КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 713211 томов
Объем библиотеки - 1403 Гб.
Всего авторов - 274658
Пользователей - 125094

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Семенов: Нежданно-негаданно... (Альтернативная история)

Автор несёт полную чушь. От его рассуждений уши вянут, логики ноль. Ленин был отличным экономистом и умел признавать свои ошибки. Его экономическим творчеством стал НЭП. Китайцы привязали НЭП к новым условиям - уничтожения свободного рынка на основе золота и серебра и существование спекулятивного на основе фантиков МВФ. И поимели все технологии мира в придачу к ввозу промышленности. Сталин частично разрушил Ленинский НЭП, добил его

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Влад и мир про Шенгальц: Черные ножи (Альтернативная история)

Читать не интересно. Стиль написания - тягомотина и небывальщина. Как вы представляете 16 летнего пацана за 180, худого, болезненного, с больным сердцем, недоедающего, работающего по 12 часов в цеху по сборке танков, при этом имеющий силы вставать пораньше и заниматься спортом и тренировкой. Тут и здоровый человек сдохнет. Как всегда автор пишет о чём не имеет представление. Я лично общался с рабочим на заводе Свердлова, производившего

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Влад и мир про Владимиров: Ирландец 2 (Альтернативная история)

Написано хорошо. Но сама тема не моя. Становление мафиози! Не люблю ворьё. Вор на воре сидит и вором погоняет и о ворах книжки сочиняет! Любой вор всегда себя считает жертвой обстоятельств, мол не сам, а жизнь такая! А жизнь кругом такая, потому, что сам ты такой! С арифметикой у автора тоже всё печально, как и у ГГ. Простая задачка. Есть игроки, сдающие определённую сумму для участия в игре и получающие определённое количество фишек. Если в

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Дамиров: Курсант: Назад в СССР (Детективная фантастика)

Месяца 3-4 назад прочел (а вернее прослушал в аудиоверсии) данную книгу - а руки (прокомментировать ее) все никак не доходили)) Ну а вот на выходных, появилось время - за сим, я наконец-таки сподобился это сделать))

С одной стороны - казалось бы вполне «знакомая и местами изьезженная» тема (чуть не сказал - пластинка)) С другой же, именно нюансы порой позволяют отличить очередной «шаблон», от действительно интересной вещи...

В начале

  подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
DXBCKT про Стариков: Геополитика: Как это делается (Политика и дипломатия)

Вообще-то если честно, то я даже не собирался брать эту книгу... Однако - отсутствие иного выбора и низкая цена (после 3 или 4-го захода в книжный) все таки "сделали свое черное дело" и книга была куплена))

Не собирался же ее брать изначально поскольку (давным давно до этого) после прочтения одной "явно неудавшейся" книги автора, навсегда зарекся это делать... Но потом до меня все-таки дошло что (это все же) не "очередная злободневная" (читай

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Произведения в 16 т [Иван Алексеевич Бунин] (epub) читать онлайн

Книга в формате epub! Изображения и текст могут не отображаться!


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


Иван ©У НИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Иван

ж

т

©УНИН

 

 

Попное собрание сочинений в XIII томах

Л

 

Том 1

 

 

/Стихотворения (1888—191 l)\\j v Рассказы (1892-1901)

Л ^

Москва 2006

\ W

и

 

 

4V

Б 91

УДК 882—821 ББК 84(2Рос=Рус)1

Общественный оргкомитет по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина в тринадцати томах:

Л. К. Полежаев (председатель), А. А. Авдеев (зам. председателя), Г. 3. Юшкявичюс (зам. председателя), П. О. Авен, В. В. Бабкин, Н. В. Гавриленко, Рене Герра, А.Г. Гучев, В. В. Денисов, А. П. Де- ревянко, Е. А. Евтушенко, С. Н. Есин, Д. А. Жуков, О. Н. Михайлов, В. В. Михальский, В. М. Песков, Ю. М. Поляков, В. Г. Распутин, Э.М. Сагалаев, Г. Н. Селезнев, Н. Н. Скатов, В. Н. Сунгор- кин, В. А. Фронин, В. Н. Шевченко, С. В. Ямщиков.

БУНИН И. А.

Б91 Полное собрание сочинений в 13 томах. Т. 1. Стихотворения (1888—1911); Рассказы (1892—1901). — М.: Воскресенье, 2006. — 576 стр. с ил.

Традиционно в собраниях сочинений стихи и проза, может быть, самого современного русского классика И. А. Бунина публиковались в разных томах.

В настоящем издании впервые ранний Бунин-поэт и Бунин- прозаик предстают слитно, в одной книге. Первый том состоит из двух частей: Стихотворения (1888—1911); Рассказы (1892—1901).

Произведения печатаются в окончательной, канонической редакции, в свое время сделанной автором, а также впервые после смерти И. А. Бунина в авторской пунктуации.

ISBN 5-88528-476-8 (Том.1) ISBN 5-88528-478-4

© «Воскресенье» — составление, верстка, 2006 © М.В. Георгиев. Оформление, макет, 2006 © И.И. Жуков. Составление, примечания, 2006

ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

Издательство «Воскресенье» приступает к выпуску Полного собрания сочинений Ивана Алексеевича Бунина в 13-ти томах. Существенная особенность настоящего издания именно в том, что впервые творческое наследие писателя предстает без купюр и каких-либо корректив, во всей полноте тематического и художественного многообразия. Будет издано тринадцать объемных, обстоятельных книг. Думается, читатели по достоинству оценят этот широкий и, надеемся, актуальный замысел.

Как и подобает великому художнику, Бунин неповторим, строго, даже крайне индивидуален. Жил и творил только с опорой на свой жизненный опыт. Всегда, во всём оставался самим собой, не приемля никаких общих литературных и псевдолитературных деклараций, течений, направлений.

Общепризнанно, имя Ивана Бунина — в первом ряду отечественной литературной классики. Это правдивый и честный, необыкновенно яркий и талантливый изобразитель глубин и смысла жизни. Из поколения в поколение Бунин остается одним из самых любимых и читаемых писателей.

Грустные, звучные и всегда желаемые, как спелые колосья, бу- нинские слова, фразы, строки, поэзия его блистательных страниц отвечают нашим дорогим и сокровенным мыслям и чувствам.

Его талант не знал увядания и в долгие годы эмиграции.

В 1929 году вышла в свет во многом итоговая книга Бунина- поэта «Избранные стихи», прочно утвердившая за ним — «анархистом-новатором» — одно из первых мест в русской поэзии. В эмиграции Буниным написаны десять новых книг прозы, теперь широко известных: «Роза Иерихона», «Солнечный удар», «Божье древо», «Митина любовь» и другие.

В тридцатые годы (Бунину за шестьдесят) наступает расцвет его творчества. Событием стал выход в свет его самого крупного, во многом автобиографического произведения — романа «Жизнь Арсенье- ва». Роман издавался в Париже несколько раз, большими тиражами.

В 1937 году вышло документальное повествование «Освобождение Толстого» — одно из лучших о Льве Николаевиче Толстом. Создается, может быть, самая совершенная по мастерству книга рассказов «Темные аллеи».

Не без оснований, с печальной гордостью Иван Алексеевич говорил: «Вместе со мной умрет настоящий русский язык — народный, неиспорченный, с его яркостью, солью, остроумием!».

Зарубежные писатели и критики, а среди них такие знаменитые, как Ромен Роллан, Ярослав Ивашкевич, Томас Манн и другие, единодушно отмечали несравненные достоинства его произведений, безусловную значимость художественного опыта Бунина для русской и мировой культуры.

Новаторский вклад писателя в мировую литературу был отмечен в Стокгольме: в 1933 году Ивану Алексеевичу Бунину присуждена Нобелевская премия «за правдивый артистичный талант, с которым он воссоздал в художественной прозе типичный русский характер».

До настоящего времени самым полным оставалось Собрание сочинений И. А. Бунина в девяти томах (1965—1967 гг.). Оно состоялось благодаря тому, что инициатором и, по существу, главным редактором издания был бескомпромиссный и мужественный человек легендарный Александр Трифонович Твардовский. Этим собранием обозначены своеобразные ориентиры в редакционно- издательской работе, значимые и в современных условиях.

В то же время многое из бунинских произведений оказалось за бортом этого издания, в полосе тогдашних «запретных зон». Среди них: «Дневники» писателя — впечатляющая летопись жизни и творчества; документальное повествование в форме дневника «Окаянные дни» — о бессмысленно кровавых событиях революции и гражданской войны.

Значительно обогатился и расширился список бунинских шедевров, не включавшихся ранее в собрания сочинений. Наконец, открылись и новые имена и адресаты в его переписке, что позволяет существенно уточнить события его жизни, зримо увидеть характер творческих замыслов и воплощений.

В 10—11-й тома настоящего Собрания включены не только письма, опубликованные ранее в других изданиях, но и неизвестные до сих пор — из частных архивов, в том числе парижских.

При публикации писем издатели руководствовались бунински- ми советами, высказанными в его Завещании: проявлять при работе над письмами, при отборе их для печати серьезность и строгость.

Не сомневаемся, Полное собрание сочинений писателя такого масштаба, как Иван Алексеевич Бунин, будет в радость читателям, станет для них открытием новых горизонтов в его творчестве. Можно уподобить это издание ретроспективной выставке живописца, когда просматриваются начало и завершение художественных исканий, когда весь путь очевиден как на ладони — от картины к картине. Этим продиктована и композиционная структура нашего издания.

«ВОСКРЕСЕНЬЕ»

ИВАН БУНИН

АВТОБИОГРАФИЧЕСКАЯ ЗАМЕТКА

Просьбу дать для «Русской литературы XX века» сведения о моей жизни и литературной деятельности могу в настоящее время исполнить только частично — кратко сообщить только кое-что.

Я родился 10 октября 1870 года. Отца моего звали Алексеем Николаевичем, мать — Людмилой Александровной (в девичестве Чубаровой).

О роде Буниных я кое-что знаю. Род этот дал замечательную женщину начала прошлого века, поэтессу А. П. Бунину, и поэта В. А. Жуковского (незаконного сына А. И. Бунина); в некотором родстве мы с бр<атьями> Киреевскими, Гротами, Юшковыми, Воейковыми, Булгаковыми, Соймоновыми; о начале нашем в «Гербовнике дворянских родов» сказано, между прочим, следующее: «Род Буниных происходит от Симеона Бунковского, мужа знатного, выехавшего в XV в. из Польши к великому князю Василию Васильевичу. Правнук его Александр Лаврентьев сын Бунин служил по Владимиру и убит под Казанью. Стольник Козьма Леонтьев Бунин жалован за службу и храбрость на поместья грамотой. Равным образом и другие многие Бунины служили воеводами и в иных чинах и владели деревнями. Все сие доказывается бумагами Воронежского дворянского депутатского собрания о внесении рода Буниных в родословную книгу в VI часть, в число древнего дворянства...»

Род (тоже древнедворянский) Чубаровых мне почти неведом. Знаю только, что Чу баровы — дворяне Костромской, Московской, Орловской и Тамбовской губерний и что были у деда и у отца матери имения в Орловском и Трубчевском уездах. Да и сами Чуба- ровы знали о себе, вероятно, не больше: с полным пренебрежением к сохранению свидетельств о родовых связях жили наши дворяне. Я же чуть не с отрочества был «вольнодумец», вполне равнодушный не только к своей голубой крови, но и к полной утрате всего того, что было связано с нею: исключительно поэтическими были мои юношеские, да и позднейшие «дворянские элегии», которых, кстати сказать, у меня гораздо меньше, чем видели некоторые мои критики, часто находившие черты личной жизни и личных чувств Даже в тех моих писаниях, где почти и следа нет их, и вообще многое навязавшие мне.

Прадед мой по отцу был богат. У деда была земля в Орловской губернии (в Елецком уезде), в Тамбовской и Воронежской, но, кажется, понемногу. Деда братья его обделили. Он был не совсем нормальный, «тронувшийся» человек. Наследство осталось от него не бог весть какое, отец же и того не пощадил. Беспечен и расточителен он был необыкновенно. А Крымская кампания, в которой он участвовал «охотником», как тогда выражались, и переезд в семидесятом году в Воронеж для воспитания детей, моих старших братьев Юлия и Евгения, способствовали нашему разорению особенно. В Воронеже-то и родился я. Там прошли первые три года моей жизни. (Очень слабо, но все-таки помню кое-что из того времени.) Но расти в городе мне не пришлось. Страсть к клубу, к вину и картам заставила отца через три с половиной года возвратиться в Елецкий уезд, где он поселился на своем хуторе Бутырки. Тут, в глубочайшей полевой тишине, летом среди хлебов, подступавших к самым нашим порогам, а зимой среди сугробов, и прошло все мое детство, полное поэзии печальной и своеобразной.

Отец, человек необыкновенно сильный и здоровый физически, был до самого конца своей долгой жизни и духом почти столь же здоров и бодр. Уныние овладевало им в самых тяжелых положениях на минуту, гнев — он был очень вспыльчив — и того меньше. До тридцати лет, до похода в Крым, он не знал вкуса вина. Затем стал пить и пил временами ужасно, хотя не имел, кажется, ни одной типической черты алкоголика, совсем не пил иногда по нескольку лет (я рожден как раз в один из таких светлых промежутков) и не соединял с этой страстью никаких других дурных страстей. Учился он недолго (в Орловской гимназии), ученья терпеть не мог, но читал все, что попадало под руку, с большой охотой. Ум его, живой и образный, — он и говорил всегда удивительно энергическим и картинным языком, — не переносил логики, характер — порывистый, решительный, открытый и великодушный — преград. Все его существо было столь естественно и наивно пропитано ощущением своего барского происхождения, что я не представляю себе круга в котором он смутился бы. Но даже его крепостные говорили, что «во всем свете нет проще и добрей» его. То, что было у матери, он тоже прожил, частью даже раздарил, ибо у него была какая-то неутолимая жажда раздавать. Постоянная охота, постоянная жизнь на воздухе много помогли тому, что этот хороший, интересный и по натуре даровитый человек умер восьмидесяти лет легко и спокойно.

Мать ни в чем не походила на него, кроме разве доброты и здоровья, в силу которого она прожила тоже долго, несмотря на все горести своей жизни, на астму, изнурявшую ее в течение последних двадцати лет, и на тяжкий пост, который она, по своей горячей религиозности, возложила на себя и с редкой стойкостью переносила лет двадцать пять, вплоть до самой кончины. Отец ее тоже пил, но по-иному, культурнее, если можно так выразиться; послужив в военной службе, побывав за границей, пожив в Варшаве, он вообще выделялся среди помещиков, и воспитана была Людмила Александровна тоньше, чем Алексей Николаевич. Характер у нее был нежный, — что не исключало большой твердости при некоторых обстоятельствах, — самоотверженный, склонный к грустным предчувствиям, к слезам и печали. Преданность ее семье, детям, которых у нее было девять человек и из которых она пятерых потеряла, была изумительна, разлука с ними — невыносима. В пору же моего детства старшие мои братья были вдали от нее, отец все отлучался в тамбовское имение, пропадал на охоте, жил не по средствам, и, значит, немало было и существенных поводов для ее слез.

Неизменная бодрость отца и вообще некоторые его черты стали действовать на меня, в противовес ее влиянию, и сказываться во мне наследственно лишь позднее. Редко, повторяю, и бывал он с нами. А «дворня» наша невелика была, с соседями и родственниками мы в ту пору виделись мало, сверстников я не имел, — сестра Маша была еще совсем ребенок, — игрушек, развлечений и склонности к ним — тоже, впечатлителен был чрезвычайно. Все, помню, действовало на меня — новое лицо, какое-нибудь событие, песня в поле, рассказ странника, таинственные лощины за хутором, легенда о каком-то беглом солдате, едва живом от страха и голода и скрывавшемся в наших хлебах, ворон, все прилетавший к нам на ограду и поразивший мое воображение особенно тем, что жил он, как сказала мне мать, еще, может, при Иване Грозном, предвечернее солнце в тех комнатах, что глядели за вишневый сад на запад... Мать и дворовые любили рассказывать, — от них я много наслушался и песен, и рассказов, слышал, между прочим, «Аленький цветочек», «О трех старцах», — то, что потом читал. Им же я обязан и первыми познаниями в языке — нашем богатейшем языке, в котором, благодаря географическим и историческим условиям, слилось и претворилось столько наречий и говоров чуть не со всех концов Руси.

Лет с семи началась для меня жизнь, тесно связанная в моих воспоминаниях с полем, с мужицкими избами, а потом и с ними и с моим воспитателем. Чуть не все свободное от учения время я, вплоть до поступления в гимназию, да и приезжая из гимназии на каникулы, провел в ближайших от Бутырок деревушках, у наших бывших крепостных и у однодворцев. Явились друзья, и порой я по целым дням стерег с ними в поле скотину. А воспитателем моим был престранный человек — сын предводителя дворянства, учившийся в Лазаревском институте восточных языков, одно время бывший преподавателем в Осташкове, Тамбове и Кирсанове, но затем спившийся, порвавший все связи родственные и общественные и превратившийся в скитальца по деревням и усадьбам. Он неожиданно привязался ко всем нам, а ко мне особенно, и этой привязанностью и своими бесконечными рассказами, — он немало нагляделся, бродя по свету, и был довольно начитан, владея тремя языками, — вызвал и во мне горячую любовь к себе. Он мгновенно выучил меня читать (по «Одиссее» Гомера), распалял мое воображение, рассказывая то о медвежьих осташковских лесах, то о Дон-Кихоте, — и я положительно бредил рыцарством! — поминутно будил мою мысль своими оригинальными, порой даже не совсем понятными мне разговорами о жизни, о людях. Он играл на скрипке, рисовал акварелью, а с ним вместе иногда по целым дням не разгибался и я, до тошноты насасываясь с кисточки водой, смешанной с красками, и на всю жизнь запомнил то несказанное счастье, которое принес мне первый коробок этих красок: на мечте стать художником, на разглядывании неба, земли, освещения у меня было довольно долгое помешательство. Он писал стихи, — сатирические вирши на злобы дня, — и вот написал стихотворение и я, но совсем не злободневное, а о каких-то духах в горной долине, в лунную полночь. Мне было тогда лет восемь, но я до сих пор так ясно помню эту долину, точно вчера видел ее наяву. Вообще я много представлял себе тогда чрезвычайно живо и точно.

Учил меня мой воспитатель, однако, очень плохо, чему попало и как попало. Из языков он больше всего налегал почему-то на латынь, и немало тяжких дней провел я в зубрежке латинской грамматики.

Года за два до поступления в гимназию (поступил я туда на одиннадцатом году) я испытал еще одну страсть — к житиям святых, и начал поститься, молиться. Страсть эта, вначале сладостная, превратилась затем, благодаря смерти моей маленькой сестры Нади, в мучительную, в тоску, длившуюся целую зиму, в постоянную мысль о том, что за гробом. Излечила меня, помню, весна. Отзвуком этого осталось то упоение, с каким отдавался я иногда печали всенощных бдений в елецких церквах, куда водило нас, гимназистов, наше начальство, хотя вообще церковных служб я не любил. (Теперь люблю — в древних русских церквах и иноверческие, то есть католические, мусульманские, буддийские — хотя никакой ортодоксальной веры не держусь.)

Гимназия и жизнь в Ельце оставили мне впечатления далеко не радостные, — известно, что такое русская, да еще уездная гимназия, и что такое уездный русский город! Резок был и переход от совершенно свободной жизни, от забот матери к жизни в городе, к нелепым строгостям в гимназии и к тяжкому быту тех мещанских и купеческих домов, где мне пришлось жить нахлебником. Учился я сперва хорошо, воспринимал почти все легко, потом хуже: новая жизнь сделала то, что я стал хворать, таять, стал чрезмерно нервен, да еще на беду влюбился, а влюбленность моя в ту пору, как, впрочем, и позднее, в молодости, была хотя и чужда нечистых помыслов, но восторженна. Дело кончилось тем, что я вышел из гимназии.

Читал я в детстве мало и не скажу, чтобы уж так жаждал книг, но, вероятно, прочитал почти все, что было у нас в доме и что еще не пошло на цигарки тем приживальщикам, прежним слугам-друзьям отца, что иногда гостили у нас, и до сих пор еще помню, как читал я «Английских поэтов» Гербеля, «Робинзона», затасканный том «Живописного обозрения», кажется, за 1878 год, чью-то книгу с картинками под заглавием «Земля и люди»... Суть того чувства, что вызывали во мне эти книги, и до сих пор жива во мне, но ее трудно выразить. Главное заключалось в том, что я видел то, что читал, — впоследствии даже слишком остро, — и это давало какое-то особое наслаждение.

В гимназии много из того, что обычно читается в такие годы, мне совсем не нравилось. (Из того, что произвело на меня в первые гимназические годы особенно поэтическое и восторженное впечатление, вспоминается сейчас «Колокол» Андерсена.) И стихов в гимназии я почти не писал, хотя до чужих был жаден и отличался способностью запоминать наизусть чуть не целую страницу даже гекзаметра, только раз пробежав ее. (Память у меня вообще хорошая, — то, что интересует, запоминаю крепко, — но насилия не терпит: убедился в этом еще в ранней молодости, когда, по гоголевской манере, пытался упражняться в наблюдательности.)

Зато необыкновенно много исписал я бумаги и прочел за те четыре года, что прожил после гимназии в елецкой деревне Озерках, в имении, перешедшем к нам от умершей бабки Чубаровой. Дома я снова быстро окреп, сразу возмужал, развился, исполнился радостного ощущения все растущей молодости и сил. Тут как раз на целых три года выслали к нам брата Юлия, уже кончившего университет и пробывшего год в тюрьме по политическим делам, и он прошел со мной весь гимназический курс, занимался со мной языками, читал мне начатки психологии, философии, общественных и естественных наук; кроме того, мы без конца вели с ним разговоры о литературе. И помню, что в ту пору мне все казалось очаровательно: и люди, и природа, и старинный с цветными окнами дом бабки, и соседние усадьбы, и охота, и книги, один вид которых давал мне почти физическое наслаждение, и каждый цвет, каждый запах...

Писал я в отрочестве сперва легко, так как подражал то одному, то другому, — больше всего Лермонтову, отчасти Пушкину, которому подражал даже в почерке, потом, в силу потребности высказать уже кое-что свое, — чаще всего любовное, — труднее. Читал я тогда что попало: и старые и новые журналы, и Лермонтова, и Жуковского, и Шиллера, и Веневитинова, и Тургенева, и Ма- колея, и Шекспира, и Белинского... Потом пришла настоящая любовь к Пушкину, но наряду с этим увлечение, хотя и недолгое, Над- соном, чему, впрочем, много способствовала его смерть. Вообще о писателях я с детства, да и впоследствии довольно долго, мыслил как о существах высшего порядка. (Помню, как поразил меня рассказ моего воспитателя о Гоголе, — он однажды видел его, — вскоре после того, как я впервые прочел «Страшную месть», самый ритм которой всегда волновал меня необыкновенно.) Самому мне, кажется, и в голову не приходило быть меньше Пушкина, Лермонтова, — благо лермонтовское Кропотово было в двадцати пяти верстах от нас, да и вообще чуть не все большие писатели родились поблизости, — и не от самомнения, а просто в силу какого- то ощущения, что иначе и быть не может. Но это не исключало страстного интереса вообще к писателям, даже к таким, каким был, например, некто Назаров. Озерский кабатчик как-то сказал мне, что в Ельце появился «автор». И я тотчас же поехал в Елец и с восторгом познакомился в базарном трактире с этим Назаровым, самоучкой-стихотворцем из мещан. Из новых писателей мне очень нравился тогда Гаршин (самоубийство которого ужасно поразило меня). Нравился и Эртель, хотя я и тогда чувствовал его литературность, непростоту, копировку Тургенева, даже эту неприятную изысканность знаков препинания, обилие многоточий. В Чехове (его юмористических рассказов я тогда не знал) тоже кое- что задевало меня — то, что он писал бегло, жидко...

В апреле 1887 года я отправил в петербургский еженедельный журнал «Родина» стихотворение, которое и появилось в одном из майских номеров. Утра, когда я шел с этим номером с почты в Озерки, рвал по лесам росистые ландыши и поминутно перечитывал свое произведение, никогда не забуду. Писал и читал я в то лето особенно много, а чтобы ничто не мешало мне в этом и с целью «наблюдения таинственной ночной жизни», месяца на два прекратил ночной сон, спал только днем.

В сентябре 1888 года мои стихи появились в «Книжках Недели» (издаваемой П. А. Гайдебуровым), где часто печатались вещи Щедрина, Глеба Успенского, JI. Толстого, Полонского. Гайдебуров отнесся ко мне крайне внимательно и запретил сотрудничать в других изданиях, — взял меня под свое исключительное руководство.

Между тем благосостояние наше, по милости отца, снова ухудшилось. Брат Юлий переселился в Харьков. Весной 1889 года отправился и я туда и попал в кружки самых завзятых «радикалов», как выражались тогда, а пожив в Харькове, побывал в Крыму, о котором у меня еще в детстве составилось самое поэтическое представление, благодаря рассказам отца, и нашел, что ходить верст по сорок в сутки, загорать от солнца и от морского ветра и быть очень легким от голода и молодости — превосходно. С осени стал работать при «Орловском вестнике», то бросая работу и уезжая в Озерки или Харьков, то опять возвращаясь к ней, и был всем, чем придется, — и корректором, и передовиком, и театральным критиком, что, к счастью, совсем не приставало ко мне. Тут опять сразила меня, к великому моему несчастью, долгая любовь.

К более нормальной жизни, к более правильной работе литературной и образовательной я возвратился только через два года, переселившись в Полтаву, где брат Юлий заведовал статистическим бюро губернского земства. В Полтаве я был библиотекарем земской управы, затем тоже статистиком, много корреспондировал в газеты о земских делах; усердно учился, писал, ездил и ходил по Малороссии, — служба у меня была легкая и свободная, — затем, увлеченный толстовской проповедью, стал навещать «братьев», живших под Полтавой и в Сумском уезде, прилаживаться к бондарному ремеслу, торговать изданиями «Посредника». Но сам же Толстой, к которому я ездил с А. А. Волкенштейном, и созерцание которого произвело на меня истинно потрясающее впечатление, и отклонил меня опрощаться до конца. (Как к художнику я относился к нему и тогда уже с не меньшим восторгом. Но к этому же времени относится и мое увлечение Флобером, а наряду с этим — «Словом о полку Иго- реве», малорусскими «думами», — теми, что наиболее величавы и торжественны, — некоторыми вещами Мицкевича, особенно его крымскими сонетами, балладами, страницами из «Пана Тадеуша»: ради Мицкевича я даже учился по-польски.)

За работой при «Орловском вестнике» я писал урывками, печатаясь в «Северном вестнике», «Наблюдателе» и иллюстрированных журналах, и издал первую книжку стихов, чисто юношеских, не в меру интимных. Первая рецензия на нее появилась в «Артисте» и заключала в себе странный упрек в подражании Фету и совет заняться лучше прозой. Остальные отзывы были весьма сочувственны. В Полтаве я впервые приступил более или менее серьезно к беллетристике, и первый же рассказ (без заглавия) послал в «Русское богатство», руководимое тогда Кривенко и Михайловским. Михайловский написал, что из меня выйдет «большой писатель», и рассказ, под чьим- то заглавием — «Деревенский эскиз», — был напечатан в апреле 1894 года. В то же время редкое участие принял во мне А. М. Жемчужни- ков, вступивший со мной в переписку и проводивший меня в «Вестник Европы»: сам Стасюлевич был чересчур строг и порой несправедлив. (Вот пустяк, но характерный. Было у меня в стихотворении: «Ржи наливают и цветут». Стасюлевич изумился: «Кого наливают?» — и написал «наливаются». Жемчужников горячо вступился за меня.)

В январе 1895 года, бросив службу, я впервые попал в Петербург, видел некоторых писателей, Михайловского, Кривенко, который отнесся ко мне с истинно-отеческой нежностью. В этом же году я познакомился в Москве с Чеховым, с Бальмонтом, с Эрте- лем, с Брюсовым, тогда еще студентом. Позднее я мельком видал Коневского и Добролюбова. Они произвели на меня впечатление больных мальчиков с полным сумбуром в голове и в душе, благодаря и болезненности своей, и кое-чему прочитанному. Видал я и некоего поэта, славившегося тогда по Москве своей книжкой, посвященной «самому себе и египетской царице Клеопатре», и тем, что он ходил, как говорили, в папахе, в бурке, в нижнем белье, привязывал себе к пальцам когти и производил перевороты в стихотворной форме. Он, впрочем, раньше других бросил все эти «дерзания» и «переоценки ценностей» и, увы, не попал в историю «новой русской литературы», хотя именно ему долго приписывали многие все эти «закрой свои бледные ноги» и т.п.

В октябре 1895 года в «Новом слове», которое редактировал Кри- венко, разошедшийся с «Русским богатством», а издавала О. Н. Попова, появился мой рассказ «На край света», встреченный очень хорошо (особенно Скабичевским, слову которого придавали тогда большой вес). Следующей осенью я с удовольствием согласился на предложение Поповой издать свои рассказы. Вышли они в свет (в январе 1897 г.) среди почти единодушных похвал. Но тут я внезапно надолго исчез из Петербурга, да не только исчез, а и замолчал на несколько лет. Два года затем я жил особенно скитальчески и разнообразно — то в Орловской губернии, то в Малороссии, снова был в Крыму, бывал в Москве, все чаще встречался и со старыми и с молодыми писателями, посещал «Посредник», куда захаживал Толстой... Сам чувствуя свой рост и в силу многих душевных переломов, уничтожал я тогда то немногое, что писал прозой, беспощадно; из стихов кое-что (то, что было менее интимно, преимущественно картины природы) печатал; довольно много переводил — чужое было легче передавать.

С этой поры собственно и начинается моя более или менее зрелая жизнь, сложная и внутренне и внешне и столь еще близкая мне, что говорить о ней подробно — задача долгая и трудная. Поэтому кончу эти беглые заметки еще более бегло.

В 1898 году я женился на А. Н. Цакни, гречанке, дочери известного революционера и эмигранта Н. П. Цакни. Женившись, года полтора прожил в Одессе (где сблизился с кружком южно-русских художников). Затем разошелся с женой и установил в своих скитаниях, уже не мешавших мне работать в известной мере правильно, некоторый порядок: зимой столицы и деревня, иногда поездка за границу, весной юг России, летом преимущественно деревня. За это время я был, между прочим, ближайшим участником известного литературного кружка «Среда», душой которого был Н.Д. Телешов, а постоянными посетителями — Горький, Андреев, Куприн и т. д. Революция, прокатившаяся над всеми нами, надолго рассеяла этот кружок. С 1907 года жизнь со мной делит В.Н. Муромцева. С этих пор жажда странствовать и работать овладела мною с особенной силой. За последние восемь лет я написал две трети всего изданного мною. Видел же за эти годы особенно много. Неизменно проводя лето в деревне, мы почти все остальное время отдали чужим краям. Я не раз бывал в Турции, по берегам Малой Азии, в Греции, в Египте вплоть до Нубии, странствовал по Сирии, Палестине, был в Оране, Алжире, Константине, Тунисе и на окраинах Сахары, плавал на Цейлон, изъездил почти всю Европу, особенно Сицилию и Италию (где три последних зимы мы провели на Капри), был в некоторых городах Румынии, Сербии — и, говоря словами Боратынского, отовсюду — «к вам приходил, родные степи, моя начальная любовь» — и снова «по свету бродил и наблюдал людское племя...».

Что же до литературной моей деятельности за эти годы, то ход и развитие ее известны. В конце 1898 года вышел мой перевод «Песни о Гайавате», давший повод некоторым моим критикам, при их обычной поспешности суждений и любви (или необходимости), повторять друг друга, записать меня в число идилликов и каких-то «созерцателей». В 1900 году издал первую книгу моих стихов «Скорпион», с которым я, однако, очень скоро разошелся, не возымев никакой охоты играть с моими новыми сотоварищами в аргонавтов, в демонов, в магов и нести высокопарный вздор, хотя некоторые критики уже заговорили было о моем «увлечении декадентами» и усердно цитировали мой сонет «В Альпах», мысль которого, в сущности, была совсем не нова, — подобна мысли того самого сонета Пушкина, где сказано: «услышишь суд глупца», — меж тем как другие одобряли меня за то, что я держусь каких-то «заветов», «традиций», хотя любить талант, самостоятельность, ум, вкус вовсе не значит держаться каких-то традиций. В 1902 году «Знание», ближайшим сотрудником которого я был после этого почти все время его деятельного существования, издало первый том моих сочинений. Какие книги следовали за этими тремя, говорить нет нужды. Известно также, что от Академии наук я получал Пушкинские премии, что в 1909 году я был избран ею в число почетных академиков, в 1912 году — почетным членом Общества любителей российской словесности, коего я состою теперь временным председателем, и т.д. Добавлю еще, что в текущем году книгоиздательство Маркса выпускает приложением к «Ниве» редактированное мною собрание моих сочинений, куда входит все, что я считаю более или менее достойным печати.

В общем, жизненный путь мой был довольно необычен, и о нем и вообще обо мне долго существовало довольно превратное представление. Взять хотя бы первое десятилетие моей литературной деятельности: большинство тех, что писали о моих первых книгах, не только спешили уложить меня на какую-нибудь полочку, не только старались раз навсегда установить размеры моего дарования, не замечая, что им же самим уже приходилось менять свои приговоры, но характеризовали и мою натуру. И выходило так, что нет писателя более тишайшего («певец осени, грусти, дворянских гнезд» и т.п.) и человека, более определившегося и умиротворенного, чем я. А между тем человек-то был я как раз не тишайший и очень далекий от какой бы то ни было определенности: напротив, во мне было самое резкое смешение и печали, и радости, и личных чувств, и страстного интереса к жизни, и вообще стократ сложнее и острее жил я, чем это выразилось в том немногом, что я печатал тогда. Бросив через некоторое время прежние клички, некоторые из писавших обо мне обратились, как я уже говорил, к диаметрально противоположным—сперва «декадент», потом «парнасец», «холодный мастер», — в то время как прочие все еще твердили: «певец осени, изящное дарование, прекрасный русский язык, любовь к природе, любовь к человеку... есть что-то тургеневское, есть что- то чеховское» (хотя решительно ничего чеховского у меня никогда не было). Впрочем, в литературе стоял тогда невероятный шум.

А второе десятилетие моей литературной деятельности еще у всех в памяти. Тут отношение ко мне, как известно, изменилось, во внимании ко мне за это время недостатка не было. Отмечу только один факт, уже не раз, к сожалению, повторявшийся в русской литературе, — то, как некоторые отнеслись к моей «Деревне», к «Ночному разговору», к «Суходолу». На первых порах чего только, наряду с похвалами моему художеству, не наслушался я! Иные унижались даже до того, что говорили, что я был просто испуган революцией, как помещик (каковым на самом деле я отроду не был), корили меня моим происхождением, — точно я был первый и единственный «дворянин» в русской литературе, — уверяли, что я для деревни только «пришлый интеллигент», приплетали некстати мои «поездки в Индию», хотя поездки эти могли принести мне, конечно, только пользу, ибо справедливо сказал Шекспир, что «недалеко ушла от глупости домоседная мудрость». По шаблону, в угоду традициям и благодаря круглому незнанию жизни, некоторые неизменно прибавляли, говоря о моих произведениях, касавшихся русского народа: «А все-таки это не так», — и, никогда не приводя никаких доказательств, отделывались фразами о «искрах божьих», «отрадными» частностями, ссылками на Достоевского, Тютчева или Глеба Успенского и Чехова, хотя этих «искр» я никогда не отрицал, хотя не о частностях, а об общем, типическом говорил я, хотя Достоевский и Тютчев для меня ничуть не обязательны, хотя

Успенского тоже упрекали в «хмуром и желчном пессимизме» и «полном незнании народа», хотя, укоряя меня Чеховым, почти слово в слово повторяли то самое, что говорили Чехову, укоряя его предшественниками его. Все это, конечно, в порядке вещей. Судьба «Горя от ума» всем известна. О «Мертвых душах» и о «Ревизоре» в один голос кричали: «Это клевета, это невозможность». Гончарову, по свидетельству А. Ф. Кони, «пришлось выслушать, что он совершенно не Оонимает и не знает русского народа». «Преступление и наказание» Достоевского называли (и не где-нибудь, а в «Современнике») «клеветой на молодое поколение», «дребеденью», «позорным измышлением», «произведением самым жалким». А ведь теперь дела стали еще хуже: литература наша изовралась невероятно, критика пала донельзя, провал между народом и городом образовался огромный, о дворянах теперешний городской интеллигент знает уже только по книжкам, о мужиках — по извозчикам и дворникам, о солдатах— только одно: «так что, ваше благородие», говорить с народом он не умеет, изобразители сусальной Руси, сидя за старыми книжками и сочиняя какой-то никогда не бывалый, утрированно-русский и потому необыкновенно противный и неудобочитаемый язык, врут ему не судом, вкусы его все понижаются... Но все же не раз думал я: доколе же так вот и будет писаться история? Не ужасно ли, что, покричав: «Это клевета, это невозможность», — мы всегда тем скорее успокаивались, что не проходило и нескольких лет, как то, что называлось «невозможностью», признавалось «классическим» и поступало уже в полное ведение учителей словесности?

За всем тем на критику серьезную жаловаться я и тогда не мог.

Москва, 10.IV. 15

ИЗ ПРЕДИСЛОВИЯ К ФРАНЦУЗСКОМУ ИЗДАНИЮ «ГОСПОДИНА ИЗ САН-ФРАНЦИСКО»

Я происхожу из старого дворянского рода, давшего России немало видных деятелей, как на поприще государственном, так и в области искусства, где особенно известны два поэта начала прошлого века: Анна Бунина и Василий Жуковский, один из корифеев русской литературы, сын Афанасия Бунина и пленной турчанки Сальмы.

Все предки мои всегда были связаны с народом и с землей, были помещиками. Помещиками были и деды и отцы мои, владевшие имениями в средней России, в том плодородном подстепье, где древние московские цари, в целях защиты государства от набегов южных татар, создавали заслоны из поселенцев различных русских областей, где, благодаря этому, образовался богатейший русский язык и откуда вышли чуть не все величайшие русские писатели во главе с Тургеневым и Толстым.

Я родился 10 октября 1870 года, в городе Воронеже. Детство и юность почти целиком провел в деревне. Писать начал рано. Рано появился и в печати.

Критика обратила на меня внимание довольно скоро. Затем мои книги не раз были отмечены высшей наградой Российской Академии наук — премией имени Пушкина.

В 1909 году эта Академия избрала меня в число двенадцати почетных Академиков.

Однако известности более или менее широкой я не имел долго: я несколько лет, после появления в печати моих первых рассказов, не писал и не печатал ничего, кроме стихов; я не касался в своих произведениях политической и общественной злободневности; я не принадлежал ни к одной литературной школе, не называл себя ни декадентом, ни символистом, ни романтиком, ни реалистом; а меж тем судьба русского писателя за последние десятилетия часто зависела от того, находится ли он в борьбе с существующим государственным строем, вышел ли он из «народа», был ли он в тюрьме, в ссылке, или же от его участия в той «литературной революции», которая, — в большой мере из-за подражания Западной Европе, — столь шумно проделывалась в эти годы среди быстро развивавшейся в России городской жизни, ее новых критиков и новых читателей из молодой буржуазии и молодого пролетариата. Кроме того, я мало вращался в литературной среде. Я много жил в деревне, много путешествовал по России и за границей: в Италии, в Турции, на Балканах, в Греции, в Палестине, в Египте, в Алжирии, в Тунизии, в тропиках. Я, как сказал Саади, «стремился обозреть лицо мира и оставить в нем чекан души своей», меня занимали вопросы психологические, религиозные, исторические.

Двенадцать лет тому назад я напечатал «Деревню». Это было начало целого ряда произведений, резко рисовавших русскую душу, ее своеобразные сплетения, её светлые и темные, но почти всегда трагические основы. В русской критике и в среде русской интеллигенции, где, в силу многих своеобразных условий, а за последнее время и просто в силу незнания народа или политических соображений, народ почти всегда идеализировался, эти «беспощадные» произведения вызвали очень страстные отклики и в конечном итоге принесли мне то, что называется успехом, который еще более укрепили мои последующие работы.

В эти годы, я чувствовал, как с каждым днем все более крепнет моя рука, как горячо и уверенно требуют исхода накопившиеся во мне силы. Но тутразразиласьвойна, а затем русская революция. <.. .>

Я покинул Москву в мае 1918 года, жил на юге России, переходившем из рук в руки «белых» и «красных», а в феврале 1920 года, испив чашу несказанных душевных страданий, эмигрировал за границу — сперва на Балканы, потом во Францию,

Париж, 1921

P. S. Во Франции я жил первое время в Париже, с лета 1923 года переселился в Приморские Альпы, возвращаясь в Париж только на некоторые зимние месяцы.

В эмиграции мною написано шесть новых книг.

Париж, 1934

 

Орел. Конец XIX века. Мужская гимназия.

 

Герб рода Буниных.

J

■jBrjHHfT'

fat * ' " Л !

 

^ щ

СТИХОТВОРЕНИЯ

1888—1911

1888-1899

* * *

В полночь выхожу один из дома, Мерзло по земле шаги стучат. Звездами осыпан черный сад И на крышах— белая солома: Трауры полночные лежат.

Ноябрь, 1888

* * *

Пустыня, грусть в степных просторах. Синеют тучи. Скоро снег. Леса на дальних косогорах Как желто-красный лисий мех. Под небом низким, синеватым Вся эта сумрачная ширь И пестрота лесов по скатам Угрюмы, дики, как Сибирь. Я перейду луга и долы, Где серо-сизый, неживой Осыпался осинник голый Лимонной мелкою листвой. Я поднимусь к лесной сторожке — И с грустью глянут на меня Ее подслепые окошки Под вечер сумрачного дня. Но я увижу на пороге Дочь молодую лесника: Малы ее босые ноги, Мала корявая рука.

От выреза льняной сорочки Ее плечо еще круглей, А под сорочкою — две точки Стоячих девичьих грудей. 1888

* * *

class="calibre4">Как все вокруг сурово, снежно, Как этот вечер сиз и хмур! В морозной мгле краснеют окна нежно Из деревенских нищенских конур.

Ночь северная медленно и грозно Возносит косное величие свое. Как сладко мне во мгле морозной Мое звериное жилье!

1888

* * *

Под орган душа тоскует,

Плачет и поет, Торжествует, негодует, Горестно зовет:

О благий и скорбный! Буди

Милостив к земле! Скудны, нищи, жалки люди И в добре, и в зле!

О Исусе, в крестной муке

Преклонивший лик! Есть святые в сердце звуки, — Дай для них язык!

1889

* * *

На поднебесном утесе, где бури Свищут в слепящей лазури,— Дикий, зловонный орлиный приют.

Пью, как студеную воду, Горную бурю, свободу, Вечность, летящую тут.

Крым, 1889

ЦЫГАНКА

Впереди большак, подвода, Старый пес у колеса, — Впереди опять свобода, Степь, простор и небеса.

Но притворщица отстала, Ловко семечки грызет, Говорит, что в сердце жало, Яд горючий унесет.

Говорит... А что ж играет Яркий угольный зрачок? Солнцем, золотом сияет, Но бесстрастен и далек.

Сколько юбок! Ногу стройно Облегает башмачок, Стан струится беспокойно, И жемчужна смуглость щек...

Впереди большак, подвода, Старый пес у колеса, Счастье, молодость, свобода, Солнце, степи, небеса. 1889

* * *

Не видно птиц. Покорно чахнет Лес, опустевший и больной. Грибы сошли, но крепко пахнет В оврагах сыростью грибной.

Глушь стала ниже и светлее, В кустах свалялася трава, И, под дождем осенним тлея, Чернеет темная листва.

А в поле ветер. День холодный Угрюм и свеж — и целый день Скитаюсь я в степи свободной, Вдали от сел и деревень.

И, убаюкан шагом конным, С отрадной грустью внемлю я, Как ветер звоном однотонным Гудит-поет в стволы ружья.

1889

* * *

Седое небо надо мной И лес раскрытый, обнаженный. Внизу, вдоль просеки лесной, Чернеет грязь в листве лимонной.

Вверху идет холодный шум, Внизу молчанье увяданья... Вся молодость моя — скитанья Да радость одиноких дум!

1889

* * *

Один встречаю я дни радостной недели,— В глуши, на севере... А там у вас весна: Растаял в поле снег, леса повеселели, Даль заливных лугов лазурна и ясна;

Стыдливо белая береза зеленеет, Проходят облака все выше и нежней, А ветер сушит сад и мягко в окна веет Теплом апрельских дней...

1889

* * *

Как дымкой даль полей закрыв на полчаса, Прошел внезапный дождь косыми полосами — И снова глубоко синеют небеса Над освеженными лесами.

Тепло и влажный блеск. Запахли медом ржи, На солнце бархатом пшеницы отливают, И в зелени ветвей, в березах у межи, Беспечно иволги болтают.

И весел звучный лес, и ветер меж берез Уж веет ласково, а белые березы Роняют тихий дождь своих алмазных слез И улыбаются сквозь слезы.

1889

В СТЕПИ

Н.Д. Телешову

Вчера в степи я слышал отдаленный Крик журавлей. И дико и легко Он прозвенел над тихими полями... Путь добрый! Им не жаль нас покидать: И новая цветущая природа, И новая весна их ожидает За синими, за теплыми морями, А к нам идет угрюмая зима: Засохла степь, лес глохнет и желтеет, Осенний ветер, тучи нагоняя, Открыл в кустах звериные лазы, Листвой засыпал долы и овраги, И по ночам в их черной темноте, Под шум деревьев, свечками мерцают, Таинственно блуждая, волчьи очи... Да, край родной не радует теперь! И все-таки, кочующие птицы, Не пробуждает зависти во мне Ваш звонкий крик, и гордый и свободный.

Здесь грустно. Ждем мы сумрачной поры, Когда в степи седой туман ночует, Когда во мгле рассвет едва белеет И лишь бугры чернеют сквозь туман. Но я люблю, кочующие птицы, Родные степи. Бедные селенья — Моя отчизна; я вернулся к ней, Усталый от скитаний одиноких, И понял красоту в ее печали И счастие — в печальной красоте.

Бывают дни: повеет теплым ветром, Проглянет солнце, ярко озаряя И лес, и степь, и старую усадьбу, Пригреет листья влажные в лесу, Глядишь — и все опять повеселело. Как хорошо, кочующие птицы, Тогда у нас! Как весело и грустно В пустом лесу меж черными ветвями, Меж золотыми листьями берез Синеет наше ласковое небо! Я в эти дни люблю бродить, вдыхая Осинников поблекших аромат И слушая дроздов пролетных крики; Люблю уйти один на дальний хутор, Смотреть, как озимь мягко зеленеет, Как бархатом блестят на солнце пашни А вдалеке, на жнивьях золотых, Стоит туман, прозрачный и лазурный.

Моя весна тогда зовет меня,— Мечты любви и юности далекой, Когда я вас, кочующие птицы, С такою грустью к югу провожал! Мне вспоминается былое счастье, Былые дни... Но мне не жаль былого: Я не грущу, как прежде, о былом,— Оно живет в моем безмолвном сердце, А мир везде исполнен красоты.

Мне в нем теперь все дорого и близко: И блеск весны за синими морями, И северные скудные поля, И даже то, что уж совсем не может Вас утешать, кочующие птицы, — Покорность грустной участи своей!

1889

В КОСТЕЛЕ

Гаснет день — и звон тяжелый

В небеса плывет: С башни старого костела Колокол зовет.

А в костеле — ожиданье:

Сумрак, гул дверей, Напряженное молчанье, Тихий треск свечей.

В блеске их престол чернеет,

Озарен темно; Высоко над ним желтеет Узкое окно.

И над всем — Христа распятье:

В диадеме роз, Скорбно братские объятья Распростер Христос...

Тишина. И вот, незримо

Унося с земли, Звонко песня серафима Разлилась вдали.

Разлилась — и отзвучала:

Заглушил, покрыл Гром органного хорала Песнь небесных сил.

Вторит хор ему... Но, Боже! Отчего и в нем

Та же скорбь и горе то же, — Мука о земном?

Не во тьме ль веков остался День, когда с тоской

Человек, как раб, склонялся Ниц перед тобой

И сиял зловещей славой Пред лицом людей

В блеске молнии кровавой Блеск твоих очей?

Для чего звучит во храме Снова скорбный стон,

Снова дымными огнями Лик твой озарен?

И тебе ли мгла куренья, Холод темноты,

Запах воска, запах тленья Мертвые цветы?

Дивен мир твой! Расцветает Он, тобой согрет,

В небесах твоих сияет Солнца вечный свет,

Гимн природы животворный Льется к небесам...

В ней твой храм нерукотворный, Твой великий храм!

1889

ПОДРАЖАНИЕ ПУШКИНУ

От праздности и лжи, от суетных забав Я одинок бежал в поля мои родные, Я странником вступил под сень моих дубрав, Под их навесы вековые,

И, зноем истомлен, я на пути стою И пью лесных ветров живительную влагу... О, возврати, мой край, мне молодость мою, И юных блеск очей, и юную отвагу!

Ты видишь — я красы твоей не позабыл И, сердцем чист, твой мир благословляю... Обетованному отеческому краю Я приношу остаток гордых сил.

 

* * *

В туче, солнце заступающей, Прокатился гулкий гром, Ангел, радугой сияющий, Золотым взмахнул крестом — И сорвался бурей, холодом, Унося в пыли бурьян, И помчался шумно, молодо Дымным ливнем ураган.

 

* * *

Ту звезду, что качалася в темной воде Под кривою ракитой в заглохшем саду, — Огонек, до рассвета мерцавший в пруде, Я теперь в небесах никогда не найду.

В то селенье, где шли молодые года, В старый дом, где я первые песни слагал, Где я счастья и радости в юности ждал, Я теперь не вернусь никогда, никогда. 1891

* * *

Бушует полая вода, Шумит и глухо, и протяжно. Грачей пролетные стада Кричат и весело и важно.

Дымятся черные бугры, И утром в воздухе нагретом Густые белые пары Напоены теплом и светом.

А в полдень лужи под окном Так разливаются и блещут, Что ярким солнечным пятном По залу «зайчики» трепещут.

Меж круглых рыхлых облаков Невинно небо голубеет, И солнце ласковое греет В затишье гумен и дворов.

Весна, весна! И все ей радо. Как в забытьи каком стоишь И слышишь свежий запах сада И теплый запах талых крыш.

Кругом вода журчит, сверкает, Крик петухов звучит порой, А ветер, мягкий и сырой, Глаза тихонько закрывает.

1892

СОЛОВЬИ

То разрастаясь, то слабея, Гром за усадьбой грохотал, Шумела тополей аллея, На стекла сумрак набегал. Все ниже тучи наплывали; Все ощутительней, свежей

Порывы ветра обвевали Дождем и запахом полей. В полях хлеба к межам клонились... А из лощин и из садов — Отвсюду с ветром доносились Напевы ранних соловьев.

Но вот по тополям и кленам Холодный вихорь пролетел... Сухой бурьян зашелестел, Окно захлопнулось со звоном, Блеснула молния огнем... И вдруг над самой крышей дома Раздался треск короткий грома И тяжкий грохот... Все кругом Затихло сразу и глубоко, Сад потемневший присмирел, — И благодатно и широко Весенний ливень зашумел. На межи низко наклонились Хлеба в полях... А из садов Все так же звучно доносились Напевы ранних соловьев.

Когда же, медленно слабея, Дождь отшумел и замер гром, Ночь переполнила аллеи Благоуханьем и теплом. Пар, неподвижный и пахучий, Стоял в хлебах. Спала земля. Заря чуть теплилась под тучей Полоской алого огня. А из лощин, где распускались Во тьме цветы, и из садов Лились и в чащах отдавались Все ярче песни соловьев.

* * *

Гаснет вечер, даль синеет,

Солнышко садится, Степь да степь кругом — и всюду

Нива колосится! Пахнет медом, зацветает

Белая гречиха... Звон к вечерне из деревни

Долетает тихо... А вдали кукушка в роще

Медленно кукует... Счастлив тот, кто на работе В поле заночует!

Гаснет вечер, скрылось солнце,

Лишь закат краснеет... Счастлив тот, кому зарею

Теплый ветер веет; Для кого мерцают кротко,

Светятся с приветом В темном небе темной ночью

Звезды тихим светом; Кто устал на ниве за день

И уснет глубоко Мирным сном под звездным небом На степи широкой!

1892

* * *

Еще от дома на дворе Синеют утренние тени И под навесами строений Трава в холодном серебре; Но уж сияет яркий зной, Давно топор стучит в сарае И голубей пугливых стаи Сверкают снежной белизной. С зари кукушка за рекою Кукует звучно вдалеке,

И в молодом березняке Грибами пахнет и листвою. На солнце светлая река Трепещет радостно, смеется, И гулко в роще отдается Над нею ладный стук валька.

 

* * *

В стороне далекой от родного края Снится мне приволье тихих деревень, В поле при дороге белая береза, Озими да пашни — и апрельский день. Ласково синеет утреннее небо, Легкой белой зыбью облака плывут, Важно грач гуляет за сохой на пашне, Пар блестит над пашней... А кругом поют Жаворонки в ясной вышине воздушной И на землю с неба звонко трели льют.

В стороне далекой от родного края

Девушкой-невестой снится мне Весна:

Очи голубые, личико худое,

Стройный стан высокий, русая коса.

Весело ей в поле теплым, ясным утром!

Мил ей край родимый — степь и тишина,

Мил ей бедный север, мирный труд крестьянский,

И с приветом смотрит на поля она:

На устах улыбка, а в очах раздумье —

Юности и счастья первая весна.

 

* * *

За рекой луга зазеленели, Веет легкой свежестью воды; Веселей по рощам зазвенели Песни птиц на разные лады.

Ветерок с полей тепло приносит, Горький дух лозины молодой... О, весна! Как сердце счастья просит! Как сладка печаль моя весной!

Кротко солнце листья пригревает И дорожки мягкие в саду... Не пойму, что душу раскрывает И куда я медленно бреду!

Не пойму, кого с тоской люблю я, Кто мне дорог... И не все ль равно? Счастья жду я, мучась и тоскуя, Но не верю в счастье уж давно!

Горько мне, что я бесплодно трачу Чистоту и нежность лучших дней, Что один я радуюсь и плачу И не знаю, не люблю людей.

1893

В ПОЕЗДЕ

Все шире вольные поля Проходят мимо нас кругами; И хутора и тополя Плывут, скрываясь за полями.

Вот под горою скит святой В бору белеет за лугами... Вот мост железный над рекой Промчался с грохотом под нами,

А вот и лес! — И гул идет Под стук колес в лесу зеленом; Берез веселых хоровод, Шумя, встречает нас поклоном.

От паровоза белый дым, Как хлопья ваты, расползаясь, Плывет, цепляется по ним, К земле беспомощно склоняясь...

Но уж опять кусты пошли, Опять деревьев строй редеет, И бесконечная вдали Степь развернулась и синеет,

Опять привольные поля Проходят мимо нас кругами, И хутора и тополя Плывут, скрываясь за полями.

1893

* * *

Ночь идет — и темнеет Бледно-синий восток... От одежд ее веет По полям ветерок.

День был долог и зноен... Ночь идет и поет Колыбельную песню И к покою зовет.

Грустен взор ее темный, Одинок ее путь... Спи-усни, мое сердце! Отдохни... Позабудь.

1893

* * *

...И снилося мне, что осенней порой В холодную ночь я вернулся домой. По темной дороге прошел я один К знакомой усадьбе, к родному селу...

Трещали обмерзшие сучья лозин От бурного ветра на старом валу... Деревня спала... И со страхом, как вор, Вошел я в пустынный, покинутый двор.

И сжалося сердце от боли во мне, Когда я кругом поглядел при огне! Навис потолок, обвалились углы, Повсюду скрипят под ногами полы И пахнет печами... Заброшен, забыт, Навеки забыт он, родимый наш дом! Зачем же я здесь? Что осталося в нем, И если осталось — о чем говорит?

И снилося мне, что всю ночь я ходил По саду, где ветер кружился и выл, Искал я отцом посаженную ель, Тех комнат искал, где сбиралась семья, Где мама качала мою колыбель И с нежною грустью ласкала меня, — С безумной тоскою кого-то я звал, И сад обнаженный гудел и стонал...

1893

МАТЬ

И дни и ночи до утра В степи бураны бушевали, И вешки снегом заметали, И заносили хутора. Они врывались в мертвый дом И стекла в рамах дребезжали, И снег сухой в старинной зале Кружился в сумраке ночном.

Но был огонь — не угасая, Светил в пристройке по ночам, И мать всю ночь ходила там,

Глаз до рассвета не смыкая. Она мерцавшую свечу Старинной книгой заслонила И, положив дитя к плечу, Все напевала и ходила...

И ночь тянулась без конца... Порой, дремотой обвевая, Шумела тише вьюга злая, Шуршала снегом у крыльца. Когда ж буран в порыве диком Внезапным шквалом налетал, Казалось ей, что дом дрожал, Что кто-то слабым, дальним криком В степи на помощь призывал. И до утра не раз слезами Ее усталый взор блестел, И мальчик вздрагивал, глядел Большими темными глазами...

1893

КОВЫЛЬ

Что ми шумишь, что ми звенишь давеча рано предъ зорями?

Сл. о Пл. Игор.

I

Что шумит-звенит перед зарею? Что колышет ветер в темном поле?

Холодеет ночь перед зарею, Смутно травы шепчутся сухие, — Сладкий сон их нарушает ветер. Опускаясь низко над полями, По курганам, по могилам сонным, Нависает в темных балках сумрак. Бледный день над сумраком забрезжил, И рассвет ненастный задымился...

Что шумит-звенит перед зарею? Что колышет ветер в темном поле?

Холодеет ночь перед зарею, Серой мглой подернулися балки... Или это ратный стан белеет? Или снова веет вольный ветер Над глубоко спящими полками? Не ковыль ли, старый и сонливый, Он качает, клонит и качает, Вежи половецкие колышет И бежит-звенит старинной былью?

II

Ненастный день. Дорога прихотливо Уходит вдаль. Кругом все степь да степь. Шумит трава дремотно и лениво, Немых могил сторожевая цепь Среди хлебов загадочно синеет, Кричат орлы, пустынный ветер веет В задумчивых, тоскующих полях, Да день от туч кочующих темнеет.

А путь бежит... Не тот ли это шлях, Где Игоря обозы проходили На синий Дон? Не в этих ли местах, В глухую ночь, в яругах волки выли, А днем орлы на медленных крылах Его в степи безбрежной провожали И клектом псов на кости созывали, Грозя ему великою бедой? — Гей, отзовись, степной орел седой! Ответь мне, ветер буйный и тоскливый!

...Безмолвна степь. Один ковыль сонливый Шуршит, склоняясь ровной чередой...

* * *

Могилы, ветряки, дороги и курганы — Все смерклось, отошло и скрылося из глаз. За дальней их чертой погас закат румяный, Но точно ждет чего вечерний тихий час.

И вот идет она, Степная Ночь, с востока... За нею синий мрак над нивами встает... На меркнущий закат, грустна и одинока, Она задумчиво среди хлебов идет.

И медлит на межах, и слушает молчанье... Глядит вослед зари, где в призрачной дали Еще мерещутся колосьев очертанья И слабо брезжит свет над сумраком земли.

И полон взор ее, загадочно-унылый, Великой кротости и думы вековой О том, что ведают лишь темные могилы, Степь молчаливая да звезд узор живой. 1894

* * *

Неуловимый свет разлился над землею, Над кровлями безмолвного села. Отчетливей кричат перед зарею Далеко на степи перепела.

Нет ни души кругом — ни звука, ни тревоги. Спят безмятежным сном зеленые овсы... Нахохлясь, кобчик спит на кочке у дороги, Покрытый пылью матовой росы...

Но уж светлеет даль... Зелено-серебристый, Неуловимый свет восходит над землей, И белый пар лугов, холодный и душистый, Как фимиам, плывет перед зарей. 1894

* * *

Если б только можно было Одного себя любить, Если б прошлое забыть,— Все, что ты уже забыла,

Не смущал бы, не страшил Вечный сумрак вечной ночи: Утомившиеся очи Я бы с радостью закрыл!

1894

* * *

Нагая степь пустыней веет... Уж пал зазимок на поля, И в черных пашнях снег белеет, Как будто в трауре земля. Глубоким сном среди лощины Деревня спит... Ноябрь идет, Пруд застывает, и с плотины Листва поблекшая лозины Уныло сыплется на лед.

Вот день... Но скупо над землею Сияет солнце; поглядит Из-за бугра оно зарею Сквозь сучья черные ракит, Пригреет кроткими лучами — И вновь потонет в облаках... А ветер жидкими тенями В саду играет под ветвями, Сухой травой шуршит в кустах...

1894

* * *

Что в том, что где-то, на далеком Морском прибрежье, валуны Блестят на солнце мокрым боком Из набегающей волны?

Не я ли сам, по чьей-то воле, Вообразил тот край морской, Осенний ветер, запах соли И белых чаек шумный рой?

О, сколько их — невыразимых, Ненужных миру чувств и снов, Душою в сладкой муке зримых, — И что они? И чей в них зов? 1895

КОСТЕР

Ворох листьев сухих все сильней, веселей разгорается, И трещит и пылает костер.

Пышет пламя в лицо; теплый дым на ветру развевается, Затянул весь лесной косогор.

Лес гудит на горе, низко гнутся березы ветвистые, Меж стволами качается тень...

Блеском, шумом листвы наполняет леса золотистые Этот солнечный ветреный день.

А в долине — затишье, светло от орешника яркого, И по светлой долине лесной

Тянет гарью сухой от костра распаленного, жаркого, Развевается дым голубой.

Камни, заросли, рвы. Лучезарным теплом очарованный, В полусне я лежу у куста...

Странно желтой листвой озарен этот дол заколдованный, Эти лисьи, глухие места!

Ветер стоны несет... Не собаки ль вдали заливаются? Не рога ли тоскуют, вопят?

А вершины шумят, а вершины скрипят и качаются, Однотонно шумят и скрипят...

17.IX.95

Лес Жемчужникова

* * *

Когда на темной город сходит В глухую ночь глубокий сон, Когда метель, кружась заводит На колокольнях перезвон, —

Как жутко сердце замирает! Как заунывно в этот час, Сквозь вопли бури, долетает Колоколов невнятный глас!

Мир опустел... Земля остыла... А вьюга трупы замела, И ветром звезды загасила, И бьет во тьме в колокола.

И на пустынном, на великом Погосте жизни мировой Кружится Смерть в веселье диком И развевает саван свой! 1895

* * *

Ночь наступила, день угас, Сон и покой — и всей душою Я покоряюсь в этот час Ночному кроткому ПОКОЮ. Как облегченно дышит грудь! Как нежно сад благоухает! Как мирно светит и сияет В далеком небе Млечный Путь! За все, что пережито днем, За все, что с болью я скрываю Глубоко на сердце своем, — Я никого не обвиняю. За счастие минут таких, За светлые воспоминанья Благословляю каждый миг Былого счастья и страданья!

НА ПРОСЕЛКЕ

Веет утро прохладой степною...

Тишина, тишина на полях! Заросла повиликой-травою Полевая дорога в хлебах.

В мураве колеи утопают,

А за ними, с обеих сторон, В сизых ржах васильки зацветают, Бирюзовый виднеется лен,

Серебрится ячмень колосистый,

Зеленеют привольно овсы, И в колосьях брильянты росы Ветерок зажигает душистый,

И вливает отраду он в грудь,

И свевает с души он тревоги... Весел мирный проселочный путь, Хороши вы, степные дороги!

1895

* * *

Долог был во мраке ночи Наш неверный трудный путь! Напрягались тщетно очи Разглядеть хоть что-нибудь... Только гнулась и скрипела Тяжко мачта, да шумело Море черное, и челн Уносило и качало И с разбегу осыпало Ледяною пылью волн...

Но редеет мрак холодный; Отделились небеса От седой пучины водной, И сереют паруса;

Над свалившеюся тучей, Как над черной горной кручей, Звезды блещут серебром; Над кормой огонь сигнальный Искрой бледной и печальной Догорает... А кругом, — Из морской дали туманной,— Бледным сумраком одет, Уж сквозит рассвет багряный, Дышит холодом рассвет!

И все ярче меж волнами, В брызгах огненно-живых, В переливах голубых, Золотое блещет пламя, И все выше над волной Глубью радостной, иной Бирюза сквозит и тает, И, качая быстрый челн, Светлой влагой, пылью волн Море весело кидает!

1895

* * *

Поздний час. Корабль и тих и темен, Слабо плещут волны за кормой. Звездный свет да океан зеркальный — Царство этой ночи неземной.

В царстве безграничного молчанья, В тишине глубокой сторожат Час полночный звезды над морями И в морях таинственно дрожат.

Южный Крест, загадочный и кроткий, В душу льет свой нежный свет ночной И душа исполнена предвечной Красоты и правды неземной. 1895

МЕТЕЛЬ

Ночью в полях, под напевы метели, Дремлют, качаясь, березки и ели... Месяц меж тучек над полем сияет, — Бледная тень набегает и тает... Мнится мне ночью: меж белых берез Бродит в туманном сиянье Мороз.

Ночью в избе, под напевы метели, Тихо разносится скрип колыбели... Месяца свет в темноте серебрится — В мерзлые стекла по лавкам струится... Мнится мне ночью: меж сучьев берез Смотрит в безмолвные избы Мороз.

Мертвое поле, дорога степная! Вьюга тебя заметает ночная, Спят твои села под песни метели, Дремлют в снегу одинокие ели... Мнится мне ночью: не степи кругом — Бродит Мороз на погосте глухом...

1887—1895

* * *

В окошко из темной каюты Я высунул голову. Ночь. Кипящее черное море Потопом уносится прочь.

Над морем — тупая громада Стальной пароходной стены. Торчу из нее и пьянею От зыбко бегущей волны.

И все забирает налево Покатая к носу стена, Хоть должен я верить, что прямо Свой путь пролагает она.

Все вкось чья-то сила уводит Наш темный полуночный гроб, Все будто на нас, а все мимо Несется кипящий потоп.

Одно только звездное небо, Один небосвод недвижим, Спокойный и благостный, чуждый Всему, что так мрачно под ним. 1896

РОДИНА

Под небом мертвенно-свинцовым Угрюмо меркнет зимний день, И нет конца лесам сосновым, И далеко до деревень.

Один туман молочно-синий, Как чья-то кроткая печаль, Над этой снежною пустыней Смягчает сумрачную даль. 1896

* * *

Ночь и даль седая,—

В инее леса. Звездами мерцая, Светят небеса.

Звездный свет белеет,

И земля окрест Стынет-цепенеет

В млечном свете звезд.

Тишина пустыни...

Четко за горой На реке в долине

Треснет лед порой...

Метеор зажжется,

Озаряя снег... Шорох пронесется — Зверя легкий бег...

И опять — молчанье...

В бледной мгле равнин, Затаив дыханье, Я стою один.

1896

* * *

Христос воскрес! Опять с зарею Редеет долгой ночи тень, Опять зажегся над землею Для новой жизни новый день.

Еще чернеют чащи бора; Еще в тени его сырой, Как зеркала, стоят озера И дышат свежестью ночной;

Еще в синеющих долинах Плывут туманы... Но смотри: Уже горят на горных льдинах Лучи огнистые зари!

Они в выси пока сияют, Недостижимой, как мечта, Где голоса земли смолкают И непорочна красота.

Но, с каждым часом приближаясь Из-за алеющих вершин, Они заблещут, разгораясь, И в тьму лесов и в глубь долин;

Они взойдут в красе желанной И возвестят с высот небес, Что день настал обетованный, Что Бог воистину воскрес! 1896

НА ДНЕПРЕ

За мирным Днепром, за горами Заря догорала светло, И тепел был воздух вечерний, И ясно речное стекло.

Вечернее алое небо Гляделось в зеркальный затон, И тихо под лодкой качался В бездонной реке небосклон...

Далекое, мирное счастье! Не знаю, кого я любил, Чей образ, и нежный и милый, Так долго я в сердце хранил.

Но сердце грустит и доныне... И помню тебя я, как сон — И близкой, и странно далекой, Как в светлой реке небосклон..

1896

КИПАРИСЫ

Пустынная Яйла дымится облаками, В туманный небосклон ушла морская даль, Шумит внизу прибой, залив кипит волнами, А здесь — глубокий сон и вечная печаль.

Пусть в городе живых, у синего залива, Гремит и блещет жизнь... Задумчивой толпой Здесь кипарисы ждут — и строго, молчаливо Восходит Смерть сюда с добычей роковой.

Жизнь не смущает их, минутная, дневная... Лишь только колокол вечерний с берегов Перекликается, звеня и занывая, С могильной стражею белеющих крестов.

1896

* * *

Вьется путь в снегах, в степи широкой. Вот — луга и над оврагом мост, Под горой — поселок одинокий, На горе — заброшенный погост.

Ни души в поселке; не краснеют Из-под крыш вечерние огни; Слепо срубы в сумерках чернеют... Знаю я — покинуты они.

Пахнет в них холодною золою, В печку провалилася труба, И давно уж смотрит нежилою, Мертвой и холодною изба.

Под застрехи ветер жесткий дует, Сыплет снегом... Только он один О тебе, родимый край, тоскует Посреди пустых твоих равнин!

Путь бежит, в степи метель играет, Хмуро сходит долгой ночи тень... О, пускай скорее умирает Этот жуткий, этот тусклый день!

1897

* * *

Отчего ты печально, вечернее небо? Оттого ли, что жаль мне земли, Что туманно синеет безбрежное море И скрывается солнце вдали?

Отчего ты прекрасно, вечернее небо? Оттого ль, что далеко земля, Что с прощальною грустью закат угасает На косых парусах корабля

И шумят тихим шумом вечерние волны И баюкают песней своей Одинокое сердце и грустные думы В беспредельном просторе морей?

1897

СЕВЕРНОЕ МОРЕ

Холодный ветер, резкий и упорный, Кидает нас, и тяжело грести; Но не могу я взоров отвести От бурных волн, от их пучины черной.

Они кипят, бушуют и гудят, В ухабах их, меж зыбкими горами, Качают чайки острыми крылами И с воплями над бездною скользят.

И ветер вторит диким завываньем Их жалобным, но радостным стенаньям, Потяжелее выбирает вал,

Напрягши грудь, на нем взметает пену И бьет его о каменную стену Прибрежных мрачных скал.

1897

НА ХУТОРЕ

Свечи нагорели, долог зимний вечер... Сел ты на лежанку, поднял тихий взгляд — И звучит гитара удалью печальной Песне беззаботной, старой песне в лад.

«Где ты закатилось, счастье золотое? Кто тебя развеял по чистым полям? Не взойти над степью солнышку с заката, Нет пути-дороги к невозвратным дням!»

А. Н. Бунина (Цакни) - первая жена Бунина. 1898 г.

Свечи нагорели, долог зимний вечер... Брови ты приподнял, грустен тихий взгляд. Не судья тебе я за грехи былого! Не воротишь жизни прожитой назад!

1897

* * *

Скачет пристяжная, снегом обдает... Сонный зимний ветер надо мной поет, В полусне волнуясь, по полю бежит, Вместе с колокольчиком жалобно дрожит.

Эй, проснися, ветер! Подыми пургу, Задымись метелью белою в лугу, Загуди поземкой, закружись в степи, Крикни вместо песни: «Постыдись, не спи!»

Безотраден путь мой! Каждый Божий день — Глушь лесов да холод-голод деревень... Стыдно мне и больно... Только стыд-то мой Слишком скоро гаснет в тишине немой!

Сонный зимний ветер надо мной поет, Усыпляет песней, воли не дает, Путь заносит снегом, по полю бежит, Вместе с колокольчиком жалобно дрожит... 1897

* * *

Беру твою руку и долго смотрю на нее, Ты в сладкой истоме глаза поднимаешь несмело: Вот в этой руке — все твое бытие, Я всю тебя чувствую — душу и тело.

Что надо еще? Возможно ль блаженнее быть?

Но Ангел мятежный, весь буря и пламя,

Летящий над миром, чтоб смертною страстью губить,

Уж мчится над нами!

1898

* * *

Поздно, склонилась луна, Море к востоку черно, тяжело, А под луною, на юг, Блещет оно, как стекло.

Там, под усталой луной, У озаренных песков и камней, Что-то темнеет, рябит В неводе сонных лучей.

Там, под усталой луной, У позлащенных камней и песков, Чудища моря ползут, Движется много голов.

Поздняя ночь, мы одни В этой степной и безлюдной стране, В мертвом молчанье ее, При заходящей луне.

Поздняя ночь все свежей, Звездный все глубже, синей небосклон, Дикою пахнет травой, Запахом древних времен.

И холодеют пески, Холодны милые руки твои... К югу склонилась луна. Выпита чаша до дна, Древняя чаша любви.

1898

* * *

Я к ней вошел в полночный час. Она спала, — луна сияла В ее окно, — и одеяла Светился спущенный атлас. Она лежала на спине,

Нагие раздвоивши груди, — И тихо, как вода в сосуде, Стояла жизнь ее во сне. 1898

* * *

При свете звезд померкших глаз сиянье, Косящий блеск меж гробовых ресниц, И сдавленное знойное дыханье, И это сердце — сердце диких птиц!

1898

НА ДАЛЬНЕМ СЕВЕРЕ

Так небо низко и уныло, Так сумрачно вдали, Как будто время здесь застыло, Как будто край земли.

Густое чахлое полесье Стоит среди болот, А там — угрюмо в поднебесье Уходит сумрак вод.

Уж ночь настала, но свинцовый Дневной не меркнет свет. Немая тишь в глуши сосновой, Ни звука в море нет.

И звезды тускло, недвижимо Горят над головой, Как будто их зажег незримо Сам ангел гробовой. 1898

ПЛЕЯДЫ

Стемнело. Вдоль аллей, над сонными прудами,

Бреду я наугад. Осенней свежестью, листвою и плодами Благоухает сад.

Давно он поредел,— и звездное сиянье

Белеет меж ветвей. Иду я медленно,— и мертвое молчанье Царит во тьме аллей.

И звонок каждый шаг среди ночной прохлады.

И царственным гербом Горят холодные алмазные Плеяды В безмолвии ночном.

1898

* * *

И вот опять уж по зарям В выси, пустынной и привольной, Станицы птиц летят к морям, Чернея цепью треугольной.

Ясна заря, безмолвна степь, Закат алеет, разгораясь... И тихо в небе эта цепь Плывет, размеренно качаясь.

Какая даль и вышина! Глядишь — и бездной голубою Небес осенних глубина Как будто тает над тобою.

И обнимает эта даль, — Душа отдаться ей готова, И новых, светлых дум печаль Освобождает от земного.

1898

* * *

Листья падают в саду... В этот старый сад, бывало, Ранним утром я уйду И блуждаю где попало. Листья кружатся, шуршат,

Ветер с шумом налетает — И гудит, волнуясь, сад И угрюмо замирает. Но в душе — все веселей! Я люблю, я молод, молод: Что мне этот шум аллей И осенний мрак и холод? Ветер вдаль меня влечет, Звонко песнь мою разносит, Сердце страстно жизни ждет, Счастья просит!

Листья падают в саду, Пара кружится за парой... Одиноко я бреду По листве в аллее старой. В сердце — новая любовь, И мне хочется ответить Сердцу песнями — и вновь Беззаботно счастье встретить. Отчего ж душа болит? Кто грустит, меня жалея? Ветер стонет и пылит По березовой аллее, Сердце слезы мне теснят, И, кружась в саду угрюмом, Листья желтые летят С грустным шумом!

1898

* * *

Таинственно шумит лесная тишина, Незримо по лесам поет и бродит Осень... Темнеет день за днем, — и вот опять слышна Тоскующая песнь под звон угрюмых сосен.

«Пусть по ветру летит и кружится листва, Пусть заметет она печальный след былого! Надежда, грусть, любовь — вы, старые слова, Как блеклая листва, не расцветете снова!»

Угрюмо бор гудит, несутся листья вдаль... Нов шумном ропоте и песне безнадежной Я слышу жалобу: в ней тихая печаль, Укор былой весне, и ласковый и нежный.

И далеко еще безмолвная зима... Душа готова вновь волненьям предаваться, И сладко ей грустить и грустью упиваться, Не внемля голосу ума.

1898

* * *

В пустынной вышине, В открытом океане небосклона Восток сияет ясной бирюзой. В степной дали

Погасло солнце холодно и чисто, Свеж, звонок воздух над землей, И тишина царит,— Молчание осеннего заката И обнаженных черных тополей... Как хороши пустынные аллеи!

Иду на юг,

Смотрю туда, где я любил когда-то, Где грусть моя далекая живет... А там встают,

Там медленно плывут и утопают В глубоком океане небосклона, Как снеговые горы, облака... Как холодны и чисты изваянья Их девственных алеющих вершин! Как хороши безлюдные равнины!

Багряная листва,

Покрытая морозною росою,

Шуршит в аллее под моей ногой...

Вот меркнет даль,

Темнеет сад, краснее запад рдеет,

В холодной и безмолвной красоте Все застывает, медленно мертвея, И веет холод ночи на меня, И я стою, безмолвием объятый... Как хороша, как одинока жизнь!

 

* * *

Все лес и лес. А день темнеет; Низы синеют, и трава Седой росой в лугах белеет... Проснулась серая сова.

На запад сосны вереницей Идут, как рать сторожевых, И солнце мутное Жар-Птицей Горит в их дебрях вековых.

 

* * *

Как светла, как нарядна весна! Погляди мне в глаза, как бывало, И скажи: отчего ты грустна? Отчего ты так ласкова стала?

Но молчишь ты, слаба, как цветок... О, молчи! Мне не надо признанья: Я узнал эту ласку прощанья, — Я опять одинок!

1899

* * *

Нынче ночью кто-то долго пел. Далеко скитаясь в темном поле, Голос грустной удалью звенел, Пел о прошлом счастье и о воле.

Я открыл окно и сел на нем. Ты спала... Я долго слушал жадно.. С поля пахло рожью и дождем, Ночь была душиста и прохладна.

Что в душе тот голос пробудил, Я не знаю... Но душа грустила, И тебя так нежно я любил, Как меня когда-то ты любила.

1899

* * *

Зеленоватый свет пустынной лунной ночи, Далеко под горой — морской пустынный блеск... Я слышу на горах осенний ветер в соснах И под обрывом скал — невнятный шум и плеск.

Порою блеск воды, как медный щит, светлеет. Порой тускнеет он и зыбью взор томит... Как в полусне сижу... Осенний ветер веет Соленой свежестью — и все кругом шумит.

И в шорохе глухом и гуле горных сосен Я чувствую тоску их безнадежных дум, А в шумном плеске волн — лишь холод лунной ночи Да мертвый плеск и шум.

1899

1900-1902

* * *

Враждебных полон тайн на взгорье спящий лес. Но мирно розовый мерцает Антарес На южных небесах, куда прозрачным дымом Нисходит Млечный Путь к лугам необозримым. С опушки на луга гляжу из-под ветвей, И дышит ночь теплом, и сердце верит ей,— Колосьям Божьих нив, на гнездах смолкшим птицам, Мерцанью кротких звезд и ласковым зарницам, Играющим огнем вокруг немой земли Пред взором путника, звенящего вдали Валдайским серебром, напевомбеззаботным В просторе полевом, спокойном и дремотном.

1900

* * *

Затрепетали звезды в небе, И от зари, из-за аллей, Повеял чистый, легкий ветер Весенней свежестью полей.

К закату, точно окрыленный, Спешу за ним, и жадно грудь Его вечерней ласки ищет И счастья в жизни потонуть.

Не верю, что умру, устану, Что навсегда в земле усну, — Нет, — упоенный счастьем жизни, Я лишь до солнца отдохну! 1900

* * *

Нет солнца, но светлы пруды, Стоят зеркалами литыми, И чаши недвижной воды Совсем бы казались пустыми, Но в них отразились сады.

Вот капля, как шляпка гвоздя, Упала — и, сотнями игол Затоны прудов бороздя, Сверкающий ливень запрыгал — И сад зашумел от дождя.

И ветер, играя листвой, Смешал молодые березки, И солнечный луч, как живой, Зажег задрожавшие блестки, А лужи налил синевой.

Вон радуга... Весело жить И весело думать о небе, О солнце, о зреющем хлебе И счастьем простым дорожить:

С открытой бродить головой, Глядеть, как рассыпали дети В беседке песок золотой... Иного нет счастья на свете.

1900

ЛИСТОПАД

Лес, точно терем расписной, Лиловый, золотой, багряный, Веселой, пестрою стеной Стоит над светлою поляной.

Березы желтою резьбой Блестят в лазури голубой,

Как вышки, елочки темнеют, А между кленами синеют То там, то здесь в листве сквозной Просветы в небо, что оконца. Лес пахнет дубом и сосной, За лето высох он от солнца, И Осень тихою вдовой Вступает в пестрый терем свой.

Сегодня на пустой поляне, Среди широкого двора, Воздушной паутины ткани Блестят, как сеть из серебра. Сегодня целый день играет В дворе последний мотылек И, точно белый лепесток, На паутине замирает, Пригретый солнечным теплом; Сегодня так светло кругом, Такое мертвое молчанье В лесу и в синей вышине, Что можно в этой тишине Расслышать листика шуршанье. Лес, точно терем расписной, Лиловый, золотой, багряный, Стоит над солнечной поляной, Завороженный тишиной; Заквохчет дрозд, перелетая Среди подседа, где густая Листва янтарный отблеск льет; Играя, в небе промелькнет Скворцов рассыпанная стая — И снова все кругом замрет.

Последние мгновенья счастья! Уж знает Осень, что такой Глубокий и немой покой — Предвестник долгого ненастья. Глубоко, странно лес молчал И на заре, когда с заката Пурпурный блеск огня и злата

Пожаром терем освещал. Потом угрюмо в нем стемнело. Луна восходит, а в лесу Ложатся тени на росу... Вот стало холодно и бело Среди полян, среди сквозной Осенней чащи помертвелой, И жутко Осени одной В пустынной тишине ночной.

Теперь уж тишина другая: Прислушайся — она растет, А с нею, бледностью пугая, И месяц медленно встает. Все тени сделал он короче, Прозрачный дым навел на лес И вот уж смотрит прямо в очи С туманной высоты небес. О, мертвый сон осенней ночи! О, жуткий час ночных чудес! В сребристом и сыром тумане Светло и пусто на поляне; Лес, белым светом залитой, Своей застывшей красотой Как будто смерть себе пророчит; Сова и та молчит: сидит Да тупо из ветвей глядит, Порою дико захохочет, Сорвется с шумом с высоты, Взмахнувши мягкими крылами, И снова сядет на кусты И смотрит круглыми глазами, Водя ушастой головой По сторонам, как в изумленье; А лес стоит в оцепененье, Наполнен бледной, легкой мглой И листьев сыростью гнилой...

Не жди: наутро не проглянет На небе солнце. Дождь и мгла Холодным дымом лес туманят, —

Недаром эта ночь прошла! Но Осень затаит глубоко Все, что она пережила В немую ночь, и одиноко Запрется в тереме своем: Пусть бор бушует под дождем, Пусть мрачны и ненастны ночи И на поляне волчьи очи Зеленым светятся огнем! Лес, точно терем без призора, Весь потемнел и полинял, Сентябрь, кружась по чащам бора, С него местами крышу снял И вход сырой листвой усыпал; А там зазимок ночью выпал И таять стал, все умертвив...

Трубят рога в полях далеких, Звенит их медный перелив, Как грустный вопль, среди широких Ненастных и туманных нив. Сквозь шум деревьев, за долиной, Теряясь в глубине лесов, Угрюмо воет рог туриный, Скликая на добычу псов, И звучный гам их голосов Разносит бури шум пустынный. Льет дождь, холодный, точно лед, Кружатся листья по полянам, И гуси длинным караваном Над лесом держат перелет. Но дни идут. И вот уж дымы Встают столбами на заре, Леса багряны, недвижимы, Земля в морозном серебре, И в горностаевом шугае, Умывши бледное лицо, Последний день в лесу встречая, Выходит Осень на крыльцо.

Двор пуст и холоден. В ворота, Среди двух высохших осин, Видна ей синева долин И ширь пустынного болота, Дорога на далекий юг: Туда от зимних бурь и вьюг, От зимней стужи и метели Давно уж птицы улетели; Туда и Осень поутру Свой одинокий путь направит И навсегда в пустом бору Раскрытый терем свой оставит.

Прости же, лес! Прости, прощай, День будет ласковый, хороший И скоро мягкою порошей Засеребрится мертвый край. Как будут странны в этот белый, Пустынный и холодный день И бор, и терем опустелый, И крыши тихих деревень, И небеса, и без границы В них уходящие поля! Как будут рады соболя, И горностаи, и куницы, Резвясь и греясь на бегу В сугробах мягких на лугу! А там, как буйный пляс шамана, Ворвутся в голую тайгу Ветры из тундры, с океана, Гудя в крутящемся снегу И завывая в поле зверем. Они разрушат старый терем, Оставят колья и потом На этом остове пустом Повесят инеи сквозные, И будут в небе голубом Сиять чертоги ледяные И хрусталем и серебром. А в ночь, меж белых их разводов,

Взойдут огни небесных сводов, Заблещет звездный щит Стожар — В тот час, когда среди молчанья Морозный светится пожар, Расцвет полярного сиянья.

1900

НА РАСПУТЬЕ

На распутье в диком древнем поле Черный ворон на кресте сидит. Заросла бурьяном степь на воле, И в траве заржавел старый щит.

На распутье люди начертали Роковую надпись: «Путь прямой Много бед готовит, и едва ли Ты по нем воротишься домой.

Путь направо без коня оставит — Побредешь один и сир и наг, — А того, кто влево путь направит, Встретит смерть в незнаемых полях...»

Жутко мне! Вдали стоят могилы... В них былое дремлет вечным сном... «Отзовися, ворон чернокрылый! Укажи мне путь в краю глухом».

Дремлет полдень. На тропах звериных Тлеют кости в травах. Три пути Вижу я в желтеющих равнинах... Но куда и как по ним идти?

Где равнина дикая граничит? Кто, пугая чуткого коня, В тишине из синей дали кличет Человечьим голосом меня?

И один я в поле, и отважно Жизнь зовет, а смерть в глаза глядит... Черный ворон сумрачно и важно, Полусонный, на кресте сидит.

1900

ВИРЬ

Где ельник сумрачный стоит В лесу зубчатым темным строем, Где старый позабытый скит Манит задумчивым покоем,

Есть птица Вирь. Ее убор Весь серо-аспидного цвета, Головка в хохолке, а взор Исполнен скорбного привета.

Она так жалостно поет, С такою нежностью глубокой, Что, если к скиту забредет Случайно путник одинокий,

Он не покинет те места: Лес молчаливый и унылый И скорбной песни красота Полны неотразимой силы!

И вот, когда в лесу пустом Горит заря, а ельник черный Стоит на фоне золотом Стеною траурно-узорной,

С какой отрадой ловит он Все, что зарей еще печальней: Вечерний колокольный звон, Напевы женщин в роще дальней,

И гул сосны, и ветерка Однообразный шелест в чаще...

Невыразима их тоска, И нет ее больней и слаще!

Когда же лес, одетый тьмой, Сгустится в ней и тьма сольется С его могильной бахромой, — Вирь в темноте тревожно вьется,

В испуге бьется средь ветвей, Тоскливо стонет и рыдает, И тем тоскливей, тем грустней, Чем человек больней страдает...

1900

В ОТЪЕЗЖЕМ ПОЛЕ

Сумрак ночи к западу уходит, Серой мглой над черной пашней бродит, По бурьянам стелется к земле... Звезды стали тусклы и далеки, Небеса туманны и глубоки, Но восток уж виден в полумгле.

Лошади продрогли. Север дышит Ветром ночи и полынь колышет... Вот и утро! — В колеях дорог Грязь чернеет, лужи заалели... Томно псы голодные запели... Встань, труби в холодный, звонкий рог!

1900

ПОСЛЕ ПОЛОВОДЬЯ

Прошли дожди, апрель теплеет. Всю ночь — туман, а поутру Весенний воздух точно млеет И мягкой дымкою синеет

В далеких просеках в бору. И тихо дремлет бор зеленый. И в серебре лесных озер — Еще стройней его колонны, Еще свежее сосен кроны И нежных лиственниц узор!

1900

* * *

Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет; Колокольчики ландышей в чаще зеленой цветут; На рассвете в долинах теплом и черемухой веет, Соловьи до рассвета поют.

Скоро Троицын день, скоро песни, венки и покосы. Все цветет и поет, молодые надежды тая... О весенние зори и теплые майские росы! О далекая юность моя!

1900

* * *

Не угас еще вдали закат, И листва сквозит узором четким, А под ней уж серебрится сад Светом и таинственным и кротким:

Народился месяц молодой. Робко он весенними зарями Светит над зеркальною водой, По садам сияя меж ветвями.

Завтра он зарею выйдет вновь И опять напомнит, одинокий, Мне весну, и первую любовь, И твой образ, милый и далекий.

 

II. А. Бунин, Фотография с дарственной надписью: «Милой, великолепной, прелестной Марье Павловне Чеховой от I/в Букишона».

* * *

Когда деревья в светлый майский день Дорожки осыпают белым цветом И ветерок в аллее, полной светом, Струит листвы узорчатую тень, Я свой привет из тихих деревень Шлю девушкам и юношам-поэтам: Пусть встретит жизнь их ласковым приветом, Пусть будет светел их весенний день, Пусть их мечты развеет белым цветом!

1900

* * *

Лес шумит невнятным, ровным шумом. Лепет листьев клонит в сон и лень... Петухи в далекой караулке Распевают про весенний день.

Лес шумит невнятным, тихим шумом... Хорошо и беззаботно мне На траве, среди берез зеленых, В тихой и безвестной стороне!

1900

* * *

Еще утро не скоро, не скоро, Ночь из тихих лесов не ушла. Под навесами сонного бора — Предрассветная теплая мгла.

Еще ранние птицы не пели, Чуть сереют вверху небеса, Влажно-зелены темные ели, Пахнет летнею хвоей роса.

И пускай не светает подольше. Этот медленный путь по лесам,

Эта ночь — не воротится больше, Но легко пред разлукою нам...

Колокольчик в молчании бора То замрет, то опять запоет... Тихо ночь по долинам идет... Еще утро не скоро, не скоро.

1900

ПО ВЕЧЕРНЕЙ ЗАРЕ

Засинели, темнеют равнины... Далеко, далеко в тишине Колокольчик поет, замирая... Мне грустней и больнее вдвойне.

Вот уж звук его плачет чуть слышно; Вот и пыль над простором немым, По широкой пустынной дороге, Опускаясь, темнеет, как дым...

Но душа еще ждет и тоскует... О, зачем ты и ночью и днем Вспоминаешься мне так призывно? Отчего ты везде и во всем?

Вслед заре, уходящей к закату, Умирающим звукам вослед Посылаю тебе мою душу — Мой печальный и нежный привет!

1900

* * *

Ночь печальна, как мечты мои. Далеко в глухой степи широкой Огонек мерцает одинокий... В сердце много грусти и любви.

Но кому и как расскажешь ты, Что зовет тебя, чем сердце полно! — Путь далек, глухая степь безмолвна. Ночь печальна, как мои мечты.

1900

РАССВЕТ

Высоко поднялся и белеет Полумесяц в бледных небесах. Сумрак ночи прячется в лесах. Из долин зеленых утром веет.

Веет юной радостью с полей. Льется, как серебряное пенье, Звон костела, славя воскресенье... Разгорайся, новый день, светлей!

Выйди в небо, солнце, без ненастья,

Возродися в блеске и тепле,

Возвести опять по всей земле,

Что вся жизнь — день радости и счастья!

1900

РОДНИК

В глуши лесной, в глуши зеленой, Всегда тенистой и сырой, В крутом овраге под горой Бьет из камней родник студеный:

Кипит, играет и спешит, Крутясь хрустальными клубами, И под ветвистыми дубами Стеклом расплавленным бежит.

А небеса и лес нагорный Глядят, задумавшись в тиши, Как в светлой влаге голыши Дрожат мозаикой узорной.

1900

УЧАН-СУ

Свежее, слаще воздух горный. Невнятный шум идет в лесу: Поет веселый и проворный, Со скал летящий Учан-Су! Глядишь — и, точно застывая, Но в то же время ропот свой, Свой легкий бег не прерывая, — Прозрачной пылью снеговой Несется вниз струя живая, — Как тонкий флер, сквозит огнем, Скользит со скал фатой венчальной И вдруг, и пеной и дождем Свергаясь в черный водоем, Бушует влагою хрустальной... 1900

ЗНОЙ

Горячо сухой песок сверкает, Сушит зной на камнях невода. В море — штиль, и ласково плескает На песок хрустальная вода.

Чайка в светлом воздухе блеснула... Тень ее спустилась надо мной — И в сиянье солнца потонула... Клонит в сон и ослепляет зной...

И лежу я, упоенный зноем. Снится сад мне и прохладный грот,

Кипарисы неподвижным строем Стерегут там звонкий водомет.

Старый мрамор под ветвями тисов Молодыми розами увит, И горит залив меж кипарисов, Точно синим пламенем налит...

1900

ЗАКАТ

Корабли в багряном зареве заката В океан выходят — и на небесах Вырастают мачты стройного фрегата В черных парусах.

Медленно плывет он в зареве далеком И другой выводит в лоно темных вод... Скажешь: это снялся в трауре глубоком Погребальный флот.

1900

СУМЕРКИ

Все — точно в полусне. Над серою водой Сползает с гор туман, холодный и густой, Под ним гудит прибой, зловеще разрастаясь, А темных голых скал прибрежная стена, В дымящийся туман погружена, Лениво курится, во мгле небес теряясь.

Суров и дик ее могучий вид!

Под шум и гул морской она в дыму стоит,

Как неугасший жертвенник титанов,

И Ночь, спускаясь с гор, вступает точно в храм,

Где мрачный хор поет в седых клубах туманов

Торжественный хорал неведомым богам.

* * *

На мертвый якорь кинули бакан, И вот, среди кипящего залива, Он прыгает и мечется тоскливо, И звон его несется сквозь туман.

Осенний мрак сгущается вдали, Подходит ночь, — и по волнам тяжелым Ныряют и качаются за молом Рыбацкие пустые корабли.

И мачты их средь темной высоты Чертят туман все шире и быстрее, И плавают среди тумана реи, Как черные могильные кресты.

1900

* * *

К прибрежью моря длинная аллея Ведет вдали как будто в небосклон: Там море подымается, синея Меж позабытых мраморных колонн.

Там на прибой идут ступени стройно И львы лежат, как сфинксы, над горой; Далеко в море важно и спокойно Они глядят вечернею порой.

А на скамье меж ними одиноко Сидит она... Нет имени для ней, Но знаю я, что нежно и глубоко Она с душой сроднилася моей.

Я ль не любил? Я ль не искал мятежно Любви и счастья юность разделить С душою женской, чистою и нежной, И жизнь мою в другую перелить?

Но та любовь, что душу посещала, Оставила в душе печальный след, — Она звала, она меня прельщала Той радостью, которой в жизни нет.

И от нее я взял воспоминанья Лишь лучших дней и уж не ту люблю, Кого любил... Люблю мечты созданья И снова о несбыточном скорблю.

Вечерняя безмолвная аллея Зовет меня к скалистым берегам, Где море подымается, синея, К пустынным и далеким небесам.

И горько я и сладостно тоскую, И грезится мне светлая мечта, Что воскресит мне радость неземную Печальная земная красота.

1900

* * *

Открыты жнивья золотые, И светлой кажутся мечтой Простор небес, поля пустые И день, прохладный и пустой.

Орел, с дозорного кургана Взмахнувший в этой пустоте, Как над равниной океана Весь четко виден в высоте.

И на кургане одиноком, Сдержав горячего коня, Степь от заката до востока В прозрачной дали вижу я.

Как низко, вольно и просторно Степных отав раскинут круг! И как легко фатой узорной Плывут два облачка на юг!

 

* * *

Был поздний час — и вдруг над темнотой, Высоко над уснувшею землею, Прорезав ночь оранжевой чертой, Взвилась ракета бешеной змеею.

Стремительный порыв ее вознес. Но миг один — ив темноту, в забвенье Уже текут алмазы крупных слез, И медленно их тихое паденье.

 

* * *

Зеленый цвет морской воды Сквозит в стеклянном небосклоне, Алмаз предутренней звезды Блестит в его прозрачном лоне.

И, как ребенок после сна, Дрожит звезда в огне денницы, А ветер дует ей в ресницы, Чтоб не закрыла их она.

1901

***

Раскрылось небо голубое Меж облаков в апрельский день. В лесу все серое, сухое, И паутиной пала тень.

Змея, шурша листвой дубовой, Зашевелилася в дупле И в лес пошла, блестя лиловой, Пятнистой кожей по земле.

Сын Бунина Николай. 1902

Сухие листья, запах пряный, Атласный блеск березняка... О миг счастливый, миг обманный, Стократ блаженная тоска!

1901

* * *

Зарницы лик, как сновиденье, Блеснул — ив темноте исчез. Но увидал я на мгновенье Всю даль и глубину небес.

Там, в горнем свете, встали горы Из розоватых облаков, Там град и райские соборы — И снова черный пал покров.

Вот задрожал и вспыхнул снова — И снова блещущий восторг, Вновь мрак томления земного Господь десницею расторг.

Не так же ль в радости случайной Мечта взмахнет порой крылом — И вдруг блеснет небесной тайной Все потонувшее в былом?

1901

* * *

На глазки синие, прелестные

Нисходит сумеречный хмель: Качайте, ангелы небесные, Все тише, тише колыбель.

В заре сгорели тучки вешние,

И поле мирное темно: Светите, дальние, нездешние, Огни в открытое окно.

Усни, усни, дитя любимое,

Цветок, свернувший лепестки, Лампадка, бережно хранимая Заботой Божеской руки.

1901

НОЧЬ И ДЕНЬ

Старую книгу читаю я в долгие ночи При одиноком и тихом дрожащем огне: «Все мимолетно — и скорби, и радость, и песни, Вечен лишь Бог. Он в ночной неземной тишине».

Ясное небо я вижу в окно на рассвете. Солнце восходит, и горы к лазури зовут: «Старую книгу оставь на столе до заката. Птицы о радости вечного Бога поют!»

1901

* * *

На высоте, на снеговой вершине, Я вырезал стальным клинком сонет. Проходят дни. Быть может, и доныне Снега хранят мой одинокий след.

На высоте, где небеса так сини, Где радостно сияет зимний свет, Глядело только солнце, как стилет Чертил мой стих на изумрудной льдине.

И весело мне думать, что поэт Меня поймет. Пусть никогда в долине Его толпы не радует привет!

На высоте, где небеса так сини, Я вырезал в полдневный час сонет Лишь для того, кто на вершине. 1901

* * *

Еще и холоден и сыр Февральский воздух, но над садом Уж смотрит небо ясным взглядом, И молодеет Божий мир.

Прозрачно-бледный, как весной, Слезится снег недавней стужи, А с неба на кусты и лужи Ложится отблеск голубой.

Не налюбуюсь, как сквозят Деревья в лоне небосклона, И сладко слушать у балкона, Как снегири в кустах звенят.

Нет, не пейзаж влечет меня, Не краски жадный взор подметит, А то, что в этих красках светит: Любовь и радость бытия.

1901

* * *

Высоко в просторе неба,

Все сияя белизною, Вышло облачко на полдень Над равниной водяною.

Из болот оно восстало,

Из холодного тумана — И замлело, засияло

В синей стали океана...

— Не затем ли ты возникло,

Чтобы в вечном отразиться? Не затем ли ввысь стремилось, Чтоб под солнцем раствориться?

Вышло облачко высоко,

Стало тонкое, сквозное, Улыбнулось одиноко — И угасло в ярком зное.

1901

* * *

Мил мне жемчуг нежный, чистый дар морей! В лоне океана, в раковине тесной, Рос он одиноко, как цветок безвестный, На обломках мшистых мертвых кораблей.

Бурею весенней выброшен со дна, Он лежал в прибое на прибрежье диком, Где носились чайки над водою с криком, Где его качала шумная волна...

Мил мне жемчуг нежный на груди твоей! Сладко упиваясь юной красотою, В светлом божьем мире я брожу мечтою, — В небе, в блеске солнца, в тишине морей,

С перлами морскими под водой цвету, Рассыпаюсь в рифах влагой голубою — И одно есть счастье: разделить с тобою Эту радость жизни, эту красоту!

1901

* * *

Дымится поле, рассвет белеет, В степи туманной кричат орлы, И дико-звонок их плач голодный Среди холодной плывущей мглы.

В росе их крылья, в росе бурьяны, Благоухают поля со сна... Зарею сладок твой бодрый холод, Твой томный голод,— твой зов, весна!

Ты победила, — вся степь дымится, Над степью властно кричат орлы, И тучи жарким горят пожаром, И солнце шаром встает из мглы!

1901

* * *

Гроза прошла над лесом стороною, Был теплый дождь, в траве стоит вода... Иду один тропинкою лесною, И в синеве вечерней надо мною Слезою светлой искрится звезда.

Иду — и вспоминается мерцанье Мне звезд иных... глубокий мрак ресниц, И ночь, и тучи жаркое дыханье, И молодой грозы благоуханье, И трепет замирающих зарниц...

Все пронеслось, как бурный вихрь весною, И все в душе я сохраню, любя... Слезою светлой блещет надо мною Звезда весны за чащей кружевною... Как я любил тебя!

1901

В СТАРОМ ГОРОДЕ

С темной башни колокол уныло Возвещает, что закат угас. Вот и снова город ночь сокрыла В мягкий сумрак от усталых глаз.

И нисходит кроткий час покоя На дела людские. В вышине Грустно светят звезды. Все земное Смерть, как страж, обходит в тишине.

Улицей бредет она пустынной, Смотрит в окна, где чернеет тьма... Всюду глухо. С важностью старинной В переулках высятся дома.

Там в садах платаны зацветают, Нежно веет раннею весной, А на окнах девушки мечтают, Упиваясь свежестью ночной,

И в молчанье только им не страшен Близкой смерти медленный дозор, Сонный город, думы черных башен И часов задумчивый укор.

1901

* * *

Отошли закаты на далекий север, Но всю ночь хранится солнца алый след. Тихо в темном поле, сладко пахнет клевер, Над землею брезжит слабый полусвет.

Это — ночи робких молодых мечтаний, Предрассветный сумрак в чутком полусне. Это — ночи грусти и воспоминаний, Думы на закате о былой весне.

1901

* * *

Облака, как призраки развалин, Встали на заре из-за долин. Теплый вечер темен и печален, В темном доме я совсем один.

Слабым звоном люстра отвечает На шаги по комнате пустой... А вдали заря зарю встречает, Ночь зовет бессмертной красотой. 1901

* * *

Спокойный взор, подобный взору лани, И все, что в нем так нежно я любил, Я до сих пор в печали не забыл, Но образ твой теперь уже в тумане.

А будут дни — угаснет и печаль, И засинеет сон воспоминанья, Где нет уже ни счастья, ни страданья, А только всепрощающая даль.

1901

* * *

За все тебя, Господь, благодарю! Ты, после дня тревоги и печали, Даруешь мне вечернюю зарю, Простор полей и кротость синей дали.

Я одинок и ныне — как всегда.

Но вот закат разлил свой пышный пламень,

И тает в нем Вечерняя Звезда,

Дрожа насквозь, как самоцветный камень.

И счастлив я печальною судьбой, И есть отрада сладкая в сознанье, Что я один в безмолвном созерцанье, Что всем я чужд и говорю — с Тобой.

1901

* * *

Высоко наш флаг трепещет, Гордо вздулся парус полный, Встал, огромный и косой;

А навстречу зыбью плещет, И бегут — змеятся волны Быстрой, гибкой полосой.

Изумруд горит, сверкая, В ней, как в раковине тесной, Медью светит на борта;

А кругом вода морская Так тяжка и полновесна, Точно ртутью налита.

Ходит зыбкими буграми, Ходит мощно и упруго, Высоко возносит челн —

И бегущими горами Принимают друг от друга Нас крутые гребни волн.

1901

* * *

Полями пахнет, — свежих трав, Лугов прохладное дыханье! От сенокосов и дубрав Я в нем ловлю благоуханье.

Повеет ветер — и замрет... А над полями даль темнеет, И туча из-за них растет, — Закрыла солнце и синеет.

Нежданной молнии игра, Как меч, блеснувший на мгновенье, Вдруг озарит из-за бугра — И снова сумрак и томленье...

Как ты таинственна, гроза! Как я люблю твое молчанье, Твое внезапное блистанье, — Твои безумные глаза!

ИЗ АПОКАЛИПСИСА

И я узрел: отверста дверь на небе, И прежний глас, который слышал я, Как звук трубы, гремевшей надо мною, Мне повелел: войди и зри, что будет.

И дух меня мгновенно осенил. И се — на небесах перед очами Стоял престол, на нем же был Сидящий.

И сей Сидящий, славою сияя, Был точно камень яспис и сардис, И радуга, подобная смарагду, Его престол широко обняла.

И вкруг престола двадесять четыре Других престола было, и на каждом Я видел старца в ризе белоснежной И в золотом венце на голове.

И от престола исходили гласы, И молнии, и громы, а пред ним — Семь огненных светильников горели, Из коих каждый был господний дух.

И пред лицом престола было море, Стеклянное, подобное кристаллу, А посреди престола и окрест — Животные, число же их четыре.

И первое подобно было льву, Тельцу — второе, третье — человеку Четвертое — летящему орлу.

И каждое из четырех животных

Три пары крыл имело, а внутри

Они очей исполнены без счета

И никогда не ведают покоя,

Взывая к Славе свят, свят, свят, Господь,

Бог вседержитель, коий пребывает

И был во веки века и грядет!

Когда же так взывают, воздавая Честь и хвалу Живущему вовеки, Сидящему во славе на престоле, Тогда все двадесять четыре старца Ниц у престола падают в смиренье И, поклоняясь Сущему вовеки, Кладут венцы к престолу и рекут:

«Воистину достоин восприяти Ты, Господи, хвалу, и честь, и силу Затем, что все Тобой сотворено И существует волею Твоею!»

1901

* * *

Не слыхать еще тяжкого грома за лесом, — Только сполох зарниц пробегает в вершинах. Лапы елей висят неподвижным навесом, И запуталась хвоя в сухих паутинах.

Если ж молния вспыхнет, как пламя над горном, Раскрываются чаши в изломах неверных, Точно древние своды во храмах пещерных, В подземелье Перуна, высоком и черном!

1901

* * *

Любил он ночи темные в шатре, Степных кобыл заливчатое ржанье, И перед битвой волчье завыванье, И коршунов на сумрачном бугре.

Страсть буйной мощи силясь утолить, Он за врагом скакал как исступленный, Чтоб дерзостью погони опьяненной, Горячей кровью землю напоить.

Стрелою скиф насквозь его пробил, И там, где смерть ему закрыла очи, Восстал курган — и темный ветер ночи Дождем холодных слез его кропил.

Прошли века, но слава древней были Жила в веках... Нет смерти для того, Кто любит жизнь, и песни сохранили Далекое наследие его.

Они поют печаль воспоминаний, Они бессмертье прошлого поют И жизнь, отошедшей в мир преданий, Свой братский зов и голос подают.

1901

* * *

Это было глухое, тяжелое время.

Дни в разлуке текли, я как мертвый блуждал;

Я коня на закате седлал

И в безлюдном дворе ставил ногу на стремя.

На горе меня темное поле встречало. В темноту, на восток, направлял я коня — И пустынная ночь окружала меня И, склонивши колосья, молчала.

И, молчанью внимая, я тихо склонялся Головой на луку. Я без мысли глядел На дорожную пыль, и душой холодел, И в холодной тоске забывался.

1901

* * *

Моя печаль теперь спокойна, И с каждым годом все ясней Я вижу даль, где прежде знойно Синела дымка летних дней...

Так в тишине приморской виллы Слышнее осенью прибой, Подобный голосу Сибиллы, Бесстрастной, мудрой и слепой.

Так на заре в степи широкой Слышнее колокол вдали, Спокойный, вещий и далекий От мелких горестей земли.

1901

* * *

Звезды ночи осенней, холодные звезды! Как угрюмо и грустно мерцаете вы! Небо тускло и глухо, как купол собора, И заливы морские — темны и мертвы.

Млечный Путь над заливами смутно белеет, Точно саван ночной, точно бледный просвет В бездну Вечных Ночей, в запредельное небо, Где ни скорби, ни радости нет.

И осенние звезды, угрюмо мерцая Безнадежным мерцанием тусклых лучей, Говорят об иной — о предвечной печали Запредельных Ночей.

1901

* * *

Шумели листья, облетая, Лес заводил осенний вой... Каких-то серых птичек стая Кружилась по ветру с листвой.

А я был мал,— беспечной шуткой Смятенье их казалось мне: Под гул и шорох пляски жуткой Мне было весело вдвойне.

Хотелось вместе с вихрем шумным Кружиться по лесу, кричать — И каждый мертвый лист встречать

Восторгом радостно-безумным! * * *

Светло, как днем, и тень за нами бродит В нагих кустах. На серебре травы Луна с небес таинственно обводит Сияние вкруг темной головы.

Остановясь, ловлю твой взор прощальный, Но в сердце холод мертвенный таю — И бледный лик, загадочно-печальный, Под бледною луной не узнаю.

1901

* * *

Смотрит месяц ненастный, как сыплются желтые листья, Как проносится ветер в беспомощно-зыбком саду. На кусты и поляны в тоске припадают деревья: «Проноси, вольный ветер, скорей эту жуткую ночь!»

С неземною печалью глядит затуманенный месяц... Ветер в жутком восторге проносится в черных кустах: «Достигайте в несчастии радости мук беспредельных! Приготовьтесь к Великому мукой великих потерь!»

1901

ОТРЫВОК

В окно я вижу груды облаков, Холодных, белоснежных, как зимою, И яркость неба влажно-голубого. Осенний полдень светел, и на север Уходят тучи. Клены золотые И белые березки у балкона Сквозят на небе редкою листвой,

И хрусталем на них сверкают льдинки. Они, качаясь, тают, а за домом Бушует ветер... Двери на балконе Уже давно заклеены к зиме, Двойные рамы, топленные печи — Все охраняет ветхий дом от стужи, А по саду пустому кружит ветер И, листья подметая по аллеям, Гудит в березах старых... Светел день, Но холодно,— до снега недалеко.

Я часто вспоминаю осень юга... Теперь на Черном море непрерывно Бушуют бури: тусклый блеск от солнца, Скалистый берег, бешеный прибой И по волнам сверкающая пена... Ты помнишь этот берег, окаймленный Ее широкой снежною грядой? Бывало, мы сбежим к воде с обрыва И жадно ловим ветер. Вольно веет Он бодростью и свежестью морской; Срывая брызги с бурного прибоя, Он влажной пылью воздух наполняет И снежных чаек носит над волнами. Мы в шуме волн кричим ему навстречу, Он валит с ног и заглушает голос, А нам легко и весело, как птицам...

Все это сном мне кажется теперь. 1901

ЭПИТАЛАМА

Озарен был сумрак мрачный В старом храме, и сиял Чистый образ новобрачной При огнях, в фате прозрачной, Под молитвенный хорал.

А из окон ночь синела; Зимний вечер темен был, Вьюга в сумраке шумела, Грустно с колоколом пела, Подымая снег с могил...

Сохрани убор венчальный, Сохрани цветы твои: В жизни краткой и печальной Светит только безначальный, Непорочный свет любви!

1901

* * *

Морозное дыхание метели Еще свежо, но улеглась метель. Белеет снега мшистая постель, В сугробах стынут траурные ели.

Ночное небо низко и черно,— Лишь в глубине, где Млечный Путь белеет, Сквозит его таинственное дно И холодом созвездий пламенеет.

Обрывки туч порой темнеют в нем... Но стынет ночь. И низко над землею Усталый вихрь шипящею змеею Скользит и жжет своим сухим огнем.

1901

НА ОСТРОВЕ

Люблю я наш обрыв, где дикою грядою Белеют стены скал, смотря на дальний юг, Где моря синего раскинут полукруг, Где кажется, что мир кончается водою, И дышится легко среди безбрежных вод.

В веселый летний день, когда на солнце блещет Скалистый известняк и в каждый звонкий грот Зеленая вода хрустальной влагой плещет, Люблю я зной, и ширь, и вольный небосвод, И острова пустынные высоты.

Ласкают их ветры, и волны лижут их, А чайки зоркие заглядывают в гроты, — Косятся в чуткий мрак пещер береговых И вдруг, над белыми утесами взмывая, Сверкают крыльями в просторах голубых, Кого-то жалобно и звонко призывая.

1901

* * *

Не устану воспевать вас, звезды! Вечно вы таинственны и юны. С детских дней я робко постигаю Темных бездн сияющие руны.

В детстве я любил вас безотчетно, — Сказкою вы нежною мерцали. В молодые годы только с вами Я делил надежды и печали.

Вспоминая первые признанья, Я ищу меж вами образ милый... Дни пройдут — вы будете светиться Над моей забытою могилой.

И быть может, я пойму вас, звезды, И мечта, быть может, воплотится, Что земным надеждам и печалям Суждено с небесной тайной слиться! 1901

* * *

Перед закатом набежало Над лесом облако — и вдруг

 

Ф. II. Шаляпин. Фотография с дарственной надписью

На взгорье радуга упала, И засверкало все вокруг.

Стеклянный, редкий и ядреный, С веселым шорохом спеша, Промчался дождь, и лес зеленый Затих, прохладою дыша.

Вот день! Уж это не впервые: Прольется — и уйдет из глаз... Как эти ливни золотые, Пугая, радовали нас!

Едва лишь добежим до чащи — Все стихнет... О, росистый куст! О, взор, счастливый и блестящий, И холодок покорных уст!

1902

* * *

Багряная печальная луна Висит вдали, но степь еще темна, Луна во тьму свой теплый отблеск сеет, И над болотом красный сумрак реет. Уж поздно — и какая тишина!

Мне кажется, луна оцепенеет: Она как будто выросла со дна И допотопной розою краснеет.

Но меркнут звезды. Даль озарена. Равнина вод на горизонте млеет, И в ней луна столбом отражена. Склонив лицо прозрачное, светлеет И грустно в воду смотрится она.

Поет комар. Теплом и гнилью веет. 1902

СМЕРТЬ

Спокойно на погосте под луною... Крестов объятья, камни и сирень... Но вот наш склеп,— под мраморной стеною, Как темный призрак, вытянулась тень.

И жутко мне. И мой двойник могильный Как будто ждет чего-то при луне... Ноя иду — и тень, как раб бессильный, Опять ползет, опять покорна мне! 1902

ЛЕСНАЯ ДОРОГА

В березовом лесу, где распевают птицы, Где в шелковой траве сквозь тень лучи горят, Темнеют холмики — могил забытых ряд, А под березами, как юные черницы, Смиренно елочки зеленые стоят.

Был здесь когда-то скит, как говорят преданья, И десять девственниц, отрекшись от земли, В нем приняли обет святого созерцанья, Держали строгий пост и, как цветы, цвели Под пенье божьих птиц и странников сказанья.

Был здесь дремучий бор, в народе говорят, Был долгий стан татар, в лесах кипели битвы; Потом был этот край спокоен и богат, И древний скудный скит и подвиги, молитвы Забылись, точно сон, уж много лет назад.

Немало было снов, — зачем нам помнить их? И вот опять весна. В лесу все зеленеет, Лес сенокоса ждет, а небосклон синеет Меж белых облаков, среди вершин лесных, И на глазах трава в полдневном зное млеет.

Пройдет моя весна, и этот день пройдет, Но весело бродить и знать, что все проходит, Меж тем как счастье жить вовеки не умрет, Покуда над землей заря зарю выводит И молодая жизнь родится в свой черед.

Бежит зеленый лес, поют и свищут птицы, А вон и озеро, песчаный, белый скат... Пошел! И бубенцы играют и гремят, В колесах, как лучи, блестят на солнце спицы, И кружева теней по лошадям скользят...

1902

* * *

Когда вдоль корабля, качаясь, вьется пена И небо меж снастей синеет в вышине, Люблю твой бледный лик, печальная Селена, Твой безнадежный взор, сопутствующий мне. Люблю под шорох волн рыбацкие напевы, И свежесть от воды — ночные вздохи волн, И созданный мечтой, манящий образ девы, И мой бесцельный путь, мой одинокий челн.

1902

* * *

Если б вы и сошлись, если б вы и смирилися,—

Уж не той она будет, не той! Кто вернет тот закат, как навек вы простилися, Темный взор, засиявший слезой?

Дни бегут — и теперь от былого осталися

Только думы о том, чего нет, Лишь цветы, что цвели в день, когда вывенчалися, Да поблекший портрет!

* * *

Крест в долине при дороге, А на нем, на ржавых копьях У подножия распятья, Из степных цветов венок... Как был ясен южный вечер! Как любил я вечерами Уходить в простор долины, К одинокому кресту!

Тяжело в те дни мне было. Я был молод, я навеки С тем, кому я отдал душу, Расставался в эти дни. Чья же грусть мою смиряла? Кто, задумчивый и кроткий, Сплел в долине при дороге Из степных цветов венок?

За широкою долиной, В балках, даль полей синела, Южный августовский вечер Был спокоен, тих и ясен, А в долине кто-то пел. И звала меня, томила Даль полей, что поздним летом Так прекрасна и бесстрастна, Так безлюдна и грустна.

1902

* * *

Как все спокойно и как все открыто! Как на земле стало тихо и бедно! Сад осыпается, — все в нем забыто, Небо велико и холодно-бледно...

Небо далекое, не ты ли, немое, Меня пугаешь своим простором?

Здесь, в этой бедности, где все родное, Встречу я осень радостным взором.

Еще рассеян огонь листопада, И редкие краски ласково-ярки; Еще синицы свищут из сада, И как им тихо в забытом парке!

И только ночью, когда бушует Осенний ветер, все чуждо снова... И одинокое сердце тоскует: О, если бы близость сердца родного!

1902

БРОДЯГИ

На позабытом тракте к Оренбургу, В бесплодной и холмистой котловине Большой, глухой дороги на восток, Стоит в лугу холщовая кибитка И бродит кляча в путах. Ни души Нет на лугу,— цыган в кибитке дремлет, И девочка-подросток у дороги Сидит себе одна и равнодушно, С привычной скукой, смотрит на закат: На солнце, уходящее за пашню, На блеск лучей над темным косогором. Наморщив лоб от ветра, вся в лохмотьях, Она следит в безлюдье за холодным, Печальным солнцем, тенью от холма И алой пылью, веющей с дороги Из-под копыт кобылы,— то молчит, То будто грезит,— что-то напевает... Какая глушь! Какая скудость жизни! Какие заунывные напевы!

Вот вечереет, солнце в тучку село, Темнеет в котловине, ветер дует, И ночь идет... Пошли господь бродягам Не думать днем и не слыхать, как ночью

Шатается в сухом бурьяне ветер И что-то шепчет, словно в забытьи! Спи под кибиткой, девочка! Проснешься — Буди отца больного, запрягай — И снова в путь... А для чего,— кто скажет? Жизнь, как могила в поле, молчалива.

1902

ЭПИТАФИЯ

Я девушкой, невестой умерла. Он говорил, что я была прекрасна, Но о любви я лишь мечтала страстно,— Я краткими надеждами жила.

В апрельский день я от людей ушла, Ушла навек покорно и безгласно — И все ж была я в жизни не напрасно: Я для его любви не умерла.

Здесь, в тишине кладбищенской аллеи, Где только ветер веет в полусне, Все говорит о счастье и весне.

Сонет любви на старом мавзолее Звучит бессмертной грустью обо мне, А небеса синеют вдоль аллеи.

1902

ЗИМНИЙ ДЕНЬ В ОБЕРЛАНДЕ

Лазурным пламенем сияют небеса... Как ясен зимний день, как восхищают взоры В безбрежной высоте изваянные горы, — Титанов снеговых полярная краса!

На скатах их, как сеть, чернеются леса, И белые поля сквозят в ее узоры,

А выше, точно рать, бредет на косогоры Темно-зеленых пихт и елей полоса.

Зовет их горний мир, зовут снегов пустыни, И тянет к ним уйти, — быть вольным, как дикарь, И целый день дышать морозом на вершине.

Уйти и чувствовать, что ты — пигмей и царь, Что над тобой, как храм, воздвигся купол синий И блещет Зильбергорн, как ледяной алтарь! 1902

КОНДОР

Громады гор, зазубренные скалы Из океана высятся грядой. Под ними берег, дикий и пустой, Над ними кондор, тяжкий и усталый.

Померк закат. В ущелья и провалы Нисходит ночь. Гонимый темнотой, Уродливо-плечистый и худой, Он медленно спускается на скалы.

И долгий крик, звенящий крик тоски, Вдруг раздается жалобно и властно И замирает в небе. Но бесстрастно

Синеет море. Скалы и пески Скрывает ночь — и веет на вершине Дыханьем смерти, холодом пустыни.

1902

* * *

Широко меж вершин дубравы Струилась синяя река; Благоухая, сохли травы, Дымясь, курились облака.

Дымясь, вставали из-за леса На склон небес — и вот одно Могучим обликом Зевеса Воздвигло снежное руно...

Но тает призрак величавый — И снова светозарный сон, И снова меж вершин дубравы — Лазури пламенный затон.

1902

1903-1906

СЕВЕРНАЯ БЕРЕЗА

Над озером, над заводью лесной — Нарядная зеленая береза... «О девушки! Как холодно весной: Я вся дрожу от ветра и мороза!»

То дождь, то град, то снег, как белый пух, То солнце, блеск, лазурь и водопады... «О девушки! Как весел лес и луг! Как радостны весенние наряды!»

Опять, опять нахмурилось, — опять Мелькает снег и бор гудит сурово... «Я вся дрожу. Но только б не измять Зеленых лент! Ведь солнце будет снова». 15.1.03

ПОРТРЕТ

Погост, часовенка над склепом, Венки, лампадки, образа И в раме, перевитой крепом, — Большие ясные глаза.

Сквозь пыль на стеклах, жарким светом Внутри часовенка горит. «Зачем я в склепе, в полдень, летом?» Незримый кто-то говорит.

Кокетливо-проста прическа, И пелеринка на плечах... А тут повсюду — капли воска И банты крепа на свечах,

Венки, лампадки, пахнет тленьем. И только этот милый взор Глядит с веселым изумленьем На этот погребальный вздор. Март, 1903?

МОРОЗ

Так ярко звезд горит узор, Так ясно Млечный Путь струится, Что занесенный снегом двор Весь и блестит и фосфорится.

Свет серебристо-голубой, Свет от созвездий Ориона, Как в сказке, льется над тобой На снег морозный с небосклона.

И фосфором дымится снег, И видно, как мерцает нежно Твой ледяной душистый мех, На плечи кинутый небрежно,

Как серьги длинные блестят И потемневшие зеницы С восторгом жадности глядят Сквозь серебристые ресницы.

21. VIII. 03

* * *

Норд-остом жгут пылающие зори. Острей горит Вечерняя звезда. Зеленое взволнованное море Еще огромней, чем всегда.

М. А. Бунина - сестра писателя.

Закат в огне, звезда дрожит алмазом. Нет, рыбаки воротятся не все! Ледяно-белым, страшным глазом Маяк сверкает на косе.

25. VIII. 03

ПОСЛЕ БИТВЫ

Воткнув копье, он сбросил шлем и лег. Курган был жесткий, выбитый. Кольчуга Колола грудь, а спину полдень жег... Осенней сушью жарко дуло с юга.

И умер он. Окостенел, застыл, Припав к земле тяжелой головою. И ветер волосами шевелил, Как ковылем, как мертвою травою.

И муравьи закопошились в них... Но равнодушно все вокруг молчало, И далеко среди полей нагих Копье, в курган воткнутое, торчало.

31. VIII03

* * *

На окне, серебряном от инея, За ночь хризантемы расцвели. В верхних стеклах — небо ярко-синее И застреха в снеговой пыли.

Всходит солнце, бодрое от холода, Золотится отблеском окно. Утро тихо, радостно и молодо. Белым снегом все запушено.

И все утро яркие и чистые Буду видеть краски в вышине, И до полдня будут серебристые Хризантемы на моем окне. VIII. 03

* * *

В сумраке утра проносится призрак Одина — Там, где кончается свет. Северный ветер, Одину вослед, На побережьях Лохлина Гонит туманы морей по земле, Свищет по вереску... Тень исполина Вдруг вырастает во мгле — Правит коня на прибрежья Лохлина. Конь по холодным туманам идет, Тонет, плывет и ушами прядет, Белым дыханием по ветру пышет, Вереска свист завывающий слышит, Голову тянет к нему... А взмахнет Ветер морской — ив туманах Лохлина Шлем золоченый блеснет! — Утром проносится призрак Одина.

30. XI 1.03

ЖЕНА АЗИСА

Неверную меняй на рис. Древнее, симферопольское

Уличив меня в измене, Мой Али,— он был Азис, Божий праведник,— в Сюрени* Променял меня на рис.

Умер новый мой хозяин, А недавно и Али, И на гроб его с окраин Все калеки поползли.

С ю р е н ь — древнее татарское название Симферополя. {Примеч. И. А. Бунина.)

Шли и женщины толпами, Побрела и я шутя, Розу красную губами Подведенными крутя.

Вот и роща, и пригорок, Где зарыт он... Ах, Азис! Ты бы должен был раз сорок Променять меня на рис.

1903

КОВСЕРЬ

Мы дали тебе Ковсеръ.

Коран

Здесь царство снов. На сотни верст безлюдны Солончаков нагие берега. Но воды в них — небесно-изумрудны И шелк песков белее, чем снега.

В шелках песков лишь сизые полыни Растит аллах для кочевых отар, И небеса здесь несказанно сини, И солнце в них — как адский огнь, Сакар.

И в знойный час, когда мираж зеркальный Сольет весь мир в один великий сон, В безбрежный блеск, за грань земли печальной, В сады Джиннат уносит душу он.

А там течет, там льется за туманом Река всех рек, лазурная Ковсерь, И всей земле, всем племенам и странам Сулит покой. Терпи, молись — и верь.

* * *

Звезды горят над безлюдной землею,

Царственно блещет святое созвездие Пса:

Вдруг потемнело — и огненно-красной змеею

Кто-то прорезал над темной землей небеса.

Путник, не бойся! В пустыне чудесного много.

Это не вихри, а джинны тревожат ее,

Это архангел, слуга милосердого бога,

В демонов ночи метнул золотое копье.

1903

НОЧЬ АЛЬ-КАДРА

В эту ночь ангелы сходят с неба.

Коран

Ночь Аль-Кадра. Сошлись, слились вершины, И выше к небесам воздвиглись их чалмы.

Пел муэззин. Еще алеют льдины, Но из теснин, с долин уж дышит холод тьмы.

Ночь Аль-Кадра. По темным горным склонам Еще спускаются, слоятся облака.

Пел муэззин. Перед Великим Троном Уже течет, дымясь, Алмазная Река.

И Гавриил — неслышно и незримо — Обходит спящий мир. Господь, благослови

Незримый путь святого пилигрима И дай земле твоей ночь мира и любви! 1903

* * *

Далеко на севере Капелла Блещет семицветным огоньком, И оттуда, с поля, тянет ровным, Ласковым полуночным теплом.

За окном по лопухам чернеет Тень от крыши; дальше, на кусты И на жнивье, лунный свет ложится, Как льняные белые холсты.

1903

* * *

Проснулся я внезапно, без причины. Мне снилось что-то грустное — и вдруг Проснулся я. Сквозь голые осины В окно глядел туманный лунный круг.

Усадьба по-осеннему молчала. Весь дом был мертв в полночной тишине, И, как ребенок брошенный, кричала Ушастая пустушка на гумне.

1903

* * *

Старик у хаты веял, подкидывал лопату, Как раз к святому Спасу покончив с молотьбой. Старуха в черной плахте белила мелом хату И обводила окна каймою голубой.

А солнце, розовея, в степную пыль садилось — И тени ног столбами ложились на гумно, А хата молодела — зарделась, застыдилась — И празднично блестело протертое окно. 1903

* * *

Уж подсыхает хмель на тыне. За хуторами, на бахчах, В нежарких солнечных лучах Краснеют бронзовые дыни.

Уж хлеб свезен, и вдалеке, Над старою степною хатой, Сверкает золотой заплатой Крыло на сером ветряке. 1903

* * *

Там, на припеке, спят рыбацкие ковши; Там низко над водой склоняются кистями Темно-зеленые густые камыши; Полдневный ветерок змеистыми струями

Порой зашелестит в их потайной глуши, Да чайка вдруг блеснет сребристыми крылами С плаксивым возгласом тоскующей души — И снова плавни спят, сияя зеркалами.

Над тонким их стеклом, где тонет небосвод, Нередко облако восходит и глядится Блистающим столбом в зеркальный сон болот —

И как светло тогда в бездонной чаше вод! Как детски верится, что в бездне их таится Какой-то дивный мир, что только в детстве снится! 1903

* * *

Первый утренник, серебряный мороз! Тишина и звонкий холод на заре. Свежим глянцем зеленеет след колес На серебряном просторе, на дворе.

Я в холодный обнаженный сад пойду — Весь рассеян по земле его наряд. Бирюзой сияет небо, а в саду Красным пламенем настурции горят.

Первый утренник — предвестник зимних дней. Но сияет небо ярче с высоты, Сердце стало и трезвей и холодней. Но как пламя рдеют поздние цветы.

* * *

Обрыв Яйлы. Как руки фурий, Торчит над бездною из скал Колючий, искривленный бурей, Сухой и звонкий астрагал.

И на заре седой орленок Шипит в гнезде, как василиск, Завидев за морем спросонок В тумане сизом красный диск.

1903

КАНУН КУП АЛЫ

Не туман белеет в темной роще, Ходит в темной роще Богоматерь, По зеленым взгорьям, по долинам Собирает к ночи божьи травы.

Только вечер им остался сроку, Да и то уж солнце на исходе: Застят ели черной хвоей запад, Золотой иконостас заката...

Уж в долинах сыро, пали тени, Уж луга синеют, пали росы, Пахнет под росою медуница, Золотой венец по роще светит.

Как туман, бела ее одежда, Голубые очи точно звезды. Соберет она цветы и травы И снесет их к Божьему престолу.

Скоро ночь — им только ночь осталась, А наутро срежут их косами, А не срежут — солнце сгубит зноем. Так и скажет сыну Богоматерь:

«Погляди, возлюбленное чадо, Как земля цвела и красовалась! Да недолог век земным утехам: В мире Смерть, она и Жизнью правит».

Но Христос ей молвит: «Мать! не солнце, Только землю тьма ночная кроет: Смерть не семя губит, а срезает Лишь цветы от семени земного.

И земное семя не иссякнет. Скосит Смерть — Любовь опять посеет. Радуйся, Любимая! Ты будешь Утешаться до скончанья века!»

1903

МИРА

Тебя зовут божественною, Мира, Царицею в созвездии Кита. Таинственна, как талисманы Пирра, Твоей недолгой жизни красота.

Ты, как слеза, прозрачна и чиста, Ты, как рубин, блестишь среди эфира, Но не за блеск и дивные цвета Тебя зовут божественною, Мира.

Ты в сонме звезд, среди ночных огней, Нежнее всех. Не ты одна играешь, Как самоцвет: есть ярче и пышней.

Но ты живешь. Ты меркнешь, умираешь — И вновь горишь. Как феникс древних дней, Чтоб возродиться к жизни — ты сгораешь.

ДИЗА

Вечернее зимнее солнце И ветер меж сосен играют, Алеют снега, а в светлице Янтарные пятна мелькают.

Мохнатые тени от сосен, Играя, сквозят позолотой И по столу ходят; а Диза В светлице одна, за работой.

На бронзу волос, на ланиты, На пяльцы и руки широко Вечернее льется сиянье, А думы далеко, далеко.

Тяжелое зимнее море Грохочет за фьордом в утесах, И стелется по ветру пена И стынет на снежных откосах;

Качаются с криками чайки И падают в пену и тают... Но звонкой весенней слюдою Давно уж откосы блистают!

Пусть ночи пожарами светят И рдеют закаты, как раны, Пусть ветер бушует,— он с юга, Он гонит на север туманы!

Пусть милый далеко,— он верен, И вот на вечернее солнце, На снег, на зеленые ветви Она загляделась в оконце.

Забыты узоры цветные, Забыты точеные пяльцы, И тихо косою играют Прозрачные тонкие пальцы.

И тихо алеют ланиты, Сияя, как снег, белизною, И взоры так мягки и ярки, Как синее небо весною.

1903

НАДПИСЬ НА ЧАШЕ

Древнюю чашу нашел он у шумного синего моря, В древней могиле, на диком песчаном прибрежье. Долго трудился он; долго слагал воедино То, что гробница хранила три тысячи лет, как святыню, И прочитал он на чаше

Древнюю повесть безмолвных могил и гробниц:

«Вечно лишь море, безбрежное море и небо, Вечно лишь солнце, земля и ее красота, Вечно лишь то, что связует незримою связью Душу и сердце живых с темной душою могил».

1903

МОГИЛА ПОЭТА

Мрамор гробницы его — в скорбной толпе кипарисов:

Радостней светит меж них синее лоно небес. Ангел изваян над ним с опрокинутым светочем жизни: Ярче пылает огонь, смертью поверженный ниц!

1903

КОЛЬЦО

В белом песке золотое блеснуло кольцо. Я задремал над Днепром у широкого плеса, Знойною ласкою ветер повеял в лицо, Легкой прохладой и запахом свежего теса... . Ярко в воде золотое блеснуло кольцо.

Как его вымыли волны на отмели белой! — Точно к венчанию... Искрился солнечный блеск, Видел я плахты, сорочки и смуглое тело, Слышал я говор, веселые крики и плеск... Жадной толпою сошлись они к отмели белой!

Жадно дыша, одевались они на песке, Лоснились косы, и карие очи смеялись, С звонкими песнями скрылись они вдалеке, Звонко о берег прозрачные волны плескались... Чье-то кольцо золотится в горячем песке.

О, красота, тишина и раздолье Днепра! Помню, как ветер в лугах серебрил верболозы, Помню, как реяла дальних миражей игра...

1903

ЗАПУСТЕНИЕ

Домой я шел по скату вдоль Оки, По перелескам, берегом нагорным, Любуясь сталью вьющейся реки И горизонтом низким и просторным. Был теплый, тихий, серенький денек, Среди берез желтел осинник редкий, И даль лугов за их прозрачной сеткой Синела чуть заметно — как намек. Уже давно в лесу замолкли птицы, Свистели и шуршали лишь синицы.

Я уставал, кругом все лес пестрел, Но вот на перевале, за лощиной, Фруктовый сад листвою закраснел, И глянул флигель серою руиной. Глеб отворил мне двери на балкон, Поговорил со мною в позе чинной, Принес мне самовар — и по гостиной Полился нежный и печальный стон. Я в кресло сел, к окну, и, отдыхая, Следил, как замолкал он, потухая.

В тиши звенел он чистым серебром, А я глядел на клены у балкона, На вишенник, красневший под бугром... Вдали синели тучки небосклона И умирал спокойный серый день, Меж тем как в доме, тихом, как могила, Неслышно одиночество бродило И реяла задумчивая тень. Пел самовар, а комната беззвучно Мне говорила: «Пусто, брат, и скучно!»

В соломе, возле печки, на полу, Лежала груда яблок; паутины Под образом качалися в углу, А у стены темнели клавесины. Я тронул их — и горестно в тиши Раздался звук. Дрожащий, романтичный, Он жалок был, но я душой привычной В нем уловил напев родной души: На этот лад, исполненный печали, Когда-то наши бабушки певали.

Чтоб мрак спугнуть, я две свечи зажег, И весело огни их заблестели, И побежали тени в потолок, А стекла окон сразу посинели... Но отчего мой домик при огне Стал и бедней и меньше? О, я знаю — Он слишком стар... Пора родному краю Сменить хозяев в нашей стороне. Нам жутко здесь. Мы все в тоске, в тревоге. Пора свести последние итоги.

Печален долгий вечер в октябре! Любил я осень позднюю в России. Любил лесок багряный на горе, Простор полей и сумерки глухие, Любил стальную, серую Оку,

Когда она, теряясь лентой длинной В дали лугов, широкой и пустынной, Мне навевала русскую тоску... Но дни идут, наскучило ненастье — И сердце жаждет блеска дня и счастья.

Томит меня немая тишина. Томит гнезда родного запустенье. Я вырос здесь. Но смотрит из окна Заглохший сад. Над домом реет тленье, И скупо в нем мерцает огонек. Уж свечи нагорели и темнеют, И комнаты в молчанье цепенеют, А ночь долга, и новый день далек. Часы стучат, и старый дом беззвучно Мне говорит: «Да, без хозяев скучно!

Мне на покой давно, давно пора...

Поля, леса — все глохнет без заботы...

Я жду веселых звуков топора,

Жду разрушенья дерзостной работы,

Могучих рук и смелых голосов!

Я жду, чтоб жизнь, пусть даже в грубой силе,

Вновь расцвела из праха на могиле,

Я изнемог, и мертвый стук часов

В молчании осенней долгой ночи

Мне самому внимать нет больше мочи!»

1903

ОДИНОЧЕСТВО

И ветер, и дождик, и мгла

Над холодной пустыней воды. Здесь жизнь до весны умерла,

До весны опустели сады. Я на даче один. Мне темно За мольбертом, и дует в окно.

Вчера ты была у меня, Но тебе уж тоскливо со мной. Под вечер ненастного дня Ты мне стала казаться женой... Что ж, прощай! Как-нибудь до весны Проживу и один — без жены...

Сегодня идут без конца Те же тучи — гряда за грядой. Твой след под дождем у крыльца Расплылся, налился водой. И мне больно глядеть одному В предвечернюю серую тьму.

Мне крикнуть хотелось вослед: «Воротись, я сроднился с тобой!» Но для женщины прошлого нет: Разлюбила — и стал ей чужой. Что ж! Камин затоплю, буду пить... Хорошо бы собаку купить. 1903

ТЕНЬ

Высоко в небе месяц ясный, Затих волны дремотный плеск. Как снежно-золотое поле, Сияет в море лунный блеск.

Плыла меж небом и землею Над морем тучка, наплыла На край луны — и вдруг широко Нас мягкой тенью обняла.

Далеко золотое поле Покрылось матовым стеклом, И ветер, шелестя травою, Пахнул полуночным теплом.

Счастливым и глубоким вздохом Волна вздохнула в полусне —

И как доверчиво, как нежно Ты вся прижалася ко мне!

Но вспыхнул блеск на горизонте, Тень по горам в леса ушла — И снова мы сидим недвижно, И снова ночь, как день, светла.

Спит море под луною ясной, Блестит на влажных камнях мох... О, ночь любви! Ужель и в счастье Нам нужен хоть единый вздох?

1903

ГОЛУБИ

Раскрыт балкон, сожжен цветник морозом. Опустошен поблекший сад дождями.

Как лунный камень, холодно и бледно Над садом небо. Ветер в небе гонит Свинцовые и дымчатые тучи, И крупный ливень с бурей то и дело Бежит, дымится по саду... Но если Внезапно глянет солнце, что за радость Овладевает сердцем! Жадно дышишь Душистым влажным воздухом, уходишь С открытой головою по аллее, Меж тем как над аллеей все приветней Синеет небо яркое — и вдруг С гумна стрелою мчится белый турман И снежным комом падает к балкону, За ним другой — и оба долго, долго Пьют из лазурной лужи, поднимая Свои головки кроткие... Замрешь, Боясь их потревожить, весь охвачен Какой-то робкой радостью, и мнится, Что пьют они не дождевую воду, А чистую небесную лазурь. 1903

СУМЕРКИ

Как дым, седая мгла мороза Застыла в сумраке ночном. Как привидение, береза Стоит, серея, за окном.

Таинственно в углах стемнело, Чуть светит печь, и чья-то тень Над всем простерлася несмело,— Грусть, провожающая день,

Грусть, разлитая на закате В полупомеркнувшей золе, И в тонком теплом аромате Сгоревших дров, и в полумгле,

И в тишине, — такой угрюмой, Как будто бледный призрак дня С какою-то глубокой думой Глядит сквозь сумрак на меня.

1903

ПЕРЕД БУРЕЙ

Тьма затопляет лунный блеск, За тучу входит месяц полный, Холодным ветром дышат волны, И все растет их шумный плеск.

Вот на мгновенье расступился Зловещий мрак, и, точно ртуть, По гребням волн засеребрился Дрожащий отблеск — лунный путь.

Но как за ним сгустились тучи! Как черный небосклон велик!.. О ночь! Сокрой во тьме свой лик, Свой взор, тревожный и могучий!

1903

В КРЫМСКИХ СТЕПЯХ

Синеет снеговой простор, Померкла степь. Белее снега Мерцает девственная Вега Над дальним станом крымских гор.

Уж сумрак пал, как пепел сизый, Как дым угасшего костра: Лишь светится багряной ризой Престол аллы — Шатер-Гора.

1903

ЖАСМИН

Цветет жасмин. Зеленой чащей Иду над Тереком с утра. Вдали, меж гор — простой, блестящий И четкий конус серебра.

Река шумит, вся в искрах света, Жасмином пахнет жаркий лес. А там, вверху — зима и лето: Январский снег и синь небес.

Лес замирает, млеет в зное, Но тем пышней цветет жасмин. В лазури яркой — неземное Великолепие вершин.

VI. 04

ПОЛЯРНАЯ ЗВЕЗДА

Свой дикий чум среди снегов и льда Воздвигла Смерть. Над чумом — ночь полгода. И бледная Полярная Звезда Горит недвижно в бездне небосвода.

Вглядись в туманный призрак. Это Смерть. Она сидит близ чума, устремила Незрячий взор в полуночную твердь — И навсегда Звезда над ней застыла.

1904

* * *

Набегает впотьмах И узорною пеною светится И лазурным сиянием реет у скал на песке... О божественный отблеск незримого — жизни, мерцающей В мириадах незримых существ!

Ночь была бы темна,

Но все море насыщено тонкою

Пылью света, и звезды над морем горят.

В полусвете все видно: и рифы, и взморье зеркальное,

И обрывы прибрежных холмов.

В полусвете ночном

Под обрывами волны качаются —

Переполнено зыбкое, звездное зеркало волн!

Но, колеблясь упруго, лишь изредка складки тяжелые

Набегают на влажный песок.

И тогда, фосфорясь,

Загораясь мистическим пламенем,

Рассыпаясь по гравию кипенью бледных огней,

Море светит сквозь сумрак таинственно, тонко и трепетно,

Озаряя песчаное дно.

И тогда вся душа У меня загорается радостью: Я в пригоршни ловлю закипевшую пену волны — И сквозь пальцы течет не вода, а сапфиры, — несметные Искры синего пламени, Жизнь!

ПЕРЕКРЕСТОК

Я долго в сумеречном свете Шел одиноко на закат. Но тьма росла — и с перекрестка Я тихо повернул назад.

Чуть брезжил полусвет заката. Но после света как мертва, Как величава и угрюма Ночного неба синева!

И бледны, бледны звезды неба. И долго быть мне в темноте, Пока они теплей и ярче Не засияют в высоте.

1904

ОГНИ НЕБЕС

Огни небес, тот серебристый свет, Что мы зовем мерцаньем звезд небесных,— Порою только неугасший свет Уже давно померкнувших планет, Светил, давно забытых и безвестных.

Та красота, что мир стремит вперед, Есть тоже след былого. Без возврата Сгорим и мы, свершая в свой черед Обычный путь, но долго не умрет Жизнь, что горела в нас когда-то.

И много в мире избранных, чей свет, Теперь еще незримый для незрящих, Дойдет к земле чрез много, много лет... В безвестном сонме мудрых и творящих Кто знает их? Быть может, лишь поэт.

1903—1904

РАЗВАЛИНЫ

Над синим понтом — серые руины, Остатки древней греческой тюрьмы. На юг — морские зыбкие равнины, На север — голые холмы.

В проломах стен — корявые оливы И дереза, сопутница руин, А под стенами — красные обрывы И волн густой аквамарин.

Угрюмо здесь, в сырых подземных кельях; Но весело тревожить сон темниц, Перекликаться с эхом в подземельях И видеть небо из бойниц!

Давно октябрь, но не уходит лето: Уж на холмах желтеет шелк травы, Но воздух чист — и сколько в небе света, А в море нежной синевы!

И тихи, тихи старые руины. И целый день, под мерный шум валов, Слежу я в море парус бригантины, А в небесах — круги орлов.

И усыпляет моря шум атласный. И кажется, что в мире жизни нет: Есть только блеск, лазурь и воздух ясный, Простор, молчание и свет.

1903—1904

КОСОГОР

Косогор над разлужьем и пашни кругом,

Потускневший закат, полумрак... Далеко за извалами крест над холмом — Неподвижный ветряк.

Как печальна заря! И как долго она

Тлеет в сонном просторе равнин! Вот чуть внятная девичья песня слышна... Вот заплакала лунь... И опять тишина... Ночь, безмолвная ночь. Я один.

Я один, а вокруг темнота и поля,

И ни звука в просторе их нет... Точно проклят тот край, тот народ, где земля Так пустынна уж тысячу лет!

1903—1904

РАЗЛИВ

Паром, скрипя, ушел. В разлив, по тусклой зыби, Сквозь муть лиловых туч румянится заря. На темном кряже гор, в их сумрачном изгибе, Померкнули в лесу кресты монастыря.

Оттуда по Оке пахучим дымом тянет... Но и костер потух, пылавший за Окой, И монастырь уснул. Темней уже не станет, Но все же ночь давно — ночь, сумрак и покой.

Лишь брезжится закат на взгорьях сквозь верхушки, Блестит, как ртуть, вода по лужам на песке, Дрожит в разливе рябь, да сонные лягушки Звенят чуть слышно в тростнике.

1903—1904

СКАЗКА

...И снилось мне, что мы, как в сказке, Шли вдоль пустынных берегов Над диким синим лукоморьем, В глухом бору, среди песков.

Был летний светозарный полдень, Был жаркий день, и озарен Весь лес был солнцем, и от солнца Веселым блеском напоен.

Узорами ложились тени На теплый розовый песок, И синий небосклон над бором Был чист и радостно-высок.

Играл зеркальный отблеск моря В вершинах сосен, и текла Вдоль по коре, сухой и жесткой, Смола, прозрачнее стекла...

Мне снилось северное море,

Лесов пустынные края...

Мне снилась даль, мне снилась сказка —

Мне снилась молодость моя.

1903—1904

РОЗЫ

Блистая, облака лепились В лазури пламенного дня. Две розы под окном раскрылись — Две чаши, полные огня.

В окно, в прохладный сумрак дома, Глядел зеленый знойный сад, И сена душная истома Струила сладкий аромат.

Порою, звучный и тяжелый, Высоко в небе грохотал Громовый гул... Но пели пчелы, Звенели мухи — день сиял.

Порою шумно пробегали Потоки ливней голубых...

Но солнце и лазурь мигали В зеркально-зыбком блеске их —

И день сиял, и млели розы, Головки томные клоня, И улыбалися сквозь слезы Очами, полными огня.

1903—1904

НА МАЯКЕ

В пустой маяк, в лазурь оконных впадин, Осенний ветер дует — и, звеня, Гудит вверху. Он влажен и прохладен, Он опьяняет свежестью меня.

Остановясь на лестнице отвесной, Гляжу в окно. Внизу шумит прибой И зыбь бежит. А выше — свод небесный И океан туманно-голубой.

Внизу — шум волн, а наверху, как струны, Звенит-поет решетка маяка. И все плывет: маяк, залив, буруны, И я, и небеса, и облака. 1903—1904

В ГОРАХ

Катится диском золотым Луна в провалы черной тучи, И тает в ней, и льет сквозь дым Свой блеск на каменные кручи.

Но погляди на небосклон: Луна стоит, а дым мелькает... Не Время в вечность убегает, А нашей жизни бледный сон!

1903—1904

ШТИЛЬ

На плоском взморье — мертвый зной и штиль. Слепит горячий свет, струится воздух чистый, Расплавленной смолой сверкает черный киль Рыбацкого челна на мели золотистой.

С нестройным криком голых татарчат Сливается порой пронзительный и жалкий, Зловещий визг серебряной рыбалки. Но небо ясно, отмели молчат.

Разлит залив зеркальностью безбрежной, И глубоко на золоте песка, Под хрусталем воды, сияет белоснежный Недвижный отблеск маяка.

1903—1904

НА БЕЛЫХ ПЕСКАХ

На белых песках от прилива Немало осталось к заре Сверкающих луж и затонов — Зеркальных полос в серебре.

Немало камней самоцветных Осталось на дюнах нагих, И смотрит, как ангел лазурный, Весеннее утро на них.

А к западу сумрак теснится, И с сумраком, в сизый туман, Свивается сонный, угрюмый, Тяжелый удав — Океан.

САМСОН

Был ослеплен Самсон, был Господом обижен,

Был чадами греха поруган и унижен

И приведен на пир. Там, опустив к земле

Незрячие глаза, он слушал смех и клики,

Но мгла текла пред ним — ив этой жуткой мгле

Пылали грозные архангельские лики.

Они росли, как смерч,— и вдруг разверзлась твердь,

Прорезал тьму глагол: «Восстань, мой раб любимый!»

И просиял слепец красой непостижимой,

Затрепетал, как кедр, и побледнел, как смерть.

О, не пленит его теперь Ваала хохот,

Не обольстит очей ни пурпур, ни виссон! —

И целый мир потряс громовый гул и грохот:

Зане был слеп Самсон.

1903—1904

СКЛОН ГОР

Склон гор, сады и минарет. К звездам стремятся кипарисы, Спит море. Теплый лунный свет Позолотил холмы и мысы.

И кроток этот свет: настал Час мертвой тишины — уж клонит Луна свой лик, уж между скал Протяжно полуночник стонет.

И замер аромат садов. Узорный блеск под их ветвями Стал угасать среди цветов, Сплетаясь с длинными тенями.

И неподвижно Ночь сидит Над тихим морем: на колено Облокотилася, — глядит На валуны, где тает пена.

Передрассветный лунный свет Чуть золотит холмы и мысы. Свечой желтеет минарет, Чернеют маги-кипарисы,

Блестя, ушел в морской простор Залив зеркальными луками, Таинственно вершины гор Мерцают вечными снегами.

1903—1904

САПСАН

В полях, далеко от усадьбы, Зимует просяной омет. Там табунятся волчьи свадьбы, Там клочья шерсти и помет. Воловьи ребра у дороги Торчат в снегу — и спал на них Сапсан, стервятник космоногий, Готовый взвиться каждый миг.

Я застрелил его. А это Грозит бедой. И вот ко мне Стал гость ходить. Он до рассвета Вкруг дома бродит при луне. Я не видал его. Я слышал Лишь хруст шагов. Но спать невмочь. На третью ночь я в поле вышел... О, как была печальна ночь!

Когтистый след в снегу глубоком В глухие степи вел с гумна. На небе мглистом и высоком Плыла холодная луна. За валом, над привадой в яме, Серо маячила ветла. Даль над пустынными полями Была таинственно светла.

Облитый этим странным светом, Подавлен мертвой тишиной, Я стал — и бледным силуэтом Упала тень моя за мной. По небесам, в туманной мути, Сияя, лунный лик нырял И серебристым блеском ртути Слюду по насту озарял.

Кто был он, этот полуночный Незримый гость? Откуда он Ко мне приходит в час урочный Через сугробы под балкон? Иль он узнал, что я тоскую, Что я один? что в дом ко мне Лишь снег да небо в ночь немую Глядят из сада при луне?

Быть может, он сегодня слышал, Как я, покинув кабинет, По темной спальне в залу вышел, Где в сумраке мерцал паркет, Где в окнах небеса синели, А в этой сини четко встал Черно-зеленый конус ели И острый Сириус блистал?

Теперь луна была в зените, На небе плыл густой туман... Я ждал его, — я шел к раките По насту снеговых полян, И если б враг мой от привады Внезапно прянул на сугроб, Я б из винтовки без пощады Пробил его широкий лоб.

Но он не шел. Луна скрывалась, Луна сияла сквозь туман, Бежала мгла... И мне казалось, Что на снегу сидит Сапсан.

Морозный иней, как алмазы, Сверкал на нем, а он дремал, Седой, зобастый, круглоглазый, И в крылья голову вжимал.

И был он страшен, непонятен, Таинственен, как этот бег Туманной мглы и светлых пятен, Порою озарявших снег, — Как воплотившаяся сила Той Воли, что в полночный час Нас страхом всех соединила — И сделала врагами нас. 9.1.05

РУССКАЯ ВЕСНА

Скучно в лощинах березам, Туманная муть на полях, Конским размокшим навозом В тумане чернеется шлях.

В сонной степной деревушке Пахучие хлебы пекут. Медленно две побирушки По деревушке бредут.

Там, среди улицы, лужи, Зола и весенняя грязь, В избах угар, а снаружи Завалинки тлеют, дымясь.

Жмурясь, сидит у амбара Овчарка на ржавой цепи. В избах — темно от угара, Туманно и тихо — в степи.

Только петух беззаботно Весну воспевает весь день. В поле тепло и дремотно, А в сердце счастливая лень.

10.1.05

* * *

В гостиную, сквозь сади пыльные гардины, Струится из окна веселый летний свет, Хрустальным золотом ложась на клавесины, На ветхие ковры и выцветший паркет.

Вкруг дома глушь и дичь. Там клены и осины, Приюты горлинок, шиповник, бересклет... А в доме рухлядь, тлен: повсюду паутины, Все двери заперты... И так уж много лет.

В глубокой тишине, таинственно сверкая, Как мелкий перламутр, беззвучно моль плывет. По стеклам радужным, как бархатка сухая, Тревожно бабочка лиловая снует.

Но фортки нет в окне, и рама в нем — глухая. Тут даже моль недолго наживет!

29. VII. 05

* * *

Старик сидел, покорно и уныло Поднявши брови, в кресле у окна. На столике, где чашка чаю стыла, Сигара нагоревшая струила Полоски голубого волокна.

Был зимний день, и на лицо худое, Сквозь этот легкий и душистый дым, Смотрело солнце вечно молодое, Но уж его сиянье золотое На запад шло по комнатам пустым.

Часы в углу своею четкой мерой Отмеривали время... На закат Смотрел старик с беспомощною верой... Рос на сигаре пепел серый, Струился сладкий аромат. 23.VII.05

* * *

Осень. Чащи леса.

Мох сухих болот. Озеро белесо.

Бледен небосвод.

Отцвели кувшинки,

И шафран отцвел. Выбиты тропинки,

Лес и пуст и гол.

Только ты красива,

Хоть давно суха, В кочках у залива Старая ольха.

class="calibre4">Женственно глядишься

В воду в полусне — И засеребришься

Прежде всех к весне.

1905

* * *

Бегут, бегут листы раскрытой книги, Бегут, струятся к небу тополя, Гул молотьбы слышней идет из риги, Дохнули ветром рощи и поля. Помещик встал и, окна закрывая, Глядит на юг... Но туча дождевая Уже прошла. Опять покой и лень. В горячем свете весело и сухо Блестит листвой под окнами сирень; Зажглась река, как золото; старуха Несет сажать махотки на плетень; Кричит петух; в крапиву за наседкой Спешит десяток желтеньких цыплят... И тени штор узорной легкой сеткой По конскому лечебнику пестрят.

* * *

Мы встретились случайно, на углу. Я быстро шел — и вдруг как свет зарницы Вечернюю прорезал полумглу Сквозь черные лучистые ресницы.

На ней был креп, — прозрачный легкий газ Весенний ветер взвеял на мгновенье, Но на лице и в ярком блеске глаз Я уловил былое оживленье.

И ласково кивнула мне она, Слегка лицо от ветра наклонила И скрылась за углом... Была весна... Она меня простила — и забыла.

1905

ОГОНЬ НА МАЧТЕ

И сладостно и грустно видеть ночью На корабле далеком в темном море В ночь уходящий топовый огонь. Когда все спит на даче и сквозь сумрак Одни лишь звезды светятся, я часто Сижу на старой каменной скамейке, Над скалами обрыва. Ночь тепла, И так темно, так тихо все, как будто Нет ни земли, ни неба — только мягкий Глубокий мрак. И вот вдали, во мраке, Идет огонь — как свечечка. Ни звука Не слышно на прибрежье, — лишь сверчки Звенят в горе чуть уловимым звоном, Будя в душе задумчивую нежность, А он уходит в ночь и одиноко Висит на горизонте, в темной бездне Меж небом и землею... Пойте, пойте, Сверчки, мои товарищи ночные, Баюкайте мою ночную грусть! 1905

* * *

Все море — как жемчужное зерцало, Сирень с отливом млечно-золотым. В дожде закатном радуга сияла. Теперь душист над саклей тонкий дым.

Вон чайка села в бухточке скалистой, — Как поплавок. Взлетает иногда, И видно, как струею серебристой Сбегает с лапок розовых вода.

У берегов в воде застыли скалы, Под ними светит жидкий изумруд, А там, вдали,— и жемчуг и опалы По золотистым яхонтам текут.

1905

* * *

Черные ели и сосны сквозят в палисаднике темном: В черном узоре ветвей — месяца рог золотой.

Слышу, поют петухи. Узнаю по напевам печальным Поздний, таинственный час. Выйду на снег, на крыльцо.

Замерло все и застыло, лучатся жестокие звезды, Но до костей я готов в легком промерзнуть меху,

Только бы видеть тебя, умирающий в золоте месяц, Золотом блещущий снег, легкие тени берез

И самоцветы небес: янтарно-зеленый Юпитер, Сириус, дерзкий сапфир, синим горящий огнем,

Альдебарана рубин, алмазную цепь Ориона И уходящий в моря призрак сребристый — Арго.

1905

* * *

Густой зеленый ельник у дороги, Глубокие пушистые снега. В них шел олень, могучий, тонконогий, К спине откинув тяжкие рога.

Вот след его. Здесь натоптал тропинок, Здесь елку гнул и белым зубом скреб — И много хвойных крестиков, остинок Осыпалось с макушки на сугроб.

Вот снова след, размеренный и редкий, И вдруг — прыжок! И далеко в лугу Теряется собачий гон — и ветки, Обитые рогами на бегу...

О, как легко он уходил долиной! Как бешено, в избытке свежих сил, В стремительности радостно-звериной, Он красоту от смерти уносил!

1905

СТАМБУЛ

Облезлые худые кобели С печальными, молящими глазами — Потомки тех, что из степей пришли За пыльными скрипучими возами.

Был победитель славен и богат, И затопил он шумною ордою Твои дворцы, твои сады, Царьград, И предался, как сытый лев, покою.

Но дни летят, летят быстрее птиц! И вот уже в Скутари на погосте Чернеет лес, и тысячи гробниц Белеют в кипарисах, точно кости.

И прах веков упал на прах святынь, На славный город, ныне полудикий, И вой собак звучит тоской пустынь Под византийской ветхой базиликой.

И пуст Сераль, и смолк его фонтан, И высохли столетние деревья... Стамбул, Стамбул! Последний мертвый стан Последнего великого кочевья! 1905

* * *

Тонет солнце, рдяным углем тонет За пустыней сизой. Дремлет, клонит Головы баранта. Близок час:

Мы проводим солнце, обувь скинем И свершим под зведным, темным, синим Милосердым небом свой намаз.

Пастухи пустыни, что мы знаем! Мы, как сказки детства, вспоминаем Минареты наших отчих стран.

Разверни же, Вечный, над пустыней На вечерней тверди темно-синей Книгу звезд небесных — наш Коран!

И склонив колени, мы закроем Очи в сладком страхе, и омоем Лица холодеющим песком,

И возвысим голос, и с мольбою В прахе разольемся пред тобою, Как волна на берегу морском. 1905

* * *

Pa-Озирис, владыка дня и света, Хвала тебе! Я, бог пустыни, Сет, Горжусь врагом: ты, побеждая Сета, В его стране царил пять тысяч лет.

Ты славен был, твоя ладья воспета Была стократ. Но за ладьей вослед Шел бог пустынь, бог древнего завета — И вот, о Ра, плоды твоих побед:

Безносый сфинкс среди полей Гизеха, Ленивый Нил да глыбы пирамид, Руины Фив, где гулко бродит эхо, Да письмена в куски разбитых плит,

Да обелиск в блестящей политуре, Да пыль песков на пламенной лазури.

1905

ПОТОП

Халдейские мифы

Когда ковчег был кончен и наполнен И я, царь Касисадра, Ксисутрос, Зарыл в Сиппаре хартии закона, Раздался с неба голос: «На закате На землю хлынет ливень. Затвори В ковчеге дверь». И вот настало время Войти в ковчег. Со страхом ждал я ночи, И в страхе затворил я дверь ковчега И в страхе поручил свою судьбу Бусуркургалу, кормчему. А утром Поднялся вихрь — и тучи охватили Из края в край всю землю. Роману Гремел среди небес. Нэбо и Сарру Согласно надвигались по долинам И по горам. Нергал дал волю ветру. Нинип наполнил реки, и несли Смерть и погибель Гении. До неба Достигли воды. Свет потух во мраке, И брат не видел брата. Сами боги К вершинам Анну в страхе поднялись И на престолах плакали, и с ними Истара горько плакала. Шесть дней

И семь ночей свирепствовали в мире Вихрь, ураган и ветер — наконец, С рассветом дня, смирились. Воды пали. И ливень стих. Я плакал о погибших, Носясь по воле волн,— и предо мною, Как бревна, трупы плавали. Я плакал, Открыв окно и увидавши солнце. 1905

ЭЛЬБУРС

Иранский миф

На льдах Эльбурса солнце всходит. На льдах Эльбурса жизни нет. Вокруг него на небосводе Течет алмазный круг планет.

Туман, всползающий на скаты, Вершин не в силах досягнуть: Одним небесным Иазатам К венцу земли доступен путь.

И Митра, чье святое имя Благословляет вся земля, Восходит первый между ними Зарей на льдистые поля.

И светит ризой златотканой И озирает с высоты Истоки рек, пески Ирана И гор волнистые хребты.

1905

послушник

Грузинская песня

«Брат, как пасмурно в келье!

Белый снег лежит в ущелье. Но на скате, на льдине,

Видел я подснежник синий».

«Брат, ты бредишь, ты бледен!

Горный край суров и беден. Монастырь наш высоко. До весны еще далеко».

«Не пугайся, брат милый!

Скоро смолкнет бред унылый К ночи вьюга пустыни

Занесет подснежник синий!» 1905

ХАЯ-БАШ

(Мертвая голова)

Ночь идет, — молись, слуга пророка.

Ночь идет — и Хая-Баш встает. Ветер с гор, он крепнет — и широко, Как сааз, туманный бор поет.

Ты уже высоко,— от аула

Ты уже далеко. А в бору Зимней стужей с Хая-Баш пахнуло, Задымились сосны на ветру.

Вас у перевала только двое —

Ты да конь. А бор померк, дымит. Звонкий ветер в крепкой синей хвое Все звончей и сумрачней шумит.

Где ты заночуешь? Зябнет тело,

Зябнет сердце... Конь не пил с утра... Видишь ли сквозь сосны? Побелела Хая-Баш, гранитная гора.

Там нависло небо низко, низко,

Там снега и зимняя тоска... А уж если своды неба близко —

Значит, смерть близка. 1905

тэмджид

Он не спит, не дремлет.

Коран

В тихом старом городе Скутари, Каждый раз, как только надлежит Быть средине ночи, — раздается Грустный и задумчивый Тэмджид.

На средине между ранним утром И вечерним сумраком встают Дервиши Джелвети и на башне Древний гимн, святой Тэмджид поют.

Спят сады и спят гробницы в полночь, Спит Скутари. Все, что спит, молчит. Но под звездным небом с темной башни Не для спящих этот гимн звучит:

Есть глаза, чей скорбный взгляд с тревогой, С тайной мукой в сумрак устремлен, Есть уста, что страстно и напрасно Призывают благодатный сон.

Тяжела, темна стезя земная. Но зачтется в небе каждый вздох Спите, спите! Он не спит, не дремлет, Он вас помнит, милосердый Бог.

1905

ТАЙНА

Элиф. Лам. Мим.

Коран

Он на клинок дохнул — и жало Его сирийского кинжала Померкло в дымке голубой: Под дымкой ярче заблистали Узоры золота на стали Своей червонною резьбой.

«Во имя Бога и пророка. Прочти, слуга небес и рока, Свой бранный клич: скажи, каким Девизом твой клинок украшен?» И он сказал: «Девиз мой страшен. Он — тайна тайн: Элиф. Лам. Мим».

«Элиф. Лам. Мим? Но эти знаки Темны, как путь в загробном мраке: Сокрыл их тайну Мохаммед...» «Молчи, молчи! — сказал он строго, — Нет в мире Бога, кроме Бога, Сильнее тайны — силы нет».

Сказал, коснулся ятаганом Чела под шелковым тюрбаном, Окинул жаркий Атмейдан Ленивым взглядом хищной птицы — И тихо синие ресницы Опять склонил на ятаган. 1905

С ОСТРОГОЙ

Костер трещит. В фелюке свет и жар. В воде стоят и серебрятся щуки, Белеет дно... Бери трезубец в руки И не спеши. Удар! Еще удар!

Но поздно. Страсть — как сладостный кошмар, Но сил уж нет, противны кровь и муки... Гаси, гаси — вали с борта фелюки Костер в Лиман... И чад, и дым, и пар!

Теперь легко, прохладно. Выступают Туманные созвездья в полутьме. Волна качает, рыбы засыпают... И вверх лицом ложусь я на корме.

Плыть — до зари, но в море путь не скучен. Я задремлю под ровный стук уключин.

мистику

В холодный зал, луною освещенный,

Ребенком я вошел. Тенями рам старинных испещренный, Блестел вощеный пол.

Как в алтаре, высоки окна были,

А там, в саду — луна, И белый снег, и в пудре снежной пыли — Столетняя сосна.

И в страхе я в дверях остановился:

Как в алтаре, По залу ладан сумрака дымился, Сквозя на серебре.

Но взгляд упал на небо: небо ясно,

Луна чиста, светла — И страх исчез... Как часто, как напрасно Детей пугает мгла!

Теперь давно мистического храма

Мне жалок темный бред: Когда идешь над бездной — надо прямо Смотреть в лазурь и свет.

1905

СТАТУЯ РАБЫНИ-ХРИСТИАНКИ

Не скрыть от дерзких взоров наготы, Но навсегда я очи опустила: Не жаль земной, мгновенной красоты, — Я красоту небесную сокрыла.

1903— 1905

ПРИЗРАКИ

Нет, мертвые не умерли для нас!

Есть старое шотландское преданье, Что тени их, незримые для глаз,

В полночный час к нам ходят на свиданье,

Что пыльных арф, висящих на стенах,

Таинственно касаются их руки И пробуждают в дремлющих струнах Печальные и сладостные звуки.

Мы сказками предания зовем,

Мы глухи днем, мы дня не понимаем; Но в сумраке мы сказками живем И тишине доверчиво внимаем.

Мы в призраки не верим; но и нас

Томит любовь, томит тоска разлуки... Я им внимал, я слышал их не раз, Те грустные и сладостные звуки!

1903—1905

НЕУГАСИМАЯ ЛАМПАДА

Она молчит, она теперь спокойна. Но радость не вернется к ней: в тот день, Когда его могилу закидали Сырой землей, простилась с нею радость.

Она молчит,— ее душа теперь Пуста, как намогильная часовня, Где над немой гробницей день и ночь Горит неугасимая лампада. 1903—1905

ВЕРШИНА

Леса, скалистые теснины — И целый день, в конце теснин, Громада снеговой вершины Из-за лесных глядит вершин.

Селений нет, ущелья дики, Леса синеют и молчат, И серых скал нагие пики На скатах из лесов торчат.

Но целый день, — куда ни кину Вдоль по горам смущенный взор, — Лишь эту белую вершину Повсюду вижу из-за гор.

Она полнеба заступила, За облака ушла венцом — И все смирилось, все застыло Пред этим льдистым мертвецом. 1903—1905

ТРОПАМИ ПОТАЕННЫМИ

Тропами потаенными, глухими В лесные чащи сумерки идут. Засыпанные листьями сухими, Леса молчат — осенней ночи ждут.

Вот крикнул сыч в пустынном буераке. Вот темный лист свалился, чуть шурша... Ночь близится: уж реет в полумраке Ее немая, скорбная душа.

1903—1905

В ОТКРЫТОМ МОРЕ

В открытом море — только небо,

Вода да ветер. Тяжело Идет волна, и низко кренит Фелюка серое крыло.

В открытом море ветер гонит

То свет, то тень — ив облака Сквозит лазурь... А ты забыта, Ты бесконечно далека!

Но волны, пенясь и качаясь,

Идут, бегут навстречу мне — И кто-то синими глазами

Глядит в мелькающей волне.

И что-то вольное, живое,

Как эта синяя вода, Опять, опять напоминает То, что забыто навсегда!

1903—1905

ПОД ВЕЧЕР

Угрюмо шмель гудит, толкаясь по стеклу... В окно зарница глянула тревожно... Притихший соловей в сирени на валу Выводит трели осторожно.

Гром, проворчав в саду, скатился за гумно; Но воздух меркнет, небо потухает... А тополь тянется в открытое окно И ладаном благоухает.

1903—1905

СКВОЗЬ ВЕТВИ

Осень листья темной краской метит: Не уйти им от своей судьбы! Но светло и нежно небо светит Сквозь нагие черные дубы,

Что-то неземное обещает, К тишине уводит от забот — И опять, опять душа прощает Промелькнувший, обманувший год!

1903—1905

КЕЛЬЯ

День распогодился с закатом. Сквозь стекла в старый кабинет Льет солнце золотистый свет; Широким палевым квадратом Окно рисует на стене, А в нем бессильно, как во сне,

Скользит трепещущим узором Тень от березы над забором... Как грустно на закате мне!

Зачем ты, солнце, на прощанье, В своем сиянье золотом, Вошло в мой одинокий дом? Он пуст, в нем вечное молчанье! Я был спокоен за трудом, Я позабыл твое сиянье: Зачем же думы о былом И это грустное веселье В давно безлюдной, тихой келье?

1903—1905

СУДРА

Жизнь впереди, до старости далеко. Но вот и я уж думаю о ней... О, как нам будет в мире одиноко! Как грустно на закате дней!

Умершие оставили одежды — Их носит бедный Судра. Так и мне Оставит жизнь не радость и надежды, А только скорбь о старине.

Мы проживем, быть может, не напрасно; Но тем больнее будет до конца С улыбкою печальной и безгласной Влачить одежды мертвеца!

1903—1905

ОГОНЬ

Нет ничего грустней ночного Костра, забытого в бору. О, как дрожит он, потухая И разгораясь на ветру!

Ночной холодный ветер с моря Внезапно залетает в бор; Он, бешено кружась, бросает В костер истлевший хвойный сор —

И пламя вспыхивает жадно, И тьма, висевшая шатром, Вдруг затрепещет, открывая Стволы и ветви над костром.

Но ветер пролетает мимо, Теряясь в черной высоте, И ветру отвечает гулом Весь бор, невидный в темноте,

И снова затопляет тьмою Свет замирающий... О, да! Еще порыв, еще усилье, — И он исчезнет без следа,

И явственней во мраке станет Звон сонной хвои, скрип стволов И этот жуткий, все растущий, Протяжный гул морских валов.

1903—1905

НЕБО

В деревне капали капели, Был теплый солнечный апрель. Блестели вывески и стекла, И празднично белел отель.

А над деревней, над горами, Раскрыты были небеса, И по горам, к вершинам белым, Шли темно-синие леса.

И от вершин, как мрамор чистых, От изумрудных ледников

И от небес зеленоватых Тянуло свежестью снегов.

И я ушел к зиме, на север. И целый день бродил в лесах, Душой теряясь в необъятных Зеленоватых небесах.

И, радуясь, душа стремилась Решить одно: зачем живу? Зачем хочу сказать кому-то, Что тянет в эту синеву,

Что прелесть этих чистых красок Словами выразить нет сил, Что только небо — только радость Я целый век в душе носил?

1903—1905

НА ВИНОГРАДНИКЕ

На винограднике нельзя дышать. Лоза Пожухла, сморщилась. Лучистый отблеск моря И белизна шоссе слепят огнем глаза, А дача на холме, на голом косогоре.

Скрываюсь в дом. О, рай! Прохладно и темно, Все ставни заперты... Но нет, и здесь не скрыться: Прямой горячий луч блестит сквозь щель в окно И понемногу тьма редеет, золотится.

Еще мгновение — и приглядишься к ней, И будешь чувствовать, что за стеною — море. Что за стеной — шоссе, что нет нигде теней, Что вся земля горит в сияющем просторе!

ОКЕАНИДЫ

В полдневный зной, когда на щебень, На валуны прибрежных скал, Кипя, встает за гребнем гребень, Крутясь, идет за валом вал, —

Когда изгиб прибоя блещет Зеркально-вогнутой грядой И в нем сияет и трепещет От гребня отблеск золотой,—

Как весел ты, о буйный хохот, Звенящий смех Океанид, Под этот влажный шум и грохот Летящих в пене на гранит!

Как звучно море под скалами Дробит на солнце зеркала И в пене, вместе с зеркалами, Клубит их белые тела!

1903—1905

СТОН

Как розовое море — даль пустынь. Как синий лотос — озеро Мерида. «Встань, сонный раб, и свой шалаш покинь: Уж озлатилась солнцем пирамида».

И раб встает. От жесткого одра Идет под зной и пламень небосклона. Рассвет горит. И в пышном блеске Вдали звучат стенания Мемнона.

В ГОРНОЙ ДОЛИНЕ

Бледно-зеленые грустные звезды...

Помню темнеющий лес, Сырость и сумерки в горной долине, Холод осенних небес.

Жадно и долго стремился я, звезды,

К вам, в вышину... Что же я встретил? Нагие граниты, Сумерки, страх, тишину...

Бледны и грустны вы, горные звезды:

Вы созерцаете смерть. Что же влечет к вам? Зачем же так тянет Ваша бездонная твердь?

1903—1905

ормузд

Ни алтарей, ни истуканов, Ни темных капищ. Мир одет В покровы мрака и туманов: Боготворите только Свет.

Владыка Света весь в едином — В борьбе со Тьмой. И потому Огни зажгите по вершинам: Возненавидьте только Тьму.

Ночь третью мира властно правит. Но мудрый жаждет верить Дню: Он в мире радость солнца славит, Он поклоняется Огню.

И, возложив костер на камень, Всю жизнь свою приносит в дар Тебе, неугасимый Пламень, Тебе, всевидящий Датар!

1903—1905

ДЕНЬ ГНЕВА

Апокалипсис, VI

...И Агнец снял четвертую печать. И услыхал я голос, говоривший: «Восстань, смотри!» И я взглянул: конь бледен, На нем же мощный всадник — Смерть. И Ад За нею шел, и власть у ней была Над четвертью земли, да умерщвляет Мечом и гладом, мором и зверями.

И пятую он снял печать. И видел Я под престолом души убиенных, Вопившие: «Доколе, о Владыко, Не судишь ты живущих на земле За нашу кровь?» И были им даны Одежды белоснежные, и было Им сказано: да почиют, покуда Сотрудники и братья их умрут, Как и они, за словеса Господни.

Когда же снял шестую он печать, Взглянул я вновь, и вот — до оснований Потрясся мир, и солнце стало мрачно, Как вретище, и лик луны — как кровь; И звезды устремились вниз, как в бурю Незрелый плод смоковницы, и небо Свилось, как свиток хартии, и горы, Колеблясь, с места двинулись; и все Цари земли, вельможи и владыки, Богатые и сильные, рабы И вольные — все скрылися в пещеры, В ущелья гор, и говорят горам И камням их: «Падите и сокройте Нас от лица сидящего во славе И гнева Агнца: ибо настает Великий день его всесильной кары!»

ЧЕРНЫЙ КАМЕНЬ КААБЫ

Он драгоценной яшмой был когда-то, Он был неизреченной белизны — Как цвет садов блаженного Джинната, Как горный снег в дни солнца и весны.

Дух Гавриил для старца Авраама Его нашел среди песков и скал, И гении хранили двери храма, Где он жемчужной грудою сверкал.

Но шли века — со всех концов вселенной К нему неслись молитвы, и рекой Текли во храм, далекий и священный, Сердца, обремененные тоской...

Аллах! Аллах! Померк твой дар бесценный Померк от слез и горести людской! 1903— 1905

ЗА ИЗМЕНУ

Вспомни тех, что покинули страну свою ради страха смерти.

Коран

Их Господь истребил за измену несчастной отчизне, Он костями их тел, черепами усеял поля. Воскресил их пророк: он просил им у господа жизни. Но позора Земли никогда не прощает Земля.

Две легенды о них прочитал я в легендах Востока. Милосерда одна: воскрешенные пали в бою. Но другая жестока: до гроба, по слову пророка, Воскрешенные жили в пустынном и диком краю.

В день восстанья из мертвых одежды их черными стали, В знак того, что на них — замогильного тления след, И до гроба их лица, склоненные долу в печали, Сохранили свинцовый, холодный, безжизненный цвет.

1903—1905

ГРОБНИЦА САФИИ

Горный ключ по скатам и оврагам, Полусонный, убегает вниз. Как чернец, над белым саркофагом В синем небе замер кипарис.

Нежные, как девушки, мимозы Льют под ним узор своих ветвей, И цветут, благоухают розы На кустах, где плачет соловей.

Ниже — дикий берег и туманный, Еле уловимый горизонт: Там простор воздушный и безгранный, Голубая бездна — Геллеспонт.

Мир тебе, о юная! Смиренно Я целую белое тюрбэ: Пять веков бессмертна и нетленна На Востоке память о тебе.

Счастлив тот, кто жизнью мир пленяет. Но стократ счастливей тот, чей прах Веру в жизнь бессмертную вселяет И цветет легендами в веках!

1903—1905

ЧИБИСЫ

Заплакали чибисы, тонко и ярко

Весенняя светится синь, Обвяла дорога, где солнце — там жарко, Сереет и сохнет полынь.

На серых полях — голубые озера,

На пашнях — лиловая грязь. И чибисы плачут — от света, простора, От счастия — плакать, смеясь.

КУПАЛЬЩИЦА

Смугла, ланиты побледнели, И потемнел лучистый взгляд. На молодом холодном теле Струится шелковый наряд.

Залив опаловою гладью В дали сияющей разлит. И легкий ветер смольной прядью Ее волос чуть шевелит.

И млеет знойно-голубое Подобье гор — далекий Крым. И горяча тропа на зное По виноградникам сухим.

1906

НОВЫЙ год

Ночь прошла за шумной встречей года... Сколько сладкой муки! Сколько раз Я ловил, сквозь блеск огней и говор, Быстрый взгляд твоих влюбленных глаз!

Вышли мы, когда уже светало И в церквах затеплились огни... О, как мы любили! Как томились! Но и здесь мы были не одни.

Молча шла ты об руку со мною По средине улиц. Городок Точно вымер. Мягко веял влажный Тающего снега холодок...

Но подъезд уж близок. Вот и двери... О, прощальный милый взгляд! «Хоть раз, Только раз прильнуть к тебе всем сердцем В этот ранний, в этот сладкий час!»

Но сестра стоит, глядит бесстрастно. «Доброй ночи!» Сдержанный поклон, Стук дверей — и я один. Молчанье, Бледный сумрак, предрассветный звон...

1906

ИЗ ОКНА

Ветви кедра — вышивки зеленым

Темным плюшем, свежим и густым, А за плюшем кедра, за балконом — Сад прозрачный, легкий, точно дым:

Яблони и сизые дорожки,

Изумрудно-яркая трава, На березах — серые сережки И ветвей плакучих кружева,

А на кленах — дымчато-сквозная

С золотыми мушками вуаль, А за ней — долинная, лесная, Голубая, тающая даль.

1906

ЗМЕЯ

Покуда март гудит в лесу по голым Снастям ветвей, — бесцветна и плоска, Я сплю в дупле. Я сплю в листве тяжелым, Холодным сном— и жду: весна близка.

Уж в облаках, как синие оконца, Сквозит лазурь... Подсохло у корней, И мотылек в горячем свете солнца Припал к листве... Я шевелюсь под ней,

Я развиваю кольца, опьяняюсь Теплом лучей... Я медленно ползу —

И вновь цвету, горю, меняюсь, Ряжусь то в медь, то в сталь, то в бирюзу.

Где суше лес, где много пестрых листьев И желтых мух, там пестрый жгут — змея. Чем жарче день, чем мухи золотистей — Тем ядовитей я.

1906

НЕВОЛЬНИК

Песок, сребристый и горячий, Вожу я к морю на волах, Чтоб усыпать дорожки к даче, Как снег, белеющий в скалах.

И скучно мне. Все то же, то же: Волы, скрипучий трудный путь, Иссохшее речное ложе, Песок, сверкающий, как ртуть.

И клонит голову дремота. И мнится, что уж много лет Я вижу кожу бегемота — Горы морщинистый хребет,

И моря синий треугольник, И к морю длинный след колес... Я покорился. Я невольник, Живу лишь сонным ядом грез. 1903—1906

ПЕЧАЛЬ

На диких скалах, средь развалин — Рать кипарисов. Она гудит Под ветром с моря. Угрюм, печален Пустынный остров, нагой гранит.

Уж берег темен — заходят тучи. Как крылья чаек, среди камней Мелькает пена. Прибой все круче, Порывы ветра все холодней.

И кто-то скорбный, в одежде темной, Стоит над морем... Вдали — печаль И сумрак ночи...

1903—1906

ПЕСНЯ

Я — простая девка на баштане, Он — рыбак, веселый человек. Тонет белый парус на Лимане, Много видел он морей и рек.

Говорят, гречанки на Босфоре Хороши... А я черна, худа. Утопает белый парус в море — Может, не вернется никогда!

Буду ждать в погоду, в непогоду.,. Не дождусь — с баштана разочтусь, Выйду к морю, брошу перстень в воду И косою черной удавлюсь.

1903—1906

ДЕТСКАЯ

От пихт и елей в горнице темней, Скучней, старинней. Древнее есть что-то В уборе их. И вечером красней Сквозь них зари морозной позолота.

Узорно-легкой, мягкой бахромой Лежит их тень на рдеющих обоях —

И грустны, грустны сумерки зимой В заброшенных помещичьих покоях!

Сидишь и смотришь в окна из угла И думаешь о жизни старосветской... Увы! Ведь эта горница была Когда-то нашей детской!

1903—1906

РЕЧКА

Светло, легко и своенравно Она блестит среди болот И к старым мельницам так плавно Несет стекло весенних вод.

Несет — и знать себе не хочет, Что там, над омутом в лесу, Безумно Водяной грохочет, Стремглав летя по колесу, —

Пылит на мельницах помолом, Трясет и жернов и привод — И, падая, в бреду тяжелом Кружит седой водоворот. 1903— 1906

ПАХАРЬ

Легко и бледно небо голубое, Поля в весенней дымке. Влажный пар Взрезаю я — и лезут на подвои Пласты земли, бесценный Божий дар.

По борозде спеша за сошниками, Я оставляю мягкие следы — Так хорошо разутыми ногами Ступать на бархат теплой борозды!

В лилово-синем море чернозема Затерен я. И далеко за мной, Где тусклый блеск лежит на кровле дома, Струится первый зной.

1903—1906

ДВЕ РАДУГИ

Две радуги — и золотистый, редкий Весенний дождь. На западе вот-вот Блеснут лучи. На самой верхней ветке Садов, густых от майских непогод, На мрачном фоне тучи озаренной Чернеет точкой птица. Все свежей Свет радуг фиолетово-зеленый И сладкий запах ржей.

1903—1906

ЗАКАТ

Вдыхая тонкий запах четок, Из-за чернеющих решеток Глядят монахи на посад, На синь лесов и на закат.

Вся келья в жарком, красном блеске: Костром в далеком перелеске Гнездо Жар-Птицы занялось И за сосною тонет вкось.

Оно сгорает, но из дыма Встают, слагаются незримо Над синим сумраком земли Туманно-сизые кремли.

ЧУЖАЯ

Ты чужая, но любишь,

Любишь только меня.

Ты меня не забудешь

До последнего дня.

Ты покорно и скромно

Шла за ним от венца.

Но лицо ты склонила — Он не видел лица.

Ты с ним женщиной стала, Но не девушка ль ты?

Сколько в каждом движенье Простоты, красоты!

Будут снова измены...

Но один только раз

Так застенчиво светит

Нежность любящих глаз.

Ты и скрыть не умеешь, Что ему ты чужда...

Ты меня не забудешь

Никогда, никогда!

1903—1906

АПРЕЛЬ

Туманный серп, неясный полумрак, Свинцово-тусклый блеск железной крыши, Шум мельницы, далекий лай собак, Таинственный зигзаг летучей мыши.

А в старом палисаднике темно, Свежо и сладко пахнет можжевельник, И сонно, сонно светится сквозь ельник Серпа зеленоватое пятно.

1903— 1906

ДЕТСТВО

Чем жарче день, тем сладостней в бору Дышать сухим смолистым ароматом, И весело мне было поутру Бродить по этим солнечным палатам!

Повсюду блеск, повсюду яркий свет, Песок — как шелк... Прильну к сосне корявой И чувствую: мне только десять лет, А ствол — гигант, тяжелый, величавый.

Кора груба, морщиниста, красна, Но так тепла, так солнцем вся прогрета! И кажется, что пахнет не сосна, А зной и сухость солнечного света.

1903—1906

ПОМОРЬЕ

Белый полдень, жар несносный, Мох, песок, шелюг да сосны... Но от сосен тени нет,

Облака легки, высоки, Солнце в бледной поволоке — Всюду знойный белый свет.

Там, за хижиной помора, За песками косогора,

Голой мачты виден шест...

Нои море гладью млечной, Серебристой, бесконечной, Простирается окрест.

А на отмели песчаной Спит помор, от солнца пьяный, Тонко плачется комар,

И на икрах обнаженных, Летним зноем обожженных, Блещет бронзовый загар.

1903—1906

ДОННИК

Брат, в запыленных сапогах, Швырнул ко мне на подоконник Цветок, растущий на парах, Цветок засухи — желтый донник.

Я встал от книг и в степь пошел... Ну да, все поле — золотое, И отовсюду точки пчел Плывут в сухом вечернем зное.

Толчется сеткой мошкара, Шафранный свет над полем реет — И, значит, завтра вновь жара И вновь сухмень. А хлеб уж зреет.

Да, зреет и грозит нуждой, Быть может, голодом... И все же Мне этот донник золотой На миг всего, всего дороже!

1903— 1906

У ШАЛАША

Распали костер, сумей Разозлить его блестящих, Убегающих, свистящих Золотых и синих змей!

Ночь из тьмы пустого сада Дышит холодом прудов, Прелых листьев и плодов — Ароматом листопада.

Здесь же яркий зной и свет, Тени пляшут по аллеям, И бегущим жарким змеям, Их затеям — счета нет!

1903—1906

ТЕРЕМ

Высоко стоит луна.

Тени елей резки, четки. Я — в светлице у окна, Я бледнее полотна... В серебре пруты решетки.

Мать, отец — все спят давно.

Я с распущенной косою Загляделася в окно... Я бледна, как полотно, Как поляна под росою.

Подоконник не велик,

Все же можно здесь прижаться. С неба смотрит лунный лик — И у ног на половик

Клетки белые ложатся.

Да и я — как в серебре,

Испещренная крестами... Долги ночи в сентябре! Но усну лишь на заре, Истомленная мечтами.

1903— 1906

ГОРЕ

Меркнет свет в небесах.

Скачет князь мелколесьем, по топям, где сохнет осока. Реют сумерки в черных еловых лесах, А по елкам мелькает, сверкает — сорока.

Станет князь, поглядит: Нет сороки! Но сердце недоброе чует. Снова скачет — и снова сорока летит, Перелесьем кочует.

Болен сын... Верно, хуже ему... Погубили дитя перехожие старцы-калики! Ночь подходит... И что-то теперь в терему? Скачет князь — и все слышит он женские крики.

А в лесу все темней,

А уж конь устает... Поспешай, — недалеко! Вот и терем... Но что это? Сколько огней! Нагадала сорока.

1903— 1906

ДЮНЫ

За сизыми дюнами — северный тусклый туман.

За сизыми дюнами — серая даль океана. На зыби холодной, у берега — черный баклан, На зыби маячит высокая шейка баклана.

За сизыми дюнами — север. Вдали иногда

Проходят, как тени, норвежские старые шхуны И снова все пусто. Холодное небо, вода, Туман синеватый и дюны.

1903—1906

КАМЕННАЯ БАБА

От зноя травы сухи и мертвы.

Степь — без границ, но даль синеет слабо.

Вот остов лошадиной головы.

Вот снова — Каменная Баба.

Как сонны эти плоские черты! Как первобытно-грубо это тело!

Но я стою, боюсь тебя... А ты Мне улыбаешься несмело.

О дикое исчадье древней тьмы! Не ты ль когда-то было громовержцем? — Не Бог, не Бог нас создал. Это мы Богов творили рабским сердцем.

1903—1906

ЭСХИЛ

Я содрогаюсь, глядя на твои Черты немые, полные могучей И строгой мысли. С древней простотой Изваян ты, о старец. Бесконечно Далеки дни, когда ты жил, и мифом Теперь те дни нам кажутся. Ты страшен Их древностью. Ты страшен тем, что ты, Незримый в мире двадцать пять столетий, Незримо в нем присутствуешь доныне, И пред твоею славой легендарной Бессильно Время. — Рок неотвратим, Все в мире предначертано Судьбою, И благо поклоняющимся ей, Всесильной, осудившей на забвенье Дела всех дел. Но ты пред Адрастеей Склонил чело суровое с таким Величием, с такою мощью духа, Какая подобает лишь богам Да смертному, дерзнувшему впервые Восславить дух и дерзновенье смертных!

1903—1906

У БЕРЕГОВ МАЛОЙ АЗИИ

Здесь царство Амазонок. Были дики Их буйные забавы. Много дней Звучали здесь их радостные клики И ржание купавшихся коней.

Но век наш — миг. И кто укажет ныне, Где на пески ступала их нога? Не ветер ли среди морской пустыни? Не эти ли нагие берега?

Давно унес, развеял ветер южный Их голоса от этих берегов... Давно слизал, размыл прибой жемчужный С сырых песков следы подков...

1903—1906

АГНИ

Лежу во тьме, сраженный злою силой. Лежу и жду, недвижный и немой: Идут, поют над вырытой могилой, Несут огни,— вещают жребий мой.

Звенят в щиты, зовут меня домой, В стоустый вопль сливают плач унылый. Но мне легко: ты, Агни светлокрылый, Спасешь меня, разъединишь со тьмой.

Смотрите, братья, недруги и други, Как бог, гудя, охватит мой костер, Отсвечивая золотом в кольчуге!

Смирите скорбь рыдающих сестер: Бог взял меня и жертвою простер, Чтоб возродить на светозарном Юге! 1903—1906

СТОЛП ОГНЕННЫЙ

В пустыне раскаленной мы блуждали, Томительно нам знойный день светил, Во мглистые сверкающие дали Туманный столп пред нами уходил.

Но пала ночь — и скрылся столп туманный, Мираж исчез, свободней дышит грудь — И пламенем к земле обетованной Нам Ягве указует путь!

1903—1906

СЫН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ

Апокалипсис, I

Я, Иоанн, ваш брат и соучастник В скорбях и царстве Господа, был изгнан На Патмос за свидетельство Христа.

Я осенен был Духом в день воскресный И слышал за собою как бы трубный Могучий глас: «Я Альфа и Омега».

И обратился, дабы видеть очи Того, кто говорит, и, обратившись, Увидел семь светильников златых.

И посреди их пламенников — мужа, Подиром облеченного по стану И в поясе из золота — по персям.

Глава Его и волосы сияли,

Как горный снег, как белая ярина,

И точно пламень огненный — глаза.

Стопы Его — халколиван горящий, Как будто раскаленные в горниле, И глас его был шумом многих вод.

Семь звезд в Его деснице, меч струился Из уст Его, и лик Его — как солнце, Блистающее в славе сил своих,

И, увидав, я пал пред Ним, как мертвый. 1903—1906

СОН

Из книги пророка Даниила

Царь! вот твой сон: блистал перед тобою Среди долин огромный истукан, Поправший землюглиняной стопою.

Червонный лик был истукану дан, Из серебра имел он грудь и длани, Из меди — бедра мощные и стан.

Но пробил час, назначенный заране, — И сорвался в долину сам собой Тяжелый камень с дальней горной грани.

Царь! пробил час, назначенный судьбой: Тот камень пал, смешав металлы с глиной, И поднял прах, как пыль над молотьбой.

Бог сокрушил металла блеск в единый И краткий миг: развеял без следа, А камень стал великою вершиной.

Он овладел вселенной. Навсегда. 1903—1906

АТЛАНТ

...И долго, долго шли мы плоскогорьем, Меж диких скал — все выше, выше, к небу, По спутанным кустарникам, в тумане, То закрывавшем солнце, то, как дым, По ветру проносившемся пред нами — И вдруг обрыв, бездонное пространство И глубоко в пространстве — необъятный, Туманно восходящий к горизонту

Своей воздушно-зыбкою равниной Лилово-синий южный Океан! И сатана спросил, остановившись: «Ты веришь ли в предания, в легенды?»

Еще был март, и только что мы вышли На высший из утесов над обрывом, Навстречу нам пахнуло зимней бурей, И увидал я с горной высоты, Что пышность южных красок в Океане Ее дыханьем мглистым смягчена И что в горах, к востоку уходящих Излучиной хребтов своих, белеют, Сквозь тусклость отдаления, снега — Заоблачные царственные кряжи В холодных вечных саванах своих. И Дух спросил: «Ты веришь ли в Атланта?»

Крепясь, стоял я на скале, а ветер Сорвать меня пытался, проносясь С звенящим завываньем в низкорослых, Измятых, искривленных бурей соснах, И доносил из глубины глухой Широкий шум — шум Вечности, протяжный Шум дальних волн... И, как орел, впервые Взмахнувший из родимого гнезда Над ширью Океана, был я счастлив И упоен твоею первозданной Непостижимой силою, Атлант! «О да, Титан, я верил, жадно верил».

1903—1906

ЗОЛОТОЙ НЕВОД

Волна ушла — блестят, как золотые,

На солнце валуны. Волна идет — как из стекла литые, Идут бугры волны.

По ним скользит, колышется медуза, Живой морской цветок... Но вот волна изнемогла от груза И пала на песок,

Зеркальной зыбью блещет и дробится, А солнце под водой По валунам скользит и шевелится, Как невод золотой.

1903—1906

НОВОСЕЛЬЕ

Весна! Темнеет над аулом, Свет фиолетовый мелькнул — И горный кряж стократным гулом Ответил на громовый гул.

Весна! Справляя новоселье, Она веселый катит гром, И будит звучное ущелье, И сыплет с неба серебром.

1903— 1906

ДАГЕСТАН

Насторожись, стань крепче в стремена. В ущелье мрак, шумящие каскады. И до небес скалистые громады Встают в конце ущелья — как стена.

Над их челом — далеких звезд алмазы. А на груди, в зловещей темноте, Лежит аул: дракон тысячеглазый Гнездится в высоте.

НА ОБВАЛЕ

Печальный берег! Сизые твердыни Гранитных стен до облака встают, А ниже — хаос каменный пустыни, Лавина щебня, дьявола приют.

Но нищета смиренна. Одиноко Она ушла на берег — и к скале Прилипла сакля... Верный раб пророка Довольствуется малым на земле.

И вот — жилье. Над хижиной убогой Дымок синеет... Прыгает коза... И со скалы, нависшей над дорогой, Блестят агатом детские глаза.

1903—1906

АЙЯ-СОФИЯ

Светильники горели, непонятный Звучал язык, — великий шейх читал Святой Коран, — и купол необъятный В угрюмом мраке пропадал.

Кривую саблю вскинув над толпою, Шейх поднял лик, закрыл глаза — и страх Царил в толпе, и мертвою, слепою Она лежала на коврах...

А утром храм был светел. Все молчало В смиренной и священной тишине, И солнце ярко купол озаряло В непостижимой вышине.

И голуби в нем, рея, ворковали, И с вышины, из каждого окна, Простор небес и воздух сладко звали К тебе, Любовь, к тебе, Весна!

1903—1906

к востоку

Вот и скрылись, позабылись снежных гор чалмы. Зной пустыни, путь к востоку, мертвые холмы.

Каменистый, красно-серый, мутный океан На восток уходит, в знойный, в голубой туман.

И все жарче, шире веет из степей теплынь, И все суше, слаще пахнет горькая полынь.

И холмы все безнадежней. Глина, роговик... День тут светел, бесконечен, вечер синь и дик.

И едва стемнеет, смеркнет, где-то между скал, Как дитя, как джинн пустыни, плачется шакал,

И на мягких крыльях совки трепетно парят, И на тусклом небе звезды сумрачно горят.

1903—1906

ПУТЕВОДНЫЕ ЗНАКИ

Он ставит путеводные знаки.

Коран

Бог для ночных паломников в Могребе Зажег огни — святые звезды Пса. Привет тебе, сверкающая в небе Алмазно-синяя роса!

Путь по пескам от Газы до Арима Бог оживил приметами, как встарь. Привет вам, камни — четки пилигрима, В пустыне ведшие Агарь!

Костями Бог усеял все дороги, Как след гиен среди ущелий Ти. Привет вам, почивающие в Боге,

Нам проторившие пути! 1903—1906

МУДРЫМ

Герой — как вихрь, срывающий палатки, Герой врагу безумный дал отпор, Но сам погиб — сгорел в неравной схватке, Как искрометный метеор.

А трус живет. Он тоже месть лелеет, Он точит меткий дротик, но тайком. О да, он — мудр! Но сердце в нем чуть тлеет: Как огонек под кизяком.

1903—1906

ЗЕЛЕНЫЙ СТЯГ

Ты почиешь в ларце, в драгоценном ковчеге,

Ветхий деньми, Эски, Ты, сзывавший на брань и святые набеги Чрез моря и пески.

Ты уснул, но твой сон — золотые виденья.

Ты сквозь сорок шелков Дышишь запахом роз и дыханием тленья — Ароматом веков.

Ты покоишься в мире, о слава Востока!

Но сердца покорил Ты навек. Не тебя ль над главою пророка Воздвигал Гавриил?

И не ты ли царишь над Востоком доныне?

Развернися, восстань — И восстанет Ислам, как самумы пустыни, На священную брань!

Проклят тот, кто велений Корана не слышит.

Проклят тот, кто угас Для молитвы и битв, — кто для жизни не дышит, Как бесплодный Геджас.

Ангел смерти сойдет в гробовые пещеры,—

Ангел смерти сквозь тьму Вопрошает у мертвых их символы веры: Что мы скажем ему?

1903—1906

СВЯЩЕННЫЙ ПРАХ

Пыль, по которой Гавриил Свой путь незримый совершает В полночный час среди могил, Целит и мертвых воскрешает.

Прах, на который пала кровь Погибших в битве за свободу, Благоговенье и любовь Внушает мудрому народу.

Прильни к нему, благослови Миг созерцания святыни — И в битву мести и любви Восстань, как ураган пустыни.

1903—1906

АВРААМ

Коран, VI

Был Авраам в пустыне темной ночью И увидал на небесах звезду.

«Вот мой Господь!» — воскликнул он. Но в полночь Звезда зашла — и свет ее померк.

Был Авраам в пустыне пред рассветом И восходящий месяц увидал. «Вот мой Господь!» — воскликнул он. Но месяц Померк и закатился, как звезда.

Был Авраам в пустыне ранним утром И руки к солнцу радостно простер. «Вот мой господь!» — воскликнул он. Но солнце Свершило день и закатилось в ночь.

Бог правый путь поведал Аврааму. 1903— 1906

САТАНА БОГУ

И когда мы сказали ангелам: падите ниц перед Адамом, все пали, кроме Эблиса, сотворенного из огня.

Коран

Я — из огня, Адам — из мертвой глины, И ты велишь мне пред Адамом пасть! Что ж, сей в огонь листву сухой маслины — Смиряй листвой его живую страсть.

О, не смиришь! Я только выше вскину Свой красный стяг. Смотри: уж Твой Адам Охвачен мной! Я выжгу эту глину, Я, как гончар, закал и звук ей дам.

1903—1906

ЗЕЙНАБ

Зейнаб, свежесть очей! Ты — арабский кувшин: Чем душнее в палатках пустыни, Чем стремительней дует палящий хамсин, Тем вода холоднее в кувшине.

Зейнаб, свежесть очей! Ты строга и горда: Чем безумнее любишь — тем строже. Но сладка, о, сладка ледяная вода, А для путника — жизни дороже!

1903—1906

БЕЛЫЕ КРЫЛЬЯ

В пустыне красной над пророком Летел архангел Гавриил И жгучий зной в пути далеком Смягчал сияньем белых крыл.

И я в пути, и я в пустыне. И я, не смея отдохнуть, Как Магомет к святой Медине, Держу к заветной цели путь.

Но зной не жжет — твоим приветом Я и доныне осенен: Мир серебристым, нежным светом Передо мною напоен.

1903—1906

ПТИЦА

Мы привязали к шее каждого его птицу.

Коран

На всех на вас — на каждой багрянице, На каждом пыльном рубище раба — Есть амулет, подобный вещей птице, Есть тайный знак, и этот знак — Судьба.

От древности, когда он путь свой начал, Он совершал его среди гробов: Он, проходя, свои следы означил Зловещей белизною черепов.

Хамсин на них горячей мглою дует, Песок, струясь, бежит по их костям. Всем чуждая, на них сова ночует Среди могильных ям.

1906-1911

ЗА ГРОБОМ

Яне тушил священного огня.

Книга Мертвых

В подземный мир введет на суд Отца Сын, Ястреб-Гор. Шакал-Анубис будет Класть на весы и взвешивать сердца: Бог Озирис, бог мертвых, строго судит.

Я погребен, как раб, в песке пустынь. Пройдут века — и Сириус, над Нилом Теперь огнем горящий, станет синь, Да светит он спокойнее могилам.

И мир забудет, темного, меня. И на весах потянет солнце мало. Но я страдал. Я не тушил огня. И я взгляну без страха в лик Шакала.

1906

МАГОМЕТ В ИЗГНАНИИ

Духи над пустыней пролетали В сумерки, над каменистым логом. Скорбные слова его звучали Как источник, позабытый Богом.

На песке, босой, с раскрытой грудью, Он сидел и говорил, тоскуя: «Предан я пустыне и безлюдью, Отрешен от всех, кого люблю я!»

И сказали Духи: «Недостойно Быть пророку слабым и усталым». И пророк печально и спокойно Отвечал: «Я жаловался скалам».

1906

* * *

Огромный, красный, старый пароход У мола стал, вернувшись из Сиднея. Белеет мол, и, радостно синея, Безоблачный сияет небосвод.

В тиши, в тепле, на солнце, в изумрудной Сквозной воде, склонясь на левый борт, Гигант уснул. И спит пахучий порт, Спят грузчики. Белеет мол безлюдный.

В воде прозрачной виден узкий киль, Весь в ракушках. Их слой зелено-ржавый Нарос давно... У Суматры, у Явы, В Великом океане... в зной и штиль.

Мальчишка-негр в турецкой грязной феске Висит в бадье, по борту, красит бак — И от воды на свежий красный лак Зеркальные восходят арабески.

И лак блестит под черною рукой, Слепит глаза... И мальчик-обезьяна Сквозь сон поет... Простой напев Судана Звучит в тиши всем чуждою тоской.

VIII. 06

* * *

Люблю цветные стекла окон И сумрак от столетних лип, Звенящей люстры серый кокон И половиц прогнивших скрип.

Люблю неясный винный запах Из шифоньерок и от книг В стеклянных невысоких шкапах, Где рядом Сю и Патерик.

Люблю их синие странички, Их четкий шрифт, простой набор, И серебро икон в божничке, И в горке матовый фарфор,

И вас, и вас, дагерротипы, Черты давно поблекших лиц, И сумрак от столетней липы, И скрип прогнивших половиц.

1906

* * *

И скрип и визг над бухтой, наводненной Буграми влаги пенисто-зеленой: Как в забытьи, шатаются над ней Кресты нагих запутанных снастей, А чайки с криком падают меж ними, Сверкая в реях крыльями тугими, Иль белою яичной скорлупой Скользят в волне зелено-голубой. Еще бегут поспешно и высоко Лохмотья туч, но ветер от востока Уж дал горам лиловые цвета, Чеканит грани снежного хребта На синем небе, свежем и блестящем, И сыплет в море золотом кипящим.

1906

* * *

Луна еще прозрачна и бледна, Чуть розовеет пепел небосклона, И золотится берег. Уж видна Тень кипариса у балкона.

Пойдем к обрывам. Млеющей волной Вода переливается. И вскоре Из края в край под золотой луной Затеплится и засияет море.

Ночь будет ясная, веселая. Вдали, На рейде, две турецких бригантины. Вот поднимают парус. Вот зажгли Сигналы — изумруды и рубины.

Но ветра нет. И будут до зари Они дремать и медленно качаться, И будут в лунном свете фонари Глазами утомленными казаться.

1906

* * *

Проснусь, проснусь — за окнами, в саду, Все тот же снег, все тот же блеск полярный. А в зале сумрак. Слушаю и жду: И вот опять — таинственный, коварный, Чуть слышный треск... Конечно, пол иль мышь. Но как насторожишься, как следишь За кем-то, притаившимся у двери В повисшей без движения портьере! Но он молчит, он замер. Тюль гардин Сквозит в голубоватом лунном блеске Да чуть мерцают — искорками льдин — Под люстрою стеклянные подвески.

1906

* * *

Ограда, крест, зеленая могила, Роса, простор и тишина полей...

Благоухай, звенящее кадило, Дыханием рубиновых углей!

Сегодня год. Последние напевы, Последний вздох, последний фимиам...

Цветите, зрейте, новые посевы, Для новых жатв! Придет черед и вам.

1906

ПЕТРОВ ДЕНЬ

Девушки-русалочки, Нынче наш последний день! Свет за лесом занимается, Побледнели небеса, Собираются с дубинами Мужики из деревень На опушку, к морю сизому Холодного овса... Мы из речки — на долину, Из долины — по отвесу, По березовому лесу — На равнину,

На восток, на ранний свет, На серебряный рассвет, На овсы,

Вдоль по жемчугу По сизому росы! Девушки-русалочки, Звонко стало по лугам. Забелела речка в сумраке, В алеющем пару, Пнями пахнет лес березовый По откосам, берегам, — Густ и зелен он, кудрявый, Поутру...

Поутру вода тепла, Холодна трава седая, Вся медовая, густая, Да идут на нас с дрекольем из села. Что ж! Мы стаей на откосы, На опушку — из берез, На бегу растреплем косы, Упадем с разбега в росы И до слез

Щекотать друг друга будем, Хохотать и, назло людям, Мять овес!

Девушки-русалочки, Стойте, поглядите на рассвет: Бел-восток алеет, ширится,— Широко зарей в полях, Ни души-то нету, милые, Только ранний алый свет Да холодный крупный жемчуг На стеблях... Мы, нагие, Всем чужие, На опушке, на поляне, Бледны, по пояс в пару,— Нам пора, сестрицы, к няне, Ко двору!

Жарко в небе солнце Божье На Петров играет день, До Ильи сулит бездождье, Пыль, сухмень — Будут знойные зарницы Зарить хлеб,

Будет омут наш, сестрицы, Темен, слеп!

1906

* * *

Растет, растет могильная трава, Зеленая, веселая, живая, Омыла плиты влага дождевая, И мох покрыл ненужные слова.

По вечерам заплакала сова, К моей душе забывчивой взывая, И старый склеп, руина гробовая, Таит укор... Но ты, земля, права!

Как нежны на алеющем закате Кремли далеких синих облаков! Как вырезаны крылья ветряков За темною долиною на скате!

Земля, земля! Весенний сладкий зов! Ужель есть счастье даже и в утрате?

1906

ВАЛЬС

Похолодели лепестки Раскрытых губ, по-детски влажных — И зал плывет, плывет в протяжных Напевах счастья и тоски.

Сиянье люстр и зыбь зеркал Слились в один мираж хрустальный — И веет, веет ветер бальный Теплом душистых опахал.

1906

* * *

«Мимо острова в полночь фрегат проходил: Слева месяц над морем светил,

Справа остров темнел — пропадали вдали Дюны скудной родимой земли.

Старый дом рыбака голубою стеной Там мерцал над кипящей волной.

Но в заветном окне не видал я огня: Ты забыла, забыла меня!»

«Мимо острова в полночь фрегат проходил: Поздний месяц над морем светил,

Золотая текла по волнам полоса

И как в сказке неслись паруса.

Лебединою грудью белели они, И мерцали на мачтах огни.

Но в светлице своей не зажгла я огня: Ты забудешь, забудешь меня!»

* * *

Геймдаль искал родник божественный. Геймдаль, ты мудрости алкал —

И вот настал твой час торжественный В лесах, среди гранитных скал.

Они молчат, леса полночные, Ручьи, журча, едва текут,

И звезды поздние, восточные Их вещий говор стерегут.

И шлем ты снял — и холод счастия По волосам твоим прошел:

Миг обрученья, миг причастия Как смерть был сладок и тяжел.

Теперь ты мудр. Ты жаждал знания И все забыл. Велик и прост,

Ты слышишь мхов произрастание И дрожь земли при свете звезд.

1906

ПУГАЧ

Он сел в глуши, в шатре столетней ели.

На яркий свет, сквозь ветви и сучки,

С безумным удивлением глядели Сверкающие золотом зрачки.

Я выстрелил. Он вздрогнул — и бесшумно Сорвался вниз, на мох корней витых.

Но и во мху блестят, глядят безумно Круги зрачков лучисто-золотых.

Раскинулись изломанные крылья,

Но хищный взгляд все так же дик и зол,

И сталь когтей с отчаяньем бессилья

Вонзается в ружейный скользкий ствол.

ДЯДЬКА

За окнами — снега, степная гладь и ширь, На переплетах рам — следы ночной пурги... Как тих и скучен дом! Как съежился снегирь От стужи за окном.— Но вот слуга. Шаги.

По комнатам идет седой костлявый дед, Несет вечерний чай: «Опять глядишь в углы? Небось все писем ждешь, депеш да эстафет? Не жди. Ей не до нас. Теперь в Москве — балы».

Смутясь, глядит барчук на строгие очки, На седину бровей, на розовую плешь... — Да нет, старик, я так... Сыграем в дурачки, Пораньше ляжем спать... Каких уж там депеш! 1906

СТРИЖИ

Костел-маяк, примета мореходу На ребрах гор, скалистых и нагих, Звонит зимой, в туман и непогоду, А нынче — штиль; закат и чист, и тих.

Одни стрижи, — как только над горою Начнет гранит вершины розоветь, — Скользят в пролетах башни и порою Чуть слышно будят медь.

1906

НА РЕЙДЕ

Люблю сухой, горячий блеск червонца, Когда его уронят с корабля И он, скользнув лучистой каплей солнца, Прорежет волны у руля.

Склонясь с бортов, с невольною улыбкой Все смотрят вниз. А он уже исчез. Вверх по корме струится глянец зыбкий От волн, от солнца и небес.

Как жар горят червонной медью гайки Под серебристым тентом корабля. И плавают на снежных крыльях чайки, Косясь на волны у руля.

1906

ДЖОРДАНО БРУНО

«Ковчег под предводительством осла — Вот мир людей. Живите во Вселенной. Земля — вертеп обмана, лжи и зла. Живите красотою неизменной.

Ты, мать-земля, душе моей близка — И далека. Люблю я смех и радость, Но в радости моей — всегда тоска, В тоске всегда— таинственная сладость!»

И вот он посох странника берет: Простите, келий сумрачные своды! Его душа, всем чуждая, живет Теперь одним: дыханием свободы.

«Вы все рабы. Царь вашей веры — Зверь: Я свергну трон слепой и мрачной веры. Вы в капище: я распахну вам дверь На блеск и свет, в лазурь и бездну Сферы.

Ни бездне бездн, ни жизни грани нет. Мы остановим солнце Птолемея — И вихрь миров, несметный сонм планет, Пред нами развернется, пламенея!»

И он дерзнул на все — вплоть до небес. Но разрушенье — жажда созиданья, И, разрушая, жаждал он чудес — Божественной гармонии Созданья.

Глаза сияют, дерзкая мечта В мир откровений радостных уносит. Лишь в истине — и цель и красота. Но тем сильнее сердце жизни просит.

«Ты, девочка! ты, с ангельским лицом, Поющая над старой звонкой лютней! Я мог твоим быть другом и отцом... Но я один. Нет в мире бесприютней!

Высоко нес я стяг своей любви. Но есть другие радости, другие: Оледенив желания свои, Я только твой, познание,— софия!»

И вот опять он странник. И опять Глядит он вдаль. Глаза блестят, но строго Его лицо. Враги, вам не понять, Что Бог есть Свет. И он умрет за Бога.

«Мир — бездна бездн. И каждый атом в нем Проникнут богом — жизнью, красотою. Живя и умирая, мы живем Единою, всемирною Душою.

Ты, с лютнею! Мечты твоих очей Не эту ль Жизнь и Радость отражали? Ты, солнце! вы, созвездия ночей! Вы только этой Радостью дышали».

И маленький тревожный человек С блестящим взглядом, ярким и холодным, Идет в огонь. «Умерший в рабский век Бессмертием венчается — в свободном!

Я умираю — ибо так хочу. Развей, палач, развей мой прах, презренный! Привет Вселенной, Солнцу! Палачу! — Он мысль мою развеет по Вселенной!»

1906

МОСКВА

Здесь, в старых переулках за Арбатом, Совсем особый город... Март, весна. И холодно и низко в мезонине, Немало крыс, но по ночам — чудесно. Днем падают капели, греет солнце, А ночью подморозит, станет чисто, Светло — и так похоже на Москву, Старинную, далекую. Усядусь, Огня не зажигая, возле окон, Облитых лунным светом, и смотрю На сад, на звезды редкие... Как нежно Весной ночное небо! Как спокойна Луна весною! Теплятся, как свечи, Кресты на древней церковке. Сквозь ветви В глубоком небе ласково сияют, Как золотые кованые шлемы, Головки мелких куполов...

1906

* * *

Леса в жемчужном инее. Морозно. Поет из телеграфного столба То весело, то жалобно, то грозно Звенящим гулом темная судьба.

Молчит и внемлет белая долина. И все победней, ярче и пышней Горит, дрожит и блещет хвост павлина Стоцветными алмазами над ней. 21.11.07

ПРОВОДЫ

Забил буграми жемчуг, заклубился, Взрывая малахиты под рулем. Земля плывет. Отходит, отделился Высокий борт. И мы назад плывем.

Мол опустел. На сор и зерна жита, Свистя, слетелись голуби. А там Дрожит корма, и длинный жезл бугшприта Отходит и чертит по небесам.

Куда теперь? Март, сумерки... К вечерне Звонят в порту... Душа весной полна, Полна тоской... Вон огонек в таверне... Но нет, домой. Я пьян и без вина.

1907

Дня

Штиль в безгранично-светлом Ак-Денизе. Зацвел миндаль. В ауле тишина И теплый блеск. В мечети на карнизе, Воркуя, ходят, ходят турмана.

На скате под обрывистым утесом Журчит фонтан. Идут оттуда вниз Уступы крыш по каменным откосам, И безграничный виден Ак-Дениз.

Она уж там. И весел и спокоен Взгляд быстрых глаз. Легка, как горный джинн. Под шелковым бешметом детски-строен Высокий стан... Она нальет кувшин,

На камень сбросит красные папучи И будет мыть, топтать в воде белье... — Журчи, журчи, звени, родник певучий, Она глядится в зеркало твое!

1907

ГЕРМОН

Великий Шейх, седой и мощный друз, Ты видишь все: пустыню Джаулана, Геннисарет, долины Иордана И Божий дом, ветхозаветный Луз.

Как белый шелк, сияет твой бурнус Над синевой далекого Ливана, И сам Христос, смиренный Иисус, Дышал тобою, радость каравана.

В скалистых недрах спит Геннисарет Под серою стеной Тивериады. Повсюду жар, палящий блеск и свет И допотопных кактусов ограды —

На пыльную дорогу в Назарет Один ты веешь сладостью прохлады.

1907

* * *

На пути под Хевроном, В каменистой широкой долине, Где по скатам и склонам Вековые маслины серели на глине, Поздней ночью я слышал Плач ребенка — шакала. Из-под черной палатки я вышел, И душа моя грустно чего-то искала. Неподвижно светили Молчаливые звезды над старой, Позабытой землею. В могиле Почивал Авраам с Исааком и Саррой. И темно было в древней гробнице Рахили.

ГРОБНИЦА РАХИЛИ

«И умерла, и схоронил Иаков Ее в пути...» И на гробнице нет Ни имени, ни надписей, ни знаков.

Ночной порой в ней светит слабый свет, И купол гроба, выбеленный мелом, Таинственною бледностью одет.

Я приближаюсь в сумраке несмело И с трепетом целую мел и пыль На этом камне, выпуклом и белом...

Сладчайшее из слов земных! Рахиль! 1907

ИЕРУСАЛИМ

Это было весной. За восточной стеной Был горячий и радостный зной. Зеленела трава. На припеке во рву Мак кропил огоньками траву.

И сказал проводник: «Господин! Я еврей И, быть может, потомок царей. Погляди на цветы по сионским стенам: Это все, что осталося нам».

Я спросил: «На цветы?» И услышал в ответ: «Господин! Это праотцев след, Кровь погибших в боях. Каждый год, как весна, Красным маком восходит она».

В полдень был я на кровле. Кругом, подо мной, Тоже кровлей, — единой, сплошной, Желто-розовой, точно песок,— возлежал Древний город и зноем дышал.

Одинокая пальма вставала над ним На холме опахалом своим, И мелькали, сверлили стрижи тишину, И далеко я видел страну.

Морем серых холмов расстилалась она В дымке сизого мглистого сна, И я видел гористый Моав, а внизу — Ленту Мертвой воды, бирюзу.

«От Галгала до Газы, — сказал проводник, — Край отцов ныне беден и дик. Иудея в гробах. Бог раскинул по ней Семя пепельно-серых камней.

Враг разрушил Сион. Город тлел и сгорал — И пророк Иеремия собрал Теплый прах, прах золы, в погасавшем огне И рассеял его по стране:

Да родит край отцов только камень и мак! Да исчахнет в нем всяческий злак! Да пребудет он гол, иссушен, нелюдим — До прихода реченного им!»

1907

ХРАМ СОЛНЦА

Шесть золотистых мраморных колонн, Безбрежная зеленая долина, Ливан в снегу и неба синий склон.

Я видел Нил и Сфинкса-исполина, Я видел пирамиды: ты сильней, Прекрасней, допотопная руина!

Там глыбы желто-пепельных камней,

Забытые могилы в океане

Нагих песков. Здесь радость юных дней.

Патриархально-царственные ткани — Снегов и скал продольные ряды — Лежат, как пестрый талес, на Ливане.

Под ним луга, зеленые сады И сладостный, как горная прохлада, Шум быстрой малахитовой воды.

Под ним стоянка первого Номада. И пусть она забвенна и пуста: Бессмертным солнцем светит колоннада.

В блаженный мир ведут ее врата.

Баальбек, б. V.07

* * *

Чалма на мудром — как луна С ее спокойствием могильным. Луна светла и холодна Над Ак-Сараем, жарким, пыльным.

Что для нее все наши дни, Закаты с горестным изаном И эти бледные огни В гнезде скалистом и туманном!

1907

ВОСКРЕСЕНИЕ

В апрельский жаркий полдень, по кремнистой Дороге меж цветущими садами Пришел монах, высокий Францисканец, К монастырю над синим южным морем. «Кто там?» — сказал привратник из-за двери. «Брат во Христе»,— ответил Францисканец. «Кого вам надо?» — «Брата Габриэля». «Он нынче занят — пишет Воскресенье». Тогда монах сорвал с ограды розу,

Швырнул во двор — и с недовольным видом Пошел назад. А роза за оградой Рассыпалась на мрамор черным пеплом.

1907

* * *

Шла сиротка пыльною дорогой, На степи боялась заблудиться. Встретился прохожий, глянул строго, К мачехе велел ей воротиться.

Долгими лугами шла сиротка, Плакала, боялась темной ночи. Повстречался ангел, глянул кротко И потупил ангельские очи.

По пригоркам шла сиротка, стала Подниматься тропочкой неровной. Встретился Господь у перевала, Глянул милосердно и любовно.

«Не трудись, — сказал он, — не разбудишь Матери в ее могиле тесной: Ты моей, сиротка, дочкой будешь», — И увел сиротку в рай небесный.

1907

СЛЕПОЙ

Вот он идет проселочной дорогой, Без шапки, рослый, думающий, строгий, С мешками, с палкой, в рваном армячишке, Держась рукой за плечико мальчишки.

И звонким альтом, жалобным и страстным, Поет, кричит мальчишка, — о прекрасном Об Алексее, божьем человеке, Под недовольный, мрачный бас калеки.

«Вы пожалейте, — плачет альт, — бездомных! Вы наградите, люди, сирых, темных!» И бас грозит: «В аду, в огне сгорите! На пропитанье наше сотворите!»

И, угрожая, властным, мерным шагом Идет к избушке ветхой над оврагом, Над скудной балкой вдоль иссохшей речки, А там одна старуха на крылечке.

И крестится старуха и дрожащей Рукою ищет грошик завалящий И жалко плачет, сморщивая брови, Об окаянной грешнице Прасковье.

1907

НОВЫЙ ХРАМ

По алтарям, пустым и белым, Весенний ветер дул на нас, И кто-то сверху капал мелом На золотой иконостас.

И звучный гул бродил в колоннах, Среди лесов. И по лесам Мы шли в широких балахонах, С кистями, в купол, к небесам.

И часто, вместе с малярами, Там пели песни. И Христа, Что слушал нас в веселом храме, Мы написали неспроста.

Нам все казалось, что под эти Простые песни вспомнит он Порог на солнце в Назарете, Верстак и кубовый хитон.

КОЛИБРИ

Трава пестрит — как разглядеть змею? Зеленый лес раскинул в жарком свете Сквозную тень, узорчатые сети, — Они живут в неведенье, в раю.

Поют, ликуют, спорят голосами, Огнем хвостов... Но стоит невпопад Взглянуть в траву — и прянет пестрый гад:

Он метко бьет раскосыми глазами. * * *

Кошка в крапиве за домом жила. Дом обветшалый молчал, как могила. Кошка в него по ночам приходила И замирала напротив стола.

Стол обращен к образам — позабыли, Стол как стоял, так остался. В углу Каплями воск затвердел на полу — Это горевшие свечи оплыли.

Помнишь? Лежит старичок-холостяк: Кротко закрыты ресницы — и кротко В черненький галстук воткнулась бородка. Свечи пылают, дрожит нависающий мрак..

Темен теперь этот дом по ночам. Кошка приходит и светит глазами. Угол мерцает во тьме образами. Ветер шумит по печам.

1907

***

Присела на могильнике Савуре Старуха Смерть, глядит на людный шлях. Цветущий лен полоскою лазури Синеет на полях.

И говорит старуха Смерть: «Здорово, Прохожие! Не надо ли кому Льняного погребального покрова? — Не дорого возьму».

И говорит Савур-курган: «Не каркай! И саван — прах. И саван обречен Истлеть в земле, чтоб снова вырос яркий Небесно-синий лен».

1907

* * *

Свежа в апреле ранняя заря. В тени у хат хрустит ледок стеклянный. Причастницы к стенам монастыря Несут детей — исполнить долг желанный.

Прими, Господь, счастливых матерей, Отверзи храм с блистающим престолом — И у святых своих дверей Покрой их звоном благостно-тяжелым.

30 VI.07

* * *

Там иволга, как флейта, распевала, Там утреннее солнце пригревало Труд муравьев — живые бугорки. Вдруг пегая легавая собака, Тропинкой добежав до буерака, Залаяла. Я быстро взвел курки.

Змея? Барсук? — Плетенка с костяникой. А на березе девочка — и дикий Испуг в лице и глазках: над ручьем Дугой береза белая склонилась — И вот она вскарабкалась, схватилась За ствол и закачалася на нем.

Поспешно повернулся я, поспешно Пошел назад... Младенчески-безгрешно И радостно откликнулась душа На этот ужас милый... Вся пестрела Березовая роща, флейта пела — И жизнь была чудесно хороша.

1907

* * *

Щебечут пестрокрылые чекканки На глиняных могильных бугорках. Дорога в Мекку. Древние стоянки В пустыне, в зное, на песках.

Где вы, хаджи? Где ваши дромадеры? Вдали слюдой блестят солончаки. Кругом погост. Бугры рогаты, серы, Как голых седел арчаки.

Дамаск, 1907

НИЩИЙ

Возноси хвалы при уходе звезд.

Коран

Все сады в росе, но теплы гнезда — Сладок птичий лепет, полусон. Возноси хвалы — уходят звезды, За горами заалел Гермон.

А потом, счастливый, босоногий, С чашкой сядь под ивовый плетень: Мир идущим пыльною дорогой! Славьте, братья, новый Божий день!

Дамаск, 1907

* * *

«Тут покоится хан, покоривший несметные страны, Тут стояла мечеть над гробницей вождя: Учь толак бош ослун! Эти камни, бурьяны Пахнут мускусом после дождя».

И сидел я один на крутом и пустом косогоре. Горы хмурились в грудах синеющих туч. Вольный ветер с зеленого дальнего моря Был блаженно пахуч.

1907

ТЕЗЕЙ

Тезей уснул в венке из мирт и лавра. Зыбь клонит мачту в черных парусах. Зеленым золотом горит звезда Кентавра На южных небесах.

Забыв о ней, гребцы склоняют вежды, Поют в дремоте сладкой... О Тезей! Вновь пропитал Кентавр ткань праздничной одежды Палящим ядом змей.

Мы в радости доверчивы, как дети. Нас тешит мирт, пьянит победный лавр. Один Эгей не спал над морем в звездном свете. Когда всходил Кентавр.

1907

пустошь

Мир вам, в земле почившие! — За садом Погост рабов, погост дворовых наших: Две десятины пустоши, волнистой От бугорков могильных. Ни креста, Ни деревца. Местами уцелели

Лишь каменные плиты, да и то Изъеденные временем, как оспой... Теперь их скоро выберут — и будут Выпахивать то пористые кости, То суздальские черные иконки...

Мир вам, давно забытые! — Кто знает Их имена простые? Жили — в страхе, В безвестности — почили. Иногда В селе ковали цепи, засекали, На поселенье гнали. Но стихал Однообразный бабий плач — и снова Шли дни труда, покорности и страха... Теперь от этой жизни уцелели Лишь каменные плиты. А пройдет Железный плуг — и пустошь всколосится Густою рожью. Кости удобряют...

Мир вам, неотомщенные! — Свидетель Великого и подлого, бессильный Свидетель зверств, расстрелов, пыток, казней, Я, чье чело отмечено навеки Клеймом раба, невольника, холопа, Я говорю почившим: «Спите, спите! Не вы одни страдали: внуки ваших Владык и повелителей испили Не меньше вас из горькой чаши рабства!»

1907

КАИН

Баальбек воздвиг в безумии Каин.

Сирийск. предания

Род приходит, уходит,

А земля пребывает вовек... Нет, он строит, возводит

Храм бессмертных племен — Баальбек.

Он — убийца, проклятый, Но из рая он дерзко шагнул.

Страхом Смерти объятый,

Все же первый в лицо ей взглянул.

Жадно ищущий Бога,

Первый бросил проклятье ему.

И, достигнув порога,

Пал, сраженный, увидевши — тьму.

Но и в тьме он восславит

Только Знание, Разум и Свет —

Башню Солнца поставит,

Вдавит в землю незыблемый след.

И глаза великана

Красной кровью свирепо горят,

И долины Ливана

Под великою ношей гудят.

Синекудрый, весь бурый, Из пустыни и зноя литой,

Опоясан он шкурой,

Шкурой льва, золотой и густой.

Он спешит, он швыряет,

Он скалу на скалу громоздит.

Он дрожит, умирает...

Но творцу отомстит, отомстит!

1906—1907

ПУГАЛО

На задворках, за ригами Богатых мужиков,

Стоит оно, родимое, Одиннадцать веков.

Под шапкою лохматою —

Дубинка-голова. Крестом по ветру треплются Пустые рукава.

Старновкой — чистым золотом!

Набит его чекмень, На зависть на великую Соседних деревень...

Он, огород-то, выпахан,

Уж есть и лебеда. И глинка означается, — Да это не беда!

Не много дел и пугалу...

Да разве огород Такое уж сокровище? — Пугался бы народ!

1906—1907

НАСЛЕДСТВО

В угольной — солнце, запах кипариса... В ней круглый год не выставляли рам. Покой любила тетушка Лариса, Тепло, уют... И тихо было там.

Пол мягко устлан — коврики, попоны... Все старомодно — кресла, туалет, Комод, кровать... В углу на юг — иконы, И сколько их в божничке — счету нет!

Но, тетушка, о чем вы им молились, Когда шептали в требник и псалтырь Да свечи жгли? Зачем не удалились Вы заживо в могилу — в монастырь?

Приемышу с молоденькой женою Дала приют... «Скучненько нам втроем, Да что же делать-с! Давит тишиною Вас домик мой? Так не живите в нем!»

И молодые сели, укатили... А тетушка скончалась в тишине Лишь прошлый год... Вот филин и в могиле, Я Крезом стал... Да что-то скучно мне!

Дом развалился, темен, гнил и жалок, Варок раскрыт, в саду — мужицкий скот, Двор в лопухах... И сколько бойких галок Сидит у труб!.. Но вот и «старый» ход.

По-прежнему дверь в залу туалетом Заставлена в угольной. На столах Алеет пыль. Вечерним низким светом Из окон солнце блещет в зеркалах.

А в образничке — суздальские лики Угодников. Уж сняли за долги Оклады с них. Они угрюмы, дики И смотрят друг на друга как враги.

Бог с ними! С паутиною, пенькою Я вырываю раму. Из щелей Бегут двухвостки. Садом и рекою В окно пахнуло... Так-то веселей!

Сад вечереет. Слаще и свежее Запахло в нем. Прозрачный месяц встал. В угольной ночью жутко... Да Кощеи Мне нипочем: ятетушку видал!

НЯНЯ

В старой темной девичьей,

На пустом ларе, Села, согревается...

Лунно на дворе, Иней синим бисером На окне блестит, Над столом висячая

Лампочка коптит... Что-то вспоминается?

Отчего в глазах Столько скорби, кротости?..

Лапти на ногах, Голова закутана

Шалью набивной, Полушубок старенький...

«Здравствуй, друг родной! Что ж ты не сказалася?»

Поднялась, трясет Головою дряхлою

И к руке идет, Кланяется низенько...

«В дом иди».— «Иду-с». «Как живется-можется? »

«Что-то не пойму-с». «Как живешь, я спрашивал, Все одна?» — «Одна-с». «А невестка?» — «В городе-с.

Позабыла нас!» «Как же ты с внучатами?»

«Так вот и живу-с». «Нас-то вспоминала ли?»

«Всех как наяву-с». «Да не то: не стыдно ли

Было не прийти?» «Боязно-с: а ну-кася

Да помрешь в пути». И трясет с улыбкою, Грустной и больной,

Головой закутанной, И следит за мной, Ловит губ движения...

«Ну, идем, идем, Там и побеседуем И чайку попьем».

1906—1907

НА ПЛЮЩИХЕ

Пол навощен, блестит паркетом. Столовая озарена Полуденным горячим светом. Спит кот на солнце у окна:

Мурлыкает и томно щурит Янтарь зрачков, как леопард, А бабушка — в качалке, курит И думает: «Итак, уж март!

А там и праздники, и лето, И снова осень...» Вдруг в окно Влетело что-то,— вдоль буфета Мелькнуло светлое пятно.

Зажглось, блеснув, в паркетном воске — И вновь исчезло... Что за шут? А! это улицей подростки, Как солнце, зеркало несут.

И снова думы: «Оглянуться Не успеваешь — года нет...» А в окна, сквозь гардины, льются Столбы лучей, горячий свет,

И дым, ленивою куделью Сливаясь с светлой полосой, Синеет, тает... как за елью В далекой просеке, весной.

1906—1907

БЕЗНАДЕЖНОСТЬ

На севере есть розовые мхи, Есть серебристо-шелковые дюны... Но темных сосен звонкие верхи Поют, поют над морем, точно струны.

Послушай их. Стань, прислонись к сосне: Сквозь грозный шум ты слышишь ли их нежность? Но и она — в певучем полусне... На севере отрадна безнадежность.

1906—1907

ТРЯСИНА

Болото тихой северной страны В осенних сумерках таинственней погоста.

Цветут цветы. Мы не поймем их роста Из заповедных недр, их сонной глубины.

Порой, грустя, мы вспоминаем что-то... Но что? Мы и земле и Богу далеки...

В гробах трясин родятся огоньки... Во тьме родится свет... Мы — огоньки болота.

1906—1907

ОДИН

Он на запад глядит — солнце к морю спускается.

Светит по морю красным огнем. Он застыл на скале — ветхий плащ развевается От холодного ветра на нем.

Опираясь на меч, он глядит на багровую

Чешую беспредельных зыбей. Но не видит он волн — только думу суровую Означают изгибы бровей.

Древен мир. Он древней. Плащ Одина как вретище.

Ржа веков — на железном мече... Черный ворон Хугин, скорбной Памяти детище, У него на плече.

1906—1907

САТУРН

Рассеянные огненные зерна Произрастают в мире без конца. При виде звезд душа на миг покорна: Непостижим и вечен труд Творца.

Но к полночи восходит на востоке Мертвец Сатурн — и блещет, как свинец... Воистину зловещи и жестоки Твои дела, творец!

1906—1907

С КОРАБЛЯ

Для жизни жизнь! Вот пенные буруны У сизых каменистых берегов. Вон красный киль давно разбитой шхуны. Но кто жалеет мертвых рыбаков?

В сыром песке на солнце сохнут кости... Но радость неба, свет и бирюза, Еще свежей при утреннем норд-осте — И блеск костей лишь радует глаза.

1906—1907

ОБВАЛ

В степи, с обрыва, на сто миль Морская ширь открыта взорам. Внизу, в стремнине — глина, пыль, Щепа и кости с мелким сором.

Гудели ночью тополя, В дремоте море бушевало — Вдруг тяжко охнула земля, Весь берег дрогнул от обвала!

Сегодня там стоят, глядят И алой, белой повиликой На солнце зонтики блестят Над бездной пенистой и дикой.

Никто не знал, что здесь — погост, Да и теперь — кому он нужен! Весенний ветер свеж и прост, Он только с молодостью дружен!

Внизу — щепа, гробы в пыли... Да море берег косит, косит Серпами волн — и от земли Далеко сор ее уносит! 1906—1907

* * *

Вдоль этих плоских знойных берегов Лежат пески, торчат кусты дзарига. И моря пышноцветное индиго Равниною глядит из-за песков.

Нет даже чаек. Слабо проползает Шуршащий краб. Желтеют кости рыб. И берегов краснеющий изгиб В лиловых полутонах исчезает. 1906—1907

БАЛАГУАА

Балагула убегает и трясет меня. Рыжий Айзик правит парой и сосет тютюн. Алый мак во ржи мелькает — лепестки огня. Золотятся, льются нити телеграфных струн.

«Айзик, Айзик, вы заснули!» — «Ха! А разве пан Едет в город с интересом? Пан — поэт, артист!» Правда, правда. Что мне этот грязный Аккерман? Степь привольна, день прохладен, воздух сух и чист.

Был я сыном, братом, другом, мужем и отцом, Был в довольстве... Все насмарку! Все не то, не то! Заплачу за путь венчальным золотым кольцом, А потом... Потом в таверну: вывезет лото!

1906—1907

ИЗ АНАТОЛИЙСКИХ ПЕСНЕЙ

Девичья

Свежий ветер дует в сумерках На скалистый островок.

Закачалась чайка серая

Под скалой, как поплавок.

Под крыло головку спрятала И забылась в полусне.

Я бы тоже позабылася На качающей волне!

Поздно ночью в саклю темную Грусть и скуку принесешь.

Поздно ночью с милым встретишься, Да и то когда заснешь!

1906—1907

Рыбацкая

Летом в море легкая вода,

Белые сухие паруса, Иглами стальными в невода Сыплется под баркою хамса.

Осенью не весел Трапезонд!

В море вьюга, холод и туман, Ходит головами горизонт, В пену зарывается бакан.

Тяжела студеная вода,

Буря в ночь осеннюю дерзка, Да на волю гонит из гнезда Лютая голодная тоска!

1906—1907

ЗАКОН

Во имя Бога, вечно всеблагого! Он, давший для писания тростник, Сказал: блюди написанное слово И делай то, что обещал язык.

Приняв закон, прими его вериги. Иль оттолкни — иль всей душою чти: Не будь ослом, который носит книги Лишь потому, что их велят нести.

1906—1907

МАНДРАГОРА

Цветок Мандрагора из могил расцветает, Над гробами зарытых возле виселиц черных. Мертвый соками тленья Мандрагору питает — И она расцветает в травах диких и сорных.

Брат Каин, взрастивший Мандрагору из яда! Бог убийцу, быть может, милосердно осудит. Но палач — не убийца: он — исчадие ада, И цветок, полный яда, Бог тебе не забудет!

1906—1907

РОЗЫ ШИРАЗА

Пой, соловей! Они томятся: В шатрах узорчатых мимоз, На их ресницах серебрятся Алмазы томных крупных слез.

Сад в эту ночь — как сад Ирема. И сладострастна и бледна, Как в шакнизир, тайник гарема, В узор ветвей глядит луна.

Белеет мел стены неясно. Но там, где свет, его атлас Горит так зелено и страстно, Как изумруд змеиных глаз.

Пой, соловей! Томят желанья. Цветы молчат — нет слов у них: Их сладкий зов — благоуханья, Алмазы слез — покорность их. 1906—1907

С ОБЕЗЬЯНОЙ

Ай, тяжела турецкая шарманка! Бредет худой согнувшийся хорват По дачам утром. В юбке обезьянка Бежит за ним, смешно поднявши зад.

И детское и старческое что-то В ее глазах печальных. Как цыган. Сожжен хорват. Пыль, солнце, зной, забота. Далеко от Одессы на Фонтан!

Ограды дач еще в живом узоре — В тени акаций. Солнце из-за дач Глядит в листву. В аллеях блещет море... День будет долог, светел и горяч.

И будет сонно, сонно. Черепицы Стеклом светиться будут. Промелькнет Велосипед бесшумным махом птицы. Да прогремит в немецкой фуре лед.

Ай, хорошо напиться! Есть копейка, А вон киоск: большой стакан воды Даст с томною улыбкою еврейка... Но путь далек... Сады, сады, сады...

Зверок устал, — взор старичка-ребенка Томит тоской. Хорват от жажды пьян. Но пьет зверок: лиловая ладонка Хватает жадно пенистый стакан.

Поднявши брови, тянет обезьяна, А он жует засохший белый хлеб И медленно отходит в тень платана... Ты далеко, Загреб!

1906—1907

МЕКАМ

Мекам — восторг, священное раденье, Стремление желанное постичь. Мекам — тоска, блаженное томленье И творчества беззвучный жадный клич.

К мечте безумец руки простирает И алчет Бога видеть наяву. Завет гласит: «Узревший — умирает». Но смерть есть приближенье к божеству.

Благословенна сладостная мука Трудов моих! Я творчеству отдам Всю жизнь мою: на расстоянье лука Ведет меня к желанному мекам.

БЕССМЕРТНЫЙ

Ангел Смерти в Судный день умрет: Истребит живущих — и со стоном Прилетит к Аллаху — и прострет, Бездыханный, крылья перед троном.

Ангел Мести, грозный судия! На твоем стальном клинке иссечен Грозный клич: «Бессмертен только Я. Трепещите! Ангел Мести вечен».

1906—1907

КАИР

Английские солдаты в цитадели Глядят за Нил, на запад. От Али До пирамид, среди долин, в пыли, Лежит Каир. Он сух и сер в апреле.

Бил барабан, и плакал муэззин. В шафранно-сизой мути, за пустыней, Померк закат. И душен мутно-синий Вечерний воздух. Близится хамсин.

Веселыми несметными огнями Горит Каир. А сфинкс от пирамид Глядит в ночную бездну — на Апит И темь веков. Бог Ра в могиле. В яме.

1906—1907

ИСТАРА

Луна, бог Син, ее зарей встречает. Она свой путь свершает на быке, Ее тиара звездная венчает, Стрела и лук лежат в ее руке.

Царица битв, она решает битвы, Судья царей, она неправым мстит — И уж ни дым, ни фимиам молитвы Ее очей тогда не обольстит.

Но вот весна. Среди речного пара Свой бледный лик подъемлет Син, луна — И как нежна становится Истара!

Откинув лук, до чресл обнажена, Таинственна и сладостна, как чара, С какой мольбой ждет страстных ласк она!

1906—1907

АЛЕКСАНДР В ЕГИПТЕ

К оракулу и капищу Сиваха Шел Александр. Дыханием костра Дул ветер из пустыни. Тучи праха Темнили свет и рвали ткань шатра.

Из-под шатра с верблюда, в тучах пыли, Он различал своих проводников: Два ворона на синих крыльях плыли, Борясь с косыми вихрями песков.

И вдруг упали вихри. И верблюды Остановились: медленно идет Песками змей, весь черный. Изумруды Горят на нем. Глаза — как мутный лед.

Идет — и вот их двое: он, Великий, И змей, дрожащий в солнечном огне, Рогатый, мутноглазый, черноликий, Весь в самоцветах пышных, как в броне.

«Склони чело и дай дорогу змею!» — Вещает змей. И замер царь... О да!

Кто назовет вселенную своею? Кто властелином будет? И когда?

Он, символ и зловещий страж Востока, Он тоже царь: кто ж примет власть богов? — Не вы, враги. Грядущий Бог далеко. Но он придет, друг темных рыбаков!

1906—1907

БОГ

Дул с моря бриз, и месяц чистым рогом Стоял за длинной улицей села. От хаты тень лежала за порогом, А хата бледно-белою была.

Дул южный бриз, и ночь была тепла. На отмелях, на берегу отлогом, Волна, шумя, вела беседу с Богом. Не поднимая сонного чела.

И месяц наклонялся к балке темной. Грустя, светил на скалы, на погост. А Бог был ясен, радостен и прост:

Он в ветре был, в моей душе бездомной — И содрогался синим блеском звезд В лазури неба, чистой и огромной.

7. VI. 08

САВАОФ

Я помню сумрак каменных аркад, В средине свет — и красный блеск атласа В сквозном узоре старых царских врат, На золотой стене иконостаса.

Я помню купол грубо-голубой: Там Саваоф, с простертыми руками, Над скудною и темною толпой, Царил меж звезд, повитых облаками.

Был вечер, март, сияла синева Из узких окон, в куполе пробитых. Мертво звучали древние слова.

Весенний отблеск был на скользких плитах

И грозная седая голова

Текла меж звезд, туманами повитых.

28. VII. 08

ГАЛЬЦИОНА

Когда в волне мелькнул он мертвым ликом, К нему на сердце кинулась она — И высоко, с двойным звенящим криком, Двух белых чаек вынесла волна.

Когда зимой, на этом взморье диком. Крутая зыбь мутна и солона, Они скользят в ее пучину с криком — И высоко выносит их волна.

Но есть семь дней: смолкает Гальциона, И для нее щадит пловцов Эол. Как серебро, светло морское лоно,

Чернеет степь, на солнце дремлет вол... Семь мирных дней проводит Гальциона В камнях, в гнезде. И внуков ждет Эол.

28. VII. 08

В АРХИПЕЛАГЕ

Осенний день в лиловой крупной зыби Блистал, как медь. Эол и Посейдон Вели в снастях певучий долгий стон, И наш корабль нырял подобно рыбе.

Вдали был мыс. Высоко на изгибе, Сквозя, вставал неровный ряд колонн. Но песня рей меня клонила в сон — Корабль нырял в лиловой крупной зыби.

Не все ль равно, что это старый храм. Что на мысу — забытый портик Феба! Запомнил я лишь ряд колонн да небо.

Дым облаков курился по горам, Пустынный мыс был схож с ковригой хлеба. Я жил во сне. Богов творил я сам.

12. VIII. 08

БОГ ПОЛДНЯ

Я черных коз пасла с меньшой сестрой Меж красных скал, колючих трав и глины. Залив был синь. И камни, грея спины, На жарком солнце спали под горой.

Я прилегла в сухую тень маслины С корявой серебристою корой — И он сошел, как мух звенящий рой, Как свет сквозной горячей паутины.

Он озарил мне ноги. Обнажил Их до колен. На серебре рубашки Горел огнем. И навзничь положил.

Его объятья сладостны и тяжки. Он мне сосцы загаром окружил И научил варить настой ромашки.

12. VIII08

ГОРНЫЙ ЛЕС

Вечерний час. В долину тень сползла. Сосною пахнет. Чисто и глубоко Над лесом небо. Млечный змей потока Шуршит слышней вдоль белого русла.

Слышней звенит далекий плач козла. Острей стрекочет легкая сорока. Гора, весь день глядевшая с востока, Свой алый пик высоко унесла.

На ней молились Волчьему Зевесу. Не раз, не раз с вершины этих скал И дым вставал, и пели гимны лесу, И медный нож в руках жреца сверкал.

Я тихо поднял древнюю завесу. Я в храм отцов забытый путь искал.

14. VIII. 08

ИЕРИХОН

Скользят, текут огни зеленых мух. Над Мертвым морем знойно и туманно От блеска звезд. Песок вдали — как манна. И смутный гул, дрожа, колдует слух.

То ропот жаб. Он длится неустанно, Зовет, томит... Но час полночный глух. Внимает им, быть может, только Дух Среди камней в пустыне Иоанна.

Там, между звезд, чернеет острый пик Горы Поста. Чуть теплится лампадка. Внизу истома. Приторно и сладко

Мимозы пахнут. Сахарный тростник Горит от мух... И дремлет Лихорадка, Под жабий бред откинув бледный лик.

14. VIII. 08

КАРАВАН

Звон на верблюдах, ровный, полусонный, Звон бубенцов подобен роднику: Течет, течет струею отдаленной, Баюкая дорожную тоску.

Давно затих базар неугомонный. Луна меж пальм сияет по песку. Под этот звон, глухой и однотонный, Вожак прилег на жесткую луку.

Вот потянуло ветром, и свежее Вздохнула ночь... Как сладко спать в седле, Склонясь лицом к верблюжьей теплой шее!

Луна зашла. Поет петух в Рамлэ. И млечной синью горы Иудеи Свой зыбкий кряж означили во мгле.

15. VIII. 08

ДОЛИНА ИОСАФАТА

Отрада смерти страждущим дана. Вы побелели, странники, от пыли. Среди врагов, в чужих краях вы были. Но вот вам отдых, мир и тишина.

Гора полдневным солнцем сожжена, Русло Кедрона ветры иссушили. Но в прах отцов вы посохи сложили. Вас обрела родимая страна.

В ней спят цари, пророки и левиты. В блаженные обители ея Всех, что в чужбине не были убиты, Сбирает милосердый Судия.

По жестким склонам каменные плиты Стоят раскрытой Книгой Бытия.

20. VIII. 08

БЕДУИН

За Мертвым морем — пепельные грани Чуть видных гор. Полдневный час, обед. Он выкупал кобылу в Иордане И сел курить. Песок как медь нагрет.

За Мертвым морем, в солнечном тумане, Течет мираж. В долине — зной и свет, Воркует дикий голубь. На герани, На олеандрах — вешний алый цвет.

И он дремотно ноет, воспевая Зной, олеандр, герань и тамариск. Сидит как ястреб. Пегая абая

Сползает с плеч... Поэт, разбойник, гике. Вон закурил — и рад, что с тонким дымом Сравнит в стихах вершины за Сиддимом.

20.VIJI.08

ЛЮЦИФЕР

В святой Софии голуби летали, Гнусил мулла. Эректеон был нем. И боги гомерических поэм В пустых музеях стыли и скучали.

Великий Сфинкс, исполненный печали, Лежал в песках. Израиль, чуждый всем, Сбирал, рыдая, ржавые скрижали. Христос покинул жадный Вифлеем.

Вот Рай, Ливан. Рассвет горит багряно. Снег гор — как шелк. По скатам из пещер Текут стада. В лугах — моря тумана...

Мир Авеля! Дни чистых детских вер! Из-за нагих хребтов Антиливана Блистает, угасая, Люцифер.

20. VIII. 08

ИМРУ-УЛЬ КАЙС

Ушли с рассветом. Опустели Песчаные бугры.

Полз синий дым. И угли кровью рдели Там, где вчера чернели их шатры. Я слез с седла — и пряный запах дыма

Меня обвеял теплотой.

При блеске солнца был невыразимо

Красив огонь прозрачно-золотой.

Долина серая, нагая,

Как пах осла. В колодце гниль и грязь.

Из-за бугров моря текут, сверкая

И мутно серебрясь.

Но тут семь дней жила моя подруга:

Я сел на холм, где был ее намет,

Тут ветер дует с севера и юга —

Он милый след не заметет.

Ночь тишиной и мраком истомила. Когда конец?

Ночь, как верблюд, легла и отдалила От головы крестец.

Песок остыл. Холодный, безответный, Скользит в руке, как змей. Горит, играет перстень самоцветный — Звезда любви моей.

21. VIII. 08

* * *

Открыты окна. В белой мастерской Следы отъезда: сор, клочки конверта. В углу стоит прямой скелет мольберта. Из окон тянет свежестью морской.

Дни все светлей, все тише, золотистей — И ни полям, ни морю нет конца. С корявой, старой груши у крыльца Спадают розовые листья.

28. VIII08

художник

Хрустя по серой гальке, он прошел Покатый сад, взглянул по водоемам, Сел на скамью... За новым белым домом Хребет Яйлы и близок и тяжел.

Томясь от зноя, грифельный журавль Стоит в кусте. Опущена косица, Нога — как трость... Он говорит: «Что, птица? Недурно бы на Волгу, в Ярославль!»

Он, улыбаясь, думает о том, Как будут выносить его — как сизы На жарком солнце траурные ризы, Как желт огонь, как бел на синем дом.

«С крыльца с кадилом сходит толстый поп, Выводит хор... Журавль, пугаясь хора, Защелкает, взовьется от забора — И ну плясать и стукать клювом в гроб!»

В груди першит. С шоссе несется пыль, Горячая, особенно сухая. Он снял пенсне и думает, перхая: «Да-с, водевиль... Все прочее есть гиль».

1908

ОТЧАЯНИЕ

...И нового порфирой облекли И назвали владыкою Ирана. Нож отняли у прежнего тирана, По с робостью, с поклоном до земли.

В Испании — рев варварского стана, Там с грязью мозг копытами толкли... Кровоточит зияющая рана В боку Христа. — Ей, Господи, внемли!

Я плакал в злобе; плакал от позора, От скорби — и надежды: я года Молчал в тоске бессилья и стыда. Но я так жадно верил: скоро, скоро!

Теперь лишь стоны слышны. В эти дни Звучит лишь стон... Лама савахфани?

* * *

В полях сухие стебли кукурузы. Следы колес и блеклая ботва. В холодном море — бледные медузы И красная подводная трава.

Поля и осень. Море и нагие Обрывы скал. Вот ночь, и мы идем На темный берег. В море — летаргия Во всем великом таинстве своем.

«Ты видишь воду?» — «Вижу только ртутный Туманный блеск...» Ни неба, ни земли. Лишь звездный блеск висит под нами — в мутной Бездонно-фосфорической пыли.

1908

ТРОН СОЛОМОНА

На письмена исчезнувших народов Похожи руны Времени — значки Вдоль старых стен и полутемных сводов, Где завелись точильщики-жучки.

Царь Соломон повелевал ветрами. Был маг, мудрец. «Недаром сеял я,— Сказал Господь.— Какими же дарами Венчать тебя, царь, маг и судия?»

«Сев славных дел венчает солнце славы, — Ответил царь.— Вот гении пустынь Покорны мне. Но гении лукавы, Они не чтут ни долга, ни святынь.

Трон Мудрости я им велел построить, Но я умру — и, бросив труд, в Геджас Уйдут они. Ты мог мне жизнь устроить: Сокрой от них моей кончины час».

«Да будет так»,— сказал Господь. И годы Текли в труде. И был окончен трон: Из яшмы древней царственной породы. Из белой яшмы был изваян он.

Под троном львы, над троном кондор горный. На троне — царь. И ты сокрыл, Творец, Что на копье склоняется в упорной, Глубокой думе — высохший мертвец.

Но рухнет он! Древко копья из кедра. Оно — как сталь. Но уж стучат жучки! Стучат, стучат — и рассыпают щедро Зловещие, могильные значки.

1906—1908

РЫБАЛКА

Вода за холодные серые дни в октябре На отмелях спала — прозрачная стала и чистая. В песке обнаженном оттиснулась лапка лучистая: Рыбалка сидела на утренней ранней заре.

В болоте лесном, под высоким коричневым шпажником, Где цепкая тина с листвою купав сплетена, Все лето жила, тосковала о дружке она, О дружке, убитой заезжим охотником-бражником.

Зарею она улетела на дальний Дунай — И горе забудет. Но жизнь дорожит и рыбалкою: Ей надо помучить кого-нибудь песенкой жалкою — И Груня жалкует, поет... Вспоминай, вспоминай!

1906—1908

БАБА-ЯГА

Гулкий шум в лесу нагоняет сон —

К ночи на море пал сырой туман. Окружен со всех с четырех сторон Темной осенью островок Буян.

А еще темней — мой холодный сруб,

Где ни вздуть огня, ни топить не смей, А в окно глядит только бурый дуб, Под которым смерть закопал Кощей.

Я состарилась, изболелась вся — Десять сот годов берегу ларец! Будь огонь в светце — я б погрелася, Будь дрова в печи — похлебала б щец.

Да огонь — в морях мореходу весть,

Да на много верст слышен дым от лык. Черт тебе велел к черту в слуги лезть, Дура старая, неразумный шлык!

1906—1908

ДИКАРЬ

Над стремью скал — чернеющий орел. За стремью — синь, туманное поморье. Он как во сне к своей добыче шел На этом поднебесном плоскогорье.

С отвесных скал летели вниз кусты, Но дерзость их безумца не страшила: Ему хотелось большей высоты — И бездна смерти бездну довершила.

Ты знаешь, как глубоко в синеву Уходит гриф, ужаленный стрелою? И он напряг тугую тетиву — И зашумели крылья над скалою,

И потонул в бездонном небе гриф, И кровь, звездой упавшую оттуда На берега, на известковый риф, Смыл океан волною изумруда.

НАПУТСТВИЕ

«За погостом Скутари, за черным Кипарисовым лесом...» — «О мать! Страшно воздухом этим тлетворным Молодому дышать!»

«Там шалаш, в шалаше — прокаженный...» «Пощади свежесть сердца!..» — «Склонись До земли и рукой обнаженной Гнойной язвы коснись».

«Мать! Зачем? Разве душу и тело Я не отдал тебе?» — «Замолчи. Ты идешь на великое дело: Ждут тебя палачи.

Тверже стали, орлиного когтя Безнадежное сердце. Склонись — И рукой, обнаженной до локтя, Смертной язвы коснись».

1906—1908

ПОСЛЕДНИЕ СЛЕЗЫ

Изнемогла, в качалке задремала Под дачный смех. Синели небеса. Зажглась звезда. Потом свежее стало. Взошла луна — и смолкли голоса.

Текла и млела в море полоса. Стекло балконной двери заблистало. И вот она проснулась и устало Поправила сухие волоса.

Подумала. Полюбовалась далью. Взяла ручное зеркальце с окна — И зеркальце сверкнуло синей сталью.

Ну да, виски белеют: седина. Бровь поднята, измучена печалью. Светло глядит холодная луна.

1906—1908

РЫБАЧКА

Кто там стучит? Не встану. Не открою Намокшей двери в хижине моей. Тревожна ночь осеннею порою — Рассвет еще тревожней и шумней.

«Тебя пугает гул среди камней И скрежет мелкой гальки под горою?»

Нет, я больна. И свежестью сырою По одеялу дует из сеней.

«Я буду ждать, когда угомонится От бури охмелевшая волна И станет блеклым золотом струиться Осенний день на лавку из окна».

Уйди! Я ночевала не одна.

Он был смелей. Он моря не боится.

1906—1908

ВИНО

На Яйле зазеленели буки, Покраснела стройная сосна: Отчего на севере, в разлуке Чувствует душа, что там весна?

«В дни, когда на лозах виноградных Распуститься цвету суждено, В погребах, и темных и прохладных, Бродит золотистое вино».

1906—1908

ВДОВЕЦ

Железный крюк скрипит над колыбелью, Луна глядит в окно на колыбель: Луна склоняет лик и по ущелью, Сквозь сумрак, тянет млечную кудель.

В горах светло. На дальнем горном кряже, Весь на виду, чернеет скит армян. Но встанет мгла из этой бледной пряжи — Не разглядит засады караван.

Пора, пора,— уж стекла запотели! Разбойник я... Да вот, на смену мне. Сам ангел сна подходит к колыбели, Чуть серебрясь при меркнущей луне.

1906—1908

ХРИСТЯ

Христя угощает кукол на сговоре — За степною хатой, на сухих бахчах, Степь в горячем блеске млеет, точно море. Тыквы светят медью в солнечных лучах.

Собрались соседи к «старой бабе» Христе, Пропивают дочку — чай и водку пьют. Дочка — в разноцветной плахте и в монисте, Все ее жалеют — и поют, поют!

Под степною хатой, в жарком аромате Спелого укропа, возятся в золе Желтые цыплята. Мать уснула в хате. Бабка — в темной клуне, тыквы — на земле.

КРУЖЕВО

Весь день метель. За дверью, у соседа, Стучат часы и каплет с окон лед. У барышни-соседки с мясоеда Поет щегол. А барышня плетет.

Сидит, выводит крестики и мушки, Бела, как снег, скромна, как лен в степи. Темно в уездной крохотной избушке, Наскучили гремучие коклюшки, Весна идет... Да как же быть? Терпи.

Синеет дым метели, вьются галки Над старой колокольней... День прошел, А толку что? — Текут с окна мочалки. И о весне поет дурак щегол.

1906—1908

ТУМАН

Сумрачно, скучно светает заря. Пахнет листвою и мокрыми гумнами. Воют и тянут за рогом псаря Гончие сворами шумными.

Тянут, стихают — и тонут следы В темном тумане. Людская чуть курится. Сонно в осиннике квохчут дрозды. Чаша и дремлет и хмурится.

И до печальных вечерних огней В море туманных лесов, за долинами, Будет стонать все скучней и скучней Рог голосами звериными.

Сиракузы. 25.111.09

ПОСЛЕ МЕССИНСКОГО ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЯ

На темном рейде струнный лад, Огни и песни в Катанее... В дни скорби любим мы нежнее, Канцоны сладостней звучат.

И величаво-одинок На звездном небе конус Этны, Где тает бледный, чуть заметный, Чуть розовеющий венок.

15.IV.09

* * *

В мелколесье пело глухо, строго, Вместе с ночью туча надвигалась, По кустам, на тучу, шла дорога, На ветру листва, дрожа, мешалась... Леший зорко в темь глядел с порога.

Он сидел и слушал, как кукушки Хриплым смехом где-то хохотали, Как визжали совы и с опушки, После блеска, гулы долетали... Дед-лесник мертвецки спал в избушке.

Одностволка на столе лежала Вместе с жесткой, черной коркой хлеба, Как бельмо, окошко отражало Скудный свет нахмуренного неба... Над окошком шарило, шуршало.

И пока шуршало, деду снилось, Что в печурке, где лежат онучи, Загорелось: тлеет, задымилось... И сухим огнем сверкали тучи, И в стекло угрюмо муха билась.

СЕНОКОС

Среди двора, в батистовой рубашке, Стоял барчук и, щурясь, звал: «Корней!» Но двор был пуст. Две пегие дворняжки, Щенки, катались в сене. Все синей Над крышами и садом небо млело, Как сказочная сонная река, Все горячей палило зноем тело, Все радостней белели облака, И все душней благоухало сено...

«Корней, седлай!» Но нет, Корней в лесу, Осталась только скотница Елена Да пчельник Дрон... Щенок замял осу И сено взрыл... Молочный голубь комом Упал на крышу скотного варка... Везде открыты окна... А над домом Так серебрится тополь, так ярка Листва вверху — как будто из металла, И воробьи шныряют то из зала, В тенистый палисадник, в бересклет, То снова в зал... Покой, лазурь и свет...

В конюшне полусумрак и прохладно, Навозом пахнет, сбруей, лошадьми, Касаточки щебечут... И Ами, Соскучившись, тихонько ржет и жадно Косит свой глаз лилово-золотой В решетчатую дверку... Стременами Звенит барчук, подняв седло с уздой, Кладет, подпруги ловит — и ушами Прядет Ами, вдруг сделавшись стройней И выходя на солнце. Там к кадушке Склоняется — блеск, небо видит в ней И долго пьет... И солнце жжет подушки, Луку, потник, играя в серебре...

А через час заходят побирушки: Слепой и мальчик. Оба на дворе

Сидят как дома. Мальчик босоногий Заглядывает в окна, на пороге Стоит и медлит... Робко входит в зал, С восторгом смотрит в светлый мир зеркал. Касается до клавиш фортепьяно — И, вздрогнув, замирает: звонко, странно И весело в хоромах! — На балкон Открыта дверь, и солнце жарким светом Зажгло паркет, и глубоко паркетом Зеркальный отблеск двери отражен, И воробьи крикливою станицей Проносятся у самого стекла За золотой, сверкающею птицей, За иволгой, скользящей, как стрела.

VII. 09

СОБАКА

Мечтай, мечтай. Все уже и тусклей Ты смотришь золотистыми глазами На вьюжный двор, на снег, прилипший к раме, На метлы гулких, дымных тополей.

Вздыхая, ты свернулась потеплей У ног моих — и думаешь... Мы сами Томим себя — тоской иных полей, Иных пустынь... за пермскими горами.

Ты вспоминаешь то, что чуждо мне: Седое небо, тундры, льды и чумы В твоей студеной дикой стороне.

Но я всегда делю с тобою думы: Я человек: как Бог, я обречен Познать тоску всех стран и всех времен.

МОГИЛА В СКАЛЕ

То было в полдень, в Нубии, на Ниле. Пробили вход, затеплили огни — И на полу преддверия, в тени, На голубом и тонком слое пыли, Нашли живой и четкий след ступни.

Я, путник, видел это. Я в могиле Дышал теплом сухих камней. Они Сокрытое пять тысяч лет хранили.

Был некий день, был некий краткий час, Прощальный миг, когда в последний раз Вздохнул здесь тот, кто узкою стопою В атласный прах вдавил свой узкий след.

Тот миг воскрес. И на пять тысяч лет Умножил жизнь, мне данную судьбою.

6. VIII. 09

ПОЛНОЧЬ

Ноябрь, сырая полночь. Городок, Весь меловой, весь бледный под луною, Подавлен безответной тишиною. Приливный шум торжественно-широк.

На мачте коменданта флаг намок. Вверху, над самой мачтой, над сквозною И мутной мглой, бегущей на восток, Скользит луна зеркальной белизною.

Иду к обрывам. Шум грознее. Свет Таинственней, тусклее и печальней. Волна качает сваи под купальней.

Вдали — седая бездна. Моря нет. И валуны, в шипящей серой пене, Блестят внизу, как спящие тюлени.

6. VIII. 09

РАССВЕТ

Как стая птиц, в пустыне одиноко Белеет форт. За ним — пески, страна Нагих бугров. На золоте востока Четка и фиолетова она.

Рейд солнца ждет. Из черных труб «Марокко» Восходит дым. Зеленая волна Стальною сажей, блестками полна, Качает мерно, плавно и широко.

Вот первый луч. Все окна на борту Зажглись огнем. Вот пар взлетел — и трубы Призывно заревели в высоту.

Подняв весло, гребец оскалил зубы: Как нежно плачет колокол в порту Под этот рев торжественный и грубый!

VIII. 09

ПОЛДЕНЬ

Горит хрусталь, горит рубин в вине, Звездой дрожит на скатерти в салоне. Последний остров тонет в небосклоне, Где зной и блеск слились в горячем сне.

На баке бриз. Там, на носу, на фоне Сухих небес, на жуткой крутизне, Сидит ливиец в белом балахоне, Глядит на снег, кипящий в глубине.

И влажный шум над этой влажной бездной Клонит в дрему. И острый ржавый нос, Не торопясь, своей броней железной В снегу взрезает синий купорос.

Сквозь купорос, сквозь радугу от пыли, Струясь, краснеет киноварь на киле.

ВЕЧЕР

О счастье мы всегда лишь вспоминаем. А счастье всюду. Может быть, оно Вот этот сад осенний за сараем И чистый воздух, льющийся в окно.

В бездонном небе легким белым краем Встает, сияет облако. Давно Слежу за ним... Мы мало видим, знаем, А счастье только знающим дано.

Окно открыто. Пискнула и села На подоконник птичка. И от книг Усталый взгляд я отвожу на миг.

День вечереет, небо опустело. Гул молотилки слышен на гумне... Я вижу, слышу, счастлив. Все во мне.

14. V 111.09

МЕРТВАЯ ЗЫБЬ

Как в гору, шли мы в зыбь, в слепящий блеск Холмилась и росла лиловая волна, С холма на холм лилось оранжевое злато, И глубь небес была прозрачно-зелена.

Дым из жерла трубы летел назад. В упругом Кимвальном пенье рей дрожал холодный гул. И солнца лик мертвел. Громада моря кругом Объяла горизонт. Везувий потонул.

И до бортов вставал и, упадая, мерно Шумел разверстый вал. И гребень, закипев, Сквозил и розовел, как пенное Фалерно, — И малахит скользил в кроваво-черный зев. 9. VI. 09

ПРОМЕТЕЙ В ПЕЩЕРЕ

Вокруг пещеры гул. Над нами мрак. Во мраке, Краснея, светятся глаза моей собаки. Огонь, и в них огонь! Из-под глухой стены, Где сбилось стадо коз, они устремлены За вход, в слепую ночь, на клики чад Нерея, Туда, где с пены волн, что прядают, белея, Срывает брызги вихрь, где блещут космы грив, Дымящихся внутри, и буйный их прилив Снегами топит брег. — Вот грохот колесницы Идет торжественно над темной высотой: Я глохну, я слежу крутящиеся спицы, Что мечут на бегу свой отблеск золотой, И слепну от огня. — Привет тебе, Державный! Теперь тебя твой враг приветствует как равный!

10. VI. 09

МОРСКОЙ ВЕТЕР

Морского ветра свежее дыханье Из темноты доходит, как привет, На дачах глушь. И поздней лампы свет Осенней ночи слушает молчанье.

Сон с колотушкой бродит — и о нем Скучает кто-то, дальний, бесприютный. Нет ни звезды. Один Юпитер мутный Горит в выси мистическим огнем.

Волна и ветер с темных побережий Доносят запах ржавчины — песков, Сырых ракушек, сгнивших тростников.

Привет полночный, ласковый и свежий, Мне чьей-то вольной кажется душой: Родной мечтам и для земли — чужой. 8. VIII. 09

СТОРОЖ

И снова вечер, сухо позлативший Дороги, степь и удлинивший тень; И бледный лик, напротив солнца всплывший; И четко в ясном воздухе застывший Среди бахчей курень.

Стар сторож, стар! И слаб и видит плохо. А век бы жил!.. Так тихо в курене, Что слышен треск подсохшего гороха... Да что кому до старческого вздоха О догоревшем дне!

16. VIII. 09

БЕРЕГ

За окном весна сияет новая.

А в избе — последняя твоя Восковая свечка — и тесовая Длинная ладья.

Причесали, нарядили, справили,

Полотном закрыли бледный лик И ушли, до времени оставили Твой немой двойник.

У него ни имени, ни отчества,

Ни друзей, ни дома, ни родни: Тихи гробового одиночества Роковые дни.

Да пребудет в мире, да покоится!

Как душа свободная твоя, Скоро, скоро в синем море скроется Белая ладья.

СПОР

— Счастливы мы, фессалийцы! Черное, с розовой пеной, Пахнет нагретой землей наше густое вино. Хлеб от вина лиловеет. Кусок овечьего сыру, Влажно-соленый, крутой, горную свежесть хранит.

«Крит позабыл ты, хвастун! Мастика хмельнее и слаще: Палуба ходит, скользит, парус сияет, как снег. Пляшут зеленые волны — и пьяная цепь рулевая, Скрежеща, вдоль бортов ползает ржавой змеей».

17. VIII. 09

ЗВЕЗДОПОКЛОННИКИ

Мир не забудет веры древних лет. Звездопоклонники пустыни. На ваших лицах — бледный зной планет, Вы камни чтите как святыни.

Ваш край до шлака пламенем сожжен, Ваш бог чертил столь грозные скрижали, Что никогда его имен Вы даже мыслить не дерзали.

Как сон прошли Христос и Магомет. Вы и доныне не забыли Ночных служений таинству планет И безыменной древней Силе.

class="s555">

1906—1909

ПРОЩАНИЕ

Поблекший дол под старыми платанами, Иссохшие источники и рвы Усеяны лиловыми тюльпанами И золотом листвы.

Померкло небо, солнце закатилося, Холодный ветер дует. И слеза, Что в голубых глазах твоих светилася, Бледна, как бирюза.

1906—1909

ПЕСНЯ

Зацвела на воле В поле бирюза. Да не смотрят в душу Милые глаза.

Помню, помню нежный, Безмятежный лен. Да далеко где-то Зацветает он.

Помню, помню чистый И лучистый взгляд. Да поднять ресницы Люди не велят.

1906—1909

СПОЛОХИ

Взвевая легкие гардины И раздувая свет зарницы, Ночная близилась гроза.

Метался мрак, зеркал глубины Ловили золото божницы И чьи-то жуткие глаза.

Я замерла, не понимая, В какой я горнице. Крапива, Шумя, бежала под окном.

Зарница, яркая, немая. Мне говорила торопливо Все об одном, все об одном.

Впервые нынче мы не лгали, — Дрожа от радости, впервые Сняла я тяжкое кольцо —

И в глубине зеркал мелькали Покровы черно-гробовые И чье-то бледное лицо.

1906—1909

НОЧНЫЕ ЦИКАДЫ

Прибрежный хрящ и голые обрывы Степных равнин луной озарены. Хрустальный звон сливает с небом нивы.

Цветы, колосья, травы им полны, Он ни на миг не молкнет, но не будит Бесстрастной предрассветной тишины.

Ночь стелет тень и влажный берег студит, Ночь тянет вдаль свой невод золотой — И скоро блеск померкнет и убудет.

Но степь поет. Как колос налитой, Полна душа. Земля зовет: спешите Любить, творить, пьянить себя мечтой!

От бледных звезд, раскинутых в зените, И до земли, где стынет лунный сон, Текут хрустально трепетные нити.

Из сонма жизней соткан этот звон. 10.IX.10

ПИЛИГРИМ

Стал на ковер, у якорных цепей, Босой, седой, в коротеньком халате, В большой чалме. Свежеет на закате, Ночь впереди — и тело радо ей.

Стал и простер ладони в муть зыбей: Как раб хранит заветный грош в заплате, Хранит душа одну мечту — о плате За труд земной — и все скупей, скупей.

Орлиный клюв, глаза совы, но кротки Теперь они: глядят туда, где синь Святой страны, где слезы звезд — как четки На смуглой кисти Ангела Пустынь.

Открыто все: и сердце и ладони... И блещут, блещут слезы в небосклоне.

1906—1910

О ПЕТРЕ-РАЗБОЙНИКЕ

В воскресенье, раньше литургии, Раньше звона раннего, сидели На скамье, под ветхой белой хатой, Мать да сын — и на море глядели.

— Милый сын, прости старухе старой: Расскажи ей, отчего скучаешь, — Головой, до времени чубарой, Сумрачно и горестно качаешь?

Милый сын мой, в праздник люди кротки, Небо ясно, горы в небе четки. Синь залив, долины золотятся, Сквозь весенний тонкий пар глядятся.

Был я, мать, в темнице в Цареграде, В кандалах холодных, на затворе,

За железной ржавою решеткой, Да зато под ней шумело море.

Море пеной рассыпало гребни По камням, на мелком сизом щебне, И на щебне этом чьи-то дети, Дети в красных фесочках, играли...

Милый сын! Не дети: чертенята.

Мать, молчи. Я чахну от печали.

В воскресенье, после литургии. После полдня, к мужу подходила Статная нарядная хозяйка, Ласково за стол его просила.

Он сидел под солнцем, непокрытый, Черный от загара и небритый, Тер полою красного жупана По горячей стали ятагана.

Господин! Что вижу? Ты — в работе, Двор не прибран, куры на омете, Ослик бродит, кактус обгрызает,

Ян все утро с крыши не слезает.

Господин мой! Чем ты недоволен? Ты ль не счастлив, не богат, не волен?

Был, жена, я в пытке и на дыбе, Восемь лет из плена видел воду, Белый парус в светлых искрах зыби, Голубые горы — и свободу...

Господин! Свободу? Из темницы?

Замолчи. Пират вольнее птицы.

В воскресенье Божье, на закате Было пусто в темной старой хате... Кто добром разбойника помянет? Как-то он на Страшный суд предстанет?

1906—1910

В ПЕРВЫЙ РАЗ

Ночью лампа на окне стояла, Свет бросала в черный мокрый сад: Желтую лесовку озаряла И цветник, расцветший в листопад.

Нянька у окна, на табурете, Штопала чулочки... Перед сном, Раздеваясь, поглядели дети На листву и мальвы под окном.

И пока дремали, забывались, Думали о чем-то — в первый раз: Сказкой нерассказанной казались Дом, и сад, и этот поздний час.

Дом был стар, как терем у Кощея, Расцветала пестрядь у стекла, И на свет глядела ночь, чернея... Но зачем ты, нянька, не спала!

1906—1910

ПРИ ДОРОГЕ

Окно по ночам голубое, Да ветхо и криво оно: Сквозь стекла расплющенный месяц Как тусклое блещет пятно.

Дед рано ложится, а внучке Неволя: лежи и не спи Да думай от скуки. А долги Осенние ночи в степи!

Вчера чумаки проходили По шляху под хатой. Была Морозная полночь. Блестели Колеса, рога у вола.

Тянулась арба за арбою, И месяц глядел как живой На шлях, на шагавшие тени, На борозды с мерзлой ботвой...

У Каспия тони, там хватит Работы на всех — и давно Ушла бы туда с чумаками, Да мило кривое окно. 28.1.11.

Гелуан (под Каиром) * * *

Океан под ясною луной, Теплой и высокой, бледнолицей, Льется гладкой, медленной волной, Озаряясь жаркою зарницей.

Всходят горы облачных громад: Гавриил, кадя небесным Силам, В темном фимиаме царских врат Блещет огнедышащим кадилом. Индийский океан

25.11.11

* * *

Мелькают дали, черные, слепые, Мелькает океана мертвый лик: Бог разверзает бездны голубые, Но лишь на краткий миг.

«Да будет свет!» Но гаснет свет, и сонный Тяжелый гул растет вослед за ним: Бог, в довременный хаос погруженный, Мрак сотрясает ропотом своим.

26.11.11

НОЧЛЕГ

Мир — лес, ночной приют птицы.

Брамины

В вечерний час тепло во мраке леса, И в теплых водах меркнет свет зари. Пади во мрак зеленого навеса — И, приютясь, замри.

А ранним утром, белым и росистым, Взмахни крылом, среди листвы шурша, И растворись, исчезни в небе чистом — Вернись на родину, душа! Индийский океан, 11.11.

ЗОВ

Как старым морякам, живущим на покое. Все снится по ночам пространство голубое И сети зыбких вант,— как верят моряки. Что их моря зовут в часы ночной тоски, Так кличут и меня мои воспоминанья: На новые пути, на новые скитанья Велят они вставать — в те страны, в те моря, Где только бы тогда я кинул якоря, Когда б заветную увидел Атлантиду. В родные гавани вовеки я не вниду, Но знаю, что и мне, в предсмертных снах моих, Все будет сниться сеть канатов смоляных Над бездной голубой, над зыбью океана: Да чутко встану я на голос Капитана!

8. VII. 11

СОЛНЕЧНЫЕ ЧАСЫ

Те часики с эмалью, что впотьмах Бежали так легко и торопливо, Давным-давно умолкли. И крапива Растет в саду на мусорных холмах.

Тот маятник лучистый, что спесиво Соразмерял с футляром свой размах, Лежит в пыли чердачного архива. И склеп хранит уж безыменный прах.

Но мы служили праведно и свято. В полночный час нас звезды серебрят, Днем солнце озлащает — до заката.

Позеленел наш медный циферблат. Но стрелку нашу в диске циферблата Ведет сам Бог. Со всей вселенной в лад.

1906—1911

ИСТОЧНИК ЗВЕЗДЫ

Сирийский апокриф

В ночь рождения Исы, Святого, любимого Богом,

От востока к закату Звезда уводила волхвов.

В ночь рождения Исы По горным тропам и дорогам Шли волхвы караваном

На таинственный зов.

Камнем крови, рубином Горела звезда перед ними,

Протекала, склонялась — И стала, служенье свершив:

За долиной, на склоне — Шатры и огни в Рефаиме, А в долине — источник Под ветвями олив.

И волхвы, славословя, Склонились пред теми огнями

И сказали. «Мы видим Святого селенья огни».

И верблюды припали К холодной воде меж камнями: След копыт и доныне

Там, где пили они.

А звезда покатилась И пала в источник чудесный: Кто достоин — кто видит В источнике темном звезду?

Только чистые девы, Невесты с душой неневестной, Обрученные Богу,

Но и то — раз в году. 1906—1911

МАТЕРИ

Я помню спальню и лампадку, Игрушки, теплую кроватку И милый, кроткий голос твой: «Ангел-хранитель над тобой!»

Бывало, раздевает няня И полушепотом бранит, А сладкий сон, глаза туманя, К ее плечу меня клонит.

Ты перекрестишь, поцелуешь, Напомнишь мне, что он со мной, И верой в счастье очаруешь... Я помню, помню голос твой!

Я помню ночь, тепло кроватки, Лампадку в сумраке угла И тени от цепей лампадки... Не ты ли ангелом была?

1906—1911

БЕЗ ИМЕНИ

Курган разрыт. В тяжелом саркофаге Он спит, как страж. Железный меч в руке. Поют над ним узорной вязью саги, Беззвучные, на звучном языке.

Но лик сокрыт — опущено забрало. Но плащ истлел на ржавленой броне. Был воин, вождь. Но имя Смерть украла И унеслась на черном скакуне.

1906—1911

ЛИМОННОЕ ЗЕРНО

В сырой избушке шорника Лукьяна Старуха-бабка в донышке стакана Растила золотистое зерно. Да, видно, нам не ко двору оно.

Лукьян нетрезв, старуха как ребенок, И вот однажды пестренький цыпленок, Пища, залез на лавку, на хомут, Немножко изловчился — и капут!

1906—1911

мужичок

Ельничком, березничком — где душа захочет —

В Киев пробирается божий мужичок.

Смотрит, нет ли ягодки? Горбится, бормочет,

Съест и ухмыляется: я, мол, дурачок.

«Али сладко, дедушка?»—«Грешен: сладко, внучек».

«Что ж, и на здоровье. А куда идешь?»

«Я-то? А не ведаю. Вроде вольных тучек.

Со крестом да с верой всякий путь хорош».

Ягодка по ягодке — вот и слава Богу:

Сыты. А завидим белые холсты,

Подойдем с молитвою, глянем на дорогу,

Сдернем, сунем в сумочку — и опять в кусты.

1906—1911

ДВОРЕЦКИЙ

Ночник горит в холодном и угрюмом Огромном зале скупо и темно. Дом окружен зловещим гулом, шумом Столетних лип, стучащихся в окно.

Дождь льет всю ночь. То чудится, что кто-то К крыльцу подъехал... То издалека Несется крик... А тут еще забота: Течет сквозь крышу, каплет с потолка.

Опять вставай, опять возись с тазами! И все при этом скудном ночнике, С опухшими и сонными глазами, В подштанниках и ветхом сюртучке!

1906—1911

КРИНИЦА

Торчит журавль над шахтой под горой. Зарей в лугу краснеет плахта, Гремит ведро — и звучною игрой, Глубоким гулом вторит шахта.

В ее провале, темном и сыром — Бездонный блеск. Журавль склоняет шею, Скрипит и, захлебнувшись серебром, Опять возносится над нею.

Плывет, качаясь, тяжкое ведро, Сверкает жесть — и медленно вдоль луга Идет она — и стройное бедро Под красной плахтой так упруго.

1906—1911

ПЕСНЯ

На пирах веселых, В деревнях и селах Проводил ты дни.

Я в лесу сидела Да в окно глядела На кусты и пни.

Девки пряли, шили, Дети с нянькой жили, Я всегда одна —

Ласковей черницы, Тише пленной птицы И бледнее льна.

Я ли не любила? Я ли не молила.

Чтоб Господь помог?

А года летели, Волоса седели...

И замолк твой рог.

Солнце пред закатом Бродит по палатам, Вдоль дубовых стен.

Да оно не греет, Да душа не смеет

Кинуть долгий плен.

1906—1911

ЗИМНЯЯ ВИЛЛА

Мистраль качает ставни. Целый день Печет дорожки солнце. Но за домом, Где ледяная утренняя тень, Мороз крупой лежит по водоемам.

На синеве и белый новый дом, И белая высокая ограда Слепят глаза. И слышится кругом Звенящий полусонный шелест сада.

Качаясь, пальмы клонятся. Их жаль, — Они дрожат, им холодно от блеска Далеких гор... Проносится мистраль, И дом белеет слишком резко. 1906—1911

ПАМЯТИ

Ты мысль, ты сон. Сквозь дымную метель Бегут кресты — раскинутые руки. Я слушаю задумчивую ель — Певучий звон... Все — только мысль и звуки!

То, что лежит в могиле, разве ты? Разлуками, печалью был отмечен Твой трудный путь. Теперь их нет. Кресты Хранят лишь прах. Теперь ты мысль. Ты вечен. 1906—1911

БЕРЕЗКА

На перевале дальнем, на краю Пустых небес, есть белая березка: Ствол, искривленный бурями, и плоско Раскинутые сучья. Я стою, Любуясь ею, в желтом голом поле.

Оно мертво. Где тень, пластами соли Лежит мороз. Уж солнца низкий свет Не греет их. Уж ни листочка нет На этих сучьях, буро-красноватых, Ствол резко-бел в зеленой пустоте...

Но осень — мир. Мир в грусти и мечте, Мир в думах о прошедшем, об утратах. На перевале дальнем, на черте Пустых полей, березка одинока. Но ей легко. Ее весна далеко.

1906—1911

 

Орел. Конец XIX века.

 

И. А. Бунин среди членов литературного кружка «Среда»: Л1 Горький, И, Бунин, Ф. Шаляпин, Скиталец (С. Петров), Н- Телешов, А. Андреев, Е. Чириков. 1902 г.

РАССКАЗЫ

1882—1902

ПЕРЕВАЛ

Ночь давно, а я все еще бреду по горам к перевалу, бреду под ветром, среди холодного тумана, и безнадежно, но покорно идет за мной в поводу мокрая, усталая лошадь, звякая пустыми стременами.

В сумерки, отдыхая у подножия сосновых лесов, за которыми начинается этот голый, пустынный подъем, я смотрел в необъятную глубину подо мною с тем особым чувством гордости и силы, с которым всегда смотришь с большой высоты. Еще можно было различить огоньки в темнеющей долине далеко внизу, на прибрежье тесного залива, который, уходя к востоку, все расширялся и, поднимаясь туманно-голубой стеной, обнимал полнеба. Но в горах уже наступала ночь. Темнело быстро, я шел, приближался к лесам — и горы вырастали все мрачней и величавее, а в пролеты между их отрогами с бурной стремительностью валился косыми, длинными облаками густой туман, гонимый бурей сверху. Он срывался с плоскогорья, которое окутывал гигантской рыхлой грядой, и своим падением как бы увеличивал хмурую глубину пропастей между горами. Он уже задымил лес, надвигаясь на меня вместе с глухим, глубоким и нелюдимым гулом сосен. Повеяло зимней свежестью, понесло снегом и ветром... Наступила ночь, и я долго шел под темными, гудящими в тумане сводами горного бора, склонив голову от ветра.

«Скоро перевал, — говорил я себе. — Скоро я буду в затишье, за горами, в светлом, людном доме...»

Но проходит полчаса, час... Каждую минуту мне кажется, что перевал в двух шагах от меня, а голый и каменистый подъем не кончается. Уже давно остались внизу сосновые леса, давно прошли низкорослые, искривленные кустарники, и я начинаю уставать и дрогнуть.

Мне вспоминается несколько могил среди сосен недалеко от перевала, где похоронены какие-то дровосеки, сброшенные с гор зимней бурей. Я чувствую, на какой дикой и безлюдной высоте я нахожусь, чувствую, что вокруг меня только туман, обрывы, и думаю: как пройду я мимо одиноких камней-памятников, когда они, как человеческие фигуры, зачернеют среди тумана? хватит ли у меня сил спуститься с гор, когда я уже и теперь теряю представление о времени и месте?

Впереди что-то смутно чернеет среди бегущего тумана... какие- то темные холмы, похожие на спящих медведей. Я пробираюсь по ним, с одного камня на другой, лошадь, срываясь и лязгая подковами по мокрым голышам, с трудом влезает за мною, — и вдруг я замечаю, что дорога снова начинает медленно подниматься в гору! Тогда я останавливаюсь, и меня охватывает отчаяние. Я весь дрожу от напряжения и усталости, одежда моя вся промокла от снега, а ветер так и пронизывает ее насквозь. Не крикнуть ли? Но теперь даже чабаны забились в свои гомеровские хижины вместе с козами и овцами, — кто услышит меня? И я с ужасом озираюсь:

— Боже мой! Неужели я заблудился?

Поздно. Бор глухо и сонно гудит в отдалении. Ночь становится все таинственнее, и я чувствую это, хотя не знаю ни времени, ни места. Теперь погас последний огонек в глубоких долинах, и седой туман воцаряется над ними, зная, что пришел его час, долгий час, когда кажется, что все вымерло на земле и уже никогда не настанет утро, а будут только возрастать туманы, окутывая величавые в своей полночной страже горы, будут глухо гудеть леса по горам и все гуще лететь снег на пустынном перевале.

Закрываясь от ветра, я поворачиваюсь к лошади. Единственное живое существо, оставшееся со мною! Но лошадь не глядит на меня. Мокрая, озябшая, сгорбившись под высоким седлом, которое неуклюже торчит на ее спине, она стоит, покорно опустив голову с прижатыми ушами. И я злобно дергаю повод, и снова подставляю лицо мокрому снегу и ветру, и снова упорно иду навстречу им. Когда я пытаюсь разглядеть то, что окружает меня, я вижу только седую бегущую мглу, которая слепит снегом. Когда я вслушиваюсь, я различаю только свист ветра в уши и однообразное позвякивание за спиною: это стучат стремена, сталкиваясь друг с другом...

Но странно — мое отчаяние начинает укреплять меня! Я начинаю шагать смелее, и злобный укор кому-то за все, что я выношу, радует меня. Он уже переходит в ту мрачную и стойкую покорность всему, что надо вынести, при которой сладостна безнадежность?

В, В. Пащенко - первая любовь писателя.

Вот наконец и перевал. Но мне уже все равно. Я иду по ровной и плоской степи, ветер несет туман длинными космами и валит меня с ног, но я не обращаю на него внимания. Уже по одному свисту ветра и по туману чувствуется, как глубоко овладела поздняя ночь горами, — уже давным-давно спят в долинах, в своих маленьких хижинах маленькие люди; но я не тороплюсь, я иду, стиснув зубы, и бормочу, обращаясь к лошади:

Иди, иди. Будем брести, пока не свалимся. Сколько уже было в моей жизни этих трудных и одиноких перевалов! Как ночь, надвигались на меня горести, страдания, болезни, измены любимых и горькие обиды дружбы — и наступал час разлуки со всем, с чем сроднился. И, скрепивши сердце, опять брал я в руки свой страннический посох. А подъемы к новому счастью были высоки и трудны, ночь, туман и буря встречали меня на высоте, жуткое одиночество охватывало на перевалах... Но — идем, идем!

Спотыкаясь, я бреду как во сне. До утра далеко. Целую ночь придется спускаться к долинам и только на заре удастся, может быть, уснуть где-нибудь мертвым сном, — сжаться и чувствовать только одно — сладость тепла после холода.

День опять обрадует меня людьми и солнцем и опять надолго обманет меня... Где-то упаду я и уже навсегда останусь среди ночи и вьюги на голых и от века пустынных горах?

1892—1898

ТАНЬКА

Таньке стало холодно, и она проснулась.

Высвободив руки из попонки, в которую она неловко закуталась ночью, Танька вытянулась, глубоко вздохнула и опять сжалась. Но все-таки было холодно. Она подкатилась под самую «голову»печи и прижала к ней Ваську. Тот открыл глаза и взглянул так светло, как смотрят со сна только здоровые дети. Потом повернулся на бок и затих. Танька тоже стала задремывать. Но в избе стукнула дверь: мать, шурша, протаскивала из сенец охапку соломы.

Холодно, тетка? — спросил странник, лежа на конике.

Нет, — ответила Марья, — туман. А собаки валяются, — беспременно к метели.

Она искала спичек и гремела ухватами.

Странник спустил ноги с коника, зевал и обувался.

В окна брезжил синеватый холодный свет утра; под лавкой шипел и крякал проснувшийся хромой селезень. Теленок поднялся на слабые растопыренные ножки, судорожно вытянул хвост и так глупо и отрывисто мякнул, что странник засмеялся и сказал:

Сиротка! Корову-то прогусарили?

Продали.

И лошади нету?

Продали.

Танька раскрыла глаза.

Продажа лошади особенно врезалась ей в память. «Когда еще картохи копали», в сухой ветреный день, мать на поле полуднова- ла, плакала и говорила, что ей «кусок в горло не идет», и Танька все смотрела на ее горло, не понимая, о чем толк.

Потом в большой крепкой телеге с высоким передком приезжали «анчихристы». Оба они были похожи друг на дружку — черны, засалены, подпоясаны по кострецам. За ними пришел еще один, еще чернее, с палкой в руке, что-то громко кричал и немного погодя вывел со двора лошадь и побежал с нею по выгону; за ним бежал отец, и Танька думала, что он погнался отнимать лошадь, догнал и опять увел ее во двор. Мать стояла на пороге избы и голосила. Глядя на нее, заревел во все горло и Васька... Потом «черный»опять вывел со двора лошадь, привязал ее к телеге и рысью поехал под гору... И отец уже не погнался...

«Анчихристы», лошадники-мещане, были, и правда, свирепы на вид, особенно последний — Талдыкин. Он пришел позднее, а до него первые только цену сбивали.

Они наперебой пытали лошадь, драли ей морду, били палками.

Ну, — кричал один, — смотри сюда, получай с богом деньги!

Не мои они, побереги, полцены брать не приходится, — уклончиво отвечал Корней.

Да какая же это полцена, ежели, к примеру, кобыленке боле годов, чем нам с тобой? Молись богу!

Что зря толковать, — рассеянно возражал Корней.

Тут-то и пришел Талдыкин, здоровый толстый мещанин с физиономией мопса: блестящие, злые черные глаза, форма носа, скулы, — все напоминало в нем эту собачью породу.

Что за шум, а драки нету? — сказал он, входя и улыбаясь, если только можно назвать улыбкой раздувание ноздрей.

Он подошел к лошади, остановился и долго равнодушно молчал, глядя на нее. Потом повернулся, небрежно сказал товарищам: «Поскореича, ехать время, я на выгоне дожду», — и пошел к воротам.

Корней нерешительно окликнул:

Что ж не глянул лошадь-то?

Талдыкин остановился.

Долгого взгляда не стоит, — сказал он.

Да ты поди, побалакаем...

Талдыкин подошел и сделал ленивые глаза.

Ну?

Он внезапно ударил лошадь под брюхо, дернул ее за хвост, пощупал под лопатками, понюхал руку и отошел.

Плоха? — стараясь шутить, спросил Корней.

Талдыкин хмыкнул:

Долголетня?

Лошадь не старая.

Тэк. Значит, первая голова на плечах?

Корней смутился.

Талдыкин быстро всунул кулак в угол губ лошади, взглянул как бы мельком ей в зубы и, обтирая руку о полу, насмешливо и скороговоркой спросил:

Так не стара? Твой дед не ездил венчаться на ней?.. Ну да нам сойдет, получай одиннадцать желтеньких.

И, не дожидаясь ответа Корнея, достал деньги и взял лошадь за оброть.

Молись богу да полбутылочки ставь.

Что ты, что ты? — обиделся Корней. — Ты без креста, дядя!

Что? — воскликнул Талдыкин грозно, — бабурился? Денег не желаешь? Бери, пока дурак попадается, бери, говорят тебе!

Да какие же это деньги?

Такие, каких у тебя нету.

Нет, уж лучше не надо...

Ну, через некоторое число за семь отдашь, с удовольствием отдашь, — верь совести...

Корней отошел, взял топор и с деловым видом стал тесать подушку под телегу.

Потом пробовали лошадь на выгоне... И как ни хитрил Корней, как ни сдерживался, не отвоевал-таки!

Когда же пришел октябрь и в посиневшем от холода воздухе замелькали, повалили белые хлопья, занося выгон, лозины и завалинку избы, Таньке каждый день пришлось удивляться на мать.

Бывало, с началом зимы, для всех ребятишек начинались истинные мучения, проистекавшие, с одной стороны, от желания удрать из избы, пробежать по пояс в снегу через луг и, катаясь на ногах по первому синему льду пруда, бить по нем палками и слушать, как он гулкает, а с другой стороны — от грозных окриков матери:

Ты куда? Чичер, холод — а она, на-кося! С мальчишками на пруд! Сейчас лезь на печь, а то смотри у меня, демоненок!

Бывало с грустью приходилось довольствоваться тем, что на печь протягивалась чашка с дымящимися рассыпчатыми картошками и ломоть пахнущего клетью, круто посоленного хлеба. Теперь же мать совсем не давала по утрам ни хлеба, ни картошек, на просьбы об этом отвечала:

Иди, я тебя одену, ступай на пруд, деточка!

Прошлую зиму Танька и даже Васька ложились спать поздно и могли спокойно наслаждаться сиденьем на «грубке»печки хоть до полуночи. В избе стоял распаренный, густой воздух; на столе горела лампочка без стекла, и копоть темным, дрожащим фитилем достигала до самого потолка. Около стола сидел отец и шил полушубки; мать чинила рубахи или вязала варежки; наклоненное лицо ее было в это время кротко и ласково. Тихим голосом пела она «ста- ринные»песни, которые слыхала еще в девичестве, и Таньке часто хотелось от них плакать. В темной избе, завеянной снежными вьюгами, вспоминалась Марье ее молодость, вспоминались жаркие сенокосы и вечерние зори, когда шла она в девичьей толпе полевою дорогой с звонкими песнями, а за ржами опускалось солнце и золотою пылью сыпался сквозь колосья его догорающий отблеск... Песней говорила она дочери, что и у нее будут такие же зори, будет все, что проходит так скоро и надолго, надолго сменяется деревенским горем и заботою...

Когда же мать собирала ужинать, Танька в одной длинной рубашонке съерзывала с печи и, часто перебирая босыми ножками, бежала на коник, к столу. Тут она, как зверок, садилась на корточки и быстро ловила в густой похлебке сальце и закусывала огурцами и картошками. Толстый Васька ел медленно и таращил глаза, стараясь всунуть в рот большую ложку... После ужина она с тугим животом так же быстро перебегала на печь, дралась из-за места с Васькой и, когда в темные оконца смотрела одна морозная ночная муть, засыпала сладким сном под молитвенный шепот матери: «Угодники божия, святителю Микола-милостивый, столп-охранение людей, матушка пресвятая Пятница—молите Бога за нас! Хрест в головах, хрест у ногах, хрест от лукавого...»

Теперь мать рано укладывала спать, говорила, что ужинать нечего, и грозила «глаза выколоть», «слепым в сумку отдать», если она, Танька, спать не будет. Танька часто ревела и просила «хоть капуски», а спокойный насмешливый Васька лежал, драл ноги вверх и ругал мать:

Вот домовой-то, — говорил он серьезно, — все спи да спи! Дай бати дождать!

Батя ушел еще с Казанской, был дома только раз, говорил, что везде «беда», — полушубков не шьют, больше помирают, — и он только чинит кое-где у богатых мужиков. Правда, в тот раз ели селедки, и даже «вот такой-то кусок»соленого судака батя принес в тряпочке: «на кстинах, говорит, был третьего дня, так вам, ребята, спрятал...»Но когда батя ушел, совсем почти есть перестали...

Странник обулся, умылся, помолился богу; широкая его спина в засаленном кафтане, похожем на подрясник, сгибалась только в пояснице, крестился он широко. Потом расчесал бородку- клинушек и выпил из бутылочки, которую достал из своего походного ранца. Вместо закуски закурил цигарку. Умытое лицо его было широко, желто и плотно, нос вздернут, глаза глядели остро и удивленно.

Что ж, тетка, — сказал он, — даром солому-то жжешь, варева не ставишь?

Что варить-то? — спросила Марья отрывисто.

Как что? Ай нечего?

Вот домовой-то... — пробормотал Васька.

Марья заглянула на печку:

Ай проснулся?

Васька сопел спокойно и ровно.

Танька прижукнулась

Спят, — сказала Марья, села и опустила голову.

Странник исподлобья долго глядел на нее и сказал:

Горевать, тетка, нечего.

Марья молчала.

Нечего, — повторил странник. — Бог даст день, бог даст пищу. У меня, брат, ни крова, ни дома, пробираюсь бережками и лужками, рубежами и межами, да по задворкам — и ничего себе... Эх, не ночевала ты на снежку под ракитовым кустом — вот что!

Не ночевал и ты, — вдруг резко ответила Марья, и глаза ее заблестели, — с ребятишками с голодными, не слыхал, как голосят они во сне с голоду! Вот, что я им суну сейчас, как встанут? Все дворы еще до рассвету обегала — Христом-богом просила, одну краюшечку добыла... и то, спасибо. Козел дал... у самого, говорит, оборочки на лапти не осталось... А ведь ребят-то жалко — в отделку сморились...

Голос Марьи зазвенел.

Я вон, — продолжала она, все более волнуясь, — гоню их каждый день на пруд... «Дай капуски, дай картошечек...»А что я дам? Ну, и гоню: «Иди, мол, поиграй, деточка, побегай по ледочку...»

Марья всхлипнула, но сейчас же дернула по глазам рукавом, поддала ногой котенка («У, погибели на тебя нету!..») и стала усиленно сгребать на полу солому.

Танька замерла. Сердце у нее стучало. Ей хотелось заплакать на всю избу, побежать к матери, прижаться к ней... Но вдруг она придумала другое. Тихонько поползла она в угол печки, торопливо, оглядываясь, обулась, закутала голову платком, съерзнула с печки и шмыгнула в дверь.

«Я сама уйду на пруд, не буду просить картох, вот она и не будет голосить, — думала она, спешно перелезая через сугроб и скатываясь в луг. — Аж к вечеру приду...»

По дороге из города ровно скользили, плавно раскатываясь вправо и влево, легкие «козырьки»; меринок шел в них ленивой рысцой. Около саней легонько беж?л молодой мужик в новом полушубке и одеревеневших от снегу нагольных сапогах, господский работник. Дорога была раскатистая, и ему поминутно приходилось, завидев опасное место, соскакивать с передка, бежать некоторое время и затем успеть задержать собой на раскате сани и снова вскочить бочком на облучок.

В санях сидел седой старик, с нависшими бровями, барин Павел Антоныч. Уже часа четыре смотрел он в теплый, мутный воздух зимнего дня и на придорожные вешки в инее.

Давно ездил он по этой дороге... После Крымской кампании, проиграв в карты почти все состояние, Павел Антоныч навсегда поселился в деревне и стал самым усердным хозяином. Но и в деревне ему не посчастливилось. Умерла жена... Потом пришлось отпустить крепостных... Потом проводить в Сибирь сына-студента... И Павел Антоныч стал совсем затворником. Он втянулся в одиночество, в свое скупое хозяйство, и говорили, что во всей округе нет человека более жадного и угрюмого. А сегодня он был особенно угрюм.

Морозило, и за снежными полями, на западе, тускло просвечивая сквозь тучи, желтела заря.

Погоняй, потрогивай, Егор, — сказал Павел Антоныч отрывисто.

Егор задергал вожжами.

Он потерял кнут и искоса оглядывался.

Чувствуя себя неловко, он сказал:

Чтой-то бог даст нам на весну в саду: прививочки, кажись, все целы, ни одного, почитай, морозом не тронуло.

Тронуло, да не морозом, — отрывисто оказал Павел Антоныч и шевельнул бровями.

А как же?

Объедены.

Зайцы-то? Правда, провалиться им, объели кое-где.

Не зайцы объели.

Егор робко оглянулся.

А кто ж?

Я объел.

Егор поглядел на барина в недоумении.

Я объел, — повторил Павел Антоныч. — Кабы я тебе, дураку, приказал их как следует закутать и замазать, так были бы целы... Значит, я объел.

Егор растянул губы в неловкую улыбку.

Чего оскаляешься-то? Погоняй!

Егор, роясь в передке, в соломе, пробормотал:

Кнут-то, кажись, соскочил, а кнутовище...

А кнутовище? — строго и быстро спросил Павел Антоныч.

Переломился...

И Егор, весь красный, достал надвое переломленное кнутовище. Павел Антоныч взял две палочки, посмотрел и сунул их Егору.

На тебе два, дай мне один. А кнут — он, брат, ременный — вернись, найди.

Да он, может... около городу.

Тем лучше. В городе купишь... Ступай. Придешь пешком. Один доеду.

Егор хорошо знал Павла Антоныча. Он слез с передка и пошел назад по дороге.

А Танька благодаря этому ночевала в господском доме.

Да, в кабинете Павла Антоныча был придвинут к лежанке стол, и на нем тихо звенел самовар. На лежанке сидела Танька, около нее Павел Антоныч. Оба пили чай с молоком.

Танька запотела, глазки у нее блестели ясными звездочками, шелковистые беленькие ее волосики были причесаны на косой ряд, и она походила на мальчика. Сидя прямо, она пила чай отрывистыми глотками и сильно дула в блюдечко. Павел Антоныч ел крендели, и Танька тайком наблюдала, как у него двигаются низкие серые брови, шевелятся пожелтевшие от табаку усы и смешно, до самого виска ходят челюсти.

Будь с Павлом Антонычем работник, этого бы не случилось. Но Павел Антоныч ехал по деревне один. На горе катались мальчишки. Танька стояла в сторонке и, засунув в рот посиневшую руку, грела ее. Павел Антоныч остановился.

Ты чья? — спросил он.

—Корнеева, — ответила Танька, повернулась и бросилась бежать.

Постой, постой, — закричал Павел Антоныч, — я отца видел, гостинчика привез от него.

Танька остановилась.

Ласковой улыбкой и обещанием «прокатить»Павел Антоныч заманил ее в сани и повез. Дорогой Танька совсем было ушла. Она сидела у Павла Антоныча на коленях. Левой рукой он захватил ее вместе с шубой. Танька сидела, не двигаясь. Но у ворот усадьбы вдруг ерзнула из шубы, даже заголилась вся, и ноги ее повисли за санями. Павел Антоныч успел подхватить ее под мышки и опять начал уговаривать. Все теплей становилось в его старческом сердце, когда он кутал в мех оборванного, голодного и иззябшего ребенка. Бог знает, что он думал, но брови его шевелились все живее.

В доме он водил Таньку по всем комнатам, заставлял для нее играть часы... Слушая их, Танька хохотала, а потом насторожива- лась и глядела удивленно: откуда эти тихие перезвоны и рулады идут? Потом Павел Антоныч накормил ее черносливом — Танька сперва не брала—«он чернищий, ну-кось умрешь», дал ей несколько кусков сахару. Танька спрятала и думала: «Ваське не дам, а как мать заголосит, ей дам».

Павел Антоныч причесал ее, подпоясал голубеньким пояском. Танька тихо улыбалась, встащила поясок под самые мышки и находила это очень красивым. На расспросы она отвечала иногда очень поспешно, иногда молчала и мотала головой.

В кабинете было тепло. В дальних темных комнатах четко стучал маятник... Танька прислушивалась, но уже не могла одолеть себя. В голове у нее роились сотни смутных мыслей, но они уже облекались сонным туманом.

Вдруг на стене слабо дрогнула струна на гитаре и пошел тихий звук. Танька засмеялась.

Опять? — сказала она, поднимая брови, соединяя часы и гитару в одно.

Улыбка осветила суровое лицо Павла Антоныча, и давно уже не озарялось оно такою добротою, такою старчески-детской радостью.

Погоди, — шепнул он, снимая со стены гитару.

Сперва он сыграл «Качучу», потом «Марш на бегство Наполе- она»и перешел на «Зореньку»:

Заря ль моя зоренька, Заря ль моя ясная!

Он глядел на задремывающую Таньку, и ему стало казаться, что это она, уже молодой деревенской красавицей, поет вместе с ним песни:

По заре-заре Играть хочется!

Деревенской красавицей! А что ждет ее? Что выйдет из ребенка, повстречавшегося лицом к лицу с голодною смертью?

Павел Антоныч нахмурил брови, крепко захватив струны...

Вот теперь его племянницы во Флоренции... Танька и Флоренция!..

Он встал, тихонько поцеловал Таньку в голову, пахнущую курной избой.

И пошел по комнате, шевеля бровями.

Он вспомнил соседние деревушки, вспомнил их обитателей. Сколько их, таких деревушек, — и везде они томятся от голода!

Павел Антоныч все быстрее ходил по кабинету, мягко ступая валенками, и часто останавливался перед портретом сына...

А Таньке снился сад, по которому она вечером ехала к дому. Сани тихо бежали в чащах, опушенных, как белым мехом, инеем. Сквозь них роились, трепетали и потухали огоньки, голубые, зеленые — звезды... Кругом стояли как будто белые хоромы, иней сыпался на лицо и щекотал щеки, как холодный пушок... Снился ей Васька, часовые рулады, слышалось, как мать не то плачет, не то поет в темной дымной избе старинные песни...

КАСТРЮК I

Внезапно выскочив из-за крайней избы, с полевой дороги, во всю прыть маленьких лошадок, летели по деревенской улице барчуки из Залесного. Подпрыгивая и хватаясь за холки, они гнались вперегонки, и ветер пузырями надувал на их спинах ситцевые рубашки. Теленок шарахнулся от них в сенцы, куры и впереди них петух, приседая к земле, неслись куда глаза глядят. Но отчаяннее всех улепетывала по деревенской улице маленькая белоголовая девочка в одной рубашонке. Обезумев от страха, она вскочила на огороды, несколько раз с размаху упала по дороге и вдруг увидала в воротах риги дедушку. С звонким криком бросилась она в его колени.

Что ты, что ты, дурочка? — закричал и дед, ловя ее за рубашку.

Барчуки... на жеребцах! — захлебываясь от слез, едва могла выговорить внучка.

Дед усадил ее на колени, начал уговаривать.

Внучка скоро затихла и, изредка всхлипывая, обиженным вздрагивающим голосом начала рассказывать, как былодело.

Поглаживая ее по голове, дед задумчиво улыбался.

В риге было прохладно и уютно. В мягкую темноту ее из глубины ясного весеннего неба влетали ласточки и с чиликаньем садились на переметы, на сани, сложенные в угол риги. Все было ясно и мирно кругом — и на деревне, и в далеких зазеленевших полях. Утреннее солнце мягко пригрело землю, и по-весеннему дрожал вдали тонкий пар над ней. Там, в полях, подымалась пашня, блестящие черные грачи перелетали около сох. Здесь, на деревне, в холодке от изб, только девочки тоненькими голосками напевали песни, сидя на траве за коклюшками. Кроме ребятишек и стариков, все были в поле — даже все Орелки, Буянки и Шарики.

Дед сегодня первый раз за всю жизнь остался дома на стариковском положении. Старуха померла мясоедом. Сам он пролежал всю раннюю весну и не видал, как деревня уехала на первые полевые работы. К концу Фоминой он стал выходить, но еще и теперь не поправился как следует. И вот, всеми обстоятельствами деревенской жизни, вынужден он проводить самое дорогое для работы утро дома.

Ну, Кастрюк (деда все так звали н а деревне, потому что, выпивши, он любил петь про Кастрюка старинные веселые прибаутки), ну, Кастрюк, — говорил ему на заре сын, выравнивая гужи на сохе, между тем как его баба зашпиливала веретье на возу с картошками, — не тужи тут, поглядывай обапол дому да за Дашкой-то... Кабы ее телушка не забрухала...

Дед, без шапки, засунув руки в рукава полушубка, стоял около него.

Кому Кастрюк — тебе дяденька, — говорил он с рассеянной улыбкой.

Сын, не слушая, затягивал зубами веревку и продолжал деловым тоном:

Твое дело, брат, теперь стариковское. Да и горевать-то, почесть, не по чем: оно только с виду сладко хрип-то гнуть.

Да уж чего лучше, — отвечал дед машинально.

Когда сын уехал, он сходил за чем-то в пуньку, потом передвинул в тень водовозку — все искал себе дела. То он бережливо, согнув старую спину, сметал муку в закроме, то там и сям тюкал топором... В риге он сел и пристально чистил трубку медной капауш- кой. Иногда ворчал:

Долго ли пролежал, — глядь, уж везде беспорядок. А умри — и все прахом пойдет.

Иногда старался подбодрить себя. «Небось!»— говорил он кому-то с задором и значительно; иногда подергивал плечами, и с ожесточением выговаривал: «Эх, мать твою не замать, отца твоего не трогать! Был конь, да уездился...»Но чаще опускал голову.

Закипели в колодезях воды, Заболело во молодце сердце, —

напевал он, и ему вспоминалось прежнее, мысли тянулись к тому времени, когда он сам был хозяином, работником, молодым и выносливым... Гладя внучку по голове, он с любовью перебирал в памяти, что в такой-то год, в эту пору он сеял, и с кем выходили в поле, и какая была у него тогда кобыла...

Внучка шепотом предложила пойти наломать веничков, про которые мать уже давно толковала. Дед легкомысленно забыл про пустую избу и, взяв за руку внучку, повел ее за деревню. Идя по мягкой, давно неезженной полевой дороге, они незаметно отошли от деревни с версту и принялись ломать полынь.

Вдруг Дашка встрепенулась.

Дедушка, глянь-ка! — заговорила она и быстро и нараспев, — глянь-ка! Ах, ма-а-тушки!

Дед глянул и увидал бегущий вдали поезд. Он торопливо подхватил внучку на руки и вынес ее на бугорок, а она тянулась у него с рук и радостно твердила:

Дедушка! Рысью, рысью!

Поезд разрастался и под уклон работал все быстрее, весь блестя на солнце. Долго и напряженно глядела Дашка на бегущие вагоны.

Должно, к завтрему приедет, — сказала она в раздумье.

Блестя трубой, цилиндрами, мелькающим поршнем, колесами,

поезд тяжелым взмахом урагана пронесся мимо, завернул и, мелькнув задним вагоном, стал сокращаться и пропадать вдали.

Жаворонки пели в теплом воздухе... Весело и важно кагакали грачи... Цвели цветы в траве около линии... Спутанный меринок, пофыркивая, щипал подорожник, и дед чувствовал, как даже мерину хорошо и привольно на весеннем корму в это ясное утро.

Здорово, сударушка,—закричал он, завидев идущего по рельсам сторожа-солдата. — «Здравия желаем, ваше благородие!»— прибавил он, чтобы подделаться к солдату и поболтать немного.

Здравствуй, — оказал солдат сухо, не вынимая изо рта трубки.

Иди, сударушка, покурим, — продолжал дед, — погуторь с Кастрюком. Я, брат, ноне тоже замест часового приставлен.

Я путь должон обревизовать к прибытию второго номера, — ответил сторож и, наклонившись, тюкнул молотком по рельсе и пошел дальше.

Дед застенчиво улыбнулся и крикнул солдату вдогонку:

А то погодил бы!

Солдат не обернулся.

По дороге назад дед поболтал с пастухами и полюбовался на стадо.

Дюже хороши ноне корма будут! — сказал он.

Хороши, —ответил подпасок и вдруг, с криком: «Азад, смёр- тные!»— бросился за свиньями.

Стадо привольно разбрелось по пару. Жеманно, на разные лады, тонкими голосками перекликались ягнята. Один, упав на колени, засовал мордочкой под пах матери и так торопливо, дрожа хвостиком и подталкивая ее, стал сосать, что дед засмеялся от удовольствия...

II

Поспешно подходя к своей избе, он увидал, что по выгону, прямо к ней едет молодой барин из Залесного, и бросился отгонять под гору соседскую кобылу: вороной барский жеребец весь заиграл и заплясал, выгибая шею.

Сдерживая его и сгибая своей тяжестью дрожки, барин въехал в тень избы и остановился. Дед почтительно стал у порога.

Здравствуй, Кастрюк, — сказал барин ласково и, отирая красное лицо с рыжей бородой, достал папиросы.

Жарко! — прибавил он и протянул папироску и деду.

Непривычны, Миколай Петрович, — захихикал тот. — Трубочку вот, а то шкалик-другой красенького — это мы, старики, любим!

А я было к вам по дельцу, — начал Николай Петрович, отдуваясь. — Ездил повещать на Мажаровку... надевай шапку-то, Семен! .. да вот, кстати, и к вам. Девок своих не пошлете ли ко мне?

Аль еще не сажали? — спросил дед участливо.

Запоздали нынче... не я один.

Запоздали, Миколай Петрович, запоздали...

—Я... — продолжал барин и вдруг так зычно гаркнул: «Балуй», что дед со всех ног бросился держать жеребца.

Немножко-то посадил, — опять начал барин, — а пора и совсем управиться. Девчонок-то своих и турили бы ко мне.

Разя один совладаешь, Миколай Петрович?

Да ты скажи своим-то...

Солдатка-то дома, что ль? — спросил дед деловым тоном у подошедшей старухи и замялся.

Кабы солдатка была, она бы сбила, — сказал он, как бы оправдываясь. — А я, сударушка, дома ноне сижу... Мне и отой- тить нельзя... Кабы прежнее мое дело, покоситься там али под паринку, — я бы единым духом.

Жалко, — сказал барин задумчиво. — Видно, вечерком заверну, — и взялся за вожжи.

Чтобы как-нибудь задержать его, дед вдруг сказал:

Ты, сударушка, нанял бы меня в работники...

Что ж, нанимайся, — сказал барин, рассеянно улыбаясь.

А когда заступать?

Барин пристально поглядел на него и качнул головою.

Заступать когда? Эка ты — шустрый какой!

Я-то, сударушка? Да я их всех, молоденьких, за пояс заткну! Я еще жениться хочу! Да на свадьбе еще плясать буду!

Да уж ты! — перебил барин, усмехаясь, ударил вожжой жеребца и покатил по выгону.

Дед постоял, подумал...

Все говорило ему, что он теперь отживший человек. Так только, для дому нужен, пока еще ноги ходят... «Ишь покатил!»— подумал он с сердцем, глядя вслед убегающим дрожкам, и пошел вынимать из печки похлебку.

Пообедав, внучка с ребятишками ушла в лужок за баранчиками. Все они так жалобно просились пустить их, что дед не мог устоять. Только сказал:

Не найдете, ребята, разве снытку только...

В избе он от нечего делать снова принялся за еду. Он натер себе картошек, налил в них немного молока (боялся, что и за это сноха будет ругаться) и долго ел месиво.

В пустой избе стоял горячий, спертый воздух. Солнце сквозь маленькие, склеенные из кусочков, мутные стекла било жаркими лучами на покоробленную доску стола, которую, вместе с крошками хлеба и большой ложкой, черным роем облепили мухи.

Вдруг дед с радостью вспомнил, что есть еще дело — достать из- под крыши пачку листовой махорки, раскрошить ее и набить трубку. Влезая в сенцах по каменной стене под застреху, он едва не сорвался — голова у него закружилась, в спине заломило... Он опять с горечью подумал о своей старости и, уже лениво дотащившись до порога избы, на который еще падала тень, медленно занялся делом.

В полдень деревня вся точно вымерла. Тишина весеннего знойного дня очаровала ее...

Старухи-соседки долго «искались»под старой лозиной на выгоне, потом легли, накрыли головы занавесками и заснули. Самые маленькие ребятишки хлопотливо лепили из глины ульи, собравшись в размытом спуске около пруда. Изредка мычал теленок, привязанный за кол около спящих баб. Изредка доносился крик петуха и нагонял на деревню тихую дрему. А в полях по-прежнему заливались жаворонки, зеленели всходы, и по горизонтам, как расплавленное стекло, дрожал и струился пар.

Дед лег около пуньки, стараясь заснуть. Для этого он старался представить себе, как шумит лес, как ходит волнами рожь на буграх по ветру и шуршит, переливается, и слегка покачивался сам. Но сон не приходил.

Лежа с закрытыми глазами, дед все думал о своей старости.

Теперь небось Андрей крепко спит под телегою. Деду же, может быть, до самой смерти не придется больше заснуть в поле. В рабочую пору он будет проводить долгие знойные дни наедине с внучкою... А ведь было время — лучше его не косил никто во всей округе. Бывало, когда всей деревней косили у барина, он всех вел за собою. Да никто не мог и выпить больше его, когда, вернувшись гурьбой с поля на господский двор, мужики усаживались около амбара за ведром водки и начиналась «веселая беседушка».

Никогда, однако, не пропивал он ума и разума. Все у него было всегда в порядке: и изба каждую осень крылась новой соломой, и кобыла была всегда в теле («печка! — говорили мужики, — хоть спать ложись на спине!»), и свадьбу сына он справил всем на удивленье. Вся деревня собралась смотреть, когда на первый, после княжьего пира, престольный праздник Андрей поехал к тестю. Рядом со своей разряженной бабой сел он в новые «козырьки», покрытые цветной попоной, выставил за грядку одну ногу в валенке и покатил по выгону... Дед надеялся тогда, что под старость будет у него первая во всей деревне семья, что никому не позволит он ссориться, заводить дележи...

— Пироги ситные в обмочку, думал, буду есть, — пробормотал он.

Ан все вышло не по-гаданному.

Младший сын отделился, а старший хотя и остался с ним, да не много вышло проку... Главное же—старуха всех подрезала. Умерла в самое плохое, голодное время. Да ослабели и его ноженьки, и придется ему теперь до смерти сидеть с ребятишками, вроде караульщика.

«Ишь, ровесник-то мой, — подумал он с озлоблением, — Сал- тан-то — и то убёг со двора!»

И чего он, дед, маялся на свете и на что надеялся — бог его знает!

«Ни почету не дождался, — думал дед, вспоминая сына, посадившего его караульщиком, —ни богачества — ничего! И помрешь вот-вот — и ни один кобель по тебе не взвоет!»

III

Долог этот день показался ему!

Дашка воротилась из лужка и присоединилась к ребятам, игравшим в спуске.

«Ай уж и мне пойтить к ним свистульки лепить?»— думал дед с горькой улыбкой и наконец не выдержал.

Посмотри, сударушка, за избой, — сказал он старухе-соседке, которая около пуньки медленно скатывала холсты.

Ай соскучился? — спросила та жалобно.

Соскучился, сударушка! И как только это вы, бабы, дома сидите!

А ты надолго, небось?

Нет, я сейчас, в одну минутую...

До заката было еще далеко. Но Андрей должен был, по расчетам деда, управиться раньше вечера. Он поглядывал на солнце и решал, что осминник надо досадить именно к этой поре.

На выгоне он встретил возвращавшегося с поля Глебочку. Гле- бочка, высокий, худощавый мужик с веснушками на бледном лице и с опухшими красными веками, в старом полушубке, из лохматых дыр которого виднелась белая рубаха, покачивался, сидя боком на спине лошади; перевернутая соха тащилась сзади, дребезжа палицей о подвои.

Ай, сударушка, рассохи-то пропил? — пошутил дед.

Пропил, — с бледной улыбкой ответил Глебочка.

А мои скоро?

Должно, едут.

Где ж девки-то твои?

Девти идут, — ответил Глебочка картаво.

На валу, под молодыми лозинками, дед сел и, щурясь от низкого солнца, глядел вдаль, по. дороге.

Тишина кроткого весеннего вечера стояла в поле. На востоке чуть вырисовывалась гряда неподвижных нежно-розовых облаков. К закату собирались длинные перистые ткани тучек... Когда же солнце слегка задернулось одной из них, в поле, над широкой равниной, влажно зеленеющей всходами и пестреющей паром, тонко, нежно засинел воздух. Безмятежнее и еще слаще, чем днем, заливались жаворонки. С паров пахло свежестью, зацветающими травами, медовой пылью желтого донника... Дед закрывал глаза, прислушивался, убаюкиваясь.

«Эх, кабы теперь дождичка, — думал он, — то-то бы ржи-то поднялись! Да нет, опять солнышко чисто садится!»

Вспоминая, что и завтра предстоит ему стариковский день, он морщился, придумывал, как бы избавиться от него. Он досадливо качал головою, скреб спину, облаченную в длинную стариковскую рубаху... и наконец пришел к счастливой мысли.

Ну, прикончил? — говорил он через полчаса заискивающим тоном, шагая рядом с сыном и держась за оглоблю сохи.

Кончить-то, кончил, — отвечал Андрей Дед легонько поталкивал лаптями под брюхо кобылы. В лощинке, за версту от деревни, он завернул на пруд.

Отставив увязшую в тину ногу и нервно вздрагивая всей кожей от тонко поющих комаров, кобыла долго-долго однообразно сосала воду, и видно было, как вода волнисто шла по ее горлу. Перед концом питья она оторвалась на время от воды, подняла голову и медленно, тупо огляделась кругом. Дед ласково посвистал ей. Теплая вода капала с губ кобылы, а она не то задумалась, не то залюбовалась на тихую поверхность пруда. Глубоко-глубоко отражались в пруде и берег, и вечернее небо, и белые полоски облаков. Плавно качались части этой отраженной картины и сливались в одну от тихо раскатывающегося все шире и шире круга по воде... Потом кобыла сделала еще несколько глотков, глубоко вздохнула и, с чмоканьем вытащив из тины одну за другою ноги, вскарабкалась на берег.

Позвякивая полуоторванной подковой, бодрой иноходью пошла она по темнеющей дороге. От долгого дня у деда осталось такое впечатление, словно он пролежал его в болезни и теперь выздоровел. Он весело покрикивал на кобылу, вдыхал полной грудью свежеющий вечерний воздух.

«Не забыть бы подкову оторвать», — думал он.

В поле ребята курили донник, спорили, кому в какой черед дежурить.

Будя, ребята, спорить-то, — сказал дед. — Карауль пока ты, Васька, — ведь, правда, твой черед-то. А вы, ребята, ложитесь. Только смотри не ложись головой на межу — домовой отдавит!

А когда лошади спокойно вникли в корм и прекратилась возня улегшихся рядышком ребят, смех над коростелью, которая оттого так скрипит, что дерет нога об ногу, дед постлал себе у межи полушубок, зипун и с чистым сердцем, с благоговением стал на колени и долго молился на темное, звездное, прекрасное небо, на мерцающий Млечный Путь — святую дорогу ко граду Иерусалиму.

Наконец и он лег.

Темнота разливалась над безбрежной равниной. В свежести весенней степной ночи тонули поля. За ними, за ночным мраком, слабо, как одинокая мачта, на слабом фоне заката маячил силуэт далекой-далекой мельницы...

НА ХУТОРЕ

Долго-долго погорала заря бледным румянцем. Неуловимый свет и неуловимый сумрак мешались над равнинами хлебов. Темнело и в деревне, — одни оконца изб на выгоне еще отсвечивали медным блеском. Вечер был молчалив и спокоен. Загнали скотину, пришли с работ, поужинали на камнях перед избами и затихли... Не играли песен, не кричали ребятишки...

Все задумалось вечерней думой, — задумался и Капитон Иваныч, сидя у поднятого окна.

Усадьба его стояла на горе; мелкорослый сад, состоявший из акаций и сирени, заглохший в лопухах и чернобыльнике, шел вниз, к лощине. Из окна, через кусты, было далеко видно.

Поле молчало, лежало в бледной темноте. Воздух был сухой и теплый. Звезды в небе трепетали скромно и таинственно. И одни только кузнечики неутомимо стрекотали под окнами в чернобыльнике, да в степи отчетливо выкрикивал «пать-пальвать»перепел.

Капитон Иваныч был один — как всегда.

Ему словно на роду было написано всю жизнь прожить одиноко. Мать и отец его, очень бедные, мелкопоместные дворяне, проживавшие у князей Ногайских, умерли, когда ему было меньше году от рождения. Детство и отрочество он провел в доме сумасшедшей тетки, старой девы, и в школе кантонистов. В юности он писал песни, подражая Дельвигу и Кольцову, называл ее в своих стансах Валентиной — на деле ее звали Анютой и была она дочь чиновника, служившего в комиссариате, — но взаимности не имел.

Имя у него было «как у дворецкого», наружность не обращающая на себя внимания; смуглый, худощавый и высокий, он похож был, по отзывам приятелей, на семинариста даже тогда, когда, по протекции князя (недаром говорили, что князь — отец Капитона Ивановича), добился офицерского чина. Тут ему досталось именьице от тетки, и он вышел в отставку. Он еще воображал себя порою то героем из какого-нибудь романа Марлинского, то даже Печориным, стригся по новейшей моде — «а-ля полька»... Но ничего не вышло из этого. «Валентина»поехала гостить к подруге и вышла замуж. А он «до гробовой доски»запер стихи в шифоньерке.

Он стал хозяйствовать; думал служить в только что открывшемся земстве, но и в земстве ему не повезло: предводитель, закусывая однажды в буфете дворянского собрания, сказал, что Капитон Иваныч «добряк, но фантазер... старый фантазер... отживающий свое время тип...». Капитон Иваныч перезнакомился с соседями мелкопоместными и увлекся охотой, приобретя себе незаменимого друга в легавой Джальме. И дни пошли за днями и стали слагаться в годы... Он стал настоящим мелкопоместным, носил «тужурку»и длинные черные усы; забыл даже думать о своей наружности и, вероятно, не знал, что его смуглое, немного рябое лицо очень привлекательно своей спокойной добротою...

Нынче он грустил. Утром зашла богомолка Агафья, бывшая дворовая Капитона Иваныча, и, между прочим, сказала:

А помните, сударь, Анну Григорьевну?

Помню, — сказал Капитон Иваныч.

Умерла-с. Великим постом схоронили.

Целый день потом Капитон Иваныч неопределенно улыбался. А вечером... Вечер настал такой тихий и грустный!

Капитон Иваныч не стал ужинать, не лег спать рано, как ложился обыкновенно. Он свернул толстую папиросу из черного крепкого табаку и все сидел у окна, поджав под себя одну ногу.

Ему хотелось куда-то пойти. Как человек, привыкший все спокойно обдумывать, он спрашивал себя: «куда?»Разве перепелов ловить?

Но заря уже прошла, да и идти не с кем. Семен нынче в ночном... Да и что перепела!

Он вздыхал и почесывал свой давно не бритый подбородок.

Как, в сущности, коротка и бедна человеческая жизнь! Давно ли был он мальчиком, юношей? Школа кантонистов — хорошо, что теперь их нет более! — холод, голод, поездки к тетке... Вот был человек! Он отлично помнил ее, старую худую деву с растрепанными, сухими черными волосами, с безумными глазами, — говорили, от несчастной любви сошла с ума, — помнил, как она, по старой институтской привычке, твердила наизусть французские басни, закатывая глаза и делая блаженную, важную физиономию; помнил и «Полонез Огинского»... Страстно и необычно звучал он, потому что с безумной страстью играла его старая дева... Ах, этот полонез! И она играла его...

Звезды в небе светят так скромно и загадочно; сухо трещат кузнечики, и убаюкивает и волнует этот шепот-треск... В зале стоят старинные фортепианы. Там открыты окна... Если бы туда вошла теперь она, легкая, как привидение, и заиграла, тронула старые звонко-отзывчивые клавиши! А потом они вышли бы из дома и пошли рядом полевой дорогою, между ржами, прямо туда, где далеко-далеко брезжит свет запада...

Капитон Иваныч поймал себя и усмехнулся.

Расфа-нта-зировался... — протянул он вслух.

Трещали кузнечики в тихом вечернем воздухе, и из сада пахло лопухами, бледной, высокой «зарей»и крапивой. И этот запах напоминал — вечера, когда он приезжал домой, из города, и сладко было ему думать о ней, обманывать себя надеждами на счастье.

Ни одного огонька не светилось на деревне, когда он поднимался в гору. Все спало под открытым звездным небом. Темны и теплы были апрельские ночи; мягко благоухали сады черемухой, лягушки заводили в прудах дремотную, чуть звенящую музыку, которая так идет к ранней весне... И долго не спалось ему тогда на соломе, в садовом шалаше! По часам следил он за каждым огоньком, что мерцал и пропадал в мутно-молочном тумане дальних лощин; если оттуда с забытого пруда долетал иногда крик цапли — таинственным казался этот крик и таинственно стояла темнота в аллеях... А когда перед зарею, охваченный сочной свежестью сада, он открывал глаза — сквозь полураскрытую крышу шалаша на него глядели целомудренные предутренние звезды...

Капитон Иваныч встал и пошел по дому. Шаги его отдавались по комнатам, полы кое-где гнулись и скрипели.

«Восемьдесят лет домику! — думал Капитон Иваныч. — Вот осенью надо звать плотников, а то холод зимою будет ужасный!»

Шагая по зале, он чувствовал себя как-то неловко. Высокий, худой, немного сгорбленный, в длинных старых сапогах и расстегнутой тужурке, из-под которой виднелась ситцевая косоворотка, он бродил по залу и, поднимая брови, покачивая головою, напевал «Полонез». Он чувствовал, что он сам следит за своею походкою и фигурою, представляет себя как другого человека, шагающего в полусвете старинной залы, человека, который бродит один-одинешенек, которому грустно и которого ему до боли жаль... Он взял картуз и вышел из дому.

На дворе было светлее. Свет зари, погасающей за деревней, еще слабо разливался по двору.

Михайла! — тихонько позвал Капитон Иваныч старого пастуха. Никто не откликнулся. Михайла ушел «ко двору, рубаху сменить».

Стараясь придумать себе дело, он направился по двору к варку: накосил ли Митька травы коровам? Но, думая совсем о другом, Капитон Иваныч только постоял у варка.

Митька! — позвал он.

Опять никто не отозвался. Только за воротами тяжело-тяжело вздохнула корова и завозились и затрепыхались крыльями на насесте куры.

«Да и на что они мне нужны?»— подумал Капитон Иваныч и не спеша пошел за каретный сарай, туда, где начинались на косогоре ржи. Шурша, пробрался он по глухой крапиве на бугор, закурил и сел.

Широкая равнина лежала внизу в бледной темноте. С косогора была далеко видна молчаливо утонувшая в сумраке окрестность.

«Сижу, как сыч на бугре, — подумал Капитон Иваныч. — Вот, скажет народ, делать нечего старику!»

«А ведь правда — старик я, — продолжал он размышлять. — Умирать скоро... Вот и Анна Григорьевна померла... Где же это все девалося, все прежнее?»

Он долго смотрел в далекое поле, долго прислушивался к вечерней тишине...

— Как же это так? — сказал он вслух. — Будет все по-прежнему, будет садиться солнце, будут мужики с перевернутыми сохами ехать с поля... будут зори в рабочую пору, а я ничего этого не увижу, да не только не увижу — меня совсем не будет! И хоть тысяча лет пройдет — я никогда не появлюсь на свете, никогда не приду и не сяду на этом бугре! Где же я буду?

Сгорбившись, закрывши глаза и потягивая левою рукою черный, седеющий ус, он сидел, покачивался...

Сколько лет представлялось, что вот там-то, впереди, будет что- то значительное, главное... Был когда-то мальчиком, был молод... Потом... в жаркий день на выборы на дрожках ехал по большой дороге! — И Капитон Иваныч сам усмехнулся на такой скачок своих мыслей...

Нои это уже давно было. И вот доходишь до такой поры, в которой, говорят, все кончается; семьдесят, восемьдесят лет... а дальше уже и считать не принято! Что же наконец, долга или коротка жизнь?

«Долга! — подумал Капитон Иваныч. — Да, все-таки долга!».

В темном небе вспыхнула и прокатилась звезда. Он поднял кверху старческие грустные глаза и долго смотрел в небо. И от этой глубины, мягкой темноты звездной бесконечности ему стало легче. «Ну, так что же! Тихо прожил, тихо и умру, как в свое время высохнет и свалится лист вот с этого кустика...«Очертания полей едва- едва обозначались теперь в ночном сумраке. Сумрак стал гуще, и звезды, казалось, сияли выше.

Отчетливее слышался редкий крик перепелов. Свежее пахло травою... Он легко, свободно вздохнул полной грудью. Как живо чувствовал он свое кровное родство с этой безмолвной природой!

1892

ВЕСТИ С РОДИНЫ

«А право, — с улыбкой подумал Волков, сидя вечером в собрании сельскохозяйственного общества, — нигде так не развиваются способности к живописи, как на заседаниях! Ишь, как старательно выводят!»

Головы сидящих за зеленым освещенным столом были наклонены; все рисовали — вензеля, монограммы, необыкновенные профили. Чай, бесшумно разносимый сторожами, изредка прерывал эти занятия. Спор вице-президента с одним из членов общества на время оживил всех; но доклад, который монотонно начал читать секретарь, снова заставил всех взяться за карандаши. Рассеянно глядя на белую руку президента, в которой дымилась папироса, Волков почувствовал, что его трогают за рукав: перед ним стоял его товарищ по агрономическому институту и сожитель по меблированным комнатам, поляк Свида, высокий, худой и угловатый в своем старом мундире.

Здравствуйте, — сказал он шепотом, — о чем речь?

Доклад Толвинского: «Из практики сохранения кормовой свекловицы».

Свида сел и, протирая снятые очки, утомленными глазами посмотрел на Волкова.

Там вам телеграмму принесли, — сказал он и поднял очки, разглядывая их на свет.

Из института? — быстро спросил Волков.

Не могу знать.

Из института, верно, — сказал Волков.

И, поднявшись торопливо, на цыпочках пошел из залы. В швейцарской, где уже не надо было держать себя напряженно, он вздохнул свободнее, быстро надел шинель и вышел на улицу.

Дул сырой мартовский ветер. Темное небо над освещенной улицей казалось черным, тяжелым пологом. Около колеблющихся в фонарях газовых рожков видно было, как из этой непроглядной темноты одна за другой неслись белые снежинки. Волков поднял воротник и быстро пошел по мокрым и блестящим асфальтовым панелям, засовывая руки в карманы.

«И чего только не рисуют, — думал он. — И как старательно!»

Темнота, сырой ветер, треск проносящихся экипажей не мешали его спокойному и бодрому настроению. Телеграмма, верно, из института... Да она теперь и не нужна. Он уже знал, что через полмесяца будет помощником директора опытного поля; перевезет туда все свои книги, гербарии, коллекции, образцы почв... Все это надо будет уставить, разложить (он уже ясно представлял себе свою комнату и себя самого за столом, в блузе), а затем начать работать серьезно — и практически, и по части диссертации...

«Восста-аньте из гробов!»— пропел он с веселым пафосом, заворачивая за угол, и столкнулся с невысоким господином, у которого из-под шапки блеснули очки.

Иван Трофимыч?

Иван Трофимыч живо вскинул кверху бородку и, улыбаясь, стиснул руку Волкова своею холодною и мокрою маленькой рукою.

Вы откуда?

Из сельскохозяйственного, — ответил Волков.

Что же так рано?

«По домашним обстоятельствам». А вы?

Из конторы. Работаем, батенька...

У вас, значит, и вечерние занятия?

Да, то есть нет, только весною — к отчету подгоняем... Да скверно, знаете... Даже не скверно, собственно говоря, а прямо- таки — подло... Бессмыслица,

Иван Трофимыч запустил руки в карманы и съежился в своем пальтишке с небольшим, потешным воротником из старого меха.

Почему? — спросил Волков.

Иван Трофимыч встрепенулся.

То есть как почему? Да на кой черт кому нужна эта работа? Какой смысл, позвольте спросить, в этих пудо-верстах, осе-верстах, пробегах и во всяких этих столах переборов и всяческих ахинеях?

Ну, положим, смысл-то есть...

Белиберда! — воскликнул Иван Трофимыч с сердцем.

Волков снисходительно улыбнулся.

Ну, идите куда-нибудь еще, — сказал он спокойно.

То есть куда это?

Да у вас ведь имеется диплом?

Самый форменный.

Ну, и что же?

Ну, и что же? — повторил Иван Трофимыч, поднимая брови и сверкая очками. — Вы думаете, я не ушел бы? Да ради бога — куда угодно! Вы подумайте только, — начал он с напряжением, отчетливо, беря Волкова за борт пальто, но Волков перебил его:

Отчего же не идете?

Вам сколько лет? — вдруг спросил Иван Трофимыч.

Двадцать четыре года, пять месяцев. А что?

Ну, вот видите! А мне сорок... И, главное, никуда, то есть так-таки никуда меня не пустят. Я ведь якутский человек. Понимаете? Вот теперь люди мрут от голода, есть живое, святое дело... Понимаете? Святое! А разве нас с вами пустят туда?

Я занимаюсь наукой и работаю, могу сказать, серьезно, — сказал Волков.

И пудо-верстами вы бы занялись так же серьезно?

Пожалуй, и пудо-верстами... Я, право, не понимаю, господа...

Прекрасно, — почти закричал Иван Трофимыч, — я отлично знаю, что вы, господа, многого действительно не понимаете! Только вот что, батенька, — утешаю себя недоверием, понимаете, утешаю себя тем, что многие из вас только играют в эту трезвость! Разумеется, уже сама по себе эта игра...

Именно играть-то мы и не хотим, — перебил Волков. — Вы говорите: идите, помогайте. А мы будем помогать наукой, а не «хо- рошими»словами.

Иван Трофимыч махнул рукой.

Мы, знаете, так раскричались с вами, — сказал он с улыбкой и крепко пожал руку Волкова, — будьте здоровы!

И, повернувшись, съежился и скрылся за углом.

Волков постоял, подумал... И, мгновенно забыв об Иване Тро- фимыче, зашагал еще быстрее.

Он торопливо пробежал лестницу своих меблированных комнат, отпер номер и при спичке разорвал телеграмму.

«Посылаются пятницу девятнадцатого», — стояло в ней.

На столе, кроме телеграммы, лежали два письма. Адрес на одном из них написан был рукой зятя. Волков зажег свечи, сел на диван и с улыбкой принялся за письмо.

«Любезный брат Дмитрий, — читал он, — мы, разумеется, все живы и здоровы, про тебя, конечно, ничего не знаем: как уехал, прислал два слова; пиши, брат, пожалуйста, поскорее, приедешь

 

Е А. Бунин - брат писателя.

ли ты хоть к Святой неделе. Отвечай поскорее, а то вот-вот полая вода и на станцию не будет ни проходу, ни проезду...»

Волков перевернул страницу и стал просматривать конец письма:

«Невозможно проехать в город, все метели, а голодают у нас здорово. Впрочем, я тебе не писал со святок, и ты не знаешь, что в Двориках умерло несколько человек. Умерла, брат, наша Федора, кривой солдат воргольский и Мишка Шмыренок. У Мишки прежде умер ребенок, а на первой неделе и сам он — от голодного тифа...»

Волков вдруг опустил письмо... переставил подсвечник и снова с ужасом и напряжением перечитал эти две строки:

«... Умерла Федора, кривой солдат воргольский и Мишка Шмыренок...»

— Не может быть! — сказал он громко, поднимаясь, — не может быть! Мишка, друг детства... головастиков вместе ловили... от голода!

Волков опять сел, криво улыбнулся, снова вскочил и торопливо пошел к дверям. Но от двери он круто повернулся и зашагал по комнате, быстро пощелкивая пальцами и ловя разлетевшиеся мысли...

Он читал в газетах, что там-то и там-то люди пухнут от голода, уходят целыми деревнями побираться, покупал сборники и всякие книжки в пользу голодающих или, как на них печаталось, «в пользу пострадавших от неурожая». Но те, пухнувшие от голода, казанские мужики не отделялись от газетных строк; а это не казанские мужики, это истомился и свалился с ног и скончался на холодной печке Мишка Шмыренок, с которым он когда-то, как с родным братом, спал на своей детской кроватке, звонко перекликался, купаясь в пруде, ловил головастиков. И вот он умер, и в распутицу для него ездили в село за тесом на гроб. Максим, колесник, сколотил этот гроб, и в него положили детски-худое тело Мишки. У него и прежде были узкие плечи, худощавое лицо... Но еще худее стал он, когда его, в белой новой рубахе, клали в гроб. И наутро этот гроб поставили на розвальни и повезли по весенним полям в село...

Наклонившись под кровать, Волков вытащил оттуда большой деревянный ящик. В ящике лежало несколько ветхих детских учебников, и на исподней стороне их переплетов Волков увидал рисунки Мишки: кривой дом с зигзагообразным дымом из трубы, удивительно изогнувшийся конь с хвостом, похожим на этот дым, и разъехавшиеся в разные стороны каракули: «Михаил Колесов»...

Еще до сих пор от этих книг пахло курной избой. Вместе с Мишкой бегал он в Дворики учиться по ним у солдата Савелия. Там, при тусклом свете коптящей лампочки, за столом сидела толпа ребятишек. Поминутно чмокала отворявшаяся дверь и словно вплывали в волнах пара новые ученики. Шумно усаживались они за стол и, положив на него локти и болтая под лавкой ногами, наперебой начинали долбить уроки.

—«Богородица-диво-радуйся... Богородица- диво-радуйся...»— тоненьким голоском заливался Мишка.

«А ну-ка, Бишка, почитай, что в книжке...»— сосредоточенно бубнил Старостин сын Никитка, толстый малый, который всегда сидел без полушубка, но в шарфе.

Сам Догадун, староста, коренастый мужик с румяным лицом и сивыми кудрями, расчесанными на прямой ряд, стоял против стола, опершись на сажень, с которой не расставался.

Никит, — перебивал он иногда важно, — ты что учишь?

Никитка решительно откашливался, краснел и отвечал сиплым

шепотом.

Выучил?

Нет еще.

Ну, так стой, погоди, ребята, — продолжал Догадун, — разгадай задачу? А вы все, ребята, тоже не дреми!

И он начинал:

Шли пять стариц и несли они, ребята, по пяти костылей. На кажном костылю — по пяти суков, на кажном суку — по пяти кошелей, у кажном кошеле — по пяти пирогов, у кажном пирогу... к примеру сказать, по пяти воробьев. Сколько это воробьев выходит?.. Ну-ка, барчук?

И с каким удовольствием барчук забивался тогда с Мишкой в угол и каким торопливым шепотом начинал считать воробьев, пока явившаяся за ним кухарка не увозила их обоих на розвальнях домой!

Мать Мишки жила тогда у Волковых. Теперешний помощник директора опытного поля ревел тогда по целым вечерам, если к нему не пускали Мишку. У Мишки болели с лета губы от лопухов и козельчиков, и боялись, что это пристанет к барчуку. Но Мишка успевал-таки иногда удрать в хоромы. Вечером он внезапно влетал в детскую.

Насилушка убёг, — говорил он, запыхавшись, и его глазки сверкали радостью.

От него пахло снегом, зимней свежестью; он летел по сугробам босой, в изорванной на животе рубашонке и коротеньких портчон- ках. Нянька с неудовольствием поглядывала на него, грязного от сажи, оборванного и взлохмаченного. Но Митя испускал при его появлении звонкий крик, настаивал, чтобы Мишка непременно остался с ним в детской на ночь. Весь вечер они строили на постели «кутки», были «нарочно разбойники», разглядывали и вырезывали картинки...

«Как же так случилось, — думал Волков, — как могло это случиться — эта голодная смерть?»

Его повезли в летний день в тарантасе в город в гимназию. Мишка только за гумном успел увидеть его. Он с утра сидел в коноплянике, желая проститься с ним. В дом, где была суета, его не пускала мать... И когда Митя довольно холодно попрощался с ним, он повернулся, заплакал и тихо пошел по меже к деревне, поддерживая одной рукой штанишки и ступая босыми ножками по горячей пыли... Митя же глядел вперед, все мысли его заняты были только новым кепи...

В гимназии он стоял на актах и ждал книжки с золоченым переплетом, а Мишка в это время стоял с плетушкой колоса около риги... Надвигались зимние сумерки... все было серо, тихо в деревушке, приютившейся около лощинки, среди снежных полей, слившихся с темным небом... слышались голоса баб, скликавших выпущенных овец — «вычь, вычь, вычь!..». Покачивая бадьей, его мать шла в лощинку за снеговой водою...

Митя в бессознательном веселье напивался на первых студенческих вечеринках, а Мишка был в это время уже хозяин, мужик, обремененный горем и семьею. В те зимние ночи, когда Митя, среди говора, дыма и хлопанья пивных пробок, до хрипоты спорил или пел: «Из страны, страны далекой...», Мишка шел с обозом в город... В поле бушевала вьюга... В темноте брели по пояс в снегу мужики, не присаживаясь до самого рассвета: на санях были навалены бочки с винокуренного завода. Иногда весь обоз останавливался... Мишке приходилось лазить по сугробам, отыскивая дорогу, или одеревеневшими пальцами и зубами затягивать оборвавшуюся завертку...

Когда Митя приезжал гимназистом на каникулы, он еще был близок с Мишкой. Он просил его говорить ему «ты», они ходили с ним ловить перепелов, вели задушевные беседы, лежа по ночам на межах, среди ржей. Но потом...

Волков закрыл лицо руками. Он вспомнил свою последнюю встречу с Мишкой, — месяца три тому назад, на Рождестве.

Волков был в деревне. На хутор съехалось много гостей. На другой день Нового года задумали ехать в город, в театр, и ночью поехали на тройках на станцию.

Ночь была страшно морозная и ветреная; сухой, мерзлый снег визжал и скрипел под санями; за необозримым мертвым полем всходил красный огромный месяц, и в его низком свете видно было, как задирала и дымилась поземка. Волков, отвернувшись от колючего ветра, слушал визг саней и курил папиросу; ветер разносил красные искры и доносил до него отрывки разговоров, смех, звон бубенчиков на другой тройке...Кто-то крикнул: «Пошел», лошади рванулись, ветер стал кидать снегом в лицо и размахивать и отбрасывать обмерзший воротник. Волков приподнялся, чтобы поправить шубу... Чья-то пешая, занесенная снегом фигура мелькнула перед ним.

На станции пришлось ждать долго, и когда Волков пошел пред приходом поезда в залу третьего класса за билетом, то увидал эту фигуру около дверей.

Мишка! Ты? — воскликнул Волков.

И вдруг случилось то, от чего теперь у него облилось сердце кровью: Мишка, прежде веселый, бойкий, торопливо сдернул шапчонку и ответил испуганно и покорно:

Я-с, Дмитрий Петрович...

Ты зачем здесь? — спросил Волков, подавая ему руку.

Он был в растрепанных лаптях, и углы воротника его рваного зипуна торчали по-нищенски, закрывая исхудалое, больное лицо.

Попроситься в город, — отвечал Мишка простуженным голосом.

Как попроситься?

На машину...

Да как попроситься?

Мишка слабо улыбнулся.

Даром не проедешь, — сказал он тихо.

Волков купил ему билет, всунул его в руку ему. Мишка, стоя без шапки, долго и безучастно глядел на билет.

В поезде Волков вспомнил про Мишку снова и пошел искать его. В промерзлом, трещащем на ходу вагоне он увидал его около красной, раскаленной печки.

Ты зачем в город-то?

Беда! — заговорил Мишка монотонно. — Може, в городе что найду... Совсем обезживотел...

Не может быть! — воскликнул опять Волков. — Не может этого быть!.. Коллекции, гербарии... «Кормовая свекловица»... Какая галиматья!

И, стискивая пальцы, стал хохотать и качаться, как от зубной боли.

1893

НА ЧУЖОЙ СТОРОНЕ

На вокзале не было обычной суматохи: наступала Святая ночь. Когда прошел курьерский девятичасовой поезд, все поспешили докончить только самые неотложные дела, чтобы поскорее разойтись по квартирам, вымыться, надеть все чистое и в семье, с облегченным сердцем, дождаться праздника, отдохнуть хотя ненадолго от беспорядочной жизни.

Полутемная зала третьего класса, всегда переполненная людьми, гулом нестройного говора, тяжелым теплым воздухом, теперь была пуста и прибрана. В отворенные окна и двери веяло свежестью южной ночи. В углу восковые свечи слабо озаряли аналой и золотые иконы, и среди них грустно глядел темный лик Спасителя. Лампада красного стекла тихо покачивалась перед ним, по золотому окладу двигались полосы сумрака и света...

Проезжим мужикам из голодающей губернии некуда было пойти приготовиться к празднику. Они сидели в темноте, на конце длинной платформы.

Они чувствовали себя где-то страшно далеко от родных мест, среди чужих людей, под чужим небом. Первый раз в жизни им пришлось двинуться на «низы», на дальние заработки. Они всего боялись и даже перед носильщиками неловко и торопливо сдергивали свои растрепанные шапки. Уже второй день томились они скукой, ожидая, пока к ним выйдет тщедушная и горделивая фигурка помощника начальника станции (они уже успели прозвать его «кочетком») и строго объявит, когда и какой товарный поезд потянет их на Харцызскую. Со скуки они весь день проспали.

Надвигались тучи. Изредка обдавал теплый благовонный ветер, запах распускающихся тополей. Не смолкая ни на минуту, несся с ближнего болота злорадный хохот лягушек и, как всякий непрерывный звук, не нарушал тишины. Направо едва-едва светил закат; тускло поблескивая, убегали туда рельсы. Налево уже стояла синяя темнота. Огонек диска висел в воздухе одинокой зеленовато-бледной звездочкой. Оттуда, с неизвестных степных мест, шла ночь...

Ох, должно, не скоро еще! — шепотом сказал один, полулежавший около вокзальных ведер, и протяжно зевнул.

Служба-то? — отозвался другой. — Должно, не скоро. Теперь не более семи.

А то и всех восемь наберется, — добавил третий.

Всем было тяжко. Только один не хотел сознаться в этом.

Ай соскучился? «А-а-а...»— зевнул он, передразнивая первого говорившего. — Гляди, ребята, заревет еще, пожалуй!

Будя, Кирюх, буровить-то, — серьезно ответил первый и деловым тоном обратился к соседу: — Парменыч, поди глянь на часы, ты письмённый.

Парменыч отозвался добрым слабым голосом:

Не разумею, малый, по тутошним, все сбиваюсь: целых три стрелки.

Да ай не все равно? — опять заметил Кирилл насмешливо. — Хушь смотри, хушь не смотри — одна честь...

Долго молчали. Тучи надвинулись, густая темнота теплой ночи мягко обнимала все. Старик открыл трубку, помял пальцем красневший в ней огонь и на время так жарко раскурил ее, что смутно осветил свои седые солдатские усы и ворот зипуна. На мгновение выступили из мрака и белая рубаха лежащего на животе Кирилла, и заскорузлые, изорванные полушубки двух других пожилых мужиков. Потом он закрыл трубку, попыхтел и покосился влево, на своего племянника. Тот дремал.

Длинные худые ноги его, завернутые в белые суконные портянки, лежали без движения; по очертаниям худощавого тела было видно, что это совсем еще мальчик, истомленный и до времени вытянувшийся на работе.

Федор, спишь? — тихо окликнул его старик.

Н-нет, — ответил тот сиплым голосом.

Старик ласково наклонился к нему и, улыбаясь, шепотом спросил:

Ай соскучился?

Ответ последовал не сразу:

Чего ж мне скучать?

Да ну! Ты скажи, не бойся.

Я и так не боюсь.

То-то, мол, не таись...

Федька молчал. Старик поглядел на его худенькие плечи... потом тихонько отвернулся.

Уже и на закате стемнело. Контуры вокзальных крыш едва рисовались на фоне ночного неба. Там, где оно сливалось с темнотою земли, перекрещивались и мигали зеленые, синие и красные огоньки. Осторожно лязгая колесами, прокатился мимо платформы паровоз, осветил ее красным отблеском растопленной печки, около которой, как в тесном уголке ада, копошились какие-то черные люди, и все опять потонуло в темноте. Мужики долго прислушивались, как он где-то в стороне сипел горячим паром.

Потом издалека гнусаво запел рожок. Из темноты и из-за разноцветных огней выделился треугольник огненных глаз. Он разгорался и приближался медленно-медленно, а за ним тянулся длинный, бесконечно длинный товарный поезд; подвигаясь все слабее, он остановился и затих. Через минуту что-то завизжало, заскрипело, вагоны дрогнули, подались назад — и замерли. Раздались чьи- то громкие голоса и тоже смолкли. Кто-то невидимый нес фонарь, и светлый круг, колеблясь, двигался по земле, под стеной вагонов.

Тридцать четыре, — сказал один из мужиков.

Кого? Вагонов-то? Боле будя.

А может, и боле...

Федька облокотился на руку и долго глядел на темную массу паровоза, смутно освещенную посередине, слушал, как что-то клокотало и замирало в нем, как потом он отделился от поезда и, облегченно и тяжело дохнув несколько раз, ушел в темноту, отрывистыми свистками требуя пути... Ничто, ничто не напоминало тут праздника!

Я думал, они хушь в праздник-то не ходят, — сказал Федька.

Ну да, не ходят! Им нельзя не ходить...

И послышались несмелые предположения, что, может быть, с этим-то поездом их и отправят. Тяжело в такую ночь сидеть в темноте товарных вагонов, да уж все одно, лучше бы отправили!

Старик заговорил о Харцызской. Но впереди была полная неизвестность: и где эта Харцызская, и когда они приедут туда, и какая будет работа, да и будет ли еще? Вот если бы земляков встретить, которые направили бы на хорошее место! А то, пожалуй, опять придется сидеть где-нибудь в томительном ожидании, запивать сухой хлеб теплой водой из вокзальной кадки. И тоска, тревога снова овладела всеми. Даже Кирилл заворочался, беспокойно зачесался, сел и опустил голову...

И чего тут остались? — послышался один неуверенный голос. — Хушь бы в город пошли — авось всего версты четыре...

А ну как сейчас велят садиться? — угрюмо ответил Кирилл. — Его пропустишь, а там и сиди опять десять дён.

Надо пойтить спросить...

Спросить? У кого?

Да у начальника...

И правда, пожалуй?

Да его теперь небось нету...

Ну, кто-нибудь за него...

Служба-то и тут такая же будет, — проговорил Кирилл по- прежнему угрюмо.

Не такая же, короткая, сказывали, будет... И разговеться тоже нечем...

А как совсем пойдешь Христа ради?

И все с тоской поглядели на вокзальные постройки, где светились окна, где в каждой семье шли приготовления к празднику.

Дни-то, дни-то какие! — со вздохом, слабым задушевным голосом сказал старик. — А мы, как татаре какие, и в церкви ни разу не были!

Ты бы теперь уж на клиросе читал, дедушка...

Но старик не слыхал этих мягко и грустно сказанных слов. Он сидел и бормотал в раздумье:

«Предходят сему лицы ангельстии со всяким началом и властью... лице закрывающе и вопиюще песнь аллилуия...»

И, помолчав, прибавил увереннее, глядя в одну точку перед собою:

«Воскресни, Боже, суди земли, якоты наследиши во всех языцех...»

Все упорно молчали.

Все думали об одном, всех соединяла одна грусть, одни воспоминания. Вот наступает вечер, наступает сдержанная суматоха последних приготовлений к церкви. На дворах запрягают лошадей, ходят мужики в новых сапогах и еще распоясанных рубахах, с мокрыми расчесанными волосами; полунаряженные девки и бабы то и дело перебегают от изб к пунькам, в избах завязывают в платки куличи и пасхи... Потом деревня остается пустою и тихою... Над темной чертой горизонта, на фоне заката, видны силуэты идущих и едущих на село... На селе, около церкви, поскрипывают в темноте подъезжающие телеги; церковь освещается... В церкви уже идет чтение, уже теснота и легкая толкотня, пахнет восковыми свечами, новыми полушубками и свежими ситцами... А на паперти и на могилах, с другой стороны церкви, темнеют кучки народа, слышатся голоса...

Вдруг где-то далеко ударили в колокол. Мужики зашевелились, разом поднялись и, крестясь, с обнаженными головами, до земли поклонились на восток.

Федор! Вставай! — взволнованно пробормотал старик.

Мальчик вскочил и закрестился быстро и нервно. Засуетились

и прочие, торопливо накидывая на плечи котомки.

В окнах вокзала уже трепетали огни восковых свечей. Золотые иконы сливались с золотым их блеском. Зала третьего класса наполнялась служащими, рабочими. Мужики стали на платформе, у дверей, не смея войти в них.

Поспешно прошел молодой священник с причтом и стал облачаться в светлые ризы, шуршащие глазетом; он что-то говорил и зорко вглядывался в полусумрак наполнявшейся народом залы. Зажигаемые свечи осторожно потрескивали, ветерок колебал их огни. А издалека, под темным ночным небом, лился густой звон.

«Воскресение твое, Христе спасе, ангели поют на небеси...»— торопясь, начал священник звонким тенором.

И как только он сказал это, вся толпа заволновалась, задвигалась, крестясь и кланяясь, и сразу стало светлее в зале, на всех лицах засиял теплый отблеск восковых свечей, загоревшихся во всех руках.

Одни мужики стояли в темноте. Они опустились на колени и торопливо крестились, то надолго припадая лбами к порогу, то жадно и скорбно смотря в глубину освещенной залы, на огни и иконы, подняв свои худые лица с пепельными губами, свои голодные глаза...

Воскресни, Боже, суди земли!

1893

НА КРАЙ СВЕТА I

То, что так долго всех волновало и тревожило, наконец разрешилось: Великий Перевоз сразу опустел наполовину.

Много белых и голубых хат осиротело в этот летний вечер. Много народу навек покинуло родимое село — его зеленые переулки между садами, пыльный базарный выгон, где так весело в солнечное воскресное утро, когда кругом стоит говор, гудит бранью и спорами корчма, выкрикивают торговки, поют нищие, пиликает скрипка, меланхолично жужжит лира, а важные волы, прикрывая от солнца глаза, сонно жуют сено под эти нестройные звуки; покинуло разноцветные огороды и густые верболозы с матово-бледной длинной листвой над криницею, при спуске к затону реки, где в тихие вечера в воде что-то стонет глухо и однотонно, словно дует в пустую бочку; навсегда покинуло родину для далеких уссурийских земель и ушло «на край света»...

Когда на село, расположенное в долине, легла широкая прохладная тень от горы, закрывающей запад, а в долине к горизонту, все зарумянилось отблеском заката, зарделись рощи, вспыхнули алым глянцем изгибы реки, и за рекой как золото засверкали равнины песков, народ, пестреющий яркими, праздничными нарядами, собрался на зеленую леваду, к белой старинной церковке, где молились еще казаки и чумаки перед своими далекими походами.

Там, под открытым небом, между нагруженных телег, начался молебен, и в толпе воцарилась мертвая тишина. Голос священника звучал внятно и раздельно, и каждое слово молитвы проникало до глубины каждого сердца...

Много слез упало на этом месте и в былые дни. Стояли здесь когда-то снаряженные в далекий путь «лыцари». Они тоже прощались, как перед кончиной, и с детьми и с женами, и не в одном сердце заранее звучала тогда величаво-грустная «дума»о том, «як на Чорному Mopi, на бшому камеш сидить ясен сокш-бшоз1рець, жал1бненько квилить-проквиляе...». Многих из них ожидали «кай- дани турецьки, каторга бусурманськая», и «сив1 тумани»в дороге, и одинокая смерть под степным курганом, и стаи орлов сизокрылых, что будут «на чорни кудр1 наступати, з лоба 04i козацьки ви- дирати...». Но тогда надо всем витала гордая казацкая воля. А теперь стоит серая толпа, которую навсегда выгоняет на край света не прихоть казацкая, а нищета, эти желтые пески, что сверкают за рекою. И как на великой панихиде, заказанной по самом себе, тихо стоял народ на молебне с поникшими, обнаженными головами. Только ласточки звонко щебетали над ними, проносясь и утопая в вечернем воздухе, в голубом глубоком небе...

А потом поднялись вопли. И среди гортанного говора, плача и криков двинулся обоз по дороге в гору. В последний раз показался Великий Перевоз в родной долине — и скрылся... И сам обоз скрылся наконец за хлебами, в полях, в блеске низкого вечернего солнца...

II

Провожавшие возвращались домой.

Народ толпами валил под гору, к хатам. Были и такие, что только вздохнули и пошли домой торопливо и беспечно. Но таких было мало.

Молча, покорно согнувшись, шли старики и старухи; хмурились суровые хозяйственные мужики; плакали дети, которых тащили за маленькие ручки отцы и матери; громко кричали молодые бабы и девчата.

Вот две спускаются под гору, по каменистой дороге. Одна, крепкая, невысокая, хмурит брови и рассеянно смотрит своими черными серьезными глазами куда-то в даль, по долине. Другая, высокая, худенькая, плачет... Обе наряжены по-праздничному, но как горько плачет одна, прижимая к глазам рукава сорочки! Спотыкаются сафьяновые сапоги, на которые так красиво падает из-под плахты белоснежный подол... Звонко, с неудержимой радостью пела она до глубокой ночи, бегая на реку с ведрами, когда отец Юхыма твердо сказал, что не пойдет на новые места! А потом...

— Прокинулись сю шч, — говорил Юхым растерянно, — про- кинулись вони, Зинька, та й кажуть: «1демо на переселения!»— «Як же так, тату, вы ж казали...»— «Hi, кажуть, я сон бачив...»

А вот на горе, около мельниц, стоит в толпе стариков старый Василь Шкуть. Он высок, широкоплеч и сутул. От всей фигуры его еще веет степной мощью, но какое у него скорбное лицо! Ему вот-вот собираться в могилу, а он уже никогда больше не услышит родного слова и помрет в чужой хате, и некому будет ему глаза закрыть. Перед смертью оторвали его от семьи, от детей и внучат. Он бы дошел, он еще крепок, но где же взять эти семьдесят рублей, которых не хватило для разрешения идти на новые земли?

Старики, рассеянно переговариваясь, каждый со своей думой, стоят на горе. Они все глядят в ту сторону, куда отбыли земляки.

Уже давно не стало видно и последней телеги. Опустела степь. Весело и кротко распевают, сыплют трели жаворонки. Мирно и спокойно догорает ясный день. Привольно зеленеют кругом хлеба и травы, далеко-далеко темнеют курганы; а за курганами необъятным полукругом простерся горизонт, между землей и небом охватывает степь полоса голубоватой воздушной бездны, как полоса далекого моря.

«Що воно таке, сей Уссуршський край?»— думают старики, прикрывая глаза от солнца, и напрягают воображение представить себе эту сказочную страну на конце света и то громадное пространство, что залегает между ней и Великим Перевозом, мысленно увидать, как тянется длинный обоз, нагруженный добром, бабами и детьми, медленно скрипят колеса, бегут собаки и шагают за обозом по мягкой пыльной дороге, пригретой догорающим солнцем, «дядьки»в широких шароварах.

Небось и они все глядят в эту загадочную голубоватую даль: «Що воно таке, сей Уссуршський край?»

А старый Шкуть, опершись на палку, надвинув на лоб шапку, представляет себе воз сына и с покорной улыбкой бормочет:

Я йому, бачите, i пилу i фуганок дав... i як хату строить, вш теперь знае... Не пропаде!

Багато людей загинуло! — говорят, не слушая его, другие. — Багато, багато!

III

Темнеет — и странная тишина царит в селе.

Теплые южные сумерки неясной дымкой смягчают вечернюю синеву глубокой долины, затушевывают эту огромную картину широкой низменности с темными кущами прибрежных рощ, с тускло блестящими изгибами речки, с одинокими тополями, что чернеют над долиной. Старинный Великий Перевоз сереет своими скученными хатами в котловине у подошвы каменистой горы. Смутно, как полосы спелых ржей, желтеют за рекой пески. За песками, уже совсем неясно, темнеют леса. И даль становится дымчато-лиловой и сливается с сумеречными небесами.

Все как всегда бывало в этой мирной долине в летние сумерки... Но нет, не все! Много стоит хат темных, забитых и немых...

Уже почти все разбрелись по домам. Пустеет дорога. Медленно бредет по ней несколько человек, провожавших переселенцев до ближнего перекрестка.

Они чувствуют ту внезапную пустоту в сердце и непонятную тишину вокруг себя, которая всегда охватывает человека после тревоги проводов, при возвращении в опустевший дом. Спускаясь под гору, они глядят на село другими глазами, чем прежде, — точно после долгой отлучки...

Вот расстилается пахучий дымок над чьей-то хатой... покойно и буднично...

Вот красной звездочкой, среди темных садов, среди скученных дворов, загорелся огонек...

Глядя на огоньки и в долину, медленно расходятся старики, и на горе, близ дороги, остаются одни темные ветряки с неподвижно распростертыми крыльями.

Молча идет под гору, улыбаясь своей странной улыбкой старческого горя, Василь Шкуть. Медленно отложил он калитку, медленно прошел через дворик и скрылся в хате.

Хата родная. Но Шкуть в ней больше не хозяин. Ее купили чужие люди и позволили ему только «дожить»в ней. Это надо сделать поскорее...

В теплом и душном мраке хаты выжидательно трюкает сверчок из-за печки... словно прислушивается... Сонные мухи гудят по потолку... Старик, согнувшись, сидит в темноте и безмолвии.

Что-то он думает? Может быть, про то, как где-то там, по смутно белеющей дороге, тихо поскрипывает обоз? — Э, да что про то и думать!

Звонкий девический голос замирает за рекою:

Ой, зшди, зшди, Ясен мгсяцю!

Глубокое молчание. Южное ночное небо в крупных жемчужных звездах. Темный силуэт неподвижного тополя рисуется на фоне ночного неба. Под ним чернеет крыша, белеют стены хаты. Звезды сияют сквозь листья и ветви...

IV

А они еще недалеко.

Они ночуют в степи, под родным небом, но им уже кажется, что они за тысячу верст ото всего привычного, родного.

Как цыганский табор, расположились они у дороги. Распрягли лошадей, сварили ужин; то вели беспокойные разговоры, то угрюмо молчали и сторонились друг друга.

Наконец все стихло.

В звездном свете темнели беспорядочно скученные возы, виднелись фигуры лежащих людей и наклоненных к траве лошадей. Сторожевые, с кнутами в руках, сонно ежились возле телег, зевали и с тоской глядели в темную степь...

Нос какой радостью встрепенулись они, когда услыхали скрип проезжей телеги! Земляк! Они окружили его, улыбались и жали ему руку, словно не видались много-много лет.

Разбуженные говором, подымались с земли и другие и, застенчиво скрывая свою радость, тоже толпились у телеги проезжего, закуривали трубки и были готовы говорить хоть до самого света...

Потом опять все затихло.

Взволнованные встречей, засыпали они, закрывая головы свитками, и все думали об одном, — о далекой неизвестной стране на краю света, о дорогах и больших реках в пути, о родном покинутом селе...

Холоднело. Все спало крепким сном — и люди, и дороги, и межи, и росистые хлеба.

С отдаленного хутора чуть слышно донесся крик петуха. Серп месяца, мутно-красный и поникший на сторону, показался на краю неба. Он почти не светил. Только небо около него приняло зеленоватый оттенок, почернела степь от горизонта, да на горизонте выступило что-то темное. Это были курганы. И только звезды и курганы слушали мертвую тишину на степи и дыхание людей, позабывших во сне свое горе и далекие дороги.

Но что им, этим вековым молчаливым курганам, до горя или радости каких-то существ, которые проживут мгновение и уступят место другим таким же — снова волноваться и радоваться и так же бесследно исчезнуть с лица земли? Много ночевавших в степи обозов и станов, много людей, много горя и радости видели эти курганы.

Одни звезды, может быть, знают, как свято человеческое горе!

1894

УЧИТЕЛЬ I

Накануне сочельника учитель земской школы в Можаровке, Николай Нилыч Турбин, занимался очень неохотно. Класс был наполовину пуст. Турбин с усилием дотягивал занятия до половины второго. За последнее время во многих неприятностях и в утомительной работе он подкреплял себя напряженным ожиданием праздника и надеждой съездить домой. Но ехать оказалось не на что.

Турбин давно уже понял, что никуда не поедет, но сказать себе это определенно все оттягивал. Теперь больше всего хотелось остаться одному. «Обсудим, обсудим!»— думал он беспокойно, прикрывая глаза, и ребята думали, что он или сердит, или нездоров. И правда, к концу занятий у него начало ломить в левой стороне головы.

Когда же школа опустела, Турбин со злобой прихлопнул дверь в передней и быстро пошел в свою комнату.

— Пусть будет так! — сказал он и, хмурясь, скинул с себя пиджак. Повесив его под простыню на стену, он накинул на себя длинный тулуп, крытый казинетом, и лег на кровать. «Ночной зефир струит эфир...»— напевал он мысленно. В голове стояло одно и то же: «Пусть будет так! — черт его побери, не ехать, так не ехать... эка важность!»Тащиться к дьячку обедать не хотелось. Левая сторона головы продолжала болеть. Он обмял плечом подушку поудобнее и старался не шевелиться.

Сквозь дремоту он слышал, как приходил сторож Павел, обивал от снега лапти, крякал с мороза, сморкался и гремел ведрами; видел сквозь полузакрытые веки, что в комнате разливается отсвет заката, и чувствовал, что от холода стынут ноги и кончик носа...

II

Турбину шел двадцать четвертый год. Был он белокур, очень высок ростом, худ и от застенчивости очень неловок. Был он сын сельского дьякона, учился в семинарии, но курса не кончил: по бедности пришлось вернуться домой; дома он все выписывал программы, думая приготовиться то в юнкерскую, то в межевую школу. Кончил, однако, экзаменом на сельского учителя и рад был этому. Жить дома было тяжело. Матери он не помнил, а дьякон отличался болезненно-угрюмым характером; лицо у него было как на старинных иконах у схимников, — темное, деревянное, фигура сухая, сутулая; говорил он глухим басом и все кашлял, заправляя за ухо длинные косицы седых волос. Даже тон его был всегда один — такой, словно он старался вразумить, растолковать, образумить.

Однако, проживши год одиноко, Турбин стал вспоминать об отце с тоской и нежностью, дни и ночи мечтал о поездке домой. Он все обманывал себя надеждами на будущее: вот, мол, дай только это время пережить, а там... все пойдет прекрасно. Лето он пробыл на кондиции — из-за одного содержания — у богатого лесорубщи- ка и думал отправиться домой в августе, хотя недельки на две. Но нужно было справить к зиме тулуп. Осенью он надеялся на святки. Со всеми подробностями представлял он себе, как приедет домой- долго будет сидеть с отцом в первый вечер за самоваром, в знакомой чистой и теплой хате, задушевно будет говорить с ним до поздней ночи. А потом поедет в большое торговое село к двоюродной сестре; у сестры будут каждый вечер гости, барышни и молодые люди с фабрики. «Надо будет захватить с собою гитару», — думал Турбин.

Чтобы скопить денег, он от священника перешел обедать и ужинать к дьячку. Но в ноябре отец написал ему, что он должен ехать в губернский город лечиться, и просил денег. Чтобы предупредить отказ, письмо было строго и властно. Внизу же была приписка: «А последнее мое слово: имей Бога и сознание, пожалей мою старость». И учитель отослал все свое сбережение. Осталась надежда заработать корреспонденциями. Он стал почти ежедневно посылать в губернский город статейки под заглавием: «Родные отголоски»и за подписью «Ариель». Но из них взяли только пару заметок — о дождях и о несчастном случае на винокуренном заводе.

III

Школа стояла одиночкой, на горе. Слева были церковь и кладбище, походившее на запущенный сад, справа — косогор. Дорога шла из полей мимо училища влево под гору. Под горой, ниже кладбища, жили духовные; против них, через дорогу, стояли лавка и кабак Грибакина. На той стороне, за речкой, была усадьба Линт- варева с белыми хоромами и скучно синеющими рядами елей перед ними. Винокуренный завод вечно дымился в стороне от нее, над речкой. Подле него находились неуклюжие заводские строения — очистные, подвальные — и домики на манер железнодорожных — для служащих.

С завода приходили к Грибакину гости — старый барский повар, всеми уважаемый за его поездку в Иерусалим, о которой он постоянно со смирением и важностью рассказывал, и за его близкое знакомство с интимной жизнью господ, конторщики, подвальные, дистиллятор, медник. Это был народ, лавочнику нужный; по вечерам они забавлялись у него стуколкой. Турбин избегал попадать на такие вечера: его усаживали за карты, а он не любил проигрываться. Да и Грибакин обходился с ним учтиво, но холодно. Весной он заметил, что у его жены, нахально-красивой молодой женщины, стали завязываться с учителем какие-то особенные разговоры, заметил и не подал виду, выжидая, что дальше будет: такой он был благообразный и вежливый старичок в опрятной серой подде- вочке. И правда, учитель нравился лавочнице. Но он старался отделываться от нее шуточками. Она сперва покрикивала на него — «это еще что за новости?»— а потом начала звать гулять на кладбище и все чаще напевать сдержанно-страстно, прикрывая, как бы в изнеможении, глаза:

Вот скоро, скоро я уеду, Забудь мой рост, мои черты!

Тогда Турбин стал пропадать по вечерам в поле. «Пойдут сплетни, — думал он, — различные неприятности... немыслимо!»И лавочница стала говорить ему при встречах дерзости.

«Ага, — думал Грибакин, — перековала язычок!»

В гостях на заводской стороне учитель бывал у дистиллятора Таубкина. Таубкин, молодой еврей, рыжий и золотушный, в золотых очках для близоруких, был человек очень радушный, и у него собиралась большая компания. Но между нею и учителем отношения тоже как-то не завязывались. Учитель дичился, а заводские все были друг с другом запанибрата, — все жили дружно, одними интересами, часто бывали друг у друга, пили портвейн и закусывали сардинами, танцевали под аристон, а после играли в «шестьдесят шесть». Старшие рабочие на заводе из очистной, здоровые мужики в фартуках, отличались во всем грубой решительностью и собственным достоинством. Учитель некоторых из них побаивался даже, — например, посыльного на почту: говорил ему «вы», давал на водку, но посыльный все-таки поражал его своим презрительным спокойствием.

IV

Осень началась солнечными днями.

По воскресеньям Турбин с утра уходил в поле, туда, где видны были на горизонте станция и один за другим уходящие вдаль телеграфные столбы. Его тянуло туда, потому что в ту сторону поезд должен был унести его на родину.

С утра было светло и тихо. Низкое солнце блестело ослепительно. Белый, холодный туман затоплял реку. Белый дым таял в солнечных лучах над крышами изб и уходил в бирюзовое небо. В барском парке, прохваченном ночною сыростью, на низах стояли холодные синие тени и пахло прелым листом и яблоками; на полянах, в солнечном блеске, сверкали паутины и неподвижно рдели светло- золотые клены. Резкий крик дроздов иногда нарушал тишину. Листья, пригретые солнцем, слабо колеблясь, падали на темные, сырые дорожки. Сад пустел и дичал, далеко виден был в нем полураскрытый, покинутый шалаш садовника.

Не спеша, учитель всходил на гору. Село лежало в широкой котловине. Ровно тянулся ввысь дым завода; в ясном небе кружили и сверкали белые голуби. На деревне всюду резко желтела новая солома, слышался говор, с громом неслись через мост порожние телеги... А в открытом поле — под солнцем, к югу — все блестело; к северу горизонт был темен и тяжел и резко отделялся грифельным цветом от желтой скатерти жнивья. Издалека можно было различить фигуры женщин, работающих на картофельных полосах, медленно едущего по полю мужика. Золотистыми кострами пылали в лощинах лесочки. Кирпично краснели крыши помещичьих хуторов. Учитель напряженно смотрел на них. Им овладевало беспокойство одиночества, тянуло в эту неизвестную ему среду, в новую обстановку, где жизнь, как ему казалось, проходит свободно, легко, весело. И за думами о помещичьей жизни он совсем не видел простора, красоты, которая была вокруг.

На месте срубленного леса белела щепа, среди обрубленных сучьев и поблекших листьев возвышались три длинные, тонкие березки с уцелевшими макушками. Их очертания так хорошо гармонировали с открытыми далями. А Турбин, при виде этих березок, всегда вспоминал, что здесь он встретил жену Линтварева. С Линтваревыми он познакомился и встречался несколько раз на станции. Они держали себя с ним просто и даже ласково. Про Линтварева было слышно, что он окончил курс в университете, увлечен земскими делами, профессиональным образованием. Все это, с придачей богатства и знатности, внушило Турбину большое уважение к Линтваревым. При встрече с ним жена Линтварева так ласково улыбнулась ему и показалась так изящна и аристократична, что учитель покраснел от радости и тут же решил непременно побывать у них в гостях, завязать прочное знакомство. Он долго глядел вслед ее английскому шарабану. Он не видел, куда идет, мечтая о том, как он будет сидеть у Линтварева на балконе, вести интересный, живой разговор, пить прекрасный чай и курить дорогую сигару...

V

В конце сентября, в октябре дожди лили с утра до ночи. Линтваре- вы уехали. Сад их почернел, стал как будто ниже и меньше. Деревня приняла темный, жалкий вид. Холодный ветер затягивал окрестности туманной сеткой дождя. В училище запахло кислой печной сыростью, стало холодно, темно и неуютно. Турбин вставал еще при огне, в ту неприязненную пору, когда, после мрачной дождливой ночи, над грязными полями, над колеями дорог, полными водою, недовольно начинал дымиться бледный рассвет. Будил стук дверей. Ребята натаскивали на лаптях в переднюю грязи, возились, топали и кричали. В двери несло ледяной сыростью. С дрожью подходил учитель к умывальнику. Потом спешно пил горячий жидкий чай вприкуску и тушил лампочку. После ее желтого света в комнате синел холодный утренний сумрак. В этом сумраке учитель входил в класс и, завернувшись в тулуп, натягивая его на холодеющие колени, садился за свой стол. Начиналась упорная работа. Сперва он горячился, напрягал все усилия говорить понятнее и сдержаннее, потом только смотрел, как сечет в окна косой дождь и тянутся обозы к заводу; мужики шлепали по грязи, накрывшись рогожами; от потных, потемневших лошадей валил пар. И все представлял учитель самого себя едущим на вокзал в телеге: телега медленно качается, хлюпает по дороге, и заливается-стонет ветер, гнет в поле одинокую голую березку...

Оживлялся он при говоре и толкотне уходивших учеников.

Здорово льет? — спрашивал он Павла, засовывая ноги в старые большие калоши.

Кажись, перестает, — каждый день отвечал на это Павел.

По морю, яко по суху, — каждый день говорил лавочник, стоя под навесом кабака, и снисходительно смеялся.

Турбин, всегда в этот момент перебиравшийся на другую, менее грязную сторону дороги, махал с ответным смехом рукой и вдруг делал со всех своих длинных ног гигантский, отчаянный шаг. Шлепнув калошей в лужу и видя, что над этим прыжком покатывается со смеху сидящая за шитьем под окном лавочница, он, с кривой улыбкой, неловко пробирался под плетнем дальше.

Писем, Иван Филимонович, нету? — кричал он издалека лавочнику. — Вы, говорят, на станции были?

Пишут-с!

То-то несуразный-то! — говорила лавочница, как бы с сожалением, качая головою и откусывая нитку.

Дьячок Скрябин был самый убогий человек в селе. Унылый, поблекший нос, жидкая коса, слезящиеся глаза, — все в нем напоминало старуху. Тяжело было глядеть, как он весной, в полую воду, или осенью, под дождем, брел к выгону в огромных растрепанных валенках, внутри которых была солома. На клиросе он читал и подпевал разбитым голосом так, словно он был выпивши или бредил. В избе у него, как и у большинства духовных, было довольно чисто и уютно, но толклось семь человек детей. Никто не обращал на них внимания. И сам Скрябин, и жена его только и думали с утра до ночи, что об еде. Скрябин ел походя: то лазил в печку за картофелем, то пек яйца, то наливал через полчаса после обеда чашку похлебки, то жевал хлеб. Раза три или четыре в день он возился с самоваром, собирал щепки, раздувал его то губами, то старым голенищем. У жены Скрябина было приветливое, открытое и покорное лицо. Когда в октябре она умерла перед концом беременности, Турбин долго не мог без содрогания видеть ее хибарки.

Чаще всего после обеда он бывал в гостях у священника о. Федора Рокотова. Священник выходил заспанный, с светлыми слезящимися глазами и красными полосами на виске от рубцов подушки. Он улыбался и говорил с благодушным снисхождением к своей слабости:

— А я прилег на минутку, да и задремал, как сурок...

Вечером затевалась игра в преферанс на орехи. Иногда Турбин играл с поповной на двух гитарах «В глубокой теснине Дарьяла», «Раздумье Вольтера»или на мотив малороссийского казачка «Прибежали в избу дети»... Томной меланхолией звучали струны гитар. Священник острил насчет худобы и роста Турбина. И Турбин всегда при этом смеялся, прикрывая, по своей манере, рот рукою.

VI

Деревня тонула в сырых сумерках, зажигались на заводе огни и тянуло дымом самоваров, а он скользил по липкой грязи, мучился медленным восхождением на гору. Темь, холод, запах угарной печки и одиночество встречали его в безмолвном училище. Но первое время это не смущало его. Первый год в школе прошел как-то удивительно быстро. Турбин мечтал. Молодым скрытным семинаром он мечтал о многом — думал стать миссионером, городским священником. Представлял он себя в губернском городе, о. Николаем в шелковой лиловой рясе, на которую падают выхоленные кудри, даже почему-то в золотых очках, как протоиерей в Вознесенском соборе. Мечтал о жизни с достатком, думал вести хорошее знакомство, быть человеком просвещенным, следящим за наукой, за политикой. Эти мечты погибли. Едучи в школу, он весь был переполнен рвением поскорее начать работать, сразу сделать свою школу образцовой, пописывать статейки по народному образованию, приняться за составление учебников. День за днем тускнели эти мечты. В Можаровке близость завода наводила его на мысль попасть на службу по акцизу, да так, чтобы годиков через пять получать тысячи три, а то и четыре, — бывали примеры.

Но прежде всего необходимо заняться самообразованием, — решал он, — это прежде всего; завести знакомство, почувствовать себя человеком. Вот только дай пройдет эта осень! Съезжу домой, а вернусь — буду ходить к Линтвареву, буду, бог даст, с живыми, настоящими людьми общаться...

И, волнуясь, он расхаживал по своей комнате. Потом брал выпрошенную еще в семинарии у товарища книжку журнала и принимался за статью: «Взгляд на русское судоустройство и судопроизводство». Но статья была невеселая. Осилив несколько страниц, Турбин опускал книгу, закрывал глаза и опять отдавался думам... Иногда, поздней ночью, растроганный нежностью к отцу, Турбин писал к нему длинные письма; но наутро они казались ему витиеватыми и невыразительными, и он не посылал их...

Когда обнаружилось, что ехать не на что, вечера изменились. Он стал проводить их в беспокойной тоске и бесплодных придумываниях, как устроить эту поездку. Иногда он решался даже на последнее средство — занять денег. Но тотчас же отказывался от него. «Немыслимо! Долги — погибель !»Проклиная в душе и себя, и темноту, и училище, он шагал к дьячку ужинать. Возвратясь, тотчас же завертывался в тулуп и ложился в постель. Вся тоска осенних дней охватывала его тогда. Черная ночь глядела в окна. На деревне во мраке зиял огнями завод; огненными искрами роились его высокие трубы; когда тяжелым взмахом налетал ветер, чаще и гуще стрекал косой дождь в стекла окон и еще жалобнее завывало в печке... А на рассвете отдаленными-отдаленными, протяжными стонами доносилась перекличка петухов; медленно-медленно пробуждалась после долгой ночи жизнь. Дождь стихал; холоднело; ветер гнал в холодном небе белесые космы туч. Над деревней, над голыми полями занимался новый скучный день...

А потом пошли метели, засыпая снегом избы, слепя окна. Побелевшая деревня еще более опустела и затихла — даже собаки забивались в сенцы.

С утра до ночи неслась над ней вьюга и стояли мутные сумерки. В белой пыли тонули и завод и церковь. Ветер по ночам жалобно перезванивал на колокольне...

VII

Часов около шести Павел с громом уронил на пол вьюшку. Чтобы загладить свою неловкость, он закряхтел и чмокнул губами:

Ну и студено же на дворе! Вызвездило — страсть!

А ты плешивых посчитай! — раздался из темноты спокойный голос учителя.

Ай проснулись!

Подремал, — отвечал учитель, зевая.

На душе у него было пусто. Он спустил длинные ноги с кровати и соображал, идти или нет к дьячку. Есть хотелось, — надо было идти.

На селе было темно и тихо. Морозило; на черном небе сверкали крупные звезды. Лай собачонки с того боку деревни звонко отдавался в чистом воздухе... Свежесть зимней ночи ободрила Турбина.

Отцу Алексею — почтение! — сказал он шутливо-громко и с ударением на «о», нагибаясь и входя в избушку дьячка. — С преддверием!

class="s587">

Дьячок чинил хомут, сидя на лавке около коптившей лампочки. Он медленно поднял голову и, приложив большой палец к ноздре, сильно дунул носом в сторону. И опять посмотрел на Турбина сквозь висевшие на кончике носа очки.

Не на званом ли обеде были? — спросил он, слабо улыбаясь и утирая нос полою.

На званом, отец Алексей, на званом.

Старшая дочка дьячка, косенькая, миловидная и тихая девочка лет шести, шлепая босыми ножками по полу, собрала на стол. Турбин молча принялся хлебать щи.

Попробую и я с вами... — сказал дьячок, откладывая хомут в сторону, подошел к лейке над лоханью, плеснул водой на руки и взялся за ложку.

Косенькая девочка молча стояла у печки. Дьячок посмотрел на нее, опустил голову и сказал:

Еже во плоти рождество господа нашего Иисуса Христа... Да... воспоминание избавления церкви и державы... А там и отдание праздника, и Новый год... Что-то я забыл, когда восход солнца? Заход знаю, а вот восход? Вы не помните?

Турбин захохотал, откинувшись к стене и закрыв рот рукою.

А на что он вам, отец Алексей?

Девочка подошла к столу и серьезно стала убирать ложки. Турбин смолк и поскорее выбрался на улицу.

Эхе-хе-хе-хе! — говорил он, шагая в гору и качая головой.

На полугоре он остановился и глубоко вздохнул свежим воздухом.

«Какой же, собственно, смысл в тоске? — подумал он. — Живут и хуже моего!»

К удивлению его, в училище светился огонь. Не отец ли приехал? Или кто-нибудь из забытых товарищей? Но тогда у крыльца были бы лошади... «Наверно, Слепушкин или Кондрат Семеныч».

VIII

Кондрат Семеныч был сын обедневшего помещика, учился в гимназии, но дотянул только до пятого класса. Этому, впрочем, помогло и то, что на охоте с борзыми он сломал себе ногу. От отца Кондрату Семенычу осталось только тридцать десятин земли, небольшой флигелек на выезде Можаровки, шитье с дворянского мундира, портрет Николая I, два бронзовые шандала и дорожный ларчик красного дерева, из затейливых ящиков которого пахло старинными кислыми духами. Кондрат Семеныч сдал исполу мужикам землю, нанял кучера, записного охотника и пьяницу Ваську, и уже не разлучался с ним.

Кондрат Семеныч был широкоплеч, небольшого роста, особенно тогда, когда оседал на левый бок, на хромую ногу; черные волосы его кудрявились, а загорелое, кирпичного цвета лицо оживлялось маленькими веселыми глазками; нижняя челюсть выдавалась у него, но это придавало ему только добродушное выражение; концы черных усиков на короткой верхней губе лихо завивались кверху.

Душа у Кондрата Семеныча была добрая, открытая. Пил он и в кабаках, и в гостях, и на охоте, лгал, хвастался отчаянно и не скрывал этого: «А я тебе, брат, чертовски брехал вчера», — сплетничал без всякой предвзятой цели — просто под влиянием расположения к другу, а друзьями у него на селе были почти все. Колтыхая по деревенской улице, он так же дружески встречался и с помещиком, как и ставил ногу на втулку колеса к мужику, насыпая из его кисета цигарку махоркой. Носил, как все мелкопоместные, длинные сапоги, шаровары, картуз и поддевку, которая издавала какой-то особенный запах — запах пороха и лошади; как и они, любил хвастнуть своей рыженькой троечкой.

Турбин был у него раза два. Он надеялся через Кондрата Семе- ныча познакомиться со многими помещиками. Но тот только силился напоить его. К тому же и обстановка у него была не такая, какую думал встретить Турбин: крыльцо перед домом было разрушено; в прихожей пол был как в свиной закутке — так он был унавожен жившими здесь и зиму и лето турманами, которые при входе людей поднимались тучей, с шумом и свистом крыльев, и совсем затемняли свет, проникавший сквозь радужные от времени стекла. В углу залы был насыпан ворох овса; тут же на соломе повизгивали, ползали и тыкались слепыми мордами гончие щенята; большая красивая сука, спавшая возле них, подняла голову с лап и наполнила всю залу музыкальным лаем. Голые стены кабинета были темны от табаку и мух; над турецким диваном висели нагайки, кинжалы и желтые шкурки лисиц. Под окном, на письменном столе, кучей была насыпана махорка, стояла коробка колесной мази, лежала шлея; из-под стола зеленела четверть водки. Турбин чувствовал себя неприятно. Не нравилось ему и то, что Кондрат Семеныч говорил ему «ты»и называл его циркулем.

Слепушкин служил на заводе подкурщиком; лицо у него было толстое, обрюзглое и темное, как у заправского алкоголика, голос тяжелый, фигура медведя. Пил Слепушкин водку, смешанную с пивом: такой состав назывался «ершом», по трудности проглотить его сразу. В гостях у Турбина он засиживался до трех часов ночи и часто просил писать к лавочнику записки, чтобы тот прислал «дюжинку».

Не понимаю, — говорил он сонно, облокотясь на стол и глядя на учителя свинцовыми глазами, — не понимаю этих нежностей: ведь мне он не поверит... а я, надеюсь, в состоянии заплатить вам этот несчастный целковый.

Само собой, — говорил Турбин, расхаживая по комнате, — я не сомневаюсь, но право же...

Само собой, само собой! - дразнил Слепушкин.

Пусть будет так... — начинал Турбин, — но главная вещь...

Тогда Слепушкин подымался.

А уж этого «пусть будет так»я совсем не выношу! — говорил он с искренним презрением. — Вероятно, мы теперь не скоро увидимся.

С неудовольствием вспоминая все это, Турбин подошел к училищу и заглянул в окно.

Кондрат Семеныч лежал на кровати. Таубкин, выгнув сутулую спину и запустив руки в карманы модных узких брюк, сверкал очками. Слепушкин сосредоточенно играл на гитаре, опустив голову и покачиваясь. Ему вторил на гармонике один из подвальных, Митька Лызлов, белобрысый и безусый. Он играл и с блаженной усмешкой тянул фальцетом:

А всем барышням-модисткам По поклончику по низком!

Но кто-то был еще, какой-то благообразный господин с лысиной во всю голову, с длинными черными баками. Осторожно Турбин пробрался к противоположному окну, и даже руки у него похолодели: это был Прохор Матвеич, линтваревский лакей.

«Значит, Линтварев приехал, — думал Турбин. — Но какова это будет штука, если я пойду к нему, буду сидеть в зале — и вдруг входит Прохор Матвеевич?»

Стук двери и голоса послышались на крыльце. Турбин прижался за угол. По снегу заскрипели шаги, Лызлов звонко заиграл на гармонике. Турбин осторожно пробрался в школу. Дверь на крыльцо осталась открытой; в комнате пахло табаком и свежестью морозного воздуха. Турбин поморщился. Но вдруг взгляд его упал на стол: конверт из плотной бумаги! Турбин смешался, покраснел, неловко рванул его...

«Многоуважаемый Николай Нилыч, — стояло в письме, — простите за поздний ответ. В тот приезд, как получил ваше письмо, я не успел ответить, а теперь хотелось бы поговорить с вами лично по поводу вашей просьбы, почему надеюсь, что вы не откажете мне в удовольствии видеть вас у себя на второй день праздника вечером. Преданный вам Линтварев».

Это был ответ на просьбу Турбина помочь школе учебниками. Но теперь Турбину было не до учебников; он ходил по комнате и бормотал с сияющим лицом:

— Преданный! Гм... Вот, ей-богу, чудак!..

И внутри у него все дрожало от радости.

X

К утру сочельника комната его сильно настудилась. Вода в умывальнике замерзла. Стекла окон были сверху донизу запушены инеем и зарисованы серебряными пальмовыми листьями, узорчатыми папоротниками. Турбин спал крепко, а проснулся с ощущением какой-то хорошей цели. Он вскочил и отдернул примерзшую форточку. Резкий скрип саней стоял над всем выгоном: из-под горы тянулся длинный обоз, весь завеянный ночной поземкой; морды лошадей были в кудрявом инее. Все тонуло в ярких, но удивительно нежных и чистых красках северного утра. Выгоны, лозины, избы — все казалось снеговыми изваяниями. И на всем уже сиял огнистый блеск восходящего солнца. Турбин заглянул из форточки влево и увидал его за церковью во всем ослепительном великолепии, в морозном кольце с двумя другими, отраженными солнцами.

Поразительно! — воскликнул он и, торопливо захлопнув форточку, юркнул под одеяло.

Уши! — сказал он громко и засмеялся, вспомнив, что мужики называют эти отражения солнца «ушами».

Передняя, куда он вышел умываться, вся была озарена солнцем. Он долго и особенно тщательно мылся, потом заглянул в классную: и там было теперь весело от солнца и тишины предпраздничного утра. «Не шуми ты, рожь...»— затянул он во все горло... Голос гулко отдался в пустой комнате, и это напомнило ему его одиночество. Он замолк и пошел в переднюю пить чай на окне, при солнце. Сообразивши, что идти к обедне уже поздно, он даже обрадовался. Его тянуло обдумать, получше обдумать что-то. Но, подавляя внутреннюю торопливость, он убрал чашки и самовар, надел новое пальто и медленно вышел.

Щурясь от ослепительного сверканья на парче снега, от блестящих, отшлифованных, как слоновая кость, ухабов дороги, глубоко дыша холодным воздухом, он шел и все любовался деревней, синими резкими тенями около строений и горизонтом зеленоватого неба над далеким лесочком в снежном поле: туда, к горизонту, небо было особенно нежно и ясно. Иней приятно садился на веки, пар шел от дыханья, солнце пригревало щеку... Хорошо бы теперь откинуться в задок барских саней, полузакрыть глаза и только покачиваться, слушая, как заливается колокольчик над тройкой, запряженной впротяжку!

«Ну, так как же? Иду, значит? Или нет — не стоит?»— думал Турбин, шагая.

В душе он еще вчера решил, что пойдет. «Да, так лучше, — говорил он себе, — пойду на третий день, утром, по делу, ненадолго. Немыслимо сразу в гости прийти... это он для приличия... Поговорю и уйду. А там, на Новый год, примерно, уж и вечерком можно».

Незаметно он уходил все дальше и, говоря одно, повторял в то же время другое: «Ну, так как же?..»Представив себе все неприятности этого посещения, он тотчас же начинал разубеждать себя в этом, говорил, что «глупо рисовать все в дурном смысле», что он не хуже других... В конце концов, эта путаница мысли испортила ему настроение, утомила, стала мучить. Он поспешно пошел обедать.

Вернувшись и увидя свою бедную комнатку вымытой и прибранной к празднику, он почувствовал себя совсем одиноким и стал думать спокойнее и серьезнее.

XI

Наступил праздник.

Турбин чувствовал себя как-то особенно, как привык чувствовать себя с детства в большие праздники, чинно стоял в церкви, чинно разговлялся у батюшки. Дома, не зная, за что приняться, он бесцельно походил по классу, заглянул в окно... В беалюдье села чувствовалось: все дождались чего-то, оделись получше и не знают, что делать. С утра было серо и ветрено. После полудня воздух прояснился, облачное небо посинело, бледно-желтым пятном обозначилось солнце, снег стал ярче и желтее, поземка струйками закурилась на гребнях сугробов, подхватываясь и развеваясь белой пылью, криво понеслись по ветру галки. Проезжий мужик повязал уши платком, стал на колени и погнал лошадь. Розвальни бежали, разрывая переносы сухого снега на обмерзлой дороге, постукивая и раскатываясь...

Скука с новой силой охватила Турбина.

Но вечером, когда он пошел на заводскую сторону, он неожиданно столкнулся с Линтваревым и совершенно потерялся от смущения.

С праздником! — сказал он не то галантно, не то в шутку, неестественно изгибаясь.

Линтварев был среднего роста, с простым приятным лицом, с русою бородкой и ласковыми глазами. На нем был полушубок и валенки, на голове — барашковая шапка.

Ах, Николай Нилыч! — сказал он, встрепенувшись, как будто даже заискивающе. — Здравствуйте, здравствуйте!.. Благодарю вас... Ну, что, как вы, — не соскучились?

Пока еще нет, — ответил Турбин, краснея и силясь вложить в каждое слово не то что-то особенное, не то ироническое.

Да, да...

Постояли, помялись.

Ну, так увидимся? До завтра?

Турбин опять не то галантно, не то комически раскланялся.

Домой он шел очень быстро. Как быть, где взять крахмальную рубашку? В вышитой положительно невозможно!

XII

Вечером он долго, с великим трудом зашивал задник сапога нитками и замазывал их чернилами.

Все утро он ходил по комнатам в одном белье, умывался, несколько раз принимался чистить сапоги, пачкал и опять мыл руки и все думал о рубашке.

Ничего не придумаешь! — говорил он, останавливаясь среди комнаты. — Послать к Слепушкину? Немыслимо! Начнут судить, рядить... дойдет до Линтварева... Гадость!

Но нечто подобное случилось.

Около полудня к крыльцу школы подлетела тройка Кондрата Семеныча. С мороза его лицо было особенно свежо и темно-красно. Подбородок был выбрит, усы чернели ярко и лихо. На нем была сюртучная пара; в передней он сбросил енотовую шубу. Коренастый, приземистый, — об дорогу не расшибешь, что называется, — бойко прихрамывая, он быстро вошел к Турбину, крепко поцеловался с ним, причем на Турбина пахнуло морозной свежестью и запахом закуски, и тотчас принял живейшее участие в заботах о его наряде.

Валяй, брат, валяй смелей!

Турбин, хотя и относился к Кондрату Семенычу, как к человеку пустому, однако знал, что Кондрат Семеныч «бывал в обществом может подать совет.

Как валять-то? — говорил он, сдерживая улыбку. — Тут такая неприятная история! Рубашки крахмальной нет!

Кондрат Семеныч качнул головой.

Это, брат, скверно. В вышитой явиться в первый раз в дом — нахальство!

Ну, так как же? — говорил Турбин растерянно.

Ни черта, — сказал Кондрат Семеныч. — Не робей!

И, отворив форточку, он своим хриплым охотничьим голосом гаркнул:

Васька! Домой валяй! Духом доставь рубашку крахмальную... в сундуке, под летней поддевкой...

Пока Василий ездил за рубашкой, Кондрат Семеныч рассказал, где он успел уже побывать, и с улыбкой сатира, от которой заблестели его маленькие карие глаза, вытащил из рукава шубы бутылку водки.

Хвати для храбрости! Хочешь? — говорил он, обивая сургуч с горлышка.

Ну уж нет!

Что, думаешь, пахнуть будет? Ни капельки. Только чаем зажуй. А впрочем, черт с тобой. Нет ли чашечки?

Выпив и закусив кренделем, Кондрат Семеныч заговорил серьезно:

Ты, брат, себя поразвязней держи, посвободнее. А то ведь будешь сидеть, как кнут проглотил.

А как брюки — ничего? — спрашивал Турбин.

Кондрат Семеныч оглядел их с полной добросовестностью и подумал.

Сойдет! — сказал он решительно, — за милую душу сойдет. Только вот смяты немного. Снимай, давай разгладим.

Нет, нет, пустяки, — пробормотал Турбин, густо краснея.

Ну, как знаешь.

Кондрат Семеныч лег на постель и вполголоса запел:

Вода — для рыбы, раков, А мы, герои, водку пьем!

В это время Васька внес рубашку. Но едва Турбин надел ее, Кондрат Семеныч так и покатился со смеху.

Нет... Не срамись! — хрипел он, задирая ее на голову Турбина, — не годится!

Правда, рубашка не годилась. Накрахмалена она была отвратительно — вся была грязно-синяя, ворот ее был непомерно широк.

Декольте! — повторил Кондрат Семеныч сквозь смех.

Турбин снова покраснел и даже запотел от злобы.

Я вам не шут гороховый! — крикнул он бешено.

Да за что ж серчаешь-то? — заговорил Кондрат Семеныч растерянно. — Сам тонок, как шест, хоть грачей доставать, а на меня серчает... Ну, хочешь, достану?

Не понимаю — где? — глядя в сторону, пробормотал Турбин.

Да уж это мое дело. Ну, хочешь?

И, не дожидаясь ответа, хлопнул дверью, накинул на себя шубу и выскочил на крыльцо. Рыженькая троечка подхватила под гору. Турбин бросился к дверям:

Кондрат Семеныч! Кондрат Семеныч!

Но Кондрат Семеныч только рукой махнул.

Это бог знает что такое! — сказал Турбин, чуть не плача. — Это значит, всему заводу будет известно!..

Однако, когда Кондрат Семеныч через десять минут явился обратно и привез с собой Таубкина и его крахмальную рубашку, когда Таубкин самым задушевным тоном стал просить «не беспокоиться» и когда рубашка оказалась как раз впору, Турбин, весь красный от волнения, начал улыбаться.

Что вы беспокоитесь? — говорил Таубкин фальцетом. — Что такое? Разве я не понимаю? Конечно, это останется между нами. Хотите мои часы?

Турбин отказывался. Кондрат Семеныч преувеличенно расхваливал его костюм.

Наконец Турбин был готов. Он повеселел, хотя и чувствовал себя наряженным и точно связанным. Он садился то на один, то на другой стул.

Вы к нему по делу?—вдруг спросил Таубкин, как будто вскользь.

Да, то есть так... по делу отчасти.

Так вам, пожалуй, пора.

Турбин уже давно думал про это. «Пожалуй, что и правда пора, — соображал он, — что же, к шапочному разбору-то прийти? Только хозяев в неловкое положение поставишь...»

А который час?

Четверть восьмого.

Вали, брат, вали, — сказал Кондрат Семеныч.

Пожалуй, — согласился Турбин, медленно подымаясь.

Напевая, Кондрат Семеныч накинул на себя шубу, осмотрел

пальто Турбина.

Молодец! — сказал он, смеясь глазами. — Хочешь, подвезу?

Турбин заторопился отказаться.

Ну, черт с тобой! Едем.

Он сунулся лицом к лицу Турбина для поцелуя, ввалился в сани рядом с Таубкиным и крикнул:

Обрати посерьезнее внимание на Линтвариху. Хороша, анафема!

XIII

Уже подходя к аллее перед линтваревским домом, Турбин вдруг оробел, оглянулся и поспешно зашагал опять под гору. «Рано, рано, немыслимо так рано!..»

Волнуясь, он дошел до моста и опять оглянулся. Вот будет скверно, если видели, что он приходил! Но никого не было кругом. Только на деревне горланили на «улице»девки. Из дома через аллею загадочно светились окна. Что там, в доме? Начался вечер или нет? И кто там, и что делают? А обстановка? «Небось люстры, паркет, бархат, фамильные портреты... Вот отсчитаю сто... нет, двести, и тогда пойду».

Вдруг на мосту послышался скрип шагов. Турбин быстро повернулся и, не оглядываясь, почти побежал по аллее. Не думая, он быстро растворил дверь, шагнул через три ступеньки в сенях и стал шарить по притолке звонка. В дверях щелкнул замок, и нарядная горничная появилась на пороге.

Павел Андреевич дома?

Пожалуйте-с.

Горничная помогла ему снять пальто. Как в тумане, увидал он большую светлую залу, открытый блестящий рояль, тонкие стулья, тропические растения... Поразили его только ширмочки около них из матового стекла; все остальное показалось ему чересчур просто. Цапаясь когтями по паркету, из столовой выбежала щеголевато- тонкая черная собачка, а за нею быстро вышел Линтварев.

Имею честь поздравить! — сказал Турбин и в смущении вынул носовой платок.

Предупредительно-ласково Линтварев пожал ему руку.

Милости просим, милости просим!

И, пропуская Турбина вперед, повел его в столовую.

А, Николай Нилыч! — сказала Надежда Константиновна так, словно давно ждала его.

Турбин расшаркался, оглянулся. — Николай Нилыч Турбин... Господин Турбин... — поспешно говорил хозяин.

Молодой, свежий, красивый флотский офицер встал быстро и поклонился с преувеличенной вежливостью. Невысокий, худощаво- широкоплечий, с обветренным, инородческого типа лицом доктор пожал ему руку просто и без улыбки. Пожилой, солидный господин, не вставая, сдержанно-вежливо наклонил голову.

Присаживайтесь-ка! — сказала хозяйка опять так, словно хотела сказать: «Ну, наконец-то, вот теперь все пойдет прекрасно».

Турбин сел, вытер платком лоб, все еще глядя словно через воду. То, что один из гостей не подал ему руки, заставило его ощутить почти физическую боль в сердце.

Николай Нилыч, вам сколько кусков сахару? — обратилась к нему хозяйка с улыбкой.

Турбин встрепенулся.

Я бы попросил без сахару, — сказал он.

И он взял стакан, замирая от страха повалить его на скатерть или прикоснуться руками к рукам Надежды Константиновны. Так как общий разговор на минуту прервался, то она продолжала:

Ну что, как ваша школа?

Ничего, прекрасно, — ответил Турбин, и его голос ему показался чужим и слишком громким.

А в Можаровке вы на все святки остались? — заботливо прибавил хозяин.

Да, уж нынешний год, думаю... решил так, что не ездить лучше. -Да?

Линтварев наклонил голову, словно приятно изумился. Затем торопливо, с виноватой улыбкой — по необходимости, мол — обернулся к соседу:

Стараясь держаться свободнее, Турбин стал осматриваться.

XIV

Тот, что не подал руки Турбину, Беклемишев, был богатый помещик и видный человек в земстве. Он был плотен, родовит, с матовым цветом моложавого лица, сед. Держался с удивительным хладнокровием. И Турбин старался не глядеть на него.

Земский доктор держался строго, но просто, и его черемисское лицо и взгляды сквозь очки между быстрыми глотками чая не пугали. Родственницы хозяйки, княжны Трипольские, часто вставляли свои замечания в рассказ Беклемишева о его поездке к министру Ермолову ленивым тоном, гримасничая, когда улыбались. Их Турбин уже видел несколько раз осенью, когда они амазонками проезжали по селу кататься. И у священника и у лавочника велись тогда бесконечные разговоры о них. От старого повара все знали, что княжны очень богаты, живут то в Петербурге, то в своем имении, то гостят у Линтварева, а больше всего — за границей.

Что ж им? Катайся в свое удовольствие, да и только! — говорил лавочник с умилением.

Когда о Турбине забыли, он успокоился и только чувствовал себя как-то странно-хорошо в этой новой обстановке, среди легко развивающегося разговора, сидя около хозяйки, похожей на английскую леди: таких изящных черт лица, такой чистоты и нежности кожи он еще никогда не видывал. А когда он вставал, так было легко и приятно отодвигать тонкий красивый стул, ходить по паркету в этой просторной столовой, ярко озаренной большой лампой над столом, видеть блеск серебряного самовара и посуды из тончайшего стекла. Было, правда, одно очень неприятное обстоятельство: во время рассказа Беклемишева Турбин, не зная, что делать, наклонился и поймал собачку; но та, как стальная, выскочила из рук и при этом так пронзительно взвизгнула, что хозяйка схватилась за висок и все встрепенулись, обратили на него глаза, и Турбин готов был провалиться сквозь землю от смущения. Но сама же хозяйка и сумела замять эту историю: так непринужденно, словно ничего и не было, обратилась к нему: «Николай Нилыч, вы позволите еще чаю?»— что он ободрился и смог очень ловко ответить: «Нет, merci... достаточно уже».

Он выпил два стакана, наслаждаясь ароматом рома, который с тихой лаской подливал ему в чай хозяин, и от рому оживился, почувствовал смелость и верную упругость в ногах. Он даже не смутился, когда приехало еще несколько человек гостей: красивая, полная вдова-помещица, завитая, с горящими от мороза ушками, старик-помещик, который немножко рисовался простотой, но которого все любили за эту простоту и тотчас окружили с веселыми улыбками, еврей-инженер, сухой, черненький, подвижной, вроде той собачки, которую поймал Турбин, и наконец член суда, такой чистый, как все судейские, свободный и веселый остряк, делавший умные, насмешливые глаза.

Говорили о театре. Трипольские с восторгом рассказывали об игре Заньковецкой в Петербурге, бранили Мазини, хвалили Фигнера... рассказывали про своих знакомых, про поэта Надсо- на. Как будто желая описать, какой он милый и больной человек, княжны рассказывали, что он у них был в гостях, а потом они его навестили в Ницце. Член суда декламировал пародии Буренина на надсоновские стихи. Потом разговор разбился — в одном месте слышались имена земцев, в другом все еще Мазини и Фигнера. Учитель, изгибаясь и покачиваясь, подходил то к одной, то к другой группе и все время был в напряженном состоянии от желания хоть что-нибудь сказать. Но весь разговор шел о неизвестном, и он молчал или смеялся сдержанно и неискренно, когда смеялись другие.

А вы все о своем профессиональном образовании? — сказал он наконец, подходя к Линтвареву и Беклемишеву.

Беклемишев тихо поднял на него глаза.

Нет, почему же... — сказал Линтварев, улыбаясь.

Турбин, тоже улыбаясь, продолжал:

Вы хотите, как я слышал, так серьезно им заняться?

От неловкости Турбин подчеркивал слова, и их можно было принять за насмешку. Особенно нехорошо ему было от пристального и спокойного взгляда Беклемишева. Но все-таки он присел к столу, предварительно посмотрев на стул и раздвинув полы сюртука, расставил острыми углами свои тонкие ноги и, поставив локоть на колено, стал пощипывать кончики своих жидких белесых усов.

Меня, по правде сказать, очень интересует этот вопрос, — сказал он, помолчав, как-то внезапно. — Я, конечно, говорю искренне...

С какой же именно стороны вас интересует? — спросил Беклемишев.

То есть как с какой стороны? Вообще... в применении его в жизни.

Беклемишев, поставив руки на стол и соединяя ладони, смотрел, ровно ли приходятся пальцы один к другому. Линтварев старательно набивал машинкой папиросы.

Я читал, — продолжал Турбин уже с усилием, — недавно в одной газетке про книжицу какого-то Весселя о профессиональном образовании... Меня, собственно, удивило, что к его мыслям, очевидно, многие относятся враждебно: например, директор ремесленного училища цесаревича Николая... Мне кажется, что тут есть несправедливость... Он говорит, например, что школа, собственно, несовместима с мастерской...

То есть это, — мягко перебил Линтварев, — Песталоцци мнение, а Вессель, хотя и...

Ну да, и Песталоцци, — перебил в свою очередь Турбин, и в нем уже загорелось желание спора. — Только, по моему мнению, это и понятно... Когда мне, позвольте спросить, обучать своего какого-либо мальца мастерить разные безделушки, когда он сам, в своем быту, так сказать...

Зачем же непременно безделушки?

Турбин развел руками.

Мне, собственно, это все представляется как бы игрушками... Мне трудно это объяснить, но все эти затеи... Говорят, подспорье хозяйству... но ведь смешно подпирать то, что разваливается окончательно... да и не соответствует все это духу нашего народа, истого земледельца... А учить его, например, делать плетушки...

Ну да, ученого учить — только портить, — насмешливо сказал Беклемишев.

Турбин хотел продолжать, сказать, что он думает, более ясно и связно. Но Беклемишев, как бы забыв о его присутствии, тихо и спокойно промолвил Линтвареву:

Да, так я думаю, что это еще гадательно: князь слишком глуп для этого, а Гарницкий — юн.

Линтварев виновато посмотрел на Турбина. Турбин смолк. Теперь ему хотелось одного — поскорее уйти из столовой. Но встать сразу было неловко.

А я все хотел попросить у вас какой-либо книжицы из вашей библиотеки, — сказал он наконец, подымаясь.

С величайшим удовольствием, — поспешил ответить Линтварев.

Турбин встал и медленно прошелся по столовой. Он долго стоял перед камином, рассматривал большой портрет Толстого, писанный масляными красками. Но ему уже было не по себе. Музыка в зале ударила ему по сердцу как-то болезненно. И, под предлогом, что он идет слушать, он вышел в залу.

XV

Играл член суда.

Что это? — спросил сидевший около него старик-помещик, обращаясь к хозяйке.

Соната Грига. Вы не знаете?

Десять лет не играл, — сказал помещик со вздохом, — а хорошо!

Чудо! — подтвердила хозяйка.

Музыка Грига решительно не нравилась Турбину. Звуки лились вычурно, быстро и не трогали его сердца. Он чувствовал, что она так же чужда ему, как все общество, окружавшее его. В начале вечера он все ждал, что будет что-то хорошее. Теперь это чувство ослабело. Он думал, что надо идти домой, что никому он не нужен. Никто даже не поинтересовался им, не поговорил, чтобы узнать, что он за человек. Даже хозяин только предупредительно, беспокойно вежлив с ним...

Музыка смолкла. «Посижу еще, послушаю немного и уйду», — решил Турбин. Но поднялся разговор о Григе. Старик-помещик добродушно-насмешливо покачивал головой. «Хорошо, а не заби- рючивает», — говорил он. Член суда горячился, доказывая, что «Григ великолепен».

И, покачивая головою, тихо начал «Белые ночи»Чайковского:

Какая ночь! На всем какая нега!

Турбин не знал ни этих слов, ни Чайковского; но при первых же чистых звуках мелодии у него дрогнуло сердце: что-то нежно- призывающее было в них; а когда эти зовущие звуки определились в томительно-грустные, Турбину захотелось плакать.

Но рояль стих. Турбин встал: ему хотелось еще музыки, но он не знал, что назвать. Он подумал о «Молитве девы»... но это было как-то неловко сказать.

Будьте добры, сыграйте еще что-нибудь, — обратился он к члену суда.

Что же? — спросил тот, перебирая ноты.

Что-нибудь Бетховена.

Член суда посмотрел на него внимательно.

Сонату? — спросил он.

Турбин в смущении качнул станом.

Да, сонату...

Какую же?

Все равно... — пробормотал Турбин, чувствуя, что над ним смеются.

Но тут позвали к столу. Турбин настроил себя чинно и шел медленнее всех.

Хозяин особенно хвалил и предлагал селедку. Член суда, с видом знатока, попробовал ее и нашел «гениальной».

Николай Нилыч! Водки? — сказал хозяин.

Можно! — ответил Турбин.

Хинной или простой?

Хинной так хинной.

Так будьте добры — распоряжайтесь сами.

Не беспокойтесь, не беспокойтесь, пожалуйста!

Около стола теснились, оживленно переговаривались. С тарелкою в руках Турбин долго стоял в конце всех. Он не обедал и с особенным удовольствием выпил рюмку водки, погонялся вилкой за ускользающим грибком и ограничился на первое время пирогом. После первой же рюмки он почувствовал легкий хмель, очень захотел есть и долго, поглядывая искоса и стараясь не торопиться, ел одних омаров. Член суда уже дружески предлагал ему выпить с ним, и Турбин выпил еще рюмку простой водки. И водка и дружеский тон члена суда совсем размягчили его.

Первые минуты опьянения он чувствовал себя так же, как в самом начале вечера: как сквозь воду видел блеск огней и посуды, лица гостей, слышал говор и смех, чувствовал, что теряет способность управлять своими словами и движениями, хотя сознавал еще все ясно. Раскрасневшееся, потное лицо затягивало паутиной; в голове слегка шумело. Но все-таки он старался оглядываться смело и весело своими томными глазами. Ему было жарко. Когда же Линтварев (Турбину казалось, что и Линтварев запьянел) взял его под руку и повел к столу ужинать, он почувствовал себя очень большим и неловким.

Не выпьем ли еще по единой? — сказал член суда.

Блаженный Теодорит велит повторить, — отвечал Турбин со смехом.

Repetitio est mater studiorum[1]. He так ли? — промолвил с другого конца флотский офицер, явно подделываясь под семинарскую речь.

Турбин понял это и вызывающе поглядел на офицера. — «Ну, и черт с тобой!»— подумал он и, усмехаясь, крикнул:

Optime![2]

Член суда поспешил налить. Хозяйка как будто вскользь, но значительно поглядела на него. И это Турбин заметил, но никак не мог обидеться: так просто и тепло стало у него на душе.

Да и последняя! — сказал он, выпивая и махая рукой. — Я и так мокрый, как мышь.

Удерживаясь от смеха, младшая княжна зажала рот платком.

Ужин, как показалось, прошел чрезвычайно быстро. Турбин запомнил только, что ел горячий ростбиф, что сои огнем охватили ему рот, что он пил мадеру, лафит и плохо соображал, о чем идет говор.

Когда подали шампанское (был день рождения хозяйки), Турбин быстро встал и оглушительно крикнул «ура!». Но за оживлением на это не обратили особенного внимания. Все столпились в кучу, поздравляя хозяйку и самого Линтварева. Линтварев, с бокалом в одной руке, прижимал другую к сердцу и старался казаться и тронутым и шутливым.

Ура! — крикнул еще раз Турбин, но уже потише и улыбнулся слабой, жалкой улыбкой.

Не стуит! — шепнул доктор, сжимая ему локоть.

Ну, не надо...

И, улыбаясь, Турбин медленно пошел в залу. Теперь он уже освоился с тем, что не может управлять собою.

XVI

В зале Прохор Матвеич разносил чай, снова предложенный хозяином. «Люблю, грешный человек! —говорил он. — Господа, кто желает китайского зелья?»Все приняли это предложение с шумными одобрениями, как на земских собраниях: «Просим, просим!..»

Сергей Львович, сыграть просим! — крикнул хозяин.

Благодарю, господа, я чувствую себя слишком утомленным, — отнекивался Сергей Львович, продолжая пародировать гласных. Но тут поднялся такой шум и крик, что отказываться стало невозможно.

Просим! — крикнул Турбин уже после всех.

Давненько я не брал в руки шашек, — говорил Сергей Львович, кряхтя и усаживаясь за рояль.

Сергей Львович! Вебера! — крикнул член суда.

Сергей Львович поднял брови и подумал.

Нет, — сказал он с улыбкой, — попробуем блеснуть техникой. Ну-ка...

Тарантелла... — шепнул флотский офицер. — Николая Рубинштейна.

Член суда утвердительно кивнул головой.

Из медленных, в которых сказывалась хитрая, сдержанная удаль, звуки быстро превратились в шумные, быстрые и затрепетали в каком-то диком восторге. Возгласы одобрения поминутно заглушали их. Казалось, что, если бы танец не кончился, можно было бы задохнуться от напряжения... Турбин хохотал нервным смехом.

Вот это так тбк, — бормотал он в восторге.

А теперь, — крикнул Линтварев, — гроссфатер!

Под церемонные звуки старинной музыки дамы во главе с хозяином и членом суда начали комически двигаться, раскланиваться, но спутались, перемешались и со смехом остановились.

Ну, лянсье! — взывал хозяин.

Не выйдет!

Выйдет!

Турбин тоже порывался танцевать и быстро оглядывался кругом.

Сергей Львович! — вдруг завопил он. — Пожалуйста!., ту, веселую...

Тарантеллу?

Да, да!

Сергей Львович мельком взглянул на него и ударил по клавишам. И не успели опомниться гости и хозяева, как произошло нечто дикое: не слушая музыки, без всякого такта Турбин вдруг зашаркал ногами, потом все быстрее, быстрее пошел мелкой дробью и вдруг стукнул в паркет, подпрыгнул и пустил руки между ногами, словно разрубил что-то со всего размаха.

Браво! — крикнул кто-то насмешливо. — Бис!

И под разрастающиеся звуки Турбин охотно побежал назад, заплетая и размахивая ногами как веслами, хотел еще раз стукнуть в пол — и вдруг замер: в двух шагах от него стоял отец Линтварева! Шаркая и подаваясь вперед, он поторопился из маленькой гостиной, где играл в карты, на шум в зале. Увидев пляску, он с изумлением поднял свою седую большую голову и, приложив к переносице пенсне, глядел прямо в лицо Турбину остановившимися глазами.

Турбин качнулся в сторону и с жалкой улыбкой махнул рукой. Доктор быстро подошел к нему.

Пойдемте, батенька, домой, — сказал он ему строго.

Нет, чего же? — ответил Турбин. — Я еще не хочу.

Лицо его было бледно, холодный пот крупными каплями покрывал лоб.

Нельзя, нельзя, — повторил доктор еще строже и, взяв его под руку, повел в переднюю.

Турбин, приплясывая, покорно пошел...

XVII

Спал или не спал он, добравшись домой? До головокружения живы и беспокойны были сновидения. Казалось, что он все еще в гостях: люди двигались, перетасовывались, проходили перед ним как в пантомиме, и он сам во всем участвовал и чувствовал, что все выходит хорошо и ловко, хотя и беспокоит что-то, спутывает все. Турбин старался вспомнить, что же это мешает, и никак не мог, и мучился, осаждаемый сновидениями. Истомленный до последней степени, он наконец открыл глаза. Дневной свет сразу отрезвил его, — стыд, жгучий стыд до слез, до физической боли пронзил его душу. Он стиснул зубы, крепко прижал голову к подушке.

Вдруг он вскочил. Он решился переломить себя, задавить все эти воспоминания. Он поспешно одевался, убирал комнату. В ногах была слабость, но голова не болела. Он старался делать все как можно правильнее и серьезнее. И в то же время беспокойно выискивал оправдание себе...

Отворилась дверь.

Самовар-то ставить, что ль? — спросил Павел.

А почему же не ставить? — хрипло крикнул Турбин.

Да то-то, мол, надо ли?

Турбин отвернулся и еще крепче стиснул зубы. Павел помолчал, потом вдруг лукаво заглянул Турбину в глаза и, с просиявшим лицом, быстрым шепотом спросил:

Ай слетать к Ивану Филимонычу?

Это зачем?

За похмелочкой? А?

Убирайся ты от меня к шуту со своими бессмысленными глупостями! — закричал Турбин, багровея от злобы.

После чая он лежал на кровати и с глухой яростью придумывал самые оскорбительные фразы, которые, вероятно, посыпались по его адресу, как только он вышел, в доме Линтварева. А на селе! С какими глазами показаться теперь на село?

Однако он заставил себя одеться и пошел к дьячку обедать. «Знают или нет?»— думал он, боязливо глядя на заводскую сторону.

Около лавки он постарался идти как можно медленнее.

С праздником, Иван Филимоныч! — сказал он, увидя лавочника, стоявшего около саней с ящиком водки.

Лавочник считал бутылки, передавая их в лавку мальчику, и ответил учтиво и поспешно:

И вас также! Милости просим.

Постараюсь.

Николай Нилыч теперь загордел, — вдруг раздался голос лавочницы с крыльца.

Она смотрела на Турбина насмешливо-пристально. Лавочник вдруг обернулся к ней с строгим взглядом, и по одному этому взгляду Турбин понял, что все известно, все... и с замирающим сердцем поспешил скрыться в избедьячка.

Обед прошел спокойно. Но, когда Турбин уже поднялся из-за стола, дьячок, глядя в сторону, сказал так, словно продолжал давно начатый разговор:

И совсем не стоило туда ходить. И батюшка то же говорит, и Иван Филимоныч.

Турбина словно ударили по голове.

Куда это? — через силу спросил он.

Если, гырт, — продолжал дьячок уныло-невозмутимым тоном, — если, гырт, съесть-спить, так и у меня был бы сыт, не попрекнул бы куском... Да и правда: не нам с вами бывать у таких персон!

Ну, да я... я, отец Алексей, кажется, сам не маленький...

Дьячок только вздохнул. Дрожащими руками Турбин нашел

скобку и хлопнул дверью.

И прекрасно! И прекрасно! — с злобной радостью похохатывал он, почти бегом взбираясь на гору.

XVIII

Дома? — раздался в передней голос Слепушкина, как только Турбин вошел к себе и, скинув пальто, упал на постель.

Павел отвечал что-то торопливым шепотом.

Ну, ну, не надо; не буди... бог с ним.

Дверь хлопнула, все стихло. Турбин лежал без движения...

Поздравляю! — раздался вдруг крик Кондрата Семеныча, со смехом ввалившегося в комнату. — Ты, говорят, черт знает каких штук там натворил? Какой это ты танец своего изобретения плясал?

Оставьте, пожалуйста, меня в покое! — тихо ответил Турбин.

Да нет, как же, брат, ты, говорят, вдребезги насадился?

Ухмыляясь, Кондрат Семеныч присел на кровать и продолжал

уже с искренним участием, обращаясь к Турбину, как к заведомому пьянице:

Гм, пожалуй, правда, свинство! Ты бы хоть на первый-то раз поддержался немного... Надо сходить извиниться. Еще, пожалуй, с места попрут...

А через полчаса на столе стояла бутылка водки. Турбин, уже захмелевший, облокотившись на стол и положив голову на руки, сидел молча.

Черт знает что! — заговорил Кондрат Семеныч, — говорят, тебя за крыльцо выкинули?

Кто это?

Что?

Говорит-то?

Слепушкин.

Турбин злорадно захохотал.

А Кондрат Семеныч с серьезным лицом грустно продолжал:

Он, брат, Линтварев-то этот, глумился над тобой. Оплевать, воспользоваться твоей необразованностью! Подло, брат! Мне тебя от души жаль.

Турбин вдруг сморщился, захлюпал, хотел что-то сказать, но захлебнулся слезами и только зубами скрипнул.

Ну, вот, опять готов! — сказал Кондрат Семеныч с сожалением. — Тебе, брат, стоит бросить пить.

Да не пьян я! — закричал Турбин бешено, с красными, полными слез глазами, и треснул кулаком по столу.

XIX

Э-эй, держись! — крикнул Васька, когда рыженькая троечка что есть духу разнеслась в темноте под гору и толпа ребят и девок, как стадо овец, шарахнулась в сторону.

Взрыв хохота и криков на время покрыл звон колокольчиков... Мелькнули огни кабака... Турбина охватило отчаянное чувство смелости и веселья.

Делай! — крикнул он Ваське.

Сани налетели на водовозку, сбили ее в сторону. Около завода какая-то фигура вынырнула из темноты и упала на ноги Турбина.

Митька? Ты? — крикнул Кондрат Семеныч.

Ребята гнались, — молчи!

И на повороте в село фигура выпрыгнула из саней и опять скрылась в темноте.

В избах светились огни, чернели кучки народа на улице, шум и гам покрывали горластые песни, толкотня, пляска, гармоники. Стоном стояла и разливалась протяжная «страдательная», ее заглушал азартный трепак, топот ног и взвизгивания...

Сперва попали в какую-то избу, битком набитую народом. С непривычки Турбину показалось даже страшно в ней: так было жарко, низко и людно... Шла игра в «короли». Неиграющие, ложась друг другу на плечи и почти доставая головами до потолка, покрытого от черной топки словно черным густым лаком, теснились к столу. За столом сидели ребята в расстегнутых полушубках и чистых рубахах, девки в красных ситцах, сильно пахнущих краскою. У всех были сжаты корабликом карты в руках и напряженно веселы лица. Ребятишки шмыгали по ногам, лезли из сенец в избу. «Выстудили избу, окаянные!»— кричала на них хозяйка и громко спрашивала Кондрата Семеныча:

А это чей же будет?

Свой, тетка! — ответил Турбин с хохотом и, севши на лавку, не удержался, завалился на сидящих и задрал ноги.

А через минуту он был опять в санях.

Кондрат Семеныч втащил в них какую-то хохочущую солдатку и, стоя, крикнул Ваське:

К печнику!

Попала шлея под хвост! — подхватил Турбин.

XX

От посещения печника более всего осталось в памяти его пение. И сам печник, волосатый, пожилой мужик, и жена его, всегда веселая и разбитная баба, больше всего на свете любили водку и песни. Гости за посещение их избы напаивали их, и беспутные супруги бывали очень довольны такими вечерами. И теперь тотчас же в печке запылал огонь, зашипела и затрещала яичница с ветчиной, загудела труба на самоваре. Запьяневшая, раскрасневшаяся хозяйка поддувала пламя под таганчиком и с ласковой улыбкой останавливалась, рассматривая Турбина. Затем начался пир. За каждым куском следовала водка; ошалевший Турбин не отставал от других, хотя уже чувствовал, что с великим трудом слышит говор и песни вокруг себя. Песни начал печник. Положив голову на руку, он что ни есть мочи разливался таким неистовым криком, что на шее у него вздувались синие жилы.

Ешьте, что ль, ветчину-то! — кричала хозяйка.

Турбин машинально, кусок за куском, ел страшно соленую ветчину, и челюсти у него ломило от бесплодных усилий разжевать эти жареные брусочки.

На печника уже не обращал никто внимания. Перебивая его песни, Кондрат Семеныч с Васькой лихо играли на двух гармониках «барыню», а бабы, с прибаутками, с серьезными, неподвижными лицами выхаживали друг перед другом, постукивая каблуками.

Посылала меня мать Караулить гусака, —

вычитывала хозяйка.

Уж я ее кнутом, И кнутом, и прутом, —

бойко покрикивала в ответ солдатка, то прихлопывая в ладоши, то упирая руки в бока.

Делай! — повторял Васька, потрясая гармоникой над головою и пускаясь в самые отчаянные варьяции «барыни». В чаду беспричинной напряженной веселости сознание учителя иногда прояснялось. «Где это я? Что такое?»— спрашивал он себя, но тотчас начинал хлопать в ладоши и в такт «барыни»стучать сапогами в пол.

А за окном, которое завесили попоной, галдел народ, порываясь в избу. Горький пьяница, рабочий с завода, «Бубен», огромный худой мужик, с лошадиным лицом, с растрепанными пьяными губами, несколько раз отворял дверь.

Не пускай, ну его к черту! — говорил Кондрат Семеныч.

Ну, что ты? Кого тебе? — спрашивала хозяйка, загораживая порог.

Улыбаясь и качаясь, «Бубен»придерживался за притолку и говорил:

Да чего? Да ничего! Зайтить закурить только.

Никого тут нетути. Иди.

Буде, буде толковать-то!

Тури его в шею! — кричал Кондрат Семеныч.

У Турбина нестерпимо ломило в темени от жары и водки. Но он все еще не отставал от других и, когда раздались крики, что с лошадей сняли вожжи и чересседельник, он даже выскочил вместе с Васькой на улицу, готовый на отчаянную драку. На морозе водка еще более разобрала его, и с этого момента воспоминания его совершенно путаются.

Запомнил он только то, что долго бродил по сенцам, а когда Кондрат Семеныч выпихнул к нему какую-то бабу, он потащил ее на скотный двор, и она вырывалась и торопливо шептала:

Что ты, что ты? Ай подеялось?.. Ай очумел?.. Ох, батюшки, пусти, пусти-и... Тут погребица!..

И ошалевший Турбин опять с трудом отыскал дверь в избу и очутился в полном мраке, и эта темнота, шепот, возня на соломе еще более взбудоражили его кровь. Он долго шарил по соломе трясущимися руками, наткнулся на печника, который сидел на полу и бормотал что-то, повалил кочергу... потом потерял всякое представление о том, где он...

Чувствовал только во сне, что откуда-то по ногам несет холодом. Он тщетно прятал их под солому. Потом началась страшная жажда. Все внутри у него горело, и он чувствовал это сквозь сон и никак не мог проснуться, и все шептал горячечным шепотом:

Пить... Бога ради пить!..

Казалось, что какая-то толпа растет вокруг него, а он пляшет под «тарантеллу», пляшет, пляшет без конца и вдруг слышит над самой своей головой рукоплескания и крики, отчаянный крик. Он вскочил: петух еще раз крикнул на всю избу и затрепыхал крыльями.

Холод плыл по ногам. Еле-еле светало. В смутном сумраке было видно несколько человек, спящих на соломе. Шатаясь, Турбин начал шарить по печуркам спичек; в печурках были какие-то сырые теплые перья; на грубке лежала деревянная спичечница, но она была пуста. Турбин задыхался от жажды.

Бога ради, напиться! — сказал он громко.

Ох, чтоб тебе совсем! Вот напужал-то!

Солдатка вскочила и, заспанная, торопливо и неловко стала завязывать юбку и завертывать под платок сбитые волосы.

Пить нет ли? Душа запеклась!

Посмотри в угле, в щербатом чугунчике.

Турбин с жадностью припал к чугунчику. Но квас был так кисел и холоден, что Турбина с первых глотков подхватила лихорадка, и, не попадая зуб на зуб, он бросился по нарам, через Кондрата Семеныча, на печку; Кондрат Семеныч замычал и заскрипел во сне зубами.

Какой-то тяжелый запах и тепло охватили Турбина, и он заснул как убитый. Но и этот сон продолжался как будто мгновение. Затопили печку по-черному, и дым, пеленой потянувшийся под потолком в дверь, завешенную попоной, стал душить Турбина. Он зарывал голову в солому и сор, но ничто не помогало. Тогда он свесил голову с печки, кое-как приладил ее к кирпичам и так проспал до самых завтраков.

В завтраки Кондрат Семеныч, с опухшим лицом, но уже в спокойном, будничном настроении, сидел за столом против печника, похмелялся и, вертя цигарку, поглядывал на сонное лицо Турбина. Оно было как мертвое: истомленное, страдальческое и кроткое.

Вот-те и педагог! — оказал он с сожалением. — Пропал малый!

Сирота небось! — задумчиво произнес печник.

1894

В ПОЛЕ I

Темнеет, к ночи поднимается вьюга...

Завтра рождество, большой веселый праздник, и от этого еще грустнее кажутся непогожие сумерки, бесконечная глухая дорога и поле, утопающее во мгле поземки. Небо все ниже нависает над ним; слабо брезжит синевато-свинцовый свет угасающего дня, и в туманной дали уже начинают появляться те бледные неуловимые огоньки, которые всегда мелькают перед напряженными глазами путника в зимние степные ночи.

Кроме этих зловещих таинственных огоньков, в полуверсте ничего не видно впереди. Хорошо еще, что морозно, и ветер легко сдувает с дороги жесткий снег. Но зато он бьет им в лицо, засыпает с шипеньем придорожные дубовые вешки, отрывает и уносит в дыму поземки их почерневшие, сухие листья, и, глядя на них, чувствуешь себя затерянным в пустыне, среди вечных северных сумерек...

В поле, далеко от больших проезжих путей, далеко от больших городов и железных дорог, стоит хутор. Даже деревушка, которая когда-то была возле самого хутора, гнездится теперь в верстах в пяти от него. Хутор этот господа Баскаковы много лет тому назад наименовали Лучезаровкой, а деревушку — Лучезаровскими Двориками.

Лучезаровка! Шумит, как море, ветер вокруг нее, и на дворе, по высоким белым сугробам, как по могильным холмам, курится поземка. Эти сугробы окружены далеко друг от друга разбросанными постройками: господским домом, «каретным»сараем и «людской»избой. Все постройки на старинный лад — низкие и длинные. Дом обшит тесом; передний фасад его глядит во двор только тремя маленькими окнами; крыльца — с навесами на столбах; большая соломенная крыша почернела от времени. Была такая же и на людской, но теперь остался только скелет этой крыши и узкая, кирпичная труба возвышается над ним, как длинная шея...

И кажется, что усадьба вымерла: никаких признаков человеческого жилья, кроме начатого омета возле сарая, ни одного следа на дворе, ни одного звука людской речи! Все забито снегом, все спит безжизненным сном под напевы степного ветра, среди зимних полей. Волки бродят по ночам около дома, приходят из лугов по саду к самому балкону.

Когда-то... Впрочем, кто не знает, что было «когда-то»! Теперь числится при Лучезаровке уже всего-навсего двадцать восемь десятин распашной и четыре десятины усадебной земли. В город переселилась семья Якова Петровича Баскакова: Глафира Яковлевна замужем за землемером, и почти круглый год живет у нее и Софья Павловна. Но Яков Петрович — старый степняк. Он на своем веку прогулял в городе несколько имений, но не пожелал кончать там «последнюю треть жизни», как выражался он о человеческой старости. При нем живет его бывшая крепостная, говорливая и крепкая старуха Дарья; она нянчила всех детей Якова Петровича и навсегда осталась при баскаковс- ком доме. Кроме нее, Яков Петрович держит еще работника, заменяющего кухарку: кухарки не живут в Лучезаровке больше двух-трех недель.

— Тот-то у него будет жить! — говорят они. — Там от одной тоски сердце изноет!

Поэтому-то и заменяет их Судак, мужик из Двориков. Он человек ленивый и неуживчивый, но тут ужился. Возить воду с пруда, топить печи, варить «хлебово», месить резку белому мерину и курить по вечерам с барином махорку — невелик труд. Землю Яков Петрович всю сдает мужикам, домашнее хозяйство его чрезвычайно несложно. Прежде, когда в усадьбе стояли амбары, скотный двор и рига, усадьба еще походила на человеческое жилье. Но на что нужны амбары, рига и скотные дворы при двадцати восьми десятинах, заложенных, перезаложенных в банке? Благоразумнее было их продать и хоть некоторое время пожить на них веселее, чем обыкновенно. И Яков Петрович продал сперва ригу, потом амбары, а когда употребил на топку весь верх со скотного двора, продал и каменные стены его. И неуютно стало в Лучеза- ровке! Жутко было бы среди этого разоренного гнезда даже Якову Петровичу, так как от голода и холода Дарья имела обыкновение на все большие зимние праздники уезжать в село к племяннику, сапожнику, но к зиме Якова Петровича выручал его другой, более верный друг.

Селям алекюм! — раздавался старческий голос в какой-нибудь хмурый день в «девичьей»лучезаровского дома.

Как оживлялся при этом, знакомом с самой Крымской кампании, татарском приветствии Яков Петрович! У порога почтительно стоял и, улыбаясь, раскланивался маленький седой человек, уже разбитый, хилый, но всегда бодрящийся, как все бывшие дворовые люди. Это прежний денщик Якова Петровича, Ковалев. Сорок лет прошло со времени Крымской кампании, но каждый год он является перед Яковом Петровичем и приветствует его теми словами, которые напоминают им обоим Крым, охоты на фазанов, ночевки в татарских саклях...

—Алекюм селям! — весело восклицал и Яков Петрович. —Жив?

Да ведь севастопольский герой-то, — отвечал Ковалев.

Яков Петрович с улыбкой осматривал его тулуп, крытый солдатским сукном, старенькую поддевочку, в которой Ковалев казался седеньким мальчиком, поярковые валенки, которыми он так любил похвастать, потому что они поярковые...

Как вас бог милует? — спрашивал Ковалев.

Яков Петрович осматривал и себя. И он все такой же: плотная фигура, седая, стриженая голова, седые усы, добродушное, беспечное лицо с маленькими глазами и «польским»бритым подбородком, эспаньолка...

Байбак еще, — шутил в ответ Яков Петрович. — Ну, раздевайся, раздевайся! Где пропадал? Удил, огородничал?

Удил, Яков Петрович. Там посуды полой водой унесло нынешний год — и не приведи господи!

Значит, опять в блиндажах сидел?

В блиндажах, в блиндажах...

А табак есть?

Есть маленько.

Ну, садись, давай завертывать.

Как Софья Павловна?

В городе. Я был у ней недавно, да удрал скоро. Тут скука смертная, а там еще хуже. Да и зятек мой любезный... Ты знаешь, какой человек! Ужаснейший холоп, интересан!

Из хама не сделаешь пана!

Не сделаешь, брат... Ну да черт с ним!

Как ваша охота?

Да все пороху, дроби нету. На днях разжился, пошел, пришиб одного косолобого...

Их нынешний год страсть!

Про то и толк-то. Завтра чем свет зальемся.

Обязательно.

Я тебе, ей-богу, от души рад!

Ковалев усмехался.

А шашки целы? — спрашивал он, свернув цигарку и подавая Якову Петровичу.

Целы, целы. Вот давай обедать и срежемся!

II

Темнеет. Наступает предпраздничный вечер.

Разыгрывается на дворе метель, все больше заносит снегом окошко, все холоднее и сумрачнее становится в «девичьей». Это старинная комнатка с низким потолком, с бревенчатыми, черными от времени стенами и почти пустая: под окном длинная лавка, около лавки простой деревянный стол, у стены комод, в верхнем ящике которого стоят тарелки. Девичьей по справедливости она называлась уже давным-давно, лет сорок — пятьдесят тому назад, когда тут сидели и плели кружева дворовые девки. Теперь девичья — одна из жилых комнат самого Якова Петровича. Одна половина дома, окнами на двор, состоит из девичьей, лакейской и кабинета среди них; другая, окнами в вишневый сад, — из гостиной и залы. Но зимой лакейская, гостиная и зала не топятся, и там так холодно, что насквозь промерзает и ломберный стол, и портрет Николая I.

В этот непогожий предпраздничный вечер в девичьей особенно неуютно. Яков Петрович сидит на лавке и курит. Ковалев стоит у печки, склонив голову. Оба в шапках, валенках и шубах; баранье пальто Якова Петровича надето прямо на белье и подпоясано полотенцем. Смутно виден в сумраке плавающий синеватый дым махорки. Слышно, как дребезжат от ветра разбитые стекла в окнах гостиной. Метель бушует кругом дома и часто прерывает разговор его обитателей: все кажется, что кто-то подъехал.

Постой! — вдруг останавливает Ковалева Яков Петрович. — Должно быть, это он.

Ковалев смолкает. И ему почудился скрип саней у крыльца, чей- то голос, невнятно донесшийся сквозь шум метели...

Поди-ка посмотри, — должно быть, приехал.

Но Ковалеву вовсе не хочется выбегать на мороз, хотя и он с большим нетерпением ожидает возвращения Судака из села с покупками. Он прислушивается очень внимательно и решительно возражает:

Нет, это ветер.

Да что тебе, трудно посмотреть-то?

Да что ж смотреть, когда никого нет?

Яков Петрович вздергивает плечами; он начинает раздражаться...

Так было все хорошо складывалось... Приезжал богатый мужик из Калиновки с просьбой написать прошение к земскому начальнику (Яков Петрович славится в околотке как сочинитель прошений) и привез за это курицу, бутылку водки и рубль денег. Правда, водка была выпита при самом сочинении и чтении прошения, курица в тот же день зарезана и съедена, но рубль остался цел, — Яков Петрович приберег его к празднику... Потом вчера утром внезапно явился Ковалев и принес с собой кренделей, полтора десятка яиц, да еще и шестьдесят копеек. И старики были веселы и долго обсуждали, что купить. В конце концов, развели в чашке сажи из печки, завострили спичку и жирными, крупными буквами написали в село к лавочнику: «В харчевню Николай Иванова. Отпусти

ф. махорки полуотборной, 1,000 спичек, 5 сельдей маринованных,

ф. масла конопляного, 2 осьмушки фруктового чаю, 1 ф. сахару и 1 Ч2 ф. жамок мятных».

Но Судака нет с самого утра. А это влечет за собой то, что предпраздничный вечер пройдет вовсе не так, как думалось, и, главное, придется самим идти за соломой в омет; от вчерашнего дня соломы осталось в сенцах чуть. И Яков Петрович раздражается, и все начинает рисоваться ему в мрачных красках.

Мысли и воспоминания идут в голову самые невеселые... Вот уж около полугода он не видал ни жены, ни дочери... Жить на хуторе становится с каждым днем все хуже и скучнее...

А, да черт его побери совсем! — говорит Яков Петрович свою любимую успокаивающую фразу.

Но сегодня она не успокаивает...

Ну, и холода же завернули! — говорит Ковалев.

Ужаснейший холод! — подхватывает Яков Петрович. — Ведь тут хоть волков морозь! Смотри... Хх! Пар от дыхания видно!

Да, — продолжает Ковалев монотонно. — А ведь, помните, мы под Новый год когда-то цветочки рвали в одних мундирчиках! Под Балаклавой-то...

И опускает голову.

А он, видимое дело, не приедет, — говорит Яков Петрович, не слушая. — Мы в дурацкой ажитации, ни больше ни меньше!

Не ночевать же он останется в харчевне!

А ты что думаешь? Ему очень нужно!

Положим, здорово метет...

Ничего там не метет. Обыкновенно, не лето...

Да ведь трус государственный! Замерзнуть боится...

Да как же это замерзнуть? День, дорога табельная...

Постойте! — перебивает Ковалев. — Кажется, подъехал...

Я говорю тебе, выйди, посмотри! Ты, ей-богу, совсем отете- ревел нынче! Надо же самовар ставить и соломы надергать.

Да ведь, конечно, надо. А то что ж там сделаешь ночью?

Ковалев соглашается, что идти за соломой необходимо, но ограничивается приготовлениями к топке: он подставляет к печке стул, взлезает на него, отворяет заслонку и вынимает вьюшки. В трубе начинает завывать на разные голоса ветер.

Впусти хоть собаку-то! — говорит Яков Петрович.

Какую собаку? — спрашивает Ковалев, кряхтя и слезая со стула.

Да что ты дураком-то прикидываешься? Флембо, конечно,

слышишь, визжит.

Правда, Флембо, старая сука, жалобно повизгивает в сенцах.

Надо бога иметь! — прибавляет Яков Петрович. — Ведь она замерзнет... А еще охотник! Лодырь ты, брат, как я погляжу! Уж правда байбак.

Да оно и вы-то, должно быть, из той же породы, — улыбается Ковалев, отворяет дверь в сенцы и впускает в девичью Флембо.

Затворяй, затворяй, пожалуйста! — кричит Яков Петрович.

Так и понесло по ногам холодом... Куш тут! — грозно обращается он к Флембо, указывая пальцем под лавку.

Ковалев же, прихлопывая дверь, бормочет:

Там несет — свету божьего не видно!.. А, должно быть, скоро нас потащут в Богословское! Вот-вот отец Василий припожалует за нами. Я уж вижу. Всё мы ссоримся. Это перед смертью.

Ну, уж это обрекай себя одного, пожалуйста, — возражает Яков Петрович задумчиво.

И опять выражает свои мысли вслух:

Нет, я уж больше не буду сидеть в этом тырле сторожем! Кажется, скоро-скоро затрещит эта проклятая Лучезаровка...

Он развертывает кисет, насыпает цигарку махоркой и продолжает:

Дошло до того, что завяжи глаза да беги со двора долой! А все моя доверчивость дурацкая да друзья-приятели! Я всю жизнь был честен, как булат, я никому ни в чем не отказывал... А теперь что прикажете делать? На мосту с чашкой стоять? Пулю в лоб пустить? «Жизнь игрока»разыграть? Вон у племянничка, Арсентия Михалыча, тысяча десятин, да разве у них есть догадочка помочь старику? А уж сам я по чужим людям не пойду кланяться! Я самолюбив, как порох!

И, окончательно раздраженный, Яков Петрович совсем зло прибавляет:

Однако телиться нечего, надо за соломой отправляться!

Ковалев еще больше сгорбливается и запускает руки в рукава

тулупа. Ему так холодно, что у него стынет кончик носа, но он все еще надеется, что как-нибудь «обойдется»... может быть, Судак подъедет... Он отлично понимает, что Яков Петрович ему одному предлагает отправляться за соломой.

Да ведь телиться! — говорит он. — Ветер-то с ног сшибает...

Ну, барствовать теперь не приходится!

Побарствуешь, когда поясницу не разогнешь. Не молоденькие тоже! Слава богу, двум-то нам под сто сорок будет.

Уж, пожалуйста, не прикидывайся мерзлым бараном!

Яков Петрович тоже отлично понимает, что один Ковалев ничего не поделает в занесенном снегом омете. Но и он надеется, что как-нибудь обойдется без него...

Между тем в девичьей становится уже совсем темно, и Ковалев наконец решается посмотреть, не едет ли Судак. Шаркая разбитыми ногами, идет он к двери...

Яков Петрович пускает через усы дым, и так как ему уже очень хочется чаю, то мысли его принимают несколько иное направление.

Гм! — бормочет он. — Как вам это покажется? Хорош праздничек! Лопать, как собаке, хочется. Ведь неедалото царства нету... Прежде хоть венгерцы ездили!.. Ну, погоди же, Судак!

Двери в сенцах хлопают, вбегает Ковалев.

Нету! — восклицает он. — Как провалился! Что ж теперь делать? В сенцах соломы чуть!

В снегу, в тяжелом тулупе, маленький и сгорбленный, он так жалок и беспомощен.

Яков Петрович вдруг подымается.

А вот я знаю, что делать! — говорит он, осененный какой-то хорошей, мыслью, — наклоняется и достает из-под лавки топор.

Эта задача очень просто разрешается, — прибавляет он, опрокидывая стул, стоящий около стола, и взмахивает топором. — Таскай пока солому-то! Черт его побери совсем, мне свое здоровье дороже стула!

Ковалев, тоже сразу оживившийся, с любопытством смотрит, как летят щепки из-под топора.

Ведь там небось еще на потолке много? — подхватывает он.

Валяй на чердак да самовар вытрясай!

В растворенную дверь несет холодом, пахнет снегом... Ковалев, спотыкаясь, таскает в девичью солому, ручки старых кресел с чердака...

За милую душу истопим, — твердит он. — Крендели еще есть... Яиц бы напечь!

Тащи их на кон. А то сидим плакучими ивами!

III

Медленно протекает зимний вечер. Не смолкая бушует метель за окнами...

Но теперь старики уже не прислушиваются к ее шуму. Поставили в сенцах самовар, затопили в кабинете печку и оба сели около нее на корточки.

Славно охватывает тело теплом! Иногда, когда Ковалев запихивал в печку большую охапку холодной соломы, глаза Флембо, которая тоже пришла погреться к двери кабинета, как два изумрудные камня, сверкали в темноте. А в печке глухо гудело; просвечивая то тут, то там сквозь солому и бросая на потолок кабинета мутно-красные, дрожащие полосы света, медленно разрасталось и приближалось гудящее пламя к устью, прыскали, с треском лопаясь, хлебные зерна... Мало-помалу озарялась вся комната. Пламя совсем овладевало соломой, и когда от нее оставалась только дрожащая груда «жара», словно раскаленных, золотисто- огненных проволок, когда эта груда опадала, блекла, Яков Петрович скидывал с себя пальто, садился задом к печке и поднимал на спине рубаху.

Аа-аа, — говорил он. — Славно спину-то нажарить!

И когда его толстая спина становилась багровой, отскакивал от печки и накидывал тулуп.

Вот так пробрало! А то ведь беда без бани... Ну да уж нынешний год обязательно поставлю!

Это «обязательно»Ковалев слышит каждый год, но каждый год с восторгом принимает мысль о бане.

Добро милое! Беда без бани, — соглашается он, нагревая у печки и свою худощавую спину.

Когда дрова и солома прогорели, Ковалев поджаривал в печке крендели, отклоняя от жара пылающее лицо. В темноте, озаренный красноватым жерлом печки, он казался бронзовым. Яков Петрович хлопотал около самовара. Вот он налил себе в кружку чаю, поставил ее около себя на лежанке, закурил и, немного помолчав, вдруг спросил:

А что-то теперь поделывает премилая сова?

Какая сова? Ковалев хорошо знает, какая сова! Лет двадцать пять тому назад он подстрелил сову и где-то на ночлеге сказал эту фразу, но фраза эта почему-то не забылась и, как десятки других, повторяется Яковом Петровичем. Сама по себе она, конечно, не имеет смысла, но от долгого употребления стала смешной и, как другие, подобные ей, влечет за собой много воспоминаний.

Очевидно, Яков Петрович совсем повеселел и приступает к мирным разговорам о былом. И Ковалев слушает с задумчивой улыбкой.

А помните, Яков Петрович? — начинает он...

Медленно протекает вечер, тепло и светло в маленьком кабинете. Все в нем так просто, незатейливо, по-старинному: желтенькие обои на стенах, украшенных выцветшими фотографиями, вышитыми шерстью картинами (собака, швейцарский вид), низкий потолок оклеен «Сыном отечества»; перед окном дубовый письменный стол и старое, высокое и глубокое кресло; у стены большая кровать красного дерева с ящиками, над кроватью рог, ружье, пороховница; в углу образничка с темными иконами... И все это родное, давно-давно знакомое!

Старики сыты и согрелись. Яков Петрович сидит в валенках и в одном белье, Ковалев — в валенках и поддевочке. Долго играли в шашки, долго занимались своим любимым делом — осматривали одежду — нельзя ли как-нибудь вывернуть? — искроили на шапку старую «тужурку»; долго стояли у стола, мерили, чертили мелом...

Настроение у Якова Петровича самое благодушное. Только в глубине души шевелится какое-то грустное чувство. Завтра праздник, он один... Спасибо Ковалеву, хоть он не забыл!

Ну, — говорит Яков Петрович, — возьми эту шапку себе.

А вы-то как же? — спрашивает Ковалев.

У меня есть.

Да ведь одна вязаная?

Так что ж? Бесподобная шапка!

Ну, покорнейше благодарим.

У Якова Петровича страсть делать подарки. Да и не хочется ему шить...

Который-то теперь час? — размышляет он вслух.

Теперь? — спрашивал Ковалев. — Теперь десять. Верно, как в аптеке. Я уж знаю. Бывало, в Петербурге, по двое серебряных часов нашивал...

—Да и брешешь же ты, брат!—замечает Яков Петрович ласково.

Да нет, вы позвольте, не фрапируйте сразу-то!

Яков Петрович рассеянно улыбается.

То-то, должно быть, в городе-то теперь! — говорит он, усаживаясь на лежанку с гитарой. — Оживление, блеск, суета! Везде собрания, маскерады!

И начинаются воспоминания о клубах, о том, сколько когда выиграл и проиграл Яков Петрович, как иногда Ковалев вовремя уговаривал его уехать из клуба. Идет оживленный разговор о прежнем благосостоянии Якова Петровича. Он говорит:

Да, я много наделал ошибок в своей жизни. Мне не на кого пенять. А судить меня будет уж, видно, Бог, а не Глафира Яковлевна и не зятек миленький. Что ж, я бы рубашку им отдал, да у меня и рубашек-то нету... Вот я ни на кого никогда не имел злобы... Ну да все прошло, пролетело... Сколько было родных, знакомых, сколько друзей-приятелей — и все это в могиле!

Лицо Якова Петровича задумчиво. Он играет на гитаре и поет старинный печальный романс.

Что ты замолк и сидишь одиноко? —

поет он в раздумье:

Дума лежит на угрюмом челе...

Иль ты не видишь бокал на столе?

И повторяет с особенной задушевностью:

Иль ты не видишь бокал на столе?

Медленно вступает Ковалев.

Долго на свете не знал я приюту. —

разбитым голосом затягивает он, сгорбившись в старом кресле и глядя в одну точку перед собою.

Долго на свете не знал я приюту. —

вторит Яков Петрович под гитару:

Долго носила земля сироту,

Долго имел я в душе пустоту...

Ветер бушует и рвет крышу. Шум у крыльца... Эх, если бы хоть кто-нибудь приехал! Даже старый друг, Софья Павловна, забыла...

И, покачивая головой, Яков Петрович продолжает: Раз в незабвенную жизни минуту, Раз я увидел созданье одно, В коем все сердце мое вмещено... В коем все сердце мое вмещено...

Все прошло, пролетело... Грустные думы клонят голову... Но печальной удалью звучит песня:

Что ж ты замолк и сидишь одиноко?

Стукнем бокал о бокал и запьем

Грустную думу веселым вином!

Не приехала бы барыня, — говорит Яков Петрович, дергая струны гитары и кладя ее на лежанку. И старается не глядеть на Ковалева.

Кого! — отзывался Ковалев. — Очень просто.

Избавь бог плутает... В рог бы потрубить... на всякий случай... Может быть, Судак едет. Ведь замерзнуть-то недолго. По человечеству надо судить...

Через минуту старики стоят на крыльце. Ветер рвет с них одежду. Дико и гулко заливается старый звонкий рог на разные голоса. Ветер подхватывает звуки и несет в непроглядную степь, в темноту бурной ночи.

Гоп-гоп! — кричит Яков Петрович.

Гоп-гоп! — вторит Ковалев.

И долго потом, настроенные на героический лад, не унимаются старики. Только и слышится:

Понимаешь? Они тысячами с болота на овсяное поле! Шапки сбивают!.. Да все матерые, кряковые! Как ни дам — просто каши наварю!

Или:

Вот, понимаешь, я и стал за сосной. А ночь месячная — хоть деньги считай! И вдруг прет... Лобище вот этакий... Как я его брызну!

Потом идут случаи замерзания, неожиданного спасения... Потом восхваление Лучезаровки.

До смерти не расстанусь! — говорит Яков Петрович. — Я все-таки тут сам себе голова. Имение, надо правду сказать, золотое дно. Если бы немножко мне перевернуться! Сейчас все двадцать восемь десятин — картофелем, банк — долой, и опять я кум королю!

IV

Всю долгую ночь бушевала в темных полях вьюга.

Старикам казалось, что они легли спать очень поздно, но что- то не спится им. Ковалев глухо кашляет, с головой закрытый тулупом; Яков Петрович ворочается и отдувается; ему жарко. Да и слишком уж грозно буря потрясает стены, слепит и засыпает снегом окна! Слишком неприятно дребезжат разбитые стекла в гостиной! Жутко там теперь, в этой холодной, необитаемой гостиной! Она пустая, мрачная, — потолки в ней низки, амбразуры маленьких окон глубоки. Ночь же такая темная! Смутно отсвечивают свинцовым блеском стекла. Если даже прильнешь к ним, то разве едва-едва различишь забитый, занесенный сугробами сад... А дальше мрак и метель, метель...

И старики сквозь сон чувствуют, как одинок и беспомощен их хуторок в этом бушующем море степных снегов.

Ах ты, господи, господи! — слышится порою бормотанье Ковалева.

Но опять странной дремотой обвевает его шум метели. Он кашляет все тише и реже, медленно задремывает, словно погружается в какое-то бесконечное пространство... И опять чувствует сквозь сон что-то зловещее... Он слышит... Да, шаги! Тяжелые шаги наверху где-то... По потолку кто-то ходит... Ковалев быстро приходит в сознание, но тяжелые шаги ясно слышны и теперь... Скрипит матица...

Яков Петрович! — говорит он. — Яков Петрович!

А? Что? — спрашивает Яков Петрович.

А ведь по потолку-то кто-то ходит.

Кто ходит?

А вы послушайте-ка!

Яков Петрович слушает: ходит!

Да нет, это всегда так, — ветер, — говорит он наконец, зевая. — Да и трус же ты, брат! Давай-ка лучше спать.

И правда, сколько уже было толков про эти шаги на потолке. Каждую непогожую ночь!

Но все-таки Ковалев, задремывая, шепчет с глубоким чувством:

Живый в помощи вышняго, в крове Бога небеснаго... Не убо- ишися от страха нощнаго, от стрелы, летящия во дни... На аспида и василиска наступиши и попреши льва и змия...

И Якова Петровича что-то беспокоит во сне. Под шум метели мерещится ему то гул векового бора, то звон отдаленного колокола; слышится невнятный лай собак где-то в степи, крик работника Судака... Вот шуршат у крыльца сани, скрипят чьи-то лапти по мерзлому снегу в сенцах... И сердце Якова Петровича сжимается от боли и ожидания: это его сани, а в санях — Софья Павловна, Глаша... подъезжают они медленно, забитые снегом, еле видные в темноте бурной ночи... едут, едут, но почему-то мимо дома, все дальше, дальше... Их увлекает метель, засыпает их снегом, и Яков Петрович торопливо ищет рог, хочет трубить, звать их...

Черт знает что такое! — бормочет он, очнувшись и отдуваясь.

Что это вы, Яков Петрович?

Не спится, брат! А ночь давно, должно быть!

Да, давненько!

Зажигай-ка свечку-то да закуривай!

Кабинет озаряется. Щурясь от свечки, пламя которой колеблется перед заспанными глазами, как лучистая, мутно-красная звезда, старики сидят, курят, с наслаждением чешутся и отдыхают от сновидений... Хорошо проснуться в долгую зимнюю ночь в теплой, родной комнате, покурить, поговорить, разогнать жуткие ощущения веселым огоньком!

А я, — говорит Яков Петрович, сладко зевая, — а я сейчас вижу во сне, как ты думаешь, что?.. Ведь приснится же!.. Будто я в гостях у турецкого султана!

Ковалев сидит на полу, сгорбившись (какой он старенький и маленький без поддевочки и со сна!), в раздумье отвечает:

— Нет, это что — у турецкого султана! Вот я сейчас видел... Верите ли? Один за одним, один за одним... с рожками, в пиджачках... мал мала меньше... Да ведь какого транташа около меня разделывают!

Оба врут. Они видели эти сны, даже не раз видели, но совсем не в эту ночь, и слишком часто рассказывают их они друг другу, так что давно друг другу не верят. И все-таки рассказывают. И, наговорившись, в том же благодушном настроении, тушат свечу, укладываются, одеваются потеплей, надвигают на лоб шапки и засыпают сном праведника...

Медленно наступает день. Темно, угрюмо, буря не унимается. Сугробы под окнами почти прилегают к стеклам и возвышаются до самой крыши. От этого в кабинете стоит какой-то странный, бледный сумрак...

Вдруг с шумом летят кирпичи с крыши. Ветер повалил трубу...

Это плохой знак: скоро, скоро, должно быть, и следа не останется от Лучезаровки!

1895

СВЯТЫЕ ГОРЫ I

Путь к Донцу, к древнему монастырю на Святых Горах, пролегает на юго-восток, на Азовские степи.

Ранним утром великой субботы я был уже под Славянском. Но до Святых Гор оставалось еще верст двадцать, и нужно было идти поспешно. Этот день мне хотелось провести в обители.

Предо мной серело пустынное поле. Один сторожевой курган стоял вдалеке и, казалось, зоркоглядел на равнины. С утра в степи было по-весеннему холодно и ветрено; ветер просушивал колеи грязной дороги и шуршал прошлогодним бурьяном. Но за мной, на западе, картинно рисовалась на горизонте гряда меловых гор. Темнея пятнами лесов, как старинное, тусклое серебро чернью, она тонула в утреннем тумане. Ветер дул мне навстречу, холодил лицо, рукава, степь увлекала, завладевала душой, наполняла ее чувством радости, свежести.

За курганом блеснула круглая ложбина, налитая весенней водой. Я свернул к ней на отдых. Есть что-то чистое и веселое в этих полевых апрельских болотцах; над ними вьются звонкоголосые чибисы, серенькие трясогузки щеголевато и легко перебегают по их бережкам и оставляют на иле свои тонкие, звездообразные следы, а в мелкой, прозрачной воде их отражается ясная лазурь и белые облака весеннего неба. Курган был дикий, еще ни разу не тронутый плугом. Он расплывался на два холма и, словно поблекшей скатертью из мутно-зеленого бархата, был покрыт прошлогодней травой. Седой ковыль тихо покачивался на его склонах — жалкие остатки ковыля. «Время его, — подумал я, — навсегда проходит; в вековом забытьи он только смутно вспоминает теперь далекое былое, прежние степи и прежних людей, души которых были роднее и ближе ему, лучше нас умели понимать его шепот, полный от века задумчивости пустыни, так много говорящей без слов о ничтожестве земного существования».

Отдыхая, я долго лежал на кургане. С полей уже тянуло теплом. Облака светлели, таяли. Жаворонки, невидимые в воздухе, напоенном парами и светом, заливались над степью безотчетно- радостными трелями. Ветер стал ласковый, мягкий. Солнце согревало меня, и я закрывал глаза, чувствуя себя бесконечно счастливым. В южных степях каждый курган кажется молчаливым памятником какой-нибудь поэтической были. А побывать на Донце, на Малом Танаисе, воспетом «Словом», — это была моя давнишняя мечта. Донец видел Игоря, — может быть, видел Игоря и Свято- горский монастырь. Сколько раз разрушался он до основания и пустели его разбитые стены! Сколько претерпел он, стоя на татарских путях, в диких степных равнинах, когда иноки его были еще воинами, когда они переживали долгие осады от полчищ диких орд и воровских людей!

Скрип телеги, на которой сидел старик, свесив с грядки ноги в допотопных сапогах, и сопение волов, которые, покачиваясь и вытягивая шеи, придавленные тяжелым ярмом, медленно тащились по дороге, разогнали мои думы. Я зашагал еще поспешнее.

Полоса леса серовато чернела вдали. Я не сводил с нее глаз, думая, что за лесом-то и откроется долина Донца и Горы. Лес оказался очень старым, заглохшим. Меня поразила его безжизненная тишина, его корявые, иссохшие дебри. Замедляя шаги, я с трудом пробирался по хворосту и бурелому, который гнил в грязи глубоких рытвин дороги. Ни одной птицы не слышно было в чащах.

Иногда дорогу затопляло целое болото весенней воды. Сухие деревья сквозили кругом; их кривые сучья бросали слабые, бледные тени.

Скоро, однако, в пролете лесной дороги снова проглянула просторная, вольная даль. Сухой степной ветер все усиливался, разгоняя в ярком весеннем небе белые облака, делая даль бесконечной. Монастыря же все не было.

Хохол, к которому я подходил с расспросами о дороге, рослый мужик с маленькой головой, одетый в короткую, словно из осиновой коры сшитую, свитку, не спеша шел за плугом. Плуг тащили четыре вола, а волов вела девочка.

Тату! — сказала она мужику, обращая его внимание на меня.

Он остановился.

Эта дорога на Святые Горы? — спросил я.

А куды вам треба?

В монастырь.

Якш монастырь?

Да вы разве никогда не были на Святых Горах?

В якономи?

Да не в экономии, а в самом монастыре, в церкви.

У церкв1? Та у нас своя церква на сель

А в монастыре?

Та був, ще хлопцем. Тод1 чума на скот була, так казали, що там пробував такий монах, що знав замовляти. От i ходили yci, у кого скотина болша; звюно, молебств1э служили i в село привозили того шока. Ну, походив вш по дворах, покропив водою, а про те шчого не помоглось.

Так это дорога туда?

Эге ж...

И хохол, даже не взглянув на меня, снова спокойно пошел за плугом.

Я уже чувствовал усталость. Ноги ныли в пыльных, горячих сапогах. И я принялся считать шаги, и занятие это так увлекло меня, что я очнулся только тогда, когда дорога круто завернула влево и вдруг ослепила резкой белизной мела. Вдалеке, налево, на самом горизонте, над чащей леса, сверкал золотой звездой купол церкви. Но я едва взглянул туда. Передо мной, в огромной, глубокой долине, открылся Донец.

Долго простоял я неподвижно, глядя на мутную синеву этих привольных лугов. Все они были затоплены водой, — Донец был в Разливе. Стальные полосы реки сверкали в чащах коричневых камышей и залитых половодьем прибрежных лесов, а к югу разливались еще шире, совсем уже смутные у подножья далеких меловых гор. И горы эти белели так смутно-смутно... Потом я обгонял идущий на богомолье народ — женщин, подростков, дряхлых калек с выцветшими от времени и степных ветров глазами, и все думал о старине, о той чудной власти, которая дана прошлому... Откуда она и что она значит?

Между тем монастырь все еще не показывался. Небо потускнело, ветер начал пылить по дороге, и в степи стало скучно. Донец скрылся за холмами. Я попросил проезжего хлопца подвезти меня, и он посадил меня в свою тележку на двух колесах. Мы разговорились, и я не заметил, как мы въехали в лес и стали спускаться под гору.

Все круче, отвеснее становилась горная дорога, каменистая, узкая, живописная. Мы спускались все ниже и ниже, а столетние красноватые стволы мачтовых сосен, гордо выделяясь среди разнообразной лесной заросли, мощно вцепившись корнями в каменистые берега дороги, плавно подымались все выше и выше, возносились зелеными кронами к голубому небу. Небо над нами казалось еще глубже и невиннее, и чистая, как это небо, радость наполняла душу. А внизу, сквозь зеленую чащу леса, между соснами, вдруг проглянула глубокая и, как показалось, тесная долина, золотые кресты, купола и белые стены домов у подошвы лесистой горы — все скученное, картинно сокращенное отдалением, — и светлая полоса узкого Донца, и густая синева воздуха над сплошными луговыми лесами за ним...

II

Донец под Святыми Горами быстр и узок. Правый берег его возвышается почти отвесной стеной и тоже щетинится лесной чащей. Под ним-то и стоит белокаменная обитель с величавым, грубо раскрашенным собором посреди двора. Выше, на полугоре, белея в зелени леса, висят два меловых конуса, два серых утеса, за которыми ютится старинная церковка. А еще выше, уже на самом перевале, рисуется в небе другая.

С юга надвигалась туча, но весенний вечер был еще ясен и тепел. Солнце медленно уходило за горы; широкая тень стлалась по Донцу от них. По каменному двору обители, мимо собора, я пошел к крытым галереям, что ведут в гору. В этот час пусто было в их бесконечных переходах. И чем выше подымался я, тем все более веяло на меня суровой монастырской жизнью — от этих картинок, изображающих скиты и кельи отшельников с гробами вместо ночных лож, от этих печатных поучений, развешанных на стенах, даже от каждой стертой и ветхой ступеньки. В полусумраке этих переходов чудились тени отошедших от мира сего иноков, строгих и молчаливых схимников...

Меня тянуло туда, к меловым серым конусам, к месту той пещеры, где в трудах и молитве, простой и возвышенный духом, проводил свои дни первый человек этих гор, та великая душа, которая полюбила горный хребет над Малым Танаисом. Дико и глухо было тогда в первобытных лесах, куда пришел святой человек. Лес бесконечно синел под ним. Лес глушил берега, и только река, одинокая и свободная, плескала и плескала своими холодными волнами под его навесом. И какая тишина царила кругом! Резкий крик птицы, треск сучьев под ногами дикой козы, хриплый хохот кукушки и сумеречное уханье филина — все гулко отдавалось в лесах. Ночью величавый мрак простирался над ними. По шороху и плеску воды угадывал инок, что вплавь переходят Донец люди. Молчаливо, как рать дьяволов, перебирались они через реку, шуршали по кустам и исчезали во мраке. Жутко тогда было в горной норе одинокому человеку, но до рассвета мерцала его свечечка и до рассвета звучали его молитвы. А утром, изнуренный ночными ужасами и бдением, но с светлым лицом, выходил он на божий день, на дневную работу, и опять кротко и тихо было в его сердце...

Глубоко внизу подо мною все тонуло в теплых сумерках, мелькали огни. Там уже начиналась сдержанно радостная тревога приготовлений к светлой заутрене. А здесь, за меловыми утесами, было тихо и еще брезжил свет зари. Птицы, живущие в трещинах скал и под карнизами церковки, реяли вокруг, визжа, как старый флюгер, и всплывали снизу и неслышно падали вниз, в сумрак, на своих мягких крыльях. Туча с юга заволокла все небо, вея теплотой дождя, весенней душистой грозы, и уже содрогалась от вспышек молний. Сосны горного обрыва сливались в темную опушку и чернели, как горб спящего зверя.

Я успел сходить и на вершину горы, в верхнюю церковку, нарушил шагами ее гробовую тишину. Монах, как привидение, стоял за ящиком с свечами. Два-три огонька чуть потрескивали... Поставил и я свою свечу за того, кто, слабый и преклонный летами, падал ниц в этом маленьком храме в те давние грозные ночи, когда костры осады пылали под стенами обители...

III

Утро было праздничное, жаркое; радостно, наперебой трезвонили над Донцом, над зелеными горами колокола, уносились туда, где в ясном воздухе стремилась к небу белая церковка на горном перевале. Говор гулом стоял над рекой, а на баркасе прибывало по ней в монастырь все больше и больше народу, все гуще пестрели праздничные малороссийские наряды. Я нанял лодку, и молоденькая хохлушка легко и быстро погнала ее против течения по прозрачной воде Донца, в тени береговой зелени. И девичье личико, и солнце, и тени, и быстрая речка — все было так прелестно в это милое утро...

Я побывал в скиту — там было тихо, и бледная зелень березок слабо шепталась, как на кладбище, — и стал взбираться в гору.

Взбираться было трудно. Нога глубоко тонула во мху, буреломе и мягкой прелой листве, гадюки то и дело быстро и упруго выскальзывали из-под ног. Зной, полный тяжелого смолистого аромата, неподвижно стоял под навесами сосен. Зато какая даль открылась подо мною, как хороша была с этой высоты долина, темный бархат ее лесов, как сверкали разливы Донца в солнечном блеске, какою горячею жизнью юга дышало все кругом! То-то, должно быть, дико-радостно билось сердце какого-нибудь воина полков Игоревых, когда, выскочив на хрипящем коне на эту высь, повисал он над обрывом, среди могучей чащи сосен, убегающих вниз!

А в сумерках я уже опять шагал в степи. Ветер ласково веял мне в лицо с молчаливых курганов. И, отдыхая на них, один-одинешенек среди ровных бесконечных полей, я опять думал о старине, о людях, почивающих в степных могилах под смутный шелест седого ковыля...

1895

НА ДАЧЕ I

Окна в сад были открыты всю ночь. А деревья раскидывались густой листвой возле самых окон, и на заре, когда в саду стало светло, птицы так чисто и звонко щебетали в кустах, что отдавалось в комнатах. Но еще воздух и молодая майская зелень в росе были холодны и матовы, а спальни дышали сном, теплом и покоем.

Дом не походил на дачный; это был обыкновенный деревенский дом, небольшой, но удобный и покойный. Петр Алексеевич Примо, архитектор, занимал его уже пятое лето. Сам он больше бывал в разъездах или в городе. На даче жила его жена, Наталья Борисовна, и младший сын, Гриша. Старший, Игнатий, только что кончивший курс в университете, так же, как и отец, появлялся на даче гостем: он уже служил.

В четыре часа в столовую вошла горничная. Сладко зевая, она переставляла мебель и шаркала половой щеткой. Потом она прошла через гостиную в комнату Гриши и поставила у кровати большие штиблеты на широкой подошве без каблука. Гриша открыл глаза.

Гарпина! — сказал он баритоном.

Гарпина остановилась в дверях.

Чого? — спросила она шепотом.

Поди сюда.

Гарпина покачала головой и вышла.

Гарпина! — повторил Гриша.

Та чого вам?

Поди сюда... на минутку.

Не пщу, хоч зар1жте!

Гриша подумал и крепко потянулся.

Ну, пошла вон!

Бариня загадали вчора спитать вас, чи пощете у город?

А дальше?

Казали, щоб не 1здили, бо барин сьогодш прьидуть.

Гриша, не отвечая, одевался.

Повотенце? — спросил он громко.

Та на стол1 — он! Не збуд1ть бариню...

Заспанный, свежий и здоровый, в сером шелковом картузе, в широком костюме из легкой материи, Гриша вышел в гостиную, перекинул через плечо мохнатое полотенце, захватив стоявший в углу крокетный молоток, и, пройдя переднюю, отворил дверь на улицу, на пыльную дорогу.

Дачи в садах тянулись и направо и налево в одну линию. С горы открывался обширный вид на восток, на живописную низменность. Теперь все сверкало чистыми, яркими красками раннего утра. Синеватые леса темнели по долине; светлой, местами алой сталью блестела река в камышах и высокой луговой зелени; кое-где с зеркальной воды снимались и таяли полосы серебряного пара. А вдали широко и ясно разливался по небу оранжевый свет зари: солнце приближалось...

Легко и сильно шагая, Гриша спустился с горы и дошел по мокрой, глянцевитой и резко пахнущей сыростью траве до купальни. Там, в дощатом номере, странно озаренном матовым отсветом воды, он разделся и долго разглядывал свое стройное тело и гордо ставил свою красивую голову, чтобы походить на статуи римских юношей. Потом, слегка прищуривая серые глаза и посвистывая, вошел в свежую воду, выплыл из купальни и сильно взмахнул руками, увидав, что на горизонте чуть-чуть показавшееся солнце задрожало тонкой огнистой полоской. Белые гуси с металлически-звонкими криками, распустив крылья и шумно бороздя воду, тяжело шарахнулись в тростники. Широкие круги, плавно перекатываясь, закачались и пошли к реке...

Григорий Петрович! — крикнул чей-то голос с берега.

Гриша перевернулся и увидал на берегу высокого мужика с русой бородою, с открытым лицом и ясным взглядом больших голубых глаз навыкате. Это был Каменский, «толстовец», как его называли на дачах.

Вы придете сегодня? — крикнул Каменский, снимая картуз и вытирая лоб рукавом замашной рубахи.

Здравствуйте!.. Приду, — отозвался Гриша. — А вы куда, если не секрет?

Каменский с улыбкой взглянул исподлобья.

Ведь вот люди! — оказал он важно и ласково. — Всё у них секреты!

Гриша подплыл к берегу и, стоя и качаясь по горло в воде, пробормотал:

Ну, если хотите, не секрет... Я просто полюбопытствовал, почему вы меня спросили?

А мне нужно побывать у знакомых.

Да, так вы в город едете!

Разве в город только ездят? — снова перебил Каменский. — И разве знакомые бывают только в городе?

Конечно, нет. Только я не понимаю...

Вот это верно. Я сказал, что буду и в городе и у знакомых — вот тут недалеко — на огородах.

Так, значит, попоздней прийти?

Да, попоздней.

Тогда до свидания! — крикнул Гриша и подумал: «Правду говорит Игнатий — психопаты!»Но, отплывши, он опять обернулся и пристально посмотрел на высокую фигуру в мужицкой одежде, уходившую по тропинке вдоль реки.

На реке еще было прохладно и тихо. За лугами, в синеющей роще, куковала кукушка. У берега зашуршали камыши, и из них медленно выплыла лодка. Седенький старичок в очках и поломанной соломенной шляпе сидел в ней, рассматривая удочку. Он поднял ее и соображал что-то, лодка остановилась и вместе с ним, с его белой рубашкой и шляпой, отразилась в воде. А из купальни слышались крики, плеск и хохот. По гнущимся доскам бежали с берега, стуча сапогами, гимназисты, студенты в белых кителях, чиновники в парусинных рубашках...

Грише не хотелось возвращаться туда, ион стал нырять, раскрывать глаза в темно-зеленой воде, и его тело казалось ему чужим и странным, словно он глядел сквозь стекло. Караси и гольцы с удивленными глазками останавливались против него и вдруг таинственно юркали куда-то в темную и холодную глубину. Вода мягко, упруго сжимала и качала тело, и приятно было чувствовать под ногами жесткий песок и раковины... А наверху уже припекало. Теплая, неподвижная вода блестела кругом, как зеркало. С зеленых прибрежных лозин в серых сережках тихо плыл белый пух и тянуло запахом тины и рыбы.

II

Ровно час после купанья Гриша посвятил гимнастике. Сперва он подтягивался по канату и висел на трапеции в саду, потом в своей комнате становился в львиные позы, играя двухпудовыми гирями.

Со двора звонко и весело раздавалось кудахтанье кур. В доме еще стояла тишина светлого летнего утра. Гостиная соединялась со столовой аркой, а к столовой примыкала еще небольшая комната, вся наполненная пальмами и олеандрами в кадках и ярко озаренная янтарным солнечным светом. Канарейка возилась там в покачивающейся клетке, и слышно было, как иногда сыпались, четко падали на пол зерна семени. В большом трюмо, перед которым Гриша ворочал тяжестями, вся эта комната отражалась в усиленно-золотистом освещении с неестественно прозрачной зеленью широкой цветочной листвы.

Когда же Гриша вышел на балкон, сел за накрытый стол и, покачиваясь на передних ножках стула, стал, слегка расширяя ноздри, медленно пить молоко, в тишине дома раздался томный голос Натальи Борисовны:

— Гарпина!

«Какая скука! — подумал Гриша. — Каждый день начинается одним и тем же воззванием!»

Гарпина! — повторила Наталья Борисовна нетерпеливее. — Гри-иша!

Гриша лениво поднялся с места.

Ну, что тебе? — сказал он, входя в спальню.

Наталья Борисовна, полная женщина лет сорока, сидела на постели и, подняв руки, подкалывала темные густые волосы. Увидав сына, она недовольно повела плечом.

Ах, какой ты, брат, невежа! — сказала она, смягчая слова улыбкой.

Гриша молча ждал. В комнате с опущенными шторами стоял пахучий полусумрак. На ночном столике возле свечки тикали часики и лежала развернутая книжка «Вестника Европы».

Да как же, право! — добавила Наталья Борисовна еще ласковее. — Зову, зову!..

И она попросила достать из столика деньги, посмотреть, где записка —что взять в библиотеке, собрать журналы и позвать Гарпину.

Гарпина сейчас едет в город, — сказала она, — не нужно ли тебе чего?.. Нынче приедет отец и, вероятно, с ним Игнатий.

Будь добра, поскорее! — перебил Гриша. — Ты ведь знаешь, что сейчас я должен идти к Каменскому.

Ну, ты невозможен, наконец! — воскликнула Наталья Борисовна. — Я же тебе и хотела про это сказать... Ты, например, даже ничего не сообщил мне о нем...

Ты сама его видела.

Что же я могла видеть в десять минут, когда человек брал заказ? Кроме как о шкапе, мы двух слов не сказали.

Но ведь и я хожу к нему только третий день.

Но все-таки?

Обыкновенный толстовец.

Ну, словом, позови его, пожалуйста, к нам сегодня вечером. Ты знаешь, это будет интересно Игнатию. Только позови, голубчик, как-нибудь потоньше, а то ведь откажется!

Гриша кивнул головой и вышел.

III

«Опять день, опять долгий день!»— шевельнулось в глубине души Натальи Борисовны, когда она, после чая и переговоров с кухаркой, взяла зонтик, книжку журнала и, покачиваясь, слегка щурясь от яркого утреннего света и придерживая левой рукой подол широкого чесучового платья, медленно сошла с балкона и направилась в общий дачный парк по своему саду, где, в солнечном блеске, на яблонях в белых нарядных цветах, гудели пчелы, а в чащах журчали горлинки.

«Как трогательно!»— подумала она с ленивой улыбкой, отворив калитку и увидав невдалеке профессора Камарницкого под руку с женою. И тотчас же ласково крикнула им слабым голосом:

Откуда Бог несет?

Профессор, грубоватый на вид, рыжий и курносый, двигался не спеша, и его толстые очки блестели очень строго; в петличке у него краснел цветок, в руках была корзина. Профессорша, маленькая еврейка, похожая на гитару, преклоняла свою черную головку к его плечу.

Здрасьте! — сказала она небрежно, сквозь зубы. Как всегда, в ее меланхолических глазах и во всем птичьем личике было что-то надменное и брезгливое: никто не должен был забывать, что профессорша — марксистка, жила в Париже, была знакома с знаменитыми эмигрантами.

Что это вы так рано? — спросила Наталья Борисовна.

По грибы, — ответила профессорша, а профессор, силясь улыбнуться, прибавил:

Дачей нужно пользоваться.

«Какие скучные!»— подумала Наталья Борисовна, глядя им вслед.

Ах, какие скучные! — повторила она, выходя в парк.

На обширной поляне парка стояли одни темно-зеленые, широковетвистые дубы. Тут обыкновенно собирались дачники. Теперь большинство их, чиновники, шли по дороге, пролегающей между дубами, к железнодорожной станции. Барышни в пестрых легких платьях и мужчины в чесуче, в мягкой обуви, проходили мимо Натальи Борисовны и углублялись по узкой дороге в лес, где от листвы орешника стоял зеленоватый полусвет, сверкали в тени золотые лучи, а воздух был еще легкий и чистый, напоенный резким запахом грибов и молодой лесной поросли.

И Наталья Борисовна снова почувствовала себя хорошо и покойно на этой дачной поляне, раскланиваясь с знакомыми и садясь на скамейку под свой любимый дуб. Она откинулась на ее спинку, развернула книгу и, еще раз оправив складки платья, принялась за чтение. Иногда она тихо подымала голову, улыбалась и переговаривалась с дачницами, расположившимися под другими дубами, и опять не спеша опускала глаза на статью по переселенческому вопросу.

А поляна оживлялась. Подходили дамы и барышни с работой и книгами, няньки и важные кормилицы в сарафанах и кокошниках. Изредка, но все-таки без надобности щелкая, прокатывались велосипедисты в своих детских костюмах. Худые проносились с форсированной быстротой, согнувшись и работая ногами, как водяные пауки. Коренастые, у которых узкий костюм плотно обтягивал широкие зады, ехали тише, уверенно и весело оглядываясь. Блестящие спицы велосипедов трепетали на солнце частыми золотыми лучами. А дети взапуски бегали, звонко перекликались и прятались друг от друга за дубами.

Жарко! — сказала Наталья Борисовна, прищуриваясь, опуская на колени книгу и обращаясь к молоденькой женщине, сидевшей невдалеке с вязаньем в руках.

Жарко! — согласилась та, сдувая со щеки длинный волос.

Золотистый, чуть заметный туман стоял вдали в знойном воздухе. На местах солнечных золотисто-зеленые мухи словно прилипали к дорожкам и деревьям. Вверху, над вершинами дубов, где ровно синела глубина неба, собирались облака с причудливо округляющимися краями. Веселый и томный голос иволги мягкими переливами звучал в чаще леса.

IV

Гриша шел к Каменскому, сбивая молотком цветы по дороге.

Каменский занимался столярной работой, и Гриша брал у него уроки. Ему давно хотелось узнать какое-нибудь ремесло и потому, что это полезно для здоровья, и потому, что когда-нибудь будет приятно показать, что вот он, образованный человек, умеет работать и простую работу. По дороге он, между прочим, думал, что, выучившись, он сам сделает себе идеальные шары и молотки для крокета, да, пожалуй, и всю мебель для своей комнаты... простую, удобную и оригинальную. Занимало и то, что теперь он может похвалиться, что знает «живого толстовца».

В доме отца Гриша с детства видел самых разнохарактерных людей: тузов разных служб и профессий, имеющих всегда такой вид, словно они только что плотно пообедали, богатых толстых евреев, которые важно, по-гусиному, переваливались на ходу, известных докторов и адвокатов, профессоров и бывших радикалов.

И отец называл за глаза тузов мошенниками, евреев — «жидовскими мордами», остальных — болтунами, ничтожеством. Когда Гриша только что начал читать серьезные книги, знакомиться с студентами, ему часто приходилось удивляться: вдруг оказывалось, что какой-нибудь писатель или знаменитый профессор, который представлялся человеком необыкновенным — ни больше ни меньше, как «идиот», «посредственность», вся известность которой основывается на энциклопедических иностранных словарях да на приятельстве с людьми влиятельными. И говорил это не кто-нибудь иной, а сам Петр Алексеич, которому было достаточно рассказать в шутливом тоне, что такая-то знаменитость затыкает уши ватой, любит чернослив и, как огня, боится жены, чтобы авторитет этой знаменитости навсегда померк в глазах Гриши. Такие же новости привозил из столицы и Игнатий, а он, как человек крайне нервный, был еще более резок в мнениях.

Что ж, и терпентин на что-нибудь полезен, — сказал он однажды словами Пруткова, когда зашел разговор о толстовцах и о толстовском учении, — этой «доморощенной философии самоучки с недисциплинированной головой». И Гриша, робея Каменского, усвоил себе манеру насмешливо щуриться, думая о нем.

Жил Каменский на мельнице, в версте от деревни. Мельница стояла на зеленом выгоне, к югу от дачных садов, там, где местность еще более возвышалась над долиной. Хозяин почему-то забросил ее: маленькое поместье с высоким тополем над соломенной крышей избушки, с бурьяном на огороде, медленно приходило в запустение. Внизу, в широкой долине, темным бархатом синели и, сливаясь, округлялись вершины лесов. Мельница, как объятья, простирала над долиной свои изломанные крылья дикого цвета. Она, казалось, все глядела туда, где горизонт терялся в меланхолической дымке, а хлеба со степи все ближе и ближе подступали к ней; двор зарос высокой травою; старые серые жернова, как могильные камни, уходили в землю и скрывались в глухой крапиве; голуби покинули крыши. Одни кузнечики таинственно шептались в знойные летние дни у порога избушки, мирно дремлющей на солнце.

Вот и келья под елью! — усмехнулся Гриша, взглянув на мельницу в первое утро. Он уже представлял себе, как Каменский начнет поучать его, спасать его душу, и заранее вооружился враждебной холодностью. Однако Каменский только показал ему, как надо Распиливать доски; и это даже обидело Гришу: «Не хочет снизойти до меня», —думал он, искоса поглядывая на работающего учителя и стараясь подавить в себе чувство невольного почтения к нему.

Сегодня он подходил к этой келье в девятом часу. Обыкновенно Каменский в это время работал. Но теперь в сенцах, где стоял верстак, никого не было.

Алексей Александрович! — окликнул Гриша и, не получив ответа, пошел к мельнице: там вчера Каменский распиливал большие доски. Но и в мельнице было пусто. Только воробьи стаей снялись с пола, да ласка таинственно, как змейка, шмыгнула по стояку в развалившийся мучной ларь.

«Значит, у огородника загостился», — подумал Гриша, возвращаясь в избу.

В сенцах, обращенных дверями к северу, было прохладно от глиняного пола; в сумраке стоял уксусный запах стружек и столярного клея. Грише нравился этот запах, и он долго сидел на пороге, помахивая на себя картузом и глядя в поле, где дрожало и убегало дрожащими волнами марево жаркого майского дня. Дачные сады казались в нем мутными, серыми набросками на стекле. Грачи, как всегда в жару, кричали где-то в степи тонкими томными голосами. А на дворе мельницы не было ни малейшего дуновения ветерка, на глазах сохла трава... Разгоняя дремоту, Гриша поднялся с порога.

Близ порога валялся топор. На верстаке, среди инструментов, в белой пыли пиленого дерева, лежали две обгорелые печеные картошки и книга в покоробленном переплете. Гриша развернул ее: Евангелие. На заглавном листе его было написано: «Боже мой! Я стыжусь и боюсь поднять лицо мое к тебе, Боже мой, ибо беззакония наши стали выше головы и вина наша возросла до небес...»

Что это такое? — пробормотал Гриша, чувствуя, как что-то новое, возвышенное коснулось его души.

Странный человек! — прибавил он в раздумье и снова развернул Евангелие. В середине его были письма («Дорогие братья во Христе Алексей Александрович и Павел Федорыч...»— начиналось одно из них), бумажки с выписками... На одной было начало стихотворения:

Долго я Бога искал в городах и селениях шумных, Долго на небо глядел — не увижу ли Бога...

На другой опять тексты:

«Итак, станьте, препоясав чресла ваши истиною и облекшись в броню праведности...»

Ласточка с щебетаньем влетела в сенцы и опять унеслась стрелою на воздух. Гриша вздрогнул и долго следил за ней в небе. Вспомнилось нынешнее утро, купальня, балкон, теплица — и все это вдруг показалось чужим и далеким... Он постоял перед дверью в избу, тихо отворил ее.

В передней узкой комнате загудели мухи; воздух в ней был душный, обстановка мрачная, почти нищенская: почерневшие бревенчатые стены, развалившаяся кирпичная печка, маленькое, тусклое окошечко. Постель была сделана из обрубков полен и досок, прикрытых только попоной; в головах лежал свернутый полушубок, а вместо одеяла — старое драповое пальто. На столе, среди истрепанных книг, валялись странные для этой обстановки предметы — бронзовый позеленевший подсвечник, большой нож из слоновой кости, головная щетка и фотографический портрет молодой женщины с худощавым грустным лицом. Из деликатности Гриша отвел глаза от стола — и сердце его сжалось при взгляде на эти старые, засиженные мухами, уже давно не бывшие в употреблении вещи и на этот портрет.

Зачем это самоистязание? Он смотрел на бревенчатые стены, на нищенское ложе, стараясь понять душу того странного человека, который одиноко спал на нем. Были, значит, и у него другие дни, был и он когда-то другим человеком... Что же заставило его надеть мужицкие вериги?

— Странный человек! — повторил Гриша, хмурясь на темную фототипию, висевшую над кроватью, — снимок с картины знаменитого художника. Это было жестокое изображение крестной смерти, написанное резко, с болью сердца, почти с озлоблением. Все, что вынесло человеческое тело, пригвожденное по рукам и ногам к грубому тяжелому кресту, было передано в лице почившего Христа, исхудалого, измученного допросами, пытками и страданием медленной кончины. И тяжело было глядеть на стриженую, уродливую голову привязанного к другому кресту и порывающегося вперед разбойника, на его лицо с безумными глазами и раскрытым ртом, испустившим дикий крик ужаса и изумления перед смертью того, кто назвал себя сыном Божиим... Морщась, Гриша отворил дверь в другую комнату.

Тут было очень светло от солнца, совершенно пусто и пахло закромом. По полу когда-то прошелся широкими полукругами веник, но не докончил своего дела, и мучная пыль белела в углах и на карнизах. У одного окна, на котором грудами лежали литографированные тетрадки, учебник «Эсперанто», изречения Эпиктета, Марка Аврелия и Паскаля, стоял стул. На нем Каменский, должно быть, отдыхал и читал. На простенке были приклеены хлебом печатные рассуждения под разными заглавиями: «О Слове», «О любви», «О плотской жизни». Среди же них еще стихотворение, крупно написанное на белом листе бумаги:

Боже! Жизнь возьми — она Вся тебе посвящена! Дни возьми — пусть каждый час Слышишь ты хвалебный глас!

А ниже — из псалмов Давида:

«Ты дал мне познать путь жизни; ты исполнишь меня радостью перед лицом твоим!»

Как все это было странно и ново для Гриши! Он с изумлением смотрел кругом, прислушивался к тишине этого заглохшего поместья и к тому, что пробуждалось в его сердце, долго ходил из угла в угол... Потом вернулся в полутемную комнату, вышел в сени, снова развернул Евангелие...

«Дети! Недолго уже быть мне с вами...»— читал он отмеченные карандашом слова последней Вечери Христа с учениками. — «Да не смущается сердце ваше»... «Если мир вас ненавидит, знайте, что меня прежде вас возненавидел»... «Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир»...

Отняв глаза от книги, Гриша долго и напряженно глядел в угол, ничего не видя перед собою. И он, этот странный человек, терпит скорбь, «ибо беззакония наши стали выше головы!». Запах избы от ветхого переплета книги напомнил Грише тяжелую работу, кусок корявого хлеба, жесткое деревянное ложе, черные бревенчатые стены. А пустая, безмолвная и вся озаренная солнцем комната—светлое одиночество в минуты отдыха и созерцательной, тихой жизни.

«Ты исполнишь меня радостью перед лицом твоим!»— вспомнил Гриша и почувствовал, как у него самого радостно и жутко затрепетало сердце и глаза наполнились слезами непонятного восторга... «После сих слов — читал он дальше, ощущая в волосах словно дуновение морозного ветра, — после сих слов Иисус возвел очи свои на небо и сказал: Отче! Пришел час, прославь сына твоего, да и сын твой прославит тебя... Я открыл имя твое человекам... Соблюди их во имя твое!..»

V

А, вы уже пришли! — раздался голос Каменского.

Гриша смущенно захлопнул книгу.

Извините, — сказал он, подымаясь.

В чем вы извиняетесь?—спросил Каменский, стоя перед ним с мешком в руке и пристально глядя ему в лицо.

Да вот залез в ваши книги, — ответил Гриша небрежно.

Так что ж тут дурного?

Я говорю, взял вашу книгу... ну, без спросу, что ли...

Вашу? Что это значит?

Как что значит?

Да так. Зачем вы все такие слова употребляете?

Они стояли друг против друга, и Гриша чувствовал, что пристальный взгляд улыбающихся глаз Каменского все более подчиняет его себе.

Что это вы покупали? — спросил он, чтобы переменить разговор.

А вот луку немного и хлеба.

И Каменский опустил мешок на землю.

Так, может быть, начнем? — добавил он. — Я вот покажу вам, разведу огонь и присоединюсь к вам.

Гриша встрепенулся.

Нет, нет, вы сначала разведите.

Успеется, — отозвался Каменский. — Давайте доску в верстак, попробуйте фуганком.

Гриша с преувеличенным вниманием стал слушать, как надо работать фуганком, и помогать заправлять доску в верстак.

Ну-ка попробуйте! — сказал Каменский.

Гриша взял фуганок и с такой силой зашаркал им по доске, что в два-три взмаха испортил ее.

Да вы потише! — ласково засмеялся Каменский.

Он ушел в избу, вынес оттуда чугунчик с водой, поставил его на таган около порога и развел огонь. Синий дымок поплыл по двору. Поглядывая на него, Каменский взял из-за верстака кадушку, сел на порог и стал набивать обручи. Стук молотка звонко отдавался в пустой кадке. Подлаживая под этот стук, Гриша пристально шмыгал фуганком по доске. Стружки кремового цвета, красиво загибаясь, падали на пол.

Вы живете только с матерью? — спросил вдруг Каменский, опуская молоток.

Нет, и отец часто приезжает, — поспешно ответил Гриша, поднимая запотевшее и возбужденное лицо. — А в городе всегда вместе.

Он что же — все города украшает?

Как города украшает?

Строит дома богатым людям? Созидает Вавилон?

Ах, вот что... Если хотите, да.

Ну, этого-то я не хочу! — серьезно сказал Каменский.

И, положив в воду картофелю и луку, поправив огонь, опять сел на порог за работу.

Да, — сказал он задумчиво. — А брат ваш что делает?

Он только что кончил курс... Теперь служит... то есть работает у патрона.

Так, —сказал Каменский. — У патрона... А вы тоже думаете этим заняться?

Гриша помолчал.

Не знаю, — сказал он тихо.

Каменский тоже помолчал.

Это хорошо, что не знаете, — сказал он почти строго и стал задумчиво глядеть вдаль. — Люди все еще идут в Египет за помощью. Но и египтяне — люди, а не бог, и кони их — плоть, а не дух.

И, подняв глаза на Гришу, прибавил:

И вы будете также... также несчастны и одиноки, если будете не жить, а служить. Вы скоро забудете людей, будете знать только отношения вместо людей, и вам будет очень тяжело...

Гриша вспомнил свою семью и опустил глаза.

Я испытал это на себе, — опять заговорил Каменский. — Я видел, как растет пропасть между моими поступками и намерениями, как жизнь моя обращается в служение крахмальным рубашкам; видел, как растет пропасть между мной и людьми. И когда я приехал в деревню к своим, где думал начать новую жизнь, я ясно увидел, как велика эта пропасть. Я мог только с крыльца слушать говор и весь этот смутный шум деревни, наблюдать жизнь простых и добрых людей, которых я прежде намеревался учить злым и ненужным делам, думая, что эти дела добрые и нужные дела, — только наблюдать: между нами была пропасть. Я был как человек, стоящий у ручья, которому хотелось пить, но которому сказали, что, прежде чем пить, надо взмутить воду, и он стал пить мутную воду, хотя и знал, что мутить воду было не нужно...

Гриша слушал, стараясь не проронить н и одного слова. «Разве ты теперь-то не одинок?»— хотелось ему сказать. Но, боясь сказать это невпопад, неумело, боясь, что Каменский заговорит с ним как с мальчиком, молчал.

А про Египет, — спросил он наконец, — это чьи слова?

Исаии. Вы не читали?

Никогда.

Каменский подумал.

Завтра воскресенье, — сказал он, — мы не будем работать. Если хотите, приходите, и мы почитаем вместе.

Во сколько?

Когда хотите. Хоть часов в десять. Раньше нельзя, так как я пойду в город на почту.

Непременно приду! — воскликнул Гриша. — У вас тут так хорошо!

Он помолчал и вдруг с трудом выговорил:

А вы не будете ли добры пожаловать к нам сегодня вечером?.. Мама будет очень рада вас видеть...

С удовольствием, — ответил Каменский. — Я людей не избегаю.

Он попробовал палочкой картошки в чугуне, встал и ушел в избу. Гриша торопливо схватил картуз. Очевидно, Каменский сейчас будет обедать и пригласит его... и выйдет неловкость, неприятность, которая испортит все настроение. Есть Грише не хотелось, но отказаться неловко... да даже если бы и хотелось и он сел, вышло бы все-таки что-то фальшивое.

Ну, — сказал он как можно спокойнее, когда Каменский вышел из избы с глиняной миской и ложкой в руках, — мне необходимо домой...

И, чувствуя, что краснеет, Гриша поспешно добавил:

Сегодня, знаете, брат и отец приедут... Так мне необходимо... До вечера, значит?

До свиданья, до вечера! — ответил Каменский ласково.

За мельницей Гриша вздохнул свободнее. Он был взволнован, ему хотелось подумать о чем-то, но он ничего не думал и только шел все дальше в степь. Позади него живописно синела долина, но ему хотелось уйти в открытое поле. И он шел по парам, уже заросшим высокой травой и цветами, и ему было приятно, что они щелкают его по ногам, что поднявшийся ветер обвевает лицо солнечнойтеплотою, запахом зеленых хлебов.

Как хорошо! — воскликнул Гриша, останавливаясь и снимая картуз.

Он постоял, подумал, послушал жаворонков и тихо добавил:

Ты исполнишь меня радостью перед лицом твоим!

Потом лег на межу навзничь и стал делать то, что делал в детстве: медленно-медленно закрывать глаза так, чтобы солнечные лучи ярко-золотистою паутиною протянулись к ресницам, а потом задрожали и превратились в трепещущие кружки, радужные, как хвост павлина...

«Как жить?—думал Гриша. — Как жить, чтоб всегда было хорошо, легко, свободно, просто? И чтоб и другим было так же? Как жить?»

Он постарался представить себе, что будет в его жизни... в тридцать, сорок, пятьдесят лет... Но все было смутно и непонятно. Представилось только что-то похожее на туманную синеву в долине под мельницей...

VI

Откуда так стремительно?

Гриша остановился среди поляны и поднял голову. По дороге от станции шла в большой шляпке стройная и худощавая барышня, одна из служащих в управлении железной дороги.

А вас, Марья Ивановна, почему это интересует? — спросил Гриша с тем неестественным спокойствием, с которым говорят красивые молодые люди с хорошенькими девушками.

Марья Ивановна пожала ему руку. Темно-капггановые волосы локонами падали на ее плечи; простое и наивное личико с голубыми глазами было очень миловидно. Глазами Марья Ивановна кокетничала, бойко и гордо прищуривала их; однако бойкость не удавалась ей, и чаще всего, особенно при новых людях, взгляд Марьи Ивановны пропадал в пространстве, хотя болтала она в это время без умолку.

Как жарко! — начала она скороговоркой, стараясь не глядеть на Гришу. — А в вагоне просто дышать нечем... И работы сегодня была такая масса! Я уже заявила сегодня своему патрону, что, если будет такая жара, я не буду больше являться на службу.

А кто же вас заставляет являться? — спросил Гриша.

Вот мило! Если бы у меня была пара серых в яблоках и коляска на резине, меня, может быть, и не заставляли бы.

Гриша улыбнулся.

Ведь вот, — сказал он тоном Каменского. — Они не могут без серых, все серые нужны!

А что же прикажете делать?

Пахать, — ответил Гриша полушутя, полусерьезно.

Пахать! — воскликнула Марья Ивановна. — Это новость!

Вовсе не новость.

Сохой пахать?

Сохой.

Марья Ивановна посмотрела куда-то вдаль и легонько вздохнула:

Это хорошо в теории, а не на практике.

А вы не отделяйте теории от практики! — добавил Гриша наставительно, поклонился и быстро пошел к своему саду.

На балконе завтракала Наталья Борисовна.

Игнатик приехал! — сказала она.

Гриша промолчал и сел за стол. На столе был приготовлен ему прибор и завтрак: масло, яйца, глянцевито-зеленые огурцы. Среди стаканов стоял серебряный кофейник, подогреваемый синими огнями бензиновой лампы. Наталья Борисовна старательно снимала ножом и вилкой мясо с крылышка холодного цыпленка. Гриша посмотрел на ее плотную спину, на расставленные и приподнятые руки и почему-то вспомнил черепаху. Красивое лицо его стало неприятно.

Что так поздно? — спросила Наталья Борисовна немного заискивающим тоном.

Где же Игнатий? — сказал Гриша вместо ответа.

Купаться ушел. А ты это все у Каменского?

Гриша сделал усталое лицо.

У Каменского, — пробормотал он.

Наталья Борисовна позвонила. Гарпина внесла на тарелке сковородку с шипящим в масле куском бифштекса.

Дайте вина! — коротко приказал Гриша. И, когда подали бутылку, залпом выпил стаканчик и принялся за еду очень поспешно.

Уже? — спросила Наталья Борисовна. — А кофе?

Гриша бросил салфетку и встал.

Merci, не хочу.

Мало же!..

Гриша прошел в свою комнату и лег на кровать. Ему хотелось еще подумать, как в поле, удержать утреннее хорошее настроение. Но от вина и еды приятно напряженнее билось сердце. Гриша с удовольствием вытянул ноги, положил их на отвал кровати, прикрыл глаза... и внезапно заснул крепким сном.

А Наталья Борисовна, балуясь гусиным перышком, откинулась на спинку стула и долго смотрела куда-то в одну точку. О чем она думала? Она бы и сама не сказала. Но, подымаясь из-за стола, она почему-то глубоко вздохнула и пошла по дому лениво.

В спальне она подняла штору, села около окна и машинально взяла книгу. Но читать не хотелось. И она перевела глаза на портрет Петра Алексеевича, стоявший на ее письменном столике. С портрета пристально и насмешливо глядели на нее небольшие, чуть- чуть прищуренные глаза еще бодрого и свежего мужчины лет пятидесяти. Его правильная, яйцеобразная голова с продолговатой бородой, в которой седина тронула волосы только около щек, еще до сих пор была гордо откинута назад. Было видно, что этот человек весь свой век прожил в холе и до старости сохранит барскую осанку высокой, в меру полной фигуры.

«Подурнел! — подумала Наталья Борисовна. — Плечи подняты по-стариковски, под глазами мешки...»

На мгновение она вспомнила свою молодость, прежнего Петра Алексеевича, на мгновение ей стало неприятно, что он так опустился теперь... Но, в сущности, он теперь был ей совсем чужой человек; а думать о прошлом—это и утомительно, и не приводит ни к чему хорошему. И Наталья Борисовна принялась бесцельно смотреть в окно.

Ветер опять стих, и опять стало жарко и скучно. Но уже длинные тени легли от садов и дачи дремали мирным послеобеденным сном долгого летнего дня. По улице прокатилась со станции линейка с дачниками искрилась, громыхая развинченными гайками. «Са-ахар- но морожино...»— меланхолично доносилось откуда-то издалека.

А в доме было так тихо, что по всем комнатам отдавалось ровное постукиванье часов в столовой.

VII

Вечером на поляне около сада Примо играли в крокет.

Солнце скрылось в густую чащу леса за поляной, и лес темнел на шафрановом фоне заката. Воздух был сухой и теплый, даже душный. Около играющих стояли знакомые и незнакомые барышни и студенты; потом они разбрелись, и зрителями остались маленькие гимназисты. Их очень занимал непрекращающийся спор между Гришей и Игнатием.

— А я тебе говорю, что ты ее убил! — азартно кричал Игнатий, стоя перед Гришей. — Я стоял вот здесь, — продолжал он, все более волнуясь, отбегая и стукая молотком по тому месту, где стоял, — я стоял вот на этом самом месте и отлично видел, как шар Марьи Ивановны коснулся фока!

На толстого Игнатия в широком, мешковатом костюме из чесучи было смешно смотреть. Он неуклюже бегал среди дужек и поминутно снимал соломенную шляпу, обтирая платком круглую, коротко остриженную голову и красное лицо.

Шнурки-то подбери, — презрительно говорил Гриша, указывая Игнатию на мотающиеся завязки его мягких скороходов.

Игнатик! — пробовала вмешаться Наталья Борисовна, делая страдальческое лицо и смеясь внутренним смехом. — Keep your temper, Sir![3]

Оставь, пожалуйста, мама! — огрызался Игнатий. — Это же глупо наконец! Я отлично видел, как шар коснулся фока.

Гриша смотрел на Марью Ивановну и думал, что она сегодня была бы очень хороша, если бы не надела этой красной шелковой кофты, широкие рукава которой она поминутно вздергивала и взбивала на плечах.

Ты слеп, мой милый! — лениво возражал он брату.

Ты слеп!

Все равно, я не уступлю.

И я не уступлю!

Ты молоток сломаешь.

Ну и отлично!

Ничего тут нет отличного.

Я тебе уже давеча раз уступил, — опять стукая молотком в землю, кричал Игнатий, — ты еще давеча нарушил правила.

Вечно с правилами!

Конечно, с правилами! Раз ты их не исполняешь...

В это время к крокету подошел профессор Камарницкий с женой.

Здрасьте, господа! — сказала Софья Марковна. — Продолжайте, продолжайте, пожалуйста.

Но Грише совестно было продолжать спор. Он отвернулся и сказал:

Марья Ивановна! Вы должны решить.

Марья Ивановна положила ручку молотка за голову на плечи, взялась за нее руками и, качаясь на носках, ответила детским тоном:

Я не знаю.

И не то улыбаясь, не то гримасничая, она рассеянно смотрела своими голубыми глазами в небо. Грише страстно захотелось подойти и поцеловать ее в губы. И он машинально ответил:

В таком случае давай новую партию. Мы считаем себя побежденными.

Павел! — сказала профессорша. — Будем играть?

Профессор покорно согласился. Все взяли молотки и собрались

в одно место. Игнатий обтер лоб платком, бросил на землю шляпу и быстрыми ударами молотка согнал шары к фоку.

Итак, господа, — крикнул он тоном герольда, — мы играем в следующем порядке: одну партию составляет Павел Антоныч, Софья Марковна и Гриша; вторую — я, мама и Марья Ивановна. Гриша, мы начинаем: согласен?

Согласен, согласен.

Широко шагая, Игнатий торжественно подошел к фоку, отставил левую ногу.

Господа, начинаю! — крикнул он и ударил в шар.

Шар прошел дужку, стукнулся о проволоку второй и наискось проскочил третью.

Вот это удар! — восторженно завопил Игнатий, любуясь, как шар волчком завертелся на одном месте.

А через минуту он уже снова раздраженно кричал на всю поляну:

Если ты, мама, не умеешь играть — брось! Это глупо наконец! Не умеет даже крокировать!

Да ведь нога же соскользнула!

И, улыбаясь, Наталья Борисовна снова приподняла край юбки, неумело поставила ботинку на шар, сильно размахнулась, но молоток боком стукнул ее по ноге и выскользнул из рук.

Не могу сегодня... — выговорила она, трясясь от смеха, и отошла в сторону.

Зараженная этим смехом, Марья Ивановна принялась хохотать как помешанная.

Сначала, сначала! — кричала она, бегая за шарами и раскидывая их в разные стороны.

Игнатий в отчаянии поднял плечи, покраснел и сделал ужасное лицо.

Это черт знает что такое! — воскликнул он басом и, не выдержав, сам расхохотался.

Подъехал еще знакомый — адвокат Викентьев. У него всюду были знакомые, и в городе, с извозчичьей пролетки (пешего его трудно было себе представить) он широко и приветливо размахивал шляпой чуть не каждому встречному. Всюду он держал себя как дома, всюду напевал отрывки оперных арий с мягким удальством итальянского тенора и считал себя общим любимцем.

Стой, стой! — закричал он извозчику, соскакивая с пролетки, и быстро, покачиваясь, пошел к крокету. Это был человек небольшого роста, кругленький, с маленькими ногами и руками. Называя себя «верным шестидесятником», он небрежно повязывал галстук, не стриг своих серых, мягких волос и часто развязно закидывал их назад. Матовое его лицо было моложаво и неприятно.

Наталья Борисовна! — крикнул он, махая на себя шляпой. — Благоверного вашего лицезрел!

Где? — спросила Наталья Борисовна, идя к нему навстречу.

В городе-с. — Викентьев быстро поцеловал у ней руку, оглянулся. — Да-с, на стогнах града... Оказывается, он вернулся еще вчера, «выпимши малость»... Здравствуйте, барышня!.. Мое почтение, Софья Марковна...

Он пожал всем руки и опять оглянулся:

Коллеге почтение! Давно изволили пожаловать?

Только сегодня, — сказала Наталья Борисовна. — Да вы откуда, Александр Иванович?

Викентьев махнул рукой и вздохнул.

Ив городе был и за городом был... у одного почтенного отца семейства... Ну что же? Я вам помешал? Примете меня в заморскую игру?.. Хотя, по правде сказать, я голоден, как сорок тысяч братьев Фридрихов...

Но играть было уже поздно. Сумрак мягко синел в парке, и над вершинами дубов показывались серебряные звезды... Хор молодых голосов запел где-то далеко протяжную малороссийскую песню, и Викентьев стал тихонько подтягивать:

Та налетши гуси з далекого краю...

Отчего это, — сказал он, — когда поют хорошую песню, становится кого-то жалко и совсем не знаешь, горя или радости хочется?.. Пойдемте гулять, господа! В такую ночь надо жить только природой.

Пошли смотреть на долину, в сторону, противоположную мельнице Каменского, — туда, где видны были огни города; полежали на скате, непринужденно, по-дачному, снявши шляпы. Синяя темнота все сгущалась от востока над долиной. Прошел за рекою поезд, и долго слышен был его отдаленный шум... Потом все затихло. Город на горизонте роился бледными огнями, а из парка доносилась то та, то другая печальная песня.

Славно! — сказал Викентьев. — Люблю я эту самую природу, люблю, грешным делом, полежать вот так на травке, но... «камергер редко наслаждается природой»!.. Право, иной раз хочется стать рыбаком, бродягой или хоть толстовцем... вроде вашего новоявленного отца Каменского. Кстати, он еще тут обретается?

Гриша насторожился.

Да, — ответила Наталья Борисовна. — Обещался сегодня быть у нас.

Вот как! — сказала Софья Марковна. — Это интересно. Павел, пойдем к Наталье Борисовне?

Профессор, запинаясь, отказался:

Нет, ты уж будь добра, иди одна; мне он не интересен, да и надо вовремя лечь в постель.

Да, он не интересен, — подтвердил Викентьев. — Я с ним встречался. Говорит как по-писаному, но все это не ново и хорошо только на словах. «Нельзя объять необъятного»... Да и сам Лев Николаевич-то, кажется, уж соскучился забавляться...

Заговорили о том, что влияние Толстого проходит, что Толстой велик как романист и слаб как философ, что он умеет только отрицать и ничего не дает положительного... Гриша внимательно слушал. Слова Викентьева заставили его задуматься.

«Болван! — думал он про Викентьева. — Но это-то, пожалуй, отчасти и правда... Не ново-то не ново...»

Посидели еще, не зная, что делать. Всем было хорошо, но все чего-то ждали. И когда Наталья Борисовна сказала, что хочется чаю, поднялись очень живо, словно исполнили обязанность.

У крыльца профессор и Викентьев откланялись. Остальные вошли в дом. В сумраке на балконе кто-то медленно поднялся со стула.

Здравствуйте! — сказал приятный важный голос.

Ах, это вы, Алексей Александрович! — воскликнула Наталья Борисовна, дружески пожимая ему руку. — Очень, очень рада вас видеть... Что же это Гарпина не зажгла вам лампы?

Она у Петра Алексеича.

Разве он приехал?

Да, мы уже беседовали с ним. Он пошел в кабинет обливать голову водою.

Наталья Борисовна покраснела. «Ах, боже мой, как нарочно!»— подумала она, но тотчас же весело сказала:

Ну, господа, вы незнакомы? — Знакомьтесь, знакомьтесь, пожалуйста...

VIII

По всем комнатам пахло сигарами. Из кабинета раздавались мужские голоса, слышны были сиплые вскрикиванья Ильи Подгаев- ского, странного субъекта, безотлучно пребывавшего при Петре Алексеевиче и участвовавшего во всех его попойках. Петр Алексеевич редко появлялся один и на этот раз привез с собой еще какого-то военного доктора, которого называл Васей, и своего секретаря, Боб- рицкого, молодого человека, очень похожего на жирафа своей маленькой головой и большой, длинной фигурой в клетчатой паре.

Среди сидящих и разговаривающих за круглым столом в ярко освещенной гостиной Каменский резко выделялся своей высокой фигурой и одеждой. Присутствие его одних смущало, других очень интересовало. Марья Ивановна боялась взглянуть на него и, махая в раскрасневшееся лицо платком, быстро-быстро заговаривала то с тем, то с другим так, словно отвечала на экзамене. Грише очень хотелось уйти с ней на качели в сад, но он знал, что будет спор, так как заметил, с какой порывистой приветливостью пожал руку Каменского Игнатий: очевидно, рад новому человеку, с которым можно сцепиться. Однако разговор шел пока незначительный. Поддерживал его только агроном, человек в золотом пенсне, всегда сдержанный, вежливый и элегантный (агрономией он занимался теоретически, в городе). В тон ему держался и Бобрицкий. Немного отодвинувшись от стола и вытянув ноги, он держал стакан чаю в руках и, когда пил, далеко отставлял мизинец, украшенный перстнем с большим куском бирюзы.

Вы позволите вам чаю? — с легкой запинкой спросила Наталья Борисовна Каменского.

И все тотчас с любопытством обратились в его сторону: откажется или нет? И что возьмет к чаю?

Пожалуйста, — очень вежливо ответил Каменский.

То, что он приветлив, тоже немного удивляло всех. Верно, он знал, что Примо устроили сегодня вечер с толстовцем, знал, что за каждым его движением будут следить, будут оглядывать его одежду, и потому надел чистую рубашку, умылся, причесал бороду и густые русые волосы, подстриженные в скобку. Теперь его открытое лицо было красиво.

Подошел еще гость, статистик Бернгардт, бородатый, сумрачный человек. Он недавно вернулся из Сибири, и Грише казалось, что это суровые сибирские мужики приучили его быть таким скупым на слова. И теперь он молча сел в угол со стаканом чаю и принялся рассматривать волосы в своей большой темной бороде. Каменский тотчас заговорил с ним о Сибирской железной дороге. Бернгардт отвечал отрывисто, а все поглядывали на них, как бы спрашивая: какой интерес представляет Каменскому железная дорога? Ведь «они» отрицают цивилизацию!

Вдруг агроном почтительно промолвил:

Правда, что Лев Николаевич не совсем здоров?

Да, да, — поспешил ответить Бобрицкий, — я читал недавно сам.

Нет, неправда, — ответил Каменский. — Я недавно имел о нем известия.

Бобрицкий поднял брови.

Но я же сам, своими глазами читал в «Новом времени»! — сказал он.

Вы не верьте. Газеты для того же и существуют, чтобы выдумывать неправду, — возразил Каменский с снисходительной улыбкой.

Игнатий задвигался на стуле.

Ну, знаете, это слишком сильно сказано! — проговорил он с неприятной улыбкой.

—А где он теперь? В Ясной Поляне?—перебила Марья Ивановна.

Что вы?

Каменский спросил очень ласково, но Марья Ивановна смешалась. Она встряхнула локонами и с трудом выговорила:

Правда, что он только лето живет в деревне?

Да, вот это правда.

Все переглянулись и помолчали. Каменский налил в блюдце чаю и уже начал говорить с агрономом о рамочных ульях, как вдруг Софья Марковна выговорила громко и насмешливо:

А правда, что он уже сменил пресловутую блузу на костюм велосипедиста?

Вот это опять неправда, — уже совсем важным тоном возразил Каменский.

Снова переглянулись, а Игнатий издал какой-то носовой звук.

Я, собственно, не понимаю... — начал он, собирая хлебные крошки.

Но в это время раздался насмешливо-отчетливый голос Петра Алексеевича:

А правда, что мы с Илюшей еще пьяны?

Все живо обернулись.

Улыбаясь, Петр Алексеевич медленно шел с коробкой сигар в одной и с дымящейся папиросой в другой руке, немного приподняв плечи и не поворачивая головы, как уходят богатые люди из ресторанов среди кланяющихся лакеев. После холодной воды он посвежел и ободрился; слегка прищуренные глаза блестели, смуглое припухшее лицо было весело. И как всегда, он был очень представителен; небольшое брюшко, туго обтянутое жилетом, не портило его высокой, плотной фигуры; ноги сравнительно с ней были тонки, но стройны.

Зато маленький, тщедушный человек, который шел за ним в длинном черном сюртуке, производил странное впечатление; старческое лицо его, лицо скопца и алкоголика, было желто и испито; длинные, монашеские волосы жидкими темными космами падали на плечи; маленькие агатовые глаза неестественно блестели.

Отставной профессор консерватории, потом монах, пьяница и мой друг, Илья Подгаевский,—отрекомендовал его Петр Алексеевич, здороваясь с гостями и усаживаясь к столу.

Полно, Петр! — с пафосом воскликнул Подгаевский, кивнул всем головой и задумчиво зашагал из угла в угол, бросая себе в рот мятные лепешечки.

Наступило минутное молчание. Каменский пристально, без стеснения рассматривал то Подгаевского, то хозяина. Последний, очевидно, заметил это, потому что отчетливо повторил, обращаясь уже к одному Каменскому:

Так как вы нас находите? Пьяны мы или уже можем вести душеспасительные беседы?

Мы этого еще не знаем, — ответил Каменский серьезно.

Петр Алексеевич сделал вид, что уже не слушает, и обратился к

Наталье Борисовне:

Мамаша, —сказал он,—налейте и мне стаканчик чаю, только, пожалуйста, без коньяку!

Вот как! — засмеялась Наталья Борисовна.

Я слышу разговор о Толстом, — продолжал Петр Алексеевич, оглядывая всех и подчеркивая слова, — и вот мне перестало хотеться того, чего прежде хотелось, и стало хотеться того, чего прежде не хотелось. И когда я понял то, что понял, я перестал делать то, чего не надо делать, и стал делать то, чего не делал и что нужно делать.

Все засмеялись.

—Очень, очень удачно скопирован Толстой! — подхватил Боб- рицкий.

Какой догадливый! — пробормотал Петр Алексеевич, раздувая ноздри.

Нет, почему вы так против велосипедистов? — улыбаясь, но уже нервно прикрывая глаза и волнуясь, заговорил Игнатий.

Разве я это сказал? — спросил Каменский и поднял брови.

—То есть не сказали, но, в сущности, это понятно... И это странно... Я думаю, что всякий труд, исполняемый с наименьшим напряжением мускулов...

Все прислушались. Каменский же немного наклонил голову, и по лицу его было видно, что он хочет вникнуть в каждое слово. Но Игнатий запнулся, щелкнул пальцами и прибавил торопливо:

Я хочу оказать, что такой труд, во всяком случае, более нужен, чем какой-либо другой...

Я вас не понимаю, — спокойно возразил Каменский.

Не понимаете? — переспросил Игнатий.

Извините, не понимаю.

Игнатий вздернул плечами.

Что же тут непонятного? Разве я темно выражаюсь?

Нет, но вы, очевидно, не подумали, что сказали.

Игнатий прикрыл глаза, соображая, подумал он или нет, и наконец выговорил:

Нет, знаете, я темно выразился, но вполне понятно, что я хотел сказать. Я хотел сказать, что всякий труд...

Нужно всегда различать, — тихо, но властно перебил Каменский, кладя ладони на стол, — нужно всегда различать, что нужно и что не нужно в жизни; именно, как сказал Петр Алексеевич, надо знать, что нужно делать и чего не нужно делать.

Он мельком взглянул на Петра Алексеевича и продолжал:

Да, именно так. Поэтому слово «всякий»очень часто не имеет ни значения, ни смысла. Всякий труд! Да вот ведь и обезьяна трудилась и ей стало жарко и скучно наконец.

То есть я не понимаю, про какую обезьяну вы говорите?

А вот про ту, что катала чурбан. Помните басню? О труде надо думать серьезно и избирать надо тот труд, который не ограничивается одним наименьшим напряжением мускулов. Труд жизни...

Игнатий заволновался еще больше.

Вы думаете, кажется, что я не имею понятия о труде?

О чьем труде?

Вообще о труде... Я не меньше вашего работал и работаю...

Я о вас пока не говорил.

Но ведь это понятно!

Я о вас не говорил. О вас я еще буду говорить.

Игнатий вспыхнул.

Но ведь это, конечно, и от меня будет зависеть, — резко возразил он. — Личности тут ни при чем.

Нет, именно при чем. И отчего нам не говорить друг о друге? Мы не должны учить других, когда еще не очистились сами, но мы должны быть братьями и помогать друг другу.

Однако же вы говорите тоном именно поучения!

Каменский немного смутился, но тотчас же оправился.

Я не поучаю, — сказал он серьезно, — я говорю только то, что мне кажется истиной, которую я уразумел сердцем. Я не насилую вас — это главное. И вы напрасно сердитесь на меня.

Я нисколько не сержусь, я сказал только, что знаю, что такое труд, не хуже другого...

По вашим рукам этого не видно.

Если вы, — перебила Каменского Софья Марковна, и все оглянулись на нее, —если вы подразумеваете под трудом труд только физический, то я думаю, что ограничивать настолько труд, по меньшей мере, странно. Умственная жизнь человека нуждается в полном развитии и усовершенствовании.

Илья? — спросил Петр Алексеевич. — Справедливая это мысль? Правда, мы с тобой труженики и умственно развиваемся?

И с заигравшею в глазах злою улыбкой оглядел всю компанию, долил чай коньяком и выпил, как воду.

Илюша! Что же ты? — добавил он, обращаясь к Подгаев- скому.

Подгаевский, который шагал вокруг стола, оживился.

Изволь! — сказал он, наливая и себе коньяку. — Но ты обратился ко мне с вопросом. Так я тебе скажу, мой милый, что мысль Софьи Марковны совершенно справедливая. И твоя обычная ирония тут ни при чем. «Оставь ее отжившим и нежившим!»

Будто бы мы с тобой еще не отжили? — спросил Петр Алексеевич.

Мы тени, мой милый! Но сущность наша и красота ве-чны! — сипло вскрикнул Подгаевский.

Петр Алексеевич дослушал его и спокойно выговорил:

Вот и врешь! И мы с тобой, к сожалению, не тени, и красота не вечна. Например, вот мамаша была очень красива, а теперь только старая карга.

Поднялся общий смех и говор.

Виноват!.. — говорил Каменский с блестящими глазами.

IX

Виноват, я не договорил, — повторил он. — Я вас перебью на минуту, — продолжал он только для того, чтобы вдуматься в то, что хотел сказать, так как намеревался говорить долго. — Я хотел ответить вам, Софья Марковна... Оставим на минуту труд в стороне, нужно сперва говорить о жизни... И вот я думаю так: жизнь человека должна быть направлена прежде всего к раскрытию и познанию...

К раскрытию чего?

К раскрытию того, что нужно и важно для человека, к развитию его добрых чувств, чтобы он мог любовно и радостно исполнять свое назначение на земле и волю пославшего его...

Пославшего его, — повторил Игнатий. — Кто же этот пославший?

А это называйте, как хотите — Роману, Вишну, Фта... Дух Жизни, одним словам.

Дух Жизни! Что такое Дух Жизни?

А вам что — хочется решить его, как уравнение?

Нисколько, это уравнение, состоящее из всех неизвестных. Следовательно, я и пытаться не буду решать такое уравнение... Да это и не уравнение будет.

Петр Алексеевич насмешливо кивнул на Игнатия.

Игнатий-то! — сказал он. — Как уравнению-то обрадовался!

Дай мне, пожалуйста, говорить! — воскликнул Игнатий с злобой. — Так я говорю: это для меня только звук, и я не знаю, что он значит...

Дело не в звуке...

Так позвольте: что же такое Дух Жизни?

Дух Жизни?.. «Свет, и нет в нем никакой тьмы»— вот вам одно определение. Добро, любовь — вот вам другое.

А почему я должен поклоняться добру? — вмешался Подга- евский, внезапно останавливаясь против Каменского.

В самом деле, — подхватил Игнатий, — почему?

Да зачем вы ставите эти вопросы? Вы следуйте веленьям своего сердца, в котором заключены добро и любовь.

А если у меня не заключено ничего подобного?

Это неправда. Еще Тертуллиан сказал, что душа христианка. Игнатий заморгал, развел руками, поднял плечи.

Да что же это за доказательство! — воскликнул он насмешливо и басом. — Добро. Любовь... А если я не верю Тертуллиану вашему, и моя башка, мои мозги...

Каменский нахмурился и повторил уже назло:

Да, еще Тертуллиан сказал. А царь Давид вот что: «И рече безумец в сердце своем — несть бога!»

Не следует, я думаю, забывать того, что Давид совмещал в себе массу достоинств, но еще более недостатков, — перебила Софья Марковна.

Господа, позвольте! — закричал Игнатий. — Мы уклонились, так нельзя...

Вы же не дали мне договорить, — сказал Каменский.

Лицо у него раскраснелось, руки нервно гладили скатерть.

Ну, продолжайте, продолжайте, пожалуйста!

Каменский подумал и опять заговорил размеренно:

Я говорил: человек должен уяснить себе, для чего он живет...

Виноват, — снова не выдержал Игнатий, — одно слово... Как это уяснить, для чего я живу? Я могу сказать, для чего я сегодня в город ездил...

Да, вот именно так, — подтвердил Каменский, — именно, надо уяснить себе цель жизни так же, как цель поездки в город. И вот: есть жизнь телесная и плотская и есть жизнь духовная и душевная. Жизнь телесная...

Ну, это уже начинается метафизика какая-то! — воскликнула Софья Марковна.

Позвольте, — начал Игнатий.

Виноват, — заговорил и агроном, хотевший примирить и успокоить всех.

А Петр Алексеевич выговорил громче всех:

Мы вот с Илюшей живем плотской жизнью.

Метафизика — родня поэзии! Я стою за метафизику! — почти закричал Подгаевский. — Вы говорите: труд; но прогре-сс движется не трудом, а тво-рчеством!

Это, положим, вздор! — добавила Софья Марковна. — Возьмите Липперта...

Каменский почувствовал, что здесь нельзя говорить. Но то, что ему хотелось сказать этим людям, которые кричат только от скуки, волновало его, и он поднялся со стула. Встал и Игнатий.

Что же вы сотворили? — почти строго спрашивал Каменский. — Что? Я скажу вам, что вы сотворили: рабовладельчество, проституцию...

А что вы так против проституции? — вмешался Петр Алексеевич уже с явной насмешкой. — Вот Илья иначе думает.

Каменский пристально посмотрел на Петра Алексеевича, но тот сделал мутные глаза и отвернулся.

При со-вре-менных условиях это не-обхо-димо-е учреждение! — уже кричал Подгаевский.

Позвольте... Что же, современные условия хороши?

Нет, вы позвольте!

Лицо Подгаевского исказилось, глаза бегали; то, что у него не было двух верхних зубов, еще более делало его некрасивым.

Нет, дайте же мне договорить! — пробовал как можно спокойнее возражать Каменский. — Вы сказали именно то, что нужно: вы сказали как человек, который на вопрос: почему он едет так плохо и тихо, ответил, что у него сломана ось. Остановись же, — сказали ему, — почини ее.

Позвольте-с, — заговорил Бернгардт сумрачно, приближаясь к Каменскому, — современные условия зависят не от одного человека. Это не телега, в которой едет благодушный мечтатель и единственный обладатель ее, это наполненный народом дилижанс. И починка зависит не от единичной воли... Конечно, можно и пренебречь сломанным экипажем, встать, махнуть рукой и отправиться пешечком; только это и нечестно, и навряд хорошо для отправившегося пешечком...

Да, — горячо подхватил Каменский, — если дилижанс плох, нужно его оставить и не тащиться в нем или не сваливать все на других, на «обстоятельства»... И во всяком случае, починка делается не злобой, а единением и любовью!

А может быть, непротивлением злу? — перебил Бернгардт и резко захохотал.

Вдруг Петр Алексеевич поднялся.

Мамаша! — воскликнул он. — Это наконец подло с вашей стороны! Вы меня все равно не приучите к духовной жизни, я не обедал сегодня!

Господа, перейдемте в столовую, — обратилась Наталья Борисовна к окружающим.

Гриша поднялся и скрылся в своей комнате.

Понемногу стали подыматься и остальные. Разговор оборвался, и по рассеянным взглядам было видно, что продолжение его и нежелательно.

Агроном сел за рояль и, одним пальцем аккомпанируя, вполголоса запел пролог из «Паяцев». Около него стояли Бобрицкий, Софья Марковна и Подгаевский; Подгаевский покачивал головою и намеревался подтягивать. Петр Алексеевич в ленивой позе сидел на диване; Бернгардт ходил из угла в угол: он не хотел даже серьезно говорить с Каменским, унижать себя. А Игнатий с Каменским незаметно вышли на балкон. Игнатия мало интересовала закуска, и он думал, что, пожалуй, вышло неловко это всеобщее нападение на Каменского. Спорить больше ему не хотелось, хотя он и был немного обижен, так как любил оставаться в горячих разговорах победителем. Он стоял против Каменского и машинально повторял:

Да-а-с, батенька!

Лицо Каменского было строго и рассеянно. Облокотившись на перила балкона, он старался собрать мысли, так как твердо решил опять завести разговор.

А Марья Ивановна, полуосвещенная светом, падавшим из гостиной на балкон, глядела в сад и говорила тихо и восторженно:

Как хорошо!

В саду было очень темно и тепло. Ночные неопределенные облака неподвижно дремали в темноте над садом. Дремотно где-то щелкал соловей, невнятно доносился аромат резеды с цветника у балкона...

X

Гриша сидел за ужином, мрачно покусывая ногти.

Когда собрались в столовую, произошла маленькая неловкость.

How did you get acquainted with him?[4] — вдруг спросила профессорша Наталью Борисовну, указывая глазами на Каменского.

Энгельса зашел попросить, — пробормотал Петр Алексеевич.

А Каменский мягко, но серьезно заметил:

Я знаю английский язык, так что вы говорите лучше на каком-нибудь другом.

И когда Софья Марковна смешалась и покраснела, он добавил снисходительно:

Да вы не конфузьтесь. Языки надо знать, это ведет людей к сближению. Ведь вся беда людей с древнейших времен и до этого вечера состоит в неуменье и бессознательном нежелании общаться с людьми.

Он вызывал на беседу, и лицо его становилось все сосредоточеннее. Но кругом шел оживленный разговор о знакомых, об опере; занимал всех и ужин — молодые картошки с зеленью, бифштекс, вина... К ужину вышел и военный доктор, похожий на цыгана. Заспанный, добродушный, он все старался казаться трезвым и поэтому расшаркивался, подымал плечи и хриплым голосом говорил любезности дамам.

Тогда Каменский, обращаясь как будто к одному Игнатию, произнес целую речь. Голос его стал торжественным, глаза строгими и выразительными.

Он опять начал с того, что нужно в жизни. Современный человек, говорил он, отличается тем, что умеет становиться на всевозможные точки зрения и ни одной не признавать безусловно справедливой, ни одной не увлекаться сердечно. Жизнь стала слишком сложна, и сложная общественная организация парализует нашу волю и растягивает нас в разные стороны. Мы одурманили себя ненужными делами, мы загипнотизированы книгами и разучились говорить языком сердца. Мы слишком заняты, по словам Лаодзи и Амиеля, слишком много читаем пустого и бесплодного, когда надо стараться упрощать жизнь, стараться быть искренним, вникающим в свою душу, когда нужно отдаться Богу, служить только ему, остальное же все приложится. Мы устали от вероучений, от научных гипотез о мире, устали от распрей за счастье личности, слишком много пролили крови, вырывая это счастье друг у друга, когда жизнь наша должна состоять в подавлении личных желаний и исполнении закона любви. Злоба — смерть, любовь — жизнь, говорил он. Жизнь только в жизни духа, а не в жизни тела. Плод же духа — любовь, радость, мир, милосердие, вера, кротость, воздержание... Это повторяли людям все великие учители человечества, начиная с Будды...

Ну, знаете, батенька, Будда был довольно-таки ограниченный субъект! — перебил Игнатий.

Каменский, не слушая, продолжал говорить. Он настаивал на том, что мы сами создаем себе миллионы терзаний только потому, что не хотим прислушаться к тому, что говорит нам сердце голосом любви, всепрощения и благоволения ко всему живущему; настаивал на том, что мы гибнем, развивая в себе зверские похоти, тысячи ненужных потребностей и желаний. «Желаете и не имеете; убиваете и завидуете и не можете достигнуть», — напомнил он слова апостола Иакова.

Это все очень не ново! — послышались голоса, — это все давно слышанное. К сожалению, не так просто все развязывается. И любить по закону нельзя. Странный рецепт: возьми да полюби!

Гриша терялся — с обеих сторон говорили правду!

Размахивая полами сюртука, Подгаевский ходил по комнате и кричал над ухом Каменского:

Я ска-жу вам словами такого же апостола, Павла: «Освободившись от греха, вы стали рабами праведности!»

Лучше быть рабом праведности, чем похоти, — пробовал возражать Каменский.

Но Подгаевский был уже пьян. Пьян был и «Вася», который все наклонялся и что-то бормотал на ухо Петру Алексеевичу, воображая, что говорит шепотом. А Петр Алексеевич сидел с раскрасневшимся лицом и мутным взглядом.

Ах, что кому до нас, Когда праздничек у нас! —

запел он вдруг фальшиво и резко.

Дамы встали и начали прощаться. Поднялся и Каменский.

Что же вы? — спросил Петр Алексеевич. — Уже уходите? Напрасно! Давайте споем.

Каменский пожал плечами.

Какой вы веселый! — сказал он, нахмуриваясь.

Веселый! — повторил Петр Алексеевич и вдруг прибавил с неприятной улыбкой: — Кстати о труде! Шкап-то скоро будет готов?

В четверг принесу.

После дождичка?

А разве в четверг будет дождь?

Да вот Брюс пишет — будет.

Я в Брюса, к сожалению, не верю. До свидания!

Жаль! А закусить разве не хотите? Ведь хочется небось?

Каменский посмотрел на него долгим взглядом, пожал окружающим руки и пошел из дома через балкон.

Петр Алексеевич поднялся.

Николка! — крикнул он на весь дом.

И когда вбежал лакей, прибавил:

Лошадей нам! Вася, Илюша — в «Добро пожаловать!». Едем!

ПетрАлексеевич, — сказала Наталья Борисовна, — я тебя прошу, не езди!

Мамаша! Оставьте! Стыдно при чужих людях...

Ах, что кому до нас, —

запел он снова, обнял доктора и Подгаевского и пошел в кабинет...

Дом опустел. Было слышно, как в столовой убирали посуду. Гриша сидел в своей комнате у открытого окна, стиснув зубы.

В наше время таких бы не слушали, — со злобой говорил на балконе Бернгардт.

Вы и теперь не слушаете, — отвечал злобно и Каменский.

Мы жизнью жертвовали!

Однако вы живы.

Не каламбурьте! Вы увлекаете общество от полезной и честной работы в свою келью под елью.

Это что же вы называете работой? Неужели эта дача похожа на рабочий дом?

Я не про эту дачу говорю. Вы не ехидничайте. Любовь!.. А ведь у вас злоба кипит, вы сами просите борьбы... Вы, например, меня ненавидите сейчас.

Поверьте мне, как брату, — горячо возразил Каменский, — у меня никакой нет злобы против вас. Запомните слова Паскаля: «Есть три рода людей: один те, которые, найдя бога, служат ему, другие, которые заняты исканием его, и третьи, которые, не найдя его, все-таки не ищут его»...

Опять тексты!

Да, тексты! — повторил Каменский снова с сердцем...

Покойной ночи! — послышался немного погодя голос Игнатия.

Прощайте! — ответил грустно и важно Каменский.

XI

На заре Гришу разбудили удары грома. Он открыл глаза.

День был серый и дождливый. От надвигающихся туч в комнате темнело; в сумраке мелькал красноватый отблеск молнии, после чего начинался где-то вверху смутный рокот. Он приближался тяжкими раскатами, так что дрожали стекла, и вдруг разражался треском и резкими ударами над самой крышей дома... И начинал сыпать дождь, сначала осторожно, потом все шире и шире, и затихший сад, густые чащи сочной зелени у раскрытых окон стояли не шелохнувшись, насыщаясь влагою. Тяжелый запах цветущих тополей наполнял сырой воздух.

Гриша хотел уже вставать, как в столовой послышались тяжелые шаги Петра Алексеевича. Он что-то невнятно приказывал лакею, который звенел ключами, отворяя шкап.

Гриша! — раздался вдруг его голос в гостиной.

Гриша не ответил.

Петр Алексеевич подошел к порогу и раздвинул портьеры. Он был в шляпе и крылатке, которая сползла у него с плеч.

Ты спишь? — спросил он.

Нет, — ответил Гриша и нахмурился. — А что?

Да так... Я, знаешь, хотел спросить кое-что...

Именно?

Именно... Гм! Ну, да все равно... Я хотел тебе сказать вот что: не замечал ли ты, что свинья одно из самых иронических животных?.. Это, во-первых...

Язык Петра Алексеевича заплетался.

Во-вторых, я зашел к тебе на минутку... — продолжал он медленно. — Я хотел тебе передать, что встретил сейчас Каменского... В город, брат, уже прет!.. И знаешь, что он мне сказал? Он сказал, что я — новая интеллигенция, так называемая «честная», но со всеми признаками самого обыкновенного буржуя, то есть настоящей свиньи... И что будто это порождение последних дней... Это недурно! А главное, изречение!

И тоном Каменского Петр Алексеевич прибавил:

«Ибо ради вас имя Божие хулится у язычников!..»Как тебе это нравится?

Гриша молчал.

Молчишь? — опять заговорил Петр Алексеевич. — Молчи, брат! Только знаешь что? Ты о себе подумай... подумай и лучше застрелись, если ничего не выдумаешь... Непременно застрелись, если не станешь ничем иным, как иронизирующей свиньей!

Дождь лил, ровно и однообразно шумя по траве и деревьям. Мягкими переливами звучал под дождем голос иволги.

Гриша лежал на кровати и зло, загадочно улыбался...

ВЕЛГА

Слышишь, как жалобно кричит чайка над шумящим, взволнованным морем?

В туманной дали, на западе, теряются его темные воды; в туманную даль, на север, уходит каменистый берег. Холодно и ветрено. Глухой шум зыби, то ослабевая, то усиливаясь, — точно ропот соснового бора, когда по его вершинам идет и разрастается буря, — глубокими и величавыми вздохами разносится вместе с криками чайки... Видишь, как бесприютно вьется она в тусклом осеннем тумане, качаясь по холодному ветру на упругих крыльях? — Это к непогоде.

День с самого утра хмурится. Здесь, на этом неприветливом северном море, на его пустынных островах и прибрежьях, круглый год ненастье. Теперь же осень, а север еще печальнее осенью. Море угрюмо вздулось и становится темно-железного цвета. Издали необозримая равнина его кажется выше берега, она уходит в туманный простор на запад, а ветер все быстрее гонит с запада волны и далеко разносит крик чайки.

Кри-э! — жалобно и пронзительно звучит по ветру.

Утром она беспокойно и криво летала над самым прибоем.

Море непрерывно крутящимися валами окаймляло берег. Здесь оно, налетая на него с грохотом и шумом, рыло под собою гравий, там, как кипящий снег, рассыпалось с шипеньем и широко взлизыва- лось на берег, но тотчас же скользило, как стекло, назад, подпирая собою новый крутящийся вал, а вдали расшибалось о камни и высоко взвивалось в воздух. И далеко гудел берег от прибоя... Чайка с криком бросалась между волнами, плавно скользя по воде в их ухабы, выносилась на новой волне до высокого гребня и взлетала вся в брызгах и пене. Ветер вольно носил ее низко над морем.

Но потом она словно устала. Надвигается ненастный вечер, и бессильно качается чайка по ветру, все дальше уходит, белея в тумане, от берега в море... Слышишь, как жалобно раздаются ее радостные стенания?

Вон она уже еле-еле виднеется в сумраке. Быстро спускается темная бурная ночь; чаще и чаще мелькают в море седые космы пены. Шум прибоя растет, ледяной ветер вздымает и бешено срывает волны, разнося по воздуху брызги и резкий запах моря.

Кри-э!.. — доносится откуда-то издалека, снизу.

Слушай, я расскажу тебе, под шум бушующего северного моря,

старую северную легенду.

I

Было это давно, в незапамятное время.

У холодного северного моря жила молодая и сильная Велга. На закат были воды, на восток — песчаный берег, близко за селением сходившийся с небом. Что было там, к востоку, Велга не знала и не хотела знать. Она никогда не ходила к востоку. Не ходил и отец ее, не ходила и мать, не ходила и старшая сестра, Снеггар. Они знали только море.

Возле моря прошло детство Велги. Быстро прошло оно, и весело было ей в детстве! Зимой, когда море только под самым краем неба чернело волнами, а у берегов было покрыто белым снегом, Велга спала в мягком гагачьем пуху и, просыпаясь, видела перед собой живой свет очага среди темной и низкой хижины. Летом, когда светит солнце, дует теплый ветер и вода легко плещется в море, Велга искала на песках яички зуйков и плавунчиков или бегала к прибою, ложилась ничком на берег, а волны с шумом обдавали ее... Так забавлялась она летом, и всегда с Велгой были Ирвальд и Снеггар.

Толстая Снеггар часто смеялась и пела, да не умела она так звонко кричать и так смело кидаться в шумящее море, как Велга. Но Ирвальд умел, и раз Велга сказала ему:

Отчего ты не брат мне, Ирвальд? Отчего у меня нет брата, которого я любила бы так, как тебя, Ирвальд? Я бы не скучала без тебя долгую зиму.

Он взглянул на нее, улыбнулся и вдруг кинулся к морю.

Смотри, смотри: гагара! — закричал он ей.

И они, как ветер, гнались друг за другом, убегали туда, где в прибрежных пещерах звонко раздается голос, где у берега громоздятся высокие скалы, а тяжелая вода с шумом поднимается и скользит между ними, шипит и кипит, опускаясь, и с журчаньем, струями сливается с плоского камня. Там дразнили они волны, близко подбегая к ним...

Зачем так быстро прошло детство Велги?

Все нетерпеливее проводила она долгие зимы в хижине, занесенной снегом. Стало ей четырнадцать лет, а Ирвальду — шестнадцать, и часто уходил он теперь за рыбой в море. Но зато как радовалась Велга, когда Ирвальд возвращался!

Милый Ирвальд, — говорила она ему, — мне хочется плакать, что так долго тебя не было, и хочется смеяться, что я опять вижу тебя!

Но уж выросла и Снеггар большая. Ирвальд забывать стал о Велге. Он часто сидел возле Снеггар и глядел в ее веселое лицо. А Велга издали следила за ними. Не хотелось ей при сестре разговаривать с Ирвальдом. Но, когда он уходил по берегу к своему дому, Велга догоняла его и провожала до самого порога.

— Милый Ирвальд, — говорила она ему, — зачем ты так долго сидел возле Снеггар? Зачем горе мешает моей радости?

И стала Велга петь на берегу моря звонкие песни сквозь слезы. А когда с ней встречались подруги, она замолкала, и лицо ее становилось сурово и гордо.

II

Хижина отца Велги стояла вдалеке от рыбачьего селенья, на каменистом прибрежье, засыпанном жесткими песками, и в часы прилива море добегало до ее порога.

Если же прилив был в бурю, то оно хлестало даже в окна, затянутые кишками гагары. Тогда Снеггар обрывала песню, бросала в испуге работу и уходила от окон. Старая мать Велги бормотала заклятия и с тревогой прислушивалась к завыванию ветра. Но сама Велга не боялась бури. Она вместе с отцом выходила на мокрый порог хижины, скатывала на ветру сети, а потом вбегала в воду, и холодная вода, поднимаясь и опускаясь, обнимала и мыла ее босые ноги, обдавая их шипящею, серою пеной и опутывая мокрыми бледно-зелеными травами. Велга разрывала их ногами и вдыхала сильной грудью свежий, влажный ветер, поднимала навстречу ему голову, а ветер трепал ее русые волосы. Так стояла она, молодая и стройная, и лицо ее было смело, бирюзовые глаза зорко глядели вдаль. Но только птицы св. Петра носились там крикливыми стаями и по воде взбегали, распустив крылышки, на самые высокие гребни взметывающихся и рассыпающихся водных бугров.

Девушки стали называть Велгу печальною и злою, потому что никогда не смеялась Велга и не пела с сестрой за работой. Но никогда до пятнадцати лет не бывала Велга печальною и злою. Сердце ее было отважно, как у молодой птицы, и радовалась Велга на бури и море, на солнце и землю, на свою девичью свободу. Только без Ирвальда грустила она: сильно хотелось ей рассказать ему, как хорошо жить на свете.

Ирвальд давно был в море. Утомилась Велга ходить по прибрежью и следить за волнами: хотелось ей крикнуть через море, что утомилась она ожидать Ирвальда, что нельзя ему любить Снег- гар, если Велга не может жить без него.

А когда подул теплый ветер с заката и стало опускаться к морю солнце, Велга пришла к сестре и сказала ей:

Милая Снеггар, хочешь, я расскажу тебе, как ласков летний ветер, как легко пахнет море водой и как мне грустно без Ирвальда?

Не хочу, — отвечала Снеггар, праздно и спокойно сидя у порога.

Велга ушла от нее, села на берегу и долго слушала, как плещется теплая вода в сумерках. Слезы, как теплая вода, падали на ее руки.

Увидав Ирвальда, она вскрикнула, а он засмеялся и приказал ей носить из лодки рыбу и сети на берег. Она послушно и долго трудилась с ним, а когда стал подниматься над морем большой бледный месяц, она утомилась, села в пустую лодку и вздохнула ночным ветром.

Ирвальд, — сказала она, — я ждала тебя — и беспокойно билось и томилось мое сердце. Но когда ты приехал, так легко стало мне!

А Ирвальд сидел, глядел на месяц. Стыдно стало Велге, что он не ответил ей, и она, опустив глаза, спросила его тихо:

Ты слышал мои слова, Ирвальд?

Да, — сказал Ирвальд.

И тогда совсем низко наклонила Велга голову и проговорила:

Возьми меня в свой дом, Ирвальд! Я буду ходить с тобой в море, буду петь тебе песни и работать с тобой. Так сладко жить на свете с тобой!

Мы никогда не будем жить с тобой, — твердо ответил ей Ирвальд. — Завтра я опять уйду в море, а когда вернусь, возьму за руку Снеггар. Вместе проведем мы зиму, а летом уплывем, как две гагары.

А я? — медленно сказала Велга и почувствовала, как тяжело застучало ее сердце. — Я останусь одна? — громко сказала Велга.

Да, — ответил Ирвальд.

Тогда Велга быстро прыгнула на берег и быстро пошла по берегу. И когда далеко ушла, кинулась на серый камень и закричала месяцу, что ей больно в сердце, и зарыдала, и упала на камень.

III

Слышишь, как дико завывает ветер во мраке?

Неприветливо северное море!

Осень наступила наутро, и зашумели в тусклом тумане отяжелевшие волны. И когда пахнуло на Велгу холодным ветром, вскочила она и бросилась в воду. Но волна поднялась и далеко отшвырнула ее на берег.

Море не хочет, чтобы я умерла, — сказала себе Велга. — Прежде я должна убить Ирвальда.

И молча возвратилась она домой. Высохли на щеках ее слезы, и спокойно было ее суровое лицо, но темно на сердце.

Снеггар, — сказала она сестре, — уехал Ирвальд?

Да, — отвечала Снеггар.

Когда вернется он? — спросила Велга.

Когда начнет падать мокрый снег и потемнеет море, — отвечала Снеггар.

Тогда Велга съела рыбы и ушла на порог хижины. Там села она на ветру и просидела весь день, скорбно сдвинув брови. На ночь она вернулась под кровлю, а утром опять вышла за двери, ожидая Ирвальда. И так проводила она дни и ночи, пока не пошел первый, мокрый снег.

«Скоро вернется Ирвальд, — думала Велга, и сладостная горечь обиды томительно вливалась в ее сердце. — Я убью его, а потом и сама успокоюсь в могиле».

Но Ирвальд не возвращался. Уж надвигались сумерки, и все чаще стала Велга подниматься с порога и, стоя, напряженно глядеть в море. И в сумерках из хижины вышел старый отец Велги. Ветер развевал его длинные седые волосы.

Велга, дитя мое, — сказал он ласково, — отчего ты покинула родной дом? Вот поднимается зловещая ночная буря, перед которой неутешно тоскует сердце человека. Помоги мне укрепить подпорками стены, положить камней на кровлю из кожи тюленей, и укроемся под кровлю от непогоды и ночи.

От нежных слов дрогнуло сердце Велги и жалостью к самой себе, к отцу и к Ирвальду. Она поспешно стала помогать в работе. Ветер валил их с ног и застилал весь воздух водяною пылью, словно в море бушевала вьюга. В самые окна хлестали волны косматой пеной, и в испуге поспешила Велга под кровлю.

Там, в темноте ночи, вдруг вспомнила она, как много лет тому назад, когда Ирвальд был еще ребенком, он остался ночевать в их хижине. Он был в эту ночь ее гостем, и она сама постлала ему постель и поцеловала его, по обычаю гостеприимства, перед сном. Она вспомнила милое ей лицо его, и еще больше овладели ее сердцем жалость и любовь к нему. Тогда она, забыв, что хотела убить его, быстро встала с ложа и в тревоге стала слушать. Ей чудились в шуме ветра его крики, и всю ночь трепетала она от страха и, обессиленная, забылась сном лишь под утро.

Море же стало стихать; в воздухе повеяло дыханием зимнего мороза. И когда Велга проснулась и отворила на дневной свет дверь дома, навстречу ей переступила порог Снеггар.

Велга! — сказала она. — Буря унесла Ирвальда на дикие острова Ледяного моря и разбила его лодку. Он один теперь в море и ждет смерти от холода, голода и толстых клювов морских птиц.

Кто сказал тебе? — крикнула Велга.

—Я была у вещей Чарны, и она гадала мне на кишках гагары, — отвечала Снеггар и, закрыв лицо руками, стала плакать.

Снеггар... — нежно хотела проговорить Велга.

Но брови ее сурово сдвинулись, и она сильной рукой распахнула дверь дома.

IV

Она быстро пошла по прибрежью на север. В холодный темный вечер вступила она в хижину Чарны, теплую от костра, пылающего красным пламенем.

Научи меня, о вещая! — воскликнула она перед Чарной. — Укажи путь к Ирвальду!

Поспеши! — сказала Чарна. — Два дня и две ночи надо плыть к Ирвальду. Не поспеешь к рассвету третьего дня — он погибнет. Но скажи мне, Велга, слыхала ли ты о пустынях Ледяного моря, где так же дико и печально, как в первые дни мира?

Как пойманная рыба, затрепетало сердце Велги.

Пожалей меня, Чарна, — отвечала она. — Горько мне расстаться с жизнью. Но, если так надо, скажи: что будет со мной?

Два дня и две ночи проведешь ты в тоске и страхе среди моря, — сказала Чарна. — А когда ступишь на остров, где томится Ирвальд, обратишься ты в чайку, и не узнает он, для кого ты погибла.

Как первый снег, побледнела Велга, но глаза ее сверкнули радостью, и она отвечала Чарне:

Я иду, Чарна!

Поспеши, — сказала Чарна.

Против ветра, по мокрому песку прибрежья побежала Велга к шумящему, темному морю. Хотелось ей крикнуть «прости»сестре, отцу и матери, но беспокойно билась у берега лодка на волнах, и быстро прыгнула в нее Велга. На закат, где едва светила кровавая полоса зари, направила она лодку и стояла, качаясь на волнах, и слезы горели на ее глазах, а ветер развевал в темноте ее белую одежду и дул в лицо с Ледяного моря.

V

На рассвете увидала она себя окруженной бледным морем у песчаного пустынного острова. Никого не было на том острове. Только вода взбегала на его песок и белела пеной. «Водяные пас- тушки»на высоких и тонких ногах бегали у прибоя и искали среди раковин пищи. Но и «водяных пастушков»было мало. На зиму улетают они к берегам, где дуют теплые ветры.

А Ледяное море уже начиналось. Целый день плыла Велга и вступила в те безграничные воды, что уходят на край света и сливаются с небом. Все тяжелее стучали волны в дно лодки, потому что уже нет земли под теми волнами. Дикие северные птицы живут в тех морях, вдали от людей, на скалистых островах. Они сильны и одеты плотным пухом; они всю зиму могут плавать среди льдов и глубоко ныряют в ледяную воду. Тысячи их гнездились на островах, и каждый остров, как снегом, белел птицами. Там были гнезда на уединенных утесах и в норах, под утесами. И в сумерках проплывала Велга мимо самого большого острова.

Он весь, сверху донизу, был покрыт, как серою корой, засыхающим пометом птиц, их перьями и пухом. Птицы длинными рядами сидели на всех уступах скал. Внизу гнездились те, что были поменьше, наверху стояли и дремали самые большие и прожорливые, с белыми животами и черными спинами, с толстыми шеями и маленькими головами, с блестящими глазами в кольцах белого пуха и с огромными уродливыми клювами, с крепкими грубыми лапами и короткими руками без пальцев. Птицы громко разговаривали, а как только наступили сумерки и Велга, обессиленная борьбой с морозным ветром, причалила к берегу на отдых, тысячи их поднялись с шумом над нею, а самые большие загоготали и заревели дико и радостно, стараясь перекричать друг друга... И как снег, побледнела Велга, собрала последние силы и опять прыгнула в лодку.

И к вечеру последнего дня показался среди пасмурного тумана высокий и дикий утес на краю света, тот, до которого доходили только могучие викинги и вбили в него железные кольца, чтобы привязывать лодки. Яростный шум и гул бурунов сливался там с тысячеголосыми криками хищных птиц, кружившихся в тумане. А Ирвальд лежал у прибоя, обессиленный предсмертным сном от холода и голода. Он был бледен, как морская пена, и в кудрях его был мокрый песок.

— Ирвальд! — крикнула Велга страстно и звонко.

От голоса ее мгновенно очнулся Ирвальд. Хотела Велга крикнуть ему, что она любит его, как в детстве, но не коснулись ее ноги земли, когда она прыгнула с лодки на берег: в воздухе повисла она крылатою белою чайкой, и крик ее раздался жалобно-радостным криком чайки над Ирвальдом. Он мгновенно очнулся от крика, — голос друга коснулся его сердца, — но, взглянув, он увидел лишь чайку, взлетевшую с криком над лодкой...

Он уплыл на восток. Она долго вилась над водой, провожая Ирвальда. А когда он сокрылся вдали, закачалась она бесприютною чайкой по ветру. Так тоскует она и доныне, вспоминая утесы в тумане, где когда-то томился Ирвальд. Но в стенаньях ее звучит радость.

1895

БЕЗ РОДУ-ПЛЕМЕНИ

I

С вечера я спал крепко, потому что слишком измучился за день, но потом мне стало сниться, что я иду по каким-то станционным дворам и запасным путям, среди паровозов и вагонов, ищу мужа Зины и хочу непременно убедить его, что я вовсе не враг ему. Я любил Зину, но теперь не думаю о себе, желаю только ее счастия. Казалось даже, что я говорил ему это, но он все уходил от меня и я плохо его видел, а моя нежность к Зине возрастала, все кругом темнело, странно вытягиваясь коридором, и вот этот коридор — слабо освещенный, насквозь видный ряд вагонов — уже бежит, дрожа подо мною, и какая-то красивая девушка, перебивая мои слова веселым шепотом, зовет и уводит меня за руку все дальше по узкому коридору поезда. Я едва поспеваю за нею, в поезде темнеет, вагоны бегут, увлекая меня за собою, — падают все ниже и ниже, точно сама земля падает под ними, и радость, страсть и отчаяние достигают во мне такого напряжения, что я делаю усилие крикнуть — и просыпаюсь.

Так начался этот день. Очнувшись, я долго и тупо глядел на стену, изумленный спокойным видом комнаты. Давно день, ставни открыты, и на часах — половина десятого... Боже, какой тяжелый вздор снился мне! И что это напоминает он неприятное и как будто неестественное? Ах, да! Зина повенчалась вчера с Богаутом...

Вот теперь я уж твердо верю в это. Правда, я ждал этого — и все-таки продолжал ходить к Соймоновым. И вдруг однажды вечером — темнота и тишина во всем доме; старик Соймонов один сидит в темном кабинете, усиленно курит, задыхаясь более обыкновенного, и говорит мне, как только я появляюсь на пороге, неестественно равнодушно:

А Катерина Семеновна с Зиной по лавкам поехали.

И, попыхтев, продолжает иронически:

Великое переселение народов, что называется... К семейному торжеству готовимся... Нынче, знаете, весьма скоропалительно выходят эти истории!

Он хочет смягчить свои слова иронией, но я понимаю его и стараюсь только об одном — получше попадать ему в тон, чтобы поскорее и поприличнее уйти.

И я ушел, пришибленный, точно выгнанный из дому. Чтобы заглушить чувство боли, я усиленно развивал в себе злобу, презрение к этим свадебным приготовлениям. Я бродил по городу и, когда однажды встретил жениха, проехавшего с какими-то картонками в коляске, остановился и расхохотался. Катается на чужих лошадях и доволен! Как домой, является в чужую семью, где портнихи и белошвейки завалили все комнаты материями и выкройками!.. А потом будут сумерки, освещенная церковь, суета около паперти... Подкатывают кареты, и щеголь-пристав горячится, чтобы сохранить порядок в этой церемонии... И церемония совершается в образцовом порядке!

Но даже попытки злиться не удавались мне. Я ходил на службу, и тоска, боль дурманили мне голову. А тут еще Елена! Она одинока, измучена беганьем по урокам, бросила семью и живет впроголодь; но зато у нее есть цели и надежды, мечты о курсах, о науке, о работе для общества. У меня нет пока никаких целей, и вольно же ей было мечтать увлечь и меня за собою! Всегда резко-бодрая, она изменилась за последнее время. То грустно-ласкова со мной, то хмурится, точно ей больно. А когда я заявил ей третьего дня о своем отъезде, она вспыхнула, взглянула на меня изумленными глазами, потом неловко и кротко улыбнулась и, едва выговорив: «До свидания», — ушла... Я рассеянно посмотрел ей вслед.

Но вот эти сумерки наступили, и я очнулся. Я минута за минутой пережил в воображении все, что должно происходить в церкви, и жгучая злоба, ревность разрывали мне сердце. Я плакал и кого- то умолял сжалиться надо мною... Если бы вошла она в эту минуту! Я обезумел бы от счастья, целовал бы ее ноги! Иногда я порывался бежать к ней и у нее искать спасения от моей скорби. Но она-то и мучила меня. Выхода не было, и я метался по своей комнате... Потом острая боль стала замирать. Совсем стемнело; затихающий гул соборного колокола медленно и ровно раскачивался над городом. Я знал, что все уже кончилось там, в церкви. Острую боль заменила тупая, скучная, и я крепко заснул.

Вот опять день, но мне теперь легче. То, что снилось, так странно слилось со всем пережитым за последнее время. Надо встать, собраться и куда-нибудь уехать...

II

Я долго мылся холодной водой, потом, не спеша, стал одеваться, что-то обдумывая. За стеной малороссийской скороговоркой ругала кухарку хозяйка. Мимо окна мягко прокатил по немощеной мостовой извозчик; стуча сапогами по деревянному тротуару, прошли два семинариста. Мне бы тоже давно пора идти — на службу, но я уже давно бросил думать о службе.

Вы ж, панычу, справди уедете сёгодня? — спросила Одарка, входя в комнату с кипящим самоваром в руках.

Что? — машинально проговорил я и, помню, долго глядел на нее без ответа. «Да, — думал я, — Зина уедет сегодня с мужем в Крым. Значит, мне тоже надо уехать отсюда».

Непременно уеду, — ответил я твердо. — Непременно.

И, как только Одарка скрылась, заварил чаю и несколько раз прошелся из угла в угол, оглядывая, с чего начать сборы в дорогу. Но вдруг дверь снова распахнулась: почтальон!

Я быстро схватил письмо — и мгновенно разочаровался. «Пожалуйста, не уходи никуда завтра. Мне нужно серьезно поговорить с тобой. Елена». «Какое бабье письмо!»— подумал я со злобой. Не уходи, серьезно поговорить! Что я могу сказать ей? Взволнованный, я кинул письмо на стол и опустился в кресло.

День облачный, ветреный — стоит уже конец сентября, — и ветер проносит по улице пыль и листья. В открытую форточку долетает тревожный шум тополей. Улица, где я так однообразно провел почти два года, безлюдная, тихая и вся в деревьях. Деревья на бульваре и около тротуаров — старые и развесистые. Теперь они шумят сухой листвою; ветер гонит облака пыли и качает их из стороны в сторону... А пять месяцев тому назад, в теплые апрельские дни, они кудрявились нежной, мелкой зеленью, голубое небо сияло между их вершинами, и я бродил под ними по мягкой, влажной земле, чему-то радуясь!

Пять месяцев... И мне хочется твердо и определенно сказать себе, что я очень глупо провел эти пять месяцев. Убедить себя в этом мне тем легче, что я не только не люблю Зины теперь, но даже со стыдом вспоминаю все, что говорил ей.

В марте образовался у нас «музыкально-драматический кружок», и я сам написал об этом событии корреспонденцию в «Летопись Юга». Корреспонденции увеличивают мое жалованье в земской управе рублей на восемь, на десять в месяц, и я аккуратно сообщаю в «Летопись»обо всех выдающихся городских событиях. С кривой улыбкой я пишу газетным жаргоном о положении народной столовой и чайной, о полковых праздниках и дамском благотворительном кружке, о доме трудолюбия, где бедные старики и старухи, измученные и обездоленные жизнью, обречены под конец этой жизни выполнять идиотскую работу — трепать, например, мочало... Пишу о том, что сельскохозяйственное общество «заслушало»и «передало в комиссию»чрезвычайно любопытный доклад под заглавием: «К вопросу об урегулировании свиноводства», и тут же добавляю, что «нельзя не отметить и другого отрадного факта: в среде местного интеллигентного общества, по инициативе супруги начальника губернии, возникла благая мысль организовать в нашем богоспасаемом городке кружок с целью проведения в жизнь и доставления публике здоровых и разумных развлечений...»С той же улыбкой я отправился и в дворянский клуб, на один из вечеров «кружка», в качестве скрипача, участвующего в концерте.

Утомленный однообразной зимней жизнью — службой, обедами в кухмистерской и скучными вечерами в своей студенческой комнатке, где всегда пахнет дешевым глицериновым мылом и где вся мебель состоит из стола, кровати, двух-трех стульев и плетеной корзины, — я был возбужден клубом. Я был доволен, что меня знакомят с семьями вице-губернатора и председателя суда, с чиновниками особых поручений и с богатым молодым помещиком Вечес- ловым, который так хорошо играет в любительских спектаклях... Все они такие свежие, бодрые, и все хотят незаметно обласкать тебя... В клубе — светло, просторно, зеркала, бархатная мебель, пахнет дорогим табаком, и оживленно идет говор. А главное, я не чувствую себя лишним на этот раз: я сыграл, как настоящий скрипач, одну вещь грустную, нежную, похожую на колыбельную песенку, а другую — бойкую, в темпе мазурки, с резкими ударами смычка, — исполнил все, что полагается, и был одобрен... Вот тут- то и состоялось мое знакомство с Соймоновыми.

Все они мне понравились: и сам доктор, пожилой человек, похожий на помещика, с одышкой, и его жена, болтливая, молодящаяся дама, и ее падчерица, Зина, высокая девушка с темно-синими глазами и длинными ресницами.

Зиночка, матушка! Что это ты сидишь такая сонная? — сказал Александр Данилыч, подводя меня к дочери. — Я вот тебе еще жениха привел. Сергей Николаевич Ветвицкий.

Ну, садитесь и рассказывайте, — проговорила Зина. Она улыбнулась и подняла ресницы, но только на мгновение перевела глаза на меня, а потом снова стала равнодушно глядеть в сторону, сидя прямо и машинально играя веером.

Я спросил:

С чего начать прикажете?

В качестве жениха — с того, кто вы такой, откуда? «Имя, родина, родные?»

Зовусь Магометом я, — сказал я с шутливой грустью.

Полюбив, мы умираем? — добавила Зина. Потом пристально и задумчиво посмотрела на меня.

Вы не декадент? — спросила она.

Почему? — ответил я, невольно смущаясь от ее взгляда.

Да так... про вас ходят слухи, что вы нелюдим, гордец... потом у вас такое лицо...

Какое? — спросил я живо.

Больное, — ответила Зина, подумав. — Вы больны?

Я посмотрел на ее глаза и губы, на все ее красивое тело высокой и уже вполне развившейся девушки, услыхал запах ее духов...

Болен, — ответил я шутливо, с болью чувствуя все обаяние ее.

Чем?

Жаждой того, чего у меня нет, — сказал я. — А хочу я многого... Любви, здоровья, крепости духа, денег, деятельности...

К удивлению моему, она, помолчав, быстро и серьезно ответила:

Я очень понимаю вас. У меня тоже ничего нет. Только не нужно говорить об этом...

Я хотел что-то возразить, но удержался и только с радостью почувствовал, что между нами уже установилась какая-то тонкая связь.

Ну, а почему же вы думаете, что я гордец и нелюдим? — спросил я.

Потому что у вас очень надменный и грустный взгляд, — сказала Зина. — Мне кажется, что вы никогда никого не любили и что вы большой эгоист.

Я был задет за живое, но опять сдержал себя и стал говорить полушутливым тоном:

Может быть... Кого любить? За что?

Виновата, — вдруг сказала Зина. — Мне нужно подойти к тетушке.

И она с приветливой и радостной улыбкой пошла навстречу старухе, сопровождаемой белокурым и женственным молодым человеком, — старухе с лошадиным лицом и совиными глазами, которые посмотрели на меня очень удивленно. Я, как истый пролетарий, опять почувствовал себя лишним и надулся. А когда Зина вернулась ко мне, начал притворно-лениво и очень некстати глумиться над жандармским полковником, над любительницей-певицей, пожилой, некрасивой и сильно декольтированной девушкой, над виолончелистом...

Посмотрите, — говорил я, — какой он маленький, плюгавый. Лицо — конфетное, но зато волосы совсем как у Рубинштейна...

А это кто, не знаете? — продолжал я, все более раздражаясь и все более желая вовлечь ее в разговор. — Вот тот пожилой господин с артистической наружностью и лицом алкоголика? Посмотрите, как у него запухли глаза и как он смотрит всегда — точно сонный, с холодным презрением. Это настоящий клубный посетитель, и про него непременно говорят, что он — умница, золотая голова, только спился, опустился и должен всем...

Это Алексей Алексеевич Бахтин, мой дядя, — ответила Зина с неловкой улыбкой.

III

Таков был первый вечер. Однако я часто начал бывать у Сой- моновых, и Зина сперва радовалась мне. Мы даже говорили друг другу, что мы — большие друзья, но что-то мешало нашей дружбе: общее у нас было одно — жажда жизни, — в остальном мы были чужды друг другу. Это я чувствовал больше всего, когда у Соймо- новых собирались гости. Наши разговоры, — даже наедине, — не удовлетворяли меня. Наступили апрельские дни, мне хотелось куда- нибудь за город, в степь... Но она неизменно отвечала:

Я вовсе не хочу, чтобы мы сделались басней города. Вот соберемся как-нибудь компанией. Вы ведь все равно знаете, что я только для вас поеду.

И я ограничивался тем, что провожал ее в лавки или в народную чайную, где она, в числе других дам-благотворительниц, дежурила по пятницам. А вечером я один уходил за город, к вокзалу за реку или в городской сад, где еще не началась летняя ресторанная жизнь.

По вечерам в саду совсем никого не было. Чистый весенний воздух холодел, в пустынном, еще черном саду казалось, что стоит ясный октябрьский вечер. Только звезды по-весеннему, ласково теплились над вершинами деревьев и соловьи в чащах пробовали свои голоса. Резко пахло пробивавшейся из земли травой и самой землею — холодной и влажной... Дома же я до поздней ночи играл у раскрытого окна на скрипке, и скрипка звонко и жалобно пела в лад с моим сердцем.

Потом было одно время, когда Зина резко изменилась ко мне. В средине мая подготовительные управские работы к экстренному собранию не позволяли мне ходить к Соймоновым. И вот как-то в воскресенье я сидел в своей комнате и спешил окончить кое-какие статистические выкладки. С самого утра перепадал теплый, золотой дождик, и обмытая им майская зелень, и самый воздух, казалось, молодели от него. Гром рокотал то в той, то в другой стороне, но поминутно, между клубами дымчатых и белых облаков, вздымавшихся по небу, сияла яркая лазурь и выглядывало жаркое солнце. Я засмотрелся в окно, на голубые лужи под деревьями, как вдруг мимо окна быстро прошла Зина. С минуту я сидел неподвижно, изумленный ее появлением, потом схватил шляпу и кинулся на улицу... Ах, какой это был славный день!

Мне было грустно без вас, — говорила Зина, смущенно улыбаясь, — я сама, наконец, решилась идти к вам.

И я в упоении целовал ее душистые руки с колючими перстнями и не знал, что сказать ей, от счастья...

А потом я не знал, что сказать, от сомнений. Я по целым ночам обдумывал на тысячи ладов, что может выйти из моего брака с Зиной. «Мы разные люди, — думал я, — она даже малоинтеллигентна. Наконец, у нее ничего нет, и куда я возьму ее? В эту комнату?»

И потянулись томительные вечера, которые я неизменно проводил у Соймоновых... Да и любил ли я ее?

Помню, в один холодный и дождливый вечер мне было особенно скучно. Зина что-то шила, я перелистывал журнал, нашел чье- то стихотворение:

Укор ли нам неся, прощальный ли привет, Как дальних волн прибой, осенний ветер стонет...

Не правда ли, хорошо? — спросил я, прочитав эти две строки.

Да, красиво, — ответила Зина.

А по-моему, — сказал Александр Данилыч, — все это собачья старость и больше ничего.

Зина звонко расхохоталась...

А тут у Соймоновых почти каждый день начал бывать помощник присяжного поверенного Богаут, молодой человек, здоровый и жизнерадостный, как немец, всегда и со всеми любезный и ласковый. Я же стал проводить вечера в обществе Елены, милой и простой девушки из духовного звания. Мы ели с ней колбасу, пили чай, слушали у окна музыку военного оркестра, доносившуюся из сада, и говорили о марксистах и народниках... О чем ином мы могли говорить с ней? Что-то очень милое было в ее простом, русском лице, что-то трогательное было в ее открытом взгляде и в том, как она, доставая из кармана юбки роговую гребеночку, причесывала свои стриженые волосы на косой ряд. Но я уже замечал, что она мою товарищескую нежность и нашу выдумку говорить на «ты»- начинает принимать за любовь. Я смеялся и над марксистами, и над народниками, говорил, что я мог бы стать общественным человеком только при исключительных условиях, — например, если бы настали дни настоящего общественного подъема, — или если бы я сам хоть немного был счастлив лично... Она смотрела на меня в такие минуты пристально, жадно и, увлекаясь страстностью моих слов о личном счастье, о тоске существования среди поголовного мещанства, говорила задумчиво и убежденно:

Ты не понимаешь самого себя...

IV

В надежде, что она придет как раз в мое отсутствие, я отправляюсь в кухмистерскую обедать.

В самом деле, какой скучный день! Прохожих мало, белые каменные дома в пыли. Ветер несет по мостовой эту белесую пыль и шуршит на бульварах тощими и почерневшими акациями... Вот присутственные места на площади, вот главная улица. Тут больше прохожих и проезжих; возле магазинов экипажи... Мне же все кажется, что в городе — праздник, потому что Зина вчера повенчалась и сегодня делает с мужем визиты... Шибко прокатил на паре серых, бойких и злых лошадей полицеймейстер. Пристяжная круто отвернула от коренника голову, полицеймейстер весело оглядывается, по-офицерски заложив руки в карманы. Это он к Соймоно- вым, должно быть... И я бессознательно прибавляю шагу; сердце забилось сильнее, и тянет еще раз взглянуть на их дом...

Но зачем?

И, преодолев себя, я сворачиваю на тихую Старо-Замковую улицу, где уже второй год обедаю в польской «кондитерской».

Я быстро подошел к дверям — и внезапно струсил. А если тут Елена? Ведь часто случалось, что мы обедали вместе. Может случиться и сегодня...

В нерешимости я прошел мимо окон, заглянул в столовую. В столовой пусто, значит, можно идти смело...

Но невеселые мысли и тут преследовали меня.

Знаете вы этих забитых трудом и бедностью старушек, которые встречаются иногда на улицах, в кухмистерских и присутственных местах в дни выдачи пенсий? Почему-то все они маленького роста, ходят в стареньких бурнусах и убогих шляпках, смотрят на все робкими, недоумевающими глазами и возбуждают мучительную жалость своим покорным видом... Как нарочно, и сегодня одна из них тут.

Я старался глядеть только в тарелку, но не мог забыть о своей соседке. «Верно, — думалось мне, — она дает уроки языков или музыки, живет одна в чистой комнатке, где горит лампадка в часы ее недолгого отдыха, когда темнеет субботний вечер и тихо реет над городом звон ко всенощной... Чувствует ли она, как горько на старости лет, без семьи, без близких, отдыхать только в субботний вечер? Знает ли она, как тяжело глядеть на нее, когда плетется она в своем старом бурнусе с урока в кухмистерскую или вечером в лавочку за осьмушкой чаю?»

Дома я усердно принимаюсь за уборку вещей в дорогу. Но какие же у меня вещи?

Я открыл корзинку, в которой в беспорядке навалено белье, выдвинул из-под кровати чемодан с письмами, бумагами и нотами — и опустил руки.

Тут все мои воспоминания. Этот чемодан — мой старый товарищ. В первый раз он отправился со мной в путешествие еще тогда, когда я только что «вступал в жизнь», ехал на юг в университетский город.

Удивительно живо помню я эти дни в пути! Помню даже, как смотрелся в зеркало на вокзале в Курске и думал, что похож на Шопена; помню, как по вагону ходили полосы света итени — от яркого мартовского солнца и клубов дыма, плывущих мимо окон. Снежные поля блестели золотой слюдой, сияющая даль манила к югу, к чему-то молодому и веселому... А потом — большой, шумный город, весна, во всем что-то нежное, легкое, южное... Северный уездный городок, где осталась моя семья, разорившаяся помещичья семья, был от меня далеко, и я не понимал тогда, что потерял последнюю связь с родиной. Разве есть у меня теперь родина? Если нет работы для родины, нет и связи с нею. А у меня нет даже и этой связи с родиной — своего угла, своего пристанища... И я быстро постарел, выветрился нравственно и физически, стал бродягой в поисках работы для куска хлеба, а свободное время посвятил меланхолическим размышлениям о жизни и смерти, жадно мечтая о каком-то неопределенном счастье... Так сложился мой характер и так просто прошла моя молодость.

Собственно говоря, и вспоминать-то нечего. А все-таки при взгляде на этот истрепанный чемодан я опускаю руки, подавленный воспоминаниями. Каждый раз, как мне приходится укладывать в него мой скарб, я говорю себе: вот еще невозвратно прошло столько-то лет; еще часть моей жизни оторвана... И мне больно говорить это себе. Вспоминаются один за другим дни, проведенные в этой комнате, — дни, полные неопределенных, часто сладких надежд и мечтаний. Вспоминаются и далекие дни, те, что уже в тумане. О них говорят связки писем. Вот письма родных, которые где-то там, на севере, все еще ждут меня к праздникам и грустят обо мне с нежною любовью, как о мальчике... Вот письма первой любви, первых товарищей... И при взгляде на каждое из них у меня сжимается сердце.

Резкий звонок заставил меня быстро вскочить с кресла и кинуться к шляпе. Елена! И я заметался по комнате, готовый даже выпрыгнуть в окошко. А между тем уже слышен ее голос:

— Дома Ветвицкий?

Я распахнул дверь, пробежал через кухню, а оттуда — по двору к калитке...

V

До позднего вечера я бродил за городом.

Кругом было поле, безжизненное, унылое. Наплывали угрюмые тучи, ветер усиливался, и сухой бурьян летел по пашням в неприветную, темную даль. И на душе у меня становилось тоже все темнее и темнее.

В смутном, волнующемся сумраке городского сада я сидел под старыми деревьями на забытой скамейке. Вот где, думалось мне, уныние теперь — на кладбище! Разве в смерти есть что-нибудь ужасное, сильное? Смерть — ничто, пустота. И только одним этим и пугает нас смерть. И на кладбище так же: сумерки, ни души кругом; могилы и могилы, заросшие травою; трава теперь высохла, пожелтела и тихо шелестит от ветра...

«А где Елена?»— приходило мне иногда в голову.

Я вдруг вспоминаю чью-то легенду о ветре и душах повесившихся людей и в испуге поднимаюсь со скамьи. Зачем я так скверно спрятался от нее? Зачем не поговорил с ней? Но что же я мог сказать ей? Это все равно, что мне отправиться сейчас к Зине...

Я опять сажусь и пристально гляжу в одну точку, стараясь охватить то, что творится в моей душе.

Звезды в мутном небе светят бледно и сумрачно. Ветер поднимает пыль на дорожках почти темного сада, и с деревьев сыплются листья. Точно напряженный шепот, не смолкает надо мною порывисто усиливающийся шум и шелест деревьев. А когда ветер, как дух, как живой, убегает, кружась, в дальние аллеи, старые тополи гудят там так угрюмо, жутко...

Когда я наконец решил вернуться домой, была уже ночь. Подавленный тоской, подгоняемый ветром, я бессильно брел по улицам. Вот и наш домишко ярко светит окнами в черном мраке под деревьями. Кругом шум ветра и листьев, а там тихо, и сухие ветки плюща сонно качаются над окном моей комнаты. В ней, за стеклами, спокойным, ровным светом горит лампа... Зачем я еду? Кто гонит меня в эту даль, где полутемный поезд, одинокая ночь и долгий замирающий стон паровоза?

В страхе я остановился.

Елена! — хотелось крикнуть мне.

И, точно угадав мое желание, она неслышно вышла из темноты под деревьями.

Можно к тебе? — спросила она деревянным голосом.

Я растерялся, смущенно пробормотал:

Конечно... Конечно, можно...

В темноте я долго не мог попасть ключом в замочную скважину, наконец отворил дверь и неестественно-шутливо проговорил:

Прошу!

Я только на минутку, — ответила она сухо, входя в комнату и не глядя на меня.

Я подвинул ей кресло, сел против нее и взял ее за руку.

Снимай, — сказал я ласково, указывая глазами на перчатку, — посиди у меня.

Она взглянула на меня, улыбнулась, но вдруг губы ее дрогнули и на глазах показались слезы.

Елена! — сказал я укоризненно.

Она не ответила. Я повторил свои слова, но уже без нежности и пожал плечами.

Елена! — снова начал я с раздражением. — Надо же взять себя в руки, — прибавил я, чувствуя, что говорю глупости.

Она упорно молчала. Зубы ее были стиснуты, в голубых глазах, пристально устремленных на огонь, стояли слезы.

Я с шумом отодвинул кресло, быстро застегнул на все пуговицы пиджак и, заложив руки в карманы, заходил по комнате. Но, повернув раза два или три, снова бросился в кресло и, прикрыв глаза, спросил с холодной насмешливостью:

Что же тебе угодно от меня?

Она быстро и удивленно взглянула на меня, хотела что-то сказать, но вдруг закрыла лицо руками и разразилась громкими рыданиями. И, рыдая, комкая к глазам платок, заговорила отрывистым, резким голосом:

Ты не смеешь так говорить!.. Как ты... смеешь... когда я... так... относилась к тебе? Ты обманывал меня...

Зачем ты врешь? — перебил я ее. — Ты отлично знаешь, что я относился к тебе по-дружески. Но я не хочу вашей мещанской любви... Оставьте меня в покое!

А я не хочу твоей декадентской дружбы! — крикнула Елена и отняла платок от глаз. — Зачем ты ломался? — заговорила она твердо, сдерживая рыдания и глядя на меня в упор с ненавистью. — Почему ты вообразил, что мной можно было играть?

Я опять резко перебил ее:

Ты с ума сошла! Когда я играл тобою? Мы оба одиноки, оба искали поддержки друг в друге, — и, конечно, не нашли, — и больше между нами ничего не было.

А, ничего! — снова крикнула Елена злобно и радостно. — Какой же такой любви вам угодно? Почему ты даже мысли не допускаешь равнять меня с собою? Я одна, меня ждет ужасная жизнь где-нибудь в сельском училище, я мелкая общественная единица, но я лучше тебя. А ты? Ты даже вообразить себе не можешь, как я вас ненавижу всех — неврастеников, эгоистов! Все для себя! Все ждете, что ваша ничтожная жизнь обратится в нечто необыкновенное!

Да! — сказал я со злобою, подымаясь. — Я люблю жизнь, безнадежно люблю! Мне дана только одна жизнь и та на какие- нибудь пятьдесят лет, из которых пятнадцать ушло на детство и четверть уйдет на сон. И при этом я никогда не знал счастья! Смешно, не правда ли?

Но Елена опять прижала платок к глазам и зарыдала с новой силой.

И поэтому ты... — заговорила она гадливо. — И потому ты сегодня так низко и спрятался от меня? Ты опять лжешь, чтобы закрыться пышными фразами...

Я с неимоверной быстротой схватил пресс-папье и со всего размаху ударил им по столу.

Уйди! — крикнул я бешено.

И мгновенно похолодел от ужаса за сделанное. Я увидал, как Елена вскочила, сразу оборвав рыдания, и лицо ее перекосилось от детского страха.

Уйди! — закричал я опять, но уже другим, жалким голосом.

Она распахнула дверь, и ветер, как шалый, со стуком рванул к

себе раму, с шелестом и шумом деревьев ворвался в комнату и мгновенно вырвал свет из лампы. Я упал на постель, уткнулся лицом в подушку и заскрежетал зубами, упиваясь своей скорбью и своим отчаяньем. Тополи гудели и бушевали во мраке...

ПОЗДНЕЙ НОЧЬЮ

Был ли это сон или час ночной таинственной жизни, которая так похожа на сновидение? Казалось мне, что осенний грустный месяц уже давным-давно плывет над землей, что наступил час отдыха от всей лжи и суеты дня. Казалось, что уже весь, до последнего нищенского угла заснул Париж. Долго спал я, и наконец медленно отошел от меня сон, как заботливый и неторопливый врач, сделавший свое дело и оставивший больного уже тогда, когда он вздохнул полной грудью и, открыв глаза, улыбнулся застенчивой и радостной улыбкой возвращения к жизни. Очнувшись, открыв глаза, я увидал себя в тихом и светлом царстве ночи.

Я неслышно ходил по ковру в своей комнате на пятом этаже и подошел к одному из окон. Я смотрел то на комнату, большую и полную легкого сумрака, то в верхнее стекло окна на месяц. Месяц тогда обливал меня светом, и, подняв глаза кверху, я долго смотрел в его лицо. Месячный свет, проходя сквозь белесые кружева гардин, смягчал сумрак в глубине комнаты. Отсюда месяца не было видно. Но все четыре окна были озарены ярко, как и то, что было возле них. Месячный свет падал из окон бледно-голубыми, бледно-серебристыми арками, и в каждой из них был дымчатый теневой крест, мягко ломавшийся по озаренным креслам и стульям. И в кресле у крайнего окна сидела та, которую я любил, — вся в белом, похожая на девочку, бледная и прекрасная, усталая ото всего, что мы пережили и что так часто делало нас злыми и беспощадными врагами.

Отчего она тоже не спала в эту ночь?

Избегая глядеть на нее, я сел на окно, рядом с ней... Да, поздно — вся пятиэтажная стена противоположных домов темна. Окна там чернеют, как слепые глаза. Я заглянул вниз, — узкий и глубокий коридор улицы тоже темен и пуст. И так во всем городе. Только бледный сияющий месяц, слегка наклоненный, катится и в то же время остается недвижимым среди дымчатых бегущих облаков, одиноко бодрствуя над городом. Он глядел мне прямо в глаза, светлый, но немного на ущербе и оттого — печальный. Облака дымом плыли мимо него. Около месяца они были светлы и таяли, дальше сгущались, и за гребнем крыш проходили уже совсем угрюмой и тяжелой грядой...

Давно не видал я месячной ночи! И вот мысли мои опять возвратились к далеким, почти забытым осенним ночам, которые видел я когда-то в детстве, среди холмистой и скудной степи средней России.

Там месяц глядел под мою родную кровлю, и там впервые узнал и полюбил я его кроткое и бледное лицо. Я мысленно покинул Париж, и на мгновение померещилась мне вся Россия, точно с возвышенности я взглянул на огромную низменность. Вот золотисто-блестящая пустынная ширь Балтийского моря. Вот — хмурые страны сосен, уходящие в сумрак к востоку, вот — редкие леса, болота и перелески, ниже которых, к югу, начинаются бесконечные поля и равнины. На сотни верст скользят по лесам рельсы железных дорог, тускло поблескивая при месяце. Сонные разноцветные огоньки мерцают вдоль путей и один за другим убегают на мою родину. Передо мной слегка холмистые поля, а среди них — старый, серый помещичий дом, ветхий и кроткий при месячном свете... Неужели это тот же самый месяц, который глядел когда-то в мою детскую комнату, который видел меня потом юношей и который грустит теперь вместе со мной о моей неудавшейся молодости? Это он успокоил меня в светлом царстве ночи...

Отчего тыне спишь? — услыхал я робкий голос.

И то, что она первая обратилась ко мне после долгого и упорного молчания, больно и сладко кольнуло мне в сердце. Я тихо ответил:

Не знаю... А ты?

И опять мы долго молчали. Месяц заметно опустился к крышам и уже глубоко заглядывал в нашу комнату.

Прости! — сказал я, подходя к ней.

Она не ответила и закрыла глаза руками.

Я взял ее руки и отвел их от глаз. По щекам ее катились слезы, а брови были подняты и дрожали, как у ребенка. И я опустился у ее ног на колени, прижался к ней лицом, не сдерживая ни своих, ни ее слез.

Но разве ты виноват? — шептала она смущенно. — Разве не я во всем виновата?

И улыбалась сквозь слезы радостной и горькой улыбкой.

А я говорил ей, что мы оба виноваты, потому что оба нарушали заповедь радости, для которой мы должны жить на земле. Мы опять любили друг друга, как могут любить только те, которые вместе страдали, вместе заблуждались, но зато вместе встречали и редкие мгновения правды. И только бледный, грустный месяц видел наше счастье...

АНТОНОВСКИЕ ЯБЛОКИ I

Вспоминается мне ранняя погожая осень. Август был с теплыми дождиками, как будто нарочно выпадавшими для сева, — с дождиками в самую пору, в средине месяца, около праздника св. Лаврентия. А «осень и зима хороши живут, коли на Лаврентия вода тиха и дождик». Потом бабьим летом паутины много село на поля. Это тоже добрый знак: «Много тенетника на бабье лето — осень ядреная»... Помню раннее, свежее, тихое утро... Помню большой, весь золотой, подсохший и поредевший сад, помню кленовые аллеи, тонкий аромат опавшей листвы и — запах антоновских яблок, запах меда и осенней свежести. Воздух так чист, точно его совсем нет, по всему саду раздаются голоса и скрип телег. Это тархане, мещане-садовники, наняли мужиков и насыпают яблоки, чтобы в ночь отправлять их в город, — непременно в ночь, когда так славно лежать на возу, смотреть в звездное небо, чувствовать запах дегтя в свежем воздухе и слушать, как осторожно поскрипывает в темноте длинный обоз по большой дороге. Мужик, насыпающий яблоки, ест их с сочным треском одно за одним, но уж таково заведение — никогда мещанин не оборвет его, а еще скажет:

— Вали, ешь досыта,—делать нечего! На сливанье все мед пьют.

И прохладную тишину утра нарушает только сытое квохтанье дроздов на коралловых рябинах в чаще сада, голоса да гулкий стук ссыпаемых в меры и кадушки яблок. В поредевшем саду далеко видна дорога к большому шалашу, усыпанная соломой, и самый шалаш, около которого мещане обзавелись за лето целым хозяйством. Всюду сильно пахнет яблоками, тут — особенно. В шалаше устроены постели, стоит одноствольное ружье, позеленевший самовар, в уголке — посуда. Около шалаша валяются рогожи, ящики, всякие истрепанные пожитки, вырыта земляная печка. В полдень на ней варится великолепный кулеш с салом, вечером греется самовар, и по саду, между деревьями, расстилается длинной полосой голубоватый дым. В праздничные же дни около шалаша — целая ярмарка, и за деревьями поминутно мелькают красные уборы. Толпятся бойкие девки-однодворки в сарафанах, сильно пахнущих краской, приходят «барские» в своих красивых и грубых, дикарских костюмах, молодая старостиха, беременная, с широким сонным лицом и важная, как холмогорская корова. На голове ее «рога», — косы положены по бокам макушки и покрыты несколькими платками, так что голова кажется огромной; ноги, в полусапожках с подковками, стоят тупо и крепко; безрукавка — плисовая, занавеска длинная, а понева—черно-лиловая с полосами кирпичного цвета и обложенная на подоле широким золотым «прозументом»...

Хозяйственная бабочка! — говорит о ней мещанин, покачивая головою. — Переводятся теперь такие...

А мальчишки в белых замашных рубашках и коротеньких порточках, с белыми раскрытыми головами, все подходят. Идут по двое, по трое, мелко перебирая босыми ножками, и косятся на лохматую овчарку, привязанную к яблоне. Покупает, конечно, один, ибо и покупки-то всего на копейку или на яйцо, но покупателей много, торговля идет бойко, и чахоточный мещанин в длинном сюртуке и рыжих сапогах — весел. Вместе с братом, картавым, шустрым полуидиотом, который живет у него «из милости», он торгует с шуточками, прибаутками и даже иногда «тронет»на тульской гармонике. И до вечера в саду толпится народ, слышится около шалаша смех и говор, а иногда и топот пляски...

К ночи в погоду становится очень холодно и росисто. Надышавшись на гумне ржаным ароматом новой соломы и мякины, бодро идешь домой к ужину мимо садового вала. Голоса на деревне или скрип ворот раздаются по студеной заре необыкновенно ясно. Темнеет. И вот еще запах: в саду — костер, и крепко тянет душистым дымом вишневых сучьев. В темноте, в глубине сада — сказочная картина: точно в уголке ада, пылает около шалаша багровое пламя, окруженное мраком, и чьи-то черные, точно вырезанные из черного дерева силуэты двигаются вокруг костра, меж тем как гигантские тени от них ходят по яблоням. То по всему дереву ляжет черная рука в несколько аршин, то четко нарисуются две ноги — два черных столба. И вдруг все это скользнет с яблони — и тень упадет по всей аллее, от шалаша до самой калитки...

Поздней ночью, когда на деревне погаснут огни, когда в небе уже высоко блещет бриллиантовое семизвездие Стожар, еще раз пробежишь в сад. Шурша по сухой листве, как слепой, доберешься до шалаша. Там на полянке немного светлее, а над головой белеет Млечный Путь.

Это вы, барчук? — тихо окликает кто-то из темноты.

Я. А вы не спите еще, Николай?

Нам нельзя-с спать. А, должно, уж поздно? Вон, кажись, пассажирский поезд идет...

Долго прислушиваемся и различаем дрожь в земле. Дрожь переходит в шум, растет, и вот, как будто уже за самым садом, ускоренно выбивают шумный такт колеса: громыхая и стуча, несется поезд... ближе, ближе, все громче и сердитее... И вдруг начинает стихать, глохнуть, точно уходя в землю...

А где у вас ружье, Николай?

А вот возле ящика-с.

Вскинешь кверху тяжелую, как лом, одностволку и с маху выстрелишь. Багровое пламя с оглушительным треском блеснет к небу, ослепит на миг и погасит звезды, а бодрое эхо кольцом грянет и раскатится по горизонту, далеко-далеко замирая в чистом и чутком воздухе.

Ух, здорово! — скажет мещанин. — Потращайте, потращай- те, барчук, а то просто беда! Опять всю дулю на валу отрясли...

А черное небо чертят огнистыми полосками падающие звезды. Долго глядишь в его темно-синюю глубину, переполненную созвездиями, пока не поплывет земля под ногами. Тогда встрепенешься и, пряча руки в рукава, быстро побежишь по аллее к дому... Как холодно, росисто и как хорошо жить на свете!

II

«Ядреная антоновка — к веселому году». Деревенские дела хороши, если антоновка уродилась: значит, и хлеб уродился... Вспоминается мне урожайный год.

На ранней заре, когда еще кричат петухи и по-черному дымятся избы, распахнешь, бывало, окно в прохладный сад, наполненный лиловатым туманом, сквозь который ярко блестит кое-где утреннее солнце, и не утерпишь — велишь поскорее заседлывать лошадь, а сам побежишь умываться на пруд. Мелкая листва почти вся облетела с прибрежных лозин, и сучья сквозят на бирюзовом небе. Вода под лозинами стала прозрачная, ледяная и как будто тяжелая. Она мгновенно прогоняет ночную лень, и, умывшись и позавтракав в людской с работниками горячими картошками и черным хлебом с крупной сырой солью, с наслаждением чувствуешь под собой скользкую кожу седла, проезжая по Выселкам на охоту. Осень — пора престольных праздников, и народ в это время прибран, доволен, вид деревни совсем не тот, что в другую пору. Если же год урожайный и на гумнах возвышается целый золотой город, а на реке звонко и резко гогочут по утрам гуси, так в деревне и совсем не плохо. К тому же наши Выселки спокон веку, еще со времен дедушки, славились «богатством». Старики и старухи жили в Выселках очень подолгу — первый признак богатой деревни, — и были все высокие, большие и белые, как лунь. Только и слышишь, бывало: «Да, — вот Агафья восемьдесят три годочка отмахала!»— или разговоры в таком роде:

И когда это ты умрешь, Панкрат? Небось тебе лет сто будет?

Как изволите говорить, батюшка?

Сколько тебе годов, спрашиваю!

А не знаю-с, батюшка.

Да Платона Аполлоныча-то помнишь?

Как же-с, батюшка, — явственно помню.

Ну, вот видишь. Тебе, значит, никак не меньше ста.

Старик, который стоит перед барином вытянувшись, кротко и

виновато улыбается. Что ж, мол, делать, — виноват, зажился. И он, вероятно, еще более зажился бы, если бы не объелся в Петровки луку.

Помню я и старуху его. Все, бывало, сидит на скамеечке, на крыльце, согнувшись, тряся головой, задыхаясь и держась за скамейку руками, — все о чем-то думает. «О добре своем небось», — говорили бабы, потому что «добра»у нее в сундуках было, правда, много. А она будто и не слышит; подслеповато смотрит куда-то вдаль из-под грустно приподнятых бровей, трясет головой и точно силится вспомнить что-то. Большая была старуха, вся какая-то темная. Понева — чуть не прошлого столетия, чуньки — покойницкие, шея — желтая и высохшая, рубаха с канифасовыми косяками всегда белая-белая, — «совсем хоть в гроб клади». А около крыльца большой камень лежал: сама купила себе на могилку, так же как и саван, — отличный саван, с ангелами, с крестами и с молитвой, напечатанной по краям.

Под стать старикам были и дворы в Выселках: кирпичные, строенные еще дедами. А у богатых мужиков — у Савелия, у Игната, у Дрона — избы были в две-три связи, потому что делиться в Выселках еще не было моды. В таких семьях водили пчел, гордились жеребцом-битюгом сиво-железного цвета и держали усадьбы в порядке. На гумнах темнели густые и тучные конопляники, стояли овины и риги, крытые вприческу; в пуньках и амбарчиках были железные двери, за которыми хранились холсты, прялки, новые полушубки, наборная сбруя, меры, окованные медными обручами. На воротах и на санках были выжжены кресты. И помню, мне порою казалось на редкость заманчивым быть мужиком. Когда, бывало, едешь солнечным утром по деревне, все думаешь о том, как хорошо косить, молотить, спать на гумне в ометах, а в праздник встать вместе с солнцем, под густой и музыкальный благовест из села, умыться около бочки и надеть чистую замашную рубаху, такие же портки и несокрушимые сапоги с подковками. Если же, думалось, к этому прибавить здоровую и красивую жену в праздничном уборе да поездку к обедне, а потом обед у бородатого тестя, обед с горячей бараниной на деревянных тарелках и с ситниками, с сотовым медом и брагой, — так больше и желать невозможно!

Склад средней дворянской жизни еще и на моей памяти, — очень недавно, — имел много общего со складом богатой мужицкой жизни по своей домовитости и сельскому старосветскому благополучию. Такова, например, была усадьба тетки Анны Герасимовны, жившей от Выселок верстах в двенадцати. Пока, бывало, доедешь до этой усадьбы, уже совсем ободняется. С собаками на сворах ехать приходится шагом, да и спешить не хочется, — так весело в открытом поле в солнечный и прохладный день! Местность ровная, видно далеко. Небо легкое и такое просторное и глубокое. Солнце сверкает сбоку, и дорога, укатанная после дождей телегами, замаслилась и блестит, как рельсы. Вокруг раскидываются широкими косяками свежие, пышно-зеленые озими. Взовьется откуда-нибудь ястребок в прозрачном воздухе и замрет на одном месте, трепеща острыми крылышками. А в ясную даль убегают четко видные телеграфные столбы, и проволоки их, как серебряные струны, скользят по склону ясного неба. На них сидят кобчики, — совсем черные значки на нотной бумаге.

Крепостного права я не знал и не видел, но, помню, у тетки Анны Герасимовны чувствовал его. Въедешь во двор и сразу ощутишь, что тут оно еще вполне живо. Усадьба — небольшая, но вся старая, прочная, окруженная столетними березами и лозинами. Надворных построек — невысоких, но домовитых — множество, и все они точно слиты из темных дубовых бревен под соломенными крышами. Выделяется величиной или, лучше сказать, длиной только почерневшая людская, из которой выглядывают последние могикане дворового сословия — какие-то ветхие старики и старухи, дряхлый повар в отставке, похожий на Дон-Кихота. Все они, когда въезжаешь во двор, подтягиваются и низко-низко кланяются. Седой кучер, направляющийся от каретного сарая взять лошадь, еще у сарая снимает шапку и по всему двору идет с обнаженной головой. Он у тетки ездил форейтором, а теперь возит ее к обедне, — зимой в возке, а летом в крепкой, окованной железом тележке, вроде тех, на которых ездят попы. Сад у тетки славился своею запущенностью, соловьями, горлинками и яблоками, а дом — крышей. Стоял он во главе двора, у самого сада, — ветви лип обнимали его, — был невелик и приземист, но казалось, что ему и веку не будет, — так основательно глядел он из-под своей необыкновенно высокой и толстой соломенной крыши, почерневшей и затвердевшей от времени. Мне его передний фасад представлялся всегда живым: точно старое лицо глядит из-под огромной шапки впадинами глаз, — окнами с перламутровыми от дождя и солнца стеклами. А по бокам этих глаз были крыльца, — два старых больших крыльца с колоннами. На фронтоне их всегда сидели сытые голуби, между тем как тысячи воробьев дождем пересыпались с крыши на крышу... И уютно чувствовал себя гость в этом гнезде под бирюзовым осенним небом!

Войдешь в дом и прежде всего услышишь запах яблок, а потом уже другие: старой мебели красного дерева, сушеного липового цвета, который с июня лежит на окнах... Во всех комнатах — в лакейской, в зале, в гостиной — прохладно и сумрачно; это оттого, что дом окружен садом, а верхние стекла окон цветные: синие и лиловые. Всюду тишина и чистота, хотя, кажется, кресла, столы с инкрустациями и зеркала в узеньких и витых золотых рамах никогда не трогались с места. И вот слышится покашливанье: выходит тетка. Она небольшая, но тоже, как и все кругом, прочная. На плечах у нее накинута большая персидская шаль. Выйдет она важно, но приветливо, и сейчас же под бесконечные разговоры про старину, про наследства начинают появляться угощения: сперва «дули», яблоки, — антоновские, «бель-барыня», боровинка, «плодовитка», — а потом удивительный обед: вся насквозь розовая вареная ветчина с горошком, фаршированная курица, индюшка, маринады и красный квас, — крепкий и сладкий-пресладкий... Окна в сад подняты, и оттуда веет бодрой осенней прохладой...

III

За последние годы одно поддерживало угасающий дух помещиков — охота.

Прежде такие усадьбы, как усадьба Анны Герасимовны, были не редкость. Были и разрушающиеся, но все еще жившие на широкую ногу усадьбы с огромным поместьем, с садом в двадцать десятин. Правда, сохранились некоторые из таких усадеб еще и до сего времени, но в них уже нет жизни... Нет троек, нет верховых «киргизов», нет гончих и борзых собак, нет дворни и нет самого обладателя всего этого — помещика-охотника, вроде моего покойного шурина Арсения Семеныча.

С конца сентября наши сады и гумна пустели, погода, по обыкновению, круто менялась. Ветер по целым дням рвал и трепал деревья, дожди поливали их с утра до ночи. Иногда к вечеру между хмурыми низкими тучами пробивался на западе трепещущий золотистый свет низкого солнца; воздух делался чист и ясен, а солнечный свет ослепительно сверкал между листвою, между ветвями, которые живою сеткою двигались и волновались от ветра. Холодно и ярко сияло на севере над тяжелыми свинцовыми тучами жидкое голубое небо, а из-за этих туч медленно выплывали хребты снеговых гор-облаков. Стоишь у окна и думаешь: «Авось, Бог даст, распогодится». Но ветер не унимался. Он волновал сад, рвал непрерывно бегущую из трубы людской струю дыма и снова нагонял зловещие космы пепельных облаков. Они бежали низко и быстро — и скоро, точно дым, затуманивали солнце. Погасал его блеск, закрывалось окошечко в голубое небо, а в саду становилось пустынно и скучно, и снова начинал сеять дождь... сперва тихо, осторожно, потом все гуще и, наконец, превращался в ливень с бурей и темнотою. Наступала долгая, тревожная ночь...

Из такой трепки сад выходил почти совсем обнаженным, засыпанным мокрыми листьями и каким-то притихшим, смирившимся. Но зато как красив он был, когда снова наступала ясная погода, прозрачные и холодные дни начала октября, прощальный праздник осени! Сохранившаяся листва теперь будет висеть на деревьях уже до первых зазимков. Черный сад будет сквозить на холодном бирюзовом небе и покорно ждать зимы, пригреваясь в солнечном блеске. А поля уже резко чернеют пашнями и ярко зеленеют закус- тившимися озимями... Пора на охоту!

И вот я вижу себя в усадьбе Арсения Семеныча, в большом доме, в зале, полной солнца и дыма от трубок и папирос. Народу много —все люди загорелые, с обветренными лицами, в поддевках и длинных сапогах. Только что очень сытно пообедали, раскраснелись и возбуждены шумными разговорами о предстоящей охоте, но не забывают допивать водку и после обеда. А на дворе трубит рог и завывают на разные голоса собаки. Черный борзой, любимец Арсения Семеныча, взлезает на стол и начинает пожирать с блюда остатки зайца под соусом. Но вдруг он испускает страшный визг и, опрокидывая тарелки и рюмки, срывается со стола: Арсений Семеныч, вышедший из кабинета с арапником и револьвером, внезапно оглушает залу выстрелом. Зала еще более наполняется дымом, а Арсений Семеныч стоит и смеется.

— Жалко, что промахнулся! — говорит он, играя глазами.

Он высок ростом, худощав, но широкоплеч и строен, а лицом — красавец цыган. Глаза у него блестят дико, он очень ловок, в шелковой малиновой рубахе, бархатных шароварах и длинных сапогах. Напугав и собаку и гостей выстрелом, он шутливо-важно декламирует баритоном:

Пора, пора седлать проворного донца И звонкий рог за плечи перекинуть! —

и громко говорит:

Ну, однако, нечего терять золотое время!

Я сейчас еще чувствую, как жадно и емко дышала молодая грудь холодом ясного и сырого дня под вечер, когда, бывало, едешь с шумной ватагой Арсения Семеныча, возбужденный музыкальным гамом собак, брошенных в чернолесье, в какой-нибудь Красный Бугор или Гремячий Остров, уже одним своим названием волнующий охотника. Едешь на злом, сильном и приземистом «киргизе», крепко сдерживая его поводьями, и чувствуешь себя слитым с ним почти воедино. Он фыркает, просится на рысь, шумно шуршит копытами по глубоким и легким коврам черной осыпавшейся листвы, и каждый звук гулко раздается в пустом, сыром и свежем лесу. Тявкнула где-то вдалеке собака, ей страстно и жалобно ответила другая, третья — и вдруг весь лес загремел, точно он весь стеклянный, от бурного лая и крика. Крепко грянул среди этого гама выстрел — и все «заварилось»и покатилось куда-то вдаль.

Береги-и! — завопил кто-то отчаянным голосом на весь лес.

«А, береги!»— мелькнет в голове опьяняющая мысль. Гикнешь

на лошадь и, как сорвавшийся с цепи, помчишься по лесу, уже ничего не разбирая по пути. Только деревья мелькают перед глазами да лепит в лицо грязью из-под копыт лошади. Выскочишь из лесу, увидишь на зеленях пеструю, растянувшуюся по земле стаю собак и еще сильнее наддашь «киргиза»наперерез зверю, — по зеленям, взметам и жнивьям, пока, наконец, не перевалишься в другой остров и не скроется из глаз стая вместе со своим бешеным лаем и стоном. Тогда, весь мокрый и дрожащий от напряжения, осадишь вспененную, хрипящую лошадь и жадно глотаешь ледяную сырость лесной долины. Вдали замирают крики охотников и лай собак, а вокруг тебя — мертвая тишина. Полураскрытый строевой лес стоит неподвижно, и кажется, что ты попал в какие-то заповедные чертоги. Крепко пахнет от оврагов грибной сыростью, перегнившими листьями и мокрой древесной корою. И сырость из оврагов становится все ощутительнее, в лесу холоднеет и темнеет... Пора на ночевку. Но собрать собак после охоты трудно. Долго и безнадежно- тоскливо звенят рога в лесу, долго слышатся крик, брань и визг собак... Наконец, уже совсем в темноте, вваливается ватага охотников в усадьбу какого-нибудь почти незнакомого холостяка-помещика и наполняет шумом весь двор усадьбы, которая озаряется фонарями, свечами и лампами, вынесенными навстречу гостям из дому... Случалось, что у такого гостеприимного соседа охота жила по нескольку дней. На ранней утренней заре, по ледяному ветру и первому мокрому зазимку, уезжали в леса и в поле, а к сумеркам опять возвращались, все в грязи, с раскрасневшимися лицами, пропахнув лошадиным потом, шерстью затравленного зверя, — и начиналась попойка. В светлом и людном доме очень тепло после целого дня на холоде в поле. Все ходят из комнаты в комнату в расстегнутых поддевках, беспорядочно пьют и едят, шумно передавая друг другу свои впечатления над убитым матерым волком, который, оскалив зубы, закатив глаза, лежит с откинутым на сторону пушистым хвостом среди залы и окрашивает своей бледной и уже холодной кровью пол. После водки и еды чувствуешь такую сладкую усталость, такую негу молодого сна, что как через воду слышишь говор. Обветренное лицо горит, а закроешь глаза — вся земля так и поплывет под ногами. А когда ляжешь в постель, в мягкую перину, где-нибудь в угловой старинной комнате с образнич- кой и лампадой, замелькают перед глазами призраки огнисто-пестрых собак, во всем теле заноет ощущение скачки, и не заметишь, как потонешь вместе со всеми этими образами и ощущениями в сладком и здоровом сне, забыв даже, что эта комната была когда- то молельной старика, имя которого окружено мрачными крепостными легендами, и что он умер в этой молельной, вероятно, на этой же кровати.

Когда случалось проспать охоту, отдых был особенно приятен. Проснешься и долго лежишь в постели. Во всем доме — тишина. Слышно, как осторожно ходит по комнатам садовник, растапливая печи, и как дрова трещат и стреляют. Впереди — целый день покоя в безмолвной уже по-зимнему усадьбе. Не спеша оденешься, побродишь по саду, найдешь в мокрой листве случайно забытое холодное и мокрое яблоко, и почему-то оно покажется необыкновенно вкусным, совсем не таким, как другие. Потом примешься за книги, — дедовские книги в толстых кожаных переплетах, с золотыми звездочками на сафьянных корешках. Славно пахнут эти, похожие на церковные требники книги своей пожелтевшей, толстой шершавой бумагой! Какой-то приятной кисловатой плесенью, старинными духами... Хороши и заметки на их полях, крупно и с круглыми мягкими росчерками сделанные гусиным пером. Развернешь книгу и читаешь: «Мысль, достойная древних и новых философов, цвет разума и чувства сердечного»... И невольно увлечешься и самой книгой. Это — «Дворянин-философ», аллегория, изданная лет сто тому назад иждивением какого-то «кавалера многих орденов»и напечатанная в типографии приказа общественного призрения, — рассказ о том, как «дворянин-философ, имея время и способность рассуждать, к чему разум человека возноситься может, получил некогда желание сочинить план света на пространном месте своего селения»... Потом наткнешься на «сатирические и философские сочинения господина Вольтерами долго упиваешься милым и манерным слогом перевода: «Государи мои! Эразм сочинил в шестомнадесять столетии похвалу дурачеству (манерная пауза, — точка с занятою); вы же приказываете мне превознесть пред вами разум...»Потом от екатерининской старины перейдешь к романтическим временам, к альманахам, к сантиментально-напыщенным и длинным романам... Кукушка выскакивает из часов и насмешливо-грустно кукует над тобою в пустом доме. И понемногу в сердце начинает закрадываться сладкая и странная тоска...

Вот «Тайны Алексиса», вот «Виктор, или Дитя в лесу»: «Бьет полночь! Священная тишина заступает место дневного шума и веселых песен поселян. Сон простирает мрачныя крылья свои над поверхностью нашего полушария; он стрясает с них Мак и мечты... Мечты... Как часто продолжают оне токмо страдания злощастна- го!..»И замелькают перед глазами любимые старинные слова: скалы и дубравы, бледная луна и одиночество, привидения и призраки, «ероты», розы и лилии, «проказы и резвости младых шалунов», лилейная рука, Людмилы и Алины... А вот журналы с именами Жуковского, Батюшкова, лицеиста Пушкина. И с грустью вспомнишь бабушку, ее полонезы на клавикордах, ее томное чтение стихов из «Евгения Онегина». И старинная мечтательная жизнь встанет перед тобою... Хорошие девушки и женщины жили когда-то в дворянских усадьбах! Их портреты глядят на меня со стены, аристократически-красивые головки в старинных прическах кротко и женственно опускают свои длинные ресницы на печальные и нежные глаза...

IV

Запах антоновских яблок исчезает из помещичьих усадеб. Эти дни были так недавно, а меж тем мне кажется, что с тех пор прошло чуть не целое столетие. Перемерли старики в Выселках, умерла Анна Герасимовна, застрелился Арсений Семеныч... Наступает царство мелкопоместных, обедневших до нищенства. Но хороша и эта нищенская мелкопоместная жизнь!

Вот я вижу себя снова в деревне, глубокой осенью. Дни стоят синеватые, пасмурные. Утром я сажусь в седло и с одной собакой, с ружьем и с рогом уезжаю в поле. Ветер звонит и гудит в дуло ружья, ветер крепко дует навстречу, иногда с сухим снегом. Целый день я скитаюсь по пустым равнинам... Голодный и прозябший, возвращаюсь я к сумеркам в усадьбу, и на душе становится так тепло и отрадно, когда замелькают огоньки Выселок и потянет из усадьбы запахом дыма, жилья. Помню, у нас в доме любили в эту пору «сумерничать», не зажигать огня и вести в полутемноте беседы. Войдя в дом, я нахожу зимние рамы уже вставленными, и это еще более настраивает меня на мирный зимний лад. В лакейской работник топит печку, и я, как в детстве, сажусь на корточки около вороха соломы, резко пахнущей уже зимней свежестью, и гляжу то в пылающую печку, то на окна, за которыми, синея, грустно умирают сумерки. Потом иду в людскую. Там светло и людно: девки рубят капусту, мелькают сечки, я слушаю их дробный, дружный стук и дружные, печально-веселые деревенские песни... Иногда заедет какой-нибудь мелкопоместный сосед и надолго увезет меня к себе... Хороша и мелкопоместная жизнь!

Мелкопоместный встает рано. Крепко потянувшись, поднимается он с постели и крутит толстую папиросу из дешевого, черного табаку или просто из махорки. Бледный свет раннего ноябрьского утра озаряет простой, с голыми стенами кабинет, желтые и заскорузлые шкурки лисиц над кроватью и коренастую фигуру в шароварах и распоясанной косоворотке, а в зеркале отражается заспанное лицо татарского склада. В полутемном, теплом доме мертвая тишина. За дверью в коридоре похрапывает старая кухарка, жившая в господском доме еще девчонкою. Это, однако, не мешает барину хрипло крикнуть на весь дом:

— Лукерья! Самовар!

Потом, надев сапоги, накинув на плечи поддевку и не застегивая ворота рубахи, он выходит на крыльцо. В запертых сенях пахнет псиной; лениво потягиваясь, с визгом зевая и улыбаясь, окружают его гончие.

Отрыж! — медленно, снисходительным басом говорит он и через сад идет на гумно. Грудь его широко дышит резким воздухом зари и запахом озябшего за ночь, обнаженного сада. Свернувшиеся и почерневшие от мороза листья шуршат под сапогами в березовой аллее, вырубленной уже наполовину. Вырисовываясь на низком сумрачном небе, спят нахохленные галки на гребне риги... Славный будет день для охоты! И, остановившись среди аллеи, барин долго глядит в осеннее поле, на пустынные зеленые озими, по которым бродят телята. Две гончие суки повизгивают около его ног, а Заливай уже за садом: перепрыгивая по колким жнивьям, он как будто зовет и просится в поле. Но что сделаешь теперь с гончими? Зверь теперь в поле, на взметах, на чернотропе, а в лесу он боится, потому что в лесу ветер шуршит листвою... Эх, кабы борзые!

В риге начинается молотьба. Медленно расходясь, гудит барабан молотилки. Лениво натягивая постромки, упираясь ногами по навозному кругу и качаясь, идут лошади в приводе. Посреди привода, вращаясь на скамеечке, сидит погонщик и однотонно покрикивает на них, всегда хлестая кнутом только одного бурого мерина, который ленивее всех и совсем спит на ходу, благо глаза у него завязаны.

Ну, ну, девки, девки! — строго кричит степенный подавальщик, облачаясь в широкую холщовую рубаху.

Девки торопливо разметают ток, бегают с носилками, метлами.

С Богом! — говорит подавальщик, и первый пук старновки, пущенный на пробу, с жужжаньем и визгом пролетает в барабан и растрепанным веером возносится из-под него кверху. А барабан гудит все настойчивее, работа закипает, и скоро все звуки сливаются в общий приятный шум молотьбы. Барин стоит у ворот риги и смотрит, как в ее темноте мелькают красные и желтые платки, руки, грабли, солома, и все это мерно двигается и суетится под гул барабана и однообразный крик и свист погонщика. Хоботье облаками летит к воротам. Барин стоит, весь посеревший от него. Часто он поглядывает в поле... Скоро-скоро забелеют поля, скоро покроет их зазимок...

Зазимок, первый снег! Борзых нет, охотиться в ноябре не с чем; но наступает зима, начинается «работа»с гончими. И вот опять, как в прежние времена, съезжаются мелкопоместные друг к другу, пьют на последние деньги, по целым дням пропадают в снежных полях.

А вечеромна каком-нибудь глухом хуторе далеко светятся в темноте зимней ночи окна флигеля. Там, в этом маленьком флигеле, плавают клубы дыма, тускло горят сальные свечи, настраивается гитара...

На сумерки буен ветер загулял, Широки мои ворота растворял, —

начинает кто-нибудь грудным тенором. И прочие нескладно, прикидываясь, что они шутят, подхватывают с грустной, безнадежной удалью:

Широки мои ворота растворял, Белым снегом путь-дорогу заметал...

1900

ЭПИТАФИЯ

За крайней избой нашей степной деревушки пропадала во ржи наша прежняя дорога к городу. И у дороги, в хлебах, при начале уходившего к горизонту моря колосьев, стояла белоствольная и развесистая плакучая береза. Глубокие колеи дороги зарастали травой с желтыми и белыми цветами, береза была искривлена степным ветром, а под ее легкой сквозной сенью уже давным-давно возвышался ветхий, серый голубец, — крест с треугольной тесовой кровелькой, под которой хранилась от непогод суздальская икона Божией матери.

Шелковисто-зеленое, белоствольное дерево в золотых хлебах! Когда-то тот, кто первый пришел на это место, поставил на своей десятине крест с кровелькой, призвал попа и освятил «Покров пре- святыя богородицы». И с тех пор старая икона дни и ночи охраняла старую степную дорогу, незримо простирая свое благословение на трудовое крестьянское счастье. В детстве мы чувствовали страх к серому кресту, никогда не решались заглянуть под его кровельку, — одни ласточки смели залетать туда и даже вить там гнезда. Но и благоговение чувствовали мы к нему, потому что слышали, как наши матери шептали в темные осенние ночи:

— Пресвятая богородица, защити нас покровом твоим!

Осень приходила к нам светлая и тихая, так мирно и спокойно, что, казалось, конца не будет ясным дням. Она делала дали нежно- голубыми и глубокими, небо чистым и кротким. Тогда можно было различить самый отдаленный курган в степи, на открытой и просторной равнине желтого жнивья. Осень убирала и березу в золотой убор. А береза радовалась и не замечала, как недолговечен этот убор, как листок за листком осыпается он, пока, наконец, не оставалась вся раздетая на его золотистом ковре. Очарованная осенью, она была счастлива и покорна и вся сияла, озаренная из-под низу отсветом сухих листьев. А радужные паутинки тихо летали возле нее в блеске солнца, тихо садились на сухое, колкое жнивье... И народ называл их красиво и нежно — «пряжей богородицы».

Зато жутки были дни и ночи, когда осень сбрасывала с себя кроткую личину. Беспощадно трепал тогда ветер обнаженные ветви березы! Избы стояли нахохлившись, как куры в непогоду, туман в сумерки низко бежал по голым равнинам, волчьи глаза светились ночью на задворках. Нечистая сила часто скидывается ими, и было бы страшно в такие ночи, если бы за околицей деревни не было старого голубца. А с начала ноября и до апреля бури неустанно заносили снегами и поля, и деревню, и березу по самый голубец. Бывало, выглянешь из сеней в поле, а жесткая вьюга свистит под голубцом, дымится по острым сугробам и со стоном проносится по равнине, заметая на бегу следы по ухабистой дороге. Заблудившийся путник с надеждой крестился в такую пору, завидев в дыму метели торчащий из сугробов крест, зная, что здесь бодрствует над дикой снежной пустыней сама царица небесная, что охраняет она свою деревню, свое мертвое до поры, до времени поле.

Поле долго было мертвым, но степные люди были прежде выносливы. И вот наконец крест начинал вырастать из оседающих серых снегов. Обтаивала и горбатая унавоженная дорога, наступали теплые и густые мартовские туманы. От туманов и дождей чернели и дымились в сумрачные дни крыши изб... Потом туманы сразу сменялись солнечными днями. И все снежное поле насыщалось водою, растоплялось и, растопленное, блистало под солнцем, дрожа бесчисленными ручьями. В один-два дня степь принимала новый вид: по-весеннему темнели равнины, окаймленные бледно-синеватой далью. Выпускали шершавый скот из хлевов; обессилевшие за зиму лошади и коровы бродили и лежали на выгоне, а галки садились на их худые спины и дергали клювом шерсть для своих гнезд. Но дружная весна к хорошим кормам, — скот отгуляется по теплым росам! Уже пели жаворонки в ясные полдни, уже мальчишки-пастухи загорали от ветров и солнца, которые просушивали землю. Когда же обмывал ее весенний дождь и пробуждал первый гром,

Господь благословлял в тихие звездные ночи расти хлебам и травам, и, успокоенная за свои нивы, кротко глядела из голубца старая икона. Тонко пахло в чистом ночном воздухе зеленями, мирно было в степи, тихо в темной деревне, где уже не вздували огня с Благовещенья, и замирали по вечерней заре песни девушек, прощавшихся со своими обрученными подругами.

А потом все менялось не по дням, а по часам. Зеленел выгон, зеленели ветлы перед избами, зеленела береза... Шли дожди, протекали жаркие июньские дни, зацветали цветы, наступали веселые сенокосы... Помню, как мягко и беззаботно шумел летний ветер в шелковистой листве березы, путая эту листву и склоняя до самых колосьев тонкие, гибкие ветви; помню солнечное утро на Троицу, когда даже бородатые мужики, как истые потомки русичей, улыбались из-под огромных березовых венков; помню грубые, но могучие песни на Духов день, когда мы с закатом уходили в ближний дубовый лесок и там варили кашу, расставляли ее в черепках по холмикам и «молили кукушку»быть милостивой вещуньей; помню «игры солнца»под Петров день, помню величальные песни и шумные свадьбы, помню трогательные молебны перед кроткой заступницей всех скорбящих, — в поле, под открытым небом...

Жизнь не стоит на месте, — старое уходит, и мы провожаем его часто с великой грустью. Да, но не тем ли и хороша жизнь, что она пребывает в неустанном обновлении? Детство миновало. Потянуло нас заглянуть дальше того, что мы видели за околицей деревни, тем сильнее потянуло, что и деревня становилась все скучней, и береза уже не так густо зеленела весной, и крест у дороги ветшал, и люди истощили поле, которое охранял он. И так как беда не ходит одна, то само небо, казалось, стало гневаться на людей. Знойные и сухие ветры разгоняли тучи, подымая вихри по дороге, солнце нещадно палило хлеба и травы. Подсыхали до срока тощие ржи и овсы. Было больно смотреть на них, потому что нет ничего печальнее и смиреннее тощей ржи. Как беспомощно склоняется она от горячего ветра легкими пустыми колосьями, как сиротливо шелестит! Сухая пашня сквозит между ее стеблями, видны среди них сухие васильки... И дикая серебристая лебеда, предвестница запустения и голода, заступает место тучных хлебов у старой проселочной дороги. Нищие и слепые все чаще стали с жалобными припевами обходить деревню. А деревня безмолвно стояла на припеке — равнодушная, печальная.

Тогда, точно в горести, потемнел от пыльных ветров кроткий лик Богоматери. Проходили годы, — она казалась безучастной к судьбе своего поля. И люди мало-помалу стали уходить по дороге к городу, уходить в далекую Сибирь. Они продавали свой скудный скарб, забивали досками окна изб, запрягали лошадей и навсегда уходили из деревни на поиски нового счастья. И деревня опустела.

— Ни души! — сказал ветер, облетев всю деревню и закрутив в бесцельном удальстве пыль на дороге.

Но береза не ответила ему, как отвечала прежде. Она слабо зашевелила ветвями и опять задремала. Она уже знала, что выгон в деревне зарос высокой сорной травой, что глухая крапива поднялась у порогов, что полынь серебрится на полураскрытых крышах. Степь вокруг была мертва, а десяток уцелевших изб можно было издалека принять за кибитки кочевников, покинутые в поле после битвы или чумы. И голубец уже покосился под березой, на верхушке которой торчали сухие белые сучья. Теперь, в сумерки, когда за темными полями слабо алел закат, ночевали на ней только грачи да вороны, которые немало видели перемен на этом свете...

Вот новые люди стали появляться на степи. Все чаще приходят они по дороге из города и располагаются станом у деревни. Ночью они жгут костры, разгоняя темноту, и тени далеко убегают от них по дорогам. С рассветом они выходят в поле и длинными буравами сверлят землю. Вся окрестность чернеет кучами, точно могильными холмами. Люди без сожаления топчут редкую рожь, еще вырастающую кое-где без сева, без сожаления закидывают ее землею, потому что ищут они источников нового счастья, — ищут их уже в недрах земли, где таятся талисманы будущего...

Руда! Может быть, скоро задымят здесь трубы заводов, лягут крепкие железные пути на месте старой дороги и поднимется город на месте дикой деревушки. И то, что освящало здесь старую жизнь — серый, упавший на землю крест будет забыт всеми... Чем- то освятят новые люди свою новую жизнь? Чье благословение призовут они на свой бодрый и шумный труд?

1900

НАД ГОРОДОМ

Глядя на колокольню снизу, с церковного двора, мы сами чувствовали, до чего мы еще малы, и было жутко немного, потому что облака в ясном весеннем небе медленно уходили от нас, а высокая белая колокольня, суживаясь кверху и блестя золотым крестом под облаками, медленно, плавно валилась на церковный двор—и крест был похож на человечка с распростертыми руками... Потом мы вперегонки кидались к узкой двери в колокольню.

Длинная, почти отвесная лестница тотчас же за дверью терялась в темноте. В темноте, стиснутые холодными кирпичными стенами, храбро лезли мы друг за другом вперед. Свет, как мы знали, должен был открыться внезапно — и, правда, скоро впереди мелькал проблеск. Еще несколько шагов, поворот — и мы в низком помещении, бледно озаренном решетчатым окном. Над головой — тяжелый накат из бревен, перекрещивающиеся в пыли и паутине балки, на полу — целые вороха известкового птичьего помета, изогнутая медная купель среди кирпичей и мусора, суздальские облупившиеся иконы, кадило с оборванными цепями... Черничка-галка, с пухом в клюве, сидит на подоконнике и выжидательно косит одним глазом. Таинственно в этой старой кладовке! Но осматриваться некогда. Голоса и топот ног опередивших нас раздаются уже над нами, — звонко и весело, как всегда весной в колокольне. И, кинув несколько быстрых взглядов на мусор и балки, мы спешили по темным изломам лестниц дальше...

Вот наконец и первый пролет: сразу стало светло, просторно, в арки широко видно небо. Внизу — церковынй двор, мощенный камнем, красная крыша сторожки в углу ограды и береза у железных ворот... Хорошо глядеть на все это сверху — видеть у себя под ногами верхушку березы! С высоты все кажется красивее, меньше; двор после весенних дождей стал бел, опрятен, между его высохшими плитами пробивается первая травка, а верхушка березы закудрявилась легкими, прозрачными кружевами зелени, необыкновенно нежной и свежей. И как тепло! Выйдет солнце из-за облака — чувствуешь на лице горячую ласку света. Воробьи на березе задорно зачиликают в этом блеске, извозчик, проезжающий мимо, хлестнет лошадь, — и совсем по-летнему затрещат по мостовой колеса...

— Идите сюда! — раздается чей-то крик сверху. И, переглянувшись, мы устремляемся к гнилой и крутой лестнице во второй ярус, более узкий и как будто более зыбкий, чем первый, и снова попадаем в полутемные недра колокольни, разделенные бревенчатыми потолками. Опять грубый и беспорядочный вид балок и лестниц, мешающихся в сумраке; опять холодок и запах кирпичных стен... Всюду запустение старой башни, все велико, покрыто пылью и птичьим пометом... Лестницы, под которыми валялись кирпичи и бревна, были шатки, колени у нас дрожали, сердце учащенно билось;

но в узкие окошечки возле лестницы мы видели лазурь, высоту, к которой стремились. На подоконниках, на лестницах и балках сидели сытые голуби, сизые и «жаркие», и так как мы уже чувствовали себя в одном мире с ними, то нам было очень жаль, что они так поспешно, пугая и себя и нас, рассыпались куда попало при нашем приближении, торопливо хлопая свистящими крыльями. Это, впрочем, не мешало им тотчас же опускаться на другие лестницы и снова начинать гулкое, сердито-ласковое воркованье, топчась на одном месте с раздувающимися зобами. А в одном углу сидела на яйцах белая голубка — и с каким любопытством мы смотрели на нее сверху! Тут было совсем почти темно, только в длинное и узкое окошечко голубой лентой сияло небо...

— Васька идет! — радостно говорил кто-нибудь из нас, заглянув в это окошечко и увидав под колокольней звонаря Ваську. И тогда мы еще более ускоряли шаги, чтобы поспеть к звону. Ощущение высоты было уже очень сильно, когда мы выскакивали во второй пролет. Но нужно было сделать еще шагов тридцать, к колоколам, в третий ярус. Мельком мы заглядывали вниз — и не узнавали березы у ограды: так мала и низка стала она! Теперь даже огромный купол церкви был наравне с нами, а под ним — разноцветные крыши города, сбегающего к реке, улицы и переулки меж ними, грязные дворы, сады и пустоши... Вон во дворе чиновника баба развешивает белье по веревке; вон мещанин, в жилетке и ситцевой рубахе, выходит из тесового, похожего на собачий, домика возле сарая; рядом, на почтовом дворе, лениво бродят с хомутами в руках ямщики, запрягая двух одров в тележку; а вон скучные каменные дома купца-богача близ базарной площади, на скате которой, над мелкой рекой, стоит старый, приземистый собор с синим куполом в белых звездах... Улицы пусты, — все эти мещане, купцы, старухи и молодые кружевницы сидят по своим домишкам и, должно быть, не знают, какой простор зеленых полей развертывается вокруг города; а мы вот знаем и побежим еще выше, где уже совсем жутко, особенно когда подумаешь, что приближаешься к самому шпицу колокольни, сияющей над городом своим золотым крестом...

Теперь детство кажется мне далеким сном, но до сих пор мне приятно думать, что хоть иногда поднимались мы над мещанским захолустьем, которое угнетало нас длинными днями и вечерами, хождением в училище, где гибло наше детство, полное мечтами о путешествиях, о героизме, о самоотверженной дружбе, о птицах, растениях и животных, о заветных книгах! Птицы любят высоту, — и мы стремились к ней. Матери говорили, что мы растем, когда видим во сне, что летаем, — и на колокольне мы росли, чувствовали за своими плечами крылья... Когда мы, запыхавшись, одолевали наконец последний ярус колокольни, мы видели вокруг себя только лазурь да волнистую степь. Город, как пестрый план, лежал далеко под нами, маленький и скученный, а в сердцах у нас было то, что должны испытывать на полете ласточки. В ожидании Васьки затевали мы драки, бегали друг за другом, стуча сапогами под медными шлемами колоколов, и громко кричали в них, возбуждая в меди эхо. Пробираясь по лесенке среди веревок, привязанных за колокольные языки, к главному колоколу, украшенному барельефами херувимов и надписью, какой купец отливал его, мы по очереди ударяли в края колокола: ударишь и слушаешь — и кажется, что где-то далеко идет певучий благовест к ранней обедне! И однажды, поднявшись на верхнюю ступеньку, вдруг увидал я на колоколе барельефный лик строгого и прекрасного Ангела Великого Совета и прочитал сильное и краткое веление: «Благовествуй земле радость велию...»

Как поразила меня даже в то время эта надпись! Благовество- вать взбирался на колокольню дурачок Васька; но даже эта жалкая фигура не мешает мне вспоминать предвечернее время весеннего дня, ясное небо в арках колокольни и ту могучую дрожь, которой гудела вершина колокольни вместе со всеми нами, когда, после долгих раскачиваний била, Васька оглушал нас первым ударом, спугивал голубей со всех карнизов и уже весь отдавался любимому делу, утопая в звонком и непрерывном гудении меди. От этого гудения у нас верезжало в ушах, во всем теле; казалось, что вся колокольня с вершины до основания полна голосов, гула и пения. Не спуская глаз с мотающихся рук Васьки, стояли мы, охваченные восторгом перед гигантской силой звуков, замирая от захватывающей дух гордости, точно сами мы были участниками в возвышенном назначении колокола благовествовать радость. Затерявшиеся в звуках, мы как будто сами носились по воздуху вместе с их разливающимися волнами и ждали только одного — чтобы поскорее ответил своим низким басом соборный колокол, и чтобы Васька, в волнении соревнования, поднялся с лестницы во весь рост и уже изо всех сил ударил звонилом. Боже, какой трезвон начинался тогда над нашим убогим местечком и как мечтал я хоть когда-нибудь побыть на месте Васьки!

Странное желание это и теперь иногда посещает меня. Отдыхая порой в городишке, где протекло мое отрочество, я вспоминаю эту чуть ли не единственную его радость — нашу колокольню. Сидя в летние вечера под окном, я слушаю зачинающийся в разных концах города, перепутывающийся и мерно дрожащий гул колоколов, и этот гул погружает меня в думы о том, как протекают тысячи тысяч наших жизней. Товарищи моих детских дней, те, что беспечно играли когда-то в лодыжки под заборами, те, которым детство сулило так много, — где они? А матери и отцы их, уже сгорбленные и пригнутые к земле страданиями и близостью смерти, плетутся с желтыми восковыми свечами в руках пред алтарь Бога, который всегда казался им жестоким и карающим, требующим вечных покаянных слез и вздохов... И мне вспоминается далекое время, когда Васька так звучно и тяжко ударял в большой колокол. Я мысленно взбираюсь на колокольню и уже в свои руки беру веревку, привязанную к колокольному билу. Трудно раскачивать его, но нужно раскачивать сильнее, чтобы с первого же удара дрогнул воздух. А когда ответят другие колокола, нужно позабыться, затеряться в бурных звуках и хоть на мгновение поверить и напомнить людям, что «бог не есть Бог мертвых, но живых»!

1900

МЕЛИТОН

Были светлые майские сумерки, я ехал верхом по нашему Заказу. Лошадь шла узкой дорогой среди свежей поросли осин и орешника. Кругом все было молодо, зелено, соловьи нежно и отчетливо выщелкивали по сторонам, перекликались друг с другом. Уже давно село солнце, но лес не успел еще стихнуть: горлинки журчали где-то вблизи, кукушка куковала в отдаленье... В майские ночи сон слаб и недолог, до рассвета брезжит, заря зарю встречает.

Я выехал к поляне, где стояла караулка. В лощине за поляной лежал большой, полноводный пруд. Над прудом, над столетними березами и дубами, окружавшими его, слабо означался бледный и прозрачный круг месяца. А возле пруда на пне сидел Мелитон и кидал сухие прутья в жаркий и проворный костерчик, разведенный в земляной печурке под котелком, висевшим в ней. Как всегда, очень чисты были его заплатанные портки и рубаха, ладно подвязаны онучи. Он сидел, поставив на колени локти, положив лицо в ладони, смотрел на огонь, а сам напевал что-то тихим и тонким, совсем женским голосом.

Ай карасиков наловил, Мелитон? - спросил я, соскакивая с лошади.

Он поднялся, вытянулся во весь рост, с той особой выправкой, что присуща была когда-то только николаевским служакам, и тотчас принял бесстрастное выражение, как бы стараясь скрыть постоянную печаль своих бледно-бирюзовых глаз. Росту он был высокого, телом худ и костляв. Серые густые брови и такие же усы, на щеках сходившиеся со щетинистыми баками, придавали ему вид суровый, но лысина, эти бирюзовые глаза и чистая крестьянская рубаха, свидетельствующая о готовности лечь «под святые»когда угодно, говорили о кроткой, отшельнической жизни.

Когда картошки в чугунчике стали сипеть и бурлить, он потыкал в них щепочкой и снял чугунчик с огня. Огонь стал потухать, — только красная грудка жара светилась в землянке. Возле нее пахло сгоревшей дубовой листвой, а когда старик стал чистить картошки, запахло так вкусно, что я попросил и себе парочку. И мы молча стали ужинать возле неподвижного стемневшего пруда, в тишине и сумраке все еще не гаснувшей весенней зари. Закат за деревьями вправо алел нежно и тонко, и казалось, что там уже рассветает.

Мелитон, — спросил я с юношеской простодушностью, — правда, тебя сквозь строй прогоняли?

Правда-с, — ответил он просто и кратко.

А за что?

А, конечно, за глупость, за провинности...

Он ушел в избу, а я долго сидел один, глядя на тлеющие угли. Появился он из сумрака неслышно и принес с собой еще один ломоть ржаного хлеба, ножик, сделанный из старой косы, и горсть крупной соли. Ласково и нервно виляя хвостом, прибежал за ним Крутик, маленький, веселый, но отчаянно злой, несмотря на свою веселость. Он тоже сел возле печки, с удовольствием зевнул, облизнулся и стал следить глазами за каждым движением Мелитона, круто солившего хлеб. Соловьи по-прежнему пели страстно и звонко, нежно и удало.

Ведь ты совсем одинокий? — спросил я.

Совсем-с. Была жена, да уж так давно, что и не вспомнишь.

А дети?

Были и дети-с, да их тоже Бог прибрал в свое время...

Ион опять замолчал, со старческой неспешностью пережевывая хлеб. Я вглядывался в движения его морщинистых щек, в его опущенные веки, стараясь проникнуть в тайну его печальной молчаливости. Он кротко и беспомощно взглянул на меня, — я отвернулся. Было мне тогда двадцать лет, все умиляло меня: лес, небо, караулка, пучки каких-то трав и венчиков в ее сенцах под крышей, между сухой листвой решетника... На ногах Мелитона лыковые лапти, думал я, на теле замашная рубаха... Как это чудесно — жить такой чистой, простой, бедной жизнью! И эти венчики — для кого он собирает, вяжет их? Венчики еще более тронули меня, и я сказал, подымаясь:

Совсем у тебя скит, Мелитон!

Он ласково и грустно улыбнулся.

В скиту часовенки бывают-с, — сказал он, бросая корку Кру- тику, и залил водой из чугунчика угли.

Они зашипели и померкли. И тотчас же стало видно, что в лесу уже светлая, лунная ночь, что поляна освещена сияющим месяцем, что чащи леса почернели и отделились от нее. Крутик, как только поужинал коркой, тотчас же принялся за свое ночное дело. Он с звонким лаем хлопотал то там, то здесь за караулкой, и было похоже, будто весь лес полон злыми и неугомонными собачонками. Мелитон зажег в избе лампу, настилая мне на конике сена, — окошечки под ее старой нахлобученной крышей засияли, как два золотые глаза. Потом он вынес лампочку в сенцы. Я вошел туда, и он опять улыбнулся мне.

А то вот-с на коечку ложитесь, — сказал он, кивая на свою кровать.

В углу возле входа было устроено нечто вроде койки на высоких ножках из березовых поленьев. На ней было тоже настлано сено, прикрытое попоной и возвышавшееся к изголовью.

Да какой теперь сон, — сказал я, — скоро уж и светать станет.

Скоро-с, — согласился Мелитон бесстрастно.

И правда, мы только подремали. В темной избе было тихо, приятно, в окошечки виднелись зеленоватые кусочки лунной ночи. Но что-то не давало мне спать: достаточно было тонкого напева комара, чтобы очнуться. Я слушал Крутика, соловьев, думал о чем-то, чего не вспомнишь, как всегда в бессонную ночь... Не спал и Мелитон. Его донимали блохи.

Ну, уж погоди, погоди, отучу я тебя спать под койкой! — бормотал он изредка, разумея Крутика.

Потом он кашлял, вздыхал, шептал что-то... Наконец я услыхал его шаги под окнами. Я высунулся из окна на прохладу ночного воздуха. Мелитон меня не замечал. Он сидел на пороге, опустив голову, не спеша растирал на ладони листовой табак и опять напевал грустным женским голосом.

— Ах, господи-батюшка! — прошептал он с глубоким вздохом, покачивая головой и высекая огонь. И, закурив трубку, оперся на руку и запел внятней, задушевней.

Слышно было, что рассказывал он в песне про какие-то зеленые сады, с добрым укором напоминал кому-то те места, где «скончалась-распрощалась, ах, да прежняя любовь...». Ночь сияла. Месяц выбрался на самую середину неба, стал над самым прудом. Изредка по воде что-то струисто поблескивало, точно там вился серебристый уж. У противоположного берега воды как будто не было. Там была светлая бездна в другое, подземное небо. Вековые дубы и березы на том берегу казались теперь выше, стройнее, чем днем. Но еще лучше был тот лес, который, вверх корнями, темнел под берегом, уходя в эту бездну вершинами. А вдали, за лесом, небо уж стало стеклянно-зеленое, там, в полях, начали свежо и отчетливо бить перепела... Я закрыл глаза. Когда же очнулся, был уже день. Пруд весь дымился, поляна поседела от крупной росы, лес похолодевший, свежий, как будто еще недвижней стоял вокруг пруда. А потом в окна потянуло влажным ветром, в пруду заквакали лягушки, и петух, сильно и выпукло захлопав крыльями, заорал в сенцах хриплым басом. Мелитон, согнувшись, шел к избе от пруда с полным, тяжелым ведром, из которого плескалась вода, и оставлял за собой длинный ярко-зеленый след по седой траве...

В последний раз навестил я Мелитона как-то прошлой зимой. Помню, день был хмурый, туманный, густой иней пара стоял на деревьях. Я ездил на станцию за почтой, потом, выехав со станции, уже в сумерки, перевалив с ее двора через сугроб на выезд в поле, решил свернуть к Заказу. Быстро темнело. Лошадь моя от инея вся посерела и закудрявилась, ресницы и усы у меня вскоре стали такими же. В поле сперва ничего нельзя было разглядеть даже в двух шагах — только серая, дикая мгла. Но вот в этой мгле стало светлеть и светлеть. Пробиваясь сквозь нее малиновым шаром, стал подыматься вдали большой месяц, пополам перерезанный длинной лиловатой тучкой. Подымаясь, он оставил эту тучку ниже себя, а сам становился все ярче, золотистей. Когда же я подъехал к Заказу, въехал в тень, далеко лежавшую от него по полю и испещренную узорами света, все уже блистало в полях и в Заказе как бы в некоем сказочном царстве. А потом дивной красной звездой засветился огонек в караулке и по всему чуткому, морозному лесу пошел звонкий, разбегающийся по чащам лай Крутика.

У дубка перед караулкой я привязал лошадь. С дубка бенгальским огнем посыпался иней. Я постоял и послушал глубокую тишину леса, потом осторожно подошел к завалинке караулки и заглянул в полузамерзшее окно. И глухая, отшельническая жизнь старика снова поразила меня своей святой суровостью. В глубине слабо освещенной, дочерна закопченной избы он стоял перед дощечкой иконы в углу и, закрыв глаза, кланялся ей то до земли, то в пояс. Видно было, что он только что выкупался, — редкие волосы его были мокры и причесаны, подбородок чисто пробрит, длинная белая рубаха распоясана. Порой он закидывал голову назад и долго, долго стоял так с закатившимися под лоб глазами...

Говорил он в тот вечер опять мало, был особенно тих и ласков. В избе было тепло и сыро, как в бане; я скинул шубу и сидел на лавке. А он тянулся, стоял передо мною, отвечал не спеша и все опускал веки. Наконец, уже собираясь уезжать, я как будто мимоходом спросил:

Мелитон, отчего ты всегда такой скучный?

Он удивился.

Я-с? — спросил он растерянно. — Я ничего-с... Известно, старость...

Или горе у тебя какое? — сказал я, глядя ему в глаза.

Избави Бог-с! — сказал он поспешно. — Я караулю-с...

Да нет, я не про то, — сказал я, смутившись. — Я так спросил...

Он понял, успокоился и нежно улыбнулся, прикрывая глаза.

А я думал, обида какая-с, — сказал он. — А что я не веселый, так какое же мне теперь веселье? Да и грехов много-с.

Какие же у тебя грехи, Мелитон!

Грехи-с у всякого есть, — сказал он серьезно. — На то и жи- вем-с, чтобы за грехи каяться.

Да ты и то как святой живешь. Ты вон постишься целый век.

Он опять удивился и даже слегка нахмурился.

Ем-с, как все, — сказал он скороговоркой. — Едят и хуже моего, да и то не гневят Бога жалобой.

Ну, коли так, будь здоров, до свиданья, — сказал я, надевая шубу, поднимаясь и отворяя дверь на морозный воздух лунной ночи.

Морозило крепко, и Большая Медведица бриллиантами висела по небу над снежной поляной. Мелитон без шапки и в одной рубахе стоял на пороге.

Прощай, Мелитон, — сказал я, садясь в сани. — Иди в избу, простудишься!

Никак нет, — ответил он. — Счастливой дороги-с...

Лошадь в светлом поле бежала шибко и бодро, полозья пели и

визжали, ветер обжигал лицо, сковывал усы, ресницы. Я отвертывался от него, прикрываясь пахучим на морозе енотовым воротником.

1900—1930

СОСНЫ I

Вечер, тишина занесенного снегом дома, шумная лесная вьюга наружи...

Утром у нас в Платоновке умер сотский Митрофан, а в сумерках у меня сидел священник, опоздавший причастить Митрофана, пил чай и долго рассказывал о том, как много народу померзло в нынешнем году...

«Чем не сказочный бор?»— думаю я, прислушиваясь к шуму леса за окнами и к высоким жалобным нотам ветра, налетающего вместе с снежными вихрями на крышу. И мне представляется путник, который кружится в наших дебрях и чувствует, что не найти ему теперь выхода вовеки.

Есть ли жив-человек в этих хижинах? — говорит он, с трудом различая в белой крутящейся мгле Платоновку.

Но морозный ветер захватывает ему дыхание, слепит снегом, и мгновенно пропадает огонек, который, казалось, мелькнул сквозь вьюгу. Да и человечьи ли это хижины? Не в такой ли же черной сторожке жила Баба-Яга? «Избушка, избушка, стань к лесу задом, а ко мне передом! Приюти странника в ночь!..»

Лежа весь вечер, я представляю себе, как пугливо и зыбко мерцают мои освещенные окошечки, такие одинокие среди бушующего леса, с головы до ног поседевшего от вьюги! Дом стоит у широкой просеки, в затишье, но когда ураган гигантским призраком на снежных крыльях проносится над лесом, сосны, которые высоко царят над всем окружающим, отвечают урагану столь угрюмой и грозной октавой, что в просеке делается страшно. Снег при этом бешено и беспорядочно мчится по лесу, непритворенная дверь в сенцах с необыкновенной силой бьет в стену, а собаки, которые лежат в них, утопая в снегу, как в пуховых постелях, жалобно взвизгивают сквозь сон, дрожа крупной дрожью... И мне опять вспоминается Митрофан, который ждет могилы в такую мрачную ночь.

В комнате тепло и тихо. Стекла холодно играют разноцветными огоньками, точно мелкими драгоценными камнями. Лежанка натоплена жарко, а к шуму и стуку я так привык, что могу не замечать их. Лампа на столе горит ровным сонным светом. Ровно, чуть внятно звенит в ней выгорающий керосин, монотонно и неясно, точно под землей, баюкает кто-то ребенка за стеною в кухне, — не то сама Федосья, не то ее Анютка, которая с малолетства во всем подражает своим вечно вздыхающим теткам, матери. И, прислушиваясь к этому знакомому с детства напеву, к этим шумам и стукам, весь отдаешься во власть долгого вечера.

Ходит сон по сеням, А дрема по дверям, —

поет в душе жалобная песня, а вечер реет над головою неслышною тенью, завораживает сонным звоном в лампе, похожим на замирающее нытье комара, и таинственно дрожит и убегает на одном месте темным волнистым кругом, кинутым на потолок лампой.

Но вот в сенцах слышен певучий визг шагов по сухому бархатистому снегу. Хлопают двери в прихожей, и кто-то топает в пол валенками. Слышу, как чья-то рука шарит по двери, ищет скобку, а затем чувствую холод и свежий запах январской метели, сильный, как лапах разрезанного арбуза.

Спите? — спрашивает Федосья осторожным шепотом.

Нет... А что? Это ты, Федосья?

Я-с, — отвечает Федосья, меняя голос на громкий и естественный. — Ай я вас разбудила?

Нет... Ты что?

Вместо ответа Федосья оборачивается к двери, — хорошо ли притворила? — и, улыбнувшись, становится к печке. Ей просто хотелось проведать меня. Это небольшая, но плотно сбитая баба в полушубке; голова у нее закутана шалью и похожа на совиную, на полушубке и на шали тает снег.

Там пыль! — говорит она с удовольствием и, ежась, прижимается к печке. — Что, давно вечер-то по часам?

Половина десятого.

Федосья кивает головою и задумывается. За день она переделала сотни мелких дел. Теперь она в тумане отдыха. Глядя на свет совершенно бессмысленными, удивленными глазами, она с наслаждением затягивается долгим и глубоким зевком и, зевая, бормочет:

Ах, господи, что ж это зевается, куда это девается! Вот жалко Митрофана-то! Целый день с ума не идет, а тут еще наши: выехали, нет ли? Поедут — замерзнут!

И вдруг быстро прибавляет:

Постойте, — в каком ухе звенит?

В правом, — отвечаю я. — Нынче они не поедут...

Вот и не угадали! А я было про мужика своего загадала. Боюсь, обморозится...

И, увлеченная думами о вьюге, Федосья начинает:

Так-то на суроки было, на сорок мучеников. Вот, расскажу вам, страсть-то была! Вы-то, известное дело, не помните, вам тогда небось пяти годочков не было, а я-то явственно помню. Сколько тогда народу померзло, сколько обморозилось...

Я не слушаю, я наизусть знаю рассказы о всех метелях, которые помнит Федосья. Я машинально ловлю ее слова, они странно переплетаются с тем, что я слышу внутри себя. «Не в том царстве, не в том государстве, — певуче и глухо говорит во мне голос старика- пастуха, который часто рассказывает мне сказки, — не в том царстве, не в том государстве, а у самом у том, у каком мы живем, жил, стало быть, молодой вьюноша...».

Лес гудит, точно ветер дует в тысячу эоловых арф, заглушённых стенами и вьюгой. «Ходит сон по сеням, а дрема по дверям», и, намаявшись за день, поевши «соснового»хлебушка с болотной водицей, спят теперь по Платоновкам наши былинные люди, смысл жизни и смерти которых ты, Господи, веси!

Вдруг ветер со всего размаху хлопает сенной дверью в стену и, как огромное стадо птиц, с шумом и свистом проносится по крыше.

Ох, Господи! — говорит Федосья, вздрагивая и хмурясь. — Хоть бы уж спать скорей в страсть такую! Ужинать-то будете? — прибавляет она, делая над собой усилие, чтобы взяться за скобку.

Рано еще...

А мой сгад — нечего третьих петухов ждать! Поужинали бы и спали бы, спали себе!

Дверь медленно отворяется и затворяется, и я опять остаюсь один, все думая о Митрофане.

Это был высокий и худой, но хорошо сложенный мужик, легкий на ходу и стройный, с небольшой, откинутой назад головой и с бирюзово-серыми, живыми глазами. Зиму и лето его длинные ноги были аккуратно обернуты серыми онучами и обуты в лапти, зиму и лето он носил коротенький изорванный полушубок. На голове у него всегда была самодельная заячья шапка шерстью внутрь. И как приветливо глядело из-под этой шапки его обветренное лицо с облупившимся носом и редкой бородкой! Это был Следопыт, настоящий лесной крестьянин-охотник, в котором все производило цельное впечатление: и фигура, и шапка, и заплатанные на коленях портки, и запах курной избы, и одностволка. Появляясь на пороге моей комнаты и вытирая полою полушубка мокрое от метели коричневое лицо, оживленное бирюзовыми глазами, он тотчас же наполнял комнату свежестью лесного воздуха.

Хорошо у нас! — говорил он мне часто. — Главное дело — лесу много. Правда, хлебушка, случается, не хватает али чего прочего, да ведь на Бога жаловаться некуда: есть лес — в лесу зарабатывай. Мне, может, еще трудней другого, у меня одних детей сколько, а я все-таки иду да иду! Волка ноги кормят. Сколько годов я тут прожил и все не нажился... Я и не помню ничего, что было. Был будто один-два дня летом али, скажем, весной — и больше ничего. Зимних дён больше вспоминается, а все тоже похожи друг на дружку. И ничего не скушно, а хорошо. Идешь по лесу — лес из лесу выходит, синеет, а там прогалина, крест из села виден... Придешь, заснешь — глядь, уж опять утро и опять пошел на работу... была бы шея — хомут найдется! Говорят — живете вы, мол, в лесу, пням молитесь, а спроси его как надо жить — не знает. Видно, живи как батрак: исполняй, что приказано — и шабаш.

И Митрофан действительно прожил всю свою жизнь так, как будто был в батраках у жизни. Нужно было пройти всю ее тяжелую лесную дорогу — Митрофан шел беспрекословно... И разладила его путь только болезнь, когда пришлось пролежать больше месяца в темноте избы, — перед смертью.

За траву не удержишься! — говорил он мне, снисходительно улыбаясь, когда я советовал ему съездить в больницу.

И кто знает, — не прав ли был он?

«Умер, погиб, не выдержал, — значит, так надо!»— думаю я и поднимаюсь, чтобы пойти на воздух. Надев шубу и шапку, подхожу к лампе. На мгновение шум метели за окном смущает меня, но затем я решительно дую на свет.

В темных пустых комнатах, через которые я прохожу, мутно сереют окна. От налетающих вихрей они то светлеют, то темнеют, — совсем как в корабельной каюте в качку. В прихожей холодно, как в сенцах, и пахнет сырой, промерзлой корой дров, заготовленных на топку. Громадная старинная икона Божией матери с мертвым Иисусом на коленях чернеет в углу...

На дворе ветер рвет с меня шапку и с головы до ног осыпает меня морозным снегом. Но, ох, как хорошо поглубже вздохнуть холодным воздухом и почувствовать, как легка и тонка стала шуба, насквозь пронизанная ветром! На мгновение я останавливаюсь и делаю усилие взглянуть... Новый порыв ветра прямо в лицо перехватывает мне дыхание, и я успеваю разглядеть только два-три вихря, промчавшихся по просеке в поле. Гул леса вырывается из шума вьюги, как гул органа. Я крепко нагибаю голову, погружаюсь почти по пояс в сугроб и долго иду, сам не зная, куда...

Ни деревни, ни леса не видно. Ноя знаю, что деревня направо и что в конце ее, у плоского болотного озерка, теперь занесенного снегом, — изба Митрофана. И я иду, — долго, упорно и мучительно, — и вдруг в двух шагах от меня вспыхивает сквозь дым вьюги огонек. Кто-то бросается мне на грудь и чуть не сбивает меня с ног. Наклоняюсь, — собака, которую я подарил Митрофану. Она отскакивает при моем движении с жалобно-радостным визгом назад и бросается к избе, точно хочет показать, что там делается. А у избы, около окошечка, светлым облаком кружится снежная пыль. Огонек освещает ее снизу, из сугроба. Утопая в снегу, я добираюсь до окна и торопливо заглядываю в него. Там, внизу, в слабо освещенной избе, лежит у окна что-то длинное, белое. Племянник Митрофана стоит, наклонившись над столом, и читает Псалтырь. В глубине избы, на нарах, видны в полумраке фигуры спящих баб и детей...

II

Утро. Выглядываю в кусочек окна, не запушенный морозом, и не узнаю леса. Какое великолепие и спокойствие!

Над глубокими, свежими снегами, завалившими чащи елей, — синее, огромное и удивительно нежное небо. Такие яркие, радостные краски бывают у нас только по утрам в афанасьевские морозы. И особенно хороши они сегодня, над свежим снегом и зеленым бором. Солнце еще за лесом, просека в голубой тени. В колеях санного следа, смелым и четким полукруглым прорезанного от дороги к дому, тень совершенно синяя. А на вершинах сосен, на их пышных зеленых венцах, уже играет золотистый солнечный свет. И сосны, как хоругви, замерли под глубоким небом.

Приехали братья из города. Они привезли с собой много бодрости морозного утра. Пока в прихожей обметали вениками валенки, обивали от снега тяжелые воротники шуб и вносили покупки в рогожных кульках, пересыпанных сухой снежной пылью, как мукою, в комнатах нахолодилось и металлически запахло морозным воздухом.

Градусов сорок будет! — с трудом выговаривает кучер, входя с новым кульком. Лицо у него багровое, — по голосу чувствуется, что оно задеревенело от морозу, — усы, борода и углы воротника на тулупе смерзлись в ледяные сосульки...

Митрофанов брат пришел, — докладывает Федосья, просовывая голову в дверь, — тесу на гроб просит.

Я выхожу к Антону, и он спокойно рассказывает о смерти Мит- рофана и деловито переводит разговор на тес. Равнодушие это или сила?.. Скрипя сапогами по замерзшему снегу на крыльце, мы выходим из дому, и, переговариваясь, идем к сараю. Воздух крепко сжат утренним морозом, голоса наши раздаются как-то странно, пар от дыхания вьется при каждом слове, точно мы курим. Тонкий остистый иней садится на ресницы.

Ну, и денек господь послал! — говорит Антон, останавливаясь у сарая, где уже пригревает, и, щурясь от солнца, глядит на густую зеленую стену хвои вдоль просеки и глубокое ясное небо над нею. — Эх, кабы и завтра-то так же! Ладно бы похоронили!

Потом мы отворяем скрипучие ворота насквозь промерзшего сарая. Антон долго гремит досками и наконец взваливает на плечо длинную сосновую тесину. Сильным движением подкинув и поправив ее на плече, он говорит: «Ну, покорнейше благодарим вас!»— и осторожно выходит из сарая. Следылаптей похожи на медвежьи, а сам Антон идет приседая, приноравливаясь к колебаниям доски, и тяжелая зыбкая доска, перегнувшись через его плечо, мерно покачивается в лад с его движениями. Когда же он, утонув почти по пояс в сугроб, скрывается за воротами, я слышу замирающий скрип его шагов. Вот так тишина! Две галки звонко и радостно сказали что-то друг другу. Одна из них с разлету опустилась на самую верхнюю веточку густо-зеленой, стройной ели, закачалась, едва не потеряв равновесия, — и густо посыпалась и стала медленно опускаться радужная снежная пыль. Галка засмеялась от удовольствия, но тотчас же смолкла... Солнце поднимается, и все тише становится в просеке...

После обеда все ходят смотреть Митрофана. Деревня тонет в снегу. Снежные, белые избушки расположились вокруг ровной белой поляны, и на этой ярко сверкающей под солнцем поляне очень уютно и пригревает. Домовито пахнет дымком, печеным хлебом. Мальчишки возят друг друга на ледяшках, собаки сидят на крышах изб... Совсем дикарская деревушка! Вон молодая плечистая баба в замашной рубахе любопытно выглянула из сенец... Вон худой, похожий на старичка-карлика, дурачок Пашка в дедовской шапке идет за водовозкой. В обмерзлой кадушке тяжко плескается дымящаяся, темная и вонючая вода, а полозья визжат, как поросенок... Но вот и изба Митрофана.

Какая она маленькая, низенькая, и как все буднично вокруг нее! Лыжи стоят у дверей в сенцы. В сенцах дремлет и жует жвачку корова. Стена избы, выходящая в сенцы, сильно подалась от них, и поэтому дверь надо отворять с большими усилиями. Она отлипает наконец, и в лицо пахнуло теплым избяным запахом. В полумраке стоят несколько баб у печки и, пристально глядя на покойника, шепотом переговариваются. А покойник под коленкором лежит в этой напряженной тишине и слушает, как плаксиво и жалостно читает Псалтырь Тимошка.

— Совсем талый! — с умилением говорит одна из баб и, приглашая посмотреть покойника, осторожно приподнимает коленкор.

О, какой важный и серьезный стал Митрофан! Голова маленькая, гордая и спокойно-печальная, закрытые глаза глубоко ввалились, большой нос обрезался; большая грудь, приподнятая последним вздохом, точно закаменела, а ниже ее, в глубокой впадине живота, лежат большие восковые руки. Чистая рубаха красиво оттеняет худобу и желтизну. Баба тихо взяла одну руку, — видно, как тяжела эта ледяная рука, — подняла и опять положила. Митрофан остался совершенно равнодушен и продолжал спокойно слушать, что читает Тимошка. Может, он знает даже и то, как ясен и торжественен сегодняшний день, — его последний день в родной деревне?

День этот кажется очень долог в мертвой тишине. Солнце медленно проходит свой небесный путь, и вот красноватый, парчовый луч уже скользнул в полутемную избу и косо озарил лоб покойника. Когда же я выхожу из избы на улицу, солнце прячется между стволами сосен за частый ельник, теряя свой блеск.

Опять я бреду вдоль просеки. Снега на поляне и крыши изб, которые точно облиты сахаром, алеют. В просеке, в тени, чувствуется, как резко морозит к ночи. Еще чище и нежней стали краски зеленоватого неба к северу, еще тоньше рисуется мачтовый сосновый лес на его фоне. А с востока уже встала большая бледная луна. Гаснет закат, она подымается все выше... Собака, с которой я хожу вдоль просеки, забегает иногда в ельник и, выскакивая, вся в снегу, из его таинственно-светлых и темных дебрей, замирает вместе с своей резкой черной тенью на ярко озаренной дороге. Месяц уже высоко... В деревушке — ни звука, робко краснеет огонек из тихой избы Митрофана... И большая, остро содрогающаяся изумрудом звезда на северо-востоке кажется звездою у божьего трона, с высоты которого господь незримо присутствует над снежной лесной страной...

III

А на следующий день понесли гроб Митрофана по лесной дороге к селу.

Воздух по-прежнему был резок и морозен, и миллионы мельчайших игл и крестиков тускло поблескивали на солнце, кружась в воздухе. Бор и воздух слегка затуманивались, — только на горизонте к югу ясно и зелено было ледяное небо. Снег пел и визжал под санями, когда я бежал на лыжах в село. Там я долго мерз на паперти, пока, наконец, увидал среди белой сельской улицы белые зипуны и белый большой гроб из нового тесу. Отворили дверь в церковь, откуда вместе с запахом воска тоже пахнуло холодом: бедная лесная церковка промерзла вся насквозь, — весь иконостас и все иконы побелели от густого матового инея. И когда она наполнилась сдержанным говором, стуком шагов и паром от дыхания, когда с трудом опустили тяжелый разлатый гроб на пол, торопливым, простуженным голосом заговорил и запел священник. Жидкие синеватые струйки дыма вились над гробом, из которого страшно выглядывал острый коричневый нос и лоб в венчике. Кадило в руках священника было почти пусто, дешевый ладан, орошенный в еловые уголья, издавал запах лучины, а сам священник, повязанный по ушам платком, был в больших валенках и в старом мужицком полушубке, поверх которого торчала старая риза. Он, наперебой с дьячком, в полчаса справил службу и только «со святыми упокой»пропел не спеша и стараясь придать своему голосу трогательные оттенки, — печаль о бренности всего земного и радость за брата, отошедшего, после земного подвига, в лоно бесконечной жизни, «иде же праведные упокоеваются». Напутствуемый протяжным пением, гроб с мерзлым покойником вынесли из церкви, пронесли его по улице и за селом, на пригорке, опустили в неглубокую яму, которую и закидали мерзлой глинистой землей и снегом. В снег воткнули елочку и, покряхтывая от мороза, торопливо разошлись и разъехались.

Глубокая тишина царила теперь на лесной полянке, по которой торчало из сугробов несколько низких деревянных крестов. Беззвучно кружились в воздухе бесчисленные морозные остинки, где-то высоко над головой тянул сдержанный, глухой и глубокий гул: так шумит под вечер в отдалении море, когда оно скрыто за горами. Мачтовые сосны, высоко поднявшие на своих глинисто- красноватых голых стволах зеленые кроны, тесной дружиной окружали с трех сторон пригорок. Под ним широко синела еловыми лесами низменность. Длинный земляной бугор могилы, пересыпанный снегом, лежал на скате у моих ног. Он казался то совсем обыкновенной кучей земли, то значительным — думающим и чувствующим. И, глядя на него, я долго силился поймать то неуловимое, что знает только один Бог, — тайну ненужности и в то же время значительности всего земного. Потом я крепко двинул лыжи под гору. Облако холодной снежной пыли взвилось мне навстречу, и по всему девственно-белому, пушистому косогору правильно и красиво прорезались два параллельных следа. Не удержавшись, я упал под горой в густой и необыкновенно зеленый ельник, набил в рукава снегу. Задевая за ельник, я быстро пошел зигзагами между его кустами. Траурные сороки с резким стрекотанием, игриво качаясь в воздухе, перелетали над ними. Минуты текли за минутами — я все так же равномерно и ловко совал ногами по снегу. И уже ни о чем не хотелось думать. Тонко пахло свежим снегом и хвоей, славно было чувствовать себя близким этому снегу, лесу, зайцам, которые любят объедать молодые побеги елочек... Небо мягко затуманивалось чем-то белым и обещало долгую тихую погоду... Отдаленный, чуть слышный гул сосен сдержанно и немолчно говорил и говорил о какой-то вечной, величавой жизни...

НОВАЯ ДОРОГА I

Напрасно уезжаете! — говорят мне знакомые, поздним вечером прощаясь со мной на вокзале. — Добрые люди только съезжаются в Петербург. Чего вы там не видали? Лесов, сугробов? А потом еще эта новая дорога, на которой дня не проходит без крушений!

Бог милостив! — отвечаю я.

Провожающие пожимают плечами. Наступают те неприятные минуты разлуки, когда сказать уже нечего, улыбки делаются фальшивыми, а время начинает идти страшно медленно.

Наконец раздается второй звонок. Махая шляпами, провожающие уходят и, оборачиваясь, кланяются уже с искренней приветливостью.

Готово! — кричит кто-то около паровоза, и паровоз тяжко стукается буферами в вагоны. Слышно, как он сдержанно сипит горячим паром, изредка кидая клубы дыма, и платформа пустеет. Остаются только высокий красивый офицер с продолговатым, нагло-серьезным лицом в полубачках, и дама в трауре. Дама кутается в ротонду и тоскливо смотрит на офицера заплаканными черными глазами. Потом с неловкой поспешностью очень сытого человека проходит большой рыжеусый помещик с ружьем в чехле и в оленьей дохе поверх серого охотничьего костюма, а за ним приземистый, но очень широкий в плечах генерал. Потом из конторы быстро выходит начальник станции. Он только что вел с кем-то неприязненный спор и поэтому, резко скомандовав: «Третий», так далеко швыряет папиросу, что она долго прыгает по платформе, рассыпая по ветру красные искры. И тотчас же на всю платформу звонит гулкий вокзальный колокол, раздаются гремучие свистки оберкондуктора, мощные взревывания паровоза — и мы плавно трогаемся.

Офицер идет по платформе, раскланиваясь, ускоряя шаги и все более отставая от вагонов; паровоз отрывистее и резче кидает из- под цилиндров горячим паром... Но вот мелькнул последний фонарь платформы, офицера точно сдернуло — и поезд очутился в темноте. Она сразу развернулась, усеянная тысячами золотых огней в предместьях, а поезд уверенно несется в нее мимо товарных складов и вагонов, грозно предупреждая кого-то дрожащим ревом. Светлые отражения окон все быстрее бегут по рельсам и шпалам, ускользающим в разные стороны, потом по снегу. Скоро в вагоне станет тепло и уютно, и, беспорядочно громоздя вещи по диванам, пассажиры начнут располагаться на ночь. Седой, строгий, но очень вежливый старичок-кондуктор в пенсне на кончике носа не спеша проходит среди этой тесноты и пунктуально переписывает билеты, наклоняясь к фонарику своего помощника.

Воздух в полях, после города, кажется необыкновенным, — и, как всегда, я до поздней ночи стою в сенях вагона, отворив боковую дверь, и напряженно гляжу против ветра в темные снежные поля. Вагон дрожит и дребезжит от быстрого бега, ветер сыплет в лицо снежной пылью, свет фонаря в сенях прыгает, мешаясь с тенями. И, качаясь, я хожу от двери к двери по холодным сеням, уже побелевшим от снега... Прежде в пути всегда хотелось петь, кричать под грохочущий марш поезда. Теперь не то. Плывут, бегут смутные силуэты холмов и кустарников, с мгновенным глухим ропотом проносятся под колесами чугунные мостики, в далеких, чуть белеющих полях мелькают огоньки глухих деревушек. И, щурясь от ветра, я с грустью гляжу в эту темную даль, где забытая жизнь родины мерцает такими бледными тихими огоньками...

Возвратясь в вагон, вижу в полусумраке фигуры лежащих; тесно от шуб и поднятых спинок диванов, пахнет табаком и апельсинами... Согреваясь после холодного ветра, долго смотрю полузакрытыми глазами, как покачивается меховое пальто, повешенное у двери, и думаю о чем-то неясном, что сливается с дрожащим сумраком вагона и незаметно убаюкивает. Славная вещь — этот сон в пути! Сквозь дремоту чувствуешь иногда, что поезд затихает. Тогда слышатся громкие голоса под окнами, шарканье ног по каменной платформе, а в вагоне ровное дыхание и храп спящих. Что- то беспокоит глаза... Это тусклый и лучистый, желтоватый блеск замерзшего окна, за которым вокзальный фонарь. Он мутно и неприятно озаряет сумрак вагона.

— Не знаете, какая станция? — спрашивает кто-то странным испуганным голосом...

Потом звонок бьет где-то далеко-далеко, усыпительно, хлопают двери вагонов, и доносится жалобный гул паровоза, напоминающий о бесконечной дали и ночи. Что-то начинает вздрагивать и поталкивать под бок; металлически-лучистый блеск фонарей проходит по стеклам и гаснет; пружины дивана покачиваются все ровнее и ровнее, и наконец непрерывно возрастающий бег поезда снова погружает в дремоту...

Внезапное прикосновение чьей-то руки извещает перед утром о пересадке. Испуганно вскакиваю, торопливо забираю вещи и через большую, но сонную и тускло освещенную станцию иду на какую-то длинную платформу, занесенную свежим глубоким снегом, к маленькому поезду, составленному из самых разнокалиберных вагонов... Новая дорога! Тишина, маленькие вагоны, душистый дым березовых дров, запах хвои... Славно!

В полудремоте попадаю в вагон-микст, тесный, с квадратными окнами, и тотчас же снова крепко засыпаю. И к утру оказываюсь уже далеко от Петербурга. И начинается настоящий русский зимний путь, один из тех, о которых совсем забыли в Петербурге...

II

Будит меня чей-то мучительный кашель. Открываю глаза: вижу станового, старого служаку в рыжей енотовой шубе поверх серой полицейской шинели. От натуги глаза у него вытаращены и полны слез, обветренное лицо красно, седые усы взъерошены. Он необыкновенно жарко раскурил огромнейшую папиросу из дешевого крепкого табаку, а в старом вагончике и без того сумрачно, потому что окна полузанесены снегом. Поезд трясет и гремит, как телега.

— Вот так кашель! — говорит становой, отдуваясь, так просто и добродушно, точно мы росли вместе. — Только и полегчает, когда немножко покуришь!

«Ну, значит, Петербург далеко!»— думаю я и заглядываю в окна. О, какой белый, чистый снег! Белое безжизненное небо и белое бесконечное поле с кустарниками и перелесками. Проволоки телеграфных столбов лениво плывут за окнами, точно им скучно подыматься, опускаться и вытягиваться вслед за поездом, а столбам надоело бежать за ними. Поезд на подъемах скрипит и качается, а под уклоны бежит как старик, пустившийся догонять кого-нибудь. Однообразно белеют поля, машет вдали крыльями птица, чернеют кустарники и деревушки — и все это кругами уходит назад. Ветер лениво развевает дым паровоза, и кустарники, по которым расстилается этот дым, будто курятся и плавают по снежному полю...

Пассажиров, кроме меня и станового, который, впрочем, скоро слезет на разъезде, всего-навсего один: бородатый коренастый старик — железнодорожный артельщик с сумкой через плечо, похожий на уездного лавочника. Он усердно занимается насыпкой папирос и чаепитием, все утро слышно, как он с наслаждением схлебывает с блюдечка горячую жидкость.

Не угодно ли-с? — говорит он, указывая глазами на жестяной чайник. — А то что ж на вокзалах-то платить по гривеннику за стаканчик!

Около двери, где я помещаюсь, по ногам несет холодом; сижу, закутавши колени, и смотрю то на свежие выемки около линии, то на новенькие тесовые станции и разъезды, то на белое поле с перелесками, и кажется, что стволы деревьев трепещут и сливаются, а весь перелесок идет кругом: ближние деревья, трепеща, бегут назад, а дальние постепенно заходят вперед... Потом мы с артельщиком пьем чай, потом я отправляюсь бродить по вагонам и площадкам... Необыкновенно приятно смотреть на мелькающий в воздухе снег: настоящей Русью пахнет!

Станции и разъезды часты, но они теряются среди окружающего их пустынного и огромного пейзажа зимних полей. Еще не завладела новая дорога краем и не вызвала к себе его обитателей. Постоит поезд на пустой станции и опять бежит среди перелесков... Едем все же с опозданием: стояли в поле, и никто не знал почему, и все сидели в томительном ожидании, слушая, как уныло шумит ветер за стенами неподвижных вагонов и как жалобно кричит бочкообразный паровоз, имеющий манеру трогать с места так, что пассажиры падают с диванов. Качаясь на неровном бегу поезда, я хожу из вагона в вагон и везде вижу обычную жизнь русского захолустного поезда. В первом и втором классе пусто, а в третьем — мешки, полушубки, сундуки, на полу сор и подсолнухи, почти все спят, лежа в самых тяжелых и безобразных позах. Неспящие сидят и до одурения накуриваются; жаркий воздух синеет от едкого и сладковатого дыма махорки. Один лотерейщик, молодой вор с бегающими глазами, не дремлет. Он собирает в кучку мужиков и полупьяных рабочих, и они, пробуя свое счастье, изредка, точно на смех, выигрывают то карандаш в две копейки, то какой-нибудь бокал из дутого стекла. Слышится спор и говор, неистово кричит ребенок, поезд стучит и громыхает, а солдат, в новой ситцевой рубахе и в черном галстуке, сидит над спящими на своем сундучке и, поставив ногу на противоположную лавочку, с бессмысленными глазами и вытянутой верхней губой, рычит на тульской гармонике: «Чудный месяц плывет над рекою»...

Станция Белый Бор, остановки восемь минут... — кричит кондуктор, рослый мужик в тяжелой длинной шинели, и, проходя по нашему вагону, с такой силой хлопает дверями, точно хочет заколотить их навек.

Это значит, что начинаются леса. После Белого Бора через две станции — уездный город, по имени которого и называются эти леса, смешанное чернолесье и краснолесье. Проходит еще час, полтора — и вдали, из-за леса, показываются главы и кресты монастыря, которым далеко известен этот город. Бор вокруг него вырубают нещадно, новая дорога идет как завоеватель, решивший во что бы то ни стало расчистить лесные чащи, скрывающие жизнь в своей вековой тишине. И долгий свисток, который дает поезд, проходя перед городом по мосту над лесной речкой, как бы извещает обитателей этих мест об этом шествии.

На несколько минут вокруг нас закипает суматоха. За деревянным, кирпичного цвета вокзалом видны тройки, громыхают бубенчики, кричат наперебой извозчики; зимний день сер и тепел, и похоже на масленицу. По платформе гуляют барышни и молодые люди, среди которых дает тон высокий телеграфист, местный красавец, франт в дымчатом пенсне и кавказской папахе. Двери в вагоне поминутно растворяются, со двора несет холодом, пахнет снегом и хвойным лесом. Статный лакей в одном фраке и без шапки носит жареные пирожки, и странно видеть среди леса его крахмальную рубашку и белый галстук. В наш вагон набирается много барышень, которые кого-то провожают и шепчутся, играя глазами; купец с подушкой ломится к своему месту, давя на пути все встречное, а худой и очень высокий священник, запыхавшись и сдвинув с потного лба на затылок бобровую шапку, вбегает в вагон и убегает, униженно прося носильщика о помощи. Он укладывает бесчисленное количество узлов и кулечков на диваны и под диваны, извиняется перед всеми за беспокойство и притворно-весело бормочет:

— Ну, теперь так! Вот это сюда... А вот это, я думаю, и под лавочку можно... Я не потревожу вас? Ну, и чудесно, покорнейше благодарю!

В толпе ковыляет хромой разносчик с корзиной лимонов, монашенки с убитыми лицами жалобно просят на обитель... Вагон везут назад и опять останавливают. Долго слышится, как кондуктора переругиваются и гремят по окнам сигнальной веревкой, протягивая ее от паровоза по поезду... Наконец поезд трогается.

И опять перед окнами мелькают березы и сосны в снегу, поля и деревушки, а над ними — серое небо...

III

Эти березы и сосны становятся все неприветливей; они хмурятся, собираясь толпами все плотнее и плотнее. Идет молодой легкий снежок, но от сплошных чащей в вагонах темнеет, и кажется, что хмурится и погода. Омрачается и радость возвращения к тихому лесному дню... Новая дорога все дальше уводит в новый, еще неизвестный мне край России, и от этого я еще живее чувствую то, что так полно чувствовалось в юности: всю красоту и всю глубокую печаль русского пейзажа, так нераздельно связанного с русской жизнью. Новую дорогу мрачно обступили леса и как бы говорят ей:

Иди, иди, мы расступаемся перед тобою. Но неужели ты снова только и сделаешь, что к нищете людей прибавишь нищету природы?

Зимний день в лесах очень короток, и вот уже синеют за окнами сумерки, и мало-помалу заползает в сердце беспричинная, смутная, настоящая русская тоска. Петербург представляется далеким оазисом на окраине огромной снежной пустыни, которая обступила меня со всех сторон на тысячи верст. Вагон опять пустеет. Опять со мною только артельщик и двое спящих, — кавалерист и помощник начальника станции. Кавалерист, молодой человек в крепко натянутых рейтузах, спит как убитый, богатырски растянувшись на спине; помощник лежит вниз лицом, слабо покачиваясь, точно приноравливаясь к толчкам бегущего поезда. И тяжело смотреть на его старое пальто и старые калоши, свесившиеся с дивана.

Все сгущается сумрак в холодном, дребезжащем, неуклюжем вагоне. Мелькают стволы высоких сосен в сугробах, толпами теснятся на пригорках монахини-елочки в своих черных бархатных одеждах... Порою чаща расступается, и далеко развертывается унылая болотная низменность, угрюмо синеет амфитеатр лесов за нею, и полосою дыма висит молочно-свинцовый туман над лесами. А потом снова около самых окон зачастят сосны и ели в снегу, глухими чащами надвинется чернолесье, потемнеет в вагоне... Стекла в окнах дребезжат и перезванивают, плавно ходит на петлях не притворенная в другое отделение дверь, а колеса, перебивая друг друга, словно под землей, ведут свой торопливый и невнятный разговор.

Болтайте, болтайте! — важно и задумчиво говорят им угрюмые и высокие чащи сосен. - Мы расступаемся, но что-то несете вы в наш тихий край?

Огоньки робко, но весело светят в маленьких новых домиках лесных станций. Новая жизнь чувствуется в каждом из них. Но в двух шагах от этого казенного домика начинается совсем другой мир. Там чернеют затерянные среди лесов редкие поселки темного и унылого лесного народа. На платформах стоят люди из этих деревушек, — несколько нищих в рваных полушубках, лохматых, с простуженными горлами, но таких смиренных и с такими чистыми, почти детскими глазами. Опустив кнуты, они выглядывают пассажира почти безнадежно, потому что на несколько человек из них редко приходится даже один пассажир. И, тупо глядя на поезд, они тоже как бы говорят ему своими взглядами:

Делайте, как знаете, — нам податься некуда. А что из этого выйдет, мы не знаем.

Гляжу и я на этот молодой, замученный народ... На великую пустыню России медленно сходит долгая и молчаливая ночь...

Ночь эта будет теплая, с мягко падающим, ласковым снежком. На минуту поезд останавливается перед длинным и низким строением на разъезде. Освещенные окошечки его, как живые глаза, выглядывают из векового соснового леса, занесенного снегами. Паровоз, лязгая колесами по рельсам, плавно прокатывает мимо поезда, приводит к нему десяток товарных вагонов и двумя жалобными криками объявляет, что он готов. Крики гремучими переливами далеко бегут по лесной округе, перекликаясь друг с другом...

Сейчас нехорошее место будет! — со вздохом говорит стоящий за мной на площадке вагона мещанин. — Тут сейчас подъем версты в три, а потом насыпь. Смотреть жутко! Тут дня не проходит без беды...

Я смотрю, как уходят от нас и скрываются в лесу огоньки станции. «Какой стране принадлежу я, одиноко скитающийся? — думается мне. — Что общего осталось у нас с этой лесной глушью? Она бесконечно велика, и мне ли разобраться в ее печалях, мне ли помочь им? Как прекрасна, как девственно богата эта страна! Какие величавые и мощные чащи стоят вокруг, тихо задремывая в эту теплую январскую ночь, полную нежного и чистого запаха молодого снега и зеленой хвои! И какая жуткая даль!»

Я гляжу вперед, на этот новый путь, который с каждым часом все неприветливее встречают угрюмые леса. Стиснутая черными чащами и освещенная впереди паровозом, дорога похожа на бесконечный туннель. Столетние сосны замыкают ее и, кажется, не хотят пускать вперед поезд. Но поезд борется: равномерно отбивая такт тяжелым, отрывистым дыханием, он, как гигантский дракон, вползает по уклону, и голова его изрыгает вдали красное пламя, которое ярко дрожит под колесами паровоза на рельсах и, дрожа, злобно озаряет угрюмую аллею неподвижных и безмолвных сосен. Аллея замыкается мраком, но поезд упорно подвигается вперед. И дым, как хвост кометы, плывет над ним длинною белесою грядою, полной огненных искр и окрашенной из-под низу кровавым отражением пламени.

1901

ТУМАН

Вторые сутки мы были в море. На рассвете первой ночи мы встретили густой туман, который закрыл горизонты, задымил мачты и медленно возрастал вокруг нас, сливаясь с серым морем и серым небом. Была зима, но все последние дни стояла оттепель. На Кавказских горах таяли снега, а море дышало обильными предвесенними испарениями. И вот ранним сумрачным утром машина внезапно затихла, а пассажиры, разбуженные этой неожиданной остановкой, гремучими свистками и топотом ног по палубе, полусонные, озябшие и встревоженные, один за другим стали появляться у рубки. Шел беспорядочный говор, а серые космы тумана, как живые, медленно ползли по пароходу.

Помню, что вначале это сильно беспокоило. Колокол почти непрерывно звонил на баке, из трубы с тяжким хрипом вырывался угрожающий рев; и все тупо смотрели на растущий туман. Он вытягивался, изгибался, плыл дымом и порою так густо окутывал пароход, что мы казались друг другу призраками, двигающимися во мгле. Похоже было на хмурые осенние сумерки, когда неприятно дрогнешь от сырости и чувствуешь, как зеленеет лицо. Потом туман сделался немного светлей, ровней и, значит, безнадежнее. Пароход снова шел, но так робко, что дрожь от работающей машины была почти беззвучна. Не переставая звонить, он направлялся теперь все дальше от берегов, к югу, где непроницаемая густота тумана наливалась уже настоящими сумерками, — тоскливой аспидной мутью, за которой в двух шагах чудился конец света, жуткая пустыня пространства. С рей, с навесов и снастей капала вода. Мокрая угольная пыль, летевшая из трубы, черным дождем сыпалась возле нее. Хотелось хоть что-нибудь рассмотреть в ненастной дали, но туман окутывал, как сон, притуплял слух и зрение; пароход был похож на воздушный корабль, перед глазами была серая муть, на ресницах — холодная паутина, и матрос, который курил невдалеке от меня, обсасывая мокрые соленые усы, казался мне порою таким, точно я видел его во сне... В шесть часов мы снова стали.

Вспыхнуло сквозь туман живым глазком электричество в фонаре на мачте, черными клубами величаво повалил дым из жерла тяжелой и приземистой трубы и повис в воздухе. Колокол без смысла и однообразно звонил на носу, где-то мрачным и тоскливым голосом простонала «сирена»... может быть, и не существующая, а созданная напряженным слухом, которому всегда чудится что-нибудь в таинственной безбрежности тумана... Туман темнел все угрюмее. Вверху он сливался с сумраком неба, внизу бродил вокруг парохода, едва касаясь воды, которая слабо плескалась в пароходные бока. Наступала долгая зимняя ночь.

Тогда, чтобы вознаградить себя за тоскливый день, истомивший всех ожиданиями беды, пассажиры сбились вместе с моряками в кают-компании. Вокруг парохода была уже непроглядная тьма, а внутри его, в нашем маленьком мирке, было светло, шумно и людно. Играли в карты, пили чай, вина, лакеи бегали из буфета в буфет, хлопая пробками. Я лежал внизу, в своем помещении, слушал топот ног, раздававшийся над головою, кто-то заиграл манерно-печальный модный вальс на пианино, и мне захотелось на люди. Я оделся и вышел.

Должно быть, всем было весело в тот вечер. По крайней мере, казалось так, и было приятно, что вечер прошел незаметно. Все забыли про туман и опасности, танцевали, пели, ходили с сияющими глазами. Потом устали и захотели спать... И большая, душная и жаркая кают-компания, в которой уже болезненно-ярко блестели огни, наконец опустела. А когда я заглянул туда через полчаса, то там был уже полный мрак, как почти и всюду на пароходе. Сверху доносился иногда звон колокола и был очень странен в наступившей тишине. Потом и он стал слышен все реже и реже... И все точно вымерло.

Я прошелся внизу, по коридорам, посидел в рубке, прислоняясь к холодной мраморной стене... Вдруг и в ней погасло электричество, а я сразу точно ослеп. Внутренне напевая то, что пели и играли в этот вечер, я ощупью добрался до трапа, поднялся на несколько ступеней к верхней палубе — и остановился, пораженный красотою и печалью лунной ночи.

О, какая странная была эта ночь! Был уже очень поздний, — может быть, предрассветный час. Пока мы пели, пили, говорили друг другу вздор и смеялись, здесь, в этом чуждом нам мире неба, тумана и моря, взошла кроткая, одинокая и всегда печальная луна, и воцарилась глубокая полночь... совершенно такая же, как пять, десять тысяч лет тому назад... Туман тесно стоял вокруг, и было жутко глядеть на него. Среди тумана, озаряя круглую прогалину для парохода, вставало нечто подобное светлому мистическому видению: желтый месяц поздней ночи, опускаясь на юг, замер на бледной завесе мглы и, как живой, глядел из огромного, широко раскинутого кольца. И что-то апокалиптическое было в этом круге... что-то неземное, полное молчаливой тайны, стояло в гробовой тишине, — во всей этой ночи, в пароходе и в месяце, который удивительно близок был на этот раз к земле и прямо смотрел мне в лицо с грустным и бесстрастным выражением.

Медленно поднялся я на последние ступеньки трапа и прислонился к его перилам. Подо мной был весь пароход. По выпуклым деревянным мосткам и палубам тускло блестели кое-где продольные полоски воды, — следы тумана. От перил, канатов и скамеек, как паутина, падали легкие дымчатые тени. В средине парохода, в трубе и машине, чувствовалась колоссальная и надежная тяжесть, в мачтах — высота и зыбкость. Но весь пароход все-таки представлялся легко и стройно выросшим кораблем-привидением, оцепеневшим на этой бледно освещенной прогалине среди тумана. Вода низко и плоско лежала перед правым бортом. Таинственно и совершенно беззвучно колеблясь, она угодила в легкую дымку под месяц и поблескивала в ней, словно там появлялись и исчезали золотые змейки. Блеск этот терялся в двадцати шагах от меня, — дальше он мерцал уже чуть видно, как мертвый глаз. А когда я смотрел кверху, мне опять чудилось, что этот месяц — бледный образ какого-то мистического видения, что эта тишина — тайна, часть того, что за пределами познаваемого...

Внезапно зазвонили на баке в колокол. Звуки уныло побежали один за другим, нарушая молчание ночи, и тотчас же послышался где-то впереди смутный шум и ропот. Мгновенно предчувствие опасности заставило меня впиться глазами в сумрачный туман, и вдруг кровавый сигнальный огонь, похожий на крупный рубин, вырос из тумана и стал быстро приближаться к нам. Под ним мутно-золотыми пятнами расплывались и шли длинной цепью освещенные окна, а в шуме колес, который был похож сперва на приближающийся шум каскада, уже выделялись звуки быстро вертящихся лопастей, и можно было различить, как шипит и сыплется вода. Вахтенный на нашем пароходе с поспешностью очнувшегося от сна человека машинально и нескладно забил в колокол, а затем тяжко захрипела труба, и из нее с трудом пробился широкий и мрачный гул, потрясающий весь остов парохода. Из тумана раздался тогда ответный голос, похожий на гулкий крик паровоза, но он быстро затерялся в тумане, а за ним медленно стал таять и шум колес, и красный сигнальный огонь. В этом крике и шуме чувствовалось что-то задорное и суетное, — верно, и капитан встречного парохода был молод и дерзок, — но что значила эта суетная смелость перед лицом такой ночи!

«Где мы?»— пришло мне в голову. Вахтенные, вероятно, уже снова дремлют, пассажиры спят непробудным сном, — туман сбил меня с толку... Я не представляю себе, где мы, потому что в этих местах на Черном море я никогда не бывал... Я не понимаю молчаливых тайн этой ночи, как и вообще ничего не понимаю в жизни. Я совершенно одинок, я не знаю, зачем я существую. И зачем эта странная ночь, и зачем стоит этот сонный корабль в сонном море? А главное — зачем все это не просто, а полно какого-то глубокого и таинственного значения?

Околдованный тишиной ночи, тишиной, подобной которой никогда не бывает на земле, я отдавался в ее полную власть. На мгновение мне почудилось, что в невыразимой дали где-то прокричал петух... Я усмехнулся. «Этого не может быть», — подумал я с какой-то странной радостью; и все, чем я жил когда-то, показалось мне таким маленьким и жалким! Если бы в этот час выплыла на месяц наяда, — я не удивился бы... Не удивился бы, если бы утопленница вышла из воды и, бледная от месяца, села в лодку, спущенную около окон пассажирских кают... Теперь месяц смотрит прямо в эти круглые окошечки и озаряет угасающим светом спящих, а они лежат, как мертвые... Не разбудить ли кого-нибудь? Но нет, — зачем? Мне никто не нужен теперь, и я никому не нужен, и все мы чужды друг другу...

И невыразимое спокойствие великой и безнадежной печали овладело мною. Думал я о том, что всегда влекло меня к себе, — о всех живших на этой земле, о людях древности, которых всех видел этот месяц и которые, верно, казались ему всегда настолько маленькими и похожими друг на друга, что он даже не замечал их исчезновения с земли. Но теперь и они были чужды мне: я не испытывал моего постоянного и страстного стремления пережить все их жизни, — слиться со всеми, которые когда-то жили, любили, страдали, радовались и прошли и бесследно скрылись во тьме времен и веков. Одно я знал без всяких колебаний и сомнений, — это то, что есть что-то высшее даже по сравнению с глубочайшею земною древностью... может быть, та тайна, которая молчаливо хранилась в этой ночи... И впервые мне пришло в голову, что, может быть, именно то великое, что обыкновенно называют смертью, заглянуло мне в эту ночь в лицо, и что я впервые встретил ее спокойно и понял так, как должно человеку...

Утром, когда я открыл глаза и почувствовал, что пароход идет полным ходом и что в открытый люк тянет теплый, легкий ветерок с прибрежий, я вскочил с койки, снова полный бессознательной радости жизни. Я быстро умылся и оделся и, так как по коридорам парохода громко звонили, сзывая к завтраку, распахнул дверь каюты и, весело стуча ярко вычищенными сапогами по трапу, побежал наверх. Улыбаясь, я сидел потом на верхней палубе и чувствовал к кому-то детскую благодарность за все, что должны переживать мы. И ночь и туман, казалось мне, были только затем, чтобы я еще более любил и ценил утро. А утро было ласковое и солнечное, — ясное бирюзовое небо весны сияло над пароходом, и вода легко бежала и плескалась вдоль его бортов.

1901

ТИШИНА

Мы приехали в Женеву под дождем, ночью, но к рассвету от дождя осталась только свежесть в воздухе. Отворив дверь на балкон, мы почувствовали упоительную прохладу раннего осеннего утра. В улицах таял молочный туман с озера, солнце тускло, но уже бодро блистало в тумане, а влажный ветер тихо покачивал кроваво-красные листья дикого винограда на столбах балкона. Мы умылись и оделись быстро и вышли из отеля, освеженные крепким сном, готовые на какие угодно скитания и с молодым предчувствием чего- то хорошего, что сулит нам день.

— Славное утро опять послал нам Бог! — сказал мне товарищ. — Ты заметил, что первый день после нашего приезда куда- нибудь — непременно погожий? Не курить, есть только молоко, зелень, жить на воздухе и просыпаться вместе с солнцем — как это облагораживает дух! Скоро об этом будут говорить не доктора, а поэты... Не кури, не кури — это дает ощущение, давно не испытанное, ощущение чистоты и юношеской свежести.

Но где озеро? И на минуту мы остановились в недоумении. Вдалеке все было в легком светлом тумане, а мостовая в конце улицы блестела под солнцем, как золотая. И мы быстро пошли к тому, что казалось мокрой и блестящей мостовой.

Солнце на пустой набережной уже сильно пригревало сквозь туман, и все сияло перед глазами. Но долины, озеро и дальние Са- войские горы еще дышали холодом. Выйдя на набережную, мы невольно остановились в том радостном изумлении, которое испытываешь всегда, внезапно увидав простор моря, озера или долин с высоты. Савойские горы таяли в светлом утреннем пару, и под солнцем едва можно было различить их: приглядишься — и уже только тогда увидишь тонкую золотистую линию хребта, вырезывающуюся в небе, а потом почувствуешь и самую массивность горных громад. Вблизи, в огромном пространстве долины, в прохладной и влажной свежести тумана, лежало голубое, прозрачное и глубокое озеро. Оно еще дремало, как дремали и косые паруса лодок, столпившихся у города. Точно серые поднятые крылья возвышались они в воздухе, но были еще беспомощны в тишине утра. Две-три чайки низко и плавно скользнули над водою, и одна из них вдруг блеснула мимо нас и метнулась в улицу. Мы разом обернулись за ней и видели, как она, испуганная непривычным зрелищем, сделала резкий и быстрый поворот назад... Счастливы люди, в города которых залетают чайки в солнечное утро!

И нас потянуло в горы, на озеро, куда-то вдаль... Пока испарялся туман, мы сходили в город, купили в кабачке вина и сыру, полюбовались чистотой и приветливостью улиц, живописными тополями и платанами в тихих золотых садах. Бирюзовое небо стало уже ярко и чисто над ними.

— Знаешь, — говорил мне товарищ, — мне часто не верится, что я действительно в тех местах, о которых, бывало, только мечтал, глядя на карту, и все хочется напомнить себе об этом. Чувствуешь ты, что вот за этими горами, так близко от нас — Италия? Чувствуешь ты юг в этой удивительной осени? А вон Савойя — родина тех самых мальчиков-савояров с обезьянками, о которых читал в детстве такие трогательные истории!

У мостков пристани дремали на солнце и лодки и лодочники. В голубой прозрачной воде видны были песчаное дно, сваи и кили лодок. Было совсем летнее утро, и только по тому спокойствию, которое царило в прозрачном воздухе, чувствовалось, что это спокойствие последних дней осени. От тумана не осталось и следа, озеро было необыкновенно далеко видно по долине. И, сняв пиджаки, мы засучили рукава и взялись за весла. Пристань отошла, стала отдаляться. Уходил и сиявший под солнцем город, набережная, парки... Впереди вода блестела ослепительно, около лодки становилась все глубже, тяжелей и прозрачней. Весело было погружать в нее весла, чувствовать ее упругость и смотреть, как взлетают из-под весел брызги. А когда я оглядывался, я видел раскрасневшееся лицо моего спутника и голубую ширь, вольно и спокойно лежавшую среди покатых гор, покрытых желтеющими лесами, виноградниками и виллами в парках. На минуту мы опустили весла — и наступила глубокая тишина. Прикрыв глаза, мы долго слышали только однообразное журчание воды, бегущей вдоль бортов лодки. И даже по звуку можно было угадать, как чиста и прозрачна она.

Едем? — спросил я.

Погоди — слушай!

Я совсем поднял весла, и журчание стало медленно замирать. С весел упала капля, другая? Солнце все жарче пригревало нам лица... И вот издалека-издалека долетел до нас мерный и звонкий голос колокола, одиноко звонившего где-то в горах. Так далеко был он, что порою мы едва улавливали его.

Помнишь колокол Кёльнского собора? — вполголоса спросил меня товарищ. — Я проснулся раньше тебя, еще утренняя заря чуть брезжила, — стал у раскрытого окна и долго слушал, как он одиноко и звонко кричал над своим старым городом. Помнишь орган в соборе и всю средневековую красоту его? Рейн, старые города, старые картины, Париж... Но это не то, это лучше...

Звон колокола, чистый и нежный, доносился до нас, сладко было слушать его, сидеть с закрытыми глазами и чувствовать ласку солнца на лице и мягкую прохладу от воды. С отдаленным, глухим и сердитым ропотом колес прошел верстах в двух от нас весь белый и сверкающий пароходик. Плавные, стекловидные перекаты воды долго и широко бежали к нам и, наконец, ласково заколыхали лодку.

Вот мы и в горах, — сказал мне товарищ, когда пароход стал, сокращаясь, удаляться. — Жизнь осталась где-то там, за этими горами, а мы вступаем в благословенную страну той тишины, которой нет имени на нашем языке.

Медленно работая веслами, он говорил и слушал, а озеро все шире обнимало нас. Звон колокола казался то ближе, то дальше.

«Где-то в горах, — думал я, — приютилась маленькая колокольня и одна славит своим звонким голосом мир и тишину воскресного утра, призывая идти к ней по горным тропинкам, над голубым озером...»

Далеко по горам пестрели нежными осенними красками леса и рощи, одиноко проводили ясный осенний день живописные виллы в садах... Чтобы вымыть стакан, я зачерпнул в него воды и бросил ее в воздух. Она взвилась и блеснула в воздухе.

Помнишь ты «Манфреда»? — сказал товарищ. — Манфред в Бернских Альпах, у водопада. Полдень. Он произносит заклинания, берет в пригоршни воды и бросает ее в воздух. В радуге водопада появляется Дева Гор... Как это прекрасно! Вот сейчас я подумал, что влаге можно поклоняться, как поклонялись огню... До чего это понятно — обожествление природы! Какое это великое счастье — жить, существовать в мире, дышать, видеть небо, воду, солнце! И все же мы несчастны! В чем дело? В кратковременности нашей, в одиночестве, в неправильности нашей жизни? Вот на этом озере были когда-то Шелли, Байрон... потом Мопассан, одинокий и носивший в своем сердце жажду счастья целого мира. И все мечтатели, все любившие и молодые когда-то, все, которые приходили сюда за счастьем, все уже прошли и скрылись навсегда. Так пройдем и мы с тобой... Хочешь вина?

Я подставил стакан, он налил и прибавил с грустной улыбкой:

Мне кажется, что когда-нибудь я сольюсь с этой предвечной тишиной, упреддверия которой мы стоим, и что счастье только в ней. Помнишь Ибсена: «Ты слышишь, Майя, тишину?» Слышишь ли ты ее, эту тишину гор?

Мы долго глядели на горы и на чистое нежное небо над ними, в котором была безнадежная грусть осени. Мы представили самих себя далеко в сердцевине гор, где не бывала еще нога человека... Солнце стоит над глубокими и со всех сторон замкнутыми долинами, орел парит в огромном пространстве между ними и небом... И только нас двое, и мы идем все дальше в глубину гор, как те, что гибнут в поисках эдельвейса...

Не спеша работая веслами и прислушиваясь к замирающему звону, мы говорили о путешествии в Савойю, о том, сколько времени мы можем пробыть там-то и там-то, но мысли наши снова невольно возвращались к мечтам о счастье. Красота новой для нас природы, красота искусства и религии всюду волновала нас юношеской жаждой возвысить до нее нашу жизнь, наполнить ее истинными радостями и разделить эти радости с людьми. Женщины, за которыми мы всюду следили в пути, дразнили нас жаждой любви, возвышенной, романтической, утонченно-чувственной, почти обожествляющей тот идеально-женственный образ, который мелькал перед нами... Но не сказочное ли это счастье, которое уходит за темные леса и горы все дальше по мере того, как идешь за ним?

Товарищу, с которым я пережил так много в пути, одному из немногих, которых я люблю, посвящаю эти немногие строки. Посылаю мой привет всем друзьям нашим по скитаниям, мечтам и чувствам.

1901

КОСТЕР

У поворота с большой дороги, у столба, указывающего путь на проселок, горел в темноте костер. Я ехал в тарантасе тройкой, слушал звон поддужного колокольчика, дышал свежестью степной осенней ночи. Костер горел ярко, и, чем ближе я подъезжал к нему, тем все резче отделялось пламя от нависшего над ним мрака. А вскоре стало можно различить и самый столб, озаренный из-под низу, и черные фигуры людей, сидевших на земле. Казалось, что они сидят в каком-то хмуром подземелье и что темные своды этого подземелья дрожат от переплетающихся языков пламени.

Когда его отблеск коснулся голов тройки, люди, сидевшие у костра, повернулись. Позы у них были внимательные, лица красные. Собака вдруг вырезалась на огне и залаяла. Потом поднялся с земли один из сидевших. В низком пространстве, озаренном костром, он был огромен.

Гирла-а! — гортанно и глухо крикнул он на собаку.

Остановив лошадей, я попросил спичек:

Добрый вечер! Нельзя ли закурить у вас?

За лаем собаки, человек, который выжидательно встал передо мною, крепкий, широкогрудый старик в бараньей шапке и накинутом на плечи кожухе, не расслышал, злобно топнул ногой.

Ат, каторжна! — крикнул он на овчарку и, не спуская с меня подозрительного взгляда, громко прибавил гортанным цыганским говором: — Добрый вечер, пану! А що милости его завгодно будэ?

Ноздри у него были вырезаны резко, борода доходила до самых глаз. И в этих черных глазах, в черных жестких волосах, густо вьющихся из-под шапки, в жесткой, кудрявой бороде — во всем чувствовалась дикость и внимательность степного человека.

Да вот, закурить нечем, — повторил я. — Дайте, пожалуйста, пару спичек.

А хиба ж есть спички у цыган? — спросил старик. — Може, пан от костра запалит?

Он отошел к костру, наклонился и спокойно кинул на ладонь руки раскаленный уголь. Я поспешил приставить к нему папиросу и кинул два-три быстрых взгляда на маленький табор. Один из сидевших был рыжий оборванный мужик, видно, бродяга-рабочий с низов, другой — молодой цыган. Он сидел, горделиво откинув голову назад, и, охватив руками поднятые колени, искоса смотрел на меня. Синевато-смуглое лицо его было тонко и очень красиво. Белки глаз выделялись на этом лице — и глаза казались изумленными. Одет он был щеголем: тонкие сапоги, новый картуз, городской пиджак, шелковая лиловая рубаха.

Може, пан блукае? — спросил старик, кидая уголь.

Нет, — сказал я и еще раз глянул за костер, который слепил меня своим ярким мерцанием. И тогда из темноты выделились серые полы большого разлатого шатра, брошенная дуга и оглобли телеги, а возле них — самовар, горшки и большая перина, на которой лежала толстая цыганка в лохмотьях, кормившая грудью полуголого ребенка. Надо всем же этим стояла девочка лет пятнадцати и задумчиво смотрела на меня печально-призывными глазами необыкновенной красоты.

Може, проводить пана? — повторил старик живо.

Нет, спасибо, — поспешил я ответить и откинулся в задок тарантаса.

Пошел!

Лошади тронули, копыта дружно застучали, а колокольчик так и залился жалобным стоном, перебивая лай бросившейся за нами собаки.

Не было больше тепла и запаха горящего бурьяна, в лицо веяло свежестью ночи, и опять, темнея в сумраке, бежали навстречу мне поля. Черная дуга высоко вырезывалась в небе и, качаясь, задевала звезды. Но еще ярче, чем у костра, видел я теперь черные волосы, нежно-страстные глаза, старое серебряное монисто на шее... И в запахе росистых трав, и в одиноком звоне колокольчика, в звездах и в небе было уже новое чувство — томящее, непонятное, говорящее о какой-то невознаградимой потере...

В АВГУСТЕ

Уехала девушка, которую я любил, которой я ничего не сказал о своей любви, и так как мне шел тогда двадцать второй год, то казалось, что я остался один во всем свете. Был конец августа; в малорусском городе, где я жил, стояло знойное затишье. И когда однажды в субботу я вышел после работы от бондаря, на улицах было так пусто, что, не заходя домой, я побрел куда глаза глядят за город. Шел я по тротуарам мимо закрытых еврейских магазинов и старых торговых рядов; в соборе звонили к вечерне, от домов ложились длинные тени, но было еще так жарко, как бывает в южных городах в конце августа, когда даже в садах, жарившихся на солнце целое лето, все покрыто пылью. Мне было тоскливо, несказанно тоскливо, а вокруг меня все замирало от полноты счастия, — в садах, в степи, на баштанах и даже в самом воздухе и густом солнечном блеске.

На пыльной площади, у водопровода стояла красивая большая хохлушка в расшитой белой сорочке и черной плахте, плотно обтягивавшей ей бедра, в башмаках с подковками на босую ногу. Было в ней что-то общее с Венерой Милосской, если только можно вообразить себе Венеру загорелой, с карими веселыми глазами и с такой ясностью чела, которая бывает, кажется, только у хохлушек и полек. Наполнив ведра, она положила коромысло на плечо и пошла прямо навстречу мне, — стройная, несмотря на тяжесть плескавшейся воды, слегка покачивая станом и постукивая башмаками по деревянному тротуару... И помню, как почтительно я посторонился, давая ей дорогу, и как долго смотрел за нею! А в улицу, которая шла с площади под гору, на Подол, видна была огромная, мягко синеющая долина реки, луга, леса, смуглые золотистые пески за ними и даль, нежная южная даль...

Кажется, никогда не любил я так Малороссию, как в ту пору, никогда не хотел так жить, как в ту осень, а между тем толковал я тогда только о борьбе с жизнью, учился только бондарному ремеслу. И теперь, постояв на площади, я решил отправиться в гости к толстовцам, за город. Спускаясь под гору на Подол, я встретил много парных извозчиков, которые шибко везли пассажиров с пятичасового поезда из Крыма. Огромные ломовые лошади медленно тащили в гору гремящие телеги с ящиками и тюками, и запах москательных товаров, ванили и рогожи, извозчики, пыль и люди, которые ехали откуда-то, где должно быть хорошо, — все опять заставило мое сердце сжаться от каких-то мучительно-тоскливых и сладких стремлений. Я свернул в тесный переулочек между садами и долго шел по предместью. «Панычи» этого предместья, мастеровые и мещане, дико и чудесно «гуколи» в летние ночи по долине да пели хорами на церковный лад красивые и печальные казацкие песни. Теперь «панычи» молотили. На окраине, там, где голубые и белые мазанки стояли уже на леваде, при начале долины, мелькали на токах цепы. Но в затишье долины было жарко так же, как в городе, и я поспешил взобраться на гору, в открытую, ровную степь.

Тихо, покойно и просторно было там. Вся степь, насколько хватал глаз, была золотая от густого и высокого жнивья. На широком, бесконечном шляхе лежала глубокая пыль: казалось, что идешь в бархатных башмаках. И все вокруг — и жнивья, и дорога, и воздух — сияло от низкого вечернего солнца. Прошел черный от загара, пожилой хохол в тяжелых сапогах, в бараньей шапке и толстой свитке цвета ржаного хлеба, и палка, которой он попирался, блестела на солнце, как стеклянная. Крылья грачей, перелетавших над жнивьями, тоже блестели и лоснились, и нужно было закрываться полями жаркой шляпы от этого блеска и зноя. Далеко, почти на горизонте, можно было различить телегу и пару волов, которые медленно влекли ее, да шалаш сторожа на бахчах... Ах, славно было среди этой тишины и простора! Но всю душу мою тянуло к югу, за долину, в ту сторону, куда уехала она...

В полуверсте от дороги, над долиной, краснела черепичная кровля маленького хутора, — поместье толстовцев, братьев Павла и Виктора Тимченков. И я пошел туда по сухому, колкому жнивью. Вокруг хаты было пусто. Я заглянул в окошечко — там гудели одни мухи, гудели целыми роями: на стеклах, под потолком, в горшках, стоявших на лавках. К хате был пристроен скотник; и там не оказалось никого. Ворота были открыты, и солнце сушило двор, заваленный навозом...

Вы куда? — внезапно окликнул меня женский голос.

Я обернулся: на обрыве над долиной, на меже бахчи, сидела жена старшего Тимченки, Ольга Семеновна. Не вставая, она подала мне руку, и я сел с ней рядом.

Скучно? — спросил я, помолчав и глядя ей прямо в лицо.

Она опустила глаза на свои босые ноги. Маленькая, загорелая,

в грязной рубахе и старенькой плахте, она была похожа на девочку, которую послали стеречь баштаны и которая грустно проводила долгий солнечный день. И лицом она была похожа на девочку- подростка из русского села. Однако я никак не мог привыкнуть к ее одежде, к тому, что она босыми ногами ходит по навозу и колкому жнивью, даже стыдился смотреть на эти ноги. Да она и сама все поджимала их и часто искоса поглядывала на свои испорченные ногти. А ноги были маленькие и красивые.

Муж ушел на леваду молотить, — сказала она, — а Виктор Николаич уехал... Павловского опять арестовали за отказ от солдатчины. Вы помните Павловского?

Помню, — сказал я машинально.

И мы смолкли и долго смотрели на синеву долины, на леса, пески и меланхолично зовущую даль. Солнце еще грело нас; круглые, тяжелые арбузы лежали среди длинных пожелтевших плетей, перепутанных, как змеи, и тоже грелись.

Отчего вы не откровенны со мной? — начал я. — Зачем вы насилуете себя? Вы любите меня.

Она съежилась, подобрала ноги и прикрыла глаза; потом сдунула волос, упавший на щеку, и с решительной улыбкой сказала:

Дайте мне папироску.

Я дал. Она затянулась раза два, закашлялась, далеко бросила папиросу и задумалась.

Я с самого утра так сижу, — сказала она. — Куры приходят с самой левады расклевывать арбузы... И не знаю, почему вам кажется здесь скучно. Мне очень нравится здесь, очень...

Над долиной, верстах в двух от хутора, куда я пришел на закате, я сел, снял шляпу... Сквозь слезы я смотрел вдаль, и где-то далеко мне грезились южные знойные города, синий степной вечер и образ какой-то женщины, который сливался с девушкой, которую я любил, но дополнял ее своею таинственностью и той детской печалью, которая была в глазах маленькой женщины на баштанах...

1901

ОСЕНЬЮ I

В гостиной наступило на минуту молчание, и, воспользовавшись этим, она встала с места и как бы мельком взглянула на меня.

— Ну, мне пора, — сказала она с легким вздохом, и у меня дрогнуло сердце от предчувствия какой-то большой радости и тайны между нами.

Я не отходил от нее весь вечер и весь вечер ловил в ее глазах затаенный блеск, рассеянность и едва заметную, но какую-то новую ласковость. Теперь в тоне, каким она как бы с сожалением сказала, что ей пора уходить, мне почудился скрытый смысл, — то, что она знала, что я выйду с нею.

Вы тоже? — полуутвердительно спросила она. — Значит, вы проводите меня, — прибавила она вскользь и, слегка не выдержав роли, улыбнулась, оглядываясь.

Стройная и гибкая, она легким и привычным движением руки захватила юбку черного платья. И в этой улыбке, в молодом изящном лице, в черных глазах и волосах, даже, казалось, в тонкой нитке жемчуга на шее и блеске брильянтов в серьгах — во всем была застенчивость девушки, которая любит впервые. И пока ее просили передать поклоны ее мужу, а потом помогали ей в прихожей одеваться, я считал секунды, боясь, что кто-нибудь выйдет с нами.

Но вот дверь, из которой на мгновение упала в темный двор полоса света, мягко захлопнулась. Подавляя нервную дрожь и чувствуя во всем теле необычную легкость, я взял ее руку и заботливо стал сводить с крыльца.

Вы хорошо видите? — спросила она, глядя под ноги.

И в голосе ее опять послышалась поощряющая приветливость.

Я, наступая на лужи и листья, наугад повел ее по двору, мимо обнаженных акаций и уксусных деревьев, которые гулко и упруго, как корабельные снасти, гудели под влажным и сильным ветром южной ноябрьской ночи.

За решетчатыми воротами светился фонарь экипажа. Я взглянул ей в лицо. Не отвечая, она взяла своей маленькой, узкой от перчатки рукой железный прут ворот и без моей помощи откинула половину их в сторону. Поспешно прошла она к экипажу и села в него, так же быстро сел и я рядом с нею...

II

Мы долго не могли сказать ни слова. То, что тайно волновало нас последний месяц, было теперь сказано без слов, и мы молчали только потому, что сказали это слишком ясно и неожиданно. Я прижал ее руку к своим губам и, взволнованный, отвернулся и стал пристально глядеть в сумрачную даль бегущей навстречу нам улицы. Я еще боялся ее, и когда на мой вопрос, — не холодно ли ей, — она только со слабой улыбкой шевельнула губами, не в силах ответить, я понял, что и она боится меня. Но на пожатие руки она ответила благодарно и крепко.

Южный ветер шумел в деревьях на бульварах, колебал пламя редких газовых фонарей на перекрестках и скрипел вывесками над дверями запертых лавок. Иногда какая-нибудь сгорбленная фигура вырастала вместе с своею шаткою тенью под большим качающимся фонарем таверны, но исчезал фонарь за нами — и опять на улице было пусто, и только сырой ветер мягко и непрерывно бил по лицам. Из-под колес брызгами сыпалась в разные стороны грязь, и она, казалось, с интересом следила за ними. Я взглядывал иногда на ее опущенные ресницы и склоненный под шляпой профиль, чувствовал всю ее так близко от себя, слышал тонкий запах ее волос, и меня волновал даже гладкий и нежный мех соболя на ее шее...

Потом мы свернули на широкую, пустую и длинную улицу, казавшуюся бесконечной, миновали старые еврейские ряды и базар, и мостовая сразу оборвалась под нами. От толчка на новом повороте она покачнулась, и я невольно обнял ее. Она взглянула вперед, потом обернулась ко мне. Мы встретились лицом к лицу, в ее глазах не было больше ни страха, ни колебания, — легкая застенчивость сквозила только в напряженной улыбке, — и тогда я, не сознавая, что делаю, на мгновение крепко прильнул к ее губам...

III

В темноте мелькали высокие силуэты телеграфных столбов вдоль дороги, — наконец пропали и они, свернули куда-то в сторону и скрылись. Небо, которое над городом было черно и все- таки отделялось от его слабо освещенных улиц, совершенно слилось здесь с землею, и нас окружил ветреный мрак. Я оглянулся назад. Огни города тоже исчезали, — они были рассыпаны точно где-то в темном море, — а впереди мерцал только один огонек, такой одинокий и отдаленный, точно он был на краю света. То была старая молдаванская корчма на большой дороге, и оттуда несло сильным ветром, который путался и торопливо шуршал в иссохших стеблях кукурузы.

— Куда мы едем? — спросила она, сдерживая дрожь в голосе.

Но глаза ее блестели, — наклонившись к ней, я различал их в темноте, — ив них было странное и вместе с тем счастливое выражение.

Ветер торопливо шуршал и бежал, путаясь в кукурузе, лошади быстро неслись ему навстречу. Снова куда-то мы свернули, и ветер сразу изменился, стал влажнее и прохладнее и еще беспокойней заметался вокруг нас. Я полной грудью вдыхал его. Мне хотелось, чтобы все темное, слепое и непонятное, что было в этой ночи, было еще непонятнее и смелее. Ночь, которая казалась в городе обычной ненастной ночью, была здесь, в поле, совсем иная. В ее темноте и ветре было теперь что-то большое и властное, — и вот наконец послышался сквозь шорох бурьянов какой-то ровный, однообразный, величавый шум.

Море? — спросила она.

Море, — сказал я. — Это уже последние дачи.

А в побледневшей темноте, к которой мы пригляделись, вырастали влево от нас огромные и угрюмые силуэты тополей в дачных садах, спускавшихся к морю. Шорох колес и топот копыт по грязи, отдаваясь от садовых оград, на минуту стал явственнее, но скоро их заглушил приближающийся гул деревьев, в которых метался ветер, и шум моря. Промелькнуло несколько наглухо забитых домов, смутно белевших в темноте и казавшихся мертвыми... Потом тополи расступились, и внезапно в пролет между ними пахнуло влажностью, — тем ветром, который прилетает к земле с огромных водяных пространств и кажется их свежим дыханием.

Лошади остановились.

И тотчас же ровный и величавый ропот, в котором чувствовалась огромная тяжесть воды, и беспорядочный гул деревьев в беспокойно дремавших садах стали слышнее, и мы быстро пошли по листьям и лужам, по какой-то высокой аллее, к обрывам.

IV

Море гудело под ними грозно, выделяясь из всех шумов этой тревожной и сонной ночи. Огромное, теряющееся в пространстве, оно лежало глубоко внизу, далеко белея сквозь сумрак бегущими к земле гривами пены. Страшен был и беспорядочный гул старых тополей за оградой сада, мрачным островом выраставшего на скалистом прибрежье. Чувствовалось, что в этом безлюдном месте властно царит теперь ночь поздней осени, и старый большой сад, забитый на зиму дом и раскрытые беседки по углам ограды были жутки своей заброшенностью. Одно море гудело ровно, победно и, казалось, все величавее в сознании своей силы. Влажный ветер валил с ног на обрыве, и мы долго не в состоянии были насытиться его мягкой, до глубины души проникающей свежестью. Потом, скользя по мокрым глинистым тропинкам и остаткам деревянных лестниц, мы стали спускаться вниз, к сверкающему пеной прибою. Ступив на гравий, мы тотчас же отскочили в сторону от волны, разбившейся о камни. Высились и гудели черные тополи, а под ними, как бы в ответ им, жадным и бешеным прибоем играло море. Высокие, долетающие до нас волны с грохотом пушечных выстрелов рушились на берег, крутились и сверкали целыми водопадами снежной пены, рыли песок и камни и, убегая назад, увлекали спутанные водоросли, ил и гравий, который гремел и скрежетал в их влажном шуме. И весь воздух был полон тонкой, прохладной пылью, все вокруг дышало вольной свежестью моря. Темнота бледнела, и море уже ясно видно было на далекое пространство.

И мы одни! — сказала она, закрывая глаза.

V

Мы были одни. Я целовал ее губы, упиваясь их нежностью и влажностью, целовал глаза, которые она подставляла мне, прикрывая их с улыбкой, целовал похолодевшее от морского ветра лицо, а когда она села на камень, стал перед нею на колени, обессиленный радостью.

А завтра? — говорила она над моей головою.

И я поднимал голову и смотрел ей в лицо. За мною жадно бушевало море, над нами высились и гудели тополи...

Что завтра? — повторил я ее вопрос и почувствовал, как у меня дрогнул голос от слез непобедимого счастья. — Что завтра?

Она долго не отвечала мне, потом протянула мне руку, и я стал снимать перчатку, целуя и руку и перчатку и наслаждаясь их тонким, женственным запахом.

Да! — сказала она медленно, и я близко видел в звездном свете ее бледное и счастливое лицо. — Когда я была девушкой, я без конца мечтала о счастье, но все оказалось так скучно и обыденно, что теперь эта, может быть, единственная счастливая ночь в моей жизни кажется мне непохожей на действительность и преступной. Завтра я с ужасом вспомню эту ночь, но теперь мне все равно... Я люблю тебя, — говорила она нежно, тихо и вдумчиво, как бы говоря только для самой себя.

Редкие, голубоватые звезды мелькали между тучами над нами, и небо понемногу расчищалось, и тополи на обрывах чернели резче, и море все более отделялось от далеких горизонтов. Была ли она лучше других, которых я любил, я не знаю, но в эту ночь она была несравненной. И когда я целовал платье на ее коленях, а она тихо смеялась сквозь слезы и обнимала мою голову, я смотрел на нее с восторгом безумия, и в тонком звездном свете ее бледное, счастливое и усталое лицо казалось мне лицом бессмертной.

1901

НОВЫЙ год

Послушай, — сказала жена, — мне жутко.

Была лунная зимняя полночь, мы ночевали на хуторе в Тамбовской губернии, по пути в Петербург с юга, и спали в детской, единственной теплой комнате во всем доме. Открыв глаза, я увидал легкий сумрак, наполненный голубоватым светом, пол, покрытый попонами, и белую лежанку. Над квадратным окном, в которое виднелся светлый снежный двор, торчала щетина соломенной крыши, серебрившаяся инеем. Было так тихо, как может быть только в поле в зимние ночи.

Ты спишь, — сказала жена недовольно, — а я задремала давеча в возке и теперь не могу...

Она полулежала н а большой старинной кровати у противоположной стены. Когда я подошел к ней, она заговорила веселым шепотом:

Слушай, ты не сердишься, что я разбудила тебя? Мне, правда, стало жутко немного и как-то очень хорошо. Я почувствовала, что мы с тобой совсем, совсем одни тут, и на меня напал чисто детский страх...

Она подняла голову и прислушалась.

Слышишь, как тихо? — спросила она чуть слышно.

Мысленно я далеко оглянул снежные поля вокруг нас, — всюду

было мертвое молчание русской зимней ночи, среди которой таинственно приближался Новый год... Так давно не ночевал я в деревне, и так давно не говорили мы с женой мирно! Я несколько раз поцеловал ее в глаза и волосы с той спокойной любовью, которая бывает только в редкие минуты, и она внезапно ответила мне порывистыми поцелуями влюбленной девушки. Потом долго прижимала мою руку к своей загоревшейся щеке.

Как хорошо! — проговорила она со вздохом и убежденно. И, помолчав, прибавила: — Да, все-таки ты единственный близкий мне человек! Ты чувствуешь, что я люблю тебя?

Я пожал ее руку.

Как это случилось? — спросила она, открывая глаза. — Выходила я не любя, живем мы с тобой дурно, ты говоришь, что из-за меня ты ведешь пошлое и тяжелое существование... И однако все чаще мы чувствуем, что мы нужны друг другу. Откуда это приходит и почему только в некоторые минуты? С Новым годом, Костя! — сказала она, стараясь улыбнуться, и несколько теплых слез упало на мою руку.

Положив голову на подушку, она заплакала, и, верно, слезы были приятны ей, потому что изредка она поднимала лицо, улыбалась сквозь слезы и целовала мою руку, стараясь продлить их нежностью. Я гладил ее волосы, давая понять, что я ценю и понимаю эти слезы. Я вспомнил прошлый Новый год, который мы, по обыкновению, встречали в Петербурге в кружке моих сослуживцев, хотел вспомнить позапрошлый — и не мог, и опять подумал то, что часто приходит мне в голову: годы сливаются в один, беспорядочный и однообразный, полный серых служебных дней, умственные и душевные способности слабеют, и все более неосуществимыми кажутся надежды иметь свой угол, поселиться где-нибудь в деревне или на юге, копаться с женой и детьми в виноградниках, ловить в море летом рыбу... Я вспомнил, как ровно год тому назад жена с притворной любезностью заботилась и хлопотала о каждом, кто, считаясь нашим другом, встречал с нами новогоднюю ночь, как она улыбалась некоторым из молодых гостей и предлагала загадочно-меланхолические тосты и как чужда и неприятна была мне она в тесной петербургской квартирке...

Ну, полно, Оля! — сказал я.

Дай мне платок, — тихо ответила она и по-детски, прерывисто вздохнула. — Я уже не плачу больше.

Лунный свет воздушно-серебристой полосою падал на лежанку и озарял ее странною, яркою бледностью. Все остальное было в сумраке, и в нем медленно плавал дым моей папиросы. И от попон на полу, от теплой, озаренной лежанки — ото всего веяло глухой деревенской жизнью, уютностью родного дома...

Ты рада, что мы заехали сюда? — спросил я.

Ужасно, Костя, рада, ужасно! — ответила жена с порывистой искренностью. — Я думала об этом, когда ты уснул. По-моему, — сказала она уже с улыбкой, — венчаться надо бы два раза. Серьезно, какое это счастье — стать под венец сознательно, поживши, пострадавши с человеком! И непременно жить дома, в своем углу, где-нибудь подальше ото всех... «Родиться, жить и умереть в родном доме» — как говорит Мопассан!

Она задумалась и опять положила голову на подушку.

Это сказал Сент-Бёв, — поправил я.

Все равно, Костя. Я, может быть, и глупая, как ты постоянно говоришь, но все-таки одна люблю тебя... Хочешь, пойдем гулять?

Гулять? Куда?

По двору. Я надену валенки, твой полушубочек... Разве ты уснешь сейчас?

Через полчаса мы оделись и, улыбаясь, остановились у двери.

Ты не сердишься? — спросила она, взяв мою руку.

Она ласково заглядывала мне в глаза, и лицо ее было необыкновенно мило в эту минуту, и вся она казалась такой женственной в серой шали, которой она по-деревенски закутала голову, и в мягких валенках, делавших ее ниже ростом.

Из детской мы вышли в коридор, где было темно и холодно, как в погребе, и в темноте добрались до прихожей. Потом заглянули в залу и гостиную... Скрип двери, ведущей в залу, раздался по всему дому, а из сумрака большой, пустой комнаты, как два огромные глаза, глянули на нас два высоких окна в сад. Третье было прикрыто полуразломанными ставнями.

Ау! — крикнула жена на пороге.

Не надо, — сказал я, — лучше посмотри, как там хорошо.

Она притихла, и мы несмело вошли в комнату. Очень редкий

и низенький сад, вернее, кустарник, раскиданный по широкой снежной поляне, был виден из окон, и одна половина его была в тени, далеко лежавшей от дома, а другая, освещенная, четко и нежно белела под звездным небом тихой зимней ночи. Кошка, неизвестно как попавшая сюда, вдруг спрыгнула с мягким стуком с подоконника и мелькнула у нас под ногами, блеснув золотисто- оранжевыми глазами. Я вздрогнул, и жена тревожным шепотом спросила меня:

Ты боялся бы здесь один?

Прижимаясь друг к другу, мы прошли по зале в гостиную, к двойным стеклянным дверям на балкон. Тут еще до сих пор стояла огромная кушетка, на которой я спал, приезжая в деревню студентом. Казалось, что еще вчера были эти летние дни, когда мы всей семьей обедали на балконе... Теперь в гостиной пахло плесенью и зимней сыростью, тяжелые, промерзлые обои кусками висели со стен... Было больно и не хотелось думать о прошлом, особенно перед лицом этой прекрасной зимней ночи. Из гостиной виден был весь сад и белоснежная равнина под звездным небом, — каждый сугроб чистого, девственного снега, каждая елочка среди его белизны.

Там утонешь без лыж, — сказал я в ответ на просьбу жены пройти через сад на гумно. — А бывало, я по целым ночам сидел зимой на гумнах, в овсяных ометах... Теперь зайцы, небось, приходят к самому балкону.

Оторвав большой, неуклюжий кусок обоев, висевший у двери, я бросил его в. угол, и мы вернулись в прихожую и через большие бревенчатые сени вышли на морозный воздух. Там я сел на ступени крыльца, закуривая папиросу, а жена, хрустя валенками по снегу, сбежала на сугробы и подняла лицо к бледному месяцу, уже низко стоявшему над черной длинной избой, в которой спали сторож усадьбы и наш ямщик со станции.

Месяц, месяц, тебе золотые рога, а мне золотая казна! — заговорила она, кружась, как девочка, по широкому белому двору.

Голос ее звонко раздался в воздухе и был так странен в тишине этой мертвой усадьбы. Кружась, она прошла до ямщицкой кибитки, черневшей в тени перед избой, и было слышно, как она бормотала на ходу:

Татьяна на широкий двор В открытом платьице выходит, На месяц зеркало наводит, Но в темном зеркале одна Дрожит печальная луна...

Никогда я уж не буду гадать о суженом! — сказала она, возвращаясь к крыльцу, запыхавшись и весело дыша морозной свежестью, и села на ступени возле меня. — Ты не уснул, Костя? Можно с тобой сесть рядом, миленький, золотой мой?

Большая рыжая собака медленно подошла к нам из-за крыльца, с ласковой снисходительностью виляя пушистым хвостом, и она обняла ее за широкую шею в густом меху, а собака глядела через ее голову умными вопросительными глазами и все так же равнодушно-ласково, вероятно, сама того не замечая, махала хвостом. Я тоже гладил этот густой, холодный и глянцевитый мех, глядел на бледное человеческое лицо месяца, на длинную черную избу, на сияющий снегом двор, и думал, подбадривая себя:

«В самом деле, неужели уже все потеряно? Кто знает, что принесет мне этот Новый год?»

А что теперь в Петербурге? — сказала жена, поднимая голову и слегка отпихивая собаку. — О чем ты думаешь, Костя? — спросила она, приближая ко мне помолодевшее на морозе лицо. — Я думаю о том, что вот мужики никогда не встречают Нового года, и во всей России теперь все давным-давно спят...

Но говорить не хотелось. Было уже холодно, в одежду пробирался мороз. Вправо от нас видно было в ворота блестящее, как золотая слюда, поле, и голая лозинка с тонкими обледеневшими ветвями, стоявшая далеко в поле, казалась сказочным стеклянным деревом. Днем я видел там остов дохлой коровы, и теперь собака вдруг насторожилась и остро приподняла уши: далеко по блестящей слюде побежало от лозинки что-то маленькое и темное, — может быть, лисица, — ив чуткой тишине долго замирало чуть уловимое, таинственное потрескивание наста.

Прислушиваясь, жена спросила:

А если бы мы остались здесь?

Я подумал и ответил:

А ты бы не соскучилась?

И как только я сказал, мы оба почувствовали, что не могли бы выжить здесь и года. Уйти от людей, никогда не видать ничего, кроме этого снежного поля! Положим, можно заняться хозяйством... Но какое хозяйство можно завести в этих жалких остатках усадьбы, на сотне десятин земли? И теперь всюду такие усадьбы, — на сто верст в окружности нет ни одного дома, где бы чувствовалось что-нибудь живое! А в деревнях — голод...

Заснули мы крепко, а утром, прямо с постели, нужно было собираться в дорогу. Когда за стеною заскрипели полозья и около самого окна прошли по высоким сугробам лошади, запряженные гусем, жена, полусонная, грустно улыбнулась, и чувствовалось, что ей жаль покидать теплую деревенскую комнату...

«Вот и Новый год! — думал я, поглядывая из скрипучей, опушенной инеем кибитки в серое поле. — Как-то мы проживем эти новые триста шестьдесят пять дней?»

Но мелкий лепет бубенчиков спутывал мысли, думать о оуду- щем было неприятно. Выглядывая из кибитки, я уже едва различал мутный серо-сизый пейзаж усадьбы, все более уменьшающийся в ровной снежной степи и постепенно сливающийся с туманной далью морозного туманного дня. Покрикивая на заиндевевших лошадей, ямщик стоял и, видимо, был совершенно равнодушен и к Новому году, и к пустому полю, и к своей и к нашей участи. С трудом добравшись под тяжелым армяком и полушубком до кармана, он вытащил трубку, и скоро в зимнем воздухе запахло серой и душистой махоркой. Запах был родной, приятный, и меня трогали и воспоминание о хуторе, и наше временное примирение с женою, которая дремала, прижавшись в угол возка и закрыв большие, серые от инея ресницы. Но, повинуясь внутреннему желанию поскорее забыться в мелкой суете и привычной обстановке, я деланно- весело покрикивал:

— Погоняй, Степан, потрогивай! Опоздаем!

А далеко впереди уже бежали туманные силуэты телеграфных столбов, и мелкий лепет бубенчиков так шел к моим думам о бессвязной и бессмысленной жизни, которая ждала меня впереди...

1901

Орел. Мариинский мост. Конец XIX века.

 

И. А. Бунин и И. Д. Телешов.

Александр Твардовский

О БУНИНЕ

О БУНИНЕ[5]

1

Русский писатель Иван Алексеевич Бунин, умерший в Париже в 1953 году, при жизни не был знаменитым писателем в обычном смысле этого понятия. Имя его никогда ие становилось знамением литературного направления, «школы» или просто моды. Присвоение И. А. Бунину в 1909 году звания почетного академика императорской Академии наук, в глазах передовых читателей, само по себе в то время не могло вызвать к нему симпатии. В среде демократической интеллигенции еще памятен был исполненный достоинства отказ Чехова и Короленко от этого почетного звания в связи с отменой Николаем Вторым решения академии о присвоении такого же звания М. Горькому. Точно так же и Нобелевская премия, присужденная Бунину в 1933 году, — акция, носившая, конечно, недвусмысленно тенденциозный, политический характер, — художественная ценность творений Бунина была там лишь поводом, — естественно, не могла способствовать популярности имени писателя на его родине.

За всю долгую писательскую жизнь Бунина был только один период, когда внимание к нему вышло за пределы внутрилитера- турных толков,— при появлении в 1910 году его повести «Деревня». О «Деревне» писали много, как ни об одной из книг Бунина ни до, ни после этой повести. Но нельзя переоценивать и этого исключительного в бунинской биографии случая. Отсюда еще далеко было до того, что называется славой писателя, подразумевая не полулегендарную прижизненную славу Толстого или Горького, но хотя бы тот обширный и шумный интерес в читательской среде, какой получали в свое время произведения литературных сверстников Бунина — JI. Андреева или А. Куприна.

Бунин только теперь обретает у нас того большого читателя, которого достоин его поистине редкостный дар, хотя идеи, проблемы и самый материал действительности, послуживший основой его стихов и прозы, уже принадлежат истории.

Вышедшее у нас несколько лет назад пятитомное собрание сочинений И. А. Бунина (весьма неполное и несовершенное) тиражом в двести пятьдесят тысяч экземпляров — цифра космическая в сравнении с заграничными тиражами бунинских изданий — давно разошлось. Кроме того, выходили однотомники прозы, выходили «Стихотворения» Бунина в большой и малой сериях «Библиотеки поэта», отдельные издания лонгфелловской поэмы «Гайавата» в его классическом переводе — их уже не найти в книжных магазинах. Все это говорит, конечно, прежде всего о небывалом, в смысле не только количественном, росте читательской армии на родине поэта, покинутой им когда-то в страхе перед разрушительной силой революции, перед мыслившимся ему попранием ею святынь культуры и искусства, всеобщим одичанием. И еще эти факты свидетельствуют о принципах новой, социалистической культуры, исключающей в отношении к подлинным произведениям искусства какое-либо подобие мстительного чувства к их авторам, некогда отвернувшимся от нее и даже ронявшим себя до мелочных, обывательски озлобленных суждений о ней.

То, что, как сказано, слава не пришла к Бунину при жизни, не означает, однако, что он не имел значительного крута своих читателей и почитателей. Нынешнее признание его огромного таланта, значительности его вклада и заслуг в развитии русской прозы и поэзии не является открытием нашего времени. И при жизни Бунин пользовался уважением даже таких его современников, как Блок и Брюсов, чьи эстетические взгляды и творческую практику сам он начисто отвергал. Обожаемый Буниным Чехов, со свойственной ему сдержанностью, но очень благосклонно оценивал еще совсем молодого Бунина и дарил его дружеским расположением. Но совершенно исключительным вниманием Бунин пользовался со стороны М. Горького. М. Горькому принадлежат самые высокие оценки, самые щедрые похвалы таланту Бунина, какие когда-либо к нему относились.

До конца дней М. Горький в своих печатных и изустных высказываниях неизменно называл имя Бунина в ряду крупнейших имен русской литературы, настоятельно советовал молодым писателям учиться у него. Он по-человечески очень любил Бунина, хотя и знал за ним «барскую неврастению» и огорчался неспособностью его направить свой талант «куда нужно».

В письмах Горького к Бунину то и дело проявляется что-то глубоко трогательное, полное бережливой нежности и восхищения — вплоть до самоотверженной готовности признать за ним первенство в искусстве. «Вы только знайте, что Ваши стихи, Ваша проза — для «Летописи» и для меня — праздник,— писал ему Горький в 1916 году.— Это не пустое слово. Я Вас люблю — не смейтесь, пожалуйста. Я люблю читать Ваши вещи, думать и говорить о Вас. В моей очень суетной и очень тяжелой жизни Вы, может быть, и даже наверное — самое лучшее, самое значительное... Вы для меня — великий поэт, первый поэт наших дней».

Пусть некая степень этих оценок может быть отнесена за счет, так сказать, широты натуры и склонности к увлечениям великого собирателя и воспитателя литературных сил. Но, пожалуй, ни одно из многочисленных «увлечений» Горького не было таким длительным и прочным.

Бунин отвечал ему выражением чувств признательности и дружеской преданности.

«Мы в отношениях, во встречах с Вами чувствовали эти минуты — то настоящее, чем люди живы и что дает незабываемую радость. Обнимаю Вас и целую крепко — поцелуем верности, дружбы и благодарности, которые навсегда останутся во мне, и очень прошу верить правде этих плохо сказанных слов!»

Только спустя много лет после того, как в 1917 году их дороги навсегда разошлись, Бунин назовет свою дружбу с Горьким «странной», а в своем литературном завещании, прося не печатать, не издавать его писем, сделает неожиданное признание: «Я писал письма почти всегда дурно, небрежно, наспех и не всегда в соответствии с тем, что я чувствовал, — в силу разных обстоятельств (один из многих примеров — письма к Горькому...)».

Но это уже особая черта старого Бунина, поправлявшего Бунина прежнего и отрекавшегося от связей и симпатий своей лучшей поры.

У нас, к сожалению, еще не выпущено в свет ни одной значительной монографической работы, посвященной И. А. Бунину, его художническому опыту, в немалой степени сказавшемуся на культуре современной русской прозы и стиха. Но можно утверждать, что опыт этот не прошел даром для многих наших мастеров, отмеченных — каждый по-своему — верностью классическим традициям русского реализма. Разумеется, ни Шолохов, ни Федин, ни Паустовский, ни Соколов-Микитов, осваивая в своей литературной молодости, вкупе со всем богатством классического наследия, опыт Бунина и высоко оценивая искусство этого мастера, не могли разделять его идейных взглядов, его известных пессимистических настроений.

То же можно сказать и о более молодом поколении советских писателей, прежде всего о Ю. Казакове, на чьих рассказах влияние бунинского письма сказывалось, пожалуй, в наиболее очевидной степени. Из совсем молодых, начинающих прозаиков, нащупывающих свою дорогу не без помощи Бунина, назову В. Белова и В. Лихоносова. Но круг писателей и поэтов, чье творчество так или иначе отмечено родством с бунинскими эстетическими заветами, конечно, значительно шире. В моей собственной работе я многим обязан И.А. Бунину, который был одним из самыхсильных увлечений моей юности.

Словом, Бунин не есть сегодня некая академическая величина,- которой отдается от случая к случаю дань почтения. Он именно в наши дни приобретает все более широкий круг читателей, его наиболее ценные и безусловные художнические принципы — реальная, действенная часть живого и многосложного современного литературного процесса.

2

Говоря о Бунине, нельзя не начать с главного обстоятельства его литературной и житейской судьбы, которое на долгие годы определило и известную скудость высказываний нашей критики об этом художнике, рассматривающей его обычно отдельно, вне ряда классических мастеров русской литературы конца XIX — первой половины XX веков, и смутность, отрывочность представлений о нем до недавнего времени в среде читателей. Не все, помнившие его в 20-х, в 30-х годах по книжкам собрания сочинений в приложении к дореволюционной «Ниве», даже знали, что этот писатель еще жив, но живет в эмиграции, и среди написанного им за эти десятилетия есть замечательные произведения, но немало и такого, что могло вызывать лишь сожаление о судьбе художника.

Эмиграция стала поистине трагическим рубежом в биографии Бунина, порвавшего навсегда с родной русской землей, которой он был, как редко кто, обязан своим прекрасным даром и к которой он, как редко кто, был привязан «любовью до боли сердечной». За этим рубежом произошла не только довременная и неизбежная убыль его творческой силы, но и само его литературное имя понесло известный моральный ущерб и подернулось ряской забвения, хотя жил он еще долго и писал много.

Был ли этот губительный для художника шаг в данном случае печальным недоразумением, результатом стечения внешних обстоятельств, просто ошибкой? На этот вопрос приходится ответить отрицательно.

Оказавшийся непоправимым поворот личной судьбы Бунина в годы великого исторического перелома в судьбе его родины, еще издалека, то более, то менее внятно, подсказывается строем и духом его творений в первые три десятилетия его писательской жизни, главным образом в период между двумя революциями. Я не говорю, что такая же «предопределенность» в отношении выбора между родиной, ставшей советской, и чужбиной вынашивалась и Куприным, и Зайцевым, и Шмелевым, и другими русскими писателями, эмигрировавшими в годы революции, — здесь могли быть и были случайности. Но Бунин наиболее яркая и цельная из них писательская индивидуальность — пути и этапы его развития более значительны, его трагедия заслоняет собою сходные трагедии и судьбы.

Расхожие определения и характеристики Бунина как «певца оскудения и запустения» «дворянских гнезд», «усадебной печали», «осенней грусти увядания», конечно, поверхностны и неполны, но не были неверными по существу. Эти мотивы его поэзии очень органичны и никак не являлись данью литературной моде. Многими литературными современниками молодого Бунина они уже воспринимались как старомодные, отзвучавшие до него. «Эта внезапно ожившая элегичность,— писал Короленко в 1904 году,— нам кажется запоздалой и тепличной. Прежде всего — мы уже имели ее так много и в таких сильных образцах. В произведениях Тургенева этот мотив, весь еще трепетавший живым ощущением свежей раны, жадно ловился поколением, которому был близок и родствен... И не странно ли, что теперь, когда целое поколение успело родиться и умереть после катастрофы, разразившейся над тенистыми садами, уютными парками и задумчивыми аллеями, нас вдруг опять приглашают вздыхать о тенях прошлого, когда- то наполнявших это нынешнее запустение».

Но именно в этой исторической запоздалости элегических мотивов Бунина, мне кажется, заключена их особливая, индивидуальная природа, не говоря уже о том, что до таких подробностей и крайностей в изображении «запустения» добунинская литература не добиралась. Даже «Оскудение» С. Атавы-Терпигорева живописует еще довольно оживленный и разухабистый, хотя и катастрофический по существу период прожигания и проматывания помещиками всяческих «выкупных», «закладных» и деньжонок, вырученных от продажи частично или полностью земель, лесов, а то и наследственных хоромов, период афер, прожектов и малоуспешных попыток переустройства хозяйства на «образцовый» лад. Еще было не так близко до натурального разорения и самой неприглядной бедности.

Бунин родился спустя почти десять лет после реформы. Детство и юность его были свидетелями надвигающейся на семью безнадежной нужды. Отец поэта, по-барски разгульный, беспечный на самом пороге этой бедности, мастерски поющий под гитару «Где ты закатилось, счастье золотое!», не только не вызывает в сыне осуждения или упрека, но наполняет его юношеское сердце чувством нежности и обожания: «Не судья тебе я за грехи былого...» О былом благополучии и знатности рода Буниных будущий писатель знает и по семейным преданиям, по «гербовнику», и по литературным источникам. «Я происхожу из старинного дворянского рода,— пишет Бунин в своих автобиографических заметках,— давшего России немало видных деятелей, как на поприще государственном, так и в области искусства, где особенно известны два поэта начала прошлого века: Анна Бунина и Василий Жуковский, один из корифеев русской литературы, сын Афанасия Бунина и пленной турчанки Сальхи».

То обстоятельство, что среди предков Бунина были известные литераторы, он особо подчеркивает,— это связывало его с истоками дворянской культуры, с предтечами и старшими современниками самого Пушкина, своеобразный культ которого в доме Буниных исходил от матери, любившей читать детям («Певуче и мечтательно, на старомодный лад») стихи великого поэта.

Древний дворянский род, в прошлом оставивший столь заметный след в национальной культуре, и — захолустный степной хутор, доведенное до полного упадка хозяйство, заложенные ризы с икон, нависающие сроки уплаты процентов по закладным на имение, унижения перед лицом соседей, местных властей, крестьян. Дети еще при родителях, под родной, хотя и протекающей при каждом дождике крышей, но какая их ждет судьба? Старший брат Юлий, единственный окончивший курс в университете, отбывает дома, после тюрьмы, высылку под гласным надзором за участие в кружках народнического толка; Евгений бросил гимназию, женится на дочери управляющего соседним имением; Иван уходит из четвертого класса гимназии.

Поэт с юности живет в мире сладчайших воспоминаний— и своих воспоминаний детства, еще осененного «старыми липами», еще лелеемого остатками былого помещичьего довольства, и воспоминаний семьи и всей своей среды об этом былом довольстве и красоте, благообразии и гармонии жизни. «Дух этой среды, романтизированный моим воображением, казался мне тем прекраснее, что навеки исчезал на моих глазах...»

Спустя много лет, уже в эмиграции, Бунин забывает, что крушение милого ему мира русской помещичьей усадьбы происходило на его глазах, задолго до Октябрьской революции и большевиков, которым он адресует свои обвинения в разрушении «красы земной», в попрании наследственных святынь его детства, его памяти. Как будто он и не был свидетелем того, как на подворья этих усадеб запросто въезжали на дрожках «князья во князьях» — Лукьяны Степановичи, Тихоны Красовы, Буравчики и множество подобных им, приторговывали остатний лесок, землицу, а то и саму усадьбу. Феноменальная памятливость писателя в иных случаях ему явно изменяла.

Поэзия, литературный труд представились молодому Бунину как единственно надежное убежище от «ужаса» и «низости», ожидавших его, недоучившегося гимназиста, «недоросля из дворян», в перспективе жизни. И не только и не столько в материально-правовом отношении, сколько в смысле избежания духовного убожества и пошлости мира лавочников и мелких службистов.

Великая русская литература, по понятиям Бунина, была знаменем дворянства, его культуры, его роли в исторической жизни общества. Но дворянин Бунин выступает в литературе с большим историческим опозданием: там уже занимает прочное место целая плеяда родившихся не «под старыми липами», не в наследственных усадьбах, а в мещанских, поповских и мелкочиновничьих домах, даже в мужицких избах. А идти по пути Толстого с его отказом от привилегий и предрассудков дворянства— это не было судьбой таланта Бунина.

В своеобразной надменной отчужденности Бунина от «низкой» и «ужасной» среды есть что-то похожее на гонор захудалого шляхтича: чем он беднее, тем больше этого гонора. Смолоду Бунин еще отдает известную дань демократическим настроениям: уважительно отзывается о поэзии Некрасова, пишет восторженную рецензию на стихотворения И. С. Никитина, противопоставляя его здоровый, «дворницкий» реализм декадентствующим современникам. Но с годами он все далее отходит от этих настроений своей молодости, правда, до конца дней не отступая от своего резко отрицательного, саркастического отношения ко всякого рода «истам» в русской поэзии, доходя здесь и до явных крайностей, как, например, в позднейшей оценке Брюсова, Блока, Маяковского, Есенина.

В интервью газете «Голос Москвы» в 1912 году Бунин говорит об эволюции своих идейно-политических взглядов или увлечений молодости: «Прошел я не очень долгое народничество, затем толстовство, теперь тяготею больше всего к социал-демократам, хотя сторонюсь всякой партийности»[6].

Конечно, «тяготение к социал-демократам» не следует понимать более глубоко, чем близость его в эти годы с М. Горьким. Самое верное здесь — слова об отстранении от «всякой партийности».

В «Жизни Арсеньева» Бунин пишет: «...Я просто не могслушать... когда мне проповедывали, что весь смысл жизни заключается «в работе на пользу общества», то есть мужика или рабочего. Я из себя выходил: как, я должен принести себя в жертву какому-нибудь вечно пьяному слесарю или безлошадному Климу, да и Климу-то не живому, а собирательному... в то время как я действительно любил и люблю некоторых своих батуринских Климов всем сердцем и последнюю копейку готов отдать какому-нибудь бродячему пилыцику...»

Несомненно, что «своего батуринского Клима» Бунин любит, готов всячески помочь ему и даже защитить его — все это не расходится с этикой гуманного помещика, несущего «отеческую» заботу о «своем Климе».

Но было бы неправильным на этом и поставить точку, то есть сказать, что Бунин только и выражает в своих сочинениях это духовное единство помещика и мужика, равно причастных родной земле, национальному укладу, традициям.

Дело в том, что «свой батуринский Клим», изображенный художником в правдивых чертах его бытия и сознания, он уже тем самым становится «собирательным Климом», от этого не уйти, если не уходить от правды жизни, не фальшивить, не лгать. Подлинный художник менее всего волен исказить реальную действительность в соответствии со своими более или менее прочными, но далекими от истины взглядами и убеждениями.

Бунинские образы крестьян и крестьянок наделены такими чертами индивидуальности, что мы, как это бывает только при соприкосновении с настоящим художеством, забываем, что это литературные персонажи плод фантазии автора. Это живые «бату- ринские» мужики и бабы, старики и старухи, батраки и отбившиеся от рук «хозяева», неудачники и несчастные «пустоболты». Но они же — во всем своем единичном «батуринском» обличье — теперь уже не только «батуринские» со всеми их бедами и муками, надеждами и отчаянием, уже представители не одного своего «Батурина», и не только одного Подстепья, но всей русской деревни начала века.

Когда Анисья Минаева («Веселый двор»), покинув пустую избу, в полуобмороке от истощения бредет в жаркий, цветущий летний день за двадцать верст к сыну, пустоболту и бродяге, пристроившемуся, наконец, на «место» в лесной караулке, она для нас как бы не литературный персонаж, а именно та, живая Анисья, каким-то чудом из горькой, мученической своей и безгласной, безвестной жизни занесенная на страницы книги. Ее материнская печаль и материнская нежность к беспутному сыну, оставившему мать без крошки хлеба, ее страдания вызывают у нас прежде всего не восхищение мастерски написанным портретом, а просто душевный порыв, страстное желание помочь этой бедной женщине, накормить, приютить ее старость. Но вместе с тем эта женщина, бредущая проселками и полями, шатающаяся от слабости, жующая какие-то травинки («Горох еще и не наливался. Кабы налился, наелась бы досыта — и не увидал бы никто»), предстает нам и как образ всей нищей, «оголодавшей» деревенской Руси, бредущей среди своих плодородных полей, плутающей по межам и стежкам.

Эта дорога матери к сыну, к слову сказать, написана так, что остается в памяти как одна из самых потрясающих страниц русской классической прозы, и нечего пытаться пересказать своими словами «основное содержание» таких страниц: в них все так плотно, так слитно и незаменимо, что нет, кажется, ни одной строки, ни одной ноты их музыкального течения вне этого «основного содержания».

В отношении людей мужицкого мира в дореволюционных деревенских вещах Бунина все симпатии и неподдельное сочувствие художника на стороне бедных, изнуренных безнадежной нуждой, голодом (почти все его деревенские герои, между прочим, постоянно хотят есть, мечтают о еде — о краюхе хлеба, луковице, картошках с солью), унижениями от власть или капитал имущих. В них его особо трогают покорность судьбе, терпение и стоицизм во всех испытаниях голода и холода, нравственная чистота, вера в Бога, простодушные сожаления о прошлом. К людям, так или иначе уже порывающим с этим исконным крестьянским миром, узнавшим соблазн отхожих заработков на фабрике, в городе, на железной дороге, недовольным, непоседливым и «вольным на слова» с их идеалом: «не пахать, не косить, девкам жамки носить...» — Бунин беспощаден. Дениска из «Деревни» — один из таких ненавистных Бунину людей. Примечательно, что не у кого другого, а именно у Дениски автор обнаруживает сверток «литературы», где вкупе со всякой лубочной дрянью находится и брошюра «Роль пролетариата», причем автор заставляет Дениску по его безграмотности исказить второе слово этого заглавия — «проталерията», а также назвать все это вместе «кляповинкой разной».

Бунин искренне любит своих деревенских героев, людей, придавленных «нуждишкой», забитых, замордованных, но сохраняющих свою исконную безропотность, смиренномудрие, врожденное чувство красоты земли, жизнелюбие, доброту, непритязательность. Он не унижает их снисходительным — сверху вниз — взглядом и не идеализирует их в сусально-народническом духе, не умиляется по- барски незамысловатостью их понятий— он описывает их так же, как и обитателей усадеб, не подбирая иных, «пейзанских» красок. Но он все же любит их, покамест они остаются «детьми» и в них не пробуждается чувство хотя бы недоумения перед очевидной несправедливостью мироустройства, то есть покамест у них не пробуждается самостоятельное человеческое сознание. Тут они становятся для него чуждыми и ненавистными Денисками или людьми вроде Аверкиева зятя из «Худой травы».

Бунин любит изображать людей пожилых и старых, близких ему памятью о прошлом, которое они склонны видеть больше с хорошей стороны, забывая обо всем дурном и жестоком,— близких и своей душевной настроенностью, чувством природы, складом речи, куда более поэтичным, чем у молодых с их развязностью на городской манер, непочтительностью и цинизмом.

Светел и трогателен батрак Аверкий, добр и благороден Захар Воробьев, простодушный и милый деревенский богатырь. Замечателен и портрет своего рода сельской знаменитости сто- восьмилетнего Таганка, которого в семье уже забывают накормить или сменить ему рубаху. Образ этой крестьянской старости с ее покинутостью и беззащитностью, с униженной в лице ее самой человеческой природой («За пять-то годов вошь съест. А то пожил бы»), опять же независимо от воли художника, предъявляет страшный счет обществу, социальному устройству жизни, он взывает к справедливости.

Конечно, это особое пристрастие Бунина к старым людям деревни легко вывести из барского, дворянского представления о гармонических отношениях господ и мужиков в прошлом, которые и ныне, в пору разорения и утраты благообразия деревенской жизни, равно — и мужику и помещику — дороги своей устойчивостью, мудрой простотой, довольством. Но когда перед нами встает со страниц книги исполненный жизни и убедительности образ, мы не обязательно тотчас же «расшифровываем» его «социально-классовую природу» — мы воспринимаем и запоминаем его, он становится частью нашего знания о мире и людях.

Я встречался с героями Бунина как со старыми знакомцами, когда впервые читал его книги — я их уже видел и запечатлел в памяти моего деревенского детства и ранней юности. Видел их я и среди людей деревни в незабываемую пору ее великих потрясений и перемен — в канун и в первые годы коллективизации, разъезжая по своей Смоленщине с корреспондентским удостоверением от газеты. Видел молчаливых и несколько благостных Аверкиев в должностях конюхов, скотников, ночных сторожей; безответных колхозных Однодворок, наделенных непостижимой «двужильностью» и такой ладной бабьей удалью в любой работе и во всех тяготах жизни; беспечных «пустоболтов», табакуров и бездельников Серых и Егоров Минаевых, вечно околачивающихся в конторе правления, любителей сходок, собраний, толчеи и горлодерства на людях; видел «древних деньми» Таганков и Иванушек среди бурного деревенского мира тех лет; видел, конечно, и тех людей новой деревни — энтузиастов, агитаторов и вожаков из самой крестьянской массы, которых Бунин не мог ни видеть, ни предвидеть.

Однако еще в 1903 году Бунин чутким ухом художника хорошо расслышал те новые интонации в крестьянских голосах, которые уже не только не оставляли сомнений относительно противопомещичьих настроений, но были явными признаками предгрозового времени. Достаточно напомнить о таких рассказах, как «Золотое дно» или «Сны», печатавшихся в сборнике «Знание» под общим заглавием «Чернозем» и очень высоко оцененных скупым на похвалы Чеховым.

Свидетельство художника о назревавших в канун революции настроениях крестьянской массы тем более значительно, что художник этот был не только далек от революционных взглядов, но всей душой связан с тем миром помещичьих усадеб, для которых «красные петухи», упомянутые в «Снах», были грозным, памятным со времен пугачевщины знамением.

Чуткость и острота восприятия Буниным процессов, происходивших в деревне в канун, во время и после революции 1905 года, пожалуй, нигде не сказывается в такой недвусмысленности, как в главном произведении его деревенского цикла» — повести «Деревня».

«Деревня», написанная в 1909—1910 годах, в период наибольшей близости Бунина с Горьким, означила наивысшую степень сближения бунинской музы с современной действительностью в ее реальном развороте.

Повесть эта для читателей и критики, в частности марксистской, явилась неожиданностью, опровергнувшей привычные представления и суждения о Бунине. «Кто бы мог подумать, — писал В. Воров- ский,—что утонченный поэт, увлекавшийся в последнее время столь далекими от нашей современности экзотическими картинами Индии... поэт вообще несколько «не от мира сего», по крайней мере не от болящего мира наших дней, — за что, вероятно, и удостоился академических лавров, — и вдруг чтобы этот поэт написал такую архиреальную, «грубую» на вкус «утонченных» господ, пахнущую перегноем и прелыми лаптями вещь, как «Деревня».

«Деревня» перенасыщена материалом действительности, современным первой русской революции, отголосками общероссийских политических событий, толками, слухами, предположениями, полными бурных надежд и горьких разочарований тех лет. Здесь все: и пылающие вдалеке помещичьи усадьбы, и попытка мужицкого самоуправства в самой Дурновке, принадлежащей теперь Тихону Кра- сову, правнуку крепостного, затравленного борзыми помещика Дурново; и «озорство» на дорогах, и бегство помещиков в города, и казачьи сотни, вызванные для защиты их, и конституция, и монополия на водку, и рассказы о хитроумных дипломатических маневрах министра «Вити» (Витте), и ночные страхи имущих, и беспечная, разгульная удаль неимущих, и необозримое половодье народного недовольства, медленно входящее в берега «правопорядка».

Густота и плотность жизненного материала в повести поистине необычная и для самого Бунина, и для того классического, как бы замедленного строя повествования, какого он, при всем очевидном своеобразии его письма, держался ранее. Он всегда предпочитал рассказывать о том, что было вчера, что минуло и чему уже подведен какой-то итог, — на всем у него милый его художническому сердцу элегический отпечаток воспоминания. Здесь он словно бы еще и не выбрался из сумятицы и горячки революционной поры, из ее многолюдства и разноголосицы, споров и пересудов. Кажется, что повесть написана в те самые дни и месяцы, а не четыре-пять лет спустя.

В «Деревне» немного героев с именами и прямым участием в событиях, развивающихся в ней, — гораздо больше безымянного сельского и уездного люда, мужиков, покупателей в лавке Тихона Красова, нищих, странников, уездных торговцев, девок и баб на поденщине, ночных сторожей, — и почти все они что-то вспоминают, о чем-то рассказывают, называют множество людей, которые в натуре не появляются на страницах повести.

Сгущение темных красок в изображении деревенской действительности иногда кажется даже переходящим в крайности, в выборочное экспонирование уродств, жестокости, цинизма и кретинизма. Тут и сходные с нравами диких племен примеры сживания со свету стариков в семьях как раз не бедных; и «уступка» жен мужьями по сходной цене; и дикая похвальба «пустоболта» Серого тем, как он хитро выслеживал дочь, «снюхавшуюся» с парнем Егоркой, да и «прихватил», и «всю пояснику ей изрубил» «кнутиком похо- женьким», и Егорку заставил жениться.

Было бы несправедливым сказать, что только Бунин, в силу своей принадлежности к дворянскому классу, видел деревню той поры в таком мрачном свете. Младший его современник, писатель из крестьян Иван Вольнов, в своей автобиографической «Повести о днях моей жизни», стремился как бы «перекрыть» Бунина по части всяческих «ужасов» деревенского быта. Конечно, и у Бунина и у Вольнова особая «беспощадность» в показе деревни и мужика в значительной степени была здоровой реакцией на идеализированное и слащавое освещение этого материала в поздненароднической литературе. Но своеобразное полемическое «антибунинское» заострение деревенской темы у Вольнова состояло в утверждении им особых прав на эту тему в литературе: не барину, мол, писать о темных сторонах мужицкого мира, мы тут лучше знаем всю, так сказать, подноготную.

Однако сопоставление бунинской «Деревни» и вольновской «Повести» как художественных свидетельств о «правде деревенской жизни» более выгодно для «барина» Бунина, чем для «мужика» Вольнова.

Первый, при всей его «беспощадности», следуя художественному такту, избегает подавать деревенские «ужасы» в непосредственной картине. Живьем ободранный мужиками бык бегает у Бунина «за сценой», в изустной молве, — это слух, полулегенда той поры «деревенских беспорядков», но не прямое утверждение автора («Ночной разговор»).

У Вольнова же все мужицкие «художества» — дикое пьянство, избиение жен и детей, истязания животных, смертоубийства и т. п. подаются как зарисовки с натуры, как эпизоды, свидетелем которых был сам автор, ведущий свое повествование от первого лица. И странная вещь: эта «натуральность» ослабляет у читателя впечатление реальности описываемого, подлинности свидетельства. Например, при несомненном соответствии исторической правде в общем смысле, картина погрома барской усадьбы, нагромождения трупов крестьян и охраняющих усадьбу солдат расхолаживает какой-то своей условностью, неправдоподобием.

Это стремление удивить, поразить читателя необычайностью «правды-матки» о деревенской действительности, даже рассмешить его несообразностями и крайней глупостью поступков и речей крестьян долго держалось в приемах изображения деревни нашими так называемыми крестьянскими писателями. Менее других был подвержен этой слабости своеобразного щегольства «мужицким колоритом» суровый и достаточно «беспощадный» С. Подъячев. Но она, эта слабость, с очевидностью сказалась, позднее например, в «Брусках» Ф. Панферова с их натуралистическими излишествами описаний, воспроизведения местных речений и т. п.

Название повести Бунина соответствует «концепции», высказываемой наставником Кузьмы Красова, уездным чудаком и философом Балашкиным, о том, что Россия вся есть деревня, и, таким образом, безнадежно горькие судьбы дикой и нищей деревни — это судьбы России. «Повесть моя, — говорил Бунин в своем интервью «Одесскому листку» в 1910 году, — представляет собою картины деревенской жизни, но, кроме жизни деревни, я хотел нарисовать в ней и картины вообще всей русской жизни».

Глубокий пессимизм повести, безрадостные ее картины и подразумеваемые выводы сейчас представляются в значительной степени тогда уже подготовившими автора к разрыву с родиной. В период после «Деревни» он еще напишет много замечательных по мастерству рассказов и много стихов, но некий свой решающий духовный перелом Бунин пережил и выразил в «Деревне».

В ту пору он еще умеет трезво и резко оценивать политическую современность и неприемлемое для него искусство периода реакции. «Часто думалось мне за эти годы, — говорит он в 1914 году, — будь жив Чехов, может быть, не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения. Как бы страдал он, если бы дожил до 3-й, до 4-й Думы, до толков... о Саниных... до гнусавых кликов о солнце, столь великолепных в атмосфере военно-полевых судов, до изломавшихся, изолгавшихся прозаиков, до косноязычных стихотворцев, кричащих на весь кабак о собственной гениальности, до той свирепой ахинеи, которая читается теперь писателями по городам под видом лекций, до дней славы Пуришкевича, Распутина, Макса Линдера, слона Ямбо и Игоря Северянина».

Позднее, в августе 1917 года, в письме к Горькому он уже склонен себя считать провидцем исторических судеб России под иным знаком: «Чуть не весь день уходит на газеты... И ото всего того, что я узнаю из них и вижу вокруг, ум за разум заходит, хотя только сбывается и подтверждается то, что я уже давно мыслил о святой Руси».

3

При всем том, что сказано о «деревенских» вещах Бунина, об отразившейся в них ограниченности взглядов автора, они на поверку оказались более долговечными, чем его произведения, посвященные собственно «вечным» темам — любви, смерти. Эта сторона его творчества, получившая преимущественное развитие в эмигрантский период, не составляет в нем того, что принадлежит в литературе исключительно Бунину. Там реализм его делает заметные уступки модернистским поветриям, то есть тому, от чего Бунин в своих высказываниях открещивался до конца дней и чему противостоит все здоровое, земное в произведениях его наиболее продуктивной творческой поры.

Но и во многих лучших вещах, при всем своем эстетическом здоровье, приверженности реалистическим традициям, богатстве жизненного материала, он не свободен от той несколько эстетизи- рованной философичности, которая невольно сближала его с ненавистным ему «модным» искусством упадка. Уже его ранний рассказ «На край света», посвященный расставанию с родными местами переселенцев, отправляющихся с семьями в далекий, неведомый путь на новые земли, заканчивается характернейшей для Бунина апелляцией к бесконечности вселенной и безмолвию исторической древности.

«И только звезды и курганы слушали мертвую тишину на степи и дыхание людей, позабывших во сне свое горе и далекие дороги. Но что им, этим вековым молчаливым курганам, до горя или радости каких-то существ, которые проживут мгновение и уступят место другим таким же — снова волноваться и радоваться и так же бесследно исчезнуть с лица земли? Много ночевавших в степи обозов и станов, много людей, много горя и радости видели эти курганы. Одни звезды, может быть, знают, как свято человеческое горе!» Этой красивой концовкой вдруг как бы снимается вся острота ответа на земной вопрос о бедственной крестьянской судьбе, о безмерных народных страданиях.

«Звезды» и «курганы», безмолвно взирающие на муравьиные беды и печали людей, становятся неизменными атрибутами всей бунинской поэзии. Они как бы освобождают сознание художника от ответственности за все неустройства и бедствия рода человеческого, и в том числе за судьбу не только «собирательного», но и «своего батуринского Клима». В самом деле: о чем толковать, о чем хлопотать и тревожиться перед лицом вселенной и вечности, перед лицом неизбежной смерти?

«Люди совсем не одинаково чувствительны к смерти,— говорит Бунин в «Жизни Арсеньева».— Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни)... Вот к подобным людям принадлежу и я».

«Обостренное чувство смерти» именно «в силу столь же обостренного чувства жизни» было, как известно, отнюдь не чуждо и Толстому и Достоевскому. Но оно не освобождало их от обязательств перед «преходящими» бедами и муками людей, от ответственности — пусть своеобразно понимаемой — за судьбы человечества, не служило укрытием для душевного эгоизма, как это было у значительной части русской интеллигенции в годы реакции после революции 1905 года. У Бунина есть немало общего с настроениями и философией этой интеллигенции.

Основное настроение стихотворной лирики Бунина — элегичность, созерцательность, грусть как привычное душевное состояние. И пусть, по Бунину, это чувство грусти не что иное, как желание радости, естественное, здоровое чувство, но у него любая, самая радостная картина мира неизменно вызывает такое состояние души.

Я не знаю ни у кого из русских поэтов такого неотступного чувства возраста «лирического героя», — он как бы не сводит глаз с песочных часов своей жизни, следя за необратимо убегающей струйкой времени. Все ценнейшее, сладчайшее в жизни он видит, только когда оно становится воспоминанием минувшего.

И тебя так нежно я любил,

Как меня когда-то ты любила...

Все как было. Только жизнь прошла...

Правда, поэзии Бунина в высшей степени присуще постоянное стремление найти в мире «сочетанье прекрасного и вечного», обрести желанную непреходящесть, укрепиться хотя бы в чувстве вселенского и, так сказать, всевременного единства жизни, слиться с этим единством, раствориться в круговороте природы, в смене бесконечной чреды веков.

Пройдет моя весна, и этот день пройдет, Но весело бродить и знать, что все проходит, Меж тем как счастье жить вовеки не умрет...

В напряженном самовнушении этого чувства слиянности отдельного, личного существования с «вечностью» и «бесконечностью» поэт обращается к образам древности, видит свое «я» обогащенным тысячелетиями, сохранившими на слое пыли в древнеегипетской гробнице следы человеческой ноги...

Смерть и любовь — почти неизменные мотивы бунинской поэзии в стихах и прозе. Любовь — причем любовь земная, телесная, человеческая — может быть, единственное возмещение всех недостач, всей неполноты, обманчивости и горечи жизни. Но любовь чаще всего непосредственно смыкается со смертью и даже как бы одухотворена ее близостью в своей краткости и обреченности. Любовные сюжеты у Бунина чаще всего разрешаются смертью.

Иногда такие развязки любовных историй кажутся даже искусственными, неожиданными эпилогами, как, например, в «Лике».

Бунину представляется пошлым развитие любви в браке, в семье. В той же «Лике» герой со страхом и возмущением думает о возможности появления у них с возлюбленной детей — тут конец любви и вообще «ужас и низость», как в перспективе мелкочиновничьей карьеры, нарисованной поэту в юности старшим братом и заставившей его разрыдаться.

Смерть как завершение любви предпочтительнее «пошлости» возвращения к будничной реальности после «солнечного удара» негаданной встречи или законного брака после первоначальной запретной близости. Любовь, продолжающуюся в браке, даже в старости способной на верность и нежность, Бунин замечает только у простых людей, — например, у батрака Аверкия и его старухи, на руках которой он умирает.

В чеховской «Даме с собачкой», где в самом заглавии объявлено нечто пошловатое, любовная история начинается с заурядного курортного знакомства, с незамедлительной близости, которая и не предполагает быть ничем иным, как курортным эпизодом. Но этот эпизод, вопреки обычной, утвержденной в мировой литературе схеме — в начале красота и восторг зарождающегося чувства, в конце скука и пошлость — этот эпизод вырастает в настоящее большое чувство, противостоящее пошлости и ханжеству и бросающее им вызов.

Бунину чуждо подобное решение любовной коллизии, у него любовь по самой своей сути обречена, в конце концов, либо на пошлость, либо на смерть.

Перед лицом любви и смерти, по Бунину, стираются сами собой социальные, классовые, имущественные грани, разделяющие людей — перед ними все равны. Аверкий из «Худой травы» умирает в углу своей бедной избы; безымянный господин из Сан-Франциско умирает, только что собравшись хорошо пообедать в ресторане первоклассного отеля на побережье теплого моря. Но смерть одинаково ужасна своей неотвратимостью. Между прочим, когда этот наиболее известный из бунинских рассказов толкуют только в смысле обличения капитализма и символического предвестия его гибели, то как бы упускают из виду, что для автора гораздо важнее мысль о подверженности и миллионера общему концу, о ничтожности и эфемерности его могущества перед лицом одинакового для всех смертных итога.

Суходольская дворовая девушка Наталья, безумно влюбившаяся в молодого барина Петра Петровича, крадет принадлежащее ему зеркальце, крадет, не сознавая своего поступка, и, жестоко наказанная этим же Петром Петровичем, остриженная и с позором отправленная на дальний пустынный хутор пасти гусей, до конца жизни преданно обожает его, молится за него. И здесь главное для Бунина не в бесчеловечной жестокости крепостных времен, хотя он и не смягчает ее, а в этой удивительной способности простой крестьянки на такую большую, безответную и самоотверженную любовь, перед властью которой все равны. Так, барин из «Грамматики любви», влюбленный в свою крепостную и имевший от нее сына, после смерти ее сходит от любви с ума, создает в доме своеобразный культ памяти покойной возлюбленной и умирает с ее именем на устах.

Поздний Бунин в «Митиной любви», «Деле корнета Елагина», в книге «Темные аллеи» и многих рассказах уже нередко с заметной болезненностью и чуждой великим образцам русской литературы натуралистической «пряностью» сосредоточивается на этих неизменных мотивах любви и смерти. Тема любви, при всем мастерстве и отточенности стиля, приобретает порой у Бунина уж очень прямолинейно чувственный характер и выступает в форме эротических мечтаний старости. Тема же смерти все более обволакивается религиозно-мистической окраской.

Разумеется, здесь сказывалась не одна только «социально-классовая природа» поэта. Здесь и возраст, обостривший и без того «обостренное чувство смерти», и модные влияния западной литературы, и особые условия жизни вне родины, отрешенности от больших вопросов народной жизни, наконец, одиночество.

Если есть люди с «обостренным чувством смерти», причем люди, представляющие не обязательно лишь классы, покидающие историческую сцену, то большинство людей на свете, по условиям своей каждодневной жизни, изнурительного труда, озабоченности прокормлением семьи, сведением концов с концами, не всегда могут себе позволить роскошь отвлеченных размышлений о таинстве смерти. Мысли о смерти там неотрывны от опасений за судьбу близких и могут нести в себе лишь горечь жизненных тягот, безнадежности усилий, потраченных на то, чтобы прожить по-человечески. Философические углубления в проблемы смерти как таковой чаще занимают тех, у кого нет иных — больших или малых, но более неотложных задач и забот.

Правда, немалое количество людей, даже и свободных от забот о куске хлеба на завтрашний день, с привычной бездумностью на словах, что, мол, все смертны, все там будем, вообще не впускают в круг своих размышлений полной реальности собственного конца или полагают, что если смерть и неизбежна, то к ним она придет, по крайней мере, в удобное для них время. Не думаю, чтобы эти люди представляли собой социалистический идеал духовного развития. Такая беззаботность в иных случаях, в час испытания реальностью смерти, нередко оборачивается животным трепетом перед ней, готовностью откупиться от нее чем угодно — вплоть до предательства. Я не хочу, конечно, сказать, что люди с обостренным чувством смерти во всех случаях лучше людей, лишенных этого чувства. Но ясное и мужественное сознание пределов, которых не миновать, вместе с жизнелюбием и любовью к людям, чувство ответственности перед обществом и судом собственной совести за все, что делаешь и должен еще успеть сделать на этом свете, — позиция более достойная, чем самообман и бездумная трата скупо отпущенного на все про все времени.

Никогда смерть не будет безразличной для человеческого сознания, ни при каком идеальном общественном устройстве и самой счастливой личной судьбе. Но нераздельность человека и человечества, между прочим, выражается и в том, что утверждено народной мудростью: на миру и смерть красна. Какую-то долю — большую или меньшую — этого неизбежного бремени отдельного человека берут на себя его близкие и те «далекие», для которых он честно потрудился на земле и выполнил свой долг перед ними. Наедине с самим собой — понятно, не в смысле физического, а нравственного одиночества — с этим испытанием человеку справляться гораздо труднее. Нужны мостки, которые соединяют одного со всеми или многими, ему подобными, нуждающимися и заслуживающими, как и он, участия и поддержки перед неизбежным порогом — далек ли он, близок ли.

Тема эта сама по себе не только не противопоказана художнику, но можно даже сказать, что ни один из великих так или иначе не обходился без нее в своем творчестве. И раз уж зашла речь об этом предмете, занимающем такое большое место во всей поэзии Бунина, я позволю себе привести здесь две цитаты, может быть, и необязательные для данного изложения, но запечатлевшиеся в памяти, подобно дорогим и незабываемым строчкам стихов, произведениям возвышенной поэтической мысли.

В глубокой старости Лев Толстой, всю жизнь проживший в неотступных и напряженных размышлениях о смерти, записывает в своем дневнике:

«Смотрел, подходя к Овсянникову, на прелестный солнечный закат. В нагроможденных облаках просвет, и там, как красный неправильный угол, солнце... И подумал: нет, этот мир не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для тех, кто после нас будет жить в нем».

Такой же поэтической силы полна мысль Достоевского, когда он, словами одного из своих героев, рисует картину возможного в будущем счастья людей, которое будет способно заменить собою иллюзорное прибежище веры в загробную жизнь:

«Они работали бы друг на друга, и каждый отдавал бы всем все свое и тем одним был бы счастлив. Каждый ребенок знал бы и чувствовал, что всякий на земле — ему как отец и мать. «Пусть завтра последний день мой, думал бы каждый, смотря на заходящее солнце, но все равно, я умру, но останутся все они, а после них дети их» — и эта мысль, что они останутся, все так же любя и трепеща друг за друга, заменила бы мысль о загробной встрече».

Замечательно, между прочим, что оба эти мужественные и жизнеутверждающие высказывания двух столь различных в своей гениальной индивидуальности писателей как бы подсвечены этими лучами заходящего солнца — образ, обычно привлекаемый в искусстве для выражения идеи конца, печали, прощания.

Среди написанного Буниным в эмиграции много прекрасных в целом произведений или страниц, ради которых можно принять и менее значительные, и даже просто отмеченные знаком возраста, естественного угасания сил художника. Но когда читаешь подряд его вещи эмигрантского периода, то при всем их мастерстве, отде- ланности, доведенной до высшей степени, невозможно отстранить впечатление, что ты это уже читал раньше, что художник извлекает из своей памяти недосказанные прежде подробности, а иногда и просто повторяется.

Конечно, может быть, здесь сказывается особая острота впечатления от первого знакомствас Буниным, которого я читал и Усердно перечитывал в молодости по его «нивскому» собранию сочинений, но все же нельзя не отметить, что заграничные его вещи отличаются некоторой «обезжиренностью» или дистиллированно- стью, — это уже не та родниковая вода, выражаясь словами Толстого, от которой зубы ломит. И, в сущности, не удивительно: ведь для него «часы жизни остановились» в смысле пополнения запасов памяти новыми впечатлениями той жизни, которую он только и мог описывать.

Мы, например, еще по дореволюционной автобиографии писателя знаем трогательный эпизод, где юноша Бунин возвращается с почты, перечитывая в полученном там журнале свое первое напечатанное стихотворение, и по дороге через лесок собирает ландыши. Этот же эпизод рассказан с некоторыми изменениями и в «Ар- сеньеве», и ему же посвящено стихотворение «Ландыш»...

Но это еще не предмет для упрека художнику — могут быть излюбленные мотивы, к которым он не раз и не два возвращается. Хуже, когда он возвращается к написанным вещам, поправляя их в соответствии со своими позднейшими настроениями и взглядами.

«Поправок» и купюр в известных читателю вещах немало в собрании сочинений издательства «Петрополис», вышедшем в 30-х годах. Иногда это одна опущенная или замененная строка, но часто и такие малые, как бы только стилистические, исправления подсказаны очевидным стремлением вытравить в прошлом Бунине элементы демократических оценок явлений и фактов описываемой действительности.

Что же касается вновь написанного в эмиграции, помимо общеизвестных крупных произведений, как «Жизнь Арсеньева», «Митина любовь», «Дело корнета Елагина» с их общеизвестными достоинствами и изъянами, помимо таких превосходных рассказов, как «Солнечный удар», там есть вещи, настолько принижающие талант Бунина, что славное литературное имя его обязывает нас оставить их за бортом даже такого вместительного издания, как нынешнее собрание сочинений.

Странно видеть по датам некоторых вещей, что они написаны в такие сложные, полные драматизма периоды в жизни родины поэта, а посвящены порой бог весть каким далеким от всякой жизни темам: «таинственным» любовным причудам, «страшным случаям», анекдотам ушедшего в небытие времени. Такие темы немало занимают места в книге «Темные аллеи» и других рассказах последних лет. И надо всем этим — как застоявшийся дым — тоска безнадежная, болезненное переживание старости, страх смерти, неотступная дума о ней.

Небезызвестный В. Набоков, отрасль знатнейшей и богатейшей в России семьи Набоковых, представитель верхушечной части эмиграции, литератор, пишущий на английском языке, в своей автобиографической книге «Другие берега», переведенной им самим на русский, рассказывает, между прочим, о встречах с Буниным. «Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть...» Со снисходительной иронией сноба и космополита Набоков рассказывает, как Бунин пригласил его в рессторан (это было вскоре после Нобелевской премии) «для задушевной беседы». «К сожалению, — пишет Набоков,— я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки — и задушевных бесед... К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом».

В заключение В. Набоков незаметно переходит на пародирование бунинского стиля, выказывая, как и положено эпигону, незаурядные способности к имитации: «...в общем до искусства мы с ним никогда и не договорились, а теперь поздно, и герой выходит в очередной сад, и полыхают зарницы, а потом он едет на станцию, и звезды грозно и дивно горят на гробовом бархате, и чем-то горьковатым пахнет с полей, и в бесконечно отзывчивом отдалении нашей молодости опевают ночь петухи».

Легко себе представить, на какой холод и отчужденность натолкнулся старый писатель в лице этого младшего своего современника и бывшего соотечественника. Человеку преуспевающему, довольному собой, рисующемуся тем, что, мол, занятия энтомологией, открытие на земном шаре нового, еще одного вида бабочек, составляют больший предмет его честолюбия, чем литература, — этому человеку, отказавшемуся даже от родного языка, не понять было мучительной тоски настоящего поэта по родной земле, ее степям и речкам, перелескам и овражкам, снегам и ранней весенней зелени, по родной речи в ее живом народном звучании.

Это была смертельная тоска, и дело уже представлялось непоправимым — писатель сам углубил разрыв с отчизной. В своих «Воспоминаниях», где, в частности, представлена целая портретная галерея русских советских писателей, он уже спорит не с нами, и не нас критикует, нас просто нет, — и обращается не к русскому, хотя бы даже эмигрантскому читателю, а к некоей третьей стороне, способной принять все дурное и злопыхательское, что можно о нас порассказать в ослеплении старческой раздражительности. Это — крайность падения, и потому так тяжело об этом говорить, сохраняя симпатии и уважение к Бунину.

Нет, дело не просто в том, что этот писатель прожил полжизни в эмиграции. В эмиграции смолоду и до конца дней жили и умерли на чужбине Герцен и Огарев, и эта пора была расцветом их талантов, откликавшаяся славой и почитанием на родине их и во всей Европе. В эмиграции жили целые поколения русских революционеров. В эмиграции много лет жил и работал Ленин.

Все дело в том, что родину можно покидать только ради нее самой, ради ее свободы и всенародного блага. И тогда жизнь вдалеке от нее, самая трудная, не страшна и может давать высочайшее удовлетворение чувством неразрывности с ней. У Бунина такого чувства быть не могло, и последствия этого были губительны для него, — нет надобности быть здесь столь же подробным, как при рассмотрении того Бунина, который остается для нас выдающимся мастером, достойным своих великих предшественников в русской литературе, приобщившим к достояниям нашей национальной культуры сбою заметную и незаменимую долю.

Здесь я так или иначе касался тех сторон творчества Бунина, которые могут в иных случаях вызвать недоумение или внутреннее возражение у нынешнего читателя, особенно у впервые открывающего для себя этого художника. Но даже тогда, когда речь идет не о «мотивах», не об оттенках ущербных настроений Бунина, с наибольшей отчетливостью выступающих в заграничных вещах, но и об отдельных недвусмысленно антидемократических, реакционных его высказываниях, мы не можем теперь просто вычеркнуть их в тексте произведений. Это было бы все равно, что вычеркивать, например, в «Воскресении» Толстого цитаты из Евангелия, приводимые в конце этой книги, хотя они там представляются достаточно фальшивыми.

Однако всему есть предел. Бунинские писания, подобные его дневникам 1917—1919 годов «Окаянные дни», где язык искусства, взыскательный реализм, правдивость и достоинство литературного изъяснения просто покидают художника, оставляя в нем лишь иссушающую злобу «его превосходительства, почетного члена императорской Академии наук», застигнутого бурями революции и терпящего от них порядочные бытовые неудобства и лишения, — эти писания мы решительно отвергаем. Я, например, не вижу необходимости останавливаться на этих «Днях», не уступающих в контрреволюционности более известным у нас «Дням» Шульгина.

Здесь мы должны были выбирать: либо, отвергая Бунина — реакционера, белоэмигранта, в политических воззрениях скатывавшегося до самого затхлого монархизма, отвергать и все прекрасное, что было создано его талантом; либо, принимая все лучшее в нем, что составляет достояние нашей национальной культуры, нашей русской литературы, отвергнуть все то темное, эгоистическое и антигуманистическое, что он говорил и писал, когда переставал быть художником. Выбор этот давно сделан, и мы по праву сосредоточиваем внимание и интерес на чудесном поэтическом даре Бунина, который, как всякое подлинное явление этого рода, всегда остается не до конца разгаданным, не полностью истолкованным и оттого не менее пленительным.

4

Бунин родился, вырос и определился как художническая натура «в том плодородном Подстепье, где древние московские цари, в целях защиты государства от набегов южных татар, создавали заслоны из поселенцев различных русских областей, где благодаря этому образовался богатейший русский язык и откуда вышли чуть не все величайшие русские писатели во главе с Тургеневым и Толстым» («Автобиографические заметки»).

У него не было возможности явиться в литературе первооткрывателем неизвестных до него этнографических богатств родного края—ландшафта, народных типов, социально-исторических особенностей, как, например, у Мамина-Сибиряка с его горнорудным и заводским Уралом, где новизна жизненного материала сама по себе имела ценность оригинальности даже при более или менее непритязательной форме. Усадебная, полевая и лесная флора Орлов- щины, типы мужиков и помещиков этой полосы были не в новинку русской литературе уже со времен «Записок охотника». Но это была его родная полоса, он ее по-своему и задолго до знакомства с литературными ее отражениями воспринял, впитал в себя, а этот золотой запас впечатлений детства и юности достается художнику на всю жизнь. Он может многообразно приумножать его накоплением позднейших наблюдений, изучением жизни в натуре и по книгам, но заменить эту основу основ поэтического постижения мира невозможно ничем, как невозможно заменить в своей памяти родную мать другой, хотя бы и самой прекрасной женщиной. Тот мир, который с рождения окружал Бунина, наполнял его дорогими и неповторимыми впечатлениями, уже как бы не принадлежал только ему — он уже был широко открыт и утвержден в искусстве художниками, ранее Бунина воспитанными этим миром. Бунин мог только продолжить их, развивать до крайнего и тончайшего совершенства в деталях, частностях и оттенках великое мастерство своих предшественников. На этом пути меньший талант, чем бунин- ский, почти с неизбежностью должен был «засахариться», утончиться до эпигонства и формализма. Бунину удалось сказать свое слово, которое не прозвучало в литературе повторением сказанных до него слов о его родной земле, о людях, живших на ней, о времени, которое, правда, не могло не быть у него иным по сравнению со временем, отраженным в творениях его учителей в литературе.

Бесспорная и непреходящая художническая заслуга Бунина прежде всего в развитии им и доведении до высокого совершенства чисто русского и получившего всемирное признание жанра рассказа или небольшой повести, той свободной и необычайно емкой композиции, которая избегает строгой оконтуренностн сюжетом, возникает как бы непосредственно из наблюденного художником жизненного явления или характера и чаще всего не имеет «замкнутой» концовки, ставящей точку за полным разрешением поднятого вопроса или проблемы. Возникнув из живой жизни, конечно, преображенной и обобщенной творческой мыслью художника, эти произведения русской прозы в своих концовках стремятся как бы сомкнуться с той же действительностью, откуда вышли, и раствориться в ней, оставляя читателю широкий простор для мысленного продолжения их, для додумывания, «доследования» затронутых в них человеческих судеб, идей и вопросов. Может быть, зарождение этого жанра прослеживается и из большей глубины по времени, но ближайшим классическим образцом его являются, конечно, «Записки охотника».

В наиболее развитом виде эта русская форма связывается с именем Чехова, одного из трех «Богов» Бунина в литературе (первые два — Пушкин и Толстой).

Бунин, как и Чехов, в своих рассказах и повестях пленяет читателя иными средствами, чем внешняя занимательность, «загадочность» ситуации, заведомая исключительность персонажей. Он приковывает вдруг наше внимание к тому, что как бы совершенно обычно, доступно будничному опыту нашей жизни, мимо чего мы столько раз проходили, не остановившись и не удивившись, и так бы и не отметили для себя никогда без его, художника, подсказки. И подсказка эта нисколько не унижает нас, как на экзамене, — она является в форме нашего собственного, совместного с художником открытия. Отсюда — наше повышающее самооценку чувство равенства с художником в чуткости, прозорливости, тонкой догадке. Словом, это и есть тот контакт читателя с писателем, приобщение некоему волнующему секрету, известному только им двоим, которые означают, что их встреча произошла при посредстве настоящего художественного произведения. Кто из нас бессознательно не ликовал, упиваясь какой-нибудь заветной страницей «Войны и мира» или «Анны Карениной»: «Ах, как это мы с Толстым хорошо и верно видим, понимаем!» Недаром иногда люди свою способность к восприятию произведений искусства принимают за способность создавать их, и это нередко бывает жизненной драмой человека.

О взаимоотношениях художника со временем можно сказать, что он никогда не бывает влюблен только в свое, нынешнее время без некоего идеального образца в прошлом. Художнику дороги те черты его времени, которые связывают это время с предшествующим, продолжают традиционную красоту его, сообщают настоящему глубину и прочность. В любой новизне своего времени художник ищет связей с милой его сердцу «стариной». Слабый художник при этом впадает в обычный грех идеализации прошлого и противопоставления его настоящему. У сильного художника лишь обостряется чувство новизны, которая может ему представляться неполноценной, лишенной красоты, уродливой, неправомерной исторически, но она для него — реальность, на которую закрыть глаза он не может. Идеалом Бунина в прошлом была пора расцвета дворянской культуры, устойчивости усадебного быта, за дымкой времени как бы утрачивавшего характер жестокости, бесчеловечности крепостнических отношений, на которых покоилась вся красота, вся поэзия того времени. Но как бы ни любил он ту эпоху, как бы ни желал родиться и прожить в ней всю свою жизнь, будучи ее плотью и кровью, ее любящим сыном и певцом, как художник он не мог обходиться одним этим миром сладких мечтаний. Он принадлежал своему времени с его неблагообразием, дисгармоничностью и неуютностью, и мало кому давалась такая зоркость на реальные черты действительности, бесповопотно разрушавшей все красоты мира, бесконечно дорогого ему по заветным семейным преданиям и по образцам искусства.

Из всех ценностей того уходящего мира оставалась прелесть природы, менее заметно, чем общественная жизнь, изменяющейся во времени и повторяемостью своих явлений создающей иллюзию «вечности» и непреходящести, по крайней мере, хоть этой радости жизни. Отсюда — особо обостренное чувство природы и величайшее мастерство изображения ее в поэзии Бунина.

Своих читателей, независимо от того, где они родились и выросли, Бунин делает как бы своими земляками, уроженцами его родных мест с их хлебными полями, синей черноземной грязью ве- сенне-осенних и белой, тучной пылью летних степных дорог, с овражками, заросшими дубняком, со степными, покалеченными ветром лозинами (ракитами) вдоль гребель и деревенских улиц, с березовыми и липовыми аллеями усадеб, с травянистыми рощицами в полях и тихими луговыми речками. Особыми чарами обладают его описания времен года со всеми неуловимыми оттенками света на стыках дня и ночи, на утренних и вечерних зорях, в саду, на деревенской улице и в поле.

Когда он выводит нас в раннее весеннее легкоморозное утро на подворье захолустной степной усадьбы, где хрустит ледок, натянутый над вчерашними лужицами, или в открытое поле, где из края в край ходит молодая рожь в серебряно-матовых отливах, или в грустный, поредевший и почерневший осенний сад, полный запахов мокрой листвы и лежалых яблок, или в дымную, крутящуюся ночную вьюгу по дороге, утыканной растрепанными соломенными вешками, — все это приобретает для нас натуральность и остроту лично пережитых мгновений, щемящей сладости личного воспоминания.

Подобно музыке, ни одно из самых восхитительных и волнующих явлений природы не усваивается нами, не входит нам в душу с первого раза, покамест не открывается нам повторно, не становится воспоминанием. Если нас трогает нежная игольчатая зелень весенней травки, или впервые в этом году услышанные кукушка и соловей, или тоненькое и печальное кукареку молодых петушков ранней осенью; если мы блаженно и растерянно улыбаемся, вдыхая запах черемухи, распустившейся при майском холоде; если отголосок далекой песни в вечернем летнем поле прерывает строй наших привычных забот и размышлений — значит, все это доходит до нас не впервые и вызывает в нашей душе воспоминания, имеющие для пас бесконечную ценность и сладость как бы краткого возвращения в нашу молодость, в годы детства. Собственно, с этой способности к таким мгновенным, но памятным переживаниям начинается человек с его способностью любви к жизни и к людям, к родной земле и самоотверженной готовностью сделать для них что-то нужное и хорошее.

Бунин — не просто мастер необычайно точных и тонких запе- чатленнй природы. Он великий знаток «механизма» человеческой памяти, в любую пору года и в любом нашем возрасте властно вызывающий в нашей душе канувшие в небытие часы и мгновения, сообщающий им новое и новое повторное бытие и тем самым позволяющий нам охватить нашу жизнь на земле в ее полноте и цельности, а не ощущать ее только быстрой, бесследной и безвозвратной пробежкой по годам и десятилетиям...

По части красок, звуков и запахов, «всего того,— выражаясь словами Бунина,— чувственного, вещественного, из чего создан мир», предшествующая и современная ему литература не касалась таких, как у него, тончайших и разительнейших подробностей, деталей, оттенков.

В старости Бунин вспоминал в своей насквозь автобиографической «Жизни Арсеньева»: «...зрение у меня было такое, что я видел все семь звезд в Плеядах, слухом за версту слышал свист сурка в вечернем поле, пьянел, обоняя запах ландыша или старой книги...» Поистине «внешние чувства» как средства проникновенного постижения чувственного мира у него были феноменальны от рождения, но еще и необычайно развиты с юных лет постоянным упражнением уже в чисто художнических целях.

Звяканье гайки, ослабшей на конце оси дрожек, — какая это случайная, необязательная мелочь, но из-за этого звука мы запоминаем столь значительный приезд мещанина—арендатора барских садов в разоряющуюся усадьбу, даже забыв его имя. Шум кустов под ветром, «как будто бегущих куда-то», — именно бегущих куда-то, это и нам так всегда казалось, а Бунин только напомнил, — шум, поразительный по выражению глубокой печали какого-то пастушеского полевого одиночества и сиротства. Отличить «запах росистого лопуха от запаха сырой травы» — это дано далеко не каждому, кто и родился, и вырос, и жизнь прожил у этих лопухов и этой травы, но, услышав о таком различении, тотчас согласится, что оно точно и ему самому памятно.

О запахах в стихах и прозе Бунина стоило бы написать отдельно и подробно — они играют исключительную роль среди других его средств распознавания и живописания мира сущего, места и времени, социальной принадлежности и характера изображаемых людей. Исключительно «душистый», элегически-раздумчивый рассказ «Антоновские яблоки» как бы непосредственно навеян автору запахом этих плодов осеннего сада, лежащих в ящике письменного стола в кабинете с окнами на шумную городскую улицу. Он полон этих яблочных запахов «меда и осенней свежести» и поэзии прощания с прошлым, откуда лишь доносится старинная песня подгулявших «на последние деньги» обитателей степных захолустных усадеб.

Помимо густо наполняющих все его сочинения запахов, присущих временам года, деревенскому циклу полевых и иных работ, запахов, знакомых нам и по описаниям других, — талого снега, весенней воды, цветов, травы, листвы, пашни, сена, хлебов, огородов и тому подобного, — Бунин слышит и запоминает еще множество запахов, свойственных, так сказать, историческому времени, эпохе. Это запахи веничков из перекати-поле, которыми в старину чистили платье; плесени и сырости нетопленного барского дома; курной избы; серных спичек и махорки; вонючей воды из водовозки; москательных товаров, ванили и рогожи в лавках торгового села; воска и дешевого ладана; каменноугольного дыма в хлебных степных просторах, пересеченных железной дорогой... А за выходом из этого деревенского и усадебного мира в города, столицы, заграницы и далекие экзотические моря и земли — еще множество других разительных и памятных запахов.

Эта сторона бунинской выразительности, сообщающая всему, о чем рассказывает писатель, особую натуральность и приметность — во всех планах, от тонко-лирического до едко-саркастического, — прочно прижилась и развивается в нашей современной литературе — у самых разных по природе и таланту писателей.

Правда, можно было бы возразить, что Бунин не является тут первооткрывателем. Уже в 80-х годах прошлого столетия Эдмон Гонкур сетует в «Дневнике» на то, что вслед за «глазом» и «ухом» в литературе появляется «нос» как средство постижения действительности. Он имеет в виду в первую очередь Золя с его «носом охотничьей собаки», принесшего в литературу «антиэстетические» запахи городского рынка и т. п.

Однако бунинские «обонятельные» приемы выражения вполне независимы от французского натурализма и никогда не запечатлевают крайностей «неблагоухания».

К слову сказать, современная западная литература, помимо прочих внешних чувств, широко пользуется физиологическим «вкусом» (кажется, это пошло от М. Пруста). Хемингуэй, Ремарк, Генрих Бёлль с утонченной детализацией фиксируют ощущения своих героев при разжевывании пищи, питье, курении. Но здесь уж можно говорить о некоторой замене чувств ощущениями. Бунину это чуждо.

Бунин, как, может быть, никто из русских писателей, исключая, конечно, JI. Толстого, знает природу своего Подстепья, видит, и слышит, и обоняет во всех неуловимых переходах и изменениях времен года и сад, и поле, и пруд, и реку, и лес, и овражек, заросший кустами дубняка и орешника, и проселочную дорогу, и старинный тракт, обезлюдевший с прокладкой «чугунки». Бунин предельно конкретен и точен в деталях и подробностях описаний. Он никогда не скажет, например, подобно некоторым современным писателям, что кто- то присел или прилег отдохнуть под деревом,— он непременно назовет это дерево, как и птицу, чей голос или шум полета послышатся в рассказе. Он знает все травы, цветы, полевые и садовые, он большой, между прочим, знаток лошадей и их статям, красоте, норову часто уделяет короткие, запоминающиеся характеристики. Все это придает его прозе, да и стихам, особо подкупающий характер не- выдуманности, подлинности, неувядаемой ценности художнического свидетельства о земле, по которой он ходил.

Но, понятно, если бы его изобразительные возможности ограничивались только этими, пусть самыми точными и артистичными картинами и штрихами, значение его было бы далеко от того, какое он приобрел в русской литературе. Человека с его радостями и страданиями как объект изображения ничто не может заменить в искусстве — никакая прелесть одного только предметно-чувственного мира, никакие «красоты природы» сами по себе.

Когда сам Бунин в большом стихотворении «Листопад», именуемом обычно поэмой, в мастерски развернутой сложной метафоре, — лес — терем вдовы Осени перед зимой, — с яркой и даже щеголеватой живописностью дает все краски осеннего леса («лиловый, золотой, багряный»), но ограничивается безотносительным к человеческим делам и думам этой поры настроением красивого увядания и угасания природы, то, как ни хвали эту живопись, она оставляет впечатление какой-то мертвенности, попросту не берет за живое...

Непреходящая художественная ценность «Записок охотника» в том, что автор в них менее всего рассказывает о собственно охотничьих делах и не ограничивается описаниями природы. Чаще всего только по возвращении с охоты — на ночлеге — или по пути на охоту происходят те встречи «охотника» и волнующие истории из народной жизни, которые стали таким незаменимым художественным документом целой эпохи. Из охотничьих же рассказов и очерков иного нашего писателя мы ничего или почти ничего не узнаем о жизни и труде деревень или поселков, в окрестностях которых он охотится и ведет свои тончайшие фенологические наблюдения над дневной и ночной жизнью леса и его обитателей, над повадками своих собак и т. п.

Бунин отлично, с детских лет, по крови, так сказать, знал всякую охоту, но не был таким уж завзятым охотником. Он редко остается один в лесу или в поле, разве что скачет куда-нибудь верхом или бродит пешком — с ружьем или без ружья — в дни одолевающих его раздумий и смятений. Его тянет и в заброшенную усадьбу, и на деревенскую улицу, и в любую избу, и в сельскую лавку, и в кузницу, и на мельницу, и на ярмарку, и на покос к мужикам, и на гумно, где работает молотилка, и на постоялый двор — словом, туда, где люди, где копошится, поет и плачет, бранится и спорит, пьет и ест, справляет свадьбы и поминки пестрая, взбаламученная жизнь поздней пореформенной поры.

О глубоком, пристальном, не из третьих рук полученном знании этой жизни Буниным можно сказать примерно то же, что о его знании на слух, на нюх и на глаз всякого растения и цветения, заморозков и метелей, весенних распутиц и летних жаров. Таких подробностей, таких частностей народной жизни литература не касалась, полагая, может быть, их уже лежащими за пределами искусства. Бунин, как мало кто до него в нашей литературе, знает житье- бытье, нужды, житейские расчеты и мечтания и мелкопоместного барина, часто стоящего уже на грани самой настоящей бедности, и «оголодавшего» мужика, и тучнеющего, набирающего силу сельского торгаша, и попа с причтом, и мещанина, скупщика или арендатора, шныря по деревням в чаянии «оборота», и бедняка учителя, и сельских властей, и барышников, и пришлых с севера, из еще более оголодавших губерний бродячих портных, шорников, косцов, пильщиков. Он показывает быт, жилье, еду и одежду, ухватки и повадки всего этого разношерстного люда в наглядности, порой близкой к натурализму, но как истинный художник всегда знает край, меру — у него нет подробностей ради подробностей, они всегда служат основой музыке, настроению и мысли рассказа.

Первый признак настоящей доброй прозы — это когда хочется ее прочесть вслух, как стихи, в кругу друзей или близких, знатоков или, наоборот, людей малоискушенных — реакция таких слушателей иногда особенно показательна. Мы можем только пожалеть, что так редко прочитываем вслух рассказ или хотя бы страничку-дру- гую из рассказа, повести, романа наших современников — в кабинете ли редакции, в кругу ли семьи, или на дружеской вечеринке. Это у нас как-то даже не принято, и сами прозаики, увы, не настаивают на этом. А ведь в былые времена прозу вслух читал, например, Толстой — «Питомку» В. Слепцова, «Душечку» Чехова, и не по одному разу! Можно вспомнить еще, что рукопись «Бедных людей» Достоевского Григорович с Некрасовым прочли в один присест, чтобы в ту же ночь разбудить молодого автора и поздравить с удачей.

Мы же, не успев прочесть в журнале или книге новую вещь видного прозаика, часто вполне удовлетворены бываем пересказом кого- нибудь из читавших ее и сами пересказываем прочитанное, не испытывая потребности прочесть вслух отрывок. Конечно, этого нельзя объяснить только наличием радио, телевизора и кадров профессиональных чтецов. То, что проза наша лишена такой активной, незаменимой формы распространения, как непрофессиональное чтение вслух, объясняется заметным упадком ее культуры. Мы долго придавали мастерству письма лишь второстепенное значение и с готовностью прощали несовершенство формы, если содержание составляло ценность человеческого документа или новизны жизненного материала. Но подтверждается старая истина, что невнимание писателя к форме способно обернуться невниманием читателя к содержанию.

Использование диалогов для изложения обстоятельств действия и характеристик персонажей, неразличимость авторской речи с речью героев, к стилю которой автор подстраивается, наконец растянутость, развертывание повести или романа на материале, способном поместиться в небольшом рассказе и т. д., — где уж тут читать вслух сходные у разных авторов по письму и языку повествования, амузыкальную, будто с кочки на кочку перескакивающую речь.

Нельзя не остановиться на той отчетливо выраженной у Бунина индивидуальности письма, по какой вообще в русской прозе различаются ее великие мастера — на особой музыкальной организации, если можно так выразиться, этого письма. Мы знаем эту опознавательную в отношении великих наших мастеров особенность: Гоголя, Тургенева, Толстого, Чехова развитой читатель узнает и отличит на слух с полустраницы, прежде того, как уловит детали содержания. Это та музыка, связующая отдельные слова в предложении, предложения в периоде, периоды в главе, главы в дальнейшем укрупненном членении повествования, которую читатель сознательно или бессознательно принимает и невольно следует ей. Сколько раз случается видеть, как человек, читающий книгу про себя, чуть заметно шевелит губами и чуть заметно покачивает головой, подчиняясь беззвучному ритму, заключенному в раскрытой перед ним странице. Это почти то же, что музыкант, читающий про себя нотную запись какого-либо сочинения, с которым он знакомится впервые или возобновляет его в памяти.

Эта музыкальная оснастка большой русской прозы ничего общего не имеет с так называемой ритмизованной прозой, невыносимой для сколько-нибудь взыскательного слуха безотносительно к содержанию — будь то Златовратский или Андрей Белый.

Природа высокой музыкальной организации прозы — в ритмической основе живой человеческой речи со всеми интонациями, соответствующими предмету ее и степени эмоционального наполнения.

В одной из самых ранних вещей Бунина, о которой я уже упоминал в другой связи, в рассказе «На край света», с большим успехом прочитанном автором в Петербурге на литературном вечере в пользу переселенцев, уже с определенностью звучит музыка бунин- ской прозы.

И главное в этом рассказе, содержащем в себе лишь один-два намека на индивидуальные судьбы, — это вовсе и не рассказ с точки зрения даже свободных понятий жанра, — главное в нем — эта негромкая, сдержанная, но густая, глубокая музыка народной трагедии. Его невозможно цитировать, этот скорбный и торжественно- строгий рассказ, потому что, выбирая из него отдельные строки, прерываешь удивительно целостную его тональность, и сами эти строки, выпадая из нее, утрачивают в своем звучании, деревенеют.

Но это маленький, в три-четыре странички рассказ молодого, в сущности, как мы говорим, начинающего писателя. А вот крупнейшее произведение зрелого таланта — «Деревня». Она уже основной своей музыкой выделяется из всей прозы Бунина. В противоположность различным вариациям лирико-раздумчивой, замедленной и как бы однозвучной интонации других вещей, здесь с первой строки пролога, — краткой мужицкой родословной, взят строгий и жесткий ритм: «Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин Дурново...» И вся повесть идет в энергическом, нервном, необычном для прежнего Бунина темпе.

Бунин вошел в русскую литературу со своей музыкой прозаического письма, которую не спутаешь ни с чьей иной. Говорят, что так четко определиться ритмически в прозе помогло ему то, что он еще и поэт-стихотворец, всю жизнь писавший наравне с прозой стихи, переводивший западную поэзию. Но это необязательное условие. У Бунина, превосходного поэта, стихи все же занимают подчиненное положение. Толстой же и Чехов никогда не писали стихов, но кто может отрицать магическую — свою особую у того и другого» — музыку их прозаической речи?

Бунин всегда осознавал и в своих суждениях подчеркивал Эту музыкальную сторону прозаического письма. В интервью «Московской газете» в 1912 году он говорит, что вообще не принимает «деления художественной литературы на стихи и прозу». Поэтическое единство прозаической и стихотворной речи он видит в сближении их основных особенностей и взаимном обогащении: «...поэтический язык (в смысле стихотворный.— А. Т.) должен приближаться к простоте и естественности разговорной речи, а прозаическому слогу должна быть усвоена музыкальность и гибкость стиха».

Он и чисто внешним образом подчеркивал принципиальное единство этих двух родов литературы: во многих своих сборниках и даже в «нивском» собрании сочинений он перемежал повести и рассказы стихами. Это могло выглядеть как лишь выражение независимости от тогдашних общепринятых установлений и традиций. Но для самого Бунина это было и своеобразной декларацией верности пушкинскому и лермонтовскому примеру, являвшим гениальное совершенство в обоих основных родах литературного творчества. И по существу бунинская стихотворная поэзия, по крайней мере непосредственно примыкающая к прозе тематически, близка ей и общим настроением, и сходными средствами образного выражения, и всей словесной фактурой.

Стихи Бунина, при их строгой традиционной форме, густо оснащены элементами, характерными для его прозы: живыми интонациями народной речи, необычными для стихов того времени реалистическими деталями описаний природы, быта деревни и мелкопоместной усадьбы. В них можно встретить такие немыслимые по канонам «высокой поэзии», прозаические подробности, как тазы, подставляемые под капелью с потолка в запущенном барском доме с дырявой крышей («Дворецкий») или «клочья шерсти и помет» на месте волчьих свадеб в зимней степи («Сапсан»).

Однако если вообще проза и стихи являются из двух основных источников всякого настоящего художества — из впечатлений живой жизни и опыта самого искусства, то о стихах Бунина можно сказать, что они более наглядно, чем его проза, несут на себе отпечаток традиционной классической формы. Не забудем, что Пушкин, Лермонтов и другие русские поэты пришли к Бунину не через посредство школы и даже не через посредство книги самой по себе, а восприняты и впитаны в раннем ребячестве, может быть, еще до овладения грамотой, из поэтической атмосферы родного дома. Они его застали в детской, были семейными святынями, на их портреты он «смотрел, как на фамильные». Поэзия была частью живой действительности детства, влиявшей на душу ребенка, определявшей его склонности и дорогие на всю жизнь эстетические пристрастия. Образы поэзии имели для него такую же личную, интимную ценность впечатлений детства, как и окружающая его природа и все «открытия мира», сделанные в этом возрасте.

Только самого раннего Бунина коснулись влияния современной ему поэзии. В дальнейшем он наглухо отгораживается от всяческих модных поветрий в поэзии, держась образов Пушкина и Лермонтова, Баратынского и Тютчева, а также Фета и отчасти Полонского, но оставаясь всегда самобытным.

Конечно, неверно было бы думать, что он так-таки ничего и не воспринял в своем стихе от виднейших поэтов его времени, которых он всю жизнь ругательски ругал, оценивая всех вкупе и как бы не видя разницы между Бальмонтом и Северяниным, Брюсовым и Гиппиус, Блоком и Городецким.

В развитии русского стиха после застойно-эпигонской поры «конца века» заслуги символистов бесспорны. Они расширили ритмические возможности стиха, много сделали по части его музыкального оснащения, обновления рифмы и т. п. Бунин не смог бы стать тем, чем он стал в поэзии, если бы только буквально следовал классическим образцам. И неверно, когда говорят, что стихи его будто бы ритмически однообразны, однотонны. Он пользуется по преимуществу основными классическими двусложными, реже трехсложными размерами, но он наполняет их таким интонационным и словарным богатством живой «прозаической» речи, что эти «ходовые» размеры становятся его, бунинскими размерами. Он вовсе не чужд и таким ритмическим поискам, которые выходят далеко за пределы привычных звучаний, например:

Как все спокойно и как все открыто...

Это ближе всего к уникальному в русской поэзии ритму тютчевского «Как хорошо ты, о море ночное...».

Или белые стихи, ритмическим строем своим как бы предсказывающие, как это ни парадоксально, Пастернака:

Набегает впотьмах И узорною пеною светится, И лазурным сиянием реет у скал на песке...

А какая изумительная энергия, краткость и «отрубающая» односложность выражения в балладе «Мушкет»:

Встал, жену убил, Сонных зарубил своих малюток, И пошел в туретчину, и был В Цареграде через сорок суток...

Можно было бы еще указать на такие неожиданные у Бунина ритмические образцы, как своеобразный трехсложный размер «Одиночества» («И ветер, и дождик, и мгла...»), как «Старик у хаты веял, подкидывал лопату...» или «Мужичок» («Ельничком, березнячком...»), «Аленушка в лесу жила...» и многие другие. Но главное, конечно, не в них, а в том, что поэзия Бунина, долго представлявшаяся его литературным современникам лишь традиционной и даже «консервативной» по форме, живет и звучит, пережив великое множество стихов, выглядевших когда-то по сравнению с его строгой, скромной и исполненной внутреннего достоинства музой сенсационными «открытиями» и заявлявшими о себе шумно до непристойности.

Наиболее жизнестойкая часть стихотворной поэзии Бунина, как и в его прозе, это лирика родных мест, мотивы деревенской и усадебной жизни, тонкая живопись природы.

Уже менее трогают стихи, посвященные темам экзотического Востока, античности, библейским мотивам или сюжетам древних мифологий, былинно-сказочной русской старине, хотя и здесь остается в силе редкостной выразительности бунинский язык.

Без похвал этому языку, как, впрочем, и описаниям природы, не обходится ни одно высказывание о Бунине. И хотя обе эти материи в отдельном их изложении способны вызвать убыль читательского внимания, но без них действительно не обойтись, говоря об этом мастере. Рассказывают, что, слыша похвалы своему языку, Бунин обычно отшучивался: «Какой такой особый язык у меня; пишу русским языком, язык, конечно, замечательный, но я-то тут причем?» И хотя за этой шуткой чувствуется горечь художника, которому всегда обидно, так сказать, выборочное признание его достоинств, но по существу это очень верно, что у писателя не может быть иного языка, чем его родной язык, язык его народа. Однако у писателя не только может, но и должен быть язык иной, чем у других писателей. И сам Бунин умел строго различать и предпочитать язык одних языку других мастеров слова.

«Хороший колоритный язык народа средней полосы России, — говорил он в 1911 году,—я нахожу только у Гл. Успенского и JI. Толстого. Что касается ухищрений и стилизации под народную речь модернистов, то это я считаю отвратительным варварством».

Нужно отдать должное его объективности, в данном случае в оценке языка. Он приравнивает чуждого ему по идейной направленности Г. Успенского к одному из своих трех «Богов» — JI. Толстому.

Язык Бунина — это язык, сложившийся на основе орловско-кур- ского говора, разработанный и освященный в русской литературе целым созвездием писателей — уроженцев этих мест. Язык этот не поражает нас необычностью звучания — даже иные слова и целые выражения выступают в нем уже узаконенными, как бы искони присущими русской литературной речи. И мы, читатели, уроженцы иных областей, обычно с трудом расстающиеся с привычными с детства словечками и речениями родных мест и с неприязнью относящиеся к замене их иными, порожденными в другой языковой стихии, легко принимаем особенности речи Бунина, густо, как и у Тургенева и у Толстого, пересыпанной областническими словами. Нужно сказать, что после справедливой и своевременной критики М. Горьким языковых неряшеств и крайних увлечений областническим словарем в нашей литературе, мы так долго и тщательно ограждали ее от «местных речений», просто сводя дело к нивелированию слога в соответствии с омертвелыми понятиями «правильного языка», что добились той нередко удручающей безъязыкости прозы, когда она воспринимается как перевод с иностранного.

Местные слова, употребляемые с тонким уменьем и безошибочным тактом, сообщают стихам и прозе Бунина исключительную земную прелесть и как бы ограждают их от «литературы» — всякого рифмованного и нерифмованного сочинительства, лишенного теплой крови живого народного языка.

«Обломный ливень» — непривычному слуху странен этот эпитет, но сколько в нем выразительной силы, дающей почти физическое впечатление внезапного летнего ливня, что вдруг хлынет потоками на землю точно с обломившегося под ним неба.

«Листва муругая» для большинства читателей как будто бы требует пояснительной сноски — какой это цвет, муругий? Но из целостной картины, нарисованной в небольшом и прекрасном стихотворении «Зазимок», и без пояснений очевидно, что речь идет о поздней, жесткой, хваченной морозами коричневатой листве степных дубняков, гонимой свирепым ветром зазимка.

Точно так же — редкое, почти неизвестное в литературном обиходе слово «глудки» совершенно не нуждается в пояснении, когда мы его встречаем на своемместе: «смерзшиеся глудки со стуком летели из-под кованых копыт в передок саней». Но слово-то какое звучное, весомое и образное — без него куда беднее было бы описание зимней дороги.

Занятно, что в цейлонском рассказе «Братья» Бунин называет туземную пирогу уж слишком по-русски — дубок, и, однако, это не портит колорита тропического островного побережья: что пирога, что дубок — это долбленная из цельного ствола лодка, и словечко это только как бы напоминает, что этот рассказ, такой далекий по содержанию от орловско-курской земли, пишет русский писатель.

В «Господине из Сан-Франциско» этот певец русских степных просторов, несравненный мастер живописания родной природы, свободно и уверенно ведет за собой читателя по комфортабельным салонам, танцзалам и барам океанского парохода — по тем временам являвшего собой чудо техники. Он спускается с ним к «мрачным и знойным недрам преисподней... подводной утробе парохода... где глухо гоготали исполинские топки, пожиравшие своими раскаленными зевами груды каменного угля, с грохотом ввергаемого в них облитыми едким, грязным потом и по пояс голыми людьми, багровыми от пламени...».

Попробуйте заменить это простонародное, почти вульгарное слово «гоготали» правильным «хохотали» — и сразу ослабевает адское напряжение этих котлов, устрашающая мощь пламени, от которой содрогается подводная часть корпуса парохода-гиганта, сразу утрачивается сила остальных слов о полуголых людях, загружающих топки углем... А слово то взято опять же из запасов детской и юношеской памяти, из того мира, откуда вышел художник в свои далекие плавания. Эта память в отношении родной речи, картин природы и сельского быта и бездны всяческих подробностей былой жизни у Бунина удивительным образом сохранялась и в течение целых десятилетий, проведенных им вне родины.

Бунина нельзя не любить и не ценить за его строгое мастерство, за дисциплину строки— ни одной полой или провисающей — каждая, как струна, — за труд, не оставляющий следов труда на его страницах.

В смысле школы, в смысле культуры письма в стихах и прозе молодому русскому, и не только русскому, писателю невозможно миновать Бунина в ряду мастеров, чей опыт попросту обязателен для каждого пишущего. Как бы ни был этот молодой писатель далек от Бунина по своим задаткам и перспективам развития своего дара, в начальной своей поре он должен пройти Бунина. Это научит его постоянному чувству великой ценности родной речи, уменью отбирать нужные и незаменимые слова, привычке обходиться малым их числом для достижения наибольшей выразительности — короче, уважению к делу, за которое взялся, к делу, требующему неизменной сосредоточенности, и уважению к тем, ради которых делаешь это дело, — к читателям.

Серьезнейшую тревогу внушает беззаботность относительно формы у наших молодых писателей, отчасти поощряемая критикой, отчасти — примером старших товарищей по роду литературы. С ходу пишутся толстенные романы, потому что нет времени написать, довести многократным возвращением к начатому до совершенной отделки, в меру дарования автора, небольшой рассказ. Пишутся огромные поэмы, и чтобы добраться до полноценной строфы или строки, там нужно «перелопачивать» вороха слов, строк и строф необязательных, случайных, подвернувшихся как бы при опыте импровизации, зарифмованных с такой приблизительностью и неряшливостью, что созвучия, как полуоборванные пуговицы, держатся на одной ниточке...

Бунин — по времени последний из классиков русской литературы, чей опыт мы не имеем права забывать, если не хотим сознательно идти на снижение требовательности к мастерству, на культивирование серости, безъязыкости и безличности нашей прозы и поэзии. Перо Бунина — ближайший к нам по времени пример подвижнической взыскательности художника, благородной сжатости русского литературного письма, ясности и высокой простоты, чуждой мелкотравчатым ухищрениям формы ради самой формы. Если уж говорить все до конца, так придется сказать и о том, что Бунин иногда бывает чрезмерно густ, как «неразведенный бульон», по замечанию Чехова о ранних его рассказах. Однако опасность излишней сгущенности прозы и стихов нам меньше всего сейчас угрожает, как раз нехватка сгущенности, сжатости, подобранности, экономичности письма — главная наша беда сегодня.

Нынешнее собрание сочинений И. А. Бунина, наиболее полное из всех выходивших в свет до сих пор, надо полагать, не залежится на складах подписных изданий и полках магазинов и библиотек. Конечно, и оно не может рассчитывать на безусловный прием у всякого читателя. Читательская масса многослойна, пестра, неоднородна.

Для людей, прибегающих к печатной странице как средству только отдыха и отвлечения от каждодневных забот и обязанностей, ищущих в книге хитро завязанного сюжетного узелка, причудливых перекрестий любовной интриги, мелодраматических коллизий и успокоительной округленности концовки, то есть всего того, что отстоит поодаль от реальной серьезной жизни, ее вопросов и требований и широко используется в мировой практике изготовления духовного продукта, который принято называть чтивом, — для таких читателей сочинения Бунина могут и не представить ценной находки, не дошло еще до того. Нужно еще оговориться, что Бунин, конечно, не всегда обладал той магией доходчивости, какая была, скажем, у Чехова, равно пленяющего и самого искушенного, и в самой малой степени подготовленного читателя без привлечения примитивных средств занимательности.

Я не хотел бы здесь быть понятым так, будто я противник вообще занимательности в художественном произведении, сюжетной собранности и насыщенности действием или будто я не знаю у величайших наших художников страниц, исполненных напряженного драматического характера и просто увлекательности в лучшем смысле этого слова. Но я с детских и юношеских лет знавал страстных читателей книг, с уверенностью ставивших «Князя Серебряного» А. К. Толстого или исторические романы Григория Данилевского выше «Войны и мира», да и теперь еще не такая редкость читатель, предпочитающий «Поджигателей» Н. Шпанова «Тихому Дону», хотя, может быть, не всегда высказывающий это свое предпочтение из опасения быть осмеянным.

Бунин — художник строгий и серьезный, сосредоточенный на своих излюбленных мотивах и мыслях, всякий раз решающий для самого себя некую задачу, а не приходящий к читателю с готовыми и облегченными построениями подобий жизни. Сосредоточенный и углубленно думающий художник, хотя бы он рассказывал о предметах по первой видимости малозначительных, будничных и заурядных, — такой художник вправе рассчитывать и на сосредоточенность, и даже некоторое напряжение, по крайней мере поначалу, со стороны читателя,

Но это можно считать необходимым условием плодотворного «контакта» читателя с писателем, имея в виду, конечно, не одного Бунина, но всякого подлинного художника.

ПРИМЕЧАНИЯ

СТИХОТВОРЕНИЯ (1888-1911)

«В полночь выхожу один из дома...»—Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября, в подборке с другими стихотворениями: «Пустыня, грусть в степных просторах...», «Как все вокруг сурово, снежно...», «Под орган душа тоскует...», «На поднебесном утесе, где бури...», «Седое небо надо мной...», «В туче, солнце заступающей...», «Беру твою руку и долго смотрю на нее...», «При свете звезд померкших глаз сиянье...», «Я к ней вошел в полночный час...», «Что в том, что где-то, на далеком...», «Тут покоится хан, покоривший несметные страны...» — с пометой: «Никогда не были в печати».

«Не видно птиц. Покорно чахнет...» — Журнал «Мир Божий». СПб., 1898, № 10, октябрь.

Известно, что Льву Толстому пришлись по душе строки из стихотворения:

Грибы сошли, но крепко пахнет В оврагах сыростью грибной...

«Очень хорошо, очень верно!» — говорил он с восторгом.

«Седое небо надо мной...» — Газ.«Последниеновости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

«Один встречаю я дни радостной недели...» — «Листопад», 1901.

«Как дымкой даль полей закрыв на полчаса...» — Журнал «Наблюдатель», СПб., 1891, № 6, июнь, под названием «В лесу».

В степи. — Газ. «Южное обозрение», Одесса, 1899, № 853, 3 июля, с пометой «Из книги "Памяти Белинского".».

В костеле. —Журн. «Нива», СПб., 1896, № 8, 24 февраля. Написано под впечатлением поездки в Смоленск, Витебск и Полоцк. В Витебске Бунина поразил костел. О костеле в Витебске, где он слушал орган и пение хора, Бунин вспоминает и в романе «Жизнь Арсеньева».

Подражание Пушкину. — Полное собрание сочинений, т. 1.

«В туче, солнце заступающей...» — Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

«Ту звезду, что качалася в темной воде...» — Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, №11, ноябрь, под заглавием «Былое».

«Бушует полая вода...» — Журн. «Вестник Европы», СПб., 1893, №7, июль.

Соловьи. —Журн. «Вестник Европы», СПб., 1893, № 7, июль, без заглавия.

«Гаснет вечер, даль синеет...» — В сборнике «Под открытым небом», 1898.

«Еще от дома на дворе...» — Журн. «Вестник Европы», СПб., 1893, № 7, июль.

«В стороне далекой от родного края...» — Журн. «Русское богатство», СПб., 1900, № 12, декабрь.

«За рекой луга зазеленели...»—Журн.«Север»,СПб., 1898, № 19, 10 мая.

В поезде. — В сборнике «Под открытым небом», 1898. Горький с восторгом писал Бунину: «Получил вашу книжку. Сердечное спасибо!.. Хорошие стихи, ей-богу! Свежие, звучные, в них есть что- то детски-чистое и есть огромное чутье природы...» — и дальше, процитировав стихотворение «В поезде», замечал: «Миленький мой, это и есть самая чистая поэзия» (Горький М. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 28. М., 1954, с. 68).

«Ночь идет — и темнеет...» — Бунин Ив. Стихи и рассказы, М., 1900, под заглавием «Ночь».

«...И снилося мне, что осенней порой...» — Журн. «Вестник Европы», СПб., 1894, № 6, июнь.

Мать. —Журн. «Мир Божий», СПб., 1898, № 1, январь. Стихи о матери — Людмиле Александровне Буниной (1834—1910).

Ковыль. — Журн. «Труд», СПб., 1895, № 3, май, под названием «В южных степях». Эпиграф — из «Слова о полку Игореве». Вежи — палатки, кочевые шатры.

«Могилы, ветряки, дороги и курганы...» — «Журнал для всех», СПб., 1900, № 12, декабрь, под заглавием «Степная ночь».

«Неуловимый свет разлился над землею...» — Журн. «Вестник Европы», СПб., 1894, № 6, июнь.

«Если б только можно было...» — Журн. «Север», СПб., 1898, № 27, 5 июля.

«Нагая степь пустыней веет...» — «Листопад», 1901.

«Что в том, что где-то, на далеком...»—Газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 355,23 мая, вместе со стихами: «Звезда, воспламеняющая твердь...», «Поздно, склонилась луна...» и «В окошко из темной каюты...» — под общим заглавием «Старая тетрадь».

Костер. —Журн. «Труд», СПб., 1895, № 11, ноябрь, под заглавием «В осеннем лесу».

«Когда на темный город сходит...» — Журн. «Мир Божий», СПб., 1898, № 2, февраль, под заглавием «Ночная вьюга».

«Ночь наступила, день угас...» — Журн. «Мир Божий», СПб., 1897, № 12, декабрь.

На проселке. — «Под открытым небом», 1898.

«Долог был во мраке ночи...» — Журн. «Нива», СПб., 1896, № 19, 11 мая, под названием «В море».

«Поздний час. Корабль и тих и темен...» — Газ. «Южное обозрение», Одесса, 1899, № 972, 7 ноября.

Метель.— Бунин Ив. Стихии рассказы. М., 1900.

«В окошко из темной каюты...» — Газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 355, 23 мая.

Родина. — Журн. «Русское богатство», СПб., 1898, № 4, апрель, под названием «На севере».

«Ночь и даль седая...» — «Под открытым небом», 1898, под заглавием «Звезды».

«Христос воскрес! Опять с зарею...» — «Подоткрытым небом», 1898.

Н а Д н еп ре.— Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь. В журн. «Жизнь» вошло в цикл «Акварели», состоящий из стихотворений: «Все лес и лес. А день темнеет...», «На Днепре», «После половодья», «Не угас еще вдали закат...», «В отъезжем поле», «Закат», «Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет...».

Кипарис ы.— Газ. «Южное обозрение», Одесса, 1899, № 707, 24 января.

«Вьется путь в снегах, в степи широкой...» — Журн. «Русское богатство», СПб., 1900, №11, ноябрь, под заглавием «Зимний день».

«Отчего ты печально, вечернее небо?..» — Журн. «Мир Божий», СПб., 1900, № 8, август, под заглавием «В море».

Северное мор е.— «Под открытым небом», 1898.

На хуторе.— «Журнал для всех», СПб., 1899, № 1, январь. Стихотворение об отце Бунина — Алексее Николаевиче.

«Мой отец пел под гитару старинную, милую в своей романтической наивности песню, то протяжно, укоризненно, то с печальной удалью, меняя лицо соответственно тем двум, что участвовали в песне, один спрашивал, другой отвечал: "Что ты замолк и сидишь одиноко..."» («Жизнь Бунина», с. 33).

«Скачет пристяжная, снегом обдает...» — Газ. «Жизнь и искусство», Киев, 1898, № 329, 28 ноября.

«Беру твою руку и долго смотрю на нее...» — Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

«Поздно, склонилась луна...» — Газ.«Возрождение», Париж, 1926, № 355, 23 мая.

«Я к ней вошел в полночный час...» — Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

«При свете звезд померкших глаз сиянье...» — Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

На дальнем севере. — Журн. «Мир Божий», СПб., 1900, №11, ноябрь, без заглавия.

Плеяды. —Журн. «Мир Божий», СПб., 1898, № 10, октябрь, без заглавия.

«И вот опять уж по зарям...» — Журн. «Мир Божий», СПб., 1898, № 10, октябрь.

«Листья падают в саду...» — Полное собрание сочинений, т. 1., Изд. т-ва А. Ф. Маркса, 1915. Приложение к журн. «Нива».

«Таинственно шумит лесная тишина...»—Журн. «Книжки Недели», СПб., 1900, № 9, сентябрь, под заглавием «Осень».

«В пустынной вышине...» — Газ. «Курьер», М, 1900, № 356, 24 декабря.

«Все лес и лес. А день темнеет...»—Журн.«Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь, под заглавием «Из сказки».

«Как светла, как нарядна весна!..» — «Журналдля всех», СПб., 1900, № 12, декабрь. На эти стихи С. В. Рахманинов написал романс.

«Нынче ночью кто-то долго пел...» — «Журнал для всех», СПб., 1900, № 12, декабрь.

«Зеленоватый свет пустынной лунной ночи...» — «Журнал для всех», СПб., 1900, №11, ноябрь, под названием «Осенняя ночь».

1900—1902

«Враждебных полон тайн на взгорье спящий лес...» — «Избранные стихи», 1929. Антарес — звезда из созвездия Скорпиона. Валдайское серебро — знаменитые ямские колокольчики города Валдая Новгородской губернии.

«Затрепетали звезды в небе...» — «Журнал для всех», СПб., 1901, № 5, май, под названием «Весенний вечер».

«Нет солнца, но светлы пруды...» — «Полевые цветы», 1901, под названием «На Троицу». В сб. «Стихотворения» (1903) — под названием «Счастье» и с посвящением художнику П. Нилусу.

Листопад. —Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 10, октябрь, с подзаголовком «Осенная поэма», с посвящением М. Горькому. Поэма написана летом 1900 г. в д. Огневка Тульской губ. По этой поэме назван и сборник, вышедший в 1901 г. А. Блок в статье «О лирике» писал: «Цельность и простота стихов и мировоззрения Бунина настолько ценны и единственны в своем роде, что мы должны с его первой книги и первого стихотворения "Листопад" признать его право на одно из главных мест среди современной русской поэзии» (Блок А. Собр. соч., т. 5. М.— Л., 1962, с. 141).

Высокую оценку поэтической книге Бунина дали лучшие писатели и критики того времени А. И. Куприн, А. И. Эртель, М. Горький., К. И. Чуковский и другие.

На распутье. — Журн. «Книжки Недели», СПб., 1900, № 10, октябрь. Стихотворение написано под впечатлением картины «Витязь на распутье» художника В. М. Васнецова, которому оно было посвящено в сб. «Листопад». Стихотворение положено на музыку А. Гречаниновым.

В и р ь. — журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь.

В отъезжем поле. — Журн. «Жизнь», СП б., 1900, № 9, сентябрь. В сб. «Листопад» печаталось с посвящением В. Я. Брюсову.

После половодья. — Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь.

«Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет...»— Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь, под заглавием «В мае».

«Не угас еще вдали закат...» — Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь, под заглавием «Молодой месяц»

«Когда деревья в светлый майский день...»—Газ. «Курьер», М., 1901, № 18, 18 января.

«Лес шумит невнятным, ровным шумом...» — Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 12, декабрь, под заглавием «Глушь».

«Еще утро не скоро, не скоро...» — Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 12, декабрь, под названием «Перед зарею». Печатается по книге «Начальная любовь», 1921.

По вечерней заре. — Журн. «Мир Божий», СПб., 1900, № 8, август.

«Ночь печальна, как мечты мои...» — «Журналдля всех», СПб., 1900, № 8, август. На стихи написаны романсы С. В. Рахманиновым и Р. М. Глиэром.

Рассвет. — Журн. «Мир Божий», СПб., 1900, № 8, под заглавием «Утро».

Родни к.— «Полевые цветы», 1901. Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.

Учан-Су. —Журн. «Мир Божий», СПб., 1900, № 8, август. Учан-Су — водопад в Крыму, близ Ялты.

Зной. —Журн. «Жизнь», СПб., 1900, №11, ноябрь.

Закат. — Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 9, сентябрь.

Сумерки. — Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, № 1, январь.

«На мертвый якорь кинули бакан...» — Журн. «Жизнь», СПб., 1900, № 11, ноябрь, под заглавием «В бурю». Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921. Бакан — плавучий знак на якоре.

«К прибрежью моря длинная аллея...» — Журн. «Мир Божий», СПб., 1900, № 11, ноябрь. Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.

«Открыты жнивья золотые...» — «Журнал для всех», СПб., 1901, № 1, январь.

«Был поздний час — и вдруг над темнотой...» — Газ. «Курьер», М., 1901, № 207, 29 июля.

«Зеленый цвет морской воды...» — Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, № 11, ноябрь, под заглавием «На рассвете».

«Раскрылось небо голубое...» — Журн.«МирБожий», СПб., 1901, № 9, сентябрь.

«Зарницы лик, как сновиденье...» — Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, № 8, август, под заглавием «Зарницы».

«На глазки синие, прелестные...» — Газ. «Народное слово», М., 1918, № 20, 4 мая, под заглавием «Колыбельная». Стихотворение посвящено сыну Бунина Коле (1900— 1905), родившемуся от брака с А. Н. Цакни (1879—1963). В. Н. Муромцева-Бунина пишет, что летом 1901 г., «будучи в деревне, Иван Алексеевич писал стихи, и среди них "На глазки синие, прелестные...". Это стихотворение, конечно, о сыне». По ее словам, у Бунина были еще стихи о сыне, «очень пронзительные, но нигде не напечатанные. Раз он прочитал их мне» («Жизнь Бунина», с. 131, 159).

Ночь и день.— Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, № 12, декабрь.

«На высоте, на снеговой вершине...» — Журн. «Русская мысль», М., 1902, № 2, февраль, под заглавием «В Альпах», с подзаголовком: «Сонет на льдине».

«Еще и холоден и сыр...» — «Журнал для всех», СПб., 1902, № 1, январь, под заглавием «Оттепель».

«Высоко в просторе неба...» — Журн. «Русская мысль», М., 1901, № 6, июнь.

«Мил мне жемчуг нежный, чистый дар морей!..» — Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, № 6, июнь.

«Дымится поле, рассвет белеет...» — Журн.«Русская мысль», М., 1901, № 8, август, под заглавием «С кургана».

«Гроза прошла над лесом стороною...» — Журн. «Жизнь», СПб., 1901, № 1, январь.

В старом городе. — Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, № 7, июль.

«Отошли закаты на далекий север...»—Газ. «Курьер», М., 1901, № 179, 1 июля.

«Облака, как призраки развалин...» — Газ. «Курьер», М., 1901, № 179, 1 июля.

«Спокойный взор, подобный взору лани...» — «Журнал для всех», СПб., 1901, № 6, июнь.

«За все тебя, Господь, благодарю!..». — Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, № 7, июль, под заглавием «На закате».

«Высоко наш флаг трепещет...» — «Новые стихотворения», 1902, под заглавием «В море».

«Полями пахнет,— свежих трав...» — «Новые стихотворения», 1902, под заглавием «Под тучей».

Из Апокалипсиса. — «Журнал для всех», СПб., 1902, № 3, март, под заглавием «Слава Господу», с подзаголовком: «Апокалипсис, гл. IV».

«Не слыхать еще тяжкого грома за лесом...» — «Журнал для всех», СПб., 1901, № 7, июль, под заглавием «В июле».

«Любил он ночи темные в шатре...» — Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, № 8, август, под заглавием «Курган».

«Это было глухое, тяжелое время...»—Журн.«Мир Божий», СПб., 1901, № 8, август, под заглавием «Сон-цветок».

«Моя печаль теперь спокойна...» — Газ. «Курьер», М., 1901, № 270, 30 сентября. Сибилла — легендарная прорицательница, упоминаемая античными авторами.

«Звезды ночи осенней, холодные звезды!..» — Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, № 11, ноябрь, под заглавием «Осень».

«Шумели листья, облетая...» — Газ. «Курьер», М, 1902, № 270, 30 сентября.

«Светло, как днем, и тень за нами бродит...» — «Стихотворения», 1903.

«Смотрит месяц ненастный, как сыплются желтые листья...» — «Журнал для всех», СПб., 1902, № 1, январь.

Отрывок. — Журн. «Мир Божий», СПб., 1902, № 1, январь, под заглавием «Из дневника».

Эпиталама. — «Журнал для всех», СПб., 1901, № 9, сентябрь, с посвящением К. Д. Бальмонту. Эпиталама — в античной поэзии и музыке — свадебное стихотворение, свадебные песни, исполняемые на брачных торжествах.

«Морозное дыхание метели...» — «Новые стихотворения», 1902.

На острове. — Литературно-художественный сборник «На трудовом пути». М., 1901.

«Не устану воспевать вас, звезды!..»—Журн.«Мир Божий», СПб., 1901, № 11, ноябрь, под заглавием «Вечное».

«Перед закатом набежало...» — Журн. «Мир Божий», СПб., 1902, № 8, август, под названием «Первая любовь».

«Багряная печальная луна...» — Журн. «МирБожий», СПб., 1902, № 10, октябрь, под заглавием «На окраинах Сиваша». Печатается по «Избранным стихам», 1929, с поправками Бунина.

Смерть. — Журн. «Мир Божий», СПб., 1902, № 8, август.

Лесная дорога. — Журн. «Русская мысль», М., 1902, № 8, август.

«Когда вдоль корабля, качаясь, вьется пен а...» — Журн. «Мир Божий», СПб., 1902, № 8, август, под заглавием «В море». Селена (д р. - г р е ч.) — луна.

«Если б вы и сошлись, если б вы и смирили с я...» — Журн. «Мир Божий», СПб., 1902, № 8, август. По свидетельству В. Н. Муромцевой-Буниной, это стихотворение обращено к первой жене Бунина — А. Н. Цакни («Жизнь Бунина», с. 137).

«Крест в долине при дороге...» — «Журнал для всех», СПб., J 902, № 9, сентябрь.

«Как все спокойно и как все открыто!..». — «Журнал для всех», СПб., 1902, № 9, сентябрь, под заглавием «Осень».

Бродяг и.—Журн. «Образование», СПб., 1902, № 10, октябрь.

Эпитафия. —Газ. «Курьер», М., 1902, № 144,26 мая, под заглавием «На кладбище».

Зимний день в Оберланде. — Журн. «Русскаямысль», М., 1902, № 10, октябрь.

В ноябре 1900 г. Бунин вместе с художником В. П. Куровским совершил путешествие по Швейцарии, к Оберланду и Зильбергор- ну. «Погода была солнечная, в долинах лето, на горах ясный, веселый зимний день январский,— писал Бунин брату Юлию Алексеевичу. — ...Долго шли зимою по лесу, обливаясь потом. Шли без остановки более четырех часов и пришли в Мюррен. Там мертвая зимняя горная тишина. Пустой отель опять... Куровский играл из Бетховена, и я почувствовал на мгновение все мертвое вечное величие снежных гор» ( Новый мир, 1956, № 10, с. 208).

Кондор. — Журн. «Мир Божий», СПб., 1902, № 9, сентябрь. Кондор — хищная птица, гриф.

«Широко меж вершин дубравы...» — Сб.«Итоги»,М., 1903, под заглавием «Полдень».

1903—1906

Северная берез а.— Альманах «Факелы», кн. 1, СПб., 1906. Это и последующие шесть стихотворений печатаются по экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений с правкой Бунина (ИМЛИ).

Портрет. — Журн. «Золотое руно», М., 1906, № 5, май.

Мороз. — «Знание», кн. 9, СПб., 1906.

«Норд-остом жгут пылающие зори...» — Журн. «Северные записки», СПб., 1914, № 2, февраль, под заглавием «Норд-ост».

После битвы. — Журн. «Правда», М., 1905, № 9—10, сентябрь—октябрь.

«На окне, серебряном от инея...» — «Знание», кн. 9, СПб., 1906, под заглавием «Хризантемы».

«В сумраке утра проносится призрак Один а...».— Сб. «Зарницы», вып. 1, СПб., 1908, под заглавием «Один». Один— в скандинавской мифологии — старший, высший бог. Лохлин — Скандинавия в «Оссиановых поэмах» Дж. Макферсона.

Жена Азиса. — Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 51, 20 октября.

Ковсерь. — «Знание», кн. 7, СПб., 1905, под заглавием «Мираж». Эпиграф—из Корана, 108:1. Ковсерь — в преданиях мусульман священный источник. Сакар — «огонь адский» (Коран, 74:26, 27). Джиииат, по Корану, — рай.

«Звезды горят над безлюдной землею...» — «Знание», кн. 7, СПб., 1905, под заглавием «Джинны». Джинны («гении»), по Корану, — фантастические существа, созданные из чистого (бездымного) огня, обладающие разумом. По своей природе джинны —существа между ангелами и людьми. Джинны связаны с Иблисом (сатаной), но некоторые из них уверовали в Магомета. По преданию, ангелы отгоняют их падающими звездами.

Как уже отмечено в науке, в стихах на темы из Корана Бунин продолжил традицию Пушкина, его «Подражаний Корану». Пушкин писал: «...многие нравственные истины изложены в Коране сильным и поэтическим образом» (Пушкин А. С. Полн. собр. соч., т. 2. Л., Наука, 1977, с. 193).

Ночь Аль-Кадра. — Журн. «Пробуждение», СПб., 1906, № 7, 1 апреля, под заглавием «Млечная Река». Эпиграф — Коран 97: 4—5. Кадр — значит «неизменные постановления». В ночь Аль-Кадра — 23 или 24 числа месяца Рамадана по лунному календарю —согласно мусульманским верованиям явился Магомету ангел Гавриил и передал слова Корана людям. В эту ночь утверждаются и разрешаются дела Вселенной на целый год.

«Далеко на севере Капелла...» — «Знание», кн. 1,СПб., 1904, под заглавием «Дома».

«Проснулся я внезапно, без причины...»—Журн. «Мир Божий», СПб., 1905, № 10, октябрь.

«Старик у хаты веял, подкидывал лопат у...» — Сб. «Зарницы», вып. 1, СПб., 1908.

«Уж подсыхает хмель на тыне...»—«Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 10, октябрь, под заглавием «Сентябрь».

«Там, на припеке, спят рыбацкие ковши...» — «Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1903, № 11, ноябрь, под заглавием «В плавнях».

«Первый утренник, серебряный мороз!..» — «Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, № 9, сентябрь, под заглавием «Утренник».

«Обрыв Яйлы. Как руки фурий...»—Журн. «Золотое руно», М., 1906, № 7—9, июль—сентябрь, под заглавием «С обрыва».

Канун Купал ы. — «Ежемесячный журнал для всех», СПб.,

№ 7, июль. День Ивана Купалы — 7 июля, народный праздник. Травы, собранные в ночь под Ивана Купалу, считались целебными.

Мира. — «Стихотворения 1903—1906», 1906. Печатается по экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений, исправленному Буниным (ИМЛИ). Мира — звезда в созвездии Кита, у которой переменность блеска колеблется от 2-й до 10-й звездной величины. Пирр (319—273 гг. до н. э.) — царь Эпира (область на западе Греции).

Д и з а. — «Знание», кн. 1, СПб., 1904.

Надпись на чаше. — «Знание», кн. 6, СПб., 1905, без заглавия.

Могила поэта. — «Ежемесячный журнал для всех», СПб.,

№7, июль.

Кольцо. — «Знание», кн. 1, СПб., 1904.

Запустение. — «Знание», кн. 1, СПб., 1904, под заглавием «Над Окой».

Одиночество. — «Знание», кн. 9, СПб., 1906, с посвящением П. А. Нилусу. Печатается по экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений, исправленному Буниным (ИМЛИ). Стихотворение в чтении автора записано на пластинку в 1910 г.

Тень.— Журн. «Мир Божий», СПб., 1903, № 11, ноябрь, без заглавия.

Голуби. — «Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1903, № 11, ноябрь.

Сумерки. — «Знание», кн. 1, СПб., 1904.

Перед бурей. — «Знание», кн. 1, СПб., 1904.

В крымских степях. — «Знание», кн. 1, СПб., 1904, под заглавием «В евпаторийских степях». Шатер-Гора — гора в Крыму близ Алушты (Чатырдаг).

Жасмин. — Журн. «Новое слово», М., 1907, № 1, под заглавием «Казбек».

Полярная Звезда. — Альманах «Факелы», кн. 1, СПб., 1906, под заглавием «Полюс».

«Набегает впотьма х...»—«Знание», кн. 9, СПб., под заглавием «Жизнь».

Перекресток. — «Ежемесячный журнал для всех», СПб.,

№ 11, ноябрь, без заглавия.

Огни небес. —Журн. «Мир Божий», СПб., 1904, № 8, август, под заглавием «Угасшие звезды».

Развалины. — Журн. «Правда», М., 1904, № 11, ноябрь.

Косогор. — Журн. «Русская мысль», М., 1904, №11, ноябрь, без заглавия.

Разлив. — Журн. «Мир Божий», СПб., 1904, № 9, сентябрь.

Сказка. — Журн. «Правда», М., 1904, № 1, январь.

Розы. — Журн. «Правда», М., 1904, № 6, июнь, без заглавия.

На маяке. — Журн. «МирБожий», СПб., 1904,№11, ноябрь, без заглавия.

В горах. — Журн. «Правда», М., 1904, № 2, февраль.

Штиль. —Журн. «Правда», М., 1904, № 12, декабрь.

На белых песках. — Журн. «Мир Божий», СПб., 1904, №11, ноябрь, без заглавия.

Самсон. — Журн. «Мир Божий», СПб., 1904, № 12, декабрь, под названием «Слепота». Самсон — библейский герой, боролся с филистимлянами. Филистимлянка Далила, возлюбленная Самсона, выведав тайну его сказочной силы, заключавшейся в прядях волос, остригла его сонного и выдала своим соотечественникам. Они ослепили Самсона и привели его на пиршество. К тому времени у него вновь отросли волосы, и он обрушил на своих врагов колонны и дом. Ваал — бог солнца. Виссон — тонкая драгоценная ткань в древних одеяниях царей, жрецов и т. п.

Склон гор. — «Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1904, № 8, август, без заглавия.

Сапсан. — Журн. «Мир Божий», СПб., 1905, № 4, апрель, с подзаголовком: «Поэма». Сапсан — разновидность ястреба.

Русская весна. — «Ежемесячный журнал для всех», СПб.,

№ 3, март, под заглавием «Весна».

«В гостиную, сквозь сад и пыльные гардины...» — «Знание», кн. 9, СПб., 1906, под заглавием «Тлен».

«Старик сидел, покорно и уныло...» — «Стихотворения 1903—1906», 1906, под заглавием «Старик».

«Осень. Чащи л е са...» — «Стихотворения 1903—1906», 1906, под заглавием «Ольха».

«Бегут, бегут листы раскрытой книги...» — «Знание», кн. 21, СПб., 1908, под заглавием «Будни».

«Мы встретились случайно, на углу...» — «Стихотворения 1903—1906», 1906, под заглавием «Новая весна».

Огонь на мачте. — «Стихотворения 1903— 1906», 1906.

«Все море — как жемчужное зерцало...» — Журн. «Золотое руно», М., 1906, № 7—9, июль — сентябрь, под заглавием «После дождя».

«Черные ели и сосны сквозят в палисаднике темном...» — «Стихотворения 1903—1906», 1906, под заглавием «На ущербе».

«Густой зеленый ельник у дороги...» — «Стихотворения 1903—1906», 1906, под заглавием «Олень».

Стамбул. — Сб. «Новое слово», кн. 1. М., 1907. Скитари — предместье Стамбула. Сераль — султанский дворец и гарем.

«Тонет солнце, рдяным углем тонет...» — «Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, № 5, май, под заглавием «Пастухи». Баранта — здесь: племя.

«Pa-Озирис, владыка дня и света...» — «Знание»,кн. 16, СПб., 1907, под заглавием «Египет». Озирис (Осирис) — в древнеегипетской мифологии бог умирающей и воскресающей природы; сын земли и неба.

Потоп. — «Стихотворения 1903—1906», 1906. Халдеи — семитические племена, жившие в Южной Месопотамии (территория современного Ирака); в 622—538 гг. до н. э. халдейская династия правила Вавилоном и основала Нововавилонское царство. В основе стихотворения — халдейский, или древневавилонский, миф.

Эльбурс. — «Стихотворения 1903—1906», 1906. Эльбурс — горы на севере Ирана у южного побережья Каспийского моря. Иаза- ты, или Иязаты, у древних индийцев и иранцев — светлые духи, главный из них — Митра, божество света, чистоты и правды.

Послушник.— «Стихотворения 1903—1906», 1906.

Хая-Баш. — «Стихотворения 1903—1906», 1906.

Тэмджид. — «Знание», кн. 7, СПб., 1905. «Тэмджид»пели на монастырской башне дервиши орденаДжелвети. Скутари — предместье Стамбула.

Тайна. — «Знание», кн. 7, СПб., 1905. Эпиграф «Элиф. Лам. Мим» — название букв алфавита в арабском языке, которым придавалось мистическое значение. Возможно также, что они обозначают инициалы писцов, записывавших суры Корана. Атмейдан — площадь в Стамбуле — «славный когда-то по всему миру Ипподром Византии», — как писал Бунин, вспоминая свое путешествие в Турцию в 1903 г.

С острогой. — «Стихотворения 1903—1906», 1906.

Мистику. — Журн. «Русская мысль», М., 1906, № 7, июль.

Статуя рабыни-христианки. — «Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 9, сентябрь.

Призраки. — «Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 7, июль.

Неугасимая лампада. — «Ежемесячный журнал для всех», 1905, № 7, июль.

Вершина. — «Знание», кн. 6, СПб., 1905, без названия.

Тропами потаенными. — Журн. «Мир Божий», СПб., 1905, № 10 октябрь, без названия.

В открытом море. — «Знание», кн. 6, СПб., 1905, без названия.

Под вечер. — «Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 8, август.

Сквозь ветви. — «Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 10, октябрь.

Келья. — «Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 9, сентябрь.

Судра. — «Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 9, сентябрь. Судра (шудра) — низшее из четырех древнеиндийских сословий — варн, состояло главным образом из неполноправных, зависимых земледельцев, ремесленников — каста «неприкасаемых»; в законе о них говорилось: «Одежда их — одеяния мертвых».

Огонь. — «Знание», кн. 6, СПб., 1905, без названия.

Небо. — «Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1905, № 4, апрель.

На винограднике. — Журн. «Правда», М., 1905, № 12, декабрь.

Океаниды. — Журн. «Правда», М., 1905, № 8, август. Океа- ниды — в древнегреческой мифологии нимфы, дочери бога Океана, жившие в водах океана.

Стон. — Журн. «Русская мысль», М., 1905, № 9, сентябрь. Озеро Мерида — древнегреческое наименование озера в оазисе Файюм в Египте. Ра — в мифологии древнего Египта бог солнца. Мемнон — здесь статуя царя Аменхстсан III (1455—1419 гг. до н.э.); при восходе солнца издавала странный жалобный звук, — возможно, от прохождения сквозь трещины потоков воздуха.

Ормузд. — Журн. «Жупел», СПб., 1905, № 1. Ормузд — греческая форма имени Ахурамазды, высшего божества огнепоклонников в древности и в раннее средневековье в Иране и в Средней Азии, Афганистане и других странах Ближнего и Среднего Востока. Согласно их представлениям, Ормузд — источник всего доброго, возникший из чистейшего света. Противоположность Ормузду — злой дух Ариман, с которым Ормзд ведет борьбу.

День гнева. — Журн. «Мир Божий», СПб., 1905, № 8, август, под заглавием «Dies irae».

Черный камень Каабы.— «Знание», кн. 7, СПб., 1905, под названием «Черный камень». Кааба — святилище города Мекки в Саудовской Аравии, место паломничества арабов.

За измен у.—«Знание», кн. 7, СПб., 1905, без эпиграфа. Эпиграф — Коран 2:244.

Гробница Сафии. — «Знание»,кн. 7,СПб., 1905. Сафия — еврейка-пленница, поразившая Магомета красотой и ставшая его женой. Геллеспонт—древнегреческое название Дарданелл. Тюрбэ—усыпальница у мусульман Ближнего и СреднегоВостока.

Чибисы. —Журн. «Путь», М., 1913, № 2, февраль.

Купальщица. — Журн. «Северныезаписки», СПб., 1914,№ 2, февраль.

Новый год. — «Ежемесячный журнал для всех», СП б., 1906, № 4, апрель.

Из окна. — «Стихотворения 1903—1906», 1906.

Змея.— «Стихотворения 1903—1906», 1906.

Невольник. — Журн. «Золотое руно», М., 1906, № 5, май. Печатается по исправленному автором экземпляру третьего тома Полного собрания сочинений (ИМЛИ).

Печаль. — «Знание», кн. 9, СПб., 1906.

Песня. — «Знание», кн. 9, СПб., 1906. Записано на пластинку в чтении автора в 1910 г.

Детская. — «Знание», кн. 9, СПб., 1906.

Речка. — Журн. «Новое слово», М., 1906, № 34—35.

Пахарь. — Журн. «Новое слово», М., 1906, № 19, под заглавием «За сохой».

Две радуги. — «Наш журнал», М., 1911, №5, март, без заглавия.

Закат. — «Наш журнал», М., 1911, № 5, март, без заглавия.

Чужая. — «Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, № 4, апрель.

Апрель. — «Стихотворения 1903—1906», 1906.

Детство. — «Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1900, № 7, июль.

Поморье. — «Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, № 7, июль. Шелюг — кустарник, род ивы.

Донник. — «Стихотворения 1903—1906», 1906.

У шалаша. — «Стихотворения 1903—1906», 1906.

Терем. — «Стихотворения 1903—1906», 1906.

Горе. — «Стихотворения 1903—1906», 1906.

Дюны. — «Стихотворения 1903—1906», 1906.

Каменная Баба. — «Знание», кн. 9, СПб., 1906.

Эсхил. — «Знание», кн. 9, СПб., 1906. Эсхил (ок. 525—456 гг. до н. э.) — древнегреческий поэт-драматург, «отецтрагедии». Адра- стея — богиня возмездия, служительница вечной справедливости.

У берегов Малой Азии. — «Знание», кн. 9, СПб., 1906, под заглавием «У северных берегов Малой Азии».

А гни. — «Стихотворения 1903—1906», 1906. Агни (от санскрит. — огонь) — бог огня в ведической религии у древних индийцев.

Столп огненный. — Журн. «Мир Божий», СПб., 1906, № 7, июль. Ягве (Иегова) — одно из ветхозаветных имен Бога. Согласно Библии, при исходе евреев из Египта, где они были в рабстве, путь в пустыне указывал им днем столп туманный, а ночью — огненный.

Сын человеческий. — «Стихотворения 1903—1906», 1906.

С о н.—«Стихотворения 1903—1906», 1906.

Атлант. — «Знание», кн. 9, СПб., 1906. Атлант в древнегреческих мифах — титан, который должен был за участие в восстании против Зевса, поддерживать небесный свод на крайнем западе — на краю мира. Океан — в греческой мифологии титан, обладал властью над мировым потоком, омывавшим на крайнем западе границу между миром жизни и смерти.

Золотой невод. — «Стихотворения 1903— 1906»,1906.

Новоселье. — «Стихотворения 1903—1906», 1906.

Дагестан. — «Стихотворения 1903—1906», 1906.

На обвале. — Журн. «Современный мир», СПб., 1906, № 1, октябрь.

Айя-София. — «Знание», кн. 9, СПб., 1906. Айя-София — христианский храм в Константинополе, превращенный турками в мусульманскую мечеть.

К востоку. — «Стихотворения 1903— 1906», 1906.

Путеводные знаки. — «Литературно-научныйсборник», СПб., кн-во «Мир Божий», 1906. Эпиграф — Коран 16:16. В суре 16-й говорится: Господь «расположил знаки на дорогах. Люди руководствуются в пути также звездами». Комментатор этого текста отмечает, что арабы ориентируются в пустыне по каменным глыбам или грудам камней. Могреб (Магриб; араб.— запад) — регион в Африке. Агарь — как рассказывается в Библии и в арабских легендах, рабыня-египтянка, ставшая наложницей Авраама, затем изгнанная из его дома вместе с сыном Измаилом, блуждала в Аравийской пустыне и была спасена Богом.

Мудрым. — Журн. «Адская почта», СПб., 1906, № 1.

Зеленый стяг. — Альманах «Факелы», кн. 1. СПб., 1906. Зеки — зеленое знамя Магомета, святыня мусульман. Гавриил, по преданьиям мусульман, пришел на помощь Магомету в сражении. А. Блок писал: «Истинное проникновение в знойную тайну Востока —в стихотворении "Зеленый стяг"... Читая такие стихотворения, мы признаем, что у Лермонтова был свой Восток, у Полонского — свой и у Бунина — свой; настолько живо, индивидуально и пышно его восприятие» (Блок А Собр. соч., т. 5. М. — Л, 1962, с. 142).

Священный прах. — Журн.«Новоеслово»,М., 1906,№24— 25. Мусульмане полагали, что пыль, по которой ступал Гавриил (Джибрил), имеет волшебную силу.

Авраам. — «Стихотворения 1903—1906», 1906. Стихотворение передает одно из сказаний шестой суры Корана (М., 1963, с. 111—12). Авраама (араб. Ибрахим) Бог наставлял в вере.

Сатана Богу. — «Стихотворения 1903—1906», 1906. Эпиграф — из Корана 18:48. Эблис, или Иблис, — сатана; отказался поклониться человеку.

Зейнаб. — «Стихотворения 1903— 1906», 1906. Зейнаб—одна из жен Магомета. Хамсин — сухой и жаркий южный ветер на северо-востоке Африки, который приносит пыль и песок.

Белые крылья. — «Ежемесячный журнал для всех», СПб., 1906, № 6, июнь. Медина — город в Саудовской Аравии. В Медину переселился изгнанный из Мекки основатель ислама Магомет. Гробница Магомета — место паломничества мусульман.

Птица. — «Стихотворения 1903—1906», 1906. Эпиграф — из Корана 14:17. Знак Судьбы, о котором говорится в стихотворении, — «вещая птица», по Корану,— птица, которую сотворил Иса (Иисус) из глины, вдохнув в нее жизнь, совершив тем самым, по воле Аллаха, одно из чудес, чтобы «сыны Израиля» (Коран. М., 1963, с. 103) уверовали в него.

1906—1911

За гробом. — Журн. «Русская мысль», М., 1907, № 3, март, под заглавием «В день суда». Книга Мертвых — сборник магических текстов, которые клались у древних египтян с покойником в могилу. Гор — в древнеегипетской мифологии Бог — покровитель Египта. Символ Гора — ястреб. Анубис, по верованиям египтян, был проводником мертвых в подземный мир и вместе с Гором взвешивал дела их пред Озирисом. Изображался с головой шакала.

Магомет в изгнании.—«Знание», кн. 16, СПб., 1907.

«Огромный, красный, старый пароход...» — Журн. «Современный мир», СПб., 1906, № 1, октябрь, под заглавием «В порту».

«Люблю цветные стекла окон...» — «Знание», кн. 15, СПб., 1907, под заглавием «Цветные стекла». Сю Эжен (1804— 1857) — французский писатель, автор антиклерикальных памфлетов. Патерик — название сборников дидактических новелл об аскетических подвигах христианских монахов и их нравоучительных изречений: «Киево-Печерский патерик», «Соловецкий патерик» и др.

«Луна еще прозрачна и бледна...» — Журн. «Золотое руно», М., 1906, № 7—9, июль — сентябрь, под названием «На даче».

«Проснусь, проснусь — за окнами, в саду...» — «Знание», кн. 15, СПб., 1907.

«Ограда, крест, зеленая могила...» —Журн. «Перевал», М., 1906, № 2, под заглавием «Панихида».

Петров день. — Альманах «Шиповник», кн. 2, СПб., 1907. Петров день — праздник св. Петра и Павла 29 июня ст. стиля. «Петров день — проводы весны», «с Петрова дни зарница хлеб зорит» (Даль).

«Растет, растет могильная трава...» — Сб. «Новое слово», кн. 2, М., 1907, под заглавием «Забвение».

Вальс. — Сб. «Новое слово», кн. 3. М., 1908, под заглавием «Сон».

«Мимо острова в полночь фрегат проходил...» — «Знание», кн. 29, СПб., 1910, под заглавием «Старинные стихи».

«Геймдаль искал родник божественный...» — Альманах «Шиповник», кн. 2, СПб., 1907, под заглавием «Гейм- даль». Геймдаль, или Хеймдалль, — один из образов скандинавской мифологии, небесный страж богов, буквально — «сверкающий над миром». В древних сагах — в «Эдде» («Сказание о Риги») — рассказывается, как Геймдаль, под именем Риги, путешествовал по земле. Он мудр, наставник в рунах и чарах, видит днем и ночью, слышит, как растет трава. Звук его рога слышен по всему свету.

Пугач. — Журн. «Золотое руно», М., 1906, № 7—9, июль — сентябрь. Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1927, №781,23 июля.

Дядька. — «Знание», кн. 15, СПб., 1907, без заглавия.

Стрижи. — Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907.

На рейде.—Журн. «Перевал», М., 1906, №2.

Джордано Бруно.—«Знание», кн. 14, СПб., 1906.

Москва. — Журн. «Новое слово», М., 1906, № 3, под заглавием «В Москве».

«Леса в жемчужном инее. Морозно...» — Журн. «Современный мир», СПб., 1909, № 1, январь, под заглавием «Иней».

Проводы. — Альманах «Шиповник», кн. 2, СПб., 1907.

Дни. — Журн. «Перевал», М., 1907, №4, февраль.

Г е р м о н. — Журн. «Современный мир», СПб., 1907, №11, ноябрь. Гермон — одна из вершин Антиливана, горного массива в Сирии и Ливане, именуемая арабами Шейх-горою. Друзы — арабы, живущие главным образом в Ливане и Сирии. Геннисарет, Луз, Тивериада, Назарет — места, связанные с библейскими преданиями, где путешествовали В. Н. и И. А. Бунины в 1907 г.

«На пути под Хевроном...» — Журн. «Русская мысль», М., 1907, № 9, сентябрь, под заглавием «Под Хевроном». Хеврон — древнейший город Палестины. Сарра — согласно Библии, жена Авраама, была необычайной красоты. Рахиль—жена библейского патриарха Иакова. См. также примеч. к стих. «Гробница Рахили».

Гробница Рахили.— Сб. «Щит». М., 1915. Рахиль, по библейскому преданию, умерла по дороге в Вифлеем. На месте, почитавшемся как гробница Рахили, к югу от Иерусалима, была сложена из камней пирамида. В XIX веке здесь построена часовня с саркофагом. Бунин записал в дневнике 23 апреля 1907 г.: «На пути из Хеврона, в темноте, вдали огни Иерусалима. Часовня Рахили при дороге. Внутри висят фонарь, лампа и люстра с лампадками... Большая гробница, беленная мелом...»

Иерусалим. — Журн. «Русская мысль», М., 1907, № 9, сентябрь. Моав, или Моаб, — в древности небольшое государство на берегу Мертвого моря (озера). Галгал, Газа — города в Палестине. Сион — горная цитадель Иерусалима. Иерусалим, столица древней Иудеи, в VI в. до н. э. был завоеван вавилонским царем Навуходоносором и полностью разрушен. Пророк Иеремия, согласно Библии, оплакивал разрушение Иерусалима и предсказал, что Иудейское царство будет восстановлено.

Храм Солнца. — Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907. Во время путешествия Бунина по Востоку — в Сирию, в город Баальбек, — у подошвы Ливана его поразили развалины Акрополя — Храма Солнца, в котором сочеталось «самое прекрасное на земле с самым величественным». Этот монументальный храм был посвящен Ваалу — богу Солнца. И название города — Баальбек — значит долина Ваала-Солнца. Талес — белое, в полосы, одеяние евреев во время молитвы. Номады — кочевники, кочующие народы. В Баальбе- ке Бунин был 5 и 6 мая 1907 года.

«Чалма на мудром — как луна...» — Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 51,20 октября, под заглавием «Мудрость».

Воскресение. — Сб. «Зарницы», кн. 1. СПб., 1908, под заглавием «Смерть».

«Шла сиротка пыльною дорогой...» — «Знание»,кн. 21, СПб., 1908, под заглавием «Сиротка».

Слепой. — «Знание», кн. 15, СПб., 1907.

Новый храм. — Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907, под заглавием «Христос». Стихотворение записано на пластинку в чтении автора в 1910 г. В Назарете, согласно Евангелию, прошло детство Христа.

К о л и б р и.— Сб. «Новое слово», кн. 3. М., 1908.

«Кошка в крапиве за домом жила...» — Журн. «Современный мир», СПб., 1907, № 9, сентябрь, под заглавием «Кошка», вместе со стихотворением «Обвал», под общим заглавием «Из цикла "Смерть"».

«Присела на могильнике Савуре...»—Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907, под заглавием «Лен».

«Свежа в апреле ранняя заря...» — Журн. «Северные записки», СПб., 1914, № 2, февраль, под заглавием «Причастницы».

«Там иволга, как флейта, распевала...» — «Знание», кн. 21, СПб., 1908, под заглавием «В роще».

«Щебечут пестрокрылые чекканки...» — Полное собрание сочинений, т. 3, под заглавием «За Дамаском».

Нищий. — «Ежемесячный журнал», СПб., 1914, № 1, январь.

«Тут покоится хан, покоривший несметные стран ы...» — Газ. «Последние новости», Париж, 1935, № 5334, 31 октября.

Тез ей. — Сб. «Новое слово», кн. 1, М., 1907. Печатается по кн. «Избранные стихи», 1929. Тезей, или Тесей, — греческий герой и царь афинский, сын афинского царя Эгея.

Пустошь. — «Знание», кн. 21, СПб., 1908.

Каин. — Журн. «Русская мысль», М., 1907, № 10, октябрь.

Пугало. — «Знание», кн. 15, СПб., 1907, с эпиграфом: «Страх- батюшка. Пословица».

Наследство.—Сб. «Новое слово», кн. 1. М., 1907.

Няня. — Журн. «Новое слово», М., 1907, № 4, с посвящением: «Н. А. Крашенинникову».

На Плющихе. — Журн. «Перевал», М., 1907, №4, февраль.

Безнадежность. — Журн. «Перевал», М., 1907, № 10, август, вместе со стихами «Сатурн», «Трясина», «С корабля», под общим заглавием «Из цикла "Смерть"».

Трясина. — Журн. «Перевал», М., 1907, № 10, август.

Один. — «Знание», кн. 16, СПб., 1907. Один — в скандинавской мифологии глава богов, бог войны, мудрости и поэзии, изобретатель и хранитель священных рун.

Сатурн. — Журн. «Перевал», М., 1907, № 10, август. Сатурн считался в астрологии холодной, мрачной планетой.

С корабля. — Журн. «Перевал», М., 1907, № 10, август.

Обвал. — Журн. «Современный мир», СПб., 1907, № 9, сентябрь, без заглавия.

«Вдоль этих плоских знойных берегов...» — Сб. «Новое слово», кн. 1. М., 1907, под заглавием «Берег».

Балагула. — Журн. «Русская мысль», М., 1907, № 8, август, под заглавием «В балагуле». Балагула — крытая дорожная повозка на Украине и в Белоруссии. Так назывался также еврей-извозчик.

Из Анатолийских песней. — Сб. «Новоеслово», кн. 2. М., 1907.

Закон. — Журн. «Современный мир», СПб., 1907, № 11, ноябрь.

Мандрагора. — Журн. «Современный мир», СПб., 1907, № 11, ноябрь. Мандрагора — род многолетних трав семейства пасленовых.

Розы Шираза. — «Знание», кн. 16, СПб., 1907. Ирем (Ирам Зат Аль-Имад) — в мусульманской мифологии древнее сооружение, возведенное из драгоценных металлов и камней.

С обезьяной. — «Знание», кн. 20, СПб., 1908, вместе со стихотворением «Трон Соломона», под общим заглавием «Рассказы в стихах».

М е к а м. — Журн. «Современный мир», СПб., 1907, №11, ноябрь.

Бессмертный. — «Знание», кн. 16, СПб., 1907.

Каир. — Сб. «Новое слово», кн. 2. М., 1907. Али — мечеть в Каире.

И с т а р а. —«Знание», кн. 16, СПб., 1907. Истара, или Иштар, — богиня древних вавилонян, богиня любви, покровительница материнства и плодородия, а также войны и охоты. Тиара — головной убор древних персидских и ассирийских царей. Син — вавилонский бог луны; считался богом света, астрономии и мудрости.

Александр в Египте. — Альманах «Шиповник», кн. 2, СПб., 1907. Александр Македонский (356—323 гг. до н. э.) — великий полководец и государственный деятель древнего мира.

Бог. — Журн. «Современныймир», СПб., 1908, № 11, ноябрь.

Саваоф. — «Знание», кн. 29, СПб., 1910, под заглавием «В детстве».

Гальциона. — Газ. «Одесские новости», 1910, № 8071, 21 марта. Гальциона, или Алкиона,— дочь бога Эола, повелителя ветров, супруга трихидского царя Кеика.

В архипелаге. — «Знание», кн. 24, СПб., 1908.

Бог полдня. —Журн.«Золотоеруно»,М., 1908,№ 10,октябрь.

Горный лес. — «Знание», кн. 24, СПб., 1908. Храм Волчьего Зевса — в древности место жертвоприношений на полуострове Пелопоннес (Греция).

Иерихон. — «Знание», кн. 25, СПб., 1908.

Караван. — «Знание», кн. 25, СПб., 1908.

Долина Иосафата. — «Стихотворения и рассказы 1907— 1909 гг.», 1910. Долина Иосафата — Кедронская долина, отделяющая Иерусалим от Масличной горы, место погребения иудейского царя Иосафата. По поверию древних иудеев, место Страшного суда, который должен совершиться при конце мира.

Бедуин. — «Знание», кн. 25, СПб., 1908. Бедуины — кочевые арабы. Абая — «шерстяная пегая хламида» (Бунин). Гиксы, или Гиксосы, — кочевые азиатские племена.

J1 ю ц и ф е р.—Литературно-художественный сборник издательства «Непогасшие огни», кн. 1. Екатеринослав, 1910. Люцифер — здесь: «светоносен», утренняя звезда Венера. Эректеон—храм Эрех- тея, прекрасное произведение древнегреческой архитектуры, развалины которого сохранились в Афинах.

Имру-уль-Кайс. — Сб. «Новоеслово», кн. 3. М., 1908,под заглавием «След», с эпиграфом: «Его обдувает с юга и севера. Имру- уль-Кайс». Имру-уль-Кайс — арабский поэт.

«Открыты окна. В белой мастерской...» — Сб. «Новое слово», кн. 3. М., 1908, под заглавием «Дача».

Художник. — Журн. «Современник», СПб., 1913,№ 5. Стихотворение о А. П. Чехове и его доме в Ялте, где Бунин часто бывал.

Отчаяние. — Журн. «Северные записки», СПб., 1914, № 2, февраль.

«В полях сухие стебли кукурузы...» — Сб. «Зарницы», вып. 1. СПб., 1908, под заглавием «Летаргия».

Трон Соломона. — «Знание», кн. 20, СПб., 1908. Соломон — царь израильско-иудейского государства (ок. 965—928 гг. до н. э.).

Рыбалка. — Журн. «Современный мир», СПб., 1908, № 1, январь.

Баба-Яга. — «Стихотворения 1907 г.», 1908.

Дикарь. — «Стихотворения 1907 г.», 1908.

Напутствие. — «Стихотворения 1907 г.», 1908.

Последние слезы. — «Знание», кн. 24, СПб., 1908.

Рыбачка. — «Знание», кн. 24, СПб., 1908.

Вино. — Сб. «Новое слово», кн. 3, М., 1908.

Вдовец. — Сб. «Зарницы», вып. 1, СПб., 1908.

Христя. — Сб. «Зарницы», вып. 1, СПб., 1908.

Кружево. — «Знание», кн. 21, СПб., 1908. Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1926, № 499, 14 октября.

Туман. — «Стихотворения и рассказы 1907— 1909 гг.», 1910. В Сиракузах, в Сицилии, где было написано стихотворение, Бунин был с 21 по 28 марта 1909 г.

После Мессинского землетрясения. — «Стихотворения и рассказы 1907—1909 гг.», 1910, под заглавием «В Мессинс- ком проливе».

«В мелколесье пело глухо, строго...» — «Стихотворения и рассказы 1907—1909 гг.», 1910, под заглавием «Колдун».

Сенокос. —«Знание», кн. 27, СПб., 1909.

С о б а к а. — «Знание», кн. 30, СПб., 1910.

Могила в скале. — «Знание», кн. 30, СПб., 1910.

Полночь. — «Сборник первый». Книгоиздательство для детей «Утро», изд. 2-е, М., 1913, под заглавием «Остров».

Р а с с в е т.— «Стихотворения и рассказы 1907—1909 гг.», 1910, под заглавием «До солнца».

Полдень. — «Знание», кн. 30, СПб., 1910.

Вечер. — «Рассказы и стихотворения 1907—1910 гг.», 1912.

Мертвая зыбь. — «Стихотворения и рассказы 1907—1909 гг.», 1910.

Прометей в пещере. — «Рассказы и стихотворения 1907— 1910 гг.», 1912.

Морской ветер. — Сб. «Друкарь». М., 1910.

Сторож. — Сб. «Друкарь». М., 1910.

Берег. —Сб. «Друкарь». М., 1910.

Спор. — Журн. «Современный мир», СПб., 1909, № 12, декабрь, под заглавием «Вино». Фессалия — область в северо-восточной Греции.

Звездопоклонники. — Журн. «Современныймир», СПб., 1909, № 2, февраль, без заглавия.

Прощание. — Газ. «Утро России», М., 1909, № 67—34, 25 декабря, без заглавия.

Песня. — Сб. «Вершины», кн. 1, СПб., 1909, под заглавием «Лен».

Сполохи. — Газ. «Утро России», М., 1909,№ 67—34,25 декабря, без заглавия.

Ночные цикады. — «Знание», кн. 30, СПб., 1910, под заглавием «Цикады».

Пилигрим. —Сб. «Друкарь». М., 1910, под заглавием «Хаджи».

О Петре-разбойнике. — Газ. «Русскоеслово», М., 1910, № 299, 28 декабря.

В первый раз. — Газ. «Одесские новости», 1910, № 8094, 18 апреля.

При дороге.—Журн. «Новая жизнь», СПб., 1911, № 13, декабрь.

«Океан под ясною луной...» — «ИоаннРыдалец», 1913, под заглавием «Ночные облака».

«Мелькают дали, черные, слепые...» — «ИоаннРыдалец», 1913, под заглавием «Дальняя гроза».

Ночлег. — «Ежемесячный журнал», СПб., 1914, № 4, апрель. 3 о в. — Газ. «Речь», СПб., 1912, № 354, 25 декабря. Солнечные часы. — Альманах «Поток», М., 1911. Источник звезды. — «Стихотворения и рассказы 1907—

гг.», 1910.

Матери. — Полное собрание сочинений, т. 3.

Без имени. — «Стихотворения и рассказы 1907—1909 гг.», 1910.

Лимонное зерно. — «Рассказы и стихотворения 1907—

гг.», 1912.

Мужичок. — «Наш журнал», М., 1911,№ 8, 1 мая. Дворецкий. —«Рассказы и стихотворения 1907—1910гг.», 1912. Криница. — «Рассказы и стихотворения 1907— 1910 гг.», 1912. Песня. — Журн. «Новая жизнь», СПб., 1911, № 4, март. Зимняя вилла. — Журн. «Современный мир», СПб., 1911, №4, апрель.

Памяти. — «Рассказы и стихотворения 1907— 1910 гг.», 1912. Березка. — Журн. «Всеобщий ежемесячник», СПб., 1911, №11, ноябрь.

РАССКАЗЫ (1892-1901)

Перевал. — Журн. «Русская мысль», М., 1901, № 8, август, вместе с рассказами «Костер» и «В августе» под общим заголовком «Три рассказа».

«Перевал» датирован 1892—1898 гг. Известно, что Бунин долго не публиковал этот рассказ. До него уже были изданы сборники «На край света», «Стихи и рассказы», «Полевые цветы», в периодике появилось немало очерков и рассказов писателя.

Бунин любил этот рассказ. «Перевал» —так назывался и сборник бунинской прозы, вышедшей в 1912 году.

Танька. —Журн. «Русское богатство». СПб, 1893, № 4, апрель, под заглавием «Деревенский эскиз», страшно огорчившим автора. Писатель вспоминал, как Н. К. Михайловский (редактор «Русского богатства»), прочитав рассказ, «написал, что из меня выйдет "большой писатель"» («Автобиографическая заметка»—см. т. 1 наст. изд.).

Кастрюк. — Журн. «Русское богатство». СПб, 1895, №4, апрель, с подзаголовком: «Очерк». Печатается по тексту Полного собрания сочинений. В ЦГАЛИ хранится экземпляр второго тома этого издания, где рукой автора указано место написания рассказа: Полтава.

На хуторе. — Журн. «Русскоебогатство». СПб, 1895, май, с обозначением жанра: «Очерк».

Вести с родины. — Журн.«Русскоебогатство».СПб, 1895, № 6, июнь, под названием «Неожиданность».

На чужой стороне.—Журн. «Мир Божий». СПб, 1895, № 4, апрель, под заглавием «Святая ночь».

На край света. — Журн. «Новое слово», СПб, 1895, № 1, октябрь, с подзаголовком: «Из записной книжки» и посвящением Д. И. Звереву. Печатается по тексту книги «Начальная любовь».

В. Н. Муромцева-Бунина вспоминала: «Статистик Зверев пригласил его поехать с ним на переселенческий пункт, откуда чуть ли не все село отправлялось в Уссурийский край. Он под свежим впечатлением, что с ним бывало редко, написал рассказ, озаглавил его "На край света". («Жизнь Бунина», с. 86).

«Рассказ этот критики так единодушно расхвалили, — вспоминал Бунин, — что прочие журналы стали приглашать меня сотрудничать, а петербургское "Общество попечения о переселенцах" даже обратилось ко мне с просьбой приехать в Петербург и выступить на литературном вечере... Я, конечно, читал "На край света"» (Бунин И. А. Собр. соч., т. 1. Берлин, изд-во «Петрополис», 1936, с. 41).

Учитель. — Журн. «Новое слово», СПб., 1896, № 7, апрель, под названием «Тарантелла», с подзаголовком: «Из жизни деревенской интеллигенции». Окончен был рассказ в середине 1894 г., о чем Бунин сообщает в письме к Пащенко 4 августа 1894 г. (ИМЛИ). Печатается по тексту книги «Начальная любовь».

В поле. — Журн. «Новое слово», СПб., 1896, № 3, декабрь, под заглавием «Байбаки», с подзаголовком: «Из быта мелкопоместных».

Святые Горы. — Первая публикация не установлена. Под названием «На Донце» вошел в сборник «На край света» и др. Публикуется по тексту газеты «Последние новости», Париж, 1930, № 3279, 15 марта, где рассказ был напечатан с исправлениями и сокращениями под новым названием «Святые Горы».

На даче. — Сб. «На край света», 1897.

«Камергер редко наслаждается природой!» — афоризм Козьмы Пруткова из раздела «Плоды раздумья».

«Нельзя объять необъятного». — Неточно приведен афоризм Козьмы Пруткова из раздела «Плоды раздумья».

JIunnepm Юлиус (1839—1909) — австрийский историк и этнограф. Автор многих работ, посвященных истории семьи, культуры и, особенно, религии.

.. .по словам Лаодзи и Амиеля... — Jlao-цзы (VI в. до н.э.)—древнекитайский философ. В его работах и исследованиях толстовцев привлекала проповедь воздержания и совершенствования в себе духовного начала. Амиель Генри (1821—1881) — швейцарский поэт и моралист.

Велга. — Газ. «Сын отечества», второе издание, СПб, 1899, N° 4 и 5,5 и 6 января, с подзаголовком: «Северная легенда» и посвящением Н. Д. Телешову.

Бунин писал из Одессы 3 октября 1898 г. С. Н. Кривенко, в то время редактору «Сына отечества»: «Посылаю Вам рассказ-легенду под заглавием «Велга». Это вполне самостоятельная работа, порожденная долгим чтением описаний севера, северных морей и т.д.» (ЦГАЛИ).

Без роду-племени. — Журн. «Мир Божий», СПб., 1899, № 4, апрель, с подзаголовком: «Из повести о современных людях» и эпиграфом: «Vae divitibus!» (Горе богатым! — лат.).

Поздней ночью. — Альманах «Северные цветы», М., 1901.

Антоновские яблоки. — Журн. «Жизнь», СПб., 1900,№ 10, октябрь, с подзаголовком: «Картины из книги "Эпитафии". Печатается по тексту книги «Начальная любовь».

В письме к В. В. Пащенко от 14 августа 1891 г. Бунин рассказал о посещении имения своего брата Евгения Алексеевича: «Вышел на крыльцо и увидел, что начинается совсем осенний день. Заря — сероватая, холодная, с легким туманом над первыми зеленями... В саду пахнет "антоновскими" яблоками... Просто не надышишься! Ты ведь знаешь... Как я люблю осень! У меня не только пропадает всякая ненависть к крепостному времени, но я даже начинаю невольно поэтизировать его. Хорошо было осенью чувствовать себя именно в деревне, в дедовской усадьбе, со старым домом, старым гумном и большим садом с соломенными валами... Право, я желал бы пожить прежним помещиком! Вставать на заре, уезжать в "отъезжее поле", целый день не слезать с седла, а вечером со здоровым аппетитом, со здоровым свежим настроением возвращаться по стемневшим полям домой» (ИМЛИ). Спустя девять лет эти впечатления станут главным мотивом «Антоновских яблок». По свидетельству В. Н. Муромцевой-Буниной, прототипом Арсения Семеныча послужил родственник Бунина помещик А. И. Пушешников.

Прочитав рассказ, Горький писал Бунину: «...большое спасибо за "Яблоки".—Это хорошо. Тут Иван Бунин, как молодой бог, спел. Красиво, сочно, задушевно» (Горьковские чтения, М., 1961, с. 16).

Писатель долго и тщательно работал над «Антоновскими яблоками», неизменно доправлял и сокращал рассказ. При подготовке его для сборника «Перевал» почти целиком сократил первую страницу:

«Антоновские яблоки... Где-то я читал, что Шиллер любил, чтоб в его комнате лежали яблоки: улежавшись, они своим запахом возбуждали в нем творческие настроения... Не знаю, насколько справедлив этот рассказ, но вполне понимаю его: известно, как сильно действуют на нас запахи... Есть вещи, которые прекрасны сами по себе, но больше всего потому, что они заставляют нас сильнее чувствовать жизнь. Красота природы, песня, музыка, колокола в солнечное утро, запахи... Запахи особенно сильно действуют на нас, и между ними есть особенно здоровые и яркие: запах моря, запах леса, чернозема весною, прелой осенней листвы, улежавшихся яблок... чудный запах крепких антоновских яблок, сочных и всегда холодных, пахнущих слегка медом, а больше всего — осенней свежестью!

Садовники так и говорят при них: "осеннее яблочко русское!" И я с удовольствием вспоминаю теперь эти слова. Много хороших деревенских впечатлений улетучилось за последнее время из моей души. Но порою достаточно какого-нибудь звука, лица, намека, чтобы прошлое сполна охватило меня. Иногда на базаре услышишь запах сена и сразу вспомнишь сенокосы, Петровки, жаркие летние дни, вечерние зори... Иногда пахнёт в окно вагона весенним ветром, сыростью земли — и сразу точно помолодеешь на несколько лет...»

Эпитафия. — «Журнал для всех», СПб, 1901, № 8, август, под заглавием «Руда», с подзаголовком: «Из книги "Эпитафии"», с посвящением С. Я. Елпатьевскому. Печатается по тексту книги «Начальная любовь», где рассказу было дано новое название. Эпитафия — надгробная надпись, короткое стихотворение, посвященное умершему.

Над городом. — «Журнал для всех», СПб, 1902, № 11, ноябрь. Печатается по книге «Начальная любовь».

Рассказ перепечатывался Буниным почти без изменений.

Мелитон. — «Журнал для всех», СПб, 1901, № 7, июль, под заглавием «Скит». Название «Мелитон» дано в книге «Начальная любовь». Печатается по тексту газеты «Последние новости», Париж, 1930, № 3392, 6 июля.

Сосны. — «Мир Божий», СПб, 1901, № 11, ноябрь. Печатается по книге «Начальная любовь».

Новая дорога. — Журн. «Жизнь», СПб, 1901, №4, апрель.

Туман. — Журн. «Жизнь», СПб, 1901, № 4, апрель.

Тишина. — Журн. «Мир Божий», СПб, 1901, № 7, июль, под заглавием «На Женевском озере».

«Манфред» — драматическая поэма Д. Байрона; переведена Буниным в 1903 г.

«Ты слышишь, Майя, тишину?» — неточные слова из реплики Рубека (действие 1) в драме Г. Ибсена «Когда мы, мертвые, пробуждаемся».

Товарищу, с которым я пережил так много в пути... посвящаю эти немногие строки. — Имеется в виду Владимир Павлович Куров- ский (1869—1915), художник, хранитель Одесского художественного музея. За границу он был послан Одесской городской управой. «Куровский был редким спутником, с ним всегда было интересно: он, как никто, умел замечать и в людях и в природе то, что проходило мимо глаз и внимания большинства» («Жизнь Бунина», с . 117). Во время первой мировой войны Куровский покончил жизнь самоубийством. Бунин посвятил ему стихотворение «Памяти друга».

Костер. — Журн. «Русская мысль», М., 1901, № 8, август, вместе с рассказами «Перевал» и «В августе», под общим названием «Три рассказа». Печатается по тексту газеты «Последние новости», Париж, 1932, № 4036, 10 апреля.

В августе. — Журн. «Русская мысль», М., 1901,№ 8, август.

Осенью. — Журн. «Мир Божий», СПб, 1902, № 1, январь, с подзаголовком: «Эскиз». Печатается по тексту книги «Начальная любовь».

Новый год. —Журн.«Русскаямысль», М., 1902,№ 1, январь.

СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ

Дом, где родился Бунин. Воронеж. И. А. Бунин. 1887 г. На первом форзаце.

A. H. Бунин — отец писателя. JI. А. Бунина — мать писателя. На втором форзаце.

На обороте первого и второго форзацев рисунки М. В. Георгиева с фотографий И. А Бунина

Орел. Конец XIX века. Мужская гимназия. С. 23. Герб рода Буниных. С. 24.

H. Бунина (Цакни) — первая жена Бунина. 1898 г. С. 56—57. И. А. Бунин. Фотография с дарственной надписью: «Милой,

великолепной, прелестной Марье Павловне Чеховой от Ив. Буки- шона». С. 74—75

Сын Бунина Николай. 1902 г. С. 82—83.

Ф. И. Шаляпин. Фотография с дарственной надписью. С. 98—99. M. А. Бунина — сестра писателя. С. 108—109. Орел. Конец XIX века. С. 259.

И. А. Бунин среди членов литературного кружка «Среда»: M. Горький, И. Бунин, Ф. Шаляпин, Скиталец (С. Петров), H. Телешов, JI. Андреев, Е. Чириков. 1902 г. С. 260.

В. Пащенко — первая любовь писателя. С. 264—265. Е. А. Бунин — брат писателя. С. 288—289.

Орел. Мариинский мост. Конец XIX века. С. 471. И. А. Бунин и H. Д. Телешов. С. 472 И. А. Бунин и В. В. Пащенко 1892 г. С. 516. Музей Бунина в Орле. С. 549.

 

Музей Бунина в Орле.

Содержание

ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА 5

Автобиографическая заметка 9

Из предисловия к французскому изданию «Господина из Сан-Франциско» 20

СТИХОТВОРЕНИЯ 1888—1899

«В полночь выхожу один из дома...» 27

«Пустыня, грусть в степных просторах...» 27

«Как все вокруг сурово, снежно...» 28

«Под орган душа тоскует...» 28

«На поднебесном утесе, где бури...» 28

Цыганка 29

«Не видно птиц. Покорно чахнет...» 29

«Седое небо надо мной...» 30

«Один встречаю я дни радостной недели...» 30

«Как дымкой даль полей закрыв на полчаса...» 31

В степи 31

В костеле 33

Подражание Пушкину 35

«В туче, солнце заступающей...» 35

«Ту звезду, что качалася в темной воде...» 35

«Бушует полая вода...» 36

Соловьи 36

«Гаснет вечер, даль синеет...» 38

«Еще от дома на дворе...» 38

«В стороне далекой от родного края...» 39

«За рекой луга зазеленели...» 39

В поезде 40

«Ночь вдет — и темнеет...» 41

«...И снилося мне, что осенней порой...» 41

Мать («И дни и ночи до утра...») 42

Ковыль 43

«Могилы, ветряки, дороги и курганы...» 45

«Неуловимый свет разлился над землею...» 45 «Если б только можно было...» 46

«Нагая степь пустыней веет...» 46

«Что в том, что где-то, на далеком...» 46

Костер 47

«Когда на темный город сходит...» 48

«Ночь наступила, день угас...» 48

На проселке 49

«Долог был во мраке ночи...» 49

«Поздний час. Корабль и тих и темен...» 50

Метель 51

«В окошко из темной каюты...» 51

Родина 52

«Ночь и даль седая...» 52

«Христос воскрес! Опять с зарею...» 53

На Днепре 54

Кипарисы 54

«Вьется путь в снегах, в степи широкой...» 55

«Отчего ты печально, вечернее небо?..» 55

Северное море 56

На хуторе («Свечи нагорели, долог зимний вечер...») 56

«Скачет пристяжная, снегом обдает...» 57

«Беру твою руку и долго смотрю на нее...» 57

«Поздно, склонилась луна...» 58

«Я к ней вошел в полночный час...» 58

«При свете звезд померкших глаз сиянье...» 59

На дальнем севере 59

Плеяды 59

«И вот опять уж по зарям...» 60

«Листья падают в саду...» 60

«Таинственно шумит лесная тишина...» 61

«В пустынной вышине...» 62

«Все лес и лес. А день темнеет...» 63

«Как светла, как нарядна весна!..» 63

«Нынче ночью кто-то долго пел...» 63

«Зеленоватый свет пустынной лунной ночи...» 64

1900—1902

«Враждебных полон тайн на взгорье спящий лес...» 65

«Затрепетали звезды в небе...» 65

«Нет солнца, но светлы пруды...» 66

Листопад 66

На распутье 71

Вирь 72

В отъезжем поле 73

После половодья 73

«Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет...» 74

«Не угас еще вдали закат...» 74 «Когда деревья в светлый майский день...» 75

«Лес шумит невнятным, ровным шумом...» 75

«Еще утро не скоро, не скоро...» 75

По вечерней заре 76

«Ночь печальна, как мечты мои...» 76

Рассвет («Высоко поднялся и белеет...») 77

Родник 77

Учан-Су 78

Зной 78

Закат («Корабли в багряном зареве заката...») 79

Сумерки («Все — точно в полусне. Над серою водой...») 79

«На мертвый якорь кинули бакан...» 80

«К прибрежью моря длинная аллея...» 80

«Открыты жнивья золотые...» 81

«Был поздний час — и вдруг над темнотой...» 82

«Зеленый цвет морской воды...» 82

«Раскрылось небо голубое...» 82

«Зарницы лик, как сновиденье...» 83

«На глазки синие, прелестные...» 83

Ночь и день 84

«На высоте, на снеговой вершине...» 84

«Еще и холоден и сыр...» 85

«Высоко в просторе неба...» 85

«Мил мне жемчуг нежный, чистый дар морей!..» 86

«Дымится поле, рассвет белеет...» 86

«Гроза прошла над лесом стороною...» 87

В старом городе 87

«Отошли закаты на далекий север...» 88

«Облака, как призраки развалин...» 88

«Спокойный взор, подобный взору лани...» 89

«За все тебя, Господь, благодарю!»..» 89

«Высоко наш флаг трепещет...» 89

«Полями пахнет, — свежих трав...» 90

Из Апокалипсиса 91

«Не слыхать еще тяжкого грома за лесом...» 92

«Любил он ночи темные в шатре...» 92

«Это было глухое, тяжелое время...» 93

«Моя печаль теперь спокойна...» 93

«Звезды ночи осенней, холодные звезды!..» 94

«Шумели листья, облетая...» 94

«Светло, как днем, и тень за нами бродит...» 95

«Смотрит месяц ненастный, как сыплются желтые листья...» 95

Отрывок («В окно я вижу груды облаков...») 95

Эпиталама 96

«Морозное дыхание метели...» 97

На острове 97

«Не устану воспевать вас, звезды!..» 98

«Перед закатом набежало...» 98 «Багряная печальная луна...» 99

Смерть 100

Лесная дорога 100

«Когда вдоль корабля, качаясь, вьется пена...» 101

«Если б вы и сошлись, если б вы и смирилися...» 101

«Крест в долине при дороге...» 102

«Как все спокойно и как все открыто!..» 102

Бродяги 103

Эпитафия («Я девушкой, невестой умерла...») 104

Зимний день в Оберланде 104

Кондор 105

«Широко меж вершин дубравы...» 105

1903—1906

Северная береза 107

Портрет («Погост, часовенка над склепом...») 107

Мороз 108

«Норд-остом жгут пылающие зори...» 108

После битвы 109

«На окне, серебряном от инея...» 109

«В сумраке утра проносится призрак Одина...» 110

Жена Азиса 110

Ковсерь 111

«Звезды горят над безлюдной землею...» 112

Ночь Аль-Кадра 112

«Далеко на севере Капелла...» 112

«Проснулся я внезапно, без причины...» 112

«Старик у хаты веял, подкидывал лопату...» 113

«Уж подсыхает хмель на тыне...» 113

«Там, на припеке, спят рыбацкие ковши...» 114

«Первый утренник, серебряный мороз!..» 114

«Обрыв Яйлы. Как руки фурий...» 115

Канун Купалы 115

Мира 116

Диза 117

Надпись на чаше 118

Могила поэта 118

Кольцо 118

Запустение 119

Одиночество («И ветер, и дождик, и мгла...» 121

Тень 122

Голуби («Раскрыт балкон, сожжен цветник морозом...») 123

Сумерки («Как дым, седая мгла мороза...») 124

Перед бурей 124

В крымских степях 125

Жасмин 125

Полярная Звезда 125 «Набегает впотьмах...» 126

Перекресток 127

Огни небес 127

Развалины 128

Косогор 128

Разлив 129

Сказка 129

Розы 130

На маяке 131

В горах («Катится диском золотым...») 131

Штиль 132

На белых песках 132

Самсон 133

Склон гор 133

Сапсан 134

Русская весна 136

«В гостиную, сквозь сад и пыльные гардины...» 137

«Старик сидел, покорно и уныло...» 137

«Осень. Чащи леса...» 138

«Бегут, бегут листы раскрытой книги...» 138

«Мы встретились случайно, на углу...» 139

Огонь на мачте 139

«Все море — как жемчужное зерцало...» 140

«Черные ели и сосны сквозят в палисаднике темном...» 140

«Густойзеленый ельник у дороги...» 141

Стамбул 141

«Тонет солнце, рдяным углем тонет...» 142

«Pa-Озирис, владыка дня и света...» 142

Потоп 143

Эльбурс 144

Послушник 144

Хая-Баш 145

Тэмджид 146

Тайна 146

С острогой 147

Мистику 148

Статуя рабыни-христианки 148

Призраки 148

Неугасимая лампада 149

Вершина 149

Тропами потаенными 150

В открытом море 150

Под вечер 151

Сквозь ветви 151

Келья 151

Судра 152

Огонь 152

Небо 153

На винограднике 154

Океаниды 155

Стон 155

В горной долине 156

Ормузд 156

День гнева 157

Черный камень Каабы 158

За измену 158

Гробница Сафии 159

Чибисы 159

Купальщица 160

Новый год 160

Из окна 161

Змея («Покуда март гудит в лесу по голым...») 161

Невольник 162

Печаль 162

Песня («Я — простая девка на баштане...») 163

Детская 163

Речка 164

Пахарь 164

Две радуги 165

Закат («Вдыхая тонкий запах четок...») 165

Чужая 166

Апрель 166

Детство 167

Поморье 167

Донник 168

У шалаша 168

Терем 169

Горе 169

Дюны 170

Каменная Баба 170

Эсхил 171

У берегов Малой Азии 171

Агни 172

Столп огненный 172

Сын человеческий 173

Сон («Царь! вот твой сон: блистал перед тобою...») 174

Атлант 174

Золотой невод 175

Новоселье 176

Дагестан 176

На обвале 177

Айя-София 177

К востоку 178

Путеводные знаки 178

Мудрым 179

Зеленый стяг 179

Священный прах 180

Авраам 180

Сатана Богу 181

Зейнаб 181

Белые крылья 182

Птица 182

1906—1911

За гробом 183

Магомет в изгнании 183

«Огромный, красный, старый пароход...» 184

«Люблю цветные стекла окон...» 184

«И скрип и визг над бухтой, наводненной...» 185

«Луна еще прозрачна и бледна...» 185

«Проснусь, проснусь — за окнами в саду...» 186

«Ограда, крест, зеленая могила...» 186

Петров день 187

«Растет, растет могильная трава...» 188

Вальс 189

«Мимо острова в полночь фрегат проходил...» 189

«Геймдаль искал родник божественный...» 190

Пугач 190

Дядька 191

Стрижи 191

На рейде 191

Джордано Бруно 192

Москва 194

«Леса в жемчужном инее. Морозно...» 194

Проводы 195

Дия 195

Гермон 196

«На пути под Хевроном...» 196

Гробница Рахили 197

Иерусалим 197

Храм Солнца 198

«Чалма на мудром — как луна...» 199

Воскресение 199

«Шла сиротка пыльною дорогой...» 200

Слепой 200

Новый храм 201

Колибри 202

«Кошка в крапиве за домом жила...» 202

«Присела на могильнике Савуре...» 202

«Свежа в апреле ранняя заря...» 203

«Там иволга, как флейта, распевала...» 203

«Щебечут пестрокрылые чекканки...» 204

Нищий 204 «Тут покоится хан, покоривший несметные страны...» 205

Тезей 205

Пустошь 205

Каин 206

Пугало 207

Наследство 208

Няня 210

На Плющихе 211

Безнадежность 212

Трясина 212

Один 212

Сатурн 213

С корабля 213

Обвал 213

«Вдоль этих плоских знойных берегов...» 214

Балагула 214

Из Анатолийских песней 215

Девичья 215

Рыбацкая 215

Закон 216

Мандрагора 216

Розы Шираза 217

С обезьяной 217

Мекам 218

Бессмертный 219

Каир 219

Истара 219

Александр в Египте 220

Бог 221

Саваоф 221

Гальциона 222

В архипелаге 222

Бог полдня 223

Горный лес 223

Иерихон 224

Караван 224

Долина Иосафата 225

Бедуин 225

Люцифер 226

Имру-уль Кайс 226

«Открыты окна. В белой мастерской...» 227

Художник 227

Отчаяние 228

«В полях сухие стебли кукурузы...» 229

Трон Соломона 229

Рыбалка 230

Баба-Яга 230

Дикарь 231

Напутствие 232

Последние слезы 232

Рыбачка 233

Вино 233

Вдовец 234

Христя 234

Кружево 235

Туман 235

После Мессинского землетрясения 236

«В мелколесье пело глухо, строго...» 236

Сенокос 237

Собака 238

Могила в скале 239

Полночь 239

Рассвет («Как стая птиц, в пустыне одиноко...») 240

Полдень 240

Вечер 241

Мертвая зыбь 241

Прометей в пещере 242

Морской ветер 242

Сторож 243

Берег 243

Спор 244

Звездопоклонники 244

Прощание 244

Песня («Зацвела на воле...») 245

Сполохи 245

Ночные цикады 246

Пилигрим 247

О Петре-разбойнике 247

В первый раз 249

При дороге 249

«Океан под ясною луной...» 250

«Мелькают дали, черные, слепые...» 250

Ночлег 251

Зов 251

Солнечные часы 252

Источник звезды 252

Матери («Я помню спальню и лампадку...») 253

Без имени 254

Лимонное зерно 254

Мужичок 255

Дворецкий 255

Криница 255

Песня («На пирах веселых...») 256

Зимняя вилла 257

Памяти 257

Березка 258

РАССКАЗЫ 1892—1901

Перевал 263

Танька 265

Кастрюк 274

На хуторе 282

Вести с родины 286

На чужой стороне 293

На край света 297

Учитель 302

В поле 334

Святые Горы 347

На даче 352

Велга 386

Без роду-племени 393

Поздней ночью 406

Антоновские яблоки 408

Эпитафия 420

Над городом 423

Мелитон 427

Сосны 432

Новая дорога 441

Туман 448

Тишина 452

Костер 456

В августе 458

Осенью 460

Новый год 465

А. Твардовский. О Бунине 475

ПРИМЕЧАНИЯ 519

Список иллюстраций 548

Содержание Полного собрания сочинений

И. А. Бунина в 13-ти томах 558

СОДЕРЖАНИЕ ПОЛНОГО СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ И. А. БУНИНА В 13-ТИ ТОМАХ

Том I. От издательства.

Иван Бунин. «Автобиографическая заметка» (1915); «Из предисловия к французскому изданию «Господина из Сан-Франциско» (1938).

Часть первая. Стихотворения (1887—1911).

Часть вторая. Рассказы (1887—1901).

Александр Твардовский. О Бунине. (Статья написана А. Т. Твардовским к Собранию сочинений И. А. Бунина в 9-ти томах. М. Художественная литература. 1965—1967).

Примечания.

Том II. ЮлийАйхенвальд. Иван Бунин. Его стихотворения. (Из книги «Силуэты русских писателей»).

Часть первая. Стихотворения (1912—1953).

Часть вторая. Рассказы (1901—1909).

Примечания.

Том Ш. Повести, рассказы (1910—1916).

Произведения, не включавшиеся И. А. Буниным в Собрания сочинений.

Примечания.

Том IV. Повести, рассказы (1917—1930).

Произведения, не включавшиеся И. А. Буниным в Собрания сочинений.

Примечания.

Тум V. Жизнь Арсеньева. Роман. Вступительная литературно- критическая статья о новаторстве Бунина-романиста.

Том VI. Темные аллеи. Книга рассказов (1937—1949).

Рассказы последних лет.

Примечания.

Том VII. Дневники (1881—1953).

Окаянные дни (1920).

Оба произведения в Собрании сочинений печатаются впервые.

Примечания.

Том VIII. Переводы: «Песнь о Гайавате» Генри Лонгфелло, «Манфред» Дж. Байрона и другие произведения.

Переводы Бунина удостоены высших литературных премий.

Рассказы и стихотворения, не включавшиеся И. А. Буниным в Собрания сочинений.

Том IX. «Освобождение Толстого», «О Чехове». Из книги «Воспоминания». Литературно-критические статьи и рецензии.

Примечания.

Том X. Письма, переписка (в Собрании сочинений печатаются впервые).

Том XI. Письма, переписка (продолжение).

Том ХП. Неизвестный Бунин.

Том ХШ. «Автобиографические заметки», «Записные тетради»; ранние статьи и интервью.

В. Н. Бунина-Муромцева. «Бесед ы с памятью»; Галина Кузнецова. «Грасский дневник».

Иван Бунин. Биографическая хроника (краткий очерк).

И. А. Бунин

Полное собрание сочинений в 13 томах ТОМ 1

Издание осуществляется при информационной поддержке «Российской газеты», «Парламентской газеты», «Литературной газеты», «Литературной России», газет «Комсомольская правда», «Трибуна»,«Труд», «Московский комсомолец», «Воскресенье», телеканала «Культура» ВГТРК, ТВЦ, радиостанций «Радио России», «Маяк», «Эхо Москвы».

Руководитель издательского проекта академик Академии российской словесности Г. В. Пряхин

Заместитель руководителя издательского проекта — Д. Г. Горбунцов

Научный редактор, кандидат филологических наук И. И. Жуков

Главный художник проекта М. В. Георгиев

Набор и верстка: Т. Б. Лазарева, Т. В. Серегина, Т. И. Сенашенко, С. А. Симончук

Корректор Е. Д. Власкина

Техническое обеспечение: С. Д. Афанасьев

Подписано в печать 19.08.2005. Формат 60x90 7. Печать офсетная. Объем 36 п.л. Тираж 2000 экз. (2-й завод). Заказ № 2152.

Государственное предприятие газетно-журнальное объединение «Воскресенье»

9785885284769

при участии ООО ИИА «Евразия+» 127018, Москва, ул. Октябрьская, д. 98, строение 1 Тел./факс: (095) 780-05-56 ISBN 5-88528-476-8 www.voskres.info

Отпечатано с оригинал-макетов в ОАО «Ивановская областная типография». 153008, г. Иваново, ул. Типографская, 6. E-mail: 091 -018@adminet.ivanovo.ru

"т.

 

:-v "Г. ::

 


[1] Повторение — мать учения (лат.)

[2] Превосходно! (лат.)

[3] Сдерживайтесь сэр! {англ.)

[4] Как вы познакомились с ним? (англ.)

[5] Статья написана А.Т. Твардовским к Собранию сочинений И.А. Бунина в 9-ти томах (М., Художественная литература, 1965—1967) и опубликована в первом томе этого издания).

[6] Здесь и ниже газетные интервью И. А. Бунина цитируются по подготовленной для «Нового мира» публикации А. Нинова.


 

СОБРАНИЕ

СОЧИНЕНИЙ

 

-.Xusrtct ( yjfym /Г<я у, А» а/и н тс

 

(Zi/r<ia Л<**уоабх>: i/. Q ТГС*.^*-

 

*ПГ7

ттмт v-v-,

нин».

З/'Л-яго. II JH*^ fofT^.^

U. yl. Ъунин, 1910~e г фото К. Cjbumepa. Qiadnucb: «Dopozojuy неизменм1 <H. V. Щехеиюву. Ыв. Шуш

щшт^ШМг 'Щ

Иван 6УНИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Б 91

УДК 882—821 ББК 84(2Рос=Рус)1

Общественный оргкомитет по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина в тринадцати томах:

JI. К. Полежаев (председатель), А. А. Авдеев (зам. председателя), Г. 3. Юшкявичюс (зам. председателя), П. О. Авен, Н. В. Гавриленко, Рене Герра, А. Г. Гучев, В. В. Денисов, Е. А. Евтушенко, В. К. Егоров, С. Н. Есин, Д. А. Жуков, В. К. Мамонтов, О. Н. Михайлов, В. В. Михальский, В. М. Песков, Жорж Полински, Ю. М. Поляков, В. Г. Распутин, Э. М. Сагалаев, Г. Н. Селезнев, М. В. Сеславинский, Н. Н. Скатов, В. Н. Сунгоркин, В. А. Фронин, В. Н. Шевченко, И. И. Шкляревский, В. М. Шуткевич, С. В. Ямщиков.

БУНИН И. А.

Б91 Полное собрание сочинений в 13 томах. Т. 2. Стихотворения (1912—1952); Повести, рассказы (1902—1910). — М.: Воскресенье, 2006. — 592 стр. с ил.

Второй том Полного собрания сочинений гения русского слова Ивана Алексеевича Бунина, как и первый, состоит из двух частей: Стихотворения (1912—1952); Повести, рассказы (1902—1910).

Поэзия и проза представлены в хронологической последовательности и в окончательной канонической редакции, в свое время сделанной писателем, а также — впервые после смерти И. А. Бунина — в авторской пунктуации.

ISBN 5-88528-483-0 (Том.2) ISBN 5-88528-478-4

© «Воскресенье» — составление, верстка, 2006 © М.В. Георгиев. Оформление, макет, 2006 © И.И. Жуков. Составление, примечания, 2006

 

 

Иван

©УНИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

отворения (1912— 19 вести, рассказы (1902—1

Том 2

Москва 2006

 

И. А. Бунин с женой Муролщевой-Буниной. 1906 г.

СТИХОТВОРЕНИЯ

1912—1952

1912-1917

ПСКОВСКИЙ БОР

Вдали темно и чащи строги. Под красной мачтой, под сосной Стою и медлю — на пороге В мир позабытый, но родной.

Достойны ль мы своих наследий? Мне будет слишком жутко там, Где тропы рысей и медведей Уводят к сказочным тропам,

Где зернь краснеет на калине, Где гниль покрыта ржавым мхом И ягоды туманно-сини На можжевельнике сухом.

23.VII. 12

ДВА ГОЛОСА

Ночь, сынок, непроглядная, А дорога глуха...

Троеперого знахарю Я отнес петуха.

Лес, дремучий, разбойничий, Темен с давних времен...

Нож булатный за пазухой Горячо наточен!

Реки быстры и холодны, Перевозчики спят...

За рекой ветер высушит Мой нехитрый наряд!

А когда же мне, дитятко, Ко двору тебя ждать?

Уж давай мы как следует Попрощаемся, мать!

VII.12.

ПРАЩУРЫ

Голоса с берега и с корабля

«Лицом к туманной зыби хороните На берегу песчаном мертвецов...»

Плывем в туман. Над мачтою, в зените — Туманный лик... Чей это слабый зов?

«Мы дышим ночью, морем и туманом, Нам хорошо в его сыром пару...»

А! На холме, пустынном и песчаном, Полночный вихрь проносится в бору!

«Мы ль не любили зыбь и наши юмы? Мы ль не крепили в бурю паруса?»

В туман холодный, медленный, угрюмый, Скрывается песчаная коса.

VII. 12.

 

С. Н. Пушешникова, двоюродная сестра 11. А. Бунина. 1870-е гг.

 

Одесса. Берег Среднего фонтана.

* * *

Ночь зимняя мутна и холодна, Как мертвая, стоит в выси луна. Из радужного бледного кольца Глядит она на след мой у крыльца, На тень мою, на молчаливый дом И на кустарник в инее густом. Еще блестит оконное стекло, Но волчьей мглой поля заволокло, На севере огни полночных звезд Горят из мглы, как из пушистых гнезд.

Снег меж кустов, туманно-голубой, Осыпан жесткой серою крупой. Таинственным дыханием гоним, Туман плывет, — и я мешаюсь с ним.

И меркнет тень, и двинулась луна,

В свой бледный свет, как в дым, погружена,

И кажется, вот-вот и я пойму

Незримое — идущее в дыму

От тех земель, от тех предвечных стран,

Где гробовой чернеет океан,

Где, наступив на ледяную Ось,

Превыше звезд восстал Великий Лось —

И отражают бледные снега

Стоцветные горящие рога.

25.VII.12

НОЧНАЯ ЗМЕЯ

Глаза козюли, медленно ползущей К своей норе ночною сонной пущей, Горят, как угли. Сумрачная мгла Стоит в кустах — и вот она зажгла Два ночника, что зажигать дано ей Лишь девять раз, и под колючей хвоей

Влачит свой жгут так тихо, что сова, Плывя за ней, следит едва-едва Шуршанье мхов. А ночь темна в июле, А враг везде — и страшен он козюле В ночном бору, где смолк обычный шум: Она сосредоточила весь ум, Всю силу зла в своем горящем взгляде, И даже их, ежей, идущих сзади, Пугает яд, когда она в пути Помедлит, чтоб преграду обойти, Головку приподымет, водит жалом Над мухомором, сморщенным и алым, Глядит на пни, торчащие из ям, И светит полусонным муравьям.

28.VII.12

НА ПУТИ ИЗ НАЗАРЕТА

На пути из Назарета Встретил я Святую Деву. Каменистая синела Самария вкруг меня. Каменистая долина Шла по ней, а по долине Семенил ушастый ослик Меж посевов ячменя.

Тот, кто гнал его, был в пыльном И заплатанном кунбазе, Стар, с блестящими глазами, Сизо-черен и курчав. Он, босой и легконогий, За хвостом его поджатым Гнался с палкою, виляя От колючек сорных трав.

А на нем, на этом дробном, Убегавшем мелкой рысью

Сером ослике, сидела Мать с ребенком на руках: Как спокойно поднялися Аравийские ресницы Над глубоким теплым мраком, Что сиял в ее очах!

Поклонялся я, Мария, Красоте твоей небесной В странах франков, в их капеллах, Полных золота, огней, В полумраке величавом Древних рыцарских соборов, В полумгле стоцветных окон Сакристий и алтарей.

Там, под плитами, почиют Короли, святые, папы, Имена их полустерты И в забвении дела. Там твой сын, главой поникший, Темный ликом, в муках крестных. Ты же — в юности нетленной: Ты, и скорбная, светла.

Золотой венец и ризы Белоснежные — я всюду Их встречал с восторгом тайным: При дорогах, на полях, Над бурунами морскими, В шуме волн и криках чаек, В темных каменных пещерах И на старых кораблях.

Корабли во мраке, в бурях Лишь тобой одной хранимы. Ты — Звезда морей: со скрипом Зарываясь в пене их И огни свои качая,

Мачты стойко держат парус, Ибо кормчему незримо Светит свет очей твоих.

Над безумием бурунов В ясный день, в дыму прибоя, Ты цветешь цветами радуг. Ночью, в черных пастях гор, Озаренная лампадой, Ты, как лилия, белеешь, Благодатно и смиренно Преклонив на четки взор.

И к стопам твоим пречистым, На алтарь твой в бедной нише При дорогах меж садами, Всяк свой дар приносим мы: Сирота-служанка — ленту, Обрученная — свой перстень, Мать — свои святые слезы, Запоньяр — свои псалмы.

Человечество, венчая Властью божеской тиранов, Обагряя руки кровью В жажде злата и раба, И само еще не знает, Что оно иного жаждет, Что еще раз к Назарету Приведет его судьба!

31. VII. 12

В СИЦИЛИИ

Монастыри в предгориях глухих, Наследие разбойников морских, Обители забытые, пустые — Моя душа жила когда-то в них:

Люблю, люблю вас, келии простые, Дворы в стенах тяжелых и нагих, Валы и рвы, от плесени седые, Под башнями кустарники густые И глыбы скользких пепельных камней, Загромоздивших скаты побережий, Где сквозь маслины кажется синей Вода у скал, где крепко треплет свежий, Соленый ветер листьями маслин И на ветру благоухает тмин!

1. VIII. 12

ЛЕТНЯЯ НОЧЬ

«Дай мне звезду, — твердит ребенок сонный, — Дай, мамочка...» Она, обняв его, Сидит с ним на балконе, на ступеньках, Ведущих в сад. А сад, степной, глухой, Идет, темнея, в сумрак летней ночи, По скату к балке. В небе, на востоке, Краснеет одинокая звезда.

«Дай, мамочка...» Она с улыбкой нежной

Глядит в худое личико: «Что, милый?»

«Вон ту звезду...» — «А для чего?» — «Играть...»

Лепечут листья сада. Тонким свистом Сурки в степи скликаются. Ребенок Спит на колене матери. И мать, Обняв его, вздохнув счастливым вздохом, Глядит большими грустными глазами На тихую далекую звезду.

Прекрасна ты, душа людская! Небу, Бездонному, спокойному, ночному, Мерцанью звезд подобна ты порой!

1. VIII. 12

БЕЛЫЙ ОЛЕНЬ

Едет стрелок в зеленые луга, В тех ли лугах осока да куга, В тех ли лугах все чемёр да цветы, Вешней водою низы налиты.

Белый Олень, Золотые Рога! Ты не топчи заливные луга.

Прянул Олень, увидавши стрелка, Конь богатырский шатнулся слегка, Плеткой стрелок по Оленю стебнул, Крепкой рукой самострел натянул, Да опустилась на гриву рука: Белый Олень, погубил ты стрелка!

Ты не стебай, не стреляй, молодец, Примешь ты скоро заветный венец,

В некое время сгожусь я тебе, С луга к веселой приду я избе: Тут и забавам стрелецким конец — Будешь ты дома сидеть, молодец.

Стану, Олень, на дворе я с утра, Златом рогов освечу полдвора. Сладким вином поезжан напою, Всех особливей невесту твою: Чтоб не мочила слезами лица, Чтоб не боялась кольца и венца.

1. VII. 12

ААИСАфИЯ

На песок у моря синего Золотая верба клонится. Алисафия за братьями По песку морскому гонится.

Что ж вы, братья, меня кинули? Где же это в свете видано?

Покорись, сестра: ты батюшкой За морского Змея выдана.

Воротитесь, братья милые! Хоть еще раз попрощаемся!

Не гонись, сестра: мы к мачехе Поспешаем, ворочаемся.

Золотая верба по ветру Во все стороны клонилася. На сырой песок у берега Алисафия садилася.

Вот и солнце опускается В огневую зыбь помория, Вот и видит Алисафия: Белый конь несет Егория.

Он с коня слезает весело, Отдает ей повод с плеткою:

Дай уснуть мне, Алисафия, Под твоей защитой кроткою.

Лег и спит, и дрогнет с холоду Алисафия покорная. Тяжелеет солнце рдяное, Стала зыбь к закату черная.

Закипела она пеною, Зашумела, закурчавилась:

Встань, проснись, Егорий-батюшка! Шуму на море прибавилось.

Поднялась волна и на берег Шибко мчит глаза змеиные:

Ой, проснись, — не медли, суженый, Ни минуты ни единые!

Он не слышит, спит, покоится. И заплакала, закрылася Алисафия — и тяжкая По щеке слеза скатилася

И упала на Егория, На лицо его, как олово. И вскочил Егорий на ноги, И срубил он Змею голову.

Золотая верба, звездами Отягченная, склоняется, С нареченным Алисафия В Божью церковь собирается.

VII 1.12

ПОТОМКИ ПРОРОКА

Немало царств, немало стран на свете. Мы любим тростниковые ковры, Мы ходим не в кофейни, а в мечети, На солнечные тихие дворы.

Мы не купцы с базара. Мы не рады, Когда вступает пыльный караван В святой Дамаск, в его сады, ограды: Нам не нужны подачки англичан.

Мы терпим их. Но ни одежды белой, Ни белых шлемов видеть не хотим. Написано: чужому зла не делай, Но и очей не подымай пред ним.

Скажи привет, но помни: ты в зеленом. Когда придут, гляди на кипарис, Гляди в лазурь. Не будь хамелеоном, Что по стене мелькает вверх и вниз.

VIII. 3

* * *

Шипит и не встает верблюд, Ревут, урчат бока скотины. — Ударь ногой. Уже поют В рассвете алом муэззины.

Стамбул жемчужно-сер вдали, От дыма сизо на Босфоре, В дыму выходят корабли В седое Мраморное море.

Дым смешан с холодом воды, Он пахнет медом и ванилью, И вами, белые сады, И кизяком, и росной пылью.

Выносит красный самовар Грек из кофейни под каштаном, Баранов гонят на базар, Проснулись нищие за ханом:

Пора идти, глядеть весь день На зной и блеск, и все к востоку, Где только птиц косая тень Бежит по выжженному дроку.

VIII. 12

уголь

Могол Тимур принес малютке-сыну Огнем горящий уголь и рубин. Он мудрый был: не к камню, не к рубину В восторге детском кинулся Имин.

Могол сказал: «Кричи и знай, что пленка Уже легла на меркнущий огонь». Но Бог мудрей: Бог пожалел ребенка — Он сам подул на детскую ладонь.

VIII. 12

судный ДЕНЬ

В щит золотой, висящий у престола, Копьем ударит ангел Израфил — И саранчой вдоль сумрачного дола Мы потечем из треснувших могил.

Щит загудит — и Ты восстанешь, Боже, И тень Твоя падет на судный дол, И будет твердь подобна красной коже, Повергнутой кожевником в рассол.

8. VIII. 12

НОЯБРЬСКАЯ НОЧЬ

Туман прозрачный по полям Идет навстречу мне, Луны касаясь по краям, Мелькая в вышине. В полях не мало борозд, ям, Невидных при луне.

Что там? Не речки ль полоса? Нет, это зеленя. Блестит холодная роса На гриве у коня — И дышат ладаном леса, Раскрытые до пня.

8. VII 1.12

ЗАВЕСА

Так говорит Господь: «Когда, мой раб любимый, Читаешь ты Коран среди врагов моих, Я разделяю вас завесою незримой, Зане смешон врагам мой сладкозвучный стих».

 

Гостиница «Метрополь» до перестройки. Фотоснимок конца XIX века.

И сокровенных чувств, и тайных мыслей много От вас я утаил. Никто моих путей, Никто моей души не знает, кроме Бога: Он сам нас разделил завесою своей.

VIII. 12

РИТМ

Часы, шипя, двенадцать раз пробили В соседней зале, темной и пустой, Мгновения, бегущие чредой К безвестности, к забвению, к могиле,

На краткий срок свой бег остановили И вновь узор чеканят золотой: Заворожен ритмической мечтой, Вновь отдаюсь меня стремящей силе.

Раскрыв глаза, гляжу на яркий свет И слышу сердца ровное биенье, И этих строк размеренное пенье, И мыслимую музыку планет.

Все ритм и бег. Бесцельное стремленье! Но страшен миг, когда стремленья нет.

VIII. 12

* * *

Как дым пожара, туча шла. Молчала старая дорога. Такая тишина была, Что в ней был слышен голос Бога, Великий, жуткий для земли И внятный не земному слуху, А только внемлющему духу. Жгло солнце. Блеклые, в пыли, Серели травы. Степь роняла

Беззвучно зерна — рожь текла Как бы крупинками стекла В суглинок жаркий. Тонко, вяло, Седые крылья распустив, Птенцы грачей во ржи кричали. Но в духоте песчаных нив Терялся крик. И вырастали На юге тучи. И листва Ветлы, склоненной к их подножью, Вся серебристой млела дрожью — В грядущем страхе Божества.

10. VIII. 12

ГРОБНИЦА

Глубокая гробница из порфира, Клоки парчи и два крутых ребра. В костях руки — железная секира, На черепе — венец из серебра.

Надвинут он на черные глазницы, Сквозит на лбу, блестящем и пустом. И тонко, сладко пахнет из гробницы Истлевшим кипарисовым крестом.

10. VIII. 12

СВЕТЛЯК

Леса, пески, сухой и теплый воздух, Напев сверчков, таинственно простой. Над головою — небо в бледных звездах, Под хвоей — сумрак, мягкий и густой.

Вот и она, забытая, глухая, Часовенка в бору: издалека Мерцает в ней, всю ночь не потухая, Зеленая лампада светляка.

Когда-то озаряла нам дорогу Другая в этой сумрачной глуши... Но чья святей? Равно угоден Богу Свет и во тьме немеркнущей души.

Под Себежем, 24. VIII. 12

СТЕПЬ

Синий ворон от падали Алый клюв поднимал и глядел. А другие косились и прядали, А кустарник шумел, шелестел.

Синий ворон пьет глазки до донушка, Собирает по косточкам дань. Сторона ли моя ты, сторонушка, Вековая моя глухомань!

21.IX. 12

ХОЛОДНАЯ ВЕСНА

Среди кривых стволов, среди ветвей корявых Ползет молочный дым: окуривают сад. Все яблони в цвету — и вот, в зеленых травах, Огни, как языки, краснеют и дрожат.

Бесцветный запад чист — жди к полночи мороза. И соловьи всю ночь поют из теплых гнезд В дурмане голубом дымящего навоза, В серебряной пыли туманно-ярких звезд.

2. III. 13

МАТРОС

Ночью в море крепко спать хотелось, Измотало зыбью нашу барку,

На носу — угодника Николу, На корме — малиновый фонарик.

А пришли к Патрасу — рассветает, Море заштилело, зеленеет, На востоке, светлом, апельсинном, Розовеют снеговые горы.

У кого есть деньги, тот в кофейне, Пьет мастику или чай с лимоном — Э, успею выспаться! Скорее Дай мне сыру и вина покрепче!

Сладко ослабею, сытый, пьяный, Забурлю кальяном, а хозяин Будет усмехаться — и от смеха Нос его короткий станет клювом.

8. III. 13

СЕЯТОГОР

В чистом поле, у камня Алатыря, Будит конь Святогора-бог£тыря:

Грудью пал на колчан Святогор. Ворон по полю плавает, каркая. Свет-заря помутилася жаркая.

Месяц встал на полночный дозор.

Ой, не спит Святогор, — притворяется! Конь легонько копытом касается

До плеча в золоченой резьбе: «Я ль не сытый пшеницею яровой? Я ль не крытый попоною жаровой? Мне ль Ивана носить на себе?»

В чистом поле, у камня Алатыря, Светит месяц по шлему богатыря: Принял Божию смерть Святогор.

Конь вздыхает, ревет по-звериному: Он служил господину единому! А Иван распахнул бел шатер:

Он ползет по росе, подкрадается, Он татарином диким гоняется,

Он за гриву хватает коня. Ночь за ночью идет, ворон каркает, Ветром конь вкруг Алатыря шаркает, Стременами пустыми звеня.

Анакапри, 8. II 1.13

ЗАВЕТ СААДИ

Будь щедрым, как пальма. А если не можешь, то будь Стволом кипариса, прямым и простым —

благородным.

Трапезонд, VI. 13

ДЕДУШКА

Дедушка ест грушу на лежанке, Деснами кусает спелый плод. Поднял плеч костлявые останки И втянул в них череп, как урод.

Глазки — что коринки, со звериной Пустотой и грустью. Все забыл. Уж запасся гробовой холстиной, Но к еде — какой-то лютый пыл.

Чует: отовсюду обступила, Смотрит на лежанку, на кровать Ждущая, томительная Сила... И спешит, спешит он — дожевать.

19. VIII. 13

МАЧЕХА

У меня, сироты, была мачеха злая. В избу пустую ночью пришла я.

В темные лесы гнала меня мати Жито сырое молоть, просевати.

Много смолола я — куры не пели, Слышу — дверные крюки заскрипели,

Глянула — вижу железные роги, Черную Мати, косматые ноги.

Брала меня Мати за правую руку, Вела меня Мати к венцу да на муку,

За темные лесы, за синие боры, За быстрые реки, за белые горы.

Ой, да я лесы прошла со свечами, В плынь я плыла по рекам со слезами

В трубы по белым горам я трубила: Слушайте, люди, кого я любила!

20.VIII. 13

ОТРАВА

Свекровь-госпожа в терему по полдён заспалась: Спи, родная, спи, я одна, молода, убралась! Серьгу и кольцо я в бору колдуну отдала, Питье на меду да на сладком корню развела.

И черен и смолен зеленый за теремом бор. Сынок твой воротится, сыщет под лавкой топор: «Сынок, не буди меня: клонит старуху ко сну. Сруби мне два дерева — ель да рудную сосну».

— Ин, ель на постель, а сосну? — «А ее на кровать: На бархате смольном в гробу золотом почивать, На хвое примятой княгиню положите вы, С болотною мятой округ восковой головы...»

Уж как же я буду за церковью выть, голосить! Уж как же я выйду наране покосы косить! В коралл, в костянику я косы свои уберу, Шальною и дикой завьюсь, замотаюсь в бору!

20.VIII.13

МУШКЕТ

Видел сон Мушкет: Видел он азовские подолья, На бурьяне, на татарках — алый цвет, А в бурьяне — ржавых копий колья.

Черт повил в жгуты, Засушил в крови казачьи чубы. Эх, Мушкет! А что же делал ты? Видишь ли оскаленные зубы?

Твой крестовый брат В Цареграде был посажен на кол. Брат зовет Мушкета в Цареград — И Мушкет проснулся и заплакал.

Встал, жену убил, Сонных зарубил своих малюток, И пошел в туретчину, и был В Цареграде через сорок суток.

И турецкий хан Отрубил ему башку седую, И швырнули ту башку в лиман, И плыла она, качаясь, в даль морскую.

И глядела ввысь, — К Господу глаза ее глядели. И Господь утешил: «Не журись, Не тужи, Мушкет, — попы тебя отпели».

VIII. 13

ВЕНЕЦИЯ

Восемь лет в Венеции я не был... Всякий раз, когда вокзал минуешь И на пристань выйдешь, удивляет Тишина Венеции, пьянеешь От морского воздуха каналов. Эти лодки, барки, маслянистый Блеск воды, огнями озаренной, А за нею низкий ряд фасадов Как бы из слоновой грязной кости, А над ними синий южный вечер, Мокрый и ненастный, но налитый Синевою мягкою, лиловой, — Радостно все это было видеть!

Восемь лет... Я спал в давно знакомой Низкой, старой комнате, под белым Потолком, расписанным цветами. Утром слышу — колокол: и звонко И певуче, но не к нам взывает Этот чистый одинокий голос, Голос давней жизни, от которой Только красота одна осталась! Утром косо розовое солнце Заглянуло в узкий переулок, Озаряя отблеском от дома, От стены напротив — и опять я Радостную близость моря, воли Ощутил, увидевши над крышей, Над бельем, что по ветру трепалось, Облаков сиреневые клочья

В жидком, влажно-бирюзовом небе. А потом на крышу прибежала И белье снимала, напевая, Девушка с раскрытой головою, Стройная и тонкая... Я вспомнил Капри, Грациэллу Ламартина... Восемь лет назад я былмоложе, Но не сердцем, нет, совсем не сердцем!

В полдень, возле Марка, что казался Патриархом Сирии и Смирны, Солнце, улыбаясь в светлой дымке, Перламутром розовым слепило. Солнце пригревало стены Дожей, Площадь и воркующих, кипящих Сизых голубей, клевавших зерна Под ногами щедрых форестьеров. Все блестело — шляпы, обувь, трости, Щурились глаза, сверкали зубы, Женщины, весну напоминая Светлыми нарядами, раскрыли Шелковые зонтики, чтоб шелком Озаряло лица... В галерее Я сидел, спросил газету, кофе И о чем-то думал... Тот, кто молод, Знает, что он любит. Мы не знаем — Целый мир мы любим... И далеко, За каналы, за лежавший плоско И сиявший в тусклом блеске город, За лагуны Адрии зеленой, В голубой простор глядел крылатый Лев с колонны. В ясную погоду Он на юге видит Апеннины, А на сизом севере — тройные Волны Альп, мерцающих над синью Платиной горбов своих ледяных...

Вечером — туман, молочно-серый, Дымный, непроглядный. И пушисто

Зеленеют в нем огни, столбами Фонари отбрасывают тени. Траурно Большой канал чернеет В россыпи огней, туманно-красных, Марк тяжел и древен. В переулках — Слякоть, грязь. Идут посередине, В опере как будто. Сладко пахнут Крепкие сигары. И уютно В светлых галереях — ярко блещут Их кафе, витрины. Англичане Покупают кружево и книжки С толстыми шершавыми листами, В переплетах с золоченой вязью, С грубыми застежками... За мною Девочка пристряла — все касалась До плеча рукою, улыбаясь Жалостно и робко: «Mi d'un soldo!»[1] Долго я сидел потом в таверне, Долго вспоминал ее прелестный Жаркий взгляд, лучистые ресницы И лохмотья... Может быть, арабка?

Ночью, в час, я вышел. Очень сыро, Но тепло и мягко. На пьяцетте Камни мокры. Нежно пахнет морем, Холодно и сыро вонью скользких Темных переулков, от канала — Свежестью арбуза. В светлом небе Над пьяцеттой, против папских статуй На фасаде церкви — бледный месяц: То сияет, то за дымом тает, За осенней мглой, бегущей с моря. «Не заснул, Энрико?» — Он беззвучно, Медленно на лунный свет выводит Длинный черный катафалк гондолы, Чуть склоняет стан — и вырастает, Стоя на корме ее... Мы долго

Плыли в узких коридорах улиц, Между стен высоких и тяжелых...

В этих коридорах — баржи с лесом, Барки с солью: стали и ночуют. Под стенами — сваи и ступени, В плесени и слизи. Сверху — небо, Лента неба в мелких бледных звездах... В полночь спит Венеция, — быть может, Лишь в притонах для воров и пьяниц, За вокзалом, светят щели в ставнях, И за ними глухо слышны крики, Буйный хохот, споры и удары По столам и столикам, залитым Марсалой и вермутом... Есть прелесть В этой поздней, в этой чадной жизни Пьяниц, проституток и матросов! «Но amato, amo, Desdemona»*, — Говорит Энрико, напевая, И, быть может, слышит эту песню Кто-нибудь вот в этом темном доме — Та душа, что любит... За оградой Вижу садик; в чистом небосклоне — Голые, прозрачные деревья, И стеклом блестят они, и пахнет Сад вином и медом... Этот винный Запах листьев тоньше, чем весенний! Молодость груба, жадна, ревнива, Молодость не знает счастья — видеть Слезы на ресницах Дездемоны, Любящей другого...

Вот и светлый

Выход в небо, в лунный блеск и воды! Здравствуй, небо, здравствуй, ясный месяц, Перелив зеркальных вод и тонкий Голубой туман, в котором сказкой Кажутся вдали дома и церкви!

Здравствуйте, полночные просторы Золотого млеющего взморья И огни чуть видного экспресса, Золотой бегущие цепочкой По лагунам к югу!

30. VIII. 13

* * *

Теплой ночью, горною тропинкой, Я иду в оливковом лесу. Вижу в небе белый, ясный месяц, В сердце радость мирную несу.

Свет и тень по мне проходят сетью. Редкий лес похож на серый сад. Над горой далекой и высокой Две звезды полночные лежат.

Вот и дома. Белый, ясный месяц — Против белой мазанки моей. И всю ночь хрустальными ручьями Звон цикад журчит среди камней.

4. IX. 13

МОГИЛЬНАЯ ПЛИТА

Опять знакомый дом...

Огарев

Могильная плита, железная доска,

В густой траве врастающая в землю, — И мне печаль могил понятна и близка,

И я родным преданьям внемлю. И я «люблю людей, которых больше нет»,

Любовью всепрощающей, сыновней. Последний их побег, я не забыл их след Под старой, обветшалою часовней.

Я молодым себя, в своем простом быту,

На бедном их погосте вспоминаю. Последний их побег, под эту же плиту Приду я лечь — и тихо лягу — с краю.

6.IX.13

ПОСЛЕ ОБЕДА

Сквозь редкий сад шумит в тумане море — И тянет влажным холодом в окно. Сирена на туманном косогоре Мычит и мрачно и темно.

Лишь гимназистка с толстыми косами Одна не спит, — одна живет иным, Хватая жадно синими глазами Страницу за страницей «Дым».

6.IX.13

ГОСПОДЬ СКОРБЯЩИЙ

Воззвал Господь, скорбящий о Сионе, И Ангелов Служения спросил: «Погибли стяги, воинство и кони, — Что сделал Царь, покорный богу Сил?»

И Ангелы Служения сказали: «Он вретищем завесил тронный зал, Он потушил светильники в том зале, Он скорбь свою молчанием связал».

Воззвал Господь: «И я завешу тьмою, Как вретищем, мной созданную твердь, Я потушу в ней солнце и сокрою Лицо свое, да правит в мире Смерть!»

И отошел с покинутого трона К тем тайникам, чье имя — Мистарим, И плакал там о гибели Сиона, Для Ангелов Служения незрим.

Капри, 10.111.14

ИАКОВ

Иаков шел в Харан и ночевал в пути, Затем что пала ночь над той пустыней древней. Царь говорит рабам: «Вот должен друг прийти. Гасите все огни, — во мраке мы душевней».

Так повелел Господь гасить светило дня, Чтоб тайную вести с Иаковом беседу, Чтоб звать его в ночи: «Восстань, бори меня — И всей земле яви мой знак, мою победу!»

Капри, 10. III. 14

МАГОМЕТ И САФИЯ

Сафия, проснувшись, заплетает ловкой Голубой рукою пряди черных кос: «Все меня ругают, Магомет, жидовкой», — Говорит сквозь слезы, не стирая слез.

Магомет, с усмешкой и любовью глядя, Отвечает кротко: «Ты скажи им, друг: Авраам — отец мой, Моисей — мой дядя, Магомет — супруг».

24. III. 14

* * *

Плакала ночью вдова: Нежно любила ребенка, но умер ребенок. Плакал и старец-сосед, прижимая к глазам рукава, Звезды светили, и плакал в закуте козленок.

 

Храм Христа Спасителя. Фотоснимок 1880-х годов.

Плакала мать по ночам.

Плачущий ночью к слезам побуждает другого: Звезды слезами текут с небосклона ночного, Плачет Господь, рукава прижимая к очам.

24.111.14

ТОРА

Был с Богом Моисей на дикой горной круче, У врат небес стоял как в жертвенном дыму: Сползали по горе грохочущие тучи — И в голосе громов Бог говорил ему.

Мешалось солнце с тьмой, основы скал дрожали, И видел Моисей, как зиждилась Она: Из белого огня — раскрытые скрижали, Из черного огня — святые письмена.

И стиль — незримый стиль, чертивший их узоры, Бог о главу вождя склоненного отер, И в пламенном венце шел восприемник Торы К народу своему, в свой стан и в свой шатер.

Воспойте песнь ему! Он радостней и краше Светильника Седьми пред Божьим алтарем: Не от него ль зажгли мы пламенники наши, Ни света, ни огня не уменьшая в нем?

Рим, 24.III. 14

НОВЫЙ ЗАВЕТ

С Иосифом Господь беседовал в ночи, Когда Святая Мать с младенцем почивала:

«Иосиф! Близок день, когда мечи

Перекуют народы на орала.

Как нищая вдова, что плачет в час ночной

О муже и ребенке, как пророки Мой древний дом оплакали со мной, Так проливает мир кровавых слез потоки. Иосиф! Я расторг с жестокими Завет. Исполни в радости Господнее веленье: Встань, возвратись в мой тихий Назарет И всей земле яви мое благоволенье».

Рим, 24.111.14

ПЕРСТЕНЬ

Рубины мрачные цвели, чернели в нем,

Внутри пурпурно-кровяные, Алмазы вспыхивали розовым огнем, Дробясь, как слезы ледяные.

Бесценными играл заветный перстень мой,

Но затаенными лучами: Так светит и горит сокрытый полутьмой Старинный образ в царском храме.

И долго я глядел на этот Божий дар С тоскою, смутной и тревожной, И опускал глаза, переходя базар, В толпе крикливой и ничтожной.

7.1.15 Москва

СЛОВО

Молчат гробницы, мумии и кости, —

Лишь слову жизнь дана: Из древней тьмы, на мировом погосте, Звучат лишь Письмена.

И нет у нас иного достоянья!

Умейте же беречь Хоть в меру сил, в дни злобы и страданья, Наш дар бессмертный — речь.

7.1.15 Москва

* * *

Просыпаюсь в полумраке. В занесенное окно Смуглым золотом Исакий Смотрит дивно и темно.

Утро сумрачное снежно, Крест ушел в густую мглу. За окном уютно, нежно Жмутся голуби к стеклу.

Все мне радостно и ново: Запах кофе, люстры свет, Мех ковра, уют алькова И сырой мороз газет.

17.1.15 Петербург

СВЯТОЙ ЕВСТАФИЙ

Ловец великий перед Богом, Я алчен в молодости был. В восторге буйном, злом и строгом, По горным долам и отрогам Я расточал мой ловчий пыл.

— Простите, девственные сени Языческих родимых мест. Ты сокрушил мои колени, Смиренный Взор, голгофский Крест.

Вот дал я волю пестрым сворам, Узду коню: рога, рога Летят над лиственным узором, А я — за ними, пьян простором, Погоней, жаждою врага.

— Простите, девственные сени, Поющий лес, гремящий бор. Ты сокрушил мои колени, Голгофский Крест, смиренный Взор:

Мрак и стволы великой чащи, Органных труб умолкший ряд, Взор, и смиренный и грозящий, И Крест из пламени, горящий В рогах, откинутых назад.

27. VIII. 15 Васильевское

поэту

В глубоких колодцах вода холодна, И чем холоднее, тем чище она. Пастух нерадивый напьется из лужи И в луже напоит отару свою, Но добрый опустит в колодец бадью, Веревку к веревке привяжет потуже.

Бесценный алмаз, оброненный в ночи, Раб ищет при свете грошовой свечи, Но зорко он смотрит по пыльным дорогам, Он ковшиком держит сухую ладонь, От ветра и тьмы ограждая огонь — И знай: он с алмазом вернется к чертогам.

31. VIII. 15 Васильевское

* * *

Взойди, о Ночь, на горний свой престол, Стань в бездне бездн, от блеска звезд туманной, Мир тишины исполни первозданной И сонных вод смири немой глагол.

В отверстый храм земли, небес, морей Вновь прихожу с мольбою и тоскою: Коснись, о Ночь, целящею рукою, Коснись чела как Божий иерей.

Дала судьба мне слишком щедрый дар, Виденья дня безмерно ярки были: Росистый хлад твоей епитрахили Да утолит души мятежный жар.

31. VIII. 15 Васильевское

НЕВЕСТА

Я косы девичьи плела, На подоконнике сидела, А ночь созвездьями цвела, А море медленно шумело, И степь дрожала в полусне Своим таинственным журчаньем... Кто до тебя вошел ко мне? Кто, в эту ночь перед венчаньем, Мне душу истомил такой Любовью, нежностью и мукой? Кому я отдалась с тоской Перед последнею разлукой?

2. IX. 15

* * *

Роса, при бледно-розовом огне Далекого востока, золотится.

В степи сидит пустушка на копне. В степи рассвет, в степи роса дымится.

День впереди, столь радостный для нас, А сзади ночь, похожая на тучу. Спят пастухи. Бараны сбились в кучу, Сверкая янтарями спящих глаз.

2. IX. 15

ЦЕЙЛОН

Гора Алагалла

В лесах кричит павлин, шумят и плещут ливни, В болотистых низах, в долинах рек — потоп. Слоны залезли в грязь, стоят, поднявши бивни, Сырые хоботы закинувши на лоб.

На тучах зелень пальм — безжизненней металла, И, тяжко заступив графитный горизонт, Глядит из-за лесов нагая Алагалла, Как сизый мастодонт.

10. IX. 15

БЕЛЫЙ ЦВЕТ

Пустынник нам сказал: «Благословен Господь! Когда я изнурял бунтующую плоть, Когда я жил в бору над Малым Танаисом, Я так скорбел порой, что жаловался крысам, Сбегавшимся из нор на скудный мой обед, Да спас меня Господь от вражеских побед. И знаете ли чем, какой утехой сладкой? Я забавлял себя своею сирой хаткой, Я мел в горах нашел — и за год раза три

Белил ее, друзья, снаружи и внутри.

Ах, темен, темен мир, и чувствуют лишь дети,

Какая тишина и радость в белом цвете!»

10. IX. 15

ОДИНОЧЕСТВО

Худая компаньонка, иностранка, Купалась в море вечером холодным И все ждала, что кто-нибудь увидит, Как выбежит она, полунагая, В трико, прилипшем к телу, из прибоя. Потом, надев широкий балахон, Сидела на песке и ела сливы, А крупный пес с гремящим лаем прядал В прибрежную сиреневую кипень И жаркой пастью радостно кидался На черный мяч, который с криком «hop! » Она швыряла в воду... Загорелся Вдали маяк лучистою звездой... Сырел песок, взошла луна над морем, И по волнам у берега ломался, Сверкал зеленый глянец... На обрыве, Что возвышался сзади, в светлом небе, Чернела одинокая скамья... Там постоял с раскрытой головою Писатель, пообедавший в гостях, Сигару покурил и, усмехнувшись, Подумал: «Полосатое трико Ее на зебру делало похожей».

10. IX. 15

* * *

К вечеру море шумней и мутней, Парус и дальше и дымней. Няньки по дачам разносят детей, Ветер с Финляндии, зимний.

К морю иду — все песок да кусты, Сосенник сине-зеленый, С елок холодных срываю кресты, Иглы из хвои вощеной.

Вот и скамья, и соломенный зонт, Дальше обрыв — и туманный, Мглисто-багровый морской горизонт, Запад зловещий и странный.

А над обрывом все тот же гамак С томной, капризной девицей, Стул полотняный и с книжкой чудак, Гнутый, в пенсне, бледнолицый.

Дремлет, качается в сетке она, Он ей читает Бальмонта... Запад темнеет, и свищет сосна, Тучи плывут с горизонта...

11.IX.15

ВОЙНА

От кипарисовых гробниц Взлетела стая черных птиц, — Тюрбэ расстреляно, разбито. Вот грязный шелковый покров, Кораны с оттиском подков... Как грубо конское копыто!

Вот чей-то сад; он черен, гол — И не о нем ли мой осел Рыдающим томится ревом? А я — я, прокаженный, рад Бродить, вдыхая горький чад, Что тает в небе бирюзовом: Пустой, разрушенный, немой, Отныне этот город — мой,

Мой каждый спуск и переулок, Мои все туфли мертвецов, Домов руины и дворцов, Где шум морской так свеж и гулок!

12.IX.15

ЗАСУХА В РАЮ

От пальм увядших слабы тени. Ища воды, кричат в тоске Среброголосые олени И пожирают змей в песке.

В сухом лазоревом тумане Очерчен солнца алый круг, И сам Творец сжимает длани, Таит тревогу и испуг.

12.IX.15

* * *

У нубийских черных хижин Мы в пути коней поили. Вечер теплый, тихий, темный Чуть светил шафраном в Ниле.

У нубийских черных хижин Кто-то пел, томясь бесстрастно: «Я тоскую, я печальна Оттого, что я прекрасна...»

Мыши реяли, дрожали, Буйвол спал в прибрежном иле, Пахло горьким дымом хижин, Чуть светили звезды в Ниле.

12.IX.15

* * *

В жарком золоте заката Пирамиды, Вдоль по Нилу, на утеху иностранцам, Шелком в воду светят парусные лодки И бежит луксорский белый пароход. Это час, когда за Нилом пальмы четки, И в Каире блещут стекла алым глянцем, И хедив в ландо катается, и гиды По кофейням отдыхают от господ.

А сиреневые дали Нила к югу, К дикой Нубии, к Порогам, смутны, зыбки И все так же миру чужды, заповедны, Как приХуфу, при Камбизе... Я привез Лук оттуда и колчан зелено-медный, Щит из кожи бегемота, дротик гибкий, Мех пантеры и суданскую кольчугу, Но на что все это мне — вопрос.

13. IX. 15

* * *

Что ты мутный, светел-месяц? Что ты низко в небе ходишь, Не по-прежнему сияешь На серебряные снеги?

Не впервой мне, месяц, видеть, Что окно ее высоко, Что краснеет там лампадка За шелковой занавеской.

Не впервой я ворочаюсь Из кружала наглый, пьяный И всю ночь сижу от скуки Под Кремлем с блаженным Ваней.

И когда он спит — дивуюсь! А ведь кволый да и голый... Все смеется, все бормочет, Что башка моя на плахе Так-то весело подскочит!

13. IX. 15 Васильевское

КАЗНЬ

Туманно утро красное, туманно, Да все светлей, белее на восходе, За темными, за синими лесами, За дымными болотами, лугами... Вставайте, подымайтесь, псковичи!

Роса дождем легла на пыль, На крыши изб, на торг пустой, На золото церковных глав, На мой помост средь площади... Точите нож, мочите солью кнут!

Туманно солнце красное, туманно, Кровавое не светит и не греет Над мутными, над белыми лесами, Над росными болотами, лугами... Орите позвончее, бирючи!

— Давай, мужик, лицо умыть, Сапог обуть, кафтан надеть, Веди меня, вали под нож В единый мах — не то держись: Зубами всех заем, не оторвут!

13. IX. 15

ШЕСТИКРЫЛЫЙ

Мозаика в Московском соборе

Алел ты в зареве Батыя — И потемнел твой жуткий взор. Ты крылья рыже-золотые В священном трепете простер.

Узрел ты Грозного юрода Монашеский истертый шлык — И навсегда в изгибах свода Застыл твой большеглазый лик.

14.IX.15 Васильевское

ПАРУС

Звездами вышит парус мой, Высокий, белый и тугой, Лик Богоматери меж них Сияет, благостен и тих.

И что мне в том, что берега Уже уходят от меня! Душа полна, душа строга — И тонко светятся рога Младой луны в закате дня.

14.IX.15

БЕГСТВО В ЕГИПЕТ

По лесам бежала Божья мать, Куньей шубкой запахнув младенца. Стлалось в небе Божье полотенце, Чтобы ей не сбиться, не плутать.

Холодна, морозна ночь была, Дива дивьи в эту ночь творились: Волчьи очи зеленью дымились, По кустам сверкали без числа.

Две седых медведицы в лугу На дыбах боролись в ярой злобе, Грызлись, бились и мотались обе, Тяжело топтались на снегу.

А в дремучих зарослях, впотьмах, Жались, табунились и дрожали, Белым паром из ветвей дышали Звери с бородами и в рогах.

И огнем вставал за лесом меч Ангела, летевшего к Сиону, К золотому Иродову трону, Чтоб главу на Ироде отсечь.

21.Х.15

СКАЗКА О КОЗЕ

Это волчьи глаза или звезды — в стволах на краю

перелеска?

Полночь, поздняя осень, мороз. Голый дуб надо мной весь трепещет от звездного

блеска,

Под ногою сухое хрустит серебро.

Затвердели, как камень, тропинки, за лето набитые.

Ты одна, ты одна, страшной сказки осенней Коза! Расцветают, горят на железном морозе несытые Волчьи, божьи глаза.

29.Х. 15 Васильевское

СВЯТИТЕЛЬ

Твой гроб, дубовая колода, Стоял открытый, и к нему Все шли и шли толпы народа В душистом голубом дыму.

А на доске, тяжелой, черной, Был смуглый золотой оклад, Блистал твой образ чудотворный В огнях малиновых лампад.

И, осеняя мир десницей И в шуйцу взяв завет Христа, Как горько ты, о темнолицый, Иссохшие смыкал уста!

29.Х. 15

ЗАЗИМОК

Сивером на холоде Обжигает желуди, Листья и кору. Свищет роща ржавая, Жесткая, корявая В поле на юру.

Ходят тучи с ношею, Мерзлою порошею Стало чаще дуть, Серебрятся озими — Скоро под полозьями Задымится путь,

Заиграет вьюгою, И листву муругую Понесет смелей По простору вольному,

Гулу колокольному Стонущих полей!

Х. 15

* * *

Пустыня в тусклом, жарком свете. За нею — розовая мгла. Там минареты и мечети, Их росписные купола.

Там шум реки, базар под сводом, Сон переулков, тень садов — И, засыхая, пахнут медом На кровлях лепестки цветов.

Х.15

АЛЕНУШКА

Аленушка в лесу жила, Аленушка смугла была, Глаза у ней горячие, Блескучие, стоячие, Мала, мала Аленушка, А пьет с отцом — до донушка. Пошла она в леса гулять, Дружка искать, в кустах вилять, Да кто ж в лесу встречается? Одна сосна качается! Аленушка соскучилась, Безделием измучилась, Зажгла она большой костер, А в сушь огонь куда востер! Сожгла леса Аленушка На тыщу верст, до пенушка, И где сама девалася — Доныне не узналося!

30.Х.15

ИРИСА

Светло в светлице от окна,

Красавице на спится. За черным деревом луна, Как зеркальце, дробится.

Комар тоскует в полутьме, В пуху лебяжьем знойно, А что порою на уме — И молвить непристойно.

Ириса дышит горячо,

Встает... А ножки босы, Открыто белое плечо, Смолой чернеют косы.

Ступает на ковер она

И на софу садится... За черным деревом луна, Склоняясь, золотится.

30.Х.15

СКОМОРОХИ

Веселые скоморохи, Люди сметливые, Поломайтесь, позабавьте Свет боярина!

Скучно ему во палате! Днем он выспался, Шашки, сказки да побаски Уж приелися.

На лежаночке в павлинах Сел он, батюшка, В желтом стеганом халате, В ярь-мурмулочке.

 

Никольская улица, фотоснимок начала XX века.

Шибче, шибче, скоморохи! Ишь как ожил он! Глаза узкие, косые Засветилися,

Все лицо его тугое Смехом сморщилося, Корешки зубов из рота Зачернелися...

Ах, недаром вы, собаки, Виды видывали! Шибче, шибче! Чтоб соседи Нам завидовали!

30.Х.15

МАЛАЙСКАЯ ПЕСНЯ

L'eclair vibre sa fleche...

L. de Lisle*

Чернеет зыбкий горизонт, Над белым блеском острых волн Змеится молний быстрый блеск И бьет прибой мой узкий челн.

Сырой и теплый ураган Проносится в сыром лесу, И сыплет изумрудный лес Свою жемчужную красу.

Стою у хижины твоей: Ты на циновке голубой, На скользких лыках сладко спишь, И ветер веет над тобой.

Ты спишь с улыбкой, мой цветок. Пустая хижина твоя, В ненастный вечер, на ветру, Благоухает от тебя.

Ресницы смольные смежив, Закрывши длинные глаза, Окутав бедра кисеей, Ты изогнулась, как лоза.

Мала твоя тугая грудь, И кожа смуглая гладка, И влажная нежна ладонь, И крепкая кругла рука.

И золотые позвонки Висят на щиколках твоих, Янтарных, твердых, как кокос, И сон твой беззаботный тих.

Но черен, черен горизонт! Зловеще грому вторит гром, Темнеет лес, и океан Сверкает острым серебром.

Твои уста — пчелиный мед, Твой смех счастливый — щебет птиц, Но, женщина, люби лишь раз, Не поднимай для всех ресниц!

Ты легче лани на бегу, Но вот на лань, из тростников, Метнулся розовый огонь Двух желтых суженных зрачков:

О женщина! Люби лишь раз! Твой смех лукав и лгал твой рот — Клинок мой медный раскален В моей руке — и метко бьет.

Вот пьяные твои глаза, Вот побелевшие уста. Вздувает буря парус мой, Во мраке вьется блеск холста.

Клинком я голову отсек В единый взмах от шеи прочь, Косою к мачте привязал — И снова в путь, во мрак и ночь.

Раскалывает небо гром — И озаряет надо мной По мачте льющуюся кровь И лик, качаемый волной.

23.1.16

* * *

В столетнем мраке черной ели Истлела темная заря, И светляки в кустах горели Зеленым дымом янтаря. И на скамье сидел я старой, И парка сумеречный сон Меня баюкал смутной чарой Далеких дедовских времен. И ты играла в темной зале С открытой дверью на балкон, И пела грусть твоей рояли Про невозвратный небосклон, Что был над садом — бледный, ровный, Ночной, июньский, — тот, где след Души счастливой и любовной, Души моих далеких лет.

1907—16. VII.16

СВЯТОГОР И ИЛЬЯ

На гривастых конях на косматых, На златых стременах на разлатых, Едут братья, меньшой и старшой, Едут сутки, и двое, и трое, Видят в поле корыто простое, Наезжают — ан гроб, да большой:

Гроб глубокий, из дуба долбленный, С черной крышей, тяжелой, томленой, Вот и поднял ее Святогор, Лег, надвинул и шутит: «А впору! Помоги-ка, Илья, Святогору Снова выйти на Божий простор!»

Обнял крышу Илья, усмехнулся, Во всю грузную печень надулся, Двинул кверху... Да нет, погоди! «Ты мечом!» — слышен голос из гроба. Он за меч, — занимается злоба, Загорается сердце в груди, —

Но и меч не берет: с виду рубит, Да не делает дела, а губит: Где ударит — там обруч готов, Нарастает железная скрепа: Не подняться из гробного склепа Святогору во веки веков!

Кинул биться Илья — Божья воля. Едет прочь вдоль широкого поля, Утирает слезу... Отняла Русской силы Земля половину: Выезжай на иную путину, На иные дела!

23.1.16

СВЯТОЙ ПРОКОПИЙ

Бысть некая зима

Всех зим иных лютейша паче.

Бысть нестерпимый мраз и бурный ветр,

И снег спаде на землю превеликий,

И храмины засыпа, и не токмо

В путех, но и во граде померзаху

Скоты и человецы без числа, И птицы мертвы падаху на кровли. Бысть в оны дни:

Святый своим наготствующим телом От той зимы безмерно пострада. Единожды он нощию прииде Ко храминам убогих и хоте Согретися у них; но, ощутивше Приход его, инии затворяху Дверь перед ним, инии же его Бияху и кричаще: — Прочь отсюду, Отыде прочь, Юроде! — Он в угле Псов обрете на снеге и соломе, И ляже посреде их, но бегоша Те пси его. И возвратися паки Святый в притвор церковный и седе, Согнуся и трясыйся и отчаяв Спасение себе. — Благословенно Господне имя! Пси и человецы — Единое в свирепстве и уме.

23.1.16

СОН ЕПИСКОПА ИГНАТИЯ РОСТОВСКОГО

Изрину князя из церкви соборныя в полнощь...

Летопись

Сон лютый снился мне: в полночь, в соборном храме, Из древней усыпальницы княжой, Шли смерды-мертвецы с дымящими свечами, Гранитный гроб несли, тяжелый и большой.

Я поднял жезл, я крикнул: «В доме Бога Владыка — я! Презренный род, стоять!» Они идут... Глаза горят... Их много... И ни един не обратился вспять.

МАТФЕЙ ПРОЗОРЛИВЫЙ

Матфей

Ночь и могильный мрак пещеры.

Бушует буря на реке,

Шумят леса...

Кто это серый

Вход заслоняет вдалеке?

Опять ты, низкий искуситель?

Дьявол

Я, прозорливец, снова я! Черней трубы твоя обитель, Да ты ведь зорок, как змея, — Тотчас заметишь!

Матфей

Гнус презренный, Тебе ль смеяться? Нет лютей Врага для вас во всей вселенной, Чем я, нижайший из людей.

Дьявол

Ах, прозорливец! Этим людям Ты враг не менее, чем нам. Давай уж лучше вместе будем Ходить за ними по пятам. Ты мастер зреть их помышленья, Внедряться в тайну их сердец, Не вовсе чужд, святой отец, И я порядочного зренья: Зачем же бесам враждовать? Ты разве хуже бес, чем все мы?

Матфей

Молчи, завистливая тать, Тебе пути мои невемы.

Дьявол

Ну да, уж где мне! Ты пророк! Ты разрушаешь наши козни, Ты топчешь семя зла и розни, Ты крепко правишь свой оброк! Ты и стоокий и стоухий! Спроси тебя: «Ты почему Исследуешь так жадно тьму?» — Ты тотчас скажешь: «Там, как мухи, Как червь на падали, кишат Исчадия земли и ада — Я не могу терпеть их смрада, Я на борьбу спускаюсь в ад». О ненасытная в гордыне И беспощадная душа! Нет в мире для тебя святыни, Нет заповедного ковша, Нет сокровенного потока: Во всех ключах ты воду пил И все хулил: «Вот в этом ил, А в том — гниющая осока...»

Матфей

Что отвечать мне твари сей, Столь непотребной, скудоумной? Мой скорбный рок, мой подвиг трудный Он мерит мерою своей. И тьма и хлад в моей пещере... Одежды ветхи... Сплю в гробу... О Боже! Дай опору вере И укрепи мя на борьбу!

* * *

Мне вечор, младой, скучен терем был, Темен свет-ночник, страшен Спасов лик. Вотчим-батюшка самоцвет укрыл В кипарисовый дорогой тайник!

А любезный друг далеко, в торгу, Похваляется для другой конем, Шубу длинную волочит в снегу, Светит ей огнем, золотым перстнем.

24.1.16

КНЯЗЬ ВСЕСЛАВ

Князь Всеслав в железы был закован, В яму брошен братскою рукой: Князю был жестокий уготован Жребий, по жестокости людской. Русь, его призвав к великой чести, В Киев из темницы извела. Да не в час он сел на княжьем месте: Лишь копьем дотронулся Стола. Что ж теперь, дорогами глухими, Воровскими в Полоцк убежав, Что теперь, вдали от мира, в схиме, Вспоминает темный князь Всеслав?

Только звон твой утренний, София, Только голос Киева! — Долга Ночь зимою в Полоцке... Другие Избы в нем, и церкви, и снега... Далеко до света, — чуть сереют Мерзлые окошечки... Но вот Слышит князь: опять зовут и млеют Звоны как бы ангельских высот! В Полоцке звонят, а он иное Слышит в тонкой грезе... Чтб года

 

Лубянская площадь. Фотоснимок начала XX века.

Горестей, изгнанья! Неземное Сердцем он запомнил навсегда.

24.1.16

* * *

Ты, светлая ночь, полнолунная высь!

Подайся, засов, — распахнись, Тяжелая дверь, на морозный простор, На белый сияющий двор!

Ты, звонкая ночь, сребролунная даль!

Ах, если б не крепкая паль, Не ржавый замок, не лихой волкодав, Не батюшкин ласковый нрав!

24.1.16

БОГОМ РАЗЛУЧЕННЫЕ

В ризы черные одели, — И ее в свой срок отпели, Юную княжну. Ангел келью затворил ей, Старец-схимник подарил ей Саван, пелену.

Дни идут. Вдали от света Подвиг скорбного обета Завершен княжной. Вот она в соборе, в раке, При лампадах, в полумраке, В тишине ночной.

Смутны своды золотые, Тайно воинства святые Светят на стенах, И стоит, у кипарисной Дивной раки, с рукописной

Книгою, монах. Синий бархат гробно вышит Серебром... Она не дышит, Лик ее сокрыт... Но бледнеет он, читая, И скользит слеза, блистая, Вдоль сухих ланит.

25.1.16

КАДИЛЬНИЦА

В горах Сицилии, в монастыре забытом, По храму темному, по выщербленным плитам, В разрушенный алтарь пастух меня привел, И увидал я там: стоит нагой престол, А перед ним, в пыли, могильно-золотая, Давно потухшая, давным-давно пустая, Лежит кадильница — вся черная внутри От угля и смолы, пылавших в ней когда-то...

Ты, сердце, полное огня и аромата, Не забывай о ней. До черноты сгори.

25.1.16

* * *

Когда-то, над тяжелой баркой С широкодонною кормой, Немало дней в лазури яркой Качались снасти надо мной...

Пора, пора мне кинуть сушу, Вздохнуть свободней и полней И вновь крестить нагую душу В купели неба и морей!

ДУРМАН

Дурману девочка наелась, Тошнит, головка разболелась, Пылают щечки, клонит в сон, Но сердцу сладко, сладко, сладко: Все непонятно, все загадка, Какой-то звон со всех сторон:

Не видя, видит взор иное, Чудесное и неземное, Не слыша, ясно ловит слух Восторг гармонии небесной — И невесомой, бестелесной Ее довел домой пастух.

Наутро гробик сколотили. Над ним попели, покадили, Мать порыдала... И отец Прикрыл его тесовой крышкой И на погост отнес под мышкой... Ужели сказочке конец?

30.1.16

СОН

По снежной поляне, При мглистой и быстрой луне, В безлюдной, немой стороне, Несут меня сани.

Лежу как мертвец, Возница мой гонит и воет, И лик свой то кажет, то кроет Небесный беглец.

И мчатся олени, Глубоко и жарко дыша,

В далекие тундры спеша, И мчатся их тени —

Туда, где конец Страны этой бедной, суровой, Где блещет алмазной подковой Полярный Венец, —

И мерзлый кочкарник Визжит и стучит подо мной, И Бог озаряет луной Снега и кустарник.

30.1.16

ЦИРЦЕЯ

На треножник богиня садится: Бледно-рыжее золото кос, Зелень глаз и аттический нос — В медном зеркале все отразится.

Тонко бархатом риса покрыт Нежный лик, розовато-телесный, Каплей нектара, влагой небесной, Блещут серьги, скользя вдоль ланит.

И Улисс говорит: «О Цирцея! Все прекрасно в тебе: и рука, Что прически коснулась слегка, И сияющий локоть, и шея!»

А богиня с улыбкой: «Улисс! Я горжусь лишь плечами своими Да пушком апельсинным меж ними, По спине убегающим вниз!»

у ГРОБНИЦЫ ВИРГИЛИЯ

Дикий лавр, и плющ, и розы, Дети, тряпки по дворам И коричневые козы В сорных травах по буграм,

Без границы и без края Моря вольные края... Верю — знал ты, умирая, Что твоя душа — моя.

Знал поэт: опять весною Будет смертному дано Жить отрадою земною, А кому — не все ль равно!

Запах лавра, запах пыли, Теплый ветер... Счастлив я, Что моя душа, Виргилий, Не моя и не твоя.

31.1.16

* * *

Синие обои полиняли, Образа, дагерротипы сняли — Только там остался синий цвет, Где они висели много лет.

Позабыло сердце, позабыло Многое, что некогда любило! Только тех, кого уж больше нет, Сохранился незабвенный след.

* * *

На Альпы к сумеркам нисходят облака. Все мокро, холодно. Зеленая река

Стремит свой шумный бег по черному ущелью К морским крутым волнам, гудящим на песке, И зоркие огни краснеют вдалеке,

Во тьме от Альп и туч, под горной цитаделью.

31.1.16

* * *

На помории далеком, В поле, ровном и широком,

Белый мак цветет, И над пряхою-девицей В небе месяц бледнолицый Светит в свой черед.

А девица нитку сучит, Сердце сонной грезой мучит

Да глядит вперед, Где до моря-океана, До полночного тумана Белый мак цветет.

1.11.16

* * *

Там не светит солнце, не бывает ночи,

Не восходят зори, За гранитным полем грозно блещет в очи Смоляное море.

Над его ли зыбью, под великой тучей,

Мечется зарница, А на белом камне, на скале горючей — Дивная орлица:

Плещется крылами, красными, как пламень,

В этом море диком, Все кого-то кличет и о белый камень Бьется с лютым криком.

1.11.16

* * *

Лиман песком от моря отделен. Когда садится солнце за Лиманом, Песок бывает ярко позлащен.

Он весь в рыбалках. Белым караваном Стоят они на грани вод, на той, Откуда веет ветром, океаном.

В лазури неба, ясной и пустой, Та грань чернеет синью вороненой Из-за косы песчано-золотой.

И вот я слышу ропот отдаленный: Навстречу крепкой свежести воды, Вдыхая ветер, вольный и соленый,

Вдруг зашумели белые ряды И, стоя, машут длинными крылами... Земля, земля! Несчетные следы

Я на тебе оставил. Я годами Блуждал в твоих пустынях и морях. Я мерил неустанными стопами

Твой всюду дорогой для сердца прах: Но нет, вовек не утолю я муки — Любви к тебе! Как чайки на песках,

Опять вперед я простираю руки. 6.11.16

ЗЕРКАЛО

Темнеет зимний день, спокойствие и мрак Нисходят на душу — и все, что отражалось, Что было в зеркале, померкло, потерялось... Вот так и смерть, да, может быть, вот так.

В могильной темноте одна моя сигара Краснеет огоньком, как дивный самоцвет: Погаснет и она, развеется и след Ее душистого и тонкого угара...

Кто это заиграл? Чьи милые персты, Чьи кольца яркие вдоль клавиш побежали? Душа моя полна восторга и печали — Я не боюсь могильной темноты.

10.11.16

мулы

Под сводом хмурых туч, спокойствием объятых, Ненастный день темнел и ночь была близка, Грядой далеких гор, молочно-синеватых, На грани мертвых вод лежали облака.

Я с острова глядел на море и на тучи, Остановясь в пути, — и горный путь, виясь В обрыве сизых скал, белел по дикой круче, Где шли и шли они, под ношею клонясь.

И звук их бубенцов, размеренный, печальный, Мне говорил о том, что я в стране чужой, И душу той страны, глухой, патриархальной, Далекой для меня, я постигал душой.

Вот так же шли они при Цезарях, при Реме, И так же день темнел, и вдоль скалистых круч Лепился городок, сырой, забытый всеми, И человек скорбел под сводом хмурых туч.

СИРОККО

Гул бури за горой и грохот отдаленных Полуночных зыбей, бушующих в бреду. Звон, непрерывный звон кузнечиков бессонных. И мутный лунный свет в оливковом саду.

Как фосфор, светляки мерцают под ногами; На тусклом блеске волн, облитых серебром, Ныряет гробом челн... Господь смешался с нами И мчит куда-то мир в восторге бредовом.

10.11.16

ПСАЛТИРЬ

Бледно-синий загадочный лик На увядшие розы поник,

И светильники гроб золотят, И прозрачно струится их чад.

— Дни мои отошли, отцвели, Я бездомный и чуждый земли:

Да возрадует дух мой Господь, В свет и жизнь облечет мою плоть!

Если крылья, как птица, возьму, И низринусь в подземную тьму,

class="s109">

Если горних достигну глубин,— Всюду Ты, и всегда, и един:

Укажи мне прямые пути И в какую мне тварь низойти.

10.11.16

МИНЬОНА

В горах, от снега побелевших, Туманно к вечеру синевших, Тащилась на спине осла Вязанка сучьев почерневших, А я, в лохмотьях, следом шла.

Вдруг сзади крик — и вижу: сзади Несется с гулом, полный клади, На дышле с фонарем, дормез: Едва метнулась я к ограде, Как он, мелькнув, уже исчез.

В седых мехах, высок и строен, Прекрасен, царственно спокоен Был путешественник... Меня ль, Босой и нищей, он достоин И как ему меня не жаль!

Вот сплю в лачуге закопченной, А он сравнит меня с Мадонной, С лучом небесного огня, Он назовет меня Миньоной И влюбит целый мир в меня.

12.11.16

В ГОРАХ

Поэзия темна, в словах не выразима: Как взволновал меня вот этот дикий скат, Пустой кремнистый дол, загон овечьих стад, Пастушеский костер и горький запах дыма!

Тревогой странною и радостью томимо, Мне сердце говорит: «Вернись, вернись назад!» Дым на меня пахнул, как сладкий аромат, И с завистью, с тоской я проезжаю мимо.

Поэзия не в том, совсем не в том, что свет Поэзией зовет. Она в моем наследстве. Чем я богаче им, тем больше я поэт.

Я говорю себе, почуяв темный след

Того, что пращур мой воспринял в древнем детстве:

— Нет в мире разных душ и времени в нем нет!

12.11.16

ЛЮДМИЛА

На западе весною под вечер тучи сини, Сырой землею пахнет, бальзамом тополей. Я бросил фортепьяны, пошел гулять в долине, Среди своих спокойных селений и полей.

Соседский сад сквозится по скатам за рекою, Еще пустой, весенний, он грустен, как всегда. Вон голая аллея с заветною скамьею, Стволы берез поникших белеют в два ряда.

И видел я, как тихо ты по саду бродила, В весеннем легком платье... Простудишься, дружок! От тучи сад печален, а ты, моя Людмила? От нежных дум о счастье? От чьих-то милых строк?

Ночной весенний ливень, с каким он шумом хлынул! Как сладко в черном мраке его земля пила! Зажгли мне восемь свечек, и я пасьянс раскинул, И свечки длились блеском в зеркальности стола.

13.11.16

* * *

Стена горы — до небосвода. Внизу голыш, шумит ручей. Я напою коня у брода, Под дымной саклею твоей.

На ледяном Казбеке блещет Востока розовый огонь. Бьет по воде, игриво плещет Копытом легким потный конь.

13.11.16

ИНДИЙСКИЙ ОКЕАН

Над чернотой твоих пучин Горели дивные светила, И тяжко зыбь твоя ходила, Взрывая огнь беззвучных мин.

Она глаза слепила нам, И мы бледнели в быстром свете, И сине-огненные сети Текли по медленным волнам.

И снова, шумен и глубок, Ты восставал и загорался — И от звезды к звезде шатался Великой тростью зыбкий фок.

За валом встречный вал бежал С дыханьем пламенным муссона, И хвост алмазный Скорпиона Над чернотой твоей дрожал.

13.11.16

КОЛИЗЕЙ

Дул теплый ветер. Точно сея Вечерний сумрак, жук жужжал. Щербатый остов Колизея Как чаша подо мной лежал. Чернели и зияли стены Вокруг меня. В глазницы их

Синела ночь. Пустырь арены Был в травах, жестких и сухих... Свет лунный, вечный, неизменный, Как тонкий дым, белел на них.

13.11.16

СТОЙ, СОЛНЦЕ!

Летят, блестят мелькающие спицы,

Тоскую и дрожу, А все вперед с летящей колесницы, А все вперед гляжу.

Что впереди? Обрыв, провал, пучина,

Кровавый след зари... О, если б власть и властный крик Навина: «Стой, солнце! Стой, замри!»

13.11.16

* * *

Солнце полночное, тени лиловые В желтых ухабах тяжелых зыбей. Солнце не греет — на лица суровые Падает светом холодных лучей.

Скрылись кресты Соловецкой обители. Пусто — до полюса. В блеске морском Легкою мглой убегают святители — Три мужичка-старичка босиком.

7.IV. 16

МОЛОДОСТЬ

В сухом лесу стреляет длинный кнут, В кустарнике трещат коровы, И синие подснежники цветут,

И под ногами лист шуршит дубовый. И ходят дождевые облака, И свежим ветром в сером поле дует, И сердце в тайной радости тоскует, Что жизнь, как степь, пуста и велика.

7.IV.16

УЕЗДНОЕ

Светит, сети ткет паук...

Сумрак, жаркие подушки, Костяной бегущий стук

Залихватской колотушки. Светит, меркнет поплавок —

В золотистой паутине Весь лампадный уголок...

Горячо мне на перине, Высока моя постель...

Убаюкивает, тая, Убегающая трель, Костяная и пустая.

20. VI. 16

В ОРДЕ

За степью, в приволжских песках, Широкое алое солнце тонуло. Ребенок уснул у тебя на руках, Ты вышла из душной кибитки, взглянула На кровь, что в зеркальные соли текла, На солнце, лежавшее точно на блюде, — И сладкой отрадой степного, сухого тепла Подуло в лицо твое, в потные смуглые груди. Великий был стан за тобой: Скрипели колеса, верблюды ревели, Костры, разгораясь, в дыму пламенели, И пыль поднималась багровою тьмой.

Ты, девочка, тихая сердцем и взором,

Ты знала ль в тот вечер, садясь на песок,

Что сонный ребенок, державший твой темный сосок,

Тот самый Могол, о котором

Во веки веков не забудет земля?

Ты знала ли, Мать, что и я

Восславлю его, — что не надо мне рая,

Христа, Галилеи и лилий ее полевых,

Что я не смиреннее их, —

Аттилы, Тимура, Мамая,

Что я их достоин, когда,

Наскучив таиться за ложью,

Рву древнюю хартию Божью,

Насилую, режу, и граблю, и жгу города?

— Погасла за степью слюда,

Дрожащее солнце в песках потонуло.

Ты скучно в померкшее небо взглянула

И, тихо вздохнувши, опять опустила глаза...

Несметною ратью чернели воза,

В синеющей ночи прохладой и горечью дуло.

27.VI.16

ЦЕЙЛОН

Окраина земли,

Безлюдные пустынные прибрежья, До полюса открытый океан...

Матара — форт голландцев. Рвы и стены, Ворота в них... Тенистая дорога В кокосовом лесу, среди кокосов — Лачуги сингалесов... Справа блеск, Горячий зной сухих песков и моря...

Мыс Дондра в старых пальмах. Тут свежей, Муссоном сладко тянет, под верандой Гостиницы на сваях — шум воды: Она, крутясь, перемывает камни,

Кипит атласной пеной... Дальше — край,

Забытый Богом. Джунгли низкорослы, Холмисты, безграничны. Белой пылью Слепит глаза... Меняют лошадей, Толпятся дети, нищие... И снова Глядишь на раскаленное шоссе, На бухты океана. Пчелоеды, В зелено-синих перьях, отдыхают На золотистых нитях телеграфа...

Лагуна возле Ранны — как сапфир. Вокруг алеют розами фламинги, По лужам дремлют буйволы. На них Стоят, белеют цапли, и с жужжаньем Сверкают мухи... Сверху, из листвы, Круглят глаза большие обезьяны...

Затем опять убогое селенье, Десяток нищих хижин. В океане, В закатном блеске, — розовые пятна Недвижных парусов, а сзади, в джунглях, — Сиреневые горы... Ночью в окна Глядит луна... А утром, в голубом И чистом небе — Коршуны Браминов, Кофейные, с фарфоровой головкой: Следят в прибое рыбу...

Вновь дорога: Лазоревое озеро, в кольце Из белой соли, заросли и дебри. Все дико и прекрасно, как в Эдеме: Торчат шипы акаций, защищая Узорную нежнейшую листву, Цветами рдеют кактусы, сереют Стволы в густых лианах... Как огонь, Пылают чаши лилии ползучей, Тьмы мотыльков трепещут... На поляне Лежит громада бурая: удав...

Вот медленно клубится, уползает... Встречаются двуколки. Крыши их, Соломенные, длинно выступают И спереди и сзади. В круп бычков, Запряженных в двуколки, тычут палкой: «Мек, мек!» — кричит погонщик, весь нагой, С прекрасным черным телом... Вот пески, Пошли пальмиры, — ходят в синем небе Их веерные листья — распевают По джунглям петухи, но тонко, странно, Как наши молодые... В высоте Кружат орлы, трепещет зоркий сокол...

В траве перебегают грациозно Песочники, бекасы... На деревьях Сидят в венцах павлины... Вдруг бревном Промчался крокодил — шлеп в воду, — И точно порохом взорвало рыбок!

Тут часто слон встречается: стоит И дремлет на поляне, на припеке; Есть леопард, — он лакомка, он жрет, Когда убьет собаку, только сердце; Есть кабаны и губачи-медведи; Есть дикобраз — бежит на водопой, Подняв щетину, страшно деловито, Угрюмо, озабоченно...

Отсюда,

От этих джунглей, этих берегов До полюса открыто море...

27. VI. 16

ОТЛИВ

В кипящей пене валуны, Волна, блистая, заходила — Ее уж тянет, тянет Сила

Всходящей за морем луны. Во тьме кокосовых лесов Горят стволы, дробятся тени — Луна глядит — и, в блеске, в пене, Спешит волна на тайный зов.

И будет час: луна в зенит Войдет и станет надо мною, Леса затопит белизною И мертвый обнажит гранит,

И мир застынет — на весу, И выйду я один — и буду Глядеть на каменного Будду, Сидящего в пустом лесу.

28.VI.16

БОГИНЯ

Навес кумирни, жертвенник в жасмине — И девственниц склоненных белый ряд. Тростинки благовонные чадят Перед хрустальной статуей богини, Потупившей свой узкий, козий взгляд.

Лес, утро, зной. То зелень изумруда, То хризолиты светят в хрустале. На кованном из золота столе Сидит она спокойная, как Будда, Пречистая в раю и на земле.

И взгляд ее, загадочный и зыбкий, Мерцает все бесстрастней и мертвей Из-под косых приподнятых бровей, И тонкою недоброю улыбкой Чуть озарен блестящий лик у ней.

 

Большая Московская гостиница на Воскресенской площади.

В ЦИРКЕ

С застывшими в блеске зрачками, В лазурной пустой вышине, Упруго, качаясь, толчками Скользила она по струне.

И скрипка таинственно пела, И тысячи взоров впились Туда, где мерцала, шипела Пустая лазурная высь,

Где некая сжатая сила Струну колебала, свистя, Где тихо над бездной скользила Наяда, лунатик, дитя.

28.VI.16

СПУТНИЦА

Шелковой юбкой шурша, Четко стуча каблучками, Ты выбегаешь дышать Утром, морскими парами.

Мать еще спит, ты одна... Палубу моют, смолою, Темная, пахнет она, Море — соленою мглою.

Мглистая свежесть кругом Смешана с золотом жарким Раннего солнца, с теплом, С морем цветистым и ярким.

Только что вымытых рук Крепко и нежно пожатье, В радостном взгляде — испуг, За башмаки и за платье:

С шваброй разутый матрос Лезет, не выспавшись, чертом... Льется, горит купорос, Сине-лиловый, за бортом...

Ах, но на сердце тоска! Скоро Афины, и скоро Только кивнешь ты слегка С полуопущенным взором!

28. VI. 16

СВЯТИЛИЩЕ

Сверкала Ступа снежной белизною Меж тонких и нагих кокосовых стволов, И Храмовое Дерево от зною Молочный цвет роняло надо мною На черный камень жертвенных столов.

Под черепицей низкая вихара Таила господа в святилище своем, И я вошел в час солнечного жара В его приют, принес ему два дара — Цветы и рис — и посветил огнем:

Покоился он в сумраке пахучем, Расписан золотом и лаками, пленен Полдневным сном, блаженным и тягучим; К его плечам, округлым и могучим, Вдоль по груди всползал хамелеон:

Горел как ярь, сощурив глаз кошачий, Дул горло желтое и плетью опустил Эмаль хвоста, а лапы раскорячил; Зубчатый гребень, огненно-горячий,

Был ярче и острее адских пил

И адскими картинами блистала Вся задняя стена, — на страх душе земной, И сушью раскаленного металла Вихара полутемная дышала — И вышел я на вольный свет и зной.

И снова сел в двуколку с сингалесом, И голый сингалес, коричневый Адам, Погнал бычка под веерным навесом Высоких пальм, сквозным и жарким лесом, К священным водоемам и прудам.

VI.16

ФЕСКА

Мятую красную феску мастер водой окропил, Кинул на медный горячий болван и, покрывши Медною феской, формою с ручками, давит, Крутит за ручки, а красная феска шипит На раскаленном болване... Твердая, теплая выйдет из формы она, Гордо наденешь ее и в кофейне Сядешь мечтать и курить, не стыдясь за лохмотья И за курдюк на верблюжьих штанах, весь в заплатах. Холодно, сыро, в тумане морской горизонт, В бухте зеленой качаются голые мачты, Липкая грязь на базаре,

Горы в свинцовомдыму... Но цветут, розовеют сады, Мглистые, синие, сладостно дремлют долины... Женщина, глянь, проходя, сквозь сияющий

шелковый газ На золотые усы и на твердую красную феску!

VI. 16

ВЕЧЕРНИЙ ЖУК

На лиловом небе Желтая луна. Путается в хлебе Мрачная струна:

Шорох жесткокрылый —

И дремотный жук Потянул унылый, Но спокойный звук.

Я на миг забылся,

Оглянулся — свет Лунный воцарился, Вечера уж нет:

Лишь луна да небо Да бледнее льна Зреющего хлеба Мертвая страна.

30.VI.16

* * *

Рыжими иголками Устлан косогор, Сладко пахнет елками Жаркий летний бор.

Сядь на эту скользкую

Золотую сушь С песенкою польскою Про лесную глушь.

Темнота ветвистая

Над тобой висит, Красное, лучистое, Солнце чуть сквозит.

Дай твои ленивые

Девичьи уста, Грусть твоя счастливая, Песенка проста.

Сладко пахнет елками

Потаенный бор, Скользкими иголками Устлан косогор.

ДОЧЬ

Все снится: дочь есть у меня, И вот я, с нежностью, с тоской, Дождался радостного дня, Когда ее к венцу убрали, И сам, неловкою рукой, Поправил газ ее вуали.

Глядеть на чистое чело, На робкий блеск невинных глаз Не по себе мне, тяжело, Но все ж бледнею я от счастья, Крестя ее в последний час На это женское причастье.

Что снится мне потом? Потом Она уж с ним, — как страшен он! — Потом мой опустевший дом — И чувством молодости странной, Как будто после похорон, Кончается мой сон туманный.

2. VII. 1916

КОНЧИНА СВЯТИТЕЛЯ

И скрылось солнце жаркое в лесах, И звездная пороша забелела. И понял он: достигнувший предела, Исчисленный, он взвешен на весах.

Вот точно дуновенье в волосах, Вот снова сердце пало и сомлело; Как стынет лес, что миг хладеет тело, И блещет снегом пропасть в небесах.

В епитрахили, в поручах, с распятьем, От скудного, последнего тепла,

Навстречу чьим-то ледяным объятьям, Выходит он из темного дупла.

Трава в росе. Болото дымом млечным Лежит в лесу. Он на коленях. С Вечным.

3.VII. 16

* * *

Льет без конца. В лесу туман. Качают елки головою: «Ах, Боже мой!» — Лес точно пьян, Пресыщен влагой дождевою.

В сторожке темной у окна Сидит и ложкой бьет ребенок. Мать на печи, — все спит она, В сырых сенях мычит теленок.

В сторожке грусть, мушиный гуд... — — Зачем в лесу звенит овсянка, Грибы растут, цветы цветут И травы ярки, как медянка?

Зачем под мерный шум дождя, Томясь всем миром и сторожкой, Большеголовое дитя Долбит о подоконник ложкой?

Мычит теленок, как немой, И клонят горестные елки Свои зеленые иголки: «Ах, Боже мой! Ах, Боже мой!»

7.VI 1.1916

РУСЛАН

Гранитный крест меж сосен, на песчаном Крутом кургане. Дальше — золотой Горячий блеск: там море, там, в стеклянном Просторе вод — мир дивный и пустой... А крест над кем? Да бают — над Русланом.

И сходят наземь с седел псковичи, Сымают с плеч тяжелые мечи И преклоняют шлемы пред курганом, И зоркая сорока под крестом Качает длинным траурным хвостом, Вдоль по песку на блеске моря скачет — И что-то прячет, прячет...

Морской простор — в доспехе золотом. 16.VII.16

* * *

Край без истории. Все лес да лес, болота, Трясины, заводи в ольхе и тростниках, В столетних яворах... На дальних облаках — Заката летнего краса и позолота, Вокруг тепло и блеск. А на низах уж тень, Холодный сивый дым... Стою, рублю кремень, Курю, стираю пот... Жар стынет— остро, сыро И пряно пахнет глушь. Невидимого клира Тончайшие поют и ноют голоса, Столбом толчется гнус, таинственно и слабо Свистят в куге ужи... Вот гаснет полоса Чуть греющих лучей, вот заквохтала жаба В дымящейся воде... Колтунный край древлян, Русь киевских князей, медведей, лосей, туров, Полесье бортников и черных смолокуров — И теплых сумерек краснеющий шафран.

ПЛОТЫ

С востока дует холодом, чернеет зыбь реки Напротив солнца низкого и плещет на пески.

Проходит зелень бледная, на отмелях кусты, А ей навстречу — желтые сосновые плоты.

А на плотах, что движутся с громадою реки Напротив зыби плещущей, орут плотовщики.

Мужицким пахнет варевом, костры в дыму трещат И рдеет красным заревом на холоде закат.

16.VII.16

* * *

Он видел смоль ее волос, За ней желтел крутой откос, Отвесный берег, а у ног Волна катилась на песок, И это зыбкое стекло Глаза слепило — и текло Опять назад... Был тусклый день, От пролетавших чаек тень Чуть означалась на песке, И серебристой пеленой Терялось море вдалеке, Где небеса туманил зной; Был южный ветер, — горячо Ей дуло в голое плечо, Скользило жаром по литым Ногам кирпично-золотым, С приставшей кое-где на них Перловой мелкой шелухой От стертых раковин морских, Блестящей, твердой и сухой... Он видел очерк головы На фоне бледной синевы,

Он видел грудь ее. Но вот Накинут пламенный капот И легкий газовый платок, Босую ногу сжал чувяк, — Она идет наверх, где дрок Висит в пыли и рдеет мак, Она идет, поднявши взгляд Туда, где в небе голубом Встают сиреневым горбом Обрывы каменных громад? Где под скалистой крутизной Сверкает дача белизной И смольно-синий кипарис Верхушку мягко клонит вниз.

22.VII. 16

* * *

Полночный звон степной пустыни, Покой небес, тепло земли, И горький мед сухой полыни, И бледность звездная вдали.

Что слушает моя собака? Вне жизни мы и вне времен. Звенящий сон степного мрака Самим собой заворожен.

22. VII. 16

ДЕДУШКА В МОЛОДОСТИ

Вот этот дом, сто лет тому назад, Был полон предками моими, И было утро, солнце, зелень, сад, Роса, цветы, а он глядел живыми Сплошь темными глазами в зеркала Богатой спальни деревенской На свой камзол, на красоту чела,

Изысканно, с заботливостью женской Напудрен рисом, надушен, Меж тем как пахло жаркою крапивой Из-под окна открытого, и звон, Торжественный и празднично-счастливый, Напоминал, что в должный срок Пойдет он по аллеям, где струится С полей нагретый солнцем ветерок И золотистый свет дробится В тени раскидистых берез, Где на куртинах диких роз, В блаженстве ослепительного блеска, Впивают пчелы теплый мед, Где иволга то вскрикивает резко, То окариною поет, А вдалеке, за валом сада, Спешит народ, и краше всех — она, Стройна, нарядна и скромна, С огнем потупленного взгляда.

22. VII. 16

ИГРОКИ

Овальный стол, огромный. Вдоль по залу Проходят дамы, слуги — на столе Огни свечей, горящих в хрустале, Колеблются. Но скупо внемлет балу, Гремящему в банкетной, и речам Мелькающих по залу милых дам Круг игроков. Все курят. Беглым светом Блестят огни по жирным эполетам.

Зал, белый весь, прохладен и велик. Под люстрой тень. Меж золотисто-смуглых Больших колонн, меж окон полукруглых — Портретный ряд — вон Павла плоский лик, Вон шелк и груди важной Катерины, Вон Александра узкие лосины...

За окнами — старинная Москва И звездной зимней ночи синева.

Задумчивая женщина прижала Платок к губам; у мерзлого окна Сидит она, спокойна и бледна, Взор устремив на тусклый сумрак зала, На одного из штатских игроков, И чувствует он тьму ее зрачков, Ее очей, недвижных и печальных, Под топот пар и гром мазурок бальных.

Немолод он, и на руке кольцо. Весь выбритый, худой, костлявый, стройный, Он мечет зло, со страстью беспокойной. Вот поднимает желчное лицо, — Скользит под красновато-черным коком Лоск костяной на лбу его высоком, — И говорит: «Ну что же, генерал, Я, кажется, довольно проиграл? —

Не будет ли? И в картах и в любови Мне не везет, а вы счастливый муж, Вас ждет жена...» — «Нет, Стоцкий, почему ж? Порой и я люблю волненье крови», — С усмешкой отвечает генерал. И длится штос, и длится светлый бал... Пред ужином, в час ночи, генерала Жена домой увозит: «Я устала».

В пустом прохладном зале только дым, В столовых шумно, говор и расспросы, Обносят слуги тяжкие подносы, Князь говорит: «А Стоцкий где? Что с ним?» Муж и жена — те в темной колымаге, Спешат домой. Промерзлые сермяги, В заиндевевших шапках и лаптях, Трясутся на передних лошадях.

Москва темна, глуха, пустынна, — поздно.

Визжат, стучат в ухабах подреза,

Возок скрипит. Она во все глаза

Глядит в стекло — там, в синей тьме морозной,

Кудрявится деревьев серых мгла

И мелкие блистают купола...

Он хмурится с усмешкой: «Да, вот чудо!

Нет Стойкому удачи ниоткуда!»

22. VII. 16

КОНЬ АФИНЫ-ПАЛЛАДЫ

Запели жрецы, распахнулись врата — восхищенный

Пал на колени народ: Чудовищный конь, с расписной головой, золоченый, В солнечном блеске грядет.

Горе тебе, Илион! Многолюдный, могучий, великий,

Горе тебе, Илион! Ревом жрецов и народными кликами дикий Голос Кассандры — пророческий вопль —

заглушён!

22. VI 1.16

* * *

Архистратиг средневековый, Написанный века тому назад На церковке одноголовой, Был тонконог, весь в стали и крылат. Кругом чернел холмистый бор сосновый, На озере, внизу, стоял посад. Текли года. Посадские мещане К нему ходили на поклон. Питались тем, чем при царе Иване, — Поставкой в город древка для икон, Корыт, латков, — и правил Рыцарь строгий Работой их, заботой их убогой,

Да хмурил брови тонкие свои На песни и кулачные бои. Он говорил всей этой жизни бренной, Глухой, однообразной, неизменной, Про дивный мир небесного Царя, — И освещала с грустью сокровенной Его с заката бледная заря.

23.VI1.16

КАНУН

Хозяин умер, дом забит, Цветет на стеклах купорос, Сарай крапивою зарос, Варок, давно пустой, раскрыт, И по хлевам чадит навоз... Жара, страда... Куда летит Через усадьбу шалый пес?

На голом остове варка Ночуют старые сычи, Днем в тополях орут грачи, Но тишина так глубока, Как будто в мире нет людей... Мелеет теплая река, В степи желтеет море ржей... А он летит — хрипят бока, И пена льется с языка.

Летит стрелою через двор, И через сад, и дальше, в степь, Кровав и мутен ярый взор, Оскален клык, на шее цепь... Помилуй Бог, спаси Христос, Сорвался пес, взбесился пес!

Вот рожь горит, зерно течет, Да кто же будет жать, вязать? Вот дым валит, набат гудет, Да кто ж решится заливать? Вот встанет бесноватых рать И, как Мамай, всю Русь пройдет... Но пусто в мире — кто спасет? Но Бога нет — кому карать?

23. VI 1.1 б

ПОСЛЕДНИЙ ШМЕЛЬ

Черный бархатный шмель, золотое оплечье, Заунывно гудящий певучей струной, Ты зачем залетаешь в жилье человечье И как будто тоскуешь со мной?

За окном свет и зной, подоконники ярки, Безмятежны и жарки последние дни, Полетай, погуди — ив засохшей татарке, На подушечке красной, усни.

Не дано тебе знать человеческой думы, Что давно опустели поля, Что уж скоро в бурьян сдует ветер угрюмый Золотого сухого шмеля!

26.VII.16

* * *

В норе, домами сдавленной, Над грязью стертых плит, Фонарик, весь заржавленный, Божницу золотит.

Темна нора, ведущая Ступеньками к горе,

Груба толпа, бредущая С поклажею к норе. Но всяк тут замедляется И смотрит, недвижим, Как Дева озаряется Фонариком своим.

И кротостью усталые Полны тогда черты, И милы Деве алые Бумажные цветы.

6.VI1I.16

* * *

Вот он снова, этот белый Город турок и болгар, Небо синее, мечети, Черепица крыш, базар, Фески, зелень и бараны На крюках без головы, В черных пятнах под засохшим Серебром нагой плевы... Вот опять трактир знакомый, Стол без скатерти, прибор И судок, где перец с солью, Много крошек, всякий сор... Я сажусь за стол, как дома, И засученной рукой, Волосатою и смуглой, Подает графин с водой И тарелку кашкавала Пожилой хозяин, грек, Очень черный и серьезный, Очень храбрый человек...

БЛАГОВЕСТИЕ О РОЖДЕНИИ ИСААКА

Они пришли тропинкою лесною, Когда текла полдневная жара И в ярком небосклоне предо мною Кудрявилась зеленая гора.

Я был как дуб у черного шатра, Я был богат стадами и казною, Я сладко жил утехою земною, Но вот пришли: «Встань, Авраам, пора!»

Я отделил для вестников телицу. Ловя ее, увидел я гробницу, Пещеру, где оливковая жердь,

Пылая, озаряла двух почивших, Гроб праотцев, Эдема нас лишивших, И так сказал: «Рожденье чад есть смерть!»

10.VIII. 16

* * *

Настанет день — исчезну я, А в этой комнате пустой Все то же будет: стол, скамья Да образ, древний и простой.

И так же будет залетать Цветная бабочка в шелку, Порхать, шуршать и трепетать По голубому потолку.

И так же будет неба дно Смотреть в открытое окно, И море ровной синевой Манить в простор пустынный свой.

ПАМЯТИ ДРУГА

Вечерних туч над морем шла гряда, И золотисто-светлыми столпами Сияла безграничная вода, Как небеса лежавшая пред нами. И ты сказал: «Послушай, где, когда Я прежде жил? Я странно болен — снами, Тоской о том, что прежде был я Бог... О, если б вновь обнять весь мир я мог!»

Ты верил, что откликнется мгновенно В моей душе твой бред, твоя тоска, Как помню я усмешку, неизменно Твои уста кривившую слегка, Как эта скорбь и жажда — быть вселенной, Полями, морем, небом — мне близка! Как остро мы любили мир с тобою Любовью неразгаданной, слепою!

Те радости и муки без причин, Та сладостная боль соприкасанья Душой со всем живущим, что один Ты разделял со мною, — нет названья, Нет имени для них, — и до седин Я донесу порывы воссозданья Своей любви, своих плененных сил... А ты их вольной смертью погасил.

И прав ли ты, не превозмогший тесной Судьбы своей и жребия Творца, Лишенного гармонии небесной, И для чего я мучусь без конца В стремленье вновь дать некий вид телесный Чертам уж бестелесного лица, Зачем я этот вечер вспоминаю, Зачем ищу ничтожных слов, — не знаю.

НА НЕВСКОМ

Колеса мелкий снег взрывали и скрипели, Два вороных надменно пролетели, Каретный кузов быстро промелькнул, Блеснувши глянцем стекол мерзлых, Слуга, сидевший с кучером на козлах, От вихрей голову нагнул, Поджал губу, синевшую щетиной, И ветер веял красной пелериной В орлах на позументе золотом... Все пронеслось и скрылось за мостом, В темнеющем буране... Зажигали Огни в несметных окнах вкруг меня, Чернели грубо баржи на канале, И на мосту, с дыбящего коня И с бронзового юноши нагого, Повисшего у диких конских ног, Дымились клочья праха снегового...

Я молод был, безвестен, одинок В чужом мне мире, сложном и огромном, Всю жизнь я позабыть не мог Об этом вечере бездомном.

27.VIII. 16

* * *

Тихой ночью поздний месяц вышел

Из-за черных лип. Дверь балкона скрипнула, — я слышал

Этот легкий скрип. В глупой ссоре мы одни не спали,

А для нас, для нас В темноте аллей цветы дышали

В этот сладкий час. Нам тогда — тебе шестнадцать было,

Мне семнадцать лет, Но ты помнишь, как ты отворила Дверь на лунный свет?

Ты к губам платочек прижимала,

Смокшийся от слез, Ты, рыдая и дрожа, роняла

Шпильки из волос, У меня от нежности и боли

Разрывалась грудь... Если б, друг мой, было в нашей воле Эту ночь вернуть!

VIII. 16

ПОМПЕЯ

Помпея! Сколько раз я проходил По этим переулкам! Но Помпея Казалась мне скучней пустых могил, Мертвей и чище нового музея.

Я ль виноват, что все перезабыл: И где кто жил, и где какая фея В нагих стенах, без крыши, без стропил, Шла в хоровод, прозрачной тканью вея!

Я помню только римские следы, Протертые колесами в воротах, Туман долин, Везувий и сады.

Была весна. Как мед в незримых сотах, Я в сердце жадно, радостно копил Избыток сил — и только жизнь любил.

VIII. 16

КАЛАБРИЙСКИЙ ПАСТУХ

Лохмотья, нож — и цвета черной крови Недвижные глаза...

Сон давних дней на этой древней нови. Поют дрозды. Пять-шесть овец, коза.

Кругом, в пустыне каменистой, Желтеет дрок. Вдали руины, храм. Вдали полдневных гор хребет лазурно-мглистый И тени облаков по выжженным буграм.

28.VIII. 16

КОМПАС

Качка слабых мучит и пьянит. Круглое окошко поминутно Гасит, заливает хлябью мутной — И трепещет, мечется магнит.

Но откуда б, в ветре и тумане, Ни швыряло пеной через борт, Верю — он опять поймает Nord, Крепко сплю, мотаясь на диване.

Не собьет с пути меня никто. Некий Nord моей душою правит, Он меня в скитаньях не оставит, Он мне скажет, если что: не то!

28. VIII. 16

* * *

Покрывало море свитками Древней хартии своей Берег с пестрыми кибитками Забавлявшихся людей.

Вот зима — и за туманами Скрылось солнце. Дик и груб, Океан гремит органами, Гулом раковинных труб. В свисте бури крик мерещится,

И высокая луна

Ночью прыгает и плещется

Там, где мечется волна.

29. VIII. 16

АРКАДИЯ

Ключ гремит на дне теснины, Тень широкая сползла От горы до половины Белознойного русла. Истекают, тают сосны Разогретою смолой, И зиждитель скиптроносный Дышит сладостною мглой. Пастухи его видали: Он покоится в тени, И раскинуты сандалий Запыленные ремни. Золотою скользкой броней, Хвоей, устлана гора — И тяжка от благовоний Сосен темная жара.

29. VIII. 16

КАПРИ

Проносились над островом зимние шквалы и бури То во мгле и дожде, то в сиянии яркой лазури, И качались, качались цветы за стеклом, За окном мастерской, в красных глиняных вазах, — От дождя на стекле загорались рубины в алмазах И свежее цветы расцветали на лоне морском. Ветер в раме свистал, раздувал серый пепел в камине, Градом сек по стеклу — и опять были ярки и сини Средиземные зыби, глядевшие в дом, А за тонким блестящим стеклом,

То на мгле дождевой, то на водной синевшей пустыне, В золотой пустоте голубой высоты, Все качались, качались дышавшие морем цветы. Проносились февральские шквалы. Светлее

и жарче сияли

Африканские дали,

И утихли ветры, зацвели

В каменистых садах миндали,

Появились туристы в панамах и белых ботинках

На обрывах, на козьих тропинках —

И к Сицилии, к Греции, к лилиям Божьей земли,

К Палестине

Потянуло меня... И остался лишь пепел в камине

В опустевшей моей мастерской,

Где всю зиму качались цветы на синевшей

пустыне морской.

30. VIII. 16

* * *

Едем бором, черными лесами. Вот гора, песчаный спуск в долину. Вечереет. На горе пред нами Лес щетинит новую вершину.

И темным-темно в той новой чаще, Где опять скрывается дорога, И враждебен мой ямщик молчащий, И надежда в сердце лишь на Бога,

Да на бег коней нетерпеливый, Да на этот нежный и певучий Колокольчик, плачущий счастливо, Что на свете все авось да случай.

9. IX. 16

ПЕРВЫЙ СОЛОВЕЙ

Тает, сияет луна в облаках. Яблони в белых кудрявых цветах.

Зыбь облаков и мелка и нежна. Возле луны голубая она.

В холоде голых, прозрачных аллей Пробует цокать, трещит соловей.

В доме, уж темном, в раскрытом окне, Девочка косы плетет при луне.

Сладок и нов ей весенний рассказ, Миру рассказанный тысячу раз.

2.Х. 16

СРЕДИ ЗВЕЗД

Настала ночь, остыл от звезд песок. Скользя в песке, я шел за караваном, И Млечный Путь, двоящийся поток, Белел над ним светящимся туманом.

Он дымчат был, прозрачен и высок. Он пропадал в горах за Иорданом, Он ниспадал на сумрачный восток, К иным звездам, к забытым райским странам.

Скользя в песке, шел за верблюдом я. Верблюд чернел, его большое тело На верховом качало ствол ружья.

Седло сухое деревом скрипело, И верховой кивал, как неживой, Осыпанной звездами головой.

28.Х. 16.

* * *

Бывает море белое, молочное, Всем зримый Апокалипсис, когда Весь мир одно молчание полночное, Армады звезд и мертвая вода:

Предвечное, могильное, грозящее Созвездиями небо — и легко Дымящееся жемчугом, лежащее Всемирной плащаницею млеко.

28.Х. 16

ПАДУЧАЯ ЗВЕЗДА

Ночью, звездной и студеной, В тонком сумраке полей — Ослепительно зеленый Разрывающийся змей.

О, какая ярость злая! Точно дьявол в древний миг Низвергается, пылая, От тебя, Архистратиг.

30.Х.16

* * *

Море, степь и южный август, ослепительный и жаркий. Море плавится в заливе драгоценной синевой. Вниз бегу. Обрыв за мною против солнца желтый,

яркий,

А холмистое прибрежье блещет высохшей травой.

Вниз сбежавши, отдыхаю. И лежу, и слышу, лежа, Несказанное безмолвье. Лишь кузнечики сипят Да печет нещадно солнце. И горит, чернеет кожа, Сонным хмелем входит в тело огневой полдневный яд.

Вспоминаю летний полдень, небо светлое... В просторе Света, воздуха и зноя, стройно, молодо, легко Ты выходишь из кабинки. Под тобою, в сваях, море, Под ногой горячий мостик... Этотполдень далеко...

Вот опять я молод, волен, — миновало наше лето... Мотыльки горячим роем осыпают предо мной Пересохшие бурьяны. И раскрыта и нагрета Опустевшая кабинка... В мире радость, свет и зной.

30.Х.16

ПОЭТЕССА

Большая муфта, бледная щека, Прижатая к ней томно и любовно, Углом колени, узкая рука... Нервна, притворна и бескровна.

Все принца ждет, которого все нет, Глядит с мольбою, горестно и смутно: «Пучков, прочтите новый триолет...» Скучна, беспола и распутна.

3.1.16

ЗАКЛИНАНИЕ

Из тонкогорлого фиала Я золотое масло лью На аравийскую жаровню, На жертву тайную мою:

«Приди ко мне, завороженной! Приди к невенчанной жене, Супруг невенчанный, сраженный Стрелой в неведомой стране!»

И угли вспыхивают длинным Зеленым пламенем — и дым, Лазурный, теплый и угарный, По бедрам стелется нагим.

И лоб мой стынет, каменеет, Глаза мутятся, сердце ввысь Томительная сила тянет, И груди остро поднялись:

Я предаюсь Тебе, я чую Твой аромат и наготу И на предплечьях золотые Браслеты в ледяном поту!

26.1.16

МОЛОДОЙ КОРОЛЬ

То не красный голубь метнулся Темной ночью над черной горою — В черной туче метнулась зарница, Осветила плетни и хаты, Громом гремит далеким.

Ваша королевская милость, — Говорит королю Елена,

А король на коня садится, Пробует, крепки ль подпруги, И лица Елены не видит, — Ваша королевская милость, Пожалейте ваше королевство, Не ездите ночью в горы: Вражий стан, ваша милость, близко.

Король молчит, ни слова, Пробует, крепко ли стремя.

Ваша королевская милость, — Говорит королю Елена, —

Пожалейте детей своих малых, Молодую жену пожалейте, Жениха моего пошлите!

Король в ответ ей ни слова, Разбирает в темноте поводья, Смотрит, как светит на горе зарница.

И заплакала Елена горько И сказала королю тихо: — Вы у нас ночевали в хате, Ваша королевская милость, На беду мою ночевали, На мое великое счастье. Побудьте еще хоть до света, Отца моего пошлите!

Не пушки в горах грохочут — Гром по горам ходит, Проливной ливень в лужах плещет, Синяя зарница освещает Дождевые длинные иглы, Вороненую черноту ночи, Мокрые соломенные крыши, Петухи поют по деревне, — То ли спросонья, с испугу, То ли к веселой ночи... Король сидит на крыльце хаты.

Ах, хороша, высока Елена! Смело шагает она по навозу, Ловко засыпает коню корма.

Не позднее февраля 1916

КОБЫЛИЦА

Я снял узду, седло — и вольно Она метнулась от меня, А я склонился богомольно

Пред солнцем гаснущего дня. Она взмахнула легкой гривой И, ноздри к ветру обратив, С тоскою нежной и счастливой Кому-то страстный шлет призыв.

Едины Божии созданья, Благословен создавший их И совместивший все желанья И всетомления — в моих.

311.16

НА ИСХОДЕ

Ходили в мире лже-Мессии, — Я не прельстился, угадал, Что блуд и срам их литургии И речь — бряцающий кимвал.

Своекорыстные пророки, Лжецы и скудные умы! Звезда, что будет на востоке, Еще среди глубокой тьмы.

Но на исходе сроки ваши: Вновь проклят старый мир — и вновь Пьет Сатана из полной чаши Идоложертвенную кровь!

6.11.16

ГАДАНЬЕ

Гадать? Ну что же, я послушна, Давай очки, подвинь огонь... — Ах, как нежна и простодушна

Твоя открытая ладонь! Но ты потупилась, смущаясь? В лице румянца ни следа, В ресницах слезы? — Не беда: Бледнеют розы, раскрываясь.

10.V.16

ЭЛЛАДА

Меж островов Архипелага Есть славный остров. Он пустой, В нем есть подобье саркофага. Сиял рассвет, туман с водой Мешался в бездны голубые, Когда увидел я впервые В тумане, в ладане густом, Его алевшую громаду, — В гробу почившую Элладу, — На небе ясно-золотом. Из-за нее, в горячем блеске, Уже сиял лучистый бог, И нищий эллин в грязной феске Спал на корме у наших ног.

16.VII.16

РАБЫНЯ

Странно создан человек! Оттого что ты рабыня, Оттого что ты без страха Отскочила от поэта И со смехом диск зеркальный Поднесла к его морщинам, — С вящей жаждой вожделенья Смотрит он, как ты прижалась, Вся вперед подавшись, в угол,

Как под желтым шелком остро Встали маленькие груди, Как сияет смуглый локоть, Как смолисто пали кудри Вдоль ливийского лица, На котором черным солнцем Светят радостно и знойно Африканские глаза.

1916

СТАРАЯ ЯБЛОНЯ

Вся в снегу, кудрявом, благовонном, Вся-то ты гудишь блаженным звоном Пчел и ос, от солнца золотых. Старишься, подруга дорогая? Не беда! Вот будет ли такая Молодая старость у других!

1916

ГРОТ

Волна, хрустальная, тяжелая, лизала Подножие скалы, — качался водный сплав, Горбами шел к скале, — волна росла, сосала Ее кровавый мох, медлительно вползала

В отверстье грота, как удав, — И вдруг темнел, переполнялся бурным, Гремящим шумом звучный грот И вспыхивал таким лазурным Огнем его скалистый свод, Что с криком ужаса и смехом Кидался в сумрак дальних вод, Будя орган пещер тысячекратным эхом, Наяд пугливый хоровод.

ГОЛУБЬ

Белый голубь летит через море, Через сине-зеленое море, Белый голубь Киприды завидел, Что стоишь ты на жарком песке, Что кипит белоснежная пена По твоим загорелым ногам, Он пернатой стрелою несется Из-за волн, где грядой голубою Тают в солнечной мгле острова, Долетев, упадает в восторге На тугие холодные груди, Орошенные пылью морской, Трепеща, он уста твои ищет, А горячее солнце выходит Из прозрачного облака, зноем, Точно маслом, тебя обливает — И Киприда с божественным смехом Обнимает тебя выше бедр.

1916

СЕМНАДЦАТЫЙ ГОД

Наполовину вырубленный лес, Высокие дрожащие осины И розовая облачность небес: Ночной порой из сумрачной лощины Въезжаю на отлогий косогор И вижу заалевшие вершины, С таинственною нежностью, в упор Далеким озаренные пожаром. Остановясь, оглядываюсь: да, Пожар! Но где? Опять у нас, — недаром Вчера был сход! И крепко повода Натягиваю, слушая неясный, На дождь похожий, лепет в вышине, Такой дремотно-сладкий и бесстрастный К тому, что там и что так страшно мне.

УКОРЫ

Море с голой степью говорило: «Это ты меня солончаками И полынью горькой отравила, Жарко дуя жесткими песками!

Я ли не Господняя криница? Да не пьет ни дикий зверь, ни птица Из волны моей солено-жгучей, Где остался твой песок летучий!»

Отвечает степь морской пустыне: «Не по мне ли, море, ты ходило, Не по мне ли, в кипени и сини, За волной волну свою катило?

Я ли виновата, что осталась, В час, когда со мной ты расставалось, Белой солью кипень снеговая, Голубой полынью синь живая?»

11.VIII. 17

ЗМЕЯ

Зашелестела тонкая трава, Струею темной побежала — И вдруг взвилась и смотрит цифра 2, Как волосок, трепещет жало...

Исчадие, проклятое в раю, Какое наслаждение расплющить Головку копьевидную твою, Твой лик раскосый и зовущий!

* * *

Вот знакомый погост у цветной Средиземной волны, Черный ряд кипарисов в квадрате высокой стены, Белизна мавзолеев, блестящих на солнце кругом, Зимний холод мистраля, пригретый весенним теплом, Шум и свежесть валов, что, как сосны, шумят за стеной, И небес гиацинт в снеговых облаках надо мной.

29.VIII. 17

* * *

Как много звезд на тусклой синеве! Весь небосклон в их траурном уборе. Степь выжжена. Густая пыль в траве. Чернеет сад. За ним — обрывы, море. Оно молчит. Весь мир молчит — затем, Что в мире Бог, а Бог от века нем.

Сажусь на камень теплого балкона. Он озарен могильно, — бледный свет Разлит от звезд. Не слышно даже звона Ночных цикад... Да, в мире жизни нет. Есть только Бог над горними огнями, Есть только Он, несметный, ветхий днями.

29.VIII. 17

* * *

Вид на залив из садика таверны. В простом вине, что взял я на обед, Есть странный вкус — вкус виноградно-серный И розоватый цвет.

Пью под дождем, — весна здесь прихотлива, Миндаль цветет на Капри в холода, — И смутно в синеватой мгле залива Далекие белеют города.

* * *

Роняя снег, проходят тучи, И солнце резко золотит Умбрийских гор нагие кручи, Сухой кустарник и гранит.

И часто в тучах за горами Обрывки радуги цветут — Святые нимбы над главами Анахоретов, живших тут.

12.IX. 17

ЛУНА

Настанет Ночь моя, Ночь долгая, немая. Тогда велит Господь, творящий чудеса, Светилу новому взойти на небеса.

— Сияй, сияй, Луна, все выше поднимая

Свой, Солнцем данный лик. Да будет миру весть,

Что День мой догорел, но след мой в мире — есть.

15. IX. 17

* * *

У ворот Сиона, над Кедроном, На бугре, ветрами обожженном, Там, где тень бывает от стены, Сел я как-то рядом с прокаженным, Евшим зерна спелой белены.

Он дышал невыразимым смрадом, Он, безумный, отравлялся ядом, А меж тем, с улыбкой на губах, Поводил кругом блаженным взглядом, Бормоча: «Благословен Аллах!»

Боже милосердый, для чего ты Дал нам страсти, думы и заботы, Жажду дела, славы и утех? Радостны калеки, идиоты, Прокаженный радостнее всех.

16. IX. 17

ЭПИТАФИЯ

На земле ты была точно дивная райская птица На ветвях кипариса, среди золоченых гробниц. Юный голос звучал, как в полуденной роще цевница, И лучистые солнца сияли из черных ресниц.

Рок отметил тебя. На земле ты была не жилица. Красота лишь в Эдеме не знает запретных границ.

19.IX.17

ВОСПОМИНАНИЕ

Золотыми цветут остриями У кровати полночные свечи. За открытым окном, в черной яме, Шепчет сад беспокойные речи.

Эта тьма, дождевая, сырая, Веет в горницу свежим дыханьем — И цветы, золотясь, вырастая, На лазурном дрожат основанье.

Засыпаю в постели прохладной, Очарован их дрожью растущей, Молодой, беззаботный, с отрадной Думой-песней о песне грядущей.

19.IX.17

ВОЛНЫ

Смотрит на море старый Султан Из сераля, из окон Дивана: В море — пенистых волн караван, Слышен говор и гул каравана:

«Мы зеленые, в белых чалмах, Мы к Стамбулу спешим издалека, — Мы сподобились зреть, падишах, И пустыню и город пророка!»

Понимает укоры Султан И склоняет печальные вежды... За тюрбаном белеет тюрбан, И зеленые веют одеждй.

19.IX.17

ЛАНДЫШ

В голых рощах веял холод... Ты светился меж сухих, Мертвых листьев... Я был молод, Я слагал свой первый стих —

И навек сроднился с чистой Молодой моей душой Влажно-свежий, водянистый, Кисловатый запах твой!

19.IX.17

СВЕТ НЕЗАКАТНЫЙ

Там, в полях, на погосте, В роще старых берез, Не могилы, не кости —

Царство радостных грез. Летний ветер мотает

Зелень длинных ветвей — И ко мне долетает

Свет улыбки твоей. Не плита, не распятье —

Предо мной до сих пор Институтское платье И сияющий взор. Разве ты одинока?

Разве ты не со мной В нашем прошлом, далеком,

Где и я был иной? В мире круга земного,

Настоящего дня, Молодого, былого Нет давно и меня!

24.IX.17

* * *

О радость красок! Снова, снова Лазурь сквозь яркий желтый сад Горит так дивно и лилово, Как будто ангелы глядят.

О радость радостей! Нет, знаю, Нет, верю, Господи, что Ты Вернешь к потерянному раю Мои томленья и мечты!

24.IX.17

* * *

Стали дымом, стали выше Облака, — лазурь сквозит И на шиферные крыши Голубой водой скользит.

Что с того, что крыши стары И весенний воздух сыр! Даже запахом сигары Снова сладок Божий мир.

27. IX. 17

* * *

Ранний, чуть видный рассвет, Сердце шестнадцати лет.

Сада дремотная мгла Липовым цветом тепла.

Тих и таинственен дом С крайним заветным окном.

Штора в окне, а за ней Солнце вселенной моей.

IX. 17

* * *

Смятенье, крик и визг рыбалок На сальной, радужной волне... Да, мир живых и зол и жалок, И в нем порою тяжко мне.

Вот — сколько ярости бессильной, Чтоб растащить тугой моток Кишки зеленовато-мыльной, Что пароходный бросил кок!

IX. 17

* * *

Мы рядом шли, но на меня Уже взглянуть ты не решалась, И в ветре мартовского дня Пустая наша речь терялась.

Белели стужей облака Сквозь сад, где падали капели, Бледна была твоя щека, И как цветы глаза синели.

Уже полураскрытых уст Я избегал касаться взглядом, Но был еще блаженно пуст Тот дивный мир, где шли мы рядом.

28.IX.17

* * *

Белые круглятся облака, Небо в них сгущается, чернея... Как весной стройна и высока В этом небе мраморном аллея!

Серый ствол на солнце позлащен, А вершины встали сизым дымом... Помню, помню: жаркий день под Римом, Мраморный апрельский небосклон...

29. IX. 17

* * *

Мы сели у печки в прихожей, Одни, при угасшем огне, В старинном заброшенном доме, В степной и глухой стороне.

Жар в печке угрюмо краснеет, В холодной прихожей темно, И сумерки, с ночью мешаясь, Могильно синеют в окно.

Ночь — долгая, хмурая, волчья, Кругом все снега и снега, А в доме лишь мы да иконы Да жуткая близость врага.

Презренного, дикого века Свидетелем быть мне дано, И в сердце моем так могильно, Как мерзлое это окно.

30. IX. 17

* * *

Сорвался вихрь, промчал из края в край По рощам пальм кипящий ливень дымом — И снова солнце в блеске нестерпимом Ударило на зелень мокрых вай.

И туча, против солнца смоляная, Над рощами вздвигалась как стена, И радуга горит на ней цветная, Как вход в Эдем роскошна и страшна.

1.Х.17

* * *

Осенний день. Степь, балка и корыто. Рогатый вол, большой соловый бык, Скользнув в грязи и раздвоив копыто, К воде ноздрями влажными приник:

Сосет и смотрит светлыми глазами, Закинув хвост на свой костлявый зад, Как вдоль бугра, в пустой небесный скат, Бредут хохлы за тяжкими возами.

1.Х. 17

* * *

Щеглы, их звон, стеклянный, неживой, И клен над облетевшею листвой, На пустотелазоревой и чистой, Уже весь голый, легкий и ветвистый... О мука мук! Что надо мне, ему,

Щеглам, листве? И разве я пойму, Зачем я должен радость этой муки, Вот этот небосклон, и этот звон, И темный смысл, которым полон он,

Вместить в созвучия и звуки? Я должен взять — и, разгадав, отдать,

Мне кто-то должен сострадать, Что пригревает солнце низким светом Меня в саду, просторном и раздетом,

Что озаряет желтая листва Ветвистый клен, что я едва-едва, Бродя в восторге по саду пустому, Мою тоску даю понять другому... — Беру большой зубчатый лист с тугим Пурпурным стеблем, — пусть в моей тетради Останется хоть память вместе с ним

Об этом светлом вертограде С травой, хрустящей белым серебром, О пустоте, сияющей над кленом

Безжизненно-лазоревым шатром, И о щеглах с хрустально-мертвым звоном!

З.Х. 17

* * *

Этой краткой жизни вечным измененьем Буду неустанно утешаться я, — Этим ранним солнцем, дымом над селеньем, В алом парке листьев медленным паденьем И тобой, знакомая, старая скамья.

Будущим поэтам, для меня безвестным, Бог оставит тайну — память обо мне: Стану их мечтами, стану бестелесным, Смерти недоступным, — призраком чудесным В этом парке алом, в этой тишине.

10.Х. 17

* * *

Как в апреле по ночам в аллее, И все TQHbiue верхних сучьев дым, И все легче, ближе и виднее Побледневший небосклон за ним.

Этот верх в созвездьях, в их узорах, Дымчатый, воздушный и сквозной, Этих листьев под ногами шорох, Эта грусть — все то же, что весной.

Снова накануне. И с годами Сердце не считается. Иду Молодыми, легкими шагами — И опять, опять чего-то жду.

10.Х. 17

* * *

Звезда дрожит среди вселенной... Чьи руки дивные несут Какой-то влагой драгоценной Столь переполненный сосуд?

Звездой пылающей, потиром Земных скорбей, небесных слез Зачем, о Господи, над миром Ты бытие мое вознес?

22.Х. 17

восход луны

В чаще шорох потаенный, Дуновение тепла. Тополь, сверху озаренный, Перед домом вознесенный, Весь из жидкого стекла.

В чащу темную глядится Круг зеркально-золотой. Тополь льется, серебрится, Весь трепещет и струится Стекловидною водой.

З.Х.17

* * *

В пустом, сквозном чертоге сада Иду, шумя сухой листвой: Какая странная отрада Былое попирать ногой! Какая сладость все, что прежде Ценил так мало, вспоминать! Какая боль и грусть — в надежде Еще одну весну узнать!

З.Х.17

1918-1952

* * *

В дачном кресле, ночью, на балконе... Океана колыбельный шум... Будь доверчив, кроток и спокоен, Отдохни от дум.

Ветер приходящий, уходящий, Веющий безбрежностью морской... Есть ли тот, кто этой дачи спящей Сторожит покой?

Есть ли тот, кто должной мерой мерит Наши знанья, судьбы и года? Если сердце хочет, если верит, Значит — да.

То, что есть в тебе, ведь существует. Вот ты дремлешь, и в глаза твои Так любовно мягкий ветер дует — Как же нет Любви?

9. VII. 18

* * *

И цветы, и шмели, и трава, и колосья, И лазурь, и полуденный зной... Срок настанет — Господь сына блудного спросит: «Был ли счастлив ты в жизни земной?»

И забуду я все — вспомню только вот эти Полевые пути меж колосьев и трав — И от сладостных слез не успею ответить, К милосердным коленам припав.

14.VI1.18

* * *

Древняя обитель супротив луны, На лесистом взгорье, над речными водами, Бледно-синеватый мел ее стены, Мрамор неба, белый, с синими разводами.

А на этом небе, в этих облаках, Глубину небесную в черноту сгущающих, — Храмы в златокованых мелких шишаках, Райскою красою за стеной мерцающих.

20.VII.18

* * *

На даче тихо, ночь темна, Туманны звезды голубые, Вздыхая, ширится волна, Цветы качаются слепые —

И часто с ветром, до скамьи, Как некий дух в эфирной плоти, Доходят свежие струи Волны, вздыхающей в дремоте.

13.IX.18

* * *

Огонь, качаемый волной В просторе темном океана... Что мне до звездного тумана, До млечной бездны надо мной!

Огонь, по прихоти ВОЛНЫ Вдали качаемый, печальный... Что мне до неба, до хрустальной, Огнями полной вышины!

24.IX.18

МИХАИЛ

Архангел в сияющих латах И с красным мечом из огня Стоял в клубах синеватых И дивно глядел на меня.

Порой в алтаре он скрывался, Светился на двери косой — И снова народу являлся, Большой, по колена босой.

Ребенок, я думал о Боге, А видел лишь кудри до плеч, Да крупные бурые ноги, Да римские латы и меч...

Дух гнева, возмездия, кары! Я помню тебя, Михаил, И храм этот, темный и старый, Где ты мое сердце пленил!

3.IX.19

ПОТЕРЯННЫЙ РАЙ

У райской запретной стены,

В час полуденный,

Адамий с женой Еввой скорбит:

Высока, бела стена райская,

Еще выше того черные купарисы за ней,

Густа, ярка синь небесная;

На той ли стене павлины сидят, Хвосты цветут ярью-зеленью, Головки в зубчатых венчиках; На тех ли купарисах птицы вещие С очами дивными и грозными, С голосами ангельскими, С красою женскою, На головках свечи восковые теплятся Золотом-пламенем; За теми купарисами пахучими — Белый собор апостольский, Белый храм в золоченых маковках, Обитель отчая, Со духи праведных, Убиенных антихристом: — Исусе Христе, миленький! Прости душу непотребную! Вороти в обитель отчую!

12. IX. 19

КАНАРЕЙКА

На родине она зеленая...

Брэм

Канарейку из-за моря Привезли, и вот она Золотая стала с горя, Тесной клеткой пленена.

Птицей вольной, изумрудной Уж не будешь — как ни пой Про далекий остров чудный Над трактирною толпой!

РУССКАЯ СКАЗКА

Ворон

Ну, что, бабушка, как спасаешься? У тебя ль не рай, у тебя ль не мед?

Яга

Ах, залетный гость! Издеваешься!

Уж какой там мед — шкуру пес дерет! Лес гудит, свистит, нагоняет сон,

Ночь и день стоит над волной туман, Окружен со всех с четырех сторон

Тьмой да мгой сырой островок Буян. А еще темней мой прогнивший сруб,

Где ни вздуть огня, ни топить не смей, А в окно глядит только голый дуб, Под каким яйцо закопал Кощей. Я состарилась, изболела вся,

Сохраняючи чертов тот ларец! Будь огонь в светце — я б погрелася,

Будь капустный клок — похлебала б щец. Да огонь-то, вишь, в океане— весть, Да не то что щец — нету прелых лык!

Ворон

Черт тебе велел к черту в слуги лезть, Дура старая, неразумный шлык!

15. VIII. 21

* * *

У птицы есть гнездо, у зверя есть нора.

Как горько было сердцу молодому, Когда я уходил с отцовского двора, Сказать прости родному дому!

У зверя есть нора, у птицы есть гнездо.

Как бьется сердце, горестно и громко, Когда вхожу, крестясь, в чужой, наемный дом С своей уж ветхою котомкой!

2 5. VI. 22

РАДУГА

Свод радуги — Творца благоволенье, Он сочетает воздух, влагу, свет — Все, без чего для мира жизни нет. Он в черной туче дивное виденье Являет нам. Лишь избранный Творцом, Исполненный Господней благодати, — Как радуга, что блещет лишь в закате, — Зажжется пред концом.

15. VI 1.22

МОРФЕЙ

Прекрасен твой венок из огненного мака,

Мой Гость таинственный, жилец земного мрака.

Как бледен смуглый лик, как долог грустный взор,

Глядящий на меня и кротко и в упор,

Как страшен смертному безгласный час Морфея!

Но сказочно цветет, во мраке пламенея, Божественный венок, и к радостной стране Уводит он меня, где все доступно мне, Где нет преград земных моим надеждам вешним, Где снюсь я сам себе далеким и нездешним, Где не дивит ничто — ни даже ласки той, С кем Бог нас разделил могильною чертой.

СИРИУС

Где ты, звезда моя заветная, Венец небесной красоты? Очарованье безответное Снегов и лунной высоты?

Где молодость простая, чистая, В кругу любимом и родном, И старый дом, и ель смолистая В сугробах белых под окном?

Пылай, играй стоцветной силою,

Неугасимая звезда, Над дальнею моей могилою, Забытой Богом навсегда!

22. VIII. 22

* * *

Зачем пленяет старая могила Блаженными мечтами о былом? Зачем зеленым клонится челом Та ива, что могилу осенила Так горестно, так нежно и светло, Как будто все, что было и прошло, Уже познало радость воскресенья И в лоне всепрощения, забвенья Небесными цветами поросло?

25. VIII. 22

* * *

В полночный час я встану и взгляну На бледную высокую луну, И на залив под нею, и на горы, Мерцающие снегом вдалеке... Внизу вода чуть блещет на песке, А дальше муть, свинцовые просторы, Холодный и туманный океан...

Познал я, как ничтожно и не ново Пустое человеческое слово, Познал надежд и радостей обман, Тщету любви и терпкую разлуку С последними, немногими, кто мил, Кто близостью своею облегчил Ненужную для мира боль и муку, И эти одинокие часы Безмолвного полуночного бденья, Презрения к земле и отчужденья От всей земной бессмысленной красы.

VIII. 22

+ + +

Мечты любви моей весенней, Мечты на утре дней моих, Толпились как стада оленей У заповедных вод речных:

Малейший звук в зеленой чаще — И вся их чуткая краса, Весь сонм, блаженный и дрожащий, Уж мчался молнией в леса!

VIII. 22

+ + +

Все снится мне заросшая травой,

В глуши далекой и лесистой,

Развалина часовни родовой.

Все слышу я, вступая в этот мшистый

Приют церковно-гробовой,

Все слышу я: «Оставь их мир нечистый

Для тишины сей вековой!

Меч нашей славы, меч священный

Сними с бедра, — он лишний в эти дни,

В твой век, бесстыдный и презренный.

Перед Распятым голову склони В знак обручения со схимой, С затвором меж гробами — и храни Обет в душе ненарушимо».

27. VIII.2 2

* * *

Печаль ресниц, сияющих и черных, Алмазы слез, обильных, непокорных,

И вновь огонь небесных глаз, Счастливых, радостных, смиренных, — Все помню я... Но нет уж в мире нас, Когда-то юных и блаженных!

Откуда же являешься ты мне? Зачем же воскресаешь ты во сне,

Несрочной прелестью сияя, И дивно повторяется восторг,

Та встреча, краткая, земная, Что Бог нам дал и тотчас вновь расторг?

27. VIII. 22

ВЕНЕЦИЯ

Колоколов средневековый Певучий зов, печаль времен, И счастье жизни вечно новой, И о былом счастливый сон.

И чья-то кротость, всепрощенье И утешенье: все пройдет! И золотые отраженья Дворцов в лазурном глянце вод.

И дымка млечного опала, И солнце, смешанное с ним,

И встречный взор, и опахало, И ожерелье из коралла Под катафалком водяным.

VIII.22

ВХОД В ИЕРУСАЛИМ

«Осанна! Осанна! Гряди Во имя Господне!» И с яростным хрипом в груди, С огнем преисподней В сверкающих гнойных глазах, Вздувая все жилы на шее, Вопя все грознее, Калека кидается в прах На колени,

Пробившись сквозь шумный народ, Ощеривши рот, Щербатый и в пене, И руки раскинув с мольбой — О мщенье, о мщенье,

О пире кровавом для всех обойденных судьбой —

И Ты, Всеблагой,

Свете тихий вечерний,

Ты грядешь посреди обманувшейся черни,

Преклоняя свой горестный взор,

Ты вступаешь на кротком осляти

В роковые врата — на позор,

На пропятье!

VIII.22

* * *

В гелиотроповом свете молний летучих В небесах раскрывались дымные тучи, На косогоре далеком — призрак дубравы, В мокром лугу перед домом — белые травы.

Молнии мраком топило, с грохотом грома Ливень свергался на крышу полночного дома И металлически страшно, в дикой печали, Гуси из мрака кричали.

30. VI 11.22

ПАНТЕРА

Черна, как копь, где солнце, где алмаз. Брезгливый взгляд полузакрытых глаз Томится, пьян, мерцает то угрозой, То роковой и неотступной грезой.

Томят, пьянят короткие круги, Размеренно-неслышные шаги, — Вот в царственном презрении ложится И вновь в себя, в свой жаркий сон глядится.

Сощурившись, глаза отводит прочь, Как бы слепит их этот сон и ночь, Где черных копей знойное горнило, Где жгучих солнц алмазная могила.

9. IX. 22

1885 ГОД

Была весна, и жизнь была легка. Зияла адом свежая могила, Но жизнь была легка, как облака, Как тот дымок, что веял из кадила.

Земля, как зацветающая новь, Блаженная, лежала предо мною — И первый стих и первая любовь Пришли ко мне с могилой и весною.

И это ты, простой степной цветок, Забытый мной, отцветший и безвестный, На утре дней моих попрала смерть, как Бог, И увела в мир вечный и чудесный!

9.IX.22

ПЕТУХ НА ЦЕРКОВНОМ КРЕСТЕ

Плывет, течет, бежит ладьей, И как высоко над землей! Назад идет весь небосвод, А он вперед — и все поет.

Поет о том, что мы живем, Что мы умрем, что день за днем Идут года, текут века — Вот как река, как облака.

Поет о том, что все обман, Что лишь на миг судьбою дан И отчий дом, и милый друг, И круг детей, и внуков круг,

Что вечен только мертвых сон, Да Божий храм, да крест, да он.

12.IX.22 Амбуаз

ВСТРЕЧА

Ты на плече, рукою обнаженной,

От зноя темной и худой, Несешь кувшин из глины обожженной,

Наполненный тяжелою водой. С нагих холмов, где стелются сухие Седые злаки и полынь,

Глядишь в простор пустынной Кумании,

В морскую вечереющую синь. Все та же ты, как в сказочные годы!

Все те же губы, тот же взгляд, Исполненный и рабства и свободы, Умерший на земле уже стократ. Все тот же зной и дикий запах лука

В телесном запахе твоем, И та же мучит сладостная мука, —

Бесплодное томление о нем. Через века найду в пустой могиле

Твой крест серебряный, и вновь, Вновь оживет мечта о древней были,

Моя неутоленная любовь, И будет вновь в морской вечерней сини,

В ее задумчивой дали, Все тот же зов, печаль времен, пустыни И красота полуденной земли.

12.Х.22

* * *

Уж как нй море, нй море,

На синем камени,

Нагая краса сидит,

Белые ноги в волне студит,

Зазывает с пути корабельщиков:

«Корабельщики, корабельщики!

Что вы по свету ходите,

Понапрасну ищете

Самоцветного яхонта-жемчуга?

Есть одна в море жемчужина —

Моя нагая краса,

Уста жаркие,

Груди холодные,

Ноги легкие,

Лядвии тяжелые!

Есть одна утеха не постылая —

На руке моей спать-почивать,

Слушать песни мои унывные!»

Корабельщики плывут, не слушают, А на сердце тоска-печаль, На глазах слезы горючие. Ту тоску не заспать, не забыть Ни в пути, ни в пристани, Не отдумать дбвеку.

10. V.23

+ + +

«Опять холодные седые небеса Пустынные поля, набитые дороги, На рыжие ковры похожие леса, И тройка у крыльца, и слуги на пороге...»

— Ах, старая наивная тетрадь! Как смел я в те года гневить печалью Бога? Уж больше не писать мне этого «опять» Перед счастливою осеннею дброгой!

7. VI. 23

+ + +

Одно лишь небо, светлое, ночное,

Да ясный круг луны Глядит всю ночь в отверстие пустое, В руину сей стены.

А по ночам тут жутко и тревожно,

Ночные корабли Свой держат путь с молитвой осторожной Далеко от земли.

Свежо тут дует ветер из простора

Сарматских диких мест, И буйный шум, подобный шуму бора,

Всю ночь стоит окрест: То Понт кипит, в песках могилы роет, Ярится при луне —

И волосы утопленников моет, Влача их по волне.

10. VI. 23

ДРЕВНИЙ ОБРАЗ

Она стоит в серебряном венце, С закрытыми глазами. Ни кровинки Нет в голубом младенческом лице, И ручки — как иссохшие тростинки.

За нею кипарисы на холмах, Небесный град, лепящийся к утесу, Под ним же Смерть: на корточках, впотьмах, Оскалив череп, точит косу.

Но ангелы ликуют в вышине: Бессильны, Смерть, твои угрозы! И облака в предутреннем огне Цветут и округляются, как розы.

25 сентября 1919—1924 + + +

Уныние и сумрачность зимы, Пустыня неприветливых предгорий, В багряной смушке дальние холмы, А там, за ними, — чувствуется — море.

Там хлябь и мгла. Угадываю их По свежести, оттуда доходящей, По туче, в космах мертвенно-седых, Вдоль тех хребтов плывущей и дымящей.

Гляжу вокруг, остановив коня, И древний человек во мне тоскует: Как жаждет сердце крова и огня, Когда в горах вечерний ветер дует!

Но отчего так тянет то, что там? — О море! Мглой и хлябью довременной

Ты все-таки родней и ближе нам, Чем радости всей этой жизни бренной!

1925

НОЧНАЯ ПРОГУЛКА

Смотрит луна на поляны лесные И на руины собора сквозные. В мертвом аббатстве два желтых скелета Бродят в недвижности лунного света: Дама и рыцарь, склонившийся к даме (Череп безносый и череп безглазый): «Это сближает нас — то, что мы с вами Оба скончались от Черной Заразы. Я из десятого века, — решаюсь Полюбопытствовать: вы из какого?» И отвечает она, оскаляясь: «Ах, как вы молоды! Я из шестого».

5. XI. 38—1947

NEL MEZZO DEL CAMIN DI NOSTRA VITA*

Дни близ Неаполя в апреле, Когда так холоден и сыр, Так сладок сердцу Божий мир... Сады в долинах розовели, В них голубой стоял туман, Селенья черные молчали, Ракиты серые торчали, Вдыхая в полусне дурман Земли разрытой и навоза... Таилась хмурая угроза В дымящемся густом руне,

жизнь пройдя до половины (ит.)

Каким в горах спускались тучи На их синеющие кручи... Дни, вечно памятные мне!

1947

НОЧЬ

Ледяная ночь, мистраль (Он еще не стих). Вижу в окна блеск и даль Гор, холмов нагих. Золотой недвижный свет До постели лег. Никого в подлунной нет, Только я да Бог. Знает только Он мою Мертвую печаль, То, что я от всех таю... Холод, блеск, мистраль.

1952

ИСКУШЕНИЕ

В час полуденный, зыбко свиваясь по Древу, Водит, тянется малой головкой своей, Ищет трепетным жалом нагую смущенную Еву Искушающий Змей.

И стройна, высока, с преклоненными взорами Ева, И к бедру ее круглому гривою ластится Лев, И в короне Павлин громко кличет с запретного Древа О блаженном стыде искушаемых дев.

P. S. По древним преданиям, в искушении Евы участвовали Лев и Павлин. {Примеч. И. А. Бунина.)

СТИХОТВОРЕНИЯ, НЕ ВКЛЮЧЕННЫЕ И. А. БУНИНЫМ В СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ

БУРЯ

Истомлена полдневным зноем, В немой тоске земля ждала, Чтоб ночь прохладой и покоем Ее во мраке обняла. Но солнце жгло с небес лучами, И вот, в затишье гробовом, Восстала Буря над волнами, Бледнея в гневе роковом. И, вспыхнув, взор ее орлиный От грозной страсти потемнел, И ветер бурно налетел, Промчавшись в море зыбью длинной. И в горных соснах, меж ветвей, Завыл в веселье горделивом... О, не страшись его — смелей Грудь подставляй его порывам! Пусть бьются волны об утес, Пусть резким холодом пахнуло, И тьма растет, и альбатрос Кричит к беде средь тьмы и гула — То жизни пир, — ее побед Канун, грозою омраченный... Из мрака бури солнца свет Опять взойдет, но обновленный!

+ + +

Вдали еще гремит, но тучи уж свалились, Как горы дымные, идут они на юг. Опять лазурь ясна, опять весна вокруг, И ярким солнцем чащи озарились.

Из-за лесных вершин далекой церкви шпиц Горячим золотом трепещет и сверкает, Звенят в низах ручьи, и льется пенье птиц, А на полянах снова припекает.

Густеет облаков волнистое руно; Они сдвигаются, спускаются все ниже — И вот уж солнца нет; опять в лесу темно, Дождь зашумел — и все слышней и ближе.

Нахохлясь, птицы спят, и тихо лес стоит И точно чувствует, счастливый и покорный, Как много свежести и силы благотворной Весенняя гроза в себе таит!

1900

ПОСЛЕДНЯЯ ГРОЗА

Не прохладой, не покоем, А истомою и зноем Ночь с горячих пашен веет: Хлеб во мраке ночи зреет.

Обступают осторожно Небо тучи, и тревожно, Точно жар и бред недуга, Набегает ветер с юга. Шелестя и торопливо Волны ветра ловит нива, Страстным шепотом привета Провожает их, — и мнится:

Ночь прощается тоскливо С лаской пламенного лета, Разметалась и томится...

Блеск зарниц ей точно снится, Мрак растет над ней кошмаром, И когда всю степь пожаром Красный сполох озаряет, — В поле чей-то призрак темный, Величавый и огромный, На мгновенье вырастает, Чьи-то очи ярко блещут, Содрогаясь от усилья, И раскинутые крылья За плечом его трепещут.

Как тот блеск ее пугает! Точно в страхе пробегает Знойный шелест по бурьяну... Быть большому урагану! Уж над этим смутным шумом Все слышней, как за горою Дальний гром ворчит порою, Как в величии угрюмом, Потрясая своды неба, Он проходит тяжким гулом Над шумящим морем хлеба...

Скоро бешеным разгулом В поле ветер понесется, Скоро гром смелее грянет, Жутким блеском даль зажжется, Ночь испуганно воспрянет, Ночь порывисто очнется — И обильными слезами Вся тоска ее прольется!

А наутро над полями Солнце грустно улыбнется —

Озарит их на прощанье, И на нивы, на селенья Ляжет кроткое смиренье Тишины и увяданья.

1900

КРЕЩЕНСКАЯ НОЧЬ

Темный ельник снегами, как мехом, Опушили седые морозы, В блестках инея, точно в алмазах, Задремали, склонившись, березы.

Неподвижно застыли их ветки, А меж ними на снежное лоно, Точно сквозь серебро кружевное, Полный месяц глядит с небосклона.

Высоко он поднялся над лесом, В ярком свете своем цепенея, И причудливо стелются тени, На снегу под ветвями чернея.

Замело чащи леса метелью, — Только вьются следы и дорожки, Убегая меж сосен и елок, Меж березок до ветхой сторожки.

Убаюкала вьюга седая Дикой песнею лес опустелый, И заснул он, засыпанный вьюгой, Весь сквозной, неподвижный и белый.

Спят таинственно стройные чащи, Спят, одетые снегом глубоким, И поляны, и луг, и овраги, Где когда-то шумели потоки.

Тишина, — даже ветка не хрустнет! А, быть может, за этим оврагом Пробирается волк по сугробам Осторожным и вкрадчивым шагом.

Тишина, — а, быть может, он близко... И стою я, исполнен тревоги, И гляжу напряженно на чащи, На следы и кусты вдоль дороги.

В дальних чащах, где ветви и тени В лунном свете узоры сплетают, Все мне чудится что-то живое, Все как будто зверьки пробегают.

Огонек из лесной караулки Осторожно и робко мерцает, Точно он притаился под лесом И чего-то в тиши поджидает.

Бриллиантом лучистым и ярким, То зеленым, то синим играя, На востоке, у трона Господня, Тихо блещет звезда, как живая.

А над лесом все выше и выше Всходит месяц, — ив дивном покое Замирает морозная полночь И хрустальное царство лесное!

1886—1901

В ЛЕСУ

Тропинкой темною лесною, Где колокольчики цветут, Под тенью легкой и сквозною Меня кустарники ведут.

Здесь полусвет и запах пряный Сухой листвы, а вдалеке Лес расступается поляной К долине мирной и реке.

Садится солнце, даль синеет, Кукушка стонет, а река Уже от запада алеет И отражает облака.

Вокруг меня деревья стройно Уходят к ясной вышине, И сердце радостью спокойной Полно в вечерней тишине.

Пора и горе, и ненастье, И зиму темную забыть, — Одно есть только в мире счастье — Весь Божий свет душой любить!

1901

утю

Светит в горы небо голубое, Молодое утро сходит с гор. Далеко внизу — кайма прибоя, А за ней — сияющий простор.

С высоты к востоку смотрят горы, Где за нежно-млечной синевой Тают в море белые узоры Отдаленной цепи снеговой.

И в дали, таинственной и зыбкой, Из-за гор восходит солнца свет — Точно горы светлою улыбкой Отвечают братьям на привет.

у ЗАЛИВА

Над морем дремлют, зеленеют Меж скал цветущие сады. Лучи полдневные их греют, Им слышен тихий плескводы.

Здесь даже зимнею порою Среди и лавров и олив Под неприступною горою Стоит, как зеркало, залив.

В затишье расцветают розы, И кипарис в полдневный зной Внимает, погруженный в грезы, Как говорит волна с волной,

И смотрит вдаль, где, утопая В лазурном море, паруса На солнце искрятся, сверкая, И точно манят в небеса.

1901

* * *

Стояли ночи северного мая, И реял в доме бледный полусвет. Я лег уснуть, но, тишине внимая, Все вспоминал о грезах прежних лет.

Я вновь грустил, как в юности далекой, И слышал я, как ты вошла в мой дом, — Неуловимый призрак, одинокий В старинном зале, низком и пустом.

Я различал за шелестом одежды Твои шаги в глубокой тишине — И сладкие, забытые надежды, Мгновенные, стеснили сердце мне.

Я уловил из окон свежесть мая, Глядел во тьму с тревогой прежних лет... И призрак твой и тишина немая Сливались в грустный, бледный полусвет.

1901

* * *

В поздний час мы были с нею в поле. Я дрожа касался нежных губ... «Я хочу объятия до боли, Будь со мной безжалостен и груб!»

Утомясь, она просила нежно: «Убаюкай, дай мне отдохнуть, Не целуй так крепко и мятежно, Положи мне голову на грудь».

Звезды тихо искрились над нами, Тонко пахло свежестью росы. Ласково касался я устами До горячих щек и до косы.

И она забылась. Раз проснулась, Как дитя, вздохнула в полусне, Но, взглянувши, слабо улыбнулась И опять прижалася ко мне.

Ночь царила долго в темном поле, Долго милый сон я охранял... А потом на золотом престоле, На востоке, тихо засиял

Новый день, — в полях прохладно стало... Я ее тихонько разбудил И в степи, сверкающей и алой, По росе до дома проводил.

НАДПИСЬ НА МОГИЛЬНОЙ ПЛИТЕ

Несть, Господи, грехов и злодеяний Превыше милосердья Твоего! Рабу земли и суетных желаний Прости грехи за горести его.

Завет любви хранил я в жизни свято: Во дни тоски, наперекор уму, Я не питал змею вражды на брата, Я все простил по слову Твоему.

Я, тишину познавший гробовую, Я, воспринявший скорби темноты, Из недр земных земле благовествую Глаголы Незакатной Красоты!

1901

РУЧЕЙ

Ручей среди сухих песков... Куда спешит и убегает? Зачем меж скудных берегов Так стойко путь свой пролагает?

От зноя бледен небосклон, Ни облачка в лазури жаркой; Весь мир как будто заключен В песчаный круг в пустыне яркой.

А он, прозрачен, говорлив, Он словно знает, что с востока Придет он к морю, где залив Пред ним раскроет даль широко —

И примет светлую струю, Под вольной ширью небосклона, В безбрежность синюю свою, В свое торжественное лоно.

* * *

Пока я шел, я был так мал! Я сам себе таким казался, Когда хребет далеких скал Со мною рос и возвышался.

Но на предельной их черте Я перерос их восхожденье. Один, в пустынной высоте, Я чую высших сил томленье.

Земля — подножие мое. Ее громада поднимает Меня в иное бытие, И душу радость обнимает.

Но бездны страх — он не исчез, Он набегает издалека... Не потому ль, что одиноко Я заглянул в лицо небес?

1901

* * *

Из тесной пропасти ущелья Нам небо кажется синей. Привет тебе, немая келья И радость одиноких дней!

Звучней и песни и рыданья Гремят под сводами тюрьмы. Привет вам, гордые страданья, Среди ее холодной тьмы!

Из рудников, из черной бездны Нам звезды видны даже днем. Гляди смелее в сумрак звездный Предвечный свет таится в нем!

* * *

Жесткой, черной листвой шелестит и трепещет

кустарник,

Точно в снежную даль убегает в испуге. В белом поле стога, косогор и забытый овчарник Тонут в белом дыму разгулявшейся вьюги.

Дымный ветер кружит и несет в небе ворона боком, Конский след на бегу порошит-заметает... Вон прохожий вдали. Истомлен на пути одиноком, Мертвым шагом он мерно и тупо шагает.

«Добрый путь, человек! Далеко ль до села,

до ночлега?» Он не слышит, идет, только голову клонит... А куда и спешить против холода, ветра и снега? Родились мы в снегу, — вьюга нас и схоронит.

Занесет равнодушно, как стог, как забытый

овчарник...

Хорошо ей у нас, на просторе великом! Бесприютная жизнь, одинокий под бурей кустарник, Не тебе одолеть в поле темном и диком!

1901

ВЕСНЯНКА

(Отрывок)

Перед грозой, в Петровки, жаркой ночью, Среди лесного ропота и шума, Спешил я, спотыкаясь на коряги И путаясь меж елок, за Веснянкой. Она неслась стрелой среди деревьев И, белая, мелькала в темноте, Когда зарницу ветром раздувало, А у меня уж запеклись уста И сердце трепетало, точно голубь. «Постой!» — хотел я крикнуть — и не мог.

Мы долго с ней бежали по болоту, Вдоль озера, вдоль отмели, заросшей Купавами, травой и камышами, И наконец я выбился из сил. Хочу сказать: «Остановись, не бойся!» Она на миг оглянется — ив путь! А между тем поднялся ветер, Деревья недовольно зароптали, Задвигали мохнатой хвоей ели, И звезды замелькали из-за них. Кричу за ней: «Остановись, послушай! Я все равно до света не отстану, Ты понапрасну мучишься...» Не слышит!

Вдруг молния всю чащу озарила

Таинственным и бледно-синим светом...

«Стой! — крикнул я. — Лишь слово! Я не трону...»

(Она остановилась на мгновенье.)

«Ответь, — вскричал я, — кто ты? И зачем

Ты здесь со мной встречалась вечерами,

Ждала меня над заводью темневшей,

Где сумрачно и тускло рдели воды?

Зачем со мной ты слушала, грустя,

Далеких песен радость молодую?

Зачем потом, когда они смолкали

И только комары звенели сонно

Да нежно пахло сонною водой,

Ты разбирала ласково мне кудри,

А я глядел с твоих колен в глаза?

Зачем во тьме, когда из тихой рощи

Гремели соловьи, ты наклонялась

К моей щеке горячею щекой

И целовала сладко, осторожно,

А после все томительней и крепче?

Скажи, зачем?..» Она лицо руками

Закрыла вдруг и кинулась вперед.

И долго мы, как звери за добычей, Опять бежали в роще. Шумный ливень

По темным чащам с громом бушевал, Даль раскрывали молнии, и ярко Белело платье девичье... Но вдруг Оно исчезло, точно провалилось. Я выскочил с разбега на опушку, Упал в овес, запутанный и мокрый, И зарыдал, забился...

1901

КЕДР

Темный кедр растет среди долины, — Я люблю долины тихих гор, Видит он далекие вершины И глядится в зеркало озер.

Темный кедр один в горах тоскует, — Я люблю печаль весенних дней, — А кругом зеленый лес ликует И цветут фиалки у корней.

Божий мир люблю я, — в вечной смене Он живет и красотой цветет... Как поверить злобе иль измене? Темный час проходит и пройдет!

Темный кедр растет среди долины, — Расцветай, наперекор судьбе! Быстро дни идут, но ни единый Не пройдет без думы о тебе!

1901

НА МОНАСТЫРСКОМ КЛАДБИЩЕ

Ударил колокол.— и дрогнул сон гробниц,

И голубей испуганная стая

Вдруг поднялась с карнизов и бойниц

И закружилась, крыльями блистая,

Над мшистою стеной монастыря...

О, ранний благовест и майская заря!

Как этот звон, могучий и тяжелый,

Сливается с открытой и веселой

Равниной зеленеющих полей!

Ударил колокол — и стала ночь светлей,

И позабыты старые гробницы,

И кельи тесные, и страхи темноты, —

Душа, затрепетав, как крылья вольной птицы,

Коснулась солнечной поющей высоты!

1901

НОЧЬ

Ищу я в этом мире сочетанья Прекрасного и вечного. Вдали Я вижу ночь: пески среди молчанья И звездный свет над сумраком земли.

Как письмена, мерцают в тверди синей Плеяды, Вега, Марс и Орион. Люблю я их теченье над пустыней И тайный смысл их царственных имен!

Как ныне я, мирьяды глаз следили Их древний путь. И в глубине веков Все, для кого они во тьме светили, Исчезли в ней, как след среди песков:

Их было много, нежных и любивших, И девушек, и юношей, и жен, Ночей и звезд, прозрачно-серебривших Евфрат и Нил, Мемфис и Вавилон!

Вот снова ночь. Над бледной сталью Понта Юпитер озаряет небеса, И в зеркале воды, до горизонта, Столпом стеклянным светит полоса.

Прибрежья, где бродили тавро-скифы, Уже не те, — лишь море в летний штиль Все так же сыплет ласково на рифы Лазурно-фосфорическую пыль.

Но есть одно, что вечной красотою Связует нас с отжившими. Была Такая ж ночь — и к тихому прибою Со мной на берег девушка пришла.

И не забыть мне этой ночи звездной, Когда весь мир любил я для одной! Пусть я живу мечтою бесполезной, Туманной и обманчивой мечтой, —

Ищу я в этом мире сочетанья Прекрасного и тайного, как сон. Люблю ее за счастие слиянья В одной любви с любовью всех времен!

1901

ГОРНЫЙ путь К МОРЮ

(Отрывок)

Весенний день синеет в вышине, А в сумраке ущелья снег таится И в холоде, в глубокой тишине, Под соснами на камнях серебрится. Весенний ключ, прозрачный, как кристалл. Журчит и звонко каплет между скал, И широко и вольно веет влага Из мокрого скалистого оврага...

Вдали, в окно его теснины, Я вижу море. Здесь и тень, И свежесть каменной лощины, А там весенний ясный день,

Залив, лесистые долины И голубых небес простор... Иду, — утесы расступились, Тепло и свет, — окрестных гор Хребты лиловые открылись; Кремнистый путь сбегает в лес, — Ведет он в чащи на обрывах, — И между сучьями, в извивах, Синеет глубина небес...

Как тихо здесь, в тени узорной! Как хороши и томны в ней, Среди листвы сухой и черной, Глаза фиалок у корней! Взгляну на горы — там высоко Меж скал ущелье поднялось И в синее пятно слилось; Взгляну в долины — там широко В заливе море разрослось И меж лесных стволов сияет... А солнце мягко пригревает, Лепечут птицы в тишине, И в темном свете, в полусне, Весь лес как будто замирает И сладко грезит о весне!

1902

НА ОЗЕРЕ

(Отрывок)

На озере, среди лесов зеленых, Кувшинки белые, как звезды, расцвели. В Петровки, в жаркий день, когда в бору сосновом Так сухо и светло от солнца и песков, Я прихожу на луг, под тень ольхи сребристой, Где пахнет мятою и теплою водой, Где реют радужно-стеклянные стрекозы И блещет озеро среди стволов берез.

На озере, в веселый летний полдень, Я слышу женский смех, далекий крик и плеск, В бору за озером аукается кто-то — И сладко мне дремать и слушать в полусне... Люблю я молодых, счастливых и беспечных, Люблю зеленый лес и долгий летний день, Все голоса его меня зовут, волнуют... Но я заката жду...

Закроются на озере кувшинки... Как ночь в лесу темна, спокойна и тепла! Кузнечики в траве чуть шепчутся. Сквозь ветви Белеет озеро, — там звезды в глубине... Стоишь и слушаешь — и кажется, что звезды Глядят из темных вод, и светляки в кустах Для тех, кто ждет любви, затеплились недвижно. И вот она идет, — неслышно и легко.

Таинственно с песчаного прибрежья Она сойдет к воде, одежды тихо сняв, — И ласковым теплом вода ее обнимет, И закачается у берега звезда. Как жутко-хорошо в ночном подводном небе! Какая глубина!..

Прохладны и легки одежды после влаги, Песок еще хранит полдневное тепло...

1902

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Я уснул в грозу, среди ненастья, Безнадежной скорбью истомлен... Я проснулся от улыбки счастья... О, как был я зол и неумен!

Облака бегут — и все теплее, Все лазурней светит летний день. На сырой, литой песок в аллее Льют березы трепетную тень.

Веет легкий, чистый ветер с поля, Сердце бьется счастьем юных сил. О мечты! о молодая воля! Как я прежде мало вас ценил!

1902

ЗАБЫТЫЙ ФОНТАН

Рассыпался чертог из янтаря, — Из края в край сквозит аллея к дому. Холодное дыханье сентября Разносит ветер по саду пустому.

Он заметает листьями фонтан, Взвевает их, внезапно налетая, И, точно птиц испуганная стая, Кружат они среди сухих полян.

Порой к фонтану девушка приходит, Влача по листьям спущенную шаль, И пбдолгу очей с него не сводит.

В ее лице — застывшая печаль, По целым дням она как призрак бродит, А дни бегут... Им никого не жаль.

1902

БААЬДЕР

Хаду — слепец, он жалок. Мрак глубокий Скрывает свет и правду от него. Но, чадо тьмы, он весь во власти Локи — Он насмерть поражает божество.

И все же мир лишь жаждой света дышит! И Солнце, погребенное во тьму, Из гроба тьмы, из бездны ада слышит, Что мир в тоске взывает лишь к нему.

И дрогнет тьма! И вспыхнет на востоке Воскресший Свет! И боги пригвоздят Тебя, как пса, к граниту гор, о Локи! И будет змей, свирепый и стоокий, Точить со скал на темя Локи — яд!

1904

* * *

Луна над шумною Курою И над огнями за Курой, Тифлис под лунною чадрою, Но дышит каменной жарой. Тифлис не спит, счастливый, праздный, Смех, говор, музыка в садах, А там — мерцает блеск алмазный На еле видимых хребтах. Уйдя в туман, на север дальний Громадами снегов и льдин, Они все строже, все печальней Глядят на лунный дым долин.

1904

* * *

Луна полночная глядит С пустого неба, пароход, Луне навстречу, бороздит Лиловый сплав Каспийских вод, Луна из-за тугих снастей Зеркальней кажется, светлей, Под ней, на юг, в дали пустой Играет отблеск золотой, Как будто рыбья чешуя, А что за ней? Там тоже я, Душа моя.

Ночь на пароходе в Касп. море. Июнь 1904 г.

* * *

Весна, и ночь, и трепет звезд, И свежесть трав лесной долины. Над тишиной уснувших гнезд Склонились темные вершины.

Гляжу в прозрачный сумрак их, Дышу весной — и предо мною Какой-то тайной неземною Вся ночь раскрыта в этот миг.

И эта тайна — откровенье, Моя душа и жизнь моя, — В ночном потоке бытия Звезды падучей отраженье.

1904

ПРИ СВЕЧЕ

Голубое основанье, Золотое острие... Вспоминаю зимний вечер, Детство раннее мое.

Заслонив свечу рукою, Снова вижу, как во мне Жизнь рубиновою кровью Нежно светит на огне.

Голубое основанье, Золотое острие... Сердцем помню только детство: Все другое — не мое.

ЗВЕЗДА МОРЕЙ

Я в бездне был, я жил кошмаром, Скитаясь по волнам три дня. Порой закат пылал пожаром — И красный бред томил меня.

Порой слепила тьма немая — И я качался в искрах звезд, Качался в бездне, обнимая Обломок реи, точно крест.

Вдруг — словно пламя на закате... Ужели смерть? — Но на волне Звезда Морей в огне и злате Восстала — и предстала мне.

И ниц упал я, ослепленный, Восторгом жизни потрясен — И чей-то голос отдаленный Прорезал мрак: «Спасен! спасен!»

1906

* * *

Что молодость! Я часто на охоту Весною езжу к Дальнему Болоту, Откинувшись в покойный тарантас, А Фокс сидит у ног моих — и глаз Не отрывает, бедный, от дороги, Скулит, дрожит от радостной тревоги И рвется в степь, глотая пыль колес... Что молодость! Горячий, глупый пес!

30. VI.07

* * *

Жгли на кострах за пап и за чертей, Живьем бросали в олово и серу За ад и рай, безверие и веру, За исчисленье солнечных путей.

И что ж! Чертей не пламя утешает, Не то, что злей ехидны человек, А то, что гроб сожженных в прошлый век, Он в нынешнем цветами украшает.

2. VI 1.07

* * *

Идет тяжелый гул по липам. Пришел, дохнул, как в море вал, Согнул верхушки с тонким скрипом И сор в кустах заволновал.

Но нет, ты, ветер, тут бессилен: Тут нужен бешеный норд-ост, Чтоб из запутанных извилин, Из сучьев вырвать шапки гнезд.

И буря будет. И вороны, Кружась, кричат, что мир погиб, Что гнезда их — венцы, короны И украшения для лип.

10. VII. 1907 Глотово

КЛАД

Все, что хранит следы давно забытых, Давно умерших, — будет жить века. В могильных кладах, древними зарытых, Поет полночная тоска.

Степные звезды помнят, как светили Тем, что теперь в сырой земле лежат... Не Смерть страшна, а то, что на могиле Смерть стережет певучий клад.

СТАЛЬ

Бью звонкой сталью по кремню, Сухие искры рассыпая. Грозит, мигает ночь слепая, Но я себе не изменю. Он гаснет, слишком сгнивший трут, Но ты секи, секи огнивом: Будь в заблуждении счастливом, Что эти искры не умрут. Придет, настанет ли мой день? Но блещет свет над мертвой гнилью, Сталь золотою сыплет пылью, И крепок звонкий мой кремень.

1909

В АРАБСКОЙ ДЕРЕВНЕ

Если ночью лечь на теплой крыше, Старой пальмы путаный вихор Зачернеет в небе, станет выше, По звездам раскинет свой узор.

А посмотришь в сторону Синая, Под луну, к востоку — там всегда Даль пустыни, точно золотая На песках разлитая вода.

Сладкие мечты даешь ты, Боже! Кто не думал, глядя в лунный свет, Что тайком придет к нему на ложе Девушка четырнадцати лет!

2.IX.15 Глотово

* * *

Лик прекрасный и бескровный, Смоляная борода, Взор архангельский, церковный, Вязь тюрбана в три ряда.

Плечи круты и покаты, Вышит золотом халат, — Точно старые дукаты На шелку его лежат.

Шалью, ярко расцвеченной, Подпоясан ладный стан, На ноге сухой, точеной Малахитовый сафьян.

Наклоняясь вместе с баркой, На корме сидит весь день. А жена в каюте жаркой С черной нянькой делит лень.

Он глядит на белый парус Да читает суры вслух, А жена сквозь тонкий гарус С потных губ сдувает мух.

12.IX. 15

НЕВЕСТА

Косоглазая девушка, ножки скрестив,

На циновке сидит глянцевитой.

В зимнем солнце есть теплый, янтарный отлив,

Но свежо на веранде раскрытой.

А свежо не от тех ли снегов,

Что в лазурь вознесла Хираями?

Не от тех ли молочных, тугих лепестков,

Что покрыли весь жертвенник в храме?

Не от этих ли зыбких, медлительных рей,

Что в заливе, за голым платаном? Не от тех ли далеких морей, Где жених первый раз капитаном?

12.IX.15 Глотово

КИНЕМАТОГРАФ

В окно пустое ветер дул, В нем лунное белело небо; Тюремщик кинул корку хлеба, Захлопнул дверь, замок замкнул И удалился. Шум и гул Стоял в его холодной келье. К окну, к решетке он прильнул: Под ней, в безжизненном веселье, Кипел, теснясь меж черных скал, Ходил, ярился пенный вал, Его справляя новоселье. А там, вдали, морская ширь В просторе светлой ночи млела, И огоньком краснел несмело На диких скалах монастырь.

2.IX.1915

БРЕТАНЬ

Ночь ледяная и немая, Пески и скалы берегов. Тяжелый парус поднимая, Рыбак идет на дальний лов. Зачем ему дан ловчий жребий? Зачем в глухую ночь, зимой, Простер и ты свой невод в небе, Рыбак нещадный и немой?

Свет серебристый, тихий, вечный. Кресты погибших. И в туман Уходит плащаницей млечной Под звездной сетью океан.

22.1.16

МОЛЧАНИЕ

По раскаленному ущелью, Долиной Смерти и Огня, В нагую каменную келью Пустынный Ангел ввел меня.

Он повелел зажечь лампаду, Иссечь на камне знак Креста — И тихо положил преграду На буйные мои уста.

Так, Господи! Ничтожным словом Не оскверню души моей. Я знаю: Ты в огне громовом Уже не снидешь на людей!

Ты не рассеешь по вселенной, Как прах пустынь, как некий тлен, Род кровожадный и презренный В грызне скатавшихся гиен!

6.П.1916

ПО ТЕЧЕНЬЮ

«Девушка, что ты чертила Зонтиком в светлой реке?» Девушка зонтик раскрыла И прилегла в челноке.

«Любит — не любит...» Но просит Сердце любви, как цветок... Тихо теченье уносит Зонтик и белый челнок.

11.11.16

* * *

НА НУБИЙСКОМ БАЗАРЕ

Она черна, и блещет скат Ее плечей, и блещут груди: Так два тугих плода лежат На крепко выкованном блюде.

Пылит песок, дымит котел, Кричат купцы, теснятся в давке Верблюды, нищие, ослы — Они с утра стоят у лавки.

Жует медлительно тростник, Косясь на груды пестрых тканей, Зубами светит... А язык — Лилово-бледный, обезьяний.

13.11.16

ВЕНЧИК

Колокола переводили, Кадили на открытый гроб — И венчик розовый лепили На костяной лимонный лоб.

И лишь пристал он и с поклоном Назад священник отступил, Труп приобщился вдруг иконам, Святым и холоду могил.

В тлетворной сладости, смердящей От гроба, дыма и цветов, Пышнее стал сухой, блестящий Из золотой парчи покров —

И пала тень ресниц чернее, И обострилися черты: Несть часа на земле страшнее И несть грознее красоты.

3.VI.16

* * *

Никогда вы не воскреснете, не встанете Из гнилых своих гробов, Никогда на Божий лик не глянете, Ибо нет восстанья для рабов, Темных слуг корысти, злобы, ярости, Мести, страха, похоти и лжи, Тучных тел и скучной, грязной старости: Закопали — и лежи!

27. VI. 1916

* * *

По древнему унывному распеву

Поет собор. Злаченые столпы

Блестят из тьмы. Бог, пригвожденный к Древу,

Почил — и се, в огнях, среди толпы.

И дьявол тут. Теперь он входит смело

И смело зрит простертое пред ним

Нагое зеленеющее тело,

Костры свечей и погребальный дым.

Он радостен, он шепчет, торжествуя:

На долгий срок ваш Бог покинул вас,

Притворное рыданье ваше вскуе,

Далек воскресный час!

+ + +

И шли века, и стены Рая пали, И Сад его заглох и одичал, И по ночам зверей уж не пугали Блистания небесного Меча, И Человек вернулся к Раю, — вскуе Хотел забыть свой золотой он сон — И батана, злорадно торжествуя, Воздвиг на месте Рая — Вавилон.

29. VI. 16

+ + +

И снова вечер, степь и четко Бьет перепел в росе полей. Равнина к югу в дымке кроткой, Как море дальнее, а в ней, — Что в ней томит? Воспоминанья О том, чему возврата нет, Призыв на новые скитанья Иль прошлого туманный след?

— Ты, молодость моя, вы, годы Надежд, сердечной простоты, Беспечной воли и свободы, Счастливой грусти и мечты, — Какой-то край обетованный, Какой-то вечер в той стране, «Где кипарис благоуханный Внимает плещущей волне», — И ты, заветный и неясный Неверный друг, кого опять В тоске вечерней жду напрасно И буду до могилы ждать.

3. VII. 1916. Вечером, в поле + + +

Снег дымился в раскрытой могиле, Белой вьюгой несло по плечам, Гроб в дымящийся снег опустили, Полотенца пошли копачам,

И сугроб над могилою вырос, И погост опустел — и гремел В полумраке невидимый клирос О тщете всех желаний и дел,

О великой, о белой, о древней, О безлюдной пустыне и ввысь Улетал над стемневшей деревней, И огни закраснелись, зажглись,

И собаки попрятались в сенцы, И в сторожке, за штофом, в дыму, Копачи, поделив полотенца, Аллилую кричали — Ему.

7.VI 1.1916

СВЕТ

Ни пустоты, ни тьмы нам не дано: Есть всюду свет, предвечный и безликий.

Вот полночь. Мрак. Молчанье базилики, Ты приглядись: там не совсем темно, В бездонном, черном своде над тобою, Там на стене есть узкое окно, Далекое, чуть видное, слепое. Мерцающее тайною во храм Из ночи в ночь одиннадцать столетий... А вкруг тебя? Ты чувствуешь ли эти Кресты по скользким каменным полам, — Гробы святых, почиющих под спудом, И страшное молчание тех мест, Исполненных неизреченным чудом, Где черный запрестольный крест Воздвиг свои тяжелые объятья, — Где таинство Сыновьего Распятья Сам Бог-отец незримо сторожит? Есть некий свет, что тьма не сокрушит.

* * *

Иконку, черную дощечку Нашли в земле, — пахали новь... Кто перед ней затеплил свечку, Свою и горесть и любовь? Кто освятил ее своею Молитвой нищего, раба — И посох взял и вышел с нею На степь, в шумящие хлеба — И, поклоняясь вихрям знойным, Стрибожьим внукам, водрузил Над полем пыльным, беспокойным Ее щитом небесных сил?

Во сне, 21. VII. 1916 + + +

Луна и Нил. По берегу, к пещерам, Идет народ, краснеют фонари. На берегу, в песке сухом и сером, Ряды гробниц — и все цари, цари.

Иной как был — под крышкой золоченой, Иной открыт — в тугую пелену, В пахучий кокон тесно заключенный, Пять тысяч лет не видевший луну.

Что в коконе? Костяк в землистой коже, Крест тонких рук, иссохший узкий таз, Чернеет лик — еще важней и строже, Чем в оны дни, — чернеют щели глаз.

Подкрашенные (желтые) седины Страшней всего. О да, он в мире жил, И был он стар, дикарь и царь, единый Царь дикарей, боготворивших Нил.

И полдень был, и светел в знойном свете Был сад царя, и к югу, в блеске дня, Терялся Нил... И пять тысячелетий Прошли с тех пор... Прошли и для меня:

Луна и ночь, но все на том же Ниле,

И вновь царю сияет лунный Нил —

И разве мы в тот полдень с ним не жили,

И разве я тот полдень позабыл?

22.VII. 16

+ + +

Бледна приморская страна, Луною озаренная.

Низка луна, ярка волна, По гребням позлащенная.

Волна сияет вдалеке Чеканною кольчугою.

Моряк печальный на песке Сидит с своей подругою.

Часы последние для них! — Все ярче дюны светятся.

Они невеста и жених,

А вновь когда-то встретятся?

Полночная луна глядит И думает со скукою:

«В который раз он тут сидит, — Целует пред разлукою?»

И впрямь: идут, бегут века, Сменяют поколения —

Моряк сидит! В глазах тоска, Восторг и восхищение...

Жизнь промелькнула как во сне. И вот уж утро раннее

Виски посеребрило мне И стала даль туманнее.

А все в душе восторг и боль

И все-то вспоминается, Как горьких слез тепло и соль Со зноем уст мешается!

VII. 16

ВРОЩАХУРВЕЛЫ

«Ты ль повинна, Майя, что презрел Сын родной твое земное лоно, — Рощи, реки, радость небосклона, Красоту и сладость женских тел? Ты ль повинна, Майя, что один Человек отраву слез роняет?»

Майя очи долу преклоняет: «Может быть, мудрей меня мой Сын?»

VII. 16

* * *

Нет Колеса на свете, Господин: Нет Колеса: есть обод, втулок, спицы, Есть лошадь, путь, желание возницы, Есть грохот, стук и блеск железных шин. А мир, а мы? Мы разве не похожи На Колесо? Похож и ты — как все.

Но есть и то, что всех Колес дороже: Есть Мысль о Колесе.

25. VII. 16

СТЕПЬ

Сомкнулась степь синеющим кольцом, И нет конца ее цветущей нови. Вот впереди старуха на корове, Скуластая и желтая лицом.

Равняемся. Халат на вате, шапка С собачьим острым верхом, сапоги...

Как неуклюж кривой постав ноги, Как ты стара и узкоглаза, бабка!

Хозяин, я не бабка, я старик, Я с виду дряхл от скуки и печали, Я узкоглаз затем, что я привык Смотреть в обманчивые дали.

9. VIII. 1916

* * *

Качаюсь, плескаюсь — и с шумом встаю Прозрачно-зеленой громадою — В лазурь бы плеснуть моему острию, До солнца! — Но я уже падаю.

И снова расту и, качаясь, бегу — Зачем? Чтобы радостно вскинуться, Блеснуть, вознестись на пустом берегу — И в смертную бездну низринуться!

14. VIII. 1916

* * *

На всякой высоте прельщает Сатана.

Вот всё внизу, все царства мира — И я преображен. Душе моей дана Как бы незримая порфира.

Не я ли Царь и Бог? Не мне ли честь и дань?

— Каким великим кругозором Синеет даль окрест! И где меж ними грань — Горой Соблазна и Фавором?

* * *

Ночь и алые зарницы.

Вот опять: Блеск — и черной плащаницы Ширь и гладь.

Поминутно камни, скалы,

Их отвес Озаряет быстрый, алый Свет небес,

Озаряет он, слепящий,

На морском Побережье вал, кипящий Молоком,

Озаряет, краткий, зыбкий,

Лица нам И неловкие улыбки Наших дам.

А над легкой, своенравной

Сей игрой Дьявол катит гул державный За горой.

1916

* * *

Ты высоко, ты в розовом свете зари, А внизу, в глубине, где сырей и темней, В узкой улице — бледная зелень огней, В два ряда неподвижно блестят фонари.

В узкой улице — сумерки, сизо, темно, А вверху — свет зари — и открыто окно: Ты глядишь из окна, как смешал Петроград С мутью дыма и крыш мглисто-алый закат.

В КАРАВАНЕ

Под луной на дальнем юге, Как вода, пески блестят. Позабудь своей подруги Полудетский грустный взгляд.

Под луной текут, струятся Золотой водой пески. Хорошо в седле качаться Сердцу, полному тоски.

Под луной, блестя, чернеет Каждый камень, каждый куст. Знойный ветер с юга веет, Как дыханье милых уст

28.VIII. 17

* * *

Дует ветер, море хлеба, Где тону я, всё в волненье, Меж колосьев смотрит с неба Полнолунье в изумленье: Я пою, а ветер носит Песню глупую, что смело По лицу луны колосья Задевает то и дело.

Ночь, лето 17 г.

БРЕД

Стоит, трепещет Стрекоза В палящем мраке надо мною, Стоцветной бисерной росою Кипят несметные глаза В ее головке раздвоенной, В короне млечно-голубой — И шепчет, шепчет сон бессонный Во тьме палящей и слепой.

+ + +

Ты странствуешь, ты любишь, ты счастлива... Где ты теперь? — Дивуешься волнам Зеленого Бискайского залива Меж белых платьев и панам.

Кровь древняя течет в тебе недаром. Ты весела, свободна и проста... Блеск темных глаз, румянец под загаром, Худые милые уста...

Скажи поклоны князю и княгине. Целую руку детскую твою За ту любовь, которую отныне Ни от кого я не таю.

IX. 1918

ИЗ КНИГИ ПРОРОКА ИСАИИ

Возьмет Господь у вас Всю вашу мощь, — отнимет трость и посох, Питье и хлеб, пророка и судью, Вельможу и советника. Возьмет Господь у вас ученых и мудрейших, Художников и искушенных в слове. В начальники над городом поставит Он отроков, и дети ваши будут Главенствовать над вами. И народы Восстанут друг на друга, дабы каждый Был нищ и угнетаем. И над старцем Глумиться будет юноша, а смерд — Над прежним царедворцем. И падет Сион во прах, зане язык его И всякое деянье — срам и мерзость Пред Господом, и выраженье лиц Свидетельствует против них, и смело, Как некогда в Содоме, величают Они свой грех. — Народ мой! На погибель Вели тебя твои поводыри!

+ + +

Дай мне, бабка, зелий приворотных, Сердцу песен прежних, беззаботных.

Отдыха глазам.

Милый внучек, рада б, да не в силах: Зелья те цветут не по лесам,

А в сырых могилах.

1918

во полунощи

В сосудах тонких и прозрачных Сквозит елей, огни горят. Жених идет в одеждах брачных. Невесты долу клонят взгляд.

И льется трепет серебристый На лица радостные их: — Благословенный и пречистый! Взойди в приют рабынь Твоих!

Не много нас, елей хранивших Для тьмы, обещанной Тобой. Не много верных, не забывших, Что встанет день над этой тьмой!

2 сентября 1914 — сентябрь 1919 + + +

Высокий белый зал, где черная рояль Дневной холодный свет, блистая, отражает, Княжна то жалобой, то громом оглашает, Ломая туфелькой педаль.

Сестра стоит в диванной полукруглой, Глядит с улыбкою насмешливо-живой, Как пишет лицеист, с кудрявой головой И с краской на лице, горячею и смуглой.

Глаза княжны не сходят с бурных нот, Но что гремит рояль — она давно не слышит, — Весь мир в одном: «Он ей в альбомы пишет!» — И жалко искривлен дрожащий, сжатый рот.

IX. 1919

ночной путь

Стой со сжатыми скулами: Как чугун, тяжелы, Ходят жадно, акулами Под тобою валы.

Правь рукою железною: Из-за шатких снастей Небо высится звездное В грозной славе своей.

Январь 1920

* * *

Гор сиреневых кручи встают, Гаснет сумерек алых сиянье, В тихом море сирены поют, В мире счастье, покой и молчанье.

В мире только старик рыболов, Да сиреневый остров Капрея, Да заморская синь облаков, Где закат потухает, алея.

Январь 1920

ЗВЕЗДА МОРЕЙ, МАРИЯ

На диких берегах Бретани Бушуют зимние ветры. Пустуют в ветре и тумане Рыбачьи черные дворы.

Печально поднят лик Мадонны В часовне старой. Дождь сечет. С ее заржавленной короны На ризу белую течет.

Единая, земному горю Причастная! Ты, что дала Свое святое имя Морю! Ночь тяжела для нас была.

Огнями звездными над нами Пылал морозный ураган. Крутыми черными волнами Ходил гудящий океан.

Рукой, от стужи онемелой, Я правил парус корабля. Но ты сама, в одежде белой, Сошла и стала у руля.

И креп я духом, маловерный, И в блеске звездной синевы Туманный нимб, как отблеск серный, Сиял округ твоей главы.

1920

ИЗГНАНИЕ

Темнеют, свищут сумерки в пустыне.

Поля и океан... Кто утолит в пустыне, на чужбине

Боль крестных ран? Гляжу вперед на черное распятье

Среди дорог — И простирает скорбные объятья Почивший Бог.

Бретань, 1920

ГАЗЕЛЛА

Холодный ветер дует с Мензалэ, Огнистым морем блещет Мензалэ,

От двери бедной хижины моей Смотрю в мираж зеркальный Мензалэ,

На пальмы за чертой его зыбей, Туда, где с небом слито Мензалэ.

Ах, сколько стран неведомых за ней, За пламенною гладью Мензалэ!

Сижу один, тоскуя, у дверей, В зеркально-красном свете Мензалэ.

1920

* * *

И вновь морская гладь бледна Под звездным благостным сияньем, И полночь теплая полна Очарованием, молчаньем — Как, Господи, благодарить Тебя за все, что в мире этом Ты дал мне видеть и любить В морскую ночь, под звездным светом!

Засыпая, в ночь с 24 на 25. VIII. 22 * * *

Что впереди? Счастливый долгий путь. Куда-то вдаль спокойно устремляет Она глаза, а молодая грудь Легко и мерно дышит и чуть-чуть Воротничок от шеи отделяет — И чувствую я слабый аромат

Ее волос, дыхания — и чую Былых восторгов сладостный возврат... Что там, вдали? Ноя гляжу, тоскуя, Уж не вперед, нет, я гляжу назад.

15. IX.22

+ + +

Звезда, воспламеняющая твердь, Внезапно, на единое мгновенье. Звезда летит, в свою не веря смерть, В свое последнее паденье.

А ты, луна, свершаешь путь земной, Теряя блеск с минуты на минуту, — И мертвецом уходишь в край иной, Испив по капле смертную цикуту!

22. IX.22

+ + +

Порыжели холмы. Зноем выжжены И так близки обрывы хребтов, Поднебесных скалистых хребтов. На стене нашей глиняной хижины Уж не пахнет венок из цветов, Из заветных засохших цветов. Море все еще в блеске теряется, Тонет в солнечной светлой пыли: Что ж так горестно парус склоняется, Белый парус в далекой дали?

Ты меня позабудешь вдали. З.Х.26

* * *

Маргарита прокралась в светелку, Маргарита огня не зажгла, Заплетая при месяце косы, В сердце страшную мысль берегла.

Собиралась рыдать и молиться, Да на миг на постель прилегла И заснула. — На спящую Дьявол До рассвета глядел из угла.

На рассвете он встал: «Маргарита, Дорогое дитя, покраснел, Скрылся месяц за синие горы, И петух на деревне пропел, — Поднимись и молись, Маргарита, Ниц пади и оплачь свой удел: Я недаром с такою тоскою На тебя до рассвета глядел!»

Что ж ты, Гретхен, так неторопливо Под орган вступила в двери храма? Что ж, под гром органа, так невинно Ты глядишь на огоньки престола, А склоняешь кроткие ресницы Так спокойно? Вот уж скоро полдень, Солнца луч все жарче блещет в купол: Скоро все замрет благоговейно,

Колокольчик зазвенит навстречу Жениху небесному, — о Гретхен, Что ж ты не бледнеешь, не рыдаешь, А тиха и радостна, как ангел, Неневестной Лилии подобна? Бог прощает многое — ужели Любящим, как ты, он все прощает?

class="calibre4">1926

* * *

Только камни, пески, да нагие холмы, Да сквозь тучи летящая в небе луна, — Для кого эта ночь? Только ветер, да мы, Да крутая и злая морская волна.

Но и ветер — зачем он так мечет ее? И она — отчего столько ярости в ней? Ты покрепче прижмись ко мне, сердце мое! Ты мне собственной жизни милей и родней.

Я и нашей любви никогда не пойму: Для чего и куда увела она прочь Нас с тобой ото всех в эту буйную ночь? Но Господь так велел — и я верю ему.

1926

* * *

Земной, чужой душе закат! В зеленом небе алым дымом Туманы легкие летят Над молчаливым зимним Крымом.

Чужой, тяжелый Чатырдах! Звезда мелькает золотая В зеленом небе, в облаках, — Кому горит она, блистая?

Она горит душе моей, Она зовет, — я это знаю С первоначальных детских дней, — К иной стране, к родному краю!

ОТРЫВОК

Старик с серьгой, морщинистый и бритый, Из красной шерсти вязаный берет, Шлыком висящий на ухо сто лет, Опорки, точно старые копыта, Рост полтора аршина, гнутый стан, Взгляд исподлобья, зоркий и лукавый, — Мила мне глушь сицилиан, Патриархальные их нравы.

Вот темный вечер, буря, дождь, а он Бредет один, с холодным ветром споря, На дальний мол, под хмурый небосклон, К необозримой черни моря. Слежу за ним, и странная тоска Томит меня: я мучаюсь мечтами, Я думаю о прошлом старика, О хижинах под этими хребтами, В скалистой древней гавани, куда Я занесен, быть может, навсегда...

ПОРТРЕТ

Бродя по залам, чистым и пустым, Спокойно озаренным бледным светом, Кто пред твоим блистающим портретом Замедлит шаг? Кто будет золотым Восхищен сном, ниспосланным судьбою В жизнь давнюю, прожитую тобою? — Кто б ни был он, познаешь ты, поэт, С грядущим другом радость единенья В стране, где нет ни горести, ни тленья,

А лишь нерукотворный твой Портрет! + + +

Уж ветер шарит по полю пустому, Уж завернули холода, И как отрадно на сердце, когда Идешь к своей усадьбе, к дому, В студеный солнечный закат. А струны телеграфные <гудят> В лазури водянистой, и рядами На них молоденькие ласточки сидят. Меж тем как тучи дикими хребтами Зимою с севера грозят! Как хорошо помедлить на пороге Под этим солнцем, уж скупым, — И улыбнуться радостям былым Без сожаленья и тревоги!

* * *

В полуденных морях, далеко от земли, Водил Господь мое ветрило — И на лицо мое могильной тьмой легли Лучи палящего светила.

Три четверти луны — как паутина, А четверть — рог, блестящий, золотой Небесный желудь!

Тот колокол, что пел в родной долине, Когда луна всходила из-за гор.

Душа, по старине, еще надежд полна, Но только прошлое ей мило — И мнится: лишь для тех ей жизнь была дана, Кого она похоронила.

Полный колос долу клонится,

Полый колос недвижим.

* * *

Высокие нездешние цветы В густой траве росли на тех могилах, И небеса в бесчисленных светилах На них смотрели с высоты.

И дивная Венера, как луна, Нам бледно озаряла руки, лица — И моря гробовая плащаница

Была черна, недвижна и черна. * * *

Сохнут, жарко сохнут травы, Над полдневными горами..., Над сиреневым их кряжем Встало облако колонной — И, курясь, виясь, уходит К ослепляющему небу. В тень прозрачную маслины

Блик горячий и зеркальный Льется с моря и играет

По сухим, колючим травам. * * *

Где ты, угасшее светило? Ты закатилось за поля, Тебя сокрыла, поглотила Немая, черная земля. Но чем ты глубже утопаешь В ее ночную глубину, Тем все светлее наливаешь Сияньем бледную Луну. Прости. Приемлю указанье Покорным быть земной судьбе, И это горное сиянье —

Воспоминанье о тебе.

* * *

Ночью, в темном саду, постоял вдалеке, Посмотрел в мезонин освещенный: Вот ушла... вот вернулась — уже налегке И с косой на плече, заплетенной.

«Вспомни прежнее! Вспомни, как тут...» Не спеша, лишь собой занятая, Потушила огонь... И поют, И поют соловьи, изнывая.

Темен дом, полночь в тихом саду. Помолись под небесною бездной, На заветную глядя звезду В белой россыпи звездной.

16.Х. 38

* * *

Ты жила в тишине и покое. По старинке желтели обои, Мелом низкий белел потолок, И глядело окно на восток.

Зимним утром, лишь солнце всходило, У тебя уже весело было: Свет горячий слепит на полу, Печка жарко пылает в углу.

Книги в шкапе стояли, в порядке На конторке лежали тетрадки, На столе сладко пахли цветы... «Счастье жалкое!» — думала ты.

18.Х.38

* * *

Один я был в полночном мире, — Я до рассвета не уснул. Слышней, торжественней и шире Шел моря отдаленный гул.

Один я был во всей вселенной, Я был как бог ее — и мне, Лишь мне звучал тот довременный Глас бездны в гулкой тишине.

6. XI. 38

* * *

Под окном бродила и скучала, Подходила, горестно молчала... А ведь я и сам был рад Положить перо покорно, Выскочить в окно проворно, Увести тебя в весенний сад.

Там однажды я тебе признался, Плача и смеясь, пообещался: «Если встретимся в саду в раю, На какой-нибудь дорожке, Поклонюсь тебе я в ножки За любовь мою».

6. XI. 38

* * *

И снова ночь, и снова под луной Степной обрыв, пустынный и волнистый, И у прибрежья тускло-золотистый Печальный блеск, играющий с волной, И снова там, куда течет, струится, Все ширясь, золотая полоса, Где под луной так ясны небеса,

Могильный холм из сумрака круглится. + + *

Ночь и дождь, и в доме лишь одно Светится в сырую тьму окно, И стоит, молчит гнилой, холодный дом, Точно склеп на кладбище глухом, Склеп, где уж давно истлели мертвецы, Прадеды, и деды, и отцы, Где забыт один слепой ночник И на лавке в шапке спит старик, Переживший всех господ своих, Друг, свидетель наших дней былых.

Ночью, засыпая

ВЕЖИ

Был праздник в честь мою, и был увенчан я Венком лавровым, изумрудным: Он мне студил чело, холодный, как змея, В чертоге пирном, знойном, людном.

Жду нового венка — и помню, что сплетен Из мирта темного он будет: В чертоге гробовом, где вечный мрак и сон, Он навсегда чело мое остудит.

 

 

WlEi Tl

 

>••11

^ QtCU 0

*"'"n t , t it

ч » JT,""'

 

 

1 ff ■в! W j

Книш И. А Бунина.

 

g It* _

Юлий Айхенвалъд

ИВАН БУНИН. ЕГО СТИХОТВОРЕНИЯ

ИВАН БУНИН. ЕГО СТИХОТВОРЕНИЯ

На фоне русского модернизма поэзия Бунина выделяется как хорошее старое. Она продолжает вечную пушкинскую традицию и в своих чистых и строгих очертаниях дает образец благородства и простоты. Счастливо-старомодный и правоверный, автор не нуждается в «свободном стихе»; он чувствует себя привольно, ему не тесно во всех этих ямбах и хореях, которые нам отказало доброе старое время. Он принял наследство. Он не заботится о новых формах, так как еще далеко не исчерпано прежнее, и для поэзии вовсе не ценны именно последние слова. И дорого в Бунине то, что он — только поэт. Он не теоретизирует, не причисляет себя сам ни к какой школе, нет у него теории словесности: он просто пишет прекрасные стихи. И пишет их тогда, когда у него есть что сказать и когда сказать хочется. За его стихотворениями чувствуется еще нечто другое, нечто большее: он сам. У него есть за стихами, за душой.

Его строки — испытанного старинного чекана; его почерк — самый четкий в современной литературе; его рисунок — сжатый и сосредоточенный. Бунин черпает из невозмущенного кастальского ключа. И с внутренней и с внешней стороны его лучшие стихи как раз вовремя уклоняются от прозы (иногда он уклониться не успевает); скорее он прозу делает поэтичной, скорее он ее побеждает и претворяет в стихи, чем творит стихи, как нечто от нее отличное и особое. У него стих как бы потерял свою самостоятельность, свою оторванность от обыденной речи, но через это не опошлился. Бунин часто ломает свою строку посредине, кончает предложение там, где не кончился стих; но зато в результате возникает нечто естественное и живое, и нерасторжимая цельность нашего слова не приносится в жертву версификации. Не в осуждение, а в большую похвалу ему надо сказать, что даже рифмованные стихи его производят впечатление белых: так не кичится он рифмою, хотя и владеет ею смело и своеобразно, — только не она центр красоты в его художестве. Читая Бунина, мы убеждаемся, как много поэзии в нашей прозе и как обыкновенное сродни высокому. Из житейской будничности он извлекает красоту и умеет находить новые признаки старых предметов.

Он рассказывает себе поэзию своей жизни, ее микроскопию, ее отдельные настроения. Проникнутый духом честности, он не испытывает страха перед прозой, ложного стыда перед нею, и для него так нормально сравнить крылья скользящих чаек с белой яичной скорлупою, или назвать тучи лохматыми, или с помощью солнца в золото превратить грубую заплату ветряка. Поэтизируя факты, он не боится старых, но нестареющих ценностей мира, не стесняется петь то, на чем останавливались уже многие взоры, что воспевали уже многие чужие уста. Весна, ручей, восход, полдень, настойчивые песни соловьев, голуби, звезды его любимые, февраль, апрель, «золотой иконостас заката» — все это продолжает его вдохновлять, все это, казалось бы, исчерпанное его предшественниками на разных концах земли, дожидалось его, существует и для него, свежее и светлое, не ослабленное в своей первозданной чистоте. Правда, это же свойство Бунина делает более слабые из его стихотворений слишком бесспорными и прирожденно-хрестоматическими.

Поэт сдержанный, он не навязывает природе своих душевных состояний, он любит ее за нее самое: ведь это совсем не обязательно, чтобы она непременно и всегда соответствовала чему-нибудь человеческому. Бунин не хочет сказать больше, чем есть; у него, правдивого, слова отвечают явлениям, и оттого ему веришь, в нем не сомневаешься. Бережный и целомудренный, классик жизни, он не выдумывает, не сочиняет и не вносит себя туда, где можно обойтись и без него. Когда он говорит о себе, то это является внутренней необходимостью, и слово ему принадлежит по праву.

Своего лиризма он не расточает понапрасну; вообще, он не словоохотлив. Нещедрыми словами рассказав о чем-нибудь важном или случайном, о том, что было в природе или в комнатах усадьбы, строгим очерком незаменимых линий передав какую-нибудь восточную легенду или притчу, он этим самым неизбежно и как бы не по собственной воле пробуждает у нас известное впечатление, теплое движение сердца.

Он рисует факты, а из них уже сама, органически, рождается красота. И можно ее назвать белой, потому что это — его любимый цвет; эпитеты «белый, серебряный, серебристый» часто слышатся на его светлых страницах. Не только на окне его, «серебряном от инея, точно хризантемы расцвели», но и вообще его типичные сгихотворения словно подернуты инеем, и они иногда вызывают представление как раз о тех пленительных узорах, которые выводит на стекле наш русский пейзажист-мороз, и они звенят иногда, как хрустальные подвески той люстры, о которой не раз вспоминает Бунин в своих стихах.

У него — поэзия спокойная, без исключительности, без событий. У него — жизнь медленная и матовая. Сердце его уже стало «трезвей и холодней», и его тронули уже первые заморозки жизни. Он порою сам напоминает «сон-цветок» своего стихотворения: «он — живой, но сухой». Это сочетание жизненности и сухости в результате приводит Бунина к стихии серьезной и вдумчивой. Не горит и не жжет его поэзия, нет в ней пафоса, но зато присуща ей сила искренности и правды. Так характерно для него, что ему пришлось отвесить своей возлюбленной только «сдержанный поклон», между тем как страстно хотел он к ней «хоть раз, только раз прильнуть всем сердцем, в этот ранний, в этот сладкий час». У него есть великое и трудное самообладание; но это не равнодушие к любви — напротив, он упоенно ждет ее и знает, как она страшна, и жутка, и требовательна в самом счастье своем:

О, будут, будут жуткие мгновенья! И свежесть влажных кос, и сладость юных уст Я буду, буду пить! Живу надеждой страстной Всю душу взять твою — и все отдать тебе!

Общая успокоенность, светлая осень, когда рассыпается не только «чертог из янтаря», но и сама жизнь, и с застывшей печалью в лице приходит к фонтану девушка, влача по листьям спущенную шаль, и убегают дни, которым «ничего не жаль», — этот осенний дух бунинской поэзии как-то не позволяет говорить о том, какие чувства в ней преобладают, что по преимуществу движет ее уверенную, но замедленную поступь. В этой поэзии, как и в осени, вообще нет преобладания.

Он согласен чистому образу новобрачной петь эпиталаму, только еще более украшенную и углубленную сближением свадьбы и смерти:

Восприми же в час урочный Юной жизни торжество! Будь любимой, непорочной: Близок мертвый час полночный, Близок сон и мрак его.

Сохрани убор венчальный, Сохрани цветы твои: В жизни краткой и печальной Светит только безначальный, Непорочный свет любви!

Но в то же время, таинство брака склоняя перед высшим таинством любви, он торжествует свою беззаконную победу:

Ты — чужая, но любишь, Любишь только меня. Ты меня не забудешь До последнего дня.

Ты покорно и скромно Шла за ним от венца, Но лицо ты склонила — Он не видел лица...

Он поет и бурную любовь, и ласковую тишину ее, и в одном и том же стихотворении горит и страсть и слышно тихое веяние братской нежности:

В поздний час мы были с нею в поле. Я дрожа касался нежных губ... «Я хочу объятия до боли, Будь со мной безжалостен и груб!»

Утомясь, она просила нежно: «Убаюкай, дай мне отдохнуть, Не целуй так крепко и мятежно, Положи мне голову на грудь».

Звезды тихо искрились над нами, Тонко пахло свежестью росы. Ласково касался я устами До горячих щек и до косы.

И она забылась. Раз проснулась, Как дитя вздохнула в полусне, Но, взглянувши, слабо улыбнулась И опять прижалася ко мне.

Ночь царила долго в темном поле. Долго милый сон я охранял... А потом на золотом престоле, На востоке тихо засиял

Новый день, — в полях прохладно стало... Я ее тихонько разбудил И в степи, сверкающей и алой, По росе до дому проводил.

В виду все той же осенней ослабленности и успокоенности немолодого сердца нельзя сказать, чтобы автор даже природу патетически любил; он ее попросту замечает, поэтически констатирует ее великий факт, и со своей палитры берет для нее верные краски и оттенки: «день прохладный и пустой», розовеющий пепел небосклона, солнечные палаты бора— и даже сон воспоминания, его даль, для него синеет. Он — высокий мастер пейзажа, изобразитель природы. Как много зелени у него, дыхания русской деревни, как много полей, ржи, сенокоса; какие сладкие пары несутся от его хлебных нив! Хотя он сам (как-то вяло и прозаически) говорит, что «не пейзаж его влечет, не краски жадный взор подметит, а то, что в этих красках светит — любовь и радость бытия», но это — только неудачный комментарий к собственному художественному тексту, необязательная для нас выноска к поэтической странице. На самом деле он больше всего привержен именно к пейзажу, и благодарна ему осень, что он — несравненный поэт листопада, когда:

Лес, точно терем расписной, Лиловый, золотой, багряный, Веселой, пестрою стеной Стоит над светлою поляной.

Бунину не следует отрекаться от этой мощи своей, как живописца, потому что ею он нисколько не ослабляет своей и чужой настроенности. Тем больше его заслуга, что, как мы уже сказали, он себя природе не навязывает, и все-таки невольно, от прикосновения его осторожной и безошибочной кисти, обнаруживается естественная связь между явлениями пейзажа и душой поэта, между бесстрастной жизнью природы и сердцем человеческим. И вот звезда похожа на проснувшегося ребенка:

И как ребенок после сна, Дрожит звезда в огне денницы, А ветер дует ей в ресницы, Чтоб не закрыла их она.

Или:

Над озером, над заводью лесной — Нарядная зеленая береза. — «О, девушки! Как холодно весной! Я вся дрожу от ветра и мороза», —

в родственном сближении обращается природа к заступничеству людей, всех этих девушек, как и береза, берегущих свои «Зеленые ленты».

Или, в протяжных напевах вальса, для той, чьи «похолодели лепестки раскрытых губ»:

Сиянье люстр и зыбь зеркал Слились в один мираж хрустальный — И веет, веет ветер бальный Теплом душистых опахал.

И первая любовь так сочетается с этим воспоминанием о дожде, который промчался, «стеклянный, редкий и ядреный»:

Едва лишь добежим до чащи, Все стихнет... О, росистый куст! О, взор, счастливый и блестящий, И холодок покорных уст!

Теперь замедленное сердце поэта скупо на умиление — тем дороже, когда последнее все-таки возникает в благодатной неизбежности своей и растопляет всякий лед, всякое отчуждение. И вот мы читаем:

В лесу, в горе — родник живой и звонкий,

Над родником — старинный голубец

С лубочной почерневшею иконкой,

А в роднике — березовый корец.

Я не люблю, о Русь, твоей несмелой

Тысячелетней, рабской нищеты.

Но этот крест, но этот ковшик белый...

Смиренные, родимые черты!..

«Я не люблю»... Но здесь разве можно не полюбить? У Бунина чувство не спешит, зато оно глубоко, когда приходит, когда люди или природа наконец вырвут его, созревшее, из труднопроницаемой груди.

Преобладания нет в его поэзии, но «сон-цветок», но желтый донник засухи, но листопады в природе и в жизни не могут породить колорита грусти — и вот они накидывают на его стихотворения дымку сдержанной, благородной меланхолии. Он тогда грустит, когда нельзя уже не грустить, когда без спора законны все эти чувства. Кто-то разлюбил его, кто-то покинул, и не от кого ждать депеш...

Скоро Троицын день, скоро песни, венки и покосы...

Все цветет и поет, молодые надежды тая...

О, весенние зори и теплые майские росы!

О, далекая юность моя!

Но он счастлив тем, радостно ему от того, что он еще может вспоминать о дали, тосковать по юной весне своей: ведь приходит пора, та последняя пора, когда уже и не жалеешь об утраченной молодости, — последняя, равнодушная старость...

«Улыбнись мне», обмани меня, просит он уходящую женщину; и она, может быть, даст ему «ласку прощанья» и все-таки уйдет, и он останется один. Не будет отчаянья, не будет самоубийства — только осень сделается еще пустыннее:

И мне больно глядеть одному

В предвечернюю серую тьму.

Что ж! Камин затоплю, буду пить, Хорошо бы собаку купить.

И может быть, самая неразделенность любви уже ослабляет муку одиночества. Главное — любить самому, желать этой убегающей прелестной Веснянки. И с другой стороны, чтобы зародилась грусть, вовсе не нужна какая-нибудь личная катастрофа: довольно и того, что жизнь в самом процессе своем — нечто оскудевающее, какое- то неодолимое запустение. «Эта горница была когда-то нашей детской», а теперь нет уже мамы, нет ели, посаженной отцом, и теперь никто уже не отзовется на «безумную тоску» взрослого, слишком взрослого; и весь дом, вся покинутая и осиротевшая усадьба представляют собою разоренное гнездо, и ей самой невыносимо слушать, как мертвый маятник в долгие осенние ночи поет ей свою гнетущую отходную. Дворянское гнездо, тургеневское начало, которого так много в стихотворениях Бунина, отдало им всю поэзию своего элегизма — поэзию опустелой комнаты, грустящего балкона, одинокой залы, где своеобразно отражается природа, играя на ее старых половицах лучами своего нестареющего солнца, рисуя на полу свои «палевые квадраты». И болью воспоминания, романтикой сердца звучит нечаянный дрожащий аккорд старого клавесина — «на этот лад, исполненный печали, когда-то наши бабушке певали»... В ответ на все эти стихи Бунина о жизни иссякающей, о старых дагерротипах, ничье сердце не может не забиться горестным созвучием. Ибо все мы теряет свои звезды или их отражения в земной воде:

Ту звезду, что качалась в темной воде Под кривою ракитой в заглохшем саду, — Огонек, до рассвета мерцавший в пруде, Я теперь в небесах никогда не найду.

А там, где момент одиночества изображен не в этом красивом освещении заката, там стучится в душу отчаяние, безнадежность, черная скорбь, — и нельзя без волнения читать «Кустарник», про эту вьюгу, которая нас «занесет равнодушно, как стог, как забытый овчарник». И зачем, зачем, изнемогая от жажды, бродит далеко от родного Загреба хорват со своей обезьянкой, зачем сидит цыганская девочка-подросток у дороги, около дремлющего отца?

А ведь «много таких печальных детств зачем-то расцветало и расцветет не раз еще в безлюдии степных полей»:

Спи под кибиткой, девочка! Проснешься — Буди отца больного, запрягай — И снова в путь... А для чего, — кто скажет? Жизнь, как могила в поле, молчалива.

И «на пустынном, на великом погосте жизни мировой», на этом погосте, к которому вообще часто возвращается поэзия автора, вьюга смерти загашает звезды, бьет в колокола и «развевает саван свой». Впрочем, и смерть изображает Бунин не только в ее трагическом обличии, сколько в ее тишине, навевающей на человека примирение и печаль. Служат грустные панихиды, «погребальным вздором» наполняют кладбища, и больно, больно — но перед неизбежностью умолкает ропот на устах, и в молитвенном смирении склоняешь ты свои колени, и в самой грусти своей находишь отраду.

Ограда, крест, зеленая могила, Роса, простор и тишина полей.

Благоухай, звенящее кадило, Дыханием рубиновых углей!

Сегодня год. Последние напевы, Последний вздох, последний фимиам.

Цветите, зрейте, новые посевы, Для новых жатв! Придет черед и вам.

Необычайно сильное впечатление производят и следующие стихи о смерти, поэтическая панихида:

БЕРЕГ За окном весна сияет новая.

А в избе — последняя твоя Восковая свечка и тесовая Длинная ладья.

Причесали, нарядили, справили,

Полотном закрыли бледный лик — И ушли, до времени оставили Твой немой двойник.

У него ни имени, ни отчества, Ни друзей, ни дома, ни родни:

Тихи гробового одиночества Роковые дни.

Да пребудет в мире, да покоится В лоне неземного бытия!

В беспредельно синем море скроется Белая ладья.

Здесь неотразимо трогательно простое и торжественное сближение избы и космоса, смерти крестьянина и общего бытия. В длинной ладье гроба, усталый пахарь, утомленный пловец, достиг он своего берега, нашего общего берега, — и теперь он больше не существует, и в сиротстве смерти нет у него ни имени, ни отчества, ни дома, ни родни, — последнее и великое Ничто! Но его, это Ничто, восприняло в свое лоно мировое Все, и сокрылась его белая ладья в синем море мира. Да пребудет же он в мире, да покоится в лоне неземного бытия! — когда читаешь эти бунинские стихи, эту молитву, провожающую из жизни в смерть, хочется перекреститься...

Так из одиноких страданий личности выводит Бунина мысль о вечности красоты, о связи времен и миров и от любимых им будней, от этой залы «в старых переулках за Арбатом» или на Плющихе, где бегают «зайчики» от проносимых на улице зеркал, сознание его отвлекают моменты важные и величественные, мудрость востока, чужая мифология, — и словно движется перед вами какая-то колесница человечества. От «часиков с эмалью» и от «маятника лучистого», который «спесиво соразмерял с футляром свой размах»,—ото всего этого быта он незаметно, но и неизбежно приходит к размышлению о солнечных часах, о тех, чей позеленел уж медный циферблат, но чью стрелку в диске циферблата «ведет сам Бог — со всей вселенной в лад». Он умеет от себя откидывать радиусы, от близкого переходить к дальнему, от человеческого к божьему, он «идет в этом мире сочетания прекрасного и вечного». Правда, когда он сам об этом говорит, когда он без нужды неоднократно поучает, что мир весь полон красоты, что «во всем красота, красота», что олень «в стремительности радостно-звериной» уносит от охотника красоту, то именно такая настойчивость и обнаженность элементарной философии производит отрицательное впечатление.

Бунин — философ только там, где он этого не сознает, где он не отрывается от образов. Ему совсем не чужды серьезные и возвышенные думы, но думы нечаянные; и наоборот, его мировоззрение, нарочно высказанное, как бы доносит откуда-то издалека охлаждающие дуновения банальности, — и было бы гораздо лучше, если бы он не напоминал, что природа — храм нерукотворный Бога, а также, с другой стороны, что «иного нет счастья на свете», как, на обильных у него «дачах», «с открытой бродить головой, глядеть, как рассыпали дети в беседке песок золотой».

Но зато как привлекательна у него та философия, которая сама вытекает из поэтического созерцания, которая не остыла еще от непосредственного постижения! Он стоит, например, у берегов Малой Азии, где было царство Амазонок:

...были дики Их буйные забавы. Много дней Звучали здесь их радостные клики И ржание купавшихся коней.

Но век наш — миг. И кто укажет ныне, Где на песке ступала их нога? Не ветер ли среди морской пустыни? Не эти ли нагие берега?

Так все проходит, и «прибрежья, где бродили тавро-скифы, уже не те», но в вечности любви опять сливаются разлученные веками поколенья, и на те же, на прежние звезды смотрят и ныне любящие женские глаза. И ночью, космической ночью, все море насыщено тонкою пылью света. Бунин вообще верит солнцу и в солнце, в Баль- дера своего; он знает, что неиссякаемы родники вселенной и неугасима лампада человеческой души. И даже когда мы сгорим, в нас не умрет наша вечная жизнь, и свет избранников, теперь еще «незримый для незрящих», дойдет к земле через много, много лет, подобно тому как звезды — неугасимый свет таких планет, которые сами давно померкли. И, может быть, не только избранники, но и все мы — будущие звезды. В самом деле, не кроткой ли и радующей звездою загорится в небе та, которая в «Эпитафии» говорит о себе: «я девушкой-невестой умерла... в апрельский день я от людей Ушла, ушла навек, покорно и безгласно», или та, с кокетливо-простой «прической и пелеринкой на плечах», чей портрет — в часовенке над склепом и чьи большие ясные глаза, в раме, перевитой крепом, как будто спрашивают: «Зачем я в склепе — в полдень, летом»?..

Верный солнцу, уловленный его «золотым неводом», послушный природе, Бунин ей не противоборствует: весна говорит ему о бессмертии, осень навевает думы печальные. Он так чудно показал, что «опять, опять душа прощает промелькнувший, обманувший год». Душа прощает природе и судьбе. Невозможно противиться «томному голоду» и зову весны, светлому и нежному небу, которое что-то обещает, и бедное, доверчивое сердце человека опять ожидает ласки и любви, чтобы опять их не дождаться. У Бунина не только «душа на миг покорна», но и вообще он покорен мирозданью, хотя, в отдельные мгновенья, когда «восходит на востоке мертвец-Сатурн и блещет как свинец», у поэта возникают уже не благочестивые мысли о Творце-труженике, рассеивающем в мире «огненные зерна» звезд, а трепетное осуждение: «воистину зловещи и жестоки твои дела, творец!». Эта общая, лишь на минуты колеблемая покорность Бунина имеет свой источник в уже упомянутой способности его проводить хотя бы темные, грустные нити между собою и остальным, побеждать века и пространства. Так далеко, под Хевроном, вышел он из-под черной палатки, и душа его долго искала хоть единой близкой души в полумраке и повторяла «сладчайшее из слов земных — Рахиль!».

Светили

Молчаливые звезды над старой Позабытой землею... В могиле Почивал Авраам с Исааком и Саррой... И темно было в древней гробнице Рахили.

Так развернулись мировые дали и потом опять сомкнулись в объединяющем сердце поэта. Оно — всему родное. И оттого вас не поражает, что у Бунина звучат и мотивы экзотические, что не только земля и далекие земли, но и «удав» океана, с его гигантскими пароходами, и вся отвага моря, «синяя нирвана моря», и храм Солнца, и египетские сфинксы — все находит в нем певца и глашатая. У него широка — может быть, слишком широка — география, у него слишком часто раздаются имена чужие и чуждые слуху — но есть и центр: его поэтическая индивидуальность, которая все это разное связывает в одну величавую красоту. Так сочетается в Бунине прошедшее и настоящее, что даже природа лежит перед ним не только теперешняя, но и старая, сказочная — такая, какой она была тогда, когда мелколесьем скакал древний князь и сорока нагадала ему смерть его сына, когда «солнце мутное жар-птицей горело в дебрях вековых», и ковыль расстилался перед полком Иго- ревым, и воткнутое в курган торчало копье мертвого богатыря, и Баба-Яга ругала себя:

Черт тебе велел к черту в слуги лезть, Дура старая, неразумный шлык!

Вся эта стихия Васнецова близка и Бунину.

Медленно создается, выдвигается художественное миросозерцание нашего поэта, как медленно приходила к нему и слава его. Но уже издавна показывает оно, что самая характерная черта в нем— это внутреннее соединение реальности и мифа, осязательной определенности и безграничного. Бунин принял обе эти категории, связал их в одну жизнь и, любовно и внимательно подойдя к малому, этим приобщил к себе и великое. Он не отвернулся от самой прозаической действительности и все же стал поэтом. Откровенный, свободный духом, он в честном творчестве своем не постыдил своего оригинального таланта и сделал все, что мог и может. А может он многое. Ему послушны и нежные, и стальные слова; мастер сосредоточенного сонета, который он стальным клинком вырезал и на высоте, на изумрудной льдине, он — повелитель сжатого и глубокого слова, живой образец поэтической концентрации, — и в то же время всю упоительную грезу и сладострастие восточной музыки, всплески «Бахчисарайского фонтана» умеет он передавать в этих нежащих стихах:

РОЗЫ ШИРАЗА

Пой, соловей! Они томятся В шатрах узорчатых мимоз, На их ресницах серебрятся Алмазы томных крупных слез. Сад в эту ночь — как сад Ирема; И сладострастна, и бледна, Как в шакнизир — тайник гарема, В узор ветвей глядит луна.

Белеет мел стены неясно. Но там, где свет, его атлас Горит так зелено и страстно, Как изумруд змеиных глаз. Пой, соловей! Томят желанья. Цветы молчат — нет слов у них: Их сладкий зов — благоуханья, Алмазы слез — покорность их.

Не чуждый страсти, но больше прозрачный, кристальный, студеный, Бунин, как ручей его стихотворения, медлительно и неуклонно пришел к морю, к мировому морю, которое и приняло его

В безбрежность синюю свою, В свое торжественно лоно.

В дивном стихотворении «Христос», которое пронизано светом полудня и лучезарно в самых звуках своих, он рассказывает, как живописцы по лесам храма шли в широких балахонах, с кистями, в купол — к небесам; они, вместе с малярами, пели там песни и писали Христа, который слушал их, и все им казалось, что

...под эти Простые песни вспомнит Он Порог на солнце в Назарете, Верстак и кубовый хитон.

Ибо ближе всего ко Христу хитон повседневный и песни простые; оттого и Бунин, певец простых и прекрасных песней, художник русской действительности, сделался близок и к Палестине, и к Египту, к религии — ко всей красоте и ко всей широте мироздания. Его достойная поэтическая тропа привела его от временного к вечному, от близкого к далекому, от факта к мифу. И потому его странничество, его неутомимая тоска по морям и землям получает высшее оправдание, и до предельных высот религиозной красоты доходит у него вот это стихотворение, одно из самых глубокомысленных во всей литературе:

ЗОВ

Как старым морякам, живущим на покое, Все снится по ночам пространство голубое

И сети зыбких вант; как верят моряки, Что их моря зовут в часы ночной тоски, — Так кличут и меня мои воспоминанья: На новые пути, на новые скитанья Велят они вставать — в те страны, в те моря, Где только бы тогда я кинул якоря, Когда б заветную увидел Атлантиду, В родные гавани во веки я не вниду, Но знаю, что и мне, в предсмертных снах моих, Все будет сниться сеть канатов смоляных Над бездной голубой, над зыбью океана: Да, чутко встану я на голос Капитана!

Да, если мир — море и правит его кораблями некий Капитан, то среди самых чутких к Его голосу, среди ревностных Божьих матросов, находится и поэт Бунин...

(Из книги: Айхенвальд Ю. Силуэты русских писателей. Выпуск III. М.: Мир, 1917).

 

Воскресенская площадь, ^глубине — часовця Иверской Богоматери и Иверские (Воскресенские) ворота. Сооружены в 1680 г. Снесены в 1930 г. Восстановлены в 1990-е годы.

Москва, книжные лавки на Лубянке. 1910-е гг.

ПОВЕСТИ, РАССКАЗЫ

1902—1910

ЗАРЯ ВСЮ НОЧЬ

I

На закате шел дождь, полно и однообразно шумя по саду вокруг дома, и в незакрытое окно в зале тянуло сладкой свежестью мокрой майской зелени. Гром грохотал над крышей, гулко возрастая и разражаясь треском, когда мелькала красноватая молния, от нависших туч темнело. Потом приехали с поля в мокрых чекменях работники и стали распрягать у сарая грязные сохи, потом пригнали стадо, наполнившее всю усадьбу ревом и блеянием. Бабы бегали по двору за овцами, подоткнув подолы и блестя белыми босыми ногами по траве; пастушонок в огромной шапке и растрепанных лаптях гонялся по саду за коровой и с головой пропадал в облитых дождем лопухах, когда корова с шумом кидалась в чащу... Наступала ночь, дождь перестал, но отец, ушедший в поле еще утром, все не возвращался.

Я была одна дома, но я тогда никогда не скучала; я еще не успела насладиться ни своей ролью хозяйки, ни свободой после гимназии. Брат Паша учился в корпусе, Анюта, вышедшая замуж еще при жизни мамы, жила в Курске; мы с отцом провели мою первую деревенскую зиму в уединении. Но я была здорова и красива, нравилась сама себе, нравилась даже за то, что мне легко ходить и бегать, работать что-нибудь по дому или отдавать какое-нибудь приказание. За работой я напевала какие-то собственные мотивы, которые меня трогали. Увидав себя в зеркале, я невольно улыбалась. И, кажется, все было мне к лицу, хотя одевалась я очень просто.

Как только дождь прошел, я накинула на плечи шаль и, подхватив юбки, побежала к варку, где бабы доили коров. Несколько капель упало с неба на мою открытую голову, но легкие неопределенные облака, высоко стоявшие над двором, уже расходились, и на дворе реял странный, бледный полусвет, как всегда бывает у нас в майские ночи. Свежесть мокрых трав доносилась с поля, мешаясь с запахом дыма из топившейся людской. На минуту я заглянула и туда, — работники, молодые мужики в белых замашных рубахах, сидели вокруг стола за чашкой похлебки и при моем появлении встали, а я подошла к столу и, улыбаясь над тем, что я бежала и запыхалась, сказала:

А папа где? Он был в поле?

Они были ненадолго и уехали, — ответило мне несколько голосов сразу.

На чем? — спросила я.

На дрожках, с барчуком Сиверсом.

Разве он приехал?—чуть не сказала я, пораженная этим неожиданным приездом, но, вовремя спохватившись, только кивнула головой и поскорее вышла.

Сивере, кончив Петровскую академию, отбывал тогда воинскую повинность. Меня еще в детстве называли его невестой, и он тогда очень не нравился мне за это. Но потом мне уже нередко думалось о нем, как о женихе; а когда он, уезжая в августе в полк, приходил к нам в солдатской блузе с погонами и, как все вольноопределяющиеся, с удовольствием рассказывал о «словесности» фельдфебеля-малоросса, я начала свыкаться с мыслью, что буду его женой. Веселый, загорелый — резко белела у него только верхняя половина лба, — он был очень мил мне.

«Значит, он взял отпуск», — взволнованно думала я, и мне было и приятно, что он приехал, очевидно, для меня, и жутко. Я торопилась в дом приготовить отцу ужин, но, когда я вошла в лакейскую, отец уже ходил по залу, стуча сапогами. И почему-то я необыкновенно обрадовалась ему. Шляпа у него была сдвинута на затылок, борода растрепана, длинные сапоги и чесучовый пиджак закиданы грязью, но он показался мне в эту минуту олицетворением мужской красоты и силы.

Что ж ты в темноте? — спросила я.

Да я, Тата, — ответил он, называя меня, как в детстве, — сейчас лягу и ужинать не буду. Устал ужасно, и притом, знаешь, который час? Ведь теперь всю ночь заря, — заря зарю встречает, как говорят мужики. — Разве молока, — прибавил он рассеянно.

Я потянулась к лампе, но он замахал головой и, разглядывая стакан на свет, нет ли мухи, стал пить молоко. Соловьи уже пели в

t<<

At мл** I ^

Tnt

 

А. П. Чехов. Фотография с дарственной надписью.

саду, и в те три окна, что были на северо-запад, виднелось далекое светло-зеленое небо над лиловыми весенними тучками нежных и красивых очертаний. Все было неопределенно и на земле, и в небе, все смягчено легким сумраком ночи, и все можно было разглядеть в полусвете непогасшей зари. Я спокойно отвечала отцу на вопросы по хозяйству, но, когда он внезапно сказал, что завтра к нам придет Сивере, я почувствовала, что краснею.

Зачем? — пробормотала я.

Свататься за тебя, — ответил отец с принужденной улыбкой. — Что ж, малый красивый, умный, будет хороший хозяин... Мы уж пропили тебя.

Не говори так, папочка, — сказала я, и на глазах у меня навернулись слезы.

Отец долго глядел на меня, потом, поцеловав в лоб, пошел к дверям кабинета.

Утро вечера мудренее, — прибавил он с усмешкой.

II

Сонные мухи, потревоженные нашим разговором, тихо гудели на потолке, мало-помалу задремывая, часы зашипели и звонко и печально прокуковали одиннадцать...

«Утро вечера мудренее», — пришли мне в голову успокоительные слова отца, и опять мне стало легко и как-то счастливо-грустно.

Отец уже спал, в кабинете было давно тихо, и все в усадьбе тоже спало. И что-то блаженное было в тишине ночи после дождя и старательном выщелкивании соловьев, что-то неуловимо прекрасное реяло в далеком полусвете зари. Стараясь не шуметь, я стала осторожно убирать со стола, переходя на цыпочках из комнаты в комнату, поставила в холодную печку в прихожей молоко, мед и масло, прикрыла чайный сервиз салфеткой и прошла в свою спальню. Это не разлучаломеня с соловьями и зарей. Ставни в моей комнате были закрыты, но комната моя была рядом с гостиной, и в отворенную дверь, через гостиную, я видела полусвет в зале, а соловьи были слышны во всем доме. Распустив волосы, я долго сидела на постели, все собираясь что-то решить, потом закрыла глаза, обло- котясь на подушку, и внезапно заснула. Кто-то явственно сказал надо мной: «Сивере!» — я, вздрогнув, очнулась, и вдруг мысль о замужестве сладким ужасом, холодом пробежала по всему моему телу...

Я лежала долго, без мыслей, точно в забытьи. Потом мне стало представляться, что я одна во всей усадьбе, уже замужняя, и что вот в такую же ночь муж вернется когда-нибудь из города, войдет в дом и неслышно снимет в прихожей пальто, а я предупрежу его — и тоже неслышно появлюсь на пороге спальни... Как радостно поднимет он меня на руки! И мне уже стало казаться, что я люблю. Сиверса я знала мало; мужчина, с которым я мысленно проводила эту самую нежную ночь моей первой любви, был не похож на него, и все-таки мне казалось, что я думаю о Сиверсе. Я почти год не видала его, а ночь делала его образ еще более красивым и желанным. Было тихо, темно; я лежала и все более теряла чувство действительности. «Что ж, красивый, умный...» И, улыбаясь, я глядела в темноту закрытых глаз, где плавали какие-то светлые пятна и лица...

А меж тем чувствовалось, что наступил самый глубокий час ночи. «Если бы Маша была дома, — подумала я про свою горничную, — я пошла бы сейчас к ней, и мы проговорили бы до рассвета... Но нет, — опять подумала я, — одной лучше... Я возьму ее к себе, когда выйду замуж...»

Что-то робко треснуло в зале. Я насторожилась, открыла глаза. В зале стало темнее, все вокруг меня и во мне самой уже изменилось и жило иной жизнью, особой ночной жизнью, которая непонятна утром. Соловьи умолкли, — медленно щелкал только один, живший в эту весну у балкона, маятник в зале тикал осторожно и размеренно-точно, а тишина в доме стала как бы напряженной. И, прислушиваясь к каждому шороху, я приподнялась на постели и почувствовала себя в полной власти этого таинственного часа, созданного для поцелуев, для воровских объятий, и самые невероятные предположения и ожидания стали казаться мне вполне естественными. Я вдруг вспомнила шутливое обещание Сиверса прийти как- нибудь ночью в наш сад на свидание со мной... А что, если он не шутил? Что, если он медленно и неслышно подойдет к балкону?

Облокотившись на подушку, я пристально смотрела в зыбкий сумрак и переживала в воображении все, что я сказала бы ему едва слышным шепотом, отворяя дверь балкона, сладостно теряя волю и позволяя увести себя по сырому песку аллеи в глубину мокрого сада...

III

Я обулась, накинула шаль на плечи и, осторожно выйдя в гостиную, с бьющимся сердцем остановилась у двери на балкон. Потом, убедившись, что в доме не слышно ни звука, кроме мерного тиканья часов и соловьиного эхо, бесшумно повернула ключ в замке. И тотчас же соловьиное щелканье, отдававшееся по саду, стало слышнее, напряженная тишина исчезла, и грудь свободно вздохнула душистой сыростью ночи.

По длинной аллее молодых березок, по мокрому песку дорожки я шла в полусвете зари, затемненной тучками на севере, в конец сада, где была сиреневая беседка среди тополей и осин. Было так тихо, что слышно было редкое падение капель с нависших ветвей. Все дремало, наслаждаясь своей дремотой, только соловей томился своей сладкой песней. В каждой тени мне чудилась человеческая фигура, сердце у меня поминутно замирало, и, когда я, наконец, вошла в темноту беседки и на меня пахнуло ее теплотой, я была почти уверена, что кто-то тотчас же неслышно и крепко обнимет меня.

Никого, однако, не было, и я стояла, дрожа от волнения и вслушиваясь в мелкий, сонный лепет осин. Потом села на сырую скамью... Я еще чего-то ждала, порою быстро взглядывала в сумрак рассвета... И еще долго близкое и неуловимое веяние счастья чувствовалось вокруг меня, — то страшное и большое, что в тот или иной момент встречает всех нас на пороге жизни. Оно вдруг коснулось меня — и, может быть, сделало именно то, что нужно было сделать: коснуться и уйти. Помню, что все те нежные слова, которые были в моей душе, вызвали наконец на мои глаза слезы. Прислонясь к стволу сырого тополя, я ловила, как чье-то утешение, слабо возникающий и замирающий лепет листьев и была счастлива своими беззвучными слезами...

Я проследила весь сокровенный переход ночи в рассвет. Я видела, как сумрак стал бледнеть, как заалело белесое облачко на севере, сквозившее сквозь вишенник в отдалении. Свежело, я куталась в шаль, а в светлеющем просторе неба, который на глаз делался все больше и глубже, дрожала чистой яркой каплей Венера. Я кого-то любила, и любовь моя была во всем: в холоде и в аромате утра, в свежести зеленого сада, в этой утренней звезде... Но вот послышался резкий визг водовозки — мимо сада, на речку... Потом на дворе кто-то крикнул сиплым, утренним голосом... Я выскользнула из беседки, быстро дошла до балкона, легко и бесшумно отворила дверь и пробежала на цыпочках в теплую темноту своей спальни...

Сивере утром стрелял в нашем саду галок, а мне казалось, что в дом вошел пастух и хлопает большим кнутом. Но это не мешало мне крепко спать. Когда же я очнулась, в зале раздавались голоса и гремели тарелками. Потом Сивере подошел к моим дверям и крикнул мне:

— Наталья Алексеевна! Стыдно! Заспались!

И мне и правда было стыдно, стыдно выйти к нему, стыдно, что я откажу ему,—теперь я знала это уже твердо, — и, торопясь одеться и поглядывая в зеркало на свое побледневшее лицо, я что-то шутливо и приветливо крикнула в ответ, но так слабо, что он, верно, не расслышал.

1902—1926

«НАДЕЖДА»

Есть несравненная прелесть в этих осенних днях, серых и прохладных, когда, возвращаясь из города на дачу, встречаешь только одних ломовых, нагруженных мебелью прочих запоздавших дачников. Уже прошли сентябрьские ливни, переулки между садами стали грязны, сады желтеют и редеют, до весны остаются наедине с морем. Вдоль дороги, среди садовых оград и решеток, только и видишь теперь, что закрытые фруктовые лавки, будки, где продавали летом воды... По всему пути, от дорогих вилл и до выбеленных известкой домишек на отдаленном каменистом побережье, видишь раскрытые балконы, увитые длинными сухими ветвями дикого винограда, закрытые ставни, наглухо забитые двери, завернутые в рогожу нежные южные растения. И чем дальше от города, тем все тише, безлюдней. Паровик ходит уже редко, и требовательные свистки его на остановках далеко отдаются в чистый воздух. Шагаешь вдоль пути между садами и слушаешь... Вот паровик где-то остановился и два раза жалобно и гулко крикнул, но где, близко или далеко, не скажешь. Свисток похож на эхо, эхо на свисток, а замерло и то и другое, растаял удаляющийся шум за садами — и опять ничем не нарушаемая тишина. Не спеша шагаешь по шпалам, сердце бьется ровно, идти и дышать осенней прохладой легко и сладко... Остаться бы тут до весны, слушать по ночам шум бушующего в темноте моря, бродить по целым дням на обрывах! Образ одинокой женщины на террасе зимней виллы рисуется воображению, каждая аллея тополей, с синевой моря в пролете, зовет в свои ворота...

Мы шли и заглядывали в такие аллеи, любуясь старыми мраморными статуями среди цветников и деревьев, желтыми листьями, которые покрывали садовые дорожки и ступени балконов. День был серый и спокойный, прохладный, в свежем воздухе сыро и крепко пахло морем. Море выглядывало то там, то здесь из-за кустов и деревьев, оно наполняло своим присутствием всю окрестность, его свобода и дыхание чувствовались все время и всюду. Помнишь мраморную нимфу в чьем-то большом запущенном парке, что так задумчиво сидела на глыбе камня среди фонтана? Летом, когда парк был тенист и зноен, когдасолнечные пятна осыпали нимфу, из камня со всех сторон бежало множество холодных и чистых ключей, и, склонив голову, нимфа слушала их непрестанное журчанье. Теперь оно смолкло, в садах было свежо, тихо, и сквозь низкорослые акации, сквозь ветви обнаженных тополей и кустарники цвета земли свободно чувствовался пустынный простор морского побережья...

Мы шли, а воздушно-голубое море все шире открывалось то там, то здесь за деревьями и красными черепичными крышами дач на обрывах. И как раз в то время, когда мы дошли до того места, где сады вдруг расступаются, где всегда внезапно останавливаешься, пораженный простором далей, почти на черте горизонта увидали мы паруса «Надежды».

Уже вечерело, и среди спокойных серых облаков, длинными грядами закрывавших небо, появились оранжевые оттенки, — признак того, что холодеет. К горизонту было светлее, а прохлада после дождей и без того очистила воздух и необыкновенно расширила дали. В море был штиль, и оно развертывалось безграничной равниной нежно-зеленой, отчасти сиреневой стали, которая смелым и вольным полукругом касалась вдали неба. Внизу, по извилистой линии заливов, зеленая вода была так прозрачна, что даже с обрыва видны были темно-лиловые спины камней под нею; дальше ее поверхность кое-где морщилась, как поверхность шелковой ткани, под набегавшим легким ветром, доносившим до нас свежий морской запах, а еще дальше спокойный простор моря убегал к горизонту длинными и тонко начертанными полосами течений и оттенков. У горизонта они терялись, — казалось, что за горизонтом снова начинаются спокойные водные поля; но, должно быть, там, где была «Надежда», был ровный попутный бриз. И, ярусами подняв свои паруса, сузившись в отдалении, «Надежда», как сказочная плавучая колокольня, четко серела на той зыбкой грани, где море касалось неба. Она была одна и необыкновенно подчеркивала эту ровную ширь, во всей полноте воскрешая своими парусами поэзию старого моря. И даже с прибрежья, несмотря на огромное для глаза расстояние, видно было, какое это славное, сильное судно, изящное и гордое, точно королевский бриг. Летом оно вернулось из Австралии, и мы встретили его как друга, смотрели на него, как на живое. Сколько стран и морей видело оно, сколько океанских волн омывало его острую, высокую грудь! Гавань была переполнена судами, но все это были тяжелые и неуклюжие пароходы, дымившие черными приземистыми трубами, нагруженные черепицей, железом, хлебом, бочками, по целым дням грохотавшие лебедками. Они знали только свои грузы, а на «Надежде» странствовали, учились молодые моряки, и как выделялась в этом плавучем городе судов легкая и вольная «Надежда», входившая в гавань под шестью рядами своих парусов! Теперь она снова покидала нас... И все, о чем мы так юношески мечтали, в те дни, глядя в море, вечно что-то обещающее за своими зыбкими горизонтами, все, чем оно волновало нас и в этот осенний день в тишине опустевших дачных садов, — все с необыкновенной силой охватило нас при виде далекой «Надежды»...

Коснувшись горизонта, она вырезалась и как б ы застыла н а нем. Куда она держала путь? К югу, к Босфору, Средиземному морю... Завтра перед ней откроются более нежные дали, тонко засияют новые берега... Стройная, одинокая на последней грани моря, она удалялась незаметно, но неуклонно. И уже новые горизонты развертывались перед теми, которые были на ней...

Ночью, когда набегающий ветер беспокойно и осторожно, точно ища чего-то, шелестел сухими ветвями дикого винограда на нашем балконе и доносил полусонный шум волн, я все еще провожал «Надежду» на ее пути в темном море...

1902—1932

СНЫ

В поле было холодно, туманно и ветрено, смеркалось рано. Еле светили подкрученные фитили ламп и резко воняло керосином в пустом вокзале нашей захолустной станции, на буфетной стойке в третьем классе спал под тулупом станционный сторож. Я прошел в комнату для господ — там медленно постукивали в полусумраке стенные часы, на столе желтела прошлогодняя вода в графине... Я лег на вытертый плюшевый диван и тотчас уснул, утомленный тяжелой дорогой под дождем и снегом. Спал я, как мне казалось, долго, но открыв глаза, с тоской увидал, что на часах всего половина седьмого.

«И прошел тот день к вечеру темных осенних ночей», — вспомнилась мне печальная строка из какой-то старой русской книги.

По-прежнему было холодно и тихо, по-прежнему чернела за окнами тьма...

Когда часы нерешительно, точно раздумывая, пробили восемь, где-то завизжала и гулко хлопнула дверь, а на платформе жалобно заныл звонок. Выйдя в третий класс, я увидал мещанина в картузе и чуйке, который, поставив локти на колени и положив в ладони голову, неподвижно сидел на скамье.

Это поезд вышел? — спросил я.

Мещанин встрепенулся и взглянул на меня испуганно. Потом что-то пробормотал и, нахмурившись, быстро пошел к дверям на платформу.

У него жена в родах помирает, — сказал проснувшийся сторож, сидя на буфетной стойке и вертя цигарку из газетной бумаги. — У всякого, значит, свое горе, — прибавил он рассеянно и вдруг сладко зевнул, оживленно, с непонятным злорадством заговорил:

Вот тебе и женился на богатой! Второй день мучается, царс- кия врата в церкви отворили — ничего не помогает. Теперь в город за доктором скачет, а к чему, спрашивается?

Думаешь, не поспеет?

Никак! — ответил сторож. — Воротится он завтра вблизу вечера, а она к тому времени помрет. Беспременно помрет, — прибавил он убежденно. — Три раза, говорит, на оракул кидал, — кто, мол, раньше помрет, я али жена, и три раза выходило одно и то же. Перва... как это? «Нечего тебе простирать в даль свои намерения», а потом и того хуже: «Молись Богу, не пей вина и пива и готовься в монастырь». А вчерась, говорит, во сне видел: будто обрили его догола и все зубы вынули...

Он, верно, говорил бы еще долго, но тут тяжело зашумел подходящий товарный поезд. Снова завизжала и заныла входная дверь, показался кондуктор в тяжелой мокрой шинели с оторванным на спине хлястиком, за ним смазчик с тусклым фонарем в руке... Я вышел на платформу.

Там я долго ходил в темноте ветреной, сырой ночи. Наконец, сотрясая зазвеневшие рельсы, загорелся в тумане своими огромными красными глазами пассажирский паровоз. Я поднялся в полутемный, теплый и вонючий вагон, переполненный спящим народом, и уже на ходу поезда нашел свободную скамейку в углу около двери в другое отделение. В зыбком сумраке вокруг меня беспорядочно темнели лежащие на лавках и на поднятых спинках лавок, под полом гудели колеса, и, закрывая глаза, я все терял представление, в какую сторону идет поезд. Но прошел истопник с кочергой, похожий на негра, и не затворил возле меня двери. Послышался говор, потянуло махоркой... Мещанин, ехавший в город за доктором, сидел и курил с угрюмым, сосредоточенным выражением лица, на краю четвертой от двери лавки у чьих-то ног, а за растворенной дверью возле меня, в дымном сумраке под фонарем, тесной кучкой курили мужики и слушали кого-то, сидевшего против них.

— Да-а, братцы мои, — слышался сквозь гул бегущего вагона чей-то голос. — Да-а. И попадись в это самое разнесчастное село старичок-священник из Епифани. Перевели его, значит, из города в самый что ни на есть бедный приход, а за что перевели — пил дюже... значит, и перевели вроде как бы в наказание. А старичок- то пить-то пил, да оказался такой, что лучше и не надо. «Сколько, мол, отец Петр, за кстины аль за похороны берете?» — «Не я, свет, беру, а нуждишка! Сколько силы твоей есть...» И вот так-то всегда. Перевели его, значит, весной, пробыл он честь-честью лето, а осенью и захворай. Года, что ли, такие, или простудился он, — лето- то, сами знаете, какое было, — только, видимое дело, слабеть стал. И вот, братцы мои, почуявши такую историю, вышел он на Покров после обедни к народу — и простился со всеми: «Должно, говорит, скоро я преставлюсь к Господу Богу, миряне, — простите, ежели согрешил что...» И, сказавши таким манером, поклонился народу и ушел в алтарь. А пришедши домой, сел было обедать, есть не наел, только ложкой помутил, встал и говорит сторожу, что при ём заместо служки был: «Что-то, говорит, мне холодно, свет, и так- то скушно, — просто мочи нет. Все дочка-покойница вспоминается, все будто ждет она меня к себе... Убирай, мол, со стола — не идет мне еда на ум». — «Напрасно вы такие речи говорите, папаша, — это сторож-то ему, — напрасно, мол, так случилось. Какие такие ваши года?» — «Нет, говорит, помру! Только дюже, говорит, везде горя много, и ужли никакой тому перемены не буде?» А на дворе не хуже теперешнего льет, невзгода, и уж вечер заходит. Поглядел этак старичок в окошечко, махнул ручкой и ушел к себе в горницу, а в горнице оправил лампадку да и прилег на часок. То ли он спал, то ли так, в забытьи лежал, только уж ночь на дворе, а он все лежит да лежит...

Вон она, дело-то какая! — сказал кто-то с глубоким вздохом. — На Покров, говоришь, вышло-то все это?

Да ведь сказали, на Покров! — сумрачно перебил сиплым голосом большой рыжий мужик с злыми глазами в рваном полушубке, сидевший на краю лавки против рассказчика.

На Покров, на Покров, — подтвердил рассказчик. — Вечером. Ушел, говорю, к себе в горницу и лег... Да-а... Ушел и лежит и так будто угрелся на лежаночке, супротив лампадки, что никак не может подняться, помолиться да лечь как следует. Лежу, говорит, гляжу на лампадку и вдруг вижу: отворяется тихенько-тихенько этак дверь и входит ко мне дочь-покойница. «Что такое, думаю, что за притча такая, Господи?» А она проходит прямо ко мне и кладет мне руку на руку. Сама вся в черном, а лицо белая, белая да красивая! И этак вполголоса: «Встань, говорит, батюшка, иди поскорее в церковь». Я р-раз с постели, а ей уж нету! Посидел я, посидел, и, что больше сижу, все чудней и страшней мне становится. Вскочил, наконец того, на ноги, захватил ключи от церкви, накинул шубенку, выбрался в сенцы... Темь, жуть, сенцы так и гудут от бури, — нет, думаю, надо итить! Спешу на гору, дохожу до церкви, — глядь, а там огонек теплится, ровно бы покойник на ночь поставлен. Оробел я опять, одначе перекрестился — и на паперть. Насилу ключом в замок попал. Отворяю дверь — нет тебе никакого покойника, а только горит свечечка над царскими вратами. Кто ж это, думаю, ее зажег, что такое буде? Стою ни жив ни мертв, вдруг — р-раз! — отдернулась занавесь на царских вратах, растворяются этак широко и тихо двери, и выходит из темени, из самого, значит, алтаря, агромадный красный кочет. Вышел, остановился, затрепыхал крыльями и как закричит на всю церкву: ку-ка-ре-ку! Пропел до трех раз и пропал. И только, значит, пропал, выходит из алтаря другой, белый, как кипень, и запел еще громче прежнего. И опять до трех раз... У меня, рассказывал священник поутру, руки, ноги отнялись, а я все стою и жду, что будет дальше, а дальше выходит и третий: черный, как головешка, только гребешок светится, и запел он, братцы мои, таково жутко и строго, что опустился я на коленки и говорю этак внятно и раздельно на всю церкву: «Да воскреснет Бог и расточатся враги его!» И только, это, сказал я, — нет тебе никаких кочетов, а стоит передо мною седенький-седенький монашек и говорит мне тихим голосом: «Не пужайся, служитель Божий, а объяви всему народу, что, мол, означает твоя видение. А означает она ба-альшие дела!»

Вот за это-то за самое и называют вашего брата храпоидо- лами, чертями, — громко сказал мещанин, открывая глаза и угрожающе нахмуриваясь. — Ночь, скука, а он ишь какие суеверия сидит разводит! Ты к чему все это гнешь-то, а?

—Да ведь я ничего плохого, — несмело пробормотал рассказчик.

Позволь, — ты откуда взял-то все это?

Как откуда? Сам священник, говорят, рассказывал.

Священник энтот помер, — перебил мещанин.

Это верно, верно... помер... вскорости и помер...

Ну, значит, и брешут на него, что в голову влезет. Ведь это сновидение. Дубина!

Да я-то про что ж? Известно, сновидение.

Ну и молчи, — опять перебил мещанин. — Да и курить-то давно пора бросить, надымили — овин чистый!

В первый класс иди, коли не ндравится, — сипло и зло сказал рыжий мужик.

Побреши еще!

Брешут собаки да твои свояки!

Буде, буде, ребята! — закричали мужики, заволновавшись.

Бранившиеся смолкли, и в вагоне на время наступила тишина.

Потом мещанин вздохнул.

Ну и стерва, прости ты меня, Господи! — задумчиво и серьезно сказал он таким тоном, точно был в вагоне один.

И опять наступила тишина с глухим говором колес, храпом и дыханием спящих.

А за что ругаться-то? — спросил рассказчик, когда бранившиеся угрюмо успокоились. — Кто первый начал-то? Ведь ты! Мы балакали промеж себе...

Чо-орт! — ответил мещанин поспешно, и голос его страдальчески дрогнул. — Ведь ночь, скука, а у меня, может, жена и дите помирают. Пойми!

Горя-то и у других не мене твоего, — ответил рыжий мужик.

Не мене! — передразнил мещанин. — Я, может быть, тысячи не пожалел бы теперь на доктора, а он за сто верст, а дорога — ни проходу, ни проезду! Вчерась измаялся, ткнулся в чем был на постель и вижу — будто обрили меня догола и все зубы вынули! Пойми — сладко?

Ага! — сказал рыжий мужик. — Покаялся! А то — сновиде- ение!

До Туровки кто имеет билеты? — прокричал кондуктор, проходя по вагону.

И, осветив фонарем чьи-то ноги, крепко хлопнул возле меня дверью в соседнее отделение.

Поднявшись с места, я снова отворил ее и стал на пороге. Мещанин сидел, спал, согнувшись, а рыжий мужик говорил со сдвинутыми бровями тому, который рассказывал:

Ну, ну, доказывай дальше.

Несколько полушубков стеснилось вокруг рассказчика, несколько серьезных глаз блестело в дымном сумраке глухо гудящего и бегущего вагона. Рассказчик вздохнул и уже хотел было начать говорить, но тут рыжий поднял на меня глаза и сипло сказал:

А тебе, господин, что надо?

Послушать хотел, — ответил я.

Не господское это дело мужицкие побаски слушать.

Да-а, братцы мои, — снова заговорил рассказчик прежним тоном, как только я отошел, — и стоит, значит, перед ним седенький, седенький монашек и говорит ему тихим голосом: «Не пужай- ся, мол, служитель Божий, а слушай и объяви народу, что, мол, означает твоя видение. А означает она ба-альшие дела»...

Но, начав громко, рассказчик мало-помалу стал понижать голос. Тщетно я вслушивался — все тонуло в ропоте колес и в тяжком храпе спящих. Заслышав сквозь этот ропот и храп далекий заунывный свисток паровоза, возвещавший о станции, с лавки возле меня поспешно вскочил юнкер в очках, оглянулся вокруг себя странными глазами и, опять быстро опустившись на скамью и облокотившись на свой сундучок, тотчас же опять заснул. Какая-то пожилая женщина в темном ситцевом платье поднялась, болезненно морщась, и поплелась в сени. Лежащие, мешки, сундуки и полушубки составляли грубую и печальную картину, которая раскачивалась передо мною. Мужик, рассказывавший про петухов, сидел, подавшись вперед к рыжему, и что-то негромко, но горячо говорил, но, когда я настораживался, чтобы расслышать, что он говорит, из дымного сумрака против меня ничего не было слышно, только блестели серьезные и злые глаза.

ЗОЛОТОЕДНО

I

Тишина — и запустение. Не оскудение, а запустение...

Не спеша бегут лошади среди зеленых холмистых полей; ласково веет навстречу ветер, и убаюкивающе звенят трели жаворонков, сливаясь с однообразным топотом копыт. Вот с одного из косогоров еще раз показалась далеко на горизонте низким синеющим силуэтом станция. Но, обернувшись через минуту, я уже не вижу ее. Теперь вокруг тарантаса — только пары, хлеба и лощинки с дубовым кустарником...

Ну, что новенького, Корней? — спрашиваю я кучера, молодого загорелого мужика с умными, слегка прищуренными глазами.

Новенького? — сдержанно отвечает Корней, не оборачиваясь. — Нового у нас ничего нету.

Значит, живете по-старому?

Это правильно. Плохо живем...

Не много нового узнаю я и в имении сестры, где я всегда делаю остановку на пути к Родникам. Кажется, что еще год тому назад усадьба не была так ветха. Полы и потолки в зале еще немного покосились и потемнели, ветви запущенного палисадника лезут в окна, тесовые крыши служб серебрятся и дают кое-где трещины... А по двору, держа в поводу худого стригуна, запряженного в водовозку, еле бредет полуслепой и глухой Антипушка, и рассохшиеся колеса водовозки порою так неистово взвизгивают, что больно слушать.

Так плохи, говоришь, дела? — спрашиваю я сестру, которая задумчиво смотрит куда-то вдаль, на косогоры за лугами и речкой.

Совсем, совсем плохи! — поспешно, как будто даже с удовольствием подтверждает сестра. — Будь капитал, еще, может быть, можно было бы поправиться. Ведь земля-то сущее золотое дно. Но банк, банк!

Зато тишина-то какая! — говорю я.

Уж этого хоть отбавляй! — с угрюмой иронией соглашается племянник-студент.—Действительно, тишина, и прескверная, черт ее дери, тишина! Вроде высыхающего пруда. Издали — хоть картину пиши. А подойди — затхлостью понесет, ибо воды-то в нем на вершок, а тины — на две сажени, и караси все подохли... Дно-то, действительно, золотое, только до него сам черт не докопается!

II

Дорога вьется сперва по перелескам. Потом пропадает в большом кологривовском заказе. В прежнее время она далеко обходила его; теперь ездит прямо, по двору усадьбы, раскинувшейся по бокам лесного оврага своим одичавшим садом и кирпичными службами. Как только в лес врывается громыхание бубенчиков, из усадьбы отвечает ему угрюмый лай овчарок, ведущих свой род от тех свирепых псов, что сторожили когда-то не менее свирепую и угрюмую жизнь старика Кологривова. Пока тарантас, сопровождаемый лаем, с грохотом катится по мостикам через овраги, смотрю на груды кирпичей, оставшихся от сгоревшего дома и потонувших в бурьяне, и думаю о том, что сделал бы старик Кологривов, если бы увидел нахалов, скачущих по двору его усадьбы! В детстве я слыхал про него поистине ужасы. Одна из любовниц пыталась опоить его какими-то колдовскими травами, — он заточил ее своим судом в монастырь. Когда объявили волю, он «тронулся», как говорили, «в отделку» и с тех пор почти никогда не показывался из дому. Медленно разоряясь, он по ночам, дрожа от страха, что его убьют, сидел в шапочке с мощей угодника и громко читал заговоры, псалмы и покаянные молитвы собственного сочинения. Осенью однажды его нашли в молельной мертвым...

Не знаешь, не продали еще? — спрашиваю я Корнея.

Продали, — отвечает он. — И продали-то, говорят, за трынку! Живет тут приказчик от наследников, а ему что ж? Не свое доброе. Без хозяина, известно, и товар—сирота. А земля тут — прямо золотое дно!

Хороша?

Аршин чернозему. А лес-то!

Правда, славный лес. Горько и свежо пахнет березами, весело отдается под развесистыми ветвями громыхание бубенчиков, птицы сладко звенят в зеленых чащах... На полянах, густо заросших высокой травой и цветами, просторно стоят столетние березы по две, по три на одном корню. Предвечерний золотистый свет наполняет их тенистые вершины. Внизу, между белыми стволами, он блестит яркими длинными лучами, а по опушке бежит навстречу тарантасу стальными просветами. Просветы эти трепещут, сливаются, становятся все шире... И вот опять мы в поле, опять веет сладким ароматом зацветающей ржи, и пристяжные на бегу хватают пучки сочных стеблей...

А вон и Батурино, — насмешливо говорит Корней.

И я уже понимаю его.

Что, и тут плохо?

Да уж молодые-то уехали. А старуха дом продает. Добилась до последнего.

А как бы заглянуть туда?

Да скажите, что, мол, дом себе для Родников присматриваю...

III

В Батурине — это большая деревня, но уж известно, что такое «барская» деревня! — в Батурине тихо. Скучно лоснится на солнце мелкий длинный пруд желтой глинистой водой; баба возле навозной плотины лениво бьет вальком по мокрому серому холсту... С плотины дорога поднимается в гору мимо батуринского сада. Сад еще до сих пор густ и живописен, и, как на идиллическом пейзаже, стоит за ним серый большой дом под бурой, ржавой крышей. Но усадьба, усадьба! Целая поэма запустения! От варка остались только стены, от людской избы — раскрытый остов без окон, и всюду, к самым порогам, подступили лопухи и глухая крапива. А на «черном» крыльце стоит и в страхе глядит на меня слезящимися глазами какая-то старуха. Поняв из моих неловких объяснений, что я хочу посмотреть дом, она спешит предупредить барыню.

Я доложу-с, доложу-с, — бормочет она, скрываясь в темных сенях.

Больно, должно быть, Батуриной выходить после таких докладов! И правда, — когда через несколько минут отворяется дверь, я вижу растерянное, старческое лицо, виноватую улыбку голубых кротких глаз... Делаем вид, что мы очень рады друг другу, что этот осмотр дома вещь самая обыденная, и Батурина любезным жестом приглашает войти, а другой дрожащей рукой старается застегнуть ворот своей темной кофточки из дешевенького нового ситцу.

Бормоча что-то притворное, я вхожу в переднюю... О, да это совсем ночлежка! Темно, душно, стены закопчены дымом махорки, которую курит бывший староста Батуриных, Дрон, не покинувший усадьбу и доныне... Направо — дверь в его каморку, прямо — комната старух, скудно освещенная окном с двойными рамами, с радужными от старости стеклами...

Мы ведь в пристройке-с теперь живем, — виновато поясняет Батурина. — Ведь знаете, какие года-то пошли, да и теплее тут зимою...

 

Красные ворота (слева— Ново-Басманная, справа Садово- Черногрязская ул.). Сооружены в 1753—1757гг. (архитектор Д. В Ухтомский). Снесены в 1928г.

Но, может быть, я беспокою вас?

Старуха трясет головой и смотрит недоумевающе и вопросительно.

Не беспокою ли я вас? — говорю я громче.

Расслышав, Батурина поспешно улыбается.

Нет-с, нет-с, — отвечает она с ласковой снисходительностью. — Пожалуйте-с.

И отворяет дверь в коридор...

Еще мрачнее в этих пустых комнатах! Первая, в которую я заглядываю из коридора, была когда-то кабинетом, а теперь превращена в кладовую: там ларь с солью, кадушка с пшеном, какие-то бутыли, позеленевшие подсвечники... В следующей, бывшей спальне, возвышается пустая и огромная, как саркофаг, кровать... И старуха отстает от меня и скрывается в кладовой, якобы чем-то озабоченная. А я медленно прохожу в большой гулкий зал, где в углах свалены книги, пыльные акварельные портреты, ножки столов... Галка вдруг срывается с криво висящего над ломберным столиком зеркала и на лету ныряет в разбитое окно... Вздрогнув от неожиданности, я отступаю к стеклянной двери на рассохшийся балкон, с трудом отворяю ее — и прикрываю глаза от низкого яркого солнца. Какой вечер! Как все цветет и зеленеет, обновляясь каждую весну, как сладостно журчат в густом вишеннике, перепутанном с сиренью и шиповником, кроткие горлинки, верные друзья погибающих помещичьих гнезд!

IV

Вечер в поле встречает нас целым архипелагом пышных золотисто-лиловых облаков на западе, необыкновенной нежностью и ясностью далей.

Дядя, дай серничка! — кричит один из мальчишек, стерегущих на парах лошадей, и, вскочив с межи, бегом догоняет тарантас.

Но Корней суров и задумчив. Он с наслаждением вытягивает мальчишку кнутом и сдержанно покрикивает на лошадей.

«О чем он думает?» — думаю я, глядя на его выгоревший на солнце картуз.

И Корней слегка повертывается на облучке и, следя задумчивым взглядом за мелькающими подковами пристяжной, начинает говорить...

Всем не мед, — говорит он. — Не одним господам... Хрес- тьянский банк, мол, помогает! Да нет, в долг-то не проживешь! Купят мужики сто — двести десятин, — конечно, компанией, не сооб- разясь с силой, и запутляются, и норовят слопать друг друга. А пойдут свары — дело и совсем изгадится, и хоть на перемет с обрывком лезь!

Однако, — говорю я, — крупных-то господ осталось три- четыре на уезд, — значит, расходится земля по народу.

По городским купчишкам да лавошникам, — поправляет Корней. — По ним, а не по народу... И опять же земля без настоящего хозяина остается: им ведь только бы купить, благо дешево, а жить-то они ведь тут не станут! Ну, вот их-то, чертей, и зажать бы в тесном месте!

Следовало бы?

Но Корней отводит глаза в сторону.

Попоить пора, — говорит он деловым тоном.

На Воргле попоим.

Ну, на Воргле, так на Воргле... Эй, не рано!

Свежеет, и блеск вечера меркнет. Меланхолично засинели поля, далеко-далеко на горизонте уходит за черту земли огромным мутно-малиновым шаром солнце. И что-то старорусское есть в этой печальной картине, в этой синеющей дали с мутно-малиновым щитом. Вот он еще более потускнел, вот от него остался только сегмент, потом —дрожащая огневая полоска... Быстро падает синеватый сумрак летней ночи, точно кто незримо сеет его; в лужках уже холодно, как в погребе, и резко пахнет росистой зеленью, — только изредка повевает откуда-то теплом... В сумраке мелькают придорожные лозинки, и на них, нахохлившись, спят вброны... А на востоке медленно показывается большая голова бледного месяца.

Как печальны кажутся в это время темные деревушки, мертвую тишину которых будит звук рессор и бубенчиков! Как глуха и пустынна кажется старая большая дорога, давно забытая и неезжен- ная! Слава Богу, хоть месяц всходит! Все веселее...

V

Воргол — нежилой хутор покойной тетки, степная деревушка на месте снесенной дедовской усадьбы и большого села, три четверти которого ушло в Сибирь, на новые места. Дорога долго идет под изволок; когда уже становится совсем светло от месяца, тарантас шибко подкатывает по густой росистой траве к одинокому флигелю на скате котловины среди косогоров. Звон бубенчиков замирает, и нас охватывает гробовое молчание.

Уж и глухо же тут! — говорит Корней, слезая с козел, и голос его странно звучит возле пустых стен. — Посидите тут на крылечке, а я лошадей попою и овсеца им кину. И медленно отводит громыхающих бубенчиками лошадей под гору к колодцу. А я поднимаюсь на деревянное крыльцо флигеля и сажусь на ступеньку...

Но жутко здесь, в этой котловине, со всех сторон замкнутой холмами, спускающимися к пересохшему руслу Воргла, и бледно освещенной неверным месячным светом! Пустой широкий двор переходит в мужицкий выгон, а за выгоном чернеет семь приземистых избушек, глубоко затаивших в себя свою ночную жизнь...

Корней, — говорю я, как только Корней показывается с лошадьми из-под горы, — надо ехать! Поедем шажком, а уж покормим дома.

Корней останавливается.

Ай соскучились?

Соскучился. Ну его к черту... Едем.

Это еще милость, — говорит Корней насмешливо. — Вы бы осенью али зимой заехали!

И как вы только живете тут!

Корней завертывает цигарку, глядя в землю, и долго молчит. Потом сдержанно отвечает:

Живем пока...

То есть как «пока»? А потом-то что ж?

Потом — что Бог даст. Все что-нибудь да будет...

Что же?

Да что-нибудь будет... Не век же тут сидеть, чертям оборки вить! Разойдется народ по другим местам, либо еще как...

А как?

При свете месяца ясно видно лицо Корнея, но, опуская голову, он сдвигает брови и отводит глаза в сторону.

Как иначе-то?

Там видно будет, — отвечает Корней уже совсем хмуро. — Поедемте, барин, не рано!

И молча лезет на козлы.

ДАЛЕКОЕ

Иле девять лет. На нем гимназический картуз, шелковая коричневая косоворотка, козловые сапожки с сафьяновым ободком на голенищах. Он сидит сзади отца на беговых дрожках, дрожки шибко катятся большой дорогой, а вокруг—поле, летнее жаркое утро...

Старую донскую кобылу подали к крыльцу чуть не на рассвете. Но, Боже, сколько раз заглядывал Иля в кабинет отца, в тщетной надежде, что разговор со старостой кончен! Уже и росистая трава в тени от амбаров успела высохнуть, и запахло в саду оцепеневшей на солнечном припеке черемухой... Даже кобыла и та стала задремывать от скуки: осела на левую заднюю ногу, прижала одно ухо, прикрыла глаза...

Но всему бывает конец, кончилась и пытка ожидания. Держится Иля за кожаную подушку сиденья, задрав ноги на заднюю ось и почти касаясь лбом ружейных стволов на спине отца, поглядывает, как трепещут сверкающие на солнце спицы, как бежит по пыли возле них белая, с подпалинами, Джальма, близко видит загорелую шею и широкий затылок под белым картузом... Солнце стоит высоко и сильно припекает, кожа на дрожках стала горячая, — приятно пахнет нагретой кожей и колесной мазью. Душная, густая пыль облаком встает из-под колес, парусиновый пиджак на плечах отца темнеет... Но вот и проселок — полевой рубеж, длинным, узким коридором теряющийся меж стенами высокой серо-зеленой ржи. Отец сдерживает лошадь и закуривает, пуская через плечо клуб душистого дыма...

Ах, эти проселки! Весело ехать по глубоким колеям, заросшим муравой, повиликой, какими-то белыми и желтыми цветами на длинных стеблях. Ничего не видно ни впереди, ни по сторонам — только бесконечный, суживающийся вдали пролет меж стенами колосистой гущи да небо, а высоко на небе — жаркое солнце. Синие васильки, лиловый куколь и желтая сурепка цветут во ржи. Дрожки задевают колосья, растущие кое-где по дороге, и они однообразно клонятся под колесами и выходят из-под них черными, испачканными колесной мазью. Мелкие кузнечики сухим дождем непрерывно сыплются из подорожника... Неожиданно потянуло откуда-то легким ветерком, солнечной теплотой... Отец подбирает вожжи... И опять заиграли спицы, закружились перед глазами пестрые венки навертевшихся на втулки цветов, запрыгали дрожки по выбоинам... Тут надо держаться покрепче, но, ухватившись за си-

А. М. Горький. Фотография с дарственной надписью.

А. И. Куприн.

денье обеими руками, все-таки пристально следишь за тем, как навстречу, лоснясь, бегут серо-зеленые волны, как тень от облачка то там, то здесь на мгновение затушевывает их, как носится, хлопая ушами, за перепелами и жаворонками Джальма: иногда совершенно пропадает во ржи, — только по волнистой линии, струящейся за нею, видно, где она, — а иногда высоко выпрыгивает из колосьев, удивленно озираясь по сторонам...

Порою встречалась телега, в ней — баба с белоголовым мальчиком на коленях, которая неумело держит веревочные вожжи, неумело сворачивает, заезжая в рожь, а бокастая лошаденка с жадностью хватает губами колосья... Встретился однажды мужик: он без шапки сидел на грядке телеги, возле длинного узкого гробика из золотистого теса, и веселое лучистое солнце жарко пекло его лохматую голову... Встречался урядник верхом на худой, длинношеей кляче или бородатый, могучий о. Алексей в широкополой шляпе, высоко восседавший на своей тележке, за которой бежал жеребенок мышиного цвета, на длинных, тонких ножках... А не то вдали показывался тарантас, а в тарантасе — загорелый помещик в крылатке, в дворянском картузе, с изумленно выкаченными белками. Увидав соседа, он изумлялся еще более, радостно таращил глаза и разводил руками, меж тем как кучер в плисовой безрукавке и круглой шапочке с павлиньими перьями останавливал тройку. Останавливал лошадь и отец, слезал с дрожек навстречу вылезавшему из тарантаса толстяку — и начинались бесконечные разговоры. Помещик говорит страшно громко, размахивает руками и все кого-то бранит... Потом над чем-то долго, с мучительным наслаждением хохочет, сотрясаясь всем телом... Отец тоже кричит и тоже хохочет.

Ну, до свиданья, до свиданья! — наконец говорит он, нахохотавшись.

До свиданья, батюшка, очень рад был встретиться!

Мой поклон вашему семейству!

И вашим также передайте мой сердечный привет!

Восемнадцатого будете?

class="calibre4">Обязательно, обязательно!

Помещик становится на подножку тарантаса, накренивая его, с трудом усаживается... Но не проходит и минуты, как сзади опять раздается крик:

Сосед! На минуточку!

И опять стоянка, опять разговоры...

Утомленная, но счастливая своими хлопотами Джальма сидит у колес и жарко дышит, изредка, с коротким стуком, ловя зубами мух. В небе блестят и кудрявятся белые облака, всюду столько света и радости, как бывает лишь в июне, и все неподвижнее становится воздух к полудню. Два желтых мотылька, как два лепестка розы, беззвучно и однообразно играют над склонившимися в оцепенении колосьями, над цветами и травами, нагретыми зноем. Сладко пахнет васильками. И, щурясь от солнца, Иля в забытьи следит за облаком, похожим на пуделя, которое, медленно тая, плывет по светозарной сини неба, прислушивается, как сипят в траве кузнечики, а над головою на тысячу ладов сонно звенит жалобными дискантами воздушная музыка насекомых, неумолчно воспевающих дали, млеющие в мареве зноя, радость и свет солнца, беспричинную, божественную радость жизни...

Наговорившись, отец гонит лошадь шибко, и дрожки прыгают и несутся под изволок, к какому-то широкому логу среди степных косогоров. За этим логом следует подъем на покатую гору, залитую зелеными овсами, а с горы открывается вид на новый, еще более широкий и разлатый лог. Тут были заливные болотистые лужки, и мелкая степная речка, извивавшаяся по ним, делала много широких затонов, густо заросших зелеными щетками куги. Оттого, что горизонт был со всех сторон замкнут этими похожими на ржаные хлебы косогорами, глухо было тут на редкость, но какая милая, своеобразная жизнь, жизнь куличков, бекасов и диких чирков, чувствовалась в тишине и глуши этих мелких затонов!

Держись! — кричит отец сквозь дребезжание бегущих под гору дрожек.

И вдруг дребезжание сразу обрывается.

Под горою ветерок спадает. Солнце печет, колеса шуршат в густой, насыщенной водой траве. Пресно пахнет теплым илом, разогретой кугою; белая, как снег, рыбалка неожиданно вырывается из кочкарников и сверкает в воздухе острыми крыльями... А вот и болото — серебристо-зеркальные затоны с островками тонколис- той осоки...

Не спуская с них глаз, отец передает Иле вожжи, осторожно слезает с дрожек и, скинув ружье, торопливо, но бесшумно направляется к ним.

Джальма! — строго, отрывисто и негромко говорит он каким-то особым, условным тоном Джальме, которая перепрыгивает с кочки на кочку с высунутым языком. Длинные сапоги его тонут в мягких кочкарниках, серебристые пузыри болотного газа остаются в его следах, отпечатывающихся в бархатистой и влажной траве... От солнца и блеска воды светло так, что больно смотреть...

Джальма!

И Джальма, быстро оглянувшись, вдруг — бултых в воду и, наслаждаясь прохладой, медленно плывет к затону, к камышам. Из воды видна только ее вытянутая прилизанная голова с опущенными ушами и длинный хвост, который плывет за ней, как чужой, как палка. Потом и голова и хвост заворачивают в камыши, отец входит по колена в воду и тоже скрывается в камышах. Проходит десять, двадцать минут напряженного молчания... Где-то далеко раздается тяжкий, глухой выстрел... Весь встрепенувшись, пристально глядит Иля вперед, но за камышами ничего не видно. В камышах что-то осторожно попискивает и булькает; по широкой луже недалеко от дрожек, извиваясь, проплывает уж; перламутрово-голубые стрекозы с треском распускают длинные стеклянные крылышки, вылетая из горячей травы, а высоко в небе медленно вырастает и вытягивается большое белоснежное облако... Вот оно приняло образ сказочного исполина, а из затона, в котором, углубляя его, ярко светит отражение этого исполина, что-то глухо, угрюмо и жалобно ухнуло... Ухнуло и выжидательно замолчало...

Бычки! — вспоминает Иля загадочное слово, оброненное отцом, и весь замирает от сладкого ужаса.

Воображение мгновенно создает образ какого-то фантастического существа, одного из тех страшных подводных жителей, что глубоко скрываются в болотах и только изредка высовывают свои лобастые рогатые головы с выпученными глазами на свет Божий. Что, если выглянет такой бычок именно теперь, в этот безмолвный час знойного полдня? И, косясь на затон, Иля не замечает, что картуз его съехал на затылок, что комары облепили ему потную шею и руки и что ослепительно-жаркое солнце бьет прямо в лицо...

Вдруг раздается кашель. Иля вздрагивает и мгновенно возвращается к действительности. Отец идет, по пояс мокрый, хлюпает тяжелыми сапогами, налитыми болотной водой.

Тут... бычки, — говорит Иля нерешительно.

Ну и что же?

Они очень большие?

Кто? Бычки-то? Да ведь это жучки! Водяные жучки!

Как жучки?—бормочет Иля, пораженный и разочарованный.

Отец раскраснелся, расстегнул ворот рубахи, лицо у него доброе и оживленное. Подойдя к дрожкам, он бросает Иле убитого чирка, и, мгновенно забыв о бычках, Иля с жадностью ловит его на лету. Чирок еще теплый! Головка с закатившимися глазами, подернутыми белесою пленкой, бессильно падает на радужный зобик, брюшко в запекшейся крови... Но как оно славно пахнет тиной и порохом! И Джальма вылезает из осоки тоже веселая и удовлетворенная. Глаза безумные, с длинного красного языка льет слюна, белая атласная шерсть вся прилизана, уши висят, нога в иле, — точно в черных чулках...

Мокрые блестящие шины колес снова шуршат по бархатной сочной траве, изредка врезываясь в воду и разбрасывая во все стороны светлые длинные брызги. Лужи, в которых золотыми полосами то там, то здесь резко вспыхивает жаркий солнечный блеск, мелькают перед глазами... Из куги то и дело с жалобными стонами вырываются кулички... Потом мягкий кочкарник сразу обрывается, — дрожки снова трещат по дороге, убегающей в гору...

Ах, когда Иля вырастет, он будет самым счастливым человеком в мире! Он поселится на хуторе, будет жить только охотой, будет каждый день чистить кирпичом и промывать свое ружье, будет варить себе кулеш, спать возле порога дома на войлоке, а просыпаться еще в ту пору, когда едва-едва брезжит зелено-серебристый рассвет...

Но и теперь чудесно. Дышит Иля чистым полевым ветром, слушает хохлатых жаворонков, распевающих над полями, в облаках, в бесконечном просторе... Степь вокруг, куда ни кинь взор, зеленая, ровная, вольная. И ни души в степи, ни кустика, ни деревца, — только далеко впереди машет, как утопающий руками, чья-то мельница.

1903—1926

ЦИФРЫ

I

Мой дорогой, когда ты вырастешь, вспомнишь ли ты, как однажды зимним вечером ты вышел из детской в столовую, остановился на пороге, — это было после одной из наших ссор с тобой, — и, опустив глаза, сделал такое грустное личико?

Должен сказать тебе: ты большой шалун. Когда что-нибудь увлечет тебя, ты не знаешь удержу. Ты часто с раннего утра до поздней ночи не даешь покоя всему дому своим криком и беготней. Зато я и не знаю ничего трогательнее тебя, когда ты, насладившись своим буйством, притихнешь, побродишь по комнатам и, наконец, подойдешь и сиротливо прижмешься к моему плечу! Если же дело происходит после ссоры и если я в эту минуту скажу тебе хоть одно ласковое слово, то нельзя выразить, что ты тогда делаешь с моим сердцем! Как порывисто кидаешься ты целовать меня, как крепко обвиваешь руками мою шею, в избытке той беззаветной преданности, той страстной нежности, на которую способно только детство!

Но это была слишком крупная ссора.

Помнишь ли, что в этот вечер ты даже не решился близко подойти ко мне?

Покойной ночи, дядечка, —тихо сказал ты мне и, поклонившись, шаркнул ножкой.

Конечно, ты хотел, после всех своих преступлений, показаться особенно деликатным, особенно приличным и кротким мальчиком. Нянька, передавая тебе единственный известный ей признак благовоспитанности, когда-то учила тебя: «Шаркни ножкой!» И вот ты, чтобы задобрить меня, вспомнил, что у тебя есть в запасе хорошие манеры. И я понял это — и поспешил ответить так, как будто между нами ничего не произошло, но все-таки очень сдержанно:

Покойной ночи.

Но мог ли ты удовлетвориться таким миром? Да и лукавить ты не горазд еще. Перестрадав свое горе, твое сердце с новой страстью вернулось к той заветной мечте, которая так пленяла тебя весь этот день. И вечером, как только эта мечта опять овладела тобою, ты забыл и свою обиду, и свое самолюбие, и свое твердое решение всю жизнь ненавидеть меня. Ты помолчал, собрал силы и вдруг, торопясь и волнуясь, сказал мне:

Дядечка, прости меня... Я больше не буду... И, пожалуйста, все-таки покажи мне цифры! Пожалуйста!

Можно ли было после этого медлить ответом? А я все-таки помедлил. Я, видишь ли, очень, очень умный дядя...

II

Ты в этот день проснулся с новой мыслью, с новой мечтой, которая захватила всю твою душу.

Только что открылись для тебя еще не изведанные радости: иметь свои собственные книжки с картинками, пенал, цветные карандаши — непременно цветные! — и выучиться читать, рисовать и писать цифры. И все это сразу, в один день, как можно скорее. Открыв утром глаза, ты тотчас же позвал меня в детскую и засыпал горячими просьбами: как можно скорее выписать тебе детский журнал, купить книг, карандашей, бумаги и немедленно приняться за цифры.

Но сегодня царский день, все заперто, — соврал я, чтобы оттянуть дело до завтра или хоть до вечера: уж очень не хотелось мне идти в город.

Но ты замотал головою.

Нет, нет, не царский! — закричал ты тонким голоском, поднимая брови. — Вовсе не царский, — я знаю.

Да уверяю тебя, царский! — сказал я.

А я знаю, что не царский! Ну, пожа-алуйста!

Если ты будешь приставать, — сказал я строго и твердо то, что говорят в таких случаях все дяди, — если ты будешь приставать, так и совсем не куплю ничего.

Ты задумался.

Ну, что ж делать! — сказал ты со вздохом. — Ну, царский, так царский. Ну, а цифры? Ведь можно же, — сказал ты, опять поднимая брови, но уже басом, рассудительно, — ведь можно же в царский день показывать цифры?

Нет, нельзя, — поспешно сказала бабушка. — Придет полицейский и арестует... И не приставай к дяде.

Ну, это-то уж лишнее, — ответил я бабушке. — А просто мне не хочется сейчас. Вот завтра или вечером — покажу.

Нет, ты сейчас покажи!

Сейчас не хочу. Сказал, — завтра.

Ну, во-от, — протянул ты. — Теперь говоришь завтра, а потом скажешь — еще завтра. Нет, покажи сейчас!

Сердце тихо говорило мне, что я совершаю в эту минуту великий грех — лишаю тебя счастья, радости... Но тут пришло в голову мудрое правило: вредно, не полагается баловать детей.

И я твердо отрезал:

Завтра. Раз сказано — завтра, значит, так и надо сделать.

Ну, хорошо же, дядька! — пригрозил ты дерзко и весело. — Помни ты это себе!

И стал поспешно одеваться.

И как только оделся, как только пробормотал вслед за бабушкой: «Отче наш, иже еси на небеси...» — и проглотил чашку молока, — вихрем понесся в зал. А через минуту оттуда уже слышались грохот опрокидываемых стульев и удалые крики...

И весь день нельзя было унять тебя. И обедал ты наспех, рассеянно, болтая ногами, и все смотрел на меня блестящими странными глазами.

Покажешь? — спрашивал ты иногда. — Непременно покажешь?

Завтра непременно покажу, — отвечал я.

Ах, как хорошо! — вскрикивал ты. — Дай Бог поскорее, поскорее завтра!

Но радость, смешанная с нетерпением, волновала тебя все больше и больше. И вот, когда мы — бабушка, мама и я —сидели перед вечером за чаем, ты нашел еще один исход своему волнению.

III

Ты придумал отличную игру: подпрыгивать, бить изо всей силы ногами в пол и при этом так звонко вскрикивать, что у нас чуть не лопались барабанные перепонки.

Перестань, Женя, — сказала мама.

В ответ на это ты — трах ногами в пол!

Перестань же, деточка, когда мама просит, — сказала бабушка.

Но бабушки-то ты уж и совсем не боишься.

Трах ногами в пол!

—Да перестань, — сказал я, досадливо морщась и пытаясь продолжать разговор.

Сам перестань, — звонко крикнул ты мне в ответ, с дерзким блеском в глазах и, подпрыгнув, еще сильнее ударил в пол и еще пронзительнее крикнул в такт.

Я пожал плечом и сделал вид, что больше не замечаю тебя.

Но вот тут-то и начинается история.

Я, говорю, сделал вид, что не замечаю тебя. Но сказать ли правду? Я не только не забыл о тебе после твоего дерзкого крика, но весь похолодел от внезапной ненависти к тебе. И уже должен был употреблять усилия, чтобы делать вид, что не замечаю тебя, и продолжать разыгрывать роль спокойного и рассудительного.

Но и этим дело не кончилось.

Ты крикнул снова. Крикнул, совершенно позабыв о нас и весь отдавшись тому, что происходило в твоей переполненной жизнью душе, — крикнул таким звонким криком беспричинной божественной радости, что сам Господь Бог улыбнулся бы при этом крике. Я же в бешенстве вскочил со стула.

Перестань! — рявкнул я вдруг, неожиданно для самого себя, во все горло.

Какой черт окатил меня в эту минуту целым ушатом злобы? У меня помутилось сознание. И надо было видеть, как дрогнуло, как исказилось на мгновение твое лицо молнией ужаса!

А! — звонко и растерянно крикнул ты еще раз.

И уже без всякой радости, а только для того, чтобы показать, что ты не испугался, криво и жалко ударил в пол каблуками.

А я — я кинулся к тебе, дернул тебя за руку, да так, что ты волчком перевернулся передо мною, крепко и с наслаждением шлепнул тебя и, вытолкнув из комнаты, захлопнул дверь.

Вот тебе и цифры!

IV

От боли, от острого и внезапного оскорбления, так грубо ударившего тебя в сердце в один из самых радостных моментов твоего детства, ты, вылетевши за дверь, закатился таким страшным, таким пронзительным альтом, на какой не способен ни один певец в мире. И надолго, надолго замер... Затем набрал в легкие воздуху еще больше и поднял альт уже до невероятной высоты...

Затем паузы между верхней и нижней нотами стали сокращаться, — вопли потекли без умолку. К воплям прибавились рыдания, к рыданиям — крики о помощи. Сознание твое стало проясняться, и ты начал играть, с мучительным наслаждением играть роль умирающего.

О-ой, больно! Ой, мамочка, умираю!

Небось не умрешь, — холодно сказал я. — Покричишь, покричишь, да и смолкнешь.

Но ты не смолкал.

Разговор, конечно, оборвался. Мне было уже стыдно, и я зажигал папиросу, не поднимая глаз на бабушку. А у бабушки вдруг задрожали губы, брови, и, отвернувшись к окну, она стала быстро, быстро колотить чайной ложкой по столу.

Ужасно испорченный ребенок! — сказала, нахмуриваясь и стараясь быть беспристрастной, мама и снова взялась за свое вязанье. — Ужасно избалован!

Ой, бабушка! Ой, милая моя бабушка! — вопил ты диким голосом, взывая теперь к последнему прибежищу — к бабушке.

И бабушка едва сидела на месте.

Ее сердце рвалось в детскую, но, в угоду мне и маме, она крепилась, смотрела из-под дрожащих бровей на темневшую улицу и быстро стучала ложечкой по столу.

Понял тогда и ты, что мы решили не сдаваться, что никто не утолит твоей боли и обиды поцелуями, мольбами о прощении. Да и слез уже не хватало. Ты до изнеможения упился своими рыданиями, своим детским горем, с которым не сравнится, может быть, ни одно человеческое горе, но прекратить вопли сразу было невозможно, хотя бы из-за одного самолюбия.

Ясно было слышно: кричать тебе уже не хочется, голос охрип и срывается, слез нет. Но ты все кричал и кричал!

Было невмоготу и мне. Хотелось встать с места, распахнуть дверь в детскую и сразу, каким-нибудь одним горячим словом, пресечь твои страдания. Но разве это согласуется с правилами разумного воспитания и с достоинством справедливого, хотя и строгого дяди?

Наконец ты затих...

V

И мы тотчас помирились? — спрашиваешь ты.

Нет, я таки выдержал характер. Я, по крайней мере, через полчаса после того, как ты затих, заглянул в детскую. И то как? Подошел к дверям, сделал серьезное лицо и растворил их с таким видом, точно у меня было какое-то дело. А ты в это время уже возвращался мало-помалу к обыденной жизни.

Ты сидел на полу, изредка подергивался от глубоких прерывистых вздохов, обычных у детей после долгого плача, и с потемневшим от размазанных слез личиком забавлялся своими незатейливыми игрушками — пустыми коробочками от спичек, — расставляя их по полу, между раздвинутых ног, в каком-то, только тебе одному известном порядке.

Как сжалось мое сердце при виде этих коробочек!

Но, делая вид, что отношения наши прерваны, что я оскорблен тобою, я едва взглянул на тебя. Я внимательно и строго осмотрел подоконники, столы... Где это мой портсигар?.. И уже хотел выйти, как вдруг ты поднял голову и, глядя на меня злыми, полными презрения глазами, хрипло сказал:

Теперь я никогда больше не буду любить тебя.

Потом подумал, хотел сказать еще что-то очень обидное, но запнулся, не нашелся и сказал первое, что пришло в голову:

И никогда ничего не куплю тебе.

Пожалуйста! — небрежно ответил я, пожимая плечом. — Пожалуйста! Я от такого дурного мальчика и не взял бы ничего.

Даже и японскую копеечку, какую тогда подарил, назад возьму! — крикнул ты тонким, дрогнувшим голосом, делая последнюю попытку уязвить меня.

А вот это уж и совсем нехорошо! — ответил я. — Дарить и потом отнимать! Впрочем, это твое дело.

Потом заходили к тебе мама и бабушка. И так же, как я, делали сначала вид, что вошли случайно... по делу... Затем качали головами и, стараясь не придавать своим словам значения, заводили речь о том, как это нехорошо, когда дети растут непослушными, дерзкими и добиваются того, что их никто не любит. А кончали тем, что советовали тебе пойти ко мне и попросить у меня прощения.

А то дядя рассердится и уедет в Москву, — говорила бабушка грустным тоном. — И никогда больше не приедет к нам.

И пускай не приедет! — отвечал ты едва слышно, все ниже опуская голову.

Ну, я умру, — говорила бабушка еще печальнее, совсем не думая о том, к какому жестокому средству прибегает она, чтобы заставить тебя переломить свою гордость.

И умирай, — отвечал ты сумрачным шепотом.

Хорош! — сказал я, снова чувствуя приступ раздражения. — Хорош! — повторил я, дымя папиросой и поглядывая в окно на темную пустую улицу.

И, переждав, пока пожилая худая горничная, всегда молчаливая и печальная от сознания, что она — вдова машиниста, зажгла в столовой лампу, прибавил:

Вот так мальчик!

Да не обращай на него внимания, — сказала мама, заглядывая под матовый колпак лампы, не коптит ли. — Охота тебе разговаривать с такой злючкой!

И мы сделали вид, что совсем забыли о тебе.

VI

В детской огня еще не зажигали, и стекла ее окон казались теперь синими-синими. Зимний вечер стоял за ними, и в детской было сумрачно и грустно. Ты сидел на полу и передвигал коробочки. И эти коробочки мучили меня. Я встал и решил побродить по городу.

Но тут послышался шепот бабушки.

Бесстыдник, бесстыдник! — зашептала она укоризненно. — Дядя тебя любит, возит тебе игрушки, гостинцы...

Я громко прервал:

Бабушка, этого говорить не следует. Это лишнее. Тут дело не в гостинцах.

Но бабушка знала, что делает.

Как же не в гостинцах? — ответила она. — Не дорог гостинец, а дорога память.

И, помолчав, ударила по самой чувствительной струне твоего сердца:

А кто же купит ему теперь пенал, бумаги, книжку с картинками? Да что пенал! Пенал — туда-сюда. А цифры? Ведь уж этого не купишь ни за какие деньги. Впрочем, — прибавила она, — делай, как знаешь. Сиди тут один в темноте.

И вышла из детской.

Конечно, — самолюбие твое было сломлено! Ты был побежден.

Чем неосуществимее мечта, тем пленительнее, чем пленительнее, тем неосуществимее. Я уже знаю это.

С самых ранних дней моих я у нее во власти. Но я знаю и то, что чем дороже мне моя мечта, тем менее надежд на достижение ее. И я уже давно в борьбе с нею. Я лукавлю: делаю вид, что я равнодушен. Но что мог сделать ты?

Счастье, счастье!

Ты открыл утром глаза, переполненный жаждою счастья. И с детской доверчивостью, с открытым сердцем кинулся к жизни: скорее, скорее!

Но жизнь ответила:

Потерпи.

Ну пожалуйста! — воскликнул ты страстно.

Замолчи, иначе ничего не получишь!

Ну погоди же! — крикнул ты злобно.

И на время смолк.

Но сердце твое буйствовало. Ты бесновался, с грохотом валял стулья, бил ногами в пол, звонко вскрикивал от переполнявшей твое сердце радостной жажды... Тогда жизнь со всего размаха ударила тебя в сердце тупым ножом обиды. И ты закатился бешеным криком боли, призывом на помощь.

Но и тут не дрогнул ни один мускул на лице жизни... Смирись, смирись!

И ты смирился.

VII

Помнишь ли, как робко вышел ты из детской и что ты сказал мне?

Дядечка! — сказал ты мне, обессиленный борьбой за счастье и все еще алкая его. — Дядечка, прости меня. И дай мне хоть каплю того счастья, жажда которого так сладко мучит меня.

Но жизнь обидчива.

Она сделала притворно печальное лицо.

Цифры! Я понимаю, что это счастье... Но ты не любишь дядю, огорчаешь его...

Да нет, неправда, — люблю, очень люблю! — горячо воскликнул ты.

И жизнь наконец смилостивилась.

Ну уж Бог с тобою! Неси сюда к столу стул, давай карандаши, бумагу...

И какой радостью засияли твои глаза!

Как хлопал ты! Как боялся рассердить меня, каким покорным, деликатным, осторожным в каждом своем движении старался ты быть! И как жадно ловил ты каждое мое слово!

Глубоко дыша от волнения, поминутно слюнявя огрызок карандаша, с каким старанием налегал ты на стол грудью и крутил головой, выводя таинственные, полные какого-то божественного значения черточки!

Теперь уже и я наслаждался твоею радостью, с нежностью обоняя запах твоих волос: детские волосы хорошо пахнут, — совсем как маленькие птички.

Один... Два... Пять... — говорил ты, с трудом водя по бумаге.

Да нет, не так. Один, два, три, четыре.

Сейчас, сейчас, — говорил ты поспешно. — Я сначала: один, два...

И смущенно глядел на меня.

Ну, три...

Да, да, три! — подхватывал ты радостно. — Я знаю.

И выводил три, как большую прописную букву Е.

1906

У ИСТОКА ДНЕЙ I

В тумане моего прошлого есть один далекий день, который я вспоминаю особенно часто.

Я вижу большую комнату в бревенчатом доме на хуторе средней России.

Одно окно этой комнаты — на юг, на солнце, два других — на запад, в вишневый сад.

В простенке стоит старинный туалет красного дерева, а на полу возле него сидит ребенок трех или четырех лет.

Он один в комнате и чувствует себя необыкновенно счастливым.

На дворе сухо, — погожий конец степного августа, и солнечный свет косо падает из окна, выходящего на юг, почти до того места, где сидит на полу ребенок.

А он открыл дверцу в тумбе туалета, обоняет кисленький запах старинных духов и тщательно укладывает на полированную полочку синие гербовые бумаги.

Нужды нет, что эти бумаги покрыты строками крупных непонятных завитушек и что не приказано ни рвать, ни пачкать их: радостно уже одно то, что обладаешь ими, что их много и что можно раскладывать их в тумбе, которая отныне будет твоею.

Так было и сказано:

Вот эта тумбочка с нынешнего дня — твоя.

А для того, чтобы было что укладывать, подарили большую кипу синих бумаг с красивыми двуглавыми птицами. Накопится много и других вещей, вроде коробочек и граненых пузырьков, стоящих на туалете. И все это будет спрятано сюда же.

Но на свете, как известно, все кончается: бумаги уже несколько раз укладывались на полочке и так и этак, порядок, в котором они должны быть, строго обдуман, — остается затворить тумбу, поглядеть на нее с приятным чувством собственности — и заняться чем-нибудь другим.

Чем же?

Ребенок стоит возле туалета и осматривается.

Увы, в простой деревенской комнате с голыми бревенчатыми стенами совсем почти пусто: только стулья, да большая кровать, да августовское солнце, косо озаряющее некрашеный пол.

Приятно подойти к окну, почувствовать тепло солнечного света и, прижавшись лицом к стеклу, расплющить нос... Очень заманчива и паутина,—легкая восьмигранная сетка в верхнем углу окна... Но, во-первых, до нее не дотянешься, если даже приставить к окну стул, а во-вторых, из щели в углу может выбежать на высоких тонких ножках большой серый паук.

И ребенок, подняв глаза, чувствует сладкий страх при мысли о таинственном хозяине этой паутины, имя которого он произносит с запинкой, по-крестьянски — пуак — и который так сердито выскакивает из своей щели, когда в его сеть попадает муха.

Сладко следить тогда за ее гибелью!

Жалобно и долго, долго ноет она в тишине пустой комнаты, точно зовет на помощь... Но помощи нет, и время течет среди ее однотонного плача в полной неизвестности, что будет дальше... И вдруг он, этот темно-серый страшный паук, выскакивает из щели и быстро бежит по паутине... схватывает муху в лапы, замирает с нею на месте и, наконец, уже, слабую, затихающую, тянет в свое жилище...

Что это за жилище? Что делает в нем его хозяин, чем занят он?

Нечаянно взгляд ребенка падает в эту минуту на зеркало.

II

Я хорошо помню, как поразило оно меня.

С него начинаются смутные, не связанные друг с другом воспоминания моего младенчества. Точно в сновидениях живу я в них. И вот оно, первое сновидение у истока дней моих.

Ранее нет ничего: пустота, несуществование.

Ни мое сердце, ни мой разум никогда не могли и до сих пор не могут примириться с этой пустотой. Но, покоряясь неизбежности, я принимаю за начало моего бытия этот августовский день, эти синие гербовые бумаги с орлами, тихую невыразимую радость, которую они дали мне, — и зеркало.

Между колонками туалета, в тяжелой прихотливой раме, висело что-то светлое, блестящее, красивое — и непонятное. Я видал его и ранее. Видел и отражения в нем. Но изумило оно меня только теперь, когда мои восприятия вдруг озарились первым ярким проблеском сознания, когда я разделился на воспринимающего и сознающего. И все окружавшее меня внезапно изменилось, ожило — приобрело свой собственный лик, полный непонятного.

Я заглянул в то светлое, блестящее, что слегка наклонно висело между колонок туалета, увидал там другую комнату, совершенно такую же, как та, в которой я был, но только более заманчивую, более красивую, увидал самого себя — ив первый раз в жизни был изумлен и очарован.

Я восторженно оглянулся... Да, несомненно, в зеркале было все, что было и здесь, вокруг меня — и стены, и стулья, и пол, и солнечный свет, и ребенок, стоявший среди комнаты... Нас было двое, удивленно смотревших друг на друга! И вот один из нас вдруг закрыл глаза — и все исчезло: остались только светлые пятна, закружившиеся в темноте... Потом снова открыл их — и снова увидал все то, что уже видел... Не странно ли только, что комната в зеркале падает, валится на меня?

Робко приблизился я к зеркалу и, дотянувшись рукой до нижней части рамы, толкнул ее.

Зеркало блеснуло, стукнулось о стену, а покатый пол, отраженный в нем, стал еще более покатым. Теперь вся комната падала на меня, падал и мальчик, стоявший против меня, и кровать, и стулья... Очарованный, восхищенный, долго глядел я на то чудесное и новое, что так внезапно открылось мне — и потянул раму к себе... Зеркало блеснуло, завалилось назад — и все исчезло... И как раз в эту минуту кто-то хлопнул дверью, и я вздрогнул и громко крикнул от страха.

III

Что было дальше?

Много раз пытался я вспомнить еще хоть что-нибудь; но это никогда не удавалось.

Вспоминая, я быстро переходил к выдумке, к творчеству, ибо и воспоминания-то мои об этом дне не более реальны, чем творчество.

17-515Л

Твердо помню только одно: зеркало поразило меня именно в этот день. Я должен был разгадать его во что бы то ни стало.

239

Но как?

О, много было лукавств и ухищрений!

Они, эти ухищрения, кончались всегда неудачей. И пережив неудачу, я, конечно, забывал о зеркале. Но вот я опять оставался наедине с ним — и опять испытывал его власть над собою.

Я любил угловую комнату, когда она была пуста. Я входил, затворял за собой двери — и тотчас же вступал в какую-то особую, чародейственную жизнь.

Так тихо, так тихо, что слышна каждая нота в тонком и печальном плаче замирающей в паутине мухи!

И я затаивал дыхание, и казалось, что и комната ждет чего-то вместе со мною.

Мальчик, стоящий передо мною в отраженной комнате, был теперь выше ростом, решительнее, смелее, чем тот, что стоял в ней в светлый августовский день несколько лет тому назад. Но отраженная комната была все так же притягательна, заманчива... стократ заманчивее той, в которой был я! И сладко было снова и снова тешить себя несбыточной мечтою побывать, пожить в этой отраженной комнате!

Только существует ли она и тогда, когда не смотришь на нее?

Чтобы узнать это, нужно прежде всего обмануть кого-то.

И вот я делал равнодушное лицо, отходил от зеркала, заглядывал с притворной беспечностью в окна — и вдруг быстро оборачивался к туалету...

Нет, все по-прежнему!

Но тогда не сесть ли в кресло против зеркала? Закрыть глаза и притвориться спящим... А затем сразу открыть их...

Увы, снова хитрость моя рассыпается прахом!

Оставалось еще одно: приоткрыть ресницы — так мало, так мало, чтобы никто и не подумал, что они приоткрыты...

Но как это трудно!

Ресницы дрожат, глазам больно, и выходит все одно и то же: или совсем ничего не видно, или хоть слабо, но видно все!

И много раз, делая отчаянные усилия, сдвигал я с места тяжелые колонки, среди которых висело зеркало, и заглядывал между ними и стеною. Но и там, именно там, где должна была заключаться разгадка тайны, не оказывалось ничего, кроме бревен с одной стороны и шершавых дощечек, которыми было забито зеркало, с другой!

— Значит, кроется что-нибудь за ними, за этими дощечками?

Говорят, что за этими дощечками только стекло, намазанное ртутью. Да, но что такое ртуть? Ртуть тоже нечто чудесное. Положил кто-то этой ртути в пекущиеся хлебы — и вдруг хлебы запрыгали по печке! А главное: почему поспешили закутать это что-то, намазанное ртутью и называемое зеркалом, в черный коленкор, как только умерла Надя?

В эту страшную ночь, когда в доме свершилось что-то невыразимое, наполнившее весь дом сперва таинственной суматохой, испуганными голосами, а потом страстными криками матери, — зеркало завесили черным коленкором.

Я, спавший в угловой комнате на широкой постели, в диком ужасе вскочил на колени, когда тишину ночи прорезали эти крики. А затем в комнату быстро вошла заплаканная нянька и накинула на зеркало кусок черной материи.

И, как внезапный ветер по затрепетавшим листьям дерева, по всему моему телу прошла одна мысль, одно сознание: в доме смерть! То ужасное, чье имя — тайна!

IV

Ночи предшествовали тяжелые, печальные дни. Стоял февраль, наполнявший комнаты скудным полусветом.

А девочка была больна уже давно, и казалось, что конца не будет этим дням, этому скудному полусвету и тишине, воцарившейся с тех пор, как в детской, пропитанной сладковатым запахом лекарств, затворили двери и завесили окна темными шторами.

В глуши, на хуторе, заброшенные, забытые, жили мы тогда: мать, Надя, нянька Дарья, большая властная старуха, я и мой воспитатель, — если только можно было назвать так этого странного человека, похожего на Данте, — человека без роду, без племени, уже много лет скитавшегося по мелким помещикам, обучавшего их детей и нигде не уживавшегося.

Я медленно, с трудом читал, а он, этот Данте, в стареньком кургузом сюртучке и коротких панталонах, из-под которых торчали грубые рыжие сапоги, ходил по комнате из угла в угол и думал, думал, бормоча свои думы себе под нос и порою с злорадным наслаждением похохатывая.

А смерть уже незримо реяла среди нас, и печальную тишину дома нарушали только шаги моего воспитателя и мое однотонное чтение. И читал я как раз о ней: читал песнь о старом нормандском бароне, умиравшем в отдаленном покое замка в бурную и темную ночь Рождества Христова. И когда она появилась наконец — столь грозная, что даже собаки на дворе завыли, услыхав вопли в доме, — тотчас же было наброшено черное покрывало и на то, что каким- то образом было причастно ее тайне!

V

Я уснул, чувствуя томительную тоску.

За окнами чернела ночь, комната была слабо озарена стоявшей на полу возле кровати свечой.

Обычно со мной спала мать. Но с тех пор, как заболела девочка, на ночь стала приходить ко мне нянька. А в эту ночь даже и няньки не было. Она только изредка входила, вынимала что-то из ящиков туалета, шепотом говорила мне: «Спи, спи, я сейчас приду», — и снова уходила.

И я пытался уснуть.

Но тоска, предчувствие чего-то, что вот-вот должно совершиться, будили меня, едва только я начинал забываться. Задремлю — и вдруг вскочу с бьющимся сердцем и страстным желанием закричать о помощи.

Но даже крикнуть я не смел—тактихо было в доме и так странно блестело зеркало, наклонно висевшее между колонок туалета и отражавшее покатый пол и дрожащий длинный огонь свечи, стоявшей возле кровати.

И вот...

Поднялась какая-то возня, послышались испуганные, торопливые голоса, стук дверей, а вслед за ними — сдавленный, ужасный крик... Пораженный им до глубины сердца, я вскочил, сел на колени и замер, уже готовый ответить на этот крик криком еще более ужасным, как растворилась дверь, и по комнате, сотрясая пол своею тяжестью, пробежала нянька с черным куском коленкора в руках...

Потом меня, дрожащего от ужаса и изумления, зачем-то одели, и воспитатель мой повел меня в ту, слабо освещенную синей лампадкой комнату, где на ломберном столе, покрытом простынею, лежала кукла в розовом платьице...

Помню, как мы остановились на пороге этой комнаты и, перекрестившись, поклонились в угол, лампадке и этой кукле...

Помню даже, что набожное смирение, с которым медленно перекрестился и поклонился мой воспитатель, показалось мне неестественным...

Мне показалось, что он пьян: это с ним случалось нередко... Нот этого мне сделалось еще страшнее.

А он, с истовостью пьяного человека, желающего показать, что он нисколько не пьян, а, напротив, сознательно, серьезно и спокойно делает все то, что полагается в таких случаях, подвел меня к столу, приподнял за плечи — и я увидал бледное, безжизненное личико и тусклый блеск мертвых, слизистых глаз под неплотно смежившимися черными ресницами, четко выделявшимися среди бледности... В этом было что-то безобразное!

Безобразно-ужасен был и сон, которым я забылся после того.

Я до сих пор чувствую всю нескладную, горячечную суматоху всех этих людей, наполнивших дом и начавших торопливо переносить и передвигать из комнаты в комнату столы, стулья, кровати и зеркала, как только я закрыл глаза.

Девочка мгновенно ожила, хотя и осталась все такой же загадочной и безмолвной, какой она была на столе, и поспешила вмешаться в суматоху, бегая из комнаты в комнату под ногами мужиков, торопливо носивших на руках стулья и зеркала, покрытые черным коленкором.

Как это она могла ожить и остаться в то же время мертвой?

Как это она могла бегать и не упасть, когда лицо ее было столь же слепо и безжизненно, как тусклая полоска ее глаз, блестевшая в прорезе неплотно прикрытых ресниц?

Наконец настало утро.

VI

Ах, как хорошо сделал Господь Бог, создавши свет!

Сколько раз в жизни говорил я эти слова, открывая глаза после тяжких ночных сновидений! Как этот свет успокаивает, как укрощает и душу нашу, и все окружающее нас!

Белый, спокойный и простой день был в мире, когда я проснулся.

Но, проснувшись, я тотчас взглянул на зеркало... О, каким печальным показалось оно мне!

Да и не одно оно. Все в доме было печально: и заплаканная, похудевшая, с блестящими глазами, мать, и серьезный воспитатель, и притихшая, уже далеко не столь властная, как прежде, старуха- нянька, и разговоры вполголоса, и эта кукольная девочка с восковым личиком, лиловатым виском, неживыми локонами и полуприкрытыми ресницами, из-под которых еще тусклее, чем вчера, блестела полоска стеклянных глаз...

А потом, в солнечный морозный день с метелью, приехали на трех розвальнях попы, нанесли в дом холоду, запаха снега и ладана и стали с грустными причитаниями и пением ходить вокруг лежащей на столе куклы, кланяться ей и дымить на нее из кадила...

И с какой изысканной деликатностью, с какой кокетливой печалью заливался в этот день высокий горловой тенор всегда смелого и даже наглого о. Федора!

Как он легко, точно в кадрили, то приближался к столу, то пятился назад и своей ловкой рукой — даже не рукой, а только одной кистью — высоко взвивал пылающее кадило и потоплял в синих клубах церковного благоухания неподвижно лежащую куклу!

И как чувствовал я в этот день всю сладость страстных рыданий матери, когда заливающийся тенор грустно утешал ее неизреченной красотою небесных обителей. И какой болью сжалось мое сердце в тот момент, когда гробик, наскоро сбитый из пахучего соснового теса, навсегда закрыли крышкой и понесли, среди пения, врозвальни, возле которых, в солнечной морозной метели, ветер развевал волосы на обнаженных головах мужиков!

VII

Надолго застыл после того в тишине и грусти наш бревенчатый флигель.

Весеннее солнце по целым дням наполняло радостным блеском детскую, —теперь нашу классную, — но померкли все мои радости!

Что это случилось с милой веселой девочкой, которая так звонко выкрикивала когда-то свое имя, а теперь лежит в селе на погосте, в могиле?

Откуда пришла она? Зачем росла, прыгала, радовалась вплоть до того рокового вечера, в который точно какой-то злой дух дохнул на нее своим пламенным дыханием?

С разгоревшимся личиком, с сияющими глазками, она была особенно оживлена в тот вечер — и вдруг поникла на плечо матери.

Мама, бай!

И тотчас же ее унесли в детскую, и это был последний час, в который я видел ее: живой из детской она не вернулась.

Вот идут дни за днями, а ее все нет — и никогда не будет...

Даже и люльку ее снесли на чердак...

Вот вынимают зимние рамы, и наша классная наполняется душистой свежестью и теплом яркого солнца... А ее нет — и никогда не будет!

Говорят, что она на погосте, в Знаменском. Но вся ли? То живое, прекрасное, что было в ней, не там, а где-то далеко... в раю, в небе.

В тихие апрельские сумерки, когда я сидел с нянькой у раскрытого окна, выходящего в темный и свежий сад, я подолгу смотрел на меркнущий нежно-алый закат, по которому громоздились синие тучки, похожие на саркофаги. И когда над ними в зеленоватом небе вспыхивало серебристое зерно первой звезды, нянька говорила мне:

Вон душенька нашей барышни.

Но и в этих словах... Нет, это было слишком просто! Это было так же просто, так же ничего не объясняло, как и то, что зеркало есть стекло, намазанное ртутью.

VIII

И велико было мое недоумение, когда я убедился в этом!

Не раз отодвигал я зеркало от стены и не раз убеждался, что ничего-то нет за ним, кроме бревен, паутины и шершавых дощечек!

Однако нужно было заглянуть и под эти дощечки!

И однажды, когда в доме все спали, я отодвинул, замирая от страха быть пойманным, зеркало от стены — и кухонным ножом приподнял одну из дощечек...

Да, меня не обманывали!

Под дощечкой ничего не было, кроме стекла, намазанного красно-коричневой краской.

Но, может быть, есть что-нибудь между этой краской и стеклом?

Нет, и там ничего нет: я слегка поцарапал концом ножа в уголке зеркала — и увидал... стекло!

Но не стала ли таинственная ртуть еще более таинственной после того?

Несомненно. Ибо разве не чудесно было и то, что сделал я? Я соскоблил ножом каплю красной краски и увидел, что чудесное стекло стало стеклом самым обыкновенным: прильнувши к тому месту, где я скоблил, можно было сквозь стекло видеть комнату...

Где я был до той поры, в которой блеснул первый луч моего сознания, пробужденного светлым стеклом, висевшим в тяжелой раме между колонок туалета? Где я был до той поры, в которой туманилось мое тихое младенчество?

Нигде, — отвечаю я себе.

Но, в таком случае, я, значит, не существовал до этой поры?

Нет, не существовал.

Но тут вмешивается сердце:

Нет. Я не верю этому, как не верю и никогда не поверю в смерть, в уничтожение. Лучше скажи: не знаю. И незнание твое — тоже тайна.

Моя память так бессильна, что я почти ничего не помню не только о своем младенчестве, но даже о детстве, отрочестве. А ведь существовал же я! И не только существовал, — думал, чувствовал, и так полно, так жадно, как никогда потом. Где же все это?

Это тоже тайна. И всюду она, эта всепроникающая власть тайны, власть, чаще всего злая, враждебная нам.

Чем только ни мучила она меня в пору моего младенчества!

Три свечи в комнате — к чьей-нибудь смерти.

Вой собаки ночью — к смерти.

Ворон, пролетевший со свистом крыльев низко над домом, — к смерти.

Разбитое нечаянно зеркало — к смерти.

Черный коленкор, накинутый на него, — символ смерти!

А что творится ночью на чердаках, в поле, на кладбище! Что отражается по ночам перед бедою в зеркалах!

Вошла я это, матушка-барыня, ночи за две перед тем, как барышне умереть, глянула на туалет, а в зеркале стоит кто-то белый-белый, как мел, да длинный-предлинный!

Да небось платье твое отразилось.

И, Бог знает что! Разве я не помню, в чем была? То-то и дело, что в юбке в одной бумазейной да в темной кофточке!

И я порою думал: уж не права ли ты, моя старая наставница?

На зеркале и до сих пор видна царапина, сделанная моей рукой много лет тому назад, — в ту минуту, когда я пытался хоть глазком заглянуть в неведомое и непонятное, сопутствующее мне от истока дней моих до грядущей могилы.

Я видел себя в этом зеркале ребенком — и вот уже не представляю себе этого ребенка: он исчез навсегда и без возврата.

Я видел себя в зеркале отроком, но теперь не помню и его.

Видел юношей — и только по портретам знаю, кого отражало когда-то зеркало.

Но разве мое — это ясное, живое и слегка надменное лицо? Это лицо моего младшего, давно умершего брата. Я и гляжу на него, как старший: с ласковой улыбкой снисхождения к его молодости. А в зеркале отражается печальное и, увы, уже спокойное лицо!

Настанет день — и навсегда исчезнет из мира и оно.

И от попыток моих разгадать жизнь останется один след: царапина на стекле, намазанном ртутью.

1906

БЕЛАЯ ЛОШАДЬ

Пошевеливая вожжами, землемер рассеянно слушал ладный топот копыт по гладкой августовской дороге.

Еще светло было, и дорога, убегавшая на восток, казалась фиолетовой.

Землемер смотрел вдаль, где поля замыкались линией чугунки, курил и приятно пьянел от несвязных певучих мыслей.

Уже по-осеннему пусто и сиротливо было в полях. Сиротливо дремали на кочках кроткие хохлатые жаворонки. Вяло и терпко пахло картофельной ботвой, горько тянуло откуда-то дымком... И землемер с певучей грустью смотрел на сероватые поля, над которыми уже реял чуть серебристый и, как всегда в засуху, рассеянный лунный свет.

«Любопытно, однако, знать, — подумал он, — что это со мною сегодня? Чего это я так разболтался и болезненно развеселился у Стоцкого? Положим, не был дома уже две недели, устал как собака, дел переделал кучу... Может быть, от водки? Но много ли было выпито? Сущий вздор, две-три рюмки... Что же, в таком случае?»

Лошади стали: шлагбаум на переезде через линию был опущен, — нужно было слезать и стучать в будку.

Спокойный, бесцветный свет запада еще отражался в окне будки, и будка показалась землемеру необитаемой, почти страшной с этим тусклым блеском стекол и тишиной вокруг.

«Переезжать ли?» — подумал он.

Можно было переехать тут и держать путь на Егорьево, на Каменку... Можно и возле следующей будки: тогда дорога пойдет по опушке Дубровки, а потом по глухим лугам на Ястребиный Колодец...

И землемер остановился в нерешительности.

Но послышался ровный, медленный скрип телеги. И, взглянув направо, землемер увидел в легком лунном сиянии большую белую лошадь, — старую, седловатую, в гречке, с отвислыми губами. Череп ее был огромен; пук соломы, засунутый под узду, дико торчал возле правого полуприкрытого глаза.

Куда прешь! — крикнул землемер, замахиваясь кнутовищем.

Но лошадь и ухом не повела. Звонко хрипя от запала, она прошла возле самого его плеча, а за нею показалась скрипучая телега, пахнущая дегтем и рогожей. Лохматый рыжий мужик, в распоясанной красной рубахе, лежал в телеге вниз лицом.

Эй, дядя! — шутливо крикнул землемер дрогнувшим голосом. — Ай помер?

Но мужик не поднял головы, не отозвался на крик.

И землемер, уже не раздумывая, ударил правой вожжой. Тележка чуть не перевернулась от крутого поворота и шибко покатила возле линии, за которой неясно серебрилось над полями лунное сияние.

По-прежнему на душе было и хорошо, и грустно, и тревожно... Все благополучно, все слава Богу, но чего-то недостает... людей, может быть, жилья, приятеля... Хотелось петь, рассказывать свою жизнь... Спросить кого-нибудь: что же, наконец, будет на том свете что-нибудь или нет? Райские яблочки и черти в неугасимом пламени, конечно, вздор... Но ведь вздор и полное исчезновение. Зачем родился? Зачем рос, любил, страдал, восхищался? Зачем так жадно думал о Боге, о смерти, о жизни?

Зачем, позвольте вас спросить? — сказал землемер вслух.

Существовать на том свете и в теперешнем виде он, конечно, не

будет. Ибо если он будет существовать, значит, и эти лошади будут существовать... и мириады мириад всех прочих лошадей, зверей, птиц, жучков, несметных мошек... Но и бесследно исчезнуть он не может. Он этому никогда не верил. Истомлен заботами, работой, частыми припадками удушья, а жить, сохранить себя хочет жадно. И поминутно трепещет за свою жизнь, во всем чует тайну, враждебность... Лунный свет в пустынных полях, тишина, темный камень вдали, коренник, который вдруг насторожит уши, — все страшно. Днем, когда вспоминаешь, просто, незначительно, а ночью— страшно...

«Это как васильки, — подумал землемер. — Днем синие, а погляди вечером, при лампе, — лиловые».

Пи-пи-пи! —тонко и хищно зазвучало вдруг где-то вверху, в рассеянном лунном свете.

Землемер оглянулся, увидал поле, телеграфные столбы, тусклый блеск, бегущий навстречу ему по рельсам, — и на душе стало еще тревожнее. Этот писк, писк кобчика или совки, затерявшийся в лунном свете, напомнил ему, что безмолвный, мертвый вечер кончился, что в полях начинается таинственная ночная жизнь. Кроткие хохлатые жаворонки, проводящие свои последние дни в осиротевшей степи, теперь спят. Но зато проснулись и всю ночь будут с жалким писком голода гоняться друг за другом все эти мелкие и крупные хищники, дремавшие днем на телеграфных проводах, таившиеся во рвах и на лесных опушках. Позевывая, выползла из своей норы в каменистом овраге лисица, вышла на лунный свет и осторожно потянула по скату, поводя пушистым хвостом... Зеленым фосфором вспыхнули волчьи глаза в дубовом кустарнике... И, представив себе страшную красоту этих глаз, землемер почувствовал приступ жуткого восторга.

Да, как жалко тявкает лисица, если она худа, тоща, выгнана из своей норы более сильным зверем, каким-нибудь когтистым барсуком! Как плаксиво и зло скулит соколок голодный! И как томно потягивается и оскаляется лисица сытая, с густой лоснящейся шкурой! Каким звонким и дерзким смехом заливается этот тонкоголосый соколок, выбивши добычу у другого, слабого! И при мысли обо всем этом землемер содрогнулся от сладострастной жути.

Опять лошади стали перед будкой на переезде через рельсы, и опять загородила дорогу перекладина шлагбаума.

Но на дворе уже ночь, бледная, сухая, лунная, и будка не похожа на первую. Эта, живая, приветливая, манит к себе внутрь, где горит лампа и топится печь: видна яркая пасть печи, пляшущая большими языками красно-оранжевого пламени.

Эй, добрые люди! — слабо крикнул землемер, обрадованный жильем.

И тотчас же ожесточенно, захлебываясь, залилась возле лошадей лохматая шавка, и босая девочка скромненько и деловито подошла к шлагбауму. Загремела цепь, и огромный журавль, медленно и плавно вырастая, потянулся головой к небу.

Ты будочникова, девочка? — спросил землемер ласково.

Будочникова, — ответила девочка и, наклонив головку и мелко перебирая босыми ножками, пошла поднимать вторую перекладину шлагбаума, за которой лунный свет и пустынное жнивье сливались во что-то легкое, светлое и серебристое, как далекое море.

А что это у вас печь топится?

Мать воду греет.

Ай хлебы ставит?

Нет, у нас малый помер.

Землемер широко раскрыл глаза.

Как помер? — сказал он тревожно. — Когда?

Сейчас только.

А велик малый-то был?

Семой месяц пошел.

Землемер облегченно вздохнул.

Ну, ничего! — сказал он. — Мать еще родит.

Да нам его не жалко, — просто ответила девочка. — У нас их пятеро. Да еще одного недавно зарезало.

Машиной?

Машиной. Мать валяла пироги, а он выполз из будки и заснул... Нас судили за него, из могилы его откапывали, думали, что мы его нарочно положили.

Землемер засмеялся:

Ах ты, злодейка этакая! Ну, прощай, спасибо за хлопоты!

Час добрый, — сдержанно ответила девочка.

И лошади с грохотом понесли тележку по деревянной настилке к тому светлому и легкому, что было впереди, взяли немного вправо, и опять колеса, сорвавшись с настилки, с мягким шорохом покатились по сухой ровной дороге.

И опять мысли надолго затерялись в однообразно-ладном стуке копыт, который бесстрастно слушало только бледное и все выше поднимавшееся лицо луны...

«Просто все это у меня к перемене погоды», — подумал землемер, подбадривая себя и продолжая думать о причинах своего беспокойства.

Но теперь, когда осталось сзади последнее жилье, бодрые слова уже и совсем не помогали. Глаза жадно всматривались в даль... Что это на том дальнем косогоре, за лощиной, в светлой дымке? Что-то длинное, темное, зубчатое... Стена, остатки жилья? Нет, просто забытая в поле копна... За ней опять косогор и опять лужок, выходящий на голую долину, серебристо-туманную под луной... Но что это там темнеет, двигается? Волк?

Землемер вставил два пальца в рот, резко свистнул и натянул вожжи. Постромки пристяжной обвисли, коренник насторожил уши и пошел тише... Едко и приятно запахло лошадиным потом... Что- то темное, двигавшееся на косогоре, блестящем от озими, подняло голову. Стало страшно...

Но прошло несколько минут — и по чему-то тупому, что было в приближающейся фигуре, землемер узнал, что это теленок... Верно, пегий, с белыми ресницами, глупый...

Есть что-то глухое, дикое в этих осенних беспризорных скитаниях телят. По целым неделям бродят они в полях, дичают, приобщаются к таинственной жизни зверей и хищных птиц.

«А свиньи! — подумал землемер. — Черные упрямые борова, с туго завернутыми винтами хвостиков! Те совсем отбиваются осенью от дому, Бог знает куда уходят по лугам и косогорам... Роют под кустами по пригоркам, что-то выкапывают, чавкают и прут дальше, повиливая крепкой тушей...»

Мелькала серебристая полынь вдоль дороги, проходили темные равнины пашен, полосы радужно-зеленых озимей, тускло поблескивали подковы пристяжной, женственно отвернувшей голову от коренника... Гордо нес голову сильный коренник, шедший дробной рысью... Землемеру хотелось курить, надоело сидеть... Волнуясь все более при мысли о том сильном, беспощадном, таинственном, что окружало его со всех сторон и точно вызывало на состязание, он все беспокойнее ждал чего-то, а внутренний голос все настойчивее говорил, что ожидания не напрасны. И, как бы подтверждая это, коренник вдруг фыркнул. Землемер вздрогнул и увидел, что он идет с чутко и строго поднятыми ушами, с какою-то преувеличенной бодростью, почти с наглостью.

Озноб пошел по всему телу землемера. Чтобы поскорее увидать то, что должно увидать, он откинулся влево и пристально взглянул вперед. Впереди то же, что и было: пустое поле и лунное сияние. Но поле это идет слегка под изволок; дальше опять повышается — и замыкается темной, высокой и такой дивной в лунном свете стеной Дубровки.

Вот она приближается, темнеет, и уже хорошо видна огромная тень, падающая от ее стены на поле... Доносится легкая лесная свежесть вместе с сухим и душистым теплом дуба... А вот роща и совсем близко — и тень стала резче, лунный свет ярче, роща под луною чернее, выше, величавее... Еще минута— и тележка уже в тени, катится по гладкой дороге вдоль опушки... И далеко видны светлые поляны среди живописных старых дубов в сказочно прекрасной глубине рощи.

«Ах, хорошо!» — с жутким восхищением хотел сказать землемер — и вдруг замер с широко открытыми глазами.

Из глубины рощи легко и быстро, прямо на него, неслась большая белая лошадь.

«Неужели та самая, что с звонким хрипом прошла давеча возле будки?»

Сладострастный трепет ужаса еще раз колючим холодом прошел от корней волос по всему телу, — и землемер крепко напряг зрение, чтобы получше разглядеть шибко летевшую к нему лошадь.

Но уже ясно было, что не та.

Медленно тащила скрипучую телегу белая кобыла, встретившаяся возле будки. Годы, тяжкая работа, неволя сделали ее страшной, костлявой, тупой, тяжелой. Эта же шла бодро, чисто, едва касаясь земли. И так гордо и грациозно несла свою голову, что сразу было видно, что она молода, сильна, ни одного дня не знала упряжи...

Но в этом-то и был ужас. И ошеломленный землемер с размаху рванул вожжи.

Коренник высоко задрал морду и заплясал, пристяжная со всего разбега осела на задние ноги. Но тут белая лошадь, как перышко, перенеслась через канаву возле опушки и вся выскочила на ее высокий вал. И, увидав ее, коренник дико всхрапнул, пристяжная так шарахнулась к оглобле, что она треснула, — и тележка вихрем, вприпрыжку понеслась по пашне. Землемер, не помня себя, вскочил на ноги, в два взмаха замотал на руки вожжи и, откинувшись назад, изо всей силы рванул к себе левую вожжу. И коренник, мотая головою от удил, раздиравших ему челюсти, понес обратно на дорогу.

Белая лошадь, выскочившая на вал, казалась литой из серебра. Как только колеса тележки стукнулись об дорогу, она тотчас же спрыгнула с вала, дала тележке мелькнуть мимо себя, — землемер близко видел ее прекрасные блестящие человечьи глаза, — и весело понеслась за ней.

Грабят!— крикнул землемер альтом и бросил вожжи.

Точно сорвало последние дубки рощи и опять в глаза грянуло широкое пустое поле и неясный лунный свет над ним. Землемер обернулся и увидел, что и лошадь уже в поле — несется за тележкой по серой дороге. Только побледнела немного, как побледнел в поле и самый лунный свет.

С нами крестная сила! — пробормотал землемер, с трудом переводя свистящее дыхание, опять натягивая вожжи, и опять оглянулся.

Увы, и белая лошадь пошла тише!

«Ну, притворюсь, что мне все равно», — решил землемер отчаянно и погнал пару под изволок, в бесконечный Ястребиный Луг.

Мелкая безымянная речка поблескивала и бежала по лугу, — настолько мелкая и прозрачная, что можно было считать под водой белые камни днища. Как чешуя рыбы, поблескивала она под луною, и на диво печален и прекрасен был под луной каменистый и пустынный луг. Но любоваться было не время. Нужно было зорко править, чтобы не вылететь на выбоинах спуска, нужно было ловко повернуть на полной рыси вправо, а потом перескочить вброд. Но лошади и сами понимали дело — цепко пронеслась пристяжная по узкой тропке косогора, как раз вовремя вильнул коренник и уверенно кинулся в речку... Колеса с шумом заклубились в серебре и алмазах, глухо застучали по размытым белым камням...

«Глянуть ай нет? — подумал землемер. — Нет, не надо!»

И тотчас же оглянулся — и чуть не вскрикнул: белая лошадь опять была в двух шагах от него, над речкой, на самом краю оставшегося сзади берега.

«Пропал я!» — с радостным отчаянием подумал землемер и, закрыв глаза, опять ударил по кореннику вожжами.

И через минуту грохот колес по речным камням сразу оборвался — и, блестя мокрыми шинами, ровно покатились они по мелкому щебню прибрежья в смутную, слегка сизую даль бесконечного луга. Не выдержав, землемер опять взглянул назад — и, к великому удивлению своему, белой лошади уже не увидал. Глянул влево, глянул вправо, на прозрачную воду, бегущую по белым камням, потом опять назад... Только широкий луг, весь, как светлым дымом, напоенный лунным сиянием! Но зато сзади, на дрогах тележки, скрестив длинные, тонкие ноги в разбитых лаптях и повернув к землемеру беззубое лицо, наполовину освещенное луною, сидит и смотрит круглыми глазами нищенка. И землемер, увидав ее, ляскнул зубами и сипло засмеялся бессмысленным смехом.

Хороша! — сказал он. — Красива! Ты смерть, что ли?

Нищенка молчала.

Молчишь? — сказал землемер. — Значит, правда?

Нищенка молчала и смотрела ему в лицо неподвижными глазами.

Нашла с кем шутки шутить! — сказал землемер горько. — Или мало тебе, что ты и так всю жизнь издевалась надо мной?

И вдруг почувствовал такую острую боль горя и обиды, что, не помня себя, взмахнул кнутовищем. Сладкие слезы злобы сдавили ему горло, но, как только он взмахнул кнутовищем, старуха точно растаяла в воздухе: только опять зазвенел где-то в небе тонкий, радостно-хищный смех какой-то ночной птицы:

Пи-пи-пи-пи!

И, замирая, затерялся вдали.

Землемер пришел в себя и медленно перекрестился.

...В Долгое землемер приехал перед рассветом.

Страшное и прекрасное привидение белой лошади исчезло возле подъема на хохлацкие Выселки. И тотчас же после этого он бессильно опустил вожжи. Рубашка на нем была мокрая, сердце билось. Крестясь, он снял картуз, вытер рукавом потный лоб и, почувствовав озноб, накинул на плечи чуйку.

Что за чушь! — сказал он изумленно и посмотрел в луг.

Но в лугу было пусто.

Он посмотрел с горы в поля за лугом, к юго-востоку — и что-то грозное глянуло ему в глаза. А, это поднимается зимнее небо! Уже встают яркие полунощные созвездия: треугольник из алмазов Тельца с рубином Альдебарана посредине, страшное Всевидящее Око...

Он закурил с жадностью, с упоением. Потом почувствовал такую жажду сна, какая бывает только в детстве, после долгого летнего дня.

Спать, спать! — сказал он, закрывая глаза и опуская голову.

Лошади шли шагом, темные, едко пахнущие потными хомутами и разгоряченным телом. Землемер смотрел на сбитую набок шлею коренника, хотел поправить кнутовищем — и не мог.

Спать, спать! — сумрачно говорил он, закрывая глаза. — Я, кажется, с ума схожу...

И тотчас же начинало казаться, что тележка бежит под гору, и от этого замирало сердце, путались мысли...

Вот, чувствуется, случилось что-то. Он слабо открывает глаза и видит, что тележка стоит — и коренник с шумом делает то, для чего остановился...

Луна поднялась высоко-высоко, светлая, бледная ночь стала еще бледнее, и далеко вокруг расстилается равнина, покрытая бледной полынью... Степь, поздно, тишина, свежесть...

И опять коренник трогает с места, и опять все путается. Кажется, что по земле, по полыни светлой мглой бежит туман, а в тумане — белая легкая лошадь... Землемер открывает глаза — и видит, что коренник опять стоит: большой дымчатый вол лежит посреди глинистой улицы, половина которой покрыта косой зубчатой тенью, а кругом — хаты, хохлацкие Выселки. Место ровное, голое, улица широкая, а направо и налево бледно-голубые мазанки с квадратными глиняными трубами, такие молчаливые и грустные в этот поздний час долгой лунной ночи. Ни души и ни звука. Только осторожно и прерывисто тюкают сверчки в бледно-голубых стенах с темными окошечками, слюдой поблескивающими против луны...

Ах, дурак, дурак!— с ласковой укоризной говорит землемер кореннику и легонько ударяет его вожжой, объезжая важно дремлющего дымчатого вола с огромными рогами.

А в третий раз он открывает глаза уже в Долгом, упершись оглоблями в ворота своего поместья. Похоже на Выселки — только улица еще шире и длиннее, а хаты тонут в палисадниках. Набежал туман на луну, стало совсем прохладно, за воротами хрипло и бодро кричит басом его любимый красно-золотой петух. Землемер слезает с тележки, расправляет ноги с родственным чувством к своему поместью, с легкой тревогой — благополучно ли в доме? — и чуть слышно стучит кнутовищем в кухню, в крайнее окно длинного кирпичного дома под железной крышей, почти невидного за высокими мальвами.

И через минуту щелкает задвижка, и на крыльце, ежась и зевая, появляется солдатка Василиса, босая, в короткой юбке, вся теплая и томная со сна.

Здоровы? — спрашивает землемер, отводя глаза от ее голых полных плеч.

Слава Богу, живы, здоровы, — улыбаясь и почесывая под мышками, говорит Василиса.

Ну, возьми лошадей, вели Кузьке распрячь...

Дома все было благополучно, жизнь текла обычно, и, как всегда по воскресным дням, утром из зала запахло ладаном. Землемер, спавший не раздеваясь, плеснул на лицо водою из умывальника и вышел в зал. В зале было солнечно. На столе, в простенке между окнами, выходящими в палисадник, кипел золотой самовар. Кусочек ладана, брошенный Марьей Яковлевной в его трубу — для праздника, — распространял сладкий церковный запах. Марья Яковлевна, небольшая женщина лет сорока, похожая лицом на Фонвизина, мыла чашки. Землемер поздоровался с ней, поговорил о делах...

Новостей было мало: только ссора с Иваном Павловым, который опять приписал в книжке.

Такой свинья! — воскликнула Марья Яковлевна. — Да покарал Господь! Помнишь его бланжевого быка? Картошкой подавился!

Издох? — спросил землемер.

И часу не прожил! —сказала Марья Яковлевна, раздувая ноздри.

Потом взглянула в открытое окно и взволновалась еще больше.

Ну вот! Полюбуйтесь! — сказала она. — Боже, какие мои дети пошлые! Опять босиком!

Дети были в палисаднике. Толстый Котик, одетый как девочка, важно ходил среди мальв, переваливаясь на кривых ножках. Десятилетний Павлик, худенький, хорошенький, с черными и всегда гневными глазками, закатив до самого паха штанишки, целился из лука в воробьев. Таня и Оля, белобрысые и некрасивые, с замиранием сердца следили за ним.

Землемер посмотрел в окно, слабо крикнул:

Здравствуйте, наследники! — и, улыбаясь, сказал: — При чем же тут пошлость?

Ну конечно! — воскликнула Марья Яковлевна. — У тебя все ни при чем! Ты уже привык потакать им!

И, видя, что землемер слушает рассеянно, с изумлением прибавила:

Да что это ты как блаженный какой?

Уморился, — сказал землемер и отвел глаза в сторону.

За обедом не хотелось есть и, как среди мух в жаркий день, было томительно сидеть среди густого терпкого запаха картофельного супа с бараниной, среди баловавшихся детей и крика Марьи Яковлевны. «Тоже зал называется!» — думал землемер, с кислой улыбкой оглядывая знакомую комнату, вдруг показавшуюся нестерпимо тесной, и противные украшения на ее стенах: Тамару в гробу, крещение Руси и выцветшие фотографические снимки, на одном из которых был он сам — в солдатской позе, в сюртуке, в белом галстуке, в старомодных штанах с раструбами, — и Марья Яковлевна — в фате, с бессмысленно выпученными глазами. Жадно хотелось пива, и, когда принесли из лавочки холодную бутылку темного толстого стекла, землемер выпил ее почти залпом. Потом вышел за калитку палисадника, на скамейку.

Вечер был ясный, улица, мирная и красивая от белых мазанок и разноцветных мальв, вся розовела против заходящего солнца, блестела стеклами. Стрижи сверлили воздух, кружась над площадью, над куполом деревянной церкви. И, как всегда в хороший вечер, с площади, из окон сидельца винной лавки, неслись резкие, ухабистые басы и альты аристона — звуки краковяка.

Землемер слушал, весь наполняясь этими вызывающими и бьющими по нервам звуками, с болезненным наслаждением вспоминая под краковяк, что белая лошадь была сильна, прекрасна, — и напряженно думал: «Почему дети так любят игру в войну, в охоту и в какие-то далекие поездки?» Потом встал и пошел к хате о. Нифонта, жившего через улицу, напротив.

Загорелый подпасок в старом дворянском картузе гнал по улице кучку темно-лиловых баранов, теснившихся друг на друга, мелко перебиравших ножками и поднимавших золотисто-розовую пыль. По тропинкам возле палисадников, среди засохшей глинистой грязи, шли бабы с подоткнутыми подолами и с коромыслами на плечах и низко кланялись поповой хате, не глядя на нее и виляя кострецами. А поп, тучный, лысый, сидел на лавочке возле палисадника, одной рукой разбирал большую енотовую бороду, а другой гладил ходившего по его плечу тощего котенка мышиного цвета.

— Здравствуйте, здравствуйте, Юрий Милославский! — благодушно сказал он. — Давненько не были. Небось весь земной шар смерили?

Землемер подсел на лавочку и, принужденно улыбаясь, небрежным тоном рассказал о своем видении — о том, какая «глупейшая» история приключилась с ним в дороге.

Но на о. Нифонта белая лошадь не произвела никакого впечатления.

Бывает! — сказал он. —То ли еще бывает! Вон мои работники недавно жаловались: как только они в сарай, на боковую, так сейчас же козел за стеной: бя-я! А я и козлов-то сроду не водил... Слышали, как бычок-то подковал Ивана Павлова?

Землемер вспомнил однообразие зимних и летних дней в Долгом, вспомнил сон после обеда, Марью Яковлевну, выходящую после сна к чаю с желтым, смятым лицом, засиженным мухами... И, раздражаясь, сказал:

А быка жалко, батюшка! Великолепный был бык! Бывало, бежит — земля дрожит... глаза огненной кровью налиты... Не нам чета...

То есть как не нам чета? — удивленно спросил о. Нифонт, опуская руку, гладившую головастого котенка.

А так, — резко сказал землемер и почувствовал, что у него похолодели руки. — Сила! Я вот поехал как-то прошлой осенью в город, а в городе зверинец, а в зверинце — лев. Сижу вечером в номере, а стекла так и заливаются! У меня, понимаете, свечка едва коптит, номеришко вонючий, зеркальце на стене от духоты и самоварного пара побелело, а он — как хватит, хватит! Открыл я окно — темь, дождь, все забились в свои жалкие хибарки, а он так и панует над городом! Ах, отец Нифонт, — страстно прибавил землемер, начиная дрожать от волнения, —все-таки нет ничего на свете хуже бессилия!

Ну, это дело другое, — сказал о. Нифонт. — А то я не понял сперва, какую мысль вы хотите провести. Понятно, страшная сила! Пишут, будто лев может хвостом быка убить...

Землемер вдруг ляскнул зубами. Раскрасневшееся солнце только что село за площадью, и все сразу потускнело, поблекло. Неприятный ветер, пыля по площади, добежал до поповой хаты, зашумел в мальвах, и землемер вдруг дернулся и стукнул зубами от холода. Торопливо простившись с о. Нифонтом, он торопливо перешел улицу, торопливо вошел в дом и, не зажигая огня, бросился на постель в своем кабинете — узкой комнате возле зала. В голове, певшей краковяк, вертелась назойливо-мучительная мысль о детской любви к войне, а нывшее тело жадно просило одеял, шуб, полушубков. Перепуганная Марья Яковлевна бегала по темным комнатам, одевала его чем попало, а он видел, что со всех сторон сыплются на него белые лошадиные черепа, заваливают столы, стулья, — и задыхался от духоты, жары под этими черепами... А стекла дрожали от далекого львиного рева... Он вспомнил, однако, что это не рев, а гром, и, открыв глаза, услышал шум ветра за окном, увидал какой-то золотой сполох, озаривший комнату...

Марья Яковлевна! — крикнул он слабо.

—Лампу заправляю,—откликнулась Марья Яковлевна из зала.

И землемер опять потерял сознание.

Приехавший на другой день к вечеру земский врач, человек с изумленными глазами, в очках, с густой огненной бородой и в парусиновом балахоне, сказал, что у больного воспаление легких.

Через несколько дней, в первый раз придя в сознание, он узнал Марью Яковлевну, понял, что он дома, что на столике возле кровати горит свечка. Но бока были так крепко скованы острыми, нестерпимо режущими при каждом вздохе железными обручами, глазные яблоки так ломило, а дрожащее пламя свечи было окружено таким печальным и большим мутно-радужным шаром, что он поспешил повернуть голову к стене, к ковру, на котором был изображен очень прямо сидящий турок в тюрбане, в огромных шароварах и с мундштуком кальяна в руке.

Ну как ты себя чувствуешь? — сдерживая слезы и стараясь говорить ровным голосом, спросила Марья Яковлевна.

Но больной не ответил.

Все было так чуждо ему, так скучно, что ответить не хватило силы. А свет дрожал, краснел, турок в тюрбане рос, расплывался, принимал сказочные очертания...

Второй раз сознание держалось дольше. В комнате было темно, Марья Яковлевна похрапывала в кресле, за окном синела лунная ночь. И землемер вспомнил, как, много лет тому назад, когда у него было первое воспаление, он вот так же пришел в себя поздней ночью в темной комнате... И всю душу его охватила невыразимая тоска. Как молод он был тогда, как восхитительна была даже болезнь! Он целый год жил тогда дома, выгнанный за курение из реального училища, готовился в землемерное, пропадал в поле с ружьем и собакой... В жаркий апрельский день он напился из ледяного хрустального ключа в голом и веселом весеннем лесу — и слег. Болезнь была тяжелая, по ночам жар доходил до сорока, но что за ночи стояли тогда! Голова пылает, по телу идет острый колючий холод, а лунный свет так дерзко и ярко сквозит в щели ставни, и соловьи наполняют весь сад таким ярким ликованием, что весь мир кажется сновидением... И во всем существе была непоколебимая вера в выздоровление.

Уверенность эта была, впрочем, и теперь. И так оно и случилось. На седьмой день больной уже ел бульон, пил чай и просто, спокойно разговаривал.

Был он желт, слаб, голова и борода у него сильно поседели, — не сдались только одни густые строгие брови, — но это очень шло к нему. Лицо его стало чище, красивее. Марья Яковлевна с радостью рассказывала, как он бредил, какую чепуху он говорил иногда, про какую-то белую лошадь, и землемер улыбался с ласковой снисходительностью к самому себе.

И с такой же улыбкой, с грустным и приятным сознанием своей слабости, вышел он в первый раз после болезни в зал. Казалось, что уже много лет не видал он знакомых комнат.

Глаза у него стали темнее, больше и смотрели на все удивленно, внимательно. На ногах были мягкие туфли, под пиджаком и рубашкой ласково грел тело лифчик из лисьей шкурки. Никуда не нужно спешить, ни о чем не нужно заботиться, — давно не бывало у него таких отрадных дней! Но он уже твердо знал: это его последняя осень.

В кабинете он снял с полки Библию и развернул книгу Иова. На столе лежали какие-то гвозди, старые планы, рассыпанные патроны папирос... Он приладился с краю и зачитался.

Потом положил локти на книгу и загляделся на кривую лесо- вку, росшую на пустыре за окном.

Да, вот был человек непорочный, справедливый, богобоязненный. Был он богат, здоров, счастлив. Но истребил сатана, с изволения Господня, все его имущество, истребил всех чад его и поразил его проказою от подошвы по самое темя. И взял человек черепицу, чтобы скоблить себя ею, и сел на пепел вне селения. И открыл уста свои и страстно проклял день свой. «Погибни, — сказал он, — день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек! Дыхание мое ослабело; дни мои прошли; думы мои — достояние сердца моего — разбиты; ночью ноют во мне кости мои: ибо летам моим приходит конец, и отхожу я в путь невозвратный. Скажу Богу: зачтоты сомною борешься? Зачто гонишься за мною, как лев, и нападаешь на меня, и чудным являешься во сне? Но не ответит мне Бог!»

Было в простоте этих слов, в образе безумно-вдохновенного прокаженного, сидящего в пустыне за селением, скребущего черепком гнойные раны свои и проклинающего жизнь от колыбели до гроба, что-то столь древнее и в то же время столь близкое во все времена каждому человеческому сердцу, что прежде землемер был не в силах читать этих слов. Но теперь он прочел их спокойно и медленно, чувствуя себя почти равным Иову в безнадежности. Потом остановился на словах Сафара:

«Можешь ли ты постигнуть Вседержителя? Он превыше небес: что можешь сделать? Глубже преисподней: что можешь узнать? Но пустой человек мудрствует, хотя человек рождается подобно дикому осленку...»

«Вот и ответ дикому осленку!» — подумал землемер, глядя в сумерки.

Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей! — вслух сказал он, и брови у него страдальчески сморщились и задрожали.

Он представил себе свое детство, младенчество, — и почувствовал невыразимую жалость к этому бедному маленькому «осленку», неизвестно зачем пришедшему в мир и осмелившемуся мудрствовать. Что ответит ему Бог «в шуме бури»? Он только напомнит безумцу его ничтожество, напомнит, что пути Творца неисповедимы, грозны, радостны, и развернет бездну величия своего, скажет только одно: «Я — Сила и Беспощадность». И ужаснет великой красотой проявления этой силы на земле, где от века идет кровавое состязание за каждый глоток воздуха и где беспомощней и несчастней всех — человек.

«Кто сей, омрачающий провидение словами без смысла? Препояшь ныне чресла свои, как муж: я буду спрашивать, а ты отвечай мне...»

О, какая красота! — сказал землемер, и горячие слезы потекли из-под его ресниц.

«Знаешь ли ты время, когда рождают дикие козы на скалах? Они изгибаются, рожая детей своих, а дети их приходят в силу, растут в поле и не возвращаются к ним. Знаешь ли ты, кто разрешил узы онагру, которому степь я назначил домом, а солончаки жилищем? Захочет ли единорог служить тебе и переночует ли у яслей твоих? Ты ли дал перья и пух страусу? Он оставляет яйца свои на песке и забывает, что полевой зверь может растоптать их. Он жесток к детям своим, как бы не своим...»

Все сила, сила! — воскликнул землемер, мысленно видя перед собой белую лошадь, с ее дико-веселым, вызывающим и беспощадным взглядом.

«Храпение ноздрей ее — ужас, — с безумным восторгом вспомнил он стихи о лошади в книге Иова. — Роет ночью землю и восхищается силою. В порыве ярости глотает землю и не может устоять при звуке трубы. При звуке трубы издает голос: «Гу! Гу!» — и издалека чует битву, громкие голоса вождей и крик...»

А верх путей его! — дерзко и громко, точно в бреду, сказал землемер. — Верх путей его — бык Ивана Павлова... бегемот... левиафан...

«Сила в чреслах бегемота и крепость в мускулах его. Поворачивает хвостом своим, как кедром. Жилы же на бедрах его переплетены. Ноги у него, как медные трубы. Кости у него, как железные прутья. Это — верх путей Божиих...»

Но тут из прихожей послышались голоса вернувшихся из школы детей, потом чьи-то тяжелые шаги, и в комнату быстро вошла взволнованная, вся пахнущая осенней свежестью Марья Яковлевна.

Полюбуйтесь! — воскликнула она. — Иван Павлов капусту прислал! Ну, пря-ямо смотреть не на что! Кочерыжки одни!

Землемер сморгнул слезы, нежно и жалко улыбнулся и отвернулся к окну.

1907—1929

МАЛЕНЬКИЙ РОМАН

I

В этот вечер мы встретились на станции.

Она кого-то ждала и была рассеянна.

Поезд пришел и затопил платформу народом. Пахло лесом после дождя, каменным углем. Знакомых было так много, что мы едва успевали раскланиваться. Но того, кого она тревожно искала глазами, не было.

class="s22">

Поезд тронулся, и она остановилась, глядя широко раскрытыми синими глазами на мелькающие вдоль платформы вагоны. В окнах, на площадках — всюду были лица, лица. Но того лица, что было нужно, не было.

Наконец стена вагонов оборвалась, мелькнул задний буфер, поезд стал уменьшаться, сокращаться в пролете между зелеными лесами. На опустевшей платформе тонко блестели длинные полоски дождевой воды, голубой от неба.

Платформа была в тени, — солнце скрылось за ее навесом, сзади нас, но дачи в лесу, напротив, были еще озарены и весело горели стеклами. Где-то страстно и отчаянно, в нос, заливался граммофон; где-то щелкали шары крокета и раздавались мальчишеские крики... Даже не взглянув на меня, она коротко сказала: «Пройдемтесь немного», — и я пошел.

За станцией в глаза ударило яркое вечернее солнце, но дальше стоял тенистый лес. И мы долго шли его прохладной просекой, по корням и утоптанным, упругим тропинкам, возле грязной дороги, среди зеленых лимов, осин и густого орешника, задевавшего нас бархатистой листвой. Она шла впереди, и я глядел на ее юбку, подолом которой она обвила себе ноги, на клетчатую кофточку, на тяжелый узел ее кос. Она ловко выбирала места посуше, наклоняясь от веток.

О чем вы думаете? — спросила она раз, не оборачиваясь.

О ваших ботинках, — сказал я. — О том, что они не на французских каблуках. Не верю женщинам на французских каблуках.

А мне верите?

Верю...

Но вот просека кончилась, мы очутились на солнце, на открытом зеленом бугре, и она остановилась и обернулась.

Какой вы милый! — сказала она. — Идет себе и молчит... У меня неожиданный прилив нежности к вам.

Я ответил сдержанно:

Спасибо. Это в горе бывает.

Она широко раскрыла глаза.

В горе? В каком горе?

Но ведь я знаю, что вы кого-то напрасно ждали. Знаю и то, что сейчас вы предложите мне догонять вас.

Угадали. Хотите?

Я подошел к ней и, взяв за руки, слегка притянул к себе. Она отклонилась.

Нет, — пробормотала она. — Нет... Ради Бога...

И, помолчав, ловким движением выдернула руки, подхватила юбки и побежала с бугра в разлужье.

Направо и налево были овраги, заросшие лесом, впереди — широкая лощина, покрытая рядами скошенного сена, почти вся в тени. Сбежав в разлужье, она остановилась на границе этой тени, в блеске низкого солнца. Но, подпустив меня на шаг, прыгнула через канаву и пустилась по лощине. Я прыгнул за нею — и вдруг с неба посыпался легкий, быстрый, сухой шорох, а на взгорье налево пала легкая, чуть дымящаяся радуга.

Дождь! — звонко крикнула она и еще быстрее побежала по сверкавшему под ливнем лугу.

Половина его, еще озаренная солнцем, дрожала и сияла в стеклянной, переливающейся золотом сети, — редкий крупный дождь сыпался торопливо и шумно. Видно было, как длинными иглами неслись с веселого голубого неба, из высокой дымчатой тучки, капли... Потом они замелькали реже, радуга на взгорье стала меркнуть — и шорох сразу замер.

Добежав до стога, она упала в него и засмеялась. Грудь ее дышала порывисто, в волосах мерцали капельки.

Попробуйте, как бьется сердце, — сказала она, взяв мою руку.

Я обнял ее, наклонился к ее полуоткрытым губам. Она не сопротивлялась.

Потом тихо отстранила меня и отвернула от меня зардевшееся лицо. Она перекусывала сухой стебелек и блестящими глазами рассеянно смотрела вдаль.

Это первый и последний раз, — сказала она. — Хорошо?

Хорошо, — ответил я.

Она пристально посмотрела на меня.

А вы хоть немножко любите меня? Мне так хорошо с вами, я так счастлива! И не ревнуете меня ни к кому... То, что я ждала кого- то, право, не имеет ни малейшего отношения к нам... Ну да, он уже и официально мой жених, и скоро я стану графиней Эль-Мамму- на... Почему? Не знаю... Просто потому, что я его боюсь...

Она протянула мне руки с намерением подняться. Я поцеловал сперва одну, потом другую.

А теперь пойдем, — сказала она.

Куда?

Еще немного по лугу...

Я поднял ее — и она мельком, застенчиво улыбнулась. Потом милыми женскими движениями поправила волосы, глубоко вздохнула свежестью луга... В лесу, то там, то здесь, глухо куковала кукушка, отгеняя глубину и звучность его после дождя, высоко в небе плыли и таяли теплые дымчатые облака с золотисто-алыми краями...

А на обратном пути мы заблудились. Однако она быстро сообразила, что где. И уверенно повела меня.

 

Часть Садового кольца: Фотоснимок 1887 года.

Тут, уступая моей просьбе, кратко, намеками, волнуясь, она рассказала мне свою историю. Кончив, она долго шла молча.

В лесу стояли северные сумерки. А лес, молчаливый, темный, тянулся на много верст вокруг. И весь этот лесной край был погружен теперь в грустное и спокойное ожидание ночи. Зыбкий полусвет таял, задремывал. Мелкое болотистое озеро, по берегу которого мы пробирались, еще белело меж деревьев. Но и оно было тускло и печально, как в лесу. Надвинулись тучи, сливаясь с темнотою леса. И все цепенел теплый сонный воздух, напоенный пряным ароматом болотных трав и хвои. Светляки золотистыми изумрудами тлели под кустами, задремывающими под таинственный шепот кузнечиков... Чтобы сократить путь, мы повернули от озера в длинный и широкий коридор вековых сосен. И, уже с трудом различая дорогу, пошли по глубокому песку к поляне, как вдруг что-то зашуршало в сухой перепутанной хвое и оттуда колом вынырнула большая головастая сова. Она метнулась на нас — я даже успел разглядеть ее серые штанишки — и взвилась на своих широких круглых крыльях. Она отшатнулась и стала. А сова, беззвучно описав дугу, снова пала вниз и плавно потонула в чаще ветвей, во мраке.

Не к добру, — сказала она, покачав головой.

Я улыбнулся.

Уверяю вас, не к добру, — повторила она просто и настойчиво.

Что же будет?

Ах, я не знаю! Впрочем, мне все равно. Эти дни с вами и особенно этот вечер я никогда не забуду. Дайте я на прощанье...

Недоговорив, она обняла меня, грустно и нежно посмотрела в лицо, подумала и поцеловала один глаз, другой... И мы пошли через поляну на зеленый огонек семафора, мерцавший за деревьями. Совсем стемнело; тихо зашептался с лесом дождь. А когда мы вбежали на балкон дачи, под парусиновый навес, к чайному столу, освещенному свечами в колпачках, дождь уже лил как из ведра.

Мы отряхивались и притворно рассказывали, как мы заблудились, как искали дорогу. И вдруг смолкли: из темного угла балкона, с качалки, поднялся непомерно высокий, худой и широкоплечий человек лет тридцати, с голым черепом, чудесной черной бородой и блестящими глазами. Старики смутились, она побледнела. Я пожал его большую руку и шутливо сказал:

Боже, какой вы высокий! Из вас вышел бы отличный средневековый латник.

Да? — живо спросил он. — Что ж, могло быть. Меня зовут граф Маммуна...

Мне отыскали старый огромный зонт, надавали советов, где лучше пройти, и я спустился с мокрых ступеней балкона в непроглядную тьму.

Она стояла на пороге, в светлом треугольнике парусинового шатра. Когда я добрался до калитки, она, не повышая голоса, сказала:

Прощайте.

И это было последнее слово, слышанное мною от нее.

II

«Дорогой мой, — писала она мне через четыре месяца после этого, — не вините меня, что я исчезла, даже не предупредив вас. Он был в тысячу раз сильнее меня. Я потеряла волю, упустила страшный момент, когда еще можно было все порвать. Теперь у меня нет уже почти никаких надежд на встречу с вами. Да и как бы мы встретились? Мне кажется, я нисколько, нисколько не обманываю себя насчет вашего чувства. Для вас это был неожиданный и маленький роман, только и всего. Но все равно: клянусь вам, — если я кого-нибудь любила за всю свою жизнь, то это вас...

Что такое эта мириады раз воспетая людьми любовь? Может быть, дело-то и не в самой любви. В письмах одного умершего писателя я недавно прочла: «Любовь — это когда хочется того, чего нет и не бывает». Да, да, никогда не бывает. Но все равно. Я вас любила и люблю...

Вспоминаю вас чаще всего в сумерки. В сумерки мы простились, в сумерки и пишу я вам это первое и, верно, последнее письмо. А пишу Бог знает откуда: из Альп, из ледяного, пустого отеля за облаками, в октябрьский вечер. У него начинается чахотка, и я бессовестно издеваюсь над его жизнью. Я не только держу его в Альпах в самую нелепую пору — я еще таскаю его в самые скверные туманные дни по озерам, в горы. Теперь он покорен мне.

Он молчит по целым дням, блестит глазами, но покорен. Молча шел и нынче. Когда мы вошли сюда, прислуга отеля, доживающая здесь последние дни простой крестьянской жизнью в кухне, ахнула от изумления: вот так гости! Но, может быть, и потому, что он был бледен и огромен, как смерть.

А пошла я сюда ради вас. Чтобы думать, вспоминать в тишине, в безнадежности...

Так хорошо, так задумчиво синеют поздней осенью эти долины, уходя друг за другом в горы. Небо равнодушно и низко висит над озерами, и неподвижно лежат темно-свинцовые озера, налитые между туманно-сизыми кряжами. Когда я гляжу в это облачное небо, меня всегда тянет уйти в его туманы, провести ночь в каком-нибудь пустом горном отеле... Я бы полжизни отдала, чтобы вы были здесь со мной...

Мы уехали из города на пароходе утром, а после полудня уже шли в гору. Как печальна была эта дорога! Низкорослый лес на обрывах и скатах был редок, дремал и скупо ронял мелкие желтые листья. Иногда из-за деревьев глядели тупые, изумленные морды больших красных коров. Иногда слышался птичий свист мальчишек-пастухов, собиравших по кустарникам хворост. В глубочайшей тишине мы шагали все выше и выше, а с гор, с круч, сумрачно синевших сосновыми лесами, серым дымом спускалась зима. Останавливаясь, чтобы передохнуть, я подолгу смотрела в долины, слабо лиловевшие в деревьях далеко внизу. Тогда слышно было падение каждого листика. Мокрые кустарники плакали — тихо, тихо...

Близ какого-то туннеля, черневшего своим жерлом в тумане, встретили какой-то поселок, пять-шесть сонных хижин на скате. Только не спеша можно было одолевать трудный подъем по грязным, скользким шпалам. Но очень скоро от поселка осталось одно пятно снизу, а с гор уже повеяло сыростью осеннего снега.

Тут он остановился и предложил вернуться.

Я, назло ему, отказалась.

Не остроумно, — сказал он и, подумав, опять пошел.

Туман все густел и темнел, а мы шли ему навстречу, миновали

черную, закопченную и гулкую дыру туннеля, прошли почти отвесный мост над дымным бездонным ущельем... Если мой невольный спутник отставал, он мгновенно расплывался в тумане. И когда мы перекликались, голоса наши были глухи и странны.

Раз он окликнул меня, — он все сзади шел, — и, когда я остановилась, подошел и протянул мне руку.

Будь ласкова, — несмело сказал он, — заберись мне в рукав и вытяни фуфайку.

И мне стало жаль его. Он понял это, опустил глаза и прибавил:

И потом, поедем куда-нибудь, где тепло, и займемся оба каким-нибудь делом. А так очень тяжело. Это ад, а не свадебное путешествие.

Разойтись нам надо, — ответила я.

Он помолчал. И пробормотал, сдвигая брови:

Трудно это...

Тогда я возьму на себя этот труд, — сказала я. — Ты не смеешь делать меня жертвой своей нелепой любви.

Я все смею, — сказал он, в упор глядя на меня. — Мне терять нечего.

Я отвернулась и пошла.

Мокрые рельсы, покрытые тающим снегом, сбегали сверху, сосны и ели шли оттуда по обрывам. В сумерках, в тумане можно было скорее чувствовать, чем различать, их лиловые пятна. И надо всеми этими хмурыми горами стояла такая тяжкая тишина заоблачного царства, которая исключала малейший признак жизни. И вдруг в старой ели, стоявшей возле дороги, послышался шорох. Помните сову? Я именно здесь вспомнила ее и после этого решила непременно написать вам. Это была, конечно, не сова, это был королек, — кажется, самая маленькая из всех существующих птиц. Серенький, вспорхнул он с мокрого, дымящегося рукава ели, сел было на дорогу — и тихо перелетел к обрывам налево, в туман...

Представляете себе этот вечер? Мглистые стены бора, мокрый, бледный снег вдоль дороги, дымные пропасти, где висит густая аспидная мгла... А королек спокоен. Его не пугает зимняя горная ночь. Он проведет ее где придется — предоставив себя чьей-то высшей защите. А вот у меня нет веры в эту защиту.

Сейчас лягу спать в этом пустом ледяном номере, пахнущем сосною, и, когда потушу огонь, буду думать о том, что я за облаками, в настоящем царстве смерти. Он лежит в соседнем номере и глухо кашляет. Это не человек, а какие-то погребальные дроги. Я ненавижу его всей душой!

Если встретимся и я буду свободна, поцелую ваши руки от радости — делайте тогда со мной, что хотите. Нет — так тому и быть...»

III

Но и это письмо дошло до меня Бог знает когда. Из Москвы переслали в деревню. Там оно провалялось чуть не три месяца, потом колесило по югу. И получил я его уже в начале марта, перед отъездом из Крыма.

Тронуло оно меня, взволновало — ужасно.

Но что написать в ответ, что сделать? Я долго думал над этим и придумал только одно, прости меня, Боже:

«Поеду-ка и я через горы на лошадях».

На крымских горах тоже висел туман. Но была весна, мне было двадцать восемь лет...

Н а Ляй-лю, в грязной корчме н а перевале, я пил кислое красное вино, пока перепрягали тройку. Все тонуло во мгле, проносившейся по ветру мимо окошечка корчмы... Я вынул письмо, перечитал его — и у меня забилось сердце.

«Ах, милая, чудесная! Но что сделать? Что сделать?»

В корчме не сиделось. Я вышел на воздух...

Туман розовел, таял. В мглистой вышине светлело, теплело. В небесах, в дыму облаков обозначалось что-то радостное, нежное... Оно росло, ширилось — и внезапно засияло лазурью...

Надо написать, — непременно!

Но что? Куда?

Над горной пустыней, окружавшей меня, сиял легкий лазурный купол. Но еще долго курились зубчатые утесы над стремнинами, пока не блеснуло наконец солнце. И тогда от тумана не осталось и следа. Небо раскрылось над горами во всей своей необъятности, далеко зазеленело в чистом воздухе волнистое плоскогорье. Ветер тянул с севера, но он был ласков, мягок. И, опьяненный этим ветром, я пошел к обрывам, чтобы еще раз взглянуть на море.

Исполинская дымчатая тень в радужном ореоле пала от меня в густой зыбкий пар под обрывом. Бесконечная, изрытая равнина сгустившихся облаков — целая страна белых рыхлых холмов — развернулась перед моими глазами. Вместо бездонных стремнин и скал, вместо прибрежий и заливов, до самого горизонта простиралась подо мною эта равнина, необозримым слоем повисшая над морем. И вся сила моей души, вся печаль и радость — печаль о той, другой, которую я любил тогда, и безотчетная радость весны, молодости — все ушло туда, где, на самом горизонте, за южным краем облачного слоя, длинной яркой лентой синело море...

Колокольчик однообразным дорожным напевом говорил о долгом пути, о том, что прошлое отжито, что впереди — новая жизнь. Старая дорожная коляска, старая почтовая тройка, ушастый ямщик-татарин на высоких козлах рядом с увязанными чемоданами, дружный топот копыт, под несмолкающий плач колокольчиков, бесконечная лента шоссе... Долго я оборачивался и глядел на сизые зубцы скал, вырезывающихся на сини пустого неба... А тройка, под заливающийся звон и топот, катилась и катилась все ниже и ниже, все глубже и глубже, в лесистые живописные пропасти, все дальше и дальше от перевала, вырастающего и уплывающего в небо.

Здесь, в этих молчаливых горных долинах, стояла прозрачная тишина первых весенних дней, красота бледно-ясной лазури, черных голых деревьев, прошлогодних коричневых листьев, слежавшихся в кустах, первых фиалок, диких тюльпанов.

Здесь еще только начинали зеленеть горные скаты, отдыхая от стужи и снега. Здесь хрустально чист и свеж был воздух, как бывает он чист и свеж только ранней весной...

И казалось мне тогда, что ничего не нужно в жизни, кроме этой весны и дум о счастье.

А в конце марта, будучи уже в деревне, на севере, я неожиданно получил — почтой, через Москву — телеграмму из Женевы:

«Исполняя волю покойной, сообщаю вам, что она скончалась 17 сего марта. Эль-Маммуна».

1909—1926

ПТИЦЫ НЕБЕСНЫЕ

С горы, по наглаженной, ухабистой дороге, спускался к реке студент Воронов. Возле моста, положив руки на костыль и глядя на реку, стоял какой-то маленький человечек.

Изумрудные льдины лежали вокруг темно-лиловой проруби. Голоса баб, полоскавших белье, звонко раздавались в морозном воздухе. Солнце скрывалось сзади, за горою, снежная долина вся была в тени, но оконца изб и кресты церкви на противоположной вороновской стороне еще горели лучистым золотом.

Глубокие январские снега, огромные снежные шапки на избах алели. Красновато чернел и сквозил возле церкви сад вороновско- го поместья, густо и свежо темнели сосны палисадника перед его домом. Дым из труб дома поднимался в чистое зеленое небо ровными фиолетовыми столбами.

Казалось, что стоявший возле моста любуется.

Мимо него, со скрипом, раскатывались, неслись розвальни: шибко возвращался обоз порожняком. И он благоразумно отошел к сторонке.

Держись, срежу! — крикнул один из обозчиков, сани которого раскатились особенно лихо.

Стоявший обернулся, что-то крикнул в ответ... И, махнув рукой, закашлялся.

Студент сбежал к мосту, — он все кашлял. По вытянутой шее и склоненной голове, по тому, как он отставил костыль, опершись на него обеими руками, видно было, что кашель затяжной, мучительный. Но, должно быть, притворный: верно, это был дурачок, бродяга по святым местам, и, верно, он заметил барина.

Студент поравнялся с ним, заглянул ему в лицо, под самодельную шапку с наушниками и назатыльником, мехом внутрь. Тогда он смолк, низко поклонился и, отдуваясь, медленно побрел по мосту, с визгом вонзая в морозный снег железный наконечник костыля. Худые ноги в больших лаптях еле волочились...

Нет, не дурачок. Просто нищий и больной.

Необычна была только аккуратность, с которой лежали мешки за его спиной. Необычен и зипунишка, старый, но тщательно заплатанный. И уже совсем необычно было лицо — лицо подростка лет под сорок: бледное и изможденное, простое и печальное. Черные глазки глядели со странным спокойствием. Пепельные губы среди реденьких усов и бороды полуоткрывались. Прядь длинных волос, по-женски ложившаяся на маленькое восковое ухо под наушником, была суха и мертва. Тело — щуплое, тощее, с болезненно приподнятыми плечами.

Застыл, старик? — крикнул студент с деланной бодростью.

Нищий приостановился и тяжело перевел дыхание, раскрывая

рот, поднимая грудь и плечи.

Нет, — ответил он неожиданно просто и даже как будто весело. — Застыть не застыл...

И опять собрался с духом и прибавил еще бодрее, таким тоном, точно все обстояло вполне благополучно, кроме того, с чем уж ничего не поделаешь:

Застыть не застыл. А вот здоровье...

Он приподнял грудь:

А вот здоровье все хужеет!

И легонько двинулся вперед.

Студент осмотрел его лапти, онучи: ноги тонки и слабы, онучи тонки и стары, лапти разбиты, велики... И как это он ухитряется ходить по такому морозу?

Уж очень у тебя, дядя, обужа-одежа плоха! — сказал студент.

Обужа, верно, плоха, — согласился нищий. — А вот одежа... Нет, одежа ничего. У меня под ней кофта ватная.

Все-таки студишься небось без валенок-то?

Студишься... Бока колет... Закашляешься — прямо смерть.

Говорить на ходу было трудно. И студент остановился. Остановился и нищий и поспешил положить дрожавшие руки на костыль.

Дальний?

Дальний... Из-под Ливен.

Давно удушье-то?

Удушье-то? Давно...

Селитру не жег? Очень помогает.

Нет. Перец... пил.

Студент покачал головою.

Глупо, — сказал он. — Я вот на доктора учусь, доктором, значит, буду... Понимаешь?

Дело хорошее... Как не понимать...

Ну, так и послушайся меня: перец не пей, а купи селитры. И стоит-то всего две копейки. Разведи, намочи бумагу, высуши и жги. Подышишь — полегчает.

И опять согласился нищий, не придав, видимо, ни малейшего значения селитре:

Это можно. Деньги не велики.

А ночевать-то где ноне будешь?

Ночевать-то? Ночевать везде можно... В Знаменском ночую.

Как в Знаменском? — сказал студент. — Но ведь ты туда к свету со своей ходьбой придешь!

Мне спешить некуда, — ответил нищий и так просто, что студент слегка смешался. Помолчал и спросил:

Побор в мешках-то?

Ну, побор! Добришко... Рубахи, портки. Порток у меня много... Трое...

За мостом дорога раздваивалась: одна шла круто в гору, к во- роновскому поместью, другая, отлогая, наискось к церкви.

Слушай, — сказал студент, — пойдем к нам. Я бы тебе деньжонок дал...

Солнце закатывалось. Нищий посмотрел на гору, на черную, густую зелень елок в вороновском палисаднике, на мертвеющие сизые крыши усадьбы, на малахитовые снега выгона... И не спеша ответил:

Беден только бес, на нем креста нет. А мне они почесть без надобности. А коли хочется, дай.

Ну вот, и пойдем.

А пойтить... не пойду. Ночую в Знаменском, ежели... дойду...

И, склонив голову, отдуваясь, полегоньку, нищий упорно побрел по дороге к церкви.

Студент забежал домой, захватил кошелек и догнал его на выезде в поле. Оттуда, с севера, дуло острым ветром, клейко схватывавшим усы и ресницы. Темнела и вся двигалась мутно-фиолетовая снежная равнина, отлого поднимавшаяся к высокому ветряку на горизонте. Свет заката еще брезжил на ее крестом простертых крыльях. А темнеющее поле все курилось и курчавилось, бежало быстрой дымящейся зыбью поземки.

На-ка вот тебе полтинничек, — слегка задохнувшись, сказал студент, когда на скрип его шагов нищий обернулся и остановился. — Да скажи, как поминать тебя, — прибавил он шутливо.

Нищий усмехнулся.

А мне теперь ничего, полегчало, — ответил он бодро, хотя лицо его посинело и сморщилось, а на глазах от ветра выступили слезы.

Сняв большую варежку, он неловко взял ледяными пальцами монету и задумчиво посмотрел на нее. Студент ждал великой радости, но поблагодарил нищий довольно спокойно:

Вот за это спасибо... А поминать меня, Бог даст, не придется... Дойду.

Серьезно, как звать-то тебя и что ты за чудак такой? — спросил студент.

Звать-то? Звали Лукой... А уж чем чудён я — не знаю.

Да ведь замерзнешь!

И замерзнешь, не откажешься. Смерть, брат, она как солнце, глазами на нее не глянешь. А найдет — везде. Да и помирать-то не десять раз, а всего один.

В рай, значит, спешишь попасть? — сказал студент, трогая ухо и поворачиваясь от ветра.

Зачем в рай? Это еще дело темное — не то есть он, рай-то, не то нет. А мне и тут не плохо.

Ветер все сильнее дул в спину, в голову, леденил затылок, знобил, делал легкими ноги. Студент с удивлением взглянул в лицо нищего:

Это тебе-то не плохо?

Нищий тоже взглянул ему в глаза.

А что ж мне? — спросил он. — Беден только бес, на нем креста нет. А я живу себе.

Живешь, как птицы небесные?

А что ж птицы небесные? Птицы-звери всякие, они, брат, об раях не думают, замерзнуть не боятся.

А ты что? Философ? Атеист?

Не понимаю я этих слов.

Знаю, что не понимаешь. Я хотел спросить: в Бога-то ты веришь?

Нищий подумал.

В Бога нет того создания, чтоб не верило, — твердо сказал он.

Студент взглянул на него с еще большим удивлением. Но стоять было так холодно, что он поколебался, поколебался и решительно выговорил:

Ну с Богом!

Стало быть, прощайте, — отозвался нищий и тряхнул своей круглой шапкой. —Спаси Христос...

И, подумав, надел варежку и повернулся. Маленький, сгорбленный, с высоким костылем, он скоро стал еще меньше, по пояс утонул в сумерках и волнистой снежной зыби, густо бежавшей на него от мельницы...

Вечером студент долго ходил из угла в угол по залу. Прислуга спала. На столе горела лампа, в углу, перед иконой — лампадка: когда барыни не было дома, нянька всегда зажигала ее, — чтобы Бог дал благополучную дорогу. И теперь студент с тревогой посматривал на часы, — был уже девятый, а матери все не было.

Дикарь! — говорил он иногда вслух, вспоминая нищего.

Ночью он спал мало. С вечера читал Юнга и часов в десять, в

валенках и башлыке, вышел взглянуть на восход Близнецов. И на пороге сеней оторопел: показалось, что свету Божьего не видно, — так гулко шумел сад от морозной бури, так бешено несла поземка. Но сад четко чернел над ее непрерывно несущимися вихрями, и звезды огнем горели на черном чистом небе. Утопая в снегу, нагибая голову от жгучей, захватывающей дух пыли, студент одолел гудящую аллею и глянул в поле: темь, смутно волнующееся белесое море — и над ним, как два страшных, то исчезающих, то появляющихся алмазно-голубых глаза, две ярких, широко расставленных звезды...

Второй раз студент добрался до садового вала в двенадцатом часу. Стало еще морознее и страшнее. Все спит мертвым сном, нигде ни огонька, сад ревет властно и дико. Небо еще чище, чернее, звезды еще пламеннее. А над белым морем метели — два других, еще шире раскинутых, кровавых глаза: Арктур и Марс. Остро блещут зерна Волопаса, веером рассыпанные на горизонте за мельницей. Близнецы, сдвинувшись, горят почти над головой...

«Замерзнет, черт!» — с сердцем подумал студент про нищего.

И всю ночь тревожно и однообразно стучали в темный дом, заносимый снегом, плохо прикрытые ставни. До костей промерзнув на ветру, студент заснул крепко, но потом стал сквозь сон томиться этим стуком. Он очнулся, зажег свечу, оделся... Ставни уже не стучали. И, выйдя на крыльцо, он услыхал отдаленную сонно- певучую перекличку петухов и замер от восхищения. Свежо и остро пахло тем особенным воздухом, что бывает после вьюги с севера. Тихая, звонкая ночь, вся золотистая от полумесяца, низко стоявшего над горой, за долиной, мешалась с тонким светом зари, чуть алевшей на востоке. Треугольником дрожащего расплавленного золота висела там Венера. Марс и Арктур искрились высоко на западе. И все звезды, мелкие и крупные, так отделялись от бездонного неба, так были ярки и чисты, что золотые и хрустальные нити текли от них чуть не до самых снегов, отражавших их блеск. Горели огни по избам на селе, петухи как бы убаюкивали нежно-усталый, склоняющийся полумесяц. И с звонким скрипом, с визгом въезжала в ворота знакомая тройка — вся серо-курчавая от инея, с белыми пушистыми ресницами...

Когда сгудент подбежал к саням, мать и кучер в один голос крикнули ему, что на знаменской дороге лежит в снегу мертвое тело.

ПОДТОРЖЬЕ

Конец мая, и в поле еще прохладно, дует ветер, то и дело прячется в облака солнце, идут тени и свет.

Ехали, тряслись на тележке часа четыре. Устали, и все надоело. Но вот наконец открылась в широкой дали картина города, забелела полоса шоссе, бегущего к нему; и веселее шевельнули вожжами, покатили вдоль него рысью, отгоняя прочих едущих на ярмарку. Повеселела и погода, ветер стих, и все приближающийся город, его монастырь, острог, кресты церквей и стекла домов уже видны ясно, блестят против вечернего солнца.

И воздух стал меняться. Он еще прохладный, миндальный, полевой, но уже мешается со множеством прочих запахов. За телегами идут привязанные к ним лошади и коровы. На рогах коров тоже блестит низкое солнце, коровы идут медленно, с женственной неловкостью. Молодые кобылки и жеребчики, когда их объезжаешь рысью, красиво и гневно горячатся, шарахаются. И пахнет конским навозом, и коровами, и дегтем, и сеном, которым набиты тележные задки, больше же всего — городом и ярмарочным станом, уже раскинувшимся на громадном выгоне перед монастырем. Там, на этом выгоне, белеют балаганы, дымят собранные на скорую руку походные печки, набралось порядочное количество скотины и телег с поднятыми оглоблями, расставленных, однако, еще довольно просторно...

Через несколько минут тележка, с непривычной для деревенского уха грубостью, вдруг загремела по мостовой. Город!

Остановились, как всегда, на Острожной улице, на той, что прямиком вводит в город между острогом и монастырем.

На большой двор подворья едва въехали — так тесно. Все заняли цыгане, которые навели целый табун лошадей: и донских, и киргизов, и кровных, породистых, крытых попонами. Посреди двора— огромный фургон с кожаным верхом, весь изукрашенный медными драконами. Рядом разбита полосатая палатка. Под ее поднятыми полами постлана прямо на земле необъятная постель, — навалено несколько перин, кое-как прикрытых лохмотьями ситцевых одеял, и множество сальных красных подушек. На подушках высоко лежит навзничь, как мертвый, спит мальчик лет пятнадцати, босой, в коротких порточках, необыкновенной красоты. У ног его густо и пахуче дымит самовар и сидит, пристально смотрит молодая цыганка. На шее сургучные нити кораллов, навешены старые серебряные кресты. Смотрит, курит трубку и сплевывает.

Зато в горницах ни души. «Да и ночуете одни, все при лошадях, на дворе», — сказала большая гнутая старуха, мать хозяина. «А это и того лучше, — ответили ей. — Распорядитесь-ка, матушка, насчет самоварчика да позвольте руки немножко помыть».

К чаю купили калачей, колбасы. Потом сидели, курили на крылечке, разговаривали с подходящими барышниками и цыганами о том, как идет подторжье, каковы намечаются цены. Барышники твердят:

— Что Господь даст! Что Господь даст! Он цены строит...

Вечером из-за крыш города — золотой свет большой низкой луны. Свет и тени лежат во дворе, который кажется красивым, а от фургона, от палатки даже несколько сказочным. Как тепло, что значит город! И оттого, что по этой прямой и широкой Острожной улице все едут и едут, скрипя телегами, а по выбитому тротуару идут и переговариваются, ночь весела, празднична.

Утром говорливая толпа идет, валит в другую сторону, — вон из города, по направлению к монастырю. Туда же несутся, ныряя по пыльным ухабам, извозчики.

Ветрено, но солнечно. И все время праздничный кавардак колоколов, не смолкающий ни на минуту, не дающий говорить и слушать.

Какое многолюдство и как все растет оно!

Густая толпа теснится возле ворот монастыря, — бородатые, волосатые и загорелые мужики, все чужие, новые для глаза, из дальних, задонских деревень, и великая пестрота нарядных баб и девок, тоже чужих, кажущихся красивее, чем свои. Ворота монастыря, по бокам которых во весь рост написаны два длиннобородых старца в зеленых рясах и черных епитрахилях, с развернутыми хартиями в руках, широко раскрыты, и из них выезжают купеческие коляски.

Против монастыря — большой желтый острог, и из всех решетчатых окон его смотрят, прильнув к решеткам, широкие бледные лица под серыми бескозырками. У ворот острога тоже толпа, — сердобольные души принесли острожникам праздничного калачика.

В канаве возле шоссе спит молодой босяк с маленькой стриженой головой. Какое-то своеобразное изящество, какое-то щегольство есть во всей его легкой, не деревенской фигуре, в его короткой ситцевой рубахе и рваных дырявых брючках. Проходящие смеются, острят:

Кто праздничку рад, тот до свету пьян!

А на шоссе одиноко стоит распряженная телега, а на телеге, на возу, сидит пожилая девица в драповом дипломате. На крыльях носа пыль. Дует жаркий ветерок, несет шум и гомон ярмарки, и лицо у девицы отупело от сидения, от обиды, что ее посадили и ушли, что все идут и смотрят на нее.

А вот уже и пыльная, истоптанная трава выгона. Тут, на отлете, на самом ходу, пристроился со своим столиком квасник. Толпа валит и валит мимо, многие на ходу пьют у него. И он потен, красен, с расстегнутым воротом, с картузом на затылок, радостно замучен своим призывным криком и бойкой торговлей. Не прекращая кричать, он то и дело с треском раскупоривает бутылки, озабоченно отсчитывает сдачу медяками, а сам бьет сапогом двух красных петухов, сцепившихся под его столиком.

И с каждым шагом вперед все растет теснота — от народа, от телег, от скотины: поминутно спотыкаешься на связанных овец, лежащих на земле среди пыли и навоза, опасливо пробираешься между рогатой скотиной, жмешься возле лошадиных задов.

Вот даже и совсем надо остановиться, — ходу дальше нет: в расступившемся кругу тесной толпы идет бешеный торг. Торгуют всего-навсего мужицкую лошаденку с легким дрожащим хвостом. Но какая горячка, сколько крику! Как яростно носится, держа эту лошаденку за повод и поминутно с диким и вызывающим видом оборачиваясь на зрителей, цыган со смольной бородкой, с черно- золотыми глазами!

Он в расстегнутой жилетке поверх лиловой рубахи, в плисовых шароварах, одна штанина выпала из-за голенища.

По душам сказал — бери! — кричит он.

На него смотрят: пузатый седой барышник с серебряными брелоками на часах, затягивающийся из серебряного мундштука, и мелкопоместный барин в белом картузе, в черной поддевке и серых штанах навыпуск.

По душам сказал, душевно говорю! — сипло кричит цыган, круто заворачивая и осаживая сразу на все ноги лошаденку. —По душам сказал — бери! Ну, сто монет — и пойдем жижку пить! Зимой приеду, угощать станешь, хлеб-соль дашь!

Вот что, — кричит барышник, — по Божьему, по-хорошему, по-любовному, с веселым сердцем: шесть красных и кончайте! Лошадь работница! Не сопата, не горбата, животом не надорвата!

Я лошадь не корю, — кричит барин. — Я лошадь принимаю!

Лошадь дурить нельзя! — подхватывают в толпе.

Дай Бог дитё такое! — кричит цыган.

Ну, и молитесь! Его святая воля!

Ну, была б жива-здорова!

Господи благослови! Кончайте!

Крестятся, яростно бьют по рукам, но барин кричит:

Пять красных и магарыч мой!

И цыган бешено плюет:

Тьфу! Сахаром тебе в уста, огнем из заду, этот магарыч твой! Что с тобой говорить, только кровь гадить!

Спешно подходит с высокой палкой в руке старый цыган, лицо которого точно со старой медной медали.

Стой! Что за шум, а драки нету? — кричит он. — Стой, я вас помирю!

И торг начинается опять сначала, закипает с новым ожесточением.

Васильевское. 1909

ДЕРЕВНЯ I

Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин Дурново. Цыган отбил у него, у своего господина, любовницу. Дурново приказал вывести Цыгана в поле, за Дурнов- ку, и посадить на бугре. Сам же выехал со сворой и крикнул: «Ату его!» Цыган, сидевший в оцепенении, кинулся бежать. А бегать от борзых не следует.

Деду Красовых удалось получить вольную. Он ушел с семьей в город — и скоро прославился: стал знаменитым вором. Нанял в Черной Слободе хибарку для жены, посадил ее плести на продажу кружево, а сам, с каким-то мещанином Белокопытовым, поехал по губернии грабить церкви. Когда его поймали, он вел себя так, что им долго восхищались по всему уезду: стоит себе будто бы в плисовом кафтане и в козловых сапожках, нахально играет скулами, глазами и почтительнейше сознается даже в самом малейшем из своих несметных дел:

Так точно-с. Так точно-с.

А родитель Красовых был мелким шибаем. Ездил по уезду, жил одно время в родной Дурновке, завел было там лавочку, но прогорел, запил, воротился в город и помер. Послужив по лавкам, тор- гашили и сыновья его, Тихон и Кузьма. Тянутся, бывало, в телеге с рундуком посередке и заунывно орут:

Ба-абы, това-ару! Ба-абы, това-ару!

Товар — зеркальца, мыльца, перстни, нитки, платки, иголки, крендели — в рундуке. А в телеге все, что добыто в обмен на товар: дохлые кошки, яйца, холсты,тряпки...

Но, проездив несколько лет, братья однажды чуть ножами не порезались — и разошлись от греха. Кузьма нанялся к гуртовщику, Тихон снял постоялый дворишко на шоссе при станции Воргол, верстах в пяти от Дурновки, и открыл кабак и «черную» лавочку: «торговля мелочного товару чаю сахору табаку сигар и протчего».

Годам к сорока борода Тихона уже кое-где серебрилась. Но красив, высок, строен был он по-прежнему; лицом строг, смугл, чуть-чуть ряб, в плечах широк и сух, в разговоре властен и резок, в движениях быстр и ловок. Только брови стали сдвигаться все чаще да глаза блестеть еще острей, чем прежде.

Неутомимо гонял он за становыми — в те глухие осенние поры, когда взыскивают подати и идут по деревне торги за торгами. Неутомимо скупал у помещиков хлеб на корню, снимал за бесценок землю... Жил он долго с немой кухаркой, — «не плохо, ничего не разбрешет!» — имел от нее ребенка, которого она прислала, задавила во сне, потом женился на пожилой горничной старухи-княжны Шаховой. А женившись, взяв приданого, «доконал» потомка обнищавших Дурново, полного, ласкового барчука, лысого на двадцать пятом году, но с великолепной каштановой бородой. И мужики так и ахнули от гордости, когда взял он дурновское именьице: ведь чуть не вся Дурновка состоит из Красовых!

Ахали они и на то, как это ухитрялся он не разорваться: торговать, покупать, чуть не каждый день бывать в именье, ястребом следить за каждой пядью земли... Ахали и говорили:

Лют! Зато и хозяин!

Убеждал их в этом и сам Тихон Ильич. Часто наставлял:

Живем — не мотаем, попадешься — обротаем. Но — по справедливости. Я, брат, человек русский. Мне твоего даром не надо, но имей в виду: своего я тебе трынки не отдам! Баловать, — нет, заметь, не побалую!

А Настасья Петровна (ходившая по-утиному, носками внутрь, переваливаясь, — от постоянной беременности, все кончавшейся мертвыми девочками, — желтая, опухшая, с редкими белесыми волосами) стонала, слушая:

Ох, и прост же ты, посмотрю я на тебя! Что ты с ним, глупым, трудишься? Ты его уму-разуму учишь, а ему и горя мало. Ишь, ноги-то расставил, — эмирский бухар какой!

Осенью возле постоялого двора, стоявшего одним боком к шоссе, другим к станции и элеватору, стоном стонал скрип колес: обозы с хлебом сворачивали и сверху и снизу. И поминутно визжал блок то на двери в кабак, где отпускалаНастасья Петровна, то на двери в лавку, — темную, грязную, крепко пахнущую мылом, сельдями, махоркой, мятным пряником, керосином. И поминутно раздавалось в кабаке:

У-ух! И здорова же водка у тебя, Петровна! Аж в лоб стукнула, пропади она пропадом.

Сахаром в уста, любезный!

Либо она у тебя с нюхальным табаком?

Вот и вышел дураком!

А в лавке было еще люднее:

Ильич! Хунтик ветчинки не отвесишь?

Ветчинкой я, брат, нонешний год, благодаря Богу, так обеспечен, так обеспечен!

А почем?

Дешевка!

Хозяин! Деготь у вас хороший есть?

Такого дегтю, любезный, у твоего деда на свадьбе не было!

А почем?

Потеря надежды на детей и закрытие кабаков были крупными событиями в жизни Тихона Ильича. Он явно постарел, когда уже не осталось сомнений, что не быть ему отцом. Сперва он пошучивал:

Нет-с, уж я своего добьюсь, — говорил он знакомым. — Без детей человек — не человек. Так, обсевок какой-то...

Потом даже страх стал нападать на него: что же это, — одна прислала, другая все мертвых рожает!

И время последней беременности Настасьи Петровны было особенно тяжким временем. Тихон Ильич томился, злобился; Настасья Петровна тайком молилась, тайком плакала и была жалка, когда потихоньку слезала по ночам, при свете лампадки, с постели, думая, что муж спит, и начинала с трудом становиться на колени, с шепотом припадать к полу, с тоской смотреть на иконы и старчески, мучительно подниматься с колен. С детства, не решаясь даже самому себе признаться, не любил Тихон Ильич лампадок, их неверного церковного света: на всю жизнь осталась в памяти та ноябрьская ночь, когда в крохотной кособокой хибарке в Черной Слободе тоже горела лампадка, — так смирно и ласково-грустно,—темнели тени от цепей ее, было мертвенно-тихо, на лавке, под святыми, неподвижно лежал отец, закрыв глаза, подняв острый нос и сложив на груди восковые руки, а возле него, за окошечком, завешенным красной тряпкой, с буйно-тоскливыми песнями, с воплями и не в лад орущими гармоньями, проходили годные... Теперь лампадка горела постоянно.

Кормили на постоялом дворе лошадей владимирские коробочники — ив доме появился «Новый полный оракул и чародей, предсказывающий будущее по предложенным вопросам с присовокуплением легчайшего способа гадать на картах, бобах и кофе». И Настасья Петровна надевала по вечерам очки, катала из воска шарик и начинала кидать его на круги оракула. А Тихон Ильич искоса поглядывал. Но ответы получались все грубые, зловещие или бессмысленные.

«Любит ли меня мой муж?» — спрашивала Настасья Петровна.

И оракул отвечал:

«Любит, как собака палку».

«Сколько детей будет у меня?»

«Судьбой назначено тебе умереть, худая трава из поля вон».

Тогда Тихон Ильич говорил:

Дай-ка я кину...

И загадывал:

«Затевать ли мне тяжбу с известною мне особою?»

Но и ему выходила чепуха:

«Считай во рту зубы».

Раз, заглянув в пустую кухню, Тихон Ильич увидал жену возле люльки кухаркина ребенка. Пестренький цыпленок, попискивая, бродил по подоконнику, стучал клювом в стекла, ловя мух, а она сидела на нарах, качалалюльку и жалким, дрожащим голосом пела старинную колыбельную песню:

Где мой дитятко лежит? Где постелюшка его? Он в высоком терему, В колыбельке расписной. Не ходите к нам никто, Не стучите в терему! Он уснул, започивал, Темным пологом покрыт, Расцвеченною тафтой...

И так изменилось лицо Тихона Ильича в эту минуту, что, взглянув на него, Настасья Петровна не смутилась, не оробела, — только заплакала и, сморкаясь, тихо сказала:

— Отвези ты меня, Христа ради, к угоднику...

И Тихон Ильич повез ее в Задонск. Но дорогой думал, что все равно Бог должен наказать его за то, что он, в суете и хлопотах, только под Светлый день бывает в церкви. Да и лезли в голову кощунственные мысли: он все сравнивал себя с родителями святых, тоже долго не имевшими детей. Это было не умно, но он уже давно заметил, что есть в нем еще кто-то — глупей его. Перед отъездом он получил письмо с Афона: «Боголюбивейший благодетель Тихон Ильич! Мир вам и спасение, благословение Господне и честный покров всепетой Богоматери от земного ее жребия, св. горы Афонской! Я имел счастие слышать о ваших добрых делах и о том, что вы с любовию уделяете лепты на созидание и украшение храмов Божиих, на келий иноческие. Ныне хижина моя пришла от времени в такое ветхое состояние...» И Тихон Ильич послал на поправку этой хижины красненькую. Давно прошло то время, когда он с наивной гордостью верил, что и впрямь до самого Афона дошли слухи о нем, хорошо знал, что уж слишком много афонских хижин пришло в ветхость, — и все-таки послал. Но не помогло и это, кончилась беременность прямо мукою: перед тем, как родить последнего мертвого ребенка, стала Настасья Петровна, засыпая, вздрагивать, стонать, взвизгивать... Ею, по ее словам, мгновенно овладевала во сне какая-то дикая веселость, соединенная с невыразимым страхом: то видела она, что идет к ней по полям, вся сияя золотыми ризами, Царица Небесная и несется откуда-то стройное, все растущее пение; то выскакивал из-под кровати чертенок, неотличимый оттемноты, но ясно видимый зрением внутренним, и так- то звонко, лихо, с перехватами, начинал отжаривать на губной гар- монье! Легче было бы спать не в духоте, на перинах, а на воздухе, под навесом амбаров. По Настасья Петровна боялась:

Подойдут собаки и голову нанюхают...

Когда пропала надежда на детей, стало все чаще приходить в голову: «Да для кого же вся эта каторга, пропади она пропадом?» Монополия же была солью на рану. Стали трястись руки, болезненно сдвигаться и подниматься брови, стало косить губу, — особенно при фразе, не сходившей с языка: «Имейте в виду». По-прежнему он молодился — носил щеголеватые опойковые сапоги и расшитую косоворотку под двубортным пиджаком. Но борода седела, редела, путалась...

А лето, как нарочно, выдалось жаркое, засушливое. Совсем пропала рожь. И наслаждением стало жаловаться покупателям.

Прекращаем-с, прекращаем-с! — с радостью, отчеканивая каждый слог, говорил Тихон Ильич о своей винной торговле. — Как же-с! Монополия! Министру финансов самому захотелось поторговать!

Ох, посмотрю я на тебя! — стонала Настасья Петровна. — Договоришься ты! Загонят тебя, куда ворон костей не таскал!

Не испугаете-с! — отсекал Тихон Ильич, вскидывая бровями. — Нет-с! На всякий роток не накинешь платок!

И опять, еще резче чеканя слова, обращался к покупателю:

И ржица-с радует! Имейте в виду: всех радует! Ночью-с — и то видать. Выйдешь на порог, глянешь по месяцу в поле: сквозит-с, как лысина! Выйдешь, глянешь: блистает!

В Петровки в тот год Тихон Ильич пробыл четверо суток в городе на ярмарке и расстроился еще больше — от дум, от жары, от бессонных ночей. Обычно отправлялся он на ярмарку с большой охотой. В сумерки подмазывали телеги, набивали их сеном; в ту, в которой ехал сам хозяин с работником-стариком, клали подушки, чуйку. Выезжали поздно и, поскрипывая, тянулись до рассвета. Сперва вели дружественные разговоры, курили, рассказывали друг другу страшные старинные истории о купцах, убитых в дороге и на ночевках; потом Тихон Ильич укладывался спать — и так приятно было слышать сквозь сон голоса встречных, чувствовать, как зыбко покачивается и как будто все под гору едет телега, ерзает щека по подушке, сваливается картуз и холодит голову ночная свежесть; хорошо было и проснуться до солнца, розовым росистым утром, среди матово-зеленых хлебов, увидать вдали, в голубой низменности, весело белеющий город, блеск его церквей, крепко зевнуть, перекреститься на отдаленный звон и взять вожжи из рук полусонного старика, по-детски ослабевшего на утреннем холодке, бледного как мел при свете зари... Теперь Тихон Ильич отослал телеги со старостой, а сам поехал один, на бегунках. Ночь была теплая, светлая, но ничто не радовало; за дорогу он устал; огоньки на ярмарке, в остроге и больнице, что при въезде в город, видны в степи верст за десять, и казалось, что до них никогда не доедешь, до этих дальних, сонных огоньков. А на постоялом дворе на Щепной площади было так жарко, так кусали блохи и так часто раздавались голоса у ворот, так гремели въезжавшие на каменный двор телеги и так рано заорали петухи, заворковали голуби и побелело за открытыми окнами, что он и глаз не сомкнул. Мало спал и вторую ночь, которую попробовал провести на ярмарке, в телеге: ржали лошади, горели огни в палатках, кругом ходили и разговаривали, а на рассвете, когда так и слипались глаза, зазвонили в остроге, в больнице — и над самой головой подняла ужасный рев корова...

— Каторга! — поминутно приходило в голову за эти дни и ночи.

Ярмарка, раскинувшаяся по выгону на целую версту, была, как всегда, шумна, бестолкова. Стоял нестройный гомон, ржание лошадей, трели детских свистулек, марши и польки гремящих на каруселях оркестрионов. Говорливая толпа мужиков и баб валом валила сутра до вечеру по пыльным, унавоженным переулкам между телегами и палатками, лошадьми и коровами, балаганами и съестными, откуда несло вонючим чадом сальных жаровен. Как всегда, была пропасть барышников, придававших страшный азарт всем спорам и сделкам; бесконечными вереницами, с гнусавыми напевами тянулись слепые и убогие, нищие и калеки, на костылях и в тележках; медленно двигалась среди толпы гремящая бубенчиками тройка исправника, сдерживаемая кучером в плисовой безрукавке и в шапочке с павлиньими перьями... Покупателей у Тихона Ильича было много. Подходили сизые цыгане, рыжие польские евреи в парусиновых балахонах и сбитых сапогах, загорелые мелкопоместные дворяне в поддевках и картузах; подходил красавец-гусар князь Бахтин с женой в английском костюме, дряхлый севастопольский герой Хвостов, — высокий и костистый, с удивительно крупными чертами темного морщинистого лица, в длинном мундире и обвислых штанах, в сапогах с широкими носками и в большом картузе с желтым околышем, из-под которого были начесаны на вис- к и крашеные волосы мертвого бурого цвета... Бахтин откидывался назад, глядя на лошадь, сдержанно улыбался в усы с подусниками, поигрывая ногой в рейтузе вишневого цвета. Хвостов, дошаркав до лошади, косившей на него огненным глазом, останавливался так, что казалось, что он падает, поднимал костыль и в десятый раз спрашивал глухим, ничего не выражающим голосом:

Сколько просишь?

И всем надо было отвечать. И Тихон Ильич отвечал, но через силу, стискивая челюсти, и ломил такую цену, что все отходили ни с чем.

Он очень загорел, похудел и побледнел, запылился, чувствовал смертельную тоску и слабость во всем теле. Он расстроил желудок, да так, что начались корчи. Пришлось сходить в больницу. Но там он часа два ждал очереди, сидел в гулком коридоре, нюхая противный запах карболки, и чувствовал себя не Тихоном Ильичом, а так, как будто он был в прихожей хозяина или начальника. И когда доктор, похожий на дьякона, красный, светлоглазый, в кургузом черном сюртуке, пахнущем медью, сопя, приложил холодное ухо к его груди, он поспешил сказать, что «живот почти прошел», и только по робости не отказался от касторки. А воротясь на ярмарку, проглотил стакан водки с перцем и с солью и опять стал есть колбасу и подрукавный хлеб, пить чай, сырую воду, кислые щи — и все не мог утолить жажды. Звали знакомые «пивком освежиться» — и он шел. Орал квасник:

Вот квасок, попыривает в носок! По копейке бокал, самый главный лимонад!

И он останавливал квасника.

Во-от морожено! — тенором кричал лысый потный мороженщик, брюхатый старик в красной рубахе.

И он ел с костяной ложечки мороженое, почти снег, от которого жестоко ломило в висках.

Пыльный, истолченный ногами, колесами и копытами, засоренный и унавоженный выгон уже пустел, — ярмарка разъезжалась. Но Тихон Ильич, точно назло кому-то, все держал и держал на жаре и в пыли непроданных лошадей, все сидел на телеге. Господи Боже, что за край! Чернозем на полтора аршина, да какой! А пяти лет не проходит без голода. Город на всю Россию славен хлебной торговлей, — ест же этот хлеб досыта сто человек во всем городе. А ярмарка? Нищих, дурачков, слепых и калек, —да все таких, что смотреть страшно и тошно, — прямо полк целый!

Домой Тихон Ильич ехал в солнечное жаркое утро по Старой большой дороге. Ехал сперва городом, базаром, потом через мелкую и кислую от кожевенных заводов речку, а за речкой — в гору, через Черную Слободу. На базаре он когда-то служил вместе с братом в лавке Маторина. Теперь на базаре все кланялись ему. В Слободе прошло его детство, — на этой полугоре, среди вросших в землю мазанок с прогнившими и почерневшими крышами, среди мусора, золы и тряпок... Теперь и следа не было той мазанки, где родился и рос Тихон Ильич. На ее месте стоял новый тесовый домик со ржавой вывеской над входом: «Духовный портной Соболев». Все прочее было в Слободе по-старому: свиньи и куры возле порогов; высокие шесты у ворот, а на шестах — бараньи рога; белые большие лица кружевниц, выглядывающих из-за горшков с цветами, из крохотных окошечек; босые мальчишки с одной помочей через плечо, запускающие бумажного змея с мочальным хвостом; белобрысые тихие девочки, играющие возле завалинок в любимую игру — похороны кукол... На горе, в поле, он перекрестился на кладбище, за оградой которого, среди старых деревьев, была когда-то страшная могила богача и скряги Зыкова, провалившаяся в ту же минуту, как только засыпали ее. И, подумав, повернул лошадь к воротам кладбища.

Здорово, бабка! — крикнул Тихон Ильич, привязывая лошадь к столбу у ворот. — Можешь мою лошадь постеречь?

Старуха встала, низко поклонилась и прошамкала:

Могу, батюшка.

Тихон Ильич снял картуз, еще раз, подкатывая глаза под лоб, перекрестился на картину Успения Богородицы над воротами и прибавил:

Много вас тут теперь?

Целых двенадцать старушек, батюшка.

Что ж, часто ругаетесь?

Часто, батюшка...

И Тихон Ильич, не спеша, пошел среди деревьев и крестов, по аллее, ведущей к старой деревянной церкви. На ярмарке он постриг волосы, подровнял и укоротил бороду — и очень помолодел. Молодила его и худоба после болезни. Молодил загар, — белели нежной кожицей только выстриженные треугольники на висках. Молодили воспоминания детства и молодости, новый парусиновый картуз. Он шел и глядел по сторонам... Как коротка и бестолкова жизнь! И какой мир и покой вокруг, в этом солнечном затишье, в ограде старого погоста! Горячий ветер проносился по верхушкам светлых деревьев, сквозившим на безоблачном небе, до времени поредевшим от зноя, волновал по камням, памятникам их прозрачную, легкую тень. А когда затихал, жарко пригревало солнце цветы и травы, сладко пели птицы в кустах, в сладкой истоме замирали на горячих дорожках бабочки... На одном кресте Тихон Ильич прочел:

Какие страшные оброки Смерть собирает от людей!

Но ничего страшного не было вокруг. Он шел, даже как бы с удовольствием замечая, что кладбище растет, что появилось много новых мавзолеев среди тех старинных камней в виде гробов на ножках, тяжких чугунных плит и огромных, грубых и уже гниющих крестов, которыми полно оно. «Скончалась 1819 года Ноября 7 в 5 часов утра» — такие надписи было жутко читать, нехороша смерть на рассвете ненастного осеннего дня, в старом уездном городе! Но рядом светил среди деревьев своей белизной гипсовый ангел с очами, устремленными в небо, и на цоколе под ним были выбиты золотые буквы: «Блаженны мертвые, умирающие в Господе!» На железном, радужном от непогоды и времени, памятнике какого-то коллежского асессора можно было разобрать стихи:

Царю он честно послужил, Сердечно ближнего любил, Был уважаем от людей...

Стихи эти показались Тихону Ильичу лживыми. Но — где правда? Вот в кустах валяется человеческая челюсть, точно сделанная из грязного воска, — все, что осталось от человека... Но все ли? Гниют цветы, ленты, кресты, гробы и кости в земле, — все смерть и тлен! Но шел далее Тихон Ильич и читал: «Так и при воскресении мертвых: сеется в тлении, восстает в нетлении».

Все надписи трогательно говорили о покое и отдыхе, о нежности, о любви, которой как будто нет и не будет на земле, о той преданности друг другу и покорности Богу, о тех горячих упованиях на жизнь будущую и свидание в иной, блаженной стране, которым веришь только здесь, и о том равенстве, что дает только смерть, — те минуты, когда мертвого нищего целуют в уста последним целованием, как брата, сравнивают его с царями и владыками... А там, в дальнем углу ограды, в кустах бузины, дремлющих на припеке, увидал Тихон Ильич свежую детскую могилку, крест, а на кресте — двустишие:

тише, листья, не шумите, мово Костю не будите! —

и, вспомнив своего ребенка, задавленного во сне немой кухаркой, заморгал от навернувшихся слез.

По шоссе, идущему мимо кладбища и пропадающему среди волнистых полей, никто никогда не ездит. Ездят по пыльному проселку, рядом. По проселку поехал и Тихон Ильич. Навстречу ему пронеслась ободранная извозчичья пролетка, — лихо носятся уездные извозчики! — а в пролетке — городской охотник: у ног — пегая легавая собака, на коленях — ружье в чехле, на ногах — высокие болотные сапоги, хотя болот в уезде и не бывало. И Тихон Ильич сердито стиснул зубы: в работники бы этого лодыря! Полдневное солнце палило, ветер дул горячий, безоблачное небо становилось грифельным. И все сердитее отвертывался Тихон Ильич от пыли, летевшей по дороге, все озабоченнее косился на тощие, до времени подсыхающие хлеба.

Мерным шагом, с высокими посошками, шли толпы замученных усталостью и зноем богомолок. Они отвешивали Тихону Ильичу низкие, смиренные поклоны, но теперь ему уже опять все казалось жульничеством.

Смиренницы! А грызутся небось на ночевках, как собаки!

Подымая тучи пыли, гнали лошаденок пьяные мужики, возвращавшиеся с ярмарки, — рыжие, сивые, черные, но все одинаково безобразные, тощие и лохматые. И, обгоняя их гремящие телеги, Тихон Ильич мотал головой:

У, нищеброды, пропади вы пропадом!

Один, в изорванной на ленты ситцевой рубахе, спал, колотился, как мертвый, лежа на спине, закинув голову, задрав окровавленную бороду и распухший в засохшей крови нос. Другой бежал, догонял сорванную ветром шапку, споткнулся — и Тихон Ильич с злобным наслаждением вытянул его кнутом. Попалась телега, полная решет, лопат и баб: сидя к лошади спинами, они тряслись и подпрыгивали; у одной на голове был новый детский картузик козырьком назад, другая пела, третья махала руками и с хохотом орала вдогонку Тихону Ильичу:

Дядя! Чеку потерял!

За заставой, где свернуло шоссе в сторону, где отстали гремящие телеги и охватила тишина, простор и зной степи, опять почувствовал он, что все-таки самое главное на свете — «дело». Эх, и нищета же кругом! Дотла разорились мужики, трынки не осталось в оскудевших усадьбишках, раскиданных по уезду... Хозяина бы сюда, хозяина!

На полпути было большое село Ровное. Суховей проносился вдоль пустых улиц, по лозинкам, спаленным жарою. У порогов ерошились, зарывались в золу куры. Грубо торчала на голом выгоне церковь дикого цвета. За церковью блестел на солнце мелкий глинистый пруд под навозной плотиной — густая желтая вода, в которой стояло стадо коров, поминутно отправлявшее свои нужды, и намыливал голову голый мужик. Он по пояс вошел в воду, на груди его блестел медный крестик, шея и лицо были черны от загара, а тело поразительно бледно и бело.

Разнуздай-ка лошадь-то, — сказал Тихон Ильич, въезжая в пруд, пахнущий стадом.

Мужик кинул мраморно-синеватый обмылок на черный от коровьего помета берег и, с серой, намыленной головой, стыдливо закрываясь, поспешил исполнить приказание. Лошадь жадно припала к воде, но вода была так тепла и противна, что она подняла морду и отвернулась. Посвистывая ей, Тихон Ильич покачал картузом:

Ну, и водица у вас! Ужли пьете?

А у вас-то ай сахарная? — ласково и весело возразил мужик. — Тыщу лет пьем! Да вода что — вот хлебушка нетути...

За Ровным дорога пошла среди сплошных ржей, — опять тощих, слабых, переполненных васильками... А возле Выселок, под Дурновкой, тучей сидели на дуплистой корявой раките грачи с раскрытыми серебристым клювами, — любят они почему-то пожарище: от Выселок осталось в эти дни только одно звание — только черные остовы изб среди мусора. Мусор курился молочно-синева- тым дымком, кисло воняло гарью... И мысль о пожаре молнией пронзила Тихона Ильича. «Беда!» — подумал он, бледнея. Ничего- то у него не застраховано, все может в один час слететь...

С этих Петровок, с этой памятной поездки на ярмарку, Тихон Ильич начал попивать — и таки частенько, не допьяну, но до порядочной красноты лица. Однако это ничуть не мешало делам, да не мешало, по его словам, и здоровью. «Водка кровь полирует» , —

 

Гостиница «Париж» на Тверской улице близ Охотного ряда.

говорил он. Жизнь свою он и теперь нередко называл каторгой, петлей, золотою клеткой. Но шагал он по своей дороге все увереннее, и несколько лет прошло так однообразно, что все слилось в один рабочий день. А новыми крупными событиями оказалось то, что и не чаяли, — война с Японией и революция.

Разговоры о войне начались, конечно, бахвальством. «Казак желтую-то шкуру скоро спустит, брат!» Но скоро послышались иные речи.

Своей земли девать некуды! — строгим хозяйственным тоном говорил и Тихон Ильич. — Не война-с, а прямо бессмыслица!

И в злорадное восхищение приводили его вести о страшных разгромах русской армии:

Ух, здорово! Так их, мать их так!

Восхищала сперва и революция, восхищали убийства.

Как дал этому самому министру под жилу, — говорил иногда Тихон Ильич в пылу восторга, — как дал — праху от него не осталось!

Но как только заговорили об отчуждении земель, стала просыпаться в нем злоба. «Все жиды работают! Все жиды-с, да вот еще лохмачи эти — студенты!» И непонятно было: все говорят — революция, революция, а вокруг — все прежнее, будничное: солнце светит, в поле ржи цветут, подводы тянутся на станцию... Непонятен был в своем молчании, в своих уклончивых речах народ.

Скрытен он стал, народ-то! Прямо жуть, как скрытен! — говорил Тихон Ильич.

И, забыв о «жидах», прибавлял:

Положим, что и музыка-то вся эта нехитрая-с. Правительство сменить да земелькой поровнять — это ведь и младенец пой- мет-с. И значит, дело ясно, за кого он гнет, — народ-то. Но, конечно, помалкивает. И надо, значит, следить, да так норовить, чтоб помалкивал. Не давать ему ходу! Не то держись: почует удачу, почует шлею под хвостом — вдребезги расшибет-с!

Когда он читал или слышал, что будут отнимать землю только у тех, у кого больше пятисот десятин, он и сам становился «смутьяном». Даже в спор с мужиками пускался. Случалось — стоит возле его лавки мужик и говорит:

Нет, это ты, Ильич, не толкуй. По справедливой оценке — это можно, взять-то ее. А так — нет, нехорошо...

Жарко, пахнет сосновым тесом, сваленным возле амбаров, напротив двора. Слышно, как за деревьями и за постройками станции сипит, разводит пары горячий паровоз товарного поезда. Без шапки стоит, щурясь и хитро улыбаясь, Тихон Ильич. Улыбается и отвечает:

Так. А если он не хозяин, а лодырь?

Кто? Барин-то? Ну, это дело особая. У такого-то и со всеми потрохами отнять не грех!

Ну вот то-то и оно-то!

Но приходила другая весть — будут и меньше пятисот брать! — и сразу овладевала душой рассеянность, придирчивость. Все, что делается по дому, начинало казаться отвратительным.

Выносил из лавки Егорка, подручный, мучные мешки и начинал вытрясать их. Макушка клином, волосы жестки и густы — «и отчего это так густы они у дураков?» — лоб вдавленный, лицо как яйцо косое, глаза рыбьи, выпуклые, а веки с белыми, телячьими ресницами точно натянуты на них: кажется, что не хватило кожи, что, если малый сомкнет их, нужно будет рот разинуть, если закроет рот — придется широко раскрыть веки. И Тихон Ильич злобно кричал:

Далдон! Дулеб! Что ж ты на меня-то трясешь?

Горницы его, кухня, лавка и амбар, где прежде была винная торговля, — все это составляло один сруб, под одной железной крышей. С трех сторон вплотную примыкали к нему навесы скотного варка, крытые соломой, — и получался уютный квадрат. Амбары стояли против дома, через дорогу. Направо была станция, налево шоссе. За шоссе — березовый лесок. И когда Тихону Ильичу было не по себе, он выходил на шоссе. Белой лентой, с перевала на перевал, убегало оно к югу, все понижаясь вместе с полями и снова поднимаясь к горизонту только от далекой будки, где его пересекала идущая с юго-востока чугунка. И если случалось, что ехал кто-нибудь из дурновских мужиков, — конечно, кто подельнее, поразумнее, например, Яков, которого все зовут Яковом Микитичем за то, что он «богат» и жаден, Тихон Ильич останавливал его.

Хоть бы картузишко-то купил себе! — кричал он с усмешкой.

Яков, в шапке, в замашной рубахе, в коротких тяжелых портках и босой, сидел на грядке телеги. Он натягивал веревочные вожжи, останавливая сытую кобылу.

Здорово, Тихон Ильич, — сдержанно говорил он.

Здорово! Шапку-то, говорю, пора пожертвовать на галчиные гнезда!

Яков, с хитрой усмешкой в землю, кивал головой.

Это... как сказать?., не плохо бы. Да капитал-то, к примеру, не дозволяет.

Будет толковать-то! Знаем мы вас, казанских сирот! Девку отдал, малого женил, деньги есть... Чего тебе еще от Господа Бога желать?

Это льстило Якову, но сдерживало еще более.

О, Господи! — вздыхая, бормотал он дрожащим голосом. — Деньги... У меня их, к примеру, и в заведенье-то не бывало... А малый... что ж малый? Малый не радует... Прямо надо сказать — не радует!

Был Яков, как многие мужики, очень нервен и особенно тогда, когда доходило дело до его семьи, хозяйства. Был очень скрытен, но тут нервность одолевала, хотя изобличала его только отрывистая, дрожащая речь. И, чтобы уже совсем растревожить его, Тихон Ильич участливо спрашивал:

Не радует? Скажи пожалуйста! И все из-за бабы?

Яков, озираясь, скреб ногтями грудь:

Из-за бабы, родимец ее расшиби...

Ревнует?

Ревнует... В снохачи меня записала...

И у Якова бегали глаза:

Там нажалилась мужу, там нажалилась! Да что — отравить хотела! Иной раз, к примеру, остудишься... покуришь маленько, чтоб на груди полегчало... Ну, и сунула мне под подушку цигарку... Кабы не глянул — пропал бы!

Что ж за цигарка такая?

Костей мертвых натолкала да заместо табаку и всыпала...

То-то малый-то дурак! Поучил бы ее по-русски!

Куда тебе! Мне же, к примеру, на грудь полез! А сам как змей вьется!... Ухвачу за голову, ан голова-то стриженая... Ухвачу за пель- ки — рубаху драть жалко!

Тихон Ильич качал головой, молчал минуту и, наконец, решался:

Ну, а как у вас там? Все бунту ждете?

Но тут скрытность сразу возвращалась к Якову. Он усмехался и махал рукой.

Ну! — скороговоркой бормотал он. — Какого там рожна — бунту! У нас народ смирный... Смирный народ...

И натягивал вожжи, будто не стоит лошадь.

А сходка-то зачем в воскресенье была? — вдруг злобно кидал Тихон Ильич.

Сходка-то? А чума их знает! Погалдели, к примеру...

Знаю, о чем галдели-то!

Да что ж, я не таюсь... Болтали, к примеру, что вышла, мол, распоряжение... вышла будто распоряжение — никак не работать у господ по прежней цене...

Очень обидно было думать, что из-за какой-то Дурновки руки отваливаются от дела. И дворов-то в этой Дурновке всего три десятка. И лежит-то она в чертовой яруге: широкий овраг, на одном боку — избы, на другом — усадьбишка. И переглядывается эта усадьбишка с избами и со дня на день ждет какого-то «распоряжения»... Эх, взять бы несколько казаков с плетьми!

Но «распоряжение» таки вышло. Пронесся в одно из воскресений слух, что в Дурновке — сходка, вырабатывается план наступления на усадьбу. С злобно-радостными глазами, с ощущением необычной силы и дерзости, с готовностью «самому черту рога сломать», Тихон Ильич крикнул «запречь в бегунки жеребчика» и через десять минут уже гнал его вдоль шоссе к Дурновке. Солнце садилось после дождливого дня в серо-красные тучи, стволы в березовом лесочке были алые, проселок, резко выделявшийся черно- фиолетовой грязью среди свежей зелени, был тяжел. С ляжек жеребчика, со шлеи, ерзавшей по ним, падала розовая пена. Крепко щелкая вожжами, Тихон Ильич свернул от чугунки, взял направо полевой дорогой и, увидав Дурновку, на минуту усомнился в правдивости слухов о бунте. Мирная тишина была вокруг, мирно пели свои вечерние песни жаворонки, просто и спокойно пахло влажной землей и сладостью полевых цветов... Но вдруг взгляд упал на пары возле усадьбы, густо усеянные желтым донником: на его парах пасся мужицкий табун! Началось, значит! И, передернув вожжи, Тихон Ильич пролетел мимо табуна, мимо риги, заросшей лопухами и крапивой, мимо низкорослого сада, полного воробьями, мимо конюшни и людской избы и вскочил во двор...

А потом творилось что-то несуразное: в сумерках, замирая от злобы, обиды и страха, Тихон Ильич сидел в поле на бегунках. Сердце колотилось, руки дрожали, лицо горело, слух был чуток, как у зверя. Он сидел, слушал крики, доносившиеся из Дурновки, и вспоминал, как толпа, показавшаяся огромной, повалила, завидя его, через овраг к усадьбе, наполнила двор галдой и бранью, сгрудилась у крыльца и прижала его к двери. В руках у него был только кнут. И он махал им, то отступая, то отчаянно кидаясь в толпу. Но еще шире и смелее махал палкой наступавший шорник, — злой, поджарый, с провалившимся животом, востроносый, в сапогах и лиловой ситцевой рубахе. Он, от лица всей толпы, орал, что вышло распоряжение «пошабашить это дело» — пошабашить в один и тот же день и час по всей губернии: согнать из всех экономии посторонних батраков, заступить на их работу местным, — по целковому на день! И Тихон Ильич орал еще неистовее, стараясь заглушить шорника:

А-а! Вот как! Навострился, бродяга, у агитаторов? Насобачился?

И шорник цепко, на лету, ловил его слова.

Ты бродяга-то! — вопил он, наливаясь кровью. — Ты, дурак седой! Ай я сам не знаю, сколько земли-то у тебя? Сколько, кошкодер? Двести? А у меня — черт! — у меня ее и всей-то с твое крыльцо! А почему? Кто ты такой? Кто ты такой есть, спрашиваю я тебя? Из каких таких квасов?

Ну, помни-и, Митька! —крикнул наконец Тихон Ильич беспомощно и, чувствуя, что голова его мутится, кинулся сквозь толпу к бегункам. — Помни ты это себе!

Но никто не боялся угроз — и дружный гогот, рев и свист понеслись ему вслед... А потом он колесил вокруг усадьбы, замирал, слушал. Он выезжал на дорогу, на перекресток и становился лицом к заре, к станции, готовый каждую минуту ударить по лошади. Было тихо, тепло, сыро и темно. Земля, поднимаясь к горизонту, где еще тлел красноватый слабый свет, была черна, как пропасть.

С-стой, стерва! — сквозь зубы шептал Тихон Ильич шевелившейся лошади. — Сто-ой!

А издали доносились голоса, крики. И изо всех голосов выделялся голос Ваньки Красного, уже два раза побывавшего на донецких шахтах. А потом над усадьбой вдруг поднялся темно-огненный столб: мужики зажгли в саду шалаш — и пистолет, забытый в шалаше сбежавшим мещанином-садовником, стал сам собой палить из огня...

Впоследствии узнали, что и правда совершилось чудо: в один и тот же день взбунтовались мужики чуть не по всему уезду. И гостиницы города долго были переполнены помещиками, искавшими защиты у властей. Но впоследствии Тихон Ильич с великим стыдом вспоминал, что искал и он ее: со стыдом потому, что весь бунт кончился тем, что поорали по уезду мужики, сожгли и разгромили несколько усадеб, да и смолкли. Шорник вскоре как ни в чем не бывало опять стал появляться в лавке на Воргле и почтительно снимал шапку на пороге, точно не замечая, что Тихон Ильич в лице темнеет при его появлении. Однако еще ходили слухи, что собираются дурновцы убить Тихона Ильича. И он побаивался запаздывать на пути из Дурновки, ощупывал в кармане «бульдог», надоедливо оттягивавший карман шаровар, давал себе клятву сжечь дотла Дурновку в одну прекрасную ночь... отравить воду в дурновс- ких прудах... Потом прекратились и слухи. Но Тихон Ильич стал твердо подумывать развязаться с Дурновкой. «Не те деньги, что у бабушки, а те, что в пазушке!»

В тот год Тихону Ильичу сровнялось же пятьдесят. Но мечта стать отцом не покидала его. И вот она-то и столкнула его с Родькой.

Родька, долговязый, хмурый малый из Ульяновки, пошел назад тому два года во двор ко вдовому брату Якова, Федоту; женился, схоронил Федота, умершего с перепоя на свадьбе, и ушел в солдаты. А молодая, — стройная, с очень белой, нежной кожей, с тонким румянцем, с вечно опущенными ресницами, — стала работать в усадьбе, на поденщине. И эти ресницы волновали Тихона Ильича страшно. Носят дурновские бабы «рога» на голове: как только из-под венца, косы кладутся на макушке, покрываются платком и образуют нечто дикое, коровье. Носят старинные темно-лиловые поневы с позументом, белый передник вроде сарафана и лапти. Но Молодая, — за ней так и осталась эта кличка, — была и в этом наряде хороша. И однажды вечером, в темной риге, где Молодая одна дометала колос, Тихон Ильич, оглянувшись, быстро подошел к ней и быстро сказал:

В полсапожках ходить будешь, в платках шелковых... Четвертного не пожалею!

Но Молодая молчала как убитая.

Слышишь, что ли? — шепотом крикнул Тихон Ильич.

Но Молодая точно окаменела, склонив голову и кидая граблями.

И так он и не добился ничего. Как вдруг явился Родька: раньше срока, кривой. Было это вскоре после бунта дурновцев, и Тихон Ильич тотчас же нанял Родьку вместе с женой в дурновскую усадьбу, ссылаясь на то, что «без солдата теперь не обойдешься». Под Ильин день Родька уехал в город за новыми метлами и лопатами, а Молодая мыла полы в доме. Шагая через лужи, Тихон Ильич вошел в комнату, глянул на склонившуюся к полу Молодую, на ее белые икры, забрызганные грязной водой, на все ее раздавшееся в замужестве тело... И вдруг, как-то особенно ловко владея своей силой и желанием, шагнул к Молодой. Она быстро выпрямилась, подняла возбужденное, раскрасневшееся лицо и, держа в руке мокрую ветошку, странно крикнула:

Так и смажу тебя, малый!

Пахло горячими помоями, горячим телом, потом... И, схватив руку Молодой, зверски стиснув ее, тряхнув и выбив ветошку, Тихон Ильич правой рукой поймал Молодую за талию, прижал к себе, да так, что хрустнули кости, — и понес в другую комнату, где была постель. И, откинув голову, расширив глаза, Молодая уже не билась, не противилась...

Стало после этого мучительно видеть жену, Родьку, знать, что он спит с Молодой, что он свирепо бьет ее — ежедневно и еженощно. А вскоре стало и жутко. Неисповедимы пути, по которым доходит до правды ревнующий человек. И Родька дошел. Худой, кривой, длиннорукий и сильный, как обезьяна, с маленькой коротко стриженной головой, которую он всегда гнул, глядя глубоко запавшим блестящим глазом исподлобья, он стал страшен. В солдатах он нахватался хохлацких слов и ударений. И если Молодая осмеливалась возражать ему на его краткие, жестокие речи, он спокойно брал ременный кнут, подходил к ней с злой усмешкой и, сквозь зубы, спокойно спрашивал, ударяя на «во»:

Вы шо говорите?

И так вытягивал ее, что у нее в глазах темнело.

Раз наткнулся на эту расправу Тихон Ильич и, не выдержав, крикнул:

Что ты делаешь, мерзавец ты этакий?

Но Родька спокойно сел на лавку и только глянул на него:

Вы шо говорите? — спросил он.

И Тихон Ильич поспешил хлопнуть дверью...

Стали мелькать уже дикие мысли: подстроить так, например, чтобы Родьку где-нибудь придавило крышей или землей... Но прошел месяц, прошел другой, — и надежда, та надежда, которая и опьянила-то этими мыслями, жестоко обманула: Молодая не забеременела! Из-за чего же было после этого продолжать играть с огнем? Надо было разделаться с Родькой, как можно скорее прогнать его.

Но кем было его заменить?

Выручил случай. Неожиданно Тихон Ильич помирился с братом и уговорил его взять на себя управление Дурновкой.

Узнал он от знакомого в городе, что Кузьма долго служил конторщиком у помещика Касаткина и, что всего удивительнее, — стал «автором». Да, напечатали будто бы целую книжку его стихов и на обороте обозначили: «Склад у автора».

Та-ак-с! — протянул Тихон Ильич, услыхавши это. — Он Кузьма, а ничего! И что же, позвольте спросить, так и напечатали: сочинение Кузьмы Красова?

Все честь честью, — ответил знакомый, твердо веривший, впрочем, — как и многие в городе, — что стихи свои Кузьма «сдирает» из книг, из журналов.

Тогда Тихон Ильич, не сходя с места, за столом в трактире Даева, написал брату твердую и краткую записку: пора старикам помириться, покаяться. А на другой день и примирение, и деловой разговор у Даева.

Было утро, в трактире еще пусто. Солнце светило в запыленные окна, озаряло столики, крытые сыроватыми красными скатертями, темный, только что вымытый отрубями пол, пухнущий конюшней, половых в белых рубашках и белых штанах. В клетке на все лады, как неживая, как заведенная, заливалась канарейка. Тихон Ильич, с нервным и серьезным лицом, сел за стол и, как только потребовал пару чаю, над его ухом раздался давно знакомый голос:

Ну, здравствуй.

Был Кузьма ниже его ростом, костистее, суше. Было у него большое, худое, слегка скуластое лицо, насупленные серые брови, небольшие зеленоватые глаза. Начал он не просто.

Спервоначалу изложу я тебе, Тихон Ильич, — начал он, как только Тихон Ильич налил ему чаю, — изложу тебе, кто я такой, чтоб ты знал... — Он усмехнулся: — С кем ты связываешься...

И у него была манера отчеканивать слоги, поднимать брови, расстегивать и застегивать при разговоре пиджак на верхнюю пуговицу. И, застегнувшись, он продолжал:

Я, видишь ли, — анархист...

Тихон Ильич вскинул бровями.

Не бойся. Политикой я не занимаюсь. А думать никому не закажешь. И вреда тебе тут — никакого. Буду хозяйствовать исправно, но, прямо говорю, —драть шкур не буду.

Да и времена не те, — вздохнул Тихон Ильич.

Ну, времена-то все те же. Можно еще, — драть-то. Да нет, не годится. Буду хозяйствовать, свободное же время отдам саморазвитию... чтению то есть.

Ох, имей в виду: зачитаешься — в кармане не досчитаешься! — сказал, тряхнув головой и дернув кончиком губы, Тихон Ильич. — Да, пожалуй, и не наше это дело.

Ну, я так не думаю, — возразил Кузьма. — Я, брат, — как бы это тебе сказать? — странный русский тип.

Я и сам русский человек, имей в виду, — вставил Тихон Ильич.

Да иной. Не хочу сказать, что я лучше тебя, но — иной. Ты вот, вижу, гордишься, что ты русский, а я, брат, ох, далеко не славянофил! Много баять не подобает, но скажу одно: не хвалитесь вы, за-ради Бога, что вы — русские! Дикий мы народ!

Тихон Ильич, нахмуриваясь, побарабанил пальцами по столу.

Это-то, пожалуй, правильно, — сказал он. — Дикий народ. Шальной.

Ну, вот то-то и есть. Я, могу сказать, довольно-такипошатался по свету, — ну и что ж? — прямо нигде не видал скучнее и ленивее типов. А кто и не ленив, — покосился Кузьма на брата, — так и в том толку нет. Рвет, гандобит себе гнездо, а толку что?

Как же так — толку что? — спросил Тихон Ильич.

Да так. Вить его, гнездо-то, тоже надо со смыслом. Совью, мол, да и поживу по-человечески. Вот этим-то да вот этим-то.

И Кузьма постучал себя пальцем в грудь и в лоб.

Нам, брат, видно, не до этого, — сказал Тихон Ильич. — «Поживи-ка у деревни, похлебай-ка серых щей, поноси худых лаптей!»

—Лаптей! — едко отозвался Кузьма. — Вторую тыщу лет, брат, таскаем их, будь они трижды прокляты. А кто виноват? Татаре, видишь ли, задавили! Мы, видишь ли, народ молодой! Да ведь авось и там-то, в Европе-то, тоже давили немало — монголы-то всякие. Авось и германцы-то не старше... Ну, да это разговор особый!

Верно! — сказал Тихон Ильич. — Давай-ка лучше об делу поговорим!

Кузьма, однако, стал договаривать:

В церковь я не хожу...

Значит, ты молокан? — спросил Тихон Ильич подумал: «Попал я! Видно, надо развязываться с Дурновкой!»

Вроде молокана, — усмехнулся Кузьма. — Да, а ты-то ходишь? Кабы не страх да не нуждишка, — и совсем забыл бы.

Ну, это не я первый, не я последний, — возразил Тихон Ильич, нахмуриваясь. — Все грешны. Да ведь сказано: за один вздох все прощается.

Кузьма показал головою.

Говоришь привычное! — сказал он строго. — А ты остановись да подумай: как же это так? Жил-жил свиньей всю жизнь, вздохнул, — и все как рукой сняло! Есть тут смысл ай нет?

Разговор становился тяжелым. «Правильно и это», — подумал Тихон Ильич, глядя в стол блестящими глазами. Но, как всегда, хотелось уклониться от дум и разговора о Боге, о жизни, и он сказал первое, что подвернулось на язык:

И рад бы в рай, да грехи не пускают.

Вот, вот, вот! — подхватил Кузьма, стуча ногтем по столу. — Самое что ни на есть любимое наше, самая погибельная наша черта: слово — одно, а дело—другое! Русская, брат, музыка: жить по- свинячьи скверно, а все-таки живу и буду жить по-свинячьи! Ну, а засим говори дело...

Канарейка стихла. В трактир набирался народ. Теперь было слышно с базара, как где-то в лавке удивительно четко и звонко бил перепел. И, пока шел деловой разговор, Кузьма все прислушивался к нему и порою вполголоса подхватывал: «Ловко!» А договорившись, хлопнул по столу ладонью, энергично сказал:

Ну, значит, так, — не стать перетакивать! — и, запустив руку в боковой карман пиджака, вынул целую кипу бумаг и бумажек, нашел среди них в мраморно-серой обложке книжечку и положил ее перед братом.

Вот! — сказал он. — Уступаю твоей просьбе да своей слабости. Книжонка плохая, стихи необдуманные, давнишние... Но делать нечего. На, бери и прячь.

И опять Тихона Ильича взволновало, что брат его — автор, что на этой мраморно-серой обложке напечатано: «Стихотворения К. И. Красова». Он повертел книжку в руках и несмело сказал:

А то бы прочитал что-нибудь... А? Уж сделай милость, прочти стишка три-четыре!

И, опустив голову, надев пенсне, далеко отставив от себя книжку и строго глядя на нее сквозь стекла, Кузьма стал читать то, что обычно читают самоучки: подражания Кольцову, Никитину, жалобы на судьбу и нужду, вызовы заходящей туче-непогоде. Но на худых скулах выступали розовые пятна, голос порою дрожал. Блестели глаза и у Тихона Ильича. Не важно было, хороши или дурны стихи, — важно то, что сочинил их его родной брат, простой человек, от которого пахло махоркой и старыми сапогами...

—А у нас, Кузьма Ильич, —сказал он, когда Кузьма смолк и, сняв пенсне, потупился, — а у нас одна песня...

И неприятно, горько дернул губою:

— У нас одна песня: что почем?

Водворив брата в Дурновке, он, однако, принялся за эту песню еще охотнее, чем прежде. Перед тем как сдать брату на руки Дурнов- ку, он придрался к Родьке из-за новых гужей, съеденных собаками, и отказал ему. Родька дерзко усмехнулся в ответ и спокойно пошел в избу собирать свое добро. Молодая выслушала отказ тоже как будто спокойно, — она, разойдясь с Тихоном Ильичом, опять взяла манеру бесстрастно молчать, не глядеть ему в глаза. Но через полчаса, уже собравшись, Родька пришел вместе с ней просить прощения. Молодая стояла на пороге, бледная, с опухшими от слез веками, и молчала; Родька гнул голову, мял картуз и тоже пытался плакать, — противно гримасничал, а Тихон Ильич сидел да косил бровями, щелкал на счетах. Смилостивился он только в одном — не вычел за гужи.

Теперь он был тверд. Отделываясь от Родьки и передавая дела брату, он чувствовал себя бодро, ладно. «Ненадежен брат, пустой, кажись, человек, ну, да покуда сойдет!» И, возвратясь на Воргол, без устали хлопотал весь октябрь. И, как бы в лад с его настроением, весь октябрь стояла чудесная погода. Но вдруг она переломилась, — сменилась бурей, ливнями, а в Дурновке случилось нечто совершенно неожиданное.

Родька работал в октябре на линии чугунки, а Молодая без дела жила дома, только изредка зарабатывала пятиалтынный, двугривенный в саду при усадьбе. Вела она себя странно: дома молчала, плакала, а в саду была резко-весела, хохотала, пела песни с Донькой Козой, очень глупой и красивой девкой, похожей на египтянку. Коза жила с мещанином, снимавшим сад, а Молодая, почему-то подружившаяся с ней, вызывающе поглядывала на его брата, нахального мальчишку, и, поглядывая, намекала в песнях, что она по ком-то сохнет. Было ли у нее с ним что-нибудь, неизвестно, но только кончилось все это большой бедой: уезжая под Казанскую в город, мещане устроили у себя в шалаше «вечерок», — пригласили Козу и Молодую, всю ночь играли на двух ливенках, кормили подруг жамками, поили чаем и водкой, а на рассвете, когда уже запрягали телегу, внезапно, с хохотом, повалили пьяную Молодую наземь, связали, ей руки, подняли юбки, собрали их в жгут над головой и стали закручивать веревкой. Коза кинулась бежать, забилась со страху в мокрые бурьяны, а когда выглянула из них, — после того, как телега с мещанами шибко покатила вон из сада, — то увидела, что Молодая, по пояс голая, висит на дереве. Был печальный туманный рассвет, по саду шептал мелкий дождик, Коза плакала в три ручья, зуб на зуб не попадала, развязывая Молодую, клялась отцом-матерью, что скорее ее, Козу, громом убьет, чем узнают на деревне, что случилось в саду... Но не сровнялось и недели, как пошли по Дурновке слухи о позоре Молодой.

Проверить эти слухи было, конечно, невозможно: «видеть — никто не видал, ну, а Коза-то и сбрехать недорого возьмет». Однако разговоры, вызванные слухами, не прекращались, и все с великим нетерпением ожидали прихода Родьки и его расправы с женой. Волнуясь, — опять выбившись из колеи! — ожидал этой расправы и Тихон Ильич, узнавший историю в саду от своих работников: ведь история-то могла кончиться убийством! Но кончилась она так, что еще неизвестно, что поразило бы Дурновку сильнее, — убийство или такой конец: в ночь на Михайлов день Родька, пришедший домой «рубаху сменить», умер «от живота!» На Воргле стало известно об этом поздно вечером, но Тихон Ильич тотчас же приказал запрячь лошадь и в темноте, под дождем, понесся к брату. И сгоряча, выпив за чаем бутылку наливки, в страстных выражениях, с бегающими глазами, покаялся ему:

Мой грех, брат, мой грех!

Кузьма долго молчал, выслушав его, долго ходил по комнате, перебирая пальцы, ломая их и хрустя суставами. Наконец ни с того ни с сего сказал:

Вот ты и подумай: есть ли кто лютее нашего народа? В городе за воришкой, схватившим с лотка лепешку грошовую, весь обжорный ряд гонится, а нагонит, мылом его кормит. На пожар, на драку весь город бежит, да ведь как жалеет-то, что пожар али драка скоро кончились! Не мотай, не мотай головой-то: жалеет! А как наслаждаются, когда кто-нибудь жену бьет смертным боем, али мальчишку дерет как Сидорову козу, али потешается над ним? Это- то уж самая что ни на есть веселая тема.

Имей в виду, — горячо перебил Тихон Ильич, — охальников всегда и везде было много.

Так. А ты сам не привозил этого... ну, как его? Дурачка-то этого?

Мотю-Утиную-Головку, что ли? — спросил Тихон Ильич.

Ну, вот, вот... Не привозил ты его к себе на потеху?

И Тихон Ильич усмехнулся: привозил. Раз даже по чугунке доставили к нему Мотю — в бочке сахарной. Начальство знакомое — ну и доставили. А на бочке написали: «Осторожно. Дурак битый».

ТИПЫ МОСКОВСКОЙ СТАРИНЫ

Точильщик.

 

Сборщик пожертвований на сооружение храма.

И учатэтих самых дураков для потехи рукоблудству! — горько продолжал Кузьма. — Мажут бедным невестам ворота дегтем! Травят нищих собаками! Для забавы голубей сшибают с крыш камнями! А есть этих голубей, видите ли, — грех великий. Сам Дух святой, видите ли, голубиный образ принимает!

Самовар давно остыл, свечка оплыла, в комнате тускло синел дым, вся полоскательница полна была вонючими размокшими окурками. Вентилятор, — жестяная труба в верхнем углу окна, — был открыт, и порою в нем что-то начинало визжать, кружиться и скучно-скучно ныть — «как в волостном правлении», — думал Тихон Ильич. Но накурено было так, что не помогли бы и десять вентиляторов. А по крыше шумел дождь, а Кузьма ходил как маятник из угла в угол и говорил:

Да-а, хороши, нечего сказать! Доброта неописанная! Историю почитаешь — волосы дыбом станут: брат на брата, сват на свата, сын на отца, вероломство да убийство, убийство да вероломство... Былины — тоже одно удовольствие: «распорол ему груди белые», «выпускал черева н£ землю»... Илья, так тот своей собственной родной дочери «ступил на леву ногу и подернул за праву ногу»... А песни? Все одно, все одно: мачеха — «лихая да алчная», свекор «лютый да придирчивый», «сидит на палате, ровно кобель на канате», свекровь опять-таки «лютая», «сидит на печи, ровно сука на цепи», золовки — непременно «псовки да кляузницы», деверья — «злые насмешники», муж—«либо дурак, либо пьяница», ему «свекор-батюшка вялит жану больней бить, шкуру до пят спустить», а невестушка этому самому батюшке «полы мыла — во щи вылила, порог скребла — пирог спекла», к муженьку же обращается с такой речью: «Встань, постылый, пробудися, вот тебе помои — умойся, вот тебе онучи — утрися, вот тебе обрывок — удавися»... А прибаутки наши, Тихон Ильич! Можно ли выдумать грязней и похабнее! А пословицы! «За битого двух небитых дают»... «Простота хуже воровства»...

Значит, по-твоему, нищим-то лучше жить? — насмешливо спросил Тихон Ильич.

И Кузьма радостно подхватил его слова:

Ну, вот, вот! Нету во всем свете голее нас, да зато и нету охальнее на эту самую голь. Чем позлей уязвить? Бедностью! «Черт! Тебе лопать нечего...» Да вот тебе пример: Дениска... ну, этот... сын Серого-то... сапожник... на днях и говорит мне...

Стой, — перебил Тихон Ильич, — а как поживает сам Серый?

Дениска говорит — «с голоду околевает».

Стерва мужик! — сказал Тихон Ильич убежденно. — И ты мне про него песен не пой.

Я и не пою, — сердито ответил Кузьма. — Слушай лучше про Дениску-то. Вот он и рассказывает мне: «Бывало, в голодный год, выйдем мы, подмастерья, на Черную Слободу, а там этих проституток— видимо-невидимо. И голодные, шкуры, преголодные! Дашь ей полхунта хлеба за всю работу, а она и сожрет его весь под тобой... То-то смеху было!..» Заметь! —строго крикнул Кузьма, останавливаясь: «То-то смеху было!»

Да постой ты, Христа ради, — опять перебил Тихон Ильич, — дай мне про дело-то слово сказать!

Кузьма остановился.

Ну, говори, — сказал он. — Только что говорить-то? Как быть тебе? Да никак! Денег дать — вот и вся недолга. Ведь ты подумай: топить нечем, есть нечего, хоронить не на что! А потом опять ее нанять. Ко мне, в кухарки...

Домой уехал Тихон Ильич чем свет, холодным туманным утром, когда еще пахло мокрыми гумнами и дымом, сонно пели петухи на деревне, скрытой туманом, спали собаки у крыльца, спала старая индюшка, взгромоздясь на сук полуголой, расцвеченной мертвыми осенними листьями яблони возле дома. В поле в двух шагах ничего не было видно за густой серой мглой, гонимой ветром. Спать Тихону Ильичу не хотелось, но чувствовал он себя измученным и, как всегда, шибко гнал лошадь, большую гнедую кобылу с подвязанным хвостом, намокшую и казавшуюся худей, щеголеватей, чернее. Он отвернулся от ветра, поднял справа холодный и влажный воротник чуйки, серебрившейся от мельчайшего дождевого бисера, сплошь покрывшего ее, глядел сквозь холодные капельки, висевшие на ресницах, как все толще навертывается липкий чернозем на бегущее колесо, как стоит перед ним и не проходит целый фонтан высоко толкущихся комьев грязи, уже залепивших его голенища, косился на работающую ляжку лошади, на ее прижатые затуманенные уши... А когда он, с пестрым от грязи лицом, подлетел, наконец, к дому, первое, что кинулось ему в глаза, была лошадь Якова у коновязки. Быстро замотав вожжи на передок, он соскочил с бегунков, подбежал к отворенной двери лавки — ив испуге остановился.

Далдо-он! — говорила за стойкой Настасья Петровна, видимо подражая ему, Тихону Ильичу, но больным, ласковым голосом, и все ниже склонялась к ящику с деньгами, роясь в гремящих медяках и не находя в темноте монеты для сдачи. — Далдон! Где он, керосин-то, нынче дешевле продается?

И, не найдя, разогнулась, поглядела на стоящего перед ней в шапке и армяке, но босого Якова, на его косую бороду неопределенного цвета и прибавила:

А не отравила она его?

И Яков поспешно забормотал:

Не наше дело, Петровна... Чума ее знает... Наша дело — сторона... Сторона, к примеру...

И весь день у Тихона Ильича дрожали руки при воспоминании об этом бормотанье. Все, все думают, что отравила!

К счастью, тайна так и осталась тайной: Родьку схоронили, Молодая голосила, провожая гроб, так искренно, что была даже неприлична, — ведь эта голосьба должна быть не выражением чувств, а исполнением обряда, — и мало-помалу тревога Тихона Ильича улеглась.

Хлопот к тому же было по горло, а помощников — нет. От Настасьи Петровны помощи было мало. В батраки Тихон Ильич нанимал только «полетчиков» — до осенних заговен. И они уже разошлись. Остались только годовые, — кухарка, старик-караульщик, прозванный Жмыхом, да малый Оська, «олух царя небесного». А сколько заботы требовала одна скотина! Зимовало двадцать штук овец. В закуте сидело шесть черных, вечно угрюмых и чем-то недовольных кабанов. На варке стояло три коровы, бычок, красная телушка. На дворе — одиннадцать лошадей, а на стойле — сивый жеребец, злой, тяжелый, гривастый, грудастый, — мужик, но рублей в четыреста: отец аттестат имел, полторы тысячи стоил. И все это требовало глаза да глаза.

Настасья Петровна давно собиралась поехать погостить к знакомым в город. И наконец собралась и уехала. Проводив ее, Тихон Ильич бесцельно побрел в поле. По шоссе проходил с ружьем за плечами начальник почтового отделения в Ульяновке Сахаров, известный таким свирепым обращением с мужиками, что они говорили: «Подаешь письмо — руки-ноги трясутся!» Тихон Ильич вышел к нему под дорогу. Приподняв бровь, он глянул на него и подумал:

«Дурак старик! Ишь слоны слоняет по грязи».

И дружелюбно крикнул:

С полем, что ли, Антон Маркыч?

Почтарь остановился. Тихон Ильич подошел и поздоровался.

Ну, какое там поле! — сумрачно ответил почтарь, огромный, сутулый, с густыми серыми волосами, торчавшими из ушей и ноздрей, с большими бровными дугами и глубоко запавшими глазами. — Так, прошелся ради геморроя, — сказал он, особенно старательно выговаривая последнее слово.

А имейте в виду, — с неожиданной горячностью отозвался Тихон Ильич, протягивая руку с растопыренными пальцами, — имейте в виду: совсем опустели наши Палестины! Звания не осталось — что птицы, что зверя-с!

Леса везде вырубили, — сказал почтарь.

Да еще как-с! Как вырубили-то-с! Под гребеночку! — подхватил Тихон Ильич.

И неожиданно прибавил:

Линяет-с! Все линяет-с!

Почему сорвалось с языка это слово, Тихон Ильич и сам не знал, но чувствовал, что сказано оно все-таки недаром. «Все линяет, — думал он, — вот как скотина после долгой и трудной зимы...» И, простившись с почтарем, долго стоял на шоссе, недовольно поглядывая кругом. Опять накрапывал дождь, дул неприятный мокрый ветер. Над волнистыми полями — озимями, пашнями, жнивь- ями и коричневыми перелесками — темнело. Сумрачное небо все ниже спускалось к земле. Оловом поблескивали залитые дождем дороги. На станции ждали почтового поезда в Москву, оттуда пахло самоваром, и это будило тоскливое желание уюта, теплой чистой комнаты, семьи...

Ночью опять лил дождь, темь была хоть глаз выколи. Спал Тихон Ильич плохо, мучительно скрипел зубами. Его знобило — верно, простыл, стоя вечером на шоссе, — чуйка, которой он прикрылся, сползала на пол, и тогда снилось то, что преследовало с самого детства, когда по ночам зябла спина: сумерки, какие-то узкие переулки, бегущая толпа, скачущие на тяжких телегах, на злых вороных битюгах пожарные... Раз он очнулся, зажег спичку, глянул на будильник, — он показывал три, — поднял чуйку и, опять засыпая, стал тревожиться: обворуют лавку, сведут лошадей...

Иногда казалось, что он на постоялом дворе в Данкове, что ночной дождь шумит по навесу ворот и поминутно дергается, звонит колоколец над ними, — приехали воры, привели в эту непроглядную темь его жеребца и, если узнают, что он тут, убьют его... Иногда же возвращалось сознание действительности. Нои действительность была тревожна. Старик ходил под окнами с колотушкой, но то казалось, что он где-то далеко-далеко, то Буян, захлебываясь, рвал кого-то, с бурным лаем убегал в поле и вдруг снова появлялся под окнами и будил, упорно брехал, стоя на одном месте. Тогда Тихо Ильич собирался выйти, глянуть, — что такое, все ли в порядке. Но как только доходило до того, чтобы решиться, встать, как гуще и чаще начинал стрекотать в темные окошечки крупный косой дождь, гонимый ветром из темных беспредельных полей, и милей отца-матери казался сон...

Наконец стукнула дверь, понесло сырым холодом, — караульщик, Жмых, шурша, втащил в прихожую вязанку соломы. Тихон Ильич открыл глаза: мутно, водянисто светало, окошечки были потные.

Протопи, протопи, братуша, — сказал Тихон Ильич сиплым со сна голосом. — Да пойдем кормочку скотине дадим, и ид и себе спать.

Старик, похудевший за ночь, весь синий от холода, сырости и усталости, глянул на него провалившимися мертвыми глазами. В мокрой шапке, в мокром коротком чекменишке и растрепанных лаптях, насыщенных водой и грязью, он что-то глухо заворчал, с трудом становясь на колени перед печкой, набивая ее холодной пахучей старновкой и вздувая серник.

Ай язык-то корова отжевала? — сипло крикнул Тихон Ильич, слезая с постели. — Что под нос-то бубнишь?

Целую ночь шатался, теперь — кормочку давай, — пробормотал старик, не поднимая головы, как бы сам с собою.

Тихон Ильич покосился на него:

Видел я, как ты шатался!

Он надел поддевку и, пересиливая мелкую дрожь в животе, вышел на истоптанное крылечко, на ледяную свежесть бледного ненастного утра. Всюду налило свинцовых луж, все стены потемнели от дождя. Чуть моросило, «но, верно, к обеду опять польет», — подумал он. И с удивлением глянул на лохматого Буяна, кинувшегося к нему из-за угла: глаза блестят, язык свеж и красен, как огонь, горячее дыхание так и пышет псиной... И это после целой ночи беготни и лая!

Он взял Буяна за ошейник и, шлепая по грязи, обошел, оглядел все замки. Потом привязал его на цепь под амбаром, вернулся в сени и заглянул в большую кухню, в избу. В избе противно и тепло воняло; кухарка спала на голом конике, закрыв лицо фартуком, выставив кострец и подогнув к животу ноги в старых больших валенках с толсто натоптанными по земляному полу подошвами; Оська лежал на нарах, в полушубке, в лаптях, уткнув голову в сальную тяжелую подушку.

«Связался черт с младенцем! — подумал Тихон Ильич с отвращением. — Ишь, всю ночь распутничала, а под утро — на лавочку!»

И, оглянув черные стены, маленькие окошечки, лохань с помоями, громадную плечистую печь, громко и строго крикнул:

Эй! Господа-бояре! Пора и честь знать!

Пока кухарка затапливала печку, варила кабанам картошки и раздувала самовар, Оська, без шапки, спотыкаясь от дремоты, таскал хоботье лошадям и коровам. Тихон Ильич сам отпер скрипучие ворота варка и первый вошел в его теплый и грязный уют, обнесенный навесами, денниками и закутами. Выше щиколки был унавожен варок. Навоз, моча, дождь — все слилось и образовало густую коричневую жижу. Лошади, уже темнея бархатной зимней шерстью, бродили под навесами. Овцы грязно-серой массой сбились в один угол. Старый бурый мерин одиноко дремал возле пустых яслей, измазанных тестом. С неприветливого ненастного неба над квадратом двора моросило и моросило. Кабаны болезненно, настойчиво ныли, урчали в закуте.

«Скука!» — подумал Тихон Ильич и тотчас же свирепо гаркнул на старика, тащившего вязанку старновки:

Что ж по грязи-то тащишь, старая транда?

Старик бросил старновку наземь, поглядел на него и вдруг спокойно сказал:

От транды слышу.

Тихон Ильич быстро оглянулся, — вышел ли малый, — и, убедившись, что вышел, быстро и тоже как будто спокойно подошел к старику, дал ему в зубы, да так, что тот головой мотнул, схватил его за шиворот и изо всей силы пустил к воротам.

Вон! — крикнул он, задохнувшись и побледнев, как мел. — Чтоб твоего и духу здесь не пахло больше, рвань ты этакая!

Старик вылетел за ворота — и через пять минут, с мешком за плечами и с палкой в руке, уже шагал по шоссе, домой. Тихон Ильич трясущимися руками напоил жеребца, засыпал ему свежего овса, — вчерашний он только перерыл, переслюнявил, — и, широко шагая, утопая в жиже и навозе, пошел в избу.

Готово, что ли? — крикнул он, приотворив дверь.

Поспеешь! — огрызнулась кухарка.

Избу застилало теплым пресным паром, валившим из чугуна от картошек. Кухарка, вместе с малым, яростно толкала их толкачами, посыпая мукой, и за стуком Тихон Ильич не слыхал ответа. Хлопнув дверью, он пошел пить чай.

В маленькой прихожей он поддал ногой грязную тяжелую попону, лежавшую у порога, и направился в угол, где, над табуреткой с оловянным тазом, был прибит медный рукомойник и на полочке лежал обмызганный кусочек кокосового мыла. Гремя рукомойником, он косил, двигал бровями, раздувал ноздри, не мог остановить злого, бегающего взгляда и с особенной отчетливостью говорил:

Вот так работнички! Скажи ты ему слово — он тебе десять! Скажи ему десять — он тебе сто! Да нет, брешешь! Авось не к лету, авось вас, чертей, много! К зиме-то, брат, жрать захочешь, — придешь, сукин сын, приде-ешь, покло-о-нишься!

Утирка висела возле рукомойника с Михайлова дня. Она была так затерта, что, взглянув на нее, Тихон Ильич стиснул челюсти.

Ох! — сказал он, закрывая глаза и тряся головой. — Ох, мати Царица Небесная!

Две двери вели из прихожей. Одна, налево — в комнату для приезжающих, длинную, полутемную, окошечками на варок; стояли в ней два больших дивана, жестких, как камень, обитых черной клеенкой, переполненных и живыми и раздавленными, высохшими клопами, а на простенке висел портрет генерала с лихими бобровыми бакенбардами; портрет окаймляли маленькие портреты героев русско-турецкой войны, а внизу была подпись: «Долго будут дети наши и славянские братушки помнить славные дела, как отец наш, воин смелый, Сулейман-пашу разбил, победил врагов неверных и прошел с детьми своими по таким крутизнам, где носились лишь туманы да пернатые цари». Другая дверь вела в комнату хозяев. Там, направо, возле двери, блестела стеклами горка, налево белела печь-лежанка; печь когда-то треснула, ее, по белому, замазали глиной — и получились очертания чего-то вроде изломанного худого человека, крепко надоевшего Тихону Ильичу. За печью высилась двуспальная постель; над постелью был прибит ковер мутно-зеленых и кирпичных шерстей с изображением тигра, усатого, с торчащими кошачьими ушами. Против двери, у стены, стоял комод, крытый вязаной скатертью, на нем — венчальная шкатулка Настасьи Петровны...

В лавку! — крикнула, приотворив дверь, кухарка.

Дали затянуло водянистым туманом, опять становилось похоже на сумерки, моросил дождь, но ветер повернул, дул с севера, — и воздух посвежел. Веселее и звончей, чем за все последние дни, крикнул на станции отходивший товарный поезд.

Здорово, Ильич, — сказал, кивая мокрой манджурской папахой, трегубый мужик, державший у крыльца мокрую пегую лошадь...

Здорово, — кивнул Тихон Ильич, косо глянув на белый крепкий зуб, блестевший из-за раздвоенной губы мужика. — Что надо?

И, торопливо отпустив соли и керосину, торопливо вернулся в горницы.

Лба не дадут перекрестить, собаки! — бормотал он на ходу.

Самовар, стоявший на столе возле простенка, бурлил, клокотал, зеркальце, висевшее над столом, подернулось налетом белого пара. Отпотели окна и олеография, прибитая под зеркалом, — великан в желтом кафтане и красных сафьяновых сапогах, с российским стягом в руках, из-за которого глядел башнями и главами московский кремль. Фотографические карточки в рамках из раковин окружали эту картину. На самом почетном месте висел портрет знаменитого иерея в муаровой рясе, с реденькой бородкой, с припухшими щеками и маленькими пронзительными глазками. И, взглянув на него, Тихон Ильич истово перекрестился на икону в углу. Потом снял с самовара закопченный чайник, налил стакан чаю, крепко пахнущего распаренным веником.

«Лба не дадут перекрестить, — думал он, страдальчески морщась. — Зарезали, будь они прокляты!»

Казалось, что нужно что-то вспомнить, сообразить или просто лечь и выспаться как следует. Хотелось тепла, покоя, ясности, твердости мысли. Он встал, подошел к горке, задребезжавшей стеклами и посудой, взял с полки бутылку рябиновки, кубастенький стаканчик, на котором было написано: «Его же и монаси приемлют»...

Айне надо? — сказал он вслух.

И налил и выпил, еще налил и еще выпил. И, закусывая толстым кренделем, сел за стол.

Он жадно хлебал с блюдечка горячий чай, сосал, держа на языке, кусочек сахару. Он рассеянно и подозрительно покосился, хлебая чай, на простенок, на мужика в желтом кафтане, на карточки в рамках из раковин и даже на иерея в муаровой рясе.

«Не до леригии нам, свиньям!» — подумал он и, как бы оправдываясь перед кем-то, грубо прибавил: — Поживи-ка у деревни, похлебай-ка кислых щей!

Косясь на иерея, он чувствовал, что все сомнительно... даже, кажется, и обычное благоговение его к этому иерею... сомнительно и не продумано. Если подумать хорошенько... Но тут он поспешил перевести взгляд на московский кремль.

— Страм сказать! — пробормотал он. — В Москве сроду не бывал!

Да, не бывал. А почему? Кабаны не велят! То торгашество не пускало, то постоялый двор, то кабак. Теперь вот не пускают жеребец, кабаны. Да что — Москва! В березовый лесишко, что за шоссе, и то десять лет напрасно прособирался. Все надеялся как-нибудь урвать свободный вечерок, захватить с собой ковер, самовар, посидеть на траве, в прохладе, в зелени — да так и не урвал... Как вода меж пальцев, скользят дни, опомниться не успел — пятьдесят стукнуло, вот-вот и конец всему, а давно ли, кажись, без порток бегал? Прямо вчера!

Неподвижно смотрели лица из рамок-раковинок. Вот, на полу (среди густой ржи) лежат двое — сам Тихон Ильич и молодой купец Ростовцев — и держат в руках стаканы, ровно до половины налитые темным пивом... Какая дружба завязалась было между Ростовцевым и Тихоном Ильичом! Как запомнился тот серый масленичный день, когда снимались! Но в каком году это было? Куда исчез Ростовцев? Теперь нет даже уверенности, жив он или нет... А вот стоят, вытянувшись во фронт и окаменев, три мещанина, гладко причесанные на прямой ряд, в вышитых косоворотках, в длинных сюртуках, в расчищенных сапогах, — Бучнев, Выставкин и Богомолов. Выставкин, тот, что посредине, держит перед грудью хлеб-соль на деревянной тарелке, прикрытой полотенцем, расшитым петухами, Бучнев и Богомолов — по иконе. Эти снимались в пыльный, ветреный день, когда освящали элеватор, — когда приезжали архиерей и губернатор, когда Тихон Ильич так горд был тем, что попал в число публики, приветствовавшей начальство. Но что осталось в памяти от этого дня? Только то, что часов пять ждали возле элеватора, что тучей летела белая пыль по ветру, что губернатор, длинный и чистый покойник в белых штанах с золотыми лампасами, в шитом зблотом мундире и треуголке, шел к депутации необыкновенно медленно... что было очень страшно, когда он заговорил, принимая хлеб-соль, что всех поразили необыкновенной худобой и белизной его руки, их кожа, тончайшая и блестящая, как снятая со змеи шкурка, блестящие, размытые перстни и кольца на сухих тонких пальцах с прозрачными длинными ногтями... Теперь губернатора этого уже нет в живых, нет в живых и Выставкина... А через пять, десять лет так же будут говорить и про Тихона Ильича:

Покойный Тихон Ильич...

В горнице стало теплей и уютней от нагревшейся печки, зеркальце прояснилось, но за окнами ничего не было видно, стекла белели матовым паром, — значит, на дворе свежело. Все слышнее доносился нудный стон голодных кабанов, — вдруг этот стон превратился в дружный и мощный рев: верно, кабаны заслышали голоса кухарки и Оськи, тащивших к ним тяжелую лоханку с месивом. И, не кончив дум о смерти, Тихон Ильич кинул папиросу в полоскательницу, надернул поддевку и поспешил наварок. Широко и глубоко шагая по хлюпающему навозу, он сам отворил закуту — и долго не сводил жадных и тоскливых глаз с кабанов, кинувшихся к корыту, в которое с паром вывалили месиво.

Думу о смерти перебивала другая: покойный-то покойный, а этого покойного, можег быть, в пример будут ставить. Кто он был? Сирота, нищий, в детстве не жравший по два дня куска хлеба... А теперь?

Твою биографию жизни описать следует, — насмешливо сказал однажды Кузьма.

А насмехаться-то, пожалуй, и не над чем. Значит, была башка на плечах, если из нищего, едва умевшего читать мальчишки вышел не Тишка, а Тихон Ильич...

Но вдруг кухарка, тоже пристально глядевшая на кабанов, теснивших друг друга и залезавших в корыто передними ножками, икнула и сказала:

Ох, Господи! Кабы у нас какой беды нынче не было! Вижу нынче во сне — нагнали к нам будто бы скотины на двор, нагнали овец, коров, свиней всяких... Да все черных, все черных!

И опять засосало сердце. Да, вот скотина эта самая! От одной скотины удавиться можно. Трех часов не прошло, — опять берись за ключи, опять таскай корм всему двору. В общем деннике — три дойных коровы, в отдельных — красная телушка, бык Бисмарк: им теперь подавай сена. Лошадям, овцам в обед полагается хоботье, а жеребцу — и сам черт не придумает что! Жеребец просунул морду в решетчатый верх двери, поднял верхнюю губу, обнажил розовые десны и белые зубы, исказил ноздри... И Тихон Ильич, с неожиданным для самого себя бешенством, вдруг гаркнул на него:

— Балуй, анафема, разрази тебя громом!

Опять он промочил ноги, прозяб — шла крупа — и опять выпил рябиновки. Ел картошки с подсолнечным маслом и солеными огурцами, щи с грибной подливкой, пшенную кашу... Лицо раскраснелось, голова отяжелела.

Не раздеваясь, —только стащив нога об ногу грязные сапоги, — он лег на постель. Но тревожило то, что придется вот-вот опять вставать: лошадям, коровам и овцам надо к вечеру задать овсяной соломы, жеребцу — тоже... или нет, лучше перебить ее с сеном, а потом полить и посолить хорошенько... Только ведь непременно проспишь, если дать себе волю. И Тихон Ильич потянулся к комоду, взял будильник и стал заводить его. И будильник ожил, застучал — ив горнице стало как будто покойнее под его бегущий мерный стук. Мысли спутались...

Но только что спутались, как внезапно раздалось грубое и громкое церковное пение. В испуге открыв глаза, Тихон Ильич сперва разобрал только одно: орут в нос два мужика, а из прихожей несет холодом и запахом мокрых чекменей. Потом вскочил, сел и разглядел, что это за мужики: один был слепец, рябой с маленьким носом, длинной верхней губой и большим круглым черепом, а другой — сам Макар Иванович!

Был Макар Иванович когда-то просто Макаркой — так и звали все: «Макарка Странник» — и зашел однажды в кабак к Тихону Ильичу. Брел куда-то по шоссе, — в лаптях, скуфье и засаленном подряснике, — и зашел. В руках — высокая палка, выкрашенная медянкой, с крестом на верхнем конце и с копьем на нижнем, за плечами — ранец и солдатская манерка; волосы длинные, желтые; лицо — широкое, цвета замазки, ноздри — как два ружейных дула, нос — переломленный, вроде седельного арчака, а глаза, как это часто бывает при таких носах, светлые, остро-блестящие. Бесстыжий, сметливый, жадно куривший цигарку за цигаркой и пускавший дым в ноздри, говоривший грубо и отрывисто, тоном, совершенно исключающим возражения, он очень понравился Тихону Ильичу, и как раз за этот тон, — за то, что сразу было видно: «прожженный сукин сын».

И Тихон Ильич оставил его у себя — за подручного. Скинул с него бродяжью одежу и оставил. Но вором Макарка оказался таким, что пришлось жестоко избить его и прогнать. А через год Макарка на весь уезд прославился прорицаниями, — настолько зловещими, что его посещений стали бояться как огня. Подойдет к кому-нибудь под окно, заунывно затянет «со святыми упокой» или подаст кусочек ладану, щепотку пыли — и уж не обойтись тому дому без покойника.

Теперь Макарка, в своей прежней одеже и с палкой в руке, стоял у порога и пел. Слепой подхватывал, закатывая молочные глаза под лоб, и по той несоразмерности, которая была в его чертах, Тихон Ильич сразу определил его, как беглого каторжника, страшного и беспощадного зверя. Но еще страшнее было то, что пели эти бродяги. Слепой, сумрачно шевеля поднятыми бровями, смело заливался мерзким гнусавым тенором. Макарка, остро блестя неподвижными глазами, гудел свирепым басом. Выходило что-то не в меру громкое, грубо-стройное, древнецерковное, властное и грозящее:

Расплачется мать сыра-земля, разрыдается! — заливался слепой.

Ра-спла-че-тся, раз-ры-да-ется! — убежденно вторил Макарка.

Перед Спасом, перед образом, —

вопил слепой.

Авось грешники покаются! —

угрожал Макарка, раскрывая нахальные ноздри. И, сливая свой бас с тенором слепого, твердо выговаривал:

Не минуют суда Божьего!

Не минуют огня вечного!

И вдруг оборвал, — в лад со слепым, — крякнул и просто, своим обычным дерзким тоном, приказал:

— Пожалуйте, купец, рюмочкой погреться.

И, не дождавшись ответа, шагнул через порог, подошел к постели и сунул Тихону Ильичу в руки какую-то картинку.

Это была простая вырезка из иллюстрированного журнала, но, взглянув на нее, Тихон Ильич почувствовал внезапный холод под ложечкой. Под картинкой, изображавшей гнущиеся от бури деревья, белый зигзаг по тучам и падающего человека, была подпись: «Жан- Поль Рихтер, убитый молнией».

И Тихон Ильич опешил.

Но тотчас же медленно изорвал картинку на мелкие клочки. Потом слез с постели и, натягивая сапоги, сказал:

Ты напугивай кого подурее меня. Я-то, брат, хорошо знаком с тобою! Получи, что следует, и — с Богом.

Потом пошел в лавку вынес Макарке, стоявшему со слепым возле крыльца, два фунта кревделей, пару селедок и повторил еще строже:

С Господом!

А табачку? — нагло спросил Макарка.

Табачку у самого к одному бочку, — отрезал Тихон Ильич. — Меня, брат, не перебрешешь!

И, помолчав, прибавил:

Удавить тебя, Макарка, мало за твои шашни!

Макарка поглядел на слепого, стоявшего прямо, твердо, с высоко поднятыми бровями, и спросил его:

Человек Божий, как по-твоему? Удавить ай расстрелять?

—Расстрелять вернее,—ответил слепой серьезно.—Тут, по крайности, прямая сообщение.

Смеркалось, гряды сплошных облаков синели, холодели, дышали зимою. Грязь густела. Спровадив Макарку, Тихон Ильич потопал озябшими ногами по крыльцу и пошел в горницу. Там он, не раздеваясь, сел на стул возле окошка, закурил и опять задумался. Вспомнились лето, бунт, Молодая, брат, жена... и то, что еще до сих пор не платил по квиткам за рабочую пору. Был у него обычай затягивать платежи. Девки и ребята, ходившие к нему на поденщину, по целым дням стояли осенью у его порога, жаловались на самые крайние нужды, раздражались, говорили иногда дерзости. Но он был непреклонен. Он кричал, призывая Бога во свидетели, что у него «во всем доме две трынки, хоть обыщи!» — и вывертывал карманы, кошелек, в притворном бешенстве плевал, как бы пораженный недоверием, «бессовестностью» просителей... И нехорошим показался ему этот обычай теперь. Беспощадно-строг, холоден был он с женой, чужд ей на редкость. И вдруг и это поразило его: Боже мой, да ведь он даже понятия не имеет, что она за человек! Чем она жила, что думала, что чувствовала все эти долгие годы, прожитые с ним в непрестанных заботах?

Он кинул папиросу, закурил другую... Ух, и умен эта бестия, Макарка! А раз умен, разве не может он предугадать — кого, что и когда ждет? Его же, Тихона Ильича, ждет непременно что-нибудь скверное. Ведь уж и не молоденький! Сколько его сверстников на том свете! А от смерти да старости — спасенья нет. Не спасли бы и дети. И детей бы он не знал, и детям был бы чужой, как чужд он всем близким — и живым и умершим. Народу на свете — как звезд на небе; но так коротка жизнь, так быстро растут, мужают и умирают люди, так мало знают друг друга и так быстро забывают все пережитое, что с ума сойдешь, если вдумаешься хорошенько! Вот он давеча про себя сказал:

Мою жизнь описать следует...

А что описывать-то? Нечего. Нечего или не стоит. Ведь он сам почти ничего не помнит из этой жизни. Совсем, например, забыл детство: так, мерещится порой день какой-нибудь летний, какой- нибудь случай, какой-нибудь сверстник... Кошку чью-то опалил однажды — секли. Плеточку со свистулькой подарили — и несказанно обрадовали. Пьяный отец подозвал как-то, — ласково, с грустью в голосе:

Поди ко мне, Тиша, поди, родной!

И неожиданно сгреб за волосы...

Если б жив был теперь шибай Илья Миронов, Тихон Ильич кормил бы старика из милости и не знал бы, едва замечал его. Ведь было же так с матерью, спроси его теперь: помнишь мать? — и он ответит: помню какую-то гнутую старуху... навоз сушила, печку топила, тайком пила, ворчала... И больше ничего. Чуть не десять лет служил он у Маторина, но и эти десять лет слились в один-два дня: апрельский дождик накрапывает и пятнит железные листы, которые, грохоча и звеня, кидают на телегу возле соседней лавки... серый морозный полдень, голуби шумной стаей падают на снег возле лавки другого соседа, торгующего мукой, крупой, халуем, — гуртуют, воркуют, трепещут крыльями, — а они с братом бычьим хвостом подхлестывают жужжащий у порога кубарь... Маторин был тогда молод, крепок, сизо-красен, с чисто выбритым подбородком, с рыжими бачками, срезанными до половины. Теперь он обеднел, шмыгает старческой походкой в своей выгоревшей на солнце чуйке и глубоком картузе от лавки к лавке, от знакомого к знакомому, играет в шашки, сидит в трактире Даева, пьет понемножку, хмелеет и приговаривает:

Мы — люди маленькие: выпили, закусили, расплатились — и домой!

А встречая Тихона Ильича, не узнает его, жалко улыбается:

Никак, ты, Тиша?

А сам Тихон Ильич не узнал при первойвстрече, нынешней осенью, — брата родного: «Да неужели это Кузьма, с которым столько лет скитались по полям, деревням и проселкам?»

Постарел ты, брат!

Есть малость.

А раненько!

На то я и русский. У нас это — живо!

Закуривая третью папиросу, Тихон Ильич упорно и вопросительно глядел в окошко:

Да неужели так и в других странах?

Нет, не может того быть. Бывали знакомые за границей — например, купец Рукавишников, — рассказывали... Да и без Рукавишникова можно сообразить. Взять хоть русских немцев или жидов: все ведут себя дельно, аккуратно, все друг друга знают, все приятели, — и не только по пьяному делу, — все помогают друг другу; если разъезжаются — переписываются, портреты отцов, матерей, знакомых из семьи в семью передают; детей учат, любят, гуляют с ними, разговаривают, как с равными, — вот вспомнить-то ребенку и будет что. А у нас все враги друг другу, завистники, сплетники, друг у друга раз в год бывают, мечутся как угорелые, когда нечаянно заедет кто, кидаются комнаты прибирать... Да что! Ложки варенья жалеют гостю! Без упрашиваний гость лишнего стакана не выпьет...

Мимо окон прошла чья-то тройка. Тихон Ильич внимательно оглядел ее. Лошади поджарые, но, видно, резвые. Тарантас в исправности. За кем бы это? Поблизости ни у кого нет такой тройки. Поблизости помещики такая голь, что без хлеба по три дня сидят, последние ризы с икон продали, разбитого стекла вставить, крышу поправить не на что; окна подушками затыкают, а по полу, как дождь, лотки и ведра расставляют, — сквозь потолки как сквозь решета льет... Потом прошел Дениска-сапожник. Кудаэто?И с чем? Никак, с чемоданом? О-х, и дурак же, прости ты, Господи, мое согрешение!

Тихон Ильич сунул ноги в калоши и вышел на крыльцо. Выйдя и глубоко дохнув свежим воздухом предзимних синеватых сумерек, опять остановился, сел на лавочку... Да, вот тоже семейка — Серый с сынком! Мысленно Тихон Ильич сделал ту дорогу, которую одолел Дениска по грязи, с чемоданом в руке. Увидал Дур- новку, свою усадьбу, овраг, избы, сумерки, огонек у брата, огоньки по дворам... Кузьма сидит небось и читает. Молодая стоит в темной и холодной прихожей, возле чуть теплой печки, греет руки, спину, ждет, когда скажут «ужинать!» — и, поджав постаревшие, подсохшие губы, думает... О чем? О Родьке? Брехня все это, будто она его отравила, брехня! А если отравила... Господи Боже! Если отравила — что должна она чувствовать? Какой могильный камень лежит на ее скрытной душе!

Мысленно он взглянул с крыльца своего дурновского дома на Дурновку, на черные избы по косогору за оврагом, на риги и лозинки на задворках... За полями влево, на горизонте, — железнодорожная будка. В сумерки мимо нее проходит поезд — бежит цепь огненных глаз. А потом загораются глаза по избам. Темнеет, становится уютней — и неприятное чувство шевельнется каждый раз, когда взглянешь на избы Молодой и Серого, что стоят почти среди Дурновки, через три двора друг от друга: ни в той, ни в другой нет огня. Детишки Серого, как кроты, слепнут, шалеют от радости и удивления, когда удастся в какой-нибудь счастливый вечер осветить избу...

Нет, грешно! — твердо сказал Тихон Ильич и поднялся с места. — Нет, безбожно! Надо хоть маленько помочь делу, — сказал он, направляясь к станции.

Морозило, душистее тянуло от вокзала запахом самовара. Чище блестели там огни, звучно громыхали бубенчики на тройке. Хоть куда троечка! Зато лошаденки мужиков-извозчиков, их крохотные тележки на полурассыпавшихся, косых колесах, облепленных грязью, — смотреть жалко! Визжала и глухо хлопала за палисадником вокзальная дверь. Обогнув его, Тихон Ильич поднялся на высокое каменное крыльцо, на котором шумел двухведерный медный самовар, краснея, как огненными зубами, своей решеткой, и столкнулся как раз с кем и нужно было, — с Дениской.

Дениска, в раздумье опустив голову, стоял на крыльце и держал в правой руке дешевый серый чемоданишко, щедро усеянный жестяными шляпками и перевязанный веревкой. Был Дениска в поддевке, старой и, видимо, очень тяжелой, с обвисшими плечами и очень низкой талией, в новом картузе и разбитых сапогах. Ростом он не вышел, ноги его, сравнительно с туловищем, были очень коротки. Теперь, при низкой талии и сбитых сапогах, ноги казались еще короче.

Денис? — окликнул Тихон Ильич. — Ты зачем здесь, архаровец?

Никогда и ничему не удивлявшийся, Дениска спокойно поднял на него свои темные и томные, с грустной усмешкой, с большими ресницами глаза и стащил с волос картуз. Волосы у него были мышиного цвета и не в меру густы, лицо землистое и как будто промасленное, но глаза красивые.

Здравствуйте, Тихон Ильич, — ответил он певучим городским тенорком и, как всегда, как будто застенчиво. — Еду... в эту самую... в Тулу.

Это зачем же, позвольте спросить?

Може, место какая выйдет...

Тихон Ильич оглядел его. В руке — чемодан, из кармана поддевки торчат какие-то зеленые и красные книжечки, свернутые в трубку. Поддевка...

А щеголь-то ты не тульский!

Дениска тоже оглядел себя.

Поддевка-то? — скромно спросил он. — Что ж, вот наживу в Туле денег, вендерку себе куплю, — сказал он, называя венгерку вевдеркой. — Я летом как было справился! Газетами торговал.

Тихон Ильич кивнул на чемодан:

А это что ж за штука такая?

Дениска опустил ресницы.

Чумадан себе купил.

Да уж в венгерке без чемодана никак нельзя! — насмешливо сказал Тихон Ильич. — А в кармане что?

Так, кляповинка разная...

Покажь-ка.

Дениска поставил чемодан на крыльцо и вытащил из кармана книжечки. Тихон Ильич взял и внимательно переглядел их. Песенник «Маруся», «Жена-развратница», «Невинная девушка в цепях насилия», «Поздравительные стихотворения родителям, воспитателям и благодетелям», «Роль...».

Тут Тихон Ильич запнулся, но Дениска, следивший за ним, бойко и скромно подсказал:

Роль проталерията в России.

Тихон Ильич качнул головой.

Новости! Жрать нечего, а чемоданы да книжки покупаешь. Да еще какие! Верно, недаром тебя смутьяном-то зовут. Ты, говорят, все царя ругаешь? Смотри, брат!

Да авось не имение купил, — ответил Дениска с грустной усмешкой. — А царя я не трогал. На меня брешут, как на мертвого. А я и в мыслях того не держал. Ай я лунатик какой?

Завизжал блок на двери, показался станционный сторож — седой отставной солдат с свистящей и хрипящей одышкой, и буфетчик, толстый, с заплывшими глазками, с сальными волосами.

—Посторонитесь-ка, господа купцы, позвольте самоварчик взять...

Дениска посторонился и опять взялся за ручку чемодана.

Спер, верно, где-нибудь? — спросил Тихон Ильич, кивая на чемодан и думая о деле, по которому пошел на станцию.

Дениска промолчал, нагнув голову.

И пустой ведь?

Дениска рассмеялся:

Пустой...

С места-то прогнали?

Я сам ушел.

Тихон Ильич вздохнул.

Живой отец! — сказал он. — Тот тоже всегда так-то: наладят его в шею, а он — «я сам ушел».

Глаза лопни, не брешу.

Ну, хорошо, хорошо... Дома-то был?

Был две недели.

Отец-то опять без дела?

Таперь без дела.

Таперь! — передразнил Тихон Ильич. — Деревня стоеросовая! А еще революцанер. Лезешь в волки, а хвост собачий.

«Авось и ты-то из тех же квасов», — с усмешечкой подумал Дениска, не поднимая головы.

Значит, сидит себе Серый да покуривает?

Пустой малый! — убежденно сказал Дениска.

Тихон Ильич постучал ему в голову костяшками.

Хоть бы дурь-то свою не выказывал! Кто ж так-то про отца говорит?

Стар кобель, да не батькой звать, — ответил Дениска спокойно. — Отец — так корми. А он дюже меня кормил?

Но Тихон Ильич не дослушал. Он выбирал удобную минуту, чтобы начать деловой разговор. И, не слушая, перебил:

А на билет-то до Тулы есть?

А на кой он мне, билет-то? — ответил Дениска. — Приду в вагон, — прямо, Господи благослови, под лавку.

А книжечки-то где расчитывать? Под лавкой-то не расчита- ешься.

Дениска подумал.

Вона!—сказал он. — Не все же под лавкой. Залезу в нужник, — читай хошь до свету.

Тихон Ильич сдвинул брови.

Ну, вот что, — начал он. — Вот что: всю эту музыку пора тебе бросать. Не маленький, дурак. Вали-ка назад, на Дурновку, — пора к делу прибиваться. А то ведь на вас смотреть тошно. У меня вон... надворные советники лучше живут,—сказал он, разумея дворовых собак. — Помогу, уж так и быть... на первое время. Ну, на товаришко там, на струмент... И будешь и сам кормиться, и отцу хоть немного подавать.

«К чему это он гнет?» — подумал Дениска.

А Тихон Ильич решился и докончил:

Да и жениться пора.

«Та-ак!» — подумал Дениска и не спеша стал завертывать цигарку.

Что ж, — спокойно и чуть-чуть печально отозвался он, не поднимая ресниц. — Я каляниться не стану. Жениться можно. По приституткам-то хуже ходить.

Ну вот то-то и оно-то, — подхватил Тихон Ильич. — Только, брат, имей в виду, — жениться с умом надо. Их, детей-то, с капиталом хорошо водить.

Дениска захохотал.

Чего гогочешь-то?

Да как же! Водить! Вроде кур али свиней.

Не меньше кур и свиней есть просят.

А на ком? — с печальной усмешкой спросил Дениска.

Да на ком? Да... на ком хочешь.

Это на Молодой, что ли?

Тихон Ильич густо покраснел.

Дурак! А Молодая чем плоха? Баба смирная, работящая...

Дениска помолчал, ковыряя ногтем жестяную шляпку на чемодане. Потом прикинулся дураком.

Их, молодых-то, много, — сказал он протяжно. — Не знаю, про какую вы балакаете... Про энту, что ль, с какой вы жили?

Но Тихон Ильич уже оправился.

Жил я ай нет — это не твоего, свинья, ума дело, — ответил он и так быстро и внушительно, что Дениска покорно пробормотал:

Да мне одна честь... Я ведь это так... к слову...

Ну, значит, и не бреши попусту. Людьми сделаю. Понял? Приданого дам... Понял?

Дениска задумался.

Вот съезжу в Тулу... — начал он.

Нашел петух земчужное зерно! На кой ляд тебе туда-то?

Дюже дома оголодал...

Тихон Ильич распахнул чуйку, сунул руку в карман поддевки, — решил было дать Дениске двугривенный. Но спохватился, — глупо деньги швырять, да еще и зазнается этот толкач, подкупают, мол, — и сделал вид, что ищет что-то.

Эх, папиросы забыл! Дай-ка свернуть.

Дениска подал ему кисет. Над крыльцом уже зажгли фонарь, и при его тусклом свете Тихон Ильич вслух прочел крупно вышитое белыми нитками на кисете:

«Каво люблю таму дарю люблю сердечна дарю кисет на вечно».

Ловко! — сказал он, прочитав.

Дениска застенчиво потупился.

Значит, уж есть краля-то?

Мало ль их, сук, шатается! — ответил Дениска беспечно. — А жениться я не отказываюсь. Ворочусь к мясоеду, и Господи благослови...

Из-за палисадника загремела и с грохотом подкатила к крыльцу телега, вся закиданная грязью, с мужиком на грядке и ульяновским дьяконом Говоровым посредине, в соломе.

Ушел? — тревожно крикнул дьякон, выкидывая из соломы ногу в новой калоше.

Каждый волос его красно-рыжей лохматой головы буйно вился, шапка съехала на затылок, лицо разорделось от ветра и волнения.

Поезд-то? — спросил Тихон Ильич. — Нет-с, еще и не выхо- дил-с.

Ага! Ну, слава Богу! — радостно воскликнул дьякон и все- таки, выскочив из телеги, стремглав кинулся к дверям.

Ну, стало быть, так, — сказал Тихон Ильич. — Стало быть — до мясоеда.

В вокзале пахло мокрыми полушубками, самоваром, махоркой, керосином. Накурено было так, что точило горло, еле светили лампы в дыму, в полумраке, сырости и холоде. Визжали и хлопали двери, толпились и галдели мужики с кнутами в руках — извозчики из Ульяновки, дожидавшиеся седока иногда по целой неделе. Среди них, подняв брови, ходил еврей-хлеботорговец, в котелке, в пальто с капюшоном. Возле кассы мужики тащили на весы чьи-то господские чемоданы и корзины, обшитые клеенкой, на мужиков кричал телеграфист, исполнявший должность помощника начальника станции, — молодой коротконогий малый с большой головой, с кудрявым желтым коком, по-казацки взбитым из-под картуза на левом виске, — и крупной дрожью дрожал сидевший на грязном полу пойнтер, пятнистый, как лягушка, с печальными глазами.

Протолкавшись среди мужиков, Тихон Ильич подошел к буфетной стойке, поболтал с буфетчиком. Потом пошел назад домой. На крыльце все еще стоял Дениска.

Что я вас хотел попросить, Тихон Ильич, — сказал он еще застенчивее, чем всегда.

Что еще такое? — сердито спросил Тихон Ильич. — Денег? Недам.

Нет, каких денег! Письмо мое прочитать.

Письмо? К кому?

К вам. Хотел давеча отдать, да не насмелился.

Да об чем?

Так... житье свое описал...

Тихон Ильич взял из рук Дениски клочок бумажки, сунул его в карман и зашагал домой по упругой застывшей грязи.

Теперь он настроен был мужественно. Хотелось работы, и он с удовольствием подумал, что опять надо корм скотине задавать. Вот жалко — погорячился, Жмыха прогнал, придется теперь самому ночь не спать. На Оську надежда плохая. Небось спит уже. А не то сидит с кухаркой и ругает хозяина... И, пройдя мимо освещенных окон избы, Тихон Ильич прокрался в сени и прильнул ухом к двери. За дверью послышался смех, потом голос Оськи:

А то вот еще история была. Жил на селе мужик, — бедный- пребедный, беднее во всем селе не было. И выехал раз, братцы мои, этот самый мужик пахать. И увяжись за ним кобель рябый. Мужик пашет, а кобель сычует по полю и все что-й-то роет. Рыл-рыл, да как заво-оет! Что за притча такая? Кинулся мужик к нему, глядь в яму, а там — чугун...

Чугу-ун? — спросила кухарка.

Да ты слушай. Чугун-то чугун, да в чугуне-то золото! Видимо-невидимо... Ну и забогател мужик...

«Ах, пустоболты!» — подумал Тихон Ильич и жадно стал слушать, что дальше будет с мужиком.

Забогател мужик, расстроился, как купец какой...

Не хуже нашего Тугоногого, — вставила кухарка.

Тихон Ильич усмехнулся: он знал, что его уже давно зовут Ту- гоногим... Нет человека без прозвища!

А Оська продолжал:

Еще побогаче... Да... А кобель-то возьми да околей. Как тут быть? Мочи нет — жалко кобеля, надо его честь честью хоронить...

Раздался взрыв хохота. Захохотал и сам рассказчик и еще кто- то — со старческим кашлем.

Никак Жмых? — встрепенулся Тихон Ильич. — Ну, слава Богу. Ведь говорил дураку: верне-ешься!

Пошел мужик к попу, — продолжал Оська, — пошел к попу: так и так, батюшка, кобель околел, — надо хоронить...

Кухарка опять не выдержала и радостно крикнула:

У, пропасти на тебя нету!

Да дай досказать-то! — крикнул и Оська и опять перешел на повествовательный тон, изображая то попа, то мужика:

Так и так, батюшка, — надо кобеля хоронить. Как затопает поп ногами: «Как хоронить? Кобеля на кладбище хоронить? Да я тебя в остроге сгною, да я тебя в кандалы забью!» «Батюшка, да ведь это не простой кобель: он, как околевал, вам пятьсот целковых отказал!» Как ускочит поп с места: «Дурак! Да разве я тебя за то браню, что хоронить? За то браню — где хоронить? Его в церковной ограде надо хоронить!»

Тихон Ильич громко кашлянул и отворил дверь. За столом, возле коптящей лампочки, разбитое стекло которой было заклеено с одного боку почерневшей бумажкой, сидела, наклонив голову и завесив все лицо мокрыми волосами, кухарка. Она чесалась деревянным гребнем и сквозь волосы рассматривала гребень на свет. Оська, с цигаркой в зубах, хохотал, откинувшись назад и болтая лаптями. Возле печки, в полутемноте, краснел огонек — трубка. Тогда Тихон Ильич дернул дверь и показался на пороге, хохот сразу оборвался, и куривший трубку робко поднялся с места, вынул ее изо рта и сунул в карман... Да, Жмых! Но, как будто и ничего не было утром, Тихон Ильич бодро и дружелюбно крикнул:

Ребят! Корм задавать...

С фонарем бродили по варку, освещая застывший навоз, рассыпанную солому, ясли, столбы, кидая огромные тени, будя кур на переметах под навесами. Куры слетали, падали и, наклоняясь вперед, засыпая на бегу, бежали куда попало. Большие лиловые глаза лошадей, поворачивавших на свет головы, блестели и глядели странно и великолепно. От дыхания шел пар, — точно все курили. И когда Тихон Ильич опускал фонарь и взглядывал вверх, он с радостью видел над квадратом двора, в глубоком чистом небе, яркие разноцветные звезды. Слышно было, как сухо шуршал по крышам и морозной свежестью дул в щели северный ветер... Слава тебе, Господи, зима!

Отделавшись и заказав самовар, Тихон Ильич с фонарем сходил в холодную пахучую лавку, выбрал маринованную селедку получше — неплохо перед чаем-то подсолонцевать! — и за чаем съел ее, выпил несколько стаканчиков горько-сладкой, желто-красной рябиновки, налил чашку чаю, нашел в кармане письмо Дениски и стал разбирать его каракули.

«Деня получил 40 рублей деняг патом собрал вещи...»

«Сорок! — подумал Тихон Ильич. — Ах, голоштанный!»

«Пашел Деня на станцию Тула и как раз ево обабрали вытащили Все докопеки детца некуда и Взяла ево тоска...»

Разбирать эту брехню было трудно и скучно, но вечер длинен, делать нечего... Самовар хлопотливо бурлил, спокойным светом светила лампа — и была в тишине и покое вечера грусть. Мерно ходила колотушка под окнами, звонко выделывала на морозном воздухе плясовую...

«Патом соскучился я как ехоть домой дюже отец грозен...»

«Ну и дурак же, прости Господи! — думал Тихон Ильич. — Это Серый-то грозен!»

«Пайду В дремучай лес выбрать повыше ель и взять от сахарной головы бечевычку определится на ней навечную жизнь вновых брюках но безсапох...»

— Без сапог, что ли? — сказал Тихон Ильич, отставляя от уставших глаз бумажку. — Вот что правда, то правда...

Кинув письмо в полоскательницу, он поставил локти на стол, глядя на лампу... Чудной мы народ! Пестрая душа! То чистая собака человек, то грустит, жалкует, нежничает, сам над собою плачет... вот вроде Дениски или его самого, Тихона Ильича... Стекла запотели, четко и бойко, по-зимнему, выговаривала колотушка что- то ладное... Эх, если бы дети! Если бы — ну, любовница, что ли, хорошая вместо этой пухлой старухи, которая осточертела одними своими рассказами о княжне и о какой-то благочестивой монахине Поликарпии, что зовут в городе Полукарпией! Да поздно, поздно...

Расстегнув шитый ворот рубахи, Тихон Ильич с горькой усмешкой ощупал шею, впадины по шее за ушами... Первый знак старости эти впадины, — лошадиной становится голова! Да и прочее недурно. Он нагнул голову, запустил пальцы в бороду... И борода, седая, сухая, путаная. Нет, шабаш, шабаш, Тихон Ильич.

Он пил, хмелел, все плотнее стискивал челюсти, все пристальнее, щуря глаза, глядел на горящий ровным огнем фитиль лампы... Вы подумайте: к брату родному нельзя съездить, — кабаны не пускают, свиньи! А и пустили бы, — тоже радости мало. Читал бы ему Кузьма нотации, стояла бы с поджатыми губами, с опущенными ресницами Молодая... Да от одних этих опущенных глаз сбежишь!

Сердце ныло, голову туманило... Где это слышал он эту песню?

Пришел мой скучный вечер, Не знаю, что начать, Пришел мой друг любезный, Он стал меня ласкать...

Ах да, это в Лебедяни, на постоялом дворе. Сидят в зимний вечер девки-кружевницы и поют... Сидят, плетут и, не поднимая ресниц, звонкими грудными голосами выводят:

— Целует, обнимает, Прощается со мной...

Голову туманило, — то казалось, что все еще впереди — и радость, и воля, и беззаботность, — то опять начинало безнадежно ныть сердце. То он бодрился:

Были б денежки в кармане, — будет тетушка в торгу!

То зло глядел на лампу и бормотал, разумея брата:

Учитель! Проповедник! Филарет милосливый... Голоштанный черт!

Он допил рябиновку, накурил так, что потемнело... Неверными шагами, по зыбкому полу, вышел он в одном пиджаке в темные сени, ощутил крепкую свежесть воздуха, запах соломы, запах псины, увидал два зеленоватых огня, мелькнувших на пороге...

Буян! — позвал он.

Изо всей силы ударил Буяна сапогом в голову и стал мочиться на порог.

Мертвая тишина стояла над землей, мягко черневшей в звездном свете. Блестели разноцветные узоры звезд. Слабо белело шоссе, пропадая в сумраке. Вдали глухо, точно из-под земли, слышался все возрастающий грохот. И вдруг вырвался наружу и загудел окрест: бело блистая цепью окон, освещенных электричеством, разметав, как летящая ведьма, дымные косы, ало озаренные из-под низу, несся вдали, пересекая шоссе, юго-восточный экспресс.

Это мимо Дурновки-то! — сказал Тихон Ильич, икая и возвращаясь в горницу.

Сонная кухарка вошла в нее, тускло освещенную выгорающей лампой и провонявшую табаком, внесла сальный чугунчик со щами, захватив его в черные от сала и сажи ветошки. Тихон Ильич покосился и сказал:

Сию минуту выйди вон.

Кухарка повернулась, толкнула ногой дверь и скрылась.

Уже хотелось в постель, но он еще долго сидел, стискивая зубы и сонно, мрачно глядя в стол.

II

Кузьма всю жизнь мечтал учиться и писать.

Что стихи! Стихами он только «баловался». Ему хотелось рассказать, как погибал он, с небывалой беспощадностью изобразить свою нищету и тот страшный в своей обыденности быт, что калечил его, делал «бесплодной смоковницей».

Обдумывая свою жизнь, он и казнил себя и оправдывал.

Что ж, его история — история всех русских самоучек. Он родился в стране, имеющей более ста миллионов безграмотных. Он рос в Черной Слободе, где еще до сих пор насмерть убивают в кулачных боях, среди великой дикости и глубочайшего невежества. Буквам и цифрам выучил его и Тихона сосед, заливщик калош Белкин; но и то только потому, что работы у него никогда не было, — уж какие там калоши в Слободе! — что драть кого-нибудь за «виски» всегда приятно и что не все же сидеть на завалинке распояской, наклонив и подставив солнцу лохматую голову, поплевывая на пыль между босыми ногами. В базарной лавке Маторина братья постигли письмо, чтение, стал Кузьма и книжками увлекаться, которые дарил ему базарный вольнодумец и чудак, старик-гармонист Балаш- кин. Но до чтения ли в лавке! Маторин очень часто кричал: «Я тебе ухи оболтаю за твоих Гуаков, дьяволенок ты этакий!»

Там Кузьма и писать стал, — начал рассказом о том, как один купец ехал в страшную грозу, ночью, по Муромским лесам, попал на ночлег к разбойникам и был зарезан. Кузьма горячо изложил его предсмертные мольбы, думы, его скорбь о своей неправедной и «так рано пресекшейся жизни..» Но базар без пощады окатил его холодной водой:

Ну и дурак же ты, прости Господи! «Рано»! Давно пора черту пузатому! Да и как же это ты узнал-то, что он думал? Ведь его же зарезали?

Тогда Кузьма написал кольцовским ладом песню престарелого витязя, завещающего сыну своего верного коня. «Он носил меня в моей младости!» — восклицал в песне витязь.

Так! — сказали ему. — Сколько же лет было этому самому коню? Ах, Кузьма, Кузьма! Ты бы лучше дельное-то что-нибудь сочинил, — ну, хоть про войну, к примеру...

И Кузьма, подделываясь под базарный вкус, стал писать о том, о чем толковал тогда базар, — о русско-турецкой войне: о том, как —

В семьдесят седьмом году Вздумал турка воевать, Подвигал свою орду И хотел Россию взять, — и как эта орда —

В безобразных колпаках Подкрадалась под Царь-Пушку...

С большой болью сознавал он потом, сколько тупости, невежества было в таких виршах и чего стоит этот хамский язык, это русское презрение к чужим колпакам!

Бросив лавку и продав, что осталось после умершей матери, стали они торгашить. В родном городе бывать случалось часто, и с Балашкиным Кузьма дружил по-прежнему, книги, которые ему давал или указывал Балашкин, читал жадно. Однако, беседуя с Балашкиным о Шиллере, страстно мечтал он в то же время выпросить у него в долг «ливенку». Восторгаясь «Дымом», он, однако, твердил, что «кто умен, да не учен, в том без ученья много света». Побывав на могиле Кольцова, с восхищением записал безграмотную надпись на плите ее: «Подсим памятником погребено тело мещанина и поэта воронежскаго алесея василевича Калцова награжденного монаршаю милостию просвещенного безнаук природою...»

Старый, огромный, худой, зиму и лето не снимавший позеленевшей чуйки и теплого картуза, большелицый, бритый и косоротый, Балашкин бывал почти страшен своими злыми речами, своим глубоким стариковским басом, колючей серебристой щетиной на серых щеках и зеленым левым глазом, выпученным, сверкавшим и косившим в ту сторону, куда был скошен и рот его. И как рявкнул он однажды, выслушав речь Кузьмы «о просвещении без наук», как сверкнул этим глазом, отшвырнув цигарку, которую насыпал махоркой над коробкой из-под килек!

Ослиная челюсть! Что мелешь? Обдумал ли, что значит это наше «без наук просвещение» ?

И опять схватил цигарку и стал глухо реветь:

Боже милосливый! Пушкина убили, Лермонтова убили, Писарева утопили, Рылеева удавили... Достоевского к расстрелу таскали, Гоголя с ума свели...А Шевченко? А Полежаев? Скажешь, — правительство виновато? Да ведь по холопу и барин, по Сеньке и шапка. Ох, да есть ли еще такая сторона в мире, такой народ, будь он трижды проклят?

Тревожно теребя пуговицы длиннополого сюртука, то застегиваясь, то расстегиваясь, хмурясь и ухмыляясь, смущенный Кузьма сказал в ответ:

Такой народ! Величайший народ, а не «такой», позвольте вам заметить.

Не смей призы раздавать! — опять крикнул Балашкин.

Нет-с, посмею! Ведь писатели-то эти — дети этого самого народа. Платон Каратаев — вот признанный тип этого народа!

А почему же не Ерошка, почему не Лукашка? Я, брат, ежели литературу-то захочу тряхнуть, всем богам по сапогам найду! Почему Каратаев, а не Разуваев с Колупаевым, не мироед-паук, не поп- лихоимец, не дьяк продажный, не Салтычиха какая-нибудь, не Карамазов с Обломовым, не Хлестаков с Ноздревым али, чтобы недалеко ходить, не твой негодяй-братец?

Платон Каратаев...

Вши съели твоего Каратаева! Не вижу тут идеала!

А русские мученики, подвижники, угодники, Христа ради юродивые, раскольники?

Что-о? А Колизеи, хрестовые походы, войны леригиозные, секты несметные? Лютер, наконец того? Нет, шалишь! Мне-то сразу клык не сломишь!

Да, нужно было одно — учиться. Но когда, где?

Целых пять лет торгашества — и это в самую лучшую пору жизни! Великим счастием казался даже приезд в город. Отдых, знакомые, запах пекарен и железных крыш, мостовая на Торговой улице, чай, булки и персидский марш в трактире «Каре»... Политые из чайников полы в лавках, бой знаменитого перепела у дверей Рудакова, запах рыбного ряда, укропа, романовской махорки... Добрая и страшная улыбка Балашкина при виде подходящего Кузьмы... Потом — громы и проклятия славянофилам, Белинский и скверная брань, бессвязное и страстное забрасывание друг друга именами, цитатами... И самые безнадежные выводы — в конце концов. «Теперь-то уж и впрямь шабаш, — во весь дух ломим назад, в Азию! — гудел старик и вдруг, понижая голос, озирался: — Слышал? Салтыков, говорят, помирает. Последний! Отравили, говорят...» А наутро — опять телега, степь, зной или грязь, напряженно-мучительное чтение под толчки бегущих колес... Долгое созерцание степной дали, сладко-тоскливый напев стихов в душе, перебиваемый думами о выручке или перебранкой с Тихоном... Волнующий запах дороги — пыли и дегтя... Запах мятных пряников и удушливая вонь кошачьих шкур из тележного ящика... Поистине изнурили эти годы, — по две недели не снимаемые рубахи, еда всухомятку, хромота от кривых сапог, от сбитых в кровь пяток, ночевки в чужих избах и сенцах!

Широко перекрестился Кузьма, когда наконец выскочил из этой кабалы. Но опять нужно было добывать как-нибудь кусок хлеба. Послужив без году неделю у гуртовщика под Ельцом, подался он на Воронеж. В Воронеже давно началась у него любовь, связь с чужой женой—туда и потянуло. И почти десять лет околачивался он в Воронеже — возле ссыпки хлеба, маклерствуя и пописывая в газетах статейки по хлебному делу, отводя или, вернее, растравляя душу статьями Толстого, сатирами Щедрина. И все томился неотступной думой, что пропадает, пропала его жизнь.

В начале девяностых годов умер от грыжи Балашкин, а незадолго до того видел его Кузьма в последний раз. И что это за свидание было!

Писать надо, — хмуро и зло жаловался один. — Вянешь, как лопух в поле...

Да, да, — гудел другой, уже сонно кося своим помертвевшим глазом, с трудом ворочая челюстью и не попадая махоркой в цигарку. — Сказано: каждый час учись, каждый час мысли... гляди кругом-то — на все беды и убожества наши...

Потом застенчиво ухмыльнулся, отложил цигарку и полез в столик.

Вот, — забормотал он, роясь в пачке каких-то истершихся бумаг и вырезок из газет. — Вот тут, друг, куча добра... Я все почитывал, да вырезывал, да записывал... Помру, — годится тебе, мате- рьял о русской жизни дьявольский. Да вот постой, я тебе найду сейчас одну историйку...

Но рылся, рылся — и не нашел, стал искать очки, стал тревожно шарить по карманам — и махнул рукой.

И, махнув, насупился и замотал головой:

Да нет, нет, — этого ты пока и касаться не смей. Ты еще неуч слабоумный. Руби древо по себе. На энту тему, что давал-то я тебе, про Сухоносова-то, написал? Нет еще? Ну, и вышел ослиная челюсть. Какая тема-то!

Про деревню бы надо, про народ, — сказал Кузьма. — Вот сами же говорите: Россия, Россия...

А Сухоносый не народ, не Россия? Да она вся — деревня, на носу заруби себе это\ Глянь кругом-то: город это, по-твоему? Стадо каждый вечер по улицам прет — от пыли соседа не видать... А ты — «город!»

Сухоносый... Много лет не выходил из головы Кузьмы этот гнусный слободской старик, все имущество которого заключалось в загаженном клопами тюфяке и съеденном молью салопе, — в наследстве после жены. Он побирался, болел, голодал, ютился за полтинник в месяц в углу у торговки из «обжорного ряда» и, по мнению ее, мог отлично поправить свои обстоятельства продажей наследства. Но он дорожил им как зеницей ока — и, конечно, совсем не в силу нежных чувств к покойной: оно давало ему сознание, что у него есть, не в пример прочим, имущество. Ему казалось, что стоит оно дьявольски дорого: «Нынче таких салопов-то уж нетути!» Он не прочь, совсем не прочь был продать его. Но ломил такие нелепые цены, что в столбняк приводил покупателей... И Кузьма очень хорошо понимал эту слободскую трагедию. Но, начиная обдумывать, как изложить ее, начинал жить всем сложным бытом слободы, воспоминаниями детства, молодости — и запутывался, топил Сухоносова в обилии картин, осаждавших воображение, опускал руки, подавленный потребностью высказать свою собственную душу, выложить все, что калечило его собственную жизнь. А в этой жизни страшней всего было то, что она проста, обыденна, с непонятной быстротой разменивается на мелочи...

С тех пор прошло еще немало бесплодных лет. Он маклерствовал в Воронеже, потом, когда умерла в родильной горячке женщина, с которой он жил, маклерствовал в Ельце, торговал в свечной лавке в Липецке, был конторщиком в экономии Касаткина. Стал он было страстным приверженцем Толстого: с год не курил, в рот не брал водки, не ел мяса, не расставался с «Исповедью», хотел переселиться на Кавказ, к духоборам... Но вот поручили ему побывать по делам в Киеве. Был ясный конец сентября, все было весело, прекрасно: и чистый воздух, и нежаркое солнце, и бег поезда, и открытые окна, и цветистые леса, мелькавшие вдоль них... Вдруг, на остановке в Нежине, увидел Кузьма большую толпу у дверей вокзала. Толпа окружала кого-то и кричала, волновалась, спорила. У Кузьмы застучало сердце, и он побежал к ней. Быстро протолкался—и увидел красную фуражку начальника станции и серую шинель рослого жандарма, который распекал трех покорно, но упрямо стоявших перед ним хохлов в коротких толстых свитках, в несокрушимых сапогах, в коричневых бараньих шапках. Шапки эти едва держались на чем-то страшном — на круглых головах, увязанных жесткой от засохшей сукровицы марлей, над запухшими глазами, над вздутыми и остекленевшими лицами в зелено- желтых кровоподтеках, в запекшихся и почерневших ранах: хохлы были искусаны бешеным волком, отправлены в Киев в лечебницу и по суткам сидели чуть не на каждой большой станции без хлеба и без копейки денег. И, узнав, что их не пускают теперь только потому, что поезд называется скорым, Кузьма внезапно пришел в ярость и, под одобрительные крики евреев из толпы, заорал, затопал ногами на жандарма. Его задержали, составили протокол, и, ожидая следующего поезда, налился он до беспамятства.

Хохлы были из Черниговской губернии. Всегда она представлялась ему глухим краем, с тусклой, пасмурной синью над лесами. О временах Владимира, о давней жизни, боровой, древнемужиц- кой, напомнили эти люди, испытавшие рукопашную схватку с бешеным зверем. И, напиваясь, наливая рюмку трясущимися после скандала руками, Кузьма восторгался: «Ах, и время же было!» Он задохнулся от злобы и на жандарма, и на этих покорных скотов в свитках. Тупые, дикие, будь они прокляты... Но — Русь, древняя Русь! И слезы пьяной радости и силы, искажающей всякую картину до противоестественных размеров, застилали глаза Кузьмы. «А непротивление?» — вспоминал он порою и качал головой, ухмыляясь. Спиной к нему, за общим столом, обедал молоденький чистенький офицер; и Кузьма ласково-нагло смотрел на его белый китель, такой короткий, с такой высокой талией, что хотелось подойти, одернуть его. «И подойду! — думал Кузьма. — А вскочит, крикнет — в рыло! Вот тебе и непротивление...» Затем поехал в Киев и, махнув рукой на дела, три дня проходил, хмельной и радостно возбужденный, по городу, по обрывам над Днепром. И в Софийском соборе, за обедней, многие с удивлением оглядывали худого кацапа, стоявшего перед саркофагом Ярослава. Вид имел он странный: обедня кончалась, народ выходил, сторожа тушили свечи, он же, сжав зубы, опустив на грудь редкую сереющую бородку и страдальчески-счастливо закрыв глубоко запавшие глаза, слушал звон, певучи и глухо гудевший над собором... А вечером видели его у лавры. Он сидел возле калеки-мальчишки, с мутной и грустной усмешкой глядя на ее белые стены, на золото мелких куполов в осеннем небе. Мальчишка был без шапки, с холщовой сумой через плечо, в грязной рвани на тощем теле, в одной руке держал он деревянную чашечку, с копейкой на дне, а другой все перекладывал, как чужую, как вещь, свою уродливую, обнаженную до колена правую ногу, вялую, неестественно тонкую, дочерна загорелую и поросшую золотистой шерстью. Никого не было кругом, но, сонно и болезненно откинув стриженую, жесткую от солнца и пыли голову, показывая тонкие детские ключицы и не обращая внимания на мух, точивших его сопли, мальчишка непрестанно тянул:

Взгляните, мамаши, какие мы есть несчастные, страдащие! Ах, не дай Господь, мамаши, таким страдащим быть!

И Кузьма поддакивал: «Так, так! Правильно!»

В Киеве он ясно понял, что у Касаткина держаться ему осталось теперь недолго и что впереди — нищета, потеря лика человеческого. Так и случилось. Продержался он еще некоторое время, но в положении очень постыдном и тяжком: вечно полупьяный, неопрятный, охрипший, насквозь пропитанный махоркой, через силу скрывающий свою непригодность к делу... Затем пал еще ниже: вернулся в родной город, проживал последние гроши; ночевал целую зиму в общем номере на подворье Ходова, дни убивал в трактире Авдеича на Бабьем базаре. Из этих грошей много ушло на глупую затею — на издание книжки стихов, и пришлось потом шататься среди посетителей Авдеича и навязывать им книжку за полцены... Да мало того: он шутом стал! Раз стоял он на базаре возле мучных лавок и глядел на босяка, который кривлялся перед купцом Мозжухиным, вышедшим на порог. Мозжухин, сонно-насмешливый, похожий лицом на отражение в самоваре, занят был больше котом, который лизал его расчищенный сапог. Но босяк не унимался. Он ударил себя кулаком в грудь, стал, поднимая плечи и хрипя, декламировать:

Кто пьянствует с похмелья, Тот действует умно...

И Кузьма, блестя запухшими глазами, внезапно подхватил:

Да здравствует веселье, Да здравствует вино!

А проходившая мимо старуха-мещанка, похожая лицом на старую львицу, остановилась, исподлобья поглядела на него и, подняв костыль, раздельно, зло сказала:

Небось молитву-то не заучил так-то!

Ниже падать стало некуда. Но это-то и спасло его. Он пережил несколько страшных сердечных припадков — и сразу оборвал пьянство, твердо решив начать самую простую, трудовую жизнь, снимать, например, сады, огороды...

Мысль эта радовала его. «Да, да, — думал он, — давно пора!» И правда, нужен был отдых, нищая, но чистая жизнь. Стал он уже стареть. Совсем посерела его бородка, поредели, приобрели железный цвет его причесанные на прямой ряд, завивавшиеся на концах волосы, потемнело и еще худее стало широкое в скулах лицо...

Весной, за несколько месяцев до мира с Тихоном, Кузьма прослышал, что сдается сад в селе Казакове, в родном уезде, и поспешил туда.

Было начало мая; после жары завернули холода, дожди, шли над городом осенние мрачные тучи. Кузьма, в старой чуйке и старом картузе, в сбитых сапогах, шагал на вокзал, за Пушкарную Слободу, и, качая головой, морщась от цигарки в зубах, заложив руки назад, под чуйку, иронически улыбался: навстречу ему только что пробежал босоногий мальчишка с кипой газет и на бегу бойко крикнул привычную фразу:

Всеобщая забастовка!

Опоздал, малый, — сказал Кузьма. — Поновей-то чего нету?

Мальчишка, блестя глазами, приостановился.

Новые городовой на вокзале отнял, — ответил он.

 

Охотный ряд. Фотоснимок конца XIX — начала XX века.

Ай да конституция! — едко сказал Кузьма и двинулся дальше, прыгая среди грязи под темными от дождей, гнилыми заборами, под ветвями мокрых садов и окнами косых хибарок, сходивших под гору, в конец городской улицы. «Чудеса в решете!» — думал он, прыгая. Прежде в такую погоду по лавкам, трактирам зевали, еле перекидывались словами. Теперь по всему городу — толки о Думе, о бунтах и пожарах, о том, как «Муромцев отбрил при- мьер-министра»... Ну, да ненадолго лягушке хвост! В городском саду играет оркестр стражников... Казаков прислали целую сотню... И третьего дня на Торговой улице один из них, пьяный, подошел к открытому окну общественной библиотеки и, расстегивая штаны, предложилбарышне-библиотекарше купить «арихметику». Старик извозчик, стоявший подле, стал стыдить его, а казак выхватил шашку, рассек ему плечо и с матерной бранью кинулся по улице за летящими куда попало, ошалевшими от страха прохожими и проезжими...

Кошкодер, кошкодер, завалился под забор! — тонкими голосами завопили за Кузьмой девочки, прыгавшие по камням мелкого слободского ручья. — Там кошек дерут, ему лапку дадут!

У, паршивые! — цыкнул на них шедший впереди Кузьмы кондуктор в страшно тяжелой даже на вид шинели. — Ровесника нашли!

Но по голосу можно было понять, что он сдерживает смех. Старые глубокие калоши кондуктора были в засохшей грязи, хлястик шинели висел на одной пуговице. Бревенчатый мостик, по которому он шел, лежал косо. Дальше, возле рвов, промытых вешней водой, росли чахлые лозинки. И Кузьма невесело взглянул и на них, и на соломенные крыши по слободской горе, на дымчатые и синеватые тучи над ними, и на рыжую собаку, грызшую во рву кость...

«Да, да, — думал он, поднимаясь н а гору. — Ненадолго лягушке хвост!» Поднявшись, увидав среди пустых зеленых полей красные вокзальные постройки, он опять ухмыльнулся. Парламент, депутаты! Вчера воротился он из сада, где, по случаю праздника, была иллюминация, взвивались ракеты, а стражники играли «Тореадора» и «Возле речки, возле моста», «Матчиш» и Тройку», вскрикивая среди галопа: «Эй, мила-и!» — вернулся и стал звонить у ворот своего подворья. Дергал, дергал гремящую проволоку — ни души. Ни души и кругом, тишина, сумерки, холодное зеленоватое небо на закате за площадью в конце улицы, над головой — тучи... Наконец, плетется кто-то за воротами, кряхтит. Гремит ключами и бормочет:

В отделку охромел...

Отчего это? — спросил Кузьма.

Лошадь убила, — ответил отворявший и, распахнув калитку, прибавил: — Ну, теперь еще двое осталось.

Это судейские, что ли?

Судейские.

А не знаешь, зачем суд приехал?

Депутата судить... Говорят, реку хотел отравить.

Депутата? Дурак, да разве депутаты этим занимаются?

А чума их знает...

На окраине слободы, возле порога глиняной мазанки, стоял высокий старик в опорках. В руке у старика была длинная ореховая палка, и, увидав проходящего, он поспешил притвориться гораздо более старым, чем был, — взял палку в обе руки, поднял плечи, сделал усталое, грустное лицо. Сырой, холодный ветер, дувший с поля, трепал космы его серых волос. И Кузьма вспомнил отца, детство... «Русь, Русь! Куда мчишься ты?» — пришло ему в голову восклицание Гоголя. «Русь, Русь!.. Ах, пустоболты, пропасти на вас нету! Вот это будет почище — «депутат хотел реку отравить»... Да, но с кого и взыскивать-то? Несчастный народ, прежде всего — несчастный!..» И на маленькие зеленые глаза Кузьмы навернулась слезы — внезапно, как это стало часто случаться с ним последнее время. Забрел он недавно в трактир Авдеича на Бабьем базаре. Вошел во двор, утопая по щиколку в грязи, и со двора поднялся во второй этаж по такой вонючей, насквозь сгнившей деревянной лестнице, что даже его, человека, видавшего виды, затошнило; с трудом отворил тяжелую, сальную дверь в клоках войлока, в рваных ветошках вместо обивки, с блоком из веревки и кирпича, — и ослеп от табачного дыма, оглох от звона посуды на стойке, от топота бегущих во все стороны половых и гнусавого крика граммофона. Затем прошел в дальнюю комнату, где народу было меньше, сел за столик, спросил бутылку меду... Под ногами, на затоптанном и заплеванном полу — ломтики высосанного лимона, яичная скорлупа, окурки... А у стены напротив сидит длинный мужик в лаптях и блаженно улыбается, мотает лохматой головой, прислушиваясь к кричащему граммофону. На столике сотка водки, стаканчик, крендели. Но мужик не пьет, а только мотает головой, смотрит себе на лапти и вдруг, почувствовав на себе взгляд Кузьмы, открывает радостные глаза, поднимает чудесное доброе лицо в рыжей вьющейся бороде. «Ну, залетел!» — восклицает он радостно и изумленно. И спешит добавить — в оправдание: «У меня, господин, брат тут служа... Брат родной...» И, сморгнув слезы, Кузьма стиснул зубы. У, анафемы, до чего затоптали, забили народ! «Залетел»! Это к Ав- деичу-то! Да мало того: когда Кузьма поднялся и сказал: «Ну, прощай!» — поспешно поднялся и мужик и от полноты счастливого сердца, с глубокой благодарностью и за роскошь обстановки, и за то, что поговорили с ним по-человечески, поспешно ответил: «Не прогневайтесь...»

В вагонах прежде разговаривали только о дождях и засухах, о том, что «цены на хлеб Бог строит». Теперь у многих в руках шуршали газетные листы, а толк шел опять-таки о Думе, о свободах, отчуждении земель — никто и не замечал проливного дождя, шумевшего по крышам, хотя ехал народ все жадный до весенних дождей — хлеботорговцы, мужики, мещане с хуторов. Прошел молодой солдат с отрезанной ногой, в желтухе, с черными печальными глазами, ковыляя, стуча деревяшкой, снимая манджурскую папаху и, как нищий, крестясь при каждом подаянии. И поднялся шумный негодующий говор о правительстве, о министре Дурново и каком- то казенном овсе... Издеваясь, вспомнили то, чем прежде восхищались: как «Витя», чтобы напугать японцев в Портсмуте, приказывал свои чемоданы увязывать... Сидевший против Кузьмы молодой человек, стриженный бобриком, покраснел, заволновался и поспешил вмешаться:

Позвольте, господа! Вот вы говорите — свобода... Вот я служу письмоводителем у податного инспектора и посылаю статейки в столичные газеты... Разве это его касается? Он уверяет, что он тоже за свободу, а между тем узнал, что я написал о ненормальной постановке нашего пожарного дела, призывает меня и говорит: «Если ты будешь, сукин сын, писать эти штуки, я тебе голову отмотаю!» Позвольте: если мои взгляды левее его...

Взгляды? — альтом карлика вдруг крикнул сосед молодого человека, толстый скопец в сапогах бутылками, мучник Черняев, все время косивший на него свиными глазками. И, не дав ему опомниться, завопил:

Взгляды? Это у тебя-то взгляды? Это ты-то левее? Да я тебя еще без порток видал! Да ты сголоду околевал, не хуже отца своего, побирушки! Ты у инспектора-то ноги должен мыть да юшку пить!

Кон-сти-ту-у-ция, — тонким голосом, перебивая скопца, запел Кузьма и, поднявшись с места, задевая колени сидящих, пошел по вагону к дверям.

Ступни у скопца были маленькие, полные и противные, как у какой-нибудь старой ключницы, лицо тоже бабье, большое, желтое, плотное, губы тонкие... Да хорош был и Полозов, — учитель прогимназии, тот, что так ласково кивал головой, слушая скопца и опираясь на трость, коренастый человек в серой шляпе и серой крылатке, ясноглазый, с круглым носом и роскошной русой бородой во всю грудь... Отворив дверь на площадку вагона, Кузьма с отрадой вздохнул холодной и душистой дождевой свежестью. Дождь глухо гудел по навесу над площадкой, лил с него ручьями, летел брызгами. Вагоны, раскачиваясь, грохотали среди шума дождя, навстречу, опускаясь и подымаясь, плыли проволоки телеграфа, по бокам бежали густые свеже-зеленые опушки орешника. Пестрая куча мальчишек вдруг выскочила из-под насыпи и звонко, хором закричала что-то. Кузьма умиленно улыбнулся, и все лицо его покрылось мелкими морщинами. А подняв глаза, он увидал на противоположной площадке странника: доброе, измученное крестьянское лицо, седую бороду, широкополую шляпу, драповое пальто, подпоясанное веревкой, мешок и жестяной чайник за плечами, на тонких ногах — бахилки. И крикнул сквозь грохот и шум:

С богомолья?

Из Воронежа, — с милой готовностью ответил слабым криком странник.

Жгут там помещиков?

Жгут...

И чудесно!

Ась?

Чудесно, говорю! — крикнул Кузьма.

И, отвернувшись, дрожащими руками, смаргивая набежавшие слезы умиления, стал свертывать цигарку... Но мысли опять спутались. «Странник — народ, а скопец и учитель — не народ? Рабство отменили всего сорок пять лет назад, — что ж и взыскивать с этого народа? Да, но кто виноват в этом? Сам же народ!» И лицо Кузьмы опять потемнело и осунулось.

На четвертой станции он слез и нанял подводу. Мужики-извозчики просили сперва семь рублей — до Казакова было двенадцать верст, — потом пять с полтиной. Наконец, один сказал: «Трояк отдашь — повезу, а то и язык трепать нечего. Нынче вам не прежнее...» Но не выдержал тона и прибавил привычную фразу: «Опять же корма дорогие...» И повез за полтора. Грязь была непролазная, телега маленькая, еле живая, лошаденка — ушастая, как осел, слабосильная. Медленно потянулись со двора станции, мужик, сидевший на грядке, стал томиться, дергая веревочные вожжи, как бы желая всем своим существом помочь лошади. Он на станции хвастался, что ее «не удержишь», и теперь, видимо, стыдился. Но что было хуже всего, так это он сам. Молодой, огромный, полный, в лаптях и белых онучах, в коротком чекмене, подпоясанном оборкой, и в старом картузе на прямых, желтых волосах. Пахнет курной избой, коноплей, — пахарь времен царя Гороха! — лицо белое, безусое, а горло распухшее, голос сиплый.

Как тебя зовут? — спросил Кузьма. — Звали Ахванасьем...

«Ахванасьем!» — подумал Кузьма с сердцем.

А дальше?

Меньшов... Н-но, анчихрист!

Дурная, что ль? — кивнул Кузьма на горло.

Ну, уж и дурная, — пробормотал Меньшов, отводя глаза в сторону. — Квасу холодного напился...

Да глотать-то больно?

Глотать — нет, не больно...

Ну, значит, и не болтай попусту, — сказал Кузьма строго. — Налаживай-ка лучше в больницу поскорее. Женатый небось?

Женатый...

Ну, вот видишь. Пойдут дети — и наградишь ты их всех в лучшем виде.

Уж это как пить дать, — согласился Меньшов.

И, томясь, стал дергать вожжи. «Но-но... Сладу с тобой нету, анчихрист!» Наконец бросил это бесполезное занятие и успокоился. Долго молчал и вдруг спросил:

Собрали, купец, Думу-то ай нет?

Собрали.

А Макаров-то, говорят, жив, — только не велел сказывать...

Кузьма даже плечами вздернул: черт знает что в этих степных

головах! «А богатство-то какое!» — думал он, мучительно сидя с поднятыми коленями на голом дне телеги, на клоке соломы, крытом веретьем, и оглядывая улицу. Чернозем-то какой! Грязь на дорогах — синяя, жирная, зелень деревьев, трав, огородов — темная, густая... Но избы — глиняные, маленькие, с навозными крышами.

Возле изб — рассохшиеся водовозки. Вода в них, конечно, с головастиками... Вот богатый двор. Старая рига на гумне. Варок, ворота, изба — все под одной крышей, под старновкой в начес. Изба кирпичная, в две связи, простенки разрисованы мелом: на одном — палочка и по ней вверх — рогульки, — елка, на другом что-то вроде петуха; окошечки тоже окаймлены мелом—зубцами. «Творчество! — ухмыльнулся Кузьма. — Пещерные времена, накажи Бог, пещерные!» Надверях пунек — кресты, написанные углем, у крыльца — большой могильный камень, — видно, дед или бабка про смерть приготовили... Да, двор богатый. Но грязь кругом по колено, на крыльце лежит свинья. Окошечки — крохотные, и в жилой половине избы небось темнота, вечная теснота: полати, ткацкий стан, здоровенная печь, лохань с помоями... А семья большая, детей много, зимой — ягнята, телята... И сырость, угар такой, что зеленый пар стоит. А дети хнычут — и орут, получая подзатыльники; невестки ругаются — «чтоб тебя громом расшибло, сука подво- ротная!» — желают друг другу «подавиться куском на Велик день»; старушонка-свекровь поминутно швыряет ухваты, миски, кидается на невесток, засучивая темные жилистые руки, надрывается от визгливой брани, брызжет слюной и проклятиями то на одну, то на другую... Зол, болен и старик, изнурив всех наставлениями...

Дальше повернули на выгон. На выгоне налаживалась ярмарка. Уже кое-где торчали остовы палаток, навалены были колеса, глиняная посуда; дымилась смазанная на живую руку печь, пахло оладьями; серела походная кибитка цыган, и возле колес ее сидели овчарки на цепях. Дальше, возле казенного кабака, стояла тесная толпа девок, мужиков и раздавались вскрикиванья.

Гуляет народ, — задумчиво сказал Меньшов.

Это с какой радости? — спросил Кузьма.

Надеется...

На что?

Известно на что... На домового!

И-их! — крикнул кто-то в толпе под крепкий глухой топот:

Не пахать, не косить — Девкам жамки носить!

И невысокий мужик, стоявший сзади толпы, вдруг взмахнул руками. Все на нем было домовито, чисто, прочно — и лапти, и онучи, и новые тяжелые портки, и очень коротко, кургузо подрезанная сборчатая юбка поддевки из толстого сивого сукна. Он вдруг мягко и ловко топнул лаптем, взмахнул руками, тенором крикнул: «Расступись, дай купцу глянуть!» — и, вскочив в разомкнувшийся круг, отчаянно затряс портками перед молодым высоким малым, который, склонив картуз, дьявольски вывертывал сапогами и, вывертывая, сбрасывал с себя, с новой ситцевой рубахи, черную поддевку. Лицо малого было мрачно, бледно и потно.

Сынок! Желанный! — вопила, среди гама и дробного топота, старушка в поневе, протягивая руки. — Будя тебе за ради Христа! Желанный, будя — помрешь!

И сынок вдруг вскинул голову, сжал кулаки и зубы и с яростным лицом и топотом выкрикнул:

Ц-цыц, бабка, не кукуй...

А она и так последние холсты для него продала, — говорил Меньшов, тащась по выгону. —Любит она его без памяти, — дело вдовье, — а он почесть каждый день мордует ее, пьяный... Знать, того стуит.

Это каким же манером — «того стоит» ? — спросил Кузьма.

А таким... Не потакай...

У одной избы сидел на скамейке длинный мужик — краше в гроб кладут: ноги стоят в валенках, как палки, большие мертвые руки ровно лежат на острых коленях, на протертых портках. На лоб по- стариковски надвинута шапка, глаза замученные, просящие, нечеловечески-худое лицо вытянуто, губы пепельные, полураскрытые...

Это Чучень, — сказал Меньшов, кивая на больного. — От живота второй год помирает.

Чучень? Это что ж — прозвище?

Прозвишша...

Глупо! — сказал Кузьма.

И отвернулся, чтобы не видеть девчонки возле следующей избы: она, перевалившись назад, держала на руках ребенка в чепчике, пристально глазела на проезжих и, высовывая язык, нажевывала, готовила для ребенка соску из черного хлеба... А на крайнем гумне гудели от ветра лозинки, трепалось покосившееся пугало пустыми рукавами. Гумно, что выходит в степь, всегда неуютно, скучно, а тут еще это пугало, осенние тучки, от которых лежит на всем синеватый тон, и гудит ветер с поля, раздувает хвосты кур, бродящих по току, заросшему лебедой и чернобыльником, возле риги с раскрытым хребтом...

Лесок, синевший на горизонте, — две длинных лощины, заросших дубняком, — назывался Порточками. И около этих Порточек захватил Кузьму проливной дождь с градом до самого Казакова. Лошаденку Меньшов гнал под селом вскачь, а Кузьма, зажмурясь, сидел под мокрым холодным веретьем. Руки костенели от стужи, за ворот чуйки текли ледяные струйки, отяжелевшее под дождем веретье воняло прелым закромом. В голову стучали градины, летели лепешки грязи, в колеях, под колесами, шумела вода, где-то блеяли ягнята... Наконец стало так душно, что Кузьма отшвырнул веретье с головы назад. Дождь редел, вечерело, мимо телеги по зеленому выгону бежало к избам стадо. Тонконогая черная овца отбилась в сторону, и за ней гонялась, накрывшись мокрой юбкой, блестя белыми икрами, босая баба. На западе, за селом, светлело, на востоке, на сизо-пыльной туче, над хлебами, стояли две зелено-фиолетовые дуги. Густо и влажно пахло зеленью полей и тепло — жильем.

Где тут господский двор? — крикнул Кузьма плечистой бабе в белой рубахе и красной шерстяной юбке.

Баба стояла на каменном пороге избы и держала за руку голосившую девочку. Девочка голосила с невероятной пронзительностью.

Двор? — повторила баба. — Чей?

Господский.

Чей? Ничего не слыхать... А, да захлебнись ты, родимец те расшиби! — крикнула баба, дернув девочку за руку так сильно, что та перевернулась.

Расспросили в другом дворе. Проехали широкую улицу, взяли влево, потом вправо и мимо чьей-то старосветской усадьбы с забитым наглухо домом стали спускаться под крутую гору, к мосту через речку. С лица, с волос, с чекменя Меньшова падали капли. Умытое толстое лицо его с белыми крупными ресницами казалось еще тупее. Он с любопытством заглядывал куда-то вперед. Глянул и Кузьма. На том боку, на покатом выгоне, — темный казаковский сад, широкий двор, обнесенный разрушающимися службами и развалинами каменной ограды; среди двора, за тремя засохшими елками, — обшитый серым тесом дом под ржаво-красной крышей. Внизу, у моста — кучка мужиков. А впереди, на крутой размытой дороге, бьется в грязи, вытягивается вверх тройка худых рабочих лошадей, запряженных в тарантас. Оборванный, но красивый батрак, бледный, с красноватой бородкой, с умными глазами, стоял возле тройки, дергал вожжи и, надсаживаясь, кричал: «Н-но! Н-но-о!» А мужики с гоготом и свистом подхватывали: «Тпру! Тпру!» И отчаянно простирала вперед руки сидевшая в тарантасе молодая женщина в трауре, с крупными слезами на длинных ресницах. Отчаяние было и в бирюзовых глазах толстого рыжеусого человека, сидевшего с ней рядом. Обручальное кольцо блестело на его правой руке, сжимавшей револьвер; левой он все махал, и, верно, ему было очень жарко в верблюжьей поддевке и суконном картузе, съехавшем на затылок. А со скамеечки против сиденья с кротким любопытством озирались дети — мальчик и девочка, бледные, закутанные в шали.

Это Мишка Сиверский, — громко и сипло сказал Меньшов, объезжая тройку и равнодушно глядя на детей. — Его сожгли вче- рась... Видно, стоит того...

Делами господ Казаковых правил староста, бывший солдат- кавалерист, человек рослый и грубый. К нему, в людскую, и надо было обратиться, как сказал Кузьме работник, въезжавший на двор в телеге с накошенной крупной мокро-зеленой травой. У старосты случилось в этот день несчастье — умер ребенок, — и встречен был Кузьма неласково. Когда он, оставив Меньшова за воротами, подошел к людской, заплаканная, серьезная старостиха несла от сада рябую курицу, смирно сидевшую у нее под мышкой. Среди колонок на ветхом крыльце стоял высокий молодой человек в высоких сапогах и ситцевой косоворотке и, увидав старостиху, крикнул:

Агафья, куда-й-то ты ее несешь?

Резать, — ответила старостиха серьезно и печально.

Дай-ка я зарежу.

И молодой человек направился к леднику, не обращая внимания на дождь, снова начавший накрапывать с насупившегося неба. Отворив дверь ледника, он взял с порога топор — и через минуту раздался короткий стук, и безголовая курица, с красным обрубоч- ком шеи, побежала по траве, спотыкнулась и завертелась, трепыхая крыльями и разбрасывая во все стороны перья и брызги крови. Молодой человек кинул топор и направился к саду, а старостиха, поймав курицу, подошла к Кузьме:

Тебе что?

Насчет сада, — сказал Кузьма.

Федор Иваныча подожди.

А где он?

Сейчас с поля приедет.

И Кузьма стал ждать у открытого окна людской. Он заглянул туда, увидел в полутьме печь, нары, стол, корытце на лавке у окна — гробик корытцем, где лежал мертвый ребенок с большой, почти голой головкой, с синеватым личиком... За столом сидела толстая слепая девка и большой деревянной ложкой ловила из миски молоко с кусками хлеба. Мухи, как пчелы в улье, гудели над ней, ползали по мертвому личику, потом падали в молоко, но слепая, сидя прямо, как истукан, и уставив в сумрак бельма, ела и ела. Кузьме стало страшно, и он отвернулся. Порывами дул холодный ветер, от туч становилось все темнее. Среди двора возвышались два столба с перекладиной, на перекладине, как икона, висела большая чугунная доска: значит, по ночам боялись, били в нее. По двору валялись худые борзые собаки. Мальчик лет восьми бегал среди них, возил на тележке белоголового бурдастого братишку в большом черном картузе — и тележка неистово визжала. Дом был сер, грузен и, должно быть, чертовски скучен в эти сумерки. «Хоть бы огонь зажгли!» — подумал Кузьма. Он смертельно устал, ему казалось, что он выехал из города чуть не год тому назад...

А вечер и ночь он провел в саду. Староста, приехав верхом с поля, сердито сказал, что «сад давно сдаден», а на просьбу о ночлеге только нагло изумился: «Однако ты умен! — крикнул он. — Постоялый двор какой нашел! Много вас теперь таких шатается...» Но смилостивился — разрешил ночевать в саду, в бане. Кузьма расчелся с Меньшовым и пошел мимо дома к воротам липовой аллеи. Из темных раскрытых окон, из-за железных сеток от мух, гремел рояль, покрываемый великолепным голосом, затейливыми вокализами, совершенно не идущими ни к вечеру, ни к усадьбе. По грязному песку покатой аллеи, в конце которой, как на краю света, тускло белело облачное небо, не спеша двигался навстречу Кузьме темно-рыжий мужичок с ведром в руке, распоясанный, без шапки и в тяжелых сапогах.

Ишь, ишь! — насмешливо говорил он на ходу, прислушиваясь к вокализам. — Ишь, раздолевается!

Кто раздолевается? — спросил Кузьма.

Мужичок поднял голову и приостановился.

Да баггчук-то, — весело сказал он, сильно картавя. — Говорят, семой год так-то!

Это какой же, -- что курицу рубил?

Н-нет, другой... Да это еще что! Иной раз как примется кричать: «Нонче ты, завтра я» — прямо бяда-а!

Учится, верно?

Хороша ученье!

Все это было рассказано как будто небрежно, вскользь, с передышками, но с такой едкой усмешкой и картавостью, что Кузьма внимательно глянул на встречного. Похож на дурачка. Волосы прямые, в скобку. Лицо небольшое, незначительное, старинно-русское, суздальское. Сапоги огромные, тело тощее и какое-то деревянное. Глаза под большими сонными веками — ястребиные. Опустит веки — обыкновенный дурачок, поднимает — даже жутко немного.

Ты в саду сидишь? — спросил Кузьма.

В саду. А то где же?

А как тебя зовут?

Меня-то? Аким... А тебя?

Я сад хотел снять.

Вона... хватился!

И Аким, насмешливо мотнув головой, пошел своей дорогой.

Ветер дул все порывистее, сыпля брызги с ярко-зеленых деревьев, за садом, где-то низко, гремел тугой гром, бледно-голубые сполохи озаряли аллею, и повсюду пели соловьи. Совершенно непонятно было, как могут они так старательно, в таком упорном забытьи, так сладко и сильно цокать, щелкать и рассыпаться под этим тяжким свинцово-облачным небом, среди гнущихся от ветра деревьев, в густых мокрых кустах. Но еще непонятнее было, как проводят караульщики на этом ветру ночи, как спят они на сырой соломе под навесом гнилого шалаша!

Их было трое. И все были больны. Один, молодой, бывший пекарь, теперь босяк, жаловался на лихорадку; у другого, Митрофа- на, тоже босяка, была чахотка, хоть он говорил, что ему ничего, «только промеж крыльев холодит»; Аким страдал «куриной слепотой» — от худосочия плохо видел в сумерках. Пекарь, бледный и ласковый, сидел, когда подошел Кузьма, возле шалаша на корточках и, засучив на худых, слабых руках рукава ватной кофты, промывал в деревянной чашке пшено. Чахоточный Митрофан, человек небольшого роста, широкий и темнолицый, весь в мокром отрепье и опорках, сбитых и жестких, как старое лошадиное копыто, стоял возле пекаря и, подняв плечи, карими блестящими глазами, расширенными и ничего не выражающими, глядел на его работу. Аким притащил ведро и разводил, поддувал в земляной печурке против шалаша огонь. Он входил в шалаш, выбирал там пуки соломы посуше и опять шел к пахуче дымившему под чугуном костру, все бормоча что-то, дыша со свистом и насмешливо-загадочно, небрежно улыбаясь на подтруниванья сотоварищей, зло и ловко срезая их порою. А Кузьма закрывал глаза и слушал то разговор, то соловьев, сидя на сырой скамейке возле шалаша, осыпаемый ледяными брызгами, когда по аллее под сумрачным, вздрагивавшим от бледных зарниц и рокочущим небом проносился сырой ветер. Под ложечкой сосало от голода и тютюна. Кулеш, казалось, никогда не поспеет, из головы не выходила мысль, что, может, и самому придется жить такой же звериной жизнью, как эти караульщики... И раздражали порывы ветра, дальний однообразный гром, соловьи и медлительная, небрежно-едкая картавость Акима, его скрипучий голос.

Ты бы, Акимушка, хоть поясок-то купил, — притворно-просто говорил пекарь, труня и поглядывая на Кузьму, — приглашая и его послушать Асима.

Вот погоди, — рассеянно-насмешливо отвечал Аким, снимая длинной ложкой из закипевшего котелка пенистую жижу. — Вот отживем у хозяина лето — сапоги тебе со скрипом куплю.

«Со скггипом»! Да я у тебя не прошу.

А сам в опорках!

И Аким стал заботливо пробовать с ложки жижу.

Пекарь смутился и вздохнул:

Уж где нам сапоги носить!

Да будет вам, —сказал Кузьму — вы вот лучше скажите, как вы тут коштуетесь. Небось каждый день все кулеш да кулеш?

А тебе что ж—рыбки, ветчинки захотелось? — спросил Аким, не оборачиваясь и облизывая ложку. — Она бы ничего так-то: водочки осьмушку, сомовинкихунтикатри, хвостик ветчинки, чайку хруктовго... А это не кулеш, а называется реденькая кашка.

А щи, похлебку варите?

У нас, брат, были они, щи-то, да какие еще! На кобеля плеснешь — шерсть соскочит!

Кузьма покачал головой:

А ведь это ты от болезни так зол! Полечился бы, что ли, маленько...

Аким не ответил. Огонь уже потухал, под чугуном краснела горка угольков; сад темнел и темнел, и голубые сполохи при порывах ветра, раздувавших рубаху Акима, стали бледно озарять лица. Митрофан сидел рядом с Кузьмой, опершись на палку, пекарь — на пне под липой. Услыхав последние слова Кузьмы, пекарь стал серьезен.

А я так полагаю, — сказал он покорно и грустно, — что не иначе, как все Господь. Не даст Господь здоровья, так никакие доктора тебе не помогут. Вон Аким правду говорит: раньше смерти не помрешь.

Доктора! — подхватил Аким, глядя на угли и особенно едко выговаривая это слово: дохтогга!.. — Доктора, брат, свой карман блюдут. Я б ему, доктору-то энтому, кишки за его дела выпустил!

Не все блюдут, — сказал Кузьма.

Я всех не видал.

Ну, и не бреши, если не видал, — строго сказал Митрофан.

Но тут насмешливое спокойствие внезапно покинуло Акима.

И, выкатив свои ястребиные глаза, он вдруг вскочил и закричал с запальчивостью идиота:

Что? Это я-то не бреши? Ты был в больнице-то? Был? А я был! Я в ней семь дён сидел, — много он мне булок-то давал, дох- тор-то твой? Много?

Да дурак, — перебил Митрофан, — булки не всем же полагаются: это по болезни.

А! По болезни! Ну и подавись он ими, пузо его лопни! — крикнул Аким.

И, бешено озираясь, шваркнул длинную ложку в «реденькую кашку» и пошел в шалаш.

Там он, со свистом дыша, зажег лампочку, и в шалаше стало уютно. Потом достал откуда-то из-под крыши ложки, кинул их на стол и крикнул: «Несите, что ль, кулеш-то!» Пекарь встал и пошел за чугунчиком. «Милости просим», — сказал он, проходя мимо Кузьмы. Но Кузьма попросил только хлеба, посолил его и, с наслаждением жуя, опять вернулся к скамейке. Стало совсем темно. Бледно-голубой свет все шире, быстрее и ярче озарял шумящие деревья, точно раздуваемый ветром, и при каждом сполохе мертвенно-зеленая листва становилась на мгновение видна, как днем, после чего все заливалось могильной чернотою. Соловьи смолкли, — сладко и сильно цокал и рассыпался только один — над самым шалашом. «Даже и не спросили, кто я, откуда?—думал Кузьма. — Народ, пропади он пропадом!» И шутливо крикнул в шалаш:

Аким! А ты и не спросил даже: кто я, откуда?

А на что ты мне нужен-то? — ответил Аким.

Я вот его о другом спрашиваю, — послышался голос пекаря, — сколько он от Думы земли чает получить? Как думаешь, Акимуш- ка? А?

Я не письмённый, — сказал Аким. — Тебе из навозу видней.

И пекарь, должно быть, опять смутился: на минуту наступило

молчание.

Это он насчет нашего брата, — заговорил Митрофан. — Я рассказывал как-то, что в Ростове бедный народ, пролетариат то есть, зимой в навозе спасается...

Выйдет за город, — радостно подхватил Аким, — и — в навоз! Зароется не хуже свиньи, и горя мало.

Дурак! — отрезал Митрофан. — Чего гогочешь? Застигнет бедность — зароешься!

Аким, опустив ложку, сонно посмотрел на него. И снова с внезапной запальчивостью раскрыл свои пустые ястребиные глаза и бешено крикнул:

А-а! Бедность! По часам захотел работать?

А как же? — бешено крикнул и Митрофан, раздувая свои да- гомейские ноздри и в упор глядя на Акима блестящими глазами. — Двадцать часов за двугривенный?

А-а! А тебе бы час за целковый? Дюже жаден, пузо твое лопни!

Но ссора столь же быстро и потухла, как разгорелась. Через

минуту Митрофан уже спокойно говорил, обжигаясь кулешом:

Это он-то не жаден! Да он, дьявол слепой, за копейку в алтаре удавится. Верите ли — жену за пятиалтынный продал! Ей-богу, не шучу. Там у нас в Липецке есть такой старичок, Панков прозывается, тоже прежде садовничал, ну, а теперь на покое и очень любит это дело...

Аким, значит, тоже липецкий? — спросил Кузьма.

Из деревни Студенки, — равнодушно сказал Аким, точно и не про него шел толк.

При брате живет, — подтвердил Митрофан. — Землей, двором сообча владеет с ним, но только все-таки вроде как за место дурачка, и жена от него, конечно, уж сбежала; а отчего сбежала — как раз от этого от самого: сторговался с Панковым за пятиалтынный, чтоб пустить его, за место себя, ночью в клеть — и пустил.

Аким молчал, постукивая ложкой по столу и глядя на лампочку. Он уже наелся, утерся и теперь что-то думал.

Брехать, малый, не пахать, — сказал он наконец. — А хоть бы и пустил: ай она слиняет?

И, прислушиваясь, осклабился, поднял брови, и его суздальское личико стало радостно-грустно, покрылось крупными деревянными морщинами.

Вот бы из ружья-то его! — сказал он особенно скрипуче и картаво. — Так бы и кувыркнулся!

Это ты про кого же? — спросил Кузьма.

Да про соловья-то этого...

Кузьма сжал зубы и, подумав, сказал:

А стерва ты мужик. Зверь.

Поцелуй меня в ж... теперь, — отозвался Аким. И, икнув, поднялся:

Ну, что ж даггом огонь-то жечь?

Митрофан стал завертывать цигарку, пекарь убирать ложки, а он вылез из-за стола, повернулся к лампочке спиной и, поспешно перекрестившись три раза, с размаху поклонился в темный угол шалаша, встряхнул мочальными прямыми волосами и, подняв лицо, зашептал молитву. От него пала на какие-то тесовые ящики и переломилась большая тень. Он опять торопливо перекрестился и опять с размаху поклонился — и Кузьма уже с ненавистью взглянул на него. Вот Аким молится — и попробуй-ка спроси его, верит ли он в Бога! Из орбит выскочат его ястребиные глаза! Разве он татарин какой!

Казалось, что год тому назад выехал он из города и что никогда-то теперь не доберешься до него. Тяготил мокрый картуз, ныли холодные ноги, сжатые грязными сапогами. Лицо за день обветрилось, горело. Поднявшись со скамьи, Кузьма пошел навстречу сырому ветру, к воротам в поле, к пустоши давно упраздненного погоста. Из шалаша падал на грязь слабый свет, но, как только Кузьма отошел, Аким дунул на лампочку, свет исчез, и сразу наступила ночь. Голубоватая зарница блеснула смелее, неожиданней, раскрыла все небо, всю глубину сада до самых отдаленных елок, где стояла баня, и вдруг залила все такой чернотой, что закружилась голова. И опять где-то низко загремел далекий гром. Постояв и различив тусклый просвет в воротах, Кузьма вышел на дорогу, пролегавшую вдоль вала, мимо шумящих старых лип и кленов, и стал медленно ходить взад и вперед. На картуз, на руки опять посыпался дождь. И опять глубоко распахнулась черная тьма, засверкали капли дождя, и на пустоши, в мертвенно-голубом свете, вырезалась фигура мокрой тонкошеей лошади. Бледное, металлически- зеленое поле овсов мелькнуло за пустошью на чернильном фоне, а лошадь подняла голову — и Кузьме стало жутко. Он повернул назад, к воротам. Когда же ощупью добрался до бани, стоявшей в ельнике, дождь обрушился на землю с такой силой, что, как в детстве, стали мелькать страшные мысли о потопе. Он дернул спичкой, увидал широкие нары возле окошечка и, свернув чуйку, кинул ее в изголовье. В темноте влез на нары и с глубоким вздохом растянулся на них, лег по-стариковски, на спину, и закрыл усталые глаза. Боже мой, какая нелепая и тяжкая поездка! И как это он попал сюда? В барском доме теперь тоже тьма, и зарницы, на лету, украдкой отражаются в зеркалах... В шалаше, под проливным дождем, спит Аким... Вот в этой бане не раз, конечно, видали чертей: верит ли Аким хоть в черта как следует? Нет. А все-таки с уверенностью рассказывает о том, как его покойник-дед — непременно дед и непременно покойник — пошел раз в ригу за хоботьем, а черт сидит себе на водиле, ножки переплел, лохматый, как собака... И, выставив одно колено, Кузьма положил кисть руки на лоб и стал, вздыхая и тоскуя, задремывать...

Лето он провел в ожидании места. Мечты о садах оказались очень глупы. Возвратясь в город и хорошенько обдумав свое положение, начал он искать места приказчика, конторщика; потом стал соглашаться на любое — лишь бы был кусок хлеба. Но поиски, хлопоты, просьбы пропадали даром. В городе он давным-давно слыл за большого чудака. Пьянство и безделье превратили его в посмешище. Жизнь его сперва изумляла город, потом стала казаться подозрительной. Да и правда: где это видано, чтобы мещанин в его годы жил на подворье, был холост и нищ, как шарманщик: всего имущества — сундучок да тяжелый старый зонт! И Кузьма стал посматривать в зеркало: что это в самом деле за человек перед ним? Ночует в «общем номере», среди чужих, приезжающих и уезжающих людей, утром плетется по жаре на базар, в трактиры, где ловит слухи о местах; после обеда спит, потом сидит у окна и читает, глядит на пыльную белую улицу и бледно-голубое от жары небо... Для кого и для чего живет на свете этот худой и уже седой от голода и строгих дум мещанин, называющий себя анархистом и не умеющий толком объяснить, что значит — анархист? Сидит, читает; вздохнет, пройдется по комнате; опустится на корточки, отомкнет свой сундучок; переложит поаккуратнее истрепанные книжки и рукописи, две-три линючих косоворотки, старый длиннополый сюртук, жилетку, истершееся метрическое свидетельство... А что дальше делать?

И лето тянулось бесконечно долго. Теперь в городе стояла адская сушь. Угловой дом подворья жарился на солнце. По ночам от духоты кровь стучала в голову, и будил каждый звук за открытыми окнами. А на сеновале нельзя было спать от блох, крика петухов и вони навозного двора. Все лето не покидала Кузьму мечта съездить в Воронеж. Хоть бы от поезда до поезда побродить по воронежским улицам, посмотреть на знакомые тополя, на тот голубенький домик за городом... Да зачем? Истратить десять, пятнадцать рублей, а потом отказывать себе в свечке, в булке? Да и стыдно старику предаваться любовным воспоминаниям. А что до Клаши, так его ли еще дочь-то она? Видел он ее года два тому назад: сидит у окна, плетег кружево, облик милый и скромный, но похожа только на мать...

К осени Кузьма убедился, что необходимо или по святым местам уйти, в монастырь какой-нибудь, или — просто дернуть по горлу бритвой. Наступала осень. Уже пахло на базарю яблоками, сливами. Навезли гимназистов. Стало солнце садиться за Щепной площадью: выйдешь из ворот вечером и, переходя перекресток, ослепнешь: налево вся улица, упирающаяся вдали в площадь, залита низким скучным блеском. Сады за заборами — в пыли, паутине. Идет Полозов навстречу — на нем крылатка, но шляпу уже сменил картуз с кокардой. В городском саду ни души. Забита раковина музыкантов, забит киоск, где продавали летом кумыс и лимонад, закрыт дощатый буфет. И однажды, сидя возле этой раковины, Кузьма так затосковал, что уже не шутя задумался о самоубийстве. Солнце садилось, свет его был красноватый, летела мелкая розовая листва по аллее, дул холодный ветер. В соборе звонили ко всенощной, и под этот мерный, густой звон, уездный, субботний, душа ныла нестерпимо. Вдруг под раковиной послышался кашель, кряхтенье... «Мотька», — подумал Кузьма. И правда: вылез из-под лестницы Мотя-Утиная-Головка. Был он в рыжих солдатских сапогах, в очень длинном гимназическом мундир»е, обсыпанном мукой, — видно, базар позабавился, — ив соломенной шляпе, много раз попадавшей под колеса. Не раскрывая глаз, отплевываясь и шатаясь с похмелья, он прошел мимо. Кузьма, сдерживая слезы, сам окликнул его:

— Моть! Иди потолкуем, покурим...

И Мотя вернулся, сел на скамью, стал сонно, шевеля бровями, завертывать цигарку, но, кажется, плохо соображал, кто это рядом с ним, кто это жалуется ему на свою судьбу...

А на другой день тот же Мотя принес Кузьме записку Тихона.

В конце сентября Кузьма переехал в Дурновку.

III

В ту давнюю пору, когда Илья Миронов года два жил в Дур- новке, был Кузьма совсем ребенок, и остались у него в памяти только темно-зеленые пахучие конопляники, в которых тонула Дурновка, да еще одна темная летняя ночь: ни единого огня не было в деревне, а мимо избы Ильи шли, белея в темноте рубахами, «девять девок, девять баб, десятая удова», все босые, простоволосые, с метлами, дубинами, вилами, и стоял оглушительный звон и стук в заслонки, в сковороды, покрываемый дикой хоровой песнью: вдова тащила соху, рядом с ней шла девка с большой иконой, а прочие звонили, стучали и, когда вдова низким голосом выводила:

Ты, коровья смерть, Не ходи в наше село! —

хор, на погребальный лад, протяжно вторил:

Мы опахиваем — и, тоскуя, резкими горловыми голосами подхватывал: Со ладаном, со крестом...

Теперь вид дурновских полей был будничный. Ехал Кузьма с Воргла веселый и слегка хмельной, — Тихон Ильич угощал его за обедом наливкой, был очень добр в этот день, — и с удовольствием смотрел на равнины сухих бурых пашен, расстилавшиеся вокруг него. Почти летнее солнце, прозрачный воздух, бледно-голубое ясное небо, — все радовало и обещало долгий покой. Седой, корявой полыни, вывороченной с корнем сохами, было так много, что ее возили возами. Под самой усадьбой стояла на пашне лошаденка, с репьями в холке, и телега, высоко нагруженная полынью, а подле лежал Яков, босой, в коротких запыленных портках и длинной посконной рубахе, и, придавив боком большого седого кобеля, держал его за уши. Кобель рычал и косился.

Ай кусается? — крикнул Кузьма.

Лют — мочи нет! — торопливо отозвался Яков, поднимая свою косую бороду. — На морды лошадям сигает...

И Кузьма засмеялся от удовольствия. Уж мужик так мужик, степь так степь!

А дорога шла под изволок, и горизонт суживался. Впереди зеленела новая железная крыша риги, казавшаяся потонувшей в глухом низкорослом саду. За садом, на противоположном косогоре, стоял длинный ряд изб из глинобитных кирпичей, под соломой. Справа, за пашнями, тянулся большой лог, входивший в тот, что отделял усадьбу от деревни. И там, где лога сходились, торчали на мысу крылья двух раскрытых ветряков, окруженных несколькими избами однодворцев, — Мысовых, как назвал их Оська, — и белела на выгоне вымазанная мелом школа.

Что ж, учатся ребятишки-то? — спросил Кузьма. — Обязательно, — сказал Оська. — Ученик у них — бядовый!

Какой ученик? Учитель, что ли?

Ну, учитель, одна часть. Вышколил, говорю, ихнего брата — куда годишься. Солдат. Бьет не судом, да зато у него уж и прилаженовсе! Заехали мы как-то с Тихоном Ильичом — как вскочут все разом да как гаркнут: «Здравия желаем!» — где тебе и солдатам так-то!

И опять засмеялся Кузьма.

А когда проехали гумно, прокатили по убитой дороге мимо небольшого сада и повернули влево, на длинный двор, подсохший, золотившийся под солнцем, даже сердце заколотилось: вот он и дома наконец. И, взойдя на крыльцо, переступив порог, Кузьма низко поклонился темной иконе в углу прихожей...

Против дома, задом к Дурновке, к широкому логу, стояли амбары. С крыльца дома, чуть влево, видна была Дурновка, вправо — часть мыса: ветряк и школа. Комнаты были малы и пусты. В кабинете была ссыпана рожь, в зале и гостиной стояло только несколько стульев с продранными сиденьями. Гостиная выходила окнами в сад, и всю осень Кузьма ночевал в ней на продавленном диване, не закрывая окон. Пол никогда не мели: за кухарку первое время жила вдова Однодворка, бывшая любовница молодого Дурново, которой надо было и к ребятишкам своим бегать, и себе кое-что стряпать, и Кузьме с работником. Кузьма сам ставил по утрам самовар, потом сидел под окном в зале, пил чай с яблоками. В утреннем блеске, за логом, густо дымились крыши деревни. Сад свежо благоухал. А в полдень солнце стояло над деревней, на дворе было жарко, в саду рдели клены и липы, тихо роняя разноцветные листья. Голуби, пригретые солнцем, весь день спали на скате кухонной крыши, желтевшей новой соломой в ясном синем небе. Отдыхал после обеда работник. Однодворка уходила домой. А Кузьма бродил. Он шел на гумно, радуясь солнцу, твердой дороге, высохшим бурьянам, побуревшему подсвекольнику, милому позднему цвету голубого цикория и тихо летевшему по воздуху пуху татарок. Пашни в поле блестели под солнцем шелковистыми сетями паутины, затянувшей их на необозримое пространство. По огороду на сухих репейниках сидели щеглы. На гумне, в глубокой тишине, на припеке, горячо сипели кузнечики... С гумна Кузьма перелезал через вал, возвращался в усадьбу садом, по ельнику. В саду болтал с мещанами, съемщиками сада, с Молодой и Козой, сбиравшими падальцы, залезал с ними в крапивную глушь, где лежали самые спелые. Порой он брел на деревню, в школу...

Солдат-учитель, глупый от природы, на службе сбился с толку совершенно. По виду это был самый обыкновенный мужик. Но говорил он всегда так необыкновенно и нес такую чепуху, что приходилось только руками разводить. Он все чему-то с величайшей хитростью улыбался, глядел на собеседника снисходительно, щурясь, на вопросы никогда не отвечал сразу.

Как величать-то тебя? — спросил его Кузьма, в первый раз зайдя в школу.

Солдат прищурился, подумал.

Без имени и овца баран, — сказал он наконец, не спеша. — Но спрошу и я вас: Адам — это имя ай нет?

Имя.

Так. А сколько же, к примеру, народу померло с тех пор?

Не знаю, — сказал Кузьма. — Да ты это к чему?

А к тому самому, что нам этого отроду не понять! Я, к примеру, солдат и коновал. Иду недавно по ярмарке — глядь, лошадь в сапе. Сейчас к становому, так и так, ваше высокоблагородие. «А можешь ты эту лошадь пером зарезать?» — «С великим удовольствием!»

Каким пером? — спросил Кузьма.

А гусиным. Взял, очинил, в жилу становую чкнул, дунул маленько в перо-то, — и готово. Дело-то, кажись, просто, ан поди-ка ухитрись!

И солдат лукаво подмигнул и постучал себя пальцем в лоб:

Тут еще есть смекалка-то!

Кузьма пожал плечами и смолк. И, уж проходя мимо Однодворки, от ее Сеньки узнал, как зовут солдата. Оказалось — Пармен.

А что вам задано на завтра? — прибавил Кузьма, с любопытством глядя в огненные вихры Сеньки, на его живые зеленые глаза, конопатое лицо, щуплое тельце и потрескавшиеся от грязи и цыпок руки и ноги.

Задача, стихи, — сказал Сенька, подхватив правой рукой поднятую назад ногу и прыгая на одном месте.

Какие задачи?

Гусей сосчитать. Летело стадо гусей..

А, знаю, — сказал Кузьма. — А еще что?

Еще мышей...

Тоже сосчитать?

Да. Шли шесть мышей, несли по шесть грошей, — быстро забормотал Сенька, косясь на серебряную часовую цепочку Кузьмы. —Одна мышь поплоше несла два гроша. Сколько выйдет всего...

Великолепно. А стихи какие?

Сенька выпустил ногу.

Стихи — «Кто он?»

Выучил?

Выучил.

А ну-ка.

И Сенька еще быстрее забормотал — про всадника, ехавшего над Невой по лесам, где были только

Ель, сосна да мох сядой...

Седой, — сказал Кузьма, — а не сядой.

Ну, сидой, — согласился Сенька.

А всадник-то этот кто же?

Сенька подумал.

Да колдун, — сказал он.

Так. Ну, скажи матер и, чтоб она хоть виски-то тебе подстригла. Тебе же хуже, когда учитель дерет.

А он ухи найдет, — беспечно сказал Сенька, снова берясь за ногу, и запрыгал по выгону.

Мыс и Дурновка, как это всегда бывает со смежными деревнями, жили в постоянной вражде и взаимном презрении. Мысовые считали разбойниками и побирушками дурновцев, дурновцы — мысовых. Дурновка была «барская», а на Мысу обитали «галма- ны», однодворцы. Вне вражды, вне распрей находилась только Однодворка. Небольшая, худая, аккуратная, она была жива, ровна и приятна в обращении, наблюдательна. Она знала, как свою, каждую семью и на Мысу и в Дурновке, первая извещала усадьбу о каждом, даже малейшем деревенском событии. Да и ее жизнь знали все отлично. Она никогда и ни от кого ничего не скрывала, спокойно и просто рассказывала о муже, о Дурново.

Что ж делать-то, — говорила она, легонько вздыхая. — Бедность была лютая, хлебушка и в новину не хватало. Мужик меня, правду надо сказать, любил, да ведь покоришься. Целых три воза ржи дал за меня барин. «Как же быть-то?» — говорю мужику. «Видно, иди», — говорит. Поехал за рожью, таскает мерку за меркой, а у самого слезы кап-кап, кап-кап...

Днем работала она не покладая рук, по ночам штопала, шила, воровала щиты на чугунке. Раз, поздно вечером, выехал Кузьма к Тихону Ильичу, поднялся на изволок и обмер от страха: над потонувшими во мраке пашнями, на чуть тлеющей полосе заката росло и плавно неслось на Кузьму что-то черное, громадное...

Кто это? — слабо крикнул он, натягивая вожжи.

Ой! — слабо, в ужасе крикнуло и то, что так быстро и плавно росло в небе, и с треском рассыпалось.

Кузьма очнулся — и сразу узнал в темноте Однодворку. Это она бежала на него на своих легких босых ногах, согнувшись, взгромоздив на себя два саженных щита— из тех, что ставят зимой вдоль чугунки от заносов. И, оправившись, с тихим смехом зашептала:

Напугали вы меня до смерти. Бежишь так-то ночью — дрожишь вся, а что ж делать-то? Вся деревня топится ими, только тем и спасаемся...

Зато совершенно неинтересный человек был работник Кошель. Говорить с ним было не о чем, да он и не словоохотлив был. Как большинство дурновцев, он все только повторял старые немудреные изречения, подтверждал то, что давным-давно известно. Погода портилась — и он посматривал на небо:

Портится погодка. Дожжок теперь для зеленей первое дело.

Двоили пар — и он замечал:

Не передвоишь — без хлеба посидишь. Так-то старички-то говаривали.

Он служил в свое время, был на Кавказе, но солдатчина не оставила на нем никаких следов. Он ничего не мог рассказать о Кавказе, кроме того только, что там гора на горе, что из земли бьют там страшно горячие и странные воды: «положишь баранину — в одну минуту сварится, а не вынешь вовремя — опять сырая станет...» И нисколько не гордился тем, что повидал свет; он даже с презрением относился к людям бывалым: ведь «шатаются» люди только поневоле или по бедности. Ни одному слуху не верил — «все брешут!» — но верил, божился, что недавно под сельцом Басовым катилось в сумерки тележное колесо — ведьма, а один мужик, не будь дурак, взял да и поймал это колесо, всунул во втулок подпояску и завязал ее.

Ну, и что же? — спрашивал Кузьма.

Да что? — отвечал Кошель. — Проснулась эта ведьма на- рани, глядь — а у ней подпояска изо рота и из заду торчит, на животе завязана...

А чего ж она не развязала-то ее?

Видно, узел закрещен был.

И тебе не стыдно такой чепухе верить?

А мне что ж стыдиться? Люди ложь, и я тож.

И любил Кузьма только напевы его слушать. Сидишь в темноте у открытого окна, нигде ни огонька, деревня чуть чернеет за логом, тихо так, что слышно падение яблок с лесовки за углом дома, а он медленно похаживает по двору с колотушкой и заунывно-мирно напевает себе фальцетом: «Смолкни, пташка-канарейка»... До утра он караулил усадьбу, днем спал, — дела почти не было: с дурновс- кими делами Тихон Ильич поспешил в этот год управиться рано, из скотины оставил всего лошадь да корову.

Ясные дни сменились холодными, синевато-серенькими, беззвучными. Стали щеглы и синицы посвистывать в голом саду, цыкать в елках клесты, появились свиристели, снегири и еще какие-то неторопливые крохотные птички, стайками перелетавшие с места на место по гумну, падрины которого уже проросли ярко-зелеными всходами; иногда такая молчаливая легонькая птичка одиноко сидела где-нибудь на былинке в поле... На огородах за Дурновкой докапывали последние картошки. Стало рано темнеть, и в усадьбе говорили: «Как поздно машина-то теперь приходит!» — хотя расписание поездов ничуть не изменилось... Кузьма, сидя под окном, целый день читал газеты; он записал свою весеннюю поездку в Ка- заково и разговоры с Акимом, делал заметки в старой счетоводной книге, — то, что видел и слышал в деревне... Больше всех занимал его Серый.

Серый был самый нищий и бездельный мужик во всей деревне. Землю он сдавал, на местах не жил. Дома сидел в голоде и холоде, но думал только о том, как бы разжиться покурить. На всех сходках бывал он, не пропускал ни одной свадьбы, ни одних крестин, ни одних похорон. Магарычи никогда не обходились без него: он встрявал не только во все мирские, но и во все соседские — после купли, продажи, мены. Наружность Серого оправдывала его кличку: сер, худ, росту среднего, плечи обвислые, полушубочек короткий, рваный, замызганный, валенки разбиты и подшиты бечевой, о шапке и говорить нечего. Сидя в избе, никогда не снимая этой шапки, не выпуская изо рта трубки, вид он имел такой, будто все ждал чего-то. Но ему, по его мнению, чертовски не везло. Не подпадало дела настоящего, да и только! Ну, а в бирюльки играть был он не охотник. Всякий, конечно, норовил охаять...

Да ведь язык-то без костей, — говорил Серый. — Ты сперва дело в руки дай, а потом уж и бреши.

Земли у него было порядочно — три десятины. Но податей зашло — на десятерых. И отвалились от земли руки у Серого: «Поневоле сдашь ее, землю-то: ее, матушку, в порядке надо держать, а уж какой тут порядок!» Сам он сеял не больше полнивы, но и ту продавал на корню, — «милое за немилое сбывал». И опять с резоном: дождись-ка ее, попробуй! «Все, к примеру, дождаться-то лучше...» — бормотал Яков, глядя в сторону и зло усмехаясь. Но усмехался и Серый — печально и презрительно.

Лучше! — хмыкал он. — Тебе хорошо брехать: девку отдал, малого женил. А у меня — глянь, угол-то сидит... ребятишек-то. Не чужие ведь. Я вон козу для них держу, поросенка выкармливаю... Тоже небось пить-есть просят.

Ну, коза, к примеру, в этом деле не повинна, — возражал, раздражаясь, Яков. — Это у нас, к примеру, все водочки да трубочки на уме... трубочки да водочки...

И, чтоб не поругаться с соседом без толку, спешил отойти от Серого. А Серый спокойно и дельно замечал ему вслед:

Пьяница, брат, проспится, дурак никогда.

Разделившись с братом, долго скитался Серый по квартирам,

нанимался и в городе и по имениям. Ходил и на клевера. И вот на клеверах-то и повезло ему однажды. Нанялась артель, к какой при- стрял Серый, отделать большую партию по восьми гривен с пуда, а клевер возьми и дай больше двух пудов. Вытрясли его — Серый подрядился машонку бить. Нагнал в азадки зерна и купил их. И забогател: в ту же осень поставил кирпичную избу. Но не рассчитал: оказалось, что избу нужно топить. А чем, спрашивается? Да нечем было и кормиться. И пришлось сжечь верх избы, и простояла она без крыши год, почернела вся. А труба пошла на хомут.

Правда, лошади еще не было; да ведь надо же когда-нибудь начинать обзаведение... И Серый махнул рукой: решил продать избу, поставить или купить подешевле, глинобитную. Рассуждал он так: будет в избе — ну, на худой конец, десять тысяч кирпичей, за тысячу дают пять, а то и шесть рублей; выходит, значит, больше полсотни... Но кирпичей оказалось три с половиной тысячи, за матицу пришлось взять не пять целковых, а два с полтиной... Озабоченно приглядывая себе новую избу, целый год приторговывался он только к тем, что были совсем не по деньгам ему. И примирился с теперешней только в твердой надежде на будущую — крепкую, просторную, теплую.

В этой я, прямо говорю, не жилец! — отрезал он однажды.

Яков внимательно посмотрел на него, тряхнул шапкой.

Так. Значит, ждешь, корабли приплывут?

И приплывут, — ответил Серый загадочно.

Ой, брось дурь, — сказал Яков, — наймись куда ни есть, да зубами, к примеру, держись за место...

Но мысль о хорошем дворе, о порядке, о какой-то ладной, настоящей работе отравляла всю жизнь Серому. Скучал он на местах.

Она, видно, работа-то, не мед, — говорили соседи.

Небось была бы мед, кабы хозяин попался путный!

И Серый, вдруг оживившись, вынимал изо рта холодную трубку и начинал любимую историю: как он, будучи холостым, целых два года честно-благородно отжил у попа под Ельцом.

Да я и сейчас поди туда — с руками оторвут! — восклицал он. — Только слово сказать: пришел, мол, папаша, поработаться на вас.

Ну, к примеру, и шел бы...

Шел бы! Когда у меня детей цельный угол сидит! Вестимо: чужую беду — руками разведу. А тут человек без толку пропадает...

Без толку пропадал Серый и нынешний год. Всю зиму с озабоченным видом просидел дома, без огня, в холоде, в голоде. Великим постом пристроился каким-то манером к Русановым под Тулой: в своих-то местах его уж не брали. Но не прошло и месяца, как осточертела ему русановская экономия хуже горькой редьки.

Ой, малый! — сказал раз приказчик. — Наскрозь тебя вижу: придираешься ты лыжи наладить. Забираете, сукины дети, денежки вперед да и норовите в кусты.

25-2126

Это, может, бродяга какой так-то норовит, а не мы, — отрезал Серый.

359

Но приказчик намека не понял. И пришлось действовать решительнее. Заставили раз Серого навозить к вечеру хоботья для скотины. Он поехал на гумно и стал навивать воз соломы. Подошел приказчик:

Разве я тебе не русским языком сказал — хоботья накладать?

Не время его накладать, — твердо ответил Серый.

Это почему?

Путные хозяева хоботье в обед дают, а не на ночь.

Да ты-то что за учитель такой?

Не люблю морить скотину. Вот и учитель весь.

А везешь солому?

На все время надо знать.

Сию же минуту брось накладывать!

Серый побледнел.

Нет, дела я не брошу. Дела мне нельзя бросать.

Дай сюда вилы, собака, и отойди от греха.

Я не собака, а хрещеный человек. Вот отвезу — и отойду. И совсем уйду.

Ну, брат, навряд! Уйдешь, да вскорости и назад, в волость припрешь.

Серый соскочил с воза, бросил вилы в солому:

Это я-то припру?

Ты-то!

Ой, малый, не припри ты! Авось и за тобой знаем. Тоже, брат, не похвалит хозяин...

Толстые щеки приказчика налились сизой кровью, белки выпучились:

А-а! Вот как! Не похвалит? Говори же, когда такое дело, — за что?

Мне нечего говорить, — пробормотал Серый, чувствуя, что у него сразу отяжелели ноги от страха.

Нет, брат, брешешь, — скажешь!

А куда мука девалась? — внезапно крикнул Серый.

Мука? Какая такая мука? Какая?

Сляпая. С мельницы...

Приказчик мертвой хваткой сгреб Серого за ворот, задушу — и на мгновение оба замерли.

Ты что же это, — за пельки хватать, — Серый спокойно. — Задушить хочешь?

Арбатская площадь. Фото начала XX века.

И вдруг яростно завизжал:

Ну, бей, бей, пока сердце кипит!

И, рванувшись, вырвался и схватил вилы.

Ребята! — заорал приказчик, хотя кругом никого не было. — За старостой! Прислушайте: он меня заколоть хотел, сукин сын!

Не суйся, нос сшибешь, — сказал Серый, держа вилы наперевес. — Авось не прежнее вам времечко!

Но тут приказчик размахнулся — и Серый торчмя головой полетел в солому...

Все лето Серый сидел опять дома, поджидая милостей от Думы. Всю осень шатался от двора к двору, надеясь пристроиться к кому- нибудь, едущему на клевера... Загорелся однажды новый омет на краю деревни. Серый первым явился на пожар и орал до сипоты, опалил ресницы, промок до нитки, распоряжаясь водовозами, теми, что кидались с вилами в огромное розово-золотое пламя, растаскивали во все стороны огненные шапки, и теми, что просто метались среди жара, треска, льющейся воды, гама, наваленных возле изб икон, кадушек, прялок, попон, рыдающих баб и сыплющихся с обгорелых лозин черных листьев... Как-то в октябре, когда после проливных дождей и ледяной бури застыл пруд и соседский боров соскользнул с мерзлого бугра, проломил лед и стал тонуть, Серый первый, со всего разбега, шарахнулся вводу — спасать... Боров все равно утонул, но это дало Серому право прибежать с пруда в людскую, потребовать водки, табаку, закуски. Сперва он был весь лиловый, зуб за зуб не попадал, еле шевелил белыми губами, переодеваясь во все чужое, в Кошелево. Потом ожил, захмелел, стал хвастать — и опять рассказал о том, как он честно-благородно служил у попа и как ловко выдал прошлый год свою дочь замуж. Он сидел за столом, с жадностью жевал, заглатывал брусочки сырой ветчины и самодовольно повествовал:

Хорошо. Снюхалась она, Матрюшка-то, с Егоркой с этим... Ну, снюхалась и снюхалась. Нехай. Сижу как-то под окошечком, вижу — раз Егорка прошел мимо избе, два... а моя — все нырь да нырь к окошечку... Значит, обдумали дело, думаю себе. И говорю бабе: ты тут кормочку скотине дай, а я пойду, — на сходку повещали. Сел за избой в солому, сижу, жду. А уж снежок первый напал. Вижу — опять снизу крадется Егорка... А она и вот она. Зашли за погреб, потом — шмыг в избу в новую, в пустую, рядом. Подождал я сколько-нибудь...

История! — сказал Кузьма и болезненно усмехнулся.

Но Серый принял это за похвалу, за восхищение его умом и хитростью. И продолжал, то возвышая голос, то едко понижая его:

Стой, слухай, что дальше-то будет. Подождал, говорю, сколь- ко-нибудь—да за ними... Вскочил на порог—прямо на ней и прихватил! Перепужались они — до страсти. Он, как куль, наземь с нее свалился, а она обмерла, лежит, как утка... «Ну, говорит, бей меня теперь». Это он-то. «Бить, говорю, ты мне не нужо-он...» Поддевочку его взял, пинжачок — тоже, оставил в одних подштанниках, — почесть в чем мать родила... Ну, говорю, ступай теперь, куды хочешь...» А сам домой. Смотрю — и он сзади идет: снег белый — и он белый, идет, сопит... Деться-то некуда, — куда кинешься? А моя Матрена Ми- колавна, как я только из избе, — в поле! Закатилась — насилу соседка под самым Басовым за рукав поймала, ко мне привела. Дал я ей отдохнуть и говорю: «Мы люди бедные ай нет?» Молчит. «Мать-то у тебя убогая ай умная?» Опять молчит. «Как ты нас оконфузила? А? Ты что ж, полон угол мне их нашвыряешь, выбледков-то своих, а я глазами моргай?» Ну, и зачал ее лудить, — был у меня тут кнутик похоженький... Просто сказал, всю пояснику ей изрубил! А он сидит на лавке, голосит. Взялся потом за него, за голубчика...

И женил? — спросил Кузьма.

Вона! — воскликнул Серый и чувствуя, что хмель одолевает его, стал сгребать с тарелки куски ветчины и пихать в карманы порток. — Еще как свадьбу-то сыграли! На расходы я, брат, жмуриться не стану...

«Ну и рассказ!» — долго думал Кузьма после этого вечера. А погода портилась. Писать не хотелось, тоска усиливалась. Только и радости, что явится кто-нибудь с просьбой. Приезжал несколько раз Гололобый из Басова, — совершенно лысый мужик в огромной шапке, — писать прошение на свата, переломившего ему ключицу. Приходила вдова Бутылочка с Мыса — писать письма к сыну, вся в лохмотьях, вся мокрая и ледяная от дождя. Начнет диктовать, — в слезы.

Город Серьпухов, при дворянской бане, дом Желтухин...

И заплачет.

Ну? — спрашивает Кузьма, скорбно кося брови, по-стариковски глядя на Бутылочку — поверх пенсне. — Ну, написал. Дальше что?

Дальше-то? — спрашивает Бутылочка шепотом и, стараясь овладеть голосом, продолжает:

Дальше-то пиши, касатик, поскладнее... Передать, значит, Михал Назарычу Хлусову... в собственные руки...

И продолжает — то с остановками, то совсем без остановок:

Письмо милому и дорогому сыночку нашему Мише, что же ты, Миша, про нас забыл, никакого слуху нету от вас... Ты сам знаешь, мы на хватере, а теперича нас сгоняют долой, куда ж мы теперича денемся... Дорогой наш сыночек Миша, просим мы васза-ради Господа Бога, чтоб вы приезжали домой как ни можно скорей...

И опять сквозь слезы шепотом:

Мы тут с вами хоть землянку выкопаем, и то будем у своем угле...

Бури и ледяные ливни, дни, похожие на сумерки, грязь в усадьбе, усеянная мелкой желтой листвой акаций, необозримые пашни и озими вокруг Дурновки и без конца идущие над ними тучи опять томили ненавистью к этой проклятой стране, где восемь месяцев метели, а четыре — дожди, где за нуждой приходится идти на варок или в вишенник. Когда завернуло ненастье, пришлось гостиную забить наглухо и перебраться в зал, чтоб уже всю зиму и ночевать в нем, и обедать, и курить, и проводить долгие вечера за тусклой кухонной лампочкой, шагая из угла в угол в картузе и чуйке, едва спасавших от холода и ветра, дувшего в щели. Иногда оказывалось, что забыли запастись керосином, и Кузьма проводил сумерки без огня, а вечером зажигал какой-нибудь огарок только для того, чтобы поужинать картофельной похлебкой и теплой пшенной кашей, что молча, с строгим лицом подавала Молодая.

«Куда бы поехать?» — думал он порою.

Соседей поблизости было всего только трое: старуха княжна Шахова, которая не принимала даже предводителя дворянства, считая его невоспитанным; отставной жандарм Закржевский, геморроидально-злой человек, который и на порог не пустил бы к себе; и, наконец, мелкопоместный дворянин Басов, живший в избе, женившийся на простой бабе, говоривший только о хомутах и скотине. Отец Петр, священник из Колодезей, куда Дурновка была приходом, посетил раз Кузьму, но вести знакомство не возымел охоты ни тот, ни другой. Кузьма угостил священника только чаем — священник резко и неловко захохотал, увидав на столе самовар. «Самоварчик? Отлично! Вы, я вижу, не тороваты на угощенье!» И хохот совсем не шел к нему: точно другой кто-то хохотал за этого высокого, худого человека с большими лопатками и черными крупными волосами, с бегающим взглядом.

Не часто бывал Кузьма и у брата. А тот приезжал только тогда, когда был чем-нибудь расстроен. И одиночество было так безнадежно, что порою Кузьма называл себя Дрейфусом на Чертовом острове. Сравнивал он себя и с Серым. Ах, ведь и он, подобно Серому, нищ, слабоволен, всю жизнь ждал каких-то счастливых дней для работы!

По первому снегу Серый куда-то ушел и пропадал с неделю. Явился домой сумрачный.

Ай опять к Русанову ходил? — спросили соседи.

Ходил, — ответил Серый.

Зачем?

Уговаривали наняться.

Так. Не согласился?

Дурей их не был да до веку и не буду!

И Серый, не снимая шапки, опять надолго засел на лавку. И в сумерки тоскливо становилось на душе при взгляде на его избу. В сумерки за широким снежным логом скучно чернела Дур- новка, ее риги и лозинки на задворках. Но темнело и — загорались огоньки, казалось, что в избах мирно, уютно. И неприятно чернела только темная изба Серого. Она была глуха, мертва. Кузьма уже знал: если войдешь в ее темные полураскрытые сени, почувствуешь себя на пороге почти звериного жилья — пахнет снегом, в дыры крыши видно сумрачное небо, ветер шуршит навозом и хворостом, кое-как накиданным на стропила, найдешь ощупью покосившуюся стену и отворишь дверь, встретишь холод, тьму, чуть мерцающее во тьме мерзлое окошечко... Никого не видно, но угадываешь: хозяин на лавке, — угольком краснеет его трубка; хозяйка, — смирная, молчаливая, с придурью баба, — тихонько покачивает повизгивающую люльку, где болтается бледный, сонный от голода рахитик. Детишки забились на чуть теплую печку и что-то шепотом рассказывают друг другу. В гнилой соломе под нарами шуршат, возятся коза и поросенок, — большие друзья. Страшно разогнуться, чтобы не удариться головой в потолок. Повертываешься тоже с опаской: от порога до противоположной стены всего пять шагов.

Ктой-то? — раздается из темноты негромкий голос.

Я.

Никак Кузьма Ильич?

Он самый.

Серый подвигается, опрастывает место на лавке. Кузьма садится, закуривает. Понемногу начинается разговор. Угнетенный темнотой, Серый прост, грустен, сознается в своих слабостях. Голос его порою дрожит...

Зима наступила долгая, снежная.

Бледно-белеющие под синевато-сумрачным небом поля стали шире, просторней и еще пустыннее. Избы, пуньки, лозины, риги резко выделялись на первых порошах. Потом завернули вьюги и намели, навалили столько снега, что деревня приняла дикий северный вид, стала чернеть только дверями да окошечками, еле выглядывающими из-под нахлобученных белых шапок, из белой толщи завалинок. За вьюгами подули по затвердевшему серому насту полей жесткие ветры, оборвали последние коричневые листья с бесприютных дубовых кустарников в логах, пошел тонуть в непролазных наносах, испещренных заячьими следами, однодворец Тарас Миляев, спокон веку приверженный охоте, превратились в мерзлые глыбы водовозки, наросли ледяные скользкие бугры вокруг прорубей, накатались дороги по сугробам — и зимние будни установились. Начались по деревне повальные болезни: оспа, горячка, скарлатина... Вокруг прорубей, из которых пила вся Дурновка, над вонючей темно-бутылочной водой, по целым дням стояли, согнувшись и подоткнув юбки выше сизых голых колен, в мокрых лаптях, с большими, закутанными головами, бабы. Они вытаскивали из чугунов с золою свои серые замашные рубахи, мужицкие тяжевые портки, детские загаженные свивальники, полоскали их, били вальками и перекликались, сообщая друг другу, что руки «зашлись с пару», что во дворе у Матютиных помирает в горячке бабка, что у снохи Якова завалило горло... Смеркалось часа в три, лохматые собаки сидели на крышах, почти сравнявшихся с сугробами. Ни единая душа не знала, чем питаются эти собаки. Однако они были живы и даже свирепы.

Просыпались в усадьбе рано. На рассвете, в синеватой темноте, когда зажигались по избам огоньки, затапливались печи и сквозь застрехи медленно шел густой молочный дым, а во флигеле с замерзшими серыми окнами становилось холодно, как в сенцах, Кузьму будил стук дверей и шуршанье мерзлой, со снегом, соломы, которую таскал из розвальней Кошель. Слышался его негромкий сиплый голос, — голос человека, проснувшегося рано, натощак озябшего. Гремела трубой самовара и строгим шепотом переговаривалась с Кошелем Молодая. Она спала не в людской, где тараканы до крови обтачивали руки и ноги, а в прихожей, и вся деревня была убеждена, что это неспроста. Деревня хорошо знала, что пережила Молодая за осень. Молчаливая Молодая была строже и печальнее схимницы. Но что с того? Кузьма уже знал от Однодворки, что говорили на деревне, и, просыпаясь, всегда вспоминал об этом со стыдом и отвращением. Он стучал кулаком в стену, давая знать, что ждет самовара, и, кряхтя, закуривал цигарку: это успокаивало сердце, облегчало грудь. Он лежал под тулупом и, не решаясь расстаться с теплом, курил и думал: «Бесстыжий народ! Ведь у меня дочь ровесница ей...» То, что за стеной ночевала молодая женщина, волновало его только отеческой нежностью: днем она была серьезна, скупа на слова, когда спала, было в ней что-то детское, грустное, одинокое. Но разве деревня могла верить этой нежности? Не верил даже Тихон Ильич: что-то уж очень странно усмехался он порою. Он и всегда-то был недоверчив, подозрителен, груб в своих подозрениях, а теперь и совсем потерял ум: что ему ни скажи — у него на все один ответ.

Слышал, Тихон Ильич? Закржевский, говорят, от катара помирает: в Орел повезли.

Брехня. Знаем мы этот катар!

Да мне фельдшер говорил.

А ты слушай его побольше...

Хочу газетку выписать, — скажешь ему. — Дай мне, пожалуйста, в счет жалованья рублей десять.

Гм! Охота же человеку брехней голову забивать. Да, признаться, со мной и денег-то всего пятиалтынный не то двугривенный...

Войдет Молодая с опущенными ресницами:

Муки, Тихон Ильич, у нас осталось чуть..

Это как же так — чуть? Ой, брешешь, баба!

И перекосит брови. А доказывая, что муки должно было хватить, по крайней мере, еще дня на три, все быстро поглядывает то на Кузьму, то на Молодую. Раз даже спросил, усмехнувшись:

А как спать-то вам, — ничего, тепло?

И Молодая густо покраснела и, нагнув голову, вышла, а у Кузьмы от стыда и злобы похолодели пальцы.

Стыдно, брат, Тихон Ильич, — пробормотал он, отвертываясь к окну. — И особливо после того, что ты сам же открыл мне...

А чего ж она покраснела? — зло, смущенно и неловко улыбаясь, спросил Тихон Ильич.

По утрам неприятнее всего было умываться. В прихожей несло морозом от соломы, плавал, как битое стекло, лед в рукомойнике. Кузьма порой принимался за чай, вымыв только руки, и со сна казался совсем стариком. От нечистоты и холода он сильно похудел и поседел за осень. Похудели руки, кожа на них стала тоньше, глян- цевитее, покрылась какими-то мелкими лиловыми пятнышками.

Утро было серое. Под затвердевшим серым снегом серой была и деревня. Серыми мерзлыми лубками висело на перекладинах под крышами пунек белье. Намерзало возле изб — лили помои, выкидывали золу. Оборванные мальчишки спешили по улице между избами и пуньками в школу, взбегали на сугробы, скатывались с них на лаптях; на всех были холщовые мешки с грифельными досками и с хлебом. Навстречу им, приседая под коромыслом с двумя ушатами и неловко ступая безобразными задубеневшими валенками, обшитыми свиной кожей, шел в одном армячишке старый, большой, темнолицый Чугунок; тянулась с бугра на бугор и, раскатываясь, расплескивалась чья-нибудь заткнутая соломой водовозка; проходили бабы, занимавшие друг у друга то соли, то пшена, то совок мучицы на лепешки или саламату. На гумнах было пусто, — только у Якова дымились ворота риги: он, подражая богатым мужикам, молотил зимою. А за гумнами, за голым лозняком на задворках, расстилалось под низким белесым небом серое снежное поле, пустыня волнообразного наста.

Порой Кузьма ходил завтракать к Кошелю в людскую — горячими, как огонь, картошками или вчерашними кислыми щами. Он вспоминал город, где прожил всю жизнь, и дивился: совсем не тянуло его туда. У Тихона город был заветной мечтой, он презирал и ненавидел деревню всей душою. Кузьма только силился ненавидеть. Он теперь с еще большим страхом, чем прежде, оглядывался на свое существование: он совсем одичал в Дурновке, — часто не умывался, весь день не снимал чуйки, хлебал из одной миски с Кошелем. Но хуже всего было то, что, страшась своего существования, которое старило его не по дням, а по часам, он чувствовал, что оно все- таки приятно ему, что он, кажется, возвратился в ту именно колею, какая, может быть, и надлежала ему от рождения: недаром, видно, текла в нем кровь дурновцев!

После завтрака он гулял иногда, по усадьбе или по деревне. Бывал на гумне у Якова, в избе у Серого или Кошеля, старуха которого жила одна, слыла колдуньей, была высока и страшно худа, зубаста, как смерть, говорила грубо и решительно, как мужик курила трубку: истопит печку, сядет на нары и покуривает себе, мотая тонкой длинной ногой в тяжелом черном лапте. Раза два за весь пост Кузьма выезжал — был на почте и у брата. И поездки эти были тяжелы: промерзал Кузьма до того, что не чувствовал, есть у него тело или нет. Бараний тулуп его служил так давно, что весь пошел лысинами. А ветер в поле был свирепый. После сидения в Дурнов- ке нельзя было надышаться крепкой свежестью зимнего воздуха. После долгого созерцания деревни поражал снежно-серый простор, по-зимнему синеющие дали казались неоглядными, красивыми, как на картине. Бодро, отфыркиваясь, неслась против жесткого ветра лошадь, смерзшиеся глудки со стуком летели из-под кованых копыт в передок саней. Кошель, с черно-лиловой обмороженной щекой, бодро кряхтя, соскакивал с облучка на раскатах и на бегу боком вскакивал на него. Но ветер продувал насквозь, ноги, поставленные в солому, перебитую со снегом, ныли и коченели, лоб и скулы ломило... А в низенькой почтовой конторе в Ульяновке было скучно так, как может быть скучно только в захолустных казенных местах. Пахло плесенью, сургучом, оборванный почтальон стучал штемпелем, угрюмый Сахаров орал на мужиков, сердясь, что Кузьма не догадывается прислать ему пяток кур или пуд муки. Возле дома Тихона Ильича волновал запах паровозного дыма, напоминал, что есть на свете города, люди, газеты, новости. Поговорить с братом, отдохнуть у него, согреться было бы приятно. Но разговор не налаживался. Брата поминутно отрывали в лавку, по хозяйству, говорил он тоже только о хозяйстве, о брехне, о подлости и злобе мужиков, — о необходимости поскорее, поскорее развязаться с имением. Настасья Петровна была жалка. Она, видимо, стала страшно бояться мужа; невпопад встревала в беседу, невпопад хвалила его, — его ум, зоркий хозяйский глаз, то, что он по хозяйству во все, во все вникает сам.

— Уж такой доступный до всего, такой доступный! — говорила она — и Тихон Ильич грубо обрезал ее. Через час такой беседы Кузьму начинало тянуть домой, в усадьбу. «Он рехнулся, ей-ей, рехнулся!» бормотал Кузьма на пути домой, вспоминая угрюмое и злое лицо Тихона, его замкнутость, подозрительность и утомительное повторение одного и того же. И покрикивал на Кошеля, на лошадь, торопясь скрыть в своем домишке и тоску свою, и старую холодную одежду...

На святках к Кузьме повадился Иванушка из Басова. Это был старозаветный мужик, ошалевший от долголетия, некогда славившийся медвежьей силой, коренастый, согнутый в дугу, никогда не подымавший лохматой бурой головы, ходивший носками внутрь. В холеру девяносто второго года вся огромная семья Иванушки вымерла. Уцелел только сын, солдат, служивший теперь будочником на чугунке, недалеко от Дурновки. Можно было дожить век у сына, но Иванушка предпочел бродить, побираться. Он косолапо шел по двору с палкой и шапкой в левой руке, с мешком в правой, с раскрытой головой, на которой белел снег — и овчарки почему- то не брехали на него. Он входил в дом, бормотал: «Дай Бог дому сему да хозяина в дому», — и садился у стены на пол. Кузьма отрывался от книги и с удивлением, с робостью смотрел на него поверх пенсне, как на какого-то степного зверя, присутствие которого было странно в комнате. Молча, с опущенными ресницами, с легкой ласковой улыбкой, мягко ступая лаптями, появлялась Молодая, подавала Иванушке миску вареных картошек и целую краюху хлеба, серую от соли, и становилась у притолоки. Она носила лапти, в плечах была плотна, широка, и красивое поблекшее лицо ее было так крестьянски-просто и старинно, что, казалось, иначе и не могла она называть Иванушку, как дедушкой. И она, улыбаясь, — она улыбалась только ему одному, — негромко говорила:

Закуси, закуси, дедушка.

А он, не поднимая головы, зная ее ласку только по голосу, тихо ныл в ответ, иногда бормотал: «Спаси табе Господь, внучкя», широко и неловко, точно лапой, крестился и жадно принимался за еду. На его бурых волосах, нечеловечески густых и крупных, таяло. С лаптей текло по полу. От ветхого бурого чекменя, надетого на грязную посконную рубаху, пахло курной избой. Изуродованные долголетней работой руки, корявые негнущиеся пальцы с трудом ловили картошки.

Небось холодно в одном чекмене-то? — громко спрашивал Кузьма.

Ась? — слабым нытьем отзывался Иванушка, подставляя закрытое волосами ухо.

Холодно тебе небось?

Иванушка думал.

Чем холодно? — отвечал он с расстановкой. — Ничаво ня холодно... В старину куда стюдяней было.

Подними голову-то, волосы-то поправь!

Иванушка медленно качал головою.

Теперь, брат, не подымешь... Гнеть к земле-то...

И с тусклой улыбкой силился поднять свое страшное, заросшее волосами лицо, свои крохотные, сощуренные глазки.

Наевшись, он вздыхал, крестился, собирал и дожевывал крошки с колен; потом шарил возле себя — искал мешок, палку и шапку, а найдя и успокоившись, начинал неторопливую беседу. Он могпро- сидеть молча весь день, но Кузьма и Молодая расспрашивали — и он, как во сне, откуда-то издалека, отвечал. Он рассказывал своим неуклюжим старинным языком, что царь, говорят, весь из золота, что рыбу царь не может есть — «дюже солона», что пророк Илья раз проломил небо и упал на землю: «дюже был грузен» ; что Иван Креститель родился лохматый, как баран, и, крестя, бил крестника костылем железным в голову, чтобы тот «очухался»; что всякая лошадь раз в году, в день Флора и Лавра, норовит человека убить; рассказывал, что в старину ржи были такие, что уж не мог проползти, что косили прежде в день по две десятины на брата; что у него был мерин, которого держали «на чепи» — так силен и страшен был он; что однажды, лет шестьдесят тому назад, у него, у Иванушки, украли такую дугу, за которую он двух целковых не взял бы... Он был твердо убежден, что семья его вымерла не от холеры, а оттого, что перешла после пожара в новую избу, ночевала в ней, не дав сперва переночевать кочету, и что он с сыном спасся только случайно: спал в риге... Под вечер Иванушка поднимался и уходил, не обращая внимания ни на какую погоду, не склоняясь ни на какие увещания остаться до утра... И простудился насмерть — и под Крещение скончался в будке сына. Сын уговаривал его причаститься. Иванушка не согласился: сказал, что, причастившись, помрешь, а смерти он твердо решил «не поддаваться». Он по целым дням лежал без памяти; но даже и в бреду просил невестку сказать, что его дома нет, если постучится смерть. Ночью раз пришел в себя, собрал силы, слез с печи и стал на колени перед образом, озаренным лампадкой. Он тяжко вздыхал, долго бормотал, повторял: «Госпо- ди-батюшка, прости мои прегряшения»... Потом задумался, долго молчал, приникнув головою к полу. И вдруг поднялся и твердо сказал: «Не, не поддамся!» Но утром увидал, что невестка разваливает пироги, жарко топит печь...

Ай мне на похороны? — спросил он дрогнувшим голосом.

Невестка промолчала. Он опять собрал силы, опять слез с печи, вышел в сенцы: да, верно, — у стены стоймя стоял громадный лиловый гроб с белыми восьмиконечными крестами! Тогда он вспомнил, что было лет тридцать тому назад с соседом, стариком Лукья- ном: Лукьян захворал, ему купили гроб — тоже хороший, дорогой гроб, — привезли из города муки, водки, соленого судака; а Лукьян возьми да и поправься. Куда было девать гроб? Чем оправдать траты?Лукьяна лет пять проклинали потом за них, сживали попреками со свету... Иванушка, вспомнив это, поник головой и покорно побрел в избу. А ночью, лежа на спине, без памяти, стал дрожащим, жалобным голосом петь, да все тише, тише — и вдруг затряс коленами, заикал, высоко поднял грудь вздохом и, с пеной на раскрытых губах, застыл...

Чуть не месяц Кузьма пролежал из-за Иванушки в постели. Утром на Крещенье говорили, что птица мерзнет на лету, а у Кузьмы даже валенок не было. И все-таки он поехал взглянуть на мертвого. Руки его, сложенные и закоченевшие под огромной грудью на чистой посконной рубахе, уродованные мозолистыми наростами в течение целых восьмидесяти лет первобытно-тяжкой работы, были так грубы и страшны, что Кузьма поспешил отвернуться. А на волосы, на мертвое звериное лицо Иванушки он даже и покоситься не мог, — поскорее кинул белый коленкор. Чтобы согреться, он выпил водки и посидел перед жарко пылающей печкой. В будке было тепло и празднично-чисто, над возглавием широкого лилового гроба, закрытого коленкором, мерцал золотистый огонек восковой свечки, прилепленной к угловому темному образу, пестрела яркими красками лубочная картина — продажа братьями Иосифа. Приветливая солдатка легко поднимала на рогаче и вдвигала в печь пудовые чугуны, весело говорила о казенных дровах и все упрашивала остаться до возвращения из села мужа. Но Кузьму била лихорадка; лицо горело от водки, отравой разлившейся по озябшему телу, стали навертываться на глаза беспричинные слезы... И, не согревшись, Кузьма поехал по белым крепким волнам полей к Тихону Ильичу. Заиндевевший, бело-кудрявый мерин бежал шибко, екая селезенкой, кидая из ноздрей столбы серого пара; козырьки голосили, звонко визжали железными подрезами по жесткому снегу; сзади, в морозных кругах, желтело низкое солнце; спереди, с севера, несло жгучим, захватывающим дух ветром; вешки клонились в густом кудрявом инее, и крупные серые овсянки стаей летели перед мерином, рассыпались по лоснящейся дороге, клевали мерзлый навоз, опять взлетали и опять рассыпались. Кузьма глядел на них сквозь тяжелые, белые ресницы, чувствовал, что задеревеневшее лицо его с белыми кудрями усов и бороды стало похоже на святочную маску... Солнце садилось, снежные волны мертвенно зеленели в оранжевом блеске, от их хребтов и зазубрин тянулись голубые тени... Кузьма круто повернул лошадь и погнал ее назад, домой. Солнце село, в доме с запушенными серыми стеклами брезжил тусклый свет, стояли сизые сумерки, было нелюдимо и холодно. Снегирь, висевший в клетке возле окна в сад, околел, лежал вверх лапками, распушив перья, раздув красный зобик.

Готов! — сказал Кузьма и понес снегиря выкидывать.

Дурновка, занесенная мерзлыми снегами, такая далекая всему

миру в этот печальный вечер среди степной зимы, вдруг ужаснула его. Кончено! Горящая голова мутна и тяжела, он сейчас ляжет и больше не встанет... Скрипя по снегу лаптями, к крыльцу подходила с ведром в руке Молодая.

Заболел я, Дунюшка! — ласково сказал Кузьма, в надежде услыхать от нее ласковое слово.

Но Молодая равнодушно, сухо ответила:

Самовар, что ль, поставить?

И даже не спросила, чем заболел. Не спросила ничего и об Иванушке... Кузьма вернулся в темную комнату и, весь дрожа, со страхом соображая, как же это и куда он будет ходить теперь за нуждой, лег на диван... И вечера смешались с ночами, ночи с днями, счет их потерялся...

В первую ночь, часа в три он очнулся и постучал в стену кулаком, чтобы попросить воды: мучила во сне жажда и мысль, выкинули ли снегиря. Но на стук никто не отозвался. Молодая ушла ночевать в людскую. И Кузьма вспомнил, почувствовал, что он смертельно болен, и его охватила такая тоска, точно он очнулся в склепе. Значит, в прихожей, пахнущей снегом, соломой и хомутами, было пусто! Значит, он, больной и беспомощный, совсем один в этом темном ледяном домишке, где тускло сереют окна среди мертвой тишины бесконечной зимней ночи и висит ненужная клетка!

Господи, спаси и помилуй, Господи, помоги хоть сколько- нибудь, — зашептал он, поднимаясь и шаря дрожащими руками по карманам.

Он хотел зажечь спичку. Но шепот его был горячечный, в пылающей голове шумело и звенело, руки, ноги леденели... Приехала

Клаша, его родная, милая дочь, быстро распахнула дверь, положила его голову на подушку, села на стул возле дивана... Одета она была барышней, — бархатная шубка, шапочка и муфта из белого меха, — руки ее пахли духами, глаза блестели, щеки с мороза раскраснелись... «Ах, как хорошо распуталось все!» — шептал кто-то, но нехорошо было то, что Клаша почему-то не зажгла огня, что приехала она не к нему, а на похороны Иванушки... что она внезапно басом запела под гитару: «Хаз-Булат удалой, бедна сакля твоя»...

В смертельной тоске, отравлявшей душу в начале болезни, Кузьма бредил снегирем, Клашей, Воронежем, но даже в бреду не покидала его мысль — сказать кому-то, чтобы хоть в одном сжалились над ним — не хоронили в Колодезях. Но, Боже мой, не безумие ли надеяться на жалость в Дурновке! Раз он пришел в себя утром, когда топили печку, — и простые, спокойные голоса Кошеля и Молодой показались ему так беспощадны, чужды и странны, как всегда кажется беспощадна, чужда и странна больным обыденная жизнь здоровых. Он хотел крикнуть, попросить поставить самовар — и онемел: послышался сердитый шепот Кошеля, говорившего, конечно, о нем, о больном, и отрывистый ответ Молодой:

— А, да ну его! Помрет — похоронят...

Потом светило в окна, сквозь голые ветви акаций, предвечернее солнце. Синел табачный дым. Возле постели сидел старичок-фельдшер, пахнущий лекарствами и морозной свежестью, отдиравший с усов ледяные сосульки. На столе кипел самовар, и Тихон Ильич, высокий, седой, строгий, заваривал, стоя у стола, душистый чай. Фельдшер говорил о своих коровах, ценах на муку и масло, а Тихон Ильич рассказывал, как чудесно, богато хоронили Настасью Петровну, как он рад, что нашелся наконец покупатель на Дурновку. Кузьма понимал, что Тихон Ильич только что из города, что Настасья Петровна умерла там внезапно, по дороге на вокзал; понимал, что стоили Тихону Ильичу похороны страшно дорого и что он уже взял задаток за Дурновку — и был совершенно равнодушен...

Проснувшись однажды очень поздно, чувствуя лишь слабость, он сел за самовар. День был пасмурный, теплый, навалило много свежего снега. Отпечатывая в нем следы лаптей, испещренные крестиками, прошел под окном Серый. Вокруг него, обнюхивая его рваные полы, бежали овчарки. А он тянул за повод высокую грязно-соловую лошадь, безобразную от старости и худобы, с истертыми хомутом плечами, с побитой спиной, с жидким нечистым хвостом. Она ковыляла на трех ногах, четвертую, переломленную ниже колена, волочила. И Кузьма вспомнил, что третьего дня был Тихон Ильич и сказал, что велел Серому полакомить овчарок, — найти и зарезать старую лошадь, что Серый и прежде промышлял иногда этим делом — покупкой дохлой или негодной скотины на шкуру. С Серым, говорил Тихон Ильич, был недавно страшный случай: готовясь резать какую-то кобылу, Серый забыл ее спутать, связал и затянул на сторону только морду, — и кобыла, как только он, перекрестившись, ударил ее тонким ножичком в жилу возле ключицы, взвизгнула и, с визгом, с желтым, оскаленными от боли и ярости зубами, с бьющей на снег струей черной крови, кинулась на своего убийцу и долго, как человек, гонялась за ним — и настигла бы, да «спасибо, снег был глубок»... Кузьму так поразил этот случай, что теперь, заглянув в окно, он опять почувствовал тяжесть в ногах. Он стал глотать горячий чай — и понемногу оправился. Покурил, посидел... Наконец встал, вышел в прихожую и взглянул на голый, редкий сад за оттаявшим окном: в саду, на белоснежном покрове поляны, краснела бокастая кровавая туша с длинной шеей и ободранной головою; собаки, сгорбившись и упершись лапами в мясо, жадно вырывали и растягивали кишки; два старых черно-сизых ворона боком подпрыгивали к голове, взлетали, когда собаки, рыча, кидались на них, и опять опускались на девственно чистый снег. «Иванушка, Серый, вороны... — подумал Кузьма. — Господи, спаси и помилуй, вынеси меня отсюда!»

Недомогание не покидало Кузьму еще долго. Грустно и радостно трогала мысль о весне, хотелось поскорее вон из Дурновки. Он знал, что зиме еще и конца не предвидится; но оттепели уже начинались. Первая неделя февраля была темная, туманная. Туман скрывал поля, съедал снег. Деревня чернела, между грязными сугробами стояла вода; становой проехал однажды по деревне гуськом, весь закиданный конским пометом. Пели петухи, из вентилятора тянуло волнующей весенней сыростью... Жить еще хотелось — жить, ждать весны, переезда в город, жить, покоряясь судьбе, и делать какое угодно дело, хотя бы за один кусок хлеба... И, конечно, у брата, — какой он ни есть. Брат ведь уже предлагал ему, больному, переселиться на Воргол.

— Куда ж мне гнать-то тебя, — сказал он, подумав. — Я и лавку с двором с первого марта передаю, — поедем-ка, братуша, в город, подальше от этих живорезов!

И правда: живорезы. Была Однодворка и передавала подробности недавней истории с Серым. Дениска вернулся из Тулы и околачивался без дела, болтая по деревне, что хочет жениться, что у него есть денежки и что скоро заживет он за первый сорт. Деревня сперва называла эти россказни брехнёю, потом, по намекам Дениски, сообразила, в чем дело, и поверила. Поверил и Серый и стал заискивать в сыне. Но, ободрав лошадь, получив целковый от Тихона Ильича и нажив полтинник на шкуре, загордел и загулял: пил два дня, потерял трубку и лег отлеживаться на печке. Голова болела, покурить было не из чего. Вот он и стал обдирать на цигарки потолок, который Дениска оклеивал газетами и разными картинами. Обдирал он, конечно, тайком, но раз таки застал его Дениска за этим делом. Застал и заорал. Серый с похмелья тоже заорал — и Дениска стащил его с печки и бил смертным боем до тех пор, покуда не сбежались соседи... Но, думал Кузьма, не живорез ли и Тихон Ильич, с упорством сумасшедшего настаивавший на свадьбе Молодой с одним из этих живорезов!

Услыхав об этой свадьбе впервые, Кузьма твердо решил, что не допустит ее. Какой ужас, какая нелепость! Потом, приходя в себя во время болезни, он даже радовался этой нелепости. Удивило и поразило его равнодушие Молодой к нему, больному. « Зверь, дикарь! — думал он и, вспоминая о свадьбе, злобно прибавлял: — И отлично! Так ей и надо!» Теперь, после болезни, исчезли и решимость и злоба. Как-то заговорил он с Молодой о намерении Тихона Ильича — и она спокойно ответила:

Да что ж, я уж балакала с Тихоном Ильичом об этом деле. Дай Бог ему доброго здоровья, это он хорошо придумал.

Хорошо? — изумился Кузьма.

Молодая посмотрела на него и покачала головою:

Да как же не хорошо-то? Чудны вы, ей-богу, Кузьма Ильич! Денег сулит, свадьбу берет на себя... Опять же не вдовца какого- нибудь придумал, а малого молодого, без порока... не гнилого, не пьяницу...

А лодыря, драчуна, дурака набитого, — прибавил Кузьма.

Молодая потупила глаза, помолчала. Вздохнула и, повернувшись, пошла к двери.

Да как знаете, — сказала она с дрожью в голосе. — Дело ваше... Отговаривайте... Боге вами.

Кузьма широко раскрыл глаза и крикнул:

Стой, да ты с ума сошла! Разве я тебе зла желаю?

Молодая обернулась и остановилась.

А разве не зла? — горячо и грубо заговорила она, краснея и блестя глазами. — Куда ж, по-вашему, мне деваться? Век чужие пороги обивать? Чужую корку глодать? Бездомной побирушкой шататься? Ай вдовца, старика искать? Мало я слез-то поглотала?

И голос ее сорвался. Она заплакала и вышла. Вечером Кузьма убедил ее, что он и не думал расстраивать дела, и она наконец поверила, ласково и застенчиво усмехнулась.

Ну, спасибо вам, — сказала она тем милым тоном, каким говорила с Иванушкой.

Но и тут на ресницах ее задрожали слезы — и опять развел руками Кузьма.

А теперь-то ты о чем? — сказал он.

И молодая тихо ответила:

Да авось и Дениска не радость...

Кошель привез с почты газеты почти за полтора месяца. Дни стояли темные, туманные, и Кузьма с утра до вечера читал, сидя у окна. И, кончив, ошеломив себя числом новых «террористических актов» и казней, оцепенел. Косо неслась белая крупа, падая на черную нищую деревушку, на ухабистые, грязные дороги, на конский навоз, лед и воду; сумеречный туман скрывал поля...

Авдотья! — крикнул Кузьма, поднимаясь с места. — Скажи Кошелю — лошадь в козырьки запречь!

Тихон Ильич был дома. Он сидел за самоваром, в одной ситцевой косоворотке, смуглый, с белой бородой, с насупленными серыми бровями, большой и сильный, и заваривал чай.

А! братуша! — приветливо воскликнул он, не раздвигая бровей. — Вылез на свет Божий? Смотри, не рано ли?

Уж очень соскучился, брат, —ответил Кузьма, целуясь с ним.

Ну, а соскучился, давай греться и балакать...

Расспросив друг друга, нет ли новостей, стали молча пить чай,

потом закурили.

Очень ты похудел, братуша! — сказал Тихон Ильич, затягиваясь и исподлобья глядя на Кузьму.

Похудеешь, — ответил Кузьма тихо. — Ты не читаешь газет?

Тихон Ильич усмехнулся.

Брехню-то эту? Нет, Бог милует.

Сколько казней, если бы ты знал!

Казней? Поделом... Ты не слыхал, что под Ельцом-то было? На хуторе братьев Быковых?.. Помнишь небось, — картавые-то?.. Сидят эти Быковы, не хуже нас с тобою, этак вечерком, играют в шашки... Вдруг — что такое? Топот на крыльце, крик: «Отворяй!» И не успели, братец ты мой, эти самые Быковы глазом моргнуть — вваливается ихний работник, мужичишка на манер Серого, а за ним — два архаровца какие-то, золоторотцы, короче сказать... И все с ломами. Подняли ломы да как заорут: «Руки уверх, мать вашу так!» Быковы, конечно, перепугались не на живот, а на смерть, вскочили, кричат: «Да что такое?» А мужичишка свое: уверх да уверх!

И Тихон Ильич сумрачно улыбнулся и, задумавшись, смолк.

Да договаривай же, — сказал Кузьма.

Да и договаривать-то нечего... Подняли, конечно, руки и спрашивают: «Да что вам надо-то?» — «Ветчину подавай! Где ключи у тебя?» «Да сукин сын! Тебе ли не знать? Да вот они, на притолке на гвоздике висят...»

Это с поднятыми-то руками? — перебил Кузьма.

Конечно, с поднятыми... Ну, да и всыпят им теперь за эти руки! Удавят, конечно. Они уже в остроге, голубчики...

Это за ветчину-то удавят?

Нет, за транду, прости ты, Господи, мое согрешение, — полусердито, полушутливо отозвался Тихон Ильич. — Будеттебе, ей- богу, ерепениться-то, Балашкина из себя корчить! Пора бросать...

Кузьма потеребил свою серенькую бородку. Измученное, худое лицо его, скорбные глаза, косо поднятая левая бровь отражались в зеркале, и, поглядев на себя, он тихо согласился:

Ерепениться-то? Верно, что пора... давно пора...

И Тихон Ильич перевел разговор на дела. Видимо, он и задумался-то давеча, среди рассказа, только потому, что вспомнил что- то гораздо более важное, чем казни, — какое-то дело.

Вот я уж сказал Дениске, чтобы он как ни можно скорее кончал эту музыку, — твердо, четко и строго заговорил он, из горсти подсыпая в чайник чаю. — И прошу тебя, братуша, — прими ты участие в ней, в музыке-то этой. Мне, понимаешь, неловко. А после того перебирайся сюда. Гарно, братуша, будет! Раз мы уж порешили раскассировать все вдребезги, сидеть тебе там без толку нечего. Только расходы двойные. И, переехавши, запрягайся со мной рядом. Свалим с плеч обузу, доберемся, Бог даст, до города, — за ссыпку примемся. Тут, в этой яруге, не развернешься. Отрясем от ног прах ее, — и хоть в тартарары провались она. Не погибать же в ней! У меня, имей в виду, — сказал он, сдвигая брови, протягивая руки и стискивая кулаки, — у меня еще не вывернешься, мне еще рано на печи-то лежать! Черту рога сломлю!

Кузьма слушал, почти со страхом глядя в его остановившиеся, сумасшедшие глаза, в его косивший рот, хищно чеканивший слова, — слушал и молчал. Потом спросил:

Брат, скажи ты мне за-ради Христа, какая у тебя корысть в этой свадьбе? Не пойму, Бог свидетель, не пойму. Дениску твоего я прямо видеть не могу. Этот новенький типик, новая Русь, почище всех старых будет. Ты не смотри, что он стыдлив, сентиментален и дурачком прикидывается, — это такое циничное животное! Рассказывает про меня, что я с Молодой живу...

Ну, уж ты ни в чем меры не знаешь, — зажмуриваясь, перебил Тихон Ильич. — Сам же долбишь: несчастный народ, несчастный народ! А теперь — животное!

Да, долблю и буду долбить! — горячо подхватил Кузьма. — Но у меня ум за разум зашел! Ничего теперь не понимаю: не то несчастный, не то... Да ты послушай: ведь ты же сам его, Дениску-то, ненавидишь! Вы оба ненавидите друг друга! Он про тебя иначе и не говорит, как «живорез, в холку народу въелся», а ты его живорезом ругаешь! Он нагло хвастается на деревне, что теперь он — кум королю...

Да знаю я! — опять перебил Тихон Ильич.

А про Молодую он, знаешь, что говорит? — продолжал Кузьма, не слушая. — У нее, понимаешь, такой нежный, белый цвет лица, а он, животное, знаешь, что говорит? «Чисто кафельная, сволочь!» Да наконец пойми ты одно: ведь он не будет жить в деревне, его, бродягу, теперь арканом в деревне не удержишь. Какой он хозяин, какой семьянин? Вчера, слышу, идет по деревне и поет блядским голоском: «Прикрасна, как ангел небесный, как деман коварна и зла...»

Знаю! — крикнул Тихон Ильич. — Не будет жить в деревне, ни за что не будет! Ну, и черт с ним! А что он не хозяин, так и мы с тобой хороши хозяева! Я, помню, об деле тебе говорю, — в трактире-то, помнишь? — а ты перепела слушаешь... Да дальше-то, дальше-то что?

Как что? И при чем тут перепел? — спросил Кузьма.

Тихон Ильич побарабанил пальцами по столу и строго, раздельно отчеканил:

Имей в виду: воду толочь — вода будет. Слово мое есть свято во веки веков. Раз я сказал — сделаю. За грех мой не свечку поставлю, а сотворю благое. Хоть и лепту одну подам, да за лепту эту попомнит мне Господь.

Кузьма вскочил с места.

Господь, Господь! — воскликнул он фальцетом. — Какой там Господь у нас! Какой Господь может быть у Дениски, у Аким- ки, у Меньшова, у Серого, у тебя, у меня?

Постой, — строго спросил Тихон Ильич. — У какого такого Акимки?

Я вон околевал лежал, — продолжал Кузьма, не слушая, — много я о нем думал-то? Одно думал: ничего о нем не знаю и думать не умею! — крикнул Кузьма. — Не научен!

И, оглядываясь бегающими страдальческими глазами, застегиваясь и расстегиваясь, прошел по комнате и остановился перед самым лицом Тихона Ильича.

Запомни, брат, — сказал он, и скулы его покраснели. — Запомни: наша с тобой песня спета. И никакие свечи нас с тобой не спасут. Слышишь? Мы — дурновцы!

И, не находя слов от волнения, смолк. Но Тихон Ильич уже опять думал что-то свое и внезапно согласился:

Верно. Ни к черту не годный народ! Ты подумай только...

И оживился, увлеченный новой мыслью:

Ты подумай только: пашут целую тысячу лет, да что я! больше! — а пахать путем — то есть ни единая душа не умеет! Единственное свое дело не умеют делать! Не знают, когда в поле надо выезжать! Когда надо сеять, когда косить! «Как люди, так и мы», — только и всего. Заметь! — строго крикнул он, сдвигая брови, как когда-то кричал на него Кузьма. — «Как люди, так и мы!» Хлеба ни единая баба не умеет спечь, — верхняя корка вся к черту отваливается, а под коркой — кислая вода!

И Кузьма опешил. Мысли его спутались.

«Он рехнулся!» — подумал он, бессмысленными глазами следя за братом, зажигавшим лампу.

А Тихон Ильич, не давая ему опомниться, с азартом продолжал:

Народ! Сквернословы, лентяи, лгуны, да такие бесстыжие, что ни единая душа друг другу не верит! Заметь, — заорал он, не видя, что зажженный фитиль полыхает и чуть не до потолка бьет копотью, — не нам, а друг другу! И все они такие, все! — закричал он плачущим голосом и с треском надел стекло на лампу.

За окнами посинело. На лужи и сугробы летел молодой белый снег. Кузьма смотрел на него и молчал. Разговор принял такой неожиданный оборот, что даже горячность Кузьмы пропала. Не зная, что сказать, не решаясь взглянуть в бешеные глаза брата, он стал свертывать папиросу.

«Рехнулся, — думал он безнадежно. — Да туда и дорога. Все равно!»

Закурил, стал успокаиваться и Тихон Ильич. Сел и, глядя на огонь лампы, тихо забормотал:

А ты «Дениска»... Слышал, что Макар Иванович-то, странник-то, наделал? Поймали, с дружком со своим, бабу на дороге, оттащили в караулку в Ключиках — и четыре дня ходили насиловали ее... поочередно... Ну, теперь в остроге...

—Тихон Ильич,—ласково сказал Кузьма, — что ты городишь? К чему? Ты нездоров, должно быть. Перескакиваешь с одного на другое, сейчас одно утверждаешь, а через минуту другое... Пьешь ты, что ли, много?

Тихон Ильич промолчал. Он только махнул рукою, и в глазах его, устремленных на огонь, задрожали слезы.

Пьешь? — тихо повторил Кузьма...

Пью, — тихо ответил Тихон Ильич. — Да запьешь! Ты думаешь, легко мне досталась эта клетка-то золотая? Думаешь, легко было кобелем цепным всю жизнь прожить, да еще со старухою? Ни к кому у меня, братуша, жалости не было... Ну, да и меня не много жалели! Ты думаешь, не убили бы меня насмерть лютую, кабы попала им, мужичкам-то этим, шлея под хвост, как следует, — кабы повезло им в этой революции-то? Погоди, погоди, — будет дело, будет! Зарезали мы их!

А за ветчину — давить? — спросил Кузьма.

Ну уж и давить, — отозвался Тихон Ильич страдальчески. — Это ведь я так, к слову пришлось...

Да ведь удавят!

А это — не наше дело. Им отвечать Всевышнему.

И, сдвинув брови, задумался, закрыл глаза.

Ах! — сокрушенно сказал он с глубоким вздохом. — Ах, брат ты мой милый! Скоро, скоро и нам на суд перед престолом Его! Читаю я вот по вечерам требник — и плачу, рыдаю над этой самой книгой. Диву даюсь: как это можно было слова такие сладкие придумать! Да вот, постой...

И он быстро поднялся, достал из-за зеркала толстую книжку в церковном переплете, дрожащими руками надел очки и со слезами в голосе, торопливо, как бы боясь, что его прервут, стал читать:

Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижду в гробех лежащую по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, безгласну, не имущую вида...

Воистину суета человеческая, житие же — сень и соние. Ибо всуе мятется всяк земнородный, яко же рече писание: егда мир при- обрящем, тогда во гроб вселимся, иде же вкупе царие и нищии...

Царие и нищии! — восторженно-грустно повторил Тихон Ильич и закачал головою. —Пропала жизнь, братуша! Была у меня, понимаешь, стряпуха немая, подарил я ей, дуре, платок заграничный, а она взяла да и истаскалаего наизнанку... Понимаешь? От дури да от жадности. Жалко налицо по будням носить, — праздника, мол, дождусь, — а пришел праздник — лохмотья одни остались... Так вот и я... с жизнью-то своей. Истинно так!

Возвращаясь в Дурновку, Кузьма чувствовал только одно — тупую тоску. В тупой тоске прошли и все последние дни его в Дурновке.

Шел снег эти дни, а снегу только и ждали в дворе Серого, чтобы дорога поправилась к свадьбе.

Двенадцатого февраля, перед вечером, в сумраке холодной прихожей произошел негромкий разговор. У печки стояла Молодая, надвинув на лоб желтый с черным горошком платок, глядя на свои лапти. У дверей — коротконогий Дениска, без шапки, в тяжелой, с обвислыми плечами поддевке. Он тоже смотрел вниз, на полусапожки с подковками, которые вертел в руках. Полусапожки принадлежали Молодой. Дениска починил их и пришел получить пятак за работу.

Да у меня нету, — говорила Молодая. — А Кузьма Ильич никак заснул. Ты подожди до завтра-то.

Мне, был, ждать-то нельзя, — певуче и задумчиво ответил Дениска, ковыряя ногтем подковку.

Ну, как же теперь быть?

Дениска подумал, вздохнул и, тряхнув своими густыми волосами, вдруг поднял голову.

Ну, что ж язык-то даром трепать, — громко и решительно сказал он, не глядя на Молодую и пересиливая застенчивость. — Говорил с тобой Тихон Ильич?

Говорил, — ответила Молодая. — Надоел даже.

Так я приду сейчас с отцом. Все равно ему, Кузьме-то Ильичу, вставать сейчас, чай пить... Молодая подумала.

Дело твое...

Дениска поставил полусапожки на подоконник и, не напоминая больше о деньгах, ушел. А через полчаса на крыльце послышался стук обиваемых от снега лаптей: Дениска вернулся с Серым — и Серый был зачем-то подпоясан по чекменю, по кострецам красной подпояской. Кузьма вышел к ним. Дениска и Серый долго крестились в темный угол, потом тряхнули волосами и подняли лица.

Сват, не сват, а добрый человек! — не спеша начал Серый необычно развязным и ладным тоном. — Тебе нареченную дочь отдавать, мне сына женить. По доброму согласию, на ихнее счастье давай речь промеж себя держать.

И степенно, низко поклонился.

Сдерживая болезненную улыбку, Кузьма велел кликнуть Молодую.

Беги ищи, — шепотом, как в церкви, приказал Серый Дениске.

Да я тут, — сказала Молодая, выходя из-за двери, от печки, и поклонилась Серому. Наступило молчание. Самовар, стоявший на полу и красневший в темноте решеткой, кипел и клокотал. Лиц не было видно.

Ну, как же, дочка, решай, — усмехаясь, сказал Кузьма.

Молодая подумала.

Я малого не корю...

А ты, Денис?

Дениска тоже помолчал.

Что ж, жениться все равно когда-нибудь надо... Может, Бог даст, ничего...

И сваты поздравили друг друга с начатием дела. Самовар унесли в людскую. Однодворка, раньше всех узнавшая новость и прибежавшая с Мыса, зажгла в людской лампочку, послала Кошеля за водкой и подсолнухами, посадила невесту с женихом под икону, налила им чаю, сама села рядом с Серым и, чтобы нарушить неловкость, высоко и резко запела, поглядывая на Дениску, на его землистое лицо и большие ресницы:

Как у нас да по садику, Зеленом виноградику, Ходил, гулял молодец, Пригож, бел-белешенек...

На другой день всякий, кто слышал от Серого об этом пире, ухмылялся и советовал: «Ты бы хоть немножко-то помог молодым!» То же сказал и Кошель: «Дело их молодое, молодым помогать надо». Серый молча ушел домой и принес Молодой, которая гладила в прихожей, два чугунчика и моток черных ниток.

Вот, невестушка, — сказал он смущенно, — на, свекровь послала. Может, на что годится... Нету ведь ничего, — кабы было что, из рубахи выскочил бы...

Молодая поклонилась и поблагодарила. Она гладила гардину, присланную Тихоном Ильичом «заместо фаты», и глаза ее были влажны и красны. Серый хотел утешить, сказать, что и ему «не мед», но помялся, вздохнул и, поставив чугунок на подоконник, вышел.

Нитки-то я в чугунчик положил, — пробормотал он.

Спасибо, батюшка, — еще раз поблагодарила Молодая тем ласковым и особенным тоном, каким говорила только с Иванушкой, и. как только вышел Серый, неожиданно улыбнулась слабой насмешливой улыбкой и запела: «Как у нас да по садику...»

Кузьма высунулся из зала и строго посмотрел на нее поверх пенсне. Она смолкла.

—Слушай, — сказал Кузьма. — Может, кинуть всю эту историю?

Теперь поздно, — негромко ответила Молодая. — Уж и так страму не оберешься... Ай не знают все, на чьи деньги пировать-то будем? Да и расход уж начали.

Кузьма пожал плечами. Правда, вместе с гардиной Тихон Ильич прислал двадцать пять рублей, мешок крупичатой муки, пшена и худую свинью... Но не пропадать же из-за того, что свинью эту зарезали!

—Ох, —сказал Кузьма. — Измучили вы меня! «Срам, расход»... Д а а й т ы дешевле свиньи?

Дешевле не дешевле, — мертвых с погоста не носят, — просто и твердо ответила Молодая и, вздохнув, аккуратно сложила выглаженную, теплую гардину. — Обедать-то сейчас будете?

Лицо ее стало спокойно. «Ну, шабаш, — тут пива не сваришь!» — подумал Кузьма и сказал:

Ну, как знаешь, как знаешь.

Пообедав, он курил и смотрел в окно. Темнело. В людской, он знал, уже спекли ржаную витушку — «ряженый пирог». Готовились варить два чугуна студня, чугун лапши, чугун щей, чугун каши — все с убоиной. И Серый хлопотал на снежном бугре между амбарами и сараем. На бугре, в синеватых сумерках, оранжевым пламенем пылала солома, которой завалили убитую свинью. Вокруг пламени, поджидая добычи, сидели овчарки, и белые морды их, груди были шелковисто-розовы. Серый, утопая в снегу, бегал, поправлял костер, замахивался на овчарок. Полы зипуна он развернул и поднял, заткнул за пояс, шапку все сдвигал на затылок кистью правой руки, в которой блестел нож. Бег ло и ярко озаряемый то с той, то с другой стороны, Серый кидал на снег большую пляшущую тень, — тень язычника. Потом мимо амбара, по тропинке, на деревню, пробежала и скрылась под снежным бугром Однодворка — созывать игриц и просить у Домашки елку, сберегаемую в погребе, переходившую с девишника на девишник. А когда Кузьма, причесавшись и переменив пиджак с продранными локтями на заветный длиннополый сюртук, оделся и вышел на побелевшее от падающего снега крыльцо, в мягкой серой темноте, у освещенных окон людской уже чернела большая толпа девок, ребят, мальчишек, стоял гам, говор, играли сразу на трех гармоньях и все разное. Кузьма, горбясь, перебирая пальцы и хрустя ими, дошел до толпы, протолкался и, нагнувшись, вошел в темь, в сени. Было людно, тесно и в сенях. Мальчишки шныряли между ног, их хватали за шеи и выталкивали вон, — они снова лезли...

— Да пустите, ради Бога! — сказал Кузьма, сдавленный у дверей.

Его сдавили еще больше — и кто-то рванул дверь. В клубах пара он перешагнул порог и остановился у притолки. Тут теснился народ почище — девки в цветных шалях, ребята во всем новом. Пахло красным товаром, полушубками, керосином, махоркой, хвоей. Маленькое зеленое деревцо, убранное кумачными лоскутами, стояло на столе, простирая ветки над тусклой жестяной лампочкой. Вокруг стола, под мокрыми, оттаявшими окошечками, у черных сырых стен, сидели наряженные игрицы, грубо нарумяненные и набеленные, с блестящими глазами, все в шелковых и шерстяных платочках, с радужными вьющимися перьями из хвоста селезня, заткнутыми на висках в волосы. Как раз когда Кузьма вошел, До- машка, хромая девка с темным, злым и умным лицом, с черными острыми глазами и черными сросшимися бровями, затянула грубым и сильным голосом старинную величальную песню:

Как у нас при вечеру-вечеру,

При последнем концу вечера,

При Авдотьином девишнику...

Девки дружным и нестройным хором подхватили ее последние слова — и все обернулись к невесте: она сидела, по обычаю, возле печки, неубранная, с головой накрытой темной шалью, и должна была ответить песне громким плачем и причитаниями: «Родный мой батюшка, родимая матушка, как мне век вековать, замужем горе горевать?» Но невеста молчала. И девки, кончив песню, недовольно покосились на нее. Потом пошептались и, нахмурившись, медленно и протяжно запели «сиротскую»:

Растопися, банюшка, Ты ударь, звонкий колокол!

И у Кузьмы задрожали крепко сжатые челюсти, пошел мороз по голове и по голеням, сладостно заломило скулы и глаза налились, помутились слезами. Невеста завернулась в шаль и вдруг вся затряслась от рыданий.

Будя, девки! — крикнул кто-то.

Но девки не слушали:

Ты ударь, звонкий колокол, Разбуди мово батюшку...

И невеста со стоном стала падать лицом на свои колени, на руки, захлебываясь от слез... Дрожащую, шатающуюся, ее увели наконец в холодную половину избы — наряжать.

А потом Кузьма благословил ее. Жених пришел с Васькой, сыном Якова. Жених надел его сапоги; волосы жениха были подстрижены, шея, окаймленная воротом голубой рубахи с кружевом, докрасна выбрита. Он умылся с мылом и очень помолодел, был даже недурен и, зная это, степенно и скромно опускал темные ресницы. Васька, дружкб, в красной рубахе, в романовском полушубке нараспашку, войдя, строго покосился на игриц.

Будя драть-то! — грубо сказал он и прибавил то, что полагалось по обряду: — Вылязайте, вылязайте.

Игрицы хором ответили:

Без троицы дом не строится, без четырех углов — изба не кроется. Положь по рублю на каждом углу, пятый — посередке да бутылку водки.

Васька вытащил из кармана полштоф и поставил его на стол. Девки взяли — и поднялись. Стало еще теснее. Опять распахнулась дверь, опять понесло паром и холодом — вошла, расталкивая народ, Однодворка с фольговой иконкой, а за ней невеста, в голубом платье с баской, и все ахнули: так была она бледна, спокойна и красива. Васька наотмашь дал затрещину в лоб широкоплечему, головастому мальчишке на кривых, как у таксы, ногах — и кинул на солому посреди избы чей-то старый полушубок. На него стали жених и невеста. Кузьма, не поднимая головы, взял икону из рук Однодворки — и стало так тихо, что слышно было свистящее дыхание любопытного головастого мальчишки. Жених и невеста разом упали на колени и поклонились в ноги Кузьме. Поднялись и опять упали. Кузьма взглянул на невесту, и в глазах их, встретившихся на мгновение, мелькнул ужас. Кузьма побледнел и с ужасом подумал: «Сейчас брошу образ на пол...» Но руки его невольно сделали иконой крест в воздухе — и Молодая, чуть приложившись к ней, поймала губами его руку. Он сунул икону кому-то в сторону, схватил голову Молодой с отцовской болью и нежностью и, целуя новый пахучий платок, горько заплакал. Потом, ничего не видя от слез, повернулся и, расталкивая народ, шагнул в сени. Снежный ветер ударил ему в лицо. Занесенный порог белел в темноте, крыша гудела. А за порогом несла непроглядная вьюга, и свет, падавший из окошечек, из толщи снежной завалинки, стоял дымными столбами...

Вьюга не стихла и утром. В серой несущейся мути не было видно ни Дурновки, ни мельницы на Мысу. Порой светлело, порой становилось похоже на сумерки. Сад побелел, гул его сливался с гулом ветра, в котором все чудился дальний колокольный звон. Острые хребты сугробов дымились. С крыльца, на котором, жмурясь, обоняя сквозь свежесть вьюги теплый, вкусный запах из трубы людской, сидели облепленные снегом овчарки, с трудом различал Кузьма темные, туманные фигуры мужиков, лошадей, сани, позвякиванье колокольцев. Под жениха запрягли пару, под невесту одиночку. Сани покрыли казанскими войлоками с черными разводами на концах. Поезжане подпоясались разноцветными подпоясками. Бабы надели ватные шубки, накрылись шалями, шли к саням опасливо, мелкими шажками, церемонно приговаривая: «Батюшки, свету Божьего не видно!..» На невесте и шубку и голубое платье завернули на голову — она села в сани на белую юбку, чтобы платье не измять. Голова ее, убранная венком бумажных цветов, была закутана шалями, подшальниками. Она так ослабела от слез, что как во сне видела темные фигуры среди вьюги, слышала шум ее, говор, праздничный звон колокольцев. Лошади прижимали уши, воротили морды от снежного ветра, ветер разносил говор, крик, слепил глаза, белил усы, бороды, шапки, и поезжане с трудом узнавали друг друга в тумане и сумраке.

Ух, мать твою не замать! — бормотал Васька, нагибая голову, беря вожжи и садясь рядом с женихом.

И грубо, равнодушно крикнул на ветер:

Господа бояре, бословите жениха по невесту ехать!

Кто-то отозвался:

Бог бословит...

И бубенцы заныли, полозья заскрипели, сугробы, разрываемые ими, задымились, завихрились, вихри, гривы и хвосты понесло в сторону...

А на селе, в церковной сторожке, где отогревались в ожидании священника, все угорели. Угарно было и в церкви, угарно, холодно и сумрачно — от вьюги, низких сводов и решеток в окошечках. Свечи горели только в руках жениха и невесты да в руке черного, с большими лопатками священника, наклонявшегося к книге, закапанной воском, и быстро читавшего сквозь очки. По полу стояли лужи — на сапогах и лаптях натаскали много снегу, — в спины дул ветер из отворенных дверей. Священник строго поглядывал то на двери, то на жениха с невестой, на их напряженные, ко всему готовые фигуры, на лица, застывшие в покорности и смирении, он произносил некоторые слова как бы с чувством, выделяя их с трогательной мольбой, но совершенно не думая ни о словах, ни о тех, к кому они относились.

«Боже пречистый и всея твари содетелю... — говорил он торопливо, то понижая, то повышая голос. — Иже раба твоего Авраама благословивый и разверзый ложесна Саррина... иже Исаака Ревек- це даровавый... Иакова Рахили сочетавый... подаждь рабом твоим сим...»

Имя? — строгим шепотом, не меняя выражения лица, перебивал он самого себя, обращаясь к псаломщику. И, поймав ответ: «Денис, Авдотья...» — продолжал с чувством:

«Подаждь рабом твоим сим Денису и Евдокии живот мирен, долгоденствие, целомудрие... сподоби я видеть чада чадов... и даждь има от росы небесныя свыше... исполни домы их пшеницы, вина и елея... возвыси я яко кедры ливанские...»

Но окружающие, если бы даже слушали и понимали его, все же помнили бы о доме Серого, а не Авраама и Исаака, о Дениске, а не о кедре ливанском. Ему же самому, коротконогому, в чужих сапогах, в чужой поддевке, было неловко и страшно держать на неподвижной голове царский венец — медный огромный венец с крестом наверху, надетый глубоко, на уши. И рука Молодой, казавшейся в венце еще красивей и мертвее, дрожала, и воск тающей свечи капал на оборки ее голубого платья...

Вьюга в сумерках была еще страшнее. И домой гнали лошадей особенно шибко, и горластая жена Ваньки Красного стояла в передних санях, плясала, как шаман, махала платочком и орала на ветер, в буйную темную муть, в снег, летевший ей в губы и заглушавший ее волчий голос:

У голубя, у сизого Золотая голова!

Москва. 1909—1910

РАССКАЗЫ, НЕ ВКЛЮЧЕННЫЕ И. А. БУНИНЫМ В СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ

ПЕСНЯ ЖАВОРОНКА

Я помню себя еще маленьким мальчиком, когда я услыхал песенку жаворонка. Это было весеннею зарею, когда в небе одна за другою гасли[2] серебряные звезды.

Мы жили на краю большого села, от нашего домика уходили вдаль нивы, а с другой стороны в темных оврагах распевали весною потоки, падая с уступа на уступ и[3] разбегаясь по голышам. Сочная молодая травка вырастала в мае на этих уступах, и я помню, как часто я сходил в жаркий полдень на эти лужки и разгоряченным лицом ложился на холодную траву...

Но слушайте дальше.

Долго я сидел взаперти зимою в домике, про[4]

И вот наконец пришла весна. Я стал гулять по проталинам в саду. Дни были теплые, влажные. Вон за оврагом от оттаявшей земли всходит пар. Земля отходила, и далеко по лугам весь день стояли туманы.

А петухи распевали во все горло, оглашая село своими криками, воробьи, как сумасшедшие, трещали по голым кустам калины и смородины.

Весело было мне смотреть, как первая муха забилась у нас между рамами и солнце забрасывало теплый луч в комнаты. Под окнами у нас стояли лужи воды, и когда солнечный день играл на них, они трепетали, дрожали и сверкали, как расплавленное золото, и на потолке нашей комнаты отражалась та же лужа, и так же дрожала и сверкала она.

И вот в это-то время я услыхал жаворонка.

Помню, после теплого светлого дня наступила ночь, погасла вечерняя заря, но долго не смолкали грачи в ближней березовой роще, и, кс^гда наконец замолкли они, глухо было слышно, как шумели потоки, словно кто лил из ушата в кадку воду, какшуршал порою обливающийся снег. Я долго не спал, долго лежал с открытыми глазами в своей комнате. В моей детской голове связывались разные фантастичные мечты, наконец я стал уже забываться, когда часы пробили три раза. Звуки эти заставили меня опять очнуться. Я полежал еще несколько времени, и в голову мне пришла мысль, — не спать до утра, видеть, как поднимается солнце.

«Должно быть, недалеко до зари», — подумал я и взглянул на небо через окно. Но небо было еще темно. И какая-то большая звезда голубым блеском мерцала через стекло. Я подумал, как должно быть хорошо теперь на дворе, и решился одеться и выйти.

Робко я пробрался по темным комнатам и вышел из гостиной с балкона в сад. Сад выходил в по ля Я долго гулял по ним, сначала с непонятным замиранием сердца, а потом смелее. Я слышал шум воды, слышал, как в темных кустах что-то копошилось и пищало. Я останавливался, закидывал голову[5] и долго смотрел в глубину неба, и мне казалось, что мириады звезд словно были развешаны в темно-синем пространстве. И тогда-то, может быть в первый раз, пробудилось во мне смутное чувство трепета и благоговения перед творцом миров, благословляющим свои создания и распускающим над землею свой милостивый, божественный покров...

А между тем далекий край неба уже начал бледнеть. Тихо приближалась весенняя заря, и жизнь начала просыпаться. Где-то далеко на деревне закричал петух, за ним другой, третий... Воробей сквозь утренний чуткий сон чирикнул в кустах. Ветерок шевельнул деревья и стих... прозвенел вдалеке на поле бубенчик на жеребенке, должно в ночном, и замер.

Все опять замолкло... Тихо стало на земле и на небе, затихла природа, затаила дыханье в ожидании дня.

И я услыхал, как с опушки сада вспорхнула птичка. Скоро в утреннем чистом воздухе раздались звонкие трели жаворонка и с тех пор остались на всю, кажется, жизнь в душе.

Мне показалось, что смолк глухой ропот потоков и все стало внимать тихо-звонким трелям. И на эту песнь отозвалась моя чуткая детская душа. Я, помню, прислушивался, прислушивался, и непонятная тихая грусть овладела мною. У меня покатились слезы. Я хорошо чувствую и сейчас эти моменты в то время, когда я сосредоточиваюсь и на минуту забываю бедную жизнь мою, отдаваясь прошлому.

А жаворонок пел, и мне казалось, что он рассказывает что-то ангелам, которые глядели на землю своими кроткими очами; жаворонок видит, думал я, вон тот луч, наполненный утренним туманом, видит, быть может, меня и поет свою тихую песенку. О чем он поет? Его грудь, может, трепещет от наслаждения, что он дрожит в темном весеннем воздухе. Он видит, как спит бедный труженик, он слышит голоса пробуждающейся природы...

Нет! ничего нету милее песни жаворонка. Соловьиная голосистая песня торжественна и звучит любовью страстною и кипучею. Трель жаворонка звонкая, и что хранится в тайниках наших душ, что хранится там самого лучшего, откликается на нее. И теперь, когда я уже вступил в жизнь, когда она уже успела наложить на меня свою грубую ладонь, воспоминание о весенней заре, чистой, как Божий ангел, воспоминание о песенке жаворонка возвращает душе моей чистоту и невинность...

А жаворонок долго пел, пел, пока выплыло солнце, когда веселее взглянул мир Божий, и опять полые воды еще сильнее разыгрались на лугах[6].

1887

ДЕНЬ ЗА ДЕНЬ

Старая история

Тихон Иванович Кондауров сидел после обеда в своей комнате и играл на немецкой гармонии вальс «Тигренок», подпевая себе самым тоненьким голоском, так что даже брови у него поднялись кверху и все лицо приняло страдальческое выражение. Тихон Иванович, конечно, баловался, а баловался оттого, что был, во-первых, в спокойном расположении духа (впрочем, в скучном или неспокойном духе он, по его словам, никогда не бывал), во-вторых, чувствовал себя в физическом отношении даже больше чем спокойно; в этом отношении он тоже никогда почти жаловаться не мог, и, в-третьих, оттого, что день был — 20-е число и в кармане его узких, модных брюк лежало 45 рублей жалованья. Тихон Иванович был человек служащий, полнее сказать, служащий у старшего нотариуса елецкого окружного суда. Дело свое он знал хорошо, так что иногда брал на себя даже роль поверенного по чьим-нибудь делам, принимал на себя хлопоты по закладу в банки и т. п. Отвсегоэтогоу него набиралось в месяц почти 70 р., а это было очень недурно, если принять во внимание прежнее положение Тихона Ивановича в юношестве, когда он был библиотекарем в маленькой библиотеке захолустного уездного города и звался Тишкой. Теперь же он нанял себе квартиру в три комнаты с кухней, с отоплением и с мебелью, даже с украшениями в виде олеографий; женился на дочери мелкого помещика, причем взял немного приданого, завел себе «рабочий» кабинет, в котором стоял письменный стол, а на столе — две фигуры белых гипсовых китайцев, прекрасная чернильница и лежала стопка бумаги, на которой было напечатано: «Тихон Иванович Кондауров в Ельце»; купил себе ружье, длинные сапоги, которые постоянно лежали в пыли под кроватью, достал даже громадного, кудрявого водолаза и звал его «Бисмарк».

Что касается самого Тихона Ивановича, то он пополнел, стал солидным мужчиной, стал носить на своих больших ногах модные штиблеты и такие же брюки, куцую визитку и, постоянно, накрахмаленные рубашки с стоячими воротничками. Правда, такой костюм не был очень красив на плотной и здоровой фигуре Тихона Ивановича, но Тихон Иванович не замечал этого. Про себя он вообще думал, что он красив; ему нравилось его полное, молодое лицо и смелое (даже, говоря по правде, наглое) выражение его, под гребенку остриженная голова и даже манеры, походка; ходил же он немного подаваясь вперед и постоянно заложив руки в боковые карманы брюк, т. е. вообще небрежно, двигаясь как на лыжах в своих низких штиблетах.

Итак, он сидел, покачивался, держал папиросу во рту, играл «Тигренка» и подпевал себе то басом, то фальцетом. Он даже не обернулся, когда в кабинет вошла его жена — Надежда Федоровна. Она была совсем не похожа на Тихона Ивановича, — небольшого роста, худая, с бледным, задумчивым лицом. Вошла она, кутаясь в платок, и прилегла на кушетке, стоявшей в углу. Тихон Иванович взглянул на нее, бросил папиросу и, отвернувшись в сторону, заиграл бойко и размашисто «Шумна Марица окровавленна!..».

Ты пойдешь сегодня куда-нибудь? — спросила Надежда Федоровна.

Тихон Иванович утвердительно кивнул головой и всем корпусом продолжал играть.

Куда? — продолжала Надежда Федоровна.

Знаем куда, — ответил Тихон Иванович.

В цирк, что ли? — повторила она.

Нет.

К Крутикову?

Нет.

Куда же?

Знаем куда.

Надежда Федоровна вскочила и сразу вспыхнула.

Что это за «знаем куда»? — закричала она со злобою и уже почти со слезами, — что это за разговор со мною? Неужели ты не можешь сказать как следует... Вечно так...

Тихон Иванович перестал играть и бросил косой взгляд на жену.

Нельзя ли потише-с? — спросил он насмешливо.

Нечего мне «потише-с», — закричала опять Надежда Федоровна, — ты со мною слова путного никогда не скажешь. Я, ей- богу, разговаривать с тобой никогда не стану...Это...

Дальше? — резко крикнул Тихон Иванович, сразу повертываясь и подпирая руки в бока. Надежда Федоровна хотела тоже что-то крикнуть, но не смогла, махнула рукой, вскочила и с рыданьями выбежала из комнаты.

Тихон Иванович поглядел за нею, встал. Ему стало немножко жаль ее.

Пойти, что ли, — подумал он, стоя. — Нет, ну ее к... чертям, — возразил он себе сейчас же и растянулся на диване.

Полежав, он закрыл глаза и стал уже погружаться в сон; но вдруг вскочил, сбросил с себя визитку и жилет, расстегнул рубашку и снова упал на подушку... Через несколько минут он храпел.

В сумерки он встал, крепко потянулся, сплюнул и сталумывать- ся. Умывшись, он оделся, подрал себе стриженую голову щеткою, надел поддевку на лисьем меху и, напевая «Чудные девы, девы мои!..», вышел.

А Надежда Федоровна все это время лежала в своей спальне и думала невеселые думы. Наплакавшись, она немного успокоилась и погрузилась в какую-то элегическую, тихо сосущую сердце грусть. Заслышав, что муж проснулся, она вскочила и, как только он хлопнул дверью на крыльцо, с лихорадочной поспешностью стала одеваться. Она твердо решилась проследить, куда отправится Тихон Иванович. Но, когда ей осталось только надеть калоши, сразу остановилась: во-первых, Тихон Иванович прежде всего отправится в ресторан и будет долго играть там на биллиарде, выпивать с Крутиковым, напевать и скользить на своих лыжах-штиблетах вокруг биллиарда. Потом они выйдут на улицу, крикнут извозчика и, не прерывая веселого, циничного разговора, «закатятся» до полночи куда-то... Все это быстро пришло в голову Надежде Федоровне. Она вдруг почувствовала такое страшное презрение к нему, что, не расстегивая пуговиц, сорвала с себя дипломат, бросила шапочку и подошла к окну. Через некоторое время злоба улеглась, и она стала глядеть на темную, грязную улицу и ночное осеннее небо. Она опять задумалась... На глазах у нее стояли тихие, горячие слезы.

Она сама не знала, зачем вышла замуж за Кондаурова. Когда они венчались, она не думала определенно о цели этой свадьбы; венчалась потому, что другие венчаются, выходят замуж, — и она должна была идти. Почему она так поступала? — Объяснить это можно только тем, что она почти не получила никакого развития и воспитания, с пятнадцати лет, со времени выхода из гимназии, все время жила дома, у отца, мелкого помещика. Идеалов, стремлений не имела почти никаких, читала мало, болыце всего иллюстрированные журналы, — словом, была настоящей уездной барышней даже без городского лоска. Но удивительно, что она теперь, в сущности нисколько не переменясь, теперь, когда все, так сказать, кончено, начала ощущать страшную пустоту, тяжесть бесцельной, однообразной жизни с Тихоном Ивановичем. Прежде она почему-то вовсе не чувствовала болезненного чувства неудовлетворенности от того, что жила день за днем, однообразно и скучно; теперь же это чувство развилось до громадных размеров.

— Господи! что же будет дальше, — думала она, и болезненная тоска все возрастала; неужели я теперь погребена и на целую, да, на целую жизнь осталась в Ельце?.. Неужто дни будут проходить так же бесцельно? Вот теперь зима, потом весна, лето, и опять все сначала. И весна, и зима, и лето — я наперед знаю, как пройдут. Те же дни, тот же обед, сцены после обеда до тусклых сумерек?! — Она села на кровать и вздернула плечами... Она боялась даже дальше думать об этом.

Какою поэтичною, хорошею казалась ей теперь ее жизнь у отца! В деревне, на воле вовсе нет такой тяжелой и однообразной жизни... Вот теперь зима... Разве прежде зима оставляла на нее такое впечатление?.. Нет, она даже страшно любила ее прежде, любила холодные, серые дни, необъятные, пустынные снежные поля, любила долгие вечера... В комнате тихо. Тихо так, что слышишь, как шипит керосин в горящей лампе... Отец сидит на лежанке и наигрывает на гитаре полудремотные, полугрустные мелодии; в сердце поднимается какое-то хорошее, но смутное, неопределенное чувство, кажется, что вспоминается что-то далекое и милое, кажется, что сердце со всем примиряется и только просит этого меланхолического сладкого раздумья...

Так, или приблизительно так, думала Надежда Федоровна, и от этого ей становилось еще тяжелее... Как она ненавидела в эти минуты город, свою квартиру и больше всего Тихона Ивановича!

Являлось даже смутное желание отомстить ему.

Она вспомнила о соседе, учителе уездного училища, молодом, скромном человеке, который, как она успела заметить, был влюблен в нее... «А ведь он милый», — подумала она и закрыла глаза... Мысли о том, как бы он стал любить ее, ласкать, целовать руки, сидеть с нею по вечерам наедине, пошли бесконечною чередою. Машинально она встала и взяла с окна чернильницу и бумагу с твердым намерением написать ему ласковое письмо с просьбою прийти, посетить ее вечером и т. п.

Но когда она взяла уже перо и села к столу, ей расхотелось писать. Она бросила перо и опять прилегла на кровать.

Часа в два ночи она услыхала, что вернулся Тихон Иванович; раздевшись в передней, он зажег лампу и куда-то прошел с нею по

комнатам. Потом вошел в спальную, поснимал с себя платье и, что- то бормоча и сопя, лег около нее. Она молчала, как убитая...

В комнате было темно и тихо.

Только слышался шум ветра; на дворе стояла вьюга.

«Господи, завтра все это опять повторится!» — подумала она, уже начиная дремать...

1889

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Из воспоминаний детства

Все это было бы смешно, Когда бы не было так грустно...

Митя!

Митька!

Дмитрий Алексеевич!

Бледнолицая собака!

Да вставай же ты, наконец!

Я уже проснулся, но старался показать, что страшно разоспался и не понимаю, в чем дело. Натягивая всеми силами на голову одеяло, которое тащили с меня Петя и Лева, я только мычал и брыкал ногами. Но они не унимались и, спрыгнув с подоконника, на котором сидели (влезли они из сада в окно), остановились около кровати.

Вот какой ты! — пробормотал в нерешительности Петя. — Что с ним делать? мы пропустим зарю...

Уйдем, — своим обыкновенным, резким и отрывистым, тоном сказал Лева. — Он не товарищ, а баба, старый колелый лось! Влепим по кулаку и уйдем!

Я, брат, так влеплю, что ты... умрешь! — неожиданно крикнул я, приподнимаясь и взмахивая кулаком так, как будто в нем что-нибудь было. В эту минуту мне казалось, что я необыкновенно грозен и дик.

Но Петя и Лева, к удивлению моему, разразились самым добродушнейшим хохотом и протянули мне руки.

Я, немного сконфуженный, пожал их, хмуро и нехотя, и опять упал на подушку.

Ну, идем же, идем! — сказал Петя. — Мы в самом деле пропустим зарю.

Это было сказано так искренне-серьезно, что я сам испугался мысли пропустить зарю. На что нам была эта заря, для чего мы друг другу давали слово стеречь ее — я, право, теперь хорошо не объясню. Но тогда я думал, что это необходимо. Нам ужасно нравилось выходить из дому чем свет, когда еще и деревня, и темные поля, и далекий густой лес объяты мертвым сном и только на востоке небо покрывается серебряными, светлыми полосами. Тогда нам казалось, что мы совершенно одни и в свежем полутемном лесу действительно все таинственно и первобытно. Мы, как настоящие индейцы, забирались в самую чащу сада и, дожидаясь восхода солнца, садились в кружок и курили «трубку мира», или, иными словами, трубку, утащенную у моего дяди. И хотя я был уже лет двенадцати и отлично понимал, что все это игра, и даже совсем детская игра, но мне она так нравилась, что я не мог не наслаждаться ею.

Поэтому я сейчас же вскочил и стал натягивать чулки.

Солнце ведь еще не взошло? — спросил я торопливо.

Ты бы дрыхнул до обеда, — ответил Лева, — да потом бы и спрашивал.

«Пугает! Не так уж и поздно», — подумал я, подходя к умывальнику и ежась от утренней свежести, которая плыла в открытое окно.

Холодная струя воды заставила меня еще больше вздрогнуть и окончательно проснуться. Торопливо умывшись, я был уже готов к походу. Мы должны были отправиться нынче в дальний путь, в самый конец большого луга, который был у нас за садом. Там начинался лес, и широкий луг переходил в узкие овраги, каменистые и изрытые весеннею водою. Сегодня мы намеревались выкурить там последнюю «трубку мира», чтобы распрощаться до лета. Был последний день пасхальных каникул, и дня через два я должен был ехать в Орел, в гимназию.

Берите же, — скомандовал Лева, — поскорее луки. Мы сейчас же надели луки и вылезли в окно на росистую траву сада.

Солнце еще только всходило. На траве лежало холодное матовое серебро росы, но по дорожкам земля уже отсырела и почернела. Светлый, зеркальный пруд слабо дымился. Но отражения высоких, стройных осин были еще неподвижны и ясны; соловей особенно звучно щелкал в молодой зелени. Утро только начиналось.

Мы шли вниз, к пруду, по широкой береговой аллее. Лева был предводителем. Он всегда любил быть первым, любил командовать нами, хотя и был моложе меня и Пети года на два. Выглядывал он еще совсем мальчиком; коротко остриженные белые волосы торчали на макушке; сложение было еще совсем детское. Но, несмотря на это, он постоянно старался казаться большим, вечно сдвигал брови над бегающими и дикими, как у зверька, глазками и хвалился, или, точнее сказать, не хвалился, а искренне воображал, что он необыкновенно силен. Брови он сдвигал главным образом для того, чтобы казаться грозным; при игре в индейцы, когда мы назначали, кому кем или чем быть, Лева выбирал себе всегда роль какого-нибудь особенно кровожадного краснокожего; называл он себя постоянно «Черной пантерою», смеялся и дразнил Петю, когда тот, в какой-нибудь стычке с мальчишками, раненый, садился и горько плакал и т. д. Но в душе Лева был все-таки очень добрый и чуткий мальчик, по уму — очень сообразительный и бойкий. Петя, напротив, был мальчик, которых можно встретить на каждом шагу.

Мы шли мимо пруда. Лева уже несколько раз сбегал к воде и изо всей силы бил палкою лягушек. Он уже вспотел, раскраснелся и измазал грязью, по своему обыкновению, руки, сапоги и штаны. Петя больше любовался природою.

Что же, ты приедешь на лето сюда, к дяде, шш уедешь к отцу? — спросил он меня.

Непременно приеду сюда, — ответил я.

Лева обернулся в эту минуту и вдруг разразился самым веселым смехом.

Чего ты? — в один голос спросили мы. Лева продолжал хохотать.

Я, брат, все знаю, — проговорил он наконец.

Что ты знаешь? — удивился я.

Про Сашу-то!

Я почувствовал, что моментально покраснел до самой шеи. Лева попал в самое больное место: я был в это время «страшно», как мне тогда казалось, влюблен в Сашу, его двоюродную сестру. Она обыкновенно проводила каникулы у отца Левы, так что, мечтая приехать на лето, я имел в виду единственно ее.

Какую Сашу? — не зная, что сказать, спросил я и сам почувствовал, что сказал страшную глупость.

Зачем ты лжешь, как старая баба? — вдруг строго перебил меня Лева. Глаза у него засветились, как у зверька, брови сдвинулись.

Что я лгу? — спросил я тоже строго.

Ты лжешь, что не знаешь, про какую Сашу я говорю, — отчеканил Лева, — а сам влюблен в нее...

Я моментально схватил лук с плеч и трясущимися руками наложил стрелу.

Нет, ты лжешь! — закричал я, уже совсем растерявшись. — Я вот тебя сейчас...

Но Лева перебил меня:

Я давно знал. Я не хотел говорить Пете... А вот теперь скажу... Только она уже вчера вечером уехала...Выкуси... А если хочешь выходить на бой — становись.

Лева тоже разозлился. Глаза бегали, щеки раскраснелись.

Не хочу я с тобою драться, — сказал я, всеми силами стараясь казаться спокойным. — А только ты сам дурак! И я не хочу больше с тобою идти.

С этими словами я повернулся и пошел опять в сад.

Да на меня-то за что ж? — жалобно закричал Петя. Но мне показалось, что они оба заодно хотели меня огорчить и сконфузить. «Братцы», — подумал я и потом, не оборачиваясь, крикнул:

Подите вы к черту!

Итак, обстоятельства сложились весьма плохо: вместо мирной прощальной экспедиции — вышла ссора, вместо окончательного свидания с Сашей — весть о ее отъезде, или, иными словами, — о разлуке с нею до самого лета. Я говорю «окончательного» потому, что думал перед отъездом улучить минутку, чтобы объясниться с нею. Правда, уже раз я с нею объяснился, но тогда это как-то не вышло. Мы встретились у них в сенях; я покраснел, почувствовал, как будто кто-то провел мне по волосам ледяною щеткою, ероша волосы; я даже не сказал «здравствуйте». Несмотря на то, что Саша была старше меня года на два, я постоянно ее конфузился. Она сама протянула мне руку.

Что это вас давно не видно? — спросила она.

Нет, я был недавно, — сказал я, — вы меня не видали.

Вы, должно быть, были в саду?

Нет, я и в доме был.

Саша засмеялась вдруг так звонко и мило, что я сразу ободрился, хотя и не понял, чему она смеется.

Вы, должно быть, в шапке-невидимке были?

Нет, в своем картузе, — сострил я и окончательно смешался.

Ну как же я вас не видела? — добивалась Саша.

Да вы всегда не хотите меня видеть.

Как это не хочу?

Но я уже не слушал ее и, чувствуя, что мне становится все жарче и жарче, продолжал:

Я не знаю, за что вы меня так не любите? Мне кажется...

Вам Бог знает что кажется, — перебила вдруг Саша, краснея, тихим и ласковым голосом. — Я, напротив... я даже во сне вас почти каждый день вижу...

Но в эту минуту загремели чьи-то дрожки, и Саша, быстро дотронувшись губками до моей щеки и моментально вспыхнув, исчезла за дверью.

Не успел я еще прийти в себя (у меня даже дух захватило от радости), как уж кто-то застучал по лестнице. Я нахлобучил картуз и, засвистав, что обыкновенно делал, чтобы скрыть неловкость, быстро сошел с лестницы, встретившись с приехавшим приказчиком, и через сад убежал домой.

Припоминая все это с особенной грустью и нежностью, я сидел один-одинешенек в гостиной. День был теплый, солнечный. В пустом доме (дядя с утра уезжал в поле, прислуга была на кухне) было всюду безмолвно и светло. На балконе дверь была отворена, и из саду иногда залетали пчелы и бабочки. Ветерок осторожно колебал молодую зелень березок. В саду кричали петухи, и как-то особенно весело, по-весеннему, раздавался их крик в этот апрельский солнечный день.

В раздумье я иногда вставал и подходил к отворенной двери балкона. Прислонившись к притолоке, я глядел вдоль по березовой аллее, где из свежей рыхлой земли и из-под прошлогодних листьев торчала ярко-зеленая травка; я чувствовал какой-то неясный садовый аромат, слушал музыкальное жужжание пчел, гулкие удары валька на пруде, — и все нежнее и поэтичнее становилась моя тоска. Мне казалось, что я еще никогда не был таким молодым и прекрасным и вместе с тем таким одиноким и печальным. Я глядел в далекие поля, которые открывались с правой стороны сада, и невольно повторял с поэтом:

Что звенит там, вдали, и звенит и поет? И зачем эта даль неотступно зовет, И зачем та река широко разлилась, Оттого ль разлилась, что весна началась?

«Что звенит там вдали, и звенит и поет?» — спрашивал я себя с особенною грустью. В ответ на это на глазах выступали слезы, и, стараясь скрыть их, я опять шел бродить по освещенному солнцем безлюдному дому.

Что это ты сидишь, как шалелый? — спросил меня за обедом дядя.

Я едва мог ответить: моя нежность и поэтичность была оскорблена самым грубым образом.

К вечеру мне стало еще грустнее. Я ушел в поле, дошел до леса и лег на опушке. Лежа на своей шинели, я долго мечтал, до тех пор пока над стемневшими полями не засветилась серебряная звездочка — Венера.

Возвращаясь, я решился непременно съездить на другой день в город. Лева и Петя уже теперь там (они уехали перед вечером), и можно выдумать, что я к ним за книгами — за латинской грамматикой, например. А между тем можно увидать Сашу, хоть еще раз поговорить, просить писать и т. д.

Подумав это, я почти повеселел и заснул спокойно. Но судьбе было угодно, как говорится, распорядиться иначе.

Дядя у меня был совсем старик — лет под шестьдесят. Человек он был очень странный и в высшей степени серьезный, по-солдатски исполнительный, аккуратный и строгий. Причиной этого была главным образом его долголетняя военная служба где-то в гарнизоне. Образования он не получил почти никакого и по выходе из военной службы поселился навсегда в деревне одиноким холостяком. Имение у него было небольшое, но средства прекрасные: он вел спартанскую жизнь и был неутомимый хозяин; в прежнее время он даже косил сам. Я у него любил гостить, разумеется, единственно из-за того, что в той же деревне на каникулах жила Саша.

Рано утром (дядя вставал до зари) я заявил ему о своем намерении.

Что ж, поезжай, — сказал он.

Только на какой же? — спросил я.

Этого я уж не знаю.

Я запнулся. Дядя всегда любил такую манеру разговаривать.

Я на чалой поеду, — наконец выговорил я.

На чалой я поеду, — ответил дядя.

Значит, на «лысой кобыле»?

Я поеду парой, а ты знаешь, что разъездных лошадей весной у меня только две.

Ну как же быть-то?

Дядя улыбнулся.

Ну как же быть-то? — повторил и он. — Значит, надо ехать со мной.

«Ехать с дядей!» — уж одно это огорчило меня. Но делать было нечего. Я поскорее собрался, потому что дядя не стал бы ждать ни минуты, и через полчаса мы уже ехали в город, сидя вдвоем на телеге, высоко наваленной соломой.

Не стану подробно описывать наше путешествие, жаркое, знойное утро, облака густой пыли на большой дороге и несносно медленное движение за обозом, который мы нагнали. Обоз был очень длинный, и дядя, любивший всегда медленную езду, не стал объезжать его. Пахнущие дегтем телеги были тяжело навалены кулями муки и запряжены седловатыми, огромными, но ленивыми меринами. Возчики, сидя на грядках, дремали, и казалось, что им совершенно безразлично, когда они доберутся до города. Только на одной телеге сидел мещанин, похожий на борзую собаку, и всю дорогу ругался со стариком, ехавшим сзади. Но старик, сутуловатый, толстый, с маленькими глазками и громадной рыжею бородой, по- видимому, ругаться умел очень плохо, и брань выходила вялая, так что не разгоняла скуки.

Посмотрим, долго ли ты продержишься у самого-то, — говорил мещанин, выплевывая подсолнухи и болтая ногами. — Посмотрим!

Небось! — отвечал старик злобно и хрипло. — Небось! Уж если тебя, мошенника, держит...

Меня-то будут держать! — перебил мещанин.

Все этаких чертей держат, — возражал старик.

«Чертей»! — передразнил мещанин гнусливо, — «чертей»! Слезь, дьявол, высморкайся! Загундосил.

Сам высморкайся! — повторял старик.

Енот, дьявол! — не унимался мещанин. Старик страшно обижался, вскакивал и кричал:

Я не енот, а крещеный человек! Ты сам енот!

Но мещанин опять перебивал его...

Часов в десять утра (до города было верст двенадцать) мы наконец добрались и остановились на постоялом дворе.

Дорога, впрочем, не произвела на меня особенно неприятного впечатления. Думая, что часа через два я буду видеть Сашу, грациозную, веселенькую Сашу, я мало обращал внимания на все неудобства и на неприятности дороги. Но на постоялом дворе дело пошло хуже. Еще въезжая в ворота, дядя заметил, что под навесом на телеге лежит прекрасно отпоенный теленок, и сейчас же закричал его хозяину, сидевшему тут же:

Дядя, что это привез продавать — бычка или телушку?

Да, — флегматично ответил мужик.

Дядя после этого замолчал и, когда мы слезли с телеги, неизвестно куда скрылся. Я уже успел надеть воротнички (прифрантился) — его все нет. Я бросился, наконец, искать. Забежал в комнаты, где несносно заливалась канарейка, посмотрел еще кое-где — нету. Иду к телеге — навстречу мне дядя, а за ним мужик тащит к нам теленка.

Купил теленка, — сказал мне дядя. — Ты тут посиди около него, а я схожу кое-что купить.

Меня даже в жар бросило.

Как? Теленка караулить? — чуть не со слезами возопил я. — Что ж это такое?

Что ж тут такого? — перебил дядя строго. — Конечно, караулить, — утащить могут. А сходить ты еще успеешь, я сейчас приду. Значит, посидеть можно. Если же неприятно — не ехал бы. Да и не поедешь уж отсюда — пешком, брат, попрешь, если не посидишь. Понял?

Что тут было делать? Тогда мне казалось, что дядя так строг, что легко может исполнить подобное обещание. Чуть не со слезами уселся я около проклятого теленка. Жду... Проходит час — дяди нет. Телег наехало видимо-невидимо. Под навесом пахнет навозом, жара, духота. Просто смерть моя! Теленок лежит как околелый: глаза дурацкие, стеклянные, связанные задние ноги вытянуты, бока вздулись.

«Хоть бы околел, анафема!» — думаю я с тоскою, поколачивая его кулаками в бок. А обида, тоска все разрастаются.

Опять жду. Проходит еще час. В злобе, со слезами на глазах я наконец вскакиваю с твердым намерением уйти и бросить теленка. В это время показывается дядя. Сзади него мужик тащит новое колесо, мешок мелу, несколько «подвой» (железные прутья для сохи) и еще что-то в кулечке.

Я бросился к дяде:

Что ж это, дядя, ты до сих пор?

Заговорился с знакомым мещанином, — спокойно ответил дядя, — да вот и опоздал. Нам пора бы теперь в дороге быть. Поскорей запрягать надо.

Как — запрягать? — едва мог я выговорить. — А я-то!

У меня дела посерьезней твоих, — отрезал дядя. — Не забивай глупостями мне голову. Я все равно сейчас поеду, а за книгами к Пете мы можем заехать.

Я прикусил губы чуть не до крови и побрел к калитке.

Хорошо же! — вскрикнул я в порыве злобы и отчаяния. — Хорошо же! Уйду, непременно уйду! — И, прислонившись к калитке, я заплакал. Поплакав, я несколько успокоился. Я поглядел красными глазами по пыльной улице и вдруг почувствовал, что мне уже нисколько не хочется видеть Сашу. Теперь все равно свидание с нею не могло быть таким светлым моментом. Мне казалось, что в душе у меня не осталось уже ни капли любви.

Я махнул рукой и, хмурясь, влез на телегу. Но, влезая, я подумал, что все-таки не худо бы хотя на минутку поглядеть на Сашу, хоть попросить бы писать мне...

Мы тронулись.

Я забегу хоть в женскую гимназию, — начал я, — и скажу Саше, чтобы она передала Пете о грамматике. А он теперь еще в классах.

Так мы поедем туда, — сказал дядя.

Да нет, мужская гимназия на другом конце города, далеко.

Ну все равно, — согласился дядя. Видимо, на него нашел «добрый стих».

Доехав до угла, за которым была женская гимназия, я попросил дядю остановиться и с бьющимся сердцем, одергивая блузу и поправляя воротнички, побежал к гимназии.

В швейцарской я погляделся в зеркало и нашел себя хорошеньким: должно быть, от слез и волнения лицо стало нежного цвета, на щеках играл румянец, глаза светились темным блеском.

Можно видеть, — робко спросил я у швейцара, —ученицу третьего класса Александру Брянцеву?

Подождите пять минут, — сказал швейцар.

Я стал ждать. Мне стало снова весело и легко на душе. Про то, что дядя ждал меня на углу, я и забыл думать.

Резкий звонок заставил меня вздрогнуть, и сейчас же вслед за ним наверху и внизу коридоры зашумели и загудели молодежью.

Саша сбежала ко мне еще более милая и изящная в своем простеньком платьице.

Смущенно и радостно улыбаясь, я подал ей руку. Около нас толпилось человек пятнадцать ее подруг, и потому мы отошли к самым выходным стеклянным дверям.

Когда же вы едете? — спросила Саша.

Завтра, — сказал я, то расстегивая, то застегивая пряжки пояса. — Зашел проститься... Вам хоть немного будет меня жалко?..

Саша покраснела и хотела что-то ответить... Но вдруг стеклянные двери отворились— и вошел... дядя! Я обмер.

Что же ты тут, ночевать, что ли, остался? — сказал он сердито, стоя передо мною с кнутом в руке. («Как мужик!» — мелькнуло у меня в голове). — Ждал, ждал тебя! Наконец решился подъехать сам.

Как подъехать? — возопил я и глянул через стеклянные двери... О ужас! Перед самым подъездом стояла наша телега с колесом в задке и с теленком посредине! Не помню, как я пробормотал что- то Саше о каких-то книгах, как вышел из гимназии и влез на телегу. От стыда я не знал куда деваться. На подъезд выбежала целая толпа гимназисток.

Саша хохотала, глядя, как я, с трудом оттолкнув теленка, уселся на грядке телеги, свесив ноги.

Я тебя в другой раз выпорю, если ты будешь так же лгать, — бормотал дядя, усаживаясь на телегу.

И, как на позорной колеснице, потащил меня со двора гимназии. Теленок, перепугавшись, бился и мычал. Гимназистки хохотали. Я сидел как во сне, как в чаду...

Вечером того же дня я ехал на вокзал. В детской измученной душе было как-то пусто. Я уже, конечно, и не думал когда-либо быть у дяди и видеть Сашу... Молча я лежал на телеге. А вечерняя заря была так поэтична и задумчива... Мы ехали прямо на запад. Вдалеке передо мною медленно меркнул свет заката. В теплом стемневшем воздухе уже чуялась душистая свежесть росистых степных трав и цветов. Изредка доносился откуда-нибудь из «ночного» звук колокольчиков на жеребятах, и опять все смолкало. Все более и более погружались в какие-то тихие думы и придорожные хлеба, и вся молчаливая степь, по мере того как темнела весенняя полевая ночь...

«ШАМАН» И МОТЬКА

Очерк

...Не думайте, что это рассказ из сибирской жизни, из жизни какой-нибудь якутской или бурятской слободы. Я передаю про одну нашу соседку в одной из деревенек Орловской губернии, старую деву-помещицу. Может быть, эта соседка покажется читателям небезынтересною.

Начну с наружности.

Видали вы безобразных старых цыганок? Они по большей части худы и остроносы, глядят как-то странно и дико, одеты в какие- то ветхие, нанизанные друг на друга хламиды, рукава которых обыкновенно разорваны чуть не надвое... Если видали, то очень легко можете себе представить наружность Олимпиады Марковны, или «Шамана», как прозвали ее наши соседи-помещики из «новых». Она и одеждою, и лицом, и странным выражением глаз страшно похожа на подобную цыганку. Только не всякая цыганка обладает ее странными умственными способностями и ее характером.

Какой же характер у Олимпиады Марковны — добрый или злой, подлый или благородный? На этот вопрос ответить определенно не берусь. Характеры лиц, подобных ей, очень трудно поддаются определению. У Олимпиады Марковны все зависит от настроения — семь пятниц на одной неделе. Сейчас она вас уважает, любит, хвалит, рассказывает повсюду, что вы самый умный человек, первый красавец в округе; и все это вполне искренне. Но чуть что-нибудь не по ней, чуть вы немного повздорили с нею — и у ней сразу меняется убеждение о вас: именно «у ней меняется», а не «она меняет». Тогда она опять-таки искренно убеждена, что вы и дурак, и негодяй, и все, что угодно. Она везде рассказывает про вас самые низкие сплетни, говорит, что вы дурак, безобразный, «лупо-носый», «раскосый» и т. д. и т. д. И я убежден, что в такие минуты вы ей кажетесь действительно и «лупоносым» и «раскосым», хотя на самом деле вы нисколько не «лупоносый». Одним словом, она вовсе не привыкла составлять о чем-нибудь раз навсегда определенное мнение.

Причина странностей подобных лиц, разумеется, понятна: умственные способности играют у них очень малую роль, а если и играют, то опять-таки очень странную. Олимпиада Марковна в особенности страдает отсутствием самой примитивной логики. Но, впрочем, лучше всего — факты. Я приведу для примера хотя две или три сцены из тех, которые происходят в нашем доме по крайней мере раза три в неделю, потому что Олимпиада Марковна, считаясь нам какою-то дальней родственницей, бывает у нас почти ежедневно. Мы так к ней привыкли, что на самом деле считаем ее родною.

Сидим, например, мы все за обедом. С нами сидит и Олимпиада Марковна в своем необыкновенном костюме. Ест она много, как бурят, с какою-то странною жадностью и торопливостью. Поэтому начало обеда, когда Олимпиада Марковна увлечена каким- нибудь супом или заливным, проходит в молчании. Но это только до известного момента; откинувшись на спинку стула, Олимпиада Марковна наконец вздыхает и улыбается.

Вот напхалась-то! — говорит она с видимым наслаждением.

Отец нахмуривается.

Что это у тебя, Олимпиада Марковна, за выражения! — говорит он недовольно.

Олимпиада Марковна совершенно наивно взглядывает на него.

Какие, батюшка, выражения?

Отец махает рукой и отвертывается. Олимпиада Марковна вдруг ни с того ни с сего обращает свой взор на меня и как-то по- детски восклицает:

Ах, какой красавец Ванечка-то стал!

Я наклоняю голову к тарелке.

Да, ей-богу, получше тут всех, — продолжает таким тоном Олимпиада Марковна, как будто кто-нибудь возражает, — ей-богу, красавец, — упорствует она.

И при этом она ласково треплет меня по голове, цепляя рукавами себе в тарелке.

Отставь от себя, пожалуйста, тарелку, — замечает отец.

Зачем, батюшка?

Она ведь тебе мешает.

Нисколько не мешает, — возражает Олимпиада Марковна и прибавляет в раздумье, улыбаясь: — Поручик Немешаев... у Евгения на свадьбе плясал. Ей-богу, Ванечка! «Ей-же-ей», как девки знаменские говорили... Помнишь, Алешенька?

Отстань ты от меня с глупостями, — сердито говорит отец, — не помню я ничего.

Да как же, батюшка, не помнишь? Прошлым летом-то.

Да отстань ты!

Олимпиада Марковна злобно взглядывает на него.

Что же это ты, Алешенька, как зверь какой стал, слова нельзя сказать!

Хорош «Алешенька», — перебивает отец, — шестьдесят три года малому, а она: «Алешенька».

Да ну что ж, ругай, ругай! — деланно покорным тоном говорит Олимпиада Марковна, — авось не надолго вам досталось! Может, и умру скоро...

И отлично сделаешь!

Да я и сама думаю, что отлично... Земля меня забыла, окаянную...

И так далее...

А иногда у нас происходит такой разговор.

Олимпиада Марковна, бродя по комнатам, заходит ко мне и усаживается около стола, на котором я пишу. Сначала она берет или словарь, или старый задачник и читает, не отрываясь, около часа, иногда только раздумывая вполголоса: «...107 аршин черного сукна, 150 зеленого, заплатив за все это проценты с капитала в 17 120 рублей...» Вот купцы-то нынче как стали жить! — восклицает она при этом.

Потом кладет задачник и тащит какую-нибудь бумагу.

Пожалуйста, Олимпиада Марковна, не путайте, —говорю я, — не берите, пожалуйста.

Да я, батюшка, не беру ничего, — возражает Олимпиада Марковна, — что ж я, дура какая-нибудь?

Да как же не берете?

Ах, Господи, как будто уж нельзя и посмотреть!.. Ты теперь, говорят, во всех газетах пишешь.

Так вы бы попросили, я сам могу дать.

Олимпиада Марковна вдруг злобно швыряет рукопись и подымается.

Да мне и не нужны твои паршивые стихи! — говорит она пренебрежительно. — Ты думаешь, что ты теперь вправду Апол- лонский!

Под именем Аполлонского надо разуметь Полонского; но я не обращаю на это внимания и говорю:

А не нуждаетесь — зачем же берете?

Да и не нуждаюсь брать.

class="calibre4"> 

Варварская площадь. Фотоснимок начала XX века.

Ну, значит, тем лучше.

«Тем лучше, тем лучше», — передразнивает Олимпиада Марковна, — болван! У нас и в роду таких болванов не было.

Во-первых, я вовсе не из вашего рода, — говорю я, — а во- вторых, нам с вами про это ничего почти неизвестно, — было или не было.

Так что же, по-твоему, у нас в роду все дураки были?

Я не говорю этого.

Да как же это «не говорю», — не унимается Олимпиада Марковна, — что ж ты дурачишь-то меня! Ты воображаешь, что ты умнее всех стал! «Не говорю»! — как будто я не понимаю...

Олимпиада Марковна кидает на меня насмешливый и вызывающий взгляд и начинает быстро ходить по комнате, нервно завязывая и развязывая платки на голове. Руки у ней дрожат от злобы. Глаза стали совсем дикими.

Небось не дурей тебя были! И поумнее и поученей во сто раз! — продолжает она.

Тогда я решаюсь окончательно взбесить Олимпиаду Марковну и говорю:

Эх, Господи Боже мой, уж куда там «поученей»! Читать небось не умели...

Да вот не умели читать, д а получше тебя, дурака, жили: ты и в праздник того не съешь, не сопьешь, что у них по будням люди едали.

Да в этом-то Бог с ними.

Ну, значит, и получше тебя были!

Вовсе не значит.

Олимпиада Марковна вдруг останавливается и вскрикивает:

Ах, батюшки! Да что ты ко мне привязался?! Я вот изругаю тебя, как собаку, да уйду! Разбойник! Связался с кем, с старым человеком! Брехать только выучился!

Затем страшно хлопает дверью и скрывается из комнаты.

Но лучше всего характеризовать и объяснить характер Олимпиады Марковны может ее воспитание.

Она происходит из старинного помещичьего рода. «Я не хуже ведь кого-нибудь, — говорит она часто, — все-таки не какая-нибудь хамка, а столбовая потомственная дворянка». И это верно, хотя Олимпиада Марковна уже чересчур преувеличивает значение своего происхождения и чересчур часто упоминает разных прапрадедов. Состояние у этих прапрадедов было громадное. Впоследствии оно, разумеется, стало все более и более дробиться, так что у отца Олимпиады Марковны было не более двухсот десятин земли и нескольких сотен крепостных. Впрочем, и это, разумеется, было очень недурно, но собственно Олимпиаде-то Марковне вовсе не пришлось получить действительно барского воспитания. Мать ее умерла еще тогда, когда Олимпиаде Марковне исполнилось только шесть дней, а отец вскоре сошел с ума, так что воспитанием ее занялась ее тетка, старая дева-помещица, и увезла ее в свою деревушку Бутырки. Старая дева была особа полусумасшедшая и при этом «Христова невеста» — девственница, как ястреб следившая за нравственностью своих девок и нещадно бившая их при малейшем подозрении. Она жила совершенно одна, окруженная только одними дворовыми девками, вечно гремевшими в «девичьей» своими коклюшками. По ночам она нараспев читала псалтырь, выкрикивала молитвы собственного сочинения в религиозном азарте, а иногда вдруг начинала рыдать, упав перед иконами. Ей казалось, что в такие минуты в нее вселяется «змий эдемский и иерусалимский»... Потом вскакивала, вся бледная, с распущенными волосами, кричала на весь дом в паническом ужасе и бросалась будить девок. Девки тоже вскакивали как сумасшедшие, зажигалась сальная, тусклая свеча, и начинались успокаивания «матушки-барышни».

Старый помещичий дом производил тогда жуткое впечатление среди глубокой осенней ночи... Только к утру засыпала «барышня». Днем она ходила почти совершенно в рассудке, иногда тоскливая и тихая, а иногда злобная и крикливая.

Такие впечатления были первыми впечатлениями Олимпиады Марковны.

Лет двенадцати Олимпиада Марковна, наконец, попала в институт. Свезла ее туда ее другая тетка, тоже очень интересная особа: соседи звали ее «солдатом», и она вполне оправдывала это название — во-первых, своей здоровой, не женской фигурой, во-вторых, грубой, энергичной деятельностью в именье и, в-третьих, — зычным голосом. За голос ее звали даже особо — «хайлом».

Так вот эта-то тетка увезла почти насильно Липочку в институт. Как вела себя там последняя, достоверно ничего не известно. Знаю только, что она воротилась оттуда, не окончивши курса, девицей с французским ломаным языком, с игрою на фортепьянахи с запасом французских басен. Этими баснями, которые она и теперь иногда твердит, закатывая глаза и делая блаженную физиономию, кажется, и ограничивалось все ее институтское образование.

Поселившись опять у сумасшедшей девы, она повела такую бездельную и скучную жизнь, что под влиянием ее и сумасшедшей тетушки заболела через несколько времени «тоскою». С нею начали делаться такие же припадки, как и с «Христовой невестой».

Впоследствии крепостные девки, уже будучи свободными, говорили, что она большею частью «уродничала». «Одна в свете привередница была!» — говорили они.

Но как бы там ни было, ее пришлось везти к угоднику. Впрочем, я забыл сказать, что до угодника к ней приводили еще знахаря. Но тот только испортил дело. Его заклинания: «тоска, тоска, иди во темные леса, там твои места!» — произвели еще более тяжелое впечатление на «барышню». Но угодник ей помог. Она возвратилась успокоенная и повеселевшая. К тому же ее выздоровлению способствовало и то, что она поселилась уже не с теткою, а с братьями.

С ними она уже окончательно превратилась из институтки в барышню, которая могла и девку оттрепать за косы, и переругаться с братьями, ни в чем не уступая им и несмотря на то что братья у ней были не особенно нежные юноши. Воспоминания о «французских вокабулах», о Катеньке Гриневой, о Лизаньке Крутиковой, об учителе Карле Густавовиче — стали для нее уже не действительностью, а как будто далеким сновидением.

Когда «Христова невеста» умерла, Олимпиаде Марковне, имеющей уже тридцать лет, досталось десятин тридцать пять земли и флигель. Крепостных не досталось, потому что они уже были освобождены к этому времени. Получив наследство, Олимпиада Марковна перенесла флигель в ту деревню, где жили ее братья, и начала хозяйствовать. Замуж она не пошла, потому что «Христова невеста» еще с детства угрожала ей вечным проклятьем за брак. К тому же Олимпиада Марковна и сама не хотела замуж. Она по ночам стала читать псалтырь, была ужасно богомольна и ко всему этому — свободолюбива. «Как же, пойду я, — говорила она, — чтоб какой- нибудь родимец колотил меня каждый день».

С тех пор во флигеле потекла очень странная жизнь. Еще не вполне отвыкшая от крепостничества, Олимпиада Марковна стала чуть не каждый день драться с кухаркою, твердо помня, что она «столбовая дворянка». Но такой титул уже потерял тогда половину своего значения. Кухарки спуску не давали и менялись каждый месяц. Наконец, уже не стал никто наниматься. «Да родимец их расшиби!» — решила Олимпиада Марковна и начала стряпать сама. С этих пор она стала походить уже не на «столбовую дворянку», а хуже чем на хамку. Бездельница, барышня, не привыкшая никогда трудиться, с странным, безалаберным воспитанием, она, естественно, стала все более терять человеческий образ. По целым дням она стала ходить неумытая, непричесанная, вся в саже и в сале. Постоянное общение с работниками превратило ее окончательно в крикливую бесстыжую бабу. И горе смирному работнику. По особенности своего характера Олимпиада Марковна, как говорится, «седлала» такого работника. Грубых, напротив, она побаивалась и только за дверью ругала их на чем свет стоит. Ко всему этому присоединялась все более и более развивающаяся бедность или даже больше — нищета... Бедность, разумеется, стала развиваться от системы хозяйства. Славное это было хозяйство!.. Началось с того, что Олимпиада Марковна, получив неограниченную власть, сдала 5 десятин земли богатому мужику из своей деревни, и мужик дал ей за это копен 20 гнилой соломы для топки и для резки корове, две четверти ржи и четвертей пять картофелю. Олимпиада Марковна вполне удовлетворилась этим и на следующие годы стала придерживаться той же системы хозяйства, т. е. сдавать землю, и, разумеется, на подобных же условиях.

Зачем же вы за десятину прекрасной земли взяли пять четвертей прелых картошек? — говорили иногда соседи.

Ах, Господи, Боже мой! — сердито восклицала Олимпиада Марковна, — спасибо хоть таких-то дал, а то бы с голоду издохла.

Флигель ее пришел скоро в страшный упадок. Олимпиада Марковна продала его (разумеется, за полцены) и поставила себе ма- леньку избу. В избе ее жизнь стала уже совсем несчастная: грязь, вонь, под лавками кучи мусору...

Земля по-прежнему сдавалась за бесценок, и Олимпиада Марковна по-прежнему голодала. Но вмешиваться в свое «хозяйство» никогда и никому не давала.

Я сама не дурей кого-нибудь, — говорила она обыкновенно.

Ее вполне удовлетворяла такая жизнь: свобода полнейшая, ходить можно как попало, — хоть в грязи, хоть в лохмотьях, умываться каждый день не требуется, подчиняться некому... Чего же лучше? Олимпиаду Марковну нисколько не стесняло то, что соседи относились к ней как к дурочке, как к самому несчастному существу. Она вряд ли и соображала это. Вернее, что нет. К тому же, как я уже говорил, она обладала незаменимыми качествами: страшной гордостью по отношению ко всем разговорам про нее («да родимец их убей») и равнодушием ко всем неприятностям в жизни. Она так же, как и прежде, только уж без приглашений, ходила ко всем в гости, торопливо и украдкой наедалась до «колик» в желудке и, подвыпивши, даже плясала. И плясала — надо отдать ей справедливость — так неистово, что один наш остряк прозвал ее «шаманом». С тех пор так и пошло... Действительно, такою пляскою, выражением лица, нанизанными друг на друга лохмотьями тетушка производила дикое впечатление.

Так прошло лет двадцать. Тетушка, вероятно, намеревалась в том же роде и до самой смерти дотянуть, как вдруг в ее жизни произошли резкие изменения. Независимость ее кончилась, и причиною этого был Мотька!.. Да, Мотька, ее работник!

Представьте себе мужика маленького роста, широкоплечего и широкоспинного, с расплывшимся носом на скуластом безбородом лице и с вечно веселыми плутовскими глазками. Это — Мотька. Он пьяница и «лантрыга», как говорится, в душе. Перед достаточными «господами» он подличает, заливается поддельным смехом на каждое их слово, — вообще ведет себя покорно до крайних пределов. Над бедными он отпускает остроты, хотя от природы человек добродушный и незлобивый. Он когда-то жил у нас в работниках, так что я знаю его недурно. Он был даже в некотором роде моим воспитателем, например первый начал учить меня непечатным словам, заставляя повторять их и умирая со смеху, когда я выговаривал ругань детским картавым акцентом.

Но Олимпиаду Марковну он забрал в руки твердо. Конечно, хозяйство шло так же; Олимпиада Марковна каждый день бегала к нам и жаловалась, что Мотька ругает ее, продает самовольно рожь, поросят, напивается и ровно ничего не делает. Но едва кто-нибудь из нас собирался поехать и прогнать Мотьку, Олимпиада Марковна вскакивала, как обожженная, и кричала:

Что же это, батюшки, последнего работника хотят прогнать!

Мы, разумеется, в конце концов махнули на нее рукою и уже

спокойно выслушивали про разные проделки Мотьки. Да и он перестал нас бояться.

Хочу лошадь'продать, — говорит он, например, мне без всякого стеснения.

То есть как же это «хочу»? — спрашиваю я.

Мотька только со смеху закатится на это.

С годами Мотька забирал Олимпиаду Марковну в руки все больше и больше. В последнее время он буквально ни одного дня не пропускал, чтобы не напиться. Что же касается до отношений, которые существуют теперь между им и Олимпиадой Марковной, то лучше всего характеризовать их может следующий эпизод.

Однажды Олимпиада Марковна пришла к нам взволнованная более обыкновенного. Едва успев опуститься на стул, она принялась, как говорится, на чем свет стоит ругать Мотьку.

Что ж это, батюшки мои! — вопила она неистово, развязывая неловко и нетерпеливо платки, — моя смерть пришла с этим праличем!.. Он меня замулындал!..

Что такое? С каким «праличем»? — сурово спросил отец, выходя из кабинета, — что ты тут кричишь?

Да как же, Алешенька, не кричать?! — накинулась на него Олимпиада Марковна, — и ты-то какой-то стал помешанный! Сестру удавить хотят, а он на нее же кидается!..

Отец остановился.

Как «удавить»? — изумился он. — Тебя удавить хотят? Уж не Мотька ли?

Да кто же больше, как не этот разбойник! — подхватила Олимпиада Марковна. — Вчера было совсем умерла!

Отец еле удерживался, чтобы не разразиться хохотом.

Расскажите, пожалуйста, подробнее, — сказал я, входя в комнату, — что с вами такое было?

Олимпиаде Марковне, должно быть, послышалось в моих словах сочувствие, и она сейчас же начала, едва выговаривая слова от нетерпения:

Да вы, должно быть, не слыхали еще ничего? Он совсем с ума спятил... Ей-богу, спятил... Несказанные дела делает!..

Мотька с ума спятил? — перебил отец.

Ну да, разумеется, Мотька... Что же это ты, батюшка, не понимаешь-то ничего?.. Помешался, родимец... Вчера еще с утра засвистал в кабак верхом... «Лошадь, — говорит, — менять буду». — «Как, — говорю, — менять? Надо у барыни спроситься, а потом уж скакать по кабакам». — «Все этакие шлюхи барыни бывают!» Сел да и засвистал. Что ж мне, не драться же с ним!.. Ну, да это еще ничего. Вечером-то что было! Ты представить себе, Алешенька, не можешь!..

Неужто правда давить хотел? — серьезно спросил отец.

Да ей-богу же хотел! — завопила опять Олимпиада Марковна. — Я только загнала корову, глядь — идет! И лошади нету... Я так и обмерла... Ввалился, матушки мои, в избу и прямо ко мне. «Что ты, Матвей?» — спрашиваю, а сама дрожу вся... «Давить тебя, анафему, сейчас буду!» — «Как, говорю, давить? Я крещеный человек... Что ж я, собака, что ли?» — «Ну, идол, нечего зубы-то заговаривать, — молись Богу!..» А сам встал, мои матушки, сдернул с себя ремень, — а ремень-то толстущий, — да ко мне! «Слышишь, молись Богу!»

Я, батюшка, обомлела вся... (Олимпиада Марковна заговорила жалостно, нараспев.) Тут-то я узнала, как перед смертью тяжко бывает! Стала я читать псалом Давида: «Вспомяни, Господи, царя Давида и всю кротость его». А он уж ремень накинул! А, каково? Что мне делать?.. «Матвей, — говорю наконец, — что ты делаешь? Что ты делаешь! Ну, ты меня удавишь — я в царство небесное пойду, а ты в каторгу. Побойся ты Господа Бога... Что я тебе сделала?» Он поглядел-поглядел — шварк ремень на пол. «Ну, черт с тобой, — говорит, — живи, окаянная!.. Подай мне супу». Налила супу, подношу — как он опять кулак к морде: «ай жмак- нуть?» Потом сразу раздобрился: веселый, родимец, стал: «Я пошутил!» А хороши шутки? Хороши? До сих пор не опомнюсь!..

Мы только руками развели...

1890

ФЕДОСЕВНА I

На большой дороге, в полуверсте от которой начинается деревня, в сумерки сидела старуха. Была глубокая осень, стояли последние холодные грязи, и старый прохожий человек, сидящий в такую пору в поле, производил немного странное впечатление.

Вероятно, это почувствовал и Гришка Матюхин, который проезжал домой со станции, куда возили овес от баскаковского барина.

По крайней мере, он приподнялся в телеге, сдвинул на затылок картуз и долго глядел на старуху, а поравнявшись с межою, на которой она смиренно сидела, положив около себя палку и мешок, не вытерпел и крикнул:

Тетка Федосевна!

Федосевна встрепенулась и боязливо глянула на Гришку.

Это ты, что ль? — повторил он, улыбаясь.

Я, батюшка, я, — поспешила ответить Федосевна.

Чтой-то ты, аль перепелов ловишь?

Нет, я так... уморилась... я пойду.

И Федосевна стала собираться. Завязала мешок, бережно подняла вывалившуюся горбушку хлеба, укусила от нее и опять спрятала за пазуху; потом взяла палку и побрела по меже к деревне.

«Озорники ребята! — думала она. — Ишь нашел кого обидеть — старуху старую!.. Перепелов... Ровесница я ему!»

...Темнело, и сбоку несло резким холодом. Оттого, что набегали белесоватые тучи, по полям сгущались тени, неровно и бледно- сумрачно. Не то отсталый, запоздавший грач, не то ворон снялся с межи и боком, низко пронесся над пашнями... И вдруг в воздухе понеслись, замелькали первые снежинки. Через пашни, по кочкам стало сыпать и заметать мелкою белою пылью. Все забелело, а лесочки почернели, выделились среди них, отодвинулись дальше и как-то сразу оказались одинокими и покинутыми в чистом поле...

«Зазимок пришел», — подумала Федосевна.

Эта мысль заставила ее почувствовать нечто вроде страха перед этою первою вьюгою и холодом побелевших пашен. А ну как Осип не примет ее к себе? Куда деваться?

«Озорной народ стал», — повторила она, вспоминая и насмешку Гришки, и мальчишек, которые иногда для смеха натравливали на нее собак, и характер Осипа... На глазах у нее навертывались слезы...

Да и было отчего заплакать. Немало пришлось вытерпеть ей.

Уже давно она была на вдовьем положении. Лет шесть тому назад, как-то весною, Лукьян пошел на вал около господского сада нарезать на плетушку лозиновых прутиков и положил в карман полушубка хлебный нож. Вечер был темный — хоть глаз выколи, сырой, и в логу в мартовском густом тумане шумела полая вода. Еле добрался Лукьян до валу; нарезал прутьев, связал их оборочкою, посидел, покурил и пошел обратно. Но вдруг со двора поднялся лай и вой господских гончих. Кто-то уже близко шлепал по грязи и посвистывал, подразнивая собак. Лукьян сбежал с вала, хотел прыгнуть через ров и поскользнулся... Нож прохватил ему полушубок и почти весь врезался в левый бок.

Помер Лукьян, и «мир» взял у Федосевны надел. Оставил ей только избу и огород. В избе в одном углу жил сапожник, переселившийся из Каменки, и платил за квартиру двадцать копеек в месяц; в другом углу жила сама Федосевна с двумя своими девками — Аксютою и Парашкою. Огород снимал сосед Демочка, холостой женоподобный мужик, который сам ткал «кросна», стирал на пруде белье и пел высоким фальцетом: «Я вечор в лужках гуляла», за что и пользовался в деревне самыми смешными прозвищами.

Только этими доходами да поденщиною и жила Федосевна. Правда, когда Парашка вышла в Каменку замуж, стало хуже — приходилось изредка ходить побираться, но все-таки можно было кое-как жить. Но приходила голодовка и очень рано посетила Фе- досевну. Худощавая, «востроносая» Аксютка не вынесла даже и двух месяцев еды землянисто-зеленоватого, липкого хлеба, заболела и, может быть, от этого, а может быть, от чего другого, померла на пятой неделе поста... Федосевна так оторопела от горя, что стала неузнаваема в несколько дней.

Кормиться стало нечем. Сапожник ушел в село, а огород Демочка по такому времени не снял. Парашкиному мужу было бы не грех приютить почти совсем слепую, слабую, слезливую старуху, но он был не такой человек, чтобы кормить лишний рот. Приходилось побираться. И Федосевна пошла. Заперла свою хибарку и пошла куда глаза глядят.

Летом было совсем хорошо: идешь, уморишься, — можно лечь и заснуть на первой меже; лапти были еще совсем новые, а на кресте завязано восемь целковых. Больше Федосевна не успела скопить; думала на старости лет хоть похорониться как люди, купить «покрывало», сшить рубаху. Но пришлось все деньги, копеечку за копеечкою, на хлеб и на лук истратить.

Осенью же стало плохо: холод, лапти растрепались, деньги вышли, подавать «скорочки» перестали. А тут еще удушье; вот как иногда схватит кашель, кажется — душа выходит.

Долгая жизнь с беспечальным девичеством, с тяжелым замужеством, с семейными радостями и печалями осталась где-то далеко- далеко... Федосевна еле ходила.

Теперь она добиралась до Каменки. В Каменке жила Парашка.

«Не прогонит, — думала Федосевна, — хоть недельку погощу. Небось ребятишки-то большие стали... Деточки немысленные!..»

И надежда повидать родимых ребятишек, побыть в теплой избе, съесть мягкого хлебца заставляла ее идти поспешнее... А когда Каменка зачернела совсем близко, у Федосевны так застучало сердце, что она едва держала мешок и ежеминутно поскальзывалась по грязи... Вот и пруд, большой, размытый водою ров у спуска, а за ним на горке изба Парашки... Около избы кружилась овца, а за нею бегала баба, выкрикивая скороговоркою:

Кытя-кытя-кытя-кытя!.. Федька, забеги справа!

Постой, я подмогу! — с дрогнувшею улыбкой слабо крикнула Федосевна.

II

...Загасили огонь и давно спали. Тишина теплой темной избы словно дышала тихим дыханием спящих и легким храпом. Не спала только она одна.

Кашель совсем замучил ее — всю грудь и голову отбил. Дышать было страшно неловко и тяжело, тело горело, ноги — как во льду. По временам Федосевне становилось так страшно — неприятно, что она изнемогала, забывалась и, когда открывала глаза, долго не могла понять, где она. Темная изба казалась ей какою-то низкою могилою, погребом...

Нона душе у старухи было тепло. Парашка — ласкова, Осип — ничего, даже поздоровался и все смеялся одними глазами, когда она за ужином согрелась, повеселела и начала рассказывать, что она видела и слышала... Можно, значит, отдохнуть, погостить... Только ребятишки не шли. Боятся.

«Немысленные!» — думала Федосевна с грустною нежностью про детей и про Парашку, которую она как-то особенно любила теперь, и в темноте утирала слезы, пока кашель не заставлял ее забывать все на свете.

Кашель ее разбудил, наконец, Осипа. Он был мужик суровый и насмешливый, и потому, проснувшись, он первым делом пробормотал:

Однакось! Здорово выделывает!

Федосевна притихла и изо всех сил стала сдерживать приступы кашля. Но, когда Осип стал уже задремывать, не выдержала и так раскашлялась со стоном и хрипом, что разбудила и Парашку. Почесываясь под мышками, она заворочалась и пробормотала:

Что же это, Господи, спать-то не дают!

Осип молча раскуривал трубку. Увидав свет от серника, Федо- севна еще более напряглась, чтобы не кашлять, боязливо ждала и не хотела услышать чего-нибудь нехорошего.

Но Осип сейчас же начал:

Ну, бабка! И чего не спит? Сидит, как шишига ночная!

Ну, чего брешешь? — сказала Парашка недовольным шепотом.

Жалеешь? — возразил Осип, сплевывая с трубки.

Парашка молчала.

Навязали осел на шею, — продолжал Осип как бы сам с собою. — Харчевито по нонешнему времени... Да еще и бабка-то, говорят, блажная, не приведи Господи!..

Да что ты привязался к ней? — опять сказала Парашка.

А то что же... Вот как помрет, — она ведь мышей не топчет, — так увидишь!

Помрет — похороним.

Похороним... Еще судьбище заведешь.

Что ж, по-твоему, делать?

Осип помолчал и пососал трубку, пыхтя и сопя носом.

Мне что ж... — сказал он. — А только бабке этой самой надо — с Богом.

У, глаза твои непутевые! — особенно выразительно и зло прошептала Парашка, так что у нее вышло: «У глазат твои непутевые».

Осип повернулся и замолк.

Все опять затихло, но Федосевна сидела как пришибленная... Уже долго погодя она через силу, как во сне, слезла с печки, подошла к ведру и долго с жадностью пила вонючую прудовую воду... Возвратившись на печку, она тихо-тихо плакала и не удерживала слез...

...На рассвете, когда она только что забылась, ее разбудила Парашка. Она возилась у печки и говорила притворно-весело и ласково:

Мамушка! Будя спать-то! Вставай, я тебе лепешку спекла на дорожку.

На дорожку? — почти бессознательно переспросила Федосевна. — Да я было, дочка...

Прихлебнешь с кваском, да и пойдешь сытая...Федосевна трясущимися руками завязала мешочек, торопливо слезла с печи и пошла к двери.

— Куда ж ты! Ты хоть лепешку-то! — крикнула ей вслед Парашка. Но Федосевна уже брела по деревне, плакала и отбивалась от собак, сама не зная, куда идет.

Дня через три или четыре, в холодный вечер, помещик Чибисов наехал с охотою на мертвое тело. У дороги, на картофельной ботве, лежала старуха. Резкий ветер шуршал ботвою, а дождь моросил и моросил на ее лохмотья и пустой мешок...

1891

МЕЛКОПОМЕСТНЫЕ

Из жизни елецких помещиков Очерки

Еще в комнате было тепло и душно, как в бане, еще в замерзшие окна не брезжил свет, когда Софья Ивановна проснулась и сейчас же перелезла через спящего мужа, зажгла свечу, накинула платок и пошла в девичью.

Зачем она проснулась, зачем вскочила тотчас же, как открыла глаза?.. Все это было бы крайне необычно, как несвойственное характеру и привычкам Софьи Ивановны, если бы не было особых причин.

Причины были, с одной точки зрения, очень незначительные, а с другой — очень важные... Короче, наступал праздник Знаменья, который справляется прудковскими помещиками три дня, и Софья Ивановна еще с вечера беспокоилась за судьбу двухгромадных горшков с тестом, стоявших в девичьей на лежанке: тесто могло уйти!

И оно ушло бы, если бы Софья Ивановна, следуя своему обыкновению, полежала в постели; когда она вошла в девичью, горшки, завязанные белыми скатертями, сильно увеличились; тесто взошло «пышно» и росло с каждым мигом.

Катерина, а Катерина! — окликнула Софья Ивановна женщину, спавшую на лавке около лежанки.

Что-что-что? — быстро забормотала Катерина, вскакивая с закрытыми глазами.

Будет, пожалуйста, притворяться-то, — возразила на это Софья Ивановна медленно и недовольно.

— Ушли? — испуганно открыла глаза Катерина.

Софья Ивановна сунула свечу на лежанку и начала развязывать один из горшков. Катерина глянула на них, сообразила, что все — благополучно, и сделала мутные, злые глаза на барыню. Но сидеть было нечего. Пришлось снова изменить физиономию в озабоченную и разваливать тесто...

Свеча нагорела, и ее свет то дрожал длинным языком, то упадал до краев подсвечника; по потолку двигались две тени, а на лежанке немилосердно, но с каким-то тактом шлепали и трепали тесто две безмолвные фигуры. Трудно было с первого раза угадать, какая из них барыня и какая холопка: у обеих то и дело закрывались мутные глаза, обе сопели и обе были в «русском стиле», с тою разницею, что холопка была больше толста в кострецах, а барыня походила на этюд из «Нивы» — «Русская красавица времен царя Алексея Михайловича» и была мягка и рыхла вся...

Прежние сочинители, желая познакомить читателя с героями и обстановкой своих рассказов, прибегали к очень нехитрому приему: написавши одну или две главы, они или укладывали своего героя спать, или заставляли его погрузиться в думы, или просто сажали обедать и обращались к читателям: «Пока мой герой предается этому занятию, познакомимся с ним поподробнее. История его не сложна: еще на третьем году потерявши мать» и т. д.

Увы! на этот раз приходится и мне прибегнуть к такому же приему и, пока Софья Ивановна треплет тесто, «прервать нить рассказа» и уклониться в сторону...

Прежде всего должен сказать, что мы — в усадьбе помещика Капитона Николаевича Шахова, в сельце Прудках, центре того района мелкопоместных, в котором мы пробудем Знаменские праздники. Капитон Николаевич слывет в этом районе богачом и замечательным хозяином. История его богатства следующая: лет пятьдесят до начала нашего повествования на том месте, где теперь находится устроенная в новом вкусе усадьба Капитона Николаевича, стоял под соломенной крышей деревянный дом, почерневший от дождей и времени. Каретный сарай был во многих отношениях похож на дом, амбары веяли пустотою, сад, находящийся за домом, был запущен, и на гумне мыши доедали несколько гнилых темных скирдов. Хозяином всего этого был вдовец — Максим Корнеевич Ма- ховский, отставной гусар, толстый, здоровый мужчина с сивыми усами, внушительным носом и удалым коком на голове. Поселившись в деревне, он в первый же день отправил свою дочку Тоню к тетке в ученье, запил, надел халат и стал ежеминутно требовать трубку. Хозяйство его заключалось только в том, что он, например, менял проезжим цыганам заводского жеребца на тройку кляч или приказывал «отсадить» голову петуху, который вздумал заорать под окном его кабинета... Естественно, что небольшое именьице вскоре разрушилось чуть не до основания и все крепостные были давным- давно на воле. Неизвестно, какая судьба постигла бы и двести десятин, принадлежащих усадьбе, если бы про них не узнал Николай Матвеевич Шахов, сын небогатого ливенского помещика, служивший в дворянской опеке регистратором. Николай Матвеевич был большой любитель стихов Веневитинова и истории войны 1812 года, но юноша — дельный. Не знаю, право, как он познакомился с Максимом Корнеевичем; знаю только то, что он вскоре бросил службу, стал супругом Тони, полненькой шестнадцатилетней девицы, знавшей почти наизусть «Евгения Онегина» и игравшей на клавикордах лянсье и «Полонез» Огинского, и поселился в Прудках, полным хозяином маховской усадьбы, потому что старик Маховский надумал на «княжом пиру», после свадьбы своей дочки, пуститься в цыганскую пляску и рухнул на месте от удара...

Новая жизнь потекла в маховской усадьбе. Николай Матвеевич бросил стихи, водворил на местожительства гулявших на свободе крепостных и начал тихое, скупое хозяйство. Головы петухам стали «отсаживать» только в том случае, если они грозили бедою, то есть кричали курами, водку покупали только на светлый праздник, и то в одном экземпляре, то есть в количестве полуштофа, трубки, сапоги со шпорами, туфли и халат покойного Маховского продали проезжему венгерцу и т. д. Словом, Шаховы стали жить настолько просто и скупо, что даже при гостях зажигали одну сальную свечку и ограничивали угощенье жиденьким чаем с кислым молоком и несколькими штуками кренделей, которые легко можно было принять за находки каменного периода, если бы легкий запах керосина не доказывал, что они приобретены на большой дороге, в харчевне мещанина Дрыкина.

Только против детей Шаховы ничего не имели, не ведали про новейшие негодяйские средства, предупреждающие деторождение. Антонина Максимовна рожала чуть не каждый год, извлекая из этого еще существенную пользу, то есть тупея и расплываясь с каждым днем. Дети, впрочем, рождались все мертвыми, пока, наконец, деятельность Антонины Максимовны не закончилась одним живым младенцем мужского пола — Капитоном.

Николай Матвеевич сам приготовил сына в первый класс гимназии, свез его в город, и Капитон сдал экзамен. К несчастью, это был последний экзамен в его жизни: когда Николай Матвеевич подъехал к крыльцу своего маховского дома и навстречу ему с громадными усилиями появилась супруга, из-под козел укладистого рыдвана вылез и Капитоша. Николай Матвеевич и Антонина Максимовна остолбенели... Но это решило судьбу Капитоши: Антонина Максимовна уже не «дала ребенка на муку» во второй раз, и «ребенок» остался навеки в Прудках...

«За днями дни мелькали чередою», как бы сказал поэт Льдов, и оставляли свои следы: Николай Матвеевич поседел, стал носить туфли, стал очень небрежно относиться к застегиванью некоторых частей костюма и все более и более отдаваться тихому изучению нумеров «Сына отечества»; Антонина Максимовна уже не выходила из своей спальни, где вечно сидела на кресле, ежеминутно засыпая от ожирения, и только изредка кричала на девку, если та медлила подать ей полоскательную чашку и нюхательного табаку для чистки зубов...

Капитоша превратился в долговязого юношу, который уже начал хозяйствовать и отдавать дань молодости, то есть по вечерам пропадать по улицам, охотиться с товарищами и участвовать в избиении лесных сторожей, которые препятствовали охоте. Но с летами он стал серьезнее и наконец превратился в солидного, полного господина — хозяина маховской усадьбы. Старики Шаховы недаром вели скопидомную жизнь: у Капитона Николаевича оказалось в руках совершенно чистое от долгов имение и деньги. Поездки в город на мировые съезды, «по делу о нанесении побоев отставному унтер-офицеру такому-то сыном дворянина Капитоном Николаевичем Шаховым», оказали на последнего благие результаты: он «понатерся» в обществе и стал много цивилизованнее своих родителей. Короче сказать, «отдав дань молодости», он женился на дочери соседа-помещика, Софье Коноплянниковой, которая приехала в деревню на каникулы после неудачного экзамена в пятый класс гимназии и попала замуж; затем покрыл дом железом, построил новые амбары, новую ригу, вырубил почти весь сад и засадил его дичками яблонь, увеличил севообороты, свел знакомство с елецкими офицерами, банковскими нотариальными дельцами, выписал «Ниву» и аристон и начал принимать гостей, угощая их уже не кренделями, а портвейном и кильками...

Но не стану вдаваться в подробности новой жизни в маховской усадьбе: читатель увидит ее, если возьмет на себя труд побывать со мною на Знаменском празднике, начало приготовлений к которому мы уже видели в хлопотах Софьи Ивановны и Катерины с тестом.

Не успела еще Софья Ивановна покончить с тестом, как на дворе зазвенел колокольчик, и через минуту в передней хлопнула дверь, раздалось «фу-ты, Господи» и шум сваленной на сундук шубы. Софья Ивановна глянула и, так как девичья соединялась с передней коридором, увидела в последней Ивана Ивановича.

Кума! — крикнул тот весело и бросился бегом в девичью.

Софья Ивановна сконфузилась своего туалета (она была еще в

юбке и платке, накинутом на плечи) и скрылась в спальню. Но Иван Иванович был свой человек: он настиг ее в спальне, расшаркался и схватил ее руку.

Иван Иванович! В тесте... — крикнула Софья Ивановна.

Тем лучше — пироги раньше всех, значит, попробую, — с хохотом возразил Иван Иванович и поцеловал-таки руку.

Что за шум, а драки нету? — крикнул Капитон Николаевич с постели.

Иван Иванович сделал комически испуганную физиономию.

Батюшки, супруг!

Сейчас же требую удовлетворения! — воскликнул Капитон Николаевич.

Иван Иванович скорчил еще более комическую физиономию.

Да неужто ты не удовлетворен? — спросил он, делая ударение на последнем слове, и раскатился громким, откровенным хохотом.

И бесстыдник же этот Иван Иванович! — улыбаясь, сказала Софья Ивановна и, схватив юбки и башмаки, ушла в кабинет.

Продолжая смеяться, Иван Иванович пожал руку Капитону Николаевичу и сел около него на кровати.

Что это ты, черт тебя знает, — ни свет ни заря как снег на голову? — спросил Капитон Николаевич, ощущая в глубине души некоторое удовольствие от того, что он друг Ивану Ивановичу и может с ним говорить «по-товарищески», то есть ругаться и фамильярничать.

 

Здание Присутственных мест на Воскресенской площади. Фотоснимок 1880-х годов.

Иван Иванович был совершенно такого же мнения о товариществе и ответил тем же тоном:

Вздуть тебя,скотину, приехал.

За что?

«Старое зашло»... «Не ходи одна, ходи с тетенькой»...

В самом деле, по какому обстоятельству?

А то по какому же... все по энтому...

Ну, ты нынче, должно быть, всю дорогу «совершенствовался».

Как «совершенствовался»?..

Ах да, ты ведь не знаешь... Крутиков уморил нас со смеху. Ездили мы недавно за «косолобыми»[7]...

Да разве он у тебя был?..

Был... с Лызловым...

Вот скоты — мне и ни слова.

Да ну, слушай же... Я по дороге забрел в Новоселки — нужно было к мировому, — а они сказали, что проедут в Коровий Верх. Только, понимаешь, выхожу от мирового, глядь — лошадки мои стоят смирехонько около Ивана Михайлова, а они, голубчики, второе «горлышко откусывают». «Вы зачем сюда?» — «Дурак ты, — говорит Крутиков, — неужто ты не знаешь, что Толстой проповедует «совершенствование»? Вот мы и совершенствуемся...»

Оба захохотали, закурили, и беседа снова потекла в том же духе.

Однако, брат, мне вставать надо, — озабоченно сказал Капитон Николаевич.

Ну и отлично, — согласился Иван Иванович, — я спать хочу. Только сперва надо... усовершенствоваться. Отперт?

Отперт.

Иван Иванович пошел в коридор, отворил шкаф, взял графин с водкой и рюмку и появился на пороге спальни.

Видишь ты это? — подымая графин, спросил он Капитона Николаевича, который надевал валенки.

Вижу.

Ну, так больше уж никогда не увидишь!..

И Иван Иванович налил себе рюмку, взял ее края в рот и, без помощи рук, ухарски мотнул головою назад.

Здоров! — сказал Капитон Николаевич.

Иван Иванович сплюнул, опять налил рюмку и повторил тот же фокус.

Задохнешься! — крикнул Капитон Николаевич.

Жив не буду, если не выпью весь графин.

И опять та же операция...

А через десять минут он уже храпел на кровати, уткнувшись головою в подушку...

Иван Иванович был очень счастливый субъект. Он служил в Ельце у нотариуса, дело свое знал хорошо, так что, кроме тридцати пяти рублей жалованья, имел еще хороший посторонний заработок: брал на себя роли поверенного по судейским делам, принимал хлопоты по закладу в банк имений и так далее, чтобы не сказать более... От всего этого у него набиралось до ста рублей в месяц, а это было очень недурно, если принять во внимание прежнее положение Ивана Ивановича: в ранней юности он был ни более ни менее как мальчик на услугах при какой-то библиотеке в Орле и звался Ванькой. Теперь же он — секретарь нотариуса, имеет квартиру в три комнаты, с отоплением, с мебелью и даже с украшениями в виде олеографий, почти... женат, завел себе рабочий кабинет, в котором стоит письменный дубовый стол, а на столе — две фигуры гипсовых китайцев, прекрасная чернильница, две сотни визитных карточек и портфель с бумагами; купил себе ружье, длинные сапоги, достал даже громадного, кудрявого водолаза и зовет его Бисмарком. Что касается самого Ивана Ивановича, то он пополнел, стал откормленно-солидным мужчиной, носит на своих больших ногах модные штиблеты и такие же брюки, куцую визитку и — почти всегда — накрахмаленную рубашку с стоячим воротником и толстым широким галстухом. Правда, этот костюм не очень красив на плотной и здоровой фигуре Ивана Ивановича, но Иван Иванович разного мнения со мною в этом случае. Про себя вообще он думает как про красивого веселого мужчину («душа общества», «славный малый»); ему нравится свое полное, молодое, наглое лицо, под гребенку остриженная голова и даже манеры, походка; ходит он немного подаваясь вперед, постоянно заложив руки в карманы, то есть вообще небрежно и свободно двигаясь, как на лыжах, в своих модных штиблетах; везде хохочет, везде напевает «чудные девы, девы мои», друг-приятель со всеми офицерами в Ельце и более зажиточными мелкопоместными, охотится, разъезжает с ними по вечерам, после театра dahin, dahin[8] (по его выражению), — словом, живет в свое удовольствие...

В том же роде и многие другие приятели и «просветители» Ка- питона Николаевича из «цивилизованной», городской компании.

Капитон Николаевич в глубине души жаждет завести знакомство с более солидными людьми, с богатыми помещиками, но елецкиебогатые помещики — народ, понимающий о себе очень высоко. Поэтому-то и существуют в Елецком уезде два совершенно отдельные друг от друга типа помещиков: помещики мелкопоместные живут еще очень просто, сидят по целым месяцам в своих усадьбах, никогда не «гласят» в земстве, и только некоторые из них, вроде Капитона Николаевича, стремятся зажить по-новому, свесть знакомство с городом, и, к несчастью, это знакомство ограничивается господами вроде Ивана Ивановича. Другое дело помещики, имеющие от трехсот до тысячи десятин. Прежде всего — большинство из них народ картавый... Вы думаете, что я говорю глупости? Ничуть. Я передаю только факт, по-моему характерный: не выговаривать буквы «р» считается за особый шик! Иначе как же объяснить то, что я, бывши недавно на земском заседании, насчитал из двадцати четырех гласных восемнадцать человек картавых?

Затем они очень часто появляются в городе, состоят постоянными клиентами парикмахеров, тогда как мелкопоместные подстригаются дома; сидя у парикмахера Николаева, любят, чтобы мастер им рассказывал городские новости о театре, об актрисах и так далее; злоупотребляют в гостиницах питьем сельтерской воды; если и носят поддевки, то ради шику — с серебряным поясом, при лакированных сапогах; любят изображать из себя дельных образованных земледельцев; выписывают, кроме других газет, сельскохозяйственные, «держат охоту», верховых лошадей — словом, стараются всегда, хоть в мелочах, быть помещиками, любя и соединяя кое- что из прежней помещичьей жизни (увы, немногое, то есть «держать охоту», ездить в город на своих тройках и т. п.) с новыми обычаями — ездить на выставки, толковать о «порядочности», о Толстом, о модных политических новостях, о практичности американцев, о школах, о земских больницах, участвовать в любительских спектаклях, картавить, говорить: «вы дугак» лакеям и т. д. и т. д.

Вот, скажете вы, «нагородил» человек мелочей. Что делать! Может быть, и сказал что-нибудь верное...

Пока Капитон Николаевич пошел по хозяйству, то есть покричать на работников, чтобы те скорее поили лошадей, и отодрать вихры пастушонку, очень похожему, по словам кухарки, на «лупоглазого дьяволенка», за долгое спанье, — Софья Ивановна страшно хлопотала: она уже сбегала и выдала на кухню мяса, поросят и даже жирного индюка (ждали, что приедет один из важных гостей — «картавый», то есть настоящий помещик), велела переставить по- новому мебель в гостиной и, наконец, села в кабинете, перед письменным столом, чтобы написать несколько записок, содержание которых наизусть знает еще с детства каждый прудковский помещик, потому что, чередуясь в справлении праздников, каждый из них писал соседям такие записки.

Поэтому Софья Ивановна недолго сидела в глубоком оцепенении, как это обыкновенно бывает с нею в затруднительных случаях сочинения писем. Она поискала бумаги, и так как таковой, по обыкновению, не оказалось, то она, тоже по обыкновению, взяла с этажерки первую попавшуюся книжку сельскохозяйственного содержания, выдрала из нее чистые листы, находящиеся непосредственно после переплета, и начала писать:

«Многоуважаимая Анны Ванна!

Я и все наше семейство прошу вас севодня к нам на пирох и обед и пришлите пожалуста тарелки пол дюжены ножей вилок и сковородочку для хворостиков, чем премного обяжете

уважающею вас С. Шахову».

Это письмо было адресовано к соседке, которая имела то преимущество пред прудковскими помещиками, что обладала громадным количеством различной посуды и кухонных принадлежностей.

Следующая записка была к потомку мещанина Дрыкина, о котором мы уже упоминали, — именно к содержателю винной лавки на большой дороге:

«Прашу отпустить 1/2 ведра вотки для людей и 5 селедок».

Подписи не было, ибо ее заменил каучуковый штемпель, на котором значилось: «Экономия Капитона Николаевича Шахова».

Подумав некоторое время, Софья Ивановна написала еще одну записку:

«Любезный брат Уля приезжай севодня со всеми вашими, привези гитару и немецкую гармонию, а также стихи Яков Савелича, а если есть коробку сардин, у вас осталось от Илина дня, а то у нас можит не хватить, чем премного обяжешь

Любящую тибе С. Шахову».

Едва успела Софья Ивановна упомянуть имя Якова Савельевича, дальнего родственника Капитона Николаевича, как на дворе показался сам Яков Савельевич. Он шел по двору, неловко отбиваясь от собак палкою.

Это был человек очень странного вида. Он был уже стар, но трудно определить — скольких лет. Невысок ростом, худ, но не болезненно худ, а, что называется, жилист, немного сутуловат; физиономия — далеко не красивая: усики словно щипаные, жесткие, нос — как у Данте, над маленькими подслеповатыми глазками важно и недовольно сдвинуты редкие брови, такие же жесткие и неопределенные по цвету, как и усы... На голове у Якова Савельевича был измятый летний картуз, на теле — старая ватная поддевка и широкие, легкие шаровары, которые не были запрятаны в сапоги, а болтались над огромными старыми штиблетами, обутыми на босую ногу.

Софья Ивановна сама отворила ему дверь и, увидев его, посиневшего от холода, всплеснула руками:

Яков Савельич! Откуда вы? Даже посинели все!

Яков Савельевич, хотевший было поздороваться с нею, остановился.

Как это посинел? — спросил он своей обычной скороговоркой.

Да как же — синий весь!

Синий! синий! — передразнил он недовольным тоном. — Не понимаю, какое вам до этого дело: посинейте вы хоть с ног до головы, я и не подумаю на вас ахать и охать.

Софья Ивановна, давно знавшая характер Якова Савельевича, с улыбкой покачала головой:

Господи! сердит-то как стал!

Я, мать моя, родился таким, — бормотал Яков Савельевич, стаскивая с себя поддевку.

Софья Ивановна хотела было выразить ту мысль, что человек не может остаться навек таким же, каким родился, но Яков Савельевич перебил ее вопросом:

Николай Матвеевич у себя?

И, не дожидаясь ответа, пошел к нему в спальню.

Кто же эта личность? — спросите вы. — Босяк?

Нет.

Пьяница?

Опять же нет... то есть, по крайней мере, не в буквальном смысле этого слова.

Кто же?

Яков Савельевич Матвеев — кандидат физико-математических наук Московского университета.

Прошлое Якова Савельевича я знаю только по слухам и по его рассказам. Отец его был наш недальний сосед, человек очень богатый, бывший когда-то предводителем елецкого дворянства. Следовательно, в детстве и молодости Якову Савельевичу не приходилось терпеть никаких лишений. «У нас, милый мой, — рассказывал он мне, — три гувернера было: я, брат, еще с десяти лет, как по-русски, говорил на английском и французском языке». И это — правда... Впрочем, полным материальным благоденствием Якову Савельевичу пришлось пользоваться сравнительно недолго. Блестяще окончив курс Лазаревского института восточных языков, он поступил в университет и, кажется, в первые каникулы страшно поссорился с отцом: отец хотел наказать его головомойкой за какой-то кутеж, но, по характеру Якова Савельевича, из этого вышла страшная катавасия. Отец сгоряча крикнул, чтобы сын убирался на все четыре стороны («чтобы ноги твоей у меня до гробовой доски не было»), и сын в точности исполнил это. Он в тот же день уехал в Москву.

Отец через несколько месяцев написал ему, прося забыть ссору, и даже прислал денег. Яков Савельевич даже не ответил на это письмо.

Окончивши курс, он не захотел кланяться и просить какого- либо большого места и поступил учителем в какой-то пансион. Не знаю, по каким причинам, но только он удержался там надолго — прослужил около двадцати лет. Правда, служил он, как рассказывают, не особенно усердно: с ранней молодости он страшно любил выпить, любил веселую компанию, в которой всегда слыл за человека взбалмошного и придирчивого, но в то же время — за первого остряка и анекдотиста: не трогай только!

Службу он бросил сейчас же, как только его известили, что старик на столе. Он приехал в деревню и узнал, что по завещанию отец оставил все своей дочери от садовницы.

«Ну, да не возьмет же она все одна», — подумал Яков Савельевич, но жестоко ошибся. Сестра даже от дому ему отказала. Яков Савельевич подумал-подумал, скрипнул зубами, плюнул и уехал в город. Там он пил, как говорится, без просыпу, почти месяц и, спустивши последние рубли, вернулся в родные места.

Жизнь его с тех пор изменилась резко. Сначала Яков Савельевич стал гостить по соседям, надеясь впоследствии куда-нибудь пристроиться. На первых порах его, как нового человека, принимали с удовольствием. Прудковских помещиков главным образом привлекал его неистощимый запас анекдотов и мастерская передача их. Но затем Яков Савельевич устроил несколько скандалов, заметив, что его начали принимать только как шута и анекдотиста, и от него стали запираться.

Яков Савельевич поселился у нас в качестве моего учителя. Тут я отлично вызнал его характер, привычки и странности. Бывало, я по целым часам наблюдал за ним, как он, по своему обыкновению, ходит по комнате из угла в угол и жжет папироску за папироской, или простее — цигарки махорки.

Яков Савельевич? — спрошу я. — Зачем вы этот черный табак курите?

Я привык, — ответит он отрывисто, даже сердито и опять зашагает.

Однако всем было понятно, что тут играет роль не привычка: Яков Савельевич вечно боялся, что его держат из сожаления, и сокращал свои потребности до минимума.

Например, бывали такие сцены.

Придет купец с красным товаром. Отец приходит к нам в класс и предлагает Якову Савельевичу купить что-нибудь. До тех пор мирно прохаживавший Яков Савельевич словно взбесится.

Про какие рубашки вы толкуете? —вскрикивает он сердито. — На что мне рубашки? На бал, что ли, я собираюсь? Из-за чего вы хлопочете?

Да ведь у вас одна рубашка.

Яков Савельевич вздергивает плечами, плюет и продолжает ходьбу.

Спал Яков Савельевич в кухне, на печке... Словом, не отказывал он себе только в выпивке. Подвыпивши, он сначала становился весел, сыпал анекдотами, а потом придирчив. В конце концов, переругавшись со всеми, он уходил в наш «класс» и чуть не до полночи ходил из угла в угол, энергично жестикулируя и разговаривая сам с собою. Но иногда дело кончалось более серьезно. Так, например, один раз Яков Савельевич особенно крупно переговорил с отцом и в.конце концов «вылетел» за крыльцо... Я, следивший эту историю из-за кустов палисадника, бросился к матери:

Где Яков Савельевич?

В амбаре заперся.

Я побежал в амбар. Дверь в него была отворена, и я еще издалека услыхал, что Яков Савельевич в страшном возбуждении. Он бегал из угла в угол, размахивал руками,

бормотал и иногда закатывался злорадным смехом. Платье его было в беспорядке, волосы растрепаны... Заметив меня, он подбежал к двери и захлопнул ее.

Я воротился в дом, надеясь, что завтра все войдет в прежнюю колею. Но и назавтра Яков Савельевич не вышел из амбара. Присланный ему обед он воротил, не тронувши. На другой день это повторилось, на третий — тоже.

Я наконец решился пойти в амбар.

Яков Савельевич лежал на полу, подложив себе под голову сюртук.

Что ж, — спросил я, — когда мы будем учиться?

Как когда? — вскочил Яков Савельевич. — Да сегодня. Приноси сюда книги.

А в доме?

В дом я, мой милый, не пойду.

Я растерялся.

Совсем?

Совсем.

Я замолчал. Яков Савельевич сделал цигарку и долго курил, сильно затягиваясь. Потом отвернулся к стене и глухо проговорил:

Принеси, пожалуйста... корочку хлебца... Чтобы не знали.

Эти слова ударили меня по сердцу: я машинально вышел из

амбара, убежал в сад и долго ревел там. Потом, вспомнив, что Яков Савельевич уже три дня ничего не ел, бросился в дом, схватил чуть не полпуда хлеба и притащил в амбар. Яков Савельевич отломил только корочку и велел остальное снести обратно. Я все-таки оставил краюшку. Иначе Якову Савельевичу пришлось бы плохо: целых две недели он не выходил из амбара...

Но, несмотря на такие истории, Яков Савельевич прожил у нас несколько лет. За это время мы привязались друг к другу. С первых дней он сумел расположить меня к себе. По вечерам он мне рассказывал события истории и, например, так заинтересовал крестовыми походами, что я было с ума сошел, мечтая сделаться рыцарем... Рисовал мне, читал стихотворения и т. д.

Заговорив про стихотворство, не могу не сказать, что у Якова Савельевича был несомненный поэтический талант. Но все это не развилось, погибло, и за последнее время Яков Савельевич писал только стихи на различные случаи прудковской жизни — драки, сплетни и т. д.

Потом я поступил в гимназию, и мы надолго расстались. Но глубокое, хотя и странное впечатление оставил в моей душе мой первый друг— Яков Савельевич. Еще дома я положительно не понимал его, но жалел самым искренним образом. Как я помню, эти темные, зимние ночи, когда, бывало, я сижу в кухне на печке и с замиранием сердца слушаю рассказы Якова Савельевича, или эти летние тихие вечера и у окна зала — Якова Савельевича, играющего на скрипке что-то невыразимо грустное!.. «О чем он думает?» — спрашивал я себя, и детскому воображению рисовалось какое-то темное, безотрадное горе, которое Яков Савельевич таит от всех в душе.

Знаешь, — сказал он мне раз, когда мы летним вечером шли по лугу, — хотелось бы мне уйти куда-то... от всех, навек...

И от меня? — спросил я наивно.

От всех... хоть я тебя и люблю одного на свете... Ты не думай, что я злой: я, брат, злой и добрый...

Он отвернулся и зашагал еще более неловко...

Часам к десяти ветреного ноябрьского дня, когда уже народ приехал из села от обедни и солнце успело отсырить колчеватые грязные дороги, положение вещей в усадьбе Капитона Николаевича было следующее:

Грязь от парадного крыльца отчищена и самое крыльцо застлано попонками, ибо было известно, что у многих из гостей, и в особенности у дьячковского сына, который приедет с причтом служить молебен, на сапогах будет по полпуду грязи... Перед другим, черным, крыльцом, около которого к весне вырастали громадные кучи навоза и всякой гадости, откровенно выкидываемой и выливаемой из кухни и из дома, шумела целая стая индюков и уток, которым, по случаю праздника, была дарована свобода... Кухарка, которая, как я уже заметил, окрестила пастушонка «лупоглазым дьяволенком», утверждает, что эта свобода зависела отчасти от праздника и что Капитон Николаевич, приказывая выпустить индюков, преследовал тайную мысль — дать понятие гостям о количестве его домашней птицы, но... разве можно верить кухарке?

На кухню, пропитанную запахом поджаренного лука, ежеминутно прибегала измученная Софья Ивановна, чтобы лично удостовериться, все ли в печи благополучно, и ласково заговаривала с городским кучером Ивана Ивановича, который (то есть кучер), обладая рыжими подстриженными усами, сережкой в ухе, белыми глазами и медно-темной физиономией, хорошо понимал свои достоинства и, либерально поставив ногу кованым каблуком на скамейку, слегка «потрагивал» на гармонье «чижика», а в душе глумился над деревенщиной — барыней и грязной кухаркой.

В доме по всем комнатам тоже стоял теплый запах пирогов, но уже все было убрано. В гостиной около круглого стола, как можно симметричнее, расставлены кресла в белых чехлах, в зале с громадного старого фортепиано снято все, не идущее к музыке, как, например, бутыли с наливкой, старые номера «Сына отечества», шапки, то есть именно то, что обыкновенно лежало на нем... Большой стол уже покрыт скатертью и установлен тарелками для закуски...

Сам Капитон Николаевич умылся, расчесал черные бакенбарды, надел новые брюки и мучился перед зеркалом с тем, что так часто угнетает жизнь образованного человека, именно — застегивал грудные запонки... Но когда запонки были побеждены и надет был сюртук, Капитона Николаевича никто бы не узнал: важно и солидно похаживая по комнате, он держал руки, что называется, «самоваром» и, как волк, не мог повернуть шеи от туго накрахмаленной рубашки. Но, в общем, он, конечно, далеко не походил на волка, а скорее — на Скобелева, если только можно вообразить героя в столь простой обстановке и штатском сюртуке.

Дожидаться гостей долго не пришлось. Едва Капитон Николаевич успел достать носовой платок и, развернувши, солидно положить в задний карман, как на дворе послышался лай собак. Капитон Николаевич вышел в кабинет, глянул в окно и увидал, что на двор въезжает помещица Марья Львовна Кубекова, старая дева, руина «старого доброго времени», сохранившая из всего прежнего только семьдесят две десятины, полуразрушенный громадный дом, девку Дашку, которая навеки осталась как бы крепостной, да непреоборимую любовь к десерту, в виде винных ягод и чернослива.

Помещица въезжала на двор в старинном рыдване, запряженном пегим мерином, который управлялся маленьким мальчишкой. Сама она... сама она представляла из себя главным образом голову, на которой было неисчислимое количество платков. Подъехав к крыльцу, она долго сидела в затруднении — как слезать с экипажа? Капитон Николаевич поспешил на крыльцо и, благодаря своей могучей силе, легко справился с этой задачей. Охая и на ходу поздравляя с праздником, помещица вошла в переднюю и медленно начала снимать платок за платком. Когда же платки и салоп были сняты, Марья Львовна оказалась приземистой старухой с кадыком, с совиными глазами и серыми буклями, в старомодном шелковом платье и турецкой шали, которая от времени выцвела и пахла кошками...

Ну, здравствуй, батюшка, — говорила она, отдуваясь, — уж и не чаяла к тебе доехать... Бог свидетель! Подлец Гришка совсем было меня вывалил на горе... Бог свидетель!

Капитон Николаевич сочувственно покачал головою.

Убил бы, разбойник, — продолжала Марья Львовна, — Бог свидетель, ушиб бы насмерть! Нас так-то раз подхватили лошади... ехали мы с тетушкой Олимпиадой Платоновной... четверня была уж известно какая — львы лошади!.. Да спасибо, у меня был тогда кучеренок Васька... на полгоры соскочил да повис на дышле... Бог свидетель.

Да-а! — сказал на это Капитон Николаевич и потом прибавил: — Как ваше здоровье, Марья Львовна?

Жива-с, — скорбно ответила старуха, — только ноги ломит... Вот в валенках приехала... Декокт ничего не помогает, Бог свидетель... А Тонечка у себя?

Мамаша? У себя, пожалуйте, — ответил Капитон Николаевич и повел ее к Антонине Максимовне, которая, причесанная, умытая, в праздничном наряде, спала, сидя на кресле в своей комнате.

Тотчас же после Марьи Львовны стали собираться гости. Приехал брат Софьи Ивановны Уля, или Ульян Иванович, помещик сорока восьми десятин, холостяк, но лелеявший заветную мечту об невесте с приданым. Приехал он на дрожках, но в немецком платье. Немецкое платье... или лучше сперва — сам Уля представлял из себя человека лет двадцати пяти — двадцати восьми, небольшого роста, на коротких, толстых ногах, похожих отчасти не на ноги, а на ласты тюленя, с брюшком и с круглой стриженой головой; лицо его, полное и цветущее, с глазами крупного осетра, по обыкновению, немного улыбалось, жирные ручки одергивали сюртук, потому что последний сидел ризой, то есть сзади воротник оттопыривался и взлезал на затылок; этому, конечно, способствовал как самый фасон сюртука, так и странный ворот грязно накрахмаленной рубашки, походившей на жабо времени Директории; брюки с вытянутыми коленками сидели с одной точки зрения прекрасно, а с другой — неудобно, именно — в обтяжку, как трико. Виной тому была чрезмерная полнота, а ниже колен — дудки сапог, которые, по случаю праздника, изображали из себя штиблеты, то есть были спрятаны под брюки...

Пока Уля раздевался и, весело погоготывая, рассказывал, как он ехал на дрожках с гитарою, в переднюю вошел еще помещик, Нил Лукьяновым Бебутов, — отставной улан, проживший громадное имение в известных историях и теперь живший на хлебах у дочери, которая была замужем за богатым купцом-мельником. Это был старик с военной выправкой, сизым носом и уже с седыми волосами, которые он старался, по старой памяти, взбивать коком. У него тряслась голова, но он держался еще гордо, петухом.

А я, знаете, пешком пришел, — говорил он отчетливо и как бы немного заикаясь, — у меня катар... моцион полезен.

Имею честь поздравить, — перебил его, входя в переднюю, батюшка. Он был очень пожилой старичок, но всегда ужасно торопился.

Дьякон, огромный мужчина, с лицом цвета серого известкового камня, с реденькой бородкой и с глазами, выражающими вечное недоумение, только шумно откашлялся, поклонился, но, как человек страшно конфузливый, даже не мог ничего выговорить.

За ними показался остальной причт, состоящий из подростков и, к несчастью, почти весь принадлежавший дьякону, и, наконец, дьячок, в тулупе и в громадной шапке, очень схожий с туркменом.

Капитон Николаевич со всеми очень ласково здоровался, даже либерально потряс руку дьячку и приглашал в кабинет.

Нет, нет, уж извините — мне некогда... позвольте приступить, — заторопился батюшка и на все возражения Капитона Николаевича остался непреклонен.

Капитон Николаевич бросился в задние комнаты.

Софья Ивановна! — заговорил он шепотом, застигнув ее в девичьей за счетом присланной посуды. — Вели будить Ивана Ивановича да зови Марью Львовну, в залу на молебен.

Да куда ж я такая пойду? — гневно возразила Софья Ивановна, указывая на свой засаленный фартук.

Ну, да как же быть-то?

А мне-то что ж — разорваться прикажете?

Голоса супругов переходили уже в звенящий, гневный шепот, но праздничное настроение не дало дойти делу до ссоры. Софья Ивановна бросилась одеваться.

После молебна мужчины отправились в кабинет. Батюшка поспешил домой, но дьякон, несмотря на конфузливость, остался и очень чинно уселся в кабинете около двери. Дьячок покашливал в передней, а подростки были отправлены на кухню для кормления. Капитон Николаевич, отдав последние приказания насчет закуски, вошел в кабинет и извинился перед гостями, что Николай Матвеевич нездоров и не может выйти. Затем он сел на диван, достал портсигар и угостил всех папиросами.

Ну уж и ехал же я! — весело начал Уля.

Виноват, — перебил Капитон Николаевич, — что же ты своих-то не захватил?

Сестриц-то родимых? Сейчас приедут, — возразил Уля, — куда ж бы их насажал с собой на дрожки? Я и сам-то с гитарою и с гармоньей сидел, как...

За ненахождением подходящей остроты Уля закатился смехом. Дьякон счел за нужное тоже улыбнуться. Нил Лукьянович молча пускал дым через седые усы. Капитон Николаевич придумывал, какой бы завязать разговор поинтересней. «Эх, — подумал он, — и чего это Иван Иванович дрыхнет? Он бы сразу завел разговор», — и сказал вслух:

Иван Иванович-то уж здесь.

Где же он? — встрепенулись все.

Спит, — представьте себе!

Да что же это он? Рано приехал, что ли?

Еще ночью, — сказал Капитон Николаевич.

Все усмехнулись и смолкли. Говорить было решительно не о чем, как это ни странно может показаться читателю. Дело в том, что прудковские помещики, несмотря на то что живут друг от друга, что называется, в двух шагах, никогда почти не бывают у соседей в обыкновенное время. Понятно, что общие интересы, которых и так немного, совсем теряются.

Дьякон огляделся и твердо решился начать разговор.

Каково это? — сказал он. — Знаменье, можно сказать, на дворе, а между тем еще совсем весна... Бывало, в эту пору...

В самом деле, — подхватил Капитон Николаевич, — странная погода: у меня уже пшеница начинает вымерзать...

А позвольте спросить, — продолжал дьякон, — сколько вы изволили в нынешнем году сеять?

Немного, — небрежно ответил Капитон Николаевич, — десятин восемьдесят.

Однако! — изумился дьякон.

Что ж ему! — вмешался Уля, — живет... паном!

Капитон Николаевич скромно стал рассматривать папиросу и

сильно затягиваться.

А вот, в бытность мою на Кавказе, — начал вдруг Нил Лукь- янович, — я в декабре еще цветочки рвал.

Дьякон и тут нашелся.

Да, — сказал он, — в южных странах совсем не то.

В Севастополе, — подхватил весело Уля, — небось теперь еще пыль в городе.

При воспоминании о Кавказе Нил Лукьянович, по обыкновению, захотел рассказать что-нибудь про графа Муравьева и только обдумывал, как бы получше свесть разговор на него, а потом уже перейти к анекдотам из жизни разных главнокомандующих — эти анекдоты он ужасно любил. Он столько знал их и читал, что почти разучился иначе начинать свою речь, как не «в бытность свою» и т. д.

Дькон тоже горел нетерпением рассказать что-нибудь, но решительно не мог ничего придумать.

А вот со мной раз, — начал он нерешительно, — был случай такого рода...

Постой! — закричал Уля. — Ведь я стихи Яков Савелича привез.

Про что стихи? — в один голос спросили и дьякон и улан.

А вот слушайте. Слышали, что недавно у Николая Ивановича мужики ветчину украли? Ну, так стихи называются «Ветчинный допрос». Урядник «хорошо» допрашивал, — пояснил он.

Все приготовились слушать, заранее улыбаясь. Уля вынул несколько исписанных листков из кармана и подал знак к молчанию.

«Ветчинный допрос», — начал он громко.

Все опять улыбнулись.

Власти все давно уж в сборе, —

продолжал Уля, сдерживая улыбку,

— Суд начнется, значит, вскоре; Сам урядник правил суд, Двое старост было тут, Понятых трех пригласили, А чтоб власти опросили По порядку и по чину И чтоб выяснить причину Злодеяний столь негодных, Двух синьоров благородных Пригласили на дознанье... Началося заседанье!

Скандировано прекрасно! — сказал дьякон.

Ну, слушайте, слушайте:

Протянул урядник ноги, Ус рукою закрутил И к стоящим на пороге С речью грозной приступил: «Ведь вы знаете, канальство, Что я высшее начальство!..»

При этих словах все покатились со смеху. Но вдруг на дворе загамели собаки и послышался звон колокольчиков. Все бросились к окну.

Алексей Михайлович... Коротаев... — забормотал Капитон Николаевич и опрометью бросился на крыльцо встречать настоящего помещика.

Коротаев был действительно «настоящий» помещик, то есть постольку, поскольку очень многие из елецких немелкопоместных могут считаться людьми с состоянием. У него было около шестисот десятин, небольшой крахмальный завод, но была и кипа извещений от дворянского банка, в которых очень вежливо, но и очень внушительно напоминалось, что срок процентам тогда-то. Такие извещения всегда влекли за собой поездки к «скотине» Обухову, и поездки эти были «крайне неприятны»... Согласитесь, господа, что неприятно же человеку с гербом («турухтан на синем поле»), человеку, «к во-ро-там которого это животное прежде не посмело бы в шапке подъехать», бывшему гусару, образованному господину, играющему в любительских спектаклях, — ехать к Обухову и несколько часов крайне неестественно держаться... да, неестественно — как же иначе? Ведь неловко, черт возьми!

Приедешь к нему, к этому Обухову, — дома нет, на «футорь» поехал. Нечего делать — извольте дожидаться! Наконец приезжает.

А, Алексею Михайловичу! Почтение («ласков, скотина!»).

Здравствуйте, Вукол Матвеевич. («Матвеевич»! как это вам нравится!) Дело есть («без обиняков стараешься приступить»),

—Дельце-с? Что ж, слава Богу! Без делов жить—в опорках быть!

Мне, видите ли, любезный, товарищ должен («соврешь поневоле») несколько тысяч и до сих пор не возвращает. Я ему пишу, что мне самому крайне... то есть не крайне, но, во всяком случае, нужны деньги... то есть теперь нужны (весной я бы его и не стал беспокоить, — у меня будет до пятнадцати тысяч), а он гырт, что сейчас не может.

Не может? А-а, как же так можно! Нехорошо, не по-товарищески... («Как будто слушает, верит и сочувствует»),

Ну да, конечно... Так что вот я по пути... завернул к вам... не знаете ли, где достать?

Обухов делает вид, что задумывается.

Достать? Достать, миленький, трудно... По нынешним временам...

Ну, полно, полно, Вукол Матвеевич («поневоле, знаете, приходится допускать фамильярности»),

Обухов вздыхает.

Ничего не поделаешь, миленький.

Да вы... может быть, сами дали бы... Мне ведь, собственно, не нужны... но, во всяком случае... (чтобы скрыть неловкость, приходится блуждать глазами по потолку, затягиваться папироской и качать ногой).

Я? — изумляется Обухов. — Какие же у меня деньги?

Да ну, полоно, полно. Ведь можно?

Нет, — отвечает с глубоким вздохом Обухов, — нельзя... нельзя, миленький.

Нельзя на небо влезть, — говорит ваша умная купеческая пословица.

На небо-то на небо, а денег-то достать трудно... Ох, как трудно по нынешним временам...

Будто бы трудно?

Трудно, миленький!..

В конце концов «скотина» дает, но ведь «это мучение»!..

...Таким образом, de facto Коротаев был очень мелкопоместный, но по типу вовсе не принадлежал к такому разряду помещиков...

Поэтому и к Капитону Николаевичу он попал случайно. Он помнил, что этот Шахов звал его, усиленно звал на Знаменье, и, проснувшись в этот день, невольно вспомнил его. «Проветриться, что ли? — подумал Коротаев, сидя у себя в кабинете. — Кстати, куплю у него партию картофеля — он, вероятно, в долг даст».

Результатом таких размышлений был крик:

Иван!

Вошел лакей Иван.

Позовите кучера Василья.

Явился Василий и стал у двери. Барин покачивался в качалке.

Сегодня я выезжаю, Василий.

Слушаю-с.

Ты со мной поедешь.

Слушаю-с.

Барин улыбнулся.

Что это у тебя, Василий, за солдатская привычка: «слушаю-с», — сказал он ласково, как многие из помещиков говорят с кучерами.

Василий растянул рот до ушей в подлую улыбку.

Каких же запрягать прикажете, Алексей Михалыч?

—Запрягать-то? Я думаю, Василий, — Малиновского в корень... ну... Красавчика на правую пристяжку...

На правую его не годится, Алексей Михалыч.

Не годится?

Барин в раздумье поднял брови.

Ты говоришь, Красавчика не годится? Что так?

Жмется он, Алексей Михалыч, к оглобле. Как запряг справа — жмется, Бог с ним, да и только.

Жмется, ты говоришь? Ну, такзапряжешьнаправо... ну хоть Киргиза. Ведь Киргиз не жмется.

Боже сохрани! Киргиз — лошадка умная...

«Боже сохрани»! Ха-ха!.. А знаешь что, Василий? Не лучше ли нам парою?

Тройкой, Алексей Михалыч, форменней.

«Форменней»! Ну, как знаешь.

Слушаю-с.

Алексей Михалыч затянулся папироской, тихонько замурлыкал: «Si vous n'avez rien a me dire»[9], — и, поглядывая на конец уса, сказал:

Ну, так так-то...

Колокольчики прикажете?

Твое дело, Василий...

Василий опять осклабился и тихонько вышел.

Боже мой, какой переполох в доме произвел приезд Алексея Михайловича! Из девичьей ринулась Катерина, сгребла в объятия все убогие шубы и шапки гостей и, рискуя рухнуться в коридоре от удара, переволокла их в девичью и бросила на полу; Софья Ивановна тоже бросилась в спальню, к комоду, выдернула ящик, схватила все лучшие салфетки, прибежала в зал, посхватала все старые и моментально разбросала новые на их места, сшвырнула с фортепьяно кошку, так что та, треснувшись об пол, несколько минут сидела как остолбенелая... Затем опять бросилась в переднюю и велела достать из погреба коньяк и маринованную осетрину... В кабинете тоже все повстали с мест и заговорили разом.

Это Коротаев? — бормотал Уля. — Он, говорят, богатый!

Коротаев? — быстро спрашивал улан. — Не Якова Семеновича сын?

Троечка-то какова! — повторял дьякон.

Василий, которому был отдан приказ «оставить холопскую привычку подносить во весь карьер к крыльцу», въезжал во двор медленно и, сдерживая пристяжных, вычурно покрикивал:

Ше-елишь! Баловай![10]

Капитон Николаевич сбежал с крыльца и, почему-то поспешно расправляя бакенбарды, несколько раз поклонился и радушно сказал:

Милости просим! милости просим!

Коротаев сдержанно поклонился, сдержанно сказал: «Поздравляю», — и пошел в дом.

Когда он стал раздеваться, остальные гости вышли из кабинета и остановились около него.

Простите, пожалуйста, — закартавил Коротаев, — я, знаете, еду в Елец по делу... так что костюм у меня дорожный.

Помилуйте! — воскликнул Капитон Николаевич.

Вот глупости какие! — восторженно подхватилУля, — мы церемоний не любим...

Сущие-с пустяки... — начал было дьякон, но покраснел и откашлялся.

Один Бебутов стоял гордо и, покачивая головою, смотрел равнодушно.

Коротаев слегка поклонился всем и вошел в кабинет. Все уселись и замерли как будто в ожидании чего-то. Коротаев оглянулся, едва не рассмеялся и поспешил опять заметить, что он едет в Елец и что костюм на нем дорожный.

Но дорожного в его костюме было мало. На нем были лаковые сапоги, синие шаровары и синяя тужурка с сборками на талии. И костюм этот, должен я сознаться, был очень недурен на нем. Конечно, на Уле он сидел бы не так красиво, но Коротаев был далеко не Уля. Это был плотный, хорошо сложенный мужчина — «одно из славных русских лиц».

Лицо немного полное, упитанное; черты лица правильные, бородка а 1а Буланже и губки сердечком. Прибавьте к этому нежные, белые руки и перстень с крупной бирюзой на правом мизинце — и вы поймете, почему Коротаев еще до сих пор производит в любительских спектаклях неотразимое впечатление, которому еще способствовало то, что держал он себя относительно барышень довольно равнодушно. Видно было, что это — мужчина, успокоившийся в сознании своей красоты и безусловной порядочности.

При всем своем желании держаться у Капитона Николаевича попроще, он не мог не фатить, конечно, сдержанно, невольно, фа- тить только потому, что «привычка — вторая натура».

Он заговорил... и заговорил очень недурно. Коснулся деревенской скуки, упомянул, что озимые плохи и что на земском заседании он думает поставить это на вид, свел разговор на охоту и... слегка зевнул. Потом левой рукой, двумя пальчиками, достал портсигар из бокового кармана, постучал об этот портсигар папиросой, закурил, слегка помахал спичкой и деликатно бросил в пепельницу.

В это время передняя сразу наполнилась смехом и шумом. Приехали с матерью две сестрицы Ульяна Ивановича, еще одна девица, которую Яков Савельевич звал «шавоч-кою», и два соседа-помещика — Савич, худой и серьезный старик, с седыми, короткими волосами, обладатель сорока пяти десятин, и Баскаков, молодой неглупый человек, очень деловитый хозяин, одетый как железнодорожный рабочий.

Барышни явились очень веселою компаниею, но, глянув в кабинет и увидев там какого-то незнакомого господина, не раздеваясь, на цыпочках прошмыгнули на половину Софьи Ивановны. Старуха, их мать, очень любопытно заглянула в кабинет и тоже сочла за лучшее ретироваться к Софье Ивановне.

Едва успел Капитон Николаевич познакомить Савича и Баскакова с Коротаевым, вошел еще помещик, Телегин, громадный мужчина, в поддевке, длинных сапогах, с кинжалом на поясе.

А я с охоты, — заговорил он, входя в кабинет и не обращая внимания на Коротаева, — затравить ничего не затравил, но подрался.

Как подрался? — воскликнул Капитон Николаевич.

Очень просто... за милую душу... Да как же, еду я по зеленям, смотрю — староста Лопатинский едет навстречу. «По какому такому праву по зеленям? Барин велели ловить!» Каково? Ловить. Как сгреб я его — до земли не допускал!

Ха-ха! — закатился Уля. — У тебя, брат, мертвая хватка.

Да уж, брат, сгребу, так не вырвешься.

Ну, не всякого! — раздался вдруг голос Ивана Ивановича. — Вот попробуй-ка, сгреби меня!.. Здравствуй, —заключил он, понижая голос, потому что Капитон Николаевич показал ему глазами на Коротаева.

Иван Иванович непринужденно расшаркался с последним и вдруг брякнул:

Жомини да Жомини, а об водке ни полслова. Капитон! Велика давать пирог!

Пожалуйте, господа! — там уже готово, — скромно сказал Капитон Николаевич. — Чем Бог послал...

Все встали и шумно двинулись в залу. Коротаев тоже пошел.

Но — увы! — за закуской произошло... «черт знает что»!..

Когда мужчины вошли в залу, там уже были — Марья Львовна, мать Ули, дряблая старуха, с смирением старой сплетницы на лице и удивительною глупостью в пристальном взгляде, барышни Коноплянниковы с завитыми головами, «шавочка» и около них Софья Ивановна, которая рассказывала им, что у нее, «Бог знает с чего, раскинулись вереда на левой ноге» и что лавочник советует собрать по листу всех деревьев, отварить их и выкупаться... (Читатель, конечно, подумал сейчас, что я, говоря про такие гадости, пересаливаю. Но смею его уверить, что прудковские барыни — народ далеко не «тонный».)

Не стану описывать, как неловко вышла сцена знакомства дам с Коротаевым, как шушукались и хохотали барышни, стараясь казаться развязными, как все столпились у стола с тарелками и ждали очереди навалить на них пирога, делая при этом совсем рассеянный вид, словно их и не интересовала закуска; не стану описывать, как морщился Коротаев, когда началось обычное в Прудках угощение, то есть неотвязчивое приставанье «выпить», чуть не подтаскивание под руку к столу и т. д. Начну с того момента, когда в залу вошел уже несколько выпивший Яков Савельевич. Вошел он, очень благодушно пощипывая усики, и неловко поклонился всей компании.

А вот и наш «ученый муж»! — воскликнул в это время Уля, который любил иногда поострить.

Яков Савельевич глянул на него и ничего не сказал. Он налил себе рюмку водки и потянулся взять кусок селедки. Но по близорукости низко наклонился над столом, повалил бутылку портвейна, хотел ее подхватить и уронил на пол коробку сардин.

Медвежья ловкость! — крикнул Уля и бросился поднимать.

Иван Иванович покатился со смеху.

Стара стала — слаба стала! — воскликнул он весело.

Коротаев улыбнулся, и все, увидев это, тоже прыснули со смеху.

Яков Савельевич вдруг швырнул рюмку на стол иостановился,

глядя недоумевающими глазами.

Ну, — сказал он, — и прежде я вас знал за скотов, но этого все-таки не ожидал.

Яков Савельевич, — сказал, поднимаясь, Капитон Николаевич, — прошу вас не ругаться. Вы не в кабаке. Извините, пожалуйста, — обратился он к Коротаеву.

Что? не в кабаке? — завопил Яков Савельевич, бледнея. — Как не в кабаке? Это, я вижу, вы вот перед ним хотите себя показать джентльменами (он кивнул на Коротаева ), — так он, вероятно, слыхал про вас...

Pardon, — возразил Коротаев, — я ничего дурного не слыхал.

Яков Савельевич развел руками.

Vous etes un noble et genereux coeur![11] — сказал он насмешливо, — но позвольте не поверить...

Яков Савельевич! — начал опять Капитон Николаевич.

Почему же? — перебил Коротаев.

А вот-с почему, — злорадно возразил Яков Савельевич. — Вам угодно выслушать меня?

Яков Савельевич совсем обозлился и подошел вплотную к Ко- ротаеву.

Пожалуйста! — сказал тот.

Позвольте вас спросить, — начал Яков Савельевич насмешливо-торжественным тоном, — неужели вы не замечаете среди этой честной компании вот этого бульдога (он показал на Ивана Ивановича), неужели в Ельце вы не слыхали ни разу от извозчиков, что вот, мол, нынче ночью в известном «институте» Иван Иванович с каким-нибудь шалопаем танцевали кадриль, затеяли драку пивными бутылками, перебили все окна и т. д.? Неужели, my dear sir[12], это не кабацкая личность? Нуте-с?

Яков Савельевич совсем нагнулся к лицу Коротаева; глаза у него бегали, руки беспорядочно размахивались.

Иван Иванович, Уля и Капитон Николаевич окружили Якова Савельевича.

Ну-ка, молодой человек! Нельзя ли вас попросить прогуляться? — сказал Иван Иванович, хватая разгорячившегося Якова Савельевича за руку.

Навынос его!—твердил Уля, захлебываясь от какого-то злобного восторга и в то же время замирая от страха получить в физиономию.

Яков Савельевич! — вежливо упрашивал Капитон Николаевич.

Господа, позвольте! — громко сказал Коротаев. — Это невозможная сцена!.. Успокойтесь, пожалуйста, — мягко сказал он Якову Савельевичу.

Это успокоение странно подействовало на последнего; он посмотрел на всех и вдруг сказал совершенно спокойно:

Как вам нравится такая сцена? Но я спокоен-с...

Он помолчал и прибавил:

Только я докончу! Я не буду ругаться. Многоуважаемый Капитон Николаевич! Нижайше прошу вас об одном: позвольте сказать маленькую речь. Может быть, она вам будет обидна, но... дослушайте... а тогда поступайте, как вам будет приятнее...

Он немного тронут, — шепнул Коротаев Капитону Николаевичу.

Это всех успокоило. Капитон Николаевич улыбнулся и сказал:

Извольте-с!

Интересно послушать, — прибавил Уля.

Понимаю! — сказал Я ков Савельевич, — теперь вы уже приготовились как бы «комедь»смотреть. Хорошо-с... это и понятно...

Хмель его начал одолевать. Глаза его потухли, ион уже говорил как во сне:

Это и понятно... Вы все неучи.

Конечно! Еще бы! — подхватил Уля насмешливо.

Да, неучи. Вот господин Баскаков: он вышел из третьего класса гимназии... и только... Но он еще лучше вас: это — обыкновенный, простой степной землевладелец, загрубевший в бедности... Затем, Ульян Иванович: этот кончил курс, но, благодаря опять-таки бедности... и глупости феноменальной, навек остался на своем хуторе, отупел, омужичился... Ведь ты дома из полушубка не вылезаешь, смалишь махорку и целую зиму ограничиваешь свои экскурсии прогулками до гумна... и только!.. Отупел, повторяю, до того, что даже календаря Гатцука не видал в глаза пять лет... Ну, про этих девчонок — и говорить нечего... Эти и читать едва умеют... Всех вас засосало это болото и роковая цифра вашего землевладения — сорок восемь десятин... И празднества-то ваши заключаются только в обжорстве и пьянстве...

Все улыбались и молчали. Яков Савельевич посмотрел на всех сонным взглядом и вдруг, круто повернувшись, зашагал вон.

Каков гусь? — воскликнул Уля.

Странный старичок, — сказал Коротаев и подумал: «А ведь он правду говорил... Роковая цифра: сорок восемь!..»

Через полчаса он уехал, несмотря на мольбы хозяина и остальных гостей.

День прошел, по обыкновению, за едою. Когда же обед и чай были кончены и зажгли огни, на столе опять появилась закуска. Улан, Баскаков, дьякон и немного охмелевший хозяин «молотили пульку», или, проще сказать, играли в преферанс в гостиной. Три барышни ходили под руку по залу и без умолку хохотали, потому что приехавший новый кавалер, сынок богатого купца-помещика Котлова, ходил перед ними задом и нес самую невозможную чепуху.

Он был выпивши и потому ломался, разводил руками и говорил:

Не-эт-с, позвольте! Смех тут ни при чем. Такие миленькие барышни и вдруг — ха-ха!.. А все Лидия Ивановна... все она!.. От нее все козни... Ну, погодите, приезжайте вы к нам... Я вас...

Он подумал и вдруг брякнул:

Я вас... в арепьи[13] закатаю!

И, что называется, умер со смеху...

В кабинете раздавался неистовый хохот Ули и Телегина, который был уже совсем пьян и лежал без поддевки; Иван Иванович рассказывал им новые анекдоты самого скабрезного содержания.

Наконец купеческий сынок организовал кадриль. Из кабинета появились Уля с гитарой и Телегин с «гармоньей». Иван Иванович и организатор были визави.

«Чижик, чижик, где ты был?..»—начал басом Телегин и бойко заиграл «первую фигуру».

Уля притоптывал ногой, покачивался, щипал струны, гитара звенела в лад с гармоникой... Танцы начались. Иван Иванович скользил на своих лыжах-штиблетах, ухарски вертел даму, купеческий сынок неистово топал...

Вторую! — заорал наконец Иван Иванович.

«И шумит, и гудит», — хватили музыканты.

Et tonat!

Et sonat!

Et fluvium coelum dat![14]

подпевал из гостиной дьякон...

На пятую — «барыню»! — орет Иван Иванович. Музыканты сразу перешли на лихую «барыню»:

Ах, дяденька!

Люби тетеньку!

Она ходит-семенит,

Колокольчиком звенит!

И под забористый речитатив зал «заходил ходором» от бешеной «пятой фигуры». Иван Иванович, закинув голову назад, как коренник в тройке, несется на купеческого сынка, тот плывет в сторону, гулко дробит по полу сапогами, взвизгивает фальцетом:

Ах, чайнички,

Самоварнички!

Полюбили молоду

Целовальнички!

Ох-ох-ох-ох!

Делай! ощипись! — вскрикивает вдруг Капитон Николаевич, выскакивая из гостиной с гитарой в руках и с закинутой назад головою...

Ах, бырыня буки-бу!

Будто я тебя трясу?

Тебя черти трясут,

На меня славу кладут!

Наконец все стихло. Все были в поту, все тяжело отдувались...

Господа, петь, петь становитесь, — приглашал Уля.

Все столпились в кучу.

Я вечор в лужках гуля-яла!.. — затянул он, делая рот ижицей.

Грусть хотела разогнать! —

подхватил Иван Иванович басом.

Вдруг около поющих появился Яков Савельевич. Он, как страстный любитель пения, не стерпел и явился в залу. Утренняя сцена была забыта; она была уже не первая...

А, вот и дирижер! — раздались возгласы.

Яков Савельевич сейчас же отодвинул Улю, взял гитару и начал «дирижировать», то есть размахивать в такт рукою.

Но вдруг он обернулся: Иван Иванович, стоявший сзади, скорчил гримасу и сделал над его головой рожки... Все так и грянули дружным смехом.

Но в тот же момент Яков Савельевич схватил гитару за гриф и взмахнул ею в воздухе... Она мелькнула и с треском рухнула на голову Ивана Ивановича...

...Через минуту Яков Савельевич был взят «навынос», и весь дом очутился около Ивана Ивановича, примачивая ему голову уксусом и холодными компрессами.

ПОМЕЩИК ВОРГОЛЬСКИЙ

Из очерков «Старое и новое» I

...Первый, кого я встретил, достигнув родных палестин, т. е. сошедши на одной станции Орловско-Грязской дороги, был мой родственник, Павел Петрович Воргольский.

Он стоял в дверях вокзала и выделялся из многих высоким ростом, красивой физиономией чисто цыганского типа и своей манерой держаться: с надменным видом откинувшись назад и оглядывая всех быстрым взглядом черных, странных глаз, он как будто чувствовал себя выше всех и щеголял своим франтовским «русским» костюмом. Очевидно, заметив в толпе меня, он радостно улыбнулся, но когда я подошел к нему, сделал удивленное лицо.

Павел Петрович! — воскликнул я, — вот славно! Прямо на братца попадаю!

Извините, я, кажется, нэ имею чести... — возразил он, модно выговаривая вместо «е» — «э».

Что такое? Не узнаешь?

Право... не припомню...

Неужели я в полгода превратился в другого человека?

Павел Петрович даже брови вздернул и сплеснул руками.

Да это ты?

Нет, брат, не я... — невольно вырвалась у меня глупая острота.

Ну, извини, тебя совершенно не узнаешь!

А вот тебя так сразу узнаешь. Все такой же.

Да уверяю тебя, ты серьезно изменился, — настаивал Павел Петрович, нисколько не смущаясь, но уже начиная выговаривать буквы как следует.

Я поднял свой чемоданчик.

Пойдем в вокзал, а то извозчики разъедутся.

Да на что тебе эта сволочь?

Ехать, разумеется.

Павел Петрович покачал головою.

Ты меня положительно обижаешь, — тоном любезного упрека возразил он, — ведь я-то здесь не пешком!.. Я, видишь ли, приехал было за контролером, — он ко мне на винокуренный завод, — да черт с ним! Его что-то не видать... видимо, приедет с вечерним... Мой экипаж к твоим услугам!

А я к твоим услугам.

Обмениваясь такими любезностями, мы вошли в вокзал. Павел Петрович опередил меня и на весь вокзал крикнул:

Казак!

Из дверей тотчас выскочил молодой широкоплечий кучер, с плутовской смуглой физиономией, и подбежал к нам.

Вещи в шарабан!

«Казак» схватил мой чемодан и выжидательно остановился.

Тесно будет, Павел Петрович...

Молчать! А то на голове повезешь... Марш! «Казак» подло хихикнул и скрылся.

Давай выпьем, — обратился ко мне Павел Петрович и, не дожидаясь моего согласия, повелительно (он все хотел делать повелительно) кивнул бабе, стоявшей за буфетом. Баба через несколько минут притащила нам графинчик водки и два бутерброда с сыром. Не успел я выпить одной рюмки, как Павел Петрович уже налил мне вторую.

Нет, не пью больше. Не наливай, пожалуйста.

Ну, знаем мы вашего брата...

Право, не стану.

Пустяки! В конце концов, все равно выпьешь... только мерзлым бараном прикидываешься.

Никаким бараном я не прикидываюсь, — сказал я решительно, — и пить не стану.

Станешь!

Я расхохотался.

Это же глупо, наконец, Павел Петрович!

Павел Петрович глянул исподлобья и вздернул плечами.

В таком случае не хочешь ли вин? Я мадеры спрошу... или английской горькой? — сказал он с фатоватой любезностью.

Спасибо! Поедем.

Ну, черт с тобой! — пробормотал он и подряд выпил две рюмки.

II

Через четверть часа мы уже ехали по дороге к именью Павла Петровича. Павел Петрович правил сам; «казак» сидел у нас в ногах и на коленях держал чемодан.

Я невольно отдался тому славному впечатлению, которое всегда охватывает, когда после города попадаешь в поля, и почти не слушал Павла Петровича, рассказывающего что-то невероятное про свою лошадь.

День — солнечный, но холодный, настоящий осенний — далеко открывал поля и пышные зеленя; полуголые, легкие леса казались особенно веселыми и красивыми, рдея на солнце последними золотистыми уборами. Шарабан быстро катил по упругим колеям дороги, которые блестели тусклым блеском, словно рельсы; свежий воздух плыл навстречу и как-то особенно приятно бодрил и оживлял.

Я загляделся и залюбовался...

Вдруг сильный толчок заставил меня привскочить и схватиться за край шарабана: Павел Петрович поднялся во весь рост и со всего размаха вытянул арапником по спине мужика, спавшего в телеге, которую мы объезжали. Наша лошадь рванулась, бросилась в сторону, и шарабан вприпрыжку понесся по канавам около дороги.

Это за что? — крикнул я, хватая Павла Петровича за руку.

За то-то!

Как «за то-то»? С ума спятил?

А он чего растянулся?

Да тебе-то какое дело?

Знаешь, какое!

Павел Петрович глянул на меня веселыми, дикими глазами, тряхнул головою и, чувствуя себя вполне «удальцом», бешено дернул вожжи. Лошадь задрала морду и понеслась еще быстрее.

Мужик остался далеко сзади с своими криками и бранью. «Казак» подпрыгивал с чемоданом. Я еле удерживался за край шарабана. А впереди была гора и под горою овраг с самым коварным мостиком. Положение оказалось критическим.

Гэй! гэ-ей! — все азартнее выкрикивал Павел Петрович, потрясая арапником.

«Ради Бога потише!» — чуть не сорвалось у меня с языка... но я вовремя вспомнил, что в таком случае Павел Петрович погнал бы лошадь еще бешенее, и рискнул на противоположную тактику.

Ух, здорово! — крикнул я с деланной храбростью, —вот это я понимаю, вот это — лошадка!

А что? Я говорил тебе.

Прелесть! — повторил я, — замечательно идет!.. Только, кажется, наезжена плохо... не вымуштрована...

Ведь, например, не можешь сразу пустить «ходой»?

Как не могу? Ерунда!

Павел Петрович вскочил и сразу осадил лошадь на полгоре. Лошадь даже захрипела и, покачиваясь и упираясь, пошла дробным шагом.

Каково? — мигнул Павел Петрович.

Лихо! — сказал я и чуть не расхохотался.

От сердца у меня, признаться, отлегло. К тому же «опасность миновала», — мы поднимались в гору. Оглянувшись с нее, я увидел вдалеке мужика, над которым показал свою удаль Павел Петрович. Мужик ехал шагом и, сидя на грядке телеги, сосредоточенно глядел на нас.

Вот он, голубчик! — заметил Павел Петрович и с веселым хохотом погрозил ему арапником.

Из-за чего это он, — подумалось мне, — постоянно выкидывает такие штуки? Ведь далеко он не такой «разбойник», каким хочет себя показать!

С горы между тем показалась усадьба Павла Петровича. Он ударил по лошади, и минут через десять мы были уже на дворе.

III

Обедать! — крикнул Павел Петрович на весь дом, входя в переднюю.

Горничная, сидевшая в ней, вскочила, усмехнулась и скрылась в комнатах.

У меня строго! — заметил Павел Петрович и подмигнул ей вслед.

Обед, действительно, был подан скоро.

Мы сели за него вдвоем, потому что жены Павла Петровича дома не оказалось. Проголодавшись дорогой, я ел за двух и молчал. Павел Петрович только пил и первый начал разговор:

Ты где обыкновенно обедал в Харькове? Небось все по кухмистерским?

Нет, дома.

Павел Петрович улыбнулся.

Дома? Навряд... Извини, если не поверю.

Что же тут невероятного?

Павел Петрович махнул рукой:

Да уж ваша братия известно как живет!

То есть чья это «братия»?

Да студенты и всякие такие... Все по кухмистерским. Конину жрут.

Во-первых — я не студент, а во-вторых, и студенты не все одинаково живут...

Что такое? — насмешливо-медленно перебил Павел Петрович и потом сразу сдвинул брови и заговорил строго и убедительно. — Да кому же ты рассказываешь? Я, брат, вдесятеро лучше тебя знаю эту компанию... Расскажи кому-нибудь другому.

Я удивленно поглядел на него, потому что знал, что он даже в университетских городах никогда не бывал.

Да где же ты ее мог узнать? — спросил я. — Ведь ты...

Ну, что «я»? Как это «где»? Я, брат, когда жил в Москве...

Я не утерпел и в свою очередь перебил его:

Да ты в Москве был еще трехлетним! Ты не видал ее...

Снова удивленный и строгий взгляд со стороны Павла Петровича.

То есть как это не видал? Если ты не видал, это не значит, что я не видал.

Конечно, из-за этого-то не значит. Но суть в том...

Да я Москву как пять пальцев знаю.

Ну, опиши мне... Ну, хоть Кремль.

Да я у тебя не на экзамене!

Конечно, не на экзамене, но все-таки опиши, пожалуйста. Что ты там видел, например?

Павел Петрович вздохнул и покачал головою.

Как это «что видел»? — спросил он с презрительным сожалением. — Что все видят, то и я видел.

Ну, что же все видят?

Павел Петрович начал злиться.

«Сто видят»!.. «Сто видят»!

Нет, ты дразниться-то погоди.

Да ну, понятно что! Дома, церкви, бульвары, магазины... Ты, братец, ей-богу, ошалел!..

Стой! Стой! — завопил я. — Как «бульвары, магазины»? Да в Кремле, кроме дворцов, церквей и присутственных мест, ничего нету — ни бульваров, ни магазинов!

Павел Петрович, презрительно скосив губы, пожал плечами и спокойно, тоном, каким говорят с детьми, возразил:

Да не обыкновенные же магазины, деточка! Ведь можно было догадаться, что я говорю про лавчонки, где продают... Ну, крестики разные, картинки... А ты, голубчик, воображаешь, что там магазины с зеркальными стеклами?

Я опять перебил:

Погоди... а бульвары-то где ты видел?

Я про бульвары и не думал говорить.

Как не думал? Ты сказал: «дома, церкви, бульвары»...

Павел Петрович откинулся на спинку дивана и развел руками:

Это, наконец, черт знает что! Ты в глаза лжешь, — воскликнул он. — Уверяет меня про какие-то бульвары...

Да как же не уверять? Как тебе не стыдно?..

Ты, брат, беспамятен стал, как старая...

Окончание фразы было такое, которое передать нет никакой возможности. Я махнул рукой и смолк.

Помолчали...

Павел Петрович катал из хлеба шарики и насмешливо «играл» глазами. Я бесцельно глядел в окно на золотистый свет кроткого осеннего солнца.

Наконец, Павел Петрович выпил рюмку водки, понюхал, вместо закуски, кусок хлеба и, раскуривая папиросу, заговорил опять:

А что действительно студенты кониной пробавляются, — я докажу тебе. Если ты ничего не читаешь, так я тебе помогу, дам «Отечественные записки», там даже рассказ про это напечатан. Здорово этих «ученых» прохватывают.

То есть как «прохватывают»?

Очень просто.

Да за что прохватывать-то? Ведь нельзя же обидеть умного человека, если даже самым ехидным тоном сказать: «ты конину ел»... Я, право, все-таки не думал, что ты о людях по кошельку судишь.

А почему же и не судить! Не лезь в волки, когда хвост собачий.

Хвост-то тут при чем?

Павел Петрович махнул рукой.

Молчи, молчи, брат! Не связывайся! Ты, я вижу, еще многого не дотяпываешь.

Как это «не дотяпываешь»?

А то как же... Молодо-зелено... Я, брат, и не таких-то молодцов «остригал».

Павел Петрович поднялся.

А самое лучшее, — докончил он, — оставить эту материю. — И, весело и хитро играя глазами, выпил еще рюмку и ушел спать.

IV

Я тоже пошел в кабинет и прилег на кушетке. Но заснуть не удалось, а лежать скоро надоело. Я пошел побродить по усадьбе.

Усадьба была небольшая, по именью — у Павла Петровича около 200 десятин, — но красивая. Сад был большой, старый, окружен соломенным валом — последний признак прежних помещичьих усадьб... Больше всего в нем было лип; плодовых корней можно было насчитать штук сто, хотя Павел Петрович и рассказывал, что он получает аренды с сада тысячу рублей.

Я побродил по дорожкам, посидел в липах и спустился под гору, к заводу. Завод уже шел. Насилу отворив тяжелую заводскую дверь, я очутился в самом помещении. Там меня сразу охватил теплый, влажный воздух, пропитанный спиртными парами. Шел неясный разговор; где-то раздавался смутный крик нескольких голосов, и все это покрывал смешанный шум, лязг и однообразный стук мелькающих колес, от которых дрожал тонкий дощатый пол. Винокур, старик-еврей, с серыми кудрявыми волосами, бегал, разваливаясь, как тяжелый гусь, и кричал на рабочих...

Вся эта суетня, толкотня и стук машин производили славное впечатление. Дело на заводе было, видимо, поставлено недурно; это меня даже удивило: я знал, что Павел Петрович — хозяин плохой и с самой юности слыл «лантрыгой». В гимназии он страшно шалил, ленился и вышел из третьего класса. Дома он повел совсем бездельную жизнь: больше всего он пропадал на охоте, ежеминутно скандалил и пил иногда по нескольку дней без просыпу. Когда отец умер, он было принялся хозяйничать, выписал даже какой-то сельскохозяйственный журнал, но вскоре бросил свое увлечение. Сельскохозяйственный журнал он даже не читал и говорил, что «все эти кабинетные, ученые хозяева на самом деле ни черта не стоят».

Воротившись в дом, я присел в гостиной. Обстановка в ней была обычная: стены в обоях, небольшой диван и около него несколько кресел в белых чехлах. На круглом столе бронзовая лампа; на одной стене — премия от «Нивы», на другой — от «Нови» — «Между песнею и пляской».

Пока я разглядывал истомленную красавицу, послышался стук подъезжающего экипажа. Я выглянул в окно и увидел, что перед крыльцом остановилась высокая ямщицкая тележка.

К этому, Сергей Сергеич? — услышал я вопрос старика-извозчика, обращенный к седоку, господину в модном драповом пальто и форменной фуражке.

Здесь! Здесь! — торопливо ответил тот. — Неси мои вещи в дом.

Какие-с? — флегматично спросил старик.

Идиот! — резко крикнул Сергей Сергеич. — Разумеется, вот эти, под сиденьем.

И он быстро и грациозно взбежал на крыльцо.

Скоро в зале послышался громкий говор: Павел Петрович встал и разговаривал с приехавшим. Немного погодя раздались шаги, и в комнату, смежную с моею, кто-то вошел. Я приподнялся и заглянул в щель неплотно притворенных дверей.

Посреди комнаты, наклонившись над чемоданом, стоял Сергей Сергеич.

Он был небольшого роста и тщедушен. На нем была серая ви- зиточка и черные брюки, из-под которых выглядывали изящные штиблетки. Когда он поднялся, я увидал его лицо. Оно было немолодое, но красивое. Черные глаза сверкали строгим блеском из глубоких впадин. Щеки тщательно выбриты и черная бородка красиво подстрижена. Волосы, тоже черные, короткие, мягко лежали назад. Общее выражение лица — как будто немного удивленное и серьезное, словно господин контролер всегда был чем-нибудь задет и строго говорил: «Милостивый государь! Ведь я не позволю-с!»

Он порылся в жилетном кармане и отомкнул чемодан. Затем стал вынимать разнородные предметы.

Прежде всего он вынул сюртучную пару и несколько крахмальных рубашек. Пару он повесил на стене, а рубашки, завернув во что-то белое, положил на этажерку. Этажерка была со сломанною ножкою, и Сергей Сергеич, качнув ее, криво усмехнулся.

Однако, удобства! — пробормотал он недовольно.

Потом опять подошел к чемодану и вынул оттуда штиблеты и

новые сиреневые брюки. На последние Сергей Сергеич взглянул ласково; бережно развернувши, он взял их в левую руку, отставил от себя, так что они красиво повисли в воздухе, поглядел несколько минут, откинув голову набок, и затем так же бережно свернул их.

Далее следовала мелочь.

Сергей Сергеич поставил на стол два флакона с одеколоном, зубную щеточку, табак в красной коробке; положил револьвер, су- воринское издание Пушкина, «Царь-Девицу» Вс. Соловьева, «Мысли о женщинах, старые и новые» и штук пять желтых книжек «Отечественных записок», вынул из сака хлыстик с бронзовым набалдашником и, свистнув им два раза в воздухе, снова спрятал. Потом, задвинув ногой сак под кровать, разложил на ней подушку и байковое одеяло... Все это он сделал скоро и, запустив пальцы в жилетный карман, слегка потянулся.

Я отодвинулся от двери, закурил и лег на диван. Когда же я снова заглянул в щель, контролер стоял и утирался полотенцем, а садовник, который исполнял у Павла Петровича осенью и зимою роль лакея, мужик в фартуке, с суровым лицом и рыжими подстриженными усами, протирал пол... Окончив это, он взял рукомойник и хотел уйти. Контролер опустил полотенце и намеревался что-то спросить, но, взглянув на грубую физиономию садовника, по-видимому, счел за лучшее промолчать.

Наверно, дерзкая скотина, — пробормотал он, когда садовник скрылся.

Самовар готов-с, — сказал тот, через несколько минут отворяя дверь.

Сейчас, голубчик, сейчас! — торопливо и не выговаривая буквы «л», ответил контролер.

Садовник бесстрастно повернулся и вышел. Это опять не понравилось контролеру.

Ну, да у меня будешь вежливый! — сказал он вполголоса с хвастливой храбростью и стал перед зеркалом зачесывать волосы.

Сперва он быстро и недовольно дернул гребешком; потом взбил волосы рукой, отступил немного от зеркала, наклонил голову набок и несколько минут искоса глядел на свое отражение. Потом стал зачесывать медленно и осторожно; волосы лоснились и красиво ложились назад... Сергей Сергеич несколько раз провел по ним своей бледной и худой «нервной» рукой с розовыми ногтями и опять стал глядеть в зеркало. Налюбовавшись, он слегка покрыл лицо пудрой, расчесал усики, переменил серую визиточку на сюртук, сделал строгое лицо и, одергивая жилет, прошелся по комнате. В черной паре его фигура казалась еще стройнее и тщедушнее...

Я лег на диван и закрыл глаза.

V

В сумерки горничная разбудила меня приглашением «чай кушать». Я вышел в залу.

За столом сидели: около стены Павел Петрович, сбоку — гость. Павел Петрович был в шелковой красной рубашке, новых черных шароварах и замечательно вычищенных сапогах. Видимо, он хотел показать себя богатым помещиком: богатые помещики, по его мнению, должны носить именно такой костюм. Кроме этого, было еще заметно, что сегодня он чувствовал себя особенно «удалым» и красивым. Гость слушал его оживленный говор молча, с вежливой улыбкой, и помешивал ложечкой в стакане.

Позвольте, Сергей Сергеич, познакомить, — начал, как только я вошел, Павел Петрович галантно.

Я пробормотал, как обыкновенно бормочут при первом знакомстве, свою фамилию.

Сергей Сергеич Павловский, — ясно и вразумительно ответил мне контролер, выпуская букву «л».

Потом сейчас же сел и сделал вид, что его чрезвычайно интересует рассказ Павла Петровича.

Но Павел Петрович сказал торопливо «pardon» и крикнул горничную:

Принесите рому или коньяку... хоть бутылку, да чаю Ивану Алексеевичу.

Да там... нету-с, — ответила горничная.

Павел Петрович сделал строгий и удивленный вид.

То есть как это нету-с? Давно ли я привез из города ящик?

Когда-с? — наивно спросила горничная.

Слушайте, что вам приказывают, и не смейте рассуждать, — сердито перебил Павел Петрович, нисколько не смущаясь.

Горничная, должно быть уже привыкшая к подобным штукам, молча укрылась. Когда же она принесла мне чаю, Павел Петрович уже не стал спрашивать про вино.

И представьте себе, Сергей Сергеич, — говорил он, продолжая прерванный рассказ, — мне эта история вовсе не шутками обошлась: чистого убытку оказалось ни много ни мало... (позвольте, — заморгал он глазами, будто бы припоминая, — 800,1000,1025) да... верно, 1025 рубликов с копейками.

Однако! — сочувственно сказал Сергей Сергеич.

—Да вы, может быть, не верите? Я вам покажу конторские книги.

Сергей Сергеич быстро взглянул исподлобья.

Помилуйте! — воскликнул он. — Почему же я смею не верить? — И изящно хлебнул из стакана.

Про что это? — спросил я Павла Петровича.

А знаешь, про ту историю с волками, — ответил он совершенно спокойно.

Про какую историю с волками?

Разве не помнишь, волки пшеницу-то у меня летом испортили, — 25 десятин логовом поделали.

Когда же это?

Ах, Боже мой! Да ты же ездил со мной осматривать поля.

Я не жил лето в деревне.

Ну, так, значит, не ты, — протянул Павел Петрович, — так, так... не ты, действительно. Это мой шурин.

Сергей Сергеич, видимо, понял, что разговор принимает плохой оборот, и поспешил сейчас же переменить его:

Вы что же, в университете в Харькове? Ну, что там новенького? Вы ведь недавно оттуда?

Да, недавно. Нового, кажется, ничего нет.

Я, видите ли, — пояснил Сергей Сергеич, — почему так интересуюсь Харьковом, что это, можно сказать, мой родной город; я там прожил около пяти лет. Славный город!

Городишко, правда, недурной, — заметил Павел Петрович.

Сергей Сергеич криво улыбнулся.

Даже не город, а городище целый, — сказал он и обратился ко мне.

Я думаю, он и теперь с каждым днем прогрессирует; кажется, там несколько месяцев тому реализовалась благая мысль: открылась бесплатная читальня.

Да, да, — подхватил Павел Петрович, — открылась.

Она уже несколько лет существует, — заметил я.

О, нет, — возразил контролер, — насколько я знаю, это учреждение для Харькова еще очень молодое.

Кажется, четвертый год уже, — повторил я.

Четвертый, четвертый, — подтвердил Павел Петрович.

Удивительно! Как же это я смешал? — вздрогнул Сергей Сергеич плечами. — Нуда, в сущности, это не важно. Я хотел сказать...

Конечно, ерунда, — весело перебил Павел Петрович.

Сергей Сергеич опять криво улыбнулся, кинул на него взгляд, но сейчас же поспешил придать своему желчному лицу спокойное выражение.

Наступило неловкое молчание. Я встал и пошел за папиросами.

Куда ты? — спросил Павел Петрович.

За папиросами. Я сейчас.

Катерина, папирос! — закричал Павел Петрович, но сейчас же спохватился и прибавил: — Черт возьми, кричать приходится, — выписал себе электрических звонков и до сих пор не получаю.

Какой же системы? — спросил Сергей Сергеич.

Брови Павла Петровича дрогнули, но он постарался сказать весело:

Самой простой, но новейшей.

VI

Вы, кажется, ярый последователь теории Толстого? — все хотите делать сами, — пошутил Сергей Сергеич, когда я вернулся.

Страстный! — ответил я в том же тоне.

Тогда Сергей Сергеич сделал серьезное лицо и сказал:

A propos, читали вы новую книжку Скабичевского: «Толстой как художник и моралист»?

То есть барона Дистерло? — спросил я.

Да, да, Дистерло, — поспешно подтвердил Сергей Сергеич и, показав таким образом, что он перемешал фамилии из-за «глупейшей» рассеянности, авторитетно начал делать критические замечания на «книжечку».

Потом перешел к самому Толстому, сказал несколько интересных фраз насчет его «теорий», прибавляя к ним, как к собственным мнениям: «мне кажется», «я думаю» — и наконец, доставая портсигар, быстро закурил папиросу, изящно помотал спичкой, элегантно бросил ее, откинулся к спинке стула и заключил:

Мне, по правде сказать, жаль его: запутался старик!

Павел Петрович, дотоле молчавший, вдруг сказал: по-моему,

даже не запутался, а просто спятил с ума! Иначе как же допустить, что богатый человек, бывший столько лет министром, ни с того ни с сего стал плести лапти?

То есть как это «министром»? — раздраженно небрежным тоном спросил Сергей Сергеич.

То есть так, — разве не поняли? — отвечал Павел Петрович, и глаза у него загорелись.

Он не был министром, — продолжал Сергей Сергеич.

Нет, был, — дерзко и грубо возразил Павел Петрович.

Pardon, насколько я знаю...

Мало знаете...

Сергей Сергеич поглядел, вздернул плечами, но, увидав у Павла Петровича совсем бешеные глаза, поспешил кое-как перевесть разговор на другое. Но Павел Петрович еще очень долго щурил левый глаз и с злобной улыбкой поглядывал на Сергея Сергеича. Тот старался не замечать этого. Он пустился опять высыпать свои знания по части модных толков: говорил очень много о женском вопросе, затем перешел к журналам, сказал с неприятной гримасой о их теперешней бессодержательности и, вспомнив о старых журналах, воскликнул с чувством:

Да! Жаль, жаль «Отечественных записок»!

Разговор наш был прерван приездом жены Павла Петровича, очень похожей на бубновую даму. Когда она, переодевшись, вышла к чаю, Сергей Сергеич совсем оживился. Он встал и, расхаживая и покуривая, заговорил о деревенской скуке, в которую он, впрочем, «не попадет, если Павел Петрович позволит ему проводить свои вечера в его семействе», рассказал, с какими приключениями он будто бы добрался до станции, опять свел разговор на женщин, но уже в более легком, остроумном тоне, и т. д. и т. д.

Павел Петрович более всего хлопотал о закуске и выпивке и, подвыпивши, стал петь, принимая мужественные, удалые позы и стараясь своим громадным, необработанным баритоном заставить звенеть стекла. Сергей Сергеич подпевал тоже баритоном, только сдержанным, грациозно облокотившись на спинку стула и играя часовой цепочкой.

Я распрощался и ушел спать.

Часа в три ночи я услышал, что меня будят.

Слушай! Встань-ка! — бормотал кто-то, дергая меня за плечо. Я чиркнул спичкой и увидел Павла Петровича.

Хочешь выпить? — спрашивал он торопливо.

Я только мог расхохотаться. Павел Петрович пробормотал: «Ну, черт с тобой!» — и, закурив папиросу, лег около меня. Помолчав, он, наконец, выговорил угрюмо:

Однако я эту дохлую личность за хвост да на солнце! Ей- богу! Опомниться даже не успеет.

Кого? — спросил Я.

Контролеришку...

Я хотел было расспросить, в чем дело, но сон одолел любопытство.

VII

Проснулся я рано и, намереваясь уехать поскорее домой, на свой хутор, сейчас же начал одеваться.

Отворив окно, я невольно прикрыл глаза от яркого света. Солнце стояло еще низко, но блестело ослепительно. В аллеях насквозь сверкали полуобнаженные золотые липы. Утро было светлое, но холодное; на балконе, на перилах и в саду, на песчаных дорожках и опавших черных листьях, еще лежала белая как снег роса; над прудом, под садом, расстилался густой матовый туман...

Вдруг около меня, как гром, грянул выстрел. Я, как обожженный, отскочил от окна и заорал во все горло:

Да кто же это?

В ответ на это около окна раздался громкий хохот.

Я выглянул из окна и рядом, в другом окне, увидал Павла Петровича. Он сидел на подоконнике и на коленях держал дымящееся ружье.

Что, брат, здорово струсил? — закричал он и прибавил потише: — Это я пробуждаю господина питейного чиновника.

Черт знает что ты делаешь, — пробормотал я недовольно. — Ни свет ни заря — палит из окон!

После чая я стал просить Павла Петровича дать мне лошадь.

Ты ехать хочешь? — спросил он.

Да, нужно.

Ну, что же? я тебя не держу.

Так лошадь-то дашь?

Лошадь? Лошадей, брат, я не держу.

Я стал упрашивать:

Полно шутить, Павел Петрович!

Да, ей-богу же, у меня нету.

Ну, так я найму, — заявил я наконец.

Павел Петрович пожал плечами.

Изволь, нанимай! Но как только твой извозчик на двор, я велю принять его в кнуты.

Я давно знал такую манеру гостеприимства Павла Петровича: он ее заимствовал у прежних помещиков, думая, что помещик должен быть гостеприимным именно в таком роде. Пришлось самому сходить в конюшню, попросить кучера оседлать лошадь и тайком уехать.

Однако слова Павла Петровича насчет «дохлой личности» меня заинтересовали. Я был убежден, что дело добром не кончится.

VIII

Не больше как через неделю после этого мне пришлось натолкнуться на замечательную сцену.

Я поехал к Павлу Петровичу. Предупрежденный заранее, что он будет охотиться, я нарочно поехал теми полями, на которых думал встретить охоту. Подъезжая к его лесу, я еще издалека услыхал «однопометников лай музыкальный». Но лай был слишком музыкален, чтобы предположить, что идет горячая гонка. Охотники, по-видимому, где-нибудь на привале пьянствовали, а собаки шалили или гнали по старым следам.

«Наверно, они в лугу», — подумал я, въезжая на опушку леса шагом. День стоял теплый, ласковый. Лес, упоенный ароматом листопада, тихо задремывал...

Я ехал шагом и, как в забытьи, слушал далекую музыку лая...

Вдруг за кустами послышался лошадиный топот, ускоренный, отрывистый. Он отдавался все ближе и ближе и всеусиливался.

Ату-ту-ту... его!! — задыхающимся голосом гаркнул кто-то на весь лес. И вдруг с бешеною быстротою из-за кустов выскочил на сереньком «киргизе», нещадно поливая его нагайкой, Сергей Сергеич и за ним «казак» и Павел Петрович. Потрясая арапниками, они скакали что есть духу. На повороте, около меня, Павел Петрович сразу пригнулся к седлу, вытянулся и, наскочив на контролера, неловко, но, видимо, изо всей силы треснул его арапником. Контролер вскрикнул и неловко шарахнулся в кусты.

Держи!.. Васька! держи!.. — едва мог крикнугь Павел Петрович.

Но контролер уже успел счастливо выпутаться из кустов и поскакал вниз.

Только тут я опомнился и бросился к Павлу Петровичу.

Что это такое? Скажи ради Бога!..

Павел Петрович остановился и тяжело перевел дух.

Что, брат, здорово? — спросил он, сопя и что-то проглатывая. Глаза у него расширились, ноздри дрожали. — Я ничего не понимаю, — крикнул я. — Ты с ума сошел.

Да, сошел! — сказал Павел Петрович. — Хочешь, я твоему жеребчику ухо из револьвера отстрелю. Честное слово, отстрелю!

Дико и весело играя глазами, Павел Петрович выхватил револьвер и прицелился. Я схватил его за руки:

Однако, брат, шуткам есть границы.

Ну, ну, я шучу, — сказал Павел Петрович.

Ты лучше скажи, что это было здесь?

А то что же!.. Он, видите ли, образованный господин... Подлавливает меня на каждом шагу... К жене лезет: «поедемте в соседнюю деревушку молоко пить!» Хорошо я его угостил? Теперь небось шабаш по деревушкам ездить!

Да зачем он в лес-то попал?

А мы его на охоту пригласили... Да жаль, Капитон и Митька опоздали... Мы бы его еще и не так угостили!..

«Да, не перевелись еще витязи на святой Руси», — думал я, выезжая из леса на дорогу к своему хутору...

1892

ПО ДНЕПРУ

Из письма

...Я очень люблю первые дни июня — почти всегда в это время стоит чудная погода. За весь год не бывает таких веселых, таких светлых, знойных дней, никогда не дышит природа такой полнотой счастья и жизнерадостности... И порой я готов умереть от солнечного удара, лишь бы провести этот долгий-долгий июньский день в открытой степи, — идти по горячей пыли степной дороги, пробираться по межам, утонувшим в неподвижных ржах, овсах и пшеницах, где стоит и, как от костра, пышет в лицо сухой жар и душно пахнет степной растительностью — нагретыми цветами и травами, и все эти травы наполнены горячечным шепотом и треском кузнечиков, и над головою звенит и звенит воздушная музыка — тысячи дискантовых оркестров насекомых, неумолчно поющих эту радостную могучую жизнь июньского степного дня, эти бесконечные синие дали, млеющие в ослепительном блеске солнца.

А на Днепре в такие дни еще веселей... И мне теперь кажется, что я прожил эти сутки моего пути до Киева по Днепру — во сне, так хорошо мне было все время.

Утром от широкого лона реки, от ее неоглядных берегов, от синеющих прибрежных лесов веяло такою здоровою свежестью, такою ароматною влагою — крепким запахом дубовой зелени, еще недавно вышедшей из-под воды, что с каждым вздохом чувствовалось, как прибавляется во всем организме молодости и крепости. Плавно и свободно шел пароход, а навстречу ему как бы двигалась вся эта ширь многоводной реки, проходили зеленые рощи островов, там и сям тяжело плыли огромные плоты, а на них суетились люди, раздавались бойкие крики, говор и песни... Было людно и весело и на пароходе...

К полудню вся картина как бы замерла в неподвижном знойном воздухе. Воздух, казалось, был так же горяч, как горячий сипящий пар, который, как расплавленное стекло, чуть дрожал над широким жерлом черной пароходной трубы. Замер светло-стальной Днепр, оцепенели окрестные пейзажи, далекие деревушки и тополя, бледно-синеватые силуэты гор за низменными широкими берегами... Ослепительно блестели песчаные полосы мелей, и казалось, что это неподвижно желтеют вдали полосы спелых ржей. Пароход, проплывая мимо них, замедлял ход, и тогда замолкало даже сипение пара, и еще более затихало все кругом под палящими лучами солнца. Палуба была пуста. И только заунывно и странно долетал до нее с носа как бы отдаленный, долгий и монотонный возглас матроса, измеряющего глубину реки...

А в каюте по белому глянцевитому потолку весь день с неуловимой плавностью бежали светлые отражения реки, в открытые окошечки тянуло прохладой, пахло водою и рыбой, а под самыми подоконниками весь день шумели, клубились и рассыпались жемчужными водометами прозрачные массы днепровских волн, так неустанно и ровно бегущие и волнующиеся, что, глядя на них, голова слегка кружилась.

И медленно и спокойно протекал этот безмятежный, светлый летний день...

...За Черкассами Днепр становится уже не таким мелководно- широким и спокойным. Он разливается могущественнее и полнее, горы правого берега подходят к нему ближе, и от этих гор, вершины которых походят на степные курганы и могилы, и от самого Днепра больше веет стариной. Кажется иногда, что это Днепр не теперешней мирной Малороссии, а Днепр времен «Страшной мести», Днепр могучего и вольного прошлого старой Украины. Так, по крайней мере, чувствовалось мне, и — смешно сказать! — стоя на палубе, я уже искал глазами того места, где когда-то среди гор белел приднепровский хутор пана Данилы...

Увы, Бог его знает, где это жил пан Данило! Теперь по горам на фоне неба рисуются только звездообразные крылья бесчисленных ветреных мельничек... Грозные были давно отошли в вечность — только от могилообразных вершин гор на минуту повеяло ими — и мирно все было кругом в этом благословенном краю в мирный летний вечер!

А вечер наступал поистине дивный!

После горячего дневного зноя дышалось свободней, и на палубе собралось много народу. Но разговоры шли сдержанные, все притихли, как будто не хотели смущать светлого настроения и тишины этого ясного вечера. Но все же было лучше быть в одиночестве, и я отошел на переднюю часть палубы... Я ждал...

Был один из тех вечеров, которые так любят ласточки, вечер, когда им так привольно уноситься в ясное небо или скользить над зеркальными водами, быстро задевать их острым крылышком и снова с безотчетно-радостным щебетаньем тонуть в чистом воздухе, — вечер, полный идеальной, гармоничной красоты.

Все самые нежные краски — от пепельно-розовой до пурпурно- золотистой, все самые легкие тоны вечерней зари воспринимала неподвижная, широкая, как озеро, поверхность Днепра; даже странно было чувствовать, что мы плывем по ней, — так картинна и спокойна была она... А плыли мы уже за Секирной, в тех местах, где правый берег после гор на несколько верст в ширину и длину расстилается в широкую, низменную равнину. То были луга, заливные луга, не наши великорусские, от которых веет всегда пустынностью, а украинские живописные луга, по которым то зеленеют рощи, то одиноко идут среди сенокосов кудрявые деревья, красивые и картинно сокращенные, как на рисо-ваных пейзажах. Может быть, летний вечер или мое настроение, настроение человека из других краев, опоэтизировали эти места, но только мне казалось, что именно эти места — настоящие украинские, такие, какими я рисовал их себе с детства, со всей поэзией и мечтательной красотой южной природы, милого образа украинской девушки и тоскующих, сладостных песен. И я глядел в вечереющую даль этих заливных лугов, сердцем чуял и рисовал себе там, вдали, этот образ — карие очи, тонкие черты нежно-смуг лого личика, девственно-белоснежную сорочку и цветную плахту над стройными, загорелыми ножками, почти слышал девический голос около белой хатки — эти звонкие песни по вечерней заре... Вспоминал и те могилообразные горы, от которых пахнуло на меня старыми былями и думами, и ждал... Ждал увидеть вечное пристанище того, кто так горячо любил все это, — «край веселый, степ широкий»[15], ясные зори и тихие воды своей родины!

И могила великого поэта, тот высокий горный кряж над Днепром, где он покоится вечным сном, уже рисовался впереди как смутно-лиловая точка на золотистом фоне запада. Но до Канева было еще далеко. И всю зорю видели мы темные очертания этих гор за безбрежным зеркалом Днепра...

Уже поздно вечером подходили мы к ним.

Стемнело, на мачту подняли фонарь, и палуба опустела. Стало холодно, слегка туманно, и, оглядываясь назад, к востоку, я видел совсем морскую картину.

Теперь уже не видно было очертаний берегов, синий Днепр слился с мутной синевой темной южной ночи. Ночной ветер разводил большую зыбь; Днепр волновался, и казалось, что вся эта туманная синева Днепра и ночи клубится и дышит холодом морской дали; зыбко переливались там, вдали, бледно-зеленые огни уже невидимого парохода, который мы встретили... Наконец, потонули в этом холодном хаосе и они...

А спереди, заслоняя еще брезживший свет заката, надвигались на нас высокие горы. Я ждал, что на самом высоком пункте черных гор, на бледном фоне зари, я увижу, как простертые руки, высокое распятие. Но нет, могила Шевченко находится ниже, на полугоре. Великий поэт почивает скромно... И я старался разглядеть в темноте эту могилу и не мог. Только чувствовал ее близость. Горы надвигались все ближе и ближе, черный мрак как бы плыл от них... У меня захолонуло сердце, когда мы наконец прошли под самыми горами, и пахнуло, так близко пахнуло величавым угрюмым молчанием, вечным покоем этого великого места... Холодом и мраком закрылась в эту ночь могила поэта...

Почти всю ночь я без сна лежал в темной каюте. Как в гробу, было темно в ней... Я был взволнован... И этот мрак, и ровное покачивание — казалось мне, что я в могиле и вся земля тихо качается, — и этот ровный-ровный, однообразный шорох, непрестанный шорох, плеск и шум днепровских волн, бегущих у изголовья, — еще более странно настраивали и волновали меня...

Там, на горах, над угрюмым Днепром, в темноте глубокой ночи могила молчала вечным молчанием!..

Вечный покой тебе, великое сердце!..

1895

КУКУШКА I

Лес был небольшой, но красивый, особенно ежели принять во внимание, что вокруг него была бедная местность: поля да косогоры, кое-где поселки у оврагов, дубовые кусты в лощинах, хутора мелких помещиков и одинокая мельница-ветрянка на западном горизонте, на далеком возвышении. Правда, поля были волнистые и сменялись лугами («верхами», по-орловски), но это были совсем голые и глухие луга.

Большой Кастюринский верх разветвлялся к северу на два рукава. Один из них был покрыт по отлогим бокам кустарником и далеко тянулся однообразным логом. Скучно в нем было, особенно осенью! Едешь, бывало, в синеватый, пасмурный денек на охоту среди этого пустынного лога и видишь перед собою только низкое небо да пожелтевший кустарник. Ни птицы, ни зверя, — один ветер шелестит дубовой листвою...

Зато другой был гораздо веселей и живописней. Тут-то и находился лес. Оттого, что лес давно не подчищали, в нем было много густого подседа — орешников, осинников и молодых березок. Были, кроме того, овраги, где громоздились серые камни, были провалы, заросшие глухой крапивой; мелкий пруд, окруженный верболозами, позабытый пчельник и старая караулка — почерневшая изба с горбатой крышей. Пустые деревянные ульи на пчельнике, прикрытые камнями и похожие на грибы, стали от времени голубовато-серого цвета, а в караулке покосились окна, двери и даже самые стены... Прошлой зимой в ней поселился старик-солдат Кукушка, а в одном из оврагов, за пчельником, вывела двух детенышей волчица.

Наступал вечер теплого и серенького февральского дня, когда работник с Кастюринского хутора привез Кукушку в караулку. Лес утопал в молодом, рыхлом снегу. Перед вечером опять начинало порошить, и деревья, наполнявшие лощины и овраги, были слегка затуманены, а в отдаленье, в конце лугов, сливались в неясные чащи мутно-сизого цвета. Лошадь тяжело брела по сугробам. Кукушка дремал, хотя ему было холодно в истрепанной шапке, обвязанной по ушам тряпкой, и в заплатанной шинели. Старчески серьезное и сонное лицо его посинело. Озябшими руками он держал петуха и кошку, а за розвальнями бежали еще два сожителя Кукушки: барский Цыган, черный с белым жилетом, и Кукушкин Мурзик, небольшой, звонкоголосый кобелек, веселый и беспечный, одетый в очень пушистый рыжеватый мех.

Подъехав к караулке, работник помог Кукушке снести в нее кое- что из провизии и хозяйственных принадлежностей, закурил цигарку, надел рукавицы и, ставши в розвальнях на колени, равнодушно повернул лошадей в обратный путь.

— Смотри, как бы у тебя Цыган-то не ушел! — крикнул он на прощанье.

И Кукушка остался один...

Когда на дворе стало смеркаться, в холодной караулке было уже совсем темно. Мрачно глядела пустая изба — старая, низкая, с маленькими окошечками и огромной печью. Но на Кукушку это не произвело никакого впечатления. Тому, кто ходил под дождем, ветром и снегом побираться, всякая изба покажется уютной и веселой, а Кукушка уже давно проводил — где день, где ночь — под чужими кровлями. Теперь же он был надолго защищен от холода и голода. Жалованья ему назначили семнадцать рублей в год, а «мещину» — и совсем хорошую. Кроме того, ему дали валенки, старую барино- ву тужурку и полинявший дворянский картуз. Кукушка был очень доволен, очень успокоен своим положением, и теперь ему оставалось только затопить печку и получше устроиться в караулке. Но разве долго было это сделать?..

Дубки тихо гудели в белесой темноте зимней ночи; пахло февральской свежестью, и когда Кукушка вышел в одной рубахе из сенец за угол, навстречу ему понесло холодом и мокрыми снежинками. Но зато с каким удовольствием вбежал он в избу, которая стала просто неузнаваема за какой-нибудь час! Она уже совсем успела нагреться и слабо, но весело была озарена яркой пастью печки. Длинные огненные языки вырывались из нее и лизали устье, а черные стены избы, прежде топившейся по-курному, трепетно блестели, как растопленная смола. Кошка примостилась в конце лавки, съежилась и жмурилась, мурлыкая и задремывая. Петух, разбуженный огнем, но совсем еще сонный, машинально бродил по соломе, накиданной на полу, в теплом кругу света возле печки... Приятно пахло дымом сырых березовых дров и соломы.

Ах, жид те съешь! — крякнул Кукушка со старческой веселостью и передернул плечами.

Пока варились картошки, он нарубил дров на завтра, настелил на печку соломы, потом во всю краюшку отрезал ломоть хлеба и сел ужинать. Ел он пристально, с жадной неторопливостью нищего, но когда картошка попадалась уж очень горячая, он прожевывал ее поспешно, открывая рот и ухитряясь во рту дуть на нее. Приятная мысль о том, как он неожиданно и хорошо устроился, не покидала его... А когда ужин был кончен, он понес собакам в сенцы корки, опять озяб, жестоко ударил ногой Цыгана, бросившегося на Мурзика, и, возвратившись в избу, долго молился в благодарность за нынешний день, с особенно грустным и покорным видом, на большую икону, стоявшую в переднем углу на лавке. Изображение на почерневшей доске иконы было старинное, и Кукушке было жутко глядеть на него. Он искренне просил Бога даровать ему скорую и тихую кончину.

Брысь, домовая! — сердито крикнул он среди молитвы на кошку, вспрыгнувшую на стол. Потом, кряхтя и охая, взлез на печку и, укрывшись шинелью, тотчас погрузился в дремоту.

И все стало сонно и тихо вокруг.

Чтобы не угореть, он не закрыл трубы и не задвинул печку заслонкой. Дрова и солома между тем прогорели, и свет от угольев медленно умирал в тихой, темнеющей избе. Темнота сумрачно сгущалась, отовсюду подвигаясь к печке.

Скоро в ней остался уже только один раскаленный уголь. Тишина, казалось, замерла в ожидании чего-то... Тогда темнота подошла к самому устью, и уголь, как закрывающийся глаз, долго глядел на нее, озаряя лишь своды... Наконец и этот слабый свет померк. В печке краснела чуть заметная точка, и во всей избе стало темно и холодно. Ветер шуршал соломой по крыше и заносил снегом окна. Окна тускло синели во мраке... И вот кто-то подошел и заглянул в них. Чья-то высокая тень мелькнула мимо окон, возвратилась, прильнула к стеклам и опять скрылась...

— Господи Иисусе Христе! — пробормотал Кукушка с удивлением и страхом. Он заснул крепко, но старое тело, разогревшись на горячей соломе, скоро заныло — и томительно и приятно, — и Кукушка полуоткрыл глаза. Кто-то высокий заглянул в окно, и Кукушка вдруг заметил это. Он хотел приподняться —и не мог, и не понимал, где он; чувствовал только все больше, что где-то в глухом и страшном месте... А тень вдруг опять появилась и медленно скрылась...

«Кто там?» — хотел крикнуть он, собрав последние силы, но вдруг махнул рукой и сразу очнулся... Да ведь это он в караулке лежит! А тень — просто притуга, оборвавшаяся на крыше!

Он закашлялся и закряхтел с недовольной улыбкой, но нарочно как можно громче вздохнул совсем облегченно и опять закутался шинелью. Приятная усталость обняла его и тихо закрыла веки. Хорошо на теплой печке старому телу! А тут еще петух огласил избу громким криком, смело и спокойно забил крыльями, и что-то родное, дружеское было в этом крике, нарушившем тишину зимней полночи.

Ветер по-прежнему шарил по крыше, и притуга по-прежнему, заглядывая в окна, качалась по ветру. Собаки, стараясь улечься поуютнее, возились в сенцах. Но Кукушка уже ничего не слыхал и не видал; чувствовал только приятную тяжесть и тепло кошки, свернувшейся на его ногах, и засыпал глубоким сном.

А в лесу в это время важно и ровно усиливался гул метели по вершинам, побелевшим от снега, и волчица, сверкая огоньками своих зеленоватых глаз, таинственно пробиралась по лугу мимо караулки. Она утопала в холодных, пушистых сугробах, но шла все глубже в чащу леса, намереваясь надолго поселиться по соседству с Кукушкой — в одном из глухих и потайных оврагов.

II

Что ж, не заскучал еще? — спрашивал барин, когда Кукушка пришел к нему однажды попросить деньжонок. Кукушка не был глух, но барин говорил громко, тем тоном, которым говорят с глухими и с дурачками.

Никак нет, ваше благородие! — прошамкал Кукушка. — Мне и веку-то осталось чуть-чуть, когда мне скучать таперь?

Барин нахмурился.

Тот-то «таперь»! — передразнил он, отвертываясь. — Стар ты, у тебя из-под носу тащат... Семен говорит: опять в вершинке три дубка срезали. Всю осень там совсем почти мальчишка сидел — не трогали, а тут старик — и то черт знает что!

Кукушка смутился, испугался и обиделся. Он стоял на пороге зала и лакейской и производил странное впечатление своим нищенским видом в барском доме. При словах барина он подтянулся и забормотал с раздражением:

Какие ж такие мои года, ваше благородие? Дубки — правда, что срезаны, только это никак не при мне... Это все приказчик мутит... Мне давно один человек сказывал...

Так то-то я и говорю, посматривай, — перебил барин уже спокойно, но очень громко.

Тон его поразил Кукушку, и он опять смутился: не наговорил ли чего лишнего? Он улыбнулся неловкой усмешкой и поспешно прибавил:

Известно, изо всей мочи надо смотреть... А скуки мне никакой нетути, ваше благородие! В лесу еще теплей зимою...

Конечно, теплей, — согласился барин. — Денег я тебе сейчас вынесу.

Он ушел в кабинет, и Кукушка облегченно переступил с ноги на ногу. Бог даст, обойдется!

В это время из кабинета нерешительно вышли Митя и Коля. Коля, небольшой, круглоголовый мальчик, заискивающе улыбался. Характер у него был добрый и веселый, но робкий. Митя, напротив, всегда старался быть решительным. Он был с резкими чертами лица, худее и выше Коли. Теперь он усиленно хмурился, но видно было, что смущены оба, потому что оба подходили, застенчиво перегибаясь назад.

Кукушка улыбнулся и наклонился к ним. От этого Коля растерялся, а Митя покраснел и вдруг проговорил, сурово отчеканивая, по своему обыкновению, каждый слог:

Вы опять в лес поедете?

В лес, барчук, в лес, — отвечал Кукушка ласково.

А на охоту ходить вы умеете?

Как же мне не уметь, барчук, — сколько годов в солдатах был!

Митя повертел мохры пояса и взглянул на Кукушку уже с нескрываемым любопытством. Помимо разговоров об охоте, его очень занимали грубая, нищенская одежда Кукушки и то, что от Кукушки пахло курной избой и нюхательным табаком.

А собаки у вас есть? — продолжал он, опять нахмуриваясь. — Только один наш Цыган?

С одной собакой в лесу нельзя, барчук...

Отчего нельзя?

Не управится одна... У меня еще Мурзик есть. Шустрый кобелек!

Мурзик? — воскликнул Коля, и его маленькие карие глазки засверкали удивлением и радостью. — А какой? Ты приведешь его к нам?

А кто кого победит? — перебил его Митя уже совсем оживленно. — Мурзик или Цыган? Вы можете стравить их?

Цыган один на один на гуся на бой выходил! — со смехом сказал Коля. — Гусь в сенцах на яйцах сидел, а он пришел, а он ка- ак на него бросится!..

Дети заговорили наперебой, торопясь и засыпая Кукушку вопросами. Кукушка тоже увлекся. Он стал рассказывать им о Мурзи- ке, об охоте и вдруг, осененный счастливой мыслью, прибавил:

А вот что, барчуки, когда такое дело, — как только, Бог даст, лето придет, волченят вам принесу!

Дети запрыгали от радости.

А зайца?— кричали они. — Лучше зайца, ястреба и волченят!

Зайца, барчуки, не поймаешь, а вот волченят можно.

А когда? Завтра?

Да их еще нетути небось...

Отчего? Не вывелись?

Не вывелись, не ощенились... Я только волчицу надысь видел.

А после?

После беспременно принесу, в мешке притащу, —повторил Кукушка, действительно решившись принести детям волченят и тем угодить барину.

А когда и сам барин добродушно одобрил эту мысль, кукушка совсем успокоился: порубка дубков прошла, значит, благополучно... Он не знал, что барин говорил после его ухода.

В детство впал старик. Только до лета и держу... у меня не богадельня...

А старик бодро ковылял по снежным полям к лесу. Скучно, говорят! Какая такая может быть скука, ежели сыт и тепел? Да и не впервой ему сидеть в караульщиках!

Он был приемыш, за что его и прозвали Кукушкой. В детстве он стерег скотину в качестве подпаска, в юности — в качестве пастуха и, значит, каждый год проводил месяцев по шести вдали от людей. Потом его взяли в солдаты. Возвратясь в родную деревню, он женился и попробовал зажить жизнью «настоящего человека». Но из этого ничего не вышло. Он нанимался в будочники на чугунку, в конюха, в работники, — отовсюду его скоро увольняли. А жена его бросила чуть не через полгода после свадьбы.

Шатается, как волк, — говорили про него мужики. — Непутевый малый!

И вот в том, что почти все отзывались о Кукушке таким образом, и заключалась одна из главных причин его непригодности к службе и работе. В кличках, которыми награждали Кукушку («шалава», «неудельный», «лодырь», «с дурью»), была большая доля правды. Он действительно не отличался умом; но от кого ему было научиться разуму? Он был не «серьезный», не «хозяйственный» человек, но ведь он с детства слышал эти клички, с детства привык смотреть на себя как на «неудельного», обездоленного человека и невольно стал таким. Он был, наконец, ленив, раздражителен, любил выпить, жить спустя рукава; но все эти качества естественно вытекали из его участи... И кончилось тем, что его стали нанимать только на самую незначительную службу — на огороды, в сады, в ночные караульщики. Время от времени он стал и побираться. В летние ночи, когда колотушка его постукивала в тишине темной деревни, он бродил, напевая сиплым, задушевным фальцетом. Тогда слышалось в его песне что-то хорошее и грустное, укор кому-то, но неясный укор, потому что Кукушка не любил долго и серьезно раздумывать о своей судьбе. Теперь он был уже стар и дряхл, но ему еще очень хотелось пожить поспокойней и получше. А в караулке ему было пока очень хорошо. Да и весна прошла дружно, весело.

Все время держалась настоящая весенняя погода. По ночам подмораживало и звезды усеивали темное небо. Но они уже не были так крупны, как зимою, и блестели чище и нежнее. В ночном воздухе чувствовалась легкая весенняя свежесть. А дни стояли солнечные, и лес весь день рисовался на голубом, безоблачном небе. С утра ветерок по-зимнему резко развевал дым над трубой караулки. Заря ярко краснела из-за черного леса. Но по мере того как поднималось солнце, день теплел и веселел. В затишье сильно пригревало, и южная сторона избы и завалинка около нее оттаяли и потемнели. А потом около грязного порога образовалась лужа, корни деревьев окружились проталинами, прилетели жаворонки, снег в полях разрыхлел и начал быстро таять. Солнце наполняло караулку ярким блеском.

В такие дни Кукушка с особенным удовольствием сидел на лавке у окошка. Обойдя на заре лес, он тотчас принимался за топку, и к полудню обед был готов. Тогда он ставил чашку со щами на подоконник и ел, пригреваемый солнцем. За стеклами, которые дымились светлым паром, сидел на завалинке Мурзик и умильно глядел на еду. Кошка лезла к самой чашке, и Кукушка иногда больно, но ласково бил ее мокрой ложкой в лоб. А в избе было тепло, светло и вкусно пахло щами.

После обеда он спал или опять садился к окну, чинил одежду, подшивал свиной кожей валенки или промывал ружье. Иногда, когда на душе у него было особенно покойно, он много-много раз на разные лады повторял начало своей любимой песни:

Смолкни, пташка-канарейка!..

Но увы! эта мирная жизнь должна была скоро кончиться

III

Однажды вечером, в начале апреля, когда в лесу весь снег уже насытился водою, Кукушка возвращался домой из обхода. Что-то заставило его поднять голову, и взгляд его упал на противоположную сторону луга, по скату которого он шел. Огромная волчица стояла там и, насторожившись, неловко согнув свою лобастую голову с чутко торчащими ушами, исподлобья и пристально смотрела на него. В полусвете сумерек она показалась ему большой желто-серой собакой. Но когда волчица повернулась, подскакнула и с опущенным хвостом неуклюжим скоком пошла вон из лесу, Кукушка растерялся, закричал, хотел даже выстрелить... Однако скоро спохватился и опустил ружье.

— Ах, жид те съешь! — сказал он с досадой, вспомнив, что обещался принести детям волченят. — Не стоило отпугивать! Надо выследить, где ощенилась.

Полая вода надолго помешала ему. В тот же вечер мутно-синеватая туча с запада закрыла все небо, и ночь наступила темная- претемная. А проснувшись перед рассветом, Кукушка услыхал, что шумит проливной дождь: значит, началась настоящая весна... По лугам долго бушевали потоки, и Кукушка не решался забираться в глухие места по топкому снегу. Только уже после святой он каждую ночь стал выходить перед рассветом к северной опушке леса и так увлекался, что иногда по целым часам стоял на одном месте, прислушиваясь, не раздастся ли где-нибудь визг или подвывание, которым обыкновенно обмениваются волченята с матерью. Он не был еще уверен, точно ли волчица поселилась в его лесу.

Волченята между тем росли. Они прозрели и часто выползали теперь из норы. Они весело ползали и визжали, как щенята; а волчица сидела и ласково лизала их. Она холила, растила их и каждую ночь приносила к рассвету какую-нибудь добычу, чаще всего — дохлых птиц. Но волченята приветствовали ее таким слабым визгом, что Кукушке он совсем не был слышен.

Тогда Кукушка решился действовать более энергично. Раз утром, позавтракавши, он запер сторожку на замок и отправился в село. Там он до позднего вечера проходил по знакомым мужикам, побывал у лавочника, у овчинника и везде просил «белого камня», то есть мышьяку, таинственно рассказывая всем, что хочет уморить волчиху. Но «белого камня» ни у кого не оказалось. Овчинник посоветовал ему, однако, отправиться в Веригино и обратиться к мельнику, известному крысомору. Не долго думая, Кукушка последовал совету. Чтобы не откладывать дела в долгий ящик, он решился переночевать в селе и завтра же побывать в Веригине. Возвращаться в караулку было не по дороге. Но и там его ожидала неудача: крысомора не оказалось дома.

И вот только поздним вечером на другой день он явился в лес, зарядил ружье картечью, поужинал одним хлебом и лег спать, твердо решившись отправиться в овраги наудачу и взять у волчицы детенышей с бою.

Спал он крепко, но перед рассветом внезапно очнулся. «Пора!» — решил он и тотчас же слез с печи, взял ружье, захватил кусок хлеба и, кликнув Мурзика, зашагал к оврагам. Совсем еще была ночь, только по какой-то особенно чуткой тишине чувствовалось, что рассвет близко. Не совсем просохло, и земля перед рассветом подмерзла. Легкая прохлада была напоена запахом догнивающих прошлогодних листьев и первой зелени, которой, словно кружевом, был одет чернеющий в прозрачном полумраке лес. Робко и осторожно мерцала на побледневшем востоке серебряная утренняя звезда.

Вдруг откуда-то раздалось слабое повизгивание. Кукушка насторожился и замер на месте. Мурзик тоже остановился, однако не залаял. Визг повторился, и даже с при-тявкиваньем. «Они!» — подумал Кукушка и, сопя, взвел курок. Если волчиха дома, надо положить ее с одного выстрела, а не то плохо будет... И с бьющимся сердцем он медленно стал пробираться по орешнику к оврагам... Вот можно различить камни, кустарник и самый глубокий лог оврага...

Мурзик! — вполголоса крикнул Кукушка. И тотчас же, как бы в ответ ему, Мурзик залился звонким лаем, бросился вперед, отскочил назад и завыл, захлебываясь от волнения. Тогда Кукушка, уже не помня себя, побежал к оврагу. Каждую секунду он ожидал, что из-за камней выскочит волчица, и держал наготове ружье. Вдруг что-то с визгом шарахнулось из-под его ног. Он остановился и увидел двух маленьких, головастых волченят, которые в страхе прижались к камням и, ощетинившись, дико смотрели на него.

Мурзик, куси! — закричал Кукушка, оглянулся, —нет ли волчицы, — и не успели волченята опомниться, как уже оба были в мешке. Они отчаянно визжали и барахтались в нем, но Кукушка, не обращая на это внимания, перекинул мешок через плечо и почти бегом пустился к дому.

В тот же день перед вечером вся дворня на Кастюринском хуторе толпилась в конце сада около картофельной ямы: торжественно заключали туда волченят, и Кукушка был героем этого события.

Лестницу-то, лестницу-то подставляй, — кричал он тоном командира, и когда лестница была спущена в яму, сам поспешно слез по ней и развязал мешок. Волченята выскочили из него, фыркнули и в диком ужасе прижались к стене.

Барчуки, гляньте-ка суда-то! — кричал Кукушка глухим голосом из ямы; а дети уже давно, раскрасневшись, чего-то боясь и волнуясь, не спускали блестящих глаз с волченят.

Митя, они голодные! — заикаясь, говорил Коля. —Пойдем скорей, принесем им пирожков и говядины.

А Кукушка, вылезши из ямы, в сотый раз рассказывал, как он изловил зверков. Сам барин был заинтересован его рассказом, и Кукушка земли не чаял под собою от радости. Когда же ему поднесли водки и накормили, он отправился в лес с какой-то непонятной храбростью и всю дорогу пел свою песню про канарейку.

Но то, что ожидало его в лесу, положительно ошеломило его. Подходя к караулке, он еще издали увидел приказчика, рыжего, толстого мужика в пиджаке и длинных сапогах, ехавшего из луга к нему навстречу. Кукушка остановился около избы и уже приготовился и ему рассказать историю про волченят.

Но приказчик, подъехав к караулке, медленно и не глядя а него, слез с дрожек, замотал за передок вожжи и тогда только направился к избе. Он подошел к самому лицу и вдруг усмехнулся.

Ну, что? — сказал он тихо, — поймал волченят?

Поймал, — ответил Кукушка дрогнувшим голосом.

А шесть березок ты поймаешь, какие улетели, пока ты путешествовал?

Какие березки? — пролепетал Кукушка.

Какие? — переспросил приказчик, бледняя от злобы, и вдруг со всего размаху сшиб с Кукушки шапку.

Кукушка закричал диким голосом и побежал под гору.

Но приказчик не погнался за ним. Сопя и задыхаясь, он размотал вожжи, сел на дрожки и, ударив по лошади, шибко покатил по дороге вон из лесу.

Я с тобой управлюсь еще! — крикнул он на прощанье.

IV

Недели две Кукушка пролежал в караулке, прикидываясь совсем больным. Сначала он хотел подавать жалобу к мировому, потом — идти жаловаться барину... Но барин сам приехал в лес. Тут-то и прикинулся Кукушка совсем умирающим. Он плакал и говорил, что приказчик «убил» его. А приказчик с холодным спокойствием советовал ему побояться Бога, не брехать на старости лет, потому что он, приказчик, вовсе не бил, а только замахнулся на него.

Вас не переслушаешь! — сказал барин, махнув рукой, и прибавил, что караулить лес он пришлет пока работника, а Кукушка может, если хочет, так жить в караулке.

Кукушка остался и по целым дням лежал на печке. На него нашло равнодушие ко всему; он только кряхтел, лениво вставал, чтобы поесть, а потом опять ложился и засыпал. Наконец, он жестоко переругался однажды с работником из-за Мурзика, которого работник ударил, и, трясущимися руками завязав в мешок свои пожитки, хлопнул дверью и пошел вон из лесу.

Был ли он на самом деле так сильно болен, как говорил, — неизвестно; несомненно, что он преувеличивал свою хворь, но несомненно и то, что он сильно постарел, пожелтел и похудел за эти две недели. И когда он ковылял по дороге к селу, где вскоре должна была быть ярмарка и, значит, хорошая работа нищим — он имел вид настоящего дряхлого старика-калеки...

Как-то в конце июня он навестил Кастюринский хутор. На дворе его окружили с громким лаем гончие, и он долго стоял, опустив мешок, не решаясь двинуться вперед и пошвыривая собакам кусочки хлеба. Собаки на лету подхватывали их и опять продолжали лаять настойчиво и упорно, не пропуская его к дому.

Наконец из людской вышла кухарка.

Проводи от собак-то! — закричал ей Кукушка.

Да тебе кого надо-то?

Барчуков. В доме они, что ль?

Удержишь их в горнице, — ответила кухарка. — Сейчас опять с моим Федькой побегли на пруд. Какие-то плоты строят.

Так проводи, милая.

Мне некогда. Они и так не укусят.

Кукушка нерешительно направился к пруду. Собаки до самой плотины проводили его лаем, наконец отстали.

Коль, а Коль! — услыхал Кукушка голос Мити, плывшего на спинке по пруду. — Стать тут-то?

Стань! — отозвался Коля с берега. — Только тины достань со дна, а то ты нарочно...

Митя вскинул руками и пропал в воде. Через несколько секунд он вынырнул и опять закричал:

Дна не достал! Тут страсть глубоко...

Появление Кукушки заставило Митю бросить нырянье.

Кукушка, здравствуйте! — кричал он, поспешно направляясь к берегу. А Коля уже бежал к Кукушке и сообщал ему:

Волчонок-то издох. Другой только остался!

Что ж так, барчук миленький? Ай плохо кормили?

Митя, с посиневшим лицом, со взъерошенными волосами, с грязью на подбородке, поспешно одевался и говорил, стуча зубами:

Он был больной. Хотите, мы сейчас пойдем к ним?

Пойдемте, барчуки, пойдемте.

Все трое отправились в сад, и по дороге Митя опять начал засыпать Кукушку вопросами:

Кукушка, а Кукушка! А где ж ваш Мурзик-то?

Потерял, барчук, на ярманке потерял. Отстал где-то и пропал...

А ты на ярманке жил? — спросил Коля.

Митя сердито перебил его:

Ты вечно, как баба, со своими глупостями! На ярмарке нельзя жить.

И, обратившись к Кукушке, спросил:

Вы уже не будете больше у нас в лесу жить?

Нет, барчук, — ответил Кукушка, — куда мне таперь наниматься.

Отчего?

Слаб я дюже, стар стал.

А где ваш дом? В селе?

Кукушка грустно улыбнулся и посмотрел на Митю совсем тусклыми глазами.

Дом? — сказал он. — Какой же у меня дом, барчук? У меня нетути дома, да и не было сроду никогда.

Отчего? — изумленно воскликнул Коля.

Не знаю, милый барчук, — видно, не надо.

Дети вопросительно переглянулись и, почувствовав что-то грустное в словах Кукушки, притихли.

А жены у вас тоже нету? — немного погодя спросил Митя.

Нету, барчук, ни жены, ни детей.

Померли?

Да их и не было никогда.

Это окончательно поставило детей в тупик. Они уже без оживления стали рассказывать Кукушке, как они кормили волченят костями, пирожками, как для них зарезали хромого жеребенка... Но видно было, что интерес к волченятам ослабел у них.

Придя к картофельной яме, все трое стали заглядывать в нее и увидели тощего и шершавого зверка, который сидел, прижавшись, по своему обыкновению, в угол. Он был уже с порядочную собаку, но прежней резвости и прыткости в нем не осталось и следа.

Он даже мяса не хочет есть, — сказал Коля жалобно. — А зимой он замерзнет: а папа говорит, что в дом его нельзя пустить.

Известно, замерзнет, — равнодушно сказал Кукушка, садясь около ямы и нюхая табак. — Зимой нашему брату плохо, — прибавил он, загадочно улыбаясь в раздумье.

Какому брату? — спросил Коля.

Волчиному, — пояснил Кукушка. — Ведь я, барчук, тоже вроде волчонка. И название-то мое — Кукушка, значит, нетути у меня своего гнезда. И житье мое звериное. Беспременно я нынешней зимой замерзну. Пойдешь выпимши и замерзнешь.

Водку выпьешь? — спросил Коля.

Водку, милый барчук.

А вы не пейте лучше, — сказал Митя, нахмурившись!

А холодно-то? Рад бы не выпить, да выпьешь. Ходишь-ходишь, снегом тебя намочит, придешь в избу, отогреешься, ан одежда-то мокрая. А пойдешь, хвать — метель подымется, ослабеешь, выпимши-то, ну и капут тут тебе!

А вы живите у нас зимой, — проговорил Митя, еще больше нахмуриваясь и слегка дрожащим голосом, потому что ему было уже до слез жалко Кукушку.

Кукушка засмеялся и покачал головой.

Ах, милый барчук,— сказал он, опять открывая тавлинку и нюхая табак. — Разве барин возьмет меня? Ведь нищих-то таких, как я, прямо боле тысячи человек в одной нашей округе.

Да ведь папа одного тебя только возьмет, — перебил Коля.

Не возьмет, барчук. Так уж на роду мне звериное житье положено. А за что? Ну, зверю — звериная честь, а мы ведь тоже хре- щеные люди. Правда, и без меня много народу останется, да ведь и то сказать: мне-то за что ж пропадать? Тоже недаром небось мне определено было родиться на белый свет...

И, помолчав, Кукушка прибавил нерешительным голосом:

А вы вот что, барчуки, попросите лучше у папаши какой ни на есть рубашки старой. Моя-то сгнила, почитай.

Он раскрыл шинель и показал совсем истлевшую мутно-розовую рубашку, из ворота которой виднелась черная и худая грудь.

Дети переглянулись и, ни слова не говоря, побежали к дому.

Мы сейчас! — крикнули они. Оба они раскраснелись и говорили на бегу:

Коль, а Коль! Тебе его жалко?

А тебе?

Я про тебя спрашиваю. А про себя все равно не скажу.

Мне жалко, — сказал Коля жалобно. — Пападаст ему рубашку?

Я две попрошу, — ответил Митя. — Только ты не говори кому. А то папа сердит был на него.

Через полчаса Кукушка стоял в доме, в лакейской, и говорил барину:

Вот спасибо-то, ваше благородие! Мне теперь эти три рубахи до самой смерти пойдут. А то ведь похорониться не в чем. Все в беленькой-то попристойней положить.

Потом Кукушке дали водки, кусок пирога и четвертак денег. Он долго кланялся, благодарил всех и, наконец, сказал:

Счастливо оставаться, ваше благородие. Я уж пойду, в Яс- требине завтра ярманка.

Дети пошли его провожать, и по дороге через сад Кукушка стал советовать им выпустить волчонка:

Выпустите его, барчуки, — все равно он околеет у вас.

А если он замерзнет зимой? — возразил Коля.

Небось не замерзнет. Может, он поправится.

Хотите, мы его сейчас выпустим? — воскликнул Митя.

Самое лучшее дело.

А как?

А лестницу ему поставим, сами спрячемся.

Кукушка положил мешок на траву и отправился с детьми за лестницей к погребу. Совместными усилиями все трое дотащили лестницу к яме, опустили ее туда и сели за кусты.

Ждать пришлось долго. Но вот из ямы показалась голова волчонка. Он нерешительно оглянулся — и опять скрылся.

Он боится, — шепнул Коля, замирая от волнения.

Погодите, барчук! — начал было Кукушка.

Но вдруг волчонок сразу выскочил из ямы, присел и дико оглянулся.

Улю-лю-лю! — закричал Кукушка не своим голосом.

Волчонок шарахнулся в сторону, подскакнул и боком-боком,

прыжком пошел из сада в поле.

Ну, и слава Богу! — сказал Кукушка. — Из-за него, из-за проклятого, меня и уволили-то... хоть, правду сказать, и без него все равно была бы та же честь... А теперь прощайте, милые барчуки!

А ты не замерзнешь теперь? — спросил Коля.

Нет, барчуки, нет! — захихикал Кукушка. — Таперь не замерзну.

Он кивнул им с ласковой улыбкой головой, перекинул мешок через плечо и, согнувшись, поплелся по полю в ту сторону, где скрылся волчонок. Долго были видны его спина с заплатой на шинели и дворянский картуз на голове...

А зимой предсказание Кукушки исполнилось. Перед святками его нашли в лугу около леса замерзшим. Видно, он по старой памяти направлялся переночевать в караулку, в которой он провел так хорошо и покойно прошлой весной три месяца.

Но детям не сказали об этом, и они, к сожалению, скоро забыли и о волченятах и о Кукушке.

1895

«КАЗАЦКИМ ХОДОМ»

О Днепре, словутицю! — ты пробил еси каменные горы сквозе землю Половецкую!..

Сл. о пл. Игореве I

Навсегда останется памятной для меня эта поездка на «Чайке»! То было мое первое юношеское путешествие. Позднее мне много пришлось помыкаться по белу свету, но, кажется, ни одно мое путешествие не запечатлелось так в моей душе, как эти недолгие скитания по югу России.

Я очень долго лелеял мечты о них. В то время я кончал курс в гимназии и, следовательно, мог воспользоваться своей свободой только летом. Однако готовиться к дороге я начал, кажется, еще с января. Много вечеров я потратил на изучение карты юга, на составление маршрутов и на высчитывание путевых издержек; наконец, большого труда стоило мне уговорить матушку отпустить меня одного. Я старался держаться так серьезно и важно, а главное, так упрашивал ее, что она согласилась-таки. Но если бы она знала, что мне придется путешествовать по порогам!

К чести моей, надо, впрочем, оговориться, что я не обманывал ее, когда говорил, что поеду по Днепру только до порогов. Я много читал перед тем о Малороссии, о Запорожской Сечи, часто рисовал себе в воображении бурные днепровские пороги и переезды через них «казацким ходом», то есть прямым путем через их водовороты, но вовсе не надеялся увидать их в это лето. В дороге я даже забыл о них. Внимание мое было отвлечено видом новой местности и нового типа людей — малороссов, и в вагоне, на пути от Курска до Киева, я или не отходил по целым часам от окна, или прислушивался к мягкому южному говору и вглядывался в лица.

Хохлы мне очень понравились с первого взгляда. Я сразу заметил резкую разницу, которая существует между мужиком-великороссом и хохлом. Наши мужики — народ по большей части изможденный, в дырявых зипунах, в лаптях и онучах, с исхудалыми лицами и лохматыми головами. А хохлы производят отрадное впечатление: рослые, здоровые и крепкие, смотрят спокойно и ласково, одеты в чистую, новую одежду... И места за Курском начинаются тоже веселые: равнины полей уходят в такую даль, о которой жители средних и северных губерний даже понятия не имеют. И даль эта так живописно скрашивается синеющими курганами и силуэтами стройных тополей на хуторах.

Благодаря всему этому я очень долго пробыл в пути до Киева. За Путивлем, за древним Путивлем, где когда-то плакала Ярославна, плакала ранними зорями на «забороле» об Игоре, — я покинул поезд и решил идти несколько дней пешком. Вещи мои были сданы в багаж, револьвер — со мною, и мне ничто не мешало привести в исполнение свое намерение. Во мне уже и тогда жила страсть к пешим путешествиям, — и вот я один в степи, правда недалеко от станции, чтобы иметь возможность запасаться пищей, но все-таки в степи, целый день один и под открытым небом!

А погода, как нарочно, стояла прекрасная. День заднем поднимался все ярче и ярче. И как яркий знойный сон, осталось во мне воспоминание об этих днях. Было начало июня, самое веселое время года. Никогда не бывает таких светлых полдней, никогда не Дышит природа такою полнотою счастья и жизнерадостности, как в эту пору; и хорошо мне было идти по горячим, пыльным дорогам, пробираться по межам, утонувшим в неподвижных ржах, овсах, ячменях и пшеницах, где, как от костра, пышет в лицо сухим жаром, душно пахнет степною растительностью — нагретыми цветами и травами, а над головою звенит и звенит воздушная музыка тысячи дискантовых оркестров насекомых, неумолчно воспевающих эту радостную жизнь степного июньского полдня, эти бесконечные дали, млеющие в ослепительном блеске солнца!..

Верст за сто до Киева я наконец снова сел в вагон. Как сейчас помню, солнце уже склонялось к западу, поезд быстро бежал среди приднепровских лесов, и вдруг в воздухе ощутительно повеяло каким-то удивительно приятным, свежим ароматом. Я выглянул в окно, — и сердце во мне захолонуло от радости: предо мной уже расстилалась на несколько десятков верст и синела лесами, лугами и отдаленными горами — долина Днепра!

Чем же это так хорошо пахнет? — спросил я своего соседа.

А! — сказал он с улыбкой. — Это редкий аромат! Это пахнет зеленью дубовых лесов и верболоз на островах, еще недавно вышедших после половодья из Днепра.

Не знаю почему, но слова его показались мне тогда очень поэтичными. Поезд под уклон бежал все быстрее и быстрее, и, стоя у окна, я упивался ароматным ветром, который так ласково и мягко бил мне в лицо навстречу. Долина все привольнее развертывалась в золотистом вечернем освещении. А потом резко засинел разлив и самого Днепра, сверкнули за Днепром, впереди поезда, золотые кресты киевских церквей на высоких горах, загремел под колесами вагонов днепровский мост и долго мелькал перед глазами железными переплетами своей решетчатой галереи, словно поезд бежал в клетке.

Киев! — слышались голоса вокруг меня. — Слава тебе, Господи, — приехали!

II

И вот мечты мои осуществились: я — в настоящей Малороссии, на Днепре, да еще стою на палубе «Чайки», отправляющейся в долгое плавание, во время которого придется «казацким ходом» переправляться через пороги!

Попасть на нее мне удалось, как уже было сказано, совсем случайно, благодаря неожиданной протекции одного нашего дальнего родственника, жившего в Киеве и занимавшегося собиранием материалов для истории Малороссии.

Если вас так уже интересует Днепр, — сказал он мне, — так я вам устрою поездку до самого Александровска на «Чайке». Хотите?

А что это за «Чайка»? — с любопытством перебил я.

Он хитро и искоса взглянул на меня сквозь очки и засмеялся жидким смехом худощавого и маленького старичка.

А це не птица, — сказал он в нос, — це такой гопчак, иными словами — барка, нагруженная дровами.

Признаюсь, это меня разочаровало. Я вообразил, что «Чайка» — какой-нибудь красивенький белый бриг под белыми парусами; а тут вдруг — барка с дровами!

Да, да, — подтвердил старый ученый, — это барка одного моего знакомого еврея, который и прозвал ее «Чайкой». Глупо, конечно, ну да что ж делать! Вам придется двигаться на ней очень медленно, да зато вы перейдете пороги, чего нельзя сделать на пароходе, и увидите настоящих потомков запорожцев — лоцманов, которые поведут «Чайку» от самого Екатеринославля до Хорти- цы, где когда-то тоже пановали казаки. Таким образом, я думаю, вы примиритесь с «Чайкой»...

Я с благодарностью поспешил согласиться на такое предложение и, надо правду сказать, не жалел потом об этом: я действительно не только примирился с «Чайкой», но привязался к ней и покинул ее с большой грустью.

Мирно и весело протекло наше плавание на ней! Весь экипаж ее состоял из одиннадцати человек: восьми гребцов-белорусов, старика-еврея, его племянника и меня. Белорусы почти весь день, стоя, гребли длинными веслами. Молодой Илья Исаич лежал на палубе и большую часть времени читал лубочные романы, а сам Исай Маркович, толстый и чрезвычайно серьезный человек, был занят какими-то расчетами, молитвою да едою и все сидел в каюте — небольшой деревянной каморке, устроенной на корме под рулем. Я, таким образом, был вполне предоставлен самому себе и мог спокойно наслаждаться красотою Днепра.

По зорям от широкого лона реки, от ее неоглядных берегов и синеющих далей веяло такой здоровой свежестью, такою ароматной влагою — крепким запахом дубовой зелени, что казалось, с каждым вздохом впитываешь в себя молодость и бодрость. Плавно отдавалась медленному течению наша барка, а навстречу ей двигалась многоводная ширь Днепра, проходили зеленые рощи островов, там и сям тяжело плыли огромные плоты, а на них хлопотали за работой люди, раздавались бойкие крики, говор и песни. И, щурясь от яркого и бодрого блеска утреннего солнца, я не сводил глаз с этой величавой реки, извивающейся больше чем на две тысячи верст по древним местам русского царства. Вид наших гребцов, голубоглазых, покорных и ласковых белорусов, в лаптях и длинных, грязных рубахах, напоминал мне бедную родину Днепра — болота Смоленской губернии. Там таинственно зарождается он маленькою речкою и бежит среди дремучего Полесья, где до сих пор еще бродят кабаны и дикие козы, а бобры строят на лесных затонах свои хижины; там растет он, сливаясь с таинственными притоками в глуши и синеватом сумраке сосновых дебрей, и уже величавым и полноводным появляется в этой мирной и веселой Украине, благословенной стране земледелия и сельской жизни.

И я думал о том, как прекрасна еще до сих пор эта страна, над которой пронеслось столько веков кровавых войн и раздоров, по степям которой бродили дикие племена печенегов и половцев; думал о том, как долго хранит эта страна печать глубокой старины среди новой, шумной жизни... И — смешно сказать! — стоя на палубе, я не раз искал глазами того места, где когда-то среди гор белел приднепровский хутор пана Данилы...

Но, увы, Бог его знает, где это жил пан Данило! Времена «Страшной мести», так же как и далекие времена половцев, давно отошли в вечность. Грозные были уже не пугают нас, но еще живо напоминает о них могущественный и глубокий Днепр. Вершины его прибрежных гор все еще похожи на древние курганы... На них видны теперь только звездообразные крылья бесчисленных ветряков, но за ними расстилаются пустынные и необозримые равнины, степь, как море широкое, синеет, да чернеют силуэты каменных статуй — мертвых идолов, при взгляде на которые так жутко сжимается сердце, а мысль невольно переносится к темной и дикой жизни седой старины...

III

В таких размышлениях незаметно проходило для меня время; а «Чайка» между тем спокойно и незаметно совершала свой путь.

Дни продолжали стоять все такие же знойные и светлые, какие могут быть только на юге. Часов с одиннадцати утра вся картина Днепра как бы замирала в неподвижном воздухе. Воздух, казалось, был так же горяч, как горячий пар, что, подобно расплавленному стеклу, чуть дрожал над широкими, черными трубами белых пароходов, медленно обгонявших нас. Замирал светло-стальной Днепр, цепенели окрестные пейзажи — далекие деревушки и тополи, бледно-синеватые силуэты невысоких гор за низменными, привольными лугами. Ослепительно блестели песчаные полосы мелей, и казалось, что это желтеют полосы спеющих ржей. «Чайка», проплывая мимо них, замедляла ход, и тогда еще более затихало все кругом. И только заунывные голоса белорусов, мерно опускавших и поднимавших весла в такт своим грустным напевам, нарушали этот мертвый покой.

А в дощатой сосновой каюте, горячо нагретой солнцем, весь день с неуловимой плавностью бежали по потолку светлые отражения реки, в открытое окошечко тянуло прохладой, пахло водой и рыбой, между тем как у самого борта весь день шумели и плескались прозрачные днепровские волны, так неустанно и ровно бегущие и волнующиеся, что при взгляде на них кружилась голова и обнимала дремота...

Под влиянием этого мира и покоя мало-помалу бледнели воспоминания древности, неразлучно связанные с киевскими местами, и уступали место впечатлениям новой жизни, переполняющей теперь берега Днепра. Я видел шумные торговые пристани, которые кипели народом в живописных малоросских нарядах; видел старинные большие села, которых так много под Киевом, — эти сотни белых хат, утонувших в зеленых садах, и сверкающие над ними кресты сельских храмов; знал, наконец, что и там, по левую сторону Днепра, на его притоках и на степях, также тонут в садах веселые и многолюдные деревни, и ждал увидеть вечное пристанище того, кто так горячо любил все это, кто воплотил в своих песнях всю красоту своей родины вместе с горестями своей страдальческой жизни и чье простое крестьянское имя — Тарас Шевченко — навсегда останется украшением русской литературы.

Впоследствии я бывал на могилах многих великих людей, но ни одна из них не произвела на меня такого трогательного впечатления, как могила украинского кобзаря. И в самом деле, — чья могила скромнее и в то же время величественнее и поэтичнее? Вблизи ее — древний Канев, «место крови», по старинному турецкому наименованию, где почивают на древних монастырских кладбищах герои и защитники старинного казачества — Самийло Кишка, Шах и Иван Пидкова. Сама она — на высоких, живописных горах, далеко озирающих и Днепр, и синие долины, и сотни селений, — все, что только дорого было усопшему поэту. И в то же время как проста она! Небольшой холм, а на нем — белый крест с скромной надписью... вот и все! Когда-то тот, кто лежит теперь под ним, лелеял мечты о родной хате, которую ему теперь хотелось поставить над Днепром, «принести и положить на дншровых горах сердце замучено, источено горем». Он даже побывал перед смертью на этих горах и трогательно делился своими заветными мечтами с горячо любимою сестрою. Но, увы, покой и приют от скитаний и горестей ему суждено было найти лишь в могиле!

Беленькая хатка, окруженная мальвами, маком и подсолнечниками, стоит теперь возле его надгробного креста. Чисто и уютно в ней, но хозяин ее никогда не переступит ее порога. Грустно смотрит его портрет со стены хатки на «Кобзарь», лежащий на столе, и как бы с укором говорит посетителю: «Что вы сделали со мною, люди? За что так грустно и одиноко протекала моя жизнь? Зачем положили вы меня в могилу, когда я так любил Божий мир и свою родину?..»

IV

Взволнованный, я часто возвращался мыслями в эту беленькую хату. С грустью смотрел я на удаляющиеся от нас Каневские горы. И еще прекраснее и милее казалась мне теперь родина великого народного поэта.

Был один из тех вечеров, которые так любят ласточки, вечер, когда им так привольно уноситься в ясное небо или скользить над зеркальною водою, быстро задевая ее острым крылышком, и снова с безотчетно радостным щебетанием тонуть в чистом воздухе, — вечер, полный идеальной, гармонической красоты.

Все самые нежные краски — от пепельно-розовой до пурпурно- золотистой, — все самые легкие отражения вечерней зари воспринимала неподвижная, широкая, как озеро, поверхность Днепра; даже странно было чувствовать, что мы плывем по ней — так кар- тинна и спокойна была она... А плыли мы уже под Секиной, в тех местах, где правый берег после гор на несколько верст в ширину и длину расстилается в широкую, низменную равнину. То были луга, заливные луга, не наши великорусские, от которых веет всегда пустынностью, а украинские живописные луга, по которым то зеленеют рощи, то одиноко идут среди сенокосов кудрявые деревья, красивые и картинно сокращенные далью, как на рисованных пейзажах. Может быть, летний вечер и мое настроение опоэтизировали эти места; но только мне казалось, что именно эти места — настоящие украинские, такие, какими я рисовал себе их с детства, со всей поэзией и мечтательной красотой южной природы.

И я глядел в вечереющую даль этих заливных лугов, представлял себе зеленую сельскую улицу и почти слышал звонкие девичьи голоса около белых хат, далеко разливающиеся по тихой заре и поющие о том же, о чем пел и великий украинский поэт. Я опять вспоминал те могилообразные горы, от которых пахнуло на меня старыми преданьями, и невольно переплетал свои мысли с мыслями о жизни Тараса, не спуская глаз с его могилы.

И далекие Каневские горы долго рисовались позади нас, как смутно-лиловая тучка, на золотистом фоне запада.

И всю зарю маячили их очертания за безбрежным зеркалом Днепра...

А когда стемнело и на мачту подняли фонарь, стало холодно, слегка туманно, и, глядя вперед, на восток, я уже не видел берегов. Синий Днепр слился с мутной синевой темной южной ночи. Ночной ветер разводил большую зыбь; Днепр волновался, и казалось, что вся туманная синева Днепра и ночи клубится и дышит холодом морской дали... Зыбко переливались там, вдали, бледно-зеленые огни какого-то невидимого парохода... Наконец потонули за волнами и они...

Я ушел в каюту, где уже все спали, и до зари без сна лежал на койке. Как в гробу, было темно в ней. И этот мрак, и ровное покачивание, — казалось мне, что я в могиле и вся земля тихо покачивается, — и этот ровный-ровный, однообразный шорох, непрестанный плеск и шум днепровских волн, бегущих у изголовья, еще более странно настраивали и волновали меня...

Там, на горах, над угрюмым Днепром, в темноте глубокой ночи, могила молчала вечным молчанием...

V

С тех пор прошло много лет, но то, что я переживал на Днепре, не исчезло бесследно. Прежде я бессознательно тянулся к скитаниям по новым местам, — теперь я ясно понял, что значат они. Я понял, что для того, чтобы жить полной жизнью, мало науки, мало одних книжных знаний и житейского благополучия. Для меня открылась красота природы, глубокая связь художественных созданий с родиной их творцов, увлекательность изучения народа и поэзия свободы и воли в скитальческой жизни...

Ой, ой! — говорил Исай Маркович, покачивая головой, когда мы подходили к Екатеринославу, — погода переменилась: задуют ветры... И что мы тогда здесь будем делать на порогах? Это будет хуже, как в прошлом годе...

Но меня только радовали предполагаемые опасности. И хотя погода в день нашего отъезда от Лоцманской Каменки, под которой уже начинаются пороги, стояла тихая и ясная, — мне все казалось, что с нами должно случиться что-то необыкновенное, страшное и поэтическое.

Этому способствовали и бесконечные разговоры на «Чайке» о порогах, и вид двух приехавших из Каменки лоцманов, без которых ни одно судно не может, по закону, идти дальше Екатеринос- лава, и торжественность нашего отправления в путь. Я почти с благоговением смотрел на этих прямых потомков запорожцев-лоцманов. Один из них был высокий, строгий старик-казак, другой — коренастый, добродушный и важный, настоящий Тарас Бульба. Высокий-то и назывался лоцманом, а его товарищ, по обычаю, носил кличку «дяди».

И вот наступил момент, когда, после угощения в каюте, «дядя» быстро встал с места, взял шапку, расправил усы и пошел на палубу.

Ну, д!ты, — громко и серьезно крикнул он, снимая шапку, — помолимось Господу Богу!

И первый стал на колени и, побледнев от волнения, низко поклонился в землю. За ним опустились на колени и мы и в торжественной тишине горячо помолились о благополучном плавании. Потом подняли якорь, гребцы стали к веслам, и «Чайка» медленно поплыла по порогам.

Это было, как значится в моей записной книжке, утром во вторник, 12-го июня, а утром 13-го я уже навсегда простился с «Чайкой». То, чего мы ждали все время в пути от Киева, — наступило, и в хлопотах и волнениях день промелькнул как-то совсем незаметно. Плыли мы очень быстро, потому что в этих местах течение Днепра очень сильно. От самого Екатеринослава до Александровска весь он наполнен каменными «заборами» и порогами. Эти пороги и заборы — не что иное, как широкая гранитная полоса, отроги Карпатских гор, пересекающие Днестр, Буг и Днепр. Весной они совсем скрыты под водою, а «в среднюю воду», то есть в то время, когда плыли мы, Днепр очень грозно шумит по их камням и камни эти во многих местах торчат из реки. Всех порогов считается десять, но особого волнения стоили нам только два или три, и между ними главным образом — Ненасытец.

«Чайка», повторяю, очень быстро шла теперь по Днепру даже между порогами. Гребцы отдыхали в это время, лежа на палубе. Светлая, стальная поверхность Днепра плавно всей своей ширью неслась вперед. Но вот вдали начинался шум... ближе... ближе... и вскоре уже явственно было слышно, как гремит порог. Лоцман и «дядя», стоявшие на возвышении на корме и не спускавшие глаз с реки, вдруг замахали шапками, и гребцы бросились к веслам: нужно было разогнать барку, чтобы она быстрее проскочила порог.

Запеки, запеки, голубчику! — кричали лоцмана, и белорусы, по четыре человека в ряд, разом и крепко навалились на весла, почти припадая к палубе; а «Чайка» неслась все шибче, пока не обозначился перед нею самый порог.

Вид его всегда производил на меня жуткое впечатление. Кругом — стальная гладь реки, плавно скользящая вперед, а впереди — почти черная поперечная полоса волн от берега до берега, словно Днепр перерезан в этом месте. Издалека видно, как его гладь переламывается здесь и несется под уклон, по которому чернеющие волны мечутся и кипят белыми гребнями пены.

Шабаш! — вдруг, напрягши грудь, вскрикивает «дядя». — К стерну (рулю)!

И белорусы, моментально бросив весла, кидались к громадному деревянному рулю, выдающемуся над кормою, и наваливались на него всей тяжестью, ворочая его и откидываясь вместе с ним то вправо, то влево. А побледневший лоцман продолжал кричать изо всей силы:

Тягны, тягны!.. тягны, братцы, голубчики!

Тогда и мы все невольно порывались вперед, стараясь хоть чем- нибудь помочь «Чайке» — уже в пороге! Кругом — шум воды, брызги пены, водоворот несете ошеломляющею быстротою, так что вся «Чайка», нагруженная несколькими тысячами пудов дров, прыгает и качается на огромных волнах...

— Проскочили! — кричит наконец «дядя» облегченно, и все испускают вздох, снимают шапки и долго крестятся на небо, между тем как Днепр, еще не успокоившийся, тихо колышет «Чайку», а сзади уже замирающим шумом гремит порог.

Так прошли мы Кадацкий порог, Сурский, Лоханский, Звонец- кий и, наконец, Ненасытец — «Дщ», как зовут его лоцманы, — самый грозный порог, в девять рядов скал, — благополучно миновали «пекло» (так называется огромная яма под порогом, где бушует очень опасный водоворот) — и вздохнули совсем весело. Теперь «Чайка» пошла медленнее, и медленно проплывали мимо нее острова в лесах, прибрежные горы, селения и далекие степи. Солнце мирно спускалось за них, и наступал вечер. Мы бросили якорь и ночевали в каком-то пустынном и глухом месте. Развели огонь, заварили кашу, и долго текла беседа около котелка, рассказы лоцманов о своих приключениях, — тихие рассказы под звездным небом, в темноте синей южной ночи...

А на другой день мы перевалили еще через четыре порога, ловко проскользнули в опасной теснине среди высоких, скалистых берегов, недалеко от Александровска, на крутом повороте Днепра к юго-востоку, и скоро были у пристани Кичкас.

Здесь я распрощался с белорусами, с моими радушными хозяевами-евреями, с лоцманами и с «Чайкой». Я отправился на знаменитый «Остров св. Георгия» — Хортицу и долго блуждал по нем, отыскивая хоть каких-нибудь следов старой Сечи. Но остров был тих и пустынен... Только земляные валы, заросшие травой, говорили о том, что когда-то тут были воинские станы..

И степь здесь была уже недалеко. Там, за Хортицей, начиналась Великая Днепровская Плавня, где Днепр разливается необозримыми озерами и весь усеян тысячами островов в рощах, вербо- лозах и камышах. Там, возле Плавни, по левую сторону реки, расстилается Великий Днепровский Луг, царство зеленых, сочных степей, степных болот и речек — страна, славная с древности богатством и плодородием своих земель и кровавыми раздорами за эти земли. А еще дальше, за плавнями и степями, синеет море и белеют вольные паруса в морской дали...

«Туда, туда!.. — думал я с восторгом. — Жизнь невыразимо прекрасна и увлекательна. Только надо понять, что дорого и нужно в ней!»

Одесса, сентябрь 1898

МЕЛКИЕ РАССКАЗЫ I. в погоду

Перед вечером надвинулись тучи, налетел в потемневшем воздухе вихрь и зашумел проливной дождь.

Но на закате снова внезапно ударили сквозь тучу ослепительные стрелы солнца, и ливень засверкал и затрепетал в их золотистом блеске... Потом туча медленно растаяла, и засинело голубое, ясное небо.

Дождь перестал.

Зелень дышала яркая, молодая, обновленная. Весело защебетали птицы. Ласточки, упиваясь безотчетной радостью, тонули в чистом воздухе. И солнце догорало тихо и безмятежно. Наступила заря, вся напоенная свежестью и благоуханием. Отражая ее переливы, как зеркало, стоял затон реки у подножия старого парка. В прозрачном вечернем воздухе купались вершины столетних деревьев, а тополи замирали среди них зелеными обелисками... И всем было хорошо в этот теплый летний вечер.

Гибкая и упругая змея выползла из-под корня и беспомощно развила свои кольца. Ее еще пригревало солнце, сквозившее на сухую, усыпанную коричневой хвоей тропинку между стволами елей. И, тихо пошевеливая хвостом, змея почти с умилением думала:

— Ах, как хорошо жить на свете! И как мало еще умеют у нас ценить природу! Право, одна я изящна среди всех этих скучных обитателей парка, одна я умею тонко и изящно чувствовать. Говорят, я коварна и безжалостна... Что ж, с точки зрения буржуазной морали и добродетели они правы... Но я горжусь этим! Только мне доступна сладость утонченных наслаждений, только во мне их вкус и благородные страсти!

Жаба сидела на безобразном водяном пне, на корнях затонувшей ракиты. Вся она отражалась в зеркальной воде, всю ее обнимала теплая влага реки. И к этому наслаждению присоединялось еще чувство сытости. Под ней синела глубина отраженных небес — чистый и ясный лик природы, — под ней светились розовые краски заката, но дело было не в них, а в ней самой, в жабе, и, прикрывая глаза, жаба думала:

В сущности, одна я благоразумна, никому не желаю зла и умею ценить природу. Зачем лицемерить перед собой? Я недаром пользуюсь почетом, я недаром представительна и богата. Есть, конечно, низкие душонки, завидующие мне, злословящие меня, но это всегда так бывало. Зависть на все способна. А в чем же, собственно, меня можно упрекнуть? И может ли тот, кто так чувствует, кто так добр и благожелателен ко всем, быть дурен?

Улитка лежала в траве и наслаждалась сыростью. Ей было тоже хорошо, очень хорошо!

Говорят, что я скрытная, угрюмая, неподвижная, — думала она. — Не отрицаю, — я скрытна, но это удел всех глубоких натур. Я неподвижна, — но, позвольте спросить, куда, собственно, спешить-то? «Вперед, вперед!» — а куда вперед — неизвестно. И главное — зачем? Людей, подобных мне, тоже презрительно называют «людьми в футляре» и так далее, но что же из этого остроумия следует? Почему футляр так плох? Да и неправда — в хорошую погоду и в безопасном месте и я вовсе не прочь погулять, полюбоваться — и все такое...

Да, — прибавила она после некоторого размышления, — моя скрытность и есть именно признак глубокой, благонамеренной натуры.

Совершенно верно! — крикнула ей с сухого дерева ворона, приготовляясь вздремнуть до рассвета. — Вот и про меня говорят, что я каркаю разные неприятности. Однако же я вот молчу и любуюсь закатом, — значит, все это ложь, бессовестная ложь!

Водяная лилия наклоняла свою нежную головку, отражаясь в воде. У нее было тоже тонкое и хорошее настроение. Но она не думала, что она благородная натура. Мимо нее проходили люди, любовались ее серебристым венчиком, стрекозы пели ей звонкие и страстные песни... Но она цвела стыдливой, задумчивой красотой, она любовалась не собой, а серебристым серпиком молодой луны, показавшейся над парком, алыми пятнами заката, сквозившими за ельником, зелеными камышами, дремавшими вокруг нее...

Скептик жук угрюмо гудел, перелетая по прибрежной аллее и порой опускаясь на землю. Он ко всему прислушивался, он все замечал, долго наблюдал и приглядывался ко всему окружающему с холодным и, как он думал, беспристрастным спокойствием. И когда все замолкло и уже стало задремывать, улыбнулся хмуро и презрительно и с расстановкой промолвил:

Так, так! Очень, очень приятно послушать вас, друзья мои! Как вы все прекрасны, как вы тонко чувствуете, как умно и добродушно рассуждаете! Что это сталось сегодня с вами? Не скажете ли еще чего-нибудь?

Он помолчал и снова заговорил, уже с легким раздражением:

Да-с, все обстоит как нельзя лучше! Добродетельней и умней нас, право, трудно сыскать! Что ж! Вечер великолепный, воздух тепел, ночь будет ясная и тихая... Отчего ж не порассуждать. И накушались мы, ко всему этому, исправно... Вот только лилия что-то молчит? Ах, друзья, неприятное это, в сущности, соседство. И ведь заметьте, она всегда такая... Правда, недалека она немного, — ну, да что ж делать! Все-таки не выигрываем мы в соседстве с ней, — ох, не выигрываем.

И жук долго-долго говорил на эту тему.

Он бичевал и себя. Он никого не жалел. Ничто не скрывалось от его проницательности и трезвости. Но увы! уж больно щедро награждал он себя за самобичевание. Он положительно смаковал каждое свое слово.

И если бы он решился до конца быть искренним, то он непременно должен был бы еще кое-что прибавить, например, нечто в таком роде:

Эх, и умница я, в сущности! Ведь я положительно насквозь вижу всех, ведь, собственно говоря, каждое мое слово — золото. И, Боже мой! мне приходится тратить все это на совершеннейших глупцов... Где же, наконец, справедливость? Где?

И. ТРИ ПРОСЬБЫ

Расскажите что-нибудь, Илья Абрамыч! — сказал я, ложась на теплый золотистый песок, когда мы добрались наконец по гремящему под ногами гравию до хорошего местечка на Алупкинс- ком побережье.

Илья Абрамыч, маленький, толстенький караим, с загорелым лицом и веселыми глазами, сдвинул шляпу на затылок и, по обыкновению, ответил не сразу. Он только хитро улыбнулся, раздумывая о чем-то, что, очевидно, знал только он один, и вынул из кармана пиджака бутылку вина.

Це, це, це! — сказал он, покручивая головой. — А в вине-то пробочка! Хотите? — прибавил он, держа бутылку наготове.

Да ведь пробка! — ответил я нерешительно.

Пробка, — согласился Илья Абрамыч. — Но знаете турецкую пословицу? «Дурак тот, кто бросает одеяло в огонь из-за одной блохи!»

И он лихо закинул голову назад, приставив бутылку ко рту.

Мимо нас проходили две девушки с соседних дач, англичанки, с огромной собакой, которую они купали по нескольку раз. Потом с трудом протащился по песку молодой, очевидно московский, купчик, уже полный и с одышкой, но добродушный, как хорошо упитанный теленок. И всех их Илья Абрамыч проводил веселыми, ласковыми и хитрыми в то же время глазами.

Ну, — сказал он, внезапно оборачиваясь ко мне, —расскажу вам восточную сказку о том, о чем вы теперь думаете, — о женщинах.

Я засмеялся.

Почему же вы замечаете, что я думаю о женщинах?

Це!—сказал Илья Абрамыч. — Всё на свете думает только о женщинах и всё на свете для них. И всё, всё, ну, совсем всё мы тратим на них. Вот слушайте.

Он поджал ноги калачиком, положил шляпу на песок и, прикрыв глаза, начал:

«Жил-был на свете один турок, хороший, честный турок, и был он так беден, что все его добро составляла только одна жена. Трудится турок, работает самые тяжелые работы и все не может выбиться из бедности. Все идет на пищу, а что остается — на подарки жене. А жену-то он сильно любил, и стыдно ему было дарить ей бедные подарки. И запечалился турок. Сидит на пороге своей избушки и вздыхает вместе с женой.

Алла, Алла! Видишь сам, как я работаю, и никогда-то ты не исполнишь ни одной моей просьбы! Никогда-то не знал я счастья и, верно, так и умру, обойденный твоей справедливостью!

А в это время проходил по деревне пророк. Подошел он к порогу турка, услыхал его жалобы и покачал головой.

Ах, — говорит, — добрый человек, напрасно ты сетуешь на Аллаха! Не годишься ты для счастья!

Как? — говорит турок. — Это я-то не гожусь, я, который чуть не у груди матери уже умел работать?

Нет, — говорит пророк, — не годишься. Очень уж ты любишь жену.

Турок, знаете, даже рассердился.

Жену люблю? Ну так что ж? У меня и так никогда не бывало счастья в гостях, а ты еще и с женой меня хочешь поссорить?

Напротив! — отвечает пророк, а сам этак хитро улыбается. — Я, — говорит, — пришел, чтобы помочь тебе.

Благослови тебя Бог, — говорит турок, — помоги, поскорее помоги, я, признаться, еще не ел сегодня.

Ну, так слушай, — говорит пророк, — Аллах посылает тебе счастье. Он решил исполнить твои три просьбы. Проси о чем хочешь — все будет исполнено. Это ли не счастье? А мы посмотрим, как ты распорядишься с своим счастьем.

И пропал. Понимаете, сказал пророк эти слова и исчез. Боже мой! Как радовался весь вечер турок с женой!

Ну, — говорит, — заживем мы с тобой, жена!

А жена прикинулась этакой овечкой и умоляет:

Подари мне одну просьбу!

Согласен, — говорит турок, — я и на две остальные буду счастлив до самой смерти.

Глядь, а жена уж стоит перед ним такой красавицей, каких и во сне не увидишь.

Что? — говорит, — хороша я? Я уж употребила в дело свою просьбу. А теперь, — говорит, — прощай. Я иду к Ибрагим-Гасса- ну, он лучше тебя, а богат так, что ему и просить не о чем Аллаха. Теперь меня сам султан возьмет.

У турка даже в глазах помутилось от такой штуки. Как зарычит он да как бросится на жену!

О, Аллах! — кричит, — молю тебя, преврати ее в самую злую и безобразную жабу!

Трах — и стоит перед ним уж не красавица, а такая, как говорят у вас, Баба-Яга, что смотреть жутко! И, разыгравши такую историю, стоят муж с женой и глядят друг на друга.

Повелитель мой, — говорит жена, — вспомни прежнее, вспомни, как я любила тебя!..

Упала на колени, зарыдала в три ручья и умоляет:

Преврати меня в прежнюю!

Не выдержал турок, вспомнил прежнее и говорит сквозь слезы:

Заклинаю тебя, Алла, возврати мне прежнюю жену!

И вдруг, откуда ни возьмись, — пророк.

Аллах исполнил твою просьбу, — говорит, коснулся Бабы- Яги рукой, и стала жена турка прежняя.

Ну, — говорит пророк, — доволен ты теперь?

Доволен, — говорит турок и не знает, куда глаза девать от стыда.

Распорядился ты своим счастьем? — спрашивает пророк.

А турок только рукой махнул.

Прав ты, — говорит, — прав, святой пророк. Все ушло на женщину! И будь проклят час, когда я связался с ней!»

Хороша сказка? — прибавил Илья Абрамыч, заглядывая мне в глаза.

Я отвернулся и засмеялся. К сожалению, я в эту пору сам похож был на турка из сказки. И мы долго лежали молча на песке. «О, милая, тонкая и наивная восточная мудрость!» — думал я, поглядывая на алеющий при закате Ай-Петри. А Илья Абрамыч делал вид, что он забыл о сказке, и причмокивал, потягивая из бутылки.

Доброе, доброе вино! — говорил он. — О, дурак тот, кто бросает из-за одной блохи целое одеяло в огонь!

1901

В АЛЬПАХ

Тихи и безлюдны альпийские долины в серые дни поздней осени! Неясно синеют они, уходя друг за другом в горы, дикие вершины которых тонут в облачном небе. Свинцовое и равнодушное, оно низко висит над озерами, и такие же свинцовые, только более темные и красивые, лежат под ним озера, налитые между гор, сизыми гранитами подымающихся из их лона. Когда глядишь в это облачное небо, тянет уйти в его туманы, провести ночь в каком-нибудь безлюдном горном отеле, скрытом в высоте мглою...

Как-то в начале ноября мы с товарищем скитались в Гларнских долинах. Утром мы покинули на пароходе город, а после полудня уже были далеко в горах. Немного было жутко, — на горах могли разыграться метели, — но крестьяне, встретившиеся нам в начале пути, когда мы только что стали подниматься вдоль забытой до весны зубчатой железной дороги, сказали, что ожидать метелей пока еще нет основания. Но печально было в горах! Низкорослый лес на обрывах был редок и точно задремывал, роняя мелкие желтые листья. Изредка можно было видеть изумленные и тупые морды пасущихся коров, изредка слышался свист мальчиков, собиравших по кустарникам хворост... Потом замерли и эти звуки, в воздухе слегка посвежело... В глубокой тишине мы мерно шагали все выше и выше по крутой дороге, а с гор, с диких скал, сумрачно синеющих сосновыми лесами, серым дымом спускалась к нам зима. Приближались и мы к ней и, останавливаясь, чтобы передохнуть, подолгу смотрели в долины, слабо синеющие сквозь деревья, далеко под нами. Тогда слышно было падение каждого листика в лесу; мокрые кустарники плакали беззвучными слезами, а тишина уже сменялась мертвым молчанием гор. И, счастливые этим глубоким покоем, мы все дальше уходили в долгие сумерки густого ноябрьского дня, медленно умирающего среди горного безлюдья.

Близ какого-то большого туннеля, смутно чернеющего в тумане, мы встретили маленькое селенье, — пять или шесть сонных хижин на горном скате. Не спеша одолевали мы трудный подъем по грязной дороге этого ската, но очень скоро от селенья осталось только мутное пятно внизу, а с гор уже веяло на нас сыростью снега. Туман продолжал густеть и темнеть, а мы шли ему навстречу, — миновали черную и гулкую пасть туннеля, перешли почти отвесный мост над бездонным ущельем, полным сырой, сизой мглою, потеряли его из виду, так же скоро, как и туннель и селенье, и почувствовали себя уже в совершенной пустыне. Если товарищ отставал от меня, он тотчас же терялся в тумане. И когда мы перекликались, голоса наши звучали глухо и странно. Мокрые рельсы, покрытые тающим снегом, сбегали сверху, сосны и ели шли оттуда по обрывам; но сквозь туман можно было скорее предчувствовать, чем различать лиловато-темные силуэты бора. В десяти шагах от нас они расплывались в мглистых сумерках, и надо всеми этими хмурыми лесами стояла такая глубокая тишина заоблачного царства, котораяисключала всякий признак жизни. Но вот послышался слабый шорох: маленькая серая птичка вспорхнула с мокрого, дымящегося рукава ели, села на мгновенье на дорогу и, оглянувшись на нас светлым глазком, тихо перелетела к обрывам налево. Там она тотчас же затерялась в тумане, но, увидав ее, мы почему- то приостановились... И что-то радостное внезапно шевельнулось в моем сердце; почему-то мне захотелось крепко сжать руку товарища, и по его быстрому, хорошему взгляду я увидал, что он меня понял. Опять вокруг нас пошли мрачные, туманные стены соснового леса, мокрый, бледный снег вдоль крутой дороги, дымные ущелья и обрывы, где глубоко внизу висела тяжелая мгла аспидного цвета, и гробовое молчание заоблачного царства... Но еще долго не выходила у меня из головы серая птичка, одиноко проводящая осень среди мрачного горного леса...

Да, она спокойно, хотя и несмело, перелетала в нем с места на место. В мертвой тишине зимних сумерек она была занята каким- то тихим делом, — спокойная в ожидании ночи, которую она надеялась провести где-нибудь под елью, спрятав под крылышко голову и предоставив себя чьей-то высшей защите. И что-то бесконечно трогательное было в этом слабом намеке на жизнь, который принесла она в горную пустыню. Мы тоже были одиноки и беззащитны среди этой пустыни. Но и мы несли в ночь и туманы искру божественной тайны — наши мысли и чувства, нашу братскую близость человека к человеку и нашу молодую дружбу, сознание которых так сладостно перед лицом того вечного и враждебного, чем окружает нас мертвая природа и что порождает высшее проявление человеческого духа — поэзию!

1902

ДЕСЯТОГО СЕНТЯБРЯ

Почти все дачи были уже пусты, шло начало сентября, на сад, на желтые клены то и дело шумно сыпал крупный дождь, все сквозь солнце и быстро стихавший. Отец и мать говорили, что пора возвращаться в Москву, — она отвечала холодно и небрежно:

— Ступайте хоть завтра. Я раньше десятого не поеду.

По целым дням она лежала на диванчике, в комнате рядом с гостиной, с шалью на плечах, с книгой в руке, то бессознательно читая, то упорно глядя своими красивыми коровьими глазами на желтизну сада за окнами. Мягкая коса заплетена кое-как, слегка опухшее лицо бледно. Дни в молчаливом доме, где жили только отец, мать, старая нянька и молодой лакей, шли медленно, однообразно, и так же медленно и однообразно шли в ней все одни и те же чувства, мысли, воспоминания — о том постыдном, что случилось с ней летом и казалось ей самым значительным в мире. Порой она мрачно-насмешливо ухмылялась, подбирая ноги, одергивала подол: да, если бы кто знал, глядя на эту серую юбку, то, чего вот-вот уже не скроешь?

Масальский каждый день заходил часа в четыре. Вот слышно, как он бодро говорит в лакейской:

Здравствуйте, Сергей. Дома?

Князь с княгиней только что вышли на прогулку.

А княгиня?

Дома-с.

Потом шаги в гостиной и притворно простой голос:

Княжна, можно к вам?

Ей казалось, что он знает дачные сплетни о ней, то, что она брошена, обманута, и даже то, что недаром решила не возвращаться в Москву до десятого сентября: догадывается, что она назначила на этот день последнее ожидание ответа на все ее безответные письма в лагерь под Петербургом и в Петербург. Но приход Масальского все-таки доставлял удовольствие, — он давно был тайно влюблен в нее, был с ней неловко весел, над ним можно было издеваться, и она медленно отзывалась:

Милости просим.

Он весело входил:

Здравствуйте, княжна. Чудная погода, а вы все с книжками!

Она презрительно пожимала плечом.

А вы всегда с одними и теми же фразами. И не вижу ничего чудесного в том, что льет с утра до вечера.

Да ведь льет с антрактами, — грибной дождь, как говорит ваша нянюшка... И очень хорошо, что вы не уезжаете.

И совсем нехорошо, что вы тоже не уезжаете. Почему, позвольте спросить?

Он садился в кресло возле диванчика, глядел на поджатые ноги, — подозрительно, как ей казалось, — и шутя повторял ее слова:

Я раньше десятого не поеду.

Не остроумно, — брезгливо говорила она.

Раз он сказал (тоже с легкой усмешкой):

Не помню, чьи это стихи: «Как идет к вам эта бледность, этих дней осенних бедность!»

Она подняла на него свои коровьи глаза и спокойно ответила:

Как идет к вам ваша глупость! Прошу вас и даже требую: не соваться десятого со своими услугами при нашем отъезде.

Десятого он уехал в Москву утром. А перед вечером, когда старенький, маленький князь и рослая болыиеликая княгиня, уже одетые, с зонтиками в руках, сидели в опустевшем доме, из которого выносили последнюю мебель, когда они покорно ждали выхода дочери, за домом кто-то вдруг радостно закричал что-то, потом с топотом пробежали мимо окон в сад мужики, нанятые везти мебель в Москву, а впереди них какой-то резвый босоногий мальчишка...

Из пруда за садом ее вытащили баграми только в сумерки, с трудом принесли в дом и положили, мокрую, ледяную, тяжелую, с синим лицом, на голом полу в пустой гостиной, темно освещенной чьей-то кухонной лампочкой.

Ночью шел уже ровный, затяжной осенний дождь.

Москва, 1903

НОЧЛЕГ

Ночуй, ночуй, Алексеич! — сказал мне лесник, рябой широкогрудый мужик в косматой волчьей шапке, стоявший передо мной возле караулки. — Самое лучшее тебе ночевать, а я тем временем ребятишек своих проведаю и лыжи тебе добуду... Без лыж ты в отделку измаешься.

Да ведь и ты измаешься, — нерешительно возразил я.

Лесник мельком взглянул на меня и улыбнулся.

Я, брат, не тебе чета, — ласково сказал он и, кивнув головой, пошел по темной тропинке, убегавшей в чаще низкорослого дубняка, смутно черневшего по снежным лужкам и оврагам.

Скоро его коротконогая фигура слилась вдали с сумраком, скрылась за изгородью пустого пчельника в разлужье, где из снега торчали ульи, прикрытые камнями и похожие на грибы, и я остался один, совсем один в сонном зимнем лесу. И такая тишина теплого мартовского вечера воцарилась кругом, что хотелось закрыть глаза и стоять так долго-долго, чтобы вполне слиться с окружающим оцепенением. И неподвижно сидели и сонно жмурились у моих ног собаки, — черный с белым жилетом Цыган и остромордый рыжий Волчок в своей пушистой шубке... «Вот и опять дома! — подумал я, глядя в сумерки. — Какой нежный и теплый вечер!..»

Медленно стал падать снежок, вывел меня из задумчивости, и мрачно взглянула на меня пустая изба, когда я отворил ее тяжелую дверь. Низкая и просторная, с маленькими окошечками в толстых кирпичных стенах и огромной широкоплечей печью, она производила впечатление жилища почти дикого, но почему-то меня радовал мой одинокий ночлег в этой молчаливой лесной избе. Дубки уже гудели в белесой темноте за окнами; с утра в лесу таяло, перед вечером на задворках караулки однотонно и нежно стонала пустушка — совсем как в полую воду; теперь снова возвращалась зима, и, когда я зажег в печи солому, поставил на загнетку чугунчик с водой и вышел в сени, чтобы взять охапку хворосту, навстречу мне понесло свежестью весенней метели. Сонный ночной ветер зашуршал в темноте по крыше, и мне стало холодно, но зато как приятно было снова вбежать в теплую избу и накрепко захлопнуть ее черную, липкую дверь! Изба уже наполнилась душистым запахом сырых дубовых дров и фантастично была озарена яркой пастью печки. Длинные оранжево-красные языки вырывались из нее и, дрожа и переплетаясь, бежали и лизали устье, а противоположная стена, покрытая густым слоем сажи от топки по-курному, трепетно искрилась, как смоляная. Кошка, черная и блестящая, точно пантера, примостилась в конце широкой лавки у самой загнетки, съежилась и жмурилась, сладостно мурлыкая; красный голенастый петух, разбуженный огнем, тупо бродил по соломе, накиданной на полу, в теплом кругу света, а из-под лавки вдруг блеснули самоцветными камнями два глаза Волчка, с приподнятыми ушами смотревшего на кошку, и — Боже! — сколько негодования было в его пристальном взгляде!

— Ты зачем сюда? — закричал я на него с деланной злобой и, распахнув дверь, отчаянно затопал ногами, когда Волчок, поджав хвост, с визгом кинулся в сени.

Чугун с кулешом между тем нагревался. Он уже шипел и запевал задумчивыми, жалобными голосами, и было что-то трогательное в его детском напеве, и дикой красотой старой русской сказки притягивала к себе широкая ярко-цветная игра пламени, когда я присаживался порой на дубовый пенек среди полутемной избы и подолгу, как очарованный, смотрел на бегущие оранжевые ленты.

Наконец таган на загнетке прокалился почти докрасна...

Черный хлеб был липок, как замазка, от чугунка резко воняло салом, но я ел с неразборчивостью крепко проголодавшегося человека. Свет замирающего в печи пламени дрожал вокруг меня под низкими потолками и озарял то окна, то покоробленную доску иконы, стоявшей в переднем углу на лавке; изображение на доске было суздальское, большие глаза Христа, похожего на Будду, были страшны в этом мерцании, но, собрав со стола корки и настелив на лавке возле печки соломы, я перекрестился на старую икону почти с детской верой. Потом я кликнул в избу собак, кинул в изголовье полушубок и растянулся на соломе. Собаки подошли, посмотрели на меня и, с визгом зевая, улеглись возле лавки. И все кругом стало еще тише и печальнее.

Чтобы не угореть, я не закрыл трубы и не задвинул печку заслонкой. Дрова между тем прогорели, и свет от углей стал медленно меркнуть. Темнота угрюмо сгущалась, отовсюду подвигаясь к печке. На мгновение в сумраке у дверей мне померещилась фигура монахини — и вдруг мне стало жутко...

— Цыган! — тихо крикнул я, приподнимаясь.

Цыган тотчас же перекосил и насторожил уши. Насторожился и Волчок. Однако, прислушиваясь, оба очень выразительно поглядели на меня и успокоились. «Спи, никого нет!» — сказали мне эти взгляды. Но темнота все сгущалась. Она уже подошла к самому устью, и последний уголек на загнетке глядел в темноту, подобно закрывающемуся глазу, озаряя лишь своды... Потом и он померк... Теперь лишь где-то в глубине печки краснела чуть заметная точка. Ветер шуршал по окнам и заносил их снегом... Окна тускло серели в темноте... И вот кто-то подошел и заглянул в них. Чья-то высокая тень мелькнула мимо окон и скрылась...

«Кто там?» — хотел было крикнуть я с сильно застучавшим сердцем и вдруг сразу опомнился: да ведь это просто притуга, оборвавшаяся на крыше!..

И опять сладкая усталость тихо закрыла мне веки. Хороша ты, долгая и печальная зимняя ночь, знакомая своими страхами еще с детства! А тут еще петух смело затрепыхал и забил крыльями, и что-то дружеское, родное было в его громком, почти человеческом крике! Случайно открыв глаза, я увидел странный белесый свет, падавший из окон откуда-то снизу и таинственно озарявший смоляные стены избы: то был отблеск свежего снега на завалинке. И в белесом сумраке, в каких-то бесконечных снежных лугах, которые тотчас же после этого стали мне грезиться, передо мной замелькали бесчисленные огоньки зеленоватых волчьих глаз. Они выглядывали отовсюду, плыли, то приближаясь, то удаляясь, — и вдруг целым роем неслись куда-то вдаль, и тогда по всему лесу, по вершинам, побелевшим от снега, разрастался и, убегая, замирал смутный, убаюкивающий шум вьюги...

1903

С ВЫСОТЫ

Я был на Ляй-Лю, на перевале по пути на север. Стояла весна — средина апреля.

Все утро в горах дремал густой туман. В грязной корчме на перевале я выпил кислого красного вина на прощанье с югом и отдохнул, пока перепрягали тройку. Было сыро, холодно и сумрачно. Все тонуло во мгле, проносившейся по ветру мимо окон, и воображению невольно рисовались осенние сумерки, пастухи, проводящие здесь почти всю свою жизнь среди облаков и свиста горного ветра, овцы, робко жмущиеся друг к другу в загонах... Невольно закрадывалась в душу серая, как это утро, скука — и вдруг туман стал розоветь и таять, в мглистой вышине просветлело. Предчувствие тепла и солнца сразу оживило все, а в небесах, в тающем дыму, уже обозначилось что-то радостное, нежное. Оно росло, ширилось — и внезапно засияло божественной красотой лазури. В величавом храме дикой и пустынной природы, которая окружала меня, проглянул небесный купол, но еще долго реяла по Ляй-Лю рассеянная мгла, еще долго, как жертвенники, курились зубчатые утесы над стремнинами, пока не блеснуло, наконец, солнце. И тогда от тумана не осталось и следа, голубое небо засияло над горами во всей своей необъятности, далеко зазеленело в чистом и прозрачном воздухе волнистое плоскогорье и далеким миражем вырисовались за ним нежно-четкие фиолетовые вершины, уходящие друг за другом к востоку. Ветер тянул с севера, но он был ласков, весел, и, опьяненный солнечным теплом и ветром, я быстро пошел к обрывам, чтобы взглянуть в последний раз на море.

Исполинская дымчатая тень в радужном ореоле пала от меня в зыбкий пар под обрывом; бесконечная волнистая равнина сгустившихся облаков, целая страна белых рыхлых холмов развернулась перед моими глазами, и я остановился, пораженный хаотическим величием этой картины. Вместо глубоких стремнин и обрывов, вместо далеких зеленых прибрежий и заливов я увидел необозримый океан белых застывших волн, сияющих под солнцем, необозримый облачный слой, повисший над морем и к востоку, и к югу, и к западу. И вся сила моей души, вся печаль и радость — печаль о ней, которую я так мучительно любил тогда, и безотчетная радость молодости — все ушло к горизонту, туда, где за последними гранями облаков, высоко в небе, синело далекое, далекое море.

«Прости! — мысленно сказал я ей всей моей душою. — И ты любила бы меня, и ты простила бы меня, как прощаю я тебя за все мои страдания, но тайна жизни разлучила нас, тайная сила, не дающая нам заглянуть в душу друг друга с высоты — в наши лучшие минуты. А лучшие минуты моей любви к тебе — моя печаль о тебе вдали от тебя, моя радость, что и в печали, и одиночестве, и в страданиях я люблю — и прощаю тебя!..»

Колокольчик однообразным дорожным напевом говорил о долгом пути на родину, о том, что прошлое — отжито, о том, что впереди — новая жизнь, новая весна, весна севера. Старая дорожная коляска, старая почтовая тройка, фигура ямщика-татарина на высоких козлах рядом с увязанными чемоданами, дружный топот копыт под несмолкающий плач колокольчика, бесконечная лента шоссе... Еще долго я оборачивался и глядел на сизые зубцы скал, вознесшихся над обрывом к югу и вырезавшихся на фоне пустого голубого неба, где черной точкой реял орел... Потом все это мелькнуло перед глазами еще раз — и скрылось. Тройка с дружным топотом копыт, с заливающимся звоном колокольчика покатилась снова в долины, чтобы катиться так все ниже и ниже, все дальше и дальше от перевала, возрастающего и уплывающего в небо, все глубже и глубже в лесистые живописные пропасти...

Но еще долго глядел я в эти пропасти с высоты, еще долго и душа моя была на высоте.

Здесь, в этих безмолвных горных долинах, еще царила красота и тишина первых весенних дней, безоблачно-прозрачного голубого неба, черных сучьев деревьев, прошлогодней коричневой листвы, слежавшейся в кустах, первых томных подснежников и диких тюльпанов. Здесь еще только что начинали зеленеть горные скаты, здесь все отдыхало, только что освободившись от снегов и бурь долгой темной зимы, и все было кротко и задумчиво, как девушка, впервые замечтавшаяся о жизни, о счастье, о будущем. Здесь еще хрустально-чист и свеж был воздух, как бывает он чист и свеж только ранней весною и — на высоте.

Но мертвое молчание гор окружало меня. Как всегда в лучшие мгновения моей жизни, я был один. И если бы я заплакал горячими слезами страстной скорби, никто бы не увидал моих слез. И если бы я крикнул — дико и весело, как молодой орел —от страстной радости жизни, никто не ответил бы мне на этот крик, кроме звонкого и жуткого голоса природы — горного эха.

1904

В.Я.Брюсову.

 

Дрм, 6 котором была квартира семейства Цаяни и где жил Бунин после жгнтхтьбы на Анне Николаевне в 1898 г. Одесса.

ПРИМЕЧАНИЯ

ВАСИЛИЙ ПЕСКОВ

БУНИНСКИЕ МЕСТА

В Воронеже Бунин родился, жил близ Ельца, бывал в Ефремове, работал в Орле, и есть еще несколько деревенек, в которых прошло детство и юность писателя и о которых можно прочесть в захватывающей, почти биографической книге «Жизнь Арсеньева».

В деревеньках Бунина знают по наездам его поклонников, а Воронеж, Орел, Елец и Ефремов считают его «своим» и стараются чем только можно утвердить память о земляке.

«Поедем в бунинские места», — давно говорит мой друг, редактор журнала для детей (и не только детей) с милым названием «Муравейник». Сам он в юности, прочитав Бунина, так полюбил стихи его и удивительную «пронзительного письма» прозу, что, когда после окончания университета будущим журналистам предложили на выбор место работы и многие выбрали кто Сибирь, кто Камчатку, Николай Старченко сказал: «А я поеду в Орел». Его влекли бунинские места.

Я тоже Бунину поклоняюсь и говорил: «Ну что в деревнях! Ничего же не сохранилось...» — «А природа! Вспомни Михайловс- кое — память о Пушкине лучше всего хранит сама земля: холмы, река, луга, лес».

И вот мы едем в Ефремов, посещаем местный музей, а потом в компании нашей оказываются еще два «бунинца» — хранитель музея и директор районной библиотеки. Двум замечательным женщинам при нынешней музейно-библиотечной бедности никак не удавалось попасть в места, очень им дорогие.

День природа нам подарила погожий, солнечный, тихий. Дорога была расцвечена звенящими красками осени, синели дали, багрянцем и золотом румянились в них леса и кустарники. Пока охали-ахали, вспоминая, конечно, Бунина, оказались в Ельце. Тут Ваня Бунин учился в гимназии и жил «на хлебах» здешнего мещанина в маленьком доме, который в славном своей древностью Ельце сохранился, и в нем сегодня музей.

Все интересно в музее — портреты матери и отца Бунина, портреты братьев, сестры, вещи и обстановка теперь уже не близких времен. Как и везде в музеях, больше всего волнуют предметы, которых касалась рука чтимого человека. Их тут немного, но они есть — присланы из Франции, где Бунин более трети отведенного ему века прожил изгнанником и где его творчество, уходящее корнями к впечатлениям детства и юности, не увяло, как это случалось у многих вдали от Родины, а набрало силу. С интересом разглядываем очки, бритвенный прибор, баулы, с которыми путешествовал Бунин, листки со строчками его письма, ручку с «вечным» пером.

Хранительницы музея посоветовали нам пройтись по Ельцу, «черты которого то и дело узнаются в написанном Буниным».

Ходить по городу интересно. Давнишняя провинциальность стала в Ельце самобытностью, город хранит много ярких черт прошлого и стоит особняком на всем пути от Москвы до Воронежа. Парит над Ельцом огромный собор, удивительным образом не пострадавший в войне. Бунин во Франции, слушая сводки с линии фронта, горестно восклицал: «Боже мой — Елец! Ведь это места глубинной России. Вот тут я жил, вот тут ходил», — говорил он, глядя на карту. Сохранилось здание гимназии, где Бунин учился и которую не окончил, сознательно прервав свое «официальное образование». Главным его университетом была деревенская жизнь.

Деревни, в которой Бунин начинал познавать мир, сегодня нет. Стоит лишь памятный столбик, означающий, что деревня была. Приглядевшись, в траве видишь остатки фундамента — белый с желтизной плиточный известняк, из которого в этих местах и поныне строят сараи, погреба, ограды дворов. Усадьба Буниных и жилой дом в ней были совсем небольшими, но для младшего сына в семье, впечатлительного Вани, это место навсегда сохранило очарованье. Оглядываясь на прожитое, уже в Париже он написал: «Рос я в великой глуши. Пустынные поля, одинокая усадьба среди них... Зимой безграничное снежное море, летом — море хлебов, трав и цветов... И вечная тишина этих полей, их загадочное молчание...»

Говорят, хочешь понять поэта, поезжай на его родину. Для Бунина колыбелью таланта были эти поля. «Ни гор, ни рек, ни озер, ни лесов, — только кустарники в лощинах, кое-где перелески и лишь изредка подобие леса, какой-нибудь Заказ, Дубовка, а то все поля, поля, беспредельный океан хлебов».

Повидав мир — моря, горы, шумные города, великие памятники человеческой культуры, — Бунин понимал, как бедна колыбель таланта его. Но ведь вырос талант! И это тоже понимал нобелевский лауреат, прокручивая ленту жизни назад до маленькой деревеньки с названьем Бутырки (по «Арсеньеву» — Каменка). Сегодня здешний пейзаж все тот же, только не все поля пашут, и шуршат на них к осени не колосья, а будяки сорняков.

Одна из лучших повестей Бунина о вырождении дворянства — «Суходол» — написана по семейным преданиям, и место старинной усадьбы мы разыскали.

В бунинском подстепье в далекие времена проходила граница великого ледника. Уходя к северу, ледник оставил по себе много следов. Некоторые из них величественны, например пологий распадок в земле, по которому течет речонка. Называется этот покатый каньон Ворголом. Бунин видел его эпические кручи. А мелкие суходолы, просушенные, продутые ветрами балки — тоже, может быть, следы ледника.

Предки писателя жили на краю суходола. Вряд ли что-нибудь изменилось в распадке со времен разоренья усадьбы, разве что заросли мелких кустов поменяли картину. А от деревни кое-что сохранилось. Тарахтит на околице трактор, гортанно квокчет стайка индюшек (во многих дворах тут видишь этих экзотических птиц). Две старухи с худыми иконописными лицами выглянули из приземистой кирпичной избы. Знают ли Бунина? «Да, говорят, жил такой барин когда-то. Вот если б не умер Петро Кузьмич, он бы точно сказал, где что тут было. А мы — молодые». Одной из «молодух» — восемьдесят два. На глазу бельмо. «Надо бы операцию...» — «На какие шиши? — беззлобно откликается бабушка. — Доживу с одним глазом».

Между тем друг мой взволнован свиданием с Суходолом: «Так все и представлял! Сними, чтоб видно было сухую лощину...»

Центром вселенной для юного Ивана Бунина стала деревня Озерки (в «Жизни Арсеньева» — Батурино), куда семья Буниных переселилась со смертью бабки (по матери). Окружающий мир был тут все тот же — поля, подходившие к порогу именья, просторное небо, колыханье хлебов, ласточки, крики перепелов. «Жизнь для семьи тут стала более справной». Старинный помещичий дом, хозяйство, сад, пруд. Но отец, живший без заботы о завтрашнем дне, прокутивший, промотавший все, что было до этого, и тут «покатился под гору». Все же дом, как вспоминает Бунин, в первые годы был полон довольства, убывавшего, впрочем, стремительно. Это время совпало с годами «после гимназии», когда юный Иван мучительно думал о своем месте в жизни: кто я, что могу, куда идти, чем добуду свой хлеб? Он жадно впитывал все, что остро чувствовал в окружающей жизни. Тут Бунин понял, что значит в жизни людей природа, что это не «лирические отступления», а сама жизнь—часть всего бытия человека. Сам он природу, по собственному признанию, воспринимал чутко, «как зверь». Уже во Франции написал: «Зрение у меня было такое, что я видел все семь звезд в Плеядах, слухом за версту слышал свист сурка в вечернем поле, пьянел, обоняя запах ландыша или старой книги...» Постигающий жизнь впечатлительный человек мучился от невозможности выразить словом все, в чем купалась душа. Но попытки выразить были и, видимо, что-то уже обещали, если отец, пеняя сыну за брошенную гимназию, все-таки говорил; «Кто знает, может, вторым Пушкиным или Лермонтовым выйдет?..» Вперед забежим и скажем: так и случилось, Бунин стал одним из последних классиков великой русской литературы.

Но тогда в Озерках юная, открытая миру душа искала хотя бы тропинку к счастью, к какому-то делу в житейском море. Между мечтаниями и «пробой пера» приобщался он к деревенской трудовой жизни — косил хлеба, стоял у веялки с деревенскими девками, познал первое чувство любви и выход страсти. И впитывал, впитывал все, что могли подсказать ему загадочно молчавшие равнины подстепья.

И вот они, первые вести надежды. «Кучер, приостановившись, подал мне номер петербургского журнала, в который я, с месяц тому назад, впервые послал стихи. Я на ходу развернул его, и точно молнией ударили мне в глаза волшебные буквы моего имени».

Именье между тем приходило в полный упадок. Семья потомственных дворян обедала иногда «одной окрошкой», случалось, ели только хлеб с яблоками. Бунин хорошо понимал трагизм положенья семьи, но все еще крепко привязан был к дому и ко всему, что его окружало, уходя за синеющий горизонт. В последние годы жизни в Озерках он много ходил и ездил верхом по полям, проводил ночи в саду, глядя в зеркало пруда, отражавшего луну и звезды. Он остро чувствовал перемены в природе — осеннюю тоску полей, лиловую знойность летнего неба, зимние снегопады, зеленый дым весеннего пробуждения леса. В это время написаны были стихи, помещенные в «толстом» журнале, — свою фамилию Бунин увидел среди знаменитых имен России. Возможно, то были вот эти стихи, навеянные последними днями жизни в Озерках.

Не видно птиц, покорно чахнет Лес, опустевший и больной. Грибы сошли, но крепко пахнет В оврагах сыростью грибной. <...> А в поле ветер. День холодный Угрюм и свеж — и целый день Скитаюсь я в степи свободной, Вдали от сел и деревень. И, убаюкан шагом конным, С отрадной грустью внемлю я, Как ветер звоном монотонным Гудит — поет в стволы ружья.

В это время Бунин понял: «деревенские университеты» окончены, непременно, немедленно надо выбираться в большой мир, хотя бы сначала увидеть его, ведь, кроме Ельца и Ефремова, он нигде еще не был.

В Озерки приехали мы под вечер, ожидая увидеть только следы усадьбы, покинутой Буниным в 1894 году. Мы знали: ничего на месте ее сейчас нет. Но на вопрос, где и что было, женщина, гнавшая во двор индюшек (опять индюшек!), сказала: «А вон видите крышу? — И тут же спросила: — Вы строители или родня?» Помнят Озерки Бунина! И увидели мы нечто поразительно радостное. На месте, где давно уже ничего не было, кроме белых с желтизной фундаментов дома, ограды, надворных построек и остатков старого сада, стоял сейчас великолепный сруб, и в нем уже угадывался бунинский дом, хотя еще без дверей и рам в окнах, но с характерной высокой крышей, и у меня, признаюсь, потекли слезы. Вспомнились горестные вздохи изгнанника Бунина: «Не будут знать, не будут читать меня в России». Ах, как хотелось, чтобы Бунин был в этот час с нами и видел бы эту постройку. Читают Бунина, знают! После смерти его (1953) вышла в России сначала «рыженькая» книжица тщательно отобранных рассказов (1956), а потом несколько многотомных собраний сочинений, книги о Бунине, кино. В сравнении с нынешними томами книжицы прижизненных изданий писателя кажутся сейчас сиротски тощими. И этот дом! Конечно, не реликвия, помнящая дыхание бунинской семьи, как говорят музейщики, — «новодел». Но вспомним: нынешний дом в Михайловском тоже построен на пепелище. Разумно обжитый, он оставляет чувство подлинности, «как будто Пушкин только что вышел из него подышать воздухом к Сороти». Можно и эту постройку обжить, наполнить вещами нужного времени. А вдруг найдется что-то, к чему прикасалась бунинская рука? (Кланяюсь всем с просьбой; если это «что-то» найдется, пишите немедленно нам в газету, «Комсомольскую правду». Все дары святому месту России помогут утвердить память о человеке, чьи деянья проникнуты любовью к Родине. Нам сказали, что дело создания музея-усадьбы в Озерках взяли в руки свои, липчане. Низкий поклон им. Да сбудутся все их добрые замыслы!)

Более часа ходили мы около сруба, угадывали, где и что стояло в годы, когда жизнь тут была наполнена теплом и звуками, когда Бунин выводил со двора Кабардинку и с двустволкой ехал в поля.

Память о тех временах хранит старый сад (одичавшие остатки его). Цветет весною сирень, плотной гривой стоит крапива, краснеют к осени ягоды шиповника, можно пожевать сейчас кислое яблочко с дичка, идущего от корней старой антоновки, под которой мог стоять молодой Бунин, наблюдая восход красноватой луны над прудом.

Пруд по-прежнему в тех же берегах. Так же плотно со стороны усадьбы обрамляют его не желтеющие до зимы ветлы, купаются в пруду беззаботные утки и ходит лениво по берегу, погромыхивая цепью, белая лошадь.

Сюда и сегодня уже кое-кто приезжает. И, уверен, будет шириться, уплотняться дорожка в бунинские места всех, кто постиг волшебство бунинского стиха и дышащие поэзией его повести и рассказы.

Утвердившись в жизни и повидав мир, Бунин постоянно стремился в родные места. Они будили воспоминания, давали пищу раздумьям. Когда усадьбы в Озерках уже не стало, Бунин останавливался в именьице брата, в деревне Огневка. И тут — все те же поля, суходолы с «овчинками» кустарников.

Огневка жива и поныне, хотя и до крайности оскудела. Мы стояли на ее околице уже вечером. Утопали в сумерках синие дали, прогнали через выгон коров, уже потускнели багрянец и желтизна кленов и одиноких у выгона груш. «Вон там на бугре стоял барский дом...» — объясняла нам женщина, поставив на землю корзину яблок. «Да, да, — вторил ей мой друг из славного «Муравейника». — Сюда приезжал Иван Алексеевич уже прославленным человеком. Огневка стала прообразом знаменитой его «Деревни». Тут написан был бессмертный рассказ «Антоновские яблоки», тут заканчивал он работу над переводом «Песни о Гайавате». И «Листопад» он написал тоже в Огневке! Возможно, в такой же вот день видел Бунин праздник осенних красок». И мы вместе хором прочли начало лучшего в русской поэзии описания осени.

Лес, точно терем расписной, Лиловый, золотой, багряный, Веселой,пестрою стеной Стоит над светлою поляной.

В последний раз в родные места Бунин приехал в 1917 году, когда большая беда уже тучей накрыла Россию. Полный тревожных предчувствий, наблюдая пожары в дворянских усадьбах, Бунин с особенным чувством вглядывался во все, что было дорого в этом подстепье. Возможно, часом прощанья исторгнуты строки бессмертных стихов.

И цветы, и шмели, и трава, и колосья, И лазурь, и полуденный зной... Срок настанет — Господь сына блудного спросит: «Был ли счастлив ты в жизни земной?» И забуду я все — вспомню только вот эти Полевые пути меж колосьев и трав — И от сладостных слез не успею ответить, К милосердным коленам припав.

Бунин был Поэтом в широком смысле. Начинал творческий путь стихами и знал им цену. Но известен читателям он больше прозой, проникнутой острым ощущением жизни, ее красок, запахов, звуков, страстей человеческих. Завидую тем, кто Бунина еще не читал, — им предстоит открытие ярких творений и человека, о котором сказано: «Выньте Бунина из русской литературы, и она потускнеет, лишится радужного блеска и звездного сияния его одинокой страннической души».

СТИХОТВОРЕНИЯ (1912-1952 ГГ.) 1912—1917

Псковский бор. — Журн.«Северныезаписки»,СПб., 1914, № 2, февраль. Псковский бор — здесь: леса Себежа, Витебской губ., которые в древности относились к псковской земле.

Как уже установлено комментатором А. К. Бабореко, Бунин написал это стихотворение в то время, когда жил в имении Клеевка Себежского уезда у поэта А. С. Черемнова.

«Псковский бор», а также стихи «В Сицилии», «У гробницы Виргилия», «Молодой король», «Дедушка в молодости», «Помпея» и «Игроки» написаны под влиянием Пушкина. Бунин писал в статье «Думая о Пушкине»: «Вот лето в псковских лесах, и соприсутствие Пушкина не оставляет меня ни днем, ни ночью, и я пишу стихи с утра до ночи, с таким чувством, точно все написанное я смиренно слагаю к его стопам, в страхе своей недостойности и перед ним, и перед всем тем, что породило нас:

Вдали темно и чащи строги...»

Два голоса. — Журн. «Вестник Европы», СПб., 1913, N° 2, февраль, под заглавием «Песня». Написано по мотивам русской народной песни «Ночь темна да не месячна...». Образы этой песни — также у Н. А. Некрасова в поэме «Кому на Руси жить хорошо», гл. «Крестьянка». Бунин говорил: «Я когда-то усердно собирал частушки, народные поговорки, прибаутки. Это неоценимый клад, и сколько их ни записывать, все равно всего не запишешь... А всяких частушек и народных прибауток собрал я около одиннадцати тысяч. Не знаю, уцелели ли все эти материалы, они остались в Москве в моих архивах. Кое-что я стараюсь теперь восстановить по памяти, но память — вещь неверная» («Подъем», Воронеж, 1979, № 1,с. 121).

Бунин следовал за Пушкиным, писавшим, что «изучение старинных песен, сказок и т. п. необходимо для совершенного знания свойств русского языка» (Пушкин А. С. Собр. соч. в 10-ти томах, т. 6. М„ 1962, с. 346).

Пращуры. — Газ. «Речь», СПб., 1913, № 1, 1 января.

«Н очь зимняя мутна и холодн а...» — Ив. Бунин. «Иоанн Рыдалец». Рассказы и стихи, 1912—1913 гг. «Книгоиздательство писателей в Москве, 1913., под заглавием «Великий Лось». Великий Лось — созвездие Большой Медведицы.

Ночная змея. — Журн.«Современныймир»,СПб., 1913,№2, февраль.

«На пути из Назарет а...» — Газ. «Русское слово», М., 1912, № 249, 28 октября, под заглавием «Мать». Сакристия — помещение в католическом храме, где хранятся принадлежности культа.

В Сицилии. — Журн. «Новая жизнь», СПб., 1912, № 12, декабрь, под заглавием «Монастыри».

Летняя ночь. — Журн. «Вестник Европы», СПб., 1913, № 1, январь.

Белый олень. — Журн. «Русская мысль», М., 1912, № 12, декабрь. Написано на сюжет русской народной песни «Не разливайся, мой тихий Дунай...».

Алисафия. — Журн.«Современный мир», СПб.. 1912.№ 11, ноябрь. В газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 84, 26 ноября/9 декабря, напечатано под заглавием «Егорий Заступник». Написано по мотивам духовного стиха о святом Георгии, победившем Змея Алисафия.

Потомки Пророка. — Журн. «Современник»,СПб., 1913, № 4, апрель.

«Ш ипит и не встает верблю д...» — В книге: «Иоанн Рыдалец», 1913, под заглавием «В Скутари».

Уголь. — Журн. «Современник», СПб., 1913, № 4, апрель.

Судный день. — Журн. «Живое слово», М., 1912, № 44, ноябрь, с подзаголовком: «Из суры «О Великой Вести» (78-я сура Корана).

Ноябрьская ночь. — Журн. «Современник», СПб., 1913, № 2, февраль.

Завеса. — Журн. «Рампа и жизнь», М., 1912, №44,28 октября. Согласно Корану, на взорах неверных — «завеса», и Бог открывает «тайные вещи» угодным ему (Коран. М., 1901, 2,6, с. 555).

Ритм. — Журн. «Современный мир», СПб., 1913, № 1, апрель.

«Как дым пожара, туча шл а...» — Журн. «Вестник Европы», СПб., 1912, декабрь, под заглавием «На большой дороге».

Гробница. — Журн. «Современник», СПб., 1912. № 11, ноябрь.

Светляк. — Журн. «Заветы». СПб., 1912, № 8, ноябрь.

Степь. — «Иоанн Рыдалец», 1913 под заглавием «Степь Моздокская».

Холодная весна. — «Иоанн Рыдалец», 1913.

Матрос. — Журн. «Просвещение», СПб., 1913, № 4.

Святого р. — «Иоанн Рыдалец», 1913, под заглавием «Конь Святогора». Стихи были набраны в «Современном мире», но «во исполнение... желания автора», как сообщала редакция Бунину, сняты (ЦГАЛИ). Печатается по кн. «Чаша жизни». (Париж, 1922).

Завет Саади. — Альманах «Зарево», кн. 1, 1915. Саади (1184—1291) — персидский поэт. В письмах и произведениях Бунин охотно обращался к стихам и изречениям Саади, приводил его строки в дарственных надписях на книгах.

Дедушка. — «Иоанн Рыдалец», 1913.

Мачеха. — «Иоанн Рыдалец», 1913.

Отрава. — «Иоанн Рыдалец», 1913, под заглавием «Невестка».

Мушкет. — Газ. «Русское слово», М., 1913, № 212, 13 сентября. Печатается по кн.: «Избранные стихи», 1929, с правкой Бунина.

Венеция. — Журн. «Современный мир», СПб., 1913, № 12, декабрь, под заглавием «В Венеции» и с посвящением А. А. Корзин- кину. Впервые Бунин побывал в Венеции в 1904 г., второй раз — в 1909-м, прибыл через перевал Бренен-Пасс в Итальянских Альпах, упоминаемый в стихотворении. Ламартин Альфонс (1790— 1869) — французский поэт и романист. Его творчество привлекло внимание Бунина. Он советовал Горькому переиздать роман «Признание». В. Н. Муромцева-Бунина переводила роман Ламартина «Грациэлла», Бунин отчасти редактировал рукопись (хранится в Музее И. С. Тургенева в Орле). Марк — Собор святого Марка в Венеции (X в.) Пьяцетта (итал.) — площадь.

«Теплой ночью, горною тропинко й...» — Газ. «Русское слово», М., 1913. № 212, 13 сентября, под заглавием «На камнях».

Могильная плита. — «Иоанн Рыдалец», 1913. На экземпляре четвертого тома Собрания сочинений (ГБЛ) к этому стихотворению Бунин сделал приписку: «Не придется! 25. VIII. 48. Париж». Н. П. Огарев (1813—1877) — известный русский поэт.

После обеда. — «ИоаннРыдалец», 1913. «Дым» — роман И. С. Тургенева.

Господь скорбящий. — Газ. «Русскоеслово», М., 1914, № 80. 6 апреля.

Иаков. — Газ. «Русское слово», М., 1914, № 80. 6 апреля. Харран — город в Месопотамии.

Магомет и Сафия. — Журн. «Современный мир», СПб., 1914, № 12, декабрь. Сафия — см. примеч. к стих. «Гробница Са- фии».

«Плакала ночью вдов а...» — Газ. «Русское слово», М., 1914, № 80, 6 апреля, под заглавием «Плач ночью».

Тора. — Журн. «Отечество», Пг., 1915, № 5—6. Написано на библейский сюжет о пророке Моисее, которому на горе Синай Бог дал скрижали — две каменные доски с начертанными на них «святыми письменами» — десятью заповедями. Тора — древнееврейское название первой части Библии, так называемого Пятикнижья. Светильник Седьми — светильник Моисея с семью лампадами. Стиль — здесь: палочка для письма.

Новый Завет. — Газ. «Русское слово», М., 1914. № 80, 6 апреля, под заглавием «На пути из Египта». Свободная обработка евангельской легенды. Мария с младенцем и мужем Иосифом могли возвратиться из Египта только после смерти жестокого царя Иудеи Ирода, при владычестве которого Иисусу угрожала смерть.

Перстень. — Альманах «Творчество», кн. 2. М. — Пг., 1918.

Слово. — Журн. «Летопись», Пг., 1915, № 1, декабрь. Это стихотворение было злободневно; Бунин, размышляя о современной ему модернистской литературе, говорил в 1913 г.: «...испорчен русский язык... утеряно чутье к ритму и органическим особенностям русской прозаической речи, опошлен или доведен до пошлейшей легкости... стих» (Полное собрание сочинений, т. 6, с. 317).

«П росыпаюсь в полумрак е...» — Газ. «Руль», Берлин, 1920, № 34, 25 декабря.

Святой Евстафий. — «Роза Иерихона», 1924. Стихотворение — на сюжет народной легенды.

Поэту. — Журн. «Летопись», Пг., 1915, № 1. декабрь.

«Взойди, о Ночь, на горний свой престол...» — Газ. «Русское слово», М., 1915, № 296, 25 декабря, под заглавием «К ночи».

Невеста. — «Ежемесячныйжурнал»,Пг., 1916, .№ 1, январь.

«Роса, при бледно-розовом огн е...» — Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

Цейлон. — Журн. «Вестник Европы», Пг., 1915, № 12, декабрь, под заглавием «Гора Алагалла».

Белый цвет. — Газ. «Русское слово», М., 1913, № 296, 25 декабря.

Одиночество. — Журн.«Современныймир», Пг., 1916,№9, сентябрь, под заглавием «Бонна».

«К вечеру море шумней и мутне й...» — Журн. «Современный мир», Пг., 1916, №9, сентябрь, под заглавием «Дача на севере».

Война. — Газ. «Биржевые ведомости», утр. вып., Пг., 1915, № 15290, 25 декабря, под заглавием «Прокаженный».

Засуха в раю. — Журн. «Летопись», Пг., 1916,№ 1, январь.

«У нубийских черных хижи н...» — Журн. «Северные записки», Пг., 1915, .№ 11—12, ноябрь — декабрь, под заглавием «За Ассуаном».

«В жарком золоте заката Пирамид ы...» — Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 9, сентябрь, под заглавием «На крыше отеля у Пирамид». Хедив (перс. — господин, государь) — титул правителей Египта в 1867—1914 гг. Хуфу (Хеопс) — египетский фараон XXVII в. до н. э. Пирамида Хеопса в Гизе — крупнейшая в Египте.

«Что ты мутный, светел-меся ц...» — Журн.«Северные записки», Пг., 1915, № 11—12, ноябрь — декабрь.

Казнь. — Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Шестикрылый. — Журн. «Летопись», 11г., 1915, № 1, декабрь. О стихах, напечатанных в «Летописи», И. С. Шмелев писал Бунину 1 марта 1916 г.: «Чудесно, глубоко, тонко. Лучше я и сказать не могу. Я их выучил наизусть. Я ношу их в себе. Чудесно! Ведь в «Шестикрылом» вся русская история, облик жизни. Это шедевры, дорогой, вы это знаете сами, но и я хочу, чтобы и вы знали, что я чувствую это. И «Слово» и «Поэту». Это лучшее, что было последнее время для меня...» (ЦГАЛИ).

Парус (стр. 296). — Журн. «Вестник Европы», Пг., 1915, № 12, декабрь.

Бегство в Египет. — Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 9, сентябрь. Ирод — царь Иудеи, о жестокости которого сохранились легенды. Согласно Библии, когда волхвы сказали Ироду, что в

Вифлееме родился истинный царь иудейский, Иисус, Ирод велел убить в городе и его окрестностях всех младенцев мужского пола до двухлетнего возраста. Иосиф и Мария, получив весть от Ангела о намерениях Ирода, бежали с младенцем в Египет, и вернулись они в Назарет только после смерти Ирода.

Сказка о козе. — Журн. «Жар-птица», Берлин, 1921, № 2.

Святитель. — Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 2, февраль.

Зазимок. — Альманах «Отзвуки жизни», III, 1916.

«П устыня в тусклом, жарком свет е...» — Сб. «Отчизна», кн. 1, Симферополь, 1919.

Аленушка. — Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 1.

Ириса. — Журн. «Новая жизнь», М., 1915, декабрь, под заглавием «Дедушкины стихи».

Скоморохи. — Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 1, январь.

Малайская песня. — Журн. «Северные записки», Пг., 1916. № 2, февраль.

«В столетием мраке черной ел и...» — Печатается по тексту ЛЯ, кн. 1, с. 196—197.

Святогор и Илья. — Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 4, апрель.

Святой Прокопи й. — Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 3, март. Эти стихи, по словам Бунина, — «жесточайшая, сугубо русская страница из жизни святого Прокопия» — были включены им в «Жизнь Арсеньева». Зачеркнуты автором при подготовке текста для нового издания.

Сон епископа Игнатия Ростовского. — Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «Сон епископа»; «Ежемесячный журнал», Пг., 1916, № 9—10, сентябрь— октябрь.

Матфей Прозорливый. — Жури. «Современный мир», Пг., 1916, № 11, ноябрь.

Князь В се с л а в. — Журн. «Летопись», Пг., 1916, №3, март. Князь Всеслав Брячиславич — князь Полоцкий (XI в.). В 1067 г. киевский князь Изяслав Ярославич заманил его в Киев и заточил в темнице. В 1068 г. киевляне, недовольные Изяславом Ярославичем, провозгласили своим князем Всеслава Бря-числавича. Он княжил семь месяцев и вынужден был бежать в Полоцк, так как прежний киевский князь, Изяслав, предпринял на него поход при поддержке поляков. Стол княжеский — в Древней Руси территория, которая управлялась князем. София — Софийский собор в Киеве. О князе Всеславе Бунин пишет также в «Жизни Арсеньева».

«Мне вечор, младой, скучен терем был...» — Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 4, апрель, под заглавием «Песня».

«Ты, светлая ночь, полнолунная выс ь!..» — «Русская газета», Париж, 1924, № 51, 22 июня.

Богом разлученные. — Журн,«Северныезаписки»,Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «Чернец».

Кадильница. — Сб. «В помощь пленным русским воинам». М., 1916.

«Когда-то над тяжелой барко й...» — Сб. «Господин из Сан-Франциско», 1916, под заглавием «Пора».

Дурман. —Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 8. август. Печатается по кн. «Избранные стихи», 1929. В. Н. Муромцева-Бунина рассказывает, что стихи «Дурман» отчасти автобиографичны, в них отразились воспоминания детства: Бунин и сестра Маша много времени «проводили летом... с пастушатами, которые научили их есть всякие травы, буйно росшие за огородом, за кухней, за варком. Но однажды они чуть не поплатились жизнью. Один из пастушат предложил им попробовать белены. Родителей не было дома, но их решительная няня, узнав об этом, стала отпаивать детей парным молоком, чем и спасла их».

Сон. — Журн. «Летопись». Пг., 1916, № 8, август.

Ц и р ц е я. — Сб. «Господин из Сан-Франциско», 1916. Цирцея, или Кирка — в греческой мифологии коварная волшебница с острова Эя (у берегов Италии), на который, как рассказывается в «Одиссее» Гомера (песнь 10), попал во время своих странствий Одиссей (Улисс), проживший у Цирцеи год. В иносказательном смысле Цирцея — красавица.

«На Альпы к сумеркам нисходят облака...» — Сб. «Отчизна», кн. 1, Симферополь, 1919.

У гробницы Виргилия. — Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 5, май, под заглавием «У гробницы Виргилия, весной». Виргилий (Вергилий) Марон Публий (70—19 гг. до н. э.) — великий римский поэт. Сб. «Буколики» («Пастушеские песни»), дидактическая поэма «Георгики» («Поэма о земледелии»). Героический эпос «Энеида» о странствиях троянца Энея — вершина римской классической поэзии. Эпикурейские и идиллические мотивы сочетаются с политическими проблемами. Идеализируется Римская империя.

«Синие обои полинял и...» — Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «В пустом доме».

«На помории далеком...» — Альманах «Творчество», кн. 2. М. — Пг., 1918, под заглавием «Песня».

«Там не светит солнце, не бывает ноч и...» — Однодневная газета «Труд вновь даст тебе жизнь и счастье», М., 1916, 10 мая, под заглавием «Песня».

«Лиман песком от моря отделе н...»— Сб. «Весенний салон поэтов». М., 1918, под заглавием «Даль».

Зеркало. — Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 8, август.

Мулы. — Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 7, июль.

Сирокко. — Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Псалтирь. — Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 6, июнь. В автографе (ЦГАЛИ) к заглавию стихотворения Бунин приписал: «Известие о смерти Саши Резвой». Ее инициалы — «С. Р.». Саша Резвая — родственница соседей-помещиков по имению Буниных в Очерках — Рышковых. Бунин-гимназист был влюблен в нее.

Миньона. — Газ. «Власть народа», М., 1917, № 195, 25 декабря. Миньона — героиня романа Гете «Годы ученья Вильгельма Мейстера».

В горах. — Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «В Апеннинах».

Людмила. — Журн. «Вестник Европы», Пг., 1916. № 3, март.

«Стена горы — до небосвода...» — Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

Индийский океан. — Газ.«Киевскаямысль», 1916,№358, 25 декабря.

Колизей. — Журн. «Современный мир». Пг., 1916, № 10, октябрь.

Стой, солнце! — Альманах «Творчество», кн. 2. М. — Пг., 1918. Печатается по тексту книги «Роза Иерихона», 1924. Иисус Навин — согласно Библии, слуга и сподвижник Моисея, остановил солнце своим возгласом: «Стой, солнце!» — чтобы продлить день во время одного из сражений.

«Солнце полночное, тени лиловы е...» — Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «За Соловками», с эпиграфом: «Солнца полуночи тени лиловые... Слу- чевский».

Молодо с ть. — Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Уездное. — Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «Колотушка».

В орде. — Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «Орда», с цензурными сокращениями строк 18—20, 25.

Цейлон. — Газ. «Звено», Париж, 1923, № 47. 24 декабря, под заглавием «Приморский путь».

Отл и в. — Журн. «Вестник Европы», Пг., 1916,№ 10, октябрь.

Богиня. — Журн. «Вестник Европы», Пг., 1916, № 10, октябрь.

В цирке. — Газ. «Приазовский край», Ростов-на-Дону, 1916, № 340, 25 декабря. Печатается по кн. «Роза Иерихона», 1924.

Спутница. — Журн. «Жизнь», Одесса, 1918, № 5, июнь. Печатается по кн.: «Роза Иерихона», 1924.

Святилище. — Журн. «Вестник Европы», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «Будда почивающий». Ступа — в индийской архитектуре буддийское мемориальное сооружение, хранилище реликвий. Бихара — буддийский монастырь или искусственная пещера — жилище для монахов. Сингалесы (правильнее сингалы) — одна из коренных народностей Цейлона.

Феска. — Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января.

Вечерний жук. — «Ежемесячныйжурнал»,Пг., 1916,№9— 10, сентябрь—октябрь.

«Рыжими иголками...» — В сб. «Господин из Сан- Франциско», 1916, под заглавием «Песенка».

Дочь. — Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. 21. Датируется по автографу (ЦГАЛИ). Печатается но кн.; «Избранные стихи». 1929, с рукописной правкой Бунина.

Кончина святителя. — «Ежемесячный журнал», Пг., 1916, № 9—10, сентябрь—октябрь, под заглавием «Кончина».

«Льет без конца. В лесу тума н...» — Журн. «Иллюстрированная Россия», Париж, 1924, № 3, вместе со стихотворением «Море, степь и южный август, ослепительный и жаркий...», под общим заглавием «Далекое». Датируется по автографу (ЦГАЛИ).

Руслан. — «Ежемесячный журнал», Пг., 1916, № 9—10, сентябрь—октябрь.

«Край без истори и... Все лес да лес, болот а...» — «Ежемесячный журнал», Пг., 1916, №9—10, сентябрь—октябрь, под заглавием «Без истории». Бортники — пчельники, «у кого есть лесное пчеловодство, борти на деревьях» (Вл. Даль).

Плоты. —Газ. «Одесский листок», 1919, 27 октября.

«Он видел смоль ее воло с...» — Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, 13 октября.

«Полночный звон степной пустын и...» — Сб. «Отчизна», кн. 1, Симферополь, 1919.

Дедушка в молодости. — Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь. Окарина — духовой глиняный или фарфоровый итальянский народный музыкальный инструмент, звуком напоминающий флейту.

Игроки. — «Господин из Сан-Франциско», 1916.

Конь Афины-Паллады. — «Господин из Сан-Франциско», 1916. Конь Афины-Паллады — по греческому преданию, огромный деревянный конь, в котором спрятались греческие воины, осаждавшие Трою. Троянцы, поверив, что это дар богине Афине, ввезли его в Трою (Илион), несмотря на предупреждение прорицательницы Кассандры. Выйдя из чрева коня, греки впустили в Илион свое войско. И Одиссей «победил, подкрепленный великой Палла- дой» («Одиссея», VIII, 520). Слова; «Горе тебе, Илион! Многолюдный, могучий, великий» — из «Апокалипсиса».

«Архистратиг средневековы й...» — «Господин из Сан-Франциско», 1916, под заглавием «Фреска». Бунин послал это стихотворение в 1916 г. в журнал «Летопись», но напечатано оно не было, как сообщал журнал, «по не зависящим от редакции обстоятельствам», то есть из-за запрещения цензурой («Летопись», 1916, № 9, сентябрь). Архистратиг — военачальник, главный воевода; здесь — Архангел Михаил.

Канун. — Журн. «Русская мысль», Прага— Берлин, 1923, кн. 6—8, без заглавия.

Последний шмель. — Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 10, октябрь.

«В норе, домами сдавленно й...» — Газ. «Одесские новости», 1919, № 10884, 7 января (25 декабря), под заглавием «Мадонна».

«Вот он снова, этот белы й...» — Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января, под заглавием «Снова». Печатается по тексту сборника «Роза Иерихона», 1924.

Благовестие о рождении Исаака. — Газ. «Киевская мысль», 1916, № 358, 25 декабря, под заглавием «Благовестие».

«Настанет день — исчезну я...» — Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «Без меня».

Памяти друга. — «Господин из Сан-Франциско», 1916. Стихотворение написано при известии о самоубийстве друга Бунина, художника В. П. Куровского (1869—1915).

На Невском. — Журн.«Современныймир»,Пг., 1916,№10, октябрь.

«Тихой ночью поздний месяц выше л...» — Альманах «Творчество», кн. 2. М. — Пг., 1918, под заглавием «Глупое горе».

Помпея. — Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Калабрийский пастух. — Журн.«Северныезаписки», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Компас. — Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь.

«Покрывало море свитками...» — Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 9, сентябрь, под заглавием «Близ Биаррица, зимой».

Аркадия. — Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь.

Капри. — Журн. «Северные записки», Пг., 1916, № 10, октябрь, под заглавием «Цветы».

«Едем бором, черными лесами...» — Газ. «Понедельник «Народного слова», М., 1918, № 1, 15 апреля, под заглавием «Из цикла «Русь».

Первый соловей. — Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 19, 14/27 сентября.

Среди звезд. — Журн.«Северныезаписки»,Пг., 1916,№ 10, октябрь.

«Бывает море белое, молочно е...» — «Митина любовь», 1925.

Падучая звезда. — «Митина любовь», 1925, без заглавия.

«Море, степь и южный август, ослепительный и жаркий...» — Печатается по кн. «Митина любовь», 1925.

Поэтесса. — Журн. «Жизнь», Одесса, 1918, № 7, июль. Печатается по кн. «Митина любовь», 1925.

Заклинани е. — Журн. «Современный мир», Пг.. 1916, № 2, февраль. Печатается по кн. «Господин из Сан-Франциско», 1920.

Молодой король. — Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 2, февраль.

Кобылица. — Газ. «Возрождение», Париж. 1925, №151,31 октября. Печатается по кн. «Митина любовь», 1925.

На исходе. — «Господин из Сан-Франциско». 1916. Печатается по кн. «Господин из Сан-Франциско», 1920.

Гаданье. — «Русская газета», Париж, 1924, № 199, 14 декабря. Печатается по кн. «Митина любовь», 1925.

Эллада. — Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 7, июль. Печатается по кн. «Митина любовь», 1925.

Рабыня. — Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 51, 20 октября. Печатается по кн. «Митина любовь», 1925.

Старая яблоня. — Кн. «Митина любовь», 1925.

Грот. — Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января, под заглавием «Каприйский грот».

Голубь. — «Русская газета», Париж, 1924, № 75, 22 июля. Печатается по кн. «Митина любовь», 1925.

Семнадцатый год. — Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 98, 13/26 декабря, под заглавием «Пожары».

Укоры. — Журн. «Огоньки», Одесса, 1918, 22 декабря (1919, № 1—34, 4 января), с пометой «Из цикла «Русь».

Змея. — Журн. «Сполохи», Берлин, 1922, № 5.

«Вот знакомый погост у цветной Средиземн ой волны...» — Газ. «Общее дело», Париж. 1921 .№ 203, 3 февраля, с пометой «Итальянские строки».

«Как много звезд на тусклой синев е!..» — Сб. «Эпоха», кн. 1. М., 1918, под заглавием «Август».

«Вид на залив из садика таверн ы...» — Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

«Роняя снег, проходят туч и...» — Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

Луна. — Сб. «Эпоха», кн. 1. М., 1918, без заглавия.

«У ворот Сиона, над Кедроном...» — Газ.«Нашвек», Пг., 1918, № 89, 4 мая. Печатается по кн. «Роза Иерихона», 1924. Бунин писал в дневнике 10 марта 1918 г.: «...я этого прокаженного не выдумал, — я действительно видел однажды в Иерусалиме, под Восточной стеной, — на мусоре, «нагноище»,— нищего в ужасающих лохмотьях... Жевал зерна белены и блаженно ухмылялся».

Эпитафия. — Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 33, 29 сентября.

Воспоминание. — Газ. «Южноеслово».Одесса. 1919,№39, 6 октября, без заглавия.

Волны. — Газ. «Южное слово», Одесса, 1919. № 51, 20 октября. Печатается по кн. «Избранные стихи», 1929.

Ландыш. — Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 19, 14/27 сентября. Печатается по кн. «Роза Иерихона», 1924.

Свет незакатный. — Сб. «Эпоха», кн. 1. М., 1918, под заглавием «Могила».

«О радость красок! Снова, снов а...» — Журн. «Сполохи», Берлин, 1922, № 5, под заглавием «Листопад».

«Стали дымом, стали выше...» — Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

«Ранний, чуть видный рассве т...» — Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 19, 14/27 сентября, под заглавием «Рассвет».

«Смятенье, крик и визг рыбалок...» — Сб. «Отчизна», кн. 1, Симферополь, 1919. Бунин писал в дневнике 10 марта 1918г.: «...проезжая по деревне, я увидал на улице толпу баб, — они махали руками, наскакивали друг на друга, что-то друг у друга вырывали и визжали, вопили на все лады. И мне почему-то представилась неаполитанская гавань, какой-то пароход и туча рыбалок (чаек), с визгом и криком вырывающих друг у друга под его бортом кухонные отбросы... Придя домой, я записал: «Смятенье, крик и визг рыбалок...»

«М ы рядом шли, но на мен я...» — Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 19, 14/27 сентября.

«Белые круглятся облак а...» — Газ. «Общее дело», Париж, 1921, № 203, 3 февраля, с пометой «Итальянские строки».

«М ы сели у печки в прихоже й...» — Газ. «Руль», Берлин, 1920, № 34, 25 декабря, с эпиграфом: «В лесной и глухой стороне... А. Фет».

«Сорвался вихрь, промчал из края в край...» — Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

«Осенний день. Степь, балка и корыто...» — Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

«Щеглы, их звон, стеклянный, неживо й...» — Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XXI, под заглавием «3 октября 1917 года».

«Этой краткой жизни вечным измененьем...» — Газ. «Общее дело», Париж, 1920, № 100, 23 октября. Печатается по кн. «Избранные стихи», 1929, с рукописной правкой Бунина.

«Как в апреле по ночам в алле е...» — Газ. «Общее дело», Париж, 1920, № 100, 23 октября.

«Звезда дрожит среди вселенно й...» — Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919. В Собрании сочинений на полях рукой Бунина написано: «Последний день в Васильевском».

Восход луны. — Газ. «Руль», Берлин, 1924, № 1084, 29 июня. Печатается по кн. «Митина любовь», 1925.

«В пустом, сквозном чертоге сада...» — «Митина любовь», 1925. Печатается по тексту этого издания.

1918 - 1952

«В дачном кресле, ночью, на балкон е...» — Журн. «Родная земля». Киев, 1918, № 1, сентябрь—октябрь.

«И цветы, и шмели, и трава, и колосья...» — Журн. «Родная земля», Киев, 1918, № 1, сентябрь—октябрь. Стихотворение — шедевр лирической поэзии.

«Древняя обитель супротив лун ы...» — Сб. «Отчизна», кн. 1. Симферополь, 1919.

«На даче тихо, ночь темн а...» — Газ. «Возрождение», М., 1918, № 12, 16 июня.

«Огонь, качаемый волно й...» — Газ. «Общее дело», Париж, 1920, № 143, 5 декабря. Печатается по кн. «Роза Иерихона», 1924.

Михаил. — Газ. «Приазовский край», 1919, № 1, 1 января, под заглавием «Архангел». Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 26, 22 сентября (5 октября).

Потерянный рай. — Газ.«Южноеслово»,Одесса, 1919,№ 26, 22 сентября (5 октября).

Канарейка. — Газ. «Общее дело», Париж, 1921, № 304, 16 мая. Печатается по кн. «Роза Иерихона», 1924.

Русская сказка. — «Роза Иерихона», 1924, под заглавием «На острове Буяне».

«У птицы есть гнездо, у зверя есть нора...» — «Роза Иерихона», 1924. Сюжет этого стихотворения основан на библейском предании. Иисус Христос сказал: «Лисицы имеют норы, и птицы небесные — гнезда; а Сын Человеческий не имеет, где приклонить голову» (Евангелие от Луки, IX, 58).

Радуга. — «Роза Иерихона», 1924. Печатается по этому тексту. Морфей. — Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн.

без заглавия.

Сириус. — Альманах «Окно», кн. 1. Париж, 1923. «Зачем пленяет старая могил а...» — Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XX.

«В полночный час я встану и взглян у...» — Альманах «Окно», кн. 1. Париж, 1923, под заглавием «В полночный час».

«М ечты любви моей весенне й...» — Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XX.

«Все снится мне заросшая травой...» — Журн. «Русская мысль», Прага—Берлин, 1923, кн. VI—VIII.

«Печаль ресниц, сияющих и черных...» — Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XX.

Венеция. — Альманах «Окно», кн. III. Париж, 1923, без заглавия.

Вход в Иерусалим. —Альманах «Окно», кн. I. Париж, 1923. Пропятье — от пропятить, распять.

«В гелиотроповом свете молний летучи х...» — «Митина любовь», 1925.

Пантера. — Газ. «Звено», Париж, 1924, № 76, 14 июля. 1 8 8 5 год. — Альманах «Окно»; кн. III, Париж, 1923. Петух на церковном кресте. — Альманах «Медный всадник», кн. 1. Берлин, 1923.

Встреча. — Журн. «Современныезаписки», Париж, 1924,кн.

Кумания — страна древних половцев.

«Уж как на море, на море...» — «Русская газета», Париж, 1924, № 23, 18 мая. Печатается по кн. «Избранные стихи», 1929, с рукописной правкой Бунина.

«Опять холодные седые небес а...» — «Русская газета», Париж, 1924, № 199, 14 декабря.

«Одно лишь небо, светлое, ночно е...» — Журн. «Современныезаписки», Париж, 1924, кн. XXI, под заглавием «Старинные стихи». Печатается по кн. «Избранные стихи», 1929. Сарматские места— Причерноморье, откуда сарматы, объединенные кочевые племена — вытеснили в III в. до н. э. гуннов. Ранее жили на территории от р. Тобол до Волги.

Древний образ. — «Одесский листок», 1919, № 127, 25 сентября (8 октября); в другой редакции — в кн. «Митина любовь», 1925.

«Уныние и сумрачность зимы...» — «Русскаягазета», Париж, 1924, № 199, 14 декабря.

Ночная прогулка. — Газ. «Русские новости», Париж, 1946, № 84, 20 декабря, без заглавия. Печатается по кн. «Весной, в Иудее». На автографе (ЦГАЛИ) Бунин отметил, что написал это стихотворение, думая «про аббатство Торонэ, где был в 1926 году летом».

Nel mezzo del camin di nostra vita (Земную жизнь пройдя до половины (итал.). — Газ. «Русские новости», Париж, 1947, № 100, 2 мая, без заглавия. Печатается по кн. «Весной, в Иудее». Nel mezzo... строки из «Божественной комедии» Данте.

Ночь. — «Весной, в Иудее». Печатается по этому тексту.

Искушение. — «Весной, в Иудее». Печатается по этому тексту.

СТИХОТВОРЕНИЯ, НЕ ВКЛЮЧЕННЫЕ И. А. БУНИНЫМ В СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ

Бур я. — Журн. «Наблюдатель», СПб., 1895, № 6, июнь. Печатается по кн. Литературное наследство, т. 84, в двух книгах. Иван Бунин. М., Наука, 1973, кн. 1, с. 195.

«Вдали еще гремит, но тучи уж свалились...» — Журн. «Мир Божий», СПб., 1900, № 8. август, под заглавием «В лесах над Десною».

Последняя гроз а. — Журн. «Мир Божий», СПб., 1900, № 9, сентябрь.

Крещенская ночь. — Журн. «Детское чтение», М., 1901, № 1, январь. Печатается по тексту журнала «Перезвоны», Рига, 1926, №9.

В лесу. — Журн. «Детское чтение», М., 1901, № 6, июнь. Печатается по кн. «Полевые цветы», 1901.

Утро. — Журн. «Детское чтение», М., 1901, № 7, июль.

У залива. — Журн. «Детское чтение», М., 1901, № 7, июль. Печатается по кн. «Полевые цветы», 1901.

«Стояли ночи северного мая...» — «Журнал для всех», СПб., 1901, № 8, август, под заглавием «Ночью».

«В поздний час мы были с нею в поле...» — Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, № 8, август, под заглавием «Отрывок».

Надпись на могильной плите. — «Журнал для всех», СПб., 1901, №8, август.

Ручей. — Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, № 9, сентябрь, без заглавия.

«Пока я шел, я был так мал!..». — «Ежемесячные литературные приложения к журналу «Нива», СПб., 1901, № 9, сентябрь, под заглавием «На горах».

«Из тесной пропасти ущель я...» — Журн. «Мир Божий», СПб., 1901, № 11, под заглавием «Просветы».

«Ж есткой, черной листвой шелестит и трепе щет кустарни к...» — Журн. «Русская мысль», М., 1901, № 11, ноябрь, под заглавием «Метель».

Веснянка. — «Ежемесячные литературные приложения к журналу «Нива», СПб., 1901, № 12, декабрь, под заглавием «Гроза». Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.

Кедр. — «Новые стихотворения». 1902.

На монастырском кладбище. — Газ. «Курьер», М. 1902, № 2, 2 января.

Ночь. — Журн. «Русская мысль», М. 1902, № 1, январь. Мемфис — столица Египта в XXVIII—XXIII вв. до н. э.; там сохранились остатки храмов, некрополь. Вавилон — древний город в Месопотамии, на территории современного Ирака. В XIX—VI вв. до н. э. — столица Вавилонии, завоеванной позднее персами. Понт — Понт Эвксинский, древнегреческое название Черного моря («Гостеприимное море»).

Горный путь к морю. — Газ. «Курьер», М., 1902, № 103, 14 апреля.

На озере. — Журн. «Русская мысль», М., 1902, № 7, июль. Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.

Первая любовь. — «Журнал для всех», СПб., 1902, № 8, август.

Забытый фонтан. — Журн. «Русская мысль», М., 1902, № 9, сентябрь, под заглавием «Осенние дни». Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.

Бальдер. — Журн. «Мир Божий», СПб., 1906, № 7, июль. Бальдер — в скандинавской мифологии Бог Света (Солнца), сын Одина. Локи — Божество, являющееся олицетворением огня как разрушительной стихии. Он прекрасен на вид, но постоянно замышляет злое. Ходу, или Годр — слепой Бог, убивший кроткого юного

Бальдера по наущению Локи ростком омелы, поскольку ничем другим поразить его было нельзя, так как все существа и все другие вещи дали клятву не причинять вреда Бальдеру. За совершенное убийство Локи был прикован Богами к скале. Убийству Бальдера посвящена в «Эдде» сага «Песнь путника».

«Луна над шумною Курою...»—Газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 359, 27 мая. Печатается по Литературному наследству, кн. 1, с. 195.

«Луна полночная гляди т...» — Литературное наследство, кн. 1. В автографе Бунин указал: «Набросок в записной книжке».

«Весна и ночь, и трепет звезд...» — «Ежемесячный журнал», СПб., 1904, № 9.

При свече. — Журн. «Северные записки», СПб.. 1914, № 2, февраль.

Звезда Морей. — Газ. «Курьер», М., 1901, № 356, 25 декабря, под заглавием «Stella maris». Этот текст переработан автором так, что, по существу, написано новое стихотворение; напечатано: «Зарницы», сб. 1. СПб., 1908.

«Что молодость! Я часто на охот у...» — Литературное наследство, кн. 1, с. 181.

«Жгли на кострах за пап и за чертей...» — Литературное наследство, кн. 1. Печатается по автографу (Музей И. С. Тургенева в Орле).

«Идет тяжелый гул по липам...» — Литературное наследство, кн. 1. Печатается по автографу (Музей И. С. Тургенева в Орле).

Клад. — Журн. «Современный мир», СПб., 1908, № 12. В «Записях», опубликованных в газ. «Последние новости», Париж, 1932, № 4127, 10 июля, Бунин приводит слова Саади («Гюлистан»): «У всякого клада лежит стерегущий оный клад стоглавый змей». Стихотворение связано с этими словами Саади. Заключенную в них мысль высказывал и Пушкин.

Сталь. — Альманах «Вершины», кн. 1. СПб., 1909.

В арабской деревне. — Бунин, ПСС., т. 1.

«Лик прекрасный и бескровный...» — Газ. «Русское слово», М., 1915, № 296, 25 декабря, под заглавием «В аравийском море». Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1925, № 151,31 октября.

Невеста. — Журн. «Современный мир», Пг., 1915, № 12, декабрь.

Кинематограф. — Журн. «Иллюстрированная Россия», Париж, 1925, № 20, 1 июня.

Бретань. — «Литературная газета», 1960, № 66, 4 июня.

Молчание. — Газ. «Слову свобода!», 1917, 10 декабря. Позднейшая редакция, сильно измененная,— в «Русской газете», Париж, 1924, № 97. 17 августа.

По теченью. — Бунин, ПСС., т. 1.

На нубийском базаре. — Бунин, ПСС., т. 1.

Венчик. —Литературное наследство, кн. 1. Переводить (ор- ловск.) — звонить по покойникам.

«Никогда вы не воскреснете, не встанете...» — Литературное наследство, кн. 1.

«По древнему унывному распеву...» — Литературное наследство, кн. 1. Ранний вариант текста опубликован в газете «Одесский листок», 1919, № 127, 25 сентября (8 октября), под заглавием «Плащаница».

«И шли века, и стены Рая пали...» — Литературное наследство, кн. 1.

«И снова вечер, степь и четко...» — Литературное наследство, кн. 1. Печатается по автографу ЦГАЛИ. Фотокопия другого автографа: Литературное наследство, кн. 1, с. 184.

«Снег дымился в р ас крытой могил е...» — Литературное наследство, кн. 1.

Свет. — Газ. «Россия», Париж, 1927, № 6, 1 октября.

«Иконку, черную дощечк у...» — Литературное наследство, кн. 1. Ранняя редакция — газ. «Южное слово». Одесса, 1919, №98, 13/26 декабря.

«Луна и Нил. По берегу, к пещерам...»—Литературное наследство, кн. 1.

«Бледна приморская стран а...» — Литературное наследство, кн. 1. В ранней редакции, под заглавием «Разлука», — газ. «Возрождение», Париж, 1927, № 786, 28 июля.

В рощах Урвелы. — Газ.«Южноеслово»,Одесса, 1920,№9, 12 января. Роща Урвелы — согласно буддийскому мифу, священная роща, где Шакья-Муни (Будда) достиг просветленья под деревом бодхи.

О роще Урвелы идет речь также в рассказе Бунина «Город Царя Царей» и в кн. «Освобождение Толстого». Майя — понятие древней и средневековой индийской философии, имеет несколько значений; согласно наиболее распространенному из них, материальный мир иллюзорен, истинная реальность, — духовное начало. Майя также — имя матери Будды. Здесь это слово многозначно; содержит философский смысл и в то же время обозначает конкретное лицо, что соответствует многозначности образов индийской поэзии.

«Нет Колеса на свете, Господин!..». — Литературное наследство, кн. 1. Колесо, Колесница — в мифологии индоевропейских и ряда других народов астральные символы (Солнца, Большой Медведицы и др.), выражающие мысль вечного кругового движения.

Степь. — Газ. «Неделя народного слова», М., 1918, .№ 2, 22 апреля, под заглавием «Монгол»; газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 98, 13/26 декабря, под заглавием «Степь».

«Качаюсь, плескаюсь — и с шумом встаю...» — Литературное наследство, кн. 1.

«На всякой высоте прельщает Сатан а...» — Литературное наследство, кн. 1. Фавор — гора, где, согласно Библии, пребывал Христос, преодолевший в пустыне соблазны Сатаны.

«Ночь и а л ы е з а р н и ц ы...» — Журн. «Современный мир», Пг., 1916, № 9, сентябрь, под заглавием «Дачная прогулка». Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1926. № 359,27 мая.

«Ты высоко, ты в розовом свете зар и...» — Литературное наследство, кн. 1. Датируется по упоминанию о Петрограде, названном так в 1914 году.

В караване. — Литературная газета, 1960, № 66, 4 июня.

«Дует ветер, море хлеба...» — Литературное наследство, кн. 1.

Бред. — Журн. «Сполохи», Берлин, 1922, № 5.

«Ты странствуешь,ты любишь, ты счастлива...» — Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 39, 6/19 октября.

Из книги Пророка Исаи и. — Газ. «Киевская мысль», 1918, 12 ноября (30 октября). Печатается по тексту «Русской газеты», Париж, 1924, № 97, 17 августа.

«— Дай мне, бабка, зелий приворотных...» — Газ. «Южное слово», Одесса, 1919. № 25 22 сентября (5 октября).

Во полунощи. — Газ. «Одесский листок» 1919, № 127, 25 сентября; ранняя редакция — «Ежемесячный журнал», Пг., 1916, № 1. Печатается по тексту «Одесского листка». Стихотворение написано на сюжет евангельской притчи (Евангелие от Матфея, XXV, 1—13) и тропаря «Се жених грядет в полунощи...». Как верно замечено, комментарием к этому стихотворению могут быть слова Герцена: «Дева чистая называет себя невестою Христа—невестою того, которого Соломон называл «женихом церкви» (Герцен А. И. Полн. собр. соч., т. 1. М., 1954, с. 86). Достоевский писал: «На религиозном и мистическом языке под выражением «невеста Христова» всегда разумелась вообще церковь» (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч., т. 25. Л., 1983, с. 125).

«Высокий белый зал, где черная рояль...». — Газ. «Южное слово», Одесса, 1919, № 39, 6/19 октября. Печатается по газете «Возрождение», Париж, 1926, № 369, 6 июня.

Ночной путь. — Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января, под заглавием «Ночное плаванье». Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1927, № 781. 23 июля.

«Гор сиреневых кручи встаю т...» — Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января, под заглавием «Вечер».

Звезда Морей, Мария. — Бунин, ПСС., т. 8.

Изгнание. — «Отечество», Париж, 1926, 6 июня.

Газелла. — Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 9, 12 января. Мензалэ — Мензала, мелководная лагуна в дельте Нила.

«И вновь морская гладь бледн а...» — Сб. «Муза Диаспоры», Франкфурт-на-Майне, 1960.

«Что впереди? Счастливый долгий пут ь...» — Литературная газета, 1960, № 66, 4 июня.

«Звезда, воспламеняющая тверд ь...» — Газ- «Возрождение», Париж, 1926, № 355, 23 мая.

«Порыжели холмы. Зноем выжжен ы,..». — Сб. «Муза Диаспоры».Франкфурт-на-Майне, 1960.

«М аргарита прокралась в светелк у...» — Журн. «Звено», Париж, 1926, № 194. Маргарита — здесь: героиня трагедии Гете «Фауст».

«Только камни, пески, да нагие холмы...» — Журн. «Звено». Париж. 1926, № 194.

«Земной, чужой душе за кат!..». — Газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 359, 27 мая.

Отрывок. — Газ. «Возрождение», Париж, 1927, № 781. 23 июля.

Портрет. — Газ. «Возрождение», Париж, 1927, № 781. 23 июля.

«Уж ветер шарит по полю пустому...» — Сб. «Муза Диаспоры». Франкфурт-на-Майне, 1960.

«В полуденных морях, далеко от земли...» — Сб. «Муза Диаспоры». Франкфурт-на-Майне, 1960.

«Высокие нездешние цвет ы...» — Сб. «Муза Диаспоры», Франкфурт-на-Майне, 1960.

«Сохнут, жарко сохнут трав ы...» — Литературная газета, 1960, № 66, 4 июня.

«Где ты, угасшее светило?..». — Неделя, М., 1960.№ 10, 1—7 мая.

«Ночью, в темном саду, постоял вдалеке...» — Литературное наследство, кн. 1.

«Ты жила в тишине и поко е...» — Литературное наследство, кн. 1.

«Один я был в полночном мир е...» — Литературное наследство, кн. 1.

«Под окном бродила и скучала...» — Литературное наследство, кн. 1.

«И снова ночь, и снова под лун ой...» — Литературное наследство, кн. 1.

«Ночь и дождь, и в доме лишь одно...» — Литературное наследство, кн. 1.

Венки. — Журн. «Москва». 1959. №11.

ПОВЕСТИ, РАССКАЗЫ (1902-1910)

Заря всю ночь. — Журн. «Русская мысль», М., 1902, № 7, июль, под заглавием «Свиданье», с посвящением М. П. Чеховой. В коллективный сборник «Корабли» (М., Книгоиздательство «Гриф», 1907) вошел под заглавием «Счастье». Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1926, № 446, 22 августа.

У Бунина были добрые отношения с Марией Павловной Чеховой, позже он вспоминал: «... Мария Павловна пригласила меня жить у них «до возвращения Антоши». Я согласился... Жить в Аут- ской даче мне было приятно... Ездили мы с Марией Павловной на водопад Учан-Су, в Гурзуф».

«Надежд а». — Первая публикация не установлена. Первый сборник, в который он был включен. — «Рассказы», 1902. По свидетельству В. Н. Муромцевой-Буниной, из прозы за весь 1902 г. Бунин написал только «Надежду» («Жизнь Бунина», с. 150). Дату написания рассказа подтверждает и письмо писателя Н. Д. Телешову от 21 марта 1902 г.: «Относительно «Надежды»... ты ошибаешься: красивая и тонкая штука. Не морщись, это не наглость, а просто искренность» (ИМЛИ). Это был ответ на замечания, высказанные Телешовым в письме от 15 марта 1902 г.: «Нет, Ив. Ал!.. Рассказ сухощав, а не мускулист. Словно чужое письмо читаю... Просто не нравится, и все тут» (ЦГАЛИ).

Перепечатывая рассказ, Бунин вносил в текст поправки. При подготовке сборника «Перевал» из первопечатного текста рассказа была исключена фраза: «Или прав внутренний голос, который не умолкая говорит нам, что жизнь дана для жизни и что нужно только одно — непрестанно облагораживать и возвышать это «искусство для искусства»; тогда же была изменена начальная фраза рассказа: вместо «Помнишь ли ты, Леонид!» стало: «Помнишь ли ты»; из фразы «... в прошлом году, под Одессой, у моря...» были вычеркнуты слова «под Одессой».

Сны. — Сб. «Знание», кн. 1, СПб., 1904, вместе с рассказом «Золотое дно» под общим заглавием «Чернозем».

Бунин активно участвовал в горьковских сборниках «Знания». Его произведения печатались в шестнадцати книгах. Для первого сборника Бунин сначала предполагал дать, помимо стихотворений, рассказ «В хлебах» («Далекое»), но, скорее всего, не успел закончить работу над ним. 11 декабря 1903 г. он писал Горькому и Пятницкому: «...шлю Вам рассказ, но не тот, который обещал. Он меня измучил, ибо думаю, его надо написать в пять раз больше. Поэтому посылаю два очерка, связанных одним заглавием и одним настроением, — один из них тот, который я читал Вам, Алексей Максимович.— Боюсь только цензуры. Если что-нибудь нужно вычеркнуть для цензуры — сделайте это, пожалуйста, Мне так горячо хочется, чтобы это прошло!» (Нинов А. «Бунин в «Знании». — Журн. «Русская литература. Л., 1964, № 1).

Появление в «Черноземе» новых для Бунина тем и образов, естественно, привлекло внимание критики прежде всего.

А. Амфитеатров под псевдонимом Аббадонна писал: «...г. Бунин — художник эскизный и лаконичный. Предвзятость и преднамеренность ему чужды. Он — очень художник... Если его образы принимают публицистическое значение, то не по замыслу, а лишь потому, что необычайная правдивость умелого воплощения делает их неопровержимо типическими» (газ. «Русь», СПб., 1904, № 149, 12 мая).

Подготавливая «Сны» незадолго перед смертью для сборника «Петлистые уши», Бунин закончил его припиской: «Рассказ «Сны» написан мною в конце 1903 года — полвека тому назад! — сдан был наспех в первый сборник «Знание» — и напечатан в нем без моей корректуры... чем и объясняются многие погрешности этого рассказа в его первой редакции (ныне мною устраненные)... Однако вот что писал о нем Чехов в письме к Амфитеатрову 13 апреля 1904 года... «Сегодня читал «Сборник изд. «Знания»... прочел там и великолепный рассказ Бунина. Это в самом деле превосходный рассказ, есть места просто на удивление, и я рекомендую его вашему вниманию».

Бунин не совсем точно цитирует Чехова, писавшего: «...и великолепный рассказ Бунина «Чернозем» (Чехов А. П. Собр. соч., т. 12, М., 1964, с. 534). Таким образом, Чехов давал оценку двум рассказам, Бунин же относит ее только к рассказу «Сны». Возможно, что именно похвала Чехова, мнением которого Бунин чрезвычайно дорожил, побудила писателя включить этот сравнительно ранний рассказ в свой последний сборник, состоящий только из произведений 1910—1930-х годов.

Золотое дно. — Сб. «Знание», кн. 1, СПб., 1904, вместе с рассказом «Сны» под общим названием «Чернозем». По рассказу было дано название сборнику, который вышел двумя изданиями в Книгоиздательстве писателей в Москве в 1913 и 1914 гг.

Далекое. — Журн. «Правда», М., 1904, № 3, март, под заглавием «В хлебах».

Цифры. — Сб. «Новое слово», кн. 1. М., 1907. М. П. Чехов в письме от 15 июня 1907 г. писал Бунину: «Вы написали очаровательный рассказ. Я прочел в «Новом слове» Ваши «Цифры» и все время нахожусь под их впечатлением... это одно из лучших произведений последнего времени» (ЦГАЛИ). Понравился рассказ и Н. Д. Телешову, что видно из письма к нему И. А. Бунина от 7 июля 1907 г.: «Спасибо, что хвалишь «Цифры» (ИМЛИ).

У истока дней. — Альманах «Шиповник», кн. 2, СПб., 1907. После существенных исправлений и сокращений Буниннапечатал рассказ в газете «Последние новости», Париж, 1929, № 3203, 29 декабря, под заглавием «Зеркало» и с подзаголовком: «Из давних набросков «Жизни Арсеньева».

Белая лошадь. — Альманах «Шиповник», кн. 3, СПб.,

под заглавием «Астма». В эмиграции Бунин после переработки и серьезного сокращения напечатал первую часть рассказа в газете «Возрождение», Париж, 1927, № 639, 3 марта, под заглавием «Белая лошадь», с подзаголовком: «Рассказ»; вторую часть — в газете «Последние новости», Париж, 1929, № 3122, 9 октября, снова под заглавием «Белая лошадь», но с подзаголовком: «Из повести». Печатается по двум последним публикациям.

Маленький роман. — Журн. «Северное сияние», СПб.,

№ 5, март, под заглавием «Старая песня», с подзаголовком: «Рассказы». Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1926, №478, 23 сентября.

Птицы небесные. — Сб. «Знание», кн. 27, СПб., 1909, под заглавием «Беден бес». Печатается по тексту газеты «Возрождение», Париж, 1927, № 599, 22 января. Рукопись рассказа была отправлена Буниным одновременно Горькому и в редакцию «Знания». 22 сентября 1909 г. он писал заведующему конторой издательства С. П. Боголюбову: «Посылаю одновременно на Капри и Вам 8 стихотворений и рассказ (около 23 тысяч букв) для сборника, где идет «Лето» (Нинов А. Бунин в «Знании». — Журн. «Русская литература». Л., 1964, № 1).

Подторжь е. — Журн. «Звено», Париж, 1925, №6,9 февраля, с примечанием: «Неиспользованный отрывок из «Деревни». Печатается по тексту: Бунин И. А. Собр. соч., т. 2. Берлин, изд-во «Петрополис», 1934. Подторжье — последние дни перед открытием ярмарки.

Деревня —Журнал «Современный мир», СПб. 1910, №№ 3 (март), 10—11 (октябрь, ноябрь) с подзаголовком: «Повесть».

Опубликовав первую часть «Деревни» в мартовской книге «Современного мира», Бунин предполагал дать следующие части в апреле и мае. Однако продолжение в этих номерах не появилось.

В четвертом, апрельском номере журнала редакция сообщала читателям: «По желанию автора печатание повести И. А. Бунина «Деревня» переносится на осень».

Однако работа над повестью не прекращалась.

Бунин горячо увлечен новым замыслом, порою не щадит себя. Об этом исключительном творческом напряжении рассказал он в письме к своему, в то время близкому другу — А. М. Горькому: «...писал часов по пятнадцать в сутки, боясь оторваться даже на минуту, боясь, что вдруг потухнет во мне электрическая лампочка и сразу возьмёт надо мной полную силу тоска, которой я не давал ходу только работой.

...Повесть я кончил...»

«Наш журнал» сообщал 19 сентября (1910, № 3): «На днях Иван Алексеевич в кругу своих близких друзей прочел вторую часть «Деревни». Повесть произвела на слушателей сильное впечатление. Несомненно, это новый богатый вклад в сокровищницу русской литературы».

Вдумчивым, прозорливым критиком предстал и А. М. Горький, выделив главный мотив нового произведения Бунина: «Дорог мне этот скромно скрытый, заглушённый стон о родной земле, дорога благородная скорбь, мучительный страх за неё — и всё это — ново. Так еще не писали».

Хорошо известны слова благодарности, с которыми Бунин обратился к Горькому, после того, как повесть «Деревня» вышла в свет: «Если напишу после «Деревни» еще что-нибудь путное, то буду я обязан этим Вам, Алексей Максимович. Вы и представить себе не можете, до чего ценны для меня Ваши слова, какой живой водой брызнули Вы на меня!» («Горьковские чтения», М., 1961, стр. 56).

Стр. 280. Шибай — перекупщик, барышник, кулак.

Стр. 284. Отёк — сапожный товар из телячьей кожи.

Стр. 285. Барышник — мелкий торговец, промышляющий покупкою дешевых, нередко краденых вещей и перепродажей их.

Стр. 286. Подрукавный хлеб — хлеб из второсортной муки, идущий на мельнице из-под рукава.

Стр. 290. Полировать — натирая, придавать блестящий, гладкий вид чему-нибудь.

Стр. 295. Шорник — мастер по изготовлению конской сбруи, ременной упряжи.

Стр. 307. Серник — спички.

Стр. 307. Поддевка — полукафтан или безрукавый кафтанчик.

Стр. 308. Коник — прилавок у дверей или койка хозяина.

Стр. 309. ...отец наш, воин смелый, Сулейман-пашу разбил... — Генерал Гурко Осип Владимирович (1828 — 1901) в 1878 году разгромил под Филиппополем турецкого генерала Сулеймаи-пашу.

Стр. 313. Чекмень — крестьянский кафтан.

Стр. 313. Скуфья — комнатная шапочка.

Стр. 315. Жан Поль — псевдоним немецкого писателя Иоганна Пауля Фридриха Рихтера (1763 — 1825).

Стр. 335. Муромцев Сергей Андреевич (1850— 1910) — один из лидеров кадетов, деятельный участник либерально-оппозиционного движения, председатель Первой государственной думы. Дядя В. Н. Муромцевой-Буниной.

Стр. 337. Дурново Петр Николаевич (1844 — 1915) — политический деятель, с октября 1905 года — министр внутренних дел, жестоко расправлявшийся с участниками революции 1905 — 1907 годов.

Стр. 337. Витте Сергей Юльевич (1849— 1915) — русский политический деятель, возглавлявший в 1905 году правительство и организовавший подавление в России революции 1905 — 1907 гг.

Стр. 339. Макаров Степан Осипович (1848 — 1904) — флотоводец, командующий Тихоокеанским флотом, погиб, находясь на борту броненосца «Петропавловск», подорвавшегося на японской мине.

Стр. 357. Падрина — подстилка под стог или скирд.

Стр. 364. Кузьма называл себя Дрейфусом на Чертовом острове. — Имеется в виду дело офицера французского генерального штаба А. Дрейфуса, осужденного в 1894 году на пожизненную каторгу по ложному обвинению в шпионаже на Чертов остров близ Гвианы.

РАССКАЗЫ, НЕ ВКЛЮЧЕННЫЕ И. А. БУНИНЫМ В СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ

Песня жаворонка. — Литературное наследство, кн. 1, с. 133—135. Этот набросок является одним из самых ранних прозаических опытов Бунина, которому автор не дал названия и нигде не печатал его.

День задень. Старая история. — Газ. «Орловский вестник», 1889, № 156, 22 ноября, за подписью: Ив. Бунин. «Шумна Марица окровавленна....» — первые строки национального гимна Болгарии.

Первая любовь. — Газ. «Орловский вестник», 1890, № 26 и 27, 13 и 14 июля.

«Ш аман» и Мотька. Очерк. — Газ. «Орловский вестник», 1890, № 151 и 152, 26 и 27 июня, под названием «Шаман» и Мотька». Очерк И. А. Чубарова.

В Государственном музее И. С. Тургенева (г. Орел) хранится сброшюрованный оттиск, в котором псевдоним стоит рядом с подлинным именем автора, а заглавие расширено: «И. А. Бунин (Чу- баров). Обломки дворянства. Очерки. I. «Шаман» и Мотька». Судя по этому названию, у Бунина был замысел создать цикл очерков об уходящем дворянстве (см. Литературное наследство, кн. 2, с. 154,172).

Фамилия Чубаров взята Буниным у матери, в девичестве Л. А. Чубаровой.

Прототипом «Шамана» послужила Бунину родная тетка по отцу Варвара Николаевна, которая жила в своем имении Каменка Елецкого уезда Орловской губернии.

Федосевна. — Газ. «Орловский вестник», 1891, № 47, 17 февраля, под заглавием «Дементевна». В 1899 г. вошел в сборник «Три рассказа», изданный в Харькове.

Мелкопоместные. Из жизни елецких помещиков. Очерки. — Газ. «Орловский вестник», 1891. № 285, 317, 326, 331, 335, 340, 27 октября, 29 ноября, 8, 13, 17 и 22 декабря. Бунин писал В. В. Пащенко 5 января 1892 г.: «Юлий сказал, что общий отзыв его полтавских приятелей о моих «Мелкопоместных»—очень хороший: хоть и очень отрывочно, но в то же время местами (и даже очень часто) заметна большая наблюдательность, ум, остроумие и изобразительность... Думаю... переработать их (то есть «Мелкопоместных»), расширить и издать отдельной книжечкой... конечно, отбросив кое-что чересчур местное и личное» (ИМЛИ). Намерение свое писатель не выполнил.

Помещик Воргольский. Из очерков «Старое и новое». — Газ. «Орловский вестник». 1892, № 143—146, 3—6 июня, за подписью: И. А. Бунин. По замыслу и стилю «Помещик Воргольский» близок к очерку «Шаман» и Мотька».

По Днепру (Из письма). — Газ.«Полтавскиегубернские ведомости», 1895, № 142, 5 июля, за подписью: Ив. Бунин. В основу очерка легли впечатления от путешествия по Днепру летом 1895 г.

Кукушка. — Журн. «Всходы», СПб., 1899, № 1, январь. Печатается по тексту сборника «Стихи и рассказы» (М., 1900). При- туга — жердь, хворостина; обычно перекидывалась через стога или соломенные кровли.

«Казацким ходо м». — Журн. «Всходы», СПб., 1898, №21, ноябрь, под заглавием «На «Чайке». Рассказ автобиографичен, он создан на материале, полученном от поездок по Днепру, которые Бунин предпринимал в 1890, 1895 и 1896 гг. ...древний Канев, «место крови». — Город Канев с XIII века неоднократно подвергался нападениям Батыя, литовского князя Гедимина и др.; город играл видную роль во время войн Богдана Хмельницкого. Самийло Кишка — запорожский гетман начала XVII века, воспетый в украинских народных думах. Шах — гетман запорожских казаков, принимавший участие в борьбе с турецкими захватчиками. Иван Пидко- ва (ум. 1578) — один из руководителей борьбы молдавского и украинского народов против турецко-татарских захватчиков. Его военным подвигам Т. Шевченко посвятил поэму «Иван Пидкова».

Мелкие рассказы: В погоду, Три просьбы. — Газ. «Курьер», 1901, № 172, 24 июня, за подписью: И. Бунин. По всей вероятности, «Мелкие рассказы» были написаны в Одессе, где Бунин жил в 1898 г. «Поселившись в Одессе, Бунин подружился с писателями и художниками... со всеми был на «ты»... некоторых любил, например... маленького трогательного Эгиза, необыкновенно гостеприимного караима». Очевидно, он послужил прототипом героя Караима в рассказе «Три просьбы». Караимы — народность, проживающая в Крыму.

В Альпах. — «Журнал для всех». СПб., 1902, № 12, декабрь. Интересно отметить, что Бунин в эти годы не бывал в Альпах, но много, по его выражению, «странствовал» в горах Крыма. И скорее всего Альпами Бунин назвал Крымские горы. Альпы — горная страна в Европе; делятся на Западные (Французские), Центральные (Швейцарские) и Восточные.

Десятого сентября. — Впервые опубликовано в 1961 г. в Нью-Йорке, с указанием места и времени написания: Москва, 1903. Эта маленькая психологическая миниатюра по содержанию и стилю очень близка поздним рассказам Бунина из цикла «Темные аллеи».

Ночлег. — Газ. «Курьер».М., 1903, № 18, 16 марта, под общим заголовком «Лирические картины».

С высоты. — Журн. «Правда», СПб., 1904, № 1, январь. Печатается по тексту журнала. Я был на Ляй-Лю — в южной части Крымских гор.

СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ

А. П. Чехов и И. А. Бунин. (Дарсгвенная надпись Ивана Алексеевича своему секретарю А. В. Бахраху.) И. А. Бунин, 1910-е гг. Фото К. Фишера. Надпись: «Дорогому неизменному другу Н. Д. Телешову. Ив. Бунин». Ю. А. и И. А. Бунины. Полтава, 1891 г. М. А. Бунина — сесгра писателя. На первом форзаце.

И. А. Бунин. Орел, 1890 г. На обороте первого форзаца.

Жены писателей. В центре (стоит за столиком) В. Н. Бунина. Москва, Староконюшенный переулок, 32 (близ Арбата). Здесь долгие годы жил Ю. А. Бунин и часто бывал И. А Бунин. В. Н. Бунина, 1907 г. Елец. Торговая улица. На втором форзаце.

Ю. А. Бунин — брат писателя. На обороте второго форзаца.

И. А. Бунин с женой Муромцевой-Буниной. 1906 г. С. 4.

С. Н. Пушешникова, двоюродная сестра И. А. Бунина. 1870-е гг. Одесса. Берег Среднего фонтана. С. 8—9.

Гостиница «Метрополь» до перестройки. Фотоснимок конца XIX века. С. 18—19.

Храм Христа Спасителя. Фотоснимок 1880-х годов. С. 32—33.

Никольская улица. Фотоснимок начала XX века. С. 48—49.

Лубянская площадь. Фотоснимок начала XX века. С. 56—57.

Большая Московская гостиница на Воскресенской площади. С. 74—75.

Книги И. А. Бунина. С. 184.

Воскресенская площадь. В глубине — часовня Иверской Богоматери и Ивер- ские (Воскресенские) ворота. Сооружены в 1680 г. Снесены в 1930 г. Восстановлены в 1990-е годы. Москва, книжные лавки на Лубянке. 1910-е гг. С. 202.

А. П. Чехов. Фотография с дарственной надписью. С. 206—207.

Красные ворота (слева — Ново-Басманная, справа Садово-Черногрязс- кая ул.). Сооружены в 1753—1757 гг. (архитектор Д. В. Ухтомский). Снесены в 1928 г. С. 220—221.

А. М. Горький. Фотография с дарственной надписью. А. И. Куприн. С. 224—

225.

Часть Садового кольца.Фотоснимок 1887 года. С. 264—265.

Гостиница «Париж» на Тверской улице близ Охотного ряда. С. 290—291.

Типы московской старины. С. 302—303.

Охотный ряд. Фотоснимок конца XIX — начала XX века. С. 334—335.

Арбатская площадь. Фото начала XX века. С. 360—361.

Варварская площадь. Фотоснимок начала XX века. С. 408—409.

Здание Присутственных мест на Воскресенской площади. Фотоснимок 1880-х годов. С. 424—425.

Дом, в котором была квартира семейсгва Цакни и где жил Бунин после женитьбы на Анне Николаевне в 1898 г. Одесса. Дарственная надпись В. Я. Брюсову. С. 510.

Лубянская площадь. Фотоснимок начала XX века. С. 559.

Содержание

СТИХОТВОРЕНИЯ 1912—1917

Псковский бор 7

Два голоса 7

Пращуры 8

«Ночь зимняя мутна и холодна...» 9

Ночная змея 9

На пути из Назарета 10

В Сицилии 12

Летняя ночь 13

Белый олень 14

Алисафия 14

Потомки Пророка 16

«Шипит и не встает верблюд...» 17

Уголь 17

Судный день 18

Ноябрьская ночь 18

Завеса 18

Ритм 19

«Как дым пожара, туча шла...» 19

Гробница 20

Светляк 20

Степь 21

Холодная весна 21

Матрос 21

Святогор 22

Завет Саади 23

Дедушка 23

Мачеха 24

Отрава 24

Мушкет 25

Венеция 26

«Теплой ночью, горною тропинкой...» 30

Могильная плита 30

После обеда 31

Господь скорбящий 31

Иаков 32

Магомет и Сафия 32

«Плакала ночью вдова...» 32

Тора 33

Новый Завет 33

Перстень 34

Слово 34

«Просыпаюсь в полумраке...» 35

Святой Евстафий 35

Поэту («В глубоких колодцах вода холодна...») 36

«Взойди, о Ночь, на горний свой престол...» 37

Невеста («Я косы девичьи плела...») 37

«Роса, при бледно-розовом огне...» 37

Цейлон («В лесах кричит павлин, шумят и плещут ливни...») 38

Белый цвет 38

Одиночество («Худая компаньонка, иностранка...») 39

«К вечеру море шумней и мутней...» 39

Война 40

Засуха в раю 41

«У нубийских черных хижин...» 41

«В жарком золоте заката Пирамиды...» 42

«Что ты мутный, светел-месяц?..» 42

Казнь 43

Шестикрылый 44

Парус 44

Бегство в Египет 44

Сказка о козе 45

Святитель 46

Зазимок 46

«Пустыня в тусклом, жарком свете...» 47

Аленушка 47

Ириса 48

Скоморохи 48

Малайская песня 49

«В столетнем мраке черной ели...» 51

Святогор и Илья 51

Святой Прокопий 52

Сон епископа Игнатия Ростовского 53

Матфей Прозорливый 54

«Мне вечор, младой, скучен терем был...» 56

Князь Всеслав 56

«Ты, светлая ночь, полнолунная высь!..» 57

Богом разлученные 57

Кадильница 58

«Когда-то, над тяжелой баркой...» 58

Дурман 59

Сон («По снежной поляне...») 59

Цирцея 60

У гробницы Виргилия 61

«Синие обои полиняли...» 61

«На Альпы к сумеркам нисходят облака...» 62

«На помории далеком...» 62

«Там не светит солнце, не бывает ночи...» 62

«Лиман песком от моря отделен...» 63

Зеркало 64

Мулы 64

Сирокко 65

Псалтирь 65

Миньона 66

В горах («Поэзия темна, в словах не выразима...») 66

Людмила 67

«Стена горы —до небосвода...» 67

Индийский океан 68

Колизей 68

Стой, солнце! 69

«Солнце полночное, тени лиловые...» 69

Молодость 69

Уездное 70

В орде 70

Цейлон («Окраина земли...») 71

Отлив 73

Богиня 74

В цирке 75

Спутница 75

Святилище 76

Феска 77

Вечерний жук 77

«Рыжими иголками...» 78

Дочь 79

Кончина святителя 79

«Льет без конца. В лесу туман...» 80

Руслан 81

«Край без истории. Все лес да лес, болота...» 81

Плоты 82

«Он видел смоль ее волос...» 82

«Полночный звон степной пустыни...» 83

Дедушка в молодости 83

Игроки 84

«Конь Афины-Паллады...» 86

«Архистратиг средневековый...» 86

Канун 87

Последний шмель 88

«В норе, домами сдавленной...» 88

«Вот он снова, этот белый...» 89

Благовестив о рождении Исаака 90

«Настанет день — исчезну я...» 90

Памяти друга 91

На Невском 92

«Тихой ночью поздний месяц вышел...» 92

Помпея 93

Калабрийский пастух 93

Компас 94

«Покрывало море свитками...» 94

Аркадия 95

Капри 95

«Едем бором, черными лесами...» 96

Первый соловей 97

Среди звезд 97

«Бывает море белое, молочное...» 98

Падучая звезда 98

«Море, степь и южный август, ослепительный и жаркий...» 98

Поэтесса 99

Заклинание 99

Молодой король 100

Кобылица 101

На исходе 102

Гаданье 102

Эллада 103

Рабыня 103

Старая яблоня 104

Грот 104

Голубь 105

Семнадцатый год 105

Укоры 106

Змея («Зашелестела тонкая трава...») 106

«Вот знакомый погост у цветной Средиземной волны...» 107

«Как много звезд на тусклой синеве!..» 107

«Вид на залив из садика таверны...» 107

«Роняя снег, проходят тучи...» 108

Луна 108

«У ворот Сиона, над Кедроном...» 108

Эпитафия («На земле ты была точно дивная райская птица...»).... 109

Воспоминание 109

Волны 110

Ландыш 110

Свет незакатный 110

«О радость красок! Снова, снова...» 111

«Стали дымом, стали выше...» 111

«Ранний, чуть видный рассвет...» 112

«Смятенье, крик и визг рыбалок...» 112

«Мы рядом шли, но на меня...» 112

«Белые круглятся облака...» 113

«Мы сели у печки в прихожей...» 113

«Сорвался вихрь, промчал из края в край...» 114

«Осенний день. Степь, балка и корыто...» 114

«Щеглы, их звон, стеклянный, неживой...» 114

«Этой краткой жизни вечным измененьем...» 115

«Как в апреле по ночам в аллее...» 116

«Звезда дрожит среди вселенной...» 116

Восход луны 116

«В пустом, сквозном чертоге сада...» 117

1918—1952

«В дачном кресле, ночью, на балконе...» 118

«И цветы, и шмели, и трава, и колосья...» 118

«Древняя обитель супротив луны...» 119

«На даче тихо, ночь темна...» 119

«Огонь, качаемый волной...» 119

Михаил 120

Потерянный рай 120

Канарейка 121

Русская сказка 122

«У птицы есть гнездо, у зверя есть нора...» 122

Радуга 123

Морфей 123

Сириус 124

«Зачем пленяет старая могила...» 124

«В полночный час я встану и взгляну...» 124

«Мечты любви моей весенней...» 125

«Все снится мне заросшая травой...» 125

«Печаль ресниц, сияющих и черных...» 126

Венеция 126

Вход в Иерусалим 127

«В гелиотроповом свете молний летучих...» 127

Пантера 128

1885 год («Была весна, и жизнь была легка...») 128

Петух на церковном кресте 129

Встреча 129

«Ужкак н£ море, н£ море...» 130

«Опять холодные седые небеса...» 131

«Одно лишь небо, светлое, ночное...» 131

Древний образ 132

«Уныние и сумрачность зимы...» 132

Ночная прогулка 133

Nel mezzo del camin di nostra vita 133

Ночь 134

Искушение 134

Стихотворения, не включенные И. А. Буниным в собрания сочинений

Буря 135

«Вдали еще гремит, но тучи уж свалились...» 136

«Последняя гроза...» 136

Крещенская ночь 138

В лесу 139

Утро 140

У залива 141

«Стояли ночи северного мая...» 141 «В поздний час мы были с нею в поле...» 142

Надпись на могильной плите 143

Ручей 143

«Пока я шел, я был так мал!..» 144

«Из тесной пропасти ущелья...» 144

«Жесткой, черной листвой шелестит и трепещет Кустарник...» 145

Веснянка 145

Кедр 147

На монастырском кладбище 147

Ночь 148

Горный путь к морю 149

На озере 150

Первая любовь 151

Забытый фонтан 152

Бальдер 152

«Луна над шумною Курою...» 153

«Луна полночная глядит...» 153

«Весна, и ночь, и трепет звезд...» 154

При свече 154

Звезда Морей 155

«Что молодость! Я часто на охоту...» 155

«Жгли на кострах за пап и за чертей...» 155

«Идет тяжелый гул по липам...» 156

Клад 156

Сталь 157

В арабской деревне 157

«Лик прекрасный и бескровный...» 158

Невеста 158

Кинематограф 159

Бретань 159

Молчание 160

По теченью 160

На нубийском базаре 161

Венчик 161

«Никогда вы не воскреснете, не встанете...» 162

«По древнему унывному распеву...» 162

«И шли века, и стены Рая пали...» 163

«И снова вечер, степь и четко...» 163

«Снег дымился в раскрытой могиле...» 163

Свет 164

«Иконку, черную дощечку...» 165

«Луна и Нил. По берегу, к пещерам...» 165 «Бледна приморская страна...» 166

В рощах Урвелы 167

«Нет Колеса на свете, Господин...» 167

Степь («Сомкнулась степь синеющим кольцом...») 167

«Качаюсь, плескаюсь — и с шумом встаю...» 168

«На всякой высоте прельщает Сатана...» 168

«Ночь и алые зарницы...» 169

«Ты высоко, ты в розовом свете зари...» 169

В караване 170

«Дует ветер, море хлеба...» 170

Бред 170

«Ты странствуешь, ты любишь, ты счастлива...» 171

Из книги пророка Исаии 171

«—Дай мне, бабка, зелий приворотных...» 172

Во полунощи 172

«Высокий белый зал, где черная рояль...» 172

Ночной путь 173

«Гор сиреневых кручи встают...» 173

Звезда Морей, Мария 173

Изгнание 174

Газелла 175

«И вновь морская гладь бледна...» 175

«Что впереди? Счастливый долгий путь...» 175

«Звезда, воспламеняющая твердь...» 176

«Порыжели холмы. Зноем выжжены...» 176

«Маргарита прокралась в светелку...» 176

«Только камни, пески, да нагие холмы...» 177

«Земной, чужой душе закат!..» 178

Отрывок («Старик с серьгой, морщинистый и бритый...») 178

Портрет 179

«Уж ветер шарит по полю пустому...» 179

«В полуденных морях, далеко от земли...» 180

«Сохнут, жарко сохнут травы...» 180

«Где ты, угасшее светило?..» 181

«Ночью, в темном саду, постоял вдалеке...» 181

«Ты жила в тишине и покое...» 181

«Один я был в полночном мире...» 182

«Под окном бродила и скучала...» 182

«И снова ночь, и снова под луной...» 183

«Ночь и дождь, и в доме лишь одно...» 183

Венки 183

Юлий Айхенвалъд. Иван Бунин. Его стихотворения 185

ПОВЕСТИ, РАССКАЗЫ (1902—1910)

Заря всю ночь 205

«Надежда» 210

Сны 212

Золотое дно 218

Далекое 224

Цифры 228

У истока дней 237

Белая лошадь 247

Маленький роман 262

Птицы небесные 270

Подторжье 276

Деревня 279

Рассказы, не включенные И. А. Буниным в собрания сочинений

Песня жаворонка 389

День за день 391

Первая любовь 396

«Шаман» и Мотька 406

Федосевна 415

Мелкопоместные 420

Помещик Воргольский 450

По Днепру 465

Кукушка 469

«Казацким ходом» 484

Мелкие рассказы 495

В погоду 495

Три просьбы 497

В Альпах 500

Десятого сентября 502

Ночлег 504

С высоты 507

ПРИМЕЧАНИЯ 511

Василий Песков. Бунинские места 513

Список иллюстраций 549

 

Лубянская площадь. Фотоснимок начала XX века.

И. А. Бунин

9785885284837

Полное собрание сочинений в 13 томах ТОМ 2

Издание осуществляется при информационной поддержке «Российской газеты», «Парламентской газеты», «Литературной газеты», «Литературной России», газет «Комсомольская правда», «Трибуна»,«Труд», «Московский комсомолец», «Воскресенье», телеканала «Культура» ВГТРК, ТВЦ, радиостанций «Радио России», «Маяк», «Эхо Москвы», «Европа Плюс».

Издание Полного собрания сочинений И. А. Бунина осуществляется при содействии «Альфа-Банка».

Руководитель издательского проекта академик Академии российской словесности Г. В. Пряхин

Заместитель руководителя издательского проекта — Д. Г. Горбунцов

Научный редактор — кандидат филологических наук И. И. Жуков

Главный художник проекта М. В. Георгиев

Набор и верстка: Т. Б. Лазарева, Т. В. Серегина, Т. И. Сенашенко, С. А. Симончук

Корректор Е. Д. Власкина

Техническое обеспечение: С. Д. Афанасьев

Подписано в печать 30.09.2005. Формат 60x90 '/16. Печать офсетная. Объем 37 п.л. Тираж 2000 экз. (2-й завод). Заказ № 2126.

Государственное предприятие ISBN 5-88528-483-0 газетно-журнальное объединение «Воскресенье»

при участии ООО ИИА «Евразия+» 127018, Москва, ул. Октябрьская, д. 98, строение 1 Тел./факс: (095) 780-05-56 www.voskres.info

Отпечатано с оригинал-макетов в ОАО «Ивановская областная типография». с 153008, г. Иваново, ул. Типографская, 6.

' ^-u-ru-.. E-mail: 091-018@adminet.ivanovo.ru

 


[1] «Дай мне сольдо!» (шпал.)

[1] «Я любил, люблю, Дездемона» (итал.)

[1] Молния мечет свою стрелу... JI. де Лиль (франц.)

[2] Зачеркнуто: золотые и

[3] Зачеркнуто: тонкими струйками пробираясь

[4] Лист оборван.

[5] Зачеркнуто: на спину.

[6] Далее в автографе зачеркнуто: Эта песнь связалась с моею душою. Когда порою горе подойдет ко мне, я вспоминаю песню жаворонка, и мне станет легче. Тяжелая тоска сменяется тихою грустью. Я плачу тогда, и в сердце у меня звучит трель птички.

Вспоминается мне село, сады, поля, овраги и весенние потоки, которые играли и шумели в них, падая с уступа на уступ...

[7] За зайцами. (Примеч. И. А. Бунина)

[8] Туда, туда (нем.).

[9] Если вам нечего мне сказать (фр.).

[10] От слова баловаться. {Примеч. И.А. Бунина)

[11] У вас благородное и щедрое сердце! (фр.)

[12] мой дорогой господин (англ.)

[13] Репьи, репейник. (Притч. И. А. Бунина)

[14] И гремит! И звенит! И разверзаются небеса! (шт.)

[15] Строка из украинской народной песни «31бралися Bci бурлаки...».


 

#СЖРЕСЕМЫ

 

[УУЛРДНЪ

KlltK*.

To^-tiHrv, ГОЛЧЧЛ

Hwiivrv VTVMir-k .VKV.

Ho оерк? i^iw. слило,' wTAixc

-V-J Kf UXti

KixOi T<J NCMV lO »?tXY CWfOA

H K1 n«VVT% псам косо*

Culloni Mlitn1

Чч

 

 

'МЛу

 

 

ЮАННЪ РЫДАЛЕЦЪ

РА лек * ш и стили

i«u-ms г

ИШГИ? ПМСДТЫЕЙ ■v йкш»

UOAWW РЬшАЛьЦ (М., 1913)

■ С дарственной надписью Ъунина: Глубокоуважаемому Триасу .Михайловичу Дорошевичу автор". Обложка и форзац. Публичная библиотека им. М- £■ Салтыкова-Щедрина, Санкт-Петербург.

НВ. БУНИНЪ

 

 

\

СУХОДОЛЪ

ahpSlAJj jhlMti.4* JuuttbbUfAp,

 

 

h4. Tijhu,'}^

повести и рдзсказы IS Ш 912 г

 

СПИДОЛУ- JAlnPb SffMbbtA*. -сто ivxtw. -НОЧНОЙ

I'AJ I43BOPV -СИЛА. - ХОИМЛАЯ АЙ I''. Ъ .

«[WWf* -HPMATt

^ЛсъмЛ*

Иван

©У НИН

III Полное

собрание сочинений

II в XIII томах

. -

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Б 91

УДК 882—821 ББК 84(2Рос=Рус)1

Общественный оргкомитет по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина в тринадцати томах:

J1. К. Полежаев (председатель), А. А. Авдеев (зам. председателя), Г. 3. Юшкявичюс (зам. председателя), П. О. Авен, П. А. Аверин, Ю. В. Булычев, Н. В. Гавриленко, А. Г. Гучев, А. Я. Дегтярев, В. В. Денисов, Е. А. Евтушенко, Д. А. Жуков, В. М. Песков, Жорж Полински, Ю. М. Поляков, В. Г. Распутин, Э. М. Сагалаев, Г. Н. Селезнев, М. В. Сеславинский, Н. Н. Скатов, С. В. Степашин, В. Н. Сунгоркин, В. А. Фронин, В. Н. Шевченко.

БУНИН И. А.

Б91 Полное собрание сочинений в 13 томах. Т. 3. Повести, рассказы (1911—1914); Тень Птицы (1907—1911). — М.: Воскресенье, 2006. — 552 стр. с ил.

В настоящий третий том Полного собрания сочинений И. А. Бунина включены прозаические произведения 1909—1914 годов, по общему признанию, шедевры отечественной классики. Среди них — повесть «Суходол», рассказы «Захар Воробьев», «Смерть Пророка», «Иоанн Рыдалец», «Чаша жизни» и другие.

Общий интерес наверняка вызовут страницы «Неизвестный Бунин». Здесь в авторской корректуре печатается никогда ранее не публиковавшееся стихотворение Ивана Алексеевича «Вчера — еще чуть брезжил свет—...».

Сборник ярких, очень современно звучащих рассказов «Тень Птицы» (1907—1911) о путешествиях по Ближнему Востоку достойно завершает том.

ISBN 5-88528-482-2 (Том.З)

ISBN 5-88528-478-4

© «Воскресенье» — составление, верстка, 2006 © М.В. Георгиев. Оформление, макет, 2006 © И.И. Жуков. Составление, примечания, 2006

 

Иван

Полное собрание сочинений в XIII томах

Том 3

вести, рассказы (1911— Тень Птицы (1907—1911)

®УНИН

Москва 2006

ЧАША ЖИЗНИ

РАЗСКАЗЫ 1913 14

ЛамСЬ Jkew. и»

Ko^^bJ НчЧви* л*

КНИГОИЗДАТЕЛЬСТВО ПИСАТЕЛЕЙ ЭЪ москв-ь

ДАРСТВЕННАЯ НАДПИСЬ БУНИНА ГОРЬКОМУ НА КНИГЕ «ЧАША ЖИЗНИ» (М., 1915):

<< Алексею Максимовичу, который никогда не , присылает мне своих книг». Титульный лист. Музей А. М. Горького] Москва.

 

шшщщмшшщтт? мтшвйтшшж.

 

И. А. БУНИН. Фотография, 1888. На обороте автограф: «Ив. Ал. Бунин. 11 сентября 1888-го года». Музей И. С. Тургенева, Орел.

суходол

I

В Наталье всегда поражала нас ее привязанность к Суходолу.

Молочная сестра нашего отца, выросшая с ним в одном доме, целых восемь лет прожила она у нас в Луневе, прожила как родная, а не как бывшая раба, простая дворовая. И целых восемь лет отдыхала, по ее же собственным словам, от Суходола, от того, что заставил он ее выстрадать. Но недаром говорится, что, как волка ни корми, он все в лес смотрит: выходив, вырастив нас, снова воротилась она в Суходол.

Помню отрывки наших детских разговоров с нею:

Ты ведь сирота, Наталья?

Сирота-с. Вся в господ своих. Бабушка-то ваша Анна Григорьевна куда как рано ручки белые сложила! Не хуже моего батюшки с матушкой.

А они отчего рано померли?

Смерть пришла, вот и померли-с.

Нет, отчего рано?

Так Бог дал. Батюшку господа в солдаты отдали за провинности, матушка веку не дожила из-за индюшат господских.Я-то, конечно, не помню-с, где мне, а на дворне сказывали: была она птишницей, индюшат под ее начальством было несть числа, захватил их град на выгоне и запорол всех до единого... Кинулась бечь она, добежала, глянула — да и дух вон от ужасти!

А отчего ты замуж не пошла?

Да жених не вырос еще.

Нет, без шуток?

Да говорят, будто госпожа, ваша тетенька, заказывала. За то-то и меня, грешную, барышней ославили.

Ну-у, какая же ты барышня!

В аккурат-с барышня! — отвечала Наталья с тонкой усмешечкой, морщившей ее губы, и обтирала их темной старушечьей рукой. — Я ведь молочная Аркадь Петровичу, тетенька вторая ваша...

Подрастая, все внимательнее прислушивались мы к тому, что говорилось в нашем доме о Суходоле: все понятнее становилось непонятное прежде, все резче выступали странные особенности су- ходольской жизни. Мы ли не чувствовали, что Наталья, полвека своего прожившая с нашим отцом почти одинаковой жизнью,— истинно родная нам, столбовым господам Хрущевым! И вот оказывается, что господа эти загнали отца ее в солдаты, а мать в такой трепет, что у нее сердце разорвалось при виде погибших индюшат!

Да и правда, — говорила Наталья, — когда было не пасть замертво от такой оказии? Господа за Можай ее загнали бы!

А потом узнали мы о Суходоле нечто еще более странное: узнали, что проще, добрей суходольских господ «во всей вселенной не было», но узнали и то, что не было и «горячее» их; узнали, что темен и сумрачен был старый суходольский дом, что сумасшедший дед наш Петр Кириллыч был убит в этом доме незаконным сыном своим, Герваськой, другом отца нашего и двоюродным братом Натальи; узнали, что давно сошла с ума — от несчастной любви — и тетя Тоня, жившая в одной из старых дворовых изб возле оскудевшей суходольской усадьбы и восторженно игравшая на гудящем и звенящем от старости фортепиано экосезы; узнали, что сходила с ума и Наталья, что еще девчонкой на всю жизнь полюбила она покойного дядю Петра Петровича, а он сослал ее в ссылку, на хутор Сошки... Наши страстные мечты о Суходоле были понятны. Для нас Суходол был только поэтическим памятником былого. А для Натальи? Ведь это она, как бы отвечая на какую-то свою думу, с великой горечью сказала однажды:

Что ж! В Суходоле с татарками за стол садились! Вспомнить даже страшно.

То есть с арапниками? — спросили мы.

Да это все едино-с, — сказала она.

А зачем?

А на случай ссоры-с.

В Суходоле все ссорились?

Борони Бог! Дня не проходило без войны! Горячие все были— чистый порох.

Мы-то млели при ее словах и восторженно переглядывались: долго представлялся нам потом огромный сад, огромная усадьба, дом с дубовыми бревенчатыми стенами под тяжелой и черной от времени соломенной крышей — и обед в зале этого дома: все сидят за столом, все едят, бросая кости на пол, охотничьим собакам, косятся друг на друга — и у каждого арапник на коленях: мы мечтали о том золотом времени, когда мы вырастем и тоже будем обедать с арапниками на коленях. Но ведь хорошо понимали мы, что не Наталье доставляли радость эти арапники. И все же ушла она из Лунева в Суходол, к источнику своих темных воспоминаний. Ни своего угла, ни близких родных не было у ней там; и служила она теперь в Суходоле уже не прежней госпоже своей, не тете Тоне, а вдове покойного Петра Петровича, Клавдии Марковне. Да вот без усадьбы-то этой и не могла жить Наталья.

—Что делать-с: привычка,—скромно говорила она.—Уж куда иголка, туда, видно, и нитка. Где родился, там годился...

И не одна она страдала привязанностью к Суходолу. Боже, какими страстными любителями воспоминаний, какими горячими приверженцами Суходола были и все прочие суходольцы!

В нищете, в избе обитала тетя Тоня. И счастья, и разума, и облика человеческого лишил ее Суходол. Но она даже мысли не допускала никогда, несмотря на все уговоры нашего отца, покинуть родное гнездо, поселиться в Луневе:

Да лучше камень в горе бить!

Отец был беззаботный человек; для него, казалось, не существовало никаких привязанностей. Но глубокая грусть слышалась в его рассказах о Суходоле. Уже давным-давно выселился он из Суходола в Лунево, полевое поместье бабки нашей Ольги Кирилловны. Но жаловался чуть не до самой кончины своей:

Один, один Хрущев остался теперь в свете. Да и тот не в Суходоле!

Правда, нередко случалось и то, что, вслед за такими словами, задумывался он, глядя в окна, в поле, и вдруг насмешливо улыбался, снимая со стены гитару.

А и Суходол хорош, пропади он пропадом! — прибавлял он с тою же искренностью, с какой говорил и за минуту перед тем.

Но душа-то и в нем была суходольская, — душа, над которой так безмерно велика власть воспоминаний, власть степи, косного ее быта, той древней семейственности, что воедино сливала и деревню, и дворню, и дом в Суходоле. Правда, столбовые мы,

Хрущевы, в шестую книгу вписанные, и много было среди наших легендарных предков знатных людей вековой литовской крови да татарских князьков. Но ведь кровь Хрущевых мешалась с кровью дворни и деревни спокон веку. Кто дал жизнь Петру Кириллычу? Разно говорят о том предания. Кто был родителем Герваськи, убийцы его? С ранних лет мы слышали, что Петр Кириллыч. Откуда истекало столь резкое несходство в характерах отца и дяди? Об этом тоже разно говорят. Молочной же сестрой отца была Наталья, с Герваськой он крестами менялся... Давно, давно пора Хрущевым посчитаться родней с своей дворней и деревней!

В тяготенье к Суходолу, в обольщении его стариною долго жили и мы с сестрой. Дворня, деревня и дом в Суходоле составляли одну семью. Правили этой семьей еще наши пращуры. А ведь и в потомстве это долго чувствуется. Жизнь семьи, рода, клана глубока, узловата, таинственна, зачастую страшна. Но темной глубиной своей да вот еще преданиями, прошлым и сильна-то она. Письменными и прочими памятниками Суходол не богаче любого улуса в башкирской степи. Их на Руси заменяет предание. А предание да песня— отрава для славянской души! Бывшие наши дворовые, страстные лентяи, мечтатели, — где они могли отвести душу, как не в нашем доме? Единственным представителем суходольских господ оставался наш отец. И первый язык, на котором мы заговорили, был суходольский. Первые повествования, первые песни, тронувшие нас, — тоже суходольские, Натальины, отцовы. Да и мог ли кто-нибудь петь так, как отец, ученик дворовых, — с такой беззаботной печалью, с таким ласковым укором, с такой слабовольной задушевностью про «верную-манерную сударушку свою»? Мог ли кто-нибудь рассказывать так, как Наталья? И кто был роднее нам суходольских мужиков?

Распри, ссоры - вот чем спокон веку славились Хрущевы, как и всякая долго и тесно живущая в единении семья. А во времена нашего детства случилась такая ссора между Суходолом и Луневым, что чуть не десять лет не переступала нога отца родного порога. Так путем и не видали мы в детстве Суходола: были там только раз, да и то проездом в Задонск. Но ведь сны порой сильнее всякой яви и смутно, но неизгладимо запомнили мы летний долгий день, какие-то волнистые поля и заглохшую большую дорогу, очаровавшую нас своим простором и кое-где уцелевшими дуплистыми ветлами; запомнили улей на одной из таких ветел, далеко отошедшей с дороги в хлеба, — улей, оставленный на волю Божию, в полях,

-й? y'/^ie * . ,Q

. - ' J * <- »<- ...

• 2 j — ..

«■'л О*-.* t t r* ~ t-C/^, ' jf / ,1 .

..a., v., 'J^i*^ ^ ■у*'*** -

j^/lw» ,^' л-* .( ^C/Xy: / ' J- <t—

Iw.» J*,' V - -7 . * —

''** ' -«./ . ^A

7 / / -

Письмо Телешова Бунину, 9 декабря 1899 г. Автограф, л. I и 1 об. Центральный архив литературы и искусства, Москва.

при заглохшей дороге; запомнили широкий поворот под изволок, громадный голый выгон, на который глядели бедные курные избы, и желтизну каменистых оврагов за избами, белизну голышей и щебня по их днищам... Первое событие, ужаснувшее нас, тоже было суходольское: убийство дедушки Герваськой. И, слушая повествования об этом убийстве, без конца грезили мы этими желтыми, куда- то уходящими оврагами: все казалось, что по ним-то и бежал Гер- васька, сделав свое страшное дело и «канув как ключ на дно моря».

Мужики суходольские навещали Лунево не с теми целями, что дворовые, а насчет земельки больше; но и они как в родной входили в наш дом. Они кланялись отцу в пояс, целовали его руку, затем, тряхнув волосами, троекратно целовались и с ним, и с Натальей, и с нами в губы. Они привозили в подарок мед, яйца, полотенца. И мы, выросшие в поле, чуткие к запахам, жадные до них не менее, чем до песен, преданий, навсегда запомнили тот особый, приятный, конопляный какой-то запах, что ощущали, целуясь с суходольца- ми; запомнили и то, что старой степной деревней пахли их подарки: мед — цветущей гречей и дубовыми гнилыми ульями, полотенца — пуньками, курными избами времен дедушки... Мужики суходольские ничего не рассказывали. Да что им и рассказывать-то было! У них даже и преданий не существовало. Их могилы безыменны. А жизни так похожи друг на друга, так скудны и бесследны! Ибо плодами трудов и забот их был лишь хлеб, самый настоящий хлеб, что съедается. Копали они пруды в каменистом ложе давно иссякнувшей речки Каменки. Но пруды ведь ненадежны — высыхают. Строили они жилища. Но жилища их недолговечны: при малейшей искре дотла сгорают они... Так что же тянуло нас всех даже к голому выгону, к избам и оврагам, к разоренной усадьбе Суходола?

II

В усадьбу, породившую душу Натальи, владевшую всей ее жизнью, в усадьбу, о которой так много слышали мы, довелось нам попасть уже в позднем отрочестве.

Помню так, точно вчера это было. Разразился ливень с оглушительными громовыми ударами и ослепительно быстрыми, огненными змеями молний, когда мы под вечер подъезжали к Суходолу. Черно- лиловая туча тяжко свалилась к северо-западу, величаво заступила полнеба напротив. Плоско, четко и мертвенно-бледно зеленела равнина хлебов под ее огромным фоном, ярка и необыкновенно свежа была мелкая мокрая трава на большой дороге. Мокрые, точно сразу похудевшие лошади шлепали, блестя подковами, по синей грязи, тарантас влажно шуршал... И вдруг, у самого поворота в Суходол, увидали мы в высоких мокрых ржах высокую и престранную фигуру в халате и шлыке, фигуру не то старика, не то старухи, бьющую хворостиной пегую комолую корову. При нашем приближении хворостина заработала сильнее, и корова неуклюже, крутя хвостом, выбежала на дорогу. А старуха, что-то крича, направилась к тарантасу и, подойдя, потянулась к нам бледным лицом. Со страхом глядя в черные безумные глаза, чувствуя прикосновение острого холодного носа и крепкий запах избы, поцеловались мы с подошедшей. Не сама ли это Баба-Яга? Но высокий шлык из какой- то грязной тряпки торчал на голове Бабы-Яги, на голое тело ее был надет рваный и по пояс мокрый халат, не закрывавший тощих грудей. И кричала она так, точно мы были глухие, точно с целью затеять яростную брань. И по крику мы поняли: это тетя Тоня.

Закричала, но весело, институтски-восторженно и Клавдия Марковна, толстая, маленькая, с седенькой бородкой, с необыкновенно живыми глазками, сидевшая у открытого окна в доме с двумя большими крыльцами, вязавшая нитяный носок и, подняв очки на лоб, глядевшая на выгон, слившийся с двором. Низко, с тихой улыбкой поклонилась стоявшая на правом крыльце Наталья — дроб- ненькая, загорелая, в лаптях, в шерстяной красной юбке и в серой рубахе с широким вырезом вокруг темной, сморщенной шеи. Взглянув на эту шею, на худые ключицы, на устало-грустные глаза, помню, подумал я: это она росла с нашим отцом — давным-давно, но вот именно здесь, где от дедовского дубового дома, много раз горевшего, остался вот этот, невзрачный, от сада — кустарники да несколько старых берез и тополей, от служб и людских — изба, амбар, глиняный сарай да ледник, заросший полынью и подсвекольником... Запахло самоваром, посыпались расспросы; стали появляться из столетней горки хрустальные вазочки для варенья, золотые ложечки, истончившиеся до кленового листа, сахарные сушки, сбереженные на случай гостей. И, пока разгорался разговор, усиленно дружелюбный после долгой ссоры, пошли мы бродить по темнеющим горницам, ища балкона, выхода в сад.

Все было черно от времени, просто, грубо в этих пустых, низких горницах, сохранивших то же расположение, что и при дедушке, срубленных из остатков тех самых, в которых обитал он. В углу лакейской чернел большой образ святого Меркурия Смоленского, того, чьи железные сандалии и шлем хранятся на солее в древнем соборе Смоленска. Мы слышали: был Меркурий муж знатный, призванный к спасению от татар Смоленского края гласом иконы Божьей Матери Одигитрии Путеводительницы. Разбив татар, святой уснул и был обезглавлен врагами. Тогда, взяв свою главу в руки, пришел он к городским воротам, дабы поведать бывшее... И жутко было глядеть на суздальское изображение безглавого человека, держащего в одной руке мертвенно-синеватую голову в шлеме, а в другой икону Путеводительницы, — на этот, как говорили, заветный образ дедушки, переживший несколько страшных пожаров, расколовшийся в огне, толсто окованный серебром и хранивший на оборотной стороне своей родословную Хрущевых, писанную под титлами. Точно в лад с ним, тяжелые железные задвижки и вверху и внизу висели на тяжелых половинках дверей. Доски пола в зале были непомерно широки, темны и скользки, окна малы, с подъемными рамами. По залу, уменьшенному двойнику того самого, где Хрущевы садились за стол с татарками, мы прошли в гостиную. Тут, против дверей на балкон, стояло когда-то фортепиано, на котором играла тетя Тоня, влюбленная в офицера Войткевича, товарища Петра Петровича. А дальше зияли раскрытые двери в диванную, в угольную, — туда, где были когда-то дедушкины покои...

Вечер же был сумрачный. В тучах, за окраинами вырубленного сада, за полуголой ригой и серебристыми тополями, вспыхивали зарницы, раскрывавшие на мгновение облачные розово-золотистые горы. Ливень, верно, не захватил Трошина леса, что темнел далеко за садом, на косогорах за оврагами. Оттуда доходил сухой, теплый запах дуба, мешавшийся с запахом зелени, с влажным мягким ветром, пробегавшим по верхушкам берез, уцелевших от аллеи, по высокой крапиве, бурьянам и кустарникам вокруг балкона. И глубокая тишина вечера, степи, глухой Руси царила надо всем...

— Чай кушать пожалуйте-с, — окликнул нас негромкий голос.

Это была она, участница и свидетельница всей этой жизни, главная сказительница ее, Наталья. А за ней, внимательно глядя сумасшедшими глазами, немного согнувшись, церемонно скользя по темному гладкому полу, подвигалась госпожа ее. Шлыка она не сняла, но вместо халата на ней было теперь старомодное барежевое платье, на плечи накинута блекло-золотистая шелковая шаль.

Ou etes-vous, mes enfants?[1] — жантильно улыбаясь, кричала она, и голос ее, четкий и резкий, как голос попугая, странно раздавался в пустых черных горницах...

III

Как в Наталье, в ее крестьянской простоте, во всей ее прекрасной и жалкой душе, порожденной Суходолом, было очарование и в суходольской разоренной усадьбе.

Пахло жасмином в старой гостиной с покосившимися полами. Сгнивший, серо-голубой от времени балкон, с которого, за отсутствием ступенек, надо было спрыгивать, тонул в крапиве, бузине, бересклете. В жаркие дни, когда его пекло солнце, когда были отворены осевшие стеклянные двери и веселый отблеск стекла передавался в тусклое овальное зеркало, висевшее на стене против двери, все вспоминалось нам фортепиано тети Тони, когда-то стоявшее под этим зеркалом. Когда-то играла она на нем, глядя на пожелтевшие ноты с заглавиями в завитушках, а он стоял сзади, крепко подпирая талию левой рукой, крепко сжимая челюсти и хмурясь. Чудесные бабочки — ив ситцевых пестреньких платьицах, и в японских нарядах, и в черно-лиловых бархатных шалях — залетали в гостиную. И перед отъездом он с сердцем хлопнул однажды ладонью по одной из них, трепетно замиравшей на крышке фортепиано. Осталась только серебристая пыль. Но, когда девки, по глупости, через несколько дней стерли ее, с тетей Тоней сделалась истерика. Мы выходили из гостиной на балкон, садились на теплые доски — и думали, думали. Ветер, пробегая по саду, доносил до нас шелковистый шелест берез с атласно-белыми, испещренными чернью стволами и широко раскинутыми зелеными ветвями, ветер, шумя и шелестя, бежал с полей — и зелено-золотая иволга вскрикивала резко и радостно, колом проносясь над белыми цветами за болтливыми галками, обитавшими с многочисленным родством в развалившихся трубах и в темных чердаках, где пахнет старыми кирпичами и через слуховые окна полосами падает на бугры серо- фиолетовой золы золотой свет; ветер замирал, сонно ползали пчелы по цветам у балкона, совершая свою неспешную работу, — ив тишине слышался только ровный, струящийся, как непрерывный мелкий дождик, лепет серебристой листвы тополей... Мы бродили

V*1 . v ' - ГлJ1'.~ > *, , » л ..

/L — ' "V*

А/ (C,

'-J

*/■•■■'•/■ 'лрр* ;

, ,ч ' J**---'

/, * 7 /> ^'у *'/z^'-J

JlilM «/«J--* ■-»

«V

/CtgS^wfmf -■ (■C**1 *

Й^/'У f ' ' ' " ' ' ' - J ry /, _

. л л »; * ' *-j ' SJ

> >■/. i и е-/"t

,1 tt—f . reifi.,. I. л

jV Л e *v7 T - л'ч

J*.- Я.1

aV'AjJ *

' Г - V-* « :

j rf. * <■ .. t /> • *

H. - "'/у7

j, jUin '-S)* - •

 

 

iia'tH/ Л'-" *<■!■■ /Й; • V * - "

««Ja. ' ■ v , — - ^

S/ff k^fV

Письмо Телешова Бунину, 9 декабря 1899 г. Автограф, л. 2 и 2 об. Центральный архив литературы и искусства, Москва.

по саду, забирались в глушь окраин. Там, на этих окраинах, слившихся с хлебами, в прадедовской бане с провалившимся потолком, в той самой бане, где Наталья хранила украденное у Петра Петровича зеркальце, жили белые трусы. Как они мягко выпрыгивали на порог, как странно, шевеля усами и раздвоенными губами, косили они далеко расставленные, выпученные глаза на высокие татарки, кусты белены и заросли крапивы, глушившей терн и вишенник! А в полураскрытой риге жил филин. Он сидел на перемете, выбрав место посумрачнее, торчком подняв уши, выкатив желтые слепые зрачки — и вид у него был дикий, чертовский. Опускалось солнце далеко за садом, в море хлебов, наступал вечер, мирный и ясный, куковала кукушка в Трошином лесу, жалобно звенели где-то над лугами жалейки старика-пастуха Степы... Филин сидел и ждал ночи. Ночью все спало — и поля, и деревня, и усадьба. А филин только и делал, что ухал и плакал. Он неслышно носился вкруг риги, по саду, прилетал к избе тети Тони, легко опускался на крышу — и болезненно вскрикивал... Тетя просыпалась на лавке у печки.

— Исусе сладчайший, помилуй мя, — шептала она, вздыхая.

Мухи сонно и недовольно гудели по потолку жаркой, темной избы. Каждую ночь что-нибудь будило их. То корова чесалась боком о стену избы; то крыса пробегала по отрывисто звенящим клавишам фортепиано и, сорвавшись, с треском падала в черепки, заботливо складываемые тетей в угол; то старый черный кот с зелеными глазами поздно возвращался откуда-то домой и лениво просился в избу; или же прилетал вот этот филин, криками своими пророчивший беду. И тетя, пересиливая дремоту, отмахиваясь от мух, в темноте лезших в глаза, вставала, шарила по лавкам, хлопала дверью — и, выйдя на порог, наугад запускала вверх, в звездное небо, скалку. Филин, с шорохом, задевая крыльями солому, срывался с крыши — и низко падал куда-то в темноту. Он почти касался земли, плавно доносился до риги и, взмыв, садился на ее хребет. И в усадьбу опять доносился его плач. Он сидел, как будто что-то вспоминая, — и вдруг испускал вопль изумления; смолкал — и внезапно принимался истерически ухать, хохотать и взвизгивать; опять смолкал — и разражался стонами, всхлипываниями, рыданиями... А ночи, темные, теплые, с лиловыми тучками, были спокойны, спокойны. Сонно бежал и струился лепет сонных тополей. Зарница осторожно мелькала над темным Трошиным лесом — и тепло, сухо пахло дубом. Возле леса, над равнинами овсов, на прогалине неба среди туч, горел серебряным треугольником, могильным голубцом Скорпион...

Поздно возвращались мы в усадьбу. Надышавшись росой, свежестью степи, полевых цветов и трав, осторожно поднимались мы на крыльцо, входили в темную прихожую. И часто заставали Наталью на молитве перед образом Меркурия. Босая, маленькая, поджав руки, стояла она перед ним, шептала что-то, крестилась, низко кланялась ему, невидному в темноте, — и все это так просто, точно беседовала она с кем-то близким, тоже простым, добрым, милостивым.

Наталья? — тихо окликали мы.

Я-с? — тихо и просто отзывалась она, прерывая молитву.

Что же ты не спишь до сих пор?

Да авось еще в могиле-с наспимся...

Мы садились на коник, раскрывали окно; она стояла, поджав руки. Таинственно мелькали зарницы, озаряя темные горницы; перепел бил где-то далеко в росистой степи. Предостерегающе-тревожно крякала проснувшаяся на пруде утка...

Гуляли-с?

Гуляли.

Что ж, дело молодое... Мы, бывалыча, так-то все ночи напролет прогуливали... Одна заря выгонит, другая загонит...

Хорошо жилось прежде?

Хорошо-с...

И наступало долгое молчание.

Чего это, нянечка, филин кричит? — говорила сестра.

Не судом кричит-с, пропасти на него нету. Хоть бы из ружья постращать. А то прямо жуть, все думается: либо к беде какой? И все барышню пугает. А она ведь до смерти пуглива!

А как захворала она?

Да известно-с: все слезы, слезы, тоска... Потом молиться зачали... Да все лютее с нами, с девками, да все сердитей с братцами...

И, вспоминая арапники, мы спрашивали:

Не дружно, значит, жили?

Куда как дружно! А уж особливо после того, как заболели- то оне, как дедушка померли, как вошли в силу молодые господа и женился покойник Петр Петрович. Горячие все были — чистый порох!

А пороли дворовых часто?

Этого у нас и в заведенье не было-с. Я как провинилась-то! А и было-то всего-навсего, что приказали Петр Петрович голову мне овечьими ножницами оболванить, затрапезную рубаху надеть да на хутор отправить...

А чем же ты провинилась?

Но ответ далеко не всегда следовал прямой и скорый. Рассказывала Наталья порою с удивительной прямотой и тщательностью; но порою запиналась, что-то думала; потом легонько вздыхала, и по голосу, не видя лица в сумраке, мы понимали, что она грустно усмехается:

Да тем и провинилась... Я ведь уж сказывала... Молода-глупа была-с. «Пел на грех, на беду соловей во саду...» А, известно, дело мое было девичье...

Сестра ласково спросила ее:

Ты уж скажи, нянечка, стихи эти до конца.

И Наталья смущалась.

Это не стихи-с, а песня... Да я ее и не упомню-с теперь.

Неправда, неправда!

Ну, извольте-с...

И скороговоркой кончала:

«Как на грех, на беду...» То бишь: «Пел на грех, на беду соловей во саду — песню томную... Глупой спать не давал — в ночку темную...»

Пересиливая себя, сестра спрашивала:

А ты очень была влюблена в дядю? И Наталья тупо и кратко шептала:

Очень-с.

Ты всегда поминаешь его на молитве?

Всегда-с.

Ты, говорят, в обморок упала, когда тебя везли в Сошки?

В оморок-с. Мы, дворовые, страшные нежные были... жидки на расправу... не сравнять же с серым однодворцем! Как повез меня Евсей Бодуля, отупела я от горя и страху... В городе чуть не задохнулась с непривычки. А как выехали в степь, таково мне нежно да жалостно стало! Метнулся офицер навстречу, похожий на них, — крикнула я, да и замертво! А пришедчи в себя, лежу этак в телеге и думаю: хорошо мне теперь, ровно в царстве небесном!

Строг он был?

Не приведи Господи!

Ну, а все-таки своенравнее всех тетя была?

Оне-с, оне-с. Докладываю же вам: их даже к угоднику возили. Натерпелись мы страсти с ними! Им бы жить да поживать теперь, как надобно, а оне погордилися, да и тронулись... Как любил их Войткевич-то! Ну, да вот поди ж ты!

Ну, а дедушка?

Те что ж? Те слабы умом были. А, конечно, и с ними случалось. Все в ту пору были пылкие... Да зато прежние-то господа нашим братом не брезговали. Бывалыча, папаша ваш накажут Гер- ваську в обед, — энтого и следовало! — а вечером, глядь, уж на дворне жируют, на балалайках с ним жундят...

А скажи, — он хорош был, Войткевич-то?

Наталья задумывалась.

Нет-с, не хочу соврать: вроде калмыка был. А сурьезный, настойчивый. Все стихи ей читал, все напугивал: мол, помру и приду за тобой...

Ведь и дед от любви с ума сошел?

Те по бабушке. Это дело иное, сударыня. Да и дом у нас был сумрачен, — не веселый, Бог с ним. Вот извольте послушать мои глупые слова...

И неторопливым шепотом начинала Наталья долгое, долгое повествование...

IV

Если верить преданиям, прадед наш, человек богатый, только под старость переселился из-под Курска в Суходол: не любил наших мест, их глуши, лесов. Да, ведь это вошло в пословицу: «В старину везде леса были...» Люди, пробиравшиеся лет двести тому назад по нашим дорогам, пробирались сквозь густые леса. В лесу терялись и речка Каменка, и те верхи, где протекала она, и деревня, и усадьба, и холмистые поля вокруг. Однако уже не то было при дедушке. При дедушке картина была иная: полустепной простор, голые косогоры, на полях — рожь, овес, греча, на большой дороге — редкие дуплистые ветлы, а по суходольскому верху — только белый голыш. От лесов остался один Трошин лесок. Только сад был, конечно, чудесный: широкая аллея в семьдесят раскидистых берез, вишенники, тонувшие в крапиве, дремучие заросли малины, акации, сирени и чуть не целая роща серебристых тополей на окраинах, сливавшихся с хлебами. Дом был под соломенной крышей, толстой, темной и плотной. И глядел он на двор, по сторонам которого шли длиннейшие службы и людские в несколько связей, а за двором расстилался бесконечный зеленый выгон и широко раскидывалась барская деревня, большая, бедная и — беззаботная.

Вся в господ-с! — говорила Наталья. — И господа беззаботны были — не хозяйственны, не жадны. Семен Кириллыч, братец дедушки, разделились с нами: себе взяли что побольше да полутче, престольную вотчину, нам только Сошки, Суходол да четыреста душ прикинули. А из четырех-то сот чуть не половина разбежалася...

Дедушка Петр Кириллыч умер лет сорока пяти. Отец часто говорил, что помешался он после того, как на него, заснувшего на ковре в саду, под яблоней, внезапно сорвавшийся ураган обрушил целый ливень яблок. А на дворне, по словам Натальи, объясняли слабоумие деда иначе: тем, что тронулся Петр Кириллыч от любовной тоски после смерти красавицы бабушки, что великая гроза прошла над Суходолом перед вечером того дня. И доживал Петр Кириллыч, — сутулый брюнет, с черными, внимательно-ласковыми глазами, немного похожий на тетю Тоню, — в тихом помешательстве. Денег, по словам Натальи, прежде не знали, куда девать, и вот он, в сафьяновых сапожках и пестром архалуке, заботливо и неслышно бродил по дому и, оглядываясь, совал в трещины дубовых бревен золотые.

Это я для Тонечки в приданое, — бормотал он, когда захватывали его. — Надежнее, друзья мои, надежнее... Ну, а за всем тем— воля ваша: не хочете — я не буду...

И опять совал. А не то переставлял тяжелую мебель в зале, в гостиной, все ждал чьего-то приезда, хотя соседи почти никогда не бывали в Суходоле; или жаловался на голод и сам мастерил себе тюрю — неумело толок и растирал в деревянной чашке зеленый лук, крошил туда хлеб, лил густой пенящийся суровец и сыпал столько крупной серой соли, что тюря оказывалась горькой и есть ее было не под силу. Когда же, после обеда, жизнь в усадьбе замирала, все разбредались по излюбленным углам и надолго засыпали, не знал куда деваться одинокий, даже по ночам мало спавший Петр Кириллыч. И, не выдержав одиночества, начинал заглядывать в спальни, прихожие, девичьи и осторожно окликать спящих:

Ты спишь, Аркаша? Ты спишь, Тонюша?

И, получив сердитый окрик: «Да отвяжитесь вы, ради Бога, папенька!» — торопливо успокаивал:

Ну, спи, спи, душа моя. Я тебя будить не буду...

И уходил дальше, — минуя только лакейскую, ибо лакеи были народ очень грубый, — а через десять минут снова появлялся на пороге и снова еще осторожнее окликал, выдумывая, что по деревне кто-то проехал с ямщицкими колокольчиками, — «уж не Петенька ли из полка в побывку», — или что заходит страшная градовая туча.

— Они, голубчики, уж очень грозы боялись, — рассказывала Наталья. — Я-то еще девчонкой простоволосой была, ну, а все- таки помню-с. Дом у нас какой-то черный был... невеселый, Господь с ним. А день летом — год. Дворни девать было некуды... одних лакеев пять человек... Да, известно, започивают после обеда молодые господа, а за ними и мы, холопы верные, слуги примерные. И тут уж Петр Кириллыч не приступайся к нам, — особливо к Герваське. «Лакеи! Лакеи! Вы спите?» А Герваська подымет голову с ларя, да и спрашивает: «А хочешь, я тебе сейчас крапивы в мотню набью?» — «Да ты кому ж это говоришь-то, бездельник ты этакий?» — «Домовому, сударь: спросонья...» Ну вот, Петр Кириллыч и пойдут опять по залу, по гостиной и все в окна, в сад заглядывают: не видно ли тучи? А грозы, и правда, куда как часто в старину сбирались. Да и грозы-то великие. Как, бывалыча, дело после обеда, так и почнет орать иволга, и пойдут из-за саду тучки... потемнеет в доме, зашуршит бурьян да глухая крапива, попрячутся индюшки с индюшатами под балкон... прямо жуть, скука-с! А они, батюшка, вздыхают, крестятся, лезут свечку восковую у образов зажигать, полотенце заветное с покойника прадедушки вешать, — боялась я того полотенца до смерти! — али ножницы за окошко выкидывают. Это уж первое дело-с, ножницы-то: очень хорошо против грозы...

Было веселее в суходольском доме, когда жили в нем французы, — сперва какой-то Луи Иванович, мужчина в широчайших, книзу узких панталонах, с длинными усами и мечтательными голубыми глазами, накладывавший на лысину волосы от уха к уху, а потом пожилая, вечно зябнувшая мадмазель Сизи, — когда по всем комнатам гремел голос Луи Ивановича, оравшего на Аркашу: «Идь- ите и больше не вернитесь!» — когда слышалось в классной: «Maitre corbeau sur un arbre perche»' и на фортепиано училась Тонечка. Восемь лет жили французы в Суходоле, оставались в нем, чтобы не скучно было Петру Кириллычу, и после того, как увезли детей в губернский город, покинули же его перед самым возвращением их домой на третьи каникулы. Когда прошли эти каникулы, Петр Кириллыч уже никуда не отправил ни Аркашу, ни Тонечку: доста-

* «Ворон, взобравшись на дерево» {франц.).

точно было, по его мнению, отправить одного Петеньку, И дети навсегда остались и без ученья и без призора... Наталья говаривала:

— Я-то была моложе их всех. Ну, а Герваська с папашей вашим почти однолетки были и, значит, первые друзья-приятели-с. Только, правда говорится, — волк коню не свойственник. Подружились они это, поклялись в дружбе на вечные времена, поменялись даже крестами, а Герваська вскорости же и начереди: чуть было вашего папашу в пруде не утопил! Коростовый был, а уж на каторжные затеи мастер. «Что ж, — говорит раз барчуку, — ты подрастете, будете меня пороть?» — «Буду». — «Ан нет». — «Как так?» — «А так...» И надумал: стояла у нас бочка над прудами, на самом косогоре, а он и заприметь ее, да и подучи Аркадь Петровича залезть в нее и покатиться вниз. «Перва, говорит, ты, барчук, прожжете, а там я...» Ну, а барчук-то и послушайся: залез, толкнулся, да как пошел греметь под гору, в воду, как пошел... Матушка Царица Небесная! Только пыль столбом завихрилась!.. Уж спасибо вблизи пастухи оказалися...

Пока жили французы в суходольском доме, дом сохранял еще жилой вид. При бабушке еще были в нем и господа, и хозяева, и власть, и подчинение, и парадные покои, и семейные, и будни, и праздники. Видимость всего этого держалась и при французах. Но французы уехали, и дом остался совсем без хозяев. Пока дети были малы, на первом месте был как будто Петр Кириллыч. Но что он мог? Кто кем владел: он дворовыми или дворовые им? Фортепиано закрыли, скатерть с дубового стола исчезла, — обедали без скатерти и когда попало, в сенцах проходу не было от борзых собак. Заботиться о чистоте стало некому, — и темные бревенчатые стены, темные полы и потолки, темные тяжелые двери и притолки, старые образа, закрывавшие своими суздальскими ликами весь угол в зале, скоро и совсем почернели. По ночам, особенно в грозу, когда бушевал под дождем сад, поминутно озарялись в зале лики образов, раскрывалось, распахивалось над садом дрожащее розово-золотое небо, а потом, в темноте, с треском раскалывались громовые удары, — по ночам в доме было страшно. А днем — сонно, пусто и скучно. С годами Петр Кириллыч все слабел, становился все незаметнее, хозяйкой же дома являлась дряхлая Дарья Устиновна, кормилица дедушки. Но власть ее почти равнялась его власти, а староста Демьян не вмешивался в управление домом: он знал только полевое хозяйство, с ленивой усмешкой говоря иногда: «Что ж, я своих господ не обиждаю...» Отцу, юноше, не до Суходола было: его с ума сводила охота, балалайка, любовь к Герваське, который числился в лакеях, но по целым дням пропадал с ним на каких-то Мещерских болотцах или в каретном сарае за изучением балалаечных и жалеечных хитростей.

Так уж мы и знали-с, — говорила Наталья, — в доме только почивают. А не почивают, — значит, либо на деревне, либо в каретном, либо на охоте: зимою — зайцы, осенью — лисицы, летом — перепела, утки либо дряхвы; сядут на дрожки беговые, перекинут ружьецо за плечи, кликнут Дианку, да и с Господом: нынче на Середнюю мельницу, завтра на Мещерские, послезавтра на степя. И все с Герваськой. Тот первый коновод всему был, а прикидывался, что это барчук его таскает. Любил его, врага своего, Аркадь Петрович истинно как брата, а он, чем дальше, тем все злей измывался над ним. Бывалыча, скажут: «Ну, давай, Гервасий, на балалайках! Выучи ты меня, за ради Бога, «Закатилось солнце красное за лес...». А Герваська посмотрит на них, пустит в ноздри дым и этак с усмешечкой: «Поцелуйте перва ручку у меня». Побелеют весь Аркадь Петрович, вскочут с места, бац его, что есть силы, по щеке, а он только головой мотнет и еще черней сделается, насупится, как разбойник какой. «Встать, негодяй!» Встанет, вытянется, как борзой, портки плисовые висят... молчит. «Проси прощенья». — «Виноват, сударь». А барчук задвохнутся — и уж не знают, что дальше сказать. «То-то «сударь»! — кричат. — Я, мол, норовлю с тобой, с негодяем, как с равным обойтиться, я, мол, иной раз думаю: я для него души не пожалею... А ты что? Ты нарочно меня озлобляешь?»

Диковинное дело! — говорила Наталья. — Над барчуком и дедушкой Герваська измывался, — а надо мной — барышня. Барчук, — а, по правде-то сказать, и сами дедушка, — в Герваське души не чаяли, а я — в ней... как из Сошек-то вернулась я да маленько образумилась посля своей провинности...

V

С арапниками садились за стол уже после смерти дедушки, после бегства Герваськи и женитьбы Петра Петровича, после того, как тетя Тоня, тронувшись, обрекла себя в невесты Иисусу сладчайшему, а Наталья возвратилась из этих самых Сошек. Тронулась же тетя Тоня и в ссылке побывала Наталья — из-за любви.

Скучные, глухие времена дедушки сменились временами молодых господ. Возвратился в Суходол Петр Петрович, неожиданно для всех вышедший в отставку. И приезд его оказался гибельным и для Натальи и для тети Тони.

Они обе влюбились. Не заметили, как влюбились. Им казалось сперва, что «просто стало веселее жить».

Петр Петрович повернул на первых порах жизнь в Суходоле на новый лад — на праздничный и барский. Он приехал с товарищем, Войткевичем, привез с собой повара, бритого алкоголика, с пренебрежением косившегося на позеленевшие рубчатые формы для желе, на грубые ножи, вилки. Петр Петрович желал показать себя перед товарищем радушным, щедрым, богатым — и делал это неумело, по-мальчишески. Да он и был почти мальчиком, очень неясным и красивым с виду, но по натуре резким и жестоким, мальчиком как будто самоуверенным, но легко и чуть не до слез смущающимся, а потом надолго затаивающим злобу на того, кто смутил его.

Помнится, брат Аркадий, — сказал он за столом в первый же день своего пребывания в Суходоле, — помнится, была у нас мадера недурная?

Дедушка покраснел, хотел что-то сказать, но не насмелился и только затеребил на груди архалук. Аркадий Петрович изумился:

Какая мадера?

А Герваська нагло поглядел на Петра Петровича и ухмыльнулся.

Вы изволили забыть, сударь, — сказал он Аркадию Петровичу, даже и не стараясь скрыть насмешки. — У нас, и правда, девать некуда было этой самой мадеры. Да все мы, холопы, потаскали. Вино барское, а мы ее дуром, заместо квасу.

Это еще что такое? — крикнул Петр Петрович, заливаясь своим темным румянцем. — Молчать!

Дедушка восторженно подхватил.

Так, так, Петенька! Фора! — радостно, тонким голосом воскликнул он и чуть не заплакал. — Ты и представить себе не можешь, как он меня уничтожает! Я уж не однажды думал: подкрадусь и проломлю ему голову толкачом медным... Ей-богу, думал! Я ему кинжал в бок по эфес всажу!

А Герваська и тут нашелся.

Я, сударь, слышал, что за это больно наказывают, — возразил он, насупясь. — А то и мне все лезет в голову: пора барину в царство небесное!

Говорил Петр Петрович, что после такого неожиданно дерзкого ответа сдержался он только ради чужого человека. Он сказал Герваське только одно: «Сию минуту выйди вон!» А потом даже устыдился своей горячности — и, торопливо извиняясь перед Вой- ткевичем, поднял на него с улыбкой те очаровательные глаза, которых долго не могли забыть все знавшие Петра Петровича.

Слишком долго не могла забыть этих глаз и Наталья.

Счастье ее было необыкновенно кратко — и кто бы мог думать, что разрешится оно путешествием в Сошки, самым замечательным событием всей ее жизни?

Хутор Сошки цел и доныне, хотя уже давно перешел к тамбовскому купцу.Это — длинная изба среди пустой равнины, амбар, журавль колодца и гумно, вокруг которого бахчи. Таким, конечно, был хутор и в дедовские времена; да мало изменился и город, что на пути к нему из Суходола. А провинилась Наташка тем, что, совершенно неожиданно для самой себя, украла складное, оправленное в серебро, зеркальце Петра Петровича.

Увидела она это зеркальце — и так была поражена красотой его, — как, впрочем, и всем, что принадлежало Петру Петровичу,— что не устояла. И несколько дней, пока не хватились зеркальца, прожила ошеломленная своим преступлением, очарованная своей страшной тайной и сокровищем, как в сказке об аленьком цветочке. Ложась спать, она молила Бога, чтобы скорее прошла ночь, чтобы скорее наступило утро: празднично было в доме, который ожил, наполнился чем-то новым, чудесным с приездом красавца барчука, нарядного, напомаженного, с высоким красным воротом мундира, с лицом смуглым, но нежным, как у барышни; празднично было даже в прихожей, где спала Наташка и где, вскакивая с рундука на рассвете, она сразу вспоминала, что в мире — радость, потому что у порога стояли, ждали чистки такие легонькие сапожки, что их впору было царскому сыну носить; и всего страшнее и праздничнее было за садом, в заброшенной бане, где хранилось двойное зеркальце в тяжелой серебряной оправе, — за садом, куда, пока еще все спали, по росистым зарослям, тайком бежала Наташка, чтоб насладиться обладанием своего сокровища, вынести его на порог, раскрыть при жарком утреннем солнце и насмотреться на себя до головокруженья, а потом опять скрыть, схоронить и опять бежать, прислуживать все утро тому, на кого она и глаз поднять не смела, для кого она, в безумной надежде понравиться, и заглядывалась-то в зеркальце.

Но сказка об аленьком цветочке кончилась скоро, очень скоро. Кончилась позором и стыдом, которому нет имени, как думала Наташка... Кончилась тем, что сам же Петр Петрович приказал остричь, обезобразить ее, принаряжавшуюся, сурьмившую брови перед зеркальцем, создавшую какую-то сладкую тайну, небывалую близость между ним и собой. Он сам открыл и превратил ее преступление в простое воровство, в глупую проделку дворовой девчонки, которую, в затрапезной рубахе, с лицом, опухшим от слез, на глазах всей дворни, посадили на навозную телегу и, опозоренную, внезапно оторванную от всего родного, повезли на какой-то неведомый, страшный хутор, в степные дали. Она уже знала: там, на хуторе, она должна будет стеречь цыплят, индюшек и бахчи; там она спечется на солнце, забытая всем светом; там, как годы, будут долги степные дни, когда в зыбком мареве тонут горизонты и так тихо, так знойно, что спал бы мертвым сном весь день, если бы не нужно было слушать осторожный треск пересохшего гороха, домовитую возню наседок в горячей земле, мирно-грустную перекличку индюшек, не следить за набегающей сверху, жуткой тенью ястреба и не вскакивать, не кричать тонким протяжным голосом: «Шу-у!..» Там, на хуторе, чего стоила одна старуха-хохлушка, получившая власть над ее жизнью и смертью и, верно, уже с нетерпением поджидавшая свою жертву! Единственное преимущество имела Наташка перед теми, которых везут на смертную казнь: возможность удавиться. И только одно это и поддерживало ее на Пути в ссылку, — конечно, вечную, как полагала она.

На пути из конца в конец уезда чего только она не насмотрелась! Да не до того ей было. Она думала или, скорее, чувствовала одно: жизнь кончена, преступление и позор слишком велики, чтобы надеяться на возвращение к ней! Пока еще оставался возле нее близкий человек, Евсей Бодуля. Но что будет, когда он сдаст ее с рук на руки хохлушке, переночует и уедет, навеки покинет ее в чужой стороне? Наплакавшись, она захотела есть. И Евсей, к удивлению ее, взглянул на это очень просто и, закусывая, разговаривал с ней так, как будто ничего не случилось. А потом она заснула — и очнулась уже в городе. И город поразил ее только скукой, сушью, духотой да еще чем-то смутно-страшным, тоскливым, что похоже было на сон, который не расскажешь. Запомнилось за этот день только то, что очень жарко летом в степи, что бесконечнее летнего дня и длиннее больших дорог нет ничего на свете. Запомнилось, что есть места на городских улицах, выложенные камнями, по которым престранно гремит телега, что издалека пахнет город железными крышами, а среди площади, где отдыхали и кормили лошадь, возле пустых под вечер «обжорных» навесов, — пылью, дегтем, гниющим сеном, клоки которого, перебитые с конским навозом, остаются на стоянках мужиков. Евсей отпряг и поставил лошадь к телеге, к корму; сдвинул на затылок горячую шапку, вытер рукавом пот и, весь черный от зноя, ушел в харчевню. Он строго- настрого приказал Наташке «поглядывать» и, в случае чего, кричать на всю площадь. И Наташка сидела, не двигаясь, не сводила глаз с купола тогда только что построенного собора, огромной серебряной звездой горевшего где-то далеко за домами, — сидела до тех пор, пока не вернулся жующий, повеселевший Евсей и не стал, с калачом под мышкой, снова заводить лошадь в оглобли.

Припоздали мы с тобой, королевишна, маленько! — оживленно бормотал он, обращаясь не то к лошади, не то к Наташке. — Ну, да авось не удавят! Авось не на пожар... Я и назад гнать не стану, — мне, брат, барская лошадь подороже твоего хайла, — говорил он, уже разумея Демьяна. — Разинул хайло: «Ты у меня смотри! Я, в случае чего, догляжусь, что у тебя в портках-то...» А-ах! — думаю... Взяла меня обида поперек живота! С меня, мол, господа, и те еще не спускали порток-то... не тебе чета, чернонёбому. — «Смотри!» — А чего мне смотреть? Авось не дурей тебя. Захочу — и совсем не ворочусь: девку доправлю, а сам перекрещусь да потуда меня и видели... Я и на девку-то дивуюсь: чего, дура, затужила? Ай свет клином сошелся? Пойдут чумаки либо старчики какие мимо хуторя — только слово сказать: в один мент за Ростовым-батюш- кой очутишься... А там и поминай как звали!

И мысль: «удавлюсь» — сменилась в стриженой голове Наташки мыслью о бегстве. Телега заскрипела и закачалась. Евсей смолк и повел лошадь к колодцу среди площади. Там, откуда приехали, опускалося солнце за большой монастырский сад, и окна в желтом остроге, что стоял против монастыря, через дорогу, сверкали золотом. И вид острога на минуту еще больше возбудил мысль о бегстве. Вона, и в бегах живут! Только вот говорят, что старчики выжигают ворованным девкам и ребятам глаза кипяченым молоком и выдают их за убогеньких, а чумаки завозят к морю и продают нагайцам... Случается, что и ловят господа своих беглых, забивают их в кандалы, в острог сажают... Да авось и в остроге не быки, а мужики, как говорит Герваська!

Но окна в остроге гасли, мысли путались, — нет, бежать еще страшнее, чем удавиться! Да смолк, отрезвел и Евсей.

Припоздали, девка, — уже беспокойно говорил он, вскакивая боком на грядку телеги.

И телега, выбравшись на шоссе, опять затряслась, забилась, шибко загремела по камням... «Ах, лучше-то всего было бы назад повернуть ее, — не то думала, не то чувствовала Наташка, — повернуть, доскакать до Суходола — и упасть господам в ноги!» Но Евсей погонял. Звезды за домами уже не было. Впереди была белая голая улица, белая мостовая, белые дома — и все это замыкалось огромным белым собором под новым бело-жестяным куполом, и небо над ним стало бледно-синее, сухое. А там, дома, в это время уже роса падала, сад благоухал свежестью, пахло из топившейся поварской; далеко за равнинами хлебов, за серебристыми тополями на окраинах сада, за старой заветной баней догорала заря, а в гостиной были отворены двери на балкон, алый свет мешался с сумраком в углах, и желто-смуглая, черноглазая, похожая и на дедушку и на Петра Петровича барышня поминутно оправляла рукава легкого и широкого платья из оранжевого шелка, пристально смотрела в ноты, сидя спиной к заре, ударяя по желтым клавишам, наполняя гостиную торжественно-певучими, сладостно-отчаянными звуками полонеза Огинского и как будто не обращая никакого внимания на стоявшего за нею офицера — приземистого, темноликого, подпиравшего талию левой рукою и сосредоточенно-мрачно следившего за ее быстрыми руками...

«У ней — свой, а у меня — свой», — не то думала, не то чувствовала Наташка в такие вечера с замиранием сердца и бежала в холодный, росистый сад, забивалась в глушь крапивы и остро пахнущих, сырых лопухов и стояла, ждала несбыточного, — того, что сойдет с балкона барчук, пойдет по аллее, увидит ее и, внезапно свернув, приблизится к ней быстрыми шагами — и она не проронит от ужаса и счастья ни звука...

А телега гремела. Город был вокруг, жаркий и вонючий, тот самый, что представлялся прежде чем-то волшебным. И Наташка с болезненным удивлением глядела на разряженный народ, идущий взад и вперед по камням возле домов, ворот и лавок с раскрытыми дверями... «И зачем поехал тут Евсей, — думала она, — как решился он греметь тут телегой?»

Но проехали мимо собора, стали спускаться к мелкой реке по ухабистым пыльным косогорам, мимо черных кузниц, мимо гнилых мещанских лачуг... Опять знакомо запахло пресной теплой водой, илом, полевой вечерней свежестью. Первый огонек блеснул вдали, на противоположной горе, в одиноком домишке близ шлагбаума... Вот и совсем выбрались на волю, переехали мост, поднялись к шлагбауму — и глянула в глаза каменная, пустынная дорога, смутно белеющая и убегающая в бесконечную даль, в синь степной свежей ночи. И лошадь пошла мелкой рысцой, а миновав шлагбаум, и совсем шагом. И опять стало слышно, что тихо, тихо ночью и на земле и в небе,— только где-то далеко плачет колокольчик. Он плакал все слышнее, все певучее и слился наконец с дружным топотом тройки, с ровным стуком бегущих по шоссе и приближающихся колес... Тройкой правил вольный молодой ямщик, а в бричке, уткнувши подбородок в шинель с капюшоном, сидел офицер. Поравнявшись с телегой, на мгновение поднял он голову — и вдруг увидела Наташка красный воротник, черные усы, молодые глаза, блеснувшие под каской, похожей на ведерко... Она вскрикнула, помертвела, потеряла сознание...

Озарила ее безумная мысль, что это Петр Петрович, и, по той боли и нежности, которая молнией прошла ее нервное дворовое сердце, она вдруг поняла, чего она лишилась: близости к нему... Евсей кинулся поливать ее стриженую, отвалившуюся голову водой из дорожного жбана.

Тогда она очнулась от приступа тошноты — и торопливо перекинула голову за грядку телеги. Евсей торопливо подложил под ее холодный лоб ладонь...

А потом, облегченная, озябнувшая, с мокрым воротом, лежала она на спине и смотрела на звезды. Перепугавшийся Евсей молчал, думая, что она уснула, — только головой покачивал, — и погонял, погонял. Телега тряслась и убегала. А девчонке казалось, что у нее нет тела, что теперь у нее — одна душа. И душе этой было «так хорошо, ровно в царстве небесном»...

Аленьким цветочком, расцветшим в сказочных садах, была ее любовь. Но в степь, в глушь, еще более заповедную, чем глушь Суходола, увезла она любовь свою, чтобы там, в тишине и одиночестве, побороть первые, сладкие и жгучие муки ее, а потом надолго, навеки, до самой гробовой доски схоронить ее в глубине своей суходольской души.

VI

Любовь в Суходоле необычна была. Необычна была и ненависть.

Дедушка, погибший столь же нелепо, как и убийца его, как и все, что гибли в Суходоле, был убит в том же году. На Покров,

Лг 4 - • - г

ТЕТРАДЬ СТИХОВ БУНИНА («СОЧИНЕНИЯ СТИХОТВОРНЫЕ. КНИГА 5-ая»), Обложка. Автограф, 1887. Сбоку поздняя запись Бунина: «Это обложка одной из тех тетрадей, что я сшивал собственноручно для своих "сочинений ". В почерке — подражал Пушкину». Музей И. С. Тургенева. Орел.

престольный праздник в Суходоле, Петр Петрович назвал гостей— и очень волновался: будет ли предводитель, давший слово быть? Радостно, неизвестно чему волновался и дедушка. Предводитель приехал — и обед удался на славу. Было и шумно и весело, дедушке— веселее всех. Рано утром второго октября его нашли на полу в гостиной мертвым.

Выйдя в отставку, Петр Петрович не скрыл, что он жертвует собою ради спасения чести Хрущевых, родового гнезда, родовой усадьбы. Не скрыл, что хозяйство он «поневоле» должен взять в свои руки. Должен и знакомства завести, дабы общаться с наиболее просвещенными и полезными дворянами уезда, а с прочими — просто не порывать отношений. И сначала все в точности исполнял, посетил даже всех мелкопоместных, даже хутор тетушки Ольги Кирилловны, чудовищно-толстой старухи, страдавшей сонной болезнью и чистившей зубы нюхательным табаком. К осени уже никто не дивился, что Петр Петрович правит имением единовластно. Да он и вид имел уже не красавчика-офицера, приехавшего на побывку, а хозяина, молодого помещика. Смущаясь, он не заливался таким темным румянцем, как прежде. Он выхолился, пополнел, носил дорогие архалуки, маленькие ноги свои баловал красными татарскими туфлями, маленькие руки украшал кольцами с бирюзою. Аркадий Петрович стеснялся смотреть в его карие глаза, не знал, о чем с ним говорить, первое время во всем уступал ему и пропадал на охоте.

На Покров Петр Петрович хотел очаровать всех до единого своим радушием, да и показать, что именно он первое лицо в доме. Но ужасно мешал дедушка. Дедушка был блаженно-счастлив, но бестактен, болтлив и жалок в своей бархатной шапочке с мощей и в новом, не в меру широком синем казакине, сшитом домашним портным. Он тоже вообразил себя радушным хозяином и суетился с раннего утра, устраивая какую-то глупую церемонию из приема гостей. Одна половинка дверей из прихожей в залу никогда не открывалась. Он сам отодвинул железные задвижки и внизу и вверху, сам придвигал стул и, весь трясясь, влезал на него; а распахнув двери, стал на порог и, пользуясь молчанием Петра Петровича, замиравшего от стыда и злобы, но решившегося все претерпеть, не сошел с места до приезда последнего гостя. Он не сводил глаз с крыльца, — и на крыльцо пришлось отворить двери, этого тоже будто бы требовал какой-то старинный обычай, — топтался от волнения, завидя же входящего, кидался ему навстречу, торопливо делал па, подпрыгивал, кидая ногу за ногу, отвешивал низкий поклон и, захлебываясь, всем говорил:

Ну, как я рад! Как я рад! Давненько ко мне не жаловали! Милости прошу, милости прошу!

Бесило Петра Петровича и то, что дедушка всем и каждому зачем-то докладывал об отъезде Тонечки в Лунево, к Ольге Кирилловне. «Тонечка больна тоской, уехала к тетеньке на всю осень» — что могли думать гости после таких непрошеных заявлений? Ведь история с Войткевичем, конечно, уже всем была известна. Войтке- вич, может статься, и впрямь имел серьезные намерения, загадочно вздыхая возле Тонечки, играя с ней в четыре руки, глухим голосом читая ей «Людмилу» или говоря в мрачной задумчивости: «Ты мертвецу святыней слова обручена...» Но Тонечка бешено вспыхивала при каждой его даже самой невинной попытке выразить свои чувства, — поднести, например, ей цветок, — и Войткевич внезапно уехал. Когда он уехал, Тонечка стала не спать по ночам, в темноте сидеть возле открытого окна, точно поджидая какого-то известного ей срока, чтобы вдруг громко зарыдать — и разбудить Петра Петровича. Он долго лежал, стиснув зубы, слушая эти рыдания да мелкий, сонный лепет тополей за окнами в темном саду, похожий на непрестанный дождик. Затем шел успокаивать. Шли успокаивать и заспанные девки, иногда тревожно прибегал дедушка. Тогда Тонечка начинала топать ногами, кричать: «Отвяжитесь от меня, враги мои лютые!» — и дело кончалось безобразной бранью, чуть не дракой.

Да пойми же ты, пойми, — бешено шипел Петр Петрович, выгнав вон девок, дедушку, захлопнув дверь и крепко ухватясь за скобку, — пойми, змея, что могут вообразить!

Ай! — неистово взвизгивала Тонечка. — Папенька, он кричит, что я брюхата!

И, вцепившись себе в голову, Петр Петрович кидался вон из комнаты.

Очень тревожил на Покров и Герваська: как бы не нагрубил при каком-нибудь неосторожном слове.

Герваська страшно вырос. Огромный, нескладный, но и самый видный, самый умный из слуг, он тоже был наряжен в синий казакин, такие же шаровары и мягкие козловые сапоги без каблуков. Гарусный лиловый платок повязывал его тонкую темную шею. Черные, сухие, крупные волосы он причесал на косой ряд, но остричься под польку не пожелал — подрубил их в кружок. Брить было нечего, только два-три редких и жестких завитка чернело на его подбородке и по углам большого рта, про который говорили: «Рот до ушей, хоть завязочки пришей». Будылястый, очень широкий в плоской костлявой груди, с маленькой головою и глубокими орбитами, тонкими пепельно-синими губами и крупными голубоватыми зубами, он, этот древний ариец, парс из Суходола, уже получил кличку: борзой. Глядя на его оскал, слушая его покашливания, многие думали: «А скоро ты, борзой, издохнешь!» Вслух же, не в пример прочим, величали молокососа Гервасием Афанасьевичем.

Боялись его и господа. У господ было в характере то же, что у холопов: или властвовать, или бояться. За дерзкий ответ дедушке в день приезда Петра Петровича Герваське, к удивлению дворни, ровно ничего не было. Аркадий Петрович сказал ему кратко: «Положительно скотина ты, брат!» — на что и ответ получил очень краткий: «Терпеть его не могу я, сударь!» А к Петру Петровичу Герваська сам пришел: стал на порог и, по своей манере, развязно осев на свои несоразмерно с туловищем длинные ноги в широчайших шароварах, углом выставив левое колено, попросил, чтоб его выпороли.

Очень я грубиян и горячий, сударь, — сказал он безразлично, играя черными глазищами.

И Петр Петрович, почувствовав в слове «горячий» намек, струсил.

Успеется еще, голубчик! Успеется! — притворно-строго крикнул он. — Выйди вон! Я тебя, дерзкого, видеть не могу.

Герваська постоял, помолчал. Потом сказал:

Есть на то воля ваша.

Постоял еще, крутя жесткий волос на верхней губе, поскалил по-собачьи голубоватые челюсти, не выражая на лице ни единого чувства, и вышел. Твердо убедился он с тех пор в выгоде этой манеры — ничего не выражать на лице и быть как можно более кратким в ответах. А Петр Петрович стал не только избегать разговоров с ним, но даже в глаза ему смотреть.

Так же безразлично, загадочно держался Герваська и на Покров. Все сбились с ног, готовясь к празднику, отдавая и принимая распоряжения, ругаясь, споря, моя полы, чистя синеющим мелом темное тяжелое серебро икон, поддавая ногами лезущих в сенцы собак, боясь, что не застынет желе, что не хватит вилок, что пережарятся налевашники, хворостики; один Герваська спокойно ухмылялся и говорил бесившемуся Казимиру, алкоголику-повару: «Потише, отец дьякон, подрясник лопнет!»

Смотри не напейся, — рассеянно, волнуясь из-за предводителя, сказал Герваське Петр Петрович.

С отроду не пил, — как равному кинул ему Герваська. — Не антересно.

И потом, при гостях, Петр Петрович даже заискивающе кричал на весь дом:

Гервасий! Не пропадай ты, пожалуйста. Без тебя как без рук.

А Герваська вежливейше и с достоинством отзывался:

Не извольте, сударь, беспокоиться. Не посмею отлучиться.

Он служил, как никогда. Он вполне оправдывал слова Петра

Петровича, вслух говорившего гостям:

До чего дерзок этот дылда, вы и представить себе не можете! Но положительно гений! Золотые руки!

Мог ли он предположить, что роняет в чашу именно ту каплю, которая переполнит ее? Дедушка услыхал его слова. Он затеребил на груди казакин и вдруг через весь зал закричал предводителю:

Ваше превосходительство! Подайте руку помощи! Как к отцу, прибегаю к вам с жалобой на слугу моего! Вот на этого, на этого — на Гервасия Афанасьева Куликова! Он на каждом шагу уничтожает меня! Он...

Его прервали, уговорили, успокоили. Взволновался дедушка до слез, но его стали успокаивать так дружно и с таким почтением, конечно насмешливым, что он сдался и почувствовал себя опять детски-счастливым. Герваська стоял у стены строго, с опущенными глазами и слегка поворотив голову. Дедушка видел, что у этого великана чересчур мала голова, что она была бы еще меньше, если бы остричь ее, что затылок у него острый и что особенно много волос именно на затылке, — крупных, черных, грубо подрубленных и образующих выступ над тонкой шеей. От загара, от ветра на охоте темное лицо Герваськи местами шелушилось, было в бледно-лиловых пятнах. И дедушка со страхом и тревогой кидал взгляды на Герваську, но все-таки радостно кричал гостям:

Хорошо, я прощаю его! Только за это я не отпущу вас, дорогие гости, целых три дня. Ни за что не отпущу! Особливо же прошу, не уезжайте на вечер. Как дело на вечер, я сам не свой: такая тоска, такая жуть! Тучки заходят, в Трошином лесу, говорят, опять двух французов бонапартишкиных поймали... Я беспременно помру вечером, — попомните мое слово! Мне Мартын Задека предсказал...

Но умер он рано утром.

Он настоял-таки: «ради него» много народу осталось ночевать; весь вечер пили чай, варенья было страшно много и все разное, так что можно было подходить и пробовать, подходить и пробовать; затем наставили столов, зажгли столько спермацетовых свечей, что они отражались во всех зеркалах, и по комнатам, полным дыма душистого жуковского табаку, шума и говора, был золотистый блеск, как в церкви. Главное же, многие ночевать остались. И, значит, впереди был не только новый веселый день, но и большие хлопоты, заботы: ведь если бы не он, не Петр Кириллыч, никогда не сошел бы так отлично праздник, никогда не было бы такого оживленного и богатого обеда.

«Да, да, — волнуясь, думал дедушка ночью, скинув казакин и стоя в своей спальне перед аналоем, перед зажженными на нем восковыми свечечками, глядя на черный образ Меркурия. — Да, да, смерть грешнику люта... Да не зайдет солнце в гневе нашем!»

Но тут он вспомнил, что хотел подумать что-то другое; горбясь и шепча пятидесятый псалом, прошелся по комнате, поправил тлевшую на ночном столике курительную монашку, взял в руки Псалтирь и, развернув, снова с глубоким, счастливым вздохом поднял глаза на безглавого святого. И вдруг напал на то, что хотел подумать, и засиял улыбкой:

— Да, да: есть старик — убил бы его, нет старика — купил бы его!

Боясь проспать, не распорядиться о чем-то, он почти не спал. А рано утром, когда в комнатах, еще не убранных и пахнувших табаком, стояла та особенная тишина, что бывает только после праздника, осторожно, на босу ногу вышел он в гостиную, заботливо поднял несколько мелков, валявшихся у раскрытых зеленых столов, и слабо ахнул от восторга, взглянув на сад за стеклянными дверями: на яркий блеск холодной лазури, на серебро утренника, покрывшего и балкон и перила, на коричневую листву в голых зарослях под балконом. Он отворил дверь и потянул носом: еще горько и спиртуозно пахло из кустов осенним тлением, но этот запах терялся в зимней свежести. И все было неподвижно, успокоенно, почти торжественно. Чуть показавшееся сзади, за деревней, солнце озаряло вершины картинной аллеи, полуголых, осыпанных редким и мелким золотом, белоствольных берез, и прелестный, радостный, неуловимо-лиловатый тон был в этих белых с золотом вершинах, сквозивших на лазури. Пробежала собака в холодной тени под балконом, хрустя по сожженной морозом и точно солью осыпанной траве. Хруст этот напомнил зиму — и, с удовольствием передернув плечами, дедушка вернулся в гостиную и, затаивая дыхание, стал передвигать, расставлять тяжелую, рычащую по полу мебель, изредка поглядывая в зеркало, где отражалось небо. Вдруг неслышно и быстро вошел Герваська — без казакина, заспанный, «злой, как черт», как он сам же про себя рассказывал потом.

Он вошел и строго крикнул шепотом:

Тише ты! Чего лезешь не в свое дело?

Дедушка поднял возбужденное лицо и, с той же нежностью, которая не покидала его весь вчерашний день и всю ночь, шепотом ответил:

Вот видишь, какой ты, Гервасий! Я простил тебя вчерась, а ты, заместо благодарности барину...

Надоел ты мне, слюнтяй, хуже осени! — перебил Герваська. — Пусти.

Дедушка со страхом взглянул на его затылок, еще более выступавший теперь над тонкой шеей, торчавшей из ворота белой рубахи, но вспыхнул и загородил собою ломберный стол, который хотел тащить в угол.

Ты пусти! — мгновение подумав, негромко крикнул он. — Это ты должон уступить барину. Ты доведешь меня: я тебе кинжал в бок всажу!

А! — досадливо сказал Герваська, блеснув зубами, — и наотмашь ударил его в грудь.

Дедушка поскользнулся на гладком дубовом полу, взмахнул руками — и как раз виском ударился об острый угол стола.

Увидя кровь, бессмысленно-раскосившиеся глаза и разинутый рот, Герваська сорвал с еще теплой дедушкиной шеи золотой образок и ладанку на заношенном шнуре... оглянулся, сорвал и бабушкино обручальное кольцо с мизинца... Затем неслышно и быстро вышел из гостиной — и как в воду канул.

Единственным человеком из всего Суходола, видевшим его после этого, была Наталья.

VII

Пока жила она в Сошках, произошло в Суходоле еще два крупных события: женился Петр Петрович и отправились братья «Охотниками» в Крымскую кампанию.

Вернулась она только через два года: о ней забыли. И, вернувшись, не узнала Суходола, как не узнал ее и Суходол.

В тот летний вечер, когда телега, присланная с барского двора, заскрипела возле хуторской хаты и Наташка выскочила на порог, Евсей Бодуля удивленно воскликнул:

Ужли это ты, Наташка?

А то кто же? — ответила Наташка с чуть заметной улыбкой.

И Евсей покачал головою:

Добре ты не хороша-то стала!

А стала она только не похожа на прежнюю: из стриженой девчонки, круглоликой и ясноглазой, превратилась в невысокую, худощавую, стройную девку, спокойную, сдержанную и ласковую. Она была в плахте и вышитой сорочке, хотя покрыта темным платочком по-нашему, немного смугла от загара и вся в мелких веснушках цвета проса. А Евсею, истому суходольцу, и темный платок, и загар, и веснушки, конечно, казались некрасивыми.

На пути в Суходол Евсей сказал:

Ну, вот, девка, и невестой ты стала. Хочется замуж-то?

Она только головой помотала:

Нет, дядя Евсей, никогда не пойду.

Это с какой же радости? — спросил Евсей и даже трубку изо рта вынул.

И не спеша она пояснила: не всем же замужем быть; отдадут ее, верно, барышне, а барышня обрекла себя Богу и, значит, замуж ее не пустит; да и сны уж очень явственные снились ей не раз...

Что ж ты видела? — спросил Евсей.

Да так, пустое, — сказала она. — Напугал меня тогда Герваська до смерти, наговорил новостей, раздумалась я... Ну, вот и снилось.

А ужли правда, завтракал он у вас, Герваська-то?

Наташка подумала:

Завтракал. Пришел и говорит: пришел я к вам от господ по большому делу, только дайте сперва поесть мне. Ему и накрыли, как путному. А он наелся, вышел из избы и мне моргнул. Я выскочила, он рассказал мне за углом все дочиста, да и пошел себе...

Да что ж ты хозяев-то не кликнула?

Эко-ся. Он убить пригрозил. До вечера не велел сказывать. А им сказал, — спать под анбар иду...

В Суходоле с большим любопытством глядела на нее вся дворня, приставали с расспросами подруги и сверстницы по девичьей. Но и подругам отвечала она все так же кратко и точно любуясь какой-то ролью, взятой на себя.

Хорошо было, — повторяла она.

А раз сказала тоном богомолки:

У Бога всего много. Хорошо было.

И просто, без промедлений вступила в рабочую, будничную жизнь, как бы совсем не дивясь тому, что нет дедушки, что ушли молодые господа на войну «Охотниками», что барышня «тронулась» и бродит по комнатам, подражая дедушке, что правит Суходолом новая, всем чужая барыня, — маленькая, полная, очень живая, беременная...

Барыня крикнула за обедом:

Позовите же сюда эту... как ее? — Наташку.

И Наташка быстро и неслышно вошла, перекрестилась, поклонилась в угол, образам, потом барыне и барышне — и стала, ожидая расспросов и приказаний. Расспрашивала, конечно, только барыня, — барышня, очень выросшая, похудевшая, востроносая, глядя своими неправдоподобно-черными глазами пристально-тупо, ни слова не проронила. Барыня же и определила ее состоять при барышне. И она поклонилась и просто сказала:

Слушаю-с.

Барышня, глядя все так же внимательно-равнодушно, внезапно кинулась на нее вечером и, яростно раскосив глаза, жестоко и с наслаждением изорвала ей волосы — за то, что она неумело дернула с ее ноги чулок. Наташка по-детски заплакала, но смолчала; а выйдя в девичью, сев на коник и выбирая вырванные волосы, даже улыбнулась сквозь висевшие на ресницах слезы.

Ну, люта-а! — сказала она. — Трудно мне будет.

Барышня, проснувшись утром, долго лежала в постели, а Наташка стояла у порога и, опустив голову, искоса поглядывала на ее бледное лицо.

Что ж видела во сне? — спросила барышня так равнодушно, точно кто-то другой говорил за нее.

Она ответила:

Кажись, ничего-с.

И тогда барышня, опять так же внезапно, как вчера, вскочила с постели, бешено запустила в нее чашку с чаем и, упав на постель, горько, с криком зарыдала. От чашки Наташка увернулась — и вскоре научилась увертываться с необыкновенной ловкостью. Оказалось, что глупым девкам, отвечавшим на вопрос о снах: «Ничего-с не видала», — барышня кричала иногда: «Ну, полги что-нибудь!» Но так как лгать Наташка была не мастерица, то и пришлось ей развивать в себе другое уменье: увертываться.

Наконец к барышне привезли лекаря. Лекарь дал ей много пилюль, капель. Боясь, что ее отравят, барышня заставила перепробовать эти пилюли и капли Наташку — и та без отказа перепробовала их все подряд. Вскоре после приезда узнала она, что барышня ждала ее «как света белого»: барышня-то и вспомнила о ней — все глаза проглядела, не едут ли из Сошек, горячо уверяла всех, что будет совсем здорова, как только вернется Наташка. Наташка вернулась — и встречена была совершенно равнодушно. Но не были ли слезы барышни слезами горького разочарования? У Наташки дрогнуло сердце, когда она сообразила все это. Она вышла в коридор, села на рундук и опять заплакала.

Что ж, лучше тебе? — спросила барышня, когда она вошла к ней потом с опухшими глазами.

Лучше-с, — шепотом сказала Наташка, хотя от лекарств у нее замирало сердце и кружилась голова, и, подойдя, горячо поцеловала руку барышни.

И долго после того ходила с опущенными ресницами, боясь поднять их на барышню, умиленная жалостью к ней.

У, хохлушка подколодная! — крикнула раз одна из подруг ее по девичьей, Солошка, чаще всех пытавшаяся стать наперсницей всех тайн и чувств ее и постоянно натыкавшаяся на краткие, простые ответы, исключавшие всякую прелесть девичьей дружбы.

Наташка грустно усмехнулась.

А что ж, — сказала она задумчиво. — И то правда. С кем поведешься, от того и наберешься. Я иной раз по отцу-матери не жалкую так-то, как по хохлам своим...

В Сошках она сперва совсем не придала значения тому новому, что окружало ее. Приехали под утро — и странным показалось ей в это утро только то, что хата очень длинна и бела, далеко видна среди окрестных равнин, что хохлушка, топившая печь, поздоровалась приветливо, а хохол не слушал Евсея. Евсей молол без умолку— и о господах, и о Демьяне, и о жаре в пути, и о том, что ел он в городе, и о Петре Петровиче, и, уж конечно, о зеркальце, — а хохол, Шарый, или, как звали его в Суходоле, Барсук, только головой мотал и вдруг, когда Евсей смолк, рассеянно глянул на него и превесело заныл под нос: «Круть, верть, метелиця...» Потом стала она понемногу приходить в себя — и дивоваться на Сошки, находить в них все больше прелести и несходства с Суходолом. Одна хата хохлацкая чего стоила — ее белизна, ее гладкая, ровная, очеретёная крыша. Как богато казалось в этой хате внутреннее убранство по сравнению с неряшливым убожеством суходольских изб! Какие дорогие фольговые образа висели в углу ее, что за дивные бумажные цветы окружали их, как красиво пестрели полотенца, висевшие под ними! А узорчатая скатерть на столе! А ряды сизых горшков и махоточек на полках возле печи! Но удивительнее всего были хозяева.

Чем они удивительны, она не совсем понимала, но чувствовала постоянно. Никогда еще не видала она таких опрятных, спокойных и ладных мужиков, как Шарый. Был он невысок, голову имел клином, стриженую, в густом крепком серебре, усы, — он только усы носил, — тоже серебряные, узкие, татарские, лицо и шею черные от загара, в глубоких морщинах, но тоже каких-то ладных, определенных, нужных почему-то. Ходил он неловко, — тяжелы были его сапоги, — в сапоги заправлял порты из грубого беленого холста, в порты — такую же рубаху, широкую под мышками, с отложным воротом. На ходу гнулся слегка. Но ни эта манера, ни морщины, ни седины не старили его: не было ни усталости нашей, ни вялости в его лице; небольшие глаза глядели остро, тонко-насмешливо. Старика-серба, откуда-то заходившего однажды в Суходол с мальчиком, игравшим на скрипке, напомнил он Наташке.

А хохлушку Марину суходольны прозвали Копьем. Стройна была эта высокая пятидесятилетняя женщина. Желтоватый загар ровно покрывал тонкую, не суходольскую кожу ее широкоскулого лица, грубоватого, но почти красивого своей прямотой и строгой живостью глаз — не то агатовых, не то янтарно-серых, менявшихся, как у кошки. Высоким тюрбаном лежал на ее голове большой черно-золотой, в красном горошке, платок; черная, короткая плахта, резко оттенявшая белизну сорочки, плотно облегала удлиненные бедра и голени. Обувалась она на босу ногу, в башмаки с подковками, голые берцы ее были тонки, но округлы, стали от солнца как полированное желто-коричневое дерево. И когда она порою пела за работой, сдвинув брови, сильным грудным голосом, песню об осаде неверными Почаева, о том,

Як зшшла зоря веч1ровая,

Та над Почаевом стала,

как сама Божья Матерь святой монастырь «рятувала», в голосе ее было столько безнадежности, завывания, но вместе с тем столько величия, силы, угрозы, что Наташка не спускала в жутком восторге глаз с нее.

Детей хохлы не имели; Наташка была сирота. И живи она у суходольцев, звали бы ее дочкой приемной, а порой и воровкой, то жалели бы ее, то глаза кололи. А хохлы были почти холодны, но ровны в обращении, совсем не любопытны и не многоречивы. Осенью пригоняли на косьбу, на молотьбу калужских баб и девок, которых звали за их пестрые сарафаны «распашонками». Но распашонок Наташка чуждалась: слыли они распутными, дурноболез- ными, были грудасты, охальны и дерзки, ругались скверно и с наслаждением, прибаутками так и сыпали, на лошадь садились по- мужичьи, скакали как угорелые. Рассеялось бы ее горе в привычном быту, в откровенностях, в слезах и песнях. Да с кем было откровенничать или песни петь? Распашонки затягивали своими грубыми голосами, подхватывали их не в меру дружно и зычно, с ёканьем и свистом. Шарый пел только насмешливо-плясовое что-то. А Марина в своих песнях, даже любовных, была строга, горда и задумчиво-сумрачна.

В юнщ rpe6ni шумлять верби, Що я посадила, —

тоскливо-протяжно рассказывала она — и прибавляла, понижая голос, твердо и безнадежно:

Нема могб Миленького, Що я полюбила...

И в одиночестве, медленно испила Наташка первую, горько- сладкую отраву неразделенной любви, перестрадала свой стыд, ревность, страшные и милые сны, часто снившиеся ей по ночам, несбыточные мечты и ожидания, долго томившие ее в молчаливые степные дни. Часто жгучая обида сменялась в ее сердце нежностью, страсть и отчаяние — покорностью, желанием самого скромного, незаметного существования близ него, любви, навеки скрытой от всех и ничего не ждущей, ничего не требующей. Вести, новости, доходившие из Суходола, отрезвляли. Но не было долго вестей, не было ощущения будничной суходольской жизни — и начинал казаться Суходол таким прекрасным, таким желанным, что не хватало сил терпеть одиночество и горе... Вдруг явился Герваська. Он торопливо-резко выкинул ей все суходольские новости, в полчаса рассказал то, что другой не сумел бы и в день рассказать, — вплоть до того, как он насмерть «толконул» деда, и твердо сказал:

Ну, а теперь прощай дбвеку!

Он, прожигая ее, ошеломленную, своими глазищами, крикнул, выходя на дорогу:

А дурь из головы пора вон выбить! Он вот-вот женится, ты ему и в любовницы не годишься... Образумься!

И она образумилась. Пережила страшные новости, пришла в себя — и образумилась.

Дни потянулись после того мерно, скучно, как те богомолки, что шли и шли по шоссе мимо хутора, вели, отдыхая, долгие беседы с ней, учили терпению да надежде на Господа Бога, имя которого произносилось тупо, жалобно, а пуще всего правилу: не думать.

Думай не думай — по-нашему не будет, — говорили богомолки, перевязывая лапти, морща измученные лица и расслабленно глядя в степную даль. — У Господа Бога всего много... Сорви- ка ты нам, деушка, лучку украдкой...

А иные, как водится, и стращали — грехами, тем светом, сулили еще и не такие беды и страхи. И однажды приснилось ей чуть не подряд два ужасных сна. Все думала она о Суходоле,—трудно было сначала не думать-то! — думала о барышне, о дедушке, о своем будущем, гадала, выйдет ли она замуж, и если выйдет, то когда, за кого... Думы так незаметно перешли однажды в сон, что совершенно явственно увидала она предвечернее время знойного, пыльного, тревожно-ветреного дня и то, что бежит она на пруд с ведрами — и вдруг видит на глинисто-сухом косогоре безобразного, головастого мужика-карлика в разбитых сапогах, без шапки, со всклоченными ветром рыжими кудлами, в распоясанной, развевающейся огненно-красной рубахе. «Дедушка! — крикнула она в тревоге и ужасе. — Ай пожар?» — «До шпенту все слетит сейчас! — тоже криком, заглушаемым горячим ветром, отозвался карлик. — Туча идет несказанная! И думать не моги замуж собираться!» — А другой сон был и того страшнее: стояла она будто бы в полдень в жаркой пустой избе, припертая кем-то снаружи, замирала, ждала чего-то — и вот выпрыгнул из-за печки громадный серый козел, вскинулся на дыбы и прямо к ней, непристойно возбужденный, с горящими, как уголья, радостно-бешеными и молящими глазами. «Я твой жених!» — крикнул он человечьим голосом, быстро и неловко подбегая, мелко топоча маленькими задними копытцами — и с размаху упал ей на грудь передними...

Вскакивая после таких снов на своей постели в сенцах, чуть не умирала она от сердцебиения, от страха темноты и мысли, что не к кому кинуться ей.

— Господи Исусе, — скороговоркой шептала она. — Матушка Царица Небесная! Угодники Божий!

Но оттого, что все угодники представлялись ей коричневыми и безглавыми, как Меркурий, делалось еще страшнее.

Когда же стала она обдумывать сны, то в голову стало приходить, что девичьи годы ее кончены, что судьба ее уже определилась, — недаром выпало ей на долю нечто необычное, любовь к барину! — что ждут ее еще какие-то испытания, что надо подражать хохлам в сдержанности, а богомолкам — в простоте и смирении. И так как любят суходольцы играть роли, внушать себе непреложность того, что будто бы должно быть, хотя сами же они и выдумывают это должное, то взяла на себя роль и Наташка.

VIII

У нее ноги отнялись от радости, когда, выскочив на порог накануне Петрова дня, поняла она, что Бодуля — за нею, когда увидала она запыленную, растрепанную суходольскую телегу, увидала рваную шапку на лохматой голове Бодули, его выцветшую на солнце путаную бороду, его лицо, усталое и возбужденное, до времени состарившееся и безобразное, даже непонятное какое-то в убожестве и несоразмерности черт, увидала знакомого кобеля, тоже лохматого, имеющего какое-то сходство не только с Бодулей, но со всем Суходолом, — мутно-серого на спине, а спереди, с груди, с густо-опушенной шеи, точно прокопченного темным дымом курной избы. Но она быстро овладела собою. Бодуля по пути домой плел, что в голову влезет, о Крымской войне, то как будто радовался ей, то сокрушался, и Наташка рассудительно говорила:

— Что ж, видно, надобно окоротить их, французов-то...

Весь долгий день на пути к Суходолу прошел в жутком ощущении —смотреть новыми глазами на старое, знакомое, переживать, приближаясь к родному углу, прежнюю самое себя, замечать перемены, узнавать встречных. При повороте в Суходол с большой дороги, на парах, заросших сергибусом, бегал третьяк жеребенок: мальчишка, став на веревочный повод босой ногой, уцепился за шею жеребенка и силился закинуть другую на спину, а жеребенок не давался, бегал, тряс его. И Наташка радостно взволновалась, признав в мальчишке Фомку Пантюхина. Повстречался столетний Назарушка, сидевший в пустой телеге уже не по-мужичьи, а по-бабьи, — с прямо вытянутыми ногами, — с напряженно, высоко и слабосильно поднятыми плечами, с бесцветными, жалко-грустными глазами, исхудевший до того, что «нечего в гроб положить», без шапки и в длинной ветхой рубахе, сизой от золы, от постоянного лежания в печке. И опять содрогнулось сердце, — вспомнилось, как года три тому назад добрейший и беззаботнейший Аркадий Петрович хотел пороть этого Назарушку, пойманного на огороде с хвостиком редьки и плакавшего среди дворни, окружившей его, еле живого от страха, и с хохотом кричавшей:

— Нет, дед, не калянься: видно, уж придется подгузники скидывать! Не минуешь!

А как забилось сердце, когда увидала она выгон, ряд изб — и усадьбу: сад, высокую крышу дома, задние стены людских, амбаров, конюшен. Желтое ржаное поле, полное васильков, вплотную подходило к этим стенам, к бурьянам, татаркам; чей-то белый в коричневых пятнах теленок тонул среди овсов, стоял в них, объедая кисти. Все вокруг было мирно, просто, обычно — все необычнее, все тревожнее становилось только в ее уме, который и совсем помутился, когда шибко покатила телега по широкому двору, белевшему спящими борзыми, как погост камнями, когда, впервые после двухлетнего пребывания в избе, вошла она в прохладный дом, так знакомо пахнущий восковыми свечами, липовым цветом, буфетной, казацким седлом Аркадия Петровича, валявшимся на лавке в прихожей, опустевшими перепелиными клетками, висевшими над окном, — и робко взглянула на Меркурия, перенесенного из дедушкиных покоев в угол прихожей...

По -прежнему весело озарен был сумрачный зал солнцем, светившим из сада в маленькие окна. Цыпленок, неизвестно зачем попавший в дом, сиротливо пищал, бродя по гостиной. Липовый цвет сох и благоухал на горячих, ярких подоконниках... Казалось, — все старое, что окружало ее, помолодело, как всегда бывает это в домах после покойника. Во всем, во всем — и особенно в запахе цветов — чувствовалась часть ее собственной души, ее детства, отрочества, первой любви. И жаль было выросших, умерших, изменившихся—самое себя, барышню. Выросли ее сверстники и сверстницы. Многие старики и старухи, качавшие от дряхлости головами и порою тупо

 

Дача Телешова в Малаховке, Этюд Е. А. Телешовой (масло), 1900- е годы. На балкон второго этажа выходит окно комнаты, в которой жил Бунин, приезжая в Малаховку. Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва.

выглядывавшие с порогов людских на мир Божий, навсегда исчезли из этого мира. Исчезла Дарья Устиновна. Исчез дедушка, так по-детски боявшийся смерти, думавший, что смерть будет овладевать им медленно, приуготовляя его к страшному часу, и так неожиданно, молниеносно скошенный ее косою. И не верилось, что нет его, что под могильным бугром возле церкви села Черкизова истлел именно он. Не верилось, что эта черная, худая, востроносая женщина, то равнодушная, то бешеная, то тревожно-болтливая и откровенная с ней, как с равной, то вырывающая ей волосы, — барышня Тонечка. Непонятно было, почему хозяйствует в доме какая-то Клавдия Марковна, маленькая, крикливая, с черными усиками... Раз робко заглянула Наташка в ее спальню, увидала роковое зеркальце в серебряной оправе — и сладостно прихлынули к ее сердцу все ее прежние страхи, радости, нежность, ожидание стыда и счастья, запах росистых лопухов на вечерней заре... Но все чувства, все помыслы затаивала, подавляла она в себе. Старая, старая суходольская кровь текла в ней! Слишком пресный хлеб ела она с того суглинка, что окружал Суходол. Слишком пресную воду пила из тех прудов, что изрыли ее деды в русле иссякнувшей речки. Не пугали ее изнуряющие будни — пугало необычное. Не страшила даже смерть; но в трепет приводили сны, ночная темнота, буря, гром и — огонь. Как ребенка под сердцем, носила она смутное ожидание каких-то неминуемых бед...

Это ожидание старило ее. Да и неустанно внушала она себе, что молодость миновала, во всем искала доказательства тому. И не сровнялось года с приезда ее в Суходол, как уже следа не осталось от того молодого чувства, с которым перешагнула она порог суходольского дома.

Родила Клавдия Марковна. Федосью-птичницу произвели в няньки — и Федосья, женщина еще молодая, надела темное старушечье платье, стала смиренной, богобоязненной. Еще едва таращил молочные бессмысленные глазки, пускал пузырями слюну, беспомощно падал вперед, одолеваемый тяжестью собственной головы, и свирепо орал новый Хрущев. А его уже называли барчуком, — уже слышались из детской старые, старые причитания:

— Вон он, вон он, старик-то с мешком... Старик, старик! Не ходи к нам, мы не дадим тебе барчука, он не будет кричать...

И Наташка подражала Федосье, считая себя тоже нянькой — нянькой и подругой больной барышни. Зимой умерла Ольга Кирилловна — и она выпросилась ехать со старухами, доживавшими свой век в людских, на похороны, ела там кутью, которая внушала ей отвращение своим пресным и приторным вкусом, а воротясь в Суходол, с умилением рассказывала, что лежала барыня «почесть совсем как живая», хотя даже старухи не решались глядеть на гроб с этим чудовищным телом.

А весной привозили к барышне колдуна из села Чермашного, знаменитого Клима Ерохина, благообразного, богатого однодворца, с сивой большой бородой, с сивыми кудрями, расчесанными на прямой ряд, очень дельного хозяина и очень разумного, простого в речах обычно, но преображавшегося в волхва возле болящих. На редкость крепка и опрятна была его одежда — поддевка из сермяги железного цвета, красная подпояска, сапоги. Хитры и зорки были его маленькие глаза, истово искал он ими образа, осторожно, немного согнув свой ладный стан, входил он в дом, деловито начинал разговор. Говорил он сперва о хлебах, о дождях и засухе, потом долго, аккуратно пил чай, потом опять крестился и уже после всего этого, сразу меняя тон, спрашивал о болящем.

Зорька... темняет... пора, — говорил он таинственно.

Барышню била лихорадка, она готова была покатиться в судорогах на пол, когда, сидя в сумерках в спальне, ожидала она появления на пороге Клима. С ног до головы была охвачена жутью и Наталья, стоявшая возле нее. Стихал весь дом, — даже барыня набивала девками свою комнату и разговаривала шепотом. Ни единого огня не смел никто зажечь, ни единого голоса возвысить. У веселой Солошки, дежурившей в коридоре, — на случай зова, приказаний Клима, — мутилось в глазах и колотилось в горле сердце. И вот он проходил мимо нее, развязывая на ходу платочек с какими-то колдовскими косточками. Затем из спальни раздавался в гробовой тишине его громкий, необычный голос:

Встань, раба Божия!

Затем показывалась его сивая голова из-за двери.

Доску, — кидал он безжизненно.

И на доску, положенную на пол, ставили барышню, с выкатившимися от ужаса глазами, похолодевшую, как покойник. Уже так темно было, что едва различала Наталья лицо Клима. И вдруг он зачинал странным, отдаленным каким-то голосом:

Взыдет Филат... Окна откроет... Двери растворит... Кликнет и скажет: тоска, тоска!

Тоска, тоска! — восклицал он с внезапной силой и грозной властью. — Ты иди, тоска, во темные леса, — там твои мяста!

На море, на окияне, — бормотал он глухой зловещей скороговоркой, — на море, на окияне, на острове Буяне лежит сучнища, на ей серая рунища...

И чувствовала Наталья, что нет и не может быть более ужасных слов, чем эти, сразу переносящие всю ее душу куда-то на край дикого, сказочного, первобытно-грубого мира. И нельзя было не верить в силу их, как не мог не верить в нее и сам Клим, делавший порою прямо чудеса над одержимыми недугом, — тот же Клим, что так просто и скромно говорил, сидя после волхвования в прихожей, вытирая потный лоб платочком и опять принимаясь за чай:

— Ну, теперь еще две зорьки осталось... Авось, Бог даст, полегчает маленько... Сеяли гречишку-то в нонешнем годе, сударыня? Хороши, говорят, нонче гречихи! Дюже хороши!

Летом ждали из Крыма хозяев. Но прислал Аркадий Петрович «страховое» письмо с новым требованием денег и вестью, что раньше начала осени нельзя им вернуться — по причине небольшой, но требующей долгого покоя раны Петра Петровича. Послали к пророчице Даниловне в Черкизово спросить, благополучно ли кончится болезнь. Даниловна заплясала, защелкала пальцами, что, конечно, означало: благополучно. И барыня успокоилась. А барышне и Наталье не до них было. Барышне сперва полегчало. Но с конца Петровок опять началось: опять тоска и такой страх гроз, пожаров и еще чего-то, что она затаивала, что не до братьев ей было. Не до них стало и Наталье. На каждой молитве она поминала Петра Петровича за здравие, как потом всю жизнь свою, до гробовой доски, поминала его за упокой. Но барышня была ей уже ближе всех. И барышня все больше заражала ее своими страхами, ожиданиями бед — и тем, что держала она в тайне.

Лето же было знойное, пыльное, ветреное, с каждодневными грозами. По народу бродили темные, тревожные слухи — о какой- то новой войне, о каких-то бунтах и пожарах. Одни говорили, что вот-вот отойдут все мужики на волю, другие, что, напротив, будут с осени забривать в солдаты всех мужиков поголовно. И, как водится, появились в несметном количестве бродяги, дурачки, монахи. И барышня чуть не в драку лезла с барыней из-за них, оделяла их хлебом, яйцами. Приходил Дроня, длинный, рыжий, не в меру оборванный. Был он просто пьяница, но играл блаженного. Он так задумчиво шел по двору прямо к дому, что стукался головой в стену и с радостным лицом отскакивал.

Птушечки мои! — фальцетом вскрикивал он, подпрыгивая, изламывая все тело и правую руку, делая из нее как бы щиток от солнца. — Полетели, полетели по поднебесью мои птушечки!

И Наталья, подражая бабам, смотрела на него так, как и полагается смотреть на Божьих людей: тупо и жалостно. А барышня кидалась к окну и кричала со слезами, жалким голосом:

Угодниче Божий Дроние, моли Бога за мя, грешную!

И при этом крике у Наташки глаза останавливались от страшных предположений.

Ходил из села Кличина Тимоша Кличинский: маленький, женоподобно-жирный, с большими грудями, с лицом косого младенца, одуревшего и задыхающегося от полноты, желтоволосый, в белой коленкоровой рубахе и коротеньких коленкоровых порточках. Торопливо, мелко и с носка ступал он маленькими налитыми ножками, приближаясь к крыльцу, и узенькие глазки его смотрели так, точно из воды выскочил он или спасся от неминуемой гибели.

Бяда! — бормотал он, задыхаясь. — Бяда...

Его успокаивали, кормили, ждали от него чего-то. Но он молчал, сопел и жадно чавкал. А начавкавшись, опять вскидывал мешок за спину и тревожно искал свою длинную палку.

Когда ж еще придешь, Тимоша? — кричала ему барышня.

И он отзывался тоже криком, нелепо высоким альтом, зачем-то

коверкая отчество барышни:

О Святой, Лукьяновна!

И жалостно вопила вослед ему барышня:

Угодниче Божий! Моли Бога за мя, грешную, Марию Египетскую!

Каждый день приходили отовсюду вести о бедах — о грозах и пожарах. И все возрастал в Суходоле древний страх огня. Чуть только начинало меркнуть песчано-желтое море зреющих хлебов под заходящей из-за усадьбы тучей, чуть только взвивался первый вихрь по выгону и тяжело прокатывался отдаленный гром, кидались бабы выносить на порог темные дощечки икон, готовить горшки молока, которым, как известно, скорей всего усмиряется огонь. А в усадьбе летели в крапиву ножницы, вынималось страшное заветное полотенце, завешивались окна, зажигались дрожащими руками восковые свечки... Не то притворялась, не то и впрямь заразилась страхом даже барыня. Прежде она говорила, что гроза — «явление природы». Теперь она тоже крестилась и жмурилась, вскрикивала при молниях, а чтобы увеличить и свой страх, и страх окружающих, все рассказывала о какой-то необыкновенной грозе, разразившейся в 1771-м году в Тироле и сразу убившей сто одиннадцать человек. А слушательницы подхватывали—торопились рассказать свое: то о ветле, дотла сожженной на большой дороге молнией, то о бабе, пришибленной на днях в Черкизове громом, то о какой-то тройке, столь оглушенной в пути, что вся она упала на колени... Наконец, к этим радениям пристрял некто Юшка, «провинёный монах», как он называл себя.

IX

Родом Юшка был мужик. Но палец о палец не ударил он никогда, а жил, где Бог пошлет, платя за хлеб, за соль рассказами о своем полнейшем безделье и о своей «провинности».—«Я, брат, мужик, да умен и на горбатого похож, — говорил он. — Что ж мне работать!»

И правда, смотрел он как горбун — едко и умно, растительности на лице не имел, плечи, по причине рахитизма грудной клетки, держал приподнятыми, грыз ногти, пальцы его, которыми он поминутно закидывал назад длинные красно-бронзовые волосы, были тонки и сильны. Пахать показалось ему «непристойно и скучно». Вот он и пошел в Киевскую лавру, «подрос там» — и был изгнан «за провинность». Тогда, сообразив, что прикидываться странником по святым местам, человеком, спасающим душу, — старо, а может оказаться и неприбыльно, попробовал прикинуться иначе: не снимая подрясника, стал открыто хвастаться своим бездельем и похотливостью, курить и пить сколько влезет, — он никогда не пьянел, — издеваться над лаврой и пояснять, за что именно изгнан он оттуда, при посредстве непристойнейших жестов и телодвижений.

Ну, известно, — рассказывал он мужикам, подмигивая, — известно, сейчас меня, раба Божья, за это за самое по шее. Я и закатился домой, на Русь... Не пропаду, мол!

И точно — не пропал: Русь приняла его, бесстыжего грешника, с не меньшим радушием, чем спасающих души: кормила, поила, пускала ночевать, с восторгом слушала его.

Так и зарекся ты навек работать? — спрашивали мужики, блестя глазами в ожидании едких откровенностей.

Черт меня теперь заставит работать! — отзывался Юшка. — Набалован, брат! Яровит я пуще козла лаврского. Девки эти самые, — мне бабы и даром не надобны! — боятся меня до смерти, а любят. Да что ж! Я и сам —хоть куда: пёрушком не хорош, зато косточкой строён!

Явившись в суходольскую усадьбу, он, как человек бывалый, прямо вошел в дом, в прихожую. Там на лавке сидела Наташка, напевая: «Я мела, млада, сенюшки, нашла себе сахарцу...» Увидев его, она в ужасе вскочила.

Да кто-й-то? — крикнула она.

Человек, — ответил Юшка, быстро оглядывая ее с ног до головы. — Доложи барыне.

Кто это? — крикнула и барыня из зала.

Но Юшка в одну минуту успокоил ее: сказал, что он бывший монах, а вовсе не беглый солдат, как она, верно, подумала, что он возвращается на родину — и просит обыскать его, а затем разрешить ему переночевать, отдохнуть немного. И так поразил своей прямотой барыню, что на другой же день мог перебраться в лакейскую и стать совсем своим человеком в доме. Шли грозы, а он без устали забавлял хозяек рассказами, придумал забить слуховые окна, чтобы обезопасить крышу от молний, выбегал под самые страшные удары на крыльцо, чтобы показать, как они не страшны, помогал девкам ставить самовары. Девки косились на него, чувствуя на себе его быстрые, похотливые взгляды, но смеялись его шуткам, а Наташка, которую он уже не раз останавливал в темном коридоре быстрым шепотом: «Влюбился я в тебя, девка!» — глаз не смела на него поднять. Он был и гадок ей запахом махорки, пропитавшим весь его подрясник, и страшен, страшен.

Она уже твердо знала, что будет. Она спала одна, в коридоре, возле двери в спальню барышни, а Юшка уже отрубил ей: «Приду. Хоть зарежь, приду. А закричишь—дотла вас сожгу». Но что пуще всего лишало ее сил, так это сознание, что совершается нечто неминучее, что близко осуществление страшного сна ее, — в Сошках, про козла, — что, видно, на роду написано ей погибать вместе с барышней. Уже все понимали теперь: по ночам вселяется в дом сам дьявол. Все понимали, что именно, помимо гроз и пожаров, с ума сводило барышню, что заставляло ее сладко и дико стонать во сне, а затем вскакивать с такими ужасными воплями, перед которыми ничто самые оглушительные удары грома. Она вопила: «Змий эдемский, иерусалимский душит мя!» А кто же этот змий, как не черт, не тот самый козел, что входит по ночам к женщинам и девушкам? И есть ли что-либо в мире более страшное, чем приходы его в темноте, в ненастные ночи с немолчными перекатами грома и

 

Дача Телешова в Малаховке, Этюд Е. А. Телешовой (масло), 1900-е годы. Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва.

отблесками молний по черным иконам? Та страсть, та похоть, с которой шептал Наташке проходимец, была тоже нечеловеческая: как же можно было противиться ей? Думая о своем роковом, неминучем часе, сидя ночью на полу в коридоре, на своей попонке, и с бьющимся сердцем вглядываясь в темноту, прислушиваясь к каждому малейшему треску и шороху в спящем доме, уже чувствовала она первые приступы той тяжкой болезни, что долго мучила ее впоследствии: внезапно возникал зуд в ее ступне, проходила по ней острая, колючая судорога, гнула, крючила все пальцы к подошве — и бежала, изуверски, сладострастно крутя жилы, по ногам, по всему телу, вплоть до глотки, до того момента, когда хотелось вскрикнуть еще неистовее, еще сладостнее и мучительнее, чем вскрикивала барышня...

И неминучее свершилось. Юшка пришел — как раз в страшную ночь конца лета, в ночь под Илью Наделящего, древнего Ог- неметателя. Не было грома в ту ночь, и не было сна у Наташки. Она задремала — и вдруг, как от толчка, очнулась. Было самое глухое время — она поняла это своим безумно колотившимся сердцем. Она вскочила, глянула в один конец коридора, в другой: со всех сторон вспыхивало, воспламенялось, трепетало и слепило золотыми и бледно-голубыми сполохами молчаливое, полное огня и таинств небо. В прихожей поминутно делалось светло, как днем. Она побежала — и остановилась как вкопанная: осиновые бревна, давно лежавшие на дворе за окном, ослепительно белели при вспышках. Она сунулась в зал: там было одно окно поднято, слышался ровный шум сада, было темнее, но тем ярче сверкал огонь за всеми стеклами, мраком заливалось все, но тотчас же опять вздрагивало, загоралось то там, то тут, — и мелькал, рос, трепетал и сквозил на огромном, то золотом, то бело-фиолетовом небосклоне весь сад своими кружевными вершинами, призраками бледно-зеленых берез и тополей.

— На море, на окияне, на острове Буяне... — зашептала она, кцдаясь назад и чувствуя, что совсем губит себя колдовскими заклинаниями. — Там лежит сучнища, серая рунища...

И лишь только сказала эти первобытно-грозные слова, как увидала, обернувшись, Юшку, с поднятыми плечами стоявшего в двух шагах от нее. Озарилось лицо его молнией — бледное, с черными кругами глаз. Неслышно подбежал он к ней, быстро обхватил ее длинными руками за талию — и, сдавив, одним махом кинул сперва на колени, потом навзничь, на холодный пол прихожей...

Пришел к ней Юшка и на следующую ночь. Ходил и еще много ночей, — и она, теряя сознание от ужаса и отвращения, покорно отдавалась ему: и думать не смела она ни противиться, ни просить защиты у господ, у дворни, как не смела противиться барышня дьяволу, по ночам наслаждавшемуся ею, как, говорят, не смела противиться даже сама бабушка, властная красавица, своему дворовому Ткачу, отчаянному негодяю и вору, сосланному, в конце концов, в Сибирь, на поселение... Наконец наскучила Наташка Юшке, наскучил и Суходол — и он так же внезапно исчез, как внезапно и явился.

Через месяц после того она почувствовала себя матерью. А в сентябре, на другой день по возвращении молодых господ с войны, загорелся и долго, страшно пылал суходольский дом: исполнилось и второе ее сновидение. Загорелся он в сумерки, в проливной дождь, от молнии, от золотого клубка, который, как говорила Солошка, выскочил из печки в дедушкиной спальне и помчался, подпрыгивая, по всем комнатам. А Наталья, которая, увидав дым и огонь, со всех ног бежала от бани, — от бани, где она проводила целые дни и ночи в слезах, — рассказывала потом, что наткнулась она в саду на кого-то, одетого в красный жупан и высокую казацкую шапку с позументом: он тоже бежал со всех ног по мокрым кустам и лопухам... Было ли все это или только померещилось, Наталья не могла ручаться. Достоверно только то, что ужас, поразивший ее, освободил ее от будущего ребенка.

И с этой осени она поблекла. Жизнь ее вошла в ту будничную колею, из которой она уже не выходила до самого конца своего. Тетю Тоню свозили к мощам угодника в Воронеж. Дьявол после того уже не смел приближаться к ней; и она успокоилась, стала жить, как все, — расстройство ума и души ее сказывалось только в блеске диких глаз, в крайней неряшливости, в бешеной раздражительности и тоске при дурной погоде. Была с нею у мощей и Наталья — и тоже обрела в этой поездке спокойствие, разрешение всего, из чего, казалось, уже нет выхода. В какой трепет приводила ее одна мысль о встрече с Петром Петровичем! Как ни приготовлялась она к ней, представить ее себе спокойно она была не в силах. А Юшка, а ее позор, гибель! Но самая исключительность этой гибели, необычная глубина ее страданий, то роковое, что было в ее несчастии, — ведь недаром же почти совпал с ним ужас пожара! — и паломничество к угоднику дали ей право просто и спокойно глядеть в глаза не только всем окружающим, но даже и Петру Петровичу: сам Бог отметил их с барышней губительным перстом своим — им ли было бояться людей! Черничкой, смиренной и простой слугой всех, легкой и чистой, точно после предсмертного причастия, вошла она в суходольский дом, возвратясь из Воронежа, смело подошла к руке Петра Петровича. И только на мгновение дрогнуло ее сердце молодо, нежно, по-девичьи, когда коснулась она губами его маленькой смуглой руки с бирюзовым перстнем.

Буднично стало в Суходоле. Пришли определенные слухи о воле— и вызвали даже тревогу и на дворне и в деревне: что-то будет впереди, не хуже ли? Легко сказать — начинать жить по-новому! По-новому жить предстояло и господам, а они и по-старому-то не умели. Смерть дедушки, потом война, комета, наводившая ужас на всю страну, потом пожар, потом слухи о воле — все это быстро изменило лица и души господ, лишило их молодости, беззаботности, прежней вспыльчивости и отходчивости, а дало злобу, скуку, тяжелую придирчивость друг к другу: начались «нелады», как говорил отец, дошло до татарок за столом... Нужда стала напоминать о настоятельной необходимости поправить как-нибудь дела, вконец испорченные Крымом, пожаром, долгами. А в хозяйстве братья только мешали друг другу. Один был нелепо жаден, строг и подозрителен, другой — нелепо щедр, добр и доверчив. Столковавшись кое-как, решились они на предприятие, долженствовавшее принести большой доход: заложили имение и скупили около трехсот захудавших лошадей, — собрали их чуть не со всего уезда при помощи какого-то Ильи Самсонова, цыгана. Лошадей они хотели выправить за зиму и с барышом распродать весной. Но, истребив огромное количество муки и соломы, лошади почти все, одна за другою, к весне почему-то поколели...

И все рос раздор между братьями. Доходило иногда до того, что они хватались за ножи и ружья. И неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы новое несчастие не свалилось на Суходол. Зимой, на четвертый год после возвращения своего из Крыма, Петр Петрович ехал однажды в Лунево, где была у него любовница. Он прожил на хуторе двое суток, все время пил там, хмельной и домой поехал. Было очень снежно; в розвальни, покрытые ковром, была запряжена пара лошадей. Петр Петрович приказал отстегнуть пристяжную, молодую, горячую лошадь, по брюхо тонувшую в рыхлом снегу, и привязать ее к розвальням сзади, а сам лег, — будто бы головой к ней,— спать. Наступали туманные, сизые сумерки. И, засыпая, Петр Петрович крикнул Евсею Бодуле, которого он часто брал с собой вместо кучера Васьки Казака, боясь, что Васька убьет его, сильно озлобившего против себя дворню побоями, — крикнул: «Пошел!» — и ударил Евсея в спину ногой. И сильный гнедой коренник, уже мокрый, дымясь и екая селезенкой, понес их по тяжелой снежной дороге, в туманную муть глухого поля, навстречу все густеющей, хмурой зимней ночи... А в полночь, когда уже мертвым сном спали все в Суходоле, в окно прихожей, где ночевала Наталья, быстро и тревожно застучал кто-то. Она вскочила с лавки, босиком выбежала на крыльцо. У крыльца смутно темнели лошади, розвальни и с кнутом в руках стоявший Евсей.

— Беда, девка, беда, — забормотал он глухо, странно, как во сне, — барина лошадь убила... пристяжная... Набежала, осунулась и — копытом... Все лицо раздавила. Он уж холодеть стал... Не я, не я, вот те Христос, не я!

Молча сойдя с крыльца, утопая в снегу босыми ногами, Наталья подошла к розвальням, перекрестилась, упала на колени, обхватила ледяную окровавленную голову, стала целовать ее и на всю усадьбу кричать дико-радостным криком, задыхаясь от рыданий и хохота...

X

Когда случалось нам отдыхать от городов в тихой и нищей глуши Суходола, снова и снова рассказывала Наталья повесть своей погибшей жизни. И порою глаза ее темнели, останавливались, голос переходил в строгий, ладный полушепот. И все вспоминался мне грубый образ святого, висевший в углу лакейской старого нашего дома. Обезглавленный, пришел святой к согражданам, на руках принес свою мертвую голову — во свидетельство своего повествования...

Уже исчезали и те немногие вещественные следы прошлого, что застали мы когда-то в Суходоле. Ни портретов, ни писем, ни даже простых принадлежностей своего обихода не оставили нам наши отцы и деды. А что и было, погибло в огне. Долго стоял в прихожей какой-то сундук, в клоках задеревеневшей и лысой тюленьей кожи, которой был обшит он чуть не сто лет тому назад, — дедовский сундук с выдвижными ящичками из карельской березы, набитый обгорелыми французскими вокабулами да церковными книгами, донельзя закапанными воском. Потом исчез и он. Изломалась, исчезла и тяжкая мебель, что стояла в зале, гостиной... Дом ветшал, оседал все более. Все те долгие годы, что прошли над ним со времени последних событий, здесь рассказанных, были для него годами медленного умирания... И все легендарнее становилось его прошлое.

Росли суходольцы среди жизни глухой, сумрачной, но все же сложной, имевшей подобие прочного быта и благосостояния. Судя по косности этого быта, судя по приверженности к нему суходоль- цев, можно было думать, что ему и конца не будет. Но податливы, слабы, «жидки на расправу» были они, потомки степных кочевников! И как под сохой, идущей по полю, один за другим бесследно исчезают холмики над подземными ходами и норами хомяков, так же бесследно и быстро исчезали на наших глазах и гнезда суходоль- ские. И обитатели их гибли, разбегались, те же, что кое-как уцелели, кое-как и коротали остаток дней своих. И мы застали уже не быт, не жизнь, а лишь воспоминания о них, полудикую простоту существования. Все реже навещали мы с годами наш степной край. И все более чужим становился он для нас, все слабее чувствовали мы связь с тем бытом и сословием, из коего вышли. Многие из соплеменников наших, как и мы, знатны и древни родом. Имена наши поминают хроники; предки наши были и стольниками, и воеводами, и «мужами именитыми», ближайшими сподвижниками, даже родичами царей. И называйся они рыцарями, родись мы западнее, как бы твердо говорили мы о них, как долго еще держались бы! Не мог бы потомок рыцарей сказать, что за полвека почти исчезло с лица земли целое сословие, что столько нас выродилось, сошло с ума, наложило руки на себя, спилось, опустилось и просто потерялось где-то! Не мог бы он признаться, как признаюсь я, что не имеем мы ни даже малейшего точного представления о жизни не только предков наших, но и прадедов, что с каждым днем все труднее становится нам воображать даже то, что было полвека тому назад!

То место, где стояла луневская усадьба, было уже давно распахано и засеяно, как распахана, засеяна была земля на местах многих других усадеб. Суходол еще кое-как держался. Но, вырубив последние березы в саду, по частям сбыв почти всю пахотную землю, покинул ее даже сам хозяин ее, сын Петра Петровича, — ушел на службу, поступил кондуктором на железную дорогу. И тяжело доживали свои последние годы старые обитательницы Суходола — Клавдия Марковна, тетя Тоня, Наталья. Сменялась весна летом, лето осенью, осень зимою... Они потеряли счет этим сменам. Они жили воспоминаниями, снами, ссорами, заботами о дневном пропитании. Летом те места, где прежде широко раскидывалась усадьба, тонули в мужицких ржах: далеко стал виден дом, окруженный ими. Кустарник, остаток сада, так одичал, что перепела кричали у самого балкона. Да что лето! «Летом нам рай!» — говорили старухи. Долги, тяжки были дождливые осени, снежные зимы в Суходоле. Холодно, голодно было в пустом разрушающемся доме. Заметали его вьюги, насквозь продувал морозный сарматский ветер. А топить — топили очень редко. По вечерам скудно светила из окон, из горницы старой барыни, — единственной жилой горницы, — жестяная лампочка. Барыня, в очках, в полушубке и валенках, вязала чулок, наклоняясь к ней. Наталья дремала на холодной лежанке. А барышня, похожая на сибирского шамана, сидела в своей избе и курила трубку. Когда не бывала тетя в ссоре с Клавдией Марковной, ставила Клавдия Марковна лампочку свою не на стол, а на подоконник. И сидела тетя Тоня в странном слабом полусвете, доходившем из дома во внутренность ее ледяной избы, заставленной обломками старой мебели, заваленной черепками битой посуды, загроможденной рухнувшим набок фортепиано. Такая ледяная была эта изба, что куры, на заботы о которых направлены были все силы тети Тони, отмораживали себе лапы, ночуя на этих черепках и обломках...

А теперь уже и совсем пуста суходольская усадьба. Умерли все помянутые в этой летописи, все соседи, все сверстники их. И порою думаешь: да полно, жили ли и на свете-то они?

Только на погостах чувствуешь, что было так; чувствуешь даже жуткую близость к ним. Но и для этого надо сделать усилие, посидеть, подумать над родной могилой, — если только найдешь ее. Стыдно сказать, а нельзя скрыть: могил дедушки, бабушки, Петра Петровича мы не знаем. Знаем только то, что место их — возле алтаря старенькой церкви в селе Черкизове. Зимой туда не проберешься: там по пояс сугробы, из которых торчат редкие кресты и верхушки голых кустов, прутья. В летний день проедешь по жаркой, тихой и пустой деревенской улице, привяжешь лошадь у церковной ограды, за которой темно-зеленой стеной стоят, пекутся в зное елки. За откинутой калиткой, за белой церковью с ржавым куполом — целая роща невысоких ветвистых вязов, ясени, лимов, всюду тень и прохлада. Долго бродишь по кустам, буграм и ямам, покрытым тонкой кладбищенской травой, по каменным плитам, почти ушедшим в землю, пористым от дождей, поросшим черным рассыпчатым мохом... Вот два-три железных памятника. Но чьи они? Так зелено-золотисты стали они, что уже не прочесть надписей на них. Под какими же буграми кости бабушки, дедушки? А Бог ведает! Знаешь только одно: вот где-то здесь, близко. И сидишь, думаешь, силясь представить себе всеми забытых Хрущевых. И то бесконечно далеким, то таким близким начинает казаться их время. Тогда говоришь себе:

— Это не трудно, не трудно вообразить. Только надо помнить, что вот этот покосившийся золоченый крест в синем летнем небе и при них был тот же... что так же желтела, зрела рожь в полях, пустых и знойных, а здесь была тень, прохлада, кусты... и в кустах этих так же бродила, паслась вот такая же, как эта, старая белая кляча с облезлой зеленоватой холкой и розовыми разбитыми копытами.

Васильевское. 1911

КРИК

Однажды, ранней весной, шли мы в Батум из Порт-Саида.

В Стамбуле были чумные случаи, дела наш грузовик там не имел; мы решили миновать Золотой Рог, а рассвета дождаться в Кова- ках, у входа в Черное море: ночью из Босфора не выпускают. И вот отправили с нами из Дарданелл двух турок, двух карантинных стражей, дабы они удостоверили, придя в Коваки, что остановки на Босфоре не делалось.

Снялись мы из Дарданелл в четыре. В пять матросы обедают. Перед обедом полагается им по манерке спирту. Но был чистый четверг, некоторые сочли за грех пить в такой день. А чтобы спирт не пропадал даром, поднесли — для потехи — туркам. Спирт свалил их, непривычных к вину, с ног, и они заснули: один, рослый, дюжий, на корме, над самым винтом, другой, маленький, на крышке трюма между кормой и машинной частью. И перед тем, как заснуть, этот маленький долго бормотал и по-турецки, и по-гречески, и даже по-русски:

— Русс — карашо, араб — нет карашо!

Он рассказывал, что у него, человека простого и бедного, жена была такая красавица, что он даже по имени не звал ее никогда, а говорил: «Джаным, сердце мое», что она уже давно умерла, родив ему сына, что и сын его был красив, нежен и почтителен, как девушка, да увезли его в Стамбул, отправили на войну, в Аравию. А уж из Аравии не вернешься, нет! — говорил он. И, вскакивая, громко вскрикивал, как бы стреляя из карабина, падал на спину, изображая убитого наповал, и задирал свои кривые ноги в шерстяных полосатых чулках. Штаны его, очень узкие книзу, были в заплатах, мундир — коротенький, истрепанный, феска грязная, бараньи глаза мутны, усы вислые, подбородок давно не брит, лицо все в морщинах. И матросы хохотали и жалостно говорили:

Вино-то, вино-то, братцы, что делает!

Вечером я лег спать, приказав разбудить себя, лишь только откроется маяк. Около двух часов ночи вестовой постучал в дверь моей каюты и негромко сказал:

Подходим.

Я оделся и вышел. В кают-компании тускло и печально горел один рожок. Легкий свежий бриз дул в открытую дверь, за которой синела лунная ночь, и, сухо шелестя, чуть трепетали перистые веточки карликовой японской пальмы, стоявшей в горшке у камина. Среди тишины, царившей всюду, выделялись только этот шелест да медленное постукивание стенных часов. А чуть слышный звон рюмок, которыми увешан потолок в буфете, и та слабая дрожь, которой дрожит весь пароход от машины, работающей в глубине его глухо и мерно, как огромное сердце, не нарушали тишины. Я вышел на левый борт — и загляделся на приближающийся Стамбул, на редкие ночные огни его, матово блестевшие за белесым тонким паром, на его призрак, фантастический и величавый, таинственно- бледный на синеве лунной ночи...

Потом поднялся на мостик. Глядя вперед, за фок-мачту, дежурили у телеграфа капитан и вахтенный помощник, в шапках, в теплых куртках. Они не обернулись, когда я стал за ними, возле штурманской рубки, где, в сумраке, держась за рога рулевого колеса и не спуская глаз с компаса, освещенного низко спущенной электрической лампочкой под колпаком, каменел рулевой. Они, тоже завороженные ночью и Стамбулом, роняли слова команды медленно, вполголоса.

Пять градусов лево, — бесстрастно, не оборачиваясь, говорил капитан.

Есть пять градусов лево, — протяжным сиплым альтом отзывался рулевой.

Мерно, медленно отдавались из глубины вздохи машины, и медленно шло и развертывалось перед нами сказочное царство великого города.

Так держать, — просто и осторожно говорил капитан.

Та-ак держа-ать! — на четыре тона выше брал рулевой.

Я поднялся на штурманскую рубку... Мертвый штиль. Полная ясная луна стоит справа, почти сзади нас, над туманными силуэтами Принцевых островов. Огромная золотая полоса продольно блещет между ними, под той тенью, что всегда лежит по горизонту за лунным блеском. Блеск зеленоватого стекла возникает и гаснет, переливается по волнам возле самого борта. Но все в отдалении,— и холмистые побережья, и Золотой Рог, медленно раскрывающийся перед нами, и бледные призраки Скутари, Стамбула, Галаты,— все подернуто матово-белесой чадрой, нежной, прозрачной, как драгоценные брусские газы. И за этой чадрой, как несметные глаза, таинственные и прекрасные, матово и недвижно блещут несметные, далекие и близкие огни: золотые, мелкие — густо насыпанные, среди темных садов, на скутарийском берегу; роями усеявшие сверху донизу гору Галаты; изумрудные и рубиновые, крупные — на мачтах в Золотом Роге, на буях, сторожевых лодках, длинно отражающиеся в зеркальной воде; редкие и сонные — в Стамбуле, спящем с открытыми блестящими глазами на своих холмах против луны... Я различал деревянные дома его предместий, легкие высокие минареты вокруг чашеобразных куполов белой Ахмедиэ, древний, дорогой мне купол Софии, сады Сераля и серую стену дворца Константина. Я опять обонял этот особый, сладкий и сухой аромат берегов Турции... Вдруг откуда-то издалека пронесся в тишине чей- то слабый рыдающий зов.

Юсу-уф! — крикнул кто-то.

Все ближе роились огни. Мы шли, а мимо нас несло назад красные фонарики на сторожевых лодках. Я подумал: это, верно, кто- нибудь на сторожевой лодке крикнул; может быть, это убийство и вопль о пощаде; может быть, контрабандиста-грека поймали.

Вот опять негромкая команда и альт рулевого. Луна меняет место, надвигается справа скутарийский берег—далеко по зеркальной воде легла тень его. Уже прошла гора Галаты, сплошь залитая каменным городом, подернутая прозрачно-белым покровом. Сзади остались два сонных сквозных изумруда, низко, один над другим повисших над водою, — там, где торчит из воды белая башенка Леандра. Нос парохода медленно поворачивает, — закрывается выход в Мраморное море, блещущий, как стеклянно-золотое поле, возле Серальского мыса. Это поле меркнет; раздается короткий хрустальный звон нашего телеграфа; мы все круче забираем вправо. Теперь уже нигде нет блеска. Беломраморные дворцы тянутся по левому прибрежью, купая в воде широкие ступени своих мраморных пристаней. Тень достигает и до них; зеленовато-бледен в тени мрамор...

Юсуф! — опять долетает откуда-то издалека.

Я прислушиваюсь.

Юсуф! — страстно, захлебываясь слезами, кличет голос с кормы. — Юсу-уф!

Спустившись с рубки, я быстро пошел туда. Сбежал по трапу со спардека, прошел возле мерно и глубоко вздыхающей машины, обдавшей меня своим теплом и запахом разогретого масла... Опять луна переменила место. Она далеко за кормою, над золотым огромным озером, которым стал теперь Босфор среди сомкнувшихся берегов... И, еще раз сбежав, увидел я черную фигурку, на коленях, спиной ко мне, стоящую на крышке трюма. Она садилась порою на пятки, как делают это во время молитвы, порывисто поднималась, что-то искала в рогожке, служившей ей вместо молитвенного коврика, и опять откидывалась и, воздевая руки, страстно, кратко, с несказанной болью и мольбою вскрикивала:

Юсу-уф!

И я все понял.

Он, этот маленький турок, заснул, набормотавшись, напевшись спьяну греческих песен. Он проспал все Мраморное море... И вдруг очнулся возле самого Стамбула, отнявшего у него сына... Он покорно, как истый муслим, принял и затаил в сердце свое горе. Никто не замечал следов скорби в его равнодушных морщинах, в бесстрастно поднятых бровях и висячих усах. Да и слишком тупо ныла эта скорбь в его сердце. Но вот это путешествие в Коваки, эти чужие люди, начавшие угощать его махоркой и огненной водкой... Сведенный ею с ума, чувствуя, что он плывет в город самого падишаха, стал он с болезненным восхищением вспоминать, как увозили туда его сына, представлять себе с непонятным восторгом, как убили его в Аравии... И свалился, наконец, потерял сознание... А потом вдруг очнулся. Что-то тяжко томило его в пьяном, тяжком сне. Когда же открылись его глаза, почувствовал он позднюю ночь по той тишине, которая окружала его, увидал величавый и фантастический в лунном свете призрак Стамбула — и внезапно, всем существом своим, постиг всю глубину того, что сделал Стамбул с его никому не нужной, жалкой жизнью и с прекрасной молодостью Юсуфа. И это о нем, о сыне, рассказывал он хохотавшим русским собакам!

Я подошел к нему. Он повернул ко мне бледное в лунном свете, все мокрое от слез, с мокрыми висячими усами лицо, выпучил на меня свои бараньи, остекленевшие от алкогольного яда, от рыданий и натуги глаза... Зачем под ним эта скомканная рогожка? Он вспомнил еще и то, что проспал вечернюю молитву, и кинулся, падая и опять поднимаясь, расстилать эту рогожку... Но до молитвы ли! Все мешается в его мозгу, он чувствует только одно — ужас и тоску. И вдруг начинает кричать Стамбулу, лунной ночи, что он один и погибает. Нет, этого не можетбыть! Сын жив, он должен быть жив, он должен вернуться!

Я взял его ледяную руку. Он отшатнулся, вырвал ее. И опять, не сладив с хмелем, тяжело упал задом на пятки. Неудержимо катившиеся слезы застилали его изумленные глаза, пьяный насморк затыкал дыхание.

Юсуф! — крикнул он тупо и кратко, как человек, вынырнувший из воды.

И завопил, затрясшись от рыданий, захлебываясь и простирая руки к Стамбулу:

Юсуф! Юсу-уф!

Неслась вода мимо борта. Золотое озеро за кормою меркло.

28. VI. 1911

СМЕРТЬ ПРОРОКА

Во имя Бога милостивого, милосердого.

Вот рассказ о смерти пророка, — мир ему! — дабы утвердились сомневающиеся в необходимости покоряться Вожатому.

«Мы не видели и не видим его», — говорят они. Но солнце не виновато, что глазам летучей мыши не дано зрения. Сердце человека ищет веры и защиты. Кто же прибегает к защите совы? Лучше мечтать о сени феникса, хотя бы феникс и не существовал в мире. Сень же Творца существует от века.

Черноух следует за львом: лев знает, где добыча, а черноух питается остатками его трапезы. Так шли евреи за пророком из Египта. По милости Божией, он совершил подвиг.

Он испытал сладость сна, пробуждения и ласки в детстве. Царская дочь качала его на своих темных и круглых руках, гладких, как змея, но теплых, как плод на солнце. Она радостно и пристально смотрела на него черными глазами и порывисто целовала, прижимая к холодным грудям; она притворно душила его, как делают это все девушки. Вспоминая подобное, не один восклицает в сердце: «Зачем не юношей был я тогда!» Но всему свое время.

Фараон дал ему перстень власти и одежды царедворца. Когда утренняя свежесть сменяется теплом солнца, когда на базаре поливают укроп, чтобы привлечь обоняние покупателя, когда пахнет из труб и туманом с большой реки, по которой медленно, в пару, идут высокие белые паруса, а редкобородый буйвол, сизый и шершавый, как свинья, тупо глядит на них из прибрежного ила, — пророк, чувствуя силы и бодрость, ехал в колеснице надзирать за полевыми работами и мог по голове стегать бичом ленивых, кричать на них до красноты лица, чтобы сладко, в сознании исполненного долга, отдохнуть потом в легкой тени пальм, на сухой плотине между каналами.

Возмужав, он провел десять лет в супружестве. Он спал с женщиной богатой и дородной, он наслаждался ею ночью, а днем — своими распоряжениями и заботами, питьем и пищей, легкостью тела, любившего и сухой жар внутри двора, и прохладное веяние ветра по дому, приходившего с реки и от цветущих садов острова. Он гордился почетом людей. И был счастлив, как многие. Но незримая рука натягивала лук его жизни; она пробовала тетиву и древко, готовясь пускать стрелы истины. И еще десять лет провел он в работе ума и сердца, в молчаливом постижении мудрости Египта, ибо стене предшествует основание, а речи — мысль. И сказал о жрецах: «Глупцы! Рабам, страдающим от зноя, простительно воздевать руки к солнцу и призывать его, как Бога. Но солнце — не Бог. Бога никто не может видеть. Он непостижим. Его можно только чувствовать. Он один. У него нет детей». И тогда фараоном овладела ярость, как диким ослом, гуром. «Кто смеет жить и верить без моего соизволения?—воскликнул он. — У него нет драгоценных колец на пальцах, нет ожерелья на шее. Он мой раб. Вот я воздвигну гонение на него и на весь народ его. Я блесну, как молния, я оглушу, как гром». Пророк же напряг силы, как человек, стоящий перед крутым подъемом в гору, и пошел своим путем без страха и уверенно.

Мускус растирают, алоэ кладут на огонь, чтобы дали они запах. Водолаз не сорвал бы ни единой жемчужной раковины, если бы боялся задерживать дыхание, бросаясь в море. И когда настало время поднять самый тяжкий камень для здания, вскинуть его на колено, перехватить покрепче и нести, пророк вскинул его до боли в паху. И сорок лет нес в пустыне, напряженный, изнемогающий и радостный сознанием, что творит волю Бога, а не фараона. И, донеся куда нужно, куда указано Строителем, кинул камень ладно и плотно, и выпрямился, и отер пот с лица — рукой дрожащей, ослабевшей и ноющей до самого плеча.

И настало время умереть ему.

Он познал истинного Бога. Он убедился, что безумно изображать его в виде идолов из камня, глины и металла. Бог возложил на него подвиг освобождения еврейского народа от рабства и соблазна идолопоклонства: и он порвал шелковые сети мира, восстал и одолел в борьбе. Бог послал ему испытание: сорок лет быть вождем строптивых и слабых, предводительствовать и поучать в голодной и знойной пустыне. И сорок лет был он властен, как царь, неутомим, как поденщик, обремененный детьми, нищ, как пастух, крепок и высок, как борец, силен и рыж, как лев. Тело его, лишь по чреслам препоясанное звериной шкурой, стало черным от солнца и ветра, а ступни грубы и мозолисты, как у верблюда. В старости он стал страшен для людей, и никто из них не думал, что он смертен. Но час его приблизился.

Вы, слушающие! В Книге написано: «Все зачаты в лоне истины, — это родители делают из детей евреев, христиан, огнепоклонников». Мудрый как слепой: он ощупывает палкой каждый камень, выбирая путь правый, он поднимает лицо кверху, тянется к единому источнику света и тепла. Он думает о жизни и о смерти, уменьшая страх свой перед нею. И было немало тех, что приняли чашу неизбежного спокойно; были и те, что говорили; она сладостна так же, как чаша жизни. Только глупец тянется к чаше смерти при жизни. Вид его противен. Но и тот глупец, кто не думает о неизбежном, кто забывает, что у всех смертных должен быть единый Возлюбленный, обладающий благостью и требующий покорности. Вы, слушающие! Слушайте внимательно, как всегда должен слушать человек человека, и, слушая, думайте. Ибо мы говорим, мешая чужие хорошие слова со своими порядочными, о том, что не чуждо ни единому из нас, и цель наша — утешение.

В Книге написано: «Мы к человеку ближе, чем его сонная жила». Бог милосерд. Он знает, что хорошо и что дурно для нас. Он сотворил нас смертными, мы же думаем противиться смерти. Напрасный труд! Слышали ли вы, чего стоило Искандеру Двурогому достигнуть Страны Мрака? Все же ему не удалось испить воды вечной жизни, о которой ему говорили: она в Стране Мрака. Ангел ветров не заботится о том, что от крыл его погаснет светильник бедной вдовы. Гонец смерти не внемлет ни мольбе пастуха, ни воплю владыки. Погоди: земля выест мозги из наших черепов, полных замыслов. Смерть не могол, и ты не Атабек-Абу-бекр: от нее не откупишься золотом.

Пророк воспротивился воле Бога в пустыне; и за ослушание был наказан тяжко: Бог запретил ему войти в землю обетованную. Пророк возмутился духом, когда вспомнил, что он смертен и что смерть уже близка к нему, ибо он был стар. Он сказал: «Я вступлю в единоборство с нею». В полдень, проходя по еврейскому стану в горах Моава, он не увидел на белых камнях возле себя своей тени. И затрепетал от страха, и помутилось в голове его, как у человека, сраженного лихорадкой. Тогда пошел он к шатру своему той поступью, какой идет раненый зверь на противника. И препоясался мечом и приказал подать пищи. И ел много и жадно, до пресыщения. И почувствовал боли и тошноту, как бы от яда, как бы от плода с адского древа Заккум, и позеленел в лице, покрылся потом, как рождающая женщина, и лег на землю, крича дико: «Вот я умираю, обнажите мечи и встаньте на защиту мою!» Так кричал он первый день. На второй день боли усилились, и он стал молить, стеная и злобствуя: «Позовите врача ко мне!» Когда же врач обнаружил свое бессилие, и настал третий день, пророк сказал тихо: «О, пожалейте меня! Смерть непобедима!» И ослабел, и впал в сон, и спал весь день, и боли отступили от него. И, очнувшись, увидал, что уже ночь, и он один, и опять ощутил сладость жизни и печаль разлуки. Тогда вошли к нему два темных ангела, чтобы утешить и приготовить его.

Один сел в возглавии, другой — в ногах пророка. «Говори!» — сказали они. Но он молчал и не ответил им, думая. Он глядел в ночь, за приподнятую полу шатра, в страхе чувствуя их присутствие, ибо еще не вошла во все жилы его истина. И было так тихо в шатре и в пустыне, что все трое слышали шорох горячего ветра, пробегавшего в темноте мимо. Звезды же горели сумрачно, как во все жаркие ночи.

«Бог милосерд к своим созданиям», — сказал ангел, сидящий в головах пророка.

«Но вот человек страдающий: он умирал и умирает», — сказал ангел, сидящий в ногах его.

Они хотели испытать пророка, но он понял это. И ответил, думая:

«Это не смерть, а болезнь, наказание. Не лучше ли так думать? Ибо испытавший смерть не может говорить о ней. Мы не знаем ее».

«Солнце — источник жизни», — сказал ангел, сидящий в возглавии.

«Но оно же и смертельно, как рогатая гадюка», — сказал ангел, сидящий напротив.

Они хотели испытать пророка, но он понял это. И ответил, думая:

«Мы не знаем цели Бога. А он благ, и цель его — благая. Не лучше ли так думать? Каждое мгновение свое должен человек посвящать жизни, помня о смерти лишь затем, дабы взвешивать дела свои на весах ее и без страха встретить час неизбежный. Как бы знал торгующий, что он честен с покупателем, что он дает ему должное, если бы не было весов? Как бы провел свой день человек, если бы сердца его не покидало возмущение, что зайдет в свой час солнце, если бы овладело им желание не допустить этого? Был бы он безумен и бесплоден».

«Сон мертвых сладок», — сказал ангел, сидящий в возглавии.

«Но вот умер в стане еврейском человек счастливый, молодой, любимый, — сказал ангел, сидящий напротив. — Ты послушай: вот шорох горячего ветра, пробегающего в темноте мимо, звезды горят сумрачно, и гиены плачут и скулят от злого счастья, торопливо разрывая могилу, принюхиваясь к зловонию и предвкушая пожирание внутренностей. Скорбь же близких умершего страшней самой могилы».

Они хотели испытать пророка и ранили сердце его. Но, думая, он сказал им:

«Я вспоминаю каждое мгновение моей жизни: сладкого детства, радостной молодости, трудового мужества — и оплакиваю их. Вы говорите о могиле,— и руки мои холодеют от страха. Прошу вас: не утешайте меня, ибо утешение лишает мужества. Прошу вас: не напоминайте мне о теле, ибо оно сгниет. Не лучше ли иначе думать? И стоянку, долину, защищенную от ветров, где провел человек хотя бы один день, покидает он с сожалением; но он должен идти, если идти необходимо. Говоря со страхом о могиле, не говорим ли мы словами древних, знавших тело и не знавших Бога и бессмертия душ? Страшно величие дел Божиих. Не принимаем ли мы этот страх за страх смерти? Чаще говорите себе: час ее не так страшен, как мы думаем. Иначе не мог бы существовать ни мир, ни человек».

«Он мудр», — сказал ангел, сидящий в возглавии.

«Он был строптив и дерзок, — сказал ангел, сидящий напротив. — Он мечтал бороться с богом и вот снова будет наказан: ни единый смертный не укажет могилы его в горах Моава. И тем уменьшится слава его».

Они хотели испытать пророка, но он понял их и ответил им твердо:

«Благостна слава достойных славы; но должно быть уменьшено то, что заслужило уменьшения. Ибо и самого славного радует только истинная мера славы».

Тогда ангелы, пораженные его мудростью, воскликнули, вставая с мест:

«Воистину сам Бог утешит тебя! Мы же поклоняемся тебе».

Они были темны и стояли в темном шатре. Но глаза их сияли, и пророк видел звездное сияние их глаз. Они отошли в ночь, как тени, чуть склонясь при выходе из шатра. Пророк же остался один среди ночи и пустыни, лежа на земле. И когда взошло солнце из-за каменистых гор и стало светло и жарко в шатре, пророк, чувствуя великую жажду отдыха в прохладе, оставил свое ложе и пошел в долину среди гор, ища тени. Но и в долине уже не было ее. В недрах же одной горы была пещера. И вот два невольнику острыми кирками осекают вход в пещеру. Камни у входа были белы, как снег горный, и горячи от солнца. И черные волосы медноликих невольников и повязки вокруг чресл их были мокры от пота. Но два свежих плода, два яблока лежало на камне возле пещеры, а в пещере были мрак и прохлада. И сказали работавшие, опуская кирки:

«Приветствуем тебя, господин и вождь, во имя Бога милостивого, милосердого. Вот мы кончили свой труд».

И пророк спросил их:

«Кто вы и что вы делали?»

Они же ответили ему:

«Мы готовили для царя кладохранительницу. Войди, взгляни и отдохни от пути и зноя. Уста свои освежи плодами и скажи нам: какой слаще из них?»

И, войдя в пещеру, пророк сел на каменное ложе у стены ее и почувствовал тень и прохладу. И, откусив первого плода, сказал:

«Воистину это сама жизнь: я пью ключевую воду, я обоняю благоухание полевых цветов и чувствую вкус осиного меда. Я бодр и силен».

И, откусив второго, воскликнул:

«Воистину это ни с чем не сравнимо: я пью вина райские, запечатанные печатью из мускуса, смешанные с водой источника, утоляющего жажду тех, что приближаются к Вечному. Я обоняю аромат Сада небесного и чувствую вкус меда из цветов его: в этом меде нет горечи. И вот, сон блаженный туманит мне голову. Не будите меня, невольники, доколе не исполнится мой срок».

И невольники, — это были невольники Божий, — стали тихо продолжать затихающую речь его:

«Доколе, — сказал первый, читая суру о Великой Вести, — доколе солнце не будет согнуто, не падут с неба звезды, не сдвинутся с места горы, не будут покинуты верблюдицы, не соберутся в стаи дикие звери, не закипят моря...»

«Я Син, — сказал второй, читая суру Отходную. — Слава царствующему надо всем миром! Вы все возвратитесь к Нему...»

И, слушая невольников, их тихое, мерное чтение, пророк возлег на ложе и опочил сном смерти, не ведая того. И они закрыли вход в могильную пещеру и отошли к господину, посылавшему их. И приложился пророк к народу своему, насыщенный днями и не заметив конца своих дней. Никто, даже доныне, не созерцал его могилы в горах Моава. Но мудрость его запечатлена в памяти всех народов и записана на небесах в книге вечной — Гилльюн.

Шейх Саади, — да будет благословенно имя его! — шейх Саа- ди,— много его жемчужин нанизали мы рядом со своими на нитку хорошего слога! — рассказал нам о человеке, испытавшем сладость приближения к Возлюбленному. Человек этот был погружен в созерцание; когда же очнулся он, спросили его с ласковой усмешкой: «Где же цветы из сада мечты твоей?» И человек ответил: «Я хотел набрать для друзей моих целую полу роз; но, когда я приблизился к розовому кусту, так опьянил меня аромат его, что я выпустил ее из рук».

Кто может, тот свяжет рассказ поэта с нашим.

Мир и радость всем живущим!

Капри. 1911

СНЕЖНЫЙ БЫК

В час ночи, зимней, деревенской, до кабинета доносится из дальних комнат жалобный детский плач. Дом, усадьба, село — все давно спит. Не спит только Хрущев. Он сидит читает, порою останавливает усталые глаза на огнях свечей: — Как все прекрасно! Даже этот голубой стеарин!

Огни, их золотисто-блестящие острия с прозрачными ярко- синими основаниями, слегка дрожат, — и слепит глянцевитый лист большой французской книги. Хрущев подносит к свече руку, — становятся прозрачными пальцы, розовеют края ладони. Он, как в детстве, засматривается на нежную, ярко-алую жидкость, которой светится и сквозит против огня его собственная жизнь.

Плач раздается громче, — жалобный, умоляющий.

Хрущев встает и идет в детскую. Он проходит темную гостиную, — чуть мерцают в ней подвески люстры, зеркало, — проходит темную диванную, темную залу, видит за окнами лунную ночь, ели палисадника и бледно-белые пласты, тяжело лежащие на их черно-зеленых, длинных и мохнатых лапах. Дверь в детскую отворена, лунный свет стоит там тончайшим дымом. В широкое окно без занавесок просто, мирно глядит снежный озаренный двор. Голубовато белеют детские постели. В одной спит Арсик. Спят на полу деревянные кони, спит на спине, закатив свои круглые стеклянные глаза, беловолосая кукла, спят коробки, которые так заботливо собирает Коля. Он тоже спит, но во сне поднялся в своей постельке, сел и заплакал горько, беспомощно, — маленький, худенький, большеголовый...

— В чем дело, дорогой мой? — шепчет Хрущев, садясь на край постельки, вытирая платком личико ребенка и обнимая его щуп- ленькое тельце, что так трогательно чувствуется сквозь рубашечку своими косточками, грудкой и бьющимся сердечком.

Он берет его на колени, покачивает, осторожно целует. Ребенок прижимается к нему, дергается от всхлипываний и понемногу затихает... Что это будит его вот уже третью ночь?

Луна заходит за легкую белую зыбь, лунный свет, бледнея, тает, меркнет — и через мгновение опять растет, ширится. Опять загораются подоконники, косые золотые квадраты на полу. Хрущев переводит взгляд с пола, с подоконника на раму, видит светлый двор — и вспоминает: вот оно что, опять забыли сломать это белое чудище, что дети сбили из снега, поставили среди двора, против окна своей комнаты! Днем Коля боязливо радуется на него, — это человекоподобный обрубок с бычьей рогатой головой и короткими растопыренными руками, — ночью, чувствуя сквозь сон его страшное присутствие, вдруг, даже не проснувшись, заливается горькими слезами. Да снегур и впрямь страшен ночью, особенно если глядеть на него издали, сквозь стекла: рога поблескивают, от головы, от растопыренных рук падает на яркий снег черная тень. Но попробуй-ка сломать его! Дети будут реветь с утра до вечера, хотя он все равно уже тает понемногу: скоро весна, мокнут и дымятся в полдень соломенные крыши...

s^. /fiI fa " ^ /£&!?«, t.-v.A'i*

S/e. сЪунинъ. Лу^..,, ■<• v^ -Л*. ,

Стихотвореьпя. "

Стихотворент.

* «Л mjMBUKtt .-Htifrt lUf lUCti fll

аьма J рубль

- VlTt

СБОРНИК БУНИНА «СТИХОТВОРЕНИЯ» (СПБ.. 1903),

ВЫШЕДШИЙ В ИЗДА ТЕЛЬСТВЕ «ЗНАНИЕ». С дарственной надписью: «Михаилу Васильевичу Аверьянову, которого я очень люблю. И. Бунин. 29 сен т. 06». Титульный лист и шмуцтитул. Институт русской литературы РАН. Санкт-Петербург.

Хрущев осторожно кладет ребенка на подушку, крестит его и на цыпочках выходит. В прихожей он надевает оленью шапку, оленью куртку, застегивается, поднимая черную узкую бороду. Потом отворяет тяжелую дверь в сени, идет по скрипучей тропинке за угол дома. Луна, не высоко стоящая над редким садом, что сквозит на белых сугробах, ясна, но по-мартовски бледна. Раковинки легкой облачной зыби тянутся кое-где по небосклону. Тихо мерцают в глубокой прозрачной синеве между ними редкие голубые звезды. Молодой снежок чуть запорошил крепкий, старый. От бани в саду, стеклянно блещущей крышей, бежит гончая Заливка. «Здравствуй, — говорит ей Хрущев.—Мы одни с тобой не спим. Жалко спать, коротка жизнь, поздно начинаешь понимать, как хороша она...»

Он подходит к снегуру и медлит минуту. Потом решительно, с удовольствием ударяет в него ногою. Летят рога, рассыпается белыми комьями бычья голова... Еще один удар, — и остается только куча снега. Озаренный луной, Хрущев стоит над нею и, засунув руки в карманы куртки, глядит на блещущую крышу. Он наклоняет к плечу свое бледное лицо с черной бородой, свою оленью шапку, стараясь уловить и запомнить оттенок блеска. Потом поворачивается и медленно идет по тропинке от дома к скотному двору. Двигается у ног его, по снегу, косая тень. Дойдя до сугробов, он пробирается между ними к воротам. Ворота отзынуты. Он заглядывает в щель, откуда резко тянет северным ветром. Он с нежностью думает о Коле, думает о том, что в жизни все трогательно, все полно смысла, все значительно. И глядит во двор. Холодно, но уютно там. Под навесами сумрак. Сереют передки телег, засыпанные снегом. Над двором — синее, в редких крупных звездах небо. Половина двора в тени, половина озарена. И старые, косматые белые лошади, дремлющие в этом свете, кажутся зелеными.

29. VI. 1911

ДРЕВНИЙ ЧЕЛОВЕК

Рано чувствуется осень, ее спокойствие. Начало августа, а похоже на сентябрь, когда жарко лишь в затишье, на припеке.

Учитель Иваницкий, человек молодой, но необыкновенно серьезный, глубоко задумывающийся по самому малейшему поводу, медленно поднимается на пологую гору, прогоном через усадьбу князей Козельских. Заложив одну руку за широкий пояс, которым подпоясана его длинная чесучовая рубаха, а другой пощипывая кончики редких белесых усов, учитель горбит свой истяжной стан и щурит зоркие зеленоватые глаза.

Направо — большой сад за соломенным валом; налево — старая кузня, развалины псарни, пустые сушилки из розовых кирпичей, а между ними — проезд на бесконечное и тоже пустое гумно. В саду, уже поредевшем, тишина, косой солнечный блеск; кое-где золотится паутина; спокойно лежат пятна теней под яблонями; порой с коротким стуком падает в шелковистую, сухую траву спелое яблоко. Дерновая вогнутая крыша кузни вся в наростах мха, бархатно-изумрудных, с коричневым отливом. Раскрытые сушилки тяжелы, грубы, очертаниями своими говорят о чем-то давнишнем. И все это, — мох на кузне, псарня, заросшая лопухами, голые стропила над розовыми стенами, — все так чудесно на ясном голубом небе среди белых круглых облаков. На огромном пустыре гумна воробьи ливнем пересыпаются с одной крапивной чащи на другую. За этими чащами поднимается порозовевший осинник... Учитель идет к Соловьевым, еще раз хочет повидаться с их дедом Таганком. Древен он, как говорят в Козелыцине: ему сто восемь, он знаменитость.

За усадьбой учитель поворачивает налево, в ту широкую улицу, что пролегает между валом гумна и старыми избами бывших княжеских крепостных. Конец ее как бы упирается в небосклон — чуть зеленоватый, сентябрьский. Сентябрь и в верхушках лозин, кое-где растущих перед избами и сквозящих мелкой, желтеющей листвой на белых облаках и лазури; сентябрь в золотистом солнечном свете и в прозрачной тени, падающей от изб на улицу, на водовозки, прикрытые пегими попонами и армяками... Учитель идет и косится на избы, на их окошечки и крыльца.

Окошечки крохотные, темные. Крыльца, пороги обросли грязью. Да не лучше и возле них. В крепкой, как чугун, засохшей грязи, в которую вросли тряпки, сгнившие лапти, лежат большие камни, на которых летом обедают и ужинают. Дети кричат, перекликаются, лазят по ним. Много детей в Козелыцине, и как сопливы они, в каких болячках их щеки и губы!

— Как тебя зовут? — спрашивает учитель толстого голубоглазого мальчика под лозинкой у двора Фоминых.

Мальчик молчит. Учитель повторяет вопрос. Мальчик пятится к лозинке, поднимает грудь, надувается так, что багровеет, и молчит.

Озабоченно бродят куры, раздирают лапами золу, землю, клюют что-то, кудахтают, приманивая цыплят. У двора Климовых спит под водовозкой старуха. Тень от избы скосилась, передвинулась, солнце падает на водовозку, печет лицо, так густо облепленное мухами, точно на нем черный рой привился, печет худой кострец, голые ноги, блестящие от загара. Мальчик в штанах с помочами и шерстяных красных чулках носится среди цыплят, бегающих и на бегу клюющих по земле и по ногам старухи мух, и все норовит затоптать хоть одного из них; цыплята с писком рассыпаются, и он останавливается, выжидает, когда они соберутся в кучку, а как только соберутся, опять со всех ног летит на них.

Соловьевы разделились. Таганок живет у Глеба. Но учитель идет сперва к двору его другого внука, плотника Григория. Григорий стоит на прогалине между избою и погребом, в проходе на гумна, посреди квадрата из трех ярусов новых, телесного цвета бревен: рубит себе амбаришко. На нем городской картуз, еще не мытая ситцевая рубаха, вздутая розовым измятым пузырем, штаны из чертовой кожи и сапоги: Соловьевы — первые жители в Козельщине. Увидав гостя, он легонько и ловко всекает в бревно блеснувший на солнце топор. Здороваются, садятся на сруб, закуривают.

К Таганку? — спрашивает Григорий.

К нему. Давно не видал...

Что ж, дело хорошее. Пройдите, проведайте. Он это любит.

А как он? Дряхлеет?

Нет, скрипит еще помаленьку. А, конечно, не наше с вами дело: ведь сто восемь. Да и житье, конечно, не сладкое.

А что?

Да что, надо правду говорить: голодом они его морят, вот главная вещь.

Все сноха?

Известно, она. Да я так думаю, всему причина брат Иглеб. Его допущение. Он должен защищать, кому же больше? Сам-то Таганок, вы знаете, какой: за всю жизнь цыпленка не обидел.

Серьезно, морят?

Еще как серьезно-то! У них вон шесть пудов одной ветчины висит, — поверите, ребрышка никогда не дадут. Сами, как праздник, за чай, а он чашечки попросить боится. Ничтожности жалеют...

Нда-а, — задумчиво говорит учитель.

Сипят кузнечики в бурьяне на припеке. Все сохнет, роняет черные зерна: крапива, белена, репьи, подсвекольник. Баба, в красной юбке, в белой рубахе, стоит в чаще конопляников выше ее ростом, берет замашки. За конопляниками сереют риги, желтеют новые скирды,

Нда-а, — говорит учитель, едко затягиваясь. — Скирды-то ваши?

Нынешний год дал Господь, — скромно, боясь сглазить, отвечает Григорий.

А чашки чаю жалеют, — ухмыляется учитель. — Что он, и теперь еще хорошо помнит все?

На удивление прямо! Все помнит: что когда сделать по дому, что, например, прибрать, купить, где что дешевле, — все первый скажет. Насчет корму, например, разумней его человека нету...

Проходят к Таганку задами. За двором Григория несколько колодок пчел. Учитель гнется, боится их, а Григорий смеется, уверяет, что пчелы чистого человека не трогают. Тут чуть тянет холодком с севера, под солнцем пыльно и сытно пахнут конопляники. Против конопляников приделано к каменной стене варка нечто вроде шалаша, сбитого из кольев и обшитого замашками. Это и есть летнее жилище знаменитого человека.

Де-ед? — окликает учитель, отворяя дверку.

Никто не отзывается — в шалаше пусто. Верно, Таганок в избе. И Григорий уходит искать его. А гость спешит осмотреть шалаш. Все то же. И все так же трогательно. Чтобы не надоедать снохе своим присутствием, сократиться насколько возможно, перебирается сюда Таганок чуть не с великого поста. Гнилые розвальни без оглоблей, покрытые соломой, служат ему постелью. На соломе нет даже попонки. В изголовье, вместо подушки, — свернутый рваный чекмень, и по цвету видно, что чекменю этому полвека. У изголовья — столик из дощечки и кольев; на дощечке — подобие шкатулки, а в ней все добро, все хозяйство Таганка: моток ниток, варежки, тавлинка из бересты с нюхательным табаком... Боже мой, Боже мой! Драгоценнейшим даром, даром сказочного долголетия одарила судьба своего избранника! А к чему он тут, этот дар?

У шалаша лежит большой обрубок, корень дуба. На нем дед отдыхает, греется, — обрубок отшлифован полушубком. Учитель садится и ждет. Когда же за углом слышатся шаркающие шаги, поднимается, чтобы уступить Таганку привычное место. Таганок показывается из-за угла, — невысокий, с опущенными плечами, — и подвигается неловко, вразвалку, опадая с одной ноги на другую. Ноги толсто опутаны онучами, в больших лаптях. Полушубок, почти голый с исподу, — вытерлась овчина, — стал широк, полы его висят. Большая шапка надета глубоко, немного криво. Увидав гостя, Таганок стаскивает ее обеими руками, как ребенок, кланяется низко. Длинные волосы, уцелевшие вокруг его темного черепа, белы и легки, как ковыль. Легка, бела и косая борода его. Выцветшие, налитые слезами глаза ничего не выражают, кроме не то покорности, не то грусти.

Здорово, дедушка, — говорит учитель, садясь на землю. — Как поживаешь? Надевай шапку-то...

Таганок колеблется. Он, одолев больше века, невольно и сам считает себя особенным человеком. Но заслужил ли он наконец право быть при господах в шапке, этого он еще не знает. Поколебавшись, обеими руками надевает ее.

Садись на обрубок-то, тебе покойнее будет...

Таганок, помедлив, садится; поправляет полы, складывает на коленях черные руки и что-то думает.

Энтих уж нету, — говорит он медленно и так, точно разговаривает не с учителем, а с кем-то другим. — Энтих уж нету, что покоили-то...

В старину лучше было? — спрашивает учитель.

Гм! — слабо улыбается Таганок. — В два раза лучше было...

Все старики играют, притворяются чересчур старыми. Таганок

не играет. Он нечеловечески прост. Учитель, как всегда, не спускает с него глаз; его волнуют странные мысли: подумать только — при Таганке прошел один из самых замечательных веков! Сколько было за этот век переворотов, открытий, войн, революций, сколько жило, славилось и умерло великих людей! А он даже малейшего понятия не имел никогда обо всем этом. Целых сто лет видел он только вот эти конопляники да думал о корме для скотины! И сидит он так смиренно, так неподвижно. Опустил плечи, сложил на худых коленях черные, спеченные столетием руки, перекрестил искривленные работой и простудой пальцы, а мухи ползают по ним, сучат ножками. Белый мотылек спокойно, как на дереве, замер на его детски худой и черной шее, окаймленной воротом серой рубахи. Шапка надвинута глубоко; из-под шапки видны концы редких, длинных, зеленовато-белых бровей, устало приподнятых. Нижнее веко левого глаза немного разорвано и оттянуто книзу; этот глаз, полный слезою, совсем безжизнен. В правом — слабая мысль, слабая жизнь, чуждая всему нашему миру. Он, этот столетний человек, еще слышит, видит, разумно толкует с внуками о хозяйстве, помнит все, что нужно нынче или завтра сделать по дому, знает, где что лежит, что требует поправки, присмотра... И все же весь он в забытьи, в мире своих далеких воспоминаний. Что же это за воспоминания? Часто охватывает страх и боль, что вот-вот разобьет смерть этот драгоценный сосуд огромного прошлого. Хочется поглубже заглянуть в этот сосуд, узнать все его тайны, сокровища. Но он пуст, пуст! Мысли, воспоминания Таганка так поразительно просты, так несложны, что порою теряешься: человек ли перед тобою? Он разумный, милый, добрый. Следовало бы с благодарностью поцеловать его руку за то, что явил он нам, воплотив в себе редкое благословение неба. Но — человек ли он?

Говорит Таганок очень медленно, но не путаясь; выражает мысли с трудом, но точно. Он знает, что, волею судьбы, возложена на него обязанность толковать с гостями прежде всего о старине. И сам спешит дать повод к расспросам.

Тепло, — говорит он, поводя плечом, что пригрето опускающимся солнцем. — Кровь-то моя уж холодеет... Студился, бывало, часто... А все отчего? В старину ведь в извозы ходили...

Учитель начинает расспрашивать его. И опять, опять слышит только давным-давно знакомое. Был дед два раза у хохлов, за Воронежем; был два раза в Москве, раз пять в Калуге; и много, много раз в Белеве...

Что же? — спрашивает учитель, домогаясь обобщений. — Нравились тебе хохлы?

Хохлы-то? — отвечает Таганок. — Ничего...

И, уже покончив с общим, переходит к частному:

Мы туда под Сретенье поехали... У меня тогда четыре лошади было... Прокорми-ка их!.. Ну, поехали туда порожняком... Оттуда пшеницу наклали... Доправили все честь честью, стали барыши считать... ан только себя самих да лошадей оправдали...

А француза помнишь?

Таганок думает.

Француза-то? — спокойно говорит он. — Это какой в Москву приходил? Нет, не помню...

А Москва при тебе велика, хороша была?

Большая... Приедем, бывало, в нее... Поставят нас на Болоте в ряд... Мы и стоим... Как хлаг спустят, может, значит, купец, какой купил что, подойтить, взять свой товар... Ну, подойдет, глянет и отправит его: либо на Воробьиные горы, либо еще куда...

Учитель нервно курит, хмурится: нет, ничего путного не выходит из его расспросов!

Он щиплет концы усов, собирается с мыслями, стараясь представить себе невозможное, — картину одной из самых долгих человеческих жизней, картину целого столетия; он силится войти в душу и тело этого необыкновенного человека — и никак не может примириться с тем, что говорит необыкновенный человек очень обыкновенно, даже чересчур обыкновенно, рассказывает же только пустяки. «Систематически надо, систематически, — думает учитель, — с самого начала надо начать...» Но краткие, трогательные и пустяковые ответы Таганка сбивают с толку, вызывают беспокойство, лишают охоты расспрашивать. «Рано ты начал помнить себя?» — «А Бог его знает, не знаю... Ведь мы,— слабо улыбается дед, — народ темный, в лесу живем, пням молимся... Допрежь тут везде леса были...» — «Какие леса?» — «А всякие. Дуб, например, сосна... Разбойники водились...» — «Разбойники? Ты историю какую-нибудь о них помнишь?» — «Нет, истории, слава Богу, никакой не было...» — «Ну, а село какое было? Меньше теперешнего?» — «Все такая же... Церковь только на старом кладбище стояла, а не возле училища... Я четырех попов пережил...» Но каковы были эти попы, похожи ли на теперешних, этого Таганок не умеет рассказать. Но, может быть, он хорошо помнит господ, князей Козельских, и о них расскажет что-нибудь путное? — Помнить-то помнит... Но узнаёт учитель только то, что было три генерала: Семен Ми- лыч, Мил Семеныч и Григорий Милыч; что господа они были хорошие, что особенно «лихим» нравом отличался Мил Семеныч...

Тебя пороли? — спрашивает учитель.

Нет, Бог не привел, — отвечает Таганок. — Однова только. Да еще раз в шею дал мне Мил Семеныч... На постройке... Я бревно не тое ухватил... Вот продавать — продавали... Возили... Осерчал барин на нас, на ребят... Ну, и отправил одинцать голов... В энтот, в Белев-то... Ну, привезли нас на базар, постановили друг с дружкой... Подшел бурмистр селезневский... Мы было дюже оробели, да не сошлось что-й-то дело... А за меня хорошо — полтораста пять давали...

Солнце уже скрылось за далеким полем; гуще и свежее пахнут конопляники в вечерней тени, роса пала на огороды. Почти черное, гробовое лицо Таганка стало еще безжизненнее, глаза совсем остекленели. Ему холодно, он кутается в полушубок, оправляет полы, глубже надвигает шапку и засовывает руки в рукава.

Покойник Семен Милыч был крут! А помер он, заступил его место Мил Семеныч, — стало и совсем никуда... Молили мужики, чтобы ему Бог смерти дал... А я, бывало, скажу: «Напрасно вы его сбываете. Не сбывайте, — хуже будет...» Так оно и вышло... Да...

Таганок отдыхает; потом опять заводит медленную речь:

Да... А как помер Мил Семеныч, привезли гроб в засмоленном рундуке... Скрозь рундук дрянь, кровь пролила... Нехорошо помер, без болезни, тело не выболело... Как, значит, кому назначено...

Учитель с трудом дослушивает этот тяжкий рассказ и поднимается.

Ну, прощай, до свидания, дед, — говорит он. — Дай Бог тебе еще пожить.

Таганок кротко поднимает брови.

Пожить-то? — отвечает он. — Да ведь и так уж сто с восьмеркой...

И, помолчав, опускает голову.

Но ведь хочется небось?

А Бог ее знает...

Но позволь, ты-то сам как чувствуешь?

Да что ж чуствовать? Тут чуствовать нечего...Чуствуй, не чуствуй...

Позволь: ну, а если бы тебе, например, предложили пять лет прожить или год, — что ты выбрал?

Таганок слабо улыбается, глядя в землю:

А Господь ее знает...

И учитель тупо, долго глядит на него. Потом решительно пожимает его твердую ледяную руку и уходит.

Он уходит за деревню, в поле, и долго шагает в полутьме по мягкой пыльной дороге.

Возвращается уже в сумерки. Не спеша идет по улице. Огней нет, избы темны и тихи. Все спят. Пахнет жильем — как-то особенно, тепло, по-ночному. Сухо трюкают осторожные сверчки. Вот опять изба Глеба. Она вымазана известкой, слабо белеет. Стекла ее сини от вечера, в них еще слабо отражается небо. Внизу, по земле, реет какой-то еле заметный отсвет, отчего изба и полушубок кого- то сидящего на голыше возле нее странно выделяются. Кто это? Неужели Таганок?

Дедушка, еще здравствуй, — негромко говорит учитель, очень тронутый видом этого одинокого, чужого всему миру человека, пережившего и всех сверстников своих и всех детей их.

Кто это? — тихо откликается Таганок.

Да я, учитель... Что же ты не спишь?

Таганок думает. Отвечает он теперь еще медленнее:

Да какой наш сон... Древен я... А ночь эта — как медведь идет она на меня...

«Это не ночь, а смерть», — думает учитель; и, помолчав, спрашивает:

Ну, а как же? Пожил бы еще?

Тихо. Трюкают сверчки. На порог избы вышла дымчатая кошка, сбежала на землю — и стала невидима. Слабо белеет борода Таганка. Темного, гробового лица его не видно. Жив ли он?

Жив. Долго спустя он отзывается:

Пожил бы... И пять годов одолел бы еще... Да запять-то годов...

Он, видно, вспоминает сноху, свой шалаш, свою беспризорность, беспомощность. И легонько вздыхает:

За пять-то годов вошь съест. А то пожил бы.

8. VI. 1911

СИЛА

Шел осенний, мглистый дождь в сумерках.

Прижав уши, стояла на барском дворе, в грязи возле людской, донская кобыла, темная от дождя, худая, будылястая, с тонкой длинной шеей, с обвислым задом, с подвязанным хвостом, запряженная в тележку, плетеный кузов которой был очень мал по тяжелым дрогам и крепко ошинованным колесам.

Мещанин Буравчик, приехавший в этой тележке к старосте, не заставший его дома и сидевший в людской за кубастым самоварчиком красной меди, был человек старенький, ростом с мальчика. Череп его был гол и желт. Над ушами и по затылку курчавились остатки черных жестких волос. Курчавилась и бородка его. Мокрые усы, прокопченные табачным дымом, лезли в добрый, беззубый рот. На темном морщинистом личике, под сдвинутыми бровями, живо и весело блестели кофейные глазки. Он и хмурился и вместе улыбался, тянул с блюдца горячую воду, сося кусочек сахару, и все шарил по впалой груди, ощупывая карманы ветхого длиннополого сюртука, порыжевшего на лопатках.

Горела над столом висячая лампочка.

Буравчик поглядывал на нее, — она коптила, — и без умолку говорил. А беременная старостиха, сидевшая на нарах у печки и за веревку ногой качавшая люльку, закрытую ситцевым пологом, похожую на маленький шатер, рассеянно слушала, думая свое и заводя глаза от дремоты.

Вот они распарятся, я их и подберу, — говорил Буравчик и схлебывал с блюдца, указывая на стакан, набитый разбухшими кусками кренделей. — Распарятся, тогда и съем. А так нет, не угрызу. Нечем.

И Буравчик, засмеявшись, полез сухим, бурым от окурков пальцем в рот.

О! Ишь! — сказал он с удовольствием. — Ни аноо не аалось, — сказал он, желая сказать: «ни одного не осталось», и водя пальцем по голой розовой десне.

По какой же такой притчине? — равнодушно спросила старостиха, с трудом поднимая веки и думая о том, что этот веселый старичок в обтертых сапожках и линючей розовой косоворотке пережил двух жен, вырастил шестерых сыновей, купил барское имение под городом, а прежних повадок все не кидает — живет побирушкой, торгует на селе в лавчонке, конокрадствует и, говорят, вот-вот опять должен в острог садиться.

Буравчик зорко глянул на старостиху, на ее большое сонное лицо.

По какой притчине-то? — ответил он, вытирая палец о борт сюртука. — А совсем не по той, что ты думаешь. А совсем не по той. На меня несут, брешут, как на мертвого, ну, а хоть бы и правда была, так не родился еще тот человек, сударыня, какой смел бы коснуться меня. Не-ет, Бог миловал! Меня голой рукой не возьмешь! У меня вон шесть сынов-бугаев, озорней их, чертей, во всем селе нету, а ты глянь, как я их вышколил: взгляду моего боятся!Пересолишь — хлебать не станешь, — прибавил он ни с того ни с сего одну из тех прибауток, связь которых с предыдущей речью очень часто оставалась совершенно непонятна его собеседникам. — Зуб же я своих лишился потому, что дюже болели они у меня, а добрые люди возьми да и научи купоросу в роту подержать. Ты вот послушай, какую антимонию расскажу я тебе про эти самые зубы. Муженек твой, без сомнения, застрял где-й-то, давай его, дружка милого, ждать да беседовать от скуки...

Обещался к вечеру быть, — сказала старостиха. — Да, вишь, грязь-то какая.

А мы его подождем, — ответил Буравчик и, поставив блюдце на стол, полез в боковой карман за кисетом с махоркой. — А мы его подождем. Да. История же эта самая такого рода была...

И не спеша, с удовольствием стал рассказывать. Череп его блестел от пота, брови хмурились, глаза блестели, выражая старческое довольство жизнью. «Беспременно сынки его дельце какое-нибудь нынче в ночь обработают, — думала старостиха. — Для того он и из дому уехал». А Буравчик, свертывая цигарку, рассказывал:

Сила не в зубах, сударыня моя. Зубаст кобель, да прост. Опять же и не в медведе сила. У нас на Руси силу в пазухе носи... Да ты вот лучше послушай. В некотором царстве, не в нашем государстве, ехали мы раз, сударыня, с возами своими по белевской по большой дороге. А нужно тебе заметить, что мы тогда с братом Егором ко- робошниками были, кампанировали с ним по этой части да денежки плутовством наживали, откровенно же сказать — прямо муку мученическую терпели от этих от самых дождей и холодов. Вот и тут тоже подобное случилось: едем мы, едем, а дождь, Господь с ним, как зарядил с утра, да так до вечеру и остался. Холит нас да холит, будто за хорошую цену нанялся, и до того добил, искоренил, что повернули мы, не долго думая, в лес какой-то встречный, к караулке. Надуваемся, ползем, ломим целиком, а по лесу, понимаешь, как мга какая от дождя синеет, а от лошадей альни дым валит: накаталось на колёса грязи этой самой с листьями — чертям невпроворот! Подъезжаем, наконец того...

Буравчик хлебнул с блюдца и остановился. Послышалось шлепанье лаптей по мокрой соломе в сенцах. Кто-то подошел к двери и стал шарить, ища скобки.

Кажись, он? — спросила старостиха, прислушиваясь.

Прислушался и Буравчик. Дверь чмокнула, распахнулась, открыла на мгновение черную темноту, и вошел не староста, а работник Александр, большой мужик лет пятидесяти, лысый, бородатый, с ясными серыми глазами и нежным цветом крупного лица, в полушубке и чистой замашной рубахе. И опять зорко блеснули глаза Буравчика.

А я насчет твоей лошади зашел, — сказал Александр, чему- то улыбаясь и садясь на лавку. — Прибрать ее, ай нет?

Буравчик подумал.

Да нет, погоди, — ответил он с притворной беспечностью. — Я еще, может, поеду. Я ведь этих дождей нисколько не боюсь. Мы, брат, люди русские, травленые...

Дело твое, — сказал Александр и поглядел в сторону. — Я, признаться, и шел-то больше за тем, чтоб на тебя поглядеть: какой такой, мол, Буравчик этот бытует? Давно слышу: Буравчик, Буравчик... А что за Буравчик, — неизвестно. Дай, думаю, гляну.

Наслышан, значит, обо мне? — спросил Буравчик. — Ну что ж, гляди. Меня уж давно так кличут. У меня их две, фамилии-то: одна, значит, улишная, а другая журнальная. А ты кто же такой? На работника не похож что-й-то.

И то не похож, — сказал Александр. — Это меня нуждишка заставила батраком-то на старости лет быть. Я панютинский, у нас село богатое. Я и сам хорошо жил, хозяином. Да такая оказия: третий раз горю дотла! Справлюсь-справлюсь, придет лето, хлебушко уберу... ну, думаю, слава тебе, Господи... ан нет: опять сумку надевай! Просто хоть удавись, — прибавил он с застенчивой улыбкой. — Двое ребятишек сгорело...

Да что ты? — с притворным участием и даже ужасом воскликнул Буравчик. — Это не мед, — сказал он, качая головой. — Это не мед. Избавь Бог.

И, помолчав, опять обратился к старостихе:

Да, так вот я и говорю: заехали мы в лес, подъезжаем к караулке. Становим лошадей во двор, всходим в избу, самовар требуем. А лесник, надо тебе заметить, оказывается, вдовец, старик древний, да такой, что я и отродясь не видывал: просто орутан какой- то! Брат Егор даже испугался маленько. Глянул на меня, да и говорит мне по фарам, чтобы, значит, не понял нас лесник: «Брафарат, афара вефередь эферетофоро звеферерь. Офорон мофорожеферет уфурубифирить нафарас». То есть, по-русски сказать так: «Брат, а ведь это зверь. Он может убить нас...» А на зверя лесник, и правда, похож: рубаха ниже колен, лыком подпоясана, на ногах лаптищи, руки длинные, вроде корней дубовых... Дикий, одно слово, человек и силы, видать, неописанной.

Этот орутан в зверильнице живет, — вставил Александр. — Видел я его в городе.

Он самый, он самый, — подтвердил Буравчик. — Да его и по избам большое число попадается... Да... И все, знаешь, гнется, кряхтит, в земь смотрит...

А виски, небось, серые, невпрочес, как у кобеля хорошего, — опять вставил Александр.

И то правильно, — сказал Буравчик. — Ты догадлив живешь, сударушка. Ну, только против дикого, как говорится, и сам дик да хитер будь. Мужик тебя ралом, а ты его жалом... Да. Обращаемся к леснику: «Чайку с нами милости просим». — «Можно, говорит, спасибо». И опять этак сумрачно, а главная вещь — шамкает. Сел за стол, налили мы ему чаю, — в корец, понятно, а не в чашечку какую-нибудь, — а он и давай, вот не хуже моего, скорки хлебныя крошить да в чаю их распаривать. Что, думаем, за чудеса такие? «Дед, говорим, да ай у тебя зуб-то нету? Фигура у тебя знаменитая, а зуб нету: что, мол, за притча такая?» А он, понявши, без сомнения, такие слова, и совсем голову угнул. Молчал-молчал, да и выложил нам, дуракам, свое назидание.

Стравил тоже чем-нибудь, зубы-то? — из вежливости спросила старостиха.

Буравчик закурил, закашлялся и ответил веселой скороговоркой:

Да нет, в том и басня вся, что не стравил. За грех поплатился, за гордость. Ты вот послушай.

И опять перешел на размеренный тон:

Он, понимаешь, лесник-то этот, так прямо и сказал нам: назидание мое, говорит, в том самом есть, что окоротил меня Господь за грех тяжкий, за глупость мою. И вот каюсь я теперь, ребята, и конному и пешему. Видите, какия дисни-то у меня? О, гляньте, — сказал Буравчик, представляя лесника, и опять запустил в рот палец, — ни одного не осталось. А почему не осталось, — человека я хотел убить, на силу свою глупую понадеялся. Зашел ко мне, ребята, годов семьдесят тому назад солдат один из Польши: шел домой в отпуск несрочный и ночевать, значит, попросился. И было, вот как перед истинным Богом, росту в том солдате не более двух аршин, а силы — и на двух вшей не хватит...

На взгляд-то, значит, — сказал Александр, чтобы показать, что он понимает, к чему клонил лесник в своем назидании. — На первый взгляд, то есть... Вот вроде как у тебя, — прибавил он насмешливо и дружелюбно.

Во, во, в аккурат! — подхватил Буравчик, блеснув в его сторону глазами.—Совсем коростовый, глядеться... И зачни, понимаешь, деньгами перед лесником хвастать. «Сел, говорит, за стол, похлебал моей похлебочки, закурил трубочку, снял ранец с себя — и давай деньги из него таскать, пересчитывать. А денег этих самых у него — прямо туча: все сотельныя одне, и все в стопки, в кирпичи складены и оборочками хрест-нахрест перевязаны. «Да это еще что! — говорит. — У меня, говорит, еще гаман за гашником спрятан, полный золотом». И как, значит, глянул я на этакое богачество, потемнело у меня в глазах от жадности, отнялись мои ручки, ноженьки, — аж штаны ходуном заходили. Посчитал деньги солдат, попихал их в ранец свой и бает: «Что ж, пора и на печь, дядюшка!» А я в ответ ему мычу только да зубами стукаю, зубы же мои в ту пору таковы были, что мог я ими очень даже просто доску столовую перешибить. Ну, завалился, без сомнения, солдат мой на печь, потушил я лучину, нашарил топор-колун под лавкою, лег и жду, а сам думаю: тюкну, мол, обухом, разок, и капут ему, суслику!»

Ан суслик-то умнее нас вышел, — вставил Александр, показывая, что он уже предугадал и развязку притчи.

«Долго ли, коротко ли, — продолжал Буравчик, — только слышу — успокоился солдат. Ну, думаю, слава тебе, Господи, во сне-то ему легче помирать будет, он и сам небось кого-нибудь сонного пришиб, — больше неоткуда было ему такую уйму денег накопить. Подкрался с обухом своим к печке, — а в обухе том весу, никак, боле пуда было, — стал покрепче на приступку, повернул колун тылом, нащупал голову стриженую, размахнулся — раз!.. Мать честная! Только мокро, мол, останется!.. И что ж вы, ребятушки, думаете?»

Буравчик остановился и вытаращил глаза, держа блюдце на отлете.

«Что же вы думаете? — говорит лесник. — Очнулся солдат, потянул в себя носом и покойненько этак кличет меня: «Хозяин, а хозяин. Что-й-то у тебя тут делается! Либо у тебя прусаки водятся? Мне сейчас здо-оровый прусак на голову упал...» А хорош прусак, колун-то мой? Я прямо обомлел от этих слов, свалился с приступки, прижукнулся — и ни вздоху, ни пыху! Зачал, однакося, опять ждать своего...»

Этот солдат, значит, слово знал такое, — сказала старостиха и, скрестив руки под грудями, перестала мотать ногой.

Александр, насмешливо и ласково улыбаясь, только розово- лысой головой покачал. А Буравчик вскочил с места, торопливо поправил коптившую лампочку, опять сел и крикнул, открывая беззубый рот, с детскою гордостью и радостью:

Ха! Слово! Слово слову рознь, а тут не иначе, как кочетиное слово было! Слушай, что дальше-то будет, чай, примечай, куда чайки летят. Лесник мой не унялся, опять полез на печь. «Нащупал я, говорит, темя солдатово, обернул востряком колун и ухнул со всей силы-возможности. Ухнул и жду, а солдат приподнялся, да как захо- хо-о-чет! «Ну, говорит, хозяин, видно, у тебя не выспишься. У тебя, говорит, черти, без сомнения, водятся: видно, подложили плотники щетины под матицу и развели у тебя этих самых чертей видимо- невидимо. Сейчас один меня ровно прутом каким по лбу жиганул. Аж засвирбело...» Что тут делать? Отполз я от печи, а солдат поднялся и, слышу, обувается. «Хозяин, а хозяин, говорит, скоро свет, мне пора итить, проводи меня из лесу». Ну, думаю, и того лучше: угомоню его в лесу, мне же выгодней, — избу поганить не надо. Вскочил, будто спросонья: «А? Что? Проводить? Ладно, мол, идем...» Надеваю армяк, трясусь с ног до головы, никак в рукав не попаду, а сам за дубинку ловлюсь: стояла у меня в уголке на ту пору ха-а-рошая орясина, пудиков трех весом. А солдат умывается и — хохочет! Берет в рот воду из махоточки, льет из рота на руки, нагинается, моет лицо и хохочет... Чисто черт какой! Вышли, наконец того, пошли... Мне бы, дураку, давно пора понять, что никак не возьмет сила моя супротив ума солдатова, а я пру да пру, на затылок его стриженый гляжу. Он передом, в ранце своем телячьем, сам меньше ранца, я — за ним, по пятам, вроде медведя какого. Стало, вижу, белеть вверху, дождь редеть да редеть, прояснилось в лесу. Дождался я спуску в ложок, приподнял свой корешок да и пустил с навесу по затылку солдатову. А солдат...»

Буравчик быстро взглянул на свесившуюся голову старостихи и уставился радостно-блестящими глазами в Александра:

«А солдат клюнул этак носом, шапку подхватил, поправил, обернулся, будто удивился очень, да и говорит этак строго да внятно: «А-а, говорит, вот какой домовой-то в избе у тебя завелся! По- нима-аю! Видно, надо поучить его маленько...» Поставил тихим манером ружьецо свое берданское к сосне, засучил рукава... «Ну- ка разинь рот», — говорит. А я уж и дубинку уронил от ужасти и ничего не смыслю. Однако разеваю. «Да нет, говорит, ты пошире, пошире, стыдиться тут нечего!» Разеваю, сколько есть моей силы. Берет тогда солдат меня за зуб пальцами, давит его, как клещами залезными, и вынимает вон из рота, в горсть себе кладет. Вынимает опосля того и другой тем же побытом, вынимает и третий, вынимает четвертый...»

Остановились и у Александра его ясные глаза. А Буравчик, насладившись его ожиданием, уперся руками в колени, лихо расставил локти и отчетливо, раздельно стал доканчивать:

«Выбрал он мне, без сомнения, зубы до единого, вынул лычко из карманчика: «Держи подол», — говорит. Я держу, подставляю. Положил солдат в подол цельную горсть моих зуб, завернул, закатал и так-то аккуратненько завязал, закрутил его лычком. «Это, говорит, мужичок-серячок, на память тебе, а это на помин души моей...» И вынимает, подает мне сотельный билет!»

Это не плохо, — с улыбкой мотнул головой Александр.

Буравчик залился смехом.

Дай Бог всякому! — воскликнул он. — Да ведь знаешь, сладок мед, а не по две ложки в рот. Деньги-то он приобрел, а зуб лишился. «Я, говорит, деньги-то беру, а сказать ничего не могу: хочу слово сказать, да с непривычки только челюсью ворочаю. А- а, а-а, — только и всего. Хочу сказать: солдатушка...»

Буравчик, смеясь, поднял брови, сделал жалкое лицо:

«Хочу сказать, — смеясь и почти плача, закричал он тонким голосом, — хочу сказать: солдатушка, а выходит: саатушка...»

Стягивая с блюдца воду и куски кренделей, он еще долго крутил головой, морщился, смеялся и повторял последние слова. Старостиха, сложив руки, крепко спала. Лампочка коптила, прусаки, пользуясь сумраком, бегали по старым бревенчатым стенам. На черных стеклах блестели капли дождя.

Побаску твою понимаю, — сказал наконец Александр.

Сила, значит, не в медведе, — пояснил Буравчик.

Не иначе, — подтвердил Александр. — Был и у нас случай подобный. Я сам очевидец был. Будет этому, дай Бог не солгать, лет небось пятнадцать тому назад. Был у нас в Панютине малый — дурак, звали его Бурлыга. Потому не мог он чисто сказать: тоже двух зубов на переде не хватало, — кобыла вышибла. Все, бывало: бур, бур. За то и Бурлыгой прозвали. Малый, говорю, был дурак, картавый, а вот, не хуже твоего лесника, рослый, здоровый, чистый палач. Потому его внешность дозволяла. Так вот, случись у нас в селе ярманка. Собрались его товарищи по пьяному виду, сидят на выгоне. Конечно, тут и водка, и всякая закуска при них. Зашел разговор, как вот у нас с тобой, про силу, а он, конечно, пьяный, — бывает, тверезый того не сказал бы, а тут: бур, бур, я, говорит, никого не боюсь, и Бога никакого нету...

Ну, уж это-то сдуру, — рассеянно сказал Буравчик, вздыхая после смеха, завертывая новую цигарку и думая о чем-то. — Это уж сдуру.

Понятно, сдуру, — подтвердил Александр. — Подивились все ему. Мол, не снесешь ты, малый, своей головы! А он поднялся, пошел в народ, увидал свою кралю, сделал ей любовный знак. Подходит она к нему. Зачал он при ей еще пуще куражиться. Глаза помутил, полушубок размахнул, усы мокрые косицами в щербину лезут. Видит — сидит какой-то старичок на телеге, лопатами торгует, а в телеге лежит, связан, большой белый баран, тоже, значит, продается. Лобик, поясника краской фуксином помечены. Рога здоровые, хвост толстый. А сам старичок легонький, как пух, в сером халатику, в белом колпачке из прбстой холстины и в чуньках покойницких. Сидит на грядке, закусывает калачиком. А малый-то мой сдуру куражится, ломается, лезет на него...

Своей беды не чует, — вставил Буравчик в лад Александру, тем же тоном, каким и Александр вставлял замечания в его рассказ.

Да, беды своей не чует, — повторил Александр. — «Сейчас, говорит, пойду, всю его амуницию расшибу и барану хвост отломлю». Любовница его мазаная, конечно, тоже уродничает, притворяется, упрашивает его. А он-то качается, ломается, будто пьян дюже! «Прошу тибе, не трожь ты мине, а то я хуже наделаю. Против силы моей, говорит, богатыря во всей державе не найдется». Подходит, значит, к старичку. «Бур, бур, дай, говорит, калачика мне». Старичок вынимает из телеги калач свежий, подает, а малый Бурлыга берет, а сам прицеливается барана сгресть, хвост ему зачать ломать. А старичок поглядел этак скромненько, слез с грядки, лопату поднял, да как размахнется, да как ахнет... Норовил-то по малому, а попал мерину по боку — аж по всей ярманке отозвалось! Мерин с ног долой, порядочно лопат переломал, ухнул, дохнул, да и каюк, — красная вода носом пошла. Тут, конечно, народ бежит, а старичок зашел за народ — да потуда его и видели. Как в воду канул. Мерин завалился, лежит, а баран сидит в телеге и на Бурлыгу лупится...

Ну, а старик-то, — рассеянно перебил Буравчик, — он-то куда ж мог пропасть?

Александр подумал.

А шат его знает, — сказал он. — Значит, слово такое знал. Значит, тоже прикоснулся он сатане... вот не хуже солдата твоего либо тебя.

Меня? — с притворным удивлением крикнул Буравчик, и глаза его блеснули довольством. — А ты очумел? Я-то тут при чем?

Будя толковать-то! — сказал Александр ласково и грустно. — Авось слыхали про тебя. Ты, брат, тоже мал, да удал. Тоже хорош... Живучее всякой кошки али, скажем, козюли. Ты ее ралом, она тебя жалом... Ну, ты сам посуди: что ты предо мной? Я тебя могу двумя щептями задавить. А куда ж мне, дураку, справиться с тобой?

Ты захочешь — кровинки во мне не оставишь, дотла всего высосешь. Я, к примеру, могу две полнивы за день взодрать... Да и взодрал-таки на своем веку, дай Бог всякому. А чего добился? Один хрест на шее, только и всего. А ты вот тысячами ворочаешь... Нет, как можно! — сказал он с непонятным восхищением. — Я твоего ногтя не стою!

Буравчик молчал, загадочно и довольно улыбаясь. Что-то думая, он наклонил самовар и стал нацеживать последнюю чашку.

16. VIII. 1911

ХОРОШАЯ ЖИЗНЬ

Моя жизнь хорошая была, я, чего мне желалось, всего добилась. Я вот и недвижным имуществом владаю, — старичок-то мой прямо же после свадьбы дом под меня подписал, — и лошадей, и двух коров держу, и торговлю мы имеем. Понятно, не магазин какой-нибудь, а просто лавочку, да по нашей слободе сойдет. Я всегда удачлива была, ну только и характер у меня настойчивый.

Насчет занятия всякого меня еще батенька заучил. Он хоть и вдовый был, запойный, а, не хуже меня, ужасный умный, дельный и бессердечный. Как вышла, значит, воля, он и говорит мне:

— Ну, девка, теперь я сам себе голова, давай деньги наживать. Наживем, переедем в город, купим дом на себе, отдам я тебя замуж за отличного господина, буду царевать. А у своих господ нам нечего сидеть, не сто ют они того.

Господа-то наши, и правда, хоть добрые, а бедные-пребедные были, просто сказать — побирушки. Мы и переехали от них в другое село, а дом, скотину и какое было заведение продали. Переехали под самый город, сняли капусту у барыни Мещериной. Она фре- линой при царском дворце была, нехорошая, рябая, в девках поседела вся, никто замуж не взял, ну и жила себе на спокое. Сняли мы, значит, у ней луга, сели, честь честью, в салаш. Стыдь, осень, а нам и горя мало. Сидим, ждем хороших барышей и не чуем беды. А беда-то и вот она, да еще какая беда-то! Дело наше уж к развязке близилось, вдруг — скандал ужасный. Напились мы чаю утром, — праздник был,— я и стою так-то возле салаша, гляжу, как по лугу народ от церкви идет. А батенька по капусте пошел. День светлый такой, хоть и ветреный, я и загляделась, и не вижу, как подходят вдруг ко мне двое мужчин: один священник, высокий этакий, в серой рясе, с палкой, лицо все темное, землистое, грива, как у лошади хорошей, так по ветру и раздымается, а другой — простой мужик, его работник. Подходят к самому салашу. Я оробела, поклонилась и говорю:

Здравствуйте, батюшка. Благодарим вас, что проведать нас вздумали.

А он, вижу, злой, пасмурный, на меня и не смотрит, стоит, кал- мышки палкой разбивает.

А где, — говорит, — твой отец?

Они, — говорю, — по капусте пошли. Я, мол, если угодно, покликать их могу. Да вон они и сами идут.

Ну, так скажи ему, чтоб забирал он все свое добришко вместе с самоварчиком этим паршивым и увольнялся отсюда. Нынче мой караульщик сюда придет.

Как, — говорю, — караульщик? Да мы уж и деньги, девяносто рублей, барыне отдали. Что вы, батюшка? (Я хоть и молода, а уж продувная была). Ай вы, — говорю, — смеетесь? Вы, — говорю,— бумагу нам должны предъявить.

Не разговаривать, — кричит. — Барыня в город переезжает, я у нее луга эти купил, и земля эта теперь моя собственная.

А сам махает, бьет палкой в землю, —того гляди в морду заедет.

Увидал эту историю батенька, бежит к нам, — он у нас ужасный горячий был, — подбегает и спрашивает:

Что за шум такой? Что вы, батюшка, на нее кричите, а сами не знаете, чего? Вы не можете палкой махать, а должны откровенно объяснить, по какому такому праву капуста вашей сделалась? Мы, мол, люди бедные, мы до суда дойдем. Вы, — говорит, — духовное лицо, вражду не можете иметь, за это вашему брату к святым дарам нельзя касаться.

Батенька-то, выходит, и слова дерзкого ему не сказал, а он, хоть и пастырь, а злой был, как самый обыкновенный серый мужик, и как, значит, услыхал такие слова, так и побелел весь, слова не может сказать, альни ноги под рясой трясутся. Как завизжит, да как кинется на батеньку, чтобы, значит, по голове палкой его огреть! А батенька увернулся, схватился за палку, вырвал ее у него из рук вон, да об коленку себе — раз! Тот было — на грудь, а батенька пересадил ее пополам, отшвырнул куда подале и кричит:

Не подходите, за-ради Бога, ваше священство! Вы, — кричит, — черный, жуковатый, а я еще жуковатей!

Да и схвати его за руки!

Суд да дело, сослали батеньку за это за самое, за духовное лицо, на поселенье. Осталась я одна на всем белом свете и думаю себе: что ж мне делать теперь? Видно, правдой не проживешь, надо, видно, с оглядочкой. Подумала годок, пожила у тетки, вижу, — деться мне некуды, надо замуж поскорей. Был у батеньки приятель хороший в городе, шорник, — он и посватался. Не сказать, чтоб из видных жених, да все-таки выгодный. Нравился мне, правда, один человек, крепко нравился, да тоже бедный, не хуже меня, сам по чужим людям жил, а этот все-таки сам себе хозяин. Приданого за мной копейки не было, а тут, вижу, берут без ничего, как такой случай упустить? Подумала, подумала и пошла, хоть, конечно, знала, что был он пожилой, пьяница, всегда разгоряченный человек, просто сказать — разбойник... Вышла и стала, значит, уж не девка простая, а Настасья Семеновна Жохова, городская мещанка... Понятно, лестно казалось.

С этим мужем я девять лет мучилась. Одно званье, что мещане, а бедность такая, что хоть и мужикам впору! Опять же дрязги, скандалы каждый Божий день. Ну, да пожалел меня Господь, прибрал его. Дети от него помирали все, остались только два мальчика, один Ваня, по девятому году, другой младенец на руках. Ужасный веселый, здоровый был мальчик, десяти месяцев стал ходить, разговаривать, — все они у меня, дети-то, на одиннадцатом месяцу начинали ходить и говорить, — сам стал чай пить, уцопится, бывало, обоими ручонками за блюдцо, не выдерешь никак... Ну только и этот мальчик помер, году еще не было. Пришла я раз с речки домой, а мужнина сестра, — мы с ней квартеру-то снимали, — и говорит:

Твой Костя нынче цельный день кричал, закатывался. Я уж перед ним и так и этак, и руками, и в щелчки, и сладкой воды давала — давится, да и только, и вода через нос назад идет. Либо он остудился, либо съел чего, ведь они, дети-то, всё в рот тащут, разве углядишь?

Я так и обомлела. Кинулась к люльке, отмахнула положок, а уж он томиться стал: даже и кричать не может. Сбегала сестра за фель- шером знакомым, пришел он, — чем вы, говорит, его кормили?

Ел, мол, кашу манную, только и всего.

А ничем не играл?

Так точно, играл, — говорит сестра. — Тут все колечко медное с хомута валялось, он и играл им.

 

БУНИН СРЕДИ ЧЛЕНОВ «СРЕДЫ». Слева направо сидят: С. С. Голоушев, В. Н. Бунина, Л. Н. Андреев, И. А. Бунин, И. А. Белоусов; стоят: Ю. А. Бунин, А. Е. Грузинский, Н. Д. Телешов, Е. А. Телешова, С. Д. Малахов, Б. К. Зайцев. Фотография К. А. Фишера. Москва, 1910-е годы. Литературный музей, Москва.

Ну, — говорит фельшер, — обязательно он его проглотил. Чтоб у вас руки, — говорит, — отсохли! Натворили вы делов, ведь он помрет у вас!

Понятно, по его и вышло. Двух часов не прошло — кончился. Повинтовали мы, повинтовали, да делать нечего, — видно, против Бога не пойдешь. Так и этого похоронила, остался один Ваня. Остался один, да ведь, как говорится, и один — господин. Невелик человек, а все не меньше взрослого съест, сопьет. Стала я ходить к воинскому полковнику Никулину полы мыть. Люди они были с капиталом хорошим, квартеру снимали, тридцать рублей помесячно платили. Сами в верхнем этажу, внизу кухня. Стряпуха у них была совсем безответная, а распутная. Ну, и забеременела, понятно. Полы мыть нагинаться нельзя, чугуна из печки не вытащит... Ушла она рожать, а я и захвати ее место: так-то ловко к хозяевам подкатилась. Я ведь, правда, смолоду ловкая и хитрая была, за что, бывало, ни возьмусь, сделаю все чисто, аккуратно, любого официанта засушу, опять же и угодить умела: что ни скажут господа, а я все «да-с» да «так точно» да «истинная ваша правда...» Встану, бывало, чуть лунно, полы подотру, печку истоплю, самовар расчищу, — господа пока проснутся, а уж у меня все готово. Ну, и сама я, понятно, была чистоплотная, ладная, из себя, хоть и сухая, а красивая. Мне ину пору даже жалко, бывало, себя станет: за что, мол, красота моя и звание на этакой черной работе пропадают?

Думаю себе — надо случаем пользоваться. А случай такой, что сам полковник ужасный здоровый был и видеть меня покойно не мог, а полковничиха у него была немка, толстая, больная, старе его годов на десять. Он не хорош, грузный, коротконогий, на кабана похож, а она того хуже. Вижу, стал он за мной ухаживать, в кухне у меня сидеть, курить меня заучать. Как жена со двора, он и вот он. Прогонит денщика в город, будто по делу, и сидит. Надоел мне до смерти, а, понятно, прикидываюсь: и смеюсь, и ногой сижу-мотаю, — всячески, значит, разжигаю его... Ведь что ж поделаешь, бедность, а тут, как говорится, хоть шерсти клок, и то дай сюда. Раз как-то в царский день всходит в кухню во всем своем мундире, в эполетах, подпоясан этим своим белым поясом, как обручем, в руках перчатки лайковые, шею надул, застегнул, альни синий стал, весь духами пахнет, глаза блестят, усы черные, толстые... Всходит и говорит:

Я сейчас с барыней в собор иду, обмахни мне сапоги, а то пыль дюже — не успел по двору пройтись, запылился весь.

Поставил ногу в лаковом сапоге на скамейку, чисто тумбу какую, я нагнулась, хотела обтереть, а он схватил меня за шею, платок даже сдернул, потом затиснул за грудь и уж за печку тащит. Я туда, сюда, никак не выдерусь от него, а он так жаром и обдает, так кровью и наливается, старается, значит, одолеть меня, поймать за лицо и поцеловать.

Что вы, — говорю, — делаете! Барыня идет, уйдите за-ради Христа!

Если, — говорит, — полюбишь меня, я для тебя ничего не пожалею!

Как же, мол, знаем мы эти посулы!

С места не сойтить, умереть мне без покаяния.

Ну, понятно, и прочее тому подобное. А, по совести сказать, что я тогда смыслила? Очень просто могла польститься на его слова, да, слава Богу, не вышло его дело. Зажал он меня опять как-то не вовремя, я растрепанная, разозлилась до смерти, а она, барыня- то, и вот она: идет сверху, наряженная, вся желтая, толстая, как покойница, стонет, шуршит по лестнице платьем. Я вырвалась, стою без платка, а она и вот она — прямо к нам. Он мимо нее да драло, а я стою, как дура, не знаю что делать. Постояла она, постояла против меня, подержала шелковый подол, — как сейчас помню, в гости нарядилась, в коричневом шелковом платье была, в митенках белых, с зонтиком и в шляпке маленькой, вроде корзиночка, — постояла, застонала и вышла. Выговаривать, правда, ни ему, ни мне ни слова не стала. А как уехал полковник в Киев, она и прогнала меня.

Собрала я свое добришко и вернулась к сестре (Ваня у сестры жил). Сошла с этого места и опять думаю: пропадает задаром мой ум, ничего я не могу себе нажить, прилично замуж выйти и свое собственное дело иметь, обидел меня Бог! Запрягусь, думаю, сызнова и уж жива не буду, а добьюсь своего, будет у меня свой капитал! Подумала, подумала так-то, отдала Ваню в ученье к портному, а сама в горничные, к купцу Самохвалову определилась, да и отдежурила цельных семь лет... С того и поднялась.

Жалованья положили мне два с четвертаком. Прислуги две — я да девушка Вера. Один день я за столом, она посуду моет, другой я посуду мою, она к столу подает. Семейство не сказать, чтоб большое: хозяин Матвей Иванович, хозяйка Любовь Иванна, две взрослых дочери, два сына. Сам хозяин человек был серьезный, неразговорчивый, в будни никогда и дома не бывал, а как праздник, сидит у себя наверху, читает всякие газеты и сигару курит, а хозяйка простая, добрая тоже, как я, из мещанок. Дочерей своих, Аню и Кла- шу, они скоро просватали и две свадьбы в один год сыграли, выдали за военных. Тут-то, правду сказать, и начала я копить маленько: уж очень много на чай военные давали. Сделаешь просто даже безделицу какую-нибудь — спички когда так-то подашь, шинель с калошами, — глядишь, двадцать копеек, тридцать... Да и хаживали мы чисто, нравились военным. Вера, та, правда, из себя все что-й- то строила, барышню какую-то, — ходит мелкими шажками, нежна и обидчива до крайности, сейчас, чуть что, брови свои пушистые сдвинет, губы как вишни, задрожат и уж слезы на ресницах, — хороши, правда, ресницы были, большие, я таких ни у кого не видывала! — ну, а я-то поумней была. Я, бывало, надену лиф гладкий, с прошивками, рукава короткие, на голову косу накладную с черным бантом бархатным, белый передник подкрахмаленный — так на меня даже взглянуть интересно. Вера, та все в корсет затягивалась, — затянется мочи нет как туго, и сейчас же голова у ней до рвоты разболится, — а я никогда и не знала этого корсета, и так ладная была... А сошли военные, стали сыновья хозяйские давать.

Старшому-то уж годов двадцать сровнялось, как я на место заступила, а меньшому четырнадцатый пошел. Этот мальчик был сидяка убогий. Все руки, ноги себе переломал, я и то сколько разов видела это дело. Как сломает, приходит к нему сейчас доктор, всякой ватой, марлей забинтует, потом зальет чем-то вроде как известка, известка эта самая с марлей засохнет, станет как лубок, а как подживет, доктор и разрежет, все долой снимет, — рука-то, глядь, и срослась. Ходить он сам не мог, а полозил на заде. Бывало, и через пороги, и по лестницам — так и жжет. Даже через весь двор в сад проползал. Голова у него была большая, на отцову похожа, виски грубые, рыжие, как шерсть собачья, лицо широкое, старое. Потому как ел он страсть сколько: и колбасу, и бомбы шоколадные, и крендели, и слоенки — чего только его душа захочет. А ножки, ручки тонкие, как овечьи, все переломаны, в рубцах. Водили его долго без ничего, рубахи шили длинные. Грамоте учительница из духовного училища учила, на дом к нам ходила. Здорово занимался, умная был голова! А уж как на гармонье играл — где тебе и хорошему так-то сыграть! Играет и подпевает. Голос сильный, пронзительный. Бывало, как подымет, подымет: «Я монах, красив собою!..» Эту песню часто певал.

Старший сын был здоровый, а тоже вроде дурачка, ни к каким делам не способен. Отдавали его в ученье во всякие училища — везде выгоняли, ничему не выучили. Как ночь, зальется куда-нибудь — и до самой зари. Матери все-таки боялся и через парадный ни за что, бывало, не пойдет. Я вечером отделаюсь и жду, — как хозяева заснут, прокрадусь по горницам, растворю окно в его ка- бинетике, а сама опять на свое место. Он сапоги на улице снимет, пролезет в окно в одних чулках — и ни стуку, ни хрупу. На другой день встал, — как нигде и не был, а мне в невидном месте и сунет, что следует. Мне-то что ж, какая забота, беру с великой радостью! Сломит себе голову — его дело... А тут и от меньшого, от Никанор Матвеича, пошел доход.

Добивалась я тогда своего прямо день и ночь. Как забрала себе в голову одно обстоятельство, чтобы беспременно обеспечить себя, так и укрепилась в этой жизни. Каждую копеечку, бывало, берегу: деньги-то, оне с крылушками, только выпусти из рук! Сжила Веру эту самую — да она, по совести сказать, и без надобности была, я так и хозяевам сказала: я, мол, и одна справлюсь, вы лучше прибавьте мне какую ни на есть безделицу — осталась одна и ворочаю. Жалованье не стала на руки брать: как нарастет рублей двадцать, двадцать пять, сейчас прошу хозяйку в банк съездить, на мое имя положить. Платье, башмаки — все хозяйское шло, куда ж мне тратить? А тут еще, на счастье мое, на его беду, влюбился в меня, прости Господи, убогий этот...

Теперь-то, понятно, часто думается: может, за него-то и наказал меня Господь сынком! Иной раз из головы не идет, — я вот сейчас расскажу, что он над собой сделал, — да ведь надо понять, что уж очень обидно было: гляну, бывало, на него, головастого, и такая-то досада возьмет! «Чтоб тебе, мол, подеялось, в рубашке ты родился! Вот ведь и калека, а в каком богатстве живет. А мой и хорош, да в праздник того не съест, не сопьет, что ты в будни, походя!» Стала я замечать — похоже, влюбился он в меня: ну, прямо глаз с моего лица не сводит. Он уж тогда лет шестнадцати был и шаровары стал носить, рубашку подпоясывать, усы красные стали пробиваться. А нехороший, конопатый, зеленоглазый — избавь Бог. Лицо широкое, а худищий, как кость. Сперва-то он, видно, то в голову себе забрал, что понравиться может, — зачал прифранчиваться, подсолнухи покупать и так-то лихо, бывало, на гармонье заливается, — заслушаешься. Хорошо, правда, играл. Потом видит, что дело его не выходит, — притих, задумчивый стал. Раз стою на галерее, вижу — ползет с новой немецкой гармоньей по двору, — опять подбрился, причесался, рубаху синюю с косым высоким воротом надел, в три пуговицы, — голову запрокинул, меня, значит, ищет. Поглядел, поглядел, глаза томные, мутные сделал — и-и залился под польку:

Пойдем, пойдем поскорее С тобой польку танцевать, В танцах я могу смелее Про любовь свою сказать...

А я, будто и не заметила, — как шваркну из полоскательницы! Шваркнула, да и сама не рада, очень испугалась: будет, мол, мне теперь на орехи! А он ползет, бьется наверх по лестнице, обтирается одной рукой, другой гармонью тащит, глаза опустил, весь побелел и говорит этак скромно, с дрожью:

Чтоб у вас руки отсохли. Грех вам за это будет, Настя.

И только всего... Правда, смирный был.

Худел он это время ну прямо не по дням, а по часам, и уж доктор сказал, что не жилец он на белом свете, обязан от чахотки помереть. Я требовала, бывало, и прикоснуться к нему. Да, видно, требовать бедному человеку не приходится, деньгами все можно сделать, вот он и стал подкупать меня. Как, бывало, позаснут все после обеда, он сейчас и зовет меня к себе — либо в сад, либо в горницу свою. (Он отдельно ото всех, внизу жил, горница большая, теплая, а скучная, все окна во двор, потолки низкие, шпалеры старые, коричневые.)

Ты, — говорит, — посиди со мною, я тебе за это деньжонок дам. Мне от тебя ничего не надо, просто я влюбился в тебя и хочу посидеть с тобой: меня одного стены съели.

Ну, я возьму и посижу. И набрала таким манером с полсотни. Да жалованья у меня лежало с процентами сотни четыре. Значит, думаю себе, пора мне теперь понемножку вылезать из хомута. А все жалко было — хотелось еще годок-другой перегодить, еще по- копить маленько, главная же вещь — проговорился он мне, что у него задушевная копилка есть, рублей двести по мелочам от матери набрал: понятно, болен часто, лежит один в постели, ну, мать и сует для забавы. А я нет-нет, да и подумаю: прости, Господи, мое согрешение, лучше бы он мне эти деньги отдал! Ему все равно без надобности, вот-вот помрет, а я могу на весь век справиться.

Выжидаю только, как бы поумней дело это сделать. Стала, понятно, поласковее с ним, стала чаще сидеть. Войду, бывало, в его горницу, да еще нарочно оглянусь, будто крадучись вошла, дверь притворю и заговорю шепотком:

Ну вот, мол, я и отделалась, давайте сидеть парочкой.

Значит, делаю вид, вроде как будто у нас свидание назначено, а я

будто и робею, и рада, что отделалась, могу теперь побыть с ним. Потом стала скучной, задумчивой прикидываться. А он-то добивается:

Насть, что ты такая грустная сделалась?

Так, мол, — мало ли у меня горя!

Да еще вздохну, примолкну и на руку щекой обопрусь.

Да в чем, — говорит, — дело-то?

Мало ли, мол, делов у бедных людей, да какая кому печаль об них? Я даже этим разговором и наскучать вам не хочу.

Ну, он вскорости и догадался. Умный, говорю, был, хоть бы здоровому впору. Раз пришла к нему, — дело, как сейчас помню, на средокрестной было, погода этакая сумрачная, мокрая, туман стоит, в доме все спят после обеда, — я вошла к нему с работой в руках, — шила себе что-й-то, — села возле постели и только это хотела было вздохнуть, опять скучной прикинуться и зачать его полегоньку на ум наводить, он и заговори сам. Лежит, как сейчас вижу, в рубашке розовой, новой, еще не мытой, в шароварах синих, в новых сапожках с лакированными голенищами, ножки крест- накрест сложил и смотрит искоса. Рукава широкие, шаровары того шире, а ножки, ручки — как спички, голова тяжелая, большая, а сам маленький, — даже смотреть нехорошо. Глянешь — думается, мальчик, а лицо старое, хоть и моложавое будто — от бритья-то, — и усы густые. (Он почесть каждый Божий день брился, так, бывало, и пробивает борода, все руки конопатые и то все в волосах рыжих.) Лежит, говорю, причесался на бочок, отвернулся к стенке, шпалеры ковыряет и вдруг говорит:

Насть!

Я даже дрогнула вся.

Что вы, Никанор Матвеич?

А у самой так сердце и подкатилось.

Ты знаешь, где моя копилка лежит?

Нет, — говорю, — я этого, Никанор Матвеич, не могу знать. Я плохого против вас никогда в уме не держала.

Встань, отодвинь нижний ящик в гардеропе, возьми старую гармонью, она в ней лежит. Дай мне ее сюда.

Да зачем она вам?

Так. Хочу деньги посчитать.

Я слазила в ящик, крышку на гармонье открыла, а там в мехах слон жестяной забит, порядочно тяжелый, чувствую. Вынула, подаю. Он взял, погремел, положил подле, — чистый, ей-богу, ребенок! — и задумался об чем-то. Молчал, молчал, усмехнулся и говорит:

Я, Насть, нынче сон один счастливый видел, даже до свету проснулся от него, и очень хорошо мне было весь день до обеда. Глянь-ка, я даже прифрантился для тебя.

Да вы, мол, Никанор Матвеич, и всегда чисто ходите.

А сама даже не понимаю, что говорю, до того разволновалась.

Ну, — говорит, — ходить-то мне, видно, уж на том свете придется. Уж какой я красавец на том свете буду, — ты даже представить себе того не можешь!

Мне даже жалко его стало.

Над этим, — говорю, — грех смеяться, Никанор Матвеич, и к чему вы это говорите, я даже понять не могу. Может, — говорю, — Господь даст, поздоровеете еще. Вы лучше мне скажите, какой такой сон видели?

Он было опять обиняками стал говорить, стал посмеиваться,— какой я, мол, житель! — стал ни к селу ни к городу про нашу корову толковать, — скажи ты, говорит, за-ради Бога мамаше, чтоб продала она ее, мочи моей нету, надоела она мне, лежу на кровати и все смотрю через двор на сарайчик, где она помещается, и она все смотрит в решетку на меня обратно, — а сам все деньгами погромыхивает и в глаза не смотрит. А я слушаю и тоже половины не понимаю, — чисто помешанные какие, несем, что попало, и с Дону и с моря, — наконец того, не вытерпела, — ведь вот-вот, думаю, проснутся все, самовар потребуют, и пропало тогда все мое дело!— и поскорее перебиваю его, на хитрости пускаюсь:

Да нет,— говорю, — вы лучше скажите, какой сон вы видели? Про нас что-нибудь?

Хотела, понятно, приятное ему сказать и так-то ловко попала. Взял он вдруг эту копилку, вынул ключик из шаровар, хочет отпереть — и никак не может, никак в дырку не попадет, до того руки трясутся, — наконец того, отпирает, высыпает ее себе на живот, — как сейчас помню, две серии и восемь золотых, — сгреб их в руку и вдруг говорит шепотом:

Можешь ты меня один раз поцеловать?

У меня руки, ноги и отнялись от страху, а он-то с ума сходит, шепчет, тянется:

Настечка, только раз! Бог свидетель тебе, — никогда больше не попрошу!

Я оглянулась — ну, думаю, была не была! — и поцеловала его. Так он даже задохнулся весь, — ухватил меня за шею, поймал губы и с минуту небось не пускал. Потом сунул все деньги вруку мне — и к стенке:

Иди, — говорит.

Я выскочила и прямо в свою горницу. Заперла деньги на замок, схватила лимон и давай губы тереть. До того терла, альни побелели все. Очень, правда, боялась, что пристанет от него ко мне чахотка...

Ну, хорошо, — это дело, значит, слава Богу, вышло, начинаю другое обделывать, поглавнее, из-за какого я и билась-то пуще всего. Чую — быть скандалу, боюсь, не будут меня с места пускать, начнет, думаю, приставать теперь с любовью, мужевать меня из-за этих денег... Нет, смотрю, ничего. Лезть не лезет, обходится по- прежнему, аккуратно, будто ничего и не было промеж нас, даже, думается, еще скромнее, и в горницу не зовет: держит, значит, слово. Подвожу тогда хозяевам разговор, — мол, пора мне об сыну позаботиться маленько, ослободиться на время. Хозяева и слышать не хотят. А уж про него и говорить нечего. Намекнула ему раз, так он прямо побелел весь. Отвернулся к стенке и говорит этак с усмешечкой:

Ты, — говорит, — не имеешь права этого сделать. Ты меня завлекла, приучила к себе. Ты должна подождать — я помру скоро. А уйдешь — я удавлюсь.

Хорош скромник оказался? Ах, думаю, бессовестные твои глаза! Я же из-за тебя себя неволила, а ты еще грозить мне! Ну, нет, не на такую напался! И зачала еще пуще предлог искать. Родилась тут кстати у хозяйки еще девочка, наняли к ней мамку — я и придерись, что с ней жить не могу. Злая, правда, оголтелая старуха была, сама хозяйка и то ей боялась, да и пьяная к тому же, — полштоф под кроватью так и дежурил, — и возле себя прямо терпеть никого не могла. Стала она на меня наговаривать, смутьянить всячески. То белье не так выгладила, то подать нечего не умею... А скажешь ей слово, затрясется вся — и жалиться бежит. Плачет навзрыд, а больше, понятно, не от обиды, а от притворства. Дальше, больше, я и говорю хозяевам:

Так и так, увольте меня, мне от этой самой старухи белый свет не мил, я на себя руки наложу.

А сама уж дом на Глухой улице приглядела. Ну, хозяйка и не стала больше меня неволить. Правда, как прощалась со мной, страсть как звала опять к себе жить, или хоть приходить когда к празднику, к именинам:

Обязательно, — говорит, — чтоб ты приходила всегда все прибрать, приготовить. Я, — говорит, — только при тебе и покойна. Я к тебе как к родной привыкла.

Я, конечно, благодарю всячески. Наобещала всего с три сумы, накланялась в пояс — и сошла. И сейчас же, Господи благослови, за дело. Купила дом этот, открыла кабак. Торговля пошла ужасная хорошая, — стану вечером выручку считать: тридцать да сорок, а то и всех сорок пять в кассе, — я и надумай еще лавочку открыть, чтоб уж, значит, одно к одному шло. Сестра мужнина замуж давно вышла за сторожа из Красного Креста, он все кумой меня звал, дружил со мной, — як нему: взяла безделицу в долг на всякое обзаведенье, на права — и заторговала. А тут как раз и Ваня из ученья вышел. Советуюсь с умными людьми, куда, мол, его устроить.

Да куда, — говорят, — его устраивать, у тебя и дома работы девать некуды.

И то правда. Сажаю Ваню в лавку, сама в кабак становлюсь. Пошла жожка в ход! И мыслить, понятно, забыла обо всех этих глупостях, хоть, по совести сказать, он, убогий-то, даже в постель слег, как я уходила. Никому ни одного словечка не сказал, а слег прямо как мертвый, даже гармонью свою забыл. Вдруг, здорово живешь, — Полканиха на двор, мамка эта самая. (Ее мальчишки Полканихой прозвали.) Является и говорит:

Тебе, говорит, один человек велел кланяться, беспременно велел проведать его.

Тут меня даже в жар бросило со зла да стыда! Каков, думаю себе, голубчик! Что в голову свою забрал! Подружку какую себе нашел! Не стерпела и говорю:

Мне его поклоны не надобны, он про свое убожество должен помнить, а тебе, старому черту, стыдно в сводни лезть. Слышала ай нет?

Она и осеклась. Стоит, согнулась, смотрит на меня исподлобья пухлыми глазами, да только качаном своим мотает. Либо от жары, либо от водки ошалела.

Эх ты, — говорит, — бесчувственная! Он, — говорит, — даже плакал об тебе. Весь вечер вчера лежал, к стенке отвернувшись, а сам плакал навзрыд.

Что ж, — говорю, — и мне, что ль, залиться в три ручья? И не стыдно ему было, красноперому, реветь на людях? Ишь ребеночек какой! Ай от сиськи отняли?

Так и выпроводила старуху эту без ничего и сама не пошла. А он вскорости возьми да и взаправду удавись. Тут-то я, понятно, пожалела, что не пошла, а тогда не до него было. У самой в доме скандал за скандалом пошел.

Две горницы в доме я под квартеру сдала, одну наш постовой городовой снял, отличный, серьезный, порядочный человек, Чайкин по фамилии, в другую барышня-проститутка переехала. Белокурая такая, молоденькая, и с лица ничего, красивая, Феней звали. Ездил к ней подрядчик Холин, она у него на содержанье была, ну, я и пустила, понадеялась на это. А тут, глядь, вышла промеж них расстройка какая-то, он ее и бросил. Что тут делать? Платить ей нечем, а прогнать нельзя — восемь рублей задолжала.

Надо, — говорю, — барышня, с вольных добывать, у меня не странноприимный дом.

Я, — говорит, — постараюсь.

Да вот, мол, что-й-то не видно вашего старанья. Вместо того, чтоб стараться, вы каждый вечер дома да дома. На Чайкина, говорю, нечего надеяться.

Я постараюсь. Мне даже совестно слушать вас.

А-ах, — говорю, — скажите пожалуйста, совесть какая!

Постараюсь-постараюсь, а старанья, правда, никакого. Стала

пуще округ Чайкина увиваться, да он и глядеть на нее не захотел. Потом, вижу, за моего принялась. Гляну, гляну — все он возле ней. Затеял вдруг новый пинжак шить.

Ну, нет, — говорю, — перегодишь! Я тебя и так одеваю барчуку хорошему впору: что сапожки, что картузик. Сама, мол, во всем себе отказывала, каждую копейку орлом ставила, а тебя снабжала.

Я, — говорит, — хорош собою.

Да что ж мне, на красоту твою дом, что ль, продать?

Замечаю, пошла торговля моя хуже. Недочеты, ущербы пошли.

Сяду чай пить — и чай не мил. Стала следить. Сижу в кабаке, а сама все слушаю, — прислонюсь к стенке, затаюсь и слушаю. Нынче, послышу, гудят, завтра гудят... Стала выговаривать.

Да вам-то, — говорит, — что за дело? Может, я на ней жениться хочу.

Вот тебе раз, матери родной дела нету! Замысел твой, — говорю, — давно вижу, только не бывать тому вовеки веков.

Она без ума меня любит, вы не можете ее понимать, она нежная, застенчивая.

Любовь хорошая, — говорю, — от поганки ото всякой распутной! Она тебя, дурака, на смех подымает. У ней, — говорю, — дурная, все ноги в ранах.

Он было и окаменел: глядит себе в переносицу и молчит. Ну, думаю, слава тебе, Господи, попала по нужному месту. А все-таки до смерти испугалась: значит, видимое дело — врезался, голубчик. Надо, значит, думаю, как ни мога, поскорей ее добивать. Советуюсь с кумом, с Чайкиным. Надоумьте, мол: что нам с ними делать? Да что ж, говорят, прихватить надо и вышвырнуть ее, вот и вся недолга. И такую историю придумали. Прикинулась я, что в гости иду. Ушла, походила сколько-нибудь по улицам, а к шести часам, когда, значит, смена Чайкину, тихим манером — домой. Подбегаю, толк в дверь — так и есть: заперто. Стучу — молчат. Я в другой, в третий — опять никого. А Чайкин уж за углом стоит. Зачала я в окна колотить — альни стекла зудят. Вдруг задвижка — стук: Ванька. Белый, как мел. Я его в плечо со всей силы — и прямо в горницу. А там уж чистый пир какой: бутылки пивные пустые, вино столовое, сардинки, селедка большая очищена, как янтарь, розовая, — все из лавки. Фенька на стуле сидит, в косе лента голубая. Увидала меня, привскочила, глядит во все глаза, а у самой аж губы посинели от страху. (Думала, бить кинусь.) А я и говорю этак просто, хоть по правде сказать, даже продохнуть не могу:

Что-й-то у вас, — говорю, — ай сговор? Ай именинник кто? Что ж не привечаете, не угощаете?

Молчат.

Что ж, — говорю, — молчите? Что ж молчишь, сынок? Такой-то ты хозяин-то, голубчик? Вот куда, выходит, денежки-то мои кровные летят!

Он было шерсть взбудоражил:

Я сам в лета взошел!

Та-ак, — говорю, — а мне-то как же? Мне, значит, от твоей милости с сучкой с этой из своего собственного дома выходить? Так, что ль? Пригрела я, значит, змейку на свою шейку?

Как он на меня заорет!

Вы не можете ее обижать! Вы сами молоды были, вы должны понимать, что такое любовь!

А Чайкин, услыхавши такой крик, и вот он: вскочил, ни слова не сказавши, сгреб Ваньку за плечи, да в чулан, да на замок. (Человек ужасный сильный был, прямо гайдук!) Запер и говорит Феньке:

Вы барышней числитесь, а я вас волчком могу сделать!

(С волчьим билетом, значит.)

Хотите вы, говорит, этого, ай нет? — Нонче же комнату нам ослобонить, чтоб и духу твоего здесь не пахло!

Она — в слезы. А я еще поддала:

Пусть, — говорю, — денежки мне прежде приготовит! А то я ей и сундучишко последний не отдам. Денежки готовь, а то на весь город ославлю!

Ну, и спровадила в тот же вечер. Как сгоняла-то я ее, страсть как убивалась она. Плачет, захлебывается, даже волосы с себя дерет. Понятно, и ее дело не сладко. Куда деться? Вся состоянье, вся добыча при себе. Ну, однако, съехала. Ваня тоже попритих было на время. Вышел наутро из-под замка — и ни гугу: боится очень, и совесть изобличает. Принялся за дело. Я было и обрадовалась, успокоилась — да ненадолго. Стало опять из кассы улетать, стала шлюха эта мальчишку в лавку подсылать, а он-то и печеным и вареным снаряжает ее! То сахару навалит, то чаю, то табаку... Платок — платок, мыло — мыло, — что под руку попадет... Разве за ним углядишь? И винцо стал потягивать, да все злей да злей. Наконец того, и совсем лавку забросил: дома и не живет, почесть, только поесть придет, а там и опять поминай как звали. Каждый вечер к ней отправляется, бутылку под поддевку — и марш. Я мечусь как угорелая — из кабака в лавку, из лавки в кабак — и уж слово боюсь ему сказать: совсем босяк стал! Всегда красивый был, — весь в меня, — лицом белый, нежный, чистая барышня, глаза ясные, умные, из себя статный, широкий, волосы каштановые, вьющие... А тут морда одулась, волосы загустели, по воротнику лежат, глаза мутные, весь обтрепался, гнуться стал — и все молчит, в переносицу себе смотрит.

Вы меня не тревожьте теперь, — говорит, — я могу каторжных дел натворить.

А захмеляет, расслюнявится, смеется ничему, задумывается, на гармонье «Невозвратное время» играет, и глаза слезами наливаются. Вижу, плохо мое дело, надо мне поскорей замуж. Сватают мне тут как раз вдовца одного, тоже лавочника, из пригорода. Человек пожилой, а кредитный, состоятельный. Самый раз, значит, то самое, чего и добивалась я. Разузнаю поскорее от верных людей об его жизни — беды, вижу, никакой: надо решаться, надо поскорее знакомство завесть, — нас друг другу только в церкви сваха перед тем показала, — надо, значит, предлог найтить, побывать друг у друга, вроде как смотрины сделать. Приходит он сперва ко мне, рекомендуется: «Лагутин, Николай Иваныч, лавочник». — «Очень приятно, мол». Вижу, совсем отличный человек, — ростом, правда, невеличек, седенький весь, а приятный такой, тихий, опрятный, политичный: видно бережной, никому, говорят, гроша за всю жизнь не задолжал... Потом и я к нему будто по делу затеялась. Вижу, ренсковый погреб и лавка со всем, что к вину полагается: сало там, ветчина, сардинки, селедки. Домик небольшой, а чистая люстра. На окнах гардинки, цветы, пол чисто подметен, даром что холостой живет. На дворе тоже порядок. Три коровы, лошади две. Одна матка, трех лет, пять сот, говорит, уж давали, да не отдал. Ну, я прямо залюбовалась на эту лошадь — до чего хороша! А он только тихонько посмеивается, ходит, семенит и все рассказывает, как прейскурант какой читает: вот тут-то то-то, там-то то-то... Значит, думаю, мудрить тут нечего, надо дело кончать...

Понятно, это я теперь-то так вкратце рассказываю, а что я в ту пору прочувствовала — одна моя думка знает. Ног под собой от радости не чую, — мол, таки добилась своего, нашла свою партию! — а молчу, боюсь, дрожу вся: а ну-ка расстроится вся моя надежда? Да так оно едва и не случилось, чуть-чуть не пропали задаром все мои хлопоты, а из-за чего, даже теперь невозможно покойно сказать: из- за убогого этого да из-за сыночка милого! Мы так дело тихо, благородно вели, что ни кот, ни кошка, думалось, не узнает. Ан, слышу, уж весь пригород знает про наши с Николай Иванычем замыслы, дошел, понятно, слух и до Самохваловых, — небось сама же Полка- ниха и шепнула. А он, убогий-то, возьми, говорю, да и повесься! На вот, мол, тебе, — грозил, не верила, так вот же я назло тебе сделаю! Вколотил гвоздик в стену над кроватью, бечевку от сахарной головы приладил, захлестнулся и сполз с кровати. Штука не хитрая, ума большого не надобно! Стою раз в сумерки в лавке, прибираю кой- что — вдруг кто-й-то грох, грох в ставню в доме! Так у меня сердце и оборвалось. Выскочила на порог — Полканиха.

Ты что?

Никанор Матвеич приказал долго жить!

Брякнула, повернулась — и домой. А я сгоряча-то не сообразилась, — меня прямо как варом обварило со страху, — накинула шаль, да за ней. Она бежит, спотыкается — и я бегу... Прямо страм на весь город! Бегу и ничего не понимаю. Одно думаю — пропала моя головушка! Шутка ли, что натворил, не тем Бог помяни! До чего, думаю, совести в людях нету! Подбегаю, а там уж народу, как на пожаре. Парадный настежь, кто хочет, тот и лезет, — всем, понятно, любопытно. Я было, сдуру-то, себе туда же. Да спасибо как по голове меня кто огрел: опомнилась, повернула — да назад. Тем, может, и спаслась, а то бы узнала чижа паленого. Вспомнил бы кто-нибудь,— да хоть та же Полканиха со зла, — вот, мол, ваше благородие, на кого мы думаем, кто всему причиной, извольте ее опросить, — и готова. Поди потом, вывертывайся. Человек-то, бывает, ни сном ни духом, а его за хвост да в мешок... Не первый случай.

Ну, похоронили его — у меня и отлегло от сердца. Готовлюсь к свадьбе, дело свое спешу прикончить, распродать, что можно, без убытку — вдруг опять беда-горе. И так с ног сбилась в хлопотах, спеклась вся от жары, — жара в тот год прямо непереносная стояла, да с пылью, с ветром горячим, особливо у нас, на Глухой улице, на косогорах-то этих, — вдруг еще новость — Николай Иваныч обиделся. Присылает сваху эту самую нашу, какая нас сводила- то, — лютая псовка была, небось сама же, востроглазая, и настрочила его, Николай-то Иваныча, — передает через нее Николай Иваныч, что свадьбу он до первого сентября откладает — дела будто есть — и об сыну, об Ване, наказывает: чтобы, значит, я об нем получше подумала, определила его куда ни на есть, потому как, говорит, в дом я его к себе ни за какие благи не приму. Хоть он, говорит, и сын твой родной, а он нас вчистую разорит и меня будет беспокоить. (И его-то, правда, положение. Как он никогда никакого шуму не знал, никаких скандалов не подымал, понятно, боялся волноваться: как разволнуется, у него всегда все в голове смешается, слова не может сказать.) Пускай, говорит, она его с рук сбывает. А куда мне его определять, куда сбывать? Малый совсем от рук отбился, в чужих людях, думаю, и совсем голову свернет, а сбывать — не миновать. Я и сама-то с ним на нет сошла с самых с этих пор, как ознакомился он с Фенькой: прямо околдовала, сука! День дрыхнет, ночь пьянствует, — ночь за день сходит... Что я тут горя вытерпела—сказать невозможно! До того добил — стала как свечка таять, ложки держать не могу, руки трясутся. Как стемняет, сяду на скамейку перед домом и жду, пока с улицы вернется, боюсь, ребята слободские умолотят. Раз было убилась до смерти, побежала посмотреть в слободу: слышу шум, крик, думала, его холят, да в овраг и зашуршала...

Ну, получивши такое решенье от Николай Иваныча, призываю его к себе: так и так, мол, сынок, терпела я тебя долго, ну, а ты совсем ослаб и заблудился, на всю округу меня ославил. Привык ты нежиться и блаженствовать, — наконец того, совсем босяк, пьяница стал. Такого дарования, как я, ты не имеешь, сколько раз я падала, да опять подымалась, а ты ничего нажить себе не можешь. Я вот и почету себе добилась, и недвижное имущество у меня есть, и ем, пью не хуже людей, душу свою не морю, а все оттого, что всем мой хрип спокон веку заведовал. Ну, а ты, как был мот, так, видно, и хочешь остаться. Пора тебе с шеи моей слезть...

Сидит, молчит, клеенку на столе ковыряет.

Что ж ты, — спрашиваю, — молчишь? Ты клеенку-то не дери,— наживи прежде свою, — ты отвечай мне.

Опять молчит, голову гнет и губами дрожит.

Вы, — говорит, — замуж выходите?

Это, мол, выду ли, нет ли, неизвестно, я и выду, так за хорошего человека, какой тебя в дом не пустит. Я, брат, не Фенька твоя, не шлюха какая-нибудь.

Как он вскочит вдруг с места, да как затрясется весь:

Да вы ногтя ее не стоите!

Хорошо, ай нет? Вскочил, заорал не своим голосом, дверью грохнул — и был таков. А я, уж на что не плаксива была, так слезами и задалась. Плачу день, плачу другой, — как подумаю, какие слова он мог мне сказать, так и зальюсь. Плачу и одно в уме держу — до веку не прощу ему такой обиды, со двора долой сгоню... А его все нету. Слышу — у своей пирует, танцы, пляс, пропивает наворованные денежки и мне грозит: я ее, говорит, все равно успокою, выжду, как пойдет куда-нибудь вечером, камнем убью. Присылает, — на смех мне, понятно, — в лавку за покупками, берет то жамок, то селедок. Я прямо трясусь от обиды, а креплюсь, отпускаю. Сижу раз в лавке — вдруг сам всходит. Пьян — лица нету. Вносит селедки, — утром девчонка приходила, купила, на его, понятно, деньги, четыре штуки, — и как шваркнет их на прилавок!

Можете вы, — кричит, — присылать такую скверность покупателям? Они вонючие, их собакам только есть!

Орет, ноздри раздувает — предлог ищет.

Ты, — говорю, — тут не буянь и не ори, сама я селедок не работаю, а бочонками покупаю. Не нравится — не жри, вот тебе твои деньги.

А если бы я их съел да помер?

Опять же, — говорю, — ты, свинья, не можешь туг кричать, — какой такой ты мне командир? Авось чин невелик имеешь. Ты честью должен сказать, а не нахрапом лезть в чужое помещение.

А он схватил вдруг безмен с ларя и этак шипом:

Как жмакну тебя, — говорит, — сейчас по голове, так ты и протянешься!

И со всех ног вон из лавки. А я как села на пол, так и подняться не могу...

Потом слышу — уработали-таки его слободские ребята! Еле живого на извозчике привезли — пьян без памяти, голова мотается, волосы от крови слиплись, все с пылью перебиты, сапоги, часы сняли, новый пинжак весь в клоках — хоть бы где орех целого сукна остался... Я подумала, подумала — принять его приняла и даже за извозчика заплатила, но только в тот же день посылаю Николай Иванычу поклон и твердо наказываю сказать, чтоб он больше ничего не беспокоился: с сыном, мол, я порешила, — прогоню его безо всякой жалости прямо же, как проспится. Отвечает тоже поклоном и велит сказать: очень, говорит, умно и разумно, благодарю и сочувствую... А через две недели и свадьбу назначил. Да...

Ну, да будет пока, тут и сказке моей конец. Больше-то, почесть, и рассказывать нечего. С этим мужем до того я ладно век свековала, — прямо редкость по нонешнему времю. Что я, говорю, прочувствовала, как этого рая добивалась, — сказать невозможно! Ну, и наградил меня, правда, Господь — вот двадцать первый год живу как за каменной стеной за своим старичком и уж знаю — он меня в обиду не даст: он ведь это с виду только тихий! А, понятно, нет-нет, да и заноет сердце. Особливо Великим постом. Умерла бы теперь, думается, — хорошо, покойно, по всем церквам акафисты читают... Опять же иной раз и об Ване соскучусь. Двадцать лет ни слуху ни духу об нем. Может, и помер давно, да не знаю о том. Мне даже жалко его стало, как привезли-то его тогда. Втащили мы его, взвалили на кровать — цельный день спал мертвым сном. Взойду, послушаю дыхание, — жив ли, мол... А в горнице — вонь, кислотой какой-то, лежит он весь ободранный, изгвазданный, храпит и захлебывается... Страм и жалость смотреть, а ведь кровь моя родная! Погляжу, погляжу, послушаю и — выйду. И такая-то тоска меня взяла! Поужинала через силу, прибрала со стола, огонь потушила... Не спится, да и только, — вся дрожу-лежу... А ночь светлая, видная. Слышу, проснулся. Все кашляет, все выходит на двор, дверью хлопает.

Что это ты, — спрашиваю, — ходишь?

Живот, — говорит, — болит.

По голосу слышу — тревожится, тоскует.

Ты, — говорю, — выпей чернобыльнику.

Полежала еще, даже задремала немножко, чувствую сквозь сон— прокрадается кто-й-то по половику. Вскочила — он.

Мамаша, — говорит, — не пугайтесь меня за-ради Христа...

И как зальется в три ручья! Сел на постель, руки ловит, целует,

слезами обливает, а сам даже захлебывается, — так плачет-рыдает. Я не стерпела — и себе! Жалко, понятно, а делать нечего — из-за него вся моя судьба решается. Да он и сам, вижу, понимает это хорошо.

Простить я тебя, — говорю, — могу, а поделать, ты сам видишь, теперь уж ничего нельзя. И уходи ты куда-нибудь подале, чтоб я и не слыхала про тебя!

Мамаша, — говорит, — за что вы меня, не хуже сидяки этого, Никанор Матвеича, погубили?

Ну, вижу, человек еще не в своем уме, не стала и спорить. Поплакал, поплакал, поднялся и ушел. А наутро глянула я в горницу, где он спал, а его уж и след простыл. Ушел, значит, пораньше от страму — и как в воду канул. Был слух, жил будто в Задонске при монастыре, потом на Царицын подался, а там небось и голову сломил... Да что об том толковать — только сердце свое тревожить! Воду варить — вода будет...

А что он про Никанор Матвеича сказал, так я даже глупо это считаю. Авось не великими деньгами покорыстовалась, не из кармана вытащила. Он сам свое убожество понимал, сам скучал часто. Бывало, скажет мне:

И калекой меня, Настя, судьба моя сделала, и характер у меня сумасходный: то мне весело чего-й-то, как перед бедой какой, то такая тоска, особливо летом, в жару, в пыль эту,— просто руки на себя наложил бы! Помру я, похоронят меня на Чернослободском кладбище — цельный век будет эта пыль лететь на мою могилку через ограду!

Да что ж, мол, Никанор Матвеич, об этом убиваться? Мы этого чуять не будем.

— Да это, — говорит, — что ж, что чуять не будем, — беда та, что при жизни о том думаешь...

А, правда, скука, бывало, у нас в доме, у Самохваловых-то, как все позаснут после обеда, а ветер несет эту пыль! И руки-то он наложил на себя в страшную жару, в самое глухое время. Город у нас, правда, ужасный скучный. Я вон была недавно в Туле: какое же сравнение!

Капри. XI. 1911

СВЕРЧОК

Эту небольшую историю рассказал шорник Сверчок, весь ноябрь работавший вместе с другим шорником, Василием, у помещика Ремера.

Ноябрь стоял темный и грязный, зима все не налаживалась. Ре- меру с его молодой женой, недавно поселившимся в дедовской усадьбе, было скучно, и вот они стали ходить по вечерам из своего еще забитого дома, где только внизу, под колоннами, была одна сносная жилая комната, в старый флигель, в упраздненную контору, где зимовала птица и помещались шорники, работник и кухарка.

Вечером под Введение несло непроглядной мокрой вьюгой. В просторной и низкой конторе, когда-то беленной мелом, было очень тепло и сыро, густо воняло махоркой, жестяной лампочкой, горевшей на верстаке, сапожным варом, политурой и мятной кислотой кожи, куски и обрезки которой, вместе с инструментами, новой и старой сбруей, хомутиной, потниками, дратвой и медным набором навалены были и на верстаке, и на затоптанном, сорном полу. Воняло и птицей из темной пристройки, но Сверчок и Василий, ночевавшие в этой вони и каждый день часов по десяти сидевшие в ней с согнутыми спинами, были, как всегда, очень довольны своим помещеньем, особенно тем, что Ремер не жалеет топки. С узеньких подоконников капало, на черных стеклах сверкал и резко белел липкий, мокрый снег. Шорники пристально работали, кухарка, небольшая женщина в полушубке и мужицких сапогах, назябшаяся за день, отдыхала на продранном стуле у горячей печки. Она грела спину и, не сводя глаз с лампочки, слушала шум ветра, потрясавшего порою весь флигель, постукиванье по хомуту, который делал Василий, и старчески-детское дыхание лысого Сверчка, возившегося над шлеёй и в затруднительные минуты шевелившего красным кончиком языка.

Лампочка, облитая керосином, стояла на самом краю верстака и как раз посредине между работавшими, чтобы видней было обоим, но Василий то и дело подвигал ее к себе своей сильной, жилистой, смуглой рукой, засученной по локоть. Сила, уверенность в силе чувствовались и во всей осанке этого черноволосого человека, похожего на малайца, — в каждой выпуклости его мускулистого тела, обозначавшегося под тонкой, точно истлевшей рубахой, бывшей когда-то красной, и всегда казалось, что Сверчок, маленький и, несмотря на видимую бодрость, весь разбитый, как все дворовые люди, побаивается Василия, никогда никого не боявшегося. Казалось это и самому Василию, усвоившему себе манеру, как бы в шутку, на забаву окружающим, покрикивать на Сверчка, даже помогавшего этой шутке.

Василий, держа между коленками, прикрытыми засаленным фартуком, новый хомут, обтягивал его темно-лиловой толстой кожей, одной рукой крепко захватывая ее и туго натаскивая на дерево клещами, а другой вынимая из сжатых губ гвозди с медными шляпками, втыкая их в наколы, заранее сделанные шилом, и затем с одного маха, ловко и сильно вколачивая молотком. Он низко нагнул свою большую голову в черных влажно-курчавых волосах, перехваченных ремешком, и работал с той приятной, ладной напряженностью, которая дается только хорошо развитой силой, талантом. Напряженно работал и Сверчок, но напряженность эта была иного рода. Он прошивал концом новую розово-телесного цвета шлею, тоже захватив ее в колени, в голенища и фартук, и с трудом накалывал, с трудом, шевеля языком и приноравливая к свету лысую голову, попадал щетиной в дырочки, хотя раздергивал в разные стороны и закреплял конец даже с некоторой удалью старого, наторелого мастера.

Наклоненное к хомуту лицо Василия, широкое, с выступающими под маслянистой желто-смуглой кожей костями, с редкими и жесткими черными волосами над углами губ, было строго, нахмурено, значительно. А по наклоненному к шлее лицу Сверчка видно было только то, что ему темно и трудно. Он был ровно вдвое старше Василия и чуть не вдвое меньше ростом. Сидел ли он, вставал ли, разница была невелика, — так коротки были его ноги, обутые в разбитые, ставшие от старости мягкими, сапоги. Ходил он, — тоже от старости, — неловко, согнувшись, так, что отставал фартук и виден был глубоко провалившийся живот, слабо, по-детски подпоясанный, По-детски темны были его черные глазки, похожие на маслинки, а лицо имело слегка лукавый, насмешливый вид: нижняя челюсть у Сверчка выдавалась, а верхняя губа, на которой темнели две тонких, всегда мокрых косички, западала. Вместо «барин» говорил он «баин», вместо «было» — «быво» и часто всхлипывал, подтирая большой холодной рукой, суставами указательного пальца, свой повисший носик, на конце которого все держалась светлая капелька. Пахло от него махоркой, кожей и еще чем-то острым, как от всех стариков.

Сквозь шум метели послышался из сеней топот обиваемых от снега ног, хлопанье дверей — и, внося с собой свежий хороший запах, вошли господа, залепленные белыми хлопьями, с мокрыми лицами и блестками на волосах и одежде. Темно-красная борода и густые, нависшие над серьезными и живыми глазами брови Реме- ра, глянцевитый каракулевый воротник его мохнатого пальто и каракулевая шапка казались от этих блесток еще великолепнее, а нежное, милое лицо его беременной жены, ее мягкие длинные ресницы, сине-серые глаза и пуховый платок еще нежнее и милее. Кухарка хотела уступить ей продранный стул, она ласково ее поблагодарила, заставила остаться на своем месте и села на скамью в другой угол, осторожно сняв с нее узду со сломанными удилами; потом слабо зевнула, повела плечами, улыбнулась и тоже засмотрелась на огонь широко раскрытыми глазами. Ремер закурил и стал ходить по комнате, не раздевшись и не сняв шапки. Как всегда, господа пришли только на минутку, — уж очень тяжелый и теплый был у шорников воздух, — но потом, как всегда, забылись, потеряли обоняние... И вот тут-то, неожиданно для всех, и рассказал Сверчок свою историю.

Однако ты, брат, ловок, — прошепелявил он, когда Василий, поздоровавшись с господами кивком головы, опять придвинул к себе лампочку. — Однако ты, бъат, вовок. Я небось постарше тебя немножко, — сказал он, всхлипывая и подтирая нос.

Что? — притворно-грозно крикнул Василий, сдвигая брови. — Может, тебе еще газовый рожок зажечь? Ослеп — так в богадельню.

Все улыбнулись, — даже и барыня, которой все-таки немного неприятны были эти шутки, — и подумали, что Сверчок, как всегда, отпустит что-нибудь смешное. Но на этот раз он только головой покрутил и, вздохнув, остановил взгляд на черных стеклах,

 

А. П. ЧЕХОВ. Фотография В. Г. Чеховского. Москва, 1902. Мемориальный кабинет Н.Д. Телешова, Москва.

залепленных белыми хлопьями. Потом, взяв шило своей большой, в крупных жилах рукой с широко расставленными суставами большого и указательного пальцев, неловко и с трудом воткнул его в розоватую сырую кожу. Кухарка, заметив, что он смотрел на окна, заговорила о том, как она боится, что ее мужик, поехавший за коновалом в Чичерино, замерзнет, собьется с дороги, как вдруг Сверчок, делая вид, что он занят, сказал с грустным добродушием:

Да, брат, ослеп... Поневоле ослепнешь! Ты вот доживи-ка до моих годов, да прочувствуй с мое! Ан не доживешь! Я вот спокон веку такой, неизвестно, в чем душа держится, а все тянулся, жил — и еще бы столько же прожил, как бы было зачем. Я, брат, очень даже хотел жить, пока было антиресно, и жил, смерти не подавался. А твою-то силу мы еще не знаем. Молода, в Саксоне не была...

Василий посмотрел на него пристально, как посмотрели господа и кухарка, удивленные его необычным тоном, — на минуту, в молчании, особенно явственно стал слышен шум ветра, — и серьезно спросил:

Что это ты буровишь такое?

Я-то? — сказал Сверчок, поднимая голову. — Нет, брат, я не буровлю. Я это про сына вспомнил. Слышал небось, какой молодец-то был? Пожалуй, еще почище тебя будет, а вот не мог же того выдержать, что я.

Ведь он замерз, кажется? — спросил Ремер.

Я его знал, — ответил Василий и, не стесняясь, как говорят о ребенке при нем же самом, добавил: — Да он и не сын ему, говорят, был, — Сверчку-то. Не в мать, не в отца, а в проезжего молодца.

Это дело иное, — так же просто сказал и Сверчок, — это все может быть, а почитал он меня не меньше отца, дай Бог, чтобы твои так-то тебя почитали, да и не докапывался я, сын он мне али нет, моя кровь аль чужая... авось она у всех одинаковая! Сила в том, что он, может, дороже десятерых родных мне был. Вы вот, барин, и вы, сударыня, — сказал Сверчок, поворачивая голову к господам и особенно ласково выговаривая: «сударыня», — вы вот послушайте, как было-с это дело, как замерз-то он. Я ведь его всю ночь на закорках таскал!

Кура сильная была? — спросила кухарка.

Никак нет, — сказал Сверчок. — Туман.

Как туман? — спросила барыня. — Да разве в туман можно замерзнуть? И зачем же вы его таскали?

Сверчок кротко улыбнулся.

Хм! — сказал он. — Да вы того, сударыня, и вообразить себе не можете-с, до чего он, туман-то этот, может замучить! А таскал я его затем, что уж очень жалко было-с, все думал отстоять его от этого... от смерти-то. Это так вышло, — картаво начал он, обращаясь не к Василию и не к Ремеру, а только к одной барыне, — это вышло-с как раз под самый Николин день...

А давно? — спросил Ремер.

Да лет пять или шесть тому назад, — ответил за Сверчка Василий, серьезно слушая и свертывая цигарку.

Сверчок мельком, старчески-строго глянул на него.

Оставь мне затянуться, — сказал он и продолжал: — Работали мы, сударыня, у барина Савича в Огневке, — он, сын-то, со мной всегда ходил, не отбивался от меня, — ну, работали и работали, а квартеру в селе снимали, жили после смерти матери вроде как два дружных товарища. Подходит, наконец того, Николин день. Надо, думаем, домой отличаться, немножко в порядок себя привесть, а то, по совести сказать, уж очень все на нас земле предалось. Собираемся этак на вечер, а того и не видим, что такая стыдь да еще с туманом к вечеру завернула, альни деревни за лужком не видать, уж не говоря про то, что очень местность везде глухая. Копаемся, прибираем струмент в этой самой бане, гдемы, значит, спасались, никак ничего не найдем в темноте, — скупой барин-то был, огарочка не разживешься, — чувствуем, что припоздали маленько, и верите ли, такая тоска вдруг взяла меня, что я говорю: «Дорогой ты мой товарищ, Максим Ильич, ай нам остаться, до утра подождать?»

А вас Ильей зовут? — спросила барыня, вдруг вспомнив, что она до сих пор не знает имени Сверчка.

Ильей-с, — ласково сказал Сверчок и, всхлипнув, подтер нос, — Ильей Капитоновым. Но только сын-то меня тоже Сверчком звал и все, — вот не хуже этого Бовы Королевича, Василь Сте- паныча, — шутил, грубиянил со мной. Ну, конечно, пошутил, закричал и тут: «Это еще, мол, что такое? Поговори у меня!» — Нахлобучил мне шапку по уши, надел свою, ремешком подтянулся, — красавец был, сударыня, истинную вам правду говорю-с! — взял палочку и без дальних разговоров марш на крыльцо. Я за ним... Вижу, туман страсть какой и уж совсем стемняло, барский сад весь сизыми шапками, инеем оброс, — как туча какая в сумерках, в тумане этом мерещится, — да делать, значит, нечего, не хочу молодого человека обижать, молчу. Перешли лужки, поднялись на горку, оглянулись, а окон у барина уж и не видно стало. Отвернулся я от ветру, — в одну минуту дух захватило, так и несет этой мгой, туманом, вроде как дыханье какое, — чувствую, что уж на двух шагах до самых костей прохватило, а сапоги-то на нас нагольные, да и поддевочки на шереметьевский счет шиты, и опять говорю: «Ой, вернемся, Максим, не форси!» Он было и задумался... Да известно, дело молодое, по себе небось, сударыня, знаете, — как свою гордость не выказать? — опять пошел. Входим в деревню, — конечно, потише стало, везде огни по избам, хоть и мутные, а все-таки жилье, — он и бубнит: «Ну, видишь? Что дрожал? Видишь, на ходу-то куда теплей, это только сначала так стюденб показалось... Не отставай, не отставай, а то подгонять зачну...» А уж какое там, сударыня, тепло, все водовозки на четверть инеем обросли, все лозинки к земле пригнуло, крыш не видать от туману и морозу... Конечно, жилье, да от этих огней туман еще больше выдает, и все ресницы у меня в инее, отяжелели, как у лошади хорошей, а барских окон на том боку и звания не осталось... Одно слово — ночь лютая, самая что ни на есть волчиная...

Василий нахмурился, пустил в обе ноздри дым и, подавая окурок Сверчку, перебил его:

Ну, ты, «вовчиная», этак до второго пришествия не кончишь. Ты скорей рассказывай.

И деловито перевернул в коленях хомут, намереваясь продолжать работу. Сверчок, щепотками, кончиками прокопченных пальцев взяв у него окурок, сильно затянулся и на минуту грустно задумался, как бы слушая свое детское дыхание и шум ветра за стенами. Потом несмело сказал:

Ну, Бог с тобой, хорошо, покороче скажу. Я только хотел сказать, что просто мы заблудились в двух шагах. Мы, сударыня, — продолжал он увереннее, взглянув на барыню, уловив в ее глазах сочувствие и вдруг острее почувствовав свое давно ставшее привычным горе, — мы дорогу, значит, потеряли. Как только вышли- с за деревню, да попали в эту темь, во мгу, в холод, да прошли, может, с версту, так и заблудились. Тут большой верх, агромадный луг, буераки до самого села идут, а над ними дорога всегда есть, вот мы и потрафляли по ней, все думали, что верно держимся, а заместо того влево забрали по чьему-то следу, к бибиковским, значит, оврагам, и след этот тоже, на беду, упустили, а уж там и пошли месить по снегу, по ветру, как попало. Да это все, сударыня, история известная, — кто не блудил, все блудили, — а я то хотел сказать, какую муку-с я за эту ночь принял! Я, правда, до того оробел, до того испугался, как, значит, прокружились мы часа два али три, да зарьяли, задохнулись, обмерзли, стали в пень и видим, что в отделку пропали, до того, говорю, испугался, что у меня аж руки, ноги огнем закололо, — всякому, понятно, свой живот дорог, — но только я и в мыслях не держал, что дальше-то будет, как накажет меня Господь! Я, понятно, думал, что мне первому конец, — много ль во мне духу, сами изволите видеть, — а как увидал, что я-то еще жив, стою, а уж он на снег сел, как увидал его...

Сверчок слегка вскрикнул на последних словах, взглянул на кухарку, которая уже плакала, и, вдруг заморгав, исказив и брови, и губы, и задрожавшую челюсть, стал торопливо искать кисет. Василий сердито сунул ему свой, и он, вертя прыгающими руками цигарку и роняя в табак слезы, опять заговорил, но уже новым, размеренно-твердым и повышенным тоном:

— Дорогая моя сударыня, у нас был барин Ильин, лютей его во всей губернии не было, — до нашего, то есть, брата, до дворового, — так вот он тоже замерз, под городом нашли, — лежит в возке, весь снегом забит и сам окоченел уж давно, и во рту лед, а возле него сидит-дрожит кобель живой, сетер его любимый, под шубой под енотовой: он, значит, злодей-то такой, шубу свою собственную снял с себя и кобеля накрыл, а сам замерз, и кучер его замерз, и вся тройка мерзлая на оглобли навалилась, поколела... А ведь тут не кобель, тут — сын родной, дорогой мой товарищ! Да, сударыня! Что мне было снять-то с себя? Поддевку-то эту? Да она была ровесница мне, на нем была вдвое теплей... Да тут и шубой не помог бы! Тут хоть рубаху сними — не спасешь, хоть на весь белый свет кричи — никого не докричишься! Он вскорости еще пуще меня испугался и вот от этого от самого и пропали-то мы. Как только упустили мы след, он и заметался. Сперва все покрикивал, зубами ляскал да отдувался, как, значит, до животов-то прохватило нас ветром с морозом, потом вроде как с ума стал сходить. «Стой! — кричу. — Ради Христа, стой, давай сядем, одумаемся!..» Молчит. Я его за рукав хватаю, опять кричу... Молчит, да и только! Либо не понимает ничего, либо не слышит. Темь хоть глаз выколи, ног, рук уж не чуем, все лицо сковало, губ вроде как совсем нету — одна челюсь голая — и ничего не поймешь, ничего не видать! Гудит ветер в уши, несет мгу эту, а он кружится, мечется — и ничего не слушает меня. Бегу, глотаю туман, вязну по пояс... того гляди, думаю, из виду его упущу... вдруг — раз! сорвались куда-й-то, покатились, задохнулись в снегу... чую — в оврагах сидим. Помолчали, помолчали, отдышались — вдруг он и говорит: «Это что, отец? Бибиковс- кие овраги? Ну, сиди, сиди, давай отдохнем. Вылезем — целиком назад пойдем. Теперь я все понимаю. Ты не бойся, не бойся, — я тебя доведу». А уж голос-то дикий. Не говорит, а рубит... И вот тут-то я и понял, что пропали мы. Вылезли, опять пошли, опять ошалели... месили, месили снег еще часа два, попали в кустарник дубовый, да как наткнулись на него, да поняли, что мы уж верстах в десяти от Огневки, в степи пустой,—тут он и сел вдруг: «Сверчок, прощай».— «Стой, как прощай? Очнись, Максим!..» Нет, — сел и смолк...

Долга песня рассказывать, сударыня! — вдруг опять звонко сказал Сверчок, искажая брови. — Тут и страх весь пропал у меня. Как сел он, мне так в голову и вдарило: а-а, думаю, вон что, помирать мне теперь, видно, время нет! Руки стал у него целовать, умолять — мол, подержись хоть немножко еще, не сиди, не давайся сну этому смертному, пойдем целиком, обопрись на меня! Нет, — валится с ног долой, да и только! А я бы и помер от этакой страсти, да уж не могу... не в сустоянии... И когда уж кончился он, смолк совсем, отяжелел, оледенел, я его, мужчину этакого, на закорки навалил, под ноги подхватил — и попер целиком. Нет, думаю, стой, нет, шалишь, не отдам, — мертвого буду сто ночей таскать! Бегу, вязну в снегу, а у самого дух от тяжести занимается, волосы дыбом от страху встают, как он своей студеной головой, — картуз-то уж давно свалился, — по плечу моему елозит, до уха касается. А все бегу да кричу: «Нет, постой, не отдам, помирать мне теперь не время!» Думалось так, сударыня, — сказал Сверчок вдруг упавшим голосом и заплакал, вытирая рукавом глаза, выбирая на рукаве местечко менее грязное, ближе к плечу, — думалось так... принесу на село... может, оттает, ототру...

Долго спустя, когдаСверчок уже успокоился и стал пристально смотреть красными глазами в одну точку перед собою, когда вытерли слезы и облегченно вздохнули и барыня, и кухарка, Василий серьезно сказал:

А напрасно я тебя окоротил. Ты хорошо рассказываешь. Я и не чаял такой прыти от тебя.

Вот то-то и оно-то,— тоже серьезно и просто ответил Сверчок. —Тут, брат, всю ночь можно рассказывать, и то не расскажешь.

А сколько ему было лет? — спросил Ремер, искоса поглядывая на жену, тихо улыбавшуюся после слез, и тревожно думая о том, как бы это не повредило ей в ее положении.

Двадцать пятый-с, — ответил Сверчок.

И больше у вас не было детей? — робко спросила барыня.

Нет-с, не было...

А у меня вон целых семеро, — нахмуриваясь, сказал Василий. — Изба два шага, а их куча. Тоже не велика сласть и дети. Нам, видно, чем раньше помереть, тем выгоднее.

Сверчок подумал.

Ну, это не нашего ума дело, — еще проще, серьезней и грустней ответил он и опять взялся за шило. — Не замерзни он, меня, брат, до ста лет никакая смерть не взяла бы.

Господа переглянулись и, застегиваясь, поднялись с мест. Но еще долго стояли и слушали, как отвечал Сверчок на расспросы кухарки о том, донес ли он сына до села, чем кончилось дело. Сверчок отвечал, что донес, но только не до села, а до железной дороги, и упал, споткнувшись на рельсы. Обморозил руки, ноги и уже совсем терял сознание. Рассвело, шла метель, все белело, а он сидел в степи и смотрел, как заносит снег его мертвого сына, набивается в редкие усы и в белые уши. Подняли их кондуктора товарного поезда, шедшего из Балашова.

Дивное дело, — сказала кухарка, когда он кончил, — не пойму я того, как ты сам-то в такую страсть не замерз?

Не до того было, матушка, — ответил Сверчок рассеянно, ища что-то на верстаке, в обрезках кожи.

Капри. 30.XI.1911

НОЧНОЙ РАЗГОВОР

I

Небо было серебристо-звездно, поле за садом и гумном темнело ровно, на чистом горизонте четко чернела мельница с двумя рогами крыльев. Но звезды искрились, трепетали, часто прорезывали небо зеленоватыми полосками, сад шумел порывисто и уже по-осеннему, холодно. От мельницы, с пологой равнины, с опустевшего жнивья дул сильный ветер. Работники сытно поужинали, — был праздник, Успенье, — и жадно накурились по дороге через сад на гумно. Накинув армяки сверх полушубков, они шли туда спать, стеречь хлебные вороха. За работниками, таща подушку, шел высокий гимназист и бежали три борзых белых собаки. На гумне, на свежем ветру, хорошо пахло мякиной, новой ржаной соломой. Все уютно улеглись в ней, в самом большом омете, поближе к ворохам и риге. Собаки повозились, пошуршали у ног и тоже успокоились.

Над головами лежавших слабо белел широкий, раздваивающийся дымно-прозрачными рукавами Млечный Путь, наполненный висящей в них мелкой звездной россыпью. В соломе было тепло и тихо. Но по лозняку, что темнел вдоль вала слева, то и дело тревожно шел и, разрастаясь, приближался глухим неприязненным шумом северо-восточный ветер. Тогда до лиц, до рук доходило прохладное дуновение вместе с дурным запахом из проходов между ометами. А по небосклону, за неправильными черными пятнами волновавшегося лозняка, остро мелькали, вспыхивали льдистые алмазы, разноцветными огнями загоралась Капелла.

Улегшись, позевали и закрыли глаза. Ветер дремотно шелестел торчавшей над головами колючей соломой. Но дошла до лиц прохлада — и все почувствовали, что спать еще не хочется, — выспались после обеда. Только один гимназист изнемогал от сладкой жажды сна. Но ему заснуть не давали блохи. Он стал чесаться, раздумался о девках, о вдове, с которой он, при помощи работника Пашки, потерял в это лето невинность, и тоже разгулялся.

Это был худой, неуклюжий подросток с нежным цветом лица, такого белого, что даже загар не брал его, с синими глазами, с большим кадыком. Он все лето не разлучался с работниками, — возил сперва навоз, потом снопы, оправлял ометы, курил махорку, подражал мужикам в говоре и в грубости с девками, которые дружески поднимали его на смех, встречали криками: «Веретёнкин, Вере- тёнкин!» — дурацким прозвищем, придуманным подавальщиком в молотилку Иваном. Он ночевал то на гумне, то в конюшне, по неделям не менял белья и парусиновой одежды, не снимал дегтярных сапог, сбил в кровь ноги с непривычки к портянкам, оборвал все пуговицы на летней шинели, испачканной колесами и навозом...

— Совсем отбился от дому! — с ласковой грустью говорила о нем мать, восхищаясь даже его недостатками. — Конечно, поправится, окрепнет, но посмотрите, какая лохматая чушка, даже шеи не моет! — улыбаясь, говорила она гостям и теребила его мягкие каштановые лохмы, стараясь добраться до нежного завитка, кудрявившегося, как у девочки, на его затылке, на темной шее, отделявшейся от видного под косовороткой по-детски белого тела, от больших позвонков под тонкой гладкой кожей. А он угрюмо вывертывал голову из-под ее ласковой руки, хмурился, краснел. Он рос не по дням, а по часам и на ходу гнулся, задумчиво свистал, угловато вилял из стороны в сторону. Он еще ел липовый цвет и вишневый клей, носил, хотя уже тайком, в кармане парусиновых панталон рогульку для стрельбы по воробьям, но сгорел бы от стыда, если б это обнаружилось, и не выпускал рук из карманов. Еще зимой он играл с Лилей в краснокожих. Но весной, когда по всем улицам города текли и дрожали ослепительным блеском ручьи, когда в классах горели от солнца белые подоконники, солнцем был пронизан голубой дым в учительской и директорская кошка подстерегала первых зябликов в гимназическом саду, еще полном серебряного снега, — весной он вообразил, что влюбился в худенькую, маленькую, начитанную и серьезную гимназистку Юшкову, подружился с шестиклассником в очках Симашко и решил посвятить все каникулы самообразованию. А летом мечты о самообразовании были уже забыты, было принято новое решение — изучить народ, вскоре перешедшее в страстное увлечение мужиками.

Вечером на Успенье гимназист был налит сном еще за ужином. К концу каждого дня, когда туманилась и на грудь падала голова, — от усталости, от разговоров с работниками, от роли взрослого, — возвращалось детство: хотелось поиграть с Лилей, помечтать перед сном о каких-нибудь дальних и неведомых странах, о необыкновенных проявлениях страсти и самопожертвования, о жизни Ли- вингстона, Беккера, а не мужиков Наумова и Нефедова, прочитать которых дано было Симашке честное слово; хотелось хоть одну ночь переночевать дома и не вскакивать до солнца, на холодной утренней заре, когда даже собаки так томно зевают и тянутся... Но вошла горничная, сказала, что работники уже пошли на гумно. Не слушая криков матери, гимназист накинул на плечи шинель с мотающимся хлястиком и картуз на голову, схватил из рук горничной подушку и в аллее нагнал работников. Он шел, шатаясь от дремоты, таща за угол подушку, и, как только довалился до омета, подлез под старую енотовую шубу, лежавшую там, так сейчас же и поплыл, понесся в сладкую черную тьму. Но огнем стали жечь мелкие собачьи блохи, стали переговариваться работники...

Их было пятеро: добрый лохматый старик Хомут, Кирюшка, хромой, белоглазый, безответный малый, предававшийся мальчишескому пороку, о чем все знали и что заставляло Кирюшку быть еще безответнее, молча сносить всяческие насмешки над его короткой, согнутой в колене ногой, Пашка, красивый двадцатичетырехлетний мужик, недавно женившийся, Федот, мужик пожилой, дальний, откуда-то из-под Лебедяни, прозванный Постным, и очень глупый, но считавший себя изумительно умным, хитрым и беспощадно-насмешливым человеком, Иван. Этот презирал всякую работу, кроме работ на земледельческих машинах, носил синюю блузу и всем внушил, что он прирожденный машинист, хотя все знали, что он ни бельмеса не смыслит в устройстве даже простой веялки. Этот все суживал свои сумрачно-иронические глазки и стягивал тонкие губы, не выпуская трубки из зубов, значительно молчал, когда же говорил, то только затем, чтобы убить кого-нибудь или что-нибудь замечанием или прозвищем: он решительно надо всем глумился — над умом и глупостью, над простотой и лукавством, над унынием и смехом, над Богом и собственной матерью, над господами и над мужиками; он давал прозвища нелепые и непонятные, но произносил их с таким загадочным видом, что всем казалось, будто есть в них и смысл и едкая меткость. Он и себя не щадил, и себя прозвал: «Рогожкин», — сказал он однажды про себя, так веско, так зло на что-то намекая, что все покатились со смеху, а потом уже и не звали его иначе, как Рогожкин. Окрестил он и гимназиста, сказал чепуху и про него: Веретёнкин.

Всех этих людей гимназист, как он думал, хорошо узнал за лето, ко всем по-разному привязался, — даже и к Ивану, издевавшемуся над ним, — у всех тому или другому учился, воспринимая их говор, совершенно, как оказалось, не похожий на говор мужиков книжных, их неожиданные, нелепые, но твердые умозаключения, однообразие их готовой мудрости, их грубость и добродушие, их работоспособность и нелюбовь к работе. И, уехавши после каникул в город и на другое лето уже не вернувшись к увлечению мужицкой жизнью, он весь свой век думал бы, что отлично изучил русский народ, — если бы случайно не завязался между работниками в эту ночь длинный откровенный разговор.

Начал старик, лежавший рядом с гимназистом и чесавшийся крепче всех.

Ай, барчук, донимают? — спросил он. — Чистая беда эти блохи, хомут! — сказал он, употребляя слово, которым постоянно определял и всю жизнь свою, и всю тяготу ее, все неприятности.

Мочи нет, — отозвался гимназист. — Вот баб, девок, тех не трогают. А уж кого бы, кажись, жилять, как не их.

Главная вещь, порток на них не полагается, — равнодушно подтвердил старик, ворочаясь и издавая крепкий запах давно не мытого тела и вытертого зипуна, прокопченного курной избой.

Прочие молчали. Обычно шутили перед сном, расспрашивали Пашку о его супружеской жизни, а он отвечал с таким спокойным и веселым бесстыдством, что даже гимназист, постоянно восхищавшийся им, не сводивший глаз с его умного и живого лица, досадовал — как это можно говорить так о своей молодой жене. Теперь никто не начинал расспросов, и гимназист уже хотел было сам начать их, чтобы еще более взволновать свое воображение, навеки отравленное вдовой, и послушать уверенный голос Пашки, как Пашка потянулся, сел и стал завертывать цигарку. Старик поднял голову в шапке и покачал ею.

Ой, спалишь ты, малый, гумно! — сказал он.

А я на барчука солгусь, — отвечал Пашка, немного хрипя от простуды, и, откашлявшись, засмеялся. — Он сам постоянно курит. Чудная ночь, барчук, сегодня, — сказал он, меняя тон на серьезный и оборачиваясь к гимназисту. — К этой ночи что недостает? Луну.

Чувствовалось, что он хочет рассказать что-то. И, правда, помолчав и не получив ответа, он вдруг спросил:

Барчук, вы спите? Который теперь час будет? Гимназист поднялся, вытащил из кармана панталон серебряные часы и при свете звезд стал разглядывать их.

Половина одиннадцатого, — сказал он, горбясь.

Ну вот, так я и знал, — весело и уверенно подтвердил Пашка, затиснув набок зубами крючок и закуривая от вонючего серника, загоревшегося в его сложенных ковшиком руках. — В аккурат в это самое время я человека прошлый год убил.

И гимназист сразу разогнулся, опустил руки — и точно окаменел на все время разговора. Он изредка подавал голос, но так, точно другой кто говорил за него. Потом все внутри у него стало дрожать мелкой ледяной дрожью, позывая на отрывистый, нелепый смех, и огнем стало гореть лицо.

II

Иван, как всегда, значительно молчал. Кирюшка совсем не интересовался тем, что говорили, лежал и думал свое — о гармонии, купить которую было его самой заветной мечтой. Долго молчал, лежа на локте, и Федот, сильный, плоский мужик, в начале лета казавшийся работникам чужим человеком по той причине, что носил он полушубок без талии, без сборок, вроде тех, что носят казанские татары. Чужим казался он и гимназисту. Насколько нравилось ему веселое спокойствие, ладность ухваток, загорелое лицо Пашки, настолько же не располагало его к близости лицо Федота, тоже спокойное, но ничего не выражающее, большое, пепельно-серое, морщинистое, с жидкими и всегда мокрыми от слюней, от трубки усами, с крупными отворотами белесых обветренных губ. Федот слушал внимательно, но не вставил в рассказ Пашки ни слова, — только чахоточно покашливал и поплевывал в солому. И сперва поддерживали разговор только пораженный гимназист да старик.

Что брешешь пустое, — равнодушно сказал старик, услыхав хвастливое заявление Пашки. — Какого такого человека мог ты убить? Где?

Глаза лопни, не брешу! — горячо отозвался Пашка, поворачиваясь к старику. — Прошлый год убил, на Успенье. Об этом даже во всех газетах писали, в приказе по полку и то было.

Да где убил-то?

Да на Кавказе, в Зухденах. Ей-богу! Конечно, брехать не стану, не я один убил, и Козлов стрелял, — наш же, елецкий, — эта благодарность не одному мне была, дивизии начальник, конечно, и ему спасибо сказал при всем фронте и прямо же нам по рублю наградил, но только я подлинно знаю, что это я его срезал.

Кого его? — спросил гимназист.

Да арестанта, грузинта этого.

Стой, — перебил старик, — ты толком расскажи. Где вы стояли?

Опять двадцать пять! — притворно-досадливо сказал Пашка. — Вот чудак, не верит ничему. Стояли мы в этих, в Новых Сеняках...

Знаю, — сказал старик. — И мы там стояли восемнадцать дён.

Ну, вот видишь, — значит, я не пустое брешу и могу тебе все это приблизительно рассказать. Мы там, брат, не восемнадцать дён, а цельный год семь месяцев стояли, а арестантов этих обязаны были до самых до Зухден препровождать. Арестанты эти были прямо что ни на есть самые главные проступники, бунтовщики, и, значит, всех их, десять человек, в горах поймали и к нам представили...

Стой, — перебил гимназист, — а как же ты мне говорил, что не стал бы бунтовщиков стрелять, а скорее офицера, какой будет приказывать стрелять, застрелишь?

А я и отцу родному не спущу, когда надо, — ответил Пашка, мельком взглянув на гимназиста и опять оборачиваясь к старику. —

Я, может, и пальцем бы его не тронул, кабы он не задумал погубить нас, а он на хитрости пошел, и могли мы за него цельный год в арестанских ротах пробыть, а тут даже благодарность получили, немножко поумней его оказались. Ты вот послушай, — сказал он, делая вид, что говорит только со стариком. — Мы их честно-благородно вели. Озорства этого ничего с ними не делали, бить там, например, али прикладом подгонять... А один, худой этакий, малорослый, все идет и на живот жалится, до ветру все просится. Еле кандалами брянчит. Наконец того, подходит к старшому: «Дозвольте на телегу лечь». Ну, ему и дозволили, как путному. Только приходим в Зухдены. А ночь — хоть глаз выколи и дождь холит. Посадили мы их на крыльцо, стережем, у кажного, конечно, по фонарику в руке, а старшой в камеру отлучился, решетки в окнах пощупать: известно, затем, что целы ли, мол, не подпилены ли какой пилкой фальшивой...

Обязательно, — сказал старик. — Он должен по закону все в исправности принять.

Про то и толк, — подтвердил Пашка, опять торопливо пряча зажженный серник в руки, сложенные ковшиком. — Вот ты это дело знаешь, тебе и рассказывать интересно. Ну, пошел старшой, — продолжал он, давя спичку и пуская в ноздри дым, — пошел, осматривает, а мы стоим, клюем рыбу, — спать мочи нет как хочется, — а грузинт этот как вскочит вдруг да за угол! Он, понимаешь, значит, еще в телеге все это дело как следует обдумал, разрезал чем ни на есть ремень кандальный округ пояса, спустил кандалы с себя, подхватил вот так-то рукой, — Пашка нагнулся и, расставляя ноги, показал, как подхватил арестант кандалы, — да и дёру! А мы с Козловым, не будь дураки, фонари покидали и — за ним: Козлов тоже за угол, а я прямо наперерез. Бегу, а сам все норовлю поймать, где зук, где то есть кандалы его звенят, — дуром- то, думаю, и стрелять нечего, — наслышал, наконец того, — раз! Чую — мимо. Я в другой — опять, слышу, мимо. А Козлов лупит по чем ни попало, того гляди меня срежет... Взяло меня зло: ах, думаю, глаза твои лопни! — приложился, вдарил: слава тебе, Господи, сорвался, слышу, зук, видно, упал. Выпустил еще два патрона в энто место, бегу, а он и вот он: на земи на заде сидит. Сел, руками уперся в грязь, зубы оскалил и храпит: «Скорей, говорит, скорей, рус, вдарь меня в это место штыком», — в грудь, то есть. Я навесил с разбегу ружье — раз ему в самую душу... аж в спину выскочило!

Ловко! — сказал старик.— Дай-ка затянуться разок... Ну, а Козлов-то где ж?

Пашка быстро, крепко затянулся и сунул старику окурок.

А Козлов, — ответил он поспешно и весело, польщенный похвалой, — а Козлов бежит и не судом кричит: «Ай угомонил?» — «Угомонил, говорю, давай тушку тащить...» Взяли его сейчас за кандалы и поволокли назад, к крыльцу... Я его как жожку срезал, — сказал он, меняя тон на более спокойный и самодовольный.

Старик подумал.

И по рублю, говоришь, наградил вас?

Верное слово, — ответил Пашка, — прямо из своих рук дал, при всем полном фронте.

Старик, покачивая шапкой, плюнул в ладонь и потушил в слюне окурок.

Иван не спеша сказал сквозь зубы:

А дураков, видно, и в солдатах много.

Это как же так? — спросил Пашка.

А так,— сказал Иван. — Ты что должон был делать?

Ты должон был не волочь его, а послать с рапортом товарища, а сам с ружьем стать при мертвом телу. Теперь расчухал, ай нет?

III

Федот заговорил, когда все помолчали и побормотали: «Да-а... ловко» — еще проще.

А вот я, — начал он медленно, лежа на локте и поглядывая на темную, неподвижно торчавшую перед ним на звездном небе фигуру гимназиста, — а вот я совсем задаром согрешил. Я человека убил, прямо надо сказать, из-за ничтожности: из-за козе своей.

Как из-за козе? — в один голос перебили старик и Пашка.

Ей-богу, правда, — ответил Федот. — Да вы вот послухайте, что за яд была эта коза...

Старик и Пашка опять стали закуривать и уминать солому, приготовляясь слушать. А Федот серьезно и спокойно продолжал:

Из-за ней вся и дело вышла. Убил-то, конечно, ненароком... Он же меня первый избил... А потом пошла свара, суд... Он пьяный пришел, а я выскочил сгоряча, вдарил бруском... Да об этом что говорить, я и так в монастыре за него полгода отдежурил, а кабы не было этой козе, и ничего бы не было. Главная вещь, отроду ни у кого у нас не водилось этих коз, не мужицкое это дело, и обращенья с ними мы не можем понимать, а тут еще и коза-то попалась лихая, игривая. Такая стерва была, не приведи Господи. Что борзая сучка, то она. Может, я и не захотел бы ее приобретать, — и так все смеялись, отговаривали, — да прямо нужда заставила. Угодий у нас нету, простору и лесов никаких... Прогону своего у нас спокон веку не было, а какая мелочная скотина, так она просто по пар&м питается. Крупную скотину, коров мы на барский двор отдавали, а полагалось с нашего брата, мужичка, за всю эту инструкцию две десятины скосить-связать, две десятины пару вспахать, три дни с бабой на покосе отбыть, три дни на молотьбе... Сосчитать, сколько это будет? — сказал Федот, поворачивая голову к старику.

Старик сочувственно подтвердил:

Избавь Господи!

А козу купить, — продолжал Федот, — ну, от силы семь, али, скажем, восемь целковых отдать, а в напор она даст бутылки четыре, не мене, и молоко от ней гуще и слаже. Неудобство, конечно, от ней та, что с овцами ее нельзя держать — бьет их дюже, когда кбтна, а зачнет починать, злей собаки исделается, зрить их не может. И такая цопкая скотина — это ей на избу залезть, на ракит- ку, — ничего не стоит. Есть ракитка, так она ее беспременно обдерет, всю шкурку с ней спустит — это самая ее удовольствие!

Ты же хотел рассказать, как человека убил, — с трудом выговорил гимназист, все глядя на Пашку, на его лицо, неясное в звездном свете, не веря, что этот самый Пашка — убийца, и представляя себе маленького мертвого грузина, которого волокут за кандалы, по грязи, среди темной, дождливой ночи, два солдата.

Да а я-то про что ж? — ответил Федот грубовато и заговорил немного живее. — Ты не можешь этого дела понимать, ты своим домом жить-то еще не пробовал, а за мамашей жить — это всякий проживет. Я про то и говорю, что этакий грех прямо из-за пустого вышел. Я из-за ней трех овец зарезал, — сказал он, обращаясь к старику. — Девять с полтиной за овец взял, а за нее восемь заплатил. Не дешево тоже обошлась... И опять же с бабой пошли каж- ный день скандалы. Взял, говорю, пустое, восемь за козу отдал, ну, там кой-чего для хозяйства купил, кой-какую вещество, ребятенкам свистулек набрал, пошел домой, пер, пер, пришел к утру — глядь, полтинника нету: сунул, значит, в карман и посеял. Стала баба деньги считать. — «Где ж, говорит, полтинник? проглотил? Говорила тебе, дураку, тушками продать, а овчины себе оставить...»

Слово за слово... Такой скандал пошел, не приведи Господи! Она у меня такая, правду сказать, собака, во всей губернии поискать...

Это своя допущенье, — деловито вставил Пашка. — Их не бить, добра не видать.

Понятная дело, — сказал Федот. — Ну, одумалась, покорилась. А подоила козу, и совсем повеселела: хороша, правда, на удой оказалась, и молоко отличная. Мы было и обрадовались. Погнали в стадо. Дал я пастушатам на табак, поднес по чашке водки... а то они, сукины дети, брухаться приучают... Только ворочается вечером стадо — смотрю, нету моей козе. Я к пастуху: почему нашей козе нету? А потому, говорит, пригнали мы стадо на лесной пар, зачала твоя коза с коровами играть, схватилась с быком: отойдет от него, разлетится, разлетится — раз его в кичку! До того его из- няла, стал за коров от ней прятаться, а кинешься отгонять, она — шарк в овес... Мы прямо из сил выбились! А потом ушла, бегал за ней подпасок, весь лес выбегал, нигде не нашел, — как сквозь земь провалилась...

Ну, правда, — яд коза! — сказал старик.

Ха! — злорадно ответил Федот. — Да это еще что, ты послу- хай, что дальше-то будет! Как пропала эта самая коза, мы с бабой прямо очумели. Ну, думаем, каюк, попанется она волку на зубы. А того, понятно, и в голове не держим, что куда бы лучше было, кабы ее черти задрали. Кинулись наране в лес, кажись, живого места не оставили, все до шпенту объелозили — нигде нету! Затужил я бо- зна как, однако еду пахать, — как раз пахота подошла. Взял с собой хлебушка в платочке, положил под межу, пашу, а на другом бугре малый наш деревенский пашет — вдруг, слышу, кричит что- й-то, показывает рукой. Оглянулся я да так и ахнул: коза! Вытащила узелок, схватила в зубы, растрясла и стоит, дергает бородой, хлеб лопает... Кинул я поскорей соху — к ей. Я к ей, а она от мене. Я к ей, она от мене: отбежит, остановится, жует хлеб — и горюшка мало. И ведь такая веселая да умная стерва — за всем моим движением следит. А меня сердце на нее берет, очень хочется поймать, так бы, кажись, и расшиб ее! Сожрала хлеб и пошла: обертывается, поглядывает, хвостом трясет, — ну, прямо насмешничает!

Что и говорить, скотина беспечная! — сказал старик.

Про что ж я-то говорю! — воскликнул Федот, поощренный сочувствием. — Я про то и говорю, что она прямо сокрушила нас! Тут и недели не прошло, стали все на меня обижаться, так, говорят, и живет коза твоя в мужицких хлебах, у меня у самого весь осьминник истолкла, все кисти с овса оборвала. Раз как-то зашла гроза, зачала молонья полыхать, опустился дождь — смотрю, несется моя белая коза, что есть духу, прямо к нам, орет не своим голосом — и прямо в сенцы. Я со всех ног за ей, зажмал ее в угол, затянул через рога подпояской, зачал ее утюжить... громг ремит, молонья жжет, а я ее деру, я ее деру! Должно, боле часу драл, верное слово. Посадил потом на варке, привязал на подпояске... да тот-то ее знает, либо подпояска былагнилая, либо еще что, только глянули мы наране — опять нету козе! Так, веришь ли, аж слеза меня со зла прошибла!

IV

Тон Федота стал так прост, сердечен, так полон хозяйственного огорчения, что никому бы и в голову не пришло, что это рассказывает о своем грехе убийца. Да и слушали его просто. Кирюшка неподвижно лежал вниз животом, с головой покрытый армяком, выставив из-под него толсто опутанные белыми онучами, в больших лаптях ноги. Иван, надвинув на лоб шапку, запустив руки в рукава, лежал на боку и тоже не двигался, молчал же строго и серьезно потому, что считал ниже своего достоинства интересоваться дураками. Ему так было мало дела, убийцы перед ним или нет, что он даже крикнул раз:

— Спать пора! Завтра домелете!

А Пашка и старик, полулежа и задумчиво перекусывая соломинки, только головами покачивали да порою усмехались: ну, правда, и зазнал горя Федот с козой! И Федот, видимо, считая себя уже оправданным этим сочувствием к его смешному и горькому положению, совсем перестал стесняться отступлениями. И гимназист, стиснув зубы и от ветра, и от внутреннего холода, порою дико, с изумлением оглядывался: где он и что это за странная ночь? Но была все такая же, простая, знакомая, деревенская ночь, каких было много: темнело поле, черным треугольником вырезывалась в звездном небе рига, дул ветер по лозняку, за которым вспыхивали и пропадали звезды, доходило до лиц и рук прохладное дуновение с запахом мякины, шуршало в соломе и опять стихало... Глубоким сном спали, утонув в соломе белыми клубками, собаки... И страшное было только в том, что было уже поздно, что высоко поднялась с северо-востока кучка серебряных звезд, что глухо, по-осеннему шумит вдали темная туча дремотного сада, что блестят в звездном свете глаза на лицах разговаривающих...

Да, братец ты мой, — говорил Федот, — истинно до слез меня довела! Сказывают мне, наконец того, — загнал ее мужик на Прилепах. Иду добывать, делать нечего, такой уж, видно, жребий мой. Прихожу на деревню, где ни гляну, — никого нету, все на работе. Едет мальчик за водой, вспрашиваю: где дом Бочкова? «А вон, говорит, где старуха в красной поневе под лозинкой сидит». Подхожу: «Это Бочков двор?» Махает мне старуха рукой, на варок показывает...

Ошалела, значит, от старости, — вставил Пашка, так хорошо засмеявшись, что гимназист с изумлением и страхом оглянулся на него и подумал: «Да нет, не может быть — это он все наврал на себя!»

Ошалела,— подтвердил Федот. — Только рукой махает. А я уж давно слышу, свинья на варке юзжит. Отворяю дверь в клетушку, где эта самая свинья сохраняется. Вижу, возит бабу здоровенная матка: навалилась на нее баба, держит одной рукой, другой из ведра на нее поливает. А свинья вся черная от грязи, возит ее, таскает, никак баба с ней не сладит, заголилась до самого живота. И смех и грех! Увидала меня, обдернула подол, ноги, руки, вся лицо в навозе... «Что тебе нужно?» — «Что нужно? По делу. Вы мою козу загнали, держите приблудный скот, а объявление не делаете». — «Никакой, говорит, твоей козе мы не держим. Мы ее выпустили. Ее на барском дворе загнали». И смеется чего-й-то. Та-ак, думаю, значит, опять моя дело табак. Ну, погоди ж ты! Вышел, пошел. Только зашел за соседний двор, повернул на стежку по конопям, откуда ни явись, мальчишка чей-то рыжий навстречу. «Ты за козой приходил?» — «За козой. А что?» Вдруг слышу, кричит баба за избой: «Кузьма, куда тебя закружило, глаза твои накройся?» — «Скорей, говорю, беги, вон мать с крапивой идет». А она и вот она — увидала его, бежит: «Не табе сказала за малым смотреть? А табе куда завихрило, такой-сякой?» Потом как вскинется на меня! «Ты чей?» — «А тебе, мол, что за дело?» — «Да нет, ты скажи, ты чей?» — «Старой транде казначей. Чего орешь? Я козу свою ищу». — «А, так это ты, глаза твои накройся, с своей козой спокою всему селу не даешь!..» И вижу вдруг — несется ко мне высокий мужик от рыги — без шапки, распояской, в сапогах. Набежал со всех ног: «Твоя коза?» — «Моя». Развернулся — как ахнет мне в ухо!

Чисто! — в один голос воскликнули старик и Пашка, а гимназист даже взвизгнул: вот оно, самое страшное-то! Но Федот спокойно вытянул из-под себя полу полушубка и спокойно продолжал:

Да, так огрел, аж в голове у меня зажундело. Я сгреб его за руки, вспрашиваю: за что? А тут уж народ бежит... Я при всех прошу просвидетельствовать это дело, опять вспрашиваю: что такое моя коза натворила? Оказывается, ребенка с ног долой сшибла, голову до крови проломила, рубаху сжевала, рожь истолкла. Чудесно, — подавай в суд, там и с меня спросят, и тебя не помилуют. Теперь-то, мол, елдак ты с меня возьмешь! Шапку надел и пошел поскорей на барский двор. Повеселел маленько: коза теперь, думаю, не уйдет, а взыскивать с меня ты теперь не можешь — драться-то погодить было надо. Подхожу, вижу, едет на лошадке с подрубленным хвостиком мальчик в атласном картузике, с голыми руками, ногами, жокей называется. Лошадь подыгрывает, а он ее хлыстиком жиляет. «Здравия желаем, мол, дозвольте вспросить: у вашей милости моя коза?» — «А вы кто такой?» — «Хозяин этой козе».— «Ну, так ее мой папаша велел загнать». Расчудесное дело, иду дальше, взошел на барский двор, стоит, вижу, возле дома, на песочном току, карета четвериком, — лошади жирные, рьяные. На крыльце лакей с двумя бородами. Выходит барышня взрослая в шляпке с лентами, вся лицо в кисее. «Даша, — кричит в дом горничной, — скажите барину, чтобы шел скорей. Он в манеже». Я к манежу. Вижу, стоит сам барин в мундире с зеленым воротом, а мальчишка на крыше сидит, запустил руку под пелену, ищет что-й- то. Должно, шкворцов, думаю себе. Ан нет, — воробьями занялся. Он глядит, кричит: «Лови, лови их, сукиных детей», — а мальчишка ловит воробьят голых, вытаскивает и об земь бьет. Увидал меня: «Ты что?» — «Да вот, говорю, мою козу ваш садовник на землянике прихватил. Дозвольте ее взять, убить». — «Уж это не в первый раз, говорит, я тебя оштрахую на два цалко-вых». — «Согласен, говорю, с вами, виноват, подписываюсь в этим. Такой грех, говорю, — у меня ее завсегда две девки стерегут, а вчерась, как нарочно, — пострел их знает, сырых грибов, что ль, наелись, — катаются, блюют, а жена-то, признаться, тоже не доглядела, в пуньке лежала, на крик кричала — рука развилась...» Надо ведь как-нибудь оправдываться. Рассказываю ему, какая у меня коза яд, как меня съездили по уху за нее, — смеется, подобрел. «Сколько, говорю, ни преследую, никак не поймаю, и так хотел у вашей милости порошку попросить да у огородника ружье взять, из ружья ее пристрелить». Ну, он и дозволил взять, а я тут же и пристукнул ее.

Пристукнул-таки? — спросил старик.

— Обязательно, — сказал Федот. — «Ну, бери, говорит, только смотри с моими не смешай». — «Никак нет, говорю, я хорошо ее личность знаю». Пошли на варок, взяли пастуха Пахомку. Глянул я, — сейчас же и заметил ее через овец: стоит, жустрит что-й-то, косится на меня. Согнали мы с Пахомкой овец в угол поплочнее, стал я к ей подходить. Шага два сделал, — она сиг через барана! И опять стоит, глядит. Я опять к ей... Как она уткнет голову рогами в земь да как стреканет по овцам, — так те от ней, как вода, раздались! Взяло меня зло. Говорю Пахомке: «Ты ее подгоняй потише, а я, где потемнее, влезу на перемет, за рога ее перехвачу». А навозу на дворе страсть сколько, под самые переметыв иных местах. Залез я на перемет, лег, облапил покрепче, а Пахомка подпугивает ее ко мне. Дождался я, наконец того, пока она под самый перемет подошла — цоп ее за рог! Как закричит она,— даже жуть меня взяла! Свалился с перемета, ногами упираюсь, держусь за рог, а она прет меня по двору, вытащила вон, рванулась... Глянул я, а она уж на крыше: вскочила на навоз, с навозу на крышу, с крыши — в бурьян... Слышим, зашумели собаки на дворе, подхватили ее, турят по деревне. Мы, конечно, выскочили — и за ней. А она летит, что ни есть духу, и прямо к крайней избе: там изба новая строилась, еще окна заложены были замашками и сенец нету, а положены к крыше наскосяк лозинки голые. Так она по ним на самый князек взвилась — взнесла ж ее вихорная сила! Подбежали мы поскорее, а она, видно, почуяла смерть — плачет благим матом, боится. Подхватил я здоровый кирпич, изловчился — да так ловко залепил, что она аж подскакнула, да как зашуршит вниз по крыше! Подбежали мы, а она лежит, дергает языком по пыли... дернет и захрипит, дернет и захрипит... А язык длинный, чисто как у змеи... Ну, понятно, через какой-нибудь полчаса и околела.

V

Помолчали. Федот приподнялся, сел и, согнувшись, разводя руками, стал медленно развивать оборки, которыми были опутаны его старые, все спускавшиеся онучи. И через минуту гимназист с ужасом и отвращением увидал то, что прежде видел столько раз совершенно спокойно: голую мужицкую ступню, мертвенно-белую, огромную, плоскую, с безобразно разросшимся большим пальцем, криво лежащим на других пальцах, и худую волосатую берцу, которую Федот, распутав и кинув онучу, стал крепко, с сладостным ожесточением чесать, драть своими твердыми, как у зверя, ногтями. Надрав, он пошевелил пальцами ступни, взял в обе руки онучу, залубеневшую, вогнутую и черную в тех местах, что были на пятке и подошве, — точно натертую черным воском, — и тряхнул ею, развевая по свежему ветру нестерпимое зловоние. «Да, ему ничего не стоит убить! — дрожа, подумал гимназист, — Это нога настоящего убийцы! Как он страшно убил эту прелестную козу! Но Пашка! Пашка! Как он мог так весело рассказывать? И с наслаждением: «Аж в спину выскочило!»

Вдруг, не поднимая головы, сумрачно заговорил Иван:

Дураков и в алтаре бьют. А тебя-то, Постный, за эту козу задрать мало. За что ж ты ее убил? Ты бы продал-то ее. Какой же ты после этого хозяин, когда не понимаешь, что без скотины мужику нельзя быть? Ее ценить надо. Да будь у меня коза-то...

Он не договорил, помолчал и вдруг усмехнулся;

Это вот в Становой была история, ну, правда что... Вот не хуже твоей козе, бык у барина Мусина завелся озорной. Прямо проходу никому не давал. Двух пастушат заколол, на чепь приковывали, и то срывался, уходил. Тоже вот так-то весь хлеб у мужиков истолок, а согнать никто не смеет: боятся, за версту обходят. Ну, рога, понятно, спилили, вылегчили... посмирнел. Только мужики припомнили ему. Как пошли эти бунты, так они что сделали: поймали его на поле, веревками обротали, свалили с ног долой... бить не стали, а взяли да освежевали дочиста. Так он, голый, и примчался на барский двор, — разлетелся, грохнулся и околел тут же... кровью весь исшел.

Как? — сказал гимназист. — Кожу содрали? С живого?

Нет, с вареного,— пробормотал Иван. — Эх, ты, московский обуватель!

Все захохотали, а Пашка, хохоча пуще всех, подхватил:

Ну и разбойники! А ты так-то говоришь, миловать нас! Нет, брат, знать, без нашего брата, прохожего солдата, тут не обойдешься! Мы вот, когда после Сеняк под Курском стояли, так тоже смиряли одно село. Затеялись там мужики барина разбивать... И барин-то, говорят, добрый был... Ну, пошли на него всем селом, и бабы, конечно, увязались, а навстречу им — стражники. Мужики с кольями, с косами, — на них. Стражники сделали залп, да, понятно, драло... какая там черт сила в этих мужланах! — а одна пуля и жильни ребенка на руках у бабе. Баба жива осталась, а он, понятно, и не пискнул, так ножками и брыкнул. Так, Господи ты Боже мой! — сказал Пашка, мотая головой и усаживаясь поудобней, — чего только не натворили мужики! Все в лоск, вдребезги разнесли, барина этого самого в закуту загнали, затолкли, а мужик этот, отец- то этого ребенка, прибежал туда с этим самым ребенком, задохнулся, очумел от горя — и давай барина по голове этим ребенком мертвым охаживать! Сгреб за ножки — и давай бузовать. А тут другие навалились и, значит, миром-собором и прикончили. Нас пригнали, а уж он тлеть стал...

Тут неожиданно зашевелился и Кирюшка и с детской наивностью сказал, поднимая голову:

А вот что было, когда Кочергина-барина разбивали... бяда! Я тогда в пастухах у него жил... Так они все зерькала в пруд покидали... Ходили потом с деревни купаться и все из тины их вытаскивали... Нырнешь, станешь, а она под ногой так и скользанет... А эту... как ее... фортопьяну в рожь заволокли... Мы, бывало, придем... — Кирюша приподнялся и, смеясь, облокотился. — Мы придем, а она стоит... Возьмешь дубинку, да по ней, по косточкам-то... с угла на угол... Так она лучше всякой гармоньи играет!

Все опять засмеялись. Федот переобулся, опять аккуратно перекрестил онучи оборками и, оправившись, принял прежнее положение. И, выждав минуту молчания, размеренно стал досказывать свою историю:

Да-а, шмурыгнул меня по уху да еще в суд на меня подал... за эти, значит, за все протери-убытки, за потраву. Звали его Андрей Богданов... Андрей Иванов Богданов. Рослый мужик, красный, худой, завсегда злой, пьяный. Ну, и подал на меня. Меня же огрел по уху и на меня же подал! Тут самая рабочая пора подошла, дохнуть некогда, а я при за пятнадцать верст... За то-то, видно, и покарал его Господь...

Глядя в солому, глухо покашливая и обтирая ладонью свои плоские губы, Федот говорил все сумрачнее и выразительнее. Сказав: «Покарал его Господь», — он помолчал и продолжал:

Дело-то на нет, понятно, свели. Помирили нас. Обоюдная, значит, обида. Но только он тем не пронялся. Помирился со мной, да тут же отшел, пьяный напился, стал грозить убить меня. При всех кричит: «Погоди, говорит, погоди, это я еще не пьян сейчас, а выпью, я тебя утешу». Хочу от скандалу уйтить, — за пельки хватает... Потом на деревню к нам зачал ходить: придет, пьяный, под окна и давай меня матерком пушить. А у меня дочь взрослая...

Неладно! — сочувственно крякнул старик и зевнул.

Хороша лада! — сказал Федот. — Ну, вот и пришел под Ки- рики, вечером. Слышу, шумит по улице. Я встал, ни слова не говоря, ушел на двор, сел на борону, стал косу отбивать. А такая зло берет, аж в глазах темняет. Слышу — подшел к избе, буянит. Должно, стекла хочет бить, думаю себе. А он погамел и уж пошел было прочь. Тем бы и кончилось, может, да выскочила Олька, дочь моя... да и закричи не своим голосом: «Отец, караул, меня Андрюшка бьет!» Я выскочил с бруском от косе, да сгоряча — раз его в голову! А он и наземь. Подскочили к нему, а он лежит, хрипит и уж слюни пускает. Прибежал народ, стали водой отливать... А он лежит и уж только икает... Может, тут надо было походатайствовать чем-нибудь... какой-нибудь примочки там приложить, али еще что... в больницу бы свезть поскорей, да доктору десятку, да где ее взять? Ну, он поикал, поикал, да и помер к ночи. Побился, побился, на спину запрокинулся, вытянулся и готов. И народ кругом стоит, смотрит, молчит. А уж огни зажгли...

Весь дрожа мелкой дрожью, с пылающим лицом, гимназист поднялся и, утопая по пояс в соломе, пошел по омету вниз. Борзая, испуганная им, вдруг вскочила и отрывисто брехнула. Гимназист опять сел в солому и замер. Шумел холодный ветер, над самой головой белела кучка холодных осенних звезд, а за бугром шелестевшей соломы слышался мерный, низкий голос Федота:

Я в пуньке под стражей два дни сидел и все это в окошечке видел... как анатомили-то его. Сошелся народ со всех деревень, смотреть этого убиенца и меня, конечно, в том числе. Лезут под самую пуньку... Вынесли две скамейки на выгон, поставили под самой пунькой, положили на них убиенца. Под голова чурбан подсунули. Резаку и следователю стулья, стол принесли. Подошел резак, рубаху оборвал, портки оборвал — лежит, вижу, труп совсем голый, уж твердый весь, где зеленый, где желтый, а лицо вся восковая, красная борода редкая так и отделяется. На причинное место резак лопух положил. Тут же, обыкновенно, ящик с разными при- чандалами. Подошел резак, разобрал ему волосы от уха к уху, сделал надрез и зачал половинки с волосами зачищать. Где отбнок, ножичком скоблит. Отодрал их на обе стороны, открыл одну, на нос положил. Стал виден черепок весь — как колгушка какая... А на нем пятно черная окол правого уха, черная сгущенная кровь, — где, значит, удар-то был. Резак говорит следователю, а тот пишет: «На таких-то сводах три трещины...» Потом зачал черепок кругом подпиливать. Пила не взяла, так он вынул молоточек с зубрильцем и по этому следку, где пилкой-то наметил, зубрильцем прострочил. Черепок так и отвалился, как чашка, стал весь мозг виден...

Что делают, разбойники-живорезы! — хрипло заметил задремавший было старик.

А Федот твердо договаривал:

Потом вынул толстый нож, стал резать грудь по хрушшам. Вырубил косяк, стал отдирать — трещит даже... Стало видать желудок весь, легкие синие, всю нутренность...

Глухой от стука собственного сердца, гимназист поднялся на ноги, во весь свой длинный рост, в картузе, сдвинутом на затылок, в легкой шинельке, которая была уже коротка ему. Серый, большой, страшный в своеммонгольском спокойствии, Федот мерно говорил, держа трубку в зубах, но он уже не слушал его. Он во все глаза глядел на всех этих, таких знакомых и таких чужих, непонятных, всю душу его перевернувших в эту ночь людей. Жалкий в своем пороке и смиренности, в своей пастушеской первобытности, Кирюшка спал, покрывшись армяком, выставив из-под него толстую, в белых онучах, согнутую в колене ногу. Спал Иван с сумрачным, презрительным лицом, Иван, в черной землянке которого на краю голой деревни, в темноте и грязи, под низким потолком, под дерновой крышей, уже третий год лежит, умирает и все никак не умрет его страшная, черная старуха-мать, а зубастая, худая жена кормит темно-желтой, длинной, тощей грудью голопузого, сопливого, ясноглазого ребенка, с губами, в кровь источенными несметными избяными мухами. Спал крепким, здоровым сном, на свежем ветру, счастливый Пашка, в своем солдатском картузе, тяжелых сапогах и новом полушубке. А старик Хомут, у которого нет даже полушубка, — есть только зипун с большой прорехой на плече, — у которого так низко висят всегда на дряблых ляжках истертые портки, сидел спиной к ветру, без шапки, голый по пояс. Он, старчески-худой, желтотелый, с косо поднятыми плечами, с искривленным крупным позвоночником, блестевшим при свете звезд, сидел, наклонив лохматую голову, которую ерошил свежий ветер, согнув свою уже тонкую, всю в жестких морщинах шею, пристально осматривал снятую рубаху и, слушая Федота, порою крепко давил ногтями ее ворот.

Гимназист соскочил на твердую и гладкую осеннюю землю и, горбясь, быстро пошел к темному шумящему саду, домой.

Все три собаки тоже поднялись и, смутно белея, бочком побежали за ним, круто загнув хвосты.

Капри. 19—23.XII.1911

ВЕСЕЛЫЙ ДВОР I

Мать Егора Минаева, печника из Пажёни, так была суха от голода, что соседи звали ее не Анисьей, а Ухватом. Прозвали и двор ее — окрестили в насмешку веселым...

Егор, как говорили в Пажени, весь выдался в Мирона, покойного отца своего: такой же пустоболт, сквернослов и курильщик, только подобрей характером.

— Сосед он хоть куда, — говорили про него, — и печник хороший, а дурак: ничего нажить не может.

Заработки у Егора всегда были плохи, надел не выходил из сдачи. Изба его, огромная, нескладная, с каждым годом все больше да больше сгнивала, разваливалась без призора. Раз он принес откуда-то и налепил снаружи на ее косой простенок, на трухлявые бревна, большую солдатскую мишень — черной краской напечатанное на белом бумажном листе туловище, с ружьем на плечо, в фуражке набекрень, с вытаращенными глазами. А вот поправить крышу, законопатить пазы, переложить печку, борова почистить — на это у него догадочки не хватало, и зимой в избе волков можно было морозить: по всем углам нарастала снежная опушка. Давным-давно по чурке растаскали бы все это тырло добрые люди. Да мешала Анисья.

Егор был белес, лохмат, не велик, но широк, с высокой грудью. Ходил Егор в облезлом, голубом от времени и тяжелом от пота, гимназическом картузе, в посконной рубахе с обитым, скатавшимся воротом, в обвисших, протертых и вытянутых на коленях портках, в лаптях, обожженных известкой. Всюду много и без толку болтал он, постоянно сосал трубку, до слез надрываясь мучительным кашлем, и откашлявшись, блестя запухшими глазами, долго сипел, носил своей всегда поднятой грудью. Кашлял он от табаку, — курить начал по восьмому году, — а глубоко дышал от расширения легких, и когда дышал, все раскрывалась, показывалась в продольную прореху ворота бурая полоска загара, резко выделявшаяся на мертвенно- бледном теле. Уродливы были его руки: большой палец правой руки похож на обмороженную култышку, ноготь этого пальца — на звериный коготь, а указательный и средний пальцы — короче безымянного и мизинца: в них было только по одному суставу. Но ловко мял он этими тугими култышками золу в хлюпающей трубке, кашлял надрывисто, но даже с наслаждением как будто: «А-ах, так- то его так!» Глядя на него, не верилось, что бывают матери у таких хрипунов и сквернословов. Не верилось, что Анисья мать его.

Да и нельзя было верить. Он белес, широк, она — суха, узка, темна, как мумия; ветхая понева болтается на тонких и длинных ногах. Он никогда не разувается, она вечно боса. Он весь болен, она за всю жизнь не была больна ни разу. Он пустоболт, порой труслив, порой, с кем можно, смел, нахален, она молчалива, ровна, покорна. Он бродяга, любит народ, беседы, выпивки, — сём, пере- сём, лишь бы день перешел. А ее жизнь проходит в вечном одиночестве, в сиденье на лавке, в непрестанном ощущении тянущей пустоты в желудке и непрестанной грусти, с которой она уже сроднилась: «Земля забыла меня, грешную!» Единственным оправданием такой забывчивости была, по мнению Анисьи, необходимость стеречь, сохранять для Егора избу: все думала, — авось, уж не молоденький, авось, образумится, женится. Нежно и сладко туманили ей голову мечты об этом несбыточном счастье. А он постоянно твердил: «Довеку не женюсь! Теперь я — вольный казак, а женишься — журись о жене. Да пропади она пропадом!..» Он не признавал ни семьи, ни собственности, ни родины.

Наняться куда-нибудь, работать мешала Анисье, помимо избы, еще и та беда, что очень слаба была она, да и крива вдобавок. Много лет ходил по лавке возле нее, по лавке, на которой провела она столько долгих дней, старый черный с золотом петух: она сидит и думает, подпирая тонкой рукой щеку, а он похаживает, клюет мух по мутным, собранным из кусочков стеклам. Раз сунулась она к окошку, — кто-то ехал по деревне с колокольчиками, — а петух как стукнет в левый глаз ее! И глаз вытек, впалые веки стянуло, осталась одна серая щелочка... Прежде сеяла она коноплю на огороде, брала замашки, мяла пеньку: все был доходишко. Но Егор и огород сдал. Прежде на поденщину принимали ее — к мелкому помещику Панаеву, что в версте от Пажени. Да стали обижаться девки, — «старый черт работу отбивает!» — стали наговаривать приказчику, будто все у нее, сослепу, из рук валится, стали тайком всовывать краденые из барского сада яблоки в тот платочек, в который, идя на работу, завязывала она свой завтрак — горбушку черствого хлеба...

Замуж вышла Анисья рано, — рано одна на свете осталась. Любить Анисье в молодости некого было. Но и не любить не могла она. С несознаваемой готовностью отдать кому-нибудь душу выходила она за Мирона,—тоже печника, вольноотпущенного дворового, — и любила его долго, терпеливо, затем, что, скинув вскоре после свадьбы от побоев, долго лишена была возможности на детей перенести свою любовь. Во хмелю Мирон бывал буен. Дело известное: трезвый ребенка не обидит, а напьется — святых вон выноси. Бьет стекла, гоняется за сыном и женой с дубинкой. «Ну, опять у Минаевых крестный ход пошел! — говорили соседи, радуясь такой забаве. — И веселый же двор, ей-богу!» Когда нехотя просил он прощенья, протрезвившись, скоро сдавалась она на ласковое слово, только тихо говорила сквозь слезы: «Что ж, над тобой же будут люди смеяться, если калекой меня сделаешь!»

Все же, после смерти Мирона, даже такое прошлое стало казаться счастьем Анисье. Да, когда-то были и молодость, и семейная жизнь, и хозяйство у нее; был муж, были дети, были радости и горести — все как у людей... Двадцать лет тому назад замерз Мирон, — ни с того ни с сего увязался пьяный за чужим обозом в Лив- ны, — и много ночей провела она без сна, сидя в темной избе на конике, вспоминая и думая; но никто не узнал ее дум. Всех умерших детей оплакала она горькими слезами, но оплакала тоже тайком, в одиночестве. Нищета, разорившая дотла ее двор, часто заставляла ее кланяться соседям, просить у них помощи ради сироты- сына, пока мал он был; но никогда не насмеливалась она напоминать людям, что в былое время помогала и она им. И вышло так, что в Пажени никому и не верилось, что жила она когда-то по-людски. Чаяла она отдохнуть хоть в старости, за сыном. Мужик он вышел добрый, — на словах только бесстыж и горяч, не то, что отец покойник. Руки у него золотые, говорила она, еще как жили- то бы, не брось он дома!

Нынешней зимой даже Пажень удивил Егор: всего могли ждать от него, но только не того, что вдруг бросит он свое дело, и ни с того ни с чего, — вот как Мирон за чужим обозом, — уйдет, всем на посмешище, в золотари в Москву. Но и в Москве пробыл он без году неделю. Думала порой Анисья, в самое сердце пораженная вестью об его уходе, что, быть может, ради ее вечного голода, ради хорошего заработка, с затаенною целью поправить свою жизнь ушел Егор. Но вот он внезапно вернулся, — оборванный, без копейки денег; ночевал три ночи дома, но и двух слов путных не сказал ни с соседями, ни с матерью, — был какой-то хоть и не скучный, а рассеянный; даже не сумел объяснить толком, зачем шатался в Москву, — сказал только: «Да ай велика беда?» — и опять исчез.

 

ДЕРЕВНЯ.

Фотография М. П. Дмитриева, 1890-е годы. Музей А. М. Горького, Москва.

В мае нанялся он караулить Ланское, лес помещика Гурьева, что от Пажени верстах в пятнадцати. Положили ему отвесное только да три рубля в месяц. А что такое три рубля? То купи, другое купи... на спички даже не хватает... И, нанявшись, Егор совсем перестал помогать матери.

В Петровки, доев последнюю корку занятого с великим трудом хлеба, решилась она наконец побывать в Ланском, повидаться с сыном, проведать его, а главное, хоть малость подкрепиться. Доедала она хлеб с большой осторожностью — и все слабела, слабела. Не в меру стало клонить в сон, рябить в глазу, звенеть в ушах; стали пухнуть ноги, стала томить неотвязная мечта: поесть чего-нибудь горячего, с солью. Боязно было сказать себе: пойду. Да надоумили, разговорили, настроили прохожие. Зашли они напиться — старушка и молодая; ходили в Гурьево, поминать умершего. Старушке умерший был сыном, молодой — мужем. И вот все трое разгрустились, разговорились о своей женской доле, о мужьях, сыновьях. Молодая, — крупная, с большим бледным лицом и большими серыми глазами навыкат, хорошо и нарядно одетая — в новую корсетку из коричневой сермяги со сборками назади, в красную шерстяную юбку и полсапожки, с черной бархаткой, украшенной белыми пуговками, на шее, — та все молчала. Старушка, сухонькая, чистенькая, устало-оживленная, говорила без умолку, а молодая за все время только раз, просто и не спеша, вставила свое слово: когда старушка запнулась, запамятовала город, куда угнали в солдаты ее меньшого сына.

— Три недели тому назад схоронили, сударушка, — ласково говорила старушка Анисье. — Съездил в город, был ужасный веселый, а приехал домой, погнал лошадей в ночное, двух десятин до Щедринского хутора не догнал, — мы через Щедрина, через его поле скотину-то гоняем, — воротился. Пришла я с холстами, вижу, лежит он на печи, полушубком накрылся... «Умираю, говорит, мамаш, заболел я. Погнал вчерась в ночное, двух десятин до Щедринского рубежа не догнал — понесло на меня вроде как холодом, ознобом, насилу назад дошел, ноги подламываются...»

Анисья вздохнула, и на глаз ее навернулась слеза. «Дитя-то хоть криво, а матери родной все мило, — подумала она и вздохнула от грустной нежности к сыну. — Пойду, была не была, авось не чужая,..» А старушка продолжала, вытирая углы тонких, сморщенных, стянутых в сборочку губ худыми твердыми пальчиками:

Что тут, ягодка, делать? Дала я ему две просвирки, одну заздравную, другую за упокой. Съешь, говорю, сынок, може, полегчает. На третий день он и кличет меня: «Мамаш, добре нынче день хорош, поводите меня, а то тут, в избе, дух чижелый». Повели мы его на гумно, посадили на солому, сами отлучились на минутку — овцу стричь. Немного годя приходим, а он уж и голову уронил, едва дышит: раньше лицо красная, как сукно, была, а тут уж ото лба белеть стала. Приподняли мы его, а он уж кончился. Не дождался, значит, нас...

И Анисья задумалась. Растроганная беседой, умиленная материнской нежностью, материнскими горестями, стала она советоваться с прохожими, как ей быть: идти или нет? Если уж идти, так не лучше ли с умом идти: не затем только, чтобы проведать, а чтобы на все лето остаться? Вон, говорят, он теперь отвесное получает; а ведь при отвесном и она прокормится, — авось не объест, много ль ей и надо-то...

Старушка сказала:

Да ведь как сказать? — не угадаешь, как лучше, сударушка. Мой-то Тихон не пример другим. Уж такой степенный был, один в свете разумный и задумчивый! А послышишь кругом, — правда, не те сыновья ноне пошли, не чета моему, вероломные... Ну, а все- таки я бы пошла. Мой сгад — иди.

Он не может не кормить матери, — прибавила молодая.

И Анисья повеселела.

Ну, ин, пойду, — сказала она нерешительно. — Ведь он только скучлив у меня, а никто плохого не скажет, — не драчун, не пьяница. Вот только дома не любит сидеть... А мне голодно, да и скука съела. Иной раз думаешь: хоть бы захворал, что ли, все бы дома пожил... Мужик он добрый, да, конечно, рабочий человек, обидчивый. У меня одна душа, у него другая. Придешь, думается, а он ну- ка обидится...

Проводив прохожих, она долго оглядывала пустую избу: нельзя ли продать что? Но все богатство ее состояло в старой укладке, где хранился единственный подарок Егора, — погребальный платок, купленный в монастырской лавке в Задонске, большой белый коленкоровый платок, весь усеянный черными черепами, сложенными крест-накрест черными костями и черными надписями: «Свя- тый Боже, святый крепкий...» Грех продавать такую вещь, да и жалко, правду сказать: принес Егор свой подарок с искренним желанием порадовать мать, выпивши... Ну, да сам же виноват, думала она, — забыл мать, до крайности довел. А Бог милостив, он видит нужду: похоронят и без платка, с бедной старухи на том свете не взыщется... И пошла продавать платок. Тонет в хлебах, в лозняке Пажень. Одна кирпичная изба богача Абакумова далеко видна. Она на фундаменте, под железной крышей, с разноцветными мальвами, с палисадником. В воскресенье пошла Анисья к Абакумову. Абакумов зорко оглядел платок своими татарскими глазками, кликнул мать, сумрачную толстую, отекшую старуху в ватной кофте и валенках.

— Что ж просишь? — медленно выходя из избы, исподлобья оглядывая крыльцо и горбясь, неприветливо спросила старуха.

Анисья, чувствуя недоброе, стала хвалить платок, показывать товар лицом — накинула его на плечи, прошлась. Абакумов, подумав, положил «два орла» — гривенник; потом, усмехнувшись, прибавил еще пятак — «за манеру». Анисья покачала головой и пошла домой, даже не сняв с себя платка. А дома, сидя в этом трауре, долго разглядывала его концы своим единственным глазом, что-то обдумывая. Потом облокотилась на стол, уже ничего не думая, а только слушая звон в ушах... В пазах стола застряло когда-то порядочно пшена. Она наковыряла с полгорсти, съела. Потом спрятала платок в укладку, легла на большие голые нары возле большой треснувшей печки, когда еще не смерклось путем, говоря себе: надо поскорее заснуть, а то не дойдешь, надо выйти пораньше да уходя не забыть запереть укладку, закрыть трубу на случай грозы...

Продумав всю ночь сквозь сон что-то тревожное, неотступное, просучив ногами, — жгли их блохи, жиляли мухи, — заснула она крепко лишь под утро. Проснулась, когда уж ободнялось — и болезненно обрадовалась дню, тому, что она жива, что идет в Панское, начинает какую-то новую, может, хорошую жизнь... Бог милостив — чувствовать себя на белом свете, видеть утро, любить сына, идти к нему, это — счастье, сладкое счастье... Изнутри приперла она дверь в сенцах однозубым рогачом, воткнув его в землю, нашла в углу палку, испачканную воробьями, перелезла через обвалившуюся стену... По зеленому выгону, возле пруда, к которому ковыляли приказчиковы гуси, длинными серыми полосами лежали белившиеся холсты. Машка Бычок, конопатая, здоровая девка, навалив по свернутому, мокрому, тяжелому холсту на каждый конец коромысла, шла навстречу, вся виляясь, мелко перебирая белыми крепкими ногами по зелени. Анисья подумала: слава Богу, с полным навстречу...

Весь май, весь июнь перепадали дожди. Хлеба и травы в нынешнем году чудесные. Путаясь худыми ступнями и поневой по межам, заросшим травой и цветами, меряя палкой стежки среди ржей, овсов и гречи, радовалась, по привычке, Анисья на урожай, хотя уже давно не было ей никакой пользы от урожаев. Ржи были высоки, зыблились, лоснились, только кое-где синели васильки в них. Выметались и тускло серебрились тучные, глянцевитые стеблем овсы. Клины цветущей гречи мелочно розовели. День был облачный, ветер дул мягкий, но сильный, — усыплял пчел, мешал им, путал их, сонно жужжащих, в ее кустистой заросли, обдавал порою запахом гретого меда. И то ли от ветра, то ли от этого запаха томно кружилась голова. Шла Анисья стежками, межами, чтобы сократить дорогу, но, когда миновала панаевские лощины и выбралась на противоположную гору, вышла в чистое поле, откуда далеко видно, — вплоть до станции на горизонте, — сообразила, что дала крюку.

С самого выхода из дому чувствовала она, что надо обдумать главное: дома ли Егор, застанет ли она его? И все отвлекалась, все не могла собраться с мыслями. Теперь две горлинки, шагах в десяти друг от друга, по одной линии, мелко и споро бежали перед нею вдоль аспидной дороги и мешали думать. Она долго, пока не поднялись они, не могла понять, что это такое: горлинки совсем под цвет дороги, только спинки с брусничным отливом. Они женственно, игриво семенили, потом легко взлетели, распустив серые хвосты с белой каемкой, и опять сели, опять побежали. Анисья махнула на горлинок палкой: затрепетал легкий свист крыльев, но не прошло и минуты, как опять увидала она их, бегущих быстро и однообразно. Они мучили, утомляли ее, но и трогали своей красотой, беззаботностью, нежной привязанностью друг к другу. Сколько лет ее черно-зеленой, клетчатой поневе, грязной, истлевшей на высохшем теле рубахе, темному, в желтом горошке платку? Старость, худоба, горе так не идут к красоте горлинок, цветов, плодородной земли, забывшей ее, нищую старуху, — и она болезненно чувствовала это. Она опять неловко и робко махнула на горлинок. Горлинки взлетели — и она постояла, выждала, пока они скрылись...

Она бодрилась, но клонило в сон. Идти по убитому колесами проселку еще легче, чем по мягким стежкам, ступать босыми ногами по теплой земле так сладко. Но махали, махали по горизонту крыльями несуществующие мельницы. А поднимешь глаз на облачное небо — плывет, плывет стеклянный червячок, плывут стеклянные мушки, и никак не поймаешь, не задержишь их на месте: только остановишь взгляд, а червячок уж соскользнул куда-то — и опять плывет кверху, скользит, поднимаясь, и множатся, множатся мушки... Она замедляла шаг и переводила дух: «Ой, не дойду! Потише надо...» И опять шла, и опять, сама того не замечая, начинала спешить...

Теплый ветер, дувший с юга, в бок, нес над простором серо- зеленых равнин песни жаворонков, аромат цветочной пыли. Мягко, густо и нежно синели дальние деревни, перелески. Вон в далекой дали справа, за полями и верхами, видна церковь Знаменья, родного и уж давно забытого села. Вон налево, еще дальше, за Вор- гольскими лугами — бедные степные деревушки: Каменка, Сухие Броды, Рябинки... Небо загромождали огромные, но легкие и причудливые, лилово-дымчатые облака. Они собирались по горизонтам в синеватые тучки, и туманно-голубыми полосами опускался из них дождь. А невидимые мельницы все махали и махали крыльями даже и в этих полосах... Разве лечь, подремать? Но нет, нельзя: после отдыха еще труднее идти и работать, она хорошо знает это по долгому опыту. Да вон и едет кто-то... Показалась впереди тройка. Она стала разглядывать ее и оживилась. Тройка, вся в медных бляхах, в дорогой наборной сбруе, приближалась медленно, сдерживая игривую силу. Гнедой коренник, высоко задрав голову, шел шагом, темно-ореховые пристяжные, изгибая лоснящиеся шеи и почти касаясь раздутыми ноздрями дороги, плыли. Прищурив глаза, завалившись в задок тарантаса, ленился молодой кучер, в плисовой безрукавке, в соловой рубахе, в городском картузе, в замшевых рукавицах... Какой-то особый вид у этих гладких, барских лошадей, какой-то особый вкусный запах у этих тарантасов: мягкой кожи, лакированных крыльев, теплой колесной мази, перемешанной с пылью... А вот начинается зелено-оловянное гороховое поле, тоже барское. От тройки Анисья перешла на межу, покосилась на горох, проводила глазом приподнятый задок тарантаса... Да нет, горох еще и не наливался. Кабы налился, наелась бы досыта — и не увидал бы никто! И, сморщив лицо, поглядела Анисья на небо, туда, где чувствовалось за более светлыми и теплыми облаками солнце: должно, едет кучер к часовому поезду на станцию, — у людей обеды на дворе...

Она забыла о мельницах — мельницы стали махать тише. Она шла и шла; межа, вся усыпанная белыми цветами, бежала ей под ноги, белые точки цветов дрожали. А где-то разнообразно, весело ругались бабы — перебивали друг друга звонкие бабьи голоса. Она ясно слышала каждый из них, даже с некоторым удовольствием следила за их изменениями, скороговорками, вскрикиваниями. Но внимания на них не обращала, — дело привычное слушать эти несуществующие голоса! — думала свое, что попало, все еще не будучи в силах собраться подумать о Егоре: думала то о муке какой-то, у кого-то занятой да так и не отданной, то о том, что вчера у соседки теленок сжевал весь подол рубахи, висевшей на плетне, то о своей близкой смерти... «Постыдилась бы, постыдилась бы!» — звонко кричали бабы. «Надо сесть», — отвечала им Анисья мысленно и все дожидалась кем-то назначенного для отдыха места. Кем оно назначено? Богом? «Нет, сыном, Егором!» — крикнул кто-то. Она вздрогнула, мотнула головой, прогоняя дремоту...

И по меже, и во рву под межою — всюду пестрели цветы. Чувствуя, что не добиться ей до назначенного места, Анисья села на первое попавшееся. Бабы смолкли. «Хорошо!» — подумала она. И с задумчиво-грустной улыбкой стала рвать цветы; нарвала, набрала в свою темную грубую руку большой пестрый пук, нежный, прекрасный, пахучий, ласково и жалостно глядя то на него, то на эту плодородную, только к ней одной равнодушную землю, на сочный и густой зелено-оловянный горох, перепутанный с алым мышиным горошком. Бабы молчали, мельницы исчезли. Теперь она плыла, плыла, как тот стеклянный червячок по воздуху. Вон вдали, в горохе, шалашик для сторожа, пока еще пустой: залезть бы в него и — спать... Ветер нес над полями убаюкивающие трели жаворонков, убегала в поля зеленая межа. Не мало росло на ней ромашки, золотой куриной слепоты, бархатисто-лиловых медвежьих ушек, малинового клевера. Прикрывая глаз, Анисья щипала остинки то из медвежьих ушек, то из клеверных шапочек: тошнило, пекло губы, а в остинках были свежие капельки горького меду. Вдруг сердце замерло, — холодом облила голову, отняла плечи, заныла в них и по всему телу прошла та жуткая, как бы предсмертная, тошная волна, что накатывает на человека, высоко вознесшегося на качелях, вдруг сорвавшегося и летящего вниз. Переломив себя, вскочила Анисья с межи, с примятого во влажной траве места, и почти побежала. До дрожи в руках и ногах захотелось застать сына, что-то сказать ему, перекрестить на прощанье...

За горохом пошли пары. Мужики пахали их. Она слабо крикнула, верно ли, что влево поворот в Гурьево, а направо в Ланское? «В Ланское!» — тоже криком отозвался большой босой старик, расстегнувший под своей первобытно-густой бородищей ворот длинной рубахи, подоплека которой чернела от пыли и пота. «А напиться, родный, нечего?» Он, шатаясь, оступясь в борозде, подошел в это время с сохой к меже и, обивая блестящую палицу о подвои, остановился. «Можно», — сказал он. Она подняла с межи кувшин, заткнутый шапкой, и припала к воде, косясь на ступни старика. Он был страшен, похож на лешего или болотного: огромная голова, зеленовато-желтые кудлы, такая же борода, фиолетовое конопатое лицо и совсем зеленые глаза, свирепо сверкавшие из-под косматых и редких бровей; ступни же его — цвета свеклы — напоминали сошники. Но сразу видно — редкой доброты человек... Она напилась, хотела спросить, нет ли хлебушка, — и не смогла, не сумела...

Теперь она вспомнила места. Оставалось до Ланского версты две, и она не спускала глаза с большого дерева, одиноко белевшего стволом среди моря выколосившейся пшеницы близ лесной опушки, — со старой березы, круглившейся своей вершиной, серебристой от ветра, на облачно-дымчатом небе. За пшеницей, за березой показался шелковистый березовый кустарник, темно-зеленый. Место тут степное, ровное, кажется очень глухим: ничего не видишь, кроме неба и бесконечного кустарника, когда входишь в Ланское. Везде буйно заросла земля, а уж тут прямо непролазная чаща. Травы — по пояс; где кусты — не прокосишь. По пояс и цветы. От цветов — белых, синих, розовых, желтых — рябит в глазах. Целые поляны залиты ими, такими красивыми, что только в березовых лесах растут. Собирались тучи, ветер нес песни жаворонков, но они терялись в непрестанном, бегущем шелесте и шуме. Еле намечалась среди кустов и пней заглохшая дорога. Сладко пахло клубникой, горько — земляникой, березой, полынью. Анисья спешила, спотыкаясь, путаясь в цветах и травах. Вот и караулка. Но висит на ее дверке большой рыжий замок. И, увидав его, Анисья вдруг сморщила лицо и заголосила.

Но голосить на бегу было трудно. Заколотилось сердце, стало жарко, слезы мешали видеть. И она остановилась. Кругом — полынь, лопухи, крапива, в крапиве — избенка без крыши. Из лопухов вылез кобель, черно-седой, сероусый с гноящимися глазами, с обрубленным хвостом и обрубленными, в кровь разъеденными всякой мошкарой ушами. Он поднял эти обрубки и глухо забрехал — каким-то особым, лесным брехом. Она стала и не двигалась с места, глохла от стука собственного сердца. Кобель поглядел на нее — и смолк, отвернулся. И долго оба стояли в нерешительности: он не знал, продолжать ли брехать, она — подходить ли?

— Егорушка! — слабо крикнула она.

Никто не отозвался. Кобель подумал и брехнул еще раз. Потом опустил свои обрубки — и голова его стала круглой, доброй, жалкой. Помахивая толстым, коротким хвостом, он подошел к Анисье, глянул в ее глаз. «Э, да и ты стара! — равнодушно сказал его взгляд. — Ну, нам с тобой делить нечего... А Егора нету...» И, отойдя, кобель рассеянно поднял заднюю ногу на куст мелких ярко-желтых цветов и, не сделав ничего, лег, раскрыл, по привычке, пасть и часто задышал, мотая головой, отбиваясь от липнущей к уху серо- лимонной мухи. И опять стало скучно, тихо и глухо кругом. Бежал по кустам шелковистый шум и шорох, однообразно и хрустально звенела в них овсянка, жалостно цокали и перелетали с места на место, с былинки на былинку серенькие чекканки, точно ища и все не находя чего-то. Караулка была необыкновенно мала и ветха; вместо крыши рос по ее потолку высокий бледно-серебристый бурьян. Шатаясь, плача, шурша по лопухам, Анисья подошла к дверке, пошарила по притолке, — нет ли ключа. Не нашла — и догадалась: отогнула дужку замка, — он, конечно, был не заперт, — и потянула за скобку, перешагнула высокий порог...

Есть — об этом даже думать не хотелось. Все плыло вокруг нее, смутно и горячо разговаривало. Через силу она осмотрелась все- таки — и убедилась, что нигде нет ни единой крохи хлеба. Потом, положив пук увядших цветов на кое-как сбитый из старой доски и свежих березовых кольев столик, косо стоявший в углу на ухабистой синей земле, села на лавку возле столика и без движения просидела до самого вечера. Она тупо ждала чего-то — не то сына, не то смерти, — сонно глядела на гнилые стены, на полуразвалившуюся печку. Слабый свет проникал в окошечко над столиком. Дальше, где было другое, без рамы, заткнутое полушубком, клоками грязной овчины, сгущался сумрак. В сумраке прыгали по земле маленькие лягушки.

«Либо мне мерещится?» — подумала Анисья — и пригляделась: нет, не мерещится, самые настоящие лягушки...

Весь потолок прорастал грибками — часто висели они, — тонкие стеблем, как ниточки, вниз бархатистыми шляпками, — черными, траурными, коралловыми, — легкими, как тряпочки, обращавшимися в слизь при малейшем прикосновении. Разве поесть? Нет, помрешь — и растащут тогда соседушки избу в Пажени по бревнышку... А больше есть нечего. Махоточка стояла на подоконнике, прикрытая дощечкой. Она подняла ее: в махоточке загудела большая страшная муха; поднесла дощечку к глазу, стала разглядывать: так и есть, образок. Греховодник Егор, за то-то и не дает ему Бог счастья! Она перекрестилась, с трудом подняв руку, поцеловала дощечку и положила ее на столик; подумала, вспомнила, что умирает, — и еще раз перекрестилась, заставляя себя выразить во вздохе и особенно медленных, истовых движениях руки всю покорность свою Богу, все свое благоговение перед славой и силой его, все надежды свои на его милосердие... На загнетке раскрытой печки, на куче золы лежала сковородка с присохшими к ней корочками яичницы: видно, Егор из птичьих яиц делал, — скорлупа-то возле сковородки валялась пестрая. Анисья подумала: чем спасается, батюшка, вроде хорька живет! Все сильнее клонило в сон, в бред, бежала под ноги дорога вместе с тройками и горлинками... Анисья откидывала назад голову — и на минуту приходила в себя, прогоняла видения и ту тревожную зыбкость, в которую все глубже погружалась она. Ветер сонно и глухо шуршал вокруг стен, в крапиве, проносился по бурьяну на потолке. В окошечко виднелись сонно качающиеся верхушки кустов — бледные на меловато- свинцовом фоне туч. Темнело, наступал вечер...

Она понимала, что заходит дождь, шумит ветер, доносит однообразно повышающийся и понижающийся звон кустовой овсянки: ти-ти-ти-ти-ти-и... Где-то томно кричали молодые грачи: тоже к дождю, к вечеру... Но, все понимая, она спала, спала — и умирала, и воображение ее, чуждое ей, неудержимо работало. Ах, да ведь Егор идет на ярмарку, — надо догнать его! И она видела ярмарку. Там гомон, говор, скрип телег, ржание лошадей, народ валит валом — и все пьяный, страшный; бьет, гремит оркестрион на каруселях, кругом летят на деревянных конях девки в красных басках и ребята в канареечных рубахах — и от этого тошнит, мутит... Жарко, тяжко, а Мирон, молодой, веселый, со сдвинутой на затылок шапкой, продирается к ней через толпу, несет целый узел гостинцев — рожков, сусликов, жамок — и не дает ей допить бутылку квасу, только что откупоренную квасником, стариком, пахавшим пар; Мирон кричит: «Запрягай скорей, надо Егорку догнать!..» Вот какой ты, Мирон, говорит она ему, никогда-то не жалел ты меня в молодости, а теперь вот и смерть пришла... в поле ветер, тучки, дождь мелкий, девки картошки копают, — нет, Миронушка, видно, надо лечь поскорей... Как лунатик, шатаясь, шепча, поднялась Анисья с лавки, вытянула из окошка полушубок, свернула, кинула на лавку, в изголовье... В тазу ныло и дрожало, сердце так замирало, что, казалось, поминутно виснет она в воздухе, что нет у нее ног, есть только туловище, как у того страшного солдата, что чернеет на избе в Пажени. Поспешно, стараясь не упасть, легла она и закрыла глаз. Лавка плавно полетела в пропасть...

Она спала, умирая во сне. Лицо ее, лицо мумии, было спокойно, бесстрастно. Прошел дождь, вечернее небо очистилось, в лесу, в полях все смолкло. Вечерний мотылек трепетно-беззвучно поплыл в воздухе. Стали видны в сумраке по земле только белые цветы. Сзади караулки мелким красивым узором черно зеленели верхи кустарника— на оранжево-алой мути, переходившей выше в прозрачно-лимонную, легкую пустоту. Против караулки, на бесцветном, пепельном небе стояла полная, ясная, но не яркая луна, еще не дававшая света. И глядела она прямо в окошечко, возле которого лежал не то мертвый, не то еще живой первобытный человек. В другое, без стекла, без рамы, дул теплый ветер...

II

Егор в детстве, в отрочестве был то ленив, то жив, то смешлив, то скучен — и всегда очень лжив, без всякой надобности. Раз он нарочно объелся белены — насилу молоком отпоили. Потом взял манеру болтать, что удавится. Старик-печник Макар, злой, серьезный пьяница, при котором работал он, услыхав однажды эту брехню, дал ему жестокую затрещину, и он опять, как ни в чем не бывало, кинулся месить ногами глину. Но через некоторое время стал болтать о том, что удавится, еще хвастливее. Ничуть не веря тому, что он давится, он однажды таки выполнил свое намерение: работали они в пустом барском доме, и вот, оставшись один в гулком большом зале с залитыми известкой полом и зеркалами, воровски оглянулся он, в одну минуту захлестнул ремень на отдушнике — и, закричав от страха, повесился. Вынули его из петли без чувств, привели в себя и так отмотали голову, что он ревел, захлебывался, как двухлетний. И с тех пор надолго забыл и думать о петле.

Он рос, входил в силу, становился мужиком, хворал, пьянствовал, работал, болтал, шатался по уезду, только изредка вспоминая о заброшенном дворе и о матери, которую почему-то называл своей обузой; жизнь, как ни бестолково мотал он ее, очень нравилась ему, и если находили на него минуты усталости, разбитости и той душевной мути, когда он говорил: «Белый свет не мил мне!» — то ему и в голову не приходило, что есть тут связь с его мальчишеской болтовней о самоубийстве. И так он дожил до тридцати лет, до той зимы, когда ни с того ни с сего ушел он в Москву, связавшись нечаянно с отправлявшимися туда золотарями.

Из Москвы возвращался он пьяный и возбужденный. Чувствуя всю нелепость своей поездки и как бы приготовляясь к тому отпору, который он даст всякому, кто будет называть его золотарем, он до копейки пропился в дороге, вылезая на каждой станции и нахально проталкиваясь в толпе к буфету. И вот тут-то, сидя в мотающемся, мутном от дыма вагоне, он, чуть ли не впервые после истории в пустом барском доме, стал опять болтать то, что болтал когда-то, стал доказывать соседям по лавке, мужикам-пильщикам, что он должен удавиться. И опять никто не дал веры его словам, и опять, проспавшись, забыл он о своей болтовне.

Дома, в родных местах, после Москвы, после той непривычной жизни, которой жил он там, после пьянства и возбуждения в дороге, все показалось ему так буднично, что у него даже пропала охота отбрехиваться от насмешливых расспросов, зачем это путешествовал он в Москву. Вид своего разрушающегося двора, вид сильно изменившейся, высохшей и странно-тихой, слегка шальной матери, не произвел на него никакого впечатления. Нехотя прожив дома трое суток, пошел он в Гурьево, на барский двор, — проситься в караульщики в Ланское. Был солнечный мартовский день, дорога сперва таяла, потом, — когда солнце склонилось на безоблачном небе к закату и золотой слюдой заблестели под ним снежные поля, а к юго-востоку позеленела легкая и прозрачная даль, — стала дорога подмерзать, приятно хрустеть под лаптями и приятно, покойно, в лад с этим долгим, ясным и покойным днем, чувствовал себя и Егор. Он поднялся на изрезанную ледяными колеями блестящую гору в селе, вошел на барский двор. Солнце мирно, уже по- весеннему, догорало против него, за рекою; по-весеннему возились и трещали воробьи в золотисто-зелено-серых прутьях, в кустах сирени возле барского дома, четко рисовавшегося белизной стен и бурой железной крышей на зеленоватом небе. На крыльце стояла горничная и вытряхивала самовар. Господ дома нету, сказала она, в город уехали; не то приедут нынче к вечеру, не то нет... И Егор как-то сразу увял, почувствовал тоску; постоял среди розовеющего двора в нерешительности и побрел в людскую. В людской крепко пахло кислыми щами; на лавке возле стола сидел работник Герасим, черный грубый мужик, прикреплял кнут к кнутовищу и бранился с своей женой, Марьей, примостившейся на нарах возле печки, с ребенком на руках. Егор вошел, тряхнул головой и сел. На поклон ему ответили, но браниться не бросили. Ребенок драл ручонками кофту матери, ища грудь; Марья, маленькая, смуглая, не спуская блестящих глаз с мужа и не замечая попыток ребенка, говорила, и Егор скоро понял, что брань началась из-за бритвы, принадлежащей брату Марьи, из-за того, что Герасим кому-то дал эту бритву.

Свою прежде наживи, — говорила Марья, блестя злыми глазами. — Тогда и давай, когда наживешь. Побирушка, черт!

Я с тобой никаких делов иметь не хочу и разговаривать не стану, — твердо и размеренно отвечал Герасим, раздувая ноздри. — Скандалу не смей затевать: у людей праздник завтра.

Рот ты мне не смеешь зажимать, — говорила Марья со смелостью человека, сознающего свою правоту.

Молчи лучше, — отвечал Герасим, стараясь удержаться на твердом тоне.

Не форси, авось тебя не боятся!

Погоди, девка, побоишься! Авось заступников-то немного!

Что ж, поплачу да спрячу. Пешего сокола и галки дерут. Не новость...

Егор, привыкший шататься по чужим избам и жить чужими жизнями, любивший скандалы, любивший слушать брань, сначала заинтересовался и этой бранью. Но вдруг и от брани стало нудно ему...

Что-й-то Москва-то скоро прискучила! — сказала Марья, напоминая мужу его поездку в Москву, поездку столь же нелепую, как и поездка Егора, хотя и не столь позорную, так как Герасим ездил искать места на конке. — Что-й-то скоро заявился! Видно, вас таких-то не мало там околачивается!

Ты лучше, сука, за своим делом смотри, — ответил Герасим. — Ты вон какой кулеш-то сварнакала к обеду нонче? Свиньям, что ль, месила? Так ведь тут не свиньи обжорные!

За мной гаять нечего, — отозвалась Марья. — Ты лучше за своей Гашкой, за своими шкурами, любовницами гляди.

Егор хотел солгать, какая редкая и дорогая была у него бритва, — и поленился, промолчал. Он поднялся с места и подумал: «А бесприменно удавлюсь я! Ну их всех... куда подале!..» Он медленно подошел к Герасиму, закуривавшему цигарку, потянулся к нему с трубкой. Не глядя на него, тот подал почти догоревшую спичку. Егор, обжигая пальцы, закурил и стал у двери.

Гашка-то небось чуточку поболе твоего работает! — говорил Герасим, не зная, что сказать.

Авось и мне за тобой, за чертом, не сладко, — отвечала Марья. — Десять лет ворочаю!

А-а! Ишь актриса какая!

Одних картох по три чугуна трескаете! Весь живот на чугу- нах сорвала...

Егор не дослушал и вышел.

Весну и начало лета он провел в Ланском. Определенность положения сперва радовала его. Вечно думать о том, будет ли заработок, вечно шататься, искать этого заработка и, как-никак, гнуть хрип — это уже порядочно надоело. А тут работы никакой, спи сколько угодно, жалованье и отвесное идут да идут... Но и дни шли — и все больше становились похожи друг на друга, делались все длиннее да длиннее; нужно было убивать их, а в лесу, в одиночестве как их убьешь? И, ссылаясь на то, что у него на плечах мать- старуха, больная и голодная, Егор повадился на барский двор выпрашивать жалованье и отвесное вперед, а выпросив, пропивать и то и другое с приятелем, гурьевским кузнецом. Он чувствовал теперь нечто вроде того, что чувствовала последнее время Анисья: зыбкость во всем теле, неопределенную тревогу и особенную беспорядочность в мыслях. В сумерки он стал плохо видеть, стал бояться приближения сумерек — было жутко в этом молчаливом кустарнике: всюду, где реял вечерний сумрак, представлялся еле видный, неуловимый в очертаниях, но оттого еще более страшный, большой сероватый черт. И черт этот не спускал с Егора глаз, поворачивал за Егором голову, куда бы ни шел Егор. И так как казалось, что это он, черт, заставлял вспоминать о петле, о перемете, о толстых сучьях старой березы в пшенице, то стала страшна и давнишняя, прежде бывшая такой простой, мысль о петле. И Егор совсем забросил лес — стал и дневать и ночевать в Гурьеве. На людях, даже тогда, когда он только что выходил из этих глухих степных мест, буйных хлебов и кустарника на дорогу в село, сразу становилось легче.

Вот и в тот день, когда шла в Ланское Анисья, побрел Егор в Гурьево. От ягод сильно знобило по вечерам, он знал это. Но есть хотелось — и, выйдя из избы, он долго лазил на коленях по кустам, по цветам и травам, долго ел землянику и клубнику, иногда очень спелую, иногда совсем зеленую, твердую... Потом не спеша пошел в село.

«Главная вещь — хлебушка надо разжиться», — думал он, выходя из леса за час до того, как прийти туда Анисье.

Где он будет разживаться, он не знал, да мало и надеялся на разживу. Но ведь надо же было оправдать свой уход из леса. И впрямь, плохи были его дела насчет хлебушка. «Ну, да плохи не плохи, авось не первая волку зима!» — говорил он себе, разлато ступая по дороге лаптями, сося трубку, кашляя и глядя вдаль запухшими, блестящими глазами.

Гурьево село большое, старинное, с просторными выгонами, с двумя мельницами, — водяной и ветрянкой, — стоит на реке, тонет в целых рощах лозняка, осинника, и грачей в этих рощах — несметные тысячи. «Такого села, — говорил Егор, — ни в одной Америке не найдешь!» Перед вечером, когда он подходил к селу, над селом прошумел не долгий, но сильный ливень, как видно, не первый за день. Ярко чернели дороги среди зеленой муравы по выгону, на котором слева, возле барской усадьбы, стояла старая церковь, обитая жестью, возле церкви — новое кирпичное училище, посредине — мирской хлебный амбар, гамазей, а справа — тяжкий ветряк и уютный двор мельника. Дул ветер, но крылья ветряка неподвижно простирались в облачном небе. Всегда серые, они были теперь темны, сыры. С крыши гамазея падали капли; мальчишки, что стерегли лошадей по зеленой мураве, сидели под гамазеем в мокрых зипунах.

«Чудеса, — думал Егор, направляясь к ветряку и обсуждая, как всегда, то, что случайнопопадет в голову. — Бесперечь тут дождь. Место привольное, для огородов, к примеру сказать,—клад чистый...»

Еще рано было, а уже гнали разбегающееся по выгону пестрое стадо. Предвечернее солнце проглянуло на минуту далеко за селом, за речной долиной, как раз против училища, блеснуло на новой, похожей на цинковую, крыше его, на золоченом кресте церкви, сделало стадо еще пестрее и опять потухло, скрылось в облаках. Церковь в Гурьеве грубая, скучная, какая-то чуждая всему, училище имеет вид волостного правления, ветряк неуклюж, тяжел, работает редко. Буднично шумели, гамели без толку грачи в лозняке по речке. Бежало, ревело и блеяло стадо, перекрикиваясь, гонялись за овцами бабы с накинутыми на голову подолами... Там, в Ланском, в караулке без крыши, среди глухого кустарника, цветов и бурьяна, умирала замотавшаяся до последнего, смиренная мать Егора. А он стоял зачем-то среди выгона в Гурьеве, думал, что попало, ждал зачем-то, пока прогонят стадо. Стадо прогнали — и он долго глядел на двух спутанных мокрых лошадей, щипавших траву и тяжело перепрыгивавших с места на место спутанными передними ногами. Передвигая трубку из угла в угол рта, тяжело дыша, кашляя и сплевывая, он рассеянно водил глазами по выгону, мысленно ругал дураком церковного старосту, обившего старую каменную церковь жестью, глядел на гамазей. Прижавшись к стене гамазея, сидели на большом белом камне мальчишки в мокрых, рваных зипунах. Возле них стоял жеребенок-третьяк. На него капало с крыши: сверху он был темный, снизу светло-рыжий, сухой... Егор невесело усмехнулся и, скользя, разъезжаясь по грязи лаптями, побрел к избе мельника.

Как всегда, хозяева не обратили на Егора никакого внимания. И, как всегда, это нисколько не смутило его. Он перешагнул порог избы, тряхнул, в знак привета, головой, своим гимназическим картузом, плоско лежавшим на белых кудлах, и сел на нары, стал насыпать трубку едкой махорочной пылью, вывертывая истертый кисет. Старик-мельник гнулся на лавке возле стола, тупо, упершись ладонями в лавку, глядел на руки своей молодой, беременной бабы, Алены, просевавшей над столом муку. Алена слывет в Гурьеве красавицей за свою крепость и белое коровье лицо. А сам мельник мал и лыс, головаст, безобразен. Он богат, а полушубок на нем рваный, засаленный, темный, — резко выделяется новый оранжевый рукав этого полушубка. Нос у него похож на мухомор, большие открытые ноздри стали от нюхательного табаку темно-зелеными и бархатными. Глядя на муку, серой пылью сыплющуюся из-под решета, он равнодушно спросил Егора:

Что, ай соскучился в лесу-то?

Что ж мне скучать, — не спеша ответил Егор. — Дело есть в селе...

И, сошмыгнув с нар, подошел к загнетке, открыл заслонку и по пояс залез в темную жаркую глубь печки.

Нуждишка есть, — глухо крикнул он оттуда, вытаскивая своими култышками раскаленный уголь из золы и забивая его в трубку.

Алена, подсевая, ловко хлопая решетом в ладони и тряся широким задом, через плечо покосилась на Егора. «Всю печку выстудит, родимец!» — подумала она. Но Егор, хорошо знавший такие думы, принял, выбравшись из печки, самый беззаботный вид. И, затягиваясь, растравляя себе ноздри едким запахом и жаром горящего осинового угля и с мучительным наслаждением кашляя, опять спокойно уселся на нарах. «Ай уйтить? — думал он рассеянно. —

Да черт с ними, посижу еще маленько... Жрут, жрут, по два раза на неделю хлебы ставят и все не облопаются», — рассеянно думал он, глядя то на хлебную дежу возле печки, прикрытую старым армяком, то на желтоватую атласную муку, что длинной горкой, вроде крышки гроба, росла на столе, то на Алену. Толстые руки ее, засученные по локоть, были запорошены мукою; на пальцах блестели медные и серебряные кольца. Подол шерстяной красной юбки Алена подняла и заткнула за пояс, толстые ноги в мужицких сапогах, черневших под серой рубахой, поставила твердо и, немного отвалясь назад, выставляя свой страшный живот, мерно трясла задом.

Хлебушка я не наживусь у тебя полкраюшечки? — спросил Егор, сплевывая слюну, постоянно набегавшую на его белесые от голода и трубки губы.

Алена промолчала. Анютка, ее девочка с лихорадкой на губах и веером подстриженными на лбу жесткими волосами, все лезла, наваливаясь на стол, пальчиком проводя в муке полоски. Промолчав на вопрос Егора, Алена вдруг звонко щелкнула девочку в лоб ладонью. Девочка отвалилась, шлепнулась на лавку и заголосила.

Сказала, ня налягай на муку! — крикнула Алена своим грубым однодворческим голосом.

А вот я ее ножиком сейчас зарежу, — сказал, входя в избу, Салтык, молодой работник, в овчинной куртке и белом фартуке, только что приехавший с поля, где он подкашивал опушку обитого градом овса.

И стал вешать на стену, на деревянный костыль, вбитый между бревнами, тяжелый новый хомут с белыми гужами и недоуздок, на блестящих удилах которого зеленела наеденная лошадью травяная пена.

Вид у Салтыка, недавно отбывшего солдатчину, был самодовольный, лицо, в полубачках, загорелое, приятное, грудь широкая, солдатский картуз сдвинут на затылок. На груди фартука были крупно вышиты красные буквы. И Егор, которому Салтык только кивнул слегка, подумал:

«Верно, Аленка и вышивала. Да и девчонка, конечно, его. Недаром же болтали, что он ее еще до солдатчины управился обдергать. Дурак мельник! Я бы с ней шкуру спустил да на пяло растянул!»

Он, сипя, носил грудью, показывая в прореху обитого ворота бурую полоску загара на мертвенно-бледном теле. Бледно было и отекшее лицо его. Он был тяжко болен, но чувствовать себя больным давно вошло в привычку, он не обращал на это ни малейшего внимания. Нисколько не обижало его и то, что на него, больного, голодного, даже и посмотреть внимательно никто не хочет. Не испытывал он и злобы к Алене, когда думал: «Я бы ее шкуру на пяло растянул», — хотя растянуть мог бы. Но глухое раздражение не только против этого богатого и скучного двора, но и против всех гурьевцев, все-таки сидело в нем, томило и заставляло думать что- то такое, что не поддавалось работе ума, досадно вертелось в голове, как стертая гайка. Он уже давно освоился с тем, что часто шли в нем сразу два ряда чувств и мыслей: один обыденный, простой, а другой — тревожный, болезненный. Спокойно, даже самодовольно думая о том, что попадется на глаза, что случайно взбредет на ум, часто томился он в это же самое время и тщетным желанием обдумать что-то другое. Он завидовал порой собакам, птицам, курам: они небось никогда ничего не думают! Теперь ему и хотелось и не хотелось сидеть у мельника. Да что делать-то, если не сидеть, куда идти? В лес, в кустарник, в сумерки, где всюду мерещится этот серый черт?

Алена зажгла над столом висячую лампочку, загоревшуюся бледно-зеленым огнем: еще светло было за окнами. Салтык не спеша достал из кармана порток плисовый кисет, не спеша свернул и загнул крючок, икнул и, пропустив в стекло лампочки соломину, закурил, сел на лавку.

Подсевай, подсевай, — кинул он Алене, затягиваясь. — Что- й-то пирожка хочется.

А рожна ня хочется? — спросила Алена, говоря с Салтыком тем особым, как будто грубым тоном, каким говорят при народе только с любовниками.

Их, пироги-то, надо уметь с умом печь, — сказал Салтык, далеко сплевывая. — Надо тебе каталог выписать. Когда я в Тифлисе служил, так там хозяйкина дочь завсегда выписывала каталог, по какому все можно приготовить. Вот и ты — пошли в Москву письмо, вложи в него марку семь копеек и напиши: так, мол, и так, вышлите мне всех возможных каталогов.

И то правда, — отозвался старик. — Ты, известно, все знаешь: где какие жители, где какие города...

Егор покосился и подумал: «Какие города! Много он, дурак, знает, окромя своего Тифлису! Вот я бы ему порассказал...» Ему очень захотелось спора, в котором он вышел бы и умнее, и толковее, и бывалее Салтыка. Но намерение попросить хлеба и еще что-то, чего он не мог определить, связывало его, всегда смелого и болтливого, ставило в тупик — и перед кем же! — перед мужиками, которых он даже и сравнивать никогда не хотел с печниками, плотниками, малярами! Он только независимо откашлялся и, насасывая потухшую трубку, притворяясь рассеянным, стал слушать: что-то еще сбрешет Салтык?

Как же мне не знать! — сказал Салтык.—Да я не то что, я, как осень, беспременно опять туда! Там сейчас самая колбня идет, — сказал он, мельком взглянув на Алену и усмехнувшись. — Да ей-богу: веселье, гулянье — кажный Божий день, с восьми утра до двух ночи. Особливо в курсовых, в Пятигорске, в Кисловодске, в Висинтуках...

Значит, скучать не имеют права, — вставил старик и достал из кармана полушубка тавлинку.

Ну, только там с деньгами хорошо, — продолжал Салтык, не слушая старика. — Без денег туда лучше и не показывайся. Там только вино ничего не стоит. Там кажный грузин аграмадный виноградник имеет. Везут на базар в бочках — так и плескается.

Имеют капитал добывать его, вот и плескается, — сказал Егор. — Авось, и это дело знаем не хуже твоего, — пробормотал он, чувствуя, что его опять начинает ломать, знобить, и неотступно думая о полушубке, которым он совершенно напрасно заткнул окно в караулке вместо того, чтобы надеть его, догадаться, что к вечеру после дождя будет прохладно.

Но Салтык не обратил внимания и на это замечание.

Там, брат, — говорил он, неизвестно к кому обращаясь,— какие бульвары, сады! Сад князя Чалыкова на три кавадратных версты тянется! Только из одного плохо: там, ночь пришла, без бурки ни шагу: стыдь. А в горах завсегда снег, круглый год не переводится...

«Дурак! — подумал Егор. — Без бурки! А спроси его, какая такая бурка — ни елды, кислая шерсть, не знает...» Бурка, она, брат, медвежья, иде ты мог ее заметить? — неожиданно для самого себя сказал он вслух.

И закрыл глаза. «Скука теперь в моем блиндаже... И напрасно, едрена мать, не взял я полушубка!» — подумал он, глядя на зеленый огонь лампочки, на лиловеющий воздух за окнами, в которые сек опять набежавший дождь, и вспоминая однообразный звон кустовых овсянок, жалостное цоканье чекканок.

По горам там везде стёжки проделаны, — говорил Салтык. — Черкес какой-нибудь разнесется... летит, скачет—как только голова цела! А глянешь на горы издали — как тучи заходят. Опять же из девок не плохо. Там к девкам пойтить — по таксе, за всход тридцать копеек. Ты вот старый человек, а она тебя может кажная рас- кипятить.

Нет, теперь не гожусь, — отвечал старик, двигая плечами, почесывая их ерзающим полушубком. — А раньше я, правда, до девок враг был! Мог с ними хорошо обойтиться.

Егор ухмыльнулся и хотел было рассказать, как один печник бобровым стручем опоил, отуманил, обольстил генеральскую дочь, — рассказать и дать понять, что печник этот был не кто иной, как он сам. Но перебила Алена.

Будя, бряхучий! — крикнула она тем притворно-злым тоном, которым здоровые бабы, имеющие старого мужа, прикрывают свою любовь к щекотливым разговорам. — Будя, бястыжий! Старый человек, а що бреша! Табе вон на кладбишшу поместье давно готова! Двух жен похоронил!

А я что? — сказал старик. — Я ничего.

Народ там красивый, не унижённый, — продолжал Салтык. — Есть старики по cry лет живут...

Егор и на это хотел возразить: живут-то живут, а на кой черт, спрашивается? Но опять его перебили.

Ну, об этом ты оставь! — сказал старик. — Взять хоть к примеру меня такого-то; живу я семьдесят годов, шашнадцать человек своей крови похоронил, а прожил бы до ста лет, от меня опять пошли бы плоды... Где ж тогда жить? И то народу развелось до гибели, а тогда прямо ели бы друг друга, как рыба в море. Вот приходил ко мне старик с того боку — сто пять, говорит. А уронил шапку — поднять не может

Это барский-то? Какой табе! — весело крикнула Алена. — За водой еще сам ездит! Скоропостижнай дед!

Не хуже моей старухи, — сказал Егор. — Животолюбивая старуха! А я ее корми, журись об ней...

А вот говорят же умные люди, — сказал старик, — можно, говорят, век прожить, а как умрешь, не будешь причинен ни тлению, ни прению. Только, говорят, не надо разгорячительной пищи есть. Я когда у господ жил, так там барчук был, на доктора учился. Был он мне дорогой приятель и, бывало, часто сказывал, будто кажный человек может свое тело захолодить, и, как помрет, тело тлеть не будет, а будет в воздух улетучиваться.

Ну, это зря брешут, — возразил Салтык.

Книги, значит, доказывают.

Книги! — ухмыльнулся Салтык. — Ни ж можно с холодной кровью жить?

Егор, обиженный равнодушием, каким встречено было его замечание о матери, опять вмешался и на этот раз уже совсем смело.

А рыба? — спросил он. — Может же она с холодной кровью жить и распложаться?

Салтык повернул к нему голову.

Та-ак! — сказал он насмешливо.

И вдруг решительно заговорил:

Рыба! Да ты погляди, как она, рыба-то, ныряет, козлекает в воде! Ухитришься ты так-то? Ты вон мелешь — она с холодной кровью, а выложи ее на берег: улетучится она ай нет? Никуды она не может улетучиться!

Егор внезапно разгорячился.

А я так скажу, — крикнул он, — а я тебе скажу, что нашему брату, рабочему человеку, нельзя без горячей пищи! Ты вон мурло наел, тебе хорошо брехать! А я без пищи захворать могу! Я, может, кабы сыт-то был...

Ну, и вышли оба дураки! — закричал и старик, поднимаясь. — Терпенья у нас не хватает, вот и не можем захолодить! А вы гляньте, как святые-то, угодники-то, какие Богу-то угожали да не ели, не пили, как они-то делали? Как Ларивон-то святой делал? Мог же он три года одной редькой питаться?

Значит, по-твоему выходит, и моя старуха святая будет? — крикнул и Егор, выхватывая трубку изо рта. — Она вон тоже не ест, не пьет... У нас вон даже и редьки твоей нету...

Постойте, — сказал Салтык, — погодите лапить-то!

И, обернувшись к старику, неожиданно принял сторону Егора:

Значит, и мы с тобой могли бы святыми исделаться? Охолодили бы свое тело, налопались редьки, да и вся недолга?

Да будя вам бряхать-то! — громче всех закричала Алена, бросая решето. — Галманы!

Да и правда! — подхватил старик. — Бога-то попомните! Он, брат, за такия речи не спускает нам, дуракам!

Алена с нахмуренным лицом подошла к нарам и, косясь на утирку, на которой сидел Егор, дернула ее и злобно крикнула:

Пусти-ка-ся! Уселся на ширинку — и горя мало! Нябось, и домой пора, нечего до ужина досиживать!

— Это не твоя забота, — возразил Егор, — я и сам свою время знаю. Ужин твой мне без надобности, а балакать ты мне не можешь запретить. Вот посижу еще маленько и пойду...

Дождь прошел, вечернее небо очистилось, в селе было тихо, избы темны: до Ильина дня не вздувают огня летом, ужинают перед избами, на камнях, в полусвете зари. Выйдя от мельника, Егор остановился, даже спросил себя: не вернуться ли в Ланское? — и повернул в село, в ту большую улицу, что тянется между дворами по косогору над речкой. В полусвете зари, вокруг камней у порогов сидел народ без шапок, хлебая из деревянных чашек кто тюрю, кто молоко. Но Егор, проходя мимо и косясь, плохо различал лица ужинающих: в глазах рябило, по телу проходил озноб, в мыслях была тревожная беспорядочность. Очень хотелось ему обдумать то, о чем спорили у мельника: все чепуху говорили там, один он мог бы сказать что-нибудь путное, если бы ему не мешали разобраться в мыслях. Очень хотелось решить и еще что-то — неотложное, самое что ни на есть главное... Но что? Голова его усиленно работала. Тифлис мешался в голове с рыбой, Салтык с Анисьей, вопрос о том, можно ли ничего не есть и захолодить свое тело, нельзя было решить потому, что не давала покоя злоба против Алены, ее широкого зада и однодворческого говора. И Егор торопливо шел по улице, боясь, что не застанет кузнеца дома, что кузнец ляжет спать, что опять не удастся ни поговорить всласть, ни доказать, что у мельника все чепуху говорили... Но кузнец был дома.

Кузнец был горький пьяница и тоже полагал, что умней его во всем селе нет, что и пьет-то он по причине своего ума. Разве ему кузнецом бы быть! Он всю жизнь не мог примириться со своей долей, люто презирал село и холодно-зол бывал в трезвом виде, свиреп становился, если ему удавалось попить дня три-четыре подряд. Он ходил тогда с колесным ключом в руке, затевал скандалы с каждым встречным, гоготал под окном лавочника, певшего по праздникам в церкви, вызывая его на состязание в пении. А не то шел в училище экзаменовать мальчишек по закону Божию и грозил учительнице на месте убить ее ключом за единую ошибку. С похмелья он бывал угнетен. В таком положении и застал его Егор.

Он сидел возле кузни, на косогоре над речкой, над плесом, против водяной мельницы. Слабо алел закат за нею, там, где сходился с темной землей прозрачно-зеленоватый небосклон. Еще светло было над плесом, сталью лежавшим по лугу. Но тот берег, где мельница, был уже совсем темен: только по отражениям в плесе можно было догадаться, что там деревья. И, сидя возле кузни, поставив локти на колени, думал кузнец о том, как глупы были наши генералы во время войны с японцами. Вот, например, в такой вечер... что стоило японцам вплотную подойти к нашим войскам? Небось генералы-то наши, умники-то эти, глядели в свои подзорные трубы за речку, на берег, в темноту, где ничего не видно, когда надо было глядеть вовсе не туда, а в реку, где отражается каждое дерево и все светлые пролеты между деревьями... Мысль эту кузнец немедля высказал Егору, как только тот подошел и сел на косогор рядом с ним. А Егор, обрадовавшись, что у кузнеца есть табак, что кузнец с похмелья и думает, значит, вовсе не о генералах, поглядывал по сторонам, кашлял и ждал, когда наконец додумает кузнец свою думу. Как и у Егора, мертвенно было тело у кузнеца, рубаху которого все заворачивал сзади ветер, рубаху ситцевую, но очень ветхую, прожженную, в мелких дырочках. Был и кузнец лохмат, но не так, как Егор, а так, как бывают лохматы мастеровые, рабочие. Страшно черны и маслянисты были его волосы, его борода, смугло и маслянисто лицо, болезненно перекошены брови и блестящи глаза. Дул ветерок, темневшая река рябилась; кузнеца трясло. Но вдруг он встал и, наступая сапогом на сапог, начал быстро разуваться, раздеваться.

Ай ты очумел? — крикнул Егор, со страхом глядя на тощее меловое тело, забелевшее в полусвете зари, когда кузнец, взъерошив волосы, сдернул с себя рубаху. — Ай ты очумел? Да у тебя сердце зайдется в воде в этакую стыдь!

Вона! — крикнул кузнец хриплым басом.

И вдруг загоготал, скинув штаны вместе с подштанниками и разбегаясь, чтобы шаркнуть в воду:

Бла-го-сло-ви, вла-ды-ко-о!

Он хорошо знал, что ледяная вода мгновенно даст ему решительность, находчивость. В воде, и впрямь, зашлось у него сердце, но он не дал ему поблажки: он фыркал, нырял, плавал... Не попадая зуб на зуб, выскочил он на берег, неловко и торопливо натянул штаны на мокрое тело, влез в рубаху и, влезая, твердо сказал Егору, что околевать он не намерен, что его душа дороже колес. А каких колес — этого Егору не надо было пояснять: он мгновенно сообразил, что лежат у кузнеца чьи-то колеса, присланные в починку, и что надо как ни можно скорее захватить передки и бежать к мельнику, тайком торгующему водкой, чтобы заложить их ему. И не прошло и получаса, как уже сидел Егор с кузнецом в кузне, возле маленькой жестяной лампочки, поставленной на горн, рядом с бутылкой и горшочком холодной пшенной каши, за оживленной беседой о том, можно ли, питаясь одной редькой, попасть во святые, можно ли за- холодить свое тело, чтобы не тлело оно после смерти...

А во втором часу ночи, при заходящем за тускло блестящими хлебами месяце, Егор, шатаясь и размахивая руками, быстро входил в Ланское. Точно упругие волны несли теперь его тело. Роса серебрилась по мокрым, пахучим, густым цветам и травам. Сильней всего пахло любимым растением Егора — полынью. Длинно темнели тени от кустарников, блестевших верхушками под опускающимся к югу месяцем. И полосы света и теней среди них создавали что-то сказочное для пьяных глаз, сказочно-светла была далекая даль за кустарниками, за полями, над которыми уже дрожала в серебристой прозрачности большая розово-золотая звезда. Шурша по росистым лопухам и напевая, смело подошел Егор к двери, дернул за скобку — и остановился на пороге своей крохотной, чуть светлой избы. Мертвое молчание стыло во всем мире в этот предрассветный час. Мертвое молчание наполняло и караулку. И в этом молчании, в сонном полусвете, недвижно чернело что-то на лавке под святыми. И, приглядевшись, Егор вдруг закричал таким страшным сиплым голосом, что с шумом выскочила из лопухов старая черно-седая собака...

III

Гурьев подарил на похороны красную бумажку. Все было справлено честь честью — хоть бы и не Анисье впору.

Медленно, с большими промежутками, зачинаясь звонко, жалобно, но все строже, падали звуки с колокольни. Падение это внезапно, нестройно обрывалось терцией баса и альта. И наступало долгое молчание: слышалось только, — из-за ракит по дороге в Ланское, — протяжное, все приближающееся церковное пение: на дороге встретили поп и дьякон телегу, в которой везли Анисью из Ланского. Со двора усадьбы и по улице над косогором бежали на выгон бабы. С ребенком на руках, спотыкаясь, спешила Марья. Стояли на пороге мельник без шапки и мельничиха. Дул западный ветер, а из-за речки опять заходила, опять тускло синела дождевая туча.

Слегка поката дорога между ракитами на въезде в Гурьево. И небольшая толпа, предводительствуемая кузнецом в черной тяжелой поддевке, который нес на голове длинную крышку гроба и на ходу мрачно пел, издали казалась высокой, вырисовываясь на облачном небе. Белел коленкор, что накинут был на крышку, и развевался по ветру. Шли с ноги на ногу, но уже можно было различить, что эти темные фигуры со спутанными от ветра волосами тащат на полотенцах длинный ящик, черный, с оранжевым ободком по краям. Внушительно раздавались голоса попа и дьякона. Как всегда, медлили в пути, останавливались, махали кадилом и, пугая самих себя словами, повторяли одно и то же — то зловеще, то с покорностью. Все делалось так, чтобы выходило торжественно и грозно. А та, для кого это делалось, и теперь была так же смиренна, проста, как и при жизни. Темна и суха была она; маленькой стала ее высохшая головка, покрытая новым черным платочком. На груди ее желтел деревянный образок. Парча покрывала до половины мелкий черный ящик, где она покоилась, — парча, знак царственности. И парча эта была так ветха, так грязна и дырява: Боже, скольких уже покрыла она! Дьякон гурьевский, серо-седой человек, тревожно думающий лишь о пасеке своей, всем своим гнутым станом и коротким, но широким лицом похож на зверя. Желтоволосый поп, слабосильный, слабовольный, всегда выпивши, шепелявит. Ризы, епитрахили их так истрепаны, что серебряное шитье, подолы, калоши — все в полном соответствии с грязными или пыльными дорогами, с телегами и мелкой, навозной соломой в телегах.

И на выгоне, где паслось барское стадо, поп не выдержал торжественности: начал спешить, бормотать, поглядывать на барского быка; бык этот брухается, закатал недавно пастушонка. Поглядывал поп и на сторожку у церковной ограды: на крыльце сторожки стояла плетушка, обвязанная скатертью, а в плетушке той были «поповские харчи»: ситные пироги, жареная курица, бутылка водки — то, что полагается причту за похороны, помимо денег. И торопливо провел поп теснившуюся толпу в церковные ворота. Ветер развевал тонкие русые волосы, шеи несущих гроб были красны, натерты полотенцами, лица озабочены. Больше же всех старался казаться озабоченным Егор, шедший с полотенцем через плечо в возглавии гроба.

А в церкви все немного оробели. Притихли — и слышалось только шарканье, топот: осторожно опускали гроб на пол. Высвобождая из-под рясы мягкие, трясущиеся, маленькие руки, роздал поп короткие, тонкие свечи, дробя ярко и золотисто пылающий пук их. И, раздав, громко и привычно возгласил. И замелькали сложенные в щепотки пальцы, кланяющиеся и встряхивающиеся головы.

Крепко крестились старухи, воздевая глаза к иконостасу. Блистали рассеянные по толпе огоньки, возносилось, гремело кадило. Кадили, обходя большими шагами гроб, кланялись Анисье, быстро говорили на торжественном языке, давно забытом ее нищей родиной, нестройно и притворно-смиренно пели, выражая умиление, что равна теперь она царям и владыкам, выражая надежду, что упокоится она со духи праведных. Но уже не слыхала Анисья этих утешений. Ни кровинки не было в ее голубоватом лице. Закрылось лиловое веко ее правого глаза, запеклись, слиплись и подсохли тонкие губы. И ледяной лоб ее уже был увенчан венцом высшей славы — золоченой бумажкой. И в сизо-восковой, прозрачной руке ее, в скрюченных пальцах, под ногтями которых точками темнела мертвая кровь, уже торчал Отпуск...

Егор, глядя в гроб, крестился размашисто и часто. Он играл ту роль, что полагалась ему у гроба матери. Он моргал, будто готовый заплакать, кланялся низко, наклоняя капающую свечку, крепко зажатую в его култышке. Но далеко были его мысли и, как всегда, в два ряда шли они. Смутно думал он о том, что вот жизнь его переломилась — началась какая-то иная, теперь уже совсем свободная. Думал и о том, как будет он обедать на могиле — не спеша и с толком...

Так и сделал он, засыпав мать землею: ел и пил до отвалу. А под вечер, тут же, у могилы, плясал, всем на потеху, — нелепо вывертывал лапти, бросал картуз наземь и хихикал, ломал дурака; напился так жестоко, что чуть не скончался. Пил он и на другой день и на третий... Потом снова наступили в жизни его будни.

Эти будни были уже не те, что прежде. Постарел он и поддался — в один месяц. И много помогло тому чувство какой-то странной свободы и одиночества, вошедшее в него после смерти матери. Пока жива была она, моложе казался он сам себе, чем-то еще связан был, кого-то имел за спиной. Умерла мать — он из сына Анисьи стал просто Егором. И земля — вся земля — как будто опустела. И без слов сказал ему кто-то: ну, так как же, а?

Он не думал об этом вопросе, — только чувствовал его. И ничего особенного не заметили на лице его те мальчишки из Пажени, с которыми ночевал он в ночном под четвертый день августа, верстах в трех от Пажени, у откоса железной дороги. Он только внезапно проснулся на рассвете и вдруг сел, побледнев.

— Что ты, дядя Егор? — испуганно крикнул мальчишка, лежавший с ним рядом.

Егор, бледный, слабо улыбнулся.

— Так... что-й-то померещилось, — пробормотал он.

И опять прилег.

Было еще рано. Шел туманный, предосенний дождь над опустевшими полями. Егор лежал, прикрывшись полушубком, курил и, кашляя, медленно рассказывал проснувшимся мальчишкам, как он, не боясь никаких судов, бросил свое место, ушел из Ланского. Рассказывая, он к каждому слову прибавлял матерное слово. А рассказав, стал прислушиваться к приближающемуся шуму товарного поезда. Шум рос и близился все грознее и поспешней. Егор спокойно слушал. И вдруг сорвался с места, вскочил наверх, по откосу, вскинув рваный полушубок на голову, и плечом метнулся под громаду паровоза. Паровоз толкнул его легонько в щеку. И Егор волчком перевернулся, головой полетел на насыпь, а ногами на рельсы. И, когда потрясши землю, оглушая, пронесся поезд, увидали мальчишки, что барахтается, бьется рядом с рельсами что-то ужасающее. В песке билось то, что было за мгновенье перед тем Егором, билось, поливая песок кровью, вскидывая кверху два толстых обрубка—две ноги, ужасающих своей короткостью. Две других ноги, опутанных окровавленными онучами, в лаптях, лежали на шпалах. А по пустому, осеннему полю, в тумане мелкого дождя, уже тревожно кричал под ветер, к следующей будке, медный рожок выскочившего из ближней будки сторожа...

Так разно кончили свои дни хозяйка и хозяин «веселого» двора в Пажени.

Капри. XII. 1911

ИГНАТ I

Любка вторую зиму жила на барском дворе в Извалах, у господ Паниных, когда нанялся к ним в пастухи Игнат.

Ему шел двадцать первый год, ей двадцатый. Он был из бедного дома в Чёсменке, одной из деревень, составляющих Извалы, она из такого же в Шатилове, что неподалеку от Извал. Но говорили, что она «полукровка», незаконная дочь шатиловского барина. Да и выросла она при господах. Поэтому, чем более волновала пастуха ее красота, чем более думал он о горничной, тем более робел. А чем более робел, тем чаще думал, тем сумрачнее и молчаливее становился.

В черных блестящих глазах Любки была какая-то ясность, откровенность. Ловко и спокойно крала она одеколон и мыло у барыни, седой вдовы, курившей тонкие душистые папиросы. Иногда была она жива, наивна и казалась моложе своих лет, иногда — старше, все испытавшей женщиной. Да и груди были у нее, как у женщины. А для Игната, еще не знавшего женщин, отношения между мужчинами и женщинами становились все страшнее и желаннее. Непроще, скрытнее его не было малого во всех Извалах. Даже еду- чи на розвальнях на гумно, за колосом для скотины, никогда не отвечал он прямо и сразу на вопрос: куда едешь? Избегая взгляда Любки, не поднимая угрюмых глаз, стыдясь своих лаптей, шапки и ошмыганного полушубка, он исподлобья следил за ней, и спокойное бесстыдство ее, смутно им понимаемое, было для него и жутко и пленительно.

Усиливали его любовь и барчуки.

Барчуки, — уже лечившийся на Кавказе офицер Алексей Кузьмич и Николай, все переходивший из одного учебного заведения в другое, — приезжали зимой только на большие праздники. В этом году на масленицу приехал сперва младший. И Любка была особенно оживлена, вид имела особенно откровенный, не будучи, впрочем, откровенной ни с кем. Так и сияли ее неподвижные глаза, когда она, черноволосая, крепкая, с сизым румянцем на смуглых щеках, в зеленом шерстяном платье, во весь дух неслась то за тем, то за другим от людской к дому и от дома к людской, по темнеющей среди снежного двора тропинке. И за масленицу, за эти серые дни, слегка туманившие, делавшие тусклыми сосны и ели в палисаднике, слегка кружившие голову своим теплом и праздничным чадом из труб, Игнату не раз приходилось натыкаться на игру барчуков с Любкой.

Как-то в сумерки он видел: она выскочила из дома с злым, раскрасневшимся лицом и растрепанными волосами. За ней, смеясь и что-то крича, выбежал на крыльцо, на тающий снег, Николай Кузьмич, приземистый, большеголовый, с тупым и властным профилем, в косоворотке из белого ластика и лакированных сапогах. А вечером Любка, веселая, запыхавшаяся, столкнулась в темных сенях людской с Игнатом.

— Разорвал баску и целый пузырь персидской сирени подарил, — неожиданно и быстро сказала она, задерживая бег. — Понюхай-ка, как от меня пахнет!

И через мгновение исчезла, а Игнат долго простоял на одном месте, тупо глядя в темноту; пахло кухней, предвесенней свежестью, собаками, глаза которых парными красноватыми изумрудами горели, двигались перед ним, он же слышал только дурманящий сладкий запах духов и еще более дурманящий запах волос, гвоздичной помады, шерстяного платья, пропотевшего под мышками...

Приехал офицер: худой, с карими острыми глазами, с длинным бледно-серым лицом в лиловых, припудренных прыщах. Тяжело, вся сотрясаясь, выбежала на крыльцо молочно-седая барыня, подвитая, наряженная, в туго стянутом корсете, замахала белым платочком на звон тройки, выносившей сани из-под горы. У крыльца кучер осадил тройку, и офицер заговорил быстро, не заботясь о том, слушают ли его; потом откинул полость саней размашисто, как у подъезда ресторана, на крыльцо взбежал, ловко и развязно притопывая раскоряченными, очень тонкими ногами в легких и блестящих сапожках, звеня серебряными шпорами и дергая, поправляя приподнятыми плечами широкую николаевскую шинель с бобровым стоячим воротником. Был канун прощеного дня. Масленица выпала поздняя, и порой казалось, что совсем одолевает зиму весна. С утра грело солнце, сияло голубое небо, сияли его отсветы на снегу, капали капели. Но после полудня стало хмуро, пронзительно-сыро, опять затуманившийся, тускло посиневший палисадник застыл в дремоте. Не обращая внимания на сырость и ветер, Любка в одном платье таскала из троечных саней какие-то кульки. И пастух следил за ней, за тем, как наклонялась она.

Он стоял на широком грязном крыльце людской, пропахнувшей блинным чадом. Крупные хлопья снега падали и таяли перед крыльцом в луже, по которой важно ходил только что прилетевший грач. Работник и кухарка, подоткнутая, в сапогах, вытащили большую лохань, продев в ее ушки палку. В лохани дымилась густая желтая овсянка. Борзые стаей кинулись к ней и, дрожа, горбясь, пропуская между ног судорожно изогнутые тугие хвосты, стали пожирать ее. Кухаркин мальчишка в красной, праздничной рубашке, ворочал овсянку лопатой и бил то ту, то другую глухо рычавшую собаку. Уже были по двору лысины — чернела кое-где земля. Вытаскивая из лохани испачканные желтой гущей морды, собаки катались, терлись по земле, потом гурьбой потянулись через двор к саду за домом. Рядом с красавицей Стрелкой, черноглазой борзой в атласной белой шерсти, шел большой рыжий кобель, дворовый, и, яростно скаля зубы, рыча, захлебываясь, не подпускал к ней никого из борзых. Томимый вожделением, Игнат двинулся за собаками — смотреть на их совокупление. Но в аллее они свернули, побежали по серому насту под кривыми ветвистыми яблонями куда-то в сторону. Игнат вышел за сад, в серое поле, на которое косо летели белые хлопья, снял шапку и достал из разорванного ватного дна ее заветный двугривенный.

Мимо садового вала, по задворкам, он поплелся на деревню, черневшую обтаявшими избами на косогоре. Желтоватые, замасленные санями горбы сугробов, с гладко втертым в них конским навозом, и выбоины, полные студеной вешней воды, тянулись между избами и пуньками. Игнат стукнул в окошечко особенно черной и хилой избы, под стенкой которой, нахохлившись, дремали куры. Изнутри прильнуло к окошечку старое, желтое лицо. Игнат показал двугривенный. И, надернув на босые ноги старые валенки, с головой накрывшись полушубком, баба провела Игната через дорогу в холодную пахучую пуньку с железной дверкой и сунула в подставленный глубокий карман его растянувшихся порток пузырь с водкой.

За пунькой, на скате косогора, покрытом зернистым снегом, он постоял, думая о Любке. Потом запрокинул голову и, не переводя духа, выпил все до капельки. И, пряча пустую посуду в карман, почувствовал, как горячо, хорошо пошла отрава по всему его телу. Он присел на корячки и стал ждать дурману; потом упал, хохоча, наслаждаясь тем, что пьян.

Очнувшись, он долго не мог понять, где он. Он стал маленьким, легким — промерз весь, насквозь. Дул сырой ветер, смеркалось, снег уже не падал. Со страхом вспомнив, что еще не привезено в дом соломы, — дом топили соломой, — Игнат каждый вечер набивал ею задние крыльца, — он вскочил и побежал через деревню, потом через сад к господскому дому. Все чувства его были обострены, ветер особенно волновал их, — он был сладок, хотелось глотать его всей грудью. Игнат знал, что забыл веревку на заднем крыльце, и, запыхавшись, шлепая лаптями по мокрому снегу, повернул из аллеи прямо к нему. В сумраке под навесом крыльца стоял кто-то, прижимал кого-то к стене и на шаги Игната повернул голову.

— Чего тебе? — крикнул он.

Это был офицер, его голос, его длинное бледное лицо, бобриком стриженная, узкая и длинная к затылку голова. За два пальца офицера, не пуская его руку, держала прижатая к стене Любка. Игнат, не сводя глаз с ее слабо белевшего в сумраке передника, отошел, постоял... Сумрачными, смутными клубами нависали над садом дождевые облака. Дул западный ветер — и была в нем пьянящая влажность, сила ранней весны, одолевающей зиму...

А на другой день одолела зима, еще гуще валил снег, к вечеру поля потерялись в тумане вьюги. Барыня уехала к соседке. Офицер, звеня шпорами, вышел на крыльцо, закричал через двор, чтобы запрягали в бегунки Королька, и, наклонясь к сидевшим на крыльце собакам, на спинах и лбах которых снег лежал толстым слоем, стал сладострастно трясти то ту, то другую за ушами и сквозь зубы приговаривать: «А-а, та, та, та, та!» Любка обошла его с блюдом жареной наваги, понесла блюдо в людскую. Он покосился и забормотал еще сладострастнее:

— А-а, собаки, собакаки, собачики!

Был прощеный день. Из-под горы, с реки, глухо доносились голоса, песни, громыхание бубенчиков, звон колокольцев: лавочник, сапожник, урядник, мужики — все катались со своими гостями, с барышнями, девками, сватами. Когда Королька запрягли, офицер, в серой ловкой шинельке и папахе, вытащил на крыльцо хохочущую нарумяненную Любку. На ней была шубка с воротником из орехового меха, зеленое платье свое она подобрала, подоткнула. Голова ее была закутана серой шалью, она гнула голову, смеясь, упираясь, сходя с крыльца мелкими, тупыми шажками. Игнат, подав золотисто-рыжего жеребчика, держал его под уздцы, и жеребчик зло и умно косил большим блестяще-лиловым яблоком на офицера, на его шелковый шарфик, красневший из ворота шинели, вокруг тонкой шеи, покрытой зажившими, стянувшимися следами прыщей. А Игнат все глядел на белый подол Любки, на ее грубые полсапожки, намазанные салом, к которому не прилипал мокрый снег...

Потом он тащился на розвальнях к гумну. И Королек, екая и злясь, стукая ледяными глудками в передок, фыркая от свежего снега, летевшего ему навстречу, в горячие ноздри, обогнал, обдал дыханием и стал пропадать вместе с бегунками в дыму вьюги, весело и сумрачно разыгравшейся в мутно-сизом поле. Снег хлопьями валил на сытую спину Королька, на папаху, на погоны, на блестящий сапожок со шпорой, крепко поставленный на железный отвод. Левой рукой в замшевой перчатке держал офицер голубые вожжи. Другой захватил голову в серой шали и припал к ней папахой...

И твердо решил Игнат променять работнику Яшке свою гармонию, единственное свое богатство, на старые сапоги. Навозив соломы, он пошел на улицу, к толпе, что сбилась и смутно темнела среди ночной вьюги под застрехой крайней избы, на выгоне перед церковью. Там ловко и бешено перебивали друг друга гармонии, заглушаемые песнями и ветром, кружились в дыму поземки, носились, как ведьмы, пляшущие девки. Все были беззаботны, счастливы, один он несчастен!

II

Великий пост был серый, однообразный.

День за днем дул жесткий ветер, бледно белели поля, тускло синели, скучно напевали сосны и ели в палисаднике, слишком рано прилетевшие грачи куда-то скрылись. Офицер давно уехал. Но Николай Кузьмич зажился. Раз подъехал Игнат на розвальнях к заднему крыльцу дома. Розвальни зашуршали висящей с них стар- новкой по ступенькам крыльца, и барчук, игравший с Любкой, смеясь, поднялся с соломы. Любка, поправляя волосы, глядела спокойно.

— Вот вы так-то играете, — сказала она, — а по селу пойдут брехать... Хоть бы ты, Игнат, меня замуж взял, — прибавила она, тоже вставая.

Игнат покраснел и насупился. Ни малейшего значения не придал он ее словам, но с этого дня еще больше стала расти в нем ревность, злоба. Косясь на дом, с завистью чувствуя его внутреннюю жизнь, он проезжал на розвальнях по аллее, выезжал на гумно. Собаки пегой стаей, трясясь, бежали за ним. В остатках ометов возились и пищали мыши. Собаки рыли солому, принюхивались, настораживались, еще яростнее рвали ее когтями, дрожа и скуля, и, вдруг подпрыгнув, кидались на добычу хищно и метко. Женственно красивую, с маслянистыми черными глазами Стрелку Игнат заманивал в ригу. Она вбегала, он с бьющимся сердцем припирал скрипучие ворота. Холодно пахло током, тепло — ржаным колосом. В сумрак огромного трехугольника, по застрехам, по решетнику и переметам которого серела густая бархатная пыль летней молотьбы, пробивался в длинную щель ворот холодный, бледный свет. Ветер шуршал за ними, дул по току...

В ясный солнечный день на третьей неделе уехал и Николай Кузьмич. Внезапно вернулась весна. Крыши варка, сарая за одни сутки обтаяли, старая, бурая солома их золотилась против солнца, резко отделялась от голубого, умиляющего душу неба. Выпустили плюшевых, обросших за зиму жеребят и коров, они дремали, грелись на солнце. Резко, серебром сверкал сочащийся снег по двору. У парадного крыльца, в тени, возле синей лужи, стояла тройка. Отражались на луже и небо, и белый передник Любки. Вышел Николай Кузьмич в накинутой поверх поддевки енотовой шубе, вышла барыня. Долго прощались, долго, оборачиваясь, кричал что-то уезжавший, когда тронулись и потянулись сани по ухабистой, текущей дрожащими ручейками дороге, по выступившему, накопившемуся за зиму навозу, похожему на мокрый табак. Где блестела вода по ухабам, лошади, тонконогие, с подвязанными хвостами, взмахивалиособенно щеголевато точно вычищенною сталью подков. На солнце грело, много галок собралось на соснах и елях палисадника, зазеленевшего пышно и свежо. А в тени чувствовался северный резкий ветерок. Стоя на парадном крыльце, Любка озябла, щеки ее посизели. Сани скрылись под горой, она напевала задумчиво, чуть слышно: «Мчится парочка вдвоем...» Потом встрепенулась, вбежала в дом — и немного погодя выскочила на заднее крыльцо. Игнат, проходивший мимо, вдруг повернул к крыльцу. Она тупо, со страхом, не двигаясь, глядела на него. Игнат подошел вплотную и схватил ее за кисти. И оба смутились, не зная, что сказать, что делать дальше. Вдруг Любка нахмурилась и, вырвав руки, повернулась и хлопнула дверью.

Сад казался особенно редким на серебре снега, испещренном фиолетовыми тенями, аллея — веселой, широкой. И опять, нахмуренный, злой, Игнат пошел по ней на деревню, к бабе-шинкарке. И опять очнулся перед вечером на скате в лужок, насквозь промерзший, изумленный. Небо над ним казалось необъятно-огромным и новым.

— Не пара она мне,— твердо и мрачно, вслух сказал Игнат, поднимаясь.— Пропал я.

Прошел пост, прошла Святая. Снега уже нигде, кроме оврагов, не было, в деревнях опушились легкой лимонной дымкой лозины; вокруг деревень лилово чернели пашни, грело солнце, дрожало расплавленное стекло по горизонтам, пели жаворонки. Молодая пахучая травка чуть пробилась. Но Игнат уже ходил за стадом в поля, к милютинскому леску, еще голому, полному сухой дубовой листвы и подснежников. Коровы дремали на припеке, у опушки, галки садились на них, дергали шерсть для своих гнезд. Игнат навивал кнут, лениво посматривал в солнечную даль, на дороги, где уже лежала пыль, радостно напоминавшая о лете, и загорал от солнца, от апрельского суховея.

Когда были деньги, он был счастлив. В поле, выбрав местечко посуше, он расстилал свой рваный пиджак, ставил на него бутылку, вытаскивал из кармана хлеб, заранее посоленный и отсыревший, холодные картошки. Вскоре голова его начинала кружиться. Солнечный южный горизонт за сереющими равнинами дрожал, тонко струился пар, чуть синевший на солнце над спекшимися кучами навоза, раскинутого по полю, коровы двоились и плыли... Странно, — он все-таки чего-то ждал! Хмельной, он чувствовал это, чувствовал, что связалась его жизнь с жизнью Любки, на беду связалась! Что-то придется сделать, чтобы покорить ее, чтобы стать равным с нею, чтобы вызвать ее любовь. Иначе, если он даже добьется своего, не будет она мужика любить... А весна требовала любви. Плывя, дрожа, опиралась на колени передних ног, потом неуклюже поднимала зад одна корова, другая, третья... Поднимался большой мышастый бык, широколобый, с гладким хвостом, на конце которого висел шелковисто-волнистый мохор, тяжело бежал, мотая нитями стекловидных слюней, — и вдруг, весь наливаясь мощью, вставал на дыбы... У Игната заходилось сердце. Он опрокидывался навзничь, на сухие, черные шмоты навозной кучи. Он закрывал глаза, слезы выкатывались из-под его ресниц, он не стирал слез, и мухи пили их... Потом он крепко засыпал и спал до тех пор, пока дошедшее до зенита солнце не начинало печь его голову и плечи. Пригнав стадо домой, он молча обедал в людской и уходил спать в каретный сарай, где у каменной стены была сбита из кольев высокая кровать, покрытая соломой и клоками попоны. После сна он бывал зол и, выгоняя стадо, так драл коров своим длинным хлопающим кнутом, что на боках их вздувались рубцы.

Однажды, в мае, когда лесок уже густо опушился темной зеленью, зарос цветами и травами, когда рано утром уже по-летнему было жарко на солнечных полянах, а в росистой тени свежо и таились ландыши, увидал он, пригнав стадо на пар, сидящую у опушки бабу. Это была нищая, дурочка Фиона. Положив возле себя мешок и палку, она сидела, слегка раскрыв рот, вся в лохмотьях, с мокрым подолом, с блестящими глазами на опухшем лице. Она была пьяна. Когда Игнат подошел, она с гоготом, сдержанно-страстным, повалилась навзничь, выставила колени и стала тереть большими лаптями по росистой траве. В мешке ее были крендели, водка. И, выпив, Игнат не совладел с собой...

С этих пор дурочка стала приходить к нему чуть не каждый день. До солнца, по холодной крупной росе он выгонял стадо. В полдень напивался. Теперь пили уже на его деньги. Он забрал жалованье за месяц вперед. Но и его деньги наконец иссякли. И дурочка стала зла, нахальна, требовательна, дурочкой уже не притворялась. Когда он являлся без водки, она отказывала ему, морила его по неделе. И раз даже крепко и ловко ударила его по голове палкой. Он поднялся и пошел прочь, странно, неумело рыдая. А наплакавшись, сел на межу и тупо стал думать все о том же, о чем он думал теперь беспрестанно: где бы достать денег? Но достать было негде, украсть — тоже. Сапоги он пропил...

Вся дворня знала его историю, за обедом и ужином над ним часто хохотали. Он багровел и молчал. Что было бы, будь Любка при этом? Но, на счастье его, барчуки не приезжали, слышно было, что Николай Кузьмич у товарища под Харьковом, офицер — на маневрах под Смоленском. А барыня уехала на шесть недель в Липецк и увезла с собой Любку. В усадьбе было тихо и скучно. Да и дурочка стала являться все реже и реже — шаталась по ярмаркам. И вот лето пошло уже к концу — жаркое, длинное. Обмелела речка, дочерна выглодала скотина корма, хлеба поспели, пересохли и сыпались. Пошли косить их,— был уже конец июля.

В конце июля, возвращаясь однажды на закате со стадом в село, Игнат встретился с дурочкой. Она остановилась и показала на лесок.

— Как отделаюсь, так приду, — сказал он, не поднимая глаз.

Но как идти без водки? В унынии стоял он у ворот усадьбы, смотрел на закат. По дороге, наискось пролегавшей по горе, ехали с косьбы и вязки мужики и бабы на пыльных телегах; из телег торчали перевясла, косы и грабли. Малиновое, без лучей солнце село огромным кругом в сизую сухую муть за рекой, за полями, уже покрытыми звеньями копен. Игнат вышел из ворот, повернул на выгон, потом мимо сада, к гумну. Впереди его мелко перебирала босыми ножками по пыли очень грязная и кудрявая девочка. Перегнувшись влево, она правой рукой тащила дегтярницу, облитую красно-коричневым дегтем. Игнат ускорил шаг, догнал ее, оглянулся — и схватил ее левый кулачок, в котором были зажаты деньги. Глаза ее стали круглыми от ужаса, личико исказилось, она заголосила и, с силой зверька, стиснула кулачок. Игнат схватил ее за горло и повалил на дорогу. Девочка захрипела и распустила пальчики. Игнат выгреб из ее ладони деньги — тридцать копеек.

Купив водки, он пошел прямо к лесу. Справа было жнивье, чуть белеющее в сумраке поле, покрытое копнами. Слева, с тускло чернеющих пашен, с равнины, дул теплый ветер. Впереди, над темной каймой леса, поднимался большой красный Марс. И пастух остановился. Он вдруг вспомнил, что нынче должна приехать барыня, что за нею послали тройку и подводу для вещей. И тотчас же, задержав дыхание, услыхал далекий звон колокольчиков.

Казалось ему летом, что минует его то неизбежное, что должно быть. Но теперь он почувствовал, что нет, не бывать тому — не минует. Оно уже близилось, росло, надвигалось... И, постояв, он двинулся вперед.

У перекрестка его оглушила звоном, топотом копыт и обдала пылью тройка. Он, сойдя с дороги, пропустил ее и опять пошел. Вдали слышался глухой грохот телеги. Он делался все явственней. И через минуту увидел Игнат на тусклом звездном небе дугу, лошадь, а за лошадью — сидящую в телеге Любку. Она била лошадь вожжами и тряслась, прыгала, неслась прямо на него.

Садись, подвезу! — крикнула она весело, сразу признав его в сумраке.

Он повернулся, догнал нагруженную чемоданами телегу, на бегу боком вскочил на грядку...

Что говорила Любка, он не запомнил. Запомнил только первые, ударившие его по сердцу слова, которые она звонко и ласково выкрикнула сквозь грохот телеги:

Что ж, очень соскучился по мне?

Запомнил только тот момент, когда он вдруг схватил вожжи и, осадив лошадь, перекинул ноги в телегу.

Постой, — шепотом сказала Любка, но так просто, точно они жили уже много лет, и от этой простоты у него еще больше помутилось в голове, — постой, юбку изомнешь... Дай хоть поправить-то...

III

Прошло четыре года. Стоял декабрь. Игнат, отбыв солдатчину, возвращался из города Василькова на родину.

С женой он жил всего три месяца. Вскоре после той июльской ночи, в которую так неожиданно переломилась его судьба, Любка почувствовала себя беременной — и никогда не покидала его злая мысль, что только поэтому вышла она за него. Она говорила, что любит его, устроила его отца, больного старика, на барском дворе скотником; одела и снарядила его в дорогу, провожала со слезами. Он жестоко избил ее, гуляя, куражась рекрутом, вымещая барчуков. Она от побоев скинула, но перенесла их как должное. Когда его угнали в Васильков, она часто посылала ему вместе с письмами деньги, письма писала ласковые, обращаясь к нему на вы. Но он не верил ни единому слову ее, жил в тоске, в непрестанной муке, в ревности, в изобретении самых жестоких наказаний за предполагаемые измены.

Едучи на побывку два года тому назад, он всю дорогу думал, что убьет ее, ежели узнает что плохое. Приехав и наведя справки на своей станции, он узнал, что Любка не отказывала только ленивому. Но она встретила его так радостно, разуверила в слухах так искренно и просто, что у него руки опустились. А чтобы и совсем успокоить его, заявила, что бросает место на барском дворе и переселяется в избу,— будет ждать его дома, будет шить на машинке и тем кормиться. И он уехал унылый и сбитый с толку. Уныл, молчалив был он и на службе, но исполнителен, исправен и бережлив: копил деньги, взятки с молодых солдат. Все еще жила в нем надежда сравняться с Любкой, стать достойным ее настоящей, а не притворной любви. Но вдруг письма от нее перестали приходить. Он писал чуть не каждую неделю — ответа не было. Он грозил, молил — она молчала. Он опять стал пьянствовать — и отупел, измучился.

Все же, отслужив свой срок, он ехал в Извалы.

Он очень изменился. Теперь он был сух, довольно высок и ладен. Оловянные глаза его стали больше, лицо посерело и казалось еще худее от блестящих после бритья мослаков около оттопыренных круглых ушей. Красноватые усы он стриг щеткой, голову — бобриком, и кожа просвечивала в его коротких стальных волосах. От Киева до Орла он неподвижно сидел в вагоне возле своего грубо разделанного под орех сундучка, не снимал ни фуражки, ни грубой серо-рыжей шинели, натиравшей шею, смотрел в пол и грыз подсолнухи. От Орла он стал тревожиться, выходить на станциях к буфету. На вокзале в своем родном городе он неожиданно встретился с бывшим товарищем по службе, выпил, оставил сундучок у сторожа, и товарищ вывел его на вокзальное крыльцо, нанял извозчика-старика, и старик во весь дух треногой кобылы помчал их, возбужденных, куривших папиросу за папиросой, в город. Проехали они прямо в слободу — и там Игнат почти сутки не расставался с маленькой, коротконогой, пожилой, с черными сухими волосами и сильно напудренной брюнеткой, курившей еще жаднее его. Очнулся же он в поле, возле слободы, — и с трудом вспомнил, что его тяжко били, выталкивая. Был мягкий белый день, шел снежок и застревал в складках его шинели. Он встал, шатаясь, чувствуя себя больным, точно отравленным...

Ехать до Извал пришлось в вагоне товарного поезда, вместе с сидящими от жира на задах заводскими свиньями. Свиней везли богатому помещику на племя, провожал их дряхлый садовник помещика, чистый и тихий, бывший дворовый. Но, кроме него, Игната и свиней ехал в товарном вагоне еще еврей, серо-седой, кудрявый, большеголовый и бородатый, в очках, в полуцилиндре, в длинном, до пят, пальто, местами еще синем, а местами уже голубом, с очень низкими карманами. Он все время молчал, был задумчиво- озабочен, ныл какой-то напев и пил чай. Садовник дремал. Свиньи сидели на задах в деревянной загородке, покрытые серыми попонами с вензелями и коронами. Смеркалось, ветер с снегом дул в отворенную дверь и задирал мокрую солому под свиньями. Плыли мутно-белые поля, темневшие кустарники, медленно курившиеся дымом, падавшим на них с паровоза. И тяжелая, неразрешимая тоска давила Игната. Сдвинув брови, стиснув зубы, играя мослаками, он стоял у двери, грыз подсолнухи и косился на еврея. Еврей сидел на опрокинутом ящике, держал в большой, покрытой крупными лиловыми жилами руке стакан чаю. Шелуха подсолнухов летела по ветру, попала в чай. Еврей долго, с раздражением смотрел сквозь очки на Игната. Игнат ждал, что скажет еврей, чтобы ударить его после первых же слов сапогом в грудь. Но еврей ничего не сказал: только приподнялся и вылил чай нарочно возле самых ног Игната, возле его плоских и широких казенных сапог.

На станции попутчиков до села не оказалось. И пришлось сидеть, ждать, не навернется ли кто случайно.

Оледенели его руки, помутилась голова, когда, в половине одиннадцатого, медленно надвинулся на него такой знакомый, такой особенный вокзал с его народом и освещенными окнами. Только что ушел пассажирский поезд. В зале третьего класса, холодном, полутемном, тусклом от дыма и потном от дыхания, нужно было пробиваться плечом — так много толпилось в нем на мокром полу мужиков. Двери поминутно с визгом отворялись, хлопали — свежий, легкий, морозный воздух, врываясь в угрюмый, вонючий зал, волновал клубы белого пара над ведерным самоваром в буфете. Из отворенной, ярко и горячо освещенной конторы, где были касса и телеграф, не смолкая ни на секунду, дребезжал и звенел какой-то звонок, как будто кто завел и забыл остановить будильник. И от многолюдства, от этого звонка у Игната ломило в темени.

Расспрашивал он, нет ли попутчиков, тупо, ходил как лунатик, но все видел и замечал с необыкновенной зоркостью. Толпа армяков и полушубков редела. Игнат вышел на крыльцо, посмотрел, сторонясь, пропуская мимо себя выходящих и разговаривающих, на лошадей, на сани, на мутно-лунное небо, выкурил цигарку, глубоко вдыхая вместе с дымом сладкий зимний деревенский воздух, и вернулся за своим сундучком. Уже буфетчик постепенно, по порядку, с края, убирал со стойки апельсины, папиросы, тарелки с колбасами, потный кусок сыра. Начальник станции под руку провел большую старуху-помещицу в шубе, опиравшуюся на костыль. В отворенную дверь видна была бледная, но светлая лунная ночь, деревья в инее. Лошади, стоявшие у крыльца, встряхивались, бормотали глухарями. Потом глухари загромыхали все сразу, заскрипел снег под полозьями... В зале осталась только баба в новом оранжевом полушубке, неподвижно сидевшая на длинном деревянном диване у стены, на котором стоял сундучок Игната. Задом подойдя к дивану, Игнат присел, взвалил сундучок себе на спину, подсунув левое плечо в его ремень, и, думая о той весне, когда он жил с дурочкой, а был беззаботен, свободен, сладко напивался, закусывая холодными картошками, вышел из вокзала.

Шагал он твердо, ровно и споро, повизгивая по снегу сапогами; светлая снежная ночь была вокруг него. В поле было пусто, мертво и тихо, луна крылась за легкими облаками, дорога чуть темнела... И от своих смутных дум очнулся он уже в Извалах, почувствовав, что вошел в большую, просторно раскинутую и давно спящую деревню. Ни одного огня не было в занесенных снегом избах. Слабые тени лежали на большой дороге от водовозок и пунек. Еще тише как будто стало, воздух — еще слаще и пахучее. По дворам уже пели петухи.

Возле своей пустой избы, на краю деревни, над оврагом, он постоял, не зная, что дальше делать. Маленькая, она была наполовину занесена метелями. Дверь на замке, одно окно было забито дощечками. Острый сугроб, покрытый следом лаптей, поднимался возле дырявых ворот во двор, переходил через них. Игнат пошел по следу, заглянул внутрь двора. В раскрытой закутке неприютно ночевала чья-то телушка...

Невдалеке, в избе Марея, светился низкий огонек — из окошечка, почти сравнявшегося с высокой снежной улицей. Он заглянул в окошечко. Чуть не всю избу занимал стан. Немая, с тугим румяным лицом девка, ткала кросна, гремела станом. Игнат стукнул. Девка взглянула со страхом и удивлением. Он вошел в избу. Девка дергала оборку торчавшего с печи лаптя, будя отца. Он долго не откликался, только откашливался. Потом стал слезать — задом, ища лаптем печурку. Слез и по стене, стараясь не наступать на одну, видно, больную ногу, дошел до скамейки возле стола. Бородатый, лохматый, с выпуклыми кровянистыми глазами и хрипучим голосом, вид он имел шальной. Игнат поставил сундук у двери, сел к столу. Девка, поджав руки, стояла у печки. А Марей, попросив закурить, затягиваясь так, что дымилась вся его борода, говорил:

Хозяйку твою видал... Видал, как же... Из церкви шла... Дома жить не пожелала, все у господ... Их давно нетути, в Москве, говорят, она приказчика согнала, всем сама правит, в барском доме живет... Не по закону живет, не по закону... любовника имеет...

Знаю, знаю, — сказал Игнат, что-то думая.

Известно, знаешь... Ну, потращаешь — бросит. Потращать можно... Не пара, значит, оказалась она тебе...

Я сундук у тебя пока оставлю, — сказал Игнат, не поднимая глаз.

Это можно... Оставь... Оставить можно, — согласился Марей.

И на порог вышел проводить Игната. Морозило, яснело. Темно синея в вышине, меж облаков, расчищалось небо. Месяц, яркий, полный, выкатывался на простор, косая белая туча с оранжевым полукругом, падавшим на нее от месяца, сдвигалась к горизонту, к северу. Тени от водовозок стали резче, улица заискрилась.

Зима обозначается, — хрипло сказал Марей, высовывая голову из низкой двери темных сенец на светлую улицу.

И опять твердым шагом пошел Игнат, не поворачивая завязанной башлыком шеи. Пройдя версты две по деревням, выйдя на луг, на дорогу в гору, он увидал на горе знакомую усадьбу, темный палисадник во дворе и четыре освещенных окна за ним. Но пошел он к нижнему саду, спускавшемуся по горе от усадьбы до самого луга, перешел по плотине занесенной снегом сажалки, направляясь к длинной и мрачной бревенчатой избе скотного двора, черневшего в глубине сада, под вековыми деревьями. Небо над ними было синее, бездонное, с редкими крупными звездами. Месяц катился в вышине справа. Впереди, среди света и теней, то садясь на задние лапки и поднимая торчком уши, то делая короткие прыжки, двигался заяц, пробираясь на золотую поляну за сажалкой. Красно- золотой звездой казался огонь в избе под деревьями...

Почему не спал, почему так пристально посмотрел на Игната тот бледно-голубой лицом, беловолосый, длинноголовый пастушонок, что отворил дверь этой большой, очень теплой избы? Над столом привешена была к ее блестящему, как каменный уголь, потолку лампочка. В переднем углу — Николай-угодник в малиновом одеянии, с фиолетовой бородой. Коростовая свинка ходила по липкому земляному полу, хрустела, катала что-то по зубам. В загородке возле печи стояли телята, коричневые и желто-белые. Они не спали, клали морды с широкими, нежными, влажно-розовыми ноздрями на загородку, смотрели ясными глазами. Отдавало от них запахом мокрой коровьей шерсти, молоком парным, каким-то утробным теплом,— и долго вспоминал потом Игнат этот запах, простой, успокаивающий, а вслед за ним — старика- отца. На кровати возле загородки сидел он, спустив бледные волосатые ноги в узких синих портках, лысеющий со лба, худой, как скелет, и, положив большие руки на колени, важно закрыв слепые глаза, шептал что-то.

Он у нас сумасходный, —тихо сказал пастушонок, пристально глядя на Игната. — Дюже стар стал.

И, услыхав его голос, чувствуя чье-то присутствие, еще выше, важнее и печальнее откинул старик голову, свой тонкий, горбившийся от худобы нос.

Бог благословит, Бог благословит, — пробормотал он.

Обнажив стриженую, в стенках башлыка, голову, но забыв поздороваться с отцом, Игнат спросил мальчика:

Любовь в доме?

В доме, в доме, — поспешно отозвался тот. — К ней купец приехал.

Игнат надел фуражку, вышел из избы и пологой горой, через фруктовый сад, по заячьим тропинкам среди яблонь и светлых полян, испещренных тенями, быстро дошел до калитки на барский двор, откинул ее и, согнувшись, утопая в снегу, перебежал в зеленоватый сумрак палисадника. И тотчас за маленьким окном прихожей увидел жену. Но в доме вдруг глухо залаяла собака. Он отскочил — и застыл, замер, прижавшись к стене.

IV

Поставив в темных сенях самовар, Любка сидела в прихожей с перегородкой, выбеленной мелом, штопала чулок у стеаринового огарка, горевшего в медном подсвечнике на подоконнике. Полной казалась теперь эта красивая черноглазая женщина в красной кофте, с мягкими грудями, в белом платочке, под который уходил среди черных волос широкий пробор.

Две большие тени, одна лилово-темная, другая светлее, падали от нее на перегородку, поднимались на потолок. Когда подошел под окно Игнат, она, задумчиво склонив голову набок, поглядела на заштопанную пятку чулка и вынула из него старинную серебряную суповую ложку. Белый, в коричневых пятнах пойнтер, спавший в зале в углу, на репсовой каретной подушке, вдруг басом брехнул, вскочил и с гремящим лаем, стуча ногтями по паркету, побежал к прихожей. Любка живо и серьезно взглянула на дверь в зал. Потом, загородив ладонью щеку от огня, прильнула к стеклу.

— Кто там? — сказала она громко, с хозяйственной строгостью, но тревожно, отдирая сперва одну, потом другую примерзшую форточку и заглядывая в открывшийся, пустой, полный легкого морозного воздуха, квадрат.

Светлая ночь, все звончеющая над мертвой белой окрестностью, над давно спящими деревнями, над застывшей в молчании усадьбой, над живописными и неподвижными под звездным небом садами, крепла, достигала своей высшей красоты и силы. Пятна света на снегу в сумраке палисадника горели зелено. Месяца Любке не было видно, — только подняв голову, увидала она сквозь ветви сосен его зеркальный круг. За стволами просторно белел светлый двор, и колея, прорезанная по нем санкам купца, розово сверкала. Любка, приглядываясь, сдвинула пьявки черных бровей. Но только на мгновение смутной тревогой дошло до нее в этой полночной тишине присутствие человека, так близко от нее прижавшегося к стене. Она подождала ответа, захлопнула фортки и пошла в зал накрывать на стол.

В прохладном большом зале было сдвинуто много мебели, много стульев и старинных кресел. У той стены, где была дверь в прихожую, стоял рояль. Высокие двери в гостиную были заперты. Стол у стены против окон освещала на цепях спускавшаяся с потолка лампа.

Проезжавший из города в купленный на сруб милютинский лесок и ночевавший в усадьбе купец был невысокий, тяжелый человек в черной бороде с бурым подседом и с черными косыми глазками. Расстегнув верхние крючки сизого, очень полного и вонючего романовского полушубка, отвернув на груди пышную дымчатую овчину, он, мягко ступая черными поярковыми валенками, бродил по залу, рассматривал мебель, шифоньерки, бронзового коня под стеклянным колпаком на подзеркальнике. Вскочив, басом забрехал пойнтер,— и он с легкой улыбкой удивления и удовольствия послушал, как отдалось в пустом доме и зазвенели медные струны рояля; он приподнял его крышку, попробовал безымянным пальцем в разных местах клавиши...

Хорошо у вас тут, тихо, — сказал он входившей и выходившей Любке.

Скучно, — ответила Любка, чуть усмехнувшись.

Она накрыла стол, принесла вазочку с зеленым вареньем, солонку, в которой соль была перемешана с крошками хлеба, тарелку с куском солонины, радужно-ржавой, в застывшем жире, похожем на вату, и бутылку водки с матовым от мороза налетом на стекле.

А ты бы забаву какую-нибудь приискала себе, — сказал купец, привычно намекая на то, на что все намекают.

И то правда, — тоже привычным, беззаботным тоном ответила Любка.

Теперь уже не было прежней живости в ее ответах. Она стала спокойнее, говорила меньше, проще и грубее, привыкнув распоряжаться и ругаться с работниками, отвыкая от господ. Ограниченная, она казалась умной, благодаря этому умению, присущему женщинам, подобным ей, не говорить лишнего.

Когда она принесла и, высоко подняв, поставила на стол самовар, купец пролез за стол на диван, не спуская косых глаз с ее грудей. Она вбок блеснула смуглыми белками и, с равнодушным видом, не спеша, отошла, стала, как бы греясь, к холодной печке. Купец сдвинул рукав полушубка с круглившейся из него дымчатой густой шерстью и взял нож в левую руку, а вилку в правую. Любка это заметила. «Левша, — подумала она, — распутный небось». Но опять грубо забрехал пойнтер, глядя в прихожую, и она опять тревожно прислушалась.

На кого это он все? — спросил купец, выпив и раздувая ноздри. — Как отзывается! — сказал он, послушав. — Как орган.

Да все, небось, этот пьяница шатается, муж скотницы нашей, — ответила она и, подумав, насмешливо улыбнулась. — Тут такая потеха идет, не приведи Бог.

Купец, отрезая кусочек солонины и намазывая его горчицей, равнодушно удивился:

Да что ты!

Ей-богу, — сказала Любка. — Закружилась тут с одним, да и другим не отказывает. Ну он и ходит. Грех судить, а только дойдет у них дело до беды.

Что ж, еще дружка себе нашла?

Да их мало! — сказала Любка, думая не о скотнице, а о себе и о своем любовнике, портном из Шатилова, бешено ревновавшем и все грозившем убить ее.

Говоря, она косилась на окно возле дверей в гостиную. Во всех окнах зелено и остро искрились обледеневшие нижние стекла. В это окно, незамерзшее, видны были редкие звезды на синем небе, зелень палисадника и застреха в снегу. Купец ел, что-то обдумывая. Любка слабо зевнула и опять заговорила:

А, должно, здоровый мороз будет. Куда вдаль так-то ехать, замерзнешь.

Очень просто, — сказал купец и посмотрел на пойнтера, положившего морду на лапы. — А собака эта же чья?

Да барина нашего молодого, Николая Кузьмича, — сказала Любка. — Надоела до крайности. На дворе никак не может жить, нежна очень. Голая вся. Два раза в неделю купаю, пропасти на нее нету. Он у нас чудак какой-то.

Да и дурак, можно сказать, хороший, — вставил купец.

Дурак, нет ли, не мое бабье дело судить, — сказала Любка, думая, что такой скромный ответ понравится купцу. — Только, правда, никуда не гожается, и дома не живет, а об собаке в каждом письме пишет, беспокоится.

А ты уж давно здесь проживаешь?

Давно. Седьмой год, никак.

И довольна, значит?

Да чего ж мне? Сама себе голова. Они, господа-то, почесть и не живут тут.

Муж-то в солдатах?

В солдатах.

И на войну не попал?

Любка засмеялась, держа руки за спиною, как бы грея их.

Они, такие-то, счастливые, черти, — сказала она, смеясь.

И отслужится небось скоро?

То-то и беда, что скоро. Все писал, грозил: сопьюсь. А мне какая забота? Сам же будешь под забором лежать, — сказала Любка то, что часто говорила портному. — И опять же ревнив, надоел своей любовью до смерти... Все, бывало, грозит — убью, а скажи ласковое слово — сейчас слюни распустит. Да что ж, и убьет... Ночью, когда так-то кобель забрешет, жутко, правда...

Ты жаловаться на него имеешь право, — сказал купец. — Это время прошло, чтобы сдуру, здорово живешь, людей бить.

Он съел всю солонину, обрезая ватный жир, допил водку. Глаза его стали маслянистей, полушубок он расстегнул. Икая, он вынул из кармана красную осьмушку табаку, камышовый мундштук, книжечку папиросной бумаги, аккуратно раскрыл ее, отдул один листок, свернул своими короткими пальцами с выпуклыми круглыми ногтями толстую папиросу, с наслаждением закурил.

Давно замуж-то вышла? — спросил он с мутной усмешкой.

Пятый годок пошел.

А детей не было?

Не было.

Почему же так? Ты, ведь, думается, крепка, хороша.

Страшная хорошая! — сказала Любка, польщенная, но улыбаясь насмешливо, и начала врать. — А уж это, видно, не моя вина, я сама по детях скучаю. Значит, он чем-нибудь испорчен, а моя какая может быть вина? Он на то и зло на меня имеет, на то и обижается. А я смолоду горячая была — и искусаю его, бывало, до синяков, а у него старанья много, а все без толку... Плохая наша бабья доля, — сказала она.

Купец уставился на нее прищуренными глазами. Затягивался он все глубже, пуская дым в потолок.

Это верно, — сказал он, не зная, что говорить. — Да что ты все около печки-то спасаешься?

Греюсь, — ответила Любка с игривой скромностью и села к столу на стул.

Она понимала, что купец начал томиться, не зная, как приступить к делу. Купец, отвалясь к спинке дивана, порою вздыхал, отдувался, закрывая глаза и хмуро улыбаясь, порою тяжело смотрел на ее грудь, пробор, — и глаза его то стекленели, то вспыхивали. Делая вид, что она ничего не замечает, Любка, опустив ресницы, пила жидкий чай с лимоном, скромно вытирала концом головного платка потеющую верхнюю губу, покрытую черным пушком. Купец вздохнул еще шумнее и вдруг, не глядя на нее, стал торопливо и неловко расстегивать своей крепкой рукой пазуху синей фланелевой рубахи, под которой был жилет. Расстегнув и жилет, он запустил руку во внутренний боковой карман и вытащил бумажник. Любка сдвинула пальцем тонкий ломтик лимона к краю блюдца, положила его в рот и стала высасывать, не в меру морщась, делая вид, что чувствует только одно — острую кислоту. Мгновенно заметила она, что бумажник очень толстый и потертый, быстрым взглядом окинула пухлую пачку розовых кредиток, которую вынул купец из бумажника. Отделив одну кредитку, склеенную бумажной ленточкой, спрятав остальные, он стал левой рукой пихать бумажник обратно, а правую ковшиком положил на нее.

Довольно, что ли? — спросил он.

Как будто ничего не понимая, Любка равнодушно взглянула на десятирублевку, потом перевела томно-пристальные глаза на него.

Что говорю-то? — повторил он смело, почти грубо.

Молча взяв и сунув деньги в карман юбки, она опять посмотрела на него долгим взглядом. Он, не зная, что говорить и делать, взял ее за правую руку, потянул за концы корявых снизу пальцев. Она не отняла их и, тоже не зная, что сказать, спросила:

Что ж сало-то не докушали?

И, взяв оставшийся на тарелке кусочек, положила его в рот.

А я люблю, — сказала она, — она сладкая, опричь если на сковородке поджарить. — И засмеялась: — Пост, а мы жрем... — И, помолчав, беззаботно добавила: — Ну, да авось, все одно в аду кипеть.

За что же это? — спросил купец.

Да за все. Наше место в аду. Старые люди говорят, все одно из мужиков в святые не выходят. Всегда из архиреев, алхимандритов.

И вдруг, разгибаясь, решительным шепотом сказала:

Ну, пойдемте, что ль...

V

Игнат, стоя на снегу, давно не чувствовал ног, окаменела и голова его, насквозь промерзла, стала тонкой, ледяной шинель. Сперва он пошевеливал пальцами в сапогах, двигал плечами. Потом уже не обращал внимания на то, что все последнее тепло сосредоточилось и дрожало у него где-то под ложечкой, что стали деревянными губы, обросли инеем края башлыка, ресницы и усы.

Он не замечал времени, весь поглощен был страстным желанием, чтобы оправдались его подозрения. Пропели вторые петухи. Сила, свет, красота ночи стали ослабевать. Месяц, бледнея, склонялся к западу. Орион, три поперечных звезды его низко стояли на юго-западном горизонте серебряными пуговками, стал ближе и ярче. От людской, над которой склонялся месяц, пала, полдвора захватила тень. Было так морозно и тихо, что слышно было, как возились на насесте ночевавшие в сенях людской куры, как в конюшне мерно хрустела овсом лошадь купца, как потом она, с глубоким вздохом, легла. Против крайнего, незамерзшего окна зала торчала из снега, под нависшими ветвями ели, скамейка. Снег, местами атласный, местами хрупкий, как соль, рассыпчатый и все твердевший от мороза, визжал и хрустел при каждом, самом осторожном шаге. Затаив дыхание, Игнат добрался до скамьи, стал на нее и, разведя руками глянцевито-ледяную зелень хвои, все забыл, увидав внутренность зала, увидав эту страшную для него, двигающуюся, что-то говорящую и улыбающуюся женщину и человека, бывшего с ней в этот поздний час один на один во всем доме.

Но время шло, шло — и ничего особенного не происходило в зале. Вот Любка села, наконец, к столу, и купец стал вынимать что- то из-за пазухи. Но что? Как ни напрягал Игнат зрения, разглядеть не мог: мешал самовар, посуда... Вот Любка привстала, облокотилась на стол, подвинулась к купцу, и в незастегнутый разрез ее платья сзади стала видна нижняя белая юбка. И в мире настала такая страшная тишина, что осталось в нем только бешеное биение сердца Игната. Но в тот же миг Любка внезапно разогнулась, быстро пошла по залу, к двери, ведущей внутрь дома, за нею двинулся купец, — и легко, уже ничего не думая, Игнат соскочил со скамейки и побежал под елями в сторону, противоположную парадному крыльцу, чтобы, обогнув дом, вскочить в него с заднего. На пустой синеве небосклона с новыми, предутренними звездами сквозил, чернея, потонувший в снегах низкий фруктовый сад. Еще давеча заметил Игнат, выходя из сада, кучи хвороста между ним и домом. В хворосте всегда валялся топор. И, добежав до хвороста, Игнат кинулся искать этот знакомый, зазубренный, ржавый топоришко со скользкой рукояткой, — стал шарить, обдирая руки о ледяные прутья и обжигая их о снег, синевато блестевший против низко опустившейся сонной луны.

Купец, нащупав в кармане полушубка маленький и, как камень, тяжелый револьвер, вошел между тем в темный коридор и протянул вперед руки.

—Тут хворост на топку приготовлен, не упадите,—сказала Любка, и он, наступая на сучки и с треском ломая их, ощутил приятный, горьковатый запах холодной дубовой коры и сухой листвы в снегу.

Любка остановилась, говоря: «Это у нас задняя прихожая», — пошарила по стене и отворила дверь в большую нежилую комнату, очень холодную, пахнущую ветчиной, освещенную двумя тускло синеющими окнами с незамерзшими верхними стеклами. Месяц стоял далеко, с другой стороны дома, в этой комнате было сумрачно, но все-таки купец разглядел окорока, висевшие под потолком, кадку с соленым салом, сепаратор, слабо поблескивающий никелем велосипед, белеющие на полу крынки и кровать у стены — деревянную, без перины, с одной подушкой без наволочки. И, повернувшись, задом подвигаясь к кровати, Любка предупредила, но уже таинственно, отвечающим моменту шепотом:

— Смотрите, не попадите в масло...

Она стала так, чтобы удобнее было лечь, чтобы купцу можно было повалить ее. И у него сразу отнялись ноги от ее шепота. Она еще что-то шептала, ласково, с дрожью в голосе, но он уже не слушал, — он, охватив и прижимая к себе ее тяжелое тело, толкал ее к кровати все ближе, пока икры ее не уперлись в нее, пока кровать не пришлась под самые ее колени. И тут Любка, дотоле слабо сопротивлявшаяся, безмолвно повалилась. Она чувствовала боль от давления часов, цепочки, одной рукой разглаживала густую мягкую бороду, а другой крепко держала за указательный палец с большим золотым перстнем. Она чувствовала вступающую в тело сладкую муку, волны истомной силы и, как бы сердясь, стала перекусывать волосы бороды, закрывавшей ей рот. Обеими руками охватила она и крепко прижала к себе бычью, сморщенную шею, лохматую голову... Но голова эта вдруг поползла из-под рук вниз, телу Любки стало легко, а ногам больно от тяжести. Она приподнялась. Купец грузно сел на пол, захрипел и упал навзничь, мягко стукнувшись затылком. Она вскочила и кинулась поднимать его. Но он дышал, как умирающий, хрипя и свистя горлом, тело его с высоким, раздувающимся животом, было огромно и тяжело, как мертвое. И страх холодом облил ее голову.

Задрожавшими руками она стала срывать с пуговиц ворот его фланелевой рубахи, расстегнула пояс с серебряным набором. Потом схватила подушку с кровати и бросила ее на пол. Побежала в прихожую, зажгла огарок, сунула полотенце в ведро с водой и вернулась, освещая в коридоре во все стороны кинувшихся крыс. Поставив огарок на кровать, она накрыла полотенцем лоб и закатившиеся глаза купца, с ужасом глядя на его горой лежащее тело, на распахнутые полы полушубка и на белое полотенце на сизом лице с задранной кверху черной бородой. И вдруг, как гром, раздался стук двери. И, вскинув глаза, Любка окаменела, увидав над собой солдата, показавшегося ей чуть не до потолка ростом. Правой рукой, отведенной назад, он сжимал топор. Сделав к Любке шаг, он быстро перехватил его рукоятку, но еще быстрее, ловя последнюю секунду, она твердым голосом приковала его к месту.

— Мой грех, — быстро сказала она. — Добивай скорее. Богаты будем. Скажем, что его удар расшиб. Скорее!

Игнат глянул на ее сразу похудевшее, обрезавшееся лицо, на расширенные и неподвижные черные глаза, красную кофту и засученные смуглые полные руки — и со всего размаху ударил обухом в мокрое полотенце.

VI

При третьих петухах в людской уже горела лампа и топилась печь. Кухарка, сладко зевая, сидела против нее на лавке, грелась и, не моргая, смотрела на жаркое разноцветное пламя, окликая спавшего на печи Федьку, работника купца, которому было приказано запрягать пораньше. Он, заспанный, мордастый, с бельмом на глазу, слез с печи, зачерпнул из кадки корец ледяной воды, умылся одной рукой, разодрал кухаркиным деревянным гребнем свои сбитые густые волосы, покрестился в угол, откашливаясь, залез за стол, съел чугунчик горячих картошек, насыпав кучку соли на доску стола и отрезав огромный ломоть хлеба, потом ладно оделся, очень туго и низко подпоясался, закурил и бодро, повизгивая по морозному утреннему снегу нагольными, твердыми, как дерево, и рыжими от снега сапогами, мотая закопченным фонарем, в котором горел сальный огарок, пошел запрягать.

Допевали петухи, ночь мешалась с днем. Из неопределенного рассветного сумрака с утренней определенностью выступали предметы. Снег на дворе, на крышах становился бледно-бел, чуть синея. Бледнело, расширялось небо за садом, за сквозными деревьями. Воздух был чист и остер, как эфир. В густой зеленой хвое морозно-неподвижного палисадника возились проснувшиеся галки. А на западе еще чувствовалась ночь, ее тайна. Мертво блестел невысокий месяц на сумрачном горизонте, на синеватом небосклоне за снежной долиной реки. Отворив ворота сарая и поставив фонарь на старый тяжелый фаэтон, загаженный курами и покрытый замерзшей еще с осени грязью, Федька взялся за холодные оглобли маленьких крашеных санок и, пятясь, скребя по мерзлой земле железными подрезами, поволок их из темноты за порог, на бледный свет утра. Сняв затем с деревянного колка, вбитого в каменную стену сарая, наборную узду, он пошел по твердому, длинному сугробу, мимо забитых снегом окошек конюшни, к деннику, где стоял тяжелый, мохнатый жеребец купца.

В навозном темном деннике тепло, хорошо пахло лошадью, ее свежим пометом и недоеденным сеном. Широкий, весь курчавый и седой от инея жеребец, услыхав стук двери, повернул голову на свет и легонько заржал. Федька подошел к нему — и он, играя, опустил голову. Федька подвел узду под нее, — он согнул толстую шею в косматой, жесткой гриве еще круче. И, мотая головой, поталкивая лбом в грудь Федьке, в его тугой полушубок, долго не давался вложить удила. Наконец Федька втолкнул их в раздавшиеся желтые зубы, обтер руку, испачканную слюной и пеной, о хвост жеребца, делая сразу два дела — обтирая руку и приглаживая, оправляя загнувшиеся кверху, зачесавшиеся волосы на холке, — и повел его к водовозке, поить.

С парадного крыльца, из тихого, с мертвыми окнами, занесенного снегом дома вдруг выскочила белая, в коричневых пятнах собака. Отрывисто брехнув, она, как шальная, сделала два круга возле крыльца и опять кинулась в дом. Федька с удивлением поглядел на нее. Но жеребец тянулся к кадке с водой, ударил мордой в лед, покрывший воду, пробил его — и вода слегка задымилась. Жеребец прильнул к ней своими бархатными губами и, посапывая, долго-долго тянул ее; он отрывался, разгрызал льдинки, слегка повернув голову к Федьке, — и Федька ласково, поощрительно посвистывал, глядя на его светлый крупный глаз и светлые капли, падающие с губ.

— Ну, будя, навек все одно не напьешься, — сказал он звучным голосом и повел жеребца к санкам.

Совсем светло стало. В саду, в голых кустах, уже трещали воробьи. Небо за садом помутнело, окрасилось ало-оранжевым. Месяц, краснея, садился за деревней, выделившейся и белевшей крышами на сумрачно-лиловомзападе. Заложив жеребца, застегнув вожжи, Федька, не выпуская их из рук, кинулся к сиденью в одну сторону, а жеребец, рванув с места, в другую. На бегу ввалившись в санки, разодрав ему удилами челюсти и на повороте крепко взрезав подрезами рассыпчатый наст, Федька с атласным скрипом перевалился через мягкий, новый сугроб в воротах и помчался в поле, на светлый, веселый восток — погреть лошадь.

И старый, тяжелый жеребец быстро запыхался. Федька, сделав версты полторы, обжегши лицо встречным острым ветром, широко завернул и шагом поехал обратно. Шагом въехал он во двор, направляясь к парадному крыльцу — и вдруг раскрыл глаза и натянул вожжи: кухарка с плачем, исказив бледное при золотистом утреннем свете лицо, бежала от крыльца к людской, а на крыльце сидел человек в серо-рыжей шинели, в башлыке, стояком завязанном вокруг шеи, с обнаженной стриженой головою. Наклоняя ее, он правой рукой сгребал с серого наста возле ступенек свежий, белый снег и прикладывал его к темени.

Капри. Февраль. 1912

ЗАХАР ВОРОБЬЕВ

На днях умер Захар Воробьев из Осиновых Дворов.

Он был рыжевато-рус, бородат и настолько выше, крупнее обыкновенных людей, что его можно было показывать. Он и сам чувствовал себя принадлежащим к какой-то иной породе, чем прочие люди, и отчасти так, как взрослый среди детей, держаться с которыми приходится, однако, на равной ноге. Всю жизнь, — ему было сорок лет, — не покидало его и другое чувство — смутное чувство одиночества: в старину, сказывают, было много таких, как он, да переводится эта порода. «Есть еще один вроде меня, — говорил он порою, — да тот далеко, под Задонском».

Впрочем, настроен он был неизменно превосходно. Здоров на редкость. Сложен отлично. Он был бы даже красив, если бы не бурый загар, не слегка вывороченные нижние веки и не постоянные слезы, стеклом стоявшие в них под большими голубыми глазами. Борода у него была мягкая, густая, чуть волнистая, так и хотелось потрогать ее. Он часто, с ласковостью гиганта, удивленно улыбался и откидывал голову, слегка открывая красную, жаркую пасть, показывая чудесные молодые зубы. И приятный запах шел от него: ржаной запах степняка, смешанный с запахом дегтярных, крепко кованных сапог, с кисловатой вонью дубленого полушубка и мятным ароматом нюхательного табаку: он не курил, а нюхал.

Он вообще был склонен к старине. Ворот его суровой замаш- ной рубахи, всегда чистой, не застегивался, а завязывался маленькой красной ленточкой. На пояске висели медный гребень и медная копаушка. Лет до тридцати пяти носил он лапти. Но подросли сыновья, двор справился, и Захар стал ходить в сапогах. Зиму и лето не снимал он полушубка и шапки. И полушубок остался после него хороший, совсем новый, зелено-голубые разводы и мелкие нашивки из разноцветного сафьяна на красиво простроченной груди еще не слиняли. Бурый котик, — опушка борта и воротника, — был еще остист и жёсток. Любил Захар чистоту и порядок, любил все новое, прочное. Умер он совсем неожиданно.

Было начало августа. Он только что отмахал порядочный крюк. Из Осиновых Дворов прошел в Красную Пальну, на суд с соседом. Из Пальны сделал верст пятнадцать до города: нужно было побывать у барыни, у которой снимал он землю. Из города приехал по железной дороге в село Шипово и пошел в Осиновые Дворы через Жилое: это еще верст десять. Да не то свалило его.

Что? — удивленно и царственно-строго сказал бы он своим бархатным басом. — Сорок верст?

И добродушно добавил бы:

Что ты, малый! Да я их тыщу могу исделать.

Был первый Спас. «Хорошо бы таперь для праздничка выпить маленько», — шутя сказал он в Шилове знакомому, петрищевско- му кучеру, проходя по залитому мелом вокзалу, который, как всегда летом, ремонтировали. «Что ж не пьешь? Кстати бы и мне поднес», — ответил кучер. «Не на что, протратился, и так в грузовом вагоне ехал», — сказал Захар, хотя деньги у него были. Кучер подмигнул приятелю, уряднику Голицыну. Пристрял шиповский мужик, пьяница Алешка. И все четверо вышли из вокзала. Захар и Алешка пошли пешком, кучер сел в тележку, запряженную парой, — он выезжал за Петрищевым, да тот не приехал, — урядник на дрожки-бегунки. И Алешка тотчас затеял спор: может ли Захар выпить в час четверть?

Ас закуской? — спросил Захар, широко шагая по сухой земле, изрезанной колеями, возле высокой кобылы урядника и порой осаживая вниз оглоблю, поправляя косившую упряжь.

Можешь требовать чего угодно, на полтинник, — сказал кучер, человек недалекий, сумрачный.

А проспоришь, — прибавил Алешка, оборванный мужик с переломленным носом, — а проспоришь, за все втрое отдашь.

Нехай будя по-вашему, — снисходительно отозвался Захар, думая о том, чего спросить на закуску.

Он не только не устал от путешествия в Пальну, — где дело кончилось превосходно, миром, — не только не истомился, промучившись в городской жаре двое суток, но даже чувствовал подъем, прилив силы. Ему всем существом своим хотелось сделать что-нибудь из ряда вон выходящее. Да, что? Выпить четверть — это не Бог весть какая штука, это не ново... Удивить, оставить в дураках кучера — невелик интерес... Но все-таки на спор пошел он охотно. И, принявшись за еду и питье, сперва наслаждался едой, — есть очень хотелось, каждый кусок был сладок, — потом своим рассказом о суде.

Был жаркий день. Но вокруг села, на просторе желтых полей, покрытых копнами, было уже что-то предосеннее, легкое, ясное. Густая пыль лежала на шиповской площади. Площадь отделяют от села дровяные склады, булочная, винная лавка, почтовое отделение, голубой дом купца Яковлева с палисадником при нем и две лавки его в особом срубе на углу. Возле черной лавки ступеньками навален сосновый тес. Сидя на нем, Захар пил, ел, говорил и смотрел на площадь, на блестевшие под солнцем рельсы, на шлагбаум горбатого переезда и на желтое поле за рельсами. Алешка сидел рядом с ним и тоже закусывал — подрукавным хлебом. Урядник — скучный, запыленный человек с подстриженными усами, в обтрепанной шинели с оранжевыми погонами, — урядник и кучер курили, один на дрожках, другой в тележке. Лошади дремали, терпеливо ждали, когда прикажут им трогаться. А Захар рассказывал.

Чем дело-то кончилось? — говорил он. — Да ничем. Помирились. Я этих судов, пропади они пропадом, с отроду не знавал, ни с кем не судился. Мне сам батюшка-покойник заказывал эти свары. А тут и свара-то вышла пустая. Бабы повздорили, а мы сдуру ввязались...

Он уже выпил бутылки три — из деревянного корца, который достал на дворе Яковлева Алешка; он делал свое дело столь легко, будучи столь уверенным в себе, что даже не замечал того, что делал. Кучер, урядник и Алешка из всех сил прикидывались спокойными, хотя душа каждого из них горячо молила Бога, чтобы Захар

 

И. А. БЕЛОУСОВ. Фотография. Москва, 1912. Из альбома, подаренного Бунину членами «Среды» к двадцатипятилетию его литературной деятельности. С дарственной надписью: «Дорогому, старому другу Ивану Алексеевичу Бунину от любящего сердцем И. Белоусова». Центральный архив литературы и искусства, Москва.

упал замертво. А он только расстегнул полушубок, чуть сдвинул шапку со лба, раскраснелся. Он съел две таранки, громадный пук зеленого луку и пять французских хлебов, съел с таким вкусом и толком, что даже противники его дивились ему, и оживленно, чуть насмешливо говорил:

А на судах этих чудно! Я и итить-то туда не хотел. Слышу — подал прошенье. Ну, подал и подал, не замай, а я, мол, не пойду. Только вдруг приезжает в Пальну начальство, присылает за мной сам заседатель. Ах, пропасти на тебе нету! Ничего не поделаешь — надо итить. Взял хлебушка, попер. Жара ужашная, пыль по дороге как пыс, альни итить горячо. Ну, однако, прихожу. Шел дюже поспешно, являюсь...

Держа пустеющую бутыль под мышкой, он цедил в темный корец светлую влагу, наполнял его до краев и, разгладив усы, припадал к ней, пахнущей остро и сытно, влажными губами; тянул же медленно, с наслаждением, как ключевую воду в жаркий день, а допив до дна, крякал и, перевернув корец, вытряхивал из него последние капельки. Потом осторожно ставил бутыль возле себя. Кучер не спускал с нее своих угрюмых глаз; урядник, уже передвинувший тайком стрелку часов на целую четверть вперед, тревожно переглядывался с Алешкой. А Захар, поставив бутыль, брал две-три стрелки лука, ломая, забивал их в большую деревянную солонку, в крупную серую соль, и пожирал с аппетитным, сочным хрустом. Глаза его налились кровью и слезами, казались страшными. Но он улыбался, грудной бас его был звучен, ласков, приятно насмешлив.

Ну, являюсь, — говорил он, прожевывая и раздувая ноздри. — Вижу, на улице везде народ, под лозинкой в холодке сидит заседатель в майском пинжаку, с русой бородкой, на столике книги усякие, бумаги, а рядом, — Захар повел рукой налево, — урядник что-й-то записывает красным осьмигранным карандашиком. Вызывают хрестьянина Семена Галкина, обуховского. «Семен Галкин!» —«Здесь». — «Поди сюда». Подходит; начинают допрашивать. А он на урядника и не глядит, достает грушу из кармана, стоит, ест. Урядник приказывает: «Кинь грушу!» Он не слухается, доедает...

По морде бы его этой грушой, — сказал кучер.

Верно! — подтвердил Захар, разламывая седьмую, последнюю булку. — Стоит и лопает! Обращается заседатель к уряднику. «Вот, говорит, господин урядник, этот самый хрестьянин Семен Галкин, когда я прошлый раз с описью приезжал, отказался платить по исполнительному листу сорок восемь рублей восемь гривен, а когда я хотел описать какой есть его лесишко и анбар, то, говорит, этот самый Галкин со своими дружьями, двумя братьями Иваном и Богданом, сели на дерева, на бревна эти возле избе, и не дозволили мне свершить опись. А когда я взошел к ему в избу, то он будто невзначай спросил у своей жане, где тут у нас безмен, что было сказано про меня, и я это принял на свой счет, а Богдан тем временем подошел к окну и с косой на плече, когда косить ему нечего было, все давно скошено. А как я был один, то принужден был удалиться. Вот извольте вспросить его жану Катерину и мать Феклу и показания от ней занесть в протокол. А еще в опросный лист занесите показание церковного старости, хрестьянина Федота Jle- вонова. А еще, что сельский староста Герасим Савельев в энтот день пропал без вести и на мои требования не явился, а когда я уходил от Галкина к Митрию Овчинникову, иде был мой мерин, и проходил мимо его избе, то он притравил меня кобелем, а сам спрятался за ворота, что я заметил очень хорошо, и посвистывал, да, слава Богу, так случилось, что кобель меня не поранил, хоть кидался прямо на грудь, сигал как бешеный, все благодаря Митрию, который выскочил с кнутом и тем меня оградил...»

Захар, увлекаясь ладностью своего рассказа, точно прочитал последние слова. Без передышки, звучно и твердо передав заявление заседателя, он хотел было продолжать, но Алешка не вытерпел и крикнул:

Потом доскажешь! Пей! Урядник, глянь-ка на часы-то.

Успеется, успеется, — ответил урядник и подмигнул Алешке.

Но не заметил этого Захар.

Да не гамазись ты, черт курносый! — гаркнул он добродушно. — Дай доказать-то! Я свою время знаю, — выпью, не бойся!

Ноги его твердо стояли на краешках кованых каблуков, — он с гордостью выставил сапоги и порою без нужды подтягивал голенища, — лицо было красно, но еще не пьяно. Преувеличенно-низко раскланявшись с мужиком, проехавшим мимо в пустой телеге и внимательно оглядевшим его, он шумно, через ноздри дохнул, взял обеими руками борты жаркого полушубка, двинул ворот назад и продолжал, наслаждаясь яркостью картины, занявшей его воображение, игрой своего ума.

«Катерина Галкина! — громко, грудью говорил он, изображая всех в лицах. — К допросу. Подойди поближа!» Подходит. «Слышала, что господин заседатель сказали?» — «Слышала...» А сама плачет, заикается, ничего толком рассказать не может. «Правда ли, что твой муж безмен про господина заседателя упомянул?» — «Я, говорит, этого ничего знать не могу. Хотел муж осты вешать». — «Значит, ты от этого отказываешься?» — «Ничего про эти дела не знаю. Федька всему первый полководец. Его опросите, — и дело к развязке, и греха меньше...» Кличут сейчас старуху. Феклу. А старуха сухоногая, дерзкая, отвечает — ноздри рвет. «Имушшество, говорит, моя, за сына я не плательщица, по правам покойного мужа всем владаю, а у сына ничего нету, одни портки». — «А сын-то чей же?» — «Мой». — «А раз сын твой, и толковать нечего, за неплатеж имушшество отвечает. Ступай, не разговаривай, а за дерзкий ответ посажу тебя в арестанку на двое суток на хлеб, на воду...» Угомонил, значит, старуху. Вспрашивает, где церковный титор Федот Левонов? Подходит дочь его Винадорка. «Иде отец?» — «В клети, после обеда отдыхает». — «Беги, зови его суда. Скажи, начальство требует...» А он через двор живет...

Близко, значит? — перебил урядник и быстро переглянулся с Алешкой и кучером. — Так, так... Ну, доказывай, доказывай. Ты, брат, на удивление горазд рассказывать!

Он говорил что попало, лишь бы отвлечь внимание Захара, — он, вынув часы и спрятав их между коленями, передвигал стрелку еще на десять минут вперед. И Захар, с просиявшим от похвалы лицом, еще шумнее выдохнул воздух, мотнул головой, отсаживая горячий густой мех полушубка от лопаток, и загудел еще выразительнее.

Верно! Слухай же, не перебивай, а то осерчаю... Вижу, лезет из низкой клетки приземистый старик... Идет через дорогу в избу — без шапки, в розовой новой рубахе распояской, и ворот от жары расстегнул. А из избе выходит в новой теплой поддевке, подпоясан зеленой подпояской, шапку в руках несет. Подходит. Волосы густые, седые, разложены вроде как рожки у барана, на обе стороны. С урядником, с заседателем — за ручку. (Богатый, видать, старик.) Пошушукался что-й-то с ними, показывает на Сеньку. Потом вынимает большой гаман кожаный, стал отсчитывать трехрублевки обмороженными култышками... Потом Винадорку кличет. Приказывает самовар ставить, зовет к себе урядника и заседателя чай пить: «Приходите мою охоту посмотреть, пчел моих, и какую я себе посуду завел. А еще кобылку мою гляньте. Ну, ясна, светла, — вся писаная, в яблоках!» Смеется, моршшится, гнилые корешки в красном роте показывает... «Не посмотреть, говорит, нельзя, того лошадиный закон требует. А может, и сторгуемся, про что говорили-то...» И опять смеется, сипит, как змей. Пошел к избе, заскребает пыль сапогом по дороге — хворсит...

Форсит-то, форсит, — опять перебил урядник, вынимая часы, — а ведь пять минут всего осталось. Тебе теперь одним духом надо допивать.

Лицо Захара сразу изменилось.

Как? — строго крикнул он. — Да ты брешешь! Ужли цельный час прошел?

Прошел, брат, прошел! — подхватили кучер и Алешка. — Допивай, допивай!

Захар дохнул, как кузнечный мех, и закрыл глаза.

Стойте! — сказал он. — Это неладно. Вы меня обмошенни- чали. Дайте еще сроку полчаса. Главная вещь, я сопрел весь! Жара! Август. Черт с вами, я вам лучше сам бутылку поставлю. А вы мне сроку накиньте... Ну, хоть доказать только дайте про этот самый суд! — попросил он сумрачно.

Ага! Покаялся! — крикнул кучер насмешливо. — Жидок на расправу!

Захар остановил на нем кровавый, тяжелый взгляд. Потом, ни слова не говоря, взял бутыль за горло, до дна опорожнил ее, с краями наполнив корец, и до дна высосал его. И, слегка задохнувшись, грубо сказал:

Ну? Сыт ты ай нет?.. А теперь — буду доказывать! — с упрямством хмелеющего человека сказал он. — Вот ты и глянешь, напоил ты мине, али у тебя и потрохов не хватит на это.

И вдруг опять повеселели страшные глаза его, лицо опять стало важным и добродушным.

Таперь вы обязаны слухать! — всей грудью сказал он и продолжал, но уже не так складно и хорошо: — Опосля этого вызывают знахаря, Василь Иванова. Этот совсем худой, в поддевке серой, виски вроде пеньки и бородка клинушком. И еще пуще старика моршшится, — не то от солнца, не то от хитрости... шат его знает. Этот, выходит, старуху опоил. Давал ей лекарству какую-то, — бывает, велел пить по маленькому стаканчику, а она и возьмись глушить его большими стаканами... Вызывают его. «Как тебя зовут?» — «Был Василий». — «Кто тебе дал правулечить, мерзавец?» А у них уж раньше, конешно, был сговор: Васька небось уж сунул им. Ну, а при народе, известно, надо же для близиру поорать. Вспра- шивал, вспрашивал, потом опять как закричит на него: «Скройся из глаз моих в осинник!» Тот будто и испужался: шапку поскорее на голову — и шмыг, шмыг в осинник... Так, значит, дело и затерли. Погляделся урядник в зеркальцо, поправил саблю, сложил свои бумаги... «Ну, говорит, идем, что ль, к старику-то? Очень мне хочется, чтоб мерин еще отдохнул». — «А сколько сейчас время?» Вынул урядник новые часы, селебряные, глянул: «Тридцать восемь первого». — «Ну, пойдемте, надо его охоту посмотреть, старик добре гордится». Поднялись, пошли чай пить. А мужики остались, расселись, как вороны, на срубленных деревах возле избе, подняли гам. Иные говорят, что не надо до продажи допускать, иные — что нельзя начальство обижать. Пуще всех какой-то худой мужик орет, срезался со стариком одним. Мужик кричит, что плохо у нас жить, по чужим странам лучше, киргизу и то способней, — у того, по крайности, степя аграматные... А старик кричит, — у нас лучше...

Ему казалось, что он мог бы говорить без конца и все занятнее, все лучше, но, послушав его, убедившись, что дело пропало, свелось только на то, что Захар опил, объел их да еще без умолку рассказывает чепуху, кучер и урядник тронули лошадей и уехали, оборвав его на полуслове. Алешка посидел немного, поподдакивал, выпросил четыре копейки на табак и ушел на станцию. И Захар, совершенно не удовлетворенный ни количеством выпитого, ни собеседниками, остался один. Повздыхал, помотал головой, отодвигая ворот полушубка, и, чувствуя еще больший, чем прежде, прилив сил и неопределенных желаний, поднялся, зашел в винную лавку, купил бутылку и зашагал по переулку вон из села, пошел по пыльной дороге в открытом поле в необозримом пространстве неба и желтых полей. Солнце опускалось, но еще пекло. Полушубок Захара блестел. Направо от него падала на золотистое пересохшее жнивье большая тень с сиянием вокруг головы. Сдвинув горячую шапку на затылок, заложив руки назад, под полушубок, Захар твердо ступал по твердой под слоем пыли земле, не мигая, как орел, смотрел то на солнце, то на широко раскрывшийся после косьбы степной простор, похожий на простор песчаной пустыни, на раскинутые по нем несметные копны, похожие вдали на гусениц, — и по горизонтам, по копнам мелькали перед его кровавыми, слезящимися глазами несметные круги — малиновые, фиолетовые и малахитовые. «А все-таки я пьян!» — думал он, чувствуя, как замирает и бьет в голову сердце. Но это ничуть не мешало ему надеяться, что еще будет нынче что-то необыкновенное. Он останавливался, пил и закрывал глаза. Ах, хорошо! Хорошо жить, но только непременно надо сделать что-нибудь удивительное! И опять широко озирал горизонты. Он смотрел на небо — и вся душа его, и насмешливая и наивная, полна была жажды подвига. Человек он особенный, он твердо знал это, но что путного сделал он на своем веку, в чем проявил свои силы? Да ни в чем, ни в чем! Старуху пронес однажды на руках верст пять... Да об этом даже и толковать смешно: он бы мог десяток таких старух донести куда угодно.

Воображение его, жадное во хмелю до картин, требовало работы. Он шагал все шире, твердо решив не дать солнцу обогнать себя, — дойти до Жилова раньше, чем оно сядет, — и думал, думал... Бутылка подходила к концу. И он чувствовал, что необходимо выпить еще маленько — у хромого мещанина, сидельца в Жиль- ской винной лавке, на большой дороге. Солнце опускалось; на смену ему поднимался с востока полный месяц, бледный, как облачко, на ровной сухой синеве небосклона. Чуть уловимый, по-вечернему душистый дымок тянул откуда-то в остывающем воздухе; оранжево краснели лучи, сыпавшиеся слева по колкому сквозному жнивью, краснела пыль, поднимаемая сапогами Захара; от каждой копны, от каждой татарки, от каждой былинки тянулась тень. «Да нет, шалишь, не обгонишь!» — думал Захар, поглядывая на солнце, вытирая пот со лба и вспоминая то битюга-жеребца, которого за передние ноги поднял он однажды на ярмарке, заспорив о силе с мещанами, то литой чугунный привод, который выволок он прошлым летом из риги на гумне барина Хомутова, то эту нищую старуху, которую тащил он на руках, не обращая внимания на ее страх и мольбы отпустить душу на покаяние. Остановясь, раздвинув ноги, от которых столбами пала тень на жнивье, Захар вынул из глубокого кармана полушубка бутылку, глянул на нее против солнца и весело ухмыльнулся, увидав, что и бутылка и водка в ней зарозовели. Закинув голову, он вылил водку в разинутый рот, не касаясь бутылки губами, и хотел было запустить ее выше самого высокого, самого легкого дымчатого облачка в глубине неба. Но, подумав, удержался: и так израсходовался! — сунул бутылку в карман и опять зашагал, с удовольствием вспоминая старуху.

«Ах, расчудесная была старуха!» — думал он, глядя то на солнце, то на сереющие за дальними копнами избы. Шел он недавно по паровому полю. Глядь, лежит на сухой навозной куче старуха-побирушка и стонет. Был он порядочно выпивши, и, как всегда во хмелю, жадно искала душа его подвига — все равно, доброго или злого... даже, пожалуй, скорей доброго, чем злого. «Бабка! — крикнул он, быстро подходя к старухе. — Ай помираешь? Ай убил кто?

Чем перед кем провинилась?» Старуха, — она была вся в лохмотьях, бледное лицо ее было в запекшейся крови, глаза закрыты, — зашевелилась и застонала. «Да что ж ты молчишь? — гаркнул Захар грозно. — Раз тебе вспрашивают, можешь ты мне не отвечать? Значит, так и будешь лежать? Скотину скоро погонят—баран заваляет, замучает... Вставай сию минуту!» Старуха вдруг заголосила, взглянув на него, огромного и страшного. «Батюшка, не трожь меня! Меня и так бык закатал. Пожалей меня, несчастную!» — «Не могу я тебя пожалеть! — еще грознее заорал Захар, почувствовав вдруг жалость и нежность к старухе. — Вставай, говорят тебе!» Старуха приподнялась и тотчас же опять упала и заголосила еще пуще. Тогда, не помня себя от жалости, Захар сгреб ее в охапку и почти бегом помчал к селу. Старуха, обхватив обеими руками его воловью шею, задыхаясь от запаха водки, исходившего от него, тряслась на бегу, а он, боясь заплакать, быстро бормотал, стараясь, сколь возможно, смягчить свой бас: «Да что ты? Ай очумела? Чего боишься? Молчи, — говорю тебе, молчи, ни об ком не думай! Обо всем забудь!» — «Не могу, батюшка! — отвечала старуха. — Никакого счастья не вижу себе, одна во всем свете, ни напитков, ни наедков сладких отроду не видала...» — «А я табе говорю, не голоси! — говорил Захар. — Всякий свою стежку топча! У всякого своя печаль! Копти! — гаркнул он на все поле, ощутив внезапный прилив бурной радости. — Ешь солому, а хворсу не теряй! Сейчас за мое почтение доставлю тебя на хватеру! А за быка за этого тебя драть надо. Чего шатаешься, скитаешься? Зачем к стаду лезла? Тебе надо округ баб находиться. С ними ты можешь разговор поддержать. А бык, он, брат, не помилует!» — «Ох, постой, — застонала старуха, уже смеясь сквозь слезы. — Всю душу вытряс...» И Захар заорал еще грозней: «Бабка, молчи! А то вот шарахну тебя в ров — костей не соберешь!» И захохотал, раскрывая пасть, раскачивая старуху и делая вид, что хочет со всего размаху пустить ее с косогора...

Спина его была мокра, лицо сизо от прилива крови и потно, сердце молотами било в голову, когда, гордо глянув на мутно-малиновый шар, еще не успевший коснуться горизонта, быстро вошел он в Жилое. Было мертвенно тихо. Нигде ни единой души. Ровная бледная синева вечернего неба надо всем. Далекий лесок, темнеющий в конце лощины. Над ним полный, уже испускающий сияние месяц. Длинный, голый зеленый выгон и ряд изб вдоль него. Три огромных зеркальных пруда, а между ними две широких навозных плотины с голыми, сухими ветлами — толстыми стволами и тонкими прутьями сучьев. На другом боку другой ряд изб. И так четко все в этот короткий час между днем и ночью: и контуры серых крыш, и зелень выгона, и сталь прудов. Один, слева, чуть розовеет, прочие — две зеркальных бездны, в которых точно влиты отраженный месяц и каждый ствол, каждый сучок.

— Фу, пропасти на вас нету! — шумно вздохнул Захар, приостанавливаясь. — Как подохли все!

Ему захотелось рявкнуть так, чтобы в ужасе высыпал на выгоны весь этот мелкий народишко, спрятанный по избам.

«Да нет, нет, — подумал он, мотая головой, — ошалел я, пьян... Непристойно думаю, неладно... Домой надо поскорей... Домой...»

И вдруг почувствовал такую тяжкую, такую смертельную тоску, смешанную со злобой, что даже закрыл глаза. Лицо его стало котельного цвета, отделилось от русой бороды, уши вспухли от прилива крови. Как только закрылись его глаза, так сейчас же запрыгали во тьме перед ним тысячи малахитовых и багряных кругов, а сердце замерло, оборвалось — и все тело мягко ухнуло куда-то в пропасть. Ах, домой бы теперь, да в ригу, да в солому! Но, постояв, Захар открыл глаза и, вместо того, чтобы свернуть влево, на Осиновые Дворы, упорно зашагал, перейдя плотину, на большую дорогу, к винной лавке.

О, какая тоска была на этой пустынной, бесконечной дороге, в этих бледных равнинах за нею, в этот молчаливый степной вечер! Но Захар всеми силами противился тоске, говорил без умолку, пил все жаднее, чтобы переломить ее и наказать этого курчаво-рыжего, со стоячими белыми глазами хромого мещанина, подло и радостно засуетившегося, когда Захар предложил ему поспорить: может он, Захар, выпить еще две бутылки или нет? Винная лавка, вымазанная мелом, странно белела против блеклой синевы восточного небосклона, на котором все прозрачнее и свето- носнее делался круг месяца. Возле лавки стоял столик и скамейка. Мещанин, в ситцевой рубахе и обтертых докрасна опойковых сапогах, торчал возле стола, осев на одну ногу и касаясь земли носком другой, — безобразной, с высоким подъемом, с большим каблуком, — выставив кострец, и, как обезьяна, с необыкновенной ловкостью и быстротой грыз подсолнухи, не спуская своих бельм с Захара. А Захар, поднимая грудь, сжимая зубы, стискивая, точно железными клещами, своими огромными пальцами край стола, облизывая сохнущие губы, обрывая каждое слово бурным вздохом, плохо соображая, что он говорит, поминутно проваливаясь в какую-то черную пропасть, спешил, спешил досказать, как он нес старуху...

И вдруг, размахнувшись всем туловищем, быстро встал, далеко отшвырнул ногой стол вместе с зазвеневшей бутылкой и граненым стаканом и хрипло сказал:

Слухай! Ты!

И мещанин, уже разинувший было рот, чтобы крикнуть на Захара за бесчинство, взглянув на его бело-сизое лицо, онемел. А Захар, собрав последние силы, не дав сердцу разорваться прежде, чем он скажет, твердо договорил:

Слухай! Я помираю. Шабаш. Не хочу тебя под беду подводить. Я отойду. Отойду.

И твердо пошел на середину большой дороги. И, дойдя до середины, согнул колени — и тяжело, как бык, рухнул на спину, раскинув руки.

Эта лунная августовская ночь была жутка. Отовсюду бесшумно бежали бабы и ребятишки к кабаку; сдержанно и тревожно переговариваясь, шли мужики. Лунный свет прозрачнейшим дымом стоял над сухими жнивьями. А среди большой дороги белело и блестело что-то огромное, страшное: кто-то покрыл коленкором мертвое тело. И босые бабы, быстро и бесшумно подходя, крестились и робко клали медяки в его возглавии.

Капри. Февраль. 1912

ЕРМИА

В наших местах есть довольно большой лес, который зовут Островами. Вот что случилось в нем несколько лет тому назад, на Святках, когда караулил его некто Ермил, малорослый, коротконогий, морщинистый мужичишка.

Лес от села недалеко. Когда нет ни метели, ни поземки, он виден с гумен; бледно сереют поля, склоняется к горизонту низкое небо, по горизонту висит сумрачная полоса тумана, а под нею залегает синеватая полоса леса. Но кажется она далекой — как все зимою. Если же поселиться среди этих волчьих и заячьих оврагов, окруженных лесными островами, в старой избе среди рыжих дубков и кустарников, торчащих из белых пушистых сугробов, то с непривычки будешь чувствовать себя за сто верст от людей.

А Ермил был к лесу непривычен: прежде нанимался он все по селам, служил много лет при водокачке на станции, стоял при барде на винокурне.

Как многие из тех, что никогда не видали добра ни от начальника, ни от ближнего, он давно мечтал быть от людей подальше. Они его не любили, он их чуждался. Они им помыкали, думая, что он дурак и безответный. Он же, помалкивая, копил в себе утеху — злое сознанье, что далеко не так он прост, как думают. Он внушил себе, что все ему лиходеи, и жил, надвинув шапку на глаза, но сторожко. Переселяясь в лес, он гадал пожить хоть одну зиму спокойно.

Был он, как большинство мужиков, труслив. Но однажды на спор сходил в полночь в овин и уверился, что ему все нипочем. Уверенно переселился он в самое глухое осеннее время и в лес. Но оказалось, что он даже и представить себе не мог, до чего жутка лесная жизнь. Ух, как зловеще шумел невидимый лес в те черные, непроглядные ночи, когда пошли ноябрьские дожди, когда стали они лить по ночам без перерыва, когда, как говорится, хоть кричи, не докричишься ни души, когда в полях только ветер, черные пашни, пустые дороги да непробудным сном умершие деревни! В безграничном море тьмы чувствовал он себя и спал тревожно, при лучине, часто просыпаясь. Мечтал он, бывало: будет у меня в руках дубинка, буду в темные ночки похаживать по лесу — и уж только попадись мне тогда вор, грабитель! Но оказалось, что в такие ночи и за избу-то выйти не возьмешь света белого.

День тоже не радовал: и днем было темно от туч, и днем лил дождь на лес, на лужи — нельзя было на порог показаться. «А придет зима, пойдут святошные вьюги — и совсем хоть пропадай!» — думал Ермил, валяясь после обеда на нарах, поджидая новой долгой ночи. Иногда он садился, собирался плесть лапти, да только все глядел и глядел в окошечко на мокрый кустарник, на тучи. Они к ночи сгущались. Нагоняя тьму, разыгрывалась буря. Ермил слезал с нар, открывал печку, вынимал пук лучин, искал спичек по печуркам. А пока возился, выбирая лучину посуше, и совсем смеркалось. А когда лучина разгоралась и он втыкал ее в светец, окошечко было уже черно. Он опять ложился — и, пользуясь мертвой тишиной и светом, на самую середину избы выбегала седая тощая крыса, жившая под печкой. В лесу же, в его мелочах, в непролазных чащах по оврагам, были волчьи притоны. В самую полуночную пору не раз, с визгом, с захлебывающимся лаем, кидались в глубину сеней собаки, ночевавшие у порога. Схватив свою тяжелую, ржавую одностволку, шальной от сна, при дымящей лучине, крича, выскакивал Ермил в сени — и сколько огненно-зеленых глаз рассыпалось перед ним в черной тьме кустарников, по скату оврага! С бьющимся сердцом, бледный, возвращался он, впускал за собою грязных собак, тотчас забивавшихся под лавку. Дымно, красно пылала лучина, роняя огненные искры в лохань под светцом, гоня дрожащие тени. Тяжко и глухо шумел обломный дождь. И Ермил брал рогач, подпояску, прикладывал рогач к притолкам поперек двери, захлестывал подпояской и его и скобку, туго-натуго затягивал... Потом опять ложился на спину, в шапке, в полушубке, задирал тонкие короткие ноги в огромных лаптях на свою укладку. Пронзительные желтые глаза его не моргали.

И вот пришла зима. Ветер повернул. Гнилые бури и ливни сделали свое дело, раскрыли лес, дали студеному облачному небу свободно белеть сквозь него, оборвали листву и завалили ею, мокрой и ржавой, все овраги. Шел снег и таял. Но голый лес гудел уже туго, сурово, по-зимнему. И Ермил повеселел было. Но не сровнялось и недели, как, обходя однажды верховье с дубинкой в руке и одностволкой на плече, слушая холодное, зимнее гуканье красногрудых, раздувавшихся по ветру снегирей и шлепая лаптями по лесным ухабистым дорогам, полным грязи и бледного снега, между тем как собаки, по своей манере, все бочком, все забирая в сторону, бежали впереди, за стволами, наткнулся он на страшное место: в раскрытых гудящих вершинах высоко висела и качалась на суке высокого дуба веревка, а на веревке — оскаленная, до кости объеденная муравьями собачья голова с двумя-тремя позвонками перегнившей и разорвавшейся шеи. На земле же, у корней дуба, лежали ребра, клоки истлевшей бурой шерсти. И, раскапывая эти клоки дубинкой, Ермил долго, долго, до ряби в глазах, и так и этак вглядывался в них, все стараясь сообразить: велика ли была собака, мужицкая ли, барская ли она, и кто и по какой причине — со зла или для забавы — удавил ее. И вдруг опустил дубинку, замер, скосил глаза в переносицу: а что, если и его вот так-то удавят? Лес, глушь кругом, он один, как перст, на всем свете, жизнь его никому не дорога, о смерти его и узнать-то могут только через месяц и, узнав, не больно-то встревожатся, а тут идут праздники, Святки. Это время жуткое для человека, живущего в лесу, в поле. Что же будет чувствовать он в одиночестве, когда придет оно: одни волчьи свадьбы чего стоят! А ведь и помимо того не Бог весть как просты вечера и ночи на Святках. И лихие люди пользуются этими ночами. Удавили же когда-то мужики лесника в Дехтярном, чтобы натопить из покойника каких-то свечей колдовских... У Ермила, как у стоящего над пропастью, заныло, заломило в ляжках. Он повернулся и, надвигая шапку, поспешно, неловко, задевая за корни, зашагал назад.

Снег валил непроглядный, весь день. К вечеру перестал. Стало теплей, затихло. Ермил слазил на потолок, нашел возле борова старые лыжи, привязал к ним новые оборки и опять пошел к дубу. Но снег был пушист, лыжи тонули, скользить на них Ермил не умел, поминутно попадал одной лыжей на другую — измучился, извих- лялся и вернулся к избе. Вечерело. Все вокруг покрыто было снегом. Сизо, с розовым оттенком белел противоположный бугор в мелком чернолесье. «Кажись, опогодится, — подумал Ермил, мучимый странным желанием еще раз поглядеть на собачью голову. — Схожу завтра пеший». Но опять поднялся ночью ветер — и опять на целую неделю понесло снегом. Зима спешила — до Святок оставалось чуть. И Ермил стал готовиться к ним.

Собачья голова не выходила у него из ума. Как только темнело, он крепко-накрепко связывал подпояской рогач и дверную скобку. Спал еще тревожнее. А чем свет слезал с печки, выпускал своего белого лохматого кобеля, — сучка куда-то сбежала, если только не попалась на зубы волку, — шел по сугробам в овраг, на пруд; возвратясь, затапливал, умывался, молился и принимался за работу — вернее, за думы. Были они нехороши, но он все больше входил во вкус их, сосредоточенно поддевая на деревяшке лыко, постукивая кочетыком. Дымил, сипел, стрелял хворост в печи. Сыро и тепло было в избе. За окошечком, на завалинке, задом к стеклу, сидел кобель — наслаждался, зимнее отродье, тем, что его заносит снегом. А Ермил думал: как бы приучить его кидаться чужому человеку прямо на горло; где бы достать волчий капкан, чтобы к святочной ночи положить его возле порога, заровняв соломкой, снегом... Дни шли. Пора было обезопасить себя! Но как? Что выбрать из придуманного? Выбрать надо было то, что исполнимо, то, что вернее и тверже всего. Поумней злодея надо было оказаться! И страх Ермила таял, заменяясь расчетливой злобой.

В избе все белело, все светлело от сугробов вокруг. Лес порыжел, измельчал, день и ночь гудел в зимней дремоте под сумрачным небом. Непорочно-белые наносы, в которых тонули его скрипучие стволы и корявые кустарники, день и ночь росли, дымясь белым дымом. За порогом насквозь прохватывал крутой северный ветер. Весь в снегу ворочался Ермил с пруда. Скинув полушубок, затопив печку, березовым голиком подмахнув земляной пол, он обмывал под своими густыми волосами, вечно гревшими его маленький лоб, свое морщинистое лицо водой с ледяшками, обдергивал свою бессменную посконную рубаху и становился на молитву, врозь раскинув носки сопревших лаптей. Щурясь, он устремлял пристальный, но невидящий взор на дощечку в углу, привычно шептал что-то и в определенные моменты с размаху кланялся ей. Но думы его были не возле Бога. Не о нем думал он и после молитвы, сев за работу.

Он всю жизнь полагал, что верит в Бога, но только полагал. Темная сила — другое дело: в нее он верил, чувствовал ее крепко. Сколько ее не только в мире, но и в человеке! Ермил клал лапоть на колени и долго смотрел своими желтыми глазками в пол. Он вспоминал всю свою жизнь, с тех дней, когда он по-людски женился, по-людски нанялся с женой на барский двор. Теперь ему пятьдесят, тогда было восемнадцать, но и тогда звали его корявым, коротким, а в придачу к тому, был он глуп. Женили его на рябой, высокой; рябая была смела и распутна, и он всем рассказывал, как она ухитрилась провести его, оказаться невинной. Он искал сочувствия, а что же вышло? Его же ославили дураком. Рябая любила медные и серебряные кольца и скоро сошлась с приказчиком. Он было сунулся на него, защищая свою честь. Но как просто, при общем хохоте сбил с него приказчик шапку и прогнал со двора долой! И примолк Ермил, затаился, покорился судьбе, понес, вдовцом, по чужим углам, камень за пазухой...

Случаи, такие, как в Дехтярном, правда, редки. Да чего не бывает! И, значит, пора подумать покрепче. Идти немедля в село, как сгоряча хотел Ермил, просить помощи против лихих людей у старосты, урядника, добыть капкан, вырыть яму — все это никуда не годилось, все это скоро стало казаться пустой затеей: надо было похитрее выдумать. Порою, в спокойную минуту, думалось: ну, кто придет давить его! Но тут Ермил начинал разжигать себя. Кто — неизвестно, да в злодеях недостатка нет. За что? А за то-то! Разве не сжили его со станции, с винокурни — и за то только, что он густоволос, морщинист, коротконог, за то, что молчит-то он молчит, а всех насквозь видит. Разве не собирались рабочие то ноги переломать ему, то удушить его сонного полушубками, то, как будто нечаянно, столкнуть в горячую барду? Смирно шел он на Казанскую по селу, а разве не орал за ним пьяный сапожник, Ванька Махор, первый разбойник в селе: «Погоди, погоди, я те подыму со лба волосы!» — Нет, видно, никогда не откажется человек искалечить, пришибить человека, если только с рук сойдет. Глянь, как рвет, молотит мужик вора, стащившего клок соломы. Клок не дорог, да ведь как такой случай упустить! За вора-то ничего не будет. И недаром, знать, пословица лежит: «Зол злодей, а ты позлей злодея окажись».

Наконец все было обдумано. Пора было дело делать.

И прежде всего Ермил испробовал свою ржавую одностволку с самодельным прикладом. Он продул ее, пробил пистоном, зарядил утиной дробью, крепко забил палкой, вышел из избы и с час стоял среди острых сугробов и дымных вихрей, среди рыжего, гудящего леса, по колено в белейшем снегу, поджидая, не сядет ли где поблизости ворона. Ветром принесло ее наконец, глупую, каркающую, голодную. Проваливаясь в наносы по пояс, согнувшись, падая, набивая ствол снегом, Ермил пробрался к тому дереву, на котором раскачивалась она, присел, положил ствол на ближний сучок, долго водил мушкой по грязно-серой, сутулой от карканья птице, — наконец спустил курок. Его оглушило, ослепило, отдало в плечо и в щеку так крепко, что он свалился навзничь. Но тотчас вскочил и, вместе с яростно лаявшим кобелем, кинулся к своей добыче: окровавленная, на клочки изорванная, она валялась, тонула в рыхлом снегу под тем же самым деревом, на котором, за мгновение перед тем, хрипела, тужилась, качалась.

Затем он ловко выбил палкой кусочек стекла в нижнем углу своего окошечка; попробовал всунуть в него дуло одностволки и присесть на скамейку возле самой лавки: дуло вошло отлично. Ночь будет если и мутная от метели, да все-таки видная, лунная, — это уж наверно. Вот и накидает он на завалинку соломы, чтобы таилось в ней торчащее из окна дуло; потом вернется в избу, потушит огонь, прильнет к стеклу и будет ждать — смотреть на тропинку, поднимающуюся по косогору против окна. Тот, кто будет идти по этой тропинке, ничего не рассмотрит в окне, прикрытом соломой. Самого же Ермила, сидящего в темной избе, — тем более... А кто же именно идти-то будет? Теперь уж самому Ермилу приходилось выбирать. И, подумав еще маленько, он выбрал.

В Сочельник он пошел в село.

Теперь, после целых двух недель размышления об одном и том же и подсчета всего того, чем весь век радовали его люди, он совсем, казалось, освободился от страха. Он был возбужден, был как во хмелю, слабости уже не чувствовал. Напротив. «Нет, постой, меня голой рукой не возьмешь!» — думал он. Теперь, если бы ему сказали, что никто к нему не придет, он бы, кажется, молить стал о том. С дубинкой на плече, ковылял он среди полей, тонувших в тумане вьюги, по чуть видной дороге, к невидному селу, гнул голову от снежных вихрей и решал, что именно надо сделать, у кого побывать и что кому сказать в селе.

Показались за снежной курой прутья лозняка по задворкам, по окраинам скудных мужицких гумен. Скучно, дико было и в селе, а все не то, что в лесу. В лесу и снег-то куда белее, пушистей, глубже, — не жилой это снег, звериный... Он прошел околицу, прошел мимо редких крестов, торчавших из слоистого серого наста на погосте, вечно на юру обдуваемого ветром,перекрестился на деревянную церковь, на решетчатые окна алтаря, до половины прикрытые сугробом... Дальше стало тише, теплей, свободней. Он осунул подпояску на самые кострецы, отвернул с углов обледеневший, затвердевший ворот армяка, пошевелил плечами в толстых снизках... Зачернели люди, ехавшие в кабак, в лавку. Ермил не спеша переступил порог ее, стал в сторонке, держа, как нищий, мешок в левой руке, а дубинку в правой, скромно дожидаясь очереди.

Мужики в тулупах, в полушубках, засыпанных снегом, скрипели, входя, мерзлыми лаптями и валенками. Лавочник в поддевке, худой, с чистой желтой кожей, с большими кофейными глазами, с длинной редкой бородкой, похожий на угодника, доведший свою молчаливую ловкость до щегольства, то перевертывал мерку с медными обручами в подставляемые мешки, ссыпая туда пшено, то наливал, щедро переливая, бутылки керосином, то бросал свиные середки на иссеченный пень, взмахивал топором и с единого взмаха отрубал ровно столько розового мяса и мерзлого сала, сколько требовалось, лишь для видимости прикидывая на ржавых тарелках весов. Раздражающе пахло маринованными сельдями, ситцами, кругами хомутины, на вид как бы копчеными... Ермил сдержанно поздоровался, побалакал кое с кем, взял пшена, соли, спичек, кренделей; платя, нарочно показывал всем трехрублевые бумажки. Потом стал говорить, ни к кому не обращаясь, медленно пряча деньги и закуривая, хотя не курил никогда, — только затем, чтобы подольше побыть в лавке и попользоваться бесплатным табаком, махоркой, насыпанной лавочником в коробку из-под килек для угощения покупателей:

— А у вас тут хорошо в селе... Вам жисть. Не то, что мне, в лесу, в глухомани. Вам Святки идут, веселье, пированье, а мне — жуть...

Я на это робок... Еще сдуру придет кто да убьет. Да что ж! Небось скажет, у него и деньжонки есть... Человек, мол, скрытный, бережной... А не то, святошное дело, и так только — попугать вздумает... А я и от того могу обеспокоиться. Я слабосилен. Стареть стал...

А ты вот бреши так-то побольше, накликай на себя, — сказал лавочник, протягивая щербатому, почерневшему курному старику пачку нюхательного табаку. — Бреши побольше. Народ-то и разнесет.

Мужики подхватили:

Верно. Это уж известно — только пусти слух по народу...

Ермил поглубже надвинул шапку, чтобы скрыть довольство.

Постоял, дурацки разводя руками, и медленно вышел.

Заходил он и в кабак. Выпил сотку, купил бутылку, глубоко запрятал ее в карман и опять поговорил с народом, опять проделал то же самое.

А от кабака он пошел под гору, где жили духовные, шорник, коновал, Ванька Махор. Смеркалось, синели снежные сумерки, чернели под горой мещанские избушки. У Ваньки избушка была всех меньше, всех ниже и грязнее. На вогнутой стене ее, с осыпающейся коркой глины, висела дощечка, на которой Махор нарисовал сапог, похожий на орудие каменного века, а вокруг него — много желтых и белых медалей. В темных сенях Ермил нащупал скобку, обмотанную тряпкой, и рванул к себе. В полутьме, в свинцовом полусвете у мерзлого и вечно мокрого, оттаивающего окна, у лавки, заваленной кусочками кожи, инструментом, жестянками с прокисшим клеем, согнувшись сидели сам Махор и его подручный Мишка. Больная старуха спала за ситцевой занавеской на нарах. И гнилью мещанского угла, и сапожным товаром, и всячески воняло тут. Было скучно, тяжко от присутствия больного человека, спящего в сумерки, и от двух пестрых кур, тоже дремавших возле печки. Но чернявый Мишка бойко стучал молотком по каблуку перевернутого вверх подошвой и зажатого в колени сапога, один за одним вгонял в него мелкие деревянные гвоздики. А Махор поспешно, видимо, с большой охотой, налаживал старую гармонию, вынимал из снятой крышки медные планочки с серебряными клапанами, попеременно прикладывал их к губам, без передышки тянул в себя воздух — и клапаны дребезжали, пели, пищали. Было ему лет двадцать пять, но усов у него еще не было, лицо его было длинно, крупно и очень бледно, взгляд, бараний, белый, прям и нагл. Длинно, велико было и туловище его.

И Ермилу на минуту стало очень страшно. Он переступил порог — и оба работавшие подняли головы и, увидав его, расширили глаза от удивления. Но он и тут не потерялся.

Стараясь хоть изредка встречаться с глазами Ваньки и казаться простодушней, он, войдя, тотчас же заговорил о том, что вот был он в селе, кое-что покупал, да и надумал забежать прицениться, сколько, примерно, могут стоить сапоги.

Головки? — отрывисто спросил Махор.

Нет, зачем же... хворменные сапоги.

Махор поднял голову, и его белые глаза холодно повеселели:

Это кому же?

А хоть бы и мне, — сказал Ермил. — Что ж, ай я и этого не нажил себе за всю свою службу?

Франт тоже! — сказал Махор, оглядывая его. — Да тебе околевать пора. Ай погодить хочешь?

Мишка улыбался ядовито, с любопытством.

Ермил сощурил глаза и из-под волос покосился на сапожника. «Не околей ты прежде!» — подумал он. И с притворной развязностью ответил:

Помри ты нынче, а я завтра. Ты про сапоги-то говори. А не хочешь — як Кострецу, к хромому, пойду. Мне, брат, шесть целковых не деньги...

А! Вон оно что! — свистнул Махор.

Он в упор посмотрел на Ермила и, уже совсем, как разбойник, не скрывающий своих мыслей, спросил:

Значит, у тебя, правда, есть деньги?

Ермил дрогнул от этого взгляда и поспешно забормотал:

Что ты, что ты... Какие у меня деньги? Откуда они у меня? Вот так-то болтают, плетут... А я сижу ни жив ни мертв в лесу... По ночам не сплю... Кто и попугать просто вздумает, и то навек не человеком сделает...

Родимчик приключится? — сказал Махор.

А ты что ж думаешь? — подхватил Ермил. — Время святош- ное... Кто-нибудь шутку вздумает, полушубок для смеху вывернет, да под окно, а мне и каюк...

А! — опять сказал Махор, но уже равнодушно. — Значит, ты просто пофорсить пришел, побрехать... А я-то, дурак, с тобой зубы чешу.

И опять наклонился к гармонии. Но вдруг загоготал и подмигнул Мишке.

Чего ты? — торопко спросил Ермил.

А то чего же! — ответил Махор весело и загадочно.

Ермил посидел еще минуту, чтобы не заметили его торжества, —

он понял этот хохот, он уже не сомневался теперь, что Ванька придет в вывернутом полушубке, — и, сославшись на то, что припоздал, наобещав непременно договориться «как-нибудь на гулянках» о сапогах, вышел вон, пока Махор зажигал лампочку. Была уже ночь. Мерзлые помои у порога тускло блестели. Высоко, над самой головой, ныряли и сияли в волнистых облаках луна и какая-то яркая звезда. Сиял порою и крест церкви, когда быстро шел мимо нее Ермил.

Пришел он домой поздно. Кобель сидел у избы, против луны, ждал его. Дружно и быстро вошли они в избу и тотчас же, не зажигая огня, легли спать. Спали крепко, но оба видели путаные яркие сны. Кобель ныл, вскакивал. Ермил проснулся среди ночи. Лунный свет белел пятном как раз посреди избы, на земляном полу. На лавке сидел бледно-зеленый, сквозной старик, в длинной рубахе, с гробовым венчиком на лбу — покойник батюшка. Ермил подошел к нему и усмехнулся.

Батюшка? Ты зачем? — спросил он. — Я теперь тебя не боюся.

Покойник, улыбаясь, поднял слабую руку и легонько перекрестил его:

Спи, Господь с тобой. Злых людей бойся.

И Ермил проснулся и увидал, что и не думал он слезать, подходить к лавке, а лежит, как лежал. Но еще много раз казалось ему, что он просыпается, пробует, крепко ли привязан рогач к двери, вздувает лучину, вынимает похлебку из печи и ест: забыл поужинать, придя из села...

Проспал он и весь следующий день, не топил даже. Перед вечером встал, поел вчерашней, кислой похлебки и, помолившись, стал заряжать ружье. Было уже темно, но огня он не вздувал. Руки тряслись, заряд казался то мал, то велик. Кобель стоял возле и заглядывал ему в глаза вопросительно, совсем по-человечьи.

Часов в восемь он вышел на порог. Опять ныряла в вышине, в облаках, луна, но была ночь мутнее, белее, чем вчера: по кустам несло белым, поземкой.

Потом он долго, не шевелясь, не дыша, сидел на лавке возле окна, в крепко запертой полутемной избе. И вдруг — насторожился. Тихо, тихо приподнялся и прильнул к стеклу: в белесой мути, бледно озаряемой луной, на тропинке среди кустарника, точно мукой осыпанного, чернели две поднимавшиеся из-под горы фигуры. Впереди была та, что повыше... И не прошло и минуты, как она надвинулась на завалинку, затемнила свет и уже хотела было тоже прильнуть к окошечку, как Ермил оглушительно, как из пушки, выстрелил.

Мишка кинулся, свалился назад, под гору. Махор остался на месте. Ермил, выскочив из избы за неистово лаявшим кобелем, наклонился над лежащим ничком большим человеком с нарисованными углем усами, в вывернутом тулупе. Снег под животом его был окровавлен...

А через три месяца после этого Ермила ввели в залу суда. И он произвел на всех самое приятное впечатление. Войдя, он долго крестился на золотой образ в углу, отвесил низкий поклон судьям. Вызванный, он встал твердо, разобрал густые волосы на потеющем лбу, откинул голову, отвечал точно, охотно, щурясь добродушно, с хитрецой, по-стариковски, и к каждому слову прибавлял:

Господа начальники, судьи праведные...

Ему, видимо, нравилось, что собралось столько народу для него, что в зале сидят барыни, купцы в сюртуках, что на столе сукно с бахромой, за столом мундиры, а у золотого образа горит красная лампадка. Он говорил:

Мой великий грех, господа-начальники, судьи милостивые. Злые люди загубить хотели, а я того весь век ждал. Казните меня тюрьмой-каторгой...

В монастыре, где он отбывал наказание, не было человека работящее его: как чисто мел он двор, как ловко колол дрова, как усердно таскал воду в братскую кухню!

И монахам понравился он. С ними и остался, отбыв покаяние, — «прижился к Богу». Но в монахи постричься не пожелал.

Нет, я дюже преступный, — говорил он с удовольствием.

Капри. 27декабря. 1912

КНЯЗЬ во князьях

Лукьян Степанов приехал в светлый сентябрьский день к помещице Никулиной. До его хутора верст пятнадцать, лошадьми он дорожит как зеницей ока. Значит, приехал он по важному делу.

Гнедой жеребец, сверкая глазами, тяжело влетел во двор, к сараю, где еще до сих пор слезают те, что не решаются слезать у крыльца. Лукьян Степанов сидел на беговых дрожках, на голой доске.

Что же это вы, Лукьян Степаныч, без подушки-то? — смеясь, спросил его лицеист Сева, шедший от конюшни.

Погоди, расскажу, — ответил Лукьян Степанов, привязывая жеребца к телеге без передков.

Сева стал годить. Привязывал Лукьян Степанов долго, основательно. Привязав, высморкался на землю, вытерся полою и наконец ответил:

Вот оттого-то у вашего брата, господ, и нету ничего. Есть подушка — валяй ее и в хвост и в голову!

Взяв с дрожек мешочек, набитый чем-то тяжелым, он пошел к дому — большой, толстый от одежды. На нем была теплая поддевка, сверх поддевки бараний тулуп, голова под шапкой повязана по ушам красным платком, ноги обуты в тяжелые сапоги.

Сева опять засмеялся и сказал:

А тепло вы одеты!

Мне, брат, восемьдесят с гаком, — ответил Лукьян Степанов. — Доживи-ка до моего.

Ну, уж и восемьдесят! Откуда вы столько набрали?

В поле, брат, набрал.

Ну, а уши-то вы зачем же завязали?

Глухой быть не хочу — вот зачем. Отчего вы, господа, глухие-то все? Вот от этого. Выскочил в чем попало, надуло в ухи — и готов.

Вышла в зал хозяйка, ее старший сын Мика, лысый, усатый, близорукий, и дочь Люлю — бледная, женственная, задумчивая, постоянно кутающая плечи в пуховой платочек и неожиданно, притворно вздрагивающая. Хозяйка угощала гостя белым хлебом, чаем и вареньем, много говорила, делая вид, что очень осведомлена в сельском хозяйстве. Сева не спускал смеющихся глаз с Лукьяна Степанова, с его загорелого лица и носа, который от загара лупился, был лиловый, в золотистой шелухе. Мика, наклоняясь к столу, курил, сбрасывал пепел в пепельницу в виде ладони и катал хлебные шарики, что всегда раздражало хозяйку. Люлю села с ногами на диван, прижалась в уголок, съежилась и, не моргая, глядела красивыми печальными глазами в большой рот Лукьяна Степанова: десны у него были розовые, голые, без единого зуба. Всех томила загадка: зачем он приехал? А ну как приторговываться к имению?

Ах, если бы дал Господь! Хозяйка очень тонко, как ей казалось, подводила разговор к продаже имений, намекала на то, что, по нынешним временам, и она охотно продала бы:

Ах, Лукьян Степаныч, с нашим народом поневоле придешь к заключению, что банк-то самое надежное место для капитала!

Но Лукьян Степанов говорил только о своих лошадях, об умолоте, очень охотно ел белый хлеб, деликатно брал ложечку варенья прямо из вазы, глубоко запускал ее в рот, клал обратно и пил чай. Он делал вид, что слушает хозяйку, изумлялся самым простым вещам, хлопал себя по колену — и опять говорил только о себе, не давая говорить хозяйке. Сидел он в расстегнутой поддевке, под которой была линючая ситцевая рубашка, вытирал лысеющую голову и лицо платком, снятым с ушей. «Совсем еще здоровый мужик! — думали все. — Только борода седая, да и то не совсем, еще видно, что она была рыжая; есть, конечно, и в глазах что-то тусклое, старческое, живот провалился...» Наконец он встал, принес из прихожей и развязал свой тяжелый мешочек, полный серебра вперемежку с золотыми. Оказалось, что он приехал только затем, чтобы похвастаться. «Да это еще что! — сказал он. — Разве это деньги? Так, запродал овсишко, ну и взял маленько задатку...»

Вызвав удивление, зависть, почтение, он довольно и хитро засмеялся, вернее, засипел, открывая розовый рот, поблагодарил за чай, за угощение и пошел одеваться.

Нет, пора, пора, — сказал он, хотя никто не оставлял его. — И так припоздал. Лучше на Покров еще приеду.

Все были разочарованы и ушли, не дождавшись, пока он оденется. В прихожей остался один Сева.

Ну, вот вы, Лукьян Степаныч, говорите, что вам восемьдесят с гаком, — начал он, садясь на коник. — Ну, скажите откровенно: боитесь смерти? Часто о ней думаете?

Погоди, расскажу, — ответил Лукьян Степанов, одеваясь.

И опять ничего не рассказал. Повязав уши, надвинув шапку на

самые брови, туго и низко подпоясавшись, он стал нанизывать на себя тулуп. Справившись с этим, он устал, задохнулся и тяжело сел рядом с Севой.

Смерти-то? — сказал он. — Кто же ее не боится? Чудак-человек! Да ведь что ж исделаешь? И умрешь, не откажешься... И богатства своего, брат, с собой не возьмешь!

А вот, вы с деньгами так-то ездите: не боитесь, что убьют, ограбят?

Что я с деньгами, того никто не знает. А и узнает, не догонит. Такого жеребца, как мой, у твоего деда на свадьбе не было.

Усевшись на дрожки верхом, Лукьян Степанов шибко понесся со двора, но, миновав церковь, гумно, всех, кто мог его видеть, потянулся шагом. А в накуренном зале долго стоял столбами свет предвечернего солнца. Сева открыл пианино, в тысячный раз что-то начал. Хозяйка с грустным и важным лицом несправедливо обиженной, но покорной своей судьбе женщины занялась мытьем и вытиранием чайной посуды, брезгливо отдав горничной вазу с вареньем, из которой ел Лукьян Степанов:

Выкиньте это и вымойте горячей водой.

Люлю встала с болезненной гримасой, — ах, уж эти доморощенные музыканты! — и, выйдя из дому, медленно пошла по липовой аллее, стараясь наступать на сухие листья, золотые и розовые. «Осень, осыпается весь мой бедный сад!» — высоким голосом запела она. Но оборвала песню на первых словах, свернула на дорожку среди сиреневой заросли, села на скамью и вдруг зарыдала, подавляя рыдания, злобно закусывая край платка, чтобы не закричать от боли. Полоса яркого вечернего света легла на серый старый стол возле скамьи. Какая-то черноглазая птичка беззвучно слетела на ветку, с ветки на стол, туго, бочком прыгнула раза два, с любопытством глядя на плачущую. На гумне, куда, притворяясь хозяином, шел Мика в австрийской куртке и высоких сапогах, ровно гудела молотилка. Ясный, равнодушный вечер был так тих, что она слышна была далеко в поле — желтом, пустом, золотившемся шелковыми сетями паутины.

Через несколько дней подали к крыльцу никулинского дома тройку. Кучер надел плисовую безрукавку, шелковую канареечную рубаху и шляпу в павлиньих перьях, барыня и барышня — траур: всегда есть какая-нибудь умершая дальняя родственница, а это ведь так удобно, если нет хороших костюмов для вагона. Спустив вуали, натягивая фильдекосовые перчатки, они ласково и грустно прощались с прислугой, принимая зонтики, накидки, рыжий плед покойного Никулина. Сева поехал верхом, на нервной худой кобылке. До станции всего двадцать верст, поезд отходил в семь, а выехали в два. Можно было отстать. Сева отстал возле хутора Лукьяна Степанова. Тройка скрылась в степи, среди ржаных жнивий; он повернул на заросшую полынью дорогу к хутору.

Было жарко, вокруг блестела сухая вспаханная земля на картофельных обобранных полях. Вдали серебрились тополя. Навстречу шел по пыли белый толстый мальчик, лет трех, в грязной рубашечке, в большом картузе, похожий на старичка, — шел, положив голову на плечо, неизвестно куда. «Заблудится, зайдет к черту на кулички», — подумал Сева, смеясь.

Был праздник, послеобеденное время — хутор казался необитаемым. Вот плетень и въезд в широкий двор. На дворе — телеги, сорокаведерное каменное корыто, журавль колодца, тень от старых амбаров под сизой соломенной крышей. Нарушая вид степного мужицкого гнезда, белеет за амбарами еще не крашенная железная крыша нового мещанского дома на высоком фундаменте. Дальше — какой-то черный исполинский шалаш, возле которого висит на шесте дохлый ястреб. Впереди — мелкий пруд, сверкающий на солнце, глиняные берега в гусином пуху. А по другую сторону двора — развалины варка, старинного, еще тех времен, когда хутор принадлежал барону Ачкасову: каменные крепостные стены, голый остов несокрушимых стропил. Все ворота настежь — виден навоз, слежавшийся, спекшийся, наросший за многие годы под самые переметы.

Лукьян Степанов одиноко и величаво стоял среди двора, без шапки, в лиловой рубахе, опираясь на рогач. Невдалеке тихо сидел в ведре, забитый в него, закутанный в попонку, бледный ребенок в чепчике. Другой, в продранной на тугом животе рубашке, криво и старательно заносил полную ножку, взбираясь на каменное крыльцо амбара. А вокруг все было усеяно спящими: одной семьи у Лу- кьяна Степанова шестнадцать человек, да еще гости, кум с женой, приехали. Все ошалели, ослабели после обеда, повалились где попало и заснули. Один Лукьян Степанов не сдался: был еще во хмелю, красен, но стоял бодро.

Когда Сева въехал во двор, Лукьян Степанов, не спеша, подошел, подал ему руку и осмотрел запотевшую под седлом кобылку.

В Москву за песнями? — спросил он с усмешкой.

Под навесом амбаров сидели на цепях овчарки. Он погрозил им. Возле них, в тени, крепко спал на спине кум, мужик с черной бородой. На солнце, в телеге — баба в зеленом платье и старший сын Лукьяна Степанова, в атласной синей рубахе, в кованых сапогах, с выпущенными из-за голенищ каемками шерстяных чулок. Эти лежали ничком, обнявшись. Прочие спали прямо на траве. Бабы — прикрывшись от солнца фартуками.

Яишенку? А? — спросил Лукьян Степанов.

Сева, смеясь, отказался:

Мы только что от завтрака.

Ну, чайку?

Право, не хочется. Да и на станцию боюсь опоздать.

Значит, опять в Москву?

Да... Пора. Я и так пропустил уже много уроков.

Жисть вам! — сказал Лукьян Степанов, как бы с завистью, но не скрывая и насмешки.— Урков! А я вот тысяч на сорок имею, князь во князьях, а все сижу. В Киев и то не соберусь никак. А по- нужней твоих урков. Пойдем, дом покажу.

Возле дома, на рвани ватного одеяла, сушилось просо.

Кш, пропасти на вас нету! — сказал Лукьян Степанов, махнув рогачом на высоких худых цыплят, бегавших по просу, и поднялся на крыльцо, вошел в сени, делившие дом на две половины. Полов в сенях еще не настилали: навалены были тут рассыпавшиеся колеса, рассохшиеся кадушки, кирпичи, известка. В отворенные двери глядели пустые комнатки, кафельные печки, медные отдушники, стены в голубеньких обоях.

Сева спросил, оглядываясь:

А что же вы его не доделываете?

Это кого? Дом-то? -Да.

Капиталу, брат, не хватает. Это ведь у тебя одна забота — урки учить, задачи решать да диктовку гнать.

Нет, без шуток? И не доделываете и не переходите. Ведь вы, говорят, под шалашом, в землянке живете?

Она землянка, а лучше всякой избы, — сказал Лукьян Степанов. — А не перехожу, это правда. Третий год не перехожу, оттого и не доделываю. Не в капитале, понятно, дело. Дай ребятенки подойдут, выровняются.

Какие ребятенки?

А внуки. Их у меня числа нет. Пусти-ка их! Живо все шпалеры обдерут.

В задней комнате, в зале, как назвал ее Лукьян Степанов, сидела на полу босая баба, миловидная, очень смирная на вид, и рубила косарем зеленую траву.

Это кому же? — спросил Сева.

Свиньям кушанье готовит, — сказал Лукьян Степанов. — Пойдем. Тут жарко.

А я все-таки избу вашу хотел бы посмотреть.

Ив избу сведу.

Под громадным, черным от старости шалашом толстый потолок из бревен покрывал громадную землянку. Спустились вниз по земляным стертым ступенькам. Внизу было мрачно, темно — свет проходил только в два крошечных окошечка под самым потолком. Сева увидал нары человек на двадцать, опять-таки заваленные старьем — попонами, лотками, ошметками лаптей, люльками; оглядел рассевшуюся кирпичную печь, полати, стол, занимавший чуть не половину избы, щербатые чугуны на мокром земляном полу возле печки, — в них, в воде с золой, выпаривались портки и рубахи.

Но это ужасно! — сказал он, смеясь. — Как же вы тут живете! Ведь вас шестнадцать человек. И целую зиму спите все вместе...

Ничего тут нету ужасного, — сказал Лукьян Степанов, что-то внимательно оглядывая под печкой, и вдруг махнул рогачом: из-под печки, раздувая золу, вылетел больной облезлый голубь. — Ничего тут нету, братец ты мой, ужасного. Девять лет прожил, как дай тебе Бог прожить. Ни разу не угорели. Диво, а не изба. А теплынь какая! Зимой прямо хоть рубаху скидавай... Мы, брат, люди земляные.

Но сыро, должно быть, ужасно?

Наладил! Сыро, это правда, дюже сыро. Пойдем свою охоту покажу.

«Охота» Лукьяна Степанова, его знаменитые на всю округу чер- нопегие битюги помещались в особом дворе, в каменной, крытой тесом пристройке к новому дому. Отомкнули замки на высоких тесовых воротах, вошли в уютный квадрат из денников и амбарчи- ков с крылечками и маленькими железными дверками.

Вот буду жить в новом доме, проснусь так-то ночью, гляну, ан мне из залу все и видно, — сказал Лукьян Степанов, показывая на окошечко, глядевшее из дома во двор. — Понял? Умно придумано? Истинно, как Адам в раю, живу! Истинно, князь во князьях.

Глаза его стали блестеть. Денники тоже были на замках. Отмыкая их, он распахивал дверь, смело шел прямо к заду лошади, оглаживал его и шел к голове.

Ты не ходи, не ходи! — кричал он из денника. — На порожке стой. Насмерть убьет! Меня только одного подпущают...

Страшные траурные лошади вздрагивали всей кожей, шарахались, храпели, косили огненными глазами. Гривы у них были черные, густые, чуть не до земли. Раскормлены они были на удивление, до желобов на спинах и крупах.

А? Что? Каково? — глухо кричал Лукьян Степанов из темноты. — Видал? А то Москва-а... Боле ста лет в нашем роду этот самый завод, такой масти ни у кого во всей губерни нету. Стану помирать, накажу цельную тройку запрячь в самую первую телегу, — тройкой гроб помчат!

Потом, нагнувшись, переступил порог денничка, где стояла ладная жемчужная кобылка:

А это моя любимица! Земчужная лошадка называется. У, матушка! Любишь? Любишь?—Любит, чтоб ей носик чесать, страсть любит, — сказал он с восторгом, оборачиваясь к гостю.

Все осмотрев и затворив, замкнув, он обрел еще более прекрасное расположение духа.

Погоди, дурачок, погоди, поспеешь! — говорил он, удерживая Севу. — Пойдем чай пить. А не хочешь, давай так посидим, побалакаем...

Он сходил в избу, принес скамью, сел; глубоко и довольно вздыхая, усадил Севу рядом с собой.

Эй, бабка! — закричал он на весь двор. — Старуха!

Толстая, сутулая старуха в шерстяных чулках, в очках, с паголенком и спицами в руках, показалась из-за шалаша.

Княгиню-то мою еще не видал? — спросил Лукьян Степанов, кивая на нее. — Заодно уж и ее погляди. Она у меня тоже при делу. За избой сидит, мак стережет.

Старуха подошла и низко поклонилась.

Ну, как? — спросил Лукьян Степанов. — Сидишь? Никого не видать?

Пока, слава Богу, никого. Да ведь знают, что есть караул.

Маку немножко для потехи посеял, — сказал Лукьян Степанов, обращаясь к гостю. — Я этих там маков, подсолнухов ни по чем не уважаю — для потехи только сею по малости, абы, абы ребятишкам хватило. Как сеяли деды-прадеды ржицу, так и нам Бог велел. Они только ее, матушку, знали, а цигарки из трехрублевок вертели. Я, братец ты мой...

Старуха стояла и блестела мелькающими спицами, слушала, глядя исподлобья, из-за очков. Лукьян Степанов слегка нахмурился.

Ну, будя, послухала, — сказал он и махнул на нее рукой. — Что приглядываешься? На мне узоров нету. Ступай, ступай отцеда...

Вечерело. Галки, болтая, усаживались на решетчатые колпаки на трубах нового дома. Стали просыпаться спавшие. Один за одним прошли мимо, на пруд, умываться, сыновья Лукьяна Степанова — угрюмые, густоволосые, крепкие мужики. Ребенок, сидевший в ведре, повалился вместе с ведром и кричал на весь двор. Сева простился. — «Ну, во святой час, — сказал Лукьян Степанов, — подюжей учись», — и Сева, вскочив на свою нервную кобылку, поехал по плотине пруда. Вечерняя прохлада и тишина сходили на степь. Воробьи осыпали горелую, голую лозинку на плотине сплошным треском, вечерним, уютным. Желтоватая жидкая вода кишела возле плотины мельчайшими вшами. Умывшийся мужик сидел на глиняном берегу распояской, отражался под берегом и глядел на оранжевое солнце, садившееся за степью, за неоглядной равниной, в молочно-голубом сухом тумане. Жнивья были лимонные. Пастушонок, с раздутой губой, в бараньей шапке, медленно гнал по ним стадо овец. Они двигались скопом, на ходу докармливаясь, с шумом дыхания. Сева, отъехав от хутора, ударил плеткой по лошади и понесся вскачь, оставляя за собой столб пыли. Столб этот протянулся на версту и не опадал долго, долго...

В Москве всю осень шли дожди. Мика не писал и не слал денег из деревни — опять с любовницей связался. Мама хворала, — по крайней мере, не принимали никого, говоря, что она хворает. Принимали только одного Жедринского, старого театрала, бритого, очень полного, страдавшего одышкой, славившегося своими остротами на весь город. В ноябре Люлю, неожиданно для всех, вышла за него замуж. Теперь уже валил снег, ночью вверх по Тверской одна за одною неслись, гремя глухарями, тройки. Жедринский часто проводил ночи с компаниями в Стрельне. Куря на морозе сигару, сидя в дохе между женою и маленькой знаменитой артисткой, Жедринский все наклонялся к ней и остротами вполголоса заставлял ее хохотать до упаду и бить его по рукам. Люлю, в дорогих легких мехах, в средневековом бархатном берете, печальными, молящими глазами, уткнув лицо в муфту необыкновенной величины, смотрела на сидящего напротив молоденького сумского офицера. Его сосед, знаменитый певец, с лицом екатерининского вельможи, стриженный в скобку, по-мужицки, но в цилиндре и медвежьей шубе, делал ленивые, бесстрастные глаза: ревновал. Люлю грустно думала:

— Я гадкая, гадкая...

Жизнь в Стрельне, у Яра только начиналась. Весело было входить туда, в огни, тепло, блеск зеркал, теплый воздух, пахнувший сигарами, шампанским и жареными рябчиками, отряхивать морозный снег с мехов, кидать их на руки ловких людей в поддевках и помогать дамам, шуршащим шелком юбок, раскрасневшимся и сияющим с мороза, расстегивать ботики!

А Лукьян Степанов, мирно ночевавший со всем своим многочисленным потомством и телятами в теплой земляной берлоге, уже третий раз просыпался в эту пору и босой выходил наверх, на скрипучий снег, под черно-синее небо и звезды.

Капри. 30 декабря. 1912

ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ

I

В лунный осенний вечер, сырой и холодный, Стрешнев приказал оседлать лошадь.

Лунный свет полосой голубого дыма падал в продолговатое окошечко темного денника, самоцветным камнем зажигая глаз верхового мерина. Работник накинул на него узду и тяжелое, высокое казацкое седло, вытащил его за повод из конюшни, узлом закрутил ему хвост. Мерин был покорен. Только глубоко, раздувая ребра, вздохнул, когда почувствовал подпруги. Одна подпруга была оборвана. Работник едва вдел ее в пряжку и затянул зубами.

Кургузый, под седлом, мерин стал щеголеватей. Доведя его до дома, до крыльца, работник замотал повод вокруг гнилого столба и ушел. Мерин долго щеплял, грыз желтым зубом столб. Иногда дулся, ныл и ревел нутром. В луже возле него зеленовато отражалась неполная луна. В редком саду оседал прозрачный туман.

Стрешнев, держа в руке арапник, вышел на крыльцо. Горбоносый, с маленькой, откинутой назад головой, сухой, широкоплечий, он был высок и ловок в своей коричневой поддевке, перетянутой по тонкой талии ремнем с серебряным набором, в казачьей шапке с красным верхом. Но и при луне было видно, что у него поблекшее, обветренное лицо, жесткая кудрявая бородка с проседью и жилистая шея, что длинные сапоги его стары, на полах поддевки — темные пятна давно засохшей заячьей крови.

В темном окне возле крыльца открылась форточка. Робкий голос спросил:

Андрюша, ты куда?

Я не маленький, мамаша, — сказал Стрешнев, нахмуриваясь и берясь за повод.

Форточка закрылась. Но в сенях стукнула дверь. Шлепая туфлями, на порог вышел Павел Стрешнев, одутловатый, с запухшими глазами, с зачесанными назад седыми волосами, в белье и старом летнем пальто, полупьяный и болтливый, как обычно.

Ты куда, Андрей? — хрипло спросил он. — Прошу передать мой душевный привет Вере Алексеевне. Я всегда глубоко уважал ее.

Кого ты можешь уважать? — ответил Стрешнев. — И что ты лезешь постоянно не в свое дело?

Виноват, виноват! — сказал Павел. — На условное свиданье мчится юноша младой!

Стрешнев, стиснув зубы, стал садиться. Как только нога его коснулась стремени, мерин ожил, тяжело завертелся. Улучив минуту, Стрешнев легко поднялся и опустился на заскрипевший арчак. Мерин задрал голову и, разбив копытом луну в луже, тронул бодрой иноходью.

II

В сырых лунных полях тускло белела полынь на межах. Боль- шекрылые совы бесшумно, неожиданно взвивались с меж — и лошадь всхрапывала, шарахалась. Дорога вошла в мелкий лес, мертвый, холодный от луны и росы. Луна, яркая и точно мокрая, мелькала по голым верхушкам, и голые сучья сливались с ее влажным блеском, исчезали в нем. Горько пахло осиновой корой, оврагами с прелой листвою... Вот спуск в разлужья, как будто бездонные, залитые тонким белым паром. Белым паром дышит и мерин, пробираясь среди кустарников, стеклянных от росы. Хруст сучков под копытами отдается на той стороне, в высоком лесу, темнеющем по скату горы... Вдруг мерин насторожил уши. Два плечистых, тол- стогорлых, тонконогих волка стояли в светлом дыму разлужья. Близко подпустив Стрешнева, они взметнулись и неуклюжим галопом пошли в гору, по белой от изморози, радужно сияющей траве.

А если она еще на день останется? — сказал Стрешнев, откидывая голову, глядя на луну.

Луна стояла над пустынными, серебристо-туманными лугами направо... Осенняя печаль и красота!

Мерин, скрипя арчаком, натуживаясь и ноя сильным нутром, поднимался в частый высокий лес, по глубокой ложбине размытой ручьями дороги, и вдруг, оступившись, чуть не рухнул на землю. Стрешнев яростно перекосил лицо и со всей силы ударил его по голове арапником.

У, старая собака! — крикнул он с тоскливой злобой на весь звонкий лес.

За лесом открылись пустые поля. На скате, среди темных гречишных жнивий, стояла бедная усадьба, кое-какие службы, дом, крытый соломой. Как печально было все это при луне! Стрешнев остановился. Казалось, что поздно, поздно, — так тихо было кругом. Он въехал во двор. Дом был темен. Бросив повод, Стрешнев соскочил с седла. Мерин остался стоять с покорно опущенной головой. На крыльце, положив морду на лапы, калачиком свернулась старая гончая собака. Она не двинулась, только посмотрела, подняв брови, и с приветом постучала хвостом. Стрешнев вошел в сени, пахнущие из чулана старым отхожим местом. В передней был сумрак; стекла, в холодном поту, золотились. Из темного коридора бесшумно выбежала небольшая женщина в легком светлом капоте. Стрешнев наклонился. Она быстро и крепко обвила его сухую шею обнажившимися руками и радостно, тихо заплакала, прижимая голову к жесткому сукну поддевки. Слышно было, как по- детски бьется ее сердце, чувствовался крестик на ее груди, золотой, бабушкин — последнее богатство.

Ты до завтра? — быстрым шепотом спросила она. — Да? Я не верю своему счастью!

Я пойду, Вера, лошадь убрать, — сказал Стрешнев, освобождаясь. — До завтра, до завтра, — сказал он, думая: «Боже мой, с каждым днем все восторженней! И как много курит, как неумеренна в ласках!»

Лицо Веры было нежно, бархатисто от пудры. Она осторожно проводила щекой по его губам, потом крепко целовала в губы мягкими губами. Крест блестел на ее раскрытой груди. Она надела тончайшую сорочку — заветную, хранимую для самых важных моментов, единственную.

«Как твердо знал я, — думал Стрешнев, стараясь вспомнить ее молоденькой девушкой, — как твердо знал пятнадцать лет тому назад, что отдам, ни минуты не колеблясь, пятнадцать лет жизни за одно свидание с ней!»

III

Перед рассветом на полу возле постели горела свеча. Стрешнев, длинный, в шароварах, в расстегнутой косоворотке, лежал на спине,

Б. К. ЗАЙЦЕВ. Фотооткрытка, начало 1910-х годов. С автографической подписью Зайцева. Мемориальный кабинет Н. Д, Телешова, Москва.

важно отклонив в сумрак маленькое горбоносое лицо, закинув за голову руки. Вера сидела возле него, облокотись на колено. Блестящие глаза ее были красны, опухли от слез. Она курила и тупо глядела в пол. Она положила ногу на ногу. Маленькая нога ее в легкой, дорогой туфельке очень нравилась ей самой. Но боль сердца была слишком сильна.

Я для тебя всем пожертвовала, — тихо сказала она, и губы ее опять задрожали.

В голосе ее было столько нежности, детского горя! Но, открывая глаза, Стрешнев холодно спросил:

Чем ты пожертвовала?

Всем, всем. И прежде всего честью, молодостью...

Мы с тобой не Бог весть как молоды.

Какой ты грубый, нечуткий! — ласково сказала она.

Во всем мире все женщины говорят одно и то же. Любимое слово, только произносимое разно. Сперва с восторгом, с восхищением: «Ты такой умный, чуткий!» Потом: «Какой ты грубый, нечуткий!»

Тихо плача, она продолжала, как бы не слушая:

Пусть из меня ничего не вышло... Но музыку я любила и люблю страстно и хоть немногого, но добилась бы...

Ах, не музыку. И как только Падарский...

Грубо, Андрюша... А теперь я жалкая институтская таперша, и где же? В том самом проклятом городе, который я всегда так ненавидела! Разве я не могла бы и теперь еще найти человека, который дал бы мне покой, семью и любил и уважал бы меня? Но память о нашей любви...

Стрешнев закурил и стал отвечать медленно, разделяя слова:

Вера, мы, дворянское отродье, не умеем просто любить. Это отрава для нас. И это я, а не ты, загубил себя. Пятнадцать, шестнадцать лет тому назад я приезжал сюда каждый день и готов был ночевать у твоего порога. Я тогда был еще мальчишка, восторженный и нежный дуралей...

Папироска потухла. Он далеко отшвырнул ее, уронил руку вдоль тела, глядя в потолок.

Любовь прадедов, их портреты в овальных рамках с золотой бумажкой вокруг синей... Образ Гурия, Симона и Авива, покровителей наших древних семей... Кому, как не нам с тобой, назначалось все это? Я тогда стишки писал:

Любя тебя, мечтал я о мечтавших, Любивших здесь сто лет тому назад — И по ночам ходил в заглохший сад, При свете звезд, их некогда видавших...

Он взглянул на Веру и заговорил резче:

Зачем ты ушла — и за кем! — из своего рода, из своего племени?

Он приподнялся и стал в упор, злыми глазами глядеть на ее черные сухие волосы:

Я о тебе, с восторгом, с благоговением, всегда только как о жене думал. А когда нас свела судьба? И чем ты мне стала? Женой разве? А была молодость, радость, чистота, темный румянец, батистовая косоворотка... Приезжать к вам каждый день, видеть твое платье, тоже батистовое, легкое, молодое, видеть твои голые руки, почти черные от солнца и от крови наших предков, татарские сияющие глаза — не видящие меня глаза! — желтую розу в угольных волосах, твою тогда глупую, изумленную какую-то, но прелестную улыбку, даже то, как ты уходишь от меня по дорожке сада, думая о другом, а притворяясь, что играешь, гонишь крокетный шар, слышать оскорбительные фразы твоей матери с балкона — это было для меня...

Она, а не я во всем виновата, — с трудом сказала Вера.

Нет! Помнишь, как ты в первый раз уезжала в Москву, собиралась, рассеянно пела что-то, не видя меня, поглощенная своими мечтами, уверенностью в счастье? Я вас поехал провожать верхом, в ясный холодный вечер. Блестели яркие зеленя, розовели жнивья и занавеска в открытом окне вагона... Ах! — сказал Стрешнев со злобой и со слезами и опять лег на подушку. — От твоей руки, пахнувшей вербеной, остался запах и на моей руке. Он смешался с запахом повода, седла, пота лошади, но я все еще чувствовал его, ехал в сумерках по большой дороге, — и плакал... Если уж кто пожертвовал всем, всей своей жизнью, так это я, старый пьяница!

И, чувствуя на губах теплую соль слез, катившихся по его щекам, по усам, Стрешнев скинул с постели ноги и вышел из комнаты.

Луна садилась. Белый рыхлый туман стоял под скатом полей, мертвенно синея. Далеко за ним занималась багряная заря. Далеко, в холодном, потемневшем лесу, пел петух в сенцах караульщика.

Стрешнев, в одних носках, сел на ступеньки крыльца, чувствуя, как обливает холодной сыростью его тело под тонкой рубашкой.

А потом, конечно, роли переменились, — сказал он тихо, с отвращением. — Ну, да теперь все равно. Конец...

IV

Утром пили чай в холодной прихожей, на огромном сундуке. Самовар стоял на нем нечищеный, позеленевший, давно потухший. Холодный пот, покрывавший окно, сошел с верхнего стекла. Виден был в него солнечный блеск морозного утра, корявое дерево в бесцветной, кое-где уцелевшей зелени. Босая, опухшая от сна рыжая девка вошла и сказала:

Митрий приехал.

Подождет, —ответил Стрешнев, не поднимая глаз. Не поднимала глаз и Вера. Лицо ее похудело за ночь, под глазами и вокруг век был коричневый налет. Черное платье делало ее моложе и красивее, от черных волос пудра на лице казалась розовее. Сухое, жесткое лицо Стрешнева было мертвенно, откинуто назад. Сквозь жесткую курчаво-серую бородку глядел большой кадык.

На дворе слепило низкое солнце. Все крыльцо было седое от мороза. Мороз солью лежал на траве, на сизо-зеленых раковинах капустных листьев, раскиданных по двору. Мужик, с оловянными глазами, приехавший к крыльцу в телеге, набитой соломой, тоже заиндевевшей, ходил вокруг телеги, уминал солому, держа в зубах трубку, и через плечо его тянулся сиреневый дым. Вера вышла на крыльцо в дорогой и легкой, но уже ветхой старомодной шубке и в летней шляпке из черной соломы с жесткими, ржаво-атласными цветами.

Проводил ее Стрешнев по отпотевшим проселочным дорогам до большой дороги. Ехал за телегой. Мерин тянулся к соломе. Он стегал его по морде арапником, мерин задирал голову и трудно хрипел нутром. Плелись шагом и молчали. Сзади бежала увязавшаяся за Стрешневым старая гончая собака из усадьбы. Низкое солнце пригревало, небо было кроткое, ясное.

Возле большой дороги мужик неожиданно сказал:

А я, барышня, опять пригоню на лето к вам своего мальчишку. Я его опять к вам в пастушата предназначил.

Вера обернулась с застенчивой улыбкой. Стрешнев снял шапку, наклонился с седла, взял ее руку и поцеловал долгим поцелуем. Она прильнула губами к его седеющему виску, тихо сказала:

Будь здоров, дорогой. Не поминай лихом.

По большой дороге мужик загремел телегой, поехал рысью, Стрешнев повернул, поехал назад без дороги, по жнивьям. Собака издали провожала его, четко видная среди золотых полей. Он останавливался, грозил ей арапником. Она тоже останавливалась, садилась. «Куда ж я пойду?» — как бы спрашивала она. И, как только он трогался, опять неспешной рысцой бежала за ним. Думал он о далекой станции, блестящих рельсах, дыме уходящего к югу поезда...

В голых, местами каменистых лугах, куда он спустился, было почти жарко. Беззвучно сиял осенний день голубым чистым небом. Великая тишина стояла над пустыми полями, над оврагами, надо всей великой русской степью. Медленно плыла по воздуху вата с татарок, с иссохших репьев. На репьях сидели щеглы. Так они будут сидеть целый день, только изредка перелетая, перенося свою тихую, прелестную, счастливую жизнь.

Капри. 31 декабря. 1912

ЖЕРТВА

Семен Новиков, живший с братом своим, сухоруким Никоном, Петровками горел. Братья согласились поделиться, и Семен, выселяясь из Брода, рубил себе избу на большой дороге.

Под Ильин день плотники отпросились ко двору. Надо было ночевать на постройке Семену. Поужинав вместе с большой семьей брата, в тесноте, среди мух, он закурил трубку, накинул полушубок и сказал своим:

У вас тут духота. Пойду на постройку, там ночую.

Ты хоть собак-то возьми, — ответили ему.

Вона! — сказал Семен и пошел один.

Ночь была месячная. За думами о будущем дворе Семен и не заметил, как поднялся из села по широкому прогону на гору и отмахал по большой дороге с версту — до своей запотолоченной, но еще не покрытой избы, стоявшей на опушке хлебов, в пустом поле, черневшей окнами без рам и тускло блестевшей против месяца концами свежих бревен по углам, паклей, торчавшей из пазов, и щепой на пороге. Низкий июльский месяц, поднявшийся за оврагами Брода, был мутен. Теплый свет его рассеивался. Спелые хлеба тускло, сумрачно белели впереди. А к северу было и совсем хмуро. Там заходила туча. Мягкий ветер, дувший со всех сторон, иногда усиливался, порывисто бежал по ржам и овсам — и они сухо, тревожно шелестели. Туча на севере казалась неподвижной, но часто подергивалась золотым быстрым блеском.

Семен, по привычке сгибаясь, вошел в избу. В ней было темно и душно. Желтый месячный свет, глядевший в пустоты окон, не мешался с темнотой, только увеличивал ее. Семен кинул полушубок на стружки посреди избы, как раз на одной из полос света, лег на спину. Пососав потухшую трубку и подумав еще маленько, заснул.

Но вот понесло в окна ветром, глухо заворчало вдали. Семен очнулся. Ветер усилился — он бежал теперь по горячечно шумящим хлебам непрерывно, и свет месяца стал еще тусклей. Семен вышел из избы за угол, в сухо и знойно шуршавшие, бледные, как саван, овсы, посмотрел на тучу. Она, темно-аспидная, заняла полнеба. Ветер дул прямо в лицо, задирал, путал волосы и мешал смотреть. Мешали смотреть, слепили и молнии, загоравшиеся все жарче и грозней. Семен, крестясь, стал на колени: вдали, среди овсяного моря, выделяясь на стене тучи, двигалась на Семена небольшая толпа, с обнаженными головами, в белых подпоясках, в новых полушубках, — с трудом несла саженный запрестольный образ древнего письма. Толпа была туманная, призрачная, но образ виден хорошо — страшный, строгий лик, красневший на черной доске, опаленной свечами, закапанной воском, окованной старым, сизым серебром.

Ветер разобрал волосы на лбу Семена, приятно отдувая их, — и Семен, в страхе и радости, до земли поклонился образу. Когда же поднял голову, то увидел, что толпа стоит, неловко держа величаво откинутый образ, а на туче, как церковная картина, высится огромный зрак: белобрадый, могутный Илья в огненном одеянии, сидящий, как Бог Саваоф, на мертвенно-синих клубах облаков, а над ним — две горящих по аспиду зелено-оранжевых радуги. И, блестя очами-молниями, голос свой сливая с гулом, с громами, сказал Илья:

Держись прямей, Семен Новиков! Слухайте, князья-хрестья- не, вот я буду судить его, временнообязанного хрестьянина Елецкого уезда, Предтечевской волости, Семена Новикова.

И все поле, белевшее вокруг, все колосья его вместе с куколем понеслись, побежали вперед, поклоняясь Илье, и в шуме их сказал Илья:

Я серчал на тебя, Семен Новиков, желал покарать тебя.

За что, Батюшка? — спросил Семен.

Непристойно тебе, Семен Новиков, меня, Илью, вспраши- вать. Ты должен ответ держать.

Ну, ин, будь по-твоему, — ответил Семен.

Позалетошний год я убил молоньёй Пантелея, старшого твоего: ты зачем закопал его в землю по пояс, колдовством воротил его жить?

Прости, Батюшка, — сказал Семен, кланяясь.—Жалко было малого. Рассуди: ведь кормилец-поилец при старости.

Летошний год я посек, повалил твою рожь градом, вихрями: ты зачем прознал о том зйгодя, запродал эту рожь на корню?

Прости, Батюшка, — сказал Семен, кланяясь. — Сердце чуяло, нуждишка была.

Ну, а нонче, в Петровки, не я ли спалил тебя? Ты зачем спешишь строиться, отделяешься?

Прости, Батюшка, — сказал Семен, кланяясь. — Сухорукий брат мой несчастливый: от него и все беды, думалось.

Закрой глаза. Я подумаю, посоветуюсь, чем казнить тебя?

Семен закрыл глаза, склонил голову. Ветер шумел, — он старался сквозь шум его тайком поймать, о чем шепчется Илья с крестьянами. Но опять загремело над ним — ничего не стало слышно.

Нет, не придумаем, — во весь голос сказал Илья. — Сам посоветуй мне.

А глаза-то открыть? — спросил Семен.

Не надобе. Слепой тверже думает.

Чуден ты, Батюшка, — серьезно усмехнулся Семен. — Да и что ж тут придумывать? Поставлю тебе свечку трехрублевую.

Не из чего. На постройку потратился.

Тогда в Киев схожу.

Это только бездельничать, лапти трепать. На кого же хозяйство останется?

Семен задумался.

Ну, девчонку, Анфиску, убей. Ей и всего-то второй годок. Девочка, сказать по совести, умильная, — жалко нам будет ее, да ведь что ж сделаешь? Все не с малым сменить.

Прислушайте, православные, — громко сказал Илья. — Соглашаюся!

И такой огонь разорвал всю высь, что у Семена чуть веки не вспыхнули, и такой удар расколол небеса, что вся земля под ним дрогнула.

Свят, свят, свят, Господь Бог Саваоф! — прошептал Семен.

Очнувшись, открыв глаза, он увидел лишь пыльную тучу, хлеба и себя самого, на коленях стоящего в них. Пыль вихрем неслась по дороге, и месяц совсем замутился.

Семен вскочил на ноги. Позабыв о полушубке, он поспешно пошел к себе. Крупный дождь захватил его на выгоне. Темные облака надвинулись над стемневшими оврагами. Красный месяц, закатывался. Село спало крепким сном, но скотина по дворам беспокоилась, петухи орали. И, подбегая к своей старой избе, Семен услыхал в ней вопли. У порога стоял сухорукий Никон, в полушубке и без шапки, тощий и морщинистый, глядел тупо и растерянно.

— Беда у тебя, — сказал он, и по голосу его было слышно, что он еще не совсем проснулся.

Семен вбежал в избу. Бабы с криком метались в темноте, ища серников. Семен выхватил из-за образа коробочек, зажег каганец: люлька, повешенная возле печи, носилась из стороны в сторону, — бабы задевали ее, бегая, — а в люльке лежала вся сизая, мертвая девочка, и на головке ее чепчик тлел.

Жил Семен с тех пор счастливо.

Капри. 1913

ЗАБОТА

Солнечный осенний вечер прохладен. Из-за дворов большого села, растянувшегося по скатам к лугам, к родниковой речке, желтеют новые ометы и скирды. Улица села в тени, солнце опускается за дворами, за гумнами — и ярко краснеют против него глинистые бугры по ту сторону лугов, блестит на этих буграх стекло в избе мельника.

Старик Авдей Забота, зажиточный мужик, собирается в город.

Возле его двора, на дороге между двором и пунькою, дремлет запряженная в телегу сивая кобыла с мелкими, врозь расставленными копытцами, с большими ресницами, с серыми усами и большой шершавой нижней губой. Авдей курчав и сед, крупен и сумрачен; на плоской спине его, под линючей ситцевой рубашкой, выдаются лопатки. Он ходит возле телеги, набитой соломой, с молотком в руке, держит губами пучок гвоздей и ни на кого не смотрит.

У него горе.

Он в последние дни мучился думами: продавать ли барана? Баран стар, но продавать его не след, не время. Продавать нужно было бы хлеб. Осень погожая, урожай отличный, одна кладушка уже обмолочена, — только бы насыпать да в город. Но цены на рожь, на овес стоят страшно низкие. Ни зерна нельзя продавать, как ни торопи нужда... Продумав неделю, Авдей решил расстаться лучше с бараном.

Но он постарел за эту неделю, осунулся и потемнел в лице. Взгляд его тверд и сумрачен. Собирается он, ни на кого не глядя.

Дочь, в нижней коленкоровой юбке, без кофточки, в одних шерстяных чулках, раза два робко и быстро перебежала дорогу от избы к пуньке. Она тоже собирается — на девишник к подруге, но боится отца, боится своей затаенной радости, своей беззаботности рядом с его заботой, — старается проскользнуть незаметно. Братишка, пузатый мальчик, в огромной старой шапке, облизывая губы, разъеденные соплями, долго хлопал, размахивал обрывком кнута и падал среди дороги. Чтобы угодить отцу, она на бегу поймала его ледяную пухлую ручку и таким вихрем умчала его в избу, что он не успел даже крикнуть.

Старуха стоит на пороге и не сводит жалостных глаз с Авдея. Она положила тонкую серую руку на выдающийся живот, а другую, подпирающую подбородок, поставила в ее ладонь. Темная, морщинистая, зубастая, она имеет вид страдальческий. Понева ее коротка, ноги длинны и похожи на палки, ступни, потрескавшиеся от грязи, холода и цыпок, — на куриные лапы. Живот ее выдается, а спина горбится от трудных родов, от тяжелых чугунов. В разрез рубахи, темной от золы, видны тощие, повисшие, как у старой собаки, груди, а меж ними — большой медный крест на засаленном гайтане.

Ее заботы сделали за долгую жизнь страдалицей, Авдея — нелюдимом.

Телега рассохлась, растрепалась. Раскапывая старновку в ее ящике, Авдей прибивает кое-где отставшие планки. Дует предвечерний ветер и задирает сзади его рубаху, обнажает желобок на широкой сухой спине, показывает тугой гашник, низко врезавшийся в тело. Портки Авдея висят по-стариковски — точно пустые. Подошел кобель и стал обнюхивать разбитые, блестящие, только что помазанные дегтем сапоги, в опустившиеся голенища которых заправлены эти портки. Авдей с размаху ударил кобеля по боку молотком.

— Полушубок вынеси да хлебушка завяжи, — сердито сказал он старухе.

Забив последний гвоздь, сдвинув со лба шапку, он решительно пошел в раскрытые ворота унавоженного двора. Половина его была в тени, половина озарена золотистым светом. В теневой половине куры усаживались на насест, на перемет, побелевший от их известкового помета, и заводили глаза. Нахохлившись, сбились голуби под застреху в углу. Они слабо заворковали, когда вошел Авдей... Как радовали его всегда эти хозяйственные куры, голуби, этот теплый двор, его глубокий навоз, плетенные из лозняка и обмазанные коровьяком с глиной закутки! На старой телеге без передков, давно загрязшей в навозе, валялся обрывок. Взяв его, Авдей направился к закутке, где взаперти сидел баран,

Батюшка, мать вспрашивает: огурчика положить? — крикнула девка, заглядывая в ворота.

А сама не знает? — строго откликнулся Авдей. — Ай первый раз?

За решетчатой дверью закуты шуршала солома. Большой круторогий баран в толстой, вьющейся дымчатой овчине, с удивленным бараньим взглядом, с бараньей щеголеватостью, ходил по соломе, мелко тряся жирным хвостом. Быстро распахнув дверь, Авдей кинулся на барана всем телом, сбил, повалил его и торопливо стал связывать обрывком его тонкие ножки. Баран удивился еще более, но не издал ни звука, только глаза выкатил. Авдей поддел под связанный обрывок руку, натужился и, волоча барана спиной по навозу, потащил его за ворота, к телеге, Баран, выкатив белые глаза, сделавшись похожим на турка, мелко и быстро тряс хвостом и лизал шершавым языком руку Авдея...

Через полчаса Авдей в пути.

Медлительно скрипит, тянется с горки на горку, проходит мимо изб и пунек, то в тени, то на солнце, по-дорожному пахнущая дегтем телега. В задке ее лежит веревочный хрептуг с сеном, в передке, на старновке — связанный, спокойный баран. Авдей, в полушубке и глубоко надвинутой шапке, с кнутом под мышкой, с трубкой в зубах, изредка пуская через плечо сладкий, пахнущий донником дым, не спеша, по-дорожному, шагает за колесами.

Вот и крайняя изба, голый и широкий большак: тут поворот влево, на город. С неподвижно простертыми обломками крыльев стоит на нем ветряк, как стоял он и шестьдесят лет тому назад, когда Авдей был еще ребенком. Возле беззаботно перекрикиваются, прыгают на одной ножке, играют в лунки мальчишки... «Подождите, доиграетесь!» — думает Авдей.

Под скатом мелкая речка разливается широким плесом по белому щебню, кое-как перекинут мост на ту сторону. Плес ослепительно блестит; жёлто-каменистый подъем за ним весь в зеркальных веселых разводах, в медленно переливающихся отражениях. По мосту едут бездельники-охотники: высокая гнедая лошадь, беговые дрожки, на дрожках, один за другим, сидят верхом два человека, и торчат из-за спин два ружейных ствола. Авдей тянет веревочную вожжу, останавливает свою кобылку и ждет, пока переберутся по узкому и зыбкому мосту встречные. Авдей глядит, но видит все как во сне. Он от горя ко всему равнодушен — как больной.

Наконец перебрался и он через мост. Поднялся на гору, спустился в котловину и опять стал подниматься... Жесткая, выгоревшая за лето мурава ржаво краснеет по каменистым перевалам старой мертвой дороги. Этим перевалам конца нет. До города верст двадцать пять, но он всегда, всю жизнь казался Авдею очень далеким. С перевала на перевал поднимается, идет он, задумчиво глядя вперед. Солнце сзади него, краснеет, садится. Сиянием окружена лежащая по мураве тень Авдея, длинная тень телеги, лошади. Пусто кругом, далеко видно. Воронье бесприютно, по-осеннему ночует на опушке желтых жнивий. На горизонте ряд телеграфных столбов, уходящих в бесконечное поле. Алыми клубами бежит назад дым бегущего товарного поезда — длинной цепи красных вагонов. Авдей до сих пор глядит на поезда неприязненно. Раз в жизни ехал и он по железной дороге. И закаялся: все время кружится голова, все время страшно...

Дойдя до железной дороги, пересекающей большак, он ждет возле переезда, закрытого шлагбаумом. Неприятно рано, по-осеннему, зажгли огонь в будке.

Дальше — шоссе, самая скучная дорога на свете...

Авдею шестьдесят семь лет: скоро умирать. Особой нужды он никогда не знал, от бед, несчастий Бог его миловал.

Расскажи что-нибудь интересное, что было в твоей жизни, — сказал ему однажды молодой барин.

У меня, слава Богу, ничего такого не было, — ответил Авдей. — Вот семой десяток живу, а, благодарю Бога, интересного ничего не было.

Но заботы всю жизнь поедом ели его. Жаден, говорили про него соседи победней. «Да ведь тебе, побирушке, хорошо говорить!» — всегда со злобой думал в ответ на это Авдей.

Солнце закатилось, дует холодный ветер. Авдей прикрывает барана соломой, надвигает шапку поглубже, запускает руки в рукава и мерно шагает по краю шоссе за скрипящей телегой.

Широкий старческий нос его сизеет, стынет, ветер косит седую бороду. Большие серые брови сурово сдвинуты, в потухших глазах — тоска.

Капри. 24 января. 1913

БУДНИ

Казалось, что вечно будут стоять по горизонтам эти бледно- синеющие тучки, под которыми серели соломенные крыши, зеленели лозины и пестрели разноцветные клетки окрестных полей. Июньский день без солнца был особенно долог.

Попов сын, у которого гостил семинарист Случевский, возил с попом навоз. Ворота, возле длинной белой хаты, были открыты настежь. Две испачканных коричневой жижей телеги, две сытых лошади стояли среди взрытого двора на варке. Попов сын ворочал за троих: глубоко поддевал вилами горячие пласты и, подставив под вилы левое колено, вздирал их с сочным треском. Поп, черный, высокий человек, в одной рубахе, в розовых подштанниках и мужицких сапогах с опустившимися голенищами, не отставал: бодро тряс по плечам синими волосами, запуская в навоз вилы, и крепко шлепал по возу дымящимися ломтями, перевертывая их. Выходили из ворот и отец и сын с потными лицами, но возбужденные, довольные предстоящим в пути на поле долгим отдыхом.

—Господин Шаляпин, присоединяйтесь-ка к нам!—весело крикнул поп семинаристу, идя за колесами, держа в руках веревочные вожжи и развевая на ходу легкие полы незастегнутого подрясника.

Семинарист, сидевший на крыльце, почувствовал в этой шутке фальшивую, корыстную ноту, однако не сдался.

— Да вот та-то и беда, что мечтаешь стать Шаляпиным, — отозвался он. — Запотеешь, охватит ветром — и готов. С голосом, отец Петр, нельзя шутить. А то бы я с величайшим удовольствием.

Семинарист, темноглазый юноша с широким, бледным и важным лицом, смотрел на удаляющиеся телеги, на серо-сиреневую дорогу и на потные, ржавые клоки, раскиданные по ней. Прошел мимо дьячок, приостановился, пожаловался на свою судьбу и опять рассказал о своем покойном сыне. Огромные руки его, разбитые старостью и пьянством, лежали на костыле и все время ходили, шатали костыль. Огромные дегтярные сапоги глядели из-под коричневого подрясника. Серебряная медаль на красной ленточке украшала грудь. Лицо и крупный нос были розовы, мясисты, в рытвинах. Выпученные гноящиеся глаза, как всегда, плакали; темно-рыжие волосы, заплетенные в косу, жестко вились, как у старух-пьяниц. А говорил дьячок однотонно, с трудом выбивая каждый слог: каждый слог его дрожал, прыгал.

— Отцу Петру счастье! — говорил он. — У него помощник есть. А мой — лежит себе в могилке! Рос — восхищал всех. Бывало, похвалюсь им: «У меня не сын, а гений!» А все говорят: «Если выйдет в вас, Степаныч, лучше всякого гения будет». Вырос, — так, верите ли, хозяйственное его во всем селе не было! Чахотка в последнем градусе, а и умер, не поддался. «Вы должны на днях умереть», — говорит фельдшер. — «Нет, говорит, не могу я, не свозивши рожь, умереть». Скосили мы, связали, сидит зарей на крыльце, смотрит на облака, а я ему и говорю: «Что это ты сидишь, смотришь?» А он и говорит: «Давайте, папаш, покуда погодка, на двух подводах возить». — «Да Бог с тобой, куда тебе возить! Я мужика хотел нанять». — «Не надо, не надо, сами управимся». — «Как же, говорю, управимся: ее, ржи одной, тридцать четыре копны». А он все свое... Так, верите ли, по двенадцати раз в день на поле летал! И отдыхать не отдыхал, — сядет в холодок, выпьет кваску и опять в телегу. Меня, и то уходил. Чуть свет, еще петухи не крикнут, а он уж подымает: «Вставайте, вставайте скорей, тучки заходят...» В три дня все кончили — и свезли, и обмолотили, и солому прибрали... Гонит меня за веялкой, взял я веялку у Данилкиных, обвеяли, подмели ток... Как последнее зерно в амбар — входит в избу и говорит: «Ну, вот теперь дело другое. Где, папаш, свечи? Зажигайте свечи». Зажгли свечи у образов, он лег на диван — и каюк!

«Недурно», — иронически думал семинарист, слушая.

По уходе дьячка он взял тросточку, надел новенькую серую шляпу, накинул на плечи серебристый дождевик и побрел по деревне. Выйдя на выгон, он посмотрел на церковь, бледно белевшую на туче, посмотрел на раскрытые окна казенной винной лавки; хотел было зайти поболтать к сидельцу, но раздумал и пошел по направлению к погосту. Сиделец был отравлен страстью к чтению. С утра до вечера лежал он на своей высокой двуспальной кровати, опершись на локти, й страница за страницей пожирал «Вокруг света». «Сейчас, сейчас, — торопливо бормотал он в ответ на приветствие. —Дайте только до точки дочитаться...» А беседуя с гостем, не слушал его, невпопад смеялся, ждал, когда гость уйдет. Поминутно отрываемый от книги то женой, то мужиками, он кидал на них растерянные, шальные взгляды. «Корове пора месить!» — злобно кричала жена, отворив дверь. «Еще четвертку поскорее!» — радостно орал мужик, заглядывая в раскрытое окно. А он не понимал, кто и куда его зовет. В голове его путались острова Тихого океана и прерии, Южный Крест и Гренландия, Бразилия и кафры, голландские колонисты и удавы, реки в тропических чащах и гиппопотамы... «И при чем тут Тихий океан?»—думал семинарист, шагая по безлюдной улице. Навстречу ему шел десятский, длинный, в красной рубахе, в разбитых сапогах, из которых один был связан по ступне веревкой. На плече его лежала одностволка.

Куда это? — спросил семинарист.

Грачей наказывать, — ответил десятский.

Десятский был человек знакомый: не раз приходил просить газет на цигарки. Полурассыпавшаяся изба его стояла на краю деревни, рядом с погостом. За избой пустовало гумно, без соломы и без риги, валялись, зарастая травой, однозубые вилы, перевернутый вверх дном тележный ящик с двумя новыми, желтыми ребрами, высохшая дегтярка... На лозине вниз головой висел дохлый цыпленок — пугало, хотя отпугивать было некого и не от чего. Гордый своей отчужденностью от этого жалкого быта, своими мечтами о Москве и консерватории, семинарист вышел на погост, на бугор за деревней, небрежно откидывая голову, выставляя кадык, посвистывая, шурша серебристым плащом.

На погосте, среди репьев, татарок и могильных бугров бродила рыжая лошадь с палевой гривой. Помахивая жидким хвостом, она щипала мелкую, сухую траву. На большой свежей могиле, на холмике из сизой рассыпчатой глины, лежал, с головой накрывшись армяком, мужик. Смиренно, с опущенными хвостами, тихо переговариваясь, гуляли индюшки лавочника. Гуськом тянулись они к мужику — и вдруг все разом пускались бежать, а добежав, подпрыгивали, вклевывались в его армяк, в голову. Мужик вскакивал, запускал в них горстями глины: индюшки подпрыгивали, треща перьями... Сделав вид, что не замечает мужика, семинарист прошел мимо.

Над господскими могилами росли две березки. Когда-то их окружала деревянная ограда, за оградой стояла скамья. «Буду приходить сюда, сидеть, вспоминать и грустить», — думал тот, кто делал все это. И ни разу не пришел. А деревня мало-помалу разломала, растаскала и ограду и скамью. Свиньи взрыли могильные бугры, телята обглодали стволы березок... С иронической улыбкой, посвистывая, семинарист повернул назад. Поблизости от той могилы, на которой старался уснуть мужик, стоял гнилой голубец. Из него выпорхнула мухоловка. Семинарист подошел: в голубце, рядом с фольговой радужной иконкой, лежало круглое гнездышко. От скуки семинарист хотел вытащить его, рассмотреть, разодрать и бросить. Но мужик открыл глаза и пристально посмотрел из-под армяка.

Отделались? — спросил он.

Вопрос был неожиданный. Семинарист обернулся и поднял брови.

То есть как это? — сказал он.

А так. Отучились?

Семинарист не спеша прошел к соседнему могильному бугру.

А, ты вот про что! — сказал он, садясь и с притворной рассеянностью поглядывая вокруг. — Да, до осени отучился. А ты, кажется, не здешний?

Я из Рассохина, — ответил мужик. — Из волости еду. Ехал и думаю, — дай, мол, лошадь маленько покормлю... А вы? Духовные?

Да... Но, главным образом, пению учусь.

Как пению? — спросил мужик, зевая. — Хор, значит, будете задавать?

Нет, брат, не хор, — сказал семинарист и оперся на трость. — Я на сцене буду петь. Да ты, впрочем, этого не поймешь... Я в театр готовлюсь.

Мужик усмехнулся.

Ну, нет, это я даже очень хорошо могу понять, — ответил он. — Ну, только это совсем никуда, совсем скверно. Этак вы много не наживете.

Да что ты!

Верное слово, — сказал мужик спокойно и уверенно. — Там вы добра не приобретете. Нет, вы уж лучше по церковному ступайте, по своему рукомеслу, — кур да ситники с народа огребать. А в театре петь — это уж самое последнее дело.

Да чем же последнее?

А так, что последнее. Там чепуха одна идет. Вы лучше мое готовое слушайте, я уж плохого не скажу. Я не простой, я бывалый человек. Я от этих мужиков теперь отбился, я все лето прошлый год в Липецке прожил. Со всяким могу поговорить...

Скучно синело по горизонтам низкое облачное небо, бледно зеленели хлеба на противоположном косогоре, — поневоле приходилось довольствоваться и такой беседой. Вынув плетеный портсигар, семинарист закурил папиросу, другую протянул мужику. Мужик осторожно взял.

Вот это покорнейше благодарим, — сказал он, зажигая серник, и, пустив дым в ноздри, посмотрев на папиросу, отрывисто спросил:

Асмолова?

Семинарист напомнил ему о театре.

А вот слушайте, — сказал мужик. — Я этих театров нипочем не уважаю. Там, прямо надо говорить, черти живут. Раз куренье там есть, — значит, и водка есть. А уж где водка, там и баб не миновать... Нет, от этого вам надо подальше куда подаваться! Вот кто, к примеру, по монастырям живет, монахи, тем хорошо: гуляй, бесись — и вся недолга. Есть чистые борова, домовые! Цельную жизнь бражничают, весь век в том протекают! А в театрах, там водка, бабье, ну, конечно, и он тут же вертится. Уж где вино, там бесприменно.

Это ты про черта, что ли? — спросил семинарист.

А то про кого же? Конечно, про него. Да и верно. Там, куда ни качнись, везде он. Я давно об этом понимаю. Что там хорошего? Я такой-то, и то туда не пойду. Тощавый человек туда и не показывайся — на трояк там не разыграешься. А ездят туда бабье это самое, разные бабы шальные, да купечество: долги свои заверстал — и вали... Я в этом Липецке всего нагляделся. Там в трех верстах сад есть, ну, вот туда и ездят все. Забирают с собой ветчину, колбасу копченую, наливки... Приедут и пируют цельный день. Старуха с дедом не успевают самовар кипятить...

Семинарист небрежно сказал:

Ну, вот и видно, что ты ничего не понимаешь, несешь чепуху и все путаешь. То грех, а то — «на трояк не разыграешься...»

Обязательно так! — твердо сказал мужик. — По капиталу глядя, конечно, можно, а таким-то, как мы с вами, голоштанным, зачем туда соваться?

Семинарист вздернул плечами.

Черт знает что! — ответил он, помолчав. — Несешь и с Дона и с моря.

Нет, брат, — сказал мужик. — Умней меня во всем селе нету. Обойди всех, спроси: кто дельнее по хозяйству Назар Павлова Протасова? Со мной старики, и то советоваться приходят.

А несешь чепуху?

Какую такую чепуху? Воспитанья на вас нету хорошего, вот и «чепуху»... Вон у нас сапожник есть... Первое дело, как выпил, сейчас за ребят: у него их целая война, человек двенадцать... Так они винтом от него, кто куда горазд! Ты не гляди, что он пьяный: так, брат, воспитал — по лычку ходят! А, конечно, теперь всем воля дана... Женщину, например, взять: от кого вся сумятица в государстве идет? Опять же от ней. Она теперь во все председания допущена большое количество, а куда она годится? Хоть им теперь тоже хорошее ученье пошло, ну, а все-таки мужчина-то немножко потверже будет!

Черт знает что! — повторил семинарист, глядя на его густую чубарую бороду. — Что такое у тебя в голове творится? То сад, то театр, то женщины... Ну, скажи на милость, какое отношение может иметь этот дурацкий сад к театру?

А такое, — ответил мужик еще увереннее. — Такое, что без этого ему никуда податься нельзя.

Кому ему?

Запевале главному, вон кому. Он там, в саду-то в этом, вылупит стакан али два хороших и орет, альни ребра трещат... Он уж не может без этого.

Да позволь: какой-такой запевала?

Говорю же вам — главный запевала. Главач этих самых певцов. Натощак он никак не станет для них глотку рвать.

И опять чепуха, — сказал семинарист. — Певцам и совсем нельзя пить. От этого голос портится.

Мужик ухмыльнулся, поднялся и сел.

Ну, нет, не чепуха! — сказал он. — Не может от ней голос портиться. От ней голос не хуже, а много злей становится. Как же можно ровнять! От вина человеку все нипочем. Он прямо сам не свой, когда душу свою наспиртует. Вы попробуйте-ка ее, сивухи- то нашей. Она слепому глаза продерет.

Семинарист, махнув рукой, облокотился на колени и стал осторожно давить концом трости красных козявок, парами ползавших возле его ног. Мужик что-то думал, глядя в землю.

Нет, этот жребий ваш — жестокий, — сказал он с сожалением. — Жестокая ваша задача. Театры — это как все равно зве- рильница, али, скажем, цирульня простая... Как эти звери там ревут, так я такой страсти прямо с отроду не видывал! Настоятель ходит, — как какой зритель захочет, чтоб зверь встал, он его сейчас железным прутом... Хочет не хочет, а обязательно подымется.

Здравствуйте! — сказал семинарист. — Еще и цирульня на сцену появилась. Она-то тут при чем?

Так, там все есть... Только я этого, говорю, никак не уважаю. Раз там молитвенного нету, все эти театры, зверильницы, цирульни всякие надо запечатывать и скилеты все переломать... Вон у меня родственник есть. Из себя так, писаришка простой, а голос — прямо беда. Молодой еще человек, а пить страшный здоровый, любитель до вина. Залез недавно на крышу и зевает на все село. Это что ж, прилично?

Но зачем же на крышу-то?

А спроси его! Чума его знает зачем. С сестрой вот, это они, правда, хорошо поют. Его сестра в городе живет, на машинке работает. Она хоть чахоточная, а голос много складней, чем у него, хоть под кого подтянет. Как приедет к нему, сядут зарей возле избы и поют. И не что-нибудь, не мужицкие песни, а все «Накинув плащ» либо «Ах ты, воля, моя воля...». Хорошо выходит. Сулился этот писарь ко мне приехать, вот и вы приезжайте попеть с ними. Я и угостить могу всякого.

Merci bien", — сказал семинарист. — Приехать не мешало бы. Ты поистине достоин изучения.

Мужик радостно улыбнулся.

Ага! — сказал он, подмигивая.

И горячо заговорил:

Ах, брат, кабы мне ученье-то, каких бы я корней наворочал! Да ведь откуда ее взять? Я вон в городе недавно был. Так там что и сделали? Там земский музей исделали и скилет крокодилий привезли, а он, может, пятьсот либо тысячу стоит. Вот, похоже, куда наши денежки-то идут, вот они мошенники-то, сукины дети! — сказал он с горечью. — А ты вот сиди тут... Да тут от одной скуки удавишься! Я уж на что бывалый человек, а и то не могу!

Скулы его порозовели, лицо приняло злое и грустное выражение. Не глядя на семинариста, он поднялся, надел армяк в рукава и, заскребая сапогами по земле, решительно пошел к лошади. «Чего он разозлился? — подумал семинарист, недоумевающе глядя ему вслед. — Вот нелепая и странная скотина!» Мужик, как бы угадав его мысли, обернулся:

Чего вылупился? — сказал он зло и грубо. — Ай неправду говорю? Ты должен за ученье благодарен быть, а не лупиться. Я с

* Большое спасибо (фр.).

тобой задушевно, а ты — лупишься. Вот подойду, измордую тебя, в лучшем виде, — тогда судись со мной! Не посмотрю, брат, на твое духовенство, на пение!

Распутав лошадь, он кинул обрывок ей на шею и, подпрыгнув, упал животом на ее спину, перекинул ногу и бодро поехал среди могильных бугров на дорогу.

Ошеломленный таким неожиданным концом беседы, семинарист вспыхнул, переставил трясущимися руками между колен трость.

Мужик повернул на деревню. Семинарист, посидев в оцепенении и успокоившись, пошел под гору, поднялся на косогор и свернул на какую-то высокую межу, осыпанную белым клевером и убегающую вдаль между двумя стенами серо-зеленой ржи, бледной вдали, под тучей. Мягкий, сладкий ветер дул навстречу, рожь слабо дымилась июньским цветом... Семинарист пожимал плечами и думал.

«Да-а. Без револьвера, собственно, и выходить бы не следовало».

Капри. 26 января. 1913

ЛИЧАРДА

Когда после обедни все сгрудились к подножию амвона маленькой церкви, из купола ее почти отвесно падало на толпу бледное апрельское солнце. Потушенные свечи чадили, в толпе, разнообразно пахнущей дыханием, волосами и одеждой, стало жарко. Каждому хотелось приложиться поскорее. Низкий и ладный, чернобородый, плешивый мужик, выделявшийся из толпы очень черной сермяжной поддевкой и очень белыми, толсто и аккуратно увязанными онучами, хотел пролезть прежде всех. Но священник, держа медный крест обеими руками, поднял его и смотрел куда-то через головы, а Агафья, чистая, строгая старушка из дворовых, схватила мужика за рукав. Он покраснел, рванулся, что-то заговорил, блестя сердитыми глазами.

— И слушать не хочу, не пущу не по чину, — ответила Агафья, оттаскивая его в сторону. — Я, брат, к этому глухая.

Мужик долго глядел на нее, и краска стыда, подавленного раздражения не сходила с его лица. Толпа расступилась, — и к кресту осторожно приложился миловидный молодой человек с чрезвычайно нежным румянцем, напомаженный, в голубой короткой поддевочке и с дворянским картузом в руке. После него кинулись к священнику без толку, а тот стал совать крест кому попало. Чернобородый мужик приложился все-таки раньше многих и быстро вышел в боковую дверь, за оградой же, надевая шапку, кинулся бежать по сохнущей дороге сзади барского сада.

Теплое солнце точно щурилось, улыбалось сквозь бледную апрельскую дымку в небе. В голом саду, за соломенным валом, пели дрозды, гудели пчелы, хотя кое-где, среди коричневой листвы, еще серел крепкий горбатый снежок. Агафья вышла из церкви на ту же дорогу, по которой пошел мужик, развязывая носовой платочек с меткой-короной. В платочке были куски просфоры. Она перекрестилась и на ходу стала есть, наклоняясь к ладони, боясь просыпать крошки.

Мужик ждал в конце вала, на пригретой весенней траве. Увидав Агафью, он сдвинул шапку с потного лба и, разбрасывая полы, направился прямо к ней. Агафья в страхе остановилась.

Ты чему мою девку заучаешь? — спросил он, подходя. — Ты что барину ее подводишь? А?

Агафья хотела что-то ответить, но он сгреб ее за лицо всей пятерней, зажал рот, отламывая голову. Агафья, пытаясь вырваться и крикнуть, стала давиться, пускать слюни.

Молчи, стерва! — крикнул мужик бешеным шепотом. — Кто ей вчера гостинцев надавал и водкой напоил? Можешь ты такие греховные дела затевать?

Разжав правую руку, он левой схватил ее за шиворот, за темный платок вместе с седыми волосами, нагнул, подставил под ее лицо коленку и крепко ударил об коленку носом. Ноги Агафьи подломились, но, пока она падала, он успел перегнуть ее назад и коротко ткнуть кулаком в зубы. Агафья повалилась, боясь даже плакать. Мужик вытер кулак об изнанку поддевки и, бледный от злобы, задыхаясь, быстро пошел назад. Агафья осталась лежать, слабо и уже притворно охая, сплевывая кровь на зеленую траву, по которой, тихо жужжа, ползали еще сонные пчелы.

Квартировала она у старосты. Староста жил на другом конце деревни, на выезде. Под голой лозинкой, бросающей чуть заметную тень, у порога кирпичной избы, глядевшей на ровный выгон, на большом камне, накрытом суровой скатертью, пили водку и закусывали ситником с творогом и сметаной двое копачей, окапывавших Старостину усадьбу, и хозяйка его, Катерина, с дочерью девкой. Староста был в городе, и копачи, угощая Катерину водкой, говорили лишнее, хохотали. Девка, нарумяненная, в канареечном платье, стояла на пороге; она наелась раньше всех, но не хотела уходить и, тупо улыбаясь, хлопая белыми ресницами, слушала.

Вдруг все смолкли и подняли головы: из-за избы показался сосед, высокий белобрысый малый Гришка. Он вел Агафью, почти тащил ее, маленькую, со всклоченными седыми волосами, и жмурил глаза от смеха.

В целости и сохранности! — сказал он, опуская ее под стеной избы на сухую глину. — Сюда, что ль, квартиранку-то вашу определить?

Да ба-атюшки, кто ж это нос-то ей расшиб? — протянула Катерина, раскрывая и оставляя открытым рот с творогом на языке.

Один из копачей, Демьян, низкорослый, кривоногий, с курчавой серой бородкой и широкоскулый, посмотрел на Агафью, со стоном легшую на глину, бодро играющими глазами.

Знать, где воевала, — сказал он. — Где воевала, старуха, а?

Вот тебе и досводничалась! — жалобно сказала Катерина. — Да кто ж это тебя, Петровна? Что ж молчишь?

Гришка, упершись руками в бока, подмигнул и качнул головой в сторону деревни.

Карпуха Большаков, — прошептал он. — За дочь, верно.

Значит, ей зеркало теперь надо, — сказал Демьян, рассеянно взглянув в зеленеющее поле, в серебристый блеск пригревающего солнца и на лозинку, на суке которой лежал его армяк. — Дашка! — крикнул он девке, стоявшей на пороге с радостно выпученными глазами. — Беги, соломки принеси, ей струшней умирать будя.

Ступай скорей,— с притворной строгостью прибавил другой копач, Тит, гнутый, широкоплечий, с волосатым, ободранным носом. — Выпей за работу, — обратился он к Гришке.

Гришка осторожно взял с краями налитый стаканчик.

Значительная старуха, — сказал он, жмурясь от смеха и вытягивая шею, приготовляясь пить.

Старушка дружелюбная, старая барская гнида, верная Ли- чарда, — подтвердил Тит, разглядывая чуньки и просторные шерстяные чулки Агафьи. — Здорово земляных шмелей послухала!

Самый разнесчастный человек! — весело прибавил Демьян. — Мы и ей сейчас поднесем... Верная Личарда, выпить хочешь? — крикнул он. — Забудь горе! Не ешь с Фомой, ешь со мной! Захмелеешь, песни зачнешь играть, танцевать пойдешь!

Что ты ей спокою не даешь, не трожь ее, — сказала Катерина, из приличия нахмуриваясь. — Поднеси, правда. Ей полегчает.

Демьян налил стаканчик, вынул из него толстым пальцем кусочек пробки и бережно понес Агафье, одергивая короткую рубаху на широком заду и гусем ступая на своих крепких выгнутых ногах. Подойдя, он притопнул лаптями и затряс портки. Агафья приподнялась, взяла стакан дрожащей рукой, отпила немного, сморщилась, как отуксуса, и, отирая губы, отказалась.

Нет, не неволь. Не могу.

Допивай, допивай! — крикнул Демьян. — Никак нельзя!

Агафья допила и, поправляя платок, сбитый на сторону, опять

тихо заплакала, сморкаясь в подол. Дашка подала ей кусок ситника.

Гришка выпил еще, поблагодарил и ушел. Агафья, не поднимая запухших глаз, плакала и ела, а Демьян бодро заговорил, вынимая изо рта трубку:

Так-то вот и у нас была в селе такая-то Личарда, сводня, греховодница. Взяла и подвела нашему барину одну барышню из города, вроде как в управительницы. Барин у нас никуда, голова толкачом, голая, наденет круглые очки — чистый филин, а до женского пола первый любитель. Ну конечно, и улестил ее, хотел, сказывали, увековечить ее, все именье под нее подписать. А барышня попалась добродушная: развеселая, словоохотная, так и распускает глаза на кажное слово. Что ей ни скажешь, на все дивится, радуется: «Да что ты? Да что ты?» Вроде дурочки.

Видал я ее, — сказал Тит. — Часто, бывало, по селу хаживала, а не то по саду. Возьмет зонтик кружевной, подхватит белую юбочку, — наряжалась, правда, хорошо, и юбка вся в кружевцах, — и ходит по дворам все, нет ли больных, спрашивает: «Я, говорит, жалостлива и сама из бедного быта...» А то по саду с книжкой ходит. Как захолодает, сейчас в сад. Идет с книжкой, уткнется в нее, глаза вылупит и так и жжет, только листики перевертываются.

Верно, верно, и до чтения охотница была, — сказал Демьян. — Только приезжает, значит, к барину гость, малый молодой, должно, из военных, а может, и служака какой... Человек капризный, тощий, а до баб тоже разбалован, зёл...

Он самый и есть востряк, — сказал Тит.

Да. Да и она уж, значит, до мужчин стала распущенная...

Любила блудничать, — вставила Катерина.

Любила, — подтвердил Демьян. — Такой уж природе была. А, может, и сам барин был стар по этому делу. Вынесут им, бывало, в сад под яблонку ковер, подушки, лежат и читают. Утром на станке на токарном точит всякую пустяковину, кровь себе полирует, после обеда — под яблонку. Она в одну сторону, он — в другую, так и блестит очками из травы, как змей. Покатается, покатается возле ней, да только и всего, только разбередит. А тут кстати помоложе подвернулся... Слухай да догадывайся! — весело и бодро сказал он, обращаясь к Агафье. — Дело до хорошего дойдет: «и ему отдалась до последнего дня...»

Он засмеялся, подмаргивая, и продолжал:

Прякрасно. Значит, занялась она с ним, со служакой с этим. Идешь мимо саду, глянешь — сидит на скамейке, плачет и платочком кружевным утирается... Потом, глядь, повеселела: махнула, значит, на свою судьбу рукой, на отчаянность пошла. Мы весь сад в ту лето окапывали и все это хорошо видели. Сходбища у них была в самой их заветной беседке. Беседка была прямо хоть круглый год живи: столы, стулицы, чистота, пол под желтую одинарную краску, а по бокам черные каемки пропущены. Ну, вот они и повадились туда. Как вечер, как барин в поле, она сейчас проследует в сад, вроде как чтением заниматься, а это и есть самая сустреча их. Он, как заяц, прокрадется через задний вал — и к ней... Ну, только и от него она часто в горьких слезах выходила. Капризен был! Иду раз мимо саду, вижу, стоит в своей куртке плетеной, слюнявит платок и к руке, к мослаку прикладает, а рука в крови, — бывает, упал, содрал на валу. Брюки синие в земле и в листу... «Здравствуйте, говорю, Чеслав Ви- кентьич!» Запустил он меня матерком и залился в беседку...

Агафья, все выжимавшая из глаз слезы, вдруг зарыдала, поднялась и, шатаясь, пошла в избу. Дашка, сидевшая на пороге с широко раскрытыми глазами и раздвинутыми коленками, кинула на нее радостный взгляд, вскочила и тоже скрылась в сенцах.

Горе, правда! — сказала Катерина. — Он ей весь нос размял.

Демьян быстро оглянулся.

Не горе! — быстрым шепотом сказал он. — Это я ее разжег. Ведь барышню-то она подводила!

Да что ты! — в один голос воскликнули хозяйка и Тит.

Сейчас умереть! Ведь она из Голицына?

Из Голицына, из Голицына, — подтвердила Катерина. — Говорит, к нам на спокой удалилась, дома дюже много врагов, завистников нажила.

Как же, успокоится такая-то! — сказал Демьян. — Я давно об ней наслышан, ведь Голицыно-то от нас пять верст всего. Я ее сразу признал, только говорить не хотел — угостить сулилась...

Они страшные хитрые черти, эти дворовые, — сказал Тит.

И, значит, она самая и загубила эту самую барышню?—спросила Катерина.

Говорю же тебе — она, — сказал Демьян. — Она и все дело это совостожила. Да ты погоди, что дальше-то будет! Повалялись они, говорю, в беседке в энтой, отделалась она, идет по дорожке, поет песню, а сама цветы рвет, хоть, правда, дюже глаза опять заплаканы. А барин-то и вот он. Бросил дрожки за садом и идет прямо к ней с плеткой. Она — туда, сюда, обмерла от страха да так и осталась на месте. Подходит он тут прямо к ней, скидывает с ней косынку кружевную с плеч, рвет, ногами топчет, скидывает брошку, рвет часы золотые на цепочке, зачал и их топтать, только стекла хрустят... Потом за нее принялся: дерет плеткой, и все по морде норовит... Избил, как надо, сшиб с ног, не хуже старухи этой — и поскорее прочь, домой, чтобы, дескать, от греха уйтить. Прибежал приказчик, кликнул нас, понесли мы ее в контору, а она — безо всяких чувств, лежит, как мертвая, в своем голубеньком платьице, в кружевцах, и вся лицо тоже вроде как голубая стала, альни нос блестит. Потом призывает барин кучера Никодима и кричит ему с крыльца: «Немедленно свезть ее и этого сукина сына на станцию, отыскать его немедленно, он небось в саду в лопухах хоронится. Брось их где-нибудь в страшную глубину, в пучину-яругу...» Ну, тем же вечером и оттащили ее в телеге на станцию.

Ужли с любовником вместе? — спросила Катерина.

Куда тебе! — сказал Демьян, поднимаясь. — Его и след простыл. Ему-то что ж! Он своего добился, обломал ей сучья-ветья, да потуда его и видели.

Я эту историю тоже слышал, — сказал Тит, выскребывая куском хлеба остатки сметаны из чашки. — Я ее, говорю, сколько разов видал. Ее Лизаветой звали. Жидкая, прахбвая бабенка, а ничего все-таки, аккуратная. Я тогда у попа при молотилке служил. Рабочая пора, самый разгар, я сижу погоняю, а старостишкин сынишка, бедовый дьяволенок, все под привод, под лошадей лезет. Раз сказал, два сказал — неймется. Я соскочил, поймал его да маленько за висчонки. Он в голос. Гляжу, бежит эта самая барышня, Ли- завета, — по дороге возле гумна с собачкой гуляла, — прямо ко мне: «Как вы смеете, кричит, вас к уряднику надо. Надо с детьми гуманно обращаться...» Будь в другом месте, я бы ее кнутом шарахнул.

Гуманно! — повторил Демьян и засмеялся, снимая с лозинки свой армяк.

Встал и Тит, перекрестился и, поклонившись хозяйке, пошел вслед за Демьяном отдыхать в ригу. Качая головой, Катерина стала собирать с камня чашки, хлеб, скатерть.

Мамушка! — крикнула Дашка, выскакивая на порог. — Я боюся! Она пьяная, на всю избу кричит, волосы с себя дерет...

Катерина, кинув скатерть, вошла в избу. Агафья сидела на лавке и раскачивалась с сиплым воем, глядя, но ничего не видя кровавыми безумными глазами, без платка, с растерзанными седыми волосами, сизая от слез и от натуги.

Господи, прости меня, окаянную! — сипло вскрикивала она, размахиваясь, широко крестясь и кланяясь двери. — Господи, разрази меня, старую дьяволицу, холопку лютую! Ненавижу вас, мужланы дикие! — завопила она, увидав Катерину. — Ненавижу!!

Не отвечая и улыбаясь, Катерина стала тереть хрен, чтобы привести ее в чувство.

Капри. 27января. 1913

ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ

Все было кончено: свели проданную скотину, увезли проданные экипажи, сбрую, мебель, настежь распахнули ворота варков и сараев, двери амбаров и конюшен: везде было пусто, просторно, на дворе — хоть шаром покати.

Новый владелец, мещанин Ростовцев, известил, что будет вечером двадцатого апреля. В тот же день, в три часа, решил уехать и Воейков; семью он отправил в город еще двенадцатого.

Из работников осталось двое: солдат Петр и Сашка. Они валялись по лавкам в пустой кухне, курили и то со смехом, то с сожалением говорили о прожившемся барине. А он, одетый по-городскому, в коричневой пиджачной паре и уланском картузе с желтым околышем, держа в одной руке костыль, в другой табурет, ходил по дому. Как было светло в его нагих стенах! Растворяя двери из комнаты в комнату, он влезал на табурет и задирал сверху вниз засиженные мухами, отставшие от стен обои: с треском и шумом падали на пол огромные куски их, с исподу покрытые известкой и сухим клейстером. В большой угловой комнате обои были синие с золотом. Они поблекли, выцвели, но много было на них темных овальных кружков, квадратов: эта комната всегда была увешана дагерротипами и мелкими старинными гравюрами, а в углу образами. Ободрать ее не удалось. Солнечный свет мягко проникал сквозь тонкие и тусклые, выгоревшие стекла четырех больших окон. Вспоминая детство, проведенное здесь, Воейков ударил костылем в одно окно, в другое... Стекла со звоном посыпались на гнилые подоконники, на желтые восьмиугольники рассохшегося паркета. В дыры потянуло мягким весенним ветром, стали видны серые кусты сирени.

Сев на табурет, Воейков решил додумать и последнее.

Он сидел долго, сняв картуз, опустив широкую голову, причесанную на косой ряд по-старинному — справа налево, с косицами на виски. Снова и снова вспомнились деды, прадеды, жившие и умершие в этом доме, в этой усадьбе; вспомнились чуть не все имена борзых, прославивших воейковскую охоту... Теперь захудалых, обезображенных голодом и старостью потомков их осталось всего шесть штук... Они скоро поколеют, конечно... Да, но не Гришке же Ростовцеву оставить их! Воейков поднял свое тяжелое смуглое лицо, все в желчных складках и морщинах, с черно-зелеными, крашеными усами. Темные глаза его блестели строго.

Надев картуз, стуча костылем, он вышел на крыльцо и крикнул через двор в кухню. На порог выскочил длинный Петр.

Где собаки? — спросил Воейков.

Петр глянул в сенцы, по двору, в сад...

Да все, кажись, дома.

Ну, вот и отлично, — громко и твердо крикнул Воейков. — Всех удавить. Получишь по четвертаку за каждую.

И, закуривая толстую короткую папиросу в дорогом прокопченном мундштуке, сел на ступени крыльца. Петр скрылся в кухне, удивил и обрадовал Сашку, быстро сообщив ему о решении барина, нашел под лавкой веревку и снова вышел на порог, думая: с какой начать?

Три пегих собаки лежали среди двора, на солнце. Две белых — в тени, возле сарая. Одна бежала от ельника по светлой аллее еще сквозного сада с голыми зацветающими яблонями, по розоватой весенней земле. Все были стары, стара и эта — палевая сучка с черными ушами, с длинной сухой шерстью на тонких жилистых ногах. Петр посвистал и похлопал себя по коленке. Сучка направилась через двор прямо к нему, виляя густым загнутым хвостом, лизнула ему руку. Петр накинул ей на шею веревку и, заскребая сапогами, побежал по двору к саду. Схватив железную лопатку, забытую в углу сенец, коротконогий веселый Сашка побежал за ним.

Собака пошла сперва охотно. Но у ворот сада вдруг уперлась, взвилась и, завизжав, закувыркалась. Сашка на бегу поднял рогатый зелено-золотой яблоневый сук и несколько раз ударил ее по сухой спине, оставляя на рогульках лохмотья старой шерсти. Петр бежал, держа веревку через плечо и точно падая; собака, подскакивая, кидалась во все стороны, рвалась назад, приседая и отматывая себе голову. Спавшие борзые очнулись и стаей бросились катать ее.

Отрыжь! — грозно гаркнул Воейков, вскочив с крыльца.

Сашка лопатой разогнал их. А на деснах сучки, яростно грызшей веревку, показалась кровь: давясь, она защемила язык. В боковой аллее из кустов акации Петр пошел тише: она внезапно изнемогла, перестала сопротивляться, похудела еще более, уже шаталась, путая задними ногами, и отставила опустившийся хвост. Когда Петр перекинул веревку через толстую ветвь раскидистого клена, засыхающего на перекрестке двух дорожек, и, быстро повернувшись к нему правым плечом, рванул ее вниз, собака, вздернутая на дыбы, судорожно скорчив передние лапы, сделала усилие удержаться на взрытой под кленом земле, но повисла, едва касаясь ее. Черно-лиловый язык ее высунулся, обнажились в гримасе коралловые десны, дневной свет, отраженный в потухающих глазах виноградного цвета, стал тускнеть.

Теперь молчи, не вякай, — сказал Петр, усвоивший себе манеру шутить сумрачно.

Сашка, напевая женским голосом, рыл яму среди голых кустов, покрытых бледно-зелеными зернами почек. Вдали, на старых деревьях в низах сада, шумели грачи. Кругом пели скворцы, стрекотала сорока, солнце сушило слежавшуюся листву в корнях кустов, а Сашка твердо и с удовольствием наступал на блестящую лопату, легко уходившую в рыхлую синюю землю и резавшую надвое жирных малиновых червей. Подошел Андрей, стерегший свою кобылу в бесхозяйном саду, молодой опрятный мужик с деревни.

За что так сказнили? — спросил он, улыбаясь.

Значит, так приказано, — ответил Петр, все еще державший веревку через плечо. — На прощанье, значит. Всех велел к смерти предать. Чтоб никому не доставались.

Горюет?

Загорюешь! А ты, кажись, пристроился лошадь в саду кормить? Смотри, — к вечеру новый приедет. У того, брат, не покормишь.

Як вечеру сгоню, — сказал Андрей.

 

Ю. А. Бунин, М. А. Бунина; стоят: Е. А. Бунин и его жена Настасий Карловна.

Он палкой приподнял под зад собаку, — собака очнулась, зарычала, втягивая живот, — и продолжал рассеянно:

А я тоже недавно собачонку удавил. Пристряла чья-то, живет неделю, другую, брехать не брешет... Я подумал, подумал, взял да и удавил.

Собак что, и людей, какие позамечательнее, и то много казнят, — сказал Петр.

А ты что ж, видал?

Видеть я этого никак не мог. Никого не допускают: ближним даже и то нельзя. Мне солдаты рассказывали. Сделают с ночи висельницу, а на рассвете приведут этого самого злодея, палач мешок ему на голову наденет и подымет на резиновом канате. Доктор подойдет, глянет и сейчас говорит, удавился или нет... Тут же под висельницей и могила.

Так без гробов и валят?

А ты думал — под стекло?

И так ни один алхитектор не найдет, — сказал, смеясь, из кустов Сашка.

Петр бросил веревку, — собака упала и осталась в сидячем положении, — и стал закуривать.

А потом, значит, станок этот на иную место переносят? — спросил Андрей.

Куда нужно, туда и переносят.

А за что же их казнят?

Понятно, не за хорошее. За всякие разноверия, за начальство, за разбой. Не буянь, не воруй...

А палач-то этот самый, он, что ж, жалованье получает?

А как же. И харчи и одежу дают отличную.

Смотри, отдышит, — пошутил Андрей и пошел к лошади, трещавшей сушью в чаще старого вишенника.

Небось, — сказал Петр и крикнул Сашке: — Готово, что ль?

Вместе с мраморными и желтыми, сухими и мокрыми листьями

он потащил собаку к яме. Закидав яму землей, Сашка стал утаптывать ее, и влажная земля дышала под его сапогами.

Ну, вечная память, — сказал он. — Нам жить-поживать, тебе гнить.

И, вскинув лопату на плечо, пошел за Петром к дому. Петр на дворе остановился и, держа веревку за спиной, манил к себе большого, уже седеющего кобеля Черкеса.

С одной, Борис Борисыч, управились, закопали, — весело крикнул Сашка Воейкову, все еще сидевшему на крыльце.

Чего ржешь, болван? — строго осадил его Воейков. — Как так закопали? Кто вам приказывал закапывать? В ельнике, на елках повесить всех и так и оставить. Слышишь?

Слушаю, — ответил Сашка и кинулся помогать Петру. — Ну, скорей, что ль! — крикнул он шепотом.

К трем часам покончили со всеми собаками. Теперь старая усадьба, тихая, безлюдная, дремлющая под лаской теплого апрельского солнца, была совершенно пуста. Возбужденные, уморившиеся работники шли по аллее и считали, сколько им приходится за работу.

Ничего, отлично, — говорил Петр с сумрачной веселостью. — Полтора целковых. Будет нам на поминки полный обед с закуской.

Воейков, с обнаженной головой, стоял у крыльца, крестился и кланялся дому.

Прощайте, — строго сказал он, оборачивая свое энергичное темное лицо к подошедшим. — Кончили?

Кончили, — ответили работники в один голос, снимая картузы.

Получите.

Принимая деньги, Сашка поцеловал его смуглую руку с истончившимся обручальным кольцом. Воейков, не меняя выражения лица, обнял его и поцеловал в губы. Кивнул Петру. На мгновение глаза его перекосились, подернулись мутью. Но, надев картуз, он стал еще строже и еще тверже сказал:

Теперь можете идти. Я не велел Мирону заезжать за мной. Сам к нему зайду, от него и на станцию поеду. Я не телеги стыжусь, а просто... не желаю...

И пошел к воротам, не оборачиваясь.

Сашка сбегал в лавку, и лавочник ржавым топором отрубил ему на пороге кусок мокрой соленой свинины. Петр поджидал его возле винной лавки, на выгоне, близ усадьбы. И, закусывая, они долго сидели на мелкой и яркой весенней траве. Вечер наступал розовый. Холодел воздух, и слышнее шумели, кричали грачи на старых деревьях в сыроватых низах сада. За сквозными верхушками их уже сияла небольшая ясная луна. А за рекой, в золотом чистом блеске, садилось солнце, — ив странно молчавшей усадьбе оранжево пламенели стекла настежь растворенного мертвого дома.

Ростовцев, с приказчиком, на беговых дрожках, приехал поздно, когда деревня вся спала. В тишине чуть звенела гайка на его колесе, когда он шагом въезжал на бывший воейковский двор. У крыльца он остановился и, с трудом слезая, передал вожжи назад, приказчику. Приказчик поехал к сараю отпрягать, а он, в чуйке и глубоком теплом картузе, разминая онемевшие от долгого сидения ноги, вошел в дом. Поклонился и он дому, снимая картуз и набожно роняя волосы на пороге полных мутного лунного света комнат. Всюду были завалены драными обоями полы в них. Проходя комнату за комнатой, внимательно и уже по-хозяйски строго вглядываясь во все углы, он отшвыривал шуршавшие куски сапогом и, качая головою, с искренней горечью бормотал:

Ах, мошенник! Ах, невежа!

В полусумраке казалось, что комнатам конца нет. Было жутко в обезображенной пустоте их, в этом остове разоренного чужого гнезда, столько лет жившего своей особой и для всех Ростовцевых загадочной, недоступной жизнью. Ростовцев повернул назад, вышел, горбясь и хмурясь, на крыльцо и, волнуемый нетерпением поскорее осмотреть все, теперь свое, собственное, пошел в сад, взглянул на цвет яблонь: очень он надеялся на сад в этом году. Но при розоватой луне даже зоркие глаза Ростовцева не могли отличить мелкого бело-розового цвета от нагих сучьев и почек. Он постоял, потянул носом, надеясь взять обонянием. Цветом пахло, но слабо. Сильней пахло холодной влажной землей, свежестью молодой травы. В глубокой тишине четко и осторожно отдавалось по саду чоканье соловья, пробующего в низах голос. Ночь была нежная, светлая, лунная, чуть туманная. Далеко сквозил сад — и, повернувшись к ельнику, Ростовцев вдруг почувствовал, как у него зашевелились под картузом волосы: на сумрачной чаще высоких густых елей стояло пять длинных бледно-голубых привидений. Вне себя от страха, он двинулся на них... А через минуту уже шел назад и бормотал с еще большей горечью:

Ах, мошенник! Ах, невежа!

Думал в доме лечь, — нарочно громко, на весь двор, сказал он, выходя на середину двора. — Да ну их к черту. Там жуть, безобразие. Все ободрал, старый дурак, собак всех повешал... Пойдем в избу, авось наше дело не барское.

Корысть не велика, — громко и весело ответил приказчик, подходя к нему. — Уж чего, чего, а собак-то наживем... С новосельем вас, Григорий Кискентиныч! — сказалон, снимая картуз.

Ну, будя, будя! — притворно сердито ответил Ростовцев. — Пойдем-ка спать...

Бросая на росистую траву две тени, они пошли в кухню. Там, на лавке, при лунном свете, они закусили колбасой и белым хлебом, отрывисто переговариваясь, и легли голова к голове на лавке возле окон, положив вместо подушек свернутые чуйки. Нужно было встать пораньше, чтобы встретить подводы из города и начать приводить усадьбу в порядок.

Но от нетерпения ночь казалась Ростовцеву бесконечной. Он просыпался и с тоской видел розовый лунный свет все на том же месте — на своих голенищах. А засыпая, вздрагивал: стеной вставала перед ним черно-зеленая чаща ельника, а на ней, в ее строгом сумраке, — висящие собаки. Он повертывался с боку на бок и сердито ухмылялся своему малодушию.

Капри. 1 февраля, 1913

ВСХОДЫ НОВЫЕ

В усадьбе праздник — весна.

Днем жарко, весело, в голубом небе круглятся белые облака. Припекает облупившуюся железную крышу дома, мохнатые бревенчатые стены его, черные стекла окон. В слуховом окне, против солнца, воркуют голуби. На сохнущем и рассыпающемся фундаменте, на сирени палисадника липнет много крупных мух. Караковый жеребец князя стоит в пустой поварской, в длинной черной избе крепостных времен. Он беспокоится, не ест овса, насыпанного в лоток на лавке. Просунув голову в окно без рамы, он глядит на широкий зазеленевший двор и жалобно-страстно ржет.

Князь понемногу приходит в себя после долгой зимы. И эту зиму запивал он — все от одиночества, как говорят все; когда бывал трезв, ходил на охоту, играл в карты у лавочника, сидел в людской с работниками, случалось, и обедал с ними, а не то читал в своем теплом кабинете и часов в шесть ложился спать. Теперь он выходит из дому чаще, отдает распоряжения. Бесстрастно восточное лицо его с большими седеющими усами.

Князь вспомнил, что пора чистить, подметать сад: уж таков спокон веку обычай. И приказывает старосте пригнать девок- поденщиц. Девки весь день поют, сгребая листву по аллеям, по дорожкам; их красные и желтые сарафаны мелькают в голом, нежно зеленеющем саду. В доме растворены двери на крыльцо, раскрасневшаяся баба с подоткнутым подолом и коленками цвета моркови яростно моет полы в зале; в рамах, с треском выдираемых другой бабой, сверкают на солнце стекла и зеркальными зайчиками озаряют потолки. Льется теплый, солнечный воздух в комнаты, шумят воробьи на сирени возле дома... Князь, в одной косоворотке, в плисовых вытертых шароварах и дегтярных сапогах, ходит с работниками по осеке за сараем, выставляет из омшаника колодки, полные сердитого и певучего жужжания.

В воскресенье на Фоминой, как опять-таки ведется спокон веку, молятся в поле, на озимях. Молится все село, заказывает молебен и платит из своих скудных средств — князь.

Ночь накануне холодная и лунная. Девки-поденщицы сидят на крыльце людской, вполголоса поют и оговаривают друг друга: грех, завтра праздник большой. Они живут в саду, в бане, но нынче баню топили, князь купается. Когда он, накинув на плечи тулуп, проходит туда в лунном свете по двору, они бегут в светлый сад, под окна бани и, давясь тем особенным таинственным смехом, которым смеются женщины весной, в лунные ночи, заглядывают, швыряют в стекла сучками. Князь с медлительной усмешкой стучит кулаком в стену. Купается и кучер князя, Николай, в той избе, где стоит жеребец: приносит туда два ведра, ставит на лавку зажженный огарок. Девки подбегают под окно без рамы, швыряют и в него. Косится на них, шуршит мокрой соломой, накиданной на полу, упруго перебирает ногами обеспокоенный огнем жеребец, а Николай сидит на соломе и намыливает голову. Услыхав смех под окном, он вскакивает и, с серьезным лицом, с седой от мыла головой, начинает плясать, потрепывать себя по голым мокрым ляжкам.

Утро теплое, солнечное. Приятно, когда звонят колокола в такое утро, приятно наряжаться под этот звон. Мягче кудрявятся белые облака над садом, млеет яркая синева между ними; со двора видно, как в полях, над зеленями и лиловеющими пашнями, бегут, струятся испарения.

— Дождь будет, парит, — сказал староста, обходя с овечьими ножницами в руке поставленный возле людской продранный стул, на который покорно, заранее вытянув и согнув шею, покрытый по плечам полотенцем, сел Николай в распоясанной рубахе.

Николай, пока подрубали на затылке его сухие рыжие волосы, все гляделся в зеленый осколок копеечного зеркала. Падают желтые клоки на полотенце, голова Николая становится меньше, уши отстают и торчат. Взяв у старосты ножницы, он подстриг и усы: стал длиннее его лебединый конопатый нос. Потом он нарядился: надел синюю атласную рубаху с рукавчиками, с тремя крупными белыми пуговицами на высоком вороте, отделанном каемкой кружев; подпоясался малиновым шелковым жгутом с махрами; вбил ноги в тесные сапоги с лакированными узкими голенищами. Рубашка коротка, ноги Николая, обтянутые кавалерийскими штанами, слишком тонки, сам он худ и сутул, глаза у него маленькие, зеленые.

В доме сумрачно. Теплый воздух, льющийся в открытые окна, не скоро нагреет его. Все промерзло за зиму, с потолка в зале огромным животом висит отставшая, в коричневых подтеках, бумага. Морозы, время портят и зеркала, сделали их молочно-серебри- стыми. Расставив ноги, глядя на мутное отражение своего морщинистого лица, князь долго скоблил щеки тупой бритвой. Пора, пора бросать настаивать водку лимонными корками! Соли в черных усах все прибавляется, редеют волосы... Намочив и причесав их, князь надел поверх пестренькой косоворотки новую синюю поддевку, надел дворянский картуз и, с ременным кнутом в руке, вышел на крыльцо, возле которого сидел на беговых дрожках и держал жеребца Николай, на оттопыренных ушах которого осталось после стрижки много мелких волос.

Обедня отошла, на колокольне жидко и празднично звонят; разрозненная, разноцветная толпа течет по выгону в поле. Пять человек без шапок, в новых калошах и поддевках черного блестящего сукна, подпоясанных красными подпоясками, несут хоругви и крест, увитый белым рушником. Две не в меру набеленных девки в ярко- зеленых платьях — икону Божьей Матери.

Когда толпа была уже за дубовым кустарником, в поле, где дул теплый ветер и пели жаворонки, от церкви отъехала плетеная тележка, запряженная серым мерином в яблоках. Поп, человек чахоточный, ехал в толстой чуйке, в зимней шапке, в глубоких ботиках. На козлах сидело двое: правивший мерином дьячок и сын попа, Вася, спившийся с кругу дурачок, вечно блаженно-радостный. Он в церкви подтягивал дьячку дискантом, службы знал лучше всего причта, но отец часто выгонял его из алтаря за нетрезвость, не хотел нынче брать с собою. Однако Вася, еще с раннего утра расчистив свои сбитые сапоги, надев продранный под мышкой пиджак, грязно-синий воротничок и розовый атласный галстук, так плакал, узнав, что его оставляют дома, что поп сдался.

Князь обогнал попа и кивнул ему.

С праздником, ваше сиятельство, с молебствием! — радостно всхлипнув, крикнул Вася, больше всего на свете любивший праздники, дни ангела, поздравления.

С правой стороны тележки, равняясь с ходом лошади, не отставая и не забегая, шла старуха Марфа, добровольная прислужница при церкви, высокая, сухая, с ореховой палкой в одной руке и медным кофейником, из которого торчало кропило, в другой. Дьячок иногда подгонял лошадь и, смеясь, оглядывался на Марфу. Она ускоряла шаг, сердилась, но молчала.

Молились на клину богатого мужика Данилы. Там, возле дороги, на молодых светло-зеленых всходах, приготовили стол под суровой чистой скатертью, красную деревянную миску с зерном и пук свечей в хлопчатой бумаге. На юго-востоке, за серым княжеским садом и прозрачно-лимонными лозинами села, облака, мягко синея, порою смазывались в тучку. Поглядывая то на них, то на приближающуюся тележку, выдвинувшись из пахнущей кумачом толпы, стоял сам Данила, белокурый старик. Раскорячиваясь, далеко относя руку для крестного знамения и кланяясь, он пошел навстречу попу, — и мягкий ветерок, дувший с полей запахом сырой земли, шевелил его волосы. Тележка остановилась, но поп продолжал сидеть в ней, поджидая обогнавшего его и опять отставшего князя.

Князь сдержал лошадь от волнения, охватившего его в поле. Озими, свежо зеленея, шли в одну сторону, дубовый кустарник — в другую. Сухая коричневая листва висела кое-где на нем, но и это говорило о весне. Синели подснежники, пахло залежавшимся в чаще снегом, весенним холодком. Тройка ореховых лошадей, разукрашенных дорогой сбруей, стояла на опушке. Полулежа в новом тарантасе, кудрявый кучер богатой соседки ел с ладони просфору. И князю вспомнилась молодость, другая, далекая весна...

Впереди медленно двигалась телега, в которой лежал больной мужик, отец Николая. Малорослой лошадью неумело правила мать его, скорбная жилистая старуха в черной поневе.

Жив? — окликнул князь.

Из телеги, из соломы торчал острый восковой нос под глубоко надвинутой шапкой. Больной в просторном полушубке лежал на спине. Силясь улыбнуться, он с трудом потянулся тонкой рукой к шапке. Николай поклонился родителям, как чужой, стыдясь их бедности, убогости. А бесстрастные глаза князя стали как будто еще бесстрастнее.

В толпе его нетерпеливо поджидали.

Марфа давно стояла наготове возле стола. Обогнав тележку, она подошла к молодой беременной бабе Данилы и передала ей свою ореховую палку. Кофейник она поставила на стол, бархатный лиловый требник, лежавший на нем, подвинула на край. Как только поп занес ногу вон из тележки, скинув чуйку, Марфа ловко подхватила ее и, подхватывая, чмокнула его холодную, дряблую и тяжелую руку.

Поп быстро прошел к столу, поклонился той богатой барышне, полной, косой и застенчивой девушке, чья тройка стояла на опушке дубняка. Он был выше всех, издали была видна его голова, поднятое землистое лицо, сквозная бородка и серая шея. Несколько раз обернулся он, поджидая князя. Князь подъехал. Тогда мельком, но молитвенно глянув вверх, на высокие весенние облака, он вздохнул, вынул из длинного разреза ватной рясы красный платок, вытер большой глянцевитый лоб, — Марфа уж подхватила его шапку, — надел потертую золотую ризу, надел золотые очки — и, став строгим, зажег пучок свечей, веселый, дрожащий блеск которых сотнями точек отразился в стеклах очков. Низко поклонившись князю, стоявшему возле стола и твердо отставившему левую ногу, он выправил жидкие волосы из-за стоячего ворота ризы, откинув голову, наполовину прикрыв тусклые глаза воспаленными раковинами век, и невнятным, теряющимся в теплом полевом воздухе голосом начал молебен... И князю опять стало жаль себя и радостно за эту вечно юную землю, просящую небо снизойти на нее благодатною весенней влагой.

Он переменил ноги, выставил вперед правую, сделал мутные глаза. Чтобы не думать, он стал слушать мирный, успокаивающий и молящий голос, порою сливавшийся в пении с голосами дьячка и Васи.

Толпа кланялась и крестилась, крепко прижимая пальцы ко лбам. Полная косая девушка робко поглядывала на князя. Данилова баба, вся в розовом, то бессмысленно пучила глаза, то начинала быстро, испуганно креститься. В ногах ее, подпирая намасленной расчесанной головой ее круглый живот, стоял мальчик в плисовых штаниках и козловых сапожках, под мышки подпоясанный по голубенькой рубашечке. Когда запели всем причтом, она, поспешно крестясь, надавила ему на голову левой рукой, поставила его на колени. Затем с трудом опустилась и сама, раскинув по молодой зелени ржи нижнюю белую юбку с кружевами и припадая к ней лбом. Мальчик замолился неестественно набожно, косясь на сапоги князя.

Дул ветерок, шевелил волосы, шли легкие облака, шли по зеленым полям тени от них, — далеко было видно в весеннем прозрачном воздухе. Дрожали, бежали огоньки свечей, беззаботно-радостное пение жаворонков не мешалось с пением причта, но как-то хорошо дополняло его... Даруй, Боже, земле радость новую, новые всходы, — говорили слова молитв, пропадающих в теплом воздухе. — Благослови ее новой жизнью, да в забвении истлеет в ней семя старой, из коего и родится она, юная и чистая... Потом запели о воскресении Христа из мертвых. Глаза князя налились слезами — и он уже ничего не видал перед собою до конца молебна.

Когда он, склонив голову, поцеловал холодный, пахнущий медью крест и мертвую руку священника, солнце зашло за серо-золотистое, темное внутри облако, и на юге обозначилась синяя тучка с туманными полосами дождя.

— Поздравляю вас с праздником, ваше сиятельство, с благодатью Господней, — сказал священник, кланяясь так низко, что далеко отстала от груди епитрахиль.

Князь поехал назад, разминувшись с тройкой, с мягким громыханьем бубенчиков плывшей навстречу ему. Солнце зашло за облако — и все краски дальних, ясно видных полей стали гуще, бархатней. Слышнее стало гудение пчел на лозинах при въезде в село, потянуло свежестью, зеленью распускающихся берез. Синеватая тучка на юге поблескивала небольшими молниями... Потом солнце опять выглянуло, молодо и радостно озаряя все, с неба с сухим шорохом посыпались редкие алмазы.

У церковной ограды князь снял картуз и перекрестился на ветхую часовню над старинным княжеским склепом, вспомнив, как однажды спускался туда в молодости, тоже весною — через полгода после смерти отца... Полгода — велик ли срок! А уже ничего, ничего не осталось к той счастливой весне от старого грешного князя, кроме костей в тяжелом гробу и крупной росы на его поверхности.

Чтобы не запить, князь чем свет ушел на другой день со стариком Панкратом в Задонск. Яровое рассевали без него.

Капри. 2 февраля. 1913

КОПЬЕ ГОСПОДНЕ

Красное море встречает нас дурными знамениями.

Вчера на закате дул хамсин. Слева, в пыльной, красной мгле, садилось болезненно и тускло блестящее солнце. Справа эта мгла была сумрачнее. Там темнели очертания Джебель-Таира. И оттуда, со стороны Аравии, горячий ветер гнал двух птиц. Они неслись боком, низко над водою. Перья их были измяты и взъерошены. Неожиданно наткнувшись на спасение, на наш грузовик, они взмыли к верхушке фока, на тугую струну штага, соединяющего фок с гротом. Уцепившись, они крепко встряхнулись, приводя себя в порядок, и застыли.

Мы с мостика долго разглядывали их. Таиться нечего, — всем стало не по себе: это были два старых аравийских стервятника, два «вестника смерти» и всяческих бед. А ведь мы прямехонько идем на смерть: по всему побережью Аравии, в Суэце, в Порт-Саиде — чума и холера; в Джибутти, где мы стояли сутки и сообщались с берегом, умирает по сто, по двести человек в день. А нервы у нас никуда, — устали мы ужасно. Переход в Японию был трудный, бурный. Не давши нам и недели отдыха, погнали нас назад, в Китай, оттуда — в Сингапур. Там мы без дела простояли месяц, изнуряемые жарой, лихорадочной влажностью... Индийский океан в марте, конечно, отдых, но ведь впереди было это проклятое Аравийское море и чума. А народ моряки чувствительный. Что же до веры в приметы, в предзнаменования, то плавающие в северных и тропических морях хуже всякого араба...

Вечером без охоты поиграли в шашки. Старший механик вспомнил покойного командира «Японии»: это было тоже во время чумы и тоже в Красном море, командир захворал, — может быть, и впрямь захворал, заразившись в Массове, где он съезжал на берег, — а захворав, поспешил принять датуры, оставив записку, что у него жар и опухоли под мышками... «Тело его было предано Красному морю...»

От песку, от горячего ветра закрыли иллюминаторы. Это печь с закрытой заслонкой! Свободные от вахт рано разошлись спать, — один пьяница Франц старчески ворчал, гремел в буфете, швыряя посуду. Но какой сон при хамсине! Тело ноет, сердце замирает. Поминутно, весь в поту, просыпаешься, куришь, снова задремываешь... Никогда не кажется так мала каюта! Лежа в темноте, слушая ровный плеск воды, бегущей назад, мимо, все думаешь о том древнем, мистическом, чем отравляет нас Восток — тропики, Индия,

Китай... а в этом мглистом море — Аравия. Какая загадочная, доныне неведомая нам, ветхозаветная страна — эти пустыни, до шлака сожженные ветхозаветным Богом! Что там, в гористой, вечно мреющей миражами глубине ее?

Окраины мы знаем: жара, грязь и вечная холера в портах; дальше — пески и камни; где-нибудь на голой волнистой равнине их — страшный в своей доисторической неуклюжести верблюд, стоящий всегда одиноко, бесприютно, далеко от той чахлой пальмы и грязного колодца, возле которого — большой жаркий шатер из черного войлока, слабо синеющий на солнце дымок костра, свирепая собака, полусонная от зноя старуха, полуголые дети в паршах, котелок, измазанный тестом дурры, невесть откуда занесенная керосиновая жестянка с теплой водой... А там — опять то бархатные, то усеянные мелким, острым камнем пески. Там начинаются те заповедные, вечно засыпаемые песком пути из Сирии, Персии и Средней Азии к Мекке, Ятрибу, что издревле отмечают своими костями святые хаджи, гибнущие, во имя Господа, от жажды, ураганов, зноя и, уж конечно, от холеры и чумы — «Раны от Копья», как называют ее арабы. Вот за такими-то караванами и следуют они, эти стервятники.

Их зловещая близость чувствовалась всю ночь. Я выходил на палубу: горизонты мглисты, луна туманно-розова, ночь суха, горяча — точно и не в море. Высоко, возле клотика фока — два темных комка... Где они вывелись, где скитались? Сколько раз отбивались от смерти, от таких же хищников, как и они сами, сколько раз рвали падаль, трупы и погибали от хамсина? «Господь есть Бог ревнитель и мститель» — так и доныне верует пламенная страна их. — «Перед лицом его идет язва, а по стопам его — жгучий ветер...» И жгучий ветер с песком дул в каюту всю ночь...

К рассвету хамсин пронесло. В шесть утра над каютами начинается топот босых ног, шум воды, пущенной из шлангов по палубам. Обычно слышишь все это одно мгновение, затем перевертываешься и засыпаешь еще крепче. Но нынче я очнулся сразу. Как всегда, ослепительный свет тропического солнца бил в иллюминатор, до головокружения душно было в каюте — и так отраден этот свежий шум! Сбежав вниз, к ванне, я раз десять окунулся в холодную воду. Мраморный пол, мраморная ванна и эта хрустальная вода — истинное наслаждение. Самому приятно чувствовать холодок своей руки, которой пожимаешь сухую, горячую руку того, кого сменяешь на мостике. Там уже пекло. Я взял бинокль и навел его на птиц. Великолепны эти аравитяне! Сквозь стекла еще прозрачнее кажется прозрачный, сияющий среди ясного неба воздух. Четко, крупно видны блестящий на солнце бок мачты, витой стеньг- штаг и ястреба, в огромном пространстве висящие на нем: их желтоватое жесткое оперение, круглые совиные головы, покрытые редким младенческим пухом, прищуренные кошачьи глаза, короткие, крепко загнутые клювы и лимонные лапы. Оба ястреба очень велики и очень худы. И это особенно заметно тогда, когда какой-нибудь из них затрепыхается, взъерошивая перья, и плевком пустит на палубу известковый помет.

Фельдшер вышел перед завтраком на горячую палубу и стал стрелять в них из бульдога. Все окружили его, закинув назад головы. Всякому казалось, что, стреляй он, не было бы этого бесплодного треска. Вдруг один ястреб подпрыгнул и комом полетел с высоты наискось. Мелькнув своей рыжей желтизной, своими изломанными перьями в густо-синей и тяжелой, как масло, волне, он исчез под бортом. Другой испустил жалкий и злобный крик, взмахнул крыльями и опять, еще туже сжавшись, замер. Пули с визгом летели мимо него — он только втягивал в себя голову. Куда ему было деваться? В море, окружавшем его, не было ни единого камня. Ему оставалось одно — ждать, пока выйдут все пули. И наконец они вышли. Мы наводили на него бинокли, он во все глаза глядел на нас. Зол он, должно быть, невероятно; голоден так, как может быть только стервятник! Вечная брань со всем живущим и вечное выслеживание жертв или падали... Жесток и к нему Господь, определивший ему быть вестником черного Копья своего!

И целый день не выходила у меня из головы мысль о крысе, которая, может быть, уже сеет смерть, чумея в темноте наших трюмов.

class="s632">

Этот желтый флаг смерти, под которым мы теперь плывем, — желтый санитарный флажок, который мы должны были поднять в Джибутти, — твердо напоминает: будь всегда готов к ней, — она и над тобой, и впереди, и вокруг, вот за этой водою, на жарких песчаных берегах, среди той нищеты и грязи, которой живет почти все человечество: Копье Господне вечно поднято!

Матросы, те подтягиваются при вести о малейшей опасности. И у нас теперь чистота необыкновенная. Очень рано стали мы готовиться к одесскому порту в этот рейс — чиститься, краситься. Несколько дней не смолкал ладный, дробный стук молотков: с палуб, с мачт, с бортов, с труб обивали старую, потрескавшуюся краску, а на ее место клали свежую, блестящую, спиртуозно пахучую.

И теперь нельзя было насмотреться на густую синеву за бортами, великолепно подчеркнутую яркой киноварью нашей железной палубы и золотой охрой труб. В небе, знойном и светоносном, весь день нынче не было ни единого облачка, ровно тянул навстречу легкий бриз. На баке иные из подвахтенных спят, иные болтают и курят. На носу, разноцветными пятнами, сохнет развешанное на веревках белье. На юте сладко щебечут те канарейки и те розовые тупички, которых везем мы из тропиков на север... И только там, возле клотика фока, на блестящей в воздухе струне, в упор освещенный опускающимся солнцем, зловеще желтеет враг всяческой жизни.

Франц, больной с похмелья, лениво таскал свои разбитые ноги по палубе, яростно тряся колокольчиком.

Memento mori![2] — сказал командир, когда мы сошлись на этот призыв в кают-компанию, к обеденному столу, и кивнул на люминатор, в который был виден фок: — Сидит, будь он проклят!

За обедом много пили. Солнце закатилось, и была уже ночь, разгорался лунный свет, вокруг кают-компании, освещенной электричеством. Шел оживленный разговор — как всегда, толковали об окладах, о начальстве, кляли свою службу, тешили себя мечтами найти береговую. По кают-компании веял бриз. Но он был слишком тепел, тело изнемогало от пота. Даже свет электричества казался знойным.

На два румба справа встреча, — доложил вестовой с порога.

Встречи — наша единственная радость, и все встали, пошли на

палубу. Давно ждем «Меркурия» — не он ли? Но нет: слишком низко и далеко друг от друга висели за темной зыбкой равниной, уходящей к востоку, к Аравии, два далеких топовых огня... И, швыряя окурки, красными полосками мелькавшие за бортом, глядя на фок, на гладкий ствол его, прорезавший звездное небо, и на бессонную птицу, висящую на штанге, мы разбрелись по палубе...

Ночь, опять ночь. Идешь — бриз мягко дует в спину, тело под легкой одеждой наслаждается им. Из трубы клубится темный вал дыма, луна, как зеркало, мелькает в нем, по палубе бежит, волнуется широкая тень его, под ногами хрустит угольная пыль. Обдает теплом, запахом разогретого машинного масла и стали, дальше — опять ласковым ветром и чем-то раздражающим, приторным: это густо, пряно, как все в тропиках, пахнет из трюмов копра, кокосовые очески; этот запах вечно будет томить, напоминать пахучие гавани, теплую зеленоватую воду, первобытные челноки голых шоколадных людей, густые чащи высоких тонких пальм, склоненных с берегов, благовонные кумирни в вечно цветущих лесах... Волна за волной несется мимо борта, обгоняя тебя. Минуешь двери освещенных кают, — фельдшер и повар сидят на порогах и вторят друг другу на звенящих мандолинах, — проходишь на корму и останавливаешься у штурвала, над кипящей водой...

Однообразно шумит она, выбиваемая винтом из-под кормы, вырывается из-под нее тугими клубами, снежным фосфором, и убегает в океан бледно белеющей прямой дорогой. Равнина моря к востоку тяжела, темно-лилова, в небосклоне над нею — белые звезды широко и низко раскинутой Большой Медведицы, родной с детства. Под луной — бесконечная сияющая гладь, осыпанная несметными серебряными иглами. Как высока эта теплая, тропическая луна, как легки и светлы горизонты! Драгоценными самоцветами играют над горизонтом юго-западным, особенно легким и светлым, Канопус и Сириус. Ниже, в прозрачном и пустом небосклоне, стоят четыре алмаза слегка склоненного Южного Креста, каждую ночь выходящего из недр тех неведомых южных вод, которым нет предела до самого полюса...

Вот с бака раздается два коротких удара в колокол — восьмичасовая склянка. В них — поэзия старой морской жизни, безграничных водных пространств, ночи за тысячи миль от земли. Они быстро тонут в великой тишине моря и неба, после них воцаряется еще более глубокое молчание, вода шумит еще однообразнее...

Вот опять среди темной равнины к востоку — медленно идущие огни встречного парохода. Мелькает и гаснет, мелькает, мелькает и гаснет огонек на нем: беззвучно, этими слабыми и бедными знаками, которыми дает весть крохотная человеческая жизнь другой такой же, окруженной морями, пустынями, безвестностью, смертью, ведем мы нашу морскую беседу, — с тревогой и надеждой спрашиваем о той родной точке земного шара, которая нам, скитающимся по всему свету, единственно дорога и нужна...

У нас на вахте третий помощник, он и сигнализирует. Человек он недалекий, тропики умеет сравнивать только с баней, всех цветных называет эфиопами, на стенах его каюты — копеечные японские веера, открытки, подчасник турецкой туфелькой, на столе — карточка жалкой и некрасивой мещаночки... Но да сохранит Бог- ревнитель и его счастье!

Капри. 10 февраля. 1913

ИОАНН РЫДАЛЕЦ

Есть новая станция Грешное, есть старое степное село того же имени.

На станции останавливается в летние дни юго-восточный экспресс. На станции голо и скучно. Казенный кирпичный вокзал еще слишком красен. Платформу заменяет песок. Переходить по песку к вокзалу трудно, да и зачем? Вокзал пуст и гулок, нет еще в нем ни буфета, ни книжного киоска. А поезд великолепный. Из открытых окон тяжелых запыленных вагонов глядят богатые люди, едущие на Кавказ: знаменитый чудовищно толстый артист в шелковой серой шапочке, черная красивая дама с лорнетом, персиянин из Баку, не сводящий с нее сонных глаз, худой англичанин с трубочкой в зубах, молча и внимательно осматривающий эти необозримые равнины, которым не уступают только прерии... По доскам, вдоль поезда, медленно прогуливается широкий старичок-генерал с маленькими ножками и делает рассеянный вид, втайне наслаждаясь, однако, и тем, что у дверей вокзала вытянулся перед ним жандарм, и тем, что вот едет он, генерал, в дорогом поезде на воды и гуляет с открытой головой, скромный, спокойный за свое достоинство и во всех отношениях порядочный. Возле пахнущего кухонным чадом вагона-ресторана, за зеркальными стеклами которого пестреют цветы на белоснежных столиках, стоят бритые лакеи во фраках с золотыми пуговицами, потный повар, поваренок, — все как будто те же самые, что видел англичанин и в Египте и на французской Ривьере. А громадный американский паровоз, весь горячий и блестящий маслом, сталью, медью, дрожит от клокочущей в нем силы, нетерпеливо сдерживая ее. Шумит рукав водокачки, наполняя глубокий тендер... И вот вода уже переливается через края, торопливо бьют в колокол у дверей вокзала, генерал, звеня серебряными шпорами, спешит в свой вагон...

Поезд скрывается в степи. Мужик, неизвестно зачем приходивший на станцию, долго стоял на песке и думал: «Вот уйдет машина, пойду и я помаленьку...» Глядел на мужика англичанин, дивясь его шапке, полушубку и первобытной густоте бороды, слинявшей на солнце. Глядел и мужик на англичанина, но рассеянно: селу нет никакого дела до поезда. Когда поезд скрывается, мужик, безо всякого желания, с притворным наслаждением крякая, выпивает две кружки теплой воды из станционной бочки, вытирает рукой рот и бредет домой. Бредет он не спеша: время неопределенное, ни дневное, ни вечернее — в такую пору делать нечего, думать не хочется, да неопределенна и погода: зашло солнце за облачко — не жарко и в полушубке, хотя, конечно, можно было и не надевать его... Дорога от станции к селу пролегает по выгону, мимо большой княжеской усадьбы и каменной церкви, что напротив нее, на погосте. Поравнявшись с церковью, мужик снимает шапку и крестится, низко кланяясь: за оградой церкви, возле алтаря, рядом с могилой князя, ссорившегося с самим царем, почивает блаженный, Христа ради юродивый, Иоанн Рыдалец.

Княжеская усадьба, конечно, старая, давно всеми забытая: необитаем ее дом, черен и дик сад. Погост — голый, бугристый. Церковь по камню крашена темно-коричневой краской. В ограде ее немало рассеяно широких чугунных плит. А как раз возле окон алтаря высятся два огромных кирпичных гроба, тоже прикрытых плитами. И с великим удивлением прочтет всякий, не знающий преданий села Грешного, отлитые на этих плитах имена под ними покоящихся: на одной — имя князя и вельможи, а на другой — раба его, землянского крестьянина Ивана Емельянова Рябинина. Так и сказано: крестьянин такой-то, родившийся и умерший тогда-то, а ниже: Иоанн Рыдалец, Христа нашего ради юродивый. Князь, вельможа, только перед самой кончиной примирился с Богом и людьми. И, по княжескому желанию, ничто, кроме имени и начала покаянного псалма Давида, не украсило княжеской могильной плиты. Плита же юродивого, не выразившего никаких предсмертных желаний, украшена стихами и одним из любимейших плачей его: «Юрод, неряшен миру он казался» — говорит строфа, посвященная его памяти неизвестным поэтом. А под нею отлиты те горькие и страшные слова пророка Михея, с которыми и умер юродивый: «Буду рыдать и плакать, буду ходить, как ограбленный, буду выть, как шакалы, и вопить, как страусы!»

Те, что едут в экспрессе на воды, знают о князе — из книг. А в селе Грешном образ его смутен; село знает только то, что лет сто тому назад приехал он доживать свой век в грешинской глуши, что мал ростом и чуден был он, что странными поступками ознаменовал он свой приезд. Доложили ему рано утром в день Нового года, что пришел священник с причтом. «Позвать его в залу», — сказал князь — и долго заставил ждать себя. Выйдя же внезапно из боковой дверки, в эту высокую холодную залу, еще не бритый, в сафьяновых сапожках и халатике на заячьем меху, отрывисто спросил священника: «Зачем, сударь, пожаловал?» Священник оробел, смущенно ответил, что желал бы совершить служение. И князь, едко засмеявшись, будто бы сказал ему: «Так служи мне, сударь, в таком разе панихиду». — «Но осмелюсь спросить ваше сиятельство: по ком же?» — «А по старому году, сударь, по старому году!» — сказал князь — и сам подтягивал причту, не дерзнувшему ослушаться... В этот-то день и отдано было первое приказание — дать полсотни розог Ивану, с плачем и лаем выскочившему из ельника на князя, на разметенную аллею, по которой гулял князь.

Те, что ездят мимо станции Грешное на богомолье, на поклон угоднику воронежскому, про угодника грешинского даже и не слыхали никогда. В селе же Грешном вот что про него рассказывают. Рос, говорят, Ваня в семье честной и праведной, у родителей своих, выселенных князем под Землянск-город. С ранних лет полюбил он Писание. Мать настаивает, отец кланяется: женись, сынок! А он плачет, рыдает, просит себе от Бога видения, на Афон сбирается. Вышло ему в видении испытание: послухаться отца. Встал он нара- не, дал отцу полное согласие. Сыграли свадьбу, положили молодых в отхожую спальню, а они друг дружки не коснулись, вышли оба заплаканные. Сел Ваня опять за свое, за всякое священное письмо, а день хороший, морозный, за ночь снег выпал, виден следок везде: все к обедне пошли, пошла и молодая с новыми родными, только Ваня один дома, не пожелал и в церковь пойти. И видит в окно: подъезжает к окну попов работник в новых розвальнях, на вороном коне: лошадь отличная, поповская, хлебная. Подходит работник, стучит кнутовищем: «Ваня, велел тебе отец в церковь ехать, взять с собою лапти новые и денег двадцать копеек». Ваня говорит: «Да я не знаю, где деньги у отца». — «А за образами», — говорит попов работник. (По нашей местности всегда так — какую записочку, поминание — все туда кладут, а допрежь и деньги класть не боялись.) Нечего делать, достал Ваня деньги, надел армя- чок, вышел, сел в сани на коленки, поехал по селу, увидал на горе храм Божий, сказал: «Господи Иисусе...» И только сказал — глядь, сидит он в степи, в поле, на снегу, на морозе, разут, раздет, новые лапти на ногах, старые осметки на веревке через плечо, а сам плачет-рыдает. Узнали о том на селе, наладили подводу за Ваней, хотят на сборню везть, думали — бродяга какой, а он плачет, рыдает, на всех, как цепной кобель, кидается, сам кричит на все поле: «Буду, буду ходить, как ограбленный, буду вопить, как Штраусы!» Ну, конечно, навалились всем миром-собором, связали, повезли, а навстречу отец идет: пришел, говорит, от обедни, вижу, сына нету, а видать, чей-то пеший след пробит за гумна, за овины; пошел я, говорит, по этому следу: вижу, лапти новые, а след от одной ноги до другой — более трех сажен...

Село Грешное этим и кончает житие святого. А смутно помнят его лишь старухи, доживающие свой долгий век в княжеской мертвой усадьбе. Всю жизнь свою, говорят они, Иван скитался и непристоен был. Он долго сидел на железной цепи в отцовской избе, грыз себе руки, грыз цепь, грыз всякого, кто к нему приближался, часто кричал свое любимое: «Дай мне удовольствие!» — и был нещадно бит и за ярость свою, и за непонятную просьбу. А сорвавшись однажды, пропал — и объявился странным, пошел по деревням, всюду с лаем и оскаленными зубами кидаясь на господ, на начальников и в слезах вопя: «Дай мне удовольствие!» Был он худой, жиле- ный, ходил в одной длинной рубахе из веретья, подпоясывался обрывком, за пазухой носил мышей, в руке — железный лом и ни летом, ни зимой не надевал ни шапки, ни обуви. Кровавоглазый, с пеной на губах, со всклоченными волосами, он гонялся за людьми, — и люди, крестясь, бежали от него. Был он поражен какой-то болезнью, все лицо его покрывавшей белой известковой коркой и сделавшей еще ужаснее его алые глаза, был особенно яростен, когда пришел в Грешное, прослышав о приезде князя. Приказав отнять у него лом и при себе выпороть, — конюхи плакали, растягивая Рыдальца, с воплями кусавшего их, — князь сказал: «Вот тебе, Иван, и удовольствие. Я бы мог тебя в кандалы заковать и в тюрьме сгноить, да я, сударь, не злобен: гуляй себе, проповедуй, ори, токмо меня не ондируй. А ежели ты не уймешься, то я неуклончиво буду доставлять тебе то самое удовольствие, о коем ты кричишь, уподобляя себя Штраусу». И так как Иван не унялся, почитай каждую неделю прежестоко пугал князя, выскакивая из-за углов и запуская в него мышами, то и таскали чуть не каждую неделю люто оравшего Рыдальца на конюшню...

В старом селе Грешном скоро забывают прошлое, быль скоро претворяют в легенду. Ивана Рыдальца запомнили надолго только потому, что на самого князя восставал он, а князь всех поразил своим предсмертным приказанием. Он, когда ему, больному и иссохшему, доложили о кончине Ивана, умершего в поле, в дождливую осень, твердо сказал: «Схороните же сего безумца возле церкви, а меня, вельможу-князя, положите рядом с ним, с моим холопом». И стал Иван Рябинин Иоанном Рыдальцем, и видится он селу Грешному, точно в церкви написанный — полунагой и дикий, как святой, как пророк.

На станции Грешное каждый год, осенью, сходит с экспресса и направляется к церкви сопровождаемая начальником станции некрасивая, худая дама в трауре с красивым тонконогим корнетом под руку. У церковной ограды с поклонами встречают их полный священник в черной ризе и дьячок с кадилом. Над полями тянутся низкие тучи, дует сырой ветер. Но священник и дьячок стоят с обнаженными головами. А входя в церковную ограду, обнажают головы и корнет, и начальник станции, следующий позади всех и спокойным видом своим дающий понять, что идет он только ради вежливости. Сзади всех, спокойно и вежливо, стоит он и тогда, когда начинает развеваться по ветру пахучий кадильный дым над страшными кирпичными могилами и обходит их, кадя и поклоняясь, возглашая вечную память князю и рабу его, священник. Корнет молится рассеянно. Он, юный, красиво наряженный, выставляет острое колено, крестится мелкими крестиками и склоняет маленькую головку с той не доведенной до конца почтительностью, с которой кланяются святым и прикладываются к ним люди, мало думающие о святых, но все-таки боящиеся испортить свою счастливую жизнь их немилостью. Но дама плачет. Она заранее поднимает вуаль, опускаясь на колени перед могилой Ивана Рябинина, — она знает, что сейчас навернутся на глаза ее слезы. «Юрод, неряшен миру он казался», — читает она на гробовой плите. И слова эти трогают ее. А страшные слова пророка Михея, упоминание шакала и страуса, внушают трепет и тоску. И она сладко плачет, стоя на коленях, опершись одной рукой, в перчатке, на тонкий зонтик, а другой — голубой, прозрачной, в кольцах — прижимая к глазам батистовый платочек.

Капри. 18 февраля. 1913

ХУДАЯ ТРАВА

Худая трава из поля вон!

Пословица.

I

Аверкий слег, разговевшись на Петров день.

Молодые работники умылись с мылом, причесались, надели сапоги, новые ситцевые рубахи. Аверкий, чувствуя слабость, равнодушие, не сходил перед праздником ко двору, не сменил рубаху; что до остального наряда, то был он у него один — ив будни и в праздник. Молодые работники ели не в меру много и весь обед хохотали, говорили такое, что стряпуха с притворным негодованием отворачивалась, а порою даже отходила от стола, бросив мокрую ложку. Аверкий ел молча.

Он был уже в той поре, когда хорошие, смирные мужики, много поработавшие, — а он таки поработал, в одних батраках жил тридцатый год! — начинают плохо слушать, мало говорить и со всем, что им ни скажешь, соглашаться, думать же что-то иное, свое. Он был в тех мужицких годах, которых не определишь сразу. Он был высок и нескладен: очень худ, длиннорук, в кости вообще широк, но в плечах, на вид несильных, опущенных, узок. И с этой полевой нескладностью, с лаптями и полушубком, никогда не сходившим с плеч, странно сочеталось благообразие: небольшая, лысеющая со лба, в длинных, легких волосах голова, изможденное лицо с тонким, сухим носом, жидко-голубые глаза и узкая седеющая борода, не скрывающая сухой челюсти.

Все, над чем смеялись за обедом, казалось ему ненужным, несмешным. Но неприязни на его лице не было. Ел он неспешно, кладя ложку, с детства привыкнув совершать трапезу, как молитву, ибо эта трапеза всю жизнь была для него венцом трудового дня, среди вечных опасений за будущий день, хотя всю жизнь и говорил он привычное:

Бог даст день, Бог даст пищу...

Мысли его туманились. Костлявые выступы скул, обтянутые тонкой серой кожей, розовели. Душа не принимала пищи. Но он ел пристально: и потому, что уж так полагается в праздник, и потому, что еда могла, как думал он, помочь ему, и потому, что жалко было не есть: вот он заболел, с места, должно, сойдет, дома же не только сладких харчей, а, может, и хлеба не будет.

Подали на деревянном круге круто посоленную жирную баранину. Аверкий вспомнил, как служил он когда-то зиму в городе. Подумав, он осторожно взял кусок своими тонкими пальцами и бледно усмехнулся.

Люблю горчицу, а где я ее могу взять? — сказал он застенчиво, не глядя ни на кого.

От баранины стало нехорошо; но он досидел-таки до конца стола. Когда же работники, дохлебав до последней капли огромную чашку голубого молока и самодовольно икая, стали подниматься и закуривать, смешивая запах махорки с запахом еды и свежих ситников, Аверкий осторожно надел свою большую шапку, — в пеньковом дне ее всегда была иголка, обмотанная ниткой, — и вышел на порог сенец, постоял среди голодных собак, жадно смотревших ему в глаза, точно знавших, что его тошнит. Погода портилась. Стало сумрачно, похоже на будничное предвечернее время; мелкий дождь стрекотал по газете, валявшейся у крыльца барского дома; индюшки, опустив мокрые хвосты, усаживались на развалившейся ограде, а цыплята, которых сердито клевали они, лезли, прятались под их крылья... Сладкие харчи! Аверкий знал им цену. Последняя предсмертная тягота наступала для него, а все же крепко не хотелось ему терять их, когда брел он за избу.

II

Воротился он бледный, с дрожащими ногами, и попросился у стряпухи на печку. Она равнодушно спросила:

Ай захворал?

Служил тридцать лет, — в тон ей ответил Аверкий, влезая на нары, ставя лапоть в печурку и поднимаясь в тесное, жаркое пространство между печью и потолком, — служил тридцать лет с чистым лицом, а теперь шабаш, ослаб... Блоху не подкую, — пошутил он. — Износился, задыхаться стал, — еще тверже и даже с удовольствием сказал он, ложась.

И как только лег, получше пристроив голову в шапке на какую-то сломанную плетушку, тотчас стал задремывать и слышать свое глубокое, однообразно прерывающееся дыхание, ощущать его жар в губах. Он уже твёрдо решил, что захворал без отлеку, что он — «оброчный кочет». Он давно перемогался. Больные собаки уходят со двора, ищут по межам, по лесным опушкам какую-то тонкую, лишь им ведомую траву и едят ее — тайком ищут себе помощи. Отдаляясь от дворни, Аверкий тоже искал — тайком покупал то водки, то соды... Теперь перемогаться уже не стало сил. Но все- таки надо было подумать: как быть с местом, сходить или нет? Если скоро умрешь, думать тут, конечно, нечего. Ну, а если не скоро?

Работники курили и хохотали. Слушая и думая, он стал видеть сны. Но из печальных и скучных воспоминаний складывались они. Вот он будто вышел из избы — надо ехать за хоботьем на гумно... А во двор входит и останавливается, увидя поднимающихся собак, странник: голова закутана женской шалью, на левой руке лукошко, в правой высокая палка, на худых ногах растоптанные лапти... «Если Бог подымет, пойду в Киев, в Задонск, в Оптину, — подумал Аверкий в дремоте. — Вот дело настоящее, чистое, легкое, а то не знамо, зачем и жил на свете...»

Но тут громко и дружно захохотали работники, надымившие всю избу. Аверкий очнулся. Стукнула дверь, кто-то вошел.

Опять залил глаза! — сказала стряпуха, вытирая стол и не глядя на вошедшего. — Опять приперся... Дед, да ай у тебя стыда- то совсем нету? — спросила она, оборачиваясь. — Ну, чего пришел? Не надоел еще?

Но дед, — караульщик снятого мещанином сада, «старик плясун», как называл он сам себя для потехи, всегда хмельной, обтрепанный, всегда мучивший Аверкия своей неряшливостью, своей болтливостью, всей своей свободной, немужицкой жизнью, — дед не обратил на стряпуху внимания.

Ребята, рассудите: мысленно ли? — понес он с непритворным отчаянием, разводя руками перед работниками. — Один как есть на этакий сад! Да я с него шести целковых не возьму! Приедет нынче, так и скажу: хомут да дуга, я тебе больше не слуга! Будя! Вон ребятишки уж зачали в завязь вникать, две яблоньки отрясли, а я что? Дули, говорит, береги главней всего... А что я один и сделаю? Вишенья опять оборвали на валу — ну, и черт с ними! Я больной человек!

Больной, а все хоть выжми! — сказала стряпуха.

Полегче! — ответил старик, садясь на нары. —Ты-то помолчи. У меня вон моя старуха тебе в матери годится, а я ее, может, полгода не видал... да почесть и весь век не видал, не знаю, зачем и женился...

«Не хуже меня, такого-то», — подумал Аверкий, закрыв глаза и уже не чувствуя к старику прежнего отвращения.

А она небось мне не чужая, — продолжал тот с искренней горечью. — Я и ребятам вот говорю: что я могу? Сейчас отшел, а в салаше чуйка хозяйская, а она семь целковых! Да что же исдела- ешь? И унесут за милую душу! А господам я вишенья дозволяю рвать: можете! Господа, они и съедят-то два зернышка, это ведь наш брат мужик... Правду я говорю ай нет? — крикнул он, снова оживляясь. — И тебе, староста, завсегда дозволяю, ты тут, может, первый человек надо всеми! Только ты меня чем обидел: тесу на кровать не дал! Спасибо хоть барчук помогает: проплясал ему давеча маленько — ан на косушку и есть...

Аверкий стал опять забываться... Под вечер, в поле, шел он за возом. Моросило. Широко отворены были ворота на скотном дворе богатого степного мужика; бродил по двору и гоготал гусак, потерявший гусыню... «Богатому везде хорошо!» — с обидой и болью в голосе кричал где-то внизу старик. Аверкий кивал шапкой, соглашался, а сам думал свое: «Богатый, как бык рогатый, — в тесные ворота не пролезет...» И очнулся, чувствуя, что бредит. «Да, Бог не любит высоких мыслей... Да, старика жалко... Но дым и ненужный говор, чужие люди, чужая печка — ах, какая тоска, бесприютность! Зверь, и тот забивается умирать в свою собственную норь... Нет, конец, домой пора!»

III

Он очнулся в сумерки. Ни работников, ни стряпухи в избе не было. На лавке возле окна сидела дурочка Анюта, скитавшаяся по господам, по мужикам. Она была толстая, стриженая. Она глядела в окно, — голова ее сзади была похожа на кувшин вниз горлом, — и плакала: стряпухин мальчишка не дал ей лечь уснуть — все по лавке скакал.

А там индюшки замучили, — говорила она, плача, думая, что Аверкий спит, и жалуясь самой себе. — Легла отдохнуть в палисаднику — дождь, индюшки всю голову изодрали, а тут этот де- моненок... Так-то, Анна Матвеевна! Так-то, матушка! Чужой кусок не сладок! А богатая была, умней барыни слыла!

Это она вспоминала то золотое время, когда было у нее целых тридцать шесть рублей. Она копила и хранила их долго как зеницу ока. Да выпросил, вымолил в долг мужик, у которого она стояла на квартире, поклялся на церковь, что отдаст, — и, конечно, не отдал, даже прямо сказал: так и знай, не отдам и не шатайся...

Аверкий открыл глаза. Было лучше, чем давеча, уже не мутилась голова. Он послушал дурочку и усмехнулся. Ах, Господи, из- за чего только волнуются, страдают люди! Этот старик, так растерянно жаловавшийся работникам... Эта плачущая от обиды на ребенка Анюта...

А ты бы его за виски, — сказал он, усмехаясь.

Ай ты проснулся? — спросила дурочка. И вдруг неприятно, неумеренно зарыдала. — Да ай я слажу с ним?

Когда она стала затихать, Аверкий негромко и ласково окликнул ее.

Что тебе? — тупо отозвалась она.

Сходи, матушка, к моей старухе, — сказал Аверкий. — Скажи, чтоб пришла за мной. Боюсь, ей и самой есть нечего, да ведь что ж и сделаешь? Как-нибудь перебьемся. Я, видно, свое отслужил. Все дома-то лучше, пристойнее...

Не с чужими же людьми сменить! — с горечью ответила дурочка. — Схожу, не бойся... А ты не обидишься на меня, что я тебе скажу?

Нет...

А может, испугаешься дюже?

А что? — спросил он.

Да так... Я тебе же добра желала. Пришла давеча, — говорят, ты захворал. Я и зашла к Пантюше погадать насчет тебя...

Ну и что же?

Тебе, батюшка, плохо вышло... Он набрал земли на сковородку, лег под святые и запел... А сам все берет землю со сковородки да на лицо себе посыпает... Берет и посыпает...

А ты фамилию-то мою сказала? — спросил Аверкий.

Та-то и беда, что сказала...

Аверкий помолчал.

А ты все-таки к старухе-то сходи, — сказал он.

Об этом ты не убивайся. Схожу.

Вынув из своего нищенского мешка крендель, дурочка стала есть, собирая с колен крошки.

Хочешь кренделька? — спросила она.

Нет, матушка, спасибо, чтой-то не хочется, — сказал Аверкий.

Вздохнув, он повернулся на бок. Дурочка открыла окно, — стала

доходить свежесть вечера. Тонкий, как волосок, серп месяца блестел над черной покатой равниной за рекой, в прозрачном небосклоне. Далеко на селе хорошо и протяжно пели девки старинную величальную песню: «При вечере, вечере, при ясной лучине...» Когда и с кем это было? Мягкий сумрак в лугу, над мелкой заводью, теплая, розовеющая от зари, дрожащая мелкой рябью, расходящаяся кругами вода, чья-то водовозка на берегу, слабо видный в сумраке девичий стан, босые ноги — и неумелые руки, с трудом поднимающие полный черпак... Шагом едет мимо малый в ночное, сладко дышит свежесть луга...

Ай не узнала? —спрашивает он притворно небрежно.

Дюже ты мне нужен узнавать! — отзывается нежный, грудной, неуверенно звонкий голос — и против воли звучит в нем ласка, радость нечаянной встречи.

АЙ ПОМОЧЬ?

Дюже ты мне нужен помогать...

Пересиливая себя, считая непристойным навязываться с разговором, он молча поднимается в гору, в росистое темное поле, глядит на звезды, слушает перепелов и деловито думает:

Хороша, да бедна. Ишь сама воду возит...

Это было давно, в самом начале жизни... Неужели это она, та, что придет завтра, поведет его домой умирать? Она, она...

IV

Она пришла за ним на другой день. Она ласково и заботливо убрала своими темными руками его добришко, — армяк, онучи, линючую подпояску, — и повела его, бледного и слабо улыбающегося, домой:

Пойдем, пойдем, батюшка. Будя, поработал. Весь свой век ждала тебя. А ты вон какой стал — совсем никуда. Износился. Да заветный перстенек и поношенный хорош...

И он все радовался первое время: вот он и дома, отслужился! Он не лег в избе, давно хотелось ему полежать на свободе, на покое, на чистом полевом воздухе. Лег он на своем гумнишке, в старенькой риге, густо заросшей кругом лебедою, лег в телеге без колес — ив открытые ворота день и ночь веял на него сырой ветер с огородов и гумен, несло ветром косой крупный дождь.

Все дела обсудили они со старухой, пожалели дочь, по нужде рано выданную в дальнее село, во двор зажиточный, но больной дурной болезнью, и порешили дать ей знать, чтоб приехала проведать отца.

Дочь, однако, не ехала — верно, не пускала погода.

Погода мучила. С утра светило солнце, парило над дымящимися полями, над грязными дорогами, над хлебами, насыщенными водою, легшими на землю. С утра Аверкий, порою покидавший свою телегу и добредавший до избы, обещал старухе, что опого- дится. Но к обедам опять заходили тучи, казавшиеся еще чернее от блеска солнца, меняли облака свои необыкновенные цвета и очертания, поднимался холодный ветер, и бежал по полям косой радужный дождь.

Будут беды великие, — говорила соседка, бывшая дворовая. — Раньше и тучки не те были, все зайчики да кусточки, а теперь облако грубое пошло...

Но Аверкий, сидя в валенках и полушубке возле избы, только слабо улыбался: какое дело было ему теперь до будущих бед!

Соседи, двоившие пар, приезжали к обедам мокрые, усталые, жаловались, что на них армяки попрели, и тоже всё хотели уверить себя, что авось, Бог даст, разгуляется. Но после обедов темнело от туч, гнала буря ливень с градом. К вечеру стихало, солнце проглядывало; но на востоке громоздились розовые горы, а западный небосклон весь покрывался странной серебристой зыбью, похожей на утиный пух.

А ночи были туманные. Зеленоватые пушистые звезды, как большие светляки, глядели на Аверкия в ворота. Спал он мало, по ночам скучал. Но, вспоминая теперешнюю свою свободу от всех забот и горестей, благодарно крестился на небо.

Худел и слабел он не по дням, а по часам. Но, чувствуя, что смерть овладевает им без мук, без издевательства, часто говорил старухе:

Ничего, ты не бойся, я удобно помру.

А старуха втихомолку надеялась, не давала веры его словам. Больше всего пугало ее его равнодушие. Но и равнодушие долго пыталась она истолковывать его слабостью, пока наконец не перешло оно меры.

В конце июля, когда кое-как стали убираться в полях и дожди перестали, пропала у нее телушка, которую с великими лишениями нажила она себе, которая ходила за ней, как собака. Старуха все поля, все соседние деревни обегала. В тоске, в тревоге, она расспрашивала каждого встречного, не видали ли рыжей телушки, и все не сдавалась, придумывала все новые места, куда надо идти на поиски. Как вдруг, в один сумрачный вечер, собаки притащили на деревню рыжую голову с маленькими рожками. У собак ее отняли и принесли старухе на крыльцо. Она растерялась и заплакала, как ребенок. И все долго стояли вокруг крыльца, не зная, что говорить, что делать. На всех эта страшная, в сухой крови и с рожками голова произвела тяжелое впечатление. И только один Аверкий, который на говор прибрел из риги к избе, легонько рукой махнул.

Уж чего там! — сказал он. — Смолоду не наживали, а теперь не к чему...

Все взглянули на него с удивлением и еще дружнее загалдели, что этого так оставить нельзя. Пастух сказал, что собаки рыли в лесу. Несмотря на сумерки, решили немедля ехать в лес. Сосед торопливо запряг лошадь в телегу, посадил в нее плачущую старуху, вскочил сам и поскакал, загремел по улице. Поскакали за ним верховые. В полях было темно, в лесу темно и тихо, уже пахло опавшими листьями. Лес слабо освещался с одной стороны красноватым светом всходившей луны. Приехали к караулке на поляне, возле дуба с засохшей верхушкой. Лесник ужинал и, увидя толпу, очень испугался. Потребовали у него фонарь, пошли за пастухом к тому месту, где рыли собаки, нашли зарытую в землю требуху, подняли гам и повезли лесника в деревню, к Аверкию.

Аверкий не спал, сидел в темной избе. Когда вздули огонь и стала изба наполняться народом, когда привели старосту с палевой бородой и наперебой стали кричать, обвиняя лесника, Аверкий неожиданно принял его сторону. Лесник в свое оправдание говорил только одно:

— Красть я не согласен. Мой родитель не крал, и я не согласен. Кабы я крал, у меня бы ничего не было, Бог бы не дал, а то у меня свое хозяйство есть.

Но Аверкий, со своим равнодушием к земным делам, вполне верил ему — и даже возвысил голос, настаивая, чтобы его отпустили, а не сажали в холодную. И удивленные, сбитые с толку соседи в конце концов покорились ему. Покорилась его голосу, его гробовому лицу и старуха.

На выздоровление его у нее не осталось с этой ночи никакой надежды.

V

Дочь с мужем посулились приехать и приехали на престольный праздник, ко второму Спасу. Было решено, что зять свезет Аверкия в больницу, покажет доктору. Аверкий согласился — и на день, на два ожил.

На день, на два воротились к нему обычные человеческие чувства. С помощью старухи он с раннего утра умылся, причесался для гостей.

В обеды он лежал и прислушивался: не идут ли? Послышались шаги и голоса вдали. В раме ворот показался зять, за ним — дочь с девочкой, сзади старуха. Зять, высокий, с зеленоватыми волосами, с белыми ресницами, был подбрит и наряжен: новый картуз, новые сапоги, серая жилетка поверх новой желтой рубахи. Дочь, которую Аверкий всегда считал красавицей, и на этот раз удивила его своею красотой, скромностью, соединенной с достоинством, длинными опущенными ресницами, лиловым сарафаном и смуглостью маленьких рук. Она, женственная, милая, вела за руку белобрысую девочку в зеленом платьице, которая с любопытством осматривала дыры в крыше риги и сосала деревянную катушку из-под ниток.

Подойдя, гости поклонились Аверкию, осторожно поцеловались с ним, подняли к нему не хотевшую целоваться, воротившую в сторону личико, девочку; Аверкий с нежностью заметил, что волосы у нее бело-золотистые, тверды и гладки, как трава после лета. Гости заговорили бодро, беспечно, — зять все старался шутить, — но не сводили с Аверкия глаз и, видимо, не знали, что говорить. Он это чувствовал, неловко улыбался и даже бодрился, а сам думал, сравнивая дочь со старухой: нет, моя душевнее была! И дочь была хороша и скромна, как мать в молодости, но у дочери было больше спокойствия, сдержанности. Дочь трогала его своею красотою, ресницами, блеском стеклянных капель в гребешке, а старуха — лаптями, дряблостью кожи, усталостью, искренностью. Их противоположность взволновала его, и опять почувствовал он на мгновение: сладка жизнь! Старуха не притворялась. Она вошла и стала, грустно глядя на него, как бы говоря: вот привела, хотят поглядеть на тебя — не хорош ты стал, батюшка, да что же сделаешь. А он и правда был страшен. Волосы его еще больше поредели, стали еще тоньше, они лезли, падали на широкий ворот рубахи, на ключицы, торчавшие под нею, как удила. По обеим сторонам ввалившихся висков торчали большие прозрачные уши. Глубоко западали глаза.

Гости обедали в избе. Ему прислали чашку зеленого кваса с салом, ломоть хлеба. Он приподнялся, взял чашку, низко склонился над нею, выгнул зубчатую от позвонков спину, перекрестился, зачерпнул дрожащей рукой ложку и проглотил торопливо, боясь, что не хватит сил поесть. И точно, не хватило. Он устал, задохнулся, лег на спину... И чашка так и осталась стоять на земле возле телеги. Квас запенился, подернулся сальной пленкой, в него нападало много мух. Аверкий отгонял их и рассматривал свою руку, голубые ногти. Дивила его ладонь: впалая, она была суха и блестела, будто натертая воском... И, подумав о больнице, он насмешливо улыбнулся.

VI

Перед вечером прошел недолгий дождь. Со смехом, накрывшись подолами, гуртом прибежали с улицы девки, стали у ворот, не обращая внимания на Аверкия, ждали, пока перейдет дождь, видный в раме ворот на серой тучке. За воротами говорили, смеялись ребята, кто-то все начинал играть на сломанной, с западающими клапанами, гармонии. Подошел к воротам зять, слегка хмельной. Он выставил вперед правое колено, поставил на него свою большую, мягко и приятно-рычавшую гармонию. Он томно смотрел в одну точку, играя. А против него стояла и, слегка склонив голову, упорно смотрела на него солдатка, бледная женщина, с свежим, приятным ртом и серебристыми глазами в черных ресницах. Они звали друг друга взглядами, словами бесконечной «страдательной». И все долго, под редким дождем, следили за их любовными безмолвными переговорами. Потемнело в углах риги, темнело в воротах. Закрыв глаза, Аверкий слушал. Ему было хорошо.

Улица так и осталась возле риги до поздней ночи, расходясь постепенно. Поздно ночью небо расчистило, две большие звезды глядели в ригу. «Значит, так надо, — думал Аверкий, — значит, ему дочь моя не хороша, иную надо». Гармонья смолкла. Кто-то говорил за воротами дрожащим, охрипшим голосом, о чем-то упрашивая. Женщина отвечала протяжно, уклончиво, но сопротивление ее было слабое. Потом две тени на минуту заслонили звезды в раме ворот, прошли мимо, влево, к остаткам соломы...

«Ах, неладно, — подумал Аверкий. — А дочь небось любит его...» В душе зазвучала песня, нежная, любовная: «Я соскучилась, любезный, без тебя: вся постелюшка простыла без тебя, изголовьи- це заиндевело...» Он забылся и очнулся от громкого кашля. Зять, проводивши солдатку, смело воротился в ригу, сел на розвальни и, разуваясь, со стуком побросал сапоги наземь. Он зажег спичку, осветив петуха, ночевавшего на деревянном козле для резки.

Чтобы показать, что он не обижается, не вмешивается в чужие дела, Аверкий, усмехнувшись, сказал про петуха:

Ишь, где квартеру себе нашел!

А ты чего ж не спишь? — спросил зять.

Я, почесть, никогда не сплю, — ответил Аверкий.

Помираешь, значит, — равнодушно сказал зять, ложась.

Худая трава из поля вон, — пошутил Аверкий. — А чую — конец. Чую — она. Ночью скучаю, пуще всего как полуночная звезда-зарница взойдет. Никакая! — сказал он безнадежно. — Стали уж колокольцы в глотке звенеть...

Зять стал засыпать, сумрачно похрапывая. И грусть, умиленье одиночества нашли на Аверкия. Хотелось еще поговорить, сказать что-нибудь дружелюбное, приятное зятю. Он окликнул его:

Спишь?

Нет, — отозвался зять, очнувшись. — А что?

И забормотал строго:

Будя буровить-то, людям спать не давать... Спи!

Аверкий смолк. Хотелось сказать: «Ах, хороша любовь на свете живет!» Он лежал, думал и затаивал дыхание, стараясь представить себя в могиле... Зять храпел, спал крепким сном поздней ночи. Слабое, мутное зарево долго было видно за воротами, за темными полями. Показался поздний полумесяц, — как отражение в затуманенном зеркале, — прошел низко и скрылся. Потемнело перед рассветом. Стал на всю ригу кричать петух. Стало в раме ворот серебриться небо, стал заниматься для живых новый день.

Зять проснулся, свежо и крепко зевнул, снова разбудив тонко дремавшего Аверкия. Утро настало веселое. Весело и молодо глядело в ворота голубое, по горизонту оранжевое небо. Холодная роса сверкала на траве. Зять, надевая сапоги, надувался и стучал ими в землю.

Обузил хромой дьявол! — сказал он хрипло и бодро, разумея сапожника.

—Тесный сапог осеннее дело никуда,—ответил Аверкий.—Мука.

Да это еще по чулку, — сказал зять. — А по портянкеи совсем не вобьешь!

Старуха с дочерью нарядили Аверкия. На него надели ситцевую рубаху, давно слинявшую, но чистую, легкую, узкие серые брюки в полосках, — подарок с барского двора, — и кожаные бахилки; надели полушубок, большую шапку и под руки повели к телеге. Девочка гонялась по риге за петухом, все норовила поймать его за хвост. Поджимаясь, петух мелко убегал от нее, и Аверкий усмехался. После риги небо показалось ему бесконечно просторным, светлым и радостным, воздух в полях — упоительным. Дорога уже обвяла. День был августовский — прохладный, блестящий, со стальными облаками. О больнице, о выздоровлении не хотелось и думать: и так было хорошо.

VII

Прошел еще месяц. Жизнь еще больше отодвинулась от Аверкия за этот месяц. Черные катышечки в пахучем желтом порошке, конечно, не помогли, — только палили изжогой. Но он все-таки ел их — целых двадцать дней. Когда же проглотил последнюю и зачем- то спрятал круглый пузырек под подушку, вздохнул так облегченно, точно свалил с плеч последний тяжкий долг. А с людьми он мысленно уже простился: люди понемногу забывали о нем, заходили к нему все реже, а заходя, говорили то трогательное, то смешное, то грустное, но всегда неважное. Все время он чувствовал себя гостем, заезжим в какой-то край, где он жил когда-то и где теперь живут еще беднее и скучнее, чем жили прежде, при нем.

Воротился домой и заходил раза два солдат, побывавший в Порт-Артуре и в Японии, — на войне и в плену. И не рассказал ничего путного ни о войне, ни о плене, говорил то же, что говорили и все, побывавшие на войне и в чужих странах. На войне страшно, а потом ничего, и не думаешь, а в чужих странах все не по-людски: земли много, а ходить негде, везде горы, людей всяких — и не счесть, а поговорить не с кем... Много рассказывал солдат о японках, но и их осуждал: «малы ростом и не завлекательны».

Заходила Анюта. С ней Аверкию было легко, она сидела долго, никуда не спешила, не говорила притворно: «Ну, я пойду, дельце есть...» Она была задушевна, проста, хотя и задевала Аверкия тем, что стала говорить с ним теперь, как с равным, как с дурачком, со своим братом, лишним человеком.

Заходил старик-плясун, в полушубке и старой господской соломенной шляпе, приносил яблок, с неумеренной настойчивостью совал их под подушку Аверкию, с неумеренным оживлением болтал, внутренне радуясь своему постоянному хмелю, а жизнь свою то восхваляя, то ни в грош не ставя. Он дышал перегаром, говорил без умолку.

— Хм! — говорил он. — Мне тут, в селе, рай! Тут я маленько оправился, человеком стал. А то сослали меня прошлый год... Именьишко в поле, сад в поле — хоть бы тебе дворишко! Скука — избавь Бог! Не то, что у вас в селе: тут в поле выдешь, и то что-нибудь увидишь обязательно: либо где ребята в конопях, либо бабу примешь к сведению...

Хозяйственным людям было не до Аверкия: они веяли новое зерно и опять рассевали его. Раз эта мирная жизнь была нарушена тревогой, набатом, торопливо сзывавшим испуганное село к месту неожиданной беды, к омету на дальнем гумне, внезапно охваченному среди жаркого полдня весело и торопливо разгоравшимся оранжевым пламенем. У Аверкия, всегда боявшегося пожаров, заколотилось сердце. Он, насколько мог, поспешно приподнялся и долго глядел в ворота, на голубое спокойное небо, по которому беспокойно и высоко неслись черные хлопья, «галки». Он жадно прислушивался к тому шуму и гаму в селе, который люди, бегущие на пожар, всегда зачем-то преднамеренно увеличивают. Он, по старой привычке, заразился было этим чувством, но скоро понял, что пожару он только обрадовался — обрадовался развлечению, тому, что прибегут к нему, потащат его из риги вон, понял и то, что пожар далеко и что ничего этого не будет — и опять почувствовал равнодушие, опять лег.

Раз зашел к нему дьячок в парусиновом подряснике: посидел, сперва пошутил над его болезнью, потом сказал:

Да... «И возвратится персть в землю, яко же бе, и дух возвратится к Богу, иже даде его...» Этого, брат, не минуешь!

И Аверкий, которому очень понравились его слова, торопливо ответил:

Избавь Бог! Как можно того миновать!

На мгновенье ему стало жутко от церковных слов дьячка, но, подумав, он еще тверже повторил:

Нет, избавь, Господи, — не миновать-то! Я вон жалюсь иной раз, я, мол, кочет оброчный, как говорится, а разве не правда? И Бог оброку требует...

И, запутавшись в своих мыслях, прибавил некстати:

Нет, как можно... А то бы столько греха развелось! Так-то, святые люди говорят, шла Божья Матерь от креста и плакала навзрыд... Все цветы от слез пожглись, посохли, один табак остался... За то вот и жгут его, курят...

После больницы он часто делал попытки вспомнить всю свою жизнь. Казалось, что необходимо привести в порядок все, что видел и чувствовал он на своем веку. И он пытался сделать это, и каждый раз напрасно, воспоминания его были ничтожны, бедны, однообразны. Вспоминались пустяки, без всякого толку и все в картинах —неясных и отрывочных. Только начнешь вспоминать жизнь по порядку, с начала, с детства, как все сольется в один какой-нибудь день, в один какой-нибудь вечер, часто и не относящийся к детству и такой далекий, такой ненужный, что только рукой махнешь. С тоскою махнул рукой Аверкий и на все свои знания, на все свои способности умственные. «Ведь вот какое чудо! — думал он. — Жил, жил, а ничего не помню, ничего не понимаю...» Говорят, например, что родился он вот там-то и тогда-то. А что это значит — родился? Не оказывалось даже понимания собственного рождения, не оказывалось даже в него ощутительной веры! Всегда и все говорили, что отцом его был вот тот-то, а матерью — вот та-то. Теперь он и этому не верил, и этого не понимал. Он всю жизнь считал родителей самыми близкими людьми; но, когда умер отец, он совершенно забыл его, точно так же, как и мать: не только жалеть перестал, а даже лица отцовского не мог ясно представить себе. Так сближался он на своем веку и с многими другими людьми. Но и их забыл — вот как сны, например, разве мало видел он снов, а попробуй-ка вспомни их!

Только далекие сумерки на реке, далекую встречу свою с той молодой, милой, которая равнодушно-жалостно смотрела на него теперь старческими глазами, ощутительно помнил он да ясно видел лицо дочери.

VIII

И еще месяц прошел, и приблизилось время принести этот горький и сладкий оброк Богу.

Осень наступила рано. Замученный холодами, старой одеждой, пролежнями и сухими ранами на локтях, Аверкий только головой качал, разумея смерть:

Ну и норовиста! Не докличешься!

Мир он по-прежнему видел только в ворота — видел только частицу огромной картины. Шли по горизонту за обнаженными лозинками все белевшие, все холодевшие облака. Умирая, высохли и погнили травы. Пусто и голо стало гумно. Стала видна сквозь лозинки мельница в бесприютном поле. Дождь порой сменялся снегом, ветер гудел в дырах риги зло и холодно. Аверкий тупо думал:

Едет осень на пегой кобыле...

А в черные, ледяные и мокрые ночи, когда только рама ворот мутным и неподвижным призраком стояла перед ним, свинцово глядела на него, ему было жутко. Перейти же в избу он не решался: знал, что задохнется в первую же ночь — и умрет мучительно.

Раз приснился ему такой сон. Очень холодно, низкие тучи вдали над зеленями, над желто-красной грядой леса за ними. Возле грязной дороги едет он сам — древний, длинноволосый, длинноногий, в длинном полушубке на иссохшем длинном теле — и поталкивает лаптем пегую кобыленку, глубоко вязнущую в сырой земле, комами выворачивающую зеленя. Нагнал его барский староста верхом, в седле, молча, злобно дал ему в душу. Он, Аверкий, молча, легко съехал со спины кобылы вместе с армяком, на котором сидел, повалился на колени, снял тяжелую шапку с лысой головы, стал плакать, просить прощения, говорить, что он глух, стар, слаб, едет к дочери... Оскалив зубы, староста стал драть его кнутом по чем попало, — и от боли и от ужаса Аверкий проснулся весь в слезах. И до рассвета лежал, глядел на свинцовый призрак ворот, чувствовал, что замирает, бьется последним торопливым боем его истомленное сердце, и не понимал, — сон ли это был, или сама земная жизнь его, слившаяся в ту тоску, в то горе, с которым он во сне повалился перед старостой на коленки. И, вытирая мокрое от слез лицо, засмеялся и твердо сказал себе:

Нет! Пойду в избу! Задохнусь — туда и дорога...

А наутро и поневоле пришлось переходить. Внезапно пришла зима. И жизнь в Аверкии вспыхнула еще раз.

Ах, в зиме было давно знакомое, всегда радовавшее зимнее чувство! Первый снег, первая метель! Забелели поля, потонули в ней — забивайся на полгода в избу! В белых снежных полях, в метели — глушь, дичь, а в избе — уют, покой. Чисто выметут ухабистые земляные полы, выскребут, вымоют стол, тепло вытопят печь свежей соломой — хорошо!

И дочь приехала: «точно почуяло ее сердце», — подумал Аверкий, хотя и знал, что приехала она к подруге на сговор. Белой курой несло над деревней, убеляя ее, гнилую и темную. Белы были косогоры и берега реки — только сама река, еще не застывшая, чернела, и по ней еще плавали белые гуси. А в сенцах избы стояла дочь, веселая и красивая. Теперь ей совсем не жалко было отца, — ведь все равно ему не встать. Осенью умерла ее девочка — это снова сделало ее молодой и свободной. Старуха готовила на нарах постель Аверкию. И дочь ждала ее, чтобы идти за отцом, на розвальнях перетаскивать его в избу.

Приехав, она скинула шубку, скинула шаль с головы на плечи и стояла на пороге в сенцах. В раскрытую дверь несло серебристой пылью. Она стояла в голубом шерстяном платье, от которого хорошо, душисто пахло. На волосах ее блестели остинки снега. Соседский теленок лез в сенцы. Она несколько раз выгнала его, потом выскочила на порог. Ей казалось, что она опять живет дома, у батюшки с матушкой, девкой. Ее радовало, что она знает, чей это теленок и кому нужно крикнуть о нем.

Мишка, родимец тебя расшиби! — крикнула она, выскакивая на порог и радуясь, что может, как своя, тутошняя, не обидно ругаться. — Я за твоим быком гоняться не стану!

В сенцы, грызя подсолнухи, вошла подруга, та, на чей сговор она приехала, девка серьезная, с широкими черными бровями, тоже наряженная, в новом большом платке стального цвета с серебристыми листьями.

Пойдем батюшку перевозить, — торопливо сказала ей дочь Аверкия. — Совсем помирает, за попом велел итить...

Аверкий, возбужденный и бессонной ночью, и первой метелью, и переходом в избу, — близкой смертью, — лежал в розвальнях и слушал, как холодно, по-зимнему шумит ветер, несущий белые хлопья, как шуршит сухой решетник, сквозь который дует он. Аверкий дрожал, ежился в своем истертом полушубке, накрытый для тепла пегими попонами, и все надвигал на лоснящийся лоб свою глубокую шапку. Лицо у него было ждущее, но глаза, большие, потемневшие, ничего не выражали. Он сам, своими силами, шатаясь и пьянея от слабости, перебрался из телеги на розвальни и с детским довольством думал: придут, чтобы перекладывать его, — ан у него уж все готово, только за оглобли берись... Вдруг раздался звонкий голос дочери:

Батюшка! Жив?

Дочь, увидя его, внезапно заплакала: так велик и древен показался ей этот живой покойник, с остатками жидких волос, отросших до плеч, в шапке, ставшей от ветхости каким-то высоким шлыком, вроде скуфьи, и в длинном армяке цвета сухого ржаного хлеба поверх полушубка. Он поздоровался с ней чуть слышно. И, опустив глаза, она почти без помощи подруги потащила розвальни к избе. И по белоснежному покрову потянулись от риги до избы две черных полосы — траурный след полозьев, все лето стоявших на влажной земле.

IX

На дворе сизели сумерки, но еще светло было, бело от снега. А изба уже наполнилась сумерками.

В сумерки, весь в снегу, нагибаясь на пороге низкой двери, вошел в избу священник.

Где он тут у вас? — бодро крикнул он, и голос его раздался, как голос самой смерти.

В тихом страхе встала с лавки старуха. (Дочь, не думая, что конец отца так близок, ушла на сговор.) Упираясь дрожащими руками, приподнялся и сам Аверкий и замер в ожидании, как вставший из гроба. В темноте мертвенно-бледно синело его ужасное лицо. Взглянув на него, священник понизил голос и быстро, с испугом, таким тоном, точно вошел в избу еще кто-то, тот, для кого все это и делалось, — сам Бог как будто, — сказал:

Шапку-то, шапку-то сними!

Аверкий стащил ее, положил на колени...

Потом затеплилась желтым огоньком восковая свеча. Исповедовавшись, причастившись, Аверкий чуть слышно спросил:

Батюшка! Ну, как по-вашему, — вы это дело хорошо знаете, — есть уж она во мне?

И священник ответил ему громко и поспешно, почти грубо:

Есть, есть. Пора, собирайся!

Не глядя на старуху, он поймал ее руку, в которой уж давно отпотел приготовленный двугривенный, и поспешно шагнул за порог. Старуха, перекрестившись, подошла к нарам и стала, подпирая рукой подбородок, наглядываясь в последний раз на того, кого она так мало видела при жизни... «Пора, пора!» — крикнул на него священник. И он покорно лег на спину, зажав свечу в костлявых пальцах. Сердце его млело, таяло — он плыл в тумане, в предсмертной зыби. Желтый дрожащий свет скользил по его пепельным губам, сквозившим в редких усах, по блестящему острому носу, по большим лиловым яблокам закрытых глаз. Чувствуя чью-то близость, он сделал над собой усилие — хотел что-то сказать и приоткрыл глаза. Но только дрогнуло его лицо. Может, его пугал и беспокоил этот свет, эта черная дрожащая тьма, напоминающая церковь? И старуха, думая, что до конца еще далеко, тихо вынула свечу из рук Аверкия и, дунув на нее, села возле него.

И в тишине, в темноте Аверкию стало легче. Представился ему летний день, летний вечер в зеленых полях, косогор за селом и на нем — его могила... Кто это так звонко и так жутко кричит, причитает над нею?

Родимый ты мой батюшка, что ж ты себе сдумал, что ты над нами сделал? Кто ж будет нами печалиться, кто будет заботиться? Родимый ты мой батюшка, я шла мимо вашего двора: никто меня не встретил, никто не приветил! Я, бывало, батюшка, иду мимо вас — ты меня встречаешь, ты меня привечаешь! Уж ты грянь, гро- мушек, просветися, молонья, расступися, мать сыра-земля! Уж вы дуньте, ветры буйные, — вы раздуйте золотую гробную парчу, распахните мово батюшку!

«Ах, это дочь!» — подумал Аверкий с радостью, с нежностью, с затрепетавшей в груди сладкой надеждой на что-то...

Умер он в тихой, темной избе, за окошечком которой смутно белел первый снег, так неслышно, что старуха и не заметила.

Капри. 22 февраля. 1913

ПЫЛЬ

Высокие запыленные тополя шумели от знойного ветра возле большого белого вокзала. В тяжелых вагонах длинного почтового поезда, поравнявшегося с навесом, потемнело и стало тесно, все поднялись с мест, разбирая вещи. Ворвались в вагон рослые мужики в белых фартуках. Хрущов отдал одному из них чемодан и приказал взять билет на курьерский поезд, отходящий в двенадцать с половиной.

Все по эту сторону вокзала было знакомое, московское. Но по ту — совсем другое, забытое: глубокая провинция, край просторный, хлебный, богатый и скучный. Пыльное солнце пекло ухабистую площадь. Несколько запыленных извозчиков стояло вдали. Серый от пыли вагон трамвая ждал чего-то. И Хрущов вспомнил Восток, Турцию...

Мещанин, в рыжей, выгоревшей чуйке, в картузе, надвинутом на уши, в истертых, с пылью в складках, сапогах, грыз на площадке вагона подсолнухи. Грыз и кондуктор, поводя голубыми хмельными глазами. Неожиданно для всех и рассеянно он дернул за темный ремень, и впереди щелкнуло. Вагон покатился вниз, завернул к трактиру в угловом домишке, тоже как будто турецком, — ветхом, деревянном, и навстречу целой тучи пыли понесся под изволок — по широкой и бесконечной улице с горбатой шоссейной дорогой посредине и мещанскими хижинами по сторонам.

Тусклое солнце жарко светило сквозь тусклое стекло. Хижины мелькали все нищие, с высокими и гнилыми, почерневшими тесовыми крышами. Навоз сушился перед ними. Над воротами торчали шесты с желто-седыми пуками ковыля. Хрущов с радостью почувствовал, что всю жизнь будет любить все это. Но далеко впереди виднелись каменные триумфальные ворота. За ними начинался город чиновничий и купеческий, весь белый, каменный. Хрущов вспомнил себя юношей, корректором губернских ведомостей, вспомнил холеру, запах хлористой извести на вокзале, серебристое от пыли и зноя небо за его белым фасадом...

Остановились в центре города. Тут на площади, перед думой, биржей и старыми колониальными магазинами, надо было ждать пересадки: Хрущову хотелось побывать на окраинах, на Пушкар- ной улице, где он жил когда-то у сапожника Мухина. Хрущов прошел по каменистому тротуару мимо пекарни Чаева, мимо столетнего винного магазина братьев Шафоростовых, мимо подъезда гостиницы «Париж», в красных, помпейских сенях которой круто поднималась лестница, покрытая истоптанным половиком. Запах пекарни был скучен. Запах лимонов, бакалеи из прохладного, полутемного магазина с политыми полами снова пробудил молодые чувства — еще тех дней, когда Хрущов ездил с отцом в город на лошадях, и отец покупал у Шафоростовых карты, мелки, стеариновые свечи и херес — темные бутылки, оплетенные тонкой проволокой. Мимо шли как будто все те же черные салопы со стеклярусом, все те же лоснящиеся на солнце купеческие сюртуки, и заунывно, по-восточному, кричали все те же квасники в красных рубахах, что кричали двадцать пять лет тому назад. Выбритый, рыжеусый, краснолицый городовой, стоя среди площади, оправлял нитяные перчатки на толстых руках.

Пришел вагон с Карачевской. Он направлялся как раз на те пустынные улицы, куда двадцать пять лет тому назад Хрущов попал из-под родительского обнищавшего крова, из деревни. Опять неожиданно щелкнул звонком кондуктор. Опять стало припекать спину сквозь тусклые стекла, и понеслась навстречу пыль... Жил Хрущов на Пушкарной улице среди чужой, грязной семьи. Застенчивый барчук, как не шел он к ней! Но как, значит, счастлив он был своей молодостью, если и теперь еще запах сапожного товара, герани и гнили мещанского угла волнует его, если от его хождения в казенную типографию остались в памяти только ранние солнечные утра и свежесть городского сада, мимо которого проходил он, перейдя по деревянным лавам мелкую речку и поднявшись на гору!

«Пушкарная!» — крикнул кондуктор. Вагон остановился на половине широкой немощеной улицы: здесь путь обрывался, рыжие рельсы упирались в песок, поросший кое-где муравой. Вагоновожатый стал переводить железный лук, соединяющий вагон с проволокой, убегающей от столба к столбу назад, в город... Тишина и жаркий, ослепительный свет. По правому тротуару, по каменистым колчам, Хрущов долго шел мимо всяческих мещанских домишек — и серых, и голубых, и белых, но одинаково нищих. Он внимательно глядел на них, читал надписи на дощечках над калитками... Чуть не вся улица принадлежала женщинам: редко- редко где владелец, а то все владелицы, — странная черта русского захолустья! Он расспрашивал встречных старух, далеко ли до дома Мухина, — они не знали и робели, отвечая. Ладный, коротконогий, чем-то довольный солдат, шедший навстречу, отирал рукавом губы от мокрой шелухи подсолнухов. Хрущов хотел спросить и его, где дом Мухина, — и не мог. Усталость он чувствовал смертельную.

Лицо его горело под тенью соломенной шляпы, в голове мутилось от жары. Он опять остановился. Хижину Мухина трудно было найти, слишком она была похожа на другие. Он стал искать глазами тот дом, что когда-то белел напротив Мухина, далеко выделялся среди этой бедной улицы своей железной крышей и садом за забором. Но и этого дома не было. А улица точно на край света шла. И вдруг вся эта затея — шататься в жару, ломать ноги по песку и камням, вызывать удивленные взгляды встречных своей легкой одеждой и шляпой — показалась глупой и бесцельной. Навстречу медленно ехал извозчик, молодой парень на ободранной пролетке, на кляче с кривыми, опухшими ногами. Хрущов крикнул, замахал шляпой, испугавшись, что он скроется куда-нибудь в переулок.

«На вокзал да поскорее!» — сказал он, садясь. И кляча понесла его с такой неожиданной прытью, что он не чаял живым остаться, ныряя по тем пустырям и буеракам, которые избрал извозчик для сокращения пути на вокзал.

Курьерский поезд подходил. Хрущов торопливо соскочил с пролетки. Радость оживила его. Он прошел пахнущий самоваром вокзал и через минуту уже сидел в купе международного вагона. Как легко и плавно тронулся поезд! Какая чистота в этой маленькой каютке, сияющей зеркалами, медью, красным лакированным деревом и темно-зеленым рытым бархатом дивана!

Вагон уже мотало. Приноравливаясь к его качке, Хрущов снял шляпу, поглядел в зеркало на свое бледное лицо, сел... Полуденное солнце, светившее за большим пыльным стеклом, горячей полосой ходило по дивану. Хрущов протер стекло; раскачиваясь от бега ревущего на станционных путях поезда, он долго разглядывал огромную низменность, в тусклом блеске которой туманно лежал город. Потом наполовину спустил кожаную занавеску, — и сердце его сжала тоска, тоска как бы последней разлуки с этим уходящим из глаз городом и с бледными воспоминаниями молодости.

В дверь осторожно постучали: лакей с карточкой завтрака заглянул в купе.

— Прекрасно, оставьте мне место, — сказал Хрущов с той приятной легкостью, с которой, верно, говорит на своем языке иностранец, переехавший границу своей страны после России. Сейчас будет сидеть за столиком с букетом цветов, за бутылкой вина, и что впереди — серо-сиреневые горы, белый город в кипарисах, нарядные люди, зеленые морские волны, длинными складками идущие на гравий, их летний, атласный шум, тяжесть, блеск и кипень... Лакей деликатно притворил дверь. Хрущов лег на диван, — и мысли его опять возвратились к молодости, к началу его бездомной жизни, к этому большому мертвому городу, вечно заносимому пылью, подобно оазисам среднеазиатских пустынь, подобно египетским каналам, засыпаемым песками...

«Пыль, пыль, пыль! — думал он с какой-то едкой и сладкой тоской, глядя на тончайшую сухую мглу, наполнявшую его жаркое купе. — Азия, Азия!»

Вагон мотало...

Капри. 23 февраля. 1913

ЛИРНИК РОДИОН

Сказывал и пел этот «Стих о сироте» молодой лирник Родион, рябой слепец, без поводыря странствовавший куда Бог на душу положит: от Гадяча на Сулу, от Лубен на Умань, от Хортицы к гирлам, к лиманам. Сказывал и пел на пароходике «Олег» в Херсонских плавнях, в низовьях Днепра, в теплый и темный весенний вечер.

Из конца в конец Днепровья странствовал и я в ту весну. В Пол- тавщине она была прохладная, с звонкими ветрами «сухов1ями», с изумрудом озимей, с голыми метлами хуторских тополей, далеко видных среди равнин, где, как в море, были малы и терялись люди, пахавшие на волах под яровое. А на юге тополя уже оделись, зеленели и церковно благоухали. Розовым цветом цвели сады, празднично белели большие старинные села, и еще праздновали, наряжались молодые казачки: еще недавно смолк пасхальный звон, под ветряками и плетнями еще валялась скорлупа крашеных яиц. В гирлах же было совсем лето, много стрекоз вилось над очеретом, много скиглило рыбалок, отражавшихся в серебристых разливах реки.

СТРАННИК.

Фотография М. П. Дмитриева. 1890-е годы Музей А. М. Горького, Москва.

На юг, в Никополь и дальше плыл я на этом «Олеге», очень грязном и ветхом; весь дрожа, все время дымя и поспешно шумя колесами, медленно тянулся он среди необозримых камышовых зарослей и полноводных затонов. В первом классе «Олега» никого не было, кроме какой-то девицы, знакомой капитана, державшейся особняком. Во втором было несколько евреев, с утра до ночи игравших в карты, да какой-то давно не бритый, нищий актер. А на нижней палубе набилось душ полтораста хохлушек, плывших куда-то на весенние заработки. Днем у них было шумно, тесно, жарко; днем они ели, пили, ссорились, спали. Вечерами долго сумерничали, разговоры вели мирные, задумчивые, вполголоса пели.

Этот вечер был особенно прекрасен, особенно располагал к тому.

По палубе бродила, останавливалась и притворялась залюбовавшейся облаками на закате знакомая капитана. Она накинула на голову зеленый газ, тонкий, как паутина, обвила его концы вокруг шеи, и сумеречный ветерок чуть играл ими. Она была в прозрачной кофточке, высока и так хрупка станом, что казалось, вот-вот он переломится. Одной рукой она придерживала газ, другой — юбку, обтягивая ею ноги. А за нею все время следил актер.

Актер боком прислонился к спинке скамьи и закинул ногу на ногу, как бы показывая, что он ничуть не стесняется своими ужасными ботинками. Он поднял воротник клетчатого пальто с широким хлястиком на пояснице, надвинул на лоб широкополую шляпу и, шевеля тросточкой, поводил глазами.

Девица гуляла, останавливалась, будто и не замечала его. Но взгляды из-под широкополой шляпы делались все пристальнее. Внезапно, вздрогнув, как бы от вечерней свежести, она вскинула брови, подхватила юбку и, будто беззаботно, побежала по трапу вниз. И, прикрыв глаза, актер притворился дремлющим. За мягкой чернотой правобережья, его ветряков и косогоров, слившихся с затонами, с густыми камышами, медленно блекли в чем-то сумрачно-алом слабые очертания мутно-синих облаков. В вышине проступали мелкие, бледные звезды. «Олег», дымя, дрожал и однообразно шумел колесами... И вот, вполслуха, стройным хором, запели хохлушки, выспавшиеся за день.

Я в те годы был влюблен в Малороссию, в ее села и степи, жадно искал сближения с ее народом, жадно слушал песни, душу его. Пел он чаще всего меланхолически, как и подобает сыну степей; пел на церковный лад, как и должен петь тот, чье рожденье, труд, любовь, семья, старость и смерть как бы служение; пел то гордо и строго, то с глубокой нежностью. С ярмарки на ярмарку, в передвижениях гуртами на работы часто сопровождали его бандуристы и лирники, наводившие мужчин на воспоминания о былой вольности, о казацких походах, а женщин на певучие думы о разлуках с сыновьями, с мужьями, с любимыми. Бог благословил меня счастьем видеть и слышать многих из этих странников, вся жизнь которых была мечтой и песней, душе которых были еще близки и дни Богдана, и дни Сечи, и даже те дни, за которыми уже проступает сказочная, древнеславянская синь Карпатских высот. Родион, случайно пристрявший к женщинам и плывший вместе с ними, был молод и безвестен. Он говорил, что даже не считает себя певцом, лирником. Но певец он был поистине удивительный. Если он еще жив, Бог, верно, дал ему старость счастливую и отрадную за ту радость, что давал он людям.

Слепые — народ сложный, тяжелый. Родион не похож был на слепца. Простой, открытый, легкий, он совмещал в себе все: строгость и нежность, горячую веру и отсутствие показной набожности, серьезность и беззаботность. Он пел и «псальмы», и «думы», и любовное, и «про Хому», и про Почаевскую Божью Матерь, — и легкость, с которой он менялся, была очаровательна: он принадлежал к тем редким людям, все существо коих — вкус, чуткость, мера. Голова у него была небольшая, темные волосы, ровно подрубленные в кружок, закрывали челкой лоб. Сухое, рябое лицо с закрытыми и глубоко запавшими маленькими веками без ресниц обычно ничего не выражало. Но лишь только он открывал рот, чтобы петь и играть, оно преображалось: одними движениями бровей и улыбками, озарявшими его лицо на множество ладов, он выражал тончайшие и разнообразнейшие чувства и мысли. Ростом он был невелик, плечи имел узкие, покатые и худощавые, пальцы тонкие и цепкие. Носил короткую сермяжную свитку, огромные сапоги. И чудесно, по-славянски краснела ленточка, которой завязывал он ворот своей сорочки из сурового холста.

В этот сумеречный и теплый вечер женщины начали со старинной казацкой песни о сыне и матери, ласково и безнадежно уговаривавшей его не губить своей молодости ради одной пьяной удали. Кончив ее протяжные, спокойные и грустные укоры, — «ой ты, сыну, мш и сын, ты, дытына моя!» — долго не запевали другой; запели было в три голоса какую-то визгливую, мещанскую и тотчас бросили. Родион вполголоса заныл первую строку песни еще

АЛ

V ЛЛМЗДк АЛА*-1^*

Ча^ **» ^ % ^ г I

■Г 7 сг

i Тц.рм М- II rihAA^rfri

■?Va /и - ,г -

" > ?S* Л* /&аа АйлД -VveJuuJ.

*'• 'vt jnv.

Л1#', V. WJ-.4M»

<■ . f,-^ A й-^t V >4* «u.j

V--* /AV tic А rvjf.

' lei*! Ill Яrr4t<JhW'V4.-

Jo A* .w *ua<U > Jt HajMAa^U l*

•Z&j+'M-. йи^. C.'U'

^ Xy^y

^ "-'-л? >4<v A* f .ддоо*

лл^л altfwX»**^ ЛМП* i-i^v^A*

A f UA. A vtS^iAfAr

Украинская народная песня «Псалма про сироту», записанная Буниным. Он цитирует ее в рассказе «Лирник Родион».

более старинной, чем о матери и сыне, — «край Дунаю трава шу- мить» — и вдруг окликнул кого-то какой-то прибауткой, и вокруг него радостно прыснули, покатились со смеху.

И долго только шутки, тихий говор слышались в дремоте теплой вечерней тьмы, среди ровного, уже ночного шума колес. Кое- где по смутно чернеющим берегам шли поздние огоньки. Впереди, на чуть видном затоне, между двух черных стен камыша, ночной рыбак лучил рыбу: спокойное отражение его огня в воде было похоже на зажженную длинную восковую свечу. Кто-то заговорил о Киеве. Может быть, глядя именно на это отражение, заговорили о Софиевском соборе, о Михайловском, — многие впервые побывали на этом пути в Киеве — и стали с умилением дивиться их красоте и ужасаться картинам Страшного суда, которыми славятся многие киевские церкви. Тогда, как бы продолжая их мерную речь, медленно и певуче заныла, заскрежетала и зажужжала старая лира Родиона.

Он как бы тоже перебирал в своей памяти картины соборов, проходов под златоверхими колокольнями, темных и тесных полуподземных приделов. И, дойдя до картин судных, усилил тон: лира его зажужжала и запела смелее, тверже. Послышались вздохи, слабые восклицания нежности и грусти. И он еще усилил — и сквозь восточную, степную меланхолию мотива ясно проступило подобие органного хорала. Он почувствовал, понял, что именно должен спеть он для своих слушательниц, и стал им, матерям и невестам, сказывать нечто самое близкое женскому сердцу, — о сироте и о мачехе, — мешая органные угрозы и назидания с песней, с мягкими славянским укорами.

Ой, зашумши луги ще й быстрй рш, — вздохнул и строго сказал он, возвысив голос и заглушив лиру.

И пояснил, снова уступая место ее звенящему жужжанию:

Померла матинка, зосталися дгги...

Потом он просто и серьезно стал напоминать женскому сердцу, — сердцу и беспощадному и жалостливому, — какова она, эта сиротская доля. Отец, сказал он, тот утешится:

Отец жону знайде, буде в napi жити...

А сиротам никто не заменит родной матери:

Нещасш cipiTKi Ti гадуть служити...

Но не спасет их, сказал он, никакая служба, никакая самая старательная работа:

Що cipoTa робить — робота Hi за що, а лкда говорять: cipoTa ледащо!

Одним тоном слов и лиры он дал трогательный образ всем чужого, всем покорного ребенка, стриженой, босой, в грязной сорочке и старенькой плахте девочки. Она долго опускала заплаканные глазки, долго надеялась терпением и непосильным трудом снискать милость мачехи — но напрасно: даже родной отец, раб этой безжалостной, хозяйственной женщины, избегал глядеть на свою сироту, боялся хотя бы словом вступиться за нее. А уж если родному отцу в тягость собственное дитя, то где же правда, где справедливость, где сострадание? Их надо искать по свету, по миру, паче же всего где-то там, куда скрылась мать, единственный нескудеющий источник нежности. — И, опять со вздоха возвышая свои грудной голос, опять усиливая звенящий тон лиры, Родион продолжал:

Ой шшла cipiTKa темним1 лугами, — вмиваеться cipiTKa др1бним1 сльозами. Не могла cipiTKa мачуа вгодити, — ой, шшла cipiTKa по свету блудни: по CBiTy блукати, матшки шукати...

Сын народа, не отделяющего земли от неба, он просто и кратко рассказал о страшной встрече ее «в темных лугах», в светлые пасхальные дни, с самим воскресшим Господом:

Тай 3ycTpiB i'i Христос, став Ti питати: «Куди йдешь, cipiTKa?» — «Матери шукати». — «Ой, не йди, cipiTKa, бо далеко зайдешь, вже ж CBoei матшки й по BiK не знайдешь: бо твоя матинка на високш ropi, тшо спочивае у смутному rpo6i...»

С великой нежностью, но все так же просто передал он горькую «розмову» сироты с матерью, — точнее говоря, с «янголем» (ангелом), отзывавшимся из могилы за усопшую:

Ой, шшла cipiTKa на той гроб ридати: чи не об1зветься в гробу ридна мати? Об1звався Янголь, як рщная мати, та й став i'i стихо, словесно питати:

Хто це ripKo плаче

На мойому rpo6i?

Ох, це я, матинко:

Прийми мене к co6i!

Насипано земл!,

Що вже ж я не встану,

Слшилися o4i,

Вже й на свет не гляну!

Ох, як тяжко, важно

Камшня глодати: А ще тяжче, важче Тебе к co6i взяти! Нема тут, cipiTKa, Hi icra, Hi гати. Тшьки eenie Господь В сирш земл1 гшти! Пшша б ти, cipiTKa, Мачуа б просила: Може б змшувалась — Сорочку пошила...

И с непередаваемой трогательностью ответил ребенок ангелу- матери:

Я ж й просила, я ж i'i годила. А злая мачуха сорочкине шила!

Как все истинные художники, Родион сердцем знал, когда надо

сказать, когда помолчать. Сказав последние слова, он смолк, опустил незрячие очи, наслаждаясь горькими и счастливыми вздохами своих слушательниц. А насладившись, вдруг грозно и радостно возвысил голос и развернул уже иные картины — картины Христова суда, его возмездия:

Посилае Христос-Бог Янгол1в от себе, — сказал он торжественно, чистым и звонким голосом. — Bi3bMiTb ту cipiray до ясного неба, посадггь cipiTKy у свтому раю, у Господа Бога, у чесп i славП

И со скрежетом и звоном лиры далеко разлил свой зазвеневший от радостного гнева плач:

Посилае Бог з пекла По злую мачуху, По злую мачуху I по i'i духу: Шдшмт мачуху У гору високо, Заюньте мачуху У пекло глибоко!

Кончив, он опять помолчал и твердо сказал обычным голосом без лиры:

Слухайте ж, люде: хто ароти мае, нехай доглядае, на путь наставляе.

И сказав, уже не нарушил молчания ни единым добавлением. Только долго покрывал сказанное однообразным нытьем, ропотом лиры, как бы смягчая силу впечатления.

Актер спал, прислонясь к скамейке. Всходила большая теплая луна, видно было его лицо, грустное во сне. Тускло золотились под луной дальние чащи черных камышей. Широкий золотой столб погружался в зеркальную глубину между ними, и жабы, чувствуя лунный свет, начали сладострастно, изнемогая, стонать в них, похохатывать. Следуя изгибам затонов, «Олег» все поворачивал; и тянуло то теплом, то сыростью, гнилью — весною, плавнями. Только крупные лучистые звезды остались в небе, и дым из трубы поднимался прямее, выше...

А записывал я стих про сироту в Никополе, в жаркий полдень, среди многолюдного базара, среди телег и волов, запаха их помета и сена, сидя вместе с Родионом прямо на земле. Диктовал Родион ласково и снисходительно, повторяя одно и то же по несколько раз, и порою останавливался, сдерживая легкую досаду, когда я ошибался. А чем я был виноват? Некоторые стихи он говорил то так, то сяк, кое-что улучшая по своему вкусу.

Когда мы кончили, он долго что-то додумывал, и солнце пекло его непокрытую голову, его незрячее, ничего не выражающее лицо. Потом с тонкой улыбкой намекнул насчет корчмы. Я положил в его ладонь несколько пятаков. Он быстро зажал их своими цепкими пальцами, быстро приподнялся, сунув лиру под мышку, и, поймав мою руку, радостно и осторожно поцеловал ее.

Капри. 1913

СКАЗКА

Идут с севера тучи и закрывают запад, который еще дает неверный свет деревенской грязной улице. В избе почти темно.

Баба разводит огонь на загнетке: набила в чугун яиц, хочет делать яичницу. В другом чугуне, щербатом, она принесла из лавки два фунта гречневой крупы. Она поставила его на нары, и ребятишки, один за другим, заголяясь, сошмыгнули с печки, сели вокруг чугуна, горстями, торопливо едят сырую крупу, закидывая назад головы, и от жадности дерутся.

На лавке возле стола, облокотись на подоконник, сидит мелкопоместный барин, в глубоких калошах, в теплой поддевке и каракулевой шапке. Ему двадцать лет, он очень велик, худ и узкогруд. Глаза у него чахоточные, темные; рот большой, белая тонкая шея, со впадинами за ушами, закутана розовым гарусным платком жены. Он недавно женился на дочери винокура, но уже соскучился с женой и ходит по вечерам к соседу, к Никифору: заставляет его рассказывать сказки и были, плохо слушает, но дарит за работу то гривенник, то двугривенный.

Никифор — мужик еще молодой, но сумрачный. Как попал он в сказочники, ему самому непонятно. Началось с шутки: рассказал однажды какой-то пустяк, а барину понравилось, — смеясь, он дал на полбутылки и, зайдя на другой день, потребовал нового рассказа. Пришлось вспоминать всякую чепуху, порою выдумывать что попало, порою врать на себя всякую небылицу. Притворяться балагуром, сказочником неловко, но неловко и сознаться, что нечего рассказывать. Да и как упустить заработок? Все-таки не всегда засыпают голодными ребятишки, закусишь и сам иной раз, купишь табаку, соли, мучицы, а не то, как вот нынче, крупы, яиц.

Никифор сидит за столом, насупясь. Надо рассказывать, а ничего не придумаешь. Держа в зубах трубку, вытянув верхнюю губу, глядя в землю, он до зеленой пыли растирает на ладони над кисетом корешки, выгадывая время. Барин ждет спокойно, но ждет. Хворост под чугуном разгорается, но свет держится только возле печки; уже не видно визжащих ребятишек, смутно и лицо барина. Однако Никифор не поднимает глаз, боясь выдать свое раздражение. Рассказывать нечего, но раздражение помогает. Притворяясь думающим, он медленно, невыразительно начинает:

— Старые права были хитрыя... Вот так-то поехал один мужик за дровами в лес, дело было, конечно, зимой, самый холод ужасный, и встречается с барином... У мужика, конечно, лошадь плохая, а барин попался злой. Ну, встречается с ним, кричит: «Сворачивай с дороги...» Снег был глубокий, мужик с дороги не сворачивает, говорит: «Куда ж мне сворачивать? Вы, говорит, на тройке, ая на одной, да еще с возом...» Барин вскакивает, сшиб его с ног долой, давай кутузкой гладить... Отгладил раз, мужик отвечает: «За вами, говорит, должок». Барин глядит, что такое он буровит, дурак, мол, опять его кутузкой... И он его четыре раза порол, этот самый барин... Потом бросил его пороть и говорит на кучера: «Ну, он, верно, дурак, ну его к черту, сворачивай...» Поехал, значит, своей дорогой, а мужик своей. Приезжает домой, «ну, говорит, девка, вряд жив буду; избил барин, вся тело синяя...» Мужик этот шесть недель отлежал от сильного удара...

Что дальше, Никифор не знает и, выгадывая время, насыпает трубку. Затем продолжает:

Выздоровел, конечно, а он был плотник, и сбирается в дорогу. Положил в мешок рубанок, аршин, топор... А барина этого была фамилия Шутов. Шел, шел, приходит, спрашивает, где такой-то барин проживает... Всходит на двор. Лакей выходит, говорит: «Вы плотник?» Говорит, плотник. «Вас, говорит, барин требует». Приходит к барину. «Вы, говорит, из рязанцев?» Мужик отвечает: «Так точно». «Вы, говорит, откуда?» — «Я, говорит, Танбовской губернии, Рязанского уезда». — «Вот мне нужно дом сделать». Ну, конечно, договорились ценой — за двести рублей. Написали между собой расписку, дал пятьдесят рублей задатку... А у него был лес свой, у барина у этого... «Ну, говорит на барина, как бы нам съездить посмотреть лес этот». Велели запрячь, сели, поехали. Приезжают. Мужик этот самый и говорит кучеру: «Ты, говорит, ступай на опушку, а мы тут будем стоять». Кучер отправляется, а мужик подходит сейчас к дереву, расколол ее топором, затесал клин и загнал в трещину...

Тут Никифор нагибается к трубке и поспешно закуривает, стараясь не глядеть на барина, растянувшего рот в ласковую, наивную улыбку. Табачная пыль в трубке горит синим огоньком. Никифор тушит его пальцем, пускает дым и кашляет.

Ну, раздвоил мужик эту дереву и давай нюхать в середке. Барин спрашивает у мужика: «Что это ты, братец, нюхаешь?» — «А вот что нюхаю, узнаю, какой лес, сух ли будет». — «Да твой нос не чувствительный, дай-ка я понюхаю». А мужику того и надо, вытолкнул клин, нос-то баринов и прихватило как следует. А у этого мужика тоже плетка была треххвостовая; он поскорей ему брюки долой и давай этой плеткой полосовать... Он его до того драл, что барин кричал, а то и кричать перестал... «Ну, говорит, еще два раза за тобой». Сел на лошадь — и час добрый. Кучер приходит — лошадей, саней нету, а барин у дереве носом забит, и тело вся изрублена до живого мяса...

Очень глупо, — говорит барин, улыбаясь, и косится на загнетку, откуда тянет шипящей в сале яичницей...

Теперь пламя под чугуном совсем красно, в избе совсем темно. Дети, доев сырую крупу до зернышка, слушают отца. А он небрежно отвечает барину:

Старики чего не наплетут... Конечно, сказка.

И предурацкая, — говорит барин. — Ну, ну, продолжай.

Да что ж тут продолжать. Барин, конечно, заболел, чуть не помер, месяца два больной был, а мужик прослышал об этом и заявляется к нему доктором. Выходит опять лакей. «Вы, говорит, из докторов?» Говорит, из докторов. «Вас, говорит, барин требует». Мужик входит прямо в дом, велит самовар ставить. Принесли самовар, закуски наклали, белого хлеба... Мужик напился, наелся как надо, потом идет свидетельствовать, чем он нездоров. Обнаготил его всего, «это вы, говорит, от побоев нездоровы, что, говорит, у вас баня есть?» Он отвечает есть. Сейчас приказал натопить баню, велит несть барина в баню на простыне, растирку делать. Лакей с кучером понесли, а он и говорит: «Погоди, говорит, я с тебя спущу шкуру-то, дай только выздороветь». А этот мужик идет сзади и говорит: «Погоди, погоди, я с тебя еще половчее спущу». Начинает его парить, а на лакея с кучером сказал: «Вы можете отсюда удалиться». Те ушли, остался доктор, мужик этот самый, с барином один на один в бане... Он его парит, а барин говорит: «Вы вот тут- то да вот тут-то». Он как выхватит треххвостку, да вдоль хрипа — раз! «А тут-то, мол, не надо?» До тех пор его парил, чуть живого оставил, да в холодную воду головой. Приходит в дом, говорит барыне: «Мне барин приказал сто рублей выдать». Получил денежки и отправился ко двору. А барина чуть живого вытащили, уж бульки стал пускать и весь кровью подплыл...

Приложив к краям чугуна ветошки, баба несет его от печки и ставит на стол. Потом режет на ломти краюшку хлеба, вдавливая ее себе в грудь.

Кушайте на здоровье, — говорит она притворно, кладя по ломтю перед барином и перед Никифором.

А ты-то что-ж? — спрашивает Никифор.

Да мне что-й-то не хочется. У меня от ней изжога всегда...

Ну, а я не любитель до ней...

Яиц всего десяток, хлеба тоже мало, но так вкусно пахнет салом и хлебом, что барин, пересиливая неловкость, с деланной беззаботностью, снимает с нагретой головы шапку.

Ну, а я глазок съем, — говорит он, придвигая к себе чугун и берясь за деревянную шершавую ложку.

Он, обжигаясь, ест и с улыбкой мотает головой, делая вид, что думает о сказке.

Очень глупо! — говорит он с удовольствием.

Никифор злобно глядит на его маленькую голову, на его мягкие волосы, причесанные на косой ряд и приглаженные шапкой.

А глупо, вы бы не слушали, — говорит он.

Нет, уж рассказывай до конца, — отвечает барин, заставляя себя положить ложку и отодвинуться. — Чем же дело-то кончилось? — спрашивает он, между тем как баба берет чугун и несет его на нары, к детям.

А тем и кончилось, — говорит Никифор, — что окончательно предал к земле мужик этого самого барина. Он после этой самой бани опять месяца три больной отдернул... То охотой прежде занимался, а тут и охоту свою забыл... Лежит и обещается: «Вот как выздоровлю, поеду по святым местам молиться». А мужик этот прослышал, что он хочет шинель себе походный шить, моментально разжился себе иглу, аршин взял и приходит на барский двор. Конечно, его сейчас увидали. «Это, говорят, портной, его-то нам и надо». Призывают в дом, барин говорит, «мне нужен, говорит, шинель из такого-то вот материя», а мужик с отроду не видал даже, как кроят. Подумал и говорит: «Этого сукна, говорит, не хватает, надо в город посылать». Барин подошел, глянул и прямо велит в город ехать. Сейчас запрет кучер лошадей, барыня села в сани и в город, а мужик сидит, складывает это сукно, как мешок. Барин говорит, «что это ты делаешь, портной?» — «А вот я что делаю: я сперва наживлю, а потом на вас надену, мерку сниму». Надел на него этот мешок, «вы, говорит, только руки подберите». Подпоясал его совсем с руками, да как выхватит плетку, да через морду, по чем попало! До тех пор его порол, пока кричать перестал... Подобрал сукно да драло...

Однако ты не изобретателен! — говорит барин.

Никифор и сам чувствует, что конец сказки, несмотря на все его

раздражение, вышел слаб, и, краснея от стыда, спешит вывернуться.

—Как так?—спрашивает он, поднимая лицо и в упор глядя сквозь темноту на барина. — Вы не дослушали, а говорите, сами не знаете что. Он его не одной плеткой, а еще и аршином железным перекрестил как следует... Он ему, говорят, все руки, ноги переломал, до того бил. Барыня заявилась, а он уж убитый лежит... «Ну, говорит, теперь похвитались...» Выскочил в окно и прямо через сад, — потуда и видели. Там «ах, ах», «лови, лови», а его уж и след простыл-

Грубым тоном сказав последние слова, Никифор смолкает. Молчит от неловкости за него и барин. Никифор это чувствует и пытается убожество своей выдумки оправдать нравоучением:

Да и верно, — говорит он, глядя в сторону. — Не наказывай зря. Вы вот еще молоды, а я этих побасок мальчишкой конца-краю нету сколько наслушался. Значит, в старину-то тоже не мед был...

Разумеется, не мед, — отвечает барин, поглядывая в окошечко и напевая. — Разумеется, не мед, — вздыхает он. — А дождь-то опять, кажись, пошел... Черт знает что такое! Скажи, на твое настроение очень действует такая погода или тебе все равно?

Как же так все равно? — говорит Никифор. — Конечно, жалко. Да у меня-то еще милость: и строенья-то всего одна изба... А, конечно, и та преет, протекает... Железная крыша, и та ржавеет, не то что солома...

Барин, легонько усмехнувшись, медленно надевает шапку, медленно застегивается. В избе темь, — следовало бы дать хоть гривенник на керосин. Но нынче давать особенно неловко.

Думая о дурацкой сказке, он бредет в темноте под мелким дождем к своей жалкой усадьбе, мимо ограды старенькой церкви. За оградой, слабо освещая могилы, горит фонарь: церковь недавно обокрали. И говорят, что Никифор пропивал в шинке на большой дороге мелкие складни.

Анакапри. 12 марта. 1913

ХОРОШИХ КРОВЕЙ

Я хороших кровей, — говорит про себя коновал Липат. — А все оттого, что мы спокон веку едим хорошо. Со скотины взять пример: у сморенной лошади дрянь носом идет, и она даже может других заразить. А мы всегда хорошо жили. Дед страшный колдун и первый однодворец во всей округе был. А покойный родитель еще потягался бы с ним. Ну, вот и считай, что мне по наследству пришлось... Я, брат, не простой коновал.

Говорит он мерно, низко, с приятной грубостью. Зовут его, конечно, не Липатом, но Ипат — это мужикам да и ему самому не нравится. Отца его звали так же, как деда, — Борисом. Он уверяет, что нет такого имени — Борис, а есть Борисоглеб, что был в старину святой, благоверный князь-однодворец, носивший это имя, и что далеко не всякий мужик достоин быть тезкой Борисоглеба.

И меня обязательно надо было так же назвать, — говорит он. — Только, конечно, мы попам нож вострый, они наш род спокон веку не любят, вот и сделали назло нам.

Росту он большого, волосом бледно-желт; глаза у него мутно- синие, ресницы белые, крупные, «Мы, сказывают, из Сибири пришли, — говорит он. — Оттого у меня и рост и волос сибирный. Одного не пойму, — и тут он сдвигает рукав полушубка и показывает жесткую, покрытую красноватой шерстью руку. — Волос у меня везде лисий, бланжевый, а по рукам с красниной: верно, меченые мы все...» Зимой он носит черную баранью шапку, сверх полушубка — длинный тулуп нараспашку, с большим, раскинутым по плечам воротом из белой овчины, и длинные, кожей обшитые валенки.

Он богат. Живет на дедовском поместье, в голом поле. Хозяйствует без работников, с двумя женатыми сыновьями.

Не жаден, не зол, но беспощаден. Раз подкараулил поджигателя, пьяницу-старика, убил — «как лярву» — слегой, заявил, куда следует, — и забыл. Воров ни в грош не ставит — «мышь копны не боится» — говорит он насмешливо, но держит целых семь штук ужасных собак. Они часто выходят под дорогу, в поле. Прошлый год на клоки разорвали нищенку, рвут пастухов и овец, — только подгони стадо к хутору! — и почему-то особенно злы осенью.

Коновал он знаменитый. Но слывет и редким крысомором. А морить, изгонять крыс — это уже с колдовством связано.

По достатку своему он давно бы мог оставить такие дела. Но они перешли к нему по наследству, от покойников родителей; они дают ему известность, окружают его двор и все предания двора таинственностью. А это для него важнее всякого богатства.

Он очень дорожит тем, что его считают не простым человеком. Он чувствует себя носителем какой-то большой и жуткой силы, с которой он, если бы даже и хотел того, не мог бы расстаться, — невольным восприемником каких-то знаний, высоких тем более, что, соприкасаясь с колдовством, они, однако, творят на земле не злое, а доброе.

Он рассказывает:

— Есть разные колдуны. Есть от Бога, есть и от врага. Кто к сатане захочет прикачнуться, тот уж и делает так. Перво-наперво он в самую темь, в ночь-полночь в овин обязан итить и ружье с собой и образ взять. Собака не брешет, лягушка не турлычет, а он, знай, иди. Придет, вздует огонь в печи, снимет с себя крест, сядет на него и ждет, сидит... Как полночь, так он и вот он: зашуршит, как собака, в соломе, подымется рогами под самый решетник из этой самой страсти, темени, и корыто поганое перед тобой постановит. Сам молчит, а сам дело делает. Наблюет в него, нагадит, а ты — ешь. Потом ружье у тебя из рук возьмет. Зарядит, как надо, забьет дохлой шерстью, а образ над печью пристроит: хочешь не хочешь, а стреляй...

Это значит, на гибельные дела силу человек получает, — говорит слушатель. — А на хорошие?

А на хорошие тоже не мед. Ночью надо на перекресток пой- тить и свиным ножом кровь себе из левой руки кинуть. Он ее страсть как любит. Всю подберет, вылижет вместе с пылью. Ну, вот таким- то побытом и дед наш, конечно, делал. Зато и богат, жаден был. Стал помирать, отец стоит над ним, ждет от него силы, а он велел подать себе на блюде серебра, золота — и давай его в рот горстями пхать. Подавился, заплакал — «нет, говорит, видно, с собой не унесешь!» — и открылся отцу во всем... А мне покойник родитель только и сказал, что одно слово до трех раз. «Все мое — твое, все мое — твое, все мое — твое...» Шутка-то, кажись, не хитрая, а поди-ка, откажись!

Ездит он на крыс с мешочком «белого камня», мышьяка, а то и просто «с голыми руками». Он говорит, что стоит ему войти в дом, где, предвещая всяческие беды, множатся крысы, как гурьбой потянется крысиное пискучее племя вон из дому, в степь, в яруги. Он появлением своим повергает в тревогу пауков, ткущих сети по углам, за образами. Он знает какие-то, только его роду ведомые, «отдушины» у скотины. Взглянув на скотину, он без ошибки может определить время ее болезни или смерти. Распухнет у свиньи горло, он обложит его с наговором теплым пометом. Объестся корова вёху, он пробьет ей бок гвоздем. Очумеет, закружится «круговая» овца, он зальет ей в ухо горячего масла. Март, начало весны — время его усиленных разъездов. Тут он работает не покладая рук. Прибыль животворящих сил, бродящих во всем живом, он начинает чувствовать рано. Голос его приобретает тогда особую крепость, движения — силу и точность. Он осматривает скотину, ломает молодым лошадям «дурной зуб» и властно вторгается в самые сокровенные уставы природы.

Нынче утро тихое и снежное. Много молодого мартовского снега выпало за ночь на господскую усадьбу. Снег и теперь еще падает, но такой редкий, что виден он только на темной глубине в раскрытых воротах конюшни. Белые пухлые крыши мягко и свежо выделяются на сером небе. Сад весь в лебяжьем пуху; налипло на все стволы, на все ветви и склонило их. Чуть морозит, но воздух не зимний. Не по-зимнему пахуч кухонный дым, встающий ровно и высоко, сизым витым столбом. С закрытыми глазами стоит на варке скотина, густо обросшая за зиму шерстью, коротконогая, бокастая.... Что чувствует она? Она в сладкой предвесенней истоме, пьянеет.

Липат приехал в усадьбу рано. Дома, на хуторе, он встал чуть свет. Осторожно слез с нар, одернул рубаху, плеснул на лицо водою и, покрестившись в темный еще угол, шагнул вон из душной, полной спящими избы: надо погоду взглянуть, да и сладко глотнуть в этот ранний час душистой мартовской свежести. Возле избы, на рыхлом снегу, слабо белеющем в сумраке, валялись, играли собаки. Одна вскочила и бросилась к нему на грудь: он крепко охватил ее, теплую, сильную, с бьющимся сердцем, зорко заглянул ей в прозрачные глаза — и она тотчас же отвела и притушила их... Потом пошел будить семью, одеваться, завтракать. Лошадь запрягли и подали к крыльцу сыновья.

Лошадь старая, умом не уступающая человеку, нескладная и машистая, легко несла его по снежной дороге. Раскинув по плечам ворот тулупа, овчина которого так приятно воняет на воздухе своей кислотой, он глубоко сидел в низких козырьках с лубочным круглым задом и чуть держал вожжи. Зыбко белел снежный простор перед ним. В селе стало светлей, ярче. Лошадь на полном ходу сама завернула во двор усадьбы.

Птичница вела резать гусака, держа его за одно крыло, и он, важно переваливаясь, следовал за нею.

— Буди батраков! — крикнул ей Липат.

Не привязывая, остановил он лошадь недалеко от конюшни, у стопудового каменного корыта, похожего на скифскую гробницу. Собаки нигде не брешут на него. Все они поднялись и побежали к нему, окружили, обнюхали его. Он, стоя среди них, не спеша скинул тулуп, хорошенько свернул его, уложил в козырьки, в овсяную солому, и остался в коротком полушубке. Полушубок этот весь блестит, весь замаслился и заскоруз от крови. Подпоясан он черным и скользким ремешком — и сколько ржавых железок, крючков и ножей всяческой длины, спрятанных в кожаные ножны, висит, болтается на этом ремешке! В конюшне уже сидели, ждали работники.

Вот и последних, редких снежинок не стало видно. В тишине и спокойствии белого утра ясно слышны зычные окрики Липата на горячих непокорных жеребчиков. Дело совершается над ними жестокое, ужасное, но разве не на то и дана мудрая власть человеку, чтобы смирять, уравновешивать буйные силы природы? Работники кричали бестолково, не в лад. Жеребчики шарахались, они ловили их, галдели, торопя друг друга, когда нужно было навалиться разом. А окрики Липата были кратки и властны: он-то понимал, на что восстал он — зло и грубо, но с целями благими.

Конопатая, в рудых волосах, жесткая рука его, засученная по локоть, часто мелькала в воротах конюшни — далеко выплескивала из деревянного, вырубленного топором корца темную густую кровь. Алыми пятнами были обрызганы и порог, и ящик старой телеги, занесенной снегом у конюшенной стены, и борзые собаки, которые с визгом отскакивали, когда мелькала рука Липата, а потом, дрожа от жадности, лизали, ели красный снег.

Выводили и валяли лошадей работники. Липат командовал и наваливался на лошадь только тогда, когда она была уже связана, сбита с ног и со всех сторон прижата к земле. Никитка, толстомордый малый, был неповоротлив. Липат дал ему подзатыльник. Солдат, унылый человек, был болен зубами и ленив. Липат сурово и твердо глянул ему в глаза — и солдат нахмурился, но ожил. Старика Гаврилу, услужливого, но глупого, торопливого, ему не раз хотелось взять за шиворот и выкинуть вон.

Напоследок делали другое дело: ломали зуб молодой кобылке золотистой масти, с «лысиной» на лбу и светлой гривой. Она выскочила из денника легко и доверчиво — и, подбитая под ноги, рухнула на солому, очень удивленная этим. Старик, упираясь лаптями в землю, лежал, надувался на ее крупе, но все сползал с него, подхватывая левой рукой гашник сползающих порток. Солдат тянул конец веревки, которой захлестнули морду кобылки, — задирал ей кверху голову, раскрывал рот, в который веревка была пропущена. Никитка вытащил на сторону и крепко держал голой рукой ее розовый, слюнявый, все выскальзывающий язык. А Липат, держа в руке короткую железную палку, острую по краям и с желобком на конце, глядел на белые крупные зубы и внушительно говорил:

— Держите крепче. Теперь гляньте на вон энтот желтый зуб. Этот зуб называется, по старому преданию, вредный зуб, он называется — сухой зуб. Тут весна, самые корма, самый нагул скотине, а лошадь от этого зуба щеки проедает, ворочать языком ей нельзя, и бывает заражение. Не догляди, не сломай вовремя — она будет как шальная ходить, и жизненности в ней никакой не будет.

Потом он сразу, со всего роста, рухнул боком на плечо кобылки, сунул ей в рот железную палку, поймал нужный зуб желобком и с треском стал выворачивать. Кобылка забилась, заметалась, разбрасывая во все стороны мерзлую землю, мерзлый помет и солому из-под своих блестящих подков. Работники тоже бились, тяжело дышали и надувались, сдерживая ее. У старика опять показалось голое тело.

Облив кровью руки и солому, Липат поднялся, сдвинул шапку с потного лба и твердо сказал октавой:

Шабаш. Благодарение Богу.

Кобылку отпустили, распутали. Она долго лежала, вся дрожа. Потом разом рванулась, чуть не упала, вскакивая, но справилась и, вскочив, легко побежала в денник. Там она крепко встряхнулась, как собака, выскочившая из воды.

Свят, свят, свят! — сказал Липат, не спуская с нее блестящих, радующихся ее силе, молодости и красоте глаз. — На доброе здоровьице!

Но сейчас же и нахмурился. И, вытирая окровавленные пальцы о завернутую полу, сурово стал приказывать подтянувшемуся солдату:

А вороному меринку надобно лекарству составить. Я составлю. Вели принесть шесть горстей муки пашеничной. Этой мукой ты обязан шесть ден посыпать ему резку. Для припорции нынче сам посыплю, покажу. А в муке этой будет семибратская кровь и кониный хинин. Посля шести ден кровя у него зачнут расходиться, внутренность очишшаться, и зачнет он как ото сна отходить, будет опять полноту иметь и даже грудь зачнет наливать. К Егорию не узнаешь — не нарадуешься. А если бы его так кинуть, безо всякого внимания, сейчас он сохнуть зачнет, дрянь носом кинется, и он даже может других заразить...

Потом он отдыхал — перед тем, как идти осматривать прочую скотину. Весь день он будет наслаждаться своей кровной близостью к ней, к тайникам и силам природы. Сидя возле конюшни на тележном ящике, он глядел на белый двор, белый сад и белые крыши. За облаками уже много света — и эта весенняя белизна и без солнца слепит.

Анакапри. 15 марта. 1913

ПРИ ДОРОГЕ I

Устин, отец Парашкин, жил при большой Новосильской дороге.

Место, что он выбрал себе, отойдя от господ, было безлюдное. Ржи морями разливались по волнистым полям вокруг его степного двора. Во ржах за двором стояли два бесприютных дубка, шли неглубокие овраги, густо зараставшие к лету белыми цветами. Во ржах насупротив, за большой дорогой, терялся дубовый лесок; в той стороне было и село — однодворческое старинное село Баево, да волнистые поля скрывали его. До воли было много проезжих по большой дороге. Потом их следы, колеи затянулись, заглохли, закудрявились редкой мелкой муравой.

Устин давно вдовел, — говорили, что он убил жену из ревности, — жил не по-мужицки: не землей, а тем, что в рост деньги давал, сеял кое-что только для домашнего обихода, вокруг дубков и над оврагами, и даже скотины путной не держал: хороши у него были одни лошади. В избе хозяйничала сперва его любовница, вдова-однодворка, сероглазая красавица, потом старшая дочь, Евгения. Но Евгению, чуждую и немилую ему, он рано выдал и заместил работником, пожилым придурковатым мужиком Володей. А сам часто отлучался из дому — и росла молчаливая Параша одиноко.

Однажды, — ей шел тогда четырнадцатый год, это было как раз в то лето, когда Евгения переселилась в Баево, — гнали по большой дороге порядочный гурт овец: часто так делают — покупает купец сто, двести голов на одной ярмарке и перегоняет их на другую, нанимая для того босяков, а для надзора за босяками посылая приказчика. Дотлевала летняя заря далеко позади хутора. Поджидая отца из города, Парашка сидела на пороге избы, глядела на вечерние поблекшие поля, на голый простор дороги. Овцы густой грязно-серой отарой медленно двигались мимо с тем неопределенным шумом, что производят и движение ног и дыхание их, с запахом своего руна и корма — степных трав и полыни. А за ними шли собаки с высунутыми красными языками, запекшимися и запыленными за день, оборванный высокий малый рядом с оборванным стариком и верхом ехал на белом горбоносом киргизе с кутузкой в руке, в картузе на затылок, молодой мещанин.

— Здравствуй, красавица, — сказал старик, отделяясь от гурта. — Помоги нам, прохожим, попроси у отца серничка...

Она долго не отвечала, разглядывая его. Он был без шапки, клоки ее были надеты на его скользкий костыль. Он положил на него крупные блестящие руки, удерживая их дрожь, и с трудом дышал. В лохмотьях рыжего пальто, надетого на голое тело и подпоясанного обрывком, в подштанниках и сбитых опорках, зелено- седой и кудлатый, мертвенно-бледный и с запухшими глазами, он имел вид яростный, но в хриплом его голосе была доброта, усталость. Видна была серая шерсть на его груди, видно было, как трепещет под грудью сердце.

Отца дома нетути, — ответила Парашка, наглядевшись.

Так я и знал, так я и знал, — сказал старик. — Все катается, а ты одна растешь... «Вечор наша перепелушка, — сказал он, глядя в землю, — вечор наша рябая всее ноченьку проклинала, всее, темную, протрюкала...» Как же нам быть-то, красавица?

Подошел малый, мелкой бойкой рысью подъехал верховой, по- степному поджимая ноги в стременах под брюхо своего толстогру- дого киргиза, уморенного, но все горячившегося, задиравшего назад большую голову на крутой шее. Они поглядели на старика насмешливо, — знали его манеру разговаривать, — на Парашку внимательно. Малый был очень длинен и тонок, с покатыми плечами, с круглым кошачьим лицом, в сером арестантском картузе, а верховой — сухощав, но широк, очень смугл и с блестящими глазами.

Я ее отца знаю, — сказал он, глядя с седла на Парашку, на ее маленькие ноги, загорелые плечи и грязную сорочку. — Богатый плут... Ступай в печурке либо за образами поищи, — прибавил он строго.

Парашка, не сводя глаз с киргиза, короткого, плотного, все мотавшего тяжелой головой и грызшего желтыми зубами слюнявые удила, вскочила с порога, сбегала в избу и вернулась с коро- бочком спичек. А мещанин тем временем слез со старого, сухого и замасленного казацкого седла, расправляя короткие ноги. Взяв спички, он молча пошел прочь, повел киргиза к остановившемуся с опущенными головами гурту. Но Парашка навсегда запомнила его пропыленный пиджак, лоснящиеся штаны, заправленные в сапоги с узкими голенищами, грязный ворот вышитой рубахи и то, что все лицо его было, точно порохом, усеяно синеватыми точками, что на смуглых скулах его вились редкие жесткие волосы, такие же редкие, жесткие и смоляные, как и над углами рта. Он взглянул на нее, уходя, и поразил ее силой своих твердых глаз. А старик, верно, заметивший это, сказал ей на прощанье странные слова:

Ну, вот мы и жители... Прощай, спасибо тебе, красавица. Попомни, что сказал тебе страшный старый босяк: этот вор-мещанин может погубить тебя. Ты на таких-то не заглядывайся...

А потом на парйх за дорогой, там, где заночевал гурт, долго пылал в темнеющей синеве вечера желтый жаркий костер. Ночь шла — отца все не было. Сидя на пороге, Парашка слушала, как Володя доит на варке, за сенцами, корову, и не спускала глаз с костра. «Вечор наша перепелушка...» — вспомнила она слова старика — и, чувствуя сладкую тоску их, видела темную-темную ночь и робкую перепелку, трюкающую в темном разливе хлебов... Все красней горел костер — и он, этот черноглазый мещанин, который мог погубить ее, был там, еще близко... Наконец ровный, успокаивающий звук отцовской тележки донесся до ее слуха. Она вскочила в темную избу и легла, притворяясь спящей. Отец подъехал к порогу, крикнул Володе; вошел и стал что-то вешать на стену. Зашумели сонные мухи в решетах и ситах возле печки.

Батюшка! — негромко позвала Парашка.

Аюшки? — отозвался отец вполголоса.

Это какой босяк бывает?

А разуйся хоть ты такая-то, вот тебе и будет босяк.

Да он не босой. Он в полсапожках.

Ну, знать, пропился догола. А где ты могла видеть его?

Парашка рассказала о прохожих, умолчав о последних словах

старика.

Знать, бальмашевский гурт гонят, — сказал он, не слушая толком и перевешивая наборную узду с одного колка на другой. — То-то, я гляжу, костер горит...

А отчего у него лошадь в крови?

У кого это?

У приказчика. Вся грудь в струпах.

А это оттого, что она киргиц называется, — сказал отец. — Эти лошади, дочка, злые, горчие живут. Вот и секутся, сами себе кровь бросают... И тавро небось есть?

Парашка подумала.

А какая она?

А вроде печати... как печать выжжена на ляжке, чтоб видать было, что это не простая лошадь, а из тавра, из косяка киргицко- го... Ну, спи, спи, коли поужинала, — прибавил он. — А я в холодную пойду, там закушу...

И, отворив окно, ушел в другую половину. В окно было видно летнее ночное небо в бледных звездах, чуть тянуло свежестью, смешанной с запахом гари потухавшего костра... И, волнуясь от этого запаха, что-то как будто напоминавшего, слушая отца, негромко говорившего под окном с Володей, Парашка заснула в чувстве того жуткого и манящего, что есть в неизвестных прохожих и проезжих людях, очарованная смутной думой о том, как погубит, как увезет ее куда-то вдаль молодой мещанин.

II

С тех пор прошло два года; пошел третий. Парашка изменилась. Мало-помалу она заняла свое место в хозяйстве, стала таскать, надрывая свой девичий живот, горшки и чугуны из печки, доить коров, обшивать отца... Но нрав ее менялся мало. Одно лето на нее напала страсть к селу. Она стала наряжаться, гостить у сестры, бывать с девками в хороводах, петь и плясать с ними, притворяясь бойкой. Потом бросила, опять почувствовала себя чужой селу, девкам, Евгении. Евгения тоже навещала ее, — она ходила солдаткой, детей не имела, вдового своего свекра не боялась. Но были обе они молчаливы, да и слишком разны во всем. Миловидную, на вид спокойную Парашку никто бы не назвал сестрой Евгении: та была крепка, плечиста, глядела из-под сдвинутых бровей, сжав губы; странно было видеть ее скуластое, короткое, решительное лицо рядом с нежным овалом нерешительного девичьего лица.

Близок был Парашке лишь отец. Ее любовь к нему росла с каждым годом. Но не простая, не спокойная была эта любовь.

Она любила отца застенчиво, той обостренной любовью, которой часто любят дочери вдовых отцов. Заменять ему мать, хозяйку, заботиться о нем, таскать для него горшки из печки было для нее радостью и гордостью. Но порой эта радость отравлялась болью — вспоминалась однодворка, хозяйничавшая когда-то в отцовской избе... В том страшном и малопонятном, что случилось между отцом и матерью, о чем еще в детстве несвязным шепотом, с чужих слов, рассказывала Евгения, Парашка была на стороне отца. Но порою находило сомнение: да так ли, прав ли он был? — и тогда казалось, что не было на свете человека лучше и красивее матери. Отца Парашка мало видела, а понимала и того меньше, постоянно чувствуя и робость и неловкость в разговоре с ним. Да и у всех он слыл не легким, не простым человеком. Чистотою и правильностью черт, тонким станом, бронзовой бородкой и зоркостью зеленых глаз он напоминал старикам-дворовым объездчика-черкеса, жившего когда-то у господ его. Но и крестьянского немало было в его осторожных манерах, в неуклюжих сапогах, в густых кудрях, разобранных на прямой ряд, в вороте суровой рубахи и сермяжной поддевке. Он умен и приветлив был, даже добр, но все его побаивались: уж очень рассудителен. Приходили к нему из сел, из деревень за помощью. Он никому не отказывал. Он внимательно выслушивал, кивал головою, все приподнимая со лба свои бронзовые завитки. В глаза поглядывал не строго, но пытливо, поддакивал, никогда не перебивая, вполголоса. Лихву назначал скромную. Но ведь лихвой и жил он, а такие люди всегда страшны немного.

Вырастая, Парашка худела. В лице ее появлялось то неуловимое сходство с отцом, которое так нежно проявляется у дочерей, любимых отцами и на первый взгляд как будто и несхожих с ними. Многое одинаково затаивали, сдерживали они в себе, многое одинаково воспринимали: как, например, волновал их обоих вид цыганского табора, идущего осенью по большой дороге на низы, к югу!

А я, мальчишкой, раз было убег за цыганами, — сказал однажды Устин, усмехаясь.

Да что же? Одумался? — спросила Парашка.

Одумался. Без этого нельзя, дочка, — сказал Устин уже без улыбки. — Сгоряча делать не годится...

Чего делать не годится?

Да ничего, — ответил он не сразу и поглядел в сторону. — А то кровь в глаза кидается, беду творит...

Она поняла его, оробела и смолкла.

Но не только таинственностью отца, его прошлого, его разъездов и забот, о которых он никогда ни с кем не говорил, окружена была она. Осенью, зимою она много спала. Летом могла не спать хоть три ночи подряд. Любимым местом ее был порог, по часам сидела она на нем, чуть склонив к плечу голову. Далеко куда-то, в счастливую страну, направлялись все те, что порою проезжали, проходили мимо. Смело и внимательно глядя вперед, разметав по плечам свои чубарые от солнца волосы, где мочальные, а где темные, в скуфье, в подряснике, широко шагал стороной бродяга, отставляя на ходу свой высокий посох: она провожала его долгим взглядом, хоть и боялась бродяг, боялась, когда они сворачивали к хутору за подаянием. Ровной рысцой, часто спотыкаясь и перхая, бежала посередине дороги захудалая помещичья тройка — звук дребезжащих рессор, дорожный вид зальщенного тарантаса пробуждали в ней тоску, какие-то желания. Гнали овец — она жадно всматривалась в провожатых, вспоминая беду, предсказанную ей... Морями разливались по полям ржи и овсы... Тень ложилась от избы. Впереди, за дорогой, блестевшей мелкой муравой, густая рожь клонилась в ярком вечернем свете, лоснилась против солнца, уходившего за избу. Розоватые клубы юго-восточных облаков, нежных, чуть заметных, сливались выше горизонта с матовой лазурью небосклона... В эту сторону, томимая зовом степной дали, она смотрела чаще всего.

А любовь — это слово она узнала и почувствовала рано и тоже не просто. Еще в детстве поразило оно ее. Однажды, в жаркий летний полдень, сидела на камнях возле Устинова амбара мещанка из Баева, пьяница и бобылка. Она разложила возле себя спички, жестянку с махоркой, курила и глядела на Парашку, возившуюся в пыли возле нее. «Что ж, отец не прогнал еще любовницу-тоЬ> — сиплым таинственным шепотом спросила она. И Парашка навсегда запомнила это особое слово и наитием угадала его сокровенный смысл. С тех пор всякий раз, когда случалось ей не вовремя забежать в избу и видеть на коленях у отца однодворку, сладким страхом и стыдом обжигало ее. А потом от сестры, от сельских девок стала она заучаться песням. Во всех песнях говорилось о том же, об одном — о любви. И она певала их, но мысленно — так трогали они ее, особенно одна, старинная: «Уснул, уснул мой любезный, у девушки на руке, на кисейном рукаве...» Все подруги готовились только к одному — к замужеству, к жизни, к близости с мужем. Рано стало волновать, страшить и ее предчувствие этой близости. Сестра просто говорила: «Батюшка распутный, он опять с кем-то живет. Сто рублей отдам, а дознаюсь!» А Парашка и сама бы не взяла ста рублей за то, чтобы дознаться о любовнице отца, хотя думала о ней дни и ночи. Сестра, когда угнали ее мужа в солдаты, вскоре пришла однажды на хутор. «Батюшка дома?» — глухо крикнула она, подойдя к замерзшему окну. Потом вошла, села на лавку, стала есть хлеб и все говорила, что она на минутку, все поглядывала на входившего и выходившего Володю, высокого худого мужика. Он, роясь на лавке в веревках и вожжах, картаво бормотал: «Сто ж не раздеваешься?» А сестра медленно мотала головой, закутанной в пеньковый платок: «Я на минутку...» Была она в промерзлых лаптях, в красной юбке грубой шерсти, в сермяжной куртке, туго застегнутой на полной груди, и крепко пахло от нее, крепкой, здоровой бабы, избяным дымом и ржаным хлебом, который она не спеша жевала. «Ох, что ж это я сижу-то!» — говорила она. И вдруг поднялась и решительно вышла, но не домой, а в сени, к Володе. Парашка кинулась к двери и замерла, прильнув к ней ухом. Бежали минуты за минутами, все гуще сеял кто-то ночную муть в избе, и ни звука не слышно было за дверью. Но Парашка, казалось, все видела, все слышала...

III

Заменив отцу мать и хозяйку, она стала чувствовать себя взрослой и порою заводила с ним беседы.

Раз зимним вечером он перебирал возле лампочки, коптившей на столе, какие-то истертые бумажки, вынимая их из-за пазухи, из кармана поддевки. Он напряженно соображал что-то, шевеля губами, и писал огрызком карандаша, ложась грудью на стол, отодвигая рукав и долго ерзая по бумажке, перед тем как вывести цифру. Она, сидя возле печки, пряла: сучила, доила нитку левой рукой, а правую отставляла — ловко пускала до самого пола волчок веретена. В пестреньком ситцевом платье, с раскрытой головой, с опущенными ресницами, она была хороша: она сама чуяла это по тем странным и ласковым взглядам, что порою, отрываясь от работы, кидал на нее отец. Она сидела на скамье легко и спокойно, чуть раздвинув округлые колени, с мягкой силой нажимая носком левой ноги на приступку прялки, и жужжала колесом.

Батюшка, — сказала она вдруг, — ты всегда был такой красивый?

А что? — спросил он, по своему обыкновению, вполголоса. — Всегда. А что?

Чего ж тебя мать не любила?

А кто тебе это сказал?

Да уж я знаю, — сказала она загадочно.

Он помолчал, стал прятать бумажки за пазуху и застегивать крючки поддевки, мотнул головою, откидывая со лба завитки волос.

Ты того, дочка, не слухала бы, — сказал он негромко.

Ты, говорят, убил ее... За что? За любовника?

И этого не надобно говорить, — сказал он еще тише. — Вот ведь я ни о чем не пытаю тебя.

Она подумала.

Да меня что ж пытать? Я вся наружи...

Толкуй! — сказал он. — Ты вся в нее.

Она покраснела.

Ан в тебя... Я тебя в свете ни на кого не променяю!

Променяешь, дочка...

Она вспомнила мещанина, провожавшего овец, летний вечер, который казался теперь таким далеким и прелестным, старого, жел- тозубого, но горячего киргиза, его сильную грудь в рубцах засохшей крови... А он продолжал задумчиво:

Рано тебя никому не чаю отдать. Для тебя, дочка, для тебя одной с утра до вечера бьюсь. Буду ждать, высматривать человека хорошего, нужного.

У тебя ж есть любовница, — прошептала она.

Все пустое, все пустое, — ответил он, не повышая голоса. — Все тебе, это постороннее. С отцом стыдно об этом балакать...

Она заплакала. Он подошел, обнял ее голову, поцеловал в волосы. Сквозь тонкую кожу его проступил румянец, зеленые глаза горели ярко и нежно. Она успела взглянуть в них, когда он, обернувшись, пошел вон из избы, и заплакала от какой-то непонятной радости и еще более непонятного горя. Ах, да кто ж мог быть лучше его!

Она худела. Но округлялись ее руки, ноги, приподнялись маленькие груди, глянцевитее и гуще стали волосы. Купаясь, она стала стыдиться своей наготы... Скоро, скоро станет она невестой, будут приезжать сваты к отцу, узаконится ее право любить и выбирать... хотя, конечно, никогда, ни за кого на свете не выйдет она... Сестра сделалась откровеннее с нею, — это льстило ее самолюбию. Сестра открывала ей тайны любви, она ждала мужа и говорила, что никак не дождется его. Хотелось и Парашке поговорить о себе, о своих думах, о своей истоме. Хотелось намекнуть, что и про Володю она знает... Провожая сестру, она долго стояла на пороге. Пели петухи — она слушала их, закрывая глаза. Дремал сумеречный мартовский туман над серыми снегами полей — ей казалось, что уже слышно в тумане волнующее карканье первых грачей. Убегала в туман, пропадала в нем зимняя дорога — и влекла к себе, тянула вдаль. Капали капели, куры стояли под ними, тоже дремали — и вдруг начинали тревожиться, кудахтать сквозь дрему. С веселой, притворной яростью играл, взвиваясь на цепи под амбарами, жарко дышавший пес... Резко вздрогнув, она вбегала в избу.

Но в теплой избе только Володя делил ее одиночество. Володя, живший уже пятый год, был страшен и противен ей — с того самого вечера, когда Евгения вышла к нему. Но ведь она так часто оставалась наедине с ним... Она знала, что никогда не решится он тронуть ее, — отец убил бы его, — но ведь думала же она об этом... И сладость тайных дум ее даже увеличивалась страхом и отвращением к Володе. Он наружно был даже недурен, — пожилой, но стройный, легкий, как малый в двадцать лет. Иногда она пыталась разговориться с ним о чем-нибудь, не касающемся хозяйства, о селе, о девках, о ребятах. Он задумывался. Он бросал веревку, которую вил, сидя на конике, вертел цигарку. Серое худое лицо его склонялось, прядь серых волос падала на узкий лоб — он был красив. Но вот он открывал рот — и сразу превращался в дурака. О чем бы она ни заводила речь, он сводил на то, кто у кого живет в работниках и, главное, сколько жалованья берет.

Хоросую, хоросую залованью получает, — бормотал он косноязычно, и от бормотанья усы его делались слюнявыми.

А когда дул южный весенний ветер, съедая таявшие снега, и она делалась тревожнее, он видел и чувствовал это. Он входил в избу, как будто по делу, вешал или снимал оброть с деревянного гвоздя в стене, нарочно мешкал, начинал шутками: «Где-й-то тут оброть покрепче, пора тебя обротать, к бычку весть...» Она странно и звонко смеялась.Он проходил мимо, внимательно посматривая на нее. Она встречала его глаза широко раскрытыми ждущими глазами. Казалось — еще минута, и она будет в полной его власти. Но, как только он протягивал руки, брови ее резко вздрагивали, лицо искажалось и вспыхивало. Она вскакивала и с той внезапной грубостью, которой так часто ошеломляют мужчин девушки, звонко вскрикивала, хватаясь за что попало:

Тронь только, всю морду расшибу! Батюшке скажу, только на порог ступит! Духу твоего тут не останется, побирушка, черт!

IV

Пришла весна. Серый снег съедали ветры и туманы, пегими стали мокрые поля. Кончилась Страстная неделя, наступила великая суббота. В пасмурный вечер Парашка поехала с отцом в село, к церкви, уже на телеге. Неприютно гудели голые лозинки на окраинах села, из-за них, в неверном вечернем сумраке, глядели сине- белесые тучи, грозя дождем, делая горизонты зловещими. Но в ледяном ветре, что дул из-под туч, была весна, свежесть. Лицо Парашки горело и от ветра, и от румян, и от волнения, — от того, что она искупалась, надела все чистое, нарядилась и села в новую телегу, рядом с красивым, богатым отцом, который правил дорогой сытой лошадью.

На широкой улице было грязно, лежал горбами лед. Вечер в селе, на улице, вдоль которой уже горели огни по избам, уютным, но бедным и чужим, казался еще нелюдимее. Но и в этих ранних огнях, и в хлопьях снега, которые внезапно погнал ветер вдоль улицы, странно убеляя ее грязь, ее темные крыши, — во всем был весенний праздник. Жмурясь от снега, Парашка и Устин нагнули головы. Изредка Парашка взглядывала исподлобья — и сердце ее заходилось от непонятной радости при виде милого отцовского лица, его тонкой кожи, помолодевшей от ветра, блестящей бороды в крупных снежинках и мокрых ресниц... И вдруг кто-то громко крикнул над ними:

Ай ослеп? Держи правее!

И, раскрыв глаза, Парашка увидела высокую лошадь и телегу с передком, а в телеге — поднявшего ворот чуйки и тоже согнувшегося от ветра и снега мещанина. Он взглянул на нее — и она мгновенно признала его.

Чего кричишь? — ответил Устин веселым криком. —Завтра праздник большой!

Виноват, Устин Прокофич, — отозвался мещанин. —Ничего не видать...

И телеги разъехались.

Долго помолчав, Парашка спокойно спросила:

Ай ты его знаешь?

А кто ж его, плута, не знает! — ответил Устин. — Он у Баль- машева на хуторе жил, теперь свое дело затевает, кружится, как вор, хочет в селе лавку открывать...

Парашка запахнула лицо шалью, задержала дыханье... Сердце ее колотилось, лицо стало серьезно...

А на Святой мещанин приехал в гости к Устину. За три года он ничуть не изменился, только беспокойнее стали его глаза. И одежда на нем была вся та же, только чист был ворот рубашки. Она узнала, что зовут его Никанором, из его разговоров с отцом поняла, что он еще гадает: не уехать ли «на низы», в Ростов. Он пил с Устином чай и водку. Она не вникала в то, что он говорит, слышала только звук его четкого голоса. Не поднимая глаз, она, набеленная, нарумяненная, сидела в углу и грызла подсолнухи, как бы не замечая гостя. Не замечал, или делал вид, что не замечает, и он ее. Прощаясь, он протянул ей руку. Она не привыкла касаться чужих рук, подала ему свою неловко — и побледнела: и польстило ей это рукопожатие, и обожгло стыдом, точно это было начало тайного сближения их.

После этого он долго не показывался. Она по целым дням стояла на пороге и нетерпеливо, с настойчивостью и требовательностью подростка, ждала его. Ей казалось, что он обязан, должен теперь приезжать и продолжать то, что начал, хотя и понимала, что он ничего не начинал. «Как только он приедет, — думала она, — повернусь и уйду, покажу, что не нуждаюсь им...» Но прошел месяц, завернули майские холода с дождями — его все не было. Накануне Николы она почему-то особенно ждала его, так томилась желанием видеть его, что, казалось, не может не исполниться ее желание. Спать она легла рано и плакала так зло и горько, что намокла вся ее подушка, но так беззвучно, что отец, спавший в двух шагах от нее, и не подозревал о ее слезах. Он только слышал, что она перевертывалась, порою спрашивал странным и тревожным голосом, что это она не спит.

Утром отец уехал куда-то. Она увидела стекла, залитые дождем, и почувствовала, что уже ничего не ждет, ничего не хочет, что просто ей приятно вставать, прибирать избу, топить печь, заниматься обыденными делами. К вечеру она нарядилась, воткнула два сухих василька в косу, обвитую вокруг головы, и вздумала поставить самовар.

Дождь перестал. Все было мокро — и зеленая дорога, и зеленые хлеба, за которыми влажно-синими стенами стояли тучи, на все бросая тень свою. Самовар кипел, краснел решеткой в темных сенцах. Она вышла из избы с закопченным чайником в руке, напевая: «Страшно итить к суду Божьему, золотой венец примать...», и стала ждать, пока самовар раскипится еще больше. Со двора перешагнул порог Володя, свежо пахнущий дождем и затхло — мокрым армяком. Но только что хотел он подойти к ней, как возле рамы двери показалась голова чьей-то высокой лошади. Володя твердо прошел дальше, отворил дверку на варок и скрылся, а она замерла, не поднимая глаз.

— Здорово! — смело сказал мещанин, появляясь на пороге. — Ловко попал, прямо под чай...

И, засмеявшись, снял и отряхнул картуз. Черная поддевка его лоснилась от дождя. Смуглое лицо, точно посыпанное порохом, было мокро.

Она не ответила и вспыхнула: он говорил теперь совсем не тем тоном, что при отце. Помолчал и он, — слышно было, как спросонья заворковали в темном углу под крышей голуби, — потом подошел к ней и, глядя на самовар, спросил:

Отца нету?

Нету, — ответила она тихо, склоняя голову, на которой синели два цветочных венчика.

Жалко, — сказал он и похлопал кнутом по голенищам. — Так ты одна и спасаешься?

Так и спасаюсь, — ответила она, слабо улыбнувшись.

Ну, да ничего, в другой раз заеду, — сказал он. — Благо придирка есть... Я прямо сам не свой, как соскучился по тебе, — добавил он.

Она помолчала.

Не веришь? — сказал он, осторожно обнимая ее. — А я правду говорю. Я в тебя влюбился еще в тот раз, когда гурт гнал. А увидал тебя в селе, ослеп от радости, чуть в буерак не заехал. Я прямо почувствовал: быть роману промежду нас, а не то мне прямо пропадать!

Я эти побаски слыхала, — с трудом ответила она. — Пусти, — бесстрастно сказала она, локтем отводя его руку.

Но он не пустил, он знал, что еще не слыхала она этих побасок. Он крепче обнял ее и горячо заговорил:

Дай Бог мне без покаянья помереть, если брешу! Не видать мне отца-матери...

Она молчала. Ей казалось, что она вот-вот упадет. Он воровски оглянулся, нагнул голову, нашел ее губы и откинул ее лицо назад. У нее перехватило дыхание от насильственного и долгого поцелуя. Потом он с притворным отчаянием махнул рукой и пошел к порогу.

Ну, теперь шабаш мне! — сказал он, садясь в телегу. — Потерял я свой спокой навеки...

И шибко погнал высокую лошадь по ярко-зеленой траве на тучу, тень которой уже мешалась с сумерками.

Скоро он скрылся за перевалом, и стало так тихо, что как будто в двух шагах раздавался бой перепелов, перекликавшихся в самых дальних хлебах, за чуть синевшим леском.

V

Он заезжал еще два раза, но все не вовремя: Устин был дома. И она притворялась, что не замечает его, пока он деловито болтал с Устином. От напрасного желания увидеть его хоть на минуту глаз на глаз она ходила как пьяная.

Вернулся солдат, муж Евгении. С женой, отцом и с мачехой он приехал Петровками в гости к Устину на толстой, низкой соловой лошади, в новой телеге, крытой новым войлоком и по колесам облитой свежим коричневым дегтем. Отец солдата, коротконогий мужик в черной бороде с сединой возле рта, странно веселый человек, не стыдясь женатого сына, женился в третий раз на хромой бабе с дерзким взглядом и острыми грудями. И всем было неловко за него, да и сам он был весел и разговорчив, вероятно, от неловкости. От неловкости неумеренно пили за обедом. Ели тоже неумеренно, угощая друг друга с излишней настойчивостью, говорили без толку, чаще всего загадками, намеками и пословицами. Парашка весь обед боялась, что вот-вот разразится ссора. Все быстро захмелели, кроме Евгении, которая только бледнела от водки и грубо, властно вырывала стакан у своего пьяного солдата, притворявшегося злобным и серьезным. С губ Устина не сходила ядовитая усмешка, когда он вполголоса, но твердо, перебивая все объяснявшегося ему в любви солдатова отца, говорил ему пословицы и загадки, намекая на бесстыдство троеженцев. Хромая была дерзка и криклива, она тоже так и сыпала пословицами, обрезая Устина. Володя пытался перевести беспорядочный и тревожный разговор на свое любимое, на беседу о работниках и жалованье. Его никто не слушал. Он неприятно раскраснелся, стал со слезами кричать песни. Устин молча взял его за плечи, подвел к двери и вытолкнул вон. Он ушел на варок и, свалившись в сани, заснул мертвым сном. У Парашки, измученной ожиданием ссоры, как от угара замирало сердце.

После обеда пили чай и водку перед избою, в тени, на зеленой траве. Потеряв во хмелю всякий стыд, отец солдата, шатаясь, принес из своей телеги гармонью, стал совать ее в руки солдату, требуя играть плясовую. Солдат, с помутившимися глазами, в расстегнутом мундире, сидел на скамье возле стола и раскачивался, каждую минуту готовый упасть. Он долго не понимал, чего требует отец. Наконец понял и бешено, отрывисто задергал «кабы курочка бычка родила...». Троеженец подсунул руки под черный армяк за спину, присел, раскорячился, забил сапогами в землю. Ударив в ладоши, сделала перед ним выходку хромая, затрясла своими козьими грудями. Лицо Евгении окаменело от сонной злобы. Устин облокотился на стол, запустив тонкие пальцы в свои бронзовые завитки, стиснув зубы. В углах его губ так и застыла ядовитая усмешка. Сумрачным весельем играли глаза.

Дочка! Поди сюда! — крикнул он строго, не в лад со словами сдвигая брови. — Поди поцелуй меня!

Ты пьяный, — ответила Парашка. — Глаза б мои на тебя не глядели!

Губы ее задрожали. Она повернулась и ушла за избу. За избой слепило низко опустившееся солнце. Блеснув крыльями, с дубков слетели, пали в рожь, в неглубокие лужки, заросшие цветами, две горлинки... Как тихо было тут после гама пьяных! Простор хлебных полей был к закату неоглядный, золотой, счастливый... Парашка села на межу и дала полную волю слезам.

Наплакавшись, она решила вернуться к избе и, с помощью сестры, прекратить это безобразие — растащить пьяных, убрать водку, самовар. Была уже ночь — светлая, странная. Высоко на небе громоздились огромные матовые облака — небо казалось больше и величественнее, больше и зеркальнее казалась и высокая луна, сиявшая среди них. По широкой дороге, по хлебам пятнами проходили тени. Грядка телеги, стоявшей перед избою, и солома в ней серебрились. В телеге лежал отец солдата — боролся и ссорился с пьяной женой. У стола валялась опрокинутая скамейка. Самовар блестел медным боком, тускло блестела лужа на столе: кто-то выдернул кран из самовара. Под навесом амбара, как будто радуясь то сиявшей, то таявшей луне, играл, взвивался и давился на цепи жарко дышавший пес. Парашка заглянула в избу. Солдат сидел за столом, облокотясь на обе руки и положив на них ошалевшую голову. Он что-то бормотал. Мухи сонно и угрюмо шумели в решетах и ситах, развешанных на стене возле печи. А солдат что-то кому- то рассказывал, хвастался, что он, в силу своего значения, «присвоит» к какому-то барину какого-то Якова Иваныча...

Но где отец, Евгения? Парашка повернулась, вышла в сенцы, на порог. Высокая теплая луна ярко сияла среди матовых облачных громад. Против порога стоял, держа в одной руке повод, в другой кнут, мещанин, сзади него — его высокая лошадь под седлом. Лицо его от лунного света меняло выражение.

Отец твой совсем готов, на девятом обруче, — с усмешкой сказал он онемевшей от страха Парашке. — Сейчас встретил во ржах: пьян хоть выжми, буровит — «в село иду», а Евгения его назад тащит...

Парашка молчала. Он бросил повод, взял ее ледяную руку в свою, горячую и крепкую, втянул ее в темные сенцы. Она вошла, упираясь. Он прижал ее, тупо глядевшую через его плечо на дымно-зеленую полосу лунного света, падавшую сквозь дыру крыши в темноту, притиснул к холодной каменной стене и стал целовать ее лицо, приговаривая:

Погоди, за-ради Бога погоди... «Энтих нету уж дён, что летели стрелой, что любовью нас жгли, что палили огнем...» Я памяти по тебе лишился! Увезу тебя в Ростов, повенчаюсь там с тобой, вда- римся мы в степя, — на одних лошадях тысячи наживем... Лучше всякой модистки будешь наряжена!

Она вспомнила его таким, каким увидала впервые, — среди овец и собак, на старом, тавреном киргизе, — обняла его за шею одной рукой, вся задрожала от счастья и нежности, спрятала лицо на его груди. Он приподнял и положил ее на солому.

VI

Придя в себя, она долго сидела на соломе в этом темном углу. Мещанин пытался целовать ее, что-то торопливо говорил. Она оттолкнула его, замотала головой, показывая, что не слушает. Он воровски выглянул из сенец, быстро сказал, что приедет завтра ночью, что она должна выйти к нему под дубки за избой, что у него есть большое дело к ней... «Приду, приду», — ответила она. «Смотри же не обмани», — сказал он неестественно, поняв, что она не придет. Слышно было, как звякнул он стременем, поднимаясь в седло, как затопталась на месте и тронула лошадь... Она то глядела на полосу лунного света, то опускала глаза.

Когда мещанин, обернувшись, сказал ей: «Смотри же, не обмани», — она вдруг увидела в окошечке, пробитом в дверке на варок, шапку и лицо Володи. Это было так страшно, как если бы сама смерть заглянула в сенцы. «Да теперь все равно!» — подумала она. Сердце ее билось так сильно, что трудно было дышать. Высоко поднимая и опуская грудь, она прижимала к нему руки. Но все это не мешало ясности мысли. А мысль была проста: она пропала! И так страшно, неожиданно, как бывает это во сне!

Несколько дней после праздника Устин хмурился: стыдно, дюже напился. А она изнемогала от слабости, разбитости во всем теле и желания лежать с утра до вечера. Но нужно было ходить, быть бодрой и покойной, даже шутить за обедом с отцом и с Володей. Думала же она с утра до вечера все одно и то же.

Устин уезжал и приезжал. Казалось, что, посиди он дома, никуда не спеши, не волнуй ее своими отъездами и приездами, она бы пришла в себя и выдумала бы какой-нибудь исход, какое-нибудь подобие спасения. Было страшно, что он, посидев дома и приглядевшись к ней, все поймет; но и хотелось, остро хотелось порою, чтобы он понял: тогда бы само собой как-нибудь развязалось все это. Казалось, что, будь дождливо, сумрачно, было бы легче. Но настали дни светлые, знойные и бесконечно-долгие; близилась рабочая пора, стали поспевать, желтеть моря отяжелевших и подсохших хлебов, — и некуда было скрыться от света и зноя. После того нечаянного праздника, что нарушил будни в хуторе, хутор стал как будто еще молчаливее, и напряженная тишина стояла вокруг него в желтых и светлых полях.

Она по целым дням сидела на лавке возле стола в жаркой и пустой избе, глядя на несметных мух и мельчайших новых мушек на горячих мутных стеклах. Володя ничего не делал, но, как всегда, имел озабоченный вид, отыскивал какие-то пустяковые занятия и входил в избу. А входя, был прост, как будто ничего не случилось, только прекратил любовные попытки. Что это значило? Верно, он ждал какой-то удобной минуты и надеялся, что теперь уже не даст промаху. И Парашка горько усмехалась: вот дурак! Взял бы лучше да рассказал отцу все, что видел!

Однажды в полдень, когда в мягком светоносном блеске млели в высоком млеющем небе, над хлебами и нагретой пыльной дорогой, чуть видные сияющие облака, возле амбара остановилась пара лошадей. В тележке сидела полная барыня, которая, как знала Парашка, много была должна Устину. Вид у нее был усталый, озабоченный, на сером лице и на крыльях носа пыль. Она задумчиво говорила все одно и то же, жалея, что не застала Устина, томительно- долго не уезжала. Кучер исподлобья глядел на пристяжную, которая зубом чесала свою отставленную ногу, барыня — не то в землю, не то себе в переносицу. Потом, прищурившись, стала рассматривать похудевшее лицо Парашки, ее позеленевшие прозрачные глаза.

— Ты здорова? — спросила она вдруг.

Парашка просто и твердо ответила, что здорова, но, когда барыня уехала, все смотрела в зеркало, сидя на лавке у окна, и замирала от страха. Она очень изменилась, это ребенок мог заметить — как же не замечал отец? Но вот-вот и он заметит: сразу поймет все, что случилось, — и что тогда?

Думая, она охватила всю свою недолгую жизнь. Оказалось, что она даже и не подозревала прежде, в каком наваждении жила она, как много думала все об одном и том же, сколько смутных пленительных картин каких-то дальних счастливых городов, степей и дорог дали ей думы, как нежно любила она кого-то... Сделав свое страшное дело, Никанор убил и ее и себя. Он, этот коротконогий вор, вдруг стал живым, настоящим — и ненавистным ей. Не могла любить и никогда не любила она его. Теперь без стыда, отвращения и отчаяния нельзя было вспомнить об этом человеке. Сбылось предсказание страшного босяка! Она чувствовала себя как бы зараженной какой-то постыдной неизлечимой болезнью и навеки отделенной от отца бездонным провалом.

Но, думая, тихо плача, снимая с головы платок и разглаживая его, она незаметно для самой себя давала волю сердцу — и мысли ее туманились. Она вспоминала, как любила, ждала кого-то — и любовь эта возвращалась, и она не могла найти себе места от тоски по прошлому, от жалости к себе, от нежности к тому, кого она, казалось, так долго любила. Она думала об отце, которому говорила когда-то: «Я вся наружи перед тобою», — и готова была закричать, вскочить в холодную половину, где он жил, ночевал, отдыхал после обеда, и кинуться ему под ноги, чтобы он истоптал, убил ее сапогами, лишь бы утолилась ее мука о невозвратном, прежнем времени. «Для тебя, дочка, для тебя одной», — вспоминала она слова его и плакала, изнемогая от сладострастия горя и слез.

Как-то вечером Устин с Володей поехали в село, повезли отбивать косы. Вечер был ясный, покойный, равнины спелых ржей за блестящей в вечернем свете муравой по большой дороге розово желтели, черные стрельчатые касатки, мелькая розовыми грудками, проносились мимо открытого окна, у которого сидела Парашка. Вдруг на опушке хлебов, во ржи за дорогой, выросла короткая фигура Никанора: он, видно, давно сидел в хлебах, прятался и вдруг встал, выпрямился. Она в ужасе отшатнулась от окна. А он быстро пересек сухие колеи и вошел в избу.

— Здравствуй, — сказал он негромко, останавливаясь у порога. — Никого нету?

Никого, — ответила Парашка, чуть шевельнув побледневшими губами.

Дело есть. Пойдем за избу, под дубки.

Он говорил, как муж, как близкий, как власть имеющий, как человек, с которым у нее уже есть нерушимая связь и тайна. И она молча встала и пошла.

Под дубками он твердо, кратко, оглядываясь, сказал ей, зачем пришел: она должна помочь ему свести с отцовского двора двух кобыл и бежать с ним в Ростов. Она тупо ответила, не поднимая глаз:

Хорошо.

Солнце опускалось за усатыми колосьями, среди которых они сидели на меже, и осыпало остинки колосьев золотистой пылью. От большой дороги, с юго-востока чуть тянуло мягким ветром близкого июля, рабочей поры, когда так ровна и матова сухая синева неба, и мягко жужжали сухие, жесткие подкрылия опускающихся на колосья и качающихся на них рыжих хлебных жучков.

Никанор говорил так: ровно через неделю Устин уедет в ночь на Тихвинскую ярмарку, возьмет и Володю с собой, а вернется только поздним вечером; все это он, Никанор, доподлинно знает, так как обещал Устину тоже быть на ярмарке и помочь ему продать жеребца. Значит, в обеды, когда ни души не будет в полях, можно спокойно вывести кобыл со двора, привязать их к телеге и гнать что есть духу по проселкам, особенно глухим пред рабочей порой, в сторону Лебедяни. Ночуют они в таких артебах, в таких заповедных логах среди хлебов, куда ни один черт не заглянет. Чем свет — дальше. А в Лебедяни есть верный, золотой человек: ему-то они и сбудут кобыл за три, четыре сотни, и составится тогда у них больше пятисот рублей, на которые они и до Ростова добьются, и дело начнут, давно уже обдуманное.

А какое? — спросила Парашка.

Ну, ты по этой части еще тупорыла, — сказал Никанор с усмешкой.

Лучше бы ночью, — сказала она серьезно.

Да что ты! — насмешливо сказал Никанор, делая папиросу из газетной бумаги.

И вздохнул:

Никак, девка, не выходит. Уж слушай мое готовое.

А скорей нельзя? — спросила Парашка, разглядывая свои маленькие босые ноги.

Скоро делают, слепых рожают.

Она помолчала, и в сердце у нее опять задрожала злоба против него. Ждать целую неделю! Как он не чует ее муки! Ах, да не лучше ли взять да повеситься вот на этом дубке? — подумала она без слов и стала крепко кусать губы, удерживать дрожь мускулов на лице, но не выдержала и заплакала.

О чем ты? — спросил удивленный Никанор.

Она не ответила и заплакала пуще.

Тебе говорю ай нет? — грубо крикнул Никанор.

Отстань! — крикнула она в ответ с такой ненавистью и бешенством, что Никанор даже отодвинулся от нее.

Ну, будя, будя, — сказал он смущенно и хотел обнять ее. Она оттолкнула его локтем. Он все-таки насильно овладел ею.

VII

Целую неделю, до самой Тихвинской, Устин, как нарочно, сидел дома. Приходила Евгения — жаловаться на своего солдата, оказавшегося после службы совсем дураком и пьяницей, и на свою хромую свекровь, злую и распутную, помыкавшую свекром. Но Парашка не слушала ее. Она уже ничего не думала, ничего не чувствовала— тупость, какая-то обреченность владели ею. Спала она эту неделю очень много — и днем и ночью. Просыпаясь, вскакивала, поражаясь мыслью о том, что вот-вот предстоит ей.

Наконец пришла последняя ночь.

Было уже поздно, но она не спала, лежала на нарах. Так же, как в темной избе, видела в окно небо в бледных звездах, слушала, как что-то говорил под окном отец... Потом дверь избы бесшумно распахнулась.

Дочка! Спишь? — негромко спросил он, останавливаясь у порога.

Нет... — с трудом пробормотала она.

Но он не заметил странного звука ее голоса — и двинулся к нарам. Найдя ее в темноте, он сел возле нее и положил на ее обнаженное плечо руку.

Дочка, что с тобою? — тихо и таинственно сказал он, наклоняясь к ее лицу, — и она почувствовала его бороду, тепло его дыхания и приятный, хлебный запах водки. — Ты не таись, — еще тише сказал он, обнимая ее и царапая плечо сермягой поддевки.

Сердце ее затрепетало. «Батюшка! — со слезами хотела крикнуть она — и одним криком этим выразить всю свою муку и беспомощность. — Батюшка, — хотела она сказать, — он погубил, опоганил меня, я не его, я не знаю, кого люблю, а тебя в свете ни на кого не променяю...» Но он еще ближе прижался к ней и вдруг зашептал совсем на иной лад, заискивающе, слащаво, путаясь:

А гостинчика, обновочки хочется? Я в город, на ярмонку еду сейчас — что тебе купить? А? Говори-ка скорей, не бойся...

И дрожащей рукой скользнул по ее спине. И, пораженная, она так рванулась из-под него, что он чуть не упал с нар. Вскочив на ноги, она забилась в угол, протянула вперед руки, а он отступил и забормотал:

Что ты? Что ты? Да ты что подумала-то?

Уйди, — едва слышно выговорила она, чувствуя свои оледеневшие губы. И в радостном изумлении, в светлом восторге исступления, отчаяния, подумала:

«А-а! Так вот оно что!»

Он постоял и вышел. Она слышала его неестественно-звонкий голос на дворе, слышала скрип телеги, окрики на привязанного к ней и шарахавшегося жеребца, слышала, как они с Володей сели и тронулись... С кошачьей зоркостью глядя в темноту избы, она долго стояла на нарах в глубокой тишине степной ночи, обступившей ее со всех сторон. Потом осторожно легла и сразу заснула...

А день настал глухой, палящий, ослепительный, хотя блестящие горизонты были от зноя мутны и белесы. Она очнулась чуть не перед обедами. Солнце било в тусклые, засиженные мухами окна, наполняло избу жаром и светом. Заспанная, не умываясь, с тупой и тяжелой головой, она босиком выскочила на порог, под солнце, стоявшее уже очень высоко, и сухой жар так и облил ее всю. Море спелых хлебов как будто сдвинулось, теснее обступило и двор и дорогу, тускло блестевшую глубокой пылью. И этот песочный цвет хлебов, низко склонивших тяжелые колосья и застывших в тишине, в густом горячем воздухе, давал впечатление отчаянной духоты.

Она растерянно оглянулась и попыталась вспомнить: что это она должна сделать сейчас? То, что за нею сейчас приедут и что надо будет после этого поскорее уезжать, скрываться, она твердо помнила. Но как же это она не простилась с отцом, не сказала ему того, что придумала ночью и что надо было сказать? Правда, после вчерашнего, с отцом можно было и не прощаться и ничего не говорить, но как же она не подумала, что взять с собою, ничего не собрала, не умылась, не обулась? Она стояла на зное с открытой головой, держала руки под мышками, чувствовала жар на своих открытых плечах, касалась босой ногой горячего камня у порога. Белый пес с высунутым языком лежал в короткой тени под амбарами. Она со страхом глядела то на него, то на хлеба, на проселок...

И вдруг во ржах, на тускло-серебристом небосклоне, появилась дуга и высокая худая лошадь. Никанор сидел на грядке телеги, сдвинув на затылок картуз, и усердно дергал вожжи. Рысью, поднимая пыль, перерезал он большак и, гремя, подкатил к самому порогу. Глаза у него были расширены, черное от загара лицо все в поту, вид удивленный.

Что же ты? — быстрым шепотом спросил он, соскакивая с телеги и не замечая, что Парашка разута и почти раздета. — Все готово? Уехали?

Она, не отвечая, дико глянула на него, спрыгнула с порога, блеснув голыми ногами, и направилась к воротам, на варок. Навалившись на них плечом и чувствуя, что и ворота горячи от солнца, со скрипом распахнула обе половинки. По глубокому пересохшему навозу пошла к темному деннику, где стояли кобылы. Никанор въехал за ней, сделал круг, бормоча: «Да что ж ты не оделась-то?» — На двери денника висел большой замок. Парашка обернулась.

Ключа у меня нету, — сказала она, глядя на Никанора большими, стоячими, прозрачно-зелеными глазами.

Никанор оглянулся, увидал голыш, на котором точили топоры, схватил его в обе руки и с навесу стукнул по замку. Замок отвалился вместе с петлей — и Парашка, не дав ему упасть, подхватила и крепко зажала его в своей маленькой загорелой руке. Еще больше сдвинув на затылок картуз, мокрый от пота, Никанор с тяжевой обротью в руке вошел в денник и склонил голову к плечу, вглядываясь в сумрак, где, отшатнувшись, изогнулась и прижалась к стене гнедая кобыла, красавица с лиловыми глазами. Парашка, сделав большой шаг, неумело, но изо всей силы ударила его в висок замком. Он коротко споткнулся и упал, ткнулся головой в навоз. Парашка подскакнула, как стрела метнулась вон из денника и понеслась к воротам. Лошадь Никанора, стоявшая у ворот, всхрапнула — и вместе с нею вылетела на дорогу. Пыля и гремя телегой, она подхватила в одну сторону, к городу, в белесую блестящую даль за перевалом, а Парашка — в другую, через дорогу, ко ржам. На бегу обернувшись, она вдруг остановилась: из ворот выскочил, без картуза, весь облитый по лицу и по рубашке алой кровью, Никанор и, почти падая, ударился догонять свою обезумевшую лошадь. Парашка взвизгнула и нырнула в душную гущу колосьев...

Многие, что ехали в этот день по проселкам, видели ее, быстро бежавшую целиком, без дорог, по хлебам. Порою она приседала, выглядывала — и опять бежала, мелькая среди желтых колосьев белой сорочкой и раскрытой головой.

Поймали ее только через пять дней. И, отбиваясь, она проявила страшную силу, искусала трех мужиков, крутивших ей руки новой вожжовкой.

Капри. Март. 1913

ЧАША ЖИЗНИ

I

Тридцать лет тому назад, когда уездный город Стрелецк был еще проще и просторней, семинарист Кир Иорданский, сын псаломщика, влюбился, приехав на каникулы, в Саню Диесперову, дочь заштатного священника, за которой от нечего делать ухаживал консисторский служащий Селихов, пользовавшийся отпуском. Саня была особенно беззаботна и без причины счастлива в то лето, каждый вечер ходила гулять в городской сад или кладбищенскую рощу, носила цветистый мордовский костюм, большим бантом красной шелковой ленты завязывала конец толстой русой косы и, чувствуя себя красивой, окруженной вниманием, все напевала и откидывала голову назад. Из всех ее поклонников нравился ей один Иорданский. Но она его боялась. Он пугал ее своей молчаливой любовью, огнем черных глаз и синими волосами, она вспыхивала, встречаясь с ним взглядом, и притворялась надменной, не видящей его. А Селихов был губернский франт, он держался всех любезнее, смешил ее подруг, был остроумен, находчив и заносчиво, играя тросточкой, поглядывал на Иорданского, даром что мал был ростом. Да и заштатному священнику казался он приятным и дельным молодым человеком, не то что Иорданский, дюжий и нищий семинар. И однажды, в июльский вечер, когда в городе все катались, все гуляли и в золотистой пыли, поднятой стадом, садилось в конце Долгой улицы солнце, когда шла Саня в кладбищенскую рощу под руку с Селиховым, а сзади, среди подруг Сани, шагал сумрачный Иорданский и, покачиваясь, гудел великан Горизонтов, тоже семинарист,

Селихов небрежно глянул на них через плечо и, наклоняясь к ее лицу, нежно прижимая ее руку, вполголоса сказал:

— Я желал бы воспользоваться этой ручкой навеки, Александра Васильевна.

 

Тридцать лет, избегая встречаться, почти никогда не видя друг друга, не забывали друг о друге Иорданский и Селихов. Все свои силы употребили они на состязание в достижении известности, достатка и почета. Давным-давно жили они оба в Стрелецке и, состязаясь, многого достигли. Иорданский стал протоиереем и весь уезд дивил своим умом, строгостью и ученостью. А Селихов разбогател и прославился беспощадным ростовщичеством. Иорданский купил дом на Песчаной улице. Не отстал от него и Селихов: назло ему купил дом вдвое больше и как раз рядом с ним. Встречаясь, они не кланялись, делали вид, что даже не помнят друг друга; но жили в непрестанной думе друг о друге, во взаимном презрении. Презирали они, не замечали и жен своих. Иорданский на десятом году супружества равнодушно лишился своей некрасивой жены. А Селихов почти никогда не разговаривал с Александрой Васильевной. Вскоре после свадьбы он застал ее однажды заплаканной: в мордовском костюме, с косой, заплетенной по- девичьи, она стояла в спальне перед своим комодом, перед раскрытой венчальной шкатулкой, где лежали фотографические карточки, — между ними и карточка Иорданского, — пудрила свое распухшее лицо и покусывала губы, чувствуя приступ новых слез. Он знал, что это были слезы по молодости, по тому счастливому лету, что однажды выпадает в жизни каждой девушки, что не в Иорданском тут дело. Но простить ей этих слез не мог. И всю жизнь ревновал ее к о. Киру, самолюбивый, как все маленькие ростом. А тот всю жизнь чувствовал к ней тяжелую, холодную злобу.

И шли дни за днями, годы за годами, и осталась у Александры Васильевны одна дума, одна мечта — о доме.

 

Она была уже слаба, полна и склонна к слезам, к грусти. Состарился и Селихов. Но о своей посмертной воле он упрямо молчал.

Аккуратный, спокойный и бескровный, чуть горбясь и заложив холодные пальцы своих всегда дрожащих рук в немодные, прямые карманы панталон, он похаживал по своим чистым пустым комнатам, среди мебели в чехлах, да насмешливо что-то обдумывал. Жизнь прошла, прошла и злоба на глупость людскую, — осталось одно презрение. Он делался все суше и меньше, вынимал золотое пенсне все небрежнее и прикладывал его к переносице при осмотре вещей, приносимых в заклад, все мимолетнее: всему цену знал он теперь! Дом купил он у помещика, старый, с деревянными колоннами, с садом. Дом попался ему удивительный. На дворе в морозном пару краснело солнце — в доме было тепло. На дворе палил летний зной — в доме было прохладно и смешивался с прохладой мирный запах нафталина. Летом часов с десяти до трех пекло как раз ту сторону, на которой стоял дом; но спасали зимние рамы — они никогда не вынимались. Весь дом дрожал и гудел, звеня люстрой, когда вскачь неслись с вокзала и на вокзал извозчики. Они тучей поднимали рыжую пыль, которая покрывала все крыши, все стены и окна на Песчаной улице. Но Селихов на улицу никогда не выходил. Бродя по комнатам, он обдумывал и все изменял завещание. Александра же Васильевна сидела в своей спальне окнами во двор и вязала чулок. Она думала о прошлом, о будущем, порою привычно, не бросая работы, плакала. Под мерный стук часов муж мерно ходил из комнаты в комнату, равнодушно поджидая закладчиков, то слезливых, то не в меру развязных, и с загадочной усмешкой поглядывал в кабинет, на железный несгораемый шкап с большими железными шишками на скрепах, похожими на большие глаза. Но порою наступала полная тишина: он останавливал часы, садился за громадное старинное бюро — и слышался в доме только неторопливый и прилежный скрип гусиного пера... Но что писал Селихов? Что готовил он ей под старость?

Она знала одно — что ему ничего не стоило обречь ее на нищету, на позор перед целым городом, лишить ее не только денег, вещей, но и этого дома, своего угла. Он ведь не замечал, не видел ее. Он сперва на «ты», а потом и совсем запретил ей разговаривать с ним. При гостях он был иной: со всеми любезен, шутлив, меток на слово, мил и сдержан даже в карточных спорах. Но гости — два-три человека и все одни и те же: помощник исправника, податной инспектор и нотариус — бывали не больше двух-трех раз в году.

IV

Отец Кир пил. Вечный хмель свой он оправдывал своим умом и тем, что живет он в Стрелецке, в этом полустепном городишке, где только возле неуклюжего собора и базарной площади белеют каменные дома хлеботорговцев, а по окраинам — хибарки, нищета.

Высокий, дородный, он похож был на боярина; долго был силен и красив. В женской прогимназии, где он преподавал, в него влюблялись самые восторженные девушки, те, полные, волоокие, до времени развившиеся, у которых бывают такие чудесные пепельные волосы, такой нежный цвет лица и такой горячий румянец застенчивости: не могли они спокойно видеть его черных соколиных глаз, его синих кудрей, лежавших по плечам, осыпанным перхотью, по коричневому подряснику, сладко пропахнувшему ладаном и табачным дымом. Портили его только зубы, коричневые от неумеренного курения.

Всегда и всем, не делая никаких исключений, он говорил «ты»: ведь были же пастыри, говорившие так вельможам и князьям, даже царю самому. Они поучали, наставляли их сурово, порою обрывали их.

Благослови, пастух, — сказал как-то один вельможа одному такому пастырю.

Благословляю, во имя Отца и Сына, и Святого Духа, самую глупую овцу стада моего, — ответствовал пастырь.

С купцами о. Кир был груб, с начальниками скор и находчив на резкое слово, с вольнодумцами краток и беспощадно логичен. В Стрелецке редко попадали в руки адресатов цветные открытки. Но о. Кир исправно получал даже самые красивые, с видами Кавказа и Крыма — от племянника, молодого, но уже видного чиновника при губернаторе: о. Кир пригрозил почтмейстеру лишением места за пропажу хотя бы одного письма к нему. И весь город говорил об этом с восхищением. Весь город восторгался о. Киром, как человеком необыкновенного ума и редкой учености. За великую честь считали принять и угостить его. Но приглашения о. Кир принимал разборчиво, в свой же дом никого не пускал.

Дом его, длинный и невысокий, по кирпичу беленный мелом, был далеко виден по широкой улице. Нигде не росло ни единого деревца — разве какая-нибудь кривая яблонька на мещанском пустыре. Но за железной крышей протоиерейского дома пыльно и бледно зеленели верхушки молодых тополей. Везде входом служили калитки. У о. Кира был подъезд (к которому, впрочем, никто не подъезжал).

Вечно заперты были ворота о. Кира, подворотня заложена тяжелой тесиной. Отворялись эти ворота только тогда, когда приезжал водовоз, старичок в кумачной рубахе. Только он один мог свободно выведывать о домашней жизни о. Кира у плечистой стряпухи в сапогах, когда она подставляла под бочку ушат, а он пускал в него толстую струю воды. Только к водовозу был снисходителен о. Кир. Он шутил над ним, шутками отвечал ему и водовоз: это был удивительный человек — он никого не боялся, ни о чем не тужил, доволен был решительно всем.

—Желудь! — громко и строго кричал о. Кир, выходя на крыльцо.

Аюшки? — беззаботно отзывался старичок, подъехавший на бочке к воротам и с трудом, согнувшись в три погибели, поднимавший тесину.

Опять не полную привез?

Опять.

Смотри: отколочу!

И то не плохо! Дураков и в алтаре бьют...

Но однажды, узнав, что Желудь привез бочку воды и Селихову, о. Кир и Желудя лишил своего благоволения, навсегда прогнал его со двора долой.

V

Зимой на Песчаной улице было много снегу, было серо и пустынно, весной — солнечно, весело, особенно при взгляде на белую стену протоиерейского дома, на чистые стекла, на серо-зеленые верхушки тополей в голубом небе. Летом было очень жарко. От пыли небо тускло серебрилось. В полдень вскачь неслись извозчики, поспешая к вокзалу, стоявшему за городом, под горой. В час они медленно тянулись назад и везли приезжих, чаще всего купцов с ковровыми сумками, которые и теперь еще называются сак-де-войя- жами, а не то распространителей граммофонов, молодых бритых евреев в английских картузах, с английскими трубочками в зубах. Встречаясь с о. Киром, кажется, одни эти евреи глядели без страха, хотя он не терпел их, особенно их языка: он однажды, на вокзале, запретил евреям разговаривать на своем языке, сказав:

Здесь вам не синагога.

Дородный и строгий, проходил он по Песчаной улице, в коричневом подряснике, в палевой соломенной шляпе, поглаживая кончиками пальцев наперсный крест, — и все боялись его. Под забором сапожника когда-то по целым дням играли в лодыжки мещанские подростки; там, бывало, стучали в забор свинчатки и раздавались крики: «Плоца! Жог! Ника!» Подростки эти были лодыри дерзкие. Но от протоиерея они ушли играть подальше — к хибаркам на спуске к вокзалу. Бегали ватагой мальчишки — запускали в небо змея, постоянно цеплявшегося за струны телеграфных столбов и оставлявшего на них свой мочальный хвост. Но, завидя о. Кира, они рассыпались куда попало. Пробиралась по теневой стороне, по ухабистому тротуару, мимо ворот и окошечек с горшками цветов, какая-нибудь старуха, настолько переломленная, склоненная к земле, что было удивительно, как может идти этот прямой угол. Но совсем не из-за тени, жидкой и короткой, пробиралась она там, а лишь бы не попасть на глаза о. Киру: он не любил старух, этих страстных поклонниц юродивого Яши, обитавшего в старой часовне над склепом в кладбищенской роще, он ненавидел человеческое безобразие. Загорелый мещанин, потевший в черном картузе и толстой чуйке, шел посредине улицы как будто вольно, заложив руки назад: что ж ему, он ведь не здешний, он шел с вокзала. Но, увидавши о. Кира, он с решимостью отчаяния вдруг обнажал голову и быстро направлялся к нему. В левой руке о. Кира была высокая палка с серебряным набалдашником. Правой, приостано- вясь, он благословлял — широко и властно. А благословив, совал к губам, покорно искавшим ее.

Откуда? — громко спрашивал он.

Липецкий, — бормотал мещанин.

Надень картуз. Как у вас нынче сады?

Цвели дивно, ваше преподобие, но ветер, Господь с ним... Всю завязь обил.

Садоводы, а бестолочь. Не знаете своего дела. Ну, ступай с Богом...

Не терпел отец Кир и бродяг, беспаспортных, пришлых людей. Песчаная улица была неизбалована зрелищами. Однажды, когда появился на ней серб с бубном и обезьяной, несметное количество народа высыпало за калитки. У серба было сизое рябое лицо, синеватые белки диких глаз, серебряная серьга в ухе, пестрый платочек на тонкой шее, рваное пальто с чужого плеча и женские башмаки на худых ногах, те ужасные башмаки, что даже в Стрелецке валяются на пустырях. Стуча в бубен, он тоскливо-страстно пел то, что поют все они спокон веку, — о родине. Он, думая о ней, далекой, знойной, рассказывал Стрелецку, что есть где-то серые каменистые горы,

Синее море, белый пароход...

А спутница его, обезьяна, была довольно велика и страшна: старик и вместе с тем младенец, зверь с человеческими печальными глазами, глубоко запавшими под вогнутым лобиком, под высоко поднятыми облезлыми бровями. Только до половины покрывала ее шерсть, густая, остистая, похожая на енотовую накидку. А ниже все было голо, и потому носила обезьяна ситцевые в розовых полосках подштанники, из которых смешно торчали маленькие черные ножки и тугой голый хвост. Она, тоже думая что-то свое, чуждое Стрелецку, привычно скакала, подкидывала зад под песни, под удары в бубен, а сама все хватала с тротуара камешки, пристально, морщась, разглядывала их, быстро нюхала и отшвыривала прочь.

Лохматый сапожник, прибежавший позднее всех, крикнул, что надо бить и обезьяну и серба, что этот серб — непременно вор. Все подхватили его слова, зашумели. Но показался вдали о. Кир. И улица мгновенно опустела: все скрылись по калиткам. Он же, при- близясь к сербу, запретил ему ходить по улицам Стрелецка. Он строго и кратко приказал ему уйти вон из города, постараться добиться до родины, исправиться и заняться честным трудом.

VI

Александре Васильевне порою казалось, что была в ее жизни большая любовь: что схоронила она ее в своей душе, что судьба обошла ее и заставила быть покорной другому, нелюбимому, велела идти разными дорогами с любимым и искать отрады лишь в покорности. Но, может, не о. Кира любила она, а только свою девичью косу, свой мордовский наряд, свою недолгую беззаботность в то далекое лето? О. Кир служил в соборе; но она никогда не бывала там, ходила в Никольскую церковь, — Селихов запретил ходить в собор. Не будь о. Кир священником, могла бы она мечтать о тайной греховной связи с ним; но Богу предстоял он, тайны рождения, брака, причастия и смерти были в его руках. И страшные слова слышала однажды Александра Васильевна: уже больной, мрачный, во хмелю, встретился о. Кир с Селиховым возле его дома и сказал, грозя посохом:

Селихов! Помни час, его же не минует ни единое дыхание: это я — слышишь ли, Селихов? — я, облеченный в траур, в оный день воздам тебе последнее земное целование, окружу тебя кадильным дымом и осыплю лицо твое могильной перстью.

Кто знает, отец Кир, — ответил ему Селихов с усмешкой. — Кто знает, не придется ли мне стоять у возглавия вашего? Не забывайте, что вы пьяница, отец Кир.

Тем кончился их первый и последний спор. Но каково было Александре Васильевне — быть между ними, всю жизнь состязавшимися в первенстве, уступающими друг другу только к могиле дорогу? Одна мечта, одна дума осталась у нее — о доме.

Иметь дом, свой, собственный, где бы то ни было, хоть бы в слободе, на буераках, и какой угодно, — это было заветнейшее желание каждого чиновника, каждого мещанина, каждого сапожника в Стрелецке. И все имели дома, и все переводили их на жен: чуть не весь Стрелецк принадлежал женщинам. Одна Александра Васильевна лила слезы бесплодно.

Все соседки говорили: «мой дом», «у меня в доме». А она? Сколько раз, придя от обедни, усталая, жаркая, полная, с потом в складках горла, стучала она в пол зонтиком и, рыдая, требовала, чтобы отдали хоть приданое ее! Сколько раз кричала, что ведь выгонят ее вон из дому родные Селихова, только умри он!

Не беспокойся, — отвечал ей Селихов. — Ты раньше меня умрешь. Не забывай, что у тебя грудная жаба.

Он становился все страннее. Он иногда по часам смотрелся в зеркало, удивленно, испуганно исказив брови; дня по два не притрагивался ни к одному кушанию ни за обедом, ни за ужином, говоря, что все пахнет телом. Он купил граммофон — и никогда не заводил его. Но однажды, когда Александра Васильевна воротилась от всенощной раньше времени, не достояв, по слабости, службы, и вошла в дом с черного хода, услыхала она крикливые плясовые звуки. А заглянувши в залу, обомлела: Селихов, легкий, старенький, один во всем полутемном доме, дико вскидывал ноги перед трубой граммофона, весело и хрипло кричавшей: «Ай, ай, караул! Батюшки мои, разбой!..»

Только одна яблоня в саду, возле беседки, знала, как много пролито слез старыми глазами Александры Васильевны, как тряслась болевшая от слез голова. А над калиткой селиховского дома была все та же надпись:

«Сей дом принадлежит Петру Семеновичу Селихову. Свободен от постоя».

VII

Одним из тех, что когда-то, томясь любовью, ходили за Александрой Васильевной в городской сад, был и Горизонтов. Теперь, почти тридцать лет прожив в губернском городе, выслужив пенсию, возвратился и он в Стрелецк, а возвратясь, стал известен Стре- лецку не менее, чем о. Кир и Селихов.

Горизонтов кончил семинарию, кончил академию. В молодости он обладал сверхъестественной памятью, необыкновенными способностями и прилежанием. Голос у него был такой, что, напевая свое любимое: «Et tonat, et sonat, et fluvidum coelum dat...»', он потрясал, как говорится, стекла. Велик ростом и широк в кости он был настолько, что на улицах в изумлении останавливались при встрече с ним прохожие. Далеко мог бы пойти этот человек! Но избрал он путь скромный — учительство. Пройдя его, он воротился на родину и стал сказкой города: поражал своей внешностью, своим аппетитом, своим железным постоянством в привычках, своим нечеловеческим спокойствием и — своей философией.

Он ходил в крылатке, в широкополой шляпе, в широконосых кожаных калошах, с костылем в одной руке и громадным парусиновым зонтом в другой. К старости он еще более раздался в кости, стал еще более велик, сутул, неуклюж — и был прозван в Стрелец- ке Мандриллой. Вся купальня дивилась на него, когда в первый раз появился он в ней. Медленно вошел он, насупив свои серые брови и слегка согнувшись, как бы напруживая свои и без того страшные плечи, свои руки, подобные дубовым корням. Старомодно со всеми раскланявшись, внушительно-серьезный и спокойный, он стал раздеваться — и все ахали, видя, как обнажается его сизо- серое тело, его чудовищные ступни, безобразно искривленные, лежащие друг на друге пальцы и ногти их, похожие на раковины. А он хоть бы глазом моргнул — не спеша разделся, не спеша окунулся ровно пятнадцать раз... С тех пор его видели в купальне каждый день. Каждый день вплоть до Покрова купался он. Уже дул осенний ветер в щели пустой купальни, тучи висели за речкой над полями, оловянная рябь шла по воде; а Горизонтов купался. Белел снег по берегам, по бледной синеве туч тянулись на юг последние гуси; но, как только било на соборе час, с косогора, тяжело опираясь на костыль, спускался к речке сутулый гигант в серой крылатке.

Ел он за десятерых. Квартирные хозяйки из себя выходили, отказывали ему. Но ведь он предупреждал! Твердо отчеканивая слоги, уговаривался он:

Суп, борщ, лапшу прошу подавать мне не в тарелочках: предпочитаю в мисочках. Живность — штучно, а не кусочками. Жаркое обязательно с картофелем, с овощами. Кашу гречневую, равно как и пшенную — чугунчиками.

Мандрилла, Мандрилла! — орали мальчишки, стаями гоняясь за ним по Стрелецку. Но он даже не удостаивал их взглядом, он шел так же мерно, как изо дня в день входил, бывало, в буйный класс, чтобы начать своей неизменной фразой:

Итак, повторим сначала предыдущее. Вспомним, что именно предпринял Цезар, узнав от лазутчиков о грозящей ему опасности со стороны неприятеля...

А философия его заключалась в том, что все силы каждого человека должны быть направлены исключительно на продление жизни, для чего и потребно: полное воздержание от сношений с женщинами, существами суетными, злыми, низкими по интеллекту, полное спокойствие во всех жизненных обстоятельствах, самое точное выполнение своих разумных, продуманных привычек и строжайший уход за своим телом — прежде всего в смысле питания его и освежения водою.

Nullus enim locus sine genio est![3], — насмешливо сказал однажды больной и сумрачный о. Кир, встретясь с ним на улице. — Давно слышу я, Горизонтов, о причудах твоих. Ответь мне: юрод ты или мудрец? Зачем живешь ты на свете, уподобляясь тем, которые жили во времена зоологические, на первых ступенях развития?

Горизонтов, держа над головою зонт и опираясь на костыль, долго думал, глядя в землю и насупя свои ежом торчащие серые брови.

Но скажите и вы мне, отец Кир, — ответил он наконец, — зачем вы живете?

Я тебя не о цели жизни спрашиваю, — сказал о. Кир. — Я тебя спрашиваю о ее образе.

Но ведь образ соответствует цели?

Ага! Цели! Ну, допустим. В чем же заключается твоя цель?

В долголетии и наслаждении им.

Но наслаждаешься ли ты?

По мере сил и возможностей. Крепко и заботливо держу в своих руках драгоценную чашу жизни.

Чашу жизни? — строго перебил о. Кир и широко повел рукой по воздуху. — Жизни здесь? На этой улице? Я не могу спокойно говорить с тобой! Ты достоин своей позорной клички!

В земле не распознаешь костей человека от костей животного, — ответил Горизонтов и медленно двинулся по улице, опираясь на костыль.

VIII

И вот смолкли наконец шаги в пустых комнатах селиховского дома. На тридцать первом году замужества Александры Васильевны, великопостным вечером, вытащили из толпы, наполнявшей Никольскую церковь, белого как мел старичка, хорошо и чисто одетого, в крахмальной рубашке с отложным тугим воротом, в дорогой шубе, в дорогих золотых часах. Через два дня его уже отпевали.

Была пятница, базарный день, началась весна, — мука была извозчикам нырять на колесах по ухабам грязных улиц, мука мужикам тащиться на розвальнях по базару, по мокрому навозу! Трудно было и Александре Васильевне идти за гробом до собора: ее под руки вели дальние родственники Селихова, — лысый остроглазый человечек в николаевской шинели, у которого ветер все заворачивал ленту крашеных волос, вкось от затылка положенную на лысину, и его жена, женщина в трауре, высокая и сильная, никогда не терявшая присутствия духа. Воздух был сырой, острый. И Александра Васильевна была пьяна и от воздуха, и от слез. Поставили у дверей парчовую, желтую с белым крестом крышку гроба, внесли покойника в зимний придел, теплый, низкий, старинный, со многими сводами... Какими радостными рыданиями гремел под ними громогласный хор! Как зловеще возносил руку толстоплечий дьякон, возглашая о упокоении новопреставленного! Как смиренно, под рыдания хора, поклонялся усопшему обступивший его траурный синклит иереев в скуфьях и камилавках и как тяжело, сотрясая пол своею тяжестью, ходил вокруг гроба и кадил на блестящий нос, на рисовое лицо пьяный и торжественно-мрачный, исполнявший свое предсказание о. Кир! Но, Боже, что сталось и с ним за последний год! Уже не страшны были его возгласы, его каждение и поклоны, которыми провожал он из этого бренного мира того, с кем столкнула его судьба на пороге жизни. Страшен был он сам, его ноги, раздутые водянкой, его живот, выпиравший под ризой, его отекшее, почерневшее лицо, остеклевшие глаза, поседевшие, ставшие прямыми и маслеными волосы, трясущиеся руки... Все нежнее и страстнее взглядывала на покойника, — как бы не видя о. Кира, — изнемогавшая от слез Александра Васильевна. А когда ударила по сердцам скорбно ликующая песнь о той обители, иде же несть печали и воздыхания, она вскрикнула и потеряла сознание.

Ее понесли на паперть, на воздух. И Горизонтов, стоявший у входа, вежливо посторонился, — и опять загудел, подтягивая хору и оглядывая низкие своды, расписанные шестикрылыми серафимами.

IX

В больших ветхих сенях с тремя ступеньками и тремя выгоревшими на солнце окнами перестала дергаться ржавая проволока, перестал длинькать под руками закладчиков разбитый звонок. Теперь свободно могла ходить Александра Васильевна по большим пустым комнатам среди мебели в чехлах, столиков, комодов с инкрустацией. Теперь все это было ее: и комнаты, и мебель, и драгоценные вещи на железных красных полочках в глазастом несгораемом шкапу, и двор, и корова в сарае, и сад, и завалившийся забор сада: в двадцать первый раз в здравом уме и твердой памяти переписанное завещание сделало ее полной хозяйкой всего этого, к великому ее удивлению и даже растерянности. Все в городе говорили, что вот может она пожить наконец в свое полное удовольствие. А она была сбита с толку, жизнь для нее стала пресна, как та просфора, которую с усталым лицом ела она перед чаем, воротясь от обедни...

На Святой, на Фоминой по целым дням трезвонили колокола над городом — и казалось, что это трезвон в честь ее новой жизни, ее первой радостной весны. А вкуса к жизни уже не было! Она обходила комнаты, и порой жалостная улыбка довольства морщила ей губы. Но дрожала голова, дрожали руки— что ей было делать с этими комнатами? Приходила кухарка, Александра Васильевна была ласкова с ней — и не знала, что заказать на обед, на ужин. Почти каждый день она бывала в Никольской церкви — и всегда ужасно утомлялась. Была она полна при низком росте, с жидкими пепельно-седыми волосами и грустным взглядом бесцветных глаз. Дома она носила темное старушечье платье, старушечьи туфли.

К обедне собиралась долго и выходила с зонтиком, в крохотной шляпе на макушке, в черном бурнусе со стеклярусом. Все слеза набегала на ее левый глаз, и все подтирала она ее за обедней батистовым платочком, устало глядя на иконы над царскими вратами. Ноги ныли, в церкви было жарко, душно, многолюдно. Горячо пылали свечи, горячо лился солнечный свет на толпу из купола. Страшно заносил руку дьякон, поднимая толстые плечи и готовясь оглушить многолетием царствующему дому и святейшему правительствующему синоду. Но что ей было до синода! С тоской чувствовала она, что не о чем стало ей молиться. Только о царстве небесном разве? Да, но какие права были у нее на него? Что она такое сделала? За что было награждать ее?

Однажды в апрельский день она пошла в кладбищенскую рощу — хотела просто погулять, развлечься, вспомнить прежнее, молодое время, а сказала кухарке, что хочет посмотреть могилу мужа. Было тепло, легко, все радовало — и воздух, и небо, и белые облака, и весенний простор. Но сколько раз останавливалась она на зеленом выгоне, поднимаясь на отлогий изволок к роще и смотря на город, на его крыши и колокольни, на овраги, на серо-зеленый дымок одевающихся лозин и мещанские хибарки по оврагам! А в роще, еще голой, зазеленевшей только снизу, было еще очень сыро, в проходах между могильными памятниками стояла жидкая грязь.. Хорошо, приятно, молодо, но все-таки чересчур буйно шумели грачи, в несметном количестве наполнявшие вершины старых деревьев. Нужно было проходить мимо розовой часовни над склепом купца Ершова, где сидел Яша, а он мог высунуться из окошечка и крикнуть что-нибудь иносказательное, зловещее... И, спотыкаясь, горбясь, придерживая подол, Александра Васильевна спешила, спешила мелкими шажками пройти дальше — и сама не заметила, как пришла к могиле мужа! Вовсе не желала она того, шла за другим, а пришла. И, усталая, опустилась на ближний могильный камень, тупо глядя на эту еще не оправленную могилу. Не было ни дум, ни воспоминаний. Было только чувство горькой весенней нежности к кому-то — не то к себе, не то к о. Киру, не то к Селихову... Да, да, и к нему!

А когда она возвращалась домой, думая только одно: дай Бог встретить извозчика! — Яша таки подстерег ее. Из часовни выходили и крестились бабы и мещане, некоторые со слезами. И вдруг выскочил на порог сам Яша. Он был небольшой, тощий, — ему было уже лет восемьдесят, — в длинном халатике, подпоясанном веревкой, в алой бархатной шапочке, надетой набекрень. Усы, бородку он выстригал — они торчали у него колючими серыми пучками возле глубоко запавших пепельных губок. Глазки у него были хитрые-прехитрые. Поглядев на Александру Васильевну, он сделал из руки щиток над глазами и быстро засеменил к ней.

— Радуйся, Афродита Розоперстая! — закричал он старчески- детским голосом.

И, подбежав, поплевал и сунул ей в руку, — как бы украдкой и надеясь обрадовать, — четыре щепочки, связанные лычком.

Александра Васильевна рассердилась, что он испугал ее, и, оттолкнув его руку, почти побежала от него. А потом долго думала: что это значит — эта Афродита и эти четыре щепочки? И почему они связаны?

Часто в эти апрельские дни она горевала, что Бог лишил ее детей, думала, как бы, если бы у нее был мальчик, назвала она его; не раз переглядывала портреты в венчальной шкатулке. Странно было видеть девушку в мордовском костюме, с детски-милым взглядом, кокетливо облокотившуюся на какую-то, будто бы крестьянскую изгородь, и крепкого, плечистого семинариста, с густой шевелюрой над большим лбом, с такими мрачными и все-таки лучистыми глазами, с таким упрямым, даже злым выражением стиснутых скул и таким нежным очерком пухлых губ! Был и портрет Селихова. Он снимался с какими-то молодыми чиновниками. Они кружком, в деланно- непринужденных позах расположились на креслах, а он, — тоже молоденький, щеголеватый, — зачем-то сел у их ног на полу.

Раз она встретила возле городского сада Горизонтова и слабо окликнула его. Тот вежливо раскланялся, но не ответил. Она долго с робостью и удивлением смотрела ему вслед.

X

На сороковой день Никольский причт служил панихиду в сели- ховском доме. Повис в комнатах густой запах ладана, и велела Александра Васильевна, боясь, что у нее разболится голова от этого запаха, подать самовар под свою любимую яблоню в саду. Был майский день, зеленел сад, кипел расчищенный самовар, белела скатерть, блестела посуда, бодро вел житейскую беседу веселый, с большими ноздрями, Никольский священник, здоровый мужчина с широкой тугой поясницей, в широком, вышитом розанами поясе по серебристому подряснику. Отвечая ему, слабо улыбалась и наливала чай Александра Васильевна. Но передвигалась жидкая тень яблони, пекло горячее солнце темя Александры Васильевны, — и вдруг отнялись ее руки, ноги, поплыла красная муть перед глазами... Когда, распахнув все двери, внесли ее в гостиную и положили на диван, она все ползла с него, цеплялась пухлой рукой за золотую бахрому тяжелой старинной скатерти и, захлебываясь, стонала, силясь что-то выговорить. Но отваливалась челюсть, язык не ворочался, в бессмысленных, бесцветных глазах стояли светлые слезинки...

Однако напрасно качали над ней головами — удар был легкий. Видно, была еще какая-то капля меда в чаше ее жизни, как сказал бы Горизонтов. Еще жаждало старое сердце этой капли, — и Александра Васильевна стала поправляться. Сладко утешаясь возврату жизни, лежа в постели, она застенчиво рассказывала кухарке, что под сороковой день всю светлую майскую ночь кричала она, — чувствовала, что кричит, и никак не могла очнуться, подавленная странным сном: вошли будто в ее спальню два молодых монаха, стали раздевать ее, а она отбивалась, противилась — и так радостно, страшно и стыдно ей было, как никогда в жизни не было. Монахи одолели, раздели ее, положили на пол, и она уже не могла двинуться и все только кричала — от стыда, страха и радости... И когда рассказывала Александра Васильевна, не выходила из ее души нежность к о. Киру. Казалось ей, что с восторгом отдала бы она эту снова обретенную жизнь за одно только свидание с ним — последнее... Нет, не возгласы его, не каждение, не поклоны усопшему врагу страшны были тогда, в соборе! Страшно было глядеть на них на обоих, страшно было вспоминать то счастье, тот страх, ту любовь, что когда-то горячей краской заливали девичье лицо, чувствовать, как доходит до сердца эта далекая, еще не истлевшая любовь — ив одно сливает и того, кого любила она, и того, с кем, нелюбимым — а все-таки когда-то носившим ее зонтик и накидку! — прожила она всю жизнь, кто сказал ей когда-то, прижимая к сердцу ее руку:

— Я желал бы воспользоваться этой ручкой навеки, Александра Васильевна.

XI

Целый месяц она жила затаенной мечтой увидать о. Кира десятого июня: десятого должен был приехать в Стрелецк один очень важный человек, которому готовили торжественную встречу, для которого на перекрестках сооружали и белили мелом триумфальные арки, чтобы потом увить их гирляндами зелени. С рыжей худой модисткой Александра Васильевна сходила в магазин «Общая польза» и набрала шерстяной коричневой материи на новое платье. Раз, когда примеряли это платье, донеслись в открытые окна глухое громыхание бубна, заунывное пение, потом шум, крики. И модистка, и Александра Васильевна, в кофте с одним рукавом, выскочили на крыльцо: по улице бежал народ, а возле калитки о. Кира шумела толпа, и лохматый сапожник бил бубном по голове кричавшего серба, опять появившегося в Стрелецке... И Александра Васильевна горько заплакала: Боже мой, как, значит, ослабел о. Кир!

А десятого была страшная жара. В новом платье, в бурнусе, в разноцветных перстнях на пальцах, Александра Васильевна поехала на извозчике к вокзалу. На этом же извозчике и привез ее обратно городовой — мертвую: ее задавили, замяли в толпе.

На панихидах никто не плакал, кроме модистки, очень мало знавшей покойную. Опять приехал остроглазый господин, в доме всем распоряжалась его властная жена. Они привезли с собой детей — большеротую бойкую девочку и реалиста, все затевавших возню и беготню по дому. Покойница, под коленкором, лежала на столе в зале, и ее никто не боялся. Завесили зеркала в знак печали. Строго, точно вразумляя неразумную, читала псалтырь рясофорная монахиня, родственница Александры Васильевны, нарочно приехавшая из монастыря, из уезда, — толстая свежая старуха в очках, с большим белым лицом, обрезанным черным головным убором. Но ни печали, ни строгости в доме не было. Не унимались дети, беззаботно залетали мухи и шмели в открытые окна гостиной, за которыми сиял горячий день, в которые лился радостный свет.

После похорон дом пустовал. Всю мебель вынесли из него и увезли на вокзал ломовые. Старухи закидали мокрым осиновым листом и вымыли полы, растворили все двери, и ветер ходил по голым комнатам, которые стали казаться темнее и меньше. Прилепили белые билетики на тонкие старые стекла — и нашелся постоялец, прожившийся дворянин Хитрово, пьяница с висячими усами, в котелке и засаленной визитке с круглыми полами. Перебираясь на новую квартиру, он ехал на извозчике и держал за ошейник черно-атласного гордона. Ломовой вез два стула, кухонный стол и огромный красный шкап — больше мебели у дворянина не было. Занял дворянин только одну комнату и окна завесил газетами. Против солнца газетные листы скоро порыжели, выгорели.

XII

Был июньский вечер, накрапывал дождь. Шел поезд по Стрелецкой железной дороге. В сером темнеющем вагоне второго класса сидели разные господа и говорили — некоторые о том, кто куда едет, некоторые о непорядках на русских железных дорогах и вообще о России, о ее богатствах и некультурности. Вагон грохотал и раскачивался, а жерло вагонного вентилятора прерывисто гудело, и слышно было, как стрекочет в нем мелкий предвечерний дождь.

Открылась впереди широкая пустая низменность, заливные луга, извилистая речка, а за речкой, на скате полей — Стрелецк, железные и тесовые крыши его низких домов, колокольни, темная кладбищенская роща... По мосту поезд пошел тише — мост весь визжал, ныл и скрипел. Речка была мутная, мелкая, город был запылен, казался очень бедным. Ярко заблестели сквозь мелкий дождь ранние огни на станции...

Постояв пятнадцать минут, снова тронулись. Кондуктор зажигал одна об одну короткие свечи. Они пылали ярко, но, попадая в тусклые фонари, сразу меркли. Перезнакомившиеся пассажиры курили, располагались на ночь и оживленно беседовали. Но вот отворилась дверь — и с большим саком в одной руке, с парусиновым зонтом в другой вошел в вагон Горизонтов, такой большой и неуклюжий, что многие смолкли и уставились на него. Старомодно всем раскланявшись, он сел в уголок на маленький диванчик возле двери.

Больше всех говорил, стоя у поднятой спинки дивана и отстегивая под жилетом подтяжки, щуплый господин в очках, человек, как можно было понять из его слов, московский, известный Москве и придерживающийся в вопросах общественных мнений крайних. Он выпил на вокзале в Стрелецке. Измятое его лицо было красно и возбужденно. Строго блестели его очки, энергично падали в разные стороны рога сальных волос, энергично и резко лилась речь. Внимательно и удивленно оглядев нового пассажира, он долго притворялся, что не думает о нем, и наконец не вытерпел, спросил:

А вы далеко изволите ехать?

А в Москву, — не спеша ответил Горизонтов, держа свои железные руки на зонте, поставленном между колен.

Господин в очках подумал, оглядывая его.

—А жить, вероятно, изволите в том городке, который мы только что проехали?

Да, я из Стрелецка.

Ив Москву, конечно, по делам?

По делам, — сказал Горизонтов. — Веду переговоры с анатомическим театром Московского императорского университета. Московский императорский университет, получив от меня мою фотографическую карточку во весь рост и предложение купить после смерти моей мой костяк, ответил мне принципиальным согласием.

Как? — с изумлением воскликнул господин в очках. — Вы продаете собственный скелет?

А почему бы и нет? — сказал Горизонтов. — Раз эта сделка увеличивает мое благосостояние и не наносит мне никакого ущерба?

Но позвольте! — перебил господин в очках. — И вам не странно... да скажу даже — не жутко совершать подобную сделку?

Ничуть, — ответил Горизонтов. — Надеюсь, что Московскому императорскому университету придется еще нескоро воспользоваться своим приобретением. Надеюсь, судя по тому запасу сил, который есть во мне, прожить никак не менее девяноста пяти лет.

В окне, куда поглядывал он, отвечая, уже отражалась свеча, горевшая в вагонном фонаре, и, отражаясь, как бы висела в воздухе за окном. Проходили мимо косогоры в зеленых хлебах, низко висело над ними облачное небо. Гудело жерло вентилятора, говорили и смеялись в вагоне... А там, в Стрелецке, на его темнеющих улицах, было пусто и тихо. На лавочке возле хибарки сапожника сидел квартировавший у него Желудь, гнутый старичок в кумачной рубашке, и напевал что-то беззаботное. Лежал в своем темном доме уже давно не встающий с постели, седовласый, распухший, с заплывшими глазами о. Кир. Дворянин Хитрово был трезв и осторожно ходил за своим гордоном, с ружьем наперевес, по мокрым овсам возле кладбищенской рощи, выпугивая перепелов и наугад стреляя в сумеречный воздух, в мелкий дождь. Вечным сном спали в кладбищенской роще Александра Васильевна и Селихов — рядом были бугры их могил. А Яша работал в своей часовне над склепом купца Ершова. Отпустив посетителей, весь день плакавших перед ним и целовавших его руки, он зажег восковой огарок и осветил свой засаленный халатик, свою ермолку и заросшее седой щетинкой личико с колючими, хитрыми-прехитрыми глазками. Он работал пристально: стоял возле стены, плевал на нее и затирал плевки сливами, дарами своих поклонниц.

2 сентября. 1913

Я ВСЕ МОЛЧУ

Молодым Александра Романова все звали Шашей, жил он тогда с отцом, в селе, в доме под железной крышей, а бил его отец, Роман.

Роман мнил себя первым человеком в округе, самим господам дворянам совал руку при встрече. Была у него лавка в селе, мельница за селом, а богател он тем, что скупал помещичьи рощи на сруб. Макару, родному брату его, есть было нечего; он, оборванный, плелся по выгону и смиренно говорил, снимая шапку: «Здорово, брат!» А Роман, сытый, похожий на дьякона, отвечал ему с крыльца: «Ты меня, дуралей, не обратывай. Брат, брат! Поклонись да иди, куда шел, а в разговоры не лезь». Что же должен был чувствовать единственный наследник такого человека? Он по селу гулял в поддевке тонкого сукна, в сапогах с лакированными голенищами, наигрывал польки на дорогой ливенке. Встречались ему девки и ребята и провожали его теми взглядами, от которых у людей известных мурашки бегут по спине. Но мрачным и даже свирепым взглядом встречал он эти взгляды: вся молодость его прошла как бы в приуготовлении себя к той роли, в которой достиг он впоследствии такого совершенства.

Роман на вершине благополучия стал слабеть, запутываться в делах. Сивый, бородатый, длиннопузый, в казинетовой поддевке, похожей на подрясник, он только во хмелю бодрился, а трезвый был уныл и нарочито груб. Слава и могущество еще были у него. Он на выгоне, возле церкви, против своих окон, выстроил школу, был попечителем ее и в любую минуту мог заставить учителя в ногах у себя валяться. Он еще мог угостить гостя шпротами, кислым омаром в ржавой жестянке, цимлянским и, угощая, покрикивал на кого попроще: «Пей, глупец!» Но пора, пора было сменить его. А кому? Смены-то и не было. Шаша все больше втягивался в свою роль, роль человека, чем-то кровно оскорбленного, — и отношения между ним и Романом сводились только к тому, что Роман таскал его за «виски». Шаша, по его словам, ангела мог вывести из себя, не таскать его нельзя было. И он таскал. А чем больше таскал, тем все нестерпимее становился Шаша.

Ему ли было не гордиться домом, могуществом и повадками отца! Отец при гостях кричал на него: «Да будь ты маленько поразвязней, дуралей!» Но ведь это была повадка тех, кому подражал отец, повадка купцов, а разве не высшая гордость — чувствовать себя купеческим сыном? Отец даже хвастался им порою, самодовольно говорил гостю: «Постой, я табе сына покажу!» — и горланил на весь дом: «Шаша, подь сюда, тобой Миколай Михайлыч антересуется!» Но, ах, как входил Шаша в комнату, где сидел гость с отцом! Он входил, багровея, глядя из-под насупленных и перекошенных бровей, руки держал туго, кренделем, ступал еще туже, внутрь носками и так щеголевато, точно пятую фигуру кадрили танцевал, а шаркнув гостю, тотчас же отскакивал к окну, к притол- ке, раздувая ноздри, кусал заусеницы, на вопросы отвечал с нелепейшей краткостью и резкостью. Как же было не бить его? Гость уезжал; Роман, проводив его, молча подходил к Шаше и, размахнувшись, крепко сгребал Шашу за волосы. Шаша молча вырывал голову из его пятерни и, выскочив в прихожую, бил себя кулаком в грудь:

Нну, папаша! Я молчу! Я все-е молчу! — шипел он зловеще.

Да животная ты этакая! — орал Роман. — Ведь за это за самое молчанье да ломанье я и бью-то тебя! Значит, ты сам того добиваешься? Зачем? Почему?

Прах моей могилы все узнает! — отвечал Шаша яростно и загадочно.

Он ли не в рубашке родился! Деньги у него не переводились, одевался он щеголем, ухаживал на вечеринках за кокетливыми поповнами, за дочерьми станового, танцевал с ними под аристон. Но и ухаживал он как-то едко, срыву. Да что! Даже наедине с самим собой, глядясь в зеркало и взбивая металлическим гребешком свое бурое руно, изверски косился он. Нос у него был раздавленный, голос хриплый, вид каторжный, мужики называли его палачом. Кажись, не велика честь! Так нет, он и этим наслаждался. «Подколодный дьявол! — говорили мужики. — Все ему не нравится, все не по его, не так!» И он изо всех сил старался оправдать эти клички. «Хто? Это Шаша-то подколодный? — спрашивал Роман с негодованием. — Да такими подколодными хоть мосты мости! Он дурак, ахтер, лодарь прирожденный, и боль ничего. Чего он карежится? Какого ему рожна надобно?» А Шаша глядел с ядовитой усмешкой да помалкивал. «Ну вот, глянь, глянь на него! — говорил Роман. — Глянь, что он строит из себя!» А Шаша все выше косил брови и уже сам верил, что закипает в нем что-то ужасно. «Ох, папаша! — шипел он, как бы не выдержав. — Ох, сказал бы я вам одну штуку!» Роман, унылый, с обвислыми мешками под глазами, страдальчески ухмылялся: «А что же это за штука такая? У? Ну-ка, скажи?» — «Это я-то?» — спрашивал Шаша, кидая взгляд исподлобья. «Да. Ты-то». — «Прах моей могилы все узнает!» — «Да что узнает-то? Ты пьян, негодяй?»—«Пьян! — отвечает Шаша. — Пьян! Я молчу! Я все-е молчу!» И, чуть не плача, Роман опять вставал на него, как медведь, опять ловил за голову и таскал с мучительным упоением.

Он женился и чудесно — на дочери управляющего барским имением, смешливой и хорошенькой веснушчатой девице. Женитьбу его праздновали удивительно. Господа жили за границей, поэтому венчаться ездил Шаша в господской карете, и священник, из уважения к ней, поздравлял его с законным браком так изысканно, что казалось Шаше, что над ним издеваются. В господском доме шел и свадебный пир. Вино рекой лилось, Роман, при общих восторженных кликах, плясать пошел, сотрясая паркет, зеркала и люстры. Господский лакей превосходно изобразил поезд: гремуче засвистал в пальцы, затем начал медленно и тяжко отбивать грохот все расходящегося поезда и кончил буйным галопом. Дьячок, опившись на пиру коньяком, по дороге домой помер. Дьякона, на собственном дворе упавшего в навоз, едва не затоптали овцы. Мерзейший осенний рассвет бледно синел из тумана в господские дымные залы, а там все еще горели огни, все еще захлебывался охрипший аристон то «Лезгинкой», то «Вьюшками», все еще кричали мокрые от жары и хлопот шафера, управлявшие танцами, и у барышень мутились глаза от усталости, от пляса. Но Шаша и собственного торжества не пощадил: притворясь пьяным, убедив себя, что он адски приревновал свою молодую жену к одному молоденькому помещику, он внезапно наступил во время вальса ей на шлейф, с треском оторвал его. А затем кинулся к ножу, пытался зарезаться и, будучи обезоружен, дико рыдал и рвал с себя белый галстук, взывая к памяти покойной матери.

Достигнув вершины, Роман неминуемо должен был, как это всегда водится, покатиться опять вниз, в прежнее мужицкое логово. Вскоре после свадьбы оказалось, что он весь, с руками и ногами, запутан в долговых тенетах. Он стал страшен. Сивая борода его побелела. Лицо уподобилось грязно-серому выдоенному вымени. Глаза околели. Брюхо обвисло, издрябло. А Шаша злорадствовал: «Я говорил, говорил!» — и добивал его: бушевал, скандалил, требовал раздела. И Роман, зеленея от злобы, медведем вставал на него, жаждал изувечить — и уже не мог, не мог! Пришибленный мыслью о близком позоре, нищете, он пьянствовал на сломную голову. Потеряв всякий стыд, он в дом перетащил свою любовницу, солдатку-кухарку. Жил с нею, назло ему, и Шаша. А жену он изнурял ревностью и страхами, — пропадал из дому и присылал ей с мужиками записки, где стояло: «Прощай навеки, благословляю детей», а внизу нарисована могила с крестом. Кончилось тем, что Романа разбил удар, что осталась от всего его богатства одна ветрянка за селом, что жена Шаши, забрав детей, бежала к какому-то своему любовнику.

Из села, на мельницу, вышел Роман нищим и еле живым. Нищим и вдовым, скрипя зубами в ярости, вышел за ним и Шаша. Можно было не плохо жить и мельницей. Но до того ли было Шаше? И прежде-то ему, непонятому, неоцененному, осужденному жить среди врагов, недоброжелателей, оставалось только одно: молчать, молчать! А теперь? Вот он тысячи мог бы нажить на одной этой мельнице, к ней ни проходу ни проезду не стало б от телег с зерном, будь у него хоть две, три сотни на новый стояк и новые жернова. Да где их взять? Это ведь только дуракам счастье само в руки прет, а дельного, умного судьба в бараний рог карежит!

Для Романа дело было вовсе не в том, что вместо шпротов и цимлянского на столе его очутилась краюха черного хлеба и корец с водой — он ел бы с прежним вкусом: дело было в страданиях гордости, самых лютых человеческих страданиях. В большой покосившейся избе с земляным полом и дырами в углах, на холодной печи спал теперь Роман. Утром он вылезал за порог с высокой палкой в руке. Лебедой и бурьяном зарастала снаружи изба, крапива глушила огромный остов раскрытой ветрянки. Все это стояло на голом горбе полей, у проезжей дороги. И Роман выходил под дорогу и клал дрожащие, холодные лапы на палку. Он был без шапки, ветер путал его седые космы, седую бороду — бороду мужицкого Иова. Он был бос, в затрапезных портках, в длинной рубахе, грязной от золы, от печного сора. Ноги его были тонки, туловище велико и худо. Ехали те, что знали его в славе и богатстве, те, что прежде трепетали его, те, кого угощал и поучал он когда-то. И Роман, — недаром же породил он Шашу! — даже радовался, что видят его люди в нищете, позоре, и до земли кланялся им. Шаша, тот упивался своим унижением по шинкам и кабакам, пропивая скудные остатки прежнего и расплачиваясь за свой язык синяками уже от мужицких кулаков. Особенно страшной муки добивался он ежегодно пятнадцатого июля.

Роман к тому времени уж помер, — ах, как злорадно горд был этим Шаша! Воротился со службы муж солдатки. Нужна она ему была, как летошний снег, но все-таки он счел непременным долгом своим мстить за свою поруганную честь, узнав, что она была любовницей Романа и Шаши. И мудро приурочил эту месть ко дню большого многолюдства в селе.

Ежегодно пятнадцатого июля, на престольный праздник, называемый Кириками, в селе бывает ярмарка. Льют холодные ливни, о лете напоминают только грачи в полях, густота хлебов и трав да жаворонки, распевающие над ними под дождем, вкось сдуваемые ветром. А на выгоне села уже растет кочевой городок палаток. Приехали торгаши из города — и с непривычки странно видеть в селе этих городских людей в длиннополых сюртуках, — они, застраивая и делая тесным выгон, изменили простую сельскую картину своими крепкими телегами с товаром, покрытым кожами и ладно увязанным, привезли вместе с этим товаром базарный запах — дымят самоварами, чадят жаровнями, на которых жарится баранина. С раннего утра пятнадцатого они уже стоят за прилавками, заваленными жамками, рожками и красным товаром, а мужики с бабами и ребятишками едут и едут, отовсюду тянутся под мелким дождем к селу, запруживают возами выгон так густо, что иголке негде упасть, а надо всей этой теснотой, говором, гамом и скрипом телег гудит праздничный звон к обедне.

Под этот звон, на глазах едущих по грязному проселку мимо ветрянки, Шаша стоит возле своего порога, распояской, согнувшись, держит в одной руке корец с водой, а другой, мокрой, трет свое бородатое, корявое, распухшее со сна лицо. Как не похож этот коренастый мужик в разбитых сапогах на прежнего Шашу! С виду он стал спокойнее, но еще мрачнее, чем прежде. Волосы его и теперь страшно густы, но уже стали по-мужицки лохматы. Умывшись, он раздирает их деревянным овечьим гребнем, расчесывает спутанную круглую бороду, хрипло откашливается и косится в зеркальце — на свое широкое, пористое, с раздавленным носом лицо. Он не забыл, что он похож на палача. И точно — похож, теперь особенно: причесавшись, он надевает хранимую для торжественных случаев линючую кумачную рубаху. В будни он тупеет от скуки, от долгого сна, от того, что никто не обращает внимания на него, никто его не слушает: его хвастовство своим прежним богатством, его намеки на то, что будто бы таится у него в душе, и гнусные россказни про сбежавшую жену давно всем надоели; нынче же — праздник, нынче он будет играть перед огромной толпой, нынче он будет страшно, до беспамятства избит на глазах этой толпы — и вот он уже входит в свою роль, он возбужден, челюсти его крепко сжаты, брови искажены... Нарядившись, он надевает рыжий картуз и тугим шагом, решительно и твердо идет в село.

Страннее всего благочестие, с которого он начинает этот день. Он направляется прямо к церкви и, ни на кого не глядя, но всем существом чувствуя на себе взгляды окружающих, с размаха кланяется и крестится. В церкви он продирается к самому амвону, где стоял когда-то по праву, и в эту минуту до мозга костей презирает мужиков, напоминает им кратко и строго, как власть имеющий, что не мешало бы догадаться посторониться. И мужики торопливо сторонятся. Быком, исподлобья глядя на священнослужителей, на иконы, он до самого конца обедни истово и сурово молится, надменно показывает всем, что только он один знает, когда именно нужно кланяться и креститься. Так же сурово ходит он и по ярмарке, после обедни, гордится тем, что он уже выпил, что он может подойти как равный к торгашу под палатку, поздороваться с ним за руку, облокотиться на прилавок, взять горсть подсолнухов и мешать торгашу разговорами о городе, о торговом деле, а порою прикрикнуть на девок, которые стадами, как овцы, давят друг друга к прилавку, на мужика, который с мешком под мышкой, — в мешке ерзает поросенок, — перепробовал уже все свистульки, все губные гармоньи и никак не может решить, какую взять. Народ, вылившийся из церкви, затопил весь выгон, на колокольне трезвонят, нищие гнусаво горланят, скотина, которою тоже торгуют на Кирики, блеет и гогочет, — и среди густой толпы, плюющей подсолнухами искользящей по грязи между палатками, уже много пьяных. Шаша успел еще выпить и чувствует: пора! Наговорившись с торгашами, он решительно шагает к каруселям. Там сгрудилось несчетное количество народу, до головокружения глядящего на мелькающих кольцом деревянных коней и на их всадников. Там чуть не все село и головой выше всех — солдаткин муж. У Шаши холодеют руки, дергаются губы, но он делает вид, что не замечает своего врага. Он подходит к знакомым, громко говорит, хохочет, а сам ждет, начеку. И вот, шатаясь, притворяясь вдребезги пьяным, в новом картузе, на котором еще белеет лавочный билетик с ценой, выбритый, сытый, с сонными синими глазами, солдат идет прямо на него и со всего размаху, как будто ничего не видя, бьет его плечом в грудь. Шаша, стиснув зубы, сторонится и продолжает беседу. Но солдат возвращается, опять проходит мимо и опять — раз его плечом в грудь! Тогда, как бы не выдержав такой наглости, Шаша с упоением искажает свое и без того искаженное лицо и сквозь зубы говорит:

О-х, малый! Как бы я не толканул тебя по-своему!

И вдруг солдат, сразу осадив свое наклонное стремление вперед, отшатывается назад и бешено взревывает:

Што-о?

Среди ярмарочного гама, грохота и позвонков бешено крутящейся карусели и восторженных притворно-сострадательных криков ахнувшей и раздавшейся толпы солдат оглушает и окровавливает Шашу с первого же удара. Шаша, норовя, по старой мужицкой манере, запустить ему пальцы в рот, разорвать губы, зверем кидается на него и тотчас же замертво падает в грязь, под кованые каблуки, тяжко бьющие в грудь, в лохматую голову, в нос, в глаза, уже помутившиеся, как у зарезанного барана. А народ ахает и дивуется: вот настырный, непонятный человек! Ведь он же знал наперед, чем кончится дело! Зачем же он шел на него? И правда: зачем? И к чему вообще так настойчиво и неуклонно идет он, изо дня в день опустошая свое разоренное жилье, стремясь дотла искоренить даже следы того, что так случайно было создано диким гением Романа, и непрестанно алкая обиды, позора и побоев?

Ужасные люди в две шеренги стояли во время обедни в церковной ограде, на пути к паперти! В жажде самоистязания, отвращения к узде, к труду, к быту, в страсти ко всяким личинам, — и трагическим и скоморошеским, — Русь издревле и без конца родит этих людей. И что это за лица, что за головы! Точно на киевских церковных картинах да на киевских лубках, живописующих и дьяволов, и подвижников мати-пустыни! Есть старцы с такими иссохшими головами, с такими редкими прядями длинных серых волос, с такими тончайшими носами и так глубоко провалившимися щелками незрячих глаз, точно столетия лежали эти старцы в пещерах, где замуровали их еще при киевских князьях и откуда вышли они в полуистлевшем рубище, крест-накрест возложили на свои останки нищенские сумы, на веревочных обрывках повесили их через плечо и пошли себе странствовать из конца в конец Руси, по ее лесам, степям и степным ветрам. Есть слепцы мордастые, мужики крепкие и приземистые, точно колодники, холодно загубившие десятки душ: у этих головы твердые, квадратные, лица топором вырублены, и босые ноги налиты сизой кровью и противоестественно коротки, равно как и руки. Есть идиоты, толстоплечие и толстоногие. Есть горбуны, клиноголовые, как бы в острых шапках из черных лошадиных волос. Есть карлы, осевшие на кривые ноги, как таксы. Есть лбы, сдавленные с боков и образовавшие череп в виде шляпки желудя. Есть костлявые, совсем безносые старухи, ни дать ни взять сама Смерть... И все это, напоказ выставив свои лохмотья, раны и болячки, на древнецерковный распев, и грубыми басами, и скопческими альтами, и какими-то развратными тенорами вопит о гнойном Лазаре, об Алексее Божьем человеке, который, в жажде нищеты и мученичества, ушел из-под отчего крова «ня зна- мо куда...».

Все эти люди, двигая бровями над своими темными очами, наитием, инстинктом, острым, точным, как у каких-нибудь первичных особей, мгновенно чуют, угадывают приближение дающей руки и уже немало нахватали огрызков хлеба, баранок и зеленых от махорки мужицких медяков. После обедни, с пением уже более бодрым и требовательным, они растекаются по народному морю, по ярмарке. Двинулись за ними и калеки — безногие, ползающие на задах и четвереньках и лежащие на вечном одре, в тележках. Вот одна из этих тележек: в ней — маленький человечек, лет сорока, по ушам повязанный бабьим платком, со спокойными молочно-голу- быми глазами, высунувший из ветошек тонкую фиолетовую ручку с шестью пальцами; возит его живоглазый мальчишка с очень острыми ушками и лисьим пухом на голове. Вот мужик с большим белым лицом, весь изломанный, исковерканный, совсем без зада, в одном прелом лапте. Верно и его, — не хуже Шаши, — били где-то: весь платок его, ухо, шея и плечо в засохшей крови. В длинном мешке — куски сырого мяса, вареные бараньи ребра, корки и пшено. А сиденье подшито куском кожи — и вот весь он искривился, заерзал и пошел чесать задом по грязи, выкидывая вперед необутую ногу, до половины голую, в известковых струпах, сочащихся гноем и залепленных кусками лопуха.

— Гляньте, православные, гляньте скорее: йето считается, по старинному заведению, болезнь проказа! — развеселым, быстрым речитативом вскрикивает возле него рябой оборванец, его импресарио.

И вот к этим-то людям и шел Шаша. Живет он еще три-четыре года на мельнице; встречает еще три-четыре ярмарки; вступает еще три-четыре раза в бой с солдатом; поливают его, бездыханного и безгласного, водой из жбанов добрые люди; он медленно приходит в себя; не раскрывая глаз, возит по земле мокрой головой и сквозь зубы тяжко стонет:

— Нну, добрые люди. Я молчу! Я все-е молчу!

Затем его везут на мельницу, он недели две лежит на печи, понемногу оправляется и вскоре уже опять гуляет по шинкам, хвастается, лжет, все и всех шельмует, бьет себя кулаком в грудь, грозит всем своим врагам и особливо — солдату. Но однажды выпадают несчастливые Кирики: солдат переламывает ему каблуком руку и раздробляет переносицу, выбивает глаза. Вот Шаша и слепой и калека. Солдатка бросает его; мельницу, землю берут за долги добрые люди. И Шаша — у пристани: теперь он равноправный член, кость от кости, плоть от плоти нищей орды, стоящей на Кирики в церковной ограде. Босой, в лохмотьях, густобородый, с головой, стриженной ежом, в мешках крест-накрест, дико ломает он брови над выбитыми и затянувшимися глазами и сипло орет в лад с прочими за душу хватающие нищенские стихиры. Хор мрачно дерет кто во что горазд — звонко выделяются голоса поводырей, выкрикивающих каждый слог:

Три сестры жили, три Марии Египетские были, На три доли свою богатству делили: Одну долю отделили на незрящее тело, Другую долю отделили по тюрьмам, темницам, Третью долю отделили по церквам, соборам: Не сокращайте свое тело хорошим нарядом, Сокрасьте свою душу усердным подаяньем, Ета ваша подаяния на первом присутствии будет, Как свеча перед образом-Богом!

Вступает и выделяется резкий голос Шаши:

Придет время, Потрясется земля, небо, Все камушки распадутся, Пристолы Господни нарушатся, Солнце с месяцем примеркнет, И пропустить Господь огненную реку!

И сливаясь, сходясь, достигая зловещей силы и торжественности, зычно горланит весь хор:

Михаил Архангел Тварь земную поморить, Он вструбить в трубы, Возглаголить людям: Вот вы жили-были Своей вольной волей, В церкви не бывали, Заутреню просыпали, Позднюю обедню прожирали: Вот вам рай готовый — Огни негасимые, Муки нестярпимые!

14 сентября. 1913

СВЯТЫЕ

Дом был полон гостей, — гости бывали часто и гостили подолгу, — светлая морозная ночь сверкала звездами за мелкими стеклами старинных окон. К кафельным печкам подойти было нельзя, — так накалили их. По всем комнатам горели праздничные лампы, в самой дальней, диванной, даже люстра, мягко игравшая хрусталем, смугло-золотистым от времени. В гостиной сдавали на трех зеленых столах, за высокими канделябрами, в блеске свечей. В столовой стол был уставлен закусками, посудой и разноцветными графинами: гости то и дело выходили из гостиной, наливали рюмки, чокались и, потыкав вилками, возвращались к картам. В буфетной кипел ведерный самовар: старик-буфетчик волновался, ссорился с Агафьей Петровной, шипел и замахивался серебряной ложкой на Уело, накладывая граненые вазы вареньем, наливал стаканы черным чаем и посылал подносы в гостиную. Вся лакейская была завалена хорошо пахнувшими шубами, шапками и лисьими поддевками... А там, в дядиных комнатах, сидел Арсенич.

Дети заходили и в лакейскую и в буфетную, стояли возле играющих в гостиной; от нечего делать таскали со стола в столовой кружочки колбасы, смотрели в нижние стекла: видно было глубокое небо в редких острых звездах, снег, солью сверкавший под луною, длинная волнистая тень дыма из поварской; а дальше, за белыми лугами — высокие косогоры, густо поросшие темным хвойным лесом, сказочно посеребренным луной сверху. Подражая гостям, дети говорили друг другу «вы».

Мить, а Мить, — сказал застенчивый Вадя, — вы нынче пойдете к Арсеничу?

А вы? — спросил Митя, как всегда, очень строго. — Я непременно пойду.

И, оглянувшись на гостиную, на буфетную, — ходить к Арсеничу запрещалось, потому что у него было очень холодно, — дети медленно, как будто гуляя, перешли зал и вдруг быстро шмыгнули за небольшую дверку возле печки в углу — в те необитаемые комнаты, где жил и умер дядя-охотник и где теперь гостил Арсенич, раза два-три в год приходивший повидать своих господ.

Дом жил своей жизнью, веселой, праздничной, эти комнаты своей — бедной, всем чужой. Но Арсенич наслаждался своей близостью к той, первой. Два-три раза в год барыне докладывали, что он стоит у крыльца. Она приказывала сказать ему, чтобы он шел в дядины комнаты, и Агафья Петровна посылала ему самовар, колбасы, белого хлеба, графинчик водки. Арсенич, сидя весь день один- одинешенек, пил чай, курил, сладко плакал и поздно ночью, — в одно время с господами, — укладывался спать, усталый и растроганный, на соломе возле печки. Прожив так с неделю, он искал случая увидать барыню и, накланявшись ей, несколько раз поймав ее руку для поцелуя, удалялся на деревню, на свою квартиру у мужика. Это и называлось — повидаться со своими старыми господами.

Дядиных комнат было две. Теперь в первой комнате было темно, только на полу лежали и наполняли темноту таинственным лунным светом два белых частых переплета; пахло тут седлами дяди и крысами. В другой сумрачно, дрожащим пламенем полыхала на кухонном столе возле остывшего самовара толстая сальная свеча в черном железном подсвечнике и густыми волнами плавал дым: посылали Арсеничу и табаку, но слабого, турецкого, и Арсенич, чтобы накуриться, принужден был курить без передышки. Топили тут плохо, окно было запушено серым инеем, и от него несло морозом. Большая черная картина висела в углу вместо образа: на руках чуть видной Богоматери деревянно желтел нагой Иисус, снятый со креста, с запекшейся раной под сердцем, с откинутым назад мертвым ликом. Арсенич, взлохмаченный, как кипень седой, красный и небритый, в истертом дядином пиджаке, сидел, подложив под себя одну ногу в валенке, на табурете возле стола. Он курил толстую вертушку и в какой-то радостной задумчивости плакал горькими слезами, не стирая крупных капель, катившихся по носу. Как всегда, дети, не спуская с него любопытных глаз, подошли к столу и стали пристально разглядывать сизые старческие руки, ворот грязной ночной рубашки, тоже дядиной, и красное, измятое, в колючем серебре лицо. Арсенич, стыдливо отвертевшись, стал искать по карманам свой ужасный носовой платок.

Вы опять свои дудки курите?—спросил Вадя, остановив большие чистые глазки на этой ветошке, давно и бережно хранимой.

Опять, сударь, — покорным шепотом, тихо и радостно улыбнувшись, ответил Арсенич.

И водку пили? — спросил Митя.

Пил и ее, окаянную...

Всю?

Всю-с, — прошептал Арсенич. — Только вы за-ради Бога не сказывайте мамаше про мои слезы. Это я не от этого-с. Сами изволите знать — не первый раз...

Я ни за что не скажу, — сказал Митя твердо. — А вы? — спросил он Вадю. — Вы ведь тоже не скажете?

Вадя, что-то думая, нежно покраснел, поспешно перекрестился и помотал головой. Из зала доносился смех, говор. Кто-то, на время освободившийся от карт, играл на фортепьяно польку «Анну». Слушать старинные звуки было и приятно и грустно. Слушая и думая что-то, Вадя спросил:

Вы бедные?

Арсенич вздохнул.

Бедность не беда-с, и в богатстве, например, пропадают люди, — ответил он. — Мне ваша мамаша мещину выдают и рубль серебром денег, а за квартеру я не Бог весть что плачу, всего четвертак в месяц... В этом случае я на Бога не жалуюсь.

Вы теперь умрете скоро, — сказал Митя.

Сущая правда ваша-с. Полагаю, даже нонешней зимой.

А охотником вы были?

Нет-с, этого не привел Бог. Я у вашего дедушки буфетчиком был.

Вы о дедушке плачете?

Ну, что ж о них плакать-с! — сказал Арсенич. — Они, например, еще в сорок осьмом году скончались. Да и прожили по нашему времю немало — восемьдесят семь лет с лишком. Я нонче плакал по поводу блудницы и мученицы Елены, о судьбе ее несчастной...

Из-под печки вынырнула мышь, метнулась было к столу и побежала в темную комнату. Дети проводили ее заблестевшими глазами, потом, облокотившись на стол, опять стали рассматривать глянцевитые рукава Арсенича, жилы на его сморщенной розовой шее.

Ее казнили? — спросил Вадя, вспоминая других мучениц и мучеников, о которых постоянно рассказывал Арсенич.

Это уж как водится, — ответил Арсенич. — Только не мечом, не пыткой, а еще хуже того...

Вам ее жалко?

Понятно, жалко-с. Только я ведь больше не от жалости плачу, а, например, от своего чувствительного сердца. Это дело-с, по старому преданию, так было, — сказал Арсенич, стараясь не глядеть на детей, отводя от них глаза, опять покрасневшие. — Жила- была, например, самая что ни на есть отпетая блудница, по имени Елена, девушка богатого роду, отменная красавица и бездушная кокетка...

А где она жила? — спросили дети, перхая от дыма. — В лесу?

Нет-с, это ей потом Господь привел жить и пострадать за свою верную любовь в лесу, а сперва она проживала в столичном городе, в пространной и чудной квартере, в пирах, в веселии, по балам да маскерадам, — попросту сказать, блуд творила за большие деньги. Была же она, например, все-таки не настоящая госпожа и называлась промеж господ Адель, а брала, конечно, с кого попало, и с пьяного, и с тверезого, даже, может, не побрезгала бы приказным творением, будь у того средства. Ездили к ней первые князья и графы, делали ей подарки из последнего, многие даже руки на себя наложили из-за ней... ну только она в этом случае и бровью не вела и была ко всем, например, бесчувственна, как Ниоба, ни к кому не питала привязчивости: была у нее вечная-бесконечная тоска на душе. Такая-с тоска, что и сказать невозможно!

А вы у ней в гостях были? — спросил Вадя.

Статочное ли дело-с! — сказал Арсенич. — Я, сударь, холоп простой, дворовый человек всего-навсего. Меня оттуда господа палками выгнали бы; да и поделом было бы!

А дедушка?

Дедушка — те иное дело, но только они тогда, может, и на свет не рожались еще. Это, сударь, в старинные времена было, и тому теперь никогда не бывать, теперь век настал бездушный... Ну, так вот я и докладываю вам: была эта Елена просто алчная блудница, и множество господ пропали, например, из-за ее красы, как червь капустный. Только всходит однажды в ее уборные комнаты,

 

В. Н. МУРОМ и ЕВА. Фотография. Москва, конец 1890-х годов. Литературный музей, Москва.

уж этак поздно вечером, главный ее камердинер и докладывает, что желает ее немедленно видеть молодой и прелестный граф из свиты самой государыни императрицы. Она сидит, например, за своим туалетом, в одном капоте, чешет бесподобным черепаховым гребнем роскошные волны кудрей и отвечает, что, мол, я бы весьма рада, да теперь слишком поздно, я и так, говорит, из-за своей корысти день-деньской как в смоле киплю и, значит, принять его и осчастливить никак не могу, беру ванну с духами, а потом спать ляжу, меня тоска съела, ненавижу всех, зрить не могу... Слуга удаляется, но только воскорости опять всходит и говорит, что мол, так и так... граф проиграл в штос все свое состояние и хочет на последние свои средства... — Арсенич при этих словах с трудом овладел голосом... — и хочет, говорит, на последние свои средства провести ночь прекрасной любви... А будучи, например, допущен к ней, несказанно пленил ее своей младостью и томной грустью, и порешили они тут же умереть одной смертью в один час и даже миг. Да Господь-то, видно, не по-ихнему судил! Может, на то вон ее святая воля была, — сказал Арсенич, поднимая воспаленные глаза и указывая ими на Богоматерь. — Всякие там богини никогда не могли по-нашему страдать и сердечность иметь, они только страсть свою питали, а ведь она сама за свою любовь к кресту пошла скорбеть... Но только Спаситель ей так сказал: «Не плачь, моя мать, дева Мария, моя мука — живот вечный отныне и во веки веков...»

И Арсенич, заплакав, на минуту смолк, прижимая рукав к лицу, облитому слезами.

Все? — тихо спросили дети, подождав продолжения.

Нет-с, не все еще, — со вздохом облегчения сказал Арсенич. — Они, докладываю вам, умереть решились, и, конечно, молодой граф тотчас же скончались, а ее этот яд не мог взять, ей вскорости полегчало, и осталась она еще жить на белом свете, чтобы, например, пострадать и награду получить за свою первую и последнюю любовь... Мужское дело, конечно, иное... мужчина может, и любя свой предмет, прельщаться на других, а уж женщина нет, никогда себе этого не позволит, она, может, оттого и грех делает, что не нашла себе достойного... Ну, вот так и тут. Она, конечно, даже в лице изменилась, исхудела, стала еще прекраснее прежнего и совсем отвратилась, например, от бездушной светской жизни, стала неглижировать своими обязанностями и уж ни за какие благи в мире не соглашалась предать свое тело, полюбивши одного до гробовой доски. Тут, в скором ли, в долгом ли времени, хозяйка оказалась ей недовольна, зачала ее всячески мальтретировать, она же безо всякого ответу собрала в ночное время все, например, самоцветные камни и брошки, какие ей надарили, завязала свое голландское белье в узелочек; да и удалилась в дремучий лес, где, может, только одни орлы скрыжут да рыси по дубам прядают. Взяла она, значит, с собой лишь этот узелок да, например, материно благословение, образ Николая-угодника в серебряной вызолоченной ризе, идет по межам куда глаза глядят и плачет горькими слезьми, не хуже меня такого-то — конечно, уж от радости, что вырвалась, значит, на волю, под голубые небеса, и доходит до большого стада. Пастух спрашивает, кто она такая, а она безо всякого страха подходит прямо к нему, отдает ему свой драгоценный узелок, всякие свои редкости, снимает с себя роскошные наряды и кринолины и просит его отдать ей свое нищее рубище. Тот, понятно, рад-радехонек, скинул поскорей свой пошлый зипун и прикрывает, например, ее почесть нагое тело. А она, низко ему поклонившись, идет бедной странницей дальше и приходит в тихий монастырь, в прекрасную женскую обитель в этом дремучем лесу, просит стариц принять ее простой послушницей и начинает вместе с ними спасаться, грехи свои, например, замаливать и изо всех сил просить себе у Бога вечной-бесконечной жизни.

Где тля тлит, — добавил Вадя, вспоминая прежние рассказы Арсенича.

Нет, сударь, не тля, — сказал Арсенич, — а напротив того, радость безмерная. И вот, по воле Божьей, происходит такой нечаянный случай: оказался в той обители старец древний, живописец крепостной, пожелавший к монахиням на спокой удалиться. Писал он, например, всякие образа, всякие священные живописи для ихней церкви и начинает, видя ее красоту и муку, всякий ее самый низкий труд, умолять ее дозволить списать с нее образ Царицы Небесной, всех скорбящих радости. Она падает в ноги ему, заклинает Христом Богом не делать того. «Я, говорит, великая грешница, я предана вечному унынию, смертному греху, я имею на душе страшную тайну», — ну, словом, почесть признается, что я, мол, и до сих пор не могу расстаться с любовью к одному человеку... да, наконец того, просто и одежда моя не дозволяет, я, мол, в черной бедной рясе, а снять ее не могу ни на одну минуту — такой обет Богу дала... Но только тот старец остается, например, непреклонен: говорит, эта одежда разрешается, ты бледна и прекрасна, как мраморный групп, и черный цвет тебе как нельзя кстати... Жалуется, наконец, самой матери игуменье... А та возьми да и прикажи немедленно же снять этот портрет с нее. Старец, конечно, радуется несказанно, регулярно делает свое дело, остается только венчик золотой округ головы подрисовать и в церковь несть... И уж хотели было так и сделать, как думали, венчик, значит, подрисовать и освятить этот образ прелестный, чтобы в церковь его, например, поставить, как оказывается вдруг страшное, несказанное дело: оказывается, эта девица Елена... ну, просто сказать, тяжелая, беременная, и уж никак нельзя скрывать этого больше, сама природа не дозволяет... Боже мой, — воскликнул Арсенич, качая головой, — что тут было делать монахиням! Свет везде бездушен, а ведь она плод любви понесла! Она никогда того положения не знала, не могла, не любя, зачать дитя в своей утробе, а тут полюбила как на грех, а уж раз она стала не простая девица, а мать беременная, как могла она блуд в этом случае творить?

Они ее убить велели? — спросил Митя.

Нет-с, хуже, они ее в ночь-полночь в лес выгнали, — сказал Арсенич. — И вот извольте подумать, что она должна была прочувствовать в этом случае? Может, одна Фекла-старица то испытала в сновидении, в хождении своей души по мукам. А ведь, однако, один платочек белый, какой она подала нищему старику и какой ангел на весы, в посрамление бесам, кинул, и то спас ее, всех ее грехов тяжелее оказался!

А зачем ее выгнали в лес? — спросили дети.

А куда же-с? — ответил Арсенич. — Конечно, в лес дремучий, непроходимый...

Где орлы скрыжут, — добавил Вадя.

Истинно-с, где орлы скрыжут и всякий зверь необузданный съесть может, — повторил Арсенич с горьким торжеством. — Где дивья темь лесная и одна скала-пещера могла служить ей приютом! А она в той пещере принуждена была дитя родить, и пеленает его, например, чем может, дерет в этом случае свою последнюю рубашку на свивальнички, а тут, может, всякие рыси голосят, глядят с дубов зелеными глазами и летит и шумит сама птица Игра, — Арсенич крепко сделал ударение на первой букве,—летит птица Игра, вся белая с черными крыльями, вьется, кричит, хочет его, например, крыльями до смерти затрепать... И, конечно, не смогли они, беззащитный младенец с матерью, стерпеть такой муки, голоду- холоду, поругания, и тут же и скончались, потому что у ней не только молока в грудях, а и хлеба ни синь пороха не осталось для пропитания... И что же тут случилось, какое внезапное чудо! Звери, птицы, и те возрыдали, восскорбели о ней, и такой вихорь поднялся по лесу, что в самую ночь-полночь проснулась вся обитель от такого шуму, а древний этот старец, живописец, вскочил, например, с ложа в своем студии, слышит в этом страшном шуме чей- то голос, повелевающий ему поскорее в лес идти, и, как был, так и выбегает вон, всех будит, зовет матерь игуменью, зовет самую старую старицу-схимницу, и отправляются они, значит, в трех лицах, с огнями, с фонарями, в этот самый непроходимый лес. А там, например, только уж бездыханное тело лежит! Стоит чаща дремучая — и лежит под ней, под сосной, которая певг называется, мать красы неописанной, вся как снег белая, в своей ризе черной, гроб- ной, с мертвым младенцем у бесплодной груди — и горит округ ее головы венчик огненный, весь лик ее бледный и ризу озаряет: значит, тот самый, какой не насмелился старец-живописец на своей иконе подрисовать, узнавши о грехе Елены, про то, кто она такая в миру была! — Это ли-с не чудо великое, это ли не указание? — воскликнул Арсенич восторженно и горько, гладя на детей вопрошающими красными глазами, от которых еще белее казалась его взлохмаченная седина.

Ее в монастырь принесли? — спросили дети.

Понятно-с, куда же больше. И, конечно, с великими почестями, отпели и схоронили, как мощи, в самой церкви, даже и с младенцем вместе, и к ручке ее со слезами прикладались... Вот тут-то, небось, и вспомнили, что апостолы-то святые нам наказывали: помните, мол,—великое, несметное множество грехов прикрывает любовь!

Темная свеча полыхала, как лучина, Арсенич смолк и долго молчал в какой-то думе, глядя на свою руку и на ветошку, зажатую в ней. Митя пристально и серьезно ковырял подсвечник, облитый застывшим салом. Вадя не сводил с огня неподвижных и уже дремотных глаз. В зале опять играли польку «Анну», и кто-то, смеясь, кричал: «Не пускать, не пускать!» Вдруг Вадя очнулся и спросил охрипшим голоском:

А вы будете святой?

Арсенич закачал головой.

Ах, сударь, какой вы грех великий говорите! Да я, как пес какой, округ господ весь век свековал, дня одного страдания не знал! За что же награждать-то меня?

А вы это все сами выдумали?

Боже избави! Я все это по народу слышу да из книг сличаю-с. Сижу и читаю-с на гулянках, — у меня книги бесподобные, старинные есть... Душа у меня, правда, не нонешнего веку... Мне Господь не по заслугам великий дар дал. Этого дару старцы валаамские только при великой древности, да и то не все, домогаются. Этот прелестный дар — слезный дар называется. А уж как я стихи, например, люблю, того и сказать даже невозможно!

И, глядя на детей грустно-радостными глазами, Арсенич, на старинный лад, певуче продекламировал:

И в последний мой час я завет вам даю: Посадите вы ель на могилу мою!

За окном, по сугробам, скрипели полозья саней, со скрипом шли к крыльцу лошади, громыхая бубенчиками: кто-то уезжал в светлую морозную ночь, в те туманно-серебристые леса, что сказочно темнели по косогорам за лугами.

В зале играли и танцевали польку «Анну», и Арсенич, закрыв глаза, с улыбкой покачивал в такт головою.

Ах, но и светская жизнь хороша-с! — сказал он, вздыхая. — И кабы моя воля, прожил бы я на свете тыщу лет!

А зачем?

А затем-с, что все бы жил, смотрел, на Божий свет дивился... Очень я расстроился нонче, раздумавшись об этой Елене, вечной печальнице, а потом вспомнил, например, великомученика Вони- фатия — и залился в три реки от радости! Тоже простого звания человек был... раб крепостной, только и всего-с... И уж совсем иного складу: отпетый бокутир, беспутная головушка, все нипочем... Пишут его, например, на образах русым... в житии так прямо и сказано: желтоволос был, — значит, весь, небось, в веснушках, ростом не велик, и глаза веселые, наигранные, не то что у этой Елены-страдалицы. Был он в городе Риме, у госпожи своей Аглаиды стольником, при столе, например, прислуживал — ну, и пленил ее... В житии, конечно, уж очень бездушно сказано — мол, не будучи замужней, жизнь свою протекала в грехах, сделалась преклонна своим похотям, проживала в беззаконном сожительстве с рабом своим Вонифатием, а ежели судить в этом случае по человечеству, то, небось, так случалось: увидит его, глянет и усмехнется, — вот, мол, хороший человек, а там и полюбила и приблизила к себе... Ну, живут они таким побытом год, живут другой, она за ним небось как за ребенком заботится, — есть такие женщины, ласковые, прелестные, богомольные душой, хоть и в грехе всегда, никому, например, не умеют отказать по своей доброте... Он день и ночь с приятелями, на гитарах там на разных играет и винцо пьет, — в житии так и сказано: был обуреваем страстьми, погрязал в грехах, — а она все дома, шьет, небось, ему что-нибудь, нежно о нем думает, все измены прощает ему, вроде матери... Только-с время-то не ждет, проходят, например, ее лета, стала она над своей судьбой задумываться, иной раз, небось, и поплачет тишком... И, как говорится, насмели- лась раз. Дорогой, говорит, мой возлюбленный, есть у меня мечта заветная: я для тебя всем пожертвовала, ни людей, ни Бога, например, не боялась, а живем мы все-таки не венчанные, не признанные—надо нам в дом часть мощей внести, просветить наш дом. Умоляю тебя — снаряди корабль, возьми злата, серебра, дорогих благовонных плащаниц всяких, чтобы, например, эти честные мощи увить, и плыви ты в Киликийскую страну, в город Таре, там много святых страстотерпцев свои главы за Христа сложили... Ну, он, конечно, на это соглашается, снаряжает корабль парусный, устилает его, например, всякими коврами и шелками шамаханскими и отплывает в путь с друзьями-приятелями, с винами, с музыкой, со всякой дворовой прислугой...

А дорогой буря поднялась? — спросили дети.

Нет-с, напротив того, все они преблагополучно достигли тех стран. Опустили там все свои якоря, паруса —и отправляется он в этот город Таре, в гостиный дом, чтобы, значит, отдохнуть, погулять, а с утра и за дело взяться. Проходит, например, градские ворота, идет вверх по улице, конечно, беспечный, беззаботный, напевает свою арию и вдруг слышит страшный шум... Спешит, понятно, поскорей туда и видит бесчеловечное смертоубийство: сгрудился народ на площади, кричит, махает руками и требует казни, а посередь площади сидит жестокий судья и мучает лютейшими муками святых христиан, — кого велит надвое рубить, кому глаза выколоть, кому голову отсечь, — а перед ним старец на коленях, преклонился под острый обоюдный меч и восклицает в свой последний час: «Да святится имя Господне, Христово, пречистое!» И как услыхал это Вонифатий, этот, например, беззаветный бокутир, так и загорелся весь, — в житии так прямо и сказано: возвеселился духом за имя Господне, — кинулся в самый народ, выскочил наперед всех да и подхвати, даже не подумавши, тот старцев крик: «Да прославится, мол, имя Господнее! Что вы, мол, делаете, язычники бездушные, пропустите меня — хочу и я пострадать за Спасителя!» Тут все, понятно, к нему — ужасаются за него, уговаривают — побойся, например, за жизнь свою, одумайся, ты чужеземный гость, какое тебе дело... А он —все свое: «Знать ничего не хочу, недостойны вы меня склонить, прельстить — проклинаю ваших мраморных богов, секите мне голову!» Разорвал единым махом все свои одежды разноцветные, пал на колени середь площади, уронил свою головушку...

И принял мечное сечение, — добавил Вадя тихо.

Да-с, и принял мечное сечение, ненаглядная моя деточка! — воскликнул Арсенич и, поймав его ручку, крепко прижался к ней своими холодными губами, на которые закапали горячие слезы. — Ну, да что! — прошептал он потом, отвертываясь и ловя по столу свой платок. — Никуда я стал, совсем никуда!

Утершись, он достал из кармана осьмушку табаку, стал, облегченно вздыхая, вертеть толстую папиросу. Дети долго смотрели то на его седую голову, то на большую дрожащую тень ее на стене, слушая нестройный, уже застольный говор и смех в зале.

Вам Вонифатий больше нравится? — строго спросил Митя.

Грешный человек, — прошептал Арсенич, поспешно наклоняясь, чтобы языком заклеить свою вертушку, — уж очень мне его кураж нравится!

Капри. 23 января. 1914

ВЕСЕННИЙ ВЕЧЕР

На Фоминой неделе, в ясный, чуть розовый вечер, в ту прелестную пору, когда земля только что вышла из-под снега, когда в степных лощинках еще лежит под голыми дубками серый затвердевший снежок, ходил по одной елецкой деревне, от двора к двору, старик-нищий — без шапки, с длинной холщовой кисой через плечо.

Деревня эта большая, но молчаливая, полевая. Да и вечер такой выдался. Пусто было вдоль бесконечно разлившегося глинистого пруда, на ровном выгоне, где, в тени от изб и пунек, шел, держа в руке высокую ореховую палку, этот лысый и еще черный старик, похожий на святителя. Выгон чисто, ярко зеленел, в воздухе свежело, пруд, выпукло-полный, зеркально-телесного тона, очень хорош был, хотя еще плавала на нем одна бутылочно-зеленая льдина. Где-то на том боку, тепло и ласково освещенном в упор низким солнцем, — где-то, как казалось, очень далеко, — плакал ребенок, заблудившийся за какой-нибудь ригой или амбаром, и мило было слушать по заре его жалобный однообразный плач... Но подавали плохо.

Там, при въезде, возле старого богатого двора с вековыми дубами в грачиных гнездах, за красной кирпичной избой в три связи, подала молодая сероглазая бабочка, да и то пустяк. Стояла она у каменного порога среди подсыхающей весенней грязи, на тугой тропинке, держала сидевшую у нее на руках хорошенькую девочку с бессмысленными голубыми глазами, в разнолоскутном чепчике, и, прижимая ее к себе, плясала, притоптывала босыми ногами и повертывалась, раздувая ситцевую юбку.

Вон старик, сейчас в сумку отдам, — заговорила она сквозь зубы, впиваясь губами в щечку девочки. —

Ппайду плясать, Альни пол хрустит...

И, перевернувшись, переменила голос на звонкий, кому-то подражающий, кокетливый:

Старик, старик, не надобно ли вам девочку?

Девочка не испугалась, она спокойно сусолила толстую баранку — и мать, шутя, на все лады, стала уговаривать девочку отдать ее подошедшему и улыбавшемуся нищему:

Отдай, деточка, отдай, а то мы с тобой во всем дворе одни- одинешеньки, нам и милостинку сотворить не из чего...

И девочка тупо протянула короткую ручку, свой маленький кулачок с зажатой в нем слюнявой котелкой. И нищий, с улыбкой качая головой на чужое счастье, взял и пошел, на ходу закусывая.

Он шел, держа палку на отлет, наготове: то кубарем катится под ноги злая хрипучая шавка — и, докатившись, неожиданно смолкает; то желтый пушистый кобель яростно дерет, кидает землю задними ногами, стоя возле пуньки, и рычит, захлебываясь, с огненными глазами... Подойдя к избе, к маленькому окошечку, нищий смиренно кланялся и легонько стучал батожком в раму. Но часто никто не отзывался на этот стук: еще досевали, допахивали многие, были в поле. И старая крестьянская душа даже втайне радовалась: в поле народ... это время год кормит... не до нищих... А порой за стеклами, в которые постукивал нищий, склонялась сидевшая на лавке с грудным на руках белолицая баба. В окошечке, маленьком, бедном, она казалась очень большой. Ничуть не стыдясь, что нищий видит ее мягкую пшеничную грудь, она махала крупной рукой в серебряных кольцах, а ребенок, не выпуская сладкого соска изо рта, лежал, смотрел ей в лицо темными ясными глазами, драл голые каряки в розовых точках от блох. — «Бог даст, не прогневайся!» — говорила баба спокойно. Что до старух, то каждая болезненно морщилась, непременно высовывалась наружу и долго жаловалась, все твердила, что рада б радостью подать, да нечего... все в поле... а без спросу боязно, ее, старуху, и так заглодали... Нищий соглашался, говорил: «Ну, прости за-ради Бога», — и шел дальше.

Он сделал за день верст тридцать и ничуть не уморился: только одеревенели, притупились, стали неладно вилять ноги. Длинный мешок его был до половины набит корками и кое-каким добришком; а под снизками, под армяком в больших заплатах, под овчинной курткой и заношенной рубахой, давно висела на кресте ладанка, где зашито было девяносто два рубля бумажками. И на душе у него было покойно. Конечно, стар, худ, выветрился, — рот стянутый, пересохший дочерна, нос как кость, шея вся в трещинах, клетчатая, точно пробковая, — но бодр еще. Глаза, когда-то бывшие черными, гноились и туманились легкими бельмами; да все-таки видели — и полноводный пруд, и розовый свет на избах на том боку, и даже чистое бледное небо. Воздух свежел, слышнее, но как будто еще дальше замирал детский плач, пахло холодеющей травой... Два голубя дружно пронеслись над крышами, пали на глинистом бережку пруда и, подымая головки, стали пить... Давеча на большой дороге, в одиноком дворе, расщедрились бабы: подали большой кусок коленкора и хорошие, совсем еще хоть куда штаны: справил себе ихний малый, да придавило его в яме, в пищуле, где мужики глину копали. Теперь нищий шел и думал: не то сбыть их, не то самому надеть, а свои, уж очень непарадные, в поле под межу кинуть?

Кончив деревню, он пошел в короткий переулочек, на выезд в степь. И в глаза ему глянуло лучистое, погожее апрельское солнце, опускавшееся далеко за равниной, за серыми парами и яровыми взметами. На самом выезде, на повороте укатанной блестящей дороги в ту дальнюю притынную деревушку, где думал заночевать нищий, стояла небольшая новая изба, плотно крытая вприческу лимонного цвета старновкой. Ото всех отделясь, поселились тут с год тому назад, — еще щепа валялась кое-где, — муж с женой, люди хозяйственные и приятные, тайком торговавшие водкой. Нищий и пошел прямо к этой избе: штаны можно было продать хозяину ее; да любил он и просто заходить в нее, любил за то, что живет она какой- то своей особенной жизнью, тихой и прочной, стоит на выезде и глядит чистыми окошечками на закат солнца, при котором допевают в холодеющем воздухе свои вечерние песни жаворонки. Под глухой стеной, выходящей в переулок, была тень. А с лица было весело. Прошлой осенью хозяин посадил под окошечками три куста акации. Теперь они принялись и уже опушились желтоватой зеленью, нежной, как на вербе. Обойдя их, нищий вошел через сени в горницу.

Сперва, после солнца, он ничего не видел, хотя солнце и сюда глядело, освещая голубой прозрачный дым, плававший над столом, под висячей жестяной лампой. Выгадывая время для глаз, он долго кланялся, крестился на новую фольговую икону в углу. Потом сложил мешок и палку возле двери на пол и различил крупного мужика в лаптях и оборванном полушубке, сидевшего спиной к двери, на скамейке за столом, а на лавке — нарядную хозяйку.

Благодать вам Господня, — негромко сказал он ей, еще раз кланяясь. — С прошедчим праздником.

Хотел было спеть «Христос воскресе», да почувствовал, что будет некстати, и подумал:

«А хозяина-то, знать, дома нету... Жалко...»

Хозяйка была хороша собой, с ладным станом, с белыми руками, точно и не баба простая. Одета она была, как всегда, по-праздничному: пёрловое ожерелье, миткалевая сорочка с тонкими вздутыми рукавами, красным и синим расшитая занавеска, шерстяная кубовая юбка в кирпичную клетку и грубые, но крепко и по ноге сшитые полсапожки со стальными подковками. Склонив аккуратную голову, чистое лицо, она вышивала рубаху мужу. Когда нищий поздоровался, она подняла на него твердые, без блеску глаза, пристально посмотрела и приветливо кивнула. Потом, легонько вздохнув, отложила работу, ловко воткнула в нее иголку, прошла, постукивая по деревянному полу полсапожками и виляя задом, к печке, вынула из шкапчика косушку водки и толстую чашку в синих разводах.

А притомился, однако... — как бы про себя сказал нищий — и в извинение за водку, и слегка смущаясь молчанием не повернувшегося к нему мужика.

Мягко ступая лаптями, скромно обойдя его, он сел на другую лавку, на угол стола, напротив. А хозяйка поставила перед ним косушку, чашку и вернулась к работе. Тогда тяжело поднял голову этот здоровый оборванный степняк, — перед ним зеленел целый полштоф, — и, прищурившись, уставился на своего скромного собутыльника. Может, он и притворялся малость; но все же лицо его воспалено было, глаза пьяны, налиты мутным блеском хмеля, пе- ресмягшие губы полураскрыты, точно в жару: видно, уж не первый день пил он. И нищий слегка подтянулся и осторожно стал наливать свою чашку. Что ж, мол, всякий свое пьет... тут шинок, и мы друг дружке не мешаем. И поднял голову, и туманно-черные глаза его цвета спелого терна и весь выветренный и загрубевший в степи лик ничего не выражали.

Где таскался? — грубо и шало спросил мужик. — Воровать пришел, благо народ в поле?

Зачем воровать? — ровно и скромно отозвался нищий. — У меня шесть человек детей было, свой дом, хозяйство...

Слепой, слепой, а небось сколько натаскал перьев, прутьев у свою яругу!

Зачем? Я в черной работе на шахтах харцызских десять лет работал...

Энто не работа. Энто...

Ты лишнего не говори, — не возвышая голоса, не поднимая ресниц, сказала хозяйка и перекусила нитку. — Я похабного не слушаю. От мужа еще не слыхала.

Ну, молчи, не буду... барыня! — сказал мужик. — Низвини- те... Я тебя вспрашиваю, — сказал он, нахмуриваясь, нищему, — какие такие шахты, когда земля не сеяна, не скорожена?

Да ведь, конечно... у кого она есть, к примеру...

Погоди, я тебе умней! — сказал мужик, хлопнув ладонью по столу. — Отвечай на вопрос: в солдатах служил?

Ундер-цер десятого гренадерского малороссийского генерал-фитьмаршала графа Румянцева-Задунайского полка... Как же так не служил?

Молчи, не вякай лишнего! В каком году взяли?

Семьдесят шестом году, в ноябре месяце.

Ничем не был провинён?

Никак нет.

Начальство ублажал?

Не мог того не делать. Присягу примал.

А это что за шрам на шее? Понял ай нет, куда я вижу? — Это я его испытываю, — сказал мужик, угрюмо двигая бровями, но меняя властный тон на более простой и обращая к хозяйке свое шальное лицо, золотисто освещенное сквозь табачный дым закатом. — Я его насквозь вижу... Не лаптем щи хлебаю!

И опять нахмурился, взглянув на нищего:

Перед святым крестом-евангелием преклонялся?

Так точно, — ответил нищий, успевший выпить, вытереться рукавом, сесть опять прямо и придать своему лицу и туманным глазам бесстрастное выражение.

Мужик мутно оглядел его:

Встань передо мной!

Не шуми. Тебе сказано ай нет? — спокойно вмешалась хозяйка.

Постой ты за-ради Бога, — отмахнулся мужик и повторил: — Встань передо мной!

Да что-й-то вы, ей-богу... — забормотал было нищий.

Встань, тебе говорят! — крикнул мужик. — Я тебе вопрос сделаю.

Нищий поднялся и переступил с ноги на ногу.

Руки по швам! Так. Пачпорт есть?

Да ай вы урядник, что ли...

Молчи, не смей так со мной балакать! Я умней тебе! Я сам тянулся. Показывай сию минуту!

Покорно, поспешно отстегнув крючки армяка, потом овчинной куртки, нищий долго рылся за пазухой. Наконец вытащил завернутую в красный платок бумагу.

Подай сюда, — отрывисто сказал мужик.

И, развернув платочек, нищий подал ему истертую серую книжечку с большой сургучной печатью. Мужик неловко раскрыл ее корявыми пальцами и, делая вид, что читает, далеко отставил от себя, откинулся и долго смотрел сквозь дым и краснеющий свет зари.

Так. Вижу. Все в аккурате. Бери назад, — с трудом сказал он спекшимися губами. — Я беден, беден, я, может, другую весну не пашу, не сею... меня люди зарезали, я у него, у собаки, в ногах валялся... а мне, может, цены нету... А что наворовал, сказывай, а то убью сейчас! — крикнул он свирепо. — Я все знаю, все прийзо- шел... сам в смоле кипел... Жизнь нам Господь дает, а отымает ее всякая гадина... Давай сюда мешок, и боле никаких!

Хозяйка только головой качнула и отклонилась от вышивки, разглядывая ее. Нищий пошел к двери, подал мужику и мешок. Мужик взял, положил возле себя на скамейку и, приминая его, сказал:

Правильно. Теперь садись, давай побалакаем. Я все эти дела разбяру. Я свою ревизию сделаю, не бойся!

И замолчал, уставившись в стол.

Вясна... — пробормотал он. — Ах, да разнесчастная суббо- тушка, нельзя в поле работать... Делай! — крикнул он, стараясь щелкнуть пальцами. —

Пошла барыня плясать, Голубые пальцы...

И опять замолчал. Хозяйка заглаживала наперстком вышивку.

Я корову пойду доить, — сказала она, поднимаясь с места. — Огня без меня не вздувайте, а то еще пожару спьяну наделаете.

Мужик очнулся.

Господи! — воскликнул он обиженно. — Хозяюшка! Да неужто мы... Об мужу небось скучились?

Это не твоя печаль, — сказала хозяйка. — Он в городе, по делу. По кабакам не таскается.

Потаскаешься! — сказал мужик. — Что ж мне, ай под дорогу теперь выходить? Вам, чертям, богатым, хорошо...

Хозяйка, захватив подойник, вышла. В избе темнело, было тихо, и розовый свет разливался в темноте, мягкой, весенней. Мужик, облокотясь на стол, дремал, насасывая потухшую цигарку. Нищий сидел смирно, неслышно, присклонясь к темному простенку, и лица его почти не было видно.

Пиво пьешь? — спросил мужик.

Пью, — послышался негромкий ответ.

Мужик помолчал.

Бродяги мы с тобой, — сказал он хмуро и задумчиво. — Сволота несчастная... побирушки... Мне с тобой скушно!

Это правильно...

А пиво я люблю, — опять помолчав, громко сказал мужик. — Не держит, стерва! А то бы я и пива выпил... и закусил бы... у меня язык намок, есть хочется... Закусил бы и выпил... да... А эта, хозяйка, хороша лицом! Мне бы такую-то на пристяжку, я бы... Ну, ничего, сиди, сиди... Я слепых уважаю. Придет престольный праздник, я их, слепых-то, бывало, человек двадцать за стол посажу, у нас двор был — поискать такого-то! Они мне и стих споют и покланяются... Стихи можешь петь? Про Алексея Божьи человеки? Я этот стих долюбаю. Бери чашку, — своей угощу...

Взяв из рук нищего чашку, он поднял ее на слабый свет зари и налил до половины. Нищий встал, низко поклонился, вытянул чашку до дна и опять сел. Мужик потащил к себе на колени его мешок и, развязывая, забормотал:

Я тебя сразу понял... У меня, брат, денег хватит, я тебе не ровня... Я их хладнокровно проживаю... пропиваю... В год по лошади пропиваю, по хорошему барану прокуриваю... Ага! Накололся на мужичка, понял, кто я такой? А мне тебя жалко... Я понимаю! Вас, таких-то, тыщи весеннее время идут... Грязь, чичер, ни путя ни дороги, а ты иди, кланяйся... да еще не то дадут, не то нет... Брат! Разя я не понимаю? — спросил мужик горько, и глаза его налились слезами.

Нет, вешнее время ничего, хорошо, — тихо сказал нищий. — Идешь полем, большаком... один, как есть... Опять же солнушко, тепло... Правда, большие тысячи нас таких-то идут.

Я две лошади пропил, — сказал мужик, выгребая из мешка корки, вытаскивая жилетку, коленкор, штаны и лапоть. — Я все твои хрунки, лохмотья несчастные разберу... Стой! Брюки! Это я у тебя, с деньгами справлюсь, обязательно куплю... Сколько?

Нищий подумал.

Да я бы за два отдал...

Трояк дам! — сказал мужик, поднимаясь, подсовывая под себя штаны и садясь на них. — Мои! А лапоть где другой? Совсем новый, — значит, обязательно украл... Ну, да уж лучше воровать, чем так-то, не хуже меня, сердце себе терзать вешнее время, с голоду околевать, сенцы последние раскрывать, когда последний пастух, и тот при делу... Я лошадь пропил, а она, скотина-то, дороже человека стоит... Ай я не пахарь, не косец? — А теперь пой стих, а то убью сейчас! — крикнул он. — Мне с тобой скушно!

Дрожащим, скромным, но привычным голосом нищий запел из темноты:

Жили-были братья родные, Богом Христом братья сводные...

Ах, да и своднаи! — высоко и жалостно подхватил мужик, надрываясь.

Нищий ровным церковным напевом продолжал:

Один беден-скуден, У гною-проказе...

А другой бога-а-тый! — не в лад, заглушая его, со слезами в голосе подхватил мужик. — Сердитей! — крикнул он, срываясь. — Мине горе съело, у всех людей праздник, у всех людей севы, а я грызу землю, она, родимая, другую весну у меня пустуя... Подай сюда чашку, а то убью сейчас! Открой мне окошко!

И опять нищий покорно подал чашку. Потом стал отворять окно. Новое, оно забухло и долго не подавалось. Наконец, подалось, распахнулось. Свежо, хорошо запахло полем. Поле было уже совсем темно, розовая заря потухала, чуть реяла над мягкой тьмой его, тихого, счастливого, оплодотворенного. Слышно было, как допевали свои самые последние песни полусонные жаворонки.

Пой, Лазарь, пой, родный мой братец! — сказал мужик, протягивая нищему полную чашку. — Оба мы с тобой... Только что ты передо мной? Бродяга! А я рабочий человек, всех страдащих поилец-кормилец.. .

Он тяжело, срыву сел и опять полез в мешок.

А это что у тебя такое? — спросил он, разглядывая коленкор, чуть порозовевший от едва уловимого света зари.

Так... бабы подали, — сказал нищий тихо, чувствуя, что от хмеля все плывет под ним, что пора уходить и что надо как-нибудь вытянуть из-под мужика штаны.

Как — так? Брешешь! — крикнул мужик, ударяя кулаком по столу. — Это саван! Вижу! Это гробный саван! — со слезами крикнул он, отпихнул от себя мешок и, замотав лохматой головой, заплакал. — Возгордился я на Бога! — горько сказал он, плача. И, натуживаясь, ладно, сильно запел:

Зародила-сохранила меня мать,

Непростительного!

Усе муки прийзашел,

Все печали прийзашел,

Нигде счастья не призрел!

Говорила мине мать,

Приговаривала:

Кабы знала-ведала,

Такой чады никогда

Не стерпела бы...

—Душа моя грешница, веретенница!—дико закричал он, плача, и вдруг с жутким хохотом захлопал в ладоши. — Нищий человек, отдай мне свои деньги! Я тебе насквозь знаю, я тебе насквозь чую — отдай! Знаю, что есть! Не может того быть, чтобы не было, — отдай за-ради самого Господа Бога!

И, шатаясь, поднялся, и у нищего, тоже поднявшегося, отнялись ноги от страха, заныло в ляжках. Заплаканное лицо мужика, чуть видное в сумерках, было безумно.

Отдай! — повторил он сразу охрипшим голосом. —За-ради Царицы Небесной — отдай! Вижу, вижу — за грудь, за пельки ухватился, — значит, есть, — у вас у всех есть! Отдай — тебе все равно ни к чему, ты в гробу одной ногой, а я навек человеком стану! Отдай добром, — брат, родный, не доводи до греха!

Никак нет, — тихо и бесстрастно сказал нищий.

Как?

Никак нет. Двадцать лет собирал. Не решусь.

Не отдашь? — сипло спросил мужик.

Нет, — едва слышно, но непоколебимо сказал нищий.

Мужик долго молчал. В темноте было слышно, как у обоих стучали сердца.

Хорошо, — с безумной покорностью проговорил мужик. — Я тебе убью. Пойду, найду камень и убью.

И, шатаясь, пошел к порогу.

Нищий, прямо стоя в темноте, широко и медленно перекрестился. А мужик, быком склонив голову, уже ходил под окнами.

Потом послышался хруст, — видно, он выдирал камень из фундамента.

И через минуту дверь снова хлопнула — и нищий вытянулся еще более.

Остатний раз тебе говорю... — пробормотал мужик спаленными губами, подходя к нему с большим белым камнем в руках. — Брат...

Нищий молчал. Лица его не было видно. Размахнувшись левой рукой и поймав нищего за шею, мужик крепко ударил его в откачнувшееся лицо холодным камнем. Нищий рванулся назад и, падая, задевая лаптем стол, стукнулся затылком об лавку, потом об пол. И, навалившись на него, мужик стал яростно, сдавив в груди дыхание, перебивать ему камнем горло.

Через десять минут он был уже далеко в темном ровном поле. Было звездно, свежо, металлически пахло землей. Совсем трезвый, он шел так быстро и так легко, что, казалось, можно было еще сто верст пройти. Ладанку, сорванную с креста нищего, он крепко держал в кулаке. Потом вдруг швырнул в темные взметы. Глаза его стояли по-совиному, зубы были стиснуты, как клещи. Раскрытую голову, — шапку он не нашел в темноте, хотя искал долго, — обливало холодом. Она была как каменная.

Капри. 31 января. 1914

/Хрг Mk frsy^/ ^

'к.». f-Jr. cJ/h^ tcJT

i!

S ; |:

Рукописный оригинал доселе

не публиковавшегося стихотворения

И. А. Бунина из архива А. А. и С. А. Венгеровых

JWt

sgfSgK»

IT1 ш

 

ЯН

jima Aiym »_ lit k, bfljiv

iJlM.t 0 KflU .lllun ll -(<^1. i ||>, fl.

gocxogsmiff ШгЪы. £0сходящ/я

* Збъзды.

«ВОСХОДЯЩИЕ ЗВЕЗДЫ СБОРНИК РА ССКА ЗОВ И СТИХОТВОРЕНИЙ». ОДЕССА, 1902. Здесь помещены произведения Л. Андреева, Бунина, Мережковского. Фофанова, Фруга. Обложка и титульный лист.

НЕИЗВЕСТНЫЙ БУНИН

Друзья Ивана Алексеевича Бунина вспоминали, что молодой задор и юмор никогда не покидали писателя. В его наследстве осталось множество остроумных экспромтов, искрометных стихов «на случай» — веселых, добрых и порою нарочито наивных.

Именно в такой интонации написано и стихотворение «Вчера — еще чуть брезжил свет — ...», никогда и нигде не печатавшееся.

Издательство «Воскресенье», Общественный оргкомитет по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина благодарят А. А. и С. А. Венгеровых, владельцев рукописного оригинала бунинского, доселе неизвестного широкой читающей публике, стихотворения, за предоставленное право безвозмездной первой публикации его в настоящем Собрании.

Благодарим также Чрезвычайного и Полномочного Посла России во Франции А. А. Авдеева, в парижской резиденции которого состоялась торжественная церемония передачи издательству

публикуемого бунинского текста.

* * *

Вчера — еще чуть брезжил свет — Я был «одет и вновь раздет». Глядеть назначили меня При публике, при свете дня И строгим судьям на показ В «шеренгу» выстроили нас... Как на кануне тяжкий страх Нам не внушал ареопаг, — Мы, не попавшие в набор, Все были клячи на подбор; Но должен правду я сказать Пришлось зубами постучать: Присесть с богиней где-нибудь В аркадской роще отдохнуть И любоваться на себя.

Ив. Бунин

 

Тосшииица «Лоскутная» в Москве, где нередко останавливался Бунин.

■j'bWt

■; •■■:" •,.-:.:. ■■ ....

 

^m^hijiftf.^i «чЫ*1

ПОЛНОЕ СОБРАН IE СОЧИНЕН IЙ

И. А. БУНИНА

-I'jMiit'tfs JhUu^^y

ай

row О ПЕРВЫЙ

ИЗДАЛИ Т** А Р. МАРКСь г леттогрлдь

» Ч***' ** itiJ

ДАРСТВЕННАЯ НАДПИСЬ БУНИНА ГОРЬКОМУ НА ПЕРВОМ ТОМЕ «.ПОЛНОГО СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ».

(Пг., 1915): «Алексею Максимовичу — от друга и почитателя. 25. 11. 1916». Титульный лист. Музей А. М. Горького, Москва.

ТЕНЬ ПТИЦЫ

I

Второй день в пустынном Черном море.

Начало апреля, с утра свежо и облачно. Воздух прозрачен, краски несколько дики.

Стая краснолапых чаек долго провожала нас вчера, долго плыла на тугих острых крыльях, косясь на длинный малахитовый след за кормою. Низкие, плоские берега Новороссии скрылись вчера еще в полдень. Перед вечером скрылись и чайки...

Quocumque adspicas nihil est nisi pontus et аёг..

Сизо-алый закат был холоден и мутен. Огонек, еще при свете заката вспыхнувший на верхушке мачты, был печален, как лампада над могилой. Неприятный ветер, крепко дувший по правому борту, рано согнал всех с палуб, и тяжелая черная труба хрипела, распуская по ветру космы дыма. А ночь с мутно-бледной луной и неясными тенями, едва означавшимися от вант и дыма, была еще холоднее...

Шумно и тревожно было вчера утром. С тревожным и радостным чувством спустился я с одесской горы в этот постоянно волнующий меня мир порта — в этот усеянный мачтами город агентств, контор, складов, рельсовых путей, каменного угля, товаров. По жидкой весенней грязи, среди сброда босяков и грузчиков-кавказцев с их чалмами из башлыков и орлиными глазами, среди извозчиков, волов, влачащих нагруженные телеги, и жалобно кричащих паровозов, пробрался я к черной громаде нашего переполненного людьми и грузом парохода, вымпела которого, в знак скорого выхода в море, уже трепетали в жидком, бледно-голубом небе. И, как всегда, бесконечно долгими казались часы последних торопливых работ, топот ног по сходням, грохот лебедок, проносящих над головами огромные клади, и яростная команда капитанских помощников. Но затихли лебедки, сошли, как серые лошади, рослые жандармы на сорную пристань — и, с грохотом сдвинув с себя сходни пароход сразу порвал всякую связь с землею. Все ладно заняло на нем свое определенное место — в наступившей тишине под стеклянное треньканье телеграфа, начался медленный выход в море. Тяжелая корма дрожит, плавно отделяясь от пристани и выбивая из-под себя клубы кипени чайки жалобно визжат и дерутся над красной рачьей скорлупой в радужных кухонных помоях. С берега, из затихшей черной толпы, и с лодок машут белыми платками. Берег все отходит, уменьшается. По правому борту уже тянется каменная лента мола. Неожиданно выглянуло солнце — и сзади, за трубами и мачтами, резче обозначился город, а впереди, в зеркальных бликах от зеленой качающейся воды, засияла белая маячная башня. Потом и маяк прошел мимо, озарив своим отблеском, бугшп- рит медленно и неуклонно стал заворачивать к югу, огромной дугой выгнулись широкий клубящийся след винта и черный хвост дыма над ним, солнечный свет и ветер переменили по бортам места...

Сутки прошли незаметно. Просыпаешься под топот матросов, моющих палубу, с отрадной мыслью, что ночь провел, предавшись воле божьей, возле тонкой железной стенки, за которой всю ночь шумно переливались волны. Одеваешься возле открытого иллюминатора, в который тянет прохладной свежестью, и с радостью вспоминаешь, что Россия уже за триста миль от тебя... В пути со мною Тезкират Саади, «усладительнейшего из писателей предшествовавших и лучшего из последующих, шейха Саади Ширазско- го, да будет священна память его!». И вот, в этой свежести утра, весны и моря, я сижу на юте и читаю:

«Рождение шейха последовало во дни Атабека Саади, сына Зенги...

Родившись, употребил он тридцать лет на приобретение познаний, тридцать на странствования и тридцать на размышления, созерцание и творчество...

И так протекли дни Саади, пока не воспарил феникс чистого духа шейха на небо — в пятницу в месяце Шеввале, когда погрузился он, как водолаз, в пучину милосердия Божия...

Как прекрасна жизнь, потраченная на то, чтобы обозреть Красоту Мира и оставить по себе чекан души своей!

Много странствовал я в дальних краях земли, — читаю я дальше.

Я коротал дни с людьми всех народов и срывал по колоску с каждой нивы.

Ибо лучше ходить босиком, чем в обуви узкой, лучше терпеть все невзгоды пути, чем сидеть дома!

Ибо на каждую новую весну нужно выбирать и новую любовь: друг, прошлогодний календарь не годится для нового года!»

В круглых сиренево-серых облаках все чаще начинает проглядывать живое небо. Иногда появляется и солнце, — тогда кажется, что кто-то радостно и широко раскрывает ласковые глаза.

Мгновенно меняются краски далей, мгновенно оживает море в золотистом, теплом свете...

«Да, да! Да, да!» — твердит машина, мимо которой твердо прохожу я по чистой, крепкой палубе, убегающей и повышающейся к носу.

Я прохожу среди наставленных друг на друга клеток, переполненных мирно переговаривающимися курами, слышу странный в море запах птичника, останавливаюсь у решетки борта: густым сине-лиловым маслом светит сквозь решетку вода, бегущая навстречу, и с каждым часом делается все более тяжелой, непохожей на жидкую, желтоватую воду возле берегов Новороссии... Дальше трап, перекинутый над шахтой трюма от спардека к носу. Из шахты глядят крупы лошадей и дымчатых быков, по-деревенски пахнет стойлом, прелым сеном... Потом я стою на носу и смотрю то на острую железную грудь, грубо режущую воду, то на лежачую мачту бугшприта, медленно, но упорно лезущую в голубой склон неба. Вода стекловидными валами разваливается на стороны и бежит назад широкими снежными грядами; глубоко внизу краснеет подводная часть носа, — и вдруг из-под него стрелой вырывается острорылая туша дельфина, за «ней другая... и долго-долго мелькают в воде их летящие вперегонки спины. Моему телу живо передается это буйное животное веселье, и вся душа моя содрогается от счастья. Через несколько часов я опять увижу святую Софию. Через несколько дней я буду в Греции. Потом на Ниле, близ Сфинкса... И пойду к Баальбеку, к руинам капища, «воздвигнутого самим Каином в гордости и безумии»...

II

Перед вечером над спардеком появился белый китель грузного старика-командира, против солнца блеснули круглые глаза бинокля: уже открываются на горизонте, в золотистом предвечернем свете, дымчатые силуэты Малоазийских и Балканских предгорий. Хохол, едущий на Афон, старик в огромных сапогах, в коротком сером казакине и с очень маленькой головою, вышел на трап над трюмом и крестится, кланяясь им. По трапу бегут на бак босые, с подвернутыми штанами, матросы. Жадно смотрю вперед — и, наконец различаю, что предгория, расступаясь, медленно открывают устье Босфора.

Пароход легко режет заштилевшее море и как бы уменьшается, приближаясь к четким линиям вырастающих впереди каменистых, серо-зеленых холмов Азии и Европы.

Вот поднялись справа и слева белые маяки — и потянуло теплом берега и знакомым ароматом каких-то турецких цветов, — прелестным сладковатым ароматом, похожим на аромат сухой трухи в дуплистом дереве.

Затихая, замедляя ход, в блеске отражений от зеркальной воды на красноватых скалах, бесшумно входим в Коваки.

Первые турецкие сады, первые черепичные крыши, первый минарет и первый кипарис...

Отдай! — ясно слышится в тишине, наступившей на пароходе.

И с грохотом летит вниз стопудовый якорь...

Когда-то я купил в этой стране руин и кладбищ, еще до сих пор именуемой на языке старой Турции «Вратами счастия», несколько лубочных картин. На одной был турецкий богатырь в желтом тюрбане, бьющийся с кентавром Полканом возле ярко-зеленого дуба. На другой — святой город, состоящий из одних мечетей, минаретов и надгробных столбиков. На третьей — караван верблюдов, нагруженный гробами.

«Возвести народам о путешествии к дому святому, дабы приходили они туда из дальних стран пешком и на быстрых верблюдах», — были начертаны над гробами слова Корана.

Да, они были когда-то, эти святые города. Были благочестивые старцы, отказывавшие по смерти своей все имение свое на нищих, калек и стамбульских собак, завещавшие доставить гроб свой через пустыню в Мекку и восклицавшие перед смертью, подобно Абд- эль-Кадеру, молившемуся в ограде Меккского храма:

Господи, воскреси меня в день общего восстания слепым, дабы не стыдился я пред лицом праведных!

Были шитые золотом одежды, кривые ятаганы бесценной стали, тюрбаны из багдадских шалей... Но давно уже —

Паук заткал паутиной царские входы, И ночная сова кричит на башне Афразиаба...

Через полчаса пароход снова левиафаном потянулся по извивам Босфора и пошли кругом зеленые холмистые побережья в цветущих садах и могильных кипарисовых рощах, в парках, мраморных дворцах и виллах, в развалинах крепостей и деревянных турецких домишках, тесными уступами нагроможденных среди развалин и зелени... Ветхость, запустение — как странны эти слова для вступающего в Турцию по Босфору! Ветхость — и чудовищные руины Румели-Гисар, ее зубчатых твердынь и допотопной башни, глядящей из Европы в Азию, на красноватые развалины Ана- толи-Гисар, от которой когда-то наводил мосты в Европу сам Дарий. Запустение — и роскошь султанских вилл, пороги которых купаются в зелено-голубой воде пролива, эти сплошные сады и селенья, каики из золотой лакированной ясени, устланные бархатными коврами, на которых полулежат щеголи-греки в фесках, турецкие офицеры с меланхолически-прекрасными девичьими глазами или гаремы, закутанные в радужные брусские газы...

Свежеет, и горы и холмы, овеваемые морским воздухом, принимают лиловые тоны. Босфор вьется, холмы впереди смыкаются — кажется, что плывешь по зеркально-опаловым озерам. Но вот эти холмы расступились еще раз,— и медленно принимает нас в свою флотилию великий город. Налево, на холмистых прибрежьях Малоазийских гор, пестрят в сплошных садах несметные кровли и окна Скутари. Направо, в Европе, громоздится по высокой горе тесная Галата с возвышающейся над ней круглой громадой генуэзской башни Христа. А впереди, на закате, единственный в мире силуэт Стамбула, над которым — копья минаретов и полусферы на султанских мечетях... При заходящем солнце, в тесноте судов, бригантин, барок и лодок, при стоголосых криках фесок, тюрбанов и шляп, качающихся на зеленой сорной воде вокруг наших высоких бортов, снова кидаем якорь. Ревут вокруг трубы отходящих пароходов, в терцию кричат колесные пакеботы, гудит от топота копыт деревянный мост Султан-Валидэ на Золотом Роге, хлопают бичи, раздаются крики водоносов в толпе, кипящей на набережной Галаты... Оттуда, из товарных складов, возбуждающе пахнет ванилью и рогожами колониальных товаров; с пароходов — смолой, кокосом и зерновым хлебом, сыплющимся в трюмы, от воды, взбудораженной винтами и веслами — огуречной свежестью...

Солнце меж тем скрывается за Стамбулом — и багряным глянцем загораются стекла в Скутари, мрачно краснеет кипарисовый лес его Великого кладбища, в фиолетовые тоны переходит сизый дымный воздух над рейдом, и возносятся в зеленеющее небо печальные, медленно возрастающие и замирающие голоса муэдзинов...

В старых святых городах Ислама для этих вечерних славословий еще до сих пор предпочитаются глашатаи-слепые: да не смущает их земная прелесть наступающей ночи! А те, которых творец не лишил счастья зрения, закрывают в час изана глаза... Закрывают ли глашатаи константинопольские? Голоса их все же звучат великой печалью старины и пустыни. И я вспоминаю пыль и ветхость бревенчатого моста Валидэ, черные деревянные сараи возле него... Вспоминаю сгнившие в труху и почерневшие лачуги Стамбула, его развалины, тихие кофейни и кладбища... Потом гляжу на приземистый купол Софии, в котором есть что-то непередаваемо-древнее, как в куполе синагоги... Вижу, среди запущенного серальского сада, на берегу стамбульского мыса, остатки древних стен Византии и дворца Константина...

Возвышается София над городом, как корабль на якоре! — говорили когда-то.

Теперь она осела, затерялась среди новых мечетей. Издалека она кажется даже небольшою. Не велик и дворец. Он из серого камня, прост, груб, как крепостная тюрьма, крыша на нем без выступа, окошечки узкие, высоко пробитые... И как чужд он всему — он и София — даже здесь, в старом Стамбуле!

Солнце закатилось, на турецких часах двенадцать — и меня постигает участь, подобная участи турецких женщин: женщинам нельзя после заката выходить из дому, путешественникам — вступать в город. Но, стоя возле борта и глядя вниз, на лодку афонских монахов, высматривающих, нет ли паломников, которым они дают приют на своих подворьях в Галате, я вдруг замечаю среди них знакомого, проводника-грека Герасима, и радостно кричу ему по-русски, по-гречески и по-арабски:

Герасиме! Добрый вечер! Калиспера! Меса бель хайр!

Герасим поднимает кверху очки, ищет меня в толпе и не спеша — ему уже за сорок — улучает среди качки удобный момент, чтобы ухватиться за перила трапа.

Проводник мне не нужен, но не проберешься один после семи часов в город. И Герасим немедленно вступает в свои обязанности.

 

Личные вещи Бунина: карта Восточной Азии, путеводители, кожаный бумажник, пробковая шляпа, янтарные и кипарисовые четки — были привезены им из путешествий по Востоку. Орел. Литературно-мемориальный музей И. А. Бунина.

 

 

Жестяная коробка с табаком, курительная бумага, мундштук, трубка И. А. Бунина. Орел. Литературно-мемориальный музей И. А. Бунина.

Бережно несет он под мышкой тяжелый черный зонт, с которым никогда не разлучается, бережно снимает черную шляпу и вытирает ситцевым платком свою большую, коротко стриженную, серебристо-сизую голову... Жарко под черной шляпой! Но Герасим является на пароход всегда в шляпе, в бумажных отложенных воротничках и ветхом черном галстуке в виде летучей мыши...

III

Возле какой-нибудь маленькой, полуразвалившейся мечети в Скутари, — в этом старинном хане всех караванов Азии, — на каком-нибудь пыльном базаре, окруженном кофейнями, из которых несет чадом жаровен, облитых кипящим бараньим салом, и пестреют халаты толстых хозяев в больших тюрбанах, не редкость видеть грязно-грифельную груду верблюда и погонщика в еще большем тюрбане и овчинной куртке. На главной скутарийской улице есть кофейни почище, где так сладко мечтать за чашечкой кофе на длинных диванах в пестром ситце, тихо поглаживая спину кошки и опустив одну ногу, в туфле, на пол, а другую, в чулке, поставив на сиденье. В переулках Скутари, среди пекарен, шорных мастерских и лавочек, заваленных медными болванами для глажения фесок, среди облезлых собак, скитающихся по пыли и ослиному помету, в жаркие и нежные дни ранней приморской весны цветут розовыми восковыми свечечками темно-зеленые платаны, из-за древних садовых стен снегом белеют цветущие плодовые деревья, глядит осыпанное кроваво-лиловым цветом голое иудино дерево...

— Селям! — ласково и сдержанно говорят сидящие под деревьями возле кофеен крупные старики в белых и зеленых чалмах, в меховых безрукавках и халатах, отороченных мехом. — Селям! — говорят они подходящим, легко и красиво касаясь груди и лба, и опять замолкают, отдаваясь дыму нергиле и спокойному созерцанию собак, туристов, ковыляющих женщин, закутанных в розовые и черные фередже, и медленно, важно качающихся на ходу горбунов-верблюдов. И мне никогда не забыть сладкой, деревенской тишины Скутари, его стен, кладбищ, густых садов, запутанных переулков, где двухэтажные деревянные домики выступают над пешеходными тропинками серыми решетчатыми окнами. Сколько в этой сплошной садовой глуши, называемой Скутари, старых мраморных фонтанов, в хрустальной воде которых моют загорелые ноги странники, благословящие именем Бога и эту воду, и легкую весеннюю тень развесистого дерева над фонтаном, и дремотное жужжание пчел на цветущих абрикосах! Сколько там, в этой глуши, мечетей, на куполах которых растет трава, а внутри воркуют голуби! Сколько кладбищ, затерявшихся между садами, мечетями и стенами, сколько кипарисов с голыми стволами телесного цвета и могильных белых столбиков в чалмах и золотых надписях, где так мирно, ласково и с такой трогательной верой говорится о весенних радостях жизни, о холодных ветрах рока, о соловьях и розах в стране Блаженной!

Не то Галата. Не даром Галату называют помойной ямой Европы, сравнивают с Вавилоном, Содомом.

Среди несметных каиков, стоящих возле потемневших от воды и времени деревянных свай, я выхожу вслед за Герасимом на Га- латскую набережную, отдаю паспорт турецкому чиновнику, сидящему в сарае таможни, и вступаю в Галату в тот час, когда замирают призывы муэдзинов, день по закону Ислама кончается и лавки должны запираться.

Но какое дело до изана Галате!

По пыльной и ухабистой набережной, заставленной с одной стороны железными боками гигантов с разноцветными знаками на трубах, а с другой — сплошными кофейнями, шумными и уже ярко освещенными, непрерывно текут навстречу друг другу потоки разноязычного народа. Зеленоватое небо еще светло над темным и четким восточным силуэтом Стамбула, над сиренево-стальной водой и над шестами мачт в Золотом Роге. Но над набережной и над рейдом уже висит опускающийся книзу дым, пыль и сумрак. Между носами и кормами пароходов я вижу темную Скутарийскую гору, засыпанную роями огненно-золотых пчел. Тысячи самоцветных камней — крупных изумрудов, брильянтов и рубинов — рассеяны по кораблям темнеющего рейда. Бледные топовые огни, как лампадки, высоко висят на всех мачтах возле набережной. Но это уже огни ночного отдыха. Совсем другими огнями горят раскрытые настежь окна и двери в галатских домах, в кофейнях, в табачных и фруктовых лавочках, в парикмахерских. Сколько тут этих огней, сколько народа, играющего в кости, в шашки, пьющего виски, мастику, кофе и воду и занявшего своими табуретами, кальянами и столиками половину набережной! От тесноты, от запаха цветов, пыли, сигар и жаровен, на которых уличные повара подшкварива- ют кофейные зерна, кебаб и лепешки, воздух зноен и душен. Из вторых этажей домов, из освещенных окон несутся звуки граммофонов, дешевых пианино. В толпе, текущей по набережной, раздаются бешено-сиплые басы водоносов, звонкие альты чистильщиков сапог и продавцов газет, сладкие тенора греческих кондитеров, хлопают бичами худые черномазые извозчики в фесках и пыльных пиджаках. И по всем лицам и разноцветным одеждам то и дело легкими гигантскими взмахами проходят светлые столпы прожекторов: один за другим бегут шумные колесные пакеботы, переполненные народом, с загородных гуляний...

IV

Ночь я провожу в одном из афонских подворий, близ набережной Галаты.

Поздним вечером покидаю я набережную и вхожу в узкие проходы между высокими домами.

Окна верхних этажей еще светят, но лавки и склады нижних давно заперты, и в проходах мрак: только бродят кое-где, низко над мостовою, фонарики нищих, выбирающих из уличного сора корки хлеба, окурки, жестянки, бутылки из-под оливкового масла. Поминутно натыкаюсь на спящих собак, на сторожей, звонко бьющих на ходу железными дубинками в мостовую, на огоньки сигар, на разговоры мелькающих мимо матросов и других ночных гуляк. Из освещенных окон тоже слышится говор и смех или прыгающие звуки шарманок с позвонками... Но дом подворья тих и темен.

Привратник, спящий в прохладных сенях, за тяжелыми полукруглыми дверями, не спеша отворяет—и, вместе с темнотою, меня охватывает запах плесени, сырости.

Тот же запах и в гулких каменных коридорах, по которым, со свечой в руке, бежит впереди меня молодой монах в мужицких сапогах, в черном подряснике и черной вязаной шапке, рябой, с бирюзовыми живыми глазами, с торопливо-услужливыми движениями.

В высоком номере, крашенном масляной краской, очень чисто, кровать покрыта грубым, но свежим бельем. Быстро раздеваюсь, тушу свечу и засыпаю среди криков, несущихся с улицы, стука сторожей, говора проходящих под окнами и нескладной, страстно- радостной и в то же время страстно-скорбной восточной музыки, прыгающей в лад с позвонками.

Утром вскакиваю очень рано от свежести, плывущей в окно с моря, от звона колокола в верхнем этаже подворья. И, одеваясь, вижу в окно вымпела за домами, а внизу — узкую улицу, еще влажную, в прохладной тени, но уже полную деревенскими бараньими шапками погонщиков и целыми стадами ослов, на которых качаются корзины дров, овощей и сыра... Слава Богу, день солнечный — я опять увижу Ая-Софию в солнечное весеннее утро!

Герасим стоит возле подворья и рассеянно болтает с монахами, поминутно пожимая, по южному обычаю, плечом. Сегодня он в старом картузике с пуговкой, но зонт, который никогда не раскрывается, опять с ним. Обмениваемся улыбками и пускаемся в путь. Из окон тянет вонью оливкового млела, в котором шкварят рыбу, летят на улицу помои и слышится бранчивая скороговорка гречанок. Дурачок в лохмотьях и в двух рваных шляпах, криво надетых одна на другую, со всех ног бросается мимо меня в стаю соловых шелудивых собак и, отбив у них тухлое яйцо, с жадностью выпивает его, дико косясь на проходящих бельмом красного глаза. Сплошная волнующаяся масса черных баранов, мелко перебирающих копытцами, теснится под азартные крики чабана, а среди них, на худенькой лошадке, на деревянном седле, опутанном веревками, пробирается старик-турок, лопоухий, лилово-бурый от загара, в тюрбане и бараньей куртке, с седыми курчавыми волосами на раскрытой груди. За ним бежит и на бегу орет диким голосом босоногий водонос с мокрым сизым бурдюком на спине. Дальше идут длинноухие, задумчивые ослики под корзинами с мусором и кирпичами, тяжело и быстро семенит носильщик-армянин, согнувшийся в три погибели под огромным зеркальным шкапом, от которого по домам мелькают веселые блики солнца. Ковыляют на французских каблучках две толстеньких турчанки, с головой закутанные в фе- редже цвета засушенной розы.

«Лица их, — думаю я словами Корана, — похожи на яйца страуса, сохраненные в песке».

Но приподнялось как будто случайно покрывало — и я убеждаюсь, что прав Саади:

«Не всякая раковина беременна жемчугом».

Зато сколько красивых, умных и энергичных мужских лиц, особенно среди турок из простонародья, из провинций, с берегов моря! Сколько гордых и приветливых глаз!

Переулки между этими высокими домами возле набережной похожи на переулки в порту Генуи, Марселя. «Сюда, сюда!» — говорит Герасим, в десятый раз поворачивая за угол. И вот опять пахнуло ванилью, рогожами, арбузной свежестью зелено-голубой воды,— и в глаза глянули ослепительное солнце, голубой простор рейда, крылья белых рыбалок, мачты барок, черные с разноцветными полосами трубы, белая башня Леандра у берегов Скутари... Опять хлопают бичами извозчики, опять в быстро текущей толпе кричат газетчики, водоносы с кувшинами розовых напитков, продавцы бубликов и приторно-сладких греческих печений, насквозь пропитанных ореховым маслом... И не успеваю я сесть на крохотный табуретик возле кофейни, жарко нагретый солнцем, как лиловый арабчонок в одной синей женской рубахе уже тянет мой сапог на скамеечку, расцвеченную фольгой, жестью, медными гвоздиками.

Рух! — говорю я сердито.

Но в это время надо мной раздается оглушительный бас:

Газо-ос! — орет он, удаляясь.

И мой сосед справа, миловидный турецкий офицер в малиновой феске, в синем мундире с иголочки и с блестящим медным полумесяцем на груди, скромно улыбается, а сосед слева, черный старик в белом халате и белой чалме, в больших желто-зеленых очках, без носа, с голой верхней губой в лиловых швах, важно поднимает свою мертвую голову, булькая кальяном.

И я покоряюсь арабчонку.

В это жаркое солнечное утро все хорошо: и блеск сапога, и новенький мундир офицера, и стакан воды с розой, который быстро ставит передо мною молодой кафеджи.

Потом мы покупаем каких-то желтых сладко-пахучих цветов у ласкового турка, сидящего на корточках возле своей корзины, поставленной прямо на мостовую, и по дрожащим от топота копыт бревнам моста Валидэ спешим в густой толпе в Стамбул.

Уже становится жарко, запылились наши расчищенные сапоги, яркой бирюзой сквозит вода в щели моста, ярко и нежно зеленеют на горе Стамбула сады, с горячим шумом отходят от моста пакебо- ты, обдавая бегущую толпу теплым белым дымом... Опять маскарад, но еще более пестрый и праздничный, чем вчера! И дружно мешает этот маскарад венские сюртуки с рыжими верблюжьими куртками, панамы с бараньими папахами, светлоглазого англичанина с сизыми бедуинами, гиганта-черногорца в белом шерстяном наряде, шитом золотом и обремененном оружием, с худосочным польским евреем, коричневую рясу францисканца с негром, сестру-кармелитку с китайцем с неподвижной головой, с черной косой до пят и в лиловой кофте. Все это льется от Султан-Валидэ к самому людному месту Галаты—к углу набережной, к бирже и столикам уличных менял, и от биржи — к Султан-Валидэ, где останавливаются вагоны конки, где вечная теснота фиакров, разносчиков, цветочников, нищих, полуголыхпрокаженных, сидящих на мостовой, и теснота базаров, заваленных коврами, оружием, медной посудой, сырами, зеленью, шафраном, сбруей, фруктами и туфлями — сотнями связок лиловых, канареечных, черных и оливковых туфель, висящих на стенах подобно сушеной рыбе на шнурках.

Здесь, на маленькой площади, всегда тень и влажная прохлада под стенами мечети, где, у фонтана возле портала, проходящие, сидя на корточках, торопливо и таинственно совершают омовения среди солоно-грязных короткошерстых собак. Дальше, возле кофеен и за старыми стенами, ярко зеленеют деревья. Чем дальше мы поднимаемся по улице, идущей слегка в гору, влево, тем все тише и безлюднее становится вокруг. И уже совершенное безлюдье царит у высоких ворот Старого Сераля, при входе в его запущенные сады и широкие дворы, заросшие травою и белеющие обломками греческих колонн, статуй и надгробных плит.

Герасим косится и мистически шепчет:

— Смотри, смотри, с крестом!

За внутренними стенами Сераля, охраняющими покои, недоступные для европейца, расцветают под надзором евнухов те редкие цветы девичьей красоты, которые ежегодно дарит, по древнему обычаю, Турция своему повелителю. И весенней прелестью веет незримое присутствие этих юных затворниц в садах Сераля, где зеленая трава пробивается из древней земли, красный мак светит среди обломков мрамора и белым и розовым цветом цветут чащи деревьев в оврагах возле Старого Музея, облицованного лазурными фа- янсами, пригретого жарким солнцем под бальзамически благоухающими кипарисами. В мире, в котором я существую, нынче весеннее утро, здесь — тишина, узорчатые тени, пение птиц и незримое присутствие девушек за стенами мертвых дворцов. Я заглядываю в их ворота, в аллею платанов за воротами, выходя на горячий солнечный свет, на зеленый Двор Янычар. Древний дуплистый Платан Янычар дремлет на припеке возле тысячелетней св. Ирины, давно обветшалой и обращенной в склады старого оружия. Но когда мы выходим мимо Ирины в другие ворота Сераля, к обрыву мыса, нас охватывает свежесть моря — и снега: в блеске солнца, в золотисто-голубой дымке тонет зыбкий простор Пропонтиды, миражем означаются силуэты Принцевых островов и заступивших горизонт Малоазийских гор — там смутно рисуется в небе что-то мертвенное, некое подобие неподвижного облака.

Олимп! — говорит Герасим.

Я навожу морской бинокль — и различаю блестящие пустыни снежных полей Олимпа, его теснины, полные утренних фиолетовых теней, и мне кажется, что на меня тянет оттуда зимним холодом.

А когда я оборачиваюсь, я вижу на яркой густой синеве бледно-желтую с красными полосами громаду Ая-Софии: громаду неуклюжую, выходящую из циклопических каменных подпорок и пристроек, над которыми, в каменном кольце окон, царит одно из чудес земли — древне-приземистый, первобытно-простой, огромный и единственный на земле по легкости полушар-купол. И четыре стража этой грубой громады, скрывающей в недрах своих сокровища искусства и роскоши, четыре белых минарета исполинскими копьями возносятся по углам ее в синюю глубину неба.

Где вход? — говорю я.

Я опять не сразу нашел бы его, но Герасим уже идет в какой-то узенький переулок, где на солнце пахнет сухими нечистотами, потом поворачивает в другой и по отлогому спуску, мощенному камнем, мы подходим к боковому порталу, завешенному тяжкой завесой из буйволовых кож. Дико это, первобытно, но как хорошо! Нравится мне и обычай надевать, входя, туфли: так когда-то у входа в святилище оставляли пыльные сандалии...

Сумрак, холод и величавая громадность капища охватывают меня в тройном портале. А когда я вступаю в храм, пигмеями кажутся среди его необъятного простора и необъятной высоты фигурки молящихся — сидящих на огромной площади ухабистого от землетрясений мраморного пола, сплошь покрытого золотистыми скользкими циновками из тростника. Шестьдесят окон пробили купол, и никогда мне не забыть радостного солнечного света, который столпами озаряет из этой опрокинутой чаши всю середину храма! И светлая, безмятежная тишина, чуждая всему миру, царит кругом, тишина, нарушаемая только плеском и свистом голубиных крыльев в куполе, да певучими, печально-задумчивыми возгласами молящихся, гулко и музыкально замирающими среди высоты и простора, среди древних стен, в которых немало скрыто пустых амфор-голосников. Первобытны эти милые голуби, их известковый помет, падающий с высоты на циновки. Первобытно-просты огромные железные люстры, низко висящие над циновками на железных цепях. Величава и сумрачна окраска исполинских стен, шершаво полинявшее золото сводов. Капищем веет от колонн, мутно-красных, мутно-малахитовых и голубовато-желтых. Таинственностью капища исполнены и призраки мертвых византийских мозаик, просвечивающих сквозь белила, которыми покрыли их турки. Жутки чуть видные лики апокалиптических шестикрылых серафимов в углах боковых сводов. Строги фигуры святых в выгибах алтарной стены. И почти страшен возвышающийся среди них образ спасителя, этот тысячелетний хозяин храма, по преданию, ежегодно проступающий сквозь ежегодную закраску...

Чувствуя и себя пигмеем, тихо брожу я среди этой высоты и простора. Надо мной — саетоносный купол, горячее солнце золотистым потоком льется на меня сверху. А налево и направо — два яруса хор. По отлогим каменным всходам туда могли въезжать из пропилеи две колесницы. Две колесницы могли разъехаться и на тяжких хорах, мраморные плиты которых покосились от землетрясений. И как легко держат эту тяжесть два яруса аркад и колонн!

Не знаю путешественника, не укорившего турок за то, что они оголили храм, лишили его изваяний, картин, мозаик. Но турецкая простота, нагота Софии возвращает меня к началу Ислама, рожденного в пустыне. И с первобытной простотой, босыми входят сюда молящиеся, — входят когда кому вздумается, ибо всегда и для всех открыты двери мечети. С древней доверчивостью, с поднятым к небу лицом, и с поднятыми открытыми ладонями обращают они свои мольбы к богу в этом светоносном и тихом храме:

Во имя Бога, милосердого и милостивого!

Хвала ему, властителю вселенной!

Владыке Дня Суда и Воздаяния!

Но велик и непостижим владыка — и вот покорно падают руки вдоль тела, а голова на грудь. И еще покорнее отдаются эти руки в узы его, соединясь после падения под грудью, и быстро и бесшумно начинает вслед за этим падать человек на колени и касаться челом праха. И тайные мольбы и славословия падающего ниц человека со всех концов мира несутся всегда к единому месту: к святому городу, к ветхозаветному камню в пустыне Измаила и Агари...

Медленно подвигаемся мы в боковых проходах за колоннами, шмыгая туфлями по скользким циновкам. Потом шмыгаем по еще более скользкому мрамору пропилей, где девять огромных и тяжких бронзовых дверей — все в один ряд — еще хранят рельефы византийских крестов. Потом поднимаемся по широким отлогим всходам на хоры, и с высоты я еще раз наслаждаюсь головокружительной бездной этого капища и маленькими фигурками сидящих глубоко подо мною, на полу, в широком столпе света, падающего из купола. А из древней амбразуры открытого окна снова тянет на меня теплом солнечного света и свежестью снега. Я подхожу — и ласковый ветер ударяет мне в лицо, розовая голубка срывается с подоконника в простор весеннего воздуха... И опять развертывается предо мною зыбкая синева Мраморного моря, блеск солнца, лилово-пепельные силуэты горных вершин и мертвенно-белое облако Малоазийского Олимпа...

V

На мраморной паперти Софии, когда мы покидаем ее, лежит деревенский нищий в лохмотьях овчины, темный, как мумия, с большими оттопыренными ушами и потухшими глазами.

— Бакшиш! — жалобно говорит он старческим отдаленным голосом, и правая рука его несмело касается сердца, губ и лба.

Но в его левой руке деревянная мисочка с вареным рисом — и просьба о милостыне звучит безжизненно: бог уже послал ему дневное пропитание, в остальном он не нуждается.

Со двора выходим на Атмейдан, славный когда-то по всему миру Ипподром Византии. Слева Атмейдан замыкается одной из великолепнейших султанских мечетей — колоссальной белой мечетью Ахмедиэ, окруженной платанами и шестью исполинскими минаретами. Но, боже, чем замыкается площадь с других сторон! Ветхие бревенчатые хибарки под черепицей, старозаветные кофейни, полузасохшие акации. Ипподром теперь пуст и пылен, и печально стоят на нем в ямах, обнесенных решетками, три памятника великой древности: обелиск розового гранита, когда-то стороживший вход в храм Солнца в Гелиополе, грубая каменная колонна Константина Багрянородного и бронзовая, позеленевшая Змеиная колонна — три перевившихся и вставших на хвосты змеи: «слава Дельфийского капища».

Большая улица Стамбула, по которой мы возвращаемся в Галату, вид имеет милый, южный: много солнца, акаций, турецких таверн, где всегда так весело от чистоты мраморных столиков, цветов на них и приветливости хозяина в белом фартуке и феске... Весел даже надгробный павильон султана Махмута — большой киоск под вековыми деревьями, за высокой решеткой, отделяющей его от тротуара.

Султану везде хорошо! — улыбается и вздыхает Герасим.

Густая толпа в перепутанных вонючих переулочках, в которые

мы вступаем затем, кажется еще пестрее и крикливей от зноя и духоты. Хорошо еще, что на пути Голубиная мечеть Баязета и крытые ряды Чарши, Большого базара!

Двор мечети пленителен своей патриархальностью.

Ограждает его сквозная мавританская аркада, посреди его — фонтан, платаны, отдыхающие странники, нищие, тысячи голубей, а кругом — целый базар четок, которыми, сидя на коврах, торгуют старые-престарые обезьяны в тюрбанах. Прохожие покупают тут и пшено, кидают его в воздух — и тогда весь двор превращается на минуту в живой, свистящий, дрожащий несметными крыльями, дети начинают прыгать и на все лады вопить:

Бакшиш! Бакшиш!

В полутемном крытом лабиринте Чарши тоже вопят — по-турецки, по-армянски, по-гречески, по-французски — и хватают за руки, завлекая в лавки; но отрадная прохлада спокон веку царит в этих сводчатых коридорах, пряно пахучих и вместивших в себя, кажется, все, что есть на базарах Востока.

Все же шумней и пестрей Галаты нет ничего на свете!

Улица, ведущая в гору, к Пере, полита, но политая и уже согревшаяся пыль только увеличивает духоту. Ярки белые маркизы над окнами магазинов, ярки красные лоскуты — вывески с полумесяцем и арабскими письменами... И ослепительно ярка синяя лента неба над толпой и коридором домов... Во имя бога милостивого, хоть бы здесь-то, по улице, ведущей в европейскую Перу, не пускали верблюдов! Но нет, араб-полицейский, в коротком синем мундире и в феске, совершенно равнодушно смотрит на эту горбатую груду, шагающую среди толпы за босоногим проводником.

Зато как прохладно в жерле башни Христа!

Сладок среди вони и плесени базарных улиц, среди чада простонародных таверн и пекарен, свежий запах овощей и лимонов, но еще слаще после галатской духоты чистый морской воздух. Медленно поднимаемся мы по темным лестницам возле стен башни, достигаем ее круглой вышки — и выходим на каменный покатый балкон, кольцом охватывающий вышку и огражденный железными перилами. Легкое головокружение туманит меня при взгляде в бездну подо мною, раскрывается в ней целая необозримая страна, занятая городами, морями и таинственными хребтами Малоазийс- ких гор — страна, на которую пала «тень Птицы Хумай».

Кто знает, что такое птица Хумай? О ней говорит Саади:

«Нет жаждущих приюта под тенью совы, хотя бы птица Хумай и не существовала на свете!»

И комментаторы Саади поясняют, что это — легендарная птица и что тень ее приносит всему, на что она падает, царственность и бессмертие.

Песнью Песней, чудом чудес, столицей земли называли город Константина греческие летописцы. Молва всего мира объясняла его происхождение божественным вмешательством. Одна легенда говорит, что на месте Византии орел Зевса уронил сердце жертвенного быка. Другая — что основателю ее было поведено основать город знамением креста, явившимся в облаках над скутарийскими холмами, «при слиянии водных путей и путей караванных». Но восточный поэт сказал не хуже: «Здесь пала тень Птицы Хумай».

В двух шагах от меня, возле этой башни, еще и доныне совершаются мучительно-сладостные мистерии Кружащихся Дервишей.

Их монастырь затерялся теперь среди высоких европейских домов. Несколько лет тому назад, в один из таких же жарких весенних дней, Герасим привел меня к его старой каменной ограде, и мы вошли, вместе с другими «франками», в небольшой каменный двор.

Помню фонтан и старое зеленое дерево посреди его, направо — гробницы шейхов-настоятелей, налево — кельи в ветхом деревянном доме под черепицей, а против входа — деревянную мечеть.

Мы отдали несколько мелких монет, и нас впустили в восьмигранный высокий зал, обведенный с трех сторон хорами и украшенный только сурами Корана.

На хорах, над входом, поместились музыканты с длинными флейтами и барабанами, по бокам — зрители.

Когда наступила тишина, вошел шейх-настоятель, а за ним десятка два дервишей — все босые, в коричневых мантиях, в войлочных черепенниках, с опущенными ресницами, с руками, смирно сложенными на груди.

Шейх сел у стены против входа, разделившиеся дервиши — по сторонам, друг против друга.

Шейх, медленно повышая жалобный, строгий и печальный голос, начал молитву, флейты внезапно подхватили ее на верхней страстной ноте — ив тот же миг, столь же внезапно и страстно, дервиши ударили ладонями в пол с криком во славу бога, откинулись назад — и снова ударили.

И вдруг все замерли, встали — и, сложив на груди руки, двинулись гуськом за шейхом вокруг зала, обертываясь и низко кланяясь друг другу возле его места.

Кончив же поклоны, быстро скинули мантии, остались в белых юбках и белых кофтах с длинными широкими рукавами — и закружились в танце: взвизгнула флейта, бухнул барабан — и дервиши стали подбегать с поклоном к шейху как мяч, отпрядывать от него и, раскинув руки, волчком пускаться по залу.

И скоро весь зал наполнился белыми вихрями с раскинутыми руками и раздувшимися в колокол юбками.

И по мере того как все выше и выше поднимались голоса флейт, жалобная печаль которых уже перешла в упоение этой печалью, все быстрее неслись по залу белые кресты-вихри, все бледнее становились лица, склонявшиеся набок, все туже надувались юбки и все крепче топал ногою шейх: приближалось страшное и сладчайшее «исчезновение в боге и вечности»...

Теперь, на башне Христа, я переживаю нечто подобное тому, что пережил у дервишей. Теплый, сильный ветер гудит за мною в вышке, пространство точно плывет подо мною, туманно-голубая даль тянет в бесконечность... Этот вихрь вкруг шейха зародился там, в этой дали: в мистериях индусов, в таинствах огнепоклонников, в «расплавке» и «опьянении» суфийства с его мистическим языком, в котором под вином и хмелем разумелось упоение Божеством. И опять мне вспоминаются слова Саади, «употребившего жизнь свою на то, чтобы обозреть Красоту Мира»:

«Ты, который некогда пройдешь по могиле поэта, вспомяни поэта добрым словом!

Он отдал сердце земле, хотя и кружился по свету, как ветер, который, после смерти поэта, разнес по вселенной благоухание цветника его сердца.

Ибо он всходил на башни Маана, Созерцания, и слышал Симаа, Музыку Мира, влекшую в халет, веселие.

Целый мир полон этим веселием, танцем — ужели одни мы не чувствуем его вина?

Хмельной верблюд легче несет свой вьюк. Он, при звуках арабской песни, приходит в восторг. Как же назвать человека, не чувствующего этого восторга?

Он осел, сухое полено».

МОРЕ БОГОВ

Когда подняли якорь, в толпу на спардеке вошли молодые, французы. И, заглядевшись на них, я не заметил, как поплыли кровли и купола Стамбула.

По глянцевитой мраморно-голубой воде черными кругами, показывая перо, шли дельфины. Утренние пары таяли в тепле и свете, но даль еще терялась в матовом тумане.

За мысом дорогу перерезал колесный пакебот, переполненный фесками, и, мелькнув, обдал теплым дымом. Старые стены дворца Константина и цветущие сады Сераля дремали, пригретые солнцем. В оврагах алело искривленное иудино дерево. Бледно-розовые минареты Софии уносились в небо...

Извиваясь, протянулись, вслед за Сералем, стены Феодосия, полчища кипарисов в Полях Мертвых... Стены кончились руиной Семибашенного замка... И сиренево-серый очерк Стамбула стал уменьшаться и таять. Справа шли обрывы плоского прибрежья, цвета пемзы. А налево, до нежно-туманной сини Принцевых островов, и впереди, до еще более туманных гор Азии, все шире разбегались сияющие среди утреннего пара заливы. Над их необозримой гладью кое-где висели дымки невидных пароходов...

Нижние палубы, заваленные грузом в Пирей и Александрию, наполняли фески и верблюжьи куртки, ласково-застенчивые улыбки и блестящие зубы, карие глаза и гортанный говор. Белыми коконами сидели на коврах закутанные женщины. Мечтательно играли четками хаджи в чалмах и. халатах. Пели, пили мастику, страстно спорили и бились в кости греки, похожие на плохеньких итальянцев.

Седобородый еврей в люстриновом пальто, в черной непримятой шляпе на затылок, с пейсами и поднятыми бровями ел, уединенно сидя на крышке трюма, маслины с белым хлебом и обсасывал пальцы. В проходах несло кухонным чадом, теплом из стальной утробы мерно работающей машины, бегали белые повара с помоями. Наверху было чисто, просторно и солнечно.

Надо было надвигать на глаза фуражку, глядя на ослепительный блеск под левым бортом. За этим блеском расстилались и как будто наклонно скользили вдаль, в чуть видной Азии, зеркала Ки- анского залива. В миле, в полумиле от нас проходили итальянские и греческие грузовики с низкими бортами и голыми мачтами. Медленно, стройно и плавно тянулись в Стамбул, раскинувшись по всему морю, парусные барки. Одна бригантина прошла так близко, что вся закачалась и закланялась, попав в волну от парохода, и ярко озарила нас парусами. Под их серебристой тенью бежал загорелый человек в полосатой фуфайке. А зеленый хрусталь под бригантиной был так прозрачен, что видно было все дно ее.

Ют загромождали тюки прессованного сена. Матросы натягивали над ними тент. Близился полдень, и в проходах между сеном уже стоял жаркий сладковатый запах степи.

За завтраком в кают-компании открыли все иллюминаторы. По белому низкому потолку переливались зеркальные змеи, отраженные из-под левого борта водою и солнцем.

Часа в два слева заголубели каменистые прибережья древней Фригии. Близко прошла дикая горбина острова Марморы, и было весело смотреть на его блиставшие над водой обрывы, на сероватую зелень, покрывавшую его ребра и скаты, на белые точки какого-то селенья, рассыпанного в одной из его впадин.

Очень близко прошел перед вечером и Галлиполи, желтевший на пустынных обрывах справа.

В темноте, усеянной зоркими огнями, осторожно пропустила нас теснина Дарданелл.

II

Троя, Скамандр, Холмы Ахиллеса — сколько прелести в этих звуках! Равнина Скамандра серебрилась в эту ночь легким туманом и печальным лунным светом. Я видел ее смутно... Но это была уже Греция.

Шерстяная вишневая занавеска на открытом иллюминаторе в моей каюте стала утром, против солнца, прозрачно-красной. Сладкий ветер ходил по каюте. Быстро одевшись, я выбежал на недавно вымытую, еще темную палубу.

Был опять тонкий пар, полный блеска, легкий, влажный воздух. Но море было уже не то. Это было густое сине-лиловое масло. И впереди и влево по его равнине таяли в светлой дымке фиолетовые силуэты Архипелага. А направо тянулись зелено-сиреневые горы: Эвбея.

И все утро выгибалась мимо нас эта каменистая страна, вся в складках, как кожа бегемота. А позднее, когда солнце уже жгло плечи и я с изумлением глядел на это горящее масло, лизавшее пароход и порою плескавшее языками бирюзового пламени, открылись, наконец, «пустынные горы» Гимета.

По мертвенно-белым волооким статуям, по тысячелетним толкам о вакханках и дриадах, о богах и празднествах с цветами и хорами, — как будто в древней Греции только и делали, что праздновали, — тысячи тысяч людей рисуют себе какой-то пошлый элизиум вместо этой каменистой, сухой страны. Каков-то Акрополь? Все бинокли искали его, греки с юта с азартом тыкали пальцами вдаль. И вот нашел, наконец, я нечто смутно-желтевшее на каменистом холме, одиноко стоящем за морем крыш в долине, — нечто вроде небольшой дикой крепости. И, взглянув на этот голый холм пелаз- гов, впервые в жизни всем существом своим ощутил я древность.

В Пирее, где в жаркий полдень мы бросили якорь, нас окружили гиды, комиссионеры отелей... Маленький быстрый поезд в полчаса доставил нас в Афины. По ослепительно белым улицам еду я, выйдя из вагона. Высоко сидит на козлах кучер в соломенной шляпе, хлопая бичом над парой резвых кляч в дышле. Яркая лента неба льется над коридором улицы с белой мостовой и запыленными кипарисами, вытянувшимися между домами. Даже и в тени чувствуешь и видишь, как прозрачен сухой жаркий воздух. Спущены зеленые жалюзи на окнах, спущены маркизы над витринами. Быстро выезжаем, миновав площадь, королевский дворец и предместье, на меловое шоссе, — и этот холм пелазгов с руинами храмов поражает меня своей золотистой желтизной и наготой. Громадная подкова гор, громадная долина, а среди долины одиноко высится желто- каменный пик холма, воедино слитый двадцатипятивековой древностью с голым остовом Акрополя, — останками стен, колоннад и порталов. Зной и ветер давно обожгли кости этой чуждой и уже непонятной нам жизни. Медленно тянут лошади по мелу, хрустит щебень шоссе, кольцом охватившего холм и поднимающегося все в гору, — со всех сторон оглядываю я загорелый камень стен Акрополя и его желобчатых колонн... Наконец, коляска останавливается как раз против входа в гранитной стене, за которым широкая лестница из лоснящегося мрамора поднимается к Пропилеям и Парфенону... И на мгновенье я теряюсь... Боже, как все это просто, старо и прекрасно!

Налево, в сквозной тени маслин, стоит другая коляска. Высокий, очень прямой человек с биноклем через плечо, в сером костюме и тропическом шлеме, и высокая худая женщина, тоже в сером шлеме, в фильдекосовых перчатках, с длинной тонкой палочкой в одной руке и с книжкой в другой, направляются ко входу. Но даже и эти спокойнейшие люди изумленно смотрят круглыми глазами на то, что блещет перед нами золотыми руинами в жарком синем небе, на то, что так божественно-легко и стройно громоздится на гранитных укреплениях, вросших в темя этого «Алтаря Солнца». Они входят, поднимаются по лестнице, делаются маленькими среди колонн, уцелевших от Пропилей... Я тоже иду и смотрю... Но я уже все видел!

Я иду, но души древности, создавшей все это, я коснулся еще с парохода. А божественное совершенство Акрополя раскрывает один взгляд на него.

Вот я поднялся по скользким плитам к Пропилеям и храму Победы. Я теряюсь в беспредельном пространстве Эгейского моря и вижу отсюда и маленький порт в Пирее, и бесконечно-далекие силуэты каких-то голубых островов, и Саламин, и Эгину. А когда я оборачиваюсь, меня озаряет сине-лиловый пламень неба, налитого между руинами храмов, между золотисто-обожженным мрамором колоннад и капителей, между желобчатыми столпами такой красоты, мощи и стройности, пред которыми слово бессильно. Я вступаю в громаду раскрытого Парфенона, вижу скользкие мраморные плиты, легкий мак в их расселинах... Что иное, кроме неба и солнца, могло создать все это? Какой воздух, кроме воздуха Архипелага, мог сохранить в такой чистоте этот мрамор? Глыбам гранита и мрамора, кряжам каменистых гор, накаленных зноем, поклонялись древнейшие греческие племена. «Амфион, древнейший из поэтов, извлекал из лиры столь сладкие звуки, что вечный мрамор, в котором заключена высшая чистота земли, сам стал складываться в колоннады, стены и ступени». А Гомер изваял образы Богов-людей: ведь Эллада «только устами поэтов и философов» созидала пантеоны и культы. И «уста поэтов» высшей религией признали красоту, высшим загробным блаженством — Элизиум, «от века не знавший тьмы и холода», высшей загробной мукой — лишение света...

«Бог — жизнь, свет и красота», — сказал народ, населивший землю в этом «прелестнейшем из морей». — «Бог — это мое тело»,— сказал он, возмужав и забыв, что земля его, как и всюду, щедро насыщается кровью и что смерть, как и всюду, разрушает на его земле плотскую радость. «Я завоевал высшую мудрость», — сказал он и отлил свои завоеванья в мрамор — воздвиг «Алтарь Возврата», как Александр на границах Индии. И чтобы не слышать о новых завоеваниях, умертвил Сократа. Но дух искал и жаждал. Александр, снедаемый этой жаждой, раздвинул пределы земли, смешал народы и, возвратясь, сказал: «Мир бесконечен, и Бог ты- сячелик. Я поклонялся всем ликам; но истинный — неведом. Иудея говорит, что лик его — мощь и пламя гнева; Египет, что лик его — Солнце в лике Сфинкса и Ястреба. Но Иудея — это горючее Мертвое море, Египет — могила в пустыне: он тоже свершрл свой путь — от поклонения вечно возрождающемуся «сыну Солнца», Гору, до своего Алтаря Возврата — до Великой пирамиды. И храмы Солнца ныне пусты и безмолвны». Тогда Греция снова послала поэтов и философов искать бога. И они пошли в Сирию и Александрию — и среди смешавшегося человечества зачалось смутное и радостное предчувствие нового рассвета. Впервые случилось, что завоеватель мира не дерзнул покорить мир богу своей нации. И всемирная монархия, смешав человечество, распалась. Человечество пресытилось кровью, землею и смертью — и возжаждало братства, неба, бессмертия. И когда, наконец, снова взошло Солнце, «Радуйся! — сказал миру ясный голос. — Нет более ни рабов, ни царей, ни жрецов, ни богов, ни отечества, ни смерти. Я — египтянин, иудей и эллин, я сын земли и духа. Дух животворит и роднит все сущее: и лилии полевые, и птицы небесные, и Соломона в славе его, и раба Соломона. Сила и жизнь его так велики во мне, что вот я полагаю руку мою на голову умирающего — и слышу, как трепетно исходит из меня любовь и жизнь. На Фаворе, в росистое солнечное утро, мир, в блеске и голубых туманах лежащий подо мною, наполняет мою душу таким восторгом, светом отца моего, что лицо мое повергает на землю братьев моих...»

III

На предвечернее солнце было больно смотреть, когда я возвращался на рейд. Зеркальные отражения струились, переливались по нагретому за день борту. Медные ободки открытых иллюминаторов искрились. Лебедки уже затихли, трюмы были нагружены и закрыты... Потом заревела, сотрясая все палубы, труба и забурлил винт...

В несказанной пышности и нежности червонной пыли и воздушно-фиолетовых вулканов пламенело солнце за беспредельным Эгинским заливом, из которого мы уходили от Акрополя к югу. Потом оно сразу потеряло весь свой блеск, стало огромным малиновым диском, стало меркнуть — и скрылось. Тогда в золотисто-бирюзовую глубину небосклона высоко поднялись дымчато- аметистовые радиусы. Но на острова и на горы за заливом уже пал вечерний пепел, а все необозримое пространство заштилевшего моря внезапно покрыла мертвенная, малахитовая бледность. Я стоял на юте, облокотись на решетку борта, и смотрел то на этот малахит, то на запад. Вдруг по кораблю там и сям тепло и весело вспыхнуло электричество. На минуту оно отвлекло меня, а когда я снова взглянул на запад, его уже настигла тьма южной ночи.

Скоро в ней потонули и море и небо. Но вот за бортом стал реять слабый таинственный свет — темно-лиловый полукруг моря, явственно отделившийся от более легкого неба, как бы задымился водным светом.

Миль десять идем? — спросил я забелевшего в сумраке матроса, по шороху за бортом угадывая ровный полный ход.

Миль тринадцать идем...

И по тому, как мелькали навстречу мне, когда я пошел на бак, горбы волн, полных дымившегося фосфора, видно было, что правда.

Черный и в темноте особенно упорный бугшприт неуклонно вел в звездный склон неба. На северо-востоке широко раскидывалась Большая Медведица, «любимое созвездие Гомера». На юго- западе низко, но ярче и великолепнее всех сверкала розово-серебристая Венера. Темно-синяя глубь была переполнена повисшими в Млечном Пути алмазами. И отовсюду лились в море нити тонкого, дивного света. Но свет моря был еще прекраснее.

Эй, не курить на баке! — раздался молодой звучный голос.

И опять наступила глубокая тишина, полная шороха волн и

дыханий машины.

Спотыкаясь на цепи и паруса, я добрался до бугшприта. Острая железная грудь резала кипевшую бледно-синим пламенем воду — и все пространство моря, озаренного и полного таинственным светом, быстро бежало навстречу. Звезды дрожали от едва уловимого теплого воздушного тока... Да, «свет и во тьме светит». Вот закатилось солнце, но и во тьме только солнцем живет и дышит все сущее. Это оно вращает винт парохода, оно несет навстречу мне море; оно, неиссякаемый родник всех сил, льющихся на землю, правит и непостижимым для моего разума стремлением своего необъятного царства в бесконечность — к Веге, и безумной радостью этого стрелой летящего подо мною дельфина — как бы сплошной массы дымно- синего фосфора. И только к свету стремится все в мире. Мириады едва зримых семян жизни, лишенных солнца тьмою ночи и глубинами вод, все же светят сами себе — теми атомами его, которыми рождена в них жизнь. И над всем этим морем, видевшим на берегах своих все служения богу, всегда имевшие в основе своей служение только Солнцу, стоит как бы голубой дым: дым каждения ему.

1907

ДЕЛЬТА

Солнце потонуло в бледно-сизой мути. Волны, мелькавшие за бортом, стали кубовыми. Вспыхнуло электричество и сразу отделило пароход от ночи.

Внутри, в кают-компаниях и рубках, было ярко, светло, за бортами была тьма, теплый ветер и шорох волн, бежавших качающимися холмами. Маслянисто-золотые полосы падали на них из иллюминаторов и змеевидно извивались. Ветер усиливался, — и вдруг одна из этих полос провалилась в черную пропасть, а вся глыба парохода зыбко приподнялась с носа и еще более зыбко и плавно опустилась среди закипевшей почти до бортов голубовато-дымной воды. Какая-то женщина, показавшаяся в это время в светлом пространстве входа в рубку, ухватилась было за притолоку, но в ту же минуту оторвалась и со смехом, с протянутыми руками побежала по наклонной палубе. А немного погодя из той же двери вышел мужчина, оглянулся и, увидев меня, неестественно запел и твердыми шагами пошел по опускающейся и поднимающейся палубе следом за ней...

Около полуночи над темно-лиловой равниной моря взошел оранжевый печальный полумесяц. Сея на горизонте шафранный свет, он наклонно висел над бегущей на нас и качающейся зыбью, и от него несло теплым, теплым ветром...

Утром открылся берег Африки.

Сильно припекало. Небо было знойно и белесо, море тускло блестело оловом. Вода под кормой бурлила жидкая, зелено-голубая.

Командир, весь в белом, стоял на мостике, не отводя от глаз бинокля. Медленней вздыхала машина: шли уже средним ходом, ждали араба-лоцмана, ибо взморье перед Александрией густо усеяно подводными камнями. Промелькнула первая чайка... Прошел навстречу тупоносый и весь черный пароход, и я увидел на нем белые буквы: «Дельта»... А из мути на горизонте уже выделялась башня, преемница того знаменитого маяка, что был когда-то «символом света александрийской мудрости» и одним из чудес мира, ибо «вел к городу полубога, дошедшего от столпов Геркулеса до индийских деревьев, вершин которых не достигают стрелы», был посвящен «Богам, спасающим плавающих», блистал зеркалом — «Талисманом Александрии, отражавшим землю, небо и все паруса Средиземного моря», и так возвышался, что «камень, брошенный с него на закате, падал в воду только в полночь...» Потом слабо обозначилась белая полоска города, бесчисленные палочки, — мачты порта, — и крестики — крылья ветряных мельниц, вправо же от них — бледно-желтая линия пустыни, терявшаяся на западе, линия безграничной плоскости, соседней с Дельтой, и там, в этой стекловидной дали — призраки тех единственных по своим очертаниям деревьев, вид которых всегда волнует: финиковые пальмы.

Мы идем медленно, но он все растет и приближается, этот песчаный берег с пальмами, все выше растут эти бесчисленные мачты, видны каменные ленты волнорезов и сияющий белизной маяк. И зной африканского утра все увеличивается по мере того, как мы все тише и глубже входим в тесноту Старого Порта, переполненного судами и разноцветными лодками с разноцветными флагами отелей и загорелым людом в фесках, обмотанных платками, и в длинных синих рубахах. Все это тянется среди пароходов за нами, а справа надвигаются серо-песчаные обрывы, на которых среди однообразных палевых кубиков-домов стоят шероховатые стволы в перистых султанах. Долгий морской путь кончен, — взглянув назад, на белый волнорез, я не вижу больше моря: вижу только мачты да синюю ленту над волнорезом. Кругом пестрота людей и лодок, эти палевые кубики и пальмы, — и все залито сухим, ослепительным светом... Африка!

Въезжая в Александрию, я все клонил голову: солнце стояло как раз над головою. Встретилась медленная вереница соловых дромадеров, навьюченных сахарным тростником и предводительствуемых босоногим погонщиком в красной ермолке и коротком белом кунбазе. Потом проехали английские солдаты в тропической форме, верхом на великолепных гнедых лошадях, лоснившихся на солнце, и, прижимаясь от них к глиняной ограде, мелко перебирая по пыли маленькими ножками, прошла молоденькая фел- лашка в голубой полинявшей рубахе, круглолицая, с полными губками и расширенными ноздрями. Она подняла ресницы над темными глазами — и опустила их. На ее пепельно-смуглом лице, татуированном синеватыми полосками по бокам подбородка и звездочками на висках, покрывала не было. Не было и библейского кувшина на ее голове, прикрытой легким платком из черно-синей шерсти: на голове она несла то, что теперь так ходко сменяет на Востоке библейский кувшин, — большую жестянку из-под керосина. А за феллашкой показался ослик-иноходец, быстро и тупо семенивший копытцами, под красным бархатным седлом, на котором, почти задевая землю ботинками, сидел большой араб в пиджаке сверх длинного халата-подрясника, в плоской феске, обмотанной золотисто-пестрым платком...

В отеле близ Площади Консулов мне отвели просторную комнату с каменным полом, покрытым тонкими коврами. В ней стояла постель под кисейным балдахином, было полутемно и прохладно. Ставни балкона были закрыты. За ними стоял оглушительный гам Востока, говор и стук копыт, гул и рожки трамвая, вопли продавцов воды... А когда я раскрыл ставни, в комнату, вместе со всеми этими звуками, так и хлынул свет, жар африканского полдня...

В каком-то маленьком греческом ресторане я ел какую-то розовую морскую рыбу, щедро облитую лимонным соком, и пил какое-то густое вино. Потом побрел к морю, глядя на мелкую зыбь его сиреневого простора, на раковины облаков, таявших над ним в бездонном шелковистом небе, на кубики палевых домов, терявшихся вдоль широкого изгиба песчаного побережья... И вихры отдаленных пальм опять сладко напомнили: Африка!

На Площади Консулов, вокруг сквера, в жидкой и легкой тени подсыхающих деревьев, стояли коляски, дремали лошади. Смуглые, в белом, извозчики, вместе с прочей арабской толпой, занимавшей несметные столики сквера, пили воды, курили, болтали... Сидели два негра из Судана. Их черные скуластые лица и черные палки ног в огромных пыльных туфлях казались еще чернее и страшнее от белых кидар; сверх рубашек на них были короткие халаты цвета полосатых гиен. С раздувающимися ноздрями раздавленных носов, с блестящими глазами, с нагло вывороченными губами негры радостно и удивленно осматривали проходящих женщин. А у женщин, закутанных в черный шелк, только и видно было что глаза, странно разделенные металлическим цилиндром, соединяющим чадры с покрывалами.

Часам к четырем город снова ожил. Поливали мостовые, и косой блеск с запада ярко золотил и площадь, снова наполнившуюся народом, и всю улицу Шериф-Паша, по которой я поехал к каналу и которая казалась бы совсем европейской, если бы не ослики, не этот босоногий черноликий люд и шарабаны с детьми и женщинами, очень нарядными, но уж чересчур смуглыми. Канал соединяет море с Нилом. Виллы и сады тянулись вдоль его правого берега, на зеркальной воде его мирно дремали в низком блеске еще жаркого солнца грубые косые паруса барок, и по-африкански желтели среди пальмовых рощ глиняные хижины на левом берегу...

По-африкански бедно было и в кварталах, прилегающих к Старому Порту, к тому голому холмистому пространству, где когда- то были дворцы и храмы Птолемеев и где теперь, на месте Серапе- ума, стоит так называемая колонна Помпея. По-африкански горели против опускавшегося солнца стекла в желтых домах разноплеменной александрийской бедноты. Женщины в туфлях и халатиках, похожие на евреек наших южных городов, с раскрытыми тощими грудями, почерневшими от зноя, лениво сидели у порогов и держали на коленях полуголых детишек, лица которых сплошь облепляли мухи. Тут же шатались шелудивые бездомные собаки. Ни кустика не было среди глиняных рогатых памятников арабского кладбища, уже давно смешавшего свои кости с несметными костями древних кладбищ и с мусором тысячелетних останков стократ погибавшей и вновь возрождавшейся Александрии. И надо всеми этими братскими могилами высилась колонна розового ассуанс- кого мрамора. Меланхолически-прекрасен вид от колонны: на западе — вечернее солнце, опускающееся к золотой полосе Средиземного моря, на востоке — рощи пальм, синяя пустынная равнина Мареотиса и пески, пески...

А на пути в Каир сперва мелькали стены Александрии. Потом вагоны озарились золотистыми песчаными выемками, белыми виллами и яркой синью утреннего неба.

Скоро их сменил Мареотис: водная сияющая гладь, острова камышей, необозримая зеркальность, на отмелях которой розовыми лилиями блистали тысячи длинноногих фламинго, ибисов и цапель. А за лагунами и поймами начали развертываться топи и равнины, возделанные, как огороды, изрезанные каналами и плотинами, и стекловидные дали с чуть видными оазами селений...

Поезд уносил меня к югу, и все живее чувствовал я, что нигде так быстро не падаешь в глубь времен, как здесь. Как древен этот смуглый люд, орошающий поля, едущий по плотинам на осликах, отдыхающий вместе с буйволами под жидкой тенью смоковниц!

Вагон был переполнен женщинами, до глаз закутанными в черное и белое, фесками, шляпами, халатами, табачным дымом, пылью и светом. Воздух, веющий в окна с нив и каналов, становился все жарче и суше,— и вот начали хлопать поднимаемые рамы, а за ними — решетчатые ставни. Воцарился полумрак, изрезанный полосами света и дыма, но духота стала уже дурманить. Я вышел на площадку — и ослеп от белого блеска. Обдает пламенем, точно стоишь возле огромного костра, удушает желтой пылью... Вижу сквозь пыль, что под колесами с грохотом мелькает сквозной мост и горячим стеклом блещет внизу река в илистых берегах. Это уже Нил. Мимо поезда начинают мелькать белые яркие стены и высокие пальмы: Танта. С разлета стал поезд, и хлынувшая из вагонов толпа мгновенно смешалась с цветистой толпой на раскаленной платформе. Но едва успел я схватить в буфете апельсин и пачку папирос, как дверцы вагонов уже опять захлопали. И опять — равнины зреющего хлеба, каналы и черные деревушки феллахов — полузвериные хижины из ила, крытые дурровой соломой... И опять против меня — копт и феллах. Копт — толстый, в черном халате, в черной туго завернутой чалме, с темно-оливковым круглым лицом, карими глазами и раздувающимися ноздрями. Феллах — в белой чалме и грубом балахоне, расстегнутом на груди. Это совершенный бык, по своему нечеловеческому сложению, с бронзовой шеей изумительной мощи. И сидит он так, как и подобает ему, прямому потомку древнего египетского человека: прямо, нечеловечески спокойно, с поднятыми плечами, ровно положивши ладони на колени...

1907

СВЕТ ЗОДИАКА I

Каир шумен, богат, многолюден.

К вечеру улицы политы. Нежно и свежо пахнет цветами, тепло и пряно — влажной пылью и нагретыми за день мостовыми. Оживленнее гудят трамваи, реками текутшарабаны, коляски, кареты и верховые к мосту через Нил, на катанье, гремят в садах оркестры... Но вот по людным широким тротуарам, никого и ничего не замечая, идут бедуины — худые, огнеглазые, высокие, — и на их чугунных лицах — алый отблеск жаркого заката. Их тонкие, сухие, почти черные ноги голы от колен до больших жестких башмаков. Лица грозны, головы женственны: на головы накинуты и висят по плечам кэфии — большие платки из черно-синей шерсти, а сверх платков лежит двойной обруч, два черных шерстяных жгута. На теле рубаха до колен, подпоясанная шалью, на рубахе — теплая безрукавка, а сверх всего — абая, шерстяная пегая хламида, грубая, тяжелая, с короткими рукавами, но такая широкоплечая, такая свободная, что рукава, спускаясь, достигают до кистей маленьких лиловых рук. И царственно -гордо выгнуты тонкие шеи, обмотанные шелковыми платками, и небрежно опирается левая рука с серебряным перстнем на мизинце на рукоятку огромного ятагана, засунутого за пояс...

Старый Каир, сарацинский, окружает Каир новый, европейский, со стороны желтого Мокатамского кряжа. Ему уже тысяча триста лет. Он основан «милостью и велением Бога». Фостат — его первое имя — значит палатка. У подошвы Мокатама был Новый Вавилон, основанный еще при фараонах выходцами из Вавилона Халдейского. Настало время, когда над миром восторжествовала грозная и дикая мощь Ислама. Амру, полководец Омара, пришел к Нилу и взял Вавилон. В его палатке свила гнездо голубка. Уходя, Амру оставил палатку, дабы не трогать гнезда. И на этом месте зачался «Победоносный», Великий Каир.

Его узкие, длинные и кривые улицы переполнены лавками, цирюльнями, кофейнями, столиками, табуретами, людьми, ослами, собаками и верблюдами. Его сказочники и певцы, повествующие о подвигах Али, зятя пророка, известны всему миру. Его шахматисты и курильщики молчаливы и мудры. Его базары равны шумом и богатством базарам Стамбула и Дамаска. В нем полтысячи мечетей, а вокруг него, в пустыне, — сотни тысяч могил. Мечети и минареты царят надо всем. Мечети плечисты, полосаты, как абаи, все в огромных и пестрых куполах-тюрбанах. Минареты высоки, узор- ны и тонки, как пики. Это ли не старина? Стары и погосты его, стары и голы. Там, среди усыпальниц халифов, среди усыпальниц мамелюков и вокруг полуразрушенной мечети Амру, похожей на громадную палатку, — вечное безмолвие песков и несметных рогатых бугорков из глины, усыпляемое жалобною песнью пустынного жаворонка или пестрокрылых чекканок. Но вот проходит и звонко и страстно кричит по узким и шумным коридорам базаров и улиц сожженная нуждою и зноем женщина, со спутанными черными волосами, босая, в одной полинявшей кубовой рубахе. Все достояние ее в козе, которую она ведет за собою, — в старой козе с длинной шелковисто-черной шерстью, с длинными колокольцами-ушами и горбатым носом. Женщина кричит, предлагая подоить эту козу и за грош напоить «сладким молоком» всякого желающего. И вся старина сарацинского Каира тонет в аравийской древности этого крика. А когда смотришь на мечети Каира и на его погосты, то думаешь о том, что мечети его сложены из порфира мемфисских храмов и гранита разрушенных пирамид, что дорога мимо погостов ведет по пустыне к обелиску Гелиополя-Она. И тогда и от европейского Каира и от Каира мусульманского мысль уносится к древнему царству фараонов, видя вдали каменные мощи этого царства — пирамиды Гизе и Саккара...

II

Солнце склонялось к Ливийской пустыне. Я смотрел со стен цитадели Каира, утвержденной на выступе скал Мокатама, на запад, на восток и на север, — на город, занявший необозримую долину под цитаделью. Подошел и предложил свои услуги какой-то милый и тихий человек в темном балахоне и белой чалме. Он прежде всего показал мне колодец халифа Юсуфа. Но что же это за старина? Колодец глубок, как преисподняя, и только. Камни цитадели постарше — они из малых пирамид Гизе!

Я все глядел в пыль над долиною Нила и за Нил, где, в сухо- туманной пустыне, рисовались фиолетовые конусы самых старых пирамид и среди них — ступенчатая пирамида Аписов: Ко-Комех — «пирамида черного быка». Внутри она уже разрушается, а снаружи полузасыпана песками. Она даже не из камня, а из кирпичей нильского ила. Она на тысячу лет древнее великой пирамиды Хуфу. А близ нее — Серапеум, бесконечные черностенные катакомбы, высеченные в скалах. И, взглянув в сторону Серапеума, я забыл на минуту все окружающее. Ах, как пышно-прекрасны были эти «земные воплощения бога Нила», эти мощные траурные быки — черные, с белым ястребом на спине, с белым треугольником на лбу! Как мрачно-торжественны были их погребальные галереи и гигантские саркофаги из гранита!

— Эль-Азхар, Гассан, — бормотал араб, перечисляя каирские мечети, и, бесшумно перебирая легкими босыми ногами, привел меня к северной стене, к другому обрыву, и опять стал указывать на море серого огромного города, теряющегося в пыли под нами.

Воздух был тепел и душен. Далеко на западе склонялось к слоистым пескам горячее мутное солнце. Пирамиды Гизе были ближе и левей его: они мягко и четко выделялись среди этих пепельных дюн фиолетовыми конусами. Необъятное пространство между небом, пустыней и долиной Каира было все в пыльно-золотистом блеске. Солнце опускалось все ниже, белый шлем, который я держал в руках, стал алеть. С минаретов понеслись к бледному бездонному небу древне-печальные прославления бога. Летучие мыши дрожащими зигзагами зареяли вокруг: они любят теплые вечера, катакомбы, пустынные скалы...

В пустыне, сзади цитадели, раскинуты среди песков мечети-гробницы халифов. Они всеми забыты, приходят в ветхость. Там в усыпальнице Каид-Бея окна горят такой цветной мозаикой, равной которой нет на земле. Там есть два камня из Мекки — один сиреневый, другой розовый — и на них следы Магомета. Но что Каид- Бей и Магомет! За могилами халифов, среди песков, уходящих до Красного моря, на самой окраине холмов Иудейских, есть оаз, где, по слову Осии, «тернии и волчцы выросли на жертвенниках Израиля», где с землею сровнялись следы города, более славного и древнего, чем самый Мемфис, — следы Она-Гелиополя, Бет-Шемеса, по-еврейски, — «Дома Солнца». Это было средоточие культа Гора и высшей жреческой мудрости. Усиртесен Первый пять тысяч лет тому назад воздвиг перед онийским храмом Солнца, самым чтит мым в древнем мире, свои обелиски из розовых гранитов и украсил их золотыми наконечниками. В дни патриархов Иосиф, сын Иакова, женился в Оне на дочери первосвященника Потифера — «посвященного Солнцу»; Моисей, воспитавшийся там, основал на служении Изиде служение Иегове; Солон слушал первый рассказ о потопе; Геродот — первые главы истории, Пифагор — математику и астрономию; Платон, проведший в академии Она тринадцать лет, — презрительно-грустные слова: «Вы, эллины, — дети»; в Оне жила сама богоматерь с младенцем...

Солнце тонет в сухой сизой мути, и шафранный свет запада быстро меркнет. Мириады веселых огней рассыпаются по темнеющей долине Каира. Со всех сторон обступает Каир африканская душная ночь. Из тьмы неведомых горячих стран пролагает свой путь священная река, источники которой знали лишь жрецы Саи- са. Неведомые экваториальные созвездия поднимаются оттуда, — и звездное небо принимает «вид лучистых алмазов на черно-бархатном покрове гроба». Черное! Сколько тут черного! Черны были

 

И. А. и В. Н. БУНИНЫ Фотография К. А. Фишера. Москва, декабрь 1906 г. Внизу поздняя (неточная) помета Бунина: «Весна 1907 г. Первое путешествие в Сирию, Палестину». Литературный музей, Москва.

палатки таинственных азиатских кочевников, «царей-пастухов», несметной ратью охватившие некогда Египет на целых пятьсот лет. Черны были Аписы Мемфиса. Черным гранитом лоснились скаты пирамиды Хуфу. «Семусином» — черно-пламенным ураганом песков — прошел по Египту Камбиз, до основания разрушив и Он и Мемфис, и это в его полчищах семусин пожрал в один день полтораста тысяч жизней на пути к черной Нубии! И вот тогда-то и дохнуло на Египет дыхание смерти, и «помутилось солнце его от пыли сражений и от курений жрецов, и прибег он к идолам и чародеям и к вызывающим мертвых»...

На месте Она, ныне покрытом хлебами, пальмами и хижинами арабской деревушки Матариэ, среди оаза, что питается родником Айн-Шемес — «Солнечным источником», — одиноко стоит десятисаженный обелиск, на треть утонувший в земле, изъеденный иероглифами и облепленный гнездами ос. А в Ливийской пустыне сонные змеи песков бегут и бегут во входы пирамид, уже давно пустующих. Мумии из гробниц и пирамид Саккара выкинул еще Камбиз. Пустой саркофаг из базальта, найденный в пирамиде Менке- ри, потонул вместе с кораблем в океане, на пути в Британию. Пустой огромный саркофаг стоит и в Великой пирамиде. Кто тот, что покоился в ней? Хуфу? Копты говорят: нет, Саурид, живший за три века до потопа и от потопа сохранивший в ней и свой труп, и все сокровища египетской мудрости... В те долгие века, когда умерший Египет пребывал в тишине и забвении, пришли в его пустыни новые завоеватели, арабы, пробили, после долгих исканий, уже ободранную Великую пирамиду и в гробовой тьме, по узким проходам, ведущим в сердце пирамиды, проникли, в надежде на клады, в покой человека, умершего в начале мира. Но, озарив факелами заблестевшие, как черный лед, шлифованно-гранитные стены этого покоя, в ужасе отступили: посреди него стоял прямоугольный и тоже весь черный саркофаг. В нем лежала мумия в золотой броне, осыпанной драгоценными камнями, и с золотым мечом у бедра. На лбу же мумии красным огнем горел громадный карбункул, весь в письменах, непонятных ни единому смертному...

III

Я кончил этот вечер в театре, на площади, сплошь занятой табуретами и столиками, шумной и людной, как ярмарка.

Двери театра были открыты настежь, но в партере, усеянном фесками, стояла одуряющая духота. Что же было в решетчатых ложах, где помещаются гаремы? Подняли под музыку занавес — и в глубине сцены открылся плакат: лиловая ночь и пребольшая луна над лиловым силуэтом города, состоящего из одних пальм и мечетей и четко отраженного в бледно-лиловой реке. На полу среди сцены стояло ярко-зеленое дерево, а под деревом — араб в пышной старинной одежде и громадном тюрбане. Страстно завыл и загудел оркестр, и араб, приложив одну руку к сердцу, а другую, дрожащую, вытянув, разразился такими гнусавыми воплями, что весь партер затрепетал от рукоплесканий. Араб жаловался на несчастную любовь и прозакладывал кому-то душу, лишь бы увидеть свою милую. Затем он смолк, закрыл лицо руками и затрясся от беззвучных рыданий. А наплакавшись, глубоко вздохнул, снял темный широчайший халат, положил его подушкой под деревом и, оставшись в другом, бледно-розовом, лег спать. Музыка под сурдинку запиликала что-то осторожное, хитрое. И тогда из-за кулис бесшумно выпорхнули черти в красных балахонах с белыми изображениями черепов на груди. Радостно подвывая и взвизгивая, они закружились над своей добычей И вдруг ухнул барабан — и, подхватив спящего, черти бросились за кулисы...

Домой я вернулся за полночь. Каир затихал. Съедаемый москитами, я без сна лежал на широкой постели в жарком номере. Перед рассветом взошел месяц, озарил теплым золотистым светом верхушки пальм во дворе отеля и противоположные балконы, и в окна потянуло свежестью. Я стал забываться. Но тут воздух внезапно дрогнул от мощного трубного рева. Рев загремел победно, оглушающе — и, внезапно сорвавшись, разразился страшным, захлебывающимся скрипом. Рыдал в соседнем дворе осел — и рыдал бесконечно долго!

Утро в Каире восхитительно. Чистые широкие проспекты еще в тени и пусты. Снова полита зелень в цветниках, палисадниках и скверах, нежно и свежо пахнущих. Верхушки пальм розовеют, небо легко и жемчужно-бирюзово. Экипаж быстро катится по гладким мостовым. Едем к пирамидам. Вот мост с бронзовыми львами через Нил. Свет утреннего солнца ослепительно блещет над розово- голубым морем пара, в котором тонут и острова, и вся долина Нила. «Привет тебе, Амон-Ра-Гормахис, сам себя производящий! Привет тебе, священный ястреб со сверкающими крыльями, многоцветный феникс! Привет тебе, дитя, ежедневно рождающееся, старец, проплывающий вечность!»

Нил под мостом дымится, и в дыму медленно идут серые паруса барок. Вереницы ослов и верблюдов, нагруженных овощами, зеленью, молоком, птицей, тянутся на базары и несут в город простоту деревни, здоровье полей. Переезжаем остров, потом рукав Нила, едем мимо зоологического парка, — к впереди открывается низменность, равнина зреющих ячменей и пшеницы: стоит время Шаму, как называли египтяне жатву. И прямая, как стрела, аллея акаций до самой пустыни прорезывает эту равнину. Там, в самом конце аллеи, как деревенские риги, стоят на обрыве скалисто-песчаного плоскогорья три каменных треугольника цвета старой соломы.

Когда мы подъезжаем к этому обрыву, резко желтеет его песок и мягко и четко возносятся над ним в прозрачный воздух зубчатые грани каменной громады ржаво-соломенного цвета: Великая пирамида Хуфу!

От нее — один из самых дивных видов в мире. Целая страна, чуть не вся низменность Дельты, теряется на севере, радуя вечной молодостью природы: молоды кажутся отсюда, из пустыни, с древнейшего на земле кладбища, эти нивы, пальмы, селения! На юге тонет в солнечном тумане долина Нила. Впереди чуть виден мутно-аспидный Каир и призраки Аравийских гор. А сама пирамида, стоящая сзади меня, восходит до ярких небес великой ребристой горой.

Обойдя ее, я вижу, что северный бок ее высоко занесен песком. Вдали, в сторону Ливийской пустыни, — второй треугольник, пирамида Хафри. Ее громада, почти равная первой и тоже утонувшая в слоистых песках, снизу ободрана, доисторически груба и проста, как и Хуфу, но вверху блестит розовым гранитом. В чистом воздухе она кажется необыкновенно близкой. Но еще более четки на сини небосклона грани третьей — «красной» пирамиды Менкери, еще сплошь покрытой сиенитом. Она гораздо меньше и острее двух первых. А к горизонту, там, где пустыня, поднимаясь волнистыми буграми, ярко подчеркивает сине-лиловое небо, теряется за песками еще несколько маленьких конусов... Вот она, ясность красок, нагота и радость пустыни!

Вход в Великую пирамиду передо мною. Пески засыпали ее скат как раз до того места, где нашли когда-то отверстие в «самое таинственное святилище мира». Я знаю, что это отверстие падает вниз по скользкому склону в триста футов, в удушающий мрак, в тесноту. Там теперь нет ничего, кроме тьмы, летучих мышей и огромной гробницы без крышки... Где же кости того, кто вот уже шесть тысяч лет изумляет землю? Они, говорят, покоились на дне шахты,— под пирамидой, а не в ней. Шахта будто бы соединялась подземным ходом с Нилом... с подземным капищем Изиды; которой посвящена пирамида... с ходом под Сфинкс... Но не все ли равно? Вот я стою и касаюсь камней, может быть, самых древних из тех, что вытесали люди! С тех пор, как их клали в такое же знойное утро, как и нынче, тысячи раз изменялось лицо земли. Только через двадцать веков после этого утра родился Моисей. Через сорок — пришел на берег Тивериадского моря Иисус... Но исчезают века, тысячелетия, — и вот, братски соединяется моя рука с сизой рукой аравийского пленника, клавшего эти камни...

К Сфинксу иду по указаниям самого Хуфу:

«Гор живой, царь Египта Хуфу, нашел храм Изиды, покровительницы пирамиды, рядом с храмом Сфинкса, к северо-западу от храма Озириса, господина гробницы, и построил себе пирамиду рядом с храмом этой богини... Место Сфинкса — к югу от храма Изиды, покровительницы пирамиды, и к северу от храма Озириса...»

По песчаным шелковистым буграм цвета львиной шкуры я спускаюсь от пирамиды в котловину, где лежит каменное стоаршинное чудовище, каменная гряда с тринадцатиаршинной головой. И вступаю в святая святых Египта. Это уже последняя ступень истории.

Вокруг меня мертвое, жаркое море дюн и долин, полузасыпанных песками скал и могильников. Все блестит, как атлас, отделяясь от шелковистой лазури. Всюду гробовая тишина и бездна пламенного света. Вот страшная извилистая полоса на песке, — здесь протащила свой жгут змея, может быть, сама Фи, знаменитая в священных писаниях Египта, вся желто-бурая, вся в бурых поперечных лентах, с маленькими вертикальными глазками, от всех гадов отличная рожками. Ноги мои вязнут, солнце жжет тело сквозь тонкую белую одежду. Пробковый шлем внутри весь мокрый. Но я иду и не свожу глаз со Сфинкса.

Туловище его высечено из гранита целиком, — приставлены только голова и плечи. Грудь обита, плоска, слоиста. Лапы обезображены. И весь он, грубый, дикий, сказочно-громадный, носит следы жуткой древности и той борьбы, что с незапамятных времен суждена ему, как защитнику «Страны Солнца», Страны Жизни, от Сета, Бога Смерти. Он весь в трещинах и кажется покосившимся от песков, наискось засыпающих его. Но как спокойно, спокойно глядит он куда-то на восток, на далекую солнечно-мглистую долину Нила! Его женственная голова, его пятиаршииное безносое лицо вызывают в моем сердце почти такое же благоговение, какое было в сердцах подданных Хуфу:

«Честь тебе, старец, многоликий владыка, испускающий лучи, разгоняющий мрак!»

И, спустившись к лапам Сфинкса, я заглядываю в полузасыпанную шахту между ними и несмело поднимаю глаза на красноватый исполинский лик его...

Есть «Свет Зодиака». Он встает серебристым пирамидальным сиянием на темном небе жарких стран долго спустя по закате. Он еще не разгадан. Но божественная наука о небе называет его свечением первобытного светоносного вещества, из которого склубилось солнце. Я еще помню отблеск закатившегося Солнца Греции. Теперь, возле Сфинкса, в катакомбах мира, зодиакальный свет первобытной веры встает передо мною во всем своем страшном величии.

IV

От света, от блеска песков и неба я был пьян всю дорогу до Каира. Жаркая сквозная тень бесконечной аллеи кружевом бежала по лошадям, по спине извозчика, по моим коленям. Разливы спелых хлебов дремали полуденной дремотой. Полуденным сном и солнцем был отягчен зоологический парк. Жутко и пышно было в нем в этот час! Я остановил коляску и вошел.

До земли висели ветви мимоз. Высоко возносились в пламенный воздух, в пыльно-серебристое небо пальмы. Накалялись цветники. На горячих дорожках млели, цепенели огромные, сказочно разноцветные бабочки сказочно богатых рисунков. В загоне под какими-то высокими зонтичными деревьями стоял покатый жираф, древнеегипетские изображения которого считались когда-то баснословной смесью всех животных, и, поводя змеиной шеей, тянулся рогатой головкой к листьям макушек; и нельзя было понять, льются ли это узоры светотени или блестит и переливается его пе- сочно-пантеровая шкура. В других загонах, закрыв ясные девичьи глазки, истомленные душной тенью, лежали палевые газели и антилопы. Дальше снова шли открытые солнцу пруды и поляны. Неподвижно, на одной ноге, как на блестящей трости, стояли в теплой грязной воде прудов розовые фламинго, надутые пеликаны, хохлатые тонкие цапли. Неподвижно, бронзово-зелеными маслянистыми бревнами, лежали среди плавучих островов допотопные хампсы Египта — свиноглазые крокодилы, до половины высунувшись на горячую илистую отмель. И бессильно, плоско растягивались на песке и пестрых камнях, за частой сеткой клеток, плетевидные гады, большеротые, остроглазые, с самоцветными головками. Иные сверкали всем великолепием палитры в свежих красках, иные — иероглифами точек, решеток, полос. Медленно ползла серая, в черных чешуйках, «кошачья змея» и, как всякий ползущий гад, казалась длинной-длинной. «Ночные» змеи дремали. Они так втирались в песок и так сливались с ним, что лишь случайно наталкивался я на их неподвижно-стеклянные глаза с вертикально-хищными зрачками. Самоцветными камнями сверкали, скользя, ящерицы. Искрились тысячи золотисто-купоросных мух. Пряно пахли нагретые травы. Животной теплой вонью несло из загона, где бродили голенастые страусы, нося на своих лошадиных ногах кургузые туловища в атласно-белоснежных курчавых перьях и с глупым удивлением вытягивая лысые головки на голых шеях. Хищно, восторженно и неожиданно вскрикивали в мертвой тишине крепкоклю- вые, горбоносые попугаи, — радужные, рубиново-синие, золотые и зеленые. И тогда сад казался Эдемом заповедным приютом блаженства и «незнания». Но, снедаемый жаждой знания, жаждой запретного, я ходил от решетки к решетке змеиных клеток. Ужас и отвращение вселяла ленивая, широколобая, пучеглазая «капская гадюка», лежащая толстым ярко-соломенным жгутом в темных подковках. Свившись в палевую спираль, отливавшую голубым пеплом, неподвижно смотрела в пространство кругло-глазая, с яйцевидной головкой Гайя, неотразимо-смертоносная покровительница всего древнего Египта, — символ величия и власти, уреус на царских митрах, жгут, обвивающий крылатую эмблему Гора, «ара», стократ изображенная над входами храмов...

А Каир встретил меня закрытыми ставнями, сохнущими от зноя деревьями, белыми пустыми улицами. Небо было тускло, дул жгучий пыльный ветер. То был вестник самого бога Сета. И дышал он, пламенный, над страною могил от первородных чад ее с таинственного и грозного Юга, — оттуда, «где бог в своем лучезарном течении покрывает кожу людей мрачным блеском сажи и, иссушая, курчавит их волосы».

ИУДЕЯ

И Господь поставил меня среди поля, и оно было полно костей.

Иезекииль.

I

Штиль, зной, утро. Кинули якорь на рейде перед Яффой.

На палубе гам, давка. Босые лодочники в полосатых фуфайках и шароварах юбкой, с буро-сизыми, облитыми потом лицами, с выкаченными кровавыми белками, в фесках на затылок орут и мечут в барки все, что попадает под руку. Градом летят туда чемоданы, срываются с трапов люди. Срываюсь и я. Барка полным-полна кричащими арабами, евреями и русскими.

Пароход, чернея среди зеркального взморья, отдаляется, кажется маленьким. Мала и Яффа. До нее еще далеко, но воздух так чист, а восточные контуры ее кубических домиков, среди которых то там, то тут метелкой торчит пальма, так четки и просты. Уступами громоздится этот каменный, цвета банана, городок на обрывистом прибрежье. От рейда его отделяет длинная гряда рифов. За ними, у береговых отмелей, шелком сияют обвисшие паруса на высоких, тонких мачтах лодок. Их больше всего возле северной отмели, где когда-то был Водоем Луны, финикийская гавань. С севера к Яффе подступает золотисто-синяя от воздуха и солнца Саронская долина. С юга — желто-серые филистимские пески. На востоке — знойно-голубой мираж Иудеи. Там, за горами, — Иерусалим.

В штиль рифы обнажаются — барка спокойно проскальзывает между их ржавыми, мокрыми и нестерпимо блестящими на солнце глыбами. На пристани сараи — таможни.

По гладким каменным уступам, в тени звонких переулочков поднимаемся к базару. О Стамбуле напоминает в первую минуту запах гниющих апельсинов и укропа, смешанный с чадом восточной кухни. Но нет, даже в самых глухих закоулках Стамбула нет плит, столь выбитых и отшлифованных копытами и туфлями, и такой толпы — таких грубых одежд такого жесткого загара и таких гортанных криков! Вот базар с мокрым фонтаном, с подносами под бурдюками и кувшинами, с верблюдами и собаками, с грудами фруктов и зелени, с кофейнями и лавчонками в крытых полутемных рядах... Да, тут все старее, восточнее. И небо над базаром ярче, и зной не тот. А какие дряхлые хананеи с красными кроличьими глазами меняют в сумраке рядов бешлыки на лепты и пиастры!

В садах вокруг Яффы — пальмы, магнолии, олеандры, чащи померанцев, усеянных огненной россыпью плодов. Запыленные ограды из кактусов в желтом цвету делят эти сады. Между оградами, по песчано-каменистым тропинкам, медленно струится меланхолический звон бубенчиков — тянется караван верблюдов. Где- то журчит по канальчикам вода — под однотонный скрип колес, качающих ее из цистерн. Этот ветхозаветный скрип волнует. Но еще больше волнует сама Яффа. Эти темные лавчонки, где тысячу лет торгуют все одним и тем же — хлебом, жареной рыбой, уздечками, серебряными кольцами, связками чесноку, шафраном, бобами; эти черные, курчаво-седые старики-семиты с обнаженными бурыми грудями, в своих пегих хламидах и бедуинских платках; эти измаилитянки в черно-синих рубахах, идущие гордой и легкой походкой с огромными кувшинами на плечах; эти нищие, хромые, слепые и увечные на каждом шагу — вот она, подлинная Палестина древних варваров, земных дней Христа!

На другой день покидаем Яффу, направляясь по Саронской долине к Иерусалиму. Пустынный путь! Нарциссы долины, из-за легендарного плодородия которой было пролито столько крови, теперь начинают выпахивать. Иудея опять понемногу заселяется своими прежними хозяевами, страстно мечтающими о возврате дней Давида. Но цветов еще много, слишком много. Всюду мак, мак и мак: щедро усеял он эти пашни и нивы своими огненными лепестками.

Очаровательный ветер весеннего дня и приморской степи, солнечное тепло, сладкий аромат цветущих олив, хлебов и горячей земли веет в окна коротенького поезда, раз в сутки пробегающего по долине и горам к Иерусалиму. Он идет по волнистым полям, среди ржавых пашней и зеленых посевов, то и дело встречает вереницы верблюдов, стада черных коз и серых овец, кучками толпящихся то там, то здесь под охраной полудиких пастухов и собак, похожих на шакалов.

— Но, Боже, сколько маку! — говорит мой спутник, русский еврей, старик с большой серо-сизой бородой.

А за Лиддой и Рамлэ, — каменными кубами арабских городков, ярко белеющих под ярко-синим небом среди финиковых пальм и кипарисов, — почва становится еще суше, еще кремнистее и волнистей, а хлеба еще слабее и жиже. Начинается подъем — до самого Иерусалима. Уже виден впереди серый камень, синь впадин и ущелий. Поезд медленно выбивает такт короткими вздохами, свистки его делаются гулки и звонки, путь извилистей; мы глядим на небо уже из какой-то голой, каменистой котловины. И вот котловины начинают сменяться котловинами, ущелья ущельями... Иногда они оживляются сожженной зноем зеленью деревьев, растущих на их кремнистых ложах, или пелазгическими останками хананейс- ких укреплений на куполообразных вершинах; иногда овцами, рассыпанными по сухим обрывам, среди голышей в лишаях и колючках; или рядами каменных оградок — следами террас, на которых спокон веку разводили здесь сады и виноградники... Только где же те «бездны», которыми будто бы поражают Иудейские горы? Где высоты, что будто бы «еще дышат величием Иеговы и ужасами смерти»?

Солнце скрылось, в горах тень. Мы уже в самой сердцевине их. Все поднимаясь и поднимаясь, проползаем кремнистые долины, извивающейся гусеницей огибает поезд серо-желтые каменные ковриги, густо усыпанные круглыми голышами... Это именно здесь, в одной из этих котловин, «взял посох свой в руку свою Давид и выбрал пять гладких камней из ручья и поразил Голиафа...»

Перед вечером поезд выползает, наконец, на темя гор — и вдали, среди нагих перевалов и впадин, изрезанных белыми лентами дорог, показываются черепичные кровли нового Иерусалима, окружившего с запада зубчатую сарацинскую стену старого, лежащего на скрытом от нас скате к востоку. Тут мой спутник поднимается с места, становится лицом к окну, закрывает глаза и быстро- быстро начинает бормотать молитвы. Мы уже на большой высоте, солнце стоит низко, поднялся ветер — и дрожь пробегает по телу при выходе из жаркого вагона. Не дрожь ли горького разочарования? Новый, но какой-то захолустный вокзал из серого камня. Перед вокзалом галдят оборванные извозчики — евреи и арабы. Дряхлый, гремящий всеми винтами и гайками фаэтон, пара кляч в дышле... И в то время как сизый носильщик швыряет в фаэтон наши чемоданы, спутник мой по-детски, ладонью наружу, закрывает глаза и тихо плачет, покачивая шляпой.

II

Вчера весь день я бродил по Иерусалиму, нынче объехал верхом вокруг его стен и на закате возвратился к Западным воротам.

Как груба и стара громада ворот! Зубчатая сарацинская башня, в упор освещенная низким солнцем, вся как будто из потемневшего от времени железа. Небольшая площадь за воротами почти вся в тени, падающей и от них, и от тяжкой цитадели Давида с ее рвами и бойницами. Направо — несколько европейских домов, магазинов. Напротив — улица Давида: узкий, темный, крытый холстами и сводами ход между старыми-старыми мастерскими и лавками. Из него выныривают навьюченные ослы, фески, женщины, с головой завернутые в покрывала, постукивающие деревянными скамеечками, заменяющими здесь туфли... Вечерний свет, падающий из ворот на жерло этого входа, делает его совсем черным. Как раз возле него — высокий, узкий дом, наш отель. Спрыгнув с лошади, я иду туда, где провожу все вечера, — на крышу. Иду по внутренним и наружным лестницам, на одном повороте останавливаюсь: за окном подо мной — громадный «водоем пророка Иезекии», темно-зеленая вода которого стоит прямо среди домовых стен с решетчатыми окошечками, пробитыми как попало — и очень высоко, и очень низко. Медленно спускается из одного такого окошечка кожаное ведро на веревке...

Солнце на закате. Я выхожу на крышу, снимаю пробковый шлем, и по голове моей дует с запада сильный и прохладный ветер. Небо глубокое, бледно-синее, без единого облачка. Я на темени Иудеи, среди волнистого плоскогорья, лишь кое-где покрытого скудной зеленью. Все мягкого, но очень определенного серо-фиолетового тона. Застывшие перевалы, глубокие долины, куполообразные холмы... За мной, в закате — оливковые рощи и раскиданные по холмам здания: католические приюты, школы, госпитали, виллы. На севере, на горизонте, — четкий известковый конус, гора Самуила. На востоке, за Кедроном и горой Елионской, — Иудейская пустыня, долина Иордана и стеной нежно-фиолетового дыма, заступивший полнеба, ровный и высокий хребет от века таинственных Моавитских гор. Прямо же подо мною плоской, голой кровлей желто-розового цвета лежит каменная масса небольшого аравийского города, со всех сторон окруженного глубокими долинами и оврагами. «Иерусалим, устроенный, как одно здание!» — вспоминаю я восклицание Давида. И правда: как одно здание лежит он подо мною, весь в каменных купольчиках, опрокинутыми чашами раскиданных по уступам его сплошной кровли, озаренной низким солнцем. Первобытно-простой по цвету, первобытно-грубый по кладке, без единого деревца, — только одна старая высокая пальма на южной стороне, — он весь заключен в зубчатую толщу стен и кажется несокрушимым. Он, воспетый Давидом и Соломоном, некогда блиставший золотом и мрамором, окруженный садами Песни Песней, ныне возвратился к аравийской патриархальной нищете. Уступами сходящий к кремнистой ложбине Кедрона, к переполненной несметными могилами Иосафатовой долине, окруженный пустырями и оврагами, он кажется тяжким и грубым вретищем, одевшим славный прах былого.

Над ним высятся редкие минареты, католические колокольни и рубчатый черно-синий купол приземистой мечети Омара, занявшей место храма Соломона. За стеной домов, над водоемом, лежащим подо мною, два тоже рубчатых черно-синих купола. Это главы тяжких, вросших в землю храмов над Гробом и Голгофой. В чистом воздухе необыкновенно близка кажется мечеть. А до купола Гроба просто хочется дотронуться. Тысячи черных стрижей верезжат и носятся над этой каменной стариною. Солнце опускается, в темных норах и переходах, скрытых кровлею города, в грязных базарных рядах замирает шум и говор торга... Боже, неужели это правда, что вот именно здесь был распят Иисус? И неужели это над его гробом блещет теперь в полумраке византийских сводов и подземелий жуткое великолепие несметных лампад, огромных погребальных свечей, золота и драгоценных камней, стоит бальзамический дым ладана, запах воска, кипариса, розовой воды!

Вот с какой-то католической башни одинокий звонкий колокол бьет семь. Когда замирает его последний звук, издалека раздается грустный сильный альт, призывающий к смиренному прославлению Аллы за мирно угасший день. Ветер с запада, холодный. Солнце скрылось. На город и на всю Иудею пала легкая пепельная тень. Моавитские горы — как южное море в тумане. Блекнет серо- сиреневая пустыня Иордана. Пепел, павший на город, становится розово-сизым. Ветер колеблет перья одинокой пальмы, возвышающейся над ним...

Я оборачиваюсь: мутно-лиловые облака плывут по бледно-алому закату. Выше заката неба точно нет: что-то бездонное, зеленоватое, прозрачное. Потом я снова гляжу на восток, и меня уже слепит печальная тьма быстро набегающей ночи. Внизу стучат, поспешно закрывая лавки. Жизнь замирает, прячется в свои норы. Сумрачны стали купола Мечети и Гроба. Темным ветхозаветным богом веет в оврагах и провалах вокруг нищих останков великого города. Или нет, — даже и ветхозаветного Бога здесь нет: только веянье Смерти над пустырями и царскими гробницами, подземными тайниками, рвами и оврагами, полными пещер да костей всех племен и народов. Место могилы Иисуса задавлено чернокуполь- ными храмами. Мечеть Омара похожа на черный шатер какого-то тысячелетия тому назад исчезнувшего с лица земли завоевателя. И мрачно высятся возле нее несколько смоляных исполинских кипарисов...

«Се оставляется вам дом сей пуст...»

III

На Сионе за гробницей Давида видел я провалившуюся могилу, густо заросшую маком. Вся Иудея — как эта могила.

Я был в Вифлееме и Хевроне. Путь до Вифлеема самый живой из всех Иудейских путей. Я ехал утром, и в жарком блеске утреннего солнца и золотисто-синего воздуха тонули горы и долины на востоке, горячо и ярко белело шоссе передо мною, весело зеленели посевы по красноватым перевалам вокруг, в садах миссий ворковали дикие голуби. И вспоминались сады и виноградники Соломона:

— Цветы показались на земле; время пения настало, и голос горлицы слышится в стране нашей... Встань, возлюбленная моя! Выйдем в поле, побудем в селах; поутру пойдем в виноградники, посмотрим, распустились ли виноградные лозы...

Как голос Жениха-Христа, обращенный к Невесте-Церкви, понимала древняя церковь этот сладкий весенний зов: «Встань, возлюбленная моя!» Но не ко всей ли земле был обращен этот зов?

По пути в Вифлеем зеленели когда-то сплошные сады, где «деревья опускали цветы долу, воды цистерн выходили из краев и на всех ветвях пели птицы, приветствуя проходящую с младенцем на руках Марию...»

Вифлеем — жизнь, воздух, солнце, плодородие; его тесно насыпанные по холмам палевые кубы смотрят на восток, на солнечно- мглистые дали Моавитских гор, от которых некогда пришла кроткая праматерь Давида Руфь.

Но за Вифлеемом — пустыня. Целый день только глинистые ковриги гор, усеянные круглыми голышами, да кремнистые долины. А ведь эта ржавая земля, перемешанная со щебнем, ведь это и есть Страна Обетованная, страна, что родит теперь больше всего дикого маку. Точно фиолетово-красные озера стоят в долинах среди гор, усыпанных голышами. Точно сперва кровавый, а потом каменный ливень прошел по этой стране...

Водоемы Соломона! Я ждал их с волнением — и вот увидел наконец. Влево от дороги стоят руины зубчатой сарацинской крепости. За ней вход в новую глухую, мертвую долину. И уступами лежат в этой долине три гигантских цистерны. Первая суха, пуста. Во второй половина покатого дна чуть прикрыта бирюзовой водой. В третьей покрыто все дно. Густые зеленые кудри дикого плюща виснут со стен. Сквозь них шелковисто и дремотно шумят в тишине серебристые каскады. И заунывно-равнодушно наигрывает ца плакучей свирели мимо проходящий пастух, зорко поглядывая на черных коз, рассыпанных среди голышей по окрестным обрывам. Маленькое, совсем черное лицо, женственно обрамленное шерстяным платком под двойным шерстяным обручем. Маленькая вьющаяся бородка, огненные глаза. Грубые бедуинские башмаки. На худое тело надета белая рубаха до колен, подпоясанная платком. На плечи накинута траурная шерстяная хламида, белая в черных полосах. За плечами — кремневое ружье... Совсем не о Соломоне напоминает этот потомок Измаила и Агари! Жизнь совершила огромный круг, создала на этой земле великие царства и, разрушив, истребив их, вернулась к первобытной нищете и простоте...

Перед вечером видел я еще один след Иудеи. Ехали мы опять по долине, и проводник указал мне на пещеру у подошвы холма — на «пещеру Иеремии». Я свернул к ней. Вечер был мирный, с нежно синеющими далями,— летний вечер на юге России. Возле пещеры цвел куст дикого шиповника. Стрелой вылетел из нее шакал, мелькнул лисьим хвостом и, вскочив на пригорок, сел и навострил уши. На земле, при входе в пещеру, закопченной дымом, валялись пестренькие крылышки съеденной совки...

Под Хевроном холмы живописней. Все они опоясаны рядами террас, на которых зеленеют старые дубы, сереют старые сливы, лежат толстые лозы ханаанского винограда. Но чувствуется одно: приближаясь к первой столице Иудейского царства, все более углубляешься в страну ветхозаветных кочевников. Повстречался караван. Медленно двигались высокие верблюды, важно выгнув свои тонкие шеи, откинув маленькие головки с темными умными глазами и показывая большие продольные ноздри. Несколько черных оборванных разбойников шло сзади...

А Хеврон — это дикое мусульманское гнездо, серый каменный поселок в узкой Долине Возлюбленного. Базарная уличка его стара и грязна несказанно. Пройдя ее, поднимешься на взгорье. Там одиноко стоит нечто вроде маленькой крепости, где почиют Авраам и Сарра — прах равно священный христианам, мусульманам и иудеям. Но мальчишки все-таки швыряют камнями в подходящих к нему поклонников не мусульман, травят их собаками...

В Греции, Риме, Египте историческая жизнь почти не прерывалась. Гибли и они в свой срок. «И зарастали дворцы их колючими растениями, крапивой и репейником — твердыни их; и были они жилищем шакалов, пристанищем страусов; и звери пустыни встречались в них с дикими кошками, и демоны перекликались друг с другом». Но мешало ли это возникновению среди развалин новых царств?

Не то было в Иудее.

В мире нет страны с более сложным и кровавым прошлым. В списках древних царств нет, кажется, царства, не предавшего Иудею легендарным бедствиям. Но в Ветхом завете Иудея все же была частью исторического мира. В Новом она стала такою пустошью, засеянной костями, что могла сравниться лишь с Полем Мертвых в страшном сне Иезекииля. Ее необозримые развалины ужаснули самого Адриана. Что Навуходоносор перед Титом или Адрианом! Навуходоносор «пахал Сион». Тит «выше стен» загромоздил его трупами. Приближение его было приближением воинства Сатана- ила. Тучи сгустились, спустились над храмом Соломона, и, в гробовом молчании, сами собой распахнулись бронзовые двери его, выпуская воинство Иеговы. «Мы уходим!» — сказал Иудее неведомый голос. А при Адриане внезапно распалась гробница Давида, и «волки и гиены с воем появились на улицах пустынного Иерусалима». То был знак близкого возмездия за последнее отчаянное восстание иудеев, перебивших на Кипре около трехсот тысяч язычников, в ветхозаветной ярости пожиравших мясо убитых, сдиравших с них кожу на одежды... И чудовищно было это возмездие!

Оно было исполнением пророчеств. Да замрет в Иудее «голос торжества и голос веселия, голос жениха и голос невесты». Да не останется камня на камне от великого, стократ погибавшего в крови и пламени Города Мира. Ибо на долгий, долгий срок земля его, вся пропитанная кровью, должна была стать «терном и волчцами».

Жить обычной жизнью после всего того страшного, что совершилось над ней, Иудея не могла. Долгий отдых нужен был ей. Пусть исчезнет с лица ее всякая память о прошлом. Пусть истлеют

несметные кости, покроются маком могилы, Пусть почиет она в тысячелетнем забвении, возвратится ко дням патриархов... И она возвратилась.

1908

КАМЕНЬ I

Открыв глаза, почему-то с особенной радостью увидал я нынче открытое окно своей холодной каменной комнаты. На аршин от окна — высокая желтоватая стена соседнего дома. Ранний солнечный свет золотит ее, заглядывает и ко мне. Где-то внизу по-деревенски блеет коза, где-то вверху раздаются звонкие голоса детей, собирающихся в школу. Вдали, на базарах, восторженно рыдает осел.

Холодно и на крыше, но ослепительное солнце, только что поднявшееся из-за Моавитских гор, над долинами, затопленными светлым паром, уже пригревает одежду, руки. Прян утренний запах тлеющего на очагах кизяка, его горячего дыма, выходящего из труб прозрачным, дрожащим. В тишине слышен плеск бурдюков, опускаемых из окон в зеленую воду водоема, еще полного густой тени; слышен зычный крик водоносов, бегущих по крытым уличкам базаров, говор и дробный стук копыт на площади возле цитадели. Весело верезжат и носятся несметные стрижи над розово-желтой кровлей города, над ее опрокинутыми каменными и глиняными чашами, и вокруг черного купола Гроба. Жарко блещет полумесяц на великолепной мечети Омара, такой одинокий среди окрестной старины и бедности.

Стук копыт — это приводят лошадей для туристов и паломников европейцев. Европейцы живут по отелям, католическим и протестантским миссиям, осматривают святыни почтительно испокойно. А говор — это говор русских мужиков и польских евреев, идущих плакать. Одни будут лить слезы у Гроба, другие — у Стены Плача, уцелевшей от храма Иеговы. Русские живут в скучных казенных корпусах Православного Общества за Западными воротами. А евреи ютятся в трущобах южного квартала и плачут у останков древнего Сиона, нарядившись в бархатные халаты и польские шапки из остистого меха, под которыми видны на затылках ермолки, а на висках огромные завитки.

Все те, что спешат к мечети Омара, Стене Плача или просто на базары, неминуемо должны пройти по улице Давида. В этом длинном каменном коридоре, уступами спускающемся под уклон, в этих тесных и пахучих рядах старого Востока течет непрерывная река — ослов, патеров, имамов, верблюдов, женщин, турецких солдат, бедуинов и паломников всех исповеданий. Своды, холсты и циновки делают его тенистым, но кое-где между ними видно яркое небо, пыльно-золотистыми столпами прорезывается солнце, и даже в тени чувствуешь, как быстро приближается жаркое палестинское утро. Вот серебром блеснули в этой живой солнечной полосе две белые женские фигуры, вот, напомнив Яффу, промелькнул в ней старик, курчаво-седой, черно-сизый, с толстыми губами, тонкими берцами и раскрытой грудью, под черным платком и в пастушеской пегой хламиде; вот ярко озаренный угол какого-то вросшего в землю дома, сложенного из обломков дикого камня и древнееврейского мрамора, с травой на карнизе — над входом в мясную лавку... Все сильнее и радостнее чувствуется близость к какому-то далекому радостному утру дней Иисуса...

Один из переулков налево весь состоит из лавок с крестиками и образками. Дальше калитка в каменной ограде, а за ней каменный двор, полный жаркого солнца, стиснутый стенами греческих и латинских подворий и самого храма. Мраморная паперть его занята торговцами, разложившими на ней все те же кипарисные и перламутровые крестики, четки и раковинки. И этот двор, храм — это- то и есть «Юдоль Мертвых». Некогда она лежала вне городских стен, была пустошью, служила для свалки нечистот и крестной казни. Потом стала величайшей святыней мира. И владели ею то Рим, поставивший над могилой распятого храм Венеры, то Византия, то Хозрой, то Омар, то Готфрид, то султаны Стамбула...

Фасад храма сер и тяжел. Входы его в больших глубоких сводах, украшенных обветшалыми барельефами. Один грубо заложен камнями. Другой широко зияет темнотой, усеянной цветными огоньками лампад. Два старинных решетчатых окна во втором ярусе слишком малы, незаметны по сравнению с фасадом. И фасад кажется частью слепой крепостной стены. Толпой выходят русские мужики и бабы, оборачиваются, кланяются до земли и, встряхнув волосами, вздыхая и вытирая полами заплаканные глаза, идут бродить по базарам... Злорадно верезжат и черными стрелами носятся вокруг горячо нагретых стен стрижи... Снисходительно-ласково, притворно-сердито воркуют голуби на выступе карниза...

В портале, на широких нарах, курят, пристально глядя на шахматы, турецкие солдаты. Дальше — сумрак первого притвора, и среди исполинских погребальных свечей, на низком помосте, под балдахином, увешанным дорогими разноцветными лампадами, — желто-розовая плита: Камень Помазания. Налево — ротонда под колоссальным несведенным куполом, детски расписанным облаками, лазурью, ангелами. Посреди — часовня песочного мрамора, вся в блестящих окладах и горящих лампадах. У входа ее горят разноцветные свечи, перевитые сусальным золотом, выше роста человеческого... Вот он, этот жуткий погребальный Вертеп, такой тесный, что в нем трудно повернуться, и настолько залитый светом, что в нем слепнешь и не сразу разглядишь у стены направо низкую лежаночку из мрамора! А к ней-то и текут со всего мира, ее-то и кропят ежечасно розовой водой, над ней-то и пылают пятьдесят лампад и целые костры восковых свечей...

После жара и блеска Вертепа, сумрачно кажется в Ротонде. Тут с утра до вечера — сплошной крестный ход, давка, слезы, рыдания, служба на всех языках. Служат и в греческом соборе, рядом, и в католических приделах, и на Голгофе — маленьком темном алтаре, куда поднимаются из преддверия Ротонды по мраморной лестнице. Служат и в дальних подземных храмах, где стоит вечная ночь, мрак, озаренный лампадами, и холод могилы... И всюду золото, иконостасы, драгоценные камни, образа всех времен и всяческого письма, ладан, распятия, статуи мадонны...

«На горе сей пьют радость, пьют вино!»

II

Но еще более горькая радость — у Стены Плача, у останков святилища Иеговы.

Если не свернешь с улицы Давида к Гробу и пройдешь немного ниже, то необходимо свернешь вправо, в узенькие и жаркие трущобные ходы, что уступами приводят в глухой длинный закоулок. С трех сторон замыкают его стены каменных домишек. С четвертой, — если стать лицом к востоку, — громадная крепостная стена: Стена Плача, остаток укреплений вокруг храма Соломона, а теперь часть стен вокруг мечети Омара.

По утрам здесь тень. Зелень нескольких акаций радует глаза, отвыкшие в Иерусалиме от зелени. Радостными синими глазами глядит сверху небо. Но под стеной, под ее золотистыми камнями, отшлифованными мириадами уст, стоит немолчный стон, дрожащий гнусавый вой, жалобный ропот и говор. Он то замирает, то возрастает; то сливается в нестройный хор, то делится на выкрики. Женщины, накрытые шелковыми шалями, прислоняют к стене головы и бормочут ей свои жалобы покорно и несмело. Мужчины, прижавшись к ней левым плечом, держат в левой руке старинные молитвенники, а правую простирают к верхним камням. Они быстро-быстро читают, выкрикивают какие-то заклинания и страстно молят, ищут кого-то в ясном небе. Они в отчаянии опускают веки, поднимают брови и, стеная, раскачиваются... И вдруг опять оживают, раскрывают заблестевшие глаза... И в то время, как одни хватаются за головы, топают ногами и рыдают, другие жадно покрывают поцелуями стену, с восторженными воплями подскакивают и бьют в ладоши...

Сколько здесь круглоликих, огнеглазых юношей с черно-синими пейсами, в одеждах испанских евреев, и тонконогих, худосочных старцев, точно сбежавших из Долины Иосафата! Лица их бледны как смерть, головы закинуты, большие выпуклые веки сомкнуты, крутые серые пейсы и белые длинные бороды трясутся. Страшно то, что эти библейские покойники наряжены — в новые меховые шапки сверх ермолок и в алые бархатные халаты, которые открывают жидкие ноги в белых чулках и погребальных туфлях. Но еще страшнее, когда они, на вечерних литаниях в пятницу, соединяют свои дрожащие голоса в один мучительный вопль, отвечая предстоящему.

Ради чертогов покинутых! — скорбным тенором восклицает предстоящий.

Одинокие, сидим мы и плачем! — жалобно, фальцетами вскрикивают старцы.

Ради чертогов разрушенных...

Одинокие, сидим мы и плачем!

Ради стен ниспровергнутых...

Одинокие, сидим мы и плачем!

Молим тебя, умилосердись над Сионом, — запевает предстоящий.

Собери чад Иерусалима! — подхватывают старцы.

Поспеши, поспеши, Искупитель!

Да воцарится на Сионе мир и радость!

И опять расцветает жезл Иесея!

Но уже никогда, никогда не расцвести ему снова ветхозаветными цветами! Разве может забыть земля о том незабвенном утре две тысячи лет тому назад, когда вошел отрок в Назаретскую синагогу?

«Ему подали книгу пророка Исаии; и он, раскрыв ее, нашел место, где было написано: дух Господен на мне, ибо он помазал меня благовествовать нищим и послал меня исцелять сокрушенных сердцем, проповедовать пленным освобождение, слепым прозрение, отпустить измученных на свободу...»

III

Мечеть Омара цветет над нищей и нагой Иудеей во всем богатстве и великолепии своих палевых кафель, голубых фаянсов, черно-синего купола, громадного мраморного двора и тысячелетних кипарисов.

Даже из-за Мертвого моря, с первых уступов Моава, видна она. В знойном неоглядном просторе открываются оттуда огнем горящие на юге и теряющиеся в блеске неба и солнца воды, поглотившие Содом и Гоморру; за ними — таинственная светоносная Аравия. На севере, в глубине бесконечных извилистых долин, — Иерихон. Маленьким оазисом темнеет он в пустыне, у слоистого подножья Иудейских гор. Выше, среди их голых желто-серых перевалов и впадин, как модель аравийской крепости, лежит Иерусалим — и тускло блестят над ним купола мечети и Гроба. И от Аравии, из-за Иордана, с морских побережий — отовсюду стекаются к стенам и святыням этой крепости пути поклонников всех стран и народов. Мечеть — первая Кебла Ислама. Сам пророк заповедал молиться, обратясь лицом к Камню Мориа, ныне покрытому ею: Мекка стала Кеблой позднее, уже после его смерти. И «пилигримм, вступивший за священную ограду мечети и поклонившийся Камню, один получает награду, равную награде тысячи мучеников, ибо здесь молитвы его так близки к богу, как если бы он молился на небе».

Черномазый араб-часовой, в феске и синей турецкой форме, с карабином на плече, медленно бродил возле старых крепостных ворот, когда мы, спустясь по улице Давида, несмело остановились возле них. Еще очень недавно великих трудов стоило не только войти, но даже заглянуть во двор Святилища, а сто лет тому назад за это платили жизнью. Теперь часовой только покосил своими голубоватыми белками, только блеснул огненно-черным зрачком.

Близился полдень, странным металлическим светом блистали (в пролеты длинной отдельно стоящей прямо против ворот колоннады) грани этой огромной мечети, вознесенной на мраморный помост среди ослепительно белого простора каменного двора. Древние кипарисы стражами стояли возле нее. Несколько ветхозаветных олив раскидывались там и сям своими серебристо-пыльными кущами над плитами двора, проросшего тонкою бледно-зеленой травой. Под одной из олив, прямо, по-женски, вытянув ноги, сидели две благочестивые мусульманки, закутанные в легкие бледно- розовые покрывала. Голуби, трепеща и свистя крыльями, падали порою на горячие ступени помоста. Но казалось, что уже давно- давно не ступала в этом светлом дворе нога человеческая, — что в каком-то заповедном царстве растут эти черные картинные деревья и блистают чистотой эти каменные плиты. Мертвенно-холодно сияли вечно-свежие краски мечети, возвышавшейся в своем азиатском великолепии среди света и зноя, под слегка аспидным аравийским небом.

Она царит надо всем, что вокруг нее, и вся на фоне этого неба. Ее длинный восьмиугольник, весь из золотистых мраморов, и нежно-лазурный барабан, поддерживающий купол, все это немного приземисто по сравнению с величиной темно-синего свинцового полушария, рубчатого сарацинского купола, увенчанного необычно большим золотым серпом луны с соединяющимися острыми концами. По-аравийски сумрачная вверху, по-дамасски блистающая инкрустациями снизу, мечеть резко глядит а пролеты колоннады.

Мы поднялись на помост. И тогда мечеть еще ослепительнее предстала перед нами своей громадой. Почти правильная полусфера купола чуть-чуть заострена на вершине, чуть-чуть вогнута у основания — и кажется легкой. Верхний карниз барабана и пространство между его окнами — все в лазурных и белых майоликах, испещренных золотою вязью куфических надписей. Широкая, блистающая полировкою лента белых и лазурных изразцов, тоже вся в золотой вязи, идет и над большими полукруглыми окнами по стене самого восьмиугольника.

Худой, живоглазый мулла быстро распахнул дверь, и, разутые, скользя по желтым камышовым циновкам, вступили мы в прохладу и сумрак, слабо озаренный голубым и розовым светом драгоценных разноцветных стекол. «Что это кажется странным в этой мечети?» — думал я, пока глаза мои привыкли к ее полусвету. И, наконец, понял: ах, то, что нет в ней обычного простора!

Простора нет потому, что стоит в ней восьмиугольная колоннада: восемь широких столпов и шестнадцать колонн, соединенных архитравом. Пролеты между ними — арками. Как старинная парча, покрывает эти столпы и архитрав блеклая зелень, матовое серебро и золото мозаики, переносящей мысль к Византии. Византийскими капителями увенчаны и колонны.

Но мало того: за этой аркадой высится вторая — круг из четырех столпов и двенадцати колонн, поддерживающий барабан с куполом, круг колонн яшмовых и порфировых — наследие Соломона и Адриана. И уже совсем необычно то, что с великим изумлением видишь в этом круге, за этими колоннами, за соединяющей их невысокой бронзовой решеткой: под зеленым шелковым балдахином, нарушая всякое представление о всяческой человеческой постройке, тяжко и грубо чернеет дикая морщинистая глыба гигантского камня! Купол выстлан внутри той же матовой зелено-золотой парчой мозаики. Сказочно-разноцветное сияние льют рубиновые, сапфировые, топазовые стекла. Неясно блистает весь храм мраморами и загорающимися гранями хрусталя на несметных люстрах. Тонким ароматом кипариса и розовой воды напоен прохладный сумрак... Зачем же так первобытно вторглась в этот божественный молитвенный чертог сама природа?

Талмуд говорит:

«Камень Мориа, скала, на которой первый человек принес первую жертву богу, есть средоточие мира. Скалу Мориа, что была покрыта некогда храмом Соломона, а ныне хранима мечетью Омара, положил в основание вселенной сам Бог».

Древние книги и легенды Иудеи и Аравии говорят:

«В Иерусалиме Бог сказал Скале: ты — основание, от коего начал я создание мира... От тебя воскреснут сыны человеческие из мертвых».

«Сойдя в пещеру под Скалой, Медшир-ед-Дан видел чудо чудес: колеблющаяся глыба Скалы, ничем и никем не поддерживаемая, висела в высоте, подобно парящему орлу».

Магомет — в ночь своего путешествия из Медины в Иерусалим на верблюдице Молнии — «стал своей священной стопою на Скалу Мориа, раскачивающуюся между небом и землею». Был взмах, почти достигший врат рая, — и Скала издала крик радости. Но пророк повелел ей молчать — и вошел во врата рая. А Скала вновь пала к земле — и вновь вознеслась — ив движении своем пребывает и доныне: «не мешаясь с прахом и не смея преступить неба». Кабалистические книги говорят:

«Адонаи-Господь воздвиг в Бездне Камень и начертал на Камне имя святое. Когда поднимаются воды Бездны до Камня, они отбегают вспять в ужасе. Когда произносится ложное слово, Камень погружается в воды —- и смываются буквы святого имени. Но ангел Азариэла, имеющий 17 ключей к таинству святого имени, снова пишет его на Камне, и оно снова гонит прочь воды».

«В дни пророков Камень был внутри святилища храма Соломона, и первосвященник ставил на нем курящуюся кадильницу. На нем же стоял и Ковчег Завета, урна с манной и лежал вечно цветущий жезл Аарона. Ныне Ковчег Завета скрыт в тайниках под Камнем, где сохранял его от врагов сам Соломон, которому Камень давал неземную силу: с него видел царь весь мир от края и до края — и понимал язык птиц и зверей».

Но вот в день падения храма, в девятое число месяца Аба, Камень Жизни останавливается. Сила его иссякает. Тайну Тайн, неизреченные письмена, означающие святое имя, прочел Иисус. И к нему же перешла и сила Камня. «Иисус, воспринявший силу его, творил чудеса этой силой». Где же теперь силы Камня?

После Иисуса, говорит Ислам, сила Камня перешла к пророку. И прав Ислам: пророк дал «движение» Камню. «Но недолго сияло солнце Ислама во всей славе своей». Что же готовит миру будущее?

1908

ШЕОА

В сумерки, проходя по базару в Яффе, я нечаянно поднял глаза и увидел тонкий серп луны. Закрывались в полумраке рядов лавочки, проносили от фонтана последние кувшины. Собаки, горбясь и сливаясь с темнотой внизу, подбирали остатки торга. Неожиданно дошла откуда-то нежная сладость цветущего дерева. Я поднял глаза и увидел в легком и прозрачном небе вихор пальмы, а над ним — острый, чистый, тонкий «лук Астарты».

На берегу, под городской стеной, тянуло теплым ветром с неоглядной мелкой зыби взморья. Чуть видные, мягко и красиво намазанные сизой мутью облака терялись на закате... «Сумерки, море, угол ханаанско-аравийских берегов...» — подумал я. Над стеной, в старом каменном домишке, зияет черная оконная дыра без стекол. Слышно, как там, в каморке без огня, укладываются спать и, плача, ссорятся дети. На западе, над лиловатой тьмой моря, склоняется покрасневший, меркнущий и теряющийся в небе полумесяц. И так пустынны сумерки над гаванью бесследно исчезнувшего с лица земли Ханаана, так все просто и бедно вокруг, точно я один в мире, у его безлюдного начала...

На другой день я покинул Яффу. Убирали трапы, вечерело. Жаркое солнце склонялось к золотому морю. Рейд стоял как зеркало, рифы обнажились, отдыхали, белые чайки, плававшие над кормой, казались огромными. В упор освещенная Яффа, громоздясь на холме перед нами, переливалась зеркальным отражением воды и вся была цвета банана. Задрожала, поворачиваясь, корма, забурлил винт — и Яффа тронулась. Но я не спускал с нее глаз до тех пор, пока она, все отдаляясь, не слилась, наконец, с песками на юге, фиолетовыми от голубой дымки воздуха и опускающегося солнца.

А потом я смотрел на Саронскую долину, вдоль которой мы шли на север. Все смутней и печальней становилась долина. Солнце погасло, и вода у берегов стала тяжелой, кубовой. Одиноким, затерянным казалось какое-то селеньице, далеко-далеко белевшее в сини равнины. Я смотрел и дивился безлюдности этого побережья. Вон где-то там, в устьях мелких рек, бегущих от Кармила, лежала Кесария. Некогда это был славный порт и город Ирода; теперь только пески, камни и колючий кустарник... И так — по всему побережью.

С вечера было тепло и ясно. Палуба, испещренная легкими тенями снастей, блестела. В вышине, сквозь снасти, тепло сиял полумесяц. Но близился Ливан. На ночь я открыл в каюте иллюминатор — и после полуночи проснулся: стало прохладно, по темной каюте ходил сильный влажный ветер. Я заглянул в иллюминатор: и там была серая темь. Пахло морем. Ливан дышал мглою. Во мгле, как на краю земли, висели два мутных маячных огня. Дальний был красноватый. Я подумал: это Тир или Сидон. И мне стало жутко.

За Кесарией — следы Египта и Финикии. Во времена служения Астарте на месте Кесарии был какой-то большой ханаанский город, упоминаемый в надгробном заклятии царя Эзмунацара. Ранее, во времена поклонения «богу всепожирающего времени», крокодилу, был египетский Крокодилопос. И в песках, затянувших останки этих городов, и теперь еще находят разбитые сиениты, погребальные колодцы крокодилов...

В полночь мы прошли Кармил, горный мыс Ваала Громовержца. С Кармила иудейские пророки метали самые ярые проклятия язычеству. На Кармиле, в одной из пещер троглодитов, жил Илия, лютейший враг Ваала. Но жизнь на Кармиле, бывшем ипостасью Ваала, не прошла для Илии даром. Тысячи преданий слили его образ с образом солнечного Бога: Илия был питаем вранами, повелевал громами и бурями, низводил огнь и дождь с неба, превращал в камни растения, заживо, как истый сын Солнца, вознесся к нему на пламенной колеснице. И все это сделал Кармил, на котором не было даже капищ, — только каменные жертвенники, — Кармил, у подошвы которого Лемех убил одичавшего Каина, приняв его за зверя. Необозримое море, с трех сторон лежащее под Кармилом, бушует круглый год. И богослужения в монастыре кармелитов, стоящем теперь на Кармиле, принимают порой жуткое величие древних языческих богослужений. «Море заглушало голоса поющих и орган, — говорит один паломник. — Над горою стоял непрерывающийся гул — глас Божий, потрясающий пустыню и приводящий в содрогание горы...»

Качало у Кармила и нынче. Засыпая, я чувствовал, как темная каюта опускается и поднимается, слышал скрип переборок. Теперь было тихо. Кармил был уже далеко. Ровно, с однообразным плеском бежала вода вдоль борта погруженного в сон и тьму парохода. Мы шли уже мимо «блудилищных гротов Астарты» и погребальных спэосов, мимо каменисто-песчаной полосы под волнистыми отрогами и скатами Ливана, — мимо самого Шеола, этого сплошного некрополя между Тиром и Сидоном. Когда-то от Тира до Сидона «можно было пройти под землею — по гробовым пещерам и колодцам». И как дерзко мешались когда-то с ними «гроты» Астарты! Ее поклонники и поклонницы чертили мистический знак треугольника даже на стенах спэосов. А Тир? Разве думал он о смерти, — он, «Сын Солнца и Моря, рожденный в веках баснословных, превзошедший все народы жаждой жизни, алкавший земель всего мира»?

И все же победила — смерть. «Тир, умолкший среди моря! Кую мзду приобрел ты от него? Сия глаголет Адонаи-Господь: се аз на тя, Сур, и приведу на тя языки многи, яко же восходит море волнами своими...» Ужасные слова! Но есть еще ужаснее: «Вот я приведу на тебя, Тир, лютейших из народов, и они обнажат мечи свои против красы твоей... Сделаю тебя городом опустелым, подобно городам необитаемым, когда подниму на тебя пучину... Низведу тебя с отходящими в могилу, к народу, давно бывшему, и помещу тебя в преисподних земли... Ибо вознеслось сердце твое и сказало: аз семь Бог!»

«Аз есмь Бог...» Библейские пророки до потрясающей высоты вознесли проклятия слишком «вознесшейся» жизни. И по слову их и вышло: тиро-сидонский берег, столь щедро оплодотворяемый Богиней Жизни, дал начало образу Шеола — преисподней. Его погребальные камеры и колодцы, перемешанные с гротами страсти, получили страшные названия «сетей смерти», «колодцев гибели». И «простерся страх смертный над радостной страной Ваала- Солнца». Это ведь он, этот страх, внушил царю Эзмунацару мольбу его скорби и беззащитности:

«В месяц дождей, в год четырнадцатый царствования... Поражен, пленен я, наследник дней героев, сошел в ад, сын Бога смерти... Заклятие мое перед всем царством и всем человечеством: да не вскрывает никто входа моего, не сдвигает гробницы моей, не оскорбляет меня внесением другого гроба!»

Бог ли человек? Или «сын бога смерти»? На это ответил сын Божий.

1909

пустыня ДЬЯВОЛА

I

«Глас вопиющего в пустыне: приготовьте путь Господу, прямыми сделайте стези ему...»

Глядя с крыш Иерусалима на каменистые окрестности — чаще всего на восток, на пустыню Иудейскую,— каждый раз вспоминаю я эти слова,— пролог величайшей из земных трагедий.

Дьявол, Азазел, имя и образ которого так и остались тайной, был издревле владыкой пустыни. Это он обитал в ее знойном серокаменном море, некогда взбудораженном подземными силами и навсегда застывшем. Это ему каждый год — в десятый день седьмого месяца — посылали левиты и первосвященники Козла Отпущения — от лица всего Израиля, за все грехи его. И не странно ли, что именно оттуда прозвучали первые глаголы предтечи!

После бури и молний Бог пришел в пещеру Илии в сладостном веянье ветра. Сладостным ветром было и пришествие в мир Иисуса. Но лежала «секира при корне дерева». Жуткими пророчествами возвестил предтеча о грядущем за ним.

Не было тогда города, равного богатством и красой Иерусалиму. Из Яффы были видны его здания, блиставшие золотом и мрамором: «Иоанн же носил одежду из верблюжьего волоса и пояс кожаный на чреслах своих».

В тишине зеленых долин, в мирных людных селениях протекла молодость Иисуса. Но в первые же дни служения своего должен был он отдать дань пустыне. Он крестится — и уже готов раскрыть уста, дабы благовествовать миру величайшую радость. Но — «Дух ведет его в пустыню», в царство Азазела, тех ветхозаветных, богом проклятых мест, где «скрылся Каин, жаждущий крови брата своего», «И был Иисус там сорок дней, искушаемый сатаною, и был со зверями».

Пустыня видна с крыш Иерусалима. Пустыней называется только тот скат, та дикая и от века бесплодная вулканическая страна, что за Элеоном, эти растрескавшиеся от жгучего солнца бугры и перевалы, усеянные колючками и голышами, волны и впадины былых землетрясений. Но разве власть Азазела не простирается и на тропически-знойный дол Иордана, — эту глубочайшую в мире низменность, с ее смертоносными лихорадками и воистину мертвыми водами, одно дыхание которых убивает все живое? Небо нынче нежное, бледно-голубое. Небо и солнце затуманены дыханием полдня, сухого, горячего, душного. Жаром веет от старого каменного города, его узких и грязных базарных ходов под сплошною кровлей сизо-песочного цвета. Одинокая пальма, возвышающаяся на южной окраине, опустила свое неподвижное опахало. Тускло темнеют куполы Гроба господня и мечети Омара. Тысячи черных стрижей кружат, сверлят полдневную тишину скрипучим верезжанием. И море пепельно-сиреневых холмов, простирающееся окрест, дремлет, теряется в мглистой суши...

Побледнела даже сказочно яркая бирюза у подошвы Моава.

II

После полдня тянет легкий ветер, небо, воздух, солнце — все становится ярче, яснее.

За иссохшим руслом Кедрона дорога поднимается — мимо погребальной пещеры Богоматери, Гефсиманского сада и гробниц Авесалома и Иосафата, по каменистым склонам Элеона, среди несметных плит еврейского некрополя, стоящих как раскрытые книги, испещренные крупными письменами.

Есть ли в мире другая земля, где бы сочеталось столько дорогих для человеческого сердца воспоминаний?

Гроб Мариам! У стен сада, столь любимого сыном, в ложе кремнистой долины, под сводами древнего полуподземного храма, во тьме которого блещут огни, оклады и самоцветы, почила она, простая женщина из Назарета, венчанная высшею славой — земной и небесной.

А русло Кедрона? Это дол Иосафата, место грядущего Страшного суда, великая житница Смерти. Нет правоверного иудея и мусульманина, который не полагал бы несказанной радостью быть погребенным в этой юдоли и не верил бы, что и всех лишенных этой радости созовет в нее Господь в день суда своего. Он ведь сказал устами Иоиля: «Я соберу все народы и приведу их в долину Иосафатову».

Солнце уже клонится к западу, за Иерусалим. От его восточной стены пала тень. Но ослепительно-золотисты скаты Элеона, дорога, извилисто прорезанная по ним, плиты и гробницы. Золотиста лазурь над Кедроном и горой, золотисто-песочного цвета ястреба, реющие над нами, трепещущие своими острыми, в черных ободках крыльями: любят они эти скаты, любят сушь пустыни, в которую медленно вступаем мы, огибая среди запыленных олив Элеон.

За Элеоном — Вифания. Это уже преддверие пустыни. Несколько старых верблюдов в грязно-рыжей сухой шерсти загораживают дорогу на повороте, грубым видом своим говоря о патриархальных скитаньях в камнях и песках. Но кругом еще мирно и весело. Чист и силен предвечерний свет, дали ясны, небо бездонно, склоны и холмы в садах и виноградниках. Даже тощие посевы зреют кое- где на глинистой почве между ними. И Абудис, что направо, и Вифания, что налево, — несколько кубов из серого булыжника, окруженных смоковницами, огромными кактусами, запыленными терновниками; в крутых, кривых и узких проходах между ними всюду сор и тряпки, полуголые черные дети, слепцы и убогие. Но как все- таки должны были радовать после пустыни их сады и люди!

И живым кажется образ Иисуса. Сколько раз подходил он сюда, похудевший, побледневший за дорогу в пустыне! Здесь жили друзья его. О древности могилы Лазаря говорят те камни времен Ирода, из которых сложен вход в могильную пещеру, куда спускаются узкой холодною шахтой, со свечой в руке. Подлинней же всего древность того пути, что ведет от Вифании в страну Азазела глубокой, извилистой и страшной в своей мертвенности лощиной Эль-Хот. Этот путь неизменен от века. Иных сносных путей в пустыне Иудейской нет, не было, да и не могло быть, ибо только на этом пути есть источник, — источник Апостолов, — без которого немыслимы переходы по ней.

От Вифании начинается спуск, неуклонное падение. И страна, лежащая окрест, сперва поражает своей красотой, волнует радостью, обманывает, как искуситель.

На одном из скатов за Вифанией мы останавливаемся, очарованные. Воздух так прозрачен, точно его совсем нет. И пустыня, каменным волнистым морем падающая к Иордану, кажется так мала! Как серебристо-голубой туман—далекая и неоглядная долина Иордана. Южное устье ее налито сейчас таким густым и ярким аквамарином, который кажется неестественным на земле. А Моавитские горы похожи на великую грозовую тучу против солнца, заступившую весь восток и не с чем не сравнимую по нежности, воздушности. Но минута - и это видение исчезает надолго, надолго...

Мы теперь в стране, лишенной всякого очарования, — если не считать редких пятен огненного мака, кое-где оживляющего ее. Резкими, крутыми изломами вьется и падает дорога с возвышенности на возвышенность. Быстро замыкается горизонт скалистыми и глинистыми ковригами, разделенными такими же логами... Мы уже давно в глубоком, извилистом ложе потока, иссохшего в незапамятное время, и известковая дорога, пробитая здесь тоже с незапамятного времени, поминутно переходит с одного бока на другой. Ни единого живого существа, кроме ящериц, не замечает глаз и не слышит ухо, гробовая тишина стоит над этой страной, столь бесплодной, что даже древнейших кочевников ужасала она, навеки связанная с образом незримо Обитающего в ней. Недаром бедуины еще и до сих пор складывают вдоль Вади-эль-Хот пирамидки из щебня — в знак заклятия темных сил пустыни. Нет никакого сомнения в правоте тех, что называют этот путь именно тем, по которому, до самой таинственной «середины» его, провожали левиты жертву Азазелу. Какой же ужас должен был охватывать проходящих здесь при виде Иоанна, решившегося разделить его обитель, когда внезапно, во весь свой рост, с громовыми глаголами, появлялся он перед ними из-за камней, в одежде из верблюжьего волоса! И что должно было испытать сердце Иисуса, обреченного провести здесь столько ночей — с их призраками, с лихорадочно- знойным ветром от Мертвого моря!

III

В глубокой котловине, из которой видны только жесткие очертания окрестных бугров да вечернее небо, белеет хан, — нечто вроде каменного сарая, — и жарко блестит при низком солнце вода возле него. Это место, где не раз отдыхал Иисус. Это «источник Апостолов», или, по-древнему, источник Солнца, ибо не могли не посвятить древние эту «жизнь пустыни» Богу жизни. Три бедуина, без плащей, с черными палками в серебряных обручах, стоят возле худых осликов и поджарых потных лошадей под седлами, с жадностью пьющих. Два сидят на пороге хана и курят, пристально глядя на нас черными византийскими глазами. Эти глаза ровно ничего не выражают, но кто знает, что на уме у этих измаильтян?

Те, что у источника, — народ оборванный и невзрачный. Сидящие на пороге — дело иное. И особенно один из них. Он неподвижным взглядом следит за нами, пока мы поим лошадей. Потом, ни на йоту не изменяя лица, кидает своему спутнику какую-то короткую гортанную фразу, совершенно не шевеля губами и так бесстрастно, точно это не он говорит, а кто-то внутри его. И поднимается во весь свой громадный рост. Ноги его, обутые в стоптанные сапоги, очень длинны и слегка кривы, голова мала, откинута назад. Он на редкость худ, одежды на нем без числа. По плечам висят концы белого шерстяного платка, накинутого на голову и резко оттеняющего черноту глаз, сизый загар маленького жесткого лица, блестящую смоль редкой жесткой бородки. Тонкая, цвета мумии, шея обмотана шелковым лиловым платком. На теле — белая рубаха до колен, поверх рубахи бланжевый шерстяной халат в синеватых полосках, поверх халата — кубовая кофта на вате; и все это под широкой и длинной хламидой из черно-синей шерсти. Он идет, поправляя одной рукой заткнутые за широкий пояс из шали кремневые пистолеты и кинжалы, а другой — карабин за плечами.

—Откуда?

—Из Газы.

—А куда?

—В Иерусалим.

Но почему же, севши на свою резвую, злую и поджарую лошаденку, он поворачивает за нами? Мы едем на изволок рысью, — он не отстает. Мы прибавляем рыси, прибавляет и он, расширяя ничего не выражающие глаза и блестя зубами в ответ на наши удивленные взгляды... И вдруг, поравнявшись со мной, сует мне в руки медный латинский образок. Он кричит, что это — золото, и просит за него всего десять франков. Соглашается, впрочем, и на два. А получив их, круто поворачивает и исчезает за холмами и буграми, по которым уже синеют вечерние тени.

Вечернее низкое солнце все реже блещет на перевалах. Временами, из боковых оврагов и ущелий, из-за скал и известковых бугров, дует ветер, — порывистый, как дыхание горячечного. И только топот копыт раздается в гробовой тишине окрест, в скатах вдоль извилистого дна Вади-эль-Хот. «Отсюда начинается дебрь самая дикая, — говорит один старинный паломник. — Эта дорога есть древняя, проложенная самою природою. Иосиф Флавий упоминает о дикости ее. Невступно через два часа от Иерусалима мы поднимались на гору, на вершине которой видны остатки хана или гостиницы Благого Самаритянина. Это место называлось издревле Адомим, или Кровавое, по причине частых разбоев, здесь происходивших...» И глубокая тоска охватывает душу на этой горе, возле пустого хана, при гаснущем солнце. Вот она, эта «середина» пути, Бет-Гадрур, где бросали на произвол судьбы жертву Азазе- лу, — известковый перевал, поразивший некогда воображение самого Иисуса и создавший такую трогательную притчу! На этой «середине пути», который считался путем в преисподнюю, плакал сам прародитель, лишенный Эдема...

Чем дальше от Гадрура, тем все круче падает в провалы и ущелья известковая дорога, а с перевалов уже видно, что окрестные бугры изменили свой вид и состав, — стали конусообразными, похожими на потухшие вулканы, однообразного верблюжьего цвета. Уже несколько раз открывалась перед нами и долина Иордана, поражая обманчивой близостью своего пустынного, серо-блестящего от соли пространства, по которому, вдоль узкой реки, вьется темная лента зелени. Пространство за Иорданом, горы, кажущиеся теперь еще более похожими на тучи, и синее устье Мертвого моря ярко озарены низким солнцем. Но уже почти до самой средины долины достигает тень от Иудейской пустыни, обрывающейся над Иерихоном высокими скалистыми стенами. Тень и вокруг нас, — на всех буграх и во всех котловинах.

Многих обгоняем мы теперь, столь же диких и нищих, как в дни доисторические. Вот опять идут верблюды и за ними — иду- мейцы, в уголь сожженные ветрами и голодом, в одних кубовых линючих балахонах, их полуголые дети, облезлые собаки и с отрочества состарившиеся жены с лениво-скорбными, темными, как древнеаравийские предания, глазами. Вот черный и губастый старик в одной грязной рубахе, раскрытой на груди. Он сидит на ослике, гонит его, волоча по земле свои черные босые лапы. Вот верховой турецкий солдат, с карабином наперевес, зорко оглядывающий окрестные ущелья и овраги... Все спешат в Иерихон — единственное человеческое жилье, единственный оазис во всей Иорданской долине. И как только стемнеет, ни души не останется на этой страшной древней дороге.

IV

Ночи здесь сказочно-прекрасны. Они околдовывают трижды мертвую страну лихорадочными сновидениями, воскрешающими содомскую прелесть ее давно минувшей жизни.

В сумерки, на последнем, самом крутом спуске в долину, влево от дороги, внезапно открылась глубокая каменистая трещина — ущелье Кельта — и проводила нас до самой долины. Смутно белела дорога, шумел поток на дне уже совсем темного ущелья, и печально краснело несколько огоньков в скалистой стене за ним: там древнейшие притоны аскетов, тысячами погребавших себя заживо в криптах, которыми сплошь изрыты скалы Кельта. А когда мы спустились в долину и повернули влево, к Иерихону, черным и тяжким обрывом, уходящим в небо, встал перед нами кряж горы Сорокадневной. И огонек, чуть заметной точкой красневший и на этом обрыве, опять напомнил о той страшной борьбе, которую впервые воздвигли здесь люди против искусителя.

Вся иорданская низменность, страна, что некогда «орошалась, как сад Господень» и на весь мир славилась легендарным плодородием, красой и греховностью Пятиградия, дворцами и твердынями трижды возрождавшегося из развалин Иерихона, поражает теперь тем запустением, «где лишь жупел и соль, где злак не прозябает, где ни голос человеческий, ни бег животного не нарушает безмолвия». Сады Иерихона дышали в дни его славы благовониями бальзамических растений, индийских цветов и трав. «Пальмы и мимозы, сахарный тростник и рис, индиго и хлопок произрастали в долине Иордана». Об этом свидетельствует даже и тот оазис, что уцелел на местах исчезнувшего с лица земли иорданского рая, даже имя того селенья, что наследовало Иерихону: Риха — благовоние. Но оазис этот, тропически зеленеющий у подножия горы Сорокадневной, близ источника пророка Елисея, так мал в окрестной пустыне, а селенье все состоит из двух-трех каменных домов, нескольких глиняных арабских хижин и бедуинских шатров.

В сумерки долина была молчалива, задумчива. Я сидел за Ри- хой, на одном из жестких аспидных холмов, что волнами идут к горе, — на могилах Иерихона, кое-где покрытых колючей травкой, до черноты сожженной. Далекие Моавитские горы, — край таинственной могилы Моисея, — были предо мною, а запад заступали черные обрывы гор Иудеи, возносивших в бледно-прозрачное небо заката свой высший гребень, место Искушения. Оттуда тянуло теплым сладостным ветром. В небе таяло и бледнело легкое мутно-фиолетовое облако. И того же тона были и горы за пепельно-туманной долиной, за ее меланхолическим простором. И туманной бирюзою мерцало на юге устье Моря, что терялось среди смыкавшихся там гор...

Но вот наступила и длится ночь. Она коротка, но кажется бесконечной. Еще в сумерки зачался таинственно-звенящий, горячечный шепот насекомых, незримыми мириадами наполняющих душную чашу оазиса, и приторно-сладко запахли его эвкалипты и мимозы, загоревшиеся мириадами светящих мух. Теперь этот звонкий шепот стоит сплошным хрустальным бредом, сливаясь с отдаленно-смутным гулом, С дрожащим стоном всей долины, с сладострастно сомнамбулическим ропотом жаб. Стены отеля, его каменный двор — все мертвенно-бледно и необыкновенно четко в серебристом свете этих тропических звезд, огромными самоцветами повисших в необъятном пространстве неба. Оно необъятно от необыкновенной прозрачности воздуха — звезды именно висят в нем, а на земле далеко-далеко виден каждый куст, каждый камень. И мне странно глядеть на мою белую одежду, как бы фосфорящуюся от звездного блеска. Я сам себе кажусь призраком, ибо я весь в этом знойном, хрустально-звенящем полусне, который наводит на меня дьявол Содома и Гоморры.

Я лунатиком брожу по саду и по двору отеля, но, кажется, никогда еще не было столь обострено мое зрение, слух. Все сливается в блеск и тишину. Но вместе с тем я вижу каждую отдельную искру, слышу каждый отдельный звук. Я вынимаю часы. Понимаю, что уже два, что самоцветы, плывущие в бездонном пространстве с востока, становятся все крупнее и лучистее, что мои ноги подламываются от смертельной усталости. Но разве у меня есть власть над собой?

Сад кружится в беззвучном кружении зелено-лиловых мух, их скользящих огненных вихрей. Как райское дерево, трепещет и переливается искрами сикомор во дворе. Сверху донизу горят и блещут ими кустарники, сахарный тростник...

Много раз я пытался заснуть, входил в дом, в свою темную, горячую комнату, ложился под душный кисейный балдахин, но и здесь эти ароматы, эти скользящие искры, этот дрожащий хрустальный бред, которым околдован весь мир. Сердце тоже дрожит, тело, поминутно палимое жалами москитов, покрывается горячечным потом. И так звонко кричит жаба в бассейне среди двора, и так отдается ее однообразно вибрирующий призыв в этом каменном доме с раскрытыми окнами и настежь распахнутыми дверями, что я опять спешу покинуть его — и с болезненной жадностью и радостью ловлю глоток воздуха на пороге крыльца...

Крыльцо белеет все ярче, фигура спящего на нем слуги-араба стала еще чернее. Раздвоившийся Млечный Путь, густым, но прозрачно-фосфорическим дымом протянувшийся с севера на юг, совершенно отделился от неба, повис на самой середине пространства между ним и землею. Кажется, близок рассвет! Кажется, стихает, замирает бред и ропот вокруг. Сперва по камням, а потом по теплому песку я спешу за селение — взглянуть на долину, на Моав, на восток. Но на востоке все еще только поздние крупные звезды. Бледный серебристый свет их стоит над далеким мертвенно-бледным Морем. Бледные пески долины мерцают как бы манной. Бледные полосы тумана тянутся по извивам Иордана, — и уже смертоносная влажность чувствуется в воздухе. И бледным дымом спустилось и легло облако у подножия горы Сорокадневной, чернеющей среди звезд своей вершиной...

«Отойди от меня, Сатана».

СТРАНА СОДОМСКАЯ

Только на рассвете тянет в окна легкая прохлада вместе с ароматом эвкалипта.

Ночью, при звездах, старые деревья во дворе отеля казались сказочно-высоки и ветвисты. Теперь онипринимают обычные очертания. Смолкли жабы, замер звон насекомых в кустарниках, погасли огненные мухи. Мы выходим за ворота, садимся на лошадей; все молчит и в тех немногих хижинах, что зовутся Иерихоном или Рихой; всюду сон, один сверчок трюкает в каменной верее, от которой еще дышит тепло ночи. Но за мечетью уже слышен говор.

Ее белый невысокий минарет стоит при дороге, на самой окраине Рихи. Под ним часто ночуют бедуины. Ночевал небольшой караван и нынче. Мы проезжаем мимо него; понукаемые вожаками, глухо урчат верблюды, поднимаясь с теплого песка. Над мечетью, в светлеющей вышине крупной слезой висит Венера. На востоке, над синеватым Моавитским кряжем, небо шафранное. Но еще по-ночному тлеет костер табора, летучие мыши реют вкруг мечети.

За садами Рихи, на западе, — обрывы Иудеи. Отчетливо слоятся серо-фиолетовые уступы горы Искушения. Но внизу еще тень, и, верно, мыши принимают ее за сумерки, когда и создал их Христос. Он сорок дней и ночей провел в пещере над Иерихоном, на обрыве, закрывающем запад, — он не знал, когда садится солнце и когда надлежит совершать молитву. И вот однажды поднялся он на вершину и, как только скрылось солнце, начертал на пыли то легкое, таинственное создание, что так любит сумрак. Он вдохнул в него жизнь и сказал: «Каждый вечер на закате солнца вылетай из расселин горы, где отныне будет твое жилище, дабы знал я час молитвы...» Я поднимаю голову, вспомнив эту дамасскую легенду, и не узнаю окрестности: мы проехали версту, не больше, а уже день, совсем день.

Глухой котловиной, бесплодным и безлюдным долом тянется с севера на юг, от самого моря Тивериадского, известково-песчаная пустыня, которую почти напрямик пересекает путь от Рихи к Иордану. Те, что пытались исследовать ее, видели по реке всего два- три селения, — даже каменистый Моав, дочерна спаленный солнцем, люднее иорданских берегов. То же и здесь: на всем огромном пространстве, окружающем нас, лишь одно живое место — оазис Рихи. Оглядываясь, видишь белые пятна хижин среди темной зелени, приютившейся под горным обрывом. Там, в садах, еще растет деревцо небд, приносящее акриды, растет бальзамический цаккум, сизый терн, из которого сплели венец Иисусу, а весной цветет много диких индийских цветов. Но как поверить, что это там был и неприступный Иерихон ханаанский, и «божественный город садов» Ирода, что вот этой долиной искушал Иисуса дьявол?

Впереди все то же: пепельно-серые дюны, кое-где жесткий, осыпанный солью кустарник. Небо просторно, огромно. Чуть не в самом зените тает алая звезда Венеры. Но и до нее уже достигает восходящий из-за гор Моава, охвативший полвселенной сухой, золотисто-шафранный свет. Одно Мертвое море прячется от света. Вот оно — у самого подножия ее, за тем голым побережьем, что белеет вдали, вправо. Ясно виден и обманчиво близок кажется северный залив. Но синеет он тускло, керосинно...

«Символ страшной страны сей — море Асфальтическое», говорили когда-то. Страх внушает она пилигримам и доныне, трижды проклятая и трижды благословенная. Мало совершивших путь по всей извилистой стремнине Иордана с его зноем и лихорадками. Но еще меньше тех, что пускались в заповедные асфальтические воды. Легче, говорили они, пройти все океаны земные, чем это крохотное море, черные прибрежные утесы которого неприступно круты, пугают глаз человекоподобными очертаниями и так смолисты, что могут быть зажжены, как факелы,— море, дно которого столько раз трескалось от землетрясений и выкидывало на поверхность те таинственные вещества, что служили египтянам для сохранения мертвых от тлена, море, жгуче-соленые, горькие волны которого тяжки, как чугун, и в бурю, «покрытые кипящим рассолом», потрясают берега своим гулом, между тем как пламенный ветер до самого Иерусалима мчит столбы песку и соли... Длится и все светлее становится золотисто-шафранное аравийское утро. Толкут и толкут копыта наших лошадей твердую, растрескавшуюся дорогу. Но ни единая птица не взвивалась еще с радостной утренней песней над долиной. И, верно, ни единой живой души и не встретим мы, кроме разве жадно-трусливой души кочевника или гиены. Впереди, среди пустыни цвета пемзы, — лента прииорданской зелени, чащи ив, тамарисков, камышей...

Так богата и прекрасна была некогда эта долина, что дьявол издревле избрал ее местом греха, искушений. Это он опьянил сладостью страсти и порока Пятиградие, переполнившее чашу терпения предвечного. Это он внушил дочерям Лота жажду кровосмешения, дабы от родного отца зачала старшая из них Моава: «И дождем пролил Господь огнь и серу, ниспроверг города сии, и всю окрестность их, и всех жителей, и все произрастания земли...» Но легендой патриархов стали дни гнева, и снова зацвел «сад предвечного», снова возродился столь прекрасным, что заповедан был любимейшему из чад Божиих. — Солнце встало над Моавом, затопило его блеском и уже палит долину. Какие-то большие металлически-серые мухи липнут к жарким гривам лошадей, скорпион шуршит, бежит укрыться в легкой голубой тени под застывшей песчаной волной. Больно смотреть из-под шлема на дорогу, но тянет взглянуть в блеск Моава, тянет найти ту вершину, с которой показал господь Моисею всю радость земли обетованной: «Взойди на гору сию, на гору Нево, что в земле Моавитской против Иерихона, и посмотри на землю Ханаанскую, и умри на горе, на которую ты взойдешь, и приложись к народу твоему...»

Библия подчеркивает, что блудница дала приют первым израильтянам, проникшим в Иерихон. И страшным заклятием заклял Навин Израиля, овладев страною и дотла уничтожив красу Иерихона: «Проклят перед Господом тот, кто восставит и построит город сей Иерихон!» Но разве не следы Навина — те гилгалы, что рассеяны в долине Иерихонской, те огромные диски из камня, первобытные кровавые жертвенники Ваала-Солнца, что благоговейно полагал в круги сам народ израильский?

На тропические шлемы мы накидываем бедуинские платки. Лошади пошли шагом, неустанно мотая головами, отбиваясь от мух. Они машут кистями и разноцветными бусами, которыми украшают здесь уздечки. Шеи их стали мокры, темны и тонки. В легкой и все же душной тени платка дышишь как бы жаром раскаленного костра. Близок Иордан, — уже тянет запахом речной воды, запахом горячего ила... Теперь и от великой реки остался только узкий и мутный поток, от первобытно-густых зарослей на берегах ее — кайма ив, камышей и кустарников, опутанных лианами.

Масара, то место Иордана, где отдыхают пилигримы, предания называют местом крещения Иисуса. «В те дни пришел Иисус из Назарета Галилейского...» В те дни долина переживала третий и последний расцвет. Тщетно было заклятие Навина,— еще раз вырос новый Иерихон. И вот дьявол искушает прелестью его самого крестившегося сына Божия. «Возведя его на высокую гору, дьявол показал ему все царства вселенной во мгновение времени. И сказал ему: тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана мне». Серо-песчаный берег обрывист и крут. Густая желтоватая вода, крутясь, бежит под ветвями ив, под корнями, покрытыми наносною травою, илом. Лошади тянутся к воде, вязнут по колена и долго, жадно пьют. Мертвая тишина кругом и сквозная горячая тень над головою. Мысли беспорядочны, смутны, но стремятся все к одному — связать то простое, что перед глазами, с страшным прошлым этой пустыни. Хочешь представить себе то, что доступно только Богу, — жизнь тех легендарных ханаанских городов, от которых уцелели лишь названия. Думаешь о знойно- мглистом Моаве и опять слышишь слова Второзакония: «И полуденную страну, и равнину долины Иерихона, город Пальм, до Си- гора увидал Моисей... И умер там, в земле Моавитской, по слову Господню, и погребен в земле Моавитской, и никто не знает места погребения его даже до сего дня...» Думаешь об иерихонских бальзамах Клеопатры, о термах Ирода — и опять возвращаешься к искушению Иисуса от дьявола... И теряешься в образах времен Рима, Византии, Омаров... Великими крестовыми битвами во имя и славу того, кто отверг здесь слав всего земного, обрывается летопись этой страны. За ними века молчания, никому не ведомых и несчетных подвигов отшельничества, погребения себя заживо в могильниках навеки забвенной Иудеи. В молчании, вдали от жизни всего мира, множатся, как соты ос, крипты в каменистых обрывах Иудейских и Аравийских гор; в прибрежных скалах страшного Асфаль- тического моря, в огненных ущельях созидаются дикие обители. Но ураганами проносятся набеги от Дамаска, от Багдада, от Гед- жаса, и вот — пустеют и крипты, переполненные костями избиен- ных иноков, глохнут разоренные обители... И опять, опять воцаряется он, древний Бог пустыни!

Полдень проводим у самого моря. Жутко звучит на его нагом, ослепительно белом прибрежье это слово — полдень. Прииордан- ские камыши и кустарники не смеют дойти сюда вместе с Иорданом: далеко вокруг песчано-каменисто и покрыто солью, селитрой то место, где сливается река с маслянистой, жгуче-горькой и тускло-зеленоватой водой асфальтической. На коралловые похожи те как бы окаменевшие ветви, что приносит сюда течение реки и что снова, уже мертвыми, выкидывает море. В знойно-мглистой дали теряется оно на юге. Там — дни Авраама, Агари, Измаила. Там, в капище Эль-Лат, племя Тарик еще доныне поклоняется гилгалу Солнца — полубога, полудьявола.

ХРАМ СОЛНЦА

Так говорит Господь: сокрушу затворы Дамаска и истреблю жителей долины Авен.

Кн. прор. Амоса.

I

Рано утром покинули мы Бейрут. Поезд через час был уже под Хадеттом. За Хадеттом он переменил темп на торопливый, горный: стуча, раскачиваясь, он стал извиваться все выше и выше по красноватым предгорьям. Из-за цветущих садов, покрывающих их, из-за гранатов, шелковиц, кипарисов, роз и глициний несколько раз мелькнуло туманно-синее море. Слушая разноязычный говор, гул колес и грохот энергично работающего паровика, я выглянул в окно, дохнул посвежевшим воздухом: в необъятное пространство за нами все ниже и ниже падала далекая бейрутская долина, ставшая маленькой, плоской, кучки белых и оранжевых точек — крыш, темно-зеленые пятна садов, кирпичные отмели бухты — и необозримая синь моря. Скоро все это скрылось — и снова развернулось еще шире... Все мельче, тесней становились точки, все игрушечней — бухта и все величавей — море. Море росло, поднималось синей туманностью к светлому небу. А небо было несказанно огромно.

Под Джамхуром паровик стал на подъеме к котловине, повернувшись к Бейруту, — и за горами направо я вдруг близко увидел серебряную с чернью громаду Саннина. Пахло снегом, но серая каменная стена маленькой станции вся была в цветущей, ярко-пунцовой герани. Потом паровик звонко, по-горному крикнул — и опять застучал коротким дыханием в кручу. И опять открылась головокружительная панорама с далеким Бейрутом на дне. Зыбко зияли глубокие ущелья с одной стороны, торжественно возрастал Саннин с другой... А за Арайей подъем пошел еще круче. Стало просторно и голо, прохладно и облачно. Дымом сползали облака по скатам. Миновавши Алэй, мы опять повернули к востоку. Был туннель. Налево открылась долина Хамана, за ней — горы в сплошных темно-зеленых борах... За Софаром мы опять окунулись в тьму, дым и грохот, а когда выскочили, о, как дико и вольно стало кругом! Из-за голых вершин глянул Джебель-Кенэзэ весь в ярких серебряных лентах, четко, одиноко засиял в этой ясной, прохладной пустыне. Приближался перевал, паровик выбивался из сил, одолевая последний подъем. Из окон вагонов высовывались фески, дым падал и стлался по придорожным скалам... К полудню мы пришли на Бейдар, к перевалу.

Было тихо, свежо. Пять тысяч футов не бог весть какая высота, но волновала мысль, что ты на Ливане. А впереди — долина Солнца, долина Авен, Келесирия. Тронувшись, мы пошли с головокружительной быстротой. С грохотом нырнули опять в длинный-длинный туннель. А когда этот грохот оборвался, ослепли от света и не сразу поняли, что это, как море, сияет впереди. Впереди же была — Келесирия.

В глубокой дали раскрылась она, ровная, пустая, котловиной среди гор, смутно видных в солнечном тумане. Против левого окна, над скатами, сияла все та же голая громада в белых лентах. На скатах возле нас лежал тающий снег. А дорога все падала, и все ближе становилась огромная изумрудная долина в фиолетовых пятнах пашен. И еще огромнее был далекий вал гор за нею. Вот сосед трогает меня сизой рукой за рукав и, блеснув зубами, говорит:

— Джебель-Шейх!

И, взглянув, я вдруг вижу за долиной, в солнечном тумане, величаво выделяющуюся из-за валов Антиливана куполообразную гору. Она вся в полосах снега, идущих сверху вниз, — как талес. Гермон, Великий Шейх! Над ним, почти на нем — купы светлых легких облаков...

На Мерейате стало совсем тепло. Летний ветер, белые акации в цвету... Но по горе налево все еще был снег — на изумительно-ярком поле неба. За Мерейатом, после очень крутого спуска, открылась Штора, большая и дикая на вид арабская деревня с плоскими глиняными кровлями. За Шторой, после полудня, мы были уже в долине. Пошли сады, в них — тополя, шелковицы. Сквозь сады мелькали синие и красные одежды сирийцев, пахавших на волах ржавую глину в виноградниках... Близился Райяк, где нужно было покинуть дамасский путь и свернуть на север.

Близились места Эдема, Баальбек.

II

Край баснословных племен, родина Адама, святилище Солнца! Эта низменность, — в ней около полутораста верст, — с незапамятных времен называется Бека, то есть страна, долина. Баальбек есть таким образом «долина Ваала-Солнца». Слово Сирия — санскритское — значит опять-таки — солнце. Но мало того: эта долина, средоточие солнечных служений, связана еще с именем Рая, близость которого к Баальбеку была неоспорима в древности.

Я глядел в окна вагона. Прохладный, сероватый день. Дорога от Райяка ровно и почти незаметно для глаз идет на подъем, все к северу. Кругом—слегка волнистая пустыня, тощие посевы, сквозит красноватая почва,— именно та, из которой и был создан Адам! — и кое-где—дико цветущие кустарники. В открытое окно слева дует свежий степной ветер, за долиной видны холмы предгорий и без конца тянется горбатый вал Ливана — диких тонов, весь в продольных белых лентах. И такая же гряда идет и справа — Антили- ван. Я глядел — и вдруг опять вспомнил талес, плат, который накидывают на голову во время молитвы евреи,— подобие древнейшей кочевой одежды. Вот откуда все эти пегие хламиды, раскиданные по Востоку, и даже полосатая чересполосица мраморов в мечетях! Все отсюда, из исполинского развала этих ни на что не похожих гор.

Они не кажутся высоки, — сама долина на четыре тысячи футов выше моря. Издалека не поражают они и очертаниями. Но что сравнится с этими синеватыми валами и пегими горбами, точно перенесенными с другой, более старой планеты? С другой планеты и все памятники их. Вон чуть сереет на Ливане местечко Керак с высеченной в скалах стофутовой гробницей Ноя. Вон там, на Антили- ване, есть селенье Неби-Шит, где чтут могилу Сифа. А впереди — Баальбек, руины храма, «превышающего размерами все сделанное рукою человека». Камни его возили на мастодонтах; в святилищах его сливались в служение единому Солнцу служения Арамеи и Египта, Ассирии и Финикии, Греции и Рима. Баальбеку уступали не только все финикийские, но даже египетские храмы. Там лик Солнца дробился: там были боги, нисходившие до людских распрей, воплощавшиеся в царях и вождях; здесь был единый Бог... А за Бааль- беком, к северу, долина еще пустыннее. На ней смешались и слились со скалами предгорий камни несметных городов и храмов, самое имя которых исчезло бесследно, навеки. Земля там — одна из самых плодороднейших в мире — запущена, одичала. И высится на ней Гермиль, «памятник Рая» — каменный куб на помосте черного базальта, украшенный барельефными луками, стрелами и фигурами тигра, кабана и слона,— охоты тех дней, когда Ливан, утопавший в исполинских кедровых лесах и великом обилии вод, был еще подлинным раем...

В открытое окно дул сильный ветер. С севера, из-за гор, шла неохватная градовая туча, уже покрывшая и замутившая вершины туманом. Я подумал: там Кедры... Следует ли, говорят некоторые, искать на Ливане отдельных мест, связанных преданием с Эдемом? Не Эдем ли весь Ливан? Ведь, кроме Гермиля, есть и было еще несколько селений, носящих это имя: например, древнесирийское селение на Антиливане — Гедим; потом Эдем близ Дамаска. Более же всего соперничает с Эдемом Гермиля Эдем близ Кедров, на северо-западе. Взбираются к этому Эдему по ужасающим кручам Ливана, чтобы достигнуть подошвы вечноснежных вершин. И видны оттуда целые страны — кряжи, долины, воды, леса и селения, необозримая пустыня Келесирии, реки и царственные руины Ба- альбека на ней, мутная синева Антиливана на востоке, бездна Средиземного моря, сливающаяся с горизонтом, на западе... И вот одно из этих-то селений и есть Эдем, а несколько хвойных рощ суть остатки кедров ливанских, тех, которые Библия называла заоблачными, тень их — тенью, покрывшей все земные царства, бальзам — божественным, на тысячи лет сохраняющим трупы от тления, древесину — не боящейся вечности... Одна из пяти рощ, уцелевших близ Эдема, еще и доныне почитается священной.

Я смотрел в окна... Что такое теперь Баальбек? Даже происхождение его никому не известно. Известно только, что упоминается он в египетских и ассирийских надписях; что был он колонией Рима, которому и принадлежит построение — в честь богов солнечных — двух всемирнославных баальбекских храмов: Великого и Малого. Брали и разрушали его и арабы и монголы, а их разрушениям помогло несколько страшных землетрясений, и вот, на месте огромного города, остался бедный городок с пятью тысячами разноплеменного сирийского люда и развалинами акрополя, в котором от Великого храма уцелело всего шесть колонн... Вдруг вагон ярко озарился солнцем. И внезапно увидел я вдали нечто поражающее: густой зеленый оазис садов и тополей, тянувшихся среди долины и окружавших желто-белые руины какой-то крепости, такой огромной, что сады казались под ней кустарниками, а над ними — шесть как бы повисших в воздухе мраморных колоссов.

Солнце из грозовых туч озаряло сады и руины сильно и резко. Темно-сизый фон неба еще более усиливал яркость зелени и допотопных стволов колоннады. И в пролеты ее ветхозаветно глядел пегий горный талес. Белым огнем горели широкие снежные полосы этого талеса. И загорелись еще более, когда мы приблизились к

Баальбеку. Но вдруг померкли, воздух потемнел — и буря, докатившись с Ливана, смерчем закрутила пыль над городком, белевшим за руинами, тучей помчала ее над садами и сквозь колонны... Едва успели мы вскочить в холодный и пустой отель на каменистом холме вблизи их, как все смешалось в лютом ливне с градом. Град с треском сек помутившиеся окна, летел и прыгал по земле. Ваал из-за облачной высоты величаво кидал в мрачно откликавшиеся горы гул и грохот, от которых в страхе метались фиолетовые молнии...

Но когда, через час, вышел я на балкон, золотым блеском ослепила меня дождевая вода на балконе. Буря пронеслась, и на земле воцарились безмятежный мир и ясность, один из тех вечеров, что так любят ласточки. Воздух был чист и тепел, талесы далеких куполообразных вершин четки и близки, мокрые сады против балкона райски свежи, густы и зелены. А над садами и над крепостными руинами, тонувшими в них, стройно и державно возносились шесть желтоватых колоссов Великого храма. С балкона я глядел на предвечернее солнце, на Ливан, на северо-запад. На запад тянулись по долине руины. Тополя и фруктовые деревья шли вдоль южной стены их подымавшейся над зеленью каменными зубьями, грубыми брешами. И мне виден был весь акрополь, заключающий в себе на восточном краю вход, Пропилеи, на западном — Великий храм, а посредине — Гексагон и Жертвенный двор. Малый храм построен отдельно, вне этой стены. Его циклопический периптер сохранился на диво. Но здесь он терялся: все подавляли колонны Великого храма. Верх одной из них — крайней справа — был уже почти свободен от архитрава. Скоро она рухнет, подумал я, и рухнет ужасно! Ведь в одном фундаменте акрополя пятнадцать аршин высоты, но колонны стоят не на нем: для Великого храма был воздвигнут еще другой фундамент, высотой почти равный первому. А в самих колоннах росту аршин сорок! Некогда перистиль храма — окружавшая его колоннада — состоял из пятидесяти четырех таких колонн. Теперь их только шесть, — третья часть южной части перистиля, удержавшаяся на единственной сохранившейся стене второго фундамента. И как одиноки они! Воздух долины становился голубым, вал Ливана синим. Далеко на северо-западе начинали желтеть ленты одного из высочайших горбов, все яснее выделявшихся на небе. Между небом и землей был несказанный простор. Но величие этих колонн, одиноких «наследников дней героев», было ни с чем не сравнимо.

 

В. Н. БУНИНА.

Фотография К. А. Фишера. Москва, декабрь 1906 г. Парижский архив Бунина.

III

Солнце склонялось; в мокрых зеленых садах, казавшихся еще свежее от шума горной мутно-зеленой речки, в садовой глуши вокруг акрополя, была тень. Маленькими казались тополя, стоявшие вдоль фундамента... Привратник пропустил нас за железную решетку к Пропилеям.

Некогда к ним вела мраморная лестница; сарацины до последней плиты разрушили ее, превращая акрополь в крепость. Некогда Пропилеи были стройным, величавым зданием. Двенадцать сиенитовых колонн, за ними — портал в три пролета, по бокам — павильоны — экзедры, воздвигнутые из огромных камней со всей роскошью и силой древнего зодчества и ваяния, с двумя ярусами ниш для статуй богов. Теперь от колонн остались только пьедесталы, портал являет вид проломов в крепостной стене, проход к нему завален каменными глыбами и разбитыми капителями, полуразрушенные экзедры зияют. Тень была в этих раскрытых развалинах. Глубоко и густо синело над ними вечернее небо. Зеленая верхушка тополя тянулась снизу, заглядывая в брешь. И мертвая тишина стояла вокруг...

За стеной Пропилеи — Гексагон, первый двор. Огромный шестиугольник его замкнут шестиугольником стен и сплошных эк- зедр, опять-таки разрушенных. Мраморный скользкий шестиугольник в три ступени идет вокруг площади двора, на расстоянии шагов двадцати от экзедр. На нем возвышалась шестиугольная колоннада, связанная с экзедрами сводом. В тени этой галереи толпились ожидавшие входа во двор Жертвенный. От колонн не осталось теперь ни единой. Пустой двор окружают громады руин. Сарацины пробили в них бойницы, понаделали много грубых амбразур. Землетрясение и осады почти ничего не оставили и от этой работы. Чувствуешь лишь дикость древней цитадели, следы свирепых древних битв и — тяжесть, величие Рима.

А за Гексагоном—двор Жертвенный, двор, повторяющий первый, но лишь в иной, квадратной форме и чуть не втрое превосходящий его по размерам. Мало оставило время и от второго тройного портала, — проходов из Гексагона на площадь Всесожжения: вместо портала зияет теперь пустота среди остовов крайних экзедр, что похожи на остовы каких-то допотопных жилищ, на сквозные пещеры. И когда я, оглянув Гексагон, кинул взгляд далее, необозримый каменный хаос, хаос целого города, ниспровергнутого землетрясением, открылся предо мною. Не на Гексагон и Пропилеи, а ведь именно сюда, где последовательно возрастали и размеры и святость храма Солнца, направлены были силы подземные, ужасы осад и варварство византийских императоров. Но великое осталось великим. Чуть не на полверсты тянулся среди этого хаоса отшлифованный мириадами ног, местами зияющий провалами, местами заросший колючками проход. Шесть колоссов, стоящих почти на самом конце его, на остатках фундамента, глядели на юг и сливались в один, занимая полнеба. Их стволы, обожженные зноем и ветром, были вблизи красноваты. Горизонт за ними замыкался зубцами и проломами Стены Циклопов. Небо бледнело, низко опустившееся солнце все слегка золотило... Я сел среди двора на камень.

Было тихо-тихо. Без конца лежали и стояли вокруг меня обломки сиенитовых туловищ, точно какие-то каменные страшные существа. Позади и вправо широко раскрывали свои каменные утробы искаженные и разрушенные экзедры; только две-три из них напоминали о прежнем великолепии раковинообразных ниш, пилястров и горельефов. А налево громоздились камни, шли какие- то рвы и провалы — и тяжело и вместе с тем легко, стройно и громадно высился храм Малый, чудом сохранивший весь свой, как бы литой из желтоватого мрамора, корпус и целых девять колонн как раз на том фланге, который был виден мне. Я глядел на них и долго не мог понять, что это так резко отличает их от тех шести колонн. Малый храм, этот редкий образец эллинской красоты и несокрушимой римской мощи, был немного менее Великого. Нет при нем ни Пропилеи, ни Гексагона, ни двора Всесожжения, но фундамент его почти равен тому, исчезнувшему фундаменту, на котором стояло святилище Солнца. Почти равны и перистили их... В чем же тогда дело? Только в том, что колонны храма Солнца вверху не суживаются. Но как далеко уносит это в глубину веков!

Можно представить себе красоту Малого храма, Пропилеи, Гексагона, двора Жертвенного — в те дни, когда только что отлилось в совершенные формы и сочеталось в Баальбеке «самое прекрасное на земле с самым величественным». Этот хаотический простор, ныне подобный страшным картинам Исайи, лоснился тогда мозаичными настилами. Стены и экзедры, где помещалось более трехсот ниш для всех богов Олимпа, стройно замыкали его с трех сторон, на четвертой, западной, шла лестница к высоко вознесенному порталу Великого храма. Квадрат из огромных сиенитовых колонн — темно-розовых, гладко шлифованных египетских монолитов — охватывал средину двора, и галереи между ними и экзед- рами всегда были полны света, тени, белых хитонов. Нельзя было найти места, не блиставшего мрамором статуй, пилястрами, фронтонами и причудливой лепкой карнизов, капителей — этих окаменевших листьев, узоров, цветов. Ярко млела синь неба над квадратом двора. Дым непрерывных сожжений и языки пламени поднимались с гигантского жертвенника, с раскаленной медной плиты его — с алтаря возле мраморных ступеней, тремя переходами поднимавшихся к чудовищному периптеру Великого святилища... Но легко сказать: чудовищному! Как представить себе его?

Та часть основного фундамента, на которой стоял фундамент святилища, равна только половине двора Жертвенного. Но древние недаром называли святилище «первобытным»: дело было не в ширине и длине, а в высоте и размерах строительного камня. И уже одно то, что периптер святилища был вознесен еще и на другой громадный фундамент с подземельями внутри, свидетельствует о том, что Рим здесь кончается. Кем был сложен основной фундамент? Какими-то древнеарамейскими племенами — из самых больших монолитов, «какие когда-либо поднимал человек», и в те дни, когда легенды о титанах еще дышали жизнью. Неизвестно, кем построено и самое святилище Солнца: Рим только реставрировал его. Но и реставрировал под несомненным влиянием преданий о великих капищах, о столпотворениях, об уступчатых зиккуратах, этих «башнях до небес», и посвятил его Солнцу-Ваалу, сочетавшему здесь свое имя с именем Юпитера. И святилищем Ваала, прежде всего Ваала, и было и осталось святилище Великого храма, уступами вознесенное к небу и охваченное колоссами, имевшими и внизу и вверху одну толщину — первобытно. А сказочным монолитам, из которых сложен основной фундамент, его подземелья и Стены Циклопов, Рим мог только дивиться: тайна передвижения и кладки этих монолитов, из которых иные имеют по тридцати аршин в длину, даже для него была непостижима.

Солнце село, и, как всегда на Востоке, стало на минуту особенно светло. И в этом странном свете без солнца, в пространстве, как бы лишенном воздуха, резко обожженные красноватым загаром колонны вдруг приобрели ужасающую выпуклость, тяжесть и высоту. Я пробрался к ним по глыбам камня, по оврагам и возвышенностям, по остаткам мраморных ступеней и тысячелетнему мусору, зашел под фундамент, на котором стоят колонны, и, закинув голову, глянул вверх... Дивно было сочетание бездонного бледно- голубого неба и красноватого тона этих поднебесных стволов! Но они уже меркли. Быстро падал сумрак. Спотыкаясь, я сбежал в ров, в угол, образованный Циклопическими стенами. Их теперь две: западная и северная. Обе искажены проломами. Но искажения только усугубляют их допотопный вид. Из темного оврага выбрался я по каменисто-мусорным холмам, поднимающимся к пролому в углу стен, на свет заката и стал в проломе. Подо мной был обрыв, вдали — темное море долины, а за ним — валы Ливана и далекие, чуть краснеющие в сумраке ленты его горбов. Подо мной была стена, сложенная сынами Солнца, — стена, камни которой останутся здесь недвижными до конца мира.

1909

ГЕННИСАРЕТ

В Вифлееме, в подземном приделе храма Рождества, блещет среди мраморного пола, неровного от времени, большая серебряная звезда. И вокруг нее — крупные латинские литеры, твердая и краткая надпись:

Hie de Virgine Maria Iesus Christus natus est.

В приделе, как и подобает пещере, бедно. Но огнями, серебром, самоцветами переливаются над звездою неугасимые лампады. Там, наверху — жаркое и веселое солнечное утро, пестрота и крик восточного базара. Здесь — холод, сумрак, благоговейное молчание.

Hie de Virgine Maria Iesus Christus natus est.

Есть древние пергаменты, называемые палимпсестами, — хартии, письмена которых полустерты или покрыты чем-либо, чтобы, на месте их, можно было начертать новые. В Вифлееме чувствуешь, прозреваешь то драгоценное, первое, что сохранилось на его священном палимпсесте. В царские одеяния облекли рожденного здесь, царям, путеводимым звездою, повелели принести ему, лежащему в яслях, венцы свои, злато, ливан, смирну, и легендами, прекраснее которых нет на земле, расцветили сладчайшую из земных поэм — поэму его рождения. Но, когда благоговейно склоняешься над нею в Вифлееме, проступает простое, первое.

Назарет — детство его. Там протекло оно в тишине, в безвестности. Там огорчали и радовали его игры со сверстниками, там ласковая рука матери чинила его детскую рубашечку... Ветхие пергамента Назарета остались во всей своей древней простоте. Но скудны и чуть видны письмена, уцелевшие на них! И великую грусть и нежность оставляет в сердце Назарет. Помню темные весенние сумерки, черных коз, бегущих по каменистым уличкам, тот первобытно-грубый каменный водоем, к которому когда-то приходила она, помню ее жилище, маленькое, тесное, пещерное, полное вечерней тьмы, пустующее уже две тысячи лет... Как полевой цветок, мало кому ведомый, выросший из случайно занесенного ветром семени в углу покинутого дома, расцвела и здесь легенда, может быть самая прекрасная, самая трогательная: без огня, по бедности родителей, засыпал божественный младенец; мать сидела у его постельки, тихо заговаривая, убаюкивая его; а чтобы не было скучно и жутко ему в наступающей ночи, светящиеся мушки по очереди прилетали радовать его своим зеленым огоньком.

А страна Геннисаретская, где прошла вся молодость его, все годы благовествования, все те дни, незабвенные до скончания века, для них же и был он в мире, — она совсем не сохранила зримых следов его. Но нет страны прелестнее, и нигде так не чувствуется он!

В ясный вечер, при заходящем солнце, подходим мы к Генниса- рету по Иорданской долине. Все дико, голо, просто вокруг: и в долине, и по каменистым предгориям, обступившим ее, — серо-коричневым, в золотисто-рыжих пятнах по склонам, где от солнца выгорели травы. Тропинка ведет нас среди желтого, уже созревшего и подсохшего ячменя. За ним — прибрежная деревушка, глиняная, без единого деревца, кажущаяся необитаемой. Пройдя по серым пескам, на которых стоит она, увидали мы водную равнину чудесного зеленого тона, теряющуюся в горной дали, замкнутой неясной громадой пегого Гермона.

Солнце было за горами. Свет его гаснет здесь быстро, а как только он гаснет, с гор срывается недолгий, но сильный ветер. И темнеющее озеро уже шумело от крупной зыби. Четыре гребца наших поспешили кинуть весла, вздернуть парус и привалиться к бортам, затянув что-то тоскливо-беззаботное. Ветер ударил в парус, крепко накренил его,— и мы понеслись в сумрак, на дальние огоньки Тивериады, рассыпанные под черной горою, стукая днищем по волнам, черпая воду. Я крикнул, чтобы ослабили парус: эти полуголые, худые, загорелые галилеяне в своих войлочных круглых колпачках, прикрывающих только макушку, крикнули что-то в ответ. «Становилось темно, а Иисус не приходил к ним. Дул сильный ветер, и море волновалось...» Да, да, это было здесь! Он дышал этим мягким, сильным, благовонным ветром! — Через час мы были уже в Тивериаде, маленькой, тесной и грязной, где лишь один сносный приют — старый латинский монастырь на самом берегу.

ОтТивериады кесарей ничего не осталось. Француз-настоятель, пригласивший нас ночевать в монастыре, а перед сном выйти на кровлю, с которой далеко видно было успокоенное в лунном свете озеро, жаловался: они изнемогают от скуки и тропического зноя в этом навозном местечке; вокруг них — пустыня; от Магдалы сохранилось только название; от Капернаума — груды камней, где итальянцы-монахи ведут раскопки; в Табхе всего пять человек братии... «Это близ Капернаума, на северном берегу?» — Да, да, — сказал настоятель, глядя на туманные предгория Гадаринские, за озеро. Луна сияла — высоко-высоко. Все озеро было в светлом, тончайшем пару. Знойно звенели внизу ночные цикады — на пыльных кустарниках, на столетних придорожных кактусах. Тивериада спала...

Мне долго не давал уснуть козленок, жалобно плакавший где- то по соседству. В маленькое окошечко, пробитое в каменной стене почти под потолком, белело сквозь железную решетку лунное небо. В полутемной жаркой келье беззвучно плакали москиты. Блохи же Тивериады упоминаются даже в путеводителях... Но я поминутно говорил себе: я в Тивериаде! Эта ночь была одной из счастливейших во всей моей жизни.

Ранним утром мы поплыли в Капернаум. Озеро недолго дышало утренней свежестью. Вот уже растянули белый парусиновый навес над лодкой,— и он озаряет лица. Солнце все ослепительней и жарче. Озеро штилеет. Желто-рыжие верхи предгорий Гадаринс- ких делают водные зеркала у берегов золотыми. Вода же под лодкой — зеленая, прозрачная, кажется бездонной. Гребцы дружно работают, и от поворачивающихся в воде весел извиваются, уходят в глубину как бы толстые змеи медянки с серебряными брюхами. Пот уже градом льет с красных лиц гребцов. Они — рыбаки, в лодке лежат их сети... «Проходя же близ моря Галилейского, он увидел двух братьев, Симона, называемого Петром, и Андрея, брата его, закидывающих сети в море...» Разве не мог призвать он и этих? Они еще несколько раз налегают на весла — и поднимают их: лодка, чуть журча, добегает до берега. Мы выходим и оглядываемся. На берегу, среди колючих кустарников и розовых цветов олеандра, — груды белых камней, колонн: это и есть развалины знаменитой синагоги Капернаумской, куда столько раз, в такие же знойные дни, входил он, теснимый народом, искавшим коснуться его. Тишина, солнце, блеск воды. Сухо, жарко, радостно. И вот он, с раскрытой головою, в белой одежде, идет по берегу, мимо таких же рыбаков, как наши гребцы... Симон и Петр, «оставив лодку и отца своего, тотчас последовали за ним»...

Табха между Капернаумом и Магдалой. Мы опять поплыли мимо невысоких холмов в тех же бурых, выгоревших травах. Возле Табхи единственное живое место этой пустыни: в озеро впадает источник, дающий о себе знать несколькими эвкалиптами и посевами в долинке меж холмами. Под эвкалиптами черный мальчик пасет десяток черных вислоухих коз с колокольчиками на шее. Это стадо братии. А приют ее — на холме, рядом: нечто вроде маленькой крепости, два-три здания из дикого камня за высокими стенами. Настоятель здесь старик-немец, чистота и порядок у него немецкие. Встретил он нас, сожженных зноем, сдержанно, но приветливо, комнаты дал в нижнем этаже, самые прохладные, выходящие на большую каменную террасу, в садик по скату холма, усыпанный гравием, испещренный легкой тенью светлой, сквозной зелени перечных деревьев, нежнейших мимоз и нежнейших хвойных пород — серебристо-голубых, легких, как пух. Среди них поднимались две-три пальмы, чернели молоденькие кипарисы, цвели розы, ворковали дикие горлинки, наслаждаясь солнечным затишьем... И, оставшись один на террасе, я взял с каменного стола лежавшее на нем Евангелие, развернутое как раз на тех страницах, что говорят о море Галилейском. Теперь оно было предо мною. Воздушно-зеленое, во всей тропической мягкости своей, оно тонуло, млело в серебристом полуденном свете, теряясь на юге.

Как сладок, как ласков здесь изредка набегающий, теплый от дыхания затуманенных зноем гор, сильный южный ветер! Как широко, все сгущаясь и темнея, бежит перед ним лиловая зыбь по зеркалам у берегов, где светит золото предгорий! Как долго, как дремотно кланяются после него кипарисы и шелестят вайи пальм, напоминая о Египте, сохранившем его драгоценную жизнь в младенчестве!

РАССКАЗЫ, НЕ ВКЛЮЧАВШИЕСЯ И. А. БУНИНЫМ В СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ

В ДЕРЕВНЕ I

Когда я был маленьким, мне всегда казалось, что вместе с рождественскими праздниками начинается весна. «Декабрь — вот это зима», — думал я. В декабре погода, по большей части, суровая, серая. Рассветает медленно, город с утра тонет в сизом, морозном тумане, а деревья одеты густым инеем сиреневого цвета: солнца целый день не видно, и только вечером замечаешь след его, потому что долго и угрюмо рдеет мутно-красная заря в тяжелой мгле на западе... Да, это настоящая зима!

Я с нетерпением ждал святок. Когда в конце декабря я бегал по утрам в гимназию, видел в магазинах сотни блестящих игрушек и украшений, приготовленных для елок, видел на базаре целые обозы с этими зелеными загубленными для праздника елочками, а в мясных рядах — целые горы мерзлых свиных туш, поросят и битой, ощипанной птицы, я с радостью говорил себе:

— Ну, теперь уж близко праздник! Скоро настоящая зима кончится, и дело пойдет на весну. Я на целые две недели уеду в деревню и буду там встречать начало весны.

И мне казалось, что только в деревне и можно заметить, что начинается весна. Мне казалось, что только там бывают настоящие светлые, солнечные дни. И правда, ведь в городе мы забываем о солнце, редко видим небо, а больше любуемся на вывески да на стены домов.

И вот, наконец, наступал давно желанный, радостный день. Вечером вдруг раздавался звонок в сенях нашей квартиры, я стремглав бежал в прихожую и наталкивался там на высокого человека в большой енотовой шубе. Воротник этой шубы и шапка на голове высокого человека были в инее.

Папочка! — взвизгивал я в восторге.

Уйди, уйди, я — холодный, — говорил отец весело, и действительно, от него так хорошо пахло морозной свежестью, снегом и зимним воздухом.

Весь этот вечер я не отходил от отца. Никогда я не любил его так, как в эти вечера, никогда не засыпал так сладко!

Я засыпал, упоенный мечтами о завтрашнем путешествии в деревню, и правда — это было веселое путешествие! Поезд быстро бежит среди ровных снежных полей, вагон озарен утренним солнцем. Белый дым волнующимися клубами плывет перед окнами, плавно упадает и стелется по снегу около дороги, а по вагону ходят широкие тени. Свет солнца от этого то будто меркнет, то снова врывается в окна яркими, янтарными полосами... Даже весело то, что в вагоне так много народу, так тесно и шумно!

Но вот и одинокая, знакомая станция среди пустынных полей. Тихо-тихо в полях после грохота поезда! Откинешься в задок саней, прикроешь глаза — и только покачиваешься и слышишь, как заливается колокольчик над тройкой, запряженной в протяжку, как визжат и постукивают на ухабах полозья. Коренник сеет иноходью, передние поджарые лошади, пофыркивая, несутся вскачь, комья снегу бьют в передок, а около саней, быстро-быстро, как змея, вьется длинный кнут кучера. Обернешься — и кажется, что полоса дороги выскальзывает из-под полозьев, бежит назад, в ровное снежное поле...

А потом — шагом по занесенным вьюгами лугам, под обрывами с нависшими тяжелыми снегами! Огромными раковинами завиваются внутрь гребни снеговых навесов. Ясно и резко отделяются их чистые, холодные изваяния от фона неба: небо снизу кажется темно-темно-синим! Пристяжные играют, на ходу хватают губами и отбрасывают снег...

Балуй! — грозно кричит кучер, щелкает кнутом, — и опять постукивают сани на ухабах, и звонко заливается колокольчик под мерно качающейся дугою...

А между тем уже догорает короткий день; встали лиловые тучи с запада, солнце ушло в них, и наступает тихий, зимний вечер. Над посиневшими снегами залегает к востоку морозная мгла ночи. Сливается с нею вдали снежная дорога, и мертвое молчание царит над степью. Только полозья тихо скрипят по снегу, и задумчиво позванивает колокольчик: лошади идут шагом. Овсянки бесшумно перелетают перед ними по дороге... Мужик на розвальнях пристал за нами где-то на перекрестке, и заиндевевшая морда его шершавой, низенькой и бокастой лошадки,которая трусит рысцой за нашими санями, равномерно дышит теплым паром в мой затылок.

— Не наезжай! — раздается иногда голос нашего кучера среди мертвого молчания поля.

И мужик тоже что-то покрикивает, соскакивает на раскатах и снова бочком, на бегу, вваливается в свои дровни.

А кругом все темнеет и темнеет, и уже ночью въезжаем в знакомое село. Ночь темная, но звездная; мелкие звезды содрогаются острыми синими огоньками, крупные блещут переливчатым блеском разноцветных камней. На селе еще краснеют кое-где оконца в смутно чернеющих избах... В чистом, морозном воздухе звонко отдаются скрип ворот или лай собачонки...

И чувство глубокого довольства и покоя наполняет душу, когда, наконец, медленно въезжаешь на сугроб перед крыльцом освещенного и теплого деревенского домика!

II

Но где же весна-то? — спросите вы.

А разве не весеннее радостное чувство наполняло душу за весь этот веселый, солнечный день нашего путешествия в деревню? Разве не с весенним чувством открывал я глаза, проснувшись на другое утро в детской?

В больших комнатах нашего старинного дома с утра всегда стоял синий полусумрак. Это оттого, что дом был окружен садом, а стекла окон сверху донизу зарисовал мороз серебряными пальмовыми листьями, перламутровыми, узорчатыми папоротниками. Еще до чаю я успевал обегать все комнаты, осмотреть все эти рисунки, сделанные морозом за ночь, и даже — побывать в сенцах, где стоят лыжи.

Папа, я пойду покатаюсь немного, — робко говорил я отцу тотчас после чаю. Отец пристально смотрел на меня и с улыбкой отвечал:

Ах ты, дикарь этакий! Настоящий вогул! Ведь еще холодно, нос отморозишь.

Я только на минутку...

Ну, если так, — беги!

Я вогул, я вогул, — кричал я, подпрыгивая от радости и поспешно снаряжаясь в путь.

Резкий, морозный воздух так и охватит всего, когда выйдешь из дому. За садом еще холодно краснеет заря. Солнце только что выкатилось огнистым шаром из-за снежного поля; но вся картина села уже сверкает яркими и удивительно нежными, чистыми красками северного утра. Клубы дыма алеют и медленно расходятся над белыми крышами. Сад — в серебряном инее... Туда-то мне и нужно! И, став на лыжи, окруженный гончими, я спешил забраться в самую чащу, где можно с головой утонуть в снегу.

Я вогул! — кричал я собакам, пробираясь по пушистому снегу к пруду под садом.

Там, на старых ракитах, до полудня держится густой, махровый иней. Весело отряхать его и чувствовать, как он осыпает лицо своим холодным пухом! А еще веселее смотреть, как на пруде работники прорубают проруби и баграми вытаскивают из воды огромные льдины. Словно квадраты светлых горных хрусталей, сияют они на солнце, играя зеленоватыми и синими переливами...

К обеду солнечный день окончательно разыгрывается. С навеса крыльца падают капели. Как слоновая кость, блестят по деревенскому выгону отшлифованные ухабы дороги.

«Весна, весна близко!» — думаешь, прикрывая глаза под лаской солнца.

И весь день не хочется уходить со двора! Все радует. Забредешь ли на двор, где около яслей дремлют, изредка глубоко вздыхая и раздувая бока, меланхоличные коровы, бродят похудевшие за зиму лошади и жмутся в кучу овцы; пройдешь ли на гумно и слышишь по дороге, как возятся и трещат воробьи в кустах акаций, как они вдруг снимаются всей своей шумной стаей и дождем сыплются на крышу риги, — все радует... А на гумне, в затишье скирдов и соломенных валов, забитых снегом, особенно уютно. Хорошо полежать под солнцем в омете, в соломе, которая так резко пахнет мышами и снегом!

И весь праздник проходил у меня в этом очаровании солнечными днями, в светлых грезах о близкой весне. Забудешь, бывало, об уроках, забудешь даже лыжи, и все сидишь в освещенной солнцем зале, все глядишь на далекие, снежные поля, которые уже блестят по-весеннему золотистою слюдою крепкого наста.

III

Ну, не скучай смотри, — говорил отец, когда, наконец, меня снова снаряжали в город. — Теперь и не увидишь, как наступит весна. Каких-нибудь два месяца, а там и святая, и лето. Приедешь тогда, — жеребчика верхового тебе подарю, будем верхом вместе ездить, за перепелами ходить...

Мне было очень грустно покидать родной дом, но я вполне соглашался с отцом: теперь уж скоро весна!

А ведь правда, папа, совсем весной пахнет! — говорил и я, когда утром мы садились в сани, переваливались в воротах через высокий сугроб, набитый вчерашней метелью, и глубоко вздыхали свежим ветром с запахом молодого снега.

А ты любишь весну? — спрашивал отец с улыбкой.

Люблю, папа! Очень люблю!

А деревню любишь?

Конечно, люблю...

Это хорошо, — прибавлял отец. — Когда ты вырастешь, ты поймешь, что человек должен жить поближе к природе, любить родные поля, воздух, солнце, небо... Это неправда, будто в деревне скучно. Бедности в деревне много — вот это правда, и, значит, надо делать так, чтобы было поменьше этой бедности, — помогать деревенским людям, трудиться с ними и для них... И хорошо можно жить в деревне!

«Правда, правда! — думаю я. — В городе даже весною не пахнет. А вот тут пахнет. И проруби вон уже почернели, оттаивать стали...»

Мы проезжаем по большому селу над рекою, и я спешу наглядеться на все деревенское.

Кругом чернеют среди сугробов грязные избы; но скоро сугробы растают, и даже эти бедные избы станут чистенькими и веселыми. Да и теперь весело в них, особенно в тех, кирпичных, где живут зажиточные семьи. И с каким удовольствием входил я в такую избу, когда мы останавливались покормить лошадей!

В кирпичных избах у богатых мужиков всегда сырой, угар зеленоватым паром стоит в теплом воздухе, на полу — мокрая солома, но всегда аппетитно пахнет хлебами, народу много, и все за работой: кто отрывисто гудит тетивой, которая бьет и вздымает пушистую белую «волну»; кто чинит хомут, с внезапной решительностью раздергивая в разные стороны пропущенную в кожу дратву; а бывалый человек, портной, в жилетке, утыканной иголками, и с мотком ниток на шее, забавляет всех россказнями. Сидя на конике, скорчившись, — одна нога под себя, а колено другой поднято почти к самому лицу, — и ухитряясь держать большим пальцем босой ноги край сукна или овчины, он пристально шьет, но говорит не смолкая и при этом задумчиво улыбается веселыми, умными глазами, встряхивая со лба волосы и вдевая на свет нитку в иголку. И все глядят на него дружелюбно. Он везде свой человек, Даже для детей, которых он нянчит по вечерам на руках, дает им брать себя за бороду, а потом вдруг щелкнет зубами, гамкнет, как собака, и схватит ртом детскую ручонку, отчего ребенок, с замиранием сердца ждавший шутки, радостно взвизгивает и заливается смехом.

Я уже не раз видал его, и теперь смотрю на него с большим любопытством. Но пора ехать. Мы прощаемся с хозяевами и выходим на крыльцо. Хозяин, который нас провожает, стоит на крыльце в шапке, но в одной рубахе, смотрит на меня и, улыбаясь, говорит:

Что ж, барчук, теперь, значит, до весны в город?

До весны, — говорю я, — да ведь весна скоро!

Скоро, скоро! — соглашается мужик.

Мы опять едем мимо черных сельских изб, по буграм, с которых катаются мальчишки на ледяшках, по лугам, где на высоких лозинах качаются грачиные гнезда, а около горбом наросших краев проруби бабы бойко полощут белье в темной студеной воде и звонко переговариваются...

Но уже и село кончилось. Впереди только поле, белая пелена пушистого снега. Сколько его набило за ночь в лощинах!.. В поле опять стало ветрено; ветер заносит в сторону гривы и хвосты лошадей, дорога тяжкая; но лошади застоялись, они как будто рады ветру и простору полей и быстро несут нас вперед... Небо сплошь закрыто облаками, вдалеке чернеет лесок.

«Оттепели начались», — думаю я.

И мне представляется, как теперь надолго пойдут эти серые дни, когда на межах в пустой степи уныло качается прошлогодняя полынь от ветра. Но все-таки весна близко! Этот же ветер скоро станет теплее, а когда наступит март, — шумно и весело пойдет он по березовым лесам в блеске весеннего солнца, пробуждая природу от зимнего сна. А потом загремят по оврагам полые воды, налетят с далекого юга птицы, зазеленеют поля...

Хорошо в полях!

В СТРАНЕ ПРАЩУРОВ

В Коломбо выехал рано утром и занял место в вагоне по левой стороне: так советовал путеводитель; кроме того, справа шел за окнами вагона слишком ослепительный блеск солнца, несмотря на то, что над окнами, как во всех тропических поездах, был навес.

Поезд шел сначала по обработанным равнинам, среди кокосовых пальм и прочих растений, свойственных низменностям острова, среди рисовых нив, минуя иногда маленькие селения. Потом железная дорога стала постепенно подниматься, потом снова спустилась и пошла по долине, страшной своими лихорадками, именуемой Долиной Теней Смерти. Вдали уже виднелись двойные вершины Алагаллы.

Когда переменили обыкновенный паровоз на горный, пересел к окну направо. Дорога пошла среди гор, по их скатам, изгибаясь по обрыву громадной горы, прошла десять туннелей. Видел под ними глубокую долину, за долиной тонущие в солнечном тумане вершины Верблюжьей Горы и Горы Библии. Дальше дорога стала только уступом на гранитной скале Алагаллы, над головокружительной бездной.

Возле Перадении поезд пересек по мосту реку Махавели.

Сад Перадении был в десяти минутах ходьбы от станции.

Там поместился в правительственной гостинице против входа в сад. Это было большое одноэтажное строение с просторной верандой. Белую крышу ее поддерживали грубые деревянные колонны; между колоннами висели горшки с цветами; на деревянном полу веранды всюду были разбросаны большие кресла с далеко выступающими вперед подлокотниками, куда клали ноги все лежащие в этих креслах, на веранду выходили двери четырех комнат.

В гостинице не оказалось ни одного жильца. Свободно выбрал себе одну из этих комнат, очень обширную и высокую, без потолка, — деревянная крутая крыша падала своими откосами не прямо на стены, а на столбики, стоящие вдоль стен, так что воздух всегда мог ходить по комнате. В ней все было просто, прочно, а у стены стояла прочная железная кровать, возле другой — умывальник, между двумя окнами, выходившими на веранду, стоял большой деревянный стол; в одном углу ровно жужжал под крышей электрический вентилятор. С другой стороны к комнате примыкал широкий и грубый бревенчатый коридор: в конце его была большая и все-таки всегда горячая от зноя, душная уборная, где стояло ведро с песком, которым нужно было засыпать жерло отхожего места, — тут же стояла цинковая ванна, в которую слуга должен был натаскивать воду ведрами.

В седьмом часу утра ходил купаться в этой ванне, — она была уже налита, и слуга стоял возле нее, выжидательно и подобострастно улыбаясь, с босыми смуглыми ногами, в белом халате, женственно полный, с волосами по-женски длинными и зачесанными назад, схваченными на темени круглым черепаховым гребнем, блестящим, как вороново крыло. Искупавшись, пил у себя чай, — все тот же и все так же улыбавшийся слуга приносил поднос с чайником, горячим тостом и вареньем-желе. Затем шел в сад. В саду было жарко, роскошно и парно, пахло теплой водой реки, окружавшей его с трех сторон; сад особенно был богат видами лиан, пальм, бамбуков, орхидей и теми особыми растениями, которые питаются пожиранием насекомых. В полдень возвращался к завтраку, ел вареную и безвкусную местную рыбу, жесткое вареное мясо, огненные керри и фрукты.

После завтрака сидел на веранде и читал, положив ноги на подлокотники, в четыре часа пил чай, потом снова шел в сад, к семи возвращался домой, брал ванну и обедал: снова жесткая говядина или австралийская баранина, какая-нибудь дичь, опять-таки вареная, безвкусная, плоды и сыр. После обеда опять сидел на веранде, пил сода-виски и думал, думал.

Веранда была широка и длинна. Перед ней расстилался зеленый луг, дальше стояла великолепная гуща сада. Быстро темнело, потом на минуту странно, сказочно светлело — и все тонуло в черной теплой темноте. Иногда с громким жужжанием ударялся в грудь громадный жук и гудел, запутавшись в складках легкой белой одежды; плавными точками, потухая и загораясь, плыли в разные стороны зеленые огоньки светящихся мух; бесшумно, с ласковым, чуть слышным гортанным говором проходили сингалезы, низко светя огоньками фонарей возле ног — от змей. А ночью из темноты непрестанно раздавалось короткое чиканье: зажигал спичку и видел скользящего по стене огромного, плоского серо-чешуйчатого хамелеона — на мгновенье мелькал отблеск спички в его глазах с узким кошачьим зрачком. Потушив же спичку, чувствовал, как все существо таяло, растворяясь в этой черной, теплой тьме.

Часто ходил в непролазные леса, окружавшие Перадению. Там, в этих влажных зарослях, так все кишело громадными черными пиявками, что выше колен нужно было обвивать ноги бинтами; по целым часам наблюдал там работу термитов, в непрестанном движении которых сверху донизу чернели их высокие конусообразные домики; наблюдал жизнь «стыдливой» мимозы: как только протягивал руку к ней, она тотчас же быстро складывала свои светло- зеленые перистые листочки, быстро опускала их вниз и прятала между широкими стеблями своими; иногда плавал в пироге по Махавели, быстро крутившейся желтыми клубами.

Город Кенди был в древности столицей синезалезского царства. Он лежит в горной котловине, среди лесистых холмов. Искусственное озеро его имеет две мили в окружности. Кенди брали португальцы и голландцы, сто лет тому назад его осадили и взяли англичане — и сингалезский царь сжег весь город, так что уцелел лишь священный Храм Зуба.

Храм Зуба — это древние, черные зубцы крепостных стен и низкая осьмиугольная башня с острой крышей. Богослужение совершается в нем утром и вечером, каждый раз в шесть часов. Храм — узкий колонный зал, на задней стене его страшное изображение мучений в аду. Дверь в орнаментах ведет в четвероугольный двор, окруженный колоннами, посреди которого стоит часовня с Зубом Будды. При входе в нее стоят на жертвеннике бронзовые тарелки с густо и сладко благоухающими цветами Храмового Дерева. Здесь же стоят и музыкальные инструменты для богослужения.

Наглядевшись на священные черепки в канале, окружавшем Храм Зуба, входил в Храм. Народ смиренно и быстро нес на жертвенник рис, цветы, мелкие монеты и, кланяясь, шепотом возносил моления Садгу, Доброму, Несравненному, соединял ладони у лба, быстро и бесшумно падал на них, и жрец, стоя среди лежащих, мерно бормотал, — читал тоненькие пальмовые дощечки, исписанные правилами доброго поведения. Выйдя из Храма, смотрел, как неподвижное озеро становилось зеркально-розовым от заката, как оно потом покрывалось золотым блеском, и слушал древесных лягушек, тысячами звеневших вокруг, подобно бесчисленным жестяным колокольчикам. Потом, полулежа, мчался в глубокой темноте <на> рикше по бесконечной сводчатой аллее, ведущей в Пераде- нию, и глядел, как мелькали кругом крохотные лампочки внутри сингалезских лесных хижин.

 

В. И. МУРОМЦЕВА. Портрет работы М. Зайцевой (масло). Москва, начало 1900-х годов. Музей И. С. Тургенева, Орел.

 

ОРЕЛ. БАЗАР НА БЕРЕГУ ОКИ. Открытка, 1910-е годьг.

 

Бунин и Телешов на даче в Малаховке. Этюд Е. А. Телешовой (масло), 1900-е годы. Аитературный музей, Москва.

л

 

тшт

жшт.

«

М. ГОРЫПЙ.

СТАТЬИ.

190* I9t« гг,

, Wf - . ^ -V. , « - •

и. '» (4n ч ^ » —

а

. , i р V *

к О .... is ^ V ,

ннигпилд-яо ■ПД^УСЪ» итооггвАЬ * М TMXOMVIIL

ДА РСТВЕННАЯ НАДПИСЬ ГОРЬКОГО БУНИНУ НА

КНИГЕ «СТАТЬИ. 1905 — 1916гг.» (Пг„ 1917): «Любимому писателю и другу Ивану Алексеевичу Бунину. А. Пешков. 2-е Апреля 17г. Светлое Христово Воскресенье. Петроград». Титульный лист. Архив А. М. Горького, Москва.

ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ

БУНИН. СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ

Собрание сочинений И. А. Бунина, предпринятое издательством «Петрополис — Дом книги», начало выходить. Пока поступили в продажу только второй и седьмой тома. Их появление почти совпало с годовщиной того дня, когда автору была присуждена премия Нобеля. Для каждого писателя появление «собрания сочинений» — то же, что для живописца — ретроспективная выставка. Тут поневоле подводятся итоги, обозревается и неизбежно пересматривается прошлое. Такой пересмотр всегда полезен и поучителен. Но он сопряжен и с известным риском, которому подвергается не только автор, но и читатель. Перечитывая вещи, давно нам знакомые, мы невольно их видим в новом свете. Слово, некогда прозвучавшее в одной обстановке, по-иному звучит в другой, в нынешней, да и сами мы, меняясь с годами, воспринимаем его совсем не так, как восприняли некогда, в ту пору, когда услыхали его впервые. Словом, тут происходит явное испытание временем, и этому испытанию подвергается не только само произведение, но и наше понимание. Перечитывать то, что когда-то волновало и нравилось, всегда несколько боязно: не было ли ошибочно наше восхищение, не напрасно ли мы растратили «жар души», который всегда отдаешь любимому автору? Еще печальней, когда разочарование постигает нас неожиданно. Так, например, было со мною несколько лет тому назад, когда я вздумал перечитать прозу Федора Сологуба: я прочитал «Жало смерти», потом «Мелкого беса» — и у меня уже не хватило мужества приняться за «Творимую легенду». Однако ж бывает обратное: радостное сознание того, что некогда прочитанное заключает в себе достоинства, которых мы раньше не заметили или не вполне оценили. Такую именно радость доставил мне в особенности второй том Бунина.

Начать с того, что он превосходно составлен. В него входят всего три вещи: «Подторжье», «Деревня» и «Суходол». Они писаны в 1909—1911 годах, и события, в них изображенные, разыгрываются, как я думаю, в одних и тех же местах. «Подторжье» — небольшой рассказ, почти бесфабульный. Можно бы его назвать даже очерком, если бы это слово не вызывало представления о тех нудных, бескрасочных очерках, что в изобилии печатались некогда в «Русском богатстве» и в «Мире Божьем», а ныне печатаются в советских журналах. «Подторжье» как раз именно и прельщает совсем обратным: силою колорита. Служит оно как бы пестрым занавесом, которому предстоит раздернуться и за ним нам будут показаны зрелища, более исполненные движения и драматизма. Однако ж на занавесе уже нам дается основная гамма цветов и отчасти набросан пейзаж, которому суждено повторяться в «Деревне» и «Суходоле». Герои «Деревни» и «Суходола» порой посещают тот самый уездный город, на окраине которого, между монастырем и острогом, происходит «Подторжье». Монастырь, острог и бегущее между ними шоссе порой мелькают в «Деревне» и в «Суходоле». Можно бы также сказать, что «Подторжье» служит как бы эпиграфом к этим двум повестям. «Деревня» и «Суходол» имеют глубокое внутреннее единство. В них одинаково представлена деревенская, земляная Россия. В этом смысле исполнены обе повести одного духа. Этого единства не должно упускать из виду и при чтении. Одна повесть дополняет другую, но сюжетно и хронологически обе весьма различны, отчасти даже противоположны. В то время как «Деревня» изображает Россию мужицкую, переживающую смуту 1905 года, в «Суходоле» мы видим Россию помещичью, причем вводный рассказ Натальи, составляющий сюжетную сердцевину повести, относится к последним годам крепостного права. Однако этими различиями дело не ограничивается. Еще глубже в них — различие чисто художественное, литературное. «Суходол» писан тотчас после «Деревни», но между ними Буниным пройден немалый отрезок его художественного пути. Признаюсь, я не помню в отдельности ни одной критической статьи из числа тех, которые были посвящены «Деревне» тотчас после ее появления. Помню лишь только, что статей было много и почти все они были шумные. В те времена немногие голоса критиков-литературоведов заглушались голосами критиков-публицистов, то есть попросту публицистов, смотревших на литературу, как на экран, приспособленный для отражений общественной жизни. Наскоро пробормотав что-нибудь о «бунинском чувстве природы» или «об удивительном бунинском языке», публицисты тотчас обращались к той теме, которая одна только и занимала их искренно и ради которой читали они не только Бунина, но и все прочее, от Пушкина до Вербицкой. Начинался спор, по существу политический, а не литературный. В соответствии с политическими своими предубеждениями, одни заявляли, что Бунин в «Деревне» высказал о российском мужике «горькую правду», другие, напротив, что мужика он «оклеветал». В соответствии с теми или другими заявлениями доказывалось либо то, что оклеветанному мужику надо поклоняться, ибо он есть носитель правды, либо что надо этого темного мужика просвещать, читая ему вслух рассказы Засодимского и Златовратского и статьи Лаврова, Михайловского, Мартова и Плеханова, — и тогда он станет носителем правды. Нельзя отрицать, что некоторый повод для таких споров давал сам Бунин. Перечитывая сейчас «Деревню», отчетливо видишь, что в ней не порвана еще пуповина, некогда соединявшая Бунина с писателями из «Знания». Говорю это не в том смысле, что в «Деревне» слышится знаньевская «идеология». Я только хочу сказать, что в ту пору общественные проблемы волновали Бунина не совсем так, как они должны волновать художника. Социальные и политические коллизии служили ему не только материалом для разработки более широкой художественной темы, но и сами по себе представлялись достаточной темой. Еще взволнованный событиями 1905 года, Бунин в «Деревне» явственно ставил себе задачу — представить не самые эти события, но ту мужицкую стихию, которая ими была в особенности всколыхнута. Таким образом, публицистическая струна была им самим задета и публицисты-критики, почуявшие в бунинской повести для себя поживу, на сей раз были уже не совсем неправы.

Минуло почти тридцать лет с тех пор, как разыгрались события, вызвавшие «Деревню» к жизни, и 24 года с тех пор, как он ее написал.

За эти годы мы стали свидетелями катастрофы, которой девятьсот пятый год был только бледным прообразом. Герои Бунина пережили разгульное торжество, за которое расплачиваются неслыханными страданиями. Той кары, которая выпала на их долю, они, во всяком случае, не заслужили. Но нельзя отрицать, что бунинс- кая характеристика по существу оказалась верна. Читая «Деревню», я было вздумал отметить лишь те страницы, на которых даны черты, наиболее проникновенно угаданные и явно подтвержденные революцией. Я, признаюсь, намечал цитаты для будущей статьи, — но пришлось отказаться от такого намерения: что чему предпочесть — не знаю, одно без другого неясно, а всех выписок хватило бы на два таких фельетона, как этот.

Словом, публицистическая сторона бунинской повести оправдана событиями. Но это несчастье — не литературного, а исторического порядка. Со стороны же литературной нельзя не порадоваться тому, что «Деревня», оказывается, выдерживает испытание временем лучше, чем можно было предположить. Теперь, когда временем притупило ее публицистическое острие, ясней проступает литературное мастерство, в ней заключенное. В особенности поучительно в ней то внутреннее равновесие, то планомерное и последовательное распределение материала, с которым Бунин сумел сделать занимательной повесть с очень слабо намеченной фабулой (что входило в его намерения) и с одинаковой силой представить очень большое число персонажей, из которых только один слегка выдвинут на первый план.

«Суходол», как выше указано, и близок, и противоположен «Деревне». В нем та же деревенская Россия показана со стороны помещичьей, усадебной. Но еще глубже такого сюжетного противоположения — противоположение литературное. О «Суходоле», в свою очередь, немало писано с точки зрения публицистической. Видели в нем изображение дворянского оскудения. Но теперь, перечитывая его вслед за «Деревней», нельзя не заметить, что общественная и бытовая сторона дела на сей раз занимали самого Бунина гораздо менее. В «Суходоле» ставил он себе несравненно более сложные и любопытные задания чисто литературного порядка.

Приходится пожалеть, что нет в эмиграции ни кружков, ни изданий, в которых можно было бы заняться серьезным, пристальным разбором литературных произведений. Это было бы очень полезно и для публики, и для писателей — равно для старых и молодых. В частности — я уверен, что было бы в высшей степени поучительно рассмотреть хотя бы, «как сделан» «Суходол». Если вглядеться в него внимательно, то оказывается, что эта повесть, рассказанная так просто, непринужденно, — имеет сложнейшее построение. Центральная фабулистическая часть «Суходола» заключена в рассказе старой няньки Натальи. Но автору захотелось разработать и усложнить сюжет ее повествования настолько, что к прямому «сказу» он прибегнуть не мог. Нужно думать, что тут руководило им некое чувство меры, подсказавшее, что столь продолжительный «сказ» неизбежною стилистической нарочитостью утомит и пресытит читателя прежде, чем повесть будет доведена до конца. Поэтому Бунин обратился к будто бы очень простому, на деле же — сложнейшему приему: рассказ Натальи то ведется от ее лица, то от лица автора. И вот — то, как и когда чередуются эти два повествовательных пласта, как переходят они один в другой, как сделаны эти переходы и на какие моменты они приходятся, — совершенно очаровательно и замечательно. Замечательней же всего, что при столь сложном построении удалось Бунину достигнуть необыкновенной экономии в изобразительных приемах и строжайшего внутреннего единства. От чьего бы лица ни велся рассказ, «Суходол» ни на миг ничего не утрачивает из той терпкости, из сдержанной силы, из того сухого и раскаленного воздуха, которыми весь он проникнут и которые в сущности составляют его внутренний импульс. Ясно, что «дворянский упадок» здесь не истинная тема, а лишь повод, которым Бунин воспользовался, чтобы отдаться единственному оправданию творчества: самому творчеству. В «Суходоле», отделенном от «Деревни», вероятно, всего лишь месяцами, Бунин уже неизмеримо больший мастер, чем в «Деревне». Здесь уже чувствуется канун «Господина из Сан-Франциско» и нескольких великолепных рассказов, составляющих с ним как бы один цикл: я говорю о «Петлистых ушах», «Казимире Станиславовиче» и т. д. Совершенно предположительно и с правом взять свои слова обратно, я бы все же решился высказать мысль, что именно между «Деревней» и «Суходолом» произошел в Бунине тот толчок, который впоследствии столь очевидно выдвинул его на первое место среди современных русских писателей. Правильно ли такое предположение, можно будет судить лишь тогда, когда собрание сочинений будет закончено.

* * *

Другой ныне вышедший том (седьмой в общем ряду) состоит из длинного ряда рассказов, написанных в эмиграции. Тема любви объединяет самые примечательные из них: «Митину любовь», «Солнечный удар» и «Дело корнета Елагина» (в котором, кстати сказать, сюжет опять развернут сложнейшим образом). Однако предмет бунинского наблюдения и изучения — не психологическая, а иррациональная сторона любви, та ее непостижимая сущность (или та непостижимая часть ее сущности), которая настигает, как наваждение, налетает Бог весть откуда и несет героев навстречу судьбе, так что обычная их психология распадается и становится похожа на «обессмысленные щепки» иль на обломки, крутящиеся в смерче. Не внешние, но внутренние события этих рассказов иррациональны, и характерно для Бунина, что такие иррациональные события всегда им показаны в самой реалистической обстановке и в самых реалистических тонах. Быть может, именно на этом контрасте тут у Бунина все и построено, из этого контраста все у него тут и возникает. Если в этом пункте сравнить Бунина с символистами, то заметим, что у последних мир, окружающий героев, всегда определяется отчасти их собственными переживаниями, отчасти же (и еще более) — тем, как автор переживает переживания своих героев. Поэтому вся обстановка повествования, весь «пейзаж» (в широком смысле слова) у символистов подчинен фабуле. Он у них, так сказать, «пристилизован» к событиям. Обратное — у Бунина. У него события подчинены пейзажу. У символистов человек собою определяет мир и пересоздает его, у Бунина мир, данный и неизменный, властвует над человеком. Поэтому бунинские герои так мало стремятся сами себе дать отчет, каков смысл с ними происходящего. Они по природе не философичны и не религиозны в глубоком смысле этого слова. Можно также сказать, что они и не демоничны. Всякое знание о происходящем принадлежит не им, а самому миру, в который они заброшены и который играет ими через свои непостижимые для них законы. Таков Митя, убивающий себя из-за любви, но ни минуты не философствующий ни о любви, ни о смерти. Такова Сосновская, на любовь и на смерть летящая, как бабочка на огонь. Таков Елагин, загипнотизированный Соснов- ской и убивающий ее, но сам словно бы изумленный тем, что он сделал. (Кстати сказать: во внешнем облике Елагина и в каких-то тоже им не осознаваемых внутренних чертах есть нечто схожее с Лермонтовым.)Такова в некоторых чертах своих «философия» Бунина. Ее можно принять или не принять. Но нельзя не принять того мудрого художественного метода, которым она выражена. Этот метод можно представить двумя простейшими словами: смотрите и переживите. Бунин обогащает нас опытом — не «идеями». Это и есть единственный законный путь художества, неизменно имеющийся в наличности везде, где есть подлинное искусство. Не худо, если из опыта возникают «идеи». Но беда, если за «идеями» нет опыта. Поэтому-то замечательных художников незамечательные критики порой обвиняют в «безыдейности». «В его голове не зародилась ни одна идея». Читатель может подумать, что эта цитата из Антона Крайнего. Но нет. Это пишет Фаддей Булгарин о Пушкине.

1934

Ходасевич Владислав Фелицианович (1886—1939), поэт, критик. Родился в семье художника. Большой успех имели его поэтические сборники «Путем зерна» (1920) и «Тяжелая лира» (1922). Высокую оценку поэзии Ходасевича дал А. М. Горький. В 1922-м выехал за границу. В эмиграции выступал как критик и мемуарист, автор художественной биографии «Державин» (Париж, 1931) — одной из лучших о великом поэте. Большой отклик читателей вызвала статья В. Ходасевича о неповторимом таланте Ивана Алексеевича Бунина, публикуемая в настоящем издании.

ПОВЕСТИ, РАССКАЗЫ (1911—1914 ГГ.)

С у х о д о л — Журн. «Вестник Европы», СПб. 1912, № 4, апрель.

Повесть «Суходол» Бунин закончил на Капри в 1911 году.

Семейная хроника обитателей Суходола создавалась по преданиям, сохранившимся в семье Буниных.

Вера Николаевна Муромцева-Бунина писала 3 апреля 1958 года известному исследователю бунинского творчества А. К. Бабореко:

«Совершенно верно, что Суходол взят с Каменки, родового имения Буниных. От Глотова верст двенадцать, но от Озерок версты две, если я не ошибаюсь, их разделяет большая дорога, идущая в Елец. Думаю, что и брак Алексея Николаевича Бунина с Людмилой Александровной Чубаровой, которая жила в Озерках, имении своей матери, произошел потому, что они были соседями, очень близкими. Я была в Каменке, когда дом Пушешниковых был продан. И от имения ничего не осталось. Оно перешло к семье старшего брата Алексея Николаевича, Николая Николаевича, к Петру Николаевичу Бунину и Софье Николаевне Пушешниковой. Вы правы, что и "Суходол" и "Жизнь Арсеньева" не хроника, не автобиография и не биография, а художественные произведения, основанные на биографическом материале».

Сам Бунин говорил:

«Всякое произведение у любого писателя автобиографично в той или иной мере. Если писатель не вкладывает часть своей души, своих мыслей, своего сердца в свою работу, то он не творец, а ремесленник, хотя и в каждом, даже самом гениальном труде при желании можно найти и кое-что от ремесленничества.

— Мне кажется, чем писатель субъективнее, тем он интереснее, а чем субъективнее, тем больше он отдает себя, тем больше он, следовательно, автобиографичен.

— Правда, и автобиографичность-то надо понимать не как использование своего прошлого в качестве канвы произведения, а, именно, как использование своего, только мне присущего, видения мира и вызванных в связи с этим своих мыслей, раздумий и переживаний. Если без этого не мыслим писатель, то не мыслим он и без автобиографичности».

«Суходол» Бунин называл романом, — в известной степени это автобиографический роман-хроника, предшествующий «Жизни Ар- сеньева». Галина Кузнецова записала в дневнике:

«...Читала "Суходол" и потом долго говорила о нем с Иваном Алексеевичем... Несомненно, вещь эта будет впоследствии одной из главноопределяющих и все творчество, и духовную структуру И. А. Он сам не знает, до какой степени раскрыл в "Суходоле" "тайну Буниных" (по Мориаку)».

Как уже отмечено исследователями, речь идет не о влиянии на Бунина Франсуа Мориака, а о сходстве творческих установок обоих писателей.

Бунин проявлял большой интерес к Мориаку. В 1938 году он написал предисловие к русскому переводу его романа «Волчица», его привлекало умение французского писателя «писать столь обольстительно» греховность человеческой природы.

В Суходоле, писал Бунин, «жизнь семьи, рода, клана глубока, узловата, таинственна, зачастую страшна».

В «Суходоле» — истоки нового письма, элементы стиля, интонация той прозы, в которой на переднем плане не историческая Россия, с ее жизненным укладом, как в прозе начала 1910-х годов, а душевная жизнь людей, — прозы лирической.

Развитию этого рода прозы предшествовал опыт «прозаических поэм» — странствий Бунина по Востоку — «Тень Птицы» (1907—1911) и дневников 1911 года о плавании по Индийскому океану, изданных почти без изменений в 1925—1926 годах под заглавием «Воды многие».

В дневнике Бунин записывает 25 февраля 1911 года:

«...Ночь, вечная, неизменная, — все такая же, как и тысячелетия тому назад! — ночь, несказанно-прекрасная и неизвестно зачем сущая, сияет над океаном и ведет свои светила, играющие самоцветными огнями, а ветер, истинно Божие дыхание всего этого прелестного и непостижимого мира, веет во все наши окна и двери, во все наши души, так доверчиво открытые ей, этой ночи, и всей той неземной чистоте, которой полно это веяние».

Такая проза могла быть отрывком «Жизни Арсеньева» (1927— 1929,1933). Подобное сходство с позднейшей прозой Бунина есть и в «Суходоле».

Как это часто случалось у него, реальные персонажи становились прототипами его произведений. В «суходольской летописи» нашли отражение черты отца Бунина — Алексея Николаевича и других лиц из рода Буниных.

Из дневников Бунина известен также прототип «провиненного монаха» Юшки («Суходол», гл. IX).

Стр. 10. Шестая книга — родословная книга, в которую вносились потомственные, «столбовые» дворяне. В шестую книгу были записаны Бунины, чей род «происходит от выехавшего к великому князю Василию Васильевичу из Польши мужа знатного Симеона Бунковского» (Общий гербовник дворянских родов Всероссийской империи, часть 7,1 отдел, стр. 16).

Стр. 30. «Людмила» — баллада В. А. Жуковского (1783—1852) на сюжет баллады немецкого поэта Бюргера «Ленора». «Тымертвецу святыней слова обручена» — неточная цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Любовь мертвеца» (1841).

Крик — Газ. «Русское слово», М., 1911, № 225, 1 октября. Печатается по кн. «Петлистые уши».

В автографе рассказ озаглавлен «Атанас», а дата указывает на начало и конец работы над произведением: «26—28 июня 1911 г.» (ЦГАЛИ). В основе сюжета рассказа, как видно из черновой записи, сделанной Буниным, лежит действительный факт: во время плавания матросы напоили для забавы пассажира-грека.

Смерть Пророка. — Газ. «Русское слово», М., 1911, № 298, 28 декабря, под заглавием «Смерть Моисея». В основе рассказа библейский сюжет о Пророке Моисее, освободившем еврейский народ «от рабства и идолопоклонства». Бунин развивает в рассказе свою любимую идею: стремление к нравственному идеалу побеждает в человеке страх смерти, и он обретает бессмертие. Таков в своих стремлениях, для Бунина, Лев Николаевич Толстой.

Бунин говорил: «Ведь я не верю в смерть» (запись в дневнике В. Н. Муромцевой-Буниной 18 марта 1925 г.).

Стр. 61. Искандер Двурогий, или Искандер Зулькарнайн («двурогий») — так был прозван Александр Македонский (356—323 до н. э.), царь Македонии, завоевавший Малую Азию, Палестину, Египет, Персию и часть Индии, Запад и Восток — оба рога вселенной. Вода вечной жизни. — Согласно персидским легендам, Искандер мечтал найти «воду жизни». Вода жизни — символ бессмертия для посвятивших себя тому, чтобы творить благие дела, для душ чистых и праведных,— как Пророк Моисей в рассказе Бунина. Ата- бек-Абубекр (или Абу-Бакр) — правитель Фарса (Фарис тана, в 1226—1258), область на юге Ирана, которая была самостоятельной и подчинила себе значительную часть Ирана. Благодаря мудрой политике Абу-Бакра Фарс не был разорен монголами, от которых он откупился золотом. Великий поэт Саади воспел мудрость Абу-Бакра и посвятил ему свои книги «Бустан» и «Гулистан».

Стр. 62. Древо Заккум. — По Корану, плоды этого древа причинят мучения отверженным в аду — «таков будет пир у них в день возмездия»: «Древо это растет на дне ада. Вершины его уподобляются главам демонов» (Коран. М., 1901, Сура 37).

Стр. 65. Сура о Великой Вести — 78-я. К ней по сюжету примыкает 81-я, отрывок из которой пересказывает Бунин. Я Син — эти буквы, смысл которых остается неясным, дали название 36-й главе Корана; ее читают как отходную молитву.

Стр. 65. Книга вечная — Гилльюн. — Согласно Корану, «книга, находящаяся на небе и заключающая в себе описание деяний всех людей» (Коран. М., 1901, с. 208). О человеке, опьяненном запахом роз, говорится во вступлении к «Гулистану» шейха Саади, как назван персидский поэт в бунинском рассказе.

Снежный бык. — Журн.«Путь»,М., 1911,№ 1,ноябрь,под названием «Из рассказов без заглавия». Черновой автограф озаглавлен «Бессонница» и имеет дату: «29 июня — 2 июля 1911 г.».

Древний человек. — Газ. «Русское слово», М., 1911, № 187, 14 августа, под заглавием «Сто восемь». Новое название рассказ получил в газете «Последние новости» (Париж, 1930, № 3441, 24 августа), датирован: «1911—1930». Дата в автографе: «3—8 июля 1911 г., Глотово» (ЦГАЛИ).

Таганок — крестьянин деревни Глотово, которого хорошо знал Бунин. В дневнике в июле 1911 года он пометил: «Из жизни долголетнего человека можно написать настоящую трагедию» (см.: «Подъем», Воронеж, 1979, № 1, с. 115—116).

Сила. — Газ. «Русское слово», М., 1911, № 214, 18 сентября. Рассказ датирован Буниным: «16. VIII. 1911». Но в заметках для автобиографии он написал: «Сила — под Одессой у Буковецкого на даче Климовича 16 авг. 1911, кончено в Москве 1 сентября 1911» (Музей Тургенева).

История, которую рассказывает Буравчик, основана на народной — солдатской сказке, (см.: Атанов Г. М. Проза Бунина и фольклор. — Русская литература, 1981, № 3).

Хорошая жизнь. — Журн. «Современный мир», СПб., 1912, № 1, январь.

Этот рассказ и ряд других был написан Буниным на Капри. Он писал брату Ю. А. Бунину 2 ноября 1911 года: «Вчера приехали на Капри, Нынче дивная погода. Устроились в отеле».

В отеле «Квисисана» — лучшем на Капри — заняли три комнаты, на третьем этаже, «выходящие окнами в сад и на море, с пестрыми, песочного цвета коврами на каменных кафельных полах, хорошей мебелью и висячим маленьким балконом».

После избрания в почетныеакадемики в 1909 году Бунин был в зените своей писательской славы. Он хорошо знал о ревности к нему Леонида Андреева, отчасти и Александра Куприна. Ему казалось, что и Горький переменил к нему свое прежнее отношение после того, как он стал академиком.

В одном из первых писем к брату с Капри 6 ноября 1911 года у Бунина вырвалось жесткое и неожиданное признание: «Милый Юлий... На Капри мы уже шестой день, устроились сравнительно дешево и очень, очень уютно, приятно... С "Шиповника", отсрочившего мне присылку "Суходола" до 15 января, нечего и требовать до этого дня... А что до Красноперого (прозвище А. М. Горького. — И. Ж.), то необходимость ходить к нему выбивает из интимной тихой жизни, при которой я только и могу работать, мучиться тем, что совершенно не о чем говорить, а говорить надо, имитировать дружбу, которой нету, — все это так тревожит меня, как я и не ожидал. Да и скверно мы встретились: чувствовало мое сердце, что энтузиазму этой "дружбы" приходит конец, — так оно и оказалось, никогда еще не встречались мы с ним на Капри так сухо и фальшиво, как теперь!».

Это признание характерно как свидетельство потаенных противоречий, бытовавших в их отношениях, объяснимых прежде всего полярностью характеров, а также, как выражался Горький, «классовой точкой зрения». Однако о «конце энтузиазма» в дружбе Бунина и Горького говорить в то время было рановато. Постоянное общение растопило лед подозрений у Бунина, возникших при первой встрече с другом. Отчуждения между писателями не произошло, творческое родство душ, судя по всему, даже окрепло.

На Капри Бунин по его выражению, жил в «адской работе», «строчил все время, как черт — правил я свои рассказы для издания... Бываем изредка у Горького. Стало, — не сглазить,—легче».

Горький же писал Е. П. Пешковой 14/27 декабря:

«Живет здесь Бунин и превосходно пишет прозу».

В заметках для автобиографии Бунин указал даты написанных на Капри рассказов: 28—30 ноября — «Сверчок», в конце ноября — «Хорошая жизнь», в середине декабря — «Смерть», в конце декабря закончил «Веселый двор», начатый в Глотове. Все это он читал у Горького. «Хорошая жизнь», по словам Веры Николаевны, у «Горького имела большой успех».

М. А. Алданов, прочитав два последних тома Поли. собр. соч. Бунина, писал ему 22 августа 1947 года: «Почти все изумительно. Самое изумительное, по-моему: "Хорошая жизнь" и "Игнат"...»

Бунин ответил М. А. Алданову 23 августа 1947 года. В этом письме Иван Алексеевич высказал свои сокровенные мысли о языке художественной литературы: «Насчет народного языка: хоть вы и жили только в Волынской деревне,— и как жили, Бог мой! — такой писатель, как вы, с таким удивительным чутьем, умом, талантом, конечно, не может не чувствовать правды и языка великорусского, и пейзажа, и всего прочего. И опять я рад вашим словам об этом. Только я не понимаю, чему вы дивитесь. Как я все это помню? Да это не память. Разве это память у вас, когда вам приходится говорить, напр., по-французски? Это в вашем естестве. Так и это в моем естестве — и пейзаж, и язык, и все прочее — язык и мужицкий, и мещанский, и дворянский, и охотницкий, и дурачков, и юродов, и нищих — как в Вас русский (и теперешний, и разных старинных людей ваших романов, и французский, и английский)».

Бунин также говорил: «...мое существо сильно воспринимает, запоминает не частности, а нечто общее, а из этого создает вымысел», и так убедительно, что «чуть не все любовные истории, написанные мною, не только мои читатели, но даже и критики считали и считают мною самим пережитыми» (см.: Бабореко А. Поэзия и правда Бунина. — «Подъем», Воронеж, 1980, № 1, с. 136).

Сверчок. — Журн. «Всеобщий ежемесячник», СПб., 1911, № 12, декабрь. В заметках для автобиографии Бунин указал двойную дату: «Капри 28—30 ноября 1911 г.» (Музей Тургенева). Печатается по кн. «Петлистые уши».

Седьмого января 1912 года художник П. А. Нилус писал Бунину: «...читал <... > "Сверчка" в "Ежемесячнике". И воистину прочел с удовольствием. Ах, молодец, чудесно написано и до такой степени не похоже на наших любезных писателей, точно ты из другого теста слеплен. Ах, хорошо!» (ЦГАЛИ).

В иностранной критике сравнивали «Сверчка» с рассказами Толстого. Писательница Зинаида Тулуб сообщала Бунину 10 октября 1914 года, что профессор Краковского университета Яновский прилагал усилия к тому, чтобы Бунин был переведен на польский, немецкий и французский языки. Он восхищался прозой Бунина, говорил, что с рассказом «Сверчок» можно сопоставить только «рассказы Толстого — например, "Хозяин и работник". По его словам, «Бунин — писатель мирового калибра, быть может — лучший в России» (Музей Тургенева).

Ночной разговор. — «Сборник первый», СПб., Издательское товарищество писателей, 1912. Написан на Капри в пять дней (19—23 декабря 1911 г.). «Рассказ для вас готов, — сообщил Бунин Н. С. Клестову 24 декабря. — Он о мужиках: называется "Ночной разговор". Позавчера я читал его у Горького (был Коцюбинский и еще кое-кто) и теперь спокоен — рассказ имел большой успех, — хоть знаю, что вызову большое озлобление (и опять дурацкое) — у господ критиков» (Бунин И. А. Собр. соч., т. II. М., 1956, с. 407).

«Большое озлобление», говоря словами Бунина, не заставило себя ждать. Критик А. Бурнакин писал в «Новом времени» (1912, № 12928,9 марта): «...как в "Деревне", опачкивание народа и опять соответствующее выполнение: поэзия дурных запахов, загаженные проходы, миллионы блох и вшей, портянки и портянки». Обвинение в безмерном сгущении красок прозвучало и на страницах газет «Столичная молва», «Запросы жизни», «Русские ведомости» и т. д.

Но все более утверждалось и другое мнение. Любовь Гуревич видела в Бунине хранителя великих заветов Толстого. Истекший литературный год, замечала она, значителен тем, что вышел том посмертных произведений Толстого с «Хаджи Муратом» — «перед нашим растерянным литературным поколением <...> встал образец строгого, гениально простого и могучего художественного письма». Бунин относится к тем писателям, которые, пишет Гуревич, «являются как бы живыми звеньями, соединяющими наших, уже ушедших из жизни классиков с тою классическою литературою будущего, которая должна же вновь народиться». Его «Ночной разговор» и «Веселый двор» представляют собою «настоящее художественное очарование <...> И, читая его, все время упиваешься

 

Капри. Отель «Квисисана». Здесь зимой 1911—1912 гг. жил Бунин. Открытка. Внизу помета Бунина: «Это наши окна». Музей И С. Тургенева, Орел.

его дивным, правдивым, метким языком, вылепляющим при посредстве нескольких слов живые характерные фигуры, передающим в диалоге мужиков всю первобытную наивность и свежесть крестьянской психологии вообще и тембр каждой представленной нам индивидуальности» («Ежегодник газеты Речь на 1913 год», СПб., изд. редакции газеты).

Стр. 114. Ливингстон Давид (1813—1873) — английский путешественник; Беккер Самуэль Байт (1821 —1893) — английский путешественник и исследователь, открывший один из истоков Нила.

Веселый двор. —Журн.«Заветы»,СПб., 1912,№ 1,апрель, с подзаголовком: «Повесть».

Бунин начал писать повесть не позднее июля 1911 года в Глотове. Работа над произведением была завершена в конце 1911 года.

На Капри, под Новый, 1912 год, Бунин читал рассказ у Горького, который сообщал Е. П. Пешковой: «С восьми часов Бунин читал превосходно написанный рассказ о матери и сыне: мать умирает с голода, а сын ее, лентяй и бездельник, пьет, пьяный пляшет на ее могиле, а потом ложится под поезд, и ему отрезает ноги. Все это в высшей степени красиво сделано, но — производит угнетающее впечатление... Потом долго спорили о русском народе и судьбах его». (Письмо 3/16 января 1912 г. Архив А. М. Горького, вып. 9. М., 1966, с. 131.)

Четвертого января 1912 года Иван Алексеевич писал Ю. А. Бунину: «Кончил и расширил рассказ про Егорку-печника и его мать, назвал так: "Мать и сын, будничная повесть". Под Новый год читал у Горького. Все очень хвалили, сам Горький — сдержанно, намекнул, что России я не знаю, ибо наши места — не типичны, "гиблые места"... Думаю, что Горький полагает, что касаться матерей, души русского народа — это его специальность, он даже Гоголя постоянно толчет с ... за "Мертвые души" — писал Гоголь Ноздревых да Собакевичей, а Киреевского, Хомякова, Бакунина — проглядел» (Музей Тургенева).

Как давно и хорошо известно, Бунин знал не только «гиблые места», он изъездил и исходил пешком многие украинские хутора и села. «Прекраснее Малороссии нет страны в мире» (Бунин, т. 6, с. 260), — восклицает он, и далее — словами Гоголя: «Ты, древний корень Руси, где сердечней чувство и нежней славянская природа!» (там же, с. 261).

Жил Бунин и в Витебской губернии, очень много ходил здесь пешком, присматривался к нравам крестьян, изучал белорусский язык. «У крестьян этой полосы, — говорил он корреспонденту «Московской газеты» (1912, № 217, 22 октября), — по моему мнению, в наиболее чистом виде сохранились неиспорченные черты славянской расы. В них видна порода. Да и живут они хорошо, далеко не в тех ужасных некультурных условиях, как наш мужик в средней России».

Крестьян, как говорил Бунин, — «совершеннейших аристократов», умных, талантливых, он наблюдал и в его родных местах — орловских деревнях. В Осиновых Дворах он однажды восхищался мужиком с ласково-лучистым взором, который напоминал своим видом профессора; «другой поразил, — писал он, — XVI век, Борис Годунов». На Прилепах один крестьянин казался ему «великим удельным князем» — умный, с «чудесной доброй улыбкой. Вот кем Русь-то строилась», — пишет Бунин в Дневнике («Неман», Минск, 1980, №6, с. 153).

К тому же Бунин писал не только, по его определению, «жестокие произведения», но и «благостные», такие как «Захар Воробьев» и «Лирник Родион».

Игнат. — Газ. «Русское слово», М., 1912, № 162, 164—167, 17—20 июля. Печатается по кн. «Петлистые уши».

Рассказ написан в конце февраля 1912 года. Бунин сообщал П. А. Нилусу 20 февраля 1912 года: «Я написал еще рассказ — развратный». В заметках для автобиографии отметил: «Игнат — конец февраля 1912 г. Капри». В. Н. Муромцева-Бунина писала Юлию Бунину 1/14 февраля 1912 года о работе Ивана Алексеевича над «Игнатом»: «Он увлечен своим рассказом и пишет его в запале. Рассказ "с щекоткой!"» («Материалы», с. 180).

О том, как был «выдуман» «Игнат», Бунин писал М. А. Алда- нову 23 августа 1947 года: «...Был... у нас на деревне подросток пастух, про которого говорили», что он порочных склонностей, «вот почти и вся правда, от которой пошла выдумка "Игната"».

Отсылая рассказ Ф. И. Благову, Бунин писал 18 июня 1912 года: «Многоуважаемый Федор Иванович, посылаю вам рассказ, о печатанье которого мы с вами уговорились в мае перед моим отъездом. Называется он действительно "Игнат" и настолько сильно сокращен, что думаю, вы сможете напечатать его в 2—3 фельетонах. Делите его как хотите — это, в конце концов, неважно. Будьте добры известить меня о получении его, а также и о том, когда (приблизительно) начнете его печатать» (Бунин И. А. Собр. соч., т. II М., 1956, с. 407).

В автографах (три рукописи, ЦГАЛИ) рассказ имел заглавия «Грушка», «Любовь». Бунин сделал многие сокращения рукописного текста в ранних изданиях и потом — по тексту последнего прижизненного Собрания сочинений 1934 года, а также готовя рассказ для сборника «Петлистые уши».

Стр. 170. Глухарь — большой бубенчик, в отличие от колокольчика, открытого снизу.

Стр. 174. Поярковые валенки — сделанные из шерсти, «руна с ярки, с овцы по первой осени, первой стрижки» (Вл. Даль).

Захар Воробьев. — «Сборник товарищества "Знание" за 1912 год», кн. 38, СПб., 1912.

Дата написания в заметках для биографии указана: «Средина февраля 1912 г. Капри».

Об этом рассказе Бунин писал Н. Д. Телешову из Одессы 10 марта 1912 года: «Вот в следующем сборнике "Знания" (верно, он уже вышел) будет мой Захар — он меня защитит. Почитай. Хвалят» (ЛН, кн. 1, с. 610). Рассказ имел большой успех. 22 марта 1912 года Бунин писал Н. С. Клестову из Одессы: «Тут "Ночной разговор" и "Захар Воробьев" сделали некий шум» (Бунин И. А. Собр. соч., т. II. М., 1956, с. 407).

В. Н. Муромцева-Бунина писала Ивану Алексеевичу 11 апреля 1912 года: «Сейчас я получила вырезки из газет. Очень ругает тебя "Новое время". Кончается так: "От писаний наших венчанных лаврами изящных словесников становится не по себе". Это по поводу "Захара Воробьева"». Газета увидела в этом рассказе Бунина пасквиль на Россию. (См.: «Новое время», 1912, № 12928, 9 марта.)

О чтении рассказа на Капри сообщал племянник Бунина, переводчик Джека Лондона, Голсуорси, Тагора — Н. А. Пушешников в письме к Ю. А. Бунину в 1912 году: «По прочтении его Горький сказал: "Об этом ни слова никому не говорите. Это пойдет ко мне". Чтение было вчера, когда к нам неожиданно вечером пришли гости: Г(орький), В. С. М(иролюбов), М. М. К(оцюбинский) и М. Ф. (Андреева). Сначала разговор не вязался — молчали, мычали — и (Бунин) предложил гостям прослушать его новый небольшой, на полчаса, рассказ. После двух первых страниц Горький сказал: "Это что-то хорошо! Постойте, дайте дух перевести". Горький был захвачен — "это великолепно! Какие люди у нас бывают!" Мих. М. (Коцюбинский) сказал, что рассказ прекрасный, "он словно пропитан ржаным запахом". В. С. тоже хвалил, но особенно много и долго, несколько раз возвращаясь к теме, хвалил Горький. Даже дорогой, пока мы провожали его до дома, он продолжал о рассказе. Он шел отдельно с Иваном Алексеевичем и был как-то особенно нежен, ласков и интимно мягок с ним. Он очень любит, когда говорят о больших людях, героях» («На родной земле», Орел, 1958, с. 307).

Стр. 182. Захар Воробьев из Осиновых Дворов. — Название деревни не вымышленное. Здесь бывал Бунин, приезжая в Глотово, он сделал записи в дневнике о встречах с крестьянами этой деревни.

Стр. 185. ...пыль на дороге, как пыс... — Как пысняк, поросль.

Стр. 187. ...осты вешать.— Ость — щетинистый усик на зернах ячменя, ржи, пшеницы; в данном случае — в мякине, в отходах после обмолота колосьев и отвеиванья зерна; речь идет о корме для скота.

Стр. 187. ...церковный титор... — Правильно: ктитор — церковный староста.

Стр. 188. Шат — нечистый, злой дух, черт, шайтан.

Ермил. — Журн. «Современник», СПб., 1913, № 1, январь, под заглавием «Преступление». Заглавие «Ермил» дано рассказу в сб. «Последнее свидание». Печатается по кн. «Петлистые уши».

В рассказе «Ермил» неприязнь к жизни анализируется Буниным как один из главных элементов психологии преступности.

Стр. 194. Он внушил себе, что все ему лиходеи... — Как отмечали биографы, озлобленность, вечное недовольство всем претили Бунину, в ком бы это ни проявлялось — в интеллигентах или в темных деревенских людях. В рассказе «Пыль», увидев мужиков с «замученными» скукой лицами, рассказчик спрашивает: «Откуда эта мука скуки, недовольство всем? На всем земном шаре нигде нет этого».

Князь во князьях. — Журн. «Вестник Европы», СПб., 1913, № 3, март. Заглавие в черновом автографе «Лукьян Степанов» (ЦГАЛИ), и дата: «Вечер 30, утро 31 декабря 1912 г. Капри».

Стр. 206. Сева открыл пианино... что-то начал. — В Собр. соч. 1935, зачеркнуто: «Лунную сонату, из которой знал только первую страницу».

«Осень, осыпается весь мой бедный сад!» — Романс на слова А. К. Толстого; известна музыка Кюи, Бюцова и О. Клема.

Стр. 210. С паголенком — с голенищем чулка.

Стр. 211. ...стадо овец... на ходу подкармливаясь, с шумом дыхания. — Деталь, которая повторяется в прозе Бунина. Есть запись в дневнике 16 июня 1912 г.: «Шла отара, — шум от дыхания щиплющих траву овец» («Подъем», 1979, № 1, с. 118).

Последнее свидание. — Журн. «Вестник Европы», СПб., 1913, № 3, март, под заглавием «Вера». Новое заглавие дано в кн. «Последнее свидание».

При переизданиях Бунин правил стиль и делал сокращения. Исключил, в частности, некоторые фразы Стрешнева, говорившего о дворянстве, которые были в Поли. собр. соч., например: «Любовь огаревских дней, когда "шиповник алый цвел, стояла темных лип аллея...",— строки из стихотворения Н. Огарева, которые десятилетия спустя, слегка измененные, приводятся в рассказе «Темные аллеи». И далее: «— Зачем ты ушла — и за кем! — из своего рода, из своего племени? Мы должны умереть в нем. Будь мы трижды прокляты, но это так! Сколько сумасшедших от любви в наших, дворянских, летописях! Но это лучше, лучше, — мы для теперешних распутных романов не годимся».

Жертва. — Журн. «Современный мир», СПб., 1913, № 3, март, под заглавием «Илья Пророк». Новое заглавие дано в кн. «Последнее свидание». В рукописи (машинопись с правкой автора) дата: «17/30 янв. 1913 г. Капри» (Музей Тургенева).

Семнадцатого июня 1912 года Бунин записал в дневнике: «Вечером были на выезде из Глотова, в крохотной избушке, где молнией убило малого лет пятнадцати и девочке-ребенку голову опалило» («Подъем», Воронеж, 1979, № 1, с. 118).

Сюжет рассказа, по-видимому, подсказан и народной сказкой «Илья Пророк и Миколай Угодник», записанной Д. Н. Садовни- ковым со слов крестьянина Ставропольского уезда Самарской губернии Абрама Новосельцева (Сказки и предания Самарского края. Собраны и записаны Д. Н. Садовниковым. — В кн.: «Записки Императорского Русского географического общества по отделению этнографии», т. 12. СПб., 1884, с. 270—272. См. также «Русская литература», 1981, № 3, с. 14—31).

Стр. 220. Петровки — пост перед Петровым днем 29 июня ст. ст.

Стр. 220. Бог Саваоф — одно из ветхозаветных именований Бога.

Забота. — Газ. «Русское слово», М., 1913, № 55, 7 марта.

Стр. 222. Старновка — снопы, идущие на крышу.

Стр. 223. Хрептуг — веретье, вроде простыни; подвязывалось к приподнятым оглоблям для корма коней овсом.

Будни, — Газ. «Русское слово», М., 1913, № 34, 10 февраля. В газете «Возрождение», Париж, 1926, № 544, 28 ноября, — под заглавием «На погосте. Рассказ».

В тексте 4-го тома Собр. соч. (1935) Бунин вычеркнул (после слов: «...Несешь и с Дона и с моря») в апреле 1953 года следующий диалог семинариста и мужика:

«Ну, а скажи, пожалуйста: как относятся к тебе твои односельчане? За кого они считают тебя?

Никак они ко мне не могут относиться».

Эти фразы Бунин перенес в статью «Думая о Пушкине», напечатанную в 1926 году:

«Дивлюсь и сейчас, глядя на этот анкетный листок. А потом — какой характерный вопрос: "Каково ваше отношение к Пушкину?" В одном моем рассказе семинарист спрашивает мужика:

—Ну, а скажи, пожалуйста, как относятся твои односельчане к тебе?

И мужик отвечает:

Никак они не смеют относиться ко мне.

Вот вроде этого и я мог бы ответить:

Никак я не смею относиться к нему». Характеры, изображенные в рассказе, Бунин наблюдал в деревне Глотово. Он записал в дневнике 23 мая 1912 года: «Ездили через Знаменье к Осиновым Дворам. Дьяконов сын. Отец без подрясника, в помочах, роет вилами навоз, а сын: «Ах, как бы я хотел прочитать "Лунный камень" Бальмонта!» («Подъем», Воронеж, 1979, № 1, с. 118).

Стр. 227. ..лошадь с палевой гривой. — Грива соломенного цвета, бело-желтоватого.

Стр. 232. ...каких бы я корней наворочал\ — Фраза, бытовавшая и в речи самого Бунина. В 1911 г., будучи в Нюрнберге, он восхищался готическими соборами с их «порталами, цветными стеклами и органом» и говорил, что жизнь устроена так, что многие изумительные создания искусства никогда не услышишь и не узнаешь, «а каких можно было бы корней наворочать!» («Материалы», с. 176).

Личарда. — Газ. «Русское слово», М., 1913, № 61, 14 марта.

Личарда — персонаж популярной русской народной сказки о Бове Королевиче; верный слуга Бовы.

Стр. 237. Яруга — овраг, ручей в овраге.

Последний день. — Газ. «Речь», СПб., 1913, № 47, 17 февраля.

Бунин знал людей, похожих на персонажей рассказа, безжалостных к животным, обрисованных в параллель тем, кто «людей, какие позамечательнее», вешают. Андрей говорит: — «А я тоже недавно собачонку удавил. Пристряла чья-то, живет неделю, другую, брехать не брешет... Я подумал, подумал, взял да и удавил».

В Глотове Бунин записал в дневнике: «К Андрею Сенину приблудилась собака. «Пожила, пожила, вижу — без надобности, брехать не брешет, ну я ее и удавил».

Всходы новые. — Газ. «Речь», СПб., 1913, № 102, 14 апреля, под заглавием «Весна». Новое заглавие дано рассказу в сб. «Последнее свидание».

Запись Бунина в дневнике 20 мая 1911 года — в тон рассказу, в котором изображены люди больные, отживающие, и в то же время Бунин рисует — весну, «вечно юную землю», колокольный звон и пение о том, что родится жизнь «юная и чистая»: «Молились о дожде мужики <,..> было отдание Пасхи, Вознесение — по целым дням трезвон на колокольне. Так и свяжется в воспоминании эта весна с этим трезвоном. И станет все милым, грустным, далеким, невозвратным».

Стр. 244. Караковый жеребец — «темно-гнедой, почти вороной, с подпалинами, желтизною на морде и в пахах» (Вл. Даль).

Стр. 245. Осека — огороженное место.

Копье Господне. — Газ. «Русская молва», СПб., 1913, № 88, 10 марта, под заглавием «Рана от копья». В рукописи (машинопись с поправками Бунина — Музей Тургенева) рассказ озаглавлен «В Красном море».

Стр. 251. Хамсин — сухой и жаркий ветер в Африке, несущий пыль и песок. Бунин писал об этом по живым впечатлениям своих путешествий по Алжиру и в глубь Сахары.

Иоанн Рыдалец. —Журн. «Вестник Европы», СПб., 1913, № 4, апрель. Печатается по кн. «Петлистые уши». Черновой автограф датирован: «3 марта/18 февраля 1913 г. Капри» (Музей Тургенева). Фотокопия листа первого и последнего — в ЛН, кн. 2, с. 473.

В. Н. Муромцева-Бунина сообщала с Анакапри Ю. А. Бунину 28 февраля/13 марта 1913 года, что Иван Алексеевич написал «рассказ про святого "Иоанна Рыдальца". Горький с Золотаревым обалдели от этого рассказа» (сб. «В большой семье», Смоленск, 1960, с. 251).

Критик А. А. Измайлов писал в газете «Биржевые ведомости» (1913, № 13582, 6 июня) о «Иоанне Рыдальце», что здесь не вымысел — «это жизнь, это правда. Так не сочинить». Бунин, наверняка, улыбнулся, читая эти строки, а на вырезке из газеты сделал помету: «А именно весь "Иоанн" сочинен мною от слова до слова» (Музей Тургенева).

В письме (4 октября, без указания года) А. А. Измайлову Бунин говорит: «Не раз... слышал я от критиков, что я что-то "записываю", собираю, рассказываю свои семейные предания и т. д. ...Когда будете писать обо мне, не говорите, пожалуйста, о моих "записях", можно ошибиться. "Иоанн" весь выдуман. А вы целый фельетон построили на контрасте выдумки и были» (ИРЛИ, ф. 115, оп. 3, № 47).

Стр. 256. ...юродивый, Иоанн Рыдалец. — Бунин писал в дневнике 8 июня 1911 г.: «...Умер ефремовский дурачок Васька. Похороны устроили ему ефремовские купцы прямо великолепные. Всю жизнь над ним потешались <...> а похоронили так, что весь город дивился: великолепный гроб, певчие... Тоже "сюжет"». Этим «сюжетом» и стал рассказ «Иоанн Рыдалец».

Бунина всегда интересовали люди, обрекшие себя на подвижничество, и даже те, что по своей доброй воле надевали на себя личину безумия.

Были на Руси юродивые «Христа ради», как юродивый Федор, о котором повествует в своем «Житии» протопоп Аввакум, или у Пушкина Николка («Борис Годунов»), у которого под личиной глупости скрывалась святость и мудрость, Василий Блаженный, — в их странных поступках не было «греховной гордыни». В отличие от всех них Иван Рябинин, Корейша (в «Чаше жизни») и многие другие в рассказе Бунина «Слава» — лжеюродивые и лжепророки. В них подмечена характерная черта русской жизни того времени: «...Мы, русичи, исконные поклонники плутов и выродков и... эта наша истинно замечательная особенность, наша "бабская охота ко пророкам лживым" есть предмет, достойный величайшего внимания» (Бунин, т. 5, с. 168). О «своекорыстных пророках» и лже-Мес- сиях Бунин писал в стихах («На исходе»).

Стр. 257. На Афон сбирается. — Новый Афон на Черноморском побережье Кавказа, где был монастырь.

Худая трава. — Журн. «Современник», СПб., 1913, № 4, апрель.

В замысле рассказа ощутимы впечатления Бунина о кончине отца, Алексея Николаевича, горячо им любимого. Он записал в дневнике 28 мая 1912 года: «Потом о последнем дне нашего отца. Исповедуясь, он лежал. После исповеди встал, сел, спросил: "Ну, как по-вашему, батюшка, — вы это знаете, есть во мне она?" Робко и виновато. А священник резко, грубо: "Да, да, пора, пора собираться"» («Подъем», Воронеж, 1979, № 1, с. 118).

В письме к Н. С. Клестову 19 мая 1913 года Бунин назвал рассказ «Худая трава» — «Мужицкий Иван Ильич», по сходству со «Смертью Ивана Ильича» Толстого, в котором повествуется о раздумьях героя рассказа перед смертью.

Однако общее того и другого рассказов, как верно заметил исследователь А. К. Бобореко, состоит только в тематическом сходстве. Иван Ильич, в отличие от Аверкия, в болезни и в страхе смерти мучительно сознавал, «что он прожил свою жизнь не так, как должно было», что она была «ужасная»,— только об этом и думал теперь; у него — полное одиночество и злоба на жену, на дочь; в настоящем — ничего, что могло бы его утешить, а воспоминания — «ничтожны и гадки».

Аверкий не цепляется за жизнь, как Иван Ильич. Он все забыл, «только далекие сумерки на реке, далекую встречу свою с той молодой, милой <...> ощутительно помнил». И вокруг себя замечает он больше всего то, чем наполняют его душу воспоминания, — с вниманием слушает, как под «мягко и приятно рычавшую гармонию» зять и солдатка «звали друг друга взглядами, словами, бесконечной "страдательной"». Только то, что возвышает душу, а все ничтожное, низменное исчезает, предается забвению.

Бунин говорил, что «ничто не определяет нас так, как род наших воспоминаний». В. И. Муромцева-Бунина записала в дневнике 23 декабря/5 января 1918 года: «У Яна был жар один день, и в этот день он был очень трогательный. Говорил все из "Худой травы", уверял, что он похож на Аверкия».

Аверкий, как определил Бунин, «персонаж небытийный», живет отрешенно от всего, чем живут другие, «живет в пустоте».

Стр. 272. Все цветы от слез пожглись... один табак остался. — Эту легенду Бунин слышал от странника, посетившего его в Глотове. Бунин записал с его слов 19 мая 1912 г.: «...шла Богородица от Креста и плакала, и все цветы от слез ее сохли, один табак остался; вот Бог и сказал — жгите его» («Подъем», Воронеж, 1979, № 1, с. 117).

Пыль. —Журн. «Заря», 1914, № 5, 2 февраля.

Лирник Родион, — Газ. «Русское слово», М., 1913, № 87, 14 апреля, под названием «Псальма», вместе с рассказом «Сказка», под общим заглавием «Псальма и сказка». Заглавие «Лирник Родион» дано рассказу в кн. «Последнее свидание». Дата в Собрании сочинений: «Капри. 28. 2. 1913».

Черновой автограф озаглавлен «Псальма про сироту» и датирован: «28 февраля / 13 марта 1913 г. Анакапри» (Музей Тургенева). Рукопись начинается: «Я эту псальму, этот южнорусский сказ слышал в херсонских плавнях, в низовьях Днепра, в теплый и темный весенний вечер — давно, в молодости...»

Биографами Бунина установлено, что Иван Алексеевич записал «Псальму про сироту» во время путешествия по Днепру в 1896 году. Бунинский вариант этой широко известной «псальмы» не вошел ни в один из сборников украинского фольклора; опубликован в JIH, кн. 1, с. 400—401; автограф — в Музее Тургенева. Лирник Родион — лицо реальное: в конце записи «псальмы» Бунин указал: «Киевская губ., Васильковский у., Рокитянского стану, с. Ромашек. Родион Кучеренко. Записано на Днепре, 1896 г.».

По свидетельству Н. А. Пушешникова, Бунин читал рассказ Горькому в марте 1913 года н. ст. и «довел его до слез» (сб. «В большой семье», Смоленск, 1960, с. 251).

В. Н. Муромцева-Бунина приводит в дневнике (30 марта 1949 г.) слова Бунина: «Вот рассказ замечательный, — сказал неожиданно Ян, — это "Лирник Родион"».

Стр. 282. Сермяжная свитка. — Сермяга — от мордовского «сермяг»; одежда из грубого некрашеного сукна.

Сказка. — Газ. «Русское слово», М., 1913, № 87, 14 апреля. Рукопись (ЦГАЛИ) датирована: «12—15 марта. 1913 г. Анакапри».

В рассказе Никифор пересказывает по-своему народную сказку «Барин и мужик», которая была опубликована незадолго до написания «Сказки» Бунина (см.: ЛН, кн. 2, с. 140 и 152, сноска 13); она бытовала и в Орловской губернии.

Стр. 287. Гарусный платок — из гаруса, мягкой крученой шерстяной пряжи.

Стр. 287. Кутузка — арапник, длинная охотничья плеть.

Хороших кровей. — Газ. «Русское слово», М., 1913, № 174, 28 июля.

Стр. 293. Объестся корова веху. — Вёха — пустырник.

При дороге. — Сб. «Слово», М., 1913,№ 1.

Одно время Иван Алексеевич намеревался из рассказа сделать драму.

В. Н. Муромцева-Бунина писала в дневнике 25 июля / 7 августа 1921 года: о том, что 3. Н. Гиппиус «занята тем, как из рассказа "При дороге" сделать пьесу. Все уговаривает Яна <...> Вечером, после обеда, они около часу разговаривали на эту тему <...> 3. Н. советует вывести на сцену и любовницу отца Параши. Ян стал выдумывать, какая она должна быть, какой у нее муж. "Она может быть лавочницей, мало говорящей, но властной, с густыми волосами и прекрасной шеей. Муж у нее маленький, чахленький старикашка. Сидит на полу вечером, разувается, стучит сапогом и говорит: "Да, нонче все можно" (намекая на связь жены). "Да, — повторяет она спокойно, — все можно. Только бы лучше об делу подумай!.." Она уже лежит в постели. 3. Н. не понимает, что в деревне есть свой бон-тон, что женщине заехать к любовнику почти невозможно».

И. С. Шмелев писал Бунину 21 сентября 1913 года: «...прочел я рассказ ваш "При дороге", не дотерпел. Чудесно, любовно, чисто, целомудренно...» Осквернили тело девушки, но она «чиста, как чист остается бегущий ключ, в который проходом сплюнул пьяный похабный солдат. И немая безвольность, и любовный восторг оскверняемой, не сознающей себя чистоты, небо, которое не заплюешь, и стихийное чувство сопротивления, и ужас полусознания... Чудесно. И мучительно, и славно. Радостно, что протест, и протест бессознательный» (Музей Тургенева).

Стр. 301. Чубарые... волосы — пестрые; примесь рыжих к серым или к черным и белым.

Стр. 302. «Уснул, уснул мой любезный, у девушке на руке, на кисейном рукаве...» — Строки народной песни, записанные Буниным (см.: JIH, кн. 1, с. 410, и примеч., с. 414).

Стр. 311. «Энтих нет уж ден...» — искаженные строки из «Русской песни» («Не скажу никому...») А. В. Кольцова: И тех нет уж и дней, Что летели стрелой, Что любовью нас жгли, Что палили огнем!

Чаша жизни. — Журн. «Вестник Европы», СПб., 1913, № 12, декабрь. Отрывок из рассказа под заглавием «О. Кир» напечатан в газете «Русское слово» (1913, № 120, 26 мая). В автографе этот фрагмент первоначально был озаглавлен «Портрет» (Музей Тургенева). Не сразу нашел Бунин название и для всего рассказа: сперва озаглавил «Дом» (автограф, с датой «31 августа 1913», ЦГАЛИ), потом — «В Стрелецке» (машинопись, датирована: «2 сентября 1913 г.», ЦГАЛИ). Наконец, и это заглавие в машинописном тексте переменил на «Чаша жизни», заимствовав его у Лермонтова, из стихотворения «Чаша жизни»:

Мы пьем из чаши бытия С закрытыми очами, Златые омочив края Своими же слезами...

Бунин начал писать рассказ в марте 1913 года. В эти дни В. Н. Муромцева-Бунина сообщает в дневнике: «Ян пишет "Чашу жизни". Нервен, раздражителен, придирчив».

Бунин рассказал, из чего создалась у него «Чаша жизни»: «То, что у каждой девушки бывает счастливое лето, — это, между прочим, вспомнилась сестра Машенька. Перед замужеством она все выходила в сад, повязывала ленточку, напевала лезгинку. А после замужества, когда на год оставила мужа, помощника машиниста, то тоже как-то повеселела, часто ездила на заводы в соседнее имение Колонтаевку, там была сосновая аллея, как-то особенно пахло жасмином в то лето... Эту аллею я взял потом в "Митину любовь", и так все это было жалко и горестно! А мордовские костюмы носили барышни Туббе... Отец Кир? Отец Кир... это от Леонида Андреева. Ведь он мог быть таким, синеволосый, темнозубый... А кое- что в Селихове — от брата Евгения. И он тоже купил себе граммофон, и в гостиной у него стояла какая-то пальма. А главное, отчего написалось все это, было впечатление от улицы в Ефремове. Представь песчаную широкую улицу, на полугоре, мещанские дома, жара, томление и безнадежность... От одного этого ощущения, мне кажется, и вышла "Чаша жизни". А юродивого я взял от Ивана Яковлевича Корейши...

Его вся Россия знала. Был такой в Москве. Лежал в больнице и дробил кирпичом стекло. И день и ночь, так что сторожа с ума сходили. И когда он спал, неизвестно! И вот валил туда валом народ, поклонницы заваливали его апельсинами... Когда он умер, везли его через весь город, он долго стоял в кладбищенской церкви... И дурак я, что не написал жития этого "святого". У меня и материалы все были... Там стихи его были» («Материалы», с. 209—210).

Прототипом Горизонтова, с его исключительной заботой о зоологическом существовании, послужил, по устному свидетельству писателя С. М. Малашкина, преподаватель духовного училища в городе Ефремове Орловской губернии. Подобно герою рассказа, он постоянно ходил с парусиновым зонтом и в калошах, купался летом и зимой в Красной Мечи и продал свой скелет для анатомических целей.

Критик Г. Кипен писал о произведениях, вошедших в книгу Бунина «Чаша жизни. Рассказы 1913—1914 гг.» (М., 1915), что в его эпосе «нет так называемых чисто объективных образов; все они связаны с личным настроением автора, проникнуты лиризмом. В свой эпос Бунин все более вносит <...> элемент субъективности <...>

Эпик и лирик все более сливаются у Бунина в одно целое <...> Лиризм Бунина, слитый с эпически мощной формой, уже есть источник драматизма» («Северные записки», 1915, июль—август).

Французский критик Анри де Ренье писал в газете «Фигаро» (1924, 8 января): «У г-на Бунина воображение пессимистическое; он наблюдает живые существа со всепонимающей иронией, с такой именно иронией он показывает в "Чаше жизни" молчаливое соперничество священника Иорданского и купца Селихова — соперничество, в котором сгорают их жизни. Мрачная, цепкая, безмолвная ненависть — это все, что у них осталось от жизни, жалкий гнилой плод, который она им оставила! Конечно, люди не прекрасны и не добры, но разве вокруг них нет красоты? Есть деревья и цветы, небо и свет, текущие воды, плывущие облака; есть времена года: весна — время обновления, осень — время увядания, лето, с его полнотой бытия, зима с бесконечными снегами, с судорожными объятиями морозов, с короткими днями и долгими ночами, усыпанными ледяными звездами, с темными алмазными ночами, с холодом, который представляет собой и живое существо и в то же время аромат; обо всем этом г-н Бунин дает точное представление, дает нам почувствовать это физически. Г-н Бунин глубоко понимает язык вещей <...> У г-на Бунина понимание природы сочетается с проникнутой горьким чувством проницательностью, какою отмечено его знание человека» (перевод Н. М. Любимова; фр. текст — ЛН, кн. 2, с. 378).

Французский писатель, поэт и литературный критик Рене Гиль писал Бунину в 1921 году: «Высокочтимый собрат, я даже смущен, — так велика моя благодарность за вашу книгу "Le calice de la vie" ("Чаша жизни") о глубинах жизни с ее телесными основами и изначальными тайнами человеческого существа.

Как все сложно психологически! А вместе с тем, — в этом и есть ваш гений, — все рождается из простоты и из самого точного наблюдения действительности: создается атмосфера, где дышишь чем- то странным и тревожным, исходящим из самого акта жизни!

Скажу еще об одной характерной вашей черте, — о вашем даре построения, о гармонии построения, присущей каждому вашему рассказу. Ваш разнообразный и живописующий анализ не разбрасывает подробностей, а собирает их в центре действия — и с каким неуловимым и восхитительным искусством! Этот дар построения, ритма и синтеза как будто не присущ русскому гению: он, кажется, — позвольте мне это сказать, — присущ гению французскому, и когда он с такой ясностью выступает у вас, мне (эгоистически) хочется в ваших произведениях почтить французскую литературу. И, однако, вы ей ничем не обязаны. Это общий дар великих талантов.

Что до вашего широкого и тонкого чувства природы в ее нежности, в ее радостном и печальном великолепии, то я не говорю о нем: я выше пытался определить ваше страстное отношение к бытию, к жизни, и в этом анализе уже заключено то, что я думаю о вашем чутком общении со всем вещественным» («Материалы», с. 228—229).

В 1922 году, в Париже вышел сборник рассказов И. А. Бунина под названием «Чаша жизни». Один из экземпляров этого издания уникален. Особую ценность имеет дарственная надпись на титульном листе книги: «Антону Ивановичу Деникину в память прекраснейшего дня моей жизни — 25 сент. 1919 г. в Одессе — когда я не раздумываясь и с радостью умер бы за Него. Ив. Бунин. Париж. 1922 г.»

Стр. 325. Осыплю лицо могильной перстью. — То есть горстью земли.

Я все молчу. — Газ. «Русское слово», М., 1913, № 231, 8 октября. Печатается по кн. «Петлистые уши».

Машинописный текст с правкой автора, представляющий собой окончание рассказа, датирован: «1913, 14 сентября, г. Одесса» (Музей Тургенева). Эта дата стоит под окончательным текстом рассказа. Но, по-видимому, в основном он был написан уже в июле: Бунин читал его в это время на даче Ковалевского под Одессой Д. Н. Овсянико-Куликовскому и художнику В. П. Куровскому, а несколько позднее — в Москве на «Среде» Телешова.

Известно реальное лицо, послужившее прототипом Шаши, — это крестьянин из тех мест, которые Бунин знал, живя в Глотове. Он был женат на падчерице винокура помещиков Бахтеяровых в селе Глотове, немца Отто Карловича Туббе — Дуне, в которую был влюблен гимназист Бунин. В. Н. Муромцева-Бунина пишет: «Зимой сыграли свадьбу младшей падчерицы Отто Карловича, той Дуни, которая некогда пленяла Ваню. Выдали ее за сына Вукола Иванова, Александра, в будущем послужившего Бунину прототипом для рассказа "Я все молчу". Он в молодости играл роль мрачного человека, никем не понятого, делал вид, что он что-то знает, и это его слова: "Прах моей могилы все узнает" и "я все молчу"... Свадьба была пышная, свадебный пир происходил в помещичьем доме Бахтеяровых, которые все зимы проводили в городе. На пиру "молодой", сделав вид, что приревновал "молодую", оборвал ей шлейф, нарочно наступив на него, мучил он ее и в замужестве, иногда очень гадко, в конце концов она не выдержала и бросила его, а он понемногу дошел почти до нищеты».

Стр. 340. ...на престольный праздник, называемый Кириками, в селе бывает ярмарка. —Ярмарка изображена Буниным по впечатлениям от ежегодных ярмарок в д. Глотово, где он обычно проводил лето у двоюродной сестры. Некоторые подробности из дневниковых записей о Глотове перенесены им в рассказ «Я все молчу». 15 июля 1911 г. он записал: «Нынче Кирики (день Кирика и Иули- ты — 15 июля ст. ст. — престольный праздник, ярмарка».

Стр. 343. Древнецерковныйраспев—знаменитый распев, он восходит к XII в.

...вопит о... Лазаре, об Алексее Божьем человеке... — Духовный стих, прототип которого — евангельская притча о богатом Лазаре.

...калеки... Вот одна из этих тележек... — Бунин сфотографирован с одним из таких калек, рядом с тележкой; см.: ЛН, кн. 2, с. 233.

Стр. 344. «Три сестры жили...» — Этот стих и следующие Бунин записал в Глотове 19 мая 1912 г, со слов странника Ивана, который рассказал ему приведенную в «Худой траве» легенду о табаке. Текст духовного стиха дан в рассказе, по сравнению с записью в дневнике, в измененном виде.

Святые. — Журн. «Вестник Европы», СПб., 1914, № 4, апрель. Заглавие в машинописном тексте было другое: «Блудница Алина» (ЦГАЛИ).

Газета «Голос Москвы» писала: «Прекрасна крохотная, в девять страничек картинаИв. Бунина "Святые" в "Вестнике Европы". Образный язык, красивая фигура старика, — рассказ его о мученице Елене, о горькой судьбе которой проливал он слезы умиления, — все это очень хорошо и проникнуто той особой теплотой и ласковым юмором, который так удается Бунину».

Бунин записал в дневнике: из наиболее «любимого, ценного» для него — «"Святые" больше всего». Это рассказ — во хвалу жизни и любви. Блудница Елена, претерпев жестокие гонения за свою любовь, которую в конце концов дано было ей познать, стала святой. «...Великое, несметное множество грехов прикрывает любовь!»

Стр. 346. Арсенич. — Бунин писал Б. К. Зайцеву 12 сентября 1943 г.: «...Весь этот Арсенич сплошь выдуман,— никакого такого, даже подобного я никогда не видал,— как выдумано девять десятых всего мною написанного».

Стр. 348. Ниоба — в греческой мифологии—дочь Тантала. Она оскорбила, хвастаясь своими многочисленными детьми, богиню Лето, мать Аполлона и Артемиды, за что были убиты все ее дети, а Ниоба от горя окаменела.

Стр. 350. Малътретироватъ — от фр. maltraiter — грубо обращаться, издеваться.

Стр. 354. Шелка шамаханские — из Шамахи (на Кавказе).

Весенний вечер. — Сб. «Слово», Книгоиздательство писателей в Москве, 1915, № 4. Печатается по кн. «Петлистые уши». Рукопись (машинопись) датирована: «31 января /12 февраля 1914 г. Капри». Наборная рукопись (машинопись с исправлениями Бунина) — в собрании рукописей Марии Федотовны Муромцевой; на первой странице Бунин написал: «Прошу как можно тщательнее воспроизвести оригинал. Есть умышленные ошибки, ударения на словах и т. д. — все это надо сохранить. Ив. Бунин». Сохранилась у М. Ф. Муромцевой и корректура рассказа — верстка, с надписью автора: «Исправить и дать мне в 2-х экз. Для подписи. Ив. Бунин. 2 дек. 14». Корректура «Весеннего вечера» (без даты) имеется также в Институте мировой литературы.

Бунин читал рассказ, как сообщал И. Игнатов в газете «Русские ведомости» (1915, № 19,24 января), в Обществе любителей российской словесности.

В отзывах на «Весенний вечер» говорилось о психологической сложности изображенных персонажей. «Рисуя преимущественно темные проявления души деревенского человека, Бунин, однако, умеет дать почувствовать в ней и великую тоску по иной, светлой и праведной жизни <...> Полон тоски и этот спившийся, одуревший от пьянства мужик» (Джонсон И. Новые книги. Слово, сборник четвертый. — Утро России, М., 1915, № 44, 14 февраля).

Куприн так говорил о творческих достижениях Бунина того времени: «Бунин тонкий стилист, у него громадный багаж хороших, здоровых, метких, настояще-русских слов; он владеет тайной изображать, как никто, малейшие настроения и оттенки природы, звуки, запахи, цвета, лица; арихитектура его фраз необычайно разнообразна и оригинальна; богатство определений, уподоблений и эпитетов умеряется у него строгим выбором, подчиненным вкусу и логической необходимости; рассказ его строен, жив и насыщен; художественные трудности кажутся достигнутыми непостижимо легко... И многое, многое другое» (Куприн А. Чтение мыслей. — Журнал журналов, 1916, № 20).

Стр. 357. ...притынная деревушка... — «Притынный, место при- тынное, куда охотно сходятся» (Вл. Даль).

ТЕНЬ ПТИЦЫ (1907—1911 ГГ.)

Тень Птицы. — В Полном собрании сочинений 1915 года рассказы печатались под заглавием «Храм Солнца». В 1917 году изданы, вместе со стихами на темы Востока, под этим же названием, а в 1931 году в Париже — отдельной книгой, озаглавленной «Тень Птицы», в которую вошел также рассказ о древней столице Цейлона, Анарадхапуре, «Город Царя Царей». В первом томе Собрания сочинений (1935) Бунин восстановил прежнее название, «Храм Солнца», но, готовя том для нового издания в июле 1953 года, зачеркнул это заглавие и написал: «Тень Птицы».

Бунин писал: «"...Страсть к обозрению мира", говоря словами Саади, всегда была и есть у меня в очень большой, даже редкой мере» («Подъем», Воронеж, 1977, № 1, с. 134).

Он не только изъездил Россию и Европу, но странствовал по Африке, в Палестину, на Цейлон. В Константинополе (Стамбуле) побывал тринадцать раз! В письме к издателю Боссару 21 июня 1921 года он писал о своих путешествиях: «...меня занимали вопросы философские, религиозные, нравственные, исторические». Книгу о своих странствиях Бунин хотел назвать «Поля мертвых».

Поэтесса Г. Н. Кузнецова пишет о своей беседе с Буниным в ноябре 1932 года: «Как странно, что, путешествуя, вы выбирали все места дикие, окраины мира, — сказала я.

— Да, вот дикие! Заметь, что меня влекли все Некрополи, кладбища мира! Это надо заметить и распутать!» (JIH, кн 2, с. 291).

Это влечение ко всем Некрополям мира — от «жажды жить <...> не только своим настоящим, но и <...> тысячами чужих жизней, — говорил Бунин, — современным мне и прошлым, в сей историей всего человечества со всеми странами его» (JIH, кн 1, с. 386).

В «Тени Птицы» в совершенной форме, зримо и ярко выразилась та особенность русской литературы, о которой говорил Достоевский, — это «способность всемирности, всечеловечности, все- отклика», как у Пушкина.

Бунин писал: «Я ведь чуть где побывал, нюхнул — сейчас дух страны, народа почуял». Рассказы «Тень Птицы» написаны так, как бы он сам был, говоря словами Достоевского, «гражданин древнего мира».

В этих рассказах сказались и чувство истории и зоркость художника, обозревающего все «царства и славу их», а также великий дар постижения прошлого. В этом ему близок Толстой не только как исторический романист, но и как глубокий мыслитель с его постоянным интересом к Востоку, к воззрениям древних учителей жизни и философов — Индии, Китая, Японии. Именно у Толстого, как сказал Бунин, «обостренное ощущение Всебытия» (Бунин, т. 9, с. 47, 48).

Тень Птицы. — Альманах «Земля», сб. 1, М., 1908.

Рассказ написан, как говорит В. Н. Муромцева-Бунина, «после нашего первого путешествия на Ближний Восток в 1907 году, но там все из впечатлений его пребывания в Константинополе в 1903 году, в ту "незабвенную весну"» («Жизнь Бунина», с. 148).

В письме брату Юлию Алексеевичу 12 апреля 1903 года Бунин сообщал, что отправился он в путешествие на пароходе «Нахимов» из Одессы 9 апреля. В пути — «чувство одиночества, пустынности и отдаленности от всех близких». При приближении к Босфору «открыл глаза — взглянул в окно — и вздрогнул от радости: налево, очень близко, гористые берега <...> Солнце стало пригревать, и мы медленно стали входить в Босфор». 13 апреля Бунин продолжил письмо: «Вход в Босфор показался мне диковатым, но красивым. Гористые пустынные берега, зеленоватые, сухого тона, довольно резких очертаний. Во всем что-то новое глазу. Кое-где, почти у воды, маленькие крепости, с минаретами. Затем пошли селения, дачи. Когда пароход, следуя изгибам пролива, раза два повернул, было похоже на то, что мы плывем по озерам. Похоже на Швейцарию... Босфор поразил меня красотой. Константинополь. Часов в десять мы стали на якорь, и я отправился с монахом и греком Герасимом в Андреевское подворье... В подворье занял большую комнату. Полежав, отправился на Галатскую башню» («Жизнь Бунина», с. 144—145). Путешествуя, в незнакомом городе Иван Алексеевич обычно поднимался на самую высокую точку, чтобы осмотреть все в целом.

Как вспоминала В. Н. Муромцева-Бунина, Византия мало тронула в те дни Бунина, он не почувствовал ее, зато ислам вошел глубоко в его душу. Писатель взял с собою книгу персидского поэта Саади «Тезкират», и затем всегда, когда отправлялся на Восток, возил эту книгу с собой». «Он в первый раз целиком прочел Коран, который очаровал его, и ему хотелось непременно побывать в городе, завоеванном турками, сыгравшем такую великую роль в православной России, особенно в Московском царстве».

Стр. 373. Quocumque adspicas nihil est nisi pontus et аёг...— «Взоры куда ни направь, повсюду лишь море и небо». Овидий. Скорби, кн. 1, элегия 2, стих 23.

Стр. 375. Святая Софт—Айя-София, храм святой Софии, превращенный турками, завоевавшими Константинополь в XV веке, в мечеть.

Море Богов. — Журн. «Северное сияние», СПб., 1908, № 1, ноябрь.

Стр. 393. В Пирее... мы бросили якорь... — Бунин с женой Верой Николаевной отправились из Константинополя 17 апреля 1907 г. Иван Алексеевич, — вспоминает Вера Николаевна, — «говорил об "алтарях" солнца, то, что он потом развил в своей книге "Храм Солнца", высказывал пожелание уехать на несколько лет из России, совершить кругосветное путешествие, побывать в Африке, Южной Америке, на островах Таити».

Дельта. — Газ. «Последние новости», Париж, 1932, № 4085, 29 мая. В Полн. собр. соч. этот рассказ частично входил в текст рассказа «Зодиакальный свет».

Двадцатого апреля 1907 года Бунин и Вера Николаевна прибыли в Александрию. «Здесь, — пишет Вера Николаевна, — гораздо больше, чем в Константинополе, бросается в глаза смешение туземных кварталов с европейскими домами и отелями на широких улицах и просторных площадях. Кроме того, в этом смешении есть и нечто африканское, первобытное».

В отрывках, исключенных Буниным из последней редакции текста, об Александрии читаем: сюда «когда-то стеклись чуть не все древние религии и цивилизации, которые уже свершили свои пути и, воздвигнув им памятники, искали спасения в космополитизме, готовые возвратиться к первобытному братству и к первобытному Безыменному Богу». Александрия стала «городом, блистающем мраморными театрами, храмами, портиками, библиотеками, Се- рапеумом — "храмом погребенного Солнца", — и вот в нем сошлись жрецы, философы, грамматики, софисты, поэты и ученые всех стран, дабы Солнце возродилось...»

Походы Александра «изумили, раздвинули грани земли до сказочного, породили тысячи сказаний, покрыли тысячи свитков рассказами о неведомых прежде богах и странах... Заложив город и гавань в Дельте, в Месопотамии Египта, он как бы снова созвал человечество на равнину Сенаарскую — к построению новой Вавилонской башни. Пусть снова смешаются языки! Даже одна попытка достигнуть неба перерождает мир!»

Александр, «стерший грани почти всех царств земли, совершивший жертвы во всех ее капищах, но поклонявшийся, может быть, только Неведомому богу Сократа и Платона, родился для того, чтоб, соединив царства востока и запада, построить первый международный город и заложить первые основания какого-то нового храма, взамен опустевших храмов Греции, Иудеи и Египта. И на его город выпала беспримерная в истории роль — стать центром всех религий и всех знаний древности, стать предшественником Назарета... а потом и "великим полем битвы за имя Христово", — полем печальным, впрочем... Разве есть место, которого не могли бы осквернить жрецы и схоласты?» (Бунин, т. 3, с. 440—441).

Жизнь Египта «текла во тьме и рабстве, стала подобна "палке, изъеденной червями"... А был ли на земле народ более славный? В темные и жестокие времена варварства он первый восстал среди народов в беспримерной цельности и законченности своего облика — и на первобытной земле, каждая пядь которой оплачивалась кровью, сумел сохранить этот облик пять тысячелетий. Он не знал себе равных ни в труде, ни в созидании памятников, ни в знаниях, ни в морали, ни в отваге, уживавшейся рядом с изумительной для того времени кротостью. Он был наставником всего древнего мира: это на основах его культуры, его религии выросли Ассирия, Финикия, Иудея, Греция — и христианство. За четыре тысячелетия до Греции он создал беспримерное по силе резца ваяние, создал беспримерную по тонкости, чистоте, яркости и простоте живопись; создал поэзию гимнов, беспримерную по вдохновению; создал религию — беспримерную уже по одному тому, что она одна не потребовала человеческих жертвоприношений!

Никогда не знал рабства женщин. Он всегда был человечен, опрятен, мягок в обращении, благоговейно чтил жизнь во всех ее проявлениях; об этом свидетельствует прежде всего обоготворение животных — обоготворение земных проявлений божественной творческой силы. Он не раз властвовал над всем Востоком, но даже и в эти дни никогда не уподоблялся в свирепости другим народам, обивавшим городские стены кожей пленных.

"Добро ярче изумруда в черной руке невольника", — начертал он на папирусе, — и добро стало краеугольным камнем и веры его, и всех житейских установлений.

Вера была величественна и грандиозна, как величественны и грандиозны все труды и все искусства Египта. Первобытная, космическая широта мысли сочеталась в Египте с величайшей изощренностью и тонкостью. Вера Египта в основе своей, в первоисточниках признала единого бога и множество светозарных форм его. Она была, по чудесному выражению Шамполиона, пантеистическим единобожием <...> Радость бытия, где смерть лишь ступень к совершенству, радость сыновней близости к Отцу и братской близости ко всему живому, участие в красоте и гармонии светозарного космоса — вот что было основой египетского пантеизма, столь близкого к пантеизму христианства. Но, придя в Мемфис и воздвигнув пирамиды, Египет точно схоронил под ними свою веру. Замкнутый, мистически строгий, он становился все мрачнее и мрачнее. Он уже вступил в те великие битвы народов, что затянулись на тысячелетия и, затопив землю кровью, породили грозные и страшные глаголы еврейских пророков. "И предал его Господь в руки властелина жестокого. И стали сражаться брат против брата и друг против друга, город с городом, царство с царством. И оскудели реки и каналы египетские. И дух Египта изнемог в нем... И прибег он к идолам и чародеям и к вызывающим мертвых..."» (Бунин, т. 3, с. 442—444).

Свет Зодиака. — Газ. «Последние новости», Париж, 1929, № 3000,9 июня. В Полн. собр. соч. рассказ частично входил в текст рассказа «Зодиакальный свет».

Стр. 401. Каир шумен... — О пребывании в Капре В. Н. Муромцева-Бунина писала: «Как во всех восточных городах, жизнь протекает здесь на улице. Тут и бреют, и стряпают, и производят всякие ручные работы. Конечно, масса полуголых, чумазых детей, пристающих с бакшишем... На Цитадель мы поднялись как раз вовремя, за четверть часа до заката. Колодезь Иосифа волнует нас своей древней простотой. В мечеть мы только заглядываем, она в стиле Айя-Софии. Двор ее большой, чистый, выложен мрамором, обнесен высокими стенами, с фонтаном впереди. Цитадель построена Саладином в XII веке, на нее пошли камни с малых пирамид.

Нас тянет западная сторона, откуда открывается вид на весь Каир; сначала мы видим Старый Каир с лесом минарет, затем Новый, далее пирамиды, пустыню».

О пирамидах Бунин рассказывал: «Я обошел Великую пирамиду и с запада. Я прошел между Хуфу и Хафри по широкой волнистой долине. Хафри был близко-близко... Но показалась вдали кучка людей: три бедуина, два европейца в кремовой фланели и розовое платье под белым зонтиком, блестевшим на солнце. И по тому, как четки, но малы были их фигурки среди песчаных бугров, сразу стало видно, как обманчиво, как громадно пространство между мной и пирамидой, между небом и песками. И долго, долго шел я, спотыкаясь на блестящие черные камни, увязая в шелковистых рассыпчатых наносах.

В глубине долины Хафри скрылся. Стало почти страшно — так светло, так тихо и жарко было в ней. Впереди тянулась гряда скал, заметенная сверху серым золотом, с пробитыми в ней входами в могильники. Я заглянул в один и увидел в душном полусвете звериный помет, похожий на зерна кофе. Одна стена была закопчена дымом, — верно, пастухи ночевали. Но здесь могли быть и гиены... И я поспешил выбраться на солнце. Гиен не оказалось, зато мои руки и вся одежда мгновенно покрылись живой, жгучей сеткой блох... А когда я достиг наконец Великой пирамиды, то увидел жалкую сцену: бедуины проделывали с европейцами комедию езды на верблюде. Верблюд с глухим внутренним ревом и клокотаньем поднимался с колен, и толстая женщина, боком сидевшая на нем, вытаращив глаза и исказив красное, потное лицо ужасом, отчаянно визжала и хваталась за черные руки бедуина.

Голос ее прозвучал в знойном пространстве между небом и пустыней, как писк. В голове моей, одурманенной жарой и усталостью, тяжко отдавался стук сердца. Шлем был мокр, руки горели от укусов» (Полное собрание сочинений, т. IV, с. 163—164).

Иудея. — Сб. «Друкарь», М., 1910. Эта публикация включает также тексты, позднее выделенные в самостоятельные рассказы «Камень» и «Шеол».

Предлагая Н. Д. Телешову свой рассказ, Бунин писал ему 1 августа 1909 года: «Это последний мой рассказ о поездке, и придаю я ему довольно большое значение, пишу его давно, отношусь к нему так серьезно, что не печатаю его уже года полтора» (JIH, кн. 1, с. 586).

Бунин писал рассказ в Васильевском, Орловской губ., весной и летом 1908 года.

О пребывании в Иерусалиме Вера Николаевна пишет: мы идем «к Западным Воротам, с грубой средневековой башней. По дороге рассматриваем при дневном свете сарацинскую зубчатую стену, которая скрывает древний город, спускающийся с запада на восток.

Пройдя сквозь темные ворота, мы останавливаемся на крохотной площади и смотрим на Цитадель Давида, окруженную рвами и бойницами. Потом спускаемся по странной узкой улице со сводами, а местами с холщовыми навесами, делающими ее сумрачной.

Сразу охватывает трепет: одно название чего стоит — улица Царя Давида!» Затем уехали «фаэтоном» на Елеонскую гору. «Ян указывает мне Иосафатову долину и говорит:

— Это место Страшного Суда. И евреи и мусульмане считают великим счастьем быть похороненными здесь. — И он привел слова Пророка Иоиля о Долине Иосафата». Об этом — стихи Бунина «Долина Иосафата». Потом поднялись по склону Елеонской горы. На горе — православный храм, «он очень не вяжется с угрюмой пустынностью Иудеи; к тому же, словно нарочно, купола его выкрашены в густой синий цвет. Мы поднялись на колокольню... На обратном пути остановились в Гефсиманском саду». Есть стихотворение Бунина «В Гефсиманском саду» (1894).

Стр. 416. Мечеть Омара — мечеть, именуемая Куббат ас-Сах- ра, конец VII в. Омар — арабский халиф, завоеватель Иерусалима.

Камень. Газ. «Последние новости», Париж, 1929, № 2930, 31 марта.

Стр. 419. Стена Плача. — Вера Николаевна вспоминает: «Пройдя по улице Давида несколько дальше той улочки, которая ведет к Храму Господню, мы свертываем вправо и, спускаясь по уступам, попадаем в узкое замкнутое пространство. Восточная сторона его — высокая каменная стена; это и есть "Стена Плача", главное святилище евреев; некогда она была частью укреплений, окружавших Храм Соломона, ныне же — часть внешней стены, идущей вокруг Мечети Омара».

Стр. 425. Камень Мориа.— К словам Талмуда: «Камень Мориа, скала» — Бунин сделал примечание, приписав от руки на полях первого тома изд. «Петрополиса»: «Имя Скалы — Эвен-гашетия, то есть в переводе: Камень Основы». С Камнем Мориа связаны различные легенды. Бунин цитирует Коран и говорит, каким символом, по Корану, является Камень Мориа для мусульман:

«...Камень Мориа, "непрестанно размахивающийся между небом и землей", как бы смешивающий землю с небом, преходящее с вечным» (Бунин, т. 9, с. 48).

О Камне Мориа говорится в поэме В. А. Жуковского «Агасфер».

Ш е о л. — Бунин. Ив. Тень Птицы. Париж, 1931.

Стр. 428. Астарта (Истара, Иштар) — богиня древних вавилонян, олицетворение звезды Венеры. Ее культ носил сладострастный характер. О ней — стихотворение Бунина «Истара».

Стр. 428. Тир и Силон — города-государства древних финикиян (соврем. Сур и Сайда).

Пустыня дьявола. — Газ. «Русское слово», М., 1909, № 296, 25 декабря.

Бунин пишет: «В забвении почиет святая земля, возвратившаяся к первобытной нищете и безлюдности. Но незабвенна ее летопись. И великой меланхолии исполнены ее дремотные дали» (Полн. собр. соч., т. IV, с. 192).

Страна содомская. — Газ. «Русское слово», М., 1911, № 158, 10 июля, под заглавием «Мертвое море».

Храм Солнца. — Журн. «Современный мир», СПб., 1909, № 12, декабрь.

В. Н. Муромцева-Бунина пишет: из Бейрута к Баальбеку отправились поездом. «Едем мы в третьем классе, — на востоке мы ездили днем всегда в третьем классе, — всегда увидишь что-нибудь интересное... познакомишься с некоторыми нравами... После перевала длинный туннель, — прорезываем насквозь Ливан. За ним много распаханной земли. Далее цепь Антиливана со своим знаменитым Гермоном... Едем по долине, которая слева от нас замыкается Ливаном, а справа Антиливан.

Баальбек — развалины огромного храма, вернее храмов, самых древних и самых огромных из всех, когда-либо созданных рукой человеческой. Как показывает само название, они были посвящены Ваалу, богу Солнца.

За Баальбеком — пустыня, хотя и плодородная. От огромного города, который на своем веку претерпел так много и от людей и от землетрясений, осталось маленькое селение, а от храма — шесть исполинских колонн...

Во время вечерней прогулки, продолжает Вера Николаевна, «на окраине селения мы остановились. Тут Ян неожиданно стал читать стихи. Он читал (все восточные) как-то особенно, я никогда раньше, да, пожалуй, и потом не слыхала такого его чтения».

Бунин взял с собой в поездку бейрутское издание «History of Baalbek by Michel M. Alouf», 1905.

Геннисарет, — Газ. «Русское слово», М., 1912, № 297, 25 декабря. В Полн. собр. соч. указано, что рассказ написан 9 декабря 1911 года на Капри. В газете «Возрождение» (Париж, 1927, №691,24 апреля), где текст напечатан со стилистическими изменениями и сокращениями, начало и окончание работы над рассказом отмечено двойной датой: «1907—1927».

Бунин писал: «Но надо видеть страну Геннисаретскую: теперь она, молчаливая, пустынная, делит участь всей Палестины» (Полн. собр. соч., т. IV, с. 217).

В. Н. Муромцева-Бунина рассказывает в своих воспоминаниях о поездке в Вифлеем, город в Палестине (соврем. Бейт-Лахм), где, согласно Библии, родился Иисус Христос: «Это небольшой городок, окруженный возделанными полями, с возвышающимся над ним Храмом Рождества Христова, перед которым мы остановились. Церковь двухэтажная, тоже какая-то радостная. На полу в нижнем храме — звезда, место, где находились ясли. Мы долго стояли на белой лестнице храма, под сводчатым каменным навесом... Не помню, о чем шел разговор, но помню, что Ян неожиданно прочел: "Был Авраам в пустыне темной ночью..."» («Авраам»),

Стр. 450. Hie de Virgine Maria Jesus Christus natus est. — Здесь родился от девы Марии Иисус Христос (лат.).

Назарет — город в Палестине; согласно библейскому рассказу, здесь прошло детство Христа.

Стр. 452. Тивериада — город Галилеи на берегу Тивериадского (Геннисаретского) озера.

РАССКАЗЫ, НЕ ВКЛЮЧАВШИЕСЯ И. А. БУНИНЫМ В СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ

В деревне. — Журн. «Детское чтение», М., 1898, № 1, январь, с подзаголовком: «Из детских воспоминаний».

В стране пращуров.—ЛН, кн. 1,с. 76—78. Печатается по этому тексту.

Путешествие, о котором говорится в рассказе, Бунин совершил вместе с женой в 1911 году. В Коломбо они прибыли 2 марта, на Цейлоне жили около полумесяца. Вера Николаевна писала 7/20 марта родным в Москву: «Сейчас мы в Кэнди, в гористой местности Цейлона. Здесь очень красиво. Священное искусственное озеро. Очень интересный Буддийский храм. Сегодня мы уезжаем отсюда в горы <...> Поразило меня буддийское богослужение. Мы вошли первый раз в храм их вечером. В полумраке грохот бубен, бой в барабан, игра на флейтах, много цветов с одуряющим запахом, и бонзы в желтых мантиях <...> Мне очень нравится, что здесь приносятся в жертву цветы» («Материалы», с. 162—163).

8/21 марта. «Нурильо, где мы находимся, горное местечко, здесь прохладно, ночью даже холодно. Немного отдохнули от жары. Ян очень истомлен. Мне кажется, что ему вредно потеть при его худобе. Пища здесь ужасная, почти все с перцем. Но зато так хорошо, красиво, интересно, что редко бывает подобное сочетание: и древности, и чудесная растительность, здоровый климат. Много увидели нового, например, здешние туземцы мужчины не стригут волос, и делают прически, и все носят гребень, панталон, так же, как в Египте, нет, а все в юбках и босиком. Ездят здесь на людях, как в Японии. Легонький на резиновых шинах двухколесный экипаж везет на себе вместе с толстым англичанином худой черный голый сингалезец, сильно обливающийся потом под отвесными лучами солнца.

Сегодня утром мы поднялись на одну из здешних вершин. Поднимались три часа, спускались полтора часа. Все время шли по хорошей искусственной дорожке, вьющейся среди леса. Растительность здесь какая-то необыкновенная: деревья покрыты мхом, какие-то ге- лиотроповые цветы. Сухо было поразительно, что-то по временам шуршало в сухих листьях, может быть и змеи. Когда мы взошли на вершины, то увидали целый океан гор, идущих кольцами, а на горизонте серебряная гирлянда облаков,— это было на 8300 футов над уровнем моря. Тянуло свежестью, может быть, с океана. Здесь горы конусообразные, только Арамов пик имеет иную форму».

В тот же день Вера Николаевна сообщала брату:

«Мы теперь в Англии, но не в той дождливой, со сплином, в которой вы были в прошлом году, а в цветущей, экзотической, где чувствуется нега Азии, с удушающе-сладкими запахами и красной почвой <...>.

После восемнадцатидневного перехода по Красному морю и океану, где мы пережили совершенно новые ощущения, видели очаровательные закаты, необыкновенно красивые лунные ночи, обливались потом и практиковались во французском языке, мы, наконец, попали в Коломбо...

Из Коломбо мы поехали по железной дороге в Кэнди, путь очень интересный, идет среди гор мимо плантации чая... проходит через рощи кокосовых пальм, по временам поезд несется над пропастями...

В Кэнди тоже были два дня. Ездили в лунную ночь в горы, видели летающие огоньки. Бездна, освещенная лунным светом, блестела. Несколько раз были в Буддийском храме. Видели танцы диа- вола: их танцуют с факелами в руках под бой бубен, грохот барабанов и пение туземцев. Зрелище интересное, но утомительное. Теперь мы поднялись еще выше, в местечко Nuwarn Eliya, выговаривают ее Нурилья.

Едим здесь ананасы, бананы, но виски не пьем, хотя и видим, как пьют их спокойные англичане» (материалы там же, с. 163—164).

«На Цейлоне мы пробыли с полмесяца, — вспоминала Вера Николаевна Муромцева-Бунина в письме к автору А. Б. Бабореко 15 мая 1957 года, — он там почти заболел. Не мог видеть рикш с окровавленными губами от бетеля. То, что чувствовал его англичанин в "Братьях", автобиографично. Идти в Японию нам было уже нельзя из-за отсутствия средств,— много стоил Египет, кроме того, он уже не мог лишнего дня оставаться, а парохода в Японию нужно было ждать».

11/24 марта 1911 года Бунин писал Юлию Алексеевичу: «Были на севере острова — в Анарадхапуре, видели поистине чудеса, о которых — при свидании. Теперь сидим в Коломбо. Ждем парохода — он придет из Сингапура 31 марта (нового стиля) и, надеемся, доставит нас в Одессу не позднее 10—15 апреля (старого стиля). Очень изнурила жара».

список условных СОКРАЩЕНИЙ

Полное собрание сочинений — Бунин И. А. Полн. собр. соч., т. 1—6. Пг.,изд-вот-ваА. Ф. Маркса, 1915 (Приложение к журналу «Нива»).

«Последнее свидание» — Бунин И. А. Последнее свидание. Париж, изд-во Н. П. Карбасникова, 1927.

Собрание сочинений — Бунин И. А. Собр. соч. т. I. Берлин, Петрополис, 1934—1936.

Бунин — Бунин И. А. Собр. соч. в 9-и томах. М., Художественная литература, 1965—1967.

ГАРФ — Государственный архив Российской Федерации.

Горьковские чтения. — Горьковские чтения 1958—1959. М.: Изд-во АН СССР, 1961.

Грасский дневник — Кузнецова Г. Грасский дневник. Рассказы. Оливковый сад. М.: Московский рабочий, 1995.

Жизнь Бунина — Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. Беседы с памятью. М., 1989.

Дневник — Устами Буниных. Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы / Под ред. М. Грин: В 3 т. Т. I . Франкфурт-на-Майне: Посев, 1972; т. II, 1981; т. III, 1982.

ИМЛИ — Институт мировой литературы Российской Академии наук им. А. М. Горького.

ИРЛИ — Институт русской литературы Российской Академии наук (Пушкинский дом).

«Материалы» — Бабореко А. К. И. А. Бунин. Материалы для биографии. Изд. 2. М.: Художественная литература, 1983.

ЛН — Литературное наследство. Бунин. Т. 84. Кн. 1, 2. М.: Наука, 1973.

Музей Тургенева — Государственный музей И. С. Тургенева в Орле.

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства.

РГБ — Российская государственная библиотека.

СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ

Правка на одном из стихотворений «Изранных стихов» И. А. Бунина, внесенная со слов Ивана Алексеевича его женой Верой Николаевной. В конце страницы запись Веры Николаевны: «Перед смертью месяца за три». Стало быть, правку Бунин диктовал жене уже будучи смертельно больным. Воспроизводится впервые. «Иоанн Рыдалец» (М., 1913). С дарственной надписью Бунина: «Глубокоуважаемому Власу Михайловичу Дорошевичу автор». Обложка и форзац. Публичная библиотека им. М. Е. Салтыкова-Щедрина, Санкт-Петербург. Дарственная надпись Бунина Горькому на книге «Суходол» (М., 1912): «Дорогому Алексею Максимовичу от старого друга Ив. Бунина. Москва, Октябрь 12 г.» Обложка и шмуцтитул. Музей А. М. Горького, Москва. На первом форзаце.

И. А. Бунин. 1907 г. На обороте первого форзаца.

«Антону Ивановичу Деникину в память прекраснейшего дня моей жизни — 25 сент. 1919 г. в Одессе — когда я не раздумываясь и с радостью умер бы за Него. Ив. Бунин. Париж. 1922 г.» — надпись И. А. Бунина на книге, подаренной им лично генералу А. И. Деникину. Париж. 1922 г. Зеленый жираф — экслибрис Ивана Бунина на кальке. На втором форзаце.

В. М. Михеев и И. А. Бунин. Шарж неизвестного художника 1900-е годы. Рисунок карандашом. Литературный музей, Москва. В Малаховке. Этюд Е. А. Телешовой (масло), 1900-е годы. Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва. На обороте второго форзаца.

Дарственная надпись Бунина Горькому на книге «Чаша жизни» (М., 1915): «Алексею Максимовичу, который никогда не присылает мне своих книг». Титульный лист. Музей А. М. Горького, Москва. С. 4.

И. А. Бунин. Фотография, 1888. На обороте автограф: «Ив. Ал. Бунин. 11 сентября 1888-го года». Музей И. С. Тургенева, Орел. С. 6.

Письмо Телешова Бунину, 9 декабря 1899 г. Автограф, л. 1 и 1 об. Центральный архив литературы и искусства, Москва. С. 10—11.

Письмо Телешова Бунину, 9 декабря 1899 г. Автограф, л. 2 и 2 об. Центральный архив литературы и искусства, Москва. С. 14—15.

Тетрадь стихов Бунина («Сочинения стихотворные. Книга 5-ая»), Обложка. Автограф, 1887. Сбоку поздняя запись Бунина: «Это обложка одной из тех тетрадей, что я сшивал собственноручно для своих "сочинений". В почерке — подражал Пушкину». Музей И. С. Тургенева. Орел. С. 28—29.

Дача Телешова в Малаховке. Этюд Е. А. Телешовой (масло), 1900-е годы. На балкон второго этажа выходит окно комнаты, в которой жил

Бунин, приезжая в Малаховку. Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва. С. 42—43.

Дача Телешова в Малаховке. Этюд Е. А, Телешовой (масло), 1900-е годы. Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва. С. 48—49.

Сборник Бунина «Стихотворения» (СПб., 1903), вышедший в издательстве «Знание». С дарственной надписью: «Михаилу Васильевичу Аверьянову, которого я очень люблю. И. Бунин. 29 сент. 06». Титульный лист и шмуцтитул. Институт русской литературы РАН, Санкт-Петербург. С. 66—67.

Бунин среди членов «Среды». Слева направо сидят: С. С. Голоу- шев, В. Н. Бунина, JL Н. Андреев, И. А. Бунин, И. А. Белоусов; стоят: Ю. А. Бунин, А. Е. Грузинский, Н. Д. Телешов, Е. А. Телешова, С. Д. Малахов, Б. К. Зайцев. Фотография К. А. Фишера. Москва, 1910-е годы. Литературный музей, Москва. С. 86—87.

П. Чехов. Фотография В. Г. Чеховского. Москва, 1902. Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва. С. 106—107.

Деревня. Фотография М. П. Дмитриева, 1890-е годы. Музей А. М. Горького, Москва. С. 132—133.

И. А. Белоусов. Фотография. Москва, 1912. Из альбома, подаренного Бунину членами «Среды» к двадцатипятилетию его литературной деятельности. С дарственной надписью: «Дорогому, старому другу Ивану Алексеевичу Бунину от любящего сердцем И. Белоусова». Центральный архив литературы и искусства, Москва. С. 184—185.

Б. К. Зайцев. Фотооткрытка, начало 1910-х годов. С автографической подписью Зайцева. Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва. С. 214—215.

Ю. А, Бунин, М. А. Бунина; стоят: Е. А. Бунин и его жена Наста- сия Карловна. С. 240—241.

Странник. Фотография М. П. Дмитриева. 1890-е годы. Музей А. М. Горького, Москва. С. 280—281.

Украинская народная песня «Псалма про сироту», записанная Буниным. Он цитирует ее в рассказе «Лирник Родион». С. 282—283.

Н. Муромцева. Фотография. Москва, конец 1890-х годов. Литературный музей, Москва. С. 348—349.

Рукописный оригинал доселе не публиковавшегося стихотворения И. А. Бунина из архива А. А. и С. А. Венгеровых. С. 366.

«Восходящие звезды. Сборник рассказов и стихотворений». Одесса, 1902. Здесь помещены произведения Л. Андреева, Бунина, Мережковского, Фофанова, Фруга. Обложка и титульный лист. С. 368.

Гостиница «Лоскутная» в Москве, где нередко останавливался Бунин. И. А. Бунин на Цейлоне. Март 1911 г. С. 370.

Дарственная надпись Бунина Горькому на первом томе «полного собрания сочинений». (Пг., 1915): «Алексею Максимовичу — от друга и почитателя. 25. II. 1916». Титульный лист . Музей А. М. Горького, Москва. С.372.

Личные вещи Бунина: карта Восточной Азии, путеводители, кожаный бумажник, пробковая шляпа, янтарные и кипарисовые четки — были привезены им из путешествий по Востоку. Орел. Литературно-мемориальный музей И. А. Бунина. Жестяная коробка с табаком, курительная бумага, мундштук, трубка И. А. Бунина. Орел. Литературно-мемориальный музей И. А. Бунина. С. 378—379.

И. А. и В. Н. Бунины. Фотография К. А. Фишера. Москва, декабрь 1906 г. Внизу поздняя (неточная) помета Бунина: «Весна 1907 г. Первое путешествие в Сирию, Палестину». Литературный музей, Москва. С. 404—405.

В. Н. Бунина. Фотография К. А. Фишера. Москва, декабрь 1906 г. Парижский архив Бунина. С. 446—447.

В. Н. Муромцева. Портрет работы М. Зайцевой (масло). Москва, начало 1900-х годов. Музей И. С. Тургенева, Орел. С. 463.

Орел. Базар на берегу Оки. Открытка, 1910-е годы. Бунин и Телешов на даче в Малаховке. Этюд Е. А. Телешовой (масло), 1900-е годы. Литературный музей, Москва. С. 464.

Дарственная надпись Горького Бунину на книге «статьи. 1905 — 1916 гг.» (Пг., 1917): «Любимому писателю и другу Ивану Алексеевичу Бунину. А. Пешков. 2-е Апреля 17 г. Светлое Христово Воскресенье. Петроград». Титульный лист. Архив А. М. Горького, Москва. С. 466.

Капри. Отель «Квисисана». Здесь зимой 1911—1912 гг. жил Бунин. Открытка. Внизу помета Бунина: «Это наши окна». Музей И. С. Тургенева, Орел. С. 480—481.

Содержание

ПОВЕСТИ, РАССКАЗЫ 1911—1914

Суходол

Крик

Смерть Пророка

Снежный бык

Древний человек

Сила

Хорошая жизнь

Сверчок 1

Ночной разговор 1

Веселый двор 1

Игнат 1

Захар Воробьев 1

Ермил 1

Князь во князьях 2

Последнее свидание 2

Жертва 2

Забота 2

Будни 2

Личарда 2

Последний день 2

Всходы новые 2

Копье Господне 2

Иоанн Рыдалец 2

Худая трава 2

Пыль 2

Лирник Родион 2

Сказка 2

Хороших кровей 2'

При дороге 297

Чаша жизни 318

Я все молчу 336

Святые 345

Весенний вечер 355

НЕИЗВЕСТНЫЙ БУНИН

Неизвестный Бунин 369

«Вчера — еще чуть брезжил свет —...» 369

ТЕНЬ ПТИЦЫ 1907—1911

Тень Птицы 373

Море Богов 391

Дельта 397

Свет Зодиака 401

Иудея 411

Камень 419

Шеол 426

Пустыня дьявола 429

Страна содомская 438

Храм Солнца 442

Геннисарет 450

Рассказы, не включавшиеся И. А. Буниным в собрания сочинений

В деревне 454

В стране пращуров 460

ПРИМЕЧАНИЯ 465

Владислав Ходасевич. Бунин. Собрание сочинений 467

Список условных сокращений 508

Список иллюстраций 509

И. А. Бунин

Полное собрание сочинений в 13 томах ТОМ 3

Издание осуществляется при информационной поддержке «Российской газеты», «Парламентской газеты», «Литературной газеты», «Литературной России», газет «Комсомольская правда», «Трибуна»,«Труд», «Московский комсомолец», «Воскресенье», телеканала «Культура» ВГТРК, ТВЦ, радиостанций «Радио России», «Маяк», «Эхо Москвы», «Европа Плюс».

9785885284820

Издание Полного собрания сочинений И. А. Бунина осуществляется при содействии «Альфа-Банка».

Руководитель издательского проекта академик Академии российской словесности Г. В. Пряхин

Заместитель руководителя издательского проекта — Д. Г. Горбунцов

Научный редактор — кандидат филологических наук И. И. Жуков

Главный художник проекта М. В. Георгиев

Набор и верстка: Т. Б. Лазарева, Т. В. Серегина, Т. И. Сенашенко, Н. В. Карпова

Корректоры: Е. Д. Власкина, В. С. Киселев

Техническое обеспечение: С. Д. Афанасьев

Подписано в печать 09.11.2005. Формат 60x90 Ч16. Печать офсетная. Объем 34,5 п.л. Тираж 2000 экз. (2-й завод). Заказ №2142.

Государственное предприятие ISBN 5-88528-482-2 газетно-журнальное объединение «Воскресенье»

при участии ООО ИИА «Евразия+» 127018, Москва, ул. Октябрьская, д. 98, строение 1 Тел./факс: (095) 780-05-56 www.voskres.info Отпечатано с оригинал-макетов в ОАО «Ивановская областная типография». 153008, г. Иваново, ул. Типографская, 6. E-mail: 091-018@adminet.ivanovo.ru

 

M #щ£\ - *r-f)V и

s и, Д. БУНИНЪ

fM Jh^/л* $Г

ЧАША ЖИЗНИ

*

 

I

7

/

 

/

«✓т.

^ - /Я

 

 

\

X

 

 

class="calibre4">ч

X

ч

ПАРИЖЪ 1И1

 

 

- Ж

. Ш1

 

"^Антону Ивановичу Деникину в память прекраснейшего дна моей жизни 25 с 1919 г. в Одессе — когда а не раздумываясь и с радостью умер бы за Шего. Ыв. 'Бунин,. f фариж. 1922 г.' - надпись Ы. ^.Лунина на книге, подаренной им. лично генералу jA. Ы, Т>еникину. Jlapuxc, 1922 г.

\ ч

Ч Ч

х

X У

I ч

* Ни одного места без гения (лат.).


[1] Где вы, дети мои? {франц.)

[2] Помни о смерти! (лат.)

[3] И шумит, и гремит, и разверзаются небеса (лат.).


 

СОБРАНИЕ

СОЧИНЕНИЙ

 

Л.

< i.

t УЪГЛ.%

(

A.-L- t

U

 

 

и л+ff е. .4/1, (ft* -

Yf О /}1п /1- Лг JU г С Ь г*.*^

л* fcy+ff^Uj JXL « _

/ии/Z-о б f ft* rft* ^ ^

1/tUjU П^-^лл. Ц Л

; Ху? /.г- д, \J

_ Jtb^-u, Лил <,

 

 

w

4 / CARTE-LtTTBi:

eCbtn*.

Иван 6УНИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Б 91

УДК 882—821 ББК 84(2Рос=Рус)1

Общественный оргкомитет по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина в тринадцати томах:

Л. К. Полежаев (председатель), А. А. Авдеев (зам. председателя), Г. 3. Юшкявичюс (зам. председателя), П. О. Авен, П. А. Аверин, Ю. В. Булычев, Н. В. Гавриленко, А. Г. Гучев, Е. А. Евтушенко, Д. А. Жуков, В. С. Липатов, Жорж Полински, Ю. М. Поляков, В. Г. Распутин, Э. М. Сагалаев, Г. Н. Селезнев, М. В. Сеславинский, Н. Н. Скатов, С. В. Степашин, В. Н. Сунгоркин, В. А. Фронин, В. Н. Шевченко.

Издание осуществляется с благословения митрополита Ташкентского и Среднеазиатского Владимира

БУНИН И. А.

Б91 Полное собрание сочинений в 13 томах. Т. 4. Воды многие (1914— 1926); Грамматика любви (1914—1926). — М.: Воскресенье, 2006. — 536 стр. с ил.

Четвертый том состоит из произведений И. А. Бунина 1914—1926 годов.

Чтобы объемнее, крупным планом представить диапазон и масштабность творческих достижений писателя, изменена традиционная композиция тома. Его содержание разделено на две части.

Первая часть — «Воды многие» (1914—1926) — содержит произведения, поражающие читателей не только стилистическим блеском, но и новаторством, неповторимостью Бунина как незаурядного философа, мыслителя и историка, мастера дневникового, документального жанра.

Вторая часть — «Грамматика любви» (1914—1926) — составлена из произведений, посвященных вечной и, может быть, главной теме в жизни и творчестве писателя.

ISBN 5-88528-484-9 (Том.4) ISBN 5-88528-478-4

© «Воскресенье» — составление, верстка, 2006 © М.В. Георгиев. Оформление, макет, 2006 © И.И. Жуков. Составление, примечания, 2006

 

 

Иван

©УНИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

Воды многие (1914—1

любви (1914—1У>Ш 1

Том 4

Москва 2006

 

Бунин и Черемнов в Клеевке. 1912. На обороте надпись Бунина: «В имении поэта Черемнова в Вит<ебской> губ. Аето 1912 г. 1-й ряд. Н. А. Пушешников и В. И. Бунина (Муромцева). 2-й ряд. Приемная мать Черемнова, я, Черемнов». Парижский архив Бунина.

 

ИВАН БУНИН. Дружеский шарж А. Пэка (В. А. Ашкенази), Тушь, перо, 1910-е годы. Институт русской литературы РАН, Санкт-Петербург.

ВОДЫ МНОГИЕ. Морской дневник

Господь над водами многими...

Псалтирь

12 февраля 1911 г., ночью, в Порт-Саиде.

Первая ночь на «Юнане». Капитан сказал, что пойдем не спеша, на Цейлоне будем не раньше, чем через полмесяца, и я чувствую себя в этой большой и покойной каюте уже как дома, хозяином.

Вышло как раз то, о чем мы мечтали зимой в Египте, попасть на один из тех пароходов, которые, будучи пассажирскими, ходят теперь в качестве грузовых по своей отсталости от современных удобств, по слишком ограниченному числу кают, по долгим стоянкам в портах. «Юнан» довольно велик, прост и стар, но чист, крепок, сидит глубоко, его кают-компания и двенадцать пассажирских помещений расположены не на корме, а на спардеке. Все каюты, кроме двух наших, пусты, — «вы будете как на собственной яхте», — пошутил капитан, принимая нас в виде исключения на «Юнан». Он прибавил: «Только вам придется жить с экипажем совсем по-семейному, довольствоваться тем, что готовят нам, время проводить почти в одиночестве, — ведь мы круглые сутки заняты». Но это-то нам и нравится, сказали мы ему.

Капитан, крепкий, полнеющий француз, по-французски самодоволен и уверен в себе, по-французски предупредителен и вежлив с нами, но и равнодушен по-французски, говорит любезности и остроты, не меняя выражения лица. Два его помощника и младший механик малозаметные фигуры. Механик старший — большой, грузный, усатый брюнет с несколько как бы яростными и изумленными глазами, я думаю, недалек, горяч и отходчив. Остальные обитатели «Юнана» — повар, два поваренка, подросток-китаец для мелких услуг, красавец лакей, несколько кочегаров и десяток матросов.

Мы перебрались на «Юнан» к обеду. И обед имел совсем домашний характер. По-домашнему приготовлялось и кофе, — не в поварской, а в столовой, собственноручно: молол старший механик, засыпал и варил первый помощник. Это было венцом обеда, некоторым священнодействием. После обеда все разошлись, кто на вахту, кто спать перед вахтой.

На пароходе уже давно тишина. Тихо и на рейде. Вот вторая склянка, — успокаивающий и слегка грустный звон, — бам-бам, бам-бам, — десять часов. Я выбрал себе одну из трех кают возле кают-компании, — каюты на верхней палубе меньше и будут в тропиках жарче. У меня просторно и все прочно, на старинный лад. Есть даже настоящий письменный стол, тяжелый, прикрепленный к стене, и на нем электрическая лампа под зеленым колпаком. Как хорош этот мирный свет, как свеж и чист ночной воздух, проникающий в открытое окно сквозь решетчатую ставню, и как я счастлив этим чистым, скромным счастьем!

Суздальская древняя иконка в почерневшем серебряном окладе, с которой я нигде не расстаюсь, святыня, связующая меня нежной и благоговейной связью с моим родом, с миром, где моя колыбель, мое детство, — иконка эта уже висит над моей корабельной койкой. «Путь твой в море и стезя твоя в водах великих и следы твои неведомы...» Сейчас, благодарный и за эту лампу, и за эту тишину, и за то, что я живу, странствую, люблю, радуюсь, поклонюсь тому, кто незримо хранит меня на всех путях моих своей милосердной волей, и лягу, чтобы проснуться уже в пути. Жизнь моя — трепетное и радостное причастие вечному и временному, близкому и далекому, всем векам и странам, жизни всего бывшего и сущего на этой земле, столь любимой мною. Продли, Боже, сроки мои!

13 февраля. Суэцкий канал.

Не слыхал, — как снялись, — пошли раньше, чем предполагали, задолго до рассвета, когда крепко спал. Потом стал будить скрежет над головой, — это взад и вперед ползала по верхней палубе рулевая цепь: канал извилист, то и дело надо лавировать. Но этот же скрежет и усыплял, усыпляло его однообразие и ощущение, что ты уже в дороге.

День облачный, мутный, ветер сильный и мягкий. К полудню мы были уже далеко от Порт-Саида, в совершенно мертвом, от века необитаемом царстве. И долго провожала нас слева, маячила в мути пустыни и неба чуть видная, далекая вершина Синая, и весь день прошел под его величавым и священным знаком, был связан с чувством его близости, его Ветхозаветного, но вместе с тем и вечного владычества, ибо это вечно, вечно: «Аз есмь господь Бог твой... Помни дни Господни... Чти отца и матерь твою... Не делай зла ближнему твоему... Не желай достояния его...»

Я ходил по верхней палубе, сидел, читал, думал о многом и разном, но за всем был Синай. Я смотрел в туманную пустыню справа, в сторону Египта, смотрел на пески впереди, но все время чувствовал тот жуткий в своей древности и вечности Образ, что сопутствовал нам слева, с аравийской стороны, своей как бы повисшей в неявном небе, над розовым туманом, громадой. И это и страшило, как страшит все великое, и восторгало. Разве эта гора как все горы на земле? Несчетные мириады тех, что рождались на земле в течение этих тысячелетий, узнавали о нем с младенчества, на первом пороге жизни, и до гроба жили (покорно или строптиво, грешно или свято, а все-таки жили) под властью того, что заповедано на нем, на Синае. Вот истинно незыблемый маяк человечества, столп и основание его бытия, престол законов, их же без кары не преступишь!

Мысль об этой незыблемости и о той связи, которую рождает между людьми почитание синайских скрижалей, вмененное в одинаковую священнейшую обязанность миллионам людей, отзывается в сердце великим утешением. Да, уже целые тысячелетия, «из века в век, из часа в час, из сердца в сердце передается всех и вся равняющий и единяющий завет: чти скрижали Синая. Сколько раз человечество восставало на них, дерзко требовало пересмотра, отмены их велений, воздвигало кровавые схватки из-за торжества новых заповедей, в кощунственном буйстве плясало вокруг золотых и железных тельцов! И сколько раз, со стыдом и отчаянием, убеждалось в полном бессилии своих попыток заменить своей новой правдой ту старую, как мир, и до дикости простую правду, которая некогда, в громах и молниях, возвещена была вот в этой дикой и вечной пустыне со скалистых синайских высот!

Я сидел, смотрел... Сильно дул в лицо летний ветер, тепло солнца, все скрывавшегося за легкими, сливающимися клубами облаков, грело меня, грело белую сухую палубу. Ветер нес незримую, тончайшую песчаную пыль, с места на место пересыпая песчаные бугры и занося канал все с тем же бесцельным прилежанием и упорством, с которым заносил он и каналы фараонов, давно погибшие, неведомые нам. Канал извивался, вода его зеленела то бледнее, то ярче в зависимости от солнца, порой заходившего в облака, порой озарявшего светом, радостью. Медленно проходили мимо засыпанные песком кустарники, рассаженные по песчаным буграм вдоль канала. Мир был безгранично пуст — ни единого живого существа вокруг, ни единого жилья, кроме редких сторожевых мазанок, таких одиноких в этом серо-желтом море и со всех сторон теснимых желтыми сугробами. Но, казалось, душа всего человечества, душа тысячелетий была со мной и во мне. «Не пожелай дома ближнего твоего, ни жены его, ни раба его, ни осла его...» И меня охватывало умиление. Какая пастушеская наивность выражений! Но как это трогает и радует, — то, что человечество и доныне сохранило в полной неприкосновенности эти древние, наивные формы заповедей! Мы и не подозреваем всей силы таинственного влияния этой архаичности, ее неизменности и независимости от преходящих земных условий. Она разрушает преграды времени, места, национальности, она говорит всем языкам людским только одним, только своим, только аравийским языком, и из тысячелетий в тысячелетия мириады самых разноплеменных человеческих душ, начинающих свое земное существование, младенческими голосами внушающих себе и другим для всех равно обязательные синайские законы, хранят только этот язык: ни раба его, ни осла его.

Я сидел и думал: все-таки оно есть в мире — нечто незыблемо- священное. В гигантском человеческом таборе, который стремится, невзирая на все свои блуждания, все-таки вперед, в какую-то обетованную землю, в пестром и шумном стане, который ютится в низкой земной юдоли, а все-таки у подножия неких горних высот, кипит мелкая, будничная жизнь, царит человеческое ничтожество, человеческая слабость, убогая гордыня, злоба, зависть, и божьи избранники, пророки, мудрецы не раз содрогались в этом таборе от ужаса перед его мерзостью, в отчаянии дробили о камень скрижали синайского завета между человеком и Богом — и все-таки снова и снова собирали раздробленное, снова воздвигали все те же самые уставы, ибо снова и снова гремели из мглы и туч омраченных высот все те же страшные, но утешающие, указующие спасительный путь глаголы:

— Вы видели, что я сделал с египтянами (за зло их) и как носил я вас на орлиных крылах, на (крылах вечной мощи моей)... Вот я прихожу к вам в густом облаке и молниях (ибо омрачен престол правды моей и разгневано сердце мое): пусть слышит народ, как я буду говорить, и пусть поверит навсегда...

Там, в вечной Книге Книг, так и сказано: навсегда. Младенчески бедны уставы, навсегда долженствующие быть нашей верой и нашим правилом, но в этом-то и сила их. Пастушеской простотой звучат они, но в простоте-то и вечность их, подобная вечности вот этого неба (простого синеющего воздуха), вот этой земли (простых песков и камня).

«Чти отца и матерь твою» — что, казалось бы, может быть проще и беднее этих слов? А меж тем скорее солнце сойдет с своего пути, чем потеряют они свою повелительную силу и свою святость, ибо во веки веков будет свято чувство рожденного к родившим его, к тем, которые всей силой своей любви сохранили его в пору его слабости и беззащитности. Да и так ли уж проста она, эта нежнейшая из заповедей? Она говорит: «Чти отца и матерь твою», — и прибавляет: «Дабы продлились дни твои». К чему оно здесь, это добавление о долготе дней? И о чем идет в нем речь? О награде от Бога за почтительность? Нет, смысл заповеди гораздо глубже. Она говорит: чувство связи, — а не может быть связи без почитания, — чувство единства с родившими тебя, с жизнью отцов твоих, расширяет твою собственную, личную, краткую жизнь; возвышая их, воздавая сыновнюю дань своим отцам, утружденным жизненным бременем, таинством Бытия и любовью к тебе, ты возвышаешь самого себя, то есть существо, во всем подобное им: ты их порождение, их плод; что же древо, давшее плод, если притязаешь быть и сам достойным почитания, ибо не может быть плода доброго с недоброго древа; единая жизнь совершает свое таинственное странствование через тела наши, — стремись же ощущать это единство и благоговей; в нем твое бессмертие (долгота дней) и самоутверждение.

А заповедь о достоянии? «Не пожелай дома ближнего твоего, ни жены его, ни раба его, ни осла его, ни всякого достояния его...» Какая опять как будто нехитрая и, главное, спорная истина! Не пожелай! А я вот желаю и желаю с очень достаточными основаниями: «Собственность есть кража, и, уж во всяком случае, ничего священного я в ней не вижу!» Но и тут только видимость простоты и легкой оспоримости. Нет, надо весьма немного подумать, чтобы понять всю вечность и глубину и этого синайского наказа. Нет, сколько бы ни изрекала дерзостей человеческая глупость, человеческая зависть, оно поистине священно, это достояние ближнего моего, приобретаемое не всегда же случаем, а обычно ценою не только всей его жизни, но и жизни целого рода его. И посему трижды священна пальма, посаженная его отцом и потому никак не могущая быть общей; священ колодец, вырытый его дедом, то есть хранящий некую частицу деда, его труда, его мысли, его души и, значит, как бы даже некое его бессмертие, продолжение, продление его земной жизни; священ старый дом, где мой ближний жил и хочет жить по-своему, во всей сокровенности своей личности, своих особенностей, своего гнезда, и где он то и дело ощущает, вспоминает (то есть воскрешает) себя то ребенком, то отроком, то юношей, то мужем, со всеми своими былыми горестями и радостями, и, кроме того, чувствует себя наследником, продолжателем всех тех традиций, всей той культуры, которая уже создана на месте его дома... Какая кровь может смыть вторжение постороннего в это «достояние», в это святая святых человека!

14 февраля, Красное море.

Вчера, как только стемнело, на баке «Юнана» подняли большой электрический фонарь, целое солнце, и далеко ударил в темноту впереди белый слепящий свет. Влачась по изгибам канала, точно кит, заплывший в реку, «Юнан» зорко озирал все то, что было на его пути, — мутную воду, пласты бурого ила на прибрежьях, пересыпанные песком кустарники, лодки возле сторожевых пунктов, женские фигуры босоногих феллахов, на корточках сидевших в своих длинных рубахах на кормах лодок... Этот ил, эти аравийские пески, эти первобытные люди опять напоминали о жизни глухой, ветхозаветной, но впереди то и дело пронизывали темный горизонт прожекторы встречных пароходов. И раз «Юнан» даже совсем притих, неуклюже привалился к берегу, чтобы пропустить чуть не целый плавучий город: встречный великан надвигался на нас, резко и фиолетово, подобно горящему магнию, сияя широкими и нестерпимо блестящими лучами своего солнца, потом совершенно затопил нас как бы дневным светом — и с шумом прошел мимо всеми своими экипажами, высокими мачтами и черными трубами, золотом освещенных иллюминаторов и раскрытых дверей, за которыми играла послеобеденная музыка в переполненных народом залах... Странное для синайских песков зрелище!

Когда нас снова окружила темнота, я посмотрел на небо. Ветер стих, небо было чисто. Небо от большого количества звезд первой величины было мрачно и торжественно.

В двенадцатом часу чуть видные в темноте берега стали расходиться, воздух изменился, стал более влажный, морской; чувствовалось, что кругом только одна вода, впереди были рассыпаны далекие огни на Суэцком рейде...

Проснулся уже в Красном море. Ночью опять поднялся ветер и развел такое волнение, что, выйдя нынче в кают-компанию к кофе, я увидел в ней странный полусвет, — все иллюминаторы, выходящие на бак, были закрыты наглухо: так швыряло волной навстречу.

На палубе слепило. В снастях выло, свистало. В воздухе веяла водяная свежесть, которая, однако, мешалась с зноем высокого, высокого солнца. Все море ходило долинами, холмами, верхушки этих холмов ярились пеной. Ветер рвал ее, и белые хлопья, залетавшие иногда на палубу и быстро скипавшие с гладких досок, резко горели серебром. «Юнан» медленно кланялся солнечному морю, шедшему на него ухабистой и сияющей равниной. Какие-то странные серые птички с совершенно круглыми крылышками в черной каемке перелетали по снастям, по поручням бортов. Откуда их занесло? Сколько разнообразнейших жизней в мире, о которых мы и не знаем, никогда не думаем!

Я долго не без некоторой хищной хитрости ходил за этими птичками по заваливающемуся то на один, то на другой бок пароходу. Они подпускают очень близко, эти птички, а все-таки чуют правду — в конце концов пугаются и улетают. Сидит и неподвижно смотрит на тебя черным глазом: кто ты такой, что хочешь со мной сделать? И едва сделаешь лишний шаг — птичка порх и уже где-нибудь высоко, на рее. Нет, никакая жизнь не верит другой! И не без основания...

Сейчас звонят к завтраку. Блеск и зной, море успокаивается, ветер слабеет.

15 февраля.

За вчерашний день все чрезвычайно изменилось, — менялось чуть не каждый час. И вот оно уже наступило, то вечное светоносное лето совершенно нового для меня мира, которое говорит о какой-то давно забытой нами, райской, блаженной жизни. К вечеру всем нам пришлось надеть все белое, и в этом было что-то праздничное. Ветер совсем упал, море совсем улеглось, и вообще все, по словам моряков, пришло в полный порядок, в тот покой, в то радостное и сияющее однообразие, из которого мы теперь не выйдем до самого возвращения в Средиземное море.

А поздно вечером капитан поздравил нас со вступлением в тропики. Итак, заветная черта, о которой столько мечтал я, перейдена. Ночью долго стояли на корме. След от винта горит, в его бушующей пене плавают тысячи синих звезд, то и дело возникают и распускаются в лазурный дым целые блюда пламени.

Спать было уже душно. Мерно жужжит в теплой темноте каюты электрический вентилятор, но его веяние только ласкает.

Нынче утро еще жарче. Проснулся в шесть от шума воды — матросы, как всегда в этот час, «скатывали» палубу, затопляли ее из шлангов, терли швабрами, и этот шум, свежий, водяной, был очень сладок в том зное и блеске, присутствие которого в мире я почувствовал еще в постели.

Затем натянули белые тенты над нижней палубой — докончили картину. Вот теперь уже все тропическое: и эта легкая жаркая тень под тентами, и редкое серебро белых одежд, белой обуви и белых шлемов на моряках, и их страшные черные очки.

Начали и мы тропическую жизнь, — блаженное безделье, лежанье в длинных камышовых креслах на палубе, в прозрачной, полной света, тени. Смотрим на светлую пустоту сияющего неба, видную между бортом и тентом, дивимся на воду, что сквозит в решетке поручней. Это драгоценный прозрачный камень, сплав зеленых самоцветов, в прозрачности которого дымится зеленая муть. Сплав идет, качается, по временам растет острыми хребтами и закипает с сильным и чарующим шумом. Повар, — он родом откуда-то из Пиренеев, — работает на кухне и поет чудесным, порою очень высоким голосом. И песня со сладкой грустью говорит о счастье жить, любить, мечтать в этом светоносном Божьем мире...

После обеда сидели наверху, в большой каюте капитана. Он водил нас в штурманскую рубку, показывал небесный глобус, те новые южные звезды, которые уже открываются нам.

Ночью.

Второй час. Не могу заснуть, — таким счастливым чувствую себя.

Лежа в темноте, вспоминал штурманскую рубку, думал о рулевом. Вот он и сейчас прямо и ровно стоит там, наверху, белеет своей матроской в сумраке, держит за рога рулевое колесо, глядит на большой медный диск, лежащий перед колесом и таинственно освещенный низко спущенной лампочкой под черным колпаком, а на диске зыбко дрожит и, дрожа, медленно ходит, как живая, магнитная стрелка... Истинно высоким саном облечен теперь этот человек, ведущий нашу морскую стезю, сопряженный с теми непостижимыми, Божьими силами, которые колеблют, правят эту стрелку!

Восторженно волнуясь, лежал в темноте и думал, а ветер веял и веял в каюту, в открытое окно, в растворенную дверь, глухо билось где-то внизу как бы некое огромное сердце, и мерно возникал, падал и снова рос шум волн, неустанно летевших вдоль бортов.

16 февраля.

В два часа прошли остров Джебель-Таир. Совсем не похож на Средиземные острова. Те всегда очертаниями волнисты, мягки и всегда в голубоватой или нежно-сиреневой дымке воздуха. Этот же совершенно четкий, голый и со всех сторон точно топором обрублен. И цвет его совсем новый для глаза — верблюжий.

Перед вечером слева шли мелкие острова, довольно далеко друг от друга разбросанные. Ближние в упор, но мягко были освещены солнцем, их известковые откосы сияли желто-розовой белизной, а дальний, самый большой, цвет имел опять верблюжий. Это Двенадцать Апостолов. И все время нас плавно, медленно качало.

В шесть часов, тотчас же после заката солнца, увидал над самой своей головой, над мачтами, в страшно большом и еще совсем светлом небе, серебристую россыпь Ориона. Орион днем! Как благодарить Бога за все, что дает он мне, за всю эту радость, новизну! И неужели в некий день все это, мне уже столь близкое, привычное, дорогое, будет сразу у меня отнято, — сразу и уже навсегда, навеки, сколько бы тысячелетий ни было еще на земле? Как этому поверить, как с этим примириться? Как постигнуть всю потрясающую жестокость и нелепость этого? Ни единая душа, невзирая ни на что, втайне не верит этому. Но откуда же тогда та боль, что неотступно преследует нас всю жизнь, боль за каждый безвозвратно уходящий день, час и миг?

А за обедом — человеческая суета сует. «В мыслях у них, что домы их вечны и что жилища их в род и род...» Разговор начался с России. И, конечно, вскоре перешел на «царизм», — ведь это для европейцев образ всей России, нечто особенно загадочное и даже ужасное, — коснулся японской войны и перелома, вызванного ее последствиями, затем тех событий, которыми этот перелом сопровождался, и, наконец, общих вопросов: о парламентаризме и абсолютизме, о консерваторах, о социальных неравенствах, о собственности. Тут, как и следовало ожидать, вспыхнули страсти.

Капитан оказался крутым собственником, первый помощник его тихим, но стойким сообщником, в то время как второй, маленький, черноглазый, похожий на южного итальянца, злым, огненным социалистом, а старший механик вообще революционером, яростным метателем театрально-напыщенных общих фраз. Он, огромный, черный, усатый, свирепо скрежетал ручкой кофейной мельницы и, пожирая глазами капитана, мощно декламировал.

Второй помощник не отставал от механика, говорил вместе с ним в одно и то же время, не громко, однообразно и тоже остановив на нем свои злые, как у змеи, сплошь черные глаза. А капитан смотрел на того и на другого надменно-презрительно, отлично зная и чувствуя, что, невзирая на всю свою видимую независимость, на всю свободу, с которой будто бы могут французские граждане иметь какие угодно мнения и суждения, эти социалисты побаиваются его. И он был прав, потому что, как только он раскрывал рот, речи обрывались, и он, не спеша, бросал короткие наставительные фразы.

Медленно допив последнюю, самую сладкую капельку кофе, капитан аккуратно надел картуз, поднялся с видом сытого, сильного и во всем собой довольного человека, с небрежной вежливостью пробормотал обычное приветствие и пошел из столовой, И старший механик проводил его глазами разъяренного кота и театрально прошипел:

— О, старый реакционер!

17 февраля.

Утром прошли Перим.

Сейчас, после завтрака, идем очень близко возле африканского берега, низменного, пустынного, серого, как слон. Виден Обок. Дальше, в бесконечной дали, даже туманной от обилия солнечного света, поднимаются в небо смутные, знойные призраки Абиссинских гор. Лежу в камышовом кресле на палубе, в жаркой, светлой и душной тени под тентом. Бежит, вспыхивает блеск воды за бортом, но он тусклый. Гляжу из-под тента: и солнце печет тускло, и эти далекие, таинственные горы, словно тусклые, чуть видные тучи... И какая-то великая тоска во всем. Откуда она? От смутной мысли о тех, которых забросила судьба в этот бесконечно одинокий, маленький форт, на эту пядь дикой земли, затерянную среди от века необитаемых пустынь, светоносных и знойных берегов таинственной Африки?

В четыре стали на рейде против Джибутти, довольно далеко от него. Громадный залив, вода зеленая. Вдалеке налево, за линией рифов, эта зелень резко обрезана синью, — там уже Индийский океан, впереди, на низком побережье, белеет городок, мавританский дворец французского губернатора. Я стоял на верхней палубе, смотрел на него и вдруг увидел: к пароходу быстро неслось несколько узких и темных, глубоко сидевших в зеленой воде пирог, из которых торчали худые и голые черные торсы и седые волосы. А через несколько минут после этого на баке « Юнана» уже стояла кучка еще никогда мной не виданных людей, тех самых «диких», о которых читал в детстве: кучка высоких черно-шоколадных тел, одинаково узких в плечах и в бедрах, шелковисто-сухих даже на вид. Это были сомалии, о которых говорят, что они еще и теперь не прочь от людоедства. Зубы у них сверкали, на головах высоко курчавилась желтоватая шерсть, — у них обычай обесцвечивать волосы, — шеи поражали длиной, в тонких профилях было что-то козлиное. Некоторые были с луками в рост человека. А я смотрел на их наготу и испытывал какое-то странное, даже как будто стыдное, райское (да, истинно райское) чувство.

До заката сомалии работали, — из Джибутти пришла баржа с углем, и они перекидывали уголь из баржи в нутро нашего парохода. К закату баржа опустела. Сомалиям выдали по булке и по бумажному фунтику фиников. И, отдыхая, они сидели в барже и ужинали, а один стоял на корме барки и по-мусульмански молился. Никогда, кажется, не видал я такой молитвы, — такой горячей благодарности Богу за жизнь, за день труда, за эту булку и горсточку фиников!

18 февраля.

Ездили в Джибутти. Гребцы голые, голы и те, что встречаются в пирогах, то есть, по-нашему, дубках. Глубоко, почти с краями, сидит этот дубок в теплой воде, а из него по пояс торчит голое тело, работающее одним веслом. И опять сильное, живое чувство первобытного, теплого, райского.

Город маленький, новый, но какой-то забытый Богом, захолустный. Магазины как у нас в уездных городах. Ходили на окраину; там лачуги, мухи на мусоре и нечистотах, жара, базар. Дальше — пески, полная пустыня, табор сомалиев, живущих уже совсем по- своему, с первобытной дикостью. Шатры, козы, голые черные дети и, конечно, опять нечистоты... Мерзко? Нет, страшно по первобытности, по древности, а раз так, чувства пробуждаются совсем иные, высокого, почти жуткого порядка. Тысячелетиями идет эта полуживотная жизнь. Но над нею — нам неведомые Божьи цели. В этом грязном человеческом гнезде, среди этой первозданной пустыни, тысячелетиями длятся рождения и смерти, страсти, радости, страдания... Зачем? Без некоего смысла быть и длиться это не может.

Все же какая-то великая тоска, великая безнадежность царит над этим глухим и скудным человеческим жильем.

февраля.

Уже в Океане. Совсем особое чувство — безграничной свободы.

Прохладнее от муссона, весь день боковая качка.

Поздно вечером опять были в штурманской рубке, смотрели карту нашего пути: путь наш прямо на восток. Потом был на верхней палубе. Четверть месяца стоит очень высоко и светит очень ярко, — с правой стороны настоящая лунная ночь. Россыпь Ориона в зените. Южный Крест на юге, в большом пространстве почти пустог о неба. Смотрел на него и вдруг вспомнил, что у Данте сказано: «Южный Крест освещает преддверие рая». Слева низко лежала серебром раскинутая по темно-синему небосклону Большая Медведица, под нею, почти на горизонте, печально белела Полярная звезда. А на востоке точно ветром раздувало какую-то огромную и великолепную звезду, ровно и сильно пылавшую красным огнем. И ход наш был прямо на нее.

февраля.

Легкий, веселый день, ветер.

В полдень встреча: далеко вдали, в крупной и блестящей волне, плавно и мягко ныряющая барка. Капитан сказал, что это арабы из Персидского залива: путешествуют по-древнему, совершают в таких утлых ладьях огромные переходы, в дорогу с собой беря только рис и пресную воду. И мысль об этих арабах восхитила: люди иных, далеких и блаженных в своей бедной простоте времен, к нашему великому счастью еще существующие на земле!

Долго ходил по палубе с необыкновенной легкостью, наслаждаясь бьющим в лицо ветром. Потом решительно пошел в каюту, развязал набитый книгами чемодан, который мы с ненавистью таскали всю зиму по отелям в Египте, и торопливо стал отбирать прочитанное и не стоящее чтения. А отобрав, стал бросать за борт и с большим облегчением смотреть, как развернувшаяся налету книга плашмя падает на волну, качается, мокнет и уносится назад, в океан — навеки. Думала ли она, в свое время мирно лежавшая в орловской деревне, побывать в Каире, у порогов Нила, в Красном море, а потом кончить свои дни в Индийском океане! Поразительна полная неизвестность и случайность всякой земной судьбы. Разве я, например, могу быть уверен, что увижу Цейлон, возвращусь в Россию? Может быть, завтра, послезавтра сбросят мое тело вот в эти же самые волны... И вообще с немалым основанием преследуют меня всю жизнь подобные мысли. А именно из тех, которые, видя колыбель, не могут не вспомнить о могиле. Поминутно думаю: что за странная и страшная вещь наше существование — каждую секунду висишь на волоске! Вот я жив, здоров, а кто знает, что будет через секунду с моим сердцем, которое, как всякое человеческое сердце, есть нечто такое, чему нет равного во всем творении по таинственности и тонкости? И на таком же волоске висит и мое счастье, спокойствие, то есть жизнь, здоровье всех тех, кого я люблю, кем я дорожу даже гораздо больше, чем самим собою... За что и зачем все это?

Выбросив несколько книг и успокоившись, будто сделал что- то очень нужное, после чего все должно пойти гораздо лучше, глядел с палубы в пустой простор этих «вод многих», со всех сторон безответно объемлющих нас, все с тем же вопросом в душе: за что и зачем? — ив этой же самой Божьей безответности, — непостижимой, но никак не могущей быть без смысла, — обретая какую-то святую беззаботность. Прошел капитан, и, так как на коленях у меня лежало «На воде» Мопассана, я спросил его, знает ли он эту книгу и нравится ли она ему.

— О да, — ответил он, — это очень мило.

Вероятно, в другое время такой ответ показался бы мне возмутительно глупым. Но тут я подумал, что, пожалуй, он совершено прав в своей снисходительной небрежности. Как смешно преувеличивают люди, принадлежащие к крохотному литературному мирку, его значение для той обыденной жизни, которой живет огромный человеческий мир, справедливо знающий только Библию, Коран, Веды!

«За что, зачем?» Вот для тех арабов, которых мы встретили давеча, не существует этого вопроса. Они знают одно — древнюю «покорность Вожатому», тому, кто говорит о себе в Коране: «Мы к человеку ближе, чем его сонная жила»

Ночью.

Зажег настольную лампу, — как успокоительно освещает она сквозь свой зеленый колпак каюту! — сел за стол и чувствую: медленно уходит, ползет стол из-под руки, оседает, погружается пол в бездонную силу, волнующуюся подо мною, косо клонятся стены, размахивается дверная занавеска...

В девять часов был на носу. Очень сильный и необыкновенно приятный ветер навстречу, такой сильный, что рябит в глазах, когда смотришь вперед. Море впереди совсем черно, небо очень чисто и совсем пусто, и опять низко стоит на нем и кровью переливается большая жуткая звезда. Далеко сзади, за кормой — бесконечно разлит по зыби розоватый блеск луны, золотой ломоть которой почти лежит на воде.

В десять с половиной опять ходил туда же и опять глядел назад. Ломоть луны меркнет, умирает, картина приобретает трагический характер. Мимо бортов горами несутся маслянисто-черные волны, взвиваются гребнями светящейся зеленой пены. А там, далеко вдали за кормой, красно-золотой и уже густой и тусклый блеск, разлитый по морю, весь изрыт черными ухабами и весь движется, как бы кишит какими-то живыми существами, ночными морскими чудовищами...

Сейчас качает так, что писать уже трудно. Лягу, и будет всю ночь баюкать меня, как в колыбели. « Мы к человеку ближе, чем его сонная жила».

февраля.

И вчера, и нынче ослепительно солнечно, но такой ветер, такой свист в снастях и такая крупная зыбь, что ни стоять, ни ходить... Завтракали, обедали не без труда, хотя особенно весело. Наш кривоногий бой проявил чудеса китайской ловкости, вприсядку носясь из кухни в столовую и обратно с кушаньями и с посудой.

Нынче уже тише. К ночи, говорят, все придет в полный порядок.

февраля.

Да, опять все как следует.

Опять радостное и жаркое солнце, тишина, корабельная чистота, все двери, окна раскрыты, и все пусто, — все на работе, по своим местам, — и мы совсем одни, точно и впрямь на своей собственной яхте. И все утро поют матросы. Какая грусть! И какое сладкое счастье — это солнечное утро, это наше одиночество, этот от века и до скончания времен светоносный океан и эта песня, то есть жизнь, душа какой-то далекой, нам неведомой страны, — Бретани, Вандеи, Прованса? — со всей своей французской стариной, историей, со всеми преданиями и особенностями быта, нравов, то есть со всем тем своим особенным, в чем священная поэзия каждого народа...

Все утро идем мимо Гвардафуя: далекий берег коричневого цвета, полосы желтеющих у моря песков.

Страшное место, славное в летописях кораблекрушений. Но такой прекрасный день, что этому как-то не верится.

Впереди били какие-то фонтаны. Капитан сказал, что это кит. Потом прибавил:

— А кораблекрушения возле Гвардафуя и теперь не редкость. Тогда сбегаются туземцы, грабят гибнущее судно, добивают тонущих и едят их.

Бог меня прости, — во мне шевельнулось что-то похожее на радость. Ведь это опять то далекое, старинное, из тех путешествий, которые с таким восхищением читал в детстве.

24 февраля.

Все та же прелесть однообразия.

Все последние дни солнце садилось совершенно чисто. Небо перед закатом было неизменно золотое, сияющее; потом оно краснело, вместе с краснеющим солнечным шаром, который, коснувшись горизонта, слегка вытягивался, становился огненно-багряной митрой.

Нынче весь день заходили облака, солнце припекало, как перед грозой, — близится земля, Индия. В пять часов красота этих легчайших, истинно эдемских облаков, раскинувшихся в небосклоне, над предзакатным солнцем, была ни с чем не сравнима.

Сейчас уже ночь, девять часов. Был на корме. Там пахнет сеном, стоят в загородке быки. Завтра утром одного из них убьют. Последняя его ночь! Это невозможно, этому не верится, но это так. Впрочем, так ли? Может быть, последняя только на земле? Даже в смерть быка отказывается верить сердце...

А ночь прелестная, с мирной луной и белыми облаками, с редкими и тем более прелестными звездами среди них. Совсем бы одна из наших орловских ночей, если бы не дивная игра Конопуса, этого двойника Сириуса, только ярче отливающего красным блеском. Южный Крест невысоко, склонен вправо. И все заходят облака на востоке, величавыми и грозными горами. Так заходили они весь день, и опять весь день росла качка вместе с ровно растущим муссоном. Теперь валит уже совсем хорошо, хотя все с той же медлительной плавностью и не мешая мирной прелести ночи (той, что над нами, а не на восточном горизонте, где те белые грозные тучи).

С кормы я долго смотрел вправо, на юг. Там, в светлом и совсем пустом небе, под Южным Крестом, все мерцает одинокая низкая звезда. Какая? Надо завтра спросить моряков. Может быть, Альфа Центавра? — Как пленительно, загадочно звучали для меня всю жизнь подобные слова! И вот Бог дал мне великое счастье видеть все это...

Последняя ночь быка все-таки не выходит из головы. Он должен умереть, чтобы я мог жить, продолжать видеть прекрасные ночи — и думать о его судьбе, дивиться ей... Всю жизнь суждено мне дивиться чуть не каждую минуту, ничего не понимать и смирять себя: значит, так надо.

25 февраля

Вчера, потушив огонь, долго лежал, мысленно видя те облачные горы на восточном горизонте. В открытое окно, за тенью от навеса палубы, белела лунная ночь, в открытую дверь доходило сладкое веяние ветра. Думал о тех грозах, которые, по рассказам моряков, начинаются здесь с апреля и бывают так страшны. В полусне стало представляться, что облака эти становятся все величавее, темнее, ужаснее и уже блещут зарницами... Потом очнулся и, не зажигаяогня, записал:

Океан под ясною луной, Теплой и высокой,бледнолицей, Льется гладкой, медленной волной, Озаряясь жаркою зарницей. Всходят горы облачных громад: Гавриил, кадя небесным Силам, В темном фимиаме царских врат Блещет огнедышащим кадилом.

Нынче все так же медленно и плавно поднимает, слегка валит на одну сторону, потом на другую, еще медленнее опускает и опять начинает все сначала. И спокойно стоят весь день далекие облака на северо-востоке, над этой таинственной Индией. В пустой столовой жужжит и дует из угла электрический вентилятор. Все читаю, читаю, бросая прочитанное за борт. — Жить бы так без конца!

Я даже к консервированному молоку, которое подают к утреннему кофе, привык; освеженный после жаркой постели душем, надевши все белоснежное, чувствую себя двадцатилетним, сажусь за стол с юношеской жадностью. А в одиннадцать другое острое удовольствие — запахи из кухни, завтрак. Подают вздор — омлет, что- то вроде зеленого луку, какое-то подобие рагу, часто улиток... Но блещут стаканы, рюмки, скатерть, радует здоровый загар и пикейная одежда моряков, красавец лакей, тоже весь в белом, и сонная улыбка очень подвижного, когда надо, но вечно безмолвного кривоногого нашего китайчонка; радует порядок корабельной жизни. А там чай среди дня, а там и обед, завершение правильного трудового дня... За обедом моряки часто что-нибудь рассказывают.

Как это ни странно, капитан рассказывает отлично, лучше всех. И вообще, несмотря на свои многие неприятные черты, — какое, например, презрение ко всему, что не французское! — он мне очень нравится: очень цельный человек. Нравится и то, что сидит он во главе стола, как высший между нами, с сознанием, что он высший, имеющий над нами неограниченную власть. Да, конечно, неограниченную, — разве может быть иначе в море, на корабле? В море, в пустыне, непрестанно чуя над собой высшие Силы и Власти и всю ту строгую иерархию, которая царит в мире, особенно ощущаешь, какое высокое чувство заключается в подчинении, в возведении в некий сан себе подобного (то есть самого же себя).

Нынче весь день летели летучие рыбки. Мы идем, а они, как молодые воробьи, поднимаются целыми стаями, несутся плоско, прямо и опять сыплются в воду, разбрасывая брызги вокруг себя, и опять взрываются целым ливнем и опять летят...

Ночь похожа на вчерашнюю.

Та звезда, что по ночам переливается кровью на горизонте перед нами, мигает, цветет и как будто манит, завлекает все дальше в глубь своей таинственной тропической страны, есть Спика.

Быка уже нет на свете. Все тот же плеск, шум воды за кормой, все тот же мирный запах сена и все та же сладость ночного ветра, а его уже нет. Непостижимо!

В каюте все жарче. Сплю совсем Адамом. Качает и качает то утлое, что хранит и несет нас среди этих бесконечных хлябей, веет во все окна и двери нежный воздух, жужжит из угла вентилятор... Иногда представляю себе себя самого, спящего, — беспомощно, без мысли и сознания лежащего в этой каюте, затерянного в океане. Как страшно и как хорошо! Я сплю, мы все спим, кроме тех двух-трех бессонных, безмолвных, недвижных, что бдят за нас там, наверху, на вахте, мы спим, а ночь, вечная, неизменная, — все такая же, как и тысячелетия тому назад! — ночь, несказанно- прекрасная и неизвестно зачем сущая, сияет над океаном и ведет свои светила, играющие самоцветными огнями, а ветер, истинно Божие дыхание всего этого прелестного и непостижимого мира, веет во все наши окна и двери, во все наши души, так доверчиво открытые ей, этой ночи, и всей той неземной чистоте, которой полно это веяние.

26 февраля.

Спал в каюте на верхней палубе, думал, что в ней, более доступной ветру, все-таки не такое знойное тепло, не такая горячая духота, как в нижней. Но нет, там еще жарче, за день она, вся открытая солнцу, накаляется, как духовая печь.

Проснулся, по обыкновению, в шесть, — зашуршали швабры, зашумела вода из шлангов, — и тотчас же вскочил. Спать в этих солнечных странах можно очень мало, и сон, чуть откроешь глаза, отлетает мгновенно. Всегда есть надежда на что-то новое, счастливое в начинающейся утренней жизни, тут же, среди этого вечно юного божьего лона, в первозданное™ океана особенно. Отдернул дверную занавеску, — уже всходит жаркое солнце, сладок шум воды, дающий обманчивое чувство прохлады, приятен вид молодых и здоровых людей за работой, их босых ног, крепких икр и до пояса обнаженных бурых тел. Еще раз здравствуй, утро! Еще раз выкатилось могучее тропическое светило, как выкатывалось оно в эту минуту уже сотни тысяч лет и снова будет выкатываться миллионы, когда от меня не останется даже пылинки.

За день муссон ослабел. Но качает еще шире и глубже, — как на качелях весь день качаешься.

Дочитал «На воде». — « J'ai vu de I'eau, du soleil, des nuages, je ne puis raconter autre chose...»[1] Дочитав, бросил книгу за борт. Поднялся на верхнюю палубу, потом еще выше, на крышу капитанской рубки, стоял и качался вместе со всем пароходом, который был весь подо мною и весь виден, от бугшприта до кормы, со всеми своими мачтами, снастями и тяжелой черной трубой, ее круглотой и тяжестью, ее чуть дымящей пастью. Все это поднималось, опускалось, косо валилось то туда, то сюда... Куда забросило меня! Я под экватором!

Сейчас пять. Океан все штилеет и принимает нежно-синий тон, — та зыбь, что качает нас, мертвая. И уже есть кое-где вдали поля светло-стальной глади.

Ночью.

Солнце нынче опускалось в слепящее золото. Океан все шти- лел. Всюду вокруг нас, по матово-стальным, медленно перекатывающимся волнам, тоже текло, переливалось, блистало золото.

Мы поднялись с верхней палубы еще выше, на мостик. Океан за это мгновение стал уже весь млечно-стальной с голубым налетом, и по этой безграничной млечности пошли от заката (ставшего менее слепящим, оранжево-золотым) оранжевые глянцы, меж тем как небо на востоке стало гелиотроповым, а вдоль бортов медленно изгибалась, как лилово-синие удавы, мертвая волна.

Мы поспешили на самую высшую точку, на капитанскую рубку: солнце успело уже скрыться, восточное небо стало фиолетовым, а западное позеленело и пошло по зеленому огненно-оранжевыми полосами, над нами же, в бездонной глубине, ткани облаков, легчайшие, как дамасский газ, окрасились в нежно-малиновый цвет.

А через мгновение все опять изменилось: восточный небосклон стал сине-лиловый, море под ним — густо-фиолетовое. И все огненней разгорались полосы на небосклоне закатном. Когда же, с быстро набегающим вечером, превратилось в фиолетовое и западное море, эти полосы раскалились, как темно-рдяное железо в горне. Темнело все быстрее, над закатом сверкнула первая звезда. Неприметная и маленькая луна, все время белевшая очень высоко над нами, стала оживать. Мы простояли еще несколько минут и побежали вниз на звонок к обеду: она уже сияла! Вдоль бортов потекло блестящее серебро, на палубе обозначались в лунном свете тени от снастей... И потянуло с востока бризом.

За обедом все говорили, что видели при закате знаменитый зеленый луч. Как когда-то пленял он мое воображение! Увы, я его не видел.

Потом без конца ходил по верхней палубе, наслаждаясь даже хрустением под ногами угольной пыли, невидимо сыплющейся из жерла трубы. Луна над самой головой, так высоко, что нигде в море нет от нее отблеска. И такая яркая бледность чехлов на шлюпках, точно они серебряно-меловые. Опять ветер с востока, звезды чисты. Мерно и крепко бьется стальное сердце «Юнана», мерно шагаю в лад ему, и, мерно взвиваясь и падая, несутся назад, мимо бортов, холмистые волны. И качаются и дрожат, дрожат ярко-бледные виндзейли (холщовые трубы вентиляторов из кочегарной), привязанные за боковые треугольные полотнища к палубным стойкам возле трубы: будто какие-то дьяволы в саванах с треугольными, врозь растянутыми рукавами.

27 февраля.

Просыпался в пять, — спал опять в верхней каюте, — выглянул, подняв дверную занавеску: солнца еще нет, но уже совсем день; впереди, за океаном, много красивых облаков, крупных, нежно- лиловых; среди них нежно алеет восток.

Полдень. Сильный ветер навстречу, — все от близости земли, как говорят моряки. Белые круглые облака покрыли все небо, такие наши, орловские, летние! Океан совсем синий, в мелкой зыби. Матросы уже готовятся «к берегу», усиленно стирают свое белье, — на баке все увешано рубахами, рукавами вниз. Ветер их треплет, надувает, — туловища с отрубленными головами.

Закат, звонят к обеду. Океан стал бронзовый, а по бронзе текут зелено-металлические, с красным оттенком переливы. Облака легкие, страшно высокие, розово-рыжие. И все мягко, мягко, дивно- нежно: ветер, воздух и все краски, все оттенки.

Опять на самом верху, пишу при лунном свете. Все огромно: и океан, и небо, и все пространство между ними, и все так высоко, высоко: и небо, и луна, и эти кучевые облака. Ох, как сладок и силен ветер и как носит, качает! Ветер, шум, плеск — и я среди всего этого в истинном блаженстве!

Проснулся, чтобы записать:

Звезда пылала на горизонте впереди целым золотым костром. Я стоял на мостике, я был капитан и командовал, отрывисто бросал назад, в рулевую рубку, радуясь быстрому ходу:

— Так держать!

А в рубке были, кроме рулевого, отец и мать, давно, как я хорошо понимал, умершие, но живые все-таки, — я никогда не вижу их во сне мертвыми и никогда не дивлюсь во сне, видя их живыми. И я чувствовал с ним необыкновенную нежность в ответ на те ласковые, милые улыбки, с которыми они смотрели на меня, гордясь мной, моей отвагой. И было в их улыбках и еще что-то, смутный смысл чего был, кажется, таков: да благословит тебя Бог, живи, радуйся, пользуйся тем кратким земным сроком, что и мы получили в свой черед от него!

28 февраля.

Все ближе земля — день облачный, с горячим, припекающим солнцем, с тем, что называется «парит». Под тентом на верхней палубе было жарче и душнее всех дней. И все больше чувствуется ненужность одежды, хотя мы и так уже почти раздеты.

Шесть часов, пишу на корме. Закат страшно далек, равнина океана видна к западу без конца. Закат, среди великолепных сиреневых облаков, весь огненно-красный, захватывает весь небосклон.

Возвращаясь с кормы к обеду, ахнул: луна — зеленая! Посмотрел из столовой в окно, выходящее на бак: да, зеленая! Нежно-зеленая, на гелиотроповом небе, среди пепельных облаков, над зеленым блеском океана! И гак качает, что нос Юнана» лезет в небо, а в окно бьет блаженно проникающий до самой глубины души ветер. И опять все так нежно, так ласково, так веет раем, истинно раем!»

1 марта ночую.

Земля, рай все ближе — всю ночь облака, всю ночь луна сияет между ними, серебром озаряя их края.

Последняя ночь в океане, завтра Цейлон, Коломбо.

«Путь твой в море и стезя твоя в водах великих и следы твои неведомы...» И я был в страшной и сладкой близости твоей, и безгранична моя любовь к тебе, и крепка вера в родимое, отчее лоно твое!

Вот я, — как бы один во всем мире, — в последний раз мысленно преклоняю колени на этой светлой от луны палубе. Словно нарочно разошлись облака, и радостно и мирно сияет лунный лик в высоте передо мной, а ниже, в светлой и прозрачной бездонности южного небосклона, тихо теплятся алмазы Южного Креста. Спокойным и предвечным веселием веселится светлая ночь твоя. — Как мне благодарить тебя?

1911-1926

БРАТЬЯ

Взгляни на братьев, избивающих друг друга.

Я хочу говорить о печали.

Сутта Нипата

Дорога из Коломбо вдоль океана идет в кокосовых лесах. Слева, в их тенистой дали, испещренной солнечным светом, под высоким навесом перистых метелок-верхушек, разбросаны сингалезские хижины, такие низенькие по сравнению с окружающим их тропическим лесом. Справа, среди высоких и тонких, в разные стороны и причудливо изогнутых темно-кольчатых стволов, стелются глубокие шелковистые пески, блещет золотое, жаркое зеркало водной глади и стоят на ней грубые паруса первобытных пирог, утлых сигароподобных дубков. На песках, в райской наготе, валяются кофейные тела черноволосых подростков. Много этих тел плещется со смехом, криком и в теплой прозрачной воде каменистого прибрежья... Казалось бы, зачем им, этим лесным людям, прямым наследникам земли прародителей, как и теперь еще называют Цейлон, зачем им города, центы, рупии? Разве не всё дают им лес, океан, солнце? Однако, входя в лета, одни из них торгуют, другие работают на рисовых и чайных плантациях, третьи — на севере острова — ловят жемчуг, опускаясь на дно океана и поднимаясь оттуда с кровавыми глазами, четвертые заменяют лошадей — возят европейцев по городам и окрестностям их, по темно-красным тропинкам, осененным громадными сводами лесной зелени, по тому «кабуку», из которого и был создан Адам: лошади плохо переносят цейлонский зной, всякий богатый резидент, который держит лошадь, отправляет ее на лето в горы, в Кэнди, в Нурилью.

На левую руку рикши, между плечом и локтем, англичане, нынешние хозяева острова, надевают бляху с номером. Есть простые номера, есть особенные. Старику сингалезу, рикше, жившему в одной из лесных хижин под Коломбо, достался особенный, седьмой номер. «Зачем, — сказал бы Возвышенный, — зачем, монахи, захотел этот старый человек умножить свои земные горести?» — «Затем, — ответили бы монахи, — затем, Возвышенный, захотел этот старый человек умножить свои земные горести, что был он движим земной любовью, тем, что от века призывает все существа к существованию». Он имел жену, сына и много маленьких детей, не боясь того, что «кто имеет их, тот имеет и заботу о них». Он был черен, очень худ и невзрачен, похож и на подростка, и на женщину; посерели его длинные волосы, в пучок собранные на затылке и смазанные кокосовым маслом, сморщилась кожа по всему телу, или, лучше сказать, по костям; на бегу пот ручьями лил с его носа, подбородка и тряпки, повязанной вокруг жидкого таза, узкая грудь дышала со свистом и хрипом; но, подкрепляя себя дурманом бетеля, нажевывая и сплевывая кровавую пену, пачкая усы и губы, бегал он быстро.

Движимый любовью, но не для себя, а для семьи, для сына хотел счастья, того, что не суждено было, не далось ему самому. Но по-английски знал плохо, названия мест, куда надо было бежать, разбирал не сразу и часто бежал наугад. Колясочка рикши очень мала; она с откидным верхом, колеса ее тонки и высоки, оглобли не толще хорошей трости. И вот влезает в нее большой белоглазый человек, весь в белом, в белом шлеме, в грубой, но дорогой обуви, усаживается плотно, кладет нога на ногу и сдержанно-повелительно, в горло себе, каркает. Подхватив оглобли, старик припадает к земле и летит вперед, едва касаясь земли легкими ступнями. Человек в шлеме, держа палку в конопатых руках, задумался о делах, загляделся — и вдруг злобно выкатывает глаза: да он мчится совсем не туда, куда надо! Короче сказать, немало палок влетало старику в спину, в черные лопаточки, вечно сдвинутые в чаянии удара. Но немало и лишних центов сорвал он с англичан: осадив себя на всем бегу у подъезда какого-нибудь отеля или конторы и бросив оглобли, он так жалостно морщился, так поспешно выкидывал вперед длинные, тонкие руки, сложив ковшиком мокрые обезьяньи ладони, что нельзя было не прибавить.

Раз прибежал он домой совсем не в урочное время: в самый жар полдня, когда золотыми стрелами снуют в лесах те лимонные птички, что называются солнечными, когда так весело и резко вскрикивают зеленые попугаи, срываясь с деревьев и радугой сверкая в пестроте лесов, в их тени и лаковом блеске, когда так сладко и тяжело пахнут в оградах старых буддийских вихар, крытых черепицей, сливочные цветы безлиственного жертвенного дерева, похожие на маленькие туберозы, такими яркими самоцветами переливаются толстогорлые хамелеоны, мелькая и по гладким, и по кольчатым, как хобот слона, стволам деревьев, так много реет и замирает на солнце огромных пышных бабочек и агатовым зерном кишат, текут горячие бурые холмики муравьев. Все в лесах пело и славило Бога жизни-смерти Мару, Бога «жажды существования» , все гонялось друг за другом, радовалось краткой радостью, истребляя друг друга, а старый рикша, уже ничего не жаждавший, кроме прекращения своих мучений, лег в душном сумраке своей мазанки, под ее пересохшей лиственной крышей, шуршащей красными змейками, и к вечеру умер — от ледяных судорог и водяного поноса. Жизнь его угасла вместе с солнцем, закатившимся за сиреневой гладью великих водных пространств, уходящих к западу, в пурпур, пепел и золото великолепнейших в мире облаков, — и настала ночь, когда в лесах под Коломбо остался от рикши только маленький скорченный труп, потерявший свой номер, свое имя, как теряет свое название река Келани, достигнув океана. Солнце, заходя, переходит в ветер; а во что переходит умерший? Ночь быстро гасила сказочно-нежные, розовые и зеленые краски минутных сумерек, летучие лисицы бесшумно проносились под ветвями, ища ночлега, и черной жаркой тьмой наполнялись леса, загораясь мириадами светящихся мух и таинственно, знойно звеня цветками, в которых живут мелкие древесные лягушки. В далекой лесной кумирне, перед лампадой, чуть мерцавшей на черном жертвеннике, облитом кокосовым маслом, усыпанном рисом и увядшими цветочными лепестками, на правом боку, кротко подложив ручку под голову, покоился Возвышенный, гигант из сандального дерева, с широким позолоченным лицом и длинными косыми глазами из сапфира, с улыбкой мирной грусти на тонких губах. На спине лежал в темной хижине рикша, и смертная мука искажала его жалкие черты, ибо не дошел до него голос Возвышенного, призывавший к отречению от земной любви, ибо за могилой ждала его новая скорбная жизнь, след неправой прежней. Зубастая старуха, сидевшая у порога хижины, у костра под котелком, плакала в эту ночь, скорбь свою питая все той же неразумной любовью и жалостью. Возвышенный уподобил бы ее чувства медной серьге в ее правом ухе, имевшей вид бочонка: серьга была велика и тяжела, она так оттянула разрез мочки, что образовалась порядочная дыра. Резко белела ее короткая кофточка из бумажной материи, надетая прямо на голое кофейное тело. Голые дети, как чертенята, играли, визжали, гонялись друг за другом возле. А сын, легконогий юноша, стоял в полутьме за огнем. Он вечером видел свою невесту, круглоликую тринадцатилетнюю девочку из соседнего селенья. Он испугался и удивился, услыхав о смерти отца, — он думал, что это будет еще не скоро. Но, верно, был он слишком взволнован другой любовью, которая сильнее любви к отцам. «Не забывай, — сказал Возвышенный, — не забывай, юноша, жаждущий возжечь жизнь от жизни, как возжигается огонь от огня, что все страдания этого мира, где каждый либо убийца, либо убиваемый, все скорби и жалобы его — от любви». Но уже без остатка, как скорпион в свое гнездо, вошла любовь в юношу. Он стоял и смотрел на огонь. Как у всех диких, ноги его были не в меру тонки. Но и Шива позавидовал бы красоте его торса цвета темной корицы. Блестели при огне его черно-синие конские волосы, длинные, стянутые и закрученные на макушке, блестели глаза из-под длинных ресниц, и блеск их был подобен блеску кокса против огня.

На другой день соседи отнесли мертвого старичка в глубину леса, положили в яму, головой на запад, к океану, торопливо, но стараясь не шуметь, забросали землей, листьями и торопливо пошли омываться. Старичок отбегался; с его тонкой, посеревшей и сморщившейся руки сняли медную бляху — и, любуясь ею, раздувая тонкие ноздри, юноша надел ее на свою, круглую и теплую.

 

ИВАН БУНИН.

Фотография, 1913. С дарственной надписью Д. Л. Тальникову; «Дорогой Давид Лазаревич, давно не выходят у меня из головы удивительные слова Будды: «Как птица, вспорхнувшая из кустарника, летит в лес, обильный плодами, так, покинув людей мелкого понимания, достиг я великого моря». Ах, как следовало бы всякому почаще вылетать из кустарника! Ив. Бунин.

9/22 марта 1914 г, Капри.»

Российская государственная библиотека, Москва.

Сперва он только гонялся за опытными рикшами, прислушиваясь, куда посылают их седоки, запоминал названия улиц и английские слова; потом и сам стал возить, сам стал зарабатывать, готовясь к своей семье, к своей любви, желание которой есть желание сыновей, равно как желание сыновей есть желание имущества, а желание имущества — желание благополучия. Но однажды, прибежав домой, он наткнулся на другую страшную весть: невеста его исчезла — пошла на Невольничий Остров, в лавку и не вернулась. Отец невесты, хорошо знавший Коломбо, часто ходивший туда, дня три разыскивал ее и, должно быть, что-нибудь узнал, потому что вернулся успокоенный. Он вздыхал и опускал глаза, выражая покорность судьбе; но это был большой притворщик, старик лукавый, как все, у кого есть достаток, кто торгует в городе. Он был полон, с женскими грудями, с матовой сединой, украшенной дорогим черепаховым гребнем; ходил он босиком, но под зонтом, бедра обертывал куском хорошей пестрой материи; кофта на нем была пикейная. От него нельзя было добиться правды, а женщины, девушки все слабы, как все реки извилисты, и молодой рикша понимал это. В столбняке просидев двое суток дома, не притрагиваясь к пище, только жуя бетель, он наконец очнулся и опять убежал в Коломбо. О невесте он, казалось, совсем забыл. Он бегал, жадно копил деньги — и нельзя было понять, во что больше он влюблен: в свою беготню или в те серебряные кружочки, что собирал за нее. Один русский моряк снялся с ним в фотографии и подарил ему карточку. Долго после того молодой рикша радостно дивился на свое изображение: он стоял в оглоблях, повернув лицо к воображаемым зрителям, и всякий сразу мог узнать его, — вышла даже бляха на руке. Благополучно, с виду даже счастливо проработал он так с полгода.

И вот сидел он как-то утром, вместе с другими рикшами, под многоствольным банианом на той длинной улице, что идет от Невольничьего Острова к Парку Виктории. Горячее солнце только что показалось из-за деревьев со стороны Мараданы. Но высоко разросся баниан, и уже не было тени у его корней, осыпанных сожженной листвой. Колясочки накалялись от зноя, тонкие оглобли их лежали на темно-красной разогретой земле, пахнущей и нефтью и так, как пахнет теплый от размола кофе. С этим запахом мешались густые сладкие запахи вечноцветущих окрестных садов, камфары, мускуса и того, что ели рикши; а ели они бананы, маленькие, теплые, нежно-розовые, в золотистой коже, и болтали, сидя на земле, до подбородка подняв острыми углами колени, положив на них руки, а на руки — свои женские головы. Вдруг вдалеке, возле белых оград бунгалоу, испещренных светотенью, показался человек в белом. Он шел посредине улицы той упрямой и твердой походкой, которой ходят только европейцы. И, молнией вскочив с земли, вперегонки кинулись к нему вся стая эти голых длинноногих людей. Они налетели на него со всех сторон, и он грозно крикнул, взмахнув тростью. Робкие и обидчивые, они со всего разбега осадили себя вокруг него. Он взглянул на них, — и седьмой номер с его смоляными волосами показался ему сильнее прочих. На седьмой номер и пал его выбор.

Он был невысок и крепок, в золотых очках, с черными сросшимися бровями, в черных коротких усах, с оливковым цветом лица, на котором тропическое солнце и болезнь печени уже оставили свой смуглый след. Шлем на нем был серый, глаза как-то странно, будто ничего не видя, глядели из угольной тьмы бровей и ресниц сквозь блестящие стекла. Он сел умело — сразу нашел в колясочке ту точку, при которой рикше свободнее бежать, и, взглянув на татуированную кисть левой руки, короткой и сильной, на маленькие часики в кожаной лунке, назвал Йорк-Стрит. Деревянный голос его был тверд и спокоен, но взгляд странен. И рикша подхватил оглобли и понесся вперед, поминутно пощелкивая звонком, прикрепленным на конце оглобли, и тасуясь с пешеходами, арбами и другими рикшами, бегущими взад и вперед.

Был конец марта, самое знойное время. Не прошло и трех часов с восхода солнца, а уж казалось, что близок полдень, — так жарко, светло было всюду и так многолюдно возле лавок в конце улицы. Земля, сады, вся та высокая, раскидистая растительность, что зеленела и цвела над бунгалоу, над их меловыми крышами и над старыми черными лавками, пресытили воздух теплом и благовонием, — лишь дождевые деревья туго свернули свои листья-чашечки. Ряды лавок, вернее, навесов, крытых черной черепицей, увешанных огромными связками бананов, сушеной рыбой, вяленой акулой, были полны покупателями и продавцами, одинаково похожими на темнокожих банщиков. Рикша, подавшись вперед, мелькая длинными ногами, бежал быстро, и еще ни одной капли пота не было на его лоснящейся кокосовым маслом спине, на его округлых плечах, среди которых тонкий ствол девичьей шеи грациозно держал смоляную голову, накаляемую солнцем. В самом конце улицы он вдруг остановился. Чуть повернув лицо, он быстро проговорил что-то по-своему. Англичанин, его седок, увидал концы изогнутых ресниц, уловил слово «бетель» и поднял брови. Как? Такой молодой, крепкий, пробежал каких-нибудь двести шагов — и уже бетель? Не ответив, он ударил рикшу тростью по лопаткам. Но тот, — трусливый, как все сингалезы, но и настойчивый, — только дернул плечом и стрелой полетел вкось по улице, к лавкам.

— Бетель! — повторил он, поворачивая к англичанину гневные глаза и по-собачьи оскалившись.

Но англичанин уже забыл о нем. И через минуту рикша выскочил из лавочки, держа на узкой ладони лист перечного дерева, намазывая его известью и завертывая в него кусочек арекового плода, похожий на кусочек кремня. Не убивай, не воруй, не прелюбодействуй, не лги и ничем не опьяняйся, заповедал Возвышенный. Да, но что знал о нем рикша? Смутно звучало в его сердце то, что было смутно воспринято несметными сердцами его предков. В дождливое время года он ходил с отцом к священным шалашам и там, среди женщин и нищих, слушал жрецов, читавших на древнем, всеми забытом языке, и ничего не понимал, только подхватывал общее радостное восклицание при имени Возвышенного. Не раз случалось, что молился при нем отец на пороге кумирни; он преклонялся перед лежачей деревянной статуей, бормоча ее заповеди, поднимая соединенные ладони ко лбу, а потом клал на жертвенник самую мелкую и старую из своих тяжко заработанных монет. Но бормотал он равнодушно,—он ведь только боялся картин на стенах кумирни, изображений муки грешников; он преклонялся и перед другими Богами, перед ужасными индусскими статуями, он и в них верил, как верил в силу демонов, змей, звезд, мрака...

Сунув бетель в рот, рикша, в чувствах своих резко изменчивый, дружелюбно улыбнулся англичанину глазами, схватил оглобли и, оттолкнувшись левой ногой, опять побежал. Солнце слепило, сверкало в золоте и стеклах очков, когда англичанин поднимал голову. Солнце жгло его руки и колени, земля горячо дышала, было даже видно, что над ней, как над жаровней, дрожит воздух, но он сидел неподвижно, не дотронулся до верха колясочки. Две дороги вели в город, или, как называют его резиденты, в Форт: одна вправо, мимо малайского капища, по дамбе между лагунами, другая влево, к океану. Англичанину хотелось последней. Но рикша обернулся на бегу, показывая свои окровавленные губы, и сделал вид, что не понимает, чего хотят от него. И англичанин опять уступил,—он рассеянно смотрел вокруг себя. Зеленая лагуна, блестящая, теплая, полная черепах и гнили, окаймленная вдали кокосовой рощей, лежала справа. По дамбе шли, ехали, бежали, щелкая звонками. Стали попадаться рикши в белых кителях и коротких белых панталонах, Европейцы, сидевшие в колясочках, были бледны после томительной ночи, высоко задирали свои белые башмаки, положив колено на колено. Прокатила двуколка, запряженная серым горбатым бычком, — под ее навесом, в легкой жаркой тени, сидел парс, желтолицый старик, похожий на евнуха, в халате и бархатном черепеннике, шитом золотом. Великан-афганец в белых шароварах, в мягких сапогах с загнутыми носками, в белом казакине и огромном розовом тюрбане неподвижно стоял над лагуной, глядя на черепах, в теплую жидкую воду. Без конца тянулись влекомые волами длинные крытые арбы. Под их узкими соломенными сводами навалены были тюки товаров, а порою — целая куча коричневых тел, молодых рабочих. Тощие, сожженные зноем старики, с красными от красной пыли ногами, шагали у колес, точно мумии старух. Шли каменщики, дюжие черные томилы... «Пагода», — разумея чайный дом, сказал англичанин под теми патриархальными деревьями, что растут при въезде в Форт, под необъятными навесами зелени, светлой от солнца, ее проникающего.

Возле старого голландского здания с аркадами в нижнем этаже остановились. Англичанин посмотрел на часы и ушел пить чай и курить сигару. А рикша сделал полукруг по широкой тенистой улице, по красно-лиловой мостовой, усыпанной желтыми и алыми лепестками кетмий, и, бросив оглобли у древесных корней, с разбегу сел. Он поднял колени и положил на них локти, жарко дыша банным благовонным теплом полдня и бессмысленно поводя глазами за проходящими сигналезами и европейцами, вынул из-за передника тряпку, вытер ею окровавленные бетелем губы, лицо, выпуклости на гладкой груди и, сложив ее бинтом, приложил ко лбу, повязал голову: это было совсем некрасиво, придавало ему вид больного, но ведь многие рикши делают так. Он сидел и, может быть, думал... «Тела наши, господин, различны, но сердце, конечно, одно», — сказал Ананда Возвышенному, и, значит, можно представить себе, что доложен думать или чувствовать юноша, выросший в райских лесах под Коломбо и уже вкусивший самой сильной отравы — любви к женщине, уже вмешавшийся в жизнь, быстро бегущую за радостями или убегающую от печалей. Мара уже ранил его, но ведь Мара и залечивает раны. Мара вырывает из рук человека то, что схватил человек, но ведь Мара и разжигает человека снова схватить отнятое или другое что-нибудь, подобное отнятому... Напившись чаю, англичанин бродил по улице, заходил в магазины, рассматривал в витринах драгоценные камни, слонов и будд из эбенового дерева, всякие пестрые ткани, золотые в черных крапинах шкуры пантер. А рикша, что-то думая или только чувствуя, ярко переглядывался с другими рикшами и ходил позади англичанина, возя за собой колясочку. Ровно в полдень англичанин дал ему рупию, чтобы он купил себе поесть, а сам ушел в контору большого европейского пароходства. Рикша купил дешевых папирос, стал курить, сильно затягиваясь, глядя на папиросу, как делают это женщины, и выкурил подряд целых пять штук. Сладко одурманенный, сидел он в сквозной тени против трехэтажного дома, где была контора, и вдруг, подняв глаза, увидел, что на балконе под белой маркизой появился его седок и еще человек пять европейцев. Все они смотрели в бинокли на гавань — и вот за крышами пристани показались одна за другой и медленно поплыли три высокие, тонкие мачты, слегка отклоненные назад. С балкона замахали платками, а из-за крыш мрачно, могуче и величаво, отзываясь по рейду и в городе, заревела труба: пароход из далекой Европы, которого ожидал седок рикши номер седьмой, прибыл. С точностью вошел он после двадцатидневного плавания в Коломбо — и то, чего совсем не ожидал рикша, полный надежд и желаний, этот роковой для него обед в доме на лагуне был решен.

Но до обеда, до вечера оставалось еще много времени. И опять вышел на улицу этот ничего не видящий человек в очках. Он простился с теми двумя, что вышли с ним и направились к белой статуе Виктории, к крытой пристани, и опять побрел по улице рикша — на этот раз к отелю, где в эту пору, в полутемной зале, знойную духоту которой развевали, мешали с запахом кушаний вертевшиеся под потолком весла, ело и пило много богатых резидентов и туристов. И опять, как собака, сел рикша на мостовую, на лепестки кетмий. Сквозная тень соединяющихся светло-зелеными вершинами деревьев осеняла улицу, и шли мимо него в этой тени женоподобные сингалезы, навязывая европейцам цветные открытки, черепаховые гребни, драгоценные камни, — один даже таскал за собой на шнурке и продавал зверька в шубке из длинных колючек, — и всё бежали, бежали по этой богатой европейской улице полудикие рикши... Вдали, среди открытой площади, горела белизной большая мраморная женщина, гордая, с двойным подбородком, в порфире и короне, восседавшая на высоком мраморном пьедестале. И оттуда толпой шли только что прибывшие из Европы. На подъезд отеля выскакивали сизые и черные слуги, кланяясь, выхватывая из рук у них трости, мелкие вещи, и поклонами, сдержанными, изысканными, встречал их на пороге человек, блестевший напомаженным пробором, глазами, зубами, запонками, крахмальным бельем, пикейным смокингом, пикейными панталонами и белой обувью. «Люди постоянно идут на пиршества, на прогулки, на забавы, — сказал Возвышенный, некогда посетивший этот райский приют первых людей, познавших желания. — Вид, звуки, вкус, запахи опьяняют их, — сказал он, — желание обвивает их, как ползучее растение, зеленое, красивое и смертоносное, обвивает дерево Шала». Следы усталости, истомы от зноя, морской качки и болезней были на серых лицах шедших к отелю. У всех вид был полумертвый, все говорили, не двигая губами, но все шли и один за другим скрывались в сумраке вестибюля, чтобы разойтись по своим комнатам, вымыться, ободриться, а потом, до красноты лица опьянив себя едой, питьем, сигарами и кофе, покатить на рикшах на берег океана, в Сады Корицы, к индусским храмам и буддийским вихарам. У каждого, у каждого в душе было, то, что заставляет человека жить и желать сладкого обмана жизни! А рикше, рожденному на земле первых людей, разве не вдвойне был сладок этот обман? Мимо него шли женщины, пожилые, некрасивые, такие же длиннозубые, как его черная мать, сидевшая в далекой лесной хижине, но порою проходили и девушки, миловидные, в белых нарядах, в небольших шлемах, опутанных легкими вуалями, и, возбуждая в нем вожделение, пристально глядели на его поднятые великолепные ресницы, на тряпку вокруг его смоляной головы и на окровавленный рот. А разве она, та, что пропала в этом городе, была хуже их? Тепло тропического солнца взрастило ее. От белой, в голубых цветочках, короткой кофты и такой же юбки, надетых на голое, чуть полное, но крепкое, небольшое тело, она казалась чернее. У нее была круглая головка, выпуклый лобик, круглые сияющие глаза, в которых детская робость уже смешивалась с радостным любопытством к жизни, с затаенной женственностью, нежной и страстной; было коралловое ожерелье на круглой шее, маленькие руки и ноги в серебряных браслетах... Вскочив с места, рикша побежал в один из ближних переулков, где в старом одноэтажном доме под черепицей, с толстыми деревянными колоннами, был простонародный бар. Там он положил на прилавок двадцать пять центов и за это вытянул целый стакан виски. Смешав этот огонь с бетелем, он обеспечил себя блаженным возбуждением до самого вечера, до той поры, когда леса под Коломбо, наполняясь черной жаркой тьмой, таинственно зазвенят журчанием древесных лягушек, когда чащи бамбука затрепещут мириадами огненных искр.

Пьян был и англичанин, выйдя с сигарой из отеля, — глаза его были сонны, порозовевшее лицо стало как будто полнее. Поглядывая на часы и что-то думая, видимо, не зная, как убить время, он в нерешительности постоял возле отеля, потом приказал везти себя сперва на почту, где опустил в ящик три открытки, а от почты — к саду Гордона, куда даже не зашел, — только посмотрел в ворота на монумент и на аллеи, — а от сада Гордона — куда глаза глядят: к Черному Городу, к рынку в Черном Городе, к реке Келани... И пошел, пошел мотать его пьяный и с головы до ног мокрый рикша, возбужденный еще и надеждой получить целую кучу центов. В самый истомный час послеполуденного тепла и света, когда, посидев две минуты на скамье под деревом, оставляешь на ней темный круг пота, он в угоду англичанину, не знавшему, как дотянуть до обеда, пробежал весь Черный Город, старый, многолюдный, прянопаху- чий, — и много видел полусонный англичанин голых цветных тел и разноцветных тканей на бедрах, много парсов, индусов, желтолицых малайцев, вонючих китайских лавок, черепичных и тростниковых крыш, храмов, мечетей и капищ, праздных матросов из Европы и буддийских монахов — бритых, худых, с безумными глазами, в канареечных тогах, с обнаруженным правым плечом и опахалами из листвы священной пальмы. Рикша и его седок неслись среди этой тесноты и грязи Древнего Востока быстро, быстро, точно спасались от кого-то, — вплоть до самой реки Келани, узкой, густой и глубокой, перегретой солнцем, полуприкрытой непролазными зелеными зарослями, низко склонившимися с ее берегов, любимой крокодилами, все дальше, однако, уходящими в глубь девственных лесов от барж с соломенными сводами, нагруженных тюками чая, рисом, корицей, еще не обработанными драгоценными камнями и особенно медлительно плывущих в густом блеске предвечернего солнца... Потом англичанин приказал вернуться в Форт, уже опустевший, закрывший все свои конторы, агентства и банки, побрился в цирульне и неприятно помолодел, покупал сигары, заходил в аптеку... Рикша, мокрый, похудевший, смотрел на него уже неприязненно, глазами собаки, чувствующей приступы бешенства... В шестом часу, пробежав мимо маяка в конце Квинс-Стрит, пробежав тихие и чистые военные кварталы, он выскочил на берег океана, вольно глянувшего ему в глаза своим простором и зелено-золотистым глянцем от низкого солнца, и побежал к Невольничьему Острову.

Все отели в Форте были полны, англичанин жил в простом, за Невольничьим Островом, — и тут еще раз пробежал рикша мимо баниана, под который сел он нынче утром в жажде заработка от этих беспощадных и загадочных белых людей, в упрямой надежде на счастье. Пошли сплошные сады, каменные ограды и голландские крыши бунгалоу, низких, приземистых. Вскочив во двор одного такого бунгалоу, рикша с полчаса отдыхал возле широкой террасы, пока англичанин переодевался к обеду. Сердце у него колотилось как у отравленного, губы побелели, черты темно-коричневого лица обострились, прекрасные глаза еще больше почернели и расширились. Запах его разгоряченного тела стал неприятен — это был запах теплого чая, смешанного с кокосовым маслом и еще с чем-то, как если взять и растереть в руках кучку муравьев.

Солнце меж тем закатилось. Пожилая девушка полулежала под навесом террасы в качалке, читая при последнем свете дня молитвенник. Увидя ее с улицы, во двор бесшумно вошел немой индус из Мадуры, высокий черный старик с седыми кудрями на груди и на животе, худой, как скелет, в нищенском тюрбане, в длинном переднике из ткани, бывшей когда-то красной, в желтых поперечных полосках. На руке у старика была закрытая корзина из пальмового лыка. Подойдя к террасе, он подобострастно поклонился, приложив руку ко лбу, и присел на землю, поднимая крышку корзины. Не глядя на него, лежавшая в качалке махнула рукой. Но он уже вынимал из-за пояса тростниковую дудку. И рикша вдруг вскочил на ноги и в непонятной ярости громко крикнул на него. Вскочил и старик, захлопнул корзину и, оборачиваясь, побежал к воротам. Но у рикши еще долго были круглые глаза, — совсем как у той, страшной, которую он представил себе — медленно, тугим жгутом выползающую из корзины и с шипением раздувающую свое голубым отблеском мерцающее горло. Быстро падала темнота — уже в темноте вышел на террасу размытый, в белом смокинге англичанин. И рикша покорно кинулся к оглоблям. Была уже ночь, особенно жаркая, как всегда перед наступлением дождей, еще более пахучая, чем день. Еще гуще стал теплый и приторный аромат мускуса, смешанный с запахом теплой земли, тучной от цветочного перегноя. Так было черно среди садов, где бежал рикша, что только по тяжелому дыханию и по скудному фонарику на оглобле можно было понять, что несется впереди встречный. Потом слабо замерцала под черными навесами деревьев гнилая лагуна, закраснели огни, длинно отражавшиеся в ней. Большой двухэтажный дом насквозь светился в этой тропической черноте прорезами окон. Во дворе было темно. Много рикш, сливавшихся с темнотой своими телами и слабо белевших передниками, набежало в этот двор с гостями. А большой, открытый на лагуну балкон сиял свечами в стеклянных колпаках, осыпанных несметной мошкарой, блестел скатертью длинного стола, уставленного посудой, бутылками и вазами со льдом, и белел смокингами сидевших, которые немолчно, хотя и сдержанно, бормотали себе в горло, меж тем как босоногие полные слуги, похожие на нянек, шуршали голыми подошвами, прислуживая им, а громадная китайская циновка, ребром привешенная над ними к потолку, все махалась и махалась, приводимая в движение малайцами, сидевшими за стеной, не доходящей до потолка, и все веяла, веяла ветром на обедающих, на их холодные, мокрые лбы. Рикша номер седьмой подлетел к балкону. Сидевшие за столом приветствовали запоздавшего гостя радостным ропотом. Гость выскочил из колясочки и вбежал на балкон. А рикша понесся вокруг дома, чтобы опять попасть к воротам, во двор, к другим рикшам, и, обегая дом, вдруг так шарахнулся назад, точно его ударили в лицо палкой: стоя возле открытого и освещенного окна второго этажа, — в японском халатике красного шелка, в тройном ожерелье из рубинов, в золотых широких браслетах на обнаженных руках, — на него глядела круглыми сияющими глазами его невеста, та самая девочка-женщина, с которой он уже уговорился полгода тому назад обменяться шариками из риса! Его, внизу, в темноте, она не могла видеть. Но он сразу узнал ее — и, отшатнувшись, застыл на месте.

Он не упал, сердцеего не разорвалось, оно было слишком молодо и сильно. Постояв с минуту, он присел на землю, под вековой смоковницей, вся вершина которой, как райское дерево, горела и трепетала россыпью огненно-зеленых искр. Он долго смотрел на черную круглую головку, на красный шелк, свободно обнимавший маленькое тело, и на поднятые, поправляющие прическу руки той, что стояла в раме окна. Он сидел на корточках до тех пор, пока она не повернулась и не прошла в глубину комнаты. А когда она скрылась, он мгновенно вскочил на ноги, поймал на земле оглобли и, птицей пролетев через двор за ворота, опять, пустился бежать — на этот раз уже твердо зная, куда и зачем он бежит, и уже сам управляя своей сразу освободившейся волей.

— Проснись, проснись! — кричали в нем тысячи беззвучных голосов его печальных, стократ истлевших в этой райской земле предков. — Стряхни с себя обольщения Мары, сон этой краткой жизни! Тебе ли спать, отравленному ядом, пронзенному стрелой? Стократно страдает имеющий стократно милое, все скорби, зсе жалобы — от любви, от привязанностей сердца — убей же их! Недолгий срок пребудешь ты в покое отдыха, снова и снова, в тысяче воплощений, исторгнет тебя твоя эдемская земля, приют первых людей, познавших желание, но он, этот краткий отдых, все же настанет для тебя, слишком рано выбежавшего на дорогу жизни, страстно погнавшегося за счастьем и раненного самой острой стрелой — жаждой любви и новых зачатий для этого древнего мира, где от века победитель крепкой пятой стоит на горле побежденного!

Показались под черными навесами сросшихся вершинами деревьев огни в открытых лавочках Невольничьего Острова. Рикша жадно съел в одной из них чашечку теплого вареного риса, пересыщенного перцем, и кинулся дальше. Он знал, где живет старик из Мадуры, час тому назад приходивший во двор отеля: он жил вместе с своим племянником, при его большой фруктовой лавке, в низком доме с толстыми деревянными колоннами. Племянник, в грязной европейской одежде из полотна, с громадным колтуном черной вьющейся шерсти на голове, перетаскивал корзины с плодами в глубину лавки, морщась от дыма папиросы, прилепленной к его нижней губе. Он не обратил внимания на бешеный вид мокрого, горячего рикши. И рикша молча вскочил под навес среди столбов, ногой толкнул в глубине под ним дверку, за которой надеялся найти немого старика. В потной руке он крепко держал заветный золотой, который он еще на бегу достал из-за передника, из кожаного гамана, привешенного к поясу. И золотой быстро сделал свое дело: назад рикша выскочил с большой коробкой от сигар, перевязанной шнурком. Он заплатил за нее большую цену, зато она была не пустая: то, что в ней лежало, билось, извивалось, стукало в крышку тугими кольцами и шуршало.

Зачем он захватил с собой колясочку? А он таки захватил ее — и ровным, сильным махом полетел на берег океана, на плац Голь- Фэса. Плац был пуст, далеко темнел в звездном свете. За ним были рассыпаны редкие огоньки Форта, и в небе медленно вращалась мутно-зеркальная вышка маяка, кидавшая дымные полосы белого света только в сторону рейда. Слабый прохладный ветер тянул с океана, ровный, сонный шум которого был чуть слышен. Добежав до прибрежья, до середины дороги, рикша в последний раз бросил тонкие оглобли, в которые рано, но ненадолго впрягла его жизнь, и сел уже не на землю, а на скамью, сел смело, как резидент.

Он, отдавая индусу целый фунт, требовал самую маленькую и самую сильную, самую смертоносную. И она была, —помимо того, что сказочно-красива, вся в черных кольцах с зелеными каемками, с голубой головой, с изумрудной полосой на затылке и траурным хвостом, — она была, при всей своей малости, необыкновенно сильна и злобна, а теперь, после того, как ее помотали в деревянной пахучей коробке, особенно. Она, вероятно, как стальная, пружинила, извивалась, шуршала и стукала в крышку. И он быстро развязал, распутал шнурок... Впрочем, кто узнает, как именно сделал он свое страшное дело? Известно лишь то, что укус ее огненно жгуч и с головы до ног пронзает все тело человека несказанной болью, такой, что после него даже обезьяны разражаются рыданиями. И нет сомнения, что, ощутив этот огненный удар, рикша колесом перевернулся на скамье, и коробка полетела от него в сторону. А затем тотчас же распахнулась под ним бездонная тьма, и все понеслось перед его глазами куда-то вкось, вверх: и океан, и звезды, и огни города.

Шум океана хлынул ему в голову — и сразу оборвался: глубокий обморок бывает всегда после этого удара. Но вслед за обмороком человек всегда быстро приходит в себя, как будто только затем, чтобы его тяжко, с кровью стошнило — и опять повергло в небытие. Их, этих обмираний, бывает несколько, и каждое из них, ломая человека, перехватывая ему дыхание, частями уносит человеческую жизнь, человеческие способности: мысль, память, зрение, слух, боль, горе, радость, ненависть — и то последнее, всеобъемлющее, что называется любовью, жаждой вместить в свое сердце весь зримый и незримый мир и вновь отдать его кому-то.

Дней через десять, в темные, жаркие сумерки перед грозой, к большому русскому пароходу, готовому отплыть в Суэц, две пары гребцов гнали в гавани Коломбо шлюпку, в которой полулежал седок рикши номер седьмой. Пароход уже гудел от грохота якорной цепи, когда, выскочив возле громадной железной стены пароходного бока, взбежал он по длинному трапу на палубу. Капитан сперва наотрез отказался принять его: пароход грузовой, заявил он, агент уже уехал, — это невозможно. «Но я чрезвычайно, чрезвычайно прошу вас!» — возразил англичанин. Капитан с удивлением взглянул на него: на вид крепок, энергичен, но на лице налет нездорового загара, а глаза за блестящими очками стоячие, как будто ничего не видящие и беспокойные. «Подождите до послезавтра, — сказал капитан, — послезавтра будет немецкий почтовый пароход». — « Да, но провести еще две ночи в Коломбо мне очень трудно, — ответил англичанин. — Этот климат изнуряет меня, я болен. Я измучен этими цейлонскими ночами, бессонницей и всем тем, что чувствует всякий нервный человек перед заходящими грозами. А взгляните на эту тьму, на тучи, заступившие все горизонты: ночь опять будет ужасная, период дождей, собственно, уже начался». И, пожав плечами, подумав, капитан уступил. И через минуту тонкие, как ужи, сингалезы уже тащили по трапу сундук в черной лакированной коже, весь испещренный разноцветными этикетками отелей и помеченный красными инициалами.

Свободная докторская каюта, которую предложили англичанину, была очень тесна и душна. Но англичанин нашел ее прекрасной. На скорую руку разложивши в ней вещи, он вышел через столовую на верхнюю палубу. Все быстро тонуло в темноте. Пароход уже снялся и поворачивал к открытому морю. Справа как бы плыли на него другие пароходы, огни на мачтах, огни Форта. Слева, из-под высокого борта, зыбко неслась к низменному берегу, к складам угля и к черной гуще тонкоствольных кокосовых лесов гладь темной воды, еще отражавшей тьму и печаль туч, и своим зыбким стремлением кружила голову. Все меняя направление, все туже дул откуда-то влажный, тошнотворно-благовонный, мягкий ветер. Внезапно молчаливые тучи распахнулись такой бездной бледно- голубого света, что в самой глубине лесов мелькнули озаренные им стволы пальм, бананов и хижины под ними. Англичанин испуганно моргнул, оглянулся на плывущий уже слева от него бледный мол с красным огоньком на конце, на свинцовую даль океана за молом — и быстро пошел назад, в каюту.

Старик лакей, человек злой от усталости, без нужды подозрительный и наблюдательный, несколько раз заглядывал перед обедом за ее занавеску. Англичанин сидел в складном холщовом кресле, держа на коленях толстую тетрадь в кожаном переплете, писал в ней золотым пером, и выражение его лица, когда он поднимал его, блестя очками, было и тупо, и вместе с тем удивленно. Потом, спрятав перо, он задумался, как бы слушая шум и шорох волн, тяжело несущихся за стеной каюты. Лакей прошел мимо, мотая громко звенящим колокольчиком. Англичанин встал и догола разделся. С ног до головы обтершись губкой, насыщенной водой с одеколоном, он выбрился, подровнял короткие толстые усы, причесал щетками свои черные волосы на косой ряд, надел свежее белье, смокинг и пошел к обеду с обычным своим решительным, солдатским видом.

Моряки, уже давно сидевшие за столом и бранившие его за опоздание, встретили его преувеличенно любезно, друг пред другом щеголяя знанием английского языка. Он ответил им сдержанной, но не меньшей любезностью и поспешил сказать, что ему очень нравится русский стол, что он был в России, в Сибири... что он вообще много путешествовал и всегда прекрасно переносил путешествия, чего, однако, нельзя сказать о его последнем пребывании в Индии, на Яве и на Цейлоне: тут он захворал печенью, расстроил себе нервы, дошел даже до странностей — вот вроде той, которую он проявил час тому назад, так неожиданно явившись на пароход... За кофе он угощал моряков коньяком и ликерами, принес коробку толстых египетских папирос и поставил ее на стол открытой, для общего пользования. Капитан, человек с умными и твердыми глазами, во всем старающийся быть европейцем, завел речь о колониальных задачах Европы, о японцах, о будущем Дальнего Востока. Внимательно слушая, англичанин возражал, соглашался. Говорил он складно и не просто, а так, точно читал хорошо написанную статью. И порою внезапно смолкал, еще внимательнее прислушиваясь к шороху волн за открытыми дверями. От грозы ушли. Давно потонула в черном бархате долго переливавшая алмазами цепь огней Коломбо. Теперь пароход был в безграничной тьме, в пустоте океана и ночи. Столовая помещалась на палубе, под капитанским мостиком. И тьма резко чернела в открытых дверях и окнах, стояла и глядела в ярко освещенную столовую. Влажно дуло из этой тьмы — влажным, свободным дыханием чего-то от века свободного — и свежесть, доходя до сидящих за столом, давала им чувствовать запах табачного дыма, горячего кофе и ликеров. Но порою свет электричества вдруг падал — двери, окна мелькали бледно- синими квадратами: беззвучно и несказанно широко распахивалась вокруг парохода голубая бездна бездн, блистала текучая зыбь водных пространств, угольной чернотой заливало горизонты — и оттуда, как тяжкий ропот самого творца, еще погруженного в довременный хаос, доходил глухой, мрачный и торжественный, все до основания потрясающий гул грома. И тогда англичанин как бы каменел на минуту.

— В сущности, это страшно! — сказал он своим мертвым, но твердым голосом после одного особенно ослепительного сполоха. И, встав с места, подошел к двери, зиявшей темнотой. — Очень страшно, — сказал он, как бы разговаривая сам с собой. — И страшнее всего то, что мы не думаем, не чувствуем и не можем, разучились чувствовать, как это страшно.

Что именно? — спросил капитан.

А вот хотя бы то, — ответил англичанин, — что под нами и вокруг нас бездонная глубина, та зыбкая хлябь, о которой так ужасно говорит Библия...О, — строго сказал он, вглядываясь в темноту, — и вблизи и вдали, всюду загораются борозды зеленой огненной пены, и чернота вокруг этой пены черно-лиловая, цвета воронова крыла... Это очень жутко — быть капитаном? — серьезно спросил он.

Нет, почему же, — ответил капитан с притворной небрежностью. — Дело ответственное, но... Все зависит от привычки...

Скажите лучше — от нашей тупости, — сказал англичанин. — Стоять вон там, на вашем мостике, по бокам которого мутно глядят сквозь толстое стекло два этих больших глаза, зеленый и красный, и идти куда-то в тьму ночи и воды, простирающейся на тысячи миль вокруг, — это безумие! Но, впрочем, не лучше, — прибавил он, опять заглядывая в двери, — не лучше и лежать внизу, в каюте, за тончайшей стеной которой, возле самой твоей головы, всю ночь шумит, кипит эта бездонная хлябь... Да, да, разум наш также слаб, как разум крота, или, пожалуй, еще слабей, потому что у крота, у зверя, у дикаря хоть инстинкт сохранился, а у нас, у европейцев, он выродился, вырождается!

—Однако кроты не плавают по всему земному шару, — усмехаясь, ответил капитан. — Кроты не пользуются паром, электричеством, беспроволочным телеграфом... Вот хотите — я буду сейчас говорить с Аденом? А ведь до него десять дней ходу.

—И это страшно, — сказал англичанин и строго взглянул сквозь очки на засмеявшегося механика. — Да, и это очень страшно. А мы, в сущности, ничего не боимся. Мы даже смерти не боимся по- настоящему: ни жизни, ни тайн, ни бездн, нас окружающих, ни смерти — ни своей собственной, ни чужой! Я участник бурской войны, я, приказывая стрелять из пушек, убивал людей сотнями — и вот не только не страдаю, не схожу с ума, что я убийца, но даже не думаю о них никогда.

А звери, дикари — думают? — спросил капитан.

Дикари верят, что так надо, а мы нет, — сказал англичанин и замолчал, пошел ходить по столовой, стараясь ступать тверже.

Сполохи, уже розовые, мелькавшие по звездам, слабели. Ветер дул в окна и двери сильнее и прохладнее, черная тьма за дверями шумела тяжелее. Большая раковина, пепельница, ползала по столу.

Чувствовалось под неприятно слабеющими ногами, как снизу что- то нарастает, приподнимает, потом валит на бок, расступается — и пол все глубже уходит из-под ног. Моряки, допив кофе, накурившись, сдерживая зевоту и поглядывая на своего странного пассажира, посидели, помолчали еще несколько минут, потом, желая ему покойной ночи, стали браться за фуражки. Остался один капитан. Он курил и водил за англичанином глазами. Англичанин, с сигарой, качаясь, ходил от двери к двери, раздражая своей серьезностью, соединенной с рассеянностью, старика лакея, убиравшего со стола.

Да, да, — сказал он, — нам страшно только то, что мы разучились чувствовать страх! Бога, религии в Европе давно уже нет, мы, при всей своей деловитости и жадности, как лед холодны и к жизни, и к смерти; если и боимся ее, то рассудком или же только остатками животного инстинкта. Иногда мы даже стараемся внушать себе эту боязнь, увеличить ее — и все же не воспринимаем, не чувствуем в должной мере... вот как не чувствую и я того, что сам же назвал страшным, — сказал он, показывая на открытую дверь, за которой шумела черная темнота, уже высоко поднимавшая с носа и валившая скрипящий переборками пароход то на один, то на другой бок.

Это на вас Цейлон так подействовал, — заметил капитан.

О, несомненно, несомненно! — согласился англичанин. — Мы все — коммерсанты, техники, военные, политики, колонизаторы, — мы все, спасаясь от собственной тупости и пустоты, бродим по всему миру и силимся восхищаться то горами и озерами Швейцарии, то нищетой Италии, ее картинами и обломками статуй или колонн, то бродим по скользким камням, уцелевшим от каких-то амфитеатров в Сицилии, то глядим с притворным восторгом на желтые груды Акрополя, то присутствуем, как при балаганном зрелище, при раздаче священного огня в Иерусалиме, платим бешеные деньги за то, чтобы терпеть мучения от проводников и блох в могильниках и глиняных капищах Египта, плывем в Индию, в Китай, в Японию — и вот только здесь, на земле древнейшего человечества, в этом потерянном нами эдеме, который мы называем нашими колониями и жадно ограбляем, среди грязи, чумы, холеры, лихорадок и цветных людей, обращенных нами в скотов, только здесь чувствуем в некоторой мере жизнь, смерть, божество. Здесь, оставшись равнодушным ко всем этим Озирисам, Зевсам, Аполлонам, к Христу, к Магомету, я не раз чувствовал, что мог бы поклоняться разве только им, этим страшным Богам нашей прародины, — сторукому Браме, Шиве, Дьяволу, Будде, слово которого раздавалось поистине как глагол самого Мафусаила, вбивающего гвозди в гробовую крышку мира... Да, только благодаря Востоку и болезням, полученным мной на Востоке, благодаря тому, что в Африке я убивал людей, в Индии, ограбляемой Англией, а значит, отчасти и мною, видел тысячи умирающих с голоду, в Японии покупал девочек в месячные жены, в Китае бил палкой по головам беззащитных обезьяноподобных стариков, на Яве и на Цейлоне до предсмертного хрипа загонял рикш, в Анарадхапуре получил в свое время жесточайшую лихорадку, а на Малабарском берегу болезнь печени, — только благодаря всему этому я еще кое-что чувствую и думаю. Те страны, тех несметных людей, что еще живут или младенчески-непосредственной жизнью, всем существом своим ощущая и бытие, и смерть, и божественное величие вселенной, или уже прошли долгий и трудный путь, исторический, религиозный и философский, и устали на этом пути, мы, люди нового железного века, стремимся поработить, поделить между собою и называем это нашими колониальными задачами. И когда этот дележ придет к концу, тогда в мире опять воцарится власть какого-нибудь нового Тира, Сидона, нового Рима, английского или немецкого, повторится, непременно повторится и то, что предрекли Сидону, возомнившему себя, по слову Библии, Богом, иудейские пророки, Риму — Апокалипсис, в Индии, арийским племенам, поработившим ее, — Будда, говоривший: «О вы, князья, властвующие, богатые сокровищами, обращающие друг против друга жадность свою, ненасытно потворствующие своим похотям!» Будда понял, что значит жизнь Личности в этом «мире бывания, в этой вселенной, которой мы не постигаем, — и ужаснулся священным ужасом. Мы же возносим нашу Личность превыше небес, мы хотим сосредоточить в ней весь мир, что бы там ни говорили о грядущем всемирном братстве и равенстве, — и вот только в океане, под новыми и чуждыми нам звездами, среди величия тропических гроз, или в Индии, на Цейлоне, где в черные знойные ночи, в горячечном мраке, чувствуешь, как тает, растворяется человек в этой черноте, в звуках, запахах, в этом страшном Все-Едином, — только там понимаем в слабой мере, что значит эта наша Личность... Знаете ли вы, — сказал он, останавливаясь и блестя очками на капитана, — буддийскую легенду?

— Какую? — спросил капитан, уже тайком зевнувший и посмотревший на часы.

А вот какую: ворон кинулся за слоном, бежавшим с лесистой горы к океану; все сокрушая на пути, ломая заросли, слон обрушился в волны — и ворон, томимый «желанием», пал за ним и, выждав, пока он захлебнулся и вынырнул из волн, опустился на его ушастую тушу; туша плыла, разлагаясь, а ворон жадно клевал ее; когда же очнулся, то увидал, что отнесло его на этой туше далеко, туда, откуда даже на крыльях чайки нет возврата, — и закричал жалким голосом, тем, которого так чутко ждет Смерть...Ужасная легенда!

Да, это ужасно, — сказал капитан. Англичанин замолчал и опять пошел от двери к двери. Из шумящей темноты слабо донеслись отрывистые, печальные звуки второй склянки. Капитан, посидел из приличия еще минут пять, поднялся, пожал руку англичанину и пошел в свою большую покойную каюту. Англичанин, что- то думая, продолжал ходить. Лакей, протомившись в буфете еще с полчаса, вошел и с сердитым лицом стал тушить электричество, оставив только один рожок. Англичанин, когда лакей скрылся, подошел к стене, потушил и этот рожок. Сразу пал мрак, шум волн сразу стал как будто слышнее, и сразу раскрылись в окнах звездное небо, мачты, реи. Пароход скрипел и лез с одной водяной юры на другую. Он размахивался все шире, подымаясь и опускаясь, — и в снастях широко носились, летая то в бездну кверху, то в бездну книзу, Канопус, Ворон, Южный Крест, по которым еще мелькали розовые сполохи.

Капри. 1914

ТРЕТИЙ КЛАСС

Глупец тот, кто воображает, что он имеет полное право и возможность ездить когда ему угодно в этом классе!

Вот Цейлон, Коломбо, март 1911 года.

Утро, всего восьмой час.

Но зной уже адский, он густ и неподвижен, как перед той страшной грозой, которой, должно быть, начался потоп.

Весь в белом и в белом шлеме, сижу в раскаленной лакированной колясочке, в маленькой двуколке, в тонких оглоблях которой ровно и крупно, слегка подавшись вперед, мчится высокий и черный, весь блистающий своей могучей великолепной наготой тамил.

Еду на вокзал, чтобы отправиться — ну, скажем, в Анарадхапуру.

И вот впереди уже площадь, пустая, белая, ослепительная, а за нею еще более ослепительное белое здание вокзала, — оно почти страшно своей белизной на белесом от зноя небе. Среди всей этой белизны и белого солнечного пламени черное тело и длинные черные волосы тамила режут глаз.

В здании вокзала легче, всюду веет теплый сквозняк.

Сняв шлем, вытираю мокрый ледяной лоб, кость которого так ощутительна при поте, и спешу к выходу на платформу.

Высокий и тяжелый, с белыми крышами и навесами над окнами, поезд уже готов.

Спешу к будочке кассира, вынимаю на ходу ровно столько монет, сколько требуется на проезд до Анарадхапуры в третьем классе, и стучу ими перед выглядывающим из будки англичанином:

Third class, Anaradhapura! Третий класс, Анарадхапура!

First class? Первый класс? — спрашивает англичанин.

No, third class! — кричу я.

Yes, first class! — кричит англичанин, выкидывая мне билет первого класса.

И тогда я прихожу в ярость и начинаю кричать приблизительно так:

Слушайте, мне это осточертело! Я хочу видеть все особенности страны, всю ее жизнь, всех ее обитателей, вплоть до самых «презренных», как вы любите выражаться о цветных людях, которые, конечно, не могут да и не смеют ездить в первых классах. Но всякий раз, как я хочу сесть в третий класс, начинается борьба с кассиром! Я твердо и ясно требую третий класс. Однако, пользуясь созвучием слов, меня всякий раз перебивают, дурачат: «Вы хотите сказать, первый класс?» Я кричу: да нет, третий! Но мне все-таки выкидывают билет первого класса. Я швыряю его назад — и тогда кассир, вне себя от негодования и удивления, что белый человек одержим низким и безумным желанием сидеть рядом с цветным, начинает тоже кричать, пугает меня насекомыми, которых я могу набраться от цветных, главное же, наставляет меня в том, что никто, решительно никто из белых не ездит здесь в третьем классе, что это не принято, неприлично, возмутительно!

И я твердо заключаю:

Одним словом, извольте сию же минуту дать мне то, что я требую!

В конце концов кассир сдается: пораженный моей яростью, он на мгновение каменеет и вдруг решительно швыряет мне билет третьего класса.

Торжествуя, водворяюсь я в вагоне и жду спутников, этих самых «презренных» цветных.

Но что за черт — их нет и нет!

По платформе, мимо моего купе, несется непрерывный сухой шорох босых бегущих ног.

Но почему же несется он все мимо, все дальше куда-то?

А, понимаю: это их пугает мой шлем, белый шлем белого человека!

И я снимаю шлем, прижимаюсь в угол, снова жду—снова напрасно.

Теперь-то почему же никого нет? — думаю я. — Ведь теперь они меня не видят?

И я вскакиваю с места, высовываюсь в окно, чтобы понять, в чем дело — и дело объясняется тотчас же и очень просто: на моем купе крупно написано мелом, что оно — занято! Едва я успел войти в него, как на нем написали: занято! Настоял, мол, на своем, вырвал билет третьего класса, так вот же тебе — сиди, идиот.

И несется, несется поезд в бездне ослепительного зноя, льющегося с неба на эту радостную, райскую землю, и четко отдается та- таканье колес от цветущих лесных дебрей, без конца летящих назад, мимо окон.

Курумба-а! — горестно и звонко кричат на остановках продавцы кокосовых орехов под сухой шорох босых ног, бегущих мимо моего купе.

И на одной из следующих остановок я, как вор, перебегаю в четвертый класс, в вагон, набитый сидящими и стоящими, черными и шоколадными телами, которые только по бедрам повязаны мокрыми от пота тряпицами.

1921

СНЫ ЧАНГА

Не все ли равно, про кого говорить? Заслуживает того каждый из живших на земле.

Некогда Чанг узнал мир и капитана, своего хозяина, с которым соединилось его земное существование. И прошло с тех пор целых шесть лет, протекло, как песок в корабельных песочных часах.

Вот опять была ночь — сон или действительность? — и опять наступает утро — действительность или сон? Чанг стар, Чанг пьяница — он все дремлет.

На дворе, в городе Одессе, зима. Погода злая, мрачная, много хуже даже той, китайской, когда Чанг с капитаном встретили друг друга. Несет острым мелким снегом, снег косо летит по ледяному, скользкому асфальту пустого приморского бульвара и больно сечет в лицо каждому еврею, что, засунувши руки в карманы и сгорбившись, неумело бежит направо или налево. За гаванью, тоже опустевшей, за туманным от снега заливом слабо видны голые степные берега. Мол весь дымится густым серым дымом: море с утра до вечера переваливается через мол пенистыми чревами. Ветер звонко свищет в телефонных проволоках...

В такие дни жизнь в городе начинается не рано. Не рано просыпаются и Чанг с капитаном. Шесть лет — много это или мало? За шесть лет Чанг с капитаном стали стариками, хотя капитану еще и сорока нет, и судьба их грубо переменилась. По морям они уже не плавают — живут «на берегу», как говорят моряки, и не там, где жили когда-то, а в узкой и довольно мрачной улице, на чердаке пятиэтажного дома, пахнущего каменным углем, населенного евреями, из тех, что в семью приходят только к вечеру и ужинают в шляпах на затылок. Потолок у Чанга с капитаном низкий, комната большая и холодная. В ней всегда, кроме того, сумрачно: два окна, пробитые в наклонной стене-крыше, невелики и круглы, напоминают корабельные. Между окнами стоит что-то вроде комода, а у стены налево старая железная кровать; вот и все убранство этого скучного жилища, если не считать камина, из которого всегда дует свежим ветром.

Чанг спит в уголке за камином. Капитан на кровати. Какова эта чуть не до полу продавленная кровать и каков матрац на ней, легко представит себе всякий, живавший на чердаках, а нечистая подушка так жидка, что капитану приходится подкладывать под нее свою тужурку. Однако и на этой кровати спит капитан очень спокойно, лежит, — на спине, с закрытыми глазами и серым лицом, — неподвижно, как мертвый. Что за чудесная кровать была у него прежде! Ладная, высокая, с ящиками, с постелью глубокой и уютной, с тонкими и скользкими простынями и холодящими белоснежными подушками! Но и тогда, даже в качку, не спал капитан так крепко, как теперь: за день он сильно устает, да и о чем ему теперь тревожиться, что он может проспать и чем может обрадовать его новый день? Было когда-то две правды на свете, постоянно сменявших друг друга: первая та, что жизнь несказанно прекрасна, а другая — что жизнь мыслима лишь для сумасшедших. Теперь капитан утверждает, что есть, была и во веки веков будет только одна правда, последняя, правда еврея Иова, правда мудреца из неведомого племени, Экклезиаста. Часто говорит теперь капитан, сидя в пивной: «Помни, человек, с юности твоей те тяжелые дни и годы, о коих ты будешь говорить: нет мне удовольствия в них!» Все же дни и ночи по-прежнему существуют, и вот опять была ночь, и опять наступает утро. И капитан с Чангом просыпаются.

Но, проснувшись, капитан не открывает глаз. Что он в эту минуту думает, не знает даже Чанг, лежащий на полу возле нетоплен- ного камина, из которого всю ночь пахло морской свежестью. Чангу известно только одно: то, что капитан пролежит так не менее часа. Чанг, поглядев на капитана уголком глаза, снова смыкает веки и снова задремывает. Чанг тоже пьяница, он тоже по утрам мутен, слаб и чувствует мир с тем томным отвращением, которое так знакомо всем плавающим на кораблях и страдающим морской болезнью. И потому, задремывая в этот утренний час, Чанг видит сон томительный, скучный...

Видит он:

Поднялся на палубу парохода старый, кислоглазый китаец, опустился на корячки, стал скулить, упрашивать всех проходящих мимо, чтобы купили у него плетушку тухлых рыбок, которую он принес с собою. Был пыльный и холодный день на широкой китайской реке. В лодке под камышовым парусом, качавшейся на речной мути, сидел щенок — рыжий кобелек, имевший в себе нечто лисье и волчье, с густым жестким мехом вокруг шеи, — строго и умно водил черными глазами по высокой железной стене пароходного бока и торчком держал уши.

— Продай лучше собаку! — весело и громко, как глухому, крикнул китайцу молодой капитан парохода, без дела стоявший на своей вышке.

Китаец, первый хозяин Чанга, вскинул глаза кверху, оторопел и от крика, и от радости, стал кланяться и цокать: «Ve'y good dog, ve'y good!»[2] — И щенка купили, — всего за целковый, — назвали Чангом, и поплыл он в тот же день со своим новым хозяином в Россию и вначале, целых три недели, так мучился морской болезнью, был в таком дурмане, что даже ничего не видел: ни океана, ни Сингапура, ни Коломбо...

В Китае начиналась осень, погода была трудная. И стало мутить Чанга, едва вышли в устье. Навстречу несло дождем, мглою, сверкали по водной равнине барашки, качалась, бежала, всплескивалась серо-зеленая зыбь, острая и бестолковая, а плоские прибрежья расходились, терялись в тумане — и все больше, больше становилось воды вокруг. Чанг, в своей серебрившейся от дождя шубке, и капитан, в непромокаемом пальто с поднятым капюшоном, были на мостике, высота которого чувствовалась теперь еще сильнее, чем прежде. Капитан командовал, а Чанг дрожал и воротил от ветра морду. Вода ширилась, охватывала ненастные горизонты, мешалась с мглистым небом. Ветер рвал с крупной шумной зыби брызги, налетал откуда попало, свистал в реях и гулко хлопал внизу парусиновыми тентами, меж тем как матросы, в кованых сапогах и мокрых накидках, отвязывали, ловили и скатывали их. Ветер искал, откуда бы покрепче ударить, и как только пароход, медленно ему кланявшийся, взял покруче вправо, поднял его таким большим, кипучим валом, что он не удержался, рухнул с переката вала, зарываясь в пену, а в штурманской рубке с дребезгом и звоном полетела на пол кофейная чашка, забытая на столике лакеем... И с этой минуты пошла музыка!

Дни потом были всякие: то огнем жгло с сияющей лазури солнце, то горами громоздились и раскатывались ужасающим громом тучи, то потопами обрушивались на пароход и на море буйные ливни; но качало, качало непрерывно, даже и во время стоянок. Вконец замученный, ни разу за целых три недели не покинул Чанг своего угла в жарком полутемном коридоре среди пустых кают второго класса, на юте, возле высокого порога двери на палубу, отворявшейся только раз в сутки, когда вестовой капитана приносил Чангу пищу. И от всего пути до Красного моря остались в памяти Чанга только тяжкие скрипы переборок, дурнота и замирание сердца, то летевшего вместе с дрожащей кормой куда-то в пропасть, то возносившегося в небо, да колючий, смертный ужас, когда об эту высоко поднятую и вдруг снова завалившуюся на сторону корму, грохочущую винтом в воздухе, с пушечным выстрелом расшибалась целая водяная гора, гасившая дневной свет в иллюминаторах и потом стекавшая по их толстым стеклам мутными потоками. Слышал больной Чанг далекие командные крики, гремучие свистки боцмана, топот матросских ног где-то над головой, слышал плеск и шум воды, различал полузакрытыми глазами полутемный коридор, загроможденный рогожными тюками чая, — и шалел, пьянел от тошноты, жары и крепкого чайного запаха...

Но тут сон Чанга обрывается.

 

tfUjiA "kfU!*,. .fkr*mi

(<*{« ЛЛ Jtel-thAJbj f*4J>+,<A*у

u йш * f**f*u cntf«i

ft "'it -

UyHyS**4 fly<* fx V<y* т^л/л*^ n*

Ы^ысл,л^4кллтл Л Л 'а/М/Л,

tt.fyjo. tf.

•t j* .T

"'Vtjft, *" _t

ла Л tojAtxt teJbe CfffMrtf ^ил, А/ J*^

tjCmii+l cry* ■Itt мл Ог&рНл* <Л*р< # 2** ^fajCc/U г^дог ib^/ejtcf*.-*»* ^ ««> /

ЛЛА-j мЛ -

A Aqtru As*!*/ Л faint" **

РАССКАЗ «СНЫ ЧАНГ А» («ПРО ОДНУ СОБАКУ»). Черновой автограф, л. I. Музей И. С. Тургенева, Орел.

Чанг вздрагивает и открывает глаза: это уже не волна ударила в корму — это грохнула где-то внизу дверь, с размаху кем-то брошенная. И вслед за этим громко откашливается и медленно встает со своего вдавленного одра капитан. Он натягивает на ноги и зашнуровывает разбитые башмаки, надевает вынутую из-под подушки черную тужурку с золотыми пуговицами и идет к комоду, меж тем как Чанг, в своей рыжей поношенной шубке, недовольно, с визгом зевает, поднявшись с пола. На комоде стоит начатая бутылка водки. Капитан пьет прямо из горлышка и, слегка задохнувшись и отдуваясь в усы, направляется к камину, наливает в плошку, стоящую возле него, водки и для Чанга. Чанг жадно начинает лакать. А капитан закуривает и снова ложится — ждать того часа, когда совсем ободняется. Уже слышен отдаленный гул трамвая, уже льется далеко внизу, на улице, непрерывное цоканье копыт по мостовой, но выходить еще рано. И капитан лежит и куриг. Кончив лакать, ложится и Чанг. Он вскакивает на кровать, свертывается клубком у ног капитана и медленно вплывает в то блаженное состояние, которое всегда дает водка. Полузакрытые глаза его туманятся, он слабо глядит на хозяина и, чувствуя все возрастающую нежность к нему, думает то, что можно выразить по-человечки так: «Ах, глупый, глупый! Есть только одна правда на свете, и если бы ты знал, какая эта чудесная правда!» И опять не то снится, не то думается Чангу то далекое утро, когда после мучительного, беспокойного океана вошел пароход, плывший из Китая с капитаном и Чангом, в Красное море...

Снится ему:

Проходя Перим, все медленнее, точно баюкая, размахивался пароход, и впал Чанг в сладкий и глубокий сон. И вдруг очнулся. И, очнувшись, изумился выше всякой меры: везде было тихо, мерно дрожала и никуда не падала корма, ровно шумела вода, бежавшая где-то за стенами, теплый кухонный запах, тянувший из-под двери на палубу, был очарователен... Чанг привстал и поглядел в пустую кают-компанию: там. в сумраке, мягко светилось что-то золотисто-лиловое, что-то едва уловимое глазом, но необыкновенно радостное — там, в солнечно-голубую пустоту, на простор, на воздух, были открыты задние иллюминаторы, а по низкому потолку струились, текли и не утекали извилистые зеркальные ручьи. И случилось с Чангом то же, что не раз случалось в те времена и с его хозяином, капитаном: он вдруг понял, что существует в мире не одна, а две правды — одна та, что жить на свете и плавать ужасно, а другая...

Но о другой Чанг не успел додумать: в неожиданно распахнувшуюся дверь он увидел трап на спардек, черную, блестящую громаду пароходной трубы, ясное небо летнего утра и быстро идущего из- под трапа, из машинного отделения, капитана, размытого и выбритого, благоухающего свежестью одеколона, с поднятыми по-немецки русыми усами, с сияющим взглядом зорких светлых глаз, во всем тугом и белоснежном. И, увидев все это, Чанг так радостно рванулся вперед, что капитан на лету подхватил его, чмокнул в голову и, повернув назад, в три прыжка выскочил, на руках с ним, на спардек, на верхнюю палубу, а оттуда еще выше, на тот самый мостик, где так страшно было в устье великой китайской реки.

На мостике капитан вошел в штурманскую рубку, а Чанг, брошенный на пол, немного посидел, трубой распушив по гладким доскам свой лисий хвост. Сзади Чанга было очень горячо и светло от невысокого солнца. Горячо, должно быть, было и в Аравии, близко проходившей справа своим золотым прибрежьем и своими черно- коричневыми горами, своими пиками, похожими на горы мертвой планеты, тоже глубоко засыпанными сухим золотом, — всей своей песчано-гористой пустыней, видной необыкновенно четко, так, что казалось, туда можно перепрыгнуть. А наверху, на мостике, еще чувствовалось утро, еще тянуло легкой свежестью, и бодро гулял взад и вперед помощник капитана, — тот самый, что потом так часто до бешенства доводил Чанга, дуя ему в нос, — человек в белой одежде, в белом шлеме и в страшных черных очках, все поглядывавший на поднебесное острие передней мачты, над которой белым страусовым пером курчавилось тончайшее облачко... Потом капитан крикнул из рубки: «Чанг! Кофе пить!» И Чанг тотчас вскочил, обежал рубку и ловко сиганул через ее медный порог. И за порогом оказалось еще лучше, чем на мостике: там был широкий кожаный диван, приделанный к стене, над ним висели какие-то блестящие стеклом и стрелками штуки вроде круглых стенных часов, а на полу стояла полоскательница с бурдой из сладкого молока и хлеба. Чанг стал жадно лакать, а капитан занялся делом: он развернул на стойке, помещавшейся под окном против дивана, большую морскую карту и, положив на нее линейку, твердо прорезал алыми чернилами длинную полоску. Чанг, кончив лакать, с молоком на усах, подпрыгнул и сел на стойке возле самого окна, за которым синела отложным воротом просторная рубаха матроса, стоявшего спиной к окну перед колесом с рогами. И тут капитан, который, как оказалось впоследствии, очень любил поговорить, будучи наедине с Чангом, сказал Чангу:

Видишь, братец, вот это и есть Красное море. Надо нам с тобой пройти его поумнее, — ишь какое оно от островков и рифов пестрое, — надо мне тебя доставить в Одессу в полной сохранности, потому что там уже знают о твоем существовании. Я уже проболтался про тебя одной прекапризной девчонке, похвастался перед ней твоей милостью по такому, понимаешь ли, длинному канату, что проложен умными людьми на дне всех морей-океанов... Я, Чанг, все-таки ужасно счастливый человек, такой счастливый, что ты даже и представить себе не можешь, и потому мне ужасно не хочется напороться на какой-нибудь из этих рифов, осрамиться до девятой пуговицы на своем первом дальнем рейсе...

И, говоря так, капитан вдруг строго глянул на Чанга и дал ему пощечину:

Лапы с карты прочь! — крикнул он начальственно. — Не смей лезть на казенное добро!

И Чанг, мотнув головой, зарычал и зажмурился. Это была первая пощечина, полученная им, и он обиделся, ему опять показалось, что жить на свете и плавать — скверно. Он отвернулся, гася и сокращая свои прозрачно-яркие глаза, и с тихим рычанием оскалил свои волчьи зубы. Но капитан не придал значения его обиде. Он закурил папиросу и вернулся на диван, вынул из бокового кармана пикейной куртки золотые часы, отколупнул крепким ногтем их крышки и, глядя на что-то сияющее, необыкновенно живое, торопливое, что звонко бежало внутри часов, опять заговорил дружески. Он опять стал рассказывать Чангу о том, что он везет его в Одессу, на Елисаветинскую улицу, что на Елисаветинской улице есть у него, у капитана, во-первых, квартира, во-вторых, красавица жена и, в-третьих, чудесная дочка и что он, капитан, все-таки очень счастливый человек.

Все-таки, Чанг, счастливый! — сказал капитан, а потом добавил:

Дочка эта самая, Чанг, девочка резвая, любопытная, настойчивая, — плохо тебе будет временами, особливо твоему хвосту! Но если бы ты знал, Чанг, что это за прелестное существо! Я, братец, так люблю ее, что даже боюсь своей любви: для меня весь мир только в ней, — ну, скажем, почти в ней, — а разве так полагается? Да и вообще, следует ли кого-нибудь любить так сильно? — спросил он. — Разве глупее нас с тобой были все эти ваши Будды, а послушай- ка, что они говорят об этой любви к миру и вообще ко всему телесному — от солнечного света, от волны, от воздуха и до женщины, до ребенка, до запаха белой акации! Или: знаешь ли ты, что такое Тао, выдуманное вами же, китайцами? Я, брат, сам плохо знаю, да и все плохо знают это, но насколько можно понять, ведь это что такое? Бездна-Праматерь, она же родит и поглощает и, поглощая, снова родит все сущее в мире, и иначе сказать — тот Путь всего сущего, коему не должно противиться ничто сущее. А ведь мы поминутно противимся ему, поминутно хотим повернуть не только, скажем, душу любимой женщины, но и весь мир по-своему! Жутко жить на свете, Чанг, — сказал капитан, — очень хорошо, а жутко, и особенно таким, как я! Уж очень я жаден до счастья и уж очень часто сбиваюсь: темен и зол этот Путь или же совсем, совсем напротив?

И, помолчав, еще добавил:

Главная штука ведь в чем? Когда кого любишь, никакими силами никто не заставит тебя верить, что может не любить тебя тот, кого ты любишь. И вот тут-то, Чанг, и зарыта собака. А как великолепна жизнь, Боже мой, как великолепна!

Накаляемый уже высоко поднявшимся солнцем и чуть дрожащий на бегу пароход неустанно разрезал заштилевшее в бездне знойного воздушного пространства Красное море. Светлая пустота тропического неба глядела в дверь рубки. Близился полдень, медный порог так и горел на солнце. Стекловидные валы все медлительнееперекатывались за бортом, вспыхивая ослепительным блеском и озаряя рубку. Чанг сидел на диване, слушая капитана. Капитан, гладивший голову Чанга, спихнул его на пол — «нет, брат, жарко!» — сказал он, — но на этот раз Чанг не обиделся: слишком хорошо было жить на свете в этот радостный полдень. А потом...

Но тут опять прерывается сон Чанга.

Чанг, идем! — говорит капитан, сбрасывая ноги с кровати. И опять с удивлением видит Чанг, что он не на пароходе в Красном море, а на чердаке в Одессе, и что на дворе и впрямь полдень, только не радостный, а темный, скучный, неприязненный. И тихо рычит на капитана, потревожившего его. Но капитан, не обращая на него внимания, надевает старый форменный картуз и такое же пальто и, запустив руки в карманы и сгорбившись, идет к двери. Поневоле приходится и Чангу спрыгивать с кровати. По лестнице капитан спускается тяжело и неохотно, точно в силу нужной необходимости. Чанг катится довольно быстро: его бодрит еще не улегшееся раздражение, которым всегда кончается блаженное состояние после водки...

Да, вот уже два года, изо дня в день, занимаются Чанг с капитаном тем, что ходят по ресторанам. Там они пьют, закусывают, глядят на других пьяниц, пьющих и закусывающих рядом с ними, среди шума, табачного дыма и всякого зловония. Чанг лежит у ног капитана, на полу. А капитан сидит и курит, крепко положив, по своей морской привычке, локти на стол, ждет того часа, когда надо будет, по какому-то им самим выдуманному закону, перекочевать в другой ресторан или кофейню: завтракают Чанг с капитаном в одном месте, кофе пьют в другом, обедают в третьем, ужинают в четвертом. Обычно капитан молчит. Но бывает, что встречается капитан с кем-нибудь из своих прежних друзей и тогда весь день говорит без умолку о ничтожестве жизни и поминутно угощает вином то себя, то собеседника, то Чанга, перед которым всегда стоит на полу какая-нибудь посудинка. Именно так проведут они и нынешний день: нынче они условились позавтракать с одним старым приятелем капитана, с художником в цилиндре. А это значит, что будут они сидеть сперва в вонючей пивной, среди краснолицых немцев, — людей тупых, дельных, работающих с утра до вечера с той целью, конечно, чтобы пить, есть, снова работать и плодить себе подобных, — потом пойдут в кофейню, битком набитую греками и евреями, вся жизнь которых, тоже бессмысленная, но очень тревожная, поглощена непрестанным ожиданием биржевых слухов, а из кофейни отправятся в ресторан, куда стекается всякое человеческое отребье, — и просидят там до ночи...

Зимний день короток, а за бутылкой вина, за беседой с приятелем он еще короче. И вот уже побывали Чанг, капитан и художник и в пивной, и в кофейне и без конца сидят, пьют в ресторане. И опять капитан, положив локти на стол, горячо уверяет художника, что есть только одна правда на свете, — злая и низкая. — Ты посмотри кругом, говорит он, ты только вспомни всех тех, что ежедневно видим мы с тобой в пивной, в кофейне, на улице! Друг мой, я видел весь земной шар — жизнь везде такова! Все это ложь и вздор, чем будто бы живут люди: нет у них ни Бога, ни совести, ни разумной цели существования, ни любви, ни дружбы, ни честности, — нет даже простой жалости. Жизнь — скучный, зимний день в грязном кабаке, не более...

И Чанг, лежа под столом, слушает все это в тумане хмеля, в котором уже нет более возбуждения. Соглашается он или не соглашается с капитаном? На это нельзя ответить определенно, но раз уж нельзя, значит, дело плохо. Чанг не знает, не понимает, прав ли капитан; да ведь все мы говорим «не знаю, не понимаю» только в печали; в радости всякое живое существо уверено, что оно все знает, все понимает... Но вдруг точно солнечный свет прорезывает этот туман: вдруг раздается стук палочки по пюпитру на эстраде ресторана — и запевает скрипка, за ней другая, третья... Они поют все страстней, все звончее, — и через минуту переполняется душа Чанга совсем иной тоской, совсем иной печалью. Она дрожит от непонятного восторга, от какой-то сладкой муки, от жажды: чего-то, — и уже не разбирает Чанг, во сне он или наяву. Он всем существом своим отдается музыке, покорно следует за ней в какой-то иной мир — и снова видит себя на пороге этого прекрасного мира, неразумным, доверчивым к миру щенком на пароходе в Красном море...

— Да, так как это было? — не то снится, не то думается ему. — Да, помню: хорошо было жить в жаркий полдень в Красном море! Чанг с капитаном сидели в рубке, потом стояли на мостике... О, сколько было света, блеска, синевы, лазури! Как удивительно цветисты были на фоне неба все эти белые, красные и желтые рубахи матросов, с растопыренными руками развешенные на носу! А потом Чанг с капитаном и прочими моряками, у которых лица были кирпичные, глаза маслянистые, а лбы белые и потные, завтракал в жаркой кают-компании первого класса, под жужжащим и дующим из угла электрическим вентилятором, после завтрака вздремнул немного, после чая обедал, а после обеда опять сидел наверху, перед штурманской рубкой, где лакей поставил для капитана полотняное кресло, и смотрел далеко за море, на закат, нежно зеленевший в разноцветных и разнообразных тучках, на винно-красное, лишенное лучей солнце, которое, коснувшись мутного горизонта, вдруг вытянулось и стало похоже на темно-огненную митру... Быстро бежал пароход вдогонку за ним, так и мелькали за бортом гладкие водяные горбы, отливающие сине-лиловый шагренью, но солнце спешило, спешило, — море точно втягивало его, — и все уменьшалось да уменьшалось, стало длинным раскаленным углем, задрожало и потухло, а как только потухло, сразу пала на весь мир тень какой-то печали, и сильней заволновался все крепчавший к ночи ветер. Капитан, глядя на темное пламя заката, сидел с раскрытой головою, с колеблющимися от ветра волосами, и лицо его было задумчиво, гордо и грустно, и чувствовалось, что все-таки он счастлив, и что не только весь этот бегущий по его воле пароход, но и целый мир в его власти, потому что весь мир был в его душе в эту минуту, — и потому еще, что и тогда уже пахло вином от него...

Ночь же настала, страшная и великолепная. Она была черная, тревожная, с беспорядочным ветром и с таким полным светом шумно взметывавшихся вокруг парохода волн, что порою Чанг, бегавший за быстро и безостановочно гулявшим по палубе капитаном, с визгом отскакивал от борта. И капитан опять взял Чанга на руки и, приложив щеку к его бьющемуся сердцу, — ведь оно билось совершенно так же, как и у капитана! — пришел с ним в самый конец палубы, на ют, и долго стоял там в темноте, очаровывая Чанга дивным и ужасным зрелищем: из-под высокой, громадной кормы, из- под глухо бушующего винта, с сухим шорохом сыпались мириады белоогненных игл, вырывались и тотчас же уносились в снежную искристую дорогу, прокладываемую пароходом, то огромные голубые звезды, то какие-то тугие синие клубы, которые ярко разрывались и, угасая, таинственно дымились внутри кипящих водяных бугров бледно-зеленым фосфором. Ветер с разных сторон сильно и мягко бил из темноты в морду Чанга, раздувал и холодил густой мех на его груди, и, крепко, родственно прижимаясь к капитану, обонял Чанг запах как бы холодной серы, дышал взрытой утробой морских глубин, а корма дрожала, ее опускало и поднимало какой- то великой и несказано свободной силой, и он качался, качался, возбужденно созерцая эту слепую и темную, но стократ живую, глухо бунтующую Бездну. И порой какая-нибудь особенно шальная и тяжелая волна, с шумом пролетавшая мимо кормы, жутко озаряла руки и серебряную одежду капитана...

В эту ночь капитан привел Чанга в свою каюту, большую и уютную, мягко освещенную лампой под красным шелковым абажуром. На письменном столе, плотно уместившемся возле капитанской кровати, стояли, в тени и свете лампы, два фотографических портрета: хорошенькая сердитая девочка в локонах, капризно и вольно сидевшая в глубоком кресле, и молодая дама, изображенная почти во весь рост, с кружевным белым зонтиком на плече, в кружевной большой шляпке и в нарядном весеннем платье, — стройная, тонкая, прелестная и печальная, как грузинская царевна. И капитан сказал, под шум черных волн за открытым окном:

— Не будет, Чанг, любить нас с тобой эта женщина! Есть, брат, женские души, которые вечно томятся какой-то печальной жаждой любви и которые от этого от самого никогда и никого не любят. Есть такие — и как судить их за всю их бессердечность, лживость, мечты о сцене, о собственном автомобиле, о пикниках на яхтах, о каком-нибудь спортсмене, раздирающем свои сальные от фиксатуара волосы на прямой ряд? Кто их разгадает? Всякому свое, Чанг, и не следуют ли они сокровеннейшим велениям Тао, как следует им какая-нибудь морская тварь, вольноходящая вот в этих черных, огненно-панцирных волнах?

У-у! — сказал капитан, садясь на стул, мотая головой и развязывая шнурки белого башмака. Что только было со мной, Чанг, когда я в первый раз почувствовал, что она уже не совсем моя, — в ту ночь, когда она в первый раз одна была на яхт-клубском балу и вернулась под утро, точно поблекшая роза, бледная от усталости и еще не улегшегося возбуждения, с глазами сплошь темными, расширенными и такими далекими от меня! Если бы ты знал, как неподражаемо хотела она одурачить меня, с каким простым удивлением спросила: «А ты еще не спишь, бедный?» Тут я даже слова не мог выговорить, и она сразу поняла меня и смолкла, — только быстро взглянула на меня, — и молча стала раздеваться. Я хотел убить ее, но она сухо и спокойно сказала: «Помоги мне расстегнуть сзади платье», — и я покорно подошел и стал дрожащими руками отстегивать эти крючки и кнопки — и как только увидел в раскрывшееся платье ее тело, ее междуплечье и сорочку, спущенную с плеч и засунутую за корсет, как только услыхал запах ее черных волос и взглянул в освещенное трюмо, отражавшее ее груди, поднятые корсетом...

И, не договорив, капитан махнул рукой. Он разделся, лег и погасил огонь, и Чанг, перевертываясь и укладываясь в сафьянном кресле возле письменного стола, видел, как бороздили черную плащаницу моря вспыхивающие и гаснущие полосы белого пламени, как по черному горизонту зловеще мелькали какие-то огни, как оттуда прибегала порою и с грозным шумом вырастала выше борта и заглядывала в каюту страшная живая волна, — некий сказочный змей, весь насквозь светившийся самоцветными глазами, прозрачными изумрудами и сапфирами, — и как пароход отталкивал ее прочь и ровно бежал дальше, среди тяжелых и зыбких масс этого довременного, для нас уже чуждого и враждебного естества, называемого океаном...

Ночью капитан вдруг что-то крикнул и, сам испугавшись своего крика, прозвучавшего какой-то унизительно-жалобной страстью, тотчас же проснулся. Полежав минуту молча, он вздохнул и сказал с усмешкой:

Да, да! «Золотое кольцо в ноздре свиньи — женщина прекрасная!» Трижды прав ты, Соломон Премудрый!

ii Kj.ILi tu UkL-.'

J, У-Г7П,ipMbJSK™ -и ш11

- rtrw , V|t ifc**'

U^y M tlf+Jcbb^-U tf fvy.

" • ■ i -ffVt rtv^* ^

- Лч,^ ^v' —j Zu**.

( чл^ Tav* ^ ^jjjMU tyy* ^-^T

СчЛллл, Mv. uve -v» -^WyJ ^

•vr вЛПм** fc VkA A utmifc*» Ц^ъ^»

^ *■ ^ ? JuydTJu , Г.* Мл». ^ ^й^^Лл |i.

 

Mu. Itjvu Afl,'. fuA rr^b^ - и^к cjL»-

МДйДЬь Пл, Лч^Ь l y^p ^ Njt^- ^Vi

"V^CJJ ЛЛл. A^Aa >u. -J»

"rtr^L l^jfVrny) ^«vu I^VMjM-. / ^l^hJA A^O-f -

РАССКАЗ «СНЫ ЧАНГА» («БЕЗ НАЧАЛА И КОНЦА»). Черновой автограф, л. I. Музей И. С. Тургенева, Орел.

Он нашел в темноте папиросницу, закурил, но, затянувшись два раза, уронил руку — и так и заснул с красным огоньком папиросы в руке. И опять стало тихо — только сверкали, качались и с шумом неслись волны мимо борта. Южный Крест из-за черных туч...

Но тут внезапно оглушает Чанга громовой грохот. Чанг в ужасе вскакивает. Что случилось? Опять ударился, по вине пьяного капитана, пароход о подводные камни, как это было три года тому назад? Опять выстрелил капитан из пистолета в свою прелестную и печальную жену? Нет, кругом не ночь, не море и не зимний полдень на Елисаветинской, а очень светлый, полный шума и дыма ресторан: это пьяный капитан ударил кулаком по столу и кричит художнику:

— Вздор, вздор! Золотое кольцо в ноздре свиньи, вот кто твоя женщина! «Коврами я убрала постель мою, разноцветными тканями египетскими: зайдем, будем упиваться нежностью, потому что мужа нет дома...» А-а, женщина! «Дом ее ведет к смерти и стези ее — к мертвецам...» Но довольно, довольно, друг мой. Пора, запирают, — идем!

И через минуту капитан, Чанг и художник уже на темной улице, где ветер с снегом задувает фонари. Капитан целует художника, и они расходятся в разные стороны. Чанг, полусонный, угрюмый, бочком бежит по тротуару за быстро идущим и шатающимся капитаном... Опять прошел день, — сон или действительность? — и опять в мире тьма, холод, утомление...

Так, однообразно проходят дни и ночи Чанга. Как вдруг, однажды утром, мир, точно пароход, с разбегу налетает на скрытый от невнимательных глаз подводный риф. Проснувшись в одно зимнее утро, Чанг поражается великой тишиной, царящей в комнате. Он быстро вскакивает с места, кидается к постели капитана — и видит, что капитан лежит с закинутой назад головой, с лицом бледным и застывшим, с ресницами полуоткрытыми и недвижными. И, увидев эти ресницы, Чанг издает такой отчаянный вопль, точно его сшиб с ног и пополам перехватил мчащийся по бульвару автомобиль...

Потом, когда не стоит на пятах дверь комнаты, когда входят, уходят и снова приходят, громко разговаривая, самые разные люди — дворники, полицейские, художник в цилиндре и всякие другие господа, с которыми сиживал капитан в ресторанах, — Чанг как бы каменеет... О, как страшно говорил когда-то капитан: «В тот день задрожат стерегущие дом и помрачатся смотрящие в окно; и высоты будут им страшны, и на дороге ужасы: ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его плакальщицы; ибо разбился кувшин у источника и обрушилось колесо над колодезем...» Но теперь Чанг не чувствует даже ужаса. Он лежит на полу, мордой в угол, крепко закрывши глаза, чтобы не видеть мира, чтобы забыть о нем. И мир шумит над ним глухо и отдаленно, как море над тем, кто все глубже и глубже опускается в его бездну.

А снова приходит он в себя уже на паперти, у дверей костела. Он сидит возле них с поникшей головой, тупой, полумертвый — только весь дрожит мелкой дрожью. И вдруг распахивается дверь костела — и ударяет в глаза и в сердце Чанга дивная, вся звучащая и поющая картина: перед Чангом полутемный готический чертог, красные звезды огней, целый лес тропических растений, высоко вознесенный на черный помост гроб из дуба, черная толпа народа, две дивные в своей мраморной красоте и глубоком трауре женщины, — точно две сестры разных возрастов, — а надо всем этим — гул, громы, клир звонко вопиящих о какой-то скорбной радости ангелов, торжество, смятение, величие — и все собой покрывающие неземные песнопения. И дыбом становится вся шерсть на Чан- ге от боли и восторга перед этим звучащим видением. И художник, с красными глазами вышедший в эту минуту из костела, в изумлении останавливается.

— Чанг! — тревожно говорит он, наклоняясь к Чангу. — Чанг, что с тобою?

И, коснувшись задрожавшей рукою головы Чанга, наклоняется еще ниже — и глаза их, полные слез, встречаются в такой любви друг к другу, что все существо Чанга беззвучно кричит всему миру: ах, нет, нет — есть на земле еще какая-то, мне неведомая, третья правда!

В этот день, возвратясь с кладбища, Чанг переселяется в дом своего третьего хозяина — снова на вышку, на чердак, но теплый, благоухающий сигарой, устланный коврами, уставленный старинной мебелью, увешанный огромными картинами и парчовыми тканями... Темнеет, камин полон раскаленными, сумрачно-алыми грудами жара, новый хозяин Чанга сидит в кресле. Он, возвратясь домой, даже не снял пальто и цилиндра, сел с сигарой в глубокое кресло и курит, смотрит в сумрак своей мастерской. А Чанг лежит на ковре возле камина, закрыв глаза, положив морду на лапы.

Кто-то тоже лежит теперь — там, за темнеющим городом, за оградой кладбища, в том, что называется склепом, могилой. Но этот кто-то не капитан, нет. Если Чанг любит и чувствует капитана, видит его взором памяти, того Божественного, чего никто не понимает, значит, еще с ним капитан; в том безначальном и бесконечном мире, что не доступен Смерти. В мире этом должна быть только одна правда, — третья, — а какая она, — про то знает тот последний Хозяин, к которому уже скоро должен возвратиться и Чанг.

Васильевское. 1916

РОЗА ИЕРИХОНА

В знак веры в жизнь вечную, в воскресение из мертвых, клали на Востоке в древности Розу Иерихона в гроба, в могилы.

Странно, что назвали розой да еще Розой Иерихона этот клубок сухих, колючих стеблей, подобный нашему перекати-поле, эту пустынную жесткую поросль, встречающуюся только в каменистых песках ниже Мертвого моря, в безлюдных синайских предго- риях. Но есть предание, что назвал ее так сам преподобный Савва, избравший для своей обители страшную долину Огненную, нагую мертвую теснину в пустыне Иудейской. Символ воскресения, данный ему в виде дикого волчца, он украсил наиболее сладчайшим из ведомых ему земных сравнений.

Ибо он, этот волчец, воистину чудесен. Сорванный и унесенный странником за тысячи верст от своей родины, он годы может лежать сухим, серым, мертвым. Но, будучи положен в воду, тотчас начинает распускаться, давать мелкие листочки и розовый цвет. И бедное человеческое сердце радуется, утешается: нет в мире смерти, нет гибели тому, что было, чем жил когда-то! Нет разлук и потерь, доколе жива моя душа, моя Любовь, Память!

Так утешаюсь и я, воскрешая в себе те светоносные древние страны, где некогда ступала и моя нога, те благословенные дни, когда на полудне стояло солнце моей жизни, когда, в цвете сил и надежд, рука об руку с той, кому Бог судил быть моей спутницей до гроба, совершал я свое первое дальнее странствие, брачное путешествие, бывшее вместе с тем и паломничеством во святую землю господа нашего Иисуса Христа. В великом покое вековой тишины и забвения лежали перед нами ее Палестины—долы Галилеи, холмы иудейские, соль и жупел Пятиградия. Но была весна, и на всех путях наших весело и мирно цвели всё те же анемоны и маки, что цвели и при Рахили, красовались те же лилии полевые и пели те же птицы небесные, блаженной беззаботности которых учила евангельская притча...

Роза Иерихона. В живую воду сердца, в чистую влагу любви, печали и нежности погружаю я корни и стебли моего прошлого — и вот опять, опять дивно прозябает мой заветный злак. Отдались, неотвратимый час, когда иссякнет эта влага, оскудеет и иссохнет сердце — и уже навеки покроет прах забвения Розу моего Иерихона.

ТЕМИР-АКСАК-ХАН

— А-а-а, Темир-Аксак-Хан! — дико вопит переливчатый, страстно и безнадежно тоскливый голос в крымской деревенской кофейне.

Весенняя ночь темна и сыра, черная стена горных обрывов едва различима. Возле кофейни, прилепившейся к скале, стоит на шоссейной дороге, на белой грязи, открытый автомобиль, и от его страшных, ослепительных глаз тянутся вперед, в темноту, два длинных столпа светлого дыма. Издалека, снизу, доносится шум невидимого моря, со всех сторон веет из темноты влажный беспокойный ветер.

В кофейне густо накурено, она тускло озарена жестяной лампочкой, привешенной к потолку, и нагрета грудой раскаленного жара, рдеющего на очаге в углу. Нищий, сразу начавший песню о Темир-Аксак-Хане мучительным криком, сидит на глиняном полу. Это столетняя обезьяна в овчинной куртке и лохматом бараньем курпее, рыжем от дождей, от солнца, от времени. На коленях у него нечто вроде деревянной грубой лиры. Он согнулся — слушателям не видно его лица, видны только коричневые уши, торчащие из- под курпея. Изредка вырывая из струн резкие звуки, он вопит с нестерпимой, отчаянной скорбью.

Возле очага, на табурете, — женственно полный, миловидный татарин, содержатель кофейни. Он сперва улыбался, не то ласково и чуть-чуть грустно, не то снисходительно и насмешливо. Потом так и застыл с поднятыми бровями и с улыбкой, перешедшей в страдальческую и недоуменную.

На лавке под окошечком курил хаджи, высокий, с худыми лопатками, седобородый, в черном халате и белой чалме, чудесно подчеркивающей темную смуглость его лица. Теперь он забыл о чубуке, закинул голову к стене, закрыл глаза. Одна нога, в полосатом шерстяном чулке, согнута в колене, поставлена на лавку, другая, в туфле, висит.

А за столиком, возле хаджи сидят те проезжие, которым пришло на ум остановить автомобиль и выпить в деревенской кофейне по чашечке дрянного кофе: крупный господин в котелке, в непромокаемом английском пальто и красивая молодая дама, бледная от внимания и волнения. Она южанка, она понимает по-татарски, понимает слова песни... — А-а-а, Темир-Аксак-Хан!

Не было во вселенной славнее хана, чем Темир-Аксак-Хан. Весь подлунный мир трепетал перед ним, и прекраснейшие в мире женщины и девушки готовы были умереть за счастье хоть на мгновение быть рабой его. Но перед кончиною сидел Темир-Аксак-Хан в пыли на камнях базара и целовал лохмотья проходящих калек и нищих, говоря им:

— Выньте мою душу, калеки и нищие, ибо нет в ней больше даже желания желать!

И, когда Господь сжалился наконец над ним и освободил его от суетной славы земной и суетных земных утех, скоро распались все царства его, в запустение пришли города и дворцы, и прах песков замел их развалины под вечно синим, как драгоценная глазурь, небом и вечно пылающим, как адский огонь, солнцем... А-а-а, Темир-Аксак-Хан! Где дни и дела твои? Где битвы и победы? Где те, юные, нежные, ревнивые, что любили тебя, где глаза, сиявшие, точно черные солнца, на ложе твоем?

Все молчат, все покорены песней. Но странно: та отчаянная скорбь, та горькая укоризна кому-то, которой так надрывается она, слаще самой высокой, самой страстной радости.

Проезжий господин пристально смотрел в стол и жарко раскуривает сигару. Его дама широко раскрыла глаза, и по щекам ее бегут слезы.

Посидев некоторое время в оцепенении, они выходят на порог кофейни. Нищий кончил песню и стал жевать, отрывать от тугой лепешки, которую подал ему хозяин. Но кажется, что песня все еще длится, что ей нет и не будет конца.

Дама, уходя, сунула нищему целый золотой, но тревожно думает, что мало, ей хочется вернуться и дать ему еще один — нет, два, три или же при всех поцеловать его жесткую руку. Глаза ее еще горят от слез, но у нее такое чувство, что никогда не была она счастливее, чем в эту минуту, после песни о том, что все суета и скорбь под солнцем, в эту темную и влажную ночь с отдаленным шумом невидимого моря, с запахом весеннего дождя, с беспокойным, до самой глубины души проникающим ветром.

Шофер, полулежавший в экипаже, поспешно выскакивает из него, наклоняется в свет от фонарей, что-то делает, похожий на зверя в своей точно вывернутой наизнанку шубе, и машина вдруг оживает, загудев, задрожав от нетерпения. Господин помогает даме войти, садится рядом, покрывая ее колени пледом, она рассеянно благодарит его... Автомобиль несется по раскату шоссе вниз, взмывает на подъем, упираясь светлыми столпами в какой-то кустарник, и опять смахивает их в сторону, роняет в темноту нового спуска... В вышине, над очертаниями чуть видных гор, кажущихся исполинскими, мелькают в жидких облаках звезды, далеко впереди чуть белеет прибоем излучина залива, ветер мягко и сильно бьет в лицо...

О, Темир-Аксак-Хан, говорила песня, не было в подлунной отважней, счастливей и славнее тебя, смуглоликий, огнеглазый — светлый и благостный, как Гавриил, мудрый и пышный, как царь Су- лейман! Ярче и зеленей райской листвы был шелк твоего тюрбана, и семицветным звездным огнем дрожало и переливалось его алмазное перо, и за счастье прикоснуться кончиком уст к темной и узкой руке твоей, осыпанной индийскими перстнями, готовы были умереть прекраснейшие в мире царевны и рабыни. Но, до дна испив чашу земных утех, в пыли, на базаре сидел ты, Темир-Аксак-Хан, и ловил, целовал рубище проходящих калек:

— Выньте мою страждущую душу, калеки!

И века пронеслись над твоей забвенной могилой, и пески замели развалины мечетей и дворцов твоих под вечно синим небом и безжалостно радостным солнцем, и дикий шиповник пророс сквозь останки лазурных фаянсов твоей гробницы, чтобы с каждой новой весной, снова и снова томились на нем, разрывались от мучительно-сладостных песен, от тоски несказанного счастья сердца соловьев... А-а-а, Темир-Аксак-Хан, где она, горькая мудрость твоя? Где все муки души твоей, слезами и желчью исторгнувшей вон мед земных обольщений?

Горы ушли, отступили, мимо шоссейной дороги мчится уже море, с шумом и раковым запахом взбегающее на белый хрящ берега. Далеко впереди, в темной низменности, рассыпаны красные и белые огни, стоит розовое зарево города, и ночь над ним и над морским заливом черна и мягка, как сажа.

Париж, 1921

ГОРОД ЦАРЯ ЦАРЕЙ

Вот старая, старая карта земного шара. Опять гляжу на нее, — в который раз в жизни и все еще опять блуждаю глазами по великой пустоте Индийского океана, вижу черту экватора, останавливаюсь на том заветном месте немного выше его, где удлиненной каплей падает от треугольника Индостана, как бы от острия древесного листа, Цейлон, священный Львиный остров, и опять вспоминаю: город Царя Царей, Анарадхапура...

Что такое Анарадхапура? Кто знает или хотя бы слышал о ней? А меж тем Анарадхапура, величайшая святость буддийского мира, древнейшая столица Цейлона, Анарадхапура, ныне заросшая джунглями, превратившаяся в одно из самых глухих цейлонских селений и поражающая пилигрима только чудовищными останками былой славы, насчитывает более двух с половиной тысяч лет своего существования, из которых целых две тысячи она процветала на диво всему древнему Востоку, по размерам почти равняясь современному нам Парижу, золотом и мрамором зданий не уступая Риму, а своими дагобами, воздвигнутыми для хранения священных буддийских реликвий, превосходя пирамиды Египта.

Создатель одарил Цейлон всем, что только есть на земле ценного и прекрасного. Создатель сделал его раем, местом сотворения человека и отдал Адаму в полное владение лишь с одним запретом: не стремиться ни мечтой, ни зрением за пределы рая. Но, искушаемый жаждой далекого и неведомого, жаждой «знать и иметь», с восторгом и корыстью созерцал Адам в час утренний, с высочайшей горы рая, царства и моря, в солнечно-голубых туманах лежавшие окрест, — и преступил запрет, ушел с Евой в Индию, мостом нагромоздив ряд скал в проливе между Индией и райским островом. Авель, не пожелавший противиться Божьему запрету, остался в раю. Каин последовал за родителями. Но всюду и непрестанно томила его тоска по оставленному раю, и вот, пространствовав в мире, возвратился он в рай и убил Авеля, дабы владеть раем «нераздельно и вечно».

То, что известно нам о Цейлоне, по существу сходно с этим цейлонским сказанием. Соединенный с Индией так называемым Мостом Адама, цепью рифов и скал, действительно был некогда Цейлон частью нашей прародины. И необыкновенно многообразно его географическое строение и неисчислимы природные сокровища. Горный хребет Цейлона, занимающий три четверти его поверхности и за много миль маячащий мореходу своим острым Адамовым Пиком, изобилует глубокими долинами и многоводными реками, тонет в первобытных лесах. Возвышенны, лесисты и восточные его берега, а полную противоположность им составляют берега западные, низменные, отягченные буйной растительностью влажных тропических мест, равно как и болотистые джунгли севера. Океан вокруг Цейлона цветет жемчугом, кораллами и населен, как в первые дни творения. В горных цейлонских недрах таятся великие залежи хрусталя и графита, в речных ложах — сказочные богатства драгоценных камней. Растительный же мир Цейлона, равного которому, в смысле обилия пород, нет на земле, мир, от века и непрестанно цветущий и благоухающий, служит приютом для несметных видов птиц, пресмыкающихся и для несметного множества всяких обезьян, летучих лисиц, кабанов, пантер, слонов, оленей...

История Цейлона темна. Все же на основании летописей, начатых в буддийских монастырях Анарадхапуры более двух тысяч лет тому назад, и по древним книгам Китая, Бирмы, Сиама с достоверностью установлено, что и история человеческой жизни на Цейлоне весьма точно намечена в иносказаниях цейлонских мифов об Адаме и его несчастных чадах. Да, первым обладателем Цейлона был действительно человек первозданный, пращур того (крохотного теперь) племени, которое вымирает в горных лесах юго-восточного цейлонского побережья под именем лучников: современным знанием лучники признаны за древнейшую в миру расу, за потомков праобитателей земли. Я видел эти леса. Они доисторически глухи, имеют много общего с девственными лесами Австралии, дебри их серых стволов, и узловатых сучьев покрыты кожистой темной листвой, опутаны непролазными тенетами лиан; англичане прорубают в этих дебрях многомильные просеки, пролага- ют шоссейные дороги, но пока только одни удавы переходят их своими волнистыми трубами. И вот эта-то от века заповедная глушь и дает убежище лучнику, прямому наследнику того, кто был цейлонским Авелем.

Я смотрю на карту: вот заповедная точка земного шара, где живет древнейший из нас. Помню ослепительный и в то же время прохладный (по причине высоты) полдень. Я на гребне Цейлона, на Пидуруталагалле, и весь Цейлон подо мною. В необозримые дали расходится туманно-синеватая картина его горного хаоса, сплошь покрытого лесом, и великий простор океана объемлет горизонты вокруг, и вся душа моя охвачена опьянением какой-то восторженной гордости, вечно присущей высотам. Но обманчивы все человеческие гордыни! И великой грустью земной тщеты сменяется моя гордыня при виде тех горных лесов, что лежат подо мною: там тоже бьется человеческое сердце, а как жалок и страшен этот человек, это существо, потаеннее всякого зверя скрывающееся от меня, своего единоутробного брата, в этих древесных притонах! Он и теперь еще не знает ни огня и никаких орудий, кроме лука да каменного топора. Он питается кореньями и плодами, лакомится ящерицами, дохлыми обезьянами. Религии у него нет, — он только смутно почитает (то есть боится) духа предков, и даже смерть его не освящается никаким обрядом. Нет у него и никаких основ права, нравственности и нет даже семьи, — разве его детеныши и его самка (чаще всего его родная сестра) составляют семью? А телом он черен, ростом карл, хотя сложен прекрасно и ловок необыкновенно, череп имеет самый маленький в мире, волосы буйные, уши торчащие и подвижные... Замечательней всего то, что цейлонский Авель никогда не смеется: этого человеческого дара он лишен совершенно.

А Каином был на Цейлоне пришелец из Индии. Индией, согласно буддийским летописям, владели сурии, арийцы. Они были будто бы очень мирны, эти «дети Солнца», но вот родился среди них вождь, великий царь, родился чудесно («от женщины и льва») и уже с юности приобрел славное имя: Жестокий Виджая. Под его водительством сурии вторглись по Мосту Адама в царство Авеля, овладели раем и назвали его (в честь своего вождя) Львиным островом (Сингала), а своих побежденных противников, тех самых, что известны теперь под именем лучников, частью истребили, частью обратили в рабство, частью загнали в горы, в леса. И тогда наступила уже не райская, а чисто земная слава острова: целых две тысячи лет процветало новое арийское царство, царство сингальское. Весь мир дивился его могуществу, его трудам, всяческому строительству, обработке земель, осушению болот, созданию городов, дворцов и храмин, циклопических плотин, ограждающих поля от разливов, великих каналов, распределяющих водные орошения, и величайших в мире священных пирамид. И целых две тысячи лет не было во всей Азии города, равного сингальской столице, воздвигнутой среди расчищенных джунглей на севере острова и возвеличенной пышным именем: город Царя Царей — Анарадхапура...

Помню, с каким странным чувством смотрел я с высоты Пиду- руталагаллы в ту смутную синь северной дали, где в безграничных лесных дебрях, снова разросшихся теперь так же мощно и буйно, как во времена незапамятные, покоились забвенные останки Анарадхапуры.

Человеческая история есть прежде всего история человеческих кровопролитий. И летописи сингальского царства говорят о его непрестанных войнах с прочими «сынами женщины и льва», с теми, которые, следуя примеру первого завоевателя рая, непрестанно вторгались из Индии на Львиный остров уже для нападения на потомков Виджаи. И шли века, и без конца длилась борьба. Но царство сингальское неизменно одолевало и все ширилось и крепло. В пятом веке до рождества Христова оно достигло вершины своего материального могущества, а с третьего столица его становится оплотом новой веры, данной человечеству царевичем из рода Са- киа; и начинает прославляться как священный город. « Кроткое и мощное слово Того, чей голос прозвучал по всему миру, как серебряный колокол, подвешенный к небесному своду уже дошло и до Львиного острова.

В третьем веке новая религия объявляется единой истиной с высоты самого престола. Царствует царь Тисса. В некий день он забавляется охотою в окрестностях Анарадхапуры и достигает горы Михинтале, поднимается в джунгли, покрывающие ее вершину. С луком наготове одолевает он цветущие заросли, как вдруг пестрой стрелой взвивается перед ним великолепный олень. Царь кидается за ним, но в этот же миг и столь же внезапно преграждает дорогу царю появившийся из-за тех же листьев, цветов и ветвей человек в легкой хламиде, ослепляющей среди зелени своим солнечным, желтым цветом. Он бос, с обнаженным правым плечом и с темным, худым, вдохновенным ликом.

— Царь, не разрушай жизни! — говорит он. — Сбрось с себя покрывало греха и невежества. Я Махинда, сын царя Асоки Великого, служителя правды, зову тебя на кроткую стезю Того, кто научит Нирване и Закону.

И царь Тисса попросил его сказать Колесо Закона и, выслушав, со смирением преклонился перед первым буддийским апостолом, посетившим Львиный остров.

Царь Тисса отдал гору Михинтале святым соратникам Махин- ды, «кроткой Братии Желтого облачения», стекавшейся к Махинде со всего острова: он построил на горе Михинтале и в окрестностях Анарадхапуры множество обителей для них, для их пребывания там в дождливое время года; он выделил лучший участок в столице для посадки ветви со священного дерева Бо, под которым Будда познал

Истину, он посвятил весь остаток своей жизни на мысли и дела благочестия, на то, чтобы сделать Анарадхапуру как бы престольным городом самого Будды, и на всяческое украшение, достойное ее славы и святости. Наследники же его в течение целых веков продолжали его труды. И богаты были плоды этих трудов!

Царство сингальское, говорит Фа-Сьян, китайский монах, живший в пятом веке после рождества Христова и стяжавший себе большую известность своими путешествиями по святым местам и описанием их, по справедливости гордится своей столицей. Анарадхапура есть великолепный город огромных размеров. Он занимает шестнадцать миль в ширину и столько же в длину. Главные улицы его суть: Песочная, Речная, Царская и Лунная, малых же — без числа. На каждой главной улице помещается десять тысяч больших и богатых домов в два и три этажа. Улицы эти усыпаны песком, — белым посередине, черным по бокам, — и украшены множеством триумфальных ворот в цветах и знаменах. И тысячи людей, лошадей, зебу, слонов, паланкинов запружают их с утра до вечера. А надо всей этой прекрасной картиной шумной человеческой жизни, над великим множеством домов и базаров, высятся золотые кровли и золотые острия монастырских дворцов, ступ и дагоб...

Почти то же самое и с таким же восхищением говорят об Ана- радхапуре и другие древние записи. И, читая их, представляешь себе огромную низменную страну, многолюдную, райски богатую, возделанную до последней своей пяди, покрытую селениями, рощами, садами, изрезанную реками и каналами, и посреди нее — огромный и великолепный город, вокруг которого и над которым гигантски блещут золотом и белизною пирамидальные, куполообразные и колоколоподобные здания, более похожие на горы, чем на дела человеческих рук.

Благословенное дерево Бо, под которым, в рощах Урувелы, после долгих лет, проведенных в истязании тела и духа, в глубочайших думах, в поисках Истины, Будда был однажды озарен ею внезапно, точно молнией, росло в Индии, слишком далеко от Львиного острова, чтобы каждый, живущий на нем, хоть раз в жизни обрел высокое блаженство быть осененным его листвой. И вот из Анарадхапуры было отправлено в Индию священное паломничество за ветвью этого дерева, и ветвь была доставлена на Львиный остров под попечением дочери царя Асоки, царевны Сангамиты, сестры Махинды, на особом корабле, и посажена на особом участке на окраине Анарадхапуры с таким торжеством, о котором верные говорили и писали впоследствии целые века. Затем было начато возведение дагобы Тхупарамы и Бронзового дворца (то есть той обители, развалины которой и доныне стоят в ближайшем соседстве с двухтысячелетним отпрыском Священного дерева) и состоялось перенесение из Индии другой величайшей святыни — ключицы Будды...

Теперь Анарадхапура — маленькое и глухое лесное селение, через которое пролегает единственная улица, вернее, дорога под вековыми деревьями, еще сохранившая древнее название: Священная улица. На этой-то дороге, более двух тысяч лет попираемой стопами пилигримов, и стоит с одной стороны Мага-Вихара, в ограде которой растет дерево Бо, и Лога-Пазада, то есть Бронзовый дворец, с другой.

Мага-Вихара есть место, окруженное низкой каменной стеной. У ворот ее в полной неприкосновенности лежит двухтысячелетний гранит, Луна-Камень. За воротами стоят две громады — два Будды, а посередине двора уступами высятся несколько земляных насыпей, лежащих друг на друге, — несколько квадратов, из которых каждый менее предыдущего, ибо уже несколько раз со времени благочестивой сестры Махинды достигало дерево такой величины и ветхости, что нужно было, ради сохранения его от гибели, заключать его в земляную насыпь, оставляя на свободе только его ветвистую вершину. И три уступа широкой каменной лестницы ведут теперь под сень благословенного дерева, так широко раскинувшегося на верхней площадке, что в ветвях его свободно поднимается великолепная пальмира, по которой вверх и вниз носятся маленькие, игривые обезьянки.

В Бронзовом дворце было некогда девятьсот келий и обитало девятьсот иноков. Девять этажей его покоилось на тысяче шестистах гранитных колоннах, высота которых постепенно, по мере приближения к середине Дворца, все увеличивалась, меж тем как размеры каждого этажа уменьшались по мере возвышения, так что Дворец имел форму пирамидальную, «блистал же своей медной кровлей, как небесная обитель» .

Самодержавный государь Ланни, говорится в одной священной летописи пятого века нашей эры, назначил великое богатство денег, одежды и сосудов с сахаром, маслом и медом на постройку Бронзового дворца, не желая обременять тех, которые строили Дворец, трудом безвозмездным. Дворец был окружен стеной, покрытой бронзовыми бляхами, что и дало Дворцу его название

Лога-Позада, Бронзовая Обитель. Все келии Дворца были украшены с чрезвычайным великолепием: стены их блистали инкрустацией из драгоценных камней, образующих цветы; вдоль стен стояли сидения из резного дерева; на полу лежали чудесные ковры. В середине же Дворца была большая зала, вся золоченая, местами унизанная жемчугом и прочими самоцветами, потолок которой держали колонны с изображением различных божеств и животных. И трон, который стоял в этой зале, был из слоновой кости, и на его возглавии сияли: золотое солнце, серебряная луна и перловые звезды. Возле трона лежало опахало слоновой кости — знак великого жреца, и был раскрыт зонтик белого шелка — знак царской власти. Сосуды же, где мыли руки и ноги, и ложка, употреблявшаяся в кухне при варке риса, — все было золотое... Теперь от этого великолепия осталась только каменная голая чаща в тысячу шестьсот столбов.

Прочие руины разбросаны в рощах и джунглях вокруг Анарадхапуры. Это останки Упозад —святилищ, где жрецы читали два раза в месяц собранию верующих веления Будды и принимали общую исповедь, затем пруды, заросшие лотосами, полные черепах и крокодилов, водоемы для омовения, каменные корыта и саркофаги неизвестного назначения, полукруглые Луны-Камни с изображениями на них слона, лошади, буйвола, льва, лотоса и гуся, затем многочисленные белоснежные колокола ступ и, наконец, дагобы.

Царь Тисса подарил монахам землю в рощах за городом и золотым плугом, который влекли два белых царских слона, собственноручно провел границы ее. Место это называлось Роща Магаме- га, и в ней-то царь и воздвиг из священного доломита (белого известняка, употреблявшегося лишь для храмов и царских дворцов) первую из цейлонских дагоб — Дхупараму, древнейший памятник всей Индии, святая святых Цейлона, где хранилась ключица Будды. Поднимаясь в небесную высоту, она еще доныне сверкает своей снежной белизной и окружена тремя рядами орнаментированных колонн, многие капители которых валяются на земле и заросли кустарником и травами.

При Тиссе построена была и Иссурумуния-дагоба, а несколько позднее — дагоба Руанвели. Теперь она превратилась в совершенную руину: издали видишь только гигантский холм, покрытый чащей кустарников, а приблизясь — гигантскую груду кирпича, насквозь проросшую травами и деревьями.

И все эти дагобы превосходит своими страшными размерами дагоба Абхапари, соперничавшая с пирамидой Хеопса. Теперь от ее высоты осталась половина, и большого труда стоит взойти на нее по ее разрушенным ступеням. Но какой дивный, необъятный вид открывается с ее вершины на океан окрестных джунглей, болот, рек и островами подымающиеся среди них скалистые возвышенности! Невдалеке от нее уже две тысячи лет сидит в лесу и улыбается грустно-насмешливой улыбкой огромная черная статуя Будды, по плечам которой то и дело цветистой молнией мелькают хамелеоны. А если взять двуколку, запряженную бычком, то через час доберешься до джунглей, где бурыми могильными холмами стоят муравейные кучи и перебегают дорогу шакалы, олени и кабаны, а потом доедешь до подножия Михантале с высеченными на ней двумя тысячами ступеней. На темени этих скал — могильный храм Махинды, осененный кокосовыми пальмами. На пальмах сидят сиворонки, обезьяны. На жертвенных столах перед храмом лежат ящерицы. Скалы окрест одиноко возносятся из древесного моря низменности. И великая тишина почиет над мертвой священной страной.

1924

ГОСПОДИН ИЗ САН-ФРАНЦИСКО

Господин из Сан-Франциско — имени его ни в Неаполе, ни на Капри никто не запомнил — ехал в Старый Свет на целых два года, с женой и дочерью, единственно ради развлечения.

Он был твердо уверен, что имеет полное право на отдых, на удовольствия, на путешествие во всех отношениях отличное. Для такой уверенности у него был тот довод, что, во-первых, он был богат, а во-вторых, только что приступал к жизни, несмотря на свои пятьдесят восемь лет. До этой поры он не жил, а лишь существовал, правда, очень недурно, но все же возлагая все надежды на будущее. Он работал не покладая рук, — китайцы, которых он выписывал к себе на работы целыми тысячами, хорошо знали, что это значит! — и наконец увидел, что сделано уже много, что он почти сравнялся с теми, кого некогда взял себе за образец, и решил передохнуть. Люди, к которым принадлежал он, имели обычай начинать наслаждение жизнью с поездки в Европу, в Индию, в Египет. Положил и он поступить так же. Конечно, он хотел вознаградить за годы труда прежде всего себя; однако рад был и за жену с дочерью. Жена его никогда не отличалась особой впечатлительностью, но ведь все пожилые американки страстные путешественницы. А что до дочери, девушки на возрасте и слегка болезненной, то для нее путешествие было прямо необходимо: не говоря уже о пользе для здоровья, разве не бывает в путешествиях счастливых встреч. Тут иной раз сидишь за столом и рассматриваешь фрески рядом с миллиардером.

Маршрут был выработан господином из Сан-Франциско обширный. В декабре и январе он надеялся наслаждаться солнцем Южной Италии, памятниками древности, тарантеллой, серенадами бродячих певцов и тем, что люди в его годы чувствуют особенно тонко, — любовью молоденьких неаполитанок, пусть даже и не совсем бескорыстной; карнавал он думал провести в Ницце, в

Монте-Карло, куда в эту пору стекается самое отборное общество, где одни с азартом предаются автомобильным и парусным гонкам, другие рулетке, третьи тому, что принято называть флиртом, а четвертые — стрельбе в голубей, которые очень красиво взвиваются из садков над изумрудным газоном, на фоне моря цвета незабудок, и тотчас же стукаются белыми комочками о землю; начало марта он хотел посвятить Флоренции, к страстям господним приехать в Рим, чтобы слушать там «Miserere»[3] входили в его планы и Венеция, и Париж, и бой быков в Севилье, и купанье на английских островах, и Афины, и Константинополь, и Палестина, и Египет, и даже Япония, — разумеется, уже на обратном пути... И все пошло сперва прекрасно.

Был конец ноября, до самого Гибралтара пришлось плыть то в ледяной мгле, то среди бури с мокрым снегом; но плыли вполне благополучно. Пассажиров было много, пароход — знаменитая «Атлантида» — был похож на громадный отель со всеми удобствами, — с ночным баром, с восточными банями, с собственной газетой, — и жизнь на нем протекала весьма размеренно: вставали рано, при трубных звуках, резко раздававшихся по коридорам еще в тот сумрачный час, когда так медленно и неприветливо светало над серо-зеленой водяной пустыней, тяжело волновавшейся в тумане; накинув фланелевые пижамы, пили кофе, шоколад, какао; затем садились в ванны, делали гимнастику, возбуждая аппетит и хорошее самочувствие, совершали дневные туалеты и шли к первому завтраку; до одиннадцати часов полагалось бодро гулять по палубам, дыша холодной свежестью океана, или играть в шеффльборд и другие игры для нового возбуждения аппетита, а в одиннадцать — подкрепляться бутербродами с бульоном; подкрепившись, с удовольствием читали газету и спокойно ждали второго завтрака, еще более питательного и разнообразного, чем первый; следующие два часа посвящались отдыху; все палубы были заставлены тогда длинными камышовыми креслами, на которых путешественники лежали, укрывшись пледами, глядя на облачное небо и на пенистые бугры, мелькавшие за бортом, или сладко задремывая; в пятом часу их, освеженных и повеселевших, поили крепким душистым чаем с печеньями; в семь повещали трубными сигналами о том, что составляло главнейшую цель всего этого существования, венец его... И тут господин из Сан-Франциско спешил в свою богатую кабину — одеваться.

По вечерам этажи «Атлантиды» зияли во мраке огненными несметными глазами, и великое множество слуг работало в поварских, судомойнях и винных подвалах. Океан, ходивший за стенами, был страшен, но о нем не думали, твердо веря во власть над ним командира, рыжего человека чудовищной величины и грузности, всегда как бы сонного, похожего в своем мундире с широкими золотыми нашивками на огромного идола и очень редко появлявшегося на люди из своих таинственных покоев; на баке поминутно взвывала с адской мрачностью и взвизгивала с неистовой злобой сирена, но немногие из обедающих слышали сирену — ее заглушали звуки прекрасного струнного оркестра, изысканно и неустанно игравшего в двухсветной зале, празднично залитой огнями, переполненной декольтированными дамами и мужчинами во фраках и смокингах, стройными лакеями и почтительными метрдотелями, среди которых один, тот, что принимал заказы только на вина, ходил даже с цепью на шее, как лорд-мэр. Смокинг и крахмальное белье очень молодили господина из Сан-Франциско. Сухой, невысокий, неладно скроенный, но крепко сшитый, он сидел в золотисто-жемчужном сиянии этого чертога за бутылкой вина, за бокалами и бокальчиками тончайшего стекла, за кудрявым букетом гиацинтов. Нечто монгольское было в его желтоватом лице с подстриженными серебряными усами, золотыми пломбами блестели его крупные зубы, старой слоновой костью — крепкая лысая голова. Богато, но по годам была одета его жена, женщина крупная, широкая и спокойная; сложно, но легко и прозрачно, с невинной откровенностью — дочь, высокая, тонкая, с великолепными волосами, прелестно убранными, с ароматическим от фиалковых лепешечек дыханием и с нежнейшими розовыми прыщиками возле губ и между лопаток, чуть припудренных... Обед длился больше часа, а после обеда открывались в бальной зале танцы, во время которых мужчины, — в том числе, конечно, и господин из Сан-Франциско, — задрав ноги, до малиновой красноты лиц накуривались гаванскими сигарами и напивались ликерами в баре, где служили негры в красных камзолах, с белками, похожими на облупленные крутые яйца. Океан с гулом ходил за стеной черными горами, вьюга крепко свистала в отяжелевших снастях, пароход весь дрожал, одолевая и ее, и эти горы, — точно плугом разваливая на стороны их зыбкие, то и дело вскипавшие и высоко взвивавшиеся пенистыми хвостами громады, — в смертной тоске стенала удушаемая туманом сирена, мерзли от стужи и шалели от непосильного напряжения внимания вахтенные на своей вышке, мрачным и знойным недрам преисподней, ее последнему, девятому кругу была подобна подводная утроба парохода, — та, где глухо гоготали исполинские топки, пожиравшие своими раскаленными зевами груды каменного угля, с грохотом ввергаемого в них облитыми едким, грязным потом и по пояс голыми людьми, багровыми от пламени; а тут, в баре, беззаботно закидывали ноги на ручки кресел, цедили коньяк и ликеры, плавали в волнах пряного дыма, в танцевальной зале все сияло и изливало свет, тепло и радость, пары то крутились в вальсах, то изгибались в танго — и музыка настойчиво, в сладостно-бесстыдной печали молила все об одном, все о том же... Был среди этой блестящей толпы некий великий богач, бритый, длинный, в старомодном фраке, был знаменитый испанский писатель, была всесветная красавица, была изящная влюбленная пара, за которой все с любопытством следили и которая не скрывала своего счастья: он танцевал только с ней, и все выходило у них так тонко, очаровательно, что только один командир знал, что эта пара нанята Ллойдом играть в любовь за хорошие деньги и уже давно плавает то на одном, то на другом корабле.

В Гибралтаре всех обрадовало солнце, было похоже на раннюю весну; на борту «Атлантиды» появился новый пассажир, возбудивший к себе общий интерес, — наследный принц одного азиатского государства, путешествующий инкогнито, человек маленький, весь деревянный, широколицый, узкоглазый, в золотых очках, слегка неприятный — тем, что крупные усы сквозили у него как у мертвого, в общем же, милый, простой и скромный. В Средиземном море шла крупная и цветистая, как хвост павлина, волна, которую, при ярком блеске и совершенно чистом небе, развела весело и бешено летевшая навстречу трамонтана... Потом, на вторые сутки, небо стало бледнеть, горизонт затуманился: близилась земля, показались Иския, Капри, в бинокль уже виден был кусками сахара насыпанный у подножия чего-то сизого Неаполь... Многие леди и джентльмены уже надели легкие, мехом вверх шубки; безответные, всегда шепотом говорящие бои-китайцы, кривоногие подростки со смоляными косами до пят и с девичьими густыми ресницами, исподволь вытаскивали к лестницам пледы, трости, чемоданы, несессеры... Дочь господина из Сан-Франциско стояла на палубе рядом с принцем, вчера вечером, по счастливой случайности, представленным ей, и делала вид, что пристально смотрит вдаль, куда он указывал ей, что-то объясняя, что-то торопливо и негромко рассказывая;

он по росту казался среди других мальчиком, он был совсем не хорош собой и странен, — очки, котелок, английское пальто, а волосы редких усов точно конские, смуглая тонкая кожа на плоском лице точно натянута и как будто слегка лакирована, — но девушка слушала его и от волнения не понимала, что он ей говорит; сердце ее билось от непонятного восторга перед ним: все, все в нем было не такое, как у прочих, — его сухие руки, его чистая кожа, под которой текла древняя царская кровь; даже его европейская, совсем простая, но как будто особенно опрятная одежда таили в себе неизъяснимое очарование. А сам господин из Сан-Франциско, в серых гетрах на ботинках, все поглядывал на стоявшую возле него знаменитую красавицу, высокую, удивительного сложения блондинку с разрисованными по последней парижской моде глазами, державшую на серебряной цепочке крохотную, гнутую, облезлую собачку и все разговаривавшую с ней. И дочь, в какой-то смутной неловкости, старалась не замечать его.

Он был довольно щедр в пути и потому вполне верил в заботливость всех тех, что кормили и поили его, с утра до вечера служили ему, предупреждая его малейшее желание, охраняли его чистоту и покой, таскали его вещи, звали для него носильщиков, доставляли его сундуки в гостиницы. Так было всюду, так было в плавании, так должно было быть и в Неаполе. Неаполь рос и приближался; музыканты, блестя медью духовых инструментов, уже столпились на палубе и вдруг оглушили всех торжествующими звуками марша, гигант командир, в парадной форме, появлялся на своих мостках и, как милостивый языческий Бог, приветственно помотал рукой пассажирам. А когда «Атлантида» вошла наконец в гавань, привалила к набережной своей многоэтажной громадой, усеянной людьми, и загрохотали сходни, — сколько портье и их помощников в картузах с золотыми галунами, сколько всяких комиссионеров, свистунов мальчишек и здоровенных оборванцев с пачками цветных открыток в руках кинулось к нему навстречу с предложением услуг! И он ухмылялся этим оборванцам, идя к автомобилю того самого отеля, где мог остановиться и принц, и спокойно говорил сквозь зубы то по-английски, то по-итальянски:

Go away![4] Via![5]

Жизнь в Неаполе тотчас же потекла по заведенному порядку: рано утром — завтрак в сумрачной столовой, — облачное, мало обещающее небо и толпа гидов у дверей вестибюля; потом первые улыбки теплого розоватого солнца, вид с высоко висящего балкона на Везувий, до подножия окутанный сияющими утренними парами, на серебристо-жемчужную рябь залива и тонкий очерк Капри на горизонте, на бегущих внизу, по набережной, крохотных осликов в двуколках и на отряды мелких солдатиков, шагающих куда- то с бодрой и вызывающей музыкой; потом — выход к автомобилю и медленное движение по людным узким и сырым коридорам улиц, среди высоких, многооконных домов, осмотр мертвенно-чистых и ровно, приятно, но скучно, точно снегом, освещенных музеев или холодных, пахнущих воском церквей, в которых повсюду одно и то же: величавый вход, закрытый тяжкой кожаной завесой, а внутри — огромная пустота, молчание, тихие огоньки семисвеч- ника, краснеющие в глубине на престоле, убранном кружевами, одинокая старуха среди темных деревянных парт, скользкие гробовые плиты под ногами и чье-нибудь «Снятие со креста», непременно знаменитое; в час — второй завтрак на горе Сан-Мартино, куда съезжаются к полудню немало людей самого первого сорта и где однажды дочери господина из Сан-Франциско чуть не сделалось дурно: ей показалось, что в зале сидит принц, хотя она уже знала из газет, что он в Риме; в пять — чай в отеле, в нарядном салоне, где так тепло от ковров и пылающих каминов; а там снова приготовления к обеду — снова мощный, властный гул гонга по всем этажам, снова вереницы шуршащих по лестницам шелками и отражающихся в зеркалах декольтированных дам, снова широко и гостеприимно открытый чертог столовой, и красные куртки музыкантов на эстраде, и черная толпа лакеев возле метрдотеля, с необыкновенным мастерством разливающего по тарелкам густой розовый суп... Обеды опять были так обильны и кушаньями, и винами, и минеральными водами, и сластями, и фруктами, что к одиннадцати часам вечера по всем номерам разносили горничные каучуковые пузыри с горячей водой для согревания желудков.

Однако декабрь «выдался» не совсем удачный: портье, когда с ними говорили о погоде, только виновато поднимали плечи, бормоча, что такого года они и не запомнят, хотя уже не первый год приходилось им бормотать это и ссылаться на то, что всюду происходит что-то ужасное: на Ривьере небывалые ливни и бури, в Афинах снег, Этна тоже вся занесена и по ночам светит, из Палермо

is Jjr&si

ДАРСТВЕННАЯ НАДПИСЬ БУНИНА И. С. СОКОЛОВУ-МИКИТОВУ НА КНИГЕ «ГОСПОДИН ИЗ САН-ФРАНЦИСКО» (ПАРИЖ, 1921): «Дорогой Иван Сергеевич, от души желаю всяческих успехов Вашему таланту! Ив. Бунин. Париж,

21 июня — 4 июля 1921 г.» Собрание И. С. Соколова-Микитова, Москва.

туристы, спасаясь от стужи, разбегаются... Утреннее солнце каждый день обманывало: с полудня неизменно серело и начинал сеять дождь, да все гуще и холоднее; тогда пальмы у подъезда отеля блестели жестью, город казался особенно грязным и тесным, музеи чересчур однообразными, сигарные окурки толстяков извозчиков в резиновых, крыльями развевающихся по ветру накидках — нестерпимо вонючими, энергичное хлопанье их бичей над тонкошеими клячами явно фальшивым, обувь синьоров, разметающих трамвайные рельсы, ужасною, а женщины, шлепающие по грязи, под дождем с черными раскрытыми головами, — безобразно коротконогими; про сырость же и вонь гнилой рыбой от пенящегося у набережной моря и говорить нечего. Господин и госпожа из Сан- Франциско стали по утрам ссориться; дочь их то ходила бледная, с головной болью, то оживала, всем восхищалась и была тогда и мила, и прекрасна: прекрасны были те нежные, сложные чувства, что пробудила в ней встреча с некрасивым человеком, в котором текла необычная кровь, ибо ведь в конце концов и не важно, что именно пробуждает девичью душу, — деньги ли, слава ли, знатность ли рода... Все уверяли, что совсем не то в Сорренто, на Капри — там и теплей, и солнечней, и лимоны цветут, и нравы честнее, и вино натуральней. И вот семья из Сан-Франциско решила отправиться со всеми своими сундуками на Капри, с тем, чтобы, осмотрев его, походив по камням на месте дворцов Тиверия, побывав в сказочных пещерах Лазурного грота и послушав абруццких волынщиков, целый месяц бродящих перед Рождеством по острову и поющих хвалы деве Марии, поселиться в Сорренто.

В день отъезда, — очень памятный для семьи из Сан-Франциско! — даже и с утра не было солнца. Тяжелый туман до самого основания скрывал Везувий, низко серел над свинцовой зыбью моря. Острова Капри совсем не было видно — точно его никогда и не существовало на свете. И маленький пароходик, направившийся к нему, так валяло со стороны на сторону, что семья из Сан-Франциско пластом лежала на диванах в жалкой кают-компании этого пароходика, закутав ноги пледами и закрыв от дурноты глаза. Миссис страдала, как она думала, больше всех: ее несколько раз одолевало, ей казалось, что она умирает, а горничная, прибегавшая к ней с тазиком, — уже многие годы изо дня в день качавшаяся на этих волнах и в зной, и в стужу и все-таки неутомимая, — только смеялась. Мисс была ужасно бледна и держала в зубах ломтик лимона. Мистер, лежавший на спине, в широком пальто и большом картузе, не разжимал челюстей всю дорогу; лицо его стало темным, усы белыми, голова тяжко болела: последние дни, благодаря дурной погоде, он пил по вечерам слишком много и слишком много любовался «живыми картинами» в некоторых притонах. А дождь сек в дребезжащие стекла, на диваны с них текло, ветер с воем ломил в мачты и порою, вместе с налетавшей волной, клал пароходик совсем набок, и тогда с грохотом катилось что-то внизу. На остановках, в Кастелламаре, в Сорренто, было немного легче; но и тут размахивало страшно, берег со всеми своими обрывами, садами, пиниями, розовыми и белыми отелями и дымными, курчаво- зелеными горами летал за окном вниз и вверх, как на качелях; в стены стукались лодки, сырой ветер дул в двери, и, ни на минуту не смолкая, пронзительно вопил с качавшейся барки под флагом гостиницы «Royal» картавый мальчишка, заманивавший путешественников. И господин из Сан-Франциско, чувствуя себя так, как и подобало ему, — совсем стариком, — уже с тоской и злобой думал обо всех этих жадных, воняющих чесноком людишках, называемых итальянцами; раз во время остановки, открыв глаза и приподнявшись с дивана, он увидел под скалистым отвесом кучу таких жалких, насквозь проплесневевших каменных домишек, налепленных друг на друга у самой воды, возле лодок, возле каких-то тряпок, жестянок и коричневых сетей, что, вспомнив, что это и есть подлинная Италия, которой он приехал наслаждаться, почувствовал отчаяние... Наконец, уже в сумерках, стал надвигаться своей чернотой остров, точно насквозь просверленный у подножия красными огоньками, ветер стал мягче, теплей, благовонней, по смиряющимся волнам, переливавшимся, как черное масло, потекли золотые удавы от фонарей пристани... Потом вдруг загремел и шлепнулся в воду якорь, наперебой понеслись отовсюду яростные крики лодочников — и сразу стало на душе легче, ярче засияла кают- компания, захотелось есть, пить, курить, двигаться... Через десять минут семья из Сан-Франциско сошла в большую барку, через пятнадцать ступила на камни набережной, а затем села в светлый вагончик и с жужжанием потянулась вверх по откосу, среди кольев на виноградниках, полуразвалившихся каменных оград и мокрых, корявых, прикрытых кое-где соломенными навесами апельсинных деревьев, с блеском оранжевых плодов и толстой глянцевитой листвы скользивших вниз, под гору, мимо открытых окон вагончика... Сладко пахнет в Италии земля после дождя, и свой, особый запах есть у каждого ее острова!

Остров Капри был сыр и темен в этот вечер. Но тут он на минуту ожил, кое-где осветился. На верху горы, на площадке фюнику- лера, уже опять стояла толпа тех, на обязанности которых лежало достойно принять господина из Сан-Франциско. Были и другие приезжие, но не заслуживающие внимания, — несколько русских, поселившихся на Капри, неряшливых и рассеянных, в очках, с бородами, с поднятыми воротниками стареньких пальтишек, и компания длинноногих, круглоголовых немецких юношей в тирольских костюмах и с холщовыми сумками за плечами, не нуждающихся ни в чьих услугах и совсем не щедрых на траты. Господин из Сан-Франциско, спокойно сторонившийся и от тех, и от других, был сразу замечен. Ему и его дамам торопливо помогли выйти, перед ним побежали вперед, указывая дорогу, его снова окружили мальчишки и те дюжие каприйские бабы, что носят на головах чемоданы и сундуки порядочных туристов. Застучали по маленькой, точно оперной площади, над которой качался от влажного ветра электрический шар, их деревянные ножные скамеечки, по-птичьему засвистала и закувыркалась через голову орава мальчишек — и как по сцене пошел среди них господин из Сан-Франциско к какой-то средневековой арке под слитыми в одно домами, за которой покато вела к сияющему впереди подъезду отеля звонкая уличка с вихром пальмы над плоскими крышами налево и синими звездами на черном небе вверху, впереди. И все было похоже на то, что это в честь гостей из Сан-Франциско ожил каменный сырой городок на скалистом островке в Средиземном море, что это они сделали таким счастливым и радушным хозяина отеля, что только их ждал китайский гонг, завывавший по всем этажам сбор к обеду, едва вступили они в вестибюль.

Вежливо и изысканно поклонившийся хозяин, отменно элегантный молодой человек, встретивший их, на мгновение поразил господина из Сан-Франциско: он вдруг вспомнил, что нынче ночью, среди прочей путаницы, осаждавшей его во сне, он видел именно этого джентльмена, точь-в-точь такого же, как этот, в той же визитке и с той же зеркально причесанной головою. Удивленный, он даже чуть было не приостановился. Но как в душе его уже давно- давно не осталось ни даже горчичного семени каких-либо так называемых мистических чувств, то сейчас же и померкло его удивление: шутя сказал он об этом странном совпадении сна и действительности жене и дочери, проходя по коридору отеля. Дочь, однако, с тревогой взглянула на него в эту минуту: сердце ее вдруг сжала тоска, чувство страшного одиночества на этом чужом, темном острове...

Только что отбыла гостившая на Капри высокая особа — Рейс XVII. И гостям из Сан-Франциско отвели те самые апартаменты, что занимал он. К ним приставили самую красивую и умелую горничную, бельгийку, с тонкой и твердой от корсета талией и в крахмальным чепчике в виде маленькой зубчатой короны, и самого видного из лакеев, угольно-черного, огнеглазого сицилийца, и самого расторопного коридорного, маленького и полного Луиджи, много переменившего подобных мест на своем веку. А через минуту в дверь комнаты господина из Сан-Франциско легонько стукнул француз- метродотель, явившийся, чтобы узнать, будут ли господа приезжие обедать, и в случае утвердительного ответа, в котором, впрочем, не было сомнения, доложить, что сегодня лангуст, ростбиф, спаржа, фазаны и так далее. Пол еще ходил под господином из Сан- Франциско, — так закачал его этот дрянной итальянский парохо- дишко, — но он не спеша, собственноручно, хотя с непривычки и не совсем ловко, закрыл хлопнувшее при входе метродотеля окно, из которого пахнуло запахом дальней кухни и мокрых цветов в саду, и с неторопливой отчетливостью ответил, что обедать они будут, что столик для них должен быть поставлен подальше от дверей, в самой глубине залы, что пить они будут вино местное, и каждому его слову метродотель поддакивал в самых разнообразных интонациях, имевших, однако, только тот смысл, что нет и не может быть сомнения в правоте желаний господина из Сан-Франциско и что все будет исполнено в точности. Напоследок он склонил голову и деликатно спросил:

Все, сэр?

И, получив в ответ медлительное «yes»[6], прибавил, что сегодня у них в вестибюле тарантелла — танцуют Кармелла и Джузеппе, известные всей Италии и «всему миру туристов».

Я видел ее на открытках, — сказал господин из Сан-Франциско ничего не выражающим голосом. — Аэтот Джузеппе — ее муж?

Двоюродный брат, сэр, — ответил метрдотель.

И, помедлив, что-то подумав, но ничего не сказав, господин из Сан-Франциско отпустил его кивком головы.

А затем он снова стал точно к венцу готовиться: повсюду зажег электричество, наполнил все зеркала отражением света и блеска, мебели и раскрытых сундуков, стал бриться, мыться и поминутно звонить, в то время как по всему коридору неслись и перебивали его другие нетерпеливые звонки — из комнат его жены и дочери. И Луиджи, в своем красном переднике, с легкостью, свойственной многим толстякам, делая гримасы ужаса, до слез смешивший горничных, пробегавших мимо с кафельными ведрами в руках, кубарем катился на звонок и, стукнув в дверь костяшками, с притворной робостью, с доведенной до идиотизма почтительностью спрашивал:

На sonato, signore?[7]

И из-за двери слышался неспешный и скрипучий, обидно вежливый голос:

Yes, come in...[8]

Что чувствовал, что думал господин из Сан-Франциско в этот столь знаменательный для него вечер? Он, как всякий испытавший качку, только очень хотел есть, с наслаждением мечтал о первой ложке супа, о первом глотке вина и совершал привычное дело туалета даже в некотором возбуждении, не оставлявшем времени для чувств и размышлений.

Побрившись, вымывшись, ладно вставив несколько зубов, он, стоя перед зеркалами, смочил и прибрал щетками в серебряной оправе остатки жемчужных волос вокруг смугло-желтого черепа, натянул на крепкое старческое тело с полнеющей от усиленного питания талией кремовое шелковое трико, а на сухие ноги с плоскими ступнями — черные шелковые носки и бальные туфли, приседая, привел в порядок высоко подтянутые шелковыми помочами черные брюки и белоснежную, с выпятившейся грудью рубашку, вправил в блестящие манжеты запонки и стал мучиться с ловлей под твердым воротничком запонки шейной. Пол еще качался под ним, кончикам пальцев было очень больно, запонка порой крепко кусала дряблую кожицу в углублении под кадыком, но он был настойчив и наконец, с сияющими от напряжения глазами, весь сизый от сдавившего ему горло, не в меру тугого воротничка, таки доделал дело — ив изнеможении присел перед трюмо, весь отражаясь в нем и повторяясь в других зеркалах.

О, это ужасно! — пробормотал он, опуская крепкую лысую голову и не стараясь понять, не думая, что именно ужасно; потом привычно и внимательно оглядел свои короткие, с подагрическими затвердениями в суставах пальцы, их крупные и выпуклые ногти миндального цвета и повторил с убеждением: — Это ужасно...

Но тут зычно, точно в языческом храме, загудел по всему дому второй гонг. И, поспешно встав с места, господин из Сан-Франциско еще больше стянул воротничок галстуком, а живот открытым жилетом, надел смокинг, выправил манжеты, еще раз оглядел себя в зеркале... Эта Кармелла, смуглая, с наигранными глазами, похожая на мулатку, в цветистом наряде, где преобладает оранжевый цвет, пляшет, должно быть, необыкновенно, подумал он. И, бодро выйдя из своей комнаты и подойдя по ковру к соседней, жениной, громко спросил: скоро ли они?

Через пять минут! — звонко и уже весело отозвался из-за двери девичий голос.

Отлично, — сказал господин из Сан-Франциско.И не спеша пошел по коридорам и по лестницам, устланным красными коврами, вниз, отыскивая читальню. Встречные слуги жались от него к стене, а он шел, как бы не замечая их. Запоздавшая к обеду старуха, уже сутулая, с молочными волосами, но декольтированная, в светло-сером шелковом платье, поспешила впереди него изо всех сил, но смешно, по-куриному, и он легко обогнал ее. Возле стеклянных дверей столовой, где уже все были в сборе и начали есть, он остановился перед столиком, загроможденным коробками сигар и египетских папирос, взял большую маниллу и кинул на столик три лиры; на зимней веранде мимоходом глянул в открытое окно: из темноты повеяло на него нежным воздухом, померещилась верхушка старой пальмы, раскинувшая по звездам свои вайи казавшиеся гигантскими, донесся отдаленный ровный шум моря... В читальне, уютной, тихой и светлой только над столами, стоя шуршал газетами какой-то седой немец, похожий на Ибсена, в серебряных круглых очках и с сумасшедшими, изумленными глазами. Холодно осмотрев его, господин из Сан-Франциско сел в глубокое кожаное кресло в углу, возле лампы под зеленым колпаком, надел пенсне и, дернув головой от душившего его воротничка, весь закрылся газетным листом. Он быстро пробежал заглавия некоторых статей, прочел несколько строк о никогда не прекращающейся балканской войне, привычным жестом перевернул газету, — как вдруг строчки вспыхнули перед ним стеклянным блеском, шея его напружилась, глаза выпучились, пенсне слетело с носа... Он рванулся вперед, хотел глотнуть воздуха — и дико захрипел; нижняя челюсть его отпала, осветив весь рот золотом пломб, голова завалилась на плечо и замоталась, грудь рубашки выпятилась коробом — и все тело, извиваясь, задирая ковер каблуками, поползло на пол, отчаянно борясь с кем-то.

Не будь в читальне немца, быстро и ловко сумели бы в гостинице замять это ужасное происшествие, мгновенно, задними ходами, умчали бы за ноги и за голову господина из Сан-Франциско куда подальше — и ни единая душа из гостей не узнала бы, что натворил он. Но немец вырвался из читальни с криком, он всполошил весь дом, всю столовую. И многие вскакивали из-за еды, многие, бледнея, бежали к читальне, на всех языках раздавалось: «Что, что случилось?» и никто не отвечал толком, никто не понимал ничего, так как люди и до сих пор еще больше всего дивятся и ни за что не хотят верить смерти. Хозяин метался от одного гостя к другому, пытаясь задержать бегущих и успокоить их поспешными заверениями, что это так, пустяк, маленький обморок с одним господином из Сан-Франциско... Но никто его не слушал, многие видели, как лакеи и коридорные срывали с этого господина галстук, жилет, измятый смокинг и даже зачем-то бальные башмаки с черных шелковых ног с плоскими ступнями. А он еще бился. Он настойчиво боролся со смертью, ни за что не хотел под даться ей, так неожиданно и грубо навалившейся на него. Он мотал головой, хрипел, как зарезанный, закатил глаза, как пьяный... Когда его торопливо внесли и положили на кровать в сорок третий номер, — самый маленький, самый плохой, самый сырой и холодный, в конце нижнего коридора, — прибежала его дочь, с распущенными волосами, с обнаженной грудью, поднятой корсетом, потом большая и уже совсем наряженная к обеду жена, у которой рот был круглый от ужаса... Но тут он уже и головой перестал мотать.

Через четверть часа в отеле все кое-как пришло в порядок. Но вечер был непоправимо испорчен. Некоторые, возвратясь в столовую, дообедали, но молча, с обиженными лицами, меж тем как хозяин подходил то к тому, то к другому, в бессильном и приличном раздражении пожимая плечами, чувствуя себя без вины виноватым, всех уверяя, что он отлично понимает, «как это неприятно», и давая слово, что он примет «все зависящие от него меры» к устранению неприятности; тарантеллу пришлось отменить, лишнее электричество потушили, большинство гостей ушло в город, в пивную, и стало так тихо, что четко слышался стук часов в вестибюле, где только один попугай деревянно бормотал что-то, возясь перед сном в своей клетке, ухитряясь заснуть с нелепо задранной на верхний шесток лапой... Господин из Сан-Франциско лежал на дешевой железной кровати, под грубыми шерстяными одеялами, на которые с потолка тускло светил один рожок. Пузырь со льдом свисал на его мокрый и холодный лоб. Сизое, уже мертвое лицо постепенно стыло, хриплое клокотанье, вырывавшееся из открытого рта, освещенного отблеском золота, слабело. Это хрипел уже не господин из Сан-Франциско, — его больше не было, — а кто-то другой. Жена, дочь, доктор, прислуга стояли и глядели на него. Вдруг то, чего они ждали и боялись, совершилось — хрип оборвался. И медленно, медленно, на глазах у всех, потекла бледность по лицу умершего, и черты его стали утончаться, светлеть...

Вошел хозяин. «Gia ё motro»[9], — сказал ему шепотом доктор. Хозяин с бесстрастным лицом пожал плечами. Миссис, у которой тихо катились по щекам слезы, подошла к нему и робко сказала, что теперь надо перенести покойного в его комнату.

— О нет, мадам, — поспешно, корректно, но уже без всякой любезности и не по-английски, а по-французски возразил хозяин, которому совсем не интересны были те пустяки, что могли оставить теперь в его кассе приехавшие из Сан-Франциско. — Это совершенно невозможно, мадам, — сказал он и прибавил в пояснение, что он очень ценит эти апартаменты, что если бы он исполнил ее желание, то всему Капри стало бы известно об этом и туристы начали бы избегать их.

Мисс, все время странно смотревшая на него, села на стул и, зажав рот платком, зарыдала. У миссис слезы сразу высохли, лицо вспыхнуло. Она подняла тон, стала требовать, говоря на своем языке и все еще не веря, что уважение к ним окончательно потеряно. Хозяин с вежливым достоинством осадил ее: если мадам не нравятся порядки отеля, он не смеет ее задерживать; и твердо заявил, что тело должно быть вывезено сегодня же на рассвете, что полиции уже дано знать, что представитель ее сейчас явится и исполнит необходимые формальности... Можно ли достать на Капри хотя бы простой готовый гроб, спрашивает мадам? К сожалению, нет, ни в каком случае, а сделать никто не успеет. Придется поступить как- нибудь иначе... Содовую английскую воду, например, он получает в больших и длинных ящиках... перегородки из такого ящика можно вынуть...

Ив. Бунин*.

господинъ

нзъ

T.--.V

САНЪ-ФРАНЦИСКО

пгоизаышшя igjE-ini,

AUUvi

КММГОИ ДДЛ ТТЛ ЫТГВО ЛИСАТШСЙ »Ь мосявг

ДАРСТВЕННАЯ НАДПИСЬ БУНИНА Н. С. АШУКИНУ НА СБОРНИКЕ РАССКАЗОВ «ГОСПОДИН ИЗ САН-ФРАНЦИСКО» (М., 1916): «Милому и талантливому Николаю Сергеевичу. Ив. Бунин». Собрание М. Г. Ашукиной, Москва.

Ночью весь отель спал. Открыли окно в сорок третьем номере, — оно выходило в угол сада, где под высокой каменной стеной, утыканной по гребню битым стеклом, рос чахлый банан, — потушили электричество, заперли дверь на ключ и ушли. Мертвый остался в темноте, синие звезды глядели на него с неба, сверчок с грустной беззаботностью запел на стене... В тускло освещенном коридоре сидели на подоконнике две горничные, что-то штопали. Вошел Луиджи с кучей платья на руке, в туфлях.

Pronto? (Готово?) — озабоченно спросил он звонким шепотом, указывая глазами на страшную дверь в конце коридора. И легонько помотал свободной рукой в ту сторону. — Partenza![10] — шепотом крикнул он, как бы провожая поезд, то, обычно кричат в Италии на станциях при отправлении поездов, — и горничные, давясь беззвучным смехом, упали головами на плечи друг другу.

Потом он, мягко подпрыгивая, подбежал к самой двери, чуть стукнул в нее и, склонив голову набок, вполголоса почтительнейше спросил:

На sonato, signore?

И, сдавив горло, выдвинув нижнюю челюсть, скрипуче, медлительно и печально ответил сам себе, как бы из-за двери:

Yes, come in...

А на рассвете, когда побелело за окном сорок третьего номера и влажный ветер зашуршал рваной листвой банана, когда поднялось и раскинулось над островом Капри голубое утреннее небо и озолотилась против солнца, восходящего за далекими синими горами Италии, чистая и четкая вершина Монте-Соляро, когда пошли на работу каменщики, поправлявшие на острове тропинки для туристов, — принесли к сорок третьему номеру длинный ящик из- под содовой воды. Вскоре он стал очень тяжел — и крепко давил колени младшего портье, который шибко повез его на одноконном извозчике по белому шоссе, взад и вперед извивавшемуся по склонам Капри, среди каменных оград и виноградников, все вниз и вниз, до самого моря. Извозчик, кволый человек с красными глазами, в старом пиджачке с короткими рукавами и в сбитых башмаках, был с похмелья, — целую ночь играл в кости в траттории, — и все хлестал свою крепкую лошадку, по-социлийски разряженную, спешно громыхающую всяческими бубенцами на уздечке в цветных шерстяных помпонах и на остриях высокой медной седёлки с аршинным, трясущимся на бегу птичьим пером, торчащим из постриженной челки. Извозчик молчал, был подавлен своей беспут- ностью, своими пороками, — тем, что он до последнего гроша проигрался ночью. Но утро было свежее, на таком воздухе, среди моря, под утренним небом, хмель скоро улетучивается и скоро возвращается беззаботность к человеку, да утешал извозчика и тот неожиданный заработок, что дал ему какой-то господин из Сан-Франциско, мотавший своей мертвой головой в ящике за его спиною... Пароходик, жуком лежавший далеко внизу, на нежной и яркой синеве, которой так густо и полно налит Неаполитанский залив, уже давал последние гудки — и они бодро отзывались по всему острову, каждый изгиб которого, каждый гребень, каждый камень был так явственно виден отовсюду, точно воздуха совсем не было. Возле пристани младшего портье догнал старший, мчавший в автомобиле мисс и миссис, бледных, с провалившимися от слез и бессонной ночи глазами. И через десять минут пароходик снова зашумел водой и снова побежал к Сорренто, к Кастелламаре, навсегда увозя от Капри семью из Сан-Франциско... И на острове снова водворились мир и покой.

На этом острове две тысячи лет тому назад жил человек, несказанно мерзкий в удовлетворении своей похоти и почему-то имевший власть над миллионами людей, наделавший над ними жесто- костей сверх всякой меры, и человечество навеки запомнило его, и многие, многие со всего света съезжаются смотреть на остатки того каменного дома, где жил он на одном из самых крутых подъемов острова. В это чудесное утро все, приехавшие на Капри именно с этой целью, еще спали по гостиницам, хотя к подъездам гостиниц уже вели маленьких мышастых осликов под красными седлами, на которые опять должны были нынче, проснувшись и наевшись, взгромоздиться молодые и старые американцы и американки, немцы и немки и за которыми опять должны были бежать по каменистым тропинкам, и все в гору, вплоть до самой вершины Монте- Тиберио, нищие каприйские старухи с палками в жилистых руках, дабы подгонять этими палками осликов. Успокоенные тем, что мертвого старика из Сан-Франциско, тоже собиравшегося ехать с ними, но вместо того только напугавшего их напоминанием о смерти, уже отправили в Неаполь, путешественники спали крепким сном, и на острове было еще тихо, магазины в городе были еще закрыты. Торговал только рынок на маленькой площади — рыбой и зеленью, и были на нем одни простые люди, среди которых, как всегда, без всякого дела, стоял Лоренцо, высокий старик-лодочник, беззаботный гуляка и красавец, знаменитый по всей Италии, не раз служивший моделью многим живописцам: он принес и уже продал за бесценок двух пойманных им ночью омаров, шуршавших в переднике повара того самого отеля, где ночевала семья из Сан-Франциско, и теперь мог спокойно стоять хоть до вечера, с царственной повадкой поглядывая вокруг, рисуясь своими лохмотьями, глиняной трубкой и красным шерстяным беретом, спущенным на одно ухо. А по обрывам Монте-Соляро, по древней финикийской дороге, вырубленной в скалах, по ее каменным ступенькам, спускались от Анакапри два абруццских горца, у одного под кожаным плащом была волынка, — большой козий мех с двумя дудками, у другого — нечто вроде деревяннойцевницы. Шли они — и целая страна, радостная, прекрасная, солнечная, простиралась под ними: и каменистые горбы острова, который почти весь лежал у их ног, и та сказочная синева, в которой плавал он, и сияющие утренние пары над морем к востоку, под ослепительным солнцем, которое уже жарко грело, поднимаясь все выше и выше, и туманно-лазурные, еще по-утреннему зыбкие массивы Италии, ее близких и далеких гор, красоту которых бессильно выразить человеческое слово. На полпути они замедлили шаг: над дорогой, в гроте скалистой стены Монте-Соляро, вся озаренная солнцем, вся в тепле и блеске его, стояла в белоснежных гипсовых одеждах и в царском венце, золотисто-ржавом от непогод, Матерь Божия, кроткая и милостивая, с очами поднятыми к небу, к вечным и блаженным обителям трижды благословенного сына ее. Они обнажили головы — и полились наивные и смиренно-радостные хвалы их солнцу, утру, ей, непорочной заступнице всех страждущих в этом злом и прекрасном мире, и рожденному от чрева ее в пещере Вифлеемской, в бедном пастушеском приюте, в далекой земле Иудиной...

Тело же мертвого старика из Сан-Франциско возвращалось домой, в могилу, на берега Нового Света. Испытав много унижений, много человеческого невнимания, с неделю пространствовав из одного портового сарая в другой, оно снова попало наконец на тот же самый знаменитый корабль, на котором так еще недавно, с таким почетом везли его в Старый Свет. Но теперь уже скрывали его от живых — глубоко спустили в просмоленном гробе в черный трюм. И опять, опять пошел корабль в свой далекий морской путь. Ночью плыл он мимо острова Капри, и печальны были его огни, медленно скрывавшееся в темном море, для того, кто смотрел на них с острова. Но там, на корабле, в светлых, сияющих люстрами залах, был, как обычно, людный бал в эту ночь.

Был он и на другую, и на третью ночь — опять среди бешеной вьюги, проносившейся над гудевшим, как погребальная месса, и ходившим траурными от серебряной пены горами океаном. Бесчисленные огненные глаза корабля были за снегам едва видны Дьяволу, следившему со скал Гибралтара, с каменистых ворот двух миров, за уходившим в ночь и вьюгу кораблем. Дьявол был громаден, как утес, но громаден был и корабль, многоярусный, многотрубный, созданный гордыней Нового Человека со старым сердцем. Вьюга билась в его снасти и широкогорлые трубы, побелевшие от снега, но он был стоек, тверд, величав и страшен. На самой верхней крыше его одиноко высились среди снежных вихрей те уютные, слабо освещенные покои, где, погруженный в чуткую и тревожную дремоту, надо всем кораблем восседал его грузный водитель, похожий на языческого идола. Он слышал тяжкие завывания и яростные взвизгивания сирены, удушаемой бурей, но успокаивал себя близостью того, в конечном итоге для него самого непонятного, что было за его стеною: той как бы бронированной каюты, что то и дело наполнялась таинственным гулом, трепетом и сухим треском синих огней, вспыхивавших и разрывавшихся вокруг бледнолицего телеграфиста с металлическим полуобручем на голове. В самом низу, в подводной утробе «Атлантиды», тускло блистали сталью, сипели паром и сочились кипятком и маслом тысячепудовые громады котлов и всяческих других машин, той кухни, раскаляемой исподу адскими топками, в которой варилось движение корабля, — клокотали страшные в своей сосредоточенности силы, передававшиеся в самый киль его, в бесконечно длинное подземелье, в круглый туннель, слабо озаренный электричеством, где медленно, с подавляющей человеческую душу неукоснительностью, вращался в своем маслянистом ложе исполинский вал, точно живое чудовище, протянувшееся в этом туннеле, похожем на жерло. А средина «Атлантиды», столовые и бальные залы ее изливали свет и радость, гудели говором нарядной толпы, благоухали свежими цветами, пели струнным оркестром. И опять мучительно извивалась и порою судорожно сталкивалась среди этой толпы, среди блеска огней, шелков, бриллиантов и обнаженных женских плеч, тонкая и гибкая пара нанятых влюбленных: грешно-скромная девушка с опущенными ресницами, с невинной прической, и рослый молодой человек с черными, как бы приклеенными волосами, бледный от пудры, в изящнейшей лакированной обуви, в узком, с длинными фалдами, фраке — красавец, похожий на огромную пиявку. И никто не знал ни того, что уже давно наскучило этой паре притворно мучиться своей блаженной мукой под бесстыдно-грустную музыку, ни того, что стоит глубоко, глубоко под ними, на дне темного трюма, в соседстве с мрачными и знойными недрами корабля, тяжко одолевавшего мрак, океан, вьюгу...

Октябрь. 1915

НОЧЬ ОТРЕЧЕНИЯ

Мрачная бурная ночь на исходе дождливых месяцев, тьма, ураган и ливни.

Берег священного Львиного острова, черные леса, подступившие к самому океану, как бы готовому затопить их.

Великий рев волн, пенными, внутри светящимися горами непрестанно идущих на остров и заливающих не только прибрежные отмели, на которых студенистыми кругами лежат морские звезды, испускающие таинственное сияние, и шуршат тысячи расползающихся крабов, не только береговые скалы, но и подножие тех пальм, что склонились, змеевидно изогнулись своими тонкими стволами с береговых обрывов.

Сырой и теплый ураган проносится от времени до времени с сугубой стремительностью, с несказанной силой, столь величаво и мощно, что к океану буйно катится из лесов гул не менее страшный и тяжкий, чем гул самого океана: тогда пальмы, мотавшиеся из стороны в сторону, подобно живым существам, мучимым беспокойной дремотой, вдруг низко склоняются под напором домчавшейся до берега бури, все разом падают долу, и с верхушек их с шумом сыплются мириады мертвых листьев, а в воздухе веет пряными благовониями, принесенными из глубины острова, из заповедных недр лесных.

Тучи, угрюмые и грузные, как в ночи Потопа, все ниже спускаются над океаном. Но в безграничном пространстве между ними и водной хлябью есть некое подобие света: океан до сокровенных глубин насыщен сокровенным пламенем неисчислимых жизней.

Валы океана, с огненно-кипящими гривами, в реве и в гуле бегущие к берегу, вспыхивают, перед тем как рушиться, столь ярко, что озаряют зеленым отблеском человека, стоящего в лесу над берегом.

Человек этот бос, с обрезанными волосами, с обнаженным правым плечом, в рубище отшельника.

Он мал, как дитя, среди окружающего его величия, и не ужас ли мелькнул в его изможденном лице при блеске и грохоте разрушившегося вала?

Твердо и звучно, преодолевая и этот грохот, и слитный гул лесов и урагана, возглашает он:

Слава Возвышенному, Святому, Всепросветленному, Победившему Желание!

Вихрем несутся вместе с ураганом, в черной лесной тьме, мириады как бы огненных глаз. И восторженно звучит голос человека, стоящего на берегу:

Тщетно, Мара! Тщетно, Тысячеглазый, искушаешь ты, проносясь над землей животворящими ураганами и ливнями, тучным и уже вновь благовонным тлением могил, рождающих новую жизнь из гнили и праха! Отступись, Мара! Как дождевая капля с тугого листа лотоса, скатывается с меня Желание!

Но победно, в ливне сыплющихся листьев, мчится вихрь несметных огненных глаз, озаряя под черным лесным навесом как бы исполинское изваяние: сидящего на земле, главой своей возвышающегося до самых верхушек пальм.

Ноги его скрещены.

От шеи до чресл увит он серыми кольцами змея, раздувшего свое розовое горло, простершего свою плоскую, косоглазую голову над его главой.

Невзирая на безмерную тяжесть змеиных колец, сидящий свободен и статен, величав и прям.

Божественный нарост, острый бугор на его темени. Черно-синие, курчавые, но короткие волосы — как синева в хвосте павлина. Красный лик царственно спокоен. Взгляд блестящ, подобен самоцвету.

И страшный голос его, голос, звучащий без напряжения, по силе же подобный грому, величаво катится из глубины лесов к человеку, стоящему на берегу:

Истинно, истинно говорю тебе, ученик: снова и снова отречешься ты от меня ради Мары, ради сладкого обмана смертной жизни, в эту ночь земной весны.

Париж, 1921

ПЕТЛИСТЫЕ УШИ

Необыкновенно высокий человек, который называл себя бывшим моряком, Адамом Соколовичем, многим встречался в этот темный и холодный день то возле Николаевского вокзала, то в разных местах Невского проспекта. С панели Лиговки, он с непонятной серьезностью, смотрел на памятник Александру III, на вереницу трамвайных вагонов, описывающих круг по площади, на черные людские фигуры, на извозчиков и ломовых, двигающихся к вокзалу, на огромный почтовый автомобиль, выезжающий из-под вокзальной арки, на дроги, увозившие куда-то среди этого движения нищенский, никем не провожаемый ярко-желтый гроб; стоя на Аничковом мосту, он сумрачно заглядывался на темную воду, на посеревшие от нечистого снега баржи; бродя по Невскому, внимательно изучал товары в окнах магазинов. Не заметить и не запомнить его было нельзя, и всякий, кому он попадался на глаза, испытывал чувство смутной неприятности, какого-то беспокойства и, отворачиваясь, думал:

— Ах, какой ужасный господин!

Его обувь, узкие брюки, драповое пальто, забрызганное сзади грязью, и кожаный английский картуз говорили о том, что они носятся давно, бессменно и во всякую погоду. Необыкновенно высокий, худой и нескладный, долгоногий и с большими ступнями, с свежевыбритым ртом и желтоватой, довольно редкой американской опушкой под сильно развитой нижней челюстью, с лицом мрачным, недоброжелательным и сосредоточенным, не выпуская длинных рук из карманов и равномерно жуя мундштук папиросы, он подолгу стоял перед витринами. Точно ли уж так интересовали его все эти галстуки, часы, чемоданы, писчебумажные принадлежности? Сразу было видно, что нет, что он из числа тех странных людей, которые скитаются по городу с утра до вечера единственно потому, что могут думать только на ходу, на улице, или вследствие бездомности, в ожидании чего-нибудь.

Вечер он провел в дешевом ресторане недалеко от Разъезжей, с какими-то двумя матросами.

Не раздеваясь, все трое сидели в тусклой и холодной комнате за неуютным столиком у стены, причем Соколович поместился особенно неуютно: в спину его глядел маленький круглоголовый татарин, стоявший в глубине комнаты за стойкой с закусками, перед глазами у него торчала на стене реклама пивного завода, изображающая трех счастливых хлыщей в цилиндрах на затылок и с пенящимися бокалами в руках, справа поминутно дуло ледяной сыростью, приносимой входящими с улицы посетителями, а слева веяло ветром от пробегавших к стойке и обратно официантов: тут был порог в три ступеньки, — ход в коридорчик, откуда пахло кухней и кислотой газа, — и видна была открытая дверь в бильярдную, сверху темную, а внизу светлую, где крепко щелкали шары и ходили с киями на плечах и в одних жилетах безголовые мужчины: головы их терялись в сумраке. Садясь на свое беспокойное место, Соколович вынул из кармана пальто трубку и, перекосив брови, пристально посмотрел на пивную рекламу. Матросы разговаривали с подошедшим официантом, а он стал набивать трубку табаком и, ни к кому не обращаясь, медлительно сказал своим густым голосом:

Почему собирают всякий вздор, а не собирают рекламы, то есть исторические документы, наиболее правдиво рисующие человеческие идеалы? Разве, например, вот эти франты не выражают мечту десяти десятых всего человечества?

Вы ж сами панский сын, — неприязненно заметил на это один из матросов, Левченко.

Я сын человеческий, — сказал Соколович с какой-то странной торжественностью, которая могла сойти и за иронию. — Мое панство не помешало мне видеть мир и всех Богов его. Не помешало даже быть шофером... Это, знаете, очень острое удовольствие — видеть, как несется на тебя улица и как мечется впереди, не зная, в какую сторону кинуться, какая-нибудь прекрасная дама.

И, сказав, закурил, поставил локоть на стол, придерживая трубку крупной левой рукой, на которой под обшлагом не видно было рубашки и на удлиненной плоской кисти синела татуировка — изогнутый японский дракон.

Весь вечер пили из чашек, под видом чая. кавказский коньяк, закусывая мятными розовыми пуговками, и немилосердно дымили. Матросы, как все рабочие люди, постоянно оскорбляемые жизнью, много говорили, каждый стараясь говорить только о себе, выискивали в памяти наиболее низкие поступки своих врагов и притеснителей, хвастались, — один будто бы дал однажды «в харю» придирчивому помощнику капитана, другой вышвырнул за борт боцмана, — и все спорили, поминутно крича:

Ну, хотите пари?

Соколович сосал трубку, двигал челюстью и угрюмо молчал. Завсегдатай всяческих притонов от Кронштадта до Монтевидео, он, однако, никогда не пьянствовал, любил только джинджер, абсент. В этот вечер он не отставал в питье от своих компаньонов, но наружно хмель не оказывал на него влияния. И это тоже задевало матросов, тем более что их, как они признавались впоследствии, всегда раздражало сильное и отталкивающее лицо Соколовича, его склонность к загадочной задумчивости и то, что они хорошенько не знали и не могли понять ни его характера, ни его прошлого, ни его теперешней бездомности и бездельной жизни. Левченко, пьяневший довольно быстро, раз крикнул ему:

От тоже тип! Мы ж вас угощаем, что ж вы не разделяете компании, а только смокчете свою копченую люльку?

И Соколович грубо и спокойно осадил его:

Не орите, сделайте милость. Это меня сердит. Я уж не раз говорил вам, что вино на меня мало действует и не доставляет мне особого удовольствия. Вкус у меня притуплённый. Я так называемый выродок. Поняли?

Левченко смутился и ответил с напускной развязностью:

Ну, да и вы тоже не задавайтесь, пожалуйста! Что такое я понял? Когда б вы были выродок, вы бы были больной и на вино слабый, а вы мне рассказываете обратно. Вы человека можете убить одной рукой, а говорите...

А говорю правильно, — перебил Соколович, возвышая голос. — У всякого выродка одни восприятия и способности обострены, повышены, а другие, напротив, понижены. Поняли? И сила тут совсем ни при чем.

А как же я того выродка узнать могу, если он здоровый, как той кабан? — насмешливо спросил Левченко.

А по ушам, например, — ответил Соколович не то всерьез, не то насмешливо. — У выродков, у гениев, у бродяг и убийц уши петлистые, то есть похожие на петлю, — вот на ту самую, которой и давят их.

Ну, знаете, убить всякий может, если разгорячится, — небрежно вставил другой матрос, Пильняк. —Я раз в Николаеве...

Соколович выждал, пока он кончит, и сказал:

Я, Пильняк, тоже подозреваю, что эти уши присущи не одним только так называемым выродкам. Страсть к убийству и вообще ко всякой жестокости сидит, как вам известно, в каждом. А есть и такие, что испытывают совершенно непобедимую жажду убийства, — по причинам весьма разнообразным, например, в силу атавизма или тайно накопившейся ненависти к человеку, — убивают, ничуть не горячась, а убив, не только не мучаются, как принято это говорить, а, напротив, приходят в норму, чувствуют облегчение, — пусть даже их гнев, ненависть, тайная жажда крови вылилась в форму мерзкую и жалкую. И вообще пора бросить эту сказку о муках совести, об ужасах, будто бы преследующих убийц. Довольно людям лгать, будто они так уж содрагаются от крови. Довольно сочинять романы о преступлениях с наказаниями, пора написать о преступлении без всякого наказания. Состояние убийцы зависит от его точки зрения на убийство и от того, ждет он за убийство виселицы или же награды, похвал. Разве, например, признающие родовую месть, дуэли, войну, революцию, казни мучаются, ужасаются?

Я читал «Преступление и наказание» Достоевского, — заметил Левченко не без важности.

Да? — сказал Соколович, поднимая на него тяжелый взгляд. — А про палача Дейблера вы читали? Вот он недавно умер на своей вилле под Парижем восьмидесяти лет от роду, отрубив на своем веку ровно пятьсот голов по приказу своего высоко цивилизованного государства. Уголовные хроники тоже сплошь состоят из записей о самом жестоком спокойствии, цинизме и резонерстве самых кровавых преступников. Но дело, однако, не в выродках, не в палачах и не в каторжниках. Все человеческие книги — все эти мифы, эпосы, былины, истории, драмы, романы, — все полны такими же записями, и кто же это содрогается от них? Каждый мальчишка зачитывается Купером, где только и делают, что скальпы дерут, каждый гимназист учит, что ассирийские цари обивали стены своих городов кожей пленных, каждый пастор знает, что в Библии слово «убил» употреблено более тысячи раз и по большей части с величайшей похвальбой и благодарностью творцу за содеянное.

Зато это и называется Ветхий завет, древняя история, — возразил Левченко.

А новая такова, — сказал Соколович — что от нее встала бы шерсть у гориллы, умей она читать... Ну нет, — сказал он, кося брови и отводя глаза в сторону, — с Каином гориллам двуруким нечего равняться! Далеко ушли они от него, давно потеряли наивность — вот с тех самых пор, вероятно, как построили Вавилон на месте своего так называемого рая. У горилл настоящих еще не было ни этих ассирийских царей, ни Цезарей, ни инквизиции, ни открытия Америки, ни королей, подписывающих смертные приговоры с сигарой во рту, ни изобретателей подводных лодок, пускающих ко дну сразу по несколько тысяч человек, ни Робеспьеров, ни Джеков-

Потрошителей... Как вы думаете, Левченко, — спросил он, снова поднимая строгие глаза на матросов, — мучились все эти господа муками Каина или Раскольникова? Мучились всякие убийцы тиранов, притеснителей, золотыми буквами записанные на так называемые скрижали истории? Мучаетесь вы, когда читаете, что турки зарезали еще сто тысяч армян, что немцы отравляют колодцы чумными бациллами, что окопы завалены гниющими трупами, что военные авиаторы сбрасывают бомбы в Назарет? Мучается какой- нибудь Париж или Лондон, построенный на человеческих костях и процветающий на самой свирепой и самой обыденной жестокости к так называемому ближнему? Мучился-то, оказывается, только один Раскольников, да и то только по собственному малокровию и по воле своего злобного автора, совавшего Христа во все свои бульварные романы.

Майна! Поехало! — крикнул Левченко, желая перевести в шутку уже тяготивший его разговор.

Соколович помолчал и, сплюнув между колен, спокойно добавил:

В войнах участвуют теперь уже десятки миллионов. Скоро Европа станет сплошным царством убийц. Но ведь всякий отлично знает, что мир ни на йоту не сойдет с ума от этого. Говорили когда-то, что на Сахалин поехать очень страшно. Но желал бы я знать, кому придет в голову побояться поехать через год, через два, когда кончится война, по Европе?

Пильняк стал рассказывать о своем дяде, который зарезал из ревности свою жену. Соколович, послушав, заметил в сумрачном раздумье:

Людей вообще тянет к убийству женщины гораздо больше, чем к убийству мужчины. Наши чувственные восприятия никогда не бывают так внимательны к телу мужчины, как к телу женщины, низкому существу того пола, который родит всех нас, отдаваясь с истинным сладострастием только грубым и сильным самцам...

И, поставив локти на колени, снова замолк и как бы совсем забыл о своих собеседниках.

В одиннадцатом часу, небрежно, свысока простясь с матросами, оставшимися сидеть в ресторане, он опять направился к Невскому.

Яркое освещение Невского подавлял густой туман, такой холодный и пронзительный, что у полицейского офицера, управлявшего на углу Владимирской водоворотом надвигавшихся друг на друга карет, саней и глазастых автомобилей, усы казались седыми, белыми. Возле Палкина отчаянно бил и ерзал по скользкой мостовой копытами, силясь справиться и вскочить, упавший на бок, на оглоблю, вороной жеребец, которому торопливо и растерянно помогал бегавший вокруг него лихач, очень странный в своей чудовищной юбке, и кричал, махая рукой в нитяной перчатке, разгоняя народ, краснолицый великан городовой, плохо двигавший одеревеневшими от стужи губами; до слуха Соколовича донеслось, что задавлен какой-то переходивший улицу старик с белой бородой и в длинной енотовой шубе, будто бы знаменитый писатель, но Соко- лович даже не приостановился. Он повернул на Невский.

Некоторые обгоняли его, с удивлением заглядывали ему снизу в лицо, некоторых обгонял он сам. Запустив руки в карманы и приподняв плечи, пряча влажную от тумана челюсть в ворот и косясь на мелкую черную толпу, бегущую перед ним, почти противоестественно выделяясь над этой толпой своим ростом, он мерно клал по панели свои длинные ступни, все время начиная с левой ноги и делая левый шаг шире правого. От электрических столбов падали в дым тумана угольные тени. Густо, с однообразным топотом катились в этом дыму заиндевевшие извозчичьи лошади; рысаки неслись среди них, выделяясь силой и нахальством, кидая из ноздрей пар, мешавшийся с летевшими по ветру дымными волнами; вихрем промелькнула бешено мчавшаяся пара — молоденький офицер, крепко охвативший талию дамы, прижавшейся к нему и спрятавшей лицо в каракулевую муфту... Соколович замедлил шаги и долго глядел вслед этой паре, туда, где в ледяной мути огромного потока, которым казался Невский, терялась бесконечная цепь винно- красных трамвайных огней и вспыхивали зеленоватые зарницы. Большое лицо его было свирепо в своей сосредоточенности.

Он наискось пересек Аничков мост и пошел по другой стороне проспекта. Ветром и туманом понесло сильнее, вдали, в темной и мглистой высоте, означился красноватый глаз часов на башне городской думы. Соколович остановился и довольно долго стоял, закуривая папиросу и исподлобья оглядывая бесконечно и медленно проходивших мимо, уже появившихся на панели проституток; за ним было громадное зеркальное окно запертого, печально, по ночному, освещенного магазина, откуда недвижно смотрели восковые красавцы блондины с большими редкими ресницами, в дорогих пальто и шубах, с деревянными ножками, мертво торчащими из-под модных, великолепно заглаженных панталон... Потом он зашагал дальше, дошел до обезглавленного туманной темнотой Казанского собора и поднялся на крыльцо Доминика.

fli^Lf

J ЪлЬ*!**ft/j Cvt-W.luJ,

Ctfiutt . IfKHt^tHnvi tstjtm, *><J j

tty 4u« it 'iAoCaiI HJnJU fr* «Л'^лу

• ** Vj., /f J.--, • •

ЛМ4Л f IdA^t lijiMU Jft ju £г iMfMfmiL^ J»", J VT >I • - " -yi tet^v

JtUJi^l Ј|U (juill Л4}/

fat (in'•»» (^Uil И «ijnw' (ч. ^ к ми nJ^»T Wni ■пмЯАлйу. М

«MuJt, Л лЛ. с<4* Л ,wSr 4

пГ^ угЛ, .'Л .^.г-ч —■

Cfiu^J fc'^v ^JfJ^X^*) «Ji v. ^ JlM*. Vi Y'Uit^ fci ("flbiAOUUM,,

V (ti wJ yif, Hh, inn 'ич*. jH*'1 fr ,Mf>

СЛАЛ, «ЛЛ^кХм kdJn jitf.

РАССКАЗ «ПЕТЛИСТЫЕ УШИ». Черновой автограф. Эпилог. Музей И. С. Тургенева, Орел.

Там, в тесной толпе, евшей и пившей стоя и не раздеваясь, точно на улице, он сел в темном углу, — светло было только над стойкой, осаждаемой толпой, — и спросил себе черного кофе. Совершенно неожиданно появился у его столика какой-то щуплый господин в котелке, с озябшим личиком, быстро попросил позволения взять серник из спичечницы и, быстро осветив его, скороговоркой спросил:

Простите, пожалуйста, вы мне ужасно напоминаете одного моего виленского знакомого Яновского?

Соколович твердо посмотрел ему в глаза и с тяжеловесной серьезностью ответил:

Вы ошибаетесь, господин сыщик.

У Доминика он просидел до часа ночи. Наконец опустевший зал ресторана наполнился стуком стульев, которые, переворачивая, швыряли на столики ставшие вдруг вольными и грубыми лакеи. Он взглянул на свои большие серебряные часы и поднялся с места.

Ночью в туман Невский страшен. Он безлюден, мертв, мгла, туманящая его, кажется частью той самой арктической мглы, что идет оттуда, где конец мира, где скрывается нечто непостижимое человеческим разумом и называется Полюсом. Середина этого дымного потока еще озарена сверху белесым светом электрических шаров. На панелях, возле черных витрин и запертых ворот, темнее. По ним, напевая, гуляющим шагом, бродят беспечные на вид, но до нутра продрогшие от ледяной сырости, дешево и несоответственно обстановке наряженные женщины, и лица некоторых из них поражают таким ничтожеством черт, что становится жутко, точно натыкаешься на существо какой-то иной, чем люди, неведомой породы.

Соколович, выйдя от Доминика и пройдя шагов двести, взял из этих женщин некую, как оказалось потом, Королькову, называвшую себя просто Корольком, небольшую, мелкую, но от дурной модной одежды на вид широкую, в шляпке, как-то очень сложно и тоже широко сделанной из черного бархата и украшенной пучком стеклянных вишен. Широкоскулое личико ее с черными, глубоко запавшими глазками имело в себе нечто, напоминавшее летучую мышь. Покачивая головой с притворной развязностью, даже как бы с некоторым сознанием неотразимости своего пола, держа одной рукой юбку, а другой, вдетой в большую плоскую муфту из блестящего черного меха, закрывая рот, она вдруг загородила дорогу сутуло шагавшему Соколовичу. Он, зорко окинув ее взглядом, тотчас же густо крикнул стоявшему на углу ночному извозчику. И вот, усевшись в низкую пролетку, покатила эта пара сперва по Невскому, потом по площади, мимо светящихся часов Николаевского вокзала, уже темного, отпустившего все свои поезда в глубь снежной России, мимо той ужасной толстой лошади, что вечно гнет, в дожде или тумане, свою большую голову, прося повода у своего дородного седока, потом по Гончарной — далее, по туманным улицам и переулкам, в таинственную глушь ночных столичных окраин.

Доругой Соколович молча курил. Королькова, видимо, тяготясь этим молчанием, заметила, что, по ее мнению, папиросы «Го- ленищев-Кутузов» лучше, чем «Сирень». Эта попытка завести разговор простой, как бы даже несколько дружеский, еще не связанный с целью путешествия, была жалка и трогательна; но Соколович промолчал. Тогда она стала просить, чтобы он заплатил ей вперед, и с напускной смелостью прибавила, что на всю ночь она согласна только за хорошую цену. Он молча вынул и подал ей два серебряных рубля. Она взяла, попробовала один из них зубом, нашла, что он фальшивый, спрятала его в муфту, говоря, что это не идет в счет, что она оставляет его только так, на память, потому что теперь война и серебро редко, запрещено, и стала просить еще. Помедлив, Соколович дал ей еще рубль. Тогда она сделала новую попытку — быть женщиной: внезапно вздрогнула и сделала движение прижаться к нему. Вздрогнула она притворно, но, должно быть, непритворно было чувство, вдруг охватившее ее: она остро ощутила влечение к нему, большому, сильному, цельному в своем безобразии и беспощадной мрачности. Но он не ответил на ее движение.

Заехали они далеко. Королькова приказала извозчику остановиться возле двухэтажного кирпичного дома с вывеской: «Номера для приезжающих Белград». Было уже без четверти два, место было глухое.

Во втором этаже «Белграда», куда Соколович поднялся с Корольковой по затоптанному половику, гостей встретил в полутемном коридоре номерной Няньчук, спавший на узком деревянном диванчике под дрянным зимним пальто с вытертым барашковым воротником. Рост, мрачно-сосредоточенный вид и жидкая, мокрая от тумана американская борода Соколовича поразили его спросонья. Он поднялся и неприветливо спросил:

— Что нужно?

Точно ты не знаешь, болван, — сквозь зубы сказал Соколович, самоуверенно проходя мимо него и кладя ему в руку серебряный полтинник.

Няньчук хотел было обидеться и сказать: «От такого же слышу», но ощутил в руке деньги, узнал Королькову, которая, проходя, проговорила: «Не узнал меня, богатой быть!» — и только нахмурился. Недовольно бормоча, что им и так каждый день неприятности от полиции, он опередил Соколовича и, черкнув спичкой, распахнул дверь в сложно и сладко чем-то пахнущий, душный и очень теплый номер, половину окна в котором наискось загораживала крыша какой-то дворовой постройки. За окном, за черными стеклами, глухо раздавались голоса, слышался шум какой-то машины и точно в аду пылал багровый огонь огромного факела.

Что это такое? — строго и даже тревожно спросил Соколович, останавливаясь.

Ночные работы, ассенизация, — проворчал Няньчук, все еще чувствуя обиду, и, засветив на подзеркальнике две свечи в красных розетках и пузырями опуская белую коленкоровую штору, осведомился, чего гости будут требовать.

Соколович потребовал себе квасу и, странно усмехнувшись, прибавил:

А для барышни фруктов.

Фруктов нету, — ответил Няньчук. — Виноград есть. Полтора рубля порция.

Прекрасно, — сказал Соколович, — подай винограду.

Корольковой такое обращение, видимо, польстило. Стараясь

быть и в самом деле барышней, которую зимой угощают виноградом, оглядывая номер, потопывая озябшими ногами и дуя в муфту, она капризно заметила:

Ой, ой, он, верно, холодный!

Через минуту Няньчук принес на большом железном подносе виноград и две откупоренные бутылки, из которых полезла пена, и Соколович тотчас же запер дверь на ключ. Королькова, когда выходил Няньчук, щипала, стоя у стола и все еще дыша в муфту, пересыпанные опилками, твердые зеленые виноградины, а ее страшный спутник с своим желтым ожерелком и свежевыбритым ртом снимал в углу пальто, разматывал длинный шарф из грубой лиловой шерсти. И затем номер, за окном которого пылало зловещее пламя и глухо шумела сокровенная ночная работа, облекся в тайну.

В четыре часа задребезжал в коридоре звонок. Няньчук очнулся, скинул с диванчика ноги в штрипках подштанников и войлочных туфлях и пошел к ящику звонка. Там выскочила цифра три. Из-за двери третьего номера женский голос потребовал десяток папирос «Зефир». Возвращаясь из буфета с папиросами, заспанный Няньчук спутал, в какой именно номер нужно подать их, и постучал в восьмой, отданный Соколовичу. Грубый, низкий бас медленно спросил из-за двери:

В чем дело?

Ваша баришня папиросы просила, — сказал Няньчук.

Моя «баришня» не просила да ни в каком случае и не могла просить папирос, — ответил бас наставительно.

И Няньчук, тотчас вспомнив, кому нужно подать коробочку, и подав ее в полную женскую руку, высунувшуюся в приотворенную дверь третьего номера, снова лег на свое место и крепко заснул под мерное постукиванье часов в конце коридора полутемной и тихой гостиницы.

Снова очнулся он только в седьмом часу: над ним, во весь свой рост, в пальто и в картузе, стоял и толкал его в плечо постоялец из восьмого номера.

Вот тебе за номер и за труды, — сказал он. — Выпусти меня. Мне пора на завод, а барышня велела разбудить себя в девять.

А за виноград же? — быстро и с тревогой спросил Няньчук.

Я все счел, — сказал Соколович. — По-моему, четыре семь гривен. А я тебе пять с полтиной даю. Понял?

И спокойно пошел к лестнице.

С полузакрытыми от жажды сна глазами, поправляя плечом накинутое на плечи пальто, Няньчук опять опередил его и затопал вниз по ступенькам лестницы. Соколович терпеливо ждал, пока он одолеет туго повертывавшийся в дверной скважине ключ. Наконец дверь распахнулась. Он прошел мимо Няньчука, приподнял ворот и, как оперный певец, боящийся простуды, закрывая рукой горло, густо сказал себе в бороду: «До свиданья». — И вышел на улицу, на сырой и свежий воздух. Было еще совсем темно и тихо, но в этой темноте и тишине уже чувствовалось близкое утро. Надо всей окрестной далью, надо всем огромным гнездилищем еще безмолвной столицы стоял невнятный, отдаленный стон фабрик и заводов, зовущий из всех своих нищенских приютов, из всех своих низов и притонов несметный трудовой люд. Фонарь, стоявший со своей черной тенью против гостиницы, освещал часть мостовой и улицы. Туман рассеялся, ночью шел снежок, — громада теса, возвышавшаяся из-за забора за фонарем, траурно белела на черноте ночи. Соколович повернул направо и скрылся вдали. Продрогший Няньчук хлопнул дверью и побежал по лестнице назад, наверх.

Ложиться снова было уже не к чему. Он стал искать под диваном ботинки — и вдруг увидел, что дверь восьмого номера приоткрыта и что за нею есть свет. Он вскочил и кинулся к номеру: в номере было так страшно тихо, как не бывает, когда есть в нем хотя бы и спящий человек, трещали догоревшие в лопнувших розетках свечи, в сумраке бежали тени, а на кровати торчали из-под одеяла короткие голые ноги лежавшей навзничь женщины. Голова ее была придавлена двумя подушками.

1916

ПЕСНЯ О ГОЦЕ

Течет река к морю, идет год за годом. Каждый год зеленеет к весне серый лес над Днестром и Реутом.

Сто лет назад весна была не хуже, но правды на земле было еще меньше. Владели Молдавией стамбульские турки, на престол молдавский сажали господарями греков. Господарь жил султаном, боер, помещик, — господарем, а податной, сардарь, — как господарь и боер вместе. За народ и за Христову правду стояли одни гоцы.

Посмотри, говорят в народе, посмотри в темноту за реку, если доведется тебе ехать по берегу ночью: ты увидишь скалы, черную пещеру в их обрыве, а в пещере — груду тлеющего жара. Но то не жар, не угли, а червонные старые деньги. Вход в пещеру узок, с каменным порогом. У стены налево —каменный дымник, у стены направо — каменное ложе. А над ложем ниши: в них когда-то стояли святые иконы. И над каждой нишей вбит костыль из железа: на тех костылях теплились перед иконами лампады. Золото насыпано на полу посередине: не всё успел раздать бедным гоц-войник, что жил в этой древней келье, до него служившей приютом святому Божьему человеку. Верный конь гоца пасся на речном прибрежье. А самого гоца, — пусть радует Господь его грешную душу! — носили на отдых в пещеру орлы на широких крыльях.

Был тот гоц не талгарь, не разбойник: конокрадам-фараонам ломал ноги, грабил одних богатых, из добычи оставлял себе сотую долю, остальное раздавал неимущим, убивал, только защищаясь, в середу и пятницу постился. Знаешь, какой наряд носил он? А такой, что любой пастух носит: ступни в свиной коже, шаровары и рубаха из холстины, за поясом нож, пистоли, плоска,— по-господски фляга, — на голове баранья шапка, на плечах просторная манта из овечьей шерсти, за плечами — карабин короткий. А сам он был статен, как тополь, и, как дуб, крепок, силен, как волк, скор, как мысли, горяч, как любовь к милой, верен, как смерть, с бедным щедр и ласков, с властным — беспощаден; высоки, покаты были его плечи, широка, волосата грудь, тонка талия, усы русы, длинны, лицо — словно золото с бронзой, глаза — огонь ясный.

На десятый год своих подвигов пошел гоц в святую ночь помолиться в Божьей церкви.

Он убил пятнадцать греков, — ты ведь их знаешь: положи в давильню десять турок, десять жидов некрещеных да десять собак паршивых — потечет кровь грека; он ограбил тридцать сардарей — они были богаче самого князя, снимали на подать крест и рубаху; он поймал в лесу и подковал конской подковой исправника-турка; он сложил сто двадцать песен, выпил вина сорок бочек, танцевал и в корчмах, и на свадьбах; у него был конь рыжий, быстрый, как ветер, умный, как лисица, никогда не хромавший, никогда не потевший, даром что малый и дробный. Девять лет не был гоц в церкви, хоть и думал о Боге не меньше нас с тобою, на десятый год собрался — и дал себе крепкую клятву: что бы ни случилось, никого в эту ночь не обидеть, будь то хоть сам дьявол.

Он оставил коня в поле, кинул на луку поводья, а сам пошел по деревне. Шел он и видел огни в хатах, убранные столы к Пасхе, выбеленные печи. Но в одной, самой старой и убогой, окна были темны, — видно, там даже на огонь не хватило. И стало гоцу скучно, — ведь в такой же он сам вырос, — и с недобрым сердцем вошел он в церковь. Почуяло его сердце, что не даст ему земля покоя даже и в Христову полночь, — так оно, по Божьему хотенью, и случилось. В церкви было людно, у всех в руках свечи, на всех лицах радость. Стал гоц, где потемнее, — выше всех был он ростом, — сотворил усердную молитву, оглянулся и видит: стоит рядом с ним ребенок, заморенный, в лохмотьях, держит руку матки, бледней и бедно одетой, а хорошей и с большими глазами. Гоц наклонился и спросил тихонько: «Женщина, кто ты такая, отчего ты бледна, равнодушна?» Женщина робко взглянула на гоца и, склонивши глаза, промолчала. И в другой раз спросил он, еще тише: «Не твоя ли это хата у балки, не в твоей ли это хате темно в окнах?» Но опять ничего не ответила матка, только поспешно отвернулась и закрестилась на иконы. И перестал год слушать, что пели и читали на амвоне. «Побей меня крест и Божья матерь! — подумал он с тоскою. — Крепкий дал я себе зарок никого в эту ночь не обидеть, да не терпит мое человечье сердце!» И, не кончив молитвы, скорым шагом вышел вон из церкви. Далеко за балкой, за прудами, насквозь, фонарем, светился богатый дом в поместье. Как хозяин поднялся гоц на крыльцо того дома, разогнал собак плетью и как хозяин вступил в светлые господские покои, а что было дальше, ты и сам можешь догадаться.

В ту Христову полночь та бедная молдавка, что ни слова не сказала гоцу в церкви, долго не решалась войти в свою хату: возвращаясь к этой хате, не раз проходила она мимо, думая, что не ее эта хата — так светло было от господских свечей в ее окнах, так богато стол был убран господской яствой. И сидел за тем столом высокий и могучий войник. В ту Христову полночь стала вдова- молдавка возлюбленной гоца. И три года любила она гоца горячо и верно. А на четвертый — подкупил ее вамиш, исправник, и предала она, Иуда, гоца в его руки. Тут чауши, пандуры и армаши окружили ее хату, когда гоц отдыхал от далекой дороги, и хотели взять его живого. Он проснулся, схватился за пистоли, вышиб ногой дверь хаты, сказал свое тайное слово, напустил на врагов своих туману, свистнул коня Ройбу, вскочил в седло и помчался, стреляя назад из пистолей. Да враги от него не отставали. Вплавь переплыл конь реку, переплыл другую, переплыл и третью, и уже близки были леса, Кодри, где бы гоц укрылся. Да арнаут, сыщик, — чтобы его земля поглотила! — стал заряжать карабин не пулей, — не брала гоца пуля, — а серебряной монетой, и пробил гоцу спину, а коню его — ногу. Конь споткнулся, гоц упал на землю — тут его туго связали, каблуком проломили ему темя и в оковах повезли на телеге в Яссы... Добрые Христовы люди, было это тоже в светлый Христов праздник!

Вот тянут в гору телегу, обитую железом, волы голубые. На телеге лежит гоц с кровавою раной, рядом идет старая мать гоца, отирает кровь раны, молит волов круторогих: «Вы потише, волы, везите, прошу вас о том со слезами,— не трясите телегу, в ней мой сын умирает!» И, как вода, тихо-тихо качается телега, и говорит войник: «Уходи, родная, со своим счастьем, а меня оставь с моим огнем-раной!» — Да нет, это так поется в песне. Родная мать гоца тогда еще не слыхала, что везут ее сына в ясскую темницу. И не знала она долго, как он томился, как его пытали. Суд людской не скорый, и опять прошло три года, и опять пришел праздник. Тут сказал гоц стражам: «Добрые Христовы люди, есть у меня в душе мука, взял я у господина большой кошель с деньгами и не видел, что в деньгах тех — медный образок на голубой ленте: это образок младенца, дайте мне вернуть его господину: укажу вам за услугу место великого клада и обещаюсь самим Богом воротиться в темницу; снилось мне, что боер тот приехал в Яссы, торгует коней на базаре, — отдам ему образ и опять приду в оковы».

Ты думаешь, что гоц не вернулся, что свистнул он Ройбу, на свободе гулявшего в Кодрах? Нет, гоц не разбойник, слово его твердо. Он нашел на базаре господина, он отдал образок младенца в хозяйские руки. А когда сделал дело и вернулся в темницу, повели его на суд к князю. Во дворце было войско, много народу и начальников много. А самкнязь, в чалме и кафтане, сел на золотом троне и спросил гоца: «Где те деньги, что ты накрал, награбил?» И ни слова ему гоц не ответил, молча стоял перед троном, величавый и грозный. Тогда князь понял, что спрашивал дерзко, и спросил иначе: «Где те деньги, что ты отнял у богатых?» И ответил гоц князю: «Господарь, ваше высочество, вот и всегда говори так с народом: умно и учтиво. А где деньги, что отнял я у богатых, про то знает только мой конь Ройбу. И не тебе и не твоим слугам я отдам их: вы все равно проиграете их в карты, на вине пропьете!» И ударил князь связанного гоца в щеку. «Так и Христа-Бога били на суде Пилата», — сказал гоц тихо от гнева. И князь грозно крикнул: «Молчать, талгарь, разбойник!» И сказал гоц князю: «На кресте, ваше высочество, простил разбойника сын Божий!» И ударил князь гоца еще злее и велел предать его казни.

Ты, зеленый лист дикой яблони, вы, весенние Кодри, и вы, быстрые реки! Ни сила, ни хитрость, ни талисманы, ни заговоры не спасли бы его от позора. Уж стучали топорами на площади в Яссах, уже вострил палач на белую шею гоца свою тяжкую секиру. Да дошла, долетела весть о близкой казни гоца до его родного дома. Встань, Божий войник, слушай: вот заплакала старшая сестра твоя, с черной косой, но бессильны ее слезы; вот заплакала средняя твоя сестра, с рыжей косой ниже стана, — ной она помочь не в силах; вот заплакала твоя младшая сестра, ребенок, — расступаются от слез ее Кодри, разливаются реки, раскрываются ущелья. А теперь, гоц, крепче схватись за темничную решетку — чуешь, чей голос вступает?

Как заплакала мать года, задрожала его тесная темница, зашатались стены, затрещала ржавая оконная решетка.

Как заплакала мать гоца, в прах рассыпались его оковы, вышел он на вольное поле и ударил сильною ногою в землю:

— Гей, гей, добрые люди! Попомню я вам ваш Христов праздник!

Март. 1916

СООТЕЧЕСТВЕННИК

Этот брянский мужик мальчишкой был привезен в Москву из деревни, состоял на побегушках при купеческом амбаре на Ильинке, стрелой летал в трактиры за кипятком: схватит медный чайник и мчится в галереях Старых Рядов, темной водяной струей выписывал по серому полу цифру восемь... бойкий зимний день, идет снежок, Ильинка чернеет народом, бегут, тасуются извозчичьи лошади, а он, в одной рубашке, без шапки, — голова у него похожа на красного ежа, — срывается с тротуара, выскочив на улицу, и жжет на подошвах по льду в канавке...

Представьте же, как странно видеть этого мужика в тропиках, под экватором: Он сидит в своей конторе, в старинном доме голландской постройки. За окнами — жаркий белый город, голые черные рикши, магазины драгоценных камней, отели, полные туристов со всех концов земли, в теплой зеленой воде гавани —американские и японские пароходы, за гаванью, на низменных побережьях, — кокосовые леса... Одетый во все белое, рослый, узловатый, огненно-рыжий, с голубой веснушчатой кожей, бледный и энергично-возбужденный, даже просто шальной, — от зноя, нервности, постоянного хмеля и деловитости, — с виду он не то швед, не то англичанин. Письменный стол его весь завален бумагами, счетами. Кругом стоит сухой треск ремингтонов. Старик-индус, босой, в халате и тюрбане, бесшумно и быстро меняет своими темными, изящными руками в серебряных кольцах бутылочки холодной содовой воды и поминутно, с таинственной миной, докладывает о посетителях, к каждому слову прибавляя: сэр. А сэр весь поглощен, — или притворяется, что поглощен, — беседой с гостем из России, перед которым он играет роль радушного хозяина этого тропического острова. На столе несколько раскрытых коробок с дорогими сигарами, с турецкими, египетскими, английскими и гаванскими папиросами. Он знаток в табаках, — как и во всем, впрочем, — он угощает то тем, то другим... Мельком взглянув на поданную бумагу, он, среди разговора, твердо и коротко расчеркивается на ней; увидев входящего посетителя, меняет выражение лица, двумя, тремя фразами кончает дело и снова подхватывает прерванную беседу; принимая депешу, разрывает ее как-то особенно небрежно, на мгновение нахмуривается, пробегая: «А, идиоты!» — крепко выговаривает он с досадой и, отбросив в сторону, тотчас забывает, или притворяется, что забывает о ней... У него все идиоты. Он уже успел удивить гостя своей самоуверенностью, решительным и скептическим умом, деловитостью, огромным житейским опытом и несметными знакомствами с людьми самых разнообразных классов и положений. Кого ни назови из московских знаменитостей, — купцов, администраторов, врачей, журналистов, — он всех знает, да хорошо знает и цену каждому из них. А какая у него осведомленность по части всяких закулисных тайн, редких карьер и темных историй!

Гость еще в Порт-Саиде много слышал о нем от одного его приятеля, с циничной веселостью говорившего, что Зотов прошел огонь, воду и медные трубы. «Да-а, — говорил этот приятель, покачивая головой с насмешливой и загадочной улыбкой, — хорош мальчик!» На месте гость узнал еще больше и главным образом из отрывочных фраз самого же Зотова. Странно, неожиданно проявляются таланты на Руси и чудеса делают они при счастливых жребиях! А он вынул жребий необыкновенно счастливый, прибыв в Москву мальчишкой. Был у него там дядя, сытый, умный мужик, уже приобретший и достаток, и сознание собственного достоинства, ловко умевший, не роняя себя, услужить порядочному господину. Работал этот дядя в Сандуновских банях, и многие, кого окружал он облаками горячей и душистой мыльной пены, звали его по имени, любили поговорить с ним. Любил и Нечаев, либеральный, образованный крез, большой, полный купец в золотых очках. Мудрено ли было, накинув на розовое распаренное тело скользкую, тонкую простыню, замолвить словечко о мальчишке-племяннике? И мальчишка попал не дратву сучить, не утюги раздувать, а в сумрачный, чистый и тихий амбар на Ильинке. Все остальное было делом его личной живости и талантливости. Как начинают эти счастливцы и самородки, — известно: днем мальчишка на побегушках, вечером по собственной охоте, без всяких руководителей, корпит при тусклом огарке, учится читать, писать; утром, до прихода приказчиков, ничего не понимая, но упрямо одолевает газету; а только чукнут приказчики — он уже тут как тут, как лист перед травой, ловит каждое слово, каждый взгляд... Лет двенадцати этот мальчишка, обративший на себя исключительное хозяйское внимание, был взят в хозяйский дом, а на восемнадцатом году был уже в Германии, изучал бумажное дело, работая не хуже любого немца: иностранцы будто бы верить не хотели, что он русский. «Часто не верят и теперь, болваны!» — говорит Зотов, по своему обыкновению отрывисто и грубовато, бросая одну папиросу и тотчас же закуривая другую. Второй день он в черных очках, потому что одна бровь у него разбита: поскользнулся, говорит, на кожицу банана в баре, — значит, хорош был. А ведь он здесь, на острове, по своему положению персона. Все время владеет он любопытством, вниманием собеседника. Он, этот до наглости смелый человек, заражает своей смелостью, своей энергией, порой восхищает даже. Но слушая его, дивясь ему, глядишь на него и думаешь: да, но ведь он пьян, пьян! Он всегда во хмелю — от нервности, от жары, от табаку, от виски: много пьют англичане, но, конечно, ни один из них во всем этом белом городе не выпивает за день столько, сколько Зотов, не глотает так жадно ледяную содовую воду, не выкуривает такого количества сигар и папирос, не говорит так много и путано...

После заграничной выучки он работал дома и пользовался неограниченным доверием своего воспитателя. Но в самостоятельности он уже не хотел знать меры, равно как и в тратах. Посланный в Среднюю Азию, он вдруг, по какому-то пустому поводу, поссорился, порвал все связи с Нечаевым — и сразу превратился в человека, ровно и твердо шедшего в гору, чуть не в искателя приключений. Он изъездил всю Сибирь, побывал на Амуре, в Китае, сгорая нетерпением начать какое-нибудь собственное дело, — такое, которое привело бы его к обогащению. Кончил он тем, что ввязался в большое чайное дело, устроив себе еще, кроме того, две службы, и вот уже шестой год пребывает здесь, в тропиках, облеченный немалыми полномочиями... Редкий европеец поставил бы так легко крест на своей изумительной по удаче судьбе, да даже просто на своей специальности, взявшей столько лет труда! Не отдался бы европеец на прихоть случайностей, не взвалил бы на себя и правительственную службу, и пароходную агентуру, и чайные дела, не затеял бы наряду со всем этим еще афер с жемчужными раковинами, не содержал бы свою черную любовницу, — редкую, по слухам, красавицу, — на диво всему городу... Он очень себе на уме, но порою очень бестактен, одинаково сильно проявляет то большую выдержку, то несдержанность, то скрытность, то болтливость, щеголяет своим простым происхождением и в то же время хвастает знакомством с людьми знатными, на чем свет стоит ругает русское правительство и с видимой гордостью держит у себя на столе фотографический портрет красивого военного, собственноручно пожаловавшего ему этот портрет с кратким надписанием своего имени; рассказывая что-нибудь, по его мнению, забавное, не понимает зачастую, что смысл этого забавного можно истолковать совсем не в его пользу: например, из его же собственных рассказов узнал гость, что уж слишком всезнающим, чуть не проходимцем казался он некоторым из тех дельцов Сибири, Манджурии, с которыми так быстро сходился он, которых очаровывал на первых порах своей любезностью и общительностью, своими замашками человека, привыкшего жить на широкую ногу, понимающего толк решительно во всем, начиная с сигар, вина, женщин и кончая какими-то раскопками на Филиппинских островах, весьма будто бы губительными по причине земляного микроба...

Вечером гость едет с ним за город.

Там, на берегу океана, есть ресторан, где туристы и резиденты отдыхают от городской духоты, пьют чай, бренди, шампанское и любуются закатом с площадки перед рестораном. Едут туда на рикшах, в крохотных колясочках, друг за другом, по бесконечной дороге среди вековой растительности, мимо бунгалоу и дикарских хижин, и целый час видит человека, мчащего его все дальше под ветвистый свод раскидистых деревьев, а за ним, за этим телом и его черноволосой головой, — большую белую фигуру Зотова, высоко и прямо сидящего в своей колясочке. На полпути Зотов вдруг обертывается и, поднимая палку, кричит гостю:

Хотите заедем?

Гость отвечает согласием, — Зотов указал на небольшой буддийский монастырь, — и тяжело дышащие, мокрые от пота дикари подкатывают к проходу между хижинами под пальмами.

Ну, не наше ли, не российское ли? — говорит Зотов, выходя из экипажа. — Только у нас так бессовестно много этой листвы, этого леса, этих лачуг, этих грязных мальчишек! Вы только поглядите, — говорит он, указывая палкой на хижины, на их лиственные и камышовые крыши, на голых детей и на старых и молодых туземцев, любопытно обступивших приезжих. — И вечер-то наш, летний, душный и такой анафемски скучный! — раздражено говорит

 

ИВАН БУНИН. Фотография. С автографом писателя: «Ив. Бунина. Весна 1919 г. Одесса». Парижский архив Бунина.

он, направляясь к старой кумирне, стоящей на холме под тонкими кокосовыми пальмами, где уже ждет жрец в желтом плаще, с обнаженным правым плечом, с небольшой, сдавленной в висках бритой головой и пристальными, безумными глазами.

Войдя в темное маленькое святилище, соотечественники снимают мокрые от пота, холодные внутри шлемы. Жрец пальцем указывает на головы и мотает им: этого, мол, не требуется.

Много ты понимаешь, дурак! — говорит Зотов по-русски и долго, с какой-то странной серьезностью, глядит на двухсаженную деревянную статую, красно и желто расписанную и раззолоченную, лежащую на боку за черным каменным жертвенником, на котором насыпаны мелкие монеты, никелевые кольца и курятся ароматическим дымком тончайшие коричневые палочки.

А раскрашен-то, лакирован-то как! — говорит он отрывисто. — Точь-в-точь деревянные миски и чашки на наших ярмарках...

И небрежно кидает на серебряную тарелку, протянутую жрецом, тяжелый червонец...

Когда приезжают в ресторан, лицо у него меловое, и черные очки очень страшны на этом лице. «Я целых два часа ничем не отравлялся, ничего не пил, не курил и потому смертельно уморился», — говорит он. И как только садится к столику на площадке перед рестораном, на обрывистом берегу, заваленном внизу голубыми валунами, вечно купающимися в теплой воде океана, тотчас заказывает шампанского.

Вино очень холодное, и оба жадно пьют его, быстро хмелея и глядя на темнеющий сиреневый океан, на бесконечно далекий закат, мутно и нежно-розовый. Дует теплый слабый ветер, дремотно звенят какие-то насекомые в кустарниках... И вдруг Зотов далеко бросает папиросу, быстро закуривает другую и снова, волнуясь, с упорством, начинает говорить о сходстве этого острова с Россией.

Гость усмехается. Зотов путано и торопливо возражает ему. Дело, говорит он, не в одном внешнем сходстве... да он даже и не сходство, собственно, имел в виду, а скорее свои ощущения... может быть, эти ощущения шатки, болезненны, ну, да это уж другой вопрос... в этом климате сам черт сойдет с ума, с этим климатом нельзя шутить... а вот, рассуждая о всяческих дальневосточных опасностях, как-то совсем забывают об этом, забывают, что господам арийцам и особенно нам, русским, следует совершать свои победоносные шествия в тропики с крайней осторожностью, почаще вспоминая своих пращуров и завоевание ими Индостана, так знаменательно кончившееся буддизмом: ведь это же мы, арийцы, залезшие после Тибета в тропики, породили это ужасающее в своей непреложной мудрости учение... И затем горячо начинает уверять, что «вся сила в том», что он уже видел, чувствовал индийские тропики, может быть, тысячи лет тому назад, — глазами и душой своего бесконечно давнего предка...

Он говорит, — с тонкостью, страстностью и красноречием, которых никак нельзя было ожидать от него, — что он испытал чувства необыкновенные на пути сюда, в те жаркие звездные ночи, когда впервые глядел на Южный Крест, на Канопус и на те первозданные звездные туманности, что называются Магеллановыми Облаками, видел Угольные Мешки, эти траурные пролеты в бесконечность мировых пространств, и страшное великолепие Альфы Центавра, игравшей на совершенно пустом небосклоне, где точно начиналось какое-то безмерное, недоступное нашему разуму Ничто... Да, да, восклицает он настойчиво, уставясь на гостя своими черными очками, — совершенно пуст был небосклон вокруг нее! Зрелище нового мира, новых небес раскрывалось передо мною, но мне казалось, — и это ощущение было до ужаса живо во мне, уверяю вас! — мне казалось, что я уже видел их когда-то. Все дни и ночи широко размахивала нас в океане плавная мертвая волна. Мы шли навстречу восточному муссону, он дул резко и сильно, от его непрестанного воздушного тока гудело в реях и рябило в глазах, ход казался быстрым... Просыпаясь по ночам в горячей темноте своей каюты, я шел отдыхать от своего изнурительного сна на верхние палубы, на ветер, под эти звезды — совсем не те, что я видел всю жизнь, с самого рождения и с которыми уже сроднился, совсем, совсем другие, но вместе с тем как будто и не совсем новые, а смутно вспоминаемые. В их тусклом свете стоял непрестанный шум океана, пароход медленно клало с одного бока на другой, и, точно удавленники в серых саванах, с распростертыми руками, качались и дрожали возле трубы длинные парусиновые вентиляторы, жадно ловившие своими отверстиями свежесть муссона, с которым уже доносилось до нас горячечное дыхание нашей страшной Прародины. И тут порою охватывала меня такая тоска, — тоска какого-то бесконечно далекого воспоминания, — что человеческим словом не выразишь даже и сотой доли ее...

Дует слабый, сладкий ветер, дремотно звенят кустарники. Сумерки начинают наливаться тем сказочным оранжево-золотистым светом, который всегда возникает в тропиках вскоре после заката. Оранжево-золотистой пеной кипит прибой, в оранжево- золотистом озарении лица и белые одежды... «Как связать то, чем он дивил меня днем, и то, чем дивит теперь?» — думает гость из России про своего удивительного соотечественника. А тот смотрит на него своими черными очками и упрямо повторяет:

— Да, да, я уже был здесь... И вообще, я человек обреченный... Если бы вы знали, как страшно запутаны мои дела! Еще больше, кажется, чем душа и мысли! Ну, да из всего есть выход. Дернул собачку револьвера, поглубже всунув его в рот, — все эти дела, мысли и чувства разлетятся к чертовой матери!

1918

ОТТО ШТЕЙН I

Была осень.

Шли дожди, улицы Берлина были полны раскрытыми зонтиками и мокрыми верхами экипажей, блестели асфальтом, точно черное зеркало.

А Штейн, молодой ученый, готовившийся к отъезду, к научной экспедиции в тропические страны, целые дни проводивший в магазинах, в транспортных конторах, в бюро спальных вагонов и пароходных обществ, мысленно жил уже не в Берлине, не забывая, впрочем, что делать заказы и наводить справки надо здраво и расчетливо.

Несмотря на свои скромные средства, он постарался обставить свое путешествие всеми доступными для него средствами и обеспечить себе его плодотворность насколько возможно: в глубине души он таил твердую уверенность, что когда-нибудь оно будет рассматриваться как событие, что оно не пройдет бесследно для науки, «для великого дела познания единосущного во всем своем многообразии мирового бытия, на разумном понимании которого человечество уже воздвигает свою новую, истинную и незыблемую религию», как не раз думал он, верный ученик и последователь Геккеля.

Все свои вещи, все те сундуки и ящики разной величины и формы, куда было уложено все необходимое для его работ, а также тропические костюмы, охотничья обувь, дорогое английское ружье, револьверы, принадлежности для фотографирования он отправил на пароход «Лютцов», в Геную.

Затем сделал прощальные визиты знакомым и товарищам, написал прощальные письма родным и друзьям и наконец сел в автомобиль, который и помчал его на Ангальтский вокзал.

Было тихое и светлое утро начала ноября, с блеском низкого солнца на перекрестках и легким голубым туманом в перспективе сыроватых улиц.

При повороте на Унтер-ден-Линден, где на черных деревьях еще висели редкие канареечные листья, на минуту пришлось задержаться: щеголяя своими ранними выездами, медленно ехал, в блестящей каске и серой летней шинели, император, сидевший рядом со старым, ужасным в своей апоплексической крепости генералом; Штейн хорошо видел не в меру властный профиль императора — и с достоинством поднял котелок.

Потом автомобиль пошел еще шибче и через пять минут доставил его на место, а синие блузы носильщиков, гулкие громадные залы, толпа, льющаяся к высоким дверям дебаркадера, вид стройного, шипящего под его стеклянным колпаком поезда, кислая вонь газа и каменного угля, мальчики с тележками-буфетами и звонкие их крики уже совсем перенесли его в дорожный мир.

Поезд, в который он сел, был великолепный.

Вагон, раскачиваясь и пружиня, летел почти без остановок.

Стекла нагревались от солнца, по купе ходили полосы горячего света, из-за белого дыма, проносившегося назад, то и дело открывались солнечные осенние поля, суглинистые пашни, красные крыши ферм, мелкорослые сосновые перелески, серебристо-песчаные бугры, трубы заводов, иногда — улицы городов, их разнообразно теснившиеся крыши и стены, так близко мелькавшие с обеих сторон, что взгляд улавливал внутренность комнат с открытыми на время утренней уборки окнами.

Штейн курил, читал газету; на остановках он быстро спускал широкую раму своего окна, быстро брал из рук мальчика, бежавшего по солнечной прохладной платформе, длинный стакан с пивом...

II

В Генуе его встретил дождь и мягкий морской воздух.

Все привычное, европейское осталось по ту сторону снежных и туманных Альп.

Здесь было все другое — другой вокзал, другой народ, другая суета, даже другая грязь на дурной мостовой.

Чувствуя себя человеком другой, высшей расы, Штейн, однако, не без удовольствия взглянул на итальянцев, на этих торопливых и разговорчивых, небольших и легких людей, и на мокрую зелень пальм на площади перед вокзалом.

Ночь он провел в сырой комнате, окна которой выходили в узкие и глубокие, нищенски и мрачно освещенные улицы, на белье и тряпки, развешенные на веревках, протянутых от дома к дому.

На другой день, под дождем, на плохом извозчике, на худой лошади, которая все шла боком, точно норовя непременно попасть под трамвай, переехал на «Лютцов», который вскоре и отчалил под звуки немецкого гимна.

Натянулся канат, на котором повлек его тупоносую громаду побежавший к выходу из порта маленький буксир, и мыльная вода, взбитая его винтом, лодки, волнорезы, пароходы — все поплыло назад.

Сумрачные облака тяжко спускались по горам, синевшим за холмами, на которых покато белел отдалявшийся город; разомкнулся и снова сомкнулся последний мол — и открылась впереди равнина неприветливого моря, сверкавшая барашками под ненастным низким небом; снег прибоя высоко взметывался вокруг темневшего вдали мыса, ветер буйно трепал еще не спущенный на корме большой флаг; музыка смолкла, пассажиры, придерживая шляпы, покидали упруго оседавшую и поднимавшуюся палубу...

Штейн, рослый, рыжеусый, светлоглазый, в сером тирольском костюме, с крупными и сильными ногами, в увесистых шерстяных чулках, в дорогих грубых башмаках, в тирольской шляпе, долго стоял один, глядя на уменьшавшиеся и мутневшие берега.

III

В сумерки девятого ноября «Лютцов» прошел мимо Неаполя, и сумерки эти были еще мягче и темней, чем в Генуе, веяло еще более вольным ветром над огромным смутным заливом, за которым длинной цепью переливались манящие к себе огни города.

Потом, в серый, совсем весенний день, Штейн увидал среди серо- жемчужной морской равнины одинокий фиолетовый конус вечно дымящегося Стромболи, перед вечером — курчавые облака на горах Сицилии, а ночью — новые огни, в Мессине.

На розовой утренней заре, разбуженный медленной, но глубокой качкой, мерно отделявшей от койки занавеску, он любовался в отпотевшее окно каюты, под которым глянцевитыми буграми ходила холодная вода, полосатым от снега шатром Этны, распластанным и повисшим в ясном небе; в полдень, при южном ветре и веселом жидком блеске, записал в своем журнале, что цвет моря изменился, стал густо-лиловый...

Двое суток пробыл «Лютцов» в великолепной ионической пустыне, полной призраками воздушно-сиреневых островов, а на третьи сутки пыльной полосой означился на горизонте низкий берег, показались мачты и дома Порт-Саида.

В Порт-Саиде несколько часов стояли, и Штейн посетил город.

Назойливость несметных попрошаек, не дававших ему проходу, возмутила его; однако, вынув книжечку, он записал, что движения этих семитов, не связанных европейской одеждой, восхитительны.

Он ходил по улицам, пробовал греческие сласти и турецкий кофе, сидя возле кофейни и протягивая ноги черномазому мальчишке, стоявшему перед ним на коленях, ожесточенно работавшему сапожными щетками и порой с очаровательной детской радостью сверкавшему на него белками.

IV

Возвратясь на пароход и полулежа на палубе в полотняном кресле, он глядел, как копошились возле парохода сотни худых, полуголых грузчиков, ведрами перекидывая с широкодонных барок в их трюмы горы кокса и покрываясь его металлической пылью с ног до головы; солнце грело, чайки кричали страдальчески-блаженно, а он смотрел и думал о гении Лессепса, о том, что Лессепс совершил величайший переворот в судьбах человечества...

Когда же солнце спустилось за дальние трубы и мачты, в шафрановое зарево, «Лютцов», точно кит, заплывший в реку, потянулся по Каналу, зеленой полосой пролегавшему среди кустарников, насаженных по его бугристым песчаным берегам.

Быстро блекла и темнела, в смуглой мути терялась пустыня, вставала с востока ночь древних аравийских земель, ее молчаливая печаль, осторожно подвигался затихший пароход — и сознание близости Синая будило в душе отзвук какого-то священного, тайно сохранившегося от детских дней чувства...

А потом, слегка хмельной, самоуверенный и гордый, во фраке и с сигарой, Штейн долго стоял в толпе нарядных мужчин и женщин, вышедших после обеда полюбоваться на редкое зрелище: на носу «Лютцова», под бушпритом, солнцем пылал громадный электрический фонарь — и далеко бил от него в темноту белый слепящий свет: влачась по извивам Канала, «Лютцов» зорко озирал все, что было на его пути, — мутную воду, пласты бурого ила, пересыпанные песком кустарники, лодки возле сторожевых постов, женские фигуры босоногих феллахов, на корточках сидевших в своих длинных рубахах на кормах лодок.

Этот ил, эти аравийские и египетские пески, эти первобытные фигуры напоминали о жизни глухой, дикой, ветхозаветной.

Но темнота на горизонте все время сквозила и серебрилась от приближающихся прожекторов встречных пароходов.

И раз «Лютцов» совсем замедлил ход и привалился к берегу, чтобы пропустить чуть не целый плавучий город: он надвигался, резко и фиолетово сияя своими широкими, нестерпимо блестящими, как зажженный магний, лучами, затопил дневным светом всех стоявших на « Лютцове» и с шумом прошел мимо — всеми своими этажами, высокими мачтами, трубами, золотом освещенных иллюминаторов и раскрытых на палубы дверей...

В эту ночь, у преддверия тропиков, небо от большого количества звезд первой величины казалось мрачным и торжественным.

И, чувствуя себя в избытке всех своих сил и способностей, исполненным надежд и твердой веры в себя, в свой ум, в свое сердце, в свое миропонимание, Штейн медленно ходил по палубе, строго глядя в черное звездное небо своими надменными германскими глазами.

1916

ОГНЬ ПОЖИРАЮЩИЙ

Это была высокая красивая женщина с ясным и живым умом, с добрым, деятельным характером, молодая, здоровая, всячески счастливая, всячески одаренная судьбой. Как памятны мне ее блестящие ореховые волосы, ее открытый и приветливый взгляд, чистый звук голоса, благородство рук и ног, казавшихся особенно пленительными при ее крупном сложении, и даже ее любимая накидка из гранатового бархата, отороченная соболем! С каким удовольствием входил я всегда во двор ее старинного особняка в Сен-Жермен- ском предместье! И вот как-то за чаем, на который она приглашала нас каждую среду, среди оживленного и беспредметного разговора, кто-то почему-то вспомнил старика В., известного собирателя фарфора, старомодного богача и едкого причудника, умершего в прошлом году и завещавшего себя сжечь, пожелавшего, как он выразился, «быть тотчас же после смерти ввергнутым в пещь огненную, в огнь пожирающий, без всякой, впрочем, претензии на роль Феникса». Народу в гостиной было довольно много, и почти все при этом воспоминании возмутились. Неприятный был человек, неприятное остроумие! Дамы зябко содрогнулись в своих мехах, мужчины с усмешкой покачали головами. Хозяин сказал:

Да, это очень чисто и скоро, это пещь огненная, но все-таки не желал бы я попасть в нее. Уж очень жарко. Мне даже и участь Феникса не кажется завидной.

Все засмеялись, кто-то прибавил:

Так же, как мне участь тех трех отроков, что пещи огненной пели хвалы господу!

А еще кто-то подхватил:

Тем более, что вы уже далеко не в отроческом возрасте...

И вдруг хозяйка, возвысив голос, произнесла с неожиданной отчетливостью:

А я как нельзя более понимаю В., хотя тоже не одобряю острот в его завещании, и пользуюсь случаем заявить при всех здесь присутствующих свою непреклонную посмертную волю, которая, как известно, священна и неоспорима: после моей смерти я тоже должна быть сожжена. Да, сожжена.

И настойчиво повторила, отстраняя попытки перевести разговор опять на шутки:

Нет, я еще раз и совершенно серьезно говорю, отлично понимая всю неуместность подобных бесед в гостиной: я этого требую, это должно быть исполнено во что бы то ни стало, невзирая ни на какие могущие быть протесты со стороны моих родных и близких.

Да что с тобой? — сказал хозяин. — Из всей твоей речи мне понравилось только твое замечание насчет странности такой гос- тинной беседы. Что с тобой?

Только то, что я воспользовалась случаем, тем, что заговорили об этом, — ответила она. — Сколько уже раз собиралась я завещать это письменно и все как-то забываю, откладываю. А мало ли что может быть? Представь себе, что я нынче внезапно умру, — что тут невероятного?

А ровно через неделю после того именно это и случилось — она умерла перед самым выездом в театр: уже шла по вестибюлю к выходу и вдруг со странной улыбкой схватилась за руку сопровождавшего ее лакея — и тот едва успел поддержать ее. Я узнал эту совершенно дикую по неожиданности новость от знакомого на улице и почему- то с необыкновенной поспешностью пошел домой, простясь с ним. Мне показалось, что тотчас же надо сделать что-то решительное, чем-то резко проявить себя. Но дома моей изобретательности хватило только на то, чтобы торопливо набить трубку, торопливо закурить, сесть в кресло... Была весна, конец марта. Париж празднично сиял, кипел жизнью. У нас в Пасси цвели и зеленели сады. По потолку надо мной топали, бегали дети, кто-то все начинал играть на пианино что-то шутливое, милое. В открытое окно входила весенняя свежесть и глядела верхушка старого черного дерева, широко раскинувшего узор своей мелкой изумрудно-яркой зелени, особенно прелестной в силу противоположности с черной сетью сучьев. Там, за окном, сыпали веселым треском воробьи, поминутно заливалась сладкими трелями какая-то птичка, а наверху топали и играли, и все это сливалось с непрерывным смутным шумом города, с дальним гулом трамваев, с рожками автомобилей, со всем тем, чем так беззаботно при всей своей озабоченности жил весенний Париж... А на другой день, в третьем часу, автомобиль мчал меня через весь город уже на кладбище Пер-Лашез: волю покойной не решились нарушить, тело ее должны были сжечь.

Едучи, я думал все то же: какая изумительная случайность! Точно сам злой дух внезапно шепнул ей тогда, что минуты ее сочтены. И нужно же было кому-то ни с того ни с сего вспомнить этого старого циника! И как представить себе, как поверить в то, что через какой-нибудь час ее случайное и ужасное завещание все-таки осуществится и не останется ровно ничего даже от ее тела? И я не представлял, не верил, я смотрел по сторонам, и меня быстро уносило вперед навстречу весеннему ветру и солнцу. Но, смотря, все думал: да, вот весенний ветер, а ее уже нет! Вот солнечный блеск и Сена, а она этого уже не видит и не увидит никогда! Вот я с какой-то кощунственно-веселой быстротой мчусь по ее родному и любимому городу и втайне все-таки наслаждаюсь, а она из этого города да и вообще из всего нашего мира уже исчезла! Потом вдруг вспоминал, что там нельзя будет курить, и поспешно закуривал и опять думал свои путаные думы, странно согласованные с быстрым бегом автомобиля и мельканием праздничного, солнечного, людного Парижа.

И вот этот бег кончился. Предо мной были ворота и стены другого города, поднятого на возвышенность, как бы некая крепость, ярко и мертво глядящая из-за стен целыми полчищами мраморных и железных крестов, мавзолеев, часовен, статуй, ангелов, гениев. Я вышел из машины и вошел в эти роковые ворота. Подъехали мы не с той стороны, с какой было нужно, и мне пришлось пересечь все кладбище из конца в конец, пройти многочисленные проспекты и аллеи, целые бульвары и улицы. Тут мысли мои опять спасительно отвлеклись на некоторое время от ужасной цели моей поездки, я шел и смотрел: какая музейная чистота в этом городе, какой порядок! И что за день, что за красота! Сколько ослепительной белизны, во всяческих видах сверкающей в небесной сини, среди еще сквозной черноты деревьев, осыпанной изумрудными мушками! Сколько пышных живых цветов на куртинах, у подножия крестов и бюстов, на мраморных и гранитных плитах и у входа склепов! И каким-то особым родом людей кажутся здесь все встречные, все эти мужчины и женщины, то стоящие у могил с поникшими головами, то просто мирно гуляющие. Все сдержанны, все как-то по- иному, чем в будничной жизни, скромны и просты, как-то иначе раскланиваются с знакомыми... Это город великой печали и великого отчаяния, — подумать только, какие миллионы уже легли здесь и еще лягут! Но удивительно, — какая-то благостная, душу умиротворяющая радость все-таки витает здесь надо всем. Радость чего? Весны, неба, первой зелени, мрамора? Вечной молодости мира, вечно воскресающей жизни? Или же и впрямь той жизни небесной, в которую сердце невольно и наивно верит или жаждет верить здесь?

И вдруг я поднял глаза: на широкой площади, внезапно открывшейся передо мной, высилось нечто вроде храма или, вернее, капища с круглым куполом, две высоких заводских трубы, — именно заводских, голых, кирпичных, — поднимались в небо по сторонам этого купола — и из одной черными клубами валил дым. Уже! Я опоздал, ее уже жгли! Это из той адской подземной печи, куда, верно, уже вдвинули гроб с ее телом, валил этот страшный, молчаливый дым, такой особенный, такой не похожий ни на один дым в мире!

Странно, — меня, кажется, больше всего поразила именно грубая молчаливость, спокойная беспощадность, с которой валил дым. И такое же глубокое молчание царило и внутри этого капища. Как окаменелые, сидели мы в его большой полукруглой зале на длинных деревянных скамьях. Народу было мало — у одних не хватило духу присутствовать при таком необычном и жутком обряде, другие были возмущены покойной, может быть, и нечаянно, невольно, но все же дерзко поправшей уставы того общества, к которому она принадлежала по своему древнему и благочестивому роду. На передней скамье сидели муж и несколько самых близких родных — мужчины все в черном и с креповыми цилиндрами на коленях, женщины в глубоком трауре. Мы, просто знакомые, несмело поместились на скамье задней. И спины всех сидящих перед нами были согнуты, как бы подавлены той невыразимой тишиной, в которой длилось наше ожидание ужасных итогов этой ужаснейшей в мире церемонии. Церемония совершалась где-то там, за траурным занавесом, который висел в глубине залы, закрывая нечто вроде театральной сцены. И зачем-то между его сдвинутыми черными полотнищами торчало бутафорское подобие золоченого гроба. А на мраморных колоннах по сторонам этих полотнищ пучили глаза изваянные совы. Кроме траурного занавеса, гроба и сов, ничто иное не обозначало зловещего назначения этой пустой залы с окнами чуть не во всю стену. Помню, — окна справа были сверху донизу залиты солнечным светом. И мертвая тишина, в которой мы сидели и ждали, казалась от этого света еще более гнетущей.

Сколько времени мы сидели? По крайней мере, час, которому, казалось, конца не будет. И что это такое было то, где сидели мы? Храм, театр? Нечто вроде присутственного места или какого-то верховного судилища, где совершается что-то самое последнее и самое жестокое над человеком? Какая-то особенно важная научная лаборатория или какой-то адский притон? Мы не знали, что это такое, мы покорно сидели, затаив дыхание, не решаясь шевельнуться. Бога здесь не было, и существование и символы его здесь отрицались. Совы пучили слепые глаза только с бессмысленным удивлением, траур занавеса говорил только о смерти. А я сидел и мысленно видел этот густой черный дым, медленно валивший из трубы в небо над нами, и в небе мне все-таки грезился Некто безмерный, широко простерший длани и молчаливо приемлющий и обоняющий жертву, приносимую ему. И так прошло двадцать, тридцать, сорок минут... Зачем-то заглядывал во входную дверь какой- то сутулый старик в траурной ливрее, очень серьезно осматривал нас и опять осторожно притворял дверь... Потом дверь снова распахнулась, и быстро, но тихо вошел щеголеватый молодой человек в траурном галстуке бантиком, быстро, но на цыпочках прошел через залу, легонько вбежал по ступенькам к занавесу и, раздвинув его черные полотнища, скрылся за ними... И опять мы сидели и, не шевелясь, ждали, ждали... Где ее жгли? Там, где-то за занавесом, где- то в глубоком подземелье, где слепила и полыхала с невообразимой силой и яростью истинно геенна огненная. Эта геенна, этот огнь пожирающий должен действовать с быстротой всесокрушающей. Но почему же все это длится так нестерпимо долго? И вдруг за занавесом послышались громкие, как бы наконец все разрешающие шаги, занавес раздвинулся — и молодой человек, появившийся на сцене, молча сделал нам широкий пригласительный жест.

Зачем я пошел! А я все-таки пошел. Мгновенно все во мне крепко подтянулось, и я быстро и мужественно встал, прошел между скамьями, поднялся на сцену и, следуя за другими, повернул в дверь налево, в какую-то большую комнату с голыми стенами и без окон, освещенную откуда-то электричеством. В глубине ее был какой-то железный куб с дверцами, теперь широко открытыми. Из внутренности этого куба, — он был бездонный, — тянулись в комнату две рельсы. И по этим рельсам два сторожа в траурных мундирах, два приземистых человека из той отпетой породы, что определяют себя на мрачное и низкое существование при моргах и анатомических театрах, тащили железными крюками как бы крышку стола, прямоугольник из асбеста, насквозь розовый, насквозь светящийся, раскаленный до прозрачности. И те прозрачно-розовые, инде горячие ярко-синим огоньком известковые бугры и возвышенности, что были на этом прямоугольнике, это и были скудные останки нашего друга, всего ее божественного тела, еще позавчера жившего всей полнотой и силой жизни. Больше ничего! Чувствуя на лицах и руках палящий зной от этой адской сковороды, мы стояли и тупо глядели. Асбест рдел, змеился лазурными огоньками... Потом стал медленно бледнеть, блекнуть, приобретать светло-песочный цвет... И тогда я среди его неровностей различил то, что осталось от головы, от наиболее крупных костей, от таза... и еще раз весь содрогнулся от грубости и жестокости всего этого дела и, главное, от кощунственного бесстыдства, с которым мне показали что-то такое, чего никому в мире не должно видеть...

А затем все было кончено в пять минут: быстро соскребли железными лопаточками эти неровности, кое-что похватали щипцами, побросали все собранное в мраморный ящичек, замазали его крышку цементом и, положив на небольшие носилки и прикрыв траурным покрывалом, быстро понесли вон. Мы, с опущенными и обнаженными головами, последовали за носилками, видели, как быстро вдвинули ящичек в нишу в той высокой стене, которая с трех сторон окружает крематорий, как затем эту нишу замуровали, запечатали... Несчастный муж смотрел на всю эту работу с необыкновенной пристальностью. Потом, резко побледнев и приняв театрально-торжественный вид, отступил в сторону для приема того последнего рукопожатия, которое он, по французскому обычаю, должен был принять поочередно ото всех своих друзей. И, быстро и молча исполнив этот обычай, мы тотчас же почти разбежались в разные стороны, разлетелись по разным направлениям в вечереющий, залитый уже зеленовато-золотистым солнцем океан Парижа...

Мой шофер, человек грузный и короткорукий, был пьян, его лицо было густо налито лиловой кровью. И теперь он мчался уже совсем бешено, и его автомобиль поминутно ревел на бегу с какой- то свирепой наглостью и угрозой.

Приморские Альпы. 1 октября. 1923

СТАРУХА

Эта глупая уездная старуха сидела на лавке в кухне и рекой лилась, плакала.

Святочная метель, вихрями носившаяся по снежным крышам и снежным пустым улицам, стала мутно синеть, наливаться сумерками, а в доме темнело.

Там, в зале, чинно стояли кресла вокруг стола под бархатной скатертью, над диваном тускло блестела картина — зеленоватый кружок луны в облаках, дремучий литовский лес, тройка лошадей, сани, из которых розовыми лучами палили охотники, и кувыркающиеся за санями волки; в одном углу до потолка раскидывалось из кадки мертвыми листьями сухое тропическое растение, а в другом воронкой зиял хобот граммофона, оживавший только по вечерам, при гостях, когда из него вопил в притворном отчаянии чей-то хриплый голос: «Ах, тяжело, тяжело, господа, жить с одной женой всегда!» В столовой текло с мокрых тряпок, лежавших на подоконниках, в клетке, крытой клеенкой, спала, завернув головку под крылышко, больная тропическая птичка, — сном тонким и, в силу непривычки к нашим Святкам, грустным, грустным. В узкой комнате рядом со столовой крепко, с храпом спал квартирант, пожилой холостяк, учитель прогимназии, в классах дравший детей за волосы, а дома усердно работавший над большим, многолетним сочинением: «Тип скованного Прометея в мировойлитературе». В спальне тяжко и зло спали хозяева после страшного скандала за обедом. А старуха сидела на лавке в темнеющей кухне и разливалась горькими слезами.

Скандал-то за обедом начался опять из-за нее! Хозяйка, которой по годам уже давно следовало стыдиться ревновать, с ума сходила от ревности и наконец таки поставила на своем — наняла в кухарки старуху. Хозяин, который уже давно красился, но все свои помыслы устремлял только на женский пол, решил сжить эту старуху со свету. И правда, была старуха куда как нехороша собой; высокая, гнутая, узкоплечая, глухая и подслепая, от робости бестолковая, готовила, несмотря на все свои старания, из рук вон скверно. Она трепетала за каждый свой шаг, из сил выбивалась, чтобы угодить... Не радостно было ее прошлое: ну, конечно, муж разбойник и пьяница, потом, после его смерти, чужие углы и поборы под окнами, долгие годы голода, холода, бесприютности... И уж как же была старуха счастлива, что опять она стала не хуже людей, — сыта, тепла, обута, одета, служит у чиновника! Как молилась она перед сном, стоя на коленках на полу кухни, всю свою душу отдавая Богу за милость, столь нежданно ей оказанную, как просила его не лишать ее этой милости! Но хозяин поедом ел ее: нынче за обедом он так гаркнул на нее, что у нее руки-ноги оторвались от страха, а миска со щами полетела на пол. И что только было потом между хозяевами! Даже учитель, весь обед думавший о Прометее, не выдержал, отвел вбок кабаньи глазки и молвил:

— Не ссорьтесь, господа, ради высокоторжественного праздника!

Вот дом затих, успокоился. Посинел во дворе дым вьюги, выше крыш намело сугробы, завалило ворота и калитку... Бледный, ушастый мальчик в валенках, сирота, хозяйкин племянник, долго учил уроки, приладившись к мокрому подоконнику в своей каморке рядом с кухней. Он был отрок прилежный и назубок решил вытвердить то, что ему задали на Рождественские каникулы. Он не хотел огорчать своих воспитателей и благодетелей, он, им на утешение, отечеству на пользу, старался на всю свою жизнь запомнить, что две с половиной тысячи лет тому назад греки (народ вообще мирный, с утра до вечера соборно участвовавший в театральных трагедиях и совершавший жертвоприношения, а в свободные часы вопрошавший оракула) наголову разбили однажды войско персидского царя при помощи богини Афины-Паллады, да могли бы пойти по пути цивилизации и дальше, если бы не изнежились, не развратились и не погибли, как было это, впрочем, со всеми древними

У --vO

■V I^er. «- n

ir ^ л, -.-r^ai

- —1 «I y ^ , -

 

L. Л .*— « 4 — _ ■ - ■ ^ T

^ - ^ kl

•j уЛ- i Л A- V-| ^

- v 1 -f^' jt^j w "* ^— г* s

' Ти 11

m u . 11 ^ 4 £

(V >t-J J

 

' л ^ _ ■ _ r

•Й ^y"^ -v /V*- Vj. '"Г"1-

fir? ^ ^ т41^ -

f

l' , К — «—-j , HU), — < ,

| (Kj. . At-* ** U—.4

^t у

HU > p-* Л-^" t 4 .fegV

 

 

'2

— —r1 ->-*- ,

 

 

РАССКАЗ «СТАРУХА». Черновой автограф, 13 января 1916 г., л. 1 об. Центральный архив литературы и искусства, Москва.

народами, неумеренно предававшимися идолопоклонству и роскоши. А запомнив, закрыл книжку и долго скреб ногтями лед с оконного стекла. Потом встал, неслышно подошел к двери в кухню, заглянул за дверь — и опять увидел то же самое: в кухне тихо и сумрачно, рублевые стенные часы, у которых стрелки не двигались, всегда показывали четверть первого, стучат необыкновенно четко и торопливо, свинка, зимующая в кухне, стоит возле печки и, до глаз запустив морду в лохань с помоями, роется в них... а старуха сидит и плачет: утирается подолом — и рекой течет!

Плакала она и потом, — засветив лампочку и раскалывая на полу тупым кухонным ножом сосновые щепки для самовара. Плакала и вечером, подав самовар в хозяйскую столовую и отворив дверь пришедшим гостям, — в то время, когда по темной, снежной улице брел к дальнему фонарю, задуваемому вьюгой, оборванный караульщик, все сыновья которого, четыре молодых мужика, уже давно были убиты из пулеметов немцами, когда в непроглядных полях, по смрадным избам, укладывались спать бабы, старики, дети и овцы, и в далекой столице шло истинно разливанное море веселия: в богатых ресторанах притворялись богатые гости, делая вид, что им очень нравится пить из кувшинов ханжу с апельсинами и платить за каждый такой кувшин семьдесят пять рублей; в подвальных кабаках, называемых кабаре, нюхали кокаин и порою, ради вящей популярности, чем попадя били друг друга по раскрашенным физиономиям молодые люди, притворявшиеся футуристами, то есть людьми будущего; в одной аудитории притворялся поэтом лакей, певший свои стихи о лифтах, графинях, автомобилях и ананасах; в одном театре лез куда-то вверх по картонным гранитам некто с совершенно голым черепом, настойчиво у кого-то требовавший отворить ему какие-то врата; в другом выезжал на сцену, верхом на старой белой лошади, гремевшей по полу копытами, и, прикладывая руку к бумажным латам, целых пятнадцать минут пел за две тысячи рублей великий мастер притворяться старинными русскими князьями, меж тем как пятьсот мужчин с зеркальными лысинами пристально глядели в бинокли на женский хор, громким пением провожавший этого князя в поход, и столько же нарядных дам ели в ложах шоколадные конфеты; в третьем старики и старухи, больные тучностью, кричали и топали друг на друга ногами, притворяясь давным-давно умершими замоскворецкими купцами и купчихами; в четвертом худые девицы и юноши, раздевшись донага и увенчав себя стеклянными виноградными гроздьями, яростно гонялись друг за другом, притворяясь какими-то сатирами и нимфами... Словом, до самой поздней ночи, пока одни караулили, а другие укладывались спать или веселились, горькими слезами плакала глупая уездная старуха под хриплый, притворно-отчаянный крик, долетавший из гостиной ее хозяев:

Ах, тяжело, тяжело, господа, Жить с одной женой всегда!

1916

ПОСТ

Деревенская усадьба, начало марта, первые недели великого поста.

Дни темные, однообразные.

Но это уже канун весны.

Я живу затворником, за работой с утра до вечера.

— «Се тебе, душа моя, вверяет владыка талант: со страхом при- ими дар».

Нынче я опять не заметил, как прошел мой день.

Но вот темнеет, синеет за окнами.

Усталый, умиротворенный, я кладу перо, мысленно благодаря Бога за силы, за труд, одеваюсь и выхожу на крыльцо.

Сумерки, тишина, сладкий мартовский воздух...

Я иду по деревне, додумываю свои думы, укрепляя свои тайные вымыслы, но все вокруг вижу, зорко все замечаю и чувствую — всему открыто мое сердце, мои глаза.

Ах да, канун, канун.

Даже в зимней угрюмости этих сумерек уже есть весна — в их чуть зримой синеве.

Зыбки серые снега полей за деревней, избы в деревне чернеют смутно, нигде ни одного огня.

Темно и в усадьбе, на которую гляжу я, возвратившись из деревни.

За усадьбой облаками темнеет под хмурым небом сад.

Но и в этом весна — в том, что так поздно не зажигают в деревне огней и что сад похож на тучу, что так хмуры и небо, и вершины сада.

На выгоне — церковь, там служба.

Я подхожу и различаю у церковных ворот парные сани, крытые старым ковром, помещичьи.

Тут же, у коновязи, — мужицкие лошади в дровнях, мелкие, лохматые, за зиму обросшие густой шерстью.

На снегу возле них — блоки сена, перебитого с конским навозом, и все это пахнет свежо, сыро, по-весеннему.

Полевым, нелюдимым гулом гудят голые тополи, возвышающиеся над церковной оградой.

На глазах с каждой минутой темнеет—лица проходящих в церковь уже плохо видны, — к ночи поднимается легкая замять, и в гудящих метлах тополей есть что-то строгое, жуткое.

За воротами, в затишье, воздух мягче, но порой церковный двор сереет от поземки, ограда дымится, и по моему лицу пробегает холодная снежная пыль.

Когда на высоком каменном крыльце церкви отворяются двери, видна, за черными сенями, ее внутренность в немногих красных точках огней.

Поднявшись на крыльцо, чувствую тот сложный, особый запах, что бывает только на папертях русских церквей, ранней русской весной.

В церкви густое и пахучее церковное тепло, темная стена народа и свет за нею.

Там, у большого свещника, стоит девушка, та, чьи сани я видел за воротами.

Она бледна, свежа и так чиста, как бывают только говеющие девушки, едва вышедшие из отроческого возраста.

Ее серо-голубое платье приняло от блеска свечей зеленоватый, лунный тон.

На спине лежит черная коса. Озарен нежный овал лица и густые ресницы, поднятые на образа иконостаса.

От каких грехов очищается она постом, стояниями, своей бледностью?

Что за чувства у меня к ней?

Дочь она мне? Невеста?

В темноте возвращаюсь домой и провожу вечер за книгой, в мире несуществующем, но столь не разделенном со всем, чем втайне живет моя душа.

Засыпаю с мыслью о радостях завтрашнего дня — о радостях своих вымыслов.

Ей, Господи, не даждь ми духа праздности, уныния. Больше мне ничего не надо. Все есть у меня, все в мире — мое.

ТРЕТЬИ ПЕТУХИ

На рассвете, в тумане и сумраке, когда все еще спали в городе Синопе, подошел к Синопу разбойничий корабль.

Петухи пели по всему нагорному берегу, по всему селению в этот темный и сладкий час, и с разбойничьего корабля с дружной радостью откликался им разбойничий петух.

Спали в Синопе сторожа и все жители, а разбойники, вполслуха переговариваясь, спустились с корабля в челнок, на пахучую, свежую воду, доплыли на веслах до берега и пошли к жилищам, крадучись.

Не пощадили они, волки, ни старого, ни малого!

А награбив добра, загубив пять невинных душ, — пятерых кровных родичей Фомы-угодника, синопского святителя, — воротились они на корабль и, подняв паруса, опять ушли на море.

И там был у них буйный пир.

И ели, и пили, и плясали, и пели они — до самого вечера.

А к вечеру повалились, пьянее, по корабельным каморам, не убрав парусов, не засветив огня, не поставив ни кормчего, ни дозорного.

И вот пали сумерки на море, и сделалось великое безмолвие.

Как пустыми рукавами, болтая ветрилами, плыл корабль без пути, без направления.

А по каморам, в зловонной темноте, тяжко храпели пьяные.

И сказал Господь:

«Так злодеям и надобно.

Замолчите, птицы морские белые, не падайте со скрипучими криками над волною морской, не будите безмолвия и спящих разбойников.

Се восстану я в ветре с Запада, осыплю Поит как бы черным песком — и промчусь над ним вихрем и красной молнией:

Горе вам, пьяные разбойники!

Килем вверх, с громом и бурею, перекину я ваше утлое убежище!

В хлябь морскую низвергну вас, поправших уставы человеческие и божеские!»

Только кто это светится тонким призраком и поспешно спускается в темные каморы корабельные?

Это Фома, святитель морской.

Он толкает, будит разбойников, говорит им быстрым голосом:

Ах, скорей вставайте, разбойники! Бегите наверх, спускайте паруса, ставьте кормчего, — идет на вас великая беда!

И разбойники в страхе вскакивают, бегут кто куда по палубе, — за канаты парусные, за рулевые рога хватаются, а уже ветер по морю мечется, рвет паруса, валит с ног разбойников:

Спасайтесь, душегубы, каины!

И, пока они бьются, спасаются, призывает гневный Господь в свои небеса, под красные молнии, Фому-угодника:

Говори мне, святой, — не из того ли ты города, где злодеи бесчинствовали?

И отвечает святой в трепете:

Оттоле, Господи.

Было ль тебе ведомо, что желал я погубить разбойников, силой похоти и своеволия воздвинутых на попрание уставов Божи- их, зарезавших пятерых твоих кровных родичей?

Было, Господи.

Ради чего же ты осмелился мне противиться?

И опускается святой на колени перед Господом:

Ради третьих петухов, Господи, в слезы любви и раскаяния некогда повергнувших Петра-апостола.

Как подумал я, что не слыхать больше разбойникам того радостного предутреннего голоса, восскорбела моя душа горькой нежностью.

Ей, Господи! Сладка земная жизнь, тобой данная!

Ради одного этого голоса, новый день, новый путь темным и злым людям обещающего, будь во веки веков благословенно земное рождение!

И прощает Господь Фому-угодника.

ПОСЛЕДНЯЯ ВЕСНА I

Шестая неделя, а еще совсем зима.

Встал в пять часов, оделся и вышел из дому. Какая радость, молодость, этот предрассветный час! Валенки, полушубок — все счастье. Еще ночь, глухо и снежно. В темном небе только чудится рассвет. Первый сладкий вздох свежестью, когда вышел на крыльцо. Пахнет новым снегом. Как неживые поют по всей деревне петухи.

После обеда ездил к селу Знаменскому. Сани с круглым задком, набитые старновкой, ёкает селезенкой крепкий пегий мерин. Поля очень белы, их белизна, сливаясь с бледно-серым небом, погружает в оцепенение. Вдали все смутно, зыбко. Черно сереют инеем леса.

В Знаменское заехали с задов. Глушь, пустота, все занесено снегом. Огромные горбы, сугробы между избами и пуньками. Въехав в село, сбились, не знали, по какой дороге ехать назад. А дело уже к сумеркам, стало холодать, леса вдали еще больше засерели изморозью, мерин весь оброс инеем... Наконец из-за сугроба, из маленькой черной двери потонувшей в снегу избы, вылез мужик и, не проваливаясь, в разбитых валенках, перешел по сугробам к нам. Узкая рыжая борода, тонкий восковой нос, легкий армяк и ореховая (из лошадиной шкуры) шапка. Подойдя, сперва внимательно оглядел пестрыми глазами лошадь, сани, нас, потом не спеша сказал мне:

А ты, государь милый, не тут едешь. Тут дороги нету. Табельная дорога там. Поезжай за мной...

И повел лошадь, переваливая нас с сугроба на сугроб...

Вечером пошли на Прилепы, в господское поместье, арендуемое несколькими семьями мужиков. Огней в деревне уже нет—только в двух, трех избах сонные, притушенные лампочки. Морозно, душисто.

В поместье огонь только у Сергея Климова. Над избой хмуро сереют в темном небе высокие деревья. Обступили, грубо забрехали собаки. Хлопнула дверь, вышел Федька.

Не спят еще?

Никак нет.

А мы к Тихону Ильичу.

Милости просим.

В избе теплая густая вонь, пар от мокрых ветошек из лоханки, под ногами чавкает мокрая, с грязью солома. Лубочные картинки в бревнах стен, потные. С печки торчат, глядят головы мальчишек. Невестка Тихона Ильича стирает в корыте белье, внучка, девка лет пятнадцати, собирается спать, перекрывает платок, стоит в одной суровой рубахе. Сам Тихон Ильич, согнувшись, сидит на печи, упершись в нее ладонями, спустив над хорами, на которых спят другие мальчишки, ужасные ноги-палки в старых портках. Лицо бледное и опухшее, борода висит, глаза текут слезливым блеском. Стал говорить о смерти, утверждать, что вот-вот умрет и что ничуть не боится.

Заговорили о войне, Федька и баба стали хвалить заграничное житье, о котором рассказывают пленные. Вот, например, ученье в школах — у нас и у немцев... У нас все учительницы, а их никто не слушается — «и что они можут знать?»

Тихон Ильич слушал, склонив голову, потом сказал:

Все пустое. Нехай воюют. Спокон веку воевали и опять будут воевать. И ученье это ни к чему. А вот помереть великим постом, особливо на Страстной, либо всего лучше в Светлый день — вот это, господа, не всякому Бог дает такую радость...

 

Серо, холодно.

Шел по дороге за деревней, по задворкам. Под лозинками стоит Мотька, скучный, недовольный. В руках одностволка — стрелял на лозинках галок. Двух убил наповал — неподвижно лежат на сером снегу у его ног, третья сидит поодаль, прижалась к земле, распластав перебитое крыло, глядит блестящими переливающимися глазами.

На что ж ты их бьешь?

Мутно усмехнулся:

Учусь. На войну хочу проситься.

Почему?

А что ж тут сидеть?

А не боишься, что убьют на войне?

Ну что ж, пускай убивают. Авось нас, молодых, и так немного осталось. Да я и сам немало перебью, покуда убьют...

 

Нет, уже весна.

Нынче опять ездили. И всю дорогу молчали — туман и весенняя дремота. Солнца нет, но за туманом уже очень много весеннего света, и поля так белы, что трудно смотреть. Вдали едва рисуются кудрявые сиреневые леса.

Около деревни перешел дорогу малый в желтой телячьей куртке, с ружьем. Совсем дикий зверолов. Глянул на нас, не кланяясь, и пошел напрямик по снегам, к темнеющему в лощине леску. Ружье короткое, с обрезанными стволами и самодельной ложей, выкрашенной суриком. Сзади равнодушно бежит большой дворовый кобель.

Даже полынь, торчащая вдоль дороги, из снегу, в инее; но весна, весна. Блаженно дремлют, сидя на снежных навозных кучах, раскиданных по полю, ястреба, нежно сливаются со снегами и туманом, со всем этим густым, мягким и светло-белым, чем полон счастливый предвесенний мир.

 

Легкий мороз, и пригревает солнце.

На реке, возле обмерзлых прорубей, бабы. Среди них Катька. Лапти, под ватной курткой круглятся груди. Мила, улыбнулась нам. И она, и бабы: «Ишь» шатаются, ходят! Их и на войну не берут!»

На горе, под барским гумном, греется на солнце белый в розовых пятнах бык. Он стоял на фоне неба, и я засмотрелся, какой приобретало оно от быка густой сине-лиловый цвет. Очень хороши были и старые темно-зеленые ели под скатом сада.

Вечером в Полевое. От Выселок шли пешком, ведя мерина на поводу: решили целиком выбраться к усадьбе. Было далеко видно. На западе только что село в огненных тучках солнце, и тучки быстро гасли, туманились; на востоке небо мертвело, становилось гуще, сизее, а снега стали плоски, бледно позеленели...

Когда подъезжали к усадьбе, совсем свечерело, снега и белые шапки крыш резко выделились в последнем свете от заката.

В доме было темно, в прихожей краснела, топилась печь. Грусть зимнего вечера, снегов, пустынности, одиночества... Пили чай, хозяин говорил: к Пасхе народ «обязательно» ждет мира.

Когда вышли — лунная ночь. Половина блестящей луны, прямые тени голых деревьев, среди них, на снегу, сверканье драгоценных камней; тень от дыма из трубы дома. За садом, в светлом пустом поле, одинокий обмерзлый стог сена.

 

Страстной понедельник.

Все мокрое, везде тает, везде бегут ручьи. Бугры в деревне оголились, на реке свинцовые наливы, поля вдали траурные, пегие; чернеющие прогалины — как черные острова в белом снежном море.

С большим трудом шли по улице — грязь непролазная. Весенний сырой ветер крепко дует в голых лозинах, а на них немолчно орут только что прилетевшие грачи, — орут важно, победно и вместе с тем радостно, бестолково, нестройно. Ни с чем не сравнимое чувство — слышать их в первый раз после шестимесячной зимней смерти!

Зашли к Пальчиковым. Старик сидит на лавке и вяжет веревочные лапти. Мирное, смиренное, ласковое лицо:

Доброго здоровьица, господа хорошие.

Синеглазая Анютка, с полнеющей грудью под замашной рубахой, работает с матерью за ткацким станом. Машка сидит у окна на лавке, прядет. На полу, на мокрой и грязной соломе, несколько овец с только что окотившимися, кудрявыми и точно облизанными ягнятами. Возле печки, за дежой с тестом, прикрытой старым армяком, лежат, распустив розовое брюшко, два поросенка.

Машка покосилась на старика:

А ты бы вот лучше спросил своих хороших господ, когда война кончится?

А вот когда весь народ перебьют, тогда и кончится, — холодно и зло ответила ей мать из-за стана.

Когда мы все с голоду помрем.

Эх, бабы, — сказал я, — как не грех и не стыдно! Кто же это из вас умирает? Сроду никогда не жили так сыто. Сколько теперь денег в каждом дворе? Курицы на всей деревне не купишь ни за какие деньги, все сами едите. А уж про ваш двор и говорить нечего. Ну-ка, скажите, сколько у вас скотины?

Бабы не ответили.

Вошла старуха, тоже вся мокрая, в разбитых лаптях, в армячной куртке. И тоже посмотрела на нас исподлобья.

Что ж это ты, бабка, так вымокла? — сказал я. — А говоришь, больна.

А что ж, не больна? Конечно, больна. Того гляди, околею.

А ходишь вся мокрая. Ишь лапти-то какие. Чего ж башмаков не купишь?

Купишь! Купил бы вола, да энта гола. Я их сроду не носила, башмаков-то твоих. Венчалась, и то в лаптях. Это тебе хорошо, у тебя все есть.

Да у меня ровно ничего нету. Одна голова на плечах.

Голова! А на голове что? Ишь шапка-то какая! Как тебе простудиться! Ходишь, гуляешь... Напился чаю и гуляй. А и у тебя работа какая? Не мотай головой-то, не мотай. Ай неправду говорю?

Конечно, неправду.

Ну, ну молчи уж. А я вот как встала, так и пошла. Целый день шатаюсь, мокну...

И серо-голубые глаза налились слезами, покраснели. Я шутя обнял ее, поцеловал в лоб. Она через силу, строго улыбнулась, потом взглянула на меня уже совсем ласково и, отвернувшись, пошла к печке.

Пока дошли домой, распогодилось. Вечер розовый, сияющий. В доме тишина, вся прислуга ушла в церковь. Долго сидел в зале, глядя на закат, который за черными ветвями сосен в палисаднике казался особенно ярким, розовым. Потом это розовое стало переходить в золотое...

VI

Ехали на розвальнях — с подрезами уже не проедешь.

День мрачный, пасмурный. Но тает, — дорога рыхлая, только посредине твердая, горбатая, бурая от прелого лошадиного навоза, под которым лед.

Возле Крестов мерин провалился по брюхо. С великим трудом подняли, вытащили его, постояли, посмотрели кругом. Огромная, величаво-дикая картина уже совсем траурных полей под угрюмым, медленно идущим тучами небом. Сильный, по-весеннему свежий ветер с запада. Шум леса, чернеющего в полуверсте от Крестов, слышен даже тут. Между лесом и нами — бледный снег, темно-синие лысины обнажившейся земли. Мерин, пегий, старый, косматый, стоит, опустив голову, на высоком горбе дороги, смотрит на бутылочно-зеленую лужу ледяной воды, налившейся среди снега возле нее... Древняя Русь!

Возвращались по другой дороге, через Казаковку. При въезде в деревню помогали мужику, с которым случилась та же история, что с нами: утопил лошадь и розвальни в большой колдобине, полной воды и снега. Серая лошадь покато сидит в этом месиве, выкинула передние ноги, карабкается, цепляется ими и все обрывается, а мужик, еще более озлобленный нашей непрошеной помощью, не глядя на нас, бьет ее кнутовищем по голове, из которой смотрят совсем человеческие глаза.

— Вы бы лучше на войну шли, чем тут без дела околачиваться! — негромко и злобно сказал он нам сквозь зубы, дергая вожжи и работая кнутовищем.

Вечер очень темный. От темноты, грязи и воды со двора не выйдешь. Ходил по двору, от крыльца до каретного сарая. Где-то жалобно кричал филин.

„ден*, псчлтн"

14 ^Щ) injury

A AytwA,

 

CKOI'HHIi'l Н<1 ПОЛЮ111.1 ЖСГГН<1Д1Х ИОНИИ MOciifi4 ia«r

Сборник «Клич», изданный «на помощь жертвам войны», под редакцией Бунина, В. В. Вересаева и Н. Д. Телешова (М., 1915). С дарственной надписью: «Ивану Алексеевичу Бунину. В. Вересаев, Н. Телешов. Москва, 17/111 1915 г.» Российская государственная библиотека, Москва.

 

Чистый четверг.

Ветер, солнце, блеск. Ночью шел снег — теперь по грязи и по старому, серому блещет новый, пушистый. В полях, к горизонту, все серебристо.

К вечеру пошел дождь.

Вышли вечером — непроглядная темь, густой туман, сырость. На деревне, за рекой, ни одного огня. Там, где людская, мглисто- красное пятно света. В овраге к реке черный мрак, глухой, словно очень дальний шум воды, потрескиванье, движенье льда. Совсем как в «Воскресении» . И вдобавок стали кричать петухи...

Потом петухи стали кричать реже, музыкальнее. А в саду, невдалеке, но не поймешь от тумана, где именно, стал кричать филин. Сперва лай, потом детский плач, хлопанье крыльев и клекота- нье — с наслаждением, с мучительным удовольствием. Мы вошли в аллею и стали слушать. Деревья над нами казались страшными, огромными, хотя мы скорее чувствовали, чем различали их. Необыкновенно сладкий запах — мокрыми стволами и ветвями, корой, почками, туманом. Пошли к шалашу, пустому, одинокому, мрачному. Какой он был совсем другой летом, когда в нем жили караульщики! Всякое опустевшее жилье навсегда остается живым, думающим, чувствующим. Филин кричал совсем близко, резко, отвратительно, потом вдруг опять залаял, захлебнулся и быстро, гулко забил крыльями. Я хлопнул в ладоши и крикнул, филин зашуршал, сорвался и стих. Немного погодя отозвался где-то в соседнем саду — как будто бесконечно далеко...

 

Весь день дождь.

Иногда перестает, и тогда мокрый сад оживает, поют дрозды. В этих милых, как бы шутливых переливах такая весенняя прелесть, такая сладость жизни, надежд, счастья, что никакими словами не скажешь.

Вышел на крыльцо: стоит нищий старик без шапки, держит за ручку девочку в лохмотьях, в сопревших лапотках и в слинявшем синем чепчике.

— Подайте, Христа ради, батюшка... Мы военные, беглые, дальние.

Я дал старику, потом наклонился к девочке:

Как тебя звать?

Молчит.

Что же ты молчишь?

Молчит и смотрит ясными глазами. Сунул и ей в кулачок рубль, — крепко, но все так же безучастно зажала. Распрямляясь, сказал:

Эх, нехорошо мы живем.

Нищий удивился:

Чем, батюшка, нехорошо? Какая же у вас нужда? Ваша бедность, батюшка, по-нашему, великое богатство.

—Да нет, я не про то. Неправедно люди живут.

Ну, родной, не нами это началось, не нами и кончится...

Падают уже только крупные капли, — облака расходятся. Деревья благоухают мокрой корой, дрозды выводят свои переливы еще слаще и милее. Медленный, редкий звон. Мимо усадьбы идут на этот звон девки и бабы.

IX

Великая суббота.

В доме уборка. Вымытые полы, от которых пахнет теплой сыростью, застланы попонами. Моют, протирают окна. Аниска с Наташей, подоткнутые, потные, красные, уморились и потому ссорятся. Студент, теперь человек уже московский, приезжий, ходит, как посторонний, не знает, что делать, стоит на крыльце, смотрит через пенсне в поле. Дует ветер и сушит двор, сад... Предпраздничная печаль и пустота...

К вечеру все убрано, все чисто, в полном порядке. Ветер стихает. Расчистился, раскрылся золотисто-светлый запад. Воздух прохладней, резко пахнет землей с весенних полей. Проглянуло солнце — и в упор озаряет голый сад: блестят лиловые сучья, четко видны корявые стволы лип.

Когда солнце село, долго краснел закат, а над ним, выше, горела золотая Венера. Вместе с сумерками потянулись из-под горы к церкви наряженные бабы, мужики в сапогах и пиджаках, все с белыми узелками в руках.

В десять пошел в церковную караулку. Накурено, тесно, вся караулка полна. Под образами сидит мужичок с маленькой женской головой, в черных крупных волосах. Одет в черный армяк, подпоясан черной подпояской. Все моргает, жмурится, приглаживает волосы. Рядом — мужик с масленой и как будто завитой бородой, с маслеными лазоревыми глазами, наладивший всего себя под благолепие. Потом старик — весь мшистый и могучий, осанистый, совсем из древности. Возле него баба, высокая, худая, с глазами гремучей змеи, в цветистом платье.

Разговор о раненых и беженцах:

А на раненых подай да подай! Яиц им неси, холста дай, а нам из чего давать?

На раненых? — спросил, жмурясь, мужичок. — На каких таких раненых?

А нам из чего на них давать? У меня вот всей земли осьминник, а я сам-семь!

А им, этим самым беглецам, откуда ж взять? — спросил мшистый старик.

Они побогаче нас с тобой, — сказал мужичок.

Дурак ты, брат!

Я дурак?

Покачал, жмурясь и улыбаясь, головой:

Беглецы! Почему же такое беглецы? Ихнее дело, значит, там не вышло, вот они и бегут сюда? Вот к нам прислали одного, он всех кур перевел, всех пожрал...

Потом разговоры о войне. Кто говорит, что наша возьмет, кто сомневается.

А ну, как не возьмет? — опять весело-ехидно сказал мужичок. — Его, врага-то, видать, нашими овцами не затопчешь!

На него дружно закричали. Он замолчал, но все крутил головой.

Да, авось, мы не одни, — сказал мшистый старик. — Кабы мы одни, а то с нами Англия, Франция, дай Бог им здоровья.

Вошел Бодуля, — пустой, бездельник, легкомысленный, — топнул лаптями:

Нашего (царя) ни одна не возьмет! Наш все державы пройдет! Где ему, к чертям, немцу этому!

Кто-то с радостным удовлетворением, с кашлем захохотал:

Вот он на Париж полез, да завяз! Всю свою державу ранеными забил!

Благолепный мужик подхватил:

Вот бы еще стражников туда, на фронт, согнать, они всю эту службу давно знают! А тут чего им сидеть!

Вышел в церковный двор. Темно, свежо. Небо темно-синее, сказочное от белых крупных звезд. В темноте кто-то уверенно говорил:

Нет, это все брешут. Ничего после этой войны не будет. Как же так? Если у господ землю отобрать, значит, надо и у царя, а этого никогда не допустят.

И кто-то резко отвечал:

Погоди, и до царя дойдут. Что ж он весь народ на эту войну обобрал? Вон опять надо на Красную Горку рекрутов отправлять. Разве это дело? Вся Россия опустела, затихла!

X

Весенний вечер.

На деревне, возле Никитиных, народ. Отправляют солдата. Он в новых сапогах, в рубахе хаки. Стоит на крыльце со своей воющей и причитающей бабой, обнял ее, уперся ей в лоб лбом и качается. Баба иногда отрывалась от него и кричала, как бы падая. Он молча смотрел на нее в упор злобными, мрачными глазами. Мать стояла возле в полном оцепенении. Печник, стоявший в толпе с трубкой в зубах, с удобно расставленными короткими ногами, любовался всей этой картиной с бодрым любопытством, живыми, смеющимися глазами.

Потом из-за угла избы загремела телега, подкатила к крыльцу — рысью подъехал и остановился старик-отец. Он деловито стащил с крыльца сундук солдата, поставил его, ни на кого не глядя, в тележный ящик, в солому, солдат, быстро и внезапно обняв мать, сошел за ним, сел возле сундука и вдруг зарыдал, уронив на сундук голову. За солдатом полезла в телегу его баба и, падая в нее, стала кричать на всю деревню разными голосами. Старик озабоченно разобрал веревочные вожжи и, дернув лошадь, на бегу боком вскочил на грядку телеги...

Очень высокий малый в нарядной зеленой рубашке, стоявший среди девок с гармонией в руках и, очевидно, очень нетерпеливо ждавший, когда уедут, тотчас громко заиграл. Девки подхватили, «застрадали». Выгон впереди уже забелел — стал виден лунный свет, еще мешавшийся с зарей.

ПОСЛЕДНЯЯ ОСЕНЬ I

Утром разговор за гумном с Мишкой.

Приехал с фронта на побывку.

Молодой малый, почти мальчишка, но удивительная русская черта: говорит всегда и обо всем совершенно безнадежно, не верит ни во что решительно.

Я стоял на гумне за садом, он шел мимо, вел откуда-то с поля свою мышастую кобылу.

Увидав меня, свернул с дороги, подошел, приостановился:

Доброго здоровья. Все гуляете?

Да нет, не все. А что?

Да это все бабы на деревне. Все дивятся, что вот вас небось на войну не берут. Вы, мол, откупились. Господам, говорят, хорошо: посиживают, говорят, себе дома!

Не все посиживают. И господ не меньше вашего перебили.

Да я-то знаю. Я-то там нагляделся. А с них, с дур, что ж спрашивать. Ну, да это все пустое. А вот как наши дела теперь? Как там? Вы каждый день газеты читаете.

Я сказал, что сейчас везде затишье. Но что англичане и французы понемногу бьют. Он невесело усмехнулся.

А мы, значит, опять ничего?

Как ничего?

Да так. Мы его (немца), видно, никогда не выгоним.

Бог даст, выгоним.

Нет. Теперь остался.

Ну вот и остался!

Да как же не остался? Чем мы его выгонять будем? У нас и пушек нет, одни шестидюймовые мортиры.

Откуда ты это взял?

Агитаторы говорят. Да я и сам знаю.

Нет, у нас теперь всего много. И пушек, и снарядов.

Нет, одни шестидюймовки. А крепостную артиллерию возить не на чем.

Опять неправда.

Какой там неправда! По этакой дороге разве ее свезешь на лошадях? Только лошадей подушишь. Станешь ее вытаскивать, а она на два аршина в землю ушла, а хобот и совсем в грязи не видать. Нет, это вам не немцы!

А что ж немцы?

А то, что немец рельсы проложил — везет и везет. А войска наши какие? Легулярные войска, какие были настоящие, царские, все там остались, а это ополченье — какие это войска? Привезут их на позицию, а они все и разбегутся. Подтягивай портки потуже да драло. Все, как один.

Ну, уж и все!

Верное слово вам говорю. Да вы то подумайте: чего ему умирать, когда он дома облопался? Теперь у каждой бабы по сто, по двести целковых спрятано. Отроду так хорошо не жили. А вы говорите — умирать! Нет уж, куда нам теперь!

Махнул рукой, дернул лошадь за повод и пошел, даже не поклонившись.

Утро светлое, на почерневших, почти голых лозинках, на их сучьях и редкой пожухлой листве — блестки растаявшего мороза. На мужицких гумнах золотом горят свежие скирды, стаями перелетают сытые голуби, давая чувство счастливой осени, покоя, довольства, — это правда: «облопались». Вдали, у нас, в сизо-туманном утреннем саду, мягко, неизъяснимо-прекрасно краснеют клены.

II

После ужина пошел по деревне. Темно, ночь бодрая, холодная.

Пройдя деревню, увидал с косогора огоньки внизу, на водяной мельнице у Петра Архипова. Пошел туда.

Спустившись, подошел к открытым воротам мельничного сруба: там внутри все шумит и дрожит, — мельница работает. Возле жерновов стоит и тускло светит в мучнистом воздухе запыленный мукой фонарь, а вверху сруба, — он без потолка, — и кругом, в углах, — мрачный сумрак. Пахнет тоже мукой, сыровато, хлебно.

Петр Архипов сидит возле фонаря, похож на Толстого. Большая побелевшая от муки борода, побелевший полушубок; картуз, совсем белый, надвинут на брови. Глаза острые, серьезные.

Против него, на обрубке пня, сидит какой-то кудрявый мужик, незнакомый мне. Уперся локтями в колени, курит и смотрит в землю.

Поздоровавшись, присел и я себе.

—А мы вот о войне говорили,—сказал сквозь шум мельницы Петр Архипов. — Вот он ничему не верит, никакой нашей победы не чает.

ЛЙОТ^ШН h upcSuMj torn

,.ЕЬ П0/11Щ

Питсратур>ык Шт.

Цпдь ^j .Rtve Л В. Дйиыдои» н Н. Д. Т^слиоиа

ЦЪна 2 р 50 к.

 

 

Соде р ж ii н i е-

.1 А < t+r-' Л N Ачцт»* ' ■ • nii<- . * К ми • ■• ' • Д (I Ггимч

w.-i.н I iiikiAti .и..». , rt|, A 4 «^i', с * Hftvnn

l г» »]- • К А M>i'V"*tt я Ица"'^»' С 4 Ни** J-rfw» ммч'чгмчи. < » »

П«(>.И*< И К M-V.OM—fc 11 -\*< С 4 •• » К tj*

w ><) ill>4>ifb, н Д Tttww >뻧 и ли** *<lt» ч» U А. т«т ни* - -llirtuMrtMi I И

ТрИ**»"* «It ^Ума» # С ЁЬаМп 1-f л

сТМШЗОККЯ N Ж I МОШЦ к Ъ Ъкм**» . lUyn Л.гщ И1>. .|Ш»И»1

в * к i st..^,. и а 1 '« .с д Wh»-

.. я Г- ш n It. Т. (■ ■ li.-^-k..!* 1»! 1 h»#4>. ( I Hoirttn шьип», Пв

« ■ в Iгм'утл « о class="none">itfrW I i nuiMj • £ & июкы

A L. К^тнцИ.-ЯММц.ЯИ J t - |4iX*«i»h * .fttp*. Иy—w ,

l> * i (w*w А И V I £ » Ha„*ws -tt*WM»u, * 0. Га.пми A*

«гм Я Г ЧМЙ^А I Ч)**.. А К С VWMM

i ( < CTJW* Ц чиния»! .rtv inutrfi

л п - ' * 1 т,*~п<4 илъчтк a > lifwMMi

<M«.*M H A AKIPMM

Sen еынченш оть пролижи СБОРНИКА tyww ПОСТУПИТЬ ПОЛНОСТЬЮ гь .«ки» городской Ишт ПМ ЖСМНЪ ЖВЯПЮШ:

Объявление о выходе в свет сборника «В помощь пленным русским воинам» (М., 1916). В сборнике участвовали: Д. Н. Андреев, В. Я. Брюсов, И. А. Бунин, В. В. Вересаев,

М. Горький, И. Д. Телешов. Институт русской литературы (Пушкинский дом) РАН, Санкт-Петербург.

Мужик поднял голову и ядовито усмехнулся.

А как ты сам-то, Петр Архипыч? Тоже не чаешь?

Он холодно взглянул на меня.

Я? А я не знаю. Пусть их воюют. Воюйте на здоровье. Это, господа дворяне, ваше дело.

Это как же так?

А так. Нам, мужикам, надо одно: ничего никому не давать, никого к себе с этими поборами и реквизициями не пускать. Чтобы никто к нам не ходил, ничего нашего не брал. Ни немец, ни свой. Да.

Помолчал, потом опять заговорил, еще возвышая сквозь шум голос:

Да. А то вон приехал на той неделе какой-то с грибами на плечах — сыновей ему давай, хлеба давай... всего давай! Раз наше дело не выходит—мировая, и шабаш. Миколай Миколаевич Младший, вот это воин. Ух, рассказывают солдаты, что только за человек! Отца родного за правду не пожалеет. Ночью встанет тихонько, чтоб ни один генерал за ни мне увязался, и пошел в обход по окопам. Солдат простых увидит: «Здорово, друзья! Надейтесь на меня, как на каменную гору. Я об вас ночи не сплю!» А господам офицерам, если завидит, что в карты играют, бездельничают, без всякой церемонии шашкой голову долой! Вот это воин.

Сумрачно помолчал, потом встал и подошел к трясущемуся рукаву, по которому серой струей текла мука. Взяв горсть муки, помял ее, понюхал и спросил, почти крикнул:

Ну, а этот самый человек, где он теперь?

Какой?

Сухомлин.

Кудрявый мужик, куривший на пне трубку, со свистом захохотал и махнул рукой.

Вона! — сказал он. — Хватился! Его теперь и след простыл! Его давно покрыли и спрятали!

Петр Архипов строго посмотрел на него, на его плечи и голову, потом еще строже на меня:

Где, по-вашему, такой человек может находиться? И что такому человеку должно быть? Что он для России может быть? Что он для ней сделал? Через кого там теперь миллионы лежат, тухнут?

Обив и вытерев руку о полушубок, он опять сел и опять замолчал. Потом тем же тоном, но уже спокойнее:

Да. На нас, мужиков, как там глядят? Тычь его куда похуже, а нас, господ, не тронь, — мы высокого званья. А те пускай преют, этих дураков еще великие тысячи наделают. Сейчас вон опять берут, а зачем? Чтобы последних перебить? Вы, барин, — дерзко и громко спросил он, — вы нам уж откровенно скажите, какая ваша задача: чтобы нас всех перебить, а скотину порезать да в окопах стравить?

Петр Архипыч, как тебе не стыдно. Ведь ты человек умный!

Умный! — сказал он, несколько смутившись, и вдруг опять сдвинул брови и поднял тон:

Вам хорошо говорить. А у меня вон сын два месяца ни одного письма. Где он теперь, что он теперь? Мертвое тело? А потом, как перебьют всех, вы что же будете делать? Приедете, конечно, к царю и скажете: «Погляди, государь, где твоя держава теперь? Нету тебе ничего, все чисто, одно гладкое поле!»

1916

БРАНЬ

Лаврентий. Я судержал и мог судержать старое потомство. Я этой земли шесть наделов держал, когда господа костылями били, а теперь тебе отдай?

С у х о н о г и й. Да ты ее у меня отнял! Меня оголодил! Я ее, землю-то, кровью облил!

Лаврентий. Ты мне ее продал.

Сухоногий. Ты ее отнял! Купил!

Лаврентий. Ты продал, а я купил. А теперь ты, значит, хозяин стал? Я за нее деньги отдал. Как же мне землей не интересоваться? Я через нее серый стал, брат ослеп, а отец в гроб пошел. Вот как его наживают, капитал-то.

Сухоногий. Да-а, так! Ты у меня две десятины держал, одну за деньги, а другую за процент один.

Лаврентий. Да что я ее у тебя — силком брал? Ты сам сдавал. Нужда сдавала. Нужда просила.

Сухоногий. Конечно, нужда! А ты ее забыл! Ты греб!

Лаврентий. Греб! Ты поди погляди, сколько у меня ваших векселей лежит не плоченых. Вы, мужики, хамы.

Сухоногий. А ты-то кто ж? Не мужик, что ли? Не такой же хам?

Лаврентий. Я хозяин. Я слово свое судержу. Это ваш брат, нищеброды, хамы. Пускай теперь на осинке передо мной удавится,

 

Белые бегут... 1920 г.

трынки не дам. Зачем ему, сукину сыну, надо было дробач с гумна тащить?

С у х о н о г и й. А ты сам зачем тащил?

Лаврентий. Я не тащил, а за деньги брал. Я за свое добро требовал, а не воровать по гумнам ходил.

Сухоногий. Все равно тащил! Первую заповедь забыл!

Лаврентий. Ах, Боже милосливый!

Сухоногий. Да, всем тащил, обозы гонял, под процент давал, за всем попинался!

Лаврентий. Я ночи не спал, свое хозяйство наживал.

Сухоногий. Молчи! «Ночи не спал! Хозяйство наживал!» А зачем не спал? Зачем наживал? Дьяволу угождал? Что, перед смертью в лепешку закатаешь да сожрешь, деньги-то эти? Мне вот восемьдесят лет...

Лаврентий. Ты меня переживешь. Ты костяной. Тебя ни одна болезнь не берет.

Сухоногий. Мне господь мою кость за бедность дал, а у меня сына последнего забрали ваше народное правительство, глаза их закатись!

Лаврентий. Действительно, это новое правительство глупо сделало, что у тебя сына последнего взяли, у старика убогого.

Сухоногий. А таких-то убогих много!

Лаврентий. Не много, не говори. По порядку стараются брать. А только, конечно, глупцы. Не ихнее это дело в правители, в начальники лезть. Какие же они правители, когда трем свиньям дерьма не умеют разделить?

Сухоногий. А! Вот то-то и есть! Они его в солдаты взяли, а по его развитию, по его почтенности ему какое место занимать? Он у любого барина в сельской конторе может писарем быть! Им бы и всем-то, солдатам, надо ружья покидать да домой!

Лаврентий. Ружья нельзя кидать, беспорядок будет.

Сухоногий.А за кого им теперь воевать? Наша держава все равно пропала!

Лаврентий. Это верно, пропала. Без пастуха и стадо пропадает. А она, свинья-то, умней человека.

Сухоногий. А! Вот то-то и есть! Кому они присягали, эти солдаты-то твои? Прежде великому Богу присягали да великому государю, а теперь кому? Ваньке?

Лаврентий. На Ваньку надежда плохая. У него в голове мухи кипят.

Сухоногий. Мы присягали на верность службы, а дворяне на верность подданства, а теперь где они? С Ванькой сидят, хвостом ему виляют! Ну, разорился, ну, именье свое прожил, а все-таки честь свою держи, алебарду не опускай! Тебя господа костылями не могли бить, ты по своим летам в крепости не жил, а я жил, знаю! Тебя, такого-то, будь ты хоть бурмистром, нельзя было не бить, ты слов не слушал, ты господина всегда норовил обокрасть, а меня господа пальцем не трогали! Ты крот подземный, у тебя когти скребучие!

Лаврентий. Они и так все давно разбежались, солдаты-то эти твои. Все по деревням сидят, грабежу ждут.

Сухоногий. Сидят! Конечно, сидят! Раньше держава была, а теперь что? Кому служить? А прежде каждый должон был в назначенный срок явиться, а не явился — умей выправиться, рапорт подай! Теперь все равно все прахом пойдет, все придется сначала начинать, по камушку строить!

Лаврентий. Ах, Боже милосливый! А строить-то кто будет?

Сухоногий. Кто ж по-твоему? Ты? Ан брешешь! Господь, а не ты! Господь!

Лаврентий. Тебе такому-то Господь не даст. У тебя все равно дуром пойдет. Тебе хоть золотой дворец дай, ты все равно его лопухами заростишь. Тебе бы только на жалейках играть да дельного человека злословить. Ну, я крот скребучий, а ты кто? Вашего брата хорошие угодники Божии за вашу беспечность за вшивые вихры драли.

Сухоногий. Не все драли, брешешь! Угодники разные есть! Они сами богатства гнушались!

Лаврентий. Они для себя гнушались, а нам велели свое потомство кормить. Державу питать.

Сухоногий. Ая под твою Ванькину державу все равно ни за какие золотые дворцы не пойду!

Лаврентий. Я не Ванька, я хозяин.

Сухоногий. Ну, и лопни твое чрево с твоим хозяйством!

Лето 1917 г.

ИСХОД I

Князь умер перед вечером двадцать девятого августа. Умер, как жил, — молчаливый, ото всех отчужденный.

Солнце, золотясь перед закатом, не раз заходило в легкие смуглые тучки, островами раскинутые над дальними полями на западе. Вечер был простой, спокойный. На широком дворе усадьбы было пусто, в доме, как будто еще более обветшавшем за лето очень тихо.

Нищие, бродившие по деревне, раньше всех узнали о смерти князя. Они появились возле разрушенных каменных столбов при въезде в усадьбу и нестройно, разными голосами, запели древний духовный стих «на исход души из тела». Их было трое: рябой парень в лазоревой рубахе с укороченными рукавами, старик, очень прямой и высокий, и загорелая девочка, лет пятнадцати, но уже мать. Она стояла с сонным ребенком на руках, державшим во рту сосок ее маленькой груди, и пела звонко и бесстрастно. Мужики были оба слепы, с бельмами; у нее глаза были чистые, темные.

В доме хлопали двери. Наташа выскочила на парадное крыльцо и вихрем понеслась через двор к людской; из растворенного дома слышно было, как стенные часы медлительно пробили шесть. А через минуту по двору уже бежал и на бегу попадал в рукав армяка работник — седлать лошадь, скакать на деревню за старухами. Гостившая в усадьбе странница Анюта, похожая своей стриженой головой на мальчика, высунулась в окошечко людской и, захлопав в ладоши, что-то закричала ему вслед — тупо, косноязычно и восторженно.

Когда молодой Бестужев вошел к умершему, тот лежал навзничь на старинной кровати орехового дерева, под старым одеялом из красного атласа, с расстегнутым воротом ночной рубашки, полузакрыв неподвижные, как бы хмельные глаза и откинув темное, побледневшее, давно не бритое лицо с большими седеющими усами. Ставни в этой комнате были по его желанию закрыты все лето, — теперь их открывали. На комоде возле кровати желто горела свеча. Склонив к плечу голову, с бьющимся сердцем, Бестужев жадно всматривался в то странное, уже холодевшее, что тонуло в постели.

Ставни раскрывались одна за другою. В окна, сквозь темные ветви старого хвойного палисадника, глянул далекий закат, оранжево догоравший в тучках. Бестужев, отойдя от умершего, распахнул одно из этих окон. В комнату, в застоявшийся, сложный запах лекарств, ощутительно потянуло чистым воздухом. Вошла заплаканная Наташа и стала выносить все то, что князь, с неделю тому назад, внезапно охваченный какой-то тревожной жадностью, приказал перетаскать к нему и разложить перед его глазами на столах и креслах: истертое казацкое седло, уздечки, медный охотничий рог, собачьи смычки, патронташ. Уже не стесняясь стучать, звенеть удилами и стремя о стремя, она делала дело с твердым и строгим лицом, сильно дунула, проходя мимо комода, на свечку... Князь был неподвижен, и неподвижны были его полуприкрытые, как бы слегка косившие глаза. Вечернее сухое тепло, смешанное с свежестью от реки, наполняло комнату. Солнце потухло, все поблекло. Хвоя палисадника сухо темнела на прозрачном, сверху зеленоватом, ниже шафранном море далекого запада. Щебетала за окном какая-то птичка, и щебет ее казался очень резок.

— Чего жалеть, — серьезно сказала Наташа, опять входя и отодвигая ящик комода, вынимая оттуда чистое белье, простыни и наволочку на подушку. — Умерли смирно, всем так дай Бог. А жалеть их некому, никого после себя не оставили, — прибавила она и опять вышла.

Бестужев, присев на подоконник, все глядел в темный угол, на постель, где лежал умерший. Он все старался что-то понять, собрать мысли, ужаснуться. Но ужаса не было. Была только удивленность, невозможность осмыслить, охватить происшедшее... Неужели все разрешилось, и теперь можно говорить в этой спальне так свободно, как говорит Наташа? Впрочем, подумал Бестужев, она говорила о князе с той же свободой, — как о человеке, уже вышедшем из круга живых, — и раньше, весь последний месяц.

Со двора, из сумрака, слабо и необыкновенно приятно пахло дымом. Это успокаивало, говорило о земле, о продолжающейся простой человеческой жизни. В стемневших лугах, на реке, ровно шумела водяная мельница... Неделю тому назад князь сидел возле ее ворот на старом жернове, — в шапке, в лисьей поддевке, худой и темноликий, согнувшись и упершись руками в серый ноздреватый камень. Старик, который привез смолоть несколько мер новины, щурясь, исподлобья посмотрел на него, развертывая веретье. «А уж и худ ты! — холодно и пренебрежительно сказал он князю, хотя прежде всегда говорил с ним почтительно. — Прямо никуда! Нет, теперь тебе житья немного. Тебе лет семьдесят будет?» — «Пятьдесят первый», — сказал князь. «Пятьдесят первый! — насмешливо повторил старик, возясь с веретьем. — Не может того быть, — твердо сказал он, — ты намного старше меня». — «Вот дурак, — усмехнувшись, сказал князь,—да ведь мы росли вместе». — «Ну, росли, не росли, а житья тебе теперь немного», — сказал старик, натуживаясь, и, приподняв и прижимая к груди тяжелую, полную рожью меру, поспешно, приседая, пошел в шумящую, белую от муки мельницу...

— Теперь уходите, барчук, — бесстрастно, но значительно сказала Наташа, входя с ведром горячей воды.

И от этого ведра, от этих слов Бестужеву вдруг стало страшно. Он поднялся с подоконника и, не глядя на Наташу, вышел через прихожую, прилегавшую к комнате покойного, на черное крыльцо. В сумраке возле крыльца мыли руки приехавшие из деревни старухи, Евгения и Агафья: одна лила из кувшина, другая, согнувшись, захватив в колени подол темного платья, крепко отжимала, встряхивая пальцы. Это было еще страшнее, — эти старухи. Бестужев быстрыми шагами прошел мимо них в сухой, уже поредевший к осени сад, таинственно освещенный по низам только что показавшимся среди дальних стволов круглым, огромным, зеркальным месяцем.

II

В десятом часу в комнате, где умер князь, все пришло в порядок, было прибрано, кровати уже не было, тепло пахло вымытыми полами. На столах, поставленных наискось в передний угол, под старинные образа, возле окна, верхнее стекло которого серебрилось от месячного света, возвышалось под простыней тело, казавшееся очень большим. Три толстых свечи в церковных высоких подсвечниках горели в головах его прозрачно, дрожали хрустальным чадом. Тишка, сын церковного сторожа Семена, умытый, причесанный, в новой поддевке, жалостно и поспешно читал Псалтырь. «Хвалите Господа с небес, — читал он, подражая черничкам, — хвалите его все ангелы его, хвалите его все воинства его...» Темно и чадно дрожали на свечках прозрачные копья пламени, золотые, с ярко-синим основанием.

В доме огонь был только в лакейской. Там, под окном, стоял стол, на столе кипел самовар. Бледная и серьезная, в черном платочке, Наташа, Евгения, похожая на смерть, и печально-скромная

Агафья, плотник Григорий, уже начавший в сарае делать гроб, и церковный сторож Семен, старик с тусклыми свинцовыми глазами, испорченными постоянным чтением при дрожащем свете по покойникам, пили чай. Семен, который должен был сменить сына, принес с собой собственную книгу, в грубой, как бы деревянной коже бурого цвета, закапанную воском, с обожженными кое-где углами страниц.

А как ни плохо живешь, все будет трудно с белым светом расставаться, — печально говорила Агафья, наливая из чашки в блюдечко.

Известно, трудно, — сказал Григорий. — Кабы знал, и жил бы не так, все бы имущество истребил. А то боимся именье свое распустить, все думаешь, под старость деться будет некуда... а глядишь, и до старости не дожил!

Наша жизнь как волна бежит, — сказал Семен.— Смерть, ее, сказано, надо встречать с радостью и трепетом.

Исход, а не смерть, родной, — сухо и наставительно поправила Евгения.

С трепетом, не с трепетом, а умирать никому не хочется, — сказал Григорий. — Всякая козявка и та смерти боится. Тоже, значит, и у них души есть.

Не души, батюшка, а дуси, — еще наставительнее сказала Евгения.

Кончив последнюю чашку, Семен мотнул головой, откидывая со лба вспотевшие темно-серые волосы, встал, перекрестился, захватил Псалтырь и на цыпочках пошел через темный зал, через темную гостиную к покойнику.

Ступай, ступай, дорогой, — сказала ему вслед Евгения. — Да поприлежней читай. Когда кто хорошо читает, грехи с грешника как листья с сухого дерева валятся.

Сменяя Тишку, Семен надел очки и, строго глядя через них, мягко отобрал пальцами воск с оплывших свечей, потом медленно перекрестился, развернул на аналое книгу и стал читать негромко, с ласковой и грустной убедительностью, только в некоторых местах предостерегающе повышая голос.

Дверь в прихожую возле черного крыльца была открыта. Читая, Семен слышал, как на крыльце кто-то затопал ногами: пришли поглядеть на покойника две девки, обе наряженные, в новых крепких башмаках. Они вступили в комнату робко и радостно, шепотом переговариваясь. Крестясь и стараясь ступать нетвердо, одна из них, вздрагивая грудями под новой розовой кофточкой, подошла к столу, отвернула простыню с лица князя. Блеск свечей упал на кофточку, испуганное лицо девки стало в этом блеске бледно и красиво, а мертвое лицо князя засияло, как костяное. Большие седеющие усы, разросшиеся за болезнь, уже сквозили, в глазах, не совсем закрытых, темнела какая-то жидкость...

Тишка жадно курил в сенях, поджидая выхода девок. Они проскользнули мимо него, делая вид, что не замечают его. Одна сбежала с крыльца, другую, в розовой кофточке, он успел поймать. Она рванулась, зашептала:

Ай ты угорел? Пусти! А то отцу скажу...

Тишка выпустил ее. Она побежала к саду. Месяц, уже небольшой, белый, ясный, высоко стоял над темным садом, и золотисто блестело в его свете сухое железо на крыше бани. В тени от сада девка обернулась и, взглянув на небо, воскликнула:

Ночь-то какая, — батюшки!

И очаровательно, с радостной нежностью, прозвучал в ночном тихом воздухе ее счастливый голос.

III

Бестужев ходил из конца в конец по двору. Со двора, пустого, широкого, освещенного месяцем, он глядел то на огоньки в деревне за рекой, то на светлые окна людской, где слышались голоса ужинающих. В сарае были раскрыты ворота, горел разбитый фонарь, поставленный на козлы тарантаса. Григорий, наклонившись и отставив одну ногу, шмыгал фуганком по тесине, заправленной в старый верстак. Красно-дымный огонь в фонаре дрожал, дрожали тени в сумрачном сарае... Когда Бестужев на минуту приостановился у ворот сарая, Григорий поднял возбужденное лицо и сказал с ласковой гордостью:

Крышку уж доделываю...

Потом Бестужев постоял, облокотясь на раскрытое окно людской. Кухарка собирала со стола остатки ужина, стирала с него ветошкой. Пастухи, подростки, укладывались спать: Митька, разутый, молился, стоя на нарах, устланных свежей соломой, Ванька — среди избы. Рыжий лохматый печник, широкоплечий и очень маленький ростом, в черной рубахе с крапинками известки на ней, пришедший с деревни из-за реки, чтобы начать завтра поправлять стены внутри обвалившегося княжеского склепа, вертел, сидя на лавке, цигарку.

Анюта тупо, восторженно и косноязычно говорила с печки:

Вот и помер, ваше сиятельство, в голова ничего не положил... Так и не дал мне ничего... Нету да нету, погоди да погоди... Вот теперь и годи... Вот и годи... Годи теперь! Погодил, милый? В голова себе много положил? Понял теперь, что у тебя в головах, глупый? А что бы «так-то дать рублика два, прикрыть мое тело! Я убогая, урода. Никого у меня нету. Ишь грудь-то!

И она распахнула кофту и показала голую грудь:

Голая вся. Так-то, глупый! А я тебя в старые годы любила, я об тебе скучала, ты красивый был, веселый, ласковый, чистая барышня! Ты всю свою молодость об своей Людмилочке убивался, а она тебя, глупый, только терзала-мучила да с другим под венец стала, а я одна тебя верно любила, да про то только моя думка знала! Я убогая, урода, а душа-то у меня, может, ангельская-архангельская, я одна тебя любила, одна сижу радуюсь о твоей кончине смертной...

И она радостно и дико засмеялась и заплакала.

Пойдем, Анюта, Псалтырь читать, — громко сказал печник тем тоном, каким говорят с детьми кому-нибудь на потеху. — Пойдешь, не боишься?

—Дурак! Кабы ноги были целы, и пошла бы, ай плохо? — крикнула Анюта сквозь слезы. — Их грех, покойников-то, бояться. Они святые, пречистые.

Я и не боюсь, — развязно сказал печник, закуривая цигарку, загоревшуюся зеленым огнем. — Я с тобой хоть на цельную ночь в фамильный склеп ляжу....

Анюта восторженно рыдала, утираясь кофтой.

Не нарушая светлого и прекрасного царства ночи, а только делая его еще более прекрасным, пали на двор легкие тени от шедших на месяц белых тучек, и месяц, сияя, катился на них в глубине чистого неба, над блестевшей крышей темного старого дома, где светилось только одно крайнее окно — у изголовья почившего князя.

 

А. М. ФЕДОРОВ С СЫНОМ ВИКТОРОМ. 1907—1908 годы. С дарственной надписью: «Я и мой мальчик. Дорогому моему другу Ив. Алекс. Бунину. Любящий А. Федоров. 13 янв. 08 г. Москва». Музей И. С. Тургенева, Орел.

зимний сон

Днем, гуляя, Ивлев прошел по выгону мимо школы.

На крыльце стояла учительница и пристально смотрела на него.

На ней была синяя на белом барашке поддевка, подпоясанная красным кушаком, и белая папаха.

Потом он лежал у себя в кабинете на тахте.

На дворе, при ярком солнце и высоких сияющих облаках, играла поземка.

В окнах зала солнце горячо грело блестящие стекла.

Холодно и скучно синело только в кабинете — окна его выходили на север.

Зато за окнами был сад, освещенный солнцем в упор.

И он лежал, облокотившись на истертую сафьянную подушку, и смотрел на дымящиеся сугробы и на редкие перепутанные сучья, красновато черневшие против солнца на чистом небе сильного василькового цвета.

По сугробам и зеленым елкам, торчавшим из сугробов, густо несло золотистой пылью. И он, глядя, напряженно думал:

Где же, однако, с учительницей встретиться. Разве поехать к Вуколовой избе.

И тотчас же в саду, в снежной пыли показался большой человек, шедший по аллее, утопая в снегу по пояс: седая борода развевается по ветру, на голове, на длинных прямых волосах, истертая шапка, на ногах валенки, на теле одна ветхая розовая рубаха.

Ах, — подумал Ивлев с радостью, — непременно случилось что-нибудь ужасное!

Это был Вукол, разорившийся богач, живший в одинокой полевой избе с пьяницей-сыном.

И Вукол стоял в прихожей, плакал и жаловался, что сын бьет его, с размаху кланялся горничным и просил чайку — хоть щепо- точку.

Затем и лез по сугробам, по морозу, — говорил он. — Что поделаешь, привык, а сын не дает, грозит убить...

И видно было, что его самого трогает — и гораздо более, чем побои и грубости сына, — то, что он когда-то каждый день пил чай и привык к нему.

Он был страшен и жалок, по-медвежьи держал палку в посиневших руках.

Дайте ему, — сказал Ивлев, — и чаю, и сахару, и белого хлеба!

Воротясь в поле, в свою ледяную избу, Вукол, пользуясь отсутствием сына, вытащил из-под лавки позеленевший самовар, набил его ледяшками, намерзшими в кадке, наколол щепок, жарко запалил их, окунув сначала в конопляное масло. И скоро, под дырявой, проржавевшей трубой, самовар буйно загудел, заполыхал, и старик, все подогревая его, уселся пить.

Как вдруг вошел сын.

Изба была вся голубая от дыму.

Старик кончал двадцатую чашку.

И сын так крепко стукнул его костылем в темя, что он мгновенно отдал Богу душу.

Тогда Ивлев велел запрячь в бегунки молодую, горячую лошадь.

Выл розовый морозный вечер, и он оделся особенно тепло и ладно, вышел, сел, и санки понесли его по выгону к школе.

На крыльцо тотчас вышла весь день поджидавшая его учительница.

Мы непременно должны посмотреть Вукола! — крикнула она.

На ней была синяя на белом барашке поддевка, подпоясанная

красным кушаком, и белая папаха. Глаза сияли веселой хитростью, лицо от папахи казалось еще милее и нежней.

Она смеялась, нагибая голову к муфте, закрываясь от острого ветра.

Лошадь летела как на крыльях.

Сзади, за степью, садилось солнце.

Снежное поле, расстилавшееся впереди, зеленело,

И встречный ветер, как огнем, жег щеки, брови.

Ивлев оглянулся — не едет ли кто сзади. Поле было пусто и уже темнело в малиновом свете заката. И он обнял учительницу, ища губами ее щеку. Она засмеялась пуще и схватила вожжи.

Нет, — крикнула она, — мы должны сперва заехать. И через минуту они очутились возле темной избы, черневшей среди снегов.

Согнувшись, вошли в темные сени, нашарили в темноте скобку.

Изба, распахнувшаяся перед ними, была велика и стара, все в ней было черно, дико, грубо.

Провисший потолок, блестящий от дыма, копоти, поддерживала громадная покосившаяся печь.

Восковая свечка, прилепленная к столу, едва озаряла эту мрачную и страшную берлогу.

А за столом, на лавке, стоял широкий, мелкий гроб, покрытый коленкором, на коленкоре, под бугром, образованным сложенными на груди руками, лежала черная дощечка.

— Не бойся! — с бесовской радостью шепнула учительница, крепко схватив Ивлева за руку и вся прижавшись к нему. — Едем, едем!

И полозья санок, как коньки, засвистали под изволок по мерзлому снегу. Еще тлела далеко впереди сумрачно-алая заря, а сзади уже освещал поле только что поднявшийся светлый стеклянный месяц.

Теперь они неслись в Гренландию.

1918

АРХИВНОЕ ДЕЛО

Этот потешный старичок, по фамилии Фисун, состоял в нашей губернской земской управе архивариусом. Нас, его молодых сослуживцев, все потешало в нем: и то, что он архивариус, и не только не находил смешным это старомодное слово, а, напротив, понимает его очень высоко, и то, что его зовут Фисуном, и даже то, что ему за восемьдесят лет.

Он был очень мал ростом, круто гнул свою сухую спинку, носил престранный костюм: длинный базарный пиджак из чего-то серого и громадные солдатские сапоги, в прямые и широкие голенища которых выше колен уходили его тонкие, на ходу качавшиеся ножки. Он очень плохо слышал, — «сего Хвисуна хоть под колокол подводи!» — говорили управские сторожа, с хохлацкой насмешливостью поглядывая на его большие и всегда холодные восковые уши; он тряс от старости головой, голос имел могильный, рот впалый, и ничего, кроме великой усталости и тупой тоски, не выражали его выцветшие глаза. Прибавьте к этому еще и облезлую смушковую шапку, которую Фисун натягивал на голову ниже ушей, боясь, что в них надует и уж совсем лишит его слуха, прибавьте толстые морщины на сапогах, — фигура-то получится и впрямь потешная. Но мало того, — такой потешной наружности и характер соответствовал потешный.

Секретарь, бывший семинарист, недаром называл Фисуна Хароном. Фисун, как я уже сказал, был убежденнейший архивариус. Служить он начал лет с четырнадцати и служил исключительно по архивам. Со стороны ужаснуться можно было: чуть не семьдесят лет просидел человек в этих сводчатых подземельях, чуть не семьдесят лет прошмыгал в их полутемных ходах и все подшивал да присургучивал, гробовыми печатями припечатывал ту жизнь, что шла где-то наверху, при свете дня и солнца, а в должный срок нисходила долу, в эту смертную архивную сень, грудами пыльного и уже ни единой живой душе не нужного хлама загромождая полки! Но сам-то Фисун не находил в своей судьбе ровно ничего ужасного. Напротив: он полагал, что ни единое человеческое дело немыслимо без архива.

— А ежели справка понадобится? — говорил он — и твердо был уверен, что фраза эта неотразима.

В подземелье, до сводов заваленном докладами и отчетами, сидел в ту пору и я, ближайший сосед Фисуна, библиотекарь управы, тоже, значит, Харон в некотором роде. Но ведь я сидел всего третий год, а не шестьдесят пятый; я получал, ничего не делая, почти тридцать девять рублей и все был недоволен. А Фисун изнурялся в трудах и заботах с раннего утра до самого вечера, получал тринадцать с полтиной и даже терялся, не зная, куда девать такую уйму золота, — настолько были ограничены его житейские потребности. Два рубля в месяц зарабатывал он при начале своего служебного поприща в архиве опекунского совета, и то благодарил Бога, а если и «не чуял ног под собой от радости», достигнув после десятилетней службы в сиротском доме четырех рублей с копейками, то не чуял вовсе не из корысти: единственно потому, что это был оклад уже не мелкой сошки, а полного господина архивных недр, оклад архивариуса.

В управе он служил чуть не с первого дня ее существования. И как служил! Не знаю, когда он просыпался. Но думаю, что не позднее четырех утра, потому что жил он очень далеко, не в городе, а за городом, в голубой хатке среди оврагов предместья, шаркал своими расчищенными сапогами и переставлял костыль очень медленно и все-таки являлся в управу ровно в шесть. Бывало, еще солнце не успеет нагреть тенистых и росных садов, еще плавно и гордо вихляются по деревянным «пешеходам» грудастые хохлушки с коромыслами через плечо, с махотками молока и кошелками вишен, еще пуст базар и по-утреннему чисты, белы улицы, а он, в своем башлыке и болотных сапогах, уже поспешает. Сторожа, которых будил он стуком в дверь управы, не раз выскакивали на подъезд с твердым намерением надавать ему в шею; да ведь все-таки был он не простой человек, не свой брат сторож, а архивариус. Сторожа ругали, стыдили его; но он был упрям — и таки добился, что они смирились, привыкли к его стуку ни свет ни заря.

При таком служебном рвении, можете себе представить, когда он покидал управу! Вот уже кончается долгий летний день, ушли из управы не только столоначальники, но даже самые последние писцы, и гулко раздаются в пустых отделениях свободные голоса сторожей, грохот передвигаемых столов и стульев, а Фисун все еще бродит в своих темных владениях, в дугу согнув свою худую спину, держа в бледной, обезображенной ревматизмом руке пылающий огарок и заботливо осматривая полки с кипами дел; плавает над городом, в блеске опускающегося солнца, дрожащий бас соборного колокола, призывая инвалидов и старух к вечерне; ложатся тени от крыш и садов, и усаживаются благодушествовать у раскрытых окон пообедавшие и вздремнувшие горожане; а Фисун только еще голову башлыком закутывает и стучит костылем в пол, распекая своего подчиненного — за то, что тот опять явился сегодня в управу чуть ли не в семь часов, чуть не на целый час позже своего прямого начальства.

— Я бачу, бачу ваше поведэше! — глухо кричит он, стоя возле входа в архив, под широкой лестницей, ведущей во второй этаж, и глядит с тоской, злобой и старческой растерянностью.

Да, как это ни смешно, у Фисуна тоже был подчиненный! И этот подчиненный пресерьезно называл его иногда тираном, и, что всего странней, не без основания: характер у Фисуна был нелегкий. Все управские старики, кое-что знавшие о личной жизни Фисуна, в один голос утверждали, что он в семье тиран: что он весь век держит в истинно ежовых рукавицах свою жену, робкую и беззаветно преданную ему старушку, кое-чем торгующую на базаре, что она слова лишнего не смеет пикнуть при нем и все-таки с самой трогательной заботливостью, до седьмого пота начищает каждое утро его сапоги на пороге своей хаты. Как же мог после этого не бояться Фисуна вышеупомянутый подчиненный его, Луговой? Фисун шамкает, горбится от раздражения все круче, почти касаясь хвостом пиджака сапожных голенищ, и крепко стучит костылем, а тот хотя и хмурится, да все-таки молчит, не поднимает глаз. Это был большой и угрюмый хохол, коренастый мужик в люстриновом костюме, долго работавший на почте по части зашивания и штемпелевания посылок и наконец попавший в управу на пост «помощника архивариуса». Он одним щелчком мог пришибить Фисуна, но ведь давно известно, что сила не в самой силе, а в той власти, с которой связана она. А что Фисун облечен был властью, что Фисун чувствовал себя очень строгим начальником и заражал Лугового своим чувством, — в этом не было ни малейшего сомнения. Говоря по совести, дел (и совсем не спешных) было в архиве очень мало. Но Фисун отличался удивительным умением находить их и работал так кропотливо, что работы и забот оказывалось всегда по горло. И он упивался ими, он замучивал Лугового — особливо осенью, перед земскими собраниями, когда в управе шли вечерние занятия, в которых для архива не было ни малейшей надобности и которые тем не менее Фисун «назначал» неукоснительно.

Само собой разумеется, что далеко не всегда, — и, прежде всего, по причине своей глубокой старости, — ощущал он себя носителем власти. Да и умалялась она сторожами, которые часто орали на него, находя, что он вечно мешает им под лестницей, вечно «вертится под ногами». Не всегда, конечно, трепетал перед Фисуном Луговой: были часы, когда нужно было отдохнуть от понесенных трудов и подкрепить силы для дальнейших, когда закуска, чаепитие и курение тютюна почти совсем уравнивали Фисуна с Луговым. Тут, сидя под лестницей за столиком, они беседовали, резали житный хлеб, чистили тарань и заваривали фруктовый чай в жестяном чайнике совсем как простые, одинакового ранга люди. Тут объединяла их еще и ненависть к сторожам, которые и Лугового не очень-то жаловали, а кроме того — глубокая отчужденность архива от всех прочих отделений управы: твердо держались эти архивные кроты, — и Фисун, конечно, особенно твердо, — того убеждения, что низ и верх суть два совершенно разных мира, что во веки веков не расти двум колосьям в уровень, что до скончания времен пребудут большие и малые, власть и подчинение, что напрасно молокососы потешаются над ними... и верой и правдой служили этому убеждению, один — властвуя, а другой — подчиняясь.

Упрямы были они, эти темные люди! Знать не хотел Фисун того нового мира, в который попал он, старозаветный человек. И мы, малокососы, не только пожимали плечами, но порой и негодовали: смешон и странен был в нашем мире этот выходец из мира опекунских советов! Конечно, времена были тогда глухие, архиреакционные; но ведь все-таки были мы земские люди. А наше земство было к тому же не простое: на всю Россию славилось свободолюбием, демократичностью. Я в ту пору тоже находился внизу, но я уже был на пороге, на выходе из своего подземелья, и не куда- нибудь, а в статистику. Я был тоже не велик господин, но я уже был вхож в тот чуждый, заповедный для Фисуна и Лугового мир, где жизнь питалась совсем не теми идеями «времен Очакова и покоренья

Крыма», что в архиве, — где со стен председательского кабинета глядели лица украшенных великолепными бакенбардами деятелей «эпохи великих реформ», где в двухсветной зале собрания, перед очами красавца царя-освободителя, во весь рост изображенного стоящим на зеркально-лаковом полу, от самого начала шестидесятых годов и до дней глубокой старости Фисуна смело звучали голоса «последних из стаи славной, где с уст старца Станкевича, мо- гикана этой стаи, раздавалось столько добрых и красноречивых призывов к «забытым словам», к добру, к правде, к гуманности, «к неуклонному следованию по тернистому пути русской гражданственности». И, повторяю, досадно и смешно было мне, подымавшемуся в этот мир и на обратном пути проходившему под лестницей, глядеть на своих столь архаических сослуживцев! Бывали минуты, когда даже не смеяться мне хотелось, а подойти к Фисуну и Луговому и каким-нибудь одним словом, одним жестом, вроде крепкого рукопожатия, заставить воспрянуть духом и этих людей, дать им почувствовать, как неправы они в своем страхе перед тем миром, что наверху. Но нужно было видеть, какими холодными взглядами провожали меня Фисун и Луговой, когда я, развязно спустившись из этого мира, проходил мимо них в библиотеку! Да впрочем, холодные-то взгляды были бы еще туда-сюда: беда в том, что дело обстояло еще хуже. Не одну враждебность ко мне, не одно презрение к моей развязности чувствовал Фисун: нет, несмотря на мой низкий чин, он непременно поднимался с места, когда я проходил мимо, и вытягивал руки по швам, старался разогнуться и получше уставить свои качающиеся ножки, до колен погруженные в прямые и широкие голенища. Ему чудилось сияние вокруг головы того, что спустился в эту темную архивную юдоль с горних высот, он знал, что сам председатель почему-то подает мне руку, что я как равный курю и болтаю с секретарем, — и чувствовал, что вместе со мною как бы доходит до него некое веяние оттуда, где обитала та самая власть, у подножья которой столько лет пресмыкался он и чьей ипостасью, хотя и очень малою, сознавал он порой и себя самого.

Так вот и шли рядом две совершенно разных жизни — наша и архивная. Так и стояли мы с этим упрямым и потешным старичком каждый на своем, коснея в своих совершенно разных убеждениях... Как вдруг старичок взял да и умер. Смерть его, как и всякая смерть, конечно, не могла быть потешной, — ведь все-таки горько плакала старушка на пороге хаты в предместье, нагревая щеткой солдатские сапоги и не желая расставаться с надеждой, что хозяин их поднимется и опять поплетется в архив, — но что эта смерть была не менее странной, чем и жизнь Фисуна, с этим, надеюсь, согласится всякий. Произошла она, правда, отчасти по нашей вине: мы ведь все-таки на некоторое время сломили его упрямство, заразили его своей верой в торжество свободы и равенства; да ведь кто же мог знать, что он уж до такой крайней степени окажется робок во втором этаже управы, что он, будучи таким робким и от природы, и в силу давней привычки трепетать перед вторыми этажами, вдруг перейдет всякие границы свободы и что дело кончится смертью?

Произошла же эта смерть следующим образом. Служил я первый год, служит второй, третий... а Фисун шестьдесят шестой, шестьдесят седьмой. Время, повторяю, было трудное, — недаром обжора и пьяница, но либеральнейший человек, старший врач губернской земской больницы говорил: «Бывали хуже времена, но не было подлей»; время было темное, но ведь уж известно, что «чем ночь темней, тем ярче звезды», что «самая густая тьма — предрассветная» . И мы все крепче верили в этот «грядущий рассвет». А Фисун по-прежнему твердо держался своего — того косного убеждения, что двум колосьям в уровень никогда не расти. Однако буквально каждый год приносил поражение за поражением этому Фоме неверному:с каждым годом все бодрее звучали голоса и старых земских бойцов, и идущих на смену им. И вот, наконец, чуть не поголовно всеми, ежегодно собиравшимися в ноябре в двухсветной зале нашей управы, овладели знаменитые «весенние мечтания». А когда из-за редеющих зимних облаков выглянуло и само весеннее солнце, когда полетели в поднебесье первые птицы и затрещал кое-где лед, сковывавший дотоле вольные воды, эти мечтания, прихлынув к сердцам, вылились уже в определенную форму: в форму страстных протестов, пожеланий, требований и самых зажигательных речей! До самых подземелий управы проник горячий весенний свет, и Фисун, хотя и растерялся от этого света, невольно зажмурил свои старые глаза, уже не мог не видеть, не мог отрицать того, что стало зримым, явным и несомненным для всех. Управа в тот ноябрь была подобна вешнему улью: сверху донизу гудела она народом, среди которого было и огромное количество посторонних, начиная с курсисток, студентов, врачей и кончая даже обывателями, и, казалось, уже не стало никакого различия между низом и верхом, между большими и малыми: все, от первых земских магнатов до последнего сторожа, от предводителя дворянства до Лугового, жаждали заключить друг друга в объятия, чтобы уже одним потоком, к одной цели двинуться вперед. «Свобода! Свобода!» — звучало повсюду. И вот на этот-то клич и двинулся, к изумлению всех, даже и сам Фисун: повязался по холодным, восковым ушам свернутым красным платком, выполз, горбясь и оседая на ноги, касаясь хвостом пиджака голенищ, из своих подземелий, добрел до лестницы, во всю ширину крытой красным сукном, — и хотя и очень медленно, но упрямо стал подниматься наверх, к тем огромным зеркалам, туманно-голубом от табачного дыма и отражающим в себе целое море народа, что были по бокам главного входа в двухсветный зал собрания. А поднявшись, смешался с шумными, воедино слитыми в одну массу народными толпами, вольно стал бродить по коридору, по отделениям, по кабинетам — и узрел-таки, наконец, самого Златоуста нашего, самого Станкевича.

И ах, как говорил Станкевич в этот день! Смелое и гордое решение приступом идти на твердыни старого мира уже созрело, — оставалось только уронить в полную чашу ту драгоценную каплю, что переливает влагу через край. И звучно провозгласил предводитель дворянства, председатель собрания, терявшийся за морем голов в туманно-голубом зале, у блистающего золотом, лаком и красками царского портрета, что принадлежит слово Алексею Алексеевичу Станкевичу, и среди благоговейной тишины поднялась из среды сидевших за бесконечно длинным столом могучая и седовласая фигура «льва русской гражданственности». Он и наружностью похож был на льва. Правда, уже согбен годами и думами, лицом очень красен, взором важно-печален и тускл; поднялся медленно, концами дрожащих красных пальцев оперся на стол, крытый зеленым сукном, заговорил сперва тихо, раздельно... Но какая уверенность звучала в этих тихих, раздельно произносимых словах, какая буйная грива седых кудрей возвышалась над высоким челом, ниспадая на плечи, облеченные в простой черный сюртук! А как потом окреп голос оратора, как зазвучал сталью, призывая без страха и сомнения вперед на борьбу, как поверг этот голос всю залу, вплоть до переполненных хор, сперва в жуткое молчание, а после в неистовый восторг, прорвавшийся бешеными кликами, — того и описать невозможно!

Сам потрясенный своей речью и разбитый усталостью, но торжествующий, засыпанный аплодисментами и цветами с хор, опустился Станкевич на свое место надолго, бледный и важный, как бы ничего не видящий, сидел, откинувшись к спинке кресла. А потом снова приподнялся — и среди почтительно расступающегося земского и иного люда со старческой неспешностью проследовал вон из зала.

Где был в это время Фисун? Но вот в том-то и дело, что Фисун проследовал к той же цели, которая подняла с места Станкевича, еще ранее. Фисуну, долго стоявшему у входа в зал, за плечами сгрудившейся толпы, ровно ничего не было слышно. И, устав стоять, чувствуя дремоту и некоторую потребность, он медленно, но довольно свободно опять побрел по коридору. И, дойдя до конца его, постоял в раздумье, сонно глядя на дверь, за которую смели прежде заглядывать только председатель, гласные да высшие чины управы; а затем, ничтоже сумняшеся, взялся за ее скобку и, затворившись на крючок, долго-долго пробыл за этой дверью.

Не будь он глух, не завязывай платком ушей, слышал бы он, несчастный, что чья-то рука несколько раз дергала за скобку и что чей-то недовольный, тоже старческий голос бормотал что-то. Но он был глух, глух и повязан платком! Был он, кроме того, очень неспор в движениях, потребных для приведения своего костюма в порядок. Когда же одолел — он все это и распахнул дверь, то увидел, что перед ним — сам Станкевич! И застыли, замерли два старика друг перед другом, — первый от изумления и негодования, а второй от ужаса.

Как? — медленно выговорил первый, выкатывая глаза и нагибаясь. — Как? Так это ты, негодяй, сидел там?

Никак нет, — хотел выговорить второй, тоже выкатывая глаза, — и не мог: и от страха, и от того, конечно, что уж слишком бы не соответствовало это истине.

Как? Ты осмелился забраться в господскую уборную? — еще медленнее выговорил первый, наливаясь под своей белоснежной сединой кровью и наступая.

Никак нет, — бессмысленно пролепетал второй, бледнея, как смерть, и прижимаясь к стене, оседая на свои голенища, на свои отнявшиеся ноги.

Да ты кто такой?—бешено крикнул первый, затопав в ярости ботинками.

Но второй, выпучив глаза, став похожим на зайца, благодаря хвостикам платка, торчавшим на его макушке, уже и лепетать не мог...

Конец этой трагикомической истории вы знаете: будучи через час после этого доставлен в бессознательном состоянии домой, Фисун слег в постель, а вскоре и душу Богу отдал, в первый и последний раз побывав во втором этаже управы, в первый и последний раз проехавшись на извозчике... Смерть его, равно как и другие некоторые события, последовавшие вслед за «весенними мечтаниями», конечно, не изменили наших идеалов, не угасили нашей веры в грядущее торжество этих идеалов. Но что она отчасти смутила кое-кого из нас, — в том числе и меня, — в этом я не могу не признаться. Идут дни, годы, а я нет-нет да и вспомню эту смерть. И как уже немало прошло этих дней и годов, то немало и сомнений закралось в мою душу. Я, например, всецело присоединился теперь к тому великому почтению, какое питал покойный Фисун к архивам. Равенство-то равенством, а очень прав он был, что немыслима без архивов жизнь и что надо, надо оберегать их, ибо, если бы их не было, если бы не существовало Фисунов, как бы сохранился вот хоть этот листок, на котором пишу я бедную и жалкую повесть Фисуна? А при Фисунах он, конечно, сохранится и, конечно, попадется кому- нибудь на глаза — и чем позднее, тем лучше: резче ударят тогда в глаза нового человека строки этой старой истории. Фисун говорил: «А ежели справка понадобится?» Так вот, ежели понадобится справка о нашем времени, пригодится, может быть, и моя справка о нем.

Одесса. 21 июля, 1914

БЕЗУМНЫЙ ХУДОЖНИК

Золотилось солнце на востоке, за туманной синью далеких лесов, за белой снежной низменностью, на которую глядел с невысокого горного берега древний русский город. Был канун Рождества, бодрое утро с легким морозом и инеем.

Только что пришел петроградский поезд: в гору, по наезженному снегу, от железнодорожной станции, тянулись извозчики, с седоками и без седоков.

В старой большой гостинице на просторной площади, против старых торговых рядов, было тихо и пусто, прибрано к празднику. Гостей не ждали. Но вот к крыльцу подъехал господин в пенсне, с изумленными глазами, в черном бархатном берете, из-под которого падали зеленоватые кудри, и в длинной дохе блестящего каштанового меха.

Рыжий бородач на козлах притворно крякал, желая показать, что он промерз, что следует набавить ему. Седок не обратил на него внимания, предоставив расплатиться с ним гостинице.

Ведите меня в самый светлый номер, — громко сказал он, торжественным шагом следуя по широкому коридору за молодым коридорным, несшим его дорогой заграничный чемодан. — Я художник, — сказал он, — но на этот раз мне не нужна комната на север. Отнюдь нет!

Коридорный распахнул дверь в номер первый, самый почетный, состоявший из прихожей и двух обширных комнат, где окна были, однако, невелики и очень глубоки, по причине толстых стен. В комнатах было тепло, уютно и спокойно, янтарно от солнца, смягченного инеем на нижних стеклах. Осторожно опустив чемодан на ковер посередине приемной, коридорный, молодой малый, с умными веселыми глазами, остановился в ожидании паспорта и приказаний. Художник, ростом невысокий, юношески легкий вопреки своему возрасту, в берете и бархатной куртке, прошелся из угла в угол и, сронив движением бровей пенсне, потер белыми, точно алебастровыми руками свое бледное, измученное лицо. Потом странно посмотрел на слугу невидящим взором очень близорукого и рассеянного человека.

Двадцать четвертое декабря тысяча девятьсот шестнадцатого года! — сказал он. — Эту дату ты должен запомнить!

Слушаю-сь, — ответил коридорный.

Художник вынул из бокового кармана куртки золотые часы, мельком, прищурив один глаз, взглянул на них.

Ровно половина десятого, — продолжал он, снова устраивая на носу свои стекла. — Я у цели своего паломничества. Слава в вышних Богу и на земле мир, в человецех благоволение! Паспорт я тебе дам, не беспокойся, но сейчас мне не до паспорта. У меня нет ни одной свободной минуты. Сейчас я спешу в город, чтобы вернуться ровно в одиннадцать. Я должен завершить дело всей моей жизни. Мой молодой друг, — сказал он, протягивая к коридорному руку и показывая ему два обручальных кольца, из которых одно, на мизинце, было женское, — это кольцо — предсмертный завет!

Так точно, — ответил коридорный.

И я этот завет исполню! — грозно сказал художник. — Я напишу бессмертную вещь! И я подарю ее — тебе.

Покорнейше благодарим, — ответил коридорный.

Но, любезный, дело в том, что я не взял с собой ни холста, ни красок, — провезти их из-за этой чудовищной войны было совершенно невозможно. Я надеюсь достать их здесь. Я наконец воплощу все то, что сводило меня с ума целых два года, а потом так дивно преобразилось в Стокгольме!

Говоря и отчеканивая слова, художник в упор смотрел через пенсне на своего собеседника.

—Весь мир должен узнать и понять это откровение, эту благую весть! — воскликнул он, театрально взмахнув рукой. — Слышишь? Весь мир! Все!

—Хорошо-с, — ответил коридорный. — Я доложу хозяину.

Художник снова надел доху и направился к двери. Коридорный со всех ног кинулся отворять ее. Художник важно кивнул ему и зашагал по коридору. На площадке лестницы он приостановился и добавил:

В мире, мой друг, нет праздника выше Рождества. Нет таинства, равного рождению человека. Последний мир кровавого, старого мира! Рождается новый человек!

На улице совсем ободнялось, стало совсем солнечно. Иней на телеграфных проволоках рисовался по голубому небу нежно и сизо и уже крошился, осыпался. На площади толпился целый лес густых темно-зеленых елок. У мясных лавок стояли мерзлые белые туши голых свиней с глубокими разрезами на толстых загривках, висели серые рябчики, ощипанные гуси, индейки, жирные и застывшие. Прохожие, переговариваясь, спешили, извозчики стегали лохматых лошадей, подреза визжали.

Узнаю тебя, Русь! — громко говорил художник, шагая по площади и глядя на туго подпоясанных, толсто одетых бодрых торговцев и торговок, покрикивающих возле своих лотков с самодельными деревянными игрушками и большими белыми пряниками в виде коней, петухов и рыб.

Он подозвал свободного извозчика и велел ехать ему на главную улицу.

Только живее, к одиннадцати я должен быть дома за работой, — сказал он, садясь в холодные санки, кладя на колени себе тяжелую, каляную полость.

Извозчик мотнул шапкой и быстро понес его на своем сытом меринке по блестящей, накатанной дороге.

Живее, живее! — повторил художник. — В двенадцать самый полный свет солнца. — Да, — сказал он, оглядываясь, — места знакомые, но основательно забытые! Как называется эта пьяцца?

Чего изволите? — спросил извозчик.

Я тебя спрашиваю, как называется эта площадь? — крикнул художник, внезапно впадая в ярость. — Стой, негодяй! Зачем ты привез меня к часовне? Я боюсь церквей и часовен! Стой! Ты знаешь, что один финн привез меня к кладбищу, и я тотчас же написал письма к королю и к папе, и он был приговорен к смертной казни! Вези назад!

Извозчик осадил разбежавшуюся лошадь и взглянул на седока с недоумением:

Куда же прикажете? Вы сказали, на главную улицу...

Я сказал тебе — в художественный магазин!

Вы бы лучше, барин, другого наняли, мы не понимаем.

Ну и убирайся к черту! Вот тебе твои сребреники!

И художник неловко вылез из саней, бросил извозчику трехрублевку и пошел прочь, назад, посередине улицы. Доха его распахнулась, волочилась по снегу, глаза страдальчески и растерянно блуждали по сторонам. Увидав в окне магазина золоченые багеты, он поспешно вошел в магазин. Но едва он заговорил о красках, румяная барышня в шубке, сидевшая за кассой, тотчас же перебила его:

Ах, нет, у нас красками не торгуют. У нас только рамы, багеты и обои. Да и вообще вряд ли вы найдете у нас в городе холст и масляные краски.

Художник с непритворным отчаянием схватился за голову.

Боже мой, да неужели? Ах, как это ужасно! Сейчас и именно сейчас краски для меня вопрос жизни и смерти! Идея моя совершенно созрела еще в Стокгольме и, будучи воплощенной, должна произвести неслыханное впечатление. Я должен написать вифлеемскую пещеру, написать Рождество и залить всю картину, — и эти ясли, и младенца, и мадонну, и льва, и ягненка, возлежащих рядом, — именно рядом! — таким ликованием ангелов, таким светом, чтобы это было воистину рождением нового человека. Только у меня это будет в Испании, стране нашего первого, брачного путешествия. Вдали — синие горы, на холмах цветущие деревья, в раскрытых небесах...

Извиняюсь, господин, — сказала барышня с испугом, — здесь могут покупатели прийти. У нас только рамы, багеты и шпалеры...

Художник встрепенулся и с преувеличенной вежливостью поднял свой берет:

Ах, простите ради Бога! Вы правы, тысячу раз правы!

И поспешно вышел.

Через несколько домов, в магазине «Знание», он купил очень большой лист шершавого картона, цветных карандашей и акварельные краски на бумажной палитре. Затем опять вскочил на извозчика и погнал его в гостиницу. В гостинице он тотчас позвонил. Явился тот же коридорный. Художник держал в руках паспорт.

Вот! — сказал он, протягивая его коридорному. — Кесарево — кесарю. А затем, любезный, ты должен принести мне стакан воды для акварели. Масляных красок, увы, нигде нет. Война! Железный век! Пещерный век!

И, подумав, внезапно просиял восторгом:

А какой день! Боже, какой день! Ровно в полночь рождается спаситель! Спаситель мира! я таки подпишу под картиной: «Рождение Нового Человека!» Мадонну я напишу с той, чье имя отныне священно. Я воскрешу ее, убитую злой силой вместе с новой жизнью, выношенной ею под сердцем!

Коридорный опять выразил свою неизменную готовность на услуги и опять ушел. Но когда, через несколько минут, он принес стакан и графин свежей воды, художник крепко спал. Бледное и худое лицо его было похоже на алебастровую маску. Он высоко, навзничь лежал на подушках на кровати в спальне, закинув голову, разметав свои длинные серо-зеленые волосы, и не было слышно даже дыхания его. Коридорный удалился на цыпочках и за дверью столкнулся с хозяином, приземистым человеком с бобриком на темени и острыми глазами.

Ну что? — спросил хозяин быстрым шепотом.

Спит, — ответил коридорный.

Чудеса! — сказал хозяин. — А паспорт правильный. Только отмечено, что жена померла. Иван Матвеич звонил из полиции, велел присматривать. Ты того, держи ухо востро. Время, брат, военное.

Говорит — одарю тебя, дай только дело сделать, — сказал коридорный. — Самовара не спрашивает...

Вот, вот! — подхватил хозяин и прильнул ухом к двери.

Но за дверью было тихо, и только чувствовалась та грусть, что

всегда бывает в комнате спящего человека.

Солнце медленно уходило из номера. Потом и совсем ушло. Иней на окнах посерел, стал скучный. В сумерки художник внезапно проснулся и тотчас кинулся к звонку.

Это ужасно! — закричал он, как только появился коридорный. — Ты меня не разбудил! А меж тем именно из-за этого дня мы и предприняли нашу страшную Одиссею. Представь же себе, каково было ей, беременной на восьмом месяце! Мы прошли через тысячу всяческих рогаток, не спали, не ели почти шесть недель. А море! А бешеные качки! А этот непрестанный страх, что, того гляди, взлетишь на воздух! «Все наверх! Готовь спасательные пояса! Первому, кто кинется к шлюпке без команды, размозжу череп!»

Так точно, — сказал коридорный, оторопев от его зычного крика.

А какой был радостный свет! — продолжал художник, успокаиваясь. — Я при таком настроении духа, как давеча, кончил бы работу в два-три часа. Но что ж делать! Буду работать всю ночь. Только помоги мне кое-что приготовить. Стол этот, пожалуй, годится...

Он подошел к преддиванному столу, стащил с него бархатную скатерть, покачал его:

Стоит довольно твердо. Но вот что: у вас здесь всего две свечи. Надо принести еще восемь, иначе я не могу писать. Мне нужна бездна света!

Коридорный опять вышел и долго спустя принес семь свечей в разных подсвечниках.

Одной нету, все по номерам, — сказал он.

Художник опять заволновался, опять закричал:

Ах, как это досадно! Десять, десять нужно было! На всяком шагу преграды, низости! Помоги мне, по крайней мере, поставить стол как раз посередине комнаты. Мы увеличим свет отражениями в зеркале...

Коридорный потащил стол на указанное место, покрепче уставил его.

Теперь надо застелить чем-нибудь белым, не поглощающим света, — бормотал художник, неловко помогая, роняя и надевая пенсне. — Чем бы это? Белых скатертей я боюсь... Ба, у меня куча газет, я предусмотрительно не выбрасывал их!

Он открыл чемодан, лежавший на полу, взял оттуда несколько номеров газеты, застелил стол, прикрепил кнопками, разложил карандаши, палитру, расставил в ряд девять свечей и все зажег их. Комната приняла странный, праздничный, но и зловещий вид от этого обилия огней. Окна почернели. Свечи отражались в зеркале над диваном, бросая яркий золотой свет на белое серьезное лицо художника и на молодое озабоченное лицо коридорного. Когда наконец все было готово, коридорный почтительно отступил к порогу и спросил:

Кушать будете у нас али на стороне?

Художник горько и театрально усмехнулся:

Дитя! Он воображает, что я могу в такую минуту есть! Иди с миром, друг мой. Ты свободен теперь до утра. — И коридорный осторожно вышел вон.

Часы текли. Художник ходил из угла в угол. Он сказал себе: «Надо приготовиться». За окнами чернела зимняя морозная ночь. Он опустил на них шторы. В гостинице все молчало. За дверью в коридоре слышались осторожные, воровские шаги, — за художником подсматривали в замочную скважину, подслушивали. Потом и шаги стихли. Свечи пылали, дрожа огнями, отражаясь в зеркале. Лицо художника становилось все болезненнее.

Нет! — вскричал он вдруг, резко останавливаясь — Сперва я должен возобновить в памяти ее черты. Прочь детский страх!

Он наклонился к чемодану, волосы его повисли. Запустив руку под белье, он вытащил большой белый бархатный альбом, сел в кресло у стола. Раскрыв альбом, он решительно и гордо откинул голову назад и замер в созерцании.

В альбоме был большой фотографический снимок: внутренность какой-то пустой часовни, со сводами, с блестящими стенами из гладкого камня. Посредине, на возвышении, покрытом траурным сукном, тянулся длинный гроб, в котором лежала худая женщина с сомкнутыми выпуклыми веками. Узкая и красивая голова ее была окружена гирляндой цветов, высоко на груди покоились сложенные руки. В возглавии гроба стояли три церковных свещни- ка, у подножия — крохотный гробик с младенцем, похожим на куклу.

Художник напряженно вглядывался в острые черты покойной. Вдруг лицо его исказилось ужасом. Он кинул альбом на ковер, вскочил, бросился к чемодану. Он перерыл его весь, до дна, разбросал по полу рубашки, носки, галстуки... Нет, того, что он искал, не было! Он отчаянно озирался по сторонам, тер рукою лоб...

Полжизни за кисть! — воскликнул он хриплым голосом, топнув ногою.— Забыл, забыл, несчастный! Ищи же! Сотвори чудо!

Но кисти не было. Он пошарил по карманам, нашел перочинный нож, подбежал к дохе... Разве вырезать клок меху и привязать к перу, к щепке? Но где взять ниток? Ночь, все спят... его примут за сумасшедшего! И он яростно схватил с дивана картон, швырнул его на стол, сбегал в спальню за подушками, положил их на кресло, чтобы было выше сидеть, и, хватая то один, то другой цветной карандаш, с головой ушел в работу.

Он трудился без отдыха. Он снял пенсне и низко наклонился к столу, бросал сильные и уверенные удары, откидывался, вперяя взгляд в зеркало, светлый туман которого был полон дрожащими цветистыми огнями. От жара свечей волосы художника на висках смоклись, от напряжения вздулись жилы на шее. Глаза слезились и горели, черты лица обрезались.

Наконец он увидел, что лист картона безнадежно испорчен, — нелепо и ярко загроможден рисунками, совершенно противоположными друг другу по смыслу и по значению их: горячечное вдохновение художника совершенно не повиновалось ему, делало совсем не то, что ему хотелось. Он перевернул картон и, схватив синий карандаш, оцепенел на некоторое время. Раскрытый альбом лежал возле его кресла. Из альбома так и бил в глаза длинный гроб и мертвый лик. Он порывисто захлопнул альбом. В чемодане торчала из белья оплетенная фляжка с одеколоном. Он вскочил, быстро отвинтил ее крышечку и обжигаясь, стал пить. Опорожнив фляжку почти до дна и отдуваясь от душистого пламени, с пылающим горлом, он опять пошел шагать по комнате.

Вскоре юношеская сила овладела им — дерзкая решительность, уверенность в каждой своей мысли, в каждом своем чувстве, сознание, что он все может, все смеет, что нет более для него сомнений, нет преград. Он исполнился надежд и радости. Ему казалось, что мрачные, дьявольские наваждения жизни, черными волнами заливавшие его воображение, отступают от него. Осанна! Благословен грядый во имя Господне!

Теперь перед его умственным взором, с потрясающей, с небывалой доселе ясностью, стояло лишь то, чего жаждало его сердце, сердце не раба жизни, а творца ее, как мысленно говорил он себе. Небеса, преисполненные вечного света, млеющие эдемской лазурью и клубящиеся дивными, хотя и смутными облаками, грезились ему; светозарные лики и крылья несметных ликующих серафимов проступали в жуткой литургической красоте небес; Бог-отец, грозный и радостный, благий и торжествующий, как в дни творения, высился среди них радужным исполинским видением; дева неизреченной прелести, с очами, полными блаженства счастливой матери, стоя на облачных клубах, сквозящих синью земных далей, простертых под нею, являла миру, высоко поднимала на божественных руках своих младенца, блистающего, как солнце, и дикий, могучий Иоанн, препоясанный звериной шкурою, на коленях стоял возле ее ног, в исступлении любви, нежности и благодарности целуя край ее одежды...

И художник снова кинулся к своей работе. Он ломал и с лихорадочной поспешностью, трясущимися руками вновь острил ножом карандаши. Догоравшие свечи, оплывшие, текущие по раскаленным подсвечникам, еще жарче пылали возле его лица, завешанного вдоль щек мокрыми волосами.

В шесть часов он бешено давил кнопку звонка: он кончил, кончил! Затем побежал к столу и стоя, с бьющимся сердцем, стал ждать коридорного. Теперь он был бледен такой бледностью, что губы у него казались черными. Вся куртка его была осыпана разноцветной пылью карандашей. Темные глаза горели нечеловеческим страданием и вместе с тем каким-то свирепым восторгом.

Никто не шел. Гробовая тишина окружала его. Но он стоял, он ждал, весь превратившись в слух и ожидание. Вот, сию минуту вбежит коридорный, и он, творец, завершивший свой труд, изливший свою душу по воле самого божества, быстро скажет ему заранее приготовленные, страшные и победительные слова:

— Возьми. Я тебе дарю это.

И он, близкий от стука своего сердца к потере сознания, крепко держал в руке картон. На картоне же, сплошь расцвеченном, чудовищно громоздилось то, что покорило его воображение в полной противоположности его страстным мечтам. Дикое, черно-синее небо до зенита пылало пожарами, кровавым пламенем дымных, разрушающихся храмов, дворцов и жилищ. Дыбы, эшафоты и виселицы с удавленниками чернели на огненном фоне. Над всей картиной, над всем этим морем огня и дыма, величаво, демонически высился огромный крест с распятым на нем, окровавленным страдальцем, широко и покорно раскинувшим длани по перекладинам креста. Смерть, в доспехах и зубчатой короне, оскалив свою гроб- ную челюсть, с разбегу подавшись вперед, глубоко всадила под сердце распятого железный трезубец. Низ же картины являл беспорядочную груду мертвых — и свалку, грызню, драку живых, смешение нагих тел, рук и лиц. И лица эти, ощеренные, клыкастые, с глазами, выкатившимися из орбит, были столь мерзостны и грубы, столь искажены ненавистью, злобой, сладострастием братоубийства, что их можно было признать скорее за лица скотов, зверей, дьяволов, но никак не за человеческие.

<Париж. 1921>

КАЗИМИР СТАНИСЛАВОВИЧ

На пожелтевшей визитной карточке с дворянской короной молодой швейцар дешевой московской гостиницы «Версаль» кое-как прочел только имя-отчество: Казимир Станиславович; дальше следовало нечто еще более трудное для произношения. Повертев карточку в руках, он заглянул в паспорт, поданный приезжим вместе с нею, пожал плечом, — никто из приезжающих в «Версаль» не предъявлял визитных карточек, — бросил то и другое в столик и опять стал глядеться в серебристо-молочное зеркальце над столиком, взбивая гребешком свои густые волосы. Был он в поддевке и расчищенных сапогах, золотой позумент на его картузе был засален, — гостиница была и дешевая, и скверная.

Казимир Станиславович выехал из Киева в Москву восьмого апреля, по чьей-то телеграмме, заключавшей в себе только одно слово: «Десятого». Деньги у него откуда-то взялись, сел он в купе второго класса, серое, тусклое, но, верно, дававшее ему ощущение роскоши, комфорта. В дороге топили, и это вагонное тепло, запах калорифера и тугое постукивание молоточков в нем могли напомнить Казимиру Станиславовичу другие времена. Порой казалось, что вернулась зима, белая, очень белая метель заносила в полях щетину рыжих жнивий и большие свинцовые лужи, где плавали дикие утки; но метель эта часто и неожиданно прекращалась, таяла, поля прояснялись, за облаками чувствовалось много света, а на станциях чернели мокрые платформы и кричали в голых тополях грачи. Казимир Станиславович на каждой большой станции выходил к буфету, возвращался в вагон с газетами в руках, но не читал их, а сидел и тонул в дыму своих толстых папирос, горевших жарко, с искрами, и ни с кем из соседей, — одесских евреев, всю дорогу игравших в карты, — не говорил ни слова. На нем было осеннее пальто с обитыми карманами, очень старый креповый цилиндр и новая, но грубая, базарная обувь. Руки его, характерные руки привычного пьяницы и давнего жильца подвалов, зажигая спички, тряслись. О бедности и пьянстве свидетельствовало и все прочее: отсутствие манжет, заношенный бумажный воротничок, ветхий галстук, воспаленное и донельзя измятое лицо, ярко-голубые слезящиеся глаза. Баки его были крашены плохой коричневой краской, вид имели неестественный. Глядел он устало и презрительно.

В Москву поезд пришел на другой день совсем не вовремя, опоздал на целых семь часов. Погода была неопределенная, но лучше и суше киевской, с чем-то волнующим в воздухе. Казимир Станиславович взял извозчика без торга и велел везти себя прямо в «Версаль». «Я, брат, — сказал он, неожиданно нарушая свое молчание, — эту гостиницу еще со студенческих времен знаю». Из «Версаля», как только внесли в номер его корзинку, перевязанную толстой веревкой, он тотчас же вышел.

Вечерело, воздух был тепел, зеленели черные деревья на бульварах, всюду было много народа... Одиноко человеку, прожившему и погубившему свою жизнь, в весенний вечер в чужом людском городе! — Казимир Станиславович пешком прошел весь Тверской бульвар, снова увидел вдали чугунную фигуру задумавшегося Пушкина, золотые и сиреневые главы Страстного монастыря... В кофейне Филиппова он пил шоколад, рассматривал истрепанные юмористические журналы. Выйдя, постоял в нерешительности, глядя на огненную сквозную вывеску кинематографа, сиявшую вдали по Тверской в синеющих сумерках. Потом поехал в ресторан на бульваре, тоже знакомый со студенческих времен. Вез его старик, согнутый в дугу, печальный, сумрачный, глубоко погруженный в себя, в свою старость, в свои мутные думы, мучительно и нудно помогавший всю дорогу своей ленивой лошади всем существом своим, все время что-то бормотавший ей, иногда ядовито укорявший ее, и наконец довез, — свалил с плеч очередную тяжесть и глубоко вздохнул, принимая деньги.

А я не разобрал, думал, тебе в «Брагу», — медленно поворачивая лошадь, проговорил он даже как будто недовольно, хотя «Прага» была дальше.

Помню, старик, и «Прагу», — ответил Казимир Станиславович. — А давно ты, верно, ездишь по Москве!

Езжу-то? — спросил старик. — Пятьдесят второй год езжу...

Значит, может быть, и меня возил, — сказал Казимир Станиславович.

Может, и возил, — ответил старик сухо. — На свете народу много, всех вас не упомнишь...

От прежнего ресторана, известного Казимиру Станиславовичу, осталось одно звание. Теперь это был большой, низкопробный ресторан. Над подъездом горел электрический шар, гелиотропо- вым, неприятным светом озарявший лихачей второго сорта, наглых и беспощадных к своим запаленным, костлявым рысакам, тяжело ревущим на бегу. В сырых сенях стояли горшки с тропическими растениями, из тех, что переезжают с похорон на свадьбы и обратно.

В лакейской к Казимиру Станиславовичу кинулось сразу несколько человек и все с такими же густыми клубами волос, как у швейцара «Версаля». В большом зеленоватом зале, со множеством широких зеркал и с малиновой лампадкой, теплившейся в углу, было еще пусто и зажжено всего несколько рожков. Казимир Станиславович долго сидел один. Чувствовалось, что еще не совсем стемнел за окнами в белых шторах долгий весенний вечер, слышалось с улицы цоканье копыт по мостовой; однообразно плескался среди зала фонтанчик в аквариуме, где ходили облезлые золотые рыбки, откуда-то снизу, сквозь воду, освещенные. Белый половой подал прибор, хлеб, графинчик холодной водки. Казимир Станиславович стал пить водку без закуски, давил ее во рту, прежде чем проглотить, а проглотив, стискивал зубы и как будто с отвращением нюхал черный хлеб. Вдруг, даже испугав его, загрохотала на весь зал и запела машина — смесь из русских песен, то преувеличенно бурных, бесшабашных, то не в меру нежных, протяжных, задушевно-грустных... И у Казимира Станиславовича покраснели глаза, подернулись слезами.

Потом седой, кудрявый грузин принес ему на железной пике полусырой пахучий шашлык, с каким-то развратным щегольством срезал мясо на тарелку и, для пущей азиатской простоты, собственноручно посыпал луком, солью и ржавым порошком барбариса, меж тем как машина гремела в пустом зале подмывающим к едким изгибам и подскакиваниям кекуоком... Потом подали Казимиру Станиславовичу рокфор, красное вино, кофе, нарзан, ликеры... Машина давно смолкла. Вместо нее играл на эстраде оркестр немок в белых платьях, освещенный и все наполнявшийся народом зал нагрелся, потускнел от табачного дыма, густо насытился запахом кушаний; половые носились вихрем, пьяные требовали сигар, от которых их тошнило; метрдотели расточали крайнюю заботливость, соединенную с напряженным соблюдением собственного достоинства; в зеркалах, в их мутно-водянистых безднах отражалось что-то огромное, шумное, сложное; Казимир Станиславович несколько раз выходил из жаркого зала в прохладные коридоры, в холодную уборную, где странно пахло морем, шел точно по воздуху и, возвратясь, снова требовал вина. Во втором часу, закрывая глаза и сквозь ноздри втягивая в свою одурманенную голову ночную свежесть, он летел на лихаче, на высокой пролетке с дутыми шинами, за город, в публичный дом, видел вдали бесконечные цепи поздних огней, убегавших куда-то под гору и снова поднимавшихся

 

Группа участников «книгоиздательства писателей в Москве». Москва, 1917. Слева направо: в первом ряду — А. С. Серафимович, И, С. Шмелев, Ю. А. Бунин, М. П. Чехова, Н. Г. Шкляр; во втором ряду -- И. Г. Гонтарев, И. А. Бунин, Н. Д. Телешов, В. В. Вересаев, Д. Я. Голубев, С, Д. Махалов (Разумовский), Н. С. Клестов (Ангарский). Литературный музей, Москва.

в гору, но видел так, точно это был не он, а кто-то другой; в публичном доме он чуть не подрался с каким-то полным господином, который, наступая на него, кричал, что его знает вся мыслящая Россия; потом одетый лежал на широкой постели, покрытой стеганым атласным одеялом, в небольшой комнате, полуосвещенной с потолка голубым фонарем, приторно пахнущей душистым мылом, с платьями, навешенными на крюк на двери; возле постели стояла ваза с фруктами; девушка, обязанная занимать Казимира Станиславовича, молча, жадно, со вкусом ела грушу, отрезая ее ножичком, а ее подруга, с голыми толстыми руками, в одной рубашке, делавшей ее похожей на девочку, быстро писала письмо на туалетном столике, не обращая на них никакого внимания; она писала и плакала — о чем? На свете народу много, всего не узнаешь...

Десятого апреля Казимир Станиславович проснулся поздно. Судя по тому, как испуганно открыл он глаза, можно было понять, что его на мгновение ошеломила мысль о том, что он в Москве и что было вчера. Он вернулся не ранее пятого часа. Он шатался, поднимаясь по лестнице «Версаля», однако без ошибки пошел к своему номеру по длинному вонючему туннелю коридора, где только в самом начале сонно коптила лампочка. Возле всех номеров стояли сапоги и башмаки, — все людей чужих, неизвестных друг другу. Внезапно одна дверь, пахнув на Казимира Станиславовича почти ужасом, растворилась, на пороге ее появился старик в халате, похожий на плохого актера, играющего «Записки сумасшедшего», и Казимир Станиславович увидал лампу под зеленым колпаком и тесно заставленную комнату, берлогу одинокого, старого жильца, с образами в углу и несметными коробками из-под папиросных гильз, чуть не до потолка наложенными одна на другую возле образов... Неужели это был тот же самый полоумный составитель жизнеописаний угодников, что жил в «Версале» двадцать три года тому назад? — В темном номере Казимира Станиславовича было страшно душно от какой-то едкой и пахучей суши. Свет слабо поникал в темноту из окна над дверью. Казимир Станиславович зашел за перегородку, снял цилиндр со своих очень редких, нафиксатуаренных волос, кинул пальто в изголовье голой кровати...

Все закружилось под ним, как только он лег, понеслось в пропасть, и он мгновенно заснул. Во сне все время чувствовал он смрад железного умывальника, стоявшего возле самого его лица, а видел весенний день, деревья в цвету, зал большого барского дома и множество народа, со страхом ожидавшего, что вот-вот приедет митрополит, и это ожидание мучило, томило его всю ночь. Теперь по коридорам «Версаля» звонили, бежали, перекрикивались. За перегородкой, сквозь двойные пыльные стекла, светило солнце, было жарко... Казимир Станиславович снял пиджак, позвонил и стал умываться. Прибежал коридорный, востроглазый мальчишка с лисьим пухом на голове, в сюртуке и розовой косоворотке.

Калач, самовар и лимон, — сказал Казимир Станиславович, не глядя на него.

Чай, сахар наш прикажете? — с московской бойкостью спросил коридорный.

И через минуту влетел с кипящим самоваром на ладони возле плеча, мгновенно раскинул по круглому столу перед диваном скатерть, поднос со стаканом и полоскательницей, стукнул по подносу ножками самовара... Казимир Станиславович, пока настаивался чай, развернул « Московский листок», подсунутый коридорным вместе с самоваром; взгляд его упал на заметку о том, что вчера был где-то поднят в бессознательном состоянии неизвестный человек... «Пострадавший отправлен в больницу», — прочел он и бросил газету. Он почувствовал себя очень зыбко, плохо. Поднявшись, открыл окно, — оно выходило во двор, — и на него запахло свежестью и городом, понеслись изысканно-певучие крики разносчиков, звонки гудящих за противоположным домом конок, слитный треск экипажей, музыкальный гул колоколов... Город давно уже жил своей шумной, огромной жизнью в этот яркий весенний день. Выдавив в стакан с чаем целый лимон, с жадностью выпив мутную кислую жидкость, Казимир Станиславович опять ушел за перегородку. «Версаль» затих. Взгляд лениво скользил по конторскому объявлению на стене: «Пробывши три часа, считается за сутки»; мышь гремела в комоде, катая кусок сахару, оставленный каким-нибудь проезжим... Так, в полудремоте Казимир Станиславович пролежал за перегородкой до тех пор, пока солнце не скрылось из комнаты и не потянуло в окно другой свежестью, уже предвечерней.

Тогда он тщательно привел себя в порядок: развязал корзинку, переменил белье, достал дешевенький, но чистый носовой платок, обмахнул щеткой лоснящийся сюртук, цилиндр и пальто, вынул из его продранного кармана и кинул в угол затертую киевскую газету. Одевшись и расчесав красящим гребнем баки, он подсчитал свои средства, — в кошельке его оставалось всего четыре рубля семь гривен, — и вышел. Ровно в шесть он был возле низенькой старинной церковки на Молчановке. За церковной оградой мелкой зеленью зеленело развесистое дерево, играли дети, — у одной худенькой девочки, прыгавшей через веревочку, все спадал черный чулочек, — и сидели на скамье, перед колясочками со спящими младенцами, кормилицы в русских нарядах. Все дерево трещало воробьями, воздух был мягок, — совсем, совсем летний, даже пылью пахло по-летнему, — и нежно золотилось вдали за домами небо над закатом, и чувствовалось, что в мире есть радость, молодость, счастье. В церкви уже горела люстра и стоял налой, перед ним лежал коврик. Казимир Станиславович осторожно, стараясь не испортить прически, снял цилиндр, вступил в церковь несмело, — он не бывал в церквах уже лет тридцать, — и поместился в уголке, но так, чтобы ему было видно венчающихся. Он оглядывал расписные своды, поднимал глаза в купол, и каждое его движение, каждый вздох звучно отдавался в тишине. Церковь, блестя своим золотом, выжидательно потрескивала свечами. И вот, крестясь, но свободно, привычно стали входить священнослужители, певчие, потом старухи, дети, свадебные нарядные гости и озабоченные шафера. Когда же послышался шум возле паперти, захрустела колесами подъехавшая карета, и все обратились ко входу, и грянула встреча:

— «Гряди, голубица моя!» — Казимир Станиславович покрылся от сердцебиения смертельной бледностью и невольно двинулся вперед. И близко, близко прошла мимо него, даже фатой своей его коснулась и ландышем овеяла та, которая даже не знала о его существовании на свете, прошла, склонив свою прелестную голову, вся в цветах и сквозном газе, вся белоснежная и непорочная, как принцесса, идущая к первому причастию... Жениха, встретившего ее, низенького, широкоплечего, с желтым бобриком на темени, Казимир Станиславович едва видел. И за все время венчания только одно было перед его глазами: склоненная, в цветах и фате, голова и маленькая, до боли в сердце милая, прелестная рука, с дрожью державшая горящую свечу, перевитую белой лентой с бантом...

В десятом часу вечера он был опять дома. Все пальто его пропахло весенним воздухом: после того как, выйдя из церкви, увидал он у паперти зеркальное, отражавшее закат стекло кареты, бело- атласной внутри, и в последнийраз мелькнуло за этим стеклом лицо той, которую навсегда, навеки, увозили от него куда-то, он долго скитался по каким-то переулкам, выходил на Новинский бульвар... Теперь он медленно снял с себя пальто трясущимися руками, положил на стол бумажный мешочек с двумя зелеными огурцами, зачем-то купленными им с лотка разносчика... От них пахло весной даже сквозь бумагу, и по-весеннему; жидко серебрился в верхнее стекло окна апрельский месяц, высоко стоявший на еще не стемневшем небе. Казимир Станиславович зажег свечу, печально осветил свой пустой, случайный приют, сел на диван, ощущая на лице вечернюю свежесть... Так просидел он очень долго. Он не звонил, ничего не требовал, заперся на ключ, — все это показалось подозрительным коридорному, видевшему, как он, шаркая ногами, входил в номер, как вынимал ключ из двери, чтобы запереться изнутри. Коридорный несколько раз пробирался на цыпочках к его двери и смотрел в замочную скважину: Казимир Станиславович сидел на диване и, трясясь и вытирая платком лицо, плакал так ужасно, так обильно, что с бакенбард его сходила и размазывалась по щекам коричневая краска.

Ночью он сорвал шнур с оконной шторы и, ничего не видя от слез, стал привязывать его к крюку вешалки. Но догоревшая свеча жутко полыхала, по запертому на ключ номеру плыли и дрожали страшные темные волны... Нет, умереть от своей руки он был не в силах!

Утром он уехал на вокзал часа за три до поезда. На вокзале он тихо ходил среди пассажиров с опущенными глазами, неожиданно приостанавливался то перед тем, то перед другим и вполголоса, ровно, без выражения, но довольно быстро говорил:

— Ради Бога... Нахожусь в безвыходном положении... На билет до Брянска... Хотя несколько копеек...

И некоторые, стараясь не глядеть на его цилиндр, вытертый бархатный воротник пальто и на ужасное лицо с облинявшими фиолетовыми баками, торопясь и конфузясь, давали ему.

А потом он смешался с толпой, кинувшейся к выходу на платформу, и исчез в ней, меж тем как в «Версале», в номере, двое суток как бы принадлежавшем ему, выносили ведро из умывальника, распахивали на апрельское солнце окна и, грубо двигая стульями, выметали, вышвыривали сор, а вместе с сором — его разорванную записку, забытую им вместе с огурцами, упавшую под стол, под спустившуюся скатерть:

«В смерти моей прошу никого не винить...»

О ДУРАКЕ ЕМЕЛЕ, КАКОЙ ВЫШЕЛ ВСЕХ УМНЕЕ

Емеля был дурак, а прожил на свете так, как дай Бог всякому: не сеял, не пахал и никакой работы не знал, а на печке сытенький полеживал. К самому царю на оправданье на печке ездил.

Пошел по воду Емеля, — его братья по сторонам нанимались, а он только на печи лежал и невесткам угожал, за водой вразвалочку ходил, дрова колол да сладким сном занимался, — пришел на речку, а в воде черная щука ходит. Он ее поскорей за хвост и давай на берег тащить, а она его стала со слезьми об милости просить:

Мол, пусти меня, Емеля, я гожусь тебе в некое время.

Он ее бросил, отпустил, а она и говорит:

Проси, чего тебе хочется, не хочется.

—Мне,—говорит Емеля,—ведра несть не хочется: пущай сами идут.

Она сейчас сказала: «По щучью по веленью, по моему прошенью, идите, ведра, собой сами!» — Они и пошли сами ко двору. Емеля за ними поспешает, песенки потанакивает, а они покачиваются, как утки, сами идут. По селу народ встречается, во все окна глядят: глянь-ка, мол, глянь, у Емельки ведра сами идут! — А он дошел до двора и шумит:

Эй вы, двери-тетери, по щучьи по веленью, по моему прошенью, отворяйтесь, двери, собой сами! Мне неохота себя трудить, у меня одна думка — послаже на свете пожить!

Тут двери сейчас собой сами растворились, а ведра только через порог посигивают, стали в избу прядать-скакать, а невестки от них куда попало кидаются, испужались дюже:

Что это, дескать, такое, что это ты, дурак, дуросветишь? Где ты такое взял, что ведра у тебя сами ходят?

У вас, — говорит Емеля, — не ходят, а у меня, — говорит, — ходят. Это уж пущай умные хрип-то гнут! Пеките мне блинов за работу!

Ну вот и не раз и не два ходил Емеля таким побытом на речку, и всё ведра у него сами гуляли. Потом, глядь, дров нету. Они и просят его, невестки-то:

Емеля, а Емеля, у нас дров рубленых нету. Ступай скорей за дровами, а то тебе же на печи холодно будет.

Он опять им, ни слова не говоря, покоряется, выходит, стало быть, на двор с ленцой, с раскорячкою и приказывает:

Мне, — говорит, — смерть не хочется дрова рубить, ну-ка, по щучью по веленью, по моему прошенью, руби, топор, сам. А вы, дрова-борова, идите собой сами в избу, мне не хочется вас носить, себя беспокоить. Сторона наша, дескать, богатая, лень дремучая, рогатая: в тесные ворота не лезет!

Топор-колун сейчас у него из рук шмыг, взвился выше крыши и пошел долбить, двери в сенцы, в избу распахнулись, а дрова и давай скакать — прыгают, — вроде как рыбы али щуки, а невестки опять дуром этого дела испужались, прячутся какая под стол, какая под коник, — мол, попадет, насмерть ушибет! — а топор так и крошит, так и валяет, — во-о сколько нашвырял, цельное беремя. Невестки Емелю с гневом ругают, грозят братьям нажалиться, а он только, как сом, ухмыляется:

Вы блины-то мне пеките знайте да маслом дюжей поливайте, — а сам опять на печь в отставку полез, спать да дремать, мусором голову пересыпать.

Потом не за долгое время и на дворе дрова перевелись. Невестки приступили, в лес его посылают, братьями стращают, нынче, дескать, братья с работы придут, мы им накажем, что ты нас не слухаешься, только лежишь да тараканов мнешь, они тебя, облома, не помилуют. А он, Емеля, на расправу жидкий был, страсть этого боя боялся, вскочил поскорей с печи, оделся в свой зипун- малахай, кушаком подпоясался, взял топор-колун и заткнул за кушак за этот. Невестки говорят — тебе надо лошадь запрячь, ты ведь сам не умеешь по своей дурости, а он говорит, а на что она мне, лошадь-то, — только маять ее? Я и на санях на одних съезжу, у вас не ходят без лошади сани, а у меня вот ходят.

Пошел к саням, подвязал оглобли назад, сел и приказывает: «По щучью по веленью, по моему прошенью, отворяйтесь ворота, сами!» Ворота сейчас растворяются, а он кричит: «А вы, сани, ступайте в путь-дорогу сами!» Сани и полетели, — их лошадь так не везет, как их понесло! — скачут через город, людей с ног долой сшибают, давят, а ему, Емеле, и горюшка мало. Народ — «ах, ах, сани сами едут!» — хотели его окоротить — куда тебе, его и след замело! Потом приехал он в лес, остановились эти сани, значит, в лесе. Слезает он с саней, Емеля, вынимает топор из-за пояса:

Ну-ка, — говорит, — руби, топор, по моему по щучьему веленью. А я посижу, погляжу, в голове маленько почешу: страсть свербит что-й-то!

Топор сейчас же начинает рубить — только звон жундит по лесу! Нарубил, сколько надо, потом Емеля и говорит: «А вы, дрова, по моему прошенью, ложитесь в сани сами, мне неохота вас класть, это мне не сласть». Дрова и пошли прядать, головами мотать да укладываться в сани. Навил Емеля воз, заткнул топор за кушак- подпояску, садится на сани и приказывает, ступайте, мол, теперича, сани, сами собой ко двору. Сани опять пустились стрелой по городу, дворяне и миряне увидали — «ах, ах, опять этот злодей, какой народ подавил!» — хотели его перенять, забежали под дорогу с дубинками, с рогачами, только не тут-то было, перенять-то его! Подавил с возом народу еще боле, чем когда порожнем ехал, приезжает ко двору, невестки оглядели в окно и давай опять ругать его, — вот, мол, дурак какой глупый, сколько ты, облом, народу безвинно подавил, а он им отвечает, а зачем, говорит, они меня на табельной дороге окорачивали с дубинками, с рогачами, под сани лезли? Потом сказал свое щучье слово, ворота перед ним враз растворились, он и въехал во двор с возом. Тут опять, значит, посига- ли дрова-поленья в избу, напужали невесток опять этим стуком, а Емеля-дурак залез на печь и опять наказал печь ему блинов поболе да маслом мазать пожирнее.

Ну вот он ел, ел, потом глядь в окно, а тут розыск, ищут его сотники, староста, хотят к наказанью представить за все его бас- нословья. Он, был, забился, куда потемнее в угол, в сор, в паучину, ну только все-таки они его нашли там, на этой печке.

Слезай, — говорят, — Емеля, пришло твое время. Что это ты дуросветишь, народ калечишь? Вот мы тебя заберем и в холодную отведем, как это, мол, ты без лошади ездишь, неладно делаешь, чепуху творишь?

Зачали его с печки снимать, тащить, хотят его покою лишить, а он обиделся на них и говорит дубинке своей, какая у него в уголку стояла:

Ну-ка, — говорит, — покажи им, дубинка, белый свет!

Сказал свое щучье слово, а дубинка как взовьется, как козлек-

нет из угла, да и давай их строчить по рукам, по головам, старосту и сотников этих. Они «ах, ах, что это, дескать, такое, что дубинка нас по головам круя?» — да поскорей вон из хаты. Кинулись к становому, к стражникам, он, говорят, нас не слухается, а силой его никак не возьмешь, идите, значит, сами, может, он вас боле почитает, а про дубинку про эту, какая их угощала, понятное дело, молчок. Потом собрались все урядники, стражники и сам становой с ними, староста им указал, где он, Емеля, спасается, они и входят в избу к нему всем гуртом:

Ну теперь, Емеля-дурачок, мы тебя с солдатами заберем, саблями тебя зарубим, — слезай скорей с печи, надевай зипун на плечи, к допросу отправляйся!

А он опять не слухается, — их полна изба напихалась, а он опять не идет, в углу песенку поет:

Ой, вы, очи, ясные мои очи, Емеля на расправу итить не хоча!

Они его честью умоляют, а он опять свое, опять эти очи поет. Ну, как они его опять раздражили, он и говорит:

По щучью по веленью, по моему моленью, — а дубинка эта так и лежит с ним на печке, — ну-ка, говорит, — дубинка, попотчуй их сахаром!

Та дубинка сейчас вставает и давай их охаживать с головы на голову, станового и стражников, и повыгнала, значит, всех из хаты вон.

Ну что теперь с ним делать, — становой говорит, — как его нам взять, ребята?

А один стражник и надумайся:

Давайте, — говорит, — обманом возьмем. Скажем, что тебя сам государь велел пригласить. Он тебе велит всяких пряников медовых надавать. (А он, Емеля, любитель был есть эти пряники и жамки.) Он тебя, мол, досыта накормит, государь-то.

Сговорились так-то, пришли и давай его улещать, волновать. Ну он и согласился. Ну хорошо, говорит, благодарю вас за внимание, ступайте ко двору и не беспокойте себя, — я сам к нему, к государю, поеду.

Они и ушли все от него, а он и приказывает печке:

Ну-ка, — говорит, — печка, ступай-ка теперь, по моему приказу, к самому к царю во дворец! Про нас с тобой слава до самого царя дошла. Он, государь, обещает меня жамками накормить, а я любитель до них.

Печь сейчас же заворочалась, захрустела, загремела по избе, выпросталась наружу с ним и полетела стрелой, а он развалился на ней, все равно как на пассажирном поезде, на паровозе едет. Подъезжает к государеву дворцу, приказывает царским вратам отворяться и прет прямо на печке на этой к балкону, к крыльцу к главному, а сам шумит, кричит во всю глотку, во всю праведную. «Ой, вы, очи, мои ясные очи!» Часовые слуги бегут, хотят его унять, усовестить, а государь услыхал этот шум-бардак и сам, значит, вместе с дочкой-наследницей на крыльцо выходит:

Что ты, — говорит, — невежа, тут кричишь, зачем ты, — говорит, — в наши царские покои приехал, чудеса творишь, на печке ездишь? Сказывай, кто ты такой. Ты, верно, Емеля-дурачок?

А Емеля подымается с печки, разбирает виски с глаз, утирает сопли-возгри и кланяется ему, государю своему:

Так точно, мол, ваше императорское величество, это я самый и есть. Я, — говорит, — затем сюда приехал, государь-батюшка, что вы меня звали пряниками кормить, а я любитель их есть.

Я тебя не пряниками кормить, — говорит ему государь с гневом, — я тебя велю сейчас в тюрьму забрать! Я тебя, — говорит, — заберу под арест.

А за что же, ваше императорское величество, заберете вы меня?

А за то, — говорит, — что ты на санях без лошади ездишь, народ смутьянишь и жителей большое число подавил, помял. Я велю сейчас тебе голову снесть. Вот тебе меч и голова долой с плеч!

Царь ему говорит — на тебя жалоб много, за это тебе нехорошо будет, за бесчестье такое, а он опять играет песню «ой, вы, очи, мои ясные очи», на печке лежит и песню кричит во все рыло. Государь осерчал, разгорячился, крикнул прислуг часовых, — взять, дескать, его в двадцать четыре часа! — а Емеля, понявши такое дело, полны портки со страху напустил и говорит поскорей:

По щучью по веленью, по моему низкому прошенью, влюбись в меня, царская дочь-наследница, просись замуж за меня!

Прислуги бегут, хотят его с печи тащить, а царская дочь начинает государя со слезьми за него просить:

Лучше, мол, государь-Батюшка, меня сказните,

Я не могу его злой смерти перенесть, у него волшебное слово есть. Вы, — говорит, — не глядите, что он такой сопатый, толстопятый, глаза дыркою, нос просвиркою, он нос утрет, за Иван-царевича сойдет!

Ну, государь и сжалился на нее, наследницу свою. Оттрепал для видимости Емелю-дурака за вшивый вихор, наказал ему строго- настрого больше так-то не охальничать, накидал ему на печку из собственных рук леденцов-пряников, а Емеля накланялся ему, набил зоб этими закусками, дубинкой махнул, печку повернул и пошел чесать на печке ко двору, скачет-летит, а сам еще пуще прежнего свою песню шумит, — только по лесу отзывается!

Тут долго ли, коротко ли, только царская дочь, как только он, значит, скрылся с глаз долой, и зачни по нем сохнуть, горевать: он ей просто с ума нейдет — дюже влюбилась в него по этому по щучьему слову! Государь видит ее муку и, наконец того, обращается к ней, просит ее во всем сознаться. Ну, она ему и покаялась:

Государь, мол, батюшка, я вся истянулась, истощала по нему, по Емеле-дураку. Не отдавай мне царства-государства, а построй мне фамильный склеп-могилу, коли не хочешь меня замуж за него отдать!

Ну что тут делать государю при таких речах? Он опять сжалился на нее и посылает сейчас посланников в эту деревню, где, значит, Емеля проживал, лаптем щи хлебал. Приехали эти посланники верхом на конях, нашли его в этой деревне, взошли в избу и давай его умолять:

Емелюшка, милый, видно, мол, добился ты своего: не будешь ни пахать, ни косить, будешь только жамки в рот носить. Государь тебя честью к себе просит, хочет дочку за тебя выдать. Утирай свои сопли, чеши свои кудлы, надевай портки-рубаху — мы тебе за сваху!

А он, Емеля, еще ломается, — а, дескать, теперь мил стал!

Я, — говорит, — по-людски ничего не хочу делать. Я всем головам голова. Я на печи поеду. Мне ваши кареты-коляски без надобности. Мне с печи слезать не хочется. Моя думка одна — себя не трудить, а на свете послаже пожить.

Посланники, понятно, и на то обрадовались, — им царь не велел без него и на глаза показываться, — на все его причуды подписываются, в пояс ему кланяются, а он велит братьям с невестками прибраться, как надо, и с ним вместе ехать, — полно, мол, вам тут в лесу сидеть, на пни глядеть! Они — в голос, кричат, рыдают, не хотят с домом расставаться, робеют этого дела, ты, говорят, и нас под великую беду подведешь, а он говорит, если, говорит, честью не поедете, я вас силкум посажу. Велел всем жаровые рубахи, красные сарафаны надевать — они, дурачки-то, любят красненькое, — насажал всех на печку, чисто цветы какие, наказал сидеть смирно- благородно, заиграл свою веселую песню и попер наружу, — только пороги затрещали!

В поле навстречу ему — коляска золотая, — государь, значит, выслал, — солдаты везде стоят, честь отдают, на караул держат- тянулся, а он их и во вниманье не берет, и опять его печка прямо к балкону везет. Выходит государь: «Приехал, говорит, Емеля?» «Приехал, мол, так точно. А на что, государь, батюшка, я нужен вам?» «А на то, говорит, нужен, что сокрушили вы мою дочку, хочу вас повенчать с нею. С печи, говорит, поскорее слезайте, а вы, дочка наша, хлеб-соль ему подавайте».

Ну, Емеля, понятно, поскорей долой, ему только и надо было этого приглашенья, велел и братьям с невестками слезать, стать в сторонке и шепоту никакого не делать, потом поцеловал, как надо, государю ручку, невесте честь честью поклонился, — хоть бы и не дураку впору! — хлеб-соль принял, и пошли они, значит, всем миром, собором прямо в царские хоромы. Там государь доложился домашнему священнику, велел ему в церковь итить, все к венцу готовить, а сам вынес икону заветную и благословил Емелю с своей дочкой на жизнь вечную. Потом, понятно, нос ему утерли, в бане отмыли, в красный кафтан нарядили и свадьбу по всему закону сыграли, а государь под него тут же полцарства своего подписал.

Я на том пиру, как говорится, был, да, признаться, все это дело забыл, — дюже пристально угощали: и теперь глаз от синяков не продеру!

А Емеля стал жить да поживать, на бархатных постелях лежать, душу сладкими закусками ублажать да свою царевну за хохолок держать:

— Мол, и без меня управятся, — с государством-то!

Париж. 1921

КОНЕЦ

I

На горе в городе был в этот промозглый зимний день тот роковой промежуток в борьбе, то безвластие, та зловещая безлюдность, когда отступают уже последние защитники и убегают последние из убегающих обывателей... Город пустел все страшнее, все безнадежнее для оставшихся в нем и мучающихся еще неполной разрешен- ностью своей судьбы. По окраинам, возле вокзала и на совершенно вымерших улицах возле почты и государственного банка, где на мостовых уже лежали убитые, то и дело поднимался треск, град винтовок или спешно, дробно строчил пулемет.

К вечеру из-за северной заставы началась орудийная пальба, бодро раздавался тяжкий, глухой стук, от которого вздрагивала земля, за ним великолепный, с победоносной мощью режущий воздух и звенящий звук снаряда и, наконец, громовый разрыв, оглушающий весь город. Потом внезапно пошла частая и беспорядочная ружейная стрельба на спусках в порт и в самом порту, все приближаясь к «Патрасу», под французским флагом стоявшему у набережной в Карантинной гавани. Откуда-то донесся быстро бегущий, тревожно и печально требующий дороги рожок кареты Скорой помощи... Стало жутко и на «Патрасе», — то страшное, что совершалось на горе, доходило и до него. «Что же мы стоим? — послышались голоса в толпе, наполнявшей пароход. — С ума сошли, что ли, французы? Нас не выпустят, нас всех перережут!» — И все стали врать напропалую, стараясь зачем-то еще более напугать и себя, и других: угля, говорят, нет, команда, говорят, бунтует, матросы красный флаг хотят выкинуть... Между тем уже темнело.

Но вот, в пятом часу, выскочил наконец из-за старого здания таможни и подлетел к пароходу крытый автомобиль — и у всех вырвался вздох облегчения: консул приехал, значит, Слава Богу, сейчас отвалим. Консул, с портфелем под мышкой, выпрыгнул из автомобиля и пробежал по сходням, за ним быстро прошел офицер в желтых крагах и в короткой волчьей шубке мехом наружу, нарочито грубого и воинственного вида, и тотчас же загремела лебедка, и к автомобилю стала спускаться петля каната. Все с жадным любопытством столпились к борту, уже не обращая внимания на стрельбу где-то совсем близко, автомобиль, охваченный петлей, покосился, отделился от земли и беспомощно поплыл вверх с криво повисшими, похожими на поджатые лапы колесами... Два часовых, два голубых солдатика в железных касках, стояли с карабинами на плечо возле сходней. Вдруг откуда-то появился перед ними яростно запыхавшийся господин в бобровой шапке, в длинном пальто с бобровым воротником. На руках у него спокойно сидела прелестная синеглазая девочка. Господин, заметно было, повидал виды. Он был замучен, он был так худ, что пальто его, забрызганное грязью, с воротником точно зализанным, висело как на вешалке. А девочка была полненькая, хорошо и тепло одета, в белом вязаном капоре. Господин кинулся к сходням. Солдаты было двинулись к нему, но он так неожиданно и так свирепо погрозил им пальцем, что они опешили, и он неловко вбежал на пароход.

Я стоял на рубке над кают-компанией и с бессмысленной пристальностью следил за ним. Потом так же тупо стал смотреть на туманившийся на горе город, на гавань. Темнело, орудийная, а за нею и ружейная стрельба смолкла, и в этой тишине и уже спокойно надвигающихся сумерках чувствовалось, что дело уже сделано, что город сдался... в городе не было ни одного огня, порт был пуст, — «Патрас» уходил последним. За рейдом терялась в сумрачной зимней мгле пустыня голых степных берегов. Вскоре пошел мокрый снег, и я, насквозь промерзнув за долгое стояние на рубке, побежал вниз. Мы уже двигались, — все плыло подо мною, набережная косяком отходила прочь, туманно-темная городская гора валилась назад... Потом шумно заклубилась вода из-под кормы, мы круто обогнули мол с мертвым, темным маяком, выровнялись и пошли полным ходом... Прощай, Россия, бодро сказал я себе, сбегая по трапам.

II

Пароход, конечно, уже окрестили Ноевым ковчегом, — человеческое остроумие не богато. И точно, кого только не было на нем? Были крупнейшие мошенники, обремененные наживой, покинувшие город спокойно, в твердой уверенности, что им будет неплохо — всюду. Были люди порядочные, но тоже пока еще спокойные, бежавшие впервые и еще не вполне сознавшие всю важность того, что случилось. Были даже такие, что бежали совсем неожиданно для себя, что просто заразились общим бегством и сорвались с места в самую последнюю минуту, без вещей, без денег, без теплой одежды, даже без смены белья, как, например, какие-то две певички, не к месту нарядные, смеявшиеся над своим нечаянным путешествием, как над забавным приключением. Но преобладали все же настоящие беженцы, бегущие уже давно, из города в город, и, наконец, добежавшие до последней русской черты.

Три четверти людей, сбившихся на «Патрасе», уже испытали несметное и неправдоподобное количество всяких потерь и бед, смертельных опасностей, жутких и нелепых случайностей, мук всяческого передвижения и борьбы со всяческими препятствиями, крайнюю тяготу телесной и душевной нечистоты, усталости. Теперь, утратив последние остатки человеческого благополучия, растеряв друг друга, забыв всякое людское достоинство, жадно таща на себе последний чемодан, они сбежались к этой последней черте, под защиту счастливых, далеких от всех их страданий и потому втайне гордящихся существ, называемых французами, и эти французы дозволили им укрыться от последней погибели в то утлое, тесное, что называлось «Патрасом» и что в этот зимний вечер вышло со всем своим сбродом навстречу мрачной зимней ночи, в пустоту и даль мрачного зимнего моря. Что должен был чувствовать весь этот сброд? На что могли надеяться все те, что сбились на Патрасе», в том совершенно загадочном, что ожидало их где-то в Стамбуле, на Кипре, на Балканах? И, однако, каждый из них на что-то надеялся, чем-то еще жил, чему-то еще радовался и совсем не думал о том страшном морском пути в эту страшную зимнюю ночь, одной трезвой мысли о котором было бы достаточно для полного ужаса и отчаяния. По милости божьей, именно трезвости-то и не бывает у человека в наиболее роковые минуты жизни. Человек в эти минуты спасительно тупеет.

Всюду на пароходе все было загромождено вещами и затоптано грязью и снегом. Всюду была беспорядочная теснота и царило оживление табора, людей только что спасшихся, страстно стремившихся спастись во что бы то ни стало и вот наконец добившихся своего, после всех своих мучений и страхов наконец поверивших, что они спасены, что они уже вне опасности и что они живы, — что бы там ни было впоследствии! Человек весьма охотно, даже с радостью освобождается от всяческих человеческих уз, возвращается к первобытной простоте и неустроенности, к дикому образу существования, — только позволь обстоятельства, только будь оправдание. И на «Патрасе» все чувствовали, что теперь это позволено, что теперь это можно — не стыдиться ни грязных рук, ни потных под шапками волос, ни жадной еды не вовремя, ни неумеренного куренья, ни разворачивания при посторонних своего скарба, нутра своей обычно сокровенной жизни.

Всюду были узлы, чемоданы и люди: и в рубке над кают-компанией, где поминутно хлопала тяжелая дверь на палубу и несло сырым ветром со снегом, и на лестнице в кают-компанию, и под лестницей, и в столовой, где воздух был уже очень испорченный. Трудно было пройти от тех нестесняющихся и опытных, предусмотрительных господ, что уже захватывали себе местечко, располагались на полу со своими постелями и семьями. Прочие, спотыкаясь на эти постели, перепрыгивая через узлы и чемоданы, наталкиваясь друг на друга, бегали с чайниками за кипятком, тащили где-то добытые, — за какие угодно деньги и чем дороже, тем радостнее! — огромные белые хлебы, торжествуя друг перед другом своей ловкостью, настойчивостью и даже бессовестностью. Столы завалили съестным, сидели за ними тесно, в шапках и калошах, поспешно ели и пили, сорили яичной скорлупой, угощали друг друга колбасой и салом, со смехом рассказывая, что вчера мужик на базаре содрал вот за этот кусок четыре тысячи «думскими», пробивали перочинными ножами брызгающие рыжим маслом жестянки... Длинный господин, явившийся на пароход последним, несколько раз пробегал по столовой с коробкой консервированного молока в руке, — где-то устроил свою девочку и хлопотал накормить ее. Вид у него был все такой же грозный и решительный, и еще заметнее было теперь, — он был без пальто, — как худа его шея, как велика бобровая шапка, как мягки и сальны длинные волосы.

III

Под лестницей была особенно гнусная теснота, образовались две нетерпеливых очереди — одна возле нужников, в двери которых ожидающие поминутно стучали, и другая возле лакеев, разливавших красное вино, наливавших его из бочки в бутылки, кружки и чайники, с которыми толпились беженцы. Вино было даровое, и потому воспользоваться им хотелось всем, даже и не пьющим. Я скорее многих других пробился к лакеям, получил целый литр и, возвратясь в столовую и пристроившись к уголку стола, стал медленно пить и курить.

Только что разнесся слух, что перед самым нашим отходом из порта было получено на «Патрасе» страшное радио: два парохода, тоже переполненные такими же, как мы, и вышедшие раньше нас на сутки, потерпели крушение из-за снежной бури — один у самого Босфора, другой у болгарских берегов. И новая угроза повисла над нами, новая неопределенность — дойдем ли мы до Константинополя, и если дойдем, то когда? Ни курить, ни пить мне не хотелось; сигара была ужасная, вино холодное, лиловое. Но я сидел, пил и курил. Уже началось то напряженное ожидание, которым живешь в море при опасных переходах. «Патрас» был стар, перегружен, погода разыгрывалась с каждой минутой все круче... Большинство утешало себя тем, что мы идем быстро, уверенно. Но я, по своей морской опытности, хорошо знал, что быстрота эта только кажущаяся. Это не мы увеличивали ход, это росло волнение.

Вода уже шумно неслась вдоль наших тонких стен, все чаще и все яростнее накатывая с боков, все тяжелее стукая в стены и с плеском, шипением ссыпаясь с них. За стенами была непроглядная ночь, горами, без толку, без смысла, ходило мрачное, ледяное, зимнее море. В черные стекла ливнем летели брызги, лепило мокрым белым снегом, свистел, крепко дул ветер, холодное дыхание которого то и дело чувствовалось в дымном, жарком и уже вонючем воздухе низкой столовой, все-таки радовавшей своим светом и теплом, тем уютом, которого так первобытно жаждет человеческое сердце, еще помнящее страхи древней жизни, пещерных, свайных дней. И я тоже неосознанно радовался этому свету и теплу, сидя за своей бутылкой; слушал говор, галду своих спутников, чего-то ждал и что-то думал, — вернее, все собирался что-то обдумать и понять как следует. Стало уже упруго подымать и опускать, стало валить на сторону, скрипеть переборками, диванами и креслами, в которых мы сидели. «Патрас» будто быстро шел среди качавшихся, расступавшихся и опять с плеском и шумом сходившихся водяных гор, шел, весь дрожа, и что-то работало внутри него все торопливее, с перебоями, с перерывами выделывая «траттататата». Вдруг ветер налетел и насвистал бешено, волна ударила так тяжко и, освещенная нашим огнем, так страшно заглянула своей мутной слюдой, своей громадой в стекла, что многие вскрикнули и повалились друг на друга, думая, что мы уже гибнем... Потом все опять пришло в порядок, опять пошло с дрожью и перерывами это «траттататата», — и вдруг опять ударило, и опять дико засвистало и глубоко окунуло, опустило в расступившуюся водяную пропасть... «Началось!» — подумал я с нелепой радостью.

Вскоре стол опустел. Большинство стонало, томилось, — с надрывом, с молящими криками извергало из себя всю душу, валялось по диванам, по полу или поспешно, падая и спотыкаясь, бежало вон из столовой. То тут, то там кого-нибудь безобразно хлестало, а выбегающие махали дверями, и сырой холод стал мешаться с кислым зловонием рвоты. Уже нельзя было ни ходить, ни стоять, убегать надо было опрометью, сидеть — упираясь спиной в кресло, в стену, а ногами в пол, в чемоданы. Все так же казалось, что размахивающийся и вправо, и влево, и вверх, и вниз пароход идет с бешеной поспешностью, внутри его грохотало уже неистово, и перерывы, отдыхи в этом грохоте казались мгновениями счастья... А наверху был сущий ад. Я допил вино, докурил сигару и, падая во все стороны, побрел в рубку. Я одолел лестницу и пробовал одолеть дверь наружу, выглянуть — ледяной ветер перехватывал дыхание, резал глаза, слепил снегом, с звериной яростью валил назад... Обмерзлые, побелевшие мачты и снасти ревели и свистали с остервенелой тоской и удалью, студенистые холмы волн перекатывались через палубу и опять, опять росли из-за борта и страшно светились взмыленной пеной в черноте ночи и моря... Крепко прохваченный холодом и морской свежестью, я насилу добрался назад до столовой, потом до своей каюты, по некоторым причинам предоставленной в мое распоряжение. Там было темно и все скрипело, возилось, точно что-то живое, борющееся. Проклятый корабельный пол, косой, предательский, зыбко уходил из-под ног. И, когда он уходил особенно глубоко, в стену особенно тяжко ударяла громада воды, все старавшаяся одним махом сокрушить и захлеснуть «Пат- рас». Но «Патрас» только глубоко нырял под этим ударом и снова пружинил наружу, где на него обрушивался новый враг — налетал ураган со снегом, насквозь пронзавший мокрые стены своим ледяным свистящим дыханием...

IV

И не раздеваясь, — раздеться было никак нельзя, того гляди, расшибет об стену, об умывальник, да и слишком было холодно, — я нащупал нижнюю койку и, улучив удобную минуту, ловко повалился на нее. Все ходило, качалось, дурманило. Бухало в задраенный иллюминатор, с шумом стекало и бурлило — противно, как в каком-то чудовищном чреве. И, понемногу пьянея, отдаваясь все безвольнее в полную власть всего этого, я стал то задремывать, то внезапно просыпаться от особенно бешеных размахов и хвататься за койку, чтобы не вылететь из нее. Труба в рукомойнике, его сточная дыра гудела, гудела — и вдруг начинала булькать, реветь и захлебываться... Ах, встать бы, заткнуть чем-нибудь это анафемское горло! Но не было воли даже приподняться, как ни готовился я вот-вот решиться на это. И потекли часы за часами, и стало казаться, что уже никогда не минет эта мука качания, эта ночь, этот мрак, завывание, шум, плеск, шипение и все новые и новые удары то и дело налетающих откуда-то из страшной водной беспредельности волн...

В полусне, в забытьи я что-то думал, что-то вспоминал... Пришло в голову и стало повторяться, баюкать:

Гром и шум, корабль качает, Море Черное шумит...

— Как дальше? — в полусне спрашивал я себя. — Ах да!

Снится мне — я свеж и молод... От зари роскошный холод Проникает в сад...

Так все это далеко и ненужно теперь! Так только, грустно немного, жаль себя и еще чего-то, а за всем тем — Бог с ним! И опять повторялись стихи и опять путались, опять клонило в сон, в дурман, и опять все лезло куда-то вверх, скрипело, боролось — и все лишь затем, чтобы опять неожиданно разрешиться срывом, а за ним новым пружинным подъемом, и новым шипением бурлящей, стекающей воды, и пахучим холодом завывающего ветра, и клокочущим ревом захлебывающегося умывальника... Вдруг я совсем очнулся, вдруг меня озарило: да, так вот оно что — я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь. России — конец, да и всему, всей моей прежней жизни тоже конец, даже если и случится чудо и мы не погибнем в этой злой и ледяной пучине! Только как же это я не понимал, не понял этого раньше?

Париж. 1921

КОСЦЫ

Мы шли по большой дороге, а они косили в молодом березовом лесу поблизости от нее — и пели.

Это было давно, это было бесконечно давно, потому что та жизнь, которой все мы жили в то время, не вернется уже вовеки.

Они косили и пели, и весь березовый лес, еще не утративший густоты и свежести, еще полный цветов и запахов, звучно откликался им.

Кругом нас были поля, глушь серединной, исконной России. Выло предвечернее время июньского дня. Старая большая дорога, заросшая кудрявой муравой, изрезанная заглохшими колеями, следами давней жизни наших отцов и дедов, уходила перед нами в бесконечную русскую даль. Солнце склонялось на запад, стало заходить в красивые легкие облака, смягчая синь за дальними извала- ми полей и бросая к закату, где небо уже золотилось, великие светлые столпы, как пишут их на церковных картинах. Стадо овец серело впереди, старик-пастух с подпаском сидел на меже, навивая кнут... Казалось, что нет, да никогда и не было, ни времени, ни деления его на века, на годы в этой забытой — или благословенной — Богом стране. И они шли и пели среди ее вечной полевой тишины, простоты и первобытности с какой-то былинной свободой и беззаветностью. И березовый лес принимал и подхватывал их песню так же свободно и вольно, как они пели.

Они были «дальние», рязанские. Они небольшой артелью проходили по нашим, орловским, местам, помогая нашим сенокосам и подвигаясь на низы, на заработки во время рабочей поры в степях, еще более плодородных, чем наши. И они были беззаботны, дружны, как бывают люди в дальнем и долгом пути, на отдыхе от всех семейных и хозяйственных уз, были « охочи к работе» , неосознанно радуясь ее красоте и спорости. Они были как-то стариннее и добротнее; чем наши, — в обычае, в повадке, в языке, — опрятней и красивей одеждой, своими мягкими кожаными бахилками, белыми, ладно увязанными онучами, чистыми портками и рубахами и красными, кумачовыми воротами и такими же ластовицами.

Неделю тому назад они косили в ближнем от нас лесу, и я видел, проезжая верхом, как они заходили на работу, популудновав- ши: они пили из деревянных жбанов родниковую воду, — так долго, так сладко, как пьют только звери да хорошие, здоровые русские батраки, — потом крестились и бодро сбегались к месту с белыми, блестящими, наведенными, как бритва, косами на плечах, на бегу вступали в ряд, косы пустили все враз, широко, играючи, и пошли, пошли вольной, ровной чередой. А на возвратном пути я видел их ужин. Они сидели на засвежевшей поляне возле потухшего костра, ложками таскали из чугуна куски чего-то розового. Я сказал:

Хлеб-соль, здравствуйте.

Они приветливо ответили:

Доброго здоровья, милости просим!

Поляна спускалась к оврагу, открывая еще светлый за зелеными деревьями запад. И вдруг, приглядевшись, я с ужасом увидел, что то, что ели они, были страшные своим дурманом грибы-мухоморы. А они только засмеялись:

Ничего, они сладкие, чистая курятина! Теперь они пели: «Ты прости-прощай, любезный друг!» — подвигались по березовому лесу, бездумно лишая его густых трав и цветов, и пели, сами не замечая того. И мы стояли и слушали их, чувствуя, что уже никогда не забыть нам этого предвечернего часа и никогда не понять, а главное, не высказать вполне, в чем такая дивная прелесть их песни.

Прелесть ее была в откликах, в звучности березового леса. Прелесть ее была в том, что никак не была она сама по себе: она была связана со всем, что видели, чувствовали и мы, и они, эти рязанские косцы. Прелесть была в том несознаваемом, но кровном родстве, которое было между ими и нами — и между ими, нами и этим хлебородным полем, что окружало нас, этим полевым воздухом, которым дышали и они, и мы с детства, этим предвечерним временем, этими облаками на уже розовеющем западе, этим свежим, молодым лесом, полным медвяных трав по пояс, диких несметных цветов и ягод, которые они поминутно срывали и ели, и этой большой дорогой, ее простором и заповедной далью. Прелесть была в том, что все мы были дети своей родины и были все вместе и всем нам было хорошо, спокойно и любовно без ясного понимания своих чувств, ибо их и не надо, не должно понимать, когда они есть. И еще в том была (уже совсем не сознаваемая нами тогда) прелесть, что эта родина, этот наш общий дом была — Россия, и что только ее душа могла петь так, как пели косцы в этом откликающемся на каждый их вздох березовом лесу.

Прелесть была в том, что это было как будто и не пение, а именно только вздохи, подъемы молодой, здоровой, певучей груди. Пела одна грудь, как когда-то пелись песни только в России и с той непосредственностью, с той несравненной легкостью, естественностью, которая была свойственна в песне только русскому. Чувствовалось — человек так свеж, крепок, так наивен в неведении своих сил и талантов и так полон песнью, что ему нужно только легонько вздыхать, чтобы отзывался весь лес на ту добрую и ласковую, а порой дерзкую и мощную звучность, которой наполняли его эти вздохи. Они подвигались, без малейшего усилия бросая вокруг себя косы, широкими полукругами обнажая перед собою поляны, окашивая, подбивая округ пней и кустов и без малейшего напряжения вздыхая, каждый по-своему, но в общем выражая одно, делая по наитию нечто единое, совершенно цельное, необыкновенно прекрасное. И прекрасны совершенно особой, чисто русской красотой были те чувства, что рассказывали они своими вздохами и полусловами вместе с откликающейся далью, глубиной леса.

Конечно, они «прощались, расставались» и с «родимой сторонушкой», и со своим счастьем, и с надеждами, и с той, с кем это счастье соединялось:

Ты прости-прощай, любезный друг,

И, родимая, ах да прощай, сторонушка! —

говорили, вздыхали они каждый по-разному, с той или иной мерой грусти и любви, но с одинаковой беззаботно-безнадежной укоризной.

Ты прости-прощай, любезная, неверная моя, По тебе ли сердце черней грязи сделалось! —

говорили они, по-разному жалуясь и тоскуя, по-разному ударяя на слова, и вдруг все разом сливались уже в совершенно согласном чувстве почти восторга перед своей гибелью, молодой дерзости перед судьбою и какого-то необыкновенного, всепрощающего великодушия, — точно встряхивали головами и кидали на весь лес:

Коль не любишь, не мил — Бог с тобою, Коли лучше найдешь — позабудешь! —

и по всему лесу откликалось на дружную силу, свободу и грудную звучность их голосов, замирало и опять, звучно гремя, подхватывало:

Ах, коли лучше найдешь — позабудешь, Коли хуже найдешь — пожалеешь!

В чем еще было очарование этой песни, ее неизбывная радость при всей ее будто бы безнадежности? В том, что человек все-таки не верил, да и не мог верить, по своей силе и непочатости, в эту безнадежность. «Ах, да все пути мне, молодцу, заказаны!» — говорил он, сладко оплакивая себя. Но не плачут сладко и не поют своих скорбей те, которым и впрямь нет нигде ни пути, ни дороги. «Ты прости-прощай, родимая, сторонушка!» — говорил человек — и знал, что все-таки нет ему подлинной разлуки с нею, с родиной, что куда бы ни забросила его доля, все будет над ним родное небо, а вокруг — беспредельная родная Русь, гибельная для него, балованного, разве только своей свободой, простором и сказочным богатством. «Закатилось солнце красное за темные леса, ах, все пташки приумолкли, все садились по местам!» Закатилось мое счастье, вздыхал он, темная ночь с ее глушью обступает меня, — и все-таки чувствовал: так кровно близок он с этой глушью, живой для него, девственной и преисполненной волшебными силами, что всюду есть у него приют, ночлег, есть чье-то заступничество, чья-то добрая забота, чей-то голос, шепчущий: «Не тужи, утро вечера мудренее, для меня нет ничего невозможного, спи спокойно, дитятко!» — И из всяческих бед, по вере его, выручали его птицы и звери лесные, царевны прекрасные, премудрые и даже сама Баба-Яга, жалевшая его«по его младости». Были для него ковры-самолеты, шапки-невидимки, текли реки молочные, таились клады самоцветные, от всех смертных чар были ключи вечно живой воды, знал он молитвы и заклятия, чудодейные опять-таки по вере его, улетал из темниц, скинувшись ясным соколом, о сырую Землю-Мать ударившись, заступали его от лихих соседей и ворогов дебри дремучие, черные топи болотные, пески летучие — и прощал милосердный Бог за все посвисты удалые, ножи острые, горячие...

Еще одно, говорю я, было в этой песне — это то, что хорошо знали и мы, и они, эти рязанские мужики, в глубине души, что бесконечно счастливы были мы в те дни, теперь уже бесконечно далекие — и невозвратимые. Ибо всему свой срок, — миновала и для нас сказка: отказались от нас наши древние заступники, разбежались рыскучие звери, разлетелись вещие птицы, свернулись самобраные скатерти, поруганы молитвы и заклятия, иссохла Мать- Сыра-Земля, иссякли животворные ключи — и настал конец, предел божьему прощению.

Париж. 1921

ПОЛУНОЧНАЯ ЗАРНИЦА

Изба в густом майском лесу, перед ней поляна, среди поляны раскидистая яблоня, лесовка, вся белая и кудрявая от цвета. Солнце уже село за лесом, но еще долго будет светло. Все свежо, молодо, всего преизбыток — зелени, цветов, трав, соловьев, горлинок, кукушек. И сладко, лесом, цветами, травами, пахнет легкий холодок зари. За теми чащами, над которыми светлая пустота весеннего заката и которые спускаются в лесные овраги, розовеющим зеркалом сквозит пруд, и в нем иногда квохчет лягушка, томно, изнемогая от наслаждения. Соловьи низко перелетают над поляной, гоняются друг за другом, на лету цокают, трещат.

Верховая лошадь, кажущаяся под седлом еще легче и красивее, стоит под яблоней. Она тянется мордой к мелкой листве среди белых цветов, обрывает ее и все время звучно жует. А я сижу на пне возле избы, и мне приятно, что я здоров, молод, что я хорошо езжу и что лошадь ценит это, любит меня, что она так женственна и породиста, что она с одинаковым удовольствием покоряется мне во всем — принимает на себя седло, чувствует крепко охватившие ее подпруги, идет крупным, вольным шагом или во весь опор скачет, стоит возле крыльца, на меже в поле, под деревом в лесу...

В избе, на лавке возле окошка, — девочка лет трех, в чепчике. Она занята тем, что бьет себя по губам: бам, бам, бам! За ней, внутри избы, черно и жарко.

Широта и глубина светлого заката сократилась, померкла. В бездонной высоте, сереющей над поляной, парами налетают вальдшнепы, на мгновенье останавливаются — и летят дальше. Лягушка смолкла, — во всем лесу тишина, только щебечут где-то вблизи две птички, да и то как-то безжизненно, перед сном. И все чаще, все страннее смотрит вверх, на сереющую синеву, где уже мелко проступают первые зерна звезд, горбатая девка, смирно сидевшая весь вечер на траве неподалеку от яблони.

Вверху — небо, вправо — померкшая заря, впереди, за яблоней, — далекие красноватые просветы в черных лесных низах. И я тоже смотрю — то в вышину, то на эти просветы, то на лошадь, то на девку — и тогда она, не глядя, тотчас чувствует мой взгляд и стыдливо подбирает ноги, оправляет платье. Она чисто и приятно одета. Лицо у нее слегка широкоскулое, но тонкое, озаренное прозрачной бледностью. Трогательно ее ожерелье на худых ключицах, девичья льняная сорочка, маленькие босые ноги — и странен, даже немного страшен ее частый и несмелый взгляд в небо.

Подходит ее мать — воротилась из села, принесла мешочек пшена, связку кренделей.

Поздоровавшись со мной, садится на порог избы, вздыхает:

Была в селе, купила кой-чего... А вы давно тут? Анютка не плакала? На нее надежды нету, — говорит она, разумея горбатую, которая слушает так, будто говорят не про нее, а про кого-то другого, — она у нас, сами знаете, какая...

Я знаю, но баба подробно и не спеша рассказывает или скорее вслух передумывает все то, что я слышал уже много раз:

Что ж, дошло до того, что два раза из омута вынимали... Пришла я как-то из села, а она в пруде по горло, топиться хочет... А намедни с осинки сняла: собираю сушь в лесу, глядь, а она висит на суку, еле ногами травы касается, — уж краски по лицу пошли... «Все, говорит, ходит Он ко мне, душит, настигает...» Ночью проснусь, а она задыхается, кричит: «Что ты? Что ты? Пусти, не хочу!» — А самой, по голосу слышу, лестно, сладко... Спать без того не ложится, — молится, приговаривает: «Не надейся, не надейся, с собой не положу! Всю постелю закрещу!» Тает, на нет сошла, осталось нарядить да в гроб положить... Уж я с ней работы не спрашиваю, грех спрашивать... Куда вся храбрость девалась, а прежде чистый огонь была, нежная, обидчивая... Дело молодое, тайное, какой только думки в голове нету! Иной раз проговорится, — глаза потупит, закраснеется и шепчет: «Ну что ж, ну, горбатая, а все лицо не хуже других... Ну и пускай никто не возьмет, постыдится с такой-то под венец стать... Найду себе получше дружка, потаенного, полуночного...» Какой страшный грех говорит, а все думается — помрет, все Господь простит...

Девка сидит прямо, неподвижно, не слушает, пристально и странно глядит в темноту леса...

Домой еду полями. Земля залита темнотой, темнота поднимается снизу, затопляет далекую зарю, последний след ее. Свежо — пахнет и зеленью уже поднявшихся ржей, и росистой травой на межах, и всем тем, полевым, ночным, среди чего я родился, вырос, чем так сладко живу...

Баба говорила: «Я сплю с Анюткой, на нарах, а она на конике, под святыми... Ночью проснусь — сидит, в окошечко, на звезды, на ночь, на лес смотрит... У меня, говорит, звезда любимая есть, верная, неизменная, Полуночная Зарница...»

Полуночная Зарница. Звезда любви. Звезда предрассветная.

Лошадь идет подбористо, точно чует мои думы, — видны ее настороженные уши на слабом свете зари... О, красавица, умница, любимая моя! Как передать словами нашу с тобой близость, нашу любовь, — нет тоньше, таинственней и чище этой любви, навеки безмолвной, навеки верной, не обманывающей, любви между человеком и животным!

А этот, теперь уже темный и такой зловещий, лес и она, эта страшная и прекрасная горбунья? Мать, верно, уже спит, а она, живая покойница, сидит на лавке под святыми, глядит, слушает — одна во всем мире, — и все, кроме человека, все с ней и в ней — и ночь, и лес, и вся вселенная, вся тайна ее — и уж так с ней и в ней, как нам никому не дано, потому что уже совсем вне нашего мира она, уже во власти этого Потаенного, Полуночного, чья дивная и грозная Звезда говорит перед зарею над лесом...

И я обнимаю и целую сильную атласную шею своей бессловесной возлюбленной, чтобы слышать ее грубый запах, чтобы чувствовать земную плоть, потому что без нее, без этой плоти, мне слишком жутко в этом мире, и натягиваю поводья, и лошадь тотчас же отвечает мне всем своим существом — и легко, горячо несет меня по темной дороге к дому.

Париж. 1921

ПРЕОБРАЖЕНИЕ

Двор был богатый, семья большая.

Старик, наплодив детей и внуков, в свое время помер, но старуха зажилась и жила так долго, что, казалось, никогда не будет конца ее жалкому и нудному существованию.

Это они со стариком были строителями и владыками всего этого обширного, прочного, теперь уже давно обжитого, вросшего в свое место, грязного и уютного гнезда с его гумном, дуплистыми лозинами, амбарами, черной избой в три связи, грубым до дикости скотным двором, потонувшим в навозе и переполненным сытой скотиной. Это они когда-то были молоды, красивы, разумны и строги, а потом стали как-то теряться среди все увеличивающейся и крепнущей молодежи, то в одном, то в другом уступать ей свою волю и наконец совсем сошли на нет, захирели, высохли, сгорбились, забились на полати, на печь, отчудились сперва от семьи, а потом и друг от друга, чтобы уже навеки разлучиться по могилам.

После смерти старика старуха почувствовала себя особенно неловко на белом свете — и сократилась до последнего, совсем как будто забыла, что ведь все это молодое, сильное царство, в котором она стала такой ненужной, развела она, она. Вышло как-то так, что оказалась она самым ничтожным существом во всем дворе, живущим в нем точно из милости, годным лишь на то, чтобы ютиться на жаркой печи зимою, а летом цыплят стеречь, избу караулить в рабочую пору... Кому бы пришло в голову бояться ее, думать о ней!

Но вот захворала уже как следует, забилась на печь уже без всякого притворства, закрыла глаза, дыша горячо и беспомощно, с такой великой усталостью, что даже у плечистых невесток повернулось сердце от жалости. «Мамушка, ай тебе курятинки сварить либо лапшицы молочной? Может, хочется чего? Может, самовар поставить?» — А она только дышит в забытьи, только слабо и благодарно рукой шевелит...

Наконец развязала всех — отошла.

Глубокая ночь, зима. Ночь для нее, среди живых, последняя. На дворе метель и темь, вся деревня спит. Спит и весь двор, — обе жилые связи полны спящими, — и над всей этой зимней ночью и метелью, сном и глушью двора и деревни царит Мертвая: вчерашняя жалкая и забитая старушонка преобразилась в нечто грозное, таинственное, самое великое и значительное во всем мире, в какое- то непостижимое и страшное божество — в покойницу.

Она лежит в холодной половине — уже в гробу, снеговая, белая, глубоко уйдя в свой гробный мир, уткнув в грудь, приподнятую соломянной подушкой голову, и падает тень от чернеющих, выделившихся на белом лице ресниц. Гроб, прикрытый легким от ветхости парчовым покровом, взятым напрокат из церкви, стоит за столом, ярко озаренным целым пуком восковых свечей, прилепленных к нему и пылающих жарко и беспокойно. Гроб стоит под святыми, на лавке возле окошечка, за которым идет морозная метель, черные стекла которого блестят, искрятся снегом, снаружи намерзающим на них.

Псалтырь читает Гаврил, младший сын покойной, недавно женившийся. Он всегда выделялся в семье своей разумностью и опрятностью, ровным нравом, любовью к чтению, к церковным службам — кому ж читать, как не ему? И он пошел в эту ледяную избу просто, ничуть не боясь предстоящей ему долгой ночи наедине с мертвой, не думая об этой ночи, не представив себе, что ждет его, — и вот уже давно чувствует, что случилось нечто роковое и непоправимое в его жизни. Он стоит и читает, наклонясь к жарким и дрожащим свечам, читает, не смолкая, все на один лад, — как поднял голос по-церковному, так и остался на высокой ноте, — читает, ничего не понимая и не в силах прекратить чтения. Он чувствует, что ему уже нет спасения, что он совершенно один не только в этой ледяной избе, глаз на глаз с этим страшным существом, которое тем страшнее, что это его родная мать, но и в целом мире: что ночь так глубока, глуха, что ему уже не от кого ждать защиты и помощи.

Что с ним случилось? То, что он не рассчитал своих сил, решившись читать над покойницей ночью, в час всеобщего сна, что его обуяло ужасом и что он не может двинуться? Нет, случилось нечто гораздо более страшное и дивное, случилось нечто чудесное, и он поражен не ужасом, а именно этим чудесным, таинством, совершившимся на его глазах. Где она теперь, куда она девалась, та жалкая, маленькая, убогая от старости, робости и беспомощности, которую столько лет почти не замечал никто в их большой, грубой от своей

 

ДОМ ПУШЕШНИКОВЫХ В СЕЛЕ ГЛОТОВЕ. Фотография. Музей И. С. Тургенева, Орел.

силы и молодости семье? Ее уже нет, она исчезла, — разве это она, вот это Нечто, ледяное, недвижное, бездыханное, безгласное и все же совсем не то, что стол, стена, стекло, снег, совсем не вещь, а существо, сокровенное бытие которого так непостижимо, как Бог? Разве то, что лежит и молчит в этом новом, красивом гробу, обитом лиловым плисом с белыми крестами и крылатыми ангельскими головками, разве это та, что еще позавчера ютилась на печке? Нет, совершилось с ней некое преображение — и все в мире, весь мир преобразился ради нее. И он один, один в этом преображенном мире!

Он волшебно замкнут в нем, и он должен стоять в нем до рассвета и читать, не смолкая, на том необычном, жутком и величественном языке, который тоже есть часть этого мира, его гибельный, зловещий для живых глагол. И он собирает все силы, чтобы читать, видеть, слышать свой собственный голос и держаться на ногах, всем существом и все глубже воспринимая то невыразимо чарующее, что, как некая литургия, совершается в нем самом и перед ним. И вдруг медленно — приподнимается и еще медленнее опускается парчовый покров на груди покойницы — она медленно дышит! И еще выше и ярче растет, дрожит, ослепляет блеск свечей — и уже все вокруг превращается в какой-то сплошной восторг, от которого деревенеет голова, плечи, ноги. Он знает, он еще соображает, что это морозный ветер дует в окно, за которым идет метель, что это он поддувает покров и раздувает свечи. Но все равно — этот ветер тоже она, усопшая, это от нее веет этим неземным, чистым, как смерть, и ледяным дыханием, и это она встанет сейчас судить весь мир, весь презренный в своей животности и бренности мир живых!

Теперь Таврило моложавый мужик с седыми, аккуратно причесанными волосами. Он не хозяйствует, предоставил хозяйство братьям, жене. Он избрал себе дело, ненужное при его достатке, но единственное любимое им — ездить ямщиком.

Он всегда в дороге, и дорога, даль, меняющиеся по времени года картины неба, полей, лесов, облучок тележки или саней, бег пары верных ему умных лошадей, звук колокольчика и долгий разговор с приятным седоком — счастье, никогда ему не изменяющее.

Он простой, ласковый. Лицо у него чистое, худощавое, серые глаза правдивы и ясны. Он не говорлив, но охотно рассказывает достойному человеку то трудно передаваемое, похожее на святочный рассказ, а на деле истинно дивное, что пережил он у гроба матери, в ее последнюю ночь среди живых.

Париж. 1921

ДАЛЕКОЕ

Давным-давно, тысячу лет тому назад, жил да был вместе со мною на Арбате, в гостинице «Северный Полюс», некий неслышный, незаметный, скромнейший в мире Иван Иваныч, человек уже старенький и довольно потрепанный.

Из году в год жила, делала свое огромное дело Москва. Что-то делал, зачем-то жил на свете и он. Часов в девять он уходил, в пятом возвращался. О чем-то тихо, но ничуть не печально думая, он снимал с гвоздя в швейцарской свой ключ, поднимался во второй этаж, шел по коленчатому коридору. В коридоре очень сложно и очень дурно пахло и особенно чем-то тем, душным и резким, чем натирают полы в дрянных гостиницах. Коридор был темный и зловещий (номера выходили окнами во двор, а стекла над их дверями давали мало света), и весь день горела в конце каждого его колена лампочка с рефлектором. Но казалось, что Иван Иваныч не испытывал ни малейшей доли тех тяжких чувств, которые возникали насчет коридора у людей, не привыкших к «Северному Полюсу». Он шел по коридору спокойно и просто. Встречались ему его сожители: бодро спешащий, с молодой бородой и ярким взглядом студент, на ходу надевавший шинель в рукава; независимого вида стенографистка, рослая, манящая, несмотря на свое сходство с белым негром; старая маленькая дама на высоких каблучках, всегда наряженная, нарумяненная, с коричневыми волосами, с вечным клокотанием мокроты в груди, о встрече с каковой дамой предупреждал быстро бегущий по коридору лепет бубенчиков на ее курносом мопсе с выдвинутой нижней челюстью, с яростно и бессмысленно вылупленными глазами... Иван Иваныч вежливо со всеми встречными раскланивался и ничуть не претендовал на то, что ему едва кивали в ответ. Он проходил одно колено, заворачивал в другое, еще более длинное и черное, где еще дальше краснела и блистала впереди стенная лампочка, совал ключ в свою дверь — и уединялся за нею до следующего утра.

Чем он у себя занимался, как коротал свой досуг? А Бог его знает. Домашняя его жизнь, ничем внешним не проявляемая, никому не нужная, была тоже никому не ведома — даже горничной и коридорному, нарушавшим его затворничество только подачей самовара, уборкой постели и гнусного умывальника, из которого струя воды била всегда неожиданно и не на лицо, не на руки, а очень высоко и в сторону, вкось. С редкой, повторяю, незаметностью, с редким однообразием существовал Иван Иваныч. Проходила зима, наступала весна. Неслись, грохотали, звенели конки по Арбату, непрерывно спешили куда-то, навстречу друг другу, люди, трещали извозчичьи пролетки, кричали разносчики с лотками на головах, к вечеру в далеком пролете улицы сияло золотисто-светлое небо заката, музыкально разливался над всеми шумами и звуками басистый звон с шатровой, древней колокольни: Иван Иваныч как будто даже и не видел, не слышал ничего этого. Ни зима, ни весна, ни лето, ни осень не оказывали ни малейшего видимого влияния ни на него, ни на образ его жизни. Но вот. однажды весной, приехал откуда-то, взял номер в «Северном Полюсе» и стал ближайшим соседом Иван Иваныча какой-то князь. И произошло с Иваном Иванычем нечто совершенно нежданное, негаданное.

Чем мог поразить его князь? Конечно, не титулом, — была же старейшая сожительница Ивана Иваныча, маленькая дама с мопсом, тоже особой титулованной, и, однако, не чувствовал он к ней ровно ничего. Чем мог пленить? Конечно, не богатством и не внешностью, — князь был очень прожившийся человек, а на вид очень запущенный, нескладно огромный, с мешками под глазами, с шумной, тяжкой одышкой. И все-таки был Иван Иваныч и поражен, и пленен, а главное, совсем вон выбит из своей долголетней колеи. Он превратил свое существование в какое-то непрестанное волнение. Он поверг себя в тревожное, мелкое и постыдное обезьянство.

Князь приехал, поселился, стал уходить и приходить, с кем-то видеться, о чем-то хлопотать, — совершенно так же, разумеется, как делали это все, которые останавливались в «Северном Полюсе», которых перебывало на памяти Иван Иваныча великое множество и навязываться на знакомство с которыми Ивану Иванычу и в голову не приходило. Но князя он почему-то из всех отличил. Перед князем он, при второй же или третьей встрече в коридоре, почему-то расшаркался, представился и со всяческими любезнейшими извинениями попросил сказать как можно точнее, который час. А завязав таким ловким образом знакомство, просто влюбился в князя, привел в полное расстройство весь свой обычный жизненный уклад и рабски стал подражать князю чуть не на каждом шагу.

Князь, например, ложился спать поздно. Он возвращался домой часа в два ночи (и всегда на извозчике). Стала и у Ивана Иваныча гореть до двух часов лампа. Он зачем-то ждал возвращения князя, его грузных шагов по коридору, его свистящей одышки. Он ждал с радостью, чуть не с трепетом и порою даже высовывался из своего номерка, чтобы видеть подходящего князя, поговорить с ним. Князь шел не спеша, как бы не видя его, и всегда спрашивал одно и то же, глубоко безразличным тоном:

А, а вы еще не спите?

И Иван Иванович, замирая от восторга, хотя, впрочем, без всякой робости и без всякого подобострастия, отвечал:

Нет, князь, не сплю еще. Время детское, всего десять минут третьего... Гуляли, развлекались?

Да, — говорил князь, сопя и не попадая ключом в дверную скважину, — встретил старого знакомого, зашли, посидели в трактире... Покойной ночи...

Тем все дело и кончалось, так холодно, хотя и вежливо, обрывал князь свою ночную беседу с Иван Иванычем, но с Иван Иваныча и этого было достаточно. На цыпочках возвращался он к себе, привычно делал все то, что полагается перед сном, немножко крестился и кивал в угол, неслышно укладывался в постель за перегородкой и тотчас же засыпал, совершенно счастливый и совершенно бескорыстный в дальнейших намерениях своих насчет князя, если не считать невиннейшего вранья коридорному утром:

А я вчера опять засиделся... Опять заговорились с князем до третьих петухов...

Князь с вечера выставлял за дверь свои большие растоптанные башмаки и вывешивал широчайшие серебристые панталоны. Стал и Иван Иваныч выставлять свои сморщенные сапожки, которые чистились прежде в двунадесятые праздники, и вывешивать брючки с оборванными пуговицами, которые прежде не вывешивались никогда, даже под Рождество, под Пасху.

Князь просыпался рано, страшно кашлял, с жадностью закуривал толстую папиросу, кричал, отворив дверь в коридор, на весь дом: «Коридорный! Чаю!» — и, шлепая туфлями, в халате, надолго уходил за нуждой. Стал и Иван Иванович делать то же, — кричал в коридор о самоваре и, в калошах на босу ногу, в летнем пальтишке на заношенном белье, бежал и себе за нуждой, хотя прежде бегал он туда всегда вечером.

Князь однажды сказал, что он очень любит цирк и часто бывает в нем. Решил сходить в цирк и Иван Иваныч, никогда цирка не любивший, бывший в цирке не менее сорока лет тому назад, и однажды сходил-таки и с восхищением рассказал ночью князю, какое он получил огромное наслаждение...

Ах, весна, весна! Все дело было, верно, в том, что происходил весь этот вздор весною.

Каждая весна есть как бы конец чего-то изжитого и начало чего- то нового. Той далекой московской весной этот обман был особенно сладок и силен — для меня по моей молодости и потому, что кончались мои студенческие годы, а для многих прочих просто по причине весны, на редкость чудесной. Каждая весна праздник, а та весна была особенно празднична.

Москва прожила свою сложную и утомительную зиму. А потом прожила Великий пост, Пасху и опять почувствовала, будто она что-то кончила, что-то свалила с плеч, дождалась чего-то настоящего. И было множество москвичей, которые уже меняли или готовились изменить свою жизнь, начать ее как бы сначала и уже по-иному, чем прежде, зажить разумнее, правильнее, моложе и спешили убирать квартиры, заказывать летние костюмы, делать покупки, — а ведь покупать (даже нафталин) весело! — готовились, одним словом, к отъезду из Москвы, к отдыху на дачах, на Кавказе, в Крыму, за границей, вообще к лету, которое, как всегда кажется, непременно должно быть счастливым и долгим, долгим.

Сколько прекрасных, радующих душу чемоданов и новеньких, скрипящих корзин было куплено тогда в Леонтьевском переулке и у Мюра-Мерилиза! Сколько народу стриглось, брилось у Базиля и Теодора! И один за другим шли солнечные, возбуждающие дни, дни с новыми запахами, с новой чистотой улиц, с новым блеском церковных маковок на ярком небе, с новым Страстным, с новой Петровкой, с новыми светлыми нарядами на щеголихах и красавицах, пролетавших на легких лихачах по Кузнецкому, с новой светло-серой шляпой знаменитого актера, тоже быстро пролетавшего куда-то на «дутых». Все кончали какую-то полосу своей прежней, не той, какой нужно было, жизни, и чуть не для всей Москвы был канун жизни новой, непременно счастливой, — был он и у меня, у меня даже особенно, гораздо больше других, как казалось мне тогда. И все близился и близился срок моей разлуки с «Северным Полюсом», со всем тем, чем жил я в нем по-студенчески, и с утра до вечера был я в хлопотах, в разъездах по Москве, во всяческих радостных заботах. А что же делал мой сосед по номерам, скромнейший современник наш? Да приблизительно то же, что и мы. С ним случилось в конце концов то же самое, что и со всеми нами.

Шли апрельские и майские дни, неслись, звенели конки, непрерывно спешили люди, трещали извозчичьи пролетки, нежно и грустно (хотя дело шло лишь о спарже) кричали разносчики с лотками на головах, сладко и тепло пахло из кондитерской Скачкова, стояли кадки с лаврами у подъезда «Праги», где хорошие господа уже кушали молодой картофель в сметане, день незаметно клонился к вечеру, и вот уже сияло золотисто-светлое предзакатное небо на западе и музыкально разливался над счастливой, людной улицей басистый звон с шатровой колокольни... День за днем жил весенний город своей огромной, разнообразной жизнью, и я был одним из самых счастливых участников ее, жил всеми ее запахами, звуками, всей ее суетой, встречами, делами, покупками, брал извозчиков, входил с приятелями в кафе Трамбле, заказывал в «Праге» ботвинью, закусывал рюмку холодной водки свежим огурчиком... А Иван Иваныч? А Иван Иваныч тоже куда-то ходил, тоже где-то бывал, делал что-то свое, маленькое, чрезвычайно маленькое, приобретая за это право на дальнейшее существование среди нас, то есть на обед за тридцать копеек в кухмистерской напротив «Северного Полюса» и на номер в «Северном Полюсе». Он только это скромное право зарабатывал себе где-то и чем-то и, казалось, был совершенно чужд всем нашим надеждам на какую-то новую жизнь, на новый костюм, новую шляпу, новую стрижку, на то, чтобы с кем-то в чем-то сравняться, завести знакомство, дружбу... Но вот приехал князь.

Чем мог он очаровать, поразить Ивана Иваныча? Но ведь не важен предмет очарования, важна жажда быть очарованным. Был, кроме того, князь человеком с остатками широких замашек, человеком глубоко прожившимся, но, значит, и пожившим в свое время как следует. Ну вот и возмечтал бедный Иван Иваныч зажить и себе по-новому, по-весеннему, с некоторыми замашками и даже развлечениями. Что ж, разве это плохо — не заваливаться спать в десять часов, вывешивать для чистки штаны, ходить за нуждой до умывания? Разве это не молодит — зайти постричься, подровнять, укоротить бороду, купить молодящую серенькую шляпу и воротиться домой с какой-нибудь покупочкой, хоть с четвертью фунта каких-нибудь пустяков, красиво перевязанных руками хорошенькой приказчицы? И Иван Иваныч, постепенно и все больше входя в искушение, все это по-своему и проделал, то есть исполнил в меру своих сил и возможностей почти все, что исполняли и прочие: и знакомство завел, и обезьянничать стал, — право, не больше других! — и весенних надежд набрался, и некоторую долю весеннего беспутства внес в свою жизнь, и к замашкам приобщился, и бороду подстриг, и с какими-то сверточками в руках стал возвращаться в «Северный Полюс» в предвечерний час, и даже больше того: купил и себе серенькую шляпу и нечто дорожное, — чемоданчик за рубль семьдесят пять, весь в блестящих жестяных гвоздях, — возмечтав непременно съездить летом к Троице или в Новый Иерусалим...

Сбылась ли эта мечта и чем вообще кончился порыв Ивана Иваныча к новой жизни, право, не знаю. Думаю, что кончился он, как и большинство наших порывов, неважно, но, повторяю, ничего определенного сказать не могу. А не могу потому, что вскоре мы все, то есть князь, Иван Иваныч и я, в один прекрасный день расстались, и расстались не на лето, не на год, не на два, а навеки. Да, не больше не меньше, как навеки, то есть чтобы уж никогда, ни в какие времена до скончания мира не встретиться, каковая мысль мне сейчас, невзирая на всю ее видимую странность, просто ужасна: подумать только, — никогда! В сущности, все мы, в известный срок живущие на земле вместе и вместе испытывающие все земные радости и горести, видящие одно и то же небо, любящие и ненавидящие в конце концов одинаковое и все поголовно обреченные одной и той же казни, одному и тому же исчезновению с лица земли, должны были бы питать друг к другу величайшую нежность, чувство до слез умиляющей близости и просто кричать должны были бы от страха и боли, когда судьба разлучает нас, всякий раз имея полную возможность превратить всякую нашу разлуку, даже десятиминутную, в вечную. Но, как известно, мы, в общем, весьма далеки от подобных чувств и часто разлучаемся даже с самыми близкими как нельзя более легкомысленно. Так, конечно, расстались и мы, — князь, Иван Иваныч и я. Привели однажды перед вечером князю извозчика на Смоленский вокзал, — плохонького, за шесть гривен, — а мне, на Курский, за полтора целковых, на серой резвой кобыле, — и мы расстались, даже и не попрощавшись друг с другом. И остался Иван Иваныч в своем мрачном коридоре, в своей клетке с тусклым стеклом над дверью, и разъехались мы с князем в совершенно разные стороны, рассовав во все руки чаевые и севши каждый на свою пролетку, — князь, кажется, довольно равнодушный, а я бодрый, во всем новеньком, смутно ждущий какой-то чудесной встречи в вагоне, в пути... И помню, как сейчас: ехал я к Кремлю, а Кремль был озарен вечерним солнцем, ехал через Кремль, мимо соборов, — ах, как хороши они были, Боже мой! — потом по пахучей от всякой москатели Ильинке, где уже была вечерняя тень, потом по Покровке, уже осеняемой звоном и гулом колоколов, благословляющих счастливо кончившийся суетный день, — ехал и не просто радовался и самому себе, и всему миру, а истинно тонул в радости существования, как-то мгновенно, еще на Арбатской площади, позабыв и «Северный Полюс», и князя, и Иван Иваныча, и был бы, вероятно, очень удивлен, если бы мне сказали тогда, что навсегда сохранятся и они в том сладком и горьком сне прошлого, которым до могилы будет жить моя душа, и что будет некий день, когда буду я тщетно взывать и к ним:

— Милый князь, милый Иван Иваныч, где-то гниют теперь ваши кости? И где наши общие глупые надежды и радости, наша далекая московская весна?

Амбуаз. 1922

НЕСРОЧНАЯ ВЕСНА

...А еще, друг мой, произошло в моей жизни целое событие: в июне я ездил в деревню в провинцию (к одному из моих знакомых). Я, конечно, еще помню, что когда-то подобные поездки никак не могли считаться событиями. Полагаю, что не считаются они таковыми у вас в Европе и по сию пору. Да мало ли что было у нас когда-то и что в Европе еще есть! Двести, триста верст у нас теперь не шутка. Расстояния в России, опять превратившейся в Москов- щину, опять стали огромными. Да и не часто путешествуют нынешние московские людишки. Конечно, теперь у нас всяческих вольностей хоть отбавляй. Но не забудь, что все эти вольности, до которых мы и дожить не чаяли, начались еще слишком недавно.

Словом, случилось нечто необычное, много лет мною не испытанное: в один прекрасный день я взял извозчика и отправился на вокзал. Ты как-то мне тайком писал, что теперешняя Москва представляется тебе даже внешне «нестерпимой». Да, она очень противна. И, едучи на вокзал на извозчике, вроде тех, что бывали прежде только в самых глухих захолустьях и брали за конец не миллиард, а двугривенный, я, возбужденный необычностью своего положения, ролью путешественника, чувствовал это особенно живо. Какое азиатское многолюдство! Сколько торговли с лотков, на всяческих толкучках и «пупках», выражаясь тем подлым языком, который все более входит у нас в моду! Сколько погибших домов! Как ухабисты мостовые и разрослись уцелевшие деревья! На площадях перед вокзалами тоже «пупки», вечная купля и продажа, сброд самой низкой черни, барышников, воров, уличных девок, продавцов всяческой съестной дряни. На вокзалах опять есть и буфеты, и залы разных классов, но все это еще до сих пор сараи, загаженные совершенно безнадежно. И народу всегда — не протолпишь- ся: поезда редки, получить билет из-за беспорядка и всяческих волокит дело очень трудное, а попасть в вагон, тоже, конечно, захолустный, с рыжими от ржавчины колесами, настоящий подвиг. Многие забираются на вокзал накануне отъезда, с вечера.

Я приехал за два часа до поезда и чуть было не поплатился за свою смелость, чуть было не остался без билета. Однако кое-как (то есть, конечно, за взятку) дело устроилось, и я билет получил, и в вагон попал, и даже уселся на лавке, а не на полу. И вот поезд тронулся, и осталась Москва позади, и пошли давным-давно не виденные мною поля, леса, деревни, где начались опять глубочайшие будни после того разгульного праздничка, которым потешила себя Русь за такую баснословную цену. И вскоре стали заводить глаза, заваливать головы назад и храпеть с открытым ртом почти все, набившиеся в вагон. Напротив меня сидел русый мужик, большой, самоуверенный. Сперва он курил и все плевал на пол, со скрипом растирая носком сапога. Потом достал из кармана поддевки бутылку с молоком и стал пить затяжными глотками, отрываясь только затем, чтобы не задохнуться. А допив, тоже откинулся назад, привалился к стене и тоже захрапел, и меня буквально стало сводить с ума зловоние, поплывшее от него. И, не выдержав, я бросил место и ушел стоять в сени. А в сенях оказался знакомый, которого я не видел уже года четыре: стоит, качается от качки вагона бывший профессор, бывший богатый человек. Едва узнал его: совсем старик и что-то вроде странника по святым местам. Обувь, пальтишко, шляпа — нечто ужасное, даже хуже всего того, в чем я хожу. Не брит сто лет, серые волосы лежат по плечам, в руке дерюжный мешок, на полу у ног другой. «Возвращаюсь, говорит, домой, в деревню, там мне дали надел при моем бывшем имении, и я, знаете, живу теперь так же, как тот опростившийся москвич, к которому вы едете, кормлюсь трудами рук своих, свободное время посвящаю, однако, прежнему — своему большому историческому труду, который, думаю, может создать эпоху в науке...» Солнце серебряным диском неслось уже низко за стволами, за лесом. И через полчаса создатель эпохи сошел на своем глухом полустанке — и заковылял, заковылял со своими мешками по зеленой березовой просеке, по холодку вечерней зари.

А я приехал, куда мне было нужно, уже совсем в сумерки, в одиннадцатом часу. И так как поезд опоздал, то мужик, выезжавший за мной, подождал, подождал, да и отправился восвояси. Что было делать? Ночевать на станции? Но станцию на ночь запирают, да если бы и не запирали, диванов, скамеек на ней нет, — «теперь, брат, господ нету!» — а ночевать на полу даже и «советским» подданным не всегда приятно. Нанять в поселке возле станции какого- нибудь другого мужика? Но это теперь стало делом почти невозможным. У дверей вокзала сидел мужик, пришедший к ночному поезду на Москву, печальный и безучастный. Поговорил с ним. Он только рукой махнул. «Кто теперь поедет! Лошадь редкость, вся снасть сбита... Стан колес — два миллиарда, выговорить страшно...» Я спросил: «А если пешком?» — «А вам далеко?» — «Туда- то». — «Ну, это верст двадцать, не более. Дойдете». — «Да ведь, говорю, по лесу да еще пешком?» — «Что ж, что по лесу! Дойдете». Но тут же рассказал, как весной два каких-то «человечкя» наняли так-то «мужичкя» в ихнем селе, да и пропали вместе с ним: «Ни их, ни его, ни лошади, ни снасти... Так и неизвестно, кто кого растерзал — они его или он их... Нет, теперь не прежнее время!»

Разумеется, после такого рассказа у меня пропала уже всякая охота пытаться ехать ночью. Решил дождаться утра и просить ночлега в трактирах возле станции, — «их тут целых два», — сказал мужик. Но оказалось невозможным ночевать и в трактирах, — не пустили. «Вот чайку, если угодно, пожалуйте, — сказали в одном. — Чай мы подаваем...» Долго пил чай, то есть какую-то тошнотворную распаренную травку, в еле освещенной горнице. Потом говорю: «Позвольте хоть на крыльце досидеть до утра». «Да на крыльце вам будет неудобно...» — «Все удобнее, чем на дороге!» — «А вы безоружный?» «Обыщите, сделайте милость!» — И вывернул все карманы, расстегнулся. — «Ну, как хотите, на крыльце, пожалуй, можно, а то и правда, в избу вас никуда не пустят, да уж и спят все...» И я вышел и сел на крыльце, и скоро огонь в трактире погас, — в соседнем его давно не было, — и наступила ночь, сон, тишина... Ах, как долго была эта ночь! На небе вдали, за чернеющим лесом, закатывался замазанный лунный серп. Потом и он скрылся, стала на том месте поблескивать зарница... Я сидел, шагал перед крыльцом по смутно белеющей дороге, опять сидел, курил на пустой желудок махорку... Во втором часу по дороге послышался перелив колесных спиц, толканье ступок на осях — и немного погодя к соседнему трактиру кто-то подъехал, остановился, стал стучать в окно каким-то воровским, условным стуком. Из сеней сперва выглянул, потом осторожно вышел хозяин, босой лохматый старик, тот самый, что вечером отказал мне в ночлеге с удивительной злобной грубостью, — и началось что-то таинственное: бесконечное тасканье из сеней чего-то вроде овчин и укладыванье их в телегу приезжего, и все это при блеске зарниц, которые все ярче озаряли лес, избы, дорогу. Дул уже свежий ветер, и вдали угрожающе постукивал гром. А я видел и любовался. Помнишь ночные грозы в Васильевском? Помнишь, как боялся их весь наш дом? Представь, я теперь лишился этого страха. И в ту ночь на крыльце трактира я только восхищался этой сухой, ничем не разрешившейся грозой. Под конец я, однако, ужасно устал от своего бдения. Да и духом пал: как идти двадцать верст после бессонной ночи?

Но на рассвете, когда тучки за лесом стали бледнеть, редеть и все вокруг стало принимать дневной, будничный вид, мне неожиданно посчастливилось. Мимо трактира пронеслась на станцию коляска — привезла к поезду в Москву комиссара, управляющего бывшим имением князей Д., находящимся как раз в тех местах, где и нужно мне было быть. Это мне сказала проснувшаяся и выглянувшая из окна хозяйка трактира, и, когда кучер выехал со станции обратно, я кинулся к нему навстречу, и он даже с какой-то странной поспешностью согласился подвезти меня. Человек оказался очаровательный — детски наивный гигант, всю дорогу повторял: «Глаза бы не глядели! Слезы!» Меж тем всходило солнце, и седловатый, широкозадый, шальной и оглохший от старости белый жеребец быстро и легко мчал по лесным дорогам коляску, тоже старую, но чудесную, покойную, как люлька. Давно, друг мой, не катался я в колясках!

Знакомый, у которого я прогостил несколько дней в этих лесах, человек в некоторых отношениях очень любопытный, — самоучка, полуобразованный, всегда жил раньше в Москве, но в прошлом году бросил ее и вернулся на родину, в свое наследственное крестьянское поместье. Он страстно ненавидит новую Москву и не раз настаивал, чтобы я приехал к нему отдохнуть от этой Москвы, расписывал красоты своих мест. И точно, места удивительные. Представь себе: зажиточный поселок, мирный, благообразный, вообще такой, как будто никогда не было не только всего того, что было, но даже отмены крепостного права, нашествия французов; а кругом — заповедные леса, глушь и тишина неописуемая. Преобладает бор, мрачный, гулкий. И по вечерам в его глубине мне чувствовалась не то что старина, древность, а прямо вечность. Зари — только клочья: только кое-где краснеет из-за вершин медленно угасающий закат. Бальзамическое тепло нагретой за день хвои мешается с острой свежестью болотистых низин, узкой и глубокой реки, потаенные извивы которой вечером холодно дымятся. Птиц не слышно — мертвое безмолвие, только играют козодои: один и тот же бесконечный звук, подобный звуку веретена. А как совсем стемнеет и выступят над бором звезды, всюду начинают орать хриплыми, блаженно-мучительными голосами филины, и в голосах этих есть что- то недосозданное, довременное, где любовный зов, жуткое предвкушение соития звучит и хохотом и рыданием, ужасом какой-то бездны, гибели. И вот, по вечерам я бродил в бору под ворожбу козодоев, по ночам слушал, сидя на крылечке, филинов, а дни посвящал зачарованному миру бывшей княжеской усадьбы, — истинно бывшей, потому что из ее владетелей не осталось в живых ни единого... Она несказанно прекрасна.

Дни стояли солнечные, жаркие. И по пути в усадьбу я шел то в тени, то по солнцу, по песчаной дороге, среди душно и сладко благоухающей хвои, потом вдоль реки, по прибрежным зарослям, выпугивая зимородков и глядя то на открытые затоны, сплошь покрытые белыми кувшинками и усеянные стрекозами, то на тенистые стремнины, где вода прозрачна, как слеза, хотя и казалась черной, и мелькали серебром мелкие рыбки, пучили глаза какие-то зеленые тупые морды... А затем я переходил старинный каменный мост и подымался к усадьбе.

Она осталась, по счастливой случайности, нетронутой, неразграбленной, и в ней есть все, что обыкновенно бывало в подобных усадьбах. Есть церковь, построенная знаменитым итальянцем, есть несколько чудесных прудов; есть озеро, называемое Лебединым, а на озере остров с павильоном, где не однажды бывали пиры в честь Екатерины, посещавшей усадьбу; дальше же стоят мрачные ущелья елей и сосен, таких огромных, что шапка ломится при взгляде на их верхушки, отягощенные гнездами коршунов и каких-то больших черных птиц с траурным веером на головках. Дом, или, вернее, дворец, строен тем же итальянцем, который строил церковь. И вот я входил в огромные каменные ворота, на которых лежат два презрительно-дремотных льва и уже густо растет что-то дикое, настоящая трава забвения, и чаще всего направлялся прямо во дворец, в вестибюле которого весь день сидел в старинном атласном кресле, с короткой винтовкой на коленях, однорукий китаец, так как дворец есть, видите ли, теперь музей, «народное достояние», и должен быть под стражей. Ни единая не китайская душа, конечно, ни за что бы не выдержала этого идиотского сиденья в совершенно пустом доме, — в нем, в этом сиденье, было даже что-то жуткое. Но однорукий, коротконогий болван с желто-деревянным ликом сидел спокойно, курил махорку, равнодушно ныл порою что-то бабье, жалостное и равнодушно смотрел, как я проходил мимо.

— Вы его, барин, не бойтесь, — сказал мне про него кучер таким тоном, каким говорят о собаках, — я ему скажу про вас, он вас не тронет.

И точно, китаец меня не трогал. Если бы ему приказали заколоть меня, он, разумеется, заколол бы, не моргнув бровью. Но так как колоть меня было не надо, то он только сонно косился на меня, и я мог свободно проводить целые часы в покоях дворца как дома. И я без конца бродил по ним, без конца смотрел, думал свои думы... Потолки блистали золоченой вязью, золочеными гербами, латинскими изречениями. (Если бы ты знал, как мой взгляд отвык не только от прекрасных вещей, но даже просто от чистоты!) Влаковых полах отсвечивала драгоценная мебель. В одном покое высилась кровать из какого-то темного дерева, под балдахином из красного атласа, и стоял венецианский сундук, открывавшийся с таинственной сладкогласной музыкой. В другом — весь простенок занимали часы с колоколами, в третьем — средневековый орган. И всюду глядели на меня бюсты, статуи и портреты, портреты... Боже, какой красоты на них женщины! Какие красавцы в мундирах, в камзолах, в париках, в бриллиантах, с яркими лазоревыми глазами! И ярче и величавее всех Екатерина. С какой благостной веселостью красуется, царит она в этом роскошном кругу! А в одном кабинете лежит на небольшом письменном столе и странно поражает взгляд коричневое бревно с золотой пластинкой, на которой выгравировано, что это — частица флагманского корабля «Св. Евстрафий», погибшего в битве при Честме «во славу и честь Державы Российская...» Да, во славу и честь Державы Российская... Странно это теперь звучит, не правда ли?

Часто бывал я и в нижних залах. Ты знаешь мою страсть к книгам, а там, в этих сводчатых залах, книгохранилище. Там прохладно и вечная тень, окна с железными толстыми решетками, а сквозь решетки видна радостная зелень кустов, радостный солнечный день, все такой же, такой же, как и сто, двести лет тому назад. Там устроены в стенах ниши с полками, и на этих полках мерцают тусклым золотом десятки тысяч корешков, чуть ли не все главнейшее достояние русской и европейской мысли за два последние века.

В одной зале огромный телескоп, в другой гигантский планетарий, а на стенах снова портреты, редчайшие гравюры. Развернул я как-то один из прелестнейших томиков начала прошлого столетия, прочитал на шершавой бумаге строки:

Успокой мятежный дух И в страстях не сгорай, Не тревожь меня, пастух, Во свирель не играй, —

и долго стоял очарованный: какой ритм и какая прелесть, грация, танцующий перелив чувств! Теперь, когда от славы и чести Державы Российской остались только «пупки», пишут иначе: «Солнце, как лужа кобыльей мочи...» А в другой раз мне попалось под руку первое издание Баратынского, и я, словно нарочно, развернул книжку на стихах:

Что ж, пусть минувшее исчезло сном летучим, Еще прекрасен ты, заглохший Элизей, И обаянием могучим Исполнен для души моей...

А перед отъездом был я в знаменитой церкви. Она в лесу, на обрыве, круглая, палевого цвета и сияет в синем небе золотой маковкой. Внутри ее круг желтоватых мраморных колонн, поддерживающих легкий купол, полный солнца. В круглом проходе между колоннами и стенами — изображения святых со стилизованными ликами тех, кто похоронен в фамильном склепе под церковью. А в узкие окна видно, как ветер ворочает косматые главы сосен, величаво и дико раскинутые из обрыва в уровень с окнами, и слышно пение, гул ветра. Я спустился в непроглядную темноту склепа, озаряя красным огоньком воскового огарка громадные мраморные гробы, громадные железные светильники и шершавое золото мозаик по сводам. Холодом преисподней веяло от этих гробов. Неужели и впрямь они здесь, те красавицы с лазоревыми очами, что царствуют в покоях дворца? Нет, мысль моя не мирилась с этим... А потом я опять поднялся в церковь и долго глядел в узкие окна на буйное и дремотное волнение сосен. Как-то весело и горестно радовался солнцем забытый, навсегда опустевший храм! Мертвая тишина царила в нем. За стенами же пел, гудел летний ветер, — все тот же, тот же, что и двести, сто лет тому назад. И я был один, совершенно один не только в этом светлом и мертвом храме, но как будто и во всем мире. Кто же мог быть со мною, с одним из уцелевших истинно чудом среди целого сонма погибших, среди такого великого и быстрого крушения Державы Российской, равного которому не знает человеческая история!

И это было мое последнее посещение усадьбы. На другой день я уехал...

А теперь, как видишь, я опять в Москве. И прошло уже больше месяца, как я вернулся, но сильное и, главное, какое-то невыразимо странное впечатление, привезенное мною в Москву, не оставляет меня. И я думаю, что и не оставит. Ведь то, что так живо и остро почувствовал и понял я во время этой поездки, зрело во мне уже давным-давно. И не предвидится, да и не может быть впереди ничего, что могло бы рассеять мое теперешнее состояние: они, эти люди так называемой новой жизни, правы — к прежнему, к прошлому возврата нет, и новое царит уже крепко, входит уже в колею, в будни. Состояние же мое заключается в том, что я непрестанно чувствую, как тлеет, рвется самая последняя связь между мною и окружающим меня миром, как все больше и больше отрешаюсь я от него и ухожу в тот, с которым связан был я не только весь свой век, с детства, с младенчества, с рождения, но даже и до рождения: ухожу в «Элизей минувшего», как бы в некий сон, блистающий подобием той яркой и разительно живой жизни, в которой застыли мертвецы с лазурными глазами в пустом дворце в подмосковных лесах.

Видишь ли, случилось, разумеется, чудо: некто, уже тлевший в смрадной могильной яме, не погиб, однако, до конца, подобно тысяче прочих, сваленных с ним в эту яму. Он, к великому своему изумлению, стал постепенно приходить в себя и, наконец, совсем пришел и даже получил возможность приподняться и опять выбраться на белый свет. Теперь он опять среди живых, опять приобретает знакомую привычку быть, как все, — будто как все, — опять видит город, небо, солнце, опять заботится о пище, об одежде, о крове и даже о житейском занятии, положении. Но, друг мой, проходит ли даром человеку смерть, хотя бы и временная? А главное, как переменился, как сказочно переменился даже самый белый свет за то время, которое мы, чудом уцелевшие, пребывали в могиле! Такого крушения, такой перемены лица земли за какие-нибудь пять лет в истории, повторяю, не бывало. Представь себе почти мгновенную гибель всего античного мира — и несколько человек, погребенных под развалинами, под лавинами варварских орд, и затем внезапно очнувшихся через два, три столетия: что должны они чувствовать? Боже, какое, прежде всего, одиночество, какое несказанное одиночество! И вот уже давно стало расти во мне некое наваждение. Чем больше привыкал я к тому, что мое восстание из мертвых есть явь, сущая правда, тем более овладевало мною чувство страшной перемены, происшедшей на свете, — я, конечно, не о внешнем говорю, хотя и во внешнем мы дошли до неслыханной и уже вовеки непоправимой мерзости, — и начал я оглядываться кругом все пристальнее, вспоминать свою домогильную жизнь все явственнее... И росло, росло наваждение: нет, прежний мир, к которому был причастен я некогда, не есть для меня мир мертвых, он для меня воскресает все более, становится единственной и все более радостной, уже никому не доступной обителью моей души!

Да, уезжая из Москвы, проезжая по ней, я почувствовал то, что чувствовал уже давно, с особенной остротой: до чего я человек иного времени и века, до чего я чужд всем ее «пупкам» и всей той новой твари, которая летает по ней в автомобилях! Затем вспомни вокзал, с которого я уезжал, вагон, в котором я добыл себе место, моего соседа, пившего молоко из бутылки... Вспомни профессора с его мешками, с его научными мечтаниями и ту просеку, по которой один — о, как страшно одиноко! — заковылял он...

Как поразили меня те минуты, когда поезд стоял на полустанке, где он слез, — эти первые впечатления полевой тишины, лесной глуши, запаха берез, цветов, вечерней свежести! Боже мой, Боже мой, опять — после тысячи лет самой страшной в мире каторги! — опять это святое, чистое безмолвие, закатывающееся за лесом солнце, даль, пролет в просеке, горькие и свежие ароматы, сладкий холодок зари... И чувство моей очужденности от этого «советского» вагона, на площадке которого я стоял, и от русого мужика, который спал в нем, вдруг приобрело во мне такую глубину и силу, что на глаза мои навернулись слезы счастья. Да, я чудом уцелел, не погиб, как тысячи прочих, убиенных, замученных, пропавших без вести, застрелившихся, повесившихся, я опять живу и даже вот путешествую. Но что может быть у меня общего с этой новой жизнью, опустошившей для меня всю вселенную! Я живу, — и порою, как вот сейчас, даже в какой-то восторженной радости, — но с кем и где?

И та ночь, что провел я на крыльце трактира, тоже была для меня только моим прошлым. Разве я воспринимал ее как ночь в июне тысяча девятьсот двадцать третьего года? Нет, эта ночь была одной из моих прежних ночей. Прежние были и зарницы, и гром, и свежий ветер, с которым приближалась гроза... Они и совсем увели меня в мир мертвых, уже навсегда и блаженно утвердившихся в своей неземной обители. И теперь неотступно стоит передо мною это солнечное царство летних дней, бора и сказочно-спящего дворца, затерявшегося в бору, этих ворот со львами и бурьяном наверху, мрачных еловых ущелий, обмелевших прудов со стайками трясогузок на травянистых берегах, озера, заросшего осокой, навсегда опустевшей церкви и пустых, блистательных зал, полных образами покойников... Не могу тебе передать изумительного чувства, все еще не покидающего меня: до чего они ужасающе живы для меня!

Помнишь ли ты те стихи Баратынского, из которых я привел тебе несколько строк и которые так совпали с тем самым важным для всей моей теперешней жизни, что таится в самом сокровенном тайнике моей души? Помнишь, как кончается эта элегия, посвященная предчувствию того Элизея, который прозревал Баратынский под тяжестью своих утрат и горестей? Среди запустения родных мест, среди развалин и могил, я чувствую, говорит он, незримое присутствие некоего Призрака; и он, «сия Летийская тень, сей Призрак» —

Он убедительно пророчит мне страну, Где я наследую несрочную весну, Где разрушения следов я не примечу, Где, в сладостной тени невянущих дубов, У нескудеющих ручьев, Я тень священную мне встречу...

Запустение, окружающее нас, неописуемо, развалинам и могилам нет конца и счета: что осталось нам, кроме « Летийских теней» и той «несрочной весны», к которой так «убедительно» призывают они нас?

Приморские Альпы. 5 октября. 1923

НОЧЬ

На даче темно, — час поздний, — и все окрест струится непрерывным журчанием. Я сделал длинную прогулку по обрывам над морем и лег в камышовое кресло на балконе. Я думаю — и слушаю, слушаю: хрустальное журчание, наваждение!

Ночная бездонность неба переполнена разноцветными, висящими в нем звездами, и среди них воздушно сереет прозрачный и тоже полный звезд Млечный Путь, двумя неравными дымами склоняющийся к южному горизонту, беззвездному и поэтому почти черному. Балкон выходит в сад, усыпанный галькой, редкий и низкорослый. С балкона открывается ночное море. Бледное, млечно-зеркаль- ное, оно летаргически-недвижно, молчит. Будто молчат и звезды. И однообразный, ни на секунду не прерывающийся хрустальный звон стоит во всем этом молчаливом ночном мире, подобно какому- то звенящему сну.

О чем я думаю?

«Решился я испытать разумом все, что делается под солнцем; но это тяжелое занятие дал Бог сынам человеческим, чтобы они мучили себя... Бог сотворил людей разумно, но. увы, люди пустились в большую затейливость». И Екклезиаст отечески советует: «Не будь слишком правдив и не умствуй слишком». Но я все «умствую». Я «слишком правдив».

О чем я думаю? Когда я спросил себя об этом, я хотел вспомнить, о чем именно я думал, и тотчас же подумал о своем думанье и о том, что это думанье есть, кажется, самое удивительное, самое непостижимое — и самое роковое в моей жизни. О чем думал я, что было во мне? Какие-то мысли (или подобие мыслей) об окружающем и желание зачем-то запомнить, сохранить, удержать в себе это окружающее... Что еще? Еще чувство великого счастья от этого великого покоя, великой гармонии ночи, рядом же с этим чувство какой-то тоски и какой-то корысти. Откуда тоска? Из тайного чувства, что только во мне одном нет покоя — вечное тайное томление! — и нет бездумности. Откуда корысть? Из жажды как-то использовать это счастье и даже эту самую тоску и жажду, что-то создать из них... Но и тут тоска, Екклезиаст: «В будущие дни все будет забыто. Нет памяти о прежних людях. И любовь их, и ненависть, и ревность давно исчезли, и уже нет им участия ни в чем, что делается под солнцем».

О чем я думал? Но не важно, о чем именно думал я, — важно мое думанье, действие совершенно для меня непостижимое, а еще важнее и непостижимее — мое думанье об этом думанье и о том, что «я ничего не понимаю ни в себе, ни в мире» и в то же время понимаю ее непонимание, понимают мою потерянность среди этой ночи и вот этого колдовского журчания, не то живого, не то мертвого, не то бессмысленного, не то говорящего мне что-то самое сокровенное и самое нужное.

Эта мысль о собственной мысли, понимание своего собственного непонимания есть самое неотразимое доказательство моей причастности чему-то такому, что во сто крат больше меня, и, значит, доказательство моего бессмертия: во мне есть, помимо всего моего, еще некое нечто, очевидно, основное, неразложимое, — истинно частица Бога.

Да, но ведь это частица того не имеющего ни формы, ни времени, ни пространства, что и есть моя гибель. Вкусите, и будете как Бог. Но «Бог на небе, мы же на земле». Вкушая, для земли, для земных форм и законов умираем. Бог бесконечен, безграничен, вездесущ, безымянен. Но эти-то божеские свойства и ужасны для меня. И если они все растут во мне, я для своей человеческой жизни, для этого земного «бывания» и «делания» гибну...

Неподвижно темнеют мелкие деревья в саду.

Между ними сереет галька, белеют белые цветы в цветнике, а дальше — обрывы — и млечной плащаницей подымается в небо море.

В этой млечности есть зеркальность; но на горизонте сумрачно, зловеще: это от Юпитера и оттого, что там, в южном небосклоне, нет почти звезд.

Юпитер, золотой, огромный, горит в конце Млечного Пути так царственно, что на балконе лежат чуть видные тени от стола, от стульев. Он кажется маленькой луной какого-то иного мира, и его сияние туманно-золотистым столпом падает в зеркальную млеч- ность моря с великой высоты небес, меж тем как на горизонте, в силу противоположности со светом, мрачно рисуется как бы темный холм.

И непрестанный, ни на секунду не смолкающий звон, наполняющий молчание неба, земли и моря своим как бы сквозным журчанием, похож то на миллионы текущих и сливающихся ручьев, то на какие-то дивные, все как будто растущие хрустальной спиралью цветы...

Только человек дивится своему собственному существованию, думает о нем. Это его главное отличие от прочих существ, которые еще в раю, в недумании о себе. Но ведь и люди отличаются друг от друга — степенью, мерой этого удивления. За что же отметил меня Бог роковым знаком удивления, думанья, «умствования так сугубо, зачем все растет и растет во мне оно? Умствуют ли мириады этих ночных, степных цикад, наполняющих вокруг меня как бы всю вселенную своей любовной песнью? Они в раю, в блаженном сне жизни, а я уже проснулся и бодрствую. Мир в них, и они в нем, а я уже как бы со стороны гляжу на него. «Пожирает сердце свое глупец, сидящий праздно. Кто наблюдает ветер, тому не сеять...»

Я слушаю и думаю. И от этого я бесконечно одинок в этом полночном безмолвии, колдовски звенящем мириадами хрустальных источников, неиссякаемо, с великой покорностью и бездумностью льющихся в какое-то бездонное Лоно. Горний свет Юпитера жутко озаряет громадное пространство между небом и морем, великий храм ночи, над царскими вратами которого вознесен он как знак святого духа. И я один в этом храме, я бодрствую в нем.

День есть час желания, час неволи. День во времени, в пространстве. День — исполнение земного долга, служения земному бытию. И закон дня повелевает: будь в делании и не прерывай его для осознания себя, своего места и своей цели, ибо ты раб земного бытия и дано тебе в нем известное назначение, звание, имя. А что есть ночь? И подобает ли человеку быть пред лицом ее в бодрствовании, в том непостижимом, то есть наше «умствование»? Заповедано было не вкушать от запретного плода, и вот послушай, послушай их, этих самозабвенных певцов: они не вкушали и не вкушают! И что иное, как не славословие им, вынесли Екклезиасты из всей, своей мудрости? Это они сказали: «Все суета сует, и нет выгоды человеку при всех трудах его!» Но они же и прибавили — с горькой завистью: «Сладок сон работающего! И нет ничего лучше, как наслаждаться человеку делами своими, и есть с веселием хлеб свой, и пить в радости сердца вино свое!» Что есть ночь? То, что раб времени и пространства на некий срок свободен, что снято с него его земное назначение, его земное имя, звание, — и что уготовано ему, если он бодрствует, великое искушение: бесплодное «умствование», бесплодное стремление к пониманию, то есть непонимание сугубое: непонимание ни мира, ни самого себя, окруженного им, ни своего начала, ни своего конца.

У меня их нет, — ни начала, ни конца.

Я знаю, что мне столько-то лет. Но ведь мне сказали это, то, что я родился в таком-то году, в такой-то день и час: иначе я не знал бы не только дня своего рождения, а следовательно, и счета моих лет, но даже и того, что я существую по причине рождения.

Рождение! Что это такое? Рождение! Мое рождение никак не есть мое начало. Мое начало и в той (совершенно непостижимой для меня) тьме, в которой я был зачат до рождения, и в моем отце, в матери, в дедах, прадедах, ибо ведь они тоже я, только в несколько иной форме, из которой весьма многое повторилось во мне почти тождественно. «Я помню, что когда-то, мириады лет тому назад, я был козленком» . И я сам испытал подобное (как раз в стране того, кто сказал это, в индийских тропиках): испытал ужас ощущения, что я уже был когда-то тут, в этом райском тепле.

Самообман? Самовнушение?

Но ведь так вероятно, что мои пращуры обитали именно в индийских тропиках. Как же могли они, столько раз передававшие своим потомкам и наконец передавшие и мне почти точную форму уха, подбородка, бровных дуг, как могли они не передать и более тонкой, невесомой плоти своей, связанной с Индией? Есть боящиеся змей, пауков « безумно» , то есть вопреки уму, а ведь это и есть чувство какого-то прежнего существования, темная память о том, например, что когда-то древнему пращуру боящегося постоянно грозила смерть от кобры, скорпиона, тарантула. Мой пращур обитал в Индии. Почему же, при виде кокосовых пальм, склоненных с океанийского прибережья, при виде голых темно-коричневых людей в теплой тропической воде, не мог вспомнить я того, чту я чувствовал некогда, будучи своим голым темно-коричневым предком?

Но нет у меня и конца.

Не понимая, не чувствуя своего рождения, я не понимаю, не чувствую и смерти, о которой я тоже не имел бы даже малейшего представления, знания, а может, и ощущения, родись я и живи на каком-нибудь совершенно необитаемом, без единого живого существа, острове. Я всю жизнь живу под знаком смерти — и все-таки всю жизнь чувствую, будто я никогда не умру. Смерть! Но каждые семь лет человек перерождается, то есть незаметно умирает, незаметно возрождаясь. Значит, не раз перерождался (то есть умирал, возрождаясь) и я. Умирал — и, однако, жил, умер уже многократно — и, однако, в основе все тот же, что и прежде, да в придачу еще весь полон своим прошлым.

Начало, конец. Но страшно зыбки мои представления времени, пространства. И с годами все больше не только чувствую, но и сознаю я это.

Меня выделили из многих прочих. И хотя всю жизнь я мучительно сознаю слабость и недостаточность всех моих способностей, я, по сравнению с некоторыми, и впрямь не совсем обычный человек. Но вот именно поэтому-то (то есть в силу моей некоторой необычайности, в силу моей принадлежности к некоторому особому разряду людей) мои представления и ощущения времени, пространства и самого себя зыбки особенно.

Что это за разряд, что это за люди? Те, которых называют поэтами, художниками. Чем они должны обладать? Способностью особенно сильно чувствовать не только свое время, но и чужое, прошлое, не только свою страну, свое племя, но и другие, чужие, не только самого себя, но и прочих, — то есть, как принято говорить, способностью перевоплощения и, кроме того, особенно живой и особенно образной (чувственной) Памятью. А для того, чтобы быть одним из таких людей, надо быть особью, прошедшей в цепи своих предков очень долгий путь существований и вдруг явившей в себе особенно полный образ своего дикого пращура со всей свежестью его ощущений, со всей образностью его мышления и с его огромной подсознательностью, а вместе с тем особью, безмерно обогащенной за свой долгий путь и уже с огромной сознательностью.

Великий мученик или великий счастливец такой человек? И то, и другое. Проклятие и счастье такого человека есть особенно сильное Я, жажда вящего утверждения этого Я и вместе с тем вящее (в силу огромного опыта за время пребывания в огромной цепи существований) чувство тщеты этой жажды, обостренное ощущение Всебытия. И вот Будда, Соломон, Толстой...

Гориллы в молодости, в зрелости страшны своей телесной силой, безмерно чувственны в своем мироощущении, беспощадны во всяческом насыщении своей похоти, отличаются крайней непосредственностью, к старости же становятся нерешительны, задумчивы, скорбны, жалостливыми!.. Разительное сходство с Буддами, Соломонами, Толстыми! И вообще, сколько можно насчитать в царственном племени святых и гениев таких, которые вызывают на сравнение их с гориллами даже по наружности! Всякий знает бровные дуги Толстого, гигантский рост и бугор на черепе Будды (и припадки Магомета, когда ангелы в молниях открывали ему «тайны и бездны неземные» и «в мановение ока», то есть вне всяких законов времени и пространства, переносили из Медины в Иерусалим — на Камень Мориа, «непрестанно размахивающийся между небом и землей», как бы смешивающий землю с небом, преходящее с вечным).

Все Соломоны и Будды сперва с великой жадностью приемлют мир, затем с великой страстностью клянут его соблазны. Все они сперва великие грешники, потом великие враги греха, сперва великие стяжатели, потом великие расточители. Все они ненасытные рабы Майи, — вот она, эта звенящая, колдующая Майя, послушай, послушай ее! — и все отличаются всё возрастающим с годами чувством Всебытия и неминуемого в нем исчезновения...

Слабое движение воздуха, запаха цветов из цветника и морской свежести неожиданно доходит до балкона. И через минуту слышится шорох, тихий вздох полусонной волны, медленно накатившийся где-то внизу на берег. Счастливая, дремотная, бездумная, покорная, умирающая, не ведая того! Накатилась, плеснула, озарила пески бледно-голубым сиянием, — сиянием несметных жизней, — и так же медленно потянулась назад, возвращаясь в колыбель и могилу свою. И несметные жизни поют окрест как будто еще исступленнее, и Юпитер, золотым потоком льющийся в великое зерцало вод, блещет в небесах как будто еще страшнее и царственнее...

Разве я уже не безначален, не бесконечен, не вездесущ?

Вот десятки лет отделяют меня от моего младенчества, детства. Бесконечная давность! Но стоит мне лишь немного подумать, как время начинает таять. Не раз испытал я нечто чудесное. Не раз случалось: вот я возвратился в те поля, где я был некогда ребенком, юношей, — и вдруг, взглянув кругом, чувствую, что долгих и многих лет, прожитых мной с тех пор, точно не было. Это совсем, совсем не воспоминание: нет, просто я опять прежний, совершенно прежний. Я опять в том же самом отношении к этим полям, к этому полевому воздуху, к этому русскому небу, в том же самом восприятии всего мира, какое было у меня вот здесь, на этом проселке, в дни моего детства, отрочества!

В такие минуты не раз думал я: каждый миг того, чем я жил здесь когда-то, оставлял, таинственно отпечатлевал свой след как бы на каких-то несметных, бесконечно малых, сокровеннейших пластинках моего Я — и вот некоторые из них вдруг ожили, проявились. Секунда — и они опять меркнут во тьме моего существа. Но пусть, я знаю, что они есть. «Ничто не гибнет — только видоизменяется». Но, может, есть нечто, что не подлежит даже и видоизменению, не подвергается ему не только в течение моей жизни, но и в течение тысячелетий? Великое множество таких отпечатков передано мне моими предками, пращурами. Богатство способностей, гений, талант, — что это, как не богатство этих отпечатков (и наследственных, и благоприобретенных), как не та или иная чувствительность их и количество их проявлений в луче того Солнца, что откуда-то падает на них порою?

Недавно, проснувшись случайно на рассвете, я вдруг поразился мыслью о своих годах. Казалось когда-то, что это какое-то особое, почти страшное существо — человек, проживший сорок, пятьдесят лет. И вот таким существом стал наконец и я. Что же я такое, сказал я себе, чем именно стал я теперь? И, сделав маленькое усилие воли, взглянув на себя как на постороннего, — как дивно, что мы это можем! — я, конечно, совершенно живо ощутил, что я и теперь совершенно тот же, кем был и в десять, в двадцать лет.

Я зажег огонь, посмотрел в зеркало: да, есть уже сухость, определенность черт, есть серебристый налет на висках, несколько поблек цвет глаз... Но что с того?

И я особенно легко встал, вышел в другие комнаты, еще чуть светлеющие, еще по-ночному спокойные, но уже принимающие новый, медленно рождающийся день, слабо и таинственно разделивший на уровне моей груди их полутьму.

Покой, особый, предрассветный, царил еще и во всем том огромном человеческом гнезде, которое называется городом. Молчаливо и как-то по-иному, чем днем, стояли многооконные дома с их многочисленными обитателями, столь как будто разными и столь одинаково преданными сну, бессознанию, беспомощности. Молчаливые (и еще пустые, еще чистые) лежали подо мной улицы, но уже зелено горели газовые огни в их прозрачном сумраке. И вдруг опять испытал я то непередаваемое чувство, которое испытываю всю жизнь, когда мне случается проснуться на ранней заре, — испытал чувство великого счастья, детски доверчивой, душу умиляющей сладости жизни, чувство начала чего-то совсем нового, доброго, прекрасного — и близости, братства, единства со всеми живущими на земле вместе со мною. Как я понимаю всегда в такие минуты слезы Петра-апостола, который именно на рассвете так свежо, молодо, нежно ощутил всю силу своей любви к Иисусу и все зло содеянного им, Петром, накануне, ночью, в страхе перед римскими солдатами! Я опять пережил совершенно, как свое собственное, это далекое евангельское утро в Элеонской оливковой роще, это отречение Петра. Время исчезло. Я всем существом своим почувствовал: ах, какой это ничтожный срок — две тысячи лет! Вот я прожил полвека: стоит только увеличить мою жизнь в сорок раз, и будет время Христа, апостолов, «древней» Иудеи, «древнего» человечества. То же самое солнце, что когда-то увидел после своей бессонной ночи бледный, заплаканный Петр, вот-вот опять взойдет и надо мною. И почти те же самые чувства, что наполнили когда-то Петра в Гефсимании, наполняют сейчас меня, вызывая и на мои глаза те же самые слезы, которыми так сладко и больно заплакал Петр у костра. Так где же мое время и где его? Где я и где Петр? Раз мы так слились хотя бы на мгновение, где же оно, это мое Я, утвердить и выделить которое так страстно хотелось мне всю жизнь? Нет, это совсем, совсем ничего не значит, — то, что я живу на земле не во дни Петра, Иисуса, Тиверия, а в так называемом двадцатом веке! И сколько я жил в воображении чужими и далекими жизнями, чувством, будто я был всегда и всюду! А где грань между моей действительностью и моим воображением, моими чувствами, которые есть ведь тоже действительность, нечто несомненно существующее?

Всю жизнь, сознательно и бессознательно, преодолеваю, разрушаю я пространство, время, формы, неутолима и безмерна моя жажда жизни, и я живу не только своим настоящим, но и всем своим прошлым, не только своей собственной жизнью, но и тысячами чужих, всем, что современно мне, и тем, что там, в тумане самых дальних веков. Зачем же? Затем ли, чтобы на этом пути губить себя, или затем, чтобы, напротив, утверждать себя, обогащаясь и усиливаясь?

Есть два разряда людей. В одном, огромном, — люди своего, определенного момента, житейского строительства, делания, люди как бы почти без прошлого, без предков, верные звенья той Цепи, о которой говорит мудрость Индии: что им до того, что так страшно ускользают в безграничность и начало и конец этой Цепи? А в другом, очень сравнительно малом, не только не делатели, не строители, а сущие разорители, уже познавшие тщету делания и строения, люди мечты, созерцания, удивления себе и миру, люди «умствования», уже втайне откликнувшиеся на древний зов: «Выйди из Цепи!» — уже жаждущие раствориться, исчезнуть во Всеедином и вместе с тем еще люто страждущие, тоскующие о всех тех ликах, воплощениях, в коих пребывали они, особенно же — о каждом миге своего настоящего. Эти люди, одаренные великим богатством восприятий, полученных ими от своих бесчисленных предшественников, чувствующие бесконечно далекие звенья Цепи, существа, дивно (и не в последний ли раз?) воскресившие в своем лице силу и свежесть своего райского праотца, его телесности. Эти люди райски чувственные в своем мироощущении, но рая уже лишенные. Отсюда и великое их раздвоение: мука ухода из Цепи, разлука с нею, сознание тщеты ее — и сугубого, страшного очарования ею. И каждый из этих людей с полным правом может повторить древнее стенание: «Вечный и Всеобъемлющий! Ты некогда не знал Желания, Жажды. Ты пребывал в покое, но Ты сам нарушил его: Ты зачал и повел безмерную Цепь воплощений, из коих каждому надлежало быть все бесплотнее, все ближе к блаженному Началу. Ныне все громче звучит мне твой зов: «Выйди из Цепи! Выйди без следа, без наследства, без наследника!» Так, Господи, я уже слышу тебя. Но еще горько мне разлучение с обманной и горькой сладостью Бывания. Еще страшит меня твое безначалие и твоя бесконечность...»

Да, если бы запечатлеть это обманное и все же несказанно сладкое «бывание» хотя бы в слове, если уже не во плоти!

В древнейшие дни мои, тысячи лет тому назад, мерно говорил я о мерном шуме моря, пел о том, что мне радостно и горестно, что синева небес и белизна облаков далеки и прекрасны, что формы женского тела мучительны своей непостижимой прелестью. Тот же я и теперь. Кто и зачем обязал меня без отдыха нести это бремя — непрестанно высказывать свои чувства, мысли, представления, и высказывать не просто, а с точностью, красотой и силой, которые должны очаровывать, восхищать, давать людям печаль или счастье? Кем и для чего вложена в меня неутолимая потребность заражать их тем, чем я сам живу, передавать им себя и искать в них сочувствования, единения, слияния с ними? С младенчества никогда ничего не чувствую я, не думаю, не вижу, не слышу, не обоняю без этой «корысти», без жажды обогащения, потребного мне для выражения себя в наибольшем богатстве. Вечным желанием одержим я не только стяжать, а потом расточать, но и выделиться из миллионов себе подобных, стать известным им и достойным их зависти, восторга, удивления и вечной жизни. Венец каждой человеческой жизни есть память о ней, — высшее, что обещают человеку над его гробом, это память вечную. И нет той души, которая не томилась бы втайне мечтою об этом венце. А моя душа? Как истомлена она этой мечтой, — зачем, почему? — мечтой оставить в мире до скончания веков себя, свои чувства, видения, желания, одолеть то, что называется моей смертью, то, что непреложно настанет для меня в свой срок и во что я все-таки не верю, не хочу и не могу верить! Неустанно кричу я без слов, всем существом своим: «Стой, Солнце!!» И тем страстнее кричу, что ведь на деле-то я не устрояющий, а разоряющий себя — и не могущий быть иным, раз уже дано мне преодолевать их, — время, пространство, формы, — чувствовать свою безначальность и бесконечность, то есть это Все- единое, вновь влекущее меня в себя, как паук паутину свою.

А цикады поют, поют. Им тоже оно дано, это Всеединое, но сладка их песнь, лишь для меня горестная, — песнь, полная райской бездумности, блаженного самозабвения!

Юпитер достиг предельной высоты своей. И предельного молчания, предельной недвижности перед лицом его, предельного часа своей красоты и величия достигла ночь. «Ночь ночи передает знание». Какое? И не в этот ли сокровенный, высший час свой?

Еще царственнее и грознее стал необъятный и бездонный храм полнозвездного неба, — уже много крупных предутренних звезд взошло на него. И уже совсем отвесно падает туманно-золотистый столп сияния в млечную зеркальность летаргией объятого моря. И как будто еще неподвижнее темнеют мелкие деревья, ставшие как бы еще мельче, в этом скудном южном саду, усыпанном бледною галькой. И непрестанный, ни на секунду не смолкающий звон, наполняющий молчание неба, земли и моря своим как бы сквозным журчанием, стал еще более похож на какие-то дивные, всё как будто растущие хрустальными винтами цветы... Чего же наконец достигнет это звенящее молчание?

Но вот он опять, этот вздох, вздох жизни, шорох накатившейся на берег и разлившейся волны, и за ним — опять легкое движение воздуха, морской свежести и запаха цветов. И я точно просыпаюсь. Я оглядываюсь кругом и встаю. Я сбегаю с балкона, иду, хрустя галькой, по саду, потом бегу вниз, с обрыва. Я иду по песку и сажусь у самого края воды и с упоением погружаю в нее руки, мгновенно загорающиеся мириадами светящихся капель, несметных жизней... Нет, еще не настал мой срок! Еще есть нечто, что сильнее всех моих умствований. Еще как женщина вожделенно мне это водное ночное лоно...

Боже, оставь меня!

Приморские Альпы. 17 сентября. 1925

ОБУЗА

После ужина пили чай, жадно и торопливо просматривали газеты, только что привезенные с почты. Все то же, все та же жуткая чепуха! Потом все постепенно разошлись спать. Остался один и все читал, возмущаясь и волнуясь. Вдруг случайно взглянул на окна: за переплетами старых рам — красота старых сосен и елей, романтическая путаница их хвои, ветвей, сучьев и синее небо апрельской лунной ночи. Быстро встал, прошел в лакейскую, взял картуз и палку, вышел на крыльцо... Ах, как прекрасна ночь! что за ночь!

Крыльцо и вся эта сторона дома в лунной прозрачной тени, впереди — просторный светлый двор и озаренные стены и старые крыши надворных построек. Сбежал с крыльца легко, молодо, повернул к саду: ночь свежая, но сухая, полная луна стоит высоко, небо совершенно чисто. Вошел в аллею — она еще голая, извилистые короткие тени спокойно лежат на сухой земле, по которой так приятно идти. Далеко насквозь виден голый сад.

Из аллеи повернул на дорожку между кустами сирени и акаций: светлая ночь сияет в уюте сада, над его полянами, на которых стоят низкорослые старые яблони, уже зацветшие. Луна смотрит с высоты прямо в лицо. Вдали направо, во флигеле, уже много лет догнивающем в саду без призора, светится огонек. Иду на него.

Поднявшись на крылечко и отворив дверь из сеней в прихожую, не сразу понимаю, что это такое: ад какой-то! Прихожая вся полна едкого дыму, в дыму багрово коптит на столе лампочка, а из дымной печки красными языками вырывается пламя. Старик, сидя на полу на коленях, топит. Он энергично, с сухим треском, ломает костлявыми руками бурьян, пихает его в печку, и огонь вместе с клубами дыма то и дело вышибает назад.

Я хлопнул дверью, входя, я подхожу к самой печке, но старик или не слышит, или не хочет слышать. Он не оборачивается, ломает, пихает и глядит с тем странным вниманием, с которым люди всегда глядят на огонь. Он в замызганном, ссохшемся от времени полушубчишке и в моей старой шляпе. Глаза у него от дыму красны, как раны, плачут, но он, не обращая на это внимания, глядит. Лицо морщинистое, китайское, с ощипанной седой бородкой.

Здравствуй, Ефрем. Что не спишь, один сидишь?

Он точно сразу просыпается и дико взглядывает на меня. Потом крепко, отрывисто:

Как один?

Да как же, все давно спят, один ты сидишь.

Я не один.

Ас кем же?

С Богом.

А затопил почему?

Почему! Лег было, да холодно. Застыл весь. Тебе хорошо в теплых хоромах.

И трубу, верно, не открыл как следует — ишь сколько дыму напустил.

Не достану я ее открыть как следует. Открыл как попало, затопил и сижу... Вот так и живу, ночь в день оборачиваю. Да. Другие померли, а меня земля забыла. Что ж делать! Хочешь, не хочешь — живи!

Это правда. А у тебя ведь, кажется, и родных никого нету?

Захотел родных!

И детей не было?

Были, да сплыли. А жена — на кой она мне ляд?

Все вдвоем-то лучше.

С лучком! По могилам вдвоем не лежат.

Так. Значит, плохо дело?

Чужая печка холодна.

А на свою не хочешь. Кто ж виноват? Ведь у тебя, говорят, свой дом есть

Сам же и виноват. Дома во сто раз скучнее. Забота да обуза. Забота да скука, только и всего... А тут я как птица. Встал и ушел, только и всего.

Помолчав:

Да и дом-то мой — одни чурки. И земли нету.

Ну вот, теперь лучше, говорят, будет. Теперь революция. Слышал небось?

Какая еще такая революция?

Такая, чтобы, значит, все стало лучше.

Никогда этого не будет.

Как не будет? Вот тебе, например, земли дадут.

Он вдруг бросил ломать и пихать, сел, отвалившись назад, на ноги, и, обернувшись ко мне, заговорил уже яростно.

Знаю. Ну, знаю, слышал. Царя, говорят, сместили?

Да, сместили. А что ж, разве плохо?

Я этого не знаю. И знать не хочу. Одно нарушенье.

Нарушенье чего?

Всего. Черти, дураки! Жили легко, без заботы. А теперь, значит, обо всем сам голову ломай?

Да ведь земли дадут.

Обешшают! Всего обешшают! А мне она, может, без надобности? Спросили разве меня?

И, отвернувшись, опять стал смотреть на прогорающий огонь и, опять начав ломать бурьян, заговорил уже спокойнее, хотя все еще сердито.

Мне хорошего нечего ждать. Мне теперь, слава Богу, ничего не надо. А господ нельзя без последствия оставить. Их тоже надо принять к сведению, разве они умеют работать? И рады бы, да не умеют. А притеснять сдуру нельзя. Говорят — они теперь сами пахать будут! На поле, говорят, всех их будем выгонять! Чего с дурацкой головы не выдумают! Какое это распоряжение? Это что ж — чтоб птица плавала, а рыба летала? Это, значит, притеснять? Нет, тут хорошего никогда не будет. Они, сволочь, измываться хочут. (Повышая голос.) А мне чего ее силком навязывать? Мне ихняя земля не нужна, это одна обуза. Моя земля (стуча пальцем в пол), моя земля вот где! Мне теперь одна дорога. Мне грехи надо отмаливать, на свободе жить. А то что это было? То молодой был, то, в лета вошел, все погоди да успеется, а теперь вот и силы нету, до церкви не дойду! Так-то и с ним, с окаянным, будет.

С кем?

Со всяким.

И, нахмурившись, замолчал. Потом вдруг опять повернулся и внезапно, со старческой милой улыбкой, сказал уже совсем другим тоном:

И умер бы, может, да умереть-то — попу три рубля, да то да се...

И с улыбкой, еще более задрожавшей:

А там ну-ка спросят, отчего не пьяный помер, без всякого удовольствия...

Значит, есть такой указ, чтобы пьяному туда являться?

А как же? Обязательно! Обязательно, чтоб немножко замолаживало, повеселей да пооткровеннее, в одних порточках!

И вдруг опять рассердился и опять закричал:

А про эти дела я ничего не знаю! Не знаю и знать не хочу!

Я долго смотрел на него. Он молчал, глядя в огонь.

Ну, до свиданья, — сказал я наконец. — Ложись спать, спокойной ночи.

Належусь еще в земле, успеется, — отрывисто бросил он, не поворачивая головы. — Иди, иди, прощай...

Я вышел и, опять через сад, пошел на гумно, в поле.

Далеко насквозь виден голый сад.

Низко стоит и мистически-радостно смотрит из-за дальних вековых берез, белеющих стволами возле вала, какая-то крупная звезда.

Приморские Альпы. 1925

СВЯТИТЕЛЬ

Двести лет тому назад, в некий зимний день, святитель, имевший пребывание в некоем древнем монастыре, чувствовал себя особенно слабым и умиленным.

Вечером в его покое, перед многочисленными и прекрасными образами, горели лампады, а тепло изразцовой каменки и попоны, покрывавшие пол, давали сладостный уют. И святитель, сидя и греясь на лежанке, тихо позвонил в колокольчик.

Неслышно вошели тихо поклонился служка.

Милый брат, позови ко мне певчих, — сказал святитель. — Бог простит мне, недостойному, что я тревожу их в неурочный час.

И вскоре покой святителя наполнился молодыми черноризцами, которые вошли в одних шерстяных чулках, — разулись, прежде чем войти.

И святитель сказал в ответ на их зимное метание:

Милые братья, хотелось бы мне послушать мои юношеские песнопения во славу пречистого Рождества Господа нашего Иисуса Христа, Красоты нашей неизреченной.

И они стали вполголоса петь те песнопения, что святитель созидал в своей ранней молодости.

И он слушал, часто плача и закрывая глаза рукой.

Когда же получили они отпуск и, поклоняясь, стали выходить один за другим, святитель задержал одного из них, любимейшего, и повел с ним долгую неспешную беседу.

Он рассказал ему всю свою жизнь.

Он говорил о своем детстве, отрочестве, о трудах и мечтах своей юности, о своих первых, сладчайших молитвенных восторгах.

Прощаясь же с ним вблизи полуночи, поцеловал его с лихорадочно-сияющим взором и поклонился ему в ноги.

И это была последняя земная ночь святителя: на рассвете обрели его почившим, — с двоерогим жезлом в руке стоял он на коленях перед божницею, закинув назад свой тонкий и бледный лик, уже хладный и безгласный.

Так и пишется он на одном древнем образе. И был этот образ самым заветным у одного святого, нам почти современного, — простого тамбовского мужика. И молясь перед ним, так обращался он к великому и славному святителю:

— Митюшка, милый!

Только один Господь ведает меру неизреченной красоты русской души.

7 мая 1924

ИМЕНИНЫ

Вместе с громадной пыльно-черной тучей, заходящей из-за сада, из-за вековых берез и серых итальянских тополей, все более жгучим становится ослепительный солнечный свет, его сухой степной жар — и все более немеет усадьба, все мельче и серебристее струится листва на тополях.

Черный ад обступает радостный солнечный мир усадьбы.

В усадьбе преизбыток довольства, счастья.

Дом полон гостей, соседей, родственников, своих и чужих слуг, — в доме именины.

Идет обед, долгий, необычный, с пирожками, с янтарным бульоном, с маринадами к жареным индейкам, с густыми наливками, с пломбиром, с шампанским в узких старинных бокалах, по краям золоченых.

И я тоже в усадьбе, в доме, за обедом, но вместе с тем я весь этот день, усадьбу, гостей и даже себя самого только вижу: чувствуя себя вне всего, вне жизни.

Я мальчик, ребенок, нарядный и счастливый наследник всего этого мира, и мне тоже празднично, — особенно от этих дедовских бокалов, полных горько-сладкого тонко-колючего вина, — но вместе с тем и несказанно тяжко, так тяжко, точно вся вселенная на краю погибели, смерти.

Отчего?

От этой страшной тучи, адом обступающей мир, от этой растущей тишины?

А, нет! Оттого, что, оказывается, не я один вне всего, вне жизни: все, окружающие меня, тоже вне ее, хотя они и двигаются, пьют, едят, говорят, смеются.

И еще оттого, что я чувствую страшную давность, древность всего того, что я вижу, в чем я участвую в этот роковой, ни на что не похожий (и настоящий, и вместе с тем такой давний) именинный день, в этой столь мне родной и в то же время столь далекой и сказочной стране.

И в душе моей растет такая скорбь, что я наконец разрываю этот сон...

Глубокая зимняя ночь, Париж.

9 мая. 1924

СКАРАБЕИ

Вижу себя в Каире, в Булакском музее.

Когда входил во двор, пара буйволов медленно влекла к подъезду длинные дроги, на которых высился громадный саркофаг. Усмехнувшись, подумал:

— Еще один великий царь...

Разноцветные гранитные саркофаги, гробы из золотистого лакированного дерева загромождали вестибюль. Пряно, сухо и тонко пахло — священный аромат мумий, как бы сама душа сказочной египетской древности. Но буднично и деловито перекликались, что-то спрашивали друг у друга, что-то кому-то громко приказывали быстро проходившие по звонким коридорам и сбегавшие с главной лестницы чиновники, принимавшие новую партию тысячелетних покойников.

А пройдя между гробами в вестибюле, я вступил в залы, блистающие мертвенной чистотой и полные других гробов. И здесь оно, это тонкое и сухое благовоние, древнее, священное! Долго ходил и опять долго смотрел на маленькие черные мощи Рамзеса Великого в его стеклянном ящике. Да, да, подумать только: вот я возле самого Великого Рамзеса, его подлинного тела, пусть иссохшего, почерневшего, превратившегося в одни кости, но все же его, его!

А рядом — скарабеи Мариетта. Мариетт поместил в особой витрине, разложил в хронологическом порядке все собранные им царские скарабеи, — триста чудесных жучков из ляпис-лазури и серпентина. На этих жучках писали имена усопших царей, их клали на грудь царских мумий, как символ рождающейся из земли и вечно возрождающейся, бессмертной жизни. Мариетт собрал их — и выставил на удивление всему человечеству:

— Вот вся история Египта, вся жизнь его за целых пять тысяч лет.

Да, пять тысяч лет жизни и славы, а в итоге — игрушечная коллекция камешков! И камешки эти — символ вечной жизни, символ воскресения! Горько усмехаться или радоваться?

Все-таки радоваться. Все-таки быть в том вовеки неистребимом и самом дивном, что до сих пор кровно связывает мое сердце с сердцем, остывшим несколько тысячелетий тому назад, с сердцем, на коем тысячелетия покоился этот воистину божественный кусочек ляпис-лазури, — с человеческим сердцем, которое в те легендарные дни так же твердо, как и в наши, отказывалось верить в смерть, а верило только в жизнь. Все пройдет — не пройдет только эта вера!

10 мая. 1924

МУЗЫКА

Я взялся за дверную ручку, потянул ее к себе — и тотчас же заиграл оркестр. За раскрытым окном шли назад лунные поля — дом стал бегущим поездом. Я тянул то крепче, то слабее — и, необыкновенно легко согласуясь с моим желанием, то тише, то громче, то торжественно ширясь, то очаровательно замирая, звучала музыка, перед которой была ничто музыка всех Бетховенов в мире. Я уже понял, что это сон, мне было уже страшно от его необыкновенной жизненности, и я сделал отчаянное усилие очнуться и, очнувшись, сбросил ноги с кровати и зажег огонь, но тотчас же узнал, что все это опять дьявольская игра сна, что я лежу, что я в темноте и что нужно во что бы то ни стало освободиться от этого наваждения, в котором, несомненно, чувствовалась какая-то потусторонняя, чужая, хотя в то же время и моя сила, сила могущественная нечеловечески, потому что человеческое воображение обычной, дневной жизни, будь то воображение хоть всех Толстых и Шекспиров вместе, может все-таки только воображать, грезить, то есть все- таки мыслить, а не делать. Я же делал, именно делал, нечто совершенно непостижимое: я делал музыку, бегущий поезд, комнату, в которой я будто бы очнулся и будто бы зажег огонь, я творил их так же легко, так же дивно и с такой же вещественностью, как может творить только Бог, и видел творимое мною ничуть не менее ясно и ощутительно, чем вижу я сейчас, наяву, при свете дня, вот этот стол, на котором я пишу, вот эту чернильницу, в которую я только что обмакнул перо... Что же это такое? Кто творил? Я, вот сейчас пишущий эти строки, думающий и сознающей себя? Или же кто-то, сущий во мне помимо меня, тайный даже для меня самого и несказанно более могущественный по сравнению со мною, себя в этой обыденной жизни сознающим? И что вещественно и что невещественно?

25 мая. 1924

СЛЕПОЙ

Если выйти на мол, встретишь, несмотря на яркое солнце, резкий ветер и увидишь далекие зимние вершины Альп, серебряные, страшные. Но в затишье, в этом белом городке, на набережной, — тепло, блеск, по-весеннему одетые люди, которые гуляют или сидят на скамьях под пальмами, щурясь из-под соломенных шляп на густую синеву моря и белую статую английского короля, в морской форме стоящего в пустоте светлого неба.

Он же сидит одиноко, спиной к заливу, и не видит, а только чувствует солнце, греющее его спину. Он с раскрытой головой, сед, старчески благообразен. Поза его напряженно неподвижная и, как у всех слепых, египетская: держится прямо, сдвинув колени, положив на них перевернутый картуз и большие загорелые руки, приподняв свое как бы изваянное лицо и слегка обратив его в сторону, — все время сторожа чутким слухом голоса и шуршащие шаги гуляющих. Все время он негромко, однообразно и слегка певуче говорит, горестно и смиренно напоминает нам о нашем долге быть добрыми и милосердными. И когда я приостанавливаюсь наконец и кладу в его картуз, перед его незрячим лицом, несколько сантимов, он, все так же незряче глядя в пространство, не меняя ни позы, ни выражения лица, на миг прерывает свою певучую и складную, заученную речь и говорит уже просто и сердечно:

Merci, merci, mon bon frere![11]

«Моп bon frere...» Да, да, все мы братья. Но только смерть или великие скорби, великие несчастья напоминают нам об этом с подлинной и неотразимой убедительностью, лишая нас наших земных чинов, выводя нас из круга обыденной жизни. Как уверенно произносит он это: mon bon frere! У него нет и не может быть страха, что он сказал невпопад, назвавши братом не обычного прохожего, а короля или президента республики, знаменитого человека или миллиардера. И совсем, совсем не потому у него нет этого страха, что ему всё простят по его слепоте, по его неведению. Нет, совсем не потому. Просто он теперь больше всех. Десница Божия, коснувшаяся его, как бы лишила его имени, времени, пространства. Он теперь просто человек, которому все братья...

И прав он и в другом: все мы в сущности своей добры. Я иду, дышу, вижу, чувствую, — я несу в себе жизнь, ее полноту и радость. Что это значит? Это значит, что я воспринимаю, приемлю все, что окружает меня, что оно мило, приятно, родственно мне, вызывает во мне любовь. Так что жизнь есть, несомненно, любовь, доброта, и уменьшение любви, доброты есть всегда уменьшение жизни, есть уже смерть. И вот он, этот слепой, зовет меня, когда я прохожу: «Взгляни и на меня, почувствуй любовь и ко мне; тебе все родственно в этом мире в это прекрасное утро — значит, родствен и я; а раз родствен, ты не можешь быть бесчувствен к моему одиночеству и моей беспомощности, ибо моя плоть, как и плоть всего мира, едина с твоей, ибо твое ощущение жизни есть ощущение любви, ибо всякое страдание есть наше общее страдание, нарушающее нашу общую радость жизни, то есть ощущение друг друга и всего сущего!»

Не пекитесь о равенстве в обыденности, в ее зависти, ненависти, злом состязании.

Там равенства не может быть, никогда не было и не будет.

25 мая. 1924

мухи

Прокофий лежит на нарах под полатями уже третий год: отнялись, высохли ноги.

Деревня в завале, по косогорам над оврагами. Места глухие, Богом забытые. Да еще рабочая пора. Окрестные поля, усеянные копнами, голы и желты, похожи на песчаную пустыню, а в деревне ни души, только старики и дети. Нагоняя дремоту, поют петухи. Скучно, как тоскующий немой, мычит на выгоне теленок. В тени от пунек дремлют, смахивая с ушей мух, собаки. На порогах жарких изб попискивают, поклевывают цыплята. Тускло печет солнце, и с востока, из-за покатых полей, все собирается синеет и все ничем не разрешается молчаливая тучка.

И день за днем лежит он в этой тишине и скуке. Был я у него в прошлом году в эту же пору, был нынешней весной и вот опять заехал. Все то же: в избе полутемно, жарко, на столе хлебы, прикрытые рваным армяком; на этом армяке, на стеклах и по стенам кипят несметные мухи, — просто все черно от мух, — а он лежит на нарах, головой к боку печки, до пояса прикрытый старой пегой попоной, и, усмехаясь, курит трубку. Посасывает и усмехается. Под попоной — его неподвижные ноги. Они так противоестественно тонки, так неприятны и страшны даже через полосатые портки, что я поспешил отвести глаза, когда он откинул попону и показал мне их. А он еще пошутил:

Посмотрите-ка, что делается! Не ноги, а коклюшки! Хоть кружево плети!

Я сижу возле нар на перевернутом ведре, кручу папироску и думаю о том, что вот через полчаса я уеду, а он опять останется в этой избе, опять будет лежать да смотреть на противоположную стену, на черные доски полатей, висящих над ним. Я ужасаюсь при одной мысли о таком существовании, а он лежит себе как ни в чем не бывало и даже более того — чувствует себя, видимо, прекрасно. Что это такое? Знаменитое русское терпение? Восточная покорность судьбе? Святость? Нет, все не то. Ничего святого в его лице нет — обыкновенное лицо мужика средних лет, поражающее только ясностью и бодростью глаз. И он усмехается и говорит:

Верите ли, когда меня переносят на коник, чтобы, значит, тут перестлать, оправить, мне самому чудно глядеть на эти ноги, до того они маленькие, ребячьи. Главное дело, волочатся совсем как чужие...

Мне нестерпимо даже думать об этих ночах. А он сосет трубку и, отмахиваясь от мух, откидывая со лба длинные волосы, шутит и над волосами:

Ишь оброс! Хоть в архиреи постригай!

Чтобы переменить разговор, я говорю:

Ну и мух у вас, Прокофий!

Он оживленно подхватывает:

Мух? Содом! Я их с утра до вечера мну, великие тысячи помял. Плюну на стену, они насядут роем, а я их и мну. Палкой. Так сбоку меня и лежит.

И он шарит правой рукой по постели и показывает мне точно смолой вымазанную палку. В смоле и стена: вся в мушином тесте.

Да что ж, — говорит он, — не будь их, что бы я мог делать? А тут весь день занят.

Ну, а еще что ж ты делаешь?

А что ж еще? Да ничего. Лежу, курю, думаю.

О чем?

Да, конечно, так, пустяки, о чем придется. Об хозяйству мало теперь стал думать. Придут с поля, начнут рассказывать, а я как-то без внимания. Нужды у нас, сами знаете, нету, ну и не думается. Думая больше о прежнем, когда здоровый, молодой был.

Ах, Прокофий, — говорю я, не выдержав, — все-таки как это ужасно то, что случилось с тобой!

Но он спокойно глядит мне в глаза и спокойно, не вынимая трубки изо рта, отвечает:

Нет, барин, это только мнение. Это вам только так кажется по вашему здоровью. А захворали бы не хуже меня, что ж бы вы сделали? Лежали бы себе да лежали. Здоровому, понятно, думается утешить себя разными разностями, побогаче стать, перед людьми погордиться, а лег — и мухам рад. Вы вот норовите как бы что придумать, сочинить получше, а я как бы побольше мух помять. И все одна честь, одно удовольствие. И смерть то же самое. Кабы она уж правда была так страшна, никто и не умирал бы, никогда бы Господь такой муки не допустил. Нет, это только одно мнение...

Через полчаса я прощаюсь с ним, выхожу из избы и сажусь на лошадь со странным чувством какой-то глупой легкости ко всему окружающему. А может быть, и в самом деле все хорошо, все Слава Богу и довольствоваться, радоваться можно и впрямь очень малым? Как приятно, например, поставить ногу в стремя, нажать на него и, перекинув другую ногу через седло, почувствовать под собою его скользкую кожу и живое движение сильной молодой лошади! Тронув повод, я крупным шагом еду по выгону. Затихло в деревне еще больше. Даже петухи смолкли, и теленок лежит и дремлет, прикрыв свои крупные белые ресницы. Еду вдоль изб, мимо их жарко блестящих против предвечернего солнца окон, поворачиваю за угол крайней избы, поднимаюсь проселком на изволок, в степь... Вот уже потянуло навстречу сухим и сладким ветерком, и открывается впереди бесконечная равнина, далекие горизонты июльских полей, пустынная желтизна которых переходит в чуть видных далях в нечто прелестное, манящее, смутно-сиреневое...

Да, а Прокофий лежит, и у него свои радости. Когда я встал, покидая его, вероятно, еще на год, он просто и весело подал мне руку и пожал ее. И пожал совсем не по-прежнему, совсем не так, как бывало: не одними концами пальцев, бывших прежде не гибкими и корявыми, не с мужицкой неловкостью и несмелостью, а всей дланью, с приятной и дружеской силой и, главное, совсем как равный равному. И, кажется, это больше всего поразило меня, больше всего дало почувствовать, до чего он телесно и душевно переродился, до чего преобразили его эти годы, эти долгие дни одинокого лежанья под полатями и сокровенные мысли, соединенные с непрестанной забавой истребления мух, перешедшей уже в чисто охотничью страсть, почти в цель жизни: вот, мол, завтра, Бог даст, проснусь, и опять пошла работа. Странная работа и странные мысли! Давит, мнет мушиные рои — и со спокойной таинственностью созидает в глубине своего существа какую-то страшную, а вместе с тем радостную мудрость... Мудрость ли это или же просто какой- то ясноокий идиотизм? Блаженство нищих духом или безразличие отчаяния?

Ничего не понимаю, еду и смотрю вдаль.

9 июня. 1924

СОСЕД

Одна из вечерних прогулок...

Ясный апрельский закат, еще не набитый серый проселок, весенняя нагота полей, впереди еще голый зеленеватый лес. Еду на него, спокойно и распущено сидя в седле.

От перекрестка беру к лесу целиком, по широкой меже, по грани среди жнивья. Она вся зеленая, но еще по-весеннему мягкая, — чувствуется, как вдавливается в нее копыто. А возле леса, на жнивье под опушкой, еще тянется длинный островок нечистого и затвердевшего снега. И ярко-голубые подснежники, — самый прелестный, самый милый в мире цветок, — пробиваются из коричневой, внизу гниющей, влажной, а сверху сухой листвы, густо покрывающей опушку. Листва шумно шуршит под копытами, когда я въезжаю в лес, и нет ничего радостнее этого напоминания о прошлой осени в соединении с чувством весны.

Шуршит и лесная дорога, — она тоже вся под листвой, — и далеко слышно это шуршанье по лесу, еще сквозному, раскрытому, а все-таки уже не зимнему. Лес молчит, но это молчание не прежнее, а живое, ждущее. Солнце село, но вечер светлый, долгий. И Тамара чувствует всю эту весеннюю красоту не меньше меня, — она идет особенно легко, подняв шею и глядя вперед, в далеко видную и еще просторную сероватую чащу стволов, идущих нам навстречу, выглядывающих друг из-за друга. Внезапно, как кол, свалилась со старой осины мохнатая совка, плавно метнулась и с размаху села на березовый пень, — просыпаясь, дернула ушастой головкой и уже зрячим оком глянула кругом: здравствуй, мол, лес, здравствуй, вечер, даже и я теперь не та, что прежде, готова к весне и любви! И как бы одобряя ее, на весь лес раскатился где-то близко торжествующим цоканьем и треском соловей. А под старыми березами, сквозящими своей кружевной наготой на сероватом, но легком и глубоком вечернем небе, уже торчат тугие и острые глянцевито-темно-зеленые трубки ландышей.

Переезжая низы, смотрю вбок, вдоль оврага, густо заросшего грифельным безлиственным осинником, — там за лесом нежно, слабо разлился погожий закат. По дну оврага, среди темной чащи, среди подседа орешников, падает с уступа на уступ, журчит и холодно булькает еще не иссякший паводок. Самый вальдшнепиный притон этот овраг! Потом, все так же шумно нарушая весеннюю тишину леса шуршанием копыт в листве, поднимаюсь по лесной дороге в гору, по глубоким глинистым колеям, промытым половодьем. Потом еду по широким полянам, где стоят, красуются, в отдаленье друг от друга, вековые ветвистые дубы.

Широчайшая плотина лежит между двумя великолепными прудами, молчаливо отражающими в своих зеркалах эти дубы и вечернее небо. А за прудами начинается огромное пепелище Дубровки, — запущенные остатки фруктового сада, разрушенных служб, от которых местами уцелели только груды кирпичей, заросших бурьяном, — и наполовину вырубленная аллея столетних тополей ведет на обширный двор. Прежде каждого едущего по этой аллее издалека встречал страшный, гремящий по всему окрестному лесу лай знаменитых дубровских овчарок. Теперь я еду в мертвой тишине. Направо и налево — все яблони и яблони, старые, раскидистые, приземистые. Венера на светлом западе так великолепна, что на земле под яблонями от нее серебрится. И белеет впереди, на пустынном дворе, небольшой домик под тесовой крышей: это прежняя господская контора, в которой и живет теперь наследник Дубровки.

Двор перед конторой переходит прямо в поле, сливается с равниной, за которой прозрачно алеет на горизонте луна. И хозяин стоит на крыльце, курит и исподлобья смотрит на нее. Приподняв картуз, я хочу повернуть в поле, но, завидев меня, он поднимает руку:

Halte![12] Штраф за проезд через чужие владения! Стакан чаю!

Делать нечего, — притворно улыбаясь, придерживаю Тамару,

от чаю отказываюсь, но все-таки слезаю с седла, и Тамара идет по двору к водопойному корыту, а мы направляемся на встречу друг ДРУГУBonsoir, топ cher voisin, comment allez-vous?[13] — говорит хозяин. — Une petite promenade?[14] Вот и я тоже, — стою и любуюсь красотами природы, как Марий на развалинах Карфагена...

Ему лет тридцать, он худ, темен лицом, давно небрит, у него стоячие агатовые глаза и черная (коротко стриженная) голова под военным картузом без кокарды. Он в старых валенках, в рейтузах и в длинном сером пиджаке поверх грязной косоворотки. И он крепко жмет мне руку и ведет меня в дом, говоря, что самовар все равно готов и что он сейчас прикажет дать корму Тамаре.

А вы хоть папиросу выкурите, — говорит он, — я, откровенно сказать, погибаю от скуки... Je ne sais pas comment je ne suis pas mort encore[15] среди этой пастушеской идиллии...

Темные сени отделяют бывшую контору от кухни. Дверь кухни открыта, и видно, что кухня полна дыма. Барышня лет пятнадцати, с двумя светлыми жидкими косами на спине, в легком ситцевом халатике и стоптанных мужских туфлях, надевает трубу на самовар, из которого и валит этот дым необыкновенно густыми клубами.

Vite, vite, Berthe![16] — кричит хозяин и вводит меня в комнаты, без умолку продолжая говорить:

C'est la fille de ma femme...****** то есть бывшей, конечно... Вы у меня тысячу лет не были, но, разумеется, всю эту историю от досужих соседей уже слышали... Эту девицу моя благоверная прикинула мне в наследство... Dame![17] Я ничуть не в претензии, — прекрасной компенсацией служит то, что мудрый немецкий Бог надоумил-таки ее наконец сбежать от меня. Вы ведь знаете, более нелепой женитьбы, чем моя, сам Мефистофель не мог бы придумать... Черт знает, где — в каком-то Ревеле, черт знает, почему... vrai, je ne sais pas comment cela m'est arrive...[18] Попал в цирк, увидал рыжую наездницу, — и, заметьте, далеко не первой молодости, — и через неделю женат... Глупо до восхищения, до пес plus ultra![19]

Комнат всего две, — «salon» и «chambre a coucher»[20], как иронически говорит хозяин, вводя меня и извиняясь за их «лирический беспорядок». «Салон» разделен деревянной перегородкой, за которой живет барышня. В спальне большая, не по комнате, кровать красного дерева, покрытая мещанским одеялом из разноцветных лоскутов, на одеяле валяется балалайка. В «салоне» стопудовый кожаный диван, из которого торчат клоки мочалы и горбами выпирают пружины, в простенке овальное зеркало, а под зеркалом — грузный письменный стол, на зеленом сукне которого стоит недопитый стакан молока и лежат огрызки серых лепешек, махорка в надорванном пакетике и ржавая конская подкова. В комнатах сумерки, — окна их глядят на восток, в поле. Входим, садимся, — хозяин в кресло возле стола, а я на диван, — и принимаемся вертеть папиросы. Выдумывать разговора не надо, — хозяин ни на минуту не прекращает своей отрывистой скороговорки:

— Не хотите ли свернуть из моего антрацита? Впрочем, не неволю, это, знаете, действительно, на любителя! C'est affreux,[21] но что же делать? А я, как видите, во всей усадьбе соло. «Распустил кабинет». Остался один работник, — анекдотический болван! Вообразил себя моим закадычным другом и по сему случаю пьянствует без просыпу. Вот и сейчас дрыхнет, и угадайте где? Вот за этой перегородкой! Терплю, — времена демократические! А все-таки и его придется прогнать. И вообще — ох уж мне эти милые поселяне! Право, они только в оперетках хороши. Я с ними рос, я сам, можно сказать, наполовину хам, полукровок, — ведь, как изволите знать, ma pauvre mere****** была всего-навсего беглая дворовая девка, — но, позвольте спросить, что у меня с ними общего? Хозяйство? Но какое к черту хозяйство при таком бамбуковом положении? Кроме того, лично для меня это совершенно сто двадцать пять букв китайской грамоты! Вы скажете, зачем же я в таком случае сижу на этом Чертовом Острове, почему не продолжаю служить? Но как служить, не имея средств? Быть в полку парием? — Да, но позвольте! Про лошадь-то вашу мы совсем забыли! Надо приказать дать ей корму...

Я знаю, что корму нет, — есть только гнилая солома, которую Тамара все равно не станет есть, — и мне уже очень хочется уехать. Я благодарю хозяина за радушие и прошу прощения, говорю, что, к сожалению, должен сейчас проститься, что не стоит беспокоиться, что я дал слово быть к ужину дома. Но он не слушает, просит выкурить еще одну папиросу и, забыв о корме, опять пускается в беседу. И я опять курю и опять слушаю, как вдруг он снова тревожно вспоминает о Тамаре:

Да нет, как хотите, а ей надо хоть клок соломы бросить! Митька! Ты тут? — кричит он, оборачиваясь к перегородке.

Из-за перегородки слышен сонный, медлительный голос:

Ту-та. Я ля-жу.

Вставай, поди убери лошадь, — гость приехал.

Я пьян-най...

Я тебе говорю — вставай!

Вин-ца прежде да-ай...

Каково ископаемое? — говорит хозяин с торжествующей усмешкой и кричит в сени, в открытую дверь:

Berthe, дай Митьке стакан водки! А вас, mon cher voisin, покорнейше прошу полюбоваться на это животное!

И он встает и широко открывает створчатые двери перегородки. Я заглядываю: за перегородкой светлее, там окошечко выходит на запад, и хорошо видно лежащего вниз лицом на железной кровати малого с белыми волосами, с большим мягким задом, в розовой смятой рубахе.

Полюбуйтесь! — говорит хозяин. — Какого вам еще больше равенства?

А по «салону», нагнув голову, не глядя на меня, быстро проходит к шкапчику барышня, очевидно, за водкой. Тогда я говорю хозяину уже совсем решительно:

Нет, дорогой, оставьте его в покое, я все равно должен сейчас ехать. Простите, пожалуйста, приеду,если позволите, в другой раз.

И хозяин наконец сдается:

Allons bon![22] Не хочу разыгрывать демьянову уху! Но пройдемся хоть по саду. Скука в эти бесконечные вечера, повторяю, адова!

И мы выходим из дому, обходим его и идем по широкой дорожке между яблонями на тонкий свет позеленевшего заката и на низкую, играющую розовым огнем Венеру. Хозяин разглядывает мой висок и усмехается:

Однако мы с вами конкурируем в седине! Ну да не беда, седые бобры дороже! Вот разве женский вопрос... Впрочем, тут Елен Прекрасных мало. Какая-нибудь «идейная» сельская учительница? Сбитые каблуки, потные от застенчивости руки... Вообще, не выношу провинциальных девиц! И фразы-то у них у всех трафаретные: «Ну как вам нравится наш город? Видели наши достопримечательности?» Есть, впрочем, здесь одна в моем жанре — и, вообразите, кто? — дочь станового! Ножка узенькая, прелестные сильные икры, в глазах этакое кашэ.[23] Je lui plais, j'en suis certain... je parie qu'elle tomberait volontiers dans mes bras[24], если, конечно, повести правильную осаду... C'est une affaire de huit jours...[25] Я вам покажу ее, если скоропостижно не сбегу в Петербург, заложив черту хотя бы душу. На меня нападает здесь форменный страх смерти, а ведь вы знаете, что у меня порок сердца, острая неврастения и прочая, прочая... В Петербурге, если и подохнешь внезапно, все легче. Я уже завещал похоронить меня непременно на Балтийском вокзале. Если бы вы знали, столько воспоминаний связано у меня с этим вокзалом!

Темнеет. Венера переливается на горизонте за темной равниной уже пурпурным огнем. Слабо обозначаются тени под яблонями, — луна за домом уже светит, — и уже совсем свежо пахнет весенней землей. Вдали стонет пустушка, — стонет грустно, нежно и звонко, — хорошо ей в свежести и тишине апрельской ночи в этом старом фруктовом саду, выходящем прямо в поле! А хозяин говорит, говорит:

Теперь единственная радость моей жизни — мой еще не законченный роман, начавшийся год тому назад в Царском Селе... Ах, если бы вы знали, что это за женщина! Она замужем за нашим полковым командиром... Такой милый старикан, прелесть! Недавно переведен в Литовский полк, в Нарву... Она мне часто говорит: «Ah, si mon mari mourait! Que j'aimerais passer avec toi toute une nuit, m'endormir dans tes bras et me reveiller le lendemain sous tes baisers!»[26] Я знал еще ее отца, действительный статский советник, но несимпатичный, сухой человек! Мы с ней переписываемся. Достаточно одной телеграммы — и она мгновенно будет тут. Но вы сами понимаете — могу ли я вызвать ее сюда, в эту хижину дяди Тома!

Мы возвращается во двор и медленно идем к Тамаре.Уже лунная ночь, уже луна поднялась над полем. И Тамара в ее свете стоит вдали черным силуэтом, а подушка седла, торчащего на Тамаре, блестит.

— Сколько она крови мне перепортила, ужас! — говорит хозяин с восторгом. — Но зато сколько блаженных минут! Отдалась безумно, дерзко. Однажды, понимаете, у них званый вечер, я приезжаю раньше всех, даже еще и мужа нет, она одна в пустой гостиной — и... Elle ne songeait meme pas qu'elle etait en toilette qui risquait de se froisser...[27] Сразу, понимаете: «Je t'aime! Fais de moi ce que tu veux! Je me moque de tout!»[28] Вообще, черт знает что, звериная страсть! А потом, конечно, сцены: «Tu ne m'estimes plus, je me suis donnee a toi trop spontanement!»[29] — и бешеная ревность, хватанье за руки: «Tu es a moi, n'est-ce pas, n'est-ce pas?»[30]

Тамара повернула голову при нашем приближении и тихонько радостно заржала, — очень соскучилась. Я пожал хозяину руку, сел и, обернувшись, помахал ему картузом. Он порывисто, поспешно затряс поднятой рукой. И Тамара сразу взяла полной рысью, прямо на луну, на светлое поле, четко дробя копытами в чистом, свежем воздухе...

Приморские Альпы. 13 июня. 1924

ЛАПТИ

Пятый день несло непроглядной вьюгой. В белом от снега и холодном хуторском доме стоял бледный сумрак и было большое горе: был тяжело болен ребенок. И в жару, в бреду он часто плакал и все просил дать ему какие-то красные лапти. И мать, не отходившая от постели, где он лежал, тоже плакала горькими слезами, — от страха и от своей беспомощности. Что сделать, чем помочь? Муж в отъезде, лошади плохие, а до больницы, до доктора тридцать верст, да и не поедет никакой доктор в такую страсть...

Стукнуло в прихожей, — Нефед принес соломы на топку, свалил ее на пол, отдуваясь, утираясь, дыша холодом и вьюжной свежестью, приотворил дверь, заглянул:

Ну что, барыня, как? Не полегчало?

Куда там, Нефедушка! Верно, и не выживет! Все какие-то красные лапти просит...

Лапти? Что за лапти такие?

А господь его знает. Бредит, весь огнем горит.

Мотнул шапкой, задумался. Шапка, борода, старый полушубок, разбитые валенки — все в снегу, все обмерзло... И вдруг твердо:

Значит, надо добывать. Значит, душа желает. Надо добывать.

Как добывать?

В Новоселки идти. В лавку. Покрасить фуксином нехитрое дело.

Бог с тобой, до Новоселок шесть верст! Где ж в такой ужас дойти!

Еще подумал.

Нет, пойду. Ничего, пойду. Доехать не доедешь, а пешком, может, ничего. Она будет мне в зад, пыль-то...

И, притворив дверь, ушел. А на кухне, ни слова не говоря, натянул зипун поверх полушубка, туго подпоясался старой подпояской, взял в руки кнут и вышел вон, пошел, утопая по сугробам, через двор, выбрался за ворота и потонул в белом, куда-то бешено несущемся степном море.

Пообедали, стало смеркаться, смерклось — Нефеда не было, Решили, что, значит, ночевать остался, если Бог донес. Обыденкой в такую погоду не вернешься. Надо ждать завтра не раньше обеда. Но оттого, что его все-таки не было, ночь была еще страшнее. Весь дом гудел, ужасала одна мысль, что теперь там, в поле, в бездне снежного урагана и мрака. Сальная свеча пылала дрожащим хмурым пламенем. Мать поставила ее на пол, за отвал кровати. Ребенок лежал в тени, но стена казалась ему огненной и вся бежала причудливыми, несказанно великолепными и грозными видениями. А порой он как будто приходил в себя и тотчас же начинал горько и жалобно плакать, умоляя (и как будто вполне разумно) дать ему красные лапти:

Мамочка, дай! Мамочка, дорогая, ну что тебе стоит!

И мать кидалась на. колени и била себя в грудь:

Господи, помоги! Господи, защити!

А когда наконец рассвело, послышалось под окнами сквозь гул и грохот вьюги уже совсем явственно, совсем не так, как всю ночь мерещилось, что кто-то подъехал, что раздаются чьи-то глухие голоса, а затем торопливый, зловещий стук в окно.

Это были новосельские мужики, привезшие мертвое тело, — белого, мерзлого, всего забитого снегом, навзничь лежавшего в розвальнях Нефеда. Мужики ехали из города, сами всю ночь плутали, а на рассвете свалились в какие-то луга, потонули вместе с лошадью в страшный снег и совсем было отчаялись, решили пропадать, как вдруг увидали торчащие из снега чьи-то ноги в валенках. Кинулись разгребать снег, подняли тело — оказывается, знакомый человек...

Тем только и спаслись — поняли, что, значит, эти луга хуторские, протасовские, и что на горе, в двух шагах жилье...

За пазухой Нефеда лежали новенькие ребячьи лапти и пузырек с фуксином.

22 июня. 1924

СЛАВА

— Нет-с, сударь мой, русская слава вещь хитрая! До того хитрая, что об ней следовало бы целое исследование написать. Тут, по-моему, даже один из ключей ко всей русской истории. И вообще, вы меня простите, вы еще молодо-зелено. Вы лучше слушайте мое готовое. Я в свободное время очков не снимаю, сорок лет сохну над книгами: да и жизненный опыт некоторый имею, с любым Ключевским могу кое в чем потягаться, — вы на то не глядите, что перед вами второсортный букинист. А уж про этих божьих людей и говорить нечего. Это даже моя специальность. Да вот вам несколько фигур из этой галереи, и фигур не каких-нибудь баснословных, незапамятных, а совершенно достоверных, современных мне.

Вот вам, например, Мужик Борода. Был он воронежский. Много лет пребывал в сравнительной безвестности. Как вдруг счастливый случай. Пропадает в одно прекрасное утро у одного заштатного полковника ореховая шкатулка. Полиция рыщет, с ног сбивается — результату ни малейшего. Что делать? Кидаются в слободу, к знахарям — ими в слободах под Воронежем, под Орлом, под Курском, под Тамбовом хоть пруд пруди. Входят в один домик и застают целую ассамблею: стоит десятка два баб и со слезами умиления смотрят на угодника. А угодник кушает чай. Накрыт в красном углу стол, на столе кипит самовар, а за столом — благодушный мужик, подпоясанный детским розовым пояском и с бородой во всю грудь: посматривает исподлобья ясными глазами и не отрываясь хлебает, да не из чашки, не из стакана, а прямо из полоскательницы. Допьет, вытрет рукавом пот с лысого лба, облизнется и опять шепотком приказывает:

Наливай послаже!

До того, понимаете, упарился, что даже шепчет. И передняя баба, самая видная и красивая, опрометью кидается к столу, наливает полоскательницу с краями, наваливает сахару и опять назад: стоит, плачет и смотрит. А он опять дует, как телок.

Что за человек?

Божий человек, ваше благородие. Чай кушают, только и всего.

Ты кто такой?

Отвечает, ничуть не робея:

Я-то? Мужик Борода. Чай люблю.

Можешь одну кражу разгадать?

Схлебывает и этакой скороговоркой:

Гадаю, милый, только на тощее сердце. До завтра, до утречка повремени.

На другой день забирают его с раннего утра, ведут к полковнику, заставляют гадать.

Нет, — говорит, — так не годится. Родители учили не так. Помолиться сперва надо. Молитесь. Все молитесь.

Все молятся: пристав, квартальный, городовые, полковник и вся его семья, все шесть дочерей. Даже бабушку, и эту привели. Но после молитвы оказывается, что гадать Мужик Борода — не умеет. Выталкивают, натурально, в шею, но что же вы думаете? Слава этой бороды начинает с тех пор расти не по дням, а по часам: за ним ходят уже толпами, осыпают деньгами и прочими даяниями, богатейшие купцы наперерыв зазывают его к себе с Земными поклонами. И он милостиво заходит, садится на самое почетное место и — опивается чаем. Пьет и командует:

Наливай послаже!

Вы не верите? Думаете, что не может же быть, чтобы двадцать лет почитали, как икону, только за то, что может человек ведерный самовар охолостить? Ну, мол, пьет, да не в этом же все-таки дело. Вероятно, хоть изредка чем-нибудь себя иным проявляет. Ну, например, врет что-нибудь божественное, хоть из приличия дурачит. Да нет же, ничего подобного! Только пьет и стяжает славу!

Но пойдем далее. Вот вам некий Федя, тоже воронежский. Прозвище несколько не благоуханное: Федя Золотарь. Но слава опять-таки громадная. Домик в слободе, двое взрослых детей, сын и дочь, которые весьма дельно торгуют лавочкой. А папаша уже лет пятнадцать ходит по улицам. Темное безбородое лицо, не- моргающие темные глаза — и всегда молчит. То есть, вернее сказать, только поет: вы его останавливаете, спрашиваете, а он прет на вас, глядит в упор и дерет на ходу что-нибудь из Писания. Голос прямо ужасный. Да и сам ужасен: сальные волосы, босой, весь, конечно, в лохмотьях, на голове железный таган ножками вверх, — царская корона. Главное же занятие — в нечистотах рыться: как только ударят по всенощной — он за город и до вечера роет там палкой по оврагам, где золотари по ночам городское добро выливают. Нароется до седьмого пота — и домой, ночевать. А еще что? А еще опять ничего! За что, спрашивается, его деньгами, булками и прочими дарами осыпают? За что руки ловят и целуют, да не только руку, а и палку вонючую? Не знаю-с, не знаю-с! Философствуйте сами — есть над чем...

Затем вспоминаю-с Кирюшу Борисоглебского, Кирюшу Тульского, Ксенофонта Окаянного... Кирюша Борисоглебский — мужик из большого торгового села под Борисоглебском. Морда свежая, румяная. Окромсал в один прекрасный день голову клоками, разулся, надел женскую юбку, взял в руку лом и отлучился в город. Выбрал большой праздник, Троицу, — и прямо в собор, к обедне. Там, понятно, на переднем месте вся знать, все чины градские в полной парадной форме. Жара, духота, теснота невообразимые, солнце жарит прямо из купола, а березовая зелень на полу и по стенам вянет, покойником душит. И вдруг страшный коровий рев: врывается в церковь Кирюша и с коровьим ревом ломит сквозь толпу прямо к амвону. Натурально, полицейские его за шиворот и назад, но дело уже сделано — весь собор, а затем и весь город поражен и взволнован. А Кирюша как прикинулся на Троицу коровой, так и остался на целых три года. Целых три года ходил немым и ревел. Ревет, дует трубой иерихонской и разными жестами пророчествует. Посует пальцем в кулак — к свадьбе, сложит крестом ручки — к покойнику. А на четвертый год подсчитал однажды выручку, увидал, что капиталец составился уже кругленький, и восвояси. А там домик себе построил, полисадничек с мальвами завел, ну и прочее тому подобное. Обыкновенный мошенник? Разумеется. Ну, а слава-то? Ведь была же она? Была, равно, как и у прочих двух, мною вкупе с этим Кирюшей упомянутых, то есть у Кирюши Тульского и у Ксенофонта. Кирюша Тульский был невеличек ростом и весьма благообразен, начитан в Писании и сладкопевен. На груди, на серенькой поддевочке, сумочка, а что в ней — смертному лучше и незаглядывать, любезные сестры, вдовицы и мужатицы!». А Ксе- нофонт почему-то прозвал себя окаянным. Молодой малый, рябой, длинный, наряжен послушником. И все юродство его заключалось только в том, что шатался он по городу и пил у мещанок и купчих чай непременно с лампадным маслом. Опять скажете, простой жулик? Совершенно с вами и на этот раз согласен. У одного на груди таинственная сумочка, у другого лампадное масло, — только и всего. Однако в чем же секрет? Ужели только в сумочке и масле?

— Затем нарисую вам из числа подобных же, на первый взгляд тоже как будто весьма простых фигур, еще парочку: Феодосия Ха- мовнического и Петрушу Устюжского. Феодосию тоже однажды надоело быть обыкновенным дворником, и он тоже однажды разулся, возложил на себя вериги, то есть попросту собачьей цепью обмотался, прихватил в подручные некоего бродячего Петрушу и пошел пророчествовать. Вы опять подумаете—значит, все-таки хоть некоторый дар к тому имел? Но опять я вас разочарую: ничуть не бывало! Пророчествовал он крайне бездарно и, главное, вид имел самый не пророческий: обыкновенный лысый мужик лет сорока с превеселыми и нахальными глазами. А Петруша был и того ординарнее. Вид мелкотравчатый, умишко куриный, натура гаденькая и похотливая. Баб, дев иначе не называл, как вербочками, пеночками, канареечками, и прожорливостью отличался прямо противоестественною. И особенно на молочную лапшу и на арбузы. Завидев арбуз, весь трясся и кричал: «Искушение, искушение, великое искушение!» — затем облапливал его, ставил на колени и выгребал пятерней до донушка. Вы еще раз попытаетесь сказать, что плуты, мол, не в счет и что посему и эти два угодника должны быть оставлены нами в покое. Но, во-первых, я же и хотел сказать, сколь много среди наших знаменитостей было и есть плутов и выродков, а во-вторых, должен напомнить вам, что цель моя заключалась вовсе не в том, чтобы их обличать: я вел совсем к другому, к тому, что мы, русичи, исконные поклонники плутов и выродков и что эта наша истинно замечательная особенность, наша «бабская охота ко пророкам лживым» есть предмет, достойный величайшего внимания. А кроме того, никак не могу согласиться, что, например, Феодосий и Петруша только плуты. Нет-с, это в некоторых отношениях люди удивительные. Вы только представьте себе всю ту веселейшую небрежность, бесстыднейшую легкость, с которой совершал свое земное странствие вот этот самый Феодосий среди прочих русичей, коих он всех поголовно, раз и навсегда, счел совершеннейшими идиотами, счел, конечно, не умом, а, так сказать, всем естеством своим. Разве это не гениальность своего рода? Но гениален и Петруша. Здесь вы гоже должны представить себе нечто совершенно из ряда вон выходящее в смысле цельности ходячей ненасытной утробы, ее зоологической устремленности исключительно к одной цели — к лапше, к арбузу, к канареечкам, к лапушкам. Полагаю, что подобной первобытности, зоологичности вы нигде, кроме русичей, не встретите. И поверьте-с — толпу-то и поражала (конечно, для нее самой неведомо) именно страшная сила этой зоологической цельности...

В том же роде был и знаменитый Иван Степанович Лихачев. Этот был много лет лихачом-извозчиком — оттого и прозвали Лихачевым, — стоял в Соболях, — знаете, конечно, что это такое было, — целый квартал бардаков, — а затем с козел слез и приоб- разился в бородячего наставника святой жизни.

Надел подрясник, бархатную скуфеечку — и пошел. Пророчески лыс не хуже Феодосия и так же благодушен. Говорит с пошлейшим красноречием, читает самые избитые нотации, а сам, конечно, зорко посматривает, сколько именно пятаков сердобольная дура из платочка развязывает. Сюжет, по-моему, тоже на редкость интересный! Тут, как видите, тоже обрел человек, стоя целыми годами возле бардаков, некое замечательное воззрение на мир, на жизнь и на людей!

Затем — Ванюша Кувырок. Почему Кувырок? А потому, что кувыркался, ходил больше всего колесом. Изумительно! Мог хоть пять, хоть десять верст пройти таким манером. А к этому прибавьте его лик: морщинистый мальчик лет сорока, с хитренькими глазками и с распущенными женскими волосами, впрочем, подрезанными в силу того, что ходить колесом с длинными, конечно, неудобно. Знаменит был, между прочим, тем, что совершил паломничество в Киев с самой Матреной Макарьевной, богородицей всех московских юродиц, и притом паломничество не простое, а в некотором роде потрясающее: вообразите себе, что эта самая Матрена Макарьевна набрала в Киеве и повела за собой в Москву целых сто душ самых что ни на есть отборных по безобразию внешнему и внутреннему дур и дураков! Волосы на голове, сударь мой, зашевелятся, как подумаешь, что это за орда шла со всяческим дреколием в руках и в подобающих ее сану одеяниях!

— И на этой картине позвольте пока и закончить. Думаю, что на первый раз довольно. Прибавлю еще только одного — Дани- лушку Коломенского. Этот вышел из семьи изуверски благочестивой, богатой и суровой, был единственным сыном закоренелого раскольника, начетчика и фанатика, и стал юродом с раннего отрочества: запустил волосы, — заметьте эту удивительную черту, страсть к женским волосам! скинул портки, надел женскую рубаху, — опять-таки женскую! — и стал обнаруживать свирепую жадность к деньгам, к игре в бабки и к пляске при виде покойников. Был он необыкновенно красив мрачной восточной красотой и близорук до того, что его иначе и не звали, как слепая с..., играл же, однако, так, что вскоре прославился на весь уезд, равного себе в игре не знал: мог стать хоть за полверсты от кона и все-таки с одного маху срезать своей длинной рукой весь кон под гребенку. Играет, обыгрывает, — и богатеет. Бабки у него лежат уже целыми мешками и битки имеются такие, что за любой из них хороший игрок, знаток дела, готов был бы у попа в батраках три года служить. Играет, копит добро, торгует, меняет, а барыши где-то в землю закапывает; закапывает и то, что набирает на похоронах за свою пляску над покойниками. Довольно все странно, не правда ли? Дикая дылда, мрачный красавец с синими волосами по плечам, лето и зиму (даже в самые трескучие морозы) босой и в одной рубахе — и изо дня в день то играет, то бегает на похороны. Играет — как будто вполне нормален, только молчанием да видом отличается от прочих, а как только прослышит, что в слободе или в городе покойник — рысью в церковь, к отпеванию: врывается и до упаду бьется в буйнейшей пляске над гробом. Да что! Даже в Москву бегал, прослышав о смерти Семена Митрича, — осведомлены, вероятно, какова это среди юродов персона была? — и все затем, чтобы «отплясать его в царствие божие», а за пляску потуже набить кису подаяниями потрясенной толпы. Киса у него всегда на груди висела, и можете себе представить, как она гремела и звенела пятаками при его неистовом скакании и вихлянии!

А в заключение — знаете, как он погиб? Был зверски растерзан своими согражданами за поджог церкви. Давно уже шло в слободе что-то странное: зачастили пожары, и совершенно неизвестно почему. Оказалось, что это Данилушка работал, что он новую страсть приобрел: поджигать. Отсюда и пошло: что ни ночь, то пожарище, и всегда на это пожарище первым является, несется в пляске Данилушка. Умирая, сам признался:

Хотел всю Коломну пустить огнем по ветру, отплясать в царствие небесное...

27 июня. 1924

НАДПИСИ

Вечер был прекрасный, и мы опять сидели под греческим куполом беседки над обрывом, глядя на долину, на Рейн, на голубые дали к югу и низкое солнце на западе. Наша дама поднесла лорнет к глазам, посмотрела на колонны беседки — они, конечно, сверху донизу покрыты надписями туристов — и сказала своим обычным медлительно-презрительным тоном:

Чувствительный немец свято чтит эти узаконенные путеводителями «места с прекрасным видом», schone Aussicht. И считает непременным долгом расписаться: был и любовался Фриц такой-то.

Старичок-сенатор тотчас же возразил:

Но позвольте скромно заметить, что тут есть фамилии и французские, и английские, и русские, и всякие иные прочие.

Все равно, — сказала дама. — «Сию станцию проезжал Иванов седьмой». И совершенно справедливая резолюция следующего проезжего: «Хоть ты и седьмой, а дурак!»

Все мы засмеялись, и, вспоминая некоторые крымские и кавказские места, особенно излюбленные расписывающимися Ивановыми, все более или менее блеснули остроумием над путешествующим обывателем, а старичок пожал плечом и сказал:

А я думаю, господа, что ваше остроумие над пошлостью этого обывателя гораздо пошлее, не говоря уже о вашем бессердечии и — о лицемерии, ибо кто же из вас тоже не расписывался в том или другом месте и в той или иной форме? Расписывается (и будет расписываться во веки веков) вовсе не один Фриц или Иванов. Все человечество страдает этой слабостью. Вся земля покрыта нашими подписями, надписями и записями. Что такое литература, история? Вы думаете, что Гомером, Толстым, Нестором руководили не те же самые побуждения, что и седьмым Ивановым? Те же самые, уверяю вас.

Ох, сколь вы привержены к парадоксам, ваше высокопревосходительство, — сказала дама.

Но старичок продолжал:

Говорят, что человек есть говорящее животное. Нет, вернее, человек есть животное пишущее. И количеству и разнообразию человеческих надписей — если уж говорить только о надписях — положительно нет числа. Одни вырезаны, выбиты, другие начертаны, нарисованы. Одни собственной рукой, другие рукой наследников, внуков, правнуков. Одни вчера, другие десять, сто лет тому назад или же века, тысячелетия. Они то длинны, то кратки, то горды, то скромны, даже чрезмерно скромны, то пышны, то просты, то загадочны, то как нельзя более точны, то без всяких дат, то с датами, говорящими не только о месяце и годе того или иного события, но даже о числе, о часе; они то пошлы, то изумительны по силе, глубине, поэзии, выраженной иногда в какой-нибудь одной строке, которая во сто раз ценнее многих и многих так называемых великих произведений словесности. В конце же концов все эти несметные и столь друг на друга непохожие человеческие следы производят разительно одинаковое впечатление. Так что если уж смеяться, то следует смеяться надо всеми. В Риме в таверне написано: «Здесь ели и пили в прошлом столетии писатель Гоголь и художник Иванов», — далеко не седьмой, как изволите знать. А не сохранилось ли надписи на подоконнике в Миргороде о том, что в позапрошлом столетии некто кушал однажды с отменным удовольствием дыню? Весьма возможно. И, по-моему, между этими двумя надписями нет ровно никакой разницы...

Мне вот сейчас пришло в голову, — продолжал он, — где я на своем веку бывал и какие надписи видел? Оказывается, даже и счесть невозможно. Надписи перстнями на зеркалах в отдельных кабинетах ресторанов. Надписи клинописью. Надписи на колоколе в заштатном городе Чернаве, — имя, отчество и фамилия купца такой-то гильдии, создателя сего колокола. Гиероглифы на обелисках, на развалинах Карнакских капищ. Надписи на триумфальных це- зарских арках. Каракули карандашом на голубце возле одного святого колодца в непролазной глуши Керженских лесов: «Носители грешный Ефим и Прасковья». Надписи сказочно-великолепной вязью в мечети Омара, в Айя-Софии, в Дамаске, в Каире. Тысячи имен и инициалов на старых деревьях и на скамейках в усадьбах и городах, в Орле и Кисловодске, в Царском Селе и в Ореанде, в Нескучном и в Версале, в Веймаре и Риме, в Дрездене и Палермо. Больше же всего, конечно, эпитафий. Где? Опять-таки даже счесть трудно. На деревянных и каменных крестах, на всяческих мавзолеях, на гранитах и сикоморовых саркофагах, на пеленах мумии, на медных досках, на железных плитах, на урнах и стелах, на драгоценных шалях, покрывающих гробы халифов, на скользких полах средневековых соборов и на столбиках из песчаника. Я глядел на эти надгробные паспорта в степях и пустынях, на Чернавском погосте и на Константинопольских Полях Смерти, на Волковом кладбище и под Дамаском, где среди песков стоят несметные рогатые бугорки из глины в виде седла, в московском Донском монастыре и в Иосафатовой долине под Иерусалимом, в Петропавловском соборе и в катакомбах на Аппиевой дороге, на берегах Бретани и с сирийских криптах, над прахом Данте и над могилой дурочки Фени в Задонске. А, есть отчего впасть в парадоксальность, сударыня! Вы скажете, что вы говорили не о том. Вас, как и многих других, возмущают надписи вот вроде этих, то есть те, что вкривь и вкось покрывают развалины романтических замков и башен, внутренность вышки над куполом римского Петра, ворота на Байдарском перевале, верхушку пирамиды Хеопса, скалы в Дарьяльском ущелье и в Альпах, где они бьют в глаза издалека, пишутся запасливыми путешественниками красной и белой краской? Вас приводит в негодование проявление пошлости, обывательщины, как говорят в подобных случаях, — дерзость мещанина, прикладывающего свою руку всюду, где он ни ступит?

— В негодование я не прихожу, — сказала дама, — но что надписи эти в достаточной мере противны, не скрываю. Вы, ваше высокопревосходительство, нынче в философском настроении и хотите высказать, очевидно, ту бесспорную истину, что все, мол, суета сует и что перед лицом господа Бога совершенно равны и Данте, и какая-то Феня. Мол, река времен в своем теченье уносит все дела людей, то есть и Хеопса, и Фрица, и Иванова первого, и Иванова тысячу семьсот семьдесят седьмого. Вы эту Америку открыли? Да?

Но старичок только усмехнулся.

Вы как нельзя более проницательны, мой старый друг, — ответил он. — За свою долгую жизнь я пришел к чудовищным выводам относительно человеческого ума и человеческой осведомленности насчет даже самых бесспорных истин и насчет возможности еще долго напоминать их без всякого риска. Кроме того, мне просто всегда очень нравились старые истины, с годами же я становлюсь прямо обожателем их, ибо ведь это только истерическим поросятам из нынешних модернистов простительно думать, что мир лет десять тому назад стал совершенно неузнаваем по сравнению со всей предыдущей мировой историей. Было время, когда и я весьма немногим отличался от прочих. Прочие посягали на Иванова седьмого, а я смотрю, бывало, на клинопись и думаю: «Хоть ты и Вавилон построил, и Сезостриса, как говорится, наголову разбил, а дурак!» Ну, а теперь я снисходительнее отношусь и к Навуходоносору, и к Иванову.

И даже с нежностью, — сказала дама.

И даже с нежностью, — подтвердил старичок. — Только знаете, я даже и в былые времена был порою ей подвержен. Вот хоть бы это: «Посетили грешные». Помню, прочитал — и расчувствовался ужасно. Ах, до чего хорошо! Казалось бы, зачем они расписались? И что мне в этой Прасковье, в этом Ефиме? А вот хорошо, и прежде всего, как раз потому, что это не Карл Великий, а именно какой-то никому не ведомый Ефим, оставивший для меня, ему тоже неведомого, как бы частицу своей души в один из ее самых заветных моментов. А эти изодранные перстнями, точно паутиной покрытые зеркала в кабацких кабинетах? Неужели они никогда не трогали вас? Ведь вы только подумайте: там, где-то в зале, играла музыка, а некто пьяный слушал, плакал, думал, что нет в мире несчастнее его судьбы, нет выше его чувств, и повторял, что его «лебединая песня пропета», разрывал себе душу сладкими воспоминаниями о том будто бы счастье, которое будто бы было «когда- то». Пошлость, цыганщина? Но разве важно, отчего именно счастлив или несчастлив человек? Все слезы одинаковы, все они капли одной и той же влаги! Да и не так уж отличен человек от человека, моя дорогая. Раз ты Иванов и я Иванов — в чем разница? В том, что ты седьмой, а я семнадцатый? Имя Иванова, написанное на могильном кресте, конечно, звучит иначе, чем тогда, когда оно написано на садовой скамейке или в ресторане. А ведь, в сущности, все человеческие надписи суть эпитафии, поелику касаются момента уж прошедшего, частицы жизни уже умерщей.

Меня коммивояжеры, счастливы они или нет, все-таки не умиляют, Алексей Алексеич, — сказала дама.

А в иной час, — возразил старичок упрямо, — мне черт с ним, что он «коммивояжер, раз этот «иной час» есть час его великой скорби или радости. Нет, надписи на зеркалах меня ужасно всегда трогали! Трогали и инициалы на скамейках и деревьях, вырезанные тоже по случаю того, что когда-то «была чудесная весна» и «хороша и бледна, как лилея, в той аллее стояла она...» Тут опять то же самое: не все ли равно, чьи имена, чьи инициалы, — Гете или Фрица, Огарева или Епиходова, Лизы из «Дворянского гнезда» или ее горничной? Тут главное все-таки в том, что была «до ланит восходящая кровь» и заветная скамья, что «шиповник алый цвел» (и, конечно, отцвел в свой срок), что блаженные часы проходят и что надо, необходимо (почему, один Бог знает, но необходимо) хоть как-нибудь и хоть что-нибудь сохранить, то есть противопоставить смерти, отцветанию шиповника. Тут вечная, неустанная наша борьба с « рекой забвения». И что ж, разве эта борьба ничего не дает, разве она уже совсем бесплодна? Нет, тысячу раз нет! Ибо ведь в противном случае все пошло бы к черту — все искусства, вся поэзия, все летописи человечества. Зачем бы все это существовало, если бы мы не жили ими, то есть, говоря иначе, не продолжали бы, не поддерживали жизнь всего того, что называется прошлым, бывшим? А оно существует! У людей три тысячи лет навертываются слезы на глаза, когда они читают про слезы Андромахи, провожающей с ребенком на руках Гектора. Я сорок лет умиляюсь, вспоминая умиление, с которым выводили свои каракули Ефим и Прасковья. И посему да здравствуют во веки веков и Андромаха, и Прасковья, и Вертер, и Фриц, и Гоголь, и Иван Никифорович, полтораста лет тому назад скушавший в Миргороде дыню и записавший сие событие!

И, поднявшись со скамьи, старичок снял шляпу и, странно улыбаясь, потряс ею в воздухе.

28 июня. 1924

РУСАК

Непроглядная метель, стекла окон залеплены свежим, белым снегом, в доме белый, снежный свет; и все время однообразно шумит за стенами, однообразно, через известные промежутки, скрипит и стонет сук старого дерева в палисаднике, задевающий крышу. Как всегда в метель, с особой отрадой чувствую старину, уют дома.

Вот в прихожей хлопнула дверь, слышно, как Петя, вернувшийся с охоты, топает валенками, отряхивается от снега, затем мягкими шагами проходит через залу к себе. Я встаю и иду в прихожую. С полем или нет?

С полем.

На лавке в прихожей, растянувшись, выкинув передние лапки вперед, а задние назад, лежит уже выбелившийся русак. Гляжу на него, трогаю его и с изумлением, и с восторгом.

Он лобастый, с большими и выпученными, глядящими назад стекловидными глазами, золотистыми внутри и ничуть еще не померкшими, — все такими же бессмысленно блестящими, как и при жизни.

Но вся его тяжелая тушка уже каменно тверда и холодна.

Каменны туго вытянутые лапки в жесткой шерстке. Туго завернут серо-коричневый мохор хвостика. И на торчащих кошачьих усах, на раздвоенной верхней губе — запекшаяся кровь.

Чудо, дивное чудо!

Час тому назад, всего час тому назад, шевеля этими усами, прижав вот эти длинные уши и чутко, зорко кося за спину стеклом глаз, золотистых внутри, он лежал в мерзлой ямке под сугробом в поле, наполняя эту ямку своим жарким теплом, блаженствуя в буйном дыму вьюги, которая со всех сторон дула, заносила его снегом. Внезапно открытый и поднятый собакой, он дал от нее такого стрекача, головокружительную красоту которого не выразить никаким человеческим словом. И как жарко и дико колотилось его обезумевшее, оглушенное выстрелом сердце, когда порывисто оборвался его бег, а Петя крепко поймал его за уши, и каким пронзительным, младенческим воплем ответил он на то последнее, что вдруг ощутил он, — острый огонь кинжала, глубоко пронзивший ему горло...

Нет слов выразить то непонятное наслаждение, с которым я чувствую и эту гладкую шкурку, и закаменевшую тушку, и самого себя, и холодное окно прихожей, занесенное, залепленное свежим, белым снегом, и весь этот вьюжный, бледный свет, разлитый в доме.

10 августа. 1924

КНИГА

Лежа на гумне в омете, долго читал — и вдруг возмутило. Опять с раннего утра читаю, опять с книгой в руках! И так изо дня в день, с самого детства! Полжизни прожил в каком-то несуществующем мире, среди людей, никогда не бывших, выдуманных, волнуясь их судьбами, их радостями и печалями, как своими собственными, до могилы связав себя с Авраамом и Исааком, с пелазгами и этрусками, с Сократом и Юлием Цезарем, Гамлетом и Данте, Гретхен и Чацким, Собакевичем и Офелией, Печориным и Наташей Ростовой! И как теперь разобраться среди действительных и вымышленных спутников моего земного существования? Как разделить их, как определить степени их влияния на меня?

Я читал, жил чужими выдумками, а поле, усадьба, деревня, мужики, лошади, мухи, шмели, птицы, облака — все жило своей собственной, настоящей жизнью. И вот я внезапно почувствовал это и очнулся от книжного наваждения, отбросил книгу в солому и с удивлением и с радостью, какими-то новыми глазами смотрю кругом, остро вижу, слышу, обоняю, — главное, чувствую что-то необыкновенно простое и в то же время необыкновенно сложное, то глубокое, чудесное, невыразимое, что есть в жизни и во мне самом и о чем никогда не пишут как следует в книгах.

Пока я читал, в природе сокровенно шли изменения. Было солнечно, празднично; теперь все померкло, стихло. В небе мало-помалу собрались облака и тучки, кое-где, — особенно к югу, — еще светлые, красивые, а к западу, за деревней, за ее лозинами, дождевые, синеватые, скучные. Тепло, мягко пахнет далеким полевым дождем. В саду поет одна иволга.

По сухой фиолетовой дороге, пролегающей между гумном и садом, возвращается с погоста мужик. На плече белая железная лопата с прилипшим к ней синим черноземом. Лицо помолодевшее, ясное. Шапка сдвинута с потного лба.

— На своей девочке куст жасмину посадил! — бодро говорит он. — Доброго здоровья. Все читаете, все книжки выдумываете?

Он счастлив. Чем? Только тем, что живет на свете, то есть совершает нечто самое непостижимое в мире.

В саду поет иволга. Все прочее стихло, смолкло, даже петухов не слышно. Одна она поет — не спеша выводит игривые трели. Зачем, для кого? Для себя ли, для той ли жизни, которой сто лет живет сад, усадьба? А может быть, эта усадьба живет для ее флейтового пения?

«На своей девочке куст жасмину посадил». А разве девочка об этом знает? Мужику кажется, что знает, и, может быть, он прав. Мужик к вечеру забудет об этом кусте, — для кого же он будет цвести? А ведь будет цвести, и будет казаться, что недаром, а для кого-то и для чего-то.

« Все читаете, все книжки выдумываете» . А зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, что прославлены! И вечная мука — вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законно выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове!

20 августа. 1924

СТРАШНЫЙ РАССКАЗ

В голом, обезображенном зимней смертью парке, черневшем перед домом, была темнота и пустынность мартовской ночи, и на старый, серый снег порошил молодой, белый, нежный, как лебяжий пух.

Они, — известно только то, что их было двое, — сидели в парке с вечера, выжидали самого глухого часа.

И дом зорко глядел в темный парк множеством освещенных окон: она, эта старая француженка в каштановом парике и с выпуклыми рачьими глазами, за отъездом хозяев в город жившая в доме совсем одна, чувствовала зловещее присутствие тех, что стерегли ее: она осветила все комнаты,— а их было много, и все они были большие,— она решила не спать всю ночь и все ходила из комнаты в комнату, по всему пустому и блистающему лампами и канделябрами дому.

Страннее всего то, что вместо того, чтобы пойти в подвальный этаж, где спали горничная и прачка, или в людскую, где ночевала дворня, вместо того, чтобы позвать кого-нибудь к себе, она, уже твердо зная свою обреченность, только ходила из комнаты в комнату и даже вздумала писать записочки.

Она писала!

«Двенадцать с четвертью. Все хожу и хожу! Чувствую, что я погибла. В саду кто-то есть. Я даже знаю, что их двое...»

«Только что пробило час — внизу, на больших часах в вестибюле. Пробило страшно и торжественно... Один из них — маленький, с кривыми, как у таксы, ногами. Но я не буду спать всю ночь, я буду защищаться...»

Она играла на рояли кекуок,— много раз принималась играть, играла бурно, с отчаянным весельем, и все обрывала:

«Как сумасшедшая, играю кекуок, — писала она. — Ужас мой доходит до экстаза...»

Потом она перебирала книги в шкапу в кабинете, смотрела и бросала их на пол. Она искала что-нибудь почитать и взяла наконец том географии Реклю.

На хозяйском письменном столе она оставила еще одну записку:

«Боже мой! Но почему же должна быть этой жертвой я? Я буду защищаться, живой я не сдамся!»

С Реклю в руках она прилегла на кабинетный диван и, развернув книгу, почитала некоторое время и даже сделала карандашом несколько отметок.

На этом же диване и нашли ее утром — с перерезанным горлом, без парика, с голым черепом, с дикими, рачьими глазами, стоячими, изумленными.

Стекла в двойных гостинных дверях, выходящих в сад на балкон, были выдавлены, вынуты. Ветер дул в гостиную, нес из белесого парка холодный пар, туман, И весь дом пылал огнями, желтевшими в бледном свете сырого и белого, мглистого дня.

Кто зарезал? И зачем?

Зарезали они, те двое, что сидели в саду. А зачем — непостижимо: они не унесли, не тронули ни единой вещички.

Да, их было двое. Это доказывали мокрые, грязные следы, оставленные ими на паркете. И следы одного были не совсем обычны, широко расставлены друг от друга, кривы... Несомненно, он был криволап.

Их было двое. Но кто были они? Их не нашли, не поймали.

Все-таки самое страшное на земле — человек, его душа.

И особенно та, что, совершив свое страшное дело, утолив свою дьявольскую похоть, остается навсегда неведомой, непойманной, неразгаданной.

Где они теперь, эти двое? А ведь может быть, что они до сих пор живы, где-то что-то делают, ходят, едят, пьют, разговаривают, смеются, курят...

<Париж. 1926>

ПОРУГАННЫЙ СПАС

— Нет, господин, не всяк Бога славит, а Бог себя явит. А когда и за что — одному ему известно. Сколько именитых икон и соборов, сколько мощей по нашей местности! А вот было же так: заболела смертной болезнью дочка одного нашего купца, девочка, и, Господи, царица небесная, чего только этот купец для своего чада не делал! И докторов-то из Москвы выписывал, и молебны самые дорогие служил, и к мощам в Москву и к Троице возил, и все наши местные святости подымал — ничего не помогает! А девочка все свое твердит: буду здоровая непременно, исцелюсь, мол, обязательно, только не от этого ото всего, а от Поруганного Спаса. «Ну, прекрасно, — говорят ей отец, мать, — верим и надеемся, только что это за Поруганный Спас и где он находится?» — «А это, говорит, я во сне видела, Бог мне такое видение дал». — «И того лучше, — отвечают ей, — но какой же он и где?» — «А вы, говорит, ищите, везде ходите и ищите. Я и сама не знаю, где он. Знаю только, что поруганный и в большой хуле и бедности, брошен куда-то как попало и уж давно, еще при царице Василисе». — «При какой такой царице Василисе? Такой, мол, и царицы никогда не было». — «Ну уж этого я ничего не знаю, говорит. Знаю только, что он совсем маленький, в одну пядь и вроде простой дощечки черной, с богохульной надписью, — только и всего. Главное то, что надо через всякую силу искать и обязательно найти...». И что же вы думаете, господин? Все чердаки по всем домам и по всем церквам облазили, под всеми крышами колокольными ходили, все мусоры голубиные разрыли, и нашли же наконец того. И нашли-то где? Видели часовенку пониже базара? Лет тысячу небось стоит, гниет, и всякое непотребство в ней бессовестным народом делается, а в ней, в мусоре, и нашли. И как только маленько, значит, обчистили, промыли, протерли и принесли в этот несчастный дом, дали девочке помолиться хорошенько на него, приложиться к нему и на грудь к себе взять, сразу же девочка заплакала, зарыдала, затряслась от великой радости — и на ноги поднялась. Вскочила, бросилась к отцу- матери и кричит не своим голосом: «Милые мои родители, я теперь совсем здоровая! Зовите священников, давайте молебен служить! Это он самый и есть — Спас Поруганный. Гляньте, что на нем написано!» — И что же вы думаете? Ведь и тут правда оказалась. Обернули и прочли: « Не годится на него молиться, годится горшки накрывать...»

Едем шагом, извозчик, рассказывая, сидит боком и вертит цигарку, глядя в развернутый кисет. Кончив рассказ, бормочет: «Прости, Господи, мое согрешение, какие слова повторяю!» Летние долгие сумерки, Ростов Великий давно спит. Вдали все еще брезжит свет зари, но город давно пуст, безлюден, — один караульщик с колотушкой в руке медленно бредет по длинной пыльной улице. Тепло, тихо, грустно...

И несказанно прекрасны очертания церквей над сумраком земли, на чуть зеленоватом далеком закатном небе.

Париж. 1926

ПОЛНОЕ СОБР4Н1Е СОЧИНЕН1Й

И. А. БУНИНА

И"■ifHUI'lWjp—«111—1 IHIHI. 11КЩ1

,, •Л^ЦЬ lAuS ЛРй*.

Мл ^ ля^ь

у, ; На Hfty* *'Чу

iMA*. * /г

jjg Caatu

ТОМЪ ПЕРВЫЙ

us

JoCtftrvJ^

<£/. г ft. /pL Uj^vJA*»

-lAHIt J-tt Л * MkfHCt, , rttr*OTP*jfk

•WUi I Or M Iflli

ДАРСТВЕННАЯ НАДПИСЬ БУНИНА A. H. БИБШСОБУ НА ПЕРВОМ ТОМЕ «ПОАНОГО СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ» (Пг,, 1915); «Аруг, прошлогодний календарь не годится для нового года: на каждую новую весну нужно выбирать и новую любовь». Саади. Арсению — Иоанн. 31. VIL1916. Глотово». Титульный лист. Институт мировой литературы им. А. М. Горького РАН, Москва.

 

ттщ

mm

тФшт

 

И. БУНИН И Н. А. ПУШЕШНИКОВ В ГЛОТОВЕ. Фотография, 1916. На обороте автограф Бунина: «Глотово, февраль 1916 г.». Собрание А. П. Толстякова, Москва.

ГРАММАТИКА ЛЮБВИ

Некто Ивлев ехал однажды в начале июня в дальний край своего уезда.

Тарантас с кривым пыльным верхом дал ему шурин, в имении которого он проводил лето. Тройку лошадей, мелких, но справных, с густыми сбитыми гривами, нанял он на деревне, у богатого мужика. Правил ими сын этого мужика, малый лет восемнадцати, тупой, хозяйственный. Он все о чем-то недовольно думал, был как будто чем-то обижен, не понимал шуток. И, убедившись, что с ним не разговоришься, Ивлев отдался той спокойной и бесцельной наблюдательности, которая так идет к ладу копыт и громыханию бубенчиков.

Ехать сначала было приятно: теплый, тусклый день, хорошо накатанная дорога, в полях множество цветов и жаворонков; с хлебов, с невысоких сизых ржей, простиравшихся на сколько глаз хватит, дул сладкий ветерок, нес по их косякам цветочную пыль, местами дымил ею, и вдали от нее было даже туманно. Малый, в новом картузе и неуклюжем люстриновом пиджаке, сидел прямо; то, что лошади были всецело вверены ему и что он был наряжен, делало его особенно серьезным. А лошади кашляли и не спеша бежали, валек левой пристяжки порою скреб по колесу, порою натягивался, и все время мелькала над ним белой сталью стертая подкова.

К графу будем заезжать? — спросил малый, не оборачиваясь, когда впереди показалась деревня, замыкавшая горизонт своими лозинами и садом.

А зачем? — сказал Ивлев.

Малый помолчал и, сбив кнутом прилипшего к лошади крупного овода, сумрачно ответил:

Да чай пить...

Не чай у тебя в голове,—сказал Ивлев. — Все лошадей жалеешь.

— Лошадь езды не боится, она корму боится, — ответил малый наставительно. Ивлев поглядел кругом: погода поскучнела, со всех сторон натянуло линючих туч и уже накрапывало — эти скромные деньки всегда оканчиваются окладными дождями... Старик, пахавший возле деревни, сказал, что дома одна молодая графиня, но все- таки заехали. Малый натянул на плечи армяк и, довольный тем, что лошади отдыхают, спокойно мок под дождем на козлах тарантаса, остановившегося среди грязного двора, возле каменного корыта, вросшего в землю, истыканную копытами скота. Он оглядывал свои сапоги, поправлял кнутовищем шлею на кореннике; а Ивлев сидел в темнеющей от дождя гостиной, болтал с графиней и ждал чая; уже пахло горящей лучиной, густо плыл мимо открытых окон зеленый дым самовара, который босая девка набивала на крыльце пуками ярко пылающих кумачным огнем щепок, обливая их керосином. Графиня была в широком розовом капоте, с открытой напудренной грудью; она курила, глубоко затягиваясь, часто поправляла волосы, до плечей обнажая свои тугие и круглые руки; затягиваясь и смеясь, она все сводила разговоры на любовь и между прочим рассказала про своего близкого соседа, помещика Хво- щинского, который, как знал Ивлев еще с детства, всю жизнь был помешан на любви к своей горничной Лушке, умершей в ранней молодости. «Ах, эта легендарная Л ушка! —заметил Ивлев шутливо, слегка конфузясь своего признания. — Оттого, что этот чудак обоготворил ее, всю жизнь посвятил сумасшедшим мечтам о ней, я в молодости был почти влюблен в нее, воображал, думая о ней, Бог знает что, хотя она, говорят, совсем нехороша была собой». — «Да? — сказала графиня, не слушая. — Он умер нынешней зимой. И Писарев, единственный, кого он иногда допускал к себе по старой дружбе, утверждает, что во всем остальном он нисколько не был помешан, и я вполне верю этому — просто он был не теперешним чета...» Наконец босая девка с необыкновенной осторожностью подала на старом серебряном подносе стакан крепкого сивого чая из прудовки и корзиночку с печеньем, засиженным мухами.

Когда поехали дальше, дождь разошелся уже по-настоящему. Пришлось поднять верх, закрыться каляным, ссохшимся фартуком, сидеть согнувшись. Громыхали глухарями лошади, по их темным и блестящим ляжкам бежали струйки, под колесами шуршали травы какого-то рубежа среди хлебов, где малый поехал в надежде сократить путь, под верхом собирался теплый ржаной дух, мешавшийся с запахом старого тарантаса... «Так вот оно что, Хвощинский умер, — думал Ивлев. — Надо непременно заехать, хоть взглянуть на это опустевшее святилище таинственной Лушки... Но что за человек был этот Хвощинский? Сумасшедший или просто какая-то ошеломленная, вся на одном сосредоточенная душа?» По рассказам стариков-помещиков, сверстников Хвощинского, он когда-то слыл в уезде за редкого умницу. И вдруг свалилась на него эта любовь, эта Л ушка, потом неожиданная смерть ее, — и все пошло прахом: он затворился в доме, в той комнате, где жила и умерла Лушка, и больше двадцати лет просидел на ее кровати — не только никуда не выезжал, а даже у себя в усадьбе не показывался никому, насквозь просидел матрац на Лушкиной кровати и Лушкиному влиянию приписывал буквально все, что совершалось в мире: гроза заходит — это Лушка насылает грозу, объявлена война — значит, так Лушка решила, неурожай случился — не угодили мужики Л ушке...

Ты на Хвощинское, что ли, едешь? — крикнул Ивлев, высовываясь под дождь.

На Хвощинское, — невнятно отозвался сквозь шум дождя малый, с обвисшего картуза которого текла вода. — На Писарев верх...

Такого пути Ивлев не знал. Места становились все беднее и глуше. Кончился рубеж, лошади пошли шагом и спустили покосившийся тарантас размытой колдобиной под горку; в какие-то еще не кошенные луга, зеленые скаты которых грустно выделялись на низких тучах. Потом дорога, то пропадая, то возобновляясь, стала переходить с одного бока на другой по днищам оврагов, по буеракам в ольховых кустах и верболозах... Была чья-то маленькая пасека, несколько колодок, стоявших на скате в высокой траве, краснеющей земляникой... Объехали какую-то старую плотину, потонувшую в крапиве, и давно высохший пруд — глубокую яругу, заросшую бурьяном выше человеческого роста... Пара черных куличков с плачем метнулась из них в дождливое небо... а на плотине, среди крапивы, мелкими бледно-розовыми цветочками цвел большой старый куст, то милое деревцо, которое зовут «Божьим деревом», — и вдруг Ивлев вспомнил места, вспомнил, что не раз ездил тут в молодости верхом...

Говорят, она тут утопилась-то, — неожиданно сказал малый.

Ты про любовницу Хвощинского, что ли? — спросил Ивлев. — Это неправда, она и не думала топиться.

Нет, утопилась, — сказал малый. — Ну, только думается, он скорей всего от бедности от своей сошел с ума, а не от ней...

И, помолчав, грубо прибавил:

А нам опять надо заезжать... в это, в Хвощино-то... Ишь как лошади-то уморились!

Сделай милость, — сказал Ивлев.

На бугре, куда вела оловянная от дождевой воды дорога, на месте сведенного леса, среди мокрой, гниющей щепы и листвы, среди пней и молодой осиновой поросли, горько и свежо пахнущей, одиноко стояла изба. Ни души не было кругом, — только овсянки, сидя под дождем на высоких цветах, звенели на весь редкий лес, поднимавшийся за избою, но, когда тройка, шлепая по грязи, поравнялась с ее порогом, откуда-то вырвалась целая орава громадных собак, черных, шоколадных, дымчатых, и с яростным лаем закипела вокруг лошадей, взвиваясь к самым их мордам, на лету перевертываясь и прядая даже под верх тарантаса. В то же время и столь же неожиданно небо над тарантасом раскололось от оглушительного удара грома, малый с остервенением кинулся драть собак кнутом, и лошади вскачь понесли среди замелькавших перед глазами осиновых стволов...

За лесом уже видно было Хвощинское. Собаки отстали и сразу смолкли, деловито побежали назад, лес расступился, и впереди опять открылись поля. Вечерело, и тучи не то расходились, не то заходили теперь с трех сторон: слева — почти черная, с голубыми просветами, справа — седая, грохочущая непрерывным громом, а с запада, из-за хвощинской усадьбы, из-за косогоров над речной долиной, — мутно-синяя, в пыльных полосах дождя, сквозь которые розовели горы дальних облаков. Но над тарантасом дождь редел, и, приподнявшись, Ивлев, весь закиданный грязью, с удовольствием завалил назад отяжелевший верх и свободно вздохнул пахучей сыростью поля.

Он глядел на приближающуюся усадьбу, видел наконец то, о чем слышал так много, но по-прежнему казалось, что жила и умерла Лушка не двадцать лет тому назад, а чуть ли не во времена незапамятные. По долине терялся в куге след мелкой речки, над ней летала белая рыбалка. Дальше, на полугоре, лежали ряды сена, потемневшие от дождя; среди них, далеко друг от друга, раскидывались старые серебристые тополи. Дом, довольно большой, когда-то беленый, с блестящей мокрой крышей, стоял на совершенно голом месте. Не было кругом ни сада, ни построек, только два кирпичных столба на месте ворот да лопухи по канавам. Когда лошади вброд перешли речку и поднялись на гору, какая-то женщина в летнем мужском пальто, с обвисшими карманами, гнала по лопухам индюшек. Фасад дома был необыкновенно скучен: окон в нем было мало, и все они были невелики, сидели в толстых стенах. Зато огромны были мрачные крыльца. С одного из них удивлено глядел на подъезжающих молодой человек в серой гимназической блузе, подпоясанной широким ремнем, черный, с красивыми глазами и очень миловидный, хотя лицо его было бледно и от веснушек пестро, как птичье яйцо.

Нужно было чем-нибудь объяснить свой заезд. Поднявшись на крыльцо и назвав себя, Ивлев сказал, что хочет посмотреть и, может быть, купить библиотеку, которая, как говорила графиня, осталась от покойного, и молодой человек, густо покраснев, тотчас повел его в дом. «Так вот это и есть сын знаменитой Лушки!» — подумал Ивлев, окидывая глазами все, что было на пути, и часто оглядываясь и говоря что попало, лишь бы лишний раз взглянуть на хозяина, который казался слишком моложав для своих лет. Тот отвечал поспешно, но односложно, путался, видимо, и от застенчивости, и от жадности; что он страшно обрадовался возможности продать книги и вообразил, что сбудет ихнедешево, сказалось в первых же его словах, в той неловкой торопливости, с которой он заявил, что таких книг, как у него, ни за какие деньги нельзя достать. Через полутемные сени, где была настлана красная от сырости солома, он ввел Ивлева в большую переднюю.

Тут вот и жил ваш батюшка? — спросил Ивлев, входя и снимая шляпу.

Да, да, тут, — поспешил ответить молодой человек. — То есть, конечно, не тут... они ведь больше всего в спальне сидели... но, конечно, и тут бывали...

Да, я знаю, он ведь был болен, — сказал Ивлев.

Молодой человек вспыхнул.

То есть чем болен? — сказал он, и в голосе его послышались более мужественные ноты. — Это все сплетни, они умственно нисколько не были больны...Они только всё читали и никуда не выходили, вот и все... Да нет, вы, пожалуйста, не снимайте картуз, тут холодно, мы ведь не живем в этой половине...

Правда, в доме было гораздо холоднее, чем на воздухе. В неприветливой передней, оклеенной газетами, на подоконнике печального от туч окна стояла лубяная перепелиная клетка. По полу сам собою прыгал серый мешочек. Наклонившись, молодой человек поймал его и положил на лавку, и Ивлев понял, что в мешочке сидит перепел; затем вошли в зал. Эта комната, окнами на запад и на север, занимала чуть ли не половину всего дома. В одно окно, на золоте расчищающейся за тучами зари, видна была столетняя, вся черная плакучая береза. Передний угол весь был занят божницей без стекол, уставленной и увешанной образами; среди них выделялся и величиной и древностью образ в серебряной ризе, и на нем, желтея воском, как мертвым телом, лежали венчальные свечи в бледно-зеленых бантах.

Простите, пожалуйста, — начал было Ивлев, превозмогая стыд, — разве ваш батюшка...

Нет, это так, — пробормотал молодой человек, мгновенно поняв его. — Они уже после ее смерти купили эти свечи... и даже обручальное кольцо всегда носили...

Мебель в зале была топорная. Зато в простенках стояли прекрасные горки, полные чайной посудой и узкими, высокими бокалами в золотых ободках. А пол весь был устлан сухими пчелами, которые щелкали под ногами. Пчелами была усыпана и гостиная, совершенно пустая. Пройдя ее и еще какую-то сумрачную комнату с лежанкой, молодой человек остановился возле низенькой двери и вынул из кармана брюк большой ключ. С трудом повернув его в ржавой замочной скважине, он распахнул дверь, что-то пробормотал, — и Ивлев увидел каморку в два окна; у одной стены ее стояла железная голая койка, у другой — два книжных шкапчика из карельской березы.

Это и есть библиотека? — спросил Ивлев, подходя к одному из них.

И молодой человек, поспешив ответить утвердительно, помог ему растворить шкапчик и жадно стал следить за его руками.

Престранные книги составляли эту библиотеку! Раскрывал Ивлев толстые переплеты, отворачивал шершавую серую страницу и читал: «Заклятое урочище»... «Утренняя звезда и ночные демоны»... « Размышления о таинствах мироздания»... «Чудесное путешествие в волшебный край»... «Новейший сонник»... А руки все- таки слегка дрожали. Так вот чем питалась та одинокая душа, что навсегда затворилась от мира в этой каморке и еще так недавно ушла из нее... Но, может быть, она, эта душа, и впрямь не совсем была безумна? «Есть бытие, — вспомнил Ивлев стихи Баратынского, — есть бытие, но именем каким его назвать? Ни сон оно, ни бденье, — меж них оно, и в человеке им с безумием граничит разуменье...» Расчистило на западе, золото глядело оттуда из-за красивых лиловатых облаков и странно озаряло этот бедный приют любви, любви непонятной, в какое-то экстатическое житие превратившей целую человеческую жизнь, которой, может, надлежало быть самой обыденной жизнью, не случись какой-то загадочной в своем обаянии Лушки...

Взяв из-под койки скамеечку, Ивлев сел перед шкапом и вынул папиросы, незаметно оглядывая и запоминая комнату.

Вы курите? — спросил он молодого человека, стоявшего над ним. Тот опять покраснел.

Курю, — пробормотал он и попытался улыбнуться. — То есть не то что курю, скорее балуюсь... А, впрочем, позвольте, очень благодарен вам...

И, неловко взяв папиросу, закурил дрожащими руками, отошел к подоконнику и сел на него, загораживая желтый свет зари.

А это что? — спросил Ивлев, наклоняясь к средней полке, на которой лежала только одна очень маленькая книжечка, похожая на молитвенник, и стояла шкатулка, углы которой были обделаны в серебро, потемневшее от времени.

Это так... В этой шкатулке ожерелье покойной матушки, — запнувшись, но стараясь говорить небрежно ответил молодой человек.

Можно взглянуть?

Пожалуйста... хотя оно ведь очень простое...вам неможетбыть интересно... И, открыв шкатулку, Ивлев увидел заношенный шнурок, снизку дешевеньких голубых шариков, похожих на каменные. И такое волнение овладело им при взгляде на эти шарики, некогда лежавшие на шее той, которой суждено было быть столь любимой и чей смутный образ уже не мог не быть прекрасным, что зарябило в глазах от сердцебиения. Насмотревшись, Ивлев осторожно поставил шкатулку на место; потом взялся за книжечку. Это была крохотная, прелестно изданная почти сто лет тому назад «Грамматика любви, или Искусство любить и быть взаимно любимым».

Эту книжку я, к сожалению, не могу продать, — с трудом проговорил молодой человек. — Она очень дорогая... они даже под подушку ее себе клали...

Но, может быть, вы позволите хоть посмотреть ее? — сказал Ивлев.

Пожалуйста, — прошептал молодой человек.

И, превозмогая неловкость, смутно томясь его пристальным взглядом, Ивлев стал медленно перелистывать «Грамматику любви».

Она вся делилась на маленькие главы: «О красоте, о сердце, об уме, о знаках любовных, о нападении и защищении, о размолвке и примирении, о любви платонической» ... Каждая глава состояла из коротеньких, изящных, порою очень тонких сентенций, и некоторые из них были деликатно отмечены пером, красными чернилами. «Любовь не есть простая эпизода в нашей жизни, — читал Ивлев. — Разум наш противоречит сердцу и не убеждает оного. — Женщины никогда не бывают так сильны, как когда они вооружаются слабостью. — Женщину мы обожаем за то, что она владычествует над нашей мечтой идеальной. — Тщеславие выбирает, истинная любовь не выбирает. — Женщина прекрасная должна занимать вторую ступень; первая принадлежит женщине милой. Сия-то делается владычицей нашего сердца: прежде нежели мы отдалим о ней отчет сами себе, сердце наше делается невольником любви навеки...» Затем шло «изъяснение языка цветов», и опять кое-что было отмечено: «Дикий мак — печаль. Вересклед—твоя прелесть запечатлена в моем сердце. Могильница — сладостные воспоминания. Печальный гераний — механхолия. Полынь — вечная горесть»... А на чистой страничке в самом конце было мелко, бисерно написано теми же красными чернилами четверостишие. Молодой человек вытянул шею, заглядывая в «Грамматику любви», и сказал с деланной усмешкой:

— Это они сами сочинили...

Через полчаса Ивлев с облегчением простился с ним. Из всех книг он за дорогую цену купил только эту книжечку. Мутно-золотая заря блекла в облаках за полями, отсвечивала в лужах, мокро и зелено было в полях. Малый не спешил, но Ивлев не понукал его. Малый рассказывал, что та женщина, которая давеча гнала по лопухам индюшек, — жена дьякона, что молодой Хвощинский живет с нею. Ивлев не слушал. Он все думал о Лушке, о ее ожерелье, которое оставило в нем чувство сложное, похожее на то, какое испытал он когда-то в одном итальянском городке при взгляде на реликвии одной святой. «Вошла она навсегда в мою жизнь!» — подумал он. И, вынув из кармана «Грамматику любви», медленно перечитал при свете зари стихи, написанные на ее последней странице:

Тебе сердца любивших скажут: «В преданьях сладостных живи!» И внукам, правнукам покажут Сию Грамматику Любви.

Москва. Февраль. 1915

ЛЕГКОЕ ДЫХАНИЕ

На кладбище над свежей глиняной насыпью стоит новый крест из дуба, крепкий, тяжелый, гладкий.

Апрель, дни серые; памятники кладбища, просторного, уездного, еще далеко видны сквозь голые деревья, и холодный ветер звенит и звенит фарфоровым венком у подножия креста.

В самый же крест вделан довольно большой, выпуклый фарфоровый медальон, а в медальоне — фотографический портрет гимназистки с радостными, поразительно живыми глазами.

Это Оля Мещерская.

Девочкой она ничем не выделялась в толпе коричневых гимназических платьиц: что можно было сказать о ней, кроме того, что она из числа хорошеньких, богатых и счастливых девочек, что она способна, но шаловлива и очень беспечна к тем наставлениям, которые ей делает классная дама? Затем она стала расцветать, развиваться не по дням, а по часам. В четырнадцать лет у нее, при тонкой талии и стройных ножках, уже хорошо обрисовывались груди и все те формы, очарование которых еще никогда не выразило человеческое слово; в пятнадцать она слыла уже красавицей. Как тщательно причесывались некоторые ее подруги, как чистоплотны были, как следили за своими сдержанными движениями! А она ничего не боялась — ни чернильных пятен на пальцах, ни раскрасневшегося лица, ни растрепанных волос, ни заголившегося при падении на бегу колена. Без всяких ее забот и усилий и как-то незаметно пришло к ней все то, что так отличало ее в последние два года из всей гимназии,— изящество, нарядность, ловкость, ясный блеск глаз... Никто не танцевал так на балах, как Оля Мещерская, никто не бегал так на коньках, как она, ни за кем на балах не ухаживали столько, сколько за ней, почему-то никого не любили так младшие классы, как ее. Незаметно стала она девушкой, и незаметно упрочилась ее гимназическая слава, и уже пошли толки, что она ветрена, не может жить без поклонников, что в нее безумно влюблен гимназист Шеншин, что будто бы и она его любит, но так изменчива в обращении с ним, что он покушался на самоубийство.

Последнюю свою зиму Оля Мещерская совсем сошла с ума от веселья, как говорили в гимназии. Зима была снежная, солнечная, морозная, рано опускалось солнце за высокий ельник снежного гимназического сада, неизменно погожее, лучистое, обещающее и на завтра мороз и солнце, гулянье на Соборной улице, каток в городском саду, розовый вечер, музыку и эту во все стороны скользящую на катке толпу, в которой Оля Мещерская казалась самой беззаботной, самой счастливой. И вот однажды, на большой перемене, когда она вихрем носилась по сборному залу от гонявшихся за ней и блаженно визжавших первоклассниц, ее неожиданно позвали к начальнице. Она с разбегу остановилась, сделала только один глубокий вздох, быстрым и уже привычным женским движением оправила волосы, дернула уголки передника к плечам и, сияя глазами, побежала наверх. Начальница, моложавая, но седая, спокойно сидела с вязаньем в руках за письменным столом, под царским портретом.

Здравствуйте, mademoiselle Мещерская, — сказала она по- французски, не поднимая глаз от вязанья. — Я, к сожалению, уже не первый раз принуждена призывать вас сюда, чтобы говорить с вами относительно вашего поведения.

Я слушаю, madame, — ответила Мещерская, подходя к столу, глядя на нее ясно и живо, но без всякого выражения на лице, и присела так легко и грациозно, как только она одна умела.

Слушать вы меня будете плохо, я, к сожалению, убедилась в этом, — сказала начальница и, потянув нитку и завертев на лакированном полу клубок, на который с любопытством посмотрела Мещерская, подняла глаза. —И не буду повторяться, не буду говорить пространно, — сказала она.

Мещерской очень нравился этот необыкновенно чистый и большой кабинет, так хорошо дышавший в морозные дни теплом блестящей голландки и свежестью ландышей на письменном столе. Она посмотрела на молодого царя, во весь рост написанного среди какой- то блистательной залы, на ровный пробор в молочных, аккуратно гофрированных волосах начальницы и выжидательно молчала.

Вы уже не девочка, — многозначительно сказала начальница, втайне начиная раздражаться.

Да, madame, — просто, почти весело ответила Мещерская.

Но и не женщина, — еще многозначительнее сказала начальница, и ее матовое лицо слегка заалело. — Прежде всего, — что это за прическа? Это женская прическа!

Я не виновата, madame, что у меня хорошие волосы, — ответила Мещерская и чуть тронула обеими руками свою красиво убранную голову.

Ах, вот как, вы не виноваты! — сказала начальница. — Вы не виноваты в прическе, не виноваты в этих дорогих гребнях, не виноваты, что разоряете своих родителей на туфельки в двадцать рублей! Но, повторяю вам, вы совершенно упускаете из виду, что вы пока только гимназистка...

И тут Мещерская, не теряя простоты и спокойствия, вдруг вежливо перебила ее:

Простите, madame, вы ошибаетесь: я женщина. И виноват в этом — знаете кто? Друг и сосед папы, а ваш брат Алексей Михайлович Малютин. Это случилось прошлым летом в деревне...

А через месяц после этого разговора казачий офицер, некрасивый и плебейского вида, не имевший ровно ничего общего с тем кругом, к которому принадлежала Оля Мещерская, застрелил ее на платформе вокзала, среди большой толпы народа, только что прибывшей с поездом. И невероятное, ошеломившее начальницу признание Оли Мещерской совершенно подтвердилось: офицер заявил судебному следователю, что Мещерская завлекла его, была с ним близка, поклялась быть его женой, а на вокзале, в день убийства, провожая его в Новочеркасск, вдруг сказала ему, что она и не думала никогда любить его, что все эти разговоры о браке — одно ее издевательство над ним, и дала ему прочесть ту страничку дневника, где говорилось о Малютине.

Я пробежал эти строки и тут же, на платформе, где она гуляла, поджидая, пока я кончу читать, выстрелил в нее, — сказал офицер, — Дневник этот, вот он, взгляните, что было написано в нем десятого июля прошлого года.

В дневнике было написано следующее:

«Сейчас второй час ночи. Я крепко заснула, но тотчас же проснулась... Нынче я стала женщиной! Папа, мама и Толя, все уехали в город, я осталась одна. Я была так счастлива, что одна! Я утром гуляла в саду, в поле, была в лесу, мне казалось, что я одна во всем мире, и я думала так хорошо, как никогда в жизни. Я и обедала одна, потом целый час играла, под музыку у меня было такое чувство, что я буду жить без конца и буду так счастлива, как никто. Потом заснула у папы в кабинете, а в четыре часа меня разбудила Катя, сказала, что приехал Алексей Михайлович. Я ему очень обрадовалась, мне было так приятно принять его и занимать. Он приехал на паре своих вяток, очень красивых, и они все время стояли у крыльца, он остался, потому что был дождь, и ему хотелось, чтобы к вечеру просохло. Он жалел, что не застал папу, был очень оживлен и держал себя со мной кавалером, много шутил, что он давно влюблен в меня. Когда мы гуляли перед чаем по саду, была опять прелестная погода, солнце блестело через весь мокрый сад, хотя стало совсем холодно, и он вел меня под руку и говорил, что он Фауст с Маргаритой. Ему пятьдесят шесть лет, но он еще очень красив и всегда хорошо одет — мне не понравилось только, что он приехал в крылатке,— пахнет английским одеколоном, и глаза совсем молодые, черные, а борода изящно разделена на две длинные части и совершенно серебряная. За чаем мы сидели на стеклянной веранде, я почувствовала себя как будто нездоровой и прилегла на тахту, а он курил, потом пересел ко мне, стал опять говорить какие-то любезности, потом рассматривать и целовать мою руку. Я закрыла лицо шелковым платком, и он несколько раз поцеловал меня в губы через платок... Я не понимаю, как это могло случиться, я сошла с ума, я никогда не думала, что я такая! Теперь мне один выход... Я чувствую к нему такое отвращение, что не могу пережить этого!..»

Город за эти апрельские дни стал чист, сух, камни его побелели, и по ним легко и приятно идти. Каждое воскресенье, после обедни, по Соборной улице, ведущей к выезду из города, направляется маленькая женщина в трауре, в черных лайковых перчатках, с зонтиком из черного дерева. Она переходит по шоссе грязную площадь, где много закопченных кузниц и свежо дует полевой воздух; дальше, между мужским монастырем и острогом, белеет облачный склон неба и сереет весеннее поле, а потом, когда проберешься среди луж под стеной монастыря и повернешь налево, увидишь как бы большой низкий сад, обнесенный белой оградой, над воротами которой написано Успение Божией матери. Маленькая женщина мелко крестится и привычно идет по главной аллее. Дойдя до скамьи против дубового креста, она сидит на ветру и на весеннем холоде час, два, пока совсем не зазябнут ее ноги в легких ботинках и рука в узкой лайке. Слушая весенних птиц, сладко поющих и в холод, слушая звон ветра в фарфоровом венке, она думает иногда, что отдала бы полжизни, лишь бы не было перед ее глазами этого мертвого венка. Этот венок, этот бугор, дубовый крест! Возможно ли, что под ним та, чьи глаза так бессмертно сияют из этого выпуклого фарфорового медальона на кресте, и как совместить с этим чистым взглядом то ужасное, что соединено теперь с именем Оли Мещерской? — Но в глубине души маленькая женщина счастлива, как все преданные какой-нибудь страстной мечте люди.

Женщина эта — классная дама Оли Мещерской, немолодая девушка, давно живущая какой-нибудь выдумкой, заменяющей ей действительную жизнь. Сперва такой выдумкой был ее брат, бедный и ничем не замечательный прапорщик, — она соединила всю свою душу с ним, с его будущностью, которая почему-то представлялась ей блестящей. Когда его убили под Мукденом, она убеждала себя, что она — идейная труженица. Смерть Оли Мещерской пленила ее новой мечтой. Теперь Оля Мещерская — предмет ее неотступных дум и чувств. Она ходит на ее могилу каждый праздник, по часам не спускает глаз с дубового креста, вспоминает бледное личико Оли Мещерской в гробу, среди цветов — и то, что однажды подслушала: однажды, на большой перемене, гуляя по гимназическому саду, Оля Мещерская быстро, быстро говорила своей любимой подруге, полной, высокой Субботиной:

— Я в одной папиной книге, — у него много старинных, смешных книг, — прочла, какая красота должна быть у женщины... Там, понимаешь, столько насказано, что всего не упомнишь: ну, конечно, черные, кипящие смолой глаза, — ей-Богу, так и написано: кипящие смолой! — черные, как ночь, ресницы, нежно играющий румянец, тонкий стан, длиннее обыкновенного руки, — понимаешь, длиннее обыкновенного! — маленькая ножка, в меру большая грудь, правильно округленная икра, колена цвета раковины, покатые плечи, — я многое почти наизусть выучила, так все это верно! — но главное, знаешь ли что? — Легкое дыхание! А ведь оно у меня есть, — ты послушай, как я вздыхаю, — ведь правда, есть?

Теперь это легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре.

1916

КААША

Клаша Смирнова кончала в уездном городе Быкове гимназию, когда неожиданно умерла тетка, воспитавшая ее, Любовь Лукья- новна Жемчужникова, кружевница и содержательница постоялого двора на Монастырской площади. Ивана Ивановича Жемчужникова в живых давно не было, Клаша осталась в эту весну круглой сиротой. Однако, по природе тихая и нежная, выросшая в полном повиновении тетке, она ничуть не растерялась. Справив похороны, она посоветовалась с Павлом Ивановичем Жемчужниковым, дьяконом, и обстоятельно написала в губернский город Алексею

Лукьяновичу Нефедову, брату умершей, ее единственному наследнику. Но Нефедов не отозвался на письмо, и месяца два Клаше было трудно.

Всегда странно было ее положение. Все подруги ее по гимназии хорошо знали, что живет она, сирота, дочь неизвестного отца, из милости, среди приезжающих и уезжающих мужиков и прасолов, ест с деревянного круга требуху с хреном, ночует при лампадке и отворенных дверях в кухню, где спят постояльцы и кухарка, где тараканы и лохань с помоями, в которую всю ночь медлительно каплет вода из медного рукомойника; все знали это и дивились: живет в таком грубом быту, а нежна, хороша собой, ходит в гимназию в коричневом платьице и белых воротничках, учится французскому, делает реверансы начальнице, которая всегда приветлива с ней, но неизменно провожает ее долгим, неприятно-внимательным взглядом и втайне раздражается на нее даже за то, в чем она ни сном, ни духом не повинна, — за то, что второй год влюблен в нее молодой законоучитель, застенчивый батюшка с каштановыми вьющимися волосами и большими пугливыми ресницами... Теперь положение стало еще страннее: нужно было и в гимназию ходить, рассуждать там о древнерусской письменности или о типе Онегина, и в то же время, пользуясь только кое-какими советами дьякона, человека очень осторожного и уклончивого, уже самостоятельно править постоялым двором, толковать с кухаркой об обедах и ужинах для постояльцев, спорить с ними о цене на халуй, на овес, на сено и мучительно долго рассчитываться, проверять хромого дворника и думать, напоили ли корову, сыты ли свиньи... Но вот Нефедов, два месяца не отвечавший на ее письмо, неожиданно явился в Быков самолично — затем, чтобы везти ее к себе.

Был жаркий день, уже давно купались и купали лошадей в реке мещане, разъехались гимназисты на каникулы, отцвела сирень в монастырском саду, и цвела рожь в полях за монастырем; постоялый двор был тих и пуст, исхудавшие без призора свиньи ревели с голоду в своей жаркой закуте, с ногами лезли в пустое, измазанное засохшим тестом корыто; Клаша, гремя от скуки коклюшками, сидела в тени у раскрытого окна, в которое горячо дышала сушью и зноем безлюдная и пыльная Монастырская площадь; как вдруг возле ворот остановилась новая, с резным передком телега, и с ее грядки неловко слез невысокий седой старик в картузе и поддевке, немного схожий с Толстым: завиваются из-под картуза матово-серебряные волосы, супятся под козырьком бугристые брови, еще густые, но уже серые, велики мясистые бледные уши, старчески худа шея и суха, обтрепана, легка раскидистая борода.

А я за тобой, за тобой, — сказал он, даже не поздоровавшись, только мельком взглянув на Клашу маленькими водянистыми внимательными глазками. — Будет, поучилась, пора в свет выезжать, кальеру делать, — сказал он вдруг неприязненно и насмешливо, привыкнув всю жизнь играть, кому-то подражать, и повел загремевшую по камням телегу во двор, неуклюже ступая растоптанными сапогами. И Клаша, никогда не видевшая его, только много о нем слышавшая, знавшая, что он столь же любил ее несчастную мать, сколько не любил счастливую Любовь, вдруг вся вспыхнула от радости, от нежности к этому старику, к его бороде, худой шее и слабой старческой груди под розовой косовороткой, живо вскочила с места и выбежала к нему на жаркое крыльцо.

В числе привычек Нефедова была привычка удивлять неожиданными поступками, неожиданными словами, была манера уезжать из дома внезапно. Куда и зачем он едет, он домашним никогда не говорил, а спрашивать его не спрашивали, — остался страх от прежнего времени. Когда-то он свято верил, что расспросы — гибель для задуманного дела: «Закудакали — добра не будет». Под старость он не верил ни во что, и власть его к этому времени совсем ослабела, — своей волей стали жить и жена его Раиса Матвеевна, и сын Ефрем, и дочь Мариша, а он свою волю проявлял редко. Но когда проявлял, то, опять-таки по привычке, проявлял твердо, и ему уж не перечили. Так было и на этот раз: никому ни слова не говоря, Нефедов, после двухмесячного раздумья, вдруг решил ехать в Быков, чтобы взять Клашу к себе, и так и поступил, и всю дорогу зачем-то шел пешком, притворялся жадным стариком-мужиком.

В Быкове он расправился с делами, как он сам выразился, по- суворовски, в два дня: расчел дворника, кухарку, за бесценок продал на сальни свиней, за бесценок уступил дьякону весь домашний скарб, закрыл окна, запер на рыжий громадный замок ворота, прилепив к ним билетик: «Сей постоялый двор продается», взял с собой только клетку с цыплятами и, перекрестясь, тронулся домой.

А вы мне, дядечка, очень нравитесь, — сказала, садясь в телегу, Клаша, удивившая его за эти дни своим спокойствием, соединенным с наивными вспышками радости.

Ага! — ответил польщенный Нефедов. — Старая кобыла борозды никогда не испортит, — похвастался он, хотя Клаша много раз слышала от покойной тетки, что давно испорчена вся жизнь его, что он, весь век норовивший жить по-хорошему, установленному, устроиться возможно прочнее, по своим собственным, сто раз продуманным предначертаниям, прожил как попало, по чьей- то чужой воле, что семейный лад его, при самом своем начале, был разбит изменой Раисы Матвеевны, жившей с барином, у которого он был крепостным человеком.

Выехали по холодку, когда звонили ко всенощной, на блеск низкого солнца, и, оглянувшись на пыльный город, на его каланчу, Клаша перекрестилась, по-детски вздохнула и оправила платье, усаживаясь получше. Пока не стемнело, кой о чем разговаривали, потом стали дремать. Ночью разразился ливень с грозой, — еще в сумерках все сверкало в тучах на востоке, — по дорогам образовалась страшная грязь, и крепкая лошадь Нефедова едва тащила тяжелую, хотя и с излишком подмазанную телегу. Телега поскрипывала, качалась и укачивала Клашу, спавшую под кожей, возле прикрытой веретьем клетки с цыплятами. А Нефедов, одолевая сон и старость, всю ночь крепился, играл в прежнего, хозяйственного и упрямого Нефедова: сидел, в мокрой чуйке, в мокром картузе, на краешке грядки, на изволок бежал возле колеса, закатавшегося в жирную грязь и в травы, поспешал за надувавшейся, мокрой и потной лошадью, на бегу подвязывал ей узлом хвост... Вблизи города стало светать, дождь перестал. Клаша очнулась и, взглянув из-под отяжелевшей кожи, вздохнула сладкой полевой сыростью, услышала шорох колес, воды и грязи, увидала сквозь редевший влажный сумрак бледную, холодную на вид зелень прилегших к земле хлебов, втулку вертящегося колеса, всю осыпанную жемчугом — крупными каплями воды, свертывавшейся на маслинистом дегте...

Это вика? — спросила она, разумея гороховое поле, мимо которого ехали.

Вика — трава для скотины, — сказал Нефедов, шагавший возле ее головы. — Это, сударыня моя, горох. А тебе-то что?

Но Клаша не отозвалась — она опять крепко заснула. А когда въехали в город и опять потемнело, опять пошел сильный дождь и стал громыхать гром, да еще страшней, раскатистей, как всегда на рассвете да еще над камнем, над городом, она, накрывшись кожей, спала уже сидя, но, хотя и спала, все видела, как неживая, — видела предрассветные бледно-фиолетовые молнии, освещавшие черные крыши домов, на которых младенчески кричали от страха кошки, высокую колокольню, мелькавшую своей белизной при молниях, галок, кружившихся над крестом, а потом улицу, выходящую в поле, какие-то заборы и шумящие за ними липы. Цыплята пищали, все проснулись, лезли друг на друга, А Клаша сидела и спала. Нефедов долго вглядывался сумрачными от усталости глазами в ее лицо, сперва с удивлением, потом даже с некоторым страхом, и наконец пробормотал:

Да что-й-то ты, Господи, я таких и сроду не видывал! Ты спишь, что ли?

Клаша, бледная и странно тихая, слабо улыбнулась, но как-то так, что выражение ее неподвижных глаз ничуть не изменилось, и тупо сказала:

Вы не бойтесь. Это у меня, когда я разосплюсь, бывает.

Сонная, она видела немощеную широкую улицу, выходящую в

поле, старые усадьбы, похожие на деревенские, из которых самая большая принадлежала помещику Страхову, — «прежнему нашему господину», — сказал Нефедов, кнутом указывая на высокий черный сад и на большой бревенчатый дом дикого цвета, глядевший на улицу чистыми стеклами. Проехав этот дом, телега остановилась возле маленького поместья, возле тесовых ворот. Над ними вился на шесте белый конский хвост, — нечто степное, азиатское, — а к ним примыкал тоже азиатский какой-то домик: его стена, та, что выходила на улицу, была глухая, без окон. Нефедов ушел в калитку, потом отворил изнутри ворота, и телега въехала во двор, устланный навозом, по которому со степной яростью носилась по рыскалу, гремела цепью желтая широкогрудая собака. Клаша слезла по колесу с телеги, поднялась на длинное деревянное крыльцо, на которое глядели из-под навеса три окна. На пороге стояла высокая женщина с черной и, как показалось Клаше, красивой головой. Клаша ласково и тихо, как неживая, поздоровалась с ней и, пройдя по еще темному, теплому дому туда, куда ей указали, легла на постель и опять заснула.

В одиннадцатом часу вся нефедовская семья, уже сходившая по случаю воскресенья к обедне, сидела на крыльце за самоваром, слушая Нефедова, который, в круглых серебряных очках, очень хорошо умещавшихся в его больших глазных впадинах, пил чай с молоком и рассказывал о своей поездке, а Клаша все еще спала, и в открытом окне ее комнаты медленно дулась от ветра белая занавеска. Нефедов в церкви не был, — он, очень набожный, но не любивший духовенства, всегда осуждавший его за корыстолюбие и поспешность при исполнении служб, читал обедню дома, в своем чистом полутемном зальце, где было много церковных книг, образов старого письма, медных складней и стоял аналой. Утомленный бессонной ночью и чтением вслух, он рассказывал подробно, невыразительно, и путем слушала его только дочь, скромная на вид, стройная и небольшая, с твердыми ушками, полуприкрытыми сухими каштановыми волосами. Сын, высокий, гнутый, лепил бумажного змея, и его стоячие, близко друг к другу посаженные глаза ничего не выражали, кроме внимания к своему делу; он, преданный матери, всегда целовавший по утрам ее руку, ходивший с ней к обедне, за покупками, делавший ей бумажные цветы на образа и на лампады, к отцу был всегда невнимателен. А Раиса Матвеевна, — крупная, худая, с маленькой черно-глянцевитой головой, с длинными, редкими зубами, — мыла чашки и смотрела своими неприятными глазами на самовар: она уже с раздражением думала о заспавшейся Клаше. И вдруг щеколда в калитке стукнула, и как раз в ту самую минуту, когда на крыльцо вышла Клаша, наконец проснувшаяся и бесшумно умывшаяся за белой занавеской своего окна, во двор вошел Модест Страхов.

Он тоже заспался в это утро, как всегда, впрочем: покоен был его большой дом, тих кабинет, выходивший окнами во двор, широка кровать красного дерева, стоявшая под старинной, чуть не всю стену занимавшей картиной, — под смуглой нагой Сусанной с миловидным овальным лицом, стыдливо и грациозно выходившей из мраморного водоема. Страхов, старый вдовец, живший в имении, верстах в пяти от города, никогда ни в чем не стеснял Модеста, давал ему во всем полную свободу, и Модест пользовался ею. Кое-как одолел он гимназию, университета не кончил, хотя и не вышел из него, а просто забыл о нем, приехав на Святки из Москвы и увлекшись катком и любительскими спектаклями. Теперь он часто ходил к Нефедовым, и все дивились, зачем он бывает в этом скучном доме, в семье бывшего отцовского крепостного. Он был среднего роста, держался прямо, в одежде соблюдал щегольство, опрятность; чесался на прямой ряд и тоже очень тщательно, ровно проложен был пыльный пробор в его черных крупных волосах, тускло блестевших от фиксатуара; брился по-актерски, и щеки у него были всегда голубые. Беспокойны были его коричневые глаза, но правильные черты лица оживлялись редко: тогда у него слегка дрожали руки, дрожали тонкие пальцы, которыми он всегда поправлял батистовый траурный платочек, углом торчавший из кармана его пиджака на левой стороне груди. Втайне гордясь знатностью своего рода, он занимался геральдикой и до смешного был сведущ в ней. Старик Нефедов его боялся, но проще всего Модест вел себя именно у него в доме. Он был на «ты» с Ефремом и Мари- шей, которую всегда стесняло это. С напускной непринужденностью обращалась с ним одна Раиса Матвеевна.

Он вошел во двор, поднялся на крыльцо, всем пожал руки, обернулся к Клаше.

А это, позвольте вам представить, моя племянница, — сказала Раиса Матвеевна не то насмешливо, не то церемонно.

И он особенно вежливо наклонил перед Клашей свой напомаженный пробор и слабо коснулся ее прохладной от воды руки. Потом взглянул ей в глаза, быстро окинул всю ее фигуру: со сна, с темным румянцем на щеках и темным блеском глаз, в беленькой кофточке, такой легкой, что в рукавах розово сквозили предплечья, она была свежа, хороша, — он живо почувствовал это. И она чуть смешалась и сбежала по ступенькам на густой навоз двора. Он поспешил заговорить с Ефремом, а она, щурясь, подняла глаза на небо и радостно сказала, ни к кому не обращаясь:

Ах, Боже мой, как уже поздно!

Погода разгуливалась; тепло солнца, скрытого за облаками, доходило до лица, до рук. В небе пели невидимые жаворонки, серо- жемчужные облака высоко плыли над улицей, по которой тянуло легким, влажным воздухом и запахом цветов с поля, а в страховском саду, глядевшем из-за забора, ровно лепетала серебристая листва осин. И велик, живописен показался Клаше этот сад, темный, сырой внутри, в глубине, где на столетних липах вили гнезда ястреба, а под мшистыми елями зеленели и гнили скамьи, на которых уже давно не сидел никто...

Рим. 24 марта. 1914

АГЛАЯ

В миру, в той лесной деревне, где родилась и росла Аглая, ее звали Анной.

Отца с матерью она лишилась рано. Зашла раз зимой в деревню оспа, и много покойников свезли тогда на погост в село за Свят- Озером. Сразу два гроба стояло и в избе Скуратовых. Девочка не испытала ни страха, ни жалости, только навсегда запомнила тот ни на что не похожий, для живых чужой и тяжкий дух, что исходил от них, и ту зимнюю свежесть, холод великопостной оттепели, что напустили в избу мужики, выносившие гробы к дровням под окнами.

В той лесной стороне деревни редки и малы, грубые бревенчатые дворы их стоят в беспорядке: как суглинистые бугры дозволяют и поближе к речкам, к озерам. Народ там не слишком беден и блюдет свой достаток, свой старый быт, даром что ходит спокон веку на заработки, женщинам оставляя пахать неродимую землю, где она свободна от леса, косить в лесу травы, а зимой греметь ткацким станом. К тому быту и лежало сердце Анны в детстве: милы были ей и черная изба, и горючая лучина в светце.

Катерина, сестра ее, давно была замужем. Она и правила домом, сперва вместе с мужем, взятым во двор, а потом, как стал он уходить чуть не на круглый год, одна. Под ее призором девочка росла ровно и споро, никогда не хворала, ни на что не жаловалась, только все задумывалась. Если Катерина окликала ее, спрашивала, что с нею, она отзывалась просто, говоря, что у ней шея скрипит и что она слушает это. «Вот! — говорила она, повертывая голову, свое беленькое личико, — слышишь?» — «А думаешь ты о чем?» — «Так. Я не знаю». Со сверстницами она в детстве не водилась и бывать не бывала нигде, — только раз сходила с сестрой в то старое село за Свят-Озером, где на погосте, под соснами, торчат сосновые кресты и стоит бревенчатая церковка, крытая почерневшими деревянными чешуйками. Впервые нарядили ее тогда в лапти и сарафан из пестряди, купили ожерелье и желтый платок.

Катерина о муже горевала, плакала; плакала и о своей бездетности. А выплакав слезы, дала обет не знать мужа. Когда муж приходил, она встречала его радостно, ладно говорила с ним о домашних делах, заботливо пересматривала его рубахи, чинила, что надо, хлопотала возле печки и бывала довольна, когда ему что нравилось; но спали они розно, как чужие. А уходил он, — опять становилась она скучной и тихой. Все чаще отлучалась она из дому, гостила в недальней женской обители, бывала у старца Родиона, спасавшегося за той обителью в лесной хижине. Она настойчиво училась читать, приносила из обители священные книги и читала их вслух, необычным голосом, опустив глаза, держа книгу в обеих руках. А девочка стояла возле, слушала, оглядывая избу, которая всегда была прибрана. Упиваясь звуками своего голоса, читала Катерина о святых, о мучениках, наше темное, земное презревших ради небесного, восхотевших распять плоть свою со страстями и похотьями. Анна слушала чтение, как песню на чужом языке, со вниманием. Но закрывала Катерина книгу — и она никогда, не просила почитать еще: всегда непонятная была она.

Годам к тринадцати она стала отменно тонка, высока и сильна. Она была нежна, бела, синеглаза, а работу любила простую, грубую. Когда наступало лето и приходил муж Катерины, когда шла деревня на покосы, шла и Анна со своими и работала как взрослая. Да и летняя работа в той стороне скудная. И опять оставались сестры одни, опять возвращались к своей ровной жизни, и опять, убравшись со скотиной, с печкой, сидела Анна за шитьем, за станом, а Катерина читала — о морях, о пустынях, о городе Риме, о Византии, о чудесах и подвигах первохристиан. В черной лесной избе звучали тогда чарующие слух слова: «В стране Каппадокийской, в царствование благочестивого византийского императора Льва Великого... Во дни патриаршества преподобного Иоакима Александрийского, в далекой от нас Эфиопии...» Так и узнала Анна о девах и юношах, растерзанных дикими зверьми на ристалищах, о небесной красоте Варвары, обезглавленной своим лютым родителем, о мощах, хранимых ангелами на Синайской горе, о воине Евстафии, обращенном к истинному Богу зовом самого распятого, солнцем просиявшего среди рогов оленя, им, Евстафием, на зверином лове гонимого, о трудах Саввы освященного, обитавшего в Долине Огненной, и о многих, многих, горькие дни и ночи свои проводивших у пустынных потоков, в криптах и горных киновиях... В отрочестве она видела себя во сне в длинной льняной рубахе и в железном венце на голове. И Катерина сказала ей: « Это тебе к смерти, сестра, к ранней кончине».

А на пятнадцатом году стала она совсем как девушка, и народ дивился ее миловидности: золотисто-белый цвет ее продолговатого лица чуть играл тонким румянцем; брови у нее были густые, светло-русые, глаза синие; легкая, ладная, — разве что не в меру высокая, тонкая и долгорукая, — тихо и хорошо поднимала она длинные свои ресницы. Зима в тот год была особливо суровая. Завалило снегом леса, озера, толсто оковало льдом проруби, жгло морозным ветром да играло по утренним зорям двумя зеркальными, в радужных кольцах, солнцами. Перед Святками Катерина ела тюрю, толокно, Анна же питалась лишь хлебом. «Другой вещий сон хочу себе выпостить», — сказала она сестре. И под Новый год вновь приснилось ей: видела она раннее морозное утро, только что выкатилось из-за снегов слепящее ледяное солнце, острым ветром перехватывало дух; и на ветер, на солнце, по белому полою, летела она на лыжах, гналась за каким-то дивным горностаем, да сорвалась вдруг куда-то в пропасть — и ослепла, задохнулась в туче снежной пыли, взвившейся из-под лыж на срыве... Ничего нельзя было понять в этом сне, но Анна за весь день Нового года ни разу не взглянула в глаза сестре; ездили попы по деревне, зашли и к Скуратовым, — она спряталась за занавеску под полатями. В ту зиму, еще не утвердившись в своих помыслах, часто она бывала скучная, и Катерина говорила ей: «Давно зову к батюшке Родиону, он бы все снял с тебя!»

Она читала ей в ту зиму об Алексее Божьем человеке и об Иоанне Кущнике, в нищете умерших у ворот своих знатных родителей, прочла о Симеоне Столпнике, заживо сгнившем на стоянии в каменном столпе. Анна спросила ее: «А что ж батюшка Родион не стоит?» И она ей ответила, что подвиги святых людей бывают разные, что наши страстотерпцы больше по киевским пещерам, а потом по дремучим лесам спасались или достигали царствия небесного в образе нагих, непотребных юродов. В ту зиму узнала Анна и о русских угодниках — о своих духовных пращурах: о Матфее Прозорливом, коему было даровано видеть в мире лишь одно темное и низкое, проникать в сокровеннейшие скверны людских сердец, прозревать лики подземных диаволов и слышать нечестивые советы их, о Марке Гробокопателе, посвятившем себя погребению мертвых и в непрестанной близости со Смертью обретшем такую власть над нею, что она трепетала его голоса, об Исаакии Затворнике, одевшем свое тело в сырую шкуру козла, навсегда к нему приросшую, и предававшемся безумным пляскам с бесами, по ночам увлекавшими его в скакания и вихляния под громкие свои клики, дудки, тимпаны и гусли... «От него, Исаакия, и пошли юродивые, — сказала ей Катерина, — а сколько их было потом, того и счесть нельзя! Батюшка Родион так баял: ни в одной стране их не было, только нас посетил ими Господь по великим грехам нашим и по великой своей милости». И прибавила, что слышала в обители, — скорбную повесть о том, как ушла Русь из Киева в леса и болота непроходимые, в лубяные городки свои, под жестокую державу московских князей, как терпела она от смут, междоусобий, от свирепых татарских орд и от прочих господних кар — от мора и глада, от пожарищ и небесных знамений. Было тогда, сказала она, столь многое множество божьих людей, Христа ради страдавших и юродствовавших, что по церквям от писку и крику их не слыхать было божественного пения. И немалое число из них, сказала она, сопричислилось к Лику Небесному:есть Симон, из приволжских лесов, что скитался и прятался взора человеческого по диким урочищам в одной рубахе издранной, после же того, обитая в городе, каждодневно был бит гражданами за непотребство свое и скончался от ран, причиненных побоями; есть Прокопий, принимавший непрестанные муки в городе Вятке, зане в ночи взбегал он на коло- кольницы и бил в колокола часто и с тревогою, как бы во время огненного запаления; есть Прокопий, родившийся в зырянских краях, среди дикарей-звероловцев, всю жизнь ходивший с тремя кочергами в руках и обожавший пустые места, грустные лесные берега над Сухоною, где, сидя на камушке, со слезами молился о плывущих по ней; есть Яков Блаженный, что приплыл в гробной дубовой колоде по речке Мете к темным жителям той бедной местности; есть Иоанн Власатый, из-под Ростова Великого, волосы имевший столь буйные, что в страх повергались все видевшие его; есть Иоанн Вологодский, нарицаемый Большой Колпак, ростом малый, лицом морщиноватый, весь крестами увешанный, до кончины не снимавший с себя колпака, чугуну подобного; есть Василий Наго- ходец, вместо одежды носивший и в зимний хлад, и в летний вар лишь цепи железные да платочек в руке... «Ныне, сестра, — сказала Катерина, — все они предстоят Господу, радуются в сонме святых его, мощи же их нетленные почивают в раках кипарисных и серебряных, в святолепных соборах, рядом с царями и святителями!» — «А что же батюшка Родион не юродствовал?» — опять спросила Анна. И Катерина ответила, что он пошел по стопам подражавших не Иссакию, а Сергию Радонежскому, по стопам зиждителей монастырей лесных. Батюшка Родион, сказала она, спасался сперва в одной древней и славной пустыни, основанной на тех самых местах, где среди дремучего леса, в дупле трехвекового дуба, жил некогда великий святой; там нес он строгое послушание и принял пострижение, удостоился за покаянные свои слезы и бессердечие к плоти лицезрения самой царицы небесной, выдержал обет семилетнего затвора и семилетнего молчания, но и этим не удовольствовался, оставил монастырь и пришел, — уже много, много лет тому назад, — в наши леса, надел лапти лыковые, белый балахон из вретища, епитрахиль черную с осьмиконечным крестом на ней, с изображением черепа и костей Адамовых, вкушает лишь воду и сныт- ку невареную, окошечко своей хижины заградил иконою, спит в гробу, под негасимою лампадою, и в полночные часы непрестанно осаждают его звери воющие, толпы мертвецов яростных и диаволов...

Пятнадцати лет от роду, в ту самую пору, когда надлежит девушке стать невестою, Анна покинула мир.

Весна в тот год пришла ранняя и жаркая. Ягода поспела в лесах несметная, травы были по пояс, и с начала Петровок уже пошли косить их. Анна с охотой работала, загорела на солнце, среди трав и цветов; румянец темней пылал на ее лице, сдвинутый на лоб платок скрывал теплый взгляд очей. Но вот однажды, на покосе, большая блестящая змея с изумрудной головой обвилась круг ее босой ноги. Схватив змею своей длинной и узкой рукой, сорвав с себя ее ледяной и скользкий жгут, далеко отбросила его Анна и даже лицо не подняла, а испугалась крепко, белее плотна сделалась. И Катерина сказала ей: «Это тебе, сестра, третье указание: бойся Змея Искусителя, опасная пора идет к тебе!» И от испугу ли, от этих ли слов, только с неделю после того не сходил с лица Анны смертный цвет. А под Петров день нежданно-негаданно попросилась она пойти в обитель ко всенощной — и пошла и ночевала там, а наутро удостоилась стоять в народной толпе у порога отшельника. И великую милость оказал он ей: изо всей толпы ее выглядел и поманил к себе. И вышла она от него, низко склонив голову, поллица закрыв платком, сдвинув его на огонь своих жарких ланит и в смятении чувств не видя земли под собой: избранным сосудом, жертвой Господу назвал он ее, зажег две восковых свечечки и одну взял себе, другую дал ей и долго стоял, молясь перед образом, а потом велел ей приложиться к тому образу — и благословил быть через малый срок в обители на послушании. «Счастье мое, жертва немудрая! — сказал он ей. — Будь невестой не земной, а небесною! Знаю, знаю, сестра тебя приуготовила. Потщусь и я, грешный, о том».

В обители, в иночестве, отрешенная от мира и от своей воли ради духовного своего восприемника, Анна, нареченная при постриге Аглаей, пробыла тридцать три месяца. На исходе же тридцать третьего — преставилась.

Как жила она там, как спасалась, о том, за давностью времени, в полноте никому не ведомо. Но все же кое-что в народной памяти осталось. Шли однажды бабы-богомолки из разных и дальних краев в тот лесной край, где родилась Анна. Встретился им у речки, через которую им нужно было переправиться, привычный скиталец по святым местам, видом невзрачный, отрепанный, даже, просто сказать, чудной, глаза у него под старым господским котелком были платком завязаны. Они стали его расспрашивать о путях, о дорогах к обители, о самом Родионе и об Анне. Он в ответ им сперва о себе поговорил: я, мол, сестрицы, и сам знаю не Бог весть что, однако ж побеседовать с вами отчасти могу, ибо возвращаюсь именно из тех местностей; вам, сказал, небось жутко со мной — и я не дивлюсь этому, многим со мной не мед: пеший ли, конный ли встретится, видят — идет по лесу странничек, ковыляет себе один-одинешенек со белым платком на глазах да еще псалмы распевает — понятно, оторопь берет; уж чересчур, по грехам моим, жадные да быстрые глаза у меня, зрение столь редкостное и пронзительное, что я даже ночью как кошка вижу, будучи и вообще не в меру зряч, в силу того, что не с людьми я иду, а сторонкою; ну, вот и решил я сократить немного свое телесное зрение... Потом он стал рассказывать, сколько, по его расчету, осталось богомолкам еще идти, на какие местности надо путь держать, где иметь ночевки и отдыхи и какова обитель есть.

Сперва, — сказал, — придет село на Свят-Озере, потом та самая деревня, где родилась Анна, а там увидите вы другое озеро, монастырское, хоть и мелкое, а порядочное, и придется вам по этому озеру в лодке плыть. А как высадитесь, тут уж и самый монастырь рукой подать. Понятно, и на том берегу леса без конца, а сквозь лес глядят, как обыкновенно, стены монастырские, главы церковные, кельи, странноприимницы...

Потом долго повествовал о житии Родиона, о детстве и отрочестве Анны, под конец же рассказал о ее пребывании в обители:

Пребывание ее было, ох, недолгое! — сказал он. — Жалко, говорите, такой красоты и младости? Нам-то, глупым, понятно, жалко. Да, видно, отец Родион хорошо знал, что делает. Он ведь и со всеми таков бывал — и ласков, и кроток, и радостен, и настойчив до беспощадности, с Аглаей же особенно. Был я, бабочки, на месте ее упокоения... Длинная могилка, прекрасная, вся травой заросла, зеленая... И не скрою, не скрою: это там, на могиле, выдумал я завязать себе глаза, это Аглаин пример надоумил меня: ведь она, надобно вам знать, за все свое пребывание в обители ни на единый час не подняла очей — как сдвинула покров на них, так и осталась, и на речь так скупа была, так уклончива, что даже сам отец Родион дивился ей. А ведь небось нелегко было ей такой подвиг поднять — с землей-то, с лицом-то человеческим навсегда расстаться! И работу она несла в обители самую тяжкую, а ночи на молитве простаивала. Да зато, говорят, и возлюбил же ее отец Родион! Из всех отличил, каждодневно допускал в свою хижинку, вел с ней долгие беседы о будущей славе обители, открывал ей даже свои видения — понятно, с строгим заповеданием молчания. Ну, вот и сгорела она, как свеча, в самый краткий срок... Опять вздыхаете, жалкуете? Соглашаюсь: горестно! Но я вам гораздо больше скажу: за великое ее смирение, за неглядение на мир земной, за молчание и непосильное трудничество он совершил неслыханное: на исходе третьего года ее подвига он посхимил ее, а потом, по молитве и святому размышлению, призвал ее к себе в единый страшный час — и повелел кончину принять. Да, так прямо и молвил ей: «Счастье мое, приспела твоя пора! Останься во моей памяти столь же прекрасною, как стоишь ты в сей час передо мной: отойди ко Господу!» И что ж вы думаете? Через сутки она и преставилась. Слегла, запылала огнем — и кончилась. Он, правда, утешил ее — поведал ей перед кончиной, что, поелику лишь малое из тайных его бесед не сумела она скрыть в первые дни послушания, истлеют у нее лишь одни уста. Он пожаловал серебра на ее похороны, меди для раздачи при ее погребении, колоток свечей на сорокоуст по ней, желтую рублевую свечу ко гробу ее и самый гроб — круглый, дубовый, выдолбленный. И по его благословению, положили ее, тонкую и росточком отменно долгую, в тот гроб с волосами распущенными, в двух рубашках-саванах, в белом подряснике, опоясанном черною покромкою, а поверх его — в черной, с белыми крестами, мантии; на головку надели зеленую, шитую золотом шапочку из бархата, на шапочку — камилавочку, после же того повязали синей шалью с кисточками, а в ручки вложили кожаные четочки... Убрали, словом, куда как хорошо! А ведь же, бабочки, есть каверзный, бесий слух, что умирать ей не хотелося, ох, как еще не хотелось-то! Отходя в такой младости и в такой красоте, со всеми, говорят, в слезах она прощалася, всем говорила громко: «Простите меня!» Напоследок же закрыла глаза и раздельно молвила: «И тебе, Мати-земля, согрешила есмь душой и телом — простишь ли меня?» А слова те страшные: припадая челом ко земле, их читали в покаянной молитве по Древней Руси за вечерней под Троицу, под языческий русальный день.

СЫН

Госпожа Маро родилась и выросла в Лозанне, в строгой честной семье. Замуж вышла она по любви. В марте 76 года, среди пассажиров старого французского парохода «Овернь», шедшего из Марселя в Италию, оказалась чета новобрачных. Дни стояли тихие, прохладные, море серебристыми зеркалами терялось в туманных весенних далях, новобрачные не сходили с палубы. И все любовались ими, все глядели на их счастье с дружелюбными улыбками: у него это счастье сказывалось в бодром, резком взгляде, в потребности движения, в оживленной приветливости с окружающими, у нее — в том радостном интересе, с которым она воспринимала все... Новобрачные эти были Маро.

Он был старше ее, ростом был невелик, лицом смугл, волосом курчав; рука у него была сухая, голос чистый и звучный. А в ней чувствовалась примесь какой-то иной, не романской крови; она казалась чуть-чуть высока, при темных волосах глаза у нее были серо-синие. Через Неаполь, Палермо и Тунис они проехали в Константину, в Алжирию, где г. Маро получил довольно видный пост. И жизнь в Константине, те четырнадцать лет, что прошли с этой счастливой весны, дали им достаток, семейный лад, здоровых, красивых детей.

За четырнадцать лет Маро очень изменились по внешности: он стал черен лицом, как араб, поседел и подсох, — многие принимали его за уроженца Алжирии; никто не узнал бы и в ней ту прежнюю, что когда-то плыла на «Оверни»: тогда даже в туфельках ее было очарование молодости; теперь и у нее в волосах серебрилось, тоньше, золотистее стала кожа, похудели руки, и в уходе за ними, в прическе, в белье, в одежде уже проявляла она какую-то излишнюю опрятность. Жили они каждый по-своему: у него время было наполнено работами, — он оставался все тем же и страстным и трезвым, каким был и прежде, у нее — заботами о нем и о детях, о двух хорошеньких девочках, из которых старшая была уже почти барышня; и в один голос говорили все, что нет в Константине лучшей хозяйки, лучшей матери и более милой собеседницы в гостиной, чем г-жа Маро.

Дом их стоял в тихом и чистом квартале. Со второго этажа, из парадных комнат, всегда полутемных от закрытых жалюзи, была видна Константина, славная на весь мир своей живописностью: на косых скалах лежит эта древняя арабская крепость, ставшая французским городом. Окна семейных покоев, тенистых и прохладных, смотрели в сад, — там, в вечном зное и блеске, дремали вековые эвкалипты, сикоморы, пальмы, обнесенные высокими стенами. А хозяйка вела то замкнутое существование, на которое обречены в колониях жены всех европейцев. По воскресеньям она неизменно бывала в церкви. В будни выезжала редко и держалась небольшого избранного круга. Она читала, занималась рукоделием, училась с детьми; иногда, посадив себе на колени черноглазую Мари и одной рукой играя на рояли, пела старинные французские песенки, меж тем как горячий ветер широко входил из сада в открытые окна. Константина, затворившая все свои ставни и нещадно палимая солнцем, казалась в эти часы мертвым городом; только вскрикивали сивоворонки в садах да меланхолически, тоской колониальных стран, звучали рожки горнистов по загородным холмам, где порою глухим стуком сотрясали землю пушки и мелькали белые солдатские шлемы.

Дни шли однообразно, но никто не замечал, чтобы г-жа Маро тяготилась однообразием жизни. В характере ее не проявлялось ни повышенной чувствительности, ни излишней нервности. Здоровье ее нельзя было назвать очень крепким, но оно не доставляло тревог г-ну Маро. Поразил его только один случай: однажды, в Тунисе, араб-фокусник так быстро и глубоко усыпил ее, что она насилу пришла в себя. Но это было еще во время переезда из Франции; с тех пор таких резких падений воли, такой болезненной восприимчивости она не испытывала. И г. Маро был спокоен и убежден, что душа ее безмятежна и открыта для него. Но вот появился в Константине некто Эмиль Дю-Бюи.

Эмилю Дю-Бюи, сыну г-жи Боннэ, давней и хорошей знакомой г-жи Маро, было всего девятнадцать лет. Г-жа Боннэ, вдова, кроме Эмиля, рожденного в первом браке, выросшего в Париже и теперь изучавшего право, всего же более занятого сочинением только одному ему понятных стихов и причислявшего себя к несуществующей поэтической школе «Искателей», имела еще дочь Элизу. В мае 89 года Элиза готовилась к венцу, но, вдруг заболев, умерла. Эмиль, дотоле никогда не бывший в Константине, приехал на похороны. Легко понять, как тронула г-жу Маро эта смерть, смерть девушки, уже примерявшей венчальную фату; известно и то, как просто устанавливается при таких обстоятельствах близость между людьми, даже едва узнавшими друг друга. К тому же Эмиль и в самом деле был для г-жи Маро только мальчиком. Вскоре после похорон г-жа

Боннэ уехала к родным, во Францию. Эмиль же остался в Константине, на загородной даче своего покойного отчима, на вилле Ха- шим, и стал почти ежедневно бывать у Маро. Каков бы он ни был, чем бы он ни притворялся, все же он был очень молод, очень чувствителен и нуждался в людях, к которым мог бы прибиться на время. «И не странно ли, — говорили некоторые, — г-жа Маро стала неузнаваема. Как она похорошела!»

Однако эти иносказания были неосновательны. Вначале было только то, что немного веселее стала ее жизнь да игривей, кокетливее стали ее девочки, ибо Эмиль, поминутно забывая о своем горе и о том яде, которым, как он думал, отравил его «конец века», иногда по целым часам возился с Мари и Лизой совсем как равный. Правда, все же он был парижанин и не совсем обычный: он участвовал в той недоступной для простых смертных жизни, которой жили парижские писатели, он часто, с какой-то сомнамбулической выразительностью, читал странные, но звучные стихи; и, может быть, благодаря именно ему, легче и быстрее стала походка г-жи Маро, чуть-чуть наряднее ее туалеты, ласковей и насмешливей оттенки ее голоса; может быть, и была в ее душе капля чисто женской радости, что вот есть человек, которым можно слегка повелевать, с которым можно говорить с полушутливой наставительностью, с этой свободой, что так естественно допускалась разницей в летах, и который так предан всему ее дому, где, однако, первым лицом, — это, конечно, очень скоро обнаружилось, — была для него она. Но ведь как обычно все это! А главное, чаще всего он был только жалок ей.

Он, почитавший себя прирожденным поэтом, хотел и по наружности походить на поэта; он носил длинные, закинутые назад волосы, одевался с артистической скромностью; волосы у него были красивые, коричневые и шли к его бледному лицу, равно как и черная одежда; но бледность эта была слишком бескровная, с желтым налетом; глаза у него постоянно блестели, от изможденного лица казались лихорадочными; и так суха и плоска была его грудь, так тонки ноги, так худы руки, что становилось как-то неловко, когда он не в меру оживлялся и бежал по улице или по саду, немного подавшись вперед, как бы скользя, чтобы скрыть свой недостаток, то, что одна нога была у него короче другой; в обществе он старался быть загадочным, небрежным, порой изящно-дерзким, порой презрительно-рассеянным и во всем независимым; но уже слишком часто не доигрывал он ролей, срывался и начинал говорить с какой- то наивной откровенностью и поспешностью. И, конечно, недолго сумел он таить свои чувства, притворяться не верящим в любовь и счастье на земле: вскоре о его влюбленности знал весь дом. Он уже стал докучать хозяину своими посещениями; стал каждый день привозить с виллы букеты самых редких цветов, сидеть с утра до вечера, читать стихи все более непонятные, — дети не раз слышали, как заклинал он кого-то умереть вместе с ним, — а по ночам пропадать в туземных кварталах, в тех притонах, где арабы, закутанные в грязно-белые бурнусы, жадно глядят на «танцы живота» и пьют самые острые ликеры... Короче сказать, не прошло и месяца, как влюбленность его перешла бог знает во что.

Нервы его совсем перестали служить ему. Однажды чуть не целый день сидел он молча, затем встал, поклонился, взял шляпу и вышел, — а через полчаса был принесен с улицы в ужасном состоянии: он бился в истерике, он так страстно рыдал, что перепугал и детей и прислугу. Но г-жа Маро, казалось, не придала особого значения и этому исступлению. Она сама приводила его в чувство, развязывая ему галстук, и только усмехалась, когда он, без всякого стеснения перед мужем, хватал, покрывая поцелуями, ее руки и клялся в своей бескорыстной преданности. Все же надо было положить конец всему этому. Когда, через несколько дней после припадка, Эмиль, о котором дети скоро соскучились, явился уже успокоенный, г-жа Маро мягко сказала ему все, что говорят в таких случаях.

Друг мой, вы ведь как сын для меня, — сказала она ему, впервые произнося это слово, — сын, — ив самом деле чувствуя материнскую нежность к нему. — Не ставьте же меня в смешное и мучительное положение.

Но клянусь вам, что вы ошибаетесь! — воскликнул он с искренней страстностью. — Я только предан вам, я только видеть хочу вас, и ничего более!

И вдруг упал на колени, — они были в саду, в тихий и жаркий, сумрачный вечер, — порывисто охватил ее бедра, близкий от страсти к обмороку... И, глядя на его волосы, на его белую тонкую шею, она, с болью и восторгом, подумала:

«Ах да, да, у меня мог быть вот почти такой же сын!»

Все-таки с этих пор, до самого отъезда во Францию, только раз вновь не сдержал он себя. Как-то после воскресного обеда, за которым присутствовали и посторонние, он, совсем не думая о том, что это может быть всеми замечено, сказал ей вдруг:

Очень прошу вас уделить мне одну минуту...

Она встала и пошла за ним в пустой полутемный зал. Он подошел к окну, в которое сквозь жалюзи продольными полосками проникал снаружи вечерний свет, и, глядя ей прямо в лицо, сказал:

Нет, я люблю вас!

Она повернулась, чтобы уйти. Испуганный, он поспешно прибавил:

Простите меня, это первый и последний раз!

И точно, новых признаний она от него не слыхала. «Я очарован был ее смущением, — писал он в этот вечер в своей дневнике своим изысканным и напыщенным слогом. — Я поклялся не нарушать более ее покоя: разве и без того не блажен я?» Он продолжал ездить в город, только ночевал на вилле Хашим, — и вел себя разно, но всегда более или менее пристойно. Иногда он бывал по-прежнему как-то некстати резв, наивен, бегал с детьми по саду; чаще же всего сидел возле нее и «упивался ее присутствием» , читал ей романы и «счастлив был, что она его слушает». «Дети не мешали нам, — писал он об этих днях, — их голоса, смех, возня, самые существа их служили как бы тончайшими проводниками наших чувств; благодаря им, эти чувства были еще очаровательнее. Мы вели беседы самые обыденные, но звучало в них другое — наше счастье: да, да, и она была счастлива! Она любила, когда я декламировал; по вечерам, с балкона, мы созерцали Константину, лежавшую у наших ног в голубом лунном сиянии...» Наконец, в августе, г-жа Маро настояла, чтобы он уехал, возвратился к своим занятиям, и в дороге он писал: «Я уезжаю! уезжаю, отравленный горькой сладостью разлуки! Она подарила мне на память бархатку, которую носила на шее в девушках. Она благословила меня, и я видел влажный блеск в ее глазах, когда она сказала мне: «Прощайте, дорогой сын мой!»

Прав ли он был, что г-жа Маро была счастлива, неизвестно. Но что его отъезд оказался для нее весьма тяжел, несомненно. И прежде, встречая на пути в церковь знакомых, говоривших ей в шутку: «О чем вам молиться, г-жа Маро, вы и так безгрешны и счастливы!» — не раз отвечала она с грустной улыбкой: «Я жалуюсь Богу, что он лишил меня сына...» Теперь мысль о сыне, о том счастье, которое непрестанно давал бы он ей даже одним существованием своим на свете, не оставляла ее.

Теперь я все поняла, — сказала она однажды мужу. — Я теперь твердо знаю, что каждая мать должна иметь сына, что каждая женщина, у которой сына нет, несчастна. О, как нежно и страстно можно любить сына!

Она была очень ласкова с мужем в эту осень. Случалось, что, оставшись с ним наедине, она вдруг застенчиво говорила ему:

— Гектор, послушай... Мне уже совестно спрашивать тебя об этом, но все-таки... Ты когда-нибудь вспоминаешь март 76 года? Ах, если бы у нас с тобой был сын!

«Все это очень меня смущало, — рассказывал впоследствии г. Маро, — смущало тем более, что она стала очень худеть. Она слабела, делалась все молчаливее и мягче характером. У знакомых она бывала все реже, в город выезжать избегала... Я не сомневаюсь, что какой-то странный и непонятный недуг овладел ее душой и телом!» А бонна прибавляла, что, выезжая в эту осень, г-жа Маро непременно надевала белую густую вуаль, чего прежде не делала, что, возвратясь домой, она тотчас поднимала вуаль перед зеркалом и пристально разглядывала свое усталое лицо. Излишне пояснять, что совершалось в душе ее за это время. Но хотела ли она видеть Эмиля? Он представил суду две депеши, отправленные ею в ответ на его письма. Одна была от 10 ноября: «Вы сводите меня с ума. Успокойтесь. Немедленно дайте весть о себе». Другая от 23 декабря: «Нет, нет, не приезжайте, умоляю вас. Думайте об мне, любите меня как мать». Однако достоверно только то, что с сентября по январь г-жа Маро жила тревожно, болезненно.

Осень того года была в Константине холодна и дождлива. Потом, как всегда это бывает в Алжирии, сразу наступила восхитительная весна. И к г-же Маро снова стало возвращаться оживление, тот блаженный хмель, который испытывают в пору весеннего расцвета люди, уже пережившие молодость. Она снова стала выезжать, много каталась с детьми, бывала с ними в саду опустевшей виллы Хашим, собиралась проехать в Алжир, показать детям Бли- ду, возле которой есть в горах лесистое ущелье, излюбленное обезьянами... И так шло вплоть до семнадцатого января девяностого года. Семнадцатого января она проснулась от какого-то необыкновенного и нежного чувства, волновавшего ее, как казалось, всю ночь. В большой комнате, где, за отсутствием мужа, надолго уехавшего по делам службы, она спала одна, была почти темно от жалюзи и гардин. Все же по той голубой бледности, что проникала из-за них, можно было понять, что светает. И точно, часики на ночном столике показывали шесть. С наслаждением ощущая утреннюю свежесть, входившую из сада, она закуталась в легкое одеяло, повернулась к стене... «Почему мне так хорошо?» — подумала она, забываясь. И смутными, прекрасными видениями стали представляться ей картины Италии, Сицилии, картины той далекой весны, когда плыла она в каюте с окнами на полубу, на холодное серебристое море, с портьерами из высохшего от времени и поблекшего красного шелка, с высоким порогом, сиявшим стертой от долголетней чистки медью... Потом увидела она безграничные морские заливы, лагуны, низменности, большой арабский город, весь белый, с плоскими крышами, и волнистые туманно-голубые холмы за ним. Это был Тунис, в котором она была только раз, в ту же весну, что и в Неаполе, в Палермо... Но тут точно холод волной прошел по ней — и, вздрогнув, она открыла глаза. Был уже десятый час, слышались голоса детей, голос их бонны. Она встала, накинула халат и, выйдя на балкон, спустилась в сад, села в качалку, стоявшую на песке возле круглого стола, под цветущей мимозой, раскинувшей над ним свой золотой намет, благоухавший на припеке. Горничная принесла ей кофе. Она опять стала думать о Тунисе — и вспомнила то странное, что было там с нею, тот сладкий страх и то блаженное безволие как бы предсмертных минут, что испытала она в этом бледно-голубом городе в теплые розовые сумерки, полулежа в качалке на крыше отеля, слабо видя темное лицо араба, гипнотизера и фокусника, сидевшего на корточках перед нею, усыплявшего ее своими чуть слышными, однотонными напевами и медленными движениями худых рук. И вдруг, думая и пристально глядя широко раскрытыми глазами на яркую серебряную искру, которой горела на солнце ложечка в стакане с водой, потеряла сознание. Когда же внезапно очнулась, — над ней стоял Эмиль.

Все то, что совершилось вслед за той неожиданной встречей, известно со слов самого Эмиля, по его рассказу, по его ответам на допросах. — Да, я точно с неба упал в Константину! — рассказывал он. — Я приехал потому, что понял, что сами силы небесные не могут остановить меня. Утром семнадцатого января я прямо с вокзала, без всякого предупреждения, явился в дом г. Маро. Я был ошеломлен тем, что представилось моим глазам в саду, но едва сделал шаг, как она очнулась. Она, казалось, тоже была изумлена и неожиданностью моего появления, и тем, что было с нею, но даже не издала восклицания. Поглядев на меня, как человек, только что очнувшийся от сна, она поднялась с места, оправляя волосы.

— Вот так я и предчувствовала, — невыразительно сказала она. — Вы не послушались меня!

И, взяв мою голову обеими руками, два раза поцеловала меня в лоб.

Я потерялся от восторга, но она тихо отстранила меня;

Идем, я не одета, я сейчас вернусь.

Но, ради Бога, что такое было с вами? — спросил я, исходя за нею на балкон.

О, пустяк, легкое оцепенение, я засмотрелась на блестевшую ложечку, — отвечала она, овладевая собой и начиная говорить оживленнее. — Но что вы сделали, что вы сделали!

В доме было пусто и тихо, я сел в столовой, слышал, как она вдруг запела в дальней комнате сильным, звучным голосом, но тогда я не понял всего ужаса этого звука. Я не спал всю ночь, я считал минуты, пока поезд мчал меня к Константине, я вскочил в первый попавшийся фиакр, выбежав из вокзала, я не чаял подняться в город... Я знал, я тоже предчуствовал, что мой приезд будет роковым для нас; но все же того, что я увидел в саду, этой мистической встречи и столько резкого перелома в ее обращении со мной я не мог ожидать! Через десять минут она вышла в легком светло-сером платье с оттенком ириса.

Ах, — сказала она, пока я целовал ее руку, — я и забыла, сегодня воскресенье, дети в церкви, а я проспала... Дети после церкви пойдут в сосновую рощу, — вы бывали там?

И, не ожидая моего ответа, позвонила, приказала подать мне кофе и села, стала пристально глядеть на меня и, не слушая, расспрашивать, как я жил, что делал, стала говорить о себе, о том, что после двух или трех очень дурных для нее месяцев, в течение которых она «ужасно постарела», — эти слова были произнесены с какой-то непонятной улыбкой, — она чувствует себя так хорошо, так молодо, как никогда... Я отвечал, слушал, но многого не понимал; у меня холодели руки от близости иного, страшного и неотвратимого часа. Я не отрицаю — меня точно молния ослепила, когда она сказала: «Я постарела...» Я вдруг увидел, что она права: в худобе ее рук и поблекшего, хотя и впрямь помолодевшего лица, в сухости некоторых очертаний тела я уловил первые знаки того, что заставляет так больно и даже как-то неловко, — но тем страстнее! — сжиматься наше сердце при виде стареющей женщины. Ах да, как быстро и резко изменилась она! Но все же она была прекрасна, я пьянел, глядя на нее. Я привык без конца мечтать о ней, я не забыл того мига, когда вечером одиннадцатого июля впервые обнял ее колени. Дрожали и ее руки, когда она поправляла прическу, улыбалась и глядела на меня, — и вдруг — вы поймете всю катастрофическую силу этого мгновения! — вдруг эта улыбка как- то исказилась, и она с трудом, но твердо выговорила:

Вам все же надо поехать к себе, отдохнуть с дороги, — на вас лица нет, у вас такие страдальческие, ужасные глаза и горящие губы, что я не в силах больше видеть этого... Хотите, я поеду с вами, провожу вас?

И встала и пошла, чтобы взять шляпу и мантилью...

Мы быстро приехали на виллу Хашим. Я задержался у крыльца, чтобы нарвать цветов. Она не стала ждать меня, сама отворила дверь. Прислуги у меня не было, был только сторож, он не видел вас. Когда я вступил в полутемную от закрытых жалюзи переднюю и подал ей цветы, она поцеловала их, потом, обняв меня одной рукой, поцеловала меня. От волнения губы ее были сухи, но голос ясен.

Но послушай... как же мы... есть что-нибудь с тобой? — спросила она.

Я сперва не понял ее, так потряс меня этой первый поцелуй, это первое «ты», и пробормотал:

Что ты хочешь сказать?

Она отступила назад.

Как? — сказала она с изумлением, почти строго. — Неужели ты думал, что я... что мы можем жить после этого? Есть ли у тебя что-нибудь, чтоб умереть?

Я спохватился и поспешил показать ей заряженный револьвер, с которым никогда не расставался.

Она быстро пошла вперед, из комнаты в комнату. Всюду была полутьма. Я следовал за ней с тем помутнением всех чувств, с которым раздетый человек идет в знойный день в море, — слыша только шелест ее шелковых юбок. Наконец мы пришли; она сбросила мантилью и стала развязывать ленты шляпы. Руки ее дрожали, я еще раз заметил сквозь сумрак, что-то очень жалкое в ее лице...

Но умерла она твердо. В последние мгновения она преобразилась. Целуя меня и отстраняясь, чтобы видеть мое лицо, она сказала мне шепотом несколько столь нежных и трогательных слов, что я не в силах повторить их.

Я хотел пойти нарвать еще цветов, чтобы осыпать ими наше погребальное ложе. Она не пустила меня, она торопилась, она говорила: «Нет, нет, не надо... цветы есть... вот твои цветы!» — и все повторяла:

Итак, заклинаю тебя всем для тебя священным, что ты убьешь меня!

Да, а затем себя, — сказал я, ни секунды не сомневаясь в своей решимости.

О, я верю, верю, — отвечала она уже как бы в забытьи...

За минуту до смерти она сказала очень тихо:

Боже мой, этому имени нет!

И еще:

Где цветы, что ты дал мне? Поцелуй меня — в последний раз.

Она сама приставила дуло к виску. Я хотел выстрелить, она

остановила меня:

Нет, нехорошо, дай я поправлю. Вот так, дитя мое... А потом перекрести меня и положи мне цветы на грудь...

Когда я выстрелил, она сделала легкое движение губами. Я выстрелил еще раз...

Она лежала спокойно. Волосы ее были распущены, черепаховый гребень валялся на полу. Я, шатаясь, встал, чтоб покончить с собой. Но в комнате, несмотря на жалюзи, было светло, я резко видел в этом свете ее уже побледневшее лицо... И тут мной вдруг овладело безумие, я бросился к окну, раскидал, распахнул ставни, стал кричать и стрелять в воздух... Остальное вы знаете...

1916

ГОТАМИ

Повесть, трижды прекрасная своей краткостью и скромностью, повесть о Готами, которая, сама того не ведая, пришла под сень Благословенного.

Так слышали мы:

В людном селении, в счастливой местности, у подножия великих Гималаев, в семье бедной, но достойной родилась Готами.

Высока ростом и на вид худощава была она, а душой проста, нетребовательна, и соседи дали ей недоброе прозвище. «Готами Тощая» прозвали они ее, но она не обиделась. И всякому приказанию была она послушна и на всякое приказание отзывалась так:

Хорошо, милый господин, я сделаю. Хорошо, милая госпожа, я сделаю.

Да простится нам слово: неумна была среди людей Готами. Но и глупого не говорила она, — может быть, потому, что никогда не говорила она много и с утра до вечера что-нибудь работала. И одежда на ней была бедная и все одна и та же, но всегда опрятная. И вот юноша, весьма богатый и красивый, сын великого царя той местности, увидел ее на берегу реки, когда мыла она белье своих сестер и братьев, и понял, что она неумна и покорна и что никто не заступится за нее, — даже родители. Так думал он:

Что ж делать, скажут ее родители, неумна Готами, нехороша Готами, не на дочь нашу, а на служанку похожа она, — кто возьмет ее замуж? Рано или поздно все равно покорится она мужчине, который пожелает ее: не умеет отказывать Готами. Ах, если бы был тот мужчина не безжалостный и давал на воспитание ребенка, что родит она!

Так подумал царский сын, юноша.

А Готами, вымыв и выполоскав белье, села на корточки над блестящей от солнца водой, сняв с себя одежду, весь свой стан от подмышек до колен завернув ею, распустила свои длинные черные волосы, стала чистить размоченной щепочкой свои белые зубы, стала мыть свои смуглые ноги, не зная, что царский сын смотрит на нее из-за бамбуковых кустов. И тогда он окликнул ее и, подходя, сказал ей с усмешкой, но ласково:

Ты мила, Готами, и совсем не такая тощая, как говорят про тебя: о девушке в простой одежде и высокого роста часто судят неправильно. Я слышал Готами, что ты покорная. Не противься же мне, никто не увидит наших ласк в этот жаркий час над пустой рекой.

И Готами смутилась перед ним, перед его уверенностью в правоте его желания, и прошептала в ответ:

Хорошо, милый господин, будет по-твоему.

И царский сын, насладясь ею, увидел, что она лучше, чем казалась, и что темные глаза ее, хотя и не выражают мысли как будто всегда одинаковы, полны очарования. И после того стали часты их встречи на берегу реки в роще бамбуков, и всегда было так, что, когда бы ни приказал царский сын прийти к нему, всегда приходила Готами без ослушания и не менялась в своей покорности и прелести при телесном сближении, а при краткой беседе — в приветливости. И по истечении положенного времени почувствовала себя беременной. И тогда царский сын взял ее к себе в наложницы, перевез ее с ее бедной укладкой, где хранилось ее скромное добро, жалкий достаток рабочей девушки, в свой богатый дворец, и она прожила во дворце всю пору своего бремени.

Когда же приблизился день, одна из царских домоправительниц сказала ей:

Готами! Жена, готовая стать матерью, уходит рожать, во исполнении обычая, в свой отчий дом. Но ты не жена, а наложница. Не ходи же в дом родителей, но и не нарушай пристойности.

И Готами поклонилась ей, встала и вышла за калитку глиняной ограды дворца.

И, перейдя деревянный мост через мутный канал, бывший поблизости, увидала сидящего под деревом, с чашкой в руке, слепого и древнего нищего, только по поясу препоясанного грязной тряпицею, руки же свои, ноги, грудь и сухую, блестящую спину подставившего зною и мухам.

И нищий поднял свое незрячее лицо, прислушиваясь к ее шагам, и улыбнулся нежной и горькой улыбкой старческой мудрости.

— Готами! — сказал он ей. — Не вижу тебя, но чувствую твое приближение. Готами, будь благословенна стезя твоя!

И она поцеловала колено нищего и продолжала свой путь и на пути, в жарких солнечных рощах, среди атласовых деревьев, родила свое дитя.

И блаженно, со слезами радости, отдохнув от своего мучения, возвратилась с ребенком на руках во дворец царевича и предалась чувству непрестанного восторга и умиления, чувству телесной любви к рожденному, сладкой тревоге видеть, обонять, осязать и прижимать к своей груди это растущее и с каждым днем все более пробуждающееся для мысли и сознания существо.

«Вспомнила тебя душа моя!» — этих нежных слов не сказал Готами юноша, сближаясь с ней, хотя и была она мила ему, хотя и везли ее в царский дворец с музыкой, на быках, украшенных цветами и лентами, нарядив ее точно к венцу, гладко причесав ее черные волосы, нарумянив лицо и подсурьмив ресницы.

И Готами, родив дитя, покорно приняла охлаждение к ней юноши и устранилась от глаз его, дабы не испытал он смущения и виновности, случайно встречая ее.

И, оставшись жить в ограде дворца, поселилась в простой хижине на берегу прудов, приняв на себя обязанность кормить лебедей, плававших в тех прудах среди трав и цветов.

И была до времени счастлива, приуготовляясь, сама того не ведая, к тем великим скорбям, что должны были прийти на законную смену этому счастью и направить ее на путь едино истинный, в среду Братии Желтого облачения.

Блаженны смиренные сердцем, расторгшие Цепь.

В обители высокой радости живем мы, ничего в этом мире не любящие и подобные птице, которая несет с собой только крылья.

Одесса. 1919

МЕТЕОР

Рождество, много снегу, ясные морозные дни, извозчики ездят резво, вызывающе, с двух часов на катке в городском саду играет военная музыка.

Верстах в трех от города старая сосновая роща.

Смеясь, переговариваясь, идут к ней по снежному полю, суют ногами в длинных шведских лыжах, держа в правой руке длинные, тонкие палки с колесиками на конце, лицеист, гимназистка, высокий и полный богатый молодой человек, кадет и курсистка в пенсне, очень близорукая, неловкая и очень обидчивая. Она одна молчит, идет старательнее и хуже всех. Все одеты так, как ходят на каток. Одна она в настоящем лыжном костюме, в белой шерстяной вязанке и такой же шапочке.

Роща близится, становится живописнее, величественнее, чернее и зеленее. Над нею уже стоит прозрачно-бледная круглая луна. Справа чистое солнце почти касается вдали золотисто-блестящей снежной равнины с чуть заметным зеленоватым тоном.

Курсистка впереди всех, — порой спотыкаясь и роняя пенсне, она первая входит в рощу, в длинную снежную просеку среди мачтовых сосен. Белая длинная вязанка обтягивает ее большой зад и груди. Живой, смуглый, широконосый кадет, не отставая от нее ни на шаг, все подсмеивается над ней, все острит. Она каждый раз зло и находчиво отвечает ему, старательно делая свое дело. Однако между ними что-то есть.

В роще вечереет, морозит, высокое небо над просекой холодеет и синеет; далеко впереди, за поляной, верхушки нескольких сосен, особенно высоких, краснеют. В роще еще слаще чувствовать себя молодым, праздничным, все время близким к какому-то счастью дышать этим зимним эфирным воздухом. Лицеист ждет счастья напряженнее всех, двигаясь все время рядом с гимназисткой.

Спокойнее прочих богатых молодой человек с его необыкновенно нежным цветом лица и пятнистым румянцем.

На поляне останавливаются, отдыхая и говоря все разом, мужчины курят, испытывая от табаку особенное наслаждение. У всех блестящие глаза, легкий иней на ресницах.

Теперь куда?

Конечно, вниз, на реку!

А вон, господа, еще лыжники!

Кто это? Неужели Ильины? Вот приятная встреча!

Пролеты высоких аллей расходятся от поляны во всех стороны. В той, что ведет прямо к реке, приближаются мужчина и женщина. Слышен звонкий женский смех, кажущийся притворным.

Кто это? — спрашивает гимназистка лицеиста. — Вы лучше меня видите.

Ваши партнеры по любительскому спектаклю. Залесская с Потемкиным.

Ах, я не хочу встречаться с ними. Я ее терпеть не могу. Уйдем куда-нибудь. Встретимся с нашими на лугу.

Слушаю-с. Господа, мы вам пока откланиваемся. До скорого свидания на реке.

Это почему? — спрашивает кадет, нелепо выкатывая глаза. — Что сей внезапный сон значит?

Нам пора отношения выяснить, — отвечает гимназистка, смеясь. — Au revoir[31], господа. Можете нам завидовать.

И, взявшись за руки, лицеист и гимназистка едут в просеку направо. Их провожают напутственными криками, шутками.

У лицеиста крепко бьется сердце. Он чувствует, что она под видом шутки, с той спокойной и удивительной смелостью, на которую способны только женщины, сказала правду. Он знает, что за эти праздничные дни все сказано без слов между ним и ею, что они ждут только момента и решительности осуществить это сказанное без слов. И вот этот момент внезапно настал. Однако она идет и молчит, и его волнение увеличиваетсясомнением, не ошибается ли он.

Она молчит, она спокойно и как ни в чем не бывало двигает лыжами. От волнения молчит и он или же говорит что-нибудь явно ненужное.

Хотите идти слева? Тут глубже снег...

Нет, спасибо, мне очень хорошо...

И они опять молча суют лыжи, слегка наклоняясь вперед. Снег вокруг, среди сосновых розоватых стволов, становится все глубже, белее, сосны все оснеженнее. Вечер мягко меняет краски, все больше сливаясь с воцаряющейся лунной ночью.

Ох, я, кажется, устала! — говорит она наконец, поворачивая к нему раскрасневшееся лицо и слегка улыбаясь. — Куда мы идем? Мы заблудимся...

У него еще больше замирает сердце, но он отвечает, стараясь говорить как можно обыденнее:

Еще немного. Скоро опять поляна и скамейка, — разве вы не помните? Вы потише, поровнее. Вот так, раз, раз... раз, раз...

На поляне, возле скамейки, утонувшей в снегу, он отпускает ее руку и, только отпустив, чувствует, какое это было наслаждение держать ее, как будто сосредоточившую в себе всю прелесть всего ее женского существа.

Он утаптывает снег возле скамейки, срезает лыжей снежную подушку с нее, смахивает платком сухие остатки снега. Она садится и на минуту блаженно закрывает глаза.

Как хорошо. Какая тишина. Какие это птицы?

По кустам можжевельника перелетают толстые, зобастые, с красными грудками снегири.

Это снегири.

Как они красивы!

Хотите, убью одного?

И он вынимает из кармана маленький револьвер.

Нет, не надо, — говорит она с нерешительной улыбкой.

Толстый снегирь перелетает ближе.

Видите, он сам идет навстречу смерти. Так я стреляю.

Нет, нет, не надо.

Вы боитесь?

Нет, но не хочу...

Она слабо махает рукой на снегиря, но снегирь перелетает еще ближе. И тотчас же, как хлопнувший кнут, раздается выстрел, от которого она быстро закрывает глаза и затыкает уши.

Снегиря на кусте уже нет. Промах, конечно? Подняв глаза кверху, они видят, что луна среди верхушек сосен уже в сиянии и возле нее вьется серебристый ястребок, которого откуда-то спугнул выстрел. Потом смотрят в кусты. Снегирь взъерошенным комочком лежит на снегу.

Это совершенно неправдоподобно! — восклицает лицеист, кидаясь к нему. — Из револьвера и вдруг попасть:

И еще напряженнее чувствует, что время идет, а они оба говорят и делают совсем не то, что надо.

И вам не жаль? — спрашивает она, разглядывая еще теплого снегиря.

Увы, ничуть! — шутливо выговаривает он с трудом, стукнув от внутренней дрожи зубами при взгляде на ее губы, мех вокруг шеи, маленькие ботинки в снегу. — Вы испачкали кровью руку...

Она кладет снегиря на скамейку и поднимает на него глаза, которые кажутся вопросительными и ждущими.

Дайте вытру снегом...

Она протягивает руку. Он вытирает, замирая от нестерпимого желания целовать, кусать .ее.

Вечера уже почти нет. Луна между соснами уже зеркальная. В легкой тени от верхушек сосен снег принял цвет золы, а на местах освещенных искрится.

Однако что же это мы? — говорит она, вдруг поднимаясь. — Мы рискуем не найти их. Идемте скорее!

И опять они берутся за руки и поспешно двигают лыжами. Проходит пять, десять минут...

Постойте! Мы, кажется, совсем не туда идем! Где мы? Опять какая-то поляна...

Нет, верно, — говорит лицеист. — Видите — поляна покатая, это уже спуск к реке. Мы незаметно все время забирали влево.

Но она стоит, растерянно оглядываясь. Поляна глухая, в глубоком снегу. Над головою уже совсем по-ночному блещет луна, тени меж сосен черны, четки, на краю поляны тонет в сугробах черная изба без окон, снежная, пухлая крыша ее вся играет белыми и синими бриллиантами. Тишина мертвая.

Вы куда-то завели меня, — говорит она негромко, уже с неподдельным страхом. — Идем назад.

Но он странно смотрит на неё и тянет ее за руку вперед.

Давайте только заглянем в эту избу... На одну минуту...

Она делает несколько шагов, но возле избы решительно противится, останавливается и отнимает у него руку. Он, бросив лыжи, идет по твердому сугробу к раскрытой двери и, наклоняясь, скрывается в ее темноте. Через минуту раздается из избы его голос:

Как здесь хорошо! Загляните хоть в окно! Неужели вы боитесь?

Нет, но не хочу. Где вы? Пойдемте, поздно.

Как красив здесь лунный свет! Это что-то сказочное!

Если вы не выйдете, я уйду одна...

И, скрипя по морозному снегу, она подходит к окну, заглядывает в него:

Где вы там?

И вдруг ее ослепляет таким дивным, таким страшным и райски прекрасным зеленым светом от прорезавшего все небо и разорвавшегося метеора, что она вскрикивает и в ужасе бросается в дверь избы.

Через полчаса они снова выходят на залитую луною поляну и уже до самой реки не могут произнести ни слова.

Париж. 27 декабря. 1920

В НОЧНОМ МОРЕ

Пароход, шедший из Одессы в Крым, остановился ночью перед Евпаторией.

На пароходе и возле него образовался сущий ад. Грохотали лебедки, яростно кричали и те, что принимали груз, и те, что подавали его снизу, из огромной баржи; с криком, с дракой осаждали пассажирский трап и, как на приступ, с непонятной, бешеной поспешностью, лезла вверх со своими пожитками восточная чернь; электрическая лампочка, спущенная над площадкой трапа, резко освещала густую и беспорядочную вереницу грязных фесок и тюрбанов из башлыков, вытаращенные глаза, пробивавшиеся вперед плечи, судорожно цеплявшиеся за поручни руки; стон стоял и внизу, возле последних ступенек, поминутно заливаемых волной; там тоже дрались и орали, оступались и цеплялись, там стучали весла, сшибались друг с другом лодки, полные народа, — они то высоко взлетали на волне, то глубоко падали, исчезали в темноте под бортом. А дельфиноподобную тушу парохода упруго, точно на резине, валило то в одну, то в другую сторону...

Наконец стало стихать.

Очень прямой, с прямыми плечами господин, поднявшийся на палубу в числе последних, подал возле рубки первого класса свой билет и сак лакею и, узнав, что мест в каютах нет, прошел на корму. Тут было темно, стояло несколько полотняных кресел, и только в одном из них чернела фигура полулежащего под пледом человека. Новый пассажир выбрал себе кресло в нескольких шагах от него. Кресло было низкое, и, когда он сел, парусина натянулась и образовала очень удобный и приятный уют. Пароход поднимало и опускало, медленно сносило, поворачивало течением. Дул мягкий ветерок южной летней ночи, слабо пахнущий морем. Ночь, по-летнему простая и мирная, с чистым небом в мелких скромных звездах, давала темноту мягкую, прозрачную. Далекие огни были бледны и потому, что час был поздний, казались сонными. Вскоре на пароходе и совсем все пришло в порядок, послышались уже спокойные командные голоса, загремела якорная цепь... Потом корма задрожала, зашумела винтами и водой. Низко и плоско рассыпанные на далеком берегу огни поплыли назад. Качать перестало...

Можно было подумать, что оба пассажира спят, гак неподвижно лежали они в своих креслах. Но нет, они не спали, они пристально смотрели сквозь сумрак друг на друга. И наконец первый, тот, у которого ноги были покрыты пледом, просто и спокойно спросил:

Вы тоже в Крым?

И второй, с прямыми плечами, не спеша ответил ему тем же тоном:

Да, в Крым и дальше. Побуду в Алупке, потом в Гагры.

Я вас сразу узнал, — сказал первый.

И я вас узнал, и тоже сразу, — ответил второй.

Очень странная и неожиданная встреча.

Как нельзя более.

Собственно, я не то что узнал вас, а у меня как будто уже заранее таилось такое чувство, что вы почему-то должны появиться, так что и узнавать было не нужно.

Соверешенно то же самое испытал и я.

Да? Очень странно. Как тут не сказать, что в жизни все-таки бывают минуты — ну, необыкновенные, что ли? Жизнь, может быть, не так уж проста, как кажется.

Может быть. Но ведь может быть и другое: то, что мы с вами просто вообразили сию минуту эти чувства нашего якобы предвидения.

Может быть. Да, весьма возможно. Даже скорее всего, что так.

Ну вот видите. Мы умствуем, а жизнь, может быть, очень проста. Просто похожа на ту свалку, которая была сейчас возле трапа. Куда эти дураки так спешили, давя друг друга?

И собеседники немного помолчали. Потом снова заговорили.

Сколько мы с вами не видались? Двадцать три года? — спросил первый пассажир, тот, что лежал под пледом.

Да, почти так, — ответил второй. — Осенью будет ровно двадцать три. Нам с вами это очень легко подсчитать. Почти четверть века.

Большой срок. Целая жизнь. То есть я хочу сказать, что обе наши жизни почти уже кончены.

Да, да. И что же? Разве нам страшно, что кончены?

Гм! Конечно, нет. Почти ничуть. Ведь это все враки, когда мы говорим себе, что страшно, то есть когда мы стараемся пугаться, что вот, мол, жизнь прожита и через каких-нибудь десять лет придется лежать в могиле. А ведь подумайте: в могиле. Нешуточная вещь.

Совершенно верно. И я даже гораздо больше скажу. Вы ведь знаете, вероятно, как я, что называется, знаменит в медицинском мире?

Одесса.

fcoJMVGfl ф()йг«»Ъ. 'luH'.fO*

fklp^sa. ftrwd* Fwilnne LAi ft»« JV

 

Одесса. Большой фонтан. Открытка, 1910-е годы. Собрание А. К. Бабореко, Москва.

Кто ж этого не знает! Конечно, знаю. А что ваш покорный слуга тоже прославился, вам известно?

Ну, разумеется. Можно сказать, ваш поклонник, усердный читатель, — сказал второй.

Да, да, две знаменитости. Ну, так что вы хотели сказать?

А то, что благодаря своей знаменитости, то есть некоторым знаниям, не Бог весть какой мудрости, но все-таки довольно основательным, я знаю почти безошибочно, что жить мне осталось даже и не десять лет, а несколько месяцев. Ну, самое большее — год. У меня достоверно установленная и мною самим, и сотоварищами по ремеслу смертельная болезнь. И уверяю вас, я все-таки живу почти как ни в чем не бывало. Только саркастически усмехаюсь: хотел, изволите ли видеть, всех перещеголять в знании всяческих причин смерти, чтобы славиться и великолепно жить, и на свою голову добился — великолепно узнал свою собственную смерть. То бы меня дурачили, обманывали, — что вы, батенька, мы еще повоюем, черт возьми! — а тут как обманешь, как соврешь? Глупо и неловко. До того неловко, что даже пересаливают в откровенности, смешанной с умилением и льстивостью: «Что ж, уважаемый коллега, не нам с вами хитрить... Finita la comedia!»[32]

Вы это серьезно? — спросил первый.

Совершенно серьезно, — ответил второй. — И ведь главное что? Какой-то там Кай смертен, ergo[33] умру и я, да ведь когда-то еще это будет! Но тут, к сожалению, дело совсем иное: не когда-то, а через год. А много ли времени год? Будущим летом вы вот так же будете плыть куда-нибудь по синим волнам океана, а в Москве, в Новодевичьем, будут лежать мои благородные кости. Ну и что же? Да то, что я почти ровно ничего не чувствую при мысли об этом и, что хуже всего, вовсе не вследствие какого-то там мужества, которое видят во мне студенты, когда я расписываю им свою болезнь и ее течение, как нечто интересное с клинической точки зрения, а просто так, по какому-то идиотическому бесчувствию. Да ничего не чувствуют и все окружающие меня, знающие мою роковую тайну. И вот вы, например, — разве вам страшно за меня?

Страшно ли за вас? Нет, сознаюсь, — в сущности, нисколько.

И, конечно, ничуть не жаль меня?

Нет, и не жаль. И притом вы, я думаю, нисколько не верите в те блаженные места,, где нет ни печали, ни воздыхания, а только райские яблочки?

Ну, какая там у нас с вами вера...

И опять оба помолчали. Потом вынули портсигары, закурили.

И ведь заметьте, — сказал первый, тот, что лежал под пледом, — мы ведь с вами ничуть не рисуемся, ничуть не играем сейчас ни друг перед другом, ни перед воображаемым слушателем. Говорим мы, право же, очень просто и без всякого предумышленного цинизма, без всякого едкого хвастовства, в котором все-таки есть всегда некая компенсация: вот, мол, извольте взглянуть, в каком мы положении — ни у кого такого нет. Мы и беседуем просто, и умолкаем без всякой значительности, без всякой стоической мудрости. Говоря вообще, более сладострастного животного, чем человек, нет на земле, хитрая человеческая душа изо всего умеет извлекать самоуслаждение. Но в нашем с вами случае я даже и этого не вижу. И это тем более любопытно, что ведь надо прибавить к нашему, как вы выражаетесь, идиотскому бесчувствию еще всю особенность наших с вами отношений. Мы ведь с вами ужасно тесно связаны. То есть, точнее говоря, должны были бы быть связаны.

Еще бы! — ответил второй. — Какой ужас, в сущности, причинил я вам. Воображаю, что вы пережили.

Да, и даже гораздо больше, чем вы можете вообразить. И вообще-то это ужасно, весь тот кошмар, который переживает мужчина, любовник, муж, у которого отняли, отбили жену и который по целым дням и ночам, почти беспрерывно, ежеминутно корчится от мук самолюбия, страшных ревнивых представлений о том счастье, которое испытывает его соперник, и от безнадежной, безысходной нежности, — вернее, половой умиленности, — к потерянной самке, которую хочется в одно и то же время и задушить с самой лютой ненавистью, и осыпать самыми унизительными знаками истинно собачьей покорности и преданности. Это вообще несказанно ужасно. А ведь я к тому же не совсем обычный человек, особь с повышенной чувствительностью, с повышенным воображением. Вот тут и представьте, что я переживал в течение целых годов.

Неужели годов?

Уверяю вас, что не менее трех лет. Да и потом еще долго одна мысль о вас и о ней, о вашей с ней близости, обжигала меня точно каленым железом. Да оно и понятно: ну, отбил человек, например, невесту — это еще туда-сюда. Но любовницу, или, как в нашем случае, жену! Ту, с которой ты, извините за прямоту, спал, все особенности тела и души которой знаешь, как свои пять пальцев! Подумайте, какой тут простор ревнивому воображению. Как перенести обладание ею другим? Все это просто выше человеческих сил. Из- за чего же я чуть не спился, из-за чего надорвал здоровье, волю? Из-за чего потерял пору самого яркого расцвета сил, таланта? Вы меня, говоря без всякого преувеличения, просто пополам переломили. Я сросся, конечно, да что толку? Прежнего меня все равно уже не было да и не могло быть. Ведь в какую святая святых всего моего существования вторглись вы! Царевич Гаутама, выбирая себе невесту и увидав Ясодхару, у которой «был стан богини и глаза лани весной», натворил, возбужденный ею, черт знает чего в состязании с прочими юношами, — выстрелил, например, из лука так, что было слышно на семь тысяч миль, — а потом снял с себя жемчужное ожерелье, обвил им Ясодхару и сказал: « Потому я избрал ее, что играли мы с ней в лесах в давнопрошедшие времена, когда был я сыном охотника, а она девой лесов: вспомнила ее душа моя!» На ней было в тот день черно-золотое покрывало, и царевич взглянул и сказал: «Потому черно-золотое покрывало на ней, что мириады лет тому назад, когда я был охотником, я видел ее в лесах пантерой: вспомнила ее душа моя!» — Вы простите меня за всю эту поэзию, но в ней огромная и страшная правда. Вы только вдумайтесь в смысл этих поразительных слов насчет вспомнившей души и в то, какой это ужас, когда эту священнейшую в мире встречу нарушает посторонний. Кто знает — я, может быть, тоже выстрелил бы так, что было бы слышно за тысячи миль. И вот, вдруг явились вы...

Ну и что же вы чувствуете ко мне теперь? — спросил господин с прямыми плечами. — Злобу, отвращение, жажду мести?

Представьте себе: ровно ничего. Несмотря на всю вышеприведенную тираду, ровно ничего. Ужас, ужас. Вот тебе и «вспомнила душа моя»! Да ведь вы это хорошо знаете и сами, то есть то, что я ничего не чувствую. Иначе бы не спросили.

Вы правы. Знаю. И это тоже очень страшно. — А нам все- таки не страшно. Сплошной ужас: совсем не страшно.

Да, в сущности, ничуть. Говорят: прошлое, а все вздор. Никакого прошлого у людей, строго говоря, нет. Так только, слабый отзвук какой-то всего того, чем жил когда-то...

И собеседники еще раз помолчали. Пароход дрожал, шел; мерно возникал и стихал мягкий шум сонной волны, проносившейся вдоль борта; быстро, однообразно крутилась за однообразно шумящей кормой бечева лага, что-то порою отмечавшего тонким и таинственным звоном: дзиннь... Потом пассажир с прямыми плечами спросил:

Ну, а скажите... Что вы чувствовали, когда узнали о ее смерти? Тоже ничего?

Да почти ничего, — ответил пассажир под пледом. — Больше всего некоторое удивление своему бесчувствию. Развернул утром газету — слегка ударило в глаза: волею Божиею, такая-то... С непривычки очень странно видеть имя знакомого, близкого в этой черной раме, на этом роковом месте газеты, напечатанное торжественно, крупным шрифтом... Затем постарался загрустить: да, мол, и это та самая, которая... Но —

Из равнодушных уст я слышал смерти весть, И равнодушно я внимал ей...

Даже и грусти не вышло. Так только, слабая жалость какая- то... А ведь это была та самая, которую «вспомнила душа моя», была моя первая и такая жестокая, многолетняя любовь. Я узнал ее в пору ее наивысшей прелести, невинности и той почти отроческой доверчивости и робости, которая потрясает сердце мужчины несказанно, потому, может быть, что во всякой женственности должна быть эта доверчивая беспомощность, что-то детское, знак того, что девушка, женщина всегда таит в себе будущее дитя. И ведь это мне первому, в каком-то божественном блаженстве и ужасе, отдала она истинно все, что даровал ей Бог, и ведь это ее девичье тело, то есть самое прекрасное, что есть в мире, истинно миллионы раз целовал я в таком исступлении, равного которому не было во всей моей жизни. И ведь это из-за нее сходил я с ума буквально день и ночь, целые годы. Из-за нее плакал, рвал на себе волосы, покушался на самоубийство, пил, загонял лихачей, в ярости уничтожал свои лучшие, ценнейшие, может быть, работы... Но вот прошло двадцать лет — и я тупо смотрю на ее имя в траурной рамке, тупо представляю себе ее в гробу... Представление неприятное, но и только. Уверяю вас, что только. Да и вы теперь, — теперь, конечно, разве вы что-нибудь чувствуете?

Я? Да нет, что ж скрывать? Конечно, почти ничего...

Пароход шел; с шипением возникала впереди волна за волной,

с плеском проносилась мимо, по бортам, однообразно шумела и кипела бледно-снежная дорога, тянувшаяся за кормой. Дул сладкий ветер, звездный узор неподвижно стоял в вышине, над черной трубой, над снастями, над тонким острием передней мачты...

Но знаете что? — внезапно сказал первый, как бы очнувшись. — Знаете, что главное? Это то, что я никак не мог связать ее, умершую, с той другой, о которой я вам только что говорил. Ну, никак. Совершенно никак. Та, другая, была совсем особо. И сказать, что я ровно ничего не чувствовал к ней, к той, другой — ложь. Так что я неточно говорил. Совсем не то и не так.

Второй подумал.

Ну и что же? — спросил он.

А то, что почти весь наш разговор идет насмарку.

Ох, насмарку ли? — сказал пассажир с прямыми плечами. — Та, другая, как вы выражаетесь, есть просто вы, ваше представление, ваши чувства, ну, словом, что-то ваше. И значит, трогали, волновали вы себя только самим собой. Разберитесь-ка хорошенько.

Вы думаете? — Не знаю. Может быть... Да, может быть...

Да и долго ли вы волновались и самим-то собой? Десять минут. Ну, полчаса. Ну, день, наконец.

Да, да. Ужасно, но кажется, вы правы. И где она теперь? Вот там, в этом прелестном небе?

Один аллах ведает, друг мой. Скорее всего, что нигде.

Вы думаете? Да, да... Скорее всего, что так...

Равнина открытого моря почти черным кругом лежала под легким и светлым куполом ночного неба. И, затерянный в этой круглой чернеющей равнине, маленький пароход тупо и неуклонно держал свой путь. И без конца тянулась за ним сонно кипящая, бледно-млечная дорога — туда, вдаль, где ночное небо сливалось с морем, где горизонт, в силу противоположности с этой млечностью, казался темным, печальным. И крутилась, крутилась бечева лага, и печально и таинственно что-то отмечал, отсекал порою тонкий звон: дзи-инь...

Помолчав еще некоторое время, собеседники негромко и просто сказали друг другу:

Покойной ночи.

Покойной ночи.

Приморские Альпы. 1923

НЕИЗВЕСТНЫЙ ДРУГ

октября

На этой carte-illustree[34] с таким печальным и величественным видом лунной ночи у берегов Атлантического океана спешу написать Вам мою горячую благодарность за Вашу последнюю книгу. Эти берега — моя вторая родина, это Ирландия, — видите, из какого далека шлет Вам привет один из Ваших неизвестных друзей. Будьте счастливы, и да сохранит Вас Бог.

октября.

Вот еще один вид той одинокой страны, куда навеки забросила меня судьба.

Вчера под ужасным дождем, — у нас вечный дождь, — ездила по делам в город, случайно купила Вашу книгу и читала ее не отрываясь на возвратном пути на виллу, где мы живем круглый год из-за моего слабого здоровья. От дождя, от туч было почти темно, цветы и зелень в садах были необыкновенно ярки, пустой трамвай шел быстро, кидая фиолетовые вспышки, а я читала, читала и, неизвестно почему, чувствовала себя почти мучительно счастливой.

Прощайте, еще раз благодарю Вас. Хочется еще что-то сказать Вам, но что? Не знаю, не умею определить .

10 октября.

Не могу удержаться и опять пишу Вам. Думаю, что Вы получаете таких писем слишком много. Но ведь все это отклики именно тех человеческих душ, для которых и творите Вы. Так зачем же мне молчать? Вы первый вступили в общение со мной, выпустив в свет, то есть и для меня, свою книгу...

И нынче целый день сыплется дождь на наш неестественно зеленый сад, и в комнате у меня сумрачно, и с утра топится камин. Мне хотелось бы сказать Вам многое, но ведь Вы знаете лучше других, как это трудно, почти невозможно — высказывать себя. Я все еще под впечатлением чего-то непонятного и неразрешающего, но прекрасного, чем я обязана Вам, — объясните, что это такое, это чувство? И что вообще испытывают люди, подвергаясь воздействию искусства? Очарование от человеческой умелости, силы? Возбужденное желание личного счастья, которое всегда, всегда живет в нас и особенно оживает под влиянием чего-нибудь, действующего чувственно, — музыки, стихов, какого-нибудь образного воспоминания, какого-нибудь запаха? Или же это радость ощущения божественной прелести человеческой души, которую открывают нам немногие, подобные вам, напоминающие, что она все-таки есть, эта божественная прелесть? Вот я что-нибудь читаю, — иногда даже что-нибудь ужасное, — и вдруг говорю: Боже, как это прекрасно! Что это значит? Может быть, это значит: как все-таки прекрасна жизнь!

До свидания, скоро еще напишу Вам. Думаю, что в этом нет никакой неделикатности, что это принято — писать писателям. Кроме того, Вы ведь можете и не читать моих писем... хотя, конечно, мне это будет очень грустно.

Ночью.

Простите, это может прозвучать дурно, но не могу не сказать: я не молода, у меня дочь пятнадцати лет, совсем уже барышня, но я была когда-то не совсем дурна и не слишком резко изменилась с тех... Мне все-таки не хочется, чтобы Вы представляли себе меня не такой, какая я есть.

11 октября.

Я написала Вам в силу потребности разделить с Вами то волнение, которое произвел на меня Ваш талант, действующий как печальная, но возвышенная музыка. Зачем это нужно — разделить? Я не знаю, да и Вы не знаете, но мы оба хорошо знаем, что эта потребность человеческого сердца неискоренима, что без этого нет жизни и что в этом какая-то великая тайна. Ведь и Вы пишите только в силу этой потребности и даже более — Вы отдаете ей всего себя всецело.

Я всегда много читала, — и много вела дневников, как все неудовлетворенные жизнью люди, — много читаю и теперь, читала и Вас, но мало, больше знала Вас лишь по имени. И вот эта Ваша новая книга... Как это странно! Чья-то рука где-то и что-то написала, чья-то душа выразила малейшую долю своей сокровенной жизни малейшим намеком, — что может выразить слово, даже такое, как Ваше! — и вот вдруг исчезает пространство, время, разность судеб и положений, и Ваши мысли и чувства становятся моими, нашими общими. Поистине только одна, единая есть душа в мире. И разве не понятен после этого мой порыв написать Вам, что-то высказать, что-то разделить с Вами, на что-то пожаловаться? Разве Ваши произведения не то же самое, что мои письма к Вам? Ведь и Вы что-то и кому-то высказываете, посылаете свои строки кому- то неведомому и куда-то в пространство. Ведь и Вы жалуетесь, чаще всего только жалуетесь, потому что жалоба, иными словами, мольба о сочувствии, наиболее неразлучна с человеком: сколько ее в песнях, молитвах, стихах, любовных излияниях!

Может быть, Вы ответите мне, хотя двумя словами? Ответьте!

13 октября.

Опять пишу Вам ночью, уже в спальне, мучимая непонятным желанием сказать то, что так легко обозвать наивностью, что скажется, во всяком случае, не так, как чувствуется. А хочется мне сказать, в сущности, очень немногое: только то, что мне очень грустно, очень жаль себя — и что я все-таки счастлива этой грустью и тем, что мне жаль себя. Мне грустно думать, что я где-то в чужой стране, на самых западных берегах Европы, на какой-то вилле за городом, среди осенней ночной темноты и тумана с моря, идущего вплоть до Америки. Грустно, что я одна не только в этой уютной и прелестной комнате, но и во всем мире. И всего грустней, что Вы, которого я выдумала и от которого уже чего-то жду, так бесконечно далеко от меня и так мне неведомы и, конечно, что бы я там ни говорила, так чужды мне и так правы в этом...

В сущности, все в мире прелестно, даже вот этот абажур на лампе, и ее золотистый свет, и сверкающее белье на моей уже открытой постели, и мой халат, моя нога в туфле, и моя худая рука в широком рукаве. И всего бесконечно жаль: к чему все? Все проходит, все пройдет, и все тщетно, как и мое вечное ожидание чего-то, заменяющее мне жизнь...

Очень прошу — напишите мне. Конечно, два-три слова, только для того, чтобы я знала, что Вы слышите меня. Простите мою настойчивость.

15 октября.

Это наш город, наш собор. Пустынные скалистые берега, — моя первая carte-postale[35] к Вам, — дальше, севернее. Но и город, собор — все угрюмо, черно у нас. Гранит, шифер, асфальт и дождь, дождь...

Да, напишите мне кратко, я очень хорошо понимаю, что Вам нечего сказать мне, кроме двух-трех слов, и, поверьте, ничуть не буду в обиде. Но напишите, напишите!

октября.

Увы, письма от Вас нет, а прошло уже пятнадцать дней с тех пор, как я написала Вам в первый раз...

Но, может быть, Ваш издатель еще не переслал Вам моих писем? Может быть, Вас отвлекают срочные занятия, светская жизнь? Это очень грустно, но все же лучше, чем думать, что Вы просто пренебрегли моей просьбой. Думать так очень обидно и больно. Вы скажете, что я не имею никакого права на Ваше внимание и что, следовательно, ни обиде, ни боли не может быть места. Но точно ли не имею я этого права? А может быть, оно уже есть у меня, раз я испытала известные чувства к Вам? Разве был, например, хоть один Ромео, который не требовал взаимности даже и без всяких оснований, или Отелло, который ревновал бы по праву? Оба они говорят: раз я люблю, как можно не любить меня, как можно изменять мне? Это не простое хотение, чтобы меня любили, это гораздо сложнее и больше. Раз я что-нибудь или кого-нибудь люблю, это уже мое, во мне... Впрочем, не умею объяснить Вам этого как следует, знаю только, что так казалось и кажется людям всегда...

Впрочем, как бы там ни было, а ответа от Вас нет, а я опять пишу. Неожиданно выдумала, что Вы мне чем-то близки, — хотя опять-таки выдумала ли? — и сама поверила своей выдумке и упорно стала писать Вам и уже знаю, что чем больше буду писать Вам, тем все необходимее будет для меня делать это, потому что все более будет усиливаться какая-то связь между мною и Вами. Я Вас не представляю себе, совсем не вижу даже вашего физического облика. Так кому же я пишу? Самой себе? Но все равно. Ведь и я — Вы.

октября.

Нынче дивный день, на душе у меня легко, окна открыты, и солнце, и теплый воздух напоминает о весне. Странный этот край! Летом дождливо и холодно, осенью, зимой — дождливо и тепло, но порой выпадают такие прекрасные дни, что не знаешь: зима это или итальянская весна? О, Италия, Италия и мои восемнадцать лет, мои надежды, моя радостная доверчивость, мои ожидания на пороге жизни, которая была вся впереди и вся в солнечном тумане, как горы, долины и цветущие сады вокруг Везувия! Простите, знаю, что все это слишком не ново, но что мне до того?

Ночью.

Может быть, Вы оттого не писали мне, что я для Вас слишком отвлеченна? Тогда вот еще несколько черт моей жизни. Я уже шестнадцать лет замужем. Мой муж француз, я познакомилась с ним однажды зимой на Французской Ривьере, венчалась в Риме, а после свадебного путешествия по Италии навсегда поселилась здесь. У меня трое детей, мальчик и две девочки. Люблю ли я их? Да, но все же не так, как чаще всего любят матери, видящие жизнь только в семье, в детях. Пока дети были маленькими, я за ними непрестанно ухаживала, разделяла с ними все их игры и занятия, но теперь они во мне больше не нуждаются, и у меня много свободного времени, которое я провожу в чтении. Родные мои далеко, наши жизни разошлись, и общих интересов у нас так мало, что мы даже переписываемся очень редко. В связи с положеием моего мужа мне часто приходится бывать в обществе, принимать и отдавать визиты, бывать на вечерах и обедах. Но друзей и подруг у меня нет. На здешних дам я не похожа, а в дружбу между мужчиной и женщиной я не верю...

Но довольно обо мне. Если ответите, скажите хоть что-нибудь о себе. Какой Вы? Где постоянно живете? Любите ли Вы Шекспира или Шелли, Гете или Данте, Бальзака или Флобера? Любите ли музыку и какую? Женаты ли Вы? Связаны ли Вы уже наскучившей связью или у Вас есть невеста в той нежной и прекрасной поре, когда все ново и радостно, когда еще нет воспоминаний, которые только томят, обманывают, будто было счастье, непонятное и неиспользованное?

1 ноября.

Письма от Вас нет. Какое мучение! Такое мучение, что я иногда проклинаю день и час, когда решилась написать Вам...

И хуже всего то, что из этого нет выхода. Сколько бы я ни уверяла себя, что письма не будет, что мне нечего ждать, я все-таки жду: кто же может поручиться, что его действительно не будет? Ах, если бы твердо знать, что Вы не напишете! Я была бы и этим счастлива. Впрочем, нет, нет, надеяться все-таки лучше. Я надеюсь, я жду!

3 ноября.

Письма нет, и мои мучения продолжаются...

Впрочем, тяжелы только утренние часы, когда я с неестественным спокойствием и медлительностью, но с холодными от скрытого волнения руками одеваюсь, выхожу к кофе, прохожу музыкальный урок с дочерью, которая разучивает его так трогательно прилежно и сидит за пианино так прямо, так прелестно прямо, как умеют это только девочки по пятнадцатому году. В полдень приходит наконец почта, я бросаюсь к ней, ничего не нахожу — и почти успокаиваюсь до следующего утра...

А нынче опять прелестный день. Низкое солнце ясно и кротко. В саду много голых, черных деревьев, цветут осенние цветы. И что- то тонкое, голубое, необыкновенно прекрасное в долинах, за ветвями сада. И в сердце благодарность кому-то и за что-то. За что? Ведь ничего нет и не будет... хотя так ли это, точно ли ничего нет, раз она есть, эта умиляющая душу благодарность?

Благодарю и Вас за то, что Вы дали мне возможность выдумать Вас. Вы меня никогда не узнаете, никогда не встретите, но и в этом много печальной прелести. И, быть может, хорошо, что Вы не пишете, что Вы не написали мне ни слова и что я совсем не вижу Вас живым. Разве я могла бы говорить с Вами и чувствовать Вас так, как сейчас, если бы я Вас знала, даже если бы имела хоть одно письмо от Вас? Вы непременно были бы уже не такой, непременно чуть- чуть хуже, и мне было бы менее свободно писать Вам...

Свежеет, а я все не закрываю окна и все смотрю в голубую дымку низменностей и холмов за садом. И это голубое мучительно прекрасно, мучительно потому, что непременно нужно что-то сделать с ним. Что сделать? Я не знаю. Мы ничего не знаем!

5 ноября.

Это похоже на дневник, но это все-таки не дневник, потому что теперь у меня есть читатель, хотя бы и предполагаемый...

Что побуждает писать Вам? Желание рассказать что-нибудь или высказать (хотя бы иносказательно) себя? Конечно, второе. Девять десятых писателей, даже самых славных, только рассказчики, то есть, в сущности, не имеют ничего общего с тем, что может достойно называться искусством. А что такое искусство? Молитва, музыка, песня человеческой души... Ах, если бы оставить после себя хоть несколько строк о том, что вот и я жила, любила, радовалась, что и у меня была молодость, весна, Италия... что есть далекая страна на берегах Атлантического океана, где я живу, люблю и все еще чего- то жду даже и теперь... что есть в этом океане дикие и бедные острова, и дикая, бедная жизнь каких-то чуждых всему миру людей, ни происхождения, ни темного языка, ни цели существования которых не знает и никогда не узнает никто...

Я все-таки жду, жду письма. Теперь это уже как бы навязчивая идея, род душевной болезни.

ноября.

Да, все дивно. Письма, конечно, нет, нет и нет. И представьте себе: потому что нет этого письма, нет ответа от человека, которого я никогда не видала и не увижу, нет отклика на мой голос, брошенный куда-то вдаль, в свою мечту, у меня чувство страшного одиночества, страшной пустоты мира. Пустоты, пустоты!

И опять дождь, туман, будни. И это даже хорошо, то есть обычно, так, как надо. Это меня успокаивает.

До свидания, да простит Вам Бог Вашу жестокость. Да, все-таки это жестоко.

ноября.

Три часа, а уже совсем сумерки от тумана и дождя.

А в пять у нас чай с гостями.

Приедут под дождем, в автомобилях, из мрачного города, который в дождь еще чернее со своим черным мокрым асфальтом, черными мокрыми крышами и черным гранитным собором, острие которого уносится в дождь и мглу...

Я уже одета и как бы жду выхода на сцену. Жду того момента, когда я буду говорить все то, что полагается, буду любезна, оживлена, заботлива и только немного бледна, что так легко объяснить этой ужасной погодой. И, одетая, я как будто помолодела, чувствуя себя старшей сестрой своей дочери и каждую минуту готова заплакать. Я все-таки пережила что-то странное, похожее на любовь. К кому? В силу чего?

Прощайте, я уже ничего не жду, — говорю это совершенно искренне.

10 ноября.

Прощайте, мой неведомый друг. Кончаю свои безответные письма тем же, чем и начала, — благодарностью. Благодарю Вас, что Вы не отозвались. Было бы хуже, если бы было иначе. Что бы Вы могли сказать мне? И на чем могли бы мы с Вами, без чувства неловкости, прервать переписку? И что бы я нашла сказать Вам еще, кроме сказанного? Больше у меня ничего нет, — я все сказала. В сущности, о всякой человеческой жизни можно написать только две-три строки. О, да. Только две-три строки.

Со странным чувством, точно я кого-то потеряла, — опять остаюсь одна, со своим домом, близостью туманного океана, осенними и зимними буднями. И опять возвращаюсь к дневнику, странную надобность которого, равно как и Ваших писаний, знает только Бог.

Несколько дней тому назад видела Вас во сне. Вы были какой- то странный, молчаливый, сидели в углу темной комнаты и были не видны. А все-таки я Вас видела. Я и во сне чувствовала: как можно видеть во сне того, кого никогда не видел в жизни? Ведь только Бог творит из ничего? И мне было очень жутко, и я проснулась в страхе, с тяжелым чувством.

Через пятнадцать, двадцать лет не будет, вероятно, ни меня, ни Вас в этом мире. До встречи в ином! Кто может быть уверен, что его нет? Ведь мы не понимаем даже своих собственных снов, созданий своего собственного воображения. Наше ли оно, это воображение, то есть, говоря точнее, то, что мы называем нашим воображением, нашими выдумками, нашими мечтами? Нашей ли воле подчиняемся мы, стремясь к той или иной душе, как я стремлюсь к Вашей?

Прощайте. Или нет, все-таки до свидания.

Приморские Альпы. 1923

БОГИНЯ РАЗУМА

 

Я записал этот день:

«Париж, 6 февраля 1924 г. Был на могиле Богини Разума»,

 

Богиня Разума родилась в Париже, полтора века тому назад, звали ее Тереза Анжелика Обри. Родители ее были люди совсем простые, жили очень скромно, даже бедно. Но судьба одарила ее необыкновенной красотой в соединении с редкой грацией, в отрочестве у нее обнаружился точный музыкальный слух и верный, чистый голосок, а в двух шагах от улички Сэн-Мартэн, где она родилась и росла, находилось нечто сказочно-чудесное, здание Оперы. Естественно, что «античную головку» живой и талантливой девочки рано стали туманить обольстительные мечты, надежды на славную будущность. И случилось так, что мечты и надежды не только не обманули, но даже в некоторых отношениях превзошли ожидания. Тереза Анжелика Обри не только стала артисткой Оперы, не только пела и танцевала на ее сцене рядом с знаменитостями и вызывала восторженные рукоплескания, являясь перед толпой олимпийскими богинями, — то Дианой, то Венерой, то Афиной-Палладой, — но и попала в историю: 10 ноября 1793 года она играла на сцене, которую никогда не могла и вообразить себе, — в Соборе Парижской Богоматери, выступала в роли неслыханной и невиданной, в роли Богини Разума, и затем — «apres avoir detrone la ci-devant Sainte Vierge»[36] — торжественно была отнесена в Тюильрийский дворец, в Конвент: как живое воплощение нового Божества, обретенного человечеством.

Погребена Богиня на Монмартрском кладбище. Как не взглянуть на такую могилу?

III

Я давно собирался это сделать. Наконец поехал. В солнечный день, уже почти весенний, но довольно пронзительный, с бледно- голубым, кое-где подмазанным небом, я вышел на улицу и спустился в ближайшее метро. Сквозняки, бегущая толпа, длинные коридоры, цветистые рекламы, лестницы все вглубь и вглубь и наконец совсем преисподняя, ее влажное банное тепло, вечная ночь и огни, блеск свода, серого, рубчатого, глянцевитого, как брюхо адского змия... Через минуту я уже стоял в людном вагоне, мчался под Парижем и думал о Париже времен Богини Разума и опять — о ее удивительной судьбе, ее удивительном образе.

Современники писали о ней: «Одаренная всеми внешними дарами, какие только может дать природа женщине, она есть живая модель того античного совершенства, которое являют нам памятники искусства; при взгляде на ее стан и очерк ее головы тотчас является мысль о грозной эгиде и шлеме Афины-Паллады, и она особенно на месте в тех ролях, где черты лица, жесты, осанка, поступь должны воссоздавать богинь...» Это писалось, когда ей было уже лет тридцать пять. Можно себе представить, как прекраснабыла она в двадцать, в те годы, когда она выходила на сцену в короткой тунике, в легких сандалиях на стройной ноге, с золотым полумесяцем на высокой прическе, с луком в длинных округлых руках, — Дианой Девственницей! Примадонной, дивой Обри никогда не стала; материальное ее положение было незавидно — всего несколько сот ливров в год жалованья да угол в родительском доме; положив за кулисами лук, сняв белила и румяна, сбросив тунику и закрутив волосы простым узлом, она надевала грошовое платьице и бежала домой, дома же хлебала гороховую похлебку и укладывалась спать в чердачной каморке. Но справедливо говорили, что мадемуазель Обри tres sage[37], простодушие, милая легкость, нетребовательность всегда отличали ее характер. И вот «народ, разбивший оковы рабства, достойно прославил ее 10 ноября 1793 года», обессмертил «се chef-d'oeuvre de la Nature»[38], как галантно назвал ее Шомет, представляя Конвенту. И много лет после того распевали уличные певицы стихи Беранже о ней:

Est-ce bien vous? Vous que je vis si belle Quand tout un peuple entourant votre char Vous saluait du nom de L'immortelle Dont votre main brandissant 1 'etendard? De nos respects, de nos cris d'allegresse. De votre gloire et de votre beaute Vous marchiez fiere: oui, vous etiez deesse, Deesse de la Liberte![39]

IV

Возле Оперы я вышел на свет божий. Добродетельные греки были правы: небо, солнце, воздух — высшая радость смертных, трижды несчастны тени, населяющие широковратное царство Гадеса. Бедная Тереза Анжелика Обри, бедная Богиня Разума! Как бы это получше уяснить себе разумом, почему и за что уже сто лет гниет в земле «се chef-d'oeuvre de la Nature?»

Солнце, все-таки еще зимнее, уже склонялось, был самый людный час, и несметное множество народа и экипажей затопляло площадь в его зеленоватом жидком блеске. Пешеходы бежали, автомобили и омнибусы медленно текли страшной ревущей лавиной. Я поймал свободный автомобиль, вскочил и поехал дальше. Из одного длинного и узкого уличного пролета глянул на меня с высоты Монмартра бледный восточный призрак собора Sacre-Coeur...

V

В автомобиле я добросовестно постарался вспомнить возможно подробнее и представить себе возможно яснее все, что знал о 10 ноября 1793 года.

Какой был тогда Париж? Бог его знает, какой, слабо наше воображение, не велик разум. Ну, конечно, был Париж уже и тогда огромным городом, со множеством садов и поместий, с прекрасными зданиями, но и с лачугами, с лужами и грязью даже на площадях, с грубыми средневековыми мостами через патриархальную Сену... Левый берег вообразить легче, — столько еще сохранилось там прежних узких улиц и узких нелепых домов. Зато собор все тот же. Как странно, — все тот же, как тогда, когда стояла под его сводами, на бутафорских скалах, возле Храма Премудрости, прелестная Тереза Анжелика Обри!

И на мгновение я довольно живо почувствовал душу Парижа в те годы, тот развал жизни, то нечто бездельное, праздничное и жуткое, то владычество черни, которым веет в воздухе во времена всех революций. И был сырой осенний день с сильным холодным ветром, сменившим ночной проливной дождь, и всюду — на мостах, в уличках, ведущих к собору, и особенно на площади перед ним и в нем самом, — было великое, как бы ярмарочное многолюдство, и поминутно раздавался над городом грохот пушек, салютующих коронованию Нового Божества. А Новое Божество стояло под сводами собора, «dans cet edifice ci-devant dit eglise metropolitaine»*, на скалистой горе, возле белоколонного храма, в красной шапочке, в белой хламиде, опоясанной пурпуровой лентой, с копьем в руке — и два хора — «des adorateurs de la Liberte»[40] — тоже во всем белом, в венках из роз, возжигали перед ней ароматы, воздавали ей поклонения и протягивали к ней обнаженные руки:

Descends, 6 Liberte, fille de la Nature![41] — а густая толпа «патриотов», переполнявшая собор, ревела и рукоплескала...

VI

Монмартрское кладбище было когда-то за городом и, вероятно, было уютно, мирно, похоже на рощу, на большой сад. Теперь все растущий город окружил его отовсюду, включил в себя. А так как оно лежит в низменности, то через эту низменность перекинут теперь длинный и тяжкий железный мост, по которому беспрерывно идут и едут, катятся с глухим гулом валкие омнибусы, несутся и на разные лады вопят автомобили, гремят и звенят трамваи. И вот первое, что ударило по моему чувству и зрению, когда я достиг места вечного пристанища Богини Разума: этот черный грубый мост, под которым проезжают к железным воротам кладбища и который день и ночь грохочет над покойниками. А затем произошло нечто совсем неожиданное.

Я хорошо знал, что славная Тереза Анжелика Обри была забыта еще при жизни весьма основательно, а впоследствии уже настолько, что целых сто лет даже историки, специально занимавшиеся изучением «Великой» революции и в частности культа разума, почти все были убеждены, что знаменитую революционную Богиню изображала m-me Maillard, балетный кумир тех дней, пока не догадались заглянуть в уцелевшие газеты от 11 ноября 1793 года. Но я как-то не подумал об этом хорошенько, да отчасти и был прав: ведь все-таки теперь имя Терезы Анжелики Обри должно быть в каждом новом учебнике. Мне все-таки представлялось, несмотря на все мои горестные мысли о ней, что, по крайней мере, хоть на кладбище-то ее могила есть нечто и всем ведома. Поэтому отчасти была простительна наивность, с которой я обратился к первому встречному: где могила Богини Разума? Однако встречный посмотрел на меня как на помешанного:

— Богиня Разума? Что это такое?

Я пояснил. Но встречный развел руками и резонно посоветовал мне обратиться лучше в кладбищенскую контору.

Тогда я еще увереннее направился в контору. Каково же было мое удивление, когда и в конторе мне ответили на мой вопрос вопросом же:

Это ваша родственница, г-жа Обри?

Но совсем нет, — сказал я, опешив.

Она давно погребена?

В январе 1829 года.

И тогда на меня выпучили глаза:

Помилуйте, да вы смеетесь! Можем ли мы знать всех погребенных здесь сто лет тому назад!

Но неужели никто не посещает эту могилу и я первый справляюсь о ней у вас?

Кажется, первый! Обратитесь к какому-нибудь сторожу, может, он случайно знает по надписи на памятнике, если таковой есть и надпись сохранилась...

VII

А затем я спросил о знаменитой могиле у полной, с черными усиками женщины, стоявшей на пороге конторы, предполагая в ней привратницу. В самом деле, это была привратница, и к тому же очень живая и толковая, — эти полные с усиками всегда такие. Но и она о могиле не имела никакого понятия. А затем я тщетно расспрашивал сторожей, встречавшихся мне в голых аллеях, по которым я ходил не менее получаса, оглядывая надписи на памятниках. Затем опять обращался к встречным дамам и господам в трауре... И один господин ни с того ни с сего (вернее, с расчетом хоть чем-нибудь удовлетворить сумасшедшего искателя знаменитых могил) предложил мне взглянуть на могилу Золя. Эта могила была в двух шагах от меня, на пригорке. К вечеру совсем засвежело, небо над кладбищем стало еще бледнее, низкое солнце холодно и резко освещало ледяную и блестящую наготу безобразно-громадной глыбы красного гранита, на которой не было ни единого религиозного знака, ни одного слова Писания, — очевидно тоже в честь Разума. Над глыбой стоял на цоколе терракотовый бюст — моложавый мужчина лет тридцати, щеголевато-демократической и артистически-рабочей наружности, с длинными волосами и в блузе. Я взглянул и, закурив, рассеянно сделал несколько шагов по аллее, потом зачем-то в сторону, среди деревьев, крестов и памятников, где местами лежал серый снежок. — «Ну и Бог с ней, с этой Богиней Разума, — подумал я, — пора домой», — и вдруг увидал себя как раз перед ее могилой...

И, присев на соседний надгробный камень, я уставился на могилу в полном изумлении.

VIII

Да, так вот оно что: даже на кладбище ни единая душа не знает и знать не желает о какой-то Богине Разума, некогда коронованной вот в этом самом Париже, под древними сводами Собора Парижской Богоматери. Но мало того: что же такое перед моими глазами?

Перед моими глазами было старое и довольно невзрачное дерево. А под деревом — квадрат ржавой решетки. А в квадрате — камень на совсем плоской и даже слегка осевшей земле, и на камне — две самых простых каменных колонки в аршин высоты, покосившихся, изъеденных временем, дождем и лишаями. Когда-то их «украшали» урны. Теперь колонки лишены даже этих украшений: одна урна совсем куда-то исчезла, другая валяется на земле. И на одной колонке надпись: «Памяти Фанни», на другой — «Памяти Терезы Анжелики Обри».

«Est-се bien vous?»

Неужели это правда, что это именно она, она самая, мадемуазель Тереза Анжелика Обри, лежит в земле в двух шагах от меня?

Там еще есть гнилые, смешавшиеся с землей остатки гроба, правильно лежащие кости, зубастый череп... Это она? Конечно, она. А с другой стороны — конечно, не она... Мудрый разум, помоги, — я всегда в подобных случаях совершенно теряюсь и путаюсь!

Но разум не помогал.

IX

Бесспорно, судьба Обри была удивительна. Но удивительна больше всего в силу необыкновенных несчастий. В общем, она была истинно ужасна. И Обри, при всей независимости своей натуры, не могла не понимать это даже в те дни, которые, казалось бы, должны были быть ее лучшими днями.

Революция совпала с апогеем ее красоты и молодости. И, казалось бы, что ж ей, молоденькой фигурантке, да еще дочери ремесленника, революция? Только радость! А потом — «vous etes deesse, deessede la Liberte!». И жалованья прибавили, да еще сразу вдвое... Но нет, слишком хороша она была по натуре для всех этих радостей.

На ее глазах началась и целые годы длилась страшная гибель всей той жизни, среди которой она родилась, росла, мечтала о сцене и которая только восхищала ее своим блеском. Разрушает «старую жизнь» во время революций не презрение народа к ней, а как раз наоборот — острая зависть к ней, жажда ее. А у Обри даже и зависти не было. Ей нужны были, судя по ее характеру, только рукоплескания (причем рукоплескания маркиза она, вероятно, все- таки предпочитала рукоплесканиям трубочиста). И не могла она не чувствовать, не видеть, что такое есть то царство Братства и Равенства, в которое она попала, то «Жертвоприношение Свободе», — «rOffrande a la Liberte», — которое приказано было ежедневно разыгрывать в Опере и которое тоже ежедневно разыгрывалось на улицах, в подвалах тюрем и на площадях с гильотинами. А Бог, церковь? Может быть, она была равнодушна к религии. Но все-таки не могло не потрясать ее и все то, что делалось в те дни и с религией, вся эта вдруг начавшаяся по всей стране бешеная, зверская охота за священниками, грабеж и осквернение церквей и, как венец всего, упразднение Бога по комиссарским декретам и переименование в «Храм Разума» Собора Парижской Богоматери, сперва даже было предназначенного к полному разрушению. Могла ли быть горда и счастлива в такие дни вот эта самая милая, кроткая Тереза Анжелика, чьи кости лежат в земле предо мною?

X

Но она не только испытала весь этот общий кошмар, в котором несколько лет жила при ней вся страна. Над нею — уже лично над нею — внезапно разразилось нечто еще более ужасное: «tout un peuple la saluait de nom de 1'immortelle»[42], то есть, говоря проще, заставил ее играть самую дикую и постыдную роль в кощунстве еще более неслыханном, чем все прочие. Прости ей, Боже, разве виновата была она! Ведь ее именно заставили, заставила самая свирепая из тираний, тирания Свободы. Да она и сама не могла чувствовать себя виноватой. И все же несладко ей, вероятно, было. «Vous marchiez fiere: oui, vous etiez deesse de la Liberte...» О, пошлейшая из пошлостей! Конечно, в глубине души несчастной Терезы Анжелики была некоторая доля женской и профессиональной гордости. Конечно, порой голова ее кружилась: ведь все-таки она нынче, 10 ноября 1793 года, царица всего Парижа, первое лицо во всем этом небывалом и грандиозном, хотя и чудовищном торжестве, и играет роль, которую не играла никогда ни одна актриса в мире, и все это благодаря своей красоте, тому, что она и впрямь есть истинный «chef-d'oeuvre de la Nature». Но вместе с тем какой неописуемый ужас должен был туманом стоять весь день над полуголой, до костей продрогшей и вообще до потери чувств замученной заместительницей Божьей матери!

Повторяю, — и до 10 ноября испытала она уже немало, неизменно участвуя во всей той напыщенной пошлости, которая каждый день шла, по приказу насквозь изолгавшихся изуверов, на сцене Оперы. Она, говорю, уже хорошо знала, что это значит в действительной жизни, все эти «L'Offrande a la Liberte» и «Toute la Grece ou Се que peut la Liberte». Революционные вожди, как и полагается им по революционным обычаям, развивали сумасшедшую деятельность, каждый божий день порожали город какой-нибудь новой выходкой, так что в конце концов и восприимчивости не хватало на эти выходки, и самое неожиданное уже теряло характер неожиданности. И все-таки торжество 10 ноября свалилось на Париж (а на Обри еще более) истинно как жуткий снег на голову. «Pour activer le mouvement antipapiste»[43], Шомет в четверг седьмого ноября вдруг распорядился на воскресенье десятого о «всенародном» празднестве в честь Разума, о беспримерном кощунстве в стенах Парижского собора, m-lle Обри было объявлено, что ей выпала на долю величайшая честь возглавить это кощунство. И приготовления к празднеству закипели с остервенением, и к воскресенью все потребное, чтобы Бог и попы были посрамлены окончательно, было вполне готово. Всю ночь накануне лил как из ведра ледяной дождь. Утром он перестал, но грязь была непролазная и дул свирепый ветер. Тем не менее с раннего утра загрохотали пушки, загремели барабаны, Париж стал высыпать на улицу...

XI

И было великое безобразие, а для Обри и великое мучение, даже телесное. С раннего утра она, вместе с прочими «Обожателями Свободы», то есть с кордебалетом и хором, была уже в холодном соборе, репетировала. Потом стали собираться «патриоты», прискакал озабоченный Шомет — и началось торжество. Потом — и все под стук пушек, пение, барабаны и шум толпы — четыре босяка, ухмыляясь, подняли на свои дюжие плечи Обри вместе с ее троном и понесли в сопутствии хора и кордебалета, пробиваясь сквозь толпу, сперва на площадь, «к народу», а затем в Конвент. И опять — давка, говор, крики, смех, остроты, а ноги чавкают по грязи, попадают в лужи, ветер рвет голубую мантию и красную шапочку посиневшей Богини, кордебалет тоже стучит зубами в своих вздувающихся от ветра белых рубашечках, забрызганных грязью, а сзади высоко качаются над толпой шесты, на которых надеты, для вящей потехи, золотое облачение и митра Парижского Архиепископа. А в Конвенте — торжественный прием Богини всем «высоким собранием» во главе с президентом, который ее приветствует «как новое божество человечества», «заключает от имени всего французского народа в объятия», возводит на трибуну и сажает рядом с собою... Тут бы, казалось, и конец. Но нет! Из Конвента Обри понесли совершенно так же, как и принесли, назад, в собор! Вообразите себе хорошенько это новое путешествие и перечитайте затем стихотворное красноречие Беранже...

XII

Прошла революция, снова наступила империя, и снова Обри заставляла разом подниматься все бинокли и лорнеты при своем появлении на сцене. Звезда ее стояла высоко, время, молодость, успехи сделали прошлое далеким сном. Но вот однажды, в один из самых блестящих вечеров, в присутствии самой императрицы и ее двора, во время апофеоза, которым оканчивалось «Возвращение Улисса», в тот момент, когда Минерву-Обри медленно спускали с облаков на землю, «Слава» — я употребляю театральный термин того времени — « Слава», на которой восседала она, внезапно сорвалась и обрушилась... Когда-то Обри уступила однажды потребности любить, быть матерью — и стала ею. Теперь, после того, как ее, окровавленную и изувеченную, принесли в уборную и привели в чувство, первое, что слетело с ее губ, был крик: «Ради Бога, не пускайте ко мне Фанни, это испугает ее!» А затем она тотчас стала умолять сказать ей правду: будет ли она в состоянии снова играть, если останется жива?

Нет, играть ей больше не пришлось. Всеми вскоре забытая, калека, обеспеченная только скудной пенсией, она повела грустную и однообразную жизнь в бедной и маленькой квартирке, с болезненной, медленно умирающей Фанни на руках, и жизнь эта, к несчастью, длилась еще много лет. Уличные певцы пели под ее окнами:

Je vous revois, et le temps rapide Ternit ces yeux ou riaient les amours.... Resignez-vous: char, autel, fleurs, jeunesse, Gloire, vertu, grandeur, espoir, fierte, Tout a peri: vous n'etes pas deesse, Deesse de la Liberte...[44]

Но знала ли она, что все это относится к ней? Нет, она даже этого не знала. Она знала только одно, знала и без Беранже: да, да, все прошло, все погибло, осталось действительно одно — покоряться судьбе да употреблять остаток сил на заботы о Фанни, на то, чтобы хоть как-нибудь обеспечить ее после своей смерти. Она всячески хлопотала об устройстве судьбы Фанни, писала завещание, прося добрых людей о ней да еще о своих похоронах, — о том, чтобы все было «прилично» и «чтобы поставили памятничек на ее могиле». И Бог дал ей под конец хотя и одно, но великое утешение: все-таки Фанни пережила ее, — Фанни успокоилась вот в этой самой могиле, что передо мною, через полтора месяца после ее смерти... А может быть, ей было бы отраднее знать, умирая, что через полтора месяца она снова будет рядом — и уже навеки — со своею Фанни? Может быть, может быть... Что мы знаем? Что мы знаем, что мы понимаем, что мы можем!

XIII

Одно хорошо: от жизни человечества, от веков, поколений остается на земле только высокое, доброе и прекрасное, только это. Все злое, подлое и низкое, глупое в конце концов не оставляет следа: его нет, не видно. А что осталось, что есть? Лучшие страницы лучших книг, предания о чести, о совести, о самопожертвовании, о благородных подвигах, чудесные песни и статуи, великие и святые могилы, греческие храмы, готические соборы, их райски-дивные цветные стекла, органные громы и жалобы, «Dies irae» и «Смер- тию смерть поправ»... Остался, есть и вовеки пребудет Тот, Кто, со креста любви и страдания, простирает своим убийцам объятия, осталась Она, единая, богиня богинь, ее же благословенному царствию не будет конца.

СОЛНЕЧНЫЙ УДАР

После обеда вышли из ярко и горячо освещенной столовой на палубу и остановились у поручней. Она закрыла глаза, ладонью наружу приложила руку к щеке, засмеялась простым прелестным смехом, — все было прелестно в этой маленькой женщине, — и сказала:

Я, кажется, пьяна... Откуда вы взялись? Три часа тому назад я даже не подозревала о вашем существовании. Я даже не знаю, где вы сели. В Самаре? Но все равно... Это у меня голова кружится или мы куда-то поворачиваем?

Впереди была темнота и огни. Из темноты бил в лицо сильный, мягкий ветер, а огни неслись куда-то в сторону: пароход с волжским щегольством круто описывал широкую дугу, подбегая к небольшой пристани.

Поручик взял ее руку, поднес к губам. Рука, маленькая и сильная, пахла загаром. И блаженно и страшно замерло сердце при мысли, как, вероятно, крепка и смугла она вся под этим легким холстинковым платьем после целого месяца лежанья под южным солнцем, на горячем морском песке (она сказала, что едет из Анапы). Поручик пробормотал:

Сойдем...

Куда? — спросила она удивленно.

На этой пристани.

Зачем?

Он промолчал. Она опять приложила тыл руки к горячей щеке.

Сумасшествие...

Сойдем, — повторил он тупо. — Умоляю вас...

Ах, да делайте, как хотите, — сказала она, отворачиваясь.

Разбежавшийся пароход с мягким стуком ударился в тускло

освещенную пристань, и они чуть не упали друг на друга. Над головами пролетел конец каната, потом понесло назад, и с шумом закипела вода, загремели сходни... Поручик кинулся за вещами.

Через минуту она прошли сонную конторку, вышли на глубокий, по ступицу, песок и молча сели в запыленную извозчичью пролетку. Отлогий подъем в гору, среди редких кривых фонарей, по мягкой от пыли дороге, показался бесконечным. Но вот поднялись, выехали и затрещали по мостовой, вот какая-то площадь, присутственные места, каланча, тепло и запахи ночного летнего уездного города... Извозчик остановился возле освещенного подъезда, за раскрытыми дверями которого круто поднималась старая деревянная лестница, старый, небритый лакей в розовой косоворотке и в сюртуке недовольно взял вещи и пошел на своих растоптанных ногах вперед. Вошли в большой, но страшно душный, горячо накаленный за день солнцем номер с белыми опущенными занавесками на окнах и двумя необожженными свечами на подзеркальнике, — и как только вошли и лакей затворил дверь, поручик так порывисто кинулся к ней и оба так исступленно задохнулись в поцелуе, что много лет вспоминали потом эту минуту: никогда ничего подобного не испытывал за всю жизнь ни тот, ни другой.

В десять часов утра, солнечного, жаркого, счастливого, со звоном церквей, с базаром на площади перед гостиницей, с запахом сена, дегтя и опять всего того сложного и пахучего, чем пахнет русский уездный город, она, эта маленькая безымянная женщина, так и не сказавшая своего имени, шутя называвшая себя прекрасной незнакомкой, уехала. Спали мало, но утром, выйдя из-за ширмы возле кровати, в пять минут умывшись и одевшись, она была свежа, как в семнадцать лет. Смущена ли была она? Нет, очень немного. По-прежнему была проста, весела и — уже рассудительна.

Нет, нет, милый, — сказала она в ответ на его просьбу ехать дальше вместе, — нет, вы должны остаться до следующего парохода. Если поедем вместе, все будет испорчено. Мне это будет очень неприятно. Даю вам честное слово, что я совсем не то, что вы могли обо мне подумать. Никогда ничего даже похожего на то, что случилось, со мной не было, да и не будет больше. На меня точно затмение нашло... Или, вернее, мы оба получили что-то вроде солнечного удара...

И поручик как-то легко согласился с нею. В легком и счастливом духе он довез ее до пристани, — как раз к отходу розового «Самолета», — при всех поцеловал на палубе и едва успел вскочить на сходни, которые уже двинули назад...

Так же легко, беззаботно и возвратился он в гостиницу. Однако что-то уж изменилось. Номер без нее показался каким-то совсем другим, чем был при ней. Он был еще полон ею — и пуст. Это было странно! Еще пахло ее хорошим английским одеколоном, еще стояла на подносе ее недопитая чашка, а ее уже не было... И сердце поручика вдруг сжалось такой нежностью, что поручик поспешил закурить и несколько раз прошелся взад и вперед по комнате.

Странное приключение! — сказал он вслух, смеясь и чувствуя, что на глаза его навертываются слезы. — «Даю вам честное слово, что я совсем не то, что вы могли подумать...» И уже уехала...

Ширма была отодвинута, постель еще не убрана. И он почувствовал, что просто нет сил смотреть теперь на эту постель. Он закрыл ее ширмой, затворил окна, чтобы не слышать базарного говора и скрипа колес, опустил белые пузырившиеся занавески, сел на диван... Да, вот и конец этому «дорожному приключению»! Уехала — и теперь уже далеко, сидит, вероятно, в стеклянном белом салоне или на палубе и смотрит на огромную, блестящую под солнцем реку, на встречные плоты, на желтые отмели, на сияющую даль воды и неба, на весь этот безмерный волжский простор... И прости, и уже навсегда, навеки... Потому что где же они теперь могут встретиться? «Не могу же я, — подумал он, — не могу же я ни с того ни с сего приехать в этот город, где ее муж, где ее трехлетняя девочка, вообще вся ее семья и вся ее обычная жизнь!» И город этот показался ему каким-то особенным, заповедным городом, и мысль о том, что она так и будет жить в нем своей одинокой жизнью, часто, может быть, вспоминая его, вспоминая их случайную, такую мимолетную встречу, а он уже никогда не увидит ее, мысль эта изумила и поразила его. Нет, этого не может быть! Это было бы слишком дико, неестественно, неправдоподобно! И он почувствовал такую боль и такую ненужность всей своей дальнейшей жизни без нее, что его охватил ужас, отчаяние.

«Что за черт! — подумал он, вставая, опять принимаясь ходить по комнате и стараясь не смотреть на постель за ширмой. — Да что же это такое со мной? И что в ней особенного и что, собственно, случилось? В самом деле, точно какой-то солнечный удар! И главное, как же я проведу теперь, без нее, целый день в этом захолустье?»

Он еще помнил ее всю, со всеми малейшими ее особенностями, помнил запах ее загара и холстинкового платья, ее крепкое тело, живой, простой и веселый звук ее голоса... Чувство только что испытанных наслаждений всей ее женской прелестью было еще живо в нем необыкновенно, но теперь главным было все-таки это второе, совсем новое чувство — то странное, непонятное чувство, которого совсем не было, пока они были вместе, которого он даже предположить в себе не мог, затевая вчера это, как он думал, только забавное знакомство, и о котором уже нельзя было сказать ей теперь! — «А главное, — подумал он, — ведь и никогда уже не скажешь! И что делать, как прожить этот бесконечный день, с этими воспоминаниями, с этой неразрешимой мукой, в этом Богом забытом городишке над той самой сияющей Волгой, по которой унес ее этот розовый пароход!»

Нужно было спасаться, чем-нибудь занять, отвлечь себя, куда- нибудь идти. Он решительно надел картуз, взял стек, быстро прошел, звеня шпорами, по пустому коридору, сбежал по крутой лестнице на подъезд... Да, но куда идти? У подъезда стоял извозчик, молодой, в ловкой поддевке, и спокойно курил цигарку. Поручик взглянул на него растерянно и с изумлением: как это можно так спокойно сидеть на козлах, курить и вообще быть простым, беспечным, равнодушным? «Вероятно, только я один так страшно несчастен во всем этом городе», — подумал он, направляясь к базару.

Базар уже разъезжался. Он зачем-то походил по свежему навозу среди телег, среди возов с огурцами, среди новых мисок и горшков, и бабы, сидевшие на земле, наперебой зазывали его, брали горшки в руки и стучали, звенели в них пальцами, показывая их добротность, мужики оглушали его, кричали ему: «Вот первый сорт огурчики, ваше благородие!» Все это было так глупо, нелепо, что он бежал с базара. Он пошел в собор, где пели уже громко, весело и решительно, с сознанием исполненного долга, потом долго шагал, кружил по маленькому, жаркому и запущенному садику на обрыве горы, над неоглядной светло-стальной ширью реки... Погоны и пуговицы его кителя так нажгло, что к ним нельзя было прикоснуться. Околыш картуза был внутри мокрый от пота, лицо пылало... Возвратясь в гостиницу, он с наслаждением вошел в большую и пустую прохладную столовую в нижнем этаже, с наслаждением снял картуз и сел за столик возле открытого окна, в которое несло жаром, но все-таки веяло воздухом, заказал ботвинью со льдом... Все было хорошо, во всем было безмерное счастье, великая радость; даже в этом зное и во всех базарных запахах, во всем этом незнакомом городишке и в этой старой уездной гостинице была она, эта радость, а вместе с тем сердце просто разрывалось на части. Он выпил несколько рюмок водки, закусывая малосольными огурцами с укропом и чувствуя, что он, не задумываясь, умер бы завтра, если бы можно было каким-нибудь чудом вернуть ее, провести с ней еще один, нынешний день, — провести только затем, только затем, чтобы высказать ей и чем-нибудь доказать, убедить, как он мучительно и восторженно любит ее... Зачем доказать? Зачем убедить? Он не знал зачем, но это было необходимее жизни.

— Совсем разгулялись нервы! — сказал он, наливая пятую рюмку водки.

Он отодвинул от себя ботвинью, спросил черного кофе и стал курить и напряженно думать: что же теперь делать ему, как избавиться от этой внезапной, неожиданной любви? Но избавиться — он это чувствовал слишком живо — было невозможно. И он вдруг опять быстро встал, взял картуз и стек и, спросив, где почта, торопливо пошел туда с уже готовой в голове фразой телеграммы: «Отныне вся моя жизнь навеки до гроба, ваша, в вашей власти». Но, дойдя до старого толстостенного дома, где была почта и телеграф, в ужасе остановился: он знал город, где она живет, знал, что у нее есть муж и трехлетняя дочка, но не знал ни фамилии, ни имени ее! Он несколько раз спрашивал ее об этом вчера за обедом и в гостинице, и каждый раз она смеялась и говорила:

А зачем вам нужно знать, кто я, как меня зовут?

На углу, возле почты, была фотографическая витрина. Он долго смотрел на большой портрет какого-то военного в густых эполетах, с выпуклыми глазами, с низким лбом, с поразительно великолепными бакенбардами и широчайшей грудью, сплошь украшенной орденами... Как дико, страшно все будничное, обычное, когда сердце поражено, — да, поражено, он теперь понимал это, — этим страшным «солнечным ударом», слишком большой любовью, слишком большим счастьем! Он взглянул на чету новобрачных — молодой человек в длинном сюртуке и белом галстуке, стриженный ежиком, вытянувшийся во фронт под руку с девицей в подвенечном газе, — перевел глаза на портрет какой-то хорошенькой и задорной барышни в студенческом картузе набекрень... Потом, томясь мучительной завистью ко всем этим неизвестным ему, не страдающим людям, стал напряженно смотреть вдоль улицы.

Куда идти? Что делать?

Улица была совершенно пуста. Дома были все одинаковые, белые, двухэтажные, купеческие, с большими садами, и казалось, что в них нет ни души; белая густая пыль лежала на мостовой; и все это слепило, все было залито жарким, пламенным и радостным, но здесь как будто бесцельным солнцем. Вдали улица поднималась, горбилась и упиралась в безоблачный, сероватый, с отблеском небосклон. В этом было что-то южное, напоминающее Севастополь, Керчь... Анапу. Это было особенно нестерпимо. И поручик, с опущенной головой, щурясь от света, сосредоточенно глядя себе под ноги, шатаясь, спотыкаясь, цепляясь шпорой за шпору, зашагал назад.

Он вернулся в гостиницу настолько разбитый усталостью, точно совершил огромный переход где-нибудь в Туркестане, в Сахаре. Он, собирая последние силы, вошел в свой большой и пустой номер. Номер был уже прибран, лишен последних следов ее, — только одна шпилька, забытая ею, лежала на ночном столике! Он снял китель и взглянул на себя в зеркало: лицо его, — обычное офицерское лицо, серое от загара, с белесыми, выгоревшими от солнца усами и голубоватой белизной глаз, от загара казавшихся еще белее, — имело теперь возбужденное, сумасшедшее выражение, а в белой тонкой рубашке со стоячим крахмальным воротничком было что-то юное и глубоко несчастное. Он лег на кровать на спину, положил запыленные сапоги на отвал. Окна были открыты, занавески опущены, и легкий ветерок от времени до времени надувал их, веял в комнату зноем нагретых железных крыш и всего этого светоносного и совершенно теперь опустевшего, безмолвного волжского мира. Он лежал, подложив руки под затылок, и пристально глядел перед собой. Потом стиснул зубы, закрыл веки, чувствуя, как по щекам катятся из-под них слезы, — и наконец заснул, а когда снова открыл глаза, за занавесками уже красновато желтело вечернее солнце. Ветер стих, в номере было душно и сухо, как в духовой печи... И вчерашний день и нынешнее утро вспомнились так, точно они были десять лет тому назад.

Он не спеша встал, не спеша умылся, поднял занавески, позвонил и спросил самовар и счет, долго пил чай с лимоном. Потом приказал привести извозчика, вынести вещи и, садясь в пролетку, на ее рыжее, выгоревшее сиденье, дал лакею целых пять рублей.

А похоже, ваше благородие, что это я и привез вас ночью! — весело сказал извозчик, берясь за вожжи.

Когда спустились к пристани, уже синела над Волгой синяя летняя ночь, и уже много разноцветных огоньков было рассеяно по реке, и огни висели на мачтах подбегающего парохода.

В аккурат доставил! — сказал извозчик, заискивающе.

Поручик и ему дал пять рублей, взял билет, прошел на пристань... Так же, как вчера, был мягкий стук в ее причал и легкое головокружение от зыбкости под ногами, потом летящий конец, шум закипевшей и побежавшей вперед воды под колесами несколько назад подавшегося парохода... И необыкновенно приветливо, хорошо показалось от многолюдства этого парохода, уже везде освещенного и пахнущего кухней.

Через минуту побежали дальше, вверх, туда же, куда унесло и ее давеча утром.

Темная летняя заря потухала далеко впереди, сумрачно, сонно и разноцветно отражаясь в реке, еще кое-где светившейся дрожащей рябью вдали под ней, под этой зарей, и плыли и плыли назад огни, рассеянные в темноте вокруг.

Поручик сидел под навесом на палубе, чувствуя себя постаревшим на десять лет.

Приморские Альпы. 1925

ИДА

Однажды на святках завтракали мы вчетвером, три старых приятеля и некто Георгий Иванович, — в Большом Московском.

По случаю праздника в Большом Московском было пусто и прохладно. Мы прошли старый зал, бледно освещенный серым морозным днем, и приостановились в дверях нового, выбирая, где поуютней сесть, оглядывая столы, только что покрытые белоснежными тугими скатертями. Сияющий чистотой и любезностью распорядитель сделал скромный и изысканный жест в дальний угол, к круглому столу перед полукруглым диваном. Пошли туда.

Господа, — сказал композитор, заходя на диван и валясь на него своим коренастым туловищем, — господа, я нынче почему-то угощаю и хочу пировать на славу. Раскиньте же нам, услужающий, самобранную скатерть как можно щедрее, — сказал он, обращая к половому свое широкое мужицкое лицо с узкими глазками. — Вы мои королевские замашки знаете.

Как не знать, пора наизусть выучить, — сдержанно улыбаясь и ставя перед ним пепельницу, ответил старый умный половой с чистой серебряной бородкой. — Будьте покойны, Павел Николаевич, постараемся...

И через минуту появились перед нами рюмки и фужеры, бутылки с разноцветными водками, розовая семга, смугло-телесный балык, блюдо с раскрытыми на ледяных осколках раковинами, оранжевый квадрат честера, черная блестящая глыба паюсной икры, белый и потный от холода ушат с шампанским... Начали с перцовки. Композитор любил наливать сам. И он налил три рюмки, потом шутливо замедлился:

Святейший Георгий Иванович, и вам позволите?

Георгий Иванович, имевший единственное и престранное занятие, — быть другом известных писателей, художников, артистов, — человек весьма тихий и неизменно прекрасно настроенный, нежно покраснел, — он всегда краснел перед тем, как сказать что-нибудь, — и ответил с некоторой бесшабашностью и развязностью:

Даже и очень, грешнейший Павел Николаевич!

И композитор налил и ему, легонько стукнул рюмкой о наши рюмки, махнул водку в рот со словами: «Дай боже!» — и, дуя себе в усы, принялся за закуски. Принялись и мы, и занимались этим делом довольно долго. Потом заказали уху и закурили. В старой зале нежно и грустно запела, укоризненно зарычала машина. И композитор, откинувшись к спинке дивана, затягиваясь папиросой и, по своему обыкновению, набирая в свою высоко поднятую грудь воздуху, сказал:

Дорогие друзья, мне, невзирая на радость утробы моей, нынче грустно. А грустно мне потому, что вспомнилась мне нынче, как только я проснулся, одна небольшая история, случившаяся с одним моим приятелем, ровно три года тому назад, на второй день Рождества...

История небольшая, но, вне всякого сомнения, амурная, — сказал Георгий Иванович со своей девичьей улыбкой.

Композитор покосился на него.

Амурная? — сказал он холодно и насмешливо.

Ах, Георгий Иванович, Георгий Иванович, как вы будете за всю вашу порочность и беспощадный ум на Страшном суде отвечать? Ну, да Бог с вами. «Je veux un tresor qui les contient tous, je veux la jeunesse!»[45] — поднимая брови, запел он под машину, игравшую Фауста, и продолжал, обращаясь к нам:

Друзья мои, вот эта история. В некоторое время в некотором царстве, ходила в дом некоего господина некоторая девица, подруга его жены по курсам, настолько незатейливая, милая, что господин звал ее просто Идой, то есть только по имени. Ида да Ида, он даже отчества ее не знал хорошенько. Знал только, что она из порядочной, но малосостоятельной семьи, дочь музыканта, бывшего когда-то известным дирижером, живет при родителях, ждет, как полагается, жениха — и больше ничего...

Как вам описать эту Иду. Расположение господин чувствовал к ней большое, но внимания, повторяю, обращал на нее, собственно говоря, ноль. Придет она — он к ней: «А-а, Ида, дорогая! Здравствуйте, здравствуйте, душевно рад вас видеть! А она в ответ только улыбается, прячет носовой платочек в муфту, глядит ясно, по-девичьи (и немножко бессмысленно): «Маша дома?» — «Дома, дома, милости просим...» — «Можно к ней?» И спокойно идет через столовую к дверям Маши: «Маша, к тебе можно?» Голос грудной, до самых жабр волнующий, а к этому голосу прибавьте все прочее: свежесть молодости, здоровья, благоухание девушки, только что вошедшей в комнату с мороза... затем довольно высокий рост, стройность, редкую гармоничность и естественность движений... Было и лицо у нее редкое, — на первый взгляд как будто совсем обыкновенное, а приглядись — залюбуешься: тон кожи ровный, теплый, — тон какого-нибудь самого первого сорта яблока, — цвет фиалковых глаз живой, полный...

Да, приглядись — залюбуешься. А этот болван, то есть герой нашего рассказа, поглядит, придет в телячий восторг, скажет: «Ах, Ида, Ида, цены вы себе не знаете!» -- увидит ее ответную, милую, но как будто не совсем внимательную улыбку — и уйдет к себе, в свой кабинет, и опять займется какой-нибудь чепухой, называемой творчеством, черт бы его побрал совсем. И так вот и шло время, и так наш господин даже никогда и не задумался об этой самой Иде мало-мальски серьезно — и совершенно, можете себе представить, не заметил, как она, в одно прекрасное время, исчезла куда-то. Нет и нет Иды, а он даже и не догадывается у жены спросить: а куда же, мол, наша Ида девалась? Вспомнит иной раз, почувствует, что ему чего-то недостает, вообразит сладкую муку, с которой он мог бы обнять ее стан, мысленно увидит ее беличью муфточку, цвет ее лица и фиалковых глаз, ее прелестную руку, ее английскую юбку, затоскует на минуту — и опять забудет. И прошел таким образом год, прошел другой... Как вдруг понадобилось однажды ему ехать в западный край...

Дело было на самое Рождество. Но, невзирая на то, ехать быть необходимо. И вот, простясь с рабами и домочадцами, сел наш господин на борзого коня и поехал, Едет день, едет ночь и доезжает наконец до большой узловой станции, где нужно пересаживаться. Но доезжает, нужно заметить, со значительным опозданием и посему, как только стал поезд замедлять возле платформы ход, выскакивает из вагона, хватает за шиворот первого попавшегося но- силыцикаи кричит: «Не ушел еще курьерский туда-то?» А носильщик вежливо усмехается и молвит: «Только что ушел-с. Ведь вы на целых полтора часа изволили опоздать». — «Как, негодяй? Ты шутишь? Что ж я теперь делать буду? В Сибирь тебя, на каторгу, на плаху!» — «Мой грех, мой грех, — отвечает носильщик, — да повинную голову и меч не сечет, ваше сиятельство. Извольте подождать пассажирского...» И поник головой и покорно побрел наш знатный путешественник на станцию...

На станции же оказалось весьма людно и приятно, уютно, тепло. Уже с неделю несло вьюгой, и на железных дорогах все спуталось, все расписания пошли к черту, на узловых станциях было полным-полно. То же самое было, конечно, и здесь. Везде народ и вещи, и весь день открыты буфеты, весь день пахнет кушаньями, самоварами, что, как известно, очень неплохо в мороз и вьюгу. А кроме того, был этот вокзал богатый, просторный, так что мгновенно почувствовал путешественник, что не было бы большой беды просидеть в нем даже сутки. « Приведу себя в порядок, потом изрядно закушу и выпью», — с удовольствием подумал он, входя в пассажирскую залу, и тотчас же приступил к выполнению своего намерения. Он побрился, умылся, надел чистую рубаху и, выйдя через четверть часа из уборной помолодевшим на двадцать лет, направился к буфету. Там он выпил одну, затем другую, закусил сперва пирожком, потом жидовской щукой и уже хотел было еще выпить, как вдруг услыхал за спиной своей какой-то страшно знакомый, чудеснейший в мире женский голос. Тут он, конечно, «порывисто» обернулся — и, можете себе представить, кого увидел перед собой? Иду!

От радости и удивления первую секунду он даже слова не мог произнести и только, как баран на новыеворота, смотрел на нее. А она — что значит, друзья мои, женщина! — даже бровью не моргнула. Разумеется, и она не могла не удивиться и даже изобразила на лице некоторую радость, но спокойствие, говорю, сохранила отменное. «Дорогой мой, — говорит, — какими судьбами? Вот приятная встреча!» И по глазам видно, что говорит правду, но говорит уж как-то чересчур просто и совсем, совсем не с той манерой, как говорила когда-то, главное же... чуть-чуть насмешливо, что ли. А господин наш вполне опешил еще и оттого, что и во всем прочем совершенно неузнаваема стала Ида: как-то удивительно расцвела вся, как расцветает какой-нибудь великолепнейший цветок в чистейшей воде, в каком-нибудь этаком хрустальном бокале, а соответственно с этим и одета: большой скромности, большого кокетства и дьявольских денег зимняя шляпка, на плечах тысячная соболья накидка... Когда господин неловко и смиренно поцеловал ее руку в ослепительных перстнях, она слегка кивнула шляпкой назад, через плечо, небрежно сказала: «Познакомьтесь кстати с моим мужем», — и тотчас же быстро выступил из-за нее и скромно, но молодцом, по-военному, представился студент.

Ах, наглец! — воскликнул Георгий Иванович. — Обыкновенный студент?

Да в том-то и дело, дорогой Георгий Иванович, что необыкновенный, — сказал композитор с невеселой усмешкой. — Кажется, — за всю жизнь не видал наш господин такого, что называется, благородного, такого чудесного, мраморного юношеского лица. Одет щеголем: тужурка из того самого тонкого светло-серого сукна, что носят только самые большие франты, плотно облегающая ладный торс, панталоны со штрипками, темно-зеленая фуражка прусского образца и роскошная николаевская шинель с бобром. А при всем том симпатичен и скромен тоже на редкость. Ида пробормотала одну из самых знаменитых русских фамилий, а он быстро снял фуражку рукой в белой замшевой перчатке, — в фуражке, конечно, мелькнуло красное муаровое дно, — быстро обнажил другую руку, тонкую, бледно-лазурную и от перчатки немножко как бы в муке, щелкнул каблуками и почтительно уронил на грудь небольшую и тщательно причесанную голову. «Вот так штука!» — еще изумленнее подумал наш герой, еще раз тупо взглянул на Иду — и мгновенно понял по взгляду, которым она скользнула по студенту, что, конечно, она царица, а он раб, но раб, однако, не простой, а несущий свое рабство с величайшим удовольствием и даже гордостью. «Очень, очень рад познакомиться! — от всей души сказал этот раб и с бодрой и приятной улыбкой выпрямился. — И давний поклонник ваш, и много слышал о вас от Иды», — сказал он, дружелюбно глядя, и уже хотел было пуститься в дальнейшую, приличествующую случаю беседу, как неожиданно был перебит: «Помолчи, Петрик, не конфузь меня, — сказала Ида поспешно и обратилась к господину: «Дорогой мой, но я вас тысячу лет не видала! Хочется без конца говорить с вами, но совсем нет охоты говорить при нем. Ему неинтересны наши воспоминания, будет только скучно и от скуки неловко, поэтому пойдем, походим по платформе...» И, сказав так, взяла она нашего путника под руку и повела на платформу, а по платформе ушла с ним чуть не за версту, где снег был чуть не по колено, и — неожиданно изъяснилась там в любви к нему...

То есть как в любви? — в один голос спросили мы.

Композитор вместо ответа опять набрал воздуху в грудь, надуваясь и поднимая плечи. Он опустил глаза и, мешковато приподнявшись, потащил из серебряного ушата, из шуршащего льда, бутылку, налил себе самый большой фужер. Скулы его зарделись, короткая шея покраснела. Сгорбившись, стараясь скрыть смущение, он выпил вино до дна, затянул было под машину: «Laisse-moi, laisse-moi contempler ton visage![46], но тотчас же оборвал и, решительно подняв на нас еще более сузившиеся глаза, сказал:

— Да, то есть так в любви... И объяснение это было, к несчастью, самое настоящее, совершенно серьезное. Глупо, дико, неожиданно, неправдоподобно? Да, разумеется, но — факт. Было именно так, как я вам докладываю. Пошли они по платформе, и тотчас начала она быстро и с притворным оживлением расспрашивать его о Маше, о том, как, мол, она поживает и как поживают их общие московские знакомые, что вообще новенького в Москве и так далее, затем сообщила, что замужем она уже второй год, что жили они с мужем это время частью в Петербурге, частью за границей, а частью в их именье под Витебском... Господин же только поспешно шел за ней и уже чувствовал, что дело что-то неладно, что сейчас будет что-то дурацкое, неправдоподобное, и во все глаза смотрел на белизну снежных сугробов, в невероятном количестве заваливших всё и вся вокруг, — все эти платформы, пути, крыши построек и красных и зеленых вагонов, сбившихся на всех путях... смотрел и с страшным замиранием сердца понимал только одно: то, что, оказывается, он уже много лет зверски любит эту самую Иду. И вот, можете себе представить, что произошло дальше: дальше произошло то, что на какой-то самой дальней, боковой платформе Ида подошла к каким-то ящикам, смахнула с одного из них снег муфтой, села, подняв на господина свое слегка побледневшее лицо, свои фиалковые глаза, до умопомрачения неожиданно, без передышки сказала ему: «А теперь, дорогой, ответьте мне еще на один вопрос: знали ли вы и знаете ли вы теперь, что я любила вас целых пять лет и люблю до сих пор?»

Машина, до этой минуты рычавшая вдали неопределенно и глухо, вдруг загрохотала героически, торжественно и грозно. Композитор смолк и поднял на нас как бы испуганные и удивленные глаза. Потом негромко произнес:

Да, вот что сказала она ему... А теперь позвольте спросить: как изобразить всю эту сцену дурацкими человеческими словами? Что я могу сказать вам, кроме пошлостей, про это поднятое лицо, освещенное бледностью того особого снега, что бывает после метелей, и про нежнейший, неизъяснимый тон этого лица, тоже подобный этому снегу, вообще про лицо молодой, прелестной женщины, на ходу надышавшейся снежным воздухом и вдруг признавшейся вам в любви и ждущей от вас ответа на это признание? Что я сказал про ее глаза? Фиалковые? Не то, не то, конечно! А полураскрытые губы? А выражение, выражение всего этого в общем, вместе, то есть лица, глаз и губ? А длинная соболья муфта, в которую были спрятаны ее руки, а колени, которые обрисовывались под какой-то клетчатой сине-зеленой шотландской материей? Боже мой, да разве можно даже касаться словами всего этого! А главное, главное: что же можно было ответить на это сногсшибательное по неожиданности, ужасу и счастью признание, на выжидающее выражение этого доверчиво поднятого, побледневшего и исказившегося (от смущения, от какого-то подобия улыбки) лица?

Мы молчали, тоже не зная, что сказать, что ответить на все эти вопросы, с удивлением глядя на сверкающие глазки и красное лицо нашего приятеля. И он сам ответил себе:

Ничего, ничего, ровно ничего! Есть мгновения, когда ни единого звука нельзя вымолвить. И, к счастью, к великой чести нашего путешественника, он ничего и не вымолвил. И она поняла его окаменение, она видела его лицо. Подождав некоторое время, побыв неподвижно среди того нелепого и жуткого молчания, которое последовало после ее страшного вопроса, она поднялась и, вынув теплую руку из теплой, душистой муфты, обняла его за шею и нежно и крепко поцеловала одним из тех поцелуев, что помнятся потом не только до гробовой доски, но и в могиле. Да-с, только и всего: поцеловала — и ушла. И тем вся эта история и кончилась... И вообще довольно об этом, — вдруг резко меняя тон, сказал композитор и громко, с напускной веселостью прибавил: — И давайте по сему случаю пить на сломную голову! Пить за всех любивших нас, за всех, кого мы, идиоты, не оценили, с кем мы были счастливы, блаженны, а потом разошлись, растерялись в жизни навсегда и навеки и все ж навеки связаны самой страшной в мире связью! И давайте условимся так: тому, кто в добавление ко всему вышеизложенному прибавит еще хоть единое слово, я пущу в череп вот этой самой шампанской бутылкой. Услужающий! — закричал он на всю залу. — Несите уху! И хересу, хересу, бочку хересу, чтобы я мог окунуть в него морду прямо с рогами!

Завтракали мы в этот день до одиннадцати часов вечера. А после поехали к Яру, а от Яра — в Стрельну, где перед рассветом ели блины, потребовали водки самой простой, с красной головкой, и вели себя в общем возмутительно: пели, орали и даже плясали казачка. Композитор плясал молча, свирепо и восторженно, с легкостью, необыкновенной для его фигуры. А неслись мы на тройке домой уже совсем утром, страшно морозным и розовым. И когда неслись мимо Страстного монастыря, показалось из-за крыш ледяное красное солнце и с колокольни сорвался первый, самый как будто тяжкий и великолепный удар, потрясший всю морозную Москву, и композитор вдруг сорвал с себя шапку и что есть силы, со слезами закричал на всю площадь:

Солнце мое! Возлюбленная моя! Ура-а!

Приморские Альпы. 1925

МОРДОВСКИЙ САРАФАН

Зачем иду я к ней, к этой странной и вдобавок беременной женщине? Зачем завязал и поддерживаю это ненужное и даже противное знакомство? Встретились вчера в Леонтьевском, и опять — радостная улыбка, минута несвязного, неловкого разговора, а затем крепкое рукопожатие и просьба:

Заходите как-нибудь на огонек! Буду сердечно рада. Заходите, когда вздумается, я всегда дома. Заходите завтра, я вам покажу мой новый мордовский сарафан...

И вот опять иду и даже спешу почему-то.

Навстречу дует сырой мартовский ветер. Над Москвой черная весенняя ночь. Впереди чисто блестят фонари. В вышине, в черно- синем небе, белеют пухлые облака, снизу освещенные городом. В них теряются таинственно мерцающие старой позолотой церковные маковки. И отовсюду красновато глядят бесчисленные глаза домов, кажущиеся в темноте огромными.

Опять, вероятно, ждала весь день, готовилась, — ходила покупать фрукты и печенья, принарядилась... Она вообще вообразила, кажется, будто жизнь ее вдруг приобрела какой-то радостный интерес, будто нашелся какой-то «чуткий» человек, который наконец оценит ее не оцененную мужем душу. — При мысли обо всем этом так стыдно, что хочется повернуть и бежать назад...

Однако вот и подъезд. Вхожу и без отдыха поднимаюсь по узкой лестнице, устланной затоптанным ковриком. Ух, черт, как высоко и как вообще все это нелепо! Но все равно — уже позвонил. Поспешные шаги за дверью — и дверь открывается, и не горничной, а самой хозяйкой.

Опять радостная и, как всегда, почему-то удивленная улыбка, миг обоюдного смущения — и торопливые, видимо, заранее приготовленные фразы:

Ах, как мило, что сдержали обещание, забрели на огонек! А я совсем в одиночестве, даже прислугу отпустила, у них ведь, знаете, настоящее помешательство, этот кинематограф... Ну-с, разоблачайтесь и идем чай пить...

Дался ей этот «огонек»! А в придачу «разоблачайтесь» и бестактный поцелуй в висок, когда я поцеловал ее руку, и заявление об отсутствии прислуги. Стыдно уже нестерпимо, однако вхожу в гостиную добро, как ни в чем не бывало, развязно протирая очки платком. И, протирая, думаю: да, и волосы убраны очень хорошо, видимо, у парикмахера, — значит, я был прав, ждала, готовилась, — и потом это болотно-зеленое бархатное платье, приоткрывающее полные груди, и жемчуг между ними, и чулки из серого шелка, и атласные туфельки...

Присаживайтесь, милый Петр Петрович, я сию минуту...

И быстро уходит. — Очень возбуждена и, надо правду сказать, очень не плоха. Какая-то особая красота беременности, чудесный расцвет всего тела. Губы уже слегка воспалены, припухшие, но зато великолепно темны и блестящи глаза.

Со вздохом падаю всей своей тушей на диван. Обстановка, конечно, обычная: раскрытое черное пианино, над ним портрет грозного широкоскулого Бетховена, возле большая лампа на высокой подставке под огромным розовым абажуром, перед диваном столик, спиртовка для чайника, пирожные, фрукты, золотые ножички; а на креслах в изломанных и беспомощных позах лежат куклы: баба в желто-красном сарафане, добрый молодец в жаровой рубашке, в плисовой безрукавке и в круглой шляпке с павлиньими перьями, маркиза в белом парике из ваты, арлекин, Коломбина...

Ну-с, вот и я.

Ставит чайник на спиртовку, зажигает ее, собирает с кресел игрушки и с улыбкой валит их мне на колени:

Мои новые шедевры. Любуйтесь и критикуйте.

Любуюсь: для видимости интереса, внимания и беспристрастности выдумываю маленькие придирки, пересыпая их лестью. Она наливает чай, — «ведь вам покрепче, не правда ли?» — и с улыбкой подает мне чашку, отставив мизинец. И начинается беседа, если только это можно назвать беседой, так как говорит, по обыкновению, только она. О чем? О том же, о чем и всегда. Сперва об игрушках, которых я терпеть не могу, но которые я продолжаю рассматривать и среди разговора, так как это «ее страсть, то единственное, на чем она отводит душу, созданную, в сущности, только для искусства», затем о муже, которого я и до сих пор ни разу не видал и о котором она говорит с фальшивой веселостью, — «спит до десяти, едет на службу, обедает, снова спит и снова уезжает!» — и, наконец, о своем первом, умершем ребенке. Говорит она только о себе. Обо мне, хотя бы из приличия, никогда ни единого словечка, — до сих пор не знает и не проявляет ни малейшего намерения узнать, кто я, что я, где служу, женат или холост...

Возбуждена она нынче особенно. И возбуждена, и как будто очень весела. Говорит без умолку, с необыкновенной выразительностью и с такой требовательностью внимания, что я вскоре начинаю шалеть, цепенеть и только бессмысленно и растерянно улыбаюсь. Внезапно она вскакивает, — «ах, главное-то я и забыла!» — на мгновение скрывается в соседней комнате и возвращается с торжествующей улыбкой:

Voila![47] И все собственноручно! Правда, хорошо?

В руках у нее что-то странное и страшное: длинный балахон из суровой крестьянской холстины с нашивками и вышивками на плечах, на рукавах, на груди и на подоле темно-коричневыми и кубовыми шелками. Она всячески показывает мне его, прикидывает к себе, к своим полным грудям и округляющемуся животу, и вопросительно и радостно смотрит на меня. Я встаю и опять с притворным вниманием осматриваю, восхищаюсь, а меж тем мне уж просто невмоготу: что-то мрачное, древнее и как будто гробовое есть в этом балахоне, что-то жуткое и очень неприятное вызывает он во мне в связи с ее беременностью и тревожной веселостью. Вероятно, умрет родами...

Бросив сарафан на пианино, садится рядом со мной и, не спуская с меня расширенных глаз, начинает говорить о своих чувствах к своему будущему ребенку. Они необыкновенны, невыразимы, эти чувства. Она «с ужасом и восторгом чует в себе новое бытие и уже полна такой любовью, перед которой всякая любовь, и особенно к мужчине, — кощунство, пошлость». Если Бог отнимет у нее эту любовь, она покончит с собой, не задумываясь ни на минуту, —это она уже твердо решила... Или же уйдет в монастырь... Мысль о монастыре — ее давняя, заветная мысль. О, если бы не замужество, не дети! Она дня не стала бы медлить! Уже хотя бы по одному тому, что для чего, для кого медлить, для чего и для кого жертвовать собой?

Скажите, родной, для кого? — горячо спрашивает она, уста- вясь на меня. — Уж не для него ли, который вряд ли и подозревает, что у меня есть своя личная жизнь, свои личные радости и горести, которыми мне во всем мире не с кем поделиться?

Не спуская с меня глаз, она пытается смеяться, — ведь, право же, ее муж даже не человек как будто, а нечто дикое в своей приверженности спать при малейшей возможности! Она то откидывается к спинке кресла, то подается вперед, кладя руку на мою, и я слышу все ее запахи — дыхания, волос, тела, платья. Щеки ее теперь пылают, глаза прямо великолепны, движенья резки, и на груди, на пальцах, в ушах сверкают драгоценные камешки. А я все смотрю на ее круглящийся под бархатом живот, на то, как она перекидывает нога на ногу, высоко показывая свой серый не туго натянутый чулок... И вдруг, поняв, что настала наконец именно та минута, тайная надежда на которую и вела меня к ней и не оставляла весь вечер, беру ее руку и, бормоча: «Полно, дорогая, успокойтесь!» — тяну ее к себе. А она вдруг закусывает нижнюю губу, быстро подносит к губам платок, быстро пересаживается ко мне на диван и со слезами падает головой на мою грудь...

Возвращаюсь я во втором часу ночи. На улицах ни души, ветер переменился, усилился и пахнет морем, в лицо мне иногда попадают капли дождя. Облака уже не белеют вверху, густая чернота висит над Москвой. И я быстро иду вперед.

Бежать, бежать, завтра же! — неотступно стоит у меня в голове. — В Киев, в Варшаву, в Крым, — куда глаза глядят!

Приморские Альпы. 1925

Ней Вил Avium. Пштёшч Мцзи \

_--.-- _ .— - — *

^ БИЛКТЪ : s

=: 3£Ч£РЪ = | |

нсмцший шгитг Почетиагв (.надежна ■ £

И. р. БУНИНА, j -

fi X

о

Я 191} г чк* Имоло лЬ, »сч !

ДЕЛО КОРНЕТА ЕЛАГИНА I

Ужасное дело это — дело странное, загадочное, неразрешимое. С одной стороны, оно очень просто, а с другой — очень сложно, похоже на бульварный роман, — так все и называли его в нашем городе, — и в то же время могло бы послужить к созданию глубокого художественного произведения... Вообще справедливо сказал на суде защитник.

В этом деле, — сказал он в начале своей речи, — нет как будто места для спора между мной и представителем обвинения: ведь подсудимый сам признал себя виновным, ведь его преступление и его личность, равно как и личность его жертвы, волю которой он будто бы изнасиловал, кажутся чуть ли не всем, в этой зале присутствующим, недостойными особого мудрствования по их якобы достаточной пустоте и обыденности. Но все это совсем не так, все это только одна видимость: спорить есть о чем, поводов для спора и размышлений очень много...

И далее:

Допустим, что моя цель — добиться только снисхождения подсудимому. Я бы мог тогда сказать немногое. Законодатель не указал, чем именно должны судьи руководствоваться в случаях, подобных нашему, он оставил большой простор их разумению, совести и зоркости, которым и надлежит в конце концов подобрать ту или иную рамку закона, наказующего деяние. И вот я и постарался бы воздействовать на это разумение, на совесть, постарался бы выставить на первое место все лучшее, что есть в подсудимом, и все, что смягчает его вину, будил бы в судьях чувства добрые и делал бы это тем настойчивее, что ведь он отрицает лишь одно в своем поступке: сознательную злую волю. Однако даже и в этом случае мог ли бы я избежать спора с обвинителем, определившим преступника не более не менее как «уголовным волком»? Во всяком деле все можно воспринять по-разному, все можно осветить так или иначе, представить по-своему, на тот или иной лад. А что же мы видим в нашем деле? То, что нет, кажется, ни одной черты, ни одной подробности в нем, на которую бы мы с обвинителем смотрели одинаково, которую мы могли бы передать, осветить в согласии: «Все так, да не так!» — должен каждую минуту говорить я ему. Но что всего важнее, так это то, что «все не так» в самой сути дела...

Ужасно и началось оно, это дело.

Было 19 июня прошлого года. Было раннее утро, был шестой час, но в столовой ротмистра лейб-гвардии гусарского полка Лихарева было уже светло, душно, сухо и жарко от летнего городского солнца. Было, однако, еще тихо, тем более что квартира ротмистра находилась в одном из корпусов гусарских казарм, расположенных за городом. И, пользуясь этой тишиной, а также и своей молодостью, ротмистр крепко спал. На столе стояли ликеры, чашки с недопитым кофеем. В соседней комнате, в гостиной, спал другой офицер, штабротмистр граф Кошиц, а еще дальше, в кабинете, корнет Севский. Утро было, словом, вполне обычное, картина простая, но, как всегда это бывает, когда среди обычного случается что-нибудь необычное, тем ужаснее, удивительнее и как будто неправдоподобнее было то, что внезапно случилось в квартире ротмистра Лихарева ранним утром 19 июня. Неожиданно, среди полной тишины этого утра, в прихожей звякнул звонок, потом послышалось, как осторожно и легко, босиком, пробежал отворять денщик, а затем раздался намеренно громкий голос:

Дома?

С тем же намеренным шумом и вошел пришедший, особенно свободно распахнув дверь в столовую, особенно смело стуча сапогами и звеня шпорами. Ротмистр поднял изумленное и заспанное лицо: перед ним стоял его товарищ по полку, корнет Елагин, человек маленький, щуплый, рыжеватый и веснушчатый, на кривых и необыкновенно тонких ногах, обутый с тем щегольством, которое было, как он любил говорить, его « главной» слабостью. Он быстро снял с себя летнюю шинель и, бросив ее на стул, громко сказал: «Вот вам мои погоны!» А затем прошел к дивану, стоявшему возле противоположной стены, повалился на него спиной и закинул руки за голову.

Постой, постой, — пробормотал ротмистр, следя за ним вытаращенными глазами, — откуда ты, что стобой?

Я убил Маню, — сказал Елагин.

Ты пьян? Какую Маню? — спросил ротмистр.

Артистку Марию Иосифовну Сосновскую.

Ротмистр спустил ноги с дивана:

Да ты что, шутишь?

Увы, к сожалению, а может и к счастью, ничуть.

Кто это там? Что случилось? — крикнул граф из гостиной.

Елагин потянулся и легким ударом ноги в дверь распахнул ее.

Не ори, — сказал он. — Это я, Елагин. Я застрелил Маню.

Что? — сказал граф и, мгновение помолчав, вдруг захохотал. — А, вот оно что! — закричал он весело. — Ну, черт с тобой, на этот раз прощается. Хорошо, что разбудил, а то бы непременно проспали, вчера опять до трех забавлялись.

Даю тебе слово, что убил, — настойчиво повторил Елагин.

Врешь, братец, врешь! — закричал и хозяин, берясь за носки. — А я уже было испугался, не случилось ли чего на самом деле... Ефрем, чаю!

Елагин полез в карман штанов, вытащил из него небольшой ключик и, через плечо ловко бросив его на стол, сказал:

Ступайте посмотрите сами...

На суде прокурор много говорил о цинизме и ужасе некоторых сцен, составляющих драму Елагина, не раз упирал и на эту сцену. Он забыл, что в это утро ротмистр Лихарев только в первую минуту не заметил «сверхъестественной», как он выразился, бледности Елагина и чего-то «нечеловеческого» в его глазах, а затем был «просто поражен и тем и другим»...

II

Итак, вот что произошло утром 19 июня прошлого года.

Через полчаса граф Кошиц и корнет Севский уже стояли на подъезде того дома, где жила Сосновская. Теперь им было больше не до шуток.

Извозчика они чуть не загнали, из пролетки выскочили опрометью, совали ключ в замочную скважину и звонили отчаянно, но ключ не подходил и за дверями была тишина. Потеряв терпение, быстро пошли во двор, стали искать дворника. Дворник побежал с черного хода на кухню и, возвратясь, сказал, что Сосновская, по словам горничной, дома не ночевала, — уехала еще с вечера, захватив с собой какой-то сверток. Граф и корнет опешили: что же в таком случае делать? Подумав, пожав плечами, сели и поехали в часть, взяв с собой дворника. Из части позвонили к ротмистру Лихареву. Ротмистр бешено крикнул в телефон:

Этот идиот, над которым я уже реветь готов, забыл сказать, что нужно было ехать вовсе не на ее квартиру, а в их любовный притон: Староградская, четырнадцать. Слышите? Староградская, четырнадцать. Нечто вроде парижской гарсоньерки, вход прямо с улицы...

Поскакали на Староградскую.

Дворник сидел на козлах, околоточный, со сдержанной независимостью, сел в пролетку, против офицеров. Было жарко, улицы были людны и шумны, и не верилось, что в такое солнечное и оживленное утро кто-то может лежать где-то мертвым, и в тупик ставила мысль, что это сделал двадцатидвухлетний Сашка Елагин. Как он мог на это решиться? За что он ее убил, почему и как убил? Ничего нельзя было понять, вопросы оставались без всякого ответа.

Когда наконец остановились возле старого и неприветливого двухэтажного дома на Староградской, граф и корнет, по их словам, «совсем пали духом». Неужели это здесь и неужели это нужно видеть, хотя и тянет видеть, и так неодолимо тянет? Зато околоточный сразу почувствовал себя строгим, бодрым и уверенным.

— Позвольте ключ, — сухо и твердо сказал он, и офицеры заторопились отдать ему ключ с той же робостью, как сделал бы это дворник.

Посредине дома были ворота, за воротами виднелся небольшой двор и деревцо, зелень которого была как-то противоестественно ярка или казалась такой от темно-серых каменных стен. А вправо от ворот и находилась та самая таинственная дверь, выходившая прямо на улицу, которую нужно было отворить. И вот околоточный, нахмурившись, всунул ключ, и дверь отворилась, и граф с корнетом увидали что-то вроде совершенно темного коридора. Околоточный, точно чутьем угадав, где надо искать, протянул вперед руку, шаркнул ею по стене и осветил узкое и мрачное помещение, в глубине которого, между двух кресел, стоял столик, а на нем тарелки с остатками дичи и фруктов. Но еще мрачнее было то, что представилось глазам вошедших далее. В правой стене коридора оказался небольшой вход в соседнюю комнату, тоже совершенно темную, могильно озаренную опаловым фонариком, висевшим под потолком, под громадным зонтом из черного шелка. Чем-то черным были затянуты сверху донизу и все стены этой комнаты, совсем глухой, лишенной окон. Тут, тоже в глубине, стоял большой и низкий турецкий диван, а на нем, в одной сорочке, с полуоткрытыми глазами и губами, с поникшей на грудь головой, с вытянутыми конечностями, с немного раздвинутыми ногами, лежала, белела молоденькая женщина редкой красоты.

III

Редкой красота покойной была потому, что она на редкость удовлетворяла тем требованиям, которые ставят себе, например, модные художники, изображающие идеально хорошеньких женщин. Тут было все, что полагается: прекрасное сложение, прекрасный тон тела, маленькая и без единого изъяна нога, детская, простодушная прелесть губ, небольшие и правильные черты лица, чудесные волосы... И все это теперь было уже мертво, все стало каменеть, блекнуть, и красота делала мертвую еще страшнее. Волосы ее были в полном порядке, прическа такова, что хоть на бал. Голова лежала на приподнятой диванной подушке, и подбородок слегка касался груди, что давало ее остановившимся, полуоткрытым глазам и всему ее лицу как бы несколько озадаченное выражение. И все это странно озарял опаловый фонарик, висевший под потолком, в дне огромного черного зонта, похожего на какую-то хищную птицу, распростершую над мертвой свои перепончатые крылья.

В общем, картина поразила даже околоточного. Затем все несмело перешли к более подробному осмотру ее.

Прекрасные обнаженные руки покойной были ровно вытянуты вдоль тела. На груди ее, на кружевах рубашки, лежали две визитных карточки Елагина, а у ног — гусарская сабля, казавшаяся очень грубой рядом с их женственной наготой. Граф хотел было взять ее, чтобы вынуть из ножен, с нелепой мыслью, нет ли на ней следов крови. Околоточный удержал его от этого незаконного поступка.

Ах, конечно, конечно, — шепотом пробормотал граф, — трогать, конечно, пока ничего нельзя. Но меня удивляет то, что я нигде не вижу ни крови, ни вообще следов преступления. Очевидно, отравление?

Имейте терпение, — наставительно сказал околоточный, — подождем следователя и доктора. Но, несомненно, похоже и на отравление...

И точно, было похоже. Крови нигде не было — ни на полу, ни на диване, ни на теле, ни на сорочке покойницы. На кресле, возле дивана, лежали женские панталоны и пеньюар, под ними голубая с перловым отливом рубашечка, юбка из очень хорошей темно-серой материи и шелковое серое манто. Все это было брошено на диван как попало, но тоже не замарано ни одной каплей крови. Мысль об отравлении подтверждало еще то, чту оказалось на выступе стены над диваном: на этом выступе, среди шампанских бутылок и пробок, огарков и женских шпилек, среди исписанных и изорванных клочков бумаги, стоял стакан с недопитым портером и небольшая склянка, на белом ярлыке которой зловеще чернело: «Ор. Pulv».

Но как раз в ту минуту, когда околоточный, граф и корнет поочередно перечитывали эти латинские слова, на улице послышался шум подъехавшего экипажа с доктором и следователем, и через несколько минут оказалось, что Елагин говорил правду: Сосновская, в самом деле, была убита из револьвера. Кровавых пятен на сорочке не было. Но зато под сорочкой обнаружили в области сердца багровое пятно, а посредине пятна круглую, с обожженными краями ранку, из которой сочилась жидкая темная кровь, ничего не испачкавшая вследствие того, что ранка была прикрыта комком носового платка...

Что еще установила врачебная экспертиза? Немногое: то, что в правом легком покойной есть следы туберкулеза; что выстрел был произведен в упор и что смерть наступила мгновенно, хотя покойная все-таки могла после выстрела произнести короткую фразу; что борьбы между убийцей и его жертвой не было; что она пила шампанское и приняла вместе с портером небольшое (недостаточное для отравления) количество опия; и, наконец, то, что она имела в эту роковую ночь сношение с мужчиной...

Но почему, за что убил ее этот мужчина? Елагин упорно твердил в ответ на этот вопрос: потому, что оба они — и он сам, и Сосновская — были в «трагическом положении», что они не видели иного выхода из него, кроме смерти, и что, убивая Сосновскую, он лишь исполнил ее приказание. Однако этому как будто совершенно противоречили предсмертные записки покойной. Ведь на ее груди нашли две его визитные карточки, исписанных ее рукой по-польски (и, кстати сказать, довольно безграмотно). На одной стояло:

Генералу Коновницыну, председателю правления театра. Приятель мой! Благодарю тебя за благородную дружбу нескольких лет...Шлю последний привет и прошу выдать моей матери все деньги за мои последние выходы...

На другой:

Человек этот поступил справедливо, убивая меня... Мать, бедная, несчастная! Не прошу прощения, так как умираю не по собственной воле... Мать! Мы увидимся... там, наверху... Чувствую — это последний момент...

На таких же карточках писала Сосновская и другие предсмертные свои записки. Они валялись на выступе стены и были тщательно изорваны. Их сложили, склеили и прочли следующее:

Человек этот требует моей и своей смерти... Живой мне не выйти...

Итак, настал мой последний час... Боже, не оставь меня... Последняя моя мысль — матери и святому искусству...

Бездна, бездна! Человек этот мой рок... Боже, спаси, помоги...

И, наконец, самое загадочное:

Quand meme pour toujours[48].

Все эти записки, как те, что найдены на груди покойной в полной целости, так и те, что найдены на выступе стены в клочках, как будто противоречили уверениям Елагина. Но именно только «как будто». Почему были не изорваны те две визитных карточки, что лежали на груди Сосновской и на одной из которых стояли такие роковые для Елагина слова, как «умираю не по собственной воле»? Елагин не только не изорвал и не унес их с собой, но даже сам (потому что кто же иной мог это сделать?) положил их на самое видное место. Он не изорвал их впопыхах? Впопыхах он, конечно, мог забыть изорвать их. Но как же он мог впопыхах положить на грудь покойной столь опасные для него записки? И был ли он вообще впопыхах? Нет, он привел мертвую в порядок, прикрыл ее сорочкой, предварительно заложив ее рану платком, потом сам прибирался, одевался... Нет, тут прокурор был прав: это делалось не впопыхах.

IV

Прокурор говорил:

Есть два разряда преступников. Во-первых, преступники случайные, злодеяние которых есть плод несчастного стечения обстоятельств и раздражения, научно называемого «коротким безумием». И, во-вторых, преступники, совершающие то, что они совершают, по злому и преднамеренному умыслу: это прирожденные враги общества и общественного порядка, это — уголовные волки. К какому же разряду причислим мы человека, сидящего перед нами на скамье подсудимых? Конечно, ко второму. Он, несомненно, уголовный волк, он совершил преступление потому, что озверел от праздной и разнузданной жизни...

Эта тирада необыкновенно странна (хотя и выражала почти общее мнение нашего города насчет Елагина), и странна тем более, что на суде Елагин все время сидел, опершись на руку, закрываясь ею от публики, и на все вопросы отвечал тихо, отрывисто и с какой-то душу раздирающей робостью и печалью. И, однако, был прокурор и прав: на скамье подсудимых сидел преступник никак не обычный и пораженный вовсе не «коротким безумием».

Прокурор поставил два вопроса: во-первых, разумеется, совершено ли преступление в состоянии аффекта, то есть раздражения, и, во-вторых, было ли оно только невольным пособничеством к убийству, — и ответил на оба вопроса с полной уверенностью: нет и нет.

Нет, — сказал он, отвечая на первый вопрос, — ни о каком аффекте не может быть и речи, и прежде всего потому, что аффекты не длятся по несколько часов. Да и что могло вызвать аффект Елагина?

Для решения последнего вопроса прокурор задавал себе множество мелких вопросов и тотчас же отвергал или даже высмеивал их. Он говорил:

Не пил ли Елагин в роковой день больше обыкновенного? Нет, он вообще много пил, в этот же день не больше обыкновенного.

Здоровый ли человек был и есть подсудимый? Присоединяюсь к мнению врачей, его исследовавших:вполне здоровый; но совершенно не привыкший себя обуздывать.

Не вызван ли был аффект невозможностью брака между ним и любимой им женщиной, если только допустить, что он действительно любил ее? Нет, потому что мы точно знаем: подсудимый и не заботился, не предпринимал решительно никаких шагов к устройству этого брака.

И далее:

Не привел ли его в аффект предполагаемый отъезд Сосновс- кой за границу? Нет, потому что он давно знал об этом отъезде.

Но тогда, может быть, привела его в аффект мысль о разрыве с Сосновской, о разрыве, который явится следствием отъезда? Опять нет, потому что о разрыве они говорили и до этой ночи тысячу раз. А если так, что же наконец? Разговоры о смерти? Странная обстановка комнаты, ее, так сказать, наваждение, ее гнет, равно как и вообще гнет всей этой болезненной и жуткой ночи? Но что до разговоров о смерти, то они никак не могли быть новостью для Елагина: эти разговоры шли между ним и его возлюбленной непрестанно и, конечно, уже давным-давно приелись ему. А про наваждение просто смешно говорить. Оно ведь весьма умерялось вещами весьма прозаическими: ужином, остатками этого ужина на столе, бутылками и даже, простите, ночной посудой... Елагин ел, пил, отправлял свои естественные потребности, выходил в другую комнату то за вином, то за ножом, чтобы очинить карандаш... И прокурор заключил так:

Что же до того, было ли убийство, совершенное Елагиным, исполнением воли покойной, то тут долго рассуждать не приходится: у нас для решения этого вопроса есть голословные уверения Елагина, что Сосновская сама просила убить ее, — и совершенно роковая для него записка Сосновской: «Умираю не по собственной воле»...

V

Многое можно было возразить на частности в речи прокурора. «Подсудимый человек вполне здоровый...» Но где граница здоровья и нездоровья, нормальности или ненормальности? « Он не предпринимал никаких шагов к устройству брака...» Но ведь, во-первых, не предпринимал он этих шагов только потому, что совершенно твердо был убежден в полной бесцельности их; а во-вторых, неужели любовь и брак так уж тесно связаны друг с другом и Елагин успокоился бы и вообще всячески разрешил бы драму своей любви, обвенчавшись с Сосновской? Неужели неизвестно, что есть странное свойство всякой сильной и вообще не совсем обычной любви даже как бы избегать брака?

Но все это, повторяю, частности. А в основном прокурор был прав: аффекта не было.

Он говорил:

Врачебная экспертиза пришла к заключению, что Елагин был « скорее» в спокойном, чем в аффективном, состоянии; а я утверждаю, что не только в спокойном, но удивительно спокойном. В этом нас убеждает осмотр прибранной комнаты, где совершено преступление и где Елагин оставался еще долго после него. Затем — показание свидетеля Ярошенко, видевшего, с каким спокойствием вышел Елагин из квартиры на Староградской и как тщательно, не торопясь, запер он ее на ключ. И, наконец, — поведение Елагина у ротмистра Лихарева. Что, например, сказал Елагин корнету Севс- кому, который убеждал его «опомниться», вспомнить, не застрелилась ли Сосновская сама? Он сказал: «Нет, брат, я все отлично помню!» — и тут же описал, как именно он произвел выстрел. Свидетеля Будберга «даже неприятно поразил Елагин — он, после своего признания, хладнокровно пил чай». А свидетель Фохт был поражен еще более: «Господин штаб-ротмистр, — иронически сказал ему Елагин, — я надеюсь, что вы сегодня уволите меня от учения. — Это было так страшно. — говорит Фохт, — что корнет Севский не выдержал и зарыдал...» Правда, была минута, когда зарыдал и Елагин: это когда ротмистр вернулся от командира полка, к которому он ходил за приказаниями насчет Елагина, и когда Елагин понял по лицам Лихарева и Фохта, что он, в сущности, больше уже не офицер. Вот в это-то время он и зарыдал, — закончил прокурор, — только в это время!

Конечно, последняя фраза опять очень странна. Кому неизвестно, как часто происходит подобное внезапное пробуждение от столбняка в горе, в несчастии даже от чего-нибудь совершенно незначительного, от чего-нибудь случайно попавшегося на глаза и вдруг напомнившего человеку всю его прежнюю, счастливую жизнь и всю безнадежность, весь ужас его теперешнего положения? А ведь Елагину напомнило все это вовсе не что-нибудь незначительное, случайное. Ведь он как бы и родился офицером, — десять поколений его предков служили. И вот он уж не офицер. И мало того, что не офицер, — не офицер он потому, что нет уже в мире той, которую он любил истинно больше своей жизни, и он сам, сам сделал это чудовищное дело!

Впрочем, это тоже только подробности. Главное же то, что «короткого безумия» действительно не было. Но тогда что же было? Прокурор признал, что «в этом темном деле все должно быть прежде всего сведено к обсуждению характеров Елагина и Сосновской и к выяснению их отношений». И он твердо заявил:

— Сошлись две личности, ничего общего между собой не имеющие...

Так ли это? Вот в этом-то и весь вопрос: так ли это?

VI

О Елагине я сказал бы прежде всего то, что ему двадцать два года: возраст роковой, время страшное, определяющее человека на все его будущее. Обычно переживает человек в это время то, что медицински называется зрелостью пола, а в жизни — первой любовью, которая рассматривается почти всегда только поэтически и в общем весьма легкомысленно. Часто это «первая любовь» сопровождается драмами, трагедиями, но совсем никто не думает о том, что как раз в это время переживают люди нечто гораздо более глубокое, сложное, чем волнения, страдания, обычно называемые обожанием милого существа; переживают, сами того не ведая, жуткий, расцвет, мучительное раскрытие, первую мессу пола. И вот, будь я защитником Елагина, я просил бы судей обратить внимание на его возраст именно с этой точки зрения и еще на то, что перед нами сидел человек совсем незаурядный в этом смысле. «Молодой гусар, ошалелый прожигатель жизни», — говорил прокурор, повторяя общее мнение, и в доказательство правоты своих слов передал рассказ одного свидетеля, артиста Лисовского: о том, как Елагин пришел однажды в театр днем, когда артисты сходились на репетицию, и как, увидав его, Сосновская отскочила в сторону, за спину Лисовского, и быстро сказал ему: «Дядя, заслони меня от него!» Я ее заслонил, рассказывал Лисовский, и этот гусарик, налитый вином, вдруг остановился и ошалел — стоит, расставив ноги, и смотрит, недоумевая: куда же это делась Сосновская?

Вот именно так: ошалелый человек. Но только от чего ошалелый: ужели от «праздной, разнузданной жизни» ?

Происходит Елагин из родовитой и богатой семьи, матери (которая была, заметьте, натурой весьма экзальтированной) он лишился очень рано, от отца, человека сурового, строгого, былпрежде всего отделен тем страхом, в котором он и рос, и вырос. Прокурор с жестокой смелостью рисовал не только нравственный, но и физический облик Елагина. И он сказал:

— Таков, господа, был наш герой в живописном гусарском наряде. Но взгляните на него теперь. Теперь его уже ничто не скрашивает; перед нами низкорослый и сутулый молодой человек с белобрысыми усиками и крайне неопределенным, незначительным выражением лица, в своем черном сюртучке весьма мало напоминающий Отелло, то есть личность, по-моему, с резко выраженными дегенеративными особенностями, крайне не храбрый в одних случаях, — как, например, в отношении к отцу, — и крайне дерзкий, не считающийся ни с какими преградами в других, то есть тогда, когда он чувствует себя свободным от отцовского взгляда и вообще надеется на безнаказанность...

Что же, в этой грубой характеристике было много правды. Но я, слушая ее, во-первых, не понял, как можно с легкостью относиться ко всему тому страшно сложному и трагическому, чем часто отличаются люди с резко выраженной наследственностью, а во-вторых, все-таки видел в этой правде только очень небольшую часть правды. Да, рос Елагин в трепете перед отцом. Но трепет не есть трусость, и особенно перед родителями, да еще у человека, которому дано сугубое чувствование всего того наследства, которое связывает его со всеми его отцами, дедами и прадедами. Да, наружность Елагина не есть классическая наружность гусара, но и в этом я вижу одно из доказательств незаурядности его натуры: вглядитесь, сказал бы я прокурору попристальнее в этого рыжеватого, сутулого и тонконогого человека, и вы почти со страхом увидите, как далеко от незначительности это веснушчатое лицо с маленькими и зеленоватыми (избегающими глядеть на вас) глазами. И потом, обратите внимание на его дегенеративную силу: в день убийства он был на учении, — с раннего утра, конечно, — и выпил за завтраком шесть рюмок водки, бутылку шампанского, две рюмки коньяку и остался при этом почти совершенно трезвым!

VII

В большом противоречии с общим низким мнением об Елагине стояли и показания многих его полковых товарищей. Все они отозвались о нем самым лучшим образом. Вот каково, например, было мнение о нем эскадронного командира:

Вступив в полк, Елагин замечательно хорошо поставил себя среди офицеров и всегда был чрезвычайно добр, заботлив, справедлив и к нижним чинам. Характер его, по-моему, отличался только одним: неровностью, которая выражалась, однако, не в чем-нибудь неприятном, а только в частых и быстрых переходах от веселости к меланхолии, от разговорчивости к молчаливости, от уверенности в себе к безнадежности насчет своих достоинств и вообще всей своей судьбы...

Затем — мнение ротмистра Лихарева:

Елагин всегда был добрым и хорошим товарищем,только со странностями: то бывал он скромен и застенчиво скрытен, то впадал как бы в некоторую бесшабашность, браваду... После того, как он пришел ко мне с признанием в убийстве Сосновской, и Севский с Кошицем поскакали на Староградскую, он то страстно плакал, то едко и буйно смеялся, а когда его арестовали и везли в заключение, с дикой улыбкой советовался с нами, у какого портного заказать себе штатское платье...

Затем — графа Кошица:

Елагин был человек в общем нрава веселого и нежного, нервный, впечатлительный, склонный даже к восторженности. Особенно действовали на него театр и музыка, часто доводившая его до слез; да он и сам был необыкновенно способен к музыке, он играл чуть не на всех инструментах...

Приблизительно то же сказали и все прочие свидетели:

Человек очень увлекающийся, но как будто всегда ожидавший чего-то настоящего, необыкновенного...

На товарищеских пирушках чаще всего бывал весел и как-то мило надоедлив, шампанского требовал больше всех и угощал им кого попало... Вступив в связь с Сосновской, чувства к которой он всегда чрезвычайно старался скрыть от всех, очень изменился: часто бывал задумчив, печален, говорил, что утверждается в намерении покончить с собой...

Таковы сведения об Елагине, исходившие от лиц, живших с ним в наибольшей близости. Откуда же, думал я, сидя на суде, взял прокурор столь черные краски для его портрета? Или у него есть сведения какие-нибудь другие? Нет, у него их нет. И остается предположить, что к этим черным краскам побудили его общие представления о «золотой молодежи» и то, что он узнал из единственного имевшегося в распоряжении суда письма Елагина к одному своему другу в Кишинев. Тут Елагин с большой развязностью говорил о своей жизни:

Дошел я, брат, до какого-то безразличия: все все равно! Нынче хорошо, ну, и- Слава Богу, а что завтра будет — наплевать, утро вечера мудренее. Добился я репутации славной: первый пьяница и дурак чуть ли не во всем городе...

Такая самооценка как будто связывалась с красноречием прокурора, говорившего, что, «во имя животной борьбы за наслаждения, Елагин поставил женщину, все ему отдавшую, на суд общества и лишил ее не только жизни, но даже последней чести — христианского погребения...» Но связывалась ли на самом деле? Нет, прокурор взял из этого письма только несколько строк. Полностью же оно было таково:

Дорогой Сергей. Письмо твое получил и хотя поздно отвечаю, но что ж делать? Наверное, ты, читая мое письмо, будешь думать: «Вот каракули, точно муха, попавшая в чернила, наползала!» Ну, что ж, почерк, как говорят, есть если не зеркало, то до известной степени выражение характера. Я все тот же лоботряс, как и был, а если хочешь, даже хуже, так как два года самостоятельной жизни и еще кое-что наложили свою печать. Есть, брат, кое-что, чего и сам Соломон премудрый не выразит! А потому не удивляйся, если в один прекрасный день узнаешь, что я себя тарарахнул. Я дошел, брат, до какого-то безразличия: все все равно! Нынче хорошо, ну, — и Слава Богу, а что завтра будет, наплевать, утро вечера мудренее. Добился я репутации славной: первый пьяница и дурак чуть ли не во всем городе. А, вместе с тем, поверишь ли? Чувствую иногда в душе такую силу и муку и влечение ко всему хорошему, высокому, вообще, черт его знает, к чему, что грудь ломит. Ты скажешь, что это еще юность: так отчего же мои сверстники ничего подобного не ощущают? Я стал страшно нервный: иногда зимой, ночью, в метель, в холод, вскочив с постели, летаю верхом по улицам, изумляя даже городовых, которые привыкли ничему не удивляться, — и заметь, вполне трезвый и не с перепоя. Хочу схватить какой-то неуловимый мотив, который как будто где-то слышал, а его все нет и нет! Что ж, тебе-то признаюсь: я влюбился и совсем, совсем не в такую, какими полон весь город... Впрочем, довольно об этом. Пиши мне, пожалуйста, адрес ты мой знаешь. Помнишь, как ты говорил? «Россия, корнету Елагину...»

Поразительно: как можно было после прочтения хотя бы одного этого письма говорить, что «сошлись личности, ничего общего между собой не имеющие»!

VIII

Сосновская была чистокровная полька. Была старше Елагина,— ей было двадцать восемь лет. Отец ее был незначительный чиновник, покончивший жизнь самоубийством, когда ей было всего три года. Мать долго вдовела, потом опять вышла замуж, и опять за мелкого чиновника, и опять скоро стала вдовой. Как видите, семья Сосновской была довольно среднего порядка,— откуда же все те странные душевные черты, которыми Сосновская отличалась, и откуда та страсть к сцене, которая, как мы знаем, очень рано обнаружилась в ней? Думаю, что уж, конечно, не от воспитания в семье и в том частном пансионе, где она училась. А училась она, кстати сказать, очень хорошо и в свободное время много читала. И, читая, порою выписывала из книг мысли и изречения, ей нравившиеся, — конечно, как всегда в подобных случаях бывает, так или иначе связывая их с собою, — и вообще делала некоторые заметки, вела нечто вроде дневника, если только можно назвать дневником клочки бумаги, до которых она не дотрагивалась иногда по целым месяцам и на которые беспорядочно изливала свои мечты и взгляды на жизнь, а то просто заносила счета прачки, портнихи и прочее в этом роде. Что же именно выписывала она?

«Не родиться — первое счастье, второе же поскорее возвратиться к небытию». Чудная мысль!

Свет скучен, смертельно скучен, а душа моя стремится к чему- то необыкновенному...

«Люди понимают только те страдания, от которых умирают». Мюссе.

Нет, я никогда не выйду замуж. Это все говорят. Но я клянусь в том Богом и смертью...

Только любовь или смерть. — Но где же во вселенной найдется такой, чтобы я полюбила? Такого нет, не может быть! А как же умереть, когда я, как бесноватая, люблю жизнь?

Страшнее, привлекательней и загадочней любви нет ничего ни на небе, ни на земле...

Мать говорит, например, чтобы я вышла из-за денег. Я, я, из-за денег! Какое неземное слово любовь, сколько ада и прелести в нем, хоть я и никогда не любила!

Весь мир смотрит на меня миллионами плотоядных глаз, как когда я бывала маленькая в зверинце...

«Быть человеком не стоит. Ангелом — тоже. И ангелы возроптали и восстали на Бога. Стоит быть Богом или ничтожеством». Красинский.

«Кто может похвалиться, что проник в ее душу, когда все усилия ее жизни направлены к сокрытию глубины ее души?» Мюссе.

Кончив курс в пансионе, Сосновская тотчас же заявила матери, что она решила посвятить себя искусству, Мать, добрая католичка, сперва, конечно, и слышать не хотела о том, чтобы ее дочь стала актрисой. Однако дочь была совсем не такова, чтобы покоряться кому бы то ни было, да уже и раньше успела внушить матери, что ее жизнь, жизнь Марии Сосновской, никак не может быть обыкновенной и бесславной.

Восемнадцати лет она уехала во Львов и быстро осуществила свои мечты: и на сцену попала без всяких затруднений, и вскоре выделилась на ней. Вскоре она приобрела известность и среди публики, и в театральном мире настолько серьезную, что на третий год службы получила приглашение в наш город. Однако и во Львове заносила она в свою записную книжечку приблизительно то же, что и раньше:

«Об ней все говорят, над ней плачут и смеются, но кто же знает ее?» Мюссе.

Если бы не мать, я убила бы себя. Это мое постоянное желание...

Когда я выеду куда-нибудь за город, увижу небо, такое прекрасное и бездонное, я не знаю, что тогда со мной происходит. Я хочу кричать, петь, декламировать,плакать... полюбить и умереть...

Я изберу себе прекрасную смерть. Я найму маленькую комнату, велю обить ее траурной материей. Музыка должна играть за стеной, а я лягу в скромном белом платье и окружу себя бесчисленными цветами, запах которых и убьет меня. О, как это будет дивно!

И дальше:

Все, все требуют моего тела, а не души...

Если бы я была богата, я объехала бы весь свет и любила бы по всему земному шару...

«Знает ли человек, чего он хочет? Уверен ли в том, что он думает?» Красинский.

И,наконец:

Негодяй!

Кто был этот негодяй, сделавший, конечно, то, о чем так не трудно догадаться? Известно только то, что он был и не мог не быть. «Уже во Львове, — сказал свидетель Заузе, львовекий сослуживец Сосновской, — она не одевалась, а скорее раздевалась для сцены, принимала же у себя всех своих знакомых и поклонников в прозрачном пеньюаре, с голыми ногами. Красота их повергала всех и особенно новичков в восторженное изумление. А она говорила: «Вы не удивляйтесь, это мои собственные», — и показывала ноги выше колен. В то же время она на переставала твердить мне, — часто со слезами, — что нет никого, достойного ее любви, и что ее единственная надежда — смерть»...

И вот явился «негодяй», с которым она ездила в Константинополь, в Венецию, в Париж и у которого она бывала в Кракове, в Берлине. Это был какой-то галицийский помещик, человек чрезвычайно богатый. О нем говорил свидетель Вольский, знавший Сосновскую с детства:

Я всегда считал Сосновскую женщиной очень низкого нравственного уровня. Она не умела держать себя, как надо артистке и обывательнице нашего края. Она любила только деньги, деньги и мужчин. Цинично, как она еще почти девочкой продала себя старому кабану галицийскому!

Именно об этом «кабане» рассказывала Сосновская Елагину в своей предсмертной беседе. Тут она, роняя слова, жаловалась ему:

Я росла одиноко, за мной никто не смотрел. Я была в своей семье, да и во всем мире, всем чужая...Одна женщина, — да будет проклято ее потомство! —развращала меня, доверчивую, чистую девочку... А во Львове я искренне полюбила одного человека, как отца, который оказался такой негодяй, такой негодяй, что я вспомнить не могу о нем без ужаса! И он приучил меня к гашишу, к вину, он возил меня в Константинополь, где у него был целый гарем, он лежал в этом гареме, смотря на своих голых рабынь, и заставлял раздеваться и меня, подлый, низкий человек...

IX

У нас, в нашем городе, Сосновская скоро стала притчей во языцех.

Еще во Львове, — говорил свидетель Мешков, — многим предлагала она умереть за одну ночь с ней и все твердила, что ищет сердце, способное любить. Она очень настойчиво искала это любящее сердце. А сама постоянно говорила: «Моя главная цель — жить и пользоваться жизнью. Купор должен пробовать все вина и ни одним вином не упиваться. Так же должна поступать и женщина с мужчинами». И так она и поступала, — говорил Мешков. — Совсем не уверен, все ли вина она пробовала, но знаю, что окружила она себя огромным количеством их. Впрочем, может быть, и это делала она главным образом для того, чтобы создавать вокруг себя шум, приобретать себе клакеров для театра. «Деньги, — говорила она, — пустяки. Я жадна, порою скупа, как последняя мещанка, но как-то не думаю о деньгах. Главное — слава, все остальное будет». И о смерти она, по-моему, постоянно толковала тоже только с этой целью: заставить говорить о себе...

То же самое, что и во Львове, продолжалось и в нашем городе. И почти такие же писались заметки:

Боже, какая тоска, какое томление! Хоть бы землетрясение, затмение случилось!

Как-то вечером я была на кладбище: там было так прекрасно! Мне казалось... Но нет, я не умею описать этого чувства. Мне хотелось остаться на всю ночь, декламировать над могилами и умереть от изнеможения. На другой день я играла так хорошо, как никогда...

И опять:

— Вчера я была на кладбище в десять часов вечера. Какое тяжелое зрелище! Луна обливала лучами надгробные камни и кресты. Мне казалось, что я окружена тысячами мертвецов. Я же чувствовала себя такой счастливой, радостной! Мне было очень хорошо...

А познакомившись с Елагиным и узнав от него однажды, что в полку умер вахмистр, она потребовала, чтобы Елагин свез ее в часовню, где лежал покойник и записала, что вид часовни и покойника при свете луны произвел на нее «потрясающе-восторженное впечатление».

Жажда славы, людского внимания перешла у нее в это время просто в исступление. Да, она была очень хороша собой. Красота ее была, в общем, не оригинальна, и все-таки было в ней какое-то особое, редкое, не обычное очарование, какая-то смесь простодушия и невинности с звериным лукавством, а кроме того, смесь постоянной игры с искренностью: посмотрите на ее портреты, обратите внимание на взгляд, ей особенно присущий, — взгляд всегда немножко исподлобья, при постоянно чуть-чуть открытых губках, взгляд грустный, чаще всего милый, призывный, что-то обещающий, как бы соглашающийся на что-то тайное, порочное. И она умела пользоваться своей красотой. Со сцены она уловляла поклонников не только тем, что на сцене она особенно умела расцветать всеми своими прелестями, звуком голоса и живостью движений, смехом или слезами, но и тем, что чаще всего выступала в ролях, где она могла показать свое тело. А дома она носила соблазнительные восточные и греческие одежды, в которых и принимала своих многочисленных гостей, одну из своих комнат отвела, как она выражалась, специально для самоубийства, — там были и револьверы, и кинжалы, и сабли в виде серпов и винтов, и склянки со всевозможными ядами, — а постоянным и любимейшим предметом разговоров сделала смерть. Но мало того: часто, беседуя о всяческих способах лишить себя жизни, она вдруг хватала со стены заряженный револьвер, взводила курок, приставляла дуло к своему виску и говорила: «Скорее, поцелуйте меня или я сию минуту выстрелю!» — а не то брала в рот пилюлю со стрихнином и заявляла, что, если гость тотчас же не упадет на колени и не поцелует ее босую ногу, она проглотит эту пилюлю. И все это она делала и говорила так, что гость бледнел от страха и уходил вдвойне очарованный ею, по всему городу разнося о ней именно те, всех волнующие, слухи, которых она так хотела...

Вообще она сама собой почти никогда не бывала, — говорил на суде свидетель Залесский, очень близко и долго ее знавший. — Играть, дразнить — это было ее постоянное занятие. Довести человека до бешенства нежными загадочными взглядами, многозначительными улыбками или грустным вздохом беззащитного ребенка — на это она была великая мастерица. Так вела она себя и с Елагиным. Она то распаляла его, то обдавала холодной водой... Хотела ли она умереть? Но она плотоядно любила жизнь, смерти боялась необыкновенно. Вообще было в ее натуре очень много жизнерадостности и веселости. Помню, как однажды прислал ей Елагин в подарок шкуру белого медведя. У нее в это время было много гостей. А она всех забыла, — в такой восторг привела ее эта шкура. Она раскинула ее по полу и, не обращая ни на кого внимания, стала кувыркаться на ней через голову, стала выкидывать такие штуки, что позавидовал бы любой акробат... Очаровательная была женщина!

Впрочем, тот же Залесский рассказывал о том, что она страдала припадками тоски, отчаяния. Врач Серошевский, знавший ее десять лет и лечивший ее еще до ее отъезда во Львов, — у нее начиналась тогда чахотка, — тоже показал, что в последнее время она мучилась сильным нервным расстройством, потерей памяти и галлюцинациями, так что он боялся за ее умственные способности. От этого же расстройства лечил ее и врач Шумахер, которого она все уверяла, что не умрет своей смертью (и у которого она однажды взяла два тома Шопенгауэра, «очень внимательно прочитанных и, что всего удивительней, прекрасно понятых, как оказалось потом»), А врач Недзельский дал такое показание:

Странная была женщина! Когда у нее бывали гости, она чаще всего была очень весела, кокетлива; но случалось — вдруг ни с того ни с сего умолкнет, закатит глаза, уронит голову на стол... а не то начнет бросать, бить об пол стаканы, рюмки... В этих случаях всегда надо было поспешить попросить ее: ну еще, еще, — и она тотчас же прекращала это занятие.

И вот с этой-то «странной и очаровательной женщиной» и встретился наконец корнет Александр Михайлович Елагин.

X

Как произошла эта встреча? Как родилась между ними близость и каковы были их чувства друг к другу, их отношения? Об этом дважды рассказал сам Елагин: первый раз, кратко и отрывочно, через несколько часов после убийства, — следователю; второй раз — на допросах, происходивших три недели спустя после первого допроса.

— Да, — говорил он, — я виновен в лишении жизни Сосновс- кой, но по ее воле ...

Я познакомился с ней полтора года тому назад, в кассе театра, через поручика Будберга. Я горячо полюбил ее и думал, что и она разделяет мои чувства. Но я не всегда бывал уверен в этом. Порой мне казалось, что она любит меня даже больше, чем я ее, а порой — наоборот. Кроме того, она постоянно была окружена поклонниками, кокетничала, и я мучился жестокой ревностью. Но в конце концов все-таки не это составляло наше трагическое положение, а что- то другое, чего я не умею выразить... Во всяком случае, клянусь, что я убил ее не из-за ревности...

Я, говорю, познакомился с ней в феврале прошлого года, в театре, возле кассы. Я сделал ей визит, но до октября я бывал у нее не чаще двух раз в месяц, и то всегда днем. В октябре я признался ей в своей любви, и она позволила мне поцеловать ее. Через неделю после того мы с ней и с моим товарищем Волошиным ездили ужинать в загородный ресторан, возвращались же оттуда только вдвоем, и, хотя она была весела, ласкова и слегка опьянена, я чувствовал такую робость перед ней, что боялся поцеловать ее руку. Затем она попросила у меня однажды Пушкина и, прочтя «Египетские ночи», сказала: а вы решились бы отдать жизнь за одну ночь с любимой женщиной? И когда я поспешил ответить, что да, она загадочно улыбнулась. Я уже очень любил ее и ясно видел и чувствовал, что это роковая для меня любовь. По мере того как мы сближались, я смелел, начал говорить ей о своей любви все чаще, говорил, что чувствую, что гибну... уж хотя бы по одному тому, что отец никогда не позволит мне жениться на ней, что жить ей со мной без брака невозможно, как артистке, которой польское общество никогда не простило бы открытую незаконную связь с русским офицером. И она тоже жаловалась на свою судьбу, на свою странную душу, от ответа же на мои признания, на мой безмолвный вопрос, любит ли она меня, уклонялась, давая как будто мне некоторую надежду этими жалобами и их интимностью...

Потом, с января нынешнего года, я стал бывать у нее каждый день. Я посылал ей букеты в театр, посылал цветы на квартиру, делал подарки... Подарил две мандолины, шкуру белого медведя, перстень и браслет с бриллиантами, решил подарить брошку в виде черепа. Она обожала эмблемы смерти и не раз говорила мне, что желала бы иметь от меня именно такую брошку, с надписью по- французски: «Quand meme pour toujours!»[49]

Двадцать шестого марта этого года я получил от нее приглашение на ужин. После ужина она впервые отдалась мне... в комнате, которую она называла японской... В этой же комнате происходили и наши дальнейшие свидания; служанку она отсылала после ужина спать. А потом она дала мне ключ от своей спальни, наружная дверь которой выходила прямо на лестницу... В память двадцать шестого марта мы заказали себе обручальные кольца, на внутренней стороне которых были вырезаны, по ее желанию, наши инициалы и дата нашей близости...

В одну из наших поездок за город мы подошли в деревне к кресту возле костела, и я поклялся ей перед этим крестом в своей вечной любви, сказал, что она моя жена перед Богом и что я до могилы не изменю ей. Она стояла грустная и задумчивая и молчала. Потом сказала просто и твердо: «И я люблю тебя. Quand meme pour toujours!»

В начале мая, когда однажды я ужинал у нее, она достала опий в порошке и сказала: «Как легко умереть! Стоит только подсыпать немного, и готово!» И, высыпав порошок в бокал с шампанским, поднесла бокал ко рту. Я вырвал его у нее из рук, выплеснул вино в камин, а бокал разбил о шпору. На другой день она сказала мне: «Вместо трагедии вчера вышла комедия!» И прибавила: «Что ж мне делать, сама я не решаюсь, ты тоже не можешь, не смеешь... Какой позор!»

И после этого мы стали видеться реже: она сказала, что принимать меня у себя по вечерам больше не может. Почему? Я сходил с ума, мучился ужасно. Но, кроме того, она изменилась ко мне, стала холодна и насмешлива, принимала меня иногда так, точно мы были едва знакомы, и все издевалась над отсутствием у меня характера... И вдруг опять все изменилось. Она стала заезжать за мной для прогулок, стала заигрывать со мной, — может быть, потому, что я начал усваивать себе холодную сдержанность в обращении с нею... Наконец она сказала, чтобы я нанял отдельную квартиру для наших свиданий, но такую, чтобы она была на глухой улице, в каком-нибудь сумрачном, старом доме, была бы совершенно темной и отделана так, как она мне прикажет... Вы знаете, как именно была убрана эта квартира...

И вот шестнадцатого июня я зашел к ней в четыре часа и сказал, что квартира готова, и передал ей один из ключей. Она улыбнулась и, возвращая мне ключ, ответила: «Поговорим об этом после». В то время раздался звонок, пришел некто Шкляревич. Я поспешно спрятал ключ в карман и заговорил о пустяках. Когда же мы уходили вместе со Шкляревичем, она в прихожей громко сказала ему: «Приходите в понедельник», — мне же шепнула: «Приходи завтра, в четыре», — и шепнула так, что у меня закружилась голова...

На другой день я был у нее ровно в четыре часа. Каково же было мое удивление, когда кухарка, отворившая дверь, заявила мне, что Сосновская не может меня принять, и передала мне ее письмо! Она писала, что чувствует себя нездоровой, что она едет к матери на дачу, что «теперь уж поздно». Вне себя, я зашел в первую попавшуюся кондитерскую и написал ей ужасное письмо, прося объяснить, что значит слово поздно, и отправил это письмо с посыльным. Но посыльный принес мне мое письмо обратно, — ее не оказалось дома. Тогда я решил, что она хочет окончательно порвать со мной, и, возвратясь домой, написал ей новое письмо, резко упрекая ее за всю ее игру со мной и прося возвратить мне обручальное кольцо, которое для нее, вероятно, только шутка, а для меня самое дорогое в жизни, то, что должно лечь со мной в могилу: я хотел этим сказать, что между нами все кончено, и дать ей понять, что мне остается только смерть. Вместе с этим письмом я возвратил ей ее портрет, все ее письма и вещи, хранившиеся у меня: перчатки, шпильки, шляпку... Денщик вернулся и сказал, что ее нет дома и что он оставил письмо и посылку у дворника...

Вечером я поехал в цирк, встретил там Шкляревича, человека мне мало знакомого, и, боясь быть один, пил с ним шампанское. Вдруг Шкляревич сказал: «Послушайте, я вижу, что вы переживаете, и знаю причины этого. Поверьте мне, что она не стоит того. Мы все прошли через это, она всех нас водила за нос...» Мне хотелось выхватить шашку и разрубить ему голову, но я был в таком состоянии, что не только не сделал ничего подобного и не прервал этого разговора, а даже был втайне рад ему, рад возможности хоть в ком- нибудь найти сочувствие. И не знаю, что со мной случилось: я, конечно, ни слова не проронил в ответ ему, ни слова не сказал о Сосновской, но повез его на Староградскую и показал ему квартиру, которую я с такой любовью выбирал для наших свиданий. Мне было так горько, так стыдно, что я так одурачен с этой квартирой...

Оттуда я погнал извозчика в ресторан Невяровского; шел небольшой дождь, извозчик летел, и мне даже от этого дождя и от огней впереди было больно и страшно. В час ночи я вернулся с Шкляреви- чем из ресторана домой и уже стал раздеваться, как вдруг денщик подал мне записку: она ждала меня на улице, просила немедленно спуститься. Она приехала с горничной в карете и сказала мне, что она так испугалась за меня, что не могла даже ехать одна, взяла горничную. Я приказал денщику проводить горничную домой, а сам сел к ней в карету, и мы поехали на Староградскую. Дорогой я упрекал ее, говорил, что она играет со мной. Она молчала и, глядя перед собой, иногда вытирала слезы. Впрочем, она казалась спокойной. И так как ее состояние обыкновенно всегда передавалось мне, то и я стал успокаиваться. Когда мы приехали, она совсем повеселела, — квартира ей очень понравилась. Я взял ее руку, просил прощения за все свои упреки, просил возвратить ее портрет, то есть тот, который я в раздражении отослал ей. У нас часто бывали ссоры, и я всегда в конце концов чувствовал себя виноватым и всегда просил прощения. В три часа ночи я повез ее домой. Дорогой наш разговор опять обострился. Она сидела, смотря перед собой, я не видел ее лица, чувствовал только запах ее духов и ледяной, злой звук голоса: « Ты не мужчина, — говорила она, — у тебя нет никакого характера, я могу, когда угодно, и взбесить, и успокоить тебя. Будь я мужчина, я бы такую женщину изрезала на мелкие кусочки!» Тогда я крикнул: «В таком случае возьмите назад ваше кольцо!» — и насильно надел его ей на палец. Она повернулась ко мне и, смущенно улыбаясь, сказала: «Приходи завтра». Я ответил, что не приду ни в каком случае. Она неловко, робко стала меня просить, говорила: «Нет, ты придешь, придешь... на Староградскую...» И потом решительно прибавила: «Нет, я умоляю тебя прийти, я скоро уеду за границу, я хочу видеть тебя в последний раз, главное, мне нужно тебе сказать очень важную вещь». И опять заплакала и прибавила : «Я только удивляюсь — ты говоришь, что ты меня любишь, что без меня жить не можешь и застрелишься, а не хочешь меня видеть в последний раз...» Тогда я сказал, стараясь быть сдержанным, что если так, то я завтра сообщу ей, в котором часу буду свободен. Когда мы расстались у ее подъезда, под дождем, у меня сердце разрывалось от жалости и любви к ней. Вернувшись домой, я с удивлением и отвращением застал у себя спящего Шкляревича...

Утром в понедельник, восемнадцатого июня, я послал ей записку, что я свободен с двенадцати часов дня. Она ответила: «В шесть, на Староградской...»

XI

Антонина Кованько, горничная Сосновской, и ее кухарка, Ванда Линевич, показали, что в субботу 16-го Сосновская, зажигая спиртовку, чтобы подвить себе челку, бросила в рассеянности спичку на подол своего легкого пеньюара, пеньюар вспыхнул, и Сосновская дико закричала, сбрасывая, срывая его с себя, — вообще так испугалась, что слегла в постель, послала за доктором, а потом все твердила:

Вот посмотрите, это к большой беде...

Милая, несчастная женщина! Эта история с пеньюаром и с ее детским ужасом волнует и трогает меня необыкновенно. Этот пустяк как-то удивительно связывает и освещает для меня все то отрывочное и противоречивое, что мы о ней всегда слышали и чего мы наслушались и в обществе, и на суде со времени ее гибели, а главное, удивительно возбуждает во мне живое ощущение той подлинной Сосновской, которую почти никто не понял и не почувствовал по- настоящему, — равно как и Елагина, — невзирая на весь интерес, который к ней всегда проявляли, на все желание понять, разгадать ее, на все толки о ней, которым конца не было за последний год.

Вообще еще раз скажу: изумительно убожество человеческих суждений! Опять произошло то же самое, что всегда бывает, когда людям приходится разбираться в каком-нибудь даже мало-мальски значительном событии: обнаружилось, что люди глядят и не видят, слушают и не слышат. Нужно же было вопреки всякой очевидности, словно нарочито, исказить до такой степени и Елагина, и Сосновскую, и все, что было между ними! Все как будто условились не говорить ничего, кроме пошлостей. Что ж, мол, тут мудрить: он — гусар, ревнивый и пьяный прожигатель жизни, она — актриса, запутавшаяся в своей безалаберной и безнравственной жизни...

Отдельные кабинеты, вино, кокотки, дебош, — говорили про него. — Бряцание сабли заглушало в нем все высшие чувства...

Высшие чувства, вино! А что такое вино для такой натуры, как Елагин? «Чувствую иногда такую муку и влечение ко всему хорошему, высокому, вообще, черт его знает, к чему, что грудь ломит... Хочу схватить какой-то неуловимый мотив, который как будто где- то слышал, но его все нет и нет... А вот во хмелю-то дышится легче и шире, во хмелю неуловимый напев звучит явственнее, ближе. И что с того, что и хмель, и музыка, и любовь в конце концов обманчивы, только усугубляют это несказанное в своей остроте и в своем излишестве ощущение мира, жизни?

Она не любила его, — говорили про нее. — Она только боялась его, — ведь он постоянно грозил ей, что убьет себя, то есть не только отяготит ее душу своей смертью, но и сделает ее героиней большого скандала. Есть свидетельства, что она испытывала к нему «даже некоторое отвращение». Она все-таки принадлежала ему? Но разве это меняет дело? Мало ли кому она принадлежала! Однако Елагин захотел превратить в драму одну из тех многочисленных любовных комедий, которые она любила играть...

И еще:

Она ужаснулась той страшной, безмерной ревности, которую он начал проявлять все более и более. Раз, при нем, был у нее в гостях артист Стракун. Он сидел сперва спокойно, только бледнел от ревности. И вдруг встал и быстро вышел в соседнюю комнату. Она кинулась за ним вслед и, увидев в его руках револьвер, упала перед ним на колени, умоляя его сжалиться над собой и над ней. И таких сцен разыгрывалось, вероятно, немало. Не понятно ли после этого, что она наконец решилась избавиться от него, отправиться в заграничную поездку, к которой она была уже совсем готова накануне своей смерти? Он принес ей ключ от квартиры на Староградской, от квартиры, которую она, очевидно, выдумала лишь затем, чтобы иметь предлог не принимать его у себя до отъезда. Она этого ключа не взяла. Он стал ей навязывать его. Она заявила: теперь уже поздно, — то есть теперь мне не к чему брать его, я уезжаю. Но он закатил ей такое письмо, что, получив его, она ночью поскакала к нему, вне себя от страха, что может застать его уже мертвым...

Пусть все это так (хотя все эти рассуждения совершенно противоречат исповеди Елагина). Но почему же все-таки Елагин так «страшно», « безмерно» ревновал и захотел превратить комедию в драму? На что нужно было это ему? Отчего просто не застрелил он ее в один из припадков ревности? Отчего «борьбы между убийцей и его жертвой не было»? И затем: « Она чувствовала к нему порой даже некоторое отвращение... Она при посторонних иногда издевалась над ним, давала ему обидные прозвища, называла его, например, кривоногим щенком...» Но, Бог мой, ведь в этом вся Сосновская! Ведь еще в ее львовских заметках есть запись про отвращение к кому-то: «Так он еще любит меня! А я? Что чувствую я к нему? И любовь и отвращение!» Она оскорбляла Елагина? Да, однажды, поссорившись с ним, — у них это бывало весьма часто, — она позвала горничную и, бросив свое обручальное кольцо на пол, крикнула: «Возьми эту гадость себе!» Но что она сделала перед этим? Перед этим она выбежала в кухню и сказала:

— Я сейчас позову тебя, брошу вот это кольцо на пол и скажу, чтобы ты взяла его себе. Но помни — это будет только комедия, ты должна нынче же возвратить мне его, потому что этим кольцом я с ним, с этим дураком, обручилась, и оно для меня дороже всего на свете...

Ее совсем недаром называли женщиной «легкого поведения», и недаром католическая церковь отказала ей в христианском погребении, «как личности дурной и распутной». Она всецело принадлежала к тем женским натурам, которые дают и профессиональных публичных женщин, и свободных служительниц любви. Но что это за натуры? Это натуры с резко выраженным и неутоленным, неудовлетворенным полом, который и не может быть утолен. Вследствие чего? Но разве я знаю, вследствие чего? И заметьте, что всегда происходит: мужчины того страшно сложного и глубоко интересного типа, который есть (в той или иной мере) тип атавистический, люди по существу своему обостренно чувственные не только по отношению к женщине, но и вообще во всем своем мироощущении, всеми силами своей души и тела тянутся всегда именно к таким женщинам — и являются героями огромного количества любовных драм и трагедий. Почему? В силу своего низкого вкуса, в силу своей развращенности или просто в силу доступности таких женщин? Конечно, нет, тысячу раз нет. Нет уже хотя бы потому, что ведь такие мужчины очень хорошо и чувствуют и видят, насколько всегда мучительна, порою истинно страшна и гибельна связь, близость с такими женщинами. Они это чувствуют, видят, знают, а все-таки тянутся больше всего к ним, именно к таким женщинам, — неудержимо тянутся к своей муке и даже гибели. Почему?

Конечно, только комедию играла она, когда писала свои предсмертные записочки, внушая себе, будто и впрямь настал ее последний час. И ничуть не убеждают в противном никакие ее дневники, — кстати сказать, весьма банальные и наивные, — и никакие посещения кладбищ...

Наивность ее дневников и театральность прогулок на кладбища никто не отрицает, равно как и того, что она любила намекать на свое сходство с Марией Башкирцевой, с Марией Вечера. Но почему же все-таки избрала она именно тот, а не другой род дневника и хотела быть в сродстве именно с такими женщинами? Все было у нее: красота, молодость, слава, деньги, сотни поклонников, и всем этим она пользовалась со страстью и упоением. И, однако, жизнь ее была сплошным томлением, непрестанной жаждой уйти прочь от постылого земного мира, где все всегда не то и не то. В силу чего? В силу того, что она все это наиграла себе Но отчего же она наиграла именно это, а не что-либо другое? Оттого, что все это столь обычно среди женщин, посвятивших себя, как они выражаются, искусству? Но отчего же это столь обычно? Отчего?

XII

Утром в воскресенье настольный колокольчик зазвенел из ее спальни в восьмом часу: она проснулась и позвала горничную гораздо раньше обыкновенного. Горничная внесла поднос с чашкой шоколаду и раздвинула занавески. Она сидела на постели и, по своему обыкновению, исподлобья, с полуоткрытыми губками, задумчиво и рассеянно следила за ней. Потом сказала...

А знаешь, Тоня, я вчера заснула сразу же после доктора. Ой, Матерь Божия, как я испугалась! А только он приехал, мне стало так хорошо и спокойно. Ночью проснулась, стала на колени на постели и целый час молилась...Ты подумай, какова бы я была, если бы меня всю обожгло! Глаза бы лопнули, губы раздулись. На меня страшно было бы взглянуть... Все лицо закрыли бы ватой...

До шоколаду она долго не притрагивалась и все сидела, что-то думая. Потом выпила шоколад и, приняв ванну, в купальном халатике и с распущенными волосами, написала за своим маленьким письменным столиком несколько писем на бумаге в траурной рамке: она уже давно заказала себе такую бумагу. Одевшись и позавтракав, она уехала: была на даче у матери, а вернулась только в двенадцатом часу ночи с актером Стракуном, который «всегда был у нее свой человек».

Они приехали оба веселые, — рассказывала горничная. — Встретив их в пригожей, я сейчас же отозвала ее и передала ей письмо и вещи, которые в ее отсутствие прислал Елагин. Она шепнула мне про вещи: «Спрячь скорее, чтобы не видал Стракун!» — потом поспешно вскрыла письмо и сейчас же побледнела, растерялась и закричала, уже не обращая внимания на то, что Стракун сидел в гостиной: «ради Бога, беги одним духом за каретой!» — Я сбегала за каретой и застала ее уже на подъезде. Мы скакали во весь опор, и дорогой она все крестилась и повторяла: « Ой, Матерь Божия, только бы застать его в живых!»

В понедельник она с утра уехала на реку, в купальни. Обедали у нее в этот день Стракун и англичанка (которая вообще приходила к ней почти каждый день давать уроки английского языка и почти никогда не давала). После обеда англичанка ушла, а Стракун оставался еще часа полтора: курил, лежа на диване, положив голову на колени хозяйке, которая «была в одном капоте и в японских туфельках на босу ногу». Наконец Стракун ушел, и она, прощаясь с ним, просила его прийти «нынче же в десять часов вечера».

Не часто ли будет? — сказал Стракун, смеясь и отыскивая в прихожей палку.

Ой, нет, пожалуйста! — сказала она. — А если меня не будет, ты уж, Люся, не сердись...

А затем долго жгла в камине какие-то письма и бумаги. Она напевала, шутила с горничной:

Все теперь сожгу, раз сама не сгорела! А хорошо, кабы сгорела! Только уж вся, дотла...

Потом сказала:

Скажи Ванде, чтобы ужин был к десяти вечера. А сейчас я уезжаю...

Она уехала в шестом часу, захватив с собой «что-то завернутое в бумагу и похожее на револьвер».

Она поехала на Староградскую, но по дороге завернула к швее Лещинской, которая поправляла, укорачивала ее пеньюар, вспыхнувший на ней в субботу, и, по словам Лещинской, «была в милом и веселом духе». Осмотрев пеньюар и завернув его в бумагу вместе с тем свертком, который она взяла из дому, она еще долго сидела в мастерской, среди девушек мастериц, все говорила: «Ой, Матерь Божия, как я опоздала, пора мне уходить, ангелочки!» — и все не уходила. Наконец решительно поднялась и со вздохом, но весело сказала:

Прощайте, пани Лещинская. Прощайте, сестрички, ангелочки, спасибо, что поболтали со мной. Мне так приятно сидеть в вашем милом женском кругу, а то все с мужчинами да с мужчинами!

И, еще раз с улыбкой покивав с порога головой, вышла...

Зачем взяла она с собой револьвер? Револьвер этот принадлежал Елагину, но она держала его у себя, боясь, что Елагин застрелится. Теперь же намеревалась возвратить его собственнику, потому что через несколько дней надолго уезжала за границу», — сказал прокурор и добавил:

— Так отправилась она на роковое, но не заведомо роковое для нее свидание. В семь часов она была в доме № 14 по Староградской, в квартире № 1, — и вот дверь этой квартиры затворилась, а вновь открылась только утром 19 июня. Что там происходило ночью? Об этом рассказать нам некому, кроме Елагина. Послушаем же его еще раз...

XIII

И еще раз, в глубоком молчании, выслушали мы все, вся многолюдная зала суда, те страницы обвинительного акта, которые прокурор счел нужным восстановить в нашей памяти и которыми кончался рассказЕлагина:

—В понедельник восемнадцатого июня я послал ей записку, что свободен с двенадцати часов дня. Она ответила: «В шесть, на Староградской».

В шесть без четверти я был на месте и привез с собой закусок, две бутылки шампанского, две бутылки портеру, два стаканчика и флакон с одеколоном. Но ждать пришлось долго: она приехала только в семь...

Войдя, она рассеянно поцеловала меня, прошла во вторую комнату и бросила сверток, который привезла с собой, на диван. «Выйди, — сказала она мне по-французски, — я хочу раздеться». Я вышел и опять долго сидел один. Я был вполне трезв и страшно подавлен, смутно чувствуя, что все кончено, кончается... Впрочем, и обстановка была странная: я сидел при огне, как ночью, а меж тем я знал и чувствовал, что на дворе, за стенами этих глухих и темных комнат, еще день, прекрасный летний вечер... Она долго не звала меня, не знаю, что она делала. За дверью было совершенно тихо. Наконец она крикнула: «Иди, теперь можно...»

Она лежала на диване, в одном пеньюаре, с голыми ногами, без чулок и без туфель, и молчала, исподлобья глядя в потолок, на фонарь. Сверток, с которым она приехала, был развернут, и я увидал свой револьвер. Я спросил: «А это ты зачем привезла?» Она ответила не сразу: «Так... Ведь я уезжаю... Ты лучше держи его здесь, а не дома...» У меня мелькнула страшная мысль: «Нет, это неспроста!» — но я ничего не сказал...

И разговор, который начался между нами после этого, шел довольно долго, с принуждением, холодно. Я втайне страшно волновался, — все, — все хотел сообразить что-то, все ждал, что вот- вот я соберусь с мыслями и скажу ей наконец что-то важное и решительное, — ведь я понимал, что это, может быть, последнее наше свидание или, во всяком случае, разлука надолго, — и все ничего не мог, чувствовал свое полное бессилие. Она сказала: «Кури, если хочешь...» — «Но ведь ты не любишь», — ответил я. «Нет, теперь все равно, — сказала она. — И дай мне шампанского...» Я так этому обрадовался, точно это было моим спасением. Мы в несколько минут выпили всю бутылку, я сел возле нее и стал целовать ее руки, говоря, что я не переживу ее отъезда. Она ерошила мне волосы и рассеянно говорила: « Да, да... Какое несчастье, что я не могу быть твоей женой... Всё и все против нас, только, может, один Бог за нас... Я люблю твою душу, люблю твою фантазию...» Что она хотела выразить этим последним словом, я не знаю. Я посмотрел вверх под зонт и сказал: « Посмотри, мы тут с тобой как в склепе. И как тихо!» В ответ она только грустно улыбнулась...

Часов в десять она сказала, что ей хочется есть. Мы перешли в переднюю комнату. Но ела она мало, Я тоже, — мы больше пили. Вдруг она взглянула на закуски, привезенные мною, и воскликнула: «Глупый, блязень, сколько опять купил! В следующий раз не смей больше этого делать». — « Но когда же будет теперь этот следующий раз?» — спросил я. Она странно посмотрела на меня, потом уронила голову и закатила глаза под лоб. «Иисус, Мария, — прошептала она, — что ж нам делать? Ой, я хочу тебя безумно! Пойдем скорей».

Через некоторое время я взглянул на часы, был уже второй час. «Ой, как поздно, — сказала она. — Надо сию же минуту ехать домой». Однако она даже не приподнялась и прибавила: «Знаешь, я чувствую, что нужно уезжать как можно скорее, а не могу двинуться с места. Я чувствую, что не выйду отсюда. Ты мой рок, моя судьба, Божья воля...» И этого я не мог понять. Вероятно, она хотела сказать что-то общее с тем, что написала потом: «Умираю не по своей воле». Вы думаете, что она этой фразой выразила свою беззащитность передо мной. А по-моему, она хотела сказать другое: что наша несчастная встреча с ней — рок, Божья воля, что она умирает не по своей, а по Божьей воле. Впрочем, я не придал тогда особого значения ее словам, я давно привык к ее странностям. Потом она внезапно сказала: «Есть у тебя карандаш?» Я опять был удивлен: зачем ей карандаш? Однако поспешил подать, — он был у меня в записной книжечке. Она попросила дать ей еще визитную карточку. Когда она стала что-то писать на ней, я сказал: «Но послушай, неудобно на моей визитной карточке писать записки». — «Нет, это так, заметки для себя, — ответила она. — Оставь меня подумать и подремать». — И, положив исписанную карточку себе на грудь, закрыла глаза. Стало так тихо, что я впал в какое-то оцепенение...

Так прошло, должно быть, не меньше получаса. Вдруг она открыла глаза и холодно сказала: «Я забыла, — я пришла возвратить тебе твое кольцо. Ты сам хотел вчера все кончить». И, приподнявшись, бросила кольцо на выступ стены. «Разве ты меня любишь? — почти крикнула она. — не понимаю, как ты можешь спокойно предоставлять мне продолжать жить! Я женщина, у меня нет решимости. Я не боюсь смерти, — боюсь страданий, но ты бы мог одним выстрелом покончить со мной, а потом с собой». — И тут я еще больше, с страшной ясностью понял весь ужас, безысходность нашего положения и что оно должно наконец разрешиться чем-нибудь. Но убить ее — нет, я чувствовал, что этого я не могу. Я чувствовал другое: настала решительная минута для меня. Я взял револьвер и взвел курок. «Как? Только себя? — воскликнула она, вскакивая. — Нет, клянусь Иисусом, ни за что!» — И выхватила револьвер у меня из рук...

И опять настало это мучительное молчание. Я сидел, она лежала, не двигаясь. И вдруг невнятно, про себя, сказала что-то по-польски и затем ко мне: «Дай сюда мое кольцо». Я подал. «И свое!» — сказала она. Я поспешил исполнить и это. Она надела на палец свое, а мне приказала надеть мое и заговорила: «Я тебя всегда любила и сейчас люблю. Я тебя свела с ума и замучила, но уж таков мой характер, и такова наша судьба. Дай мне мою юбку и принеси портеру...» Я подал ей юбку и пошел за портером, а когда вернулся, увидал, что возле нее стоит скляночка с опием. «Слушай, — сказала она твердо. — Теперь уже конец комедиям. Ты можешь жить без меня?» Я ответил, что нет. — «Да, — сказала она, — я взяла всю твою душу, все твои мысли. Ты не поколеблешься убить себя? А если так, возьми и меня с собой. Мне без тебя тоже не жить. И, убивши меня, ты умрешь с сознанием, что я наконец уже вся твоя — и навеки. А теперь слушай мою жизнь...» И она опять легла и, помолчав минуту и успокоившись, не спеша стала мне рассказывать всю свою жизнь с самого детства... Я почти ничего не помню из этого рассказа...

XIV

— Не помню и того, кто из нас стал раньше писать... Я переломил карандашик пополам... Мы стали писать и писали все время молча. Я написал, кажется, прежде всего отцу... Вы спрашиваете, почему я упрекал его, что он «не хотел моего счастья», когда я даже и не пытался ни разу просить его согласия на мой брак с ней? Не знаю... Ведь он все равно не согласился бы... Потом еще? Командиру полка, о том, чтобы меня прилично похоронили. Вы говорите: значит, у меня была уверенность, что я покончу с собой? Конечно. Но как же все-таки я не сделал этого? Не знаю...

А она, помню, писала медленно, останавливаясь и обдумывая что-то; напишет слово и исподлобья глядит в стену... Рвала записки она сама, а не я. Писала, рвала и бросала куда попало... Мне кажется, что и в могиле не будет так страшно, как когда мы в этот поздний час, в этой тишине, под этим фонарем, писали все эти ненужные записки... Это была ее воля писать их. Я вообще беспрекословно повиновался всему тому, что она приказывала мне в эту ночь вплоть до самого последнего момента...

Вдруг она сказала: «Довольно. И уж если делать, то скорее. Дай же мне портеру, благослови, Матерь Божия! — Я налил стакан портеру, и она, приподнявшись, решительно бросила в него щепотку порошку. Выпив больше половины, она остальное велела допить мне. Я выпил. Она же заметалась и, хватая меня за руки, стала просить: «А теперь убей, убей меня! Убей ради нашей любви!»

Как именно я сделал это? Я, кажется, обнял ее левой рукой, — да, конечно, левой, — и прильнул к ее губам. Она говорила: «Прощай, прощай... Или нет: здравствуй, и теперь уже навсегда... Если не удалось здесь, то там, наверху...» Я прижался к ней и держал палец на спуске револьвера... Помню, я чувствовал, как дергалось все мое тело... А потом как-то сам собой дернулся палец... Она успела сказать по-польски: «Александр, мой возлюбленный!»

В котором часу это было? Думаю, что в три. Что я делал после того еще два часа? Но я с час шел до Лихарева. А остальное время я сидел возле нее, потом зачем-то приводил все в порядок...

Почему я не застрелился сам? Но я как-то забыл об этом. Когда я увидел ее мертвой, я забыл все в мире. Я сидел и только смотрел на нее. Потом, в таком же диком бессознании, стал прибирать ее и комнату... Я не мог бы не сдержать слова, которое я дал ей, что после нее я убью себя, но мной овладело полное безразличие... Так же безразлично отношусь я и теперь к тому, что живу. Но я не могу примириться с тем, что думают, будто я палач. Нет, нет! Может быть, я виновен перед людским законом, виноват перед Богом, но не перед ней!

Приморские Альпы. 11 сентября 1925

МИТИНА ЛЮБОВЬ I

В Москве последний счастливый день Мити был девятого марта. Так, по крайней мере, казалось ему.

Они с Катей шли в двенадцатом часу утра вверх по Тверскому бульвару. Зима внезапно уступила весне, на солнце было почти жарко. Как будто правда прилетели жаворонки и принесли с собой тепло, радость. Все было мокро, все таяло, с домов капали капели, дворники скалывали лед с тротуаров, сбрасывали липкий снег с крыш, всюду было многолюдно, оживленно. Высокие облака расходились тонким белым дымом, сливаясь с влажно-синеющим небом. Вдали с благостной задумчивостью высился Пушкин, сиял Страстной монастырь. Но лучше всего было то, что Катя, в этот день особенно хорошенькая, вся дышала простосердечием и близостью, часто с детской доверчивостью брала Митю под руку и снизу заглядывала в лицо ему, счастливому даже как будто чуть-чуть высокомерно, шагавшему так широко, что она едва поспевала за ним.

Возле Пушкина она неожиданно сказала:

Как ты смешно, с какой-то милой мальчишеской неловкостью растягиваешь свой большой рот, когда смеешься. Не обижайся, за эту-то улыбку я и люблю тебя. Да вот еще за твои византийские глаза...

Стараясь не улыбаться, пересиливая и тайное довольство и легкую обиду, Митя дружелюбно ответил, глядя на памятник, теперь уже высоко поднявшийся перед ними:

Что до мальчишества, то в этом отношении мы, кажется, недалеко ушли друг от друга. А на византийца я похож так же, как ты на китайскую императрицу. Вы все просто помешались на этих Византиях, Возрождениях... Не понимаю я твоей матери!

Что ж, ты бы на ее месте меня в терем запер? — спросила Катя.

Не в терем, а просто на порог не пускал бы всю эту якобы артистическую богему, всех этих будущих знаменитостей из студий и консерваторий, из театральных школ, — ответил Митя, продолжая стараться быть спокойным и дружелюбно-небрежным. — Ты же сама мне говорила, что Буковецкий уже звал тебя ужинать в Стрельну, а Егоров предлагал лепить голую, в виде какой-то умирающей морской волны, и, конечно, страшно польщена такой честью.

Я все равно даже ради тебя не откажусь от искусства, — сказала Катя. — Может быть, я и гадкая, как ты часто говоришь, — сказала она, хотя Митя никогда не говорил ей этого, — может, я испорченная, но бери меня такую, какая я есть. И не будем ссориться, перестань ты меня ревновать хоть нынче, в такой чудный день! — Как ты не понимаешь, что ты для меня все-таки лучше всех, единственный? — негромко и настойчиво спросила она, уже с деланной обольстительностью заглядывая ему в глаза, и задумчиво, медлительно продекламировала:

Меж нами дремлющая тайна, Душа душе дала кольцо...

Это последнее, эти стихи уже совсем больно задели Митю. Вообще, многое даже и в этот день было неприятно и больно. Неприятна была шутка насчет мальчишеской неловкости: подобные шутки он слышал от Кати уже не в первый раз, и они были не случайны, — Катя нередко проявляла себя то в том, то в другом более взрослой, чем он, нередко (и невольно, то есть вполне естественно) выказывала свое превосходство над ним, и он с болью воспринимал это как признак ее какой-то тайной порочной опытности. Неприятно было «все-таки» («ты все-таки для меня лучше всех») и то, что это было сказано почему-то внезапно пониженным голосом, особенно же неприятны были стихи, их манерное чтение. Однако даже стихи и это чтение, то есть то самое, что больше всего напоминало Мите среду, отнимавшую у него Катю, остро возбуждавшую его ненависть и ревность, он перенес сравнительно легко в этот счастливый день в Москве, как часто казалось ему потом.

В этот день, на возвратном пути с Кузнецкого моста, где Катя купила у Циммермана несколько вещей Скрябина, она между прочим заговорила о его, Митиной, маме и сказала, смеясь:

— Ты не можешь себе представить, как я заранее боюсь ее!

Почему-то ни разу за все время их любви не касались они вопроса о будущем, о том, чем их любовь кончится. И вот вдруг Катя заговорила о его маме, и заговорила так, точно само собой подразумевалось, что мама — ее будущая свекровь.

II

Потом все шло как будто по-прежнему. Митя провожал Катю в студию Художественного театра, на концерты, на литературные вечера или сидел у нее на Кисловке и засиживался до двух часов ночи, пользуясь странной свободой, которую давала ей ее мать, всегда курящая, всегда нарумяненная дама с малиновыми волосами, милая, добрая женщина (давно жившая отдельно от мужа, у которого была вторая семья). Забегала и Катя к Мите, в его студенческие номера на Молчановке, и свидания их, как и прежде, почти сплошь протекали в тяжком дурмане поцелуев. Но Мите упорно казалось, что внезапно началось что-то страшное, что что- то изменилось, стало меняться в Кате.

Быстро пролетело то незабвенное легкое время, когда они только что встретились, когда они, едва познакомившись, вдруг почувствовали, что им всего интереснее говорить (и хоть с утра до вечера) только друг с другом, — когда Митя столь неожиданно оказался в том сказочном мире любви, которого он втайне ждал с детства, с отрочества. Этим временем был декабрь — морозный, погожий, день за днем украшавший Москву густым инеем и медно-красным шаром низкого солнца. Январь, февраль закружили Митину любовь в вихре непрерывного счастья, уже как бы осуществленного или, по крайней мере, вот-вот готового осуществиться. Но уже и тогда что-то стало (и все чаще и чаще) смущать, отравлять это счастье. Уже и тогда нередко казалось, что как будто есть две Кати: одна та, которой с первой минуты своего знакомства с ней стал настойчиво желать, требовать Митя, а другая — подлинная, обыкновенная, мучительно не совпадавшая с первой. И все же ничего подобного теперешнему не испытывал Митя тогда.

Все можно было объяснить. Начались весенние женские заботы, покупки, заказы, бесконечные переделки то того, то другого, и Кате действительно приходилось часто бывать с матерью у портних; кроме того, у нее впереди был экзамен в той частной театральной школе, где училась она. Вполне естественной поэтому могла быть ее озабоченность, рассеянность. И так Митя поминутно и утешал себя. Но утешения не помогали — то, что говорило мнительное сердце вопреки им, было сильнее и подтверждалось все очевиднее: внутренняя невнимательность Кати к нему все росла, а вместе с тем росла и его мнительность, его ревность. Директор театральной школы кружил Кате голову похвалами, и она не могла удержаться, рассказывала Мите об этих похвалах. Директор сказал ей: «Ты гордость моей школы» — он всем своим ученицам говорил «ты» — и, помимо общих занятий, стал заниматься с ней потом еще и отдельно, чтобы блеснуть ею на экзаменах особенно. Было же известно, что он развращал учениц, каждое лето увозил какую-нибудь с собой на Кавказ, в Финляндию, за границу. И Мите стало приходить в голову, что теперь директор имеет виды на Катю, которая, хотя и не виновата в этом, все-таки, вероятно, это чувствует, понимает и потому уже как бы находится с ним в мерзких, преступных отношениях. И мысль эта мучила тем более, что слишком очевидно было уменьшение внимания Кати.

Казалось, что вообще что-то стало отвлекать ее от него. Он не мог спокойно думать о директоре. Но что директор! Казалось, что вообще над Катиной любовью стали преобладать какие-то другие интересы. К кому, к чему? Митя не знал, он ревновал Катю ко всем, ко всему, главное, к тому общему, им воображаемому, чем втайне от него уже будто бы начала жить она. Ему казалось, что ее непреоборимо тянет куда-то прочь от него и, может быть, к чему-то такому, о чем даже и помыслить страшно.

Раз Катя, полушутя, сказала ему в присутствии матери:

Вы, Митя, вообще рассуждаете о женщинах по Домострою. И из вас выйдет совершенный Отелло. Вот уж никогда бы не влюбилась в вас и не пошла за вас замуж!

Мать возразила:

А я не представляю себе любви без ревности. Кто не ревнует, то, по-моему, не любит.

Нет, мама, — сказала Катя со своею постоянной склонностью повторять чужие слова. — ревность это неуважение к тому, кого любишь. Значит, меня не любят, если мне не верят, — сказала она, нарочно не глядя на Митю.

А по-моему, — возразила мать, — ревность и есть любовь. Я даже это где-то читала. Там это было очень хорошо доказано, и даже с примерами из Библии, где сам Бог называется ревнителем и мстителем...

Что до Митиной любви, то она теперь почти всецело выражалась только в ревности. И ревность эта была не простая, а какая- то, как ему казалось, особенная. Они с Катей еще не переступили последней черты близости, хотя позволяли себе в те часы, когда оставались одни, слишком многое. И теперь, в эти часы, Катя бывала еще страстнее, чем прежде. Но теперь и это стало казаться подозрительным и возбуждало порою ужасное чувство. Все чувства, из которых состояла его ревность, были ужасны, но среди них было одно, которое было ужаснее всех и которое Митя никак не умел, не мог определить и даже понять. Оно заключалось в том, что те проявления страсти, то самое, что было так блаженно и сладостно, выше и прекраснее всего в мире в применении к ним, Мите и Кате, становилось несказанно мерзко и даже казалось чем-то противоестественным, когда Митя думал о Кате и о другом мужчине. Тогда Катя возбуждала в нем острую ненависть. Все, что, глаз на глаз, делал с ней он сам, было полно для него райской прелести и целомудрия. Но как только он представлял себе на своем месте кого- нибудь другого, все мгновенно менялось, — все превращалось в нечто бесстыдное, возбуждающее жажду задушить Катю, и прежде всего именно ее, а не воображаемого соперника.

III

В день экзамена Кати, который состоялся наконец (на шестой неделе поста), как будто особенно подтвердилась вся правота Ми- тиных мучений.

Тут Катя уже совсем не видела, не замечала его, была вся чужая, вся публичная.

Она имела большой успех. Она была во всем белом, как невеста, и волнение делало ее прелестной. Ей дружно и горячо хлопали, и директор, самодовольный актер с бесстрастными и печальными глазами, сидевший в первом ряду, только ради пущей гордости делал ей иногда замечания, говоря негромко, но как-то так, что было слышно на всю залу и звучало нестерпимо.

— Поменьше читки. — говорил он веско, спокойно и так властно, точно Катя была его полной собственностью. — Не играй, а переживай, — говорил он раздельно.

И это было нестерпимо. Да нестерпимо было и самое чтение, вызывавшее рукоплескания. Катя горела жарким румянцем, смущением, голосок ее иногда срывался, дыхания не хватало, и это было трогательно, очаровательно. Но читала она с той пошлой певучестью, фальшью и глупостью в каждом звуке, которые считались высшим искусством чтения в той ненавистной для Мити среде, в которой уже всеми помыслами своими жила Катя; она не говорила, а все время восклицала с какой-то назойливой томной страстностью, с неумеренной, ничем не обоснованной в своей настойчивости мольбой, и Митя не знал, куда глаза девать от стыда за нее. Ужаснее же всего была та смесь ангельской чистоты и порочности, которая была в ней, в ее разгоревшемся личике, в ее белом платье, которое на эстраде казалось короче, так как все сидящие в зале глядели на Катю снизу, в ее белых туфельках и в обтянутых шелковыми белыми чулками ногах. «Девушка пела в церковном хоре», — с деланной, неумеренной наивностью читала Катя о какой-то будто бы ангельски невинной девушке. И Митя чувствовал и обостренную близость к Кате, — как всегда это чувствуешь в толпе к тому, кого любишь, — и злую враждебность, чувствовал и гордость ею, сознание, что ведь все-таки ему принадлежит она, и вместе с тем разрывающую сердце боль: нет, уже не принадлежит!

После экзамена были опять счастливые дни. Но Митя уже не верил им с той легкостью, как прежде. Катя, вспоминая экзамен, говорила:

Какой ты глупый! Разве ты не чувствовал, что я читала-то так хорошо только для тебя одного!

Но он не мог забыть, что чувствовал он на экзамене, и не мог сознаться, что эти чувства и теперь не оставили его. Чувствовала его тайные чувства и Катя и однажды, во время ссоры, воскликнула:

Не понимаю, за что ты любишь меня, если, по-твоему, все так дурно во мне! И чего ты, наконец, хочешь от меня?

Но он и сам не понимал, за что он любил ее, хотя чувствовал, что любовь его не только не уменьшается, но все возрастает вместе с той ревнивой борьбой, которую он вел с кем-то, с чем-то из-за нее, из-за этой любви, из-за ее напрягающейся силы, все более возрастающей требовательности.

Ты любишь только мое тело, а не душу! — горько сказала однажды Катя.

Опять это были чьи-то чужие, театральные слова, но они, при всей их вздорности и избитости, тоже касались чего-то мучительно-неразрешимого. Он не знал, за что любил, не мог точно сказать, чего хотел... Что это значит вообще — любить? Ответить на это было тем более невозможно, что ни в том, что слышал Митя о любви, ни в том, что читал он о ней, не было ни одного точно определяющего ее слова. В книгах и в жизни все как будто раз и навсегда условились говорить или только о какой-то почти бесплотной любви, или только о том, что называется страстью, чувственностью. Его же любовь была не похожа ни на то, ни на другое. Что испытывал он к ней? То, что называется любовью, или то, что называется страстью? Душа Кати или тело доводило его почти до обморока, до какого-то предсмертного блаженства, когда он расстегивал ее кофточку и целовал ее грудь, райски прелестную и девственную, раскрытую с какой-то душу потрясающей покорностью, бесстыдностью чистейшей невинности?

IV

Она все больше менялась.

Успех на экзамене много значил. И все-таки были на то и какие-то другие причины.

Как-то сразу превратилась Катя с наступлением весны как бы в какую-то молоденькую светскую даму, нарядную и все куда-то спешащую. Мите теперь просто стыдно было за свой темный коридор, когда она приезжала, — теперь она не приходила, а всегда приезжала, — когда она, шурша шелком, быстро шла по этому коридору, опустив на лицо вуальку. Теперь она бывала неизменно нежна с ним, но неизменно опаздывала и сокращала свидания, говоря, что ей опять надо ехать с мамой к портнихе.

Понимаешь, франтим напропалую! — говорила она, кругло, весело и удивленно блестя глазами, отлично понимая, что Митя не верит ей, и все-таки говоря, так как говорить теперь стало совсем не о чем.

И шляпки она теперь почти никогда не снимала, и зонтика не выпускала из рук, на отлете сидя на кровати Мити и с ума сводя его своими икрами, обтянутыми шелковыми чулками. А перед тем как уехать и сказать, что нынче вечером ее опять не будет дома, — опять надо к кому-то с мамой! — она неизменно проделывала одно и то же, с явной целью одурачить его, наградить за все его «глупые», как она выражалась, мучения: притворно-воровски взглядывала на дверь, соскальзывала с кровати и, вильнув бедрами по его ногам, говорила поспешным шепотом:

Ну, целуй же меня!

V

И в конце апреля Митя наконец решил дать себе отдых и уехать в деревню.

Он совершенно замучил и себя и Катю, и мука эта была тем нестерпимее, что как будто не было никаких причин для нее: что, в самом деле, случилось, в чем виновата Катя? И однажды Катя, с твердостью отчаяния, сказала ему:

— Да, уезжай, уезжай, я больше не в силах! Нам надо временно расстаться, выяснить наши отношения. Ты стал так худ, что мама убеждена, что у тебя чахотка. Я больше не могу!

И отъезд Мити был решен. Но уезжал Митя, к великому своему удивлению, хотя и не помня себя от горя, все-таки почти счастливый. Как только отъезд был решен, неожиданно вернулось все прежнее. Ведь он все-таки страстно не хотел верить ничему тому ужасному, что ни днем ни ночью не давало ему покоя, достаточно было малейшей перемены в Кате, чтобы опять все изменилось в его глазах. А Катя опять стала нежна и страстна уже без всякого притворства, — он чувствовал это с безошибочной чуткостью ревнивых натур, — и опять стал он сидеть у нее до двух часов ночи, и опять было о чем говорить, и чем ближе становился отъезд, тем все нелепее казалась разлука, надобность «выяснить отношения». Раз Катя даже заплакала, — а она никогда не плакала, — и эти слезы вдруг сделали ее страшно родной ему, пронзили его чувством острой жалости и как будто какой-то вины перед ней.

Мать Кати в начале июня уезжала на все лето в Крым и увозила и ее с собой. Решили встретиться в Мисхоре. Митя тоже должен был приехать в Мисхор.

И он собирался, делал приготовления к отъезду, ходил по Москве в том странном опьянении, которое бывает, когда человек еще бодро держится на ногах, но уже болен какой-то тяжелой болезнью. Он был болезненно, пьяно несчастен и вместе с тем болезненно счастлив, растроган возвратившейся близостью Кати, ее заботливостью к нему, — она даже ходила с ним покупать дорожные ремни, точно она была его невеста или жена, — и вообще возвратом почти всего того, что напоминало первое время их любви. И так же воспринимал он и все окружающее — дома, улицы, идущих и едущих по ним, погоду, все время по-весеннему хмурившуюся, запах пыли и дождя, церковный запах тополей, распустившихся за заборами в переулках: все говорило о горечи разлуки и о сладости надежды на лето, на встречу в Крыму, где уж ничто не будет мешать и все осуществится (хотя он и не знал, что именно все).

В день отъезда зашел проститься Протасов. Среди гимназистов старших классов, среди студентов нередко встречаются юноши, усвоившие себе манеру держаться с добродушно-угрюмой насмешливостью, с видом человека, который старше, опытнее всех на свете. Таков был и Протасов, один из ближайших приятелей Мити, единственный настоящий друг его, знавший, несмотря на всю скрытность, молчаливость Мити, все тайны его любви. Он глядел, как Митя завязывал чемодан, видел, как тряслись его руки, потом с грустной мудростью ухмыльнулся и сказал:

— Чистые вы дети, прости господи! А за всем тем, любезный мой Вертер из Тамбова, все же пора бы понять, что Катя есть прежде всего типичнейшее женское естество и что сам полицеймейстер ничего с этим не поделает. Ты, естество мужское, лезешь на стену, предъявляешь к ней высочайшие требования инстинкта продолжения рода, и, конечно, все сие совершенно законно, даже в некотором смысле священно. Тело твое есть высший разум, как справедливо заметил герр Ницше. Но законно и то, что ты на этом священном пути можешь сломать себе шею. Есть же особи в мире животном, коим даже по штату полагается платить ценой собственного существования за свой первый и последний любовный акт. Но так как для тебя этот штат, вероятно, не совсем уж обязателен, то смотри в оба, оберегай себя. Вообще, не спеши. «Юнкер Шмит, честнуе слово, лето возвратится!» Свет не лыком шит, не клином на Кате сошелся. Вижу по твоим усилиям задушить чемодан, что ты с этим совершенно не согласен, что этот клин тебе весьма любезен. Ну, прости за непрошеный совет — и да хранит тебя Никола-угодник со всеми присными его!

А когда Протасов, тиснув Мите руку, ушел, Митя, затягивая в ремни подушку и одеяло, услыхал в свое открытое во двор окно, как загремел, пробуя голос, студент, живущий напротив, учившийся пению и упражнявшийся с утра до вечера, — запел «Азру». Тогда Митя заспешил с ремнями, застегнул их как попало, схватил картуз и пошел на Кисловку — проститься с матерью Кати. Мотив и слова песни, которую запел студент, так настойчиво звучали и повторялись в нем, что он не видел ни улиц, ни встречных, шел еще пьянее, чем ходил все последние дни. В самом деле было похоже на то, что свет клином сошелся, что юнкер Шмит из пистолета хочет застрелиться! Ну что ж, сошелся так сошелся, думал он и опять возвращался к песне о том как, гуляя по саду и «красой своей сияя», встречала дочь султана в саду черного невольника, который стоял у фонтана « бледнее смерти», как однажды спросила она его, кто он и откуда, и как ответил он ей, начав зловеще, но смиренно, с угрюмой простотой:

Зовусь Магометом я... —

и кончив восторженно-трагическим воплем:

— Я из рода бедных Азров,

Полюбив, мы умираем!

Катя одевалась, чтобы ехать на вокзал провожать его, ласково крикнула ему из своей комнаты, — из комнаты, где он провел столько незабвенных часов! — что она приедет к первому звонку. Милая, добрая женщина с малиновыми волосами сидела одна, курила и очень грустно посмотрела на него, — она, вероятно, все давно понимала, обо всем догадывалась. Он, весь алый, внутренне дрожащий, поцеловал ее нежную и дряблую руку, по-сыновьи склонив голову, и она с материнской лаской несколько раз поцеловала его в висок и перекрестила.

— Эх, милый, — с несмелой улыбкой сказала она словами Грибоедова, — живите-ка смеясь! Ну, Христос с вами, поезжайте, поезжайте...

VI

Сделав все то последнее, что нужно было сделать в номерах, уложив свои вещи в кривую извозчичью пролетку при помощи коридорного, он наконец неловко уселся возле них, тронулся и тотчас же почувствовал то особое, что охватывает при отъезде — кончен (и навсегда) известный срок жизни! — и вместе с тем внезапную легкость, надежду на начало чего-то нового. Он несколько успокоился и бодрее, как бы новыми глазами, стал глядеть вокруг. Конец, прощай, Москва и все, что пережито в ней! Накрапывало, хмурилось, в переулках было пусто, булыжник был темен и блестел, как железный, дома стояли невеселые, грязные. Извозчик вез с мучительной неспешностью и то и дело заставлял Митю отворачиваться и стараться не дышать. Проехали Кремль, потом Покровку и опять свернули в переулки, где в садах хрипло орала к дождю и к вечеру ворона, а все же была весна, весенний запах воздуха. Но вот наконец доехали, и Митя бегом кинулся за носильщиком по людному вокзалу, на перрон, потом на третий путь, где уже был готов длинный и тяжелый курский поезд. И из всей огромной и безобразной толпы, осаждавшей поезд, из-за всех носильщиков, с грохотом и предупреждающими покрикиваниями кативших тележки с вещами, он мгновенно выделил, увидал то, что, «красой своей сияя», одиноко стояло вдали и казалось совершенно особым существом не только во всей этой толпе, но и во всем мире. Уже пробил первый звонок, — на этот раз опоздал он, а не Катя. Она трогательно приехала раньше его, она его ждала и кинулась к нему опять с заботливостью жены или невесты:

— Милый, занимай скорее место! Сейчас второй звонок!

А после второго звонка она еще трогательнее стояла на платформе, снизу глядя на него, стоявшего в дверях третьеклассного вагона, уже битком набитого и вонючего. Все в ней было прелестно — ее милое, хорошенькое личико, ее небольшая фигурка, ее свежесть, молодость, где женственность еще мешалась с детскостью, ее вверх поднятые сияющие глаза, ее голубая скромная шляпка, в изгибах которой была некоторая изящная задорность, и даже ее темно-серый костюм, в котором Митя с обожанием чувствовал даже материю и шелк подкладки. Он стоял худой, нескладный, на дорогу он надел высокие грубые сапоги и старую куртку, пуговицы, которой были обтерты, краснели медью. И все-таки Катя смотрела на него непритворно любящим и грустным взглядом. Третий звонок так неожиданно и резко ударил по сердцу, что Митя ринулся с площадки вагона как безумный и так же безумно, с ужасом кинулась к нему навстречу Катя. Он припал к ее перчатке и, вскочив назад, в вагон, сквозь слезы замахал ей картузом с неистовым восторгом, а она подхватила рукой юбку и поплыла вместе с платформой назад, все еще не спуская с него поднятого взгляда. Она плыла все быстрее, ветер все сильнее трепал волосы высунувшегося из окна Мити, а паровоз расходился все шибче, все беспощаднее, наглым, угрожающим ревом требуя путей, — и вдруг точно сорвало и ее и конец платформы...

VII

Давно наступили долгие весенние сумерки, темные от дождевых туч, тяжелый вагон грохотал в голом и прохладном поле, — в полях весна была еще ранняя, — шли кондуктора по коридору вагона, спрашивая билеты и вставляя в фонари свечи, а Митя все еще стоял возле дребезжащего окна, чувствуя запах Катиной перчатки, оставшийся на его губах, все еще весь пылал острым огнем последнего мига разлуки. И вся длинная московская зима, счастливая и мучительная, преобразившая всю жизнь его, вся целиком и уже совсем в каком-то новом свете вставала перед ним. В новом свете, опять в новом, стояла теперь перед ним и Катя... Да, да, кто она, что она такое? А любовь, страсть, душа, тело? Это что такое? Ничего этого нет, — есть что-то другое, совсем другое! Вот этот запах перчатки — разве это тоже не Катя, не любовь, не душа, не тело? И мужики, рабочие в вагоне, женщина, которая ведет в отхожее место своего безобразного ребенка, тусклые свечи в дребезжащих фонарях, сумерки в весенних пустых полях — все любовь, все душа, и все мука, и все несказанная радость.

Утром был Орел, пересадка, провинциальный поезд возле дальней платформы. И Митя почувствовал: какой это простой, спокойный и родной мир по сравнению с московским, уже отошедшим куда-то в тридесятое царство, центром которого была Катя, теперь такая как будто одинокая, жалкая, любимая только нежно! Даже небо, кое-где подмазанное бледной синевой дождевых облаков, даже ветер тут проще и спокойнее... Поезд из Орла шел не спеша. Митя не спеша ел тульский печатный пряник, сидя в почти пустом вагоне. Потом поезд разошелся и умотал, усыпил его.

Проснулся он только в Верховье. Поезд стоял, было довольно многолюдно и суетливо, но тоже как-то захолустно. Приятно пахло чадом станционной кухни. Митя с удовольствием съел тарелку щей и выпил бутылку пива, потом опять задремал, — глубокая усталость напала на него. А когда он опять очнулся, поезд мчался по весеннему березовому лесу, уже знакомому, перед последней станцией. Опять по-весеннему сумрачно темнело, в открытое окно пахло дождем и как будто грибами. Лес стоял еще совсем голый, но все же грохотанье поезда отдавалось в нем отчетливее, чем в поле, а вдали уже мелькали по-весеннему печальные огоньки станции. Вот и высокий зеленый огонь семафора, — особенно прелестный в такие сумерки в березовым голом лесу, — и поезд со стуком стал переходить на другой путь... Боже, как по-деревенски жалок и мил работник, ждущий барчука на платформе!

Сумерки и тучи все сгущались, пока ехали от станции по большому селу, тоже еще весеннему, грязному. Все тонуло в этих необыкновенно мягких сумерках, в глубочайшей тишине земли, теплой ночи, слившейся с темнотой неопределенных, низко нависших дождевых туч, и опять Митя дивился и радовался: как спокойна, проста, убога деревня, эти пахучие курные избы, уже давно спящие, — с Благовещенья добрые люди не вздувают огня, — и как хорошо в этом темном и теплом степном мире! Тарантас нырял по ухабам, по грязи, дубы за двором богатого мужика высились еще совсем нагие, неприветливые, чернели грачиными гнездами. У избы стоял и вглядывался в сумрак странный, как будто из древности, мужик: босые ноги, рваный армяк, баранья шапка на длинных прямых волосах... И пошел теплый, сладостный, душистый дождь. Митя подумал о девках, о молодых бабах, спящих в этих избах, обо всем том женском, к чему он приблизился за зиму с Катей, и все слилось в одно — Катя, девки, ночь, весна, запах дождя, запах распаханной, готовой к оплодотворению земли, запах лошадиного пота и воспоминание о запахе лайковой перчатки.

VIII

В деревне жизнь началась днями мирными, очаровательными.

Ночью по пути со станции Катя как будто померкла, растворилась во всем окружающем. Но нет, это только так показалось и казалось еще несколько дней, пока Митя отсыпался, приходил в себя, привыкал к новизне с детства знакомых впечатлений родного дома, деревни, деревенской весны, весенней пахоты и пустоты мира, опять чисто и молодо готового к новому расцвету.

Усадьба была небольшая, дом старый и незатейливый, хозяйство несложное, не требующее большой дворни, — жизнь для Мити началась тихая. Сестра Аня, второклассница-гимназистка, и брат Костя, подросток-кадет, были еще в Орле, учились, должны были приехать не раньше начала июня. Мама, Ольга Петровна, была, как всегда, занята хозяйством, в котором ей помогал только приказчик, — староста, как называли его на дворне, — часто бывала в поле, ложилась спать, как только темнело.

Когда Митя, на другой день по приезде, проспавши двенадцать часов, вымытый, во всем чистом, вышел из своей солнечной комнаты, — она была окнами в сад, на восток, — и прошел по всем другим, он живо испытал чувство их родственности и мирной, успокаивающей и душу и тело простоты. Везде все стояло на своих привычных местах, как и много лет тому назад, и так же знакомо и приятно пахло; везде к его приезду все было прибрано, во всех комнатах были вымыты полы. Домывали только зал, примыкавший к прихожей, к лакейской, как ее называли еще до сих пор. Веснушчатая девка, поденщица с деревни, стояла на окне возле дверей на балкон, тянулась к верхнему стеклу, со свистом протирая его и отражаясь в нижних стеклах синеющим, как бы далеким, отражением. Горничная Параша, вытащив большую тряпку из ведра с горячей водой, босая, белоногая, шла по залитому полу на маленьких пятках и сказала дружественно-развязной скороговоркой, вытирая пот с разгоревшегося лица сгибом засученной руки:

— Идите кушайте чай, мамаша еще до свету уехали на станцию со старостой, вы небось и не слыхали...

И тотчас же Катя властно напомнила о себе: Митя поймал себя на вожделении к этой засученной женской руке и к женственному изгибу тянувшейся вверх девки на окне, к ее юбке, под которую крепкими тумбочками уходили голые ноги, и с радостью ощутил власть Кати, свою принадлежность ей, почувствовал ее тайное присутствие во всех впечатлениях этого утра.

И присутствие это чувствовалось все живее и живее с каждым новым днем и становилось все прекраснее, по мере того как Митя приходил в себя, успокаивался и забывал ту, обыкновенную, Катю, которая в Москве так часто и так мучительно не сливалась с Катей, созданной его желанием.

IX

Первый раз жил он теперь дома взрослым, с которым даже мама держалась как-то иначе, чем прежде, а главное, жил с первой настоящей любовью в душе, уже осуществляя то самое, чего втайне ждало все его существо с детства, с отрочества.

Еще в младенчестве дивно и таинственно шевельнулось в нем нечто не выразимое на человеческом языке. Когда-то и где-то, — должно быть, тоже весной, в саду, возле кустов сирени, — запомнился острый запах шпанских мух, — он, совсем маленький, стоял с какой-то молодой женщиной, — вероятно, с своей нянькой, — и вдруг что-то точно озарилось перед ним небесным светом, — не то лицо ее, не то сарафан на полной груди, — и что-то горячей волной прошло, взыграло в нем, истинно как дитя во чреве матери... Но то было как во сне. Как во сне было и все, что было потом — в детстве, отрочестве, в гимназические годы. Были какие-то особые, ни на что не похожие восхищения то одной, то другой из тех девочек, которые приезжали со своими матерями на его детские праздники, тайное жадное любопытство к каждому движению этого чарующего, ни на что не похожего маленького существа в платьице, в башмачках, с бантом шелковой ленты на головке. Было (это уже позднее, в губернском городе) длившееся почти всю осень и уже гораздо более сознательное восхищение гимназисточкой, часто появлявшейся по вечерам на дереве за забором соседнего сада: ее резвость, насмешливость, коричневое платьице, круглый гребешок в волосах, грязные ручки, смех, звонкий крик — все было таково, что Митя думал о ней с утра до вечера, грустил, порою даже плакал, неутолимо что-то желая от нее. Потом и это как-то само собой кончилось, забылось, и были новые, более или менее долгие, — и опять-таки сокровенные, — восхищения, были острые радости и горести внезапной влюбленности на гимназических балах... были какие-то томления в теле, в сердце же смутные предчувствия, ожидания чего-то...

Он родился и вырос в деревне, но гимназистом поневоле проводил весну в городе, за исключением одного года, позапрошлого, когда он, приехав в деревнюна масленицу, захворал и, поправляясь, пробыл дома март и половину апреля. Это было незабвенное время. Недели две он лежал и только в окно видел каждый день меняющиеся вместе с увеличением в мире тепла и света небеса, снег, сад, его стволы и ветви. Он видел: вот утро, и в комнате так ярко и тепло от солнца, что уже ползают по стеклам оживающие мухи.... вот послеобеденный час на другой день: солнце за домом, с другой его стороны, а в окне уже до голубизны бледный весенний снег и крупные белые облака в синеве, в вершинах деревьев... а вот, еще через день, в облачном небе такие яркие прогалины, и на коре деревьев такой мокрый блеск, и так каплет с крыши над окном, что не нарадуешься, не наглядишься... После пошли теплые туманы, дожди, снег распустило и съело в несколько суток, тронулась река, стала радостно и ново чернеть, обнажаться и в саду и на дворе земля... И надолго запомнился Мите один день в конце марта, когда он в первый раз поехал верхом в поле. Небо не ярко, но так живо, так молодо светилось в бледных, в бесцветных деревьях сада. В поле еще свежо дуло, жнивья были дики и рыжи, а там, где пахали, — уже напахали под овес, —маслянисто, с первобытной мощью чернели взметы. И он целиком ехал по этим жнивьям и взметам к лесу и издалека видел его в чистом воздухе, — голый, маленький, видный из конца в конец, — потом спустился в его лощины и зашумел копытами лошади по глубокой прошлогодней листве, местами совсем сухой, палевой, местами мокрой, коричневой, переехал засыпанные ею овраги, где еще шла полая вода, а из-под кустов с треском вырывались прямо из-под ног лошади смугло-золотые вальдшнепы... Чем была для него вся эта весна и особенно этот день, когда так свежо дуло навстречу ему в поле, а лошадь, одолевавшая насыщенные влагой жнивья и черные пашни, так шумно дышала широкими ноздрями, храпя и ревя нутром с великолепной дикой силой? Казалось тогда, что именно эта весна и была его первой настоящей любовью, днями сплошной влюбленности в кого-то и во что-то, когда он любил всех гимназисток и всех девок в мире. Но каким далеким казалось ему это время теперь! Насколько был он тогда еще совсем мальчик, невинный, простосердечный, бедный своими скромными печалями, радостями и мечтаниями! Сном или, скорее, воспоминанием о каком-то чудесном сне была тогда его беспредметная, бесплотная любовь. Теперь же в мире была Катя, была душа, этот мир в себе воплотившая и надо всем над ним торжествующая.

X

Только раз в это первое время напомнила о себе Катя зловеще.

Однажды, поздно вечером, Митя вышел на заднее крыльцо. Было очень темно, тихо, пахло сырым полем. Из-за ночных облаков, над смутными очертаниями сада, слезились мелкие звезды. И вдруг где-то вдали что-то дико, дьявольски гукнуло и закатилось лаем, визгом. Митя вздрогнул, оцепенел, потом осторожно сошел с крыльца, вошел в темную, как бы со всех сторон враждебно сторожащую его аллею, снова остановился и стал ждать, слушать: что это такое, где оно — то, что так неожиданно и страшно огласило сад? Сыч, лесной пугач, совершающий свою любовь, и больше ничего, думал он, а весь замирал как бы от незримого присутствия в этой тьме самого дьявола. И вдруг опять раздался гулкий, всю Митину душу потрясший вой, где-то близко, в верхушках аллеи, затрещало, зашумело — и дьявол бесшумно перенесся куда-то в другое место сада. Там он сначала залаял, потом стал жалобно, моляще, как ребенок, ныть, плакать, хлопать крыльями и клекотать с мучительным наслаждением, стал взвизгивать, закатываться таким ерническим смехом, точно его щекотали и пытали. Митя, весь дрожа, впился в темноту и глазами и слухом. Но дьявол вдруг сорвался, захлебнулся и, прорезав темный сад предсмертно-истомным воплем, точно сквозь землю провалился. Напрасно прождав возобновления этого любовного ужаса еще несколько минут, Митя тихо вернулся домой — и всю ночь мучился сквозь сон всеми теми болезненными и отвратительными мыслями и чувствами, в которые превратилась в марте в Москве его любовь.

Однако утром, при солнце, его ночные терзания быстро рассеялись. Он вспомнил, как заплакала Катя, когда они твердо решили, что он должен на время уехать из Москвы, вспомнил, с каким восторгом она ухватилась за мысль, что он тоже приедет в Крым в начале июня, и как трогательно помогала она ему в его приготовлениях к отъезду, как провожала она его на вокзале... Он вынул ее фотографическую карточку, долго, долго вглядывался в ее маленькую нарядную головку, поражаясь чистотой, ясностью ее прямого, открытого (чуть круглого) взгляда... Потом написал ей особенно длинное и особенно сердечное письмо, полное веры в их любовь, и опять возвратился к непрестанному ощущению ее любовного и светлого пребывания во всем, чем он жил и радовался.

Он помнил, что он испытал, когда умер отец, девять лет тому назад. Это было тоже весной. На другой день после этой смерти, робко, с недоумением и ужасом пройдя по залу, где с высоко поднятой грудью и сложенными на ней большими бледными руками лежал на столе, чернел своей сквозной бородой и белел носом наряженный в дворянский мундир отец, Митя вышел на крыльцо, глянул на стоявшую возле двери огромную крышку гроба, обитую золотой парчой, — и вдруг почувствовал: в мире смерть! Она была во всем: в солнечном свете, в весенней траве на дворе, в небе, в саду... Он пошел в сад, в пеструю от света липовую аллею, потом в боковые аллеи, еще более солнечные, глядел на деревья и на первых белых бабочек, слушал первых, сладко заливающихся птиц — и ничего не узнавал: во всем была смерть, страшный стол в зале и длинная парчовая крышка на крыльце! Не по-прежнему, как-то не так светило солнце, не так зеленела трава, не так замирали на весенней, только еще сверху горячей траве бабочки — все было не так, как сутки тому назад, все преобразилось как бы от близости конца мира, и жалка, горестна стала прелесть весны, ее вечной юности! И это длилось долго и потом, длилось всю весну, как еще долго чувствовался — или мнился — в вымытом и много раз проветренном доме страшный, мерзкий, сладковатый запах...

Такое же наваждение, — только совсем другого порядка, — испытывал Митя и теперь: это весна, весна его первой любви, тоже была совершенно иная, чем все прежние весны. Мир опять был преображен, опять полон как будто чем-то посторонним, но только не враждебным, не ужасным, а напротив, — дивно сливающимся с радостью и молодостью весны. И это постороннее была Катя или, вернее, то прелестнейшее в мире, чего от нее хотел, требовал Митя. Теперь, по мере того как шли весенние дни, он требовал от нее все больше и больше. И теперь, когда ее не было, был только ее образ, образ не существующий, а только желанный, она, казалось, ничем не нарушала того беспорочного и прекрасного, чего от нее требовали, и с каждым днем все живее и живее чувствовалась во всем, на что бы ни взглянул Митя.

XI

Он с радостью убедился в этом в первую же неделю своего пребывания дома. Тогда был как бы еще канун весны. Он сидел с книгой возле открытого окна гостиной, глядел меж стволов пихт и сосен в палисаднике на грязную речку в лугах, на деревню на косогорах за речкой: еще с утра до вечера, неустанно, изнемогая от блаженной хлопотливости, так, как орут они только ранней весной, орали грачи в голых вековых березах в соседнем помещичьем саду, и еще дик, сер был вид деревни на косогорах, и только еще одни лозины покрывались там желтоватой зеленью... Он шел в сад: и сад был еще низок и гол, прозрачен, — только зеленели поляны, все испещренные мелкими бирюзовыми цветочками, да опушился акат- ник вдоль аллей и бледно белел, мелко цвел один вишенник в лощине, в южной, нижней части сада... Он выходил в поле: еще пусто, серо было в поле, еще щеткой торчало жнивье, еще колчеваты и фиолетовы были высохшие полевые дороги... И все это была нагота молодости, поры ожидания — и все это была Катя. И это только так казалось, что отвлекают девки-поденщицы, делающие то то, то другое в усадьбе, работники в людской, чтение, прогулки, хождение на деревню к знакомым мужикам, разговоры с мамой, поездки со старостой (рослым, грубым отставным солдатом) в поле на беговых дрожках...

Потом прошла еще неделя. Раз ночью был обломный дождь, а потом горячее солнце как-то сразу вошло в силу, весна потеряла свою кротость и бледность, и все вокруг на глазах стало меняться не по дням, а по часам. Стали распахивать, превращать в черный бархат жнивья, зазеленели полевые межи, сочнее стала мурава на дворе, гуще и ярче засинело небо, быстро стал одеваться сад свежей, мягкой даже на вид зеленью, залиловели и запахли серые кисти сирени, и уже появилось множество черных, металлически блестящих синевой крупных мух на ее темно-зеленой глянцевитой листве и на горячих пятнах света на дорожках. На яблонях, грушах еще были видны ветви, их едва тронула мелкая, сероватая и особенно мягкая листва, но эти яблоки и груши, всюду простиравшие сети своих кривых ветвей под другими деревьями, все уже закудрявились млечным снегом, и с каждым днем этот цвет становился все белее, все гуще и все благовоннее. В это дивное время радостно и пристально наблюдал Митя за всеми весенними изменениями, происходящими вокруг него. Но Катя не только не отступала, не терялась среди них, а напротив, — участвовала в них во всех и всему придавала себя, свою красоту, расцветающую вместе с расцветом весны, с этим все роскошнее белеющим садом и все темнее синеющим небом.

XII

И вот однажды, выйдя в зал, полный предвечернего солнца, к чаю, Митя неожиданно увидел возле самовара почту, которую он напрасно ждал все утро. Он быстро подошел к столу — уж давно должна была Катя ответить хоть на одно из писем, что отправил он ей, — и ярко и жутко блеснул ему в глаза небольшой изысканный конверт с надписью на нем знакомым жалким почерком. Он схватил его и зашагал вон из дома, потом по саду, по главной аллее. Он ушел в самую дальнюю часть сада, туда, где через него проходила лощина, и, остановясь и оглянувшись, быстро разорвал конверт. Письмо было кратко, всего в несколько строк, но Мите нужно было раз пять прочесть их, чтобы наконец понять, — так колотилось его сердце. «Мой любимый, мой единственный!» — читал и перечитывал он — и земля плыла у него под ногами от этих восклицаний. Он поднял глаза: над садом торжественно и радостно сияло небо, вокруг сиял сад своей снежной белизной, соловей, уже чуя предвечерний холодок, четко и сильно, со всей сладостью соловьиного самозабвения, щелкал в свежей зелени дальних кустов— и кровь отлила от его лица, мурашки побежали по волосам...

Домой он шел медленно — чаша его любви была полна с краями. И так же осторожно носил он ее в себе и следующие дни, тихо, счастливо ожидая нового письма.

XIII

Сад разнообразно одевался.

Огромный старый клен, возвышавшийся над всей южной частью сада, видный отовсюду, стал еще больше и виднее, — оделся свежей, густой зеленью.

Выше и виднее стала и главная аллея, на которую Митя постоянно смотрел из своих окон: вершины ее старых лип, тоже покрывшиеся, хотя еще прозрачно, узором юной листвы, поднялись и протянулись над садом светло-зеленой грядою.

А ниже клена, ниже аллеи лежало нечто сплошное кудрявого, благоуханного сливочного цвета.

И все это: огромная и пышная вершина клена, светло-зеленая гряда аллеи, подвенечная белизна яблонь, груш, черемух, солнце, синева неба и все то, что разрасталось в низах сада, в лощине, вдоль боковых аллей и дорожек и под фундаментом южной стены дома, — кусты сирени, акации и смородины, лопухи, крапива, чернобыльник, — все поражало своей густотой, свежестью и новизной.

На чистом зеленом дворе от надвигающейся отовсюду растительности стало как будто теснее, дом стал как будто меньше и красивее. Он как будто ждал гостей — по целым дням были открыты и двери и окна во всех комнатах: в белом зале, в синей старомодной гостиной, в маленькой диванной, тоже синей и увешанной овальными миниатюрами, и в солнечной библиотеке, большой и пустой угловой комнате со старыми иконами в переднем углу и низкими книжными шкафами из ясени вдоль стен. И везде в комнаты празднично глядели приблизившиеся к дому разнообразно зеленые, то светлые, то темные, деревья с яркой синевой между ветвями.

Но письма не было. Митя знал неспособность Кати к письмам и то, как трудно ей всегда собраться сесть за письменный стол, найти перо, бумагу, конверт, купить марку... Но разумные соображения опять стали плохо помогать. Счастливая, даже гордая уверенность, с которой он несколько дней ждал второго письма, исчезла, — он томился и тревожился все сильнее. Ведь за таким письмом, как первое, тотчас же должно было последовать что-то еще более прекрасное и радующее. Но Катя молчала.

Он реже стал ходить на деревню, ездить в поле. Он сидел в библиотеке, перелистывал журналы, уже десятки лет желтевшие и сохнувшие в шкафах. В журналах было много прекрасных стихов старых поэтов, чудесных строк, говоривших почти всегда об одном — о том, чем полны все стихи и песни с начала мира, чем жила теперь и его душа и что неизменно мог он так или иначе отнести к самому себе, к своей любви, к Кате. И он по целым часам сидел в кресле возле раскрытого шкафа и мучил себя, читая и перечитывая:

Люди спят, мой друг, пойдем в тенистый сад!

Люди спят, одни лишь звезды к нам глядят...

Все эти чарующие слова, все эти призывы были как бы его собственными, обращены были теперь как будто только к одной, к той, кого неотступно видел во всем и всюду он, Митя, и звучали порою почти грозно:

Над зеркальными водами Машут лебеди крылами — И колышется река: О, приди же! Звезды блещут, Листья медленно трепещут, И находят облака...

Он, закрывая глаза, холодея, по несколько раз кряду повторял этот призыв, зов сердца, переполненного любовной силой, жаждущей своего торжества, блаженного разрешения. Потом долго смотрел перед собою, слушал глубокое деревенское молчание, окружавшее дом, — и горько качал головой. Нет, она не отзывалась, она безмолвно сияла где-то там, в чужом и далеком московском мире! Но опять отливала от сердца нежность — опять росло, ширилось это грозное, зловещее, заклинающее:

О, приди же! Звезды блещут, Листья медленно трепещут, И находят облака...

XIV

Однажды, подремав после обеда, — обедали в полдень, — Митя вышел из дома и не спеша пошел в сад. В саду часто работали девки, окапывали яблони, работали они и нынче. Митя шел посидеть возле них, поболтать с ними, — это уже входило в привычку.

День был жаркий, тихий. Он шел в сквозной тени аллеи и далеко видел вокруг себя кудрявые белоснежные ветви. Особенно силен, густ был цвет на грушах, и смесь этой белизны и яркой синевы неба давала фиолетовый оттенок. И груши и яблони цвели и осыпались, разрытая земля под ними была вся усеяна блеклыми лепестками. В теплом воздухе чувствовался их сладковатый, нежный запах вместе с запахом нагретого и преющего на скотном дворе навоза. Иногда находило облачко, синее небо голубело, и теплый воздух и эти тленные запахи делались еще нежнее и слаще. И все душистое тепло этого весеннего рая дремотно и блаженно гудело от пчел и шмелей, зарывавшихся в его медвяный кудрявый снег. И все время, блаженно скучая, по-дневному, то там, то здесь цокал то один, то другой соловей.

Аллея кончалась вдали воротами на гумно. Вдали налево, в углу садового вала, чернел ельник. Возле ельника пестрели среди яблонь две девки. Митя, как всегда, повернул со средины аллеи на них, — нагибаясь, пошел среди низких и раскидистых ветвей, женственно касавшихся его лица и пахнувших и медом, и как будто лимоном. И, как всегда, одна из девок, рыжая, худая Сонька, лишь только завидела его, дико захохотала и закричала.

Ой, хозяин идет! — закричала она с притворным испугом и, соскочив с толстого сука груши, на котором она отдыхала, кинулась к лопате.

Другая девка, Глашка, сделала, напротив, вид, что совсем не замечает Митю, и, не спеша, крепко ставя на железную лопату ногу в мягкой чуне из черного войлока, за которую набились белые лепестки, энергично врезая лопату в землю и переворачивая отрезанный ломоть, громко запела сильным и приятным голосом: «Уж ты сад, ты мой сад, для кого ж ты цветешь!» Это была девка рослая, мужественная и всегда серьезная.

Митя подошел и сел на место Соньки, на старый грушевый сук, лежавший на рассохе. Сонька ярко глянула на него и громко, с деланной развязностью и веселостью спросила:

Ай только встали? Смотрите, дела не проспите!

Митя нравился ей, и она всячески старалась скрыть это, но не умела, держала себя при нем неловко, говорила что попало, всегда, однако, намекая на что-то, смутно угадывая, что рассеянность, с которой Митя постоянно и приходил и уходил, не простая. Она подозревала, что Митя живет с Парашей или, по крайней мере, домогается этого, она ревновала и говорила с ним то нежно, то резко, глядела то томно, давая понять свои чувства, то холодно и враждебно. И все это доставляло Мите странное удовольствие. Письма не было и не было, он теперь не жил, а только изо дня на день существовал в непрестанном ожидании, все более томясь этим ожиданием и невозможностью ни с кем поделиться тайной своей любви и муки, поговорить о Кате, о своих надеждах на Крым, и потому намеки Соньки на какую-то его любовь были ему приятны: ведь все-таки эти разговоры как бы касались того сокровенного, чем томилась его душа. Волновало его и то, что Сонька влюблена в него, а значит, отчасти близка ему, что делало ее как бы тайной соучастницей любовной жизни его души, даже давало порой странную надежду, что в Соньке можно найти не то наперсницу своих чувств, не то некоторую замену Кати.

Теперь Сонька, сама того не подозревая, опять коснулась его тайны: «Смотрите, дела не проспите!» Он посмотрел вокруг. Сплошная темно-зеленая чаща ельника, стоявшая перед ним, казалась от яркости дня почти черной, и небо сквозило в ее острых верхушках особенно великолепной синевой. Молодая зелень лип, кленов, вязов, насквозь светлая от солнца, всюду проникавшего ее, составляла по всему саду легкий радостный навес, сыпала пестроту тени и ярких пятен на траву, на дорожки, на поляны; жаркий и душистый цвет, белевший под этим навесом, казался фарфоровым, сиял, светился там, где солнце тоже припекало его. Митя, против воли улыбаясь, спросил Соньку:

Какое же дело я могу проспать? То-то и горе, что у меня и дел-то никаких нету.

Молчите уж, не божитесь, и так поверю! — крикнула Сонька в ответ весело и грубо, опять своим недоверием к отсутствию у Мити любовных дел доставляя ему удовольствие, и вдруг опять заорала, отмахиваясь от рыжего, с белой курчавой шерсткой на лбу теленка, который медленно вышел из ельника, подошел к ней сзади и стал жевать оборку ее ситцевого платья:

Ах, оморок тебя возьми! Вот еще сыночка Бог послал!

Правда, говорят, за тебя сватаются? — сказал Митя, не зная, что сказать, а желая продолжить разговор. — Говорят, двор богатый, малый красивый, а ты отказала, отца не слушаешься...

Богат, да дурковат, в голове рано смеркается, — бойко ответила Сонька, несколько польщенная. — У меня, может, об другом об ком думки идут...

Серьезная и молчаливая Глашка, не прерывая работы, покачала головой.

Уж и несешь ты, девка, и с Дону и с моря! — негромко сказала она. — Ты тут брешешь что попало, а по селу слава пойдет...

Молчи, не кудахтай! — крикнула Сонька. — Авось я не ворона, есть оборона!

А о ком же это о другом у тебя думки идут? — спросил Митя.

Так и призналась! — сказала Сонька. — Вон в вашего деда- пастуха влюбилась. Увижу, так до пят горячо! Я, не хуже вашего, все на старых лошадях езжу, — сказала она вызывающе, намекая, очевидно, на двадцатилетнюю Парашу, которая на деревне считалась уже старой девкой. И, внезапно бросив лопату, со смелостью, на которую она как будто имела некоторое право вследствие своей тайной влюбленности в барчука, села на землю, вытянула и слегка раздвинула ноги в старых грубых полсапожках и в шерстяных пегих чулках и беспомощно уронила руки.

Ох, ничего не делала, а уморилась! — крикнула она, смеясь. — Сапоги мои худые, — пронзительно запела она, —

Сапоги мои худые, Носки лаковые, —

и опять закричала, смеясь:

Пойдемте со мной в салаш отдыхать, я на все согласная!

Смех этот заразил Митю. Широко и неловко улыбаясь, он соскочил с сука и, подойдя к Соньке, лег и положил ей голову на колени. Сонька скинула ее — он опять положил, опять думая стихами, которых он начитался за последние дни:

Вижу, роза, — счастья сила Яркий свиток свой раскрыла И увлажила росой — Необъятный, непонятный, Благовонный, благодатный Мир любви передо мной...

Не трожьте меня! — закричала Сонька уже с искренним испугом, стараясь поднять и отбросить его голову. — А то так закричу, все волки в лесу завоют! У меня ничего для вас нету, горело, да потухло!

Митя закрыл глаза и молчал. Солнце, дробясь через листву, ветви и грушевый цвет, горячими пятнами пестрило, щекотало его лицо. Сонька нежно и зло рванула его черные жесткие волосы, — «чисто у лошади!» — крикнула она и прикрыла картузом глаза.

Под затылком он чувствовал ее ноги, — самое страшное в мире, женские ноги! — касался им ее живота, слышал запах ситцевой юбки и кофточки, и все это мешалось с цветущим садом и с Катей; томное цоканье соловьев вдали и вблизи, немолчное сладострастно- дремотное жужжание несметных пчел, медвяный теплый воздух и даже простое ощущение земли под спиною мучило, томило жаждой какого-то сверхчеловеческого счастья. И вдруг в ельнике что- то зашуршало, весело и злорадно захохотало, потом гулко раздалось: «ку-ку! ку-ку!» — и так жутко, так выпукло, так близко и так явственно, что слышен был хрип и дрожание острого язычка, а желание Кати и желание, требование, чтобы она во что бы то ни стало немедленно дала именно это сверхчеловеческое счастье, охватило так неистово, что Митя, к крайнему удивлению Соньки, порывисто вскочил и большими шагами зашагал прочь.

Вместе с этим неистовым желанием, требованием счастья, под этот гулкий голос, внезапно раздавшийся с такой страшной явственностью над самой его головой в ельнике и как будто до дня разверзший лоно всего этого весеннего мира, он вдруг вообразил, что письма не будет и не может быть, что в Москве что-то случилось или вот-вот случится и что он погиб, пропал!

XV

В доме он на минуту остановился перед зеркалом в зале. «Она права, — подумал он, — глаза у меня если и не византийские, то, во всяком случае, сумасшедшие. А эта худоба, грубая и костлявая нескладность, мрачная угольность бровей, жесткая чернота волос, действительно почти лошадиных, как сказала Сонька?»

Но сзади его послышался быстрый топот босых ног. Он смутился, обернулся:

Верно, влюбились, все в зеркало смотритесь, — с ласковой шутливостью сказала Параша, пробегая мимо с кипящим самоваром в руках на балкон.

Вас мама искали, — прибавила она, с размаху ставя самовар на убранный к чаю стол и, обернувшись, быстро и зорко взглянула на Митю.

«Все знают, все догадываются!» — подумал Митя и через силу спросил:

А где она?

У себя в комнате.

Солнце, обойдя дом и уже переходя на западное небо, зеркально заглядывало под сосны и пихты, своими хвойными ветвями осенявшие балкон. Кусты бересклета под ними блестели тоже совсем по-летнему, стеклянно. Стол, покрытый легкой тенью и кое-где жаркими пятнами света, сиял скатертью. Осы вились над корзиночкой с белым хлебом, над граненой вазой с вареньем, над чашками. И вся эта картина говорила о прекрасном деревенском лете и о том, как можно было бы быть счастливым, беззаботным. Чтобы предупредить выход мамы, которая, конечно, не менее других понимает его положение, и чтобы показать, что у него вовсе нет никаких тяжких тайн на душе, Митя пошел из зала в коридор, в который выходили двери его комнаты, маминой и двух других, где летом жили Аня и Костя. В коридоре было сумрачно, в комнате Ольги Петровны синевато. Вся комната была тесно и уютно загромождена наиболее старинной мебелью, имевшейся в доме: шифоньерками, комодами, большой постелью и божницей, перед которой, как обыкновенно, горела лампада, хотя Ольга Петровна никогда не проявляла особой религиозности. За открытыми окнами, на запущенном цветнике перед входом в главную аллею, лежала широкая тень, за тенью празднично зеленел и белел в упор освещенный сад. Не глядя на весь этот давно привычный вид, опустив глаза в очках на вязанье, Ольга Петровна, крупная и сухощавая, черная и серьезная сорокалетняя женщина, сидела у окна в кресле и быстро ковыряла крючком.

Ты спрашивала меня, мама? — сказал Митя, входя и останавливаясь у порога.

Да нет, я просто хотела тебя видеть. Я ведь теперь почти никогда, кроме обеда, не вижу тебя, — ответила Ольга Петровна, не прерывая работы и как-то особенно, не в меру спокойно.

Митя вспомнил, как девятого марта Катя сказала, что она почему-то боится его матери, вспомнил тайное очаровательное значение, которое, несомненно, было в ее словах... Он неловко пробормотал:

Но ты, может, хотела что-нибудь сказать мне?

—Ничего, кроме того, что мне кажется что ты что-то заскучал последние дни, — сказала Ольга Петровна. — Может, проехался бы куда-нибудь... к Мещерским, например... Полон дом невест, — прибавила она, улыбаясь, — и вообще, по-моему, очень милая и радушная семья.

— Как-нибудь на днях с удовольствием съезжу, — с трудом ответил Митя. — Но пойдем чай пить, там так хорошо на балконе... Там и поговорим, — сказал он, отлично зная, что мама, по своему проницательному уму и по своей сдержанности, не будет больше возвращаться к этому бесполезному разговору.

На балконе они просидели почти до заката. Мама после чая продолжала вязать и говорить о соседях, о хозяйстве, об Ане и Косте, — у Ани опять передержка в августе! Митя слушал, порою отвечал, но все время испытывал нечто подобное тому, что он испытывал перед отъездом из Москвы, — что опять он как будто пьян от какой-то тяжкой болезни.

А вечером он часа два безостановочно шагал по дому взад и вперед, насквозь проходя зал, гостиную, диванную и библиотеку, вплоть до ее южного окна, открытого в сад. В окна зала и гостиной мягко краснел меж ветвями сосен и пихт закат, слышались голоса и смех работников, собиравшихся к ужину возле людской. В пролет комнат, в окно библиотеки, глядела ровная и бесцветная синева вечернего неба с неподвижной розовой звездой над ней; на этой синеве картинно рисовалась зеленая вершина клена и белизна, как бы зимняя, всего того, что цвело в саду. А он шагал и шагал, уже совсем не заботясь о том, как будет это истолковано в доме. Зубы его были стиснуты до боли в голове.

XVI

С этого дня он перестал следить за всеми теми переменами, что совершало вокруг него наступающее лето. Он видел и даже чувствовал их, эти перемены, но они потеряли для него свою самостоятельную ценность, он наслаждался ими только мучительно: чем было лучше, тем мучительнее было ему. Катя стала уже истинным наваждением; Катя была теперь во всем и за всем уже до нелепости, а так как всякий новый день все страшнее подтверждал, что она для него, для Мити, уже не существует, что она уже в чьей-то чужой власти, отдает кому-то другому себя и свою любовь, всецело долженствующую принадлежать ему, Мите, то и все в мире стало казаться ненужным, мучительным и тем более ненужным и мучительным, чем более оно было прекрасно.

По ночам он почти не спал. Прелесть этих лунных ночей была несравненна. Тихо-тихо стоял ночной млечный сад. Осторожно, изнемогая от неги, пели ночные соловьи, состязаясь друг с другом в сладости и тонкости песен, в их чистоте, тщательности, звучности. И тихая, нежная, совсем бледная луна низко стояла над садом, и неизменно сопутствовала ей мелкая, несказанно прелестная зыбь голубоватых облаков. Митя спал с незанавешенными окнами, и сад и луна всю ночь смотрели в них. И всякий раз как он открывал глаза и взглядывал на луну, он тотчас же мысленно произносил, как одержимый: «Катя!» — и с таким восторгом, с такой болью, что ему самому становилось дико: чем, в самом деле, могла напомнить ему Катю луна, а ведь напомнила же, чем-то зрительным! А порою он просто ничего не видел: желание Кати, воспоминания о том, что было между ними в Москве, охватывали его с такой силой, что он весь дрожал лихорадочной дрожью и молил Бога — и, увы, всегда напрасно! — увидеть ее вместе с собой, вот на этой постели, хоть во сне. Однажды зимой он был с ней в Большом театре на «Фаусте» с Собиновым и Шаляпиным. Почему-то в этот вечер все казалось ему особенно восхитительным: и светлая, уже знойная и душистая от многолюдства бездна, зиявшая под ними, и красно-бархатные, с золотом, этажи лож, переполненные блестящими нарядами, и жемчужное сияние над этой бездной гигантской люстры, и льющиеся далеко внизу под ма- ханье капельмейстера звуки увертюры, то гремящие, дьявольские, то бесконечно нежные и грустные: «Жил, был в Фуле добрый король...» Проводив после этого спектакля, по крепкому морозу лунной ночи, Катю на Кисловку, Митя особенно поздно засиделся у нее, особенно изнемог от поцелуев и унес с собой шелковую ленту, которой Катя завязывала себе на ночь косу. Теперь, в эти мучительные майские ночи, он дошел до того, что не мог думать без содрогания даже об этой ленте, лежавшей в его письменном столе.

А днем он спал, потом уезжал верхом в то село, где была железнодорожная станция и почта. Дни продолжали стоять погожие. Перепадали дожди, пробегали грозы и ливни, и опять сияло жаркое солнце, непрестанно творившее свою спешную работу в садах, полях и лесах. Сад отцветал, осыпался, но зато продолжал буйно густеть и темнеть. Леса тонули уже в несметных цветах, в высоких травах, и звучная глубина их немолчно звала в свои зеленые недра соловьями и кукушками. Уже исчезла нагота полей — их сплошь покрыли разнообразно богатые всходы хлебов. И Митя по целым дням пропадал в этих лесах и полях.

Слишком стыдно стало ему торчать каждое утро на балконе или среди двора в бесплодном ожидании приезда с почты старосты или работника. Да и не всегда было время у старосты и у работников ездить за восемь верст за пустяками, И вот он стал ездить на почту сам. Но и сам он неизменно возвращался домой с одним номером орловской газеты или письмом Ани, Кости. И муки его стали достигать уже крайнего предела. Поля и леса, по которым ехал он, так подавляли его своей красотой, своим счастьем, что он стал чувствовать где-то в груди боль даже телесную.

Раз, перед вечером, он ехал с почты через пустую соседскую усадьбу, стоявшую в старом парке, который сливался с окружавшим его березовым лесом. Он ехал по табельному проспекту, как называли мужики главную аллею этой усадьбы. Ее составляли два ряда огромных черных елей. Великолепно-мрачная, широкая, вся покрытая толстым слоем рыжей скользкой хвои, она вела к старинному дому, стоявшему в самом конце ее коридора. Красный, сухой и спокойный свет солнца, опускавшегося слева за парком и лесом, наискось озарял между стволами низ этого коридора, блестел по его хвойной золотистой настилке. И такая зачарованная тишина царила кругом, — только одни соловьи гремели из конца в конец парка, — так сладко пахло и елями и жасмином, кусты которого отовсюду обступали дом, и такое великое — чье-то чужое, давнее — счастье почувствовалось Мите во всем этом, и так страшно явственно вдруг представилась ему на огромном ветхом балконе, среди кустов жасмина, Катя в образе его молодой жены, что он сам ощутил, как смертельная бледность стягивает его лицо, и твердо сказал вслух, на всю аллею:

Если через неделю письма не будет, — застрелюсь!

XVII

На другой день он встал очень поздно. После обеда он сидел на балконе, держал на коленях книгу, глядел на страницы, покрытые печатью, и тупо думал: «Ехать или нет на почту?»

Было жарко, белые бабочки парами вились друг за другом над горячей травой, над стеклянно блестевшим бересклетом. Он следил за бабочками и опять спрашивал себя: « Ехать или разом оборвать эти постыдные поездки?»

Из-под горы, в воротах, показался верхом на жеребце староста. Староста посмотрел на балкон и поехал прямо на него. Подъехав, он остановил лошадь и сказал:

Доброго утра! Все читаете?

И усмехнулся, оглянулся кругом.

Мамаша спят? — спросил он негромко.

Думаю, что спит, — ответил Митя. — А что?

Староста помолчал и вдруг серьезно сказал:

Что ж, барчук, книжка хороша, да на все время надо знать. Что ж вы монахом-то живете? Ай мало баб, девок?

Митя не отозвался и опустил глаза на книгу.

Ты где был? — спросил он, не глядя.

Был на почте, — сказал староста. — И конечно, писем никаких там нету, кроме одной газетки.

Почему же «конечно»?

Потому, что, значит, еще пишут, не дописали, — ответил староста грубо и насмешливо, обиженный тем, что Митя не поддержал его разговора. — Пожалуйте получить, — сказал он, протягивая Мите газетку, и, тронув лошадь, поехал прочь.

«Застрелюсь!» — подумал Митя твердо, глядя в книгу и ничего не видя.

XVIII

Митя и сам не мог понимать, что нельзя и вообразить себе ничего более дикого, как это: застрелиться, раздробить себе череп, сразу оборвать биение крепкого молодого сердца, оборвать мысль и чувство, оглохнуть, ослепнуть, исчезнуть из того несказанно прекрасного мира, который только теперь впервые весь открылся перед ним, мгновенно и навеки лишиться всякого участия в той самой жизни, где Катя и наступающее лето, где небо, облака, солнце, теплый ветер, хлеба в полях, села, деревни, девки, мама, усадьба, Аня. Костя, стихи в старых журналах, а где-то там — Севастополь, Байдарские ворота, сиреневые знойные горы в сосновых и буковых лесах, ослепительно белое, душное шоссе, сады Ливадии и Алуп- ки, раскаленный песок у сияющего моря, загорелые дети, загорелые купальщицы — и опять Катя, в белом платье, под белым зонтиком, сидящая на гальке у самых волн, слепящих своим блеском, вызывающих невольную улыбку беспричинного счастья...

Он это понимал, но что же было делать? Как и куда вырваться из того заколдованного круга, где было тем мучительнее, тем нестерпимее, чем было лучше? Именно это-то и было непосильно — то самое счастье, которым подавлял его мир и которому недоставало чего-то самого нужного.

Вот он просыпался утром, и первое, что ударяло ему в глаза, было радостное солнце, первое, что он слышал, был радостный, знакомый с детства трезвон деревенской церкви — там, за росистым, полным тени и блеска, птиц и цветов садом; радостны, милы были даже желтенькие обои на стенах, все те же, что желтели и в его детстве. Но тотчас же, восторгом и ужасом, всю душу пронзала мысль: Катя! Утреннее солнце блистало ее молодостью, свежесть сада была ее свежестью, все то веселое, игривое, что было в трезвоне колоколов, тоже играло красотой, изяществом ее образа, дедовские обои требовали, чтобы она разделила с Митей всю ту родную деревенскую старину, ту жизнь, в которой жили и умирали здесь, в этой усадьбе, в этом доме, его отцы и деды. И Митя отбрасывал прочь одеяло, вскакивал с постели в одной рубашке, с раскрытым воротом, длинноногий, худой, но все же крепкий, молодой, теплый со сна, быстро выдвигал ящик письменного стола, хватал заветную фотографическую карточку и впадал в столбняк, жадно и вопросительно глядя на нее. Вся прелесть, вся грация, все то неизъяснимое, сияющее и зовущее, что есть в девичьем, в женском, все было в этой немного змеиной головке, в ее прическе, в ее чуть вызывающем и вместе с тем невинном взоре! Но загадочно и с несокрушимым веселым безмолвием сиял этот взор — и где было взять сил перенести его, такой близкий и такой далекий, а теперь, может быть, даже и навеки чужой, открывший такое несказанное счастье жить и так бесстыдно и страшно обманувший?

В тот вечер, когда он ехал с почты через Шаховское, через эту старинную пустую усадьбу с черной еловой аллеей, он очень точно выразил своим неожиданным даже для самого себя восклицанием то крайнее изнеможение, которого он достиг. Стоя под окном почты, глядя с седла, как почтарь напрасно роется в куче газет и писем, он услыхал сзади себя шум подходящего к станции поезда, и этот шум и запах паровозного дыми потряс его счастьем воспоминания о Курском вокзале и вообще о Москве. Едучи по селу с почты, в каждой идущей впереди девке небольшого роста, в движении ее бедер он с испугом ловил что-то Катино. В поле он встретил чью-то тройку, — в тарантасе, который шибко несла она, мелькнули две шляпки, одна девичья, и он чуть не вскрикнул: «Катя!» Белые цветы на меже мгновенно связывались с мыслью о ее белых перчатках, синие медвежьи ушки — с цветом ее вуали... А когда он, при заходящем солнце, въезжал в Шаховское, сухой и сладкий запах елей и роскошный запах жасмина дали ему такое острое чувство лета и чьей-то старинной летней жизни в этой богатой и прекрасной усадьбе, что, взглянув на красно-золотой вечерний свет в аллее, на дом, стоявший в ее глубине, в вечереющей тени, он вдруг увидел Катю, сходившую, во всем расцвете женской прелести, с балкона в сад, почти совершенно так же явственно, как видел дом и жасмин. Уже давно утерял он жизненное представление о ней, и уже являлась она ему с каждым днем все необычнее, все преобра- женнее, — в этот же вечер ее преображение достигло такой силы, такой торжествующей победности, что Митя ужаснулся еще более, чем в тот полдень, когда внезапно закуковала над ним кукушка.

XIX

И он перестал ездить на почту, заставил себя оборвать эти поездки отчаянным, крайним усилием воли. Перестал и сам писать. Ведь все уже было испробовано, все написано: и неистовые уверения в своей любви, такой, какой еще не бывало на земле, и унизительные мольбы о ее любви или хотя бы о «дружбе», и бессовестные выдумки, что он болен, что он пишет, лежа в постели, — с целью вызвать к себе хоть жалость, хоть какое-нибудь внимание, — и даже угрожающие намеки на то, что ему останется, кажется, одно: избавить Катю и своих «более счастливых соперников» от своего присутствия на земле. И, перестав писать и домогаться ответа, всеми силами заставляя себя не ждать ничего (а все-таки втайне надеясь, что письмо придет именно тогда, когда или обманешь судьбу, очень хорошо прикинувшись равнодушным, или когда в самом деле добьешься равнодушия), всячески стараясь не думать о Кате, всячески ища спасения от нее, он опять стал читать что под руку попадется, ездить со старостой по хозяйственным делам в соседние села и внутренне без устали твердить себе: «Все равно, пусть будет что будет!»

И вот однажды возвращались они со старостой с хутора, ехали на бегунках и, как всегда, шибко. Оба сидели верхом, староста впереди, — он правил, а Митя сзади, и оба подскакивали от толчков, особенно Митя, который крепко держался за подушку и глядел то в красный затылок старосты, то на прыгающие перед глазами поля. Подъезжая к дому, староста опустил вожжи, поехал шагом, стал вертеть цигарку и, ухмыляясь в развернутый кисет, сказал:

Вот вы тогда, барчук, обиделись на меня, а понапрасну. Разве я не правду вам говорил? Книжка хороша, отчего и не почитать на гулянках, да ведь она не уйдет, на все время надо знать.

Митя вспыхнул и неожиданно для самого себя ответил с притворной простотой и неловкой усмешкой:

Да никого что-то нету на примете...

Как так? — сказал староста. — Сколько баб, девок!

Девки только манят, — ответил Митя, стараясь говорить в тон старосте. — На девок надежда плохая.

Не манят, а обращенья вы не знаете, — сказал староста уже наставительно. — И опять же скупитесь. А сухая ложка рот дерет.

Ничего бы и не стал скупиться, будь дело путное и верное, — ответил вдруг Митя бесстыдно.

А не станете, все и будет в лучшем виде, — сказал староста, закуривая, и продолжал как бы несколько обиженно: — Мне не целковый, не подарок ваш дорог, а мне хочется удовольствие вам сделать. Гляну, гляну: скучает барчук! Нет, думаю, этого дела нельзя так оставить. Я своих господ завсегда беру в расчет. Я вот у вас второй год живу, а ни от вас, ни от барыни, Слава Богу, плохого слова не слыхал. Другим, к примеру, что барская скотина? Сыта — хорошо, нет — черт с ней. А у меня того нет. Мне скотина дороже всего. Я и ребятам говорю: мне как хочете, а чтобы у меня скотина сыта была!

Митя уже стал думать что староста выпивши, но староста вдруг бросил обиженно-задушевный тон и сказал, вопросительно взглянув на Митю через плечо:

—Да вот чего лучше Аленка? Бабенка ядовитая, молоденькая, муж на шахтах... Только и ей, конечно, надо какой-нибудь пустяк сунуть. Ну, истратите, скажем, на всепро все пятерку. Целковый, скажем, ей на угощенье, два — на руки. Ну, мне на табачишко сколько-нибудь...

За этим дело не станет, — ответил Митя, опять против воли. — Только про какую Аленку ты говоришь?

Понятно, про лесникову, — сказал староста. —Да ай вы ее не знаете? — Невестка нового лесника. Вы ее, думается, в прошлое воскресенье в церкви видели... Я тогда прямо же подумал: вот бы нашему барчуку в самый раз! Всего второй год замужем, ходит чисто...

Ну и что же, — ответил Митя, усмехаясь, — ну вот и устрой.

Тогда я, значит, буду стараться, — сказал староста, берясь за вожжи. — Я значит, на днях попытаю ее. А вы и сами пока не дремите. Завтра она у нас с девками вал в саду оправлять будет, вот вы и приходите в сад... А книжка эта никогда не уйдет, авось еще в Москве начитаетесь...

И тронул лошадь, и дрожки опять затряслись и запрыгали. Митя крепко держался за подушку и, стараясь не глядеть на красную толстую шею старосты, смотрел вдаль, через деревья своего сада и лозины деревни, лежавшей на скате к реке, к речным лугам. Что-то дико неожиданное, нелепое и вместе с тем такое, от чего по всему телу проходило знобящее томление, было уже наполовину сделано. И уже как-то по-иному, чем прежде, торчала перед ним из-за вершин сада и блестела крестом в предвечернем солнце с детства знакомая колокольня.

XX

Девки за худобу звали Митю борзым, он был из той породы людей с черными, как бы постоянно расширенными глазами, у которых почти не растут даже в зрелые годы ни усы, ни борода, — курчавится только нечто редкое и жесткое. Однако на другой день после разговора со старостой он с утра побрился и надел желтую шелковую рубашку, странно и красиво осветившую его изможденное и как бы вдохновенное лицо.

В одиннадцатом часу он медленно, стараясь придать себе немного скучающий, от нечего делать гуляющий вид, пошел в сад.

Вышел он с главного крыльца, обращенного на север. На севере, над крышами каретного сарая и скотного двора и над той частью сада, из-за которой всегда глядела колокольня, стояла аспидная муть. Да и все было тускло, в воздухе парило и пахло из трубы людской. Митя повернул за дом и направился к липовой аллее, глядя на вершины сада и на небо. Из-под неопределенных туч, заходящих за садом, с юго-востока, дуло слабым горячим ветром. Птицы не пели, даже соловьи молчали. Одни пчелы во множестве беззвучно неслись через сад со взятки.

Девки поправляли вал, работали опять возле ельника, заделывали в валу протоптанные скотиной лазы, заваливали их землей и парным, приятно-вонючим навозом, который работники от времени до времени подвозили со скотного двора через аллею, — аллея вся была усеяна влажными и блестящими шмотами. Девок было штук шесть. Соньки уже не было, — ее таки просватали, и теперь она сидела дома, кое-что готовя к свадьбе. Было несколько совсем еще жиденьких девчонок, была толстая, миловидная Анютка, была Глашка, ставшая как будто еще суровее и мужественнее, — и Ален- ка. И Митя сразу увидел ее среди деревьев, сразу понял, что это она, хотя прежде никогда не видал ее, и его, как молния, поразило нежданно и резко ударившее ему в глаза что-то общее, что было, — или только почудилось ему, — в Аленке с Катей. Это было так удивительно, что он даже приостановился, на миг оторопел. Потом решительно пошел прямо на нее, не спуская с нее глаз.

Она была тоже невелика, подвижна. Несмотря на то, что она пришла на грязную работу, она была в хорошенькой (белой с красными крапинками) ситцевой кофте, подпоясанной черным лакированным поясом, в такой же юбке, в розовом шелковом платочке, в красных шерстяных чулках и в черных мягких чунях, в которых (или, вернее, во всей ее маленькой легкой ноге) было опять-таки что-то Катино, то есть женское, смешанное с чем-то детским. И головка у нее была невелика, и темные глаза стояли и сияли почти так же, как у Кати. Когда Митя подходил, она одна не работала, как бы чувствуя свою некую особенность среди прочих, стояла на валу, поставив правую ногу на вилы и разговаривая со старостой. Староста, облокотясь, лежал под яблоней на своем пиджаке с рваной подкладкой и курил. Митя подошел — он вежливо подвинулся на траву, давая ему место на пиджаке.

Садитесь, Митрий Палыч, закуряйте, — сказал он дружески и небрежно.

Митя бегло, исподтишка глянул на Аленку, — очень хорошо освещал ее лицо ее розовый платочек, — сел и, опустив глаза, стал закуривать (он много раз за зиму и весну бросал курить, теперь опять закурил). Аленка даже не поклонилась ему, как будто и не заметила его.

Староста продолжал говорить ей что-то, чего Митя не понимал, не зная начала разговора. Она смеялась, но как-то так, точно ни ум, ни сердце ее не участвовали в этом смехе. В каждую свою фразу староста пренебрежительно и насмешливо вставлял похабные намеки. Она отвечала ему легко и тоже насмешливо, давая понять, что он в каких-то своих намерениях на кого-то вел себя глупо, чересчур нахрапом, а вместе с тем и трусливо, боясь жены.

Ну, да тебя не перебрешешь, — сказал наконец староста, прекращая спор, будто бы ввиду его надоевшей бесполезности. — Ты лучше иди посиди с нами. Барин тебе хочут слово сказать.

Аленка повела глазом куда-то в сторону, подоткнула на височках темные колечки волос и не двинулась с места.

Иди, говорю, дура! — сказал староста.

И, подумав мгновенье, Аленка вдруг легко соскочила с вала, подбежала и на корточках присела в двух шагах от лежавшего на пиджаке Мити, весело и любопытно смотря в лицо ему темными расширенными глазами. Потом засмеялась и спросила:

А правда, вы, барчук, с бабами не живете? Как дьячок какой?

А ты почем знаешь, что не живут? — спросил староста.

Да уж знаю, — сказала Аленка. — Слышала. Нет, они не можут. У них в Москве есть, — вдруг заиграв глазами, сказала она.

Подходящих для них нету, вот и не живут, — ответил староста. — Много ты понимаешь в их деле!

Как нету? — сказала Аленка, смеясь. — Сколько баб, девок! Вот Анютка — чего лучше? Анютк, поди сюда, дело есть! — крикнула она звонко.

Анютка, широкая и мягкая в спине, короткорукая, обернулась, — лицо у нее было миловидное, улыбка добрая и приятная, — что-то крикнула в ответ певучим голосом и заработала еще пуще.

Говорят тебе, поди! — еще звончей повторила Аленка.

Нечего мне ходить, не заучена я этим делам, — пропела Анютка радостно.

Нам Анютка не нужна, нам надо почище, поблагороднее, — наставительно сказал староста. — Мы сами знаем, кого нам надо.

И очень выразительно посмотрел на Аленку. Она слегка смутилась, чуть-чуть покраснела.

Нет, нет, нет, — ответила она, скрывая смущение улыбкой, — лучше Анютки не найдете. А не хочете Анютку, — Настьку, она тоже чисто ходит, в городе жила...

Ну будет, молчи, — неожиданно грубо сказал староста. — Занимайся своим делом, побрехала, и будет. Меня и так барыня ругают, говорят, они у тебя только охальничают...

Аленка вскочила — и опять с необыкновенной легкостью — взялась за вилы. Но работник, сваливший в это время последнюю телегу навоза, крикнул: «Завтракать!» — и, задергав вожжами, бойко загремел вниз по аллее пустым тележным ящиком.

Завтракать, завтракать! — на разные голоса закричали и девки, бросая лопаты и вилы, перескакивая через вал, соскакивая с него, мелькая голыми ногами и разноцветными чулками и сбегаясь под ельник к своим узелкам.

Староста покосился на Митю, подмигнул ему, желая сказать, что дело идет, и, приподнимаясь, начальственно согласился:

Ну завтракать так завтракать...

Девки, пестрея под темной стеной елок, весело и как попало расселись на траве, стали развязывать узелки, вынимать лепешки и раскладывать их на подолы между прямо лежащих ног, стали жевать, запивая из бутылок кто молоком, кто квасом и продолжая громко и беспорядочно говорить, хохоча каждому слову и поминутно взглядывая на Митю любопытными и вызывающими глазами. Аленка, наклонясь к Анютке, что-то сказала ей на ухо. Анютка, не сдержав очаровательной улыбки, с силой оттолкнула ее (Аленка, давясь смехом, повалилась головой к себе на колени) и с притворным возмущение крикнула на весь ельник своим певучим голосом:

Дура! Чего гогочешь без дела? Какая радость?

Пойдемте от греха, Митрий Палыч, — сказал староста, — ишь их черти разбирают!

XXI

На другой день в саду не работали, был праздник, воскресенье.

Ночью лил дождь, мокро шумело по крыше, сад то и дело бледно, но широко, сказочно озарялся. К утру однако, погода опять разгулялась, опять все стало просто и благополучно, и Митю разбудил веселый, солнечный трезвон колоколов.

Он не спеша умылся, оделся, выпил стакан чаю и пошел к обедне. «Мама уже ушли, — ласково упрекнула его Параша, — а вы как татарин какой...»

В церковь можно было пройти или по выгону, выйдя из ворот усадьбы и свернув направо, или через сад, по главной аллее, а потом по дороге между садом и гумном, налево. Митя пошел через сад.

Все было уже совсем по-летнему. Митя шел по аллее прямо на солнце, сухо блестевшее на гумне и в поле. И этот блеск и трезвон колоколов, как-то очень хорошо и мирно сливавшийся с ним и со всем этим деревенским утром, и то, что Митя только что вымылся, причесал свои мокрые, глянцевитые черные волосы и надел студенческий картуз, — все вдруг показалось так хорошо, что Митю, опять не спавшего всю ночь и опять прошедшего ночью через множество самых разнообразных мыслей и чувств, вдруг охватила надежда на какое-то счастливое разрешение всех его терзаний, на спасение, освобождение от них. Колокола играли и звали, гумно впереди жарко блестело, дятел, приостанавливаясь, приподнимая хохолок, быстро, бежал вверх по корявому стволу липы в ее светло- зеленую, солнечную вершину, бархатные черно-красные шмели заботливо зарывались в цветы на полянах, на припеке, птицы заливались по всему саду сладко и беззаботно... Все было, как бывало много, много раз в детстве, в отрочестве, и так живо вспомнилось все прелестное, беззаботное прежнее время, что, может быть, можно прожить на свете и без Кати.

«В самом деле, поеду к Мещерским», — подумал вдруг Митя.

Но тут он поднял глаза — ив двадцати шагах от себя увидал как раз в этот момент проходившую мимо ворот Аленку. Она опять была в шелковом розовом платочке, в голубом нарядном платье с оборками, в новых башмаках с подковками. Она, виляя задом, быстро шла, не видя его, и он порывисто подался в сторону, за деревья.

Дав ей скрыться, он, с бьющимся сердцем, поспешно пошел назад, к дому. Он вдруг понял, что пошел в церковь с тайной целью увидеть ее и то, что видеть ее в церкви нельзя, не надо.

XXII

Во время обеда нарочный со станции привез телеграмму — Аня и Костя извещали, что будут завтра вечером. Митя отнесся к этому совершенно равнодушно.

После обеда он навзничь лежал на плетеном диване на балконе, закрыв глаза, чувствуя доходящее до балкона жаркое солнце, слушая летнее жужжанье мух. Сердце дрожало, в голове стоял неразрешимый вопрос: а как же дальше дело с Аленкой? Когда же оно решится окончательно? Почему староста не спросил ее вчера прямо: согласна ли она, и если да, то где и когда? А рядом с этим мучило другое: следует или нет нарушать свое твердое решение не ездить больше на почту? Не съездить ли нынче еще раз, последний? Новое и бессмысленное издевательство над своим собственным самолюбием? Новое и бессмысленное терзание себя жалкой надеждой? Но что может теперь прибавить эта поездка (в сущности, простая прогулка) к его терзаниям? Разве теперь не совершенно очевидно, что там, в Москве, для него все и навеки кончено? Что ему вообще теперь делать?

Барчук! — раздался вдруг негромкий голос возле балкона. — Барчук, вы спите?

Он быстро открыл глаза. Перед ним стоял староста в новой ситцевой рубахе, в новом картузе. Лицо у него было праздничное, сытое и слегка сонное, хмельное.

Барчук, едемте скорей в лес, — зашептал он. — Я барыне сказал, что мне нужно повидаться с Трифоном насчет пчел. Едемте скорей, пока они почивают, а то ну-ка проснутся и отдумают... Захватим что-нибудь угостить Трифона, он захмелеет, вы его заговорите, а я исхитрюсь шепнуть словечко Аленке. Выходите скорей, я уж запрег...

 

•л

ИВАН БУНИН. 1915. С дарственной надписью: «Д. Л. Талышкову Ив. Бунин. 28. VI.1915». Российская государственная библиотека, Москва.

Митя вскочил, пробежал лакейскую, схватил картуз и быстро пошел к каретному сараю, где стоял запряженный в беговые дрожки молодой горячий жеребчик.

XXIII

Жеребчик прямо с места вихрем вынес за ворота. Против церкви на минуту остановились возле лавки, взяли фунт сала и бутылку водки и понеслись дальше.

Мелькнула изба на выезде, у которой стояла наряженная и не знавшая, что делать, Анютка. Староста в шутку, но грубо крикнул ей что-то и с хмельным, бессмысленным и злым удальством крепко передернул вожжами, хлестнул ими по крупу жеребчика. Жеребчик еще наддал.

Митя, сидя и подскакивая, держался изо всех сил. В затылок ему приятно пекло, в лицо тепло дуло полевым жаром, пахнувшим уже зацветающей рожью, дорожной пылью, колесной мазью. Рожь ходила, отливала серебристо-серой, точно какой-то чудесный мех, зыбью, над ней поминутно взвивались, пели, косо неслись и падали жаворонки, далеко впереди мягко синел лес...

Через четверть часа были уже в лесу и все так же шибко, стукаясь о пни и корни, помчались по его тенистой дороге, радостной от солнечных пятен и несметных цветов в густой и высокой траве по сторонам. Аленка, в своем голубом платье, прямо и ровно положив ноги в полусапожках, сидела в распускающихся возле караулки дубках и вышивала что-то. Староста пролетел мимо нее, погрозив ей кнутом, и сразу осадил у порога. Митю поразил горький и свежий аромат леса, молодой дубовой листвы, оглушил звонкий лай собачонок, окруживших дрожки и наполнивших весь лес откликами. Они стояли и яростно заливались на все лады, а мохнатые морды их были добры и хвосты виляли.

Слезли, привязали жеребчика к сухому, опаленному грозой деревцу под окнами и вошли через темные сени.

В караулке было очень чисто, очень уютно и очень тесно, жарко и от солнца, светившего из-за леса в оба ее окошечка, и оттого, что была натоплена печь — утром пекли ситники. Федосья, свекровь Аленки, чистенькая и благообразная на вид старушка, сидела за столом, спиной к солнечному, усыпанному мелкими мушками окошечку. Увидев барчука, она встала и низко поклонилась. Поздоровавшись, сели и стали закуривать.

А где ж Трифон? — спросил староста.

Отдыхает в клети, — сказала Федосья, — я сейчас пойду его покличу.

Идет дело! — шепнул староста, моргнув обоими глазами, как только она вышла.

Но никакого дела Митя покуда не видел. Покуда было только нестерпимо неловко, — казалось, что Федосья уже отлично понимает, зачем они приехали. Опять мелькала ужасавшая уже третий день мысль: «Что я делаю? Я с ума схожу!» Он чувствовал себя лунатиком, покоренным чьей-то посторонней волей, все быстрее и быстрее идущим к какой-то роковой, но неотразимо влекущей пропасти. Но, стараясь иметь простой и спокойный вид, он сидел, курил, осматривал караулку. Особенно стыдно было при мысли, что сейчас войдет Трифон, мужик, как говорят, злой, умный, который сразу все поймет еще лучше Федосьи. Но вместе с тем была и другая мысль: «А где же она спит? Вот на этих нарах или в клети?» Конечно, в клети, подумал он. Летняя ночь в лесу, окошечки в клети без рамы, без стекол, и всю ночь слышен дремотный лесной шепот, а она спит...

XXIV

Трифон, войдя, тоже низко поклонился Мите, но молча, не взглянув ему в глаза. Потом сел на скамейку перед столом и сухо и неприязненно заговорил со старостой: в чем дело, зачем пожаловал? Староста поспешил сказать, что его прислала барыня, что она просит Трифона прийти посмотреть пасеку, что ихний пасечник — старый, глухой дурак, а что он, Трифон, может, первый пчеловод во всей губернии по своему уму и понятию, — и немедля вытащил из одного кармана штанов бутылку водки, а из другого сало в шершавой серой бумаге, уже насквозь промаслившейся. Трифон холодно и насмешливо покосился, однако поднялся с места и достал с полки чайную чашку. Староста поднес сперва Мите, потом Трифону, потом Федосье, — она с удовольствием вытянула чашку до донышка, — и наконец налил себе. Выпив, он тотчас же стал обносить по второй, жуя ситник и раздувая ноздри.

Трифон довольно быстро захмелел, однако не потерял своей сухости и неприязненной насмешливости. Староста тяжко отупел после второй же чашки. Разговор принял по внешности характер дружеский, но глаза у обоих были недоверчивые, злобные. Федосья сидела молча, смотрела вежливо, но недовольно. Аленка не показывалась. Потеряв всякую надежду, что она придет, ясно видя, что это совершенно дурацкая мечта — рассчитывать теперь на то, что старосте удастся шепнуть ей «словечко» , если бы она даже и пришла, — Митя поднялся и строго сказал, что пора ехать.

Сейчас, сейчас, успеется! — хмуро и нагло отозвался староста. — Мне еще надо вам словечко по секрету сказать.

Ну вот дорогой и скажешь, — сказал сдержанно, но еще строже Митя. — Едем.

Но староста хлопнул ладонью по столу и с пьяной загадочностью повторил:

А я вам говорю, что дорогой этого нельзя говорить! Выдьте ко мне на минутку...

И, тяжко поднявшись с места, распахнул дверь в сенцы.

Митя вышел за ним.

Ну, в чем дело?

Молчите! — таинственно прошептал староста, притворяя за Митей дверь и шатаясь.

О чем молчать?

Молчите!

Я тебя не понимаю.

Молчите! Наша будет! Верное слово!

Митя оттолкнул его, вышел из сенец и остановился на пороге, не зная, что делать: подождать еще немного или уехать одному, а не то просто уйти пешком?

В десяти шагах от него стоял густой зеленый лес, уже в вечерней тени и оттого еще более свежий, чистый и прекрасный. Чистое погожее солнце заходило за его вершины, сквозь них лучисто сыпалось его червонное золото. И вдруг гулко раздался и прокатился в глубине леса, где-то, как показалось, далеко на той стороне, за оврагами, женский певучий голос, и так призывно, так очаровательно, как звучит он только в лесу, по летней вечерней заре.

Ау! — протяжно крикнул этот голос, видимо забавляясь лесными откликами. — Ау!

Митя соскочил с порога и побежал по цветам и травам в лес. Лес спускался в каменистый овраг. В овраге стояла и ела баранчики Аленка. Митя надбежал над обрыв и остановился. Она снизу глядела на него удивленными глазами.

Что ты тут делаешь? — спросил Митя негромко.

Маруську нашу с коровой ищу. А что? — ответила она тоже негромко.

Что ж, придешь, что ли?

Что ж мне даром ходить? — сказала она.

Кто ж тебе сказал, что даром? — спросил Митя уже почти шепотом. — Об этом не беспокойся.

А когда? — спросила Аленка.

Да завтра... Ты когда можешь?

Аленка подумала.

Я завтра пойду к матери овцу стричь, — сказала она, помолчав, осторожно оглядывая лес на бугре за Митей. — Вечером, как стемнеет, и приду. А куда? На гумно нельзя, зайдет кто-нибудь... Хочете, в салаш к лощине у вас в саду? Только вы смотрите не обманите, — даром я не согласна... Это вам не Москва, — сказала она, засмеявшимися глазами глядя на него снизу, там, говорят, бабы сами плотят...

XXV

Возвращались безобразно.

Трифон не остался в долгу, поставил и с своей стороны бутылку, и староста так напился, что не сразу сел на дрожки, сперва упал на них, а испуганный жеребчик рванулся и чуть не ускакал один. Но Митя молчал, смотрел на старосту бесчувственно, ждал, пока он усядется, терпеливо. Староста опять гнал с нелепой яростью. Митя молчал, крепко держался, смотрел на вечернее небо, на поля, быстро дрожавшие и прыгавшие перед ним. Над полями к закату допевали свои кроткие песни жаворонки, на востоке, уже посиневшем к ночи, вспыхивали те дальние, мирные зарницы, которые ничего не обещают, кроме хорошей погоды. Митя понимал всю эту вечернюю прелесть, но теперь она была совсем чужой ему. В мыслях, в душе стояло одно: завтра вечером!

Дома его ожидало известие, что получено письмо, подтверждающее, что Аня и Костя будут завтра, с вечерним поездом. Он ужаснулся, — приедут, побегут вечером в сад, могут побежать к шалашу, в лощину...Но тотчас же вспомнил, что со станции их привезут не раньше десятого часа, потом будут кормит, поить чаем...

Ты поедешь встречать? — спросила Ольга Петровна.

Он почувствовал, что бледнеет.

Нет, не думаю... Мне что-то не хочется... Да и сесть негде...

Ну, положим, ты бы мог верхом поехать...

 

Грасс, местечко во Французском департаменте. Приморские Альпы, в 27 км от Средиземного моря.

Да нет, не знаю... Собственно, зачем? Сейчас, по крайней мере, не хочется...

Ольга Петровна пристально посмотрела на него.

Ты здоров?

Совершенно, — сказал Митя почти грубо. — Я только спать очень хочу...

И тотчас же ушел к себе, лег в темноте на диван и заснул, не раздеваясь.

Ночью он услыхал отдаленную, медлительную музыку и увидал себя висящим над огромной, слабо освещенной пропастью. Она все светлела и светлела, становилась все бездоннее, все золотистей, все ярче, все многолюднее, и уже совсем отчетливо, с несказанной грустью и нежностью, зазвучало и запело в ней: «Жил, был в Фуле добрый король...» Он затрепетал от умиления, повернулся на другой бок и опять заснул.

XXVI

День казался бесконечным.

Митя как деревянный выходил к чаю, к обеду, потом опять шел к себе и опять ложился, брал с письменного стола уже давно валявшийся на нем том Писемского, читал, не понимая ни слова, подолгу смотрел в потолок, слушал ровный, летний, атласный шум солнечного сада за окном... Раз он встал и пошел в библиотеку, чтобы переменить книгу. Но эта прелестная своей стариной, своим спокойствием, видом из одного окна на заветный клен, а из других на светлое западное небо комната так остро напомнила ему те весенние (теперь уж бесконечно далекие) дни, когда он сидел в ней, читая стихи в старых журналах, и показалась такой Катиной, что он повернулся и быстро пошел назад. «К черту! — подумал он с раздражением. — К черту весь этот поэтический трагизм любви!»

Он с возмущением вспомнил свое намерение застрелиться, если не будет письма от Кати, и опять лег и опять взялся за Писемского. Но по-прежнему он ничего не понимал, читая, а порою, глядя в книгу и думая об Аленке, весь начал дрожать от все растущей дрожи в животе. И чем ближе подходил вечер, тем все чаще охватывала, била дрожь. Голоса и шаги по дому, голоса на дворе, — уже запрягали тарантас на станцию, — все раздавалось так, как во время болезни, когда лежишь один, а вокруг течет обычная, будничная жизнь, равнодушная к тебе и потому чуждая, даже враждебная.

Наконец где-то крикнула Параша: «Барыня, лошади готовы!» — послышалось сухое бормотание бубенчиков, потом топот копыт, шорох подкатывающего к крыльцу тарантаса... «Ах, да когда же все это кончится!» — пробормотал Митя вне себя от нетерпения, не двигаясь, но жадно слушая голос Ольги Петровны, отдававшей в лакейской последние приказания. Вдруг бубенчики забормотали и, бормоча все слитнее под звуки покатившегося под гору экипажа, стали глохнуть...

Быстро встав с места, Митя вышел в зал. В зале было пусто и светло от ясного желтоватого заката. Во всем доме было пусто, и как-то странно, страшно пусто! Со странным, как бы прощальным, чувством Митя взглянул в пролет растворенных молчаливых комнат — в гостиную, в диванную, в библиотеку, в окне которой по- вечернему синел южный небосклон, зеленела живописная вершина клена и розовой точкой стоял над ней Антарес... Потом заглянул в лакейскую, нет ли там Параши. Убедившись, что и там пусто, он схватил с вешалки картуз, пробежал назад, в свою комнату, и выскочил в окно, далеко выкинув на цветник свои длинные ноги. На цветнике он на мгновение замер, потом, согнувшись, перебежал в сад и тотчас же вильнул в глухую боковую аллею, густо заросшую кустами акации и сирени.

XXVII

Росы не было, не могли быть поэтому особенно слышны запахи вечернего сада. Но Мите, при всей бессознательности всех его действий в этот вечер, все же показалось, что он еще никогда в жизни, — за исключением, может быть, раннего детства, — не встречал такой силы и такого разнообразия запахов, как теперь. Все пахло — кусты акации, листья сирени, листья смородины, лопухи, чернобыльник, цветы, трава, земля...

Быстро сделав несколько шагов с жуткой мыслью: «А вдруг она обманет, не придет?» — теперь казалось, что вся жизнь зависит от того, придет или не придет Аленка, — уловив среди запахов растительности еще и запах вечернего дыма откуда-то с деревни, Митя еще раз остановился, обернулся на мгновение: вечерний жук медленно плыл и гудел где-то возле него, точно сея тишину, успокоение и сумерки, но еще светло было от зари, охватившей полнеба своим ровным, долго не гаснущим светом первых летних зорь, а над крышей дома, кое-где видной из-за деревьев, высоко блестел в прозрачной небесной пустоте крутой и острый серпок только что народившегося месяца. Митя глянул на него, быстро и мелко перекрестился под ложечкой и шагнул в кусты акации. Аллея вела в лощину, но не к шалашу, — к нему надо было идти наискось, взять левее. И Митя, шагнув через кусты, побежал целиком, среди широко и низко распростертых ветвей, то нагибаясь, то отстраняя их от себя. Через минуту он уже был на условленном месте.

Он со страхом сунулся в шалаш, в его темноту, пахнущую сухой прелой соломой, зорко оглянул его и почти с радостью убедился, что там еще никого нет. Но роковой миг близился, и он стал возле шалаша, весь превратясь в чуткость, в напряженнейшее внимание. Весь день почти ни на минуту не оставляло его необыкновенное телесное возбуждение. Теперь оно достигло высшей силы. Но странно — как днем, так и теперь оно было какое-то самостоятельное, не проникало его всего, владело только телом, не захватывая души. Сердце, однако, билось страшно. А кругом было так поразительно тихо, что он слышал только одно — это биение. Беззвучно, неустанно вились, крутились мягкие, бесцветные мотыльки в ветвях, в серой листве яблонь, разнообразно и узорно рисовавшихся на вечернем небе, и от этих мотыльков тишина казалась еще тише, точно мотыльки ворожили и завораживали ее. Вдруг где- то сзади него что-то хрустнуло — и звук этот как гром поразил его. Он порывисто обернулся, глянул меж деревьев по направлению к валу — и увидал, что под сучьями яблонь катится на него что-то черное. Но еще не успел он сообразить, что это такое, как это темное, набежав на него, сделало какое-то широкое движение — и оказалось Аленкой.

Она откинула, сбросила с головы подол короткой юбки из черной самотканой шерсти, и он увидал ее испуганное и сияющее улыбкой лицо. Она была боса, в одной юбке и в простой суровой рубахе, заправленной в юбку. Под рубахой стояли ее девичьи груди. Широко вырезанный ворот открывал ее шею и часть плечей, а засученные выше локтя рукава — округлые руки. И все в ней, от небольшой головки, покрытой желтым платочком, и до маленьких босых ног, женских и вместе с тем детских, было так хорошо, тг.тс ловко, так пленительно, что Митя, видевший ее до сих пор только наряженной, впервые увидавший ее во всей прелести этой простоты, внутренне ахнул.

— Ну, скорее, что ли, — весело и воровски прошептала она и, оглянувшись, нырнула в шалаш, в его пахучий сумрак.

Там она приостановилась, а Митя, стиснув зубы, чтобы удержать их стук, поспешил запустить руку в карман — ноги его были напряжены, тверды, как железо, — и сунул ей — в ладонь смятую пятирублевку. Она быстро спрятала ее за пазуху и села на землю. Митя сел возле нее и обнял ее за шею, не зная, что делать, — надо ли целовать или нет. Запах ее платка, волос, луковый запах всего ее тела, смешанный с запахом избы, дыма, — все было до головокружения хорошо, и Митя понимал, чувствовал это. И все-таки было все то же, что и раньше: страшная сила телесного желания, не преходящая в желание душевное, в блаженство, в восторг, в истому всего существа. Она откинулась и легла навзничь. Он лег рядом, привалился к ней, протянул руку. Тихо и нервно смеясь она поймала ее и потянула вниз.

Никак нельзя, — сказала она не то в шутку, не то серьезно.

Она отвела его руку и цепко держала ее своей маленькой рукой, глаза ее смотрели в треугольную раму шалаша на ветви яблонь, на уже потемневшее синее небо за этими ветвями и неподвижную красную точку Антареса, еще одиноко стоящую в нем. Что выражали эти глаза? Что надо было делать? Поцеловать в шею, в губы? Вдруг она поспешно сказала, берясь за свою короткую черную юбку:

Ну, скорей, что ли...

Когда они поднялись, — Митя поднялся, совершенно пораженный разочарованием, — она, прекрывая платок, поправляя волосы, спросила оживленным шепотом — уже как близкий человек, как любовница:

Вы, говорят, в Субботино ездили. Там поп дешево поросят продает. Правда ай нет? Вы не слыхали?

XXVIII

На этой же неделе, в субботу, дождь, начавшийся еще в среду, ливший с утра и до вечера, лил как из ведра.

Он то и дело припускал в этот день особенно бурно и мрачно.

И весь день Митя без устали ходил по саду и весь день так страшно плакал, что порой даже сам дивился силе и обилию своих слез.

Параша искала его, кричала на дворе, в липовой аллее, звала обедать, потом чай пить — он не откликнулся.

Было холодно, пронзительно сыро, темно от туч; на их черноте густая зелень мокрого сада выделялась особенно густо, свежо и ярко. Налетавший от времени до времени ветер свергал с деревьев еще и другой ливень — целый поток брызг. Но Митя ничего не видел, ни на что не обращал внимания. Его белый картуз обвис, стал темно- серый, студенческая куртка почернела, голенища были до колен в грязи. Весь облитый, весь насквозь промокший, без единой кровинки в лице, с заплаканными, безумными глазами, он был страшен.

Он курил папиросу за папиросой, широко шагал по грязи аллей, а порой просто куда попало, целиком, по высокой мокрой траве среди яблонь и груш, натыкаясь на их кривые корявые сучья, пестревшие серо-зеленым размокшим лишайником. Он сидел на разбухших, почерневших скамейках, уходил в лощину, лежал на сырой соломе в шалаше, на том самом месте, где лежал с Аленкой. От холода, от ледяной сырости воздуха большие руки его посинели, губы стали лиловыми, смертельно-бледное лицо с провалившимися щеками приняло фиолетовый оттенок. Он лежал на спине, положив нога на ногу, а руки под голову, дико уставившись в черную соломенную крышу, с которой падали крупные ржавые капли. Потом скулы его стискивались, брови начинали прыгать. Он порывисто вскакивал, вытаскивал из кармана штанов уже сто раз прочитанное, испачканное и измятое письмо, полученное вчера поздно вечером, — привез землемер, по делу приехавший в усадьбу на несколько дней, — и опять, в сто первый раз, жадно пожирал его:

«Дорогой Митя, не поминайте лихом, забудьте, забудьте все, что было! Я дурная, я гадкал, испорченная, я недостойна вас, но я безумно люблю искусство! Я решилась, жребий брошен, я уезжаю — вы знаете с кем... Вы чуткий, вы умный, вы поймете меня, умоляю, не мучь себя и меня! Не пиши мне ничего, это бесполезно!»

Дойдя до этого места, Митя комкал письмо и, уткнувшись лицом в мокрую солому, бешено стискивая зубы, захлебывался от рыданий. Это нечаянное ты, которое так страшно напоминало и даже как будто опять восстанавливало их близость и заливало сердце нестерпимой нежностью, — это было выше человеческих сил! А рядом с этим ты — это твердое заявление, что даже писать ей теперь бесполезно! О, да, да, он это знал: бесполезно? Все кончено, и кончено навеки!

Перед вечером дождь, обрушившийся на сад с удесятеренной силой и с неожиданными ударами грома, погнал его наконец в дом. Мокрый с головы до ног, не попадая зуб на зуб от ледяной дрожи во всем теле, он выглянул из-под деревьев и, убедившись, что его никто не видит, пробежал под свое окно, снаружи приподнял раму, — рама была старинная, с подъемной половиной, — и, вскочив в комнату, запер дверь на ключ и бросился на кровать.

И стало быстро темнеть. Дождь шумел повсюду — и по крыше, и вокруг дома, и в саду. Шум его был двойной, разный, — в саду один, возле дома, под непрерывное журчание и плеск желобов, ливших воду в лужи, — другой. И это создавало для Мити, мгновенно впавшего в летаргическое оцепенение, необъяснимую тревогу и вместе с жаром, которым пылали его ноздри, его дыхание, голова, погружало его точно в наркоз, создавало какой-то как будто другой мир, какое-то другое предвечернее время в каком-то как будто чужом, другом доме, в котором было ужасное предчувствие чего-то.

Он знал, он чувствовал, что он в своей комнате, уже почти темной от дождя и наступающего вечера, что там, в зале, за чайным столом, слышны голоса мамы, Ани, Кости и землемера, но вместе с тем уже шел по какому-то чужому дому вслед за уходившей от него молодой нянькой, и его охватывал необъяснимый, все растущий ужас, смешанный, однако, с вожделением, с предчувствием близости кого-то с кем-то, близости, в которой было что-то противоестественно-омерзительное, но в которой он и сам как-то участвовал. Чувствовалось же все это через посредство ребенка с большим белым лицом, которого, перегнувшись назад, несла на руках и укачивала молоденькая нянька. Митя спешил обогнать ее, обогнал и уже хотел заглянуть ей в лицо, — не Аленка ли это, — но неожиданно очутился в сумрачной гимназической классной комнате с замазанными мелом стеклами. Та, что стояла в ней перед комодом, перед зеркалом, не могла его видеть, — он вдруг стал невидим. Она была в шелковой желтой нижней юбке, плотно облегающей округлые бедра, в туфельках на высоких каблучках, в тонких ажурных черных чулках, сквозь которые просвечивало тело, и она, сладко робея и стыдясь, знала, что сейчас будет. Она уже успела спрятать ребенка в ящик комода. Перекинув косу через плечо, она быстро заплетала ее и, косясь на дверь, глядела в зеркало, где отражалось ее припудренное личико, обнаженные плечи и млечно-голубые, с розовыми сосками, маленькие груди. Дверь распахнулась — и, бодро и жутко оглядываясь, вошел господин в смокинге, с бескровным бритым лицом, с черными и короткими курчавыми волосами. Он вынул плоский золотой портсигар, стал развязно закуривать. Она, доплетая косу, робко смотрела на него, зная его цель, потом швырнула косу на плечо, подняла голые руки... Он снисходительно обнял ее за талию — и она охватила его шею, показывая свои темные подмышки, прильнула к нему, спрятала лицо на его груди...

 

Надпись Бунина: «Лето 1923 г. «Montfleuri» (первая вилла, где мы жили в Грассе). Ив. Б. — Шмелева, Бунина, I. Bounine, Шмелев».

XXIX

И Митя очнулся, весь в поту, с потрясающе ясным сознанием, что он погиб, что в мире так чудовищно безнадежно и мрачно, как не может быть и в преисподней, за могилой. В комнате была тьма, за окнами шумело и плескалось, и этот шум и плеск были нестерпимы (даже одним своим звуком) для тела, сплошь дрожащего от озноба. Всего же нестерпимее и ужаснее была чудовищная противоестественность человеческого соития, которое как будто и он только что разделил с бритым господином. Из залы были слышны голоса и смех. И они были ужасны и противоестественны своей отчужденностью от него, грубостью жизни, ее равнодушием, беспощадностью к нему...

— Катя! — сказал он, садясь на кровати, сбрасывая с нее ноги. — Катя, что же это такое! — сказал он вслух, совершенно уверенный, что она слышит его, что она здесь, что она молчит, не отзывается только потому, что сама раздавлена, сама понимает непоправимый ужас всего того, что она наделала. — Ах, все равно, Катя, — прошептал он горько и нежно, желая сказать, что он простит ей все, лишь бы она по- прежнему кинулась к нему, чтобы они вместе могли спастись, — спасти свою прекрасную любовь в том прекраснейшем весеннем мире, который еще так недавно был подобен раю. Но, прошептав: «Ах, все равно, Катя!» — он тотчас же понял, что нет, не все равно, что спасения, возврата к тому дивному видению, что дано было ему когда-то в Шаховском, на балконе, заросшем жасмином, уже нет, не может быть, и тихо заплакал от боли, раздирающей его грудь.

Она, эта боль, была так сильна, так нестерпима, что, не думая, что он делает, не сознавая, что из всего этого выйдет, страстно желая только одного — хоть на минуту избавиться от нее и не попасть опять в тот ужасный мир, где он провел весь день и где он только что был в самом ужасном и отвратном из всех земных снов, он нашарил и отодвинул ящик ночного столика, поймал холодный и тяжелый ком револьвера и, глубоко и радостно вздохнув, раскрыл рот и с силой, с наслаждением выстрелил.

Приморские Альпы. 14 сентября, 1924

НОВОЕ И МАЛОИЗВЕСТНОЕ

Малоизвестные автографы, фрагменты из писем, фотоматериалы и другие документы из личного архива М. В. Сеславинского, любезно и безвозмездно предоставленные им Общественному оргкомитету по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина в тринадцати томах.

На первом форзаце:

Письмо И. А. БУНИНА 3. Н. ГИППИУС (МЕРЕЖКОВСКОЙ).

16 июля 1923 г.

Перед домом у нас несколько старых пальм, за ним, под ними — сказочная голубая страна, море. Соловьи поют день и ночь. /.../ Завтра едем кататься на автомобиле Моисеенки — в Тогепс. — Целую ручки. Ив. Бунин.

Письмо И. А. БУНИНА 3. Н. ГИППИУС (МЕРЕЖКОВСКОЙ).

1 ноября 1922 г.

Дорогой Друг, мое молчание не «подловатое», это — «молчание испытанной дружбы», по английск. выражению. Кроме того я позвал (на манер дедушки Ананьича). Радуемся, что Вы поправились, огорчены, что Вы осиротели, очень благодарим за письма. Все разговоры откладываем до свидания. Стерва хозяйка оффен- баховская нас подвела, но все равно — на днях едем в Париж. Жить до 15-20 ноября будем в номерах. Спасибо за приглашение, боимся Вас стеснить и пр. Целую Ваши ручки. 1 ноября 22 г. И.Б.

На втором форзаце:

Визитная карточка И. А. Бунина.

Надпись: «Дорогой Иван Степанович, помогите, выручите нас с Верой Николаевной. О нашем положении Вам расскажут. Ваш Ив. Бунин».

» - -

ГлЩ

^^^ С fai* ^ Пк«и

Г1 * W rtj

к v^ ^^

 

ч 1 .-t.;

'Л'-

И

ГН1 . р

рл г, " ■ 14 Г

Јht еЬЖщ.

' Д/ fai/Uj,-^ J У

Constantinople |

• * SB

И. А. БУНИН — И. С. НАЗАРОВУ, Париж, 2 августа 1920 г. 48 bis, rue Raynonard, Paris

Дорогой Иван Степанович, подайте весточку о себе! Я писал Вам месяца полтора тому назад, — верно, письмо не дошло. Мы, как видите, все еще в Париже. Крепко целую Вас, душевно приветствую всех Ваших. Ваш Ив. Бунин.

Новое и малоизвестное

3 Ж)

Не знаете чего об одесских друзьях?

Х.Г'ь fJ »• I/

-/Ж' ' f /

^ ( ' / i л • ' ,

v л» •• •

3p*w с» /Лt,*j "he tvJ tl-^J, rtJ , ( -

А /ли^* f. Xv ff." KbA Ллн-Ил ^vtТле

Jh - TV ^ fy

jfy ««-tXut^* CeAs. u -

if CM*t*.

- - eg

 

И А. БУНИН — A. E. РОЗИНЕРУ.

Многоуважаемый Александр Евсеевич,

сейчас я послал Вам корректуру гранок 85-114 вкл. На ней было надписано: «Исправить, сверстать и прислать мне в листах в 2-х экз». Дурак начальник отрезал эту надпись «как незаконную». Будьте добры надписать это снова.

Ваш Ив. Бунин.

ПРОИЗВЕДЕНИЯ, НЕ ВКЛЮЧАВШИЕСЯ И. А. БУНИНЫМ В СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ

СУЕТА СУЕТ

Многие ли знают, как умер Вольтер, где похоронен он был первоначально и какова была судьба его сердца и мозга?

Об этом с обычным мастерством и с вечно присущей ему тонкой иронией рассказывает Ленотр.

Вольтер приехал в Париж за три месяца до своей смерти и поселился в особняке г. де Виллета, на углу улицы Бон и набережной.

Три месяца в этом особняке царили мир и спокойствие. Но вот настает роковой вечер 30 мая 1778 года — и проходящие мимо ворот особняка и заглядывающие в его двор (который, кстати сказать, остался и доныне почти таким же, каким был в те годы) видят, что в доме происходит что-то не совсем обычное: несмотря на поздний час, три окна в первом этаже ярко освещены, за их занавесками мечутся людские тени... Что случилось?

А случилось то, что «великий безбожник» уже отдал Богу душу, и его семья, г-жа Дени, ее брат, аббат Миньо, г. Дормуа, г. де Вил- лет и кухарка с привратницей энергично хлопочут над трупом, наряжают его: дело в том, что после похорон А. Лекуврер Вольтер был одержим кошмарным страхом, что после его смерти тело его будет брошено, как падаль, что враги его правы, предсказывая огромный скандал, который могут учинить при его погребении религиозные фанатики. Надо, значит, было этот скандал во что бы то ни стало предотвратить.

Вольтер испустил последний вздох в одиннадцать часов. Тотчас же после этого кинулись за хирургом г. Три и за соседом аптекарем г. Митуар, которые, быстро осмотрев тело и запротоколировав смерть, стали наспех, кое-как, бальзамировать его, вынули сердце, мозг, внутренности... Внутренности бросили в помойную яму, мозг погрузили в банку со спиртом, а сердце — в свинцовую коробку, которая заключена была в серебряный вызолоченный ларчик. Однако это было далеко не все, что нужно было сделать. Главная задача состояла в том, чтобы тайком вывезти тело из Парижа, тайком доставить его в аббатство Сельер, находящееся от Парижа в тридцати лье. Аббат Миньо, племянник покойника, к этому аббатству был причастен и надеялся получить от его настоятеля разрешение на отпевание и погребение Вольтера именно там. Но как доставить его туда? Доставить нужно было не без хитрости, не стесняясь средствами и как можно скорее.

И вот, после вскрытия, быстро стали наряжать труп: его спеленали свивальниками, которые были надраны па скорую руку из простынь, на него напялили халат, на голову надели ночной колпак, на ноги — ночные туфли. А покончив с этим, потащили ряженые останки великого человека вон из дому, во двор, посадили их в карету, — она была голубая, в звездах, — напротив велели сесть лакею, который должен был держать и не давать покойнику падать, а кучеру приказали гнать лошадей что есть мочи.

Как известно, все это предприятие удалось превосходно. Лакей, по прибытии в Сельер, был сам близок к смерти от страха, пережитого во время скачки до Сельера, в темной карете, лицом к лицу с качавшимся мертвецом. Однако доставлен был мертвец в Сельер в целости, в сохранности весьма быстро, и так же быстро было доделано дело: Париж даже еще и не знал о кончине Вольтера, как уже тело его лежало под плитами Сельерского собора.

Что до мозга и сердца, то они претерпели гораздо худшие и гораздо более многочисленные приключения.

Мозг, «который отличался необыкновенным объемом», взял себе аптекарь Митуар. Некоторое время он извлекал из него большие радости для своего тщеславия: показывал его публике—»всем желающим созерцать сии останки г. Вольтера». Будучи, однако, человеком культурным и боясь за судьбу «дивной реликвии», он решил принести ее в дар государству. Но тогда судьба еще более жестоко посмеялась над Вольтером: к несказанному удивлению и ужасу аптекаря, государство почему-то смутилось, стало благодарить, кланяться, но взять мозг — отказалось. Через полвека после этого сын аптекаря, врач Митуар, повторил попытку отца сохранить для потомства замечательный мозг,— еще раз предложил его Франции. Но... Франция почему-то снова отклонила эту честь. Третий собственник мозга, г. Вердье, навязывал его Академии: авось хоть «бессмертные» согласятся взять мозг своего бывшего сочлена. Но и Академия отказалась: «Не нашлось достойного вместилища для столь неожиданного вклада...» И мозг пустился странствовать: он перешел по наследству к внучке аптекаря, а внучка все путешествовала и всюду возила за собой драгоценный сосуд, «таивший в себе то чудесное, что в свое время вырабатывало столь гениальные мысли». А когда умерла и внучка, сосуд почему-то попал в руки какого-то г. Лаброса, аптекарского помощника, в 1870 году был куплен кем-то на аукционе, при распродаже какой-то обстановки, а затем погрузился во мрак полной неизвестности.

— Может быть, — говорит Ленотр, — он цел и доныне, валяется где-нибудь на чердаке, среди какой-нибудь рухляди? Но где именно? На этот вопрос до сих пор еще никто не отозвался.

Беспокойна, печальна была участь и вольтеровского сердца.

У Вольтера была приемная дочь, «олицетворение Красоты и Доброты», которая была замужем за маркизом де Виллет, домовладельцем на улице Бон, поэтом и страстным поклонником Великого Старца. Он и присвоил себе его сердце и приказал выгравировать на ларчике, вмещавшем это сердце, стих собственного сочинения:

Дух его витает повсюду, сердце же покоится здесь.

Впоследствии ларчик с сердцем долго стоял в мавзолее, воздвигнутом для него Виллетом в салоне знаменитого вольтеровского убежища, в славном по всему миру замке, которым Виллет тоже завладел в свое время. Там, в честь своего идола, он устроил нечто среднее между музеем и капищем, самого же себя провозгласил верховным жрецом вольтеровского культа. Но шли годы, страсть Вил- лета мало-помалу утихала, и знаменитый замок был сдан им, в конце концов, в наем какому-то богатому англичанину. Англичанин же, конечно, тотчас же велел мавзолей в салоне разрушить, а «драгоценный» сосуд с сердцем — «куда-нибудь вынести»...

Впрочем, сердце оказалось все-таки счастливее мозга. Ларец с ним все же сохранился. Конечно, и он переходил из рук в руки, от наследников к наследникам, был предметом их споров и даже судов, однако уцелел и в свое время был тоже предложен в дар государству, которое на этот раз оказалось уступчивее, чем прежде, в деле с мозгом. Сердце Вольтера покоится теперь, как известно, в библиотеке на улице Ришелье, в цоколе, на котором стоит модель знаменитого мрамора Гудона...

Да, Вольтер недаром усмехается так ядовито и доныне. Между прочим, и над самим собою, конечно.

1927

СКАЗКИ

Летней ночью, в саду, в темном шалаше, сквозь дырявую крышу которого видны звезды.

Яков лежит в глубине шалаша, мы сидим и курим на скамейке у входа.

Ну, расскажи еще что-нибудь, Яков Демидыч. Ты не спишь еще?

Спать не сплю, а маленько подремываю. Уж дюже ночь хороша, тепло. Да и поздно небось. Какой теперь час-то? Боле двенадцати, пожалуй, наберется.

Что ты, девять только что било.

Где било?

Караульщик на церкви бил.

А по чем этот караульщик может время знать?

Как по чем? По часам, конечно.

Ну, энто не часы. В них мух сухих много. Я эти часы видел, был у него в караулке. Он их потянет за цепочку — они прямо роем оттуда сыплются. А что ж вам еще рассказать? Сказку какую-нибудь? Али событие?

Что хочешь. Мы и сказки твои любим.

Это правда, я их хорошо выдумываю.

Да разве ты их сам выдумываешь?

А кто же? Я хоть и чужое говорю, а выходит, все равно, что выдумываю.

Это как же так?

А так. Раз я эту сказку сказываю, значит, я свое говорю.

Это очень интересно, то, что ты сейчас сказал.

Конечно, интересно. Мои сказки интересные. Только и события бывают хорошие. С одним попом, к примеру сказать, такое событие вышло. Было так-то, не хуже нашего, село с плохим приходом,

Ниспть

* Ш

Авторъ J.r ip

Назван^ (VI fcjkj?

19 Число п М'Ь'Лцъ

Ф«ми,и Ь nijiVUi*

.-'ля— - —- • ' • ■- —

Библиотечный формуляр, заполненный Ив. Буниным.

и никогда, значит, священники эти там не жили, потому как не могли себя обрабатывать, а жил один поп в большом селе в трех верстах от этого, — один, стало быть, на два села раннюю обедню, положим, тут служит, а позднюю едет туда служить. Один и потребности все справлял — и похороны, и причастие. А поп этот грешный был, пьяный, сквернослов, ни одной бабы видеть не мог — так и лезет на исповеди. И опять же жадный: дадут ему, скажем, пяток яиц, так нет — подавай десяток. И вот, случись так, сидит он раз в доме у себя, а уж ночь, поздно, дело осеннее и дождь ужасный. Месяц хоть примеркал, а все-таки видно в окна. Вот он и видит — подъезжает черный скрытный фаэтон к дому, вроде карета барская. Слезает, обыкновенным манером, кучер с этой кареты, стучит в двери, входит. Понятно, мокрый весь, глаза блестят, в башлыке. Говорит: «Скорее, батюшка, — едем, княгиня помирает». Стал ему священник грубо отвечать: «Куда тебя, мол, такой-сякой, в такую погоду принесло? Не хочу ехать!» Ну, однако, уговорила его попадья, согласился. Сели, поехали. Лошади несут, аж грязь отскакивает. Сидит священник в карете, и стала его совесть мучить, хочется ему оправдаться перед кучером, за что, мол, я ругал его так, — бывает, опять выпивши был, ну а пьяный, известно, всегда каяться любит. Отворил он дверцу, задрал ему ветер волосы назад, сечет дождем в лицо, а он кричит: «Прости меня, кучер, я, мол, человек грешный, горячий!» Молчит кучер. Он опять кричит — опять кучер безо всякого внимания, не оборачивается даже. Взяла попа жуть, глянул он так-то в поле и видит: идет к нему навстречу полная солидная дама, самая эта, значит, мертвая княгиня. Ахнул он, схватился за святые дары. «Господи!» — говорит. И только сказал — нет тебе ничего, ни кучера, ни кареты, а сидит он в поле на камне верхом, на коленях скуфью свою держит... Темь, ночь, дождь так и парит...

Ну, и что же потом с этим священником было?

А то и было, что пришли наране мужики и сняли его, чуть живого, с этого камня...

Молчание. Тихо, темно, заезды. Как земляника, краснеют огоньки наших папирос.

Так. Это, значит, событие. Ну, а сказку не расскажешь?

А сказку вам можно рассказать такую: про мужичка Чувиля и про Бабу-Ягу. Жил, значит, мужичок Чувиль, и был у него садишка за избой, а в садишке яблоня, а на яблоне этой возьми да я вырасти золотое яблочко. Ну, конечно, сошел Чувиль с ума от такой радости, стережет его пуще зеницы ока, все не рвет, надеется, что оно еще маленько подрастет, день и ночь в саду сидит. Только раз сидит он так-то, а она, Баба-Яга, и вот она: перекинула ногу через плетень и прямо к нему. Нос крючком, голова сучком, нога жиле- ная, сама стриженая. И так-то весело: «Здорово, мужичок, сорви- ка мне это яблочко, угости меня!» Оробел Чувиль до смерти, не посмел отказать, тряхнул яблоню... «Да нет, говорит, ты, мужичок, мне из ручки в ручку дай!» И, значит, цап его за руку да в лес, в избушку свою. А в этой избушке лесной сидят, значит, девки ее простоволосые, Аленка Коза да Акулька Егоза. Вот вошла Яга к ним, да и говорит этак мельком старшой: «Сжарь-ка мне, Аленушка, Чувиля к ужину, а я пока еще по одному дельцу сбегаю...»Ален- ка сейчас печь разожгла, посадила Чувиля на лопату хлебную — и раз его в огонь! Да ишь, не тут-то было: уперся Чувиль, раскорячился, — никак не всунет его девка в эту печь, разозлилась, кричит: «Что ж не лезешь, дурак, что ты меня мучаешь?» А Чувиль и взаправду дураком прикинулся: «Напрасно серчаешь, говорит, я бы, говорит, с радостью влез, да у меня уменья нет. Ты поучи меня, как мне сесть пострушней, присядь на минутку сама». — «У, серый пень, да ты сядь вот так, по-моему!» Вскочила на лопату бочком, подхватила подол, а Чувиль, не будь глуп,— шмыг ее в печь!

Сжарил, значит, вместо себя?

За милую душу. Ну, только речь о том, что добралась все- таки эта Яга до крестьянина. Прибежала домой, маленько ахнула, — жалко, понятно, дочь, — и поскорей сама за дело взялась! Опять сажает Чувиля, тащит его к огню да еще посмеивается: «Уж и легок ты, Чувиль, одне косточки!» — «А ты кинь, — отвечает Чувиль, — ты не жарь меня, авось навек не налопаешься, сама ж говоришь, что я больно худ». — Да мне и лопать-то не хочется». — «Вот те на! Так чего ж тебе хочется?» — «А поиграть, позабавиться, посмотреть, как ты будешь в огне корежиться: я ведь, Чувиль, веселая!» Ловко ай нет?

Куда ловчей!

Ну, а к чему ж эта сказка придумана?

А по-твоему, к чему?

Вот то-то и есть. Я вам загадал, а вы подумайте...

Потом Яков просит у нас «сигарочку», закуривает и ложится спать, с удовольствием затягивается — «ух, сладка!» — и начинает «свое самое любимое» уж совсем странным языком:

За горами, за лесами, за широкими, значит, морями, и не на небе, на земле, жил старик в одной селе, и у крестьянина было три сына. Больший был умная голова, середний с бусорью, а младший с придурью, — по совести сказать, совсем дурак...

Вот эти братья сеяли, значит, пшеницу и возили в царскую столицу, там они ее, конечно, продавали, а денежки счетом принимали и поскорее ворочались ко двору: а то, не ровен час, и ошибешься, — зашел, скажем, выпить на суставчик, а заместо того и осьмухи показалось мало...

Ну, вот так, честно, благородно, и делали они дело, только вдруг, в долгом ли, в скором ли времи, приключилося им горе: кто- й-то ночью стал ходить и пшеничкю ихнюю шевелить, — обивать, значит. Они сейчас друг другу смекнули, чтоб стоять в поле на карауле, и как, значит, стало смеркаться, вышло старшому брату собираться. Он берет вилы, топор и отправляется вроде как на дозор, а сам у вдовы у суседки усю ночь в клети пробыл, а на поле караулить и вовсе не ходил. Утром рассветает, он и приходит домой на крыльцо и стучит в кольцо, — мол, отворяйте скорее, застыл весь. А куда там застыл — лучше всякой бани напарился!

Братья ему двери сейчас отворили и давай его вспрашивать, не видал ли, дескать, чего диковинного. Он им отвечает, на мою счастью, говорит, я ничего не видал, — на мою счастью, дюже холод был. Потом стало во второй раз смеркаться, надо середнему брату собираться. Он сейчас взял вилы, топор и отправляется будто на дозор, а сам пошел на сенник и так-то сладко проспал, аж слюни потекли. Наране приходит, всходит на крыльцо и стучит опять в кольцо,— мол, отворяйте скорее, я, говорит, вымок весь. Братья двери отворяли и опять давай его пытать, не видал ли чего диковинного, а он опять им отвечает, что на мою, мол, счастью дож дюже силен был, такой, говорит, трескун, я весь мокрый пришел. А какой там мокрый, — он просто взял да водой весь облился, чтоб, значит, ему больше поверили... Чуете, намек-то какой?

На кого намек, Яков Демидыч?

Да хоть на меня на такого-то. Вы небось думаете — он сад караулит, а я лежу себе да тем сном занимаюсь. — Ну, да ладно. Слушайте, что дальше-то будет: — Тут, значит, кинулся к нему отец, ты, говорит, у меня первый молодец, теперь, говорит, двое, слава Богу, откараулили. Потом в третий раз стало смеркаться, надо меньшому, дураку, собираться, а он и ухом не ведет, на печке каряки дерет. Тут братья стали его умолять, стали его восхвалять, — обязательно, говорят, тебе,Ваня, надо иттить, ты, говорят, у нас всему дому голова. А он опять свое, — лежит, не слухается их. Потом стал умолять его отец, ступай, мол, Ванюша, на караул, я поеду на базар, куплю тебе, говорит, бобов, а еще шапочкю с красным око- лом и с гремучим позвонком, — ну и уговорил его...

Этот Ваня с печи, значит, слезая, малахай на себя надевая, ку- шачкем подпоясывается, кладе за пазуху краюшечкю и отправляется на этот самый караул, на стражу. Вот он округ поля обходит и к кусту подходит, к какому-нибудь, значит, дереву ракитовому; сел под тем кустом, звездочки на небе считает, а краюшечкю уплетает. Вдруг ему что-й-то на ум блеснуло, он глянул из-под рукавицы и осмотрел белую кобылицу, а кобылица та была ровно как зимушка бела. Ну, он и обрадовался. Стой, думает себе, что за диво такая? Сейчас ее догнал, задом наперед оседлал, за хвост ухватился и по полю покатился. Она его и помчала, — мчала по горам, мчала по лесам, потом, стало быть, остановилась и к нему с речью обратилась, я, говорит, приведу тебе двух коньков золотогривых, все в мелких хвост кольца завитые...

Постой, Яков Демидыч, это что-то неладно. Как это «в мелких хвост кольца завитые»?

А так, волночатый, значит, хвост, весь в кольца завивается. Да вы не сбивайте меня, а то мне скушно станет...

Уходим мы поздно, когда уже краснеет за почерневшим и ставшим как будто меньше и ниже садом зарево восходящего ущербленного месяца.

1930

ПАЛОМНИЦА

На пароходе, на пути из Палестины в Одессу.

Среди палубных пассажиров — множество русских мужиков и баб, совершивших паломничество в Иерусалим и на Иордань, и, как всегда, в числе их немало тяжко больных «животом». Одну старушку «схватило» еще в Яффе. Жестокая холерина, все ждут — вот- вот умрет. Однако она твердо решила умереть только в Одессе; ей было лет восемьдесят, не менее; мала и слаба была она, как ребенок, смерти ждала даже с радостью; шутка ли — сподобиться умереть тотчас после такого святого подвига! Но вот узнала, что будет брошена в море, если умрет в пути, — и решительно отказалась умирать до прибытия в Одессу. Так всем и сказала:

Нет, подожду до Одессы.

И так и сделала: перекрестясь, скончалась только тогда, когда услыхала, что входим уже в Одесский порт...

В самом деле, это все не выдумка, а то удивительное самообладание, благочестие, с которым умирали когда-то русские мужики и бабы, то спокойствие, с которым они делали на смертном одре свои последние распоряжения и высказывали уверенность в жизнь будущую.

Только не напрасно ли приписывали такие смерти каким-то особенным свойствам русской души... Вот умирает тоже крестьянка и тоже чуть не столетняя, но во французской деревне, у нас в Провансе. Очевидец рассказывает:

Elle etait si calme et tranquille que je lui dis en toute simplicite:

Vous irez au Paradis, ma bonne Julienne.

Paradis,me repondit-elle,ou voulez-vous que j'aille?*

1930

ПОРОСЯТА

Вышли поросята на вечернюю прогулку после ливня с бурей и в восхищенье остановились перед грязным, взволнованным прудом.

—Ах, какой прекрасный, вонючий пруд! — воскликнул передний.

И все прочие взвизгнули дружно:

Oui!**

Больше они по-французски ничего не знали.

1930

* Она была такая умиротворенная и спокойная, что я ей невольно сказал:

Вы пойдете в рай, моя дорогая Жюльена.

Рай, — ответила она, — а куда ж вы хотели, чтобы я пошла? (фр.) ** Да! (фр.)

 

г [

БУНИН И КРЕСТЬЯНИН-КАЛЕКА. Фотография, 1916. С надписью: «15.VII.1916. В шляпе ~ я, в тележке — калека, 6»азле его головы — тот мужик, что возит его. Ив. Бунин». Музей И. С. Тургенева, Орел.

 

шт щтятт

шттжтт^шж'

-■it -г.

ШШШШ -41 в к

1

Щ ж

I

p

ИВАН БУНИН. Портрет работы П. А. Ншуса (масло). Одесса, 1918. Музей И. С. Тургенева, Орел.

ВОДЫ МНОГИЕ (1914-1926 ГГ.)

Воды многие. Морской дневник. — Первая часть — газ. «Руль», Берлин, 1925, № 1333, 23 апреля, под заглавием «Вечные скрижали», вторая часть (записи от 14—19 февраля) — альм. «Благонамеренный», Брюссель, 1926, кн. 1, под заглавием «Из книги «Воды многие», последняя часть — журн. «Современные записки», Париж, 1926, кн. XXIX, также под заглавием «Из книги «Воды многие».

Бунин вел дневники всю жизнь; записям, почти ежедневным, он придавал большое значение. Так, 2 февраля 1916 года он пишет: «Я говорил... о том, что дневник одна из самых прекрасных литературных форм. Думаю, что в недалеком будущем эта форма вытеснит все прочие» (Бунин И. А. Стихотворения. Рассказы. М., Правда, 1986, с. 535).

Четко, по числам обозначены временные рамки морского дневника: с 12 февраля по 1 марта 1911 года. Курс французского корабля на Цейлон — в Коломбо. Путешествие на землю древнего человечества потрясло писателя. И днем, и ночью он неутомим в наблюдениях всего вокруг. Миля за милей.

Текстологами установлено, что эти дневниковые ежедневные записи, сделанные вослед увиденному и услышанному, вошли в окончательную редакцию почти без изменений. Художественность — душа любого бунинского повествования, в каком бы жанре он ни работал.

Размышления писателя о самом главном в земных человеческих судьбах ведутся на многих страницах дневника под знаком незыблемо-священных библейских заповедей. Возвышенным слогом, страстно, от всего сердца говорится об их несокрушимости, о скудоумии ниспровергателей этих простых и вечных заветов: «Жизнь моя — трепетное и радостное причастие вечному и временному, близкому и далекому, всем векам и странам, жизни всего бывшего и сущего на этой земле, столь любимой мною. Продли, Боже, сроки мои!».

Первая редакция очерка «Воды многие» имела финал, который Бунин впоследствии опустил.

Однако и эти страницы достойны того, чтобы привести их полностью, без сокращений:

«Снова Красное море — долгое паломничество мое в этот дивный и страшный экваториальный мир кончается. Как выразить то, что дало оно мне? Все же с облегчением чувствую постепенное возвращение наше в прежний, привычный мир: Красное море кажется теперь таким простым, обыденным!

Тропики прошли еще вчера утром. И вот уже почти сутки, как дует на баке сильный прохладный ветер, столь давно не испытанный. Вечером вчера я впервые опять надел свою серую куртку — и до чего тяжела показалась мне она!

Вчера солнце садилось уже в муть. «А все-таки это еще не наше солнце, — сказал капитан, с которым я стоял на мостике. — Посмотрите-ка», — сказал он, подавая мне бинокль. Я взял и взглянул: солнце было страшное, зловещее, оно стояло в этой сизой закатной мути докрасна раскаленным чугунным ядром с остро изломанными, дико выщербленными краями.

Потом я следил по теням от снастей, как наступает лунная ночь, как входит в силу разгорающийся лунный свет. Ночью видел три четверти луны, белой, яркой, как раз над головой, в бесконечной глубине пропадающего из глаз неба.

В первом часу, когда весь пароход был безлюден, мертв, ходил на корму — хотел в последний раз взглянуть на Южный Крест, — и, увы, уже не нашел его. Увижу ли когда-нибудь еще? На корме ветер был мягче, ночь светла и проста. Мне было радостно и одиноко, грустно и возвышенно.

Сильный прохладный ветер бил навстречу и нынче с утра, хотя солнце пламенно жгло палубу. Кругом было ясно, но по горизонтам опять лежала муть. Ясная водная пустыня в кольце мути. На три румба слева прошел встречный пароход, маленький, далекий, — и опять ничего, пустота.

А сейчас, после полудня, мы уже в устье Суэцкого залива: и Красному морю конец. И уже выступают вдали справа знакомые очертания Синайского полуострова — мягко, розовато рисуются в солнечной мгле множеством безжизненных пиков. Ветер шумит в тентах, хлопает ими, опять веет тропическим дыханием... Но нет, это уже только нечто аравийское.

Чем ближе к вечеру, тем ближе синайский берег. Я все на мостике, с вахтенным помощником. Он сказал, подавая мне бинокль:

— Вот как делается пустыня.

Я взглянул — и прибрежные скалы четко, вплотную придвинулись ко мне: черные, дикие, нагие, они все перевиты струями желтого песка, им заполнены все их впадины. Дальние скаты все повышающихся утесов тоже все пестрые от песчаных полос и бугров.

Потом прошел мимо нас такой же пестрый кряж острова Шид- вана, за ним — еще какой-то островок, весь голый и жестко-песчаный. Дальше снова открылся простор залива — «вот теперь мы как раз на траверсе Синая», — сказал капитан, и я совсем ясно увидел справа величественную громаду, теряющуюся в туманном небе, и бесконечные пространства желто-розовых песков у ее подножия, спускающегося в пески разнообразно торчащими черными каменными пиками. «Так и на луне торчат они, должно быть», — подумал я.

Все глубже входим в залив. На исходе вечера открывается слева крупная металлически-голубая звезда маяка Рас-Шариб. Штиль, стальная бледность моря, сливающегося с небом, редкие звезды, среди них — четкий Орион. Маяк как бы влит — очень низко — в этом слиянии неба и моря. Порой странно проходит вокруг нас острый ветер — неприятной черной зыбью, — и тогда свежо, железисто пахнет морем.

Утро простояли на рейде в Суэце.

Дул хамсин. Пустыня на аравийском берегу терялась в розово- палевом тумане. Страшно качало, взносило мертвой зыбью лодку лоцмана, провожавшего нас в Канал.

Вечером мы потеряли на Канале много времени на пропуск голландского парохода, шедшего из Роттердама на Яву. Мы ошвартовались к боку Канала, на фоке зажгли электрический фонарь, а канальный, на носу, потушили. Голландец ждал, высился вдали, затем двинулся на нас своим электрическим солнцем. От этого солнца он был весь в радужном ореоле. Приближаясь, затопил нас как бы бело-солнечным дымом. Когда прошел, настал покой и мрак. Было сухо, тепло: кругом, и справа и слева от нас, лежали нагретые песчаные пустыни.

Вчера в три вышли из Порт-Саида. Завтракали у нашего консула — толстый, с маленькими свиными глазами человек, все на свете знающий, все и всех ругающий. Когда выходили, было уже совсем по-европейски прохладно, накрапывал дождь. Как я отвык от всего этого!

Нынче с раннего утра нещадно валяет настоящий ураган. Идем по одной, по две мили в час. Выбрался на палубу — сорвало и унесло картуз в море.

Смотрел в иллюминатор: море совершенно лиловое, темно-лиловое, рябое, как шагрень, все в ухабах и холмах, в резко-серебряных клочьях пены.

Был на мостике. Водяные долины и горы невероятно огромны, взлет носа страшный, ветер с дикой силой валит с ног.

К вечеру стало класть на борта.

Сейчас резко-ясная лунная ночь. Так мотает, что лежал в каюте на полу, — на койке не удержишься. По круглому синему стеклу иллюминатора носился чистый, яркий кружок луны и с ним какая- то большая голубая звезда. Кое-как поднялся, глянул в иллюминатор — все море облито фосфорическим блеском. У борта оно в черно-вороненых провалах и в громадных взмыленных гребнях вздымающихся холмов.

Добрался — где бегом, где ползком — до кормы: страшный размах ее вниз и вверх и совершенно необыкновенный след от винта: зелено-голубой, купоросный, слепящий.

Третий день в этом сумасшедшем море.

Вчера вечером совсем погибали. Весь день бешеная зыбь, вся рябая от урагана, по ней — несущаяся метель пены. Около восьми ветер достиг почти предела — одиннадцать баллов — и нас вдруг положило плашмя набок. Был истинный ужас. Все летело, грохотало, билось. В кают-компании как дьявол сорвался с буфета медный чайник с кипятком для чая. После того пошло еще пуще валять. Руль не действовал, винты крутились в воздухе. Так мы бились несколько часов — истинно между жизнью и смертью, пока не выбились за маяк Меттелина. Тут, в час ночи, крепко заснул наконец.

Дарданеллы, уже Дарданеллы. Ясное и тихое утро, ледяная южная весна, еще голые деревья. И все это вместе с мирным ощущением стран уже совсем своих, столь давно не виденных.

И удивительный закат после Галлиполи. Удивительная густота синевы гор, за которые садилось червонное солнце, лившее на мраморную воду след огненного сиропа.

Ночью, поздней, меня разбудили возле Сераля. Холод, тишина, мертвый штиль. Все берега в чем-то сказочном матовом: в этом матовом — огни, далекие и близкие, золотые, недвижные, и привидение, призрак Стамбула.

Сейчас входим в последний, в Одесский порт. Все втайне взволнованы. С мостика все время ровная, неспешная команда. Капитан стоит в сдержанной, несколько торжественной позе. Сдержанно, как бы бесстрастно вступает наконец в команду сам:

Пять градусов лево.

Рулевой отзывается в тон ему:

Есть пять градусов лево!

Капитан роняет, не оборачиваясь:

Лоцманский флаг.

На мостик взбегает второй помощник и отдает честь капитану по-военному:

Есть лоцманский флаг!

Капитан прежним тоном:

Пять градусов лево.

Рулевой нотой выше:

Есть пять градусов лево!

Так держать.

Та-ак держать!

Молчание. И вдруг какой-то особый, краткий, твердый тон:

Всех наверх.

И вахтенный — срывающимся криком:

Всех наверх!

Снова молчание. Потом раздельно:

Средний ход.

И отрывистый звонок телеграфа вниз, и медленно затихающее движение машины.

Лево.

Есть лево!

Катись, — говорит капитан веселеющим и упрощающимся голосом.

Есть катись! — отзывается рулевой почти радостно. Вахтенный срывается с мостика и бежит на нос. И капитан как будто еще проще:

Закрыть пар на брошпель.

Закрыть пар на брошпель! — кричит старший, вторя ему.

На борт лево.

Есть на борт лево!

Малый, — говорит капитан падающим голосом.

И снова звонок телеграфа, и машина почти замирает. И вокруг воцаряется такая тишина, что я слышу собственное дыхание.

Полборта.

Есть полборта.

Бо-орт.

Бо-орт.

Входи.

Я так волнуюсь, что у меня холодеют руки. Капитан каменно роняет:

Правый якорь к отдаче.

Правый якорь к отдаче! — петухом кричит старший на нос.

Право руля, — еще каменнее говорит капитан.

И потом:

Клади.

Стоп машина.

И последний звонок телеграфа, и сердце машины перестает биться. Чуть слышен плеск воды вдоль бортов, чуть двигаемся. На носу свисток и крик:

Трави трап до воды.

Под бортом стоит, качаясь, в лодке рыжий лоцман. Мы уже в тесноте пароходов, катеров, лодок, людей.

Из правой бухты вон, — говорит капитан каким-то уж совсем последним голосом.

И в ответ ему грохот, гром и плеск.

Шабаш, трави канат! — обыденно кричит боцман.

И я точно просыпаюсь. Земля, люди, теснота, извозчики, город...»

Стр. 1. ...о чем мы мечтали зимой в Египте... — Бунины выехали из Одессы 15/28 декабря 1910 г. и 26 декабря/8 января прибыли в Каир; в феврале отправились из Порт-Саида на Цейлон.

Стр. 11. «...Собственность есть кража...» и т. д. — перефраз известного изречения Ш. Прудона (1809—1865) из его сочинения «Что есть собственность?».

Стр. 19. «На воде» Мопассана. — Впоследствии этим произведением был навеян рассказ Бунина «Бернар».

Братья. — Сб. «Слово», М., 1914, № 3.

Морской дневник «Воды многие» ещё долгие годы оставался «вещью в себе», в личном архиве писателя, а рассказ «Братья», собственно, и открыл цейлонскую тему в творчестве писателя.

В заметке «Происхождение моих рассказов» И.А. Бунин писал:

«Братья». После путешествия на Цейлон хотелось написать. У нашего тамошнего консула была, слышал там, молоденькая любовница, сингалезка. Всю историю рикши выдумал, вспоминая это» (ЛН, кн. 1, с. 393).

А следующее воспоминание Бунина — о жгучем, слепящем свете на Цейлоне. Именно этим светом будет прокалено, прожжено каждое слово повествования, горькие драматические судьбы рикш — старика и юноши, капитана и англичанина. Вот что он писал: «Когда я был в Коломбо, меня равно поразили свет солнца, совершенно непередаваемый и слепящий, и учение Будды, в котором много от этого слепящего очи и душу солнца... После, в Одессе, я вышел на берег как пьяный. Я жмурился, я не мог глядеть на землю, освещенную солнцем: мне все чудился огненный свет Коломбо. Я хотел передать этот свет в «Братьях» («И. А. Бунин», с. 196—197).

Совершенством письма Бунина-рассказчика восторгался Ромен Роллан. Он писал Бунину в 1922 году: «Я вижу вдохновенную красоту некоторых рассказов, обновление Вашими усилиями того русского искусства, которые и так уже столь богато и которое Вы сумели еще более обогатить и по форме, и по содержанию, ничто не захватило меня так сильно в Вашей книге, как эти два рассказа: «Братья» и «Соотечественник» («И.А. Бунин», с. 197).

Эпиграф к рассказу взят из «Сутты-Нипаты» — одной из древнейших книг буддийского канона, в которой изложено учение древнеиндийского философа и проповедника Сиддартхи Гаутамы, или Сакия-Муни (Будды) (623—544 гг. до н. э.).

Стр. 28. Возвышенный — Будда.

Стр. 29. Мара — сатана буддийского мира, искуситель-демон; Будда искушается дочерьми Мары, носящими имена: Желание, Беспокойство, Стремление.

Стр. 34. Ананда — любимый ученик Будды.

Третий класс. — Газета «Новая русская жизнь», Гельсингфорс, 1921, № 74, 2 апреля, под заглавием «Записная книжка». В этом рассказе Бунин вновь вспоминает свое путешествие на Цейлон весной 1911 года, как уже отмечено выше, оставившее огромный след в его душе и творчестве.

Рассказ «Третий класс» имел в первой редакции начало и конец, впоследствии Буниным опущенные. И то и другое имеет самостоятельную художественную ценность:

«Вспоминая купе вагонов, в которых столько колесил я по земному шару, неизменно вспоминаю одно и то же: переменив котелок на дорожный картуз, достав из несессера книжку, англичанин сидит весь день без малейшего движения, не роняя ни единого слова, ни на миг не снимая перчаток; я вхожу — он медленно осматривает меня оскорбительно холодными глазами и опять опускает их на книжку; за окном мелькают древние города, развалины замков, горные бездны и вершины, морские заливы, озера, пески, Нил, пирамиды, нубийские хижины, тропические лесные дебри — он невозмутим, он не замечает меня, он читает, а если глядит в окно, то еще мертвее и оскорбительнее, чем глядел на мою фигуру.

Таким же вижу я его и на пароходе, в отеле. Я или не существую для него (благо днем полагается по английскому этикету быть свободным в одежде), или же он самым непристойным образом осматривает меня с головы до ног — в ту торжественную минуту, когда гудит обеденный гонг и все шествуют в столовую в смокингах и бальных туфлях, среди нарядных дам, блеска зеркал и электричества.

Однажды отель, в котором я проводил зимы на Капри, загорелся (с верхнего этажа). Весь городок сбежался, все двери в отеле были настежь, по всем лестницам носились люди, тушившие огонь, все жильцы не английского происхождения помогали им или хватали из своих комнат и выбрасывали в коридор вещи, — англичане и бровью не повели: взяли пледы, книжки, сели в кресла, обернув пледами ноги, и преспокойно стали кто читать, кто писать дневники и письма.

В Ерусалиме, в Назарете, в Иерихоне жившие со мною в отеле англичане вставали раным-рано поутру, не спеша совершали туалет, плотно завтракали и затем, под предводительством гида от Кука, выходили на осмотр священных достопримечательностей с неизменным пением псалмов... Бог мой, как это было ужасно во всех смыслах!

В Египте, возле пирамид, храмов, я с утра до вечера слушал треск палок по головам арабов: арабы с бешеными криками осаждали туристов, предлагая им свои услуги, своих ослов, а английские полицейские молча лупили их направо и налево, да так крепко и ловко, что только палки отскакивали...

В Коломбо я глазам своим не верил, видя, как опасливо, все время начеку проходят англичане по улицам, — как они боятся осквернить себя нечаянным прикосновением к тамилу, к сингалезу и вообще ко всякому «цветному» человеку, ко всякому «презренному» (по их любимому выражению) дикарю.

А какими скандалами сопровождались на Цейлоне все мои попытки проехать по железной дороге в третьем классе!

Каждый раз, когда я отправлялся в поездку по острову, происходило следующее.

Жара адская, удушающая... Голый черный человек, то есть рикша, во всю прыть мчит раскаленную лакированную колясочку, в которой сижу я — всегда с большим стыдом, к чести моей сказать...» (Бунин, т. 5, с. 481—482).

Конец рассказа:

«Конечно, я и тут остаюсь верен себе, я догадываюсь, что ведь и я могу устроить новую пакость и кассиру и кондуктору — я на следующей станции хватаю свой сак и перебегаю в другой вагон, даже и не в третий, а еще хуже, — в четвертый, в самую гущу «презренных дикарей»... Но сколько же крови стоит мне это невиннейшее желание проехаться с ними, сколько крепчайших чисто русских слов посылаю я по адресу просвещеннейшей Британии, вскакивая в этот четвертый класс, удушающий, как полок в бане, и, как баня в субботу, набитый черными и шоколадными телами, которые только по бедрам прикрыты мокрыми от пота тряпицами!

...Качаются головы на этих телах, сидящих и стоящих в полутемном от наружных навесов над окнами вагоне, мчится полутемный вагон в бездне белого, ослепительного зноя, льющегося с неба на радостную, райски богатую землю, чутко отдается татаканье колес от цветущих, бесконечных лесных дебрей, летящих назад, мимо...

— Курумба-а! — звонко и жалобно кричат на остановках продавцы кокосовых орехов...

И опять, четко татакая, несется вагон, опять летят мимо окон джунгли, с райской нежностью синеют медленно проходящие за деревьями долины и слонообразные вершины гор...

class="s22">

Какой бег, какой наглый и чудесный поезд, как властно прорезает он этот Эдем!

Горе вам, «презренные дикари»!» (Бунин, т. 5, с. 482—483).

Сны Чанга. — Альм. «Объединение», Одесса, 1919. Искусство и философия Древнего Востока всерьез интересовали писателя, что в особенности очевидно из этого рассказа. Бунина привлекала вера древних во внутренние силы человека, которые способствовали бы его самосовершенствованию. Однако для него был неприемлем аскетизм древневосточных мудрецов, проповедь отказа от жизни. По свидетельству В. Н. Муромцевой-Буниной, некоторые черты капитана были «взяты» писателем у П. А. Нилуса (1869—1943), близкого друга Бунина, художника и литератора (Н.М. 1969, № 3, с. 210).

В черновой рукописи полнее, чем в окончательной редакции рассказа, даны авторские характеристики и обличительные речи капитана:

«...Пойдут в кофейню, битком набитую людьми, вся жизнь которых, бессмысленная в своей тревожной деятельности, поглощена сиденьем по кофейням в непрестанном ожидании биржевых слухов и самой биржей, подлой и низкой игрой которой они, совместно с тысячами других таких же людей (зачеркнуто: негодяев), опутали весь мир и изменили самое лицо земли. А из кофейни отправятся обедать в ресторан, куда стекаются жулики, проститутки, мелкие и крупные, но одинаково невежественные, недобросовестные к своему делу и ненавидящие его чиновники — словом, представители того высшего отребья человечества, из которого и состоит почти все человечество, если не считать миллионы тех вьючных животных, что от сотворения мира и, кажется, до скончания веков покорены этим человечеством.

И в греческом ресторане капитан, художник и Чанг просидят очень долго — до поздней ночи. Будут они напиваться все хмельнее, и скажет капитан много злых и горьких истин. Ха! — скажет он, — люди! Ты посмотри кругом и вспомни тех, что видели мы с тобой в пивной, в кофейне! Какие скотские лица, какая низость интересов и вкусов — какая свирепая бессердечность и друг к другу, и к тем несметным, — людям и животным, — что служат им, что устрояют их низкую жизнь! Рабство, войны, убийства, казни, чуть не доисторическая нищета угнетенных, забитых и бесправных, тех, что расстреливают тысячами за один крик о прибавке лишнего куска хлеба, грубая и бессмысленная роскошь, отвратные в своем даже внешнем безобразии и в своей тесноте города, стоящие на гигантских клоаках, в дыму и непрестанном грохоте... Друг мой, скажет капитан, я видел весь земной шар, и он везде таков! Но оставим это, — тут всего не перечислишь и не расскажешь».

Стр. 51. Правда еврея Иова. — По библейскому преданию, Иову, усомнившемуся в справедливости Божьего промысла, принадлежат слова: «Но где премудрость обретается? Не знает человек цены ее, и она не обретается на земле живых»; «человек, рожденный женою, кратковремен и пресыщен печалями». Правда мудреца из неведомого племени, Экклезиаста. — Экклезиасту, или Проповеднику, Библия приписывает слова: «Всё — суета и томление духа»; «человек не может постигнуть дел, которые делаются под солнцем»; «если человек проживет много лет, то пусть веселится он в продолжение всех их и пусть помнит о днях темных, которых будет много». Слова капитана: «Помни, человек... нет мне удовольствия в них» — неточная цитата из «Книги Экклезиаста, или Проповедника» (Библия).

Стр. 55. ...ваши Будды... что они говорят об этой любви к миру и вообще ко всему телесному... — Согласно буддийскому учению, все земное непостоянно, обречено на уничтожение; всякое бытие есть страдание. Чтобы освободиться от страданий мира, от самой жизни, нужно достигнуть нирваны («Нирвана — это вода жизни, утоляющая жажду пожеланий»), то есть состояния оцепенения, полнейшего бесстрастия и самосозерцания. Тогда человек будет избавлен от страданий сансары — бесконечной цепи перевоплощений в других земных существ, выйдет из этой цепи. Тао (Дао) — в древнекитайской философии — «Путь», основа всего сущего во Вселенной, источник всего. Человек, который следует Дао, должен покориться неизбежному, не впадать в «грех непослушания», и тогда он будет неподвластен радостям и печалям земным и достигнет гармонии с окружающим миром.

Стр. 60. «Золотое кольцо в ноздре свиньи», «Коврами я убрала постель мою» — слова из «Притч Соломоновых», приведенные не совсем точно. Соломон Премудрый — древнеиудейский царь, по преданию, автор некоторых книг Библии: «Притч», «Премудростей», «Песни Песней».

Роза Иерихона. — «Наш мир» (воскресное приложение к газ. «Руль»), Берлин, 1924, № 13,15 июня. Точная дата написания неизвестна. Рассказ открывал собою, в качестве введения, сборник того же названия, вышедший в Берлине в 1924 году, а также восьмой том Собрания сочинений (изд-во «Петрополис»), Видимо, писатель придавал ему значение рубежа, этапа в своем творчестве.

Русская критика за рубежом 20-х годов прошлого века настойчиво, с глубокой верой в свою правоту, утверждала, как безусловную истину, что Бунин — классик. Классическим называли в его творчестве «Начало формообразующее, мужское начало разума, равновесия, меры, ясности и простоты... Есть оно и в плавном ритме бунинской прозы, в том, как приводимо к простоте и единству, как стройно организуется все сложное и страстное в его душе» («Современные записки», Париж, 1924, № 22, с. 449—450). Бунина также называли воспевателем своей, старой России, канувшей в небытие: «Каждая его строчка есть кровь от крови и плоть от плоти его России. Оттого, быть может, так и совершенно его искусство, что оно искусство уже совершившего свой жизненный путь времени, оттого, быть может, и так трепетно живо оно сейчас для нас, что трепещет о том, что уже отошло... что все оно: шум последней сосны своему сведенному бору» («Современные записки», Париж, 1925, №25, с. 327).

Стр. 63. ...совершал я свое первое дальнее странствие. — Речь идет о путешествии Бунина весной 1907 г. на Ближний Восток.

Стр. 63. Пятиградие — пять городов в Палестине, упоминаемых в Библии: Содом, Гоморра, Адма, Севоим и Сигор.

Стр. 64. Рахиль — по Библии, жена патриарха Иакова.

Темир-Аксак-Хан. — Литературно-художественный альманах «Веретено», Берлин, 1922, № 1. Печатается по книге «Весной, в Иудее». Рукопись датирована ноябрем 1921 года (ЦГАЛИ).

Этому рассказу суждено было доставить, по словам Марка Ал- данова, «последнюю радость в жизни умирающему И. А. Бунину». Он получил за три дня до своего конца «номер студенческого журнала, в котором была восторженная статья о нем... Несмотря на всю славу, Бунин был до конца своих дней чувствителен и к лестным, и нелестным отзывам. В этой статье его, вероятно, обрадовало еще и то, что писал критик молодой: значит, читает, восторгается и молодежь. Автор цитировал рассказ «Темир-Аксак Хан», написанный Буниным более тридцати лет тому назад» (М. Алданов, О Бунине.— «Новый журнал», Нью-Йорк, 1953, кн. 35).

В.Н. Муромцева-Бунина писала биографу и исследователю творчества Бунина Аксандру Кузьмичу Бабореко (ныне покойному), что рассказ «Темир-Аксак-Хан» она читала Ивану Алексеевичу в одну из его последних ночей. «И он, прослушав, со вздохом сказал: «Выньте мою душу, калеки и нищие, ибо нет в ней больше желания желать».

Город Царя Царей. — Газ. «Руль», Берлин, 1925, № 1284 и 1285, 22 и 24 февраля. Также навеяно впечатлениями от путешествия Бунина на Цейлон в 1911 году. По утверждению П. Л. Вячеславова, при работе над произведением Бунин пользовался книгой К. Гют- нера «Цейлон» (Пг., 1914).

Стр. 70. Царевич из рода Сакиа — Будда (Сакия-Муни).

Господин из Сан-Франциско. — Сб. «Слово», М., 1915, № 5.

Этот рассказ — художественный шедевр, одно из самых знаменитых и значимых произведений писателя.

По свидетельству В. Н. Муромцевой-Буниной, одним из поводов к написанию рассказа послужило воспоминание, связанное с давним впечатлением. В апреле 1909 года, на пароходе, по дороге из Италии в Одессу, у Бунина «завязался спор о социальной несправедливости», и он так ответил оппоненту: «Если разрезать пароход вертикально, то увидим: мы сидим, пьем вино, беседуем на разные темы, а машинисты в пекле, черные от угля, работают и т. д. Справедливо ли это? А главное, сидящие наверху и за людей не считают тех, кто на них работает...» «Я считаю, — пишет В. Н. Муромцева-Бунина, — что здесь зародился «Господин из Сан- Франциско» («И. А. Бунин», с. 131). Сам писатель также рассказал о происхождении этого рассказа: «Летом пятнадцатого года, проходя однажды по Кузнецкому мосту в Москве, я увидал в витрине книжного магазина Готье на русском языке издание повести Томаса Манна «Смерть в Венеции», но не зашел в магазин, не купил ее, а в начале сентября 1915 года, живя в имении моей двоюродной сестры, в селе Васильевском, Елецкого уезда, Орловской губернии, почему-то вспомнил эту книгу и внезапную смерть какого-то американца, приехавшего на Капри, в гостинице «Квисисана», где мы жили в тот год, и тотчас решил написать «Смерть на Капри», что и сделал в четыре дня, не спеша, спокойно, в лад осеннему спокойствию сереньких и уже довольно коротких и свежих дней в тишине в усадьбе и в доме: попишу немного, оденусь, возьму заряженную двустволку, пройду по саду на гумно, куда всегда слеталось множество голубей, возвращусь с пятью, шестью штуками, убитыми дуплетом, и опять сяду писать; взволновался я и писал даже сквозь восторженные слезы только то место, где идут и славословят мадонну запонь-яры. Заглавие «Смерть на Капри» я, конечно, зачеркнул тотчас же, как только написал первую строку: «Господин из Сан-Франциско»... И Сан-Франциско, и все прочее (кроме того, что какой-то американец действительно умер после обеда в «Квисиса- не») я выдумал.

Обычно я пишу быстро и спокойно, вполне владея своими мыслями и чувствами, но на этот раз писал, повторяю, не спеша и порою весьма волнуясь».

А в дневнике Бунин записал: «14—19 августа писал рассказ «Господин из Сан-Франциско». Плакал, пиша конец» («И. А. Бунин», с. 204).

Работа над рассказом проходила напряженно; писатель упорно стремился достичь предельной силы и сжатости, избавлялся от прямолинейно-назидательных, публицистических страниц, от излишних эпитетов, от иностранных слов, от словесных штампов. Все это можно видеть по сохранившимся рукописям рассказа.

Томас Манн был восхищен бунинским рассказом и писал, что он «по своей нравственной мощи и строгой пластичности может быть поставлен рядом с некоторыми из наиболее значительных произведений Толстого — с «Поликушкой», со «Смертью Ивана Ильича» (ЛН, кн. 2, с. 379).

Стр. 90. На этом острове две тысячи лет тому назад жил человек... — Речь идет о древнеримском императоре Клавдии Нероне Тиберии (42 г. до н. э. — 37 г. н. э.), вошедшем в историю как жестокий мрачный тиран, кровавый злодей и человеконенавистник. Последние одиннадцать —двенадцать летТиберий оставил Рим и, движимый страхом и подозрительностью, переселился на остров Капри. Бунин описывает Тиберия в рассказе «Остров сирен».

Ночь отречения. — Газ. «Звено», Париж, 1923, № 47, 24 декабря, вместе со стихотв. «Приморский путь» («Цейлон») под общим заглавием «Львиный остров». Галина Кузнецова в «Грасском дневнике» записывает 29 сентября 1932 года: «И. А. читал мне переводы обращенья Будды к монахам, восхищаясь высокой прелестью и общим строем этой речи. Потом попросил меня прочесть ему вслух его «Ночь отречения». Рассказал, как был в Кенди и видел в священной библиотеке пальмовые дощечки с начертанными на них круглыми знаками — буддийские книги. Показывал их ему верховный жрец, человек «с сумасшедшими, сплошь черными глазами»... Библиотека помещалась в подземелье, решетчатые окна которого приходились почти вровень с водой рва, и так как вокруг было много зелени, в комнате был зеленоватый отблеск. Стены были очень толстые, с нарисованными на них драконами. Жрец подарил ему одну пальмовую дощечку, на которой стилетом написал тушью с золотом свое имя».

«2 октября. После обеда разговаривали в кабинете о Будде, ученье которого И. А. читал мне перед тем. От Будды перешли к жизни вообще и к тому, нужно ли вообще жить и из каких существ состоит человек. И. А. говорил, что дивное уже в том, что человек знает, что он не знает... и что мысли эти в нем давно и что жаль ему, что он не положил всю свою жизнь «на костер труда», а отдал ее дьяволу жизненного соблазна. «Если бы я сделал так — я был бы одним из тех, имя которых помнят». Но.., Ананде было сказано Буддой: «Истинно, истинно говорю тебе, ты еще много раз отречешься от меня в эту ночь земных рождений...» (ЛН, кн. 2, с. 289—290).

Стр. 94. ...с обрезанными волосами... — Когда царевич Сакия- Муни Сиддартха (будущий Будда) покинул родительский дом, он обрезал свои длинные волосы (знак высокого происхождения).

 

Последнее заседание «Среды». Слева направо: сидят — Е. П. Гославский, С. Я. Елпатьевский, И. А. Бунин; стоят — И. С. Шмелев, И. А. Белоусов, А. Е. Грузинский, Н. Д. Телешов, Ю. А. Бунин, Литературный музей, Москва.

Петлистые уши. — И. А. Бунин, Петлистые уши и другие рассказы, изд. имени Чехова, Нью-Йорк, 1954.

Осенью 1916 года Иван Алексеевич не раз жаловался на то, что «писать не о чем». Однако в эту пору он написал несколько прекрасных вещей, достойных его таланта. Среди них и рассказ «Адам Соколович», озаглавленный потом «Петлистые уши». Бунин при этом идет как бы вослед за своим неизменным оппонентом Ф. М. Достоевским, автором «Преступления и наказания», работая, естественно, на другом фактическом материале. Он воспользовался репортажами газеты «Речь» об одном уголовном деле (1912, 11, 12 и 13 марта). (Газетные вырезки хранятся в Музее И. С. Тургенева в Орле).

ПесняоГоце. — Газ.«Орловскийвестник», 1916,№81, Юапреля. Бунин любил этот рассказ и позднее с удовольствием говорил о нем. В 1931 году Г. Н. Кузнецова записала в своем дневнике его слова: «Я ведь чуть где побывал, нюхнул — сейчас дух страны, народа — почуял. Вот я взглянул на Бессарабию — вот и «Песня о Гоце». Вот и там все правильно, и слова, и тон, и лад» (JIH, кн. 2, с. 278). Незадолго до смерти, 22 июля 1953 года, он вспоминал: «Гоца я задумал писать в Индийском океане по пути на Цейлон, но написал только начало. Как странно!» (там же, кн. 1, с. 393).

Соотечественник. — Сб. «Слово», М., 1919, № 8. В «Происхождении моих рассказов» Бунин утверждает, что этот рассказ, как и «Братья», он «написал, опять вспоминая Цейлон и некоторые черты тамошнего русского консула» (JIH, кн. 1, с. 393).

Отто Штейн. — Газ. «Южное слово», Одесса, 1920, № 112, 1 января. Тщательные исследования показали, что рассказ представляет собой начало незавершенного романа.

Последователь Геккеля — сторонник естественнонаучного материализма. Геккель Эрнст (1834—1919) — биолог, последователь Дарвина.

Стр. 118. ...думал о генииЛессепса, о том, чтоЛессепс совершил величайший переворот в судьбах человечества. — Речь идет о французском инженере-предпринимателе Фердинанде Jleccence (1805— 1894), под чьим руководством был сооружен в 1859—1869 гг. Суэцкий канал.

Огнь пожирающий. — Газ. «Руль», Берлин, 1924, № 1129, 21 августа. Согласно буддийскому учению, все в мире подвержено вечному изменению и уничтожению, и это есть величайшее зло, «огнь, пожирающий весь мир».

Старуха. Пост. Третьи петухи. — Под общим заголовком «Три рассказа» они были опубликованы 25 декабря 1916 г. в газете «Русское слово». 9 декабря 1916 года Н. А. Пушешников отметил в дневнике: «Иван Алексеевич пишет маленький рассказ про старуху» (J1H, Кн. 1. с. 687.). Рассказ «Старуха» первоначально назывался «Святки». В это же время были написаны рассказы «Пост» и «Третьи петухи».

Последняя весна. — Газ. «Последние новости», Париж, 1931, № 3672, 12 апреля. В рассказе использованы дневниковые записи Бунина 1916 года, когда он подолгу жил в деревне Глотово, в усадьбе семьи своего племянника Николая Пушешникова.

Стр. 135. Зашли к Пальчиковым — в семью крестьянина Александра Пальчикова. В записи Бунина от 30 марта 1916 г. читаем о хозяине: «Богат, а возле избы проходу нет от грязи и навозу. Полушубок, кубовая рубаха, видная из расстегнутого ворота, серо-серебристая борода» («В мире книг», 1973, № 7, с. 64).

Стр. 140. Нет, это все брешут... никогда не допустят. — Слова Александра Пальчикова, почти без изменений перенесенные Буниным из дневниковой записи (там же).

Последняя осень. — Рассказ вошел в 10-й том Собрания сочинений (изд-во «Петрополис»),

Стр. 143. Сухомлин... Через кого там теперь миллионы лежат... — Слова Архипова относятся к военному министру В. А. Сухомлинову (1848—1926); за неподготовленность русской армии к войне он был в 1916 г. арестован.

Брань. — «Русская газета», Париж, 1924, № 103, 24 августа, под заглавием «Спор». В 1929 году под заглавием «Из рукописи «Семнадцатый год» рассказ перепечатан в газете «Последние новости», Париж, № 1899, 28 февраля.

Исход. — Альманах «Скрижаль», Петроград, 1918, № 1, под заглавием «Конец»; литературно-политический и научный ежемесячник «Родная земля», Киев, 1918, сентябрь, под заглавием «Конец».

Рукопись первого наброска, еще не имевшего заглавия, датирована автором: «Капри, 1914» (ЦГАЛИ).

Первопечатный текст Бунин редактировал в 1920 году и после слов Семена «Смерть, ее, сказано, надо встречать с радостью и трепетом» написал: «— Исход, а не смерть, родной, — сухо и наставительно поправила Евгения». Соответственно реплике Евгении было изменено и заглавие произведения. Под названием «Исход» оно появилось в журнале «Русская мысль», София, 1921, кн. 1 и 2.

Зимний сон. — Газ. «Раннее утро», М. 1918, № 43, 21 марта.

Это последний рассказ Бунина, напечатанный в Москве, за несколько недель до его отъезда. В Париже писатель стилистически выправил рассказ и напечатал в газете «Возрождение», Париж, 1925, № 250, 7 февраля. Последняя редакция рассказа хранилась в архиве Бунина и была отмечена для включения в будущее Собр. сочинений в его «Литературном завещании». В 1963 году «Зимний сон» был опубликован в «Новом журнале», Нью-Йорк, кн. 71. Печатается по этому тексту.

Архивное дело. — Газ. «Русское слово», М., 1914, № 297, 25 декабря под названием «Святочный рассказ». По свидетельству В. Н. Муромцевой-Буниной, в рассказе отражены автобиографические моменты. Живя в 1892—1893 годах в Полтаве, Бунин работал там библиотекарем при архиве городской земской управы, куда его устроил старший брат Юлий. В это время он писал множество корреспонденции в газетах «Киевлянин», «Харьковский вестник»; «Кроме отчетов о земских собраниях, он посылал корреспонденции о текущих делах, о борьбе с насекомыми, об урожаях свекловицы и т. д. ...»; «...он много писал в своей сводчатой библиотеке, пока не наступило время подготовки к земским собраниям, перед которыми ему и приходилось выдавать разные отчеты, доклады земской управы, журналы земских собраний, «Сборники» и «Вестники» членам управы, статистикам, земским гласным. Ему в этом помогал архивариус, который весь архив знал наизусть: странная дореформенная личность, выведенная в «Святочном рассказе» (первоначальное название «Архивного дела».) в лице Фисуна» («Жизнь Бунина», с. 79, 83).

Стр. 158—159. «...времен Очакова и покоренья Крыма...» — слова из «Горя от ума» А. С. Грибоедова.

Стр. 160. «Бывали хуже времена, но не было подлей» — строка из первой главы поэмы Н. А. Некрасова «Современники».

Безумный художник. — Альманах «Окно», Париж, 1923, кн. I. Печатается по книге «Весной, в Иудее». Заглавие рассказа в рукописи — «Рождение нового человека», дата: 5 (18) октября 1921 (ЦГАЛИ).

Казимир Станиславович. — Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 5, май. Рассказ был задуман еще в 1914 году, о чем свидетельствует запись Бунина а дневнике от 28 июля того же года: «Написать рассказ «Неизвестный». «Неизвестный выехал из Киева 18 марта в 1 ч. 55 дня...» Цилиндр, крашеные бакенбарды, грязный бумажный воротничок, расчищенные грубые ботинки. Остановился в Москве в «Столице». На другой день совсем тепло, лето. В пять часов ушел на свадьбу своей дочери в маленькую церковь на Молчановке. (Ни она и никто в церкви не знал, что он ее отец и что он тут.) В номере у себя весь вечер плакал — лакей видел в замочную скважину. От слез облезла краска с бакенбард» («Подъем», Воронеж, 1979, № 1, с. 120).

О дураке Емеле, какой вышел всех умнее. — Альманах «Окно», Париж, 1923, кн. II. Рецензируя книгу Бунина «Роза Иерихона», поэт-сатириконовец Саша Черный отмечал «ядерный простонародный лад» этой сказки, который искупал ее «не вполне четкий замысел». Язык «Сказки о Емеле», — писал он, — «убедительно показывает, как широки и разнообразны изобразительные силы автора» («Русская газета», Париж, 1924, № 186, 29 ноября).

Конец. — Газ. «Звено», Париж, 1923, № 6, 12 марта. В рассказе воссоздана картина отъезда Бунина из Одессы за границу 26 января 1920 года.

Стр. 191. «Гром и шум, корабль качает...» — неточная цитата из стихотворения Я. П. Полонского «Качка в бурю».

Косцы. —Альм. «Медный всадник», Берлин, 1923, кн. 1. Сохранилась запись Бунина от 9 ноября 1921 года: «Нынче неожиданно начал «Косцов», хотя, пописав после обеда, вдруг опять потух, опять показалось, что и это ничтожно, слабо, что не скажешь того, что чувствуешь, и выйдет патока да еще не в меру интимная, что уже спета моя песенка. Утешаю себя только тем, что и прежде это бывало, особенно перед «Госп (одином) из С. Фр(анциско) », хотя можно ли сравнить мои теперешние силы, и душевные и физические, с силами того времени? Разве та теперь свежесть чувств, волнений! Как я страшно притупился, постарел...»

Поводом к написанию рассказа послужило следующее воспоминание Бунина: «Когда мы с моим покойным братом Юлием возвращались из Саратова на волжском пароходе в Москву и стояли в Казани, грузчики, чем-то нагружавшие наш пароход, так восхитительно сильно и дружно пели, что мы с братом были в полном восторге всем существом и все говорили: «Так только могут петь свободно, легко, всем существом только русские люди». Потом мы слышали, едучи на беговых дрожках с племянником и братом Юлием по большой дороге, и слышали, как в березовом лесу рядом с большой дорогой пели косцы — с такой же свободой, легкостью и всем существом» (Бунин И. А. Соч. в 3-х томах, т. 2. М., Художественная литература, 1982, с. 541).

Полуночная зарница. — Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XX, под заглавием «Звезда любви». Печатается по книге «Митина любовь».

Первый набросок рассказа назывался «Полуночный» и датировался ноябрем 1921 года (ЦГАЛИ).

Преображение. — Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XX. Печатается по книге «Петлистые уши».

Дата в рукописи: ноябрь 1921 года. Работая над рассказом, Бунин несколько раз менял заглавия: «Ямщик», «Гаврил», «Иван Рязанов» (ЦГАЛИ).

Далекое. — Газ. «Руль», Берлин, 1924, № 1153 и 1154, 18 и 19 сентября. Интонация рассказа созвучна записи Бунина, сделанной несколько позже: «Мы живем всем тем, чем живем, лишь в той мере, в какой постигаем цену того, чем живем. Обычно эта цена очень мала: возвышается она лишь в минуты восторга — восторга счастия или несчастия, яркого сознания приобретения или потери; еще — в минуты поэтического преображения прошлого в памяти».

Несрочная весна. — Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XVIII.

За полтора месяца до написания рассказа, 20 августа 1923 года, Бунин сделал следующую запись:

«Перед вечером перед домом, по саду спокойный, недвижный, чуть розоватый свет. И запах гари. Август, август, любимое мое.

Gefuhl ist alles — чувство — всё. Гете.

Действительность — что такое действительность? Только то, что я чувствую. Остальное — вздор.

Несрочная весна.

Grau, lieber Freund, sind alles Theorien,

Doch ewig griin das goldne Baum des Lebens,

Все умозрения, милый друг, серы,

Но вечно зелено златое Древо Жизни» (Бунин А. И. Стихотворения. Рассказы. М., Правда, 1986, с. 531).

Стр. 214. «Что эк, пусть минувшее исчезло сном летучим...» — неточная цитата из стихотворения Е. А. Баратынского «Запустение». Как уже известно, Бунин неточен: это стихотворение входило не в первое, а во второе издание стихотворений Баратынского.

Ночь. — Журн. «Современные записки», Париж, 1925, кн. XXVI, под заглавием «Цикады». «Вскоре после смерти Толстого я был в индийских тропиках, — писал Бунин в книге «Освобождение Толстого». —Возвратясь в Россию, проводил лето на степных берегах

Черного моря. И кое-что из того, что думал и чувствовал и в индийских тропиках и в летние ночи на этих берегах, под немолчный звон ночных степных цикад, впоследствии написал» (Бунин, т. 9, с. 47). Рассказ «Ночь» имел первоначальное заглавие «Цикады». Несколько отрывков из него с небольшими изменениями вошли в главу 5-ю книги «Освобождение Толстого» (1937).

В 1921 г. записи 1911 г. послужили основой для задуманной, но не осуществленной Буниным «Книги моей жизни» (написано было лишь несколько страниц). Они близки к рассказу «Ночь».

Стр. 218. «Решился я испытать разумом все...» — Здесь и дальше Буниным неточно цитируется «Книга Экклезиаста» (Библия).

Стр. 221. «Я помню, что когда-то, мириады лет тому назад, я был козленком» — слова, приписываемые Будде.

Стр. 221. ...каждые семь лет человек перерождается. — В книге «Освобождение Толстого» Бунин писал о Толстом: «Он разделил... свою жизнь на семилетия», говорил, что «соответственно семилетиям телесной жизни человека, признаваемым даже и некоторыми физиологами, можно установить и семилетия в развитии жизни духовной». Этих семилетий было с небольшим недочетом двенадцать... двенадцатое, недожитое — от 77 до 83 лет (Бунин, т. 9, с. 11).

Обуза. — Газ. «Возрождение», Париж, 1925, № 97, 7 сентября.

Святитель. — Журн. «Иллюстрированная Россия», Париж, 1924, №9,15 декабря, вместе с рассказом «Слепой», под общим заглавием «Короткие рассказы». Печатается по книге «Весной, в Иудее».

О замысле рассказа Бунин писал в дневнике 6 мая 1919 года, кратко пересказав легенду о двух русских «святых» — Димитрии Ростовском и Иоанне Тамбовском. В дневниковой записи «святой» тамбовский «мужик Иван» представлен сочиняющим «простодушно- нежные стихи», образцом которых приведены следующие строки:

Где прошел еси, молитву сохраняй, Без нея дверей не отворяй, Аще не видишь в дверях ключа, Воротись, друг мой, скорей, не стуча...

Именины. — Газ. «Звено», Париж, 1924, № 95, 24 ноября, вместе с рассказами «Музыка» и «Скарабеи», под общим заглавием «Вне».

Скарабеи. — Газ. «Звено», Париж, 1924, № 95, 24 ноября, под заглавием «Жучки». Здесь Бунин вспоминает свое путешествие в 1907 году в Египет, описанное им в книге «Тень Птицы» (глава «Свет Зодиака»),

Стр. 233. Булак — предместье Каира, где раньше находилась часть египетского Национального музея, основанного в 1857 г. египтологом Августом Мариеттом (1821—1881).

Слепой. — Журн. «Иллюстрированная Россия», Париж, 1924, № 9, 15 декабря. Настроению рассказа соответствует запись Бунина, сделанная 1 июня 1924 года.

«Лежал, читал, потом посмотрел на Эстерель, на его хребты в солнечной дымке... Боже мой, ведь буквально, буквально было все это и при римлянах! Для этого Эстереля и еще тысячу лет ровно ничего, а для меня еще год долой со счета — истинный ужас.

И чувство это еще ужаснее оттого, что я так бесконечно счастлив, что Бог дал мне жить среди этой красоты. Кто же знает, не последнее ли это мое лето не только здесь, но и вообще на земле!» (Бунин И. А. Стихотворения. Рассказы. М., Правда, 1986, с. 532).

Мухи. — «Русская газета», Париж, 1924, № 57, 29 июня.

Сосед. — Журн. «Современные записки», Париж, 1924, кн. XXII, под заглавием «Красный генерал».

Подготовляя книгу «Митина любовь» (1925), Бунин исключил из первопечатного текста последний абзац. В нем сухо, по-газетному, в очевидном несоответствии с содержанием рассказа, сообщалось, что в Константинополе — первом прибежище русских эмигрантов — он прочел в газете о «больших успехах по службе» некоего «бывшего царского офицера», а ныне красного генерала... «дорогого соседа» из Дубровки».

Лапти. — Журн. «Иллюстрированная Россия», Париж, 1924, № 4, август, под заглавием «Красные лапти».

Слава. — Газ. «Руль», Берлин, 1924, №№ 1185 и 1186, 25 и 26 октября.

В книгу «Митина любовь» (1925) и в Собрание сочинений вкралась ошибка: рассказ датирован 27 июля, что не соответствует строгому хронологическому расположению произведений в этих книгах. В настоящем издании датируется по первой публикации.

Надписи. — Газ. «Руль», Берлин, 1924, № 1236, 25 декабря, под заглавием «Schone Aussicht».

Стр. 253. «Сию станцию проезжал Иванов седьмой» — перефразировка слов из рассказа Чехова «Жалобная книга».

Стр. 255. «.. .река времен в своем теченье» и т. д. — неточно приведенные первые строки стихотворения Г. Р. Державина без названия (1816).

Стр. 257.... «была чудесная весна», «шиповник алый цвел»... — строки из стихотворения Н. П. Огарева «Обыкновенная повесть». Строка того же стихотворения «Стояла темных лип аллея» впоследствии побудила Бунина дать заголовок своей книге рассказов: «Темные аллеи». «Хороша и бледна, каклилея...» — из пародии И. И. Панаева «Как будто из Гейне». «До ланит восходящая кровь» — из стихотворения А. А. Фета «Весенние мысли».

Русак. — Журн. «Иллюстрированная Россия», Париж, 1925, № 15, 15 марта, вместе с рассказом «Книга», в цикле «Короткие рассказы».

В окончательной редакции зачеркнут первый вариант концовки (ЦГАЛИ): «...Не понимаю: почему так запомнился мне этот русак? Почему так крепко, ладно и, прости Господи, с таким наслаждением чувствую я до сих пор и его, этого русака, и тогдашнего самого себя, и окно прихожей, занесенное свежим, белым, белым снегом».

Книга. — Журн. «Иллюстрированная Россия», Париж, 1925, № 15,15 марта, под заглавием «На гумне». Бунин всю жизнь был убежден, что художник должен все им виденное и пережитое записывать, не смущаясь мелочами, «пустяками», вести дневник. Так, еще в молодости он высказывался о Пушкине, которого боготворил: «Мы почти ничего не знаем про жизнь Пушкина... А сам он ничего о себе не говорил. А если бы он совершенно просто, не думая ни о какой литературе, записывал то, что видел и что делал, какая это была бы книга! Это, может, было бы самое ценное из того, что он написал. Записал бы, где гулял, что видел, читал...» (Сб. «В большой семье». Смоленск, 1960, с. 248). «Надо, — говорил Бунин, — кроме наблюдений о жизни, записывать цвет листьев, воспоминание о какой-то полевой станции, где был в детстве, пришедший в голову рассказ, стихи... Такой дневник есть нечто вечное» (ЛН, кн. 2, с. 264).

А это бунинская запись в дневнике 9 ноября 1921 года:

«Все дни, как и раньше часто... мучения, порою отчаяние — бесплодные поиски, попытки выдумать рассказ, — хотя зачем это? — и попытка пренебречь этим, а сделать что-то новое, давным-давно желанное, и ни на что не хватает смелости, что ли, умения, силы... начать книгу, о которой мечтал Флобер, «Книгу ни о чем», без всякой внешней связи, где бы излить свою душу, рассказать свою жизнь, то, что довелось видеть в этом мире, чувствовать, думать, любить, ненавидеть».

 

С. Д. Махалов. Москва, 1912. Из альбома, подаренного Бунину членами «Среды» к двадцатипятилетию его литературной деятельности. С автографом Махалова: «...Сверкающая истиною мысль Проходит чистою в изгибах сердца, Как медленный ручей долины горной, Струею чистой по руслу скользящий...» Центральный архив литературы и искусства, Москва.

Страшный рассказ. — Газ. «Звено», Париж, 1926, № 158, 7 февраля. Печатается по книге «Весной, в Иудее»

Поруганный Спас. — Журн. «Перезвоны», Рига, 1926, № 20 (12), 26 мая — 8 июня. Печатается по книге «Весной, в Иудее».

ГРАММАТИКА ЛЮБВИ (1914-1926 ГГ.)

Грамматика любви. — Альм. «Клич», сборник на помощь жертвам войны (под ред. И. А. Бунина, В. В. Вересаева, Н. Д. Телешова). М., 1915. Позднее Бунин не без удовольствия рассказывал о происхождении этого рассказа: «Мой племянник Коля Пушешни- ков, большой любитель книг, редких особенно, приятель многих московских букинистов, добыл где-то и подарил мне маленькую старинную книжечку под заглавием «Грамматика любви». Прочитав ее, я вспомнил что-то смутное, что слышал еще в ранней юности от моего отца о каком-то бедном помещике из числа наших соседей, помешавшемся на любви к одной из своих крепостных, и вскоре выдумал и написал рассказ с заглавием этой книжечки (от лица какого-то Ивлева, фамилию которого я произвел от начальных букв своего имени в моей обычной литературной подписи».

Н. А. Пушешников (1882—1939), переводчик, страстный библиофил, подарил Бунину книжку, вышедшую в 1831 году «Грамматика любви, или Искусство любить и быть взаимно любимым... Сочинение г. Мольера». Как было установлено позже, на самом деле автором книги был французский писатель Ипполит Жюль Демольер (1802—1877). См. статью А. Блюма «Лишь слову жизнь дана...» («Альманах библиофила», вып. VII. М., Книга, 1979, с. 118).

Стр. 272. «Есть бытие...» — начало стихотворения Е. А. Баратынского «Последняя смерть». Бунин любил поэзию Баратынского: в 1900 г. он написал о нем статью, в которой утверждал, что «скорбная жизнь» поэта была поучительна и что он являл собою «искреннего и страстного искателя истины».

Легкое дыхание. — Газ. «Русское слово», М., 1916, № 83, 10 апреля. О происхождении этого рассказа Бунин пишет так: «Рассказ «Легкое дыхание» я написал в деревне, в Васильевском, в марте 1916 года: «Русское слово» Сытина просило дать что-нибудь для пасхального номера. Как было не дать? «Русское слово» платило мне в те годы два рубля за строку. Но что делать? Что выдумать? И вот вдруг вспомнилось, что забрел я однажды зимой совсем случайно на одно маленькое кладбище на Капри и наткнулся на могильный крест с фотографическим портретом на выпуклом фарфоровом медальоне какой-то молоденькой девушки с необыкновенно живыми, радостными глазами. Девушку эту я тотчас же сделал мысленно русской, Олей Мещерской, и, обмакнув перо в чернильницу, стал выдумывать рассказ с той восхитительной быстротой, которая бывала в некоторые счастливейшие минуты моего писательства».

Г. Н. Кузнецова в «Грасском дневнике» пишет о том, как Бунин трактовал этот рассказ. «Говорили о «Легком дыхании». Я сказала, что меня в этом очаровательном рассказе всегда поражало то место, где Оля Мещерская, весело, ни к чему, объявляет начальнице гимназии, что она уже женщина. Я старалась представить себе любую девочку-гимназистку, включая и себя, и не могла представить, чтобы какая-нибудь из них могла сказать это. И. А. стал объяснять, что его всегда влекло изображение женщины, доведенной до предела своей «утробной сущности». «Только мы называем это ут- робностью, а я там назвал это легким дыханьем. Такая наивность и легкость во всем, и в дерзости, и в смерти, и есть «легкое дыхание», недуманье. Впрочем, не знаю. Странно, что этот рассказ нравился больше, чем «Грамматика любви», а ведь последний куда лучше...» (ЛН, кн. 2, с. 263—264).

Клаша. — Газета «Русское слово», М., 1914, 11 мая № 108. В газете рассказ был опубликован под названием «Первый шаг». (Заглавие в рукописи было «Клаша Смирнова» (РГАЛИ).

Аглая. — Журн. «Летопись», Пг., 1916, № 10, октябрь. Написан рассказ в июле 1916 года и принадлежит к числу любимых самим автором.

В 1931 году он прочитал этот рассказ Г.Н. Кузнецовой и потом говорил ей:

«Вот, видят во мне только того, кто написал «Деревню»!.. А ведь и это я! И это во мне есть! Ведь я сам русский, и во мне есть и то и это! А как это написано! Сколько тут разнообразных, редко употребляемых слов, и как соблюден пейзаж хотя бы северной (и иконописной) Руси: эти сосны, песок, ее желтый платок, длинность — я несколько раз упоминаю ее — сложения Аглаи, эта длиннору- кость... Ее сестра — обычная, а сама она уже вот какая, синеглазая, белоликая, тихая, длиннорукая, — это уже вырождение. А перечисление русских святых! А этот, что бабам повстречался, как выдуман! В котелке и с завязанными глазами! Ведь Бес! Слишком много видел! «Утешил, что истлеют у нее только уста!» — ведь какое жестокое утешение, страшное! И вот никто этого не понял! Оттого, что «Деревня» — роман, все завопили! А в «Аглае» прелести и не заметили! Как обидно умирать, когда все, что душа несла, выполняла, — никем не понято, не оценено по-настоящему! И ведь сколько тут разнообразия, сколько разных ритмов, складов разных!» (ЛН, кн. 2, с. 278).

Стр. 286. Лев Великий — Лев I (V в.), византийский император, принявший православие. Воин Евстафий — легендарный римский вельможа и полководец. Однажды ему явилось видение оленя, между рогов которого сиял крест, и он услышал Божий глас. Евстафий принял христианство, пережил тяжелые испытания, потерял богатство и семью; затем был возвращен в Рим императором Траяном. В пору гонений на христианство (после смерти Траяна), в царствование Адриана, погиб мученической смертью, будучи «ввержен в раскаленного медного быка».

Стр. 288. Алексей Божий человек — христианский святой, сын римских патрициев; ушел из отчего дома, скитался семнадцать лет, после чего вернулся домой, где прожил, неузнанный, еще столько же, терпя издевательства слуг. Был узнан лишь после смерти.

Стр. 288. Иоанн Кущник — христианский святой, «подвижник царьградский»; после долгих странствий во имя праведной жизни тоже вернулся неузнанный домой и построил напротив родительского дома бедную избушку. Открылся матери лишь перед кончиной.

Сын. — Журн. «Северные записки», Петроград, 1916, № 3, с. 515.

Готами. — Журн. «Русский эмигрант», Берлин, 1920, № 4, 1— 14 ноября.

Стр. 304. В среду Братии Желтого облачения —к бикшу, последователям Будды. По преданию, когда царевич Сакия-Муни (впоследствии Будда) покинул отчий дом, чтобы посвятить свою жизнь служению человечеству, он обменялся одеждой со встречным нищим, отдав ему свое царское одеяние, и оставил себе только желтый охотничий плащ. С той поры все его ученики должны были носить плащи желтого цвета.

Стр. 304. Расторгшие Цепь — значит: цепь земных существований.

Метеор. — Газ. «Общее дело», Париж, 1921, № 176, 7 января, под заглавием «Далекое».

В написанных незадолго до кончины заметках «Происхождение моих рассказов» И.А. Бунин сделал следующую запись о «Метеоре»: «Не спал ночь (с 27 на 28 декабря 1920 года, в Париже), лежал в постели, уже выздоровев после долгой болезни... вспомнил Рождество в России, вспомнил почему-то Орел, рощу невдалеке от него... Все остальное выдумал». (J1H, кн. 1, с. 394).

В ночном море. — Альм. «Окно», Париж, 1924, кн. 111. Рассказ имеет автобиографический характер. Как и повесть «Митина любовь», он связан с воспоминаниями писателя о своей первой, самой сильной любви — к В. В. Пащенко (1870—1918), которая вышла замуж за приятеля Бунина А. Н. Бибикова. В. Н. Муромцева-Бунина считала, что поводом к написанию рассказа «В ночном море» послужила встреча, после долгой разлуки, Бунина с Бибиковым, когда последний сообщил ему о смерти Пащенко.

Стр. 313. Царевич Гаутама... увидав Ясодхару... слышно на семь тысяч миль... — По преданию, шестнадцатилетнему Сиддар-тхе Га- утаме (будущему Будде), претендовавшему на руку княжеской дочери,красавицы Ясодхары, нужно было выдержать состязание на турнире в стрельбе из лука и в других упражнениях. Он отовсюду вышел победителем, и Ясодхара стала его женой. В книге «Освобождение Толстого» Бунин так описывает этот эпизод: «Будда был в миру царевичем... когда настала его брачная пора и со всего царства созваны были невесты достойнейшие и прекраснейшие, он пожелал избрать «наилучшую», а на состязании из-за нее с прочими юношами — оказался «первейшим», как в силе, так и в ловкости, и все свои пожелания выполнил; превзошел всех и во всем, каковому превосходству есть пример хотя бы в том, что, пустив стрелу из лука, он так пустил ее, что она улетела за семь тысяч миль».

Стр. 314. «Из равнодушных уст...» и т. д. — неточная цитата из стихотворения Пушкина «Под небом голубым страны своей родной...».

Неизвестный друг. — Альм. «Златоцвет», Берлин, 1924. Происхождение этого рассказа впервые установил и подробно описал Jl. Н. Афонин (см. ЛН, кн. 2, с. 412). В 1901 году Бунин получил письмо из Ирландии от Натальи Петровны Эспозито, русской по происхождению, жены итальянского композитора. Он откликнулся на письмо, переписка их продолжалась в 1902 и 1903 годах. От своей корреспондентки (она была старше писателя на одиннадцать лет) Бунин получал поэтичные, исповедальные письма-дневники, свидетельствующие как о ее богатом внутреннем мире, так и о литературном таланте.

В первом письме Н. П. Эспозито писала: «Как видите, живу я далеко, далеко от Вас, на самых западных пределах Европы, и разделяют нас не только горы и реки, земли и моря, но вся наша прожитая жизнь, наша обстановка, наши вкусы и привычки; тем не менее слова, которые ваша рука набросала на листе бумаги, долетели до меня и запали мне в душу. Отчего? Кто знает! Быть может, оттого, что и в моей жизни было много трудных и одиноких перевалов и самой не раз приходилось махнуть рукой на жизнь и говорить себе: «Будем брести, пока не свалимся. Дойдем — хорошо, не дойдем — все равно!» (слова из рассказа Бунина «Перевал» в первой редакции.).

Получив от Бунина его книгу «Рассказы» (СПб., 1902), Н. П. Эс- позито пишет: «Я была обрадована Вашей книгой как знаком Вашей памяти, а еще больше и самими рассказами, в которых узнаю самою себя и чувствую, что вы пережили то, что описываете, и что, несмотря на все горькие минуты, на разочарования и страдания, вы верите и в красоту, и в любовь, и в поэзию, которой полна наша жизнь, если только мы имеем дар ее видеть» (J1H, кн. 2, с. 413).

«Да, жить хорошо, полной жизнью природы, чувствовать хотя бы и страданье, лишь бы только было, — пишет она в другом письме, —

Много дум в голове.

Много в сердце огня...

В сущности, что такое страданье?.. Не служит ли страданье доказательством возможности счастья? А короткие минуты настоящего счастья — разве они не заслуживают быть куплены ценою слез и страданий? Конечно, жизнь полна разочарований — мы ожидали так много и получили так мало; но зато бывают минуты блаженства, которого даже наше воображение не в состоянии было создать, и след таких минут никогда не исчезает, и после них человек становится лучше и добрее, и для него мелочи жизни не имеют подавляющего действия; он стоит выше их» (там же, с. 414).

Такое мироощущение, несомненно, было близко Бунину как в молодости, так и позднее.

Заглавие «Неизвестный друг» писатель взял из письма своей корреспондентки. Он использовал также факты, которые сообщала в своих письмах Н. П. Эспозито; более того, некоторые отрывки из ее писем он, почти без изменений, вставил в рассказ. Последнее обстоятельство заставляет думать, что начат рассказ был еще в России, так как писем Н. П. Эспозито Бунин с собой не взял; вряд ли он мог помнить их столь подробно.

Своему рассказу Бунин придал драматический оттенок, сделав письма героини безответными и безнадежными, он также вложил в него некоторые свои излюбленные мысли — о творчестве, о том, как прекрасна жизнь и природа и другие.

Стр. 319. Нынче дивный день... итальянская весна? — Ср. слова из письма Н. П. Эспозито: «Сегодня у нас чудная погода, поэтому на душе легко и отрадно, и через открытое окно лучи солнца и теплый воздух напоминают о весне и даже о лете. Странный климат здесь в Ирландии! Летом холодно и дождливо, зимой тепло и дождливо, а от время до время выдаются такие чудесные дни, что не знаешь, зима или лето стоят на дворе» (там же, с. 421).

Богиня Разума. — Газ. «Руль», Берлин, 1924, № 1098 и 1099, 16 и 17 июля. Печатается по тексту: ЛН.,кн. 1,с. 79. Написано по очерку французского историка Ленотра под тем же названием, основанному на документальных материалах. Тереза Анжелика Обри (1772—1829) — французская актриса, участвовавшая в «Празднестве Разума», которое состоялось в Париже 10 ноября 1793 года и должно было символизировать освобождение человеческого разума от католической религии (подробно об этом см.: ЛН, кн. 1, с. 78—79).

Стр. 325. Шомет Пьер Гаспар (1763—1794) — левый якобинец, по чьему замыслу состоялось «Празднество Разума».

Стр. 325. Est-ce Ыеп vous? «Неужели это ты?» — Строка из стихотворения Беранже «Богиня». Обращена к Терезе Анжелике Обри.

Стр. 331. «Toute la Grece ои Се quepeut la Liberte» («Вся Греция, или Что может совершить Свобода») — одноактная опера Ж. Ле- муана на либретто Л. Беффруа, поставленная в парижской Опере в сезон 1793/1794 г.

Стр. 332. «Возвращение Улисса» («Retour de Ulysse») — балет Л. Милона, поставленный в парижской Опере в феврале 1807 г.

Солнечный удар. — Журн. «Современные записки», Париж, 1926, кн. XXVII. Этот рассказ — предтеча бунинской книги «Темные аллеи». Новаторство этой повести было отмечено в эмигрантской прессе. «Я не помню в литературе такой, почти физически ощущаемой передачи солнечного света, удававшейся разве гениальному Мане и художникам-импрессионистам, — писал критик. — По напряженности чувства, по насыщенности светом, счастьем и болью любви, по своей жгучей жизненности этот маленький рассказ — чудо».

Ида. — Газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 219, 7 января. Печатается по книге «Митина любовь». В первой публикации рассказ датировался: «6.12.1925». Дата в рукописи: «10/23 октября — 6/19 декабря 1925» (ЦГАЛИ).

Мордовский сарафан. — Журн. «Перезвоны», Рига, 1925, № 2.

В рукописи рассказ первоначально назывался «На огонек», «Черемисный сарафан» и датировался 7 июня 1924 года (ЦГАЛИ).

Дело корнета Елагина. — Журн. «Современные записки», Париж, 1926, кн. XXVIII. Сюжетом рассказа послужило реальное событие. В 1890 году в Варшаве поручиком Бартеневым было совершено убийство актрисы Висновской. Защищал подсудимого знаменитый русский адвокат Ф. Н. Плевако (1842—1908). Дело Бартенева получило широкую огласку; оно было подробно изложено в предисловии к «Речи в защиту Бартенева» Ф. Н. Плевако, помещенной в первом томе собрания его речей (М., 1910).

Можно предположить, что именно этим изданием воспользовался Бунин при создании своего рассказа. Вся фабула «Дела корнета Елагина», весь ход событий, отдельные мелкие подробности воспроизведены писателем весьма точно: внешний облик героев, их высказывания, предсмертные записки Сосновской и т. д., притом реально существовавшие подробности и детали послужили именно той психологической версии, на которой настаивает Бунин в своем рассказе. Интересно, что, оперируя множеством реальных подробностей, восходящих к материалам следствия, речи прокурора, показаниям и мнениям товарищей подсудимого и т. д., Бунин (умышленно или неумышленно) не упоминает о речи защитника, о его взгляде на свершившуюся трагедию и ее участников. Между тем образы Сосновской и Елагина, олицетворяющие для писателя два типических и ярких начала в женском и мужском характерах, очень близки именно к тем характеристикам, которые обрисовал в своей защитительной речи Плевако. Юрист и художник, имея в руках один и тот же материал, пришли к одному и тому же.

Стр. 376. ...сходство с Марией Башкирцевой, с Марией Вечера. — Башкирцева Мария Константиновна (1860—1884) — русская художница, скончавшаяся от чахотки, с 1870 г. жила за границей. Посмертно прославилась своим неоднократно изданным и бывшим в свое время очень популярным «Дневником», где она предстает как незаурядная, гордая и влюбленная в себя личность, мечтающая о славе художницы и о не испытанной еще любви. Бунин отрицательно относился к Башкирцевой. В его записи от 27 октября 1916 г. читаем: «Прочел (перечел) «Дневник Башкирцевой»... Все говорит о своей удивительной красоте, а на портрете при этой книжке совсем нехороша. Противное и дурацкое впечатление производит ее надменно-вызывающий, холодно-царственный вид... Снова думаю, что слава Башкирцевой, основанная ведь больше всего на этом дневнике, непомерно раздута. Снова очень неприятный осадок от этого дневника... Французская манера писать, книжно умствовать; и все — наряды, выезды, усиленное напоминание, что были такие-то и такие-то депутаты, графы и маркизы, самовосхваление и снова банальные мудрствования» («В мире книг», 1973, № 7, с. 64). Мария Вечера (правильно: Вечерова) — чешская девушка, полюбившая наследника австрийского престола Рудольфа Габсбурга. Ввиду невозможности вступить в брак оба покончили с собой 30 января 1889 г. в охотничьем замке Мейерлинг.

Митина любовь. — Журн. «Современные записки», Париж, 1925, кн. XXIII, XXIV.

Эта повесть — одно из самых известных произведений в творческом наследии писателя. Нашла глубокое толкование во множестве научных исследований. Безусловный факт: повесть во многом автобиографична. Бунин реставрирует, «воскрешает» в ней свою юношескую любовь к Варваре Пащенко, дочери елецкого врача. В этом была убеждена и В. Н. Муромцева-Бунина. «В «Митиной любви», — пишет она, — правда, нет ни одной автобиографической черты внешней, но зато переживания Мити — это переживания юноши Бунина... И, мне кажется, нигде Иван Алексеевич не приоткрывал своих любовных переживаний, как в «М {итиной} л{юбви}», тщательно закамуфлировав их» (НМ, 1969, № 3, с. 219—220). Кате автор придал некоторые черты В. В. Пащенко: непостоянство, недостоверность чувств. Как и Пащенко, Катя бросает Митю ради другого человека.

Письма Бунина к Пащенко подтверждают автобиографичность переживаний героя повести. Вот несколько извлечений из них:

«По целым дням и ночам, во сне, как живая стоит передо мною моя ненаглядная девочка!.. Как я любил тебя, когда ехал, в ту ночь. Что за ночь была! и какой хороший оттенок она придавала моему чувству... Настоящая зимняя, — голубая и поразительно светлая ночь!.. А на другой день и после как мне было грустно! Вот когда я искренно понимал, как мне будет тяжело, если ты хоть немного забудешь меня... По вечерам в особенности. Неужели ты сама не испытывала этих минут, когда так грустно и хорошо, когда, по выражению Гейне, «всю душу обвевает и уносит куда-то мучительное счастье молодости и любви»? Ощущение такое бывает, когда, напр(имер), слушаешь чудную, грустную музыку» (письмо от 17 января 1891 г. — «Литературный Смоленск», 1956, с. 291).

«Вся душа переполнена безграничной нежностью к тебе, весь живу тобою. Варенька! как томишься в такие минуты! Можно разве написать? Нет, я хочу сейчас стать перед тобою на колени, чтобы ты сама видела все, — чтобы даже в глазах светилась вся моя нежность и преданность тебе... Ради Христа люби меня, я хочу, чтобы в тебе даже от моей заочной ласки проснулось сердце. Господи! ну да не могу я сказать всего. Право, кажется, что много хорошего есть у меня в сердце, и все твое, — все оживляется только от тебя» (письмо от 9 апреля 1891 г. — там же, с. 293). И в другом письме: «Завтра в городском театре будут играть приехавшие малороссы под упр(авлением) Садовского. Жаль, что ты не увидала их. Да и я не увижу, — уеду, потому что только дома успокоюсь. Там ведь хорошо: зелено, свежо и тихо; окна в моей «гостиной» открыты, ветер теплый, полевой, пахнет сиренью, в белой черемухе жужжат пчелы, а на пруде, под садом, раздаются только глухие удары валька... Все буду думать о тебе. Девочка! да люблю же я тебя, люблю глубоко и серьезно. Будь и ты серьезна в наших отношениях, помни, что свою молодость, все хорошее, что только есть, я отдаю тебе!» (письмо от 14 мая 1891 г. — там же, с. 295—296).

Верно замечено, что письма Бунина к Пащенко воспринимаются как жизненная «канва» трагической любви Мити. «Ты говорила, что я стал рассудителен, что у меня, значит, угасло чувство. Что это? Как же ты говорила мне постоянно, что веришь мне во всем? Но всему есть предел, во всем есть известные перемены форм. Я на каждом шагу слышал упреки и просьбы не поддаваться тоске, уметь владеть собою... Я обдумал, во многом согласился, понял, что лучше пусть на душе будет беспросветное несказанное горе, но я не буду забывать о внешней жизни, не допущу себя размозжить голову... У всякого существа есть животные тяготения к жизни, есть, значит, и у меня...» (письмо от 14 июля 1891 г. — там же, с. 299). «Я хочу полного, цельного в наших отношениях! А какое же полное, когда мне приходится упрашивать тебя писать, когда твои письма являются как бы вынужденными, когда тебе не хочется писать... Неужели нельзя выбрать время?..» (Бунин И. А. Собр. соч. в 5-ти томах, т. 4. М., Правда, 1956, с. 462).

И, наконец, одно из последних, самых горьких и безнадежных писем: «Не помню, не помню ни одного твоего письма, которое разорвал бы спокойно — все дрожит внутри, потому что знаю, знаю, что больно мне будет, что всю ту нежность, глубокую нежность, которой переполняет мое сердце разлука с тобой — истомит твое молчание, а потом оскорбит неправда. Ах, эта неправда! Вся душа моя встает на дыбы! И ни одно-то мое желание не исполнялось никогда, не перечесть те минуты, которые пришли именно тогда, когда ждал их — всегда обещание, как ребенку, и неисполнение всегда...» (очевидно, 18 августа 1894 г. — там же, с. 464).

Внешние моменты повести были взяты из действительности. В. Н. Муромцева-Бунина вспоминала: «Название «Митина любовь» произошло оттого, что у нас в то лето в Грассе гостил один Митя, сын родовитого помещика, очень молодой, тихий и застенчивый, и вот Иван Алексеевич представил, что такого барчука сбивает староста, чтобы получить бутылку водки и еще что-нибудь...» (НМ, 1969, № 3, с. 215). Речь идет о Дмитрии Алексеевиче Шаховском, который позднее подтвердил эти слова: «Летом 1923 г. я жил с Буниным на их даче «Бельведер» в Грассе... Ив(ан) Ал(ексеевич) писал тогда «Митину любовь», и как будто кое-что внешнее во мне ему дало повод перенести в рассказ... в рассказе встречается географическое место, названное моей фамилией («Шаховское»)... Но ничего подобного сюжету этого рассказа не было в моей жизни» (там же, с. 216).

«Митина любовь» — это пронзительная повесть-трагедия о всепоглощающей, до уничтожения личности, власти любви, когда жестоко несовместимы плотское и духовное, когда самоубийство героя становится для него единственным избавлением и от унизительной «диктатуры пола», и от тривиальной обыденности жизни.

Австрийский поэт и прозаик Райнер Мария Рильке в письме, адресованном Л. П. Струве писал: «Участь того, кто все же остается жить, конечно, лучше Митиной. Я вот уже несколько месяцев как знаком с обоими, и с Катей и с Митей, по хорошему французскому переводу «Le sacrement de I'Amour»... («Посвящение в Любовь»; под этим заглавием повесть Бунина вышла в 1926 г. в переводе на французский). «Случай» Мити — это один из тех многочисленных случаев нетерпения (и притом один из самых чистых и трогательных), когда молодой человек теряет любопытство и способность ожидать течения событий и выхода из невыносимого положения и перестает верить в то, что за этими страданиями, в которые вступил и вовлечен был весь мир, должно последовать что- то иное, может быть, поначалу и не более легкое, но, во всяком случае, иное, которое в силу своей инакости должно было бы представляться более выносимым и переносимым. Сначала судьба Мити показалась мне не имеющей ничего общего с теми душевными состояниями, о которых говорит мое стихотворение. Но нет, вы правы, как о «любящем», о нем, конечно, говорится в этом стихотворении. Любимая, Катя, эта нежная, впечатлительная Катя, впервые дает ему тот взгляд на простор, который (быть может) приближается к великолепному бессознательно-знающему взгляду животного; но едва только он покидает любимую девушку, как от тоски и покинутости он заполняет эту открывшуюся ему беспредельную даль, это блаженство, которое есть не что иное, как пространство, — тоже любимым, близким ему миром, который он затем, с утратой Кати, по необходимости вместе с нею утрачивает, так что ему не остается ничего, кроме небытия, кроме «neant», в котором он храбро и последовательно гибнет.

Малейшая доля любопытства (я намеренно применяю эту саму по себе ничтожную мерку) к тому состоянию, которое должно было последовать за этим отчаянием, могла бы еще спасти его, хотя он действительно погрузил весь мир, который он знал и видел, на маленький, устремляющийся от него прочь кораблик «Катя»... на этом кораблике ушел от него мир» («Вопросы литературы», 1966, № 9, с. 248—249). Французское название «Посвящение в Любовь», считает Рильке, «передает лучше то, что здесь происходит, чем заглавие «Митина любовь». Митина любовь была бы скорей неутраченная Катя, счастье, борьба, судьба рядом с ней, и все же в конце концов утрата друг друга, которая была бы с Катей, какова она есть, неизбежна... В этом смысле маленький роман Бунина почти старомодная книга: нас гораздо больше интересует то, что происходит в тех и между теми, кто не теряет себя на такой лад, все-таки должны как-то по-иному, в жизни, потерять себя, ибо не научились любить» (там же, с. 249).

Крайне требовательный к себе художник, Бунин не терпел ничего лишнего в своей прозе, нещадно избавляясь от ненужных, как ему казалось, длиннот, даже если вещь уже была напечатана, отсекая большие отрывки и даже целые главы. Так, в главе XIII, показавшейся ему громоздкой, вероятно, из-за обилия цитирующихся в ней стихотворений, он, по сравнению с первой публикацией, убрал такой текст (после слов «...в чужом и далеком московском мире!»):

«А разве там было ее место? Разве не ей напоминал он?

Ты помнишь ли, Мария, Один старинный дом И липы вековые Над дремлющим прудом? Безмолвные аллеи, Заглохший старый сад, В высокой галерее Портретов длинный ряд?

И непонятные слезы загорались у него на глазах, когда он читал строки, столь как будто не подходящие к его любви, а меж тем почему-то до боли умилявшие его:

Я твой, родимая дубрава! Но от насильственных судьбин Молить хранительного крова К тебе пришел я не один: Привел под сень твою святую Я соучастницу в мольбах, — Мою супругу молодую С младенцем тихим на руках...

Но чаще всего уносило его совсем в другой мир:

Клонит к лени полдень жгучий, В листьях замер каждый звук, В розе, пышной и пахучей, Нежась, спит блестящий жук, —

читал и перечитывал он — и его охватывали страстные мечты о встрече с Катей в Крыму, о Мисхоре, который он хорошо представлял себе, так как в отрочестве был в Крыму два раза. Боже мой, боже мой, неужели никогда не дождется он этого жгучего полдня, роз и лавров, моря, горящего синим пламенем между кипарисами! Неужели Бог лишит его этого счастья — некогда сказать ей:

Ты помнишь ли вечер, как море шумело, В шиповнике пел соловей, Душистые ветки акации белой Качались на шляпке твоей?

Холодея и бледнея от этого безответного вопроса, он тупо глядел перед собою, потом голова его медленно клонилась... И опять медленно таяла, отливала от его сердца грусть, нежность — и опять, опять росло и ширилось что-то жестокое и зловещее, страстное и грозное, как некое неотразимое заклятие:

Над зеркальными водами Машут лебеди крылами — И колышется река: О, приди же! Звезды блещут, Листья медленно трепещут, И находят облака»

В первой редакции между главами XXI и XXII была еще одна, которую Бунин снял:

«На дворе сильно и чадно пахло из трубы людской, в людской обедали, собаки, виляя хвостами искательно и подобострастно, стояли под ее окнами. Деревня на том боку, за лугами, за речкой, скучно серела. Все было как-то особенно буднично, — бывают такие особенно будничные дни. В воздухе было все так же тускло, в небе все те же неопределенные облака и тучки, с юга все так же слабо и горячо дуло.

Войдя в дом, Митя прошел к себе и лег лицом в подушку. Он знал, он представлял себе: позавтракав, девки тотчас улягутся спать в теплой духоте под елками, завернув подолы и закрывшись ими с головой, поджав босые и в чуньках ноги... Ляжет и Аленка...При мысли о возможности обладания ею, — а теперь эта возможность уже вполне определилась, была несомненна, — у него прерывисто замирало сердце.

— Что же это такое? Что же это такое? — спрашивал он себя. — Неужели я уже влюбился в нее? А Катя? Какой вздор, будто она похожа на Катю!

Катя была сама по себе, совсем в другом, небудничном мире, и все-таки к горлу подступали слезы острой нежности и жалости к ней. Он поднял голову. Ветер за окном мягко волновал густую и еще мягкую, нежную зелень сада, его вершин, ветви медленно мотались, клонились, и в них еще были остатки весны, Кати... Он вскочил, сел, желтая рубаха, испуг и изумление озарили его бледное лицо.

— Нет, пошлю телеграмму, поеду в Москву! — исступленно мелькнуло у него в голове. — Вдруг все это вздор? Вдруг просто пропало письмо, просто она чем-нибудь захворала, простудилась, лежала несколько дней в постели? Да мало ли, мало ли что!

Но тут неслышно, босыми ногами вошла Параша, подала ему газету и открытку, сказала «кушать пожалуйте» и вышла.

Открытка была от Протасова: «Дорогой мой Рыцарь Печального Образа, прости за свинское молчание в ответ на все твои письма, причина сего, увы, крайне проста: зубрежка и полное отсутствие новостей, достойных твоего просвещенного внимания... К. несколько раз видел, — она в настроении что-то довольно кислом. На днях, перед отбытием к родным пенатам, напишу пространнее...»

Митя, стиснув зубы и сразу зло повеселев, бросил открытку на письменный стол и решительными шагами пошел обедать».

Стр. 388. «Девушка пела в церковном хоре...» — первая строка стихотворения А. Блока (без названия).

Стр. 391. «Юнкер Шмит, честное слово, его возвратится!» — строка из стихотворения Козьмы Пруткова «Юнкер Шмидт».

Стр. 391. «Азра» — романс А. Рубинштейна на слова Г. Гейне. «Иван Алексеевич в Полтаве впервые услышал «Полюбив, мы умираем», и этот романс произвел на него впечатление», — вспоминала В. Н. Муромцева-Бунина (НМ, 1969, № 3, с. 219).

Стр. 403. «Люди спят...» и т. д. — первые строки из стихотворения без названия А. А. Фета.

«Над зеркальными водами...» — неточная цитата из стихотворения И. С. Тургенева «Призвание».

Стр. 406. «Вижу, роза, — счастья сила...» — неточная цитата из стихотворения А. Фета «Роза».

ПРОИЗВЕДЕНИЯ, НЕ ВКЛЮЧАВШИЕСЯ И. А. БУНИНЫМ В СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ

Суета сует. — Газ. «Возрождение», Париж, 1927, № 632,24 февраля. Печатается по этому тексту.

В 1919 году в Одессе Бунин записал в своем дневнике: «Ночь на 9 мая. Читаю Ленотра («Vieilles maisons, vieux paniers»). Замечательный историк, замечательный писатель... человек, всю жизнь отдавший изучению Французской революции (газ. «Возрождение»,

Париж, 1925, № 71, 12 августа). Книга Ленотра послужила Бунину источником нескольких очерков о днях и людях Французской революции. Очерк о Вольтере относится к наиболее интересным.

Сказки. — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3364, 8 июня, в цикле «Далекое». Печатается по этому тексту.

Паломница. — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3469, 21 сентября, без названия, в цикле «Краткие рассказы». Новая редакция рассказа была напечатана в «Новом журнале», Нью-Йорк, 1962, № 67, в цикле произведений, обнаруженных в парижском архиве И. А. Бунина, после его кончины.

В рассказе Бунин вспоминает действительный случай, свидетелем которого он был, возвращаясь в 1907 году на пароходе Черным морем в Одессу из поездки в Палестину. В. Н. Муромцева-Бунина, рассказывая об этом путешествии, передает слова Ивана Алексеевича: «...я сидел с паломниками. Там уже есть больные, все больше животом. Очень слаба одна старушка, сухонькая, маленькая, с милым лицом. Говорит, что очень боится умереть до Одессы, не хочет, чтобы ее бросили в море «рыбам». И правда, будет очень неприятно, если она умрет...»

Продолжая рассказывать о старушке-паломнице, заинтересовавшей Ивана Алексеевича, В. Н. Муромцева-Бунина писала: «С утра качка стала гораздо легче... Я прошу Яна справиться о старушке...

Старушка еще жива, но пульс у нее едва бьется... — сообщает Ян, вернувшись в нашу каюту.

Скоро показалась и земля, а с нею и чайки, которые вьются за нашей кормой. Я слежу за ними, они то летят, то опускаются в воду, то кувыркаются в воздухе, очень красиво отливают серебром на солнце, над зеленоватой водой...

Спустя час мы входим в порт. Наше сказочное путешествие кончилось...

Просмотр документов, таможня — все возвращает нас к повседневности, к будням.

При прощании с моряками мы узнаем, что старушка скончалась.

Как увидела город, перекрестилась и испустила дух, значит: похоронят в русской земле,— рассказывает нам второй помощник капитана...» (В. Н. Муромцева-Бунина, Беседы с памятью).

Поросята. — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3511, 2 ноября, в цикле «Краткие рассказы».

И. И. Жуков

список условных СОКРАЩЕНИЙ

Полное собрание сочинений — Бунин И. А. Полн. собр. соч., т. 1—6. Пг., изд-вот-ва А. Ф. Маркса, 1915 (Приложение к журналу «Нива»),

«Последнее свидание» — Бунин И. А. Последнее свидание. Париж, изд-во Н. П. Карбасникова, 1927.

Собрание сочинений — Бунин И. А. Собр. соч. т. I. Берлин, Петрополис, 1934—1936.

Бунин — Бунин И. А. Собр. соч. в 9-и томах. М., Художественная литература, 1965—1967.

ГАРФ — Государственный архив Российской Федерации.

Горьковские чтения. — Горьковские чтения 1958—1959. М.: Изд-во АН СССР, 1961.

Грасский дневник — Кузнецова Г. Грасский дневник. Рассказы. Оливковый сад. М.: Московский рабочий, 1995.

Жизнь Бунина — Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. Беседы с памятью. М., 1989.

Дневник — Устами Буниных. Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы / Под ред. М. Грин: В 3 т. Т. I. Франкфурт-на-Майне: Посев, 1972; т. II, 1981; т. III, 1982.

ИМЛИ — Институт мировой литературы Российской Академии наук им. А. М. Горького.

ИРЛИ — Институт русской литературы Российской Академии наук (Пушкинский дом).

«Материалы» — Бабореко А. К. И. А. Бунин. Материалы для биографии. Изд. 2. М.: Художественная литература, 1983.

ЛН — Литературное наследство. Бунин. Т. 84. Кн. 1, 2. М.: Наука, 1973.

Музей Тургенева — Государственный музей И. С. Тургенева в Орле.

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства.

РГБ — Российская государственная библиотека.

СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ

И. А. Бунина. 1915 г. На переплете.

Письмо И. А. Бунина 3. Н. Гиппиус (Мережковской). 16 июля 1923 г. Открытка с видом Грасса. Письмо И. А. Бунина 3. Н. Гиппиус (Мережковской). 1 ноября 1922 г. На первом форзаце.

Иван Бунин. Фотография, 1912. С автографом писателя: «Ив. Бунин. 17 окт. 12 г.» Публичная библиотека им. М. Е. Салтыкова-Щедрина, Санкт-Петербург. На обороте первого форзаца.

Визитная карточка И. А. Бунина. На обороте рукой Бунина помета: «Пароход «Спарта». Февраль 1920 г. Рисунок М. Георгиева к стихотворению «Канун Купалы». Пометы Бунина на втором томе «Полного собрания сочинений» (Пг., 1915). Нач. 1950-х годов. Институт мировой литературы им. А. М. Горького РАН, Москва. На втором форзаце.

Рисунок М. Георгиева к рассказу И. А. Бунина «Ночь». Выписка Бунина из рецензии Анри де Ренье на французский сборник рассказов «Господин из Сан-Франциско» (Париж, 1921). Автограф. Институт мировой литературы им. А. М. Горького РАН, Москва. На обороте второго форзаца.

Бунин и Черемнов в Клеевке. 1912. На обороте надпись Бунина: «В имении поэта Черемнова в Витебской губ. Лето 1912 г. 1-й ряд. Н. А. Пушешников и В. Н. Бунина (Муромцева). 2-й ряд. Приемная мать Черемнова, я, Черемнов». Парижский архив Бунина. С. 4.

Иван Бунин. Дружеский шарж А. Пэка (В. А. Ашкенази). Тушь, перо, 1910-е годы. Институт русской литературы РАН, Санкт-Петербург. С. 6.

Иван Бунин. Фотография, 1913. С дарственной надписью Д. Л. Тальникову: «Дорогой Давид Лазаревич, давно не выходят у меня из головы удивительные слова Будды: «Как птица, вспорхнувшая из кустарника, летит в лес, обильный плодами, так, покинув людей мелкого понимания, достиг я великого моря». Ах, как следовало бы всякому почаще вылетать из кустарника! Ив. Бунин. 9/22 марта 1914 г. Капри.» Российская государственная библиотека, Москва. С. 30—31.

Рассказ «Сны Чанга» («Про одну собаку»). Черновой автограф, л. 1. Музей И. С. Тургенева, Орел. С. 52—53.

Рассказ «Сны Чанга» («Без начала и конца»). Черновой автограф, л. 1. Музей И. С. Тургенева, Орел. С. 60—61.

Дарственная надпись Бунина И. С. Соколову-Микитову на книге «Господин из Сан-Франциско» (Париж, 1921): «Дорогой Иван Сергеевич, от души желаю всяческих успехов Вашему таланту! Ив. Бунин. Париж, 21 июня — 4 июля 1921 г.» Собрание И. С. Соколова-Микитова, Москва. С. 80—81.

Дарственная надпись Бунина Н. С. Ашукину на сборнике рассказов «Господин из Сан-Франциско» (М., 1916): «Милому и талантливому Николаю Сергеевичу. Ив. Бунин» Собрание М. Г. Ашукиной, Москва. С. 88—89.

Рассказ «Петлистые Уши». Черновой автограф. Эпилог. Музей И. С. Тургенева, Орел. С. 100—101.

Иван Бунин. Фотография. С автографом писателя: «Ив. Бунина. Весна 1919 г. Одесса». Парижский архив Бунина. С. 112—113.

Рассказ «Старуха». Черновой автограф, 13 января 1916 г., л. 1 об. Центральный архив литературы и искусства, Москва. С. 126—127.

Сборник «Клич», изданный «на помощь жертвам войны», под редакцией Бунина, В. В. Вересаева и Н. Д. Телешова (М., 1915). С дарственной надписью: «Ивану Алексеевичу Бунину. В. Вересаев, Н. Телешов. Москва, 17/111 1915 г.» Библиотека СССР им. В.И. Ленина, Москва. С. 136—137.

Объявление о выходе в свет сборника «В помощь пленным русским воинам» (М., 1916). В сборнике участвовали: Д. Н. Андреев, В. Я. Брюсов, И. А. Бунин, В. В. Вересаев, М. Горький, Н. Д. Телешов. Институт русской литературы (Пушкинский дом) РАН, Санкт-Петербург. С. 142—143.

Белые бегут... 1920 г. С. 144—145.

А. М. Федоров с сыном Виктором. 1907—1908 годы. С дарственной надписью: «Я и мой мальчик. Дорогому моему другу Ив. Алекс. Бунину. Любящий А. Федоров. 13 янв. 08 г. Москва». Музей И. С. Тургенева, Орел. С. 152—153.

Группа участников «книгоиздательства писателей в Москве». Москва, 1917. Слева направо: в первом ряду — А. С. Серафимович, И. С. Шмелев, Ю. А. Бунин, М. П. Чехова, Н. Г. Шкляр; во втором ряду — И. Г. Гонтарев, И. А. Бунин, Н. Д. Телешов, В. В. Вересаев, Д. Я. Голубев, С. Д. Махалов (Разумовский), Н. С. Клестов (Ангарский). Литературный музей, Москва. С. 174—175.

Дом Пушешниковых в селе Глотове. Фотография. Музей И. С. Тургенева, Орел. С. 200—201.

Дарственная надпись Бунина А. Н. Бибикову на первом томе «Полного собрания сочинений» (Пг., 1915): «Друг, прошлогодний календарь не годится для нового года: на каждую новую весну нужно выбирать и новую любовь». Саади. Арсению — Иоанн. 31. VII.1916. Глотово» Титульный лист. Институт мировой литературы им. А. М. Горького РАН, Москва. С. 264.

И. Бунин и Н. А. Пушешников в Глотове. Фотография, 1916. На обороте автограф Бунина: «Глотово, февраль 1916 г.» Собрание А. П. Толстякова, Москва. С. 266.

Одесса. Большой фонтан. Открытка, 1910-е годы. Собрание А. К. Бабореко, Москва. С. 310—311.

Билет на вечер Бунина в Политехническом музее. Москва, 8 декабря 1915 г. Институт мировой литературы им. А. М. Горького РАН, Москва. С. 350—351.

Иван Бунин. 1915. С дарственной надписью: «Д. J1. Тальникову Ив. Бунин. 28.VI.1915». Российская государственная библиотека, Москва. С. 420—421.

Грасс, местечко во Французском департаменте. Приморские Альпы, в 27 км от Средиземного моря. С. 424—425.

Надпись Бунина: «Лето 1923 г. «Montfleuri» (первая вилла, где мы жили в Грассе). Ив. Б. — Шмелева, Бунина, I. Bounine, Шмелев». С. 430—431.

Библиотечный формуляр, заполненный Ив. Буниным. С. 438—439.

Бунин и крестьянин-калека. Фотография, 1916. С надписью: «15.VII.1916. В шляпе — я, в тележке — калека, возле его головы — тот мужик, что возит его. Ив. Бунин». Музей И. С. Тургенева, Орел. С. 444.

Иван Бунин. Портрет работы П. А. Нилуса (масло). Одесса, 1918. Музей И. С. Тургенева, Орел. С. 446.

Последнее заседание «Среды». Слева направо: сидят — Е. П. Гос- лавский, С. Я. Елпатьевский, И. А. Бунин; стоят — И. С. Шмелев, И. А. Белоусов, А. Е. Грузинский, Н. Д. Телешов, Ю. А. Бунин. Литературный музей, Москва. С. 460—461.

С. Д. Махалов. Москва, 1912. Из альбома, подаренного Бунину членами «Среды» к двадцатипятилетию его литературной деятельности. С автографом Махалова: «...Сверкающая истиною мысль Проходит чистою в изгибах сердца, Как медленный ручей долины горной, Струею чистой по руслу скользящий...» Центральный архив литературы и искусства, Москва. С. 468—469.

Иван Бунин. Москва, 1912. С дарственной надписью: «Николаю Дмитриевичу Телешову, одному из самых близких и дорогих мне. Ив. Бунин. 6 ноября 1912 г.» Литературный музей, Москва. С. 491.

Содержание

воды МНОГИЕ 1914—1926

Воды многие. Морской дневник 7

Братья 27

Третий класс 47

Сны Чанга 49

Роза Иерихона 63

Темир-Аксан-Хан 64

Город Царя Царей 67

Господин из Сан-Франциско 75

Ночь отречения 93

Петлистые уши 95

Песня о Гоце 105

Соотечественник 109

Отто-Штейн 115

Огнь пожирающий 119

Старуха 125

Пост 128

Третьи петухи 130

Последняя весна 131

Последняя осень 141

Брань 144

Исход 147

Зимний сон 153

Архивное дело 155

Безумный художник 163

Казимир Станиславович 172

О дураке Емеле, какой вышел всех умнее 179

Конец 185

Косцы 192

Полночная зарница 196

Преображение 199

Далекое 202

Несрочная весна 208

Ночь 218

Обуза 228

Святитель 231

Именины 232

Скарабеи 233

Музыка 234

Слепой 235

Мухи 236

Сосед 239

Лапти 246

Слава 247

Надписи 253

Русак 258

Книга 259

Страшный рассказ 260

Поруганный Спас 262

ГРАММАТИКА ЛЮБВИ 1914—1926

Грамматика любви 267

Легкое дыхание 275

Клаша 279

Аглая 285

Сын 293

Готами 302

Метеор 305

В ночном море 309

Неизвестный друг 316

Богиня Разума 323

Солнечный удар 334

Ида 340

Мордовский сарафан 347

Дело корнета Елагина 351

Митина любовь 383

Новое и малоизвестное

Новое и малоизвестное 432

Рассказы, не включавшиеся И. А. Буниным в собрания сочинений

Суета сует 435

Сказки 438

Паломница 442

Поросята 443

ПРИМЕЧАНИЯ 445

Список условных сокращений 484

Список иллюстраций 485

 

ИВАН БУНИН. Москва, 1912. С дарственной надписью: «Николаю Дмитриевичу Телешову, одному из самых близких и дорогих мне. Ив. Бунин. 6 ноября 1912 г.» Литературный музей, Москва.

И. А. Бунин

Полное собрание сочинений в 13 томах ТОМ 4

Издание осуществляется при информационной поддержке «Российской газеты», «Литературной газеты», «Литературной России», газет «Комсомольская правда», «Трибуна», «Труд», «Московский комсомолец», «Воскресенье», телеканала «Культура» ВГТРК, ТВЦ, радиостанций «Радио России», «Маяк», «Эхо Москвы», «Европа Плюс».

Издание Полного собрания сочинений И. А. Бунина осуществляется при содействии «Альфа-Банка».

Руководитель издательского проекта академик Академии российской словесности Г. В. Пряхин

Заместитель руководителя издательского проекта — Д. Г. Горбунцов

Научный редактор — кандидат филологических наук И. И. Жуков

Главный художник проекта М. В. Георгиев

Редакторы: Н. В. Грозова, Н. А. Малкова

Набор и верстка: Т. В. Серегина, Т. И. Сенашенко, Н. В. Карпова

Техническое обеспечение: С. Д. Афанасьев

Подписано в печать 22.12.2005. Формат 60x90 '/|6. Печать офсетная. Объем 33,5 п.л. Тираж 5000 экз. Заказ № 13374

 

 

Государственное предприятие газетно-журнальное объединение «Воскресенье»

при участии ООО ИИА «Евразия+» 127018, Москва, ул. Октябрьская, д. 98, строение 1 Тел./факс: (095) 780-05-56 www.voskres.info

ISBN 5-88528-484-9

9785885284844

9

Отпечатано на ФГУП «Смоленский полиграфический комбинат» Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям. 214020, Смоленск, ул. Смольянинова, 1.

 

^лгАслЫнм п , Ьуяин*

к Я ям "**-« ' И и

рй;

 

 

 

 

 

\ X

V, |

 

««(UD,

rijtflerl. WfKV L-onativpb.

HVKb КУПЛЛЫ.

V Tftittod poui

(mart fio™«tf(i Iphivt. ;ti «мичим class="none">f«M rjwuu, СртП. flf i.-iutV ini) 1Ю1Д1 nifll

|U(*J.- i*nc rlni. ЯА.1И pOrV, МЛ', fihwrv

ч

CTHXfor30FEHIfl Ы

i ^

5 Xnvm n tfki

л ГЪ p,

Q 3 rv

n ^ Тл|1Ы KWpi

JU M n уж

i)J П Wf

I ^ Зомгсв им

i)rt сиЛьг

IJAtftrv IK} IV I

A,J i?л Ч»*ил

I

Л •»

ii H

^^ «

Km. Hit I t vJ^Ut J

CoO^ri О** И in ti Г

CKfo ночь—Tt-aji A mi jtpo i

А ш rpiAjrv -. nil Тм и fiuen t'u

. llorUJtM, HlUli(|NIIH Ka»» vwji (till и ipj Л. Kiuorv itiv Jr«

Uv tln^p-u—irj It

Ho \pnmfb Et erjiirv .IUTI.' чс сом**

 

TLU JU 1Н1Д WiiUjtf Effleit,

 

 

b

 

 

L)[[pi.

r^^nl IV

:■ i ■ ■■ , »

J

16. V.24

I

I*n itatt И11|Ш» tl МИНИ» «И1НМП Ер I f ( Ч KUUlit МMl НП1Н1 Hl«.

ПД?ТЕРЪ 1 рм» М ft

L!t.i l.l-i ? f III i \ [■. • .j p 11 1

и two ГГТТ

hll h|»« н д1'1V

БИЛЕТ ИЛ ВЕЧЕР БУНИНА В ПОЛИТЕХНИЧЕСКОМ МУЗЕЕ.

Москва, 8 декабря 1915 г. Институт мировой литературы им. А. М. Горького РАН, Москва.


[1] «Я видел воду, солнце, облака, больше я ничего не могу рассказать...» (фр.)

[2] Очень хорошая собака, очень хорошая! (искаж. англ.)

[3] «Смилуется» {лат.) католическая молитва.

[4] Прочь! (англ.)

[5] Прочь! (и/ил.)

[6] Да {англ.)

[7] Вы звонили, синьор? (итал.)

[8] Да, входите... (англ.)

[9] Уже умер (итал.)

[10] Отправление! (итал.)

[11] Спасибо, спасибо, добрый мой брат! (фр.)

[12] Стойте! (нем.)

[13] Добрый вечер, дорогой сосед, как вы поживаете? (фр.).

[14] Маленькая прогулка? (фр.)

[15] Не знаю, как еще не умер (фр.)

[16] Живо, живо, Берта! (фр.)

****** Это дочь моей жены... {фр.)

[17] Господи! (фр.)

[18] Право, я не знаю, как это со мной случилось... {фр.)

[19] До крайности! (лат.)

[20] Спальня (фр.)

[21] Это ужасно (фр.)

****** Моя бедная матушка (фр.)

[22] Ну ладно! (фр.)

[23] Затаенное (от фр. cacher — прятать).

[24] Я ей нравлюсь, я в этом уверен... бьюсь об заклад, что она охотно упала бы в мои объятия (фр ).

[25] 3jo дело какой-нибудь недели... (фр.)

[26] Ах! Если бы мой муж умер! Как бы я хотела провести с тобой ночь, уснуть в твоих объятиях и проснуться наутро от твоих поцелуев! (фр.)

[27] Она даже не думала о том, что она была в вечернем платье, которое могло измяться... (фр.)

[28] Я тебя люблю! Делай со мной, что хочешь! Мне наплевать на все!

(ФР-)

[29] уы меня больше не ценишь, я слишком скоро тебе отдалась! (фр.)

[30] Ты мой, не так ли, не гак ли? (фр.)

[31] До свидания (фр).

[32] Кончена комедия! (ит.)

[33] Следовательно (лат.)

[34] Почтовая открытка с видом (фр.)

[35] Почтовая открытка (фр.).

[36] После того, как была свергнута бывшая Святая Дева (фр.)

[37] Весьма скромна (фр.).

[38] Это чудо природы (фр.)

[39] Неужели это ты? Ты, которую я видел столь прекрасной, когда толпа, окружив твою колесницу, приветствовала тебя, именуя тебя бессмертной, чье знамя развевалось в твоих руках? Ты шествовала, гордая нашим преклонением, нашими ликующими возгласами, своим торжеством и своей красотой — да, тогда ты была богиней, Богиня Свободы! (фр.)

[39] В этом здании, прежде называвшемся архиепископским собором (фр.)

[40] Поклонников Свободы (фр.)

[41] Сойди к нам, о Свобода, дочь Природы! (фр.)

[42] Народ приветствовал ее, именуя бессмертной (фр.).

[43] Чтобы усилить антипапистское движение (фр.).

[44] Я вновь увидел тебя, но быстротечное время погасило глаза, в которых некогда сияла любовь... Смирись: колесница и жертвенник, цветы и юность, слава, доблесть, величие, надежда, гордость — все погибло: ты уже не богиня, Богиня Свободы!., (фр.)

[45] Я хочу обладать сокровищем, которое вмещает в себе все, я хочу молодости!» (фр.)

[46] Дай мне, дай мне наглядеться на твое лицо!» (фр.)

[47] Вот! (фр.)

[48] Все же навсегда... (франц.)

[49] И все-таки навсегда!» {франц.).


 

СОБРАНИЕ

СОЧИНЕНИЙ

 

ных, Рощин.,

Иван 6УНИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Б 91

УДК 882—821 ББК 84(2Рос=Рус)1

Общественный оргкомитет по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина в тринадцати томах:

Л. К. Полежаев (председатель), А. А. Авдеев (зам. председателя), Г. 3. Юшкявичюс (зам. председателя), П. О. Авен, П. А. Аверин, Д. Н. Ананьев, Ю. В. Булычев, Н. В. Гавриленко, А. Г. Гучев, Е. А. Евтушенко, Д. А. Жуков, В. С. Липатов, Жорж Полински, Ю. М. Поляков, В. Г. Распутин, Э. М. Сагалаев, В. И. Сальный, Г. Н. Селезнев, М. В. Сеславинский, Н. Н. Скатов, С. В. Степашин, В. Н. Сунгоркин, А. Д. Усов, В. А. Фронин, В. Н. Шевченко.

Издание осуществляется с благословения митрополита Ташкентского и Среднеазиатского Владимира

БУНИН И. А.

Б91 Полное собрание сочинений в 13 томах. Т. 5. Жизнь Арсеньева . Роман (1927—1929; 1933); Божье древо. Рассказы (1927—1931). — М.:

Воскресенье, 2006. — 480 стр. с ил.

Пятый том Полного собрания сочинений И. А. Бунина состоит из двух частей.

Часть первая. Жизнь Арсеньева. Роман. Это произведение по праву считается звездным, новаторским не только в творчестве писателя, но и в мировой литературе.

Часть вторая. Божье древо (1927-1931) — сборник рассказов, поразивших современников глубиной, поэтичностью и предельным лаконизмом повествования. Своеобразные «стихотворения в прозе», по-бунински неповторимые в языке, стиле.

ISBN 5-88528-488-1 (Том.5) ISBN 5-88528-478-4

О «Воскресенье» — составление, верстка, 2006 © М.В. Георгиев. Оформление, макет, 2006 О И.И. Жуков. Составление, примечания, 2006

 

 

Иван

®УНИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

Арсеньева (1927— 1 Божье древо (1927-1931)

Том 5

Москва 2006

 

ЖИЗНЬ АРСЕНЬЕВА

Г

/3. t<fkA#&

Улит /■Я"'-

7fiJ>

гсу

 

 

ДАРСТВЕННАЯ НАДПИСЬ В. Н. БуНИНОИ А. К. БАБОРЕКО НА КНИГЕ БУНИНА «ЖИЗНЬ АРСЕНЬЕВА».

' '"V Ml

; } - • i Ы

ш

 

. iT*- «fv.?.. roS? за Ж- V'.';,. .'JS

 

С" ' i i vv

 

 

■ ■ ■. ,л

<50 -,& ШтУ^-щ

ж

itfSsftVi

il 1

т

 

 

тшщ ■,

ш®

% *

S

 

Одесса. Берег Среднего фонтана. А. Н. Толстой и М. Горький.

ЖИЗНЬ АРСЕНЬЕВА. ЮНОСТЬ

КНИГА ПЕРВАЯ I

«Вещи и дела, аще не написаннии бывают, тмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написаннии же яко одушевлен- нии...»

Я родился полвека тому назад, в средней России, в деревне, в отцовской усадьбе.

У нас нет чувства своего начала и конца. И очень жаль, что мне сказали, когда именно я родился. Если бы не сказали, я бы теперь и понятия не имел о своем возрасте — тем более, что я еще совсем не ощущаю его бремени, — и, значит, был бы избавлен от мысли, что мне будто бы полагается лет через десять или двадцать умереть. А родись я и живи на необитаемом острове, я бы даже и о самом существовании смерти не подозревал. «Вот было бы счастье!» — хочется прибавить мне. Но кто знает? Может быть, великое несчастье. Да и правда ли, что не подозревал бы? Не рождаемся ли мы с чувством смерти? А если нет, если бы не подозревал, любил ли бы я жизнь так, как люблю и любил?

О роде Арсеньевых, о его происхождении мне почти ничего не известно. Что мы вообще знаем! Я знаю только то, что в Гербовнике род наш отнесен к тем, «происхождение коих теряется во мраке времен». Знаю, что род наш «знатный, хотя и захудалый», и что я всю жизнь чувствовал эту знатность, гордясь и радуясь, что я не из тех, у кого нет ни рода, ни племени. В Духов день призывает церковь за литургией «сотворить память всем от века умершим». Она возносит в этот день прекрасную и полную глубокого смысла молитву:

— Вси рабы твоя, Боже, упокой во дворех твоих и в недрех Авраама, — от Адама даже до днесь послужившая тебе чисто отцы и братии наши, други и сродники!

Разве случайно сказано здесь о служении? И разве не радость чувствовать свою связь, соучастие «с отцы и братии наши, други и сродники», некогда совершавшими это служение? Исповедовали наши древнейшие пращуры учение «о чистом, непрерывном пути Отца всякой жизни», переходящего от смертных родителей к смертным чадам их — жизнью бессмертной, «непрерывной», веру в то, что это волей Агни заповедано блюсти чистоту, непрерывность крови, породы, дабы не был «осквернен», то есть прерван этот «путь», и что с каждым рождением должна все более очищаться кровь рождающихся и возрастать их родство, близость с ним, единым Отцом всего сущего.

Среди моих предков было, верно, немало и дурных. Но все же из поколения в поколение наказывали мои предки друг другу помнить и блюсти свою кровь: будь достоин во всем своего благородства. И как передать те чувства, с которыми я смотрю порой на наш родовой герб? Рыцарские доспехи, латы и шлем с страусовыми перьями. Под ними щит. И на лазурном поле его, в середине — перстень, эмблема верности и вечности, к которому сходятся сверху и снизу своими остриями три рапиры с крестами-рукоятками.

В стране, заменившей мне родину, много есть городов, подобных тому, что дал мне приют, некогда славных, а теперь заглохших, бедных, в повседневности живущих мелкой жизнью. Все же над этой жизнью всегда — и недаром — царит какая-нибудь серая башня времен крестоносцев, громада собора с бесценным порталом, века охраняемым стражей святых изваяний, и петух на кресте, в небесах, высокий господний глашатай, зовущий к небесному Граду.

II

Самое первое воспоминание мое есть нечто ничтожное, вызывающее недоумение. Я помню большую, освещенную предосенним солнцем комнату, его сухой блеск над косогором, видным в окно, на юг... Только и всего, только одно мгновенье! Почему именно в этот день и час, именно в эту минуту и по такому пустому поводу впервые в жизни вспыхнуло мое сознание столь ярко, что уже явилась возможность действия памяти? И почему тотчас же после этого снова надолго погасло оно?

Младенчество свое я вспоминаю с печалью. Каждое младенчество печально: скуден тихий мир, в котором грезит жизнью еще не совсем пробудившаяся для жизни, всем и всему еще чуждая, робкая и нежная душа. Золотое, счастливое время! Нет, это время несчастное, болезненно-чувствительное, жалкое.

Может быть, мое младенчество было печальным в силу некоторых частных условий? В самом деле, вот хотя бы то, что рос я в великой глуши. Пустынные поля, одинокая усадьба среди них... Зимой безграничное снежное море, летом — море хлебов, трав и цветов... И вечная тишина этих полей, их загадочное молчание... Но грустит ли в тишине, в глуши какой-нибудь сурок, жаворонок? Нет, они ни о чем не спрашивают, ничему не дивятся, не чувствуют той сокровенной души, которая всегда чудится человеческой душе в мире, окружающем ее, не знают ни зова пространства, ни бега времени. А я уже и тогда знал все это. Глубина неба, даль полей говорили мне о чем-то ином, как бы существующем помимо их, вызывали мечту и тоску о чем-то мне недостающем, трогали непонятной любовью и нежностью неизвестно к кому и чему...

Где были люди в это время? Поместье наше называлось хутором, — хутор Каменка, — главным имением нашим считалось задонское, куда отец уезжал часто и надолго, а на хуторе хозяйство было небольшое, дворня малочисленная. Но все же люди были, какая-то жизнь все же шла... Были собаки, лошади, овцы, коровы, работники, были кучер, староста, стряпухи, скотницы, няньки, мать и отец, гимназисты-братья, сестра Оля, еще качавшаяся в люльке... Почему же остались в моей памяти только минуты полного одиночества? Вот вечереет летний день. Солнце уже за домом, за садом, пустой, широкий двор в тени, а я (совсем, совсем один в мире) лежу на его зеленой холодеющей траве, глядя в бездонное синее небо, как в чьи-то дивные и родные глаза, в отчее лоно свое. Плывет и, круглясь, медленно меняет очертания, тает в этой вогнутой синей бездне высокое, высокое белое облако... Ах, какая томящая красота! Сесть бы на это облако и плыть, плыть на нем в этой жуткой высоте, в поднебесном просторе, в близости с Богом и белокрылыми ангелами, обитающими где-то там, в этом горнем мире! Вот я за усадьбой, в поле. Вечер как будто все тот же — только тут еще блещет низкое солнце — и все так же одинок я в мире. Вокруг меня, куда ни кинь взгляд, колосистые ржи, овсы, а в них, в густой чаще склоненных стеблей — затаенная жизнь перепелов. Сейчас они еще молчат, да и все молчит, только порой загудит, угрюмо зажужжит запутавшийся в колосьях хлебный рыжий жучок. Я освобождаю его и с жадностью, с удивленьем разглядываю: что это такое, кто он, этот рыжий жук, где он живет, куда и зачем летел, что он думает и чувствует? Он сердит, серьезен: возится в пальцах, шуршит жесткими надкрыльями, из-под которых выпущено что-то тончайшее, палевое, — и вдруг щитки этих надкрылий разделяются, раскрываются, палевое тоже распускается, — и как изящно! — и жук подымается в воздух, гудя уже с удовольствием, с облегчением, и навсегда покидает меня, теряется в небе, обогащая меня новым чувством: оставляя во мне грусть разлуки...

А не то вижу я себя в доме, и опять в летний вечер, и опять в одиночестве. Солнце скрылось за притихший сад, покинуло пустой зал, пустую гостиную, где оно радостно блистало весь день, теперь только последний луч одиноко краснеет в углу на паркете, меж высоких ножек какого-то старинного столика — и, Боже, как мучительна его безмолвная и печальная прелесть! А поздним вечером, когда сад уже чернел за окнами всей своей таинственной ночной чернотой, а я лежал в темной спальне в своей детской кроватке, все глядела на меня в окно, с высоты, какая-то тихая звезда... Что надо было ей от меня? Что она мне без слов говорила, куда звала, о чем напоминала?

III

Детство стало понемногу связывать меня с жизнью, — теперь в моей памяти уже мелькают некоторые лица, некоторые картины усадебного быта, некоторые события...

Из этих событий на первом месте стоит мое первое в жизни путешествие, самое далекое и самое необыкновенное из всех моих последующих путешествий. Отец с матерью отправились в ту заповедную страну, которая называлась городом, и взяли меня с собой. Тут я впервые испытал сладость осуществляющейся мечты, а вместе с тем и страх, что она почему-нибудь не осуществится. Помню до сих пор, как я томился, стоя среди двора на солнечном припеке и глядя на тарантас, который еще утром выкатили из каретного сарая: да когда же наконец запрягут, когда кончатся все эти приготовления к отъезду? Помню, что ехали мы целую вечность, что полям, каким-то лощинам, проселкам, перекресткам не было счета и что в дороге случилось вот что: в одной лощине, — а дело было уже к вечеру и места были очень глухие, — густо рос дубовый кустарник, темно-зеленый и кудрявый, и по ее противоположному склону пробирался среди кустарника «разбойник», с топором, засунутым за пояс, — самый, может быть, таинственный и страшный из всех мужиков, виденных мной не только до той поры, но и вообще за всю мою жизнь. Как въехали мы в город, не помню. Зато как помню городское утро! Я висел над пропастью, в узком ущелье из огромных, никогда мною не виданных домов, меня ослеплял блеск солнца, стекол, вывесок, а надо мной на весь мир разливался какой-то дивный музыкальный кавардак: звон, гул колоколов с колокольни Михаила Архангела, возвышавшейся надо всем в таком величии, в такой роскоши, какие и не снились римскому храму Петра, и такой громадой, что уже никак не могла поразить меня впоследствии пирамида Хеопса.

Всего же поразительнее оказалась в городе вакса. За всю мою жизнь не испытал я от вещей, виденных мною на земле, — а я видел много! — такого восторга, такой радости, как на базаре в этом городе, держа в руках коробочку ваксы. Круглая коробочка эта была из простого лыка, но что это было за лыко и с какой несравненной художественной ловкостью была сделана из него коробочка! А самая вакса! Черная, тугая, с тусклым блеском и упоительным спиртным запахом! А потом были еще две великих радости: мне купили сапожки с красным сафьяновым ободком на голенищах, про которые кучер сказал на весь век запомнившееся мне слово: «В аккурат сапожки!» — и ременную плеточку с свистком в рукоятке... С каким блаженным чувством, как сладострастно касался я и этого сафьяна, и этой упругой, гибкой ременной плеточки! Дома, лежа в своей кроватке, я истинно замирал от счастья, что возле нее стоят мои новые сапожки, а под подушкой спрятана плеточка. И заветная звезда глядела с высоты в окно и говорила: вот теперь уже все хорошо, лучшего в мире нет и не надо!

Эта поездка, впервые раскрывшая мне радости земного бытия, дала мне еще одно глубокое впечатление. Я испытал его на возвратном пути. Мы выехали из города в предвечернее время, проехали длинную и широкую улицу, уже показавшуюся мне бедной по сравненью с той, где была наша гостиница и церковь Михаила Архангела, проехали какую-то обширную площадь, и перед нами опять открылся вдали знакомый мир — поля, их деревенская простота и свобода. Путь наш лежал прямо на запад, на закатное солнце, и вот вдруг я увидел, что есть еще один человек, который тоже смотрит на него и на поля: на самом выезде из города высился необыкновенно огромный и необыкновенно скучный желтый дом, не имевший совершенно ничего общего ни с одним из доселе виденных мною домов — в нем было великое множество окон, и в каждом окне была железная решетка, он был окружен высокой каменной стеной, а большие ворота в этой стене были наглухо заперты, — и стоял за решеткой в одном из этих окон человек в кофте из серого сукна и в такой же бескозырке, с желтым пухлым лицом, на котором выражалось нечто такое сложное и тяжкое, что я еще тоже отроду не видывал на человеческих лицах: смешение глубочайшей тоски, скорби, тупой покорности и вместе с тем какой-то страстной и мрачной мечты... Конечно, мне объяснили, какой это был дом и кто был этот человек, это от отца и матери узнал я о существовании на свете того особого сорта людей, которые называются острожниками, каторжниками, ворами, убийцами. Но ведь слишком скудно знание, приобретаемое нами за нашу личную краткую жизнь — есть другое, бесконечно более богатое, то, с которым мы рождаемся. Для тех чувств, которые возбудили во мне решетка и лицо этого человека, родительских объяснений было слишком мало: я сам почувствовал, сам угадал, при помощи своего собственного знания, особенную, жуткую душу его. Страшен был мужик, пробиравшийся по дубовым кустарникам в лощине, с топором за подпояской. Но то был разбойник, — я ни минуты не сомневался в этом, — то было нечто очень страшное, но и чарующее, сказочное. Этот же острожник, эта решетка...

IV

Дальнейшие мои воспоминания о моих первых годах на земле более обыденны и точны, хотя все так же скудны, случайны, разрозненны: что, повторяю, мы знаем, что помним — мы, с трудом вспоминающие порой даже вчерашний день!

Детская душа моя начинает привыкать к своей новой обители, находить в ней много прелести уже радостной, видеть красоту природы уже без боли, замечать людей и испытывать к ним разные, более или менее сознательные чувства.

Мир для меня все еще ограничивается усадьбой, домом и самыми близкими. Вот я уже не только заметил и почувствовал отца, его родное существование, но и разглядел его, сильного, бодрого, беспечного, вспыльчивого, но необыкновенно отходчивого, великодушного, терпеть не могшего людей злых, злопамятных. Я стал интересоваться им и вот уже кое-что узнал о нем: то, что он никогда ничего не делает, — он, и правда, проводил свои дни в той счастливой праздности, которая была столь обычна тогда не только для деревенского дворянского существования, но и вообще для русского; что он всегда очень оживляется перед обедом и весел за столом; что, проснувшись после обеда, он любит сидеть у раскрытого окна и пить очаровательно-шипящую и восхитительно-колющую в нос воду с кислотой и содой и что он всегда внезапно ловит меня в это время, сажает на колени, тискает и целует, а затем так же внезапно ссаживает, не любя ничего длительного... Я уже чувствовал к нему не только расположение, но временами и радостную нежность, он мне уже нравился, отвечал моим уже слагающимся вкусам своей отважной наружностью, прямотой переменчивого характера, больше же всего, кажется, тем, что был он когда-то на войне в каком-то Севастополе, а теперь охотник, удивительный стрелок, — он попадал в двугривенный, подброшенный в воздух, — и так хорошо, задушевно, а когда нужно, так ловко, подмывающе играет на гитаре песни, какие-то старинные, счастливых дедовских времен...

Заметил я наконец и няньку нашу, то есть осознал присутствие в доме, какую-то особую близость к нашей детской этой большой, статной и властной женщины, которая, хотя и называет себя постоянно нашей холопкой, есть на самом деле член нашей семьи, а ссорится (и довольно часто) с нашей матерью лишь потому, что это совершенно необходимо в силу их любви друг к другу и потребности после ссоры через некоторое время заплакать и помириться. Братья были совсем не ровесники мне, они жили тогда уже какой-то своей жизнью, приезжали к нам только на каникулы; зато у меня оказалось две сестры, которых я тоже наконец осознал и по- разному, но одинаково тесно соединил с своим существованием: я нежно полюбил смешливую синеглазую Надю, которая заняла свою очередь в люльке, и незаметно стал делить все свои игры и забавы, радости и горести, а порой и самые сокровенные мечты и думы с черноглазой Олей, девочкой горячей, легко, как отец, вспыхивающей, но тоже очень доброй, чувствительной, вскоре сделавшейся моим верным другом. Что до матери, то, конечно, я заметил и понял ее прежде всех. Мать была для меня совсем особым существом среди всех прочих, нераздельным с моим собственным, я заметил, почувствовал ее, вероятно, тогда же, когда и себя самого...

С матерью связана самая горькая любовь всей моей жизни. Всё и все, кого любим мы, есть наша мука, — чего стоит один этот вечный страх потери любимого! А я с младенчества нес великое бремя моей неизменной любви к ней, — к той, которая, давши мне жизнь, поразила мою душу именно мукой, поразила тем более, что, в силу любви, из коей состояла вся ее душа, была она и воплощенной печалью: сколько слез видел я ребенком на ее глазах, сколько горестных песен слышал из ее уст!

В далекой родной земле, одинокая, навеки всем миром забытая, да покоится она в мире, и да будет вовеки благословенно ее бесценное имя. Ужели та, чей безглазый череп, чьи серые кости лежат теперь где-то там, в кладбищенской роще захолустного русского города, на дне уже безымянной могилы, ужели это она, которая некогда качала меня на руках? «Пути Мои выше путей ваших, и мысли Мои выше мыслей ваших».

V

Так постепенно миновало мое младенческое одиночество. Помню: однажды осенней ночью я почему-то проснулся и увидал легкий и таинственный полусвет в комнате, а в большое незавешенное окно — бледную и грустную осеннюю луну, стоявшую высоко, высоко над пустым двором усадьбы, такую грустную и исполненную такой неземной прелести от своей грусти и своего одиночества, что и мое сердце сжали какие-то несказанно-сладкие и горестные чувства, те самые как будто, что испытывала и она, эта осенняя бледная луна. Но я уже знал, помнил, что я не один в мире, что я сплю в отцовском кабинете, — я заплакал, я позвал, разбудил отца... Постепенно входили в мою жизнь и делались ее неотделимой частью люди.

Я уже заметил, что на свете, помимо лета, есть еще осень, зима, весна, когда из дому можно выходить только изредка. Однако я сперва не запоминал их, — в детской душе остается больше всего яркое, солнечное, — и поэтому мне теперь вспоминается, кроме этой осенней ночи, всего две-три темных картины, да и то потому, что были они необычны: какой-то зимний вечер с ужасным и очаровательным снежным ураганом за стенами, — ужасным потому, что все говорили, что это всегда так бывает «на Сорок Мучеников», очаровательным же по той причине, что, чем ужаснее бился ветер в стены, тем приятнее было чувствовать себя за их защитой, в тепле, в уюте; потом какое-то зимнее утро, когда случилось нечто действительно замечательное: проснувшись, мы увидали странный сумрак в доме, увидали, что со двора застит что-то белесое и невероятно громадное, поднявшееся выше дома, — и поняли, что это снега, которыми занесло нас за ночь и от которых работники откапывали нас потом весь день; и наконец какой-то мрачный апрельский день, когда среди нашего двора внезапно появился человек в одном сюртучке, весь развевающийся и перекошенный от студеного ветра, который гнал его несчастного, кривоногого, как-то жалко прихватившего одной рукой картуз на голове, а другой неловко зажавшего на груди этот сюртучок... В общем же, повторяю, раннее детство представляется мне только летними днями, радость которых я почти неизменно делил сперва с Олей, а потом с мужицкими ребятишками из Выселок, деревушки в несколько дворов, находившейся за Провалом, в версте от нас.

Бедная была эта радость, столь же бедная, как и та, что испытывал я от ваксы, от плеточки (все человеческие радости бедны, есть в нас кто-то, кто внушает нам порой горькую жалость к самим себе). Где я родился, рос, что видел? Ни гор, ни рек, ни озер, ни лесов, — только кустарники в лощинах, кое-где перелески и лишь изредка подобие леса, какой-нибудь Заказ, Дубровка, а то все поля, поля, беспредельный океан хлебов. Это не юг, не степь, где пасутся отары в десятки тысяч голов, где по часу едешь по селу, по станице, дивясь их белизне, чистоте, многолюдству, богатству. Это только Подстепье, где поля волнисты, где все буераки да косогоры, неглубокие луга, чаще всего каменистые, где деревушки и лапотные обитатели их кажутся забытыми Богом, — так они неприхотливы, первобытно-просты, родственны своим лозинам и соломе. И вот я расту, познаю мир и жизнь в этом глухом и все же прекрасном краю в долгие летние дни его и вижу: жаркий полдень, белые облака плывут в синем небе, дует ветер, то теплый, то совсем горячий, несущий солнечный жар и ароматы нагретых хлебов и трав, а там, в поле, за нашими старыми хлебными амбарами — они так стары, что толстые соломенные крыши их серы и плотны на вид, как камень, а бревенчатые стены стали сизыми, — там зной, блеск, роскошь света, там, отливая тусклым серебром, без конца бегут по косогорам волны неоглядного ржаного моря. Они лоснятся, переливаются, сами радуясь своей густоте, буйности, и бегут, бегут по ним тени облаков...

Потом оказалось, что среди нашего двора, густо заросшего кудрявой муравой, есть какое-то древнее каменное корыто, под которым можно прятаться друг от друга, разувшись и бегая белыми босыми ножками (которые нравятся даже самому себе своей белизной) по этой зеленой кудрявой мураве, сверху от солнца горячей, а ниже прохладной. А под амбарами оказались кусты белены, которой мы с Олей однажды наелись так, что нас отпаивали парным молоком: уж очень дивно звенела у нас голова, а в душе и теле было не только желанье, но и чувство полной возможности подняться на воздух и полететь куда угодно... Под амбарами же нашли мы и многочисленные гнезда крупных бархатно-черных с золотом шмелей, присутствие которых под землей мы угадывали по глухому, яростно-грозному жужжанию. А сколько мы открыли съедобных кореньев, сколько всяких сладких стеблей и зерен на огороде, вокруг риги, на гумне, за людской избой, к задней стене которой вплотную подступали хлеба и травы!

VI

За людской избой и под стенами скотного двора росли громадные лопухи, высокая крапива — и «глухая», и жгучая, — пышные малиновые татарки в колючих венчиках, что-то бледно-зеленое, называемое козельчиками, и все это имело свой особый вид, цвет, запах и вкус. Мальчишка-подпасок, существованье которого мы тоже наконец открыли, был необыкновенно интересен: посконная рубашонка и коротенькие портчонки были у него дыра на дыре, ноги, руки, лицо высушены, сожжены солнцем и лупились, губы болели, потому что вечно жевал он то кислую ржаную корку, то лопухи, то эти самые козельчики, разъедавшие губы до настоящих язв, а острые глаза воровски бегали: ведь он хорошо понимал всю преступность нашей дружбы с ним и то, что он подбивал и нас есть бог знает что. Но до чего сладка была эта преступная дружба! Как заманчиво было все то, что он нам тайком, отрывисто, поминутно оглядываясь, рассказывал! Кроме того, он удивительно хлопал, стрелял своим длинным кнутом и бесовски хохотал, когда пробовали и мы хлопать, пребольно обжигая себя по ушам концом кнута...

Но уж где было настоящее богатство всякой земляной снеди, так это между скотным двором и конюшней, на огородах. Подражая подпаску, можно было запастись подсоленной коркой черного хлеба и есть длинные зеленые стрелки лука с серыми зернистыми махорчиками на остриях, красную редиску, белую редьку, маленькие шершавые и бугристые огурчики, которые так приятно было искать, шурша под бесконечными ползучими плетями, лежавшими на рассыпчатых грядках... На что нам было все это, разве голодны мы были? Нет, конечно, но мы за этой трапезой, сами того не сознавая, приобщались самой земли, всего того чувственного, вещественного, из чего создан мир. Помню: солнце пекло все горячее траву и каменное корыто на дворе, воздух все тяжелел, тускнел, облака сходились все медленнее и теснее и, наконец, стали подергиваться острым малиновым блеском, стали где-то, в самой глубокой и звучной высоте своей погромыхивать, а потом греметь, раскатываться гулким гулом и разражаться мощными ударами да все полновеснее, величавей, великолепнее... О, как я уже чувствовал это Божественное великолепие мира и Бога, над ним царящего и его создавшего с такой полнотой и силой вещественности! Был потом мрак, огонь, ураган, обломный ливень с трескучим градом, все и всюду металось, трепетало, казалось гибнущим, в доме у нас закрыли и завесили окна, зажгли «страстную» восковую свечу перед черными иконами в старых серебряных ризах, крестились и повторяли: «Свят, свят, свят, Господь Бог Саваоф!» Зато какое облегченье настало потом, когда все стихло, успокоилось, всей грудью вдыхая невыразимо-отрадную сырую свежесть пресыщенных влагой полей, — когда в доме опять распахнулись окна, и отец, сидя под окном кабинета и глядя на тучу, все еще закрывавшую солнце и черной стеной стоявшую на востоке, за огородом, послал меня выдернуть там и принести ему редьку покрупнее! Мало было в моей жизни мгновений, равных тому, когда я летел туда по облитым водой бурьянам и, выдернув редьку, жадно куснул ее хвост вместе с синей густой грязью, облепившей его...

А затем, постепенно смелея, мы узнали скотный двор, конюшню, каретный сарай, гумно, Провал, Выселки. Мир все расширялся перед нами, но все еще не люди и не человеческая жизнь, а растительная и животная больше всего влекли к себе наше внимание, и все еще самыми любимыми нашими местами были те, где людей не было, а часами — послеполуденные, когда люди спали. Сад был весел, зелен, но уже известен нам; в нем хороши были только дебри и чащи, птичьи гнезда (особенно если в них, в этих чашечках, сплетенных из прутиков и устланных чем-то мягким и теплым, сидело и зорким черным зернышком смотрело что-нибудь пестро окрашенное) да малинники, ягоды которых были несравненно вкуснее тех, что мы ели с молоком и с сахаром после обеда. И вот — скотный двор, конюшня, каретный сарай, рига на гумне. Провал...

VII

Всюду была своя прелесть!

На скотном дворе, весь день пустом, с ленивой грубостью скрипели ворота, когда мы из всех своих силенок приотворяли их, и остро, кисло, но неотразимо привлекательно воняло навозной жижей и свиными закутами.

В конюшне жили своей особой, лошадиной жизнью, заключавшейся в стоянье и звучном жеванье сена и овса, лошади. Как и когда они спали? Кучер говорил, что иногда они тоже ложатся и спят. Но это было трудно, даже как-то жутко представить себе, — тяжело и неумело ложатся лошади. Это случалось, очевидно, в какие-то самые глухие ночные часы, а обычно лошади стояли в стойлах и весь день в молоко размалывали на зубах овес, теребили и забирали в мягкие губы сено, и были они все красавицы, могучие, с лоснящимися крупами, коснуться которых было большое удовольствие, с жесткими хвостами до земли и женственными гривами, с крупными лиловыми глазами, которыми они порой грозно и дивно косили, напоминая нам то страшное, что рассказывал кучер: что каждая лошадь имеет в году свой заветный день, день Флора и Лавра, когда она норовит убить человека в отместку за свое рабство у него, за свою лошадиную жизнь, заключающуюся в постоянном ожиданье запряжки, в исполненье своего странного назначенья на свете — только возить, только бегать...

Пахло и здесь тоже крепко и тоже навозом, но совсем не так, как на скотном дворе, потому что совсем другой навоз тут был, и запах его мешался с запахом самих лошадей, сбруи, гниющего сена и еще чего-то, что присуще только конюшне.

А в каретном сарае стояли беговые дрожки, тарантас, старозаветный дедушкин возок; и все это соединялось с мечтами о далеких путешествиях, в задке тарантаса был необыкновенно занятный и таинственный дорожный ящик, возок тянул к себе своей старинной неуклюжестью и тайным присутствием чего-то оставшегося в мире от дедушки, был непохож ни на что теперешнее. Ласточки непрестанно сновали черными стрелами взад и вперед, то из сарая в голубой небесный простор, то опять в ворота сарая, под его крышу, где они лепили свои известковые гнездышки, страшно приятные своей твердостью, выпуклостью, искусством лепки. Часто приходит теперь в голову: «Вот умрешь и никогда не увидишь больше неба, деревьев, птиц и еще многого, многого, к чему так привык, с чем так сроднился и с чем так жалко будет расставаться!» Что до ласточек, то их будет особенно жалко: какая это милая, ласковая, чистая красота, какое изящество, эти «касаточки» с их молниеносным летом, с розово-белыми грудками, с черно-синими головками и такими же черно-синими, острыми, длинными, крест-накрест складывающимися крылышками и неизменно счастливым щебетаньем! Ворота сарая были всегда открыты — ничто не мешало забегать в него когда угодно, по часам следить за этими щебетуньями, предаваться мечте поймать какую-нибудь из них, садиться верхом на дрожки, залезать в тарантас, в возок и, подпрыгивая, ехать куда- нибудь далеко, далеко... Почему с детства тянет человека даль, ширь, глубина, высота, неизвестное, опасное, то, где можно размахнуться жизнью, даже потерять ее за что-нибудь или за кого-нибудь? Разве это было бы возможно, будь нашей долей только то, что есть, «что Бог дал», — только земля, только одна эта жизнь? Бог, очевидно, дал нам гораздо больше. Вспоминая сказки, читанные и слышанные в детстве, до сих пор чувствую, чтосамыми пленительными были в них слова о неизвестном и необычном. «В некотором царстве, в неведомом государстве, за тридевять земель... За горами, за долами, за синими морями... Царь-Девица, Василиса Премудрая...»

А рига была пленительно-страшна своей серой соломенной громадой, зловещей пустотой, обширностью, сумраком внутри и тем, что, если залезть туда, нырнув под ворота, можно заслушаться, как шарит, шуршит по ней, носится вокруг нее ветер; там в одном уголке висела запыленная святая дощечка, но говорили, что все-таки черт по ночам прилетал туда, и это соединенье — черта и столь грозной для него дощечки — внушало особенно жуткие мысли. А Провал был дальше, за ригой, за гумном, за обвалившимся овином, за просяным полем. Это была небольшая, но очень глубокая лощина, с обрывистыми скатами и знаменитым «провалом» на дне, которое зарастало высочайшим бурьяном. Это было для меня самое глухое из всех глухих мест на свете. Какая благословенная пустынность! Казалось, сидел бы в этой лощине весь век, кого-то любя и кого-то жалея. Какой прелестный и по виду и по имени цветок цвел в густой и высокой траве на ее скатах — малиновый Богородичный Цветок с коричневым липким стеблем! И как горестно- нежно звенела в бурьяне своей коротенькой песенкой овсянка! Тю -тю-тю-тю-ю...

VIII

Затем детская жизнь моя становится разнообразнее. Я все больше замечаю быт усадьбы, все чаще бегаю в Выселки, был уже в Рождестве, в Новоселках, у бабушки в Батурине...

В усадьбе на восходе солнца, с первым щебетаньем птиц в саду, просыпается отец. Совершенно убежденный, что все должны просыпаться вместе с ним, он громко кашляет, громко кричит: «Самовар!» Просыпаемся и мы, с радостью от солнечного утра, — других, повторяю, я все еще не хочу или не могу замечать, — с нетерпеливым желаньем поскорее бежать в вишенник, рвать наши любимые вишни — наклеванные птицами и подпеченные солнцем. На скотном дворе, по-утреннему, ново, скрипят в это время ворота, оттуда с ревом, визгом, хлопаньем кнутов выгоняют на сочный утренний корм коров, свиней, серо-кудрявую, плотную, волнующуюся отару овец, гонят поить на полевой пруд лошадей, и от топота их сильного, дружного табуна гудит земля, меж тем как в людской избе и белой кухне уже пылает оранжевый огонь в печах и начинается работа стряпух, смотреть и обонять которую лезут под окна и на пороги собаки, часто с визгом от них отскакивающие... После чая отец иногда едет со мной на беговых дрожках в поле, где, смотря по времени, или пашут, то есть идут и идут, качаясь, оступаясь в мягкой борозде, приноравливая к натуживающейся лошади и себя, и тяжело скрипящую соху, на подвои которой лезут серые пласты земли, разутые, без шапок мужики, или выпалывают то просо, то картошки несметные девки, радующие своей пестротой, бойкостью, смехом, песнями, или на зное косят, со свистом, размашисто, приседая и раскорячиваясь, валят густую стену жаркой желтой ржи косцы с почерневшими от пота спинами, с расстегнутыми воротами, с ремешками вокруг головы, а следом за ними работают граблями и, сгибаясь, наклоняясь, борются с колкими головастыми снопами, пахнущими разогретой на солнце золотой ржаной соломой, мнут их коленом и туго вяжут подоткнутые бабы... Какой это непередаваемо-очаровательный звук, — звук натачиваемой косы, по блестящему лезвию которой то с одной, то с другой стороны ловко мелькает шершавая от песку, обмокнутая в воду лопаточка! Всегда есть косец, который непременно восхитит—расскажет, что он чуть- чуть не скосил целое перепелиное гнездо, чуть-чуть не поймал перепелку, пополам перехватил змею. А про баб я уже знаю, что иногда они вяжут и ночью, если ночь лунная, — днем слишком сухо, сыплется зерно, — и чувствую поэтическую прелесть этой ночной работы...

Много ли таких дней помню я? Очень, очень мало, утро, которое представляется мне теперь, складывается из отрывочных, разновременных картин, мелькающих в моей памяти. Полдень помню такой: жаркое солнце, волнующие кухонные запахи, бодрое пред- вкушенье уже готового обеда у всех возвращающихся с поля, — у отца, у загорелого, с кудрявой рыжей бородой старосты, крупно и валко едущего на потном иноходце, у работников, косивших с косцами и теперь въезжающих во двор на возу подкошенной вместе с цветами на межах травы, на которой лежат сверкающие косы, и у тех, что пригнали с пруда выкупанных, зеркально блещущих лошадей, с темных хвостов и грив которых струится вода... В такой полдень видел я однажды брата Николая, тоже на возу, на траве с цветами, приехавшего с поля с Сашкой, девкой из Новоселок. Я уже что-то слышал о них на дворне — что-то непонятное, но почему-то запавшее мне в сердце. И теперь, увидав их вдвоем на возу, вдруг с тайным восторгом почувствовал их красоту, юность, счастье. Она, высокая, худощавая, еще совсем почти девочка, тонколи- кая, сидела с кувшином в руке, отвернувшись от брата, свесив с воза босые ноги, опустив ресницы; он, в белом картузе, в батистовой косоворотке, с расстегнутым воротом, загорелый, чистый, юный, держал вожжи, а сам смотрел на нее сияющими глазами, что- то говорил ей, радостно, любовно улыбаясь...

IX

Помню поездки к обедне, в Рождество.

Тут все необычайно, празднично: кучер в желтой шелковой рубахе и плисовой безрукавке на козлах тарантаса, запряженного тройкой; отец с свежевыбритым подбородком и по-городскому одетый, в дворянском картузе с красным околышем, из-под которого еще мокро чернеют по-старинному, косицами начесанные от висков к бровям волосы, мать в красивом, легком платье со множеством оборок; я, напомаженный, в шелковой рубашечке, с праздничной напряженностью в душе и теле...

В поле уже душно, жарко, дорога среди высоких и недвижных хлебов узка и пылит, кучер барственно обгоняет мужиков и баб, тоже наряженных и тоже едущих к празднику. В селе весело замирает сердце от спуска с необыкновенно крутой каменистой горы и от новизны, богатства впечатлений: в селе мужицкие дворы все большие, зажиточные, с древними дубами на гумнах, с пасеками, с приветливыми, но независимыми хозяевами, рослыми, крупными однодворцами, а под горой извивается в тени высоких лозин, усеянных орущими грачами, глубокая черная речка, прохладно пахнущая и этими лозинами, и сыростью низины, на которой они растут. На противоположной горе, на которую поднимаешься, переехав каменный затонувший в светлых струях мост, на выгоне перед церковью — цветистое многолюдство: девки, бабы, гнутые, гробовые старики в чистых свитках и шляпах-черепенниках. А в церкви — теснота, теплая, пахучая жара от этой тесноты, от пылающих свечей, от солнца, льющегося в купол, и чувство тайной гордости: мы впереди всех, мы так хорошо, умело и чинно молимся, священник после обедни подает нам целовать пахнущий медью крест прежде всех, кланяется подобострастно... Во дворе старика Данилы, ласкового лешего с сивыми кудрями, с коричневой шеей, похожей на потрескавшуюся пробку, мы после обедни отдыхали, пили чай с теплыми лепешками и медом, горой наваленным в деревянную миску, и мне на всю жизнь запомнилось, — оскорбило! — что он однажды взял прямо своими черными негнущимися пальцами кусок текущего, тающего янтарного сота и положил мне в рот...

Я уже знал, что мы стали бедные, что отец много «промотал» в Крымскую кампанию, много проиграл, когда жил в Тамбове, что он страшно беспечен и часто, понапрасну стараясь напугать себя, говорит, что у нас вот-вот и последнее «затрещит» с молотка; знал, что задонское именье уже «затрещало», что у нас уже нет его; однако у меня от тех дней все-таки сохранилось чувство довольства, благополучия. И я помню веселые обеденные часы нашего дома, обилие жирных и сытных блюд, зелень, блеск и тень сада за раскрытыми окнами, много прислуги, много гончих и борзых собак, лезущих в дом, в растворенные двери, много мух и великолепных бабочек... Помню, как сладко спала вся усадьба в долгое послеобеденное время... Помню вечерние прогулки с братьями, которые уже стали брать меня с собой, их юношеские восторженные разговоры... Помню какую-то дивную лунную ночь, то, как неизъяснимо прекрасен, легок, светел был под луной южный небосклон, как мерцали в лунной небесной высоте редкие лазурные звезды, и братья говорили, что все это — миры, нам неведомые и, может быть, счастливые, прекрасные, что, вероятно, и мы там будем когда-нибудь...

Отец спал в такие ночи не в доме, а на телеге под окнами, на дворе: наваливали на телегу сена, на сене стелили постель.

Мне казалось, что ему тепло спать от лунного света, льющегося на него и золотом сияющего на стеклах окон, что это высшее счастье спать вот так и всю ночь чувствовать сквозь сон этот свет, мир и красоту деревенской ночи, родных окрестных полей, родной усадьбы...

Только одно событие омрачило эту счастливую пору, событие страшное и огромное. Однажды вечером влетели во двор усадьбы пастушата, гнавшие с поля рабочих лошадей, и крикнули, что Сенька на всем скаку сорвался вместе с лошадью в Провал, на дно Провала, в те страшные заросли, где, как говорили, было нечто вроде илистой воронки. Работники, братья, отец — все кинулись туда, спасать, вытаскивать, и усадьба замерла в страхе, в ожидании: спасут ли? Но село солнце, стало темнеть, стемнело — вестей «оттуда» все не было, а когда они пришли, все притихло еще более: оба погибли — и Сенька, и лошадь... Помню страшные слова: надо немедленно дать знать становому, послать стеречь «мертвое тело»... Почему так страшны были эти совершенно для меня новые слова? Значит, я их уже знал когда-то?

X

Люди совсем не одинаково чувствительны к смерти. Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни). Протопоп Аввакум, рассказывая о своем детстве, говорит: «Аз же некогда видех у соседа скотину умершу и, той нощи восставши, пред образом плакався довольно о душе своей, поминая смерть, яко и мне умереть...» Вот к подобным людям принадлежу и я.

Я с особенной чувствительностью слушал в младенчестве о темных и нечистых силах, сущих в мире, и о «покойниках», отчасти сродных этим силам. Я слышал, как говорили о «покойном» дяде, о «покойном» дедушке, о том, что «покойники» находятся где-то «на том свете», и, слушая, приобретал какие-то неприятные и недоуменные впечатления, боязнь темных комнат, чердака, глухих ночных часов, чертей — и привидений, иначе говоря, все тех же «покойников», оживающих и бродящих по ночам.

Когда и как приобрел я веру в Бога, понятие о нем, ощущение его? Думаю, что вместе с понятием о смерти. Смерть, увы, была как-то соединена с ним (и с лампадкой, с черными иконами в серебряных и вызолоченных ризах в спальне матери). Соединено с ним было и бессмертие. Бог — в небе, в непостижимой высоте и силе, в том непонятном синем, что вверху, над нами, безгранично далеко от земли: это вошло в меня с самых первых дней моих, равно как и то, что, невзирая на смерть, у каждого из нас есть где-то в груди душа и что душа эта бессмертна. Но все же смерть оставалась смертью, и я уже знал и даже порой со страхом чувствовал, что на земле все должны умереть — вообще еще очень нескоро, но, в частности, в любое время, особенно же накануне Великого поста. У нас в доме, поздним вечером, все вдруг делались тогда кроткими, смиренно кланялись друг другу, прося друг у друга прощенья; все как бы разлучались друг с другом, думая и боясь, как бы и впрямь не оказалась эта ночь нашей последней ночью на земле. Думал так и я и всегда ложился в постель с тяжелым сердцем перед могущим быть в эту роковую ночь Страшным судом, каким-то грозным «вторым пришествием» и, что хуже всего, «восстанием всех мертвых». А потом начинался Великой пост — целых шесть недель отказа от жизни, от всех ее радостей. А там — Страстная неделя, когда умирал даже сам Спаситель...

На Страстной, среди предпраздничных хлопот, все тоже грустили, сугубо постились, говели — даже отец тщетно старался грустить и говеть, — и я уже знал, что в пятницу поставят пред алтарем в рождественской церкви то, что называется плащаницей и что так страшно — как некое подобие гроба Христа — описывали мне, в ту пору еще никогда не видевшему ее, мать и нянька. К вечеру Великой субботы дом наш светился предельной чистотой, как внутренней, так и внешней, благостной и счастливой, тихо ждущей в своем благообразии великого Христова праздника. И вот праздник наконец наступал, — ночью с субботы на воскресенье в мире совершался некий дивный перелом, Христос побеждал смерть и торжествовал над нею. К заутрене нас не возили, но все же мы просыпались с чувством этого благодетельного перелома, так что, казалось бы, дальше не должно было быть места никакой печали. Однако она даже и тут была, даже в Пасхе. Вечером в тихих и розовых весенних полях слышалось отдаленное, но все приближавшееся и все повторявшееся с радостной настойчивостью: «Христос воскресе из мертвых» — и через некоторое время показывались «христоносцы», молодые мужики без шапок и в белых подпоясках, высоко несшие огромный крест, и девки в белых платках, — эти несли в чистых полотенцах церковные иконы. Все шли с торжествующим пением, входили во двор и, дойдя до крыльца, радостно и взволнованно, с сознаньем честь честью завершенного дела, замолкали, затем братски, как равные с равными, целовались со всеми нами мягкими и теплыми, очень приятными молодыми губами и осторожно вносили крест и иконы в дом, в зал, где в тонком полусвете весенней зари мерцала в главном углу лампадка, и ставили иконы на сдвинутые под лампадку столы, на новые красивые скатерти, а крест в меру с рожью. Как прекрасно было все это! Но, увы, было и грустно и жутко немного. Все было хорошо, успокоительно, лампадка в весеннем чуть зеленеющем сумраке горела так нежно, миротворно. А все-таки было во всем этом и что-то церковное, Божественное и потому опять соединенное с чувством смерти, печали. И не раз видел я, с каким горестным восторгом молилась в этот угол мать, оставшись одна в зале и опустившись на колени перед лампадкой, крестом и иконами... О чем скорбела она? И о чем вообще всю жизнь, даже и тогда, когда, казалось, не было на то никакой причины, горевала она, часами молилась по ночам, плакала порой в самые прекрасные летние дни, сидя у окна и глядя в поле? О том, что душа ее полна любви ко всему и ко всем и особенно к нам, ее близким, родным и кровным, и о том, что все проходит и пройдет навсегда и без возврата, что в мире есть разлуки, болезни, горести, несбыточные мечты, неосуществимые надежды, невыразимые или невыраженные чувства — и смерть...

Не Сенька дал мне понятие о смерти. Я и до Сеньки знал и в известной мере чувствовал ее. Однако это благодаря ему почувствовал я ее в первый раз в жизни по-настоящему, почувствовал ее вещественность, то, что она наконец коснулась и нас. Я впервые ощутил тогда, что она порой находит на мир истинно как туча на солнце, вдруг обесценивая все наши «дела и вещи», лишая нас интереса к ним, чувства законности и смысла их существования, все покрывая печалью и скукой. Она в тот памятный вечер восстала из-за гумна, из-за риги, со стороны Провала. И долго, долго чудилось мне потом что-то очень темное, тяжкое и даже как будто гадкое в той стороне, и все, о чем бы я ни думал, что бы я ни видел, связывалось у меня с Сенькой и с бесплодными вопросами: что сталось с ним после того, как его задавило, и что он теперь такое, и почему именно в этот вечер погиб он?

XI

Дни слагались в недели, месяцы, осень сменяла лето, зима осень, весна зиму... Но что могу я сказать о них? Только нечто общее: то, что незаметно вступил я в эти годы в жизнь сознательную.

Помню: однажды, вбежав в спальню матери, я вдруг увидал себя в небольшое трюмо (в овальной раме орехового дерева, стоявшее напротив двери) и на минуту запнулся — на меня с удивлением и даже некоторым страхом глядел уже довольно высокий, стройный и худощавый мальчик в коричневой косоворотке, в черных люстриновых шароварах, в обшарпанных, но ловких козловых сапожках. М юго раз, конечно, видал я себя в зеркале и раньше и не запоминал этого, не обращал на это внимания. Почему же обратил теперь? Очевидно, потому, что был удивлен и даже слегка испуган той переменой, которая с каких-то пор, — может быть, за одно лето, как это часто бывает, — произошла во мне и которую я наконец внезапно открыл. Не знаю точно, когда, в какое время года это случилось и сколько мне было тогда лет. Полагаю, что случилось осенью, судя по тому, что, помнится, загар мальчика в зеркале был бледный, такой, когда он сходит, выцветает, и что был я, должно быть, лет семи, а более точно знаю только то, что мальчик мне понравился своей стройностью, красиво выгоревшими на солнце волосами, живым выраженьем лица — и что произошло несколько испуганное удивление. В силу чего? Очевидно, в силу того, что я вдруг увидал (как посторонний) свою привлекательность, — в этом открытии было, неизвестно почему, даже что-то грустное, — свой уже довольно высокий рост, свою худощавость и свое живое, осмысленное выраженье: внезапно увидал, одним словом, что я уже не ребенок, смутно почувствовал, что в жизни моей наступил какой-то перелом и, может быть, к худшему...

И так оно и было на самом деле. Преимущественное запоминание только одних счастливых часов приблизительно с тех пор кончилось, — что уже само по себе означало не малое, — и совпало это с некоторыми опять совсем новыми и действительно нелегкими познаниями, мыслями и чувствами, приобретенными мною на земле. Я вскоре после того узнал одного замечательного в своем роде человека, вошедшего в мою жизнь, и начал с ним свое ученье. Я перенес первую тяжелую болезнь. Пережил новую смерть — смерть Нади, потом смерть бабушки...

Цветок, посланный И. А. Буниным в 1911 г. с Цейлона в Москву, по-видимому, Н. А Пушешникову. К цветку была приложена записка Бунина: «Это лепестки священного цветка с жертвенника Будды, Понюхай и сохрани».

XII

Человек в сюртучке, неожиданно появившийся однажды на нашем дворе в ледяной и ненастный весенний день, появился у нас снова, — когда именно, не помню, но появился. И оказался этот человек действительно несчастным человеком, только совсем особого рода, то есть не просто несчастным, а создавшим свое несчастье своей собственной волей и переносившим его даже как бы с наслаждением, — оказался, словом, принадлежащим к тому ужасному разряду русских людей, который я, разумеется, понял как следует только впоследствии, в годы зрелости. Звали его Баскаковым, он происходил из богатой и родовитой семьи, был умен, талантлив и, следовательно, мог жить не хуже, если не лучше, многих. Однако недаром был он худ, сутул, горбонос, темнолик «точно черт», как говорили про него: характер у него был сумасшедший, он, еще будучи лицеистом, с проклятиями бежал из дому после какой-то ссоры с отцом, затем, когда умер отец, так взбесился на брата при разделе наследства, что в клочки порвал раздельный акт, плюнул брату в лицо, крикнув, что он, «когда такое дело», знать не желает никакого дележа, не берет на свою долю ни гроша, и опять и уже навсегда крепко хлопнул дверью родного дома. С тех пор и началась его скитальческая жизнь: ни на одном месте, ни в одном доме он не мог ужиться даже несколько месяцев. Не ужился он и у нас сначала: вскоре после его первого появления на нашем дворе они с отцом чуть не порезались кинжалами. Но во второй раз случилось чудо: Баскаков через некоторое время заявил, что остается у нас навеки, — и прожил у нас целых три года, до моего поступления в гимназию. Он даже признался, что, относясь вообще к людям только с презреньем и ненавистью, он горячо полюбил всех нас, особенно меня. Он стал моим воспитателем и учителем, и через некоторое время горячо привязался и я к нему, что и было источником многих очень сложных и сильных чувств, испытанных мною в близости с ним.

Повышенная впечатлительность, унаследованная мной не только от отца, от матери, но и от дедов, прадедов, тех весьма и весьма своеобразных людей, из которых когда-то состояло русское просвещенное общество, была у меня от рожденья. Баскаков чрезвычайно помог ее развитию. Как воспитатель и учитель в обычном значении этих слов он был никуда не годен. Он очень быстро выучил меня писать и читать по русскому переводу Дон-Кихота, случайно оказавшемуся у нас в доме среди прочих случайных книг, а что делать дальше, точно не знал, да и не очень интересовался знать. С матерью, с которой, кстати сказать, он держался всегда почтительно и тонко, он чаще всего говорил по-французски. Мать посоветовала ему выучить меня читать и на этом языке. Он и это выполнил скоро и с большой охотой, но дальше опять не пошел: заказал купить в городе какие-то учебники, которые я должен был пройти, чтобы попасть в первый класс гимназии, и стал просто засаживать меня учить их наизусть. И вышло так, что его большое воздействие на меня сказалось совсем в другом. Он вообще жил очень замкнуто и дико. Он иногда бывал необыкновенно весел, мил, любезен, разговорчив, остроумен, даже блестящ, неистощим на мастерские рассказы. Но большей частью был он как-то едко молчалив, все что- то думал, ядовито усмехаясь, зло бормоча и без конца поспешно шагая по дому, по двору, быстро раскачиваясь на своих тонких и кривых ногах. В это время всякую попытку заговорить с ним он обрывал или короткой, желчной любезностью, или дерзостью. Но и в это время он совершенно преображался, завидя меня. Он тотчас же спешил ко мне навстречу, обнимал за плечо и уводил в поле, в сад или усаживался со мной в каком-нибудь уголке и начинал что- нибудь рассказывать, что-нибудь читать вслух, поселяя во мне самые противоречивые чувства и представления.

Рассказывал он, повторяю, превосходно, изображая все в лицах, в жестах, быстрых переменах голоса. Можно было заслушаться его и тогда, когда он читал, всегда, по своему обыкновению, прищурив левый глаз и далеко отставив от себя книгу. А та противоположность чувств и представлений, которую он поселял во мне, проистекала из того, что для своих рассказов он чаще всего избирал, совсем не считаясь с моим возрастом, все, кажется, наиболее горькое и едкое из пережитого им, свидетельствующее о людской низости и жестокости, а для чтения — что-нибудь героическое, возвышенное, говорящее о прекрасных и благородных страстях человеческой души, и я, слушая его, то горел от негодования к людям и от мучительной нежности к нему самому, столько от них страдавшему, то млел, замирал от радостных волнений. Глаза у него были рачьи, близорукие и всегда красные, какие-то огненно-карие, выраженье лица поражало своей напряженностью. И всегда, когда он ходил или, вернее, бегал, развевались его сухие с проседью волосы и полы неизменного сюртучка, чрезвычайно старомодного. «Не желая никому быть в тягость», — у него было помешательство на этом, — он курил (и беспрестанно) только махорку, спал летом в амбаре, а зимой в лакейской, давно упраздненной за отсутствием лакеев, а что до пищи, то, кажется, был твердо убежден, что это сущий предрассудок, будто люди должны питаться: за столом его интересовала только водка да горчица с уксусом. Все истинно дивились, чем только жив он...

Он рассказывал мне о том, какие случались у него в жизни жестокие столкновения «с негодяями», о Москве, где он когда-то учился, о дремучих, медвежьих лесах за Волгой, где он одно время скитался. Он читал со мной Дон-Кихота, журнал «Всемирный путешественник», какую-то книгу под названием «Земля и люди», Робинзона... Он рисовал акварелью — и пленил меня страстной мечтой стать живописцем. Я весь дрожал при одном взгляде на ящик с красками, пачкал бумагу с утра до вечера, часами простаивал, глядя на ту дивную, переходящую в лиловое, синеву неба, которая сквозит в жаркий день против солнца в верхушках деревьев, как бы купающихся в этой синеве, — и навсегда проникся глубочайшим чувством истинно-божественного смысла и значения земных и небесных красок. Подводя итоги того, что дала мне жизнь, я вижу, что это один из важнейших итогов. Эту лиловую синеву, сквозящую в ветвях и листве, я и умирая вспомню...

XIII

В кабинете отца висел на стене старый охотничий кинжал. Я видел, как отец иногда вытаскивал из ножен его белый клинок и тер его полой архалука. Какой сладострастный восторг охватывал меня при одном прикосновении к этой гладкой, холодной, острой стали! Мне хотелось поцеловать, прижать ее к сердцу — и затем во что-нибудь вонзить, всадить по рукоятку. Отцовская бритва тоже была сталь и еще острее, да я не замечал ее. А вот при виде всякого стального оружия я до сих пор волнуюсь — и откуда они у меня, эти чувства? Я был в детстве добр, нежен — и однако с истинным упоением зарезал однажды молодого грача с перебитым крылом. Помню, двор был пуст, в доме почему-то было тоже пусто и тихо, и вот я внезапно увидел большую и очень черную птицу, которая куда- то спешила, боком, неловко, распустив повисшее крыло, прыгала по траве по направлению к амбарам. Я кинулся в кабинет, схватил кинжал, выскочил в окно... Грач, когда я настиг его, вдруг замер, с ужасом в диком блестящем глазу откинулся в сторону, прижался к земле и, широко раскрыв и подняв клюв, ощерясь, зашипел, захрипел от злобы, решив драться со мной, видимо, не на живот, а на смерть... Убийство, впервые в жизни содеянное мною тогда, оказалось для меня целым событием, я несколько дней после того ходил сам не свой, втайне моля не только Бога, но и весь мир простить мне мой великий и подлый грех ради моих великих душевных мук. Но ведь я все-таки зарезал этого несчастного грача, отчаянно боровшегося со мной, в кровь изодравшего мне руки, и зарезал с страшным удовольствием!

А сколько раз лазил я с Баскаковым на чердак, где по преданиям, будто бы валялась какая-то дедовская или прадедовская сабля? Карабкались мы туда по очень крутой лестнице, в полутьме, согнувшись. Так же пробирались и дальше, шагая через балки, матицы, груды золы и мусора. Было по-чердачному тепло и душно, пахло остывшим дымом, сажей, печами. В мире было небо, солнце, простор, а тут — сумрак и что-то задавленное, дремотное. Полевой ветер вольно шумел вокруг нас по крыше, а сюда его шум доходил глухо, превращаясь в какой-то иной, колдовской, зловещий... Сумрак понемногу редел, мы обходили кирпичный боров и шею трубы и при свете, падавшем из слухового окна, без конца шатались взад и вперед, заглядывали под балки, под косо лежавшие над ними пыльные стропила, рыли золу, то серую, то фиолетовую, в зависимости от места, от освещения... Если б нашлась эта сказочная сабля! Я бы, кажется, задохнулся от счастья! А меж тем на что она мне была? Откуда взялась моя страстная и бесцельная любовь к ней?

Впрочем, ведь и все в мире было бесцельно, неизвестно зачем существовало, и я уже чувствовал это.

Устав от бесплодных поисков, мы отдыхали. Странный человек, деливший их со мной, человек, зачем-то дотла разоривший свою жизнь и бесцельно мотавший ее по свету, единственный, кто понимал мои бесцельные мечты и страсти, садился на матицу, крутил цигарку и, думая свое, что-то бормотал себе под нос, а я стоял, глядел в слуховое окно. Теперь на чердаке было совсем почти светло, особенно возле окна, и шум ветра не казался в нем таким зловещим. Но все же мы были тут сами по себе, а усадьба сама по себе, и я представлял ее себе, ее мирно текущую жизнь, как посторонний. Прямо подо мной, в солнечном свете, разнообразно круглились серо-зеленые и темно-зеленые верхушки сада, на которые так странно было глядеть сверху. Их осыпали оживленным треском воробьи, они, внутри тенистые, сверху стеклянно блестели под солнцем, а я глядел и думал: для чего это? Должно быть, для того только, что это очень хорошо. За садом и за полями, простиравшимися за ним, на самом горизонте, синело, подобно далекому лесу, Батурино, и там, неизвестно зачем, уже восемьдесят лет жила в своей старосветской усадьбе, в доме с высочайшей крышей и цветными стеклами, бабушка, мать матери. Левее все сияло в солнечной пыли; там, за лугами, были Новоселки, то есть лозины, огороды, скудные мужицкие гумна и ряд жалких изб вдоль длинной улицы... Зачем существовали там куры, телята, собаки, водовозки, пуньки, пузатые младенцы, зубастые бабы, красивые девки, лохматые и скучные мужики? И зачем уходил туда почти каждый день к Сашке брат Николай? Только затем, что ему было почему-то приятно видеть ее ласковое и скромное лицо, милый округлый вырез белой миткалевой рубашки вокруг шеи, длинный стан и босые ноги... Этот вырез и мне нравился и тоже возбуждал какое-то томящее чувство: хотелось что-то с ним сделать, но было непонятно, что именно и зачем?

Да, в те дни больше всего пленяла таившаяся на чердаке сабля. Но нет-нет вспоминалась и Сашка, к которой я однажды, когда она как-то пришла в усадьбу и, стоя с опущенной головой у крыльца, что-то робко говорила матери, вдруг испытал что-то особенно сладостное и томящее: первый проблеск самого непонятного из всех человеческих чувств...

XIV

Дон-Кихот, по которому я учился читать, картинки в этой книге и рассказы Баскакова о рыцарских временах совсем свели меня с ума. У меня не выходили из головы замки, зубчатые стены и башни, подъемные мосты, латы, забрала, мечи и самострелы, битвы и турниры. Мечтая о посвящении в рыцари, о роковом, как первое причастие, ударе палашом по плечу коленопреклоненного юноши с распущенными волосами, я чувствовал, как у меня мурашки бегут по телу. В письмах А. К. Толстого есть такие строки: «Как в Вартбурге хорошо! Там даже есть инструменты XII века. И как у тебя бьется сердце в азиатском мире, так у меня забилось сердце в этом рыцарском мире, и я знаю, что я прежде к нему принадлежал». Думаю, что и я когда-то принадлежал. Я посетил на своем веку много самых славных замков Европы и, бродя по ним, не раз дивился: как мог я, будучи ребенком, мало чем отличавшимся от любого мальчишки из Выселок, как я мог, глядя на книжные картинки и слушая полоумного скитальца, курившего махорку, так верно чувствовать древнюю жизнь этих замков и так точно рисовать себе их? Да, и я когда-то к этому миру принадлежал. И даже был пламенным католиком. Ни Акрополь, ни Баальбек, ни Фивы, ни Пестум, ни святая София, ни старые церкви в русских кремлях и доныне несравнимы для меня с готическими соборами. Как потряс меня орган, когда я впервые (в юношеские годы) вошел в костел, хотя это был всего-навсего костел в Витебске! Мне показалось тогда, что нет на земле более дивных звуков, чем эти грозные, скрежещущие раскаты, гул и громы, среди которых и наперекор которым вопиют и ликуют в разверстых небесах ангельские гласы...

А за Дон-Кихотом и рыцарскими замками последовали моря, фрегаты, Робинзон, мир океанский, тропический. Уж к этому-то миру я несомненно некогда принадлежал. Картинки в Робинзоне и во «Всемирном путешественнике», а вместе с ними большая пожелтевшая карта земного шара с великими пустотами южных морей и точками полинезийских островов пленили меня уже на всю жизнь. Эти узкие пироги, нагие люди с луками и дротиками, кокосовые леса, лопасти громадных листьев и первобытная хижина под ними — все чувствовал я таким знакомым, близким, словно только что покинул я эту хижину, только вчера сидел возле нее в райской тишине сонного послеполуденного часа. Какие сладкие и яркие виденья и какую настоящую тоску по родине пережил я над этими картинками! Пьер Лоти рассказывает о том «волнующем и чудодейственном», что заключалось для него в детстве в слове «колонии». Но ведь он говорит: «II у avait une quantite de choses des colonies chez cette petite Antoinette: un perroquet, des oiseaux de toutes couleurs dans une voliere, des collections de coquilles et d'insectes. Dans les tiroirs de sa maman, j'avais vu de bizarres colliers de graines pour parfumer; dans les greniers on trouvait des peaux de betes, des sacs singuliers, des caisses sur lesquelles se lisaient encore des adresses de villes des Antilles...»[1]

А что же подобное могло быть в Каменке?

В книге «Земля и люди» были картинки в красках. Помню особенно две: на одной — финиковая пальма, верблюд и египетская пирамида, на другой — пальма кокосовая, тонкая и очень высокая, косой скат длинного пятнистого жирафа, тянувшегося своей женственной косоглазой головкой, своим тонким жалоподобным языком к ее перистой верхушке — и весь сжавшийся в комок, летящий в воздухе прямо на шею жирафу гривастый лев. Все это — и верблюд, и финиковая пальма, и пирамида, и жираф под пальмой кокосовой, и лев — было на фоне двух резко бьющих в глаза красок: необыкновенно яркой, густой и ровной небесной сини и ярко- желтых песков. И, Боже, сколько сухого зноя, сколько солнца не только видел, но и всем своим существом чувствовал я, глядя на эту синь и эту охру, замирая от какой-то истинно эдемской радости! В тамбовском поле, под тамбовским небом, с такой необыкновенной силой вспомнил я все, что я видел, чем жил когда-то, в своих прежних, незапамятных существованьях, что впоследствии, в Египте, в Нубии, в тропиках мне оставалось только говорить себе: да, да, все это именно так, как я впервые «вспомнил» тридцать лет тому назад!

XV

Пушкин поразил меня своим колдовским прологом к «Руслану»:

У лукоморья дуб зеленый, Златая цепь на дубе том...

Казалось бы, какой пустяк — несколько хороших, пусть даже прекрасных, на редкость прекрасных стихов! А меж тем они на весь век вошли во все мое существо, стали одной из высших радостей, пережитых мной на земле. Казалось бы, такой вздор — какое-то никогда и нигде не существовавшее лукоморье, какой-то «ученый» кот, ни с того ни с сего очутившийся на нем и зачем-то прикованный к дубу, какой-то леший, русалки, и «на неведомых дорожках следы невиданных зверей». Но, очевидно, в том-то и дело, что вздор, нечто нелепое, небывалое, а не что-нибудь разумное, подлинное; в том-то и сила, что и над самим стихотворцем колдовал кто-то неразумный, хмельной и «ученый» в хмельном деле: чего стоит одна эта ворожба кругообразных, непрестанных движений («и днем и ночью кот ученый все ходит по цепи кругом»), и эти «неведомые» Дорожки, и «следы невиданных зверей», — только следы, а не самые звери! — и это «о заре», а не на заре, та простота, точность, яркость начала (лукоморье, зеленый дуб, златая цепь), а потом — сон, наважденье, многообразие, путаница, что-то плывущее и меняющееся, подобно ранним утренним туманам и облакам какой-то заповедной северной страны, дремучих лесов у лукоморья, столь волшебного:

Там лес и дол видений полны, Там о заре прихлынут волны На брег песчаный и пустой, И тридцать рыцарей прекрасных Чредой из волн выходят ясных, И с ними дядька их морской...

У Гоголя необыкновенное впечатление произвели на меня «Старосветские помещики» и «Страшная месть». Какие незабвенные строки! Как дивно звучат они для меня и до сих пор, с детства войдя в меня без возврата, тоже оказавшись в числе того самого важного, из чего образовался мой, как выражался Гоголь, «жизненный состав». Эти «поющие двери», этот «прекрасный» летний дождь, который «роскошно» шумит по саду, эти дикие коты, обитавшие за садом в лесу, где «старые древесные стволы были закрыты разросшимся орешником и походили на мохнатые лапы голубей...». А «Страшная месть»!

«Шумит, гремит конец Киева: есаул Горобець празднует свадьбу своего сына. Наехало много людей к есаулу в гости...»

«Приехал и названый брат есаула, Данило Бурульбаш, с другого берега Днепра, с молодою женой Катериною и с годовым сыном. Дивились гости белому лицу пани Катерины, черным, как немецкий бархат, бровям, сапогам с серебряными подковами, но еще больше дивились тому, что не приехал вместе с нею старый отец...»

И дальше:

«Тихо светит по всему миру: то месяц показался из-за горы. Будто дамасскою белою, как снег, кисеею покрыл он гористый берег Днепра, и тень ушла еще далее в чащу сосен... Посереди Днепра плыл дуб. Сидят впереди два хлопца: черные козацкие шапки набекрень, и под веслами, как будто от огнива огонь, летят брызги во все стороны...»

А вот Катерина тихо говорит с мужем, вытирая платком лицо спящего на ее руках ребенка: «На том платке были вышиты красным

 

К. А. Коровин. Иллюстрация. А, С. Пушкин «Погасло дневное светило...». Масло, 1899.

шелком листья и ягоды» (те самые, что я вижу, помню и люблю всю жизнь). Вот она «замолчала, потупивши очи в сонную воду; а ветер дергал воду рябью, и весь Днепр серебрился, как волчья шерсть середи ночи...»

Опять дивлюсь: как мог я тогда, в Каменке, так разительно точно видеть все эти картины! И как уже различала, угадывала моя детская душа, что хорошо, что дурно, что лучше и что хуже, что нужно и что не нужно ей! К одному я был холоден и забывчив, другое ловил с восторгом, со страстью, навсегда запоминая, закрепляя за собой, — и чаще всего действовал при этом с удивительной верностью чутья и вкуса.

«Все вышли. Из-за горы показалась соломенная кровля: то дедовские хоромы пана Данила. За ними еще гора, а там уже и поле, а там хоть сто верст пройди, не сыщешь ни одного козака...»

Да, вот это было мне нужно!

«Хутор пана Данила между двумя горами в узкой долине, сбегающей к Днепру. Невысокие у него хоромы; хата на вид, как у простых козаков, и в ней одна светлица... Вокруг стен, вверху, идут дубовые полки. Густо на них стоят миски, горшки для трапезы. Есть меж ними и кубки серебряные, и чарки, оправленные в золото, дарственные и добытые на войне. Ниже висят дорогие мушкеты, сабли, пищали, копья... Под стеною, внизу, дубовые, гладко вытесанные лавки; возле них, перед лежанкою, висит на веревках, продетых в кольцо, привинченное к потолку, люлька. Во всей светлице пол гладко убитый и смазанный глиною. На лавках спит с женою пан Данило, на лежанке старая прислужница; в люльке тешится и убаюкивается малое дитя; на полу покотом ночуют молодцы...»

Несравненней всего — эпилог:

«За пана Степана, князя Семиградского, жило два козака: Иван да Петро...»

«Страшная месть» пробудила в моей душе то высокое чувство, которое вложено в каждую душу и будет жить вовеки, — чувство священнейшей законности возмездия, священнейшей необходимости конечного торжества добра над злом и предельной беспощадности, с которой в свой срок зло карается. Это чувство есть несомненная жажда Бога, есть вера в него. В минуту осуществленья его торжества и его праведной кары оно повергает человека в сладкий ужас и трепет и разрешается бурей восторга как бы злорадного, который есть на самом деле взрыв нашей высшей любви и к Богу и к ближнему...

XVI

Так начались мои отроческие годы, когда особенно напряженно жил я не той подлинной жизнью, что окружала меня, а той, в которую она для меня преображалась, больше же всего вымышленной.

Подлинная жизнь была бедна.

Я родился и рос, повторяю, совсем в чистом поле, которого даже и представить себе не может европейский человек. Великий простор, без всяких преград и границ, окружал меня: где в самом деле кончалась наша усадьба и начиналось это беспредельное поле, с которым сливалась она? Но ведь все-таки только поле да небо видел я.

Колонии! Я знал только «колониальную» лавку в Рождестве. Для меня все колониальное заключалось в корице, которой сдабривали на Страстной пасху, да в черных блестящих рожках, приторный вкус которых я узнал, побывав в Рождестве на ярмарке, да в ярлыках (херес, мадера) на бутылках в тонких проволочных сетках, которыми я забавлялся, растягивая их так и этак, и которых опять стало появляться в нашем доме все больше и больше, потому что отец опять стал запивать все чаще и чаще. В Рождестве же видел я и высшую роскошь: в церкви. Для глаза, привыкшего только к хлебам, травам, проселкам, дегтярным телегам, курным избам, лаптям, посконным рубахам, для уха, привыкшего к тишине, к пенью жаворонков, к писку цыплят, к кудахтанью кур, глубокий купол с грозным седовласым Саваофом, простершим длани над сиреневыми клубами облаков и над своими волнистыми, веющими ризами, золотой иконостас, образа в золотых окладах, жарко пылающие светлым, золотым костром, косо и обильно наставленные перед Праздником и друг друга растопляющие тонкие восковые свечи, громкое и нестройное пенье дьячка и пономаря, ризы священника и дьякона, возгласы и чтения на языке возвышенном и не совсем понятном, поклоны и кажденья ладаном, его пряный дым, густо восходящий из кадила, ловко взлетающего вверх и бряцающего серебряными цепочками, — все казалось царственным, пышным, торжественно восхищало душу...

Рос я, кроме того, среди крайнего дворянского оскудения, которого опять-таки никогда не понять европейскому человеку, чуждому русской страсти ко всяческому самоистребленью. Эта страсть была присуща не одним дворянам. Почему в самом деле влачил нищее существование русский мужик, все-таки владевший на великих просторах своих таким богатством, которое и не снилось европейскому мужику, а свое безделье, дрему, мечтательность и всякую неустроенность оправдывавший только тем, что не хотели отнять для него лишнюю пядь земли от соседа помещика, и без того с каждым годом все скудевшего? Почему алчное купеческое стяжание то и дело прерывалось дикими размахами мотовства с проклятиями этому стяжанию, с горькими пьяными слезами о своем окаянстве и горячечными мечтами по своей собственной воле стать Иовом, бродягой, босяком, юродом? И почему вообще случилось то, что случилось с Россией, погибшей на наших глазах в такой волшебно краткий срок?

Среди моих родных и близких еще можно было понять одну нашу мать с ее слезами, грустью, постами и молитвами, с ее жаждой отрешения от жизни: душа ее была в непрестанном и высоком напряжении, царство Божие она полагала не от мирасего и верила всем существом своим, что милая, недолгая и печальная земная жизнь есть только приуготовленье к иной, вечной и блаженной. А все прочие, то есть наши беспутные соседи, родственники, отец, Баскаков? Что сделал с своей жизнью Баскаков, я уже говорил. А что делал над собой, над своим благосостоянием наш живой, сильный, благородный, великодушный, но беспечный, как птица небесная, отец? А мы сами, юные наследники прежней славы арсеньевс- кого рода и жалких остатков его прошлого богатства? Брат Николай ради Сашки и прелестей деревенского безделья бросил гимназию. Брат Георгий все свои каникулярные дни проводил за чтением Лавровых и Чернышевских. А с какими задатками рос я, можно судить по следующему: стал однажды Николай рисовать мне мое будущее, — ну, что ж, сказал он, подшучивая, мы, конечно, уже вполне разорены, и ты куда-нибудь поступишь, когда подрастешь, будешь служить, женишься, заведешь детей, кое-что скопишь, купишь домик, — и я вдруг так живо почувствовал весь ужас и всю низость подобного будущего, что разрыдался...

XVII

В последний год нашей жизни в Каменке я перенес первую тяжелую болезнь — впервые узнал то удивительное, что привыкли называть просто тяжелой болезнью и что есть на самом деле как бы странствие в некие потусторонние пределы. Заболел я поздней осенью. Что же было со мной? Я испытал внезапное ослабленье всех своих душевных и телесных сил, чудодейственную перемену, совершающуюся в такие часы во всех пяти человеческих чувствах, — в зрении, вкусе, слухе, обонянии, осязании; испытал неожиданную потерю желания жить, то есть двигаться, пить, есть, радоваться, печалиться и даже кого бы то ни было, не исключая самых дорогих сердцу, любить; а затем — целые дни и ночи как бы несуществования, иногда только прерываемого снами, виденьями, чаще всего безобразными, нелепо-сложными, как бы сосредоточившими в себе всю телесную грубость мира, которая, в распаде, в яростном борении с самой собой, гибнет среди чего-то горячечного, пламенного (несомненно, послужившего для человеческих представлений об адских луках). Ах, как помню я эти минуты, когда я уже стал приходить в себя порой и видел то мать в образе какого-то громадного призрака, то, вместо спальни, темный и мрачный овин, где, от свечи, поставленной на пол за изголовье кровати, неслись и дрожали в огненных волнах тысячи отвратных фигур, лиц, зверей, растений! И какой неземной ясностью, тишиной, умилением долго полна была моя душа после того, как я вернулся из этого снисхождения во ад на землю, в ее простую, милую и уже знакомую юдоль! Почему-то в это время я с особенным наслажденьем ел черный хлеб, один запах которого приводил меня в восторг и который, по деревенской простоте, давали мне.

Затем умерла Надя — месяца через два после моей болезни, после Святок. Святки эти прошли весело. Отец пил, и каждый день, с утра до вечера шло у нас разливанное море, дом был полон гостей... Мать была счастлива: высшей ее радостью всегда было то время, когда вся наша семья была в сборе, когда приезжал на каникулы брат Георгий, а он на Святки приехал. Как вдруг, среди всего этого веселого безобразия, захворала Надя, перед тем особенно бойко топавшая по всему дому крепкими ножками и всех восхищавшая своими синими глазками, криками и смехом. Праздник кончился, гости схлынули, брат уехал, а она все лежала в забытьи, горела, и в детской было все то же: завешенные окна, полумрак, свет лампадки... За что именно ее, радость всего дома, избрал Бог? Весь дом был угнетен, подавлен, и все-таки никто не чаял, что этот гнет так внезапно разрешится в некий поздний вечер криком няньки, вдруг распахнувшей дверь в столовую с дикой вестью, что Надя кончается. Да, это потрясающее слово — «кончается» — раздалось для меня впервые поздним зимним вечером, в глуши темных снежных полей, в одинокой усадьбе! А ночью, когда улеглось сумасшедшее смятенье, на время охватившее после того весь дом, я видел: в зале на столе, в лампадном могильном свете, лежала недвижная нарядная кукла с ничего не выражающим бескровным личиком и неплотно закрытыми черными ресницами... Более волшебной ночи не было во всей моей жизни.

А весной умерла бабушка. Стояли чудесные майские дни, мать сидела возле раскрытого окна, в черном платье, худая, бледная. Вдруг из-за амбаров выскочил какой-то незнакомый мужик, верховой, и что-то ей весело крикнул. Мать широко раскрыла глаза и с легким и как будто тоже радостным восклицаньем ударила по подоконнику ладонью... Жизнь усадьбы опять была внезапно и резко нарушена. Опять всюду поднялась какая-то особая суматоха,— увы, уже знакомая мне,— работники кинулись запрягать лошадей, мать и отец — одеваться... Нас, детей, они, слава Богу, с собой не взяли...

XVIII

Смерть Нади, первая, которую я видел воочию, надолго лишила меня чувства жизни — жизни, которую я только что узнал. Я вдруг понял, что и я смертен, что и со мной каждую минуту может случиться то дикое, ужасное, что случилось с Надей, и что вообще все земное, все живое, вещественное, телесное, непременно подлежит гибели, тленью, той лиловой черноте, которой покрылись губки Нади к выносу ее из дома. И моя устрашенная и как будто чем- то глубоко опозоренная, оскорбленная душа устремилась за помощью, за спасеньем к Богу. Вскоре все мои помыслы и чувства перешли в одно — в тайную мольбу к Нему, в непрестанную безмолвную просьбу пощадить меня, указать путь из той смертной сени, которая простерлась надо мной во всем мире. Мать страстно молилась день и ночь. Нянька указывала мне то же убежище:

— Поусердней надо Богу молиться, деточка. Как же святые-то, угодники-то молились, постились, мучили себя! О Наденьке грех плакать, за нее радоваться надо, — говорила она, плача, — она теперь в раю, с ангелами...

И вот я вступил еще в один новый для меня и дивный мир: стал жадно, без конца читать копеечные жития святых и мучеников, которые стал привозить мне из города сапожник Павел из Выселок, часто ездивший в город за товаром для своего ремесла. В избушке Павла всегда пахло не только кожей и кислым клеем, но и сыростью, плесенью. Так навеки и соединился у меня запах плесени с теми тоненькими, крупным шрифтом напечатанными книжечками, что я читал и перечитывал когда-то с таким болезненным восторгом. Этот запах стал даже навсегда дорогим мне, живо напоминающим ту странную зиму: мои полубезумные, восторженно-горькие мечты о мучениях первых христиан, об отроковицах, растерзанных дикими зверями на каких-то ристалищах, о царских дочерях, чистых и прекрасных, как божьи лилии, обезглавленных от руки собственных лютых родителей, о горючей пустыне Иорданской, где, прикрывая свою наготу лишь собственными власами, отросшими до земли, обитала, замаливая свой блуд в миру, Мария Египетская, о киевских пещерах, где почиют сонмы страстотерпцев, заживо погребавших себя для слез и непрестанных молитвенных трудов в подземном мраке, полном по ночам всяких ужасов, искушений и надругательств от дьявола... Я жил только внутренним созерцаньем этих картин и образов, отрешился от жизни дома, замкнулся в своем сказочно-святом мире, упиваясь своими скорбными радостями, жаждой страданий, самоизнурения, самоистязания. Я пламенно надеялся быть некогда сопричисленным к лику мучеников и выстаивал целые часы на коленях, тайком заходя в пустые комнаты, связывал себе из веревочных обрывков нечто вроде власяницы, пил только воду, ел только черный хлеб...

И длилось это всю зиму. А к весне стало понемногу отходить — как-то само собой. Пошли солнечные дни, стало пригревать двойные стекла, по которым поползли ожившие мухи, — трудно было не развлекаться ими среди «земных метаний» и коленопреклонений, уже не дававших прежних, полных и искренних молитвенных восторгов! Настал апрель, и в один особенно солнечный день стали вынимать, с треском выдирать сверкающие на солнце зимние рамы, наполняя весь дом оживленьем, беспорядком, всюду соря сухой замазкой и паклей, а затем распахнули летние стекла на волю, на свободу, навстречу новой, молодой жизни, и в комнатах запахло свежим и нежным полевым воздухом, землей, ее мягкой сыростью, послышался важный и томный крик уже давно прилетевших грачей... Стали по вечерам причудливо громоздиться на алом, тихо и долго гаснущем западе синие весенние тучи, стали заводить свои дремотные, мечтательные и успокоительные трели лягушки на пруду в поле, в медленно густеющей весенней темноте, обещающей ночью благодатный, теплый дождь... И опять, опять ласково и настойчиво потянула меня в свои материнские объятия вечно обманывающая нас земля...

XIX

В августе того года я уже носил синий картузик с серебряным значком на околыше. Просто Алеши не стало, — теперь был Арсе- ньев Алексей, ученик первого класса такой-то мужской гимназии.

К лету от телесных и душевных болезней, пережитых мной зимою, как будто не осталось и следа. Я был спокоен, весел — вполне под стать веселой, сухой погоде, которая держалась в том году все лето, и тому легкому настроению, которое царило во всем нашем доме. Надя уже превратилась — даже для матери и няньки — только в прекрасное воспоминанье, в представленье о младенчески- ангельском образе, который пребывает и радуется где-то там, в вечной небесной обители; мать и нянька еще тосковали, часто говорили о ней, но уже как-то по-иному, чем прежде, — иногда даже с улыбками, — они, случалось, и плакали, но опять-таки не прежними слезами. Что до бабушки, то она просто забылась; даже более: ее смерть была одной из причин легкого настроенья нашего дома: во-первых, Батурино принадлежало теперь нам, что очень поправляло наши дела, а, во-вторых, осенью предстояло наше переселенье туда, которое втайне тоже всех радовало, как всегда радует человека перемена обстановки, связанная с надеждой на что-то хорошее или, может быть, просто с бессознательными воспоминаньями давнего былого, кочевых времен.

По рассказам матери, я живо нарисовал себе картину того, что было в Батурине, когда мать с отцом так поспешно прискакали туда: майский день, уютный двор, окруженный старинными службами, старинный дом с деревянными колоннами на двух крыльцах, темно-синие и багряные верхние стекла в окнах зала — и под ними, на двух сдвинутых столах, устланных под простыней сеном и косяком упирающихся в главный угол, лежит бледная старушка в белом чепце с зубчиками, со сложенными на груди прозрачными ручками, у изголовья которой стоит «черничка», опрятная пожилая отроковица, и, не поднимая длинных ресниц, однообразно читает наставительным, высоким и странным голосом, который отец с неприязненной усмешкой назвал серафическим... Это слово часто вспоминалось мне, и я смутно чувствовал то жуткое, чарующее и вместе с тем что-то неприятное, что заключалось в нем. Неприятна была и вся картина, рисовавшаяся мне. Но уже только неприятна — не более. И эта неприятность с излишком возмещалась приятной, хотя и греховной, то и дело приходившей в голову мыслью, что теперь прекрасная бабушкина усадьба стала наша, что это туда приеду я в первый раз на каникулы — уже, Бог даст, второклассником — и отец выберет из бывших бабушкиных лошадей и подарит мне верховую кобылку, которая так полюбит меня, что будет прибегать ко мне куда угодно, только я свистну ей.

Часто в то лето пугало предчувствие разлуки с матерью, с Олей, с Баскаковым и со всем родным гнездом, находил страх перед одинокой, неизвестной жизнью у каких-то чужих, городских людей, перед тем, что называется какой-то гимназией с ее строгими и беспощадными учителями в мундирах; то и дело сжималось сердце при взгляде на мать и Баскакова, у которых, конечно, тоже сжималось сердце при виде меня; но сейчас же я с радостью говорил себе: все это еще так не скоро! — и с радостью обращался к тому заманчивому, что ведь тоже таилось в моем будущем: я буду гимназист, буду ходить в форме, буду жить в городе, у меня будут товарищи, из которых я выберу себе верного друга... Больше всего меня ободрял и обольщал картинами этой новой жизни брат Георгий, казавшийся мне совсем необыкновенным существом: был он тогда удивительно красив своей юношеской худобой и свежестью, чистотой высокого лба, лучистыми глазами, темным румянцем на щеках, и был он уже не кто-нибудь, а студент императорского Московского университета, с золотой медалью кончивший ту самую гимназию, в которую вот-вот должен был я поступить.

В начале августа меня повезли наконец — на экзамены. Когда послышался под крыльцом шум тарантаса, у матери, у няньки, у Баскакова изменились лица, Оля заплакала, отец и братья переглянулись с неловкими улыбками. «Ну, присядем», — решительно сказал отец, и все несмело сели. «Ну, с Богом», — через мгновенье еще решительнее сказал он, и все сразу закрестились и встали. У меня от страха ослабели ноги, и я закрестился так усердно и торопливо, что мать со слезами кинулась целовать и крестить меня. Но я уже оправился — пока она, плача, целовала и крестила меня, я уже думал: «А может, Бог даст, я еще не выдержу...»

Увы, я выдержал. Три года готовили меня к этому знаменательному дню, а меня только заставили помножить пятьдесят пять на тридцать, рассказать, кто такие были амаликитяне, попросили «четко и красиво» написать: «Снег бел, но невкусен», да прочесть наизусть: «Румяной зарею покрылся восток...» Тут мне даже кончить не дали: едва я дошел до пробужденья стад «на мягких лугах», как меня остановили, — верно, учителю (рыжему, в золотых очках, с широко открытыми ноздрями) слишком хорошо было известно это пробужденье, и он поспешно сказал:

Ну, прекрасно, —довольно, довольно, вижу, что знаешь...

Да, брат был прав: в самом деле «ничего особенно страшного»

не оказалось. Все вышло гораздо проще, чем я ожидал, разрешилось с неожиданной быстротой, легкостью, незначительностью. А меж тем ведь какую черту перешагнул я!

Сказочная дорога в город, в котором я не был со времени моего первого знаменитого путешествия, самый город, столь волшебный некогда, — все было теперь уже совсем не то, что прежде, ничем не очаровало меня. Гостиницу возле Михаила Архангела я нашел довольно невзрачной, трехэтажное здание гимназии за высокой оградой, в глубине большого мощеного двора, я принял как нечто уже знакомое, хотя никогда в жизни не входил я в такой огромный, чистый и гулкий дом. Не удивительны, не очень страшны оказались и учителя во фраках с золотыми пуговицами, то огненно-рыжие, то дегтярно-черные, но одинаково крупные, и даже сам директор, похожий на гиену.

После экзамена нам с отцом тотчас же сказали, что я принят и что мне дается отпуск до первого сентября. У отца точно гора с плеч свалилась, — он страшно соскучился сидеть в «учительской», где испытывали мои знания, — у меня еще более. Все вышло отлично: и выдержал, и целых три недели свободы впереди! Казалось бы, ужаснуться должен был я, с рожденья до сей минуты пользовавшийся полнейшей свободой и вдруг ставший рабски несвободным, отпущенный на свободу только на три недели, а я почувствовал только одно: слава Богу, целых три недели! — точно этим трем неделям и конца не предвиделось.

Ну-с, зайдем теперь поскорей к портному — и обедать! — весело сказал отец, выходя из гимназии.

И мы зашли к какому-то маленькому коротконогому человечку, удивившему меня быстротой речи с вопросительными и как будто немного обиженными оттяжками в конце каждой фразы и той ловкостью, с которой он снимал с меня мерку, потом в «шапочное заведение», где были пыльные окна, нагреваемые городским солнцем, было душно и тесно от бесчисленных шляпных коробок, всюду наваленных в таком беспорядке, что хозяин мучительно долго рылся в них и все что-то сердито кричал на непонятном языке в другую комнату, какой-то женщине с приторно-белым и томным лицом. Это был тоже еврей, но совсем в другом роде: старик с крупными пейсами, в длинном сюртуке из черного люстрина, в люстриновой шапочке, сдвинутой на затылок, большой, толстый в груди и под мышками, сумрачный, недовольный, с огромной и черной, как сажа, бородой, росшей от самых глаз, — в общем, нечто даже страшное, траурное. И это он выбрал мне наконец превосходный синий картузик, на околышке которого ярко белели две серебряных веточки. В этом картузике я и домой вернулся, — на радость всем и даже матери, на радость очень непонятную, ибо совершенно справедливо говорил отец:

— И на черта ему эти амаликитяне?

XX

Как-то в конце августа отец надел высокие сапоги, подпоясался поясом с патронами, перекинул через плечо ягдташ, снял со стены двустволку, кликнул меня, потом свою любимицу, каштановую красавицу Джальму, и мы пошли по жнивьям вдоль дороги на пруд.

Отец был в одной пестренькой косоворотке и в белом картузе, я, несмотря на жаркую, сухую погоду, в гимназическом. Отец, рослый, сильный, легко шел своим твердым шагом впереди, шурша по желтой щетке жнивья и пуская через плечо дым папиросы, я поспешал сзади, держась правой стороны, как и полагается по правилам охоты, соблюдать которые мне доставляло большое удовольствие. Он поощрительно посвистывал, и Джальма со сдержанной горячностью, мелко и часто мотая, дрожа тугим хвостом, вся превратясь в слух, зренье и чутье, быстрым, извилистым поиском тянула перед нами. Поля были уже пусты, просторны, но еще по-летнему светлы и веселы. Горячий ветерок то совсем упадал, — и тогда припекало, слышно было, как горячо сипят, часиками стучат, куют кузнечики, — то дул мягким сухим зноем, усиливался, летел мимо нас и вдруг игриво взвивал по наезженной за рабочую пору дороге облачко пыли, подхватывал, крутил ее и винтом, воронкой лихо уносил вперед. Мы зорко следили за Джальмой, тянувшей однообразно и споро, незаметно уводившей нас за собой все дальше. Время от времени она вдруг замирала, вся подавшись вперед, и, подняв правую лапу, впивалась глазами в то, невидимое нам, что было перед нею. Отец негромко ронял: «Пиль!» — она кидалась на это невидимое, и тотчас же — ффрр! — тяжело и неловко (от жиру) вырывался из- под нее крупный кургузый перепел и, не успев пролететь и пяти шагов, комом падал опять в жнивье под выстрелом. Я бежал, подбирал его, клал отцу в ягдташ...

Так прошли мы все ржаное поле, потом картофельное, миновали глинистый пруд, жарко и скучно блестевший своей удлиненной поверхностью вправо от нас, в лощине среди голых, выбитых скотиной косогоров. На них кое-где как-то бесприютно, на юру, в раздумье, сидели грачи. Тут отец поглядел и сказал, что вот уже и грачи по-осеннему стали собираться на советы, подумывать об отлете, и меня на минуту опять охватило чувство близкой разлуки не только с уходящим летом, но и со всеми этими полями, со всем, что было мне так дорого и близко во всем этом глухом и милом краю, кроме которого я еще ничего не видал на свете, в этой тихой обители, где так мирно и одиноко цвело мое никому в мире не ведомое и никому не нужное младенчество, детство...

Потом мы взяли левее, пошли на Заказ, по межам среди необозримой черной пашни, которую скородили. Это было все еще наше поле, и одну борону влек по сухим комьям сухого чернозема гнедой стригун, когда-то, еще тонконогим сосуном, у которого еще шелковисто кудрявилась репка хвоста, подаренный мне, а теперь бессовестно, без спросу, без моего разрешения, уже пущенный в работу. Дул жаркий ветерок, над пашней блестело августовское солнце, еще как будто летнее, но уже какое-то бесцельное, а стригун, уже очень выросший, высокий, — хотя высокий еще как-то странно, по-мальчишески, — покорно шел по пашне, таща веревочные постромки, и за ним виляла, прыгала решетка бороны, разбивавшая землю косыми железными клевцами, и, неумело держа веревочные вожжи в обеих руках, ковылял подросток в лаптях. И я долго смотрел на эту картину, опять чувствуя непонятную грусть...

Заказ был довольно большой полевой лес, принадлежавший полусумасшедшему помещику, который одиноко и враждебно всему миру, точно в крепости, сидел в своей усадьбе возле Рождества, охраняемой свирепыми овчарками, вечно судился с рождественскими и новосельскими мужиками, никогда не сходился с ними в ценах на работу, так что нередко случалось, что у него оставались целые косяки хлебов некошеными или до глубокой осени гнили в поле, а потом гибли под снегом тысячи копен. Так было и теперь. Мы шли к Заказу по некошеным желтым овсам, перепутанным и истоптанным скотиной. Тут Джальма подняла еще несколько перепелов; я опять бегал, поднимал их, и мы опять шли дальше, обходя Заказ по густому просяному полю, шелковисто блестевшему под солнцем своими коричневыми склоненными к земле кистями, полными зерна, которые особенно сухо и звонко, бисером шумели под нашими ногами. Отец расстегнул ворот, раскраснелся, — ужасная жара и ужасно пить хочется, пойдем в Заказ на пруд, сказал он. И, перепрыгнув через канаву, которая отделяла поле от лесной опушки, мы пошли по лесу, вошли в его августовское, светлое, легкое, уже кое-где желтеющее, веселое и прелестное царство.

Птиц было уже мало, — одни дрозды стаями, с веселым, притворно-яростным взвизгиваньем и сытым квохтаньем, перелетали там и сям; в лесу было пусто, просторно, лес был не частый, далеко видный насквозь, солнечный. Мы шли то под старыми березами, то по широким полянам, на которых вольно и свободно стояли могучие ветвистые дубы, уже далеко не такие темные, как летом, с поредевшей и подсохшей листвой. Мы шли в их пестрой тени, дыша их сухим ароматом, по скользкой, сухой траве и глядели вперед, где жарко сияли более открытые поляны, а за ними канареечно желтела и трепетала небольшая чаща молодой кленовой поросли. Когда мы вошли на тропинку, пролегавшую среди этой чащи к пруду, из подседа, из лапчатых орешников, вдруг с треском вырвался почти из-под ног у нас золотисто-рыжий вальдшнеп. Отец был так поражен столь ранним гостем, что даже растерялся, — выстрелил, разумеется, мгновенно, но промахнулся. Подивившись, откуда мог взяться в такую пору вальдшнеп, и подосадовав на промах, он подошел к пруду, положив ружье, присел на корячки и стал горстями пить. Потом, с удовольствием отдуваясь и вытирая рукавом губы, лег на берегу и закурил. Вода в пруде была чистая, прозрачная, особенная лесная вода, как есть вообще нечто особенное в этих одинбких лесных прудах, почти никогда никем, кроме птицы и зверя, не посещаемых. В ее светлой бездонности, похожей на какое-то зачарованное небо, спокойно отражались, тонули верхушки окружавшего ее березового и дубового леса, по которому с легким лепетом и шорохом тянул ветер с поля. И под этот шорох, лежа с подставленной под головой рукой, отец закрыл глаза и задремал. Джальма тоже напилась в пруде, потом бухнулась в него, немножко проплыла, осторожно держа голову над водой с повисшими, как лопухи, ушами, и, внезапно повернув назад, как бы испугавшись глубины, быстро выскочила на берег и крепко встряхнулась, осыпав нас брызгами. Теперь, высунув длинный красный язык, она сидела возле отца, то вопросительно посматривая на меня, то нетерпеливо оглядываясь по сторонам... Я встал и, гуляя, побрел среди деревьев в ту сторону, откуда мы подходили к лесу по овсяному полю...

XXI

Там, за опушкой, за стволами, из-под лиственного навеса, сухо блестел и желтел полевой простор, откуда тянуло теплом, светом, счастьем последних летних дней. Вправо от меня всплывало из-за деревьев, неправильно и чудесно круглилось в синеве, медленно текло и менялось неизвестно откуда взявшееся большое белое облако. Пройдя несколько шагов, я тоже лег на землю, на скользкую траву, среди разбросанных, как бы гуляющих вокруг меня светлых, солнечных деревьев, в легкой тени двух сросшихся берез, двух белоствольных сестер в сероватой мелкой листве с сережками, тоже подставил руку под голову и стал смотреть то в поле, сиявшее и ярко желтевшее за стволами, то на это облако. Мягко тянуло с поля сушью, зноем, светлый лес трепетал, струился, слышался его дремотный, как будто куда-то бегущий шум. Этот шум иногда возрастал, усиливался, и тогда сетчатая тень пестрела, двигалась, солнечные пятна вспыхивали, сверкали и на земле и в деревьях, ветви которых гнулись и светло раскрывались, показывая небо...

Что я думал, если это только были думы? Я думал, конечно, о гимназии, об удивительных людях, которых я видел в ней, которые назывались учителями и принадлежали как бы к какой-то совсем особой породе людей, все назначенье которых — учить и держать учеников в вечном страхе, и меня охватывал недоуменный ужас, зачем везут меня в рабство к ним, разлучают с родным домом, с Каменкой, с этим лесом... Я думал о стригуне, которого я видел в бороне на пашне. Я смутно думал так: да, вот как все обманчиво на свете, — я воображал, что стригун-то мой, а им распорядились, не спросясь меня, как своей собственностью... да, вот был тонконогий мышастый жеребенок, трепетный, пугливый, как все жеребята, но и радостный, доверчивый, с ясными черносливными глазами, привязанный только к матери, всегда со сдержанным удовольствием и лаской ржавшей при виде его, во всем же прочем бесконечно вольный, беззаботный... этого жеребенка мне в один счастливый день подарили, навсегда отдали в мое полное распоряжение, и я радовался на него некоторое время, мечтал о нем, о нашем с ним будущем, о близости, которая не только будет, но уже образовалась между нами оттого, что мне его подарили, а потом стал понемногу забывать о нем — и мудрено ли, что и все забыли, что он мой? Я ведь в конце концов совсем забыл о нем, — вот как забуду я, верно, и Баскакова, и Олю, и даже, может быть, отца, которого я сейчас так люблю, с которым такое счастье ходить на охоту, да забуду и всю Каменку, где мне знаком и дорог каждый уголок... И прошло два года, — точно их и не бывало никогда! — и где он теперь, этот глупый и беспечный жеребенок? Есть трехлеток, стригун — и где его прежняя воля, свобода? Вот он уже ходит в хомуте по пашне, таскает за собой борону... И разве не случилось и со мной того же, что с этим жеребенком?

На что мне были амаликитяне? Я то и дело ужасался и дивился, но что ж я мог? Облако из-за берез блистало, белело, все меняя свои очертанья... Могло ли оно не меняться? Светлый лес струился, трепетал, с дремотным лепетом и шорохом убегал куда-то... Куда, зачем? И можно ли было остановить его? И я закрывал глаза и смутно чувствовал: все сон, непонятный сон! И город, который где-то там, за далекими полями, и в котором мне быть не миновать, и мое будущее в нем, и мое прошлое в Каменке, и этот светлый предосенний день, уже склоняющийся к вечеру, и я сам, мои мысли, мечты, чувства — все сон! Грустный ли, тяжелый ли? Нет, все-таки счастливый, легкий...

И как бы подтверждая это, за мной вдруг тяжко бухнул и по всему лесу, гремящим кольцом охватывая его, раскатился выстрел, вслед за которым послышался особенно яростный взвизг и квохт, видимо, огромной стаей взлетевших дроздов и бешено-радостный лай Джальмы: стрелял проснувшийся отец. И, сразу забыв все свои думы, я со всех ног кинулся к нему — подбирать убитых, окровавленных и еще теплых, сладко пахнущих дичью и порохом дроздов.

КНИГА ВТОРАЯ I

В тот день, когда я покинул Каменку, не зная, что я покинул ее навеки, когда меня везли в гимназию, — по новой для меня, Чер- навской дороге, — я впервые почувствовал поэзию забытых больших дорог, отходящую в преданье русскую старину. Большие дороги отживали свой век. Отживала и Чернавская. Ее прежние колеи зарастали травой, старые ветлы, местами еще стоявшие справа и слева вдоль ее просторного и пустынного полотнища, вид имели одинокий и грустный. Помню одну особенно, ее дуплистый и разбитый грозой остов. На ней сидел, черной головней чернел большой ворон, и отец сказал, очень поразив этим мое воображенье, что вороны живут по нескольку сот лет и что, может быть, этот ворон жил еще при татарах... В чем заключалось очарованье того, что он сказал и что я почувствовал тогда? В ощущенье России и того, что она моя родина? В ощущенье связи с былым, далеким, общим, всегда расширяющим нашу душу, наше личное существование, напоминающим нашу причастность к этому общему?

Он сказал, что этими местами шел когда-то с низов на Москву и по пути дотла разорил наш город сам Мамай, а потом — что сейчас мы будем проезжать мимо Становой, большой деревни, еще недавно бывшей знаменитым притоном разбойников и особенно прославившейся каким-то Митькой, таким страшным душегубом, что его, после того как он наконец был пойман, не просто казнили, а четвертовали. Помню, что как раз в это время, между Становой и нами, влево от большой дороги, шел еще никогда не виденный мной поезд. Сзади нас склонялось к закату солнце и в упор освещало эту быстро обгонявшую нас, бегущую в сторону города как бы заводную игрушку — маленький, но заносчивый паровозик, из головастой трубы которого валил назад хвост дыма, и зеленые, желтые и синие домики с торопливо крутящимися под ними колесами. Паровоз, домики, возбуждавшие желанье пожить в них, их окошечки, блестевшие против солнца, этот быстрый и мертвый бег колес — все было очень странно и занятно; но хорошо помню, что все же гораздо больше влекло меня другое, то, что рисовалось моему воображенью там, за железной дорогой, где виднелись лозины таинственной и страшной Становой. Татары, Мамай, Митька... Несомненно, что именно в этот вечер впервые коснулось меня сознанье, что я русский и живу в России, а не просто в Каменке, в таком-то уезде, в такой-то волости, и я вдруг почувствовал эту Россию, почувствовал ее прошлое и настоящее, ее дикие, страшные и все же чем-то пленяющие особенности и свое кровное родство с ней...

II

Очень русское было все то, среди чего жил я в мои отроческие годы.

Вот хотя бы эта Становая. Впоследствии я не раз бывал в Становой и вполне убедился, что уже давно нет в ней никаких разбойников. Однако никогда не установилось у меня совсем простого взгляда на нее, все казалось, что недаром ее обитатели все еще имеют славу прирожденных злодеев. А затем — пресловутый Станов- лянский верх. Большая дорога возле Становой спускалась в довольно глубокий лог, по-нашему, верх, и это место всегда внушало почти суеверный страх всякому запоздавшему проезжему, в какое бы время года ни проезжал он ее, и не раз испытал в молодости этот чисто русский страх и я сам, проезжая под Становой. Много было на Чернавском тракте славных мест — таких, где когда-то, в свой заветный час, из разных потаенных буераков и водомоин, выходили под дорогу добрые молодцы, чутким ухом заслышав в ночной тишине дальний плач колокольчика или стук простой телеги; но Становлянский верх славился больше всех. Ночью возле него всегда невольно замирала душа, и неизвестно, что было хуже: гнать ли лошадей во весь опор или вести их шагом, ловя малейший звук? Все представлялось: глядь, а они и вот они — не спеша идут наперерез тебе, с топориками в руках, туго и низко, по самым кострецам, подтянутые, с надвинутыми на зоркие глаза шапками, и вдруг останавливаются, негромко и преувеличенно-спокойно приказывают: «Постой-ка минутку, купец...» И что было страшней: услыхать их приказ в мирном безмолвии, в тихом сумраке летних ночных полей, или сквозь шум зимнего ветра, слепящего белой вьюгой, или под осенними ледяными и острыми звездами, в полусвете которых далеко видна чернеющая окрест мертвая земля и так страшно грохочут твои собственные колеса по застывшей, как камень, дороге?

После Становой большую дорогу пересекало шоссе, и тут была застава, шлагбаум: тут нужно останавливаться и ждать, пока николаевский солдат, выйдя из траурно-полосатой будки, освободит такую же полосатую перекладину, и она, звеня цепью, медленно потянется оголовком вверх (за что нужно было платить казне две копейки дани, которую все проезжие почитали денным грабежом). Дальше дорога шла вдоль старинной Беглой Слободы, потом мимо необозримого болота нечистот, имевшего совершенно непристойное название, и, наконец, по шоссе между острогом и древним монастырем. Самый город тоже гордился своей древностью и имел на то полное право: он и впрямь был одним из самых древних русских городов, лежал среди великих черноземных полей Подстепья на той роковой черте, за которой некогда простирались «земли дикие, незнаемые», а во времена княжеств Суздальского и Рязанского принадлежал к тем важнейшим оплотам Руси, что, по слову летописцев, первые вдыхали бурю, пыль и хлад из-под грозных азиатских туч, то и дело заходивших над нею, первые видели зарева страшных ночных и дневных пожарищ, ими запаляемых, первые давали знать Москве о грядущей беде и первые ложились костьми за нее. В свое время он, конечно, не раз пережил все, что полагается: в таком-то веке его «дотла разорил» один хан, в таком-то другой, в таком-то третий, тогда-то «опустошил» его великий пожар, тогда-то голод, тогда-то мор и трус... Вещественных исторических памятников он при таких условиях, конечно, не мог сохранить. Но старина в нем все же очень чувствовалась, сказывалась в крепких нравах купеческой и мещанской жизни, в озорстве и кулачных боях его слобожан, то есть жителей Черной Слободы, Заречья, Аргама- чи, стоявшей над рекой на тех желтых скалах, с которых будто бы сорвался некогда вместе со своим аргамаком какой-то татарский князь. А какой пахучий был этот город! Чуть не от заставы, откуда еще смутно виден был он со всеми своими несметными церквами, блестевшими вдали в огромной низменности, уже пахло: сперва болотом с непристойным названьем, потом кожевенными заводами, потом железными крышами, нагретыми солнцем, потом площадью, где в базарные дни станом стояли съезжавшиеся на торг мужики, а там уж и не разберешь чем: всем, что только присуще старому русскому городу...

III

В гимназии я пробыл четыре года, живя нахлебником у мещанина Ростовцева, в мелкой и бедной среде: попасть в иную среду я не мог, богатые горожане в нахлебниках не нуждались.

Как ужасно было начало этой жизни! Уже одно то, что это был мой первый городской вечер, первый после разлуки с отцом и матерью, первый в совершенно новой и убогой обстановке, в двух тесных комнатках, в среде до нелепости чужой и чуждой мне, с людьми, которых я, барчук, считал, конечно, очень низкими и которые, однако, вдруг приобрели даже некоторую власть надо мной, — уже одно это было ужасно. У Ростовцевых был и другой нахлебник, мой сверстник и одноклассник, незаконный сын одного батуринского помещика, рыжий мальчик Глебочка; но между нами не было в тот вечер еще никаких отношений, он дико сидел в углу, как зверек, попавший в клетку, дико и упорно молчал, со звериной недоверчивостью посматривая на меня исподлобья, да и я не спешил навязываться в дружбу к нему — между прочим и по той причине, что он казался мне не совсем обыкновенным мальчиком, от которого, может, надо было держаться подальше: я еще в Каменке знал, что он будет жить вместе со мной, и однажды слышал, как нехорошо назвала его наша нянька, разумея его незаконное происхождение. А на дворе, как нарочно, было сумрачно, к вечеру стало накрапывать, бесконечная каменная улица, на которую я смотрел из окошечка, была мертва, пуста, а на полуголом дереве за забором противоположного дома, горбясь и натуживаясь, не обещая ничего доброго, каркала ворона, на высокой колокольне, поднимавшейся вдали за железными пыльными крышами в ненастное темнеющее небо, каждую четверть часа нежно, жалостно и безнадежно пело и играло что-то... Отец в такой вечер тотчас закричал бы зажечь огонь, подать самовар или прежде времени накрывать на стол к ужину, — «терпеть не могу этого чертового уныния!». Но тут огня не зажигали, за стол когда попало не садились, — тут на все знали свой час и срок. Так было и теперь: огонь зажгли, когда уже совсем стемнело и воротился из города хозяин. Это был высокий, стройный человек с правильными чертами смуглого лица и сухой черной бородой, кое-где тронутой серебристыми волосами, чрезвычайно скупой на слова, неизменно требовательный и назидательный, на все имевший и для себя и для других твердые правила, какой-то «не нами, глупцами, а нашими отцами и дедами» раз навсегда выработанный устав благопристойной жизни, как домашней, так и общественной. Он занимался тем, что скупал и перепродавал хлеб, скотину, и потому часто бывал в разъездах. Но даже и тогда, когда он отсутствовал, в его доме, в его семье (состоявшей из миловидной и спокойной жены, двух тихих отроковиц с голыми круглыми шейками и шестнадцатилетнего сына) неизменно царило то, что было установлено его суровым и благородным духом: безмолвие, порядок, деловитость, предопределенность в каждом действии, в каждом слове... Теперь, в эти грустные сумерки, хозяйка и девочки, сидя каждая за своим рукодельем, сторожко ждали его к ужину. И как только стукнула наружи калитка, у всех у них тотчас же слегка сдвинулись брови.

Маня, Ксюша, накрывайте, — негромко сказала хозяйка и, поднявшись с места, пошла в кухню.

Он вошел, снял в маленькой прихожей картуз и чуйку и остался в одной легкой серой под девке, которая вместе с вышитой косовороткой и ловкими опойковыми сапогами особенно подчеркивала его русскую ладность. Сказав что-то сдержанно-приветливое жене, он тщательно вымыл и туго отжал, встряхнул руки под медным рукомойником, висевшим над лоханью в кухне. Ксюша, младшая девочка, потупив глаза, подала ему чистое длинное полотенце. Он не спеша вытер руки, с сумрачной усмешкой кинул полотенце ей на голову, — она при этом радостно вспыхнула, — и, войдя в комнату, несколько раз точно и красиво перекрестился и поклонился на образничку в угол...

Первый мой ужин у Ростовцевых тоже крепко запомнился мне — и не потому только, что состоял он из очень странных для меня кушаний. Подавали сперва похлебку, потом, на деревянном круге, серые шершавые рубцы, один вид и запах которых поверг меня в трепет и которые хозяин крошил, резал, беря прямо руками, к рубцам — соленый арбуз, а под конец гречишный крупень с молоком. Но дело было не в этом, а в том, что, так как я ел только похлебку и арбуз, хозяин раза два слегка покосился на меня, а потом сухо сказал:

Надо ко всему привыкать, барчук. Мы люди простые, русские, едим пряники неписаные, у нас разносолов нету...

И мне показалось, что последние слова он произнес почти надменно, особенно полновесно и внушительно, — и тут впервые пахнуло на меня тем, чем я так крепко надышался в городе впоследствии: гордостью.

IV

Гордость в словах Ростовцева звучала вообще весьма нередко. Гордость чем? Тем, конечно, что мы, Ростовцевы, русские, подлинные русские, что мы живем той совсем особой, простой, с виду скромной жизнью, которая и есть настоящая русская жизнь и лучше которой нет и не может быть, ибо ведь скромна-то она только с виду, а на деле обильна, как нигде, есть законное порожденье исконного духа России, а Россия богаче, сильней, праведней и славней всех стран в мире. Да и одному ли Ростовцеву присуща была эта гордость? Впоследствии я увидал, что очень и очень многим, а теперь вижу и другое: то, что была она тогда даже некоторым знамением времени, чувствовалась в ту пору особенно и не только в одном нашем городе.

Куда она девалась позже, когда Россия гибла? Как не отстояли мы всего того, что так гордо называли мы русским, в силе и правде чего мы, казалось, были так уверены? Как бы то ни было, знаю точно, что я рос во времена величайшей русской силы и огромного сознанья ее. Поле моих отроческих наблюдений было весьма нешироко, и, однако, то, что я наблюдал тогда, было, повторяю, показательно. Да, впоследствии я узнал, что далеко не один Ростовцев говорит в таком роде, то и дело слышал эти мнимо-смиренные речи, — мы, мол, люди серые, у нас сам государь Александр Александрович в смазных сапогах ходит, — а теперь не сомневаюсь, что они были весьма характерны не только для нашего города, но и вообще для тогдашних русских чувств. В проявлениях этих чувств было, конечно, много и показного, — как, например, играла каждая чуйка на каждом перекрестке, завидев в пролет улицы церковь, снимая картуз, крестясь и чуть не до земли кланяясь; с игры то и дело срывались, слова часто не вязались с жизнью, одно чувство нередко сменялось другим, противоположным; но что все-таки преобладало?

Ростовцев сказал однажды, указывая на оконный косяк, где были сделаны им какие-то пометки мелом:

— Что нам векселя! Не русское это дело. Вот в старину их и в помине не было, записывал торговый человек, кто сколько ему должен, вот вроде этого, простым мелом на притолке. Пропустил должник срок в первый раз, торговый человек вежливо напоминал ему о том. Пропустил другой — остерегал: ой, мол, смотри, не забудь и в третий раз, а то возьму да и сотру свою пометку. Тебе, мол, тогда дюже стыдно будет!

Таких, как он, конечно, было мало. По роду своих занятий он был «кулак», но кулаком себя, понятно, не считал, да и не должен был считать: справедливо называл он себя просто торговым человеком, будучи не чета не только прочим кулакам, но и вообще очень многим нашим горожанам. Он, случалось, заходил к нам, своим нахлебникам, и порой вдруг спрашивал, чуть усмехаясь:

А стихи вам нынче задавали?

Мы говорили:

Задавали.

Какие же? Мы бормотали:

«Небо в час дозора — обходя луна — светит сквозь узоры — мерзлого окна...»

Ну, это что-й-то не складно, — говорил он. — «Небо в час дозора обходя луна» — я этого что-й-то не понимаю.

Не понимали и мы, ибо почему-то никогда не обращали вниманья на запятую после слова «обходя». Выходило действительно нескладно. И мы не знали, что сказать, а он опять спрашивает:

А еще?

А еще «тень высокого старого дуба голосистая птичка любила, на ветвях, переломанных бурей, она кров и покойнаходила...»

Ну, это ничего, приятно, мило. А вот вы прочитайте энти, про всенощную и «под большим шатром».

И я смущенно начинал:

«Приди ты, немощный, приди ты, радостный, звонят ко всенощной, к молитве благостной...»

Он слушал, прикрывая глаза. Потом я читал Никитина: «Под большим шатром голубых небес, вижу, даль степей расстилается...» Это было широкое и восторженное описание великого простора, великих и разнообразных богатств, сил и дел России. И когда я доходил до гордого и радостного конца, до разрешенья этого описания: «Это ты, моя Русь державная, моя родина православная!» — Ростовцев сжимал челюсти и бледнел.

Да, вот это стихи! — говорил он, открывая глаза, стараясь быть спокойным, поднимаясь и уходя. — Вот это надо покрепче учить! И ведь кто писал-то? Наш брат мещанин, земляк наш!

Прочие «торговые люди» нашего города, и большие и малые, были, повторяю, не Ростовцевы, чаще всего только на словах были хороши: не мало в своем деле они просто разбойничали, «норовили содрать с живого и мертвого», обмеривали и обвешивали, как последние жулики, лгали и облыжно клялись без всякого стыда и совести, жили грязно и грубо, злословили друг на друга, чванились друг над другом, дышали друг к другу недоброжелательством и завистью походя, над дураками и дурочками, калеками и юродивыми, которых в городе шлялось весьма порядочно, потешались с ужасной бессердечностью и низостью, на мужиков смотрели с величайшим и ничуть не скрываемым презрением, «объегоривали» их с какой-то бесовской удалью, ловкостью и веселостью. Да не очень святы были и другие сограждане Ростовцева, — всем известно, что такое был и есть русский чиновник, русский начальник, русский обыватель, русский мужик, русский рабочий. Но ведь были же у них и достоинства. А что до гордости Россией и всем русским, то ее было, еще раз говорю, даже в излишестве. И не один Ростовцев мог гордо побледнеть тогда, повторяя восклицание Никитина: «Это ты, моя Русь державная!» — или говоря про Скобелева, про Черняева, про царя-освободителя, слушая в соборе из громовых уст златовласого и златоризного диакона поминовение «благочестивейшего, самодержавнейшего, великого государя нашего Александра Александровича», — почти с ужасом прозревая вдруг, над каким действительно необъятным царством всяческих стран, племен, народов, над какими несметными богатствами земли и силами жизни, «мирного и благоденственного жития», высится русская корона.

V

Начало моей гимназической жизни было столь ужасно, как я и ожидать не мог. Первый городской вечер был таков, что мнилось: все кончено! Но, может, еще ужаснее было то, что вслед за этим очень быстро покорился я судьбе, и жизнь моя стала довольно обычной гимназической жизнью, если не считать моей не совсем обычной впечатлительности. Утро, когда мы с Глебочкой в первый раз пошли в гимназию, было солнечное, и уже этого одного было достаточно, чтобы мы повеселели. Кроме того, как нарядны мы были! Все с иголочки, все прочно, ловко, все радует: расчищенные сапожки, светло-серое сукно панталон, синие мундирчики с серебряными пуговицами, синие блестящие картузики на чистых стриженых головках, скрипящие и пахнущие кожей ранцы, в которых лежат только вчера купленные учебники, пеналы, карандаши, тетради... А потом — резкая и праздничная новизна гимназии: чистый каменный двор ее, сверкающие на солнце стекла и медные ручки входных дверей, чистота, простор и звучность выкрашенных за лето свежей краской коридоров, светлых классов, зал и лестниц, звонкий гам и крик несметной юной толпы, с каким-то сугубым возбужде- ньем вновь вторгшейся в них после летней передышки, чинность и торжественность первой молитвы перед ученьем в сборной зале, первый развод «попарно и в ногу» по классам, — ведет и, командуя, бойко марширует впереди настоящий военный, отставной капитан, — первая драка при захвате мест на партах и, наконец, первое появление в классе учителя, его фрака с журавлиным хвостом, его сверкающих очков, как бы изумленных глаз, поднятой бороды и портфеля под мышкой... Через несколько дней все это стало так привычно, словно иной жизни и не было никогда. И побежали дни, недели, месяцы...

Учился я легко; хорошо только по тем предметам, которые более или менее нравились, по остальным — посредственно, отделываясь своей способностью быстро все схватывать, кроме чего- нибудь уж очень ненавистного, вроде аористов. Три четверти того, чему нас учили, было ровно ни на что нам не нужно, не оставило в нас ни малейшего следа и преподавалось тупо, казенно. Большинство наших учителей были люди серые, незначительные, среди них выделялось несколько чудаков, над которыми, конечно, в классах всячески потешались, и два-три настоящих сумасшедших. Один из них был замечателен: он был страшно молчалив, страдал боязнью грязи жизни, людского дыхания, прикосновения, ходил всегда по середине улицы, в гимназии, сняв перчатки, тотчас вынимал носовой платок, чтобы только через него браться за дверную ручку, за стул перед кафедрой; он был маленький, щуплый, с великолепными, закинутыми назад каштановыми кудрями, с чудесным белым лбом, с удивительно тонкими чертами бледного лица и недвижными, темными, куда-то в пустоту, в пространство печально и тихо устремленными глазами...

Что еще сказать о моих школьных годах? За эти годы я из мальчика превратился в подростка. Но как именно совершилось это превращение, опять один Бог ведает. А внешне жизнь моя шла, конечно, очень однообразно и буднично. Все то же хождение в классы, все то же грустное и неохотное ученье по вечерам уроков на завтра, все та же неотступная мечта о будущих каникулах, все тот же счет дней, оставшихся до Святок, до летнего отпуска, — ах, если бы поскорей мелькали они!

VI

Вот сентябрь, вечер. Я брожу по городу, — меня не смеют сажать учить уроки и драть за уши, как Глебочку, который становится все озлобленей и поэтому все ленивей и упрямее. В душе грусть о промелькнувшем лете, которое, казалось, будет бесконечным и сулило осуществление тысячи самых чудесных планов, грусть своей отчужденности от всех, кто идет, едет по улице, торгует на базаре, стоит в рядах возле лавок... У всех свои дела, свои разговоры, все живут своей привычной жизнью взрослых людей, — не то что одинокий и грустный гимназист, еще не принимающий в ней никакого участия. Город ломится от своего богатства и многолюдства: он и так богат, круглый год торгует с Москвой, с Волгой, с Ригой, Ревелем, теперь же и того богаче — с утра до вечера везет в него деревня все свои урожаи, с утра до вечера идет по всему городу ссыпка хлеба, базары и площади завалены целыми горами всяких плодов земных. То и дело встречаешь мужиков, которые спешат посередине улицы с громким говором довольных, отдыхающих людей, обделавших наконец все свои городские дела, уже дернувших по шкалику и теперь, на ходу, по дороге к своим телегам, закусывающих «подрукавничком». С оживленным говором идут по тротуарам и те, что весь день обрабатывали этих мужиков, — загорелые, запыленные, вечно бодрые мещане-перекупщики, с утра выходящие в город навстречу мужикам, друг у друга их перебивающие и потом разводящие за собой по базарам и лабазам; они тоже отдыхают теперь, направляются по трактирам попить чайку. А прямая, как стрела, Долгая улица, ведущая вон из города, к острогу и монастырю, тонет в пыли и слепящем блеске солнца, заходящего как раз в конце ее пролета, и в этом пыльном золоте течет поток идущих и едущих, возвращающихся с рысистых бегов, которыми тоже знаменит город, — и сколько тут франтов из всяких писцов и приказчиков, сколько барышень, разряженных, точно райские птицы, сколько щегольских шарабанов, в которых красуются перед народом толстозадые купчики, сидя рядом со своими молодыми женами и сдерживая своих рысачков! А в соборе звонят ко всенощной, и бородатые, степенные кучера везут в тяжелых и покойных колясках, на раскормленных лошадях, старых купчих с восковыми свечами в руках, поражающих или желтой пухлостью и обилием драгоценностей, или гробовой белизной и худобой...

Вот «табельный» день, торжественная обедня в соборе. Наш капитан, перед тем как вести нас, собравшихся во дворе гимназии, осматривает каждую нашу пуговицу. Учителя — в мундирах, в орденах, в треуголках. Идя по улицам, мы с удовольствием чувствуем, что прохожие смотрят на нас как на что-то казенное, полувоенное, принимающее непосредственное участие во всем том параде, которым должен быть ознаменован этот день. К собору отовсюду сходятся и съезжаются другие «ведомства», то есть опять мундиры, ордена, треуголки, жирные эполеты. Чем ближе собор, тем звучнее, тяжелее, гуще и торжественнее гул соборного колокола. Но вот и паперть — «шапки долой!» — и, теснясь, расстраивая ряды, мы вступаем в прохладное величие широко раскрытого портала, и тысячепудовый звон ревет и гудит уже глуше, над самой головой, широко и благостно-строго встречая, принимая и покрывая тебя. Какое многолюдство, какое грузное великолепие залитого сверху донизу золотом иконостаса, золотых риз причта, пылающих свечей, всякого чина, теснящегося возле ступеней амвона, устланного красным сукном! Для отроческого сердца было все это нелегко: голова мутилась от длительности и пышности службы, от этих чтений, каждений, выходов и выносов, от зычного грома басов и сладких альтовых замираний на клиросе, изысканно щеголяющем то мощью, то нежностью, от горячей и жуткой плотности больших тел, со всех сторон надвинувшихся на тебя, от вида до ужаса скованной своим коротким мундиром и серебряным поясом кабаньей туши полицеймейстера, возвышающегося прямо над тобою...

По вечерам в такие дни город багрово пылал, дымился и вонял плошками, расставленными по тротуарам, дома, украшенные флагами, горели в темноте огненно-сквозными вензелями и коронами, — это, среди моих первых городских впечатлений, одно из самых памятных. Тогда в городе бывало большое гулянье. И вот сын Ростовцева, — он был тоже гимназист, шестиклассник, — однажды взял нас с Глебочкой на такое гулянье в городской сад, и меня поразила несметная, от тесноты медленно двигающаяся по главной аллее толпа, пахнущая пылью и дешевыми духами, меж тем как в конце аллеи, в сияющей цветными шкаликами раковине, томно разливался вальсом, рычал и гремел во все свои медные трубы и литавры военный оркестр. Ростовцев в этой аллее вдруг остановился, лицом к лицу столкнувшись с хорошенькой барышней, шедшей навстречу нам с подругами, и, покраснев, шутя щелкнул каблуками и отдал ей честь, а она вся озарилась под своей затейливой шляпкой откровенно-радостной улыбкой. Перед раковиной, на площадке, бил среди большого цветника, орошая его прохладным водяным дымом, раскидистый фонтан, и мне навсегда запомнилась его свежесть и прохладный, очаровательный запах обрызганных им цветов, которые, как я узнал потом, назывались просто «табак»: запомнились потому, что этот запах соединился у меня с чувством влюбленности, которой я впервые в жизни был сладко болен несколько дней после того. Это благодаря ей, этой уездной барышне, я до сих пор не могу без волненья слышать запах «табака», а она и понятия не имела никогда обо мне и о том, что я всю жизнь вспоминал от времени до времени и ее, и свежесть фонтана, и звуки военной музыки, как только слышал этот запах...

VII

А вот и первые холода: скудные, свинцовые, спокойные дни поздней осени. Город вставил в окна зимние рамы, топит печи, тепло оделся, запасается на зиму всем, чем полагается, с удовольствием чувствуя уже зимний уют и тот старый, наследственный быт, которым он живет столетия, — повторяемость времен года и обычаев.

— Гуси летят, — с удовольствием говорит Ростовцев, входя в дом в теплой чуйке и теплом картузе и внося с собой зимний воздух. — Сейчас целый косяк видел... Купил у мужика два воза капусты, прими, Любовь Андреевна, сейчас привезет. Загляденье капуста, кочан к кочану...

И на душе у меня делается хорошо и так грустно, грустно. Я оставляю Вальтера Скотта, которого взял читать из гимназической библиотеки, и задумываюсь — мне хочется понять и выразить что-то происходящее во мне. Я мысленно вижу, осматриваю город. Там, при въезде в него, — древний мужской монастырь... все говорят, что в нем, в каждой келье, у каждого монаха, всегда есть за образом и водочка и колбаса. Глебочку очень занимает, носят ли монахи под рясами штаны, я же, думая о монастыре, вспоминаю то болезненно-восторженное время, когда я постился, молился, хотел стать святым, а кроме того, почему-то томлюсь мыслью о его старине, о том, что когда-то его не раз осаждали, брали приступом, жгли и грабили татары: я в этом чувствую что-то прекрасное, что мне мучительно хочется понять и выразить в стихах, в поэтической выдумке... Затем, если идти от монастыря назад, в город, по Долгой улице, то влево будут бедные и грязные улицы, спускающиеся к оврагам, к зловонному притоку нашей реки, в котором мочат, гноят кожи: он мелкий, дно его все завалено их черными пластами, а по берегам лежат целые горы чего-то бурого, остро и пряно воняющего, и тянутся черные сквозные срубы, где эти кожи сушат и выделывают, где в огромном количестве шумно работает, курит, сквернословит какой-то страшный род людей, — могучих, невероятно сальных и грубых... это тоже очень старинные места, им лет триста, четыреста, и меня томит желание и о них, об этих мерзких местах, сказать, выдумать что-то чудесное... Дальше, за притоком, — Черная Слобода, Аргамача, скалистые обрывы, на которых она стоит, и тысячи лет текущая под ними на далекий юг, к низовьям Дона, река, в которой погиб когда-то молодой татарский князь: о нем тоже очень хочется что-нибудь выдумать и рассказать в стихах; его, говорят, покарала чудотворная икона Божьей Матери, и доныне пребывающая в самой старой из всех наших церквей, что стоит над рекой, как раз против Аргамачи, — тот древний образ, перед которым горят неугасимые лампады и всегда молится на коленях какая-нибудь женщина в темной шали, крепко прижав щепоть ко лбу и настойчиво и скорбно устремив глаза на тускло блистающий в теплом лампадном свете смугло-золотой оклад, в отверстия которого видна узкая черно-коричневая дощечка правой руки, прижатой к груди, а немного выше небольшой и такой же темный средневековый лик, смиренно и горестно склоненный к левому плечу под серебряным кружевным, колючим венчиком в мелко и разнообразно сверкающих алмазах, жемчугах и рубинах... А за рекой, за городом, широко раскинулось на низменности Заречье: это целый особый город и целое железнодорожное царство, где день и ночь, волнуя тягой вдаль, туда, куда косяками тянутся теперь под сумрачным и холодным небом гуси, требовательно и призывно, грустно и вольно перекликаются в студеном, звонком воздухе паровозы, где стоит вокзал, тоже волнующий своими запахами, — жареных пирожков, самоваров, кофе, — смешанными с запахом каменноугольного дыма, то есть тех паровозов, что день и ночь расходятся от него во все стороны России...

Я помню немало таких дней, скудных, коротких, сладко и грустно томивших и домашним уютом, и мечтами то о старине города, то о вольных осенних просторах, видных из него. Без конца шли эти дни среди классной скуки в гимназии, где я насильно узнавал все то, что будто бы было необходимо мне знать, и в тишине двух теплых мещанских комнаток, спокойствие которых усугублял не только дремотный стук будильника на комоде Любови Андреевны, покрытом вязаной скатерткой, но даже мелкий треск коклюшек под руками Мани и Ксюши, весь день сидевших за плетением кружев, — шли медленно, однообразно и вдруг сразу обрывались: в некие особенно печальные сумерки неожиданно хлопала наружи калитка, потом дверь в сенцах, дверь в прихожей — и внезапно на пороге появлялся отец в меховой шапке с наушниками и распахнувшейся енотовой шубе, и я со всех ног кидался ему на шею, впиваясь в его милые теплые губы под холодными и влажными с морозу усами и с восторгом чувствуя: Боже, как не похож он ни на кого во всем городе, какой он совсем, совсем другой, чем все прочие!

VIII

Улица наша шла через весь город. В нашей части она была пуста, безлюдна, состояла из каменных купеческих домов, казавшихся необитаемыми. Зато середина ее была очень оживлена, — тут к ней примыкал базар и находилось все, что полагается: трактиры, ряды, лучшие магазины, лучшие гостиницы, между прочим, и та, что стояла на углу Долгой, — Дворянская, недаром называвшаяся так: в ней останавливались только помещики, из окон ее подвального этажа прохожие обоняли сладкий ресторанно-кухонный чад, видели поваров в белых колпаках, в стеклянную же дверь подъезда — широкую лестницу, устланную красным сукном.

Отец в мои гимназические годы переживал свой последний подъем: переселившись в Батурино, заложив его и продав Каменку, — все будто бы с мудрыми хозяйственными планами, — он опять чувствовал себя богатым барином и поэтому, приезжая в город, опять стал останавливаться только в Дворянской, всегда занимая лучший номер. И вот, когда он приезжал, я из дома Ростовцева сразу попадал на два, три дня совсем в другой мир, опять на время становился барчуком, которому все улыбались, кланялись — и «резвые» у подъезда, и швейцар в подъезде, и коридорные, и горничные, и сам бритый Михеич в широком фраке и белом галстуке, бывший шереметьевский крепостной, всего когда-то отведавший на своем веку — и Парижа, и Рима, и Петербурга, и Москвы, — а теперь достойно и печально доживавший свой век лакеем в захолустном городе, в какой-то Дворянской гостинице, где даже настоящие хорошие господа только притворялись теперь господами, а прочие — просто «уездные моншеры», как он называл их, люди с преувеличенно-барскими замашками, с подозрительно-развязной требовательностью, с низкими больше от водки, чем от барства, голосами.

— Здравствуйте, Александр Сергеич, — наперебой кричали отцу «резвые» у подъезда Дворянской.— Извольте приказать обождать, — может, в цирк вечерком поедете?

И отец, не могший, конечно, не чувствовать своей фальшивой роли будто бы прежнего, богатого человека, все-таки был доволен этими криками и приказывал обождать, хотя извозчиков возле Дворянской всегда было сколько угодно, так что не имело ровно никакого смысла платить за обожданье.

А за стеклянной дверью подъезда было тепло, возбуждающе светло от ярких ламп, сразу охватывало всем тем хорошим, барским, что присуще старым провинциальным гостиницам для дворян, для дворянских съездов и собраний. А из коридора в первом этаже, который вел в ресторан, слышались шумные голоса и смех, кто-то кричал: «Михеич, да скажи же, черт возьми, графу, что мы его ждем!» А на лестнице во второй этаж встречался и вдруг останавливался, издавал удивленное восклицанье, притворно-радостно выкатывал холодные ястребиные глаза и с придворной любезностью целовал руку матери великан в дохе, похожий на мужика и на удельного князя, и отец тотчас же подхватывал его светский тон, крепко жал его руку:

Пожалуйста, пожалуйста, заходите, князь! Сердечно будем рады!

А по коридору быстро шел коротконогий и довольно плотный молодой человек в поддевке, в батистовой косоворотке, с гладко причесанными белесыми волосами и выпученными ярко-голубыми, всегда пьяными глазами, который хрипло и громко, поспешно и необыкновенно родственно (хотя родства между нами совсем не было) кричал еще издали:

Дядя, дорогой, сколько лет, сколько зим! А я слышу: «Арсе- ньев, Арсеньев», — а ты ли это, не знаю... Здравствуйте, милая тетя, — говорил он без передышки, целуя руку матери так родственно, что она принуждена была целовать его в висок, — здравствуй, Александр, — живо обращался он ко мне, как всегда, перевирая мое имя, — да ты совсем молодец стал! А я, понимаешь, дядя, уже пятый день тут сижу, жду эту анафему Кричевского — обещал дать для уплаты в банк, а сам, черт его знает зачем, в Варшаву сбежал и когда назад будет, один Мордахай ведает... Ты что, уже обедал? Пойдем вниз, там целое собрание...

И отец радушно целовал его и ни с того ни с сего, неожиданно даже для самого себя, вдруг приглашал его обедать к себе, тащил в номер и с величайшим оживлением заказывал Михеичу невероятное количество закусок, блюд, водок и вин... Как страшно много и жадно ел и пил этот мнимый родственник наш! Как шумно и немолчно говорил, восклицал, хохотал, изумлялся! До сих пор слышу его хриплый крик, его беспрестанную и запальчивую фразу:

— Но неужели ты, дядя, серьезно думаешь, что я способен на такую подлость?!

А вечером мы сидели в огромном и ледяном шатре братьев Труц- ци, резко и приятно вонявшем всем тем, чем всегда воняет цирк. Резко, попугаями, вскрикивали, вылетая на арену под гогот публики и со всего размаху шлепаясь с притворной неловкостью животом в песок, широкоштанные клоуны с мучными лицами и оранжево-огненными волосами, за ними тяжело вырывалась старая, белая лошадь, на широчайшей вогнутой спине которой стоя неслась вся осыпанная золотыми блестками коротконогая женщина в розовом трико, с розовыми тугими ляжками под торчащей балетной юбочкой. Музыка с беззаботной удалью нажаривала: «Ивушка, ивушка, зеленая моя», чернобородый красавец директор во фраке, в ботфортах и в цилиндре, стоя и вращаясь посреди арены, равномерно и чудесно стрелял длинным бичом, лошадь, круто, упрямо выгнув шею, вся завалившись вкось, тяжким галопом мчалась по самому краю круга, женщина выжидательно пружинила на ней и вдруг с каким-то коротким, кокетливым криком взвивалась и с треском прорывала бумажный щит, вскинутый перед ней шталмейстерами в камзолах. А когда она, стараясь быть легче пуха, слетала наконец с лошади на изрытый песок арены, с чрезвычайнейшей грацией приседала, делала ручками, как-то особенно вывертывая их в кисти, и, под бурю аплодисментов, с преувеличенной детскостью, уносилась за кулисы, музыка вдруг смолкала (хотя клоуны, расхлябанно шатаясь по арене с видом бесприютных дурачков, картаво кричали: «Еще полпорции камаринского!») и весь цирк замирал в сладком ужасе: шталмейстеры с страшной поспешностью бежали на арену, таща за собой огромную железную клетку, а за кулисами внезапно раздавался чудовищный перекатный рык, точно там кого-то мучительно тошнило, рвало, и затем такой мощный, царственный выдых, что до основания сотрясался весь шатер братьев Труцци...

IX

После отъезда отца с матерью в городе наступали как бы великопостные дни.

И почему-то часто уезжали они в субботу, так что в тот же день вечером я должен был идти ко всенощной в церковку Воздвиженья, стоявшую в одном из глухих переулков близ гимназии.

Боже, как памятны мне эти тихие и грустные вечера поздней осени под ее сумрачными и низкими сводами! По обычаю, привели нас задолго до начала службы, и мы ждем ее в напряженной тишине и сумраке. Никого, кроме нас, — только несколько темных старушечьих фигур, коленопреклоненных в углах, и ни звука, кроме их молитвенного шепота да осторожного потрескиванья редких свечей и лампад у алтаря. Сумрак все сгущается, в узких окнах все печальнее синеет, лиловеет умирающий вечер... Вот и мягкие шаги священнослужителей, в теплых рясах и глубоких калошах проходящих в алтарь. Но и после этого долго еще длится тишина, ожидание, идут в алтаре, за закрытыми красным шелком царскими вратами какие-то таинственные приготовления, потом, по открытии их, — которое всегда немного неожиданно и жутко, — долгое и безмолвное каждение престола, пока не выйдет наконец на амвон диакон со сдержанно-торжественным призывом: «Восстанете!» — пока не ответит ему из глубины алтаря смиренный и грустный, зачинающий голос: «Слава святей и единосущней и животворящей и нераздельней Троице» — и не покроется этот голос тихой, согласной музыкой хора: «Аминь...»

Как все это волнует меня! Я еще мальчик, подросток, но ведь я родился с чувством всего этого, а за последние годы уже столько раз испытал это ожиданье, эту предваряющую службу напряженную тишину, столько раз слушал эти возгласы и непременно за ними следующее, их покрывающее «аминь», что все это стало как бы частью моей души, и она, теперь уже заранее угадывающая каждое слово службы, на все отзывается сугубо, с вящшей родственной готовностью. «Слава святей, единосущней», — слышу я знакомый милый голос, слабо долетающий из алтаря, и уже всю службу стою я зачарованный.

— «Приидите поклонимся, приидите поклонимся... Благослови, душе моя, господа», — слышу я, меж тем как священник, предшествуемый диаконом со светильником, тихо ходит по всей церкви и безмолвно наполняет ее клубами кадильного благоухания, поклоняясь иконам, и у меня застилает глаза слезами, ибо я уже твердо знаю теперь, что прекрасней и выше всего этого нет и не может быть ничего на земле, что, если бы даже и правду говорил Глебочка, утверждающий со слов некоторых плохо бритых учеников из старших классов, что Бога нет, все равно нет ничего в мире лучше того, что я чувствую сейчас, слушая эти возгласы, песнопения и глядя то на красные огоньки перед тускло-золотой стеной старого иконостаса, то на святого Божьего витязя, благоверного князя Александра Невского, во весь рост и в полном воинском дос- пехе написанного на злаченом столпе возле меня, в страхе Божием и благоговении приложившего руку к груди и горе поднявшего грозные и благочестивые очи...

И течет, течет святая мистерия. Закрываются и открываются царские врата, знаменуя то наше отторжение от потерянного нами рая, то новое лицезрение его, читаются дивные светильничные молитвы, выражающие наше скорбное сознанье нашей земной слабости, беспомощности и наши домогания наставить нас на пути Бо- жии, озаряются ярче и теплее своды церкви многими свечами, зажигаемыми в знак человеческих упований на грядущего Спасителя и озарения человеческих сердец надеждою, с крепкой верою в щедроты Божии звучат земные прошения великой ектении: «О свыш- нем мире и спасении душ наших... О мире всего мира и благостоя- нии святых Божиих церквей...» А там опять, опять этот слабый, смиренный и все мирно разрешающий голос: «Яко подобает Тебе всякая слава, честь и поклонение Отцу и Сыну и Святому духу всегда, ныне и присно и во веки веков...»

Нет, это неправда — то, что говорил я о готических соборах, об органах: никогда не плакал я в этих соборах так, как в церковке Воздвиженья в эти темные и глухие вечера, проводив отца с матерью и войдя истинно как в отчую обитель под ее низкие своды, в ее тишину, тепло и сумрак, стоя и утомляясь под ними в своей длинной шинельке и слушая скорбно-смиренное «Да исправится молитва моя» или сладостно-медлительное «Свете тихий — святыя славы бессмертнаго — отца небеснаго — святаго, блаженнаго — Иисусе Христе...» — мысленно упиваясь видением какого-то мистического Заката, который представлялся мне при этих звуках: «При- шедше на запад солнца, видевше свет вечерний...» — или опускаясь на колени в тот таинственный и печальный миг, когда опять на время воцаряется глубокая тишина во всей церкви, опять тушат свечи, погружая ее в темную ветхозаветную ночь, а потом протяжно, осторожно, чуть слышно зачинается как бы отдаленное, предрассветное: «Слава в вышних Богу — и на земли мир — в челове- цех благоволение...» — с этими страстно-горестными и счастливыми троекратными рыданьями в середине: «Благословен еси, Господи, научи мя оправданием твоим!»

X

А еще помню я много серых и жестких зимних дней, много темных и грязных оттепелей, когда становится особенно тягостна русская уездная жизнь, когда лица у всех делались скучны, недоброжелательны, — первобытно подвержен русский человек природным влияниям! — и все на свете, равно как и собственное существование, томило своей ненужностью...

Помню, как иногда по целым неделям несло непроглядными, азиатскими метелями, в которых чуть маячили городские колокольни. Помню крещенские морозы, наводившие мысль на глубокую древнюю Русь, на те стужи, от которых «земля на сажень трескалась»: тогда над белоснежным городом, совершенно потонувшим в сугробах, по ночам грозно горело на черно-вороненом небе белое созвездие Ориона, а утром зеркально, зловеще блистало два тусклых солнца и в тугой и звонкой недвижности жгучего воздуха весь город медленно и дико дымился алыми дымами из труб и весь скрипел и визжал от шагов прохожих и санных полозьев... В такие морозы замерзла однажды на паперти собора нищая дурочка Дуня, полвека шатавшаяся по городу, и город, всегда с величайшей беспощадностью над ней издевавшийся, вдруг закатил ей чуть не царские похороны...

Как это ни странно, тотчас же вслед за этим мне вспоминается бал в женской гимназии, — первый бал, на котором я был. Дни стояли тоже очень морозные. Возвращаясь после ученья домой, мы с Глебочкой нарочно шли по той улице, где была женская гимназия, во дворе которой уже выравнивали сугробы по бокам проезда к парадному крыльцу и сажали в них два ряда необыкновенно густых и свежих елок. Солнце садилось, все было чисто, молодо и все розовело — снежная улица, снежные толстые крыши, стены домов, их блестящие золотой слюдой стекла и самый воздух, тоже молодой, крепкий, веселящим эфиром входивший в грудь. А навстречу шли из гимназии гимназистки в шубках и ботиках, в хорошеньких шапочках и капорах, с длинными, посеребренными инеем ресницами и лучистыми глазами, и некоторые из них звонко и приветливо говорили на ходу: «Милости просим на бал!» — волнуя этой звонкостью, будя во мне первые чувства к тому особенному, что было в этих нежных возбужденных лицах, в длинных морозных ресницах и горячих, быстрых взглядах, — чувства, которым суждено было впоследствии владеть мной с такой силою...

После бала я долго был пьян воспоминаньями о нем и о самом себе: о том нарядном, красивом, легком и ловком гимназисте в новом синем мундирчике и белых перчатках, который с таким радостно-молодецким холодком в душе мешался с нарядной и густой девичьей толпой, носился по коридору, по лестницам, то и дело пил оршад в буфете, скользил среди танцующих по паркету, посыпанному каким-то атласным порошком, в огромной белой зале, залитой жемчужным светом люстр и оглашаемой с хор торжествующе- звучными громами военной музыки, дышал всем тем душистым зноем, которым дурманят балы новичков, и был очарован каждой попадавшейся на глаза легкой туфелькой, каждой белой пелеринкой, каждой черной бархаткой на шее, каждым шелковым бантом в косе, каждой юной грудью, высоко поднимавшейся от блаженного головокруженья после вальса...

XI

В третьем классе я сказал однажды директору дерзость, за которую меня едва не исключили из гимназии. На уроке греческого языка, пока учитель что-то объяснял нам, писал на доске, крепко, ловко и с большим от этой ловкости удовольствием стуча мелом, я, вместо того чтобы слушать его, в сотый раз перечитывал одну из моих любимейших страниц в Одиссее — о том, как Навзикая поехала со своими служанками на морской берег мыть пряжу. Внезапно в класс вошел директор, имевший привычку ходить по коридорам и заглядывать в дверные стекла, направился прямо ко мне, вырвал у меня из рук книгу и бешено крикнул:

Пошел до конца урока в угол!

Я поднялся и, бледнея, ответил:

Не кричите на меня и не говорите мне «ты». Я вам не мальчик...

В самом деле, мальчиком я уже не был. Я быстро рос душевно и

телесно. Я жил теперь уже не одними чувствами, приобрел некоторое господство над ними, стал разбираться в том, что я вижу и воспринимаю, стал смотреть на окружающее и на переживаемое мной до известной степени сверху вниз. Нечто подобное я испытал при переходе из детства в отрочество. Теперь испытывал с удвоенной силой. И, бродя в праздничные дни с Глебочкой по городу, замечал, что рост мой почти равен росту среднего прохожего, что только моя отроческая худоба, стройность да тонкость и свежесть безусого лица отличают меня от этих прохожих.

В начале сентября того года, когда я перешел в четвертый класс, неожиданно захотел вступить со мной в приятельство один из моих товарищей, некто Вадим Лопухин. Как-то на большой перемене он подошел ко мне, взял меня за руку выше локтя и сказал, прямо и пусто глядя в глаза мне:

Послушай, хочешь войти в наш кружок? Мы образовали кружок гимназистов-дворян, чтобы не мешаться больше со всякими Архиповыми и Заусайловыми. Понимаешь?

Он был во всех отношениях гораздо старше меня, потому что в каждом классе непременно сидел два года, был уже юношески высок и широк в кости, белокур, светлоглаз, с пробивающимися золотистыми усиками. Чувствовалось, что он уже все знает, все испытал, чувствовалась его порочность и то, что он весьма доволен ею, как признаком хорошего тона и своей взрослости: на переменах он рассеянно и быстро прогуливался в толпе своим барски-легким, несколько пружинным и шаркающим шагом, небрежно и развязно подавшись вперед, засунув руки в карманы широких и легких панталон, все посвистывая, все поглядывая вокруг с холодным и несколько насмешливым любопытством, подходил, чтобы поболтать, только к «своим», при встрече с надзирателем кивал ему как знакомому... Я в ту пору уже начал приглядываться к людям, наблюдать за ними, мои расположения и нерасположения стали определяться и делить людей на известные сорта, из коих некоторые навсегда становились мне ненавистны. Лопухин определенно принадлежал к ненавистным. И все-таки я был польщен, ответил полным согласием насчет кружка, и тогда он предложил мне прийти нынче же вечером в городской сад.

Ты, во-первых, должен поближе сойтись кое с кем из наших, — сказал он, — а во-вторых, я познакомлю тебя с Налей Р. Она еще гимназистка, дочка очень чванных родителей, но уж прошла огонь и воду и медные трубы, умна, как бес, весела, как француженка, и может выпить бутылку шампанского без всякой посторонней помощи. А сама аршин ростом, и ножка — как у феи... Понимаешь? — сказал он, как всегда, глядя мне в глаза и думая или делая вид, что думает о чем-то другом.

И вот, тотчас же после этого разговора, случилось со мной нечто совершенно необыкновенное: впервые в жизни я вдруг почувствовал не только влюбленность к той Нале, которую я вообразил себе со слов Лопухина, — влюбленность, уже совсем не похожую на то мимолетное, легкое, таинственное и прекрасное, что коснулось меня когда-то при взгляде на Сашку, а потом при встрече молодого Ростовцева с барышней на гулянье в царский день, — но уже и нечто мужское, телесное. Как трепетно ждал я вечера! Вот оно, мерещилось мне, наконец-то! Что наконец-то, что именно? Какая-то роковая и как будто уже давно вожделенная грань, через которую наконец и я должен переступить, жуткий порог какого- то греховного рая... И мне уже казалось, что все это будет или, по крайней мере, начнется нынче же вечером. Я сходил к парикмахеру, который постриг меня «бобриком» и, надушив, взодрал этот бобрик сально и пряно вонявшей круглой щеткой, я чуть не час мылся, наряжался и чистился дома и, когда шел в сад, чувствовал, как у меня леденеют руки и огнем пылают уши. В саду опять играла музыка, сыпал прохладной пылью высокий, раскидистый фонтан и с какой-то женственной роскошью пахло цветами в бодром и студеном воздухе багряного осеннего заката, но народу было мало, отчего мне еще стыднее было ходить отдельно от прочих, на виду у всех, в этом избранном «кружке дворян-гимназистов» и поддерживать с ними какой-то особый дворянский разговор, — как вдруг меня словно ударило что-то: по аллее, навстречу нам, быстро шла мелкими шажками, с тросточкой в руках, маленькая женщина-девочка, очень ладно сложенная и очень изящно и просто одетая. Когда она быстро подошла к нам и, приветливо играя агатовыми глазами, свободно и крепко пожала нам руки своей маленькой ручкой в узкой черной перчатке, быстро заговорила и засмеялась, раза два мельком, но любопытно взглянув на меня, я впервые в жизни так живо и чувственно ощутил все то особенное и ужасное, что есть в женских смеющихся губах, в детском звуке женского голоса, в округлости женских плечей, в тонкости женской талии, в том непередаваемом, что есть даже в женской щиколке, что не мог вымолвить ни слова.

— Образуйте его нам немножко, Наля, — сказал Лопухин, спокойно и развязно кивая на меня и так бесстыдно-многозначительно на что-то намекая, что у меня холодной мелкой дрожью задрожало внутри и чуть не стукнули зубы...

К счастью, Наля через несколько дней уехала в губернский город — неожиданно умер ее дядя, наш вице-губернатор. К счастью, и из кружка ничего не вышло. К тому же вскоре случилось у нас в семье огромное событие: арестовали брата Георгия.

XII

Событие это даже отца ошеломило.

Теперь ведь и представить себе невозможно, как относился когда-то рядовой русский человек ко всякому, кто осмеливался «идти против царя», образ которого, несмотря на непрестанную охоту за Александром Вторым и даже убийство его, все еще оставался образом «Земного Бога», вызывал в умах и сердцах мистическое благоговение. Мистически произносилось и слово «социалист» — в нем заключался великий позор и ужас, ибо в него вкладывали понятие всяческого злодейства. Когда пронеслась весть, что «социалисты» появились даже и в наших местах, — братья Рогаче- вы, барышни Субботины, — это так поразило наш дом, как если бы в уезде появилась чума или библейская проказа. Потом произошло нечто еще более ужасное: оказалось, что и сын Алферова, нашего ближайшего соседа, вдруг пропал из Петербурга, где он был в военно-медицинской академии, потом объявился под Ельцом на водяных мельницах, простым грузчиком, в лаптях, в посконной рубахе, весь заросший бородой, был узнан, уличен в «пропаганде», — это слово звучало тоже очень страшно, — и заключен в Петропавловскую крепость. Отец наш был человек вовсе не темный, не косный и уж далеко не робкий во всех отношениях; много раз слыхал я в детстве, с какой дерзостью называл он иногда Николая Первого Николаем Палкиным, бурбоном; однако слышал я и то, с какой торжественностью и столь же искренне произносил он на другой день совсем другие слова: «В бозе почивающий государь император Николай Павлович...» У отца все зависело от его барского настроения, а что все-таки преобладало? И потому даже и он только руками растерянно разводил, когда «схватили» этого юного и бородатого грузчика.

— Несчастный Федор Михайлыч! — с ужасом говорил он про его отца. — Вероятно, этого голубчика казнят. Даже непременно казнят, — говорил он со своей постоянной страстью к сильным положениям. — Да и поделом, поделом! Очень жалко старика, но церемониться с ними нечего. Этак мы и до Французской революции достукаемся! И как я был прав, когда твердил, что, помните мое слово, будет этот крутолобый, угрюмый болван острожником, позором всей своей семьи!

И вот, такой же позор, ужас вдруг свалился и на нашу семью. Как, почему? Ведь уж брата-то никак нельзя было назвать крутолобым, угрюмым болваном. Его «преступная деятельность» казалась еще нелепее, еще невероятнее, чем таковая же барышень Субботиных, которые хотя и принадлежали к богатому и хорошему дворянскому роду, все-таки просто могли быть сбиты с толку, по своей девичьей глупости, какими-нибудь Рогачевыми.

В чем заключалась «деятельность» брата и как именно проводил он свои университетские годы, я точно не знаю. Знаю только то, что деятельность эта началась еще в гимназии под руководством какой-то «замечательной личности», какого-то семинариста Доброхотова. Но что общего было у брата с Доброхотовым? Брат, рассказывая мне о нем впоследствии, все еще восхищался им, говорил о его «ригоризме», о его железной воле, о «беспощадной ненависти к самодержавию и беззаветной любви к народу»; но была ли хоть одна из этих черт у брата, почему он восхищался? Очевидно, только в силу той вечной легкомысленности, восторженности, что так присуща была дворянскому племени и не покидала Радищевых, Чацких, Рудиных, Огаревых, Герценов даже и до седых волос; потому, что черты Доброхотова считались высокими, героическими; и, наконец, по той простой причине, что, вспоминая Доброхотова, он вспоминал весь тот счастливый праздник, в котором протекала его юность, — праздник ощущения этой юности, праздник «преступной», а потому сладостно-жуткой причастности ко всяким тайным кружкам, праздник сборищ, песен, «зажигательных» речей, опасных планов и предприятий...

Ах, эта вечная русская потребность праздника! Как чувственны мы, как жаждем упоения жизнью, — не просто наслаждения, а именно упоения, — как тянет нас к непрестанному хмелю, к запою, как скучны нам будни и планомерный труд! Россия в мои годы жила жизнью необыкновенно широкой и деятельной, число людей работающих, здоровых, крепких все возрастало в ней. Однако разве не исконная мечта о молочных реках, о воле без удержу, о празднике была одной из главнейших причин русской революционности? И что такое вообще русский протестант, бунтовщик, революционер, всегда до нелепости отрешенный от действительности и ее презирающий, ни в малейшей мере не хотящий подчиниться рассудку, расчету, деятельности невидной, неспешной, серой? Как! Служить в канцелярии губернатора, вносить в общественное дело какую-то жалкую лепту! Да ни за что — «карету мне, карету»!

Брату и в гимназии и в университете пророчили блестящую научную будущность. Но до науки ли было ему тогда! Он, видите ли, должен был «всецело отказаться от личной жизни, всего себя посвятить страждущему народу». Он был добрый, благородный, живой сердечный юноша, и все-таки тут он просто врал себе, или, вернее, старался жить — да и жил — выдуманными чувствами, как жили тысячи прочих.Чем вообще созданы были «хождения в народ» дворянских детей, их восстание на самих себя, их сборища, споры, подполья, кровавые слова и действия? В сущности, дети были плоть от плоти, кость от кости своих отцов, тоже всячески прожигавших свою жизнь. Идеи идеями, но ведь сколько, повторяю, было у этих юных революционеров и просто жажды веселого безделья под видом кипучей деятельности, опьяненья себя сходками, шумом, песнями, всяческими подпольными опасностями, — да еще «рука об руку» с хорошенькими Субботиными, — мечтами об обысках и тюрьмах, о громких процессах и товарищеских путешествиях в Сибирь, на каторгу, за Полярный круг! Что побуждало брата, превосходно кончившего и гимназию, и университет только в силу своих совершенно необыкновенных способностей, весь жар своей молодости отдавать «подпольной работе»? Горькая участь Пилы и Сысойки? Несомненно, читая о ней, он не раз прослезился. Но почему же, подобно всем своим соратникам, никогда даже не замечал он ни Пилы, ни Сысойки в жизни, в Новоселках, в Батурине? Во многом, во многом был он сын своего отца, недаром говорившего после двух-трех рюмок водки:

— Нет, отлично! Люблю выпить! Замолаживает!

Замолаживает — это слово употреблялось когда-то на винокурнях, и человек выпивший хотел им сказать, что в него вступает нечто молодое, радостное, что в нем совершается некое сладкое брожение, некое освобождение от рассудка, от будничной связанности и упорядоченности. Мужики так и говорят про водку: «Как можно! От ней в человеке развязка делается!» Знаменитое «Руси есть веселие пити» вовсе не так просто, как кажется. Не родственно ли с этим «веселием» и юродство, и бродяжничество, и радения, и самосжигания, и всяческие бунты — и даже та изумительная изобразительность, словесная чувственность, которой так славна русская литература?

XIII

Брат долго скрывался, меняя местожительство, под чужим именем. Потом, когда решил, что опасность миновала, приехал в Ба- турино. Но тут, на другой же день, его арестовали; донес о его приезде приказчик одного из наших соседей.

Замечательно, что в то самое утро, когда в Батурино явились жандармы, этого приказчика убило деревом, которое, по его распоряжению, рубили в саду. Так навсегда и осталась в моем воображении картина, представившаяся мне тогда: большой старый сад, весь уже по-осеннему проредевший, живописно обезображенный осенними дождями, бурями и первыми заморозками, засыпанный гниющей листвой, чернеющий стволами и сучьями и пестреющий остатками желтого и красного убора, свежее и яркое утро, ослепительный солнечный свет, блещущий на полянах и теплыми, золотистыми столпами падающий среди стволов вдали в сырой холодок и тень низов, в тонкий, сияющий голубым эфиром дым еще не совсем испарившегося утреннего тумана, перекресток двух аллей и на нем — великолепный столетний клен, который раскинулся и сквозит на ярком и влажном утреннем небе своей огромной раскрытой вершиной, черным узором сучьев с кое-где повисшими на них большими зубчатыми лимонными листьями и в могучий, закаменевший от времени ствол которого, с удовольствием акая, все глубже врубаются блестящими топорами мужики в одних рубахах и в шапках на затылок, меж тем как приказчик, засунув руки в карманы, глядит вверх на вздрагивающую в небе макушку дерева. Может быть, он задумался о том, как ловко подсидел он социалиста? А дерево вдруг крякнуло, макушка внезапно двинулась вперед — и с шумом, все возрастая в быстроте, тяжести и ужасе, ринулась сквозь ветви соседних деревьев на него...

В этом имении я бывал впоследствии много раз. Оно когда-то принадлежало нашей матери. Отец, имевший неутомимую страсть все сбывать с рук, давно продал и прожил его. После смерти нового владельца оно перешло к какой-то «кавалерственной даме», жившей в Москве, и было заброшено: земля сдавалась мужикам, а усадьба предоставлена воле Божией. И часто, проезжая мимо нее по большой дороге, от которой она была в какой-нибудь версте, я сворачивал, ехал по широкой дубовой аллее, ведшей к ней, въезжал на просторный двор, оставлял лошадь возле конюшен, шел к дому... Сколько заброшенных поместий, запущенных садов в русской литературе и с какой любовью всегда описывались они! В силу чего русской душе так мило, так отрадно запустенье, глушь, распад? Я шел к дому, проходил в сад, поднимавшийся за домом... Конюшни, людские избы, амбары и прочие службы, раскинутые вокруг пустынного двора, — все было огромно, серо, все разрушалось и дичало, как дичали, зарастали бурьяном, кустарником и огороды, гумна, простиравшиеся за ними и сливавшиеся с полем. Деревянный дом, обшитый серым тесом, конечно, гнил, ветшал, с каждым годом делаясь все пленительнее, и особенно любил я заглядывать в его окна с мелкорешетчатыми рамами... как передать те чувства, что испытываешь в такие минуты, когда как бы воровски, кощунственно заглядываешь в старый, пустой дом, в безмолвное и таинственное святилище его давней, исчезнувшей жизни! А сад за домом был, конечно, наполовину вырублен, хотя все еще красовалось в нем много вековых лип, кленов, серебристых итальянских тополей, берез и дубов, одиноко и безмолвно доживавших в этом забытом саду свои долгие годы, свою вечно юную старость, красота которой казалась еще более дивной в этом одиночестве и безмолвии, в своей благословенной, божественной бесцельности. Небо и старые деревья, у каждого из которых всегда есть свое выражение, свои очертания, своя душа, своя дума, — можно ли наглядеться на это? Я подолгу бродил под ними, не сводя глаз с их бесконечно разнообразных вершин, ветвей, листьев, томясь желанием понять, разгадать и навсегда запечатлеть в себе их образы, сидел, думал о них на просторном косогоре под садом, среди огромных дубовых пней, грубо черневших на нем в нежной высокой траве и цветах, над светлыми прудами, все еще полноводно лежавшими под косогором в лощине... Как отрешалась тогда душа от жизни, с какой грустной и благой мудростью, точно из какой-то неземной дали, глядела она на нее, созерцала «вещи и дела» человеческие! И каждый раз непременно вспоминался мне тут и этот несчастный человек, убитый старым кленом, погибший вместе с ним, и вся несчастная, бессознательно испорченная им, этим человеком, судьба брата, и тот далекий осенний день, когда привезли его два бородатых жандарма в город, в тот самый острог, где так поразил меня когда- то мрачный узник, глядевший из-за железной решетки на заходящее солнце...

Отец с матерью прискакали в этот день в город, вслед за казенной тройкой брата, совершенно вне себя. Мать даже не плакала, ее темные глаза горели сухо, страшно. Отец старался не глядеть ни на меня, ни на нее, все только курил и повторял:

— Вздор, пустяки! Поверьте, что через несколько дней вся эта ерунда разъяснится...

В тот же день вечером брата увезли дальше, в Харьков, где было то подполье, за причастность к которому и был он арестован. Мы ездили на вокзал провожать его. Кажется, больше всего поразило меня то, что, приехав на вокзал, мы должны были идти в зал третьего класса, где брат, под надзором жандармов, дожидался отхода поезда, уже не смея сидеть с приличными, свободными людьми, уже лишившись воли распоряжаться собой, возможности пить чай или есть пирожки вместе с ними. И как только мы вошли в этот безобразно, беспорядочно людный, шумный зал, меня так и ударил в сердце вид брата, его арестантская обособленность и бесправность: он и сам хорошо понимал ее, чувствовал всю свою униженность и неловко улыбался. Он одиноко сидел в самом дальнем углу возле дверей на платформу, юношески милый и жалкий своей худощавостью, своим легким сереньким костюмчиком, на который была накинута отцовская енотовая шуба. Возле него было пусто, — жандармы то и дело отстраняли баб, мужиков и мещан, толпившихся вокруг и с любопытством, со страхом глядевших на живого социалиста, слава богу, уже попавшего в клетку. Особенно любопытствовал какой-то сельский батюшка, длинный, в высокой бобровой шапке и глубоких пыльных калошах, не сводивший с брата расширенных глаз и таинственной скороговоркой засыпавший жандармов вопросами, на которые они не отвечали. Они поглядывали на брата как на провинившегося мальчика, которого они волей-неволей должны стеречь и везти куда приказано, и один из них с ласковой и снисходительной усмешкой сказал нашей матери:

— Не беспокойтесь, сударыня, все, Бог даст, обойдется... Пожалуйте, посидите с ними, до поезда еще минут двадцать... Вот младший сейчас пойдет запасется кипяточком, купит им на дорогу, какой прикажете, закусочки... Это вы хорошо сделали, что шубу им дали, — в вагоне ночью прохладно будет...

Помню, что тут мать наконец заплакала, — села на скамейку возле брата и вдруг зарыдала, зажимая рот платком, отец же, болезненно сморщив лицо, махнул рукой и быстро пошел прочь. Он не переносил страданий, неприятностей, всегда, в силу невольной самозащиты, спешил как-нибудь уклониться от них, — он даже мало-мальски тяжелых разлук избегал, всегда неожиданно их обрывая, поспешно хмурясь и бормоча, что долгие проводы — лишние слезы. Он ушел в буфет, выпил несколько рюмок водки, пошел искать станционного жандармского полковника с просьбой разрешить брату ехать в первом классе...

XIV

В этот вечер я не чувствовал ничего, кроме растерянности, недоумения... Но вот брата увезли, отец с матерью уехали... Мне понадобилось после того не мало времени, чтобы пережить свой новый душевный недуг.

Отец с матерью уехали почему-то на другой же день утром. Было солнечно, как часто бывает у нас в октябре, но даже в городе насквозь прохватывал резкий северный ветер, и все было необыкновенно чисто, ясно, просторно — пролеты улиц, дали пустых окрестностей, точно совсем лишенных воздуха, яркое небо, кое-где сиявшее острой прозеленью между быстро плывущими дымчато-белыми облаками... Я проводил уезжающих до монастыря и острога, между которыми убегало в холодные и нагие, пестрые от солнца и облачных теней поля уже подмерзшее, крепко закаменевшее шоссе. Тут тарантас остановился. Солнце, поднявшееся, покуда собрались и выехали, немного выше, то и дело выглядывало из-за облаков; но его слепящий свет не грел, а с выезда в поле, с севера дуло так пронзительно, что кучер на козлах гнул голову, у отца, сидевшего в шубе и в зимней шапке, трепались усы и на глаза, в которых рябило от ветра, выступали слезы. Я слез, и мать вновь горько заплакала, прижавшись к моему лицу серым теплым капором, отец же только торопливо перекрестил меня, сунул к моим губам озябшую руку и крикнул в спину кучеру:

Пошел!

Тарантас с полуподнятым верхом тотчас же загремел, могучий бурый коренник задрал голову и затряс залившийся под дугой колокольчик, гнедые пристяжные дружно и вольно взяли вскачь, подкидывая крупы, а я еще долго стоял на шоссе, провожая глазами этот верх, глядя на убегающие задние колеса, на косматые бабки коренника, быстро пляшущие между ними под кузовом тарантаса, и на высоко и легко взвивающиеся по его бокам подковы пристяжных, — долго с мукой слушал удаляющийся поддужный плач. Я стоял в своей легонькой шинельке, пронизываемый ветром, преодолевая его плечом, и вспоминал то, что говорил отец вчера вечером, за ужином в номере Дворянской, наливая себе портеру.

Вздор, пустяки! — говорил он твердо. — Эка, подумаешь, важность! Ну, арестовали, ну, увезли и, может, в Сибирь сошлют, — даже наверное сошлют, — да мало ли их нынче ссылают, и чем, позвольте спросить, какой-нибудь Тобольск хуже Ельца, Воронежа?

Да и вообще все вздор и пустяки! Пройдет дурное, пройдет и хорошее, как сказал Тихон Задонский, — все пройдет!

Я вспоминал эти слова и чувствовал, что мне не только не легче, а еще больнее от них. Может быть, и впрямь все вздор, но ведь этот вздор моя жизнь, и зачем же я чувствую ее данной вовсе не для вздора и не для того, чтобы все бесследно проходило, исчезало? Все пустяки, — однако оттого, что увезли брата, для меня как будто весь мир опустел, стал огромным, бессмысленным, и мне в нем теперь так грустно и так одиноко, как будто я уже вне его, меж тем как мне нужно быть вместе с ним, любить и радоваться в нем! Как же пустяки, когда оказалось, что я люблю — да и всегда, очевидно, любил — того милого и жалкого «социалиста», что сидел вчера арестантом на вокзале в своем сереньком пиджачке и накинутой на плечи енотовой шубе, а его куда-то увезли, лишили свободы, счастья, разлучили с нами и со всей обычной жизнью? Все в мире как будто по-прежнему, как всегда, и все свободны и счастливы, а он один в неволе и в несчастье. Вот, подгоняемая этим ледяным и буйным ветром, бежит вдоль шоссе в город, бочком трусит какая-то скромная, чем-то своим озабоченная рыжая собачонка; а его уже нет, он теперь где-то там, в бесконечной и пустой, сияющей южной дали, едет в замкнутом купе солнечного вагона под надзором двух вооруженных жандармов, везущих его в какой-то Харьков. Вот спокойно стоит против солнца, глядит через шоссе на монастырь своими решетчатыми окнами желтый острожный дом, такой же жуткий, ото всех особенный, как и тот, что ждет его в Харькове, и вчера в этом доме сидел несколько часов и он, а нынче в нем его уже нет, — чувствуется только скорбный остаток его присутствия. Вот из-за высокой и зубчатой монастырской стены дивно блестят тускло-золотые соборные маковки и сквозят, чернеют сучья древних кладбищенских деревьев, а он уже не видит этой красоты, не делит со мной радости глядеть на них... На громадных запертых воротах монастыря, на их створах, во весь рост были написаны два высоких, могильно-изможденных святителя в епитрахилях, с зеленоватыми печальными ликами, с длинными, до земли развернутыми хартиями в руках: сколько лет стоят они так — и сколько веков уже нет их на свете? Все пройдет, все проходит, будет время, когда не будет в мире и нас, — ни меня, ни отца, ни матери, ни брата, — а эти древнерусские старцы со своим священным и мудрым писанием в руках будут все так же бесстрастно и печально стоять на воротах... И, сняв картуз, со слезами на глазах, я стал креститься на ворота, все живее чувствуя, что с каждой минутой мне становится все жальче себя и брата, — то есть что я все больше люблю себя, его, отца с матерью, — и горячо прося святителей помочь нам, ибо, как ни больно, как ни грустно в этом непонятном мире, он все же прекрасен и нам все-таки страстно хочется быть счастливыми и любить друг друга...

Я пошел назад, часто останавливаясь, оборачиваясь. Ветер дул как будто еще крепче и холоднее, но солнце поднималось, сияло, день веселел, требовал жизни, радости, и надо всем — над городом, над пустой Щепной площадью, над заповедным, безмолвным поместьем монастыря с его высокой стеной, кладбищенской рощей и золотыми соборными главками, и над той необозримой степной равниной, куда к прозрачно-зеленому северному небосклону убегало шоссе, — плыли в бледно-голубом, в жидком и ярком осеннем небе крупные и красивые лиловатые облака, и все было светло и пестро, по всему картинно и легко, то и дело чередуясь с солнцем, шли воздушные дымчатые тени. Я стоял, смотрел и шел дальше... Где только я не был в этот день!

Я обошел кругом весь город. Я шел по той черной слободе, что спускалась от Щепной площади к кожевенным заводам, перешел по горбатому, от древности полуразрушенному каменному мосту через зловонный речной проток, заваленный гниющими в нем бурыми шкурами, поднялся на противоположную гору к женскому монастырю, — он так и сиял против солнца меловой белизной своих стен, а из калитки его ворот выходила молоденькая монашка в грубых башмаках, в грубых черных одеждах, но такой тонкой, чистой, древнерусской иконописной красоты, что я, пораженный, даже остановился... На обрыве за собором в городе я стоял, глядя на гнилые тесовые крыши мещанских лачуг, лепившихся внизу по буграм вдоль реки, на внутренности их грязных и убогих дворишек, и все что-то думал о человеческой жизни, о том, что все проходит и повторяется, что, верно, и триста лет тому назад были тут все такие же черные тесовые крыши и всякая сорная дрянь, что растет на пустырях, на глинистых буграх, потом мысленно видел отца с матерью, скачущих на тройке по светлым, пустынным полям, видел Батурино, где все так мирно, родственно, теперь, конечно, очень, очень грустно, а все-таки несказанно мило, отрадно, видел брата Николая, черноглазую десятилетнюю Олю, нашу с ней заветную ель перед окнами зала и пустой, обнаженный, по-осеннему печальный сад, буйный ветер и вечереющее солнце в нем, — всей душой стремился туда, но за всеми этими думами и чувствами все время неотступно чувствовал брата. Я смотрел на реку, серой рябью равномерно шедшую к желтым скалам, делавшую под ними поворот на юг и пропадавшую вдали, опять думал о том, что даже и при печенегах все так же шла она, — и старался не смотреть на Заречье, на краснеющий на его окраине вокзал, с которого вчера в сумерки увезли брата, не слыхать грустно-требовательных паровозных криков, сквозь ветер доносившихся оттуда в ледяном вечернем воздухе... Как мучительно мешалось с братом все, что я видел и переживал в этот странный день, больше же всего, кажется, то сладкое восхищение, с которым я вспоминал о монашке, выходившей из калитки монастыря!

Мать в это время дала Богу, за спасение брата, обет вечного поста, который она и держала всю жизнь, вплоть до самой своей смерти, с великой строгостью. И Бог не только пощадил, но и наградил ее: через год брата освободили и, к ее великой радости, выслали на трехлетнее жительство в Батурино, «под надзор полиции».

XV

Через год вышел на свободу и я, — бросил гимназию и тоже возвратился под родительский кров, чтобы встретить там дни, несомненно, самые удивительные из всех пережитых мной.

Это было уже начало юности, время для всякого удивительное, для меня же, в силу некоторых моих особенностей, оказавшееся удивительным особенно: ведь, например, зрение у меня было такое, что я видел все семь звезд в Плеядах, слухом за версту слышал свист сурка в вечернем поле, пьянел, обоняя запах ландыша или старой книги...

Жизнь моя в это время не только опять резко изменилась внешне, но ознаменовалась еще одним, внезапным и благодетельным переломом, расцветом, совершившимся во всем моем существе.

Удивителен весенний расцвет дерева. А как он удивителен, если весна дружная, счастливая! Тогда то незримое, что неустанно идет в нем, проявляется, делается зримым особенно чудесно. Взглянув на дерево однажды утром, поражаешься обилию почек, покрывших его за ночь. А еще через некий срок внезапно лопаются почки — и черный узор сучьев сразу осыпают несметные ярко-зеленые мушки. А там надвигается первая туча, гремит первый гром, свергается первый теплый ливень — и опять, еще раз совершается диво: дерево стало уже так темно, так пышно по сравнению со своей вчерашней голой снастью, раскинулось крупной и блестящей зеленью так густо и широко, стоит в такой красе и силе молодой крепкой листвы, что просто глазам не веришь... Нечто подобное произошло и со мной в то время. И вот настали для меня те волшебные дни —

Когда в таинственных долинах, Весной, при кликах лебединых, Близ вод, сиявших в тишине, Являться стала муза мне...

Ни лицейских садов, ни царскосельских озер и лебедей, ничего этого мне, потомку «промотавшихся отцов», в удел уже не досталось. Но великая и Божественная новизна, свежесть и радость «всех впечатлений бытия», но долины, всегда и всюду таинственные для юного сердца, но сияющие в тишине воды и первые, жалкие, неумелые, но незабвенные встречи с музой — все это у меня было. То, среди чего, говоря словами Пушкина, «расцветал» я, очень не походило на царскосельские парки. Но как пленительно, как родственно звучали для меня тогда пушкинские строки о них! Как живо выражали они существенность того, чем полна была моя душа, — те тайные лебединые клики, что порою так горячо и призывно оглашали ее! И не все ли равно, что именно извлекало их? И что с того, что ни единым словом не умел я их передать, выразить!

XVI

Все человеческие судьбы слагаются случайно, в зависимости от судеб, их окружающих... Так сложилась и судьба моей юности, определившей и всю мою судьбу.

Как в старинных стихах:

Мне возвращен был кров родимый, Дарован мир степной глуши, Привычный быт и круг любимый И жар восторженной души...

Почему я возвратился под этот кров, почему бросил гимназию? И была ли бы моя юность такой, какой она была, и как сложилась бы вся моя жизнь, не случись этого на первый взгляд ничтожного события?

Отец иногда говорил, что я бросил гимназию по причинам совершенно непозволительным в своей неожиданности и нелепости, просто «по вольности дворянства», как он любил выражаться, бранил меня своенравным недорослем и пенял себе за попустительство этому своенравию. Но говорил он и другое, — суждения его всегда были крайне противоречивы, — то, что я поступил вполне «логично», — он произносил это слово очень точно и изысканно, — сделал так, как требовала моя натура.

— Нет, — говорил он, — призвание Алексея не гражданское поприще, не мундир и не хозяйство, а поэзия души и жизни. Да и хозяйствовать-то, слава Богу, уже не над чем. А тут, кто знает, может, вторым Пушкиным или Лермонтовым выйдет?..

В самом деле, многое сложилось против моего казенного учения: и та «вольность», которая была так присуща в прежние времена на Руси далеко не одному дворянству и которой немало было в моей крови, и наследственные черты отца, и мое призвание «к поэзии души и жизни», уже ясно определившееся в ту пору, и, наконец, то случайное обстоятельство, что брата сослали не в Сибирь, а в Батурино.

Я как-то сразу окреп и возмужал за последний год пребывания в гимназии. До этой поры во мне, думаю, преобладали черты матери, но тут быстро стали развиваться отцовские, — его бодрая жизненность, сопротивляемость обстоятельствам, той чувствительности, которая была и в нем, но которую он всегда бессознательно спешил взять в свои здоровые и крепкие руки, и его бессознательная настойчивость в достижении желаемого, его своенравие. То, весьма в сущности неважное, что произошло с братом и что казалось тогда всей нашей семье ужасным, пережито было мной не сразу, но все-таки пережито и даже послужило к моей зрелости, к возбуждению моих сил. Я почувствовал, что отец прав, — «нельзя жить плакучей ивой», что «жизнь все-таки великолепная вещь», как говорил он порой во хмелю, и уже сознательно видел, что в ней есть нечто неотразимо-чудесное — словесное творчество. И в мою душу запало твердое решение — во что бы то ни стало перейти в пятый класс, а затем навсегда развязаться с гимназией, вернуться в Батурино и стать «вторым Пушкиным или Лермонтовым», Жуковским, Баратынским, свою кровную принадлежность к которым я живо ощутил, кажется, с тех самых пор, как только узнал о них, на портреты которых я глядел как на фамильные.

Всю эту зиму я старался вести жизнь трудовую, бодрую, а весной мне уже и стараться не нужно было. За зиму со мной, несомненно, что-то случилось, — в смысле прежде всего телесного развития, — как неожиданно случается это со всеми подростками, у которых вдруг начинает пробиваться пушок на щеках, грубо начинают расти руки и ноги. Грубости у меня, слава Богу, ни в чем не проявилось даже и в ту пору, но пушок уже золотился, глаза засинели ярче и гуще, и лицо, черты которого стали определенней, точно покрылось легким и здоровым загаром. Экзамены я поэтому держал совсем не так, как прежде. Я зубрил по целым дням, сам наслаждаясь своей неутомимостью, подтянутостью, с радостью чувствуя все то молодое, здоровое, чистое, что делает иногда экзамены похожими на Страстную неделю, на говенье, на приготовление к исповеди и причастию. Я спал по три, по четыре часа, по утрам вскакивал с постели легко и быстро, мылся и одевался особенно заботливо, молился Богу с уверенностью, что Бог непременно поможет мне даже в аористах, выходил из дому с твердым спокойствием, крепко держа в уме и сердце все то, что было завоевано вчера и что нынче требовалось донести и передать куда следует стойко и полностью. А когда весь этот искус благополучно кончился, меня ждала другая радость: ни отец, ни мать на этот раз не приехали, чтобы везти меня в Батурино, а только прислали за мной, как за взрослым, тарантас парой, которой правил молодой и смешливый работник, за дорогу быстро ставший моим сердечным другом. А в Батурино, — это была большая и довольно зажиточная деревня с тремя помещичьими усадьбами, потонувшими в садах, с несколькими прудами и просторными выгонами, — все уже цвело, зеленело, и я вдруг ощутил, понял эту счастливую красоту, эту пышность и яркость зелени, полноводность прудов, озорство соловьев и лягушек уже как юноша, с чувственной полнотой и силой...

Летом женился брат Николай, натуре которого, самой все-таки трезвой из всех наших натур, наскучило наконец безделье, — взял дочь немца, управляющего казенным имением в селе Васильевском. Думаю, что эта женитьба, тот праздник, в который она превратила для нас все лето, а затем присутствие в доме молодой женщины тоже способствовали моему развитию.

А вскоре после того неожиданно явился в Батурино брат Георгий. Был июньский вечер, во дворе уже пахло холодеющей травой, в задумчивой вечерней красоте, как на старинной идиллической картине, стоял наш старый дом со своими серыми деревянными колоннами и высокой крышей, все сидели в саду на балконе за чаем, а я спокойно направлялся по двору к конюшне седлать себе лошадь и ехать кататься на большую дорогу, как вдруг в наших деревенских воротах показалось нечто совершенно необычное: городской извозчик! До сих пор помню ту особенную осторожную бледность, которой меня поразило знакомое и вместе с тем совсем какое-то новое, чужое лицо брата...

Это был один из счастливейших вечеров в жизни нашей семьи и начало того мира, благополучия, которое в последний раз воцарилось в ней на целых три года перед ее концом, рассеянием...

XVII

Уже с юношескими чувствами приехал я весной того года в Ба- турино. Уже почти дружески делил летом поездки брата Николая к его невесте в Васильевское, всю прелесть их: вольный бег тройки в предвечернее время, по проселкам, среди все густеющих ржей, кукованье кукушки в далекой березовой роще, еще полной травы и цветов, вид причудливых облаков на золотом западе, вечерние смешанные запахи села, его изб, садов, реки, винокуренного завода, кушаний, приготовляемых к ужину в доме управляющего, резкие, подмывающие звуки аристона, на котором играли для нас его младшие дочки, вестфальские пейзажи на стенах, огромные букеты черно-красных пионов на столиках, все то веселое, немецкое радушие, которым окружали нас в этом доме, и все увеличивающуюся родственную близость к нам той высокой, худощавой, некрасивой, но чем-то очень милой девушки, которая вот-вот должна была стать членом нашей семьи и уже говорила мне «ты»...

Шафером я еще не мог быть, но и положение свадебного отрока, принятое мной на себя, уже не подходило ко мне, когда я, затянутый в новый блестящий мундир, в белых перчатках, с сияющими глазами и напомаженный, надевал белую атласную туфельку на ее ногу в шелковом скользком чулке, а потом ехал с ней в карете на могучей серой паре в Знаменье. Каждый день шли дожди, лошади несли, разбрасывая комья синей черноземной грязи, тучные, пресыщенные влагой ржи клонили на дорогу мокрые серо-зеленые колосья, низкое солнце то и дело блистало сквозь крупный золотой ливень, — это, говорили, к счастливому браку, — алмазно сверкающие дождевыми слезами стекла кареты были подняты, в ее коробке было тесно, я с наслаждением задыхался от духов невесты и

 

Ожидание возвращения новобрачных из церкви в новгородской провинции. Художник А. П. Рябушкин.

всего того пышного, белоснежного, в чем она тонула, глядел в ее заплаканные глаза, неловко держал в руках образ в золотой новой ризе, которым ее благословили... А во время венчания я впервые почувствовал то чудное, ветхозаветное, что есть в этом радостном таинстве, которое особенно прекрасно в деревенской церкви, под ее бедной, но торжественно зажженной люстрой, под нестройно громкие, ликующие крики сельского клира, при открытых на вечернее зеленеющее небо дверях, в которых теснится толпа восхищенных баб и девок... Когда же то новое и как будто счастливое, что вошло в наш дом с молодыми, завершилось неожиданным приездом брата Георгия и вся наша семья оказалась в сборе и полном благополучии, мысль о возвращении в гимназию стала для меня совсем нелепа.

Осенью я воротился в город, опять стал ходить в классы, но уроки едва просматривал и все чаще отказывался отвечать учителям, которые с ядовито-вежливым спокойствием выслушивали мои ссылки на головную боль и с наслаждением ставили мне единицы. Я, убивая время, шатался по городу, по Слободам, в Заречье встречал и провожал поезда на станции, в толкотне и суете приезжающих и уезжающих, завидовал тем, кто, спеша и волнуясь, усаживались с множеством вещей в вагоны «дальнего следования», замирал, когда огромный швейцар в длинной ливрее, выйдя на середину залы, пел зычным, величественным басом, возглашал с дорожной протяжностью, с угрожающей, строгой грустью, куда и какой поезд отправляется... Так дожил я до Святок. А как только получил отпуск, сломя голову прибежал домой, в пять минут собрался, едва простился с Ростовцевыми и Глебочкой, — он еще должен был дожидаться лошадей из деревни, а я ехал по железной дороге, через Васильевское, — схватил свой чемоданчик и, выскочив на улицу, кинулся в мерзлые санки первого попавшегося извозчика с сумасшедшей мыслью: навсегда прощай гимназия! Шершавая кляча его подхватила со всех ног, санки неслись, разлетаясь во все стороны на раскатах, морозный ветер рвал поднятый воротник моей шинели, осыпая лицо острым снегом, город тонул в мрачных вьюжных сумерках, а у меня захватывало дух от радости. По случаю заносов, целых два часа я сидел, ждал на вокзале, наконец дождался... Ах, эти заносы, Россия, ночь, метель и железная дорога! Какое это счастье — этот весь убеленный снежной пылью поезд, это жаркое вагонное тепло, уют, постукиванье каких-то молоточков в раскаленной топке, а снаружи мороз и непроглядная вьюга, потом звонки, огни и голоса на какой-то станции, едва видной из-за крутящегося снизу и с крыш снежного дыма, а там опять отчаянный крик паровоза куда-то во тьму, в бурную даль, в неизвестность, и первый толчок вновь двинувшегося вагона, по мерзлым, играющим бриллиантами окнам которого проходит удаляющийся свет платформы — и снова ночь, глушь, буран, рев ветра в вентиляторе, а у тебя покой, тепло, полусвет фонаря за синей занавеской, и все растущий, качающий, убаюкивающий на бархатном пружинном диване бег, и все шире мотающаяся на вешалке перед дремотными глазами шуба!

От нашей станции до Васильевского было верст десять, а приехал я на станцию уже ночью, и на дворе так несло и бушевало, что пришлось ночевать в холодном, воняющем тусклыми керосиновыми лампами вокзале, двери которого хлопали в ночной пустоте особенно гулко, когда входили и уходили закутанные, занесенные снегом, с красными коптящими фонарями в руках, кондуктора товарных поездов. А меж тем и это было очаровательно. Я свернулся на диванчике в дамской комнате, спал крепко, но поминутно просыпался от нетерпеливого ожидания утра, от буйства вьюги и чьих- то дальних грубых голосов, долетавших откуда-то сквозь клокочущий, кипящий шум паровоза, с открытым огнедышащим поддувалом стоявшего под окнами, — и очнулся, вскочил при розовом свете спокойного морозного утра с чисто звериной бодростью...

Через час я был уже в Васильевском, сидел за кофе в теплом доме нашего нового родственника Виганда, не зная куда девать глаза от счастливого смущенья: кофе наливала Анхен, его молоденькая племянница из Ревеля...

XVIII

Прекрасна — и особенно в эту зиму — была Батуринская усадьба. Каменные столбы въезда во двор, снежно-сахарный двор, изрезанный по сугробам полозьями, тишина, солнце, в остром морозном воздухе сладкий запах чада из кухонь, что-то уютное, домашнее в следах, пробитых от поварской к дому, от людской к варку, конюшне и прочим службам, окружающим двор... Тишина и блеск, белизна толстых от снега крыш, по-зимнему низкий, утонувший в снегах, красновато чернеющий голыми сучьями сад, с двух сторон видный за домом, наша заветная столетняя ель, поднимающая свою острую черно-зеленую верхушку в синее яркое небо из-за крыши дома, из-за ее крутого ската, подобного снежной горной вершине, между двумя спокойно и высоко дымящимися трубами... На пригретых солнцем фронтонах крылец сидят, приятно жмутся монашенки-галки, обычно болтливые, но теперь очень тихие; приветливо щурясь от слепящего веселого света, от ледяной самоцветной игры на снегах, глядят старинные окна с мелкими квадратами рам... Скрипя мерзлыми валенками по затвердевшему на ступеньках снегу, поднимаешься на главное, правое крыльцо, проходишь под его навесом, отворяешь тяжелую и черную от времени дубовую дверь, проходишь темные длинные сени... В лакейской, с большим грубым ларем у окна, еще прохладно, синевато, — солнце в ней не бывает, окно ее на север, — но трещит, гудит, дрожит медной заслонкой печь. Направо сумрачный коридор в жилые комнаты, прямо напротив — высокие, тоже черные дубовые двери в зал. В зале не топят, — там простор, холод, стынут на стенах портреты деревянного, темноликого дедушки в кудрявом парике и курносого, в мундире с красными отворотами, императора Павла, и насквозь промерзает куча каких-то других старинных портретов и шандалов, сваленных в маленькой, давно упраздненной буфетной, заглядывать в полустеклянную дверку которой было в детстве таким таинственным наслаждением. Зато в зале все залито солнцем и на гладких, удивительных по ширине половицах огнем горят, плавятся лиловые и гранатовые пятна — отражения верхних цветных стекол. В окно налево, боковое, тоже на север, лезут черные сучья громадной липы, а в те солнечные, что против дверей, виден сад в сугробах. Среднее окно все занято высочайшей елью, той, что глядит между трубами дома: за этим окном пышными рядами висят ее оснеженные рукава... Как несказанно хороша была она в морозные лунные ночи! Войдешь — огня в зале нет, только ясная луна в высоте за окнами. Зал пуст, величав, полон словно тончайшим дымом, а она, густая, в своем хвойном, траурном от снега облачении, царственно высится за стеклами, уходит острием в чистую, прозрачную и бездонную куполообразную синеву, где белеет, серебрится широко раскинутое созвездие Ориона, а ниже, в светлой пустоте небосклона, остро блещет, содрогается лазурными алмазами великолепный Сириус, любимая звезда матери... Сколько бродил я в этом лунном дыму, по длинным теневым решеткам от окон, лежавшим на полу, сколько юношеских дум передумал, сколько твердил вельможно-гордые державинские строки:

На темно-голубом эфире Златая плавала луна... Сквозь окна дом мой озаряла И палевым своим лучом Златые стекла рисовала На лаковом полу моем...

Прекрасны были и те новые чувства, с которыми я провел мою первую зиму в этом доме. Она вся прошла в прогулках и бесконечных разговорах с братом Георгием, необыкновенно быстро развивавших меня, в поездках в Васильевское и за чтением поэтов дер- жавинских и пушкинских времен. В батуринском доме книг почти не было. Но вот я стал ездить в Васильевское, в усадьбу нашей двоюродной сестры, стоявшую на горе против того казенного имения с винокуренным заводом, где был управляющим Виганд. Сестра была замужем за Писаревым, и мы много лет не бывали у нее в доме — старик Писарев, ее свекор, был, в полную противоположность своему сыну, человек необыкновенно серьезный, с которым наш отец, разумеется, быстро поссорился. В этом году сношения между нашими домами возобновились, — старик умер, — и я получил полную возможность распоряжаться всей той библиотекой, которую он собрал за свой долгий век. Там оказалось множество чудеснейших томиков в толстых переплетах из темно-золотистой кожи с золотыми звездочками на корешках — Сумароков, Анна Бунина, Державин, Батюшков, Жуковский, Веневитинов, Языков, Козлов, Баратынский... Как восхитительны были их романтические виньетки, — лиры, урны, шлемы, венки, — их шрифт, их шершавая, чаще всего синеватая бумага и чистая, стройная красота, благородство, высокий строй всего того, что было на этой бумаге напечатано! С этими томиками я пережил все свои первые юношеские мечты, первую полную жажду писать самому, первые попытки утолить ее, сладострастие воображения. Оно, это воображение, было поистине чудодейственно. Если я читал: «На брань летит певец младой», или «Шуми, шуми с крутой вершины, не умолкай, поток седой», или «Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду, на утренней заре я видел Нереиду», я так видел и чувствовал и этого певца, и поток, и зеленые волны, и морское утро, и нагую Нереиду, что мне хотелось петь, кричать, смеяться, плакать... Дивлюсь младенчеству, ничтожеству того, что выходило из-под моего собственного пера в это же самое время!

И прекрасна была моя первая влюбленность, радостно длившаяся всю зиму. Анхен была простенькая, молоденькая девушка, только и всего. Но в ней ли было дело? Была она, кроме того, неизменно весела, ласкова, очень добра, искренно и простодушно говорила мне: «Вы мне, Алешенька, очень нравитесь, у вас горячие и чистые чувства!» Загорелись эти чувства, конечно, мгновенно. Я вспыхнул при первом же взгляде на нее, — как только она, во всей свежести своей немецкой чистоты, затейливого розового платьица и юной миловидности, вышла ко мне, насквозь промерзшему за дорогу со станции, в вигандовскую столовую, розово озаренную утренним зимним солнцем, и стала наливать мне кофе. Едва я пожал ее еще холодную от воды руку, сердце во мне тотчас же дрогнуло и решило: вот оно! Я уехал в Батурино совершенно счастливый: на второй день Святок Виганды должны были приехать к нам. И вот они приехали, сразу наполнив весь дом своим шумным немецким весельем, беспричинным смехом, шутками и всем тем особенно праздничным, что вносят гости в деревне, зимой, с морозу сбрасывая в прихожей пахучие холодные шубы, ботики и валенки. А вечером подъехали и другие гости, и все, кроме старших, решили, конечно, ехать по соседним усадьбам ряжеными. Шумно нарядились во что попало — больше всего мужиками и бабами, — мне круто завили волосы, набелили и нарумянили лицо, подрисовали неизменной жженой пробкой неизменные черные усики, — и гурьбой высыпали на крыльцо, возле которого уже стояло в темноте несколько саней и розвальней, расселись и, смеясь, крича, под звон колокольчиков, шибко понеслись через свежие сугробы со двора. И конечно, я очутился в розвальнях с Анхен... Как забыть этот ночной зимний звон колокольчиков, эту глухую ночь в глухом снежном поле, то необыкновенное, зимнее, серое, мягкое, зыбкое, во что сливаются в такую ночь снега с низким небом, меж тем как впереди все чудятся какие-то огоньки, точно глаза каких-то неведомых, ночных, зимних порождений! Как забыть снежный ночной полевой воздух, холодок под енотовой шубой сквозь тонкие сапоги, впервые в жизни взятую в свои молодые, горячие руки вынутую из меховой перчатки теплую девичью руку — и уже ответно, любовно мерцающие сквозь сумрак девичьи глаза!

XIX

А потом пришла весна, самая необыкновенная во всей моей жизни.

Помню как сейчас — я сидел с Олей в ее комнате, выходившей окном во двор. Было часов пять солнечного мартовского вечера. Неожиданно, застегивая полушубок, вошел с обычной своей бодростью отец, — усы у него были теперь уже седые, но он по-прежнему держался молодцом, — и сказал:

Нарочный из Васильевского. С Писаревым что-то вроде удара. Сейчас еду туда, — хочешь со мной?

Я поднялся, пораженный счастьем неожиданно попасть в Васильевское, увидеть Анхен, и мы тотчас же поехали. К удивлению нашему, Писарев был здоров и весел, сам дивился и не понимал, что такое с ним было. «А ты все-таки пей-то поменьше», — сказал ему отец на другой день на прощанье в прихожей. «Пустяки!» — ответил Писарев, усмехаясь своими цыганскими глазами, помогая отцу надеть полушубок, — как сейчас вижу его, стройного, смуглого, чернобородого, в шелковой красной косоворотке навыпуск, в черных легких шароварах и красных, шитых серебром чувяках. Мы спокойно воротились домой, а тут вскоре пошла полая вода, такая спорая и буйная, что наше сообщение с Васильевским недели на две совсем прервалось. На первый день Пасхи стало везде совсем сухо, зазеленели лозинки и выгоны. Мы все собрались ехать в Васильевское и уже вышли садиться в тарантас, как вдруг в воротах показалась лошадь, за ней беговые дрожки, а на них наш двоюродный брат Петр Петрович Арсеньев.

Христос Воскресе, — сказал он, подъезжая, с каким-то преувеличенным спокойствием. — Вы в Васильевское? Как нельзя более вовремя. Писарев приказал долго жить. Проснулся нынче, вошел к сестре, сел вдруг в кресло — и каюк...

Писарева только что обмыли и убрали, когда мы вошли в его дом. Он лежал, являя обычную картину покойника, только что положенного на стол, — картину, поражавшую еще только своей странностью, — в том самом зале, где две недели тому назад он стоял и улыбался на пороге, щурясь от вечернего солнца и своей папиросы. Он лежал с закрытыми глазами, — до сих пор вижу их лиловато-смуглую выпуклость, — но пока совсем как живой, с великолепно расчесанными, еще мокрыми смольными волосами и такой же бородой, в новом сюртуке, в крахмальной рубашке, с хорошо завязанным черным галстуком, по поясприкрытый простыней, под которой обозначились его прямо стоящие связанные ступни. Я спокойно и тупо глядел на него, даже пробовал его лоб и руки — они были почти теплы... К вечеру, однако, все очень изменилось. Я уже понял, что случилось, и сам не свой вошел в зал, когда позвали на первую панихиду. В окна зала еще алел над дальними полями темный весенний закат, но сумерки, поднимавшиеся с темной речной долины, с темных сырых полей, со всей темной холодеющей земли, снизу затопляли его все гуще, в темном зале, полном народу, было мутно от ладана, и сквозь эту темноту и муть у всех в руках золотисто горели восковые свечки, а из-за высоких церковных свечей, дымивших вокруг смертного одра красным пламенем, зловеще звучали возгласы священнослужителей, странно сменявшиеся радостно и беззаботно настойчивым: «Христос Вос- кресе из мертвых». И я пристально смотрел то вперед, туда, где в дымном блеске и сумраке тускло и уже страшно мерцал как-то скорбно-поникший, потемневший за день лик покойника, то с горячей нежностью, с чувством единственного спасительного прибежища находил в толпе личико тихо и скромно стоявшей Анхен, тепло и невинно озаренное огоньком свечи снизу...

Ночь я спал тревожно и скорбно, одолеваемый все одними и теми же противоестественно яркими и беспорядочными видениями какого-то суетливого многолюдства, жутко и таинственно связанного с тем, что случилось: все поспешно — и, что всего ужаснее, как будто под молчаливым руководством самого покойника — ходили по всем комнатам, что-то друг другу торопливо советовали, перетаскивали столы, кресла, кровати, комоды... Утром я вышел на крыльцо как пьяный. Утро было тихое, теплое, ясное. Солнце пригревало сухое крыльцо, ярко и нежно зеленеющий двор и еще низкий, сквозной, однако уже по-весеннему сереющий в мягком блеске сад. Но я вдруг взглянул вокруг — и с ужасом увидал совсем рядом с собой длинную, стоймя прислоненную к стене, новую темно-фиолетовую крышку гроба. Я сбежал с крыльца, ушел в сад, долго ходил по его нагим, светлым и теплым аллеям, сел в аллее акаций на скамейку... Пели зяблики, желтела нежно и весело опушившаяся акация, сладко и больно умилял душу запах земли, молодой травы, однообразно, важно и торжествующе, не нарушая кроткой тишины сада, орали грачи вдали на низах, на старых березах, там, где в оливковый весенний дымок сливалась еще голая ивовая поросль... И во всем была смерть, смерть, смешанная с вечной, милой и бесцельной жизнью! Почему-то вдруг вспомнилось начало «Вильгельма Телля», — я перед тем все читал Шиллера, — горы, озеро, плывет и поет рыбак... И в душе моей вдруг зазвучала какая- то несказанно сладкая, радостная, вольная песня каких-то далеких, несказанно счастливых стран...

Как во хмелю провел я и весь день, все время державший в непрестанном напряжении: опять были панихиды, опять многолюдство, приезжающие и уезжающие соседи, а там где-то, в затворенной со всех сторон солнечной детской, беззаботные игры ничего еще не понимающих детей, под скорбным и ласково невнимательным присмотром то и дело плачущей няньки...

И вот опять стало смеркаться, и опять стали сходиться, собираться в зал, ждать новой панихиды, осторожно переговариваться... Приход священнослужителей и вслед за тем воцарившееся молчание, зажигание свечей и облачение в этой тишине, все это таинственно-церковное приготовление к службе, а потом первый взмах кадила и первый возглас — все это показалось мне теперь, в этот последний для покойника вечер, столь многозначительным, что я уже глаз не мог поднять на то, что было впереди, на этот пышный, бархатный гроб, воздвигнутый на составленные столы, и на то цер- ковно-страшное, картинно-погребальное, что наклонно возвышалось в гробу во всем зловещем великолепии своего золотого покрова, золотой иконки на груди и новой, жестко-белой подушки, — во всей сумрачной тьме непробудного, гробового сна этого чернобородого лика с запавшими и почерневшими веками, металлически лоснящегося сквозь теплый, душный дым и горячий, дрожащий блеск...

На ночь нам с братом Георгием опять постелили в его бывшем кабинете. Двери в опустевший, еще полный ладана зал, где негромко и однообразно читал под нагоревшими свечами дьячок, затворили со всех сторон, дом затих, успокоился. Брат, потушив свечу, заснул. Но я даже не мог раздеться, лег не раздеваясь и, как только тоже дунул на свечу и на миг забылся, тотчас же увидел себя в зале — и в диком ужасе очнулся. Я сел и с бьющимся сердцем стал смотреть в темноту, слушать малейший шорох. Все было необыкновенно, страшно тихо, — слышалось только отдаленное, невнятное чтение в зале... Я сделал над собой крайнее усилие, скинул ноги с дивана, распахнул дверь кабинета, на цыпочках перебежал темный коридор и прильнул ухом к двери, под которой светилось из зала.

Господь царствует, он облечен величием, облечен Господь могуществом, — негромко, деревянно и поспешно говорил за дверью дьячок. — Возвышают реки, Господи, возвышают реки голос свой, возвышают реки волны свои... В начале Ты основал землю, и небеса — дело рук Твоих... Они погибнут, а Ты пребудешь, и все они, как риза, обветшают, и, как одежду, Ты переменишь их... Да будет Господу слава вовеки, да веселится Господь о делах своих!

Дрожь восторженных слез охватила меня, я пошел поспешно по темному коридору в темнюю заднюю прихожую и на заднее крыльцо. Я обошел дом и остановился среди двора. Было темно и как-то особенно, как бывает только ранней весной, чисто, свежо, тихо. Земля подмерзла, была тугая. Какое-то тончайшее и чистейшее дыхание чуть серебрилось между землей и чистым звездным небом. В тишине, вдали, мерно и глухо шумела в долине весенняя река. Я посмотрел в темноту за долину, на противоположную гору, — там, в доме Виганда, одиноко краснел, светился поздний огонек.

Это она не спит, — подумал я. — «Возвышают реки голос свой, возвышают реки волны свои», — подумал я, и огонек лучисто задрожал у меня в глазах от новых слез — слез счастья, любви, надежд и какой-то исступленной, ликующей нежности.

КНИГА ТРЕТЬЯ I

Та страшная весенняя ночь в Васильевском памятна мне тем более, что она была накануне похорон.

Я заснул в эту ночь лишь под утро. Я не в силах был вернуться в дом сразу, — слишком зловеще темнели в звездном свете его очертания и чернела возле крыльца крышка гроба... Я ушел в поле, долго шел в темноте куда глаза глядят... Вернулся я, когда на востоке уже белело и по всему селу пели петухи, прокрался в дом тем же задним ходом и тотчас заснул. Однако вскоре начала тревожить сквозь сон мысль о близости каких-то особенно важных минут, и я вдруг опять вскочил, не проспав и трех часов. Дом все еще делился на два совершенно разных мира: в одном была смерть, был зал с гробом, в другом же, то есть во всех прочих комнатах, со всех сторон отделенных от него запертыми дверями, как попало шла наша беспорядочная жизнь, нетерпеливо ждущая роковой развязки этого беспорядка. Я проснулся с резким чувством того, что развязка наконец настала, и был немало удивлен, увидя, что брат, спавший со мной в кабинете покойного, равнодушно курит, сидя в одном белье на диване, с которого до полу сползла смятая простыня, меж тем как по коридору за дверью уже поспешно ходили, слышались голоса, какие-то короткие вопросы и такие же ответы. Вошла Марья Петровна, старшая горничная, внесла поднос с чаем, молча поклонилась, не глядя на нас, и, поставив поднос на письменный стол, озабоченно вышла. Я, дрожащими руками, стал одеваться. В кабинете, оклеенном старенькими золотистыми обоями, было все просто, буднично и даже весело, плавал, говоря о нашей мужской утренней жизни, пахучий папиросный дым. Брат курил и рассеянно посматривал на те самые кавказские туфли Писарева, в которых я видел его, во всей его бодрой цыганской красоте, две недели тому назад, и которые мирно стояли теперь под письменным столом. Я тоже взглянул на них: да, его уже нет, а вот туфли все стоят и могут простоять еще хоть сто лет! И где он теперь и где будет до скончания веков? И неужели это правда, что он уже встретился где-то там со всеми нашими давным-давно умершими, сказочными бабушками и дедушками, и кто он такой теперь? Неужто это он — то ужасное, что лежит в зале на столах, в этих вкось расходящихся краях гробового ящика, противоестественно озаряемое среди бела дня тупым огнем до коротких обрубков догоревших свечей, густо закапавших и просаливших зубчатую бумагу, окружающую их на высоких серебряных ставниках, — он, который всего позавчера, вот в такое же утро, входил с только что расчесанной, еще свежей после умыванья черной бородой к жене в соседнюю комнату, на полу которой через полчаса после того уже обмывали его голое, еще почти живое, податливо и бессильно падающее куда угодно тело? И все- таки это он, подумал я, и это нынче, вот сейчас, произойдет с ним то последнее, церковное, с чем он ни в малейшей мере не имел ничего общего при жизни, то самое дивное в мире, в чем я буду участвовать впервые за все свое молодое существование, то есть переживать осуществление тех самых необыкновенных слов, которые я, в гимназии, должен был зачем-то учить наизусть: «Через трое суток по кончине христианина следует его вынос во храм... Приготовлением к сему служат, при стечении близких, друзей и сродников усопшего, усиленные каждения вокруг него и пение тропарей о его упокоении до Страшного суда Господня и восстания всех мертвых от гроба...» Я с великим изумлением подумал вдруг, что этот самый христианин и есть в данную минуту Писарев, и ужаснулся тому бесконечному сроку, который еще остается ему до этого восстания, после которого будто бы начнется и во веки веков будет длиться что-то уже совершенно невообразимое, не имеющее ни смысла, ни цели и никаких сроков...

II

Вынос я наблюдал жадно и трепетно. Работники, празднично сытые и чистые, были сильны и молоды, но с каким неловким и боязливым напряжением, отворачивая головы, сдвинули они со столов и на белых полотнищах подняли свой тяжкий груз, когда настал наконец последний час разлуки Писарева с родным домом и всем миром! Мне опять показалось тогда, что в этом огромном бархатно-фиолетовом ящике с мерзкими серебряными лапками лежит нечто священное, но вместе с тем и непристойно-земное, непотребное. Это нечто, с покорно скрещенными и закаменевшими в черных сюртучных обшлагах руками, деревянно покачивающее мертвой головою, низко и наклонно поплыло по чужой воле над полом, среди тесноты, праздничных риз, ладана и нестройного пения, ногами к настежь раскрытым дверям, — да никогда не переступит оно вновь порога этого дома! — сперва в прихожую, потом на крыльцо, на яркий свет и зелень весеннего двора, где над толпой высилось распятие и два мужика держали на головах крышку гроба. Тут работники приостановились, оттягивая полотнищами свои густо покрасневшие шеи, причт запел громче, — «в знамение того, что усопший переходит в царство бесплотных духов, окружающих Престол Вседержителя и немолчно воспевающих ему трисвятую песнь», — ас верхушки колокольни, глядевшей из-за надворных построек прямо против крыльца и медленно ронявшей до этой минуты тонкие, жалостные и все строже густевшие звуки, вдруг резко сорвалась короткая, нарочито нелепая, трагическая разноголосица, на которую дружным и нестройным лаем и воем ответили испуганные борзые и гончие, наполнявшие двор. Это было так безобразно, что сестра в своем длинном крепе зашаталась и зарыдала, бабы в толпе заголосили и отец, тоже неловко поддерживавший гроб, весь исказился отвращением и болью.

В церкви я все смотрел на трупный лик покойника, лежавшего как раз против царских врат, под круглым глухим куполом, разрисованным каменными сизыми облаками, среди которых, из грубого синего треугольника, продолговато, жестко и загадочно взирало Всевидящее Око. Шло уже отпевание, и лик этот, с его обострившимся носом, черной, сквозящей бородой и такими же усами, под которыми блестели плоские слипшиеся губы, был уже могильно увенчан пестрым бумажным венчиком. Я смотрел, думая: он похож теперь на древнего великого князя, он теперь навеки приобщен как бы к лику святых, к сонму всех праотцев и пращуров наших... Над ним уже пели: «Блажены непорочнии, в путь ходящий в законе Господни», — я же, с мукой и болью за него и с умилением за себя, думал: вот сейчас всунут в его тугие пальцы с почерневшими ногтями «отпуск», польют его «елеем», крестообразно посыплют «перстью», покроют кисеей и крышкой, вынесут и закопают, и уйдут и забудут, и пойдут годы, и будет длиться моя долгая и счастливая жизнь где-то там, в моем туманном и светлом будущем, а он, или, вернее, его череп и кости все будут лежать и лежать в земле за этой церковью, в высокой траве под березкой, которую нынче посадят в его возглавии, и которая станет некогда большим и прекрасным белоствольным деревом со своей низко струящейся и сладко трепещущей в долгий летний день серо-зеленой верхушкой... Воздавая ему «последнее целование», я коснулся венчика губами — и, Боже, каким холодом и смрадом пахнуло на меня и как потрясла меня своей ледяной твердостью темно-лимонная кость лба под этим венчиком в непостижимую противоположность тому живому, весеннему, теплому, чем так сладко и просто веяло в решетчатые окна церкви!

Я пристально глядел потом, стоя за церковью, среди старых могильных плит и памятников всяких бригадиров и секунд-майоров, в глубокую и узкую яму, тускло и угрюмо блестевшую своими твердо и ровно обрезанными боками: грубо и беспощадно летела туда, поспешно сыпалась сырая, первобытная земля на фиолетовый бархат, на крест из белого позумента. Мне хотелось кощунственно ожесточить себя, я вспоминал холодное Всевидящее Око в каменно-облачном небе церковного купола, думал о том несказанном, что будет в этом гробу через неделю, даже пытался уверить себя, что ведь будет в некий срок и со мной то же самое... Но веры в это не было ни малейшей, могилу уже сровняли с землею, на Ан- хен было новое батистовое платьице... Ласково и беззаветно, все разрешая и во всем обнадеживая, звучало последнее песнопение, опять праздничное, опять Христово, терявшееся в теплом солнечном воздухе... Мир стал как будто еще моложе, свободнее, шире и прекраснее после того, как кто-то навеки ушел из него...

III

Когда возвращались с кладбища, сестра шла, спотыкаясь, прижимая платок к глазам, ничего не видя перед собой. Но отец крепко держал ее под локоть и, приноравливаясь к ее шагу, настойчиво говорил ей все то пустое, милое, что спокон веку говорят в таких случаях:

— Душа моя, утешать тебя бесполезно, но одно скажу: помни, что отчаяние есть смертный грех, что ты не одна в мире, что у тебя есть люди, бесконечно любящие тебя, что у тебя есть дети, дающие тебе высокую цель в жизни, и главное, что ты еще так молода, что у тебя все впереди...

Возле отца шел, держа в руках дворянский картуз, его старый друг, круглый и плотный помещик, загорелый и смуглый, у которого были какие-то золотисто-табачные пятна на желтоватых белках карих глаз, с самого детства занимавшие меня. Ему было жарко от непривычного ему сюртука, от крахмальной рубашки, от своей крепкой полноты и тех чувств, которые волновали его. И он, свистя легкими от поспешности и удушья, говорил то же, что и отец:

Вера Петровна, позвольте и мне сказать: я покойному вторым отцом был по смерти его батюшки, я его и крестил, и вырастил, и под венец с вами благословлял, вы понимаете, что я испытываю... Потом, вы ведь знаете: я и сам рано овдовел... Но Александр все-таки тысячу раз прав. Знаете, как говорят мужики? «Смерть как солнце, на нее не глянешь...» Да, не глянешь, и не надо глядеть, иначе нельзя жить... Мне вот стыдно, что его нету, а я все иду и хриплю, да разве это наша воля?

И я смотрел на его стриженую сизо-серебристую голову с широким затылком, на старое, истончившееся обручальное кольцо на его темной маленькой руке... Я смотрел и чувствовал, что и всем нам в той или иной мере стыдно, неловко, а все-таки бесконечно сладко возвращаться к жизни после той ужасной обузы, которая тяготела на нас целых три дня, и ловил себя на том, как мне приятно ступать по мягкой весенней земле, идти с раскрытой головой под греющим солнцем, слушать непрестанный, разноголосый крик грачей, с буйным и страдальчески-счастливым упоением орущих и хлопочущих во всех окрестных садах, глядеть какими-то новыми, чуть не влюбленными глазами на сестру, на ее траур, на красоту ее молодости и горя, думать с замиранием сердца, что у нас с Анхен назначено нынче свидание в низах сада...

Дом тоже помолодел, освободившись от хозяина. Все полы и стекла были в нем вымыты, всюду было прибрано и настежь раскрыты окна на солнце и воздух. Едва переступив порог зала, где были расставлены и убраны столы для поминального обеда, я тотчас же опять встретил тот ужасный, ни на что в мире не похожий запах, который все утро сводил меня с ума возле гроба. Но запах этот как-то особенно возбуждающе мешался с сыростью еще темных от воды полов и с весенней свежестью, отовсюду веявшей в дом, и празднично, для пира жизни, а не смерти, блестели на столах скатерти, приборы, рюмки и графины... Все же как ужасен был этот долгий и грубо обильный обед, который то и дело прерывали своими уже нескладными, хмельными голосами причетники, встававшие и умиленно певшие вечную память непонятному существу, только что зарытому ими в землю за церковью! Прав был отец, говоря мне за обедом:

Знаю, знаю, душа моя, каково тебе теперь! Мы-то уж все обстреляны, а вот на пороге жизни да еще с таким несовременным сердцем, как у тебя... Воображаю, что ты чувствуешь!

IV

После похорон я пробыл в Васильевском еще с полмесяца, продолжая находиться все в том же обостренном и двойственном ощущении той самой жизни, непостижимый и ужасный конец которой я только что видел воочию.

Мне в те дни было тем мучительней, что предстояло пережить еще одно испытание — разлуку с уезжавшей домой Анхен (хотя я и в этом находил какую-то пронзительно-горькую утеху).

Отец и Петр Петрович решили, ради сестры, остаться в Васильевском еще на некоторое время. Остался и я — и не только ради Анхен, страсть к которой усиливалась во мне с каждым днем: мне зачем-то хотелось длить те двойственные чувства, которые владели мной и заставляли не расставаться с «Фаустом», нечаянно попавшим тогда в мои руки среди писаревских книг и совершенно пленившим меня:

Потоками жизни, в разгаре деяний,

Невидимый, видимо всюду присущий,

Я радость и горе,

Я смерть и рожденье,

Житейского моря

Живое волненье —

На шумном станке мирозданья

От века сную без конца

И в твари, и в недрах созданья

Живую одежду творца...

Двойственна была и жизнь в Васильевском. Она была еще обвеяна грустью, но как-то удивительно быстро приходила опять в порядок, приобретая что-то особенно приятное вследствие тех перемен, которые в ней произошли и происходили среди расцветающей и крепнущей весенней красоты. Все чувствовали, что пора возвращаться к жизни с новыми и даже удвоенными силами. Поддерживали особую чистоту во всем доме, многое изменив в нем, — убрав на чердак некоторую слишком старую мебель, кое-что переставив из комнаты в комнату, устроив сестре новую спальню возле детской, а прежнюю, супружескую, за маленькой гостиной, совсем упразднив и сделав из нее просторную диванную... Потом куда-то попрятали почти все вещи покойного, — я раз видел, как возле заднего крыльца чистили щетками и складывали в большой старинный сундук его дворянский мундир, картуз с красным околышем, пуховую треуголку... Новые порядки начались и в хозяйстве: им распоряжались теперь отец и Петр Петрович, и на дворне, как всегда это бывает между господами и работниками на первых порах, всем хотелось усердно подчиняться им, надеяться, в силу этой новизны, что все пойдет теперь как-то по-иному, по-настоящему. Это меня, помню, очень трогало. Всего же трогательней было постепенное возвращение к жизни сестры, то, как она понемногу приходит в себя, становится спокойнее и проще и уже иногда слабо улыбается за столом глупым и милым вопросам детей, а Петр Петрович и отец сдержанно, но неизменно ласковы и внимательны к ней...

И удивительно скоро мелькали для меня эти горестно-счастливые дни. Расставшись поздно вечером с Анхен, сладко замученный бесконечным прощанием с ней, я, придя домой, тотчас же проходил в кабинет и засыпал мертвым сном с мыслью о завтрашнем свиданье. Утром я нетерпеливо сидел с книгой в руках в солнечном саду, ожидая той минуты, когда можно будет опять бежать за реку, чтобы увести Анхен куда-нибудь на прогулку. В эти часы всегда гуляли с нами девочки, младшие дочки Виганда, но они всегда бежали впереди, не мешали нам... В полдень я возвращался домой к обеду, после обеда все перечитывал «Фауста» — и ждал вечерней встречи... По вечерам в низах сада светила молодая луна, таинственно и осторожно пели соловьи. Анхен садилась ко мне на колени, обнимала меня, и я слышал стук ее сердца, впервые в жизни чувствовал блаженную тяжесть женского тела...

Она наконец уехала. Никогда еще не плакал я так неистово, как в тот день. Но с какой нежностью, с какой мукой сладчайшей любви к миру, к жизни, к телесной и душевной человеческой красоте, которую, сама того не ведая, открыла мне Анхен, плакал я! А вечером, когда, уже отупев от слез и затихнув, я опять зачем-то брел за реку, обогнал меня тарантас, отвозивший Анхен на станцию, и кучер, приостановившись, подал мне номер петербургского журнала, в который я, с месяц тому назад, впервые послал стихи. Я на ходу развернул его, и точно молнией ударили мне в глаза волшебные буквы моего имени...

На другой день, рано утром, я пешком ушел в Батурино. Шел сперва сухим, уже накатанным проселком, среди блестящих в утреннем пару пашен, потом по писаревскому лесу, солнечному, светло-зеленому, полному птичьего весеннего пенья, прошлогодней гниющей листвы и первых ландышей... Когда я явился в Бату- рино, мать даже руками всплеснула, увидав мою худобу и выражение обрезавшихся глаз. Я поцеловал ее, подал ей журнал и пошел в свою комнату, шатаясь от усталости и не узнавая знакомого дома, дивясь тому, какой он стал маленький и старый...

V

В ту весну мне шел всего шестнадцатый год. Однако, воротясь в Батурино, я уже совсем утвердился в мысли, что вступление мое в полноправную, совершеннолетнюю жизнь завершилось.

Мне еще зимой казалось, будто я уже знаю многое, необходимое всякому взрослому человеку: и устройство вселенной, и какой- то ледниковый период, и дикарей каменного века, и жизнь древних народов, и нашествие на Рим варваров, и киевскую Русь, и открытие Америки, и Французскую революцию, и байронизм, и романтизм, и людей сороковых годов, и Желябова, и Победоносцева, не говоря уже о множестве навеки вошедших в меня лиц и жизней вымышленных, со всеми их чувствами и судьбами, то есть всех этих тоже будто бы всякому необходимых Гамлетов, Дон-Карлосов, Чайльд-Гарольдов, Онегиных, Печориных, Рудиных, Базаровых... Теперь жизненный опыт мой казался мне огромным. Я воротился смертельно усталый, но с крепкой готовностью начать жизнь отныне какой-то уже совсем «полной» жизнью. В чем должна была состоять эта жизнь? Я полагал, что в том, чтобы испытывать среди всех ее впечатлений и своих любимых дел как можно больше каких-то высоких поэтических радостей, на которые я считал себя имеющим даже какое-то особенное право. «Мы в жизнь вошли с прекрасным упованьем...» С прекрасным упованьем входил и я в нее... хотя какие были у меня на то основания?

Было чувство того, что у меня «все впереди», чувство своих молодых сил, телесного и душевного здоровья, некоторой красоты лица и больших достоинств сложения, свободы и уверенности движений, легкого и быстрого шага, смелости и ловкости, — как, например, ездил я верхом! Было сознание своей юношеской чистоты, благородных побуждений, правдивости, презрения ко всякой низости. Был повышенный душевный строй, как прирожденный, так и благоприобретенный за чтением поэтов, непрестанно говоривших о высоком назначении поэта, о том, что «поэзия есть Бог в святых мечтах земли», что «искусство есть ступень к лучшему миру». Была какая-то душу поднимающая отрада даже в той горькой страстности, с которой я повторял в иные минуты и нечто совсем противоположное — едкие строки Лермонтова и Гейне, жалобы Фауста, обращающего к луне за готическим окном свой предсмертный, во всем разочарованный взор, или веселые, бесстыдные изречения Мефистофеля... Но разве я не сознавал порой, что мало иметь крылья, чтобы летать, что для крыльев нужен еще воздух и развитие их?

Я не мог не испытывать тех совсем особых чувств, что испытывают все пишущие юноши, уже увидевшие свое имя в печати. Но я не мог не знать и того, что одна ласточка весны не делает. Отец в минуты раздражения называл меня «недорослем из дворян»; я утешал себя тем, что не я один учился «понемногу, чему-нибудь и как- нибудь»; но ведь я хорошо понимал, сколь это утешение сомнительно. Я втайне (вопреки тому, что уже был заражен, благодаря чтению и брату Георгию, множеством свободных мнений) еще очень гордился тем, что мы Арсеньевы. Но я не мог не помнить в то же время нашей все растущей бедности и того, что беззаботность к ней достигала в нас даже какой-то неестественной меры. Я вырос и оставался в странном убеждении, что при всех достоинствах братьев, особенно Георгия, все-таки я главный наследник всего того замечательного, чем, при всех его недостатках, так необыкновенно выделялся для меня из всех известных мне людей отец. Но отец был уже не тот, что прежде; он, казалось, на все махнул рукой теперь, был чаще всего во хмелю — и что должен был испытывать я, видя его постоянно возбужденное лицо, серый небритый подбородок, величественно взлохмаченную голову, разбитые туфли, оборванный архалук севастопольских времен? А какую боль причиняли мне порой мысли о стареющей матери, о подрастающей Оле! Жестокую жалость испытывал я часто и к самому себе, пообедав, например, одной окрошкой и возвратясь в свою комнату, к своим книгам и единственному своему богатству — дедовской шкатулке из карельской березы, где хранилось все самое заветное мое: исписанные «элегиями» и «стансами» листы серой, пахнущей мятной махоркой бумаги, купленной в нашей деревенской лавчонке...

Я думал порой о молодости отца: какая страшная разница с моей молодостью! Он имел почти все, что подобало счастливому юноше его среды, звания и потребностей, он рос и жил в беспечности вполне естественной по тому еще большому барству, которым он так свободно и спокойно пользовался, он не знал никаких преград своим молодым прихотям и желаниям, всюду с полным правом и веселым высокомерием чувствовал себя Арсеньевым. А у меня была только шкатулка из карельской березы, старая двустволка, худая Кабардинка, истертое казацкое седло... Как хотелось порой быть нарядным, блестящим! А мне, собираясь в гости, нужно было надевать тот самый серенький пиджачок брата Георгия, в котором некогда везли его в тюрьму в Харьков и за который я в гостях втайне мучился острым стыдом. Я был лишен чувства собственности, но как мечтал я порой о богатстве, о прекрасной роскоши, о всяческой свободе и всех телесных и душевных радостях, сопряженных с ними! Я мечтал о далеких путешествиях, о необыкновенной женской красоте, о дружбе с какими-то воображаемыми чудесными юношами, сверстниками и товарищами по стремлениям, по сердечному пылу и вкусам... А разве я не сознавал порой, что еще никогда не ступала моя нога дальше нашего уездного города, что весь мир еще замкнут для меня давно привычными полями и косогорами, что вижу я только мужиков и баб, что весь круг наших знакомств ограничивается двумя-тремя мелкопоместными усадьбами да Васильевским, а приют всех моих мечтаний — моей старой угловой комнатой с гниющими подъемными рамами и цветными верхними стеклами двух окон в сад?

VI

Отцвел и оделся сад, целый день пел соловей в саду, целый день были подняты нижние рамы окон в моей комнате, которая стала мне еще милее прежнего стариной этих окон, составленных из мелких квадратов, темным дубовым потолком, дубовыми креслами и такой же кроватью с гладкими и покатыми отвалами... Первое время я только и делал, что лежал с книгой в руках, то рассеянно читая, то слушая соловьиное цоканье, думая о той «полной» жизни, которой я должен жить отныне, и порой нежданно засыпая коротким и глубоким сном, очнувшись от которого, я всякий раз как-то особенно свежо изумлялся новизне и прелести окружающего и так хотел есть, что вскакивал и шел или за вареньем в буфетную, то есть в заброшенную каморку, стеклянная дверь которой выходила в зал, или за черным хлебом в людскую, где днем всегда было пусто, — лежал только в темном углу на горячей и сорной печи один Леонтий, длинный и невероятно худой, густо заросший желтой щетиной и весь шелушившийся от старости, бывший бабушкин повар, уже много лет зачем-то отстаивавший от неминуемой смерти свое непонятное, совсем пещерное существование... Надежды на счастье, на счастливую жизнь, которая вот-вот должна начаться! Но для этого часто бывает достаточно вот так очнуться после внезапного и короткого сна и побежать за коркой черного хлеба или услыхать, что зовут на балкон к чаю, а за чаем подумать, что сейчас надо пойти оседлать лошадь и закатиться куда глаза глядят по вечереющей большой дороге...

Ночи стояли лунные, и я порой просыпался среди ночи в самый глубокий час ее, когда даже соловей не пел. Во всем мире была такая тишина, что, казалось, я просыпался от чрезмерности этой тишины. На мгновение охватывал страх, — вдруг вспоминался Писарев, чудилась высокая тень возле двери в гостиную... Но через мгновение тени этой уже не было, виден был только просто угол, темнеющий сквозь тонкий сумрак комнаты, а за раскрытыми окнами сиял и звал в свое светлое безмолвное царство лунный сад. И я вставал, осторожно отворял дверь в гостиную, видел в сумраке глядевший на меня со стены портрет бабушки в чепце, смотрел в зал, где провел столько прекрасных часов в лунные ночи зимой... он казался теперь таинственней и ниже, потому что луна, ходившая летом правее дома, не глядела в него, да и сам он стал сумрачней: липа за его северными окнами, густо покрывшаяся листвой, вплотную загораживала эти окна своим темным громадным шатром... Выйдя на балкон, я каждый раз снова и снова, до недоумения, даже до некоторой муки, дивился на красоту ночи: что же это такое и что с этим делать! Я и теперь испытываю нечто подобное в такие ночи. Что же было тогда, когда все это было внове, когда было такое обоняние, что отличался запах росистого лопуха от запаха сырой травы! Необыкновенно высокий треугольник ели, освещенный луной только с одной стороны, по-прежнему возносился своим зубчатым острием в прозрачное ночное небо, где теплилось несколько редких звезд, мелких, мирных и настолько бесконечно далеких и дивных, истинно господних, что хотелось стать на колени и перекреститься на них. Пустая поляна перед домом была залита сильным и странным светом. Справа, над садом, сияла в ясном и пустом небосклоне полная луна с чуть темнеющими рельефами своего мертвенно-бледного, изнутри налитого яркой светящейся белизной лица. И мы с ней, теперь уже давно знакомые друг другу, подолгу глядели друг на друга, безответно и безмолвно чего-то друг от друга ожидая... Чего? Я знал только то, что чего-то нам с нею очень недостает...

Потом я шел вместе со своей тенью по росистой, радужной траве поляны, входил в пестрый сумрак аллеи, ведущей к пруду, и луна покорно следовала за мной. Я шел, оглядываясь, — она, зеркально сияя и дробясь, катилась сквозь черный и местами ярко блестящий узор ветвей и листьев. Я стоял на росистом скате к полноводному пруду, широко сиявшему своей золотой поверхностью возле плотины вправо. Я стоял, глядел — и луна стояла, глядела. Возле берега, подо мной, была зыбкая, темно-зеркальная бездна подводного неба, на котором висели, чутким сном спали, спрятав под крыло голову и глубоко отражаясь в ней, утки; за прудом влево темнела вдали усадьба Уварова, того помещика, чьим незаконным сыном был Глебочка; за прудом напротив лежали в упор освещенные луной глинистые косогоры, а дальше — по-ночному светлый деревенский выгон и ряд чернеющих за ним изб... Какое молчание — так может молчать только что-нибудь живое! Дико-тревожный крик внезапно проснувшихся и закачавших под собой свое зыбкое зеркальное небо уток громом звучал по окрестным садам... Когда же я медленно шел дальше, вдоль пруда направо, луна опять тихо катилась рядом со мной над темными вершинами застывших в своей ночной красоте деревьев...

И так мы обходили кругом весь сад. Было похоже, что и думаем мы вместе — и все об одном: о загадочном, томительно-любовном счастье жизни, о моем загадочном будущем, которое должно быть непременно счастливым, и, конечно, все время об Анхен. Образ Писарева, как живого, так и мертвого, забывался все больше. Что осталось от бабушки, кроме ее портрета на стене в гостиной? Так и Писарев: думая о нем, я мысленно видел теперь только его большой портрет, висевший в диванной Васильевского дома, портрет той поры, когда он только что женился (и, верно, надеялся жить бесконечно!). Еще приходило в голову прежнее: где теперь этот человек, что с ним сталось, что такое та вечная жизнь, где он будто бы пребывает? Но безответные вопросы не повергали больше в тревожное недоумение, в них было даже что-то утешающее: где он — ведомо одному Богу, которого я не понимаю, но в которого должен верить и верю, чтобы жить и быть счастливым.

Анхен мучила дольше. Даже днем, — на что бы я ни глядел, что бы ни чувствовал, ни читал, ни думал, — за всем была она, нежность к ней воспоминания, связанные с нею, боль, что уже некому сказать, как я ее люблю и сколько на свете прекрасного, наслаждаться которым мы могли бы вместе; про ночь же и говорить нечего — тут она владела мной всецело. Но время шло — и вот постепенно стала превращаться в легенду, утрачивать свой живой облик и Анхен: уже как-то не верилось, что когда-то она была со мной и что где-то есть она и теперь; уже думать о ней и чувствовать ее я стал только поэтически, с тоской вообще о любви, о каком-то общем прекрасном женском образе...

VII

Как-то в начале лета я прочел в «Неделе», которую выписывал в тот год, о выходе в свет полного собрания стихов Надсона. Какой восторг возбуждало тогда даже в самой глухой провинции это имя! Я кое-что из Надсона уже читал и, сколько ни старался, никак не мог растрогать себя. «Пусть яд безжалостных сомнений в груди истерзанной замрет» — это казалось мне только дурным пустословием. Я не мог питать особого уважения к стихам, где говорилось, что болотная осока растет над прудом и даже склоняется над ним «зелеными ветвями». Но все равно — Надсон был «безвременно погибший поэт», юноша с прекрасным и печальным взором, «угасший среди роз и кипарисов на берегах лазурного южного моря...». Когда я прочел зимой о его смерти и о том, что его металлический гроб, «утопавший в цветах», отправлен для торжественного погребения «в морозный и туманный Петербург», я вышел к обеду столь бледный и взволнованный, что даже отец стал тревожно поглядывать на меня и успокоился только тогда, когда я объяснил причину своего горя.

Ах, только-то и всего? — удивленно спросил он, узнав, что причина эта заключается в смерти Надсона.

И сердито прибавил с облегчением:

Какой вздор лезет тебе, однако, в голову!

Теперь заметка «Недели» снова ужасно взволновала меня. За зиму слава Надсона возросла еще пуще. И мысль об этой славе вдруг так ударила мне в голову, внезапно вызвала такое горячее желание и собственной славы, добиваться которой нужно было начинать сию же минуту, не медля ни единого мгновения, что я завтра же решил отправиться за Надсоном в город, чтобы узнать уже как следует, что он такое, чем он, помимо своей поэтической смерти, все- таки приводит в такое восхищение всю Россию. Ехать было не на чем: Кабардинка хромала, рабочие лошади были слишком худы и безобразны, — нужно было идти пешком. И вот я пошел, хотя до города было не менее тридцати верст. Я вышел рано, шагал по жаркой и пустой большой дороге без отдыха и часа в три уже входил в библиотеку на Торговой улице. Барышня с кудряшками на лбу, одиноко скучавшая в узкой комнате, заставленной сверху донизу книгами в обитых переплетах, взглянула на меня, заморенного дорогой и солнцем, почему-то очень любопытно.

На Надсона очередь, — сказала она небрежно. — Раньше как через месяц не дождетесь...

Я опешил, растерялся, — каково отмахать тридцать верст задаром! — однако оказалось, что она хотела только немножко помучить меня.

Но ведь вы тоже поэт? — тотчас же прибавила она, усмехаясь. — Я вас знаю, я вас еще гимназистом видала... Я вам дам свой собственный экземпляр...

Я рассыпался в благодарностях и, весь красный от смущения и от гордости, так радостно выскочил с драгоценной книгой на улицу, что чуть не сбил с ног какую-то худенькую девочку лет пятнадцати в сереньком холстинковом платье, только что вышедшую из тарантаса, который стоял возле тротуара. Тарантас был запряжен тройкой странных лошадей, — все они были пегие, все крепкие и небольшие, масть в масть, лад в лад. Еще странней был кучер, сутуло сидевший на козлах: донельзя сухой, поджарый и донельзя оборванный, но чрезвычайно щеголеватый рыжий кавказец с заломленной назад коричневой папахой. А в тарантасе сидела дородная и величавая барыня в широком чесучовом пальто. Барыня взглянула на меня довольно строго и удивленно, девочка же отшатнулась в сторону с настоящим испугом, чудесно мелькнувшим в ее черных чахоточных глазах и на всем тонком и чистом личике несколько сиреневого оттенка с какими-то трогательно-болезненными губами. Я потерялся еще более, с излишней горячностью и изысканностью воскликнул: «Ах, простите, ради Бога!» — и, не оглядываясь, полетел вниз по улице, к базару, с единственной мыслью поскорее заняться хотя бы беглым просмотром книги и выпить чаю в трактире. Однако встрече этой не суждено было кончиться так просто.

Мне в этот день решительно везло. В трактире сидели батуринс- кие мужики. Мужики эти, увидав меня с тем радостным удивлением, с которым всегда встречаются в городе односельчане, дружно закричали:

Да никак это наш барчук? Барчук! Милости просим к нам! Не побрезгуйте! Подсаживайтесь!

Я подсел, тоже чрезвычайно обрадованный, в надежде доехать с ними домой, и действительно, они тотчас же предложили подвезти меня. Оказалось, что они приехали за кирпичами, что подводы их за городом, на кирпичных заводах возле Беглой Слободы, и что «вечерком» они трогаются обратно. Вечерок, однако, весь прошел в накладывании кирпичей. Я сидел на заводах час, другой, третий, без конца смотрел на пустое вечернее поле, простиравшееся передо мной за шоссе, а мужики все накладывали и накладывали. Уже и к вечерне отзвонили в городе, и солнце совсем низко опустилось над покрасневшим полем, а они все накладывали. Я просто изнемогал от скуки и усталости, как вдруг один мужик насмешливо сказал, через силу таща к телеге целый фартук свежих розовых кирпичей и мотая головой на тройку, пылившую по дороге возле шоссе:

А вон барыня Бибикова едет. Это она к нам, к Уварову. Он мне еще третьего дня говорил, что ждет ее к себе гостить и баранчика на зарез торговал...

Другой подхватил:

Верно, она и есть. Вон и этот живодер на козлах...

Я взглянул пристальней, тотчас узнал пегих лошадей, стоявших давеча возле библиотеки, и вдруг понял, что именно тайно тревожило меня все время с той минуты, как я выскочил оттуда: тревожила она, эта худенькая девочка. Услыхав, что она едет как раз к нам в Батурино, я даже с места вскочил, засыпал мужиков поспешными вопросами и сразу узнал очень многое: что барыня Бибикова мать этой девочки и что она вдова, что девочка учится в институте в Воронеже, — мужики называли институт «дворянским заведением», — что живут они в своем «именьишке» под Задонском бедно- пребедно, что они родня Уварову, что лошадей им дал их другой родственник, их задонский сосед Марков, что его пегие лошади на всю губернию известны, равно, как и живодер-кавказец, который был у Маркова сперва, как обыкновенно, объездчиком, а потом «прижился» у него, стал его закадычным другом, связавшись с ним страшным делом: он до смерти запорол однажды нагайкой конокрада-цыгана, хотевшего угнать из марковского табуна самую главную матку...

Выехали мы только в сумерки и тащились всю ночь с ноги на ногу, — сколько позволяла малосильным лошаденкам их стопудовая кладь. И что это за ночь была! В сумерки, как только мы выбрались на шоссе, потянуло ветром, стало быстро и как-то неверно, тревожно темнеть от надвигавшихся с востока туч, стало тяжело греметь, сотрясая все небо, и все шире пугать, озарять красными сполохами... Через полчаса наступила кромешная тьма, в которой со всех сторон рвало то горячим, то очень свежим ветром, слепило во все стороны метавшимися по черным полям розовыми и белыми молниями и поминутно оглушало чудовищными раскатами и ударами, с невероятным грохотом и сухим, шипящим треском разражавшимися над самой нашей головой. А потом бешено понесло уже настоящим ураганом, молнии засверкали по тучам, во всю высоту их, зубчатыми, добела раскаленными змеями с каким- то свирепымтрепетом и ужасом — и хлынул обломный ливень, с яростным гулом секший нас под удары уже беспрерывные, среди такого апокалипсического блеска и пламени, что адский мрак небес разверзался над нами, казалось, до самых предельных глубин своих, где мелькали какими-то сверхъестественными, довременными Гималаями медью блистающие горы облаков... На мне, лежавшем на холодных кирпичах и укрытом всеми веретьями и армяками, какие только могли дать мне мужики, нитки живой не осталось через пять минут. Да что мне был этот ад и потоп! Я был уже в полной власти своей новой любви...

VIII

Пушкин был для меня в ту пору подлинной частью моей жизни.

Когда он вошел в меня? Я слышал о нем с младенчества, и имя его всегда упоминалось у нас с какой-то почти родственной фамильярностью, как имя человека вполне «нашего» по тому общему, особому кругу, к которому мы принадлежали вместе с ним. Да он и писал все только «наше», для нас и с нашими чувствами. Буря, что в его стихах мглой крыла небо, «вихри снежные крутя», была та самая, что бушевала в зимние вечера вокруг Каменского хутора. Мать иногда читала мне (певуче и мечтательно, на старомодный лад, с милой, томной улыбкой): «Вчера за чашей пуншевою с гусаром я сидел», — и я спрашивал: «С каким гусаром, мама? С покойным дяденькой?» Она читала: «Цветок засохший, безуханный, забытый в книге, вижу я», — и я видел этот цветок в ее собственном девичьем альбоме... Что же до моей юности, то вся она прошла с Пушкиным.

Никак не отделим был от нее и Лермонтов:

Немая степь синеет, и кольцом Серебряным Кавказ ее объемлет, Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет. Как великан, склонившись над щитом, Рассказам волн кочующих внимая, А море Черное шумит, не умолкая...

Какой дивной юношеской тоске о далеких странствиях, какой страстной мечте о далеком и прекрасном и какому заветному душевному звуку отвечали эти строки, пробуждая, образуя мою душу! И все-таки больше всего был я с Пушкиным. Сколько чувств рождал он во мне! И как часто сопровождал я им свои собственные чувства и все то, среди чего и чем я жил!

Вот я просыпаюсь в морозное солнечное утро, и мне вдвойне радостно, потому что я восклицаю вместе с ним: «Мороз и солнце, день чудесный», — с ним, который не только так чудесно сказал про это утро, но дал мне вместе с тем и некий чудесный образ:

Еще ты дремлешь, друг прелестный...

Вот, проснувшись в метель, я вспоминаю, что мы нынче едем на охоту с гончими, и опять начинаю день так же, как он:

Вопросами: тепло ль? утихла ли метель, Пороша есть иль нет? И можно ли постель Оставить для седла, иль лучше до обеда Возиться с старыми журналами соседа?

Вот весенние сумерки, золотая Венера над садом, раскрыты в сад окна, и опять он со мной, выражает мою заветную мечту:

Спеши, моя краса, Звезда любви златая Взошла на небеса!

Вот уже совсем темно, и на весь сад томится, томит соловей:

Слыхали ль вы за рощей глас ночной Певца любви, певца своей печали?

Вот я в постели, и горит «близ ложа моего печальная свеча», — в самом деле печальная сальная свеча, а не электрическая лампочка, — и кто это изливает свою юношескую любовь или, вернее, жажду ее — я или он?

Морфей, до утра дай отраду Моей мучительной любви!

А там опять «роняет лес багряный свой убор, и страждут озими от бешеной забавы» — той самой, которой с такой страстью предаюсь и я:

Как быстро в поле, вкруг открытом, Подкован вновь, мой конь бежит, Как звонко под его копытом Земля промерзлая стучит!

Ночью же тихо всходит над нашим мертвым черным садом большая мглисто-красная луна — и опять звучат во мне дивные слова:

Как привидение, за рощею сосновой Луна туманная взошла, —

и душа моя полна несказанными мечтами о той, неведомой, созданной им и навеки пленившей меня, которая где-то там, в иной, далекой стране, идет в этот тихий час —

К брегам, потопленным шумящими волнами...

IX

Мои чувства к Лизе Бибиковой были в зависимости не только от моего ребячества, но и от моей любви к нашему быту, с которым так тесно связана была когда-то вся русская поэзия.

Я влюблен был в Лизу на поэтический старинный лад и как в существо, вполне принадлежавшее к нашей среде.

Дух этой среды, романтизированный моим воображением, казался мне тем прекраснее, что навеки исчезал на моих глазах.

Я видел, как беднел наш быт, но тем дороже был он мне; я даже как-то странно радовался этой бедности... может быть, потому, что и в этом находил близость с Пушкиным, дом которого, по описанию Языкова, являл картину тоже далеко не богатую:

Обоями худыми Кой-где прикрытая стена, Пол нечиненый, два окна, И дверь стеклянная меж ними, Диван пред образом в углу Да пара стульев...

Впрочем, в то время, когда Лиза жила в Батурине, бедный быт наш был украшен жаркими июньскими днями, густой зеленью тенистых садов, запахом отцветающего жасмина и цветущих роз, купаньем в пруду, который со стороны нашего берега, тенистого от сада и тонувшего в густой прохладной траве, был живописно осенен высоким ивняком, его молодой блестящей листвой, гибкими глянцевитыми ветвями... Так навсегда и соединилась для меня Лиза с этими первыми днями купанья, с июньскими картинами и запахами, — жасмина, роз, земляники за обедом, этих прибрежных ив, длинные листочки которых очень пахучи и горьки на вкус, теплой воды и тины нагретого солнцем пруда...

Я к Уваровым в то лето не ходил, — Глебочка проводил лето в земледельческой школе, куда его перевели ввиду его малых успехов в гимназии; не бывали и Уваровы у нас, были с нами в натянутых отношениях, — вечная история мелких деревенских ссор; однако Уварова все-таки попросила у нашего отца позволения купаться в пруде с нашей стороны и приходила вместе с Бибиковыми почти каждый день, а я то и дело как бы нечаянно встречался с ними на берегу и особенно учтиво раскланивался, причем госпожа Бибикова, ходившая всегда как-то милостиво-важно, с поднятой головой, в широком балахоне и с мохнатой простыней на плече, отвечала мне уже довольно приветливо и даже с усмешкой, вспоминая, верно, как я тогда, в городе, выскочил из библиотеки. Сперва застенчиво, а потом все дружелюбней и живей отвечала и Лиза, уже несколько загоревшая и с некоторым блеском в своих широких глазах. Теперь она ходила в белой с синим воротом матроске и довольно короткой синей юбочке, ничем не прикрывая от солнца свою черную головку с заплетенной и большим белым бантом завязанной, слегка курчавившейся черной косой. Она не купалась, только сидела на берегу, пока купались где-то под особенно густым ивняком ее мать и Уварова; но она иногда снимала туфельки, чтобы походить по траве, насладиться ее нежной свежестью, и я несколько раз видел ее босиком. Белизна ее ножек в зеленой траве была невыразимо прелестна...

И опять наступили лунные ночи, и я выдумал уже совсем не спать по ночам, — ложиться только с восходом солнца, а ночь сидеть при свечах в своей комнате, читать и писать стихи, потом бродить в саду, глядеть на усадьбу Уваровых с плотины пруда...

Днем на этой плотине часто стояли бабы и девки и, наклонясь к большому плоскому голышу, лежавшему в воде на бережку, подоткнувшись выше колен, крупных, красных, а все-таки нежных, женских, сильно и ладно, переговариваясь быстрыми, бойкими голосами, колотили вальками мокрые серые рубахи; иногда они разгибались, вытирали о засученный рукав пот со лба, с шутливой развязностью, на что-то намекая, говорили, когда мне случалось проходить мимо: «Барчук, ай потерял что?» — и опять наклонялись и еще бодрей колотили, шлепали и чему-то смеялись, переговариваясь, а я поскорей уходил прочь: мне уже трудно было смотреть на них, склоненных, видеть их голые колени...

Потом к другому нашему соседу, к тому, чья усадьба была через улицу от нашей и чей сын был в ссылке, к старику Алферову, приехали его дальние родственницы, петербургские барышни, и одна из них, младшая, Ася, была хороша собой, ловка и высока, весела и энергична, свободна в обращении. Она любила играть в крокет, щелкать что попало фотографическим аппаратом, ездить верхом, и незаметно я стал довольно частым гостем в этой усадьбе, вступил с Асей в какое-то подобие дружбы, в которой она и помыкала мной, как мальчишкой, и проявляла в то же время явное удовольствие от общества этого мальчишки. Она то и дело снимала меня, мы с ней по целым часам стучали крокетными молотками, причем всегда выходило, что я будто бы что-то не так делаю, а она поминутно останавливалась и, необыкновенно мило не выговаривая буквы «л», кричала на меня в полном отчаянии: «Ах, какой гву- пый, боже, какой гвупый!» — больше же всего любила скакать под вечер по большой дороге, и уже не совсем спокойно слушал я ее радостные покрикиванья на скаку, видел ее румянец и растрепавшиеся волосы, чувствовал наше с ней одиночество в поле, меж тем как ее лироподобное тело великолепно лежало на седле и тугая икра левой ноги, упертой в стремя, все время мелькала под развевающимся подолом амазонки...

Но это было днем, вечером. А ночи свои я посвящал поэзии.

Вот уже совсем темно в поле, густеют теплые сумерки, и мы с Асей шагом возвращаемся домой, проезжаем по деревне, пахнущей всеми вечерними летними запахами. Проводив Асю до дому, я въезжаю во двор нашей усадьбы, бросаю повод потной Кабардинки работнику и бегу в дом к ужину, где меня встречают веселые насмешки братьев и невестки. После ужина я выхожу с ними на прогулку, на выгон за пруд или опять все на ту же большую дорогу, глядя на сумрачно-красную луну, поднимающуюся за черными полями, откуда тянет ровным мягким теплом. А после прогулки я остаюсь наконец один. Все затихло — дом, усадьба, деревня, лунные поля. Я сижу у себя возле открытого окна, читаю, пишу. Чуть посвежевший ночной ветер приходит от времени до времени из сада, там и сям уже озаренного, колеблет огни оплывающих свечей. Ночные мотыльки роями вьются вокруг них, с треском и приятной вонью жгутся, падают и понемногу усеивают весь стол. Неодолимая дремота клонит голову, смыкает веки, но я всячески одолеваю, осиливаю ее... И к полуночи она обычно рассеивалась. Я вставал, выходил в сад. Теперь, в июне, луна ходила по-летнему, ниже. Она стояла за углом дома, широкая тень далеко лежала от него по поляне, и из этой тени особенно хорошо было смотреть на какую- нибудь семицветную звезду, тихо мерцавшую на востоке, далеко за садом, за деревней, за летними полями, откуда иногда чуть слышно и потому особенно очаровательно доносился далекий бой перепела. Цвела и сладко пахла столетняя липа возле дома, тепла и золотиста была луна. Опять тянуло только теплом, — как всегда перед рассветом, близость которого уже чувствовалась там, на восточном небосклоне, где горизонт уже чуть серебрился. Тянуло оттуда, из-за пруда, и я тихо проходил по саду навстречу этой ровной тяге, шел на плотину... Двор уваровской усадьбы сливался с деревенским выгоном, а сад за домом — с полем. Глядя на дом с плотины, я точно представлял себе, где кто спит. Я знал, что Лиза спит в Глебочкиной комнате, в той, окна которой выходили тоже в сад, темный, густой, подступающий прямо к ним... Как же передать те чувства, с которыми смотрел я, мысленно видя там, в этой комнате, Лизу, спящую под лепет листьев, тихим дождем струящийся за открытыми окнами, в которые то и дело входит и веет этот теплый ветер с полей, лелея ее полудетский сон, чище, прекраснее которого не было, казалось, на всей земле!

X

Этот странный образ жизни длился чуть не все лето. А изменился неожиданно и круто. В одно прекрасное утро я вдруг узнал, что Бибиковых уже нет в Батурине, — вчера уехали. Я кое-как провел день, перед вечером пошел к Асе — и что же услышал?

А мы завтра в Крым уезжаем, — тотчас сказала она, завидя меня, и так весело, точно хотела чрезвычайно меня обрадовать.

В мире после того образовалась такая пустота и скука, что я стал ездить в поле, где уже начали косить нашу рожь, стал по целым часам сидеть на рядах, на жнивье и бесцельно смотреть на косцов. Сижу, а кругом сушь, недвижный зной, мерный шум кос; густой и высокой стеной стоит на серой от зноя синеве безоблачного неба море пересохшей, желто-песчаной ржи с покорно-склоненными, полными колосьями, а на него, друг за другом, наступают, в раскорячку идут и медленно ровно уходят вперед мужики распояской, широко и солнечно блещут шуршащими косами, кладут влево от себя ряд за рядом, оставляют за собой колкую щетку желтого жнивья, широкие пустые полосы — мало-помалу все больше оголяют поле, делают его совсем новым, раскрывают все новые виды и дали...

Что ж так-то даром сидеть, барчук? — грубовато и дружелюбно сказал мне как-то один косец, высокий и красивый черный мужик. — Берите-ка мою другую косу, заходите с нами...

И я встал и, ни слова не говоря, направился к его телеге. С тех пор и пошло...

Сперва было великое мученье. От поспешности и всяческой неловкости я так выбивался из сил, что по вечерам едва добредал домой — с согнутой, изломанной спиной, с ноющими в плечах и горящими от кровавых мозолей руками, с обожженным лицом, со слипшимися от засохшего пота волосами, с полынной горечью во рту. Но потом так втянулся в свою добровольную каторгу, что даже засыпал с блаженной мыслью:

Завтра опять косить!

За косьбой же наступила возка. Эта работа еще трудней. Это еще хуже — всаживать вилы в толстый, сухо-упругий сноп, подхватывать скользкую рукоятку вил коленом и с маху, до боли в животе, вскидывать эту великолепную шуршащую тяжесть, осыпающую тебя острым зерном, на высокий и все растущий на все уменьшающейся телеге огромный, отовсюду торчащий охвостьем снопов воз...

а потом опутывать его тяжко-зыбкую, со всех сторон колющую и душно пахнущую ржаным теплом гору жесткими веревками, изо всех сил стягивать ее ими, туго-натуго захлестывать их за тележную грядку... а потом медленно идти за ее качающейся громадой по выбитому, ухабистому проселку, по ступицу в горячей пыли, все время глядеть на лошадь, кажущуюся под возом совсем ничтожной, все время внутренне тужиться вместе с ней, все время бояться, что на все лады скрипящая под своим страшным грузом тележонка не выдержит где-нибудь на повороте, заест слишком круто подвернувшееся колесо — и весь этот груз безобразно рухнет набок... Это все не шутка, да еще с раскрытой под солнцем головой, с горячей, потной грудью, разъеденной ржаным сором, с дрожащими от переутомления ногами и с полынью во рту!

А в сентябре я все сидел на гумне. Пошли серенькие, бедные дни. В риге с раннего утра до позднего вечера ревела, гудела, засыпала соломой и густо дымила хоботьем молотилка, бабы и девки одни горячо работали под ней граблями, низко сдвинув запыленные платки на глаза, другие мерно стучали в темном углу веялкой, за ручку крутили внутри нее дующие хлебным ветром крылья и все время однообразно и жалобно-сладко пели, а я все слушал их, то становясь крутить рядом с какой-нибудь из них, то помогая нагребать из-под веялки уже совсем чистое зерно в меру и с удовольствием сливать его потом в раскрытый, подставленный мешок. Я все больше втягивался в близость и дружбу с этими бабами и девками, и неизвестно, чем бы все это кончилось, — уже одна длинноногая рыжая девка, певшая всех удалей и умелей, и в то же время, несмотря на свою видимую бойкость и грубость, с особенно-грустной задушевностью, намекала мне совсем понятно, что она ни от чего не прочь за новые ножницы, например, — если бы не случилось в моей жизни нового события: я неожиданно попал уже в один из самых важных ежемесячных петербургских журналов, очутился в обществе самых знаменитых в то время писателей да еще получил за это почтовую повестку на целых пятнадцать рублей. Нет, сказал я себе, потрясенный и тем и другим, довольно с меня этой риги, пора опять за книги, за писанье — и тотчас же пошел седлать Кабардинку: съезжу в город, получу деньги — и за работу... Уже вечерело, но я все- таки пошел седлать, оседлал и погнал по деревне, по большой дороге... В поле было грустно, пусто, холодно, неприветливо, а какой бодростью, какой готовностью к жизни и верой в нее полна была моя юная, одинокая душа!

 

Москва. Полковая церковь на Ходынском поле.

XI

В поле хмуро темнело, дул суровый ветер, а я всей грудью вдыхал его предзимнюю свежесть, с наслаждением чувствовал его здоровый холод на своем молодом горячем лице и все гнал и гнал Кабардинку. Я всегда любил резвую езду, — всегда горячо привязывался к той лошади, на которой ездил, а меж тем всегда был ужасно безжалостен к ней. Тут же я ехал особенно шибко. Думал ли я, мечтал ли о чем-нибудь определенно? Но в тех случаях, когда в жизни человека произошло что-нибудь важное или хотя бы значительное и требуется сделать из этого какой-то вывод или предпринять какое-нибудь решение, человек думает мало, охотнее отдается тайной работе души. И я хорошо помню, что всю дорогу до города моя как-то мужественно возбужденная душа неустанно работала над чем-то. Над чем? Я еще не знал, только опять чувствовал желание какой-то перемены в жизни, свободы от чего-то и стремление куда-то...

Помню, под Становой я на минуту приостановился. Наступала ночь, в поле стало еще угрюмей и печальней. Ни души, казалось, не было не только на этой глухой, всеми позабытой дороге, но и на сотни верст кругом. Дичь, ширь, пустыня... Ах, хорошо, подумал я, опуская повод. Кабардинка стала, глубоко повела боками и замерла. Я, с застывшими коленками, слез с нагретого, скользкого седла, зорко и осторожно оглядываясь, вспоминая старые разбойничьи предания Становой и втайне даже желая какой-нибудь страшной встречи, жуткой схватки с кем-нибудь, подтянул подпруги, подтянул ременный пояс на поддевке и поправил кинжал на нем... Ветер круто, надавливая, точно холодной водой дул мне в бок, бил, гудел в ухо, тревожно и воровски шуршал в неверном сумраке полей, в сухих бурьянах и жнивье; Кабардинка, с висящими по ее бокам стременами и торчащими седельными рогами, стояла с какой- то чудесной стройностью, остро подняв уши, тоже как будто чувствуя всю недобрую славу этих мест и тоже внимательно и строго глядя куда-то по дороге. Она уже вся потемнела от горячего пота, похудела в ребрах, в пахах, но я знал ее выносливость, то, что ей достаточно единственного глубокого вздоха, которым она вздохнула, остановясь, чтобы снова пуститься в путь во всю меру своих уже немолодых сил, своей неизменной безответности и любви ко мне. И, с особенной нежностью обняв ее тонкую шею и поцеловав в нервный храп, я опять взмахнул в седло и еще шибче погнал вперед...

А потом надвинулась ночь, темная, черная, настоящая осенняя, и, как во сне, стало казаться, что и конца не будет этому мраку, ветру навстречу и ладному топоту копыт в густой темноте под ногами... Потом открылись и долго точно на одном месте стояли, с той особенной зоркостью и четкостью, которая бывает только в осенние ночи, дальние городские и пригородные огни... Наконец они стали ближе, больше, зачернели вдоль темной дороги слободские тесовые крыши, заманчиво и уютно глянули из-под них светлые окошечки, светлые внутренности изб, люди, семейственно ужинающие в них... а там явственно запахло всеми сложными, людными запахами города, замелькали вокруг другие многочисленные огни и освещенные окна — и подковы Кабардинки весело и возбуждающе зазвенели уже по мостовой, по улицам... В городе было тише, теплей, был еще вечер, а не та черная слепая ночь, что уже давно была в полях, и я попал на постоялый двор Назарова прямо к ужину...

Чего только не было в моей душе в тот вечер! Нельзя сказать, чтоб я был уж так взволнован, счастлив тем, что попал в знаменитый журнал, в круг знаменитых писателей — я, помню, принял это почти как должное. Я был только как-то крепко и хорошо возбужден, был в полном обладании всеми своими способностями, всей душевной и телесной восприимчивостью, и мне все доставляло удивительное наслаждение: и этот осенний вечерний город, и то, как я, рысью подъехав к воротам Назарова, задергал за кольцо ржавую проволоку, висевшую из дыры в верее, громко зазвонив по двору колокольчиком, и то, как послышался по камням за воротами постукивающий шаг хромого дворника, отворившего мне ворота, и уют навозного двора, где в темноте, под черными навесами и под открытым среди них небом, стоял целый табор чьих-то телег и звучно жующих лошадей, и какое-то особое, уездное, старое зловоние отхожего места в непроглядном мраке в сенцах, куда я одеревеневшими от стужи ногами взбежал по гнилым ступеням деревянного крыльца и где я долго нашаривал скобку двери в дом, и вдруг открывшаяся потом светлая, людная и теплая кухня, густо пахнущая жирной горячей солониной и ужинающими мужиками, а за нею — чистая половина, в которой, за большим круглым столом, ярко освещенным висячей лампой, во главе с толстой рябой хозяйкой с длинной верхней губой и стариком хозяином, строго-унылым мещанином, крупным и костистым человеком, похожим своими бурыми прямыми волосами и суздальским носом на старообрядца, тоже ужинало много каких-то загорелых, обветренных людей в жилетках и косоворотках, выпущенных из-под жилеток... Все, кроме хозяина, пили водку, хлебали наваристые щи с мясом и лавровым листом из огромной общей чашки... Ах, хорошо, почувствовал я, ах, как все хорошо — и та дикая, неприветливая ночь в поле, и эта вечерняя дружелюбная городская жизнь, эти пьющие и едящие мужики и мещане, то есть вся эта старинная уездная Русь со всей ее грубостью, сложностью, силой, домовитостью, и мои смутные мечты о каком-то сказочном Петербурге, о Москве и знаменитых писателях, и то, что я сейчас тоже хорошенько выпью и с волчьим аппетитом примусь за щи с мягким, белым городским подру- кавником!

И действительно, я так закусил и выпил, что потом (когда уже все разошлись по своим местам, улеглись где кто попало спать и на дворе, и в кухне, в горнице, потушили огонь и крепко заснули, отдав себя в полное распоряжение клопам и тараканам) долго сидел без картуза на ступеньках крыльца, освежая свою слегка кружащуюся голову воздухом октябрьской ночи, слушая в ночной тишине то колотушку, ловко, на плясовой лад что-то выделывающую где-то вдали, вдоль пустынной улицы, то мирный хруст жующих под навесами лошадей, прерываемый иногда их короткой дракой и злым визгом, и все что-то обдумывая, решая своей блаженно- хмельной душой...

В этот вечер я впервые замыслил рано или поздно, но непременно покинуть Батурино.

XII

Одни хозяева спали отдельно, в своей спальне, похожей на часовню от множества золотых и серебряных икон в киоте, какой-то черной стоячей гробницей возвышавшемся в переднем углу за большой малиновой лампадой, а все мы, то есть я и пять человек прочих чистых постояльцев, в той же горнице, где вчера ужинали. Трое ночевали на полу, на казанских войлоках, трое, в числе которых, к несчастью, был и я, на диванах, жестких, как камень, с прямыми деревянными спинками. И, конечно, клопы (какие-то мелкие, особенно ядовитые, подло разбегавшиеся по подушке, как только я зажигал спичку) ели всю ночь и меня, а в теплой и вонючей темноте вокруг стоял крепкий храп, от которого ночь казалась безнадежной, безрассветной, а неугомонная колотушка проходила иногда своим отчаянно-громким, распутно-залихватским, каким-то круглым, полым треском под самыми окнами, а двери из хозяйской спальни были прикрыты только наполовину, так что лампадка краснела оттуда мне прямо в глаза, составляя из своего черного крестообразного поплавка, темного лучистого мерцания и теней, колеблемых им, подобие какого-то сказочного паука в середине огромной паутины... Встал я, однако, как ни в чем не бывало, лишь только послышалось, что проснулись хозяева, начали зевать, подниматься, натягивать сапоги спавшие на полу, а кухарка по их ногам и войлокам бегом втащила и с размаху стукнула об стол ключом кипящий и крепко, вкусно пахнущий угаром ведерный самовар, от густого пара которого сразу побелели окна и зеркало.

Через час после того я был уже на почте и получил наконец и свой первый гонорар, и ту удивительную, от всех прочих в мире отличную толстую книгу в девственно свежей обложке цвета яичного желтка, где были мои стихи, показавшиеся мне в первую минуту даже как будто и не моими, — так очаровательно похожи были они на какие-то настоящие, прекрасные стихи какого-то настоящего поэта. Вслед за тем мне предстояло дело — зайти, по поручению отца, к некоему Ивану Андреевичу Балавину, скупщику хлеба, чтобы показать ему образчики нашего умолота, узнать цену на них, и, если можно, сделать запродажу. И вот, с почты я направился прямо к нему, но шел так, что прохожие мужики и мещане с удивлением поглядывали на молодого человека в сапогах, в синем картузе и такой же поддевке, который на ходу все замедлял шаги, а порой и совсем останавливался среди улицы, уткнувшись все в одно и то же место развернутой перед его глазами книги.

Балавин принял меня сперва сухо, с той беспричинной неприязнью, которая часто встречается среди русских торговых людей. Амбар его в хлебных рядах выходил растворами прямо на мостовую. Приказчик провел меня по этому амбару куда-то в глубину, к стеклянной дверке, изнутри завешенной кумачным лоскутом, и несмело стукнул.

Входи! — неприятно крикнул кто-то из-за двери.

И я вошел, и навстречу мне приподнялся из-за большого письменного стола человек неопределенных лет, одетый по-европейски, с очень чистым и как бы прозрачным желтоватым лицом, с белесыми волосами, аккуратно причесанными на прямой ряд, с желтыми тонкими усами и быстрым взглядом светло-зеленых глаз.

В чем дело? — спросил он сухо и быстро.

Я назвал себя, поспешно и неловко вытащил из карманов поддевки два маленьких мешочка с зерном и положил перед ним на стол.

Садитесь, — как-то вскользь сказал он, садясь за стол, и, не глядя на меня, стал развязывать эти мешочки. Развязав, он вынул горсточку одного зерна, подбросил его на ладони, потер в пальцах и понюхал, потом сделал то же самое с другим.

Сколько всего? — спросил он невнимательно.

То есть четвертей? — спросил я.

Да не вагонов же, — сказал он насмешливо.

Я вспыхнул, но он не дал мне ответить:

Впрочем, это не суть важно. Цены сейчас слабы, вы их, небось, сами знаете...

И, назвав свою цену, предложил привозить хлеб хоть завтра.

Я на эту цену согласен, — сказал я, краснея. — Можно получить задаток?

Он молча вынул из бокового кармана бумажник, подал мне сторублевую бумажку и привычным, очень точным жестом снова спрятал его.

Прикажете расписку? — спросил я, краснея еще более от неловкого наслаждения своей взрослостью и деловитостью.

Он усмехнулся, ответил, что, слава Богу, Александр Сергеевич Арсеньев достаточно всем известен, и, как бы желая дать мне понять, что деловой разговор кончен, раскрыл лежавший на столе серебряный портсигар и протянул его мне.

Благодарю вас, я не курю, — сказал я.

Он закурил и опять как-то вскользь спросил:

Это вы пишете стихи?

Я взглянул на него с чрезвычайным изумлением, но он опять не дал мне ответить.

Не удивляйтесь, что я и такими делами интересуюсь, — сказал он с усмешкой. — Я ведь, с позволения сказать, тоже поэт. Даже когда-то книжку выпустил. Теперь, понятно, лиру оставил в покое, — не до нее, да и таланту оказалось мало, — пишу только корреспонденции, как, может быть, слыхали, но интересоваться литературой продолжаю, выписываю много газет и журналов... Это, если не ошибаюсь, первый ваш дебют в толстом журнале? Позвольте от души пожелать вам успеха и посоветовать не манкировать собой.

То есть как? — спросил я, пораженный столь неожиданным оборотом этого делового свидания.

А так, что вам очень крепко надо подумать о своем будущем. Вы меня простите, для занятий литературой нужны и средства к жизни, и большое образование, а что ж у вас есть? Вот вспоминаю себя. Без ложной скромности скажу, малый я был не глупый, еще мальчишкой видел столько, сколько дай Бог любому туристу, а что я писал? Вспоминать стыдно!

Родился я в глуши степной, В простой и душной хате, Где вместо мебели резной Качалися полати...

Позвольте спросить, что за оболтус писал это? Во-первых, фальшь, — нив какой степной хате я не рожался, родился в городе, во-вторых, сравнивать полати с какой-то резной мебелью верх глупости и, в-третьих, полати никогда не качаются. И разве я всего этого не знал? Прекрасно знал, но не говорить этого вздору не мог, потому что был не развит, не культурен, а развиваться не имел возможности в силу бедности... Мое почтение, — сказал он, вдруг поднимаясь, протягивая мне руку, крепко пожимая мою и пристально глядя мне в глаза. — Пусть я послужу вам поводом для серьезных размышлений о себе. Сидеть сиднем в деревне, не видать жизни, пописывать и почитывать спустя рукава — карьера не блестящая. А у вас заметен хороший талант, и впечатление вы производите, простите за откровенность, очень приятное...

И вдруг опять стал сух и серьезен:

До свидания, — опять как-то невнимательно сказал он, кивком головы отпуская меня и снова садясь за свой стол. — Прошу передать поклон вашему батюшке...

Так неожиданно получил я еще одно подтверждение своим тайным замыслам покинуть Батурино.

XIII

Замыслы эти осуществились, однако, не скоро.

Жизнь моя снова пошла по-прежнему и даже еще более беспечно, день за день. Я превращался — по крайней мере, с виду — в обычного деревенского юношу, который уже довольно привычно сидел в своей усадьбе, не чуждаясь больше ее обыденного существования, ездил на охоту, бывал у соседей, в дождь или вьюгу ходил от скуки на деревню, в излюбленные избы, коротал время в семейном кругу за самоваром, а не то целыми часами лежал с книгой на диване... А затем случилось то, что и должно было рано или поздно случиться.

Умер наш сосед Алферов, живший совсем одиноко. Брат Николай снял это опустевшее имение в аренду и жил в ту зиму уже не с нами, а в алферовской усадьбе. И в числе его прочей прислуги была горничная Тонька. Она только что вышла замуж, но тотчас после свадьбы должна была, по своей бедности и бездомности, разлучиться с мужем: он был шорник и, женившись, опять пошел по своему бродячему заработку, а она поступила к брату.

Ей было лет двадцать. На деревне звали ее галкой, дикой, считали (за молчаливость) совсем глупой. У нее был невысокий рост, смуглый цвет кожи, ловкое и крепкое сложение, маленькие и сильные руки и ноги, узкий разрез черно-ореховых глаз. Она была похожа на индианку: прямые, но грубоватые черты темного лица, грубая смоль плоских волос. Но я в этом находил даже какую-то особую прелесть. Я чуть не каждый день бывал у брата и всегда любовался ею, любил, как крепко и быстро она топает ногами, неся на стол самовар или миску с супом, как бессмысленно взглядывает: этот топот и взгляд, грубая чернота волос, прямой ряд которых был виден под оранжевым платком, сизые губы слегка удлиненного рта, смуглая молодая шея, покато переходящая в плечи, — все неизменно вызывало во мне томящее беспокойство. Случалось, что, встретясь с ней где-нибудь в прихожей, в сенцах, я, шутя, ловил ее на ходу, прижимал к стене... Она молча вывертывалась — и тем дело и кончалось. Никаких любовных чувств мы друг к другу не испытывали.

Но вот, гуляя как-то в зимние сумерки по деревне, я рассеянно свернул во двор алферовской усадьбы, прошел среди сугробов к дому, поднялся на крыльцо. В прихожей, совсем темной, особенно сверху, сумрачно и фантастично, точно в черной пещере, краснела грудой раскаленных углей только что истопленная печка, а Тонька, без платка, вытянув слегка раздвинутые босые смуглые ноги, берцы которых блестели против света своей гладкой кожей, сидела на полу прямо против ее устья, вся в ее пламенно-темном озаренье, держала в руках кочергу, огненно-белый конец которой лежал на углях, и, слегка отклонив от палящего жара такое же темно-пламенное лицо, полусонно смотрела на эти угли, на их малиновые, хрупко-прозрачные горки, кое-где уже меркнувшие под сиреневым тонким налетом, а кое-где еще горевшие сине-зеленым эфиром. Я, входя, стукнул дверью — она даже не обернулась.

Что-й-то у вас темно, ай дома никого нету? — спросил я, подходя.

Она еще больше откинула лицо назад и, не глядя на меня, как- то неловко и томно усмехнулась.

Будто не знаете! — сказала она насмешливо.

Что не знаю?

Да уж будет, будет...

Что будет?

Да как же вы можете не знать, где они, когда они к вам пошли...

Я гулял, не видал их.

Знаем мы ваше гулянье...

Я присел на корточки, посматривая на ее ноги и раскрытую черную голову, уже весь внутренне дрожа, но притворяясь, что любуюсь на угли, на их жаркий багряно-темный свет... потом неожиданно сел рядом с нею, обнял и завалил ее на пол, поймал ее уклоняющиеся горячие от огня губы... Кочерга загремела, из печки посыпались искры...

На крыльцо я выскочил после того с видом человека, неожиданно совершившего убийство, перевел дыханье и быстро оглянулся, — не идет ли кто? Но никого не было, все было просто и тихо; на деревне, в обычной зимней темноте, с неправдоподобным спокойствием, — точно ничего и не случилось, — горели по избам огни... Я взглянул, прислушался — и быстро пошел прочь со двора, не чуя земли под собой от двух совершенно противоположных чувств: страшной, непоправимой катастрофы, внезапно совершившейся в моей жизни, и какого-то ликующего, победоносного торжества...

Ночью, сквозь тревожный сон, меня то и дело томила смертельная тоска, чувство чего-то ужасного, преступного и постыдного, внезапно погубившего меня. Да, все пропало! — думал я, просыпаясь, с трудом приходя в себя.— Все, все пропало, все погублено, испорчено, но, видно, так тому и быть, все равно теперь этого уже не поправишь...

Проснувшись утром, я какими-то совсем новыми глазами взглянул вокруг, на эту столь знакомую мне комнату, ровно освещенную свежим снегом, выпавшим за ночь: солнца не было, но в комнате было очень светло от его белизны. Первая мысль, с которой я открыл глаза, была, конечно, о том, что случилось. Но мысль эта уже не испугала меня, ни тоски, ни отчаяния, ни стыда, ни чувства преступности в душе уже не было. Напротив. Как же я теперь выйду к чаю? — подумал я. — И вообще как теперь быть? Но никак не быть, подумал я, никто ничего не знает и не узнает никогда, а на свете все по-прежнему и даже особенно хорошо: на дворе этот любимый мной тихий белый день, сад, космато оснеженный по голым сучьям, весь завален белыми сугробами, в комнате тепло от кем-то затопленной, пока я спал, и теперь ровно гудящей и потрескивающей печки, с дрожью тянущей в себя медную заслонку... Горько и свежо пахнет сквозь тепло мерзлым и оттаивающим осиновым хворостом, лежащим возле нее на полу... А случилось только то законное, необходимое, что и должно было случиться, — ведь мне уже семнадцать лет... И меня опять охватило чувство торжества, мужской гордости. Как глупо все, что лезло мне в голову ночью! Как это дивно и ужасно, то, что было вчера! И это опять будет, может быть, даже нынче же! Ах, как я люблю и буду любить ее!

XIV

С этого дня началось для меня ужасное время.

Это было настоящее помешательство, всецело поглощавшее все мои душевные и телесные силы, жизнь только минутами страсти или ожиданием их и муками жесточайшей ревности, совершенно разрывавшей мне сердце, когда к Тоньке приходил повидаться муж и она должна была по вечерам уходить из дому, где она спала обычно, спать с ним в людскую.

Любила ли она меня? Первое время любила, была сокровенно, но так счастлива этой любовью, что не могла, сколько ни старалась, скрыть своего тайного восхищенья мною, блеска своих узких опущенных глаз, даже когда видела меня при брате и невестке, прислуживая нам. Потом то любила, то нет, — временами бывала не только равнодушна, холодна, но даже враждебна, — и эти постоянные смены чувств, всегда непонятные, неожиданные, совершенно изнуряли меня. Я порой тяжко ненавидел ее, а вместе с тем даже и тогда одна мысль о ее серебряных сережках, о том нежном и милом, еще очень юном, что было в ее губах, в овале нижней части лица и в опущенных узких глазах, одно воспоминание о грубом запахе ее волос, смешанном с запахом платка, приводило меня в трепет. Я готов был тогда — и даже с какой-то жадной радостью — на всякое унижение перед нею, лишь бы хоть на минуту возвратились первые счастливые дни нашей близости.

Я всеми силами старался жить хотя бы в некоторой мере так, как жил когда-то, но все дни мои уже давно превратились только в жалкую видимость моей прежней жизни.

Прошла зима, наступила весна... я, ничего не замечая, зачем-то упорно изучал английский язык...

Бог спас меня неожиданно.

Был чудесный майский день. Я сидел с английским учебником в руках возле поднятого окна в своей комнате. Рядом со мной, на балконе, слышались голоса братьев, невестки и матери. Я рассеянно слушал и, тупо глядя в книгу, думал самые безнадежные думы. Так и подмывало сбегать хоть на минуту в алферовскую усадьбу, благо брат с женой у нас, и Тонька, верно, одна в доме. И вместе с тем душу давило такое тяжкое сознание своего крайнего падения, было так горько и больно, так жаль себя, что приходили в голову и казались счастьем мысли о смерти. Сад то сиял жарким солнцем и гудел пчелами, то стоял в какой-то тончайшей голубой тени: в бесконечно-высокой, еще молодой, весенней и вместе с тем яркой и густой синеве порой круглилось, закрывало солнце бесконечно высокое облако, и воздух медленно темнел, синел, небо казалось еще больше, еще выше, и в этой вышине, в счастливой весенней пустоте мира, начинало вдруг как-то благостно и величественно, с постепенно возрастающей и катящейся звучностью и гулкостью, погромыхивать... Я взял карандаш и, все думая о смерти, стал писать на учебнике:

И вновь, и вновь над вашей головой, Меж облаков и синей тьмы древесной, Нальется высь эдемской синевой, Блаженной, чистою, небесной, И вновь, круглясь, заблещут облака Из-за деревьев горними снегами, И шмель замрет на венчике цветка, И загремит державными громами Весенний Бог, а я, — где буду я?

— Ты дома?—каким-то строгим, необычным тоном сказал брат Николай, подходя к моему окну. — Выйди-ка ко мне на минутку, мне нужно кое-что сказать тебе...

Я почувствовал, что бледнею, однако встал и выпрыгнул в окно.

Что сказать? — спросил я неестественно спокойно.

Пойдем немного пройдемся, — сухо сказал он, идя впереди меня вниз, к пруду. — Только, пожалуйста, отнесись к моим словам разумно...

И, приостановившись, обернулся ко мне:

Вот что, друг мой, ты, конечно, понимаешь, что вся эта история уже давно ни для кого не тайна...

То есть какая история? — с трудом спросил я.

Ну, ты отлично понимаешь... Так вот, я и хочу тебя предупредить: я ее нынче утром рассчитал. Иначе дело кончилось бы, вероятно, смертоубийством. Он вчера вернулся и пришел прямо ко мне. «Николай Александрович, я все давно знаю, отпустите Антонину сию же минуту, не то плохо будет...» И, понимаешь, белый как мел, губы так пересохли, что едва говорит... Очень советую тебе опомниться и не пытаться больше ее видеть. Да, впрочем, это и бесполезно — нынче они уезжают куда-то под Ливны...

Я не сказал ни слова в ответ, обошел его и пошел к пруду, сел в траве на берегу под молодыми блестящими ветвями ив, дугой склонявшихся к зеркально-светлой, серебристой воде... Опять величественно загремело где-то в бездонной пустой вышине, вокруг меня что-то крупно и быстро зашуршало, запахло мокрой свежестью весенней зелени... Прямой, редкий дождь длинными стеклянными нитями засверкал из нового большого облака, бесконечно высоко вставшего над самой моей головой своими снежными клубами, и по недвижной и ровной поверхности зеркально-белой воды, быстро шумя и пестря ее темными точками, запрыгали бесчисленные гвозди...

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

 

Мои последние батуринские дни были вместе с тем и последними днями всей прежней жизни нашей семьи.

Мы все понимали, что прежнее на исходе. Отец говорил матери: «Разлетается, душа моя, наше гнездо!»

В самом деле, Николай это гнездо уже бросил. Георгий собирался совсем бросать, — срок его «поднадзорности» кончался; оставался один я; но шел и мой черед...

class="calibre4"> 

Опять, еще раз была весна. И опять казалась она мне такой, каких еще не было, началом чего-то совсем непохожего на все мое прошлое.

Во всяком выздоровлении бывает некое особенное утро, когда, проснувшись, чувствуешь наконец уже полностью ту простоту, будничность, которая и есть здоровье, возвратившееся обычное состояние, хотя и отличающееся от того, что было до болезни, какою-то новой опытностью, умудренностью. Так проснулся и я однажды в тихое и солнечное майское утро в своей угловой комнате, окна которой я, по молодости, не имел надобности завешивать. Я откинул одеяло, чувствуя спокойное довольство всех своих молодых сил и все то здоровое, молодое тепло, которым нагрел я за ночь постель и себя самого. В окна светило солнце, от верхних цветных стекол на полу горели синие и рубиновые пятна. Я поднял нижние рамы — утро было уже похоже на летнее, со всей мирной простотой, присущей лету, его утреннему мягкому и чистому воздуху, запахам солнечного сада со всеми его травами, цветами, бабочками. Я умылся, оделся и стал молиться на образа, висевшие в южном углу комнаты и всегда вызывавшие во мне своей арсеньевской стариной что- то обнадеживающее, покорное непреложному и бесконечному течению земных дней. На балконе пили чай и разговаривали. Был опять брат Николай, — он часто приходил к нам по утрам. И он говорил — очевидно, обо мне:

—Да что ж тут думать? Конечно, надо служить, поступить куда- нибудь на место... Думаю, что Георгию все-таки удастся устроить его где-нибудь, когда он сам как-нибудь устроится...

Какие далекие дни! Я теперь уже с усилием чувствую их своими собственными при всей той близости их мне, с которой я все думаю о них за этими записями и все зачем-то пытаюсь воскресить чей-то далекий юный образ.

Чей это образ? Он как бы некое подобие моего вымышленного младшего брата, уже давно исчезнувшего из мира вместе со всем своим бесконечно далеким временем.

Случалось, бывало, в каком-нибудь чужом доме взять в руки старый фотографический альбом. Странные и сложные чувства возбуждали лица тех, что глядели с его поблекших карточек! Прежде всего — чувство необыкновенной отчужденности от этих лиц, ибо необыкновенно бывает чужд человек человеку в иные минуты. А потом — происходящая из этого чувства повышенная острота ощущения их самих и их времени. Что это за существа, эти лица? Это все люди когда-то и где-то жившие, каждый по-своему, разными судьбами и разными эпохами, где было все свое: одежды, обычаи, характеры, общественные настроения, события... Вот суровый чиновный старик с орденом под двойным галстуком, с большим и высоким воротом сюртука, с крупными и мясистыми чертами бритого лица. Вот светский щеголь времен Герцена с подвитыми волосами и с бакенбардами, с цилиндром в руке, в широком сюртуке и таких же широких панталонах, ступня которого кажется от них маленькой. Вот бюст грустно-красивой дамы: затейливая шляпка на высоком шиньоне, шелковое платье с рюшами, плотно обтягивающее грудь и тонкую талию, длинные серьги в ушах... А вот молодой человек семидесятых годов: высокие, широко расходящиеся воротнички крахмальной рубашки, не скрывающие кадыка, нежный овал чуть тронутого пушком лица, юная томность в загадочных больших глазах, длинные волнистые волосы... Сказка, легенда все эти лица, их жизни и эпохи!

Точно то же чувство испытываю я и теперь, воскрешая образ того, кем я был когда-то. Был ли в самом деле? Был молодой Вильгельм Второй, был какой-то генерал Буланже, был Александр Третий, грузный хозяин необъятной России... И была в эти легендарные времена, в этой навсегда погибшей России весна, и был кто-то, с темным румянцем на щеках, с синими яркими глазами, зачем-то мучивший себя английским языком, день и ночь таивший в себе тоску о своем будущем, где, казалось, ожидала его вся прелесть и радость мира.

III

В начале лета я как-то встретил на деревне невестку Тоньки. Она приостановилась и сказала:

— А вам один человек поклон прислал...

Воротясь домой, вне себя от этих слов, я оседлал Кабардинку и пустился куда глаза глядят. Помню, был в Малиновом, доехал до Ливенской большой дороги... Наступал один из тех безмятежных вечеров начала лета, когда в полях царит какая-то особенная полнота мира, красоты, благоденствия. Я постоял возле дороги, подумал: куда еще? — пересек ее и поехал целиком дальше. Я ехал на блеск уже низкого солнца, въехал в чей-то большой лес, начинавшийся длинной лощиной с заросшими оврагами и буераками, где цветы и травы, уже свежевшие и пахнувшие к вечеру лесной и луговой свежестью, были по брюхо лошади. Кругом, по всем кустам и чащам, сладко голосили и цокали соловьи, где-то далеко вдали мерно и настойчиво, как бы убежденная среди всех этих тщетных соловьиных восторгов в правоте только своей одинокой, бездомной печали, не смолкая куковала кукушка, и ее гулко- полый голос казался то ближе, то дальше, грустно и дивно чередуясь с еще более дальними откликами вечереющего леса. И я ехал и слушал, потом стал считать, сколько лет нагадает мне она, — сколько еще осталось мне всего того непостижимого, что называется жизнью, любовью, разлуками, потерями, воспоминаниями, надеждами... И она все куковала и куковала, суля мне что-то бесконечное. Но что таило в себе это бесконечное? В загадочности и безучастности всего окружающего было что-то даже страшное. Я смотрел на шею Кабардинки, на ее гриву, откинутую на сторону и ровно, в лад с ходом мотавшуюся, на всю эту поднятую конскую голову, когда-то, в дни сказочные, порой говорившую вещим голосом: страшна была ее роковая бессловесность, это вовеки ничем не могущее быть расторгнутым молчание, немота существа, столь мне близкого и такого же, как я, живого, разумного, чувствующего, думающего, и еще страшней — сказочная возможность, что она вдруг нарушит свое молчание... И с бессмысленно- жуткой радостью голосили кругом соловьи, и с колдовской настойчивостью куковала вдали кукушка, тщетно весь свой век взыскующая какого-то заветного гнезда...

IV

Летом я был в городе на Тихвинской ярмарке и еще раз случайно встретился с Балавиным. Он шел с каким-то барышником. Барышник был на редкость грязен и оборван, он же особенно чист и наряден — во всем с иголочки, в новой соломенной шляпе и с блестящей тросточкой. Барышник, поспешая рядом с ним, яростно клялся ему в чем-то, поминутно взглядывал на него дико и вопросительно, — он шел, не слушая, холодно и жестко глядя перед собой своими светло-зелеными глазами. «Все брехня!» — кинул он наконец невнимательно и, поздоровавшись со мной, — так, как будто мы не два года тому назад, а только вчера виделись, — взял меня под руку и предложил зайти «попить чайку и немножко побеседовать». И мы зашли в один из чайных балаганов, и за беседой он стал с усмешкой меня расспрашивать, — «ну-с, как же поживаете, в чем преуспеваете?» — а потом заговорил о «бедственном положении» наших дел, — он откуда-то знал их лучше нас самих, — и опять о том, как быть лично мне. Я после того простился с ним настолько расстроенный, что даже решил тотчас же домой уехать. Уже вечерело, в монастыре звонили ко всенощной, ярмарка, стоявшая на выгоне, возле него, разъезжалась, коровы, уводимые за скрипучими телегами, выбиравшимися на шоссе, ревели как-то угрожающе, захлебываясь, обратные извозчики, ныряя по пыльным ухабам выгона, бесшабашно неслись мимо... Я вскочил на первого попавшегося и погнал его на станцию, — был как раз вечерний поезд в нашу сторону. Да, что же делать? — думал я, вспоминая речи Балавина и все больше убеждаясь, что смысл их был, собственно, отчаянный. «И ума не приложу, как вам быть далее, — говорил он мне. — Отцы ваши в таких обстоятельствах на Кавказ служить скакали, к разным иностранным коллегиям приписывались, а вам куда скакать или приписываться? Вы вообще, я полагаю, служить не можете — не те у вас мечтания. Вы, как говорится в оракулах, слишком вдаль простираетесь. Насчет Батурина один исход вижу: продать как ни можно скорей, пока с молотка не продали. В этом случае у вашего батюшки в кармане хоть грош, а все-таки останется. А насчет себя вы уж как-нибудь сами подумайте...» Но что же я могу выдумать? — спрашивал я себя. — В амбар к нему, что ли, поступить?

Эта встреча несколько охладила даже мою работу над «Гамлетом». Я переводил его для себя, прозой, — он никак не был в числе произведений, близких мне. Он просто попался мне под руку — как раз тогда, когда мне так хотелось снова начать чистую, трудовую жизнь. Я немедля взялся тогда за работу, и она вскоре увлекла меня, стала радовать, возбуждать своей трудностью. Кроме того, родилась во мне тогда мысль стать вообще переводчиком, открыть себе впоследствии источник не только неизменных художественных наслаждений, но и существования. Теперь, воротясь домой, я вдруг понял всю сомнительность подобных надежд. Понял и то, что дни идут, а все мои «мечтания», которые Балавин, сам того не желая, вновь взволновал во мне, так и остаются мечтаниями. О нашем «бедственном положении» я быстро забыл. Другое дело были «мечтания»... В чем, собственно, состояли они? Да вот упомянул, например, Балавин случайно про Кавказ — «отцы ваши в таких обстоятельствах на Кавказ служить скакали», — и опять стало казаться мне, что я бы полжизни отдал, лишь бы быть на месте отцов... На ярмарке гадала мне по руке молоденькая цыганка. Уж как не новы эти цыганки! Но чего только не перечувствовал я, пока она держала меня за руку своими цепкими черными пальцами, и сколько думал потом о ней! Вся она была, конечно, необыкновенно пестра разноцветностью своих желтых и красных лохмотьев и все время слегка поводила бедрами, говоря мне обычный вздор, откинув шаль с маленькой, смоляной головы и томя меня не только этими бедрами, сонной сладостью глаз и губ, но и всей своей древностью, говорившей о каких-то далеких краях, и тем еще, что опять тут были мои «отцы», — кому же из них не гадали цыганки? — моя тайная связь с ними, жажда ощущения этой связи, ибо разве могли бы мы любить мир так, как любим его, если бы он уж совсем был нов для нас.

В те дни я часто как бы останавливался и с резким удивлением молодости спрашивал себя: все-таки что же такое моя жизнь в этом непонятном, вечном и огромном мире, окружающем меня, в беспредельности прошлого и будущего и вместе с тем в каком-то Батурине, в ограниченности лично мне данного пространства и времени? И видел, что жизнь (моя и всякая) есть смена дней и ночей, дел и отдыха, встреч и бесед, удовольствий и неприятностей, иногда называемых событиями; есть беспорядочное накопление впечатлений, картин и образов, из которых лишь самая ничтожная часть (да и то неизвестно, зачем и как) удерживается в нас; есть непрестанное, ни на единый миг нас не оставляющее течение несвязных чувств и мыслей, беспорядочных воспоминаний о прошлом и смутных гаданий о будущем; а еще — нечто такое, в чем как будто и заключается некая суть ее, некий смысл и цель, что-то главное, чего уж никак нельзя уловить и выразить, и — связанное с ним вечное ожидание: ожидание не только счастья, какой-то особенной полноты его, но еще и чего-то такого, в чем (когда настанет оно) эта суть, этот смысл вдруг наконец обнаружится. «Вы, как говорится в оракулах, слишком вдаль простираетесь...» И впрямь: втайне я весь простирался в нее. Зачем? Может быть, именно за этим смыслом?

VI

Брат Георгий уехал опять в Харьков и опять, как когда-то, бесконечно давно, когда его везли в тюрьму, в светлый и холодный октябрьский день. Я провожал его на станцию. Мы резво катили по набитым, блестящим дорогам, отгоняли бодрыми разговорами о будущем грусть разлуки, ту тайную боль о прожитом сроке жизни, которому всякая разлука подводит последний итог и тем самым навсегда его заканчивает. «Все, Бог даст, устроится! — говорил брат, себялюбиво не желая огорчать себя, своих надежд на харьковскую жизнь. — Как только осмотрюсь немного и справлюсь со средствами, тотчас же выпишу тебя. А там видно будет, что и как... Хочешь папиросу?» — сказал он и с удовольствием стал глядеть, как я неловко, в первый раз в жизни, закуриваю.

Возвращаться домой, одному, было особенно грустно и странно. Даже как-то не верилось, что то, чего мы все так долго втайне боялись, совершилось, что вот брата уже нет, что я еду один и один проснусь завтра в Батурине. А дома меня ожидало еще и большое несчастие. Я возвращался в ледяные багровые сумерки. На пристяжке была Кабардинка, всю дорогу не дававшая отдыху шедшему крупной рысью кореннику. Приехав, я о ней не подумал, ее, не выводив, напоили, потная, она смертельно продрогла, простояла морозную ночь без попоны и под утро пала. В полдень я пошел в лужки за садом, куда ее стащили. О, какая жестокая, светлая пустота была в мире, какое гробовое солнечное молчание, какая прозрачность воздуха, холод и блеск пустых полей! Кабардинка безобразно чернела в лужках своей мертвой грудой, высоко вздутым боком и тонкой длинной шеей с далеко откинутой лежачей головой. Собаки уже работали над ее брюхом, сладострастно мотали, рвали его, стая старых воронов, выжидательно торчала подле, как- то свирепо взлетая порой, когда собаки, беспокойно рычавшие даже в самый разгар своих мерзких хлопот, вдруг кидались на нее с оскаленными и окровавленными мордами... А после завтрака, когда я тупо лежал на диване в своей комнате, за мелкими квадратными стеклами которой ровно синело осеннее небо и чернели нагие деревья, послышались по коридору быстрые и тяжелые шаги, и внезапно вошел ко мне отец. В руках у него была его любимая бельгийская двустволка, единственная драгоценность, оставшаяся ему от прежней роскоши.

Вот, — сказал он, решительно кладя ее рядом со мной. — Дарю, что могу, чем богат, тем и рад. Может быть, это тебя хоть немного утешит...

Я вскочил, схватил его руку, но не успел поцеловать — он отдернул ее и, быстро наклонившись, неловко поцеловал меня в висок.

И вообще ты не очень убивайся, — прибавил он, стараясь говорить с обычной своей бодростью. — Это я уж не о лошади, конечно, говорю, а вообще о твоем положении... Ты думаешь, я ничего не вижу, не думаю о тебе? Больше всех думаю! Я перед всеми вами виноват, всех вас по миру пустил, да у тех хоть что-нибудь есть. Николай все-таки хоть немного обеспечен, у Георгия есть образование, а у тебя что, кроме твоей прекрасной души? Да и что им? Николай человек вполне дюжинный, Георгий всегда вечным студентом останется, а вот ты... И хуже всего то, что не усидишь ты долго с нами, и что тебя ждет, один Бог ведает! А все-таки помни мое: нет беднее беды, чем печаль...

VII

В ту осень пусто, тихо было в нашем доме. Никогда, кажется, не чувствовал я такой нежной любви к отцу и матери, но только одна сестра Оля спасала меня в те дни от чувства одиночества, с особенной силой овладевшего мной. Делить прогулки, вести разговоры, мечтать о будущем я стал теперь с ней — и с удивлением и радостью все больше убеждался в том, что она гораздо взрослей, развитей и душевно и умственно и гораздо ближе мне, чем я мог полагать. Был в этих наших новых отношениях еще и какой-то чудесный возврат к нашей дальней, детской близости...

Отец сказал про меня: «Что ждет тебя, один Бог ведает!» А что ждало ее, со всей прелестью ее юности и со всей бедностью и одиночеством в Батурине?

Впрочем, я тогда думал больше всего о себе.

VIII

Работу я бросил. Много времени проводил на деревне, по избам, много охотился — то с братом Николаем, то один. Борзых у нас уже не было, оставалась только пара гончих. Большие охоты, еще кое-где уцелевшие в уезде, травили волков, лисиц, далеко и надолго уходили в отъезжее поле, в места более прибыльные, чем наши. Мы же и одному русаку бывали рады, — вернее, нашим ски- таньям за ним по осенним полям, на осеннем воздухе.

Так скитался я однажды, в конце ноября, под Ефремовым. Рано утром позавтракал в людской горячими картошками, перекинул ружье за плечи, сел на старого рабочего мерина, кликнул собак и поехал. У брата веяли, я поехал один. Выдался необыкновенно теплый, солнечный день, но в полях было грустно, а в смысле охоты совсем безнадежно: грустно потому, что уже слишком тихо и голо было всюду и во всем было то последнее, бедное, смиренное, что бывает только самой поздней осенью, а безнадежно по причине недавних дождей: было так грязно и вязко, — и не только по дорогам, а и на зеленях, на взметах и жнивьях, — что и мне и собакам приходилось пробираться все межами и гранями. Я вскоре и думать перестал об охоте, а за мной и собаки — бежали себе впереди, отлично понимая невозможность гона по такому полю, если бы даже и было что гнать, и несколько оживляясь лишь тогда, когда мы попадали в какой-нибудь голый перелесок, где крепко и сыро пахло прелым листом, или проходили по рыжим дубовым кустарникам, по какому-нибудь логу, бугру. Но ничего не было и тут: всюду пустота, молчание, жидкий, безжизненный, хотя и теплый, ясный блеск, в котором по-осеннему низко, плоско и четко лежали светлые окрестности, — все эти клетчатые от жнивий, зеленей и пашен перевалы полей, рыжие шкуры кустарников, сизо-сереющие кое- где вдали березовые и осиновые острова.

И от Лобанова я повернул наконец назад. Проехал Шипово, потом въехал в ту самую Кроптовку, где было родовое имение Лермонтовых. Тут я отдохнул у знакомого мужика, посидел с ним на крылечке, выпил квасу. Перед нами был выгон, за выгоном — давно необитаемая мелкопоместная усадьба, которую красил немного только сад, неподвижно поднимавший в бледно-голубом небосклоне, за небольшим старым домом, свои черные верхушки. Я сидел и, как всегда, когда попадал в Кроптовку, смотрел и думал: да ужели это правда, что вот в этом самом доме бывал в детстве Лермонтов, что почти всю жизнь прожил тут его родной отец?

Говорят, продают, — сказал мужик, тоже глядя на усадьбу и щурясь. — Говорят, ефремовский Каменев торгует...

И, взглянув на меня, еще более сощурился:

А вы как? Не продаете еще?

Это дело отца, — ответил я уклончиво.

Конечно, конечно, — сказал мужик, думая что-то свое. — Я это только к тому, что все, мол, теперь продают, плохое пришло господам житье. Народ избаловался, — и свое-то и то как попало работают, а не то что господское, — а цена на руки в горячее время — приступу нет, а загодя, под заработки, барину не из чего дать, у него у самого нужда, бедность...

Дальше я поехал, делая большой крюк, решив для развлечения проехать через Васильевское, переночевать у Писаревых. И, едучи, как-то особенно крепко задумался вообще о великой бедности наших мест. Все было бедно, убого и глухо кругом. Я ехал большой дорогой — и дивился ее заброшенности, пустынности. Ехал проселками, проезжал деревушки, усадьбы: хоть шаром покати не только в полях, на грязных дорогах, но и на таких же грязных деревенских улицах и на пустых усадебных дворах. Даже непонятно: да где же люди и чем убивают они свою осеннюю скуку, безделье, сидя по этим избам и усадьбам? А потом я опять вспомнил бессмысленность и своей собственной жизни среди всего этого и просто ужаснулся на нее, вдруг вспомнив вместе с тем Лермонтова. Да, вот Кроптов- ка, этот забытый дом, на который я никогда не могу смотреть без каких-то бесконечно грустных и неизъяснимых чувств... Вот бедная колыбель его, наша общая с ним, вот его начальные дни, когда так же смутно, как и у меня некогда, томилась его младенческая душа, «желанием чудным полна», и первые стихи, столь же, как и мои, беспомощные... А потом что? А потом вдруг «Демон», «Мцыри», «Тамань», «Парус», «Дубовый листок оторвался от ветки родимой...». Как связать с этой Кроптовкой все то, что есть Лермонтов? Я подумал: что такое Лермонтов? — и увидел сперва два тома его сочинений, увидел его портрет, странное молодое лицо с неподвижными темными глазами, потом стал видеть стихотворение за стихотворением и не только внешнюю форму их, но и картины, с ними связанные, то есть то, что и казалось мне земными днями Лермонтова: снежную вершину Казбека, Дарьяльское ущелье, ту, неведомую мне, светлую долину Грузии, где шумят, «обнявшись, точно две сестры, струи Арагвы и Куры», облачную ночь и хижину в Тамани, дымную морскую синеву, в которой чуть белеет вдали парус, молодую ярко-зеленую чинару у какого-то уже совсем сказочного Черного моря... Какая жизнь, какая судьба! Всего двадцать семь лет, но каких бесконечно-богатых и прекрасных, вплоть до самого последнего дня, до того темного вечера на глухой дороге у подошвы Машука, когда, как из пушки, грянул из огромного старинного пистолета выстрел какого-то Мартынова и «Лермонтов упал, как будто подкошенный...». Я подумал все это с такой остротой чувств и воображения, и у меня вдруг занялось сердце таким восторгом и завистью, что я даже вслух сказал себе, что довольно наконец с меня Батурина!

IX

Я думал о том же и на другой день, возвратившись домой.

Ночью я сидел в своей комнате и, думая, читал вместе с тем, — перечитывал «Войну и мир». Погода за день круто изменилась. Ночь была холодная и бурная. Было уже поздно, весь дом был тих и темен. У меня топилась печка, пылала и гудела тем жарче, чем злей и сумрачней налетал на сад, на дом и потрясал окна ветер. Я сидел, читал и вместе с тем думал о себе, с грустным наслаждением чувствуя этот поздний час, ночь, печку и бурю. Потом встал, оделся, вышел через гостиную наружу и стал взад и вперед ходить по поляне перед домом, по ее уже скудной и мерзлой траве. Кругом чернел шумный сад, над поляной стоял бледный свет. Ночь была лунная, но какая-то мучительная, оссиановская. Ветер, ледяной, северный, свирепствовал, верхушки старых деревьев мрачно и слитно ревели, кусты шумели остро, сухо и как будто бежали вперед; по небу, замазанному чем-то белесым, по небольшому лунному пятну в огромном радужном кольце быстро неслись с севера, где было особенно зловеще и угрюмо, темные и странные, какие-то не наши, а как будто морские облака, вроде тех, что изображали старинные живописцы ночных кораблекрушений. И я, то на ветер, одолевая его ледяную свежесть, то гонимый им в спину, стал ходить и опять думать — с той беспорядочностью и наивностью, с которой всегда в молодости думаются думы наиболее сокровенные. Я думал приблизительно так:

«Нет, лучше этого я еще никогда ничего не читал! Впрочем, а «Казаки», Ерошка, Марьянка? Или пушкинское «Путешествие в Арзерум»? Да, как они были все счастливы — Пушкин, Толстой, Лермонтов!

Вчера, говорят, мимо нас прошла по большой дороге в отъезжее поле чья-то охота вместе с охотой молодых Толстых. Как это удивительно — я современник и даже сосед с ним! Ведь это все равно, как если бы жить в одно время и рядом с Пушкиным. Ведь это все его — эти Ростовы, Пьер, Аустерлицкое поле, умирающий князь Андрей: «Ничего нет в жизни, кроме ничтожества всего понятного мне, и величия чего-то непонятного, но важнейшего...» Пьеру кто-то все говорил: «Жизнь есть любовь... Любить жизнь — любить Бога...» Это кто-то и мне всегда говорит, и как люблю я все, даже вот эту дикую ночь! Я хочу видеть и любить весь мир, всю землю, всех Наташ и Марьянок, я во что бы то ни стало должен отсюда вырваться!»

В кольце вокруг млечно-туманной луны было точно какое-то зловещее небесное знамение. Бедный, слегка склоненный набок лик ее все больше грустнел и туманился на белесой мути неба, в вышине неслись и мешались, порой могильно закрывая этот лик, дымные, свинцовые, а то и совсем темные облака... с севера, из-за ревущего сада, поднималась черная туча, и дико пахло по ветру снегом. А я ходил и думал:

«Да, больше нельзя так жить. Я не мог бы, если бы даже имел десять незаложенных Батуриных. Как это ужасно, что даже сам Толстой в молодости мечтал больше всего о женитьбе, о семье, о хозяйстве! А вот теперь все твердят о «работе на пользу народа», о «возмещении своего долга перед народом...». Но никакого долга перед народом я никогда не чувствовал и не чувствую. Ни жертвовать собой за народ, ни «служить» ему, ни играть, как говорит отец, в партии на земских собраниях я не могу и не хочу... Нет, надо наконец на что-нибудь решиться!»

Я тщетно искал, на что именно должен решиться я, и вернулся в дом, совсем запутавшись в беспорядочном и бесплодном думанье. Печка потухла, лампа выгорела, пахла керосином и светила уже так слабо, что в комнате виден был неверный свет этой бледной и тревожной ночи. Я посидел возле письменного стола, потом взял перо — и неожиданно стал писать брату Георгию, что еду на днях искать какого-нибудь места в орловском «Голосе»...

X

Это письмо и решило мою судьбу.

Выехал я, конечно, не «на днях», — нужно было сперва собрать хоть какие-нибудь деньги в дорогу, — но все равно: наконец выехал.

Помню мой последний завтрак дома. Помню, что лишь только был он кончен, как послышался глухой шорох бубенчиков под окнами, и выросла за ними, совсем с ними рядом, пара деревенских зимних, лохматых лошадей — лохматых и от снега, который непроглядно валил в тот день густыми молочными хлопьями... Как, Боже мой, старо все это, все подобные отъезды, а как мучительно ново было для меня! Мне показалось, что даже и снег валил в тот день какой-то совсем особенный — так поразил он меня своей белизной и свежестью в ту минуту, когда отягченный отцовской енотовой шубой и сопровождаемый всем домом, я вышел садиться.

А потом был точно сон — долгая, безмолвная, дорога, мерное покачивание саней в этом бесконечно белом царстве снежных хлопьев, где не было ни земли, ни неба, а только какая-то неустанно текущая вниз белизна да очаровательные зимние дорожные запахи: лошадиной вони, мокрого енотового воротника, серника и махорки при закуриванье... А потом мелькнул в этой белизне первый телеграфный столб, показались занесенные снегом, торчащие из придорожных сугробов щиты, то есть уже начало какой-то иной, не степной жизни, то для русского человека всегда особое, волнующее, что называется железной дорогой...

Когда пришел поезд, я, простившись с работником, отдав ему шубу и наказав доправить в Батурино тысячу поклонов, вошел в людный третьеклассный вагон с таким чувством, точно отправлялся в путь, которому и конца не предвиделось. Я даже долго дивился тому равнодушию, с которым одни из пассажиров пили чай и закусывали, другие спали, третьи, от нечего делать, все подбрасывали дрова в железную печку, и без того уже докрасна раскаленную, на весь вагон дышавшую пламенем. Я сидел и наслаждался даже этим сухим металлическим жаром, его березовым и чугунным запахом, а за окнами все валил и валил сизо-белый снег, и все время как будто близились сумерки...

То чувство, с которым я вошел в вагон, было правильно — впереди ожидал меня и впрямь немалый, небудничный путь, целые годы скитаний, бездомности, существования безрассудного и беспорядочного, то бесконечно счастливого, то глубоко несчастного, словом, всего того, что, очевидно, и подобало мне и что, быть может, только с виду было так бесплодно и бессмысленно...

XI

Те смутные думы, с которыми я тогда выехал, были полны необыкновенной грусти и нежности ко всему тому, с чем я только что расстался, что покинул на тишину и одиночество в Батурине; я видел, чувствовал там даже свое собственное отсутствие, видел свою опустевшую комнату, как бы хранившую в своем почти набожном молчании нечто уже навеки завершенное — меня прежнего. Но была в этой грусти и большая тайная радость, счастье наконец-то осуществившейся мечты, какой-то свободы и воли, деятельности, движения (к чему-то тем более заманчивому, что совсем еще неопределенно было оно). И все росли эти чувства с каждой новой станцией, так что все слабели первые, пока не отступило наконец куда-то вдаль (во что-то милое, но уже почти чуждое) все прошлое, покинутое, и не осталось одно настоящее, которое понемногу делалось все интересней и явственней: вот я уже несколько освоился со множеством этих чужих, грубых жизней и лиц вокруг себя, несколько разобрался в них и вместе с чувствами своими, личными, стал жить и чувствами к ним, стал делать о них всякие предположения, различать от махорки табак Асмолова, узел на коленях бабы от расписанной под дуб укладки, стоящей против меня под локтем новобранца; вот я уже заметил, что вагон довольно нов и чист, что он желтый и рубчатый от планок, составляющих его нагретые чугункой стены, и очень душен от этих разных табачных дымов, в общем очень едких, хотя и дающих приятное чувство дружной человеческой жизни, как-то оградившей себя от снегов за окнами, где встает и никнет, плывет и не кончается телеграфная проволока; а вот мне уже хочется наружу, на снег и на ветер, и я, качаясь, иду к двери... Полевой снежный холод дует в сенцы вагона, кругом белизна каких-то теперь уже совсем неизвестных полей. Снег наконец редеет, стало светлей и еще белей, а поезд меж тем куда-то подходит и на несколько минут останавливается; какой-то глухой полустанок, тишина, — только горячо сипит паровоз впереди, — и во всем непонятная прелесть: и в этом временном оцепененье и молчанье, и в паровозной сипящей выжидательности, и в том, что вокзала не видно за красной стеной товарных вагонов, стоящих на первом пути, на обтаявших рельсах, среди которых спокойно, по-домашнему ходит и поклевывает курица, осужденная мирно провести весь свой куриный век почему-то именно на этом полустанке и совсем не интересующаяся тем, куда и зачем едешь ты со всеми своими мечтами и чувствами, вечная и высокая радость которых связывается с вещами внешне столь ничтожными и обыденными...

Когда потом стало близиться к вечеру, все перешло лишь в одно — в ожидание первой большой станции. И задолго до нее я опять зяб в сенцах, пока не увидал наконец впереди, в неприветливых сумерках, многих разноцветных огней, во все стороны расходящихся рельс, постов, стрелок, запасных паровозов, а затем и вокзала с черной от толпы платформой... Легко представить себе, с какой поспешностью кинулся я в пахучий и светлый буфет и стал обжигаться какими-то вкуснейшими в мире щами!

Последствие всего этого было довольно неожиданное: сидя после обеда с папиросой возле черных оконных стекол вновь гремевшего вагона, в дымном полусвете толстой казенной свечи, горевшей в углу в фонаре, думал я о том, что вот, как это ни странно, скоро и цель моего путешествия, тот самый Орел, которого я еще почти никак не представляю себе, но который уже одним тем удивителен, что там, вдоль вокзала, — великий пролет по всей карте России: на север — в Москву, в Петербург, на юг — в Курск и в Харьков, а главное — в тот самый Севастополь, где как будто навеки осталась молодая отцовская жизнь... И я вдруг сказал себе: да ужели и правда, что я еду в какой-то «Голос», на какую-то службу? Там, конечно, тоже было нечто такое, что влекло ужасно, — какая-то редакция, какая-то типография. Но Курск, Харьков, Севастополь... «Нет, все это вздор! — вдруг сказал я себе.— В Орел я лишь заеду, познакомлюсь, узнаю, что мне предложат, скажу, что мне надо подумать, повидаться с братом... Заеду — и дальше, в Харьков!»

Но оказалось, что даже и заезжать не следует. Вышло еще лучше, чем я предполагал: как нарочно, попал я в Орел с опозданием, как раз к приходу сверху поезда на Харьков. И поезд, как нарочно, был чудесный, никогда еще не виданный мной, — скорый, с американским страшным паровозом, весь из тяжелых и больших вагонов лишь первого и второго класса, с шерстяными занавесками на окнах, с полутемным светом из-под синего шелка, со всем тем теплом и уютом богатого мира, провести ночь в котором (да еще в пути на юг) мне показалось уже совсем неотразимым счастьем...

XII

В Харькове я сразу попал в совершенно новый для меня мир.

В числе моих особенностей всегда была повышенная восприимчивость к свету и воздуху, к малейшему их различию. И вот первое, что поразило меня в Харькове: мягкость воздуха и то, что света в нем было больше, чем у нас. Я вышел из вокзала, сел в извозчичьи сани, — извозчики, оказалось, ездили тут парой, с глухарями- бубенчиками, и разговаривали друг с другом на «вы», — оглянулся вокруг и сразу почувствовал во всем что-то не совсем наше, более мягкое и светлое, даже как будто весеннее. И здесь было снежно и бело, но белизна была какая-то иная, приятно слепящая. Солнца не было, но света было много, больше, во всяком случае, чем полагалось для декабря, и его теплое присутствие за облаками обещало что-то очень хорошее. И все было мягче в этом свете и воздухе: запах каменного угля из-за вокзала, лица и говор извозчиков, громыханье на парных лошадях бубенчиков, ласковое зазыванье баб, продававших на площади перед вокзалом бублики и семечки, серый хлеб и сало. А за площадью стоял ряд высочайших тополей, голых, но тоже необыкновенно южных, малорусских. А в городе на улицах таяло...

Однако все это было ничто в сравнении с тем, что ожидало меня в тот день далее: такого количества новых чувств я еще никогда не испытывал, столько знакомств за всю жизнь не делал. Бывает так, что в первый же день по приезде куда-нибудь попадаешь на редкое обилие впечатлений и встреч. Так было и со мной в тот день.

В брате, который встретил меня с радостным изумлением, оказалось тоже что-то новое, — он тут, в Харькове, был как будто какой-то другой, чем в Батурине, как будто менее близок мне, несмотря на всю радость, с которой мы встретились. И как странна была его харьковская жизнь! Пусть и впрямь был он «вечный студент», по выражению отца, но ведь все-таки был он Арсеньев. А где же нашел я его? В какой-то узкой уличке, идущей под гору, в каменном и грязном дворе, густо пахнущем каменным углем и еврейскими кухнями, в тесной квартирке какого-то многосемейного портного Блюмкина... Правда, даже и это было страшно хорошо своей новизной, но все же я был поражен.

— Но как отлично, что ты попал в воскресенье и застал меня! — сказал брат, расцеловавшись со мной. — Хотя, собственно, зачем ты приехал? — тотчас же прибавил он, стараясь говорить в том вечно насмешливом тоне, который был так принят в нашей семье.

Я ответил, что и сам не знаю зачем... затем, конечно, чтобы посоветоваться наконец серьезно, как же мне в самом деле быть с собой? Но брат уже не слушал, — «обдумаем как-нибудь!» — уверенно сказал он и тотчас же стал торопить меня умыться, приодеться и идти обедать с ним в кухмистерскую какого-то «пана» Лисовского, где всегда обедали многие из его сослуживцев по земской статистике. И вот мы вышли и пошли из улицы в улицу, продолжая что попало говорить с обычной в таких случаях беспорядочностью, меж тем как у меня, — одетого уже горожанином и очень это чувствующего, — глаза разбегались на эти улицы, казавшиеся мне совершенно великолепными, и на то, что окружало меня: после полудня стало совсем солнечно, всюду блестело, таяло, тополя на Сумской улице возносились верхушками к пухлым белым облакам, плывшим по влажно-голубому, точно слегка дымящемуся небу...

А у пана Лисовского оказался необыкновенно интересный низок, стойка с превосходными и удивительно дешевыми закусками, — особенно хороши были как огонь горячие и страшно перченные блинчатые пирожки по две копейки штука. Когда мы сели за большой отдельный стол, стали подходить и присоединяться к нам люди уже и совсем для меня странные, на которых я смотрел тем более жадно, что все это были как раз те самые (как будто совсем особые от всех прочих) люди, о которых я столько наслушался от брата еще в Батурине. Со всеми с ними брат знакомил меня с радостной поспешностью и даже как будто с гордостью. И вскоре у меня голова кругом шла: и от этого совершенно для меня непривычного и столь замечательного общества, и от этого людного низка, в полуподвальные окна которого по-весеннему весело блестел сверху солнечный свет и видны были всяческие ноги идущих взад и вперед по улице, и от красного горячего борща, и от того, что весьма оживленный разговор за нашим столом шел все о чем-то совсем неизвестном, а меж тем казавшемся чрезвычайно интересным мне: о знаменитом статистике Анненском, имя которого произносилось с неизменным восхищением, о каком-то волжском губернаторе, который будто бы порол голодающих мужиков, чтобы они не распространяли слухов о своем голоде, о предстоящем в Москве Пироговском съезде, который, как всегда, должен быть целым событием... Легко представляю себе, до чего резко выделялся я за этим обедом своей юностью, свежестью, деревенским загаром, здоровьем, простосердечностью, горячей и напряженной внимательностью слуха и зрения, вид имевшей, вероятно, даже глупости и отупения! Очень выделялся и брат. И он был из какого-то совсем другого мира, чем все прочие, несмотря на всю близость к ним; и он казался моложе и как будто наивней всех, имел какой-то более тонкий вид и даже иной язык.

Многие из этого общества были, как я понял впоследствии, очень типичны и по внешности, и по всему прочему. Некоторых я втайне уже не одобрил кое в чем: один, очень длинный и узкогрудый, был слишком близорук и все сутулился, все держал руку в кармане штанов и все мелко тряс ногой, на которой лежала другая, чудодейственно заплетенная за нее винтом нога; другой, желтоволосый, прозрачно-желтый и худой лицом, говорил, как мне казалось, чересчур много, горячо и вдохновенно и, не глядя на папиросу, все сбивал с нее пепел вытянутым костлявым указательным пальцем той же руки, в которой держал ее; а следующий все чему-то едко ухмылялся, делая то, что мне было особенно неприятно: все катал по скатерти двумя пальцами катышку белого хлеба, уже давно ставшую грязной... Но зато некоторые другие были чрезвычайно милы: поляк Ганский с глубокими и скорбными глазами и запекшимися губами, куривший неустанно, глубоко затягиваясь и поминутно поджигая и без того горящую папиросу дрожащей рукой; огромный ростом и живописно-кудлатый Краснопольский, похожий на Иоанна Крестителя; бородатый Леонтович, который был старше и, как статистик, известней всех и сразу очаровал меня ласковым спокойствием, доброжелательной рассудительностью и, главное, необыкновенно приятным, чисто малорусским звуком грудного голоса; затем некто маленький, востроносенький, в очках, донельзя рассеянный, неистово пылкий, все на что-то страстно негодовавший и вместе с тем такой детски чистый, искренний, что я тотчас же полюбил его еще более, чем Леонтовича. Ужасно понравился мне еще статистик Вагин, — статистик, как я узнал потом, такой заядлый, что для него, казалось, во всем мире не существовало ничего, кроме статистики, — крепкий, рослый, белозубый, по-мужицки красивый и веселый, — он и был из мужиков, — хохотавший раскатисто и заразительно, говоривший крупно, окая... И ужасную неприязнь возбуждали два человека: бывший рабочий Быков, коренастый парень в блузе, в кудрявой голове которого, в толстой шее и выкаченных глазах было и впрямь что-то бычье, и еще один, по фамилии Мельник: весь какой-то дохлый, чахлый, песочно-рыжий, золотушный, подслепый и гнусавый, но необыкновенно резкий и самонадеянный в суждениях, — много лет спустя оказавшийся, к моему крайнему изумлению, большим лицом у большевиков, каким-то «хлебным диктатором»...

XIII

В среде подобных людей я и провел мою первую харьковскую зиму (да и многие годы впоследствии).

Известно, что это была за среда, как слагалась, жила и веровала она.

Замечательней всего было то, что члены ее, пройдя еще на школьной скамье все то особое, что полагалось им для начала, то есть какой-нибудь кружок, затем участие во всяких студенческих «движениях» и в той или иной «работе», затем высылку, тюрьму или ссылку и так или иначе продолжая эту «работу», и потом жили, в общем, очень обособленно от прочих русских людей, даже как бы и за людей не считая всяких практических деятелей, купцов, земледельцев, врачей и педагогов (чуждых политике), чиновников, духовных, военных и особенно полицейских и жандармов, малейшее общение с которыми считалось не только позорным, но даже преступным, и имели все свое, особое и непоколебимое: свои дела, свои интересы, свои события, своих знаменитостей, свою нравственность, свои любовные, семейные и дружеские обычаи и свое собственное отношение к России: отрицание ее прошлого и настоящего и мечту о ее будущем, веру в это будущее, за которое и нужно было «бороться». В этой среде были, конечно, люди весьма разные не только по степени революционности, «любви» к народу и ненависти к его «врагам», но и по всему внешнему и внутреннему облику. Однако, в общем, все были достаточно узки, прямолинейны, нетерпимы, исповедовали нечто достаточно несложное: люди — это только мы да всякие «униженные и оскорбленные»; все злое — направо, все доброе — налево; все светлое — в народе, в его «устоях и чаяниях»; все беды — в образе правления и дурных правителях (которые почитались даже за какое-то особое племя); все спасение — в перевороте, в конституции или республике...

И вот к этой-то среде и присоединился я в Харькове. Уж как не подобала она мне! Но к какой другой мог присоединиться я? Никакой связи с другими кругами у меня не было, да я и не искал ее: над желанием проникнуть в них преобладало чувство и сознание, что, если и есть многое, что совсем не по мне в моем новом кругу, то очень и очень многое будет в других кругах не по мне еще более, ибо что общего было у меня, например, с купцами, с чиновниками? Да многое в этом кругу было просто приятно мне. Знакомства мои в нем быстро расширялись, и мне нравилась легкость, с которой можно было делать это в нем. Нравилась студенческая скромность его существования, простота обычаев, обращение друг с другом. Кроме того, и жилось в этом кругу довольно весело. Утром — сборище на службе, где немало чаепития, куренья испоров; затем оживленная трапеза, так как обедали почти все компаниями, по кухмистерским; вечером — новое сборище: на каком-нибудь заседании, на какой-нибудь вечеринке или на дому у кого-нибудь... Мы в ту зиму чаще всего бывали у Ганского, человека довольно состоятельного, затем у Шкляревич, богатой и красивой вдовы, где нередко бывали знаменитые малорусские актеры, певшие песни о «вильном казацьстви» и даже свою марсельезу: «До зброи, громада!»

А не по мне было в этом кругу тоже многое. По мере того как я привыкал и присматривался к нему, я все чаще возмущался в нем то тем, то другим и даже порой не скрывал своего возмущения, пускался в горячий и, конечно, напрасный спор то по одному, то по другому поводу, благо большинство полюбило меня и прощало мне мои возмущения. Я чувствовал, что все больше проникаюсь огульным предубеждением против всех других кругов, а что нахожу в своем? Девочкам и мальчикам дают тут читать политическую экономию, сами читают только Короленко, Златовратского, а Чехова презирают за «политическое безразличие», Толстого всячески поносят за «постыднейшую и вреднейшую проповедь неделания», за то, что он «носится с Богом как с писаной торбой» и, поиграв в пахаря или сапожника, садится за «роскошный» стол, в то время, как тот же яснополянский мужик, в любви к которому он так распинается, «пухнет с голоду»; о художественной литературе говорят вообще так, что в меня, вопреки всем моим возмущениям, все-таки с каждым днем все больше и больше внедряется тайный страх, что, может быть, и впрямь вот этого никак нельзя писать, а вот это никому не нужно, а вот это (о бедном Макаре или о жизни ссыльных) единственно необходимо; всегда готовы на все за благо России, а все русские сословия, кроме самого темного и нищего, взяли под самое строгое подозрение; времена «Отечественных записок» считают золотым веком, а их закрытие одним из самых больших и страшных событий всей русской жизни, свое же время называют безвременьем — «бывали хуже времена, но не было подлей», — и уверяют, будто бы вся Россия от этого безвременья «задыхается»; клеймят «ренегатом» всякого, кто хоть мало-мальски усумнился в чем-нибудь, ими узаконенном, и поминутно издеваются над чьей- нибудь «умеренностью и аккуратностью»; пресерьезно восхищаются тем, например, что жена Вагина организует какие-то воскресные чтения с волшебным фонарем и сама готовит одно такое чтение — «об огнедышащих горах»; на вечеринках поют даже бородатые: «Вихри враждебные веют над нами», — а я чувствую такую ложь этих «вихрей», такую неискренность выдуманных на всю жизнь чувств и мыслей, что не знаю, куда глаза девать, и меня спрашивают:

— А вы, Алеша, опять кривите свои поэтические губы?

Это спрашивает жена Богданова, того самого статистика, который так непостижимо для меня умеет винтом заплетать нога за ногу. У Богдановых большой вечер, в маленькой квартире их многолюдство и табачный дым, со стола не сходит самовар, углы полны опустевшими пивными бутылками: собрались в честь тайно приехавшего в Харьков старого, знаменитого «борца», прославившегося своей огромной и жестокой деятельностью, без счета сидевшего по крепостям, несколько раз попадавшего за полярный круг и отовсюду убегавшего, человека с виду совсем пещерного, густо- бородого и неуклюжего, с волосами в ноздрях и ушах, маленькие глазки которого глядят, однако, чрезвычайно умно и проницательно, а речь льется с удивительной плавностью, точно по писаному. Сам Богданов всячески незначителен, но жена его давно и заслуженно пользуется известностью: кого только не знала она на своем веку, в каких только предприятиях не участвовала! Она была когда-то хорошенькая, имела множество поклонников, до сих пор весела и бойка, на язык остра и находчива, отбрить может всякого с редкой логикой, тонка и моложава, на вечеринки принаряжается, подвивает кудряшки на лбу. Она меня любит, но пробирает на каждом шагу. Теперь я «губы кривлю», потому что, вдоволь наслушавшись знаменитости, вдоволь наговорившись и порядочно выпив, уже поют в одном углу: «Мы пошлем всем злодеям проклятье, на борьбу всех борцов позовем!» Мне тяжко, неловко, и хозяйка, сидящая возле меня на диване с тонкой папироской в руке, замечает это и раздражается. Я не знаю, что ей ответить, не умею себя выразить, и она, не дожидаясь моего ответа, звонко затягивает: «От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови...» Мне это кажется просто ужасно — да кто это уж так ликует, думаю я, кто болтает и обагряет! А потом идет нечто еще более для меня ненавистное своим студенческим молодечеством: «Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой, ради славного труда, ради вольности веселой, собралися мы сюда...» Я даже отворачиваюсь от этой Волги-матушки и славного труда и вижу, как Браиловская, прелестная девочка, молчаливая и страстная, с пылкими и пытливыми архангельскими глазами, глядит на меня из угла с вызывающей прямотой ненависти...

Я не был правее их в общем, то есть в своей легкомысленной революционности, в искренней жажде доброго, человечного, справедливого, но я просто не мог слушать, когда мне даже шутя (а все-таки, разумеется, наставительно) напоминали: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан!» — когда в меня внедряли эту обязательность, когда мне проповедовали, что весь смысл жизни заключается в «работе на пользу общества», то есть мужика или рабочего. Я из себя выходил: как, я должен принести себя в жертву какому-нибудь вечно пьяному слесарю или безлошадному Климу, да и Климу-то не живому, а собирательному, которого в жизни замечают так же мало, как любого едущего по улице извозчика, в то время как я действительно любил и люблю некоторых своих бату- ринских Климов всем сердцем и последнюю копейку готов отдать какому-нибудь бродячему пильщику, робко и неловко бредущему по городу с мешком и пилой за плечами и застенчиво говорящему мне, нищему молодому человеку, наивную и трогательную глупость: «Работки у вас, барчук, не найдется какой?» Я постигнуть не мог, как это можно говорить, будто бы даже и умереть можно спокойно, «честно поработав на пользу общества». Я истинно страдал при этих вечных цитатах из Щедрина об Иудушках, о городе Глупове и градоначальниках, въезжающих в него на белом коне, зубы стискивал, видя на стене чуть не каждой знакомой квартиры Чернышевского или худого, как смерть, с огромными и страшными глазами Белинского, приподнимающегося со своего смертного ложа навстречу показавшимся в дверях его кабинета жандармам.

Были, кроме того, в этом кругу и Быковы, Мельники... Трудно было, глядя на их лица, освоиться с мыслью, будто они тоже работники на какое-то прекрасное будущее, что они считаются в числе главнейших знатоков и устроителей человеческих благ.

И был еще один, известный под кличкой Макс, от времени до времени появлявшийся откуда-то в Харькове: рослый, на кривых и крепких, как дубовые корни, ногах, в толстых швейцарских ботинках, подбитых гвоздями, очень спокойный и деловитый, очень точный на слова, с загорелым грубоватым лицом и с большим, кругло и круто расширяющимся над ним горшком черепа. Он необыкновенно мало ел, мало спал и все ехал и ехал куда-то без всякой усталости...

XIV

Так прошла зима.

По утрам, пока брат был на службе, я сидел в публичной библиотеке. Потом шел бродить, думать о прочитанном, о прохожих и проезжих, о том, что почти все они, верно, по-своему счастливы и спокойны — заняты каждый своим делом и более или менее обеспечены, меж тем как я только томлюсь смутным и напрасным желанием писать что-то такое, чего и сам не могу понять, на что у меня нет ни смелости решиться, ни уменья взяться и что я все откладываю на какое-то будущее, а беден настолько, что не могу позволить себе осуществить свою жалкую заветную мечту — купить хорошенькую записную книжку: это было тем более горько, что, казалось, от этой книжки зависит очень многое — вся бы жизнь пошла как-то иначе, более бодро и деятельно, потому что мало ли что можно было записать в нее! Уже наступала весна, я только что прочел собрание малорусских «Дум» Драгоманова, был совершенно пленен «Словом о полку Игореве», нечаянно перечитав его и вдруг поняв всю его несказанную красоту, и вот меня уже опять тянуло вдаль, вон из Харькова: и на Донец, воспетый певцом Игоря, и туда, где все еще, казалось, стоит на городской стене, все на той же древней ранней утренней заре, молодая княгиня Евфроси- ния, и на Черное море казацких времен, где на каком-то «бшом камшЬ> сидит какой-то дивный «сокш-биюз1рець», и опять в молодость отца, в Севастополь...

Так убивал я утро, а потом шел к пану Лисовскому — возвращался к действительности, к этим застольным беседам и спорам, уже ставшим для меня привычными. Потом мы с братом отдыхали, болтали и валялись на постелях в нашей каморке, где после обеда особенно густо пахло сквозь двери еврейской трапезой, чем-то теплым, душисто-щелочным. Потом мы немного работали, — мне тоже давали иногда из бюро кое-какие подсчеты и сводки. А там мы опять шли куда-нибудь на люди...

Я любил бывать у Ганского. Он был прекрасный музыкант, иногда играл для нас по целым вечерам. Странный, совершенно дотоле неведомый мне, сладостно и мучительно возвышенный мир открывал он мне, мир, в который вступал я с восторженной и жуткой радостью при первых же звуках, чтобы тотчас же вслед за тем обрести тот величайший из обманов (мнимой Божественной возможности быть всеблаженным, всемогущим, всезнающим), который дают только музыка да иные минуты поэтического вдохновенья! И странно было видеть и самого Ганского, человека столь крайнего в своей революционности, — хотя он реже и сдержанней всех проявлял ее, — сидящим за пианино, с губами уже до черноты спекшимися от той все разгорающейся, напряженной страсти, с которой всегда играл он. Звуки куда-то вели, шли такт за тактом, настойчиво, изысканно-плавно, ликующе, так бессмысленно-божественно-весело, что становились почти страшными, и чудесно-трагический образ вставал перед моим воображением: мне все думалось, что непременно сойдет когда-нибудь Ганский с ума и тогда, в своей узкой камере с решеткой в окне, со своими горящими губами, с экстатическим взором и серым халатом, будет уже непрерывно жить и без музыки в подобном же бессмысленно-радостном, обманчиво-возвышенном мире...

Ганский однажды рассказывал, как он, еще юношей, был в Зальцбурге в доме Моцарта и видел его старинные, узенькие клавикорды, а рядом — стеклянную витрину, где лежал его череп. Я подумал: «Еще юношей! А я?» И мне стало так горько, так обидно, что я едва усидел на месте, — такое страстное желание внезапно овладело мной тотчас же бежать домой, сесть, не теряя ни минуты, за какую-то поэму или повесть, написать что-то необыкновенное, сразу прославиться, стать знаменитым, — и уехать в Зальцбург, чтобы собственными глазами увидеть и эти клавикорды, и этот череп...

Много лет спустя я осуществил эту мечту, всегда жившую во мне с тех пор среди множества прочих, давних и заветных: видел и Зальцбург, и череп, и клавикорды. Клавиши их были совершенно одного цвета с черепом, и мне все хотелось наклониться и поцеловать их, приложиться к ним. А сам череп был неправдоподобно мал, совершенно младенческий...

XV

Ранней весной я поехал в Крым.

Мне достали бесплатный билет, я должен был ехать под чьим- то чужим именем, выдавая себя за какого-то железнодорожного рабочего... В больших лишениях проходила моя молодость!

Выехал я в такой тесноте и мерзости, каких я еще никогда не испытывал, в ночном почтовом поезде, прямо страшном своей длиной. Он и пришел переполненный, а на платформе в Харькове осадила его новая несметная орда ехавших на юг на заработки, со всеми своими мешками, котомками и привязанными к ним лаптями и онучами, с чайниками и вонючими съестными припасами: ржавыми таранками, печеными яйцами... Кроме того, время было уже позднее, так что мне тотчас же предстояла бессонная ночь, затем долгий день, а там новая ночь без сна... Но я шел на все, — где-то там, вдали, ждала меня отцовская молодость.

Видение этой молодости жило во мне с младенчества. Это был какой-то бесконечно-давний светлый осенний день. В этом дне было что-то очень грустное, но и бесконечно счастливое. Было что-то, что связывалось с моим смутным представлением дней Крымской войны: какие-то редуты, какие-то штурмы, какие-то солдаты того особенного времени, что называлось «крепостным» временем, и смерть на Малаховом кургане дяди Николая Сергеевича, великана и красавца полковника, человека богатого и блестящего, память которого была в нашей семье всегда окружена легендой. А главное - был в этом дне какой-то пустынный и светлый приморский холм, а на этом холме, среди камней, какие-то белые цветы вроде подснежников, что росли на нем только потому, разумеется, что еще в младенчестве слышал я как-то зимой слова отца:

А мы, бывало, в Крыму, в это время цветочки рвали в одних мундирчиках!

Что же я нашел в действительности?

Помню, что на рассвете первой ночи я очнулся в своем тесном углу на какой-то степной станции, уже далеко от Харькова. Еще догорала свеча в углу, солнца еще не было, но было уже совсем светло и розово. Я с изумлением оглянул тяжко-безобразную картину как попало спящих в этом розовом и сейчас же открыл окно. Боже, какая заря была! Розовым огнем горит вдали восток, в воздухе та дивная свежесть и ясность, что бывает лишь ранней весной, на рассвете, в степи; в тишине свежо и сладостно, по-весеннему, поют невидимые в небе жаворонки, вправо и влево тянется неподвижная стена нашего поезда, а в двух шагах от нас, на бесконечной и гладкой, как ток, степи, стоит и глядит на меня большой могильный курган... До сих пор не могу понять, чем он так поразил меня. Это было нечто, ни на что не похожее ни по своим столь определенным и вместе с тем столь мягким очертаниям, ни по тому, главное, что таилось в них. Это было нечто совершенно необыкновенное при всей своей простоте, такое древнее, что казалось бесконечно чуждым всему живому, нынешнему, и в то же время было почему-то так знакомо, близко, родственно.

Ишь, как в старину-то люди хоронились, — сказал мне какой-то старик из дальнего угла. Он один не спал, сидел и, согнувшись, жарко раскуривал трубку, блестя запухшими, слезящимися глазами из-под рваной телячьей шапки, из всего того красного, морщинистого, неряшливо чем-то седым заросшего, что составляло его лицо. — В старину люди хоронились, чтобы память была! — твердо сказал он. — Богатые были.

И, помолчав, добавил:

— А может, это татары нас так закапывали? Ведь всего бывало на свете, — и плохого и хорошего...

А второй рассвет был мне еще удивительней. Опять внезапно очнулся я на какой-то станции — и увидел уже что-то райское: белое летнее утро — тут было уже совсем лето — и что-то очень тесное и сплошь цветущее, росистое и благовонное, какой-то маленький белый вокзал, весь увитый розами, какой-то лесистый обрыв, отвесно поднимающийся над ним, и какие-то густые, тоже цветущие заросли в обрывах с другой стороны... И как-то совсем иначе, радостно и как будто испуганно, звонко крикнул паровоз, трогаясь в путь. Когда же снова выбрался он на простор, из-за диких лесистых холмов впереди вдруг глянуло на меня всей своей темной громадной пустыней, поднявшейся в небосклон, что-то тяжко-синее, почти черное, влажно-мглистое, еще сумрачное, только что освобождающееся из влажных и темных недр ночных, — и я вдруг с ужасом и радостью узнал его. Именно — вспомнил, узнал!

Севастополь же показался мне чуть не тропическим. Какой роскошный вокзал, весь насквозь нагретый нежным воздухом! Как горячи, как блещут рельсы перед ним! Небо от зноя даже бледное, серое, но и в этом роскошь, счастье, юг. Все то огромное, мужицкое, что везли мы с собой, по дороге растаяло. А вот и я, почти один, выхожу наконец из поезда, опять с моим подлинным именем, и, шатаясь от усталости и голода, иду в первый класс. Полдень, везде пустота, огромный буфетный зал (мир богатых, свободных и знатных людей, приезжающих сюда с курьерскими!) чист и тих, блещет белизной столов, вазами и канделябрами на них... Я не мог больше удерживаться, быть, как был весь путь, нищенски расчетливым, — спросил себе кофе, калач. Мне все это подали, искоса на меня поглядывая — вид мой и впрямь был подозрителен. Но все равно, — я опять был я, я наслаждался тишиной, чистотой, веющим в окна и двери жарким воздухом — и вдруг увидал: из открытых на яркую платформу дверей неожиданно, но совсем просто, гуляючи, вошло в залу что-то пестренькое, вроде цесарочки... С тех пор уже всегда связывалось у меня представление о южных вокзалах с этим пестреньким.

Но где же было то, за чем как будто и ехал я? Не оказалось в Севастополе ни разбитых пушками домов, ни тишины, ни запустения — ничего от дней отца и Николая Сергеевича, с их денщиками, погребцами и казенными квартирами. Город уже давно-давно жил без них, вновь отстроенный, белый, нарядный и жаркий, с просторными извозчичьими колясками под белыми навесами, с караимской и греческой толпой на улицах, осененных светлой зеленью южной акации, с великолепными табачными магазинами, с памятником сутулому Нахимову на площади возле лестницы, ведущей к Графской пристани, к зеленой морской воде со стоящими на ней броненосцами. Только там, за этой зеленой водой, было нечто отцовское — то, что называлось Северной стороной, Братской могилой; и только оттуда веяло на меня грустью и прелестью прошлого, давнего, теперь уже мирного, вечного и даже как будто чего-то моего собственного, тоже всеми давно забытого...

И вот, я пустился в путь далее. Я переночевал где-то на окраине, в грошовой гостинице, и рано утром вышел из Севастополя. В полдень я был уже за Балаклавою. Как странен был этот нагой горный мир! Белое шоссе без конца, голые, серые долины впереди, голые, серые ковриги близких и дальних вершин, одна за другой уходящие и куда-то томительно зовущие своими сиреневыми и пепельными грудами, знойным и таинственным сном своим... Посреди каких-то огромных кремнистых долин я сидел, отдыхал. Чабан-татарчонок с высоким крюком в руке стоял вдали, возле серой отары овец, похожей на густо насыпанные голыши. Он что- то жевал. Я пошел к нему, увидал, что он ест брынзу и хлеб, вынул двугривенный. Он жуя, не сводя с меня глаз, замотал головой, протянул весь мешок, через плечо висевший на нем. Я взял, — он нежно и радостно оскалился, блеснул всем своим черноглазым лицом, уши, торчавшие под его круглой шапочкой, двинулись назад... А по белому шоссе мимо нас катилась коляска тройкой, с топотом копыт и звоном колокольчиков: на козлах татарин-ямщик, в коляске — чернобровый старик в полотняном картузе, а рядом с ним, вся закутанная, вся восковая, желтая, с темными и страшными глазами, девушка... Верно, не раз я видал, много лет спустя, ее мраморный крест на горе над Ялтой, среди множества прочих крестов, под кипарисами и розами, в легком и свежем морском ветерке светлого южного дня...

У Байдарских ворот я ночевал на крыльце почтовой станции. Смотритель не пустил меня в комнаты, узнав, что лошадей я не буду брать. За воротами, в бесконечной темной пропасти, всю ночь шумело море — довременно, дремотно, с непонятным, угрожающим величием. Я выходил иногда под ворота: край земли и кромешная тьма, крепко дует пахучим туманом и холодом волн, шум то стихает, то растет, поднимается, как шум дикого бора... Бездна и ночь, что-то слепое и беспокойное, как-то утробно и тяжко живущее, враждебное и бессмысленное...

XVI

Откуда-нибудь возвращаясь, всегда думаешь, что в твое отсутствие что-нибудь случилось, получено какое-нибудь особенное письмо, известие. Чаще всего оказывается, что ничего не случилось, ничего не получено. Не так, однако, было со мной в этот раз. Брат встретил меня с большим смущеньем: во-первых, отец запродал Батурино, прислал нам денег, написал необыкновенно грустно, покаянно... Я на мгновение вспыхнул от радости, — опять, значит, есть возможность куда-нибудь поехать, — но тотчас же это чувство сменилось болью: значит, совсем конец всей нашей прежней жизни! — и горькой жалостью к отцу, к матери, к Оле: мы тут веселы, беспечны, у нас весна, люди, город, а они там в глуши, в одиночестве, в думах только о нас, а вот теперь и о своей близкой бесприютности... Я никогда не мог спокойно видеть отца в грусти, не мог слушать его оправданий в том, что он «пустил нас по миру»: я в такие минуты всегда готов был кинуться руки его целовать даже как бы с горячей благодарностью именно за это самое. Теперь же, после Севастополя, едва удержался от слез... К счастью, оказалось, что он запродал только землю, без усадьбы.

А вторая новость была еще неожиданней. Брат совсем потерялся, сообщая ее: «Прости, что я скрывал это, я не хотел и теперь не хочу, чтоб об этом знали наши... Дело в том, что я женат... Не цер- ковно, конечно, — она даже продолжает, ради ребенка, жить вместе с мужем, — но ты понимаешь меня... Теперь она в Харькове, завтра уезжает... Переодевайся и пойдем сейчас к ней, она тебя знает и заранее любит...»

И он поспешно рассказал мне свою историю. Она была из богатой и родовитой семьи, но росла в страстных свободолюбивых и народнических мечтах, рано вышла замуж, чтобы начать «рука об руку с любимым человеком» жить только для народа, в борьбе за народ... «Любимый человек», став благодаря ей человеком богатым, скоро остыл ко всем своим прежним стремлениям, меж тем как для нее эти стремления были столь святы, дороги, с самых ранних лет мучили ее, счастливую, такой болью за свое собственное счастье среди всех народных несчастий и таким стыдом даже за красоту свою, что она однажды пыталась себя изуродовать, сжечь серной кислотой себе руки, которыми все чересчур восхищались... С братом она встретилась на юге, — он тогда скрывался, жил под чужим именем... Поняв свою любовь к нему, она в отчаянье кинулась в море, спасена была только случайно, рыбаками...

Я, покорно переодеваясь, слушал все это с большим удивлением, ужасно волнуясь и отводя глаза. Мне почему-то было неловко, неприятно за брата, во мне росла враждебность к его героине, — уж слишком все это было романтично. Однако я был удивлен еще более, едва переступил порог комнаты в том богатом отеле, где жила она. Как быстро встала она мне навстречу, как нежно и родственно обняла меня, как ласково и чудно улыбнулась, как хорошо, легко заговорила! Во всей милой простоте ее обращенья была тонкость породы, воспитанья, прекрасного сердца, застенчивая, женственная и вместе с тем какая-то удивительно свободная прелесть, в движениях мягкость и точность, в грудном, слегка певучем и гармонически-изысканном звуке голоса, равно как в чистоте и ясности серых, несколько грустно улыбающихся глаз с черными ресницами, — необъяснимое очарование...

И все-таки это неожиданное знакомство, это внезапное открытие, что у брата есть своя собственная жизнь, от нас ото всех сокровенная, есть привязанность не к нам одним, очень ранило меня. Я опять почувствовал себя одиноким со всей своей молодостью среди всего того весеннего, что окружало меня, испытал какую-то горечь, разочарование. Но вместе с тем я как будто сказал себе: «Ну, что ж, тем лучше для меня, я теперь уже совсем свободен в той чудесной стране, которая только что открылась мне...» Страна же эта грезилась мне необозримыми весенними просторами всей той южной Руси, которая все больше и больше пленяла мое воображение и древностью своей и современностью. В современности был великий и богатый край, красота его нив и степей, хуторов и сел, Днепра и Киева, народа сильного и нежного, в каждой мелочи быта своего красивого и опрятного, — наследника славянства подлинного, дунайского, карпатского. А там, в древности, была колыбель его, были Святополки и Игори, печенеги и половцы, — меня даже одни эти слова очаровывали, — потом века казацких битв с турками и ляхами, Пороги и Хортица, плавни и гирла херсонские... «Слово о полку Игореве» сводило меня с ума:

«Хощу бо, рече, копие преломити конець поля Половецкого с вами, Русици... Не буря соколы занесе чрез поля широкая; галици стады бежать к Дону великому... Комони ржуть за Сулою; звенить слава в Кыеве; трубы трубять в Новеграде; стоять стязи в Путив- ле... Тогда вступи Игорь князь в злат стремень и поеха по чистому полю. Солнце ему тьмою путь заступаше; нощь стонущи ему грозою птичь убуди... Див кличеть врьху древа, велить послушати земли незнаеме, Влъзе и Поморию, и Посулию, и Сурожу...»

«Кричать телегы полунощи, рци лебеди распущени, Игорь вой к Дону ведеть... Орли клектом на кости звери зовуть, лисици бре- шуть на чръленые щиты... О Русьская земле! уже за шеломянем еси...»

«Другого дни велми рано кровавыя зори свет поведають; чръныя тучя с моря идуть: в них трепещут синия молнии, быти грому великому, идти дождю стрелами...»

И потом:

«Что ми шумить, что ми звенить далече рано предъ зорями?»

«Святъслав мутен сон виде: в Кыеве на горах си ночь с вечера одевахуть мя, рече, чорною наполомою, на кровати тисове. Чере- пахуть ми синее вино с трудом смешено...»

«Прысну море полунощи... Игореви Князю Бог путь кажет из земли Половецкой на землю Русьскую, к отню злату столу. Пога- соша вечеру зори: Игорь спить, Игорь бдить, Игорь мыслию поля мерить от Великого Дона до Малого Донца...»

И вскоре я опять пустился в странствия. Был на тех самых берегах Донца, где когда-то кинулся из плена Князь «горностаем в тростник, белым гоголем на воду»; потом был на Днепре, как раз там, где «пробил он каменные горы сквозь землю Половецкую», плыл мимо белых весенних сел, среди необозримо синеющих приднепровских низин, вверх, к Киеву — и как рассказать, что пело тогда во мне вместе с этой весной и песней об Игоре? «Солнце светится на небеси, Игорь Князь в Русьской земли! Девици поють на Дунай. Вьются голоси через море до Кыева...»

А от Киева ехал я на Курск, на Путивль. «Седлай, брате, свои борзый комони, а мои ти готови, оседлани у Курьска напереди...» Только много лет спустя проснулось во мне чувство Костромы, Суздаля, Углича, Ростова Великого: в те дни я жил в ином очаровании. И что нужды, что был «Курськ» только скучнейшим губернским городом, а пыльный Путивль был, верно, и того скучней! Разве не та же глушь, пыль была и тогда, когда на ранней степной заре, на земляной стене, убитой кольями, слышен был «Ярослав- нин глас»?

«Ярославна рано плачет Путивлю городу: полечю, рече, зегзи- цею, омочю бебрян рукав в Каяле реце, утру Князю кровавые раны его»...

XVII

Этим путем я уже возвращался домой. Теперь я даже спешил туда: кочевая страсть моя была до поры до времени несколько насыщена, мне хотелось отдыха и работы, и лето, ожидавшее меня в Батурине, представлялось мне восхитительным — так богат я был самыми лучшими надеждами, планами и доверием к судьбе. Но, как известно, нет ничего опаснее излишнего доверия к ней...

Короче сказать, по пути я заехал в Орел.

Тут я почувствовал свои странствия почти конченными: еще несколько часов — и я в Батурине. Оставалось только взглянуть на самый Орел — город Лескова и Тургенева — да узнать наконец, что же такое редакция и типография.

Бодрость я чувствовал необыкновенную. Но почернел, похудел, как цыган, побывавший на пяти ярмарках: столько ходил пешком, столько плыл по Днепру, и все на палубе, в радостной жаре солнца, блеска воды, раскаленной пароходной трубы, над которой весь день дрожало и плавилось что-то тончайшее, стеклянное, в духоте и густом тепле, людском, машинном и кухонном. Надо было поэтому хоть несколько вознаградить себя. И вот, выйдя в Орле, я велел везти себя в лучшую гостиницу... Были пыльно-сиреневые сумерки, везде вечерние огни, за рекой, в городском саду, духовая музыка... Известны те неопределенные, сладко волнующие чувства, что испытываешь вечером в незнакомом большом городе, в полном одиночестве. С этими чувствами я и обедал в пустой зале той старой и почтенной губернской гостиницы, в которую привезли меня, и сидел потом на железном балкончике своего номера, над уличным фонарем, горевшим под деревом, сквозившая зелень которого благодаря ему казалась металлической. Внизу взад и вперед шли с говором, смехом и огоньками папирос гуляющие, напротив, в больших домах, были открыты окна, а за ними видны освещенные комнаты, люди, сидящие за чайным столом или что-то делающие, — чья-то чужая, манящая жизнь, на которую глядишь в такие часы с особенно обостренной наблюдательностью...

Впоследствии, без конца скитаясь по свету, много пережил я подобных часов одинокого спокойствия и наблюдения, и многим из них обязан весьма горькой мудростью. Но совсем не до мудрости было мне в ту теплую ночь в Орле с этой полковой музыкой, порой доносившейся ко мне из-за реки то своей певучей томностью, то печально-восторженным грохотом...

Я совсем отвык спать по-человечески, — мне даже странной показалась в ту ночь большая, покойная и чистая кровать, темнота, тишина и простор моего номера. Я и проснулся по-дорожному — чуть стало светать. Этим и объясняется то, что пришел я в редакцию «Голоса» совсем в неурочный час.

Утро было жаркое. Главная улица, белая, голая, была еще пуста. Чтобы как-нибудь приблизить тот срок, когда можно было, не слишком нарушая приличия, явиться в редакцию, я пошел сперва вниз по этой улице, перешел какой-то мост, вышел на другую, большую, торговую, со всякими старыми складами и амбарами, скобяными, железными, москательными и колониальными лавками и вообще всем тем грузным обилием благосостояния, от которого ломились тогда русские города. В лад с этим обилием и густым утренним солнцем густо и важно-благостно звонили к обедне в тяжкой и высокой церкви возле Орлика. Под этот гудящий звон, — он гудел даже во мне во всем, — я перешел еще один мост, поднялся на гору к присутственным местам, к домам николаевских и александровских времен, перед которыми вдоль длинной светлой площади вправо и влево тянулся бульвар, широкая аллея еще по-утреннему свежих, прозрачно-тенистых лип. Я знал улицу, где была редакция «Голоса», спросил, далеко ли она, у встречного:

— Вон там, в двух шагах, — сказал он мне, и я вдруг почувствовал сердцебиение: сейчас буду в редакции!

Простота этой редакции была, однако, истинно провинциальная. За площадью шли сплошные сады, тихие тенистые улицы, совсем утонувшие в них и заросшие густой травой. В такой же улице, в большом саду, стоял и тот длинный серый дом, где помещалась редакция. Я подошел, увидал полуоткрытую прямо на улицу дверь, дернул за ручку звонка... Он задребезжал где-то вдали, но не произвел никакого действия: дом казался необитаемым, как, впрочем, и все вокруг: тишина, сады, милое светлое утро губернского степного города... Я опять позвонил, подождал еще и, наконец, решил войти. Длинные сени вели куда-то вглубь. Я пошел туда и увидал большой, низкий и необыкновенно грязный зал, весь загроможденный какими-то машинами, затоптанный и усеянный рваными сальными бумагами. Машины были все в движении, мерно рокотали, взад и вперед катая какие-то темно-свинцовые доски под черными валами и валиками, мерно поднимая и опуская какие-то решетки, лист за листом откладывая большие бумажные листы, с исподу еще белые, а сверху уже покрытые как бы зернью черной блестящей икры, и от всех этих машин, рокот и шум которых сливался порой с перекрикивающимися голосами печатников и наборщиков, веяло пахучим ветром, крепкой и приятной вонью свежей краски, бумаги, свинца, керосина и масл — всем тем, что тотчас же стало для меня (и уже навсегда) таким особенным.

—Редакция? — сердито крикнул кто-то мне из этого ветра, шума и рокота. — Тут типография! Эй, проводи в редакцию!

И под ноги мне кинулся откуда-то грязный, с круглой, густо заросшей свинцовым ежом головой мальчишка:

Сюда пожалуйте!

И я, волнуясь, поспешил за ним назад в сени и через минуту уже сидел в большой приемной редактора, который оказался очень хорошенькой и маленькой молодой женщиной, а потом в столовой, совсем по-домашнему, за кофеем. Меня то и дело угощали и все расспрашивали, сказали несколько лестных слов о моих стихах, напечатанных в столичных ежемесячниках, звали сотрудничать в «Голосе»... Я краснел, благодарил и неловко улыбался, сдерживая почти восторженное удовольствие от такого неожиданно-чудесного знакомства, несколько дрожащими руками брал какие-то печенья, быстро и сладко таявшие во рту... Кончилось все это тем, что хозяйка вдруг приостановилась, услышав за дверью оживленные голоса, засмеялась и сказала:

А вот и мои заспавшиеся красавицы! Я сейчас познакомлю вас с двумя очаровательными созданиями, моей кузиной Ликой и ее подругой Сашенькой Оболенской...

И тотчас же вслед за тем в столовую вошли две девушки в цветисто-расшитых русских нарядах с разноцветными бусами и лентами, с широкими рукавами, до локтя открывавшими их молодые круглые руки...

XVIII

Удивительна была быстрота и безвольность, лунатичность, с которой я отдался всему тому, что так случайно свалилось на меня, началось с такой счастливой беззаботностью, легкостью, а потом принесло столько мук, горестей, отняло столько душевных и телесных сил!

Почему мой выбор пал на Лику? Оболенская была не хуже ее. Но Лика, войдя, взглянула на меня дружелюбней и внимательней, заговорила проще и живей, чем Оболенская... И в кого вообще так быстро влюбился я? Конечно, во все; в то молодое, женское, в чем я вдруг очутился; в туфельку хозяйки и в расшитые наряды этих девушек со всеми их лентами, бусами, круглыми руками и удлиненно- округлыми коленями; во все эти просторные, невысокие провинциальные комнаты с окнами в солнечный сад; даже в то наконец, что нянька привела с гулянья в столовую раскрасневшегося и немного запотевшего мальчика, серьезно и внимательно заглядевшегося на меня во все свои синие глаза, пока мать целовала его и расстегивала ему курточку... Тут, кстати, тотчас же стали убирать со стола и накрывать его к завтраку, а хозяйке вдруг пришла в голову мысль, что уходить мне от завтрака совсем не след, как не след и вообще скоро уезжать из Орла, а Лика отняла у меня картуз, села за пианино и заиграла «Собачий вальс»... Словом, я ушел из редакции только в три часа, совершенно изумленный, как быстро все это прошло: я тогда еще не знал, что эта быстрота, исчезновение времени есть первый признак начала так называемой влюбленности, начала всегда бессмысленно-веселого, похожего на эфирное опьянение...

XIX

Так началась для меня еще одна любовь, которой суждено было стать в моей жизни большим событием. И начало это ознаменовалось случаем вдвойне удивительным.

Я покидал Орел как нечто уже дорогое, близкое, со всей грустью и нежностью первой любовной разлуки и с горячими надеждами на скорое новое свидание. Нужно же было быть тому, что как раз в этот день экстренно проходил через Орел некий траурный поезд чрезвычайной важности! Он проходил ровно в два часа, всего за час до моего поезда, и потому мой новый друг, хозяйка «Голоса», которой необходимо было присутствовать при встрече его, предложила подвезти меня на вокзал и тем самым дать мне возможность видеть редкое зрелище. И вот, все так же неожиданно, как все время в Орле, я очутился в большой, но очень избранной толпе, ожидавшей, перед рядами парадно выстроенных на платформе солдат, прибытия того величавого и жуткого, что где-то там уже шло, близилось, — среди всяких знатных представителей города и губернии, фраков, шитых мундиров, треуголок, жирных военных эполет и целого синклита блистающих риз и митр. Всякий, попадающий в подобное торжественное напряженное общество, тотчас заражается некоторым оцепенением, так что, постояв на платформе с полчаса, я очнулся лишь в тот внезапный миг, когда вдруг, с шумом и грохотом как бы обрушился на нас и на весь вокзал огромный паровоз с траурными флагами, а потом замелькало перед глазами что-то великолепное, темно-синее, с большими чистыми стеклами и шелковыми занавесками, с золотыми орлами гербов... Тут вся толпа встречающих подалась назад, а из среднего вагона тотчас вслед за тем мягко и точно остановившегося поезда быстро появился и шагнул на красное сукно, заранее разостланное на платформе, молодой, ярко-русый гигант-гусар в красном доломане, с прямыми и резкими чертами лица, с тонкими, энергично и как бы несколько презрительно изогнутыми ноздрями, с чуть-чуть выдвинутым подбородком, совершенно поразивший меня своей нечеловеческой высотой, длиной тонких ног, зоркостью царственных глаз, больше же всего гордо и легко откинутой назад головой в коротких и точно гофрированных ярко-русых волосах и крепко и красиво вьющейся рыжей острой бородкой...

Мог ли я думать в тот жаркий весенний день, как и где увижу я его еще один раз!

XX

Целая жизнь прошла с тех пор.

Россия, Орел, весна... И вот Франция, юг, средиземные зимние дни.

Мы с ним уже давно в чужой стране. В эту зиму он мой близкий сосед, тяжело больной. Однажды поутру, развернув местный французский листок, я вдруг опускаю его: конец. Я долго и напряженно следил за ним по газетам и все смотрел с своей горы на тот дальний горбатый мыс, где все время чувствовалось его присутствие. Теперь этому присутствию конец.

Утро светло и холодно. Я выхожу из дому в уступчатый сад, на усыпанную гравием площадку под пальмами, откуда видна целая страна долин, моря и гор, сияющая солнцем и синевой воздуха. Огромная лесистая низменность, все повышаясь своими волнами, холмами и впадинами, идет от моря к тем предгорьям Альп, где я.

Подо мной, вправо от меня, на крутом каменистом отроге, громоздится вокруг остатков своей древней крепости с первобытно-грубой сарацинской башней одно из самых старых гнезд Прованса, то есть тоже нечто весьма грубое, серое, каменное, уступчатое, воедино слитое, сверху чешуйчатое, как бы ржавое, коряво-черепичное. На горизонте впереди — высоко поднимающаяся к светло-туманному небу белесая туманность далекого моря. А тот горбатый мыс — левей, тонет в утреннем морском блеске, зыбко окружающем его... Я долго смотрю туда. Поднимающийся мистраль прилетает порой в сад, волнует жесткую и длинную листву пальм, сухо, знойно-холодно, точно в могильных венках, шелестит и шуршит в ней... Ехать ли туда? Это непостижимо странно — встретиться всего два раза в жизни и оба раза в сообществе смерти. Да и все непостижимо. Неужели это солнце, что так ослепительно блещет сейчас и погружает вон те солнечно-мглистые горы в равнодушно-счастливые сны о всех временах и народах, некогда виденных ими, ужели это то же самое солнце, что светило нам с ним некогда?

XXI

Весь день мистраль, острый шелест пальм, тревожный зимний блеск.

К вечеру как будто стихает.

В четыре часа я уже на мысу, иду дальше.

Дорога долго поднимается среди сплошных южных садов, по длинному проспекту. Наконец вот и оно, это большое старинное поместье, и этот белый большой дом в глубине обширного и просторного сада, за раскрытыми настежь воротами, в конце длинной аллеи старых сумрачных пальм. Предвечернее солнце, весь свет и блеск западного неба — за домом.

Это первое, что жутко, — эти так широко и свободно для всякого раскрытые смертью ворота и множество автомобилей, стоящих возле них.

Аллея пуста, все уже в доме. Быстро иду к нему. Под ногами шуршит гравий.

Пусто и возле крыльца. Сюда?

Но я произношу это слово только потому, что вдруг теряюсь: внезапно вижу на крыльце то, чего не видел уже целых десять лет и что поражает меня как чудодейственно воскресшая вдруг передо мной и вся моя прежняя жизнь: светлоглазого русского офицера в гимнастерке, в погонах...

Высокие стеклянные двери крыльца тоже настежь открыты. За дверями — полутемный вестибюль и такие же другие двери, а дальше полусвет большого французского салона, что-то странное и красивое: гранатом сквозящие на солнце, скрытом за ними, спущенные на высоких и полукруглых окнах шелковые шторы и необычно зажженная в такой еще ранний час, палевым жемчугом сияющая под потолком люстра.

В вестибюле молчаливая и тесная толпа. С какой-то особой покорностью пробираюсь ко вторым дверям, затем поднимаю глаза — и тотчас же вижу лежащий в непомерно длинном гробу, в желтом дубовом саркофаге, большой желто-серый лик, большой романовский лоб, всю эту старческую мертвую голову, уже седую, а не русую, но все еще властную и гордую: поседевшая бородка слегка выдвинута, ноздри вырезаны тонко и как бы чуть презрительно...

Затем вижу и чувствую подробности. Да, странный полусвет, спущенные, красно просвечивающие предвечерним солнцем шторы, жемчужно сияющая люстра, тонкие и бледные, чуть дрожащие огни высоких церковных свещников. И тут народ, но только по стенам, а чуть не вся середина салона занята им. У стены налево стоймя стоит прислоненная к мраморному камину с завешенным зеркалом, высится и блистает желтым лакированным дубом гробовая крышка необычной формы, — в боках расширенная. В глубине угла, за гробовым возглавием, робко и нежно, как в детской спальне, теплится на столике перед древним серебряным образом лампадка.

Чуть не все остальное занятогробом-саркофагом. Он тоже странно расширен в боках, необыкновенно долог и глубок, блещет своей новизной, полировкой, ладностью — и страшен тем, что в нем заключен еще другой, цинковый гроб, который внутри обит белым рытым бархатом. Вокруг застыл в своих напряженно-щегольских воинских позах его последний почетный караул, офицерская и казачья стража: шашки наголо, к правому плечу, на согнутой левой руке — фуражки, глаза с резко подчеркнутым выражением беспрекословности и готовности устремлены на него. Сам же он, вытянутый во весь свой необыкновенный рост и до половины покрытый трехцветным знаменем, лежит еще неподвижнее. Голова его, прежде столь яркая и нарядная, теперь старчески проста и простонародна. Поседевшие волосы мягки и слабы, лоб далеко обнажен. Голова эта кажется теперь велика, — так детски худы и узки стали его плечи. Он лежит в старой, совсем простой рыже- серой черкеске, лишенной всяких украшений, — только Георгиевский крест на груди, — с широкими, но не в меру короткими рукавами, так что выше кисти, длинной и плоской, открыты его большие желтоватые руки, неловко и тяжело положенные одна на другую, тоже старческие, но еще могучие, поражающие своей деревяннос- тью и тем, что одна из них с грозной крепостью, как меч, зажала в кулаке древний афонский кипарисовый крест, почерневший от времени... Я подхожу и становлюсь возле самого гробового изножия, у пальмовых ветвей и венков, прислоненных к нему.

Тотчас же вслед за тем начинается служба. Из внутренних покоев выходят близкие, облачается в ризу священник, в руках у нас тепло и ласково зажигаются огни восковых свечей... Как все это уже привычно мне теперь — это негромкое, стройное пение, мерное кадильное звяканье, скорбно-покорные, горестно-умиленные возгласы и моления, уже миллионы раз звучавшие на земле! Только имена меняются в этих молениях, и для каждого имени настает в некий срок свой черед!

Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и вовеки веков...

Миром Господу помолимся...

О приснопамятном рабе Божием...

Я все еще думаю о том, кто когда-то, в жаркий солнечный день, был на вокзале в Орле. Но лишь на миг мелькает передо мной это яркое видение. Горестно и несмело звучат моления о «Благоверном государе, великом князе», новопреставленном в сонме всех «чающих Христова утешения» и ждущем теперь «покоя, тишины, блаженныя памяти», уповающем «неосужденным предстати у страшнаго престола Господа славы...» Мертвый лик, уже обращенный к чему-то нам недоступному, все еще выразителен, но уже покоен и тих. Выпуклые веки закрыты, бесцветные губы сжаты, пепельно белеют под усами... Я вижу слегка вздувшиеся вены на его старчески крупных висках, — завтра они уже почернеют, думаю я... Я думаю о его протекшей жизни, такой большой и сложной, думаю и о своей собственной...

Еще молимся о упокоении души усопшего раба твоего... и о еже проститися ему всякому согрешению, вольному же и невольному...

Милости Божия, царства небеснаго и оставления грехов его у Христа, бессмертнаго Царя и Бога нашего, просим...

Потом взгляд мой опять останавливается на трехцветном знамени, до половины прикрывающем его ноги, его черкеску, видит эту окаменевшую руку с зажатым в ней черным крестом, эти застывшие в своей напряженной готовности лица караула, их фуражки, клинки и погоны, уже десять лет мной не виденные...

— Образ есмь неизреченныя твоея славы — ущедри создание твое, Владыко, и вожделенное Отечество подаждь ми...

Когда мы все выходим, уже вечер. Солнце только что село, сзади, за черными пальмами, темно-розовое зарево. А впереди, вдали, огромная картина этих вечных средиземных берегов. В глубине ее, в смутном и холодном, розово-синем восточном небе, надо всем мертвенно царят снежные хребты Верхних Альп, уже гаснущие, сумрачно-малиновые, всему живому бесконечно чуждые, уходящие в свою дикую зимнюю ночь, снизу уже до половины потонувшие в сизой густой мгле. Сурово, холодно посинело к ночи море под ними...

XXII

Ночью на моей горе все гудит, ревет, бушует от мистраля. Я просыпаюсь внезапно. Я только что видел или думал во сне о том, как, во время прощания после панихиды, последней из числа близких ему прощалась худенькая, высокая девушка вся в черном, с длинной траурной вуалью. Она подошла так просто, склонилась так женственно-любовно, на минуту закрыв легким концом ее край саркофага и старчески-детское плечо в черкеске... Стремительно несется мистраль, ветви пальм, бурно шумя и мешаясь, тоже точно несутся куда-то... Я встаю и с трудом открываю дверь на балкон. В лицо мне резко бьет холодом, над головой разверзается черно-вороненое, в белых, синих и красных пылающих звездах небо. Все несется куда-то вперед, вперед...

Я кладу на себя медленное крестное знамение, глядя на все то грозное, траурное, что пылает надо мной.

КНИГА ПЯТАЯ I

Те весенние дни моих первых скитаний были последними днями моего юношеского иночества.

В первый день в Орле я проснулся еще тем, каким был в пути, — одиноким, свободным, спокойным, чужим гостинице, городу, — и в необычный для города час: едва стало светать. Но на другой уже поздней — как все. Заботливо одевался, гляделся в зеркало... Вчера, в редакции, я уже со смущением чувствовал свой цыганский загар, обветренную худобу лица, запущенные волосы. Нужно было привести себя в приличный вид, благо обстоятельства мои вчера неожиданно улучшились: я получил предложение не только сотрудничать, но и взять аванс, который и взял, — горячо покраснел, но взял. И вот я отправился на главную улицу, зашел в табачный магазин, где купил коробку дорогих папирос, потом в парикмахерскую, откуда вышел с красиво уменьшившейся пахучей головой и с той особенной мужской бодростью, с которой всегда выходишь из парикмахерской. Хотелось тотчас же идти опять в редакцию, поскорее продолжить всю ту праздничность новых впечатлений, которыми так щедро одарила меня судьба вчера. Но идти немедленно было никак нельзя: «Как, он опять пришел? И опять с утра?!» Я пошел по городу. Сперва, как вчера, вниз по Волховской, с Волховской по Московской, длинной торговой улице, ведущей на вокзал, шел по ней, пока она, за какими-то запыленными триумфальными воротами, не стала пустынной и бедной, свернул с нее в еще более бедную Пушкарную Слободу, оттуда вернулся опять на Московскую. Когда же спустился с Московской к Орлику, перешел старый деревянный мост, дрожавший и гудевший от едущих, и поднялся к присутственным местам, по всем церквам трезвонили, и вдоль бульвара, навстречу мне, на паре больших вороных, шедших споро, но мерно, в достойной противоположности с этим трезвоном, прокатил в карете архиерей, благостным мановением руки осенявший влево и вправо всех встречных.

В редакции было опять людно, бодро работала за своим большим столом маленькая Авилова, только ласково улыбнувшаяся мне и тотчас опять склонившаяся к столу. Завтрак был опять долгий, веселый, после завтрака я слушал, как Лика бурно играла на рояли, потом качался с ней и с Оболенской на качелях в саду. После чая Авилова показывала мне дом, водила по всем комнатам. В спальне я увидал на стене портрет, — из рамы недовольно смотрел кто-то волосатый, в очках, с костлявыми широкими плечами. «Мой покойный муж», — вскользь сказала Авилова, и я слегка оторопел: так был поражен нелепостью соединения во что-то одно этого чахоточного с живой, хорошенькой женщиной, вдруг назвавшей его своим мужем. Потом она опять села за работу, Лика нарядилась, сказала нам, — тем своим языком, некоторые особенности которого я уже заметил с неловкостью за нее: «Ну, дети мои, я исчезаю!» — и куда-то ушла, а мы с Оболенской пошли по ее делам. Она предложила мне пойти с ней на Карачевскую, сказала, что ей нужно зайти там к белошвейке, и мне стало приятно от той близости, которую она вдруг установила между нами этим интимным предложением. С тем же чувством шел я возле нее и по городу, слушал ее точный голос; у белошвейки с особенным удовольствием терпения стоял и ждал, пока она кончит свои переговоры и совещания. Когда мы опять вышли на Карачевскую, уже вечерело. «Вы любите Тургенева?» — спросила она. Я замялся, — потому, что я родился и вырос в деревне, мне всегда задавали этот вопрос, непременно предполагая во мне любовь к Тургеневу. — «Ну, все равно, — сказала она, — это будет все-таки вам интересно. Тут недалеко есть усадьба, которая будто бы описана в «Дворянском гнезде». Хотите посмотреть?» И мы пошли куда-то на окраину города, в глухую, потонувшую в садах улицу, где, на обрыве над Орликом, в старом саду, осыпанном мелкой апрельской зеленью, серел давно необитаемый дом с полуразвалившимися трубами, в которых уже вили гнезда галки. Мы постояли, посмотрели на него через низкую ограду сквозь этот еще редкий сад, узорчатый на чистом закатном небе... Лиза, Лав- рецкий, Лемм... И мне страстно захотелось любви.

Вечером мы все были в городском саду, в летнем театре, — я сидел в полутьме рядом с Ликой, дружно наслаждаясь с ней всей той шумной глупостью, что шла и в оркестре и на сцене, на какой- то снизу освещенной площади, где, подхватывая плясовые грохоты музыки, топали в пол и стукались пустыми оловянными кружками хорошенькие горожанки и королевские латники, а после театра тут же, в саду, ужинали, я сидел на просторной и людной террасе, за бутылкой вина во льду, с дамами. К ним то и дело подходили знакомые, и со всеми с ними меня тоже знакомили, и все они были очень любезны со мной, — кроме одного, который, сделав легкий поклон в мою сторону, не обратил больше на меня никакого внимания: это был человек, доставивший мне впоследствии — тоже совершенно невнимательно — много душевных мук, очень высокий офицер с продолговатым матово-смуглым лицом, с неподвижными черными глазами, с черными полубачками, в ладном сюртуке ниже колен, в узких панталонах со штрипками. Она много говорила и смеялась, показывая свои чудесные зубы, зная, что все ею любуются, и я уже не мог спокойно смотреть на них, я похолодел, когда офицер, отходя от нашего стола, немного задержал ее руку в своей большой руке.

В день моего отъезда гремел первый гром. Помню этот гром, легкую коляску, уносившую меня на вокзал с Авиловой, чувство гордости от коляски и от этого соседства, странное чувство первой разлуки с той, в свою выдуманную любовь к которой я уже совсем верил, и то чувство, которое преобладало надо всеми прочими, — чувство какого-то особенно счастливого приобретения, будто бы сделанного мной в Орле. На платформе вокзала меня поразило то, как велики, крупны были все те парадные, отборные люди, что выжидательно толпились на ней, как простонародны казались, при всем блеске их церковного убранства, лица духовенства, с крестами и кадилами в руках стоявшего впереди всех прочих. В то мгновение, когда всей своей тяжкой силой низвергся наконец на вокзал великокняжеский поезд, и всех ослепил красный доломан выскочившего из него ярко-рыжего гиганта, все как-то смешалось, спуталось, — не помню дальше ничего, кроме мрачно-угрожающего торжества панихиды. Потом маслянисто-стальная громада паровоза в угольных флагах загрохотала мощными, державными толчками своей вновь задышавшей трубы, и длинно, плавно потянулся назад полосой белой стали локоть его поршня, поплыли вперед сине-зеркальные стены вагонов с золотыми орлами... Я глядел на литые колеса, все быстрее вращавшиеся под ними, на тормоза и рессоры, — и видел уже только одно: то, что все это густо покрыто белой пылью, волшебной пылью долгого пути с юга, из Крыма. Поезд, грохоча, скрывался, продолжая свой величественно-траурный бег через Россию, куда-то туда, к ее возглавию, я же весь был в этом сказочном Крыму, в пленительных гурзуфских днях легендарного Пушкина.

Мой скромный уездный поезд ждал меня на дальней боковой платформе, и я уже был рад тому уединению и отдыху, который предстоял мне в нем. Авилова пробыла со мной до самого отхода его, все время весело болтая, говоря, что надеется скоро увидать меня снова в Орле, улыбкой давая понять, что она прекрасно видит то забавное горе, которое приключилось со мной. При третьем звонке я горячо припал к ее руке, она коснулась губами моей щеки. Я вскочил в вагон, он толкнулся и двинулся, я, высунувшись в окно, смотрел, как она отдалялась, стоя на платформе и легонько мне махая...

В пути после того все казалось мне трогательно: и этот коротенький поезд, который то еле тянулся, то вдруг пускался отчаянно качаться и греметь, и те безлюдные станции и полустанки, на которых он неизвестно зачем стоял без конца, и все то, уже свое, знакомое, что снова окружало меня: косыми буграми идущие мимо окон поля, еще голые и потому особенно невзрачные, голые березовые перелески, тихо ждущие весны, скудные горизонты... Вечер был тоже скудный, по-весеннему прохладный, с бледным низким небом.

II

Из Орла я увозил одну мечту: как-то продолжить — и насколько возможно, скорей — то, что началось в Орле. Однако чем дальше уезжал от Орла, тем все чаше забывал о нем, глядя в окно на поля, на долгий апрельский закат. И вот в вагоне уже совсем сумерки, сумерки и за окнами, в этом редком дубовом лесу, что идет слева от поезда, — голом, корявом, засыпанном рыжей прошлогодней листвой, только что вышедшей из-под зимних снегов. И я уже стою, держу свою сумку в руках, все больше волнуясь: это уже Субботинский лес, за которым тотчас станция Писарево. Поезд предостерегающе и печально кричит куда-то в пустоту; я спешу на площадку: как-то первобытно сыро, свежо, накрапывает дождь, перед станцией одиноко стоит товарный вагон. Поезд обходит его, и я еще на ходу соскакиваю. Потом бегу по платформе, прохожу слабо освещенный, бесконечно печальный, затоптанный мужиками вокзал, выхожу на темный подъезд. В круглом дворе перед ним — жалкий и грязный после зимы палисадник, чуть видная в сумраке лошаденка мужика-извозчика. Мужик этот, иногда по неделям напрасно ожидающий седока, кидается ко мне со всех ног, восторженно соглашается с каждым моим словом, готов скакать со мной хоть на край света и за все что угодно — «авось не обидите!» — и через минуту я уже покорно трясусь в его мелкой тележке: сперва по дикой и темной деревне, потом — все тише и тише — в темных, молчаливых, всему миру чужих полях, в черном море земли, за которым брезжит в бесконечной дали под тучками на северо-западе что-то зеленоватое. Дует навстречу ночной полевой ветерок, жидкий, дождевой, апрельский, где-то далеко — и все как будто меняя под ветром места — хлопает перепел. Мелькают в тучках, в низком русском небе, редкие звезды... Опять перепела, весна, земля — и моя прежняя, глухая, бедная молодость! Дорога мучительно долга: десять верст в поле с русским мужиком не ближний путь. Мужик стал тих, загадочен, пахнет избой, сухой овчиной своего вытертого полушубка, на просьбы поспешать молчит, а как только изволок, соскакивает с передка и ровным шагом идет с веревочными вожжами в руках рядом со своей едва плетущейся кобыленкой, лицо отворачивает... При въезде в Васильевское казалось, что уже глубокая ночь: нигде ни огня, все безжизненно. Глаз привык к темноте, и хорошо видно каждую избу, каждую голую лозинку перед избой на той широкой улице, по которой въезжаешь в село; потом видишь и чувствуешь спуск в апрельскую сырость низменности, влево мост над рекой, а справа дорогу вверх, к неприветливо чернеющей усадьбе. Чувства опять очень острые: как все страшно знакомо и вместе с тем ново — этой своей весенней деревенской чернотой, убожеством, равнодушием! Мужик совсем омертвел, тащась на гору. Вдруг там, из-за сосен палисадника, блеснул в окне огонь. Слава Богу, еще не спят! Радость, нетерпение — и мальчишеский стыд, когда наконец тележка останавливается возле крыльца и надо слезать, отворять дверь в прихожую, входить и видеть, как тебя с улыбкой рассматривают...

Из Васильевского я ехал на другой день верхом, под тихим и светлым утренним дождиком, который то переставал, то опять сыпался, среди пашен и паров. Мужики пахали и сеяли. Пахарь, босиком, шел за сохой, качаясь, оступаясь белыми косыми ступнями в мягкую борозду, лошадь разворачивала ее, крепко натуживаясь, горбясь, за сохой вилял по борозде синий грач, то и дело хватая в ней малиновых червей, за грачом большим, ровным шагом шагал старик без шапки, с севалкой через плечо, широко и благородно- щедро поводя правой рукой, правильными полукружиями осыпая землю зерном.

В Батурине было даже больно от той любви, радости, с которой был встречен я. Больше всего поразила меня даже не радость матери, а радость сестры, — я не чаял такой прелести любви и радости, с которой она, выглянув в окно, кинулась ко мне на крыльцо. И как она была прелестна вся — своей чистотой, юностью, как невинна, свежа была даже своим новеньким платьицем, в первый раз надетым в этот день ради меня. Очаровал меня и дом — своей старинной прекрасной грубостью. В моей комнате все было так, точно я только что вышел из нее: все на тех же местах, даже та наполовину сгоревшая сальная свеча в железном подсвечнике, которая осталась на письменном столе в день моего отъезда зимой. Я вошел, посмотрел кругом: черные образа в углу, за старинными окнами с цветными верхними стеклами (лиловыми и гранатовыми) видны деревья и небо, — кое-где голубеющее и сыплющее мелким дождем на зеленеющие ветви и сучья, — в комнате все несколько сумрачно, просторно, глубоко... потолок темный, деревянный, гладкий, из таких же темных, гладких бревен и стены... гладки и тяжки круглые отвалы дубовой кровати.

III

Для новой поездки в Орел оказался деловой предлог: нужно было отвезти проценты в банк. И я повез, но заплатил только часть, остальное растратил. Это был поступок не шуточный, но со мной что-то делалось — я не придал ему особого значения. Я все время поступал с какой-то бессмысленно-счастливой решительностью. Едучи в Орел, опоздал к пассажирскому поезду — и тотчас устроился на паровоз товарного. Помню, влез по высокой железной подножке во что-то грубое, грязное, стою и смотрю. Машинисты в чем- то сверх меры засаленном, железно блестящем; так же засалены, блестящи и лица их, негритянски разительны белки, словно нарочно, как у актеров, подмазаны веки. Молодой резво гремит железной лопатой в каменном угле, наваленном на полу, с громом откидывает заслонку топки, откуда адски вырывается красный огонь, и размашисто осаживает этот ад чернотой угля с лопаты, старший перетирает пальцы ужасающей по своей сальности тряпкой и, швырнув ее, что-то дергает и что-то повертывает... Раздается раздирающий уши свист, откуда-то горячо обдает и окутывает ослепляющий пар, оглушает что-то вдруг загрохотавшее — и медленно тянет вперед... Как дико грохочет этот грохот потом, как все растет и растет наша сила, прыть, как все вокруг трясется, мотается, прыгает! Застывает, напряженно каменеет время, ровно трепещет по буграм с боков огненный, драконий бег — и как скоро кончается каждый перегон! А на каждой передышке после него, в мирной тишине ночи и станции, пахнет лесным ночным воздухом и из всех окрестных кустов бьет, торжествует, блаженствует соловьиное пение... В Орле я непристойно нарядился, — тонкие щегольские сапоги, тонкая черная поддевка, шелковая красная косоворотка, черный с красным околышем дворянский картуз, — купил дорогое кавалерийское седло, которое было так восхитительно своей скрипящей и пахучей кожей, что, едучи с ним ночью домой, я не мог заснуть от радости, что оно лежит возле меня. Ехал опять на Писарево — с целью купить еще лошадь — там как раз в эту пору была в селе конская ярмарка. На ярмарке подружился с некоторыми из своих сверстников, тоже все в поддевках и дворянских картузах, давних завсегдатаев ярмарок, и с их помощью купил молодую породистую кобылу (хотя цыган отчаянно навязывал мне старого мерина, запаленного донца, — «купи, барин, Мишу, век будешь любить меня за Мишу!»). Лето после того стало для меня сплошным праздником — я и трех дней подряд не проводил в Батурине, все гостил у своих новых друзей, а когда она вернулась из Орла, стал пропадать в городе: как только получил от нее краткую записку — «вернулась и жажду свидания», — тотчас поскакал на станцию, несмотря на неприятность от глупого остроумия этой записки и на то, что был уже вечер и надвигались тучи, а в вагоне, как пьяный, радовался шибкому ходу поезда, казавшемуся еще шибче от уже бушевавшей грозы, от того, что грохот вагона сливался с ударами грома, с шумом ливня по крыше, и все это среди синего пламени, поминутно затоплявшего черные стекла, по которым, пенясь, хлестала и свежо пахла дождевая вода.

Не было как будто ничего, кроме удовольствия веселых встреч. Но вот, — это было уже в конце лета, — один из этих друзей, живший с сестрой и стариком отцом в именьице недалеко от города, на обрывистом берегу Исты, и тоже бывавший у нее, пригласил к себе довольно большое общество на именинный обед. За ней он приехал сам, она ехала с ним в шарабанчике, я сзади, верхом. Радовал солнечный, сухой простор полей, открытые и как бы песчаные поля были без конца покрыты копнами. Все во мне требовало чего-то отчаянно-ловкого. Я безбожно горячил и сдерживал лошадь, потом пускал ее и на всем скаку махал через копны, в кровь рассекая ей бабки острыми подковами. Именинный обед на прогнившем балконе длился до вечера, вечер незаметно слился с ночью, с лампами, вином, песнями и гитарами. Я сидел рядом с ней и уже без всякого стыда держал ее руку в своей, и она не отнимала ее. Поздно ночью мы, точно сговорившись, встали из-за стола и сошли с балкона в темноту сада, она остановилась в его теплой черноте и, прислонясь спиной к дереву, протянула ко мне руки, — я не мог разглядеть, но тотчас угадал их движение... Быстро посерело после того в саду, хрипло и как-то беспомощно-блаженно стали кричать в усадьбе молодые петушки, а еще через минуту стал светел весь сад от огромного золотистого востока, раскрывшегося за ним над желтыми полями за речной низменностью... Потом мы стояли на обрыве над этой низменностью, и она, глядя на солнечно разгорающийся небосклон и уже не замечая меня, пела «Утро» Чайковского. Оборвав на высоком, недоступном ей звуке, она подхватила нарядные оборки батистовой юбки цвета куропатки и побежала к дому. Я остановился, растерянный, но уже неспособный не только соображать что-нибудь, но просто держаться на ногах. Я отошел под старую березу, стоявшую на скате обрыва в сухой траве, и прилег под ней. Был уже день, солнце взошло, и, как всегда в конце лета, в погожую пору, сразу наступило светлое жаркое утро. Я положил голову на корни березы и тотчас заснул. Но солнце разгоралось все жарче, — вскоре я проснулся в таком зное и блеске, что встал и, шатаясь, пошел искать тени. Весь дом еще спал, стоя в сухом ослепительном свете. Не спал один старый хозяин. Из открытого окна его кабинета, под которым густо разрослась одичавшая сирень, слышался его кашель, в котором чувствовалось старческое наслаждение первой утренней трубкой, утренним стаканом крепкого чаю со сливками. На мои шаги и шум воробьев, ливнем сорвавшихся от меня с блестящей под солнцем сирени, он выглянул в окно, запахивая на груди старенький халатик из турецкого узорчатого шелка, показал свое страшное от запухших глаз и громадной седой бороды лицо и улыбнулся с необыкновенной добротой. Я виновато поклонился, прошел по балкону в раскрытые двери гостиной, совершенно прелестной своей утренней тишиной и пустотой, летающими в ней бабочками, синими старинными обоями, креслами и диванчиками, лег на один из этих диванчиков, на редкость неудобный своей изогнутостью, и опять заснул глубоким сном. Но тут, — будто бы тотчас же, хотя спал я долго, — кто-то подошел ко мне и, смеясь, что-то стал говорить, путать мне волосы. Я очнулся — передо мной стояли молодые хозяева, брат и сестра, оба черные, огнеглазые, по-татарски красивые, он в желтой шелковой косоворотке, она в такой же кофточке. Я вскочил и сел: они как-то очень хорошо говорили, что пора вставать, завтракать, что она уже уехала, и не одна, а с Кузьминым, и подали мне записочку.

Я тотчас вспомнил глаза Кузьмина, — бойкие, дерзкие, какие-то пестрые, цвета пчелы, — взял записочку, пошел в старинную «девичью», — там смиренно ждала меня над табуретом с тазом, держа в худой руке, покрытой гречкой, кувшин с водой, какая-то старушка во всем темненьком, — на ходу прочел: «Не старайтесь больше меня видеть», — и стал умываться. Вода была ледяная, острая — «у нас ведь ключевая-с, колодезная», — сказала старушка и подала мне длиннейшее льняное полотенце. Я быстро прошел в прихожую, взял картуз и нагайку, пробежал через жаркий двор в конюшню... Лошадь тихонько и горестно заржала мне навстречу из сумрака, — она так и осталась под седлом, стояла возле пустых яслей, с подведенными пахами, — я схватил повода, вскочил в седло, все еще как- то дико-восторженно сдерживая себя, и помчался вон со двора. За усадьбой я круто свернул в поле, понесся куда глаза глядят по шуршащему жнивью, осадил лошадь под первой попавшейся копной и, сорвавшись с седла, сел под ней. Лошадь шумела, хватая зубами и таща к себе снопы за сыплющиеся точно стеклянным зерном колосья, тысячами часиков знойно торопились в жнивье и в снопах кузнечики, точно песчаной пустыней простирались вокруг светлые поля — я ничего не слыхал, не видал, мысленно твердя одно: или она вернет мне себя, эту ночь, это утро, эти батистовые оборки, зашумевшие от ее замелькавших в сухой траве ног, или не жить нам обоим!

С этими сумасшедшими чувствами, с безумной уверенностью в них я поскакал в город.

IV

Я надолго остался после того в городе, по целым дням сидел с ней в запыленном садике, что был в глубине двора при доме ее вдового отца, — отец (беспечный человек, либеральный доктор) ни в чем ее не стеснял. С той минуты, когда я прискакал к ней с Исты, и она, увидав мое лицо, прижала обе руки к груди, уже нельзя было понять, чья любовь стала сильней, счастливей, бессмысленней, — моя или ее (тоже как-то вдруг и неизвестно откуда взявшаяся). Наконец, чтобы хоть немного дать друг другу отдохнуть, мы решили на время расстаться. Это было необходимо тем более, что, живя на мелок в Дворянской гостинице, я впал в неоплатный долг. Пошли к тому же дожди. Я оттягивал разлуку всячески — напоследок собрался с силами и пустился под ливнем домой. Дома я сперва все только спал, тихо скитался из комнаты в комнату, ничего не делая, ни о чем не думая. Потом стал задумываться: что же это происходит со мной и чем все это кончится? Однажды пришел брат Николай, вошел в мою комнату, сел, не снимая картуза, и сказал:

Итак, мой друг, романтическое существование твое благополучно продолжается. Все по-прежнему: «Несет меня лиса за темные леса, за высокие горы», —а что за этими лесами и горами — неведомо. Я ведь все знаю, многое слышал, об остальном догадываюсь — истории-то эти все на один лад. Знаю и то, что тебе теперь не до здравых рассуждений. Ну, а все-таки: какие же твои дальнейшие намерения?

Я ответил полушутя:

Всякого несет какая-нибудь лиса. А куда и зачем, конечно, никому не известно. Это даже в Писании сказано: «Иди, юноша, в молодости твоей, куда ведет тебя сердце твое и куда глядят глаза твои!»

Брат помолчал, глядя в пол и как бы слушая шепот дождя по осеннему жалкому саду, потом грустно сказал:

Ну, иди, иди...

Я все спрашивал себя: что делать? Было ясно, что именно. Но чем настойчивее старался я внушить себе, что завтра же надо написать решительное, прощальное письмо, — это было еще возможно, последней близости между нами еще не было, — тем все больше охватывала меня нежность к ней, восхищение ею, благодарное умиление ее любовью ко мне, прелестью ее глаз, лица, смеха, голоса... А через несколько дней, в сумерки, появился вдруг во дворе усадьбы верховой, мокрый с головы до ног посыльный, подавший мне мокрую депешу: «Больше не могу, жду». Я не спал до рассвета от страшной мысли, что через несколько часов увижу, услышу ее...

Так, то дома, то в городе, провел я всю осень. Я продал седло, лошадь, в городе жил уже не в Дворянской гостинице, а на подворье Никулиной, на Щепной площади. Город был теперь другой, совсем не тот, в котором шли мои отроческие годы. Все было простое, будничное, — только иногда, проходя по Успенской улице мимо сада и дома гимназии, ловил я что-то как будто близкое душе, когда-то пережитое. Уже давно я привычно курил, привычно брился в парикмахерской, где когда-то сидел с такой детской покорностью, искоса поглядывая, как под непрерывно стрекочущими ножницами падают на пол мои шелковистые волосы. Мы с утра до вечера сидели на турецком диване в столовой почти всегда в одиночестве: доктор с утра уезжал, гимназист, ее брат, уходил в гимназию, после завтрака доктор спал и опять куда-нибудь уезжал, а гимназист занят был бешеной игрой, беготней со своим рыжим Волчком, который, притворно ярясь, лая, захлебываясь, носился вверх и вниз по деревянной лестнице во второй этаж. Одно время эти однообразные сидения и, может быть, моя неумеренная, неизменная чувствительность наскучили ей — она стала находить предлоги уходить из дому, бывать у подруг, у знакомых, а я стал сидеть на диване один, слушая крики, хохот, топот гимназиста и театральный лай Волчка, бесившегося на лестнице, сквозь слезы глядел в полузавешанные окна на ровное серое небо, куря папиросу за папиросой... Потом опять что-то случилось с ней: опять она стала сидеть дома, стала так ласкова, добра ко мне, что я совсем потерял понятие, что она за человек. «Что ж, миленький, — сказала она мне однажды, — видно, так тому и быть!» — и, радостно морщась, заплакала. Это было после завтрака, когда в доме все ходили на цыпочках, оберегая отдых доктора.— «Мне только папу страшно жалко, для меня никого в мире нет дороже его!» — сказала она, как всегда, удивляя меня своей чрезмерной любовью к отцу. И, как нарочно, тотчас же после того прибежал гимназист, рассеянно пробормотал, что доктор просит меня к себе. Она побледнела. Я поцеловал ее руку и твердо пошел.

Доктор встретил меня с ласковым весельем отлично выспавшегося и только что умывшегося после сна человека, напевая и закуривая.

Мой молодой друг, — сказал он, предлагая курить и мне, — давно хотел поговорить с вами, — вы понимаете о чем. Вам отлично известно, что я человек без предрассудков. Но мне дорого счастье дочери, от души жаль и вас, и потому поговорим начистоту, как мужчина с мужчиной. Как это ни странно, но ведь я вас совсем не знаю. Скажите же мне: кто вы такой? — сказал он с улыбкой.

Краснея и бледнея, я стал усиленно затягиваться. Кто я такой? Хотелось ответить с гордостью, как Гете (я только что прочел тогда Эккермана): «Я сам себя не знаю, и избави меня, Боже, знать себя!» Я, однако, сказал скромно:

Вы знаете, что я пишу... Буду продолжать писать, работать над собой...

И неожиданно прибавил:

Может быть, подготовлюсь и поступлю в университет...

Университет, это, конечно, прекрасно, — ответил доктор. — Но ведь подготовиться к нему дело не шуточное. И к какой именно деятельности вы хотите готовиться? К литературной только или и к общественной, служебной?

И снова вздор полез мне в голову — снова Гете: «Я живу в веках, с чувством несносного непостоянства всего земного... Политика никогда не может быть делом поэзии...»

Общественность не дело поэта, — ответил я.

Доктор взглянул на меня с легким удивлением:

Так что Некрасов, например, не поэт, по-вашему? Но вы все- таки следите хоть немного за текущей общественной жизнью, знаете, чем живет и волнуется в настоящий момент всякий честный и культурный русский человек?

Я подумал и представил себе то, что знал: все говорят о реакции, о земских начальниках, о том, что «камня на камне не оставлено от всех благих начинаний эпохи великих реформ»... что Толстой зовет «в келью под елью»... что живем мы поистине в чеховских «Сумерках»... Я вспомнил книжечку изречений Марка Аврелия, распространяемую толстовцами: «Фронтон научил меня, как черствы души людей, слывущих аристократами...» Вспомнил печального старика хохла, с которым плыл весной по Днепру, какого-то сектанта, все твердившего мне на свой лад слова апостола Павла: «Як Господь посадыв одесную себя Христа на небесах, превыше всякого начальства, и власти, и силы, и господства, и всякого имени, именуемого не только в сем веке, но и в будущем, так брань наша не против крови и плоти, но против начальств, мироправите- лей тьмы века сего...» Я почувствовал свое уже давнее тяготение к толстовству, освобождающему от всяких общественных уз и вместе с тем ополчающемуся на «мироправителей тьмы века сего», ненавистных и мне, — и пустился в проповедь толстовства.

Так что, по-вашему, единственное спасение от всех зол и бед в этом пресловутом неделании, непротивлении? — спросил доктор с преувеличенным безразличием.

Я поспешил ответить, что я за делание и за противление, «только совсем особое». Мое толстовство складывалось из тех сильных противоположных чувств, которые возбуждали во мне Пьер Безу- хов и Анатолий Куракин, князь Серпуховской из «Холстомера» и Иван Ильич, «Так что же нам делать» и «Много ли человеку земли нужно», из страшных картин городской грязи и нищеты, нарисованных в статье о московской переписи, и поэтической мечты о жизни среди природы, среди народа, которую создавали во мне «Казаки» и мои собственные впечатления от Малороссии: какое это счастье — отряхнуть от ног прах всей нашей неправедной жизни и заменить ее чистой, трудовой жизнью где-нибудь на степном хуторе, в белой мазанке на берегу Днепра! Кое-что из всего этого, опустив мазанку, я и сказал доктору. Он слушал, казалось, внимательно, но как-то чересчур снисходительно. Одну минуту у него помутились сонно отяжелевшие глаза и задрожали от приступа зевоты сжатые челюсти, но он одолел себя, зевнул только через ноздри и сказал:

Да, да, я вас слушаю... Значит, вы не ищете лично для себя никаких, так сказать, обычных благ «мира сего»? Но ведь есть же не только личное. Я, например, далеко не восхищаюсь народом, хорошо, к сожалению, знаю его, весьма мало верю, что он есть кладезь и источник всех премудростей и что я обязан вместе с ним утверждать землю на трех китах, но неужели все-таки мы ничем ему не обязаны и ничего не должны ему? Впрочем, не смею поучать вас в этом направлении. Я, во всяком случае, очень рад, что мы побеседовали. Теперь же вернусь к тому, с чего начал. Скажу кратко и, простите, совершенно твердо. Каковы бы ни были чувства между вами и моей дочерью и в какой бы стадии развития они ни находились, скажу заранее: она, конечно, совершенно свободна, но буде пожелает, например, связать себя с вами какими-либо прочными узами и спросит на то моего, так сказать, благословения, то получит от меня решительный отказ. Вы очень симпатичны мне, я желаю вам всяческих благ, но это так. Почему? Отвечу совсем по-обывательски: не хочу видеть вас обоих несчастными, прозябающими в нужде, в неопределенном существовании. И потом, позвольте говорить уж совсем откровенно: что у вас общего? Гликерия девочка хорошенькая и, нечего греха таить, довольно переменчивая, — нынче одно увлечение, завтра другое, — мечтает, уж конечно, не о толстовской келье под елью, — посмотрите-ка, как она одевается, невзирая на наше захолустье. Я отнюдь не хочу сказать, что она испорченная, я только думаю, что она, как говорится, совсем не пара вам...

Она ждала меня, стоя под лестницей, встретила меня вопрошающими и готовыми к ужасу глазами. Я поспешно передал ей последние слова доктора. Она опустила голову.

Да, против его воли я никогда не пойду, — сказала она.

1

Москва. Вознесенский монастырь в Кремле.

V

Живя на подворье Никулиной, я иногда выходил и без цели шел по Щепной площади, потом по пустым полям сзади монастыря, где стояло большое кладбище, обнесенное старыми стенами. Там только ветер дул — грусть и глушь, вечный покой крестов и плит, всеми забвенных, заброшенных, что-то пустое, подобное одинокой, смутной мысли о чем-то. Над воротами кладбища была написана безграничная сизая равнина, вся изрытая разверзающимися могилами, наискось падающими надгробиями, подымающимися из-под них зубастыми и ребрастыми скелетами и незапамятно-древними старцами и старицами в бледно-зеленых саванах. И огромный ангел с трубой возле уст летел, трубил над этой равниной, полосами развевая свои блекло-синие одежды, согнув в коленях голые девичьи ноги, вскинув сзади себя длинные меловые ступни... На подворье царил осенний уездный мир, было тоже пусто — подъезду из деревень почти не было. Я возвращался, входил во двор — навстречу мне, из-под навесов двора, несла петуха стряпуха в мужицких сапогах. «Вот в дом несу, — говорила она, неизвестно чему смеясь, — совсем очумел от старости, нехай теперь со мной квартирует...» Я поднимался на широкое каменное крыльцо, проходил темные сенцы, потом теплую кухню с нарами, шел в горницы, — там была спальня хозяйки и та комната, где стояли два больших дивана, на которых спали редкие приезжие из мещан и духовенства, а чаще всего один я. Тишина, в тишине мерный бег в спальне хозяйки будильника... «Прогулялись?» —ласково, с улыбкой милого снисхождения спрашивает хозяйка, выходя оттуда. Какой очаровательный, гармонический голос! Она была полная, круглоликая. Я порой не мог спокойно смотреть на нее — особенно в те вечера, когда она, вся алая, возвращалась из бани и долго пила чай, сидела с еще темными, влажными волосами, с тихим и томным блеском глаз, в белой ночной кофточке, свободно и широко покоя в кресле свое чистое тело, а ее любимая шелковисто-белая с розовыми глазами кошка мурлыкала в ее полных, слегка расставленных коленях. Снаружи слышался стук: стряпуха затворяла с улицы крепкие сплошные ставни, гремела, продевая оттуда в комнату, в круглые отверстия по бокам окон, железные шкворни коленчатых баутов — нечто напоминающее старинные, опасные времена. Никулина поднималась, вставляла в дырочки на концах баутов железные клинушки и опять бралась за чай, и в комнате становилось еще уютнее... Дикие чувства и мысли проходили тогда во мне: вот бросить все и навсегда остаться тут, на этом подворье, спать в ее теплой спальне, под мерный бег будильника! Над одним диваном висела картина: удивительно зеленый лес, стоящий сплошной стеной, под ним бревенчатая хижинка, а возле хижинки — кротко согнувшийся старчик, положивший ручку на голову бурого медведя, тоже кроткого, смиренного, мягколапого; над другим — нечто совершенно нелепое для всякого, кто должен был сидеть или лежать на нем: фотографический портрет старика в гробу, важного, белоликого, в черном сюртуке, — покойного мужа Никулиной. Из кухни, в лад долгому осеннему вечеру, слышался дробный стук и протяжное «У церкви стояла карета, там пышная свадьба была...» — это пели и рубили на зиму острыми сечками свежие тугие кочаны капусты слободские девки-поденщицы. И во всем, — в этой мещанской песне, в мерном хозяйственном стуке, в старой лубочной картине, даже в покойнике, жизнь которого все еще как бы длилась в этом бессмысленно-счастливом житии подворья, — была какая-то сладкая и горькая грусть...

VI

В ноябре я уехал домой. Прощаясь, мы условились встретиться в Орле: она выедет туда первого декабря, я же, для приличия, хоть неделей поздней. А первого, в морозную лунную ночь, поскакал в Писареве, чтобы сесть там как раз в тот ночной поезд, с которым она должна была ехать из города. Как вижу, как чувствую эту сказочно-давнюю ночь! Вижу себя на полпути между Батуриным и Васильевским, в ровном снежном поле. Пара летит, коренник точно на одном месте трясет дугой, дробит крупной рысью, пристяжная ровно взвивает и взвивает зад, мечет и мечет вверх из-под задних белосверкающих подков снежными комьями... порой вдруг сорвется с дороги, ухнет в глубокий снег, заспешит, зачастит, путаясь в нем вместе с опавшими постромками, потом опять цепко выскочит и опять несет, крепко рвет валек... Все летит, спешит — и вместе с тем точно стоит и ждет: неподвижно серебрится вдали, под луной, чешуйчатый наст снегов, неподвижно белеет низкая и мутная с морозу луна, широко и мистически-печально охваченная радужно-туманным кольцом, и всего неподвижней я, застывший в этой скачке и неподвижности, покорившийся ей до поры до времени, оцепеневший в ожидании, а наряду с этим тихо глядящий в какое- то воспоминание: вот такая же ночь и такой же путь в Васильевское, только это моя первая зима в Батурине, и я еще чист, невинен, радостен — радостью первых дней юности, первыми поэтическими упоениями в мире этих старинных томиков, привозимых из Васильевского, их стансов, посланий,элегий, баллад:

Скачут. Пусто все вокруг.

Степь в очах Светланы...

«Где все это теперь!» — думаю я, не теряя, однако, ни на минуту своего главного состояния, — оцепенелого, ждущего. «Скачут, пусто все вокруг», — говорю я себе в лад этой скачке (в ритм движения, всегда имевшего такую ворожащую силу надо мной) и чувствую в себе кого-то лихого, старинного, куда-то скачущего в кивере и медвежьей шубе, и о действительности напоминает только засыпанный снегом работник, в армяке поверх полушубка стоящий в передке, да пересыпанная снежной пылью, мерзлая, пахучая овсяная солома, набитая под передком в моих застывших ногах... За Васильевским, на раскате в ухаб, упавший коренник переломил оглоблю, — я, пока работник связывал ее, замирал от ужаса, что опоздаю к поезду. Приехав, тотчас на последние деньгикупил билет первого класса, — она ездила в первом, — и кинулся на платформу. Помню мутный от морозного пара лунный свет, в котором терялся желтый свет ее фонарей и освещенных окон телеграфа. Поезд уже подходил, я глядел в мутную снежную даль, чувствуя себя точно стеклянным от мороза и ледяного внутреннего трепета. Неожиданно и гулко забил колокол, резко завизжали и захлопали двери, туго и резко заскрипели быстрые шаги выходящих из вокзала — и вот как-то космато зачернел вдали паровоз, показался медленно идущий под его тяжкое дыхание страшный треугольник мутно-красных огней... Поезд подошел с трудом, весь в снегу, промерзлый, визжа, скрипя, воя... Я вскочил в сенцы вагона, распахнул дверь в него — она, в шубке, накинутой на плечи, сидела в сумраке, под задернутым вишневой занавеской фонарем, совсем одна во всем вагоне, глядя прямо на меня...

Вагон был старый, высокий, на трех парах колес; на бегу, на морозе, он весь гремел и все падал, валился куда-то, скрипел дверями и стенками, замерзшие стекла его играли серыми алмазами... Мы были уже где-то далеко, была поздняя ночь... Все произошло как-то само собой, вне нашей воли, нашего сознания... Она встала с горящим, ничего не видящим лицом, поправила волосы и, закрыв глаза, недоступно села в угол...

VII

Зиму мы жили в Орле.

Как выразить чувства, с которыми мы вышли утром из вагона, вошли в редакцию, втайне соединенные нашей новой, жуткой близостью!

Я поселился в маленькой гостинице, она по-прежнему у Авиловой. Там мы проводили почти весь день, а заветные часы — в этой гостинице.

Это было счастье нелегкое, изнурительное и телесно и душевно.

Помню: как-то вечером она была на катке, я сидел и занимался в редакции, — мне там уже стали давать кое-какую работу, некоторый заработок, — в доме было пусто и тихо, Авилова уехала на какое-то собрание, вечер казался бесконечным, фонарь, горевший за окном на улице, грустным, никому не нужным, приближающиеся и удаляющиеся шаги прохожих, их скрип по снегу точно уносили, отнимали что-то от меня; сердце мне томила тоска, обида, ревность, — вот я тут сижу один, за какой-то нелепой, недостойной меня работой, до которой я унизился ради нее, а ей где-то там, на этом ледяном пруду, окруженном белыми снежными валами с черными елками, оглушаемом полковой музыкой, залитом сиреневым газовым светом и усеянном летающими черными фигурами, — ей там весело... Вдруг раздался звонок, и быстро вошла она. На ней был серый костюм, серая беличья шапочка, в руках она держала блестящие коньки, и все в комнате сразу радостно наполнилось ее морозной молодой свежестью, красотой раскрасневшегося от мороза и движения лица. «Ох, — сказала она, — устала я!» — и прошла в свою комнату. Я пошел за ней, она бросилась на диван, с усмешкой изнеможения откинулась, все еще держа коньки в руках. Я с мучительным и уже привычным чувством смотрел на ее высокий зашнурованный подъем, на ногу, обтянутую серым чулком и видную из-под короткой серой юбки, — даже одна эта плотная шерстяная материя вожделенно мучила меня, — стал упрекать ее, — ведь мы не видались весь день! — потом вдруг, с пронзительным чувством нежности и жалости, увидал, что она спит... Очнувшись, она ласково и грустно ответила: «Я почти все слышала. Не сердись, я вообще очень устала. Ведь я слишком много пережила за этот год!»

VIII

Чтобы найти предлог для жизни в Орле, она начала учиться музыке. Я тоже нашел предлог: работу в «Голосе». Первое время это меня даже радовало: радовала хоть некоторая правильность, наставшая в моем существовании, успокаивала некоторая обязательность, которая вошла в мою лишенную всяких обязательств жизнь. Потом все чаще стало мелькать в уме: о такой ли жизни я мечтал! Вот я, может быть, в самой лучшей поре своей, когда весь мир должен быть в моем обладании, а я не обладаю даже калошами! Все это только пока, теперь? Ну, а что впереди? Мне стало казаться, что далеко не все благополучно и в нашей близости, в согласованности наших чувств, мыслей, вкусов, а значит, и в ее верности: этот «вечный раздор между мечтой и существенностью», вечную неосуществимость полноты и цельности любви я переживал в ту зиму со всей силой новизны для меня и как будто страшной незаконности по отношению ко мне.

Больше всего мучился я, когда бывал с ней на балах, в гостях. Когда она танцевала с кем-нибудь, кто был красив, ловок, и я видел ее удовольствие, оживление, быстрое мелькание ее юбок и ног, музыка больно била меня по сердцу своей бодрой звучностью, вальсами влекла к слезам. Все любовались, когда она танцевала с Турчаниновым, — тем противоестественно высоким офицером в черных полубачках, с продолговатым, матово-смуглым лицом, с неподвижными темными глазами. Она была довольно высока, — все- таки он был на две головы выше ее и, тесно обняв и плавно, длительно кружа ее, как-то настойчиво смотрел на нее сверху вниз, а в ее поднятом к нему лице было что-то счастливое и несчастное, прекрасное и вместе с тем бесконечно ненавистное мне. Как молил я тогда Бога, чтобы произошло нечто невероятное, — чтобы он вдруг наклонился и поцеловал ее и тем сразу разрешил, подтвердил тяжкие ожидания, замирания моего сердца!

— Ты только о себе думаешь, хочешь, чтобы все было только по-твоему, — сказала она раз. — Ты бы, верно, с радостью лишил меня всякой личной жизни, всякого общества, отделил бы меня ото всех, как отделяешь себя...

И точно: по какому-то тайному закону, требующему, чтобы во всякую любовь и особенно любовь к женщине, входило чувство жалости, сострадающей нежности, я жестоко не любил — особенно на людях — минут ее веселости, оживления, желания нравиться, блистать — и горячо любил ее простоту, тишину, кротость, беспомощность, слезы, от которых у нее тотчас же по-детски вспухали губы. В обществе я, действительно, чаще всего держался отчужденно, недобрым наблюдателем, втайне даже радуясь своей отчужденности, недоброжелательности, резко обострявшей мою впечатлительность, зоркость, проницательность насчет всяких людских недостатков. Зато как хотел я близости с ней и как страдал, не достигая ее!

Я часто читал ей стихи.

Послушай, это изумительно! — восклицал я. — «Уноси мою душу в звенящую даль, где, как месяц над рощей, печаль!»

Но она изумления не испытывала.

Да, это очень хорошо, — говорила она, уютно лежа на диване, подложив обе руки под щеку, глядя искоса, тихо и безразлично. — Но почему «как месяц над рощей»? Это Фет? У него вообще слишком много описаний природы.

Я негодовал: описаний! — пускался доказывать, что нет никакой отдельной от нас природы, что каждое малейшее движение воздуха есть движение нашей собственной жизни. Она смеялась:

Это только пауки, миленький, так живут!

Я читал:

Какая грусть! Конец аллеи Опять с утра исчез в пыли, Опять серебряные змеи Через сугробы поползли...

Она спрашивала:

Какие змеи?

И нужно было объяснить, что это — метель, поземка.

Я, бледнея, читал:

Ночь морозная мутно глядит Под рогожу кибитки моей... За горами, лесами, в дыму облаков, Светит пасмурный призрак луны...

Миленький, — говорила она, — ведь я же этого ничего никогда не видала!

Я читал уже с тайным укором:

Солнца луч промеж туч был и жгуч и высок, Пред скамьей ты чертила блестящий песок...

Она слушала одобрительно, но, вероятно, только потому, что представляла себе, что это она сама сидит в саду, чертя по песку хорошеньким зонтиком.

Это, правда, прелестно, — говорила она. — Но достаточно стихов, поди ко мне... Все-то ты недоволен мной!

Я нередко рассказывал ей о своем детстве, ранней юности, о поэтической прелести нашей усадьбы, о матери, отце, сестре: она слушала с беспощадным безучастием. Я хотел от нее грусти, умиления, рассказывая о той бедности, которая наступала порой в жизни нашей семьи, — о том, например, как однажды мы сняли все старинные ризы со всех наших образов и повезли их закладывать в город Мещериновой, одинокой старухе страшного восточного вида, горбоносой, усатой, с выкаченными белками, в шелках, шалях и перстнях, в пустом дому которой, загроможденном всяким музейным убранством, весь день диким и мертвым голосом кричал попугай, — и что же видел вместо грусти, умиления?

Да, это ужасно, — невнимательно говорила она.

Чем дальше жил я в городе, тем больше чувствовал себя в нем как-то совершенно ни к чему, — даже Авилова почему-то изменилась ко мне, стала суха, насмешлива; чем темней и скучней становилась моя городская жизнь, тем чаще тянуло меня быть наедине с ней, — что-нибудь читать, рассказывать, высказываться. В моей комнате в гостинице было узко, серо, страшно грустно за себя — за чемоданишко и несколько книжек, составлявших все мое богатство, за одинокие ночи, которые так бедно и холодно не то что спал, а скорее одолевал я в ней, все сквозь сон поджидая рассвета, первого морозного, зимнего удара в колокол на соседней колокольне. В ее комнате тоже было тесно, она была в конце коридора, возле лестницы в мезонин, зато окнами выходила в сад, была тиха, тепла, хорошо убрана; в сумерки в ней топилась печка, она же умела лежать в подушках дивана удивительно приятно, вся сжавшись и подобрав под себя свои на редкость хорошенькие туфельки. Я говорил:

Шумела полночная вьюга В лесной и глухой стороне, Мы сели с ней друг против друга, Валежник свистал на огне...

Но все эти вьюги, леса, поля, поэтически-дикарские радости уюта, жилья, огня были особенно чужды ей. Мне долго казалось, что достаточно сказать: «Знаешь эти осенние накатанные дороги, тугие, похожие на лиловую резину, иссеченные шипами подков и блестящие под низким солнцем слепящей золотой полосой?» — чтобы вызвать ее восторг. Я рассказывал ей, как мы однажды с братом Георгием ездили поздней осенью покупать на сруб березу: в поварской у нас вдруг рухнул потолок, чуть не убил древнего старика, нашего бывшего повара, вечно лежавшего в ней на печи, и вот мы поехали в рощу, покупать эту березу на матицу. Шли непрестанные дожди (все мелкими, быстро сыплющимися сквозь солнце каплями), мы рысью катили в телеге с мужиками сперва по большой дороге, потом по роще, которая стояла в этом дробном, дождевом и солнечном сверкании на своих еще зеленых, но уже мертвых и залитых водою полянах с удивительной вольностью, картинностью и покорностью... Я говорил, как несказанно жаль было мне эту раскидистую березу, сверху донизу осыпанную мелкой ржавой листвой, когда мужики косолапо и грубо обошли, оглядели ее кругом и потом, поплевав в рубчатые, звериные ладони, взялись за топоры и дружно ударили в ее пестрый от белизны и черни ствол... «Ты не можешь себе представить, как страшно мокро было все, как все блестело и переливалось!» — говорил я и кончил признанием, что хочу написать об этом рассказ. Она пожала плечами.

Ну, миленький, о чем же тут писать? Что ж все погоду описывать!

Одним из самых сложных и мучительных наслаждений была для меня музыка. Когда она играла что-нибудь прекрасное, как любил я ее! Как изнемогала душа от восторженно-самоотверженной нежности к ней! Как хотелось жить долго, долго! Часто я думал, слушая: «Если мы когда-нибудь расстанемся, как я буду слушать это без нее! Как я буду вообще любить что-нибудь, чему-нибудь радоваться, не делясь с ней этой любовью, радостью!» Но о том, что мне не нравилось, я был так резок в суждениях, что она выходила из себя.

Надя! — кричала она Авиловой, бросая клавиши и круто повертываясь к соседней комнате. — Надя, послушай, что он здесь несет!

И буду нести! — восклицал я. — Три четверти каждой из этих сонат — пошлость, гам, кавардак! Ах, здесь слышен стук гробовой лопаты! Ах, тут феи на лугу кружатся, а тут гремят водопады! Эти феи одно из самых ненавистных мне слов! Хуже газетного «чреватый»!

Она уверяла себя в своей страстной любви к театру, а я ненавидел его, все больше убеждался, что талантливость большинства актеров и актрис есть только их наилучшее по сравнению с другими умение быть пошлыми, наилучше притворяться по самым пошлым образцам творцами, художниками. Все эти вечные свахи в шелковых повойниках лукового цвета и турецких шалях, с подобострастными ужимками и сладким говорком изгибающиеся перед Тит Титычами, с неизменной гордой истовостью откидывающимися назад и непременно прикладывающими растопыренную левую руку к сердцу, к боковому карману длиннополого сюртука; эти свиноподобные городничие и вертлявые Хлестаковы, мрачно и чревно хрипящие Осипы, поганенькие Репетиловы, фатовски негодующие Чацкие, эти Фамусовы, играющие перстами и выпячивающие, точно сливы, жирные актерские губы; эти Гамлеты в плащах факельщиков, в шляпах с кудрявыми перьями, с развратно-томными, подведенными глазами, с черно-бархатными ляжками и плебейскими плоскими ступнями, — все это приводило меня просто в содрогание. А опера! Риголетто, изогнутый в три погибели, с ножками раз навсегда раскинутыми врозь вопреки всем законам естества и связанными в коленках! Сусанин, гробно и блаженно закатывающий глаза к небу и выводящий с перекатами: «Ты взойдешь, моя заря», мельник из «Русалки» с худыми, как сучья, дико раскинутыми и грозно трясущимися руками, с которых, однако, не снято обручальное кольцо, и в таких лохмотьях, в столь истерзанных, зубчатых портках, точно его рвала целая стая бешеных собак! В спорах о театре мы никогда ни до чего не договаривались: теряли всякую уступчивость, всякое понимание друг друга. Вот знаменитый провинциальный актер, гастролируя в Орле, выступает в «Записках сумасшедшего», и все жадно следят, восхищаются, как он, сидя на больничной койке, в халате, с неумеренно небритым бабьим лицом, долго, мучительно долго молчит, замирая в каком-то идиотски-радостном и все растущем удивлении, потом тихо, тихо подымает палец и наконец, с невероятной медленностью, с нестерпимой выразительностью, зверски выворачивая челюсть, начинает слог за слогом: «Се-го-дня-шнего дня...» Вот, на другой день, он еще великолепнее притворяется Любимом Торцовым, а на третий — сизо- носым, засаленным Мармеладовым: «А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором приличным?» Вот знаменитая актриса пишет на сцене письмо — вдруг решила написать что-то роковое и, быстро сев за стол, обмакнула сухое перо в сухую чернильницу, в одно мгновение сделала три длинных линии на бумаге, сунула ее в конверт, звякнула в колокольчик и коротко и сухо приказала появившейся хорошенькой горничной в белом фартучке: «Немедленно отправьте это с посыльным!» Каждый раз после такого вечера в театре мы с ней кричим друг на друга, не давая спать Авиловой, до трех часов ночи, и я кляну уже не только гоголевского сумасшедшего, Торцова и Мармеладова, но и Гоголя, Островского, Достоевского.

Но, допустим, вы правы, — кричит она, уже бледная, с потемневшими глазами и потому особенно прелестная, — почему все- таки приходите вы в такую ярость? Надя, спроси его!

Потому, — кричу я в ответ, — что за одно то, как актер произносит слово «аромат» — «а-ро-мат!» — я готов задушить его!

И такой же крик подымался между нами после каждой нашей встречи с людьми из всякого орловского общества. Я страстно желал делиться с ней наслаждением своей наблюдательности, изощрением в этой наблюдательности, хотел заразить ее своим беспощадным отношением к окружающему и с отчаянием видел, что выходит нечто совершенно противоположное моему желанию сделать ее соучастницей своих чувств и мыслей. Я однажды сказал:

Если б ты знала, сколько у меня врагов!

Каких? Где? — спросила она.

Всяких, всюду: в гостинице, в магазинах, на улице, на вокзале...

Кто же эти враги?

Да все, все! Какое количество мерзких лиц и тел! Ведь это даже апостол Павел сказал: «Не всякая плоть такая же плоть, но иная плоть у человеков, иная у скотов...» Некоторые просто страшны! На ходу так кладут ступни, так держат тело в наклон, точно они только вчера поднялись с четверенек. Вот я вчера долго шел по Волховской сзади широкоплечего, плотного полицейского пристава, не спуская глаз с его толстой спины в шинели, с икр в блестящих крепко выпуклых голенищах: ах, как пожирал я эти голенища, их сапожный запах, сукно этой серой добротной шинели, пуговицы на ее хлястике и все это сильное сорокалетнее животное во всей его воинской сбруе!

Как тебе не совестно! — сказала она с брезгливым сожалением. — Неужели ты, правда, такой злой, гадкий? Не понимаю я тебя вообще. Ты весь из каких-то удивительных противоположностей!

IX

И все-таки, приходя по утрам в редакцию, я все радостней, родственней встречал на вешалке ее серую шубку, в которой была как бы сама она, какая-то очень женственная часть ее, а под вешалкой — милые серые ботики, часть наиболее трогательная. От нетерпения поскорее увидать ее я приходил раньше всех, садился за свою работу, — просматривал и правил провинциальные корреспонденции, прочитывал столичные газеты, составлял по ним «собственные телеграммы», чуть не заново переписывал некоторые рассказы провинциальных беллетристов, а сам слушал, ждал — и вот наконец: быстрые шаги, шелест юбки! Она подбегала, вся точно совсем новая, с прохладными душистыми руками, с молодым и особенно полным после крепкого сна блеском глаз, поспешно оглядывалась и целовала меня. Так же забегала она порой ко мне в гостиницу, вся морозно пахнущая мехом шубки, зимним воздухом. Я целовал ее яблочно-холодное лицо, обнимая под шубкой все то теплое, нежное, что было ее телом и платьем, она, смеясь, увертывалась, — «пусти, я по делу пришла!» — звонила коридорному, при себе приказывала убрать комнату, сама помогала ему...

Я однажды нечаянно услыхал ее разговор с Авиловой, — они как-то вечером сидели в столовой и откровенно говорили обо мне, думая, что я в типографии. Авилова спрашивала:

Лика, милая, но что же дальше? Ты знаешь мое отношение к нему, он, конечно, очень мил, я понимаю, ты увлеклась... Но дальше-то что?

Я точно в пропасть полетел. Как, я «очень мил», не более! Она всего-навсего только «увлеклась»!

Ответ был еще ужаснее:

Но что же я могу? Я не вижу никакого выхода...

При этих словах во мне вспыхнуло такое бешенство, что я уже готов был кинуться в столовую, крикнуть, что выход есть, что через час ноги моей больше не будет в Орле, — как вдруг она опять заговорила:

Как же ты, Надя, не видишь, что я действительно люблю его! А потом, ты его все-таки не знаешь, — он в тысячу раз лучше, чем кажется...

Да, я мог казаться гораздо хуже, чем был. Я жил напряженно, тревожно, часто держался с людьми жестко, заносчиво, легко впадал в тоску, в отчаяние; однако легко и менялся, как только видел, что ничто не угрожает нашему с ней ладу, никто на нее не посягает: тут ко мне тотчас возвращалась вся прирожденная мне готовность быть добрым, простосердечным, радостным. Если я знал, что какой-нибудь вечер, на который мы собирались с ней, не принесет мне ни обиды, ни боли, как празднично я собирался, как нравился сам себе, глядясь в зеркало, любуясь своими глазами, темными пятнами молодого румянца, белоснежной рубашкой, подкрахмаленные складки которой расклеивались, разрывались с восхитительным треском! Каким счастьем были для меня балы, если на них не страдала моя ревность! Каждый раз перед балом я переживал жестокие минуты, — нужно было надевать фрак покойного мужа Авиловой, совершенно, правда, новый, кажется, ни разу не надеванный и все же меня как бы пронзавший. Но минуты эти забывались — стоило только выйти из дома, дохнуть морозом, увидать пестрое звездное небо, быстро сесть в извозчичьи санки... Бог знает, зачем украшали ярко блиставшие входы бальных собраний какими-то красно-полосатыми шатрами, зачем разыгрывалась перед ними такая щеголеватая свирепость квартальных, командовавших съездом! Но все равно — это был уж бал, этот странный вход, ярко и бело заливавший каленым светом перемешанный сахарный снег перед ним, и вся эта игра в быстроту и в лад, четкий полицейский крик, мерзлые полицейские усы в струну, блестящие сапоги, топчущиеся в снегу, как-то особенно вывернутые и спрятанные в карманы руки в белых вязаных перчатках. Чуть не все подъезжавшие мужчины были в формах, — много форм было когда-то в России, — и все были вызывающе возбуждены своими чинами, формами, — я еще тогда заметил, что люди, даже всю жизнь владеющие всякими высшими положениями и титулами, никогда за всю жизнь не могут к ним привыкнуть. Эти подъезжавшие всегда и меня возбуждали, тотчас становились предметом моей мгновенно обостряющейся неприязненной зоркости. Зато женщины были почти все милы, желанны. Они очаровательно освобождали себя в вестибюле от мехов и капоров, быстро становясь как раз теми, которым и надлежало идти по красным коврам широких лестниц столь волшебными, умножающимися в зеркалах толпами. А потом — эта великолепная пустота залы, предшествующая балу, ее свежий холод, тяжкая гроздь люстры, насквозь играющей алмазным сиянием, огромные нагие окна, лоск и еще вольная просторность паркета, запах живых цветов, пудры, духов, бальной белой лайки — и все это волнение при виде все прибывающего бального люда, ожидание звучности первого грома с хор, первой пары, вылетающей вдруг в эту ширь еще девственной залы, — пары всегда самой уверенной в себе, самой ловкой.

Я уезжал на бал всегда раньше их. Когда приезжал, еще длился съезд, внизу еще заваливали служителей пахучими шубами, шубками, шинелями, воздух везде был резок для тонкого фрака. Тут я, в этом чужом фраке, с гладкой прической, стройный, как будто еще больше похудевший, ставший легким, всем чужой, одинокий — какой- то странно гордый молодой человек, состоящий в какой-то странной роли при редакции, — чувствовал себя сперва так трезво, ясно и так отдельно от всех, точно был чем-то вроде ледяного зеркала. Потом делалось все людней и шумней, музыка гремела привычней, в дверях залы уже теснились, женщин все прибывало, воздух становился гуще, теплей, и я как бы хмелел, на женщин смотрел все смелее, а на мужчин все заносчивее, скользил в толпе все ритмичней, извинялся, задевая какой-нибудь фрак или мундир, все вежливей и надменней... Потом вдруг видел их, — вот они, осторожно, с полуулыбками, пробираются в толпе — и сердце обрывалось родственно и как-то неловко и удивленно: они и не они, те и не те. Особенно она — совсем не та! Меня каждый раз поражала в эту минуту ее юность, тонкость: схваченный корсетом стан, легкое и такое непорочно-праздничное платьице, обнаженные от перчаток до плечей и озябшие, ставшие отрочески сиреневыми руки, еще неуверенное выражение лица... только прическа высокая, как у светской красавицы, и в этом что-то особенно влекущее, но как бы уже готовое к свободе от меня, к измене мне и даже как будто к сокровенной порочности. Вскоре к ней кто-нибудь подбегал, с привычной бальной поспешностью низко кланялся, она передавала веер Авиловой и как будто рассеянно, с грацией клала руку ему на плечо и, кружась, скользя на носках, исчезала, терялась в кружащейся толпе, шуме, музыке. И я как-то прощально и уже с холодом враждебности смотрел ей вслед.

Маленькая, живая, всегда вся крепко и весело собранная Авилова тоже удивляла меня на балу своей молодостью, сияющей миловидностью. Это на балу вдруг понял я однажды, что ведь ей всего двадцать шесть лет, и впервые, не решаясь верить себе, догадался о причине странной перемены, происшедшей в ее обращении со мной в эту зиму, — о том, что она может любить и ревновать меня.

X

Потом мы надолго расстались.

Началось с того, что неожиданно приехал доктор.

Войдя однажды в солнечное морозное утро в прихожую редакции, я вдруг почувствовал крепкий запах каких-то очень знакомых папирос и услыхал оживленные голоса и смех в столовой. Я приостановился — что такое? Это, оказалось, накурил на весь дом доктор, это говорил он — громко, с оживлением того сорта людей, которые, достигнув известного возраста, так и оставались в нем без всяких перемен на целые годы, наслаждаясь отличным самочувствием, непрестанным курением и немолчной говорливостью. Я оторопел — что значит этот внезапный приезд? Какое-нибудь требование к ней? И как войти, как держать себя? Ничего страшного не произошло, однако, в первые минуты. Я быстро справился с собой, вошел, приятно изумился... Доктор, по своей доброте, даже несколько смутился, поспешил, смеясь и как бы извиняясь, сказать, что пр ехал «отдохнуть на недельку от провинции». Я тотчас заметил, что и она была возбуждена. Почему-то возбуждена была и Авилова. Все же можно было надеяться, что всему причиной доктор, как неожиданный гость, как человек, только что явившийся из уезда в губернию и потому с особенным оживлением пьющий после ночи в вагоне горячий чай в чужой столовой. Я уже начал успокаиваться. Но тут-то и ждал меня удар: из всего того, что говорил доктор, я вдруг понял, что он приехал не один, а с Богомоловым, молодым богатым и даже знаменитым в нашем городе кожевником, давно уже имевшим виды на нее; а затем услыхал смех доктора:

— Говорит, что влюблен в тебя, Лика, без ума, приехал с самыми решительными намерениями! Так что теперь судьба сего несчастного в твоем полном распоряжении: захочешь — помилуешь, не захочешь — навеки погубишь...

А Богомолов был не только богат: он был умен, характером жив и приятен, кончил университет, живал за границей, говорил на двух иностранных языках; с виду он мог в первую минуту почти испугать: красно-рыжий, гладко причесанный на прямой ряд, нежно круглоликий, он был чудовищно, нечеловечески толст, — не то какой-то до противоестественной величины разросшийся и сказочно упитанный младенец, не то громадный, весь насквозь светящийся жиром и кровью молодой йоркшир; однако все в этом йоркшире было такое великолепное, чистое, здоровое, что даже радость охватывала: в голубых глазах — небесная лазурь, цвет лица — несказанный по своей девственности, во всем же обращении, в смехе, в звуке голоса, в игре глаз и губ что-то застенчивое и милое; ножки и ручки у него были трогательно маленькие, одежда из английской материи, носки, рубашка, галстук — все шелковое. Я быстро взглянул на нее, увидал ее неловкую улыбку... И все вдруг мне стало чужим, далеким, сам себе я вдруг показался всему этому дому постыдно лишним, ненужным, к ней меня охватила ненависть...

После того мы никогда и часу в день не могли провести наедине, она не расставалась то с отцом, то с Богомоловым. Авилову не покидала загадочно-веселая усмешка, она проявила к Богомолову такую любезность, приветливость, что он с первого же дня стал совсем своим человеком в доме, появлялся в нем с утра и сидел до позднего вечера, в гостинице только ночевал. Начались, кроме того, репетиции любительского драматического кружка, которого Лика была членом, — кружок готовился к спектаклю на Масленице и через нее привлек на маленькие роли не только Богомолова, но и самого доктора. Она говорила, что принимает ухаживания Богомолова только ради отца, ради того, чтобы не обижать его резким отношением к Богомолову, и я всячески крепился, делал вид, что верю ей, даже заставлял себя бывать на этих репетициях, стараясь скрывать таким образом свою тяжкую ревность и все те другие мучения, которые я испытывал на них: я не знал, куда глаза девать и от стыда за нее, за ее жалкие попытки «играть». И какое это было вообще страшное зрелище человеческой бездарности! Репетициями руководил профессионал, безработный актер, мнивший себя, конечно, большим талантом, упивавшийся своим гнусным сценическим опытом, человек неопределенного возраста, с лицом цвета замазки и в таких крупных морщинах, что они казались нарочно сделанными. Он поминутно выходил из себя, давая указания, как нужно вести ту или иную роль, ругался так грубо и бешено, что на висках у него веревками вздувались склеротические жилы, сам играл то мужские, то женские роли, и все выбивались из сил в подражании ему, терзая меня каждым звуком голоса, каждым движением тела: как ни нестерпим был актер, его подражатели были еще нестерпимее. И почему, зачем играли они? Была среди них присущая каждому провинциальному городу полковая дама, костлявая, самоуверенная, дерзкая, была ярко рядившаяся девица, всегда тревожная, всегда чего-то ждущая, усвоившая себе манеру накусывать губы, были две сестры, известные всему городу своей неразлучностью и разительным сходством между собою: обе рослые, грубо-черноволосые, с черными сросшимися бровями, строго-молчаливые — настоящая пара вороных дышловых лошадей, был чиновник особых поручений при губернаторе, совсем еще молодой, но уже лысеющий блондин с вылупленными голубыми глазами в красных веках, очень высокий, в очень высоких воротничках, изнурительно вежливый и деликатный, был местный знаменитый адвокат, дородный, огромный, толстогрудый, толстоплечий, с тяжелыми ступнями, — когда я видал его на балах, во фраке, я всегда принимал его за главного лакея, — был молодой художник: черная бархатная блуза, длинные индусские волосы, козлиный профиль с козлиной бородкой, женственная порочность полузакрытых глаз и нежных ярко-красных губ, на которые было неловко смотреть, женский таз...

Потом настал и самый спектакль. До поднятия занавеса я сунулся было за кулисы: там сходили с ума, одеваясь, гримируясь, крича, ссорясь, выбегая из уборных, наталкиваясь друг на друга и не узнавая друг друга, — так странно все были наряжены, — кто- то был даже в коричневом фраке и фиолетовых штанах, — так мертвы были парики и бороды, неподвижны размалеванные лица с пластырно-розовыми наклейками на лбах и носах, с подведенными, блестящими глазами, с начерненными, крупными и тяжело, как у манекенов, моргающими ресницами. Я, столкнувшись с ней, тоже не узнал ее, поражен был ее кукольностью — каким-то розовым грациозно-старомодным платьицем, густым белокурым париком, лубочной красивостью и детскостью конфетного лица... Богомолов играл желтоволосого дворника, — его нарядили с особенной изобразительностью, подобающей созданию «бытового типа», — а доктор старого дядюшку, отставного генерала: он и начал спектакль, сидя на даче, в плетеном кресле, под дощатым зеленым деревом, стоящим на голом полу, в новеньком чесучовом костюме, тоже весь розово измалеванный, с огромными молочными усами и подусниками, откинувшись в кресле и надуто глядя в широко раскрытую газету, весь, несмотря на прекрасное летнее утро декораций, ярко освещенный снизу лампочками рампы и при всех своих сединах изумительно моложавый; он должен был сказать, почитавши газету, что-то густо-ворчливое, но все только глядел, ничего не мог сказать, несмотря на отчаянный шип из суфлерской будки: только тогда, когда она выскочила наконец из-за кулис (с детски игривым, очаровательно резвым смехом) и кинулась на него сзади, захватила ему глаза руками, крича: «угадай кто?» — только тогда закричал и он, отчеканивая каждое слово: «Пусти, пусти, коза, отлично знаю кто!»

В зале было полутемно, на сцене солнечно, ярко. Я, сидя в первом ряду, взглядывал то на сцену, то вокруг себя; ряд состоял из самых богатых, удушаемых своей полнотой штатских и самых видных чинами и фигурами полицейских и военных, и все они были точно скованы тем, что творилось на сцене, — напряженные позы, недоконченные улыбки... Я не мог досидеть даже до конца первого действия. Как только что-то стукнуло на сцене, — знак, что скоро занавес, — я быстро пошел вон. Там, на сцене, разыгрались уже вовсю, — в светлый и естественный коридор, где ко всему привычный старик помогал мне одеваться, особенно неестественно доносились неумеренно бойкие восклицания артистов. Я наконец выскочил на улицу. Чувство какого-то гибельного одиночества достигло во мне до восторга. Было безлюдно, чисто, огни фонарей блестели неподвижно. Я шел не домой, — там, в моей узкой комнате, в гостинице, было уж слишком страшно, — а в редакцию. Я прошел вдоль присутственных мест, свернул на пустую площадь, посреди которой поднимался собор, теряясь чуть блестевшим золотым куполом в звездном небе... Даже в скрипе моих шагов по снегу было что-то высокое, страшное... В теплом доме была тишина, мирный, медленный стук часов в освещенной столовой. Мальчик Авиловой спал, нянька, отворившая мне, сонно взглянула на меня и ушла. Я прошел в эту уже столь знакомую мне и столь для меня особенную комнату под лестницей, сел в темноте на знакомый, теперь какой-то роковой диван... Я и ждал, и ужасался той минуты, когда вдруг приедут, шумно войдут, наперебой станут говорить, смеяться, садиться за самовар, делиться впечатлениями, — всего же больше боялся того мгновения, когда раздастся ее смех, ее голос... Комната была полна ею, ее отсутствием и присутствием, всеми ее запахами, — ее самой, ее платьев, духов, мягкого халатика, лежавшего возле меня на валике дивана... В окно грозно синела зимняя ночь, за черными сучьями деревьев в саду сверкали звезды...

На первой неделе поста она уехала с отцом и Богомоловым (отказав ему). Я давно перестал даже разговаривать с ней. Она собиралась в отъезд, все время плача, каждую минуту надеясь, что я вдруг задержу, не пущу ее.

XI

Шли провинциальные великопостные дни. Извозчики без дела стояли на углах, зябли, иногда отчаянно махали крест-накрест руками, несмело окликали проходящего офицера: «Ваше благородие! На резвой?» Галки, чуя, что все-таки скоро весна, болтали нервно, оживленно, но вороны каркали еще жестко, круто.

Разлука казалась особенно ужасна по ночам. Просыпаясь среди ночи, я поражался: как теперь жить и зачем жить? Ужели это я, — тот, кто почему-то лежит в темноте этой бессмысленной ночи, в каком-то губернском городе, населенном тысячами чужих людей, в этом номере с узким окном, всю ночь сереющим каким-то длинным немым дьяволом? Во всем городе единственно близкий человек — Авилова. Но точно ли близкий? Двойственная и неловкая близость...

Теперь я приходил в редакцию поздно. Авилова, из приемной увидав меня в прихожей, радостно улыбалась, — она опять стала мила, ласкова, оставила усмешки надо мною, я неизменно видел теперь ее ровную любовь ко мне, постоянное внимание, заботливость, часто проводил целые вечера с ней вдвоем, — она подолгу играла для меня, а я полулежал на диване, все закрывая глаза от подступающих слез музыкального счастья и всегда особенно обостряющейся вместе с ним любовной боли и всепрощающей нежности. Войдя в приемную, я целовал ее маленькую крепкую руку и шел в комнату для постоянных сотрудников. Там курил передовик, глупый, задумчивый человек, высланный в Орел под надзор полиции, довольно странный с виду: простонародно-бородатый, в бурой сермяжной поддевке и смазных сапогах, вонявших очень крепко и приятно, притом левша, половины правой руки у него не было, остатком ее, скрытым, в рукаве, он прижимал к столу лист бумаги, а левой писал: долго сидит думает, густо курит, а там вдруг прижмет лист покрепче и застрочит, застрочит, — сильно, быстро, с обезьяньей ловкостью. Потом приходил коротконогий старичок в изумленных очках, иностранный обозреватель; в прихожей он снимал казакинчик на заячьем меху и финскую шапку с наушниками, после чего, в своих сапожках, шароварчиках и фланелевой блузе, подпоясанной ремешком, оказывался таким маленьким и щуплым, точно ему было десять лет; густые серо-седые волосы его торчали очень грозно, высоко и в разные стороны, делали его похожим на дикобраза; грозны были и его изумленные очки; он приходил всегда с двумя коробками в руках, коробкой гильз и коробкой табаку, и за работой все время набивал папиросы: привычно глядя в столичную газету, накладывал, наминал в машинку, в ее медную створчатую трубочку, светлого волокнистого табаку, рассеянно нашаривал гильзу, ручку машинки втыкал себе в грудь, в мягкую блузу, а трубочку — в папиросную дудку гильзы и ловко стрелял на стол. Потом заходили метранпаж, корректор. Метранпаж входил спокойно, независимо, он был удивителен по своей вежливости, молчаливости и непроницаемости; был необыкновенно худ и сух, по-цыгански черен волосом, лицом оливково-зелен, с черными усиками и гробовыми пепельными губами, одет всегда с крайней аккуратностью и чистоплотностью: черные брючки, синяя блуза, большой крахмальный воротник, лежавший поверх ее ворота, — все блистало чистотой, новизной; я иногда разговаривал с ним в типографии: тогда он нарушал свою молчаливость, ровно и пристально смотрел мне в глаза своими темными глазами и говорил, как заведенный, не повышая голоса и всегда одно и то же: о несправедливости, царящей в мире, — всюду, везде, во всем. Корректор заходил то и дело — постоянно чего-нибудь не понимал или не одобрял в той статье, которую правил, просил у автора статьи то разъяснения, то изменения: «тут, простите, что-то не совсем ловко сказано»; был толст, неуклюж, с мелко-кудрявыми и как бы слегка мокрыми волосами, горбился от нервности страха, что все видят, как он тяжко пьян, наклонялся тому, у кого просил разъяснения, затаивая алкогольное дыхание, издалека указывая на непонятную ему или неудачную, по его мнению, строку трясущейся и блестящей, распухшей рукой. Сидя в этой комнате, я рассеянно правил разные чужие рукописи, а больше всего просто смотрел в окно и думал: как и что писать мне самому?

Теперь у меня было еще одно тайное страдание, еще одна горькая «неосуществимость». Я опять стал кое-что писать, — теперь больше в прозе, — и опять стал печатать написанное. Но я думал не о том, что я писал и печатал. Я мучился желанием писать что-то совсем другое, совсем не то, что я мог писать и писал: что-то то, чего не мог. Образовать в себе из даваемого жизнью нечто истинно достойное писания — какое это редкое счастье! — и какой душевный труд! И вот моя жизнь стала все больше и больше превращаться в эту новую борьбу с «неосуществимостью», в поиски и уловление этого другого, тоже неуловимого счастья, в преследование его, в непрестанное думанье о нем.

К полудню приходила почта. Я выходил в приемную, опять видел красиво и заботливо убранную, неизменно склоненную к работе голову Авиловой и все то милое, что было в мягком лоске ее шагреневой туфельки, стоящей под столом, в меховой накидке на ее плечах, на которой тоже лоснился отблеск серого зимнего дня, зимнего окна, за которым серело воронье снежное небо. Я выбирал из почты новую книжку столичного журнала, торопливо разрезал ее... Новый рассказ Чехова! В одном виде этого имени было что-то такое, что я только взглядывал на рассказ, — даже начала не мог прочесть от завистливой боли того наслаждения, которое предчувствовалось. В приемной появлялось и сменялось между тем все больше народу: приходили заказчики объявлений, приходило множество самых разнообразных людей, которые тоже были одержимы похотью писательства: тут можно было видеть благообразного старика в пуховом шарфе и пуховых варежках, принесшего целую кипу дешевой бумаги большого формата, на которой стояло заглавие: «Песни и думы», выведенное со всем канцелярским блеском времен гусиных перьев, молоденького, алого от смущения офицера, который передавал свою рукопись с короткой и вежливо-четкой просьбой просмотреть ее и при печатании ни в коем случае не обнаруживать его настоящей фамилии, — «поставить лишь инициалы, если это допустимо по правилам редакции», за офицером — потного от волнения и шубы пожилого священника, желавшего напечатать под псевдонимом Spectator свои «Деревенские картинки», за священником — уездного судебного деятеля... Деятель был человек необыкновенно аккуратный, он до странности неторопливо снимал в прихожей новые калоши, новые перчатки на меху, новое хорьковое пальто, новую боярскую шапку и оказывался на редкость худ, высок, зубаст и чист, чуть не полчаса вытирал усы белоснежным носовым платком, меж тем как я жадно следил за каждым его движением, упиваясь своей писательской проницательностью:

— Да, да, он непременно должен быть так чист, аккуратен, нетороплив, заботлив о себе, раз он редкозуб и с густыми усами... раз у него уже лысеет этот яблоком выпуклый лоб, ярко блестят глаза, горят чахоточные пятна на скулах, велики и плоски ступни, велики и плоски руки с крупными, круглыми ногтями!

К завтраку нянька приводила с гулянья мальчика. Авилова выбегала в прихожую, ловко присаживалась на корточки, снимала с него белую барашковую шапочку, расстегивала синюю, на белом барашке, поддевочку, целовала в свежее раскрасневшееся личико, а он рассеянно глядел куда-то в сторону, думал что-то свое, далекое, безучастно позволяя раздевать и целовать себя, — и я ловил себя на зависти ко всему этому: к блаженной бессмысленности мальчика, к материнскому счастью Авиловой, к старческой тишине няньки. Я уже завидовал всем, у кого жизнь наполнена готовыми делами и заботами, а не ожиданием, не выдумываньем чего-то для какого-то самого странного из всех человеческих дел, называемого писанием, завидовал всякому, кто имеет в жизни простое, точное, определенное дело, исполнив которое нынче, он мог быть совершенно спокоен и свободен до завтра.

После завтрака я уходил. На город густо валил дремотными хлопьями тот великопостный снег, что всегда обманывает своей нежной, особенно белой белизной, будто уж совсем близка весна. По снегу мимо меня бесшумно летел беззаботный, только что, должно быть, где-нибудь на скорую руку выпивший, как бы весь готовый к чему-то хорошему,ладному, извозчик... Что, казалось бы, обыкновеннее? Но теперь меня все ранило — чуть не всякое мимолетное впечатление — и, ранив, мгновенно рождало порыв не дать ему, этому впечатлению, пропасть даром, исчезнуть бесследно, — молнию корыстного стремления тотчас же захватить его в свою собственность и что-то извлечь из него. Вот он мелькнул, этот извозчик, и все, чем и как он мелькнул, резко мелькнуло и в моей душе и, оставшись в ней каким-то странным подобием мелькнувшего, как еще долго и тщетно томит ее! Дальше — богатый подъезд, возле тротуара перед ним чернеет сквозь белые хлопья лаковый кузов кареты, видны как бы сальные шины больших задних колес, погруженных в старый снег, мягко засыпаемый новым, — я иду и, взглянув на спину возвышающегося на козлах толстоплечего, по- детски подпоясанного под мышки кучера в толстой, как подушка, бархатной конфедератке, вдруг вижу: за стеклянной дверцей кареты, в ее атласной бонбоньерке, сидит, дрожит и так пристально смотрит, точно вот-вот скажет что-нибудь, какая-то премилая собачка, уши у которой совсем как завязанный бант. И опять, точно молния, радость: ах, не забыть — настоящий бант!

Я заходил в библиотеку. Это была старая, редкая по богатству библиотека. Но как уныла была она, до чего никому не нужна! Старый, заброшенный дом, огромные голые сенцы, холодная лестница на второй этаж, обитая по войлоку рваной клеенкой дверь. Три сверху донизу установленных истрепанными, лохматыми книгами залы. Длинный прилавок, конторка, маленькая, плоскогрудая, неприветливо тихая заведующая в чем-то черненьком, постном, с худыми, бледными руками, с чернильным пятном на третьем пальце, и запущенный отрок в серой блузе, с мягкой, давно не стриженной мышиной головой, исполняющий ее приказания... Я проходил в «кабинет для чтения», круглую, пахнущую угаром комнату с круглым столом посередине, на котором лежали «Епархиальные ведомости», «Русский паломник»... За столом сидел, гнулся, как-то затаенно перелистывал страницы толстой книги один неизменный читатель — тощий юноша, гимназист в короткой изношенной шинели, все время осторожно подтиравший нос комочком платка... Кому еще было тут сидеть, кроме нас двоих, одинаково удивительных по своему одиночеству во всем городе и по тому, что оба читали? Гимназист читал нечто для гимназиста совершенно дикое — о «Сошном письме». Да и на меня не раз глядела заведующая с недоумением: я спрашивал «Северную пчелу», «Московский вестник», «Полярную звезду», «Северные цветы», «Современник» Пушкина... Брал, впрочем, и новое — всякие «Биографии замечательных людей»: все затем, чтобы в них искать какой-то под держки себе, с завистью сравнивать себя с замечательными людьми... «Замечательные люди»! Какое несметное количество было на земле поэтов, романистов, повествователей, а сколько уцелело их? Все одни и те же имена во веки вечные! Гомер, Гораций, Вергилий, Дант, Петрарка... Шекспир, Байрон, Шелли, Гете... Расин, Мольер... Все тот же «Дон-Кихот», все та же «Манон Леско»... В этой комнате я, помню, впервые прочел Радищева — с большим восхищением... «Я взглянул окрест — душа моя страданиями человечества уязвлена стала!»

Выйдя под вечер из библиотеки, я тихо шел по темнеющим улицам. Там и сям падал медленный звон. Томимый грустью и о себе, и о ней, и о далеком родном доме, я заходил в церковь. Тут тоже было что-то никому не нужное. Пусто, сумрак, огоньки редких свечей, несколько старух, стариков. За свечной кассой стоит церковный староста, неподвижный, истовый, с мужицким прямым рядом в серых волосах, поводит глазами с торговой строгостью. Сторож еле таскает разбитые ноги, в одном месте поправляя наклонившуюся и слишком жарко тающую свечу, в другом дуя на догорающую, распространяя запах гари и воска, потом тиская ее в старческом кулаке в один восковой комок с прочими огарками, — и видно, как глубоко надоело ему все это наше непонятное земное существование и все таинства его: крещения, причастия, венчания, похороны и все праздники, все посты, из году в год идущие вечной чередой. Священник в одной рясе, без ризы непривычно тонкий, по-домашнему и по-женски простоволосый, стоит лицом к закрытым царским вратам, глубоко поклоняется им, так что отвисает, отделяется от груди епитрахиль, и со вздохом возвышает голос, отдающийся в грустном, покаянном сумраке, в печальной пустоте: «Господи, Владыко живота моего...» Тихо выйдя из церкви, я опять вдыхал предвесенний зимний воздух, видел сизые сумерки. Низко, с притворным смирением, клонил передо мной густую седую голову нищий, приготовив ковшиком ладонь, когда же ловил и зажимал пятак, взглядывал и вдруг поражал: жидко-бирюзовые глаза застарелого пьяницы и огромный клубничный нос — тройной, состоящий из трех крупных, бугристых и пористых клубник... Ах, как опять мучительно-радостно: тройной клубничный нос!

Я шел вниз по Волховской, глядя в темнеющее небо, — в небе мучили очертания крыш старых домов, непонятная успокаивающая прелесть этих очертаний. Старый человеческий кров — кто об этом писал? Зажигались фонари, тепло освещались окна магазинов, чернели фигуры идущих по тротуарам, вечер синел, как синька, в городе становилось сладко, уютно... Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши, стараясь что-то понять, поймать в нем, войти в него... Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы «бороться с произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений и течений!». Я ускорял шаги, спускался к Орлику. Вечер уже переходил в ночь, газовый фонарь на мосту горел уже ярко, под фонарем гнулся, запустив руки под мышки, по-собачьи глядел на меня, по-собачьи весь дрожал крупной дрожью и деревянно бормотал «ваше сиятельство!» стоявший прямо на снегу босыми красными лапами золоторотец в одной рваной ситцевой рубашке и коротких розовых подштанниках, с опухшим угреватым лицом, с мутно-льдистыми глазками. Я быстро, как вор, хватал и затаивал его в себе, совал ему за это целый гривенник... Ужасна жизнь! Но точно ли «ужасна»? Может, она что-то совершенно другое, чем «ужас»? Вот я на днях сунул пятак такому же босяку и наивно воскликнул: «Это все-таки ужасно, что вы так живете!» — и нужно было видеть, с какой неожиданной дерзостью, твердостью и злобой на мою глупость хрипло крикнул он мне в ответ: «Ровно ничего ужасного, молодой человек!» — А за мостом, в нижнем этаже большого дома, ослепительно сияла зеркальная витрина колбасной, вся настолько завешанная богатством и разнообразием колбас и окороков, что почти не видна была белая и светлая внутренность самой колбасной, тоже завешанной сверху донизу. «Социальные контрасты!» — думал я едко, в пику кому-то, проходя в свете и блеске витрины... На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее говоре, тесноте и парном тепле, смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие бороды, на ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мной два белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам... Наблюдение народного быта? Ошибаетесь, — только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!

XII

Случалось, я шел на вокзал. За триумфальными воротами начиналась темнота, уездная ночная глушь. И вот я мысленно видел какой-то уездный городишко, неведомый, несуществующий, только вообразившийся мне, но так, точно вся моя жизнь прошла в нем. Видел широкие, занесенные снегом улицы, чернеющие в снегу хибарки, красный огонек в одной из них... И с восторгом твердил себе: да, да, вот так и написать, всего три слова: снега, хибарка и лампада в ней... больше ничего! — Полевой зимний ветер уже доносил крики паровозов, их шипение и этот сладкий, до глубины души волнующий чувством дали, простора запах каменного угля. Навстречу, чернея, неслись извозчики с седоками — уже пришел московский почтовый? И точно — буфетная зала жарка от народа, огней, запахов кухни, самовара, носятся, развевая фалды фраков, татары-лакеи, все кривоногие, темноликие, широкоскулые, с лошадиными глазницами, с круглыми, как ядра, стрижеными сизыми головами... За общим столом — целое купеческое общество, едят холодную осетрину с хреном скопцы: большие и тугие бабьи лица цвета шафрана, узкие глаза, лисьи шубы... В книжном вокзальном киоске было для меня всегда большое очарование, — и вот я, как голодный волк, брожу вокруг него, тянусь, разглядывая надписи на желтых и серых корешках суворинских книг. Все так взволно- вывает мою вечную жажду дороги, вагонов и обращается в такую тоску по ней, по той, с кем бы я мог быть так несказанно счастлив в пути куда-то, что я спешу вон, кидаюсь на извозчика и мчусь в город, в редакцию. Как хорошо всегда это смешение — сердечная боль и быстрота! Сидя в санках, вместе с ними ныряя и стукаясь из ухаба в ухаб, поднимаю голову — ночь, оказывается, лунная: за мутно идущими зимними тучами мелькает, белеет, светится бледное лицо. Как оно высоко, как чуждо всему! Тучи идут, открывают его, опять заволакивают — ему все равно, нет никакого дела до них! Я до боли держу голову закинутой назад, не свожу с него глаз и все стараюсь понять, когда оно, сияя, вдруг все выкатывается из туч: какое оно? Белая маска мертвеца? Все изнутри светящееся, но какое? Стеариновое? Да, да, стеариновое! Так и скажу где-нибудь! В прихожей наталкиваюсь на удивленную Авилову: «Ах, как кстати! Едем на концерт!» На ней что-то черно-кружевное, очень красивое, сделавшее ее еще меньше, стройней, открывающее плечи, руки и нежное начало грудей, она причесана у парикмахера, слегка напудрена, отчего глаза кажутся ярче, темней Я одеваю ее шубкой, с трудом удерживаясь, чтобы вдруг не поцеловать это столь близкое голое тело, подвитые пахучие волосы... На эстраде, блещущей всеми люстрами залы Дворянского собрания, столичные знаменитости: красавица певица и огромный брюнет певец, поражающий, как все певцы, удивительным здоровьем, грубо-великолепной силой молодого жеребца. Он, блистая лаковыми туфлями на больших ступнях, удивительно сшитым фраком, белой грудью и белым галстуком, вызывающе и героически гремит отвагой, мужественностью, угрожающей требовательностью. Она, то расходясь, то сливаясь с ним, поспешно отвечает ему, перебивает его нежными упреками, жалобами, страстной печалью и восторженной радостью, торопливо блаженными, хохочущими фиоритурами...

XIII

Часто я вскакивал чем свет. Взглянув на часы, видел, что еще нет семи. Страстно хотелось опять завернуться в одеяло и еще полежать в тепле; в комнате холодно серело, в тишине еще спящей гостиницы слышно было только нечто очень раннее — как где-то в конце коридора шаркает платяной щеткой коридорный, стукает по пуговицам. Но охватывал такой страх опять даром истратить день, охватывало такое нетерпение как можно скорей — и нынче уже как следует! — засесть за стол, что я кидался к звонку, настойчиво гнал по коридору его зовущее дребезжание. Как все чуждо, противно — эта гостиница, этот грязный коридорный, шаркающий где-то там щеткой, убогий жестяной умывальник, из которого косо бьет в лицо ледяная струя! Как жалка моя молодая худоба в жиденькой ночной рубашке, как застыл голубь, комком сжавшийся за стеклами на зернистом снегу подоконника! Сердце вдруг загоралось радостной, дерзкой решимостью: нет, нынче же вон, назад, в Батурино, в родной, прелестный дом! Однако, наспех выпив чаю, кое-как прибрав несколько книжечек, лежавших на нищем столике, приставленном возле умывальника к двери в другой номер, где жила какая-то поблекшая, печально-красивая женщина с восьмилетним ребенком, я весь погружался в свое обычное утреннее занятие: в приготовление себя к писанию — в напряженный разбор того, что есть во мне, в выискивание внутри себя чего-то такого, что вот-вот, казалось, определится, во что-то образуется... ждал этой минуты — и уже чувствовал страх, что опять, опять дело кончится только ожиданием, все растущим волнением, холодеющими руками, а там полным отчаянием и бегством куда-нибудь в город, в редакцию. В голове уже опять путалось, шло что-то мучительное по своей произвольности, беспорядочности, по множеству самых разнородных чувств, мыслей, представлений... Основное было всегда свое, личное, — разве и впрямь занимали меня тогда другие люди, как бы напряженно ни следил я за ними? Что ж, думал я, может быть, просто начать повесть о самом себе? Но как? Вроде «Детства, отрочества»? Или еще проще? «Я родился там-то и тогда-то...» Но, Боже, как это сухо, ничтожно — и неверно! Я ведь чувствую совсем не то! Это стыдно, неловко сказать, но это так: я родился во вселенной, в бесконечности времени и пространства, где будто бы когда-то образовалась какая-то солнечная система, потом что-то называемое солнцем, потом земля... Но что это такое? Что я знаю обо всем этом, кроме пустых слов? Земля была сперва газообразной, светящейся массой... Потом, через миллионы лет, этот газ стал жидкостью, потом жидкость отвердела, и с тех пор прошло еще будто бы два миллиона лет, появились на земле одноклеточные: водоросли, инфузории... А там — беспозвоночные: черви, моллюски... А там амфибии... А за амфибиями — гигантские пресмыкающиеся... А там какой-то пещерный человек и открытие им огня... Дальше какая- то Халдея, Ассирия, какой-то Египет, будто бы все только воздвигавший пирамиды да бальзамировавший мумии. Какой-то Артаксеркс, приказавший бичевать Геллеспонт... Перикл и Аспазия, битва при Фермопилах, Марафонская битва... Впрочем, задолго до всего этого были еще те легендарные дни, когда Авраам встал со стадами своими и пошел в землю обетованную... «Верою Авраам повиновался призванию идти в страну, обещанную ему в наследие, и пошел, не зная, куда он идет...» Да, не зная! Вот так же, как и я! «Верою повиновался призванию...» Верой во что? В любовную благость Божьего веления. «И пошел, не зная куда...» Нет, зная: к какому-то счастью, то есть к тому, что будет мило, хорошо, даст радость, то есть чувство любви — жизнь... Так ведь и я жил всегда — только тем, что вызывало любовь, радость...

За дверью возле столика уже слышались голоса, женский и детский, стучала педаль умывальника, плескалась вода, заваривался чай, начинались уговоры: «Костенька, кушай же булочку!» Я вставал и принимался ходить по комнате. Вот еще этот Костенька... Мать, напоив его чаем, уходила куда-то до полудня. Возвратясь, что-то готовила на керосинке, кормила его и опять уходила. И что это было за мучение — смотреть, как этот Костенька, ставший каким-то общим номерным ребенком, весь день шатается по номерам, заглядывает то к одному, то к другому жильцу, если тот сидит дома, что-то несмело говорит, порой старается подольститься, сказать что-нибудь угодливое, а его никто не слушает, иные даже гонят скороговоркою: «Ну, иди, иди, братец, не мешай, пожалуйста!» В одном номере жила маленькая и старенькая дама, очень серьезная, очень приличная, считавшая себя выше всех прочих жильцов, всегда проходившая по коридору, не глядя ни на кого из встречных, часто, даже слишком часто запиравшаяся в уборной и потом шумевшая в ней водой. Дама эта имела крупного, широкоспинного мопса, раскормленного до жирных складок на загривке, с вылупленными стеклянно-крыжовенными глазами, с развратно переломленным носом, с чванной, презрительно выдвинутой нижней челюстью и прикушенным между двумя клыками жабьим языком. У него обычно было одно и то же выражение морды — ничего не выражающее, кроме внимательной наглости, — однако он был до крайности нервен. И вот, если Костенька, кем-нибудь удаленный из номера, попадался в коридоре этому мопсу, тотчас же слышно было, как мопса схватывает за горло злое удушье, клокотанье, хрип, быстро переходивший в негодующее бешенство и разрешавшийся громким и свирепым лаем, от которого Костенька закатывался истерическим воплем...

Снова сев за стол, я томился убожеством жизни и ее, при всей ее обыденности, пронзительной сложностью. Теперь мне хотелось что- то сказать уже о Костеньке и еще о чем-то в этом роде. Вот, например, на подворье Никулиной однажды с неделю жила, работала швея, пожилая мещанка, что-то все кроила на столе, заваленном обрезками, потом прилаживала сметанное в швейную машину и начинала стрекотать, строчить... Чего стоит одно то, как она, когда кроила, всячески кривила свой крупный сухой рот, следуя ходу, изгибам ножниц, как она наслаждалась за самоваром чаем, все стараясь сказать что-нибудь приятное Никулиной, как она, притворно- оживленно заговаривая ее, тянула — будто бы бессознательно — свою крупную, рабочую руку к корзиночке с ломтями белого хлеба и косилась на граненую вазочку с вареньем! А хромоножка на костылях, что встретил я на днях на Карачевской? Все хромые, горбатые ходят вызывающе, заносчиво. Эта скромно ныряла навстречу мне, держа черные палки костылей в обеих руках, при нырянье равномерно упираясь в них и вскидывая плечи, под которыми торчали черные рогульки, и пристально смотрела на меня... шубка коротенькая, как у девочки, глаза умные, ясные, чистые, темно-карие и тоже как у девочки, а меж тем все уже знающие в жизни, в ее печалях и загадочности... Как прекрасны бывают некоторые несчастные люди, их лица, глаза, из которых так и смотрит вся их душа!

Потом я опять пытался погрузиться в обдумывание того, с чего надо начать писать свою жизнь. Да, с чего! Все-таки надо же прежде всего сказать, если уж не о вселенной, в которой я появился в ее известный миг, то хотя бы о России: дать понять читателю, к какой стране я принадлежу, в итоге какой жизни я появился на свет. Однако что же я знаю и об этом? Родовой быт славян, раздоры славянских родов... Славяне отличались высоким ростом, русыми волосами, храбростью, гостеприимством, боготворили солнце, гром и молнию, почитали леших, русалок, водяных, «вообще силы и явления природы»... Что еще? Призвание князей, царьградские послы у князя Владимира, свержение Перуна в Днепр при общем народном плаче... Ярослав Мудрый, усобицы его сыновей и внуков... какой-то Всеволод Большое Гнездо... Но мало того, — я ровно ничего не знаю даже о теперешней России! Ну да, разоряющиеся помещики, голодающие мужики, земские начальники, жандармы, полицейские, сельские священники, непременно, по словам писателей, обремененные многочисленным семейством... А дальше что? Вот Орел, один из самых коренных русских городов, — хоть бы его-то жизнь, его людей узнать, а что же я узнал? Улицы, извозчики, разъезженный снег, магазины, вывески, — все вывески, вывески... Архиерей, губернатор... гигант, красавец и зверь пристав Ра- шевский... Еще Палицын: слава Орла, один из столпов его, один из тех зубров-чудаков, которыми искони славится Россия: стар, родовит, друг Аксакова, Лескова, живет в чем-то вроде древнерусских палат, бревенчатые стены которых покрыты редкими древними иконами, ходит в каком-то широком кафтане, расшитом разноцветными сафьянами, стрижется в скобку, туголик, узкоглаз, очень остер умом, начитан, по слухам, удивительно... Что еще знаю я об этом Палицыне? Ровно ничего!

Но тут меня охватывало возмущение: да почему я обязан что- то и кого-то знать с совершенной полностью, а не писать так, как знаю и как чувствую! Я опять вскакивал и принимался ходить, радуясь своему возмущению, хватаясь за него, как за спасение... И неожиданно видел Святогорский монастырь, где был прошлой весной, разноплеменный стан богомольцев возле его стен на берегу Донца, послушника, за которым гонялся по двору монастыря, напрасно домогаясь, чтобы он устроил меня где-нибудь на ночь, то, как он, пожимая плечами, бежал от меня и весь на бегу развевался, — руки, ноги, волосы, полы подрясника, — и какая у него была тонкая, гибкая талия, юношеское, все в веснушках лицо, испуганные зеленые глаза и совершенно необыкновенная пышность, взбитость легких, тонких, каждым волоском вьющихся светло-золотых волос... Потом видел эти весенние дни, когда я, казалось, без конца плыл по Днепру... Потом рассвет где-то в степи... то, как я проснулся на жесткой вагонной лавке, весь закоченелый от этой жесткости и утреннего холода, увидал, что за белыми от пота стеклами ничего не видно, — совершенно неизвестно, где идет поезд! — и почувствовал, что это-то и восхитительно, эта неизвестность... с утренней резкостью чувств вскочил, открыл окно, облокотился на него: белое утро, белый сплошной туман, пахнет весенним утром и туманом, от быстрого бега вагона бьет по рукам, по лицу точно мокрым бельем...

XIV

И вот однажды случилось так, что почему-то проспал я свой положенный срок. А проснувшись, остался лежать, как лежал, глядя напротив, в окно, на ровный белый свет зимнего дня и чувствуя редкое спокойствие, редкую трезвость ума и души и какую-то малость, простоту всего окружающего. Я долго лежал так, чувствуя, как легка мне комната, — насколько она меньше меня, ничем и никак не связана со мной. Потом встал, умылся и оделся, привычно покрестился на образок, висевший над изголовьем моей дешевенькой железной кровати, — тот самый, что, как это ни удивительно, и теперь висит в моей спальне: темно-оливковая, гладкая, окаменевшая от времени дощечка в серебряном грубом окладе, означающем своими выпуклостями трех сидящих за трапезой Авраама ангелов, восточно-дикие, запеченные лики которых коричнево глядят из его округлых дыр, — наследие рода моей матери, ее благословение мне на жизненный путь, на исход в мир из того подобия иночества, которым было мое детство, отрочество, время первых юных лет, вся та глухая, сокровенная пора моего земного существования, что кажется мне теперь совсем особой порой его, заповедной, сказочной, давностью времени преображенной как бы в некое отдельное, даже мне самому чужое бытие... Покрестившись на образок, я пошел за покупкой, которую выдумал лежа. По дороге вспомнил сон, который видел в эту ночь: была Масленица, я опять жил у Ростовцевых, сидел с отцом в цирке, глядел на арену, на которую бежало целое маленькое стадо черных пони, целых шесть штук... они были нарядно подседланы маленькими медными седелками с бубенчиками и очень круто взнузданы, — красные бархатные поводья уздечек были так натянуты к седелкам, что они в дугу гнули толстые короткие шеи, на которых черной щеткой торчали коротко подстриженные гривки, — а из челок торчали у них красные султаны... они бежали дружно, ровным рядом, мелкой рысцой, звеня бубенчиками, зло, упрямо согнув черные головы, — все масть в масть, рост в рост, все одинаково бокастые, коротконогие, — и, выбежав, вдруг уперлись, грызя удила и тряся султанами... директор во фраке долго вскрикивал, долго стрелял бичом, пока наконец заставил их упасть на колени и закланяться публике, после чего вдруг заскакавшая обрадованным галопом музыка быстро понесла, погнала их вереницу вдоль круга арены, точно преследуя... Я сходил в писчебумажный магазин, купил толстую тетрадь в черной клеенке. Возвратясь, стал пить чай, думая: «Да, довольно. Буду только читать да иногда, без всяких притязаний, кое- что вкратце записывать — всякие мысли, чувства, наблюдения...» И, обмакнув перо, старательно и четко вывел:

«Алексей Арсеньев. «Записки».

Потом долго сидел, думая, что бы записать, накурил всю комнату, но не мучился, был только грустен и тих. Наконец стал записывать:

— В редакцию заходил известный толстовец, князь Н., просил напечатать его отчет по сбору и расходам на тульских голодающих. Небольшой, довольно полный. Какие-то мягкие, вроде кавказских, сапоги, каракулевая шапка, пальто с каракулевым воротником, — все старое, вытертое, но дорогое и чистое, — мягкая серая блуза, подпоясанная ремешком, под которым круглится живот, и золотое пенсне. Держался очень скромно, но мне было очень неприятно его благообразное, холеное, молочное лицо и холодные

 

Зимнее утро. Художник А. П. Рябушкин.

глаза. Я сразу его возненавидел. Я, конечно, не толстовец. Но все- таки я совсем не то, что думают все. Я хочу, чтобы жизнь, люди были прекрасны, вызывали любовь, радость, и ненавижу только то, что мешает этому.

Недавно я шел вверх по Волховской, и была такая картина: закат, морозит, расчищается западное небо, и оттуда, из этого зеленого, прозрачного и холодного неба озаряет весь город светлый вечерний свет, непонятную тоску которого невозможно выразить; а на тротуаре стоит оборванный, синий от холода старик шарманщик и оглашает этот морозный вечер звуками своей дряхлой шарманки, ее флейтовыми свистами, переливами, хрипами и вырывающейся из этих свистов и хрипов романтической мелодией, какой- то дальней, чужеземной, старинной, которая тоже мучит душу — какими-то мечтами и сожалениями о чем-то...

Я везде испытываю тоску или страх. У меня до сих пор стоит перед глазами то, что я видел недели две тому назад. Это было тоже вечером, только темным и пасмурным. Я случайно зашел в одну небольшую церковь, увидал огоньки, которые горели в темноте возле амвона очень низко от полу, подошел — и замер: три восковых свечки, прилепленные к изголовью детского гробика, печально и слабо освещали этот розовый, с бумажными кружевными краями гробик, и смуглого крутолобого ребенка, лежавшего в нем. Совсем было бы похоже, что он спит, если бы не что-то фарфоровое в личике, что-то сиреневое в выпуклых закрытых веках и в треугольнике ротика, если бы не та бесконечно спокойная, вечная отчужденность от всего в мире, с которой он лежал!

Я написал и напечатал два рассказа, но в них все фальшиво и неприятно: один о голодающих мужиках, которых я не видел и, в сущности, не жалею, другой на пошлую тему о помещичьем разорении и тоже с выдумкой, между тем как мне хотелось написать только про громадный серебристый тополь, который растет перед домом бедного помещика Р., и еще про неподвижное чучело ястреба, которое стоит у него в кабинете на шкапе и вечно, вечно смотрит вниз блестящим глазом из желтого стекла, раскинув пестро- коричневые крылья. Если писать о разорении, то я хотел бы выразить только его поэтичность. Бедные поля, бедные остатки какой- нибудь усадьбы, сада, дворни, лошадей, охотничьих собак, старики и старухи, то есть «старые господа», которые ютятся в задних комнатах, уступив передние молодым, — все это грустно, трогательно. И еще сказать, каковы эти «молодые господа»: они неучи, бездельники, нищие, все еще думающие, что они голубая кровь, единственное высшее, благородное сословие. Дворянские картузы, косоворотки, шаровары, сапоги... Когда собираются, сейчас выпивка, куренье, хвастовство. Водку пьют из старинных бокалов для шампанского, с хохотом заряжают холостыми зарядами ружья и стреляют в зажженные свечи, тушат их выстрелами. Некто П. из таких «молодых господ» совсем переселился из разоренной усадьбы на свою водяную мельницу, которая, конечно, давно не работает, живет там в избе с любовницей-бабой, у которой какой-то едва заметный нос. Спит с ней на нарах, на соломе, или «в саду», то есть под яблонкой возле избы. На суке яблонки висит кусочек разбитого зеркала, в котором отражаются белые облака. Со скуки сидит и все бросает камнями в мужицких уток, плавающих в затоне возле мельницы, и от каждого камня утки все сразу, всей стаей, с криком и страшным шумом кидаются по воде.

— Наш бывший дворовый, слепой старик Герасим, ходил, как все слепые, приподняв лицо и как бы прислушиваясь, по наитию щупая палкой дорогу. Он жил в избушке на краю деревни, бобылем, только с перепелом, который сидел в лубяной клетке и все бился в ней, подпрыгивал в крышку из холстины, облысел, ударяясь в нее изо дня вдень. Каждую летнюю зорю Герасим, несмотря на слепоту, ходил в поля ловить перепелов, наслаждаться их перекличкой, разносимой по полям теплым ветром, дующим в слепое лицо. Он говорил, что нет ничего на свете милей замирания сердца в те минуты, когда перепел, все ближе подходя к сети, через известные промежутки времени бьет все горячее, все громче и все страшней для ловца. Вот был истинный, бескорыстный поэт!

XV

Идти завтракать в редакцию не хотелось. Я пошел в трактир на Московской. Там выпил несколько рюмок водки, закусывая селедкой; ее распластанная головка лежала на тарелке, я глядел и думал: «Это тоже надо записать — у селедки перламутровые щеки». Потом ел селянку на сковородке. Народу было немало, пахло блинами и жареными снетками, в низкой зале было чадно, белые половые бегали, танцуя, выгибая спины и откидывая назад затылки, хозяин, во всем являвший собой образец тоже русского духа, внимательно косил за каждым из них глазами, картинно стоя за стойкой, играя давно усвоенную роль строгости и благочестия; между столиками, занятыми мещанами, тихо ходили в грубых башмаках с ушками и тихо кланялись низенькие черные монашенки, похожие на галок, протягивали черные книжечки с галунным серебряным крестом на переплете, и мещане, хмурясь, выбирали из кошельков какие похуже копейки... Все это было как бы продолжением моего сна, я, слегка хмелея от водки, селянки и воспоминаний детства, чувствовал близость слез... Воротясь домой, лег и заснул. С грустью и раскаянием в чем-то очнувшись в сумерки, посмотрелся, причесываясь, в зеркало, с неудовольствием заметил излишнюю артистичность своих длинных волос и пошел в парикмахерскую. В парикмахерской сидел под белым балахоном кто-то низкорослый, с голым черепом, с торчащими ушами, — нетопырь, которому парикмахер удивительно густо и пышно намыливал верхнюю губу и щеки. Ловко сняв всю эту млечность бритвой, парикмахер опять немножко взмылил и опять снял, — на этот раз исподнизу, небрежными, короткими толчками, и нетопырь раскорякой привстал, потянул за собой балахон, наклонился, багрово покраснел и стал одной рукой придерживать его на груди, другой умываться.

Спрыснуть прикажете? — спросил парикмахер.

Вали, — сказал нетопырь.

И парикмахер зашипел душистым пульверизатором, легонько похлопал по мокрым щекам нетопыря салфеткой.

Пожалуйте-с, — сказал он четко, раскидывая балахон. И нетопырь встал и оказался довольно страшен: череп ушастый, большой, лицо худое и широкое, красно-сафьянное, глаза после бритья младенчески блестящи, дыра рта черная, а сам низок, плечист, туловище короткое, паучиное, ноги тонки и по-татарски кривы. Сунув парикмахеру на чай, он надел отличное черное пальто и котелок, закурил сигару и вышел. Парикмахер обратился ко мне:

Знаете, кто это? Первейший богач, купец Ермаков. Знаете, сколько он всегда дает на чай? Вот-с.

Он раскрыл ладонь и, весело смеясь, показал:

Ровно две копейки!

Потом я, по своему обыкновению, пошел бродить по улицам. Увидев церковный двор, вошел в него, вошел в церковь, — уже образовалась от одиночества, от грусти привычка к церквам. Там было тепло и грустно-празднично от блеска свечей, жарко горевших целыми пучками на высоких подсвечниках вокруг налоя, на налое лежал медный крест с фальшивыми рубинами, перед ним стояли священнослужители и умиленно-горестно пели: «Кресту твоему поклоняемся, владыко...» В сумраке возле входа стоял большой старик в длинной чуйке и кожаных калошах, грубый и крепкий, как старая лошадь, сурово (в назидание кому-то) гудел, подпевая. А в толпе возле налоя стоял странник, тепло освещенный спереди золотым восковым светом. Он был пещерно-худ, склоненного лица его, иконописно тонкого и темного, почти не видно было за прядями длинных темных волос, первобытно, иночески и женски висевших вдоль щек; в левой руке он твердо держал высокий деревянный посох, за долгие годы натертый до блеску, за плечами у него был черный кожаный мешок, он стоял одиноко, неподвижно, отрешенно от всех. Я глядел, и опять слезы навертывались мне на глаза — от неудержимо поднимавшегося в груди сладкого и скорбного чувства родины, России, всей ее темной древности. Кто-то сзади снизу, легонько постучал мне по плечу свечкой: я обернулся — за мной гнулась старушка в салопчике и большой шали, с одним добрым торчащим зубом: «Кресту, батюшка!» Я с радостной покорностью взял свечку из ее холодной, мертвой ручки с синеватыми ноготками, шагнул к слепящему подсвечнику, неловко и стыдясь за свою неловкость, кое-как пристроил свечку к прочим и вдруг подумал: «Уеду!» И, отступив и поклонившись, скоро и осторожно пошел в сумрак к выходу, оставляя за собой милый и уютный свет и тепло церкви. На паперти встретила меня неприветливая темнота, ветер, гудевший где-то наверху... «Еду!» — сказал я себе, надевая шапку, решив ехать в Смоленск.

Почему в Смоленск? В мечтах были Брянские, «Брынские» леса, «брынские» разбойники... В каком-то переулке я зашел в кабак. В кабаке за одним столиком кричал, роняя голову, притворяясь пьяным, играя излюбленное русское — умиление над своей погибелью — какой-то гадкий малый: «Я ошибкой — роковою — как-то в каторгу попал!» На него брезгливо смотрел из-за другого столика кто- то с черными редкими усиками, с закинутой назад головой, — судя по длинной шее, по острому, крупному и подвижному кадыку, игравшему под тонкой кожей горла, вор. Возле стойки покачивалась длинная хмельная женщина в жидком, прилипшем к тощим ногам платье, видимо прачка: она, доказывая сидельцу подлость кого-то, била по стойке стекловидно-блестящими, тонкими, состиранными пальцами; граненый стаканчик с водкой стоял перед ней, она порой брала его, держала и все не пила — опять ставила и опять говорила, стуча пальцами. Я хотел выпить пива, но прелый воздух в кабаке был слишком вонюч, лампочка горела слишком убого, с подоконников маленьких замерзших окон, с тряпок, гнивших там, текло...

У Авиловой, к несчастью, сидели в столовой гости. «А-а! — сказала она.— Наш милый поэт! Вы не знакомы?» Я поздоровался с ней, откланялся гостям. Рядом с Авиловой сидел старый, морщинистый господин с подстриженными усами, выкрашенными в коричневую краску, с коричневой накладкой на темени, в белом шелковом жилете, в черной визитке; быстро встав, он ответил мне чрезвычайно вежливым поклоном, с гибкостью, удивительной для его возраста; борты визитки были у него обшиты черной тесьмой, что мне всегда очень нравилось, вызывало зависть и мечту о такой визитке. Середину стола занимала без умолку и очень умело говорившая дама, подавшая мне, точно тюленью ласту, крепко налитую ручку, на глянцевитой подушечке которой были видны зубчатые полоски, оставшиеся от швов перчатки. Она говорила ловко, поспешно, несколько задыхаясь: она была совсем без шеи, довольно толста, особенно сзади, возле подмышек, каменно кругла и тверда в талии, стянутой корсетом; на плечах у нее лежал дымчатый мех, запах которого, смешанный с запахом сладких духов, шерстяного платья и теплого тела, был очень душен.

В десять часов гости поднялись, налюбезничали и ушли.

Авилова засмеялась.

Ох, наконец-то! — сказала она. — Пойдем, посидим у меня. Здесь надо открыть форточку... Но, дорогой мой, что вы какой-то такой? — с ласковой укоризной сказала она, протягивая мне обе руки.

Я сжал их и ответил:

Я завтра уезжаю...

Она взглянула испуганно:

Куда?

В Смоленск.

Зачем?

Как-то не могу больше так жить...

А в Смоленске что? Но давайте сядем... Я ничего не понимаю...

Мы сели на диван, покрытый летним чехлом из полосатого тика.

Вот видите этот тик? — сказал я. — Вагонный. Я даже этого тика не могу видеть спокойно, тянет ехать.

Она уселась поглубже, ноги ее легли передо мной.

Но почему в Смоленск? — спросила она, глядя на меня недоумевающими глазами.

Потом в Витебск... в Полоцк...

Зачем?

Не знаю. Прежде всего — очень нравятся слова: Смоленск, Витебск, Полоцк...

Нет, без шуток?

Я не шучу. Разве вы не знаете, как хороши некоторые слова? Смоленск вечно горел в старину, вечно его осаждали... Я даже что- то родственное чувствую к нему — там когда-то, при каком-то страшном пожаре, погорели какие-то древние грамоты нашего рода, отчего мы лишились каких-то больших наследных прав и родовых привилегий...

Час от часу не легче! Вы очень тоскуете? Она вам не пишет?

Нет. Но не в том дело. Вся эта орловская жизнь не по мне. «Знает олень кочующий пастбища свои...» И литературные дела совсем никуда. Сижу все утро, и в голове такой вздор, точно я сумасшедший. А чем живу? Вот есть у нас в Батурине дочь лавочника, уже потеряла надежду выйти замуж и потому живет только острой и злой наблюдательностью. Так и я живу.

Какой еще ребенок! — сказала она ласково и пригладила мне волосы.

Быстро развиваются только низшие организмы, — ответил я. — А потом, кто не ребенок? Вот я раз ехал в Орел, со мной сидел член елецкого окружного суда, почтенный, серьезный человек, похожий на пикового короля... Долго сидел, читая «Новое время», потом встал, вышел и пропал. Я даже обеспокоился, тоже вышел и отворил дверь в сени. За грохотом поезда он не слыхал и не видал меня — и что же мне представилось? Он залихватски плясал, выделывая ногами самые отчаянные штуки в лад колесам.

Она, подняв на меня глаза, вдруг тихо, многозначительно спросила:

Хотите, поедем в Москву?

Что-то жутко содрогнулось во мне... Я покраснел, забормотал, отказываясь, благодарности... До сих пор вспоминаю эту минуту с болью большой потери.

XVI

Следующую ночь я проводил уже в вагоне, в голом купе третьего класса. Был совсем один, даже немного боязно было. Слабый свет фонаря печально дрожал, качался по деревянным лавкам. Я стоял возле черного окна, из невидимых отверстий которого остро и свежо дуло, и, загородив лицо от света руками, напряженно вглядывался в ночь, в леса. Тысячи красных пчел неслись, развевались там, иногда, вместе с зимней свежестью, пахло ладаном, горящими в паровозе дровами... О, как сказочно мрачна, строга, величава была эта лесная ночь! Бесконечная, узкая, глубокая просека лесного пути, великие, темные призраки вековых сосен, тесным, дремучим строем шли вдоль него. Светлые четырехугольники окон косо бежали по белым сугробам у подножья леса, иногда мелькал телеграфный столб, — выше и дальше все тонуло во тьме и тайне.

Утром было внезапное, бодрое пробуждение: все светло, спокойно, поезд стоит — уже Смоленск, большой вокзал. Я выскочил из вагона, жадно глотнул чистого воздуха... У дверей вокзала толпился возле чего-то народ: я подбежал — это лежал убитый на охоте дикий кабан, грубый, огромный, могучий, закоченевший и промерзший, страшно жесткий даже на вид, весь торчащий серыми длинными иглами густой щетины, пересыпанной сухим снегом, с свиными глазками, с двумя крепко закушенными белыми клыками. «Остаться? — подумал я. — Нет, дальше, в Витебск!»

В Витебск я приехал к вечеру. Вечер был морозный, светлый. Всюду было очень снежно, глухо и чисто, девственно, город показался мне древним и не русским: высокие, в одно слитые дома с крутыми крышами, с небольшими окнами, с глубокими и грубыми полукруглыми воротами в нижних этажах. То и дело встречались старые евреи, в лапсердаках, в белых чулках, в башмаках, с пейсами, похожими на трубчатые, вьющиеся бараньи рога, бескровные, с печально-вопросительными сплошь темными глазами. На главной улице было гулянье — медленно двигалась по тротуарам густая толпа полных девушек, наряженных с провинциальной еврейской пышностью в бархатные толстые шубки, лиловые, голубые и гранатовые. За ними, но скромно, отдельно шли молодые люди, все в котелках, но тоже с пейсами, с девичьей нежностью и кругло- стью восточно-конфетных лиц, с шелковистой юношеской опушкой вдоль щек, с томными антилопьими взглядами... Я шел как очарованный в этой толпе, в этом столь древнем, как мне казалось, городе, во всей его чудной новизне для меня.

Темнело, я пришел на какую-то площадь, на которой возвышался желтый костел с двумя звонницами. Войдя в него, я увидал полумрак, ряды скамеек, впереди, на престоле, полукруг огоньков. И тотчас медлительно, задумчиво запел где-то надо мной орган, потек глухо и плавно, потом стал возвышаться, расти — резко, металлически... стал кругло дрожать, скрежетать, как бы вырываясь из-под чего-то глушившего его, потом вдруг вырвался и звонко разлился небесными песнопениями... Впереди, среди огоньков, то поднималось, то падало бормотание, гнусаво раздавались латинские возгласы. В сумраке, по обеим сторонам уходящих вперед толстых каменных колонн, терявшихся вверху в темноте, черными привидениями стояли на цоколях какие-то железные латники. В высоте над алтарем сумрачно умирало большое многоцветное окно...

XVII

В ту же ночь я уехал в Петербург. Выйдя из костела, пошел назад, на вокзал, к поезду в Полоцк: хотел поселиться там в какой- нибудь старой гостинице, пожить зачем-то некоторое время в полном одиночестве. Поезд на Полоцк отходил поздно. На вокзале было пусто и темно. Буфет освещала только сонная лампа на стойке, в стенных часах постукивало с такими оттяжками, точно само время было на исходе. Я целую вечность сидел один, в мертвой тишине. Когда наконец откуда-то запахло самоваром и вокзал стал оживать, освещаться, я поспешно, сам не понимая, что делаю, взял билет до Петербурга.

Там, на вокзале в Витебске, в этом бесконечном ожидании поезда на Полоцк, я испытал чувство своей страшной отделенности от всего окружающего, удивление, непонимание, — что это такое все то, что передо мной, и зачем, почему я среди всего этого? Тихий, полутемный буфет со стойкой и сонно горящей на ней лампой, сумрачное пространство станционной залы, ее длина и высота, стол, занимающий всю ее середину, убранный с обычной для всех станций казенностью, дремотный старик лакей с гнутой спиной и висящими, отстающими сзади фалдами,который, оседая на ноги, вытащил себя откуда-то из-за стойки, когда пряно запахло по буфету этим ночным вокзальным самоваром, и стал с недовольной старческой неловкостью взлезать на стулья возле стен и дрожащей рукой зажигать стенные лампы в матовых шарах... потом рослый жандарм, который, пренебрежительно гремя шпорами, прошел по буфету на платформу в длинной до пят шинели, своим разрезом сзади напоминающей хвост дорогого жеребца, — что это такое? зачем? почему? И как не похожа была ни на что та свежесть зимней ночи, снегов, которой пахнул жандарм со двора, выходя на платформу! Вот тут-то и очнулся я от оцепенения и вдруг решил почему-то ехать в Петербург.

В Полоцке шел зимний дождь, улицы были мокры, ничтожны. Я только заглянул в него между поездами и рад был своему разочарованию. В дальнейшем пути записал: «Бесконечный день. Бесконечные снежные и лесные пространства. За окнами все время вялая бледность неба и снегов. Поезд то вступает в лес, темнящий его своими чащами, то опять выходит на унылый простор снежных равнин, по далекому горизонту которых, над тушью лесов, грядой висит в низком небе что-то тускло-свинцовое. Станции все деревянные... Север, север!»

Петербург мне показался уже крайним севером. Извозчик мчал меня в сумрачной вьюге по необыкновенным для меня своей стройностью, высотой и одинаковостью улицам к Лиговке, к Николаевскому вокзалу. Был всего третий час, но круглые часы на казенной громаде вокзала уже светились сквозь вьюгу. Я остановился в двух шагах от него, в той стороне Лиговки, что идет вдоль канала. Тут было ужасно, —дровяные склады, извозчичьи постои, чайные, трактиры, портерные. В номерах, что посоветовал мне извозчик, я долго сидел, не раздеваясь, глядя с высоты шестого этажа в бесконечно грустное окно, в предвечернюю снежную муть, весь плывя от усталости, вагонной качки... Петербург! Я чувствовал это сильно: я в нем, весь окружен его темным и сложным, зловещим величием. В номере было натоплено и душно от запаха старых шерстяных драпри и такой же тахты, от крепкой вони чего-то того красноватого, чем натирают полы в плохих номерах. Я вышел, сбежал вниз по крутой лестнице. На улице ударила в меня снежным холодом непроглядная вьюга, я поймал мелькнувшего в ней извозчика и полетел на Финляндский вокзал — испытать чувство заграницы. Там я быстро напился пьян — и вдруг послал ей телеграмму:

— Буду послезавтра.

Огромная, людная, старая Москва встретила меня блеском солнечной оттепели, тающих сугробов, ручьев и луж, громом и звоном конок, шумной бестолочью идущих и едущих, удивительным количеством тяжко нагруженных товарами ломовых розвальней, грязной теснотой улиц, лубочной картинностью кремлевских стен, палат, дворцов, скученно сияющих среди них золотых соборных маковок. Я дивился на Василия Блаженного, ходил по соборам в Кремле, завтракал в знаменитом трактире Егорова в Охотном ряду. Там было чудесно: внизу довольно серо и шумно от торгового простонародья, зато наверху, в двух невысоких зальцах, чисто, тихо, пристойно, — даже курить не дозволялось, — и очень уютно от солнца, глядевшего в теплые маленькие окна откуда-то с надворья, от заливавшейся в клетке канарейки; в углу мерцала белым огоньком лампада, на одной стене, занимая всю ее верхнюю половину, блестела смуглым лаком темная картина: чешуйчатая, кверху загнутая крыша, длинная терраса и на ней несоответственно большие фигуры пьющих чай китайцев, желтолицых, в золотых халатах, в зеленых колпаках, как на дешевых лампах... Вечером того же дня я уехал из Москвы...

В нашем городе уже ездили на колесах, на станции бушевал вольный азовский ветер. Она меня ждала на платформе, уже сухой, легкой. Ветер трепал ее весеннюю шляпку, не давал смотреть. Я увидал ее издали, — она растерянно, морщась от ветра, искала меня по идущим вагонам глазами. В ней было то трогательное, жалкое, что всегда так поражает нас в близком человеке после разлуки с ним. Она похудела, одета была скромно. Когда я выскочил из вагона, она хотела поднять с губ вуальку — и не могла, неловко поцеловала меня через нее, побледнев до мертвенности.

На извозчике она молча клонила голову навстречу ветру, — только несколько раз повторила горько и сухо:

Что ты со мной делал, что ты со мной делал!

Потом сказала, все так же серьезно:

Ты в Дворянскую? Я поеду с тобой.

Войдя в номер, — он был на втором этаже, большой, с прихожей, — она села на диван, глядя, как коридорный глупо ставит мой чемодан на ковер посреди комнаты. Поставив, он спросил, не будет ли каких приказаний.

Ничего не надо, — сказала она за меня. — Идите...

И стала снимать шляпку.

Что же ты все молчишь, ничего не скажешь мне? — безразлично сказала она, сдерживая дрожащие губы.

Я стал на колени, обнял ее ноги, целуя их сквозь юбку и плача. Она подняла мне голову — и я опять узнал, почувствовал ее знакомые, несказанно сладостные губы и смертельно блаженное замирание наших сердец. Я вскочил, повернул ключ в дверях, ледяными руками опустил на окнах белые пузырчатые занавески, — ветер качал за окнами черное весеннее дерево, на котором, как пьяный, мотался и тревожно орал грач...

Отец просит об одном, — тихо сказала она потом, лежа в оцепенении отдыха, — подождать венчаться хотя бы полгода. Подожди, все равно моя жизнь теперь только в тебе одном, делай со мной что хочешь.

Необожженные свечи стояли на подзеркальнике, матово белели неподвижно висящие занавески, разными странными фигурами глядело с мелового потолка какое-то лепное украшение.

XVIII

Мы уехали в тот малорусский город, куда переселился из Харькова брат Георгий, оба на работу по земской статистике, которой он там заведовал. Мы провели Страстную и Пасху в Батурине. Мать и сестра уже души не чаяли в ней, отец любовно говорил ей «ты», сам давал по утрам целовать свою руку, — только брат Николай был сдержан, вежливо любезен. Она была тихо и растерянно счастлива, — новизной своей причастности к моей семье, к дому, к усадьбе, к моей комнате, где протекала моя юность, казавшаяся ей теперь прекрасной, трогательной, к моим книгам, которые она там рассматривала с несмелой радостью... Потом мы уехали.

Ночь до Орла. На рассвете пересадка в харьковский поезд.

В солнечное утро мы стоим в коридоре вагона возле жаркого окна.

Как странно, я никогда не была нигде, кроме Орла и Липецка! — говорит она. — Сейчас Курск? Это для меня уже юг.

Да. И для меня.

Мы будем в Курске завтракать? Знаешь, я еще никогда в жизни не завтракала на вокзале...

За Курском, чем дальше, тем все теплей, радостней. На откосе вдоль шпал уже густая трава, цветы, белые бабочки, в бабочках уже лето.

Жарко будет там летом! — с улыбкой говорит она.

Брат пишет, город весь в садах.

Да. Малороссия. Вот уж никогда не думала... Смотри, смотри, какие громадные тополя! И уж совсем зеленые! Зачем столько мельниц?

Ветряков, а не мельниц. Сейчас будут видны меловые горы, потом Белгород.

Я теперь понимаю тебя, я бы тоже никогда не могла жить на севере, без этого обилия света.

Я опускаю окно. Тепло дует солнечный ветер, паровозный дым южно пахнет каменным углем. Она прикрывает глаза, солнце горячими полосами ходит по ее лицу, по играющим возле лба темным молодым волосам, по простенькому ситцевому платью, ослепительно озаряя и нагревая его.

В долинах под Белгородом милая скромность празднично-цветущих вишневых садов, мелом белеющих хат. На вокзале в Белгороде ласковая скороговорка хохлушек, продающих бублики.

Она покупает и торгуется, довольная своей хозяйственностью, употреблением малорусских слов.

Вечером, в Харькове, мы опять меняем дорогу.

На рассвете подъезжаем.

Она спит. Свечи в вагоне догорают, в степи еще ночь, темный сумрак, но за ним далекий, низко и сокровенно зеленеющий восток. Как не похожа тут земля на нашу, — эта нагая, безграничная гладь с тугими серо-зелеными курганами! Мелькнул спящий полустанок, — ни куста, ни деревца возле него, и сам он — каменный, голый, бело-синеватый в этом тайном рождении зари... Как одиноки тут станции!

Вот и в вагоне брезжит день. Сумрак внизу, по полу, но над ним уже полусвет. Она, во сне, спрятала голову в подушку, поджала ноги. Я осторожно прикрываю ее старинной шелковой шалью, подаренной ей моей матерью.

XIX

Станция была от города далеко, в широких долинах. Вокзал — небольшой, приятный. На вокзале — приветливые лакеи, ласковые носильщики, благосклонные извозчики на козлах домовитых тарантасов, запряженных парой в дышло.

Город, весь в густых садах, с гетманским собором на обрыве горы, глядел с нее на восток и на юг. В восточной долине отдельно стоял крутой холм с древним монастырем на вершине, дальше было зелено и пусто, долина переходила в степные скаты. В южной, за рекой, за ее веселыми лугами, взгляд терялся в солнечном блеске.

В городе многие улицы казались тесны от садов и тополей, рядами тянувшихся вдоль дощатых «пешеходов», на которых часто можно было встретить гордую грудастую девку в обтянутой по бедрам плахте, с тяжелым водоносом на сильном плече. Тополи были необыкновенны своей высотой и мощью, восхищали нас; стоял май, много было гроз и ливней, и как блестяще зеленели они своей крепкой листвой, как свежо и смолисто благоухали! — Весна тут была всегда яркая, веселая, лето знойное, осень ясная, долгая, зима мягкая, с влажными ветрами, санные извозчики ездили с бубенчиками, с их прелестным глухим бормотаньем.

Крупный, загорелый, с кругло стриженной седой головой старик Кованько, у которого мы поселились в одной из таких улиц, имел целое поместье: двор, флигель, дом и сад за домом. Сам он занимал флигель, а дом, беленный мелом и тенистый от сада сзади и большой стеклянной галереи по фасаду, сдавал нам. Он где-то служил, придя со службы, сытно обедал, отдыхал, а потом, полураздетый, сидел под раскрытым окном и все пел, покуривая «люльку»: «Ой, на ropi та женщ жнуть...»

Комнаты в доме были невысокие, простые; какой-то древний сундук под суровым рядном с цветной мережкой стоял в прихожей. Служила нам молоденькая казачка, в красоте которой было что-то ногайское.

Брат стал еще милей и добрей. Надежды мои оправдались — между ним и ею вскоре образовалась родственная и дружеская близость; во всех моих размолвках с ней или с ним они всегда были на стороне друг друга.

Круг наших сослуживцев и знакомых (врачей, адвокатов, земцев) был подобен харьковскому кругу брата, — я вошел в него легко, с удовольствием встретил в нем Леонтовича и Вагина, тоже переселившихся из Харькова. От харьковского этот круг отличался только тем, что состоял из людей более умеренных, живших почти совсем под стать городу, его миргородскому благополучию, дружелюбно встречавшихся не только с людьми из всякого другого городского общества, но даже с полицмейстером.

Чаще всего мы собирались в доме одного из членов управы: он был владелец пяти тысяч десятин земли и отары в десять тысяч голов, дом держал — для семьи — богатый, светский, сам же, маленький, скромный, бедно одетый, побывавший в свое время в Якутске, казался в нем жалким гостем.

XX

Во дворе был старый каменный колодец, перед флигелем росли две белые акации, возле крыльца дома, затеняя правую сторону стеклянной галереи, поднималась темная вершина каштана. Все это летним утром было часам к семи уже горячо, ярко, солнечно, однообразно оглашалось вопросительно-растерянными восклицаниями кур из курятника, но в доме, особенно в задних комнатах, выходивших окнами в сад, было еще прохладно, в спальне, где она плескалась, стоя в маленьких татарских туфлях, с зябко напрягшейся грудью, свежо пахло водой и туалетным мылом; она, стыдясь, повертывалась ко мне мокрым лицом с намыленной сзади под волосами шеей и топала каблучком: «Уходи вон!» Потом из той комнаты, где окна выходили на галерею, пахло заваренным чаем, — там ходила, стучала подкованными башмаками казачка; она обувалась на босу ногу, ее голые щиколки, тонкие, как у породистой кобылки, восточно блестели из-под юбки; блестела и круглая шейка в янтарном ожерелье; черная головка была жива, чутка, так и сверкала раскосыми глазами, зад вилялся при каждом движении.

Брат выходил к чаю с папиросой в руке, с улыбкой и повадками отца; небольшой, полнеющий, он не был похож на него, но что- то от его барственных манер в нем сказывалось; он стал хорошо одеваться, как-то светски-вольно клал, садясь, ногу на ногу и так же держал папироску; все когда-то были убеждены в его блестящей будущности, он и сам был в ней убежден, теперь вполне довольствовался той ролью, которую играл в этом малорусском захолустье, и к чаю выходил с игрой в глазах: он чувствовал себя полным сил, здоровья, мы составляли его семью, очень ему милую, идти вместе с нами на службу, состоявшую, как и в Харькове, наполовину из куренья и разговоров, было для него ежедневным удовольствием. Когда выходила наконец и она, уже совсем готовая, одетая с летней веселостью, он весь сиял, целуя ее руку.

Мы шли вдоль дивных тополей, маслянисто блестевших под солнцем, по горячим доскам пешеходов, под жаркими стенами домов и нагретыми садами; ее раскрытый зонтик выпукло круглился светлым шелком в густой синеве. Потом мы переходили знойную площадь, входили в желтое здание управы. Там внизу пахло сапогами сторожей, тютюном, который они курили. По лестнице во второй этаж озабоченно ходили с бумагами в руках, по-хохлацки гнули головы всякие письмоводители и делопроизводители в черных люстриновых пиджачках, племя хитрое и многоопытное при всей своей видимой простоватости. Мы проходили под лестницу в глубину первого этажа, в низкие комнаты нашего отделения, очень приятные от тех оживленных интеллигентски неряшливых лиц, что наполняли их... Странно было мне видеть ее в этих комнатах, за всякими опросными листами, которые она вкладывала в конверты для рассылки по уездам.

В полдень сторожа подавали нам чай в дешевых стаканах, дешевые блюдечки с ломтиками лимона, и казенность всего этого доставляла мне первое время тоже какую-то приятность. Тогда к нам сходились поболтать, покурить все наши друзья из других отделений. Приходил Сулима, секретарь управы. Это был красивый, несколько сутулый человек в золотых очках, с великолепной бархатно-блестящей чернотой волос и бороды; у него была мягкая, вкрадчивая поступь, вкрадчивая улыбка и такая же манера говорить; он улыбался постоянно и постоянно играл этой своей мягкостью, изяществом; он был большой эстет, монастырь, что стоял на холме в долине, называл застывшим аккордом. Он приходил нередко и поглядывал на нее все блаженней и таинственней; подходя к ее столу, низко наклонялся к ее рукам, приподнимал очки и сладостно, тихо улыбался: «А теперь что вы рассылаете?» Она от этого вся подтягивалась и старалась ответить как можно любезнее, но и как можно проще. Я был вполне спокоен, я теперь ни к кому ее не ревновал.

На службе я невольно занял, как в редакции орловского «Голоса», какое-то особое положение, на меня, как на работника, смотрели ласково-насмешливо. Я сидел и не спеша подсчитывал, составлял сводки, сколько в такой-то волости такого-то уезда засеяно табаку, свекловицы, какие предпринимались там меры «по борьбе» с жучками, вредящими этой свекловице, иногда просто читал что-нибудь, не обращая внимания на разговоры вокруг. Меня радовало, что у меня есть свой стол и то, что я мог в любом количестве требовать из канцелярии новенькие перья, карандаши, отличную писчую бумагу.

В два часа служба кончалась; брат, улыбаясь, поднимался — «до дому, громада!» — все оживленно разбирали легкие картузы и шляпы, толпой выходили на светлую площадь, трясли друг другу руки и, блестя чесучой и палками, расходились.

XXI

Часов до пяти в городе было пусто, сады пеклись под солнцем. Брат спал, мы просто валялись на ее широкой кровати. Солнце, обходя дом, уже блистало в окна спальни, заглядывало в них из сада, сад отражался своей светло-зеленой листвой в зеркале над умывальником. В этом городе учился Гоголь, весь окрестный край был его, — Миргород, Яновщина, Шишаки, Яреськи, — мы часто, смеясь, вспоминали: «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии?»

Все-таки жарко! — говорила она, весело вздыхая и ложась навзничь.— И сколько у нас мух! А как это дальше, про огороды?

«Изумруды, топазы, яхонты эфирных насекомых сыплются над пестрыми огородами...»

Это как-то волшебно хорошо. Я ужасно хотела бы побывать в Миргороде. Непременно надо как-нибудь поехать. Правда? Пожалуйста, как-нибудь поедем! Только какой он был странный, неприятный в жизни. Никогда ни в кого не был влюблен, даже в молодости...

Да, за всю молодость единственный бессмысленный поступок — поездка в Любек.

Вроде твоей в Петербург... Отчего ты так любишь ездить?

А отчего ты любишь получать письма?

От кого ж я их теперь получаю!

Все равно любишь. Люди постоянно ждут чего-нибудь счастливого, интересного, мечтают о какой-нибудь радости, о каком- нибудь событии. Этим влечет и дорога. Потом воля, простор... новизна, которая всегда празднична, повышает чувство жизни, а ведь все мы только этого и хотим, ищем во всяком сильном чувстве.

Да, да, это правда.

Ты говоришь — Петербург. Если бы ты знала, какой это ужас и как я там сразу и навеки понял, что я человек до глубины души южный. Гоголь писал из Италии: «Петербург, снега, подлецы, департамент — все это мне снилось: я проснулся опять на родине». Вот и я так же проснулся тут. Не могу спокойно слышать слов: Чигирин, Черкасы, Хорол, Лубны, Чертомлык, Дикое Поле, не могу без волнения видеть очеретяных крыш, стриженых мужицких голов, баб в желтых и красных сапогах, даже лыковых кошелок, в которых они носят на коромыслах вишни и сливы. «Чайка скиг- лить, литаючи, мов за дитьми плаче, солнце rpie, витер eie на степу козачем...» Это Шевченко, — совершенно гениальный поэт! Прекраснее Малороссии нет страны в мире. И главное то, что у нее теперь уже нет истории, — ее историческая жизнь давно и навсегда кончена. Есть только прошлое, песни, легенды о нем — какая-то вневременность. Это меня восхищает больше всего.

Ты это часто говоришь — восхищает, восхищение.

Жизнь и должна быть восхищением...

Солнце склонялось, густо лилось в открытые окна по крашеному полу, зеркальный отблеск играл на потолке. Подоконники горели все ярче, на них радостными кучками кипели мухи. Мухи кусали ее голые прохладные плечи. На подоконник вдруг садился воробей, зорко и бойко оглядывался и, вспорхнув, опять исчезал в светлой зелени сада, уже прозрачно сквозившей на предвечернем солнце.

Ну, скажи еще что-нибудь, — говорила она. — Скажи, а в Крым мы когда-нибудь поедем? Если бы ты знал, как я мечтаю! Ты б мог написать какую-нибудь повесть, — мне кажется, ты написал бы замечательно, — и вот у нас были бы деньги, мы бы взяли отпуск... Отчего ты бросил писать? Ты какой-то мот, расточитель своих способностей!

Были такие казаки, которые назывались «бродники», — от слова бродить. Вот, верно, и я бродник. «Одному Бог дает полати, другому мосты да гати». Лучше всего у Гоголя его записная книжка: «Степная чайка с хохлом в виде скобки поднимается с дороги... Рубеж во всю дорогу, зеленый, с растущими на нем бодяками, и ничего за ним, кроме безграничной равнины... Подсолнечники над плетнями и рвами, и соломенный навес чисто вымазанной хаты, и миловидное, красным ободком окруженное окошко... Ты, древний корень Руси, где сердечней чувство и нежней славянская природа!»

Она внимательно слушала. Потом вдруг спрашивала:

А скажи, зачем ты прочел мне это место из Гете? Вот, как он уезжал от Фредерики и вдруг мысленно увидал какого-то всадника, ехавшего куда-то в сером камзоле, обшитом золотыми галунами. Как это там сказано?

«Этот всадник был я сам. На мне был серый камзол, обшитый золотыми галунами, какого я никогда не носил».

Ну да, и это как-то чудесно и страшно. И потом ты сказал, что у всякого в молодости есть в мечтах свой желанный камзол... Почему он ее бросил?

Он говорил, что им всегда руководил его «демон».

Да, и ты меня скоро разлюбишь. Ну, скажи правду — о чем ты больше всего мечтаешь?

О чем я мечтаю? Быть каким-нибудь древним крымским ханом, жить с тобой в Бахчисарайском дворце... Бахчисарай весь в каменистом, страшно жарком ущелье, а во дворце вечная тень, прохлада, фонтаны, за окнами шелковичные деревья...

Нет, серьезно?

Я серьезно. Я ведь всегда живу каким-то страшным вздором. Вот хоть эта степная чайка, это соединение в ней степи и моря... Брат Николай, бывало, смеясь, говорил мне, что я от природы дурачок, и я очень страдал, пока однажды случайно не прочел, что сам Декарт говорил, что в его душевной жизни ясные и разумные мысли занимали всегда самое ничтожное место.

И что ж, во дворце гарем? Я это тоже серьезно. Ты же сам доказывал мне, — помнишь, — что в мужской любви много смешения разных любовных чувств, что ты это испытывал к Никулиной, потом к Наде... Ты ведь иногда очень безжалостно откровенен со мной! Ты что-то в этом роде недавно говорил даже про нашу казачку.

Я говорил только то, что, когда я смотрю на нее, я ужасно хочу куда-то в солончаковые степи, жить в кибитке.

Ну вот, сам же говоришь, что тебе хочется жить с ней в кибитке...

Я не сказал, что с ней.

Ас кем же? — Ой, опять воробей! Ужасно боюсь, когда они залетают и бьются по зеркалу!

И, вскочив, она быстро и неловко хлопала в ладоши. Я хватал и целовал ее голые плечи, ноги... Разность горячих и прохладных мест ее тела потрясала больше всего.

XXII

К вечеру зной спадал. Солнце стояло за домом, мы пили чай в стеклянной галерее, возле открытых во двор окон. Она теперь много читала и в эти часы все о чем-нибудь расспрашивала брата, а он с удовольствием наставлял ее. Вечер был бесконечно тих, неподвижен, — одни ласточки мелькали во дворе и, взвиваясь, тонули в глубоком небе. Они говорили, а я слушал: «Ой, на ropi та женщ жнуть...» Песня рассказывала, что на горе жнут хлеборобы, текла ровно, долго, грустью разлуки, потом крепла и звучала твердо — волей, далью, отвагой, воинским ладом:

А по-гад горою, По-гад високою Козаки йдуть!

Песня протяжно и грустно любовалась, как течет по долине казацкое войско, как ведет его славный Дорошенко, едет впереди всех. А за ним, говорила она, за ним Сагайдачный, —

Що промшяв жшку На тютюн та люльку, Необачний...

Она медлила, гордо дивилась столь странному человеку. Но вслед за тем била в литавры с особенно радостной волей:

Меш з жшкою Не возиться! А тютюн та люлька Козаку в дороз1 Знадобиться!

Я слушал, грустно и сладко чему-то завидуя.

На закате мы гуляли, шли иногда в город, иногда в сквер на обрыве за собором, иногда за город, в поле. В городе было несколько мощеных улиц со всякой еврейской торговлей, с непонятным количеством часовых, аптекарских и табачных магазинов; эти улицы были каменны, белы, дышали теплом после дневного жара, на их перекрестках стояли киоски, где прохожие пили разноцветные сиропы с шипучей водой, и все это говорило о юге и тянуло куда- то еще дальше на юг, — помню, я часто думал тогда почему-то о Керчи. Глядя от собора в долину, я мысленно ехал в Кременчуг, в Николаев. В поле, за город, мы шли западным предместьем, совсем деревенским. Его хаты, вишневые сады и баштаны выходили в равнину, на прямую, как стрела, миргородскую дорогу. В далекой дали дороги, вдоль телеграфных столбов, медленно тянулась хохлацкая телега, влекомая двумя качающимися в ярме, клонящими головы волами, она тянулась и исчезала, как в море, вместе с этими столбами, — последние столбы уже чуть маячили в равнине, были как палочки малы. Это была дорога на Яновщину, Яреськи, Шишаки...

Вечер мы нередко проводили в городском саду. Там играла музыка, освещенная терраса ресторана издали выделялась среди темноты, как театральная сцена. Брат шел прямо в ресторан, мы иногда уходили в ту сторону сада, где он кончался тоже обрывом. Ночь была густо темна, тепла. В темноте внизу кое-где стояли огоньки и церковно, стройно подымались и замирали песни — это пели парубки предместий. Песни сливались с темнотой и тишиной. Гремя, бежал там светящимися звеньями поезд, — тогда особенно чувствовалось, как глубока и черна долина, — и постепенно смолкал, погасал, точно уходил под землю. И опять были слышны песни, и весь круг горизонта за долиной дрожал немолчной дрожью жаб, ворожившей эту тишину и темноту, повергавшей ее в оцепенение, которому, казалось, не будет конца.

Когда мы всходили на людную террасу ресторана, она, после темноты, приятно стесняла, слепила. Брат, уже хмельной и умиленный, тотчас махал нам из-за стола, где с ним сидели Вагин, Леонто- вич, Сулима. Нас шумно усаживали, требовали еще белого вина, бокалов и льду. Потом музыка уже не играла, сад за террасой был темен, пуст, откуда-то доходило порой дуновение до свечей в стеклянных колпачках, осыпаемых ночными насекомыми, но все говорили, что время еще детское. Наконец соглашались: пора. И все- таки не сразу расставались — шли домой ватагой, громко говоря, стуча по пешеходам. Сады спали, таинственно чернели, тепло освещаясь низким светом поздней луны. Когда мы, уже одни, входили в свой двор, луна глядела в него, блестя в черных стеклах галереи; тихо трюкал сверчок; каждый листик акации возле флигеля, каждая веточка с удивительной четкостью и изяществом рисовали свою неподвижную тень на белой стене.

Всего милей были минуты перед сном. Скромно горела свеча на ночном столике. Счастьем свежести, молодости, здоровья входила прохлада в открытые окна. Сидя в халатике на краю постели, она темными глазами смотрела на свечу и заплетала мягко блестевшую косу.

Вот ты все удивляешься, как я изменилась, — говорила она. — А если бы знал, как изменился ты. Только ты стал как-то все меньше замечать меня! Особенно когда мы не одни. Я боюсь, что я для тебя становлюсь как воздух: жить без него нельзя, а его не замечаешь. Разве не правда? Ты говоришь, что это-то и есть самая большая любовь. А мне кажется, что это значит, что тебе теперь одной меня мало.

Мало, мало, — отвечал я, смеясь.— Мне теперь всего мало.

Я и говорю: тебя куда-то тянет. Георгий Александрович уже говорил мне, что ты просишься в командировки с разъездными статистиками. Зачем? Трястись по жаре и в пыли на бричке, потом сидеть в жарком волостном правлении и без конца опрашивать хохлов вот по тем самым бланкам, что я рассылаю...

Она подняла глаза, закинув косу за плечо:

Что тебя тянет?

Только то, что я счастлив, что мне действительно теперь как будто всего мало.

Она брала мою руку:

Правда счастлив?

XXIII

В первый раз я поехал именно туда, куда ей так хотелось поехать со мной, — по миргородской дороге. Меня взял с собой Вагин, посланный зачем-то в Шишаки.

Помню, как мы с ней боялись проспать назначенное время, — выехать нужно было до жары, пораньше, — как она ласково меня разбудила, сама вставши до солнца, уже приготовив мне чай, подавляя в себе грусть, что я еду один. Было серо и прохладно, она все поглядывала в окна: неужели дождь испортит мне поездку? Я до сих пор чувствую то нежное и тревожное волнение, с которым мы вскочили, заслышав у ворот почтовый колокольчик, порывисто простились и выбежали за калитку, к перекладной тележке, на которой в длинном парусиновом балахоне и в летнем сером картузе сидел Вагин.

Потом глох колокольчик в огромном воздушном пространстве, разгулявшийся день был сух, жарок, ровно бежала тележка в глубокой дорожной пыли, и все вокруг было так однообразно, что вскоре уже не стало силы глядеть в даль сонно-светлого горизонта и напряженно ждать от него чего-то. В полдень прошло мимо нас в этой горячей пустыне хлебов нечто совсем кочевое: бесконечные овчарни Кочубея. «Полдень, овчарни, — записал я среди толчков тележки.— Серое от зноя небо, ястреба и сизоворонки... Я совершенно счастлив!» В Яновщине записал о корчме: «Яновщина, старая корчма, ее черная внутренность и прохладная полутьма; еврей сказал, что пива у него нету, «есть только напиток».— «Какой напиток?» — «Но напиток! Напиток Фиалка». Еврей — тощий, в лапсердаке, но напиток вынес из задней комнаты гимназист, необыкновенно полный подросток, высоко подпоясанный новеньким ремнем по светло-серой куртке, очень красивый как-то по-персидски: его сын. После Шишак я тотчас вспомнил гоголевскую записную книжку: «И вдруг яр среди ровной дороги — обрыв в глубину и вниз; и в глубине леса, и за лесами — леса, за близкими, зелеными — отдаленные, синие, за ними полоса песков серебряно-соломенного цвета... Над стремниной и кручей махала крыльями скрипучая ветряная мельница...» Под этим обрывом, в глубине долины, лукой выгибался Псёл и зеленело садами большое село. Мы долго искали в нем какого-то Василенко, к которому и было у Вагина дело, а найдя, не застали дома и долго сидели под липой возле его хаты, окруженные сыростью луговой верболозы и кваканьем лягушек. Тут же мы просидели с Василенко и весь вечер, ужинали, пили наливку, и лампа освещала снизу зелень листьев, меж тем как кругом замыкалась непроницаемая тьма летней ночи. Потом в этой тьме вдруг стукнула калитка, и возле стола нарядно появилась до свинцовой бледности набеленная девица, приятельница Василенко, местная земская фельдшерица: тотчас, конечно, узнала, что у него какие-то губернские гости. Первую минуту она от смущения не знала, что с собой делать, говорила что попало, потом стала пить с нами рюмка в рюмку и все больше вскрикивать на всякие мои остроты. Она была ужасно нервна, широкоскула, остро черноглаза, у нее были жилистые руки, крепко пахнущие шипром, и костлявые ключицы, под легонькой голубой кофточкой лежали тяжелые груди, стан был тонок, а бедра широки. Ночью я пошел ее провожать. Мы шли в черной темноте, по засохшим колеям какого-то переулка. Где-то возле плетня она остановилась, уронила мне на грудь голову. Я с трудом не дал себе воли...

Домой мы с Вагиным приехали на другой день поздно. Она уже лежала в постели, читала; увидев меня, вскочила в радости и удивленье: «Как, уже приехал?» Когда я, поспешно рассказывая всю свою поездку, стал со смехом рассказывать про фельдшерицу, она перебила:

Зачем ты рассказываешь мне это? — И глаза у нее наполнились слезами.

Как ты жесток со мною! — сказала она, торопливо ища под подушкой платочек. — Мало того, что ты бросаешь меня одну...

Сколько раз в жизни вспоминал я эти слезы! Вот вспоминаю, как вспомнил однажды лет через двадцать после той ночи. Это было на приморской бессарабской даче. Я пришел с купанья и лег в кабинете. Был жаркий и ветреный полдень: сильный, шелковисто-горячий, то затихающий, то буйно растущий шум сада вокруг дома, тень и блеск в деревьях, мотанье туда и сюда мягко гнущихся ветвей... Когда ветер, густо шумя, рос, приближался, он вдруг раскрывал всю эту древесную зелень, окружавшую окна тенистого кабинета, показывал в ней знойно-эмалевое небо, и тотчас раскрывалась и тень на белом потолке — потолок, светлея, становился фиолетовым. Потом опять затихало, ветер, убегая, терялся где-то вдали сада, над обрывом к прибрежью. Я глядел на все это, слушал и вдруг подумал: где-то, двадцать лет тому назад, в том давно забытом малорусском захолустье, где мы с ней только что начинали нашу общую жизнь, тоже был подобный полдень; я проснулся поздно, — она уже ушла на службу, — окна в сад тоже были открыты, и за ними вот так же шумело, качалось, пестро блестело, а по комнате вольно ходил тот счастливейший ветер, что сулит близкий завтрак, доносит запах жареного лука; я, открывши глаза, вздохнул этим ветром и, облокотившись на свою подушку, стал глядеть на другую, лежавшую рядом, в которой еще оставался чуть слышный фиалковый запах ее темных прекрасных волос и платочка, который она, помирившись со мной, еще долго держала в руке; и, вспомнив все это, вспомнив, что с тех пор я прожил без нее полжизни, видел весь мир и вот все еще живу и вижу, меж тем как ее в этом мире нет уже целую вечность, я, с похолодевшей головою, сбросил ноги с дивана, вышел и точно по воздуху пошел по аллее уксусных деревьев к обрыву, глядя в ее пролет на купоросно-зеленый кусок моря, вдруг представший мне страшным и дивным, первозданно новым...

В ту ночь я поклялся ей, что больше никуда не поеду. Через несколько дней опять уехал.

XXIV

Когда мы были в Батурине, брат Николай говорил:

Жаль мне тебя от души! Рано ты поставил крест на себе!

Но никакого креста я на себе не чувствовал.

Службу свою я опять считал случайностью, смотреть на себя как на женатого не мог. Одна мысль о жизни без нее привела бы меня теперь в ужас, но и возможность нашей вечной неразлучности вызывала недоумение: неужели и впрямь мы сошлись навсегда и так вот, и будем жить до самой старости, будем, как все, иметь дом, детей? Последнее — дети, дом — представлялось мне особенно нестерпимым.

Вот мы с тобой повенчаемся, — говорила она, мечтая о будущем. — Все-таки я этого очень хочу, и, потом, что может быть прекраснее венчания! У нас, может быть, будет ребенок... Разве ты не хотел бы?

Что-то сладко и таинственно сжимало мне сердце. Но я отшучивался:

«Бессмертные творят, смертные производят себе подобных».

А я? — спрашивала она. — Чем же я буду жить, когда пройдет наша любовь, молодость и я стану больше не нужна тебе?

Это было очень грустно слушать, и я горячо говорил:

Никогда ничего не пройдет, никогда ты не перестанешь быть мне нужна!

Теперь уже я (как прежде, в Орле, она) хотел быть любимым и любить, оставаясь свободным и во всем первенствующим.

Да, больше всего трогала она меня в тот час, когда, заплетя на ночь косу, подходила ко мне поцеловать меня на прощанье, и я видел, насколько она, без каблуков, меньше меня, как она смотрит мне в глаза снизу вверх.

Сильнее всего я чувствовал к ней любовь в минуты выражения наибольшей преданности мне, отказа от себя, веры в мои права на какую-то особенность чувств и поступков.

Мы часто вспоминали нашу зиму в Орле, то, как мы расстались там, как я уехал в Витебск, и я говорил:

Да, вот Полоцк, что меня тянуло туда? С этим словом — Полоцк или, по-древнему, Полотьск — у меня давно соединилось предание о древнем киевском князе Всеславе, которое я где-то прочел еще в отрочестве: он был свергнут братом с престола, бежал «в темный край полочан» и доживал свой век «в скудной бедности», в схиме, в молитвах, в трудах и в «прельщениях памяти»: будто бы неизменно просыпался в предутренний час с «горькими и сладкими слезьми», с обманчивой мечтой, что он опять в Киеве, «на своем благоверном княжении» и что это не в Полоцке, а у Киевской Софии звонят к полунощнице. С тех пор Полоцк тех времен всегда представлялся мне совершенно чудесным в своей древности и грубости: какой-то темный, дикий зимний день, какой-то бревенчатый кремль с деревянными церквами и черными избами, снежные сугробы, истоптанные конными и пешими в овчинах и лаптях... Когда я наконец попал в действительный Полоцк, я, разумеется, не нашел в нем ни малейшего подобия выдуманному. И все-таки во мне и до сих пор два Полоцка — тот, выдуманный, и действительный. И этот действительный я тоже вижу теперь уже поэтически: в городе скучно, мокро, холодно, сумрачно, а на вокзале теплый большой зал с огромными полукруглыми окнами, уже горят люстры, хотя на дворе еще только смеркается, в зале множество народу, и штатского, и военного, поспешно наедающегося перед приходом поезда на Петербург, всюду говор, стук ножей по тарелкам, запах соусов, щей, которым дуют туда и сюда летающие лакеи...

Она, как всегда в такие минуты, слушала меня с особенным, напряженным вниманием и, выслушав, убежденно соглашалась: «Да, да, я понимаю тебя!» И я пользовался этим — внушал ей:

— Гете говорил: «Мы сами зависим от созданных нами креатур». Есть чувства, которым я совершенно не могу противиться: иногда какое-нибудь мое представление о чем-нибудь вызывает во мне такое мучительное стремление туда, где мне что-нибудь представилось, то есть к чему-то тому, что за этим представлением, — понимаешь: за! — что не могу тебе выразить!

Однажды мы с Вагиным ездили в Казачьи Броды, старинное село в Поднепровье, были на проводах переселенцев, отправлявшихся в Уссурийскую область. Возвратились утром, по железной дороге. Когда я приехал с вокзала, она с братом была уже в управе. Мужественно загорелый и бодрый, очень довольный собой, возбужденный желанием поскорее рассказать ей и брату, какую редкую картину мне удалось видеть, — целая орда тронулась на моих глазах в эту сказочную область, десятью тысячами верст отделенную от Казачьих Бродов, — я быстро прошел по всему пустому и прибранному дому, вошел в спальню, чтобы переодеться и умыться, с какой-то радостной болью взглянул на всякие вещички ее туалета, на думку в прошивках на постельной подушке, — все это показалось мне бесконечно дорого и одиноко, остро отозвалось в сердце счастьем вины перед нею, — но увидал на ночном столике раскрытую книгу и на минуту приостановился: это было «Семейное счастье» Толстого, и на раскрытой странице были отмечены строки: «Все мои тогдашние мысли, все тогдашние чувства были не мои, а его мысли и чувства, которые вдруг сделались моими...» Я перевернул несколько страниц дальше и увидал еще отметки: «Часто в это лето я приходила в свою спальню и, вместо прежней тоски желаний и надежд в будущем, меня схватывала тревога счастья в настоящем... Так прошло лето, и я стала чувствовать себя одинокой. Он всегда был в разъездах и не жалел и не боялся оставлять меня одну...»

Я несколько минут стоял без движения. Мне, оказывается, совсем не приходило в голову, что у нее могли быть (и есть) тайные, неизвестные мне и, главное, печальные чувства и мысли и уже в форме прошедшего времени! «Все мои тогдашние мысли, тогдашние чувства... Часто в это лето я приходила...» Неожиданней всего было это последнее: «Так прошло лето, и я стала чувствовать себя одинокой...» Значит, ее слезы в ту ночь, когда я приехал из Шишак, были не случайными?

В управу я вошел особенно бодро, поцеловался с ней и братом весело, говорил и шутил, не умолкая. С тайным мучением дождавшись наконец, когда мы остались одни, я тотчас же резко сказал:

Ты, оказывается, читала без меня «Семейное счастье»?

Она покраснела:

Да, а что?

Поражен твоими отметками в нем!

Почему?

Потому что из них совершенно ясно, что тебе уже горько жить со мной, что ты уже одинока, разочарована.

Как ты все всегда преувеличиваешь! — сказала она. — Какое разочарование? Просто мне было немного грустно, и я, правда, нашла некоторое сходство... Уверяю тебя, что нет ничего подобного тому, что тебе вообразилось.

Кого она уверяла? Меня или себя? Я, однако, очень рад был слышать все это — мне очень хотелось, очень выгодно было верить ей. «Степная чайка с хохлом поднимается с дороги... Бежит, обтянутая синей запаской у пояса, и трясутся под полотном трепещущие груди, а лишенные обуви ноги, обнаженные до колен, кровью и здоровьем играют...» Каких только «за» не было тут! И мог ли я отказаться от них! Я думал, кроме того, что они вполне соединимы с ней. Я под всякими предлогами внушал ей одно: живи только для меня и мной, не лишай меня моей свободы, своеволия, — я тебя люблю и за это буду еще больше любить. Мне казалось, что я так люблю ее, что мне все можно, все простительно.

XXV

Ты очень изменился, — говорила она. — Ты стал мужественней, добрей, милей. Ты стал жизнерадостный.

Да, а вот брат Николай да и твой отец все пророчили, что мы будем очень несчастны.

Это потому, что Николай так невзлюбил меня. Что я испытывала в Батурине от его холодной любезности, ты и представить себе не можешь.

Напротив, он говорил о тебе с большой нежностью. Мне и ее ужасно жаль,говорил он, тоже совсем еще девочка, и подумай, что ждет вас впереди: чем твое существование будет отличаться через несколько лет от существования какого-нибудь уездного акцизного чиновника? Помнишь, как я, бывало, шутя рисовал свою будущность? Квартирка в три комнатки, пятьдесят рублей жалованья...

Он жалел только тебя.

Плохо жалел, — говорил, что у него вся надежда только на то, что нас с тобой спасет мое «беспутство»,что я и на такую карьеру окажусь не способен, и что мы с тобой скоро расстанемся: или ты ее безжалостно бросишь, говорил он, или она тебя, посидевши некоторое время в этой милой статистике и понявши, какую ты приготовил ей участь.

На меня он напрасно надеялся, — я тебя не брошу никогда. Я тебя брошу только в том случае, если увижу, что я тебе больше не нужна, что я мешаю тебе, твоей свободе, твоему призванию...

Когда с человеком случится несчастие, он непрестанно возвращается к одной и той же мучительной и бесполезной мысли: как и когда это началось? из чего все это слагалось и как я мог не придавать тогда значения тому, что должно было предостеречь меня? «Я тебя брошу только в том случае...» Как же я не обращал внимания на такие слова, — на то, что все-таки некоторый «случай» она не исключала?

Я слишком ценил свое «призвание», пользовался своей свободой все беспутнее — брат Николай был прав. И все больше не сиделось мне дома: как свободный день, я тотчас уезжал, уходил куда- нибудь.

Где это тебя так обожгло солнцем? — спрашивает за обедом брат. — Где ты опять пропадал?

Был в монастыре, на реке, на станции...

И всегда один, — с укоризной говорит она. — Сколько раз обещал вместе пойти в монастырь, я там за все время только один раз была, а там так прекрасно, такие толстые стены, ласточки, монахи...

Мне было стыдно и больно поднять на нее глаза. Но, боясь за свою свободу, я только пожимал плечом:

На что тебе эти монахи?

А тебе на что?

Я старался переменить разговор:

Я там видел нынче на кладбище нечто очень странное: пустую, но уж совсем готовую могилу, — загодя приказал вырыть себе один из братии и даже с крестом в возглавии: на кресте уже написано, кто здесь погребен, когда он родился, написано даже «скончался» — только оставлено пустое место для даты будущей кончины. Везде чистота, порядок, дорожки, цветы — и вдруг эта ждущая могила.

Ну, вот видишь.

Что ж тут видеть?

Ты нарочно не хочешь меня понимать. Но Бог с тобой. Верно сказано у Тургенева...

Я перебивал:

Ты кажется, читаешь теперь только затем, чтобы находить что-нибудь насчет себя и меня. Впрочем, все женщины так читают.

Ну, что ж, пусть я женщина, зато я не так эгоистична...

Брат ласково вмешивался:

Да будет вам, господа!

XXVI

В конце лета положение мое в управе еще более устроилось: прежде я только «состоял» при ней, теперь был зачислен в штат и получил новую должность, как нельзя более мне подходящую: стал «хранителем» управской библиотеки — накопившихся в подвалах управы разных земских изданий. Должность эта, выдуманная для меня Сулимой, предписывала мне: разбор и приведение в порядок этих изданий, водворение их в помещение, на сей предмет особо предоставленное, — в длинную сводчатую комнату в полуподвальном этаже, — и оборудованное потребным количеством полок и шкафов, а затем надзор за ними и выдачу по управе во временное пользование тех из них, кои окажутся нужными для того или иного отделения в тот или иной момент. Я разобрал, водворил — и приступил к надзору и ожиданию выдач. Но так как выдавать ничего не приходилось, — кое-что требовалось для отделений только осенью, перед земским собранием, — то остался мне один надзор, просто сидение в этой полуподвальной комнате, полюбившейся мне необыкновенно крепостной толщью своих стен и свода, своей глубокой тишиною, — ни единый звук не достигал в нее ниоткуда, — и своим небольшим, высоко от пола отстоящим окном, в которое сверху светило солнце и видны были основания всяких диких кустов и трав, росших на пустыре за управой. Жизнь моя стала с тех пор еще свободней: я по целым дням сидел в этом склепе в полном одиночестве, писал, читал, а когда хотел, мог хоть неделю не заглядывать сюда, запирать низкую дубовую дверь на замок и уходить, уезжать, куда вздумается.

Я зачем-то съездил в Николаев, часто ходил на один пригородный хутор, где поселились ради праведной жизни два брата-толстовца, одно время каждый воскресный вечер проводил в большом хохлацком селе за первой от города станцией, возвращаясь домой с поздним ночным поездом... Зачем ездил, ходил? Она чувствовала то тайное, что, помимо всего прочего, было целью моего бродяжничества. Мой рассказ о фельдшерице в Шишаках поразил ее гораздо больше, чем я думал. С тех пор в ней стала развиваться ревность, которую она старалась и не всегда могла скрывать. Так, недели через две после этого рассказа о Шишаках, она, в полную противоположность своему доброму, благородному, еще девичьему характеру, вдруг поступила как самая обыкновенная «хозяйка дома» — нашла какой-то предлог и имела редкую твердость рассчитать казачку, служившую нам:

Я хорошо знаю, — неприятно сказала она мне, — что тебя это огорчило: еще бы, так отлично «постукивает» башмаками по комнатам эта, как ты говоришь, «кобылка», такие у нее точеные щиколки, такие раскосые сверкающие глаза! Но ты забываешь, как эта кобылка дерзка, своенравна и что моему терпению все-таки есть мера...

Я ответил от всей души, с полной искренностью:

Как ты можешь меня ревновать? Я вот смотрю на твою несравненную руку и думаю: за одну эту руку я не возьму всех красавиц на свете! Но я поэт, художник, а всякое искусство, по словам Гете, чувственно.

XXVII

Однажды в августе я пошел на хутор к толстовцам перед вечером. В городе было безлюдно в этот еще знойный час, к тому же была суббота. Я шел мимо еврейских закрытых магазинов и старых торговых рядов. Медленно звонили к вечерне, в улицах уже лежали длинные тени от садов и домов, но все еще стоял тот особый предвечерний зной, что бывает в южных городах в конце лета, когда все сожжено даже в садах и палисадниках, которые изо дня в день пеклись на солнце, когда все и всюду — ив городе, и в степи, и на баштанах — сладко утомлено долгим летом.

На площади, у городского колодца, богиней стояла рослая хохлушка в подкованных башмаках на босу ногу; у нее были карие глаза и та ясность широкого чела, которая присуща хохлушкам и полькам. В улицу, которая шла с площади под гору, в долину, глядела предвечерняя даль южного горизонта, чуть видных степных холмов. Спустясь по этой улице, я свернул в тесный переулок между мещанскими поместьями городской окраины и вышел на леваду, чтобы подняться на гору за ней, в степь. На леваде, на гумнах среди голубых и белых мазанок, мелькали в воздухе цепы: это молотили те самые парубки, которые так дико и чудесно гукали или пели на церковный лад в летние ночи. На горе вся степь, насколько хватал глаз, была золотая от густого жнивья. На широком шляхе лежала такая глубокая и мягкая пыль, что казалось, будто идешь в бархатных сапогах. И все вокруг — вся степь и весь воздух, — нестерпимо блестело от низкого солнца. Влево от шляха, на обрыве над долиной, стояла хата с облупившимся мелом стен — это и был хутор толстовцев. Я со шляха пошел к нему целиком, по жнивью. Но на хуторе все оказалось пусто — ив хате и вокруг хаты. Я заглянул в ее открытое окошечко — там густо зашумела по стенам, по потолку и в горшках на полках чернота несметных мух. Я заглянул в открытые ворота скотника — одно вечернее солнце краснеет на сухом навозе. Я пошел на баштан и увидел жену младшего толстовца — она сидела на крайней меже баштана. Я подходил — она не замечала или делала вид, что не замечает меня: неподвижно сидит боком, маленькая, одинокая, откинула в сторону босые ноги, одной рукой упирается в землю, другой держит во рту соломинку.

Добрый вечер, — сказал я, подойдя.— Что это вы так грустны?

Бувайте и сидайте, — ответила она с усмешкой и, бросив соломинку, протянула мне загорелую руку.

Я сел и посмотрел: совсем девчонка, стерегущая баштаны! Выгоревшие от солнца волосы, деревенская рубашка с большим вырезом на шее, старенькая черная плахта, обтягивающая по-женски развитые бедра. Маленькие босые ноги ее были пыльны и тоже темны и сухи от загара, — как это, подумал я, ходит она босиком по навозу и всяким колким травам! От того, что она была из нашего круга, где не показывают босых ног, мне всегда было и неловко и очень тянуло смотреть на ее ноги. Почувствовав мой взгляд, она поджала их.

А где же ваши?

Она опять усмехнулась:

Наши ушли кто куда. Один святой братец ушел на леваду, молотить, помогает какой-то бедной вдове, другой понес в город письма к великому учителю: очередной отчет за неделю во всех наших прегрешениях, искушениях и плотских одолениях. Кроме того — очередное «испытание», о котором тоже надо сообщить: в Харькове арестовали «брата» Павловского за распространение листовок — против военной службы, конечно.

Вы что-то очень не в духе.

Надоело, — сказала она, тряхнув головой, откидывая ее назад. — Не могу больше, — прибавила она тихо.

Что не могу?

Ничего не могу. Дайте мне папиросу.

Папиросу?

Да, да папиросу!

Я дал, зажег спичку, она быстро и неумело закурила и, отрывисто затягиваясь и по-женски выдувая из губ дым, замолчала, глядя вдаль за долину. Низкое солнце еще грело нам плечи и тяжелые длинные, арбузы, которые лежали возле нас, вдавившись боками в сухую землю среди сожженных плетей, перепутанных как змеи... Вдруг она швырнула папиросу и, упав головой на мои колени, жадно зарыдала. И по тому, как я утешал ее, целовал в пахнущие солнцем волосы, как сжимал ее плечи и глядел на ее ноги, очень хорошо понял, зачем я хожу к толстовцам...

А Николаев? Зачем нужен был Николаев? Едучи, я кое-что записывал:

Только что выехали из Кременчуга, вечер. На вокзале в Кременчуге, на платформе, в буфете, множество народу, южная духота, южная толкотня. В вагонах тоже. Больше всего хохлушек, все молодых, загорелых, бойких, возбужденных дорогой и жарой, — едут куда-то «на низы», на работы. Так волнуют горячим запахом тела и деревенской одежды, так стрекочут, пьют, едят и играют скороговоркой и ореховыми глазами, что даже тяжело...

Длинный, длинный мост через Днепр, красное слепящее солнце в окна справа, внизу и вдали полнота мутной желтой воды. На песчаной отмели множество совершенно свободно раздевающихся догола и купающихся женщин. Вон одна скинула рубашку, побежала и неловко упала грудью в воду, буйно забила в ней ногами...

Уже далеко за Днепром. Вечерняя тень в пустынных горах, покрытых скошенной травой и жнивьем. Почему-то думал о Свя- тополке Окаянном: вот в такой же вечер он едет верхом по этой долине впереди небольшой дружины — куда, что думает? И это было тысячу лет тому назад, и все так же прекрасно на земле и теперь. Нет, это не Святополк, это какой-то дикий мужик, шагом едет на потной лошади в тени меж горами, и сзади него сидит женщина со связанными за спиной руками, в растрепанных волосах, с заголенными молодыми коленками, стиснув зубы, смотрит ему в затылок, он зорко глядит вперед...

Лунная мокрая ночь. За окнами ровная степь, черная грязь дорог. Весь вагон спит, сумрак, огарок толстой свечи в пыльном фонаре. В опущенное окно дует полевой сыростью, которая странно мешается с густым, вонючим воздухом вагона. Некоторые хохлушки спят навзничь, раскинувшись. Раскрытые губы, груди под сорочками, тяжелые бедра в плахтах и юбках... Одна сейчас проснулась и долго смотрела прямо на меня. Все спят — так и кажется, что вот-вот позовет таинственным шепотом...

Село, где я бывал по воскресеньям, лежало недалеко от станции, в просторной и ровной долине. Я бесцельно доехал однажды до этой станции, слез и пошел. Были сумерки, впереди белели хаты в садах, ближе, на выгоне, темнел дряхлый ветряк. Под ним стояла толпа, и за толпой подмывающе взвизгивала скрипка и топали танцующие ноги... Я простоял потом несколько воскресных вечеров в этой толпе, до полуночи слушал то скрипку и топот, то протяжные хоровые песни; становился, подойдя, возле высокогрудой рыжей девки с крупными губами и странно ярким взглядом желтых глаз, и мы тотчас, пользуясь теснотой, тайком брали друг друга за руку. Мы стояли спокойно, старались не смотреть друг на друга — понимали, что плохо мне будет, если парубки заметят, ради чего стал появляться под ветряком какой-то городской паныч. В первый раз мы оказались рядом случайно, потом, как только я подходил, она тотчас на мгновение обертывалась и, почувствовав меня возле себя, брала мои пальцы уже на весь вечер. И чем больше темнело, тем все крепче стискивала она их и все ближе прижимала ко мне плечо. Ночью, когда толпа начинала редеть, она незаметно отходила за ветряк, быстро пряталась за него, а я тихо шел по дороге на станцию, ждал, пока под ветряком не останется никого, и, согнувшись, бежал назад. Мы без слов сговорились делать так, молча стояли и под ветряком, — и молча блаженно истязались. Раз она пошла провожать меня. До поезда оставалось еще полчаса, на станции была темнота и тишина — только успокоительно трюка- ют кругом сверчки и вдали, где село, багрово краснеет над черными садами поднимающаяся луна. На запасных путях стоял товарный вагон с раздвинутыми дверцами. Я невольно, сам ужасаясь тому, что делаю, потянул ее к вагону, влез в него, она вскочила за мной и крепко обняла меня за шею. Но я чиркнул спичкой, чтобы осмотреться, — ив ужасе отшатнулся: спичка осветила посреди вагона длинный дешевый гроб. Она козой шаркнула вон, я за ней... Под вагоном она без конца падала, давилась смехом, целовала меня с диким весельем, я же не чаял, как уехать, и после того в село уже не показывался.

XXVIII

Осенью мы пережили ту праздничную пору, что бывала в городе в конце каждого года, — съезд со всей губернии земских гласных на губернское собрание. Празднично прошла для нас и зима: были гастроли малорусского театра с Заньковецкой и Саксаганс- ким, концерты столичных знаменитостей — Чернова, Яковлева, Мравиной, — было немало балов, маскарадов, званых вечеров. После земского собрания я ездил в Москву, к Толстому, и, возвратившись, с особенным удовольствием предался мирским соблазнам. И они, эти соблазны, очень изменили нашу жизнь внешне — кажется, ни одного вечера не проводили мы дома. Незаметно изменяли, ухудшали и наши отношения.

Ты опять делаешься какой-то другой, — сказала она однажды. — Совсем мужчина. Стал зачем-то эту французскую бородку носить.

Тебе не нравится?

Нет, почему же? Только как все проходит!

Да. Вот и ты становишься похожа уже на молодую женщину. Похудела и стала еще красивее.

И ты опять стал меня ревновать. И вот я уже боюсь тебе признаться.

В чем?

В том, что мне хочется быть на следующем маскараде в костюме. Что-нибудь недорогое и совсем простое. Черная маска и что- нибудь черное, легкое, длинное...

Что же это будет обозначать?

Ночь.

Значит, опять начинается нечто орловское? Ночь! Это довольно пошло.

Ничего не вижу тут орловского и пошлого, — ответила она сухо и независимо, и я со страхом почувствовал в этой сухости и независимости действительно нечто прежнее.— Просто ты опять стал ревновать меня.

Почему же стал опять ревновать?

Не знаю.

Нет, знаешь. Потому что ты опять стала отдаляться от меня, опять желаешь нравиться, принимать мужские восторги.

Она неприязненно улыбнулась:

Не тебе бы говорить об этом. Ты вот всю зиму не расстаешься с Черкасовой.

Я покраснел.

Уж и не расстаешься! Точно я виноват, что она бывает там же, где и мы с тобой. Мне больней всего то, что ты стала как-то менее свободна со мной, точно у тебя образовалась какая-то тайна от меня. Скажи прямо: какая? Что ты таишь в себе?

Что таю? — отвечала она. — Грусть, что уж нет нашей прежней любви. Но что ж об этом говорить...

И, помолчав, прибавила:

А что до маскарада, то я готова и совсем отказаться быть на нем, раз это тебе неприятно. Только уж очень ты строг ко мне, каждую мою мечту называешь пошлостью, всего лишаешь меня, а сам себе ни в чем не отказываешь...

Весной и летом я опять немало странствовал. В начале осени снова встретился с Черкасовой (с которой до той поры у меня действительно ничего не было) и узнал, что она переселяется в Киев.

Навсегда покидаю вас, милый друг, — сказала она, глядя на меня своими ястребиными глазами. — Муж заждался меня там. Хотите проводить меня до Кременчуга? Только совершенно тайно, разумеется. Я там должна провести целую ночь в ожидании парохода...

XXIX

Это было в ноябре, я до сих пор вижу и чувствую эти неподвижные, темные будни в глухом малорусском городе, его безлюдные улицы с деревянными настилками по узким тротуарам и с черными садами за заборами, голую высоту тополей на бульварах, пустой городской сад с забитыми окнами летнего ресторана, влажный воздух этих дней, кладбищенский запах лиственного тления — и мои тупые, бесцельные блуждания по этим улицам, по этому саду, мои все одни и те же мысли и воспоминания... Воспоминания — нечто столь тяжкое, страшное, что существует даже особая молитва о спасении от них.

В какой-то роковой час ее тайные муки, о которых она только временами проговаривалась, охватили ее безумием. Брат Георгий вернулся в тот день со службы поздно, я еще поздней, — и она знала, что мы поздно придем, управа опять готовилась к годовому земскому собранию, — она одна оставалась дома, несколько дней не выходила, как всегда каждый месяц, и, как всегда в эту пору, была не совсем такая, как обычно. Она, верно, долго полулежала на тахте в нашей спальне, поджав под себя, по своей привычке, ноги, много курила, — она стала с некоторого времени курить, не слушая моих просьб и требований бросить это столь не шедшее к ней занятие, — все смотрела, должно быть, перед собою, потом вдруг встала, без помарок написала мне на клочке несколько строк, которые брат, воротясь, нашел на туалете в этой опустевшей спальне, и кинулась собирать кое-что из своих вещей — прочее просто бросила, — и это прочее, как попало раскиданное, я долго не имел потом решимости собрать и спрятать куда-нибудь. Ночью она была уже далеко, в пути домой, к отцу... Отчего я тотчас же не погнался за ней? Может быть, от стыда и оттого, что уже хорошо знал теперь ее непреклонность в иные минуты жизни. А в ответ на мои телеграммы и письма пришло в конце концов только два слова: «Дочь моя уехала и местопребывание свое запретила сообщать кому бы то ни было».

Неизвестно, что было бы со мной в первое время, не будь возле меня брата (при всей его беспомощности, растерянности). Те несколько строк, что она написала в объяснение своего бегства, он не сразу передал мне, все сперва подготовлял меня, — и с большой неловкостью, — наконец решился, скупо заплакал и подал. На клочке было написано твердым почерком: «Не могу больше видеть, как ты все дальше и дальше уходишь от меня, не в состоянии продолжать переносить оскорбления, которые ты без конца и все чаще наносишь моей любви, не могу убить ее в себе, но не могу и не понимать, что я дошла до последнего предела унижения, разочарования во всех своих глупых надеждах и мечтах, молю Бога, чтобы он дал тебе сил пережить наш разрыв, забыть меня и быть счастливым в своей новой, уж совсем свободной жизни...» Я прочел все это одним взглядом и довольно нагло сказал, чувствуя, что земля проваливается у меня под ногами и кожа на лице и голове леденеет, стягивается:

— Что ж, этого надо было ожидать, обычная история, эти «разочарования»!

После этого я имел мужество пройти в спальню и с равнодушным видом лечь на тахту. В сумерки брат осторожно заглянул ко мне — я притворился, что сплю. Терявшийся во всяких несчастиях и, подобно нашему отцу, не выносивший их, он поспешил поверить, что я действительно сплю, и воспользовался необходимостью опять быть в этот вечер на заседании в управе, тихо оделся и ушел... Думаю, что я не застрелился в эту ночь только потому, что твердо решил, что все равно застрелюсь не нынче, так завтра. Когда в комнате посветлело от лунной млечности за окном в саду, я вышел в столовую, зажег там лампу, выпил у буфета один чайный стакан водки, другой... Выйдя из дому, я пошел по улицам, — они были страшны: немо, тепло, сыро, всюду вокруг, в голых садах и среди тополей бульвара, густо стоит белый туман, смешанный с лунным светом... Но вернуться домой, зажечь в спальне свечу и увидать при ее темном свете все эти разбросанные чулки, туфли, летние платья и тот пестрый халатик, под которым я, бывало, обнимал ее перед сном, целуя ее поднятое, отдающееся лицо, чувствуя ее теплое дыхание, было еще страшнее. Спастись от этого ужаса исступленными слезами можно было только с ней, перед ней, а ее- то и не было.

Потом была другая ночь. Тот же скудный свет свечи в неподвижном молчании спальни. За черными окнами ровно кипит в темноте ночной дождь глухой осени. Я лежу и смотрю в передний угол — в его треугольнике висит старая икона, на которую она молилась перед сном: старая, точно литая доска, с лицевой стороны крашенная киноварью, и на этом лаково-красном поле образ Богоматери в золотом одеянии, строгой и скорбной, — большие, черные, запредельные глаза в темном ободке. Страшный ободок! И страшное, кощунственное соединение в мыслях: Богоматерь — и она, этот образ — и все то женское, что разбросала она тут в безумной торопливости бегства.

Потом прошла неделя, другая, месяц. Я давно отказался от службы, никуда не показывался на люди. Я одолевал воспоминание за воспоминанием, день за днем, ночь за ночью — и мне все почему- то думалось: вот так когда-то, где-то, какие-то славянские мужики «волоком» переволакивали с ухаба на ухаб по лесным дорогам свои обремененные тяжкой кладью ладьи.

XXX

Я уже с месяц мучился ее вездесущим присутствием в доме и в городе. Наконец почувствовал, что нет больше сил выносить эту муку, и решил уехать в Батурино — прожить там некоторое время, не загадывая о будущем.

Было очень странно войти в двинувшийся вагон, наспех обняв брата в последний раз, — войти и сказать себе: ну, вот, опять свободен, как птица! Был темный зимний вечер без снега, вагон гремел в сухом воздухе. Я устроился со своим чемоданчиком в углу возле двери, сидел и вспоминал, как любил повторять при ней польскую пословицу: «Человек создан для счастья, как птица для полета», — и упорно смотрел в черное окно гремящего вагона, чтобы никто не видел моих слез. Ночь до Харькова... И та, другая, ночь — от Харькова, два года тому назад: весна, рассвет, ее крепкий сон в светлеющем вагоне... Я напряженно сидел в сумраке под фонарем, среди тяжкой и грубой вагонной тесноты, и ждал одного — утра, людей, их движения, стакана горячего кофе на харьковском вокзале...

Потом был Курск, тоже памятный: весенний полдень, завтрак с ней на вокзале, ее радость: «В первый раз в жизни завтракаю на вокзале!» Теперь, к вечеру серого и жесткого морозного дня перед этим вокзалом стоял наш непомерно длинный и необыкновенно будничный пассажирский поезд, бесконечная стена третьеклассных вагонов, больших, тяжелых, какими отличалась Курско-Харько- во-Азовская железная дорога. Я вышел, посмотрел. Паровоз чернеет так далеко впереди, что едва виден. С подножек поезда соскакивают люди с чайниками в руках, — все одинаково противные, — спешат в буфет за кипятком. Вышли и мои соседи по вагону: равнодушный, утомленный своей нездоровой полнотой купец и страшно живой и ко всему любопытный малый, простонародная сухость лица и губ которого весь день вызывала во мне отвращение. Он бросает на меня подозрительный взгляд, — я тоже весь день привлекал к себе его внимание: все, мол, что-то сидит, молчит, этот не то барчук, не то кто его знает кто! — однако предупреждает меня дружелюбной скороговоркой:

— Имейте в виду, тут завсегда жареных гусей продают, дешевка баснословная!

Я стою, думаю о буфете, куда не могу пойти, — там тот стол, за которым мы когда-то сидели с ней. Пахнет уже крутой русской зимой, хотя снегу и тут еще нет. Какая могила ждет меня там, в Батурине! Старость отца и матери, увядание моей несчастной сестры, нищая усадьба, нищий дом, голый, низкий сад, по которому дует ледяной ветер, зимний лай собак, — зимой, когда дует вот такой ветер, он какой-то особенный, ненужный, пустынный... Хвост поезда тоже бесконечен. Напротив, за барьером платформы, высятся метлы голых тополей, за тополями, на мерзлой булыжной мостовой, ждут седоков захолустные извозчики, вид которых без слов говорит о тоске, о скуке того, что называется Курском. Под тополями стоят на платформе закутанные и подпоясанные концами шалей бабы с посиневшими от стужи лицами, угодливо кричат, зазывают — продают этих самых баснословных гусей, огромных, ледяных, в пупырчатой коже. Те, что уже запаслись кипятком, бодро бегут с вокзала назад, в теплые вагоны, с удовольствием зябнут, с ернической веселостью торгуются на бегу с бабами... Наконец с адской мрачностью взревывает вдали паровоз, угрожая мне дальнейшим путем... Безвыходней всего было то, что я не знал, куда она скрылась. Если бы не это, я бы превозмог всякий стыд, давно бы настиг ее где-нибудь и какой угодно ценой вернул себе, — дикий поступок ее был, несомненно, припадком безумия, раскаяться в котором ей мешает тоже только стыд.

Мое новое возвращение под отчий кров было уже непохоже на то, что было три года тому назад. На все я смотрел теперь другими глазами. И все в Батурине оказалось еще хуже, чем я представлял себе в дороге: убогие избы деревни, дикарские лохматые собаки и дикарские обледенелые водовозки возле порогов, вросших в железную грязь, колчи этой грязи по проезду к усадьбе, пустой двор перед угрюмым домом с печальными окнами, с нелепо высокой и тяжкой крышей времен дедов и прадедов и двумя темными от навесов крыльцами, дерево которых сизо от древности, — все старое, какое-то заброшенное, бесцельное — и бесцельный холодный ветер гнет верхушку заветной ели, торчащей из-за крыши дома, из жалкого в своей зимней наготе сада... В быту дома я нашел переход уже к грубой бедности — замазанные глиной трещины печей, полы для тепла постланы мужицкими попонами... Один отец старался держаться как бы в противовес всему этому: похудевший, уменьшившийся, совсем седой, он был теперь всегда чисто брит, гладко причесан, одет не с прежней небрежностью, — мучительно было видеть эту подтянутость старости и бедности, — держался (очевидно, ради меня, ради моего позора и несчастья) бодрее и веселее всех. Раз он сказал, держа папиросу дрожащей, уже высохшей рукой, глядя на меня с нежной грустью:

— Ну, что ж, друг мой, все законно — и все треволнения, все горести и радости молодости, и мир, покой старости... Как это? — сказал он, засмеявшись глазами: — «мирны наслажденья», черт бы их побрал совсем:

Мы в сей глуши уединенья, Дыша свободою полей, В смиренной хижине своей Вкушаем мирны наслажденья...

Когда вспоминаю отца, всегда чувствую раскаяние — все кажется, что недостаточно ценил и любил его. Всякий раз чувствую вину, что слишком мало знаю его жизнь, особенно молодость, — слишком мало заботился узнавать ее, когда можно было! И все стараюсь и не могу понять полностью, что он был за человек, — человек совсем особого века и особого племени, удивительный какой- то бесплодной и совершенно чудесной в своей легкости и разнообразности талантливостью всей своей натуры, живого сердца и быстрого ума, все понимавших, все схватывавших с одного намека, соединявший в себе редкую душевную прямоту и душевную сокровенность, наружную простоту характера и внутреннюю сложность его, трезвую зоркость глаза и певучую романтичность сердца. В ту зиму мне было двадцать лет, а ему шестьдесят. Как-то даже не верится: мне было когда-то двадцать лет, и только еще расцветали, невзирая ни на что, мои молодые силы! А у него вся жизнь была уже позади. И вот, никто в ту зиму не понимал так, как он, что у меня на душе, и, верно, никто не чувствовал так этого соединения в ней скорби и молодости. Мы сидели в тот день в его кабинете. Уже лежал снег, был тихий и скромный солнечный день, освещенный им снежный двор ласково глядел в низкое окно кабинета, теплого, накуренного, запущенного, милого мне с детства этой запущенностью и уютностью, неизменностью своей простой обстановки, столь нераздельной для меня со всеми привычками и вкусами отца, со всеми моими давними воспоминаниями о нем и о себе. И он, сказав про «мирны наслажденья», отложил папиросу, снял со стены старую гитару и стал играть что-то свое любимое, народное, и взгляд его стал тверд и весел, что-то тая в себе в то же время, — в лад нежному веселью гитары, с грустной усмешкой бормотавшей о чем- то дорогом и утраченном и о том еще, что все в жизни все равно проходит и не стоит слез...

Вскоре после приезда я не выдержал, сорвался однажды с места, кинулся очертя голову в город — ив тот же день вернулся ни с чем: в дом доктора меня просто не пустили. С дерзостью отчаяния выскочил я из извозчичьих санок у знакомого, теперь страшного подъезда, с ужасом взглянул на полузавешанные окна столовой, где столько дней просидел я с нею когда-то на диване, — тех осенних, первых наших дней! — дернул звонок... Дверь отворилась, и я очутился лицом к лицу с ее братом, который, бледнея, раздельно сказал мне:

Отец не желает вас видеть. Она же, как вам известно, в отсутствии.

Это был тот гимназист, что так бешено носился в ту осень с Волчком вверх и вниз по лестнице. Теперь передо мной стоял мрачный, очень смуглый юноша в белой косоворотке офицерского образца, в высоких сапогах, с пробивающимися черными усами, с непреклонно злобным взглядом маленьких черных глаз, от смуглости малахитово бледный.

Уходите, пожалуйста, — прибавил он тихо, и видно было, как под косовороткой бьется его сердце.

И все-таки всю зиму, каждый день, я упорно ждал от нее письма — не мог поверить, что она оказалась столь каменно жестокой.

XXXI

Весной того же года я узнал, что она приехала домой с воспалением легких и в неделю умерла. Узнал и то, что это была ее воля, — чтобы скрывали от меня ее смерть возможно дольше.

У меня сохранилась до сих пор та тетрадь в коричневом сафьяне, что она купила мне в подарок из своего первого месячного жалования: в день, может быть, самый трогательный за всю ее жизнь...

На заглавном листе этой тетради еще можно прочесть те немногие слова, что она написала, даря ее мне, — с двумя ошибками, сделанными от волнения, поспешности, застенчивости...

Недавно я видел ее во сне — единственный раз за всю свою долгую жизнь без нее. Ей было столько же лет, как тогда, в пору нашей общей жизни и общей молодости, но в лице ее уже была прелесть увядшей красоты. Она была худа, на ней было что-то похожее на траур. Я видел ее смутно, но с такой силой любви, радости, с такой телесной и душевной близостью, которой не испытывал ни к кому никогда.

1927—1929. 1933 Приморские Альпы

 

«В год, когда я стал я

 

5 » Ц - U V

В . ' Яс' _ . ^ . ' У?*. _

-'VJ

Ж Пунии, 1920 гж

»• * у.

 

НИШ

 

И. А. Бунин. В. Н. Бунина, Н. Я. Рощин, Г. Н. Кузнецова. Жуан-ле-Пэн на Лазурном берегу, 1927 г.

ИЗ РАННИХ РЕДАКЦИЙ

Стр. 13. После слов «...понял ее прежде всех»: Мать была для меня совсем особым существом <...> А понял я в ней то, что милее, прекрасней ее нет никого в мире. Да будет вовеки благословенно ее бесценное и незабвенное имя! Такой и была она, воплощенная любовь, самоотверженность, воплощенное материнство. Вот уж истинно: «Вся любовь, все чувства, все, что есть нежного и страстного в женщине, — все обратилось у нее в одно материнское чувство...» Я помню, как я был поражен, прочтя эти строки впервые, ребенком лет семи или восьми:

«Ночь еще только обняла небо; но Бульба всегда ложился рано... Он вскоре захрапел, а за ним последовал весь двор... Одна бедная мать не спала. Она приникла к изголовью дорогих сыновей своих, лежавших рядом... Она глядела на них вся, глядела всеми чувствами, вся превратилась в одно зрение и не могла наглядеться...»

«Месяц с вышины неба давно уже озарял весь двор, наполненный спящими.... Она все сидела в головах милых сыновей своих, ни на минуту не сводила с них глаз и не думала о сне. Уже кони, чуя рассвет, все полегли в траву и перестали есть; верхние листья верб начали лепетать, и, мало-помалу лепечущая струя спустилась по ним до самого низу. Она просидела до свету, вовсе не была утомлена и внутренне желала, чтобы ночь протянулась как можно дольше... Со степи понеслось звонкое ржанье жеребенка: красные полосы ясно сверкнули на небе...»

Это ли не предел силы и красоты слова? И всего неотразимей и прекрасней в этих строках — мать, эта материнская славянская душа, и я хорошо помню, что я просто ахнул, прочтя их впервые: Боже, да ведь это наша мать!

(Газ. «Последние новости», Париж, 1928, № 2475, 1 января.)

Стр. 37. Глава XVII, кн. I.

ЗЕРКАЛО

Из давних набросков «Жизни Арсеньева»

I

В тумане моего прошлого есть один далекий день, который я вспоминаю особенно часто.

Я вижу большую угловую комнату в старом деревенском доме.

Одно окно этой комнаты — на юг, на солнце, два других — на запад, в сад.

В простенке стоит старинный туалет красного дерева, а на полу возле него сидит ребенок.

Он один в комнате и чувствует себя необыкновенно счастливым.

На дворе сухо, — погожий конец августа, и солнечный свет косо падает из окна, выходящего на юг, до того места, где сидит он на полу.

Он открыл дверцу в тумбе туалета, пахнущей старинными духами, и тщательно укладывает на ее полированную полочку синие гербовые бумаги. Радостно то, что эти бумаги с орлами, что они покрыты строками крупных непонятных завитушек; радостно, что обладаешь ими, что их много и что можно раскладывать их в тумбе, которая отныне будет тоже твоею.

Так было и сказано:

— Вот эта тумбочка с нынешнего дня — твоя.

А для того чтобы было что укладывать, подарили кипу синих бумаг с красивыми двуглавыми птицами. Накопится много и других вещей, вроде коробочек и граненых пузырьков, стоящих на туалете. И все это будет спрятано сюда же.

Но на свете, как известно, все кончается: бумаги уже несколько раз укладывались на полочке и так и этак, порядок, в котором они должны быть, строго обдуман, — остается затворить тумбу, поглядеть на нее с приятным чувством собственности и заняться чем- нибудь другим.

Чем же?

Ребенок стоит возле туалета и осматривается.

Но в этой простой деревенской комнате совсем почти пусто: только туалет, кресла, да большая кровать, да августовское солнце, косо озаряющее некрашеный пол.

Приятно подойти к окну, почувствовать тепло солнечного света и прижаться лицом к холодящему стеклу. Очень заманчива и паутина, — легкая восьмигранная сетка в верхнем углу окна. Но до нее не дотянешься; кроме того, из щели в углу может выбежать на высоких тонких ножках большой серый паук.

И ребенок, подняв глаза, чувствует сладкий страх при мысли о таинственном хозяине этой паутины, имя которого он произносит с запинкой, по-крестьянски — пуак, — и который так сердито выскакивает из своей щели, когда в его сеть попадает муха.

Сладко следить тогда за ее гибелью!

Жалобно и долго-долго ноет она в тишине пустой комнаты, точно зовет на помощь... И вдруг он, этот темно-серый страшный паук, выскакивает из щели и быстро бежит по паутине... схватывает муху в лапы, замирает с нею на месте и наконец, уже слабую, затихающую, тянет ее в свое жилище...

Что это за жилище? Что делает в нем его хозяин, чем занят он?

Но тут взгляд ребенка нечаянно падает на зеркало...

II

Я хорошо помню, как поразило оно меня.

С него начинаются смутные, не связанные друг с другом воспоминания моего младенчества. Ранее нет ничего: пустота, несуществование.

Ни мое сердце, ни мой разум никто да не могли и до сих пор не могут примириться с этой пустотой. Но, покоряясь неизбежности, я принимаю за начало моего бытия этот августовский день, эти синие гербовые бумаги с орлами, тихую радость, которую они дали мне, — и зеркало.

Меж колонок туалета, в тяжелой прихотливой раме, висело что- то светлое, блестящее, красивое и непонятное. Я видал его и ранее. Видел и отражения в нем. Но изумило оно меня только теперь, когда мои восприятия вдруг озарились ярким проблеском сознания.

Я заглянул в то светлое, блестящее, что слегка наклонно висело меж колонок туалета, увидал там другую комнату, совершенно такую же, как та, в которой я был, но только почему-то гораздо более заманчивую, увидал самого себя — ив первый раз в жизни был i изумлен и очарован.

Я восторженно оглянулся... Да, несомненно, в зеркале было все, что было и здесь, вокруг меня — и стены, и стулья, и пол, и солнечный

свет, и ребенок, стоявший среди комнаты... Нас было двое, удивленно смотревших друг на друга! И вот один из нас вдруг закрыл глаза — и все исчезло: остались только светлые пятна, закружившиеся в темноте. Потом снова открыл их — и снова увидал все то, что уже видел. Увидал, кроме того, еще и то, что комната в зеркале падает, валится на меня. Почему валится? Я робко приблизился к зеркалу и, дотянувшись рукой до нижней части рамы, толкнул ее. Зеркало блеснуло, стукнуло в стену, а покатый пол, отраженный в нем, стал еще более покатым. Теперь вся комната падала на меня, падал и мальчик, стоявший против меня, и кровать, и стулья... Очарованный, восхищенный, долго глядел я на то чудесное и новое, что так внезапно открылось мне, — и потянул раму к себе. Зеркало опять блеснуло и совсем завалилось назад...

III

Много раз после того я пускался перед ним на всякие лукавства и ухищрения.

Я любил угловую комнату, когда она была пуста. И вот, когда она была пуста, я входил в нее, затворял за собой двери — и тотчас же вступал в какую-то особенную, чародейственную жизнь.

Так тихо, так тихо, что слышна каждая нота в тонком и печальном плаче дрожащей и замирающей в паутине мухи!

И я затаивал дыхание, и мне казалось, что и комната ждет чего- то вместе со мною.

Мальчик, стоявший передо мной в отраженной комнате, был теперь выше ростом, решительней, смелее, чем тот, что стоял в ней когда-то, в светлый августовский день. Но отраженная комната была все так же притягательна, заманчива, гораздо заманчивей той, в которой был я. И сладко было снова и снова тешить себя несбыточной мечтою побывать, пожить в этой отраженной комнате!

Существует ли она и тогда, когда не смотришь на нее? Чтобы узнать это, нужно было обмануть кого-то.

И вот я делал равнодушное лицо, отходил от зеркала, заглядывал с притворной беспечностью в окна — и вдруг быстро оборачивался к туалету... Увы, все было по-прежнему!

Но тогда не сесть ли в кресло против зеркала? Закрыть глаза и притвориться спящим... А затем сразу открыть их...

Однако хитрость моя снова рассыпается прахом!

Оставалось еще одно: приоткрыть ресницы — так мало, так мало, чтобы никто и не подумал, что они приоткрыты...

Но как это трудно!

Ресницы дрожат, глазам больно, и выходит все одно и то же: или совсем ничего не видно, или, хоть слабо, — видно все. И много раз, делая отчаянные усилия,сдвигал я с места тяжелые колонки, среди которых висело зеркало, и заглядывал между ним и стеной. Но и там, именно там, где должна была заключаться разгадка тайны, не оказывалось ничего, кроме стены с одной стороны, и шершавых дощечек, которыми было забито зеркало, с другой.

— Значит, кроется что-нибудь за ними, за этими дощечками?

Говорили, что за этими дощечками «только стекло, намазанное ртутью». Да, но что такое ртуть? Ртуть ведь тоже нечто чудесное. Положил будто бы кто-то этой ртути в пекущиеся хлебы — и вдруг хлебы запрыгали по печке! А главное: почему поспешили закрыть это что-то, намазанное ртутью и называемое зеркалом, как только умерла Надя?

В ту страшную ночь, когда в доме свершилось что-то невыразимое, наполнившее весь дом сперва таинственной суматохой, испуганными голосами, а потом страстными криками матери, зеркало завесили черным коленкором.

Я, спавший в угловой комнате, в диком ужасе вскочил на колени, когда тишину ночи прорезали эти крики. А затем в комнату быстро вошла заплаканная нянька и кинула на зеркало кусок черной материи...

IV

Надолго застыл после того в тишине и грусти наш старый степной дом.

Уже весеннее солнце по целым дням наполняло его радостным блеском, но померкли все мои радости!

Что это случилось с милой, веселой девочкой, которая так звонко выкрикивала когда-то свое имя, а теперь лежит в селе на погосте, в какой-то «могиле»?

Откуда пришла она? Зачем росла, прыгала, радовалась — вплоть до того рокового вечера, в который точно какой-то злой дух дохнул на нее своим пламенным дыханием?

С разгоревшимся личиком, с сияющими глазками, она была особенно весела в тот вечер — и вдруг поникла на плечо матери:

Мама, бай!

И тотчас же ее унесли в детскую, и это был последний час, в который я видел ее: живой из детской она уже не вернулась.

Вот идут дни за днями, а ее все нет — и никогда не будет.

Вот вынимают зимние рамы, и дом наполняется душистой свежестью и теплом яркого солнца... А ее нет — и никогда не будет.

Говорят, что она где-то там на погосте. Но нет, не вся. То живое, прекрасное, что было в ней когда-то, не там, а в каком-то раю, в небе.

В тихие апрельские сумерки, когда я сидел у раскрытого окна, выходящего в темный и свежий сад, я подолгу смотрел на меркнущий нежно-алый закат, по которому горами громоздились синие тучи. И когда над ними, в зеленоватом небе, вспыхивало серебристое зерно первой звезды, нянька говорила:

Вон душенька нашей Надечки...

А я вспоминал ту страшную ночь, когда она накинула черный коленкор на зеркало, и опять думал.

А что же такое это зеркало? Ужели и впрямь только простое стекло, намазанное какой-то «ртутью»?

V

И велико было мое недоумение, когда я наконец убедился в этом!

Не раз, говорю, отодвигал я зеркало от стены, и не раз не находил за ним ничего, кроме паутины и шершавых дощечек.

Однако нужно было заглянуть и под эти дощечки.

И однажды, когда в доме все спали, я отодвинул, замирая от страха быть пойманным, зеркало от стены — и кухонным ножом приподнял одну из дощечек...

Да, меня не обманывали!

Под дощечкой не было ничего, кроме стекла, намазанного красно-коричневой краской.

Но, может быть, есть что-нибудь между этой краской и стеклом?

Нет, и там ничего нет: я слегка поцарапал концом ножа в уголке зеркала — и увидал простое стекло!

Но не стала ли таинственная ртуть еще более таинственной после того?

Несомненно. Ибо разве не чудесно было и то, что сделал я? Я соскоблил ножом немножко краски, — и увидал, что чудесное стекло стало самым обыкновенным: прильнувши к тому месту, где я скоблил, я увидал сквозь стекло самую простую, обыкновенную комнату.

Где я был до той поры, в которой блеснул первый луч моего сознания, пробужденного светлым стеклом, висевшим в тяжелой раме меж колоннок туалета? Где я был до той поры, в которой туманилось мое тихое младенчество?

Нигде, — отвечаю я себе.

Но в таком случае я, значит, не существовал до этой поры?

Нет, не существовал.

Однако так ли это? Моя память так бессильна, что я почти ничего не помню не только о своем младенчестве, но даже о детстве, отрочестве. А ведь существовал же я! И не только существовал, — думал, чувствовал, и так полно, так жадно, как никогда потом. Где же все это?

Тайна, тайна! И всюду она, эта всепроникающая власть тайны, таинственного, власть чаще всего темная, жуткая.

Чем только не мучила она меня в пору моего младенчества!

Три свечи в комнате — к чьей-нибудь смерти.

Вой собаки ночью — к смерти.

Ворон, пролетевший со свистом крыльев низко над домом, — к смерти.

Разбитое нечаянно зеркало — к смерти.

Черный коленкор, накинутый на него, — знак смерти.

А что отражается в зеркалах по ночам перед бедою!

Вошла я это, матушка-барыня, ночи за две перед тем, как Надечке умереть, глянула на туалет, а в зеркале стоит кто-то длинный и белый, — белый как мел!

VI

На этом зеркале и до сих пор видна царапина, сделанная моей рукой много, много лет тому назад, — в ту минуту, когда я пытался хоть глазком заглянуть в неведомое и непонятное, всю жизнь сопутствующее мне от самого истока дней моих.

Я видел себя в этом зеркале ребенком, — и вот уже не представляю себе этого ребенка: он исчез навсегда и без возврата.

Я видел себя в зеркале отроком, но теперь не помню и его.

Видел юношей, — и только по портретам знаю, кого отражало когда-то зеркало.

Но разве мое — это юное, слегка надменное лицо? В зеркале отражается теперь печальное и, увы, уже спокойное лицо.

Настанет день — и навсегда исчезнет из мира и оно.

И от всех попыток моих разгадать зеркало останется один след: царапина на стекле, намазанном дивною «ртутью».

(Газ. «Последние новости», Париж, 1929, № 3203, 29 декабря.)

Стр. 44. Глава XX—XXI, кн. I.

ВОСЕМЬ ЛЕТ

Мне — восемь лет. На мне еще новенький гимназический картуз, шелковая коричневая косоворотка, козловые сапожки с красным сафьяновым ободком на голенищах. Я сижу сзади отца на беговых дрожках, дрожки шибко катятся большой дорогой, а вокруг — поле, летнее жаркое утро...

Старую донскую кобылу подали к крыльцу чуть не на рассвете. Но сколько раз заглядывал я в кабинет отца в тщетной надежде, что разговор со старостой кончен! Уж и росистая трава в тени от амбаров успела высохнуть, и запахло в саду оцепеневшей на солнечном припеке черемухой... Даже кобыла и та стала задремывать от скуки: осела на заднюю ногу, прижала ухо, прикрыла глаза...

Но вот кончилась эта пытка ожидания. Я держусь за кожаную подушку сиденья, задрав ногу на заднюю ось и касаясь лбом стволов на спине отца, поглядываю, как трепещут сверкающие на солнце спицы, как бежит по пыли возле них белая с подпалинами лошадь, близко вижу загорелую шею и широкий затылок под белым картузом... Солнце стоит высоко и сильно припекает, кожа на дрожках стала горячая, — приятно пахнет этой нагретой кожей и колесной мазью. Душная пыль облаком встает из-под колес, парусиновый пиджак на плечах отца темнеет... Дальше — полевой рубеж, длинным, узким коридором теряющийся меж стенами высокой серо- зеленой ржи. Отец сдерживает лошадь и закуривает, пуская через плечо клуб душистого дыма...

Ах, эти проселки! Весело ехать по глубоким колеям, заросшим муравой, повиликой, какими-то белыми и желтыми цветами на длинных стеблях. Ничего не видно ни впереди, ни по сторонам — только бесконечный, суживающийся впереди коридор меж стенами колосистой гущи, да небо, а высоко на небе — жаркое лучистое солнце. Синие васильки, лиловый куколь и желтая сурепка цветут во ржи. Дрожки задевают колосья, растущие кое-где по дороге, и они однообразно клонятся под колеса и выходят из-под них черными, испачканными колесной мазью. Мелкие кузнечики сухим дождем непрерывно сыплются из подорожника... Неожиданно потянуло откуда-то легким ветерком, солнечной теплотою... Отец подбирает вожжи... И опять заиграли спицы, закружились перед глазами пестрые венки навертевшихся на втулки цветов, запрыгали дрожки по выбоинам. Тут надо держаться крепче, но, ухватившись за сиденье обеими руками, все-таки пристально следишь за тем, как навстречу, лоснясь, бегут серо-зеленые волны, как тень от облака то там, то здесь на мгновение затушевывает их, как Джаль- ма носится за перепелами и жаворонками: иногда совсем пропадает во ржи, — только по волнистой линии, струящейся за нею, видно, где она, — иногда высоко выпрыгивает из колосьев, удивленно озираясь по сторонам...

Порою встречалась телега, а в ней — баба с белоголовым мальчиком на коленях, которая неумело держит веревочные вожжи, неумело сворачивает, заезжая в рожь, а бокастая лошаденка с жадностью хватает губами колосья. Встретился однажды мужик: он без шапки сидел на грядке телеги, возле длинного узкого гробика из золотистого теса, и веселое лучистое солнце жарко пекло его лохматую голову... Встречался урядник верхом на худой длинношеей кляче, бородатый, могучий о. Алексей в широкополой шляпе, высоко восседавший на своей тележке, за которой бежал жеребенок мышиного цвета на длинных, тонких ножках... Все это портило дело: ведь так хотелось чувствовать себя в совершенно безлюдном краю! А не то показывался тарантас и в тарантасе — загорелый помещик в крылатке, в дворянском картузе, с изумленно выкаченными белками. Увидав соседа, он изумлялся еще более, разводил руками, а кучер в плисовой безрукавке и круглой шапочке с павлиньими перьями останавливал тройку. Останавливал лошадь и отец, слезал навстречу вылезавшему из тарантаса толстяку — и начинались бесконечные разговоры. Помещик говорит страшно громко и все кого-то бранит... Потом над чем-то долго, с мучительным наслаждением хохочет, сотрясаясь всем телом. Отец тоже кричит и тоже хохочет.

— Ну, до свиданья, до свиданья! — наконец говорит он, нахохотавшись.

До свидания, батюшка, очень рад был встретиться!

Мой поклон вашему семейству!

И вашим также!

Помещик становится на подножку тарантаса, накренивая его, с трудом усаживается. Но не проходит и минуты, как сзади опять раздается крик:

Сосед! На минуточку!

И опять стоянка, опять разговоры...

Утомленная, но счастливая своими хлопотами Джальма сидит у колес и жарко дышит, изредка, с коротким стуком, ловя зубами пух. В небе блестят и кудрявятся белые облака, всюду столько света и радости, как бывает лишь в июне, и все неподвижнее становится воздух к полудню. Два желтых мотылька, как два цветочных лепестка, однообразно играют над склонившимися в оцепенении колосьями, над цветами и травами, нагретыми зноем. Сладко пахнет васильками. И, щурясь от солнца, я, как в забытьи, слежу за облаком, похожим на пуделя, которое, медленно тая, плывет в светозарной сини неба, слушаю, как сипят в траве кузнечики, а над головою на тысячу ладов сонно звенит жалобными дискантами воздушная музыка насекомых, неумолчно воспевающих дали, млеющие в мареве зноя, радость и свет солнца, беспричинную, божественную радость жизни...

Наговорившись, отец гонит лошадь шибко, и дрожки точно сами собою бегут по наклонной дороге, к какому-то широкому и неглубокому логу среди степных косогоров. За этим логом следует длинный подъем на покатую гору, залитую зелеными овсами, а с горы открывается вид на новый, еще более широкий и разлатый лог. Тут были заливные болотистые лужки, и мелкая степная речка, извивающаяся по ним, делала много широких затонов, густо заросших зелеными щетками куги. Оттого, что горизонт был со всех сторон замкнут этими похожими на ржаные хлебы косогорами, глухо тут было на редкость, и какая милая, таинственная жизнь — жизнь куличков, бекасов и диких чирков — чувствовалась в тишине и глуши этих мелких затонов!

Держись! — кричит отец сквозь дребезжание бегущих под гору дрожек.

И вдруг дребезжание сразу обрывается: мы в мягких лугах.

Тут ветерок падает. Солнце печет, колеса шуршат в густой, насыщенной водой траве. Пресно пахнет теплым илом, разогретой кугою; белая, как снег, рыбалка неожиданно вырывается из кочкарников и сверкает в воздухе острыми крыльями... Дальше — болото — серебристо-зеркальные затоны с островками тонколистой осоки. Не спуская с них глаз, отец передает мне вожжи, осторожно слезает с дрожек и, скинув ружье торопливо, но бесшумно направляется к ним.

Джальма! — строго, отрывисто и негромко говорит он каким-то особым условным тоном Джальме, которая перепрыгивает с кочки на кочку с высунутым языком.

Длинные сапоги его тонут в мягких кочкарниках, серебристые пузыри остаются в его следах, отпечатывающихся в бархатистой и влажной траве. От солнца и блеска воды светло так, что больно смотреть.

Джальма!

И Джальма, быстро оглянувшись, вдруг бултых в воду и, наслаждаясь прохладой, медленно плывет по затону к камышам. Из воды видна только ее вытянутая прилизанная голова с опущенными ушами и длинный хвост, который плывет за ней, как чужой, как палка. Потом и голова и хвост заворачивают в камыши, отец входит по колена в воду и тоже скрывается в камышах. Проходит десять, двадцать минут напряженного молчания... Где-то далеко раздается тяжкий, глухой выстрел... Весь встрепенувшись, пристально гляжу вперед, но за камышами ничего не видно. В камышах что-то осторожно попискивает и булькает; по широкой луже недалеко от дрожек, грациозно извиваясь, плывет уж; перламутрово-голубые стрекозы с треском распускают длинные стеклянные крылышки, вылетая из горячей травы, в небе медленно вытягивается большое белоснежное облако... Вот оно приняло образ сказочного исполина, а из глубины затона, в которой ярко светит его отражение, что- то глухо, угрюмо и жалобно ухнуло... Ухнуло и выжидательно замолчало...

Бычки! — вспоминаю я загадочное слово, оброненное отцом, и весь замираю от сладкого ужаса.

Воображение мгновенно создает образ какого-то фантастического существа, одного из тех страшных подводных жителей, что глубоко скрываются в болотах и только изредка высовывают свои лобастые, рогатые головы с выпученными глазами на свет Божий. Что, если выглянет такой бычок именно теперь, в этот безмолвный час знойного полдня? И, косясь на затон, я не замечаю, что картуз мой съехал на затылок, что комары облепили мне потную шею и руки, что ослепительно-жаркое солнце бьет прямо в лицо...

Вдруг из камышей выныривает отец. Он идет, по пояс мокрый, хлюпает тяжелыми сапогами, налитыми болотной водой.

Тут... бычки, — говорю я нерешительно.

Ну, и что же?

Они очень большие?

Кто? Бычки-то? Да ведь это жучки. Водяные жучки!

Как жучки? — говорю я, пораженный и разочарованный.

Отец раскраснелся, расстегнул ворот рубахи, лицо у него доброе и оживленное. Подойдя к дрожкам, он бросает мне убитого чирка, и, мгновенно забыв о бычках, я с жадностью ловлю его на лету. Чирок еще теплый! Головка с закатившимися глазами, подернутыми белесой пленкой, бессильно падает на радужный зобик, брюшко в запекшейся крови... И как пахнет он — болотом, тиной и порохом! Джальма вылезает из осоки тоже веселая и удовлетворенная. Глаза безумные, с длинного красного языка льет слюна, белая атласная шерсть вся прилизана, уши висят, ноги в иле, точно в черных чулках...

Мокрые, блестящие шины колес снова шуршат по бархатной сочной траве, изредка врезываясь в воду и разбрасывая во все стороны светлые длинные брызги. Лужи, в которых золотыми полосами то там, то здесь вспыхивает жаркий солнечный блеск, мелькают перед глазами. Из куги то и дело с жалобными стонами вырываются кулички... Потом мягкий кочкарник сразу обрывается, — дрожки снова трещат по дороге, убегающей в гору...

Ах, когда я вырасту, я буду самым счастливым человеком в мире! Я поселюсь на хуторе, буду жить только охотой, буду каждый день чистить кирпичом и промывать свое ружье, буду варить себе кулеш, спать возле порога избы, на войлоке, а просыпаться еще в ту пору, когда едва-едва светает... зелено-серебристый рассвет...

Но и теперь чудесно, Я дышу полевым ветром, слушаю хохлатых жаворонков, распевающих над полями, в облаках, в бесконечном просторе. Степь вокруг, куда ни кинь взгляд, — зеленая, ровная, вольная. И ни души в степи, ни кустика, ни деревца, — только далеко впереди машет, как утопающий руками, какая-то мельница...

(Газ. «Последние новости», Париж, 1937, № 5993, 22 августа.)

Стр. 94. Глава I, кн. III.

ОТРЫВОК

Начало моей жизни.

Но где остановиться мне по пути к своему началу?

Из чего и как составлялось то, что называется моей Земной жизнью, моими воспоминаниями?

Разве мне не кажется теперь, что я помню чуть не сотворение мира?

Ведь как только я узнал из книжечки какого-то протоиерея Рудакова, что был некогда «рай или прекрасный сад», и увидал на картинке «древо познанья добра и зла», с которого кольцами свивается на длинноволосую, нагую Еву искуситель, я тотчас же вообразил, почувствовал да так и остался на весь век с чувством, что и я был в этом «прекрасном» саду.

Ведь еще в самые первые дни мои входило в мою жизнь, как нечто будто бы мной самим пережитое, то жертвоприношение Авраама, то бегство Иосифа в Египет, так что уже и в ту пору не было у меня веры, что я начался в какой-то тамбовской Каменке.

А потом, потом!

За свою все-таки уже долгую жизнь с ее думами, чтением, странствиями и мечтами я так привык к мысли и к ощущенью, будто я знаю и представляю себе огромные пространства места и времени, сколько жил в воображенье чужими и далекими жизнями, что мне кажется, будто я был всегда, во веки веков и всюду. А где грань между моей действительностью и моим воображеньем, которое есть ведь тоже действительность, нечто несомненно существующее?

Очень странно, кроме того, вспоминать это начало в знойный провансальский день, глядя в раскрытое окно на пальмы, на оливки, на огромную голубую долину за ними, на Средиземное море, на синеющие в солнечном дыму хребты Эстереля!

Полвека тому назад...

Тамбовские поля, старый бревенчатый дом под соломенной крышей, сизой от времени, запущенный сад с малинниками, заросший травою двор с каким-то каменным корытом посредине, варок, конюшня, людская изба, к задней стене которой вплотную подступают хлеба...

Лицо всей земли изменилось с тех пор, а не только та полевая, крестьянская Русь, что была моей колыбелью.

Тысячелетие протекло с тех пор для меня. «Родиться, жить и умереть в одном и том же, в родном доме...» А я — сколько домов переменил я на своем веку?

И эта чужая страна, уже много лет заменяющая мне родину, последнее ли это мое прибежище?

Огромная волнистая долина идет, все повышаясь, от моря к Альпийским предгориям и незаметно переходит в них, в их первые холмы.

На одном из этих холмов громоздится вокруг остатков своей древней крепости с романским собором и великолепной в своей грубости сарацинской башней нечто не менее грубое, нечто серокаменное, уступчатое, крепко слитое в единое, словно из одной скалы высеченное, под корявой рыжей черепицей, испещренной пятнами черни.

Выше, вокруг, на всех окрестных каменистых скатах, — сады, виллы, в садах же больше всего оливок, хотя немало и пальм, мимоз, лавров, агав, кипарисов, южных сосен и много роз, много всяких цветов. И тут у меня целое поместье, с большим садом и обширным старым домом.

Когда-то оно принадлежало какому-то монастырю. На площадке перед моими окнами — пять старых пальм, а под ними два римских сиденья из посеревшего мрамора.

В саду, идущем по горе вниз, уцелело несколько столетних деревьев.

С площадки видна вся долина, все ее волны, покрытые сосновым южным лесом, за нею—далекое море, а правей — мягко и по-разному синеющие, друг за друга уходящие хребты Эстереля и Мор...

Я счастлив всем этим пустынным средиземным простором, меня умиротворяют и радуют простые очертанья моего дома, его черепичная крыша, толстые стены, тяжелые деревянные кровати, кресла, и диваны в больших комнатах, и выцветшие, высохшие от мистралей обои...

Есть в этом доме некоторое слабое подобие тому, среди чего я родился и вырос, что я любил всю жизнь и неизменно люблю и теперь.

Деревенский воздух, деревенская безмятежность долгого летнего дня... Деревенское жужжанье мух в тишине пустых комнат, бабочки, залетающие в раскрытые окна...

И все же зачем я здесь, почему я здесь?

Галлия, цезари, сарацины, Прованс...

Точно ли, что существовала когда-то какая-то Каменка?

Ужели это солнце, которое печет сейчас мой сад, то же, что было в Каменке?

Сон, сон!

(Газ. «Россия», Париж, 1927, JI5 18, 24 декабря.)

Стр. 120. После слов «...развернутой перед его глазами книги»:

Очнулся я только на базаре. Опять было серо и холодно, был бодрящий предзимний воздух, в церквах звонили к обедне, всюду кругом торговали и покупали, с бодрым деловым говором проходили взад и вперед, возбуждая желание ехать в Москву, в Нижний, даже хотя бы в Орел, в Тулу. В рыбном ряду остро пахло соленой рыбой, так что страстно хотелось быть где-нибудь на Азовском море, в Ростове или Царицыне и вспоминалась прошлая осень, когда я ходил на вокзал в Заречье встречать поезда, чтобы наслаждаться хотя бы одним видом их и мечтами о тех неизвестных городах, откуда и куда ехали несметные люди, наполнявшие и вокзал и эти поезда. Как уже далеко теперь это время, думал я, и как все изменилось с тех пор — особенно я сам! В следующем ряду, где над проходом, поперек него, висела на цепях в воздухе древняя большая икона в почерневшей ризе, в детстве даже несколько пугавшая меня, торговали гармониками, романовской махоркой и теми копеечными книжками и пахучими, липкими, цветистыми литографиями, которые миллионами расходились в те времена по всей деревенской Руси, и на минуту я опять почувствовал себя тем милым, жалким ребенком, который, в своей первой, новенькой гимназической шинельке, покупал здесь Гуака, Бову Королевича, Атамана Епанчу, «истинную повесть» под заглавием: «Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего мужа», во все глаза глядел на ослепительно блестящие свежими густыми красками портреты широкоплечего царя с кудрявой русой бородой и ясными глазами навыкат, мундир которого был сплошь увешан разноцветными орденами, кроткой и миловидной царицы в жемчужном кокошнике, мужественных красавцев великих князей с пробритыми подбородками и великолепными висячими бакенбардами... В Петербург, в Петербург! — подумал я вдруг, прибавляя шагу.

А свидание с Балавиным еще больше возбудило меня.

(Ив. Бунин, Жизнь Арсеньева, Париж, 1930, стр. 193—134.)

 

ДАРСТВЕННАЯ НАДПИСЬ БУНИНА А. М. РЕМИЗОВУ НА СБОРНИКЕ «БОЖЬЕ ЛРЕВО» (Париж, 1931): «Дорогому Алексею Михайловичу, Мудрейшему и Хитрейшему Великому Бобру, от его почитателя и хулителя, нареченного им Великим Муфтием, с покорнейшей просьбой прочесть «Божье древо» и «Странствия». Ив. Бунин. 16.Х.1946. Париж». Ниже — дарственная надпись А М. Ремизова«Наталье Владимирович.^ Кодрянской в канун отъезда. А. Ремизов, 'у.VIII1953». Обложка и форзац. Российская государственная библиотека, Москва.

 

• ■LVi * L j V г '«■

 

ИВАН БУНИН. Доре, 1917. С автографической подписью Бунина. Институт русской литературы РАН, Санкт-Петербург.

РАССКАЗЫ (1927-1931)

БОЖЬЕ ДРЕВО

14 июня.

Сад в нынешнем году снял у нас мещанин Богомолов. Стеречь его прислал своего земляка, однодворца из-под Козлова.

Явился этот однодворец в усадьбу и поселился в шалаше в главной аллее как-то совсем незаметно. Мы узнали о его существовании только вчера. Пошли гулять, вошли в аллею и видим, что под липой против шалаша дымится костерчик, а на него стоит смотрит какой-то мужик. Подходим ближе — мужик шутливо, с усмешкой опускает руки по швам, вытягивается:

Господам дворянам почтение!

Мы приостановились:

Доброго здоровья. Караульщик?

Он снял шапку и уже без всякой шутливости, низко, истово поклонился:

Так точно. Буду караулить, вам и хозяину угожать.

Так... Надевай шапку-то.

Ничаго, и без шапки постоим. Вы господа, я мужик. Бог лесу и то не сравнял.

А откуда ты и как величать тебя?

Козловский однодворец, Знаменской волости, сельца Прилепы. А звали Яковом. Яков Демидыч Нечаев.

И все так ладно, бодро. Что однодворец, сразу заметно — по говору. Возраста неопределенного, — лет под пятьдесят, должно быть, хотя можно дать и меньше, — наружности довольно обычной, но чем-то очень приятной. Посконная рубаха, такие же портки, на ногах лапти, — все не новое, поношенное, но опрятное. Глаза живые, немного насмешливые и прищуренные, умудренные наблюдательностью и житейским опытом, в соответствии с небольшой кое-где седеющей бородой, которая еще курчавится и, видно, была когда-то черной. Но в звуке грудного голоса и во всей повадке есть в то же время что-то молодое, простодушное. Представившись, надел шапку и опять усмехнулся:

Вот чаек сабе налаживаю. Самоварчикя, признаться, нету, да эта одна баловство, и из чугунчикя попьем...

Мы заглянули в шалаш, — там, конечно, все как полагается: красная подушка и затертый, ссохшийся от старости полушубок на соломе, ржавая одностволка в уголке, обрубок широкого пня при входе, а на нем горбушка черного хлеба, толстая чайная чашка, самодельный ножичек...

Домок, как у зайца тяремок, — еще раз пошутил он. — Милости просим гостями быть...

В саду было сумрачно от туч, с поля дул мягкий ветер. Мы взглянули сквозь листву на небо:

А как думаешь, будет дождь?

Он, прищуриваясь, тоже поднял лицо кверху:

Кабыть так. Маяго кобелькя нынче что-й-то весь день не видать, весь день на гумне мышкуя. А это уж обязательно к дожжу, она, мышь-крыса усякая, перед дожжем сильней пахня. Ну, що ж, и помоча маленько, авось не сахарные, не растаем...

Говор старинный, косолапый, крупный. Он говорит: що, каго, яго, маяго, табе, сабе, таперь, но все как-то так, что слушать его большое удовольствие. Иногда, конечно, сбивается на обычный народный язык наших мест.

Когда мы отошли и пошли по аллее дальше, он стал собирать в траве сухую листву и сучки и, подбрасывая их в огонь, стал негромко напевать (вернее, приговаривать):

Сова ль моя, совка, Сова ль моя, вдовка, Где ж ты бывала, Где ж ты лятала?

Мы невольно засмеялись — так ловко у него это выходило — и опять приостановились:

Как, как?

А вы раззе ня знаятя? — ответил он, тоже засмеявшись. И тотчас же без всякого смущения, с видимой охотой, слегка поднял свой грудной голос:

Где ж ты бывала? Где ж ты лятала?

И стал пошевеливать плечами, покачивать головой:

Нихто совушку ня знал, Нихто ее не спознал, Спознали два луня, Спознали два друга:

Ты приветь мине, луня,

Поди замуж за мине!

А она, значит, не жалае, не хоча, — сказал он, смеясь, и опять запел шутливо и жалостно:

А она не хоча Да как захохоча! Назад сторонилась, У лес завалилась — Кверху ногою, Об пень головою... Ах, що ж это в лесе? Каго это беся?

15 июня.

Погода все хмурится, от скуки ездили в Осиновые Дворы, за коновалом. Перед вечером опять пошли в аллею, к шалашу. Посидели, поговорили с Яковом. Спрашиваем:

А ты, значит, куришь, Яков Демидыч?

Я-то? — сказал он. — А я все могу. Могу курить, могу и цельный год так ходить. Моя душа прямая, все примая, и мед, и тот прет. На гулянках и покурить ни плохо.

А насчет водочки как?

А я человек мирской. Що Илья, то и я, що Евсей, то и все. Хто ж от нее откажется? Не пьют на небеси, а тут кому ни поднеси. Зашел так-то праздник престольный — отчего ж нямножко не погулять, не потратиться? Я ня жадный, я добродушный. Их, денег, жалеть нечево. Понурая голова и с рублем пропадае!

Потом поговорили о том, что и как, надо полагать, уродится нынешним летом в саду, в поле. Он с удовольствием поддерживает всякий разговор. Очень словоохотлив, однако не болтлив. Главная черта его, кажется, заключается в неизменно ровном и отличном расположении духа. То и дело с неподражаемой легкостью и приятностью надо всем подшучивает, подтрунивает. Между прочим, спросил:

А вы що ж, господа, только лето тут, а то все в Москве?

И стал трунить над Москвой, над воображаемыми московскими белоручками, щеголями — и рассказал целую историю о том, как будто бы приехал однажды в деревню некий московский «обу- ватель», то есть обыватель, как он ничего не ел, не пил, брезгуя всем деревенским, и как неудачно сходил он за нуждой за избу: сел там да так замечтался о московских кушаньях, что собаки ему «причинное место» оторвали.

Он как вскоча: ах, що ж мне, мол, таперь делать, да за ними, — не успел и штанов подхватить, — а оне по деревне да прямо в народ, на улицу, а там девок цельный карогод...

Начал рассказ шутя, отрывисто, но тотчас стал увлекаться, глаза, брови заиграли, быстро меняя выражение, изображая то мужиков, то чванного москвича, то подкрадывающихся к нему собак, а потом вдруг вскрикнул, как бы от внезапной боли, подскочил, ударил себя по ляжкам, затопал лаптями, — бросился, значит, бежать, — и согнулся, повалился вперед, хохоча вместе с воображаемыми девками.

Ах, батюшки, да що ж эта такое, вот срам-то, девки!

А ты был когда-нибудь в Москве? — спросили мы.

А на що она мне? — сказал он с веселой небрежностью. — Мы люди простые, черные. Там, говорят, нажива одна, людодер- ство, усе норовят друг над другом поверхность одержать, друг у друга что ни есть ухамить... А вы, я слышал, на степь ездили?

Да, — ответили мы. — Да это только так говорится степь, а это просто ровная местность. У нас настоящих степей нету.

Эта правда, у вас тут буераков много, — сказал он. — А вот как выедешь за Елец, за Задонск прямо душа радуется, конца-краю этой степи не видать, до самого синя-моря идет, до Нагая. И чаво только нету там! И овсы, и ячменя, и твяты (цветы) усякие, и ковыль белый, седатый... Я так полагаю, лучче нашей державы во всем свете нету!

Потом рассказал, где, в каких «странах» он бывал — «за самый Царицын подавался», — какие «народности» видел, и я все дивился, сколько употребляет он слов старинных, древних даже, почти всеми забытых: изнугряться вместо издеваться, ухамить вместо урвать, варяжить вместо торговать, огонь взгнетать вместо зажигать... Нагайцев он назвал кумане, — древнее название половцев, — конину маханиной. Формы у него тоже свои: «Он неладно думал об мужиков», сказал он, например, про москвича. А про своего кобелька так:

Он любит воятъ в темные ночи.

16 июня.

Нынче жарко, парит, на дворе тепло пахнет разогретой муравой, из-за ярко-зеленых вершин сада ослепительно белеют великолепно круглящиеся облака.

Перед завтраком вышел пройтись, иду по аллее, слушая птиц, на все лады заливающихся в солнечном саду, а впереди Яков: тащит к шалашу тяжелое ведро, из которого точно серебряными рыбами выплескивается порой вода, и вниз по его рубахе и порткам течет пестрая, радостная сеть света и тени. Голова опущена, шапка с затылка сдвинута на лоб. Догнал, шутя спрашиваю:

Что, Яков Демидыч, не весел?

Живо поднял голову, глаза тотчас заиграли:

Чем не весел?

Да как же, — шапка на лоб, идешь грустный.

Чем грузный?

Да не грузный, а грустный, скучный.

Скушный? Никак нет. По чем мне скучать? Скучать не годится. День меркнет ночью, человек печалью. А мне скучать не по чем, я завсегда довольный. Вот добыл водицы в людской избе, сейчас кашку сабе совостожу... Я люблю по садам сидеть, люблю, кода ветвей много, а у вас этого вволю, сад отменный. У вас тут благодать, мне тут скучать нечего. Кобель как говорится, жрет месиво, а и то живет весело. А я хрещеный человек. Я, господа хорошие, — сказал он уже совсем твердо, сдвинув свободной рукой шапку со лба назад и взглянув прямо в лицо мне своими прищуренными бодрыми глазами, — я живу, как Бог вялит, я, как говорится, божья древо: куды ветер, туда и она...

Я свернул за шалашом в солнечную аллею из акатника. Облака белоснежными зевсоподобными главами вставали из-за столетних берез на валу, за лощиной все великолепнее. На припеке горячо и сладко пахли травы, цветы, крапива. В фруктовом саду, с блаженной беззаботностью, игриво и томно выводила свои флейтовые переливы иволга... Отчего так особенно прекрасно все старинное, старые березы, например? И я стал думать о жизни наших дедушек, бабушек, которая кажется мне всегда такой счастливой. Пройдя аллею, я пошел назад и опять вернулся к шалашу. И что же, как нарочно, услыхал? Яков, спиной ко мне, сидел на корячках перед земляной печуркой, которую он уже вырыл под липой против шалаша, ставил в ярко-оранжевый огонь, распаленный в ней, чугунчик с водой и опять пел, — вполголоса, нежно и жалобно:

Мой стон и грусти люты Вообрази сабе И вспомни те минуты, Как был я люб табе...

И, приподнявшись, разогнулся и ладно топнул лаптями:

Ах, сыпься, горох, На двенадцать дорог, Кода буду помирать, Тода буду подбирать!

Яков Демидыч, — сказал я, подходя, — где ты мог эту песню слышать?

Какую? — спросил он, оборачиваясь.

А вот эту, про стон и грусти люты? Теперь таких песен не поют, эта песня старинная и к тому же господская.

Это правда, — ответил он, — эта песня томная. Но только я таких много знаю. Могу эту сыграть: «Я не помню в оный час твоея досады», а еще «От несклонности твоей дух во мне метется», а еще «Мне припятства ни по чем, не спасусь любови. Могу и про девок: «Естьли девки все метрессы, бросим мудрости и мы...» Ведь мы, однодворцы, в старые времена тоже, бают, господа были. Над нами барские и теперь еще смеются: ты, мол, галман, чьих господ барин?

Кстати, — сказал я, — что ж ты до сих пор ничего не рассказал нам про себя? Есть ли у тебя семья, двор, свое хозяйство, что ты зимой делаешь?

Да ведь вы мине про то не спрашивали, — ответил он. — А сам я не насмелился. А ну-ка вам эта безо всякой надобности? А семьи у мине нету, первая жана померла давно, а другая ушла, не пожелала со мной жить, соскучилась, значит. А сыновья, какие остались, один в солдатах, а другой во двор пошел, сапожничает, пьяница и дурак, по совести сказать, каких мало... Постойте-ка, вас, никак, к столу кличут?

Ну, видно, до вечера, — сказал я и пошел в дом.

Божье древо — это очень неплохо сказано.

17 июня.

Жить, говорит Яков, надо так, как жили деды, прадеды. Новшеств, однако, не отвергает:

Вот, скажем, таперь молотилки пошли. Що ж, эта не бяда. Бывалыча, как станем гужом, в двадцать цепов, да как вдарим враз — заслушаешься, до чего ладно выговаривая! Ну, а в сырую погоду, знамо дело, молотилка куда удобней.

Царя ни в чем дурном не винит:

Министры виноваты. Вроде как господские бурмистры в прежнее время...

Богатым он не желал бы быть: объешься, обопьешься, будешь по перинам валяться, а пух человеку вреден, имеет будто бы свойство «притягивать». Но жить в достатке, конечно, не прочь бы.

Смерти не боится, — по крайней мере, утверждает так. Сказал с нарочитой развязностью:

Вона, чаго ее бояться! Все равно, никто жалеть не будя. Лес по дереву не тужит!

Беседуя, он все время пристально работал: делал себе лознико- вую дудку, я, говорит, люблю эти дудки и жилейки, буду вам играть «Во лузях», лучше этой песни во всем свете нету: «Расцвяли твяты лазоревые, понеслись духи малиновые...»

Пишу в библиотеке. Окна в сад открыты, подоконники горят на солнце. На подоконниках насыпаны и сохнут, сладко пахнут лепестки роз. В саду — радость, зелень, птицы, прекрасное летнее утро. И все время с удовольствием вспоминается присутствие в усадьбе этого милого человека.

18 июня.

Едем в Субботино, на станцию, встречать городских гостей.

Собираться запрягать стали тотчас после завтрака, хотя поезд приходит четверть пятого. Впрочем, запрягали, как всегда, часа два: покуда тарантас выкатили из каретного, покуда его подмазали, покуда сбрую собрали, покуда лошадей вычистили и напоили...

Я, принарядившись, вышел из дому и пошел посмотреть, исправно ли переднее колесо, которое уже два раза посылали к кузнецу. Опять чудесный, праздничный какой-то день. Зной, блеск, потом это детское удовольствие при мысли о поездке. Тарантас уже весь такой горячий, что прикоснуться нельзя, лакированные крылья зеркально сияют, нагретая кожа фартука пахнет необыкновенно приятно... Яков с узелком под мышкой и с вальком в руке шел через двор к воротам.

Ай в город? — спросил он, с усмешкой щурясь от солнца и приостанавливаясь. — Вот иду на речкю по своему вдовьему делу, постирушечкя есть кое-какая... А вы в город? Що ж вы в такой вар, в самую жару средидневную?—сказал он, испытывая, видимо, большое удовольствие от этой жары и обилия света.

Я ответил, что едем гостей встречать, на станцию.

Он засмеялся:

Ну, эта еще вволю на станции насидитесь! Она беспременно опоздает, машина-то. Ведь она как идет? Я так-то, кода еду по ней, захочу соскочу, земляники наемся и опять ее догоню... А гостечки, это ничаго, хорошо. Я, прежнее время, эта любил, — погостевать, попировать у хорошего соседа. У нас в старину село богатая была, сходка, бывало, соберется — все тузья, бояре, угошшали радушно, на полный рот. Бывало, не выдерешься с этого пиру, беседы: только поднялся, — ну, мол, спасибо, соседушка, сладок мед, да не по две ложки в рот, ко двору пора! — опять силком на лавку валят: стой, сват, давай еще по единой, по стремянной выпьем!

Это что же за стремянная такая? — насмешливо спросил Илюшка, подходя к тарантасу с дугой.

Вот и вышел Иван, — сказал Яков. — Как же ты не знаешь? Эта, значит, по самой последней, когда уж в стремя становишься, ко двору едешь. Это ведь у вас, у барских, бедного на пиру обносят, ложкой кормят, стеблом глаза колят, кажный стаканчик считают...

19 июня.

Погоду сглазили, нынче весь день льет.

Началось еще со вчерашнего вечера. Мы, по счастью, вернулись вовремя, к ужину (проездивши даром, гости обманули). Но едва вошли в дом, как понесло таким вихрем, что свету божьего не стало видно. Весь вечер бушевал настоящий ураган, молнии, удары, ливень ужасные. Я любовался грозой, сидя в темнойбиблиотеке, поминутно оглушаемый громом и ослепляемый каким-то жестяным зелено-белым пламенем, до неправдоподобия светло озарявшим комнату, вслед за которым мелькал фиолетовый отблеск, а потом заливало чернильным мраком. К десяти стало понемногу стихать, гром стал отходить, раскатываться все дальше, небо над садом расчистилось, в комнате посветлело от месяца, показавшегося из-за сада, из-за его мокрых мотающихся ветвей. Месяц был странный — совсем оранжевый. В небе над ним быстро неслись лиловатым дымом остатки туч. Я заснул при открытых окнах, с надеждой на чудесную погоду, — так сладко успокоилось все к полночи и так мирно, счастливо щелкал соловей в таинственно-тихом саду. Однако нынче опять льет, шумит по крыше с самого утра.

После вечернего чаю надели высокие сапоги, накинули резиновые плащи и пошли в шалаш. Это у нас уже входит в привычку, да и некуда больше пойти. Аллея размыта, закидана оборванной листвой, сучьями, всюду все пересыщено водой, — трава, земля, зелень деревьев, черная солома шалаша. Дождь теплый, но все же не настолько, чтобы сидеть в одной рубахе. Однако Яков сидел на сыром ветру, дувшем в шалаш, без полушубка и без шапки. Пристроившись на своем пне, положив нога на ногу и приподняв правое колено, он чинил себе рубаху, неловко, но смело действуя огромной, так называемой, цыганской, иглой. Увидев нас, поднял голову:

Бона, как нарядились! Жидки вы, господа дворяне, на расправу! А дожжок, правда, словно нанялся, прости Господи. Мой кобелек и тот не вытерпел: забился в салас, весь день почивает. То, бывало, не докличешься, а нонче и Аниска не мила.

Какая Аниска?

А ваша, стряпухина. Он с ней так сдружился, часу не может без ней быть. Набегаются, накатаются по двору — и под водовозку, либо под крыльцо: обнимутся и спят, как брат с сестрой, даже глядеть умильно.

Умильно-то умильно, — сказали мы, — а вот как ты ухитрился ночевать тут прошлую ночь? Смотри-ка, что у тебя в шалаше, — во все дыры течет. Надо сказать работникам перекрыть его, как опогодится.

Нет, я ночевал смирно, — ответил Яков. — Она протекать- то как следует стало только нонче. А дожжок, это для хлебов та- перь первое дело. Я люблю всякую погоду. Все хорошо, все слава Богу. Вы вчера поехали, а я думаю: ой, прихватит моих господ к вечеру! Ну, и правда, и грозу же разыграл Господь! Как полыхнет, полыхнет — хоть деньги считай. На селе, говорят, избу зажгло, у сотского двух ребят убило, у князя в саду самое толстолетнее древо повалило...

Ну, вот, а ты говоришь, все хорошо, — сказали мы.

А как же быть-то? — возразил он. — Убило — значит, не подвертывайся. Що, значит, кому назначено, всякому свой жребий, на это обижаться нельзя. Бог и колосьев не сравнял. Один дурак, другой умный, один богатый, другой побирушка, он помер нонче, а я завтра...

Потом, пристально и с удовольствием следя за своей работой, поднимая рубаху на свет и оглядывая, не протерто ли еще где, стал рассказывать про себя, про свой жребий:

У нас двор в старину знаменитый был. Да знамо дело — стали делиться, ну и изничтожились. Мне земли пришлось всего полторы десятины. Да що ж, я не жадный. Я своей скудости не стыжусь: чем девчонка виновата, что юпчонка маловата? Одна беда — детей много было. Жанили рано, а она и наваляла мне их — баба, правда, отменная была. Я с ней осемнадцать годов отжил и девять человек наплодил.

Значит, любишь это дело? — пошутили мы.

Он тотчас же, в угоду нам, подхватил шутку.

Баб-то? А кто ж их не любит? Да я и теперь не откажусь, подавай какую хочешь. При старости при такой не требуют никакой, у чужом у краю и с рябой как в раю. Вон, бают, господа какие- то ярусные капли пьют, чтоб, значит, яровитей быть, а я и без них, как дорвусь, в рукавицах не оттащишь: старая кобыла борозды не испортит! А детей, говорю, правда, много нарожал. Ну, только их почти всех Бог по одному прибрал, мне и стало посвободнее. А как и жана померла, я семь годов вдовцом ходил. Думал, так и свекую. Ан суседки зачали сбивать, что ж ты, мол, как обсевок какой в поле, рубахи некому постирать... Жанись да жанись, я и послухался. Тут как раз брата моего старшого убили, я и думаю сабе...

Постой, как убили? Кто убил?

Он мотнул головой и засмеялся:

Казаки убили, пропади они пропадом. Они ведь страшные жадные, аредные, черти. Брат, правда, чуточку неладно сделал — приловчился у них в отарах овечек поворовывать, а они и поймай его. Схоронились так-то в яруге, в балке, а как завидели, что он ярку по полю в сумерках на себе прет, выскочили и давай его нагайками парить, по ушам да по чем попадя глушить... Так до смерти и засекли. Ну, а я в тую пору и жанился. Думал, думал, за кого бы, дескать, посвататься? Кто, думаю, за меня за такого пойдет, за старого да вдового? Ан все случай. Зашел раз к невестке, ко вдове братниной, а там нищенка, дурочка сидит, хлебушка зашла попросить. Я ее и вспрашиваю, смеху ради: «Что ж ты, дескать, шатаешься, побирушкой ходишь? Ты бы замуж шла, ты еще здоровая. Авось, мол, ума большого там с тебя не спросят». — «Да что ж, говорит, за хорошую голову пошла бы». Ишь ты, мол, какая шустрая! За хорошую! При твоей дурости и бедности тебе нечего разбирать. Да вот тебе, к примеру, хорошая голова, — дескать, я, — пойдешь за меня? Ты, мол, не гляди на мою старость: стар пестрец, да уха сладка. Ну, а она, понятно, рада-радехонька. Кто ж ее такую-то опричь вдовца возьмет? Дундук, бестолковая, побирушка, а красотой так даже я перед ней король. Повенчались наране Успенья, а она пожила осень да зиму, а на Фоминой и пятки салом подмазала: ушла. Меня, говорит, любовники жамками кормили, а ты кобель, у тебя нету ничего... Понятно, обыкла шататься, работой скучает, ну и ушла, слава Богу...

Так ты теперь и живешь один? — спросили мы.

Так вот и живу, — подтвердил он, вставая и складывая рубаху с видимым удовольствием от доделанного дела. — Так и живу, бояре хорошие, — сказал он, легонько вздыхая. — Когда будем помирать, тогда будем горевать. А пока вот по садам сижу, а зиму хожу, волну бью по суседским дворам. Дома я долго не люблю сидеть, к дому у меня охоты нету.

Ну, а дети твои? Они дома живут?

Дети у меня никуда, — сказал он. — Один сын, слава Богу, на казенных харчах, в солдатах, другой хромой, пьяница, сапожник... Сапожник, сапожник, а родному отцу без пятака латки на сапог не положит! А как у самого нужда — сейчас к отцу: «Батя, помоги!» Ну, и помогаю по силе-мочи...

21 июня.

И вчера весь день лил дождь. Нынче очень свежо, сильный северо-западный ветер, все небо движется сумрачными и величественными облаками, купоросно ярка зелень сада.

Яков вчера отсыпался на печке в людской, — «прозяб маленько»! Нынче с необыкновенной бодростью помогает Николке таскать с гумна старновку, покрывать шалаш, выгребать из него старую, гнилую, пахучую солому. Шалаш стал теперь желтый, виден в аллее издалека. Аллея вся завалена обломанными бурей ветвями с зеленой листвой... Яков, конечно, не унывает:

Ничего! Авось не первая волку зима! Мы этих бурей не боимся!

И опять умиляется, художественно восхищается на кухаркину

девочку, которая, в одной грязной рубашонке, опять весь день катается с его кобельком по холодной и мокрой траве на дворе.

Он все будто грызет ее, а она будто боится, отбивается... А вчерась что сделала? Видела, как работники в каретном себе сапоги дегтем мажут, забежала туда и давай помазком себе голые ноги холить! Явилась в избу — мать так и ахнула...

Перед вечером проглянуло с запада солнце. По низу аллеи, между стволами, стоят золотистые столпы чистого и холодного вечернего света. Шалаш кончили, — теперь все ново, сухо, в порядке. Яков благодушествует за «чайкём».

А ты, Яков Демидыч, сказки разные, стихи, былины знаешь?

Это как побирушки-то на ярмарках кричат? Это я много знаю. Я три лета при свечной лавке жил, ездил торговал с прикашшика- ми по селам, по престольным праздникам, — нас семь подвод было. Они страсть как кричат, эти калеки перехожие. Как поднимут, поднимут «разжалкие папашечки...».

А ты можешь по-ихнему кричать?

Вона, еще бы табе!

И в ту же минуту, поставив чашку с чаем на землю и закрыв глаза, откинув голову назад, стал в нос, на разные голоса вопить:

Разжалкие папашечки, разжалкие мамашечки, подайте Лазарю убогому, безногому! Ваши ножки ходят, ваши ручки служат, а он того не можа, смальства страдая! Ваша подающая рука, которая подавает, та вовек не оскудевает! Ваша подаянья на огне не горит и в воде не тонет, ее моль не ест, ни ржа не точа! Вы подайте не ради нашего прошения, а ради своей души спасения! Как вы, разжалкие воспитатели, нам подадите, вы своей души спасенью угодите! Разжалкие сестрицы, братцы, мы, как помрем, ничего с собой не возьмем — ни злата, ни серебра, ни богачества, ни имения! Смальства он, Лазарь, не ходил, не служил, согласен он вам за корку служить, каменные горы бить, чем таким несчастным быть! Небесная птица, не можа ее без крыла по воздуху носить, так бедный калека не можа на своих ножках ходить! Разжалкие наши питатели, вы подайте свое верное подаянье ни другу, ни брату, — подайте самому Господу Богу святу!

Кончив, он открыл глаза, засмеялся и, опять взявшись за чашку и откусывая от кусочка сахару, назидательно прибавил:

Вот они как кричат, народ обманывают. Их всех надо по тюрьмам рассажать, они там сытые и на всем готовом будут.

Ну, а какие ты сказки знаешь? — спросили мы.

Он подумал, весело глядя в землю:

Сказки? Про Конькя-горбунькя знаю, про младого Ивана Царевича, как он по охоту ходил, свою царевну добывал, а еще про этого Алексея Божьи человеки...

И, опять прикрыв глаза, начал скороговоркой, мешая сказочный лад речи с обыденным:

У главном городе у Рыме, при первом царю при Онории, при великом князе Претемьяну, жил, значит, князь со княгинею. Он усердно молился, трудился, просил себе детища у матери госпожи Пресвятой Богородице. Создай мне, дескать, Господи, единую чаду, при младых лет на посмотрение, при старости на призрение. И вскорости, значит, так по его молитве и вышло дело. Алексей Божьи человеки скитался и спасался, а мать с отцом его не узнали, за побирушку почитали. И возговорит он тут отцу-матери, состройте мне, дескать, отхожую келью у красном зяленом саду, где всякий мусор мечут и помои свиньям льют. Зачал он в келье трудиться со всеми своими образами, иконами, с пресвятой госпожой Богородицей и тут, значит, и век свой младой скончил. Отворил служка двери, взошел на порог и гроб открыл, а он как живой лежит. И вскричали тут отец с матерью промежду себя: «Сын наш, дескать, возлюбленный, что ж ты над собою сделал? Мы бы тебе в лучшем виде келью отстроили, твою младость успокоили!»

Когда он кончил и это и, убирая в шалаш чугунчик, хлеб, чашку, сказал, что теперь хорошо бы водочки стаканчик выпить да какой-нибудь закусочки закусить, мы спросили:

А что ты из закусок больше всего любишь?

Из закусок-то? — отозвался он. — Да что ж, вот селедочки не плохо закусить, баранинки жареной, пирожка с сомовинкой...

ну, еще какой-нибудь там хвостик ветчинки, хунтик колбаски вареной... Да я, по совести сказать, за весь век только один раз сытый был, когда на бойнях у купца в Ельце служил. Там и насчет этого самого щепоточного, насчет баб то есть, было вольно. Ну, только я на это не льстился. Дома дело другое. Там иной раз займешься с какой-нибудь пожилой старушкой, сделаешь ей за работу безделицу какую, ножницы, скажем, поточишь али вялёк, каким на речке белье колотят, вырубишь, вот и расход весь. И самому лестно, и ей удовольствие...

24 июня.

Дождь, дождь и дождь.

С Яковом не видались давно, только немножко поболтали вчера вечером.

Сидит на соломе, ест кулеш из чугунчика. На пне горит свечка, забитая в какую-то жестянку, на стене шалаша чернеет его большая тень. Снаружи, по шалашу, шуршит ветер с дождем, кругом, в саду, непроглядная чернота... Между прочим, опять попробовали попытать его насчет смерти:

Вот ты говоришь, тебе пятьдесят седьмой, значит, лет через десять, может, и помирать придется. Думаешь когда-либо об этом, боишься?

Нет, не думаю. Двум смертям не быть, одные не миновать. Чаго ж ее бояться!

Да как же не бояться, ты только представь себе: вот в такую вот ночь да в гробу, в могиле, на кладбище...

Но он опять стал отделываться шутками, — видно, что разговор этот ему пока (то есть пока он здоров) совершенно неинтересен:

Да авось туда, в могилу-то, не протечет, мелко не положат...

Разговор о Боге тоже перевел на шутку, на сказку о солдате,

который попал в рай и остался очень им недоволен: «А, он вон оно что, этот рай? Да какой же это рай? Ни трубочки, ни водочки! Кабы трубочкя, да водочкя, да кисет с табачкём, вот это иная была бы статья!»

А нам думается, — сказали мы, пытая его, — ничего на том свете не будет, ни этого рая, ни ада.

Но тут он не согласился:

А как же святые-то в раю живут, если его нету? Нет, это вы глупо говорите. Это выходит, что и Бога нету? Кабы его не было, вся бы земля пропала. Не дал бы, к примеру сказать, Бог травы, кормов, вся бы скотина поколела...

Потом рассказал, как Христос с дьяволом насчет людей делились — «вот как братья на селе делятся»:

Тебе, говорит Христос, пущай мертвые достанутся, — тебе же лучше будет, мертвых-то ведь больше, — а мне, значит, живые... А потом обдумался, да и на попятный: ведь как же, ведь все они, живые-то, тоже когда-нибудь мертвые будут? И, значит, сошлись на том, что которые упасутся — ему, Богу, а которые нет — дьяволу...

26 июня.

Дождь. Разговор о цели жизни:

Яков Демидыч, для чего ты на свете живешь?

Как для чего? Вот ваш сад караулю.

Да нет, я не про то. Для чего ты на свет родился, для чего на земле существуешь?

А Господь его знает.

Значит, не знаешь?

А кто ж это знает?

Да ведь надо знать. Надо думать, додумываться.

Я и думаю.

Ну, и что ж ты надумал?

Надумал-то? По совести сказать, не знаю.

А может, ты живешь только для того, чтобы есть, пить, спать, потомство плодить, жить в свое удовольствие?

Нет, это я бы заскучал.

Значит, ты живешь не для этого? Но тогда для чего же?

А чтоб радость была.

Радость! А это разве не радость, — сладко есть, сладко пить, с женой красивой спать, богатым и почетным быть?

Это сама собой.

Значит, не в этом в одном дело?

Стало быть, что нет.

А в чем же?

Думает. Потом смеется:

В чем да в чем! Мы вот так-то возили раз с покойником родителем хлеб с поля, а я и пристань к нему, — что, да как, да зачем, — я тогда еще совсем коростовый был, — а он молчал, молчал, да и говорит, наконец: «Вот как пущу тебе, малый, по ушам кнутом, тогда узнаешь зачем!»

28 июня.

Завтра уезжаю на юг, хотя ехать уже не хочется: опять наступили прекрасные дни.

Нынче Яков сказал мне:

А народ у вас тут глупый, господа хорошие. Я вчера пошел на деревню серничков купить, иду задворками, а на гумне мужик стоит, а по меже ко ржам во весь дух бежит девочка лет семи али восьми... Бежит и, навзрыд плача, спешит изо ржей телушку выгнать, а он стоит и орет на всее поле. Длинный, долговязый, морда злая, скучная — и орет безо всякой совести: «Опять телушка во ржи, так-то твою так? Ты так-то за ней глядишь, распротак твою так?» — Я просто диву дался, до чаго свинья, невежа! Можно разве так-то на свое дитя кричать?

Ну вот, а ты говоришь, что лучше нашей державы и лучше нашего народа во всем свете нету, — сказал я.

А що ж? — поспешно и бодро ответил он. — Конешно, нету. Только, конешно, нас учить надо. Кабы подойтить к этому самому дураку да дать яму, щоб красные сопли потекли, небось в другой раз не горланил бы так-то! А еще и то сказать: не все ж и у вас подобные. Я вот нынче утром пастуха у вас за гумном видел: ну, до чаго хорош! — сказал он, вдруг засмеявшись и засияв от восхищения. — Сядит на меже и портки себе жжет! Скотина по всему полю разбрелась, а ему и горюшки мало! Вынул это стекло жгучее и наводит на портки: как солнце из-за облака выйдет — от порток дым столбом! Що ж, ты, говорю, дурак, делаешь, ай маленький? Ведь тебя жанить давно пора! А у него рот до ушей от радости: да уж больно, говорит, чудно, дяденька! — А где ж ты ее взял, это самое стекло? — А мне брат солдат принес... Нет, — сказал он с удовольствием, — наш народ хороший, обоюдный!

Я сообщил ему, что завтра уезжаю.

Ну, що ж, — сказал он весело и равнодушно. — Дай Бог час. Живы будем, еще, можа, повидаемся... А далеко едете-то?

Я ответил, что на юг, к морю, купаться.

Он весело изумился:

Как купаться? Да вы бы дома-то, в речке? А какие же там жители? Наши ай немцы?

Там больше татары, — ответил я.

А! — сказал он, немножко насмешливо улыбаясь. — Этих я люблю. Они, слух есть, нами сто лет владали. А известно — конь ездока любит. Опять же смирный народ, ласковый. Скажешь ему: здорово, мол, князь, есть платки? — он так и вскинется весь: «Есть, бачка, есть!» — «А магометовы портки?» — «Тьфу, не хорошо, грех так-то говорить!» И больше ничаго. Не то что жиды — те страшные обидчивые... А скучать вы не скучайте, — прибавил он неожиданно, уже давно, видимо, угадав, что мне не хочется и немного грустно уезжать, — это всегда так перед отъездом, все будто жалко чего-то, а в дороге, глядь, и разгулялся, и забыл всех...

И, поднявшись, бодро пошел к огню, который, как всегда, пылал в земляной печурке против шалаша под липой, и на ходу легонько притопнул лаптями:

Сова ль моя, совка, Сова ль моя, вдовка!

Приморские Альпы. 1927

в САДУ

Вечером приехал Иван Василич Чеботарев, липецкий мещанин, снявший в усадьбе сад.

Это небольшой старичок в теплом глубоком картузе и в голубой, слинявшей от времени чуйке («двадцать осьмой год с плеч не спускаю!»). Всегда горбится — наиграл себе эту манеру в каком-то большом соответствии со всем своим характером. Сколь стар, определить невозможно: «Я его таким спокон веку помню», — говорят про него в Липецке, но вынослив, неутомим на редкость и горбится притворно, играя роль старика, а не от старости, хотя и любит пожаловаться на нее и вообще на свои недуги. Наблюдателен поразительно, жизненный опыт имеет громадный. Курчавится серая жесткая бородка, курчавы черно-серые брови и волосы на носу. Смотрит чаще всего в землю, взглядывает исподлобья. В живых черных глазах и в губах постоянная снисходительная усмешка.

Мужик, привезший его на барский двор со станции, неловко, нелепо остановил телегу как раз посреди двора. Иван Василич легонько покрутил головой на его глупость, не без труда (или притворяясь, что ему трудно) слез, откинул полу чуйки, отвернулся и, еще больше сгорбившись, вытащил из кармана шаровар очень большой и очень засаленный кошелек. Мужик тупо глядел на серые волосы, курчавившиеся на его шее. Он же не спеша отсчитал медяками восемь гривен и, подумав, прибавил еще две копейки, на магарыч:

Держи, любезный. С прибавочкой за старанье.

Потом, запахнувшись, пошел, слегка шаркая, в сад, прошел по аллее к шалашу, к караульщикам, которых он прислал из-под Липецка еще в конце мая:

Здорово, братушки. Ради, не ради, принимайте хозяина.

Караульщики, умиленно улыбаясь, низко, подобострастно раскланялись:

Милости просим, доброго здоровьица, Иван Василич. В аккурат к самоварчику!

Самоварчик дымил по всей аллее густым дымом и уже кипел. Иван Василич сел на лавку возле шалаша, снял картуз, положил его возле себя, предварительно сдунув с лавки, пригладил серые курчавые волосы, оглянулся:

Ну, как? Все в порядке?

Пока плохого нету, Иван Василич. Караулим, стараемся...

Чай подали ему (тоже осторожно, почтительно) в толстой чашке с синими разводами, сахар в жестянке из-под килек. Он выпил две чашки и стал вертеть цигарку, усмехаясь и глядя в землю.

Ну, и слава Богу, что пока все хорошо, — сказал он, закуривая и распространяя сладкий запах «отборной» махорки. — Ну, и слава создателю... А я, братушки, к вам денька на два вырвался. Приехал с большим удовольствием на душе. У вас тут рай. А у меня — избавь Бог. В доме ремонт, со штукатурами скандал бесконечный... несродного я характеру с нынешним народом! Ни совести, ни чести, хоть плюй в глаза, все божья роса. В голове один обман да ор- леный штоф. А сами живем, как цыгане, сбились всей семьей в одной горнице, а я этого не могу. На столе весь день русская картина: самовар не убран, возле самовара тарелка с заваренной горчицей. Бабушка трет ее щербатой ложкой и, понятно, в три ручья плачет от ней. Ух, говорит, и крепка же будет! А на кой ляд мне эта крепость, с похмелья я, что ли, позвольте спросить? А под ногами, на полу, внуки, куча поганых игрушек. А жена наседкой квохчет, все больна чем-то, а дочь скучает, божий свет не мил, а почему — неизвестно: горе от ума Грибоедова, видимое дело. А я этого не могу, я человек эластичный, у меня от этого шум в ушах делается.

Уж чего хуже! — сочувственно подтвердили караульщики. — От этого шуму, говорят, вошь на человека кидается.

Иван Василич помолчал; потом поднялся и пошел за шалаш.

Вошь, не вошь, а не радость, — сказал он, возвращаясь оттуда, застегивая штаны, поплевывая на кончики пальцев и опять садясь. — За весь день ни покоя тебе, ни удовольствия. А ночью сны одолевают, и что ни увидишь, все будто, по бабушке, не к добру выходит: я, мол, нынче во сне лисицу видел, а она и привяжется: ох, нехорошо, ох, это к обману, к неприятности. А позвольте спросить, что у нее к приятности? Я, говорит, в соннике читала: видеть во сне автомата к неблагополучию. Но позвольте, бабушка, при чем тут автомат? А вот при том-то, говорит. Да, но никакого автомата я не видал, да и где они, эти автоматы, у нас в Липецке? Все равно, говорит. И пойдет строчить: видеть во сне ельник — к неприятности, очки надевать — к неприятности, сидеть под балдахином — к горести, пить теплую воду — к печали, пить деревянное масло — к смерти, есть блины — к смерти, есть воронье мясо — к пожару, есть дрочену — к разлуке, брить бороду — к убытку, петь томным голосом — к зубной боли, еврея видеть — к вредному знакомству... Одно слово, гидай моя голова!

И он даже легонько рукой махнул.

Выходит, по ее, что одно хорошо: видеть во сне, что декохт пьешь, — это будто к успеху. А с прислугой какая мука? Нанял девку: так не то что сготовить — свиньям дерьма с хоботьем не замесит, и опять же как профан глупа. Морда сиськой, сама как мясопотам какой. А тут еще сосед тронулся — лавочник Шуринов, знаете небось?

Как не знать, — сказали караульщики. — С чего ж это он? По его достатку только жить бы да жить!

А вот подите ж, — сказал Иван Василич. — В отделку спятил. Как ни заглянешь — сидит за прилавком в жилетке, голову на руку пристроил и читает. На стене картину прибил: лес зеленый, дремучий, ели лохматые, избушка под ними, а на лавочке под ней угодник, а перед угодником — медведь, ручку ему лижет. Ой, говорю, Николай Иваныч, зачитаешься — в кармане не досчитаешься, печалиться — хвост замочалится. А он в ответ на это чуть не в слезы: эх, Иван Василич, не об кармане, говорит, нам с вами думать надобно. — А об чем же, мол? — А об том, говорит, что нонче ты с дружьями, а завтра с червями, нынче в порфире, а завтра в могиле: жизнь наша, яко цвет травный, мимо идет. Что такое, к примеру, вампир впивающий? А между тем это есть смерть. Вот, говорит, гляньте, что тут написано: «Горе тебе, человече, прошли дни твоей юности в неразумии, а также и лета мужества протек ты в нерадении. Видишь ли, какой я есть страшный могильный скелет? Но я был некогда, как ты теперь, и, подобно тебе же, расширял свои владения, пока непреклонная смерть не заключила меня в свои железные объятия. Зри место вечного покоя, жилище тихое мертвецов, для гражданина и героя, для всех Адамовых сынов!»

Понимаете, — сказал Иван Василич, поднимая голову, — любому скорбному старчику не уступит, а глянешь на него, — даже жуть берет: ну, прямо буйвол дикий, а не человек, Миклухо-Маклай! — Ах, не ладна наша земля, братушки, — сказал он, крутя головой. — Сумасходный мы народ, с жиру бесимся. Теперь, говорят, его уж под опеку хотят взять да в Тамбов в желтый дом наладить. Да и что ж с ним иначе делать? Теперь, говорят, одно твердит: амиг- дал да онагрь, велбуд да тля, скимен да вретище... А чего ему недоставало, чем он недоволен? И все мы вот так-то: все не по-нашему, все не хорошо да недостаточно. Амигдал! Еду давеча по селу со станции, а впереди — здо-оровый болван: рубаха распояской, голова взлохмачена, разодрал гармонью на три версты и орет на всю округу: «Ох, разорю усе именье, сам зароюсь у каменья!» Шутки шутками, а думаю, что неспроста мы так-то шутим: дошутимся!

Ну, а что ж в городе говорят? — спросил один из караульщиков. — Когда ж эта война кончится? Правда, будто и французский царь на нашего колебается?

Этого не слыхал, — сказал Иван Василич. — Врать не хочу. Этого не слыхал. Да там, говорят, и царя-то никакого нету. Опять же они и союзники наши, эти самые французы. Правда, поумнее нас чуточку будут, — все норовят под немца не свою, а нашу дурацкую башку подставить, мол, помри ты нынче, а я завтра, ну а все-таки союзники.

Колебайся, не колебайся, — с притворной развязностью и, видимо, желая угодить Ивану Василичу, сказал другой караульщик, — колебайся, не колебайся, все равно им, этим царям, теперь шабаш. Куда ж им против нашего, против нашей державы? Вон вчера приходил один какой-то сволочь со станции, — я, говорит, по своим делам мимо вас в Ростов пробираюсь... А после того и зачал меня настрачивать: будто царица у нас очень больна, а больна потому, что ей Вильгельма очень жалко, и будто завелся там какой-то мужик, страшный распутный будто бы... Ну, завелся и завелся, говорю, — на здоровье. Да народ, говорит, из-за этого очень волнуется. Опять брешешь, говорю, это, может, господа волнуются, а мне чего волноваться? Нам это даже лестно очень. Да и послал его куда подале, где он у матери был, и балакать с ним больше не стал. Не может того быть, чтобы наша не взяла!

Не знаю, не знаю, — сказал Иван Василич, глядя в землю. — Не знаю, а верить не верю. Верю, как говорится, только зверю, собаке да ежу, а прочему погожу. Думаю, что навряд, братушки, навряд наше возьмет. Победит один тот, у кого нервы хорошие. А наш брат что? Спервоначалу ух как горячо берем, а потом и в кусты, ну его, мол, к черту, надоело. Это как горшок базарный, из паршивой глины: нагревается в один секунд, да в один секунд и стынет. Нет, их ний солдат с соображением, со смекалкой. У него в ранце карты, планы всякие, прейскуранты, какие надо, и фляжка с ромом, — он знает, по какой местности идет! А главное, он обо всем рассудить может и про отечество понимает, а у нашего что в голове? У нашего в голове мухи кипят, и настрочить его на всякий скандал трынки не стоит. Нет, мы не можем, — решительно сказал Иван Василич. — И никакого согласья у нас нет и отроду не было. Я вон нынче приехал на вокзал, а там безобразие. Станции начальник кричит, и пассажир кричит. Тот ему: «Да вы кто такой, позвольте спросить? Можете вы тут кричать?» А пассажир на него: «А я вас, в свою очередь, прошу не кричать! Я — грузоотправитель!» Ну, думаю, и вышел дурак. Подумаешь, чин какой: я грузоотправитель, я вас в свою очередь прошу! А какая такая очередь? Спроси его, что это значит, а он и сам не понимает. — Нет, — сказал Иван Василич, поднимаясь, — быть у нас большому черту в стуле!

Это обязательно, — подтвердили караульщики в один голос. — Такая пойдет, что праху не останется!

Ну, значит, и давайте, пока что, на боковую, — сказал Иван Василич. — Сбегайте-ка на барское гумно, украдьте соломки да постелите мне в салашу помягче, пожалейте хозяйскую старость...

Приморские Альпы. 1926

АЛЕКСЕЙ АЛЕКСЕИЧ

Нелепая, неправдоподобная весть: Алексей Алексеич умер!

Всего нелепее то, до чего неожиданно умер он. Ведь еще только вчера, вернее, прошлой ночью, он был с нами, сидел, ужинал и, как всегда, говорил, говорил — то, что он говорил повсюду, за всеми ужинами.

Как Чацкий, с корабля на бал, — сказал он вчера, входя в столовую.

Он сказал то, что неизменно говорил, приезжая на вечера к знакомым. Вчера откуда именно приехал он? Но, по совести сказать, разве мы знали когда-нибудь, откуда он приезжает? Да и знали ли мы вообще более или менее точно жизнь Алексея Алексеича, несмотря на то, что, кажется, не было человека во всем нашем петербургском кружке, который не был бы в приятельстве с ним? Знала, может быть, немного больше прочих его старинный друг, княгиня. А все прочие знали только то, что днем у Алексея Алексеича служба, дела, деловые завтраки, заседания, что по вечерам он не пропускает ни одной театральной премьеры, ни одного порядочного концерта, — музыку он действительно любил и понимал, — а ночью непременно где-нибудь ужинает — у Кюба, на Островах, у знакомых, — так что все, бывало, дивятся на него: и когда только успевает он спать?

Как Чацкий, с корабля на бал, — сказал он вчера, входя в людную и светлую столовую, со своим обычным слегка насмешливым выражением лица.

И, как всегда, едва только он показался и сказал это, все встретили его хором радостных восклицаний:

А! Наконец-то!

И, с безразличной улыбкой пожимая руки, раскланиваясь, он прошел к своему месту за столом, безразлично поцеловал большую и жилистую руку своей соседки княгини, засунул угол салфетки за открытый жилет, взялся за бутылку и, как всегда, спросил:

А вам, княгиня, позволите?

Княгиня ответила:

Пожалуйста. Только немножко.

И он возразил опять-таки так, как всегда возражал в подобных случаях:

Э, княгиня, что за счеты. Пить умереть и не пить умереть. Уподобимся, государыня моя, стрекочущу кузнецу, в зленем злаке сушу. В меру и во благовремении питие вредить не может. Лишь бы не упиваться до отвратности, — сказал он, не думая ни единой секунды о том, что говорит. — Лишь бы не сравняться с пьяницей богомерзким. Ибо что есть пьяница, по учению мужей мудрых? Оный пьяница аки болван, аки мертвец валяется, многажды бо ос- квернився, мокр и нальявся, яко мех, до горла, не могий главы своей возвести, смрадом отрыгая от многого локания.

Не говорите гадостей, я есть не могу, — сказала княгиня.

Как, это поучения-то святых отцов гадость? — сказал Алексей Алексеич. — А еще в Лавру, княгиня, каждый божий день ездите!

Нет таких поучений, это вы всё сами выдумываете.

Ничего-то вы, княгиня, не знаете, даже слушать страшно. Истинно, жена прелестная. А ведь что такое жена прелестная?

Какая еще такая жена?

А вообще жена. Что есть жена, сиречь женщина?

Ох, Алексей Алексеич, и про жену уже тысячу раз слышала.

Слышали, а каждый раз забываете. Жена, милая княгиня, есть святым обложница, змиино покоище, цвет дьявола, купница бесовская, сковорода подпечающая. И далее: что есть жена? Сеть утворена прелыцающи человеки, светлым лицем и высокими очи- ма намизающи, ногами играющи.

Боже, какой вздор. И что это значит — намизающи?

А черт его знает, я и сам не знаю, милая княгиня. Вот «ногами играющи» — это я понимаю.

Перестаньте говорить глупости.

А это не я говорю, это бес в человеке говорит. Ибо что есть человек? В человеке, как всем сие ведомо, есть восемь составов...

И это знаю, и не трудитесь, пожалуйста, перечислять ваши составы.

Нельзя, милая княгиня, и рад бы не перечислять, да не могу. От земли у человека тело, и тот человек темен; от моря — кровь, и тот человек прохладен; от огня — жар, и тот человек скуп...

И откуда только берется все это у вас?

От прилежания, государыня моя, оно же неистощимый, не- упиваемый кладезь мудрости. Но позвольте кончить. От солнца у человека очи, и тот человек богатыреват...

Ничего не понимаю. Что это значит — богатыреват? Дайте- ка мне лучше спичку.

А вы думаете, я понимаю? — ответил Алексей Алексеич, зажигая спичку и помогая княгине закурить. — От ветра у человека дыхание, и тот человек легкоумен, подобно вашему покорному слуге. От облака мысль, и тот человек похотлив. И наконец: от света — свет, и тот человек не мыслит земного, а лишь небесная.

Вы, конечно, от облака?

Сиречь, похотлив? Грех вам, княгиня, говорить так, будучи единственной причиной оной похоти. Вы же отлично знаете, что по отношению ко всем прочим прелестницам я мыслю лишь небесная.

Княгиня легонько ударила его по руке. Он вынул маленький портсигар, плетенный из китового уса.

Разрешите, раз уж вы сами курите? И куренье, конечно, не благо, дорогая моя, ибо который человек начнет дерзати табаку, то у того человека мозг крутится...

Так и в таком роде, без конца и без умолку, говорил Алексей Алексеич за ужином. А за кофе, которое мы пили с ликерами в четвертом часу ночи, он уже слегка осовел, сидел с вялой усмешкой на устах и опять приставал к княгине с тем, что она уже тысячу раз слышала и что, однако, ей ничуть не докучало, хотя она и делала вид, что сердится.

Дитя! — говорил он. — Али не разумеешь, яко вся сия внешняя б.... ничто же суть, но токмо прелесть и тма и пагуба?

Ох, боюсь, Алексей Алексеич, что хозяйка прикажет вас вывести, — сказала княгиня.

А за что же, позвольте спросить, она прикажет меня вывести? — слегка жалостно возразил Алексей Алексеич. — Ведь это же прекрасное старинное русское слово, коим наши отцы и деды не токмо в самом высшем свете, но даже и при дворе не гнушались. Ничего-то вы, княгиня, не знаете, даже страшно. Ведь это слово у самого протопопа Аввакума в его житии пишется, а уж на что сурьезный был мужик это протопоп. Мы, сказано там...

Довольно, довольно, Алексей Алексеич, — сказала княгиня. — Верю и без дальнейших примеров. И перестаньте пить и едем, смотрите, какие у вас мешки под глазами.

Слушаюсь и повинуюсь, — ответил Алексей Алексеич. — Но повинуюсь не мгновенно, а лишь через четверть часа. Ровно через четверть часа, государыня моя. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, поспешай не торопясь, как советует Кузьма Прутков...

Кончилось тем, что, по обыкновению, вернулся домой и заснул Алексей Алексеич только в семь часов, когда в его кабинете на Конюшенной уже синел грязный утренний сумрак. А проснулся после полудня, часу во втором, и проснулся, по свидетельству его слуги, как-то внезапно, сразу, раскрыв глаза с испугом. Некоторое время после этого он лежал без всякого движения, глядя в стену перед собою, потом позвонил и приказал подать себе сельтерской воды. А выпив воды, попросил помочь ему одеться, а потом — позвать извозчика и, когда доложили, что извозчик готов, вышел из дому и поехал к Потехину...

Потехин! Потехин-то, конечно, и виноват во всем. Вообще, что такое эти визиты к докторам, сидение у них в приемной, ожидание их расспросов, исследований, решений, рецептов, советов! Какой это вообще ужас быть больным! Вот человек вдруг почувствовал, что дело его что-то не ладно, подозрительно... Он перемогается, тщится уверить себя, что это неладное есть нечто случайное, временное, что не стоит думать о нем, не надо поддаваться ему, а сам меж тем думает все чаще, поддается все больше — и наконец не выдерживает, решает воззвать о помощи к этому волхву, именуемому доктором, и либо с трепетом ждет его у себя на дому или томится у него в приемной... Последнее, по-моему, особенно ужасно!

Да, на дом к вам доктор приезжает всегда с большим опозданием, а если вы едете к нему сами, всегда-то он как нарочно занят с другим больным, требующим долгого и серьезного осмотра, или где-то задержался. И вот вы сидите в этой проклятой приемной, в ее напряженной тишине, где всякий почему-то боится вздохнуть, а если говорит, то шепотом, где так дьявольски медленно, важно, спокойно, дремотно отсчитывают время дорогие мраморные часы на камине, так бесстрастно блещут картины на стенах и черная рояль у стены, возле высокой таинственной двери в докторское святилище, и так безжизненно стоит, каменеет мебель в чехлах вокруг круглого стола посреди комнаты. Вы сидите, измученный нетерпением, вы ждете, подавленный вас окружающим, ждущим молчанием. Вы пытаетесь заняться истрепанными книгами, иллюстрированными журналами и проспектами, картинками санаторий, лежащими на круглом столе. Вы заставляете себя читать, осторожно перелистывая эти журналы и проспекты, разглядывая отели в сосновых и снежных горах, виды их салонов, столовых, каких-то стеклянных веранд, уставленных лонгшезами... Но, в сущности, вы ровным счетом ничего не видите и не понимаете, читая, перелистывая и разглядывая: вас погружает в транс, в идиотизм, в какое-то подобие летаргии эта тишина, этот сложный и смутный шум обычной, будничной жизни города, которой нет ровно никакого дела до вас, до ваших мук, болезней, смертей, которая течет себе и течет никогда не прерывающимся потоком где-то там, за этими двойными, никогда, верно, не открывающимися окнами...

Бедный Алексей Алексеич тоже должен был пережить не менее часа подобного томления, дожидаясь Потехина, который будто бы был вызван куда-то на консультацию, а на самом деле, вероятно, дрых после завтрака в своих дальних, семейных покоях.

Пожилая и аккуратная, точно какая-нибудь классная дама, горничная бесшумно отворила ему дверь, помогла раздеться и очень сдержанно сказала:

Пожалуйте обождать в приемной. Доктор экстренно вызван на консилиум...

И Алексей Алексеич вошел в пустую приемную и покорно сел в кресло возле круглого стола ждать решения своей участи.

Что он чувствовал, что он думал, сидя в этом роковом кресле?

Конечно, то же самое, что и все мы, грешные, чувствуем и думаем в подобных случаях. Сидел, цепенел, тупо глядел перед собою, задавал себе разные глупые вопросы... Вот рояль и на ней груды нот, — все, что полагается: и Моцарт, и Бетховен, и Глинка... Но когда и кто играет на этой рояли? Очень возможно, что никто и никогда. Вот люстра в кисейном коконе, подвески которой тихо звенят от продвигающихся по улице ломовых телег, нагруженных чем-то очень тяжким... Зажигается ли когда-нибудь эта люстра? Бывают ли в этой гостиной обыкновенные, а не больные люди, то есть друзья, знакомые доктора, и вообще живет ли доктор когда- нибудь не докторской, а своей личной, простой жизнью? Вот огромная картина в десятипудовой золотой раме, возвышающаяся над роялью: грозно и великолепно синеет дикое ущелье, с шумом клубится, несется пенно-зеленый горный поток, сумрачно и величаво дымятся облаками скалистые и снежные вершины гор... Чья это картина, как и зачем она попала к доктору, что общего у него с этим ущельем? Ущелье синеет и синеет, поток, нагоняя дремоту, шумит и шумит — неужели это так и будет изо дня в день, из года в год, пока будет жить и принимать доктор? Доктор отдыхает от своих вечных приемов и забот о чужих болезнях, верно, только в августе... Где же именно? На Кавказе, в Швейцарии, то есть опять-таки где-то там, где синие ущелья и пенно-зеленые потоки? Но на кой черт ему они?

И потехинская горничная говорит, что слышала, как Алексей Алексеич будто бы вдруг громко сказал:

Нам, государь мой, уже давным-давно наплевать на все эти красоты с высокого дерева!

Он, конечно, стучал пальцами по столу, с мукой глядел на часовую стрелку, приближавшуюся к трем, иногда нарочно кашлял, в надежде, что в кабинете что-нибудь скрипнет в ответ на этот кашель, — в консультацию он ни минуты не верил, но высокаядверь кабинета была все так же неподвижна и заповедна, и, конечно, ему уже начинало казаться, что он и вовеки не дождется той желанной минуты, когда эта дверь внезапно приоткроется и Потехин с нарочитой сухостью и, разумеется, не глядя на пациента, скажет: «Пожалуйте!»

Однако дверь эта (и как раз в ту минуту, когда у Алексея Алек- сеича лопнуло уже всякое терпение) вдруг приотворилась, — и судьба Алексея Алексеича была решена...

Потехин! Боже, как смалодушествовал Алексей Алексеич, допустив себя так по-детски уверовать в эту тупицу! Ибо что такое Потехин? Человек неуклюжий, сутулый, нарочито грубый; с грубыми, простонародными чертами лица, с крупными свинцовыми волосами, с тяжелым и недружелюбным взглядом маленьких глаз; неизменно медлительный и до наглости самоуверенный, хотя вместе с тем никогда не могущий взглянуть вам в лицо прямо, то и дело густо краснеющий от угрюмой семинарской застенчивости... А потом эта манера защищать себя от своего простого происхождения частым и резким упоминанием о нем! Это убеждение, что вследствие такого происхождения он будто бы имеет перед вами какие- то преимущества, какое-то право на высокомерие! Это бахвальство, когда разговор заходит, например, о музыке, о стихах, о живописи, особенно новой!

Ну, здесь я умываю руки, — грубо говорит он в таких случаях. — Я в этом сущий профан. По-моему, это не картина, а яичница с луком, не стихи, а рубленая проза, которую с одинаковым удобством можно читать и с конца. Но что ж, вам и книги в руки: весьма охотно допускаю, что это гениально, замечательно...

И вот перед таким-то мудрецом и смалодушествовал наш бедный Алексей Алексеич.

Разговор в кабинете Потехина был короткий:

Здравствуйте, Алексей Алексеич. Садитесь, пожалуйста. На что изволите жаловаться?

Да как вам сказать, — начал Алексей Алексеич, тщетно пытаясь быть тем самим собою, которым он был всю жизнь и который в этот день вдруг почему-то точно сквозь землю провалился. — Уже давно замечаю, что как будто не совсем в порядке мои, так сказать, сердечные делишки, а вот нынче утром и совсем сдрейфил: схватило, понимаете ли, так, что душа в пятки ушла. Пустяки, конечно, но все же почел за благо явиться перед ваши пресветлые очи...

Прекрасно. Годочков-то вам сколько?

Алексей Алексеич ответил, все еще стараясь шутить, что, во всяком случае, больше, чем «тлидцать тли», потом сказал серьезно, и дело пошло обычным порядком. Наклонив свою свинцово- густоволосую голову и не глядя на Алексея Алексеича, начал По- техин сухо расспрашивать, не спеша записывать, потом сказал еще суше и неприязненней:

Разденьтесь, пожалуйста...

И Алексей Алексеич покорно, даже как-то угодливо, униженно, торопливо и очень неловко стал трясущимися руками стаскивать с себя пиджак, жилет, развязывать галстук, отстегивать запонки... Потом он то сидел, то стоял, то глубоко дышал, то совсем не дышал, чувствуя, что вот-вот упадет от головокружения, лежал во всяческих позах на скользкой простыне на холодном клеенчатом диванчике... Наконец Потехин и сам измаялся. Помолчал, глядя в потолок, еще немного помял белый живот Алексея Алексеича своими большими мягкими пальцами уже неизвестно зачем, очевидно, только в силу привычки мять животы, потом встал и, еще больше нахмурясь, сел за стол и в мертвой тишине стал писать рецепт, меж тем как Алексей Алексеич, раздавленный столь неожиданно- зловещим поведением Потехина, с постыдной неряшливостью и поспешностью приводил себя в порядок.

Ну, что же, доктор, что скажете? — спросил он наконец с усмешкой. — Дрянь дело?

И Потехин ответил, не поднимая головы:

Дрянь, не дрянь, но не скрою — неважно.

Сердце?

Оно самое.

Ну, годик-то еще попрыгаю? — опять сделал попытку пошутить Алексей Алексеич. — Я, откровенно говоря, этой самой любви к жизни, сладкой привычке бытия не весьма привержен, поелику почитаю оное сплошным свиным корытом... Не обуреваем равным образом и гамлетовскими терзаниями насчет того, что ждет нас там, на противоположных берегах реки, Стиксом именуемой. Но все же, знаете, как-то не того... не хочется спешить выправлять подорожную в место злачно и блаженно, иде же несть ни печали, ни воздыхания, а скука зеленая да шесть пород червей, кои будут трапезовать новопреставленным ра бом их. Так уж вы скажите мне, дорогой мой, участь мою без лицеприятия, а то я просто на извозчике околею от неизвестности...

И Потехин, дописав и расчеркнувшись, ответил с истинно хамской беспощадностью:

— Я пророчествами не занимаюсь...

Умер Алексей Алексеич, как вы знаете, именно на извозчике, по дороге домой, и, конечно, вовсе не от неизвестности, а как раз наоборот. Вот тебе и «стрекочущу кузнецу», и Кюба, и Острова, и ужины у друзей-приятелей! И ни одна-то душа из этих друзей-приятелей через два-три дня даже и не вспомнит о нем. Даже и на похоронах-то будут думать только об одном: как бы покурить поскорей!

1927

ПОДСНЕЖНИК

Была когда-то Россия, был снежный уездный городишко, была масленица — и был гимназистик Саша, которого милая, чувствительная тетя Варя, заменившая ему родную мать, называла подснежником.

Была оттепель, стояли теплые и сырые дни, русские, уездные, каких было уже много, много в этом старом степном городишке, и приехал к Саше отец из деревни.

Отец приехал из глухой, занесенной сугробами усадьбы и, как всегда, остановился на Елецком подворье, в грязных и угарных номерах. Отец человек большой и краснолицый, курчавый и седеющий, сильный и моложавый. Он ходит в длинных сапогах и в романовском полушубке, очень теплом и очень вонючем, густо пахнущем овчиной и мятой. Он все время возбужден городом и праздником, всегда с блестящими от хмеля глазами.

А Саше всего десять лет, и поистине подобен он подснежнику не только в этих мерзких номерах Елецкого подворья, но и во всем уездном мире. Он такой необыкновенный, особенный? Нет, ничуть не особенный: разве не каждому дает Бог то дивное, райское, что есть младенчество, детство, отрочество?

На нем новая длинная шинель, светло-серая, с белыми серебряными пуговицами, новый синий картуз с серебряными пальмовыми веточками над козырьком: он еще во всем, во всем новичок! И до чего эта шинель, этот картуз, эти веточки идут к нему, — к его небесно-голубым, ясным глазкам, к его чистому, нежному личику, к новизне и свежести всего его существа, его младенчески- простодушного дыхания, его доверчивого, внимательного взгляда, еще так недавно раскрывшегося на мир Божий, и непорочного звука голоса, почти всегда вопросительного!

Живет Саша «на хлебах», в мещанском домишке. Грусть, одиночество, скучные, одинаковые дни в чужой семье. Какое же счастье, какой праздник, когда вдруг у ворот этого домишки останавливаются деревенские, набитые соломой сани, пара запряженных впротяжку лохматых деревенских лошадей! С этого дня Саша переселяется в Елецкое подворье.

Отец просыпается рано, наполняет весь номер, и без того душный, едким табачным дымом, затем кричит в коридор, требуя самовар, пьет чай и опять курит, а Саша все спит и спит на диване, чувствуя, что можно спать сколько угодно, что в гимназию идти не надо. Наконец отец ласково будит его, шутя стаскивает с него одеяло. Саша молит дать поспать ему хоть одну минуточку, а потом сразу приходит в себя, садится на диване и, радостно оглядываясь, рассказывает, что снилось ему, будто у него передержка по латыни, но только не в гимназии, а где-то на голубятне.

Умывшись, он становится во фронт и учтиво, но рассеянно крестится и кланяется в угол, потом шаркает отцу ножкой и целует его большую руку. Он счастлив, он свеж и чист, как ангел. Он кладет в стакан целых пять кусочков сахару, съедает целый калач и опять шаркает ножкой:

— Мерси, папочка!

Он совершенно сыт, но отец уже надевает полушубок: пора идти на базар, в трактир, — завтракать. И, одевшись, они выходят, бросив теплый, полный дыму номер раскрытым настежь. Ах, как хорош после комнаты зимний сырой воздух, пахнущий праздничным чадом из труб! И какой долгий прекрасный день впереди!

В трактире «чистая» половина во втором этаже. И уже на лестнице, необыкновенно крутой и донельзя затоптанной, слышно, как много в ней народу, как буйно носятся половые и какой густой, горячий угар стоит повсюду. И вот отец садится, сняв шапку, распахнув полушубок, и сразу заказывает несколько порций, — селянку на сковородке, леща в сметане, жареной наваги, — требует графин водки, полдюжины пива и приглашает за стол к себе знакомых: каких-то рыжих мужиков в тулупах, каких-то чернявых мещан в чуйках...

Казалось бы, какое мучение сидеть в этом чаду, в этой тесноте, среди бесконечных и непонятных разговоров и споров без всякой меры пьющих, закусывающих и пьянеющих людей! Сколько их кругом, этих мужиков, извозчиков, толстых купцов, худых барышников! Сколько красных, распаренных едой, водкой и духотой лиц, потных лбов, лохматых голов, густых бород, чуек, армяков, полушубков, тулупов, громадных сапог и тающих валенок, разводящих под табуретами целые лужи! Как везде натоптано, наплевано, как дико и нелепо орут за некоторыми столиками и как ошалели половые в белых штанах и рубахах, носясь туда и сюда со сковородками и блюдами в руках, с задранными головами, меж тем как спокоен только один высокий и худой старик, строгим и зорким командиром стоящий за стойкой! И, однако, как незаметно летит этот счастливый день, как блаженно и широко раскрыты лазурные детские глаза!

А в понедельник все это сразу кончается. Город принимает смиренный и будничный вид, пустеет даже базарная площадь — и великое горе надвигается на Сашу: отец уезжает.

Да, проснулся отец нынче уже совсем не таким, как просыпался все эти масленичные дни. Он прост, тих, чем-то озабочен. Он собирается, расплачивается. А там, во дворе, уже запрягают лошадей... Последний, самый горький час! Вот сию минуту вдруг войдет коридорный:

Подано, Николай Николаич!

И отец, огромный, толстый от медвежьей шубы, надетой поверх полушубка, в черных, выше колен, валенках и в большой боярской шапке, сядет на диван и скажет:

Ну, присядем, Сашенька, и Христос с тобой.

И тотчас же опять встанет и начнет торопливо крестить, целовать его, совать руку к его губам...

А лошади уже стоят у крыльца. Они косматы, ресницы у них большие, на усах засохшее тесто — Боже, какой родной, не городской, а деревенский, зимний, бесконечно милый вид у них! Милые, деревенские и эти сани, набитые соломой. И работник уже стоит в их козлах, в буром и грубом армяке, надетом на полушубок, с вожжами и длинным кнутом в руках... Еще минута — и побегут, побегут эти лошади, эти сани по Успенской улице вон из города, в серые снежные поля — и прости-прощай, счастливейшая в жизни неделя!

До свиданья, Сашенька, Христос с тобой.

К РОДУ отцов своих

Дивны дела твои, и душа моя вполне понимает это.

Псалтирь

I

На раннем рассвете, почти в темноте и в густом тумане, привезли из города пожилую черничку и огромный гроб, черный с белыми крестами, который полулежал возле нее в тарантасе, упираясь узким концом в козлы, а широким в полуоткинутый верх. Пустой, по-осеннему мертвый двор усадьбы, по которому туман шел из сада сонным, мрачным дымом, весь серел крупной сизой изморозью. Дом за туманом рисовался темно и смутно, казался нежилым, угрюмым. И зловеще краснели в его дальнем, крайнем окне огни трех свечей. От бессонной ночи черничка и кучер промерзли до костей, похудели, были бледны, безжизненны. Кучер поехал от крыльца к каретному сараю — отпрягать отупевших от долгой дороги, обросших туманом лошадей. Черничка прошла через темные сени и вошла в сумрак, в сонное тепло дома. Девка, спавшая на конике в прихожей, испуганно вскочила и села, ничего не понимая. Но через минуту она уже говорила оживленным и дружественным шепотом, помогая черничке раздеваться и расспрашивая, очень ли та озябла, когда выехали из города и сколько дали за гроб. Она зажгла и отнесла в зал, где со всех сторон были заперты двери, керосиновую лампу, запалила на окне в прихожей зашумевшую спиртовку... И когда тепло и душисто запахло кофе, черничка, крестясь и садясь за стол, почувствовала несказанную сладость жизни.

Все в доме еще спали, измученные горем и тем беспорядком, что внезапно воцарился в нем с роковой прошлой ночи.

И барыня, слава Богу, заснули, — шепотом говорила девка, подавая хлеб и масло. — Не приведи Бог, как плачут, убиваются!

Черничка, намазывая хлеб маслом, спросила:

А он где лежит-то?

Девка неопределенно и боязливо кивнула на запертые двери:

За маленькой гостиной.

Один?

Один. Сперва при нем старик был с нашей деревни, да у них молотилка сломалась, он и бросил читать, ушел ее чинить.

Черничка неодобрительно качнула головой:

Нехорошо. Одному покойнику нельзя лежать...

И она жадно стала пить горячий кофе, поглядывая на эти высокие, таинственно закрытые двери. Он был где-то там, за ними, в глубине дома. Он лежал и ждал ее, и в уме ее уже привычно звучало:

Как овец, заключает их в преисподнюю... Смерть будет пасти их... Могила жилище их... Он пойдет к роду отцов своих, которые никогда не увидят света...

Огонь в лампе пожелтел, в зале светлело, туман за окнами стал голубой, прозрачный. Вновь наступающий день сулил живым только привычную сладость земных дел и забот. Для него, для того, кто еще позавчера сидел вот за этим столом, а теперь лежал и ждал черничку, это был последний, самый последний день на земле. Могут потом проходить века, тысячелетия — все равно: его, бывшего хозяина этого дома, уже никогда не будет. Нынче, даже сейчас, как только все проснутся, его навеки, до скончания времен, положат в то, ни на что в мире не похожее, всему миру чуждое и враждебное, что всю ночь тряслось рядом с черничкой в тарантасе, покачиваясь и постукивая в тумане и мраке по осенней промерзлой дороге. Но черничка не думала об этом, — с радостью отогревалась, с наслаждением пила и ела, с удовольствием соображала, что сейчас надо приказать внести гроб в дом, позвать работников и заставить их сделать все, что полагается, не как попало, а под своим наблюдением.

II

Утро наступило ясное, тихое. Часам к девяти все нужное было сделано. Теперь всем осталось только ждать следующего утра. И вот он течет, длится, этот последний, самый последний день.

С позапрошлой ночи усадьба вдруг стала доступна для всякого. Смерть широко распахнула двери пораженного ею и лишившегося своей обычной сокровенности человеческого гнезда. И вчера весь день шли и шли в усадьбу все те, что почему-то желали взглянуть на покойника, — всякие проезжие и прохожие, калеки и нищие, мужики и бабы (не только свои, но и чужие, заречные). Идут они и нынче. Без спросу, без стесненья подходят они к парадному крыльцу, возле которого стоймя стоит и так и бьет в глаза своими страшными очертаниями и своей высотой черная с белым крестом крышка, заглядывают внутрь настежь растворенного дома, в пролет его больших горниц, входят, идут и доходят до той, самой последней, которая превратилась теперь в некое подобие часовни: там пугливо и любопытно толпится и смотрит народ, там певуче и немолчно звучит горестный и покорный голос — «ибо ты возвращаешь человека в тление... ибо ты говоришь: возвратитесь, сыны человеческие... ибо перед очами твоими тысяча лет как день один», — там, среди белого дня, при солнце, которое косо заглядывает в окно, выходящее в сад, оранжевым прозрачным пламенем горят толстые свечи, тонко синеет литургически-пахучий дым ладана, еще не рассеявшийся после панихиды, а весь угол занят огромным смертным одром: составленными столами и пышным в своей мрачной и великолепной новизне, до половины покрытым парчовой ризой гробом, возглавие которого поражает чудовищно и безобразно распухшим фиолетовым ликом в крупных и сквозных серых усах, круто поднятой и закаменевшей под выпирающей крахмальной манишкой грудью с высоко и неуклюже лежащими на ней в вылезших манжетах руками, толсто налитыми лиловым воском, и сиреневыми когтями их.

А вокруг дома, в усадьбе, все полно осенней прелести. В розовом саду квохчут сытые дрозды, стоит блаженная тишина, тепло, кротость, медленно падают легкие листья. На дворе сладко дремлют борзые. На желтом соломенном скате крыши сидят, хохлятся против солнца белоснежные голуби. Над людской избой буднично и спокойно тянется к бледно-голубому небу серый дымок, из ее раскрытых окон приятно пахнет кухонным чадом, слышны голоса и смех праздных работников, своим куреньем и бездельем раздражающих кухарку, обремененную большой и сложной стряпней на завтра.

А на деревне, на гумнах ладно выбивают дробь цепы, мерно и однообразно стучат веялки, ровно гудят молотилки, обещая жизнь долгую, мирную, благоденственную. Все дорожат и наслаждаются каждой минутой чудесной погоды и дружной, спорой работы. С веселым ревом, неустанно и густо засыпая гумно дымящейся соломой, беспощадно сокрушаемой и извергаемой мощным зубастым барабаном, снова гудит новая рязанка Семена: он богат и горяч, — в один миг добыл мастера и поправил ее, и теперь сам подает и думает, что уж нет, шалишь, больше не доверит он дуракам сыновьям машину.

— В мыслях у них, что домы их вечны и что жилища их в род и род... Но человек в чести не будет: он уподобится животным, которые погибают...

 

Чаепитие. Художник А. П. Рябушкин.

Семен знает это лучше всякого... и, весь серый от пыли, от мякины, с кровавыми, воспаленными глазами, с хоботьем в бороде, отклоняя потное, засыпанное и разъедаемое сором лицо от зерна, остро бьющего из-под бешено рвущего и ревущего барабана, только успевает покрикивать:

Бабы, подавай! Бабы, веселей!

 

Ночью светит молодая туманная луна. Легкая дымка стоит в светлом, мертвом, беззвучном саду. На гумне, не нарушая тишины, а только еще больше давая ее чувствовать, жалобно тявкает совка.

Тишина, пустота и на дворе усадьбы, одиноко краснеет окно в людской избе. Работники за ужином, по случаю покойника, выпили. После ужина они сидели и курили, уже вялые, позевывая.

А там, в доме, в этой страшной горнице, похожей на часовню, стояла благоговейная тишина. Только дрожал, дрожал сонный сумрак в углах, чуть потрескивали, нагорая и оплывая горячим воском, свечи, и то блистал, то темнел под их ярким, но неровным пламенем сизый чудовищный лик с розовой ватой в ноздрях. И однообразно, кротко и укоризненно звучал певучий женский голос:

И мудрые умирают, равно как невежды, и бессмысленные погибают и оставляют имущество другим...

В мыслях у них, что дома их вечны и что жилища их в род и род, и земли свои они называют своими именами...

Но человек в чести не будет; он уподобится животным, которые погибают... Он пойдет к роду отцов своих, которые никогда не увидят света...

Обратись, Господи! Научи, как исчислять дни наши, дабы нам приобресть сердце мудрое...

 

Наутро все проснулись с одной мыслью: нынче!

И колокол уже звал, звал.

Утро было особенно прекрасно. Особенно тих и счастлив был розовый сад, медленно выходивший из голубого тумана, таявшего от солнца.

Но колокол звал, звал. И опять шли и шли через двор. Какая-то длинная женщина в серой шали зачем-то вела с собой двух своих девочек, шедших покорно, с любопытно расширенными глазами.

Последним пришел лесник, старый друг покойного по молодости и по охоте.

Он шел через сад, по сухой земле липовой аллеи, где было так тихо, что слышен был каждый падающий листик, и тонко пахло и сладким ароматом листвы, поджаренной солнцем, и свежестью тумана, теперь уже сиявшего в саду лазурным газом. Он шел спокойно. Спокойно прошел и по дому. Но, войдя к покойнику, беззащитно возвышавшемуся в гробу во всем смертном позоре среди толпы, наполнявшей комнату, увидав блеск свечей, столь странный среди солнечного света, и безобразное лицо, синевшее в дыму ладана, вдруг побледнел, упал на колени, торопливо закрестился, а потом кинулся к гробу так неистово, стал так страстно впиваться в ледяные и зловонные губы своего господина и друга, что и все вокруг побледнели...

V

В полдень все кончилось.

Мирную жизнь живых уже ничто более не нарушало. Его, этого страшного существа, потерявшего облик и подобие Божие, уже не было. И все возвратилось на обычную стезю свою.

За церковью, против окон алтаря, в блеске спокойного и кроткого солнца, лежал длинный глиняный бугор. Но он уже никому не был ни нужен, ни страшен.

<21 ноября. 1927>

СТАРЫЙ ПОРТ

Отель «Бретань» еще пуст, деревня Старый Порт, близ которой странно высится на голом холме это новое многоэтажное здание, живет пока своей простой рыбачьей жизнью.

Стоит та прекрасная погода, когда солнечный зной, припекающий где-нибудь на склоне холма, обращенного к югу, еще мешается с морской свежестью, которой тянет с севера, как только поднимешься повыше и увидишь вокруг другие холмы, а впереди — голубое море. Стоит та радостная пора, когда еще поют жаворонки и всюду цветут цветы, — не только в полях, но даже на окраинах шоссе и на самых кремнистых косогорах, когда вьются мириады мотыльков над этими цветами и над жесткими кустарниками, тоже цветущими мелким цветом в какой-нибудь бесплодной лощине или вдоль заглохшего проселка с высоким крестом из почерневшего камня на перекрестке... Край пустынный, скудный; но теперь на суглинистые поля и холмы его, покрытые молодой, чистой зеленью хлебов, на меловые прибрежные скалы и спокойные лазоревые заливы не наглядишься.

И вот появляются в деревне первые иностранцы: старик-шотландец с женой и дочерью и какой-то одинокий норвежец. Он приехал с тем же поездом и остановился в той же «Бретани», что и шотландцы; однако он не знаком и даже не ищет знакомства с ними, хотя они заметили, что он преследует их с самого Лондона, где он оказался их случайным сожителем тоже по отелю. Человек он вообще необщительный. На вопрос портье, сколько он думает пробыть в отеле, он ответил неопределенно:

— Не знаю. Может быть, сутки, двое суток...

Но проходит три, четыре дня, потом неделя — он все живет и все той же одинокой жизнью.

Он рано ложится и рано встает. Раньше всех пьет кофе в большой пустой столовой, освещенной утренним солнцем, и, пока пьет, пристально читает какую-нибудь книгу, наугад взятую из библиотечки отеля. Потом, сунув ее в карман, захватив плед и палку, спускается на берег. Тут он бросает плед на мелкий белый песок под меловым обрывом прибрежного холма, высоко поднимающегося на западной стороне залива, и до самого завтрака лежит, облоко- тясь на руку и глядя то на широкий пляж и на изгиб моря, в эти часы еще синего, то на солнечную белую дорогу от отеля, по которой он спустился.

Он глядит, слушает. Вот в деревне бьет восемь часов; вот половина девятого; вот девять... В девять двадцать приходит, шумит на маленькой станции за деревней утренний поезд. А как только он свистнет и тронется дальше, на дороге от отеля показывается дочь тех шотландцев, за которыми он приехал. И тогда он тотчас развертывает книгу и притворяется, что читает, искоса следя за тем, как она подходит, — за развевающимися полами ее купального халата.

Это высокая, худощавая девушка. У нее длинные, стройные ноги и удивительно милое в своей ласковой простосердечности и даже наивности выражение веснушчатого, немного бледного лица. И он жадно глядит на нее исподлобья, — на то, как она быстро спускается с пригорка, идет к нему вдоль пляжа, затем, шагах в ста от него, сбрасывает с себя халат, остается в одном черном трико и бежит к воде. Тело у нее тоже бледное, голубоватое, но не слабое. Она далеко уплывает в море, сидит на камне, торчащем вдали среди залива, потом, возвратясь на берег, долго лежит на песке навзничь, закрыв глаза от солнца. Однажды она неожиданно крикнула ему на смешном французском языке:

— Почему вы не купаетесь?

Он густо покраснел и неловко крикнул в ответ, что холодно, что еще никто не купается.

В двенадцать она уходит домой, к завтраку. Он тоже поднимается и в отдаленье идет следом за ней.

Мать с отцом, в свободное от завтрака и обеда время, гуляют, пишут письма, читают, сидя в креслах-будках на дорожках большого цветника, разбитого перед отелем и радующего глаз необыкновенно свежим, зеленым, как медянка, газоном. А что делает она? Он видит ее только на берегу, утром, и в столовой, в час и в семь с половиной. Проходя в эти часы мимо их стола, он сдержанно кланяется. Ему отвечают тем же. Девушка даже глядит ему прямо в глаза — долгим, вопросительным взглядом, в котором можно уловить расположение, готовность к знакомству. Но он, поклонившись, краснеет и, нахмурясь, быстро приходит мимо.

После завтрака он бродит по деревне, — она очень стара, черна, первобытна, — иногда заходит в пустую церковь, снаружи имеющую вид очень дикий. Там он подолгу сидит на соломенном стуле и слушает ту великую тишину, которая бывает только в пустых церквах. Впереди, за рядами темных дубовых скамеек, блестит и высится все то церковно-сложное, что составляет престол, алтарь, украшенный бумажными розами и такими же кружевами, трогательный в своем деревенском, бедном убранстве. Над ним, в полукруглой стене, остро зеленеет, гранатно краснеет и густо синеет узкое окно, новое, довольно грубое. Новы, дешевы и все эти сусально позолоченные или малярно раскрашенные в голубое и розовое гипсовые статуэтки Мадонны, Орлеанской Девы, Христа в терновом венце, святых монахов с четками в руках. Однако и в этом есть некая деревенско-католическая прелесть. А как прекрасны в своей простоте, дикости древние, каменные своды, ухабистый каменный пол, толстые стены со следами сырости, долгих зимних дождей, свирепых ветров с севера, с моря, при мысли о которых сладко и уютно замирает сердце! Всего же лучше — эта глубокая, как бы чего-то с неземным бесстрастием ждущая тишина.

Часто ходит он и в маленькую гавань деревни, полную неуклюжих лодок и парусных барок, делает прогулки в поля, в соседние поселки... Зеленеет волнистая равнина, мирно синеет море, поют жаворонки... Очень странно видеть в этой кроткой, слегка грустной, безлюдной глуши безобразные деревянные щиты на столбах- ножках, с которых смотрит и сладострастно жмется, хохочет от приятной зябкости, от предвкушенья ванны, голый большеголовый ребенок, рядом с древними каменными крестами, простирающими в простор полей свои скорбные объятия.

Возвратясь в отель за полчаса до обеда, он бреется, подстригает рыжие усы, надевает смокинг и бальные туфли. За обедом он много пьет. Лицо его багровеет, полнеет, синие глаза наливаются блеском. Потом он идет в курильню, берет газету и тонет в густом пахучем дыму жарко раскаленной сигары...

И так проходит дней десять. А затем он внезапно требует однажды перед обедом счет. Прямой поезд на Париж отходит в пять часов утра из ближайшего прибрежного города. Он заявляет портье, что отправляется туда на парусной лодке, и просит разбудить его в три часа.

До часу он не спит, лежит при огне и пристально смотрит перед собою. Потом, при огне же, крепко засыпает — и вдруг слышит: кто-то стучит, сперва осторожно, точно заговорщик, потом все громче и громче... Он вскакивает и поспешно начинает одеваться, в последний раз оглядывая свой тесный номер с широкой ясеневой кроватью, с яркой и уютной лампой под желтым шелковым колпаком, с зеркальным шкафом, с большим умывальником из палевого мрамора, где свежая вода, налитая в большую фаянсовую чашу, кажется хрустальной. Но вот опять стук в дверь — это уже за вещами. Он поспешно надевает пальто, шляпу, оглядывается еще раз...

В слабо освещенном коридоре, устланном толстым ковром, у одной двери стоят две пары больших башмаков, мужских и женских, у другой — пара маленьких, имеющих какое-то особое выражение, возбуждающих восхищение, нежность. Он останавливается, быстро пишет в записной книжке: «Good night!»[2], вырывает листок, сует его под дверь и бежит вниз по широкой лестнице, вслед за носильщиком, быстро идущим впереди с одним чемоданом на левом плече и с другим в правой руке.

Хрустя в темноте по гравию, они обходят цветник, легким бегом спускаются по белеющей в звездном свете дороге к заливу и направляются к деревне, в гавань. Навстречу тянет сладким ветром летней ночи и моря. Звезд в небе необыкновенно много — крупных, предрассветных, неизвестных. Черной равниной лежит до прозрачного горизонта море, чернеет и медленно клонится, качается лесок мачт в бухте. Волны с ночной неприветливостью плещут в каменные глыбы, наваленные в воде за узкой и длинной полосой мола. Впереди невысоко висят в небе два крупных огня, мутно-синий и сумрачно-красный.

Торчащая в небе мачта лодки, ожидающей в конце пристани, клонится, шатается, ходит по звездам шире всех, то высоко вырастая, то глубоко падая вниз. Носильщик негромко окликает людей, что-то делающих в лодке, шагающих с валкой кормы на нос и с носа на корму. Они кидают в ответ ему что-то односложное. В этот поздний час они кажутся людьми, тайком затевающими что-то недоброе. Уезжающий доверчиво хватает чью-то жесткую руку и прыгает на качающуюся корму. За ним падают его чемоданы. И тотчас же бледное полотнище паруса, вдруг потянувшееся вверх с шумом и трепетом, закрывает звездное небо, лодка ныряет так глубоко, что с головы до ног обдает холодными брызгами, затем круто валится набок и быстро несется вперед, остро рубя, рассекая шумно взлетающую и быстро кипящую вдоль бортов воду, широко заворачивая навстречу свежему, тугому ветру, водянисто холодящему лицо, — на какие-то бесконечно далекие, бледные огни...

<25 ноября. 1927>

ПИНГВИНЫ

Началось с того, что мне стало опять тридцать лет, — я увидел и почувствовал себя именно в этой счастливой поре; я опять был в России того времени и во всем, что было присуще тому времени, и сидел в вагоне, ехал почему-то в Гурзуф... Затем я почувствовал, что меня что-то тревожит. Все, казалось бы, хорошо было, — еду на юг, сижу покойно и свободно, в маленьком отделении первого класса, в курьерском поезде... Но ведь Пушкин давно умер, и в Гурзуфе теперь мертво, пусто, вдруг сказал я себе — и увидел, понял, что не только в Гурзуфе, но и везде страшно мертво и пусто. Какая- то особенно грустная осень, — тут, на юге, была еще осень, — и какой-то удивительно тихий, молчаливый день. Поезд идет быстро и полон, но полон как будто неживыми. И в тех необыкновенно ровных степях, где идет он, тоже так безжизненно, скучно, словно не осталось ни малейшего смысла их существования. Это и наяву бывает: страшно безжизненно, ничтожно кажется иногда все на свете...

— Нет, — подумал я, — что-то неблагополучно. Нужно бросить поезд...

Я вдруг вспомнил, что очень люблю Бахчисарай, — ведь Пушкин жил и в нем когда-то, был в нем даже ханом в пятнадцатом веке, — и решил выйти в Бахчисарае, ехать дальше на лошадях, через горы, и так немедля и сделал. Однако Бахчисарая я как-то не заметил, а в горах было жутко. Глушь, пустыня, и уже вечереет. Все какие-то каменистые теснины и провалы, и все лес, лес, корявый, низкорослый и уже почти совсем голый, засыпанный мелкой желтой листвой: все карагач, подумал я, вкладывая в это слово какое-то таинственное и зловещее значение. И лошади бегут как-то не в меру ровно, и ямщик на облучке так неподвижен и безличен, что я его даже плохо вижу, — только чувствую и опасаюсь, потому что Бог его знает, что у него на уме... Одна надежда на ужин в Ялте, подумал я. Спрошу себе отварную кефаль и белого Абрау...

И тотчас я увидел Ялту, ее кладбищенски белеющие среди кипарисов дачи, набережную и зеленоватое море в бухте. Но тут стало уже совсем страшно. Что случилось с Ялтой? Смеркается, темнеет, но почему-то нигде ни одного огня, на набережной ни одного прохожего, всюду опять тишина, молчание... Я сел в пустой и почти темной зале ресторана и стал ждать лакея. Но никто не шел, — все было пусто и удивительно тихо. В глубине залы совсем почернело, а за большим оконным стеклом, возле которого я сел, поднимался ветер, дымились низкие тучи и то и дело пушечными выстрелами бухали в набережную и высоко взвивались в воздух длинными пенистыми хвостами волны... Все это было так странно и страшно, что я сделал усилие воли и вскочил с постели: оказалось, что я заснул, не раздевшись, не потушив свечки, которая почти догорела, темным, дрожащим светом озаряя мой номер, и что уже второй час ночи. И я вскочил, ужаснувшись: что же я теперь буду делать?

Выспался крепко, а ночи и конца не видно, а за окнами шумит крупный ливень, и я совершенно один во всем мире, где не спит теперь только Давыдка! Я поспешно кинулся к Давыдке, в его погребок на Виноградной. Ночь была так непроглядна и дождь лил в ее черноте так бурно, что погребок казался единственным живым местом не только во всем Поти, — теперь я был в Поти, — но и на всем кавказском побережье, даже больше — во всем мире. Но пока я добежал до него по каким-то узким, грязным и глухим переулкам, Давыдка уже вышел закрывать ставни на своем убогом окошке, собрался тушить свет и запирать двери.

Но послушай, — сказал я ему, чувствуя страх уже смертельный, — если ты запрешь и потушишь, что же мне тогда делать? Куда деваться? Ведь сюда зимой даже пароходы не заходят!

Однако Давыдка только языком пощелкал и неумолимо, с тем спокойным идиотизмом, на который способен лишь кавказец, помотал своей черной стриженой башкой.

На молу гулять будешь, — сказал он. — Там всю ночь главный маяк гореть будет...

И вот я на каком-то страшном обрыве, горбатом и скалистом, где можно держаться, только прижавшись к необыкновенно высокой и круглой белой башне и упершись ногами в скалы. Вверху, в дымном от дождя и медленно вращающемся свете, с яростным визгом и криком кружатся и дерутся, как чайки, несметные траурные пингвины. Внизу — тьма, смола, пропасть, где гудит, ревет, тяжко ходит что-то безмерное, бугристое, клубящееся, как какой-то допотопный спрут, резко пахнущее устричной свежестью и порой извивающееся целыми водопадами брызг и пены... А вверху пингвины, пингвины!

1929

БЛАГОСКЛОННОЕ УЧАСТИЕ

В Москве, — ну, скажем, на Молчановке, — живет «бывшая артистка императорских театров». Одинока, очень немолода, широкоскула, жилиста. Дает уроки пения. И вот что происходит с ней каждый год в декабре.

Однажды в воскресенье, — положим, в очень морозное, солнечное утро, — раздается в ее передней звонок.

Аннушка! Звонят! — испуганно кричит она из спальни кухарке.

Кухарка бежит отворять — и даже отступает: так блестящи, нарядны гости — две барышни в мехах и белых перчатках и франт- студент, их сопровождающий, насквозь промерзший в своей легкой шинельке и тонких ботинках.

Гости долго ждут в холодной гостиной, янтарно озаренной сквозь морозные узоры окон, затем слышат быстрые шаги хозяйки и поспешно встают ей навстречу. Она очень взволнована, — знает, в чем дело, — густо напудрила лицо, надушила крупные, костлявые руки...

Ради Бога, простите, господа, я, кажется, заставила вас ждать, — с очаровательной улыбкой и самой светской непринужденностью говорит она, быстро входя и с трудом преодолевая сердцебиение.

Это вы нас простите за беспокойство, — с отменной почтительностью перебивает ее студент, кланяясь и целуя ее руку. — Являемся к вам с усердной и покорнейшей просьбой. Комитет по устройству традиционного литературно-вокально-музыкального вечера в пользу недостаточных воспитанников пятой московской гимназии возложил на нас честь ходатайствовать перед вами о вашем благосклонном участии в этом вечере, имеющем быть на третий день рождественских праздников.

Господа, если можно, увольте! — очаровательно начинает она. —Дело в том...

Но барышни нападают на нее так дружно, горячо и лестно, что она не успевает сделать даже этой слабой попытки отказаться, уклониться...

После того проходит целых три недели.

И целых три недели Москва работает, торгует, веселится, но, среди всех своих самых разнообразных дел, интересов и развлечений, втайне живет только одним — ожиданием знаменательного вечера двадцать седьмого декабря. Великое множество афиш всех цветов и размеров пестрит на всех ее улицах и перекрестках: «На дне», «Синяя птица», «Три сестры», Шаляпин в «Русалке», Собинов в «Снегурочке», Шор, Крейн и Эрлих, опера Зимина, вечер Игоря Северянина... Но теперь всякому бьет в глаза только та маленькая афиша, на которой крупно напечатаны имя, отчество и фамилия благосклонной участницы литературно-вокально-музыкального вечера в пользу недостаточных учеников пятой московской гимназии. А сама участница безвыходно сидит в это время дома и работает не покладая рук, дабы не обмануть ожиданий Москвы, — без конца выбирает, что петь, с утра до вечера пробует голос, разучивает то то, то другое... Дни идут теперь необыкновенно быстро, и эта быстрота уже приводит ее в ужас: и оглянуться не успеешь, как настанет это страшное двадцать седьмое декабря!

Она прекратила давать уроки, никого не принимает и сама не выходит из дому, боясь схватить бронхит, насморк. С чем именно выступать? Публика и не подозревает, как трудно решение этого вопроса даже для опытнейшего артиста! Какое нужно проявить тут чутье, сколько вкуса, такта, опыта! После долгих и мучительных сомнений, колебаний дело, однако, кончается тем, что она останавливается на своем старом, неизменном репертуаре, — снова проходит три вещи: одну французскую, нежную и грустную, чарующую, как колыбельная песня, где, впрочем, скрыта огромная страсть, сила и боль любящей женской души, безумно жаждущей счастья и жертвенно от этого счастья отрекающейся; другую — полную блеска колоратуры и русской удали; и затем — свою коронную: «Я б тебя поцеловала, да боюсь, увидит месяц», которой, как всегда, можно блеснуть особенно, дать ее «с огоньком», игриво, молодо и оборвать на таком отчаянно-высоком и ликующем звуке, чтобы весь зал дрогнул от рукоплесканий. Кроме того, она готовит двенадцать вещей на «бис»... Дни мелькают, мелькают, и в душе у нее уже растет такое чувство, точно близится час ее казни. Однако она работает, работает. И вот настает наконец этот последний, роковой день!

Утром двадцать седьмого декабря все силы ее доведены до предельного напряжения. Утром еще одна репетиция, но уже последняя, генеральная. Она поет уже как бы на эстраде: полным голосом, со всей выразительностью художественности, проходит с аккомпаниатором всю свою программу — и чувствует: работа не пропала даром! Но кто все-таки знает, что ждет ее вечером? Триумф или гибель? Лицо ее пылает, руки как лед... После репетиции она идет в свою спальню, раздевается и ложится в постель. Аннушка приносит ей нечто совершенно необычное — зернистой икры, холодного цыпленка и портвейну: так, в день выступления, завтракают все большие артистки. Покушав, она велит задернуть шторы, уйти и хранить в доме полнейшую тишину, а сама закрывает глаза и, в темноте, без единого движения, лежит, стараясь ни о чем не думать, ничем не волноваться, час, другой, третий — вплоть до шести часов вечера. В шесть вскакивает: резкий звонок в передней — парикмахер!

Москва. Ресторан «Яр».

С бьющимся сердцем, с пылающими ушами и скулами, накапывает она себе ледяной рукой целых сорок капель эфирно-валерьяновой микстуры и, в халатике, с распущенными волосами, как дева, которую пришли убирать, готовить на заклание, садится перед зеркалом. Парикмахер входит, предварительно согревши руки над плитой в кухне, и говорит ободряюще:

— Чудная погода! Изрядный морозец, но чудно!

Он работает изысканно и медленно, чувствуя и себя участником предстоящего события, вполне понимая и разделяя ее артистическое волнение, будучи и сам натурой артистической. Он своими небрежно-легкими разговорами, шутками и вообще всей своей опытностью в такихделах, равно как и твердой верой в ее предстоящий успех, мало-помалу успокаивает ее, возвращает ей силы, мужество, надежды... Но когда он кончает свое дело и, осмотрев его со всех сторон, убеждается, что лучше уже ничего нельзя сделать из этой великолепной завивки и прически, уходит, а часы в столовой медленно бьют семь, у нее опять начинает замирать сердце: в восемь с половиной за ней явятся!

Затем бьет восемь, а она все еще не готова. Она опять пила капли, — на этот раз гофманские, — она надевает свое лучшее белье, румянится, пудрится... В восемь же с половиной раздается новый звонок, который поражает ее как громом: приехали! Аннушка тяжело бежит в переднюю, от волнения, — она тоже сама не своя, — не может сразу отворить дверь...

Они — на этот раз два студента — приехали в огромной старозаветной наемной карете, запряженной двумя исполинскими клячами. Они тоже франты и тоже без калош, и ноги у них тоже окаменели с морозу. В гостиной, как всегда, холод и скучно горят пахнущие керосином лампы. Они терпеливо сидят в одних мундирах, блестя зеркальными головами, благоухая фиксатуаром и бриллиантином, с большими бантами из белого атласа на груди, точно шафера. Они сидят молча, ждут вежливо и стойко, смотрят на запертые со всех сторон двери, на мерзлые стекла, мерцающие синими и красными огоньками, на рояль, на портреты великих певцов и певиц по стенам, слушают глухой звон и гул трамваев за окнами, тревожные шаги Аннушки и самой артистки за дверями... И так проходит четверть часа, полчаса, сорок минут... как вдруг одна из дверей неожиданно распахивается. Они, как по команде, вскакивают с мест, а артистка быстро, с очаровательно-беспечной улыбкой, идет к ним навстречу:

Ради Бога, простите, господа, я, кажется, заставила вас ждать... Что, разве уже пора? Ну, что же, едем, если угодно, я готова...

На скулах ее даже сквозь румяны и пудру горят багровые пятна, изо рта пахнет ландышевыми каплями, от рук кремом, от воздушного платья из дымчатого газа духами. Она похожа на Смерть, собравшуюся на бал. На ее сложную и высокую прическу, на завитые и взбитые со всех сторон серые волосы накинуто что-то черно- кружевное, испанское, на голые плечи с огромными ключицами — шубка из белой кудрявой козы... И студенты со всех ног кидаются за ней в прихожую. Тот, что худее и выше, хватает ее ботики и, быстро став на одно колено, ловко надевает их на ее черные атласные туфельки с алмазными пряжками и слышит, как пахнет мышами из-под ее подмышек, когда она наклоняется, чтобы помочь ему, а вместе с тем и скромно одернуть подол на белые кружевные зубчики панталон...

Она пела и про тучу, которая с громом повстречалась, и про какое-то убежище, — «в убэжище сюда направил нас Господь», — и с особенным блеском «Я б тебя поцеловала...». Критикан-старичок, сидевший в первом ряду, едко при этом захихикал, закрутил головой — весьма недвусмысленно: покорно, мол, благодарю, пожалуйста, не целуй... И все-таки остался в дураках: успех артистка имела колоссальный, ее без конца вызывали и заставляли бисировать — особенно чуткая молодежь, стоявшая в проходах, кричавшая даже грозно и бившая в сложенные ковшиком ладони с страшной гулкостью.

 

ЛАНДО

У смерти все свое, особое.

Возле ворот дачи стоит огромное старое ландо, пара черных больших лошадей: приехал из города хозяин дачи. Что-то необычное, чрезмерное в этом ландо и в этих лошадях. Почему? Оказывается, что лошадей и ландо дал хозяину дачи его приятель, содержатель бюро похоронных процессий. Кучер, сидевший на козлах, сказал:

Это ландо из погребательной конторы.

И, в довершение всего, черная борода кучера имеет цвет сухой ваксы: крашеная.

УБИЙЦА

Дом с мезонином в Замоскворечье. Деревянный. Чистые стекла, окрашен хорошей синеватой краской. Перед ним толпа и большой автомобиль, казенный. В растворенные двери подъезда виден на лестнице вверх коврик, серый, с красной дорожкой. И все толпа смотрит туда с восхищением, слышен певучий голос:

Да, милые, убила! Вдова молодая, богатого купеческого роду... Любила его, говорят, до страсти. А он только на ее достаток льстился, гулял с кем попало. Вот она и пригласила его к себе на прощанье, угощала, вином поила, все повторяла: «Дай мне на тебя наглядеться!» А потом и всадила ему, хмельному, нож в душу...

Открылось окно в мезонине, чья-то рука в белой перчатке дала знак автомобилю. Машина зашумела, народ раздался. И вот она показалась — сперва стройные ноги, потом полы собольей накидки, а потом и вся, во всем своем наряде — плавно, точно к венцу, в церковь, стала спускаться вниз по ступенькам. Бела и дородна, черные глаза и черные брови, голова открыта, причесана гладко, с прямым пробором, в ушах качаются, блещут длинные серьги. Лицо спокойно, ясно, на губах ласковая улыбка — ко всему народу... Вошла в машину, села, за ней вошли власти, человек в ловкой шинели строго и недовольно глянул на любопытных; хлопнула дверца, машина сразу взяла с места...

И все, глядя вслед, с восхищением:

И-их, покатили, помчали!

1930

ОБРЕЧЕННЫЙ ДОМ

Один из тех зимних мокрых дней, ледяных и темных, когда кажется, что нет на свете города отвратительнее Москвы. И уже вечереет. Иду вверх по Большой Никитской и вижу: впереди, возле старого двухэтажного дома, кучками чернеет на тротуаре и на мостовой народ. Что такое? Издали заметно что-то особенное в том, как эти люди глядят на дом, подходят к витрине часового магазина в его нижнем этаже и о чем-то переговариваются, не обращая внимания на капели с крыши и снежные лужи под ногами. Ускоряю шаги и спрашиваю, что случилось? Оказывается, попадаю на убийство: часовщика, одиноко жившего тут над своим магазином, нашли нынче поутру мертвым — лежит на полу с проломленной головою, весь подплыл кровью... Кто убил — никто не знает: будто бы какой-то большой черный мужчина, часов в семь утра пробежавший тут с топором в руке. Зачем и почему — тоже неизвестно: из вещей у часовщика ничего не взято, а денег у него, говорят, не было... С изумлением осматриваю этот давно знакомый мне дом: как же это никогда до сих пор не приходило мне в голову, что в таком доме непременно должно было совершиться убийство? Эти линючие стены, эта ржавая вывеска над витриной, это мрачное и загадочное выражение черных окон вверху... Подхожу и себе к витрине: внутри темного магазина видны старинные часы, узкие, высокие, красного дерева, бронзовый маятник которых (в виде двух обнявшихся влюбленных) медленно поблескивает, тихо и мерно ходит из стороны в сторону... Потом смотрю на запертую на замок дверь магазина, под которую натекла с тротуара свинцовая вода, и вспоминаю то, что не раз видел утром, проходя мимо: как этот часовщик, пожилой, невзрачный человек в шубке с вытертым бобровым воротником, отворял свой магазин, и на него тоже капало с крыши и с вывески.

Сумерки, лужи, грязные сугробы, впереди, вдоль пустой улицы, могильно горят редкие фонари...

1930

ИДОЛ

Как всегда зимой, в московском Зоологическом саду было и в ту зиму людно, оживленно: на катке с трех часов играла музыка и туда шло и там толпилось и каталось множество народу. А по дороге на каток все на минуту приостанавливались и любопытно глядели на то, что представлялось их глазам в одном из загонов возле дороги: все прочие загоны, равно как и всякие искусственные гроты, хижины и павильоны, раскинутые на снежных лугах сада, были пусты и, как все пустое, печальны — все странные звери и птицы, населявшие сад, зимовали в теплых помещениях, но этот загон не пустовал, и было в нем нечто еще более необыкновенное, чем всякие пеликаны, газели, утконосы: там стоял эскимосский чум, похаживал и порой бил в снег копытом тонкой ноги, что-то искал под ним большой, бородатый буланый олень, гладкозадый и куцый, коронованный высокими и тяжкими лопастями серых рогов, — зверь мощный и весь какой-то твердый, жесткий, как все северное, полярное, — а возле чума, прямо на снегу, сидел, поджав под себя короткие скрещенные ноги в пегих меховых чулках, торчал раскрытой головой из каляного мешка оленьей шкуры не то какой-то живой идол, не то просто женоподобный, безбородый дикий мужик, у которого почти не было шеи, плоский череп которого поражал своей крепостью и густотой крупных и прямых смоляных волос, а медно-желтое лицо, широкоскулое и узкоглазое, своей нечеловеческой тупостью, хотя как будто и смешанной с грустью; и занимался этот идол только тем, что с трех часов до позднего вечера сидел себе на снегу, не обращая внимания на толпящийся перед ним народ, и от времени до времени давал представление: меж его колен стояли две деревянные миски, — одна с кусками сырой конины, а другая с черной кровью, — и вот он брал кусок конины своей короткой ручкой, макал ее в кровь и совал в свой рыбий рот, глотал и облизывал пальцы, всему прочему совсем не соответственные: небольшие, тонкие и даже красивые...

В эту зиму, в числе прочих, ходивших на каток в московском Зоологическом саду и мимоходом смотревших на такую удивительную разновидность человека, были жених и невеста, студент и курсистка. И так на весь век и запомнились им те счастливые дни: снежно, морозно, деревья в Зоологическом саду кудряво обросли инеем, точно серыми кораллами, с катка долетают такты вальсов, а он сидит и все сует себе в рот куски мокрого и черного от крови мяса, и ничего не выражают его темные узкие глазки, его плоский желтый лик.

1930

СЛОН

Худенькая, живоглазая девочка, похожая на лисенка, необыкновенно милая от голубой ленточки, бантом которой схвачены на темени ее белобрысые волосики, во все глаза смотрит в зверинце на покатую шершавую громаду слона, тупо и величаво обращенную к ней большой, широколобой головой, лопухами облезлых ушей, голо торчащими клыками и толстой, горбатой трубой низко висящего хобота с чернорезиновой воронкой на конце. Тонким голоском:

Мама, отчего у него ноги распухли?

Мама смеется. Но смеется и сам слон. Склоняя широколобую голову, смотрит и он на девочку, и в его свиных глазках явно блещет что-то хитрое и веселое. Он от удовольствия весь раскачивается, начинает волновать хобот — и вдруг, в трогательной беспомощности, в невозможности иначе выразить свои чувства и мысли, крутым изгибом взвивает его кверху, показывая его исподнюю влажно-телесную мякоть, рога обнаженных клыков и нелепо-маленький рот между ними, с мучительным наслаждением катит из своих страшных недр глухой гром, рокот, потом мощно и радостно-глупо трубит, сотрясая весь зверинец.

А за обедом прибавили цветную капусту и были гости, — полнеющая, но еще моложавая и красивая дама с черноглазым мальчиком, очень молчаливым и внимательным.

И мама рассказала о слоне и о том, как спросила девочка о его ногах. И девочка поняла, что она сказала смешно и что ею восхищаются, и стала изгибаться, вертеть головкой, неожиданно и не в меру звонко захохотала.

Прелестный ребенок! — задумчиво сказала дама, без стеснения глядя на нее.

И она заболтала ногами и капризно повторила:

Нет, мама, правда: отчего у него ноги распухли?

Но мама улыбнулась уже нарочно и заговорила с дамой о чем- то другом, совсем неинтересном. И тогда, искоса поглядывая на мальчика, девочка ерзнула со стула, подбежала к буфету и, чтобы опять обратить на себя внимание, стала пить воду прямо из горлышка графина, задыхаясь, булькая и обливая себе подбородок. А когда совсем облилась и захлебнулась, бросила и заплакала.

1930

ТЕЛЯЧЬЯ ГОЛОВКА

Мальчик лет пяти, веснушчатый, в матроске, тихо, как завороженный, стоит в мясной лавке; папа пошел служить на почту, мама на рынок и взяла его с собой.

— У нас нынче будет телячья головка с петрушкой, — сказала она, и ему представилось что-то маленькое, хорошенькое, красиво осыпанное яркой зеленью.

И вот он стоит и смотрит, со всех сторон окруженный чем-то громадным, красным, до полу висящим с железных ржавых крючьев короткими, обрубленными ногами и до потолка возвышающимся безголовыми шеями. Все эти громады спереди зияют длинными пустыми животами в жемчужных слитках жира, а с плечей и бедер блещут тонкой пленкой подсохшего тучного мяса. Но он в оцепененье смотрит только на головку, которая оказалась лежащей прямо перед ним, на мраморной стойке. Мама тоже смотрит и горячо спорит с хозяином лавки, тоже огромным и тучным, в грубом белом переднике, гадко испачканном на животе точно ржавчиной, низко подпоясанным широким ремнем с висящими толстыми сальными ножнами. Мама спорит именно о ней, о головке, и хозяин что-то сердито кричит и тычет в головку мягким пальцем. О ней спорят, она же лежит неподвижно, безучастно. Бычий лоб ее ровен, спокоен, мутно-голубые глаза полузакрыты, крупные ресницы сонны, а ноздри и губы так раздуты, что вид имеют наглый, недовольный... И вся она гола, серо-телесна и упруга, как резина...

Затем хозяин одним страшным ударом топора раскроил ее на две половины и одну половину, с одним ухом, одним глазом и одной толстой ноздрей швырнул в сторону мамы на хлопчатую бумагу.

1930

РОМАН ГОРБУНА

Горбун получил анонимное любовное письмо, приглашение на свидание:

«Будьте в субботу пятого апреля, в семь часов вечера, в сквере на Соборной площади. Я молода, богата, свободна и — к чему скрывать! — давно знаю, давно люблю вас, ваш гордый и печальный взор, ваш благородный, умный лоб, ваше одиночество... Я хочу надеяться, что и Вы найдете, быть может, во мне душу, родную Вам... Мои приметы: серый английский костюм, в левой руке шелковый лиловый зонтик, в правой — букетик фиалок...»

Как он был потрясен, как ждал субботы: первое любовное письмо за всю жизнь! В субботу он сходил к парикмахеру, купил новые (сиреневые) перчатки, новый (серый с красной искрой, под цвет костюму) галстук; дома, наряжаясь перед зеркалом, без конца перевязывал этот галстук своими длинными, тонкими пальцами, холодными и дрожащими: на щеках его, под тонкой кожей, разлился красивый, пятнистый румянец, прекрасные глаза потемнели... Потом, наряженный, он сел в кресло, — как гость, как чужой в своей собственной квартире, — и стал ждать рокового часа. Наконец в столовой важно, грозно пробило шесть с половиной. Он содрогнулся, поднялся, сдержанно, не спеша надел в прихожей весеннюю шляпу, взял трость и медленно вышел. Но на улице уже не мог владеть собой — зашагал своими длинными и тонкими ногами быстрее, со всей вызывающей важностью, присущей горбу, но объятый тем блаженным страхом, с которым всегда предвкушаем мы счастье. Когда же быстро вошел в сквер возле собора, вдруг оцепенел на месте: навстречу ему в розовом свете весенней зари, важными и длинными шагами шла в сером костюме и хорошенькой шляпке, похожей на мужскую, с зонтиком в левой руке и с фиалками в правой, — горбунья.

Беспощаден кто-то к человеку!

1930

МОЛОДОСТЬ

Студент был с большим, ровным носом, весь как будто деревянный, прямоугольный, высокий, носил длинный широкоплечий сюртук темно-зеленого сукна, узкие (совсем военные) панталоны со штрипками, щегольские николаевские ботинки. Студент был постоянным гостем, своим человеком во многих богатых гостиных, — всегда оживленный, готовый на любезность, на услугу, тело держащий в постоянном наклоне вперед, сияющий гладким пробором. Студент появлялся на первых представлениях, в театрах, а после них у Кюба, на «ты» сошелся — и так незаметно, просто — кое с кем из золотой молодежи, бывающей там...

Но вот приехал в Петербург его земляк, товарищ по пензенской гимназии, стал искать его с настойчивостью провинциала: и оказалось, во-первых, что живет студент бог знает где, по Шлис- сельбургскому шоссе. Добравшись туда, земляк вошел в глубочайший двор громадных кирпичных корпусов, темно глядевших несметным числом голых окон, мелких квартир. Он долго ходил, ища дворника, долго добивался на пороге полуподземной дворницкой, где тут студент такой-то; и оказалось, во-вторых, что надо было спрашивать квартиру не студента, а вдовы такой-то, его матери, что студент живет при ней, равно как и его сестра, муж которой сидит в сумасшедшем доме.

После этого товарищ нашел наконец подъезд номер девять, вернее, просто черный ход, и без конца поднимался на седьмой этаж по крутой и темной лестнице, на одной площадке которой неподвижно сидели против черной кошки два серых кота: кошка была точно в нарядном трауре, с белыми лапками и пушистой белой грудкой, была чиста, сыта, ежилась уютно и спокойно, жмурилась небрежно, сонно, коты же были тощи, шершавы, сидели напряженно, подняв плечи, не сводя с нее узких, злых глаз, и было видно, что сидят они и кошка уже очень давно и могут просидеть еще хоть сутки. А на седьмом этаже не сразу отворили, — после звонка, как это часто бывает в подобных квартирах, послышался за дверью женский испуганный голос: «Мамаша, звонят!» — и кто-то куда-то пробежал, чем-то прошлепал. Когда же отворили, гость очутился в крохотной прихожей, перед пожилой женщиной, которая, при всей своей наружной кротости, стала, однако, так, точно была готова на все, лишь бы не дать гостю шагнуть дальше. Это была женщина уже седеющая и вся какая-то мягкая.

Что вам угодно-с? — спросила она вежливо, но стойко.

И гость забормотал:

Простите, здесь живет студент такой-то?

Здесь. А позвольте спросить, вы к нему по какому делу?

Я, видите ли, его земляк, товарищ по гимназии...

Но, простите, я вас что-то не помню. Я знала всех товарищей Вити, а вот вас...

И тогда ребенок, который стоял, прятался за ее юбкой, закрывая лицо решеткой пальцев, и сквозь пальцы пристально следил за гостем, вдруг кисло, нехотя и с отвращением заплакал, продолжая, однако, следить за ним...

А дальше оказалось, что живет студент в комнате удивительно узкой и длинной, притом такой холодной, что даже по воздуху в ней видно было, как она холодна. Между двойными рамами ее единственного окна лежал толстый вал дымчатой, дешевой ваты, но это тепла не прибавляло. Зато порядок царил во всем редкий: на полу ни пушинки, железная койка прикрыта серым жестким одеялом без единой складки, лекции и книги — между ними французский самоучитель Туссэна — лежат на столике с полнейшим соблюдением симметрии, заветный широкоплечий сюртук, распяленный на деревянной распорке, висит на стене за чистой простынею, николаевские ботинки блещут под ним на колодках...

И был студент дома вовсе не такой, как в свете, в гостиных: приветлив, но сух, серьезно-грустен. И все поглядывал куда-то в свое холодное окно. За окном же, с семиэтажной высоты, было далеко видно: плоско белели бесконечные снежные пустыни, — нечто столь скучное, ненужное, что возможно только возле Петербурга.

1930

КРАСНЫЕ ФОНАРИ

Вечер наступал теплый, душный. В церквах звонили ко всенощной, по старому деревянному мосту через пересохшую речку, гудя и стуча, катились извозчики — на вокзал, к вечернему поезду. Гимназист-второклассник, не доходя до моста, повернул и пошел вдоль домов по узкой и ухабистой набережной. Дома эти были совсем особенные, необыкновенные, жутко волнующие: над их крыльцами висели большие красные фонари, а гимназист уже знал, что это значит. Остановясь против одного из них, возле деревянных перил над обрывом к речке, он стал делать вид, что балуется, шалит от нечего делать: то влезал на перила, то слезал с них, а сам все смотрел на дом и слушал.

Ах, как все было интересно!

Внизу, в полуподвальном этаже, сидел у раскрытого окошечка рыжеусый унтер, видный только до пояса, без мундира, в одной пестренькой ситцевой рубахе. Он тачал сапог, вдевал и раздергивал дратву и громко говорил:

Ты чего пируешь, нахальничаешь? Ты чего, как у меня гости, лезешь не в свою компанию, невежа?

И кто-то острым, противным голосом отвечал ему из глубины комнаты:

Брешешь! Опять брешешь! Я не выходила, я за шкапом чай пила!

А на крыльце дома стоял стол, уставленный темными пивными

бутылками, а за столом сидели: дюжий, бородатый мужчина в жилетке и девка в красном размахае. Она, поставив очаровательные оголенные руки на стол, быстро что-то говорила и задирчиво смеялась. И вдруг мужчина, до сих пор сумрачно и тяжко молчавший, вскочил с места и, валя бутылки, схватил девку за косу. И другая девка, в шелковой лимонной косоворотке, сидевшая и грызшая подсолнухи под окном возле крыльца, с криком появилась на пороге и кинулась бить мужчину кулаками в голову, потом схватила его за густые бурые волосы и потащила через стол. Тот вырвался, упал задом на стул и, высоко поднимая руки, сказал неожиданно спокойным голосом:

Ну, ну, будет, будет! За все заплачу...

А третья девка, широколицая, курносая, в голубом капоте, ходила, прелестно волнуя этот капот, взад и вперед по тротуару и что-то задумчиво, томно напевала. Перед ней бегала маленькая лохматая собачка. И приказчик, проходивший навстречу девке и очарованный ее капотом и голыми ногами в легких туфельках, вздумал пошутить, игриво спросил ее:

А нельзя ли вас с этой собачкой в участок забрать за такие прогулки?

Но девка гордо прошла мимо и отрезала, раздувая ноздри:

Кабы тебе самого не забрали, дурака этакого!

1930

ГРИБОК

Сквозь утренний морозный туман и утренние дымы города — розово-янтарное солнце, мягко, весело, уютно озаряющее номер «Северной гостиницы». Внизу, за окнами, огромная людная площадь, весь серый от инея плечистый, коренастый царь-мужик на своем упрямом и могучем свиноподобном коньке, возбуждающие звонки, гул и скрежет трамваев, все время кругами обходящих его... Хорош Петербург! Приезжий только что из Москвы, отлично выспался в теплом купе, за которым всю ночь густо шли черно-зеленые, в белом сахаре, еловые леса, и впереди у него целый день суеты и наслаждений: солнце, мороз, резвый лихач, сизые ущелья великолепных проспектов и улиц, одно интересное свиданье, другое, еще более интересное, потом завтрак с одним приятелем и обед с другим... Приезжий раскрыл чемодан, разбросал что куда попало — на постель, на кресла, на бархатную скатерть круглого стола перед диваном, поспешно бреется, моется, переодевается... Сейчас коридорный принесет до теплоты расчищенные ботинки, а лакей во фраке — горячий кофе и горячий калач, он же сам уже будет к тому времени весь сиять чистотой, нарядностью, моложавостью — белоснежной рубахой, мраморными воротничками, шелковым красивым галстуком, шелковыми черными подтяжками, яркими глазами, нежностью и свежестью припудренных щек, мокрым блестящим пробором... Вдруг осторожный стук в дверь.

Кто там?

Стук громче.

Кто это? Войдите!

И дверь тихонько отворяется, и в комнату несмело заглядывают лисьи глазки небольшого лысого человечка:

Виноват, вы господин такой-то?

Да. Что вам угодно?

Позвольте рекомендоваться: делопроизводитель такого-то учреждения, из Твери. Находясь по личным надобностям в Петербурге, проживаю рядом с этой гостиницей, в номерах таких-то. Вышел купить кое-чего к утреннему чаю и проходил у вашего подъезда как раз в ту минуту, когда вы входили в него прямо с вокзала. Лицо показалось знакомым, — у вас большое сходство с вашим братцем, живущим в Твери, да вы и сами бываете у нас от времени до времени, — спросил у вашего швейцара ваше имя, отчество и фамилию и убедился, что не ошибся. Счел, как земляк, долгом представиться и, пользуясь счастливым случаем, повидаться, побеседовать — между прочим, и кое о чем, вас лично касающемся и вам еще, может быть, неизвестном, а меж тем весьма значительном... Разрешите войти на минутку?

Простите, я очень спешу. Очень рад, но... И в чем, собственно, дело?

Прекрасно, прекрасно, навещу вас, если позволите, вечерком или завтра утречком...

К сожалению, я вернусь нынче очень поздно..

Ну, тогда завтра. Во всяком случае, надеюсь, еще увидимся, — я пробуду здесь еще с недельку. А что до дела, то позвольте пока, до более подробного разговора, изложить его вкратце. Я счел долгом немедленно предупредить вас о нем, собственно, по той причине, что заключается оно вот в каких печальных обстоятельствах: дом, купленный, как вам известно, не так давно вашим братцем в Твери на такой-то улице, неминуемо обречен на гибель: в нем грибок.

Вашего братца злостно обманули. Дом новый, прекрасный, продан за бесценок, но именно потому-то и продан так: в нем грибок, от которого, как вам опять-таки должно быть известно, нет совершенно никакой защиты. Конечно, братец ваш мог бы поторопиться перепродать его. Но несчастье углубляется тем, что теперь уже весь город знает, что в нем грибок. Так что теперь его даже и за грош никто не возьмет.

Очень благодарю вас за внимание. Но простите — стоило ли вам спешить с такой печальной вестью! Да и зачем, раз дело, как вы говорите, совершенно безнадежно?

Увы, не скрою: вполне безнадежно.

Ну и бог с ним совсем! Какой грибок, что за грибок?

А вот я вам сейчас расскажу.

Но повторяю — я очень спешу.

Не беспокойтесь, я в двух словах. Изволите ли видеть: всякое жилище, построенное из сырого леса, который заражен так называемым «домовым грибком», то есть известного рода червяком- вредителем, неминуемо превращается в течение некоторого (и часто даже очень короткого) времени в труху, в прах. Вредитель этот, размножаясь и распространяясь с поразительной быстротой в том древесном материале, который стал его, так сказать, случайным пристанищем, буквально пожирает строенье. Для примера приведу вам случай, недавно опубликованный в газетах и имевший место в Челябинске: там в один год погибло ни более ни менее, как целых тридцать домов, — цифра поистине ужасная! В один год они были заражены и разрушены сверху донизу! Если же принять во внимание, что дом вашего братца...

Кончается все это тем, что приезжий убивает делопроизводителя из Твери кувшином с умывальника и отдается в руки правосудия.

1930

УЩЕЛЬЕ

Лесистое ущелье, предвечернее время.

Зеленой кудрявой смушкой, зеленым каракулем кажется издали густой лес, покрывающий горные скаты против аула. В лесу кто- то жжет костер, голубой дымок далеко тянется над зеленой смушкой, и его пряный запах мешается с миндальной свежестью леса.

Синее небо над горами бездонно и ясно, — лишь впереди, где ущелье сомкнулось, отвесно стоит в лазури витое из белоснежных клубов облако.

А там, в ауле, непрерывно звучит, восторженно плачет, переливно зовет и вопит роговая дудка: звук горловой, дикий, чарующий и страшный, слушая который, думаешь о горных козлах, о весенней, грозной поре их страсти.

Это танцуют на крыше сакли подростки-татары: один стоит, надул губы, выпучил белки — играет на дудке, два других, пристально глядя в глаза друг другу, положив руки друг другу на плечи, подскакивают козлами, крепко топают на одном и том же месте.

Куда, в какую райскую пропасть устремлен их напряженный, радостный, остановившийся взгляд?

На соседней сакле сидит на корточках, вся сжалась и не спускает с них глаз девочка-подросток. Она худенькая, но уже длинная; она еще в одной рубахе, черная головка ее еще раскрыта; но глаза уже дивны и жутки, как у архангела...

Какое душу раздирающее блаженство в дудочных переливах и воплях!

1930

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Лето, именье в лесном западном краю.

Весь день проливной свежий дождь, его сплошной шум по тесовой крыше. В притихшем доме сумрак, скучно, на потолке спят мухи. В саду покорно никнут под водяной бегущей сетью мокрые деревья, красные цветники у балкона необыкновенно ярки. Над садом, в дымном небе, тревожно торчит аист: почерневший, похудевший, с подогнутым хвостом и обвислой косицей, стал на краю своего гнезда в верхушке столетней березы, в развилине ее голых белых сучьев, и порой, негодуя, волнуясь, подпрыгивая, крепко, деревянно стучит клювом: что же это такое, потоп, настоящий потоп!

Но вот, часа в четыре, дождь светлей, реже. Ставят самовар в сенцах — бальзамический запах дыма стелется по всей усадьбе.

А к закату совсем чисто, тишина, успокоенье. Господа и те, что гостят у них, идут в бор на прогулку.

Уже синеет вечер.

 

Е. Е. Волков. Рисунок. «Живописец», 1903, № 8.

В просеках бора, устланных желтой хвоей, дороги влажны и упруги. Бор душист, сыр и гулок: чей-то дальний голос, чей-то протяжный зов или отклик дивно отдается в самых дальних чащах. Просеки кажутся узки, пролеты их стройны, бесконечны, уводят своей вечерней далью. Бор вдоль них величаво-громаден, стоит темно, тесно; мачты его в верхушках голы, гладки, красны; ниже они серы, корявы, мшисты, сливаются друг с другом: там мхи, лишаи, сучья в гнили и еще в чем-то, что висит подобно зеленоватым космам сказочных лесных чудищ, образуют дебри, некую дикую русскую древность. А пока выходишь на поляну, радует юная сосновая поросль: она прелестного бледного тона, зелени нежной, болотной, легка, но крепка и ветвиста; вся еще в брызгах и мелкой водяной пыли, она стоит как бы под серебристой кисеей в блестках...

В тот вечер бежали впереди гулявших маленький кадетик и большая добрая собака, — всё время играя, обгоняя друг друга. А с гулявшими степенно, грациозно шла девочка-подросток с длинными руками и ногами, в клетчатом легком пальтишке, почему-то очень милом. И все усмехались — знали, отчего так бежит, так неустанно играет и притворно веселится кадетик, готовый отчаянно заплакать. Девочка тоже знала и была горда, довольна. Но глядела небрежно и брезгливо.

1930

НЕБО НАД СТЕНОЙ

В солнечное зимнее утро уезжаю из Рима.

Хмельной, возбужденный старик, везущий меня на вокзал, в одном пиджаке и каскетке сидящий на высоких козлах, дергает локтями, гонит свою узкую клячу по тесной длинной улице, в тени и свежей сырости. Но вот улица круто поворачивает вправо, обрывается спуском на просторную площадь, на слепящее теплое солнце. Кляча с разбегу садится на задние ноги, старик, упав на бок, быстро крутит тормоз. Колеса скребут и ноют, копыта крепко цокают по камню. Впереди, в этом блеске, еще зыбком, влажном, густо дымится водяной пылью, валит в разные стороны серыми клубами огромный фонтан. А слева, рядом с нами, идет какая-то древняя руина, тянется дикая, как крепость, радостно озаренная солнцем стена, над обрезом которой ярко и густо синеет небо. И старик, тормозя, косит глаза кверху, в дивное лоно его райских красок, и кричит, восклицает:

Мадонна! Мадонна!

1930

СВИДАНИЕ

На престольный праздник барчук верхом поехал на деревню.

Девка, в которую он был тогда так романтически влюблен, вышла на крыльцо наряженная, радостно улыбнулась:

Здравствуйте. Что ж давно не были? Вы вон когда еще были: тогда у нас сучка щенилась, а теперь уж щенята здоровые выросли...

1930

ПЕТУХИ

На охотничьем ночлеге, с папиросой на пороге избы, после ужина. Тихо, темно, на деревне поют петухи. Выглянула из окошечка сидевшая под ним, в темной избе, хозяйка, послушала, помолчала. Потом негромко, подавляя приятный зевок:

Что ж это вы, барин, не спите? Ишь уж не рано, петухи опе- вают ночь...

1930

МУРАВСКИЙ ШЛЯХ

Летний вечер, ямщицкая тройка, бесконечный, пустынный большак... Много пустынных дорог и полей на Руси, но такого безлюдья, такой тишины поискать. И ямщик мне сказал:

Это, господин, Муравский шлях называется. Тут на нас в старину несметные татары шли. Шли, как муравьи, день и ночь, день и ночь и все не могли пройти...

Я спросил:

А давно?

И не запомнит никто, — ответил он. — Большие тысячи лет!

РАСПЯТИЕ

Свежее майское утро, двор старой уездной церкви.

Уже ревет и гудит вверху, медью верещит в ушах большой колокол.

Сходятся во двор старухи, нищие, длинноволосые, увешанные мешками и жестяными чайниками странники с посошками в руках, на ходу с привычным притворством гнущиеся.

Во дворе еще тень.

Старухи, подходя, садятся в сторонке, на молодой траве, подстилая под себя, скромно подвертывая юбки и прямо вытягивая ноги.

Нищие опускаются на холодные каменные плиты возле паперти.

А странники идут на солнце, за церковь, где над старой могилой стоит на чугунном кубе позеленевшее чугунное Распятие.

На кресте никнет в колючем терновом венце голова Христа.

На кубе — череп и две кости, два скрещенных мослака.

И странники крестятся, кланяются, потом опускаются на колени, глядя вверх, в васильковое утреннее небо.

И солнце ярко и празднично освещает средневековую худобу Христа, его впалый живот и длинные, вытянутые к небу руки, греет серые волосы странников, их спины в заплатах, веревки, мешки, жестяные чайники и кружки.

1930

МАРЬЯ

В избе, после сытного, праздничного обеда.

Работники в сапогах, в чистых рубахах, подстрижены, с красными, бритыми сзади шеями.

Рычат, ловко вторят две гармоньи:

Раздайся, народ: Трепаком идет Федот!

Илюшка и Наташа ходят друг перед другом, постукивают каблуками, не глядя друг на друга.

Марья, а что ж ты сидишь?

Не отвечает, с сумрачной усмешкой щелкает подсолнухи.

Ну хоть выходку сделай!

Мотает головой, исподлобья поглядывает на пляшущих своими далеко расставленными, в переносицу косящими черными глазами.

И вдруг встает, поправляет платок на плечах...

Ах, Бог мой, как пошла!

Нехороша, немолода, невелика, сухощава, а у всех замирает сердце: какая сжатость сил, тайной страсти и какой оттого пущий блеск, лад!

Илюшка раздувает ноздри, дробит в пол каблуками, наступает:

Ух, сыпь чаще, Подавай слаще!

Она плывет мимо, говоря небрежно, вскользь, как неживая:

Я ходила, подавала, А тебе все мало, мало...

1930

УЖАС

Месячной осенней ночью, светлой и тихой, я пешком возвращался с полевой охоты по сухим, блестящим жнивьям, пашням и проселкам и зашел ночевать на хутор, одиноко стоявший в поле. Постоянно жил на нем только сторож, а хозяин, городской прасол, лишь порой, наездом. Хутор имел вид пустынный: чистое, ровное поле, гумно от жилья далеко, а само жилье — всего-навсего бревенчатый флигель да изба-сторожка, тоже на отлете... и ни души на обширном дворе между ними, даже не залаяла собака, когда я стал стучаться в темное окошечко сторожки. Мужик, вышедший на порог в накинутом полушубке, долго не понимал спросонья, что мне надо, потом повел меня во флигель. «Вот тут и ложитесь», — сказал он, вводя меня из маленькой прихожей в просторную хозяйскую спальню, где были только голые бревенчатые стены да широкая деревянная кровать без матраца, с одной большой подушкой. И вот, когда он вышел, лег я на эту кровать, покурил, что-то подумал о чужой, совсем не известной мне жизни какого-то мещанина, под кров которого привел меня случай, и стал забываться. Невысокий месяц мирно светил в два больших окна напротив, озарял кровать теплым золотистым блеском, и все вокруг было так просто и прекрасно, так безмолвно и спокойно... Мог ли я думать, засыпая, что так страшно будет мое пробужденье среди ночи? Я проснулся сразу, от какого-то стука. Кто-то громко стучал ко мне снаружи, в верхнюю половину оконной рамы. Стук был так страшен, что я вне себя вскочил на кровати. А вскочив, увидел, что за окном, все его затемняя, стоял кто-то громадный, черный, длинный и покатый, лез и стучал, стараясь пробить верхние стекла. Я схватил двустволку, дико крикнул: «Кто это? Стрелять буду!» Он, не отвечая, вытянулся еще выше, надвинулся на окно еще плотнее и застучал еще громче...

Это была старая, худая лошадь, без призору шатавшаяся ночью по усадьбе. Она пришла к дому и стала чесаться об оконный наличник, вытянув шею и стуча головой в раму.

1930

СТАРУХА

Старуха приехала в Москву издалека. Свой северный край называет Русью. Большая, бокастая, ходит в валенках, в теплой стеганой безрукавке. Лицо крупное, желтоглазое, в космах толстых седых волос — лицо восемнадцатого века.

Спросил ее как-то:

А сколько вам лет будет?

Семьдесят семь, господин милый.

А вы, дай Бог не сглазить, еще совсем хоть куда.

А что ж мне? Это года не велики. Наш родитель до ста лет дожил.

Чаю она не пьет, сахару не ест. Пьет горячую воду с черным хлебом, с селедкой или солеными огурцами.

Вы никогда небось и не хворали?

Нет, трясовица была на мне, порча на мне была. Мужа страшилась: как он ко мне с любовным чувством, меня и начинало трясти, корежить. Сжечь бы ее, ту, что напустила на меня это!

Слово «сжечь» одно из ее любимых. Про людей безбожных говорит очень строго:

Не смеют они так говорить. Бог наш, а не их. Сжечь бы их всех!

Ее рассказы о родине величавы. Леса там темны, дремучи. Снега иной раз выше вековых сосен. Бабы, мужики шибко едут в лубяных санках, на кубастых лохматых коньках, все в лазоревых, крашеного холста тулупах со стоячими аршинными воротами из жесткого псиного меху и в таких же шапках. Морозы грудь насквозь прожигают. Солнце на закате играет, как в сказке: то блещет лиловым, то кумачовым, а то все кругом рядит в золото или зелень. Звезды ночью — в лебяжье яйцо...

1930

ПОЖАР

Богатый мужицкий хутор.

Загорелось, когда кончали ужинать, темным и сухим осенним вечером.

Зажгли какие-то злодеи с гумна, и на нем все сгорело. Но ригу сыновья хозяина отстояли.

Хозяин, огромный, толстый мужик, все время сидел на крыльце избы неподвижно. На гумне был ад — там бешено орали и гасили огонь его сыновья и бабы. Он же только глядел, как странно и светло был озарен весь двор красным полымем, как блистал алым зеркалом пруд и розовыми трепетными клубами стояли над двором в высоком небе облака, освещаемые исподу. Он все говорил — очень спокойно:

Бог дал, Бог взял. Мне это все равно, я этого не чую и не чувствую.

Когда же все догорело, потухло, стал рыдать и рыдал не переставая сутки, лежа вниз лицом в риге возле ворот, на старновке. В темноте, в дыры ворот, сверкали на ней алые пятна солнца и ходил, ковылял одинокий белый голубок, опаленный на пожаре.

ЖУРАВЛИ

Ясный и холодный день поздней осени, еду ровной рысцой по большой дороге. Блеск низкого солнца и пустых полей, осеннее безмолвное ожидание чего-то. Но вот вдали, за мной, слышен треск колес. Прислушиваюсь — треск мелкий, быстрый, треск беговых дрожек. Оборачиваюсь — кто-то нагоняет. Этот кто-то все ближе, ближе — уже хорошо видна его во весь дух летящая лошадь, затем он сам, то и дело выглядывающий из-за нее и покрывающий ее то кнутом, то вожжами... Что такое? А он уж вот он, настигает — сквозь треск слышно мощное лошадиное дыхание, слышен отчаянный крик: «Барин, сторонись!» В страхе и недоуменье виляю с дороги — и тотчас же мимо мелькает сперва чудесная, гнедая кобыла, ее глаз, ноздря, новые вожжи сургучного цвета, новая блестящая сбруя, взмыленная под хвостом на ляжках, потом сам седок —чернобородый красавец мужик, совершенно шальной от скачки и какого-то бессмысленного, на все готового исступленья. Он бешено кидает на меня, пролетая, свой яростный взгляд, поражает свежей красной пастью и смолью красивой молодой бороды, новым картузом, желтой шелковой рубахой под распахнувшейся черной поддевкой — узнаю: богатый, хозяйственный мельник из-под Ли- вен — и как ветер летит дальше. А пролетев с версту, сразу соскакивает с дрожек. Тут уж я гоню к нему и, приближаясь, вижу: лошадь стоит на дороге и тяжко носит боками, сургучные вожжи висят по оглоблям, а сам седок лежит на дороге возле, лицом книзу, раскинув полы поддевки.

Барин! — дико кричит он в землю. — Барин!

И отчаянно взмахивает руками:

Ах, грустно-о! Ах, улетели журавли, барин!

И, мотая головой, захлебывается пьяными слезами.

1930

ЛЮДОЕДКА

Нищая девка, сирота, безобразно-миловидная, очень тихая, почти дурочка. Взяли на барский двор, дают самую грязную и трудную работу — надрывается беспрекословно, молча, всячески стараясь угодить. Староста, то есть старшой на дворне, отставной солдат-гренадер, быстро лишил ее невинности — покорилась после отчаянного, но жалкого, детского сопротивления. Через месяц забеременела, все всё узнали. Старостиха подняла ад, барыня девку поспешила уволить. Обливаясь слезами, девка кое-как посовала свое добришко в мешок, побежала со двора долой. Старостиха, стоя на пороге людской, дико ликовала: вихляясь, свистала, травила ее собаками, била костью в медный таз, кричала разными голосами:

Сука! Побирушка! Межедворка! Людоедка! Волшебница!

1930

НА БАЗАРНОЙ

—Вам что-нибудь по хозяйству или гробик?

На Базарной улице всем торгуют: тут магазины красного товара, часовой магазин, аптекарский магазин, москательные и колониальные лавки, скобяные, посудные, а еще дальше, совсем возле базара, те растворы и сараи, где выставлены наружу метла, гробы, лопаты, грабли, новые, черно-блестящие по втулкам колеса... Июль, будни, день сухой и жаркий, на Базарной улице пусто — всего один случайный покупатель, мужик из уезда: рысью прогремел от собора, снизу, — сразу видно, что по спешному делу, — и остановился перед самым большим раствором. Бросил веревочные вожжи на свою кобыленку с дробными, как у осла, ногами, соскочил с грядки пыльной телеги, набитой соломой, двинул на затылок горячую шапку, стоит и смотрит.

Что-нибудь по сельскому обиходу или гробик?

Гробик...

Выбор агромадный. Вам поскромней или понарядней?

Мужик переводит глаза с манящих своей новизной лопат и метел на то, что нужно, — что так грубо чернеет сухой дешевой краской, белея крестами на крышках и крылатыми детскими головками по скатам крышек.

Да, конешно, что-нибудь получче...

А, собственно, для кого же? Для младенца? Для отрока или отроковицы? Для старичка или старушки?

Для младенца, милый, я не стал бы себя беспокоить в такую пору. Для младенца я бы сам какую-нибудь херовинку сколотил. А тут всю косьбу бросил в поле...

Значит, для родителя или для мамаши?

То-то и дело, что для мамаши...

А какого приблизительно были они росточку? Пропорциональной женской меры?

Мужик, выбирая гроб глазами, ребром ладони проводит себя от плеча к плечу.

Тогда чего ж лучше модель, например, такого рода?

И приказчик быстро кладет руку на возглавие лилового гроба, одним ловким кругообразным движеньем отделяет его от прочих и ставит перед мужиком на тротуаре.

Этот, думается, дюже мелок. Она, правда, исхудала...

Гроб не первого разряду завсегда довольно мелок, но вмещает вполне прилично.

А прочен?

С ручательством за полную солидарность. До второго пришествия хватит.

А ну-ка открой-ка...

Приказчик отнимает крышку. Мужик, наклоняясь, внимательно смотрит. Внутри гроб некрашен, тес там золотистый, шершавый, хорошо и сухо пахнет, кое-где в желтых смоляных каплях. Дно, однако, не из цельной тесины, а из двух и притом неровных, уж совсем корявых, плохо пригнанных друг к другу, а главное, с дырой от спиленного и выпавшего сучка, от его выскочившей пробки. И мужик, оживляясь, в радостной надежде на большую уступку:

Нет, этот со свищем, с изъяном! Это брак, милый! Возьму, если скинешь с пятерки. И то только ради мамаши!

1930

ПОЛДЕНЬ

Полдневный жар, ослепительный блеск неподвижного желтого пруда и его желтых глинистых берегов. Пригнали стадо на обеденный отдых — коровы залезли в охвостье пруда, стоят в воде по брюхо. Рядом радостный визг, крик, хохот — раздеваются и бросаются в воду девки. Одна через голову сорвала с себя серую замаш- ную рубаху и кинулась так дико, что я тотчас вспомнил Нил, Нубию. Черноволоса и очень смугла телом. Груди — как две темных тугих груши.

БРОДЯГА

Поле и летнее утро, дружно несет тройка. А вдоль шоссе, навстречу, — странник: без шапки, босой и такой легконогий, как будто на крыльях. Поравнялся, мелькнул и пропал. Худ и старчески сух, веет длинными выгоревшими на солнце волосами. Но как легок, как молод! Какой живой, быстрый взгляд! И сколько у него впереди этих белых шоссейных дорог!

«Бог бродягу не старит».

1930

СЛЕЗЫ

Подошла к воротам усадьбы старуха, побирушка. Старушечьи лохмотья, старушечьи прямые чулки на сухих ногах, замученные глаза...

Дал ей полтинник, попробовал разговориться:

Ну вот, бабушка, везде ты ходишь, везде бываешь, — небось много интересного видишь?

Горько заплакала:

Да что ж поделаешь, батюшка, конечно, видишь!

Ковылял по выгону дурачок Ваня, седой, стриженный клоками, в одной бабьей рубахе, с сумой через плечо:

Ваня, здорово! Как поживаешь?

Косноязычно, слюняво и радостно:

С большими слезами, папаша! С большими слезами!

1930

КАПИТАЛ

Квасник, лысый, красный, тугопузый, лихо кричит тенором на всю ярмарку:

Вот квасок, попыривает в носок! Вот кипит, да некому пить!

Высокий русый мужик в теплой шапке на затылок идет в толпе

с огромным белым хлебом под мышкой и на ходу набивает им рот, жует, откидывая голову назад, раздувая ноздри:

А почем этот квасок?

Орел вся бутылка, семитка стакан!

А на грош не отольешь?

На грош, милый, и воробей не мочится!

Мужик жует, думает. Потом со вздохом, но твердо:

Нет, на семитку не взойду. Капитал не дозволяет!

1930

БЛАЖЕННЫЕ

Блаженный Антонушка воронежский жил сто двадцать лет. Сказал однажды одному купцу:

В сенцах у тебя, кормилец, большой пестрый гроб стоит.

И купец в тот же день и кончился.

Блаженный Данилушка тульский в городе на крышах сиживал. Завещал хоронить себя в желтом шелковом саване — как хоронили юродивых в древности — ив гробу не простом, а долбленом, в колоде.

Диомид орловский восемьдесят лет скитался по Брянским лесам, ночевал на деревьях, был наг и покрыт густым волосом.

Феня елецкая, когда я однажды сказал при ней: московский Царь-Колокол, замахнулась на меня палкою и крикнула:

Дурак, кто ж так-то говорит? Это называется Ревун, его все святые так-то называли, его, батюшку, бояться надо!

1930

КОРЕННОЙ

Вечер на постоялом дворе, страшные рассказы на нарах:

Въехали они в этот лес, ночь их обуяла темная, лес черный... Доезжают до дуба косматого, а под ним жар-птичье перо лежит, огнем переливается...

Нет, это что — перо! — говорит другой. — Вот жил так-то кузнец на глухом столбовом пути, и принесись к нему раз ночью тройка ямская... Лошади все в мыле, храпят, как львы, глаза ярые, ноздри раскалились, насквозь светятся... Соскочил молодец ямщик — «куй коренного скорей, задние подковы сшиб!». Раздул кузнец мех, разжег струмент, хвать этого коренного за ногу, а нога-то человечья, голая, белая!

КОМЕТА

На дворне и на деревне долго не верили, будто идет какая-то комета: «Это только в старину они бывали!» Наконец однажды ночью уже довольно ярко засеребрился ее прозрачный хвост, косо вскинутый в северный небосклон, за каретным сараем. Господа стояли на крыльце и смотрели. Смотрели и с порога людской, даже крестились. А наутро староста залез на крышу господского дома и стал забивать доской слуховое окно. Услыхав стук, вышли из дому:

Староста! Что это ты делаешь?

Окно слуховое забиваю.

Зачем?

От комети.

1930

СТРОПИЛА

Здравствуйте, барин, мое почтенье. Как поживаю-то? Да не бог весть как. Все мотаюсь, мещанствую. С ярманки на ярманку, с базара на базар... А ведь уже под сорок, — вы не глядите, что я такой борзой, на ногу легкий. Одно спасенье, что своя хибарка есть, — случается, и совсем голодный придешь, ну, а все-таки домой... хотя, по совести сказать, скука мне дома теперь, не приведи бог. Сами знаете наше слободское житье: сушь, жара, дни долгие... А дом пустой: жену схоронил, детей схоронил, одна мамаша покамест жива. Но только и мамаша последнее время не больно радует: едва ноги таскает по горнице, слаба стала до крайности, слухом и зрением и того слабей, интереса или соображения — ни малейшего, худа, хоть в гроб клади. Ведь какая была женщина! По дородству, по статности прямо игуменьей быть. А теперь — никуда: одни стропила остались.

1930

ЛЕТНИЙ ДЕНЬ

Слобода, бесконечный летний день.

И весь день сидит босой, распоясанный сапожник возле своей ветхой мазанки, на гнилой лавочке, подставив под солнце свою раскрытую лохматую голову. Сидит и занимается с рыжим кобельком:

Дай лапку!

Кобелек не понимает, не дает.

Говорят тебе, дай лапку! Ну?

Кобелек не дает. И он бьет его по морде. Кобелек с отвращением моргает, отворачивается, кисло-сладко оскаляется, неуверенно поднимает лапу и тотчас опять опускает ее. И опять пощечина, и опять:

Дай, сукин сын, лапку!

1930

ДЕДУШКА

Сед, густоволос, лохмат, весь день курит.

Встает ни свет ни заря, и пока не закурит, не затянется — совершенно шальной, ничего не понимает.

И необыкновенно ненужен, чужд всему миру, всем чадам и домочадцам (хотя и зовут его папашей, дедушкой) и вот-вот скоропостижно помрет, навеки исчезнет из этого мещанского гнезда, из этого уездного захолустья — и поди-ка узнай тогда, расскажи, чем и для чего жил он в своем вечном табачном дурмане.

И все-то он играет какую-то роль:

Дедушка, обедать! Лапша простынет!

Да обедайте, обедайте без меня... Я потом... что останется...

А сам ждет не дождется обеда — с раннего утра.

Папаша, вы хоть бы кальсоны переменили, ведь у вас целая укладка белья!

Вот это спасибо! Целая укладка! Да у меня клока цельного давно не осталось! Небось, кабы было, не стал бы беречь! Мне теперь, милая невестушка, ничего не надо. Пожил, слава богу, пора и честь знать, об одном молю Бога — околеть поскорей...

А сам жаден невероятно, над укладкой своей дрожит, и жить хочет ужасно, и твердо надеется прожить никак не менее века.

Зачем?

Но он и сам не знает зачем.

«Чужая душа — потемки». — Нет, своя собственная гораздо темней.

ПОСТОЯЛЕЦ

— Нет, батюшка, нет, теперь не сдается. Извозчик сказал вам правду, у нас жили. Мы, действительно, прежде иногда сдавали, ну, а теперь решили совсем не сдавать, — ни за какую цену. И не просите — никак не можем. Вы меня, пожалуйста, извините, вы, я вижу, господин приятный и приличный, но что же делать? Я вас понимаю, — городок наш дикий, найти у нас помещенье трудно. Опять же человек вы приезжий, никому не известный — всякий будет стесняться: мол, будет ли платить аккуратно, да не дерзкого ли поведенья... ведь бывает — придет постоялец ночью от друга, ляжет спать хмельной, с папироской, заснет и наделает пожару... Знаю и то, что не всякое семейство будет и вам самому по вкусу, а у нас, конечно, чисто, тихо, старушки мы с сестрицей одинокие, не нахальные, домик имеем хоть и скудный, а все-таки есть и садик, и коровка... Мне вас, батюшка, сердечно жалко, но только мы уж твердо теперь согласились: больше этим делом никогда не заниматься — Бог с ним совсем, пускай комната стоит пустая. Вы вот усмехаетесь, а, простите, сами не знаете чему. Отчего именно мы так решили? А не все ли вам равно? Если же хотите знать серьезно, то извольте, объясню: оттого, что с последним постояльцем мы имели такую неприятность, которой и подобия не сыщешь. Мы, батюшка, так с ним натерпелись, что и теперь страшно вспомнить. Он, этот постоялец, сначала просто пленил нас: видим однажды утром, подъезжает к воротам извозчик с вокзала, с утреннего поезда из Тулы, сидит в пролетке молодой человек с дорожной корзинкой, не спеша слезает и направляется к калитке. Очень хромает, — левый кострец так и ходит то кверху, то книзу, подошва на левом ботинке пальца в три толщиной, — но до того скромен, миловиден, такое новенькое пальтецо, такой хорошенький костылик, что мы просто залюбовались. Форменная фуражка тоже только что из магазина — оказывается, чиновник, недавно поступил на службу и вот, значит, командирован из Тулы находиться в нашем уезде. Застенчив на редкость, расспрашивает об условиях даже подобострастно, глаз не поднимает — стоит в прихожей, сняв фуражку, уперся в этот костыль, поднял кострец сколько можно, едва носком пола касается, смотрит куда-то вбок, в землю, весь румянцем залился и расспрашивает... Голос искательный, тихий, заикается немного... Не понравилось мне, правда, тогда же, что он избегает, не может, видно, глядеть человеку в глаза прямо, ну, да что ж, думаю себе, они, эти хромые и заики, всегда такие обидчивые, самолюбивые... Короче сказать вам, в тот же день он у нас и поселился и с месяц жил до того безупречно, что хоть бы епархиалке впору. Напьется чаю, уйдет до обеда на службу, после обеда засядет за какую-нибудь ведомость, отчетность, что принесет с собой на дом, для вечерней работы, — и сидит, как мышь, даже дыханья не слышно... Только уж очень был не словоохотлив, да спать ложился даже как- то нехорошо рано: мы и то куда позднее — в свои козыри для раз- влеченья поиграем, поговорим о чем-нибудь, пошутим, а он как поужинал, как только, значит, восемь часов било, сейчас в постель и уж лампу тушит. А ведь знаете — человек молодой: ну, хоть бы какое знакомство завел, хоть бы почитал что, гитару купил бы себе или цитру! Все это меня тоже куда как к нему не располагало, ну, а сестрица и слышать ничего не хочет — души в нем не чает: мол, и трудолюбив, и вежлив, и все такое... Только можете себе представить, что же вдруг выходит? Чувствуем раз ночью — что-то нас сквозь сон беспокоит. Открываем глаза, а у него свет под дверью. Что за притча? Что, мол, такое, уж не захворал ли? Час уже поздний — по месяцу в окно видно, снег на крышах хоть и блестит еще, а уж мертвеет, и так везде тихо, жутко, как, знаете, только часам к трем, к четырем бывает, а у него вдруг огонь горит! Встали мы одна за другой чуть слышно, подкрались к его двери, я глянула в щелку — и, верите ли, истинно обомлела: полыхает у него лампа — во весь фитиль пущена, — а сам он сидит в одном белье на кровати, поджал под себя хромую ногу и этак гордо, дерзко глядит против себя в стену: уперся в нее глазами, будто что на ней видит, потом как привскочит! Я вся трясусь, шепчу: «Сестрица, гляньте, гляньте!» А он как взовьется да как вскинет кренделями руки... Затряс ими да как хлопнет по ляжкам вроде крыльев, да как хватит на весь дом, во весь петушиный голос: «Кукареку! Кукареку!» — Словом, не буду вас беспокоить долгим рассказом. Одно скажу: мы такой страсти за весь век не испытали, как за эту зиму! Ведь всю зиму кричал! Как ночь — пошла потеха! Мы, конечно, после первого же раза обратились к нему вполне откровенно: мол, извините, что же это такое, вы, оказывается, по ночам петухом кричите, это нам слишком странно и неудобно, мы вас покорнейше просим оставить квартиру. И, представьте, что ж он нам отвечает? «Нет, говорит, простите, с квартиры я не съеду». Этак тихо, ровно, глаз не поднимая, но так твердо, как мы даже и в мыслях не держали слышать от такого вежливого человека. Мы сперва просто ушам не могли поверить: позвольте, как же это так вы не съедете с квартиры? Дом- то все-таки наш собственный, мы ведь можем и к вашему начальству обратиться! А он помолчал, помолчал, да еще тише и тверже: «Пожалуйста. Посмотрим, что из этого выйдет. Вас сочтут за сумасшедших, вашим сказкам никто не поверит». — «Да помилуйте, какие же сказки? Значит, вы хотите сказать, что вы не кричите?» — «Да-с, не кричу. Кроме вас, ведь никто не слышал?» И как, знаете, поднимется со стула во весь рост, как сверкнет глазами! Прежде все только припадал да кострец отклячивал, а тут как вытянется до потолка этаким командиром, как стукнет костылем! «Да-с, не кричу! Попробуйте докажите! Зовите понятых сидеть у вас всю ночь, ждать этого крику!» А мы со страху так и поползли от него в разные стороны. Перестали после того и в столовую выходить, и чай пьем, и обедаем, и ужинаем у себя в спальне, велели кухарке ему одному подавать, он же и на это никакого внимания: поест, попьет и закостыляет в свою комнату, ровно ни в чем не бывало. А как ночь... Батюшки, он нас прямо с ума свел! С вечера ни живы ни мертвы, — сидим, ждем этого страшного часа, когда он, значит, проснется и загорланит со всякими петушиными переливами. Кухарка тоже не спит, ждет, трясется вся: «Господи, сохрани, Господи, помоги! Живый в помощи вышняго!» И куда только мы не бегали, с кем только не советовались: как быть, как нам от этой муки и страсти избавиться! А добились только того, что всему городу посмешищем стали, а пристав, у которого мы чуть не в ногах валялись, так нами под конец раздражился, что как орел стал вскакивать с кресла, завидя нас: «Вон с глаз моих долой, ведьмы, в кандалы велю заковать, по этапу в Тулу в желтый дом отправлю!» И что бы это было, что бы это, царь небесный, было, если бы этого постояльца не перевели на службу в Богородицк!

1930

ПЕРВЫЙ КЛАСС

Подмосковный дачный поезд, весь из вагонов только первого и второго класса. Идет шибко, ровно, но вдруг замедляет ход — ив одном первоклассном вагоне происходит нечто небывалое: кондуктор вталкивает в него какого-то рваного, измазанного глиной мужичишку.

— Ради Бога, простите, господа, — рабочий с пути, посылается с срочным поручением в Быково, не успел, дурак, на паровоз вскочить... Только до Быкова...

Все на мгновение даже теряются от такой нелепости, но быстро овладевают собой, сдерживаются. Поезд опять идет полным ходом, и в вагоне опять все как будто по-прежнему: курят, беседуют, смотрят в окна... Однако всем неловко, всем не по себе — беседуют уже притворно, курят с преувеличенной беззаботностью... А про него и говорить нечего: он стоит возле двери, готовый провалиться сквозь землю от всех этих панам, чесучовых костюмов, больших, полных тел, сытых лиц. Он не знает, куда глаза девать, рукавом вытирает потный лоб, держа в левой руке тяжело висящую до пола сумку с какими-то чугунными брусками, гайками, клещами...

И длится эта чепуха, эта мука целых тридцать пять минут.

1930

КАНУН

В городе, по пути на вокзал. Извозчик мчит во весь дух, с горы и на мост, через речку. Под мостом, на береговой отмели, отвернувшись от проезжих под навес моста и как бы для защиты подняв плечи, стоит босяк, спешно, как собака, пожирает из грязной тряпки что-то вроде начинки. А позади грохочут, летят, точно нагоняют ломовые телеги, трясутся, вися с грядок, страшные сапоги мужиков. Все в муке, — мукомолы, — все великаны, и все рыжие, без шапок, в красных рубахах распояской...

А потом вагон, второй класс. И какой-то сидящий против меня господин лет за сорок, широкий и стриженный бобриком, в золотых очках на плоском носу с наглыми ноздрями, все встает и, не глядя на меня, — от пренебрежения ко мне, — все поправляет на сетке свои хорошие, в крепких чехлах чемоданы и чемоданчики. Аккуратный и уверенный в себе господин, спокойный за свое благополучие и строгое достоинство...

Шла, однако, уже осень шестнадцатого года.

СЕСТРИЦА

По Смоленской дороге. Длинный коридор и раскрытые отделения первоклассного вагона. Блеск орехового дерева и красного бархата в полном несоответствии с солдатским людом, наполняющим вагон: рогульки костылей под торчащими плечами, серые халаты, забинтованные головы, толстые белые култышки закутанных ступней, выставленных вперед... Курят турецкий табак, едят конфеты, прилично беседуют, наслаждаясь своим необычным положением.

Она, с улыбкой:

Ну, как, Меркулов?

Солдат, вежливо приподнимаясь на костылях, на весу держа вперед култышку ноги, бесстыдно врет медовым голосом:

Да что ж, сестрица, терпеть надо... Всякий должон свою жертву принесть... Благодарим вас...

Она заговаривает то с тем, то с другим, потом стоит у окна в коридоре. Вагон мягко пружинит, летит. Она смотрит на мелькающие за окном темные рукава елей, на стволы, идущие кругами в глубине леса, что-то чуть-чуть напевает. Белая косыночка, мягкая кожаная куртка, легкая юбка из серого тика. Тихо и греховно сияют иконописные черные глаза...

1930

МАСКА

Зимним вечером на Николаевском вокзале в Петербурге. Отходят поезда в Москву. В буфетной зале шумно, тесно, все не в меру торопятся есть, пить, все одеты тяжело, жарко, по-дорожному. Круглоголовые татары-лакеи носятся с блюдами, как угорелые, воздух густой, пахучий, горячий...

Она сидит за соседним столиком и делает вид полного спокойствия. Я обедаю и порой поглядываю на нее. Она же притворяется, что внимательно читает газету: заказала отбивную котлету с гарниром, а пока что купила «Новое время» и, подняв брови, читает, хотя прекрасно видно, что она не понимает ни единого слова — так не идет к ней газета, так непривычна и не нужна она ей. Она остро чувствует мое соседство и мое тайное любопытство, по-своему толкуя его, ждет, что вот-вот я обращусь к ней примерно так:

Виноват, а вы тоже изволите ехать в Москву или ждете вологодского поезда?

Но я молчу, поглядываю и ем. И она уже волнуется, все выше поднимает брови и все озабоченнее перевертывает газетные листы, будто ищет в них что-то самое важное, и наконец не выдерживает.

Простите, — говорит она сухо и грустно, — вы не знаете, были сегодня в вечерних газетах новые вэсти с фронта? Я ужасно беспокоюсь за мужа, трэтий месяц не получаю писем... Он летчик и безумно храбрый...

Не видал вечерних газет, не могу вам сказать.

Жаль, — говорит она еще суше и, сдвинув брови, опять погружается в газету. На ней синяя поддевка на белом барашке, белая папаха, далеко не молодые глаза ее густо подведены темной синью, широкоскулое лицо густо напудрено, точно известью, пальцы крупны и крепки, миндально сияют выпуклыми острыми ногтями, духи пахнут тяжко, собакой...

Но вот, безнадежно поискав взглядом свободного места, подошел к столику молоденький рыжеусый офицер в новенькой шинели из солдатского сукна, с блестящими погонами, покраснел, кинул руку к козырьку и, щелкнув каблуками, несмело взялся за стул против нее:

Вы позволите?

Через пять минут он уже угощает ее сотерном. Внимание ее весьма устремлено на котлету, руки ловко работают ножом и вилкой, но мизинец изысканно отставлен, брови подняты грустной усмешкой. Он раскраснелся, осмелел, расстегнул шинель, курит, говорит без умолку. Она то и дело пожимает плечами, небрежно роняет в ответ на его щегольские рассуждения о том, что жизнь «все-таки прекрасна», все одни и те же загадочные фразы:

Это смотря для кого...

Это зависит от вкуса...

Жизнь не укладывается в рамки...

Он горячо возражает:

Но вы ужасный скептик! На вид вы такая бодрая, энергичная, а меж тем...

Она легонько стучит по тарелке ножом, грустно-рассеянно заказывает лакею: «Чашечку шорнаго кофэ, пожалуйста», и со вздохом говорит:

Нет, вы горько ошибаетесь, у меня в душе траур, мой муж тоже офицер, артиллерист, и я только что получила страшное известие, что он смертельно ранен в бою... Я только слишком хорошо умею носить маску!

1930

ДО ПОБЕДНОГО КОНЦА

Наш поп — какой он поп? Он дурак, невежа. Мою девку хоронил — спешит, сует как попало... гроб не дает поставить в могилу как надо. Можно разве так хоронить? Это не скотина. «Вот съезжу, говорю, в Орел, ваше священство, схожу в консисторию, тогда узнаете, как надо хоронить: намнут вам холку очень прекрасно!» — «Не смей, кричит, говорить со мной так вольно!» — «Ну нет, мол, батя, потише! Теперь, говорю, это время прошло! Вот дай с войной управимся, мы вам вашу «Газету Копейку» припомним! Узнаете тогда «до победного конца!».

1930

ПИСЬМО

Еще пишу вам, обо мне не скучайте, в вагонах было тепло даже раздетому. От самого Минска снега совсем нету, места все ржавые, кругом болота, вода. Теперь ожидает меня что-то небывалое. Прощайте, все мои родные и знакомые, наверно, больше не увидимся. Прощайте, дорогие, писать некогда, да и дождь, а из глаз моих слезы. Как начали сыпать из винтовок и снарядами, только пыль столбом. Двое рядом со мной рыли окоп, и к ним прилетел снаряд, их двоих тогда убило, один новобранец чужой, а другой наш Ваня, он погиб во славу русского оружия...

 

В. Э. Борисов-Мусатов. У беседки. «Весы», 1905, №2.

И. А. Бунин.

ИI ью:«1

 

 

работы Бакста. Pi6. Б. 1921 г.~Париж. С* "Г'Г "- NB. Подлинник\»

m

 

 

 

ПРОИЗВЕДЕНИЯ, НЕ ВКЛЮЧАВШИЕСЯ И. А. БУНИНЫМ В СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ

 

В. Н. БУНИНА. На обороте надпись Бунина: «В. Н. Бунина, начало 1927г. Париж».

ПЛАЧ О СИОНЕ

Так сказал Господь:

Вот без причины плакали вы. Будет же вам плач из рода в роды.

На горах был Сион и храм его, — видный отовсюду. И когда в девятый день месяца Аб прошиб дым с пламенем золотую кровлю храма и донеслись до небес вопли гибнущих и торжествующие крики воинов Навуходоносора, был в небесах великий страх и смятение.

И послал Господь ангелов своих на помощь Израилю. Но царь, именующий себя быком и торжествующий, уже сломил силы Израиля.

И был день тоски, и ожидания, и неизвестности и достиг вечера, и видел Господь тьму внизу и как бы жаровню, полную раскаленных углей, на горе Мориа: ибо пожар прогорал.

К ночи же вернулись ангелы, посланные на защиту города. И лица их были бледны и покрыты пылью и копотью, и запах дыма был в их волосах и одеждах, которые были опалены огнем, и ссадины были на руках и коленах их.

И сказали ангелы, говоря Господу:

Не ты ли, Господи, грозил народу твоему? «Вот без причины плакали вы: будет же вам плач из рода в род». Ныне, Господи, сбылась угроза твоя, по грехам Израиля.

На исходе субботнего дня стали левиты на возвышении и пели славословия тебе.

И когда воскликнул хор, да истребит Господь злодействующих, ворвались в храм язычники, и схватили их, и запалили огнем Завесу храма, и предались грабежу и разрушению. Город же пылал еще с полудня. И мы шли среди великого шума огня и среди криков женщин, рвущих на себе волосы, и среди бегущих и сражающихся и ударяли стопами в стены и укрепления, дабы овладели враги уже домом разрушенным и башней поверженной и не могли похваляться потом, что это они разрушили Сион.

Видя храм в пламени, взошел первосвященник на кровлю храма и с ним юноши-ключники с ключами от дверей.

И, воззвав, воскликнули громко: «Недостойны мы, Господи, хранить сокровище твое: вот мы возвращаем тебе ключи дома твоего».

И бросили ключи к небу и погибли в пламени.

И левиты, и коганы пришли к храму с арфами и трубами и бросились в пламя вслед за первосвященником, играя на них.

И девушки, ткавшие Завесу святая святых, бросились за левитами и коганами.

Оленя направил ты, Господи, в подземный ход от дома царского до пустынь иерихонских. И царю с сыновьями повелел бежать за ним ради спасения.

Но у выхода настиг царя Навуходоносор.

Прошу тебя, — сказал царь, — убей сперва меня, дабы мне не видеть крови детей моих.

И просили сыновья царя: «Убей нас сперва, дабы мы не видели крови отца нашего».

И Навуходоносор зарезал их, царю же вырвал глазам и бросил их в огонь, самого же его отвел в цепях в Вавилон.

И, сказав так, ангелы сокрыли лица свои в изгибе локтей, рыдая о погибшем Сионе.

<1925>

БЛАГОВЕСТИЕ

Фарра, отец Авраама, обитал в Уре Халдейском.

Фарра дал в жены Аврааму Сарру.

Сарра была прекрасна, но бесплодна. Но в те дни еще не пекся Авраам о потомстве.

Он пас и умножал стада свои, радуясь своей силе и молодости.

Он был велик и статен. Рост его равнялся десяти локтям, волосы курчавились и глаза имели вид блестящей черной крови.

Фарра оставил Ур и пошел с Авраамом и Саррой, со всем домом и рабами своими к западу: там лежала земля Ханаанская. Но, дойдя до Харона и чувствуя желание покоя, ибо ему было двести пять лет, замедлил свой путь. И, благословив Авраама, умер. Тогда стал Авраам наследником Фарры, и вступило в его сердце желание иметь преемника и себе.

Он поднялся со всем имуществом своим, чтобы идти в Ханаан, о котором сказал ему Господь: иди в землю, которую я укажу тебе.

Но был голод в Ханаане. И Авраам, пройдя по всей Ханаанской земле, спустился в Египет.

Египтяне увидели красоту Сарры и замыслили убить Авраама. И еще так сильна была в нем любовь к жизни, что он запретил Сарре называть его мужем. «Говори, — сказал он ей, — что ты моя сестра, дабы мне было хорошо ради тебя».

И Сарра вошла во дворец Фараона наложницей, и Авраам насытился ради нее серебром и золотом, мелким и крупным скотом, ослами и верблюдами, рабами и рабынями в меру щедрости царя и своей страсти к стяжанию.

И тогда еще сильнее восстало в нем желание потомства: ибо дошел он до вершины человеческой жизни, и до глаз заросла его борода, как у сынов халдейских, и побелела и высохла, как трава на холме. И, взяв от Фараона Сарру, он возвратился со всем, что у него было, в землю, ему данную. И разбил шатры в Хевроне, и сложил в горах среди дубрав каменные жертвенники. И вот посетил его Господь у Дубравы Мамре, когда он сидел при входе в шатер во время зноя дневного.

Пегий хитон из овечьей шерсти был на плечах Авраама.

Сам же он был велик и статен.

Красный загар покрывал его лицо, сильные руки и крупные ноги, обутые в сандалии из кожи и с кожаным задником.

Серые волосы его были подобны густому овечьему руну, и глаза цвета черной крови блистали из белой бороды, как у юноши. Но был он уже в летах преклонных.

Среди дубрав, на круглых холмах, стояли его черные шатры.

И был зной дневной, и жарко дышали собаки в тени от шатров.

И белые облака круглились на ярком синем небе над кудрявыми зелеными дубами по холмам за Долиной Возлюбленного.

И голос одинокой горлицы сладко звучал вдали, полный желания.

Пастухи же и стада их отдыхали в тени древесной.

И тогда почувствовал Авраам в сердце своем великое томление.

И поднял глаза, и вот три мужа стоят против него.

И, увидев их, он поклонился им низко и сказал:

Владыка! Не пройди мимо раба твоего. И принесут воды и омоют ноги ваши, и вы отдохнете под этим дубом. Я же принесу хлеба, и вы подкрепите сердца ваши.

И поспешил в шатер и сказал Сарре:

Замеси три саты лучшей муки и сделай опресноки.

Отрока же, раба его, не было, потому что он ушел и собирал в

дубраве шмелиный мед.

И Авраам сам пошел к стаду, чтобы взять и заколоть теленка для трапезы гостей.

Но когда он взял теленка за шею, вырвался теленок из рук его и побежал и скрылся в кустарнике. И Авраам пустился в погоню за ним.

Но из кустарников скрылся теленок в пещере, бывшей на холме. И Авраам, догоняя теленка, вбежал в нее.

И увидел ее каменистую внутренность, как бы в день пиршества озаренную пылающими светильниками, посредине же две великих гробницы прародителей, в оный день лишенных рая и познавших смерть.

И пал на лицо свое, и поклонился им, и, взяв теленка, возвратился к шатру своему, чтобы достойно принять благовестников жизни.

<1925>

ПОРТРЕТ

Богатая квартира, вечно безмолвная: хозяин, человек холостой, одинокий, гостей приглашает только по воскресеньям.

В просторной прихожей, устланной черно-красными коврами, медленно, беззвучно блещет медный диск маятника в английских высоких часах, каждый час оживающих: льется, переливается мелодический звон по всей квартире.

Сумрачная и великолепная столовая в темной фанере. Тяжелый стол из темного гладкого дерева без скатерти, темные дубовые стулья с очень высокими спинками. А над огромным кирпичным камином — достопримечательность квартиры, гордость хозяина: чей-то старинный портрет, писанный будто бы каким-то знаменитым художником, — смотрит с потрескавшегося лакового полотна, не спуская с зрителя глаз, куда он ни пойди, большой, плотный мужчина в бархатном малиновом берете, с коричневой прямоугольной бородой. Ничего замечательного нет в этом портрете. Но все гости хозяина, зная, что он им гордится почему-то, — совершенно неизвестно почему! — считают своим долгом продолжительно, задумчиво, даже с важной грустью смотреть на портрет и наконец тихо говорить:

Да. Вещь замечательная.

Так и проживет хозяин еще лет двадцать с этим неизвестным человеком в малиновом берете, с коричневой бородой, ставшим давным-давно только картиной.

<1927—1930>

Русь ГРАДА ВЗЫСКУЮЩАЯ

Деревня, усадьба, предвечернее летнее время.

В открытые окна нарядно и мирно глядит зелень деревьев.

Тишина, щебет птиц в саду.

И вдруг чей-то трагический, гремящий бас:

Аз есмь Русь, града и дома взыскующая! По земле ходящая, вопиющая и глаголящая!

И под окном вырастает некто яростный, в неописуемых лохмотьях, не скрывающих нагого тела, с глазами кровавыми, как раны, под всклокоченными лохмами черных волос. Он выкатывает смуглые белки, на все лады ворочает, играет ими и вскидывает кверху скелетно-худые, цвета мумии, руки:

Бог есть ревнитель и мститель! Бог — человеколюбие и вечное даяние! Но не перенесу щедрот его из рук нечестивых! Царь ваш — тиран, слуги его — кровопийцы! Восстал всевышний бог, да судит земных владык во сонме их! Аз есмь пророк его!

И он раздирает на груди лохмотья, показывает жесткую шерсть на ней и бьет в нее кулаком.

Червь-книгожитель, прославленный писатель! — кричит он, выкатывая из кровавых век смуглые, как на старой лубочной иконе, белки. — Вот напишите реальность, но не стишки, подобные эльфам и бабочкам! А! Не напишете! Дрогнет рука! Слов достойных не имате! Ибо знаете ли вы, что есть риза нешвенная и что есть риза тленная? Что есть молния стожалая и молния коленчатая? Меск, сиречь мул, и велбуд пустынь? Птица Ивин, питающая гадами? Орлий клекот? Место Краниево? Аз есмь смерд и пророк Господень! — воскликнул он, театрально зарыдав. — Отпустите от щедрот ваших несколько драхм и скажите рабам вашим проводить меня по двору: не хочу быть растерзану от псов!

Вечером, мертвецки пьяный, он спал в вагоне, весь раскинувшись, навзничь. Выражение его загорелого, далеко назад откинутого лица было адски мрачно и важно. Черная, с крепкой проседью борода торчала вверх путаными клочьями. Возле него валялась корзинка с подаянием — корки хлеба и яйца.

<1927—1930>

«СОН ПРЕСВЯТЫЯ БОГОРОДИЦЫ»

Зимняя ночь, непроглядная тьма и вьюга в поле, жаркая изба постоялого двора при большой дороге, — на нарах спят мужики- обозники, на мокрой, гниющей на земляном полу соломе лежат две овцы, поросенок и телушка. Висячая над столом лампочка притушена, едва светит и воняет керосином, в избе стоит ровный храп, вокруг избы шумит и снегом бьется в окошко буря. Лежу на лавке под образами, закрывая глаза, стараясь заснуть, и вдруг слышу звонкий шепот:

А «Сон пресвятыя богородицы» ты знаешь?

В ответ детское бормотанье:

Я спать хочу...

Это спрашивает мальчик, отвечает девочка, дети вдового хозяина постоялого двора, лежащие на печи, над нарами.

Нет, ты не спи, ты погоди, послушай, — быстрым шепотом просит мальчик.

И спеша, восторженной скороговоркой, без передышки, начинает:

В Вифлееме иудейском спала-почивала пресвятыя мати богородица приде к ней Исусе Христе и рече к ней о мати моя возлюбленная и рече к нему пресвятыя мати богородица со слезами...

Дикая снежная Русь, бесконечная вьюжная ночь... Как попал сюда Вифлеем иудейский? Какой ангел занес в эту избу «Сон пресвятыя богородицы» и поразил им эту детскую душу?

 

 

 

Из серии «Автобиографические рисунки». 1924. Странник. Художник Б. М. Кустодиев.

СОКОЛ

Иван — охотник, лодырь. Живет с краю деревни, возле погоста. Погост на косогоре, скучный: голые глинистые бугорки, взрытые свиньями, истоптанные овцами, которые до земли выглодали сухую траву между ними; над одной могилой тощая лозинка, на лозинке вниз головой висит дохлая галка, насквозь источенная муравьями; в одном голубце, рядом с фольговой иконкой, свила гнездо мухоловка... К погосту и прилегает гумно Ивана, нищее, пустое: раскрытый хребет риги, старый тележный ящик, рогатая соломорезка — и все заросло травой, бурьяном.

Когда мы шли к его избе с деревни, от нас стремглав, припадая к земле шеей, неслась его единственная наседка и с отчаянно восклицательным криком взвилась в ее разбитое окошко. На разрушенном крыльце, как-то по-вдовьисвернувшись, лежала чернобровая собака с висячими ушами, грустно глядя на нас вкось, исподлобья.

Иван, — спросили мы, — чем же ты ее кормишь?

Иван слегка удивился:

Как чем? Да ничем. Это ее дело.

Перед крыльцом, на двух лопнувших колесах, рассыхалась на солнце пустая водовозка и бесцельно (видно, не зная, что делать) сидел на ее обрезе сизый, с серой грудкой голубь. Иван посмотрел, усмехнулся:

Ишь в какую визиточку нарядился!

А в избе пол был завален чем попало — всякой добычей того памятного лета семнадцатого года: корыта, кадушки, треногое ободранное кресло, прихотливо изогнутая рама из палисандра, где от зеркала осталась только косая половинка, полотнище пыльной гардины, цинковая детская ванна с продавленным боком, граммофонный рупор, стенные часы с одной гирей в золе возле печки, пыльная господская визитка, как раз похожая на ту, в которую голубь «нарядился», — все из какого-нибудь разграбленного господского имения. В избе, и без того тесной, негде было повернуться, было безобразно. И истуканом, молча сидела на лавке баба, каменная, большая, с страшными светлыми глазами — жена Ивана. Сидела, молчала и смотрела.

Это все она натащила, — сказал Иван самодовольно. — Она у меня сокол!

ИЗ ЦИКЛА «СТРАНСТВИЯ»

...В начале апреля посетил в Хамовниках дом Толстого. Несмотря на блестящий день, весеннее сияние голых деревьев, запах почек и сырой земли, впечатление тяжелое. Дом давно не топится, в нем холод, сырость. Особенно тяжко в тех двух низких комнатах с топорными креслами, обитыми черной кожей, очень потертой и в складках, где жил он сам. На стене висит его старая меховая шуба, на полу — разбитый кувшин и старое деревянное судно, у одной стены столик с сапожными инструментами... Все бедное, жалкое, следы жизни уже давней и забытой!

Вспоминаю Остафьево, где был перед этим. Там, в кабинете Карамзина, лежат под стеклом кое-какие вещи Пушкина: черный жилет, белая бальная перчатка, оранжевая палка с ременной кисточкой... Потом — восковая свеча с панихиды по нем... Смотрел — стеснялось дыханье. Как все хорошо, безжизненно и печально! Век еще более давний и потому кажущийся гораздо богаче, тоньше...

...Недавно, в прекрасный сентябрьский вечер, шел в Данилов монастырь. Когда подходил, ударил большой колокол. Вот звук! Золотой, глухой, подземный... На могиле Гоголя таинственно и грустно светил огонек неугасимой лампады и лежали свежие цветы. Возле стояли, кланялись и крестились старичок и старушка, очень старомодные, милые и жалкие. Я спросил, кто это так хорошо содержит могилу. Старичок ответил: «Монахи. А вы думаете, что все погибло? Нет еще...» — затрясся и заплакал. Старушка взяла его под руку: «Пойдем, пойдем, ты совсем впал в детство», — и повела его, плачущего, по дорожкам к воротам.

...Вчера весь день несло страшной вьюгой. Ночью, возвращаясь домой, думал, что погибну в снежной пустыне своего переулка.

Нынче пришлось быть возле Красных ворот. Вечерело, было снежно, тихо, всюду тоска и грусть. Я вспомнил, что тут, где-то близко, в Хоромном тупике, находится загородный дом Ивана Грозного. Отыскал тупик, спустился немного и вошел в ворота широкого, занесенного снегом двора. Неожиданно открылась какая-то странная глухая усадьба, и спереди, и с боков состоящая из теремов с крылечками и маленькими окошечками. Снег был свеж и настолько глубок, что я тонул по колено. Единственный след чьих-то очень больших ног вел к главному крылечку. Я пошел по следу, надеясь, что в доме кто-нибудь есть, — там теперь музей. Поднялся на крылечко — дверь оказалась заперта, хотя на ней и висело под стеклом объявление, что музей открыт каждый день от девяти утра до пяти вечера. Я стал стучать — ни звука в ответ. Откуда-то из-за дома вышел мужик в теплом картузе, в длинной стеганой куртке и, не обращая на меня внимания, пошел по двору. Я его окликнул:

Музей открыт?

Он приостановился:

Закрыт. По воскресеньям только открыт.

А почему же висит объявление, что открыт каждый день?

Да так висит, не снимают...

Я пошел к нему, и мы вышли из снега к крыльцу одного из флигелей.

А что, интересно в музее?

Есть люди интересуются, говорят, хорошо.

А как по-вашему?

Как-то не могу понять. Не могу вам разъяснить. Там, конечно, разное украшение старинное, разные орудия, всякие топоры, молотилки... Все собирали...

Он легонько вздохнул. По его тону можно было заключить, что он хочет высказать какую-то более глубокую мысль.

А где же дом самого Ивана Грозного? Средний и есть?

Средний. На его собственную ассигновку строен. Четыреста лет, говорят, стоит...

Он опять вздохнул.

Да. Жили-наживали, хозяйство приобретали...

Темнело, и опять стало белеть в воздухе, опять пошел снежок

на этот глухой, обширный двор, на старые, с грубыми деревянными лафетами пушки, которыми обставлен он...

....Июль был мрачный — каждый день грозы, ливни; свинцовая чернота неба над жутко белеющей Москвой, режущий блеск сургучных молний и ужасающие удары грома, от которых звенят стекла. Недавно был такой потоп, что мальчишки-папиросники на Кузнецком и Неглинной разделись и плавали. В тот день я как раз опять уезжал из Москвы в гости к одним знакомым, на дачу: вода местами шла выше колесной ступки, от нее кружилась голова...

Знакомые — муж и жена (и, как это ни странно по нынешним временам, в нашем кругу, молодожены); пара вообще не совсем обычная: она женщина молодая (и очень серьезная), ему лет шестьдесят, хотя человек он очень живой, бодрый (небольшой, сухощавый, юношески легкий в движеньях); оба занимаются русской историей, — он даже знаменит некоторыми историческими трудами. А дача — недостроенная бревенчатая изба в небольшом лесном поселке; всего сто верст от Москвы, но в леса, в болота, к северо- востоку, и потому край опять глухой, старинный: «черное место, дикой лес, мокрая болотина...»

Жили мы скучно, неуютно. Изба не в поселке, а как-то сама по себе, на отлете, на месте недавно срубленного леса, среди пней, щепы и сучьев. Еще без фундамента — только на столбах по углам, так что все заходил под нее чей-то петух и очень рано будил меня по утрам, орал под самой кроватью. И, проснувшись, видел я только сырой лес кругом, пни в густом молочном тумане перед окнами... Самовар, который я ставил среди этих пней, набив его сырым древесным углем, дымил ужасно, выедал глаза, не грелся по часу, по два. А вода тут пахнет ужами, хлеб липкий, зеленый...

Муж ходил в довоенных сереньких штанишках и в мужицкой рубахе, на ногах носил лыковые бахилки. Жена одевалась совсем по-крестьянски — тоже бахилки и суровая рубаха до пят, расшитая по рукавам и подолу красными елочками. И одевалась она так не только по необходимости: видела в этом опрощении свой долг и даже радость. Молчаливая, черноглазая, она все твердила о древней, мужицкой Руси, к которой нам уже давно надо было возвратиться, о том, что русские пути особые, неисповедимые, что Бог послал нам великую милость — пострадать и в страданиях, как в огне, очиститься... Сны она видела только вещие, думы думала все загадочные, многозначительные. Имела какого-то тайного наставника, духовного отца, старца святой жизни, собиралась идти осенью к Серафиму Саровскому, который, по ее словам, предрек наши дни в точности: открылось будто бы некое рукописание, где собраны все его пророчества...

Когда я уезжал, хозяева провожали меня до станции. Мы шли несколько верст лесом. День был сумрачный, над соснами, над просекой, по которой мы шли, скоплялись сизо-белые облака, не обещавшие ничего доброго. И точно — как только мы подошли к станции, черный локомотив, уже стоявший за ней и яростно шипевший из-под себя белым паром, шумно осыпало крупным дождем с градом...

...В жаркий день, в конце апреля, ходил в село Измайлово, вотчину царя Алексея Михайловича. Выйдя за город, не знал, какой дорогой идти. Встречный мужик сказал: «Это, должно быть, туда, где церьква с синим кумполом». Шел еще долго, очень устал. Но весна, тепло, радость, — было удивительно хорошо. Увидал, наконец, древний собор, с зелеными главами, которые мужик назвал синими, — как часто называют мужики зеленое синим, — увидал весенний сквозной лес, а в лесу стены, древнюю башню, ворота и храм Иосафа, нежно сиявший в небе среди голых деревьев позолотой, узорами, зеленью глав, — в небе, которое было особенно прекрасно от кое-где стоявших в нем синих и лазурных облаков...

Теперь тут казармы имени Баумана. Идут какие-то перестройки, что-то ломают внутри теремов, из которых вырываются порой клубы известковой пыли. В храме тоже ломают. Окна пусты, рамы в них выдраны, пол завален и мусором, и этими рамами, и битым стеклом. Золотой иконостас кое-где зияет дырами — вынуты некоторые иконы. Когда я вошел, воробьи ливнем взвились с полу, с мусора, и усыпали иконостас по дырам и по выступам риз над ликами святых...

А как знаменита была когда-то эта вотчина! Вот кое-что из одной старой, редкой книги о ней:

«Рощи 115 десятин. Рощи, числом 5, заповедные. Роща цапель- ная, где жили цапли. Зверинец. Плодовые сады, числом 32, аптекарские огороды. Регулярный сад. Виноградный сад. Волчий двор. Житный двор в 20 житниц. Льняной двор для мятия льну. Скотный двор, в нем 903 быка, 128 коров, 190 телиц и 82 тельца, 82 барана, 284 свиньи. Конюший двор, в нем 701 иноходец, кони, кобылы и мерины. Воловий двор. Виноградная мельница. Пивоварня, медоварня, солодовня, маслобойня. Птичий двор, в нем лебеди, павлины, утки и охотничьи куры многих родов. На мукомольне 7 мельниц. Стеклянный завод... Церквей каменных 3, деревянных 2, дворов поповых 5 и 11 причетников. Воксал для блистательных представлений. Мост, мощенный дубовыми брусьями... 27 прудов, в одном щуки, в другом стерляди, каковым щукам царевны вешали золотые сережки и кликали в серебряные колокольчики...»

...В августе ездил в Троицкое, поместье Румянцева. За станцией — не то лес, не то парк, дикий, дубравный. На выезде из деревушки — памятник, очень странный в соседстве с

мужицкими избами: Екатерина в греческом шлеме и какая-то богиня со змеей вокруг ноги, а под ними надпись:

«От Екатерины дана сему месту знаменитость, навсегда оглашающая заслуги графа Румянцева-Задунайского».

За мостом через ручей, среди вековых берез, — прекрасная церковь с двумя колокольнями, напоминающая некоторые римские церкви. В часовне при ней, тоже очень красивой, стоит громадная яшмовая гробница последнего Румянцева. Возле часовни — огненный куст настурции.

Кругом, из-под темных деревьев, сквозь их стволы, видны далекие деревни, сине-лиловые леса, золотом горящие на солнце жнивья.

Дальше — бесконечно длинная, страшно высокая аллея. Еще дальше — развалины дворца, пролеты в развалинах стен.

...Прошлое воскресенье провел в Троицкой лавре. Облазил все стены, все башни, подземелья...

В соборе, там, где стоит открытая серебряная рака, горит только одна лампада. Мощи как-то мелко лежат на дне раки, в каких- то почерневших, до ужаса древних остатках ветоши... Кругом плотная толпа — бабы, мужики, старухи с крысиными глазами. Ни страха, ни благоговения, ни вздохов — ничего. Только любопытство, кое-какие замечания, иногда остроты и смех...

В ризнице — кафтан Ивана Грозного: потертая золотая парча на голубом шелку, с золотыми шнурами. Концы рукавов истерты особенно, а низ левой полы весь изорван, из него торчит слой ваты... Тупо смотрят и на кафтан.

Во дворе собора по-прежнему нищие, калеки, недужные, «пораженные язвами и червия воскипением...». Лежат, сидят, переползают... Костыли, лохмотья, головы, повязанные платками и тряпками, безносые или безгубые, с кровавыми, как бы выдранными глазами или с оловянными бельмами, тщетно ищущими зрения... «Подайте слепому, безрукому... Кормители, питатели... Обратите внимание...» Бодро и деловито прошли среди этой орды два рослых монаха: один здоровый мужик в гимнастерке и грубых сапогах, в черной шляпе, с двумя русыми косами, другой в рясе — круг- лоликий красавец Алеша Попович с шелковой каштановой бородкой, с темно-синими, как бы налитыми маслом женскими глазами...

 

Возвращение из церкви в праздник. Художник А. П. Рябушкин.

...После дождей — опять светлая, тихая осень. Ехал странно: заливной звон колокольчиков под росписной дугой, тарантас, тройка... Только тройка — три задранных клячи, тарантас — допотопная рухлядь, ямщик — в сплошных заплатах. И ни души встречной за всю дорогу. Ямщик сказал:

— Теперь все пошло на старый жребий!

В монастыре Саввы собор 14 века, теперь всеми забытый. Поднялся на крутую гору, на Старое Городище. Там тоже древняя церковь — одиноко белеет на самой верхушке; за ней древние земляные укрепления, вековые громадные сосны. Кругом ясная и четкая пустыня полей и лесов, солнечная теплая колкость...

...Суздальские земли грустны даже летом. Лесистые холмы, река. Краски — зеленые, лиловые, синие — очень густы и неприятны.

Нынче к вечеру небо на закате обложилось непогожими тучками, по реке пошла кирпичная рябь. Какие-то мужичишки-рыболовы, выплыв на реку, стоя и качаясь, наклоняясь в своих долбленых челнах, вытаскивали бредни. Я долго смотрел на одного из них, качавшего своим челном реку, на его кривые ноги, на изломанное личико с серой проседью под размятым теплым картузом, на линючую ситцевую рубашку на впалом животе... Вот они, создатели, зиждители суздальских обителей!

В одной из этих обителей мне попалась рукопись древнего монаха: «Замогильные летописи созерцаний». В ней есть такие строки:

О, жилище немятежное ближних моих друзей!

Мирное обиталище всех утрудших в ней!

Вертоград пустынный, краснейший Эдем!

Небурное пристанище, юдоль, сладкая всем!

Вечерами в городе великая уездная глушь. Долго не темнеет, бесконечно стоит тускло-синий сумрак в пустых и широких улицах без единого фонаря. Медленно бьют часы на древнем монастыре... для кого? Город точно вымер. Ложатся спать с вечера — целая вечность до утра! Мой сосед по жесткому дивану на постоялом дворе, какой-то мещанин, который спит, не раздеваясь и не разуваясь, всю ночь страшно скрипит зубами — точно новыми сапогами...

Видел одного местного начетчика. Он в поддевке, нескладно шаткий и высокий, с бледно-синими глазами. Пользуется большой славой. За ним приезжают из деревень, возят его на религиозные диспуты. Священное писание знает наизусть. Говорит очень громко, убежденно, сосредоточенно — и не позволяет сказать в ответ себе ни одного слова. Мужики им восхищаются:

— Какие ученые люди ни приезжали — не гожаются. Никуда! А какой мелкий приедет, с двух слов забьет — и шабаш!

...На Волге видел Макарьевский монастырь. Нанял лодку. Рыжий мужик, первобытный волгарь-рыбак, не спеша ворочал веслами, стоя в ней, и по зеркальной, тихой воде подвел ее к самому монастырю, к его древним стенам, из-за которых глядели главы шести соборов. В соборах все как было чуть не тысячу лет тому назад — незапамятная и нерушимая Русь: черные, средневековые лики икон, черная, средневековая олифа... Но монахов в монастыре осталось всего несколько человек. Живут тем, что возят по приволжским городам (на пароме) древний чудотворный образ. Я, когда плыл к монастырю, как раз встретил этот паром. Он шел еще медленнее нашей лодки, в глубоком молчании. Золотые хоругви, белый престол с образом, белые балахоны возцов и черные рясы сопровождающих образ. Все фигуры — и белые, и черные — сажень ростом, великаны...

...Опять весна, и опять живу в большой глуши — в тех самых краях, где несколько веков тому назад жил подвижник, про которого сказано:

Ты в пустыню суровую, в места блатные, непроходимые поселился еси...

Городок маленький, деревянный. Основан чуть не в самом начале Руси, стоит на мутной речке, нижний берег которой болотист, серебрится кустами ольхи. Середина города, очень малая часть его, окружена высоким земляным валом с тремя проходами. На валу еще заметно место, где была когда-то сторожевая башня. Вал зарос густой травой, в траве высыпали по весне желтые лилии. За валом древний собор, несколько деревянных домишек, два государственных здания и три березовых аллеи, в которых поют птицы.

 

Мальчики на крыше. Художник Б М. Кустодиев.

Некоторое пространство в этом зеленом кремле не застроено и тоже зарастает какими-то цветами. Тут же пруд, отражающий берега и весну. Вода имеет цвет фиалки. Возле пасутся лошади. Полное затишье, ветер сюда не заходит...

Я живу не в городе, а за городом, на горе. Город с церквями и соборами внизу, на широком разлужье, полускрыт тополями и липой. С горы открывается даль: перевалы, холмы, кое-где покрытые лесом, кое-где — полосами запашек и озимей, идущих вниз как бы холстами: запашки — розоватыми (от песчаной земли), озими — ярко-зелеными. Дальше, за холмами, леса все гуще и темнее...

Край этот церковный, монастырский: куда ни глянь, всюду монастырь. Слева от меня, совсем близко, белеет каменной стеной и башнями по углам женский монастырь двенадцатого века. Он наполовину скрыт столетними, уже засыхающими деревьями, весь осел, врос стенами в свои зеленые берега. Вечерами под его тяжелые ворота с золотым крестом над ними идут черные фигуры монахинь. Справа — скит, дальше плоскодонный лог, а за ним невысокий холм, на котором, под старыми деревьями, раскинут старый погост, где козодои, не смолкая ни на минуту, тянут всю ночь напролет все одну и ту же жужжащую ноту. Птица эта очень идет к скитам. Вылетает она беззвучно из-под самых ног, повьется над головой, бесшумно трепеща крыльями, и опять упадет на какую- нибудь могильную плиту. Глаза у нее — два красных карбункула. Могильные плиты на погосте мшисты и загажены птицами, мшистые кресты серы, мягки, точно на них фланель. Есть, конечно, развалившийся склеп богатого купца, нелепый и безобразный, из черных окон-дыр которого пахнет нечистотами. А рядом чей-то новый крест, под которым лежат свежие цветы и густо вьются пчелы...

В монастыре есть могилы очень древние. Как-то, возвращаясь с вечерней прогулки, вошел во двор монастыря, прельщенный красным огоньком, горевшим в келии под навесом деревьев монастырского сада. Были уже сумерки — полусвет северной ночи. Во дворе было пусто. Золотой ангел с крыши притвора благословлял двор. В притворе чернели две рясы, белели два капюшона. Одна из монахинь была молода, нежна, тиха. Я попросил ее показать, где на монастырском кладбище самые древние могилы. Она достала из ниши фонарик, зажгла его и повела меня в полумрак сада, среди смешанных весенних запахов — и сладких, и терпких, и каких-то водянистых, травяных. Иногда она останавливалась и освещала могилы. В полусвете фонарика выделялся ее белый капюшон. Она разыскала старую-старую могильную плиту, вросшую в землю особенно глубоко, всю во мху, в порах и углублениях, суженную к одному концу. Буквы, насеченные на ней, покрытые мохом совсем черным, гласили:

«Лета такого-то (шестьсот лет назад)... схимонах Ферапонт... рода Долгоруких...»

Когда я уходил, монахиня поклонилась мне в пояс. Колокола били часы. Колокола здесь тоже очень старые, есть шестнадцатого века. Среди этой северной ночи их серебряная, певуче дрожащая игра над монастырским садом и городом очаровательна. Особенно поздней ночью, когда все спит. Ночь же здесь прозрачная, бледная. Что-то бледно-лимонное, тонкое освещает небо. Венера стоит высоко, играет каким-то тающим, просветленным блеском. Мохнатая лесная зелень в этом прозрачном свете беловата и кажется мягкой, как лебяжий пух. В полночь светает. Лимонный свет становится ярче, леса — темнее, сырее, бархатней, и запахи цветов, очень сильные ночью, тонут в одном, особенно сильном запахе ландышей...

...У стен монастыря встретил однажды монаха из уезда. Он отвязывал от дерева старую лошадь с вытекшим глазом, запряженную в старомодную колымажку, на дрогах, с загнутыми сзади полурессорами. Очень маленького роста, в сером подряснике и черной шляпе; лицо худое, длинное, редькой, в оловянных очках; на грудь спускается по плечам два жгута волос, маслянисто-каштановых, с серебром. Разговорились, я присел к нему в колымажку, и мы выехали за город, поехали по лесной дороге. В пути он стал рассказывать про свой монастырь, про хозяйство, которое там опять понемногу налаживается. Рассказал также про святого, основавшего монастырь, и про знаменитого юродивого, погребенного в монастыре. Юродивый был «как бы Голиаф», ходил в одной рубахе, под которой носил целый пуд тяжелой собачьей цепи (и до сих пор хранимой в монастырской ризнице). Пришел в монастырь неизвестно откуда, ископал себе поблизости от него, в дремучем ельнике, землянку. Каждый день, услыхав монастырский колокол, приходил к монастырской церкви и становился на паперти, — стоял на ней босиком и в одной рубахе, даже зимой, не боясь ни морозов, ни метелей. После обедни являлся в хлебодарню, залезал в печь и закрывал за собой заслонку, говоря: «В аду еще жарче будет!» Как-то раз не пришел. На другой день тоже. Монахи стали тревожиться: не случилось ли чего? А как нарочно шла сильная метель. Стали бить в колокола. День и ночь, сквозь бурю и снег, в дремучих еловых лесах, в снежном густом бору, гудел колокольный звон — его все не было. Когда стихло, пошли искать по лесам окрест — не нашли и в лесах. А потом пошел как-то на медведя мужик — и видит: лежит юродивый возле своей хижины, окруженный сугробами, но не на снегу, а на весенней зеленой траве, посреди благовонных цветов...

...Был еще в одном монастыре.

Пришел туда рано утром. Утро было солнечное, яркое. Золотыми сердцами горели на солнце монастырские кресты. В церкви шла служба, из раскрытых церковных дверей слышалось пение. Церковь была пуста — только по обеим сторонам ее, против боковых алтарей, стояли в два ряда черные монахини, с четками в руках. Царственно-суровая игуменья, положив левую руку на черный посох с желтой костяной рукояткой, стояла против средних царских врат в высоком дубовом кресле, устремив взор на высоко уходящий вверх золотой иконостас, весь покрытый ликами святых, мужчин и женщин, списанных с членов одного древнего рода. Служба шла стройно, спокойно, возгласы и чтения звучали с нарочитой безжизненностью, ровно и бесстрастно, высокими женскими альтами, пение неожиданно прерывало эту безжизненность минутами сладостных или скорбных излияний вдруг оживавших душ. А двери церкви были раскрыты на воздух, светлое летнее утро окружало монастырь, радостно и мирно сияло в окрестных полях и росистых перелесках...

Когда служба отошла и монахини, под звон колоколов, под жарким солнцем, стали расходиться из церкви в разные стороны, к своим кельям, я спросил у одной из них, где монастырская библиотека. Она указала мне на часовню, возле которой была пристроена какая-то особая келья. Я пошел туда, постучал в дверь. Вышла высокая, мужественная монахиня с черными внимательными глазами, вся в черном, с белой коленкоровой наколкой на голове. Выслушав меня, она помолчала, потом ввела в келью. Я увидел две маленьких комнатки, необыкновенно чистых, весело озаренных солнцем. В одной топилась печка и горела на столике розовая лампадка, было необыкновенно уютно, пахло чем-то очень приятным.

Другая была заставлена книжными шкапами, там стояли два стола для чтения и фисгармония. Монахиня дала мне каталог, сама села на подоконник, все продолжая следить за мной серьезными и даже пронзительными глазами. Я выбрал историю монастыря. Монахиня, найдя ее, подала мне и вышла. Я, невольно стараясь быть как можно скромней и тише, сел читать и делать выписки возле раскрытого окна, за которым светило солнце и шел ровный лепет зеленой древесной листвы...

Между прочим, я узнал, что под монастырем находится громадное подземелье, сплошь уставленное гробницами предков того рода, с лиц которого списаны святые на иконостасе в церкви. Есть гробницы еще времен Грозного. Историк монастыря, перечисляя гробницы, дает и краткие жизнеописания погребенных в них. «В гробнице такой-то погребен такой-то, обезглавленный царем Иваном Васильевичем Грозным... В гробнице такой-то — тот-то, убиенный в 1612 году...» В следующей — «отрок Сергий, убитый лошадью; родился в 1698 году, преставился в 1715; был иноком с четырнадцати лет; красавец собой, одаренный несравненным для пения голосом, страстью к музыке и большими познаниями в оной, с детства стремился он к Богу и вечности, куда и восхищен был преждевременной кончиной своей...».

В полдень, простясь с монахиней и выйдя из кельи, пошел к склепу, откуда идет спуск в это подземелье. Однако спуститься в него не решился: только заглянул между прогнивших и провалившихся досок пола в его тьму, увидел две каких-то громадных осмоленных колоды — и поскорее пошел прочь...

...На прощанье попал еще в одно старинное место, еще в одну усадьбу. Опять широкий двор, стертые камни старинного крыльца, в доме сложные вековые запахи... Из полутьмы большой гостиной, в окна которой глядел одичавший сад, прошел в еще более просторный, но светлый зал, весь позлащенный солнцем, сияющий зеркальным паркетом. Опять портреты... Неужели не приукрашали старинные художники этих женщин? Особенно поразил меня один молодой женский портрет, глядевший со стены сквозь золотистую солнечную сетку, падавшую на него из сада. Несравненная прелесть форм, облитых тонким шелком, неземная красота радостно- восторженных очей, их чистейшей небесной бирюзы! В библиотеке — портрет старинного владельца усадьбы. Что-то вольтеровское, как часто это бывало в те годы: белый густой парик, нежное румяно- желтое лицо с впалыми щеками, едкие, проницательные глаза к тонкая линия рта. Сколько уже лет молча смотрит он на эту молчаливую комнату? А комната такая, что, кажется, остался бы в ней навеки: низкие книжные шкапы с инкрустацией, золотые узоры на кожаных и сафьяновых корешках за их стеклами, посредине, под дубовым полированным столом, горит на солнце красный бархатный коврик; кругом, по лаковому полу, блеск и игра лучей, а за широкими полукруглыми окнами — безбрежные серебристые леса... В «Расходной книге» этого имения прочел между прочим: «Отпущено псарю Тимофею 60 аршин алаго атласу на кафтан...», и мысленно увидел охоту, несущуюся по этим серебристым лесам за каким-нибудь лосем, который мчится от собак по кустам и полянам, вывалив на сторону закушенный язык... Потом смотрел другие книги: откуда и в них, в самый расцвет благосостояния, таких тонких и сильных вкусов к жизни, эти вечные стремления «к Богу и вечности», эти горестно-возвышенные упреки земле и человеку?

Почто, о человек! стремишься Всегда за счастием земным? Неужели ты надеждой льстишься Вовеки наслаждаться им?

<1930>

ИСТОРИЯ С ЧЕМОДАНОМ

Начинается эта ужасная история весело, просто и гладко.

Дело происходит в доброе старое время, однажды весною.

Я молод, беспечен, легковерен, живу в Москве и собираюсь в свое первое путешествие в Турцию, что, конечно, еще больше меня окрыляет, делает особенно легким в решениях, в поступках, в доверии к жизни.

И вот наступает день моего отъезда, я начинаю укладывать вещи, вижу, что мой прежний чемодан слишком мал, истрепан, и отправляюсь в Английский магазин, на Кузнецкий, чтобы купить новый, большой, прочный.

Что такое чемодан? Это ближайший, интимнейший друг человека, — по крайней мере, в дороге, — выбор которого требует, значит, немало ума, расчета, опытного и зоркого глаза, способности многое предвидеть, взвесить, а еще и того, конечно, чтобы, выбирая вещь практично, выбрать вместе с тем нечто такое, что не причинило бы ущерба и эстетическим вкусам, пренебрежение к которым может иной раз сделать самую практичную покупку ненавистной, Что до чемодана, о котором идет эта повесть, то я купил его совсем иначе: вне всяких мудрых правил, изложенных выше, без дум и размышлений, с небрежнейшей быстротой, однако ж на редкость удачно. Так, во всяком случае, казалось сначала — и не без оснований: чемодан на первый взгляд был безупречен.

Я до сих пор отлично помню, как произошла эта покупка. Я вошел в магазин бодро, живо, с тем приятным чувством, с каким всегда входишь в магазин дорогой, богатый и потому спокойный, просторный, красивый, а главное, знакомый, где тебя не только давно знают, но, как кажется, и любят, где продавцы, похожие на людей из хорошей гостиной, встречают тебя какою-то такой улыбкой, что тебе вдруг делается очень лестно и ты мгновенно становишься фатом, спеша притвориться тем именно светским молодым человеком, держаться которым тотчас заставляет тебя уже одна эта улыбка. Я, помню, отвечая на поклоны, засунув в левый карман пальто набалдашник трости, конец которой торчал у меня за плечом, быстрым шагом прошел по коврам, по разным отделеньям магазина, мельком хвастнул, что уезжаю надолго, далеко, и, войдя в дорожное отделенье, кивнул головой на первый попавшийся чемодан прекрасной смуглой кожи, не спросив даже, что он стоит, — только приказав отправить его вместе со счетом в мой номер в «Лоскутной». Я сразу, конечно, заметил, что в своем фатовстве слегка зарвался, — что цена чемодана, когда я об ней узнаю, заставит меня ахнуть. Но эта мысль, это чувство тотчас исчезли в сознанье, что такой превосходной вещи у меня еще никогда не бывало, что я могу покрыть эту трату экономией на прочих расходах... Взгляд мой упал на этот чемодан совершенно случайно, но я им сразу восхитился — и недаром.

Повторяю: не в пример большинству покупок, столь пленяющих в лавках, а дома, при ближайшем и спокойном рассмотренье, приносящих чаще всего большое разочарованье, чемодан оказался и в «Лоскутной» вполне достойным восхищенья. В магазине он так поразил меня своими замками, кожей и тем, как он вообще дивно сработан, что я, принужденный сделать до отъезда еще кое-какие покупки, ужасно торопился как можно скорее воротиться домой, спешил, как на любовное свиданье. А он был уже там, в «Лоскутной», как бы ждал моего прихода, спокойно лежа в номере на диване, весь обернутый толстой синей бумагой и увязанный тонкой и крепкой бечевкой. Я наконец приехал, вбежал в номер и кинулся к дивану. Я быстро перерезал бечевку, разметал бумагу — и вот мой новый друг и спутник предстал предо мной во всем своем блеске: большой, тяжелый, прочный, ладный, с этим удивительным лоском новой великолепной кожи, с зеркально-белыми замками, благородно-пахучий, атласно-скрипящий... Легко себе представить, с каким чувством я его раскрыл, раскинул, увидал его девственные недра, большой карман темно-красного сафьяна с исподу верхней половины!

Так радовал он меня и всю дорогу до Одессы. Я все время наслаждался чувством своего обогащенья, мыслью о том, чем я обладаю. Сижу в вагоне-ресторане за обедом, лечу и мотаюсь, расплескивая, наливаю красное бордо в низкий и толстый стакан, гляжу на столы, на соседей, на тот веселый, пестрый блеск, что присущ всем вагонам-ресторанам, потом пью кофе и курю жаркую и сладкую сигару, а сам мысленно вижу свое купе с уже раскрытой постелью, лампочку под розовым абажуром на столике возле постели — и его, мою гордость: лежит себе в оттянувшейся сетке, плотно набитый всем мне необходимым, качается и дремлет, мчится вместе со всеми нами в Киев, в Одессу! Возвратясь в купе после обеда, выпиваю нарзану, слегка задыхаюсь от его стеклянно-колючих иголок, раздеваюсь, тушу свет, засыпаю — и опять та же мысль, то же чувство: ночь, вагон, темнота, все летит, рвет, скачет, а он тут, он со мной, в этой сетке... Я чувствовал к нему даже какую-то благодарность!

Ну-с, а затем мы приехали с ним в Киев, пересели в другой поезд, тоже ночной, курьерский, а утром проснулись уже под Одессой, в то время когда весь вагон умывался, одевался, пил чай и кофе, что несли по поезду лакеи... В Одессе мы остановились в «Петербургской», он, то есть чемодан, полежал в вестибюле, а я съездил в пароходную контору, потом позавтракал в ресторане «Петербургской» жареной глосью, запивая ее белым вином кристи, и, расплатившись по счету и вновь соединившись с чемоданом, поскакал в Карантинную Гавань... Пароход уже готовился к отходу. Он оказался старый, видавший виды, низкий, с тяжелой кормою, с глубокой посадкой, — значит, подумал я, покойный, не валкий. Был он приятен и тем, что был совсем почти безлюден, — только подъехало в самую последнюю минуту еще два пассажира первого класса, какой-то ксендз и в трауре худая дама, из посольских, — так что в нашем с чемоданом распоряжении оказалась целая большая каюта. Там чемодан лег на верхней койке, а я расположился на нижней. Вскоре после того пошел над нами топот матросов, под бортами зашумело, забурлило, послышались свистки, команда, треньканье телеграфа из вахтенной рубки в машину, набережная стала от бока парохода отделяться... На закате мы были уже далеко в море, и я не запомню столь ровного, безмятежного хода, каким шли мы весь вечер, а потом в мягкой тьме морской ночи с теплым и все крепнущим ветром. Надышавшись им на юте, я, часов в десять, был уже в койке и стал погружаться в сладкую дремоту, медленно опускаясь и поднимаясь вместе с нею, валясь то на правый бок, то на левый, временами шумно покрываясь целым водопадом вдруг откуда-то ударившей в стену волны, временами же ровно, тихо дрожа на слегка стучащей дрожи работавшей где-то в глубине машины... как вдруг, как раз в ту самую минуту, когда я уж совсем было исчез куда-то, меня вознесло, как на качелях, потом метнуло книзу и оглушило таким громом, что я дико сорвался с койки — в полном убеждении, что пароход налетел на что-то, что сейчас в каюту хлынет море, — и получил такой страшный удар в ноги, что ринулся вниз головой, под ревущий умывальник, но, по счастью, не успел его достигнуть, ибо пол за мной внезапно провалился, и я снова покатился к койке, снова настигаемый каким-то громом... И пошла, пошла потеха!

Дело было ясно: страшная качка! Но этот гром, грохот? Этот удар в ноги? Чем это меня так хватило? Страшней всего было мгновенье ожидания нового удара, пока я катился к койке. Тут я, однако, изловчился, упал в койку грудью и, поймав на переборке какую-то кнопку, осветил каюту. Что ж оказалось? В шуме волн, в свисте ветра, в скрипе переборок, по полу бешено летающей каюты носится что-то живое! Да, живое, живое! Что? Но чемодан, конечно! Это он оглушил меня громом, брякнувшись с верхней койки об пол, потом чуть не перебил мне ноги... Теперь, на свободе, он носился по каюте как угорелый. Он точно мстил кому-то за всю ту покорность, с которой он должен был лежать всю дорогу в сетках, притворяться моей вещью, бездушным чемоданом. Он вдруг ожил и бесовски разыгрался: гладкий, скользкий, тяжелый, как булыжник, набитый мной до круглоты, до отказа, как говорят нынче, он, в диком и резвом веселье, то мчался на меня, на койку и бил лбом в

 

Косари. Художник Б М. Кустодиев.

ножку койки, то, подпрыгнув, кубарем летел под умывальник, а оттуда к двери, а от двери под иллюминатор... Умывальник, мотаясь, как пьяный, задыхался, отчаянно ловил своей дырой воздух, клокотал и захлебывался ревом, переборки трещали, скрипели, иллюминатор то и дело падал своим черным стеклом в налетавшие волны, которые, взвиваясь, били в него густой, мутной слюной, текли ее мерзкими разводами, кружевами, а чемодан стервенел все больше и больше, ничуть себя не жалея, драл свою дивную кожу, с яростью бился замками и углами обо что попало... Надо было немедля кинуться на этого безумца, подмять под себя, притиснуть к полу, забить под койку! И вот я опять сорвался с койки и упал на него всем телом. Но тут пол за мной опять рухнул, впереди же встал дыбом — и чемодан быстро выскользнул из-под моего тела, крепко дал мне в темя и, крутясь, грохоча, сам понесся под койку. Я мгновенно перевернулся и уже готов был вбить его туда одним ударом, но он вдруг подпрыгнул, как мячик, взвился и понесся к двери, а я угодил как раз туда, куда его метил, — под железную сетку койки, страшно ободравшую мне плечи.

Продолжать ли рисовать эту гнусную битву? Ей не было конца и края. Я тоже потерял рассудок, тоже остервенился. Сперва я еще думал, что все это только игра моего воображения, — что чемодан мне только показался живым, одушевленным; я сначала испугался лишь корыстно, — того, что он весь изобьется, обдерется, кинулся к нему, в сущности, на помощь, чтобы облегчить ему возможность где-нибудь приткнуться, задержаться... Но нет, он вовсе не был лишь игрушкой, забавой волн и ветра, бессмысленной вещью, безвольно вверх и вниз летавшей вместе с каютой! Он, видимо, сознательно был счастлив всем этим адом качки, давшей ему столь чудесный случай сорваться на пол и пуститься в свои беснованья, раззадорить меня ими, возлечь в схватку и начать нещадно гвоздить по чем попало. И если б кто видел, сколь он оказался ловок, прыток, изворотлив, как метки и ужасны были все его удары, какой умной, сильной, злобной тварью он вдруг объявился! Но ведь и я был не из таковских, что сдаются сразу. Я бился не на живот, а на смерть, руками и ногами, — и порой награждал его такими тумаками, что он, невзвидев света, взвивался чуть не на умывальник, у которого все больше выворачивало душу от морской болезни. Я скрежетал зубами, — о, если бы помощь! Но кто же мог помочь мне? Кричать — верх позора, да и кто бы отозвался? Не спали лишь там, на вахте! Я задыхался, обливался потом, катаясь по каюте в самом постыдном, растерзанном виде, молил Бога о кинжале: о, если б кинжал — с каким упоеньем я всадил бы его в бок этой твари! Но какой кинжал, откуда? Да и что ему кинжалы!

Кончилось все же моим бегством. «Будь ты проклят! — крикнул я ему под утро. — Носись, взвивайся, грохочи тут сколько хочешь!» — И, кое-как одевшись, выскочил вон из каюты.

Наверху был холод, лед, пустыня, буря, палубу то и дело крыло пенными и шумными хвостами крепко пахнущего мокрым бельем моря. Я жадно хватал грудью свежий воздух, стоял, мотался, ухва- тясь за притолоку рубки. Уже стихало и светало. Борт передо мной летел в лиловеющее облачнее небо, а небо куда-то прочь, в бездну, потом вдруг открывалась и отвесно неслась прямо на меня равнина моря, — зелено-седого, изрытого ухабами, горами, с которых дымом, метелью гнало пыль пены. Я метнулся из рубки на холодный ветер или, говоря поэтичней, в ледяные крылья бури — и, с безобразно вздутым картузом, в один зигзаг перелетел к юту, ют в тот же миг взвился вверх своим широким задом, все остальное, вся та неуклюжая тяжесть, что была впереди, подо мной, — палуба, рубка, труба и отчаянно вопиящие снасти, — повалилось к носу, поклонилось морю и по плечи, по горло, с мучительным наслажденьем, в него погрузилось, и я увидел, как мала и несчастна наша старая черная баржа в этом огромном и дико-пустынном водном круге, высоко затоплявшем горизонты, охваченном лохматым небом. Но что мне было до всей этой картины! Я, видя, что все-таки стихает, что близится утро, стискивал зубы, бормотал злорадно, сладострастно (чемодану, конечно):

— Ну, погоди, погоди же!

А в сущности, что я мог ему сделать?

1931

ПРОВАНСАЛЬСКИЕ ПЕРЕСКАЗЫ ЗВЕЗДЫ

Небо было все в звездах, мяукала совка. Я гулял в поле, встретил у дороги старика-пастуха Жана, который стерег овечье стадо, и вот какой разговор произошел между нами:

Он

Как вы сюда попали, господин Фредерик?

Я

Вышел немного прогуляться, мэтр Жан.

Он

Прогуляться по звездам?

Я

Мэтр Жан, вы угадали. Я так утомлен Землею, что мне хотелось бы ее покинуть и затеряться в звездном царстве.

Он

Что до меня, господин Фредерик, то я совершаю подобное путешествие почти каждый вечер и могу вас уверить, что оно удивительно прекрасно.

Я

Да, но как это сделать, как попасть в эти светозарные бездны?

Он

Очень просто. Стоит только следовать за мною.

Я

Мэтр Жан, ловлю вас на слове.

Он

Тогда отправимся прежде всего вот этой дорогой, белеющей с севера к югу: это путь святого Иакова, прямой путь из Франции в Испанию. Когда император Карл Великий воевал сарацинов, святой начертал этот путь в небе, чтобы указать ему дорогу.

Я

Язычники называли это Млечным Путем.

Он

class="calibre4">Возможно. Но я говорю только то, что сам слышал. Затем, видите вот эту чудесную колесницу, четыре колеса которой озаряют весь север? Это Колесница Душ. Три звезды, что перед нею, — три коня, запряженные в Колесницу. А та, что чуть видна возле третьей, — Возничий.

Я

В книгах это называется Большой Медведицей.

Он

Это как вам угодно. Но смотрите, смотрите: одна за другой падают звезды. Это бедные души, лишенные рая. Осеним себя крестным знамением, господин Фредерик.

Я

Да не оставит их милость Господня!

Он

Но дальше: вот Небесный Пастырь — вон то великолепное светило, что блещет недалеко от Колесницы.

Я

В астрономии называемое Арктуром.

Он

Допустим. Теперь смотрите ка север, вон на ту звезду, что едва мерцает. Это Звезда Мореходов, или Трамонтана. Она никогда не заходит и путеводит в море. Моряки, теряющие ее из виду, считают, что они обречены на гибель.

Я

Эта звезда, называемая также и Полярной Звездою, находится в созвездии Малой Медведицы. И так как северные ветры дуют именно оттуда, то провансальские и итальянские моряки, когда им случается идти против ветра, говорят, что они идут «на Медведицу».

Он

А обернувшись, мы увидим, как мерцает Курятник.

Я

Ученые говорят: Плеяды. Гасконцы же — Собачья Тележка.

Он

Совершенно верно. А вот, немного ниже, сверкают Знаки, прямое назначение которых указывать пастухам время. Одни называют их Тремя Королями, другие говорят: Три Шмеля, или Грабли.

Я

То есть Орион и Пояс Ориона.

Он

Превосходно. Еще ниже, к югу, блещет Жан из Милана.

Я

Сириус, если не ошибаюсь.

Он

Жан из Милана — светило из светил. Жан из Милана, Знаки и Курятник были, говорят, приглашены однажды ка свадьбу. (На свадьбу красавицы Магелоны, о которой скажем после.) Курятник, как самый ранний, отправился первым и пошел верхней дорогой. Знаки, три быстроногие девы, пересекли ему путь снизу и совсем было его догнали. Тогда Жан из Милана, немножко проспавший, вскочил, взял им наперерез и, чтоб задержать их, запустил в них свой посох. От этого Три Короля, или Грабли, и называются с тех пор Посохом Жана из Милана.

Я

А вот та звезда, что выходит из-за гор на горизонте?

Он

Это — Хромой. Он тоже был приглашен на свадьбу. Только он, бедняга, едва ковыляет. Да и встает он поздно и ложится очень рано.

Я

А вот та, что уже заходит и сияет такой брачной красотою?

Он

А, это Пастушья Звезда, Утренняя Звезда, та, что нам светит и на восходе, когда мы только что выгоняем стадо, и по вечерам, когда мы его гоним обратно! Это королева-звезда, красавица Магелона, вечно преследуемая Пьером Провансальским, с которым она вступает в брачный союз каждое семилетие.

Я

По-моему, это пересечение путей Венеры и Юпитера, иногда Сатурна.

Он

Пересечение так пересечение. Но погодите минутку... Эй, Лаб- ри, что ж ты зеваешь? Мы тут болтаем, а все овцы разбрелись куда попало. Что за негодная собака! Придется бежать самому сгонять их! Ну, господин Фредерик, до свидания, смотрите не заблудитесь!

Я

До свидания, мэтр Жан.

<1930>

МЭТР ВСЕХ МЭТРОВ

Однажды, сидя у себя в раю, Господь Бог-отец был чем-то весьма озабочен. Бог-сын Иисус сказал ему:

Что с вами, отец?

У меня, — ответил Господь, — есть одна забота, которая не дает мне покоя. Вот взгляни-ка туда.

Куда? — спросил Иисус.

Вот прямо туда, куда я указываю. Видишь, вон в том селении, на самой окраине, кузницу? Большую и отличную кузницу?

Да, вижу.

Так вот, сын мой, есть там один человек, которого мне очень хотелось бы спасти, — мэтр Элуа. Это очень достойный человек, верный исполнитель всех моих заповедей и всякого житейского долга, милостивый к бедным, готовый на всякое добро и услугу, неутомимый и благочестивый работник. Он, по-моему, вполне достоин стать святым.

А что ж ему в этом мешает? — спросил Иисус.

Гордыня, чадо мое. Он отличный мастер, кузнец первого сорта и поэтому думает, что нет на свете никого выше его. А ведь высокомерие есть великий грех.

Отче, — сказал Иисус, — если бы вы дозволили мне сойти на землю, я бы попытался обратить его на правый путь.

Иди, возлюбленное чадо мое.

И вот милосердный Господь наш Иисус Христос сошел на землю. В одежде простого подмастерья, с котомкой за плечами, он направился прямо к мэтру Элуа. По обыкновению, над дверью кузницы висела вывеска. Однако вывеска эта была не совсем обычна.

На ней стояло: «Кузнец Элуа, мэтр всех мэтров, в два накала кующий подкову».

Божественный подмастерье снял шляпу и молвил:

Добрый день и Бог помощь, мэтр Элуа! Нет ли работки?

Сейчас нет, — ответил мэтр Элуа.

Тогда простите и до свиданья, зайду как-нибудь в другой раз.

И милосердный Господь наш Иисус Христос продолжал свой

путь по селенью. На улице стояла и болтала кучка крестьян, и он, проходя, сказал им:

Вот никогда бы не подумал, что в такой отличной и большой кузнице не найдется никакой работы!

Постой, дружок, — сказал один из крестьян, — да ты как поздоровался с мэтром Элуа?

Да обыкновенно как: мол, добрый день, мэтр.

Ха! Совсем не так нужно было сказать: не мэтр, а мэтр всех мэтров. Взгляни-ка на его вывеску.

В самом деле! — сказал Иисус. — Попытаюсь пойти еще разок.

И, сказав так, снова пошел в кузницу:

Бог помощь, мэтр всех мэтров! Не нужно ли вам подручного?

Входи, входи, — сказал мэтр Элуа, — я как раз думал о том, чтобы взять тебя. Только вот какое дело: запомни хорошенько, что, когда ты обращаешься ко мне, ты всегда должен называть меня «мэтр всех мэтров», и это вовсе не затем, чтобы угодить моему тщеславию, а в силу того, что таких мастеров, которые в два накала могли бы выковать подкову, нет, кроме меня, нигде на свете.

О, — ответил подмастерье, — но у нас, в наших краях, куют подкову и с одного накала.

Как с одного накала? Не болтай вздора, это невозможно.

Невозможно? Посмотрим, мэтр всех мэтров!

И Христос хватает брусок железа, бросает его в горн, раздувает мех и, когда железо краснеет, а потом доходит до белого каленья, протягивает к нему руку.

Стой, дурачок, — кричит мэтр Элуа, — обожжешься! Возьми клещи!

Не беспокойтесь, у нас, слава Богу, не нуждаются в этом, — отвечает Иисус, берет голой рукой раскаленное добела железо, швыряет его на наковальню, бьет молотом, перевертывает, плющит, закругляет, пробивает для гвоздей дырки — и все это так быстро и ловко, что через минуту подкова совсем готова.

Мэтр Элуа, однако, не смутился.

О, — говорит, — это ничего не стоит, стоит только захотеть хорошенько!

Затем берет брусок железа, бросает его в горн, раздувает мех и, когда железо краснеет, а затем белеет, хватает его тоже голыми руками и несет к наковальне. Тут он, однако, пребольно обжигает себе пальцы, спешит его бросить, кидается за клещами, но, пока их находит, оно уже остывает. А подмастерье вдруг молвит:

Постойте, никак, кто-то скачет!

И точно, к кузнице подлетает чудеснейший конь, а на нем всадник — сам святой Мартин.

Еду, — говорит, — издалека, потерял целых две подковы и все никак не могу найти кузницы! Наконец-то!

На что мэтр Элуа, расправляя плечи, отвечает в таких выраженьях:

Господин мой, вы попали как нельзя лучше. Перед вами кузнец, не только первый во всей округе, но и во всем французском королевстве, который смело может сказать, что он мэтр всех мэтров и выковывает подковы всего в два накала. Дружок, подержи- ка коню ногу!

Держать ногу? — возразил подмастерье. — Но в наших краях находят это совсем бесполезным.

Как? — воскликнул мэтр Элуа. — Подковывать, не касаясь копыта? Это очень мило, только как же это сделать?

Бог мой, да нет ничего легче! Вот смотрите.

И Христос быстро берет топорик, подходит к коню и — раз! — в один миг отсекает ему копыто. Затем несет копыто к наковальне, зажимает его тисками, хорошенько обчищает, прилаживает к нему новую подкову, которую только что сделал, прибивает ее гвоздями, а прибив, несет копыто обратно и, перекрестясь, приставляет к конской ноге, где оно тотчас же крепко-накрепко и прирастает.

Мэтра Элуа даже в пот ударило при виде такого чуда.

Ловко! — сказал он, покачивая головой, — этаким манером, думается, подкую и я неплохо!

Вслед за тем он подходит к коню и — раз! — в один миг отхватывает у него копыто. Затем, точь-в-точь как подмастерье, несет его к наковальне, зажимает тисками и начинает подковывать подковой, после чего остается только поставить его снова на место. Но вот в этом-то и вся суть дела! Мэтр Элуа подходит к коню, плюет на копыто, изо всех сил прижимает его к конской ноге... Увы, копыто не пристает, не прирастает, а из ноги ручьем кровь хлещет!

И тогда, смертельно пораженный в своей гордыне, спешит мэтр Элуа броситься к ногам своего подмастерья. Но, оглянувшись, видит, что он уже исчез, скрылся, так же как и конь, и всадник. И льются из глаз мэтра Элуа горячие слезы: бедный человек, он, наконец, понял, что есть мэтр выше его и выше всех на свете. Он смиренно снимает с себя фартук и навсегда покидает селенье — чтобы, странствуя по всему миру, идти и возвещать повсюду славу нашего Господа Иисуса.

<1930>

ТАРАСКОН

Жил-был когда-то в Тарасконе некто Жозеф, носильщик, и, прожив ровно столько, сколько ему полагалось, в один прекрасный день умер. А как только умер, тотчас, конечно, полетел на тот свет, в вечность. Летит и летит — и конца не видит своего полета! Главное, совсем не понимает, куда именно летит он, и от неизвестности, от страха не попадает зуб на зуб: непроглядная тьма, безграничная пропасть! Наконец, слава Богу, какой-то просвет в отдаленье. Еще минута — и Жозеф у самой двери рая.

Тут он немножко передохнул и стукнул:

Отворите, будьте добры.

Кто там? — ответил святой Петр из-за двери.

Это я, господин апостол.

Кто «я»?

Жозеф, носильщик.

Жозеф из Тараскона?

Он самый, господин апостол.

Святой Петр пришел в ярость.

Как! Жозеф из Тараскона? Да как же, негодяй, смеешь ты сюда ломиться! Ты, который целых двадцать лет не сотворил ни одной молитвы! Который, когда ему говорили: «Жозеф, иди к обедне!» — отвечал с наглым смехом: «Прекрасно, дай только закусить и выпить!» Который хохотал над громом, называя его барабаном! Который по пятницам лопал мясо да еще ухмылялся: «Мы ведь и сами из плоти!» Который не крестился, как подобает доброму христианину, при церковном звоне и колокол сравнивал с подвешенным к балке поросенком!

Жозеф, однако, не растерялся.

Что ж, — говорит, — отпираться бесполезно: грешен. По совести говоря, без вины я виновен: откуда же мне было знать, что и впрямь «тот свет» не шутка? Но за всем тем воля теперь ваша: казните, как хотите. Только позвольте, святой угодник Божий, просить вас о маленьком одолжении: дайте мне хоть повидаться с дядей, рассказать ему, как поживают в Тарасконе.

С каким таким дядей?

С дядей Фредериком, господин апостол.

С Фредериком? Но ему назначено быть в чистилище не больше не меньше как целое столетие!

Мама дорогая! Целое столетие! Да за что же это?

Но ведь ты знаешь, что он носил распятие во время церковных процессий и что однажды кто-то из толпы над ним посмеялся: «Смотрите-ка, как Фредерик согнулся! Что это он, бедняга, тащит?» И Фредерик взбесился: «Что! Что! Тащу чурбан, вроде тебя, дуралея!» —да тут же и протянул ноги, помер от удара.

Ну, тогда, — сказал Жозеф смиренно, — позвольте мне повидаться с тетей Доротеей. Уж она-то была не чета дяде, — набожна, прямо как ангел.

Ха! Тетя твоя, любезный, в аду, в преисподней.

Жозеф усмехнулся:

Не удивляюсь, господин апостол: зла была истинно, как гадюка. Представьте себе, например, такую историю...

Жозеф, оставь меня в покое, я по горло занят!

Столько дела, святой угодник Божий? Ну, раз так, умолкаю. Но все-таки позвольте мне хоть глазком взглянуть на эту самую райскую обитель, которую у нас на земле расписывают в таких радужных красках.

Да, как бы не так! Держи карман шире!

Святой Петр, прошу вас! Ну, хоть ради моего покойного отца, который, как вам известно, был всегда самый страстный ваш поклонник!

Ради твоего отца? Ну, это, пожалуй, другое дело. Ради него даже и тебя, бездельника, можно уважить. Однако помни — можешь просунуть в дверь только кончик носа.

Этого мне вполне достаточно, господин апостол.

И вот райская дверь чуть-чуть приоткрылась, но, как только она приоткрылась, Жозеф поспешно повернулся к ней боком и в одно мгновение был уже за нею.

Это что же это такое? — закричал апостол.

А как же мне было не повернуться? — закричал и тараско- нец. — Меня положительно ослепило это обилие света! Однако не беспокойтесь, я уговор помню, дальше не сделаю ни шагу. Но как у вас тут действительно чудесно! Какая музыка! Как все красиво!

Повторяю тебе, — сказал Петр строго, — у меня нет времени на болтовню с тобой. Полюбовался — и с Богом!

Но вы, пожалуйста, не стесняйтесь, господин апостол, — ответил Жозеф галантно. — Если у вас есть какое-нибудь неотложное дело, пожалуйста, идите, я ничуть не обижусь. Не беспокойтесь и насчет моего ухода — уйду в свое время. Меня, кстати сказать, решительно ничто не торопит.

Но ведь мы сговорились, что ты только заглянешь!

Бог мой! Да чего вам, святой отец, так волноваться? Я бы вас еще понял, если бы здесь было тесно; но, слава Богу, места на всех хватит!

А я тебе говорю — уходи, потому что, если Господь Бог зайдет случайно...

Ну, уж с Господом Богом это ваше дело. А я уходить не желаю.

Святой Петр вздернул плечами, топнул ногой и пошел за святым Ивом.

Святой Ив, ты адвокат, посоветуй. Я, знаешь, ужасно попался. Вышло вот то-то и то-то... Что ж мне теперь делать?

Ты должен, — ответил святой Ив, — поступить очень просто: взять кого-нибудь подельней из стряпчих и через пристава притянуть вышеназванного Жозефа на суд к самому Господу Богу.

Кинулись искать по раю стряпчих; но, увы, стряпчих в раю еще никогда не бывало. О приставах же и говорить не стоит. И святой Петр совсем растерялся. Видит — идет Лука-угодник. Он к нему:

Дорогой мой! Вот какая штука: некий Жозеф из Тараскона хитростью проскользнул в дверь рая, и я совершенно не знаю, как его выставить отсюда!

Ты говоришь — из Тараскона?

Из Тараскона.

Ах, Бог мой, — сказал Лука-угодник. — Если он из Тараскона, то выставить его нет ничего легче. Я, как тебе известно, часто бываю в Камарге, в Арле, в Ниме и отлично знаю тарасконцев. Вот ты сейчас увидишь, что надо делать...

В эту минуту как раз пролетала над ними стайка ангелочков.

Детки! — крикнул Лука-угодник. — Пстт! Погодите!

Ангелочки остановились.

Детки, летите скорее за стены рая и кричите во весь голос: «Быки! Быки! Быков гонят!»

Ангелочки снова вспорхнули, и тотчас за стенами рая послышались их звонкие крики: «Быков гонят! Быков гонят!»

Жозеф, как сумасшедший, кинулся к двери.

Черт меня побери! Быков гонят! — заорал он и вихрем вылетел из рая.

А святой Петр поскорее хлоп дверью, а сам к глазку, к окошку:

Ну как, Жозеф? Кто кого одурачил? Простись теперь с раем!

Наплевать мне на ваш рай! — крикнул Жозеф, махнув рукою. — Если бы тут и впрямь оказались быки, я бы и не вздохнул о вашем рае!

И, сказав так, кинулся вниз головой, прямо в адскую бездну.

<1931>

ЮНЫЙ ПИЛИГРИМ

Старому воину было почти сто лет. Когда-то он был неутомим и в походах, и в битвах, теперь, сокрушенный годами, дни и ночи лежал неподвижно в постели.

Было у него три сына. И вот однажды утром позвал он к себе старшего из них и сказал ему:

Слушай, сын мой. Вспомнилось мне, что дал я когда-то, в разгаре одной жестокой сечи, обет сходить в Рим на богомолье. Но ты видишь — стар я стал, как земля. Исполни же за меня это святое дело, дабы я мог умереть спокойно.

Сын выслушал и молвил:

И что только лезет вам в голову, родитель, — эти паломничества в Рим или я не знаю еще куда! Право, у нас и без вашего Рима достаточно дел. Лежите-ка лучше, как лежали, ешьте, пейте, спите, выдумывайте, что вам угодно, но оставьте нас в покое.

Наутро старец позвал к себе среднего сына:

Сынок, послушай-ка меня. Вспомнилось мне, что когда-то, во время одной страшной битвы, дал я обещанье сходить в Рим на богомолье. Да сам видишь, стар я теперь, как земля, — куда ж мне идти! Я хотел бы, чтобы ты исполнил за меня это обещанье.

Тот послушал и ответил:

Отец, через две недели жатва. Надо косить, возить, молотить, потом позаботиться о виноградниках. Старший сын поведет стадо в горы, младший еще совсем ребенок — кто же справится со всеми этими делами, если я отправлюсь шататься по Римам? Ешьте себе, пейте, спите, а нас уж оставьте в покое.

На третье утро призвал старец младшего сына, своего любимца:

Эспери, дитя мое, поди ко мне. Я дал когда-то обещание сходить в Рим на богомолье. Но я стар, как земля, — куда уж идти мне? Сходи ты вместо меня!

Хорошо, схожу, родитель, — ответил Эспери просто.

Мать, услышав эти речи, закричала:

Не слушай, Эспери, этого старого пустомелю! Он совсем из ума выжил. Мало ему, что нам и так нет покоя от его жалоб да стонов, он еще вздумал посылать ребенка на погибель!

Но Эспери ответил:

Мать, я должен повиноваться. Воля отца — воля Божья.

И, выйдя, налил небольшой мех вином из бочки, положил в дорожную суму несколько луковиц и хлеба, взял дубовый косты- лик, накинул плащ на плечи, обнял отца, простился со всем домом и пустился в дорогу.

Проходя мимо церкви, он вспомнил, что надо сперва зайти в церковь, отстоять обедню, и, войдя на паперть, встретил юного и прекрасного незнакомца, который обратился к нему с вопросом:

Друг мой, вы идете в Рим на богомолье?

Да, — ответил Эспери учтиво.

И я, друг мой, иду туда же. Не хотите ли отправиться вместе?

Охотно, прекрасный друг мой, — ответил Эспери, не подозревая, что этот незнакомец — ангел, посланный Богом, дабы охранять его в пути до Рима.

И вот пошли они по старой романской дороге, и так вдвоем то под дождем, то под солнцем, распевая псалмы и прося у добрых людей пропитанья, дошли до самого Рима, Там, отдохнув, они поклонились храму святого Петра, потом обошли все прочие базилики и часовни и наконец отправились на поклонение к папе, который и дал им свое благословение. Перед тем же, как идти обратно, прилегли они отдохнуть в тени портала одной церкви, и Эспери, утомленный, заснул, забылся. И приснилось ему, что он с отцом в раю, в вечной славе и блаженстве, и видит оттуда, как его мать и братья горят в вечном огне, в преисподней.

Господи Боже! — взмолился он, видя их муки. — Что повелишь мне сделать, дабы спасти их?

Господь ответил:

Братьев твоих спасти невозможно, они не пожелали исполнить моей воли. Мать же твоя спастись еще может, если успеет сделать до своей смерти три добрых дела.

И Эспери проснулся и увидел, что его прекрасного спутника и друга уже нет с ним рядом. Он долго искал его по всему Риму и, не найдя, один отправился в обратную дорогу. Шел то берегом моря, то долинами и горами, тропинками и большими путями, пел псалмы, молился, собирал милостыню на пропитанье и дошел наконец до родного края.

Он странствовал целых два года, и, когда, худой, покрытый пылью, босиком и в лохмотьях, шел по своей деревне, не узнал его никто из соседей. Дойдя же до дверей отчего дома, он тихо постучался и молвил:

Подайте, Христа ради, бедному пилигриму!

Мать, услыхав его, закричала:

Ах, как надоели эти бродяги! И откуда только такая тьма бездельников, лентяев!

Но отец сказал из глубины своей спальни:

Полно, жена, грех говорить так-то! Подай ему хоть в память нашего странствующего сына. Ведь, может, и он сейчас просит вот так же у чьей-нибудь двери!

И мать, ворча, достала хлеб с полки и отрезала на изрядное подаянье.

На другой день пилигрим опять пришел к дому и опять стал просить о том же:

Подайте, Христа ради, добрая хозяйка!

Как, ты опять явился! — ответила мать криком. — Я же тебе подала вчера, обжора!

Слушай, жена, — сказал отец из глубины спальни. — Ты ведь тоже вчера ела, а нынче опять хочешь. Вспомни нашего сына — кто знает, где теперь он и что с ним ? Подай ему хоть малость!

И опять мать смягчилась и опять сотворила подаянье.

А на третий день стал просить Эспери свою мать уже о ночлеге:

Добрая хозяйка, окажите приют на ночь!

И мать разгневалась еще пуще:

Да ты, бродяга, рехнулся! Прочь с порога, не выводи меня из терпенья!

Жена, прошу тебя, пусти его! — сказал отец, вздыхая. — Ведь кто знает, где теперь наше бедное чадо! Может, тоже просит где- нибудь ночлега.

И тогда мать распахнула дверь в хлев, в закут, и втолкнула туда сына, который и лег со всем смиреньем на солому среди скотины.

А наутро она вместе с двумя другими своими сыновьями пошла убирать скотину — и увидала: хлев весь залит светом; странник, мертвый, неподвижный, бледный, озаренный четырьмя горящими свечами, лежит на блещущей золотом соломе; паутина на балках сияет подобно алтарному убранству; очарованные быки и мулы стоят с полными слез глазами; воздух благоухает ароматом фиалок; лик почившего полон торжества и блаженства, в руках же почивший держит бумажку, записку:

Я Эспери, сын ваш.

И тогда все пали перед ним на колени, крестясь и плача: Эспери стал святым.

<1931>

ВОЛХВЫ

«Когда же Иисус родился в Вифлееме Иудейском, во дни царя Ирода пришли в Иерусалим Волхвы с Востока и говорят: где родившийся царь Иудейский? Ибо мы видели звезду его на Востоке и пришли поклониться ему...»

Старый провансальский поэт рассказывает, как они, детьми, встречали Волхвов на зимней, пустынной Арльской дороге.

Он рассказывает приблизительно так:

Дети, — говорили нам матери в канун праздника Волхвов, — если вы хотите видеть их шествие к младенцу Иисусу, идите скорей им навстречу: уже вечереет. И несите им какие-нибудь дары...

И вот мы бежим, бежим по большой дороге на Арль.

Дети, куда это вы так спешите?

Навстречу Волхвам!

Мы бежим в наших провансальских колпачках, в маленьких деревянных сабо, с бьющимся от радости сердцем, жадно глядя в даль, в нашем воображении уже полную дивных видений, прижимая к груди наши дары: лепешки (для самих Волхвов), сушеные фиги (для их слуг и рабов), пучки сена (для их верблюдов)... Свищет ветер, холодно. Зимнее солнце склоняется к Роне. Ручьи подернуты ледяной коркой, трава по их берегам померзла. Краснеют безлиственные ветки ив, по ним зябко прыгают красношейки... И ни души кругом — разве какая-нибудь бедная вдова с вязанкой сухого хвороста на голове или старик в лохмотьях, который шарит под колючим кустом: не попадется ли улитка?

Куда это вы, дети, так поздно?

Навстречу Волхвам!

И опять вперед, еще резвей и веселей, вприпрыжку, бегом — по бесконечно белеющей дороге, выметенной зимним ветром... Крик, песенки, смех, головки назад — совсем молодые петушки...

А день уже на исходе. Колоколенка Майана давно скрылась за черными остриями кипарисов, кругом только голая, пустая равнина... Мы зорко рыщем по ней глазами: ничего, кроме игольчатых клубков перекати-поля, что мчит, крутит ветер по жнивью!

Впрочем, порой встречался какой-нибудь запоздалый пастух, который, завернувшись в свой истрепанный плащ, гнал домой свою отару.

Дети, куда это вы в такую пору?

Навстречу Волхвам... Не можете ли сказать, они еще далеко?

Навстречу Волхвам? Ах да, правда, правда, нынче ведь канун их праздника... Они уже близко, вы их вот-вот встретите...

И опять вперед!

Но вот и совсем вечер. Солнце, преследуемое зимними облаками, спускается все ниже и ниже. Мы смолкаем, нам уже немножко жутко. Ветер еще резче дует навстречу, мы бежим уже не так резво... И вдруг:

Вот они!

Из груди у нас всегда вырывался в этот миг безумно-радостный крик — и дивное, царственное великолепие ослепляло наши глаза: блеском, торжеством роскошнейших красок вдруг загорался запад. Там полосами пылал пурпур, золотом и рубином горел солнечный венец, раскидавший в зенит неба свои длинные зубцы- лучи...

Волхвы! Волхвы! Видите венец, корону? Вон мантии, знамена! Вон кони и верблюды!

И мы замирали в изумленье, в восторге. Но не проходило и минуты, как все это великолепие, вся эта слава и роскошь гасли, исчезали, и мы снова, в большом разочаровании, оказывались одни, в сумерках, в поле.

Где же они, где?

Прошли за горами!

Стонала совка. Нас охватывал страх. Мы со страхом спешили назад, домой...

Ну, что же, видели Волхвов? — спрашивали нас дома.

Нет... Они прошли далеко, за горами.

А вы шли по какой дороге?

По дороге в Арлатан.

Ах, дурачки, дурачки! Там Волхвов никогда не встретишь, нужно было идти по старой Римской дороге... А если бы вы знали, что это за красота, когда они входят в Майан! Трубы, барабаны, слуги, рабы, верблюды... Теперь они уже в церкви, в Вертепе, поклоняются младенцу Иисусу. После ужина бегите скорей в церковь...

И мы наспех ужинали, бежали в церковь. Церковь была уже полна, блистала огнями алтаря, звездой, сиявшей над ним, и ярко озаренным Вертепом, где Волхвы в своих разноцветных мантиях — красной, синей и желтой — уже поклонялись младенцу Иисусу, полагали перед ним свои дары: Гаспар — злато, Мельхиор — ладан, Валтасар — смирну... И, как только мы входили, пробирались вперед между женских юбок, орган, сопровождаемый пением всех молящихся, медленно зачинал, а потом широко и грозно раскатывал свои мощные звуки величавый рождественский гимн:

Нынче, в утренний час, Встретил я на большой дороге Караван трех великих Волхвов...

1931

СВЯТОЧНЫЙ ВЕЧЕР

А в наше время много всяких удивительных вещей случалось! Вот хоть бы взять эту историю с Белой Курицей. Немало доверчивых душ заводила она чуть не на край света. Раз чуть было не завела мою родную тетку. Вышла она как-то из дому, пошла собирать по пригорку хворост и вдруг видит: идет ей навстречу, идет и поклевывает чудеснейшая наседка, вся, как снег, белая, с янтарными лапками, с красным гребешком, сытая и гладкая, — просто загляденье. На деревне такой ни у кого не было, значит, чья-нибудь чужая, приблудная, — ну, понятно, тетка сейчас же к ней: «Цып, цып, цып!» Курица ничего себе, идет и клюет. Тетка нагнулась — та в сторону. Тетка за ней — она опять шмыг из-под ее руки и дальше. Тетка за ней, прибавляет шагу, опять ее настигает — нет, опять не тут-то было: скок из-под руки и трусцой вперед, — клюнет и опять засеменит, клюнет, клюнет — и этакой иноходью. А тетка все за ней, тоже уж рысцой: «Цып, цып, милая! Цып, чтоб тебя! Сядь, сядь, сядь!» А та будто и слушается — бежит, бежит и, глядь, присела. Но только присядет, только тетка, уж задыхаясь, вся в поту, чуть не со слезами, надбежит на нее, курица — кудах-тах-тах! — подпрыгнет, взовьется и дальше, да все ловчей, все резвей, а тетка за ней, уж что есть мочи, падая, спотыкаясь, вне себя от обиды, стыда и злости. Ах, проклятое отродье, только бы настигнуть — задушила бы, не давши пикнуть! Да вот, попробуй-ка, настигни! Опять обе бегут, опять скачут, и уж обе кричат: тетка — «Стой, такая-сякая! Стой!» А та: «А-а, кудах-тах-тах! О-о, кудах-тах-тах!» А уж не рано, а там уж и вечер, горы синеют, сумерки на все пали, деревня бог знает где сзади осталась, пошел кустарник, камни, скалы... «Дева Мария! — кричит наконец <моя> тетка, — спаси и помилуй!» И, конечно, как только назвала святое имя, нет тебе никакой наседки, только камни, кустарник да дикая темь ночи...

А то мы, бывало, часто говорили об этой страшной Черной Свинье, на которую нарывались порой наши ребята, выходя из кабачка ночью, насквернословив там и налившись по горло: только они за порог, а свинья — хрюк! — и всей своей тушей им в ноги, а они через нее вниз головой... Чья свинья, откуда? Во всей округе ни одной такой свиньи. Да и пропадала она всегда после такой штуки в одно мгновение ока: вскочут ребята, глянут — свиньи как и не бывало. Жгут спички, бегают, ищут — как провалилась!

А то могу рассказать вам еще о Черной Кобыле. Эта история, пожалуй, еще страшней будет. Эту лошадь видели только раз, в Драгиньяне. Вышла однажды — вот так же, из кабачка, ночью — банда пьяных молокососов и видит — идет мимо превосходная черная матка.

Вот так лошадь! — кричит один, какой попьянее. — Я такой никогда и не видел. Вот небось резвая лошадь! Стой, братцы, я сяду, прокачусь немного!

Хватает кобылу за гриву, а она этак спокойно остановилась и поджидает: садись, мол, очень рада. Он подскочил, сел и уж хочет трогать. Но тут другой лезет:

Погоди, и я сяду, хватит и на двух места.

И тоже поскорей садится. А за ним третий:

И я, ребята! Есть еще одно место! Места хватит!

И точно: места сколько угодно — спина кобылы стала как будто еще длиннее. Видя это, лезет на нее и четвертый, за четвертым — пятый... И представьте себе, какое чудо: чем больше лезет на лошадь народу, тем она все длиннее и длиннее! Уже человек двенадцать взлезло, а все еще не тесно.

Иисус Мария! Святой Иосиф! — крикнул наконец кто-то. И, понятно, как только крикнул, от Черной Кобылы и следа не осталось. А ведь не крикни он так-то, что бы было? Ищи потом всю эту пьяную банду! Умчала бы их Черная Кобыла куда надо, а куда — нетрудно догадаться: в Верхние Альпы, в какие-нибудь такие дебри, где есть провалы прямо в адскую пропасть, к самому черту!

А про Черных Кошек кто, господа, знает? Есть такие, которыми скидываются ведьмы и которые, однако, живут себе преспокойно по деревням, при людях. И не только живут — большое счастье приносят: в таких домах всегда удача в хозяйстве, в наживе—деньги туда так и льются. Многие в таких кошек не верят, говорят, что это просто самые обыкновенные кошки и что зажиточность дома ничуть от них не зависит. Ну что ж, сколько голов, столько умов, только, конечно, разных. Я могу одно прибавить — рассказать вам про моего дядю. Шел дядя раз по деревне лунной ночью, а Черная Кошка ему через дорогу. Он схватил камень — раз в нее со всего размаху! А Кошка вскочила на ограду да оттуда и говорит ему этак кокетливо и жеманно:

Надо, мосье, быть немного половчее. А то вот вы пустили в меня камнем и чуть было не угодили в окно соседу...

Затем — домовые. О них всякому известно, но, чтоб уж покончить со всеми этими чудесами, скажу и о них два слова: как вы думаете, почему домовые так любят именно конюшню? А потому, что они бубенчики очень любят. Зазвенит бубенчик на муле — и то-то домовому радость! Хохочет до упаду, и притом совершенно детским, прелестнейшим смехом. Многие из старых людей этот смех слыхали, — говорят, нельзя от улыбки удержаться: так это у него весело, мило, сердечно выходит!

НОВОЕ И МАЛОИЗВЕСТНОЕ

Пакет из Америки

«Здравствуйте, друзья!

С радостью прочитал в «Литературной газете» сообщение директора издательства «Воскресенье», писателя Георгия Пряхина о том, что издательство приступило к изданию полного собрания сочинений Ивана Бунина (13 томов). А мне в свое время посчастливилось познакомиться с племянником писателя — Николаем Иосифовичем Ласкоржевским — единственным оставшимся в живых из семьи Буниных. И вот, прочитав в Л.Г. заметку «Бунин навсегда», я подумал: может, мой материал, опубликованный в русскоязычном журнале Америки «Слово», будет и Вам интересен. Высылаю Вам и фотокопии писем, которые присылал мне Николай Иосифович. И фото. К тому же так случилось, что я живу в городе Миннеаполисе, штат Миннесота, где находится водопад Миннегага, которому классик американской поэзии Генрих Лонгфелло посвятил свою поэму «Песнь о Гайавате», а И. Бунин сделал прекрасный перевод. Просто мне повезло.

С уважением, Евгений МАЗО, город Миннеаполис».

P.S. Недавно во Франции произошел ураган, повалил на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа все могилы-памятники. Одна могила И. Бунина уцелела. Сам Бог позаботился.

«...Я ВЕСЬ ПОМЕШАН НА ЛОНГФЕЛЛО»

(листая старый альбом)

«Уважаемые друзья!

Пишет вам это письмо Николай Иосифович Ласкоржевский, бывший инженер, ныне пенсионер. Вчера по Белорусскому радио вы передавали в исполнении народного артиста республики Кистова рассказ всемирно известного писателя, первого в России лауреата Нобелевской премии, Ивана Бунина «Снежный бык». Слышимость была очень плохая. Если можно — повторите. В рассказе говорится про мальчика Коленьку, который всю ночь плачет. Ему приснилась снежная баба за окном. Коленька — это я. Моя мама, Мария Алексеевна, родная сестра писателя. Сейчас на земле нас, Буниных, очень мало осталось.

Заранее благодарен. Н. ЛАСКОРЖЕВСКИЙ».

Я тогда работал на Белорусском радио. Получив такое письмо, я уже не мог усидеть на месте. Племянник самого Ивана Бунина! Раненько утром следующего дня я уже был в Бобруйске. Дверь мне открыл высокий седой человек. Из-под широких бровей смотрели вдумчивые глаза. Приветливое лицо с густой сетью морщин.

Имя мне дали по просьбе Ивана Бунина в честь нашего любимого домашнего учителя Николая Иосифовича Ромашкова, — начал свой рассказ автор письма. — Дядю помню с тех пор, как помню себя.

Все мое детство прошло у него на глазах. Со мной игрались, баловали конфетами, сидел на коленях у дяди Антона (Антона Павловича Чехова), Шаляпин кормил меня манной кашей, возил на спине, у Максима Горького я дергал ус. Хорошо помню писателей Телешова, Антоновича... Больше 30 лет собираю фотоальбом о нашей семье. Вот он. Взгляните: «Семейный альбом Буниных. 1870—1970».

Сто лет! — с гордостью прочитал Николай Иосифович, показывая альбом.

Николай Иосифович немного помолчал, полистал альбом, затем продолжал свое повествование о Буниных, его семье:

Об Иване Бунине, особенно в последнее время, написаны горы книг, монографий, докторских диссертаций, исследований. Там, несомненно, приводится немало интересных фактов из жизни писателя... Но то, что знаю я, — никто не знает. А мне уже много лет. Дней осталось у меня, наверное, мало. Я спешу. Хочу успеть...

Листаю этот удивительный альбом. Сто лет семьи Буниных. Живой документ. Вот герб семьи — с этого и начинается семейный альбом. На первых страницах поэт Жуковский. Друг Пушкина. Воспитатель будущего царя. Жуковский — близкая родня Буниных. Видно, его гены передались по наследству Ивану Бунину. Дед Николая Иосифовича, помещик Алексей Николаевич Бунин, друг Льва Толстого, участник Крымской войны... А вот и бабушка Са- лоха. Ее, 13-летнюю пленницу, привез из Турции дедушка. В семье, а потом и в «в миру», ее называли Людмилой Александровной.

Николай Иосифович показывает фотографию молодой красивой женщины.

Это моя мама, Марья Алексеевна. Она очень дружила со своим братом Иваном Алексеевичем. Острее других братьев чувствовала поэзию. Именно с ней, а не с Юлием и Евгением, с юных лет поэт делился первыми стихами... А это — мой папа. Мятежная душа. Красавец, танцор, музыкант. Не было такого инструмента, на котором бы он не играл, начиная с пианино и кончая губной гармошкой. Недаром мама в него влюбилась с первого взгляда. За ней ухаживало немало богатых кавалеров. Помещики, у которых были сотни и тысячи десятин земель, толстосумы... А папа был с пустым карманом, но богат душой. Хотя был он всего-навсего помощником машиниста паровоза. Заметьте, не машинист даже, а всего только помощник. Уголь в топку бросал. Однажды к старшему брату мамы Евгению подошел сосед-помещик и говорит:

Здорова ли твоя сестра, Евгений?

Слава Богу, здорова. А что?

Да вот, говорят, что у нее что-то с мозгами не все в ладу... Говорят, что она собралась замуж за какого-то басурмана... помощника машиниста. Правда это или враки? Язык без костей. Люди все могут придумать.

Правда.

Ну, знаешь, — и сосед развел руками.

Как жить-то будешь, Маша? — спрашивали ее. Она отшучивалась:

Куплю на три рубля воз картошки. Нам хватит на год. Остальные деньги на разные мелочи.

А папа получал в месяц... 5 рублей. Но жизнь они прожили дружно. Я никогда не слышал, чтобы он повысил голос. Разве только

 

Мать Н. И. Ласкоржевского, Мария Алексеевна.

Иван Бунин.

* f ( к'ик/ь im

 

м ОТ1\И»Ю1: llVlCb?

елки, л

to* к <ч,1,

 

 

in

tp

ICe^f

 

 

A

L лллуГТ \ /\лд|

У"

Письмо И. Бунина Коле Ласкоржевскому.

class="calibre1">

Шаржи на И,

Бунина.

 

Дом Анны Цакни. Одесса. Здесь, на втором этаже провел медовый месяц Иван Бунин. (Дом сохранился до наших дней.)

когда пели с мамой вместе под гармонь... Только век у него был короткий. Уже при Советах его направили на повышение. Нарком путей сообщения Лазарь Каганович как отличного железнодорожника назначил его начальником железной дороги Сибири. А там, в 37-м, и расстреляли как «врага народа». Уже после смерти Сталина я получил извещение из КГБ, что папа реабилитирован... посмертно...

Николай Иосифович тяжело вздохнул:

Пусть ему земля будет пухом.

Он снова немного помолчал. Перелистал несколько страниц альбома — а там более 600 фотографий.

Взгляните на это. Видите? Мальчик, верхом на палочке, едет, погоняет игрушечную лошадку. И вот стихи дяди, которые он мне посвятил:

Ах, как бешено, как пылко На коне летит Шкапилка...

Жили мы тогда в Орле, — продолжает Николай Иосифович. — Мне было шесть лет. Я заболел корью и скарлатиной. Болел тяжело. Даже разучился ходить. У Бунина был единственный сын, который умер от болезни недавно, в пятилетнем возрасте. Поэтому Иван Алексеевич очень за меня боялся. Каждые три дня я получал от него письма, подарки. Как-то он подарил мне шкатулку-копилку, а я сказал «шкапилка». Так и стали меня называть — «Шкапилка».

Много лет спустя я получил из Парижа книгу «Жизнь Бунина. 1870—1960», написанную женой дяди — Верой Николаевной Муромцевой-Буниной. Вот читайте, что она мне написала: «Дорогому «Шкапилке» нашему!» Стихи эти, конечно, нигде не печатались. Да это и не стихи, а так, шутка для больного ребенка. Я очень дорожу всем этим. Был в своей жизни, как говорится, «на коне и под конем», а все сохранил.

Я бы с радостью рассказал вам обо всех фотографиях. Каждая имеет свою историю. Но для этого понадобится не один вечер. Вот, к примеру, взгляните на эту фотографию. Это — Варенька Пащенко. Да, да. Вы не ошиблись. В образе Лики из повести «Жизнь Ар- сеньева» частично отобразились ее черты, ее характер, ее «ручки, штучки, дрючки», как любил шутить дядя.

Варенька — первая его любовь. Незабываемое для него время. С Варенькой Бунин пережил страстный роман, большую душевную травму. Натурой дядя, как и все мы, Бунины, был увлекающейся — в деда. Варенька надолго приковала к себе сердце поэта. Вот письмо его к брату Юлию. Читайте: «Теперь, дорогой брат, о Варваре Владимировне. Познакомился я с ней в редакции «Орловского Вестника». Вошла утром девица высокая, с очень красивыми чертами лица, в пенсне. Я даже сначала покосился на нее. Она мне показалась фатоватой. От пенсне. Начал даже придираться. Но она мне здорово «отпела». Потом мы подружились. С июня я стал часто бывать у них в доме. А с конца июля я вдруг почувствовал, что мне смертельно жалко и грустно уезжать отсюда».

А вот что пишет Иван Алексеевич самой Вареньке. Одни восклицания. Так, как может только влюбленная душа. «Драгоценная моя деточка, милый голубеночек! Вся моя душа переполнена безграничной нежностью к тебе, я весь живу тобою! Я хочу сейчас встать перед тобою на колени, чтоб ты сама видела все, чтоб даже в глазах моих светилась вся моя нежность и преданность тебе...»

Четвертого ноября 1894 года, в день присяги новому императору Николаю II, Варя Пащенко, воспользовавшись тем, что «все мужчины отправились в собор и в приходские храмы», уехала, оставив Бунину записку: «Уезжаю, Ваня, не поминай меня лихом»... «Эта записка, — пишет В. Н. Муромцева-Бунина, — так часто цитировалась в течение нашей жизни и при Юлии Алексеевиче, что я не сомневаюсь в ее подлинности».

Вскоре В. В. Пащенко вышла замуж за А. Н. Бибикова, друга Бунина.

Разрыв с Варенькой Бунин пережил тяжело. Родные опасались за его жизнь. После Пащенко он хотел повеситься. «Помоги мне, ради Бога!» — умолял он мою маму.

В январе 1895 года по просьбе брата Юлия Иван Алексеевич оставил газету и уехал в Петербург. Затем Полтава, старинный город Канев. Он долго сидит над Днепром, у могилы человека великого сердца — Тараса Шевченко, читает по памяти его стихи: «Дивлюсь я на небо, тай думку гадаю, Чому я не сокол, чому не летаю, Чому мине Боже та крыльев не дав, Я б землю покинул, да в небо взлетав».

В Москве он знакомится с Брюсовым, Горьким, Левитаном, Репиным, Чеховым... Моя мама посоветовала ему на время уехать в деревню. Он согласился. А Льву Толстому пишет: «Я теперь вполне бродяга. Я ведь не прожил на одном месте больше двух месяцев. И когда этому будет конец? И где я задержусь, и зачем — не знаю».

В деревне Бунин засел за учебники английского языка. Ему нравились британские и американские поэты, с которыми он был знаком только по переводам. А захотелось ему очень читать их в подлиннике. Пробует переводить «Гамлета» Шекспира, хотя Гамлет и не был его любимым героем. Перевод так и не был закончен. Отложив Шекспира, он с головой, весь, без остатка, погрузился в знаменитую поэму Генри Лонгфелло, классика американской поэзии, «Песнь о Гайавате», посвященную жизни североамериканских индейцев. Он горько переживает, узнав из газет, что Лонгфелло перенес страшную трагедию — в пожаре погибла его любимая супруга, сам он был тяжело обожжен (чтобы спрятать ожог на щеке — он всю оставшуюся жизнь носил бороду).

И до и после Бунина никто в России не осмелился заново переводить это гениальное произведение. Своей знакомой О. А. Михайловой он пишет: «Я весь помешан на Лонгфелло, на Гайавате. Я с самого детства сплю и вижу перевести эту дивную песню, и издать ее, и любоваться, и сотни раз самому перечитывать... так я люблю все это!»

За перевод «Песни о Гайавате» Бунин получил золотую медаль Императорской Академии Наук, Пушкинскую премию, восторженные отзывы в печати. Академия Наук избирает его почетным членом. А крестный отец, сосед, генерал Сипячин, уверяет всех, что «Иван вырастет большим человеком. Может даже стать... генералом...»

Николай Иосифович взял с книжной полки «Песнь о Гайавате», погладил, словно ребенка по головке, обложку, будто ощутил, почувствовал живое дыхание того 25-летнего юноши, который бредит поэмой Лонгфелло и который узнав, что красавица Миннегага умерла голодной смертью, сам потерял сознание.

— Послушайте, что пишет Бунин в предисловии к переводу: «Я работаю с горячей любовью к произведению, дорогому для меня с детства, и с полной добросовестностью, этой слабой данью моей благодарности великому американскому поэту, доставившему мне столько чистой и высокой радости».

...Все в жизни закономерно. Спустя 10 лет после встречи в Бобруйске с племянником Бунина, Николаем Иосифовичем, судьбе было угодно, чтобы я поселился в городе Миннеаполисе, где бурно бьет водопад. Миннегага — место, которое гак любовно воспел в своей поэме великий Лонгфелло и так блистательно сделал перевод поэмы Иван Бунин. Часто в вечерний час, в минуты раздумья, когда опускаются сумерки, я прихожу сюда, и счастливые брызги водопада, словно брызги шампанского, омывают мою седую голову. Я беру их в пригоршню и подношу к лицу. И иногда слышится мне чудесная песнь, волшебная музыка. Песнь песней.

Наконец, в безмолвьи леса Услыхал он гул потоков, Услыхал призывный грохот Водопадов Миннегага...

Едва опомнившись от первой своей неудачной любви, Бунин оказался в плену нового чувства. Словно волна нахлынула вторая любовь и, как сказал поэт: «Небо пошло полыхать, заалев, Неповторимое повторяя, Непреодолимое преодолев».

— Взгляните на эту фотографию, — продолжал листать альбом Николай Иосифович. — Какая женщина! Красавица! Какие тонкие черты лица! Это — Анна Николаевна Цакни. Аннушка. Первая венчанная жена Ивана Алексеевича. О ней, наверное, надо рассказать вам более подробно.

Анна Цакни — наполовину еврейка, наполовину — гречанка. Ее родители — владельцы газеты «Южное Обозрение». Поселившись в Одессе, Бунин стал сотрудничать в этой газете. Печатал свои стихи, рассказы. Своему брату Юлию он пишет: «Я чуть не каждый день езжу на дачу Цакни — издателя и редактора «Южного Обозрения», хорошего человека с хорошей женой и красавицей дочерью. Люди они милые и простые. Он был в Сибири, революционер, бежал оттуда на каком-то иностранном пароходе. Затем эмигрировал. Девять лет жил в Париже. Жена его — врач, тон в семье хороший».

В другом письме к сестре, маме Николая Иосифовича, Иван Алексеевич пишет: «Все шансы за то, что я женюсь. Да, да. Пусть это удивит тебя, но выходит так. Она, Аннушка, красавица, девушка удивительно чистая и простая, спокойная и добрая».

Свадьба их состоялась 23 сентября 1898 года. Ему — 27 лет. Ей — 17. Весной она только кончила гимназию. Влюбленные, как всегда, слепые. Уже в июле следующего года он пишет сестре: «Я нахожусь, ты знаешь, в каком состоянии. Я скверно, стыдно и пришибленно себя чувствую. Ни одного моего слова, ни одного моего мнения она не ставит в трынке». Вот вам спокойная и добрая!

Стамбул, Айя-София.

После смерти их сына, — продолжал повествование Николай Иосифович, — на лето я всегда приезжал к ним в Одессу. Как помню, в доме всегда было много каких-то людей: певцы, музыканты, цыгане, греки. Они громко разговаривали, шумно веселились, играли на рояле, звонко смеялись, хором пели. Шампанское лилось рекой. Дядя редко принимал участие в этих увеселениях, он больше сидел в другой комнате. Со мной делился, как со взрослым. Спрашивал меня: «Что делать?» Действительно, работать, писать, творить в этом бедламе было совершенно невозможно.

Николай Иосифович достает из конверта пластинку, ставит на проигрыватель. Пластинка старая, шипит под иглой, но голос приятный.

Вы, конечно, помните этот старинный романс «Кирпичики» из времен НЭПа?

На окраине, в Одессе городе, Я в рабочей семье родился...

Это поет знаменитый в то время певец Юрий Марфесси. Читайте, что написано на конверте пластинки: «Юрий Марфесси — исполнитель в дореволюционное время русских песен и романсов. Родился в семье одесского служащего. По происхождению грек. Когда ему было 20 лет, случай свел его с семьей большой поклонницы вокального искусства — Анной Цакни, у которой собирались люди из артистического и музыкального мира. Бывали здесь знаменитый певец М. Батистини, приезжавший на гастроли в Одессу, А. Вертинский, JT. Утесов, Иза Кремер и другие...»

Николай Иосифович достает кассету, включает магнитофон. Я впервые услышал живой голос самого Бунина. Ласкоржевский эти стихи знает наизусть. Он повторяет вслед:

И вечер, и дождик, и мгла

Над холодной пустыней воды. Здесь жизнь до весны умерла,

До весны опустели сады. Я на даче один. Мне темно За мольбертом, и дует в окно. Вчера ты была у меня, Но тебе уж тоскливо со мной. Под вечер ненастного дня Ты мне стала казаться женой...

Мне крикнуть хотелось вослед: «Воротись, я сроднился с тобой!» Но для женщины прошлого нет: Разлюбила — и стал ей чужой. Что ж! Камин затоплю, буду пить... Хорошо бы собаку купить.

— Известный литературовед, ныне покойный Ираклий Андроников, обратился по московскому радио с просьбой: может быть, у кого-нибудь сохранилась граммофонная запись голоса Бунина? А такая запись, как ему известно, была в свое время сделана. И вот в Москве, в Староконюшенном переулке, в доме, где когда-то находилась редакция журнала «Вестник Воспитания» (его редактором был брат Ивана Бунина Юлий), на чердаке, среди вороха старых газет и журналов, в пыли, была найдена эта уникальная пластинка. По моей просьбе Андроников переписал ее и любезно прислал мне пленку, которую мы сейчас с вами слушаем. И я за это безмерно благодарен ему.

Анна Николаевна после разрыва с Иваном Алексеевичем уехала в Париж с Юрием Марфесси. Связь их была короткой. Почему? Вот что пишет о Юрие Марфесси Александр Вертинский в своей книге «Дорогой длинной». Мне кажется, что здесь кроется ответ на мой вопрос. Слушайте. «Мой приятель Юра Марфесси, попав в эмиграцию, никак не мог сдвинуться с мертвой точки прошлого. Однажды мы с ним поспорили, и я ему сказал все, что я о нем думал: «Ты, Юрочка, старый «супник». У тебя всегда можно «купить любовницу», встретиться с женщиной на твоей квартире. Откуда тебе понимать человеческие чувства? Ты — человек, воспитанный при чужой рюмке водки». Он чуть не убил меня за эти жестокие слова, замахнувшись бутылкой». Последние годы жизни Марфесси прошли в Париже, в безвестности, кажется, в одиночестве. В 1963 году я был в Одессе. К моему удивлению, Анна Николаевна доживала там свои дни в пересыльной богадельне. Приняла она меня радостно. Очень изменилась. Передо мной стояла старая, расплывшаяся седая старуха. Что делает старость с человеком! В том же году, как я узнал, она умерла.

После неудавшейся женитьбы, разрыва с Анной Николаевной, смерти единственного и горячо любимого сына, после предательства первого юношеского увлечения и беспорядочной неспокойной жизни, Бунин отправляется в долгое странствие: Турция, Босфор,

Константинополь, Золотой Рог. Он пишет с дороги моей маме: «Лучше глупец, который видит мир, чем мудрец, который сидит дома». А сестре Чехова — у них была большая дружба — пишет из города Сиракузы: «Дорогая Мария Павловна, я черт знает где. Сижу среди совершенно черных людей шоколадного цвета. Если они меня не съедят, то приеду. Ваш Иван Бунин».

Вы вправе меня спросить, на какие же деньги он путешествовал из страны в страну? Ответ прост. В последнее предреволюционное десятилетие начинает приходить к нему слава. Он много пишет, его постоянно печатают; он активно принимает участие во всех горьковских начинаниях, публикуется в сборниках «Знание», «Жупел» и других. За это, конечно, платят. Максиму Горькому с дороги он пишет: «Дорогой Алексей Максимович, некоторые критики зачем-то говорят о моих поместьях и мигренях. Мигрень у меня может быть и будет. Но поместья — навряд. За всю мою жизнь не владел я буквально ничем, кроме чемодана, который едет со мной из страны в страну».

В 1907 году Иван Алексеевич женился на москвичке Вере Николаевне Муромцевой — племяннице председателя Первой Государственной думы, с которой прожил 47 скитальческих лет.

В последний раз, — продолжал Ласкоржевский, — я видел дядю в конце лета 1917 года. Я приехал тогда с мамой в деревню Васильевское, что на Орловщине. Бунин тогда гостил у своей двоюродной сестры. Собралась там почти вся наша семья: мама моя, старший брат Юлий, тетя Вера (Муромцева). Не было только Евгения. Помню, Иван Алексеевич все время острил, шутил. Рассказал о том, как недавно пришел к нему мужик предупредить: кресть- яне-де порешили сжечь его отцовский дом. Иван Алексеевич сказал ему: «Нехорошо». Мужик ответил: «Да что тут хорошего... Побегу, а то без меня все заберут. Чай, я не обсевок какой-нибудь! Успеть бы!» И побежал. Мы засмеялись. Но это был смех сквозь слезы. Не думал я, не гадал, что вижу дядю родного в последний раз. Потом уж я узнал, что в дороге, возвращаясь с этой семейной встречи, сочинил он такие грустные стихи:

В то селенье, где шли молодые года, В старый дом, где я песни слагал, Где я счастья и радости в юности ждал, Я теперь не вернусь никогда, никогда!..

Николай Иосифович читал эти стихи, а глаза были налиты слезами. В них отразилась жизнь Бунина.

— Сохранилась с тех лет краткая запись в дневнике Бунина: «Поезд, метель, линия сугробов и щитов». С таким настроением он уезжал из Москвы в Одессу. Думал, найдет там покой. Но хрен редьки не слаще. Куда еще бежать? На Дон? Там — тиф. За границу — страшно. Ни денег, ни друзей. Да и как оторваться от России?! Это все равно, что вырвать сердце из груди. Здесь его корни, здесь родные могилы...

В Одессе положение Буниных не улучшилось. Наоборот. Есть нечего, да и покупать не на что. Иван Алексеевич весь день бубнит незатейливую песенку, которую он услышал на эстраде летнего сада в Ланжероне: «Деньги, деньги, деньги. Всюду деньги, господа. А без денег жизнь плохая. Не годится никуда». В ноябре 1918 года Одессу покидают австро-германские войска. Им на смену в порту высадился англо-французский десант. Бунины поселились в доме Буковицкого. Топить нечем. Холодина, кажется, что все внутри замерзает. К тому же каждый день приходится переносить унизительные обыски, когда подсчитывают даже, сколько у тебя нижнего белья. «Излишки», естественно, изымаются.

Французы покинули Одессу. С утра ворвались части Красной Армии — и началась «варфоломеевская ночь». Расстрелян друг дома, профессор Щербаков, арестованы профессора Линиченко и Биликович. Дальнейшая судьба их неизвестна. Они часто встречались с Буниными, вели задушевные беседы. Жизнь стала невыносима. Ожидали — вот-вот придут за Буниным...

Вера Николаевна настояла перебраться в дом к художнику Ни- лусу — хорошему другу и человеку. Бунин с женой поселились в Красной Одессе у живописца И. А. Нилуса. Художник знал, что нарком просвещения Луначарский «грешил» поэзией, писал стихи, посылал Бунину их, чтобы узнать его мнение. Нилус написал Луначарскому короткое письмо: «У меня Бунин с женой. Если можете, пришлите какой-нибудь ограждающий документ». Луначарский тут же прислал ответ, а Нилус эту «важную бумагу» приклеил к стеклянной двери. Через несколько дней стучат прикладом винтовки: «Пришли арестовать господина Бунина! Одевайтесь!» В дом вошли двое мужчин в солдатских шинелях, третий — матрос и женщина в кожанке. На рукаве красная повязка: «ЧК». На ремне — маузер в деревянной кобуре.

Посмотрите на двери. Прочитайте, кого вы пришли арестовывать, — сказал Нилус.

Прочитали. Один из них, моряк — видимо, старший — говорит:

Простите. Не знали...

Повернули обратно. А женщина молча пригрозила кулаком. Бунин позеленел, но ничего не ответил. Честность, независимость, чувство собственного достоинства, неспособность идти на компромисс со своей совестью и убеждениями все это было жестоко попрано. Жить здесь дальше стало невозможно. Дневниковые записи Бунина тех дней обрываются строками: «Двенадцать часов вечера. Сижу один. Слегка пьян. Передо мной бутылка 24-Удельного. Печать. Государственный герб. Была Россия, где она теперь? О, Боже!...»

Двадцать пятого января на греческом пароходике «Спарта» Бунин навсегда покинул Россию. На одной из окраин Одессы усиливалась стрельба: отряды Котовского наводили «порядок».

Николай Иосифович прикрыл рукой глаза. Долго молчал, потом тихо прочитал вслух Бунина:

У птицы есть гнездо, у зверя есть нора Как горько было сердцу молодому, Когда я уходил с отцовского двора, Сказать прости родному дому!

Евгений МАЗО

шШШ

т ш

»

■ - у-V

 

ШшШ

 

Письменный стол и кресло И. А. Бунина из его парижского кабинета. Орел. Литературно-мемориальный музей И. А. Бунина.

ВСЕ ВПЕЧАТЛЕНЬЯ БЫТИЯ О романе «Жизнь Арсеньева»

Иван Алексеевич Бунин был крайне требователен и разборчив в выборе друзей, и редко кто удостаивался чести называться его другом. Здесь он был строг и даже жесток. Чего стоит только разрыв с Алексеем Максимовичем Горьким — своим старым другом, многие годы, пожалуй, самым близким человеком в литературном мире.

Это случилось летом 1917 года. Как раз в то время, когда даже в политике, во взглядах и оценках трагедии, постигшей Россию, они близки. Почти одновременно пишутся «Несвоевременные мысли» Горького и бунинские «Окаянные дни». Они оказались в разных станах. Горький пишет свои записки, исполненные криками отчаяния, горя в послеоктябрьском Петрограде, Бунин — в Одессе. Но тот и другой повествуют о катастрофе, о России, кровью умытой, потерявшей свое достоинство в произволе властей, в абсолюте беззакония. В наши дни эти книги публикуются в одном сборнике, как достоверные хроникальные свидетельства о гражданской войне.

...Георгий Викторович Адамович — «первый критик русского зарубежья», как его называли, — один из немногих бунинских друзей. По духу, по сути. «Дорогой собрат по лире», «дорогой поэт», «дорогой друг», «милый друг» — так именовал критика Бунин в письмах, адресованных Г.В. Адамовичу.

В минуты несогласия (а их было немало), каждый твердо, неуступчиво стоял на своем. Впрочем, именно так и дружат творческие люди, живущие с верой в себя и лишенные начисто мелкой, обидчивой самоуверенности.

Как «старший по званию», Бунин первым снимал напряжение в очередной дискуссии. Сыпал остротами, блистал остроумием. Одно из своих писем подписал: «Георгиевский Кавалер (немало знаков отличия получил от Георгия Адамовича)».

Нет, не зря недруги называли критика «бунинским щитом».

Ярый противник комплиментарной критики, Георгий Викторович в 1952 году (как отказалось, за год до смерти писателя), вновь перечитав роман «Жизнь Арсеньева», испытал восторг, что и высказал в письме к Бунину: «Вы действительно единственный писатель, который был у нас после Толстого, да и неизвестно, будет ли такой еще».

Пообещал написать статью о романе.

Однако прошел месяц-другой, а статьи не было. В чем дело? Бунин заволновался. Оказалось, напрасно. И в этом случае критик следовал своему давнему правилу — не спешить. Был убежден, прежде чем оценивать произведение такого ранга, как этот бунинский роман, надо понять его до конца, услышать каждую строку, пережить и озвучить для себя каждую страницу. Наконец, «переспать с прочитанным», и не одну ночь, как пошутил он, закончив статью, в письме к писателю. В том же письме Георгий Викторович признавался: «...читаю медленно, а Вас и бессмысленно читать иначе».

Одним словом, «собрат по лире» достойно отозвался на новое издание «Жизни Арсеньева». Тяжко больной — «слаб бесконечно» — Иван Алексеевич все же нашел силы сделать шутливо-трогательную приписку в письме жены Веры Николаевны к Г. В. Адамовичу: «Милый друг, я всегда любил татар и Вас давно люблю. Обнимаю и целую. И очень (выделено И. А. Буниным. — И. Ж.) благодарю за прекрасную статью».

Родство душ? Наверное, так. Прав герой романа молодой и умный Алексей Арсеньев (а вместе с ним и юный Бунин), однажды решив для себя, что «невзирая на смерть, у каждого из нас есть где- то в груди душа и... душа эта бессмертна».

Довольно часто невзгоды подстерегали зрелого Бунина. Время, страшное время войн, революционных переворотов требовало от людей мужества, стойкости. Этих качеств Бунину не занимать. Невероятная жизнестойкость — от отца.

Как и сознание того, что «поэзия есть Бог в святых мечтах земли», что «искусство и есть ступень к лучшему миру». «Неутомима и безмерна моя жажда жизни», — писал он.

Верил, что все тяжкое рано или поздно пройдет и откроется синий цвет небес, или, как он скажет, «сверкающий взор жизни».

Так и было. Лишения исчезали вместе с «окаянными днями» порушенной России. Казалось бы, несбыточные мечты, надежды сбывались. Бунины прочно и надолго обосновались на юге Франции, в Грассе, на вилле «Бельведер». Иван Алексеевич — в отличной творческой форме. Еще вчера невыразимые и невысказанные чувства обретают в его поэзии и прозе чудесную меткость и красоту каждого слова. Его произведения вновь поражают читателей богатством и многообразием, сказочной таинственностью русской души, противоречивостью, почти до безумства, русских характеров. Пробил и звездный час.

Это случилось утром 23 января 1930 года. Бунин вышел в столовую на завтрак и увидел перед своим прибором большой букет цветов и книгу.

То был экземпляр романа «Жизнь Арсеньева», только что вышедшего отдельным изданием. Роман состоял из четырех книг. Заключительная часть романа — книга пятая, «Лика», — не была еще написана.

Праздник устроили писателю домочадцы. Поэтесса Галина Кузнецова, долгие годы самая близкая подруга И. А. Бунина после жены Веры Николаевны, написала поздравление в стихах и положила возле книги. Прозаик Леонид Зуров, поселившийся в семье Буниных в 1929 году, обегал весь Грасс в поисках лучших цветов.

Обложка книги выглядела нарядной — текст напечатан яркой, сочной краской, набран красивым крупным шрифтом. А вот бумага грубовата, невысокого качества.

Для академика не могли найти получше! — ворчал Иван Алексеевич.

Но голос был теплым, добрым. Он и не скрывал, что книге очень рад.

Вера Николаевна открыла бутылку белого «Шабли». Позвали соседей — князей Кугушевых. Они и стали первыми просить:

Иван Алексеевич, почитайте что-нибудь из книги! По вашему выбору...

Он сразу же согласился:

Я прочту немного о моей матушке.

Полистал книгу, нашел нужную страницу.

Отхлебывая маленькими глотками черный кофе, Бунин начал читать проникновенным, неповторимым голосом:

С матерью связана самая горькая любовь всей моей жизни. Всё и все, кого любим мы, есть наша мука, пусть сладкая, радостная, но все же мука, — чего стоит один этот вечный страх потери любимого! А я с младенчества нес великое бремя моей неизменной любви к ней, к той, которая, давши мне жизнь, поразила мою душу именно мукой, поразила тем более, что в силу любви, из коей состояла вся ее душа, была она и воплощенной печалью: сколько слез видел я ребенком на ее глазах, сколько горестных песен слышал из ее уст!

Эти строки нельзя читать без душевного потрясения, без внутренней дрожи. Заволновался и Бунин. Помолчал немного и продолжил:

В далекой родной земле, одинокая, навеки всем миром забытая, да покоится она в мире, и да будет во веки благословенно ее бесценное имя! Ужели та, чей безглазый череп, чьи серые кости лежат где-то там, в кладбищенской роще захолустного русского города, на дне уже безымянной могилы, ужели это она, которая некогда качала меня на руках и пела о том, как «бежит в степи молодой курьер и несет с собой письмо-весточку»? «Пути мои выше путей ваших, и мысли мои выше мыслей ваших».

Прочитав, стал рассказывать об отце и матери. Этот рассказ он повторит потом не один раз:

Да, они были очень разные. Даже внешне. Отец, Алексей Николаевич, выше среднего роста, плотного, могучего сложения. Мать — здоровья крепкого, но хрупкая на вид, невысокая, лицо чистое и всегда бледное. Отец — характера неудержимого, веселого, общительного. Он всегда бывал быстр на решения, ждать не любил. А как он пел под собственный аккомпанемент, наигрывая на гитаре! Дух захватывало!

Мать, Людмила Александровна, напротив, пребывала неизменно в грустном, сосредоточенном состоянии. Улыбалась редко, да и улыбка у нее была кроткая и печальная, как у ангела с серебряными крыльями, спустившегося на грешную землю. Даже когда отец прокутил ее имение, когда всю семью оставил в крайнем положении, то и тогда Алексей Николаевич не услыхал от нее, кажется, ни одного слова упрека. Да, святая была женщина!..

«Жизнь Арсеньева» — одна из самых светлых, поэтических книг в отечественной литературе. Новаторская по лаконизму, образной выразительности.

Все впечатления бытия — от младенчества до зрелой юности — глазами одного героя. Что такое добро? Что такое красота, счастье? Что такое любовь? Что такое юность и жизнь вообще? Все это — «под одной крышей», в одном произведении.

Уже много лет спустя, седьмого мая 1940 года Бунин запишет в дневнике: «Жизнь Арсеньева» («Истоки дней») вся написана в Грас- се. Начал 22.V1.27. Кончил 17/30.VII.29». И далее он приводит слова, очень точно выражающие настроение, с которым он писал «Жизнь Арсеньева»:

«Один из тех, которым нет покоя.

От жажды счастья...»

Кажется, похоже на меня,

На всю мою жизнь (даже и доныне)».

Исповедь главного героя звучит как песня-хвала земной жизни, гимн благодарности молодости, миру и себе.

Как мы знаем, поначалу у романа был подзаголовок «Истоки дней». Однако рубежи художественного обобщения в духе классического романа велики и широки, и правомерно говорить, что это истоки не только одной судьбы, одного человека, а вообще человеческих дней в их связи с самым далеким прошлым, о повторяемости жизненных событий.

Да, Бунин жил с убеждением (и высказал его в романе с обостренной памятливостью), что нить мира и жизни непрерывны, что каждая судьба есть следствие и сумма прошлого, где неизбежно влияние таинственной наследственности.

Новизна романа не только в пластике, но прежде всего в музыке сокровенных размышлений, зоркого, впечатлительного человека, концентрации внимания «на неосязаемых явлениях души», ее интенсивном, порою и скрытом росте.

И до «Жизни Арсеньева» писатель много работал в своей излюбленной манере — записок, дневников, с умышленной, «заданной» протольностью, с очевидным желанием убедить читателя в том, что все рассказанное не выдумано, а пережито лично им, Буниным.

А завершив роман, воодушевленный успехом у читателей и критики, говорил уже без корректировки, с полной определенностью:

«Для меня всякий искренний роман — автобиография. И в этом случае можно было бы сказать, что я всегда автобиографичен. В любом произведении находят отражение мои чувства. Это, во-первых, оживляет работу, а во-вторых, напоминает мне молодость, юность и жизнь в ту пору».

В этом же интервью белградскому журналисту (1933 год) Нобелевский лауреат Иван Алексеевич Бунин вновь развил свою любимую мысль о том, что, работая над романом, он был ничем не скован, свободен в своих заветных намерениях, и что новый роман явление художественное прежде всего.

«Жизнь Арсеньева» можно было бы вполне назвать «Жизнью Дипона» или «Жизнью Дирана». Я хотел показать жизнь одного человека в узком кругу вокруг него. Человек приходит в мир и ищет себе в нем место, как и миллионы ему подобных: он работает, страдает, мучается, борется за свое счастье и в конце концов или добивается его, или, разбитый, падает на колени перед жизнью. Это все!... Арсеньев, Дипон, Диран, можете назвать героя как угодно, суть дела от этого нисколько не изменится».

Известно, что критики-«краеведы» с особым упорством «документировали» радостную, печальную и горькую историю любви между Алексеем Арсеньевым и Ликой, убеждая всех и вся, что Бунин Лику, героиню романа, «списал» с Вари Пащенко.

Известные основания для таких утверждений есть. Варя — в самом деле реальное лицо, любимая девушка молодого журналиста и поэта Ивана Бунина.

Алексей Арсеньев — герой романа, тоже поэт и журналист, и также молод, как и автор в то время. Однако любовь Арсеньева и Лики развивается по другому сценарию, заканчиваясь трагически — смертью любимой девушки, чего не было в отношениях В.В. Пащенко и И.А. Бунина. Оставив Бунина, Варя прожила еще много лет спокойно, в достатке, с другим человеком, а писатель еще много раз влюблялся, очаровывался и разочаровывался, пока не нашел любовь на всю последующую жизнь, талантливую и верную спутницу до своего последнего часа — Веру Николаевну Муромцеву. Этот союз не нарушила даже красавица и писательница Галина Кузнецова, долгие годы жившая в их семье.

А ключ к пониманию образа Лики дал сам Бунин в одном из своих размышлений о романе. Это суждение особенно ценно, поскольку Бунин говорит на этот раз о «тайное тайных» — реальных чудесах, очевидном волшебстве творческой работы, когда художественный образ, казалось бы, плод фантазии и воображения писателя, становится не просто живым, а до слез близким и родным человеком. Вот так случилось и с Ликой:

«Выдумал я и мою героиню. И до того вошел в ее жизнь, что поверив в то, что она существовала, и влюбился в нее... Беру перо в руки и плачу. Потом начал видеть ее во сне. Она являлась ко мне такая же, какой я ее выдумал... Проснулся однажды и думаю: Господи, да ведь это, быть может, главная моя любовь за всю жизнь. А, оказывается, ее не было».

Критики не скупились на звучные эпитеты в оценке этого романа, зримого новаторства Бунина. Писали: «В этой удивительной книге поэзия и проза слились воедино, слились органически, неразрывно, создав новый замечательный жанр». Все так. Однако далее ни слова о том, что же это за «замечательный жанр» и в чем новизна романиста? Кстати, сам Бунин не обозначил жанр произведения, публикуя роман. А в подзаголовке поначалу значилось: «Истоки деней», а затем — «Юность».

Очевидно, втайне он надеялся, что тем самым подсказывает критикам, в чем особенность произведения. А между тем своеобразие, неповторимость видны невооруженным глазом, в самом названии произведения, точнее — в первом ударном и значимом слове — Жизнь, а по-старому, как это обозначилось в древнерусской и старославянской литературе, — Житие.

Слово и Житие — любимые жанры древности. Бунин, как и его герой Арсеньев, влюблен в древнерусскую словесность. «Слово о полку Игореве» сводило меня с ума», — признается Алексей, выписывая любимые строки из «Слова».

Именно жизнь, ее глубины и высоты, ширь и даль, этот раскрытый солнечный мир, — очевидный, зримый и всегда невероятный, — предмет любви и восхищения для главного героя. Чуть ли ни с младенчества, с молоком матери:

«Ах, какая томящая красота! Сесть бы на это облако и плыть, плыть на нем в этой жуткой, в поднебесном просторе, в близости с Богом и белокрылыми Ангелами, обитающими где-то там, в этом горном мире».

Дни и ночи детских лет, как непрерывное чудо, непостижимое и прекрасное: «Выйдя на балкон, я каждый раз снова и снова, до недоумения, даже до некоторой муки, дивился на красоту ночи: что же это такое и что же с этим делать!». Это сквозное переживание в книге, знак ее неповторимости. Как и эта картина — родная, российская, незабываемая: «Зимой безграничное снежное море, летом — море хлебов, трав и цветов... И вечная тишина этих полей, их загадочное молчание...»

Именно в этом романе Бунин с небывалой, даже для него, живого классика, исчерпывающей и в какой-то степени окончательной, завершающей глубиной раскрыл все свои возможности, рубежи своего искусства.

Бунин жил с убеждением (и высказал его в романе с обостренной пытливостью), что нить мира и жизни непрерывны, что каждая судьба есть следствие и сумма прошлого, где неизбежно влияние родословной, таинственной наследственности: «Разве могли бы мы любить мир так, как любим его, если бы он уже совсем был нов для нас». Словом, речь идет об истоках не только одной судьбы, одного человека, а вообще человеческих дней в их связи с прошлым и будущем, в повторяемости и неповторяемости событий, жизненных ситуаций. Сказание нередко в духе высоких библейских мотивов, о родстве крови, породы, бытия. В личном и общем плане.

Бытует мнение, что в этой своей Главной книге Бунин «отказался от интриги, отрекся от фабулы» — этих обязательных, ведомых и ведущих начал любого романа. Но так ли это на самом деле? Автор ни от чего не отказывается и не отрекается.

Своеобразие и новизна «Жизни Арсеньева» в том, что в романе Бунин — психолог по преимуществу. А потому интрига и фабула живут не во вне, не в так называемой объективной реальности, а внутри героя, в его впечатлениях от бытия, в сокровенных размышлениях и переживаниях зоркого, эмоционального человека. Это увлекательная, захватывающая, круто закрученная история вызревания даровитой натуры, формирования неповторимой личности, упорных, настойчивых поисков молодым человеком своего места под солнцем, своего истинного призвания.

Герой готов идти на любые испытания, лишения, невзгоды, наконец, тяжкие, невосполнимые потери, оставаясь верным самому себе, своему призванию, дарованному свыше.

В нем никогда не остывает и не затухает страстное желание, безусловно, не раз и не два посещавшее и молодого Бунина, «бежать домой, сесть, не теряя ни минуты, за какую-то поэму или повесть, написать что-то необыкновенное, сразу прославиться, стать знаменитым...»

Бунин бескорыстно отдает герою-повествователю Алексею Арсеньеву свой драгоценный запас хороших, здоровых, метких и звучных, настоящих русских слов. Художественной изобретательности Арсеньева позавидовал бы самый взыскательный мастер. Вот знаковый отрывок этой прозы: «Ветер, ледяной, северный, свирепствовал, верхушки старых деревьев мрачно и слитно ревели, кусты шумели остро, сухо и как будто бежали вперед...»

Для Арсеньева, как и для автора, Бунина, литература — родной дом, его радость, его печаль, самые дорогие впечатления.

«Новый рассказ Чехова! В одном виде этого имени было что-то такое, что я только взглядывал на рассказ, — даже начала не мог прочесть от завистливой боли того наслаждения, которое предчувствовалось».

«Пушкин был для меня подлинной частью моей жизни». И так далее.

С малых лет в него вселился, живет в нем неотступно и манит в незнакомую, неведомую даль «зов пространства». Он и не представляет жизнь без путешествий, странствий, открытий для себя новых городов, людей, земель, рек, морей и озер. Все это впечатляет, оставляя след в душе, удивляет и восхищает.

Лика замечает:

Ты это часто говоришь — восхищает, восхищение.

Алексей отвечает с горячностью:

Жизнь и должна быть восхищением.

Назревает драма. С одной стороны, Алексей не представляет жизнь без Лики. Сама мысль об этом приводит его в ужас. А с другой, если будущее, дети, дом, семья — это неприемлемо для него, видится ему «даже нестерпимым».

Как это случается у любящих людей, любая мелочь, сущий пустяк, заурядное недоразумение в один миг завязываются в тугой узел неразрешимых проблем, полнятся обидами. Но события развиваются еще драматичнее.

Лика, будучи любимой, и зная о его чувствах, позволяет себе помечтать о будущем.

Вот мы с тобой повенчаемся. Все-таки я этого очень хочу и, потом, что может быть прекраснее венчания\ У нас, может быть, будет ребенок... Разве ты не хотел бы?

В одно мгновение Алексей остужает ее мечты, гордо изрекает, кстати, не свои, чужие слова, даже не думая, что оскорбляет Лику, причиняя ей боль и горечь: «Бессмертные творят, смертные производят себе подобных».

Непоседа, очарованный странник, пытается объяснить Лике достойно и разумно свое бродяжничество: «Люди постоянно ждут чего-нибудь счастливого, интересного, мечтают о какой-нибудь радости, о каком-нибудь событии. Этим влечет и дорога. Потом воля, простор... Новизна, которая всегда празднична, повышает чувство жизни, а ведь все мы только этого и хотим, ищем во всяком сильном чувстве».

Тут же клянется, что больше никогда и никуда не уедет. А если уедет, то только с ней. И уезжает. На следующий же день. Без нее. Странствия, встречи, разлуки. Вновь встреча и чувство близости с ней — «несказанно сладостные губы и смертельно блаженное замирание наших сердец». Шепот Лики: «Делай со мной, что хочешь».

Бунин пишет о любви словами теплыми, чуткими и нежными, как листья ивы. Это — в лучшем смысле осердеченное повествование, одна из лучших печальных повестей на свете.

Будучи не только обаятельной, но и умницей, Лика пытается остудить, заземлить его «дико-поэтические вольности».

Алексей делится с Ликой своим открытием, что нет никакой отдельной от нас природы, что «каждое малейшее движение воздуха есть движение нашей собственной жизни». Явно ждет похвал.

А она смеется:

Это только пауки, миленький, так живут!

Он читает из Фета:

Опятьсеребряные змеи Через сугробы поползли...

Лика спрашивает, нарочито дразня его:

Какие змеи?

А он подолгу, горячась, сердясь, объясняет хорошо известное и ей, что это — метель, поземка. Лика любит книги. Много читает.

Однажды на ее столике Алексей увидел раскрытую книгу — повесть «Семейное счастье» Льва Толстого. На полях отметки Лики, сделанные карандашом. Он крайне взволнован. Еще бы! До этого он и предположить не мог, что у Лики могут быть свои тайные, неизвестные ему и, главное, печальные, грустные чувства, как у героини Толстого: «Так прошло лето, и я стала чувствовать себя одинокой».

Одинокой? Почему? Не может быть! Значит, разочарована в любви к нему? Под всякими предлогами он внушал ей не один раз: «Живи только для меня и мной, не лишай меня свободы, своеволия, — я тебя люблю, и за это буду еще больше любить».

Даже и не заметил, что в своем желании быть непременно свободным и во всем первенствующим, стал эгоистичен и глух к ее переживаниям, ее словам. Вот она говорит, чувствуется серьезно, продуманно, если не выстрадано: «Я тебя брошу только в том случае, если увижу, что я тебе больше не нужна, что я мешаю тебе, твоей свободе, твоему призванию...»

Потом Алексей будет мучительно терзать себя, как он мог не обратить внимания на такие слова, на то, что такой-то «случай» в их отношениях она не исключала?

И такой «случай» — роковой час — вскоре настал: Лика покидает его, уезжает домой, к отцу. Что он чувствует? «Земля проваливается у меня под ногами и кожа на лице и голове леденеет, стягивается».

А затем случилось и самое страшное. Оказывается, она приехала домой с воспалением легких и вскоре умерла. Алексей узнает об этом позднее. На то была ее воля. Лика просила родных, чтобы они скрывали от него «ее смерть возможно дольше». И здесь, в этой предсмертной просьбе она оказалась достойной самой себя, не «ка- менно жестокой», как думал наш герой, а любящей, доброй и трогательно жалостливой.

Незабываемой.

Это Буниным сказано: «Молодость проходит, а любовь остается». Так случилось и с Алексеем Арсеньевым: «Недавно я видел ее во сне — единственный раз за всю свою долгую жизнь без нее. .. .Я видел ее смутно, но с такой силой любви, радости, с такой телесной и душевной близостью, которой не испытывал ни к кому никогда».

Бунин предполагал продолжить роман. Во многом по настоянию друзей. Делал рабочие записи. Не получалось. Причина очевидна. Роман завершен. Кульминационная точка в пятой книге — о прекрасной Лике — поставлена. Продолжение возможно, но лишь в читательском воображении.

Иван Жуков

ЖИЗНЬ АРСЕНЬЕВА (1927-1929)

Стр. 7. «Вещи и дела, аще не написании бывают...» Несколько измененная цитата из рукописи поморского проповедника XVIII века Ивана Филиппова.

Стр. 8. Агни — Бог огня в ведической религии.

Стр. 31. «Как в Вартбурге хорошо!..» — цитата из письма А. К. Толстого к С. А. Толстой 27 сентября 1867 года из Вильгельм- сталя, взятая неточно.

Стр. 32. Баальбек — остатки храмов II—III в. в Ливане. Пес- тум — древний город в Италии, известный своими памятниками древнегреческого зодчества. IIу avait une quantite... — из произведения французского писателя Пьера Лоти «Le roman d'un enfant» («История одного ребенка» 1890). Пьер Лоти — псевдоним Жюль- ена Вио (1850—1923).

Стр. 37. Лавров Петр Лаврович (1823—1990) — русский социолог и публицист, теоретик народничества.

Стр. 41. Серафический — возвышенный.

Стр. 42. Амалекитяне — древнее кочевое племя арабского происхождения, жившее в юго-западной Палестине.

«Румяной зарею покрылся восток» — строки из стихотворения А.С. Пушкина «Вишня».

Стр. 55. «Небо в час дозора...» — из стихотворения Н.П. Огарева «Изба».

«Приди ты, немощный, приди ты, радостный...» — из поэмы И. С. Аксакова «Бродяга».

«Под большим шатром голубых небес...» — строки из стихотворения И. С. Никитина «Русь».

Стр. 56. Скобелев Михаил Дмитриевич (1843—1882), генерал, герой русско-турецкой войны (1877—1878).

Черняев Михаил Григорьевич (1828—1898), генерал, главнокомандующий сербской армией, воевавший против Турции (1877— 1878).

Стр. 57. Аорист — название одной из форм прошедшего времени глагола, выражающей законченность и мгновенность действия (в древнегреческом и церковно-славянском языках).

Стр. 68. Навзикая — по Гомеру, дочь царя Алкеноя, в царство которого попал Одиссей.

Стр. 72. «...Карету мне, карету!» — заключительная строка из последнего монолога Чацкого «Горе от ума».

Стр. 73. Пила и Сысойка — персонажи повести Ф. М. Решетникова (1841—1871) «Подлиповцы».

Стр. 78. Тихон Задонский — Святой, мощи которого находились в Богородицком монастыре в г. Задонске Воронежской губернии. Церковный писатель, монах Задонского монастыря.

Стр. 81. «Когда в таинственных долинах...» — строки из романа Пушкина «Евгений Онегин», гл. 8. Первая строка изменена. У Пушкина: «В те дни в таинственных долинах...».

и...потомку «промотавшихся отцов...» — неточная цитата из стихотворения Лермонтова «Дума».

«...всех впечатлений бытия» — из стихотворения Пушкина «Демон».

Стр. 88. «На темно-голубом эфире...» — неточная цитата из стихотворения Г.Р. Державина «Видение Мурзы». Вместо «дом мой озаряла» у Державина: «Дом мой освещала»; третья и четвертая строчки опущены.

«На брань летит певец младой» — первая строка из стихотворения И.И. Козлова «Молодой певец», измененная Буниным. У Козлова: «На брань летит младой певец...»

Стр. 93. Господь царствует..., — по Православному обряду псаломщик читает над телом покойного Псалтырь.

Стр. 96. «Отпуск» (церковнославянск. «отпуст») — молитва. «Персть» — (церковнославянск.) — земля.

Стр. 101. Желябов Андрей Иванович (1850—1881) — революционер-народник, организатор и руководитель партии «Народная воля».

Победоносцев Константин Петрович (1827—1907) — крупный государственный деятель России, обер-прокурор синода, друг Ф. М. Достоевского.

Стр. 106. «Пусть яд безжалостных сомнений...» — из стихотворения С.Я. Надсона «Кругом легли ночные тени».

...и даже склоняется... «зелеными ветвями». — Бунин имеет в виду стихотворение Надсона «Кругом легли ночные тени»:

Склонясь зелеными ветвями, Осока дремлет над прудом, И небо яркими звездами Горит в сиянье голубом.

Стр. 109.«Вчера за чашей пуншевою...» — из стихотворения Пушкина «Слеза».

«Цветок засохший, безуханный...» — из стихотворения Пушкина «Цветок».

Стр. 110. «Немая степь синеет, и кольцом...» — строки стихотворения М. Ю. Лермонтова «Памяти Одоевского».

«Мороз и солнце, день чудесный»... — первая строка стихотворения Пушкина «Зимнее утро».

«... Вопросами: тепло ль ?утихла ли метель ?..» — из стихотворения Пушкина «Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю...»

«Спеши, моя краса...» — из стихотворения Пушкина «К Делии»,

«Слыхали ль вы за рощей...» — из стихотворения Пушкина «Певец».

Стр. 111. «...горит «близ ложа моего печальная свеча...» — из стихотворения Пушкина «Ночь».

«Морфей, до утра дай отраду...» — из стихотворения Пушкина «К Морфею».

«Роняет лес багряный свой убор...» — из стихотворения Пушкина «19 октября».

«Как быстро в поле...» — из стихотворения Пушкина без заглавия.

«Как привидение, за рощею сосновой...» — из стихотворения Пушкина «Ненастный день потух; ненастной ночи мгла...».

«К берегам, потопленным шумящими волнами...» — там же.

Стр. 112. «Обоями худыми кой-где прикрытая стена...» — из стихотворения Н. М. Языкова «На смерть няни А.С. Пушкина». Начинается: «Вон там — обоями худыми...»

Стр. 129. БуланжеЖорж (1803—1847) — французский военный министр (1887—1888).

Стр. 136. «...желанием чудным полна...» — из стихотворения Лермонтова «Ангел».

«....обнявшись, точно две сестры...» — неточная цитата из поэмы Лермонтова «Мцыри».

Стр. 146. Макар — герой рассказа В. Г. Короленко «Сон Макара».

«... Бывали хуже времена, но не было подлей»... — из поэмы «Современники» Н. А. Некрасова, который, в свою очередь, цитирует рассказ Н. Д. Хвощинской (1824—1889) «Счастливые люди».

«.. .умеренность и аккуратность» — цитата из реплики Молча- лина («Горе от ума»).

«...времена «Отечественных записок»... — «Отечественные записки» — литературно-политический журнал (1818—1884). С 1868 года, когда он фактически перешел в руки Н. А. Некрасова и М. Е. Салтыкова-Щедрина, становится трибуной революционно-демократических идей. В последние годы существования журнала в нем усилились народнические тенденции. В 1884 году «Отечественные записки» были запрещены правительством.

«Вихри враждебные веют над нами...» — из революционной песни «Варшавянка» (1897) на слова Г. М. Кржижановского.

Стр. 147. «Мы пошлем всем злодеям проклятье...» — слова из песни П. Л. Лаврова «Рабочая марсельеза».

«От ликующих, праздно болтающих...» — из стихотворения Н. А. Некрасова «Рыцарь на час».

«Из страны, страны далекой...» — из «Песни» (1827) Н. М. Языкова.

Стр. 148. «Поэтомможешь ты не быть...» — из стихотворения Некрасова «Поэт и гражданин».

...обИудушках, о городе Глупове... — Имеются в виду произведения М. Е. Салтыкова-Щедрина «Иудушка Головлев» и «История одного города».

Стр. 161. Гигант-гусар — Великий князь Николай Николаевич- младший (1856—1929); в 1914—1915 гг., во время первой мировой войны — Верховный главнокомандующий, в 1915—1917 гг. — Верховный главнокомандующий Кавказским фронтом.

В тот день, который описывается в романе, Великий князь ехал в Москву из Ливадии, где скончался его отец — Великий князь Николай Николаевич-старший (1831—1891).

После революции Николай Николаевич-младший эмигрировал, жил на юге Франции. О нем идет речь в XX и XXI главах книги четвертой «Жизни Арсеньева».

Стр. 176. Иоганн Петер Эккерман (1792—1854) — немецкий мемуарист, секретарь Гете. Бунин имеет в виду труд Эккермана «Разговоры с Гете в последние годы его жизни», где собраны высказывания Гете.

Стр. 177. В чеховских «Сумерках»... — Имеется в виду сборник рассказов А. П. Чехова «В сумерках».

Марк Аврелий Антоний (121—180) — римский император, философ-стоик. В его книге «Наедине с собой» рассматриваются этические проблемы.

« Так что же нам делать?» — статья J1. Н. Толстого; «Много ли человеку земли нужно» — рассказ Толстого.

Стр. 181. «Скачут. Пусто все вокруг...» — из баллады В. А. Жуковского «Светлана».

Стр. 184. « Уноси мою душу в звенящую даль...» — неточно процитированная начальная строка стихотворения А. А. Фета «Певице».

«Какая грусть...» — первые строки стихотворения Фета «Какая грусть! Конец аллеи...».

«Ночь морозная мутно глядит...» — видоизмененные строки из стихотворения Я. П. Полонского «Зимний путь». В письме к брату Юлию Алексеевичу 22 июля 1890 года Бунин писал: «В настоящее время все читаю Полонского и очень часто испытываю ощущение, которое характеризовал Фофанов:

«Он мрачен, он угрюм, душа его полна каких-то смутных слов и ноющей печали. И плачет как струна...» Что за милый и дорогой Полонский! Например:

Ночь холодная мутно глядит Под рогожку кибитки моей, Под полозьями поле скрипит, Под дугой колокольчик гремит, А ямщик погоняет коней.

Удивительно хорошо, за исключением подчеркнутой на странице строки!» (Сб. «Литературный Смоленск», 1956, кн. 15, стр. 288).

«Солнца луч промеж туч...» — неточные строки из стихотворения А. А. Фета «Солнца луч промеж лип...».

Стр. 185. «Шумела полночная вьюга...» — начало неозаглавлен- ного стихотворения А. А. Фета.

Стр. 187. Тит Титыч Брусков — персонаж комедии А. Н. Островского «В чужом пиру похмелье».

Стр. 200. «Манон Леско». — Имеется в виду повесть аббата А. Прево (1687—1763) «История кавалера де Грие и Манон Леско», на сюжет которой написаны оперы Обера, Массне, Пуччини.

«Я взглянул окрест...» — из произведения А. Н. Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву».

Стр. 202. ...на... корешках суворинских книг. — Суворин Алексей Сергеевич (1834—1912) — журналист, драматург, издатель.

Стр. 204. Артаксеркс — древнеперсидский царь Артаксеркс II Мнемон (405—359 гг. до н.э.), сын Дария II, участвовал в Коринфской войне против Спарты, происходившей на берегах Геллеспонта (Дарданелл). Перикл (р. ок. 490 — ум. 429 гг. до н.э.) — дневне- греческий исторический деятель, философ и оратор, с именем которого связан высший расцвет культуры той эпохи. Аспазия — подруга Перикла. Битва при Фермопилах произошла между греками и персами весной 480 г. до н.э. Марафонская битва в греко-персидскую войну произошла на Марафонской равнине, в Аттике, в 490 г. до н.э.

Стр. 206. Ярослав Владимирович, прозванный Мудрым, княжил в Киеве в 1019—1054 гг. Всеволод Юрьевич Большое Гнездо — преемник князя Андрея Боголюбского, княжил в Новгороде в 1177—1212 гг.

Стр. 211. Нетопырь — особая порода летучих мышей.

Стр. 221. «Ой, на zopi та женщ жнуть...» — слова украинской народной песни.

Стр. 224. «Как упоителен, как роскошен летний день...» — строки из «Сорочинской ярмарки» Н. В. Гоголя.

«Изумруды, топазы, яхонты...» — там же.

«Петербург, снега, подлецы, департаменты...»—строки из письма Гоголя В. А, Жуковскому из Рима 30 октября 1837 года. Приведены неточно. У Гоголя: «Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — все это мне снилось. Я проснулся опять на родине...»

Стр. 225. «Степная чайка с хохлом в виде скобки...» — цитата из «Записной книжки» 1846—1851 гг. Гоголя (Н. В. Гоголь, Полн. собр. соч., т. 7, 1951, изд. АН СССР, стр. 378, 379).

«Этот всадник был я сам...» — строки из произведения Гете «Поэзия и правда».

Стр. 226. Декарт Рене (1596—1650) — французский философ, математик, физик.

Стр. 229. «И вдруг яр среди ровной дороги...» — См. «Записные книжки» 1846—1851 гг. Гоголя (Н.В. Гоголь, Полн. собр. соч., т.7, изд. АН СССР, 1951, стр. 377).

Стр. 233. «Мы сами зависим...» — слова из «Поэзии и правды» Гете.

Стр. 241. Заньковецкая — псевдоним Адасовской Марии Константиновны (1860—1934), украинской актрисы и театральной деятельницы. Восхищенный ее игрой, Бунин писал брату Юлию Алексеевичу 15 декабря 1890 года: «Ну, брат, Заньковецкая! Три раза плакал от нее!» (Сб. «Литературный Смоленск», 1956, стр. 290); Сак- саганский Панас Карпович (1859—1940) — украинский актер и режиссер; Чернов Егор Егорович (1842—1904) — драматический артист; Яковлев Леонид Георгиевич (1858—1919) — певец-баритон Мариинского театра; Мравина Евгения Константиновна (1864— 1914) — русская артистка оперы.

БОЖЬЕ ДРЕВО (1926-1931)

Божье древо (стр. 271). — Журн. «Современные записки», Париж, 1927, кн. XXXIII. В рукописи рассказ датирован: «4 сентября н. ст. 1925 года» (ЦГАЛИ). При первой публикации отсутствовала запись от 26 июня. Она была напечатана позднее отдельно, без заглавия, в цикле «Краткие рассказы» (газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3469,21 сентября) и впервые включена в текст рассказа при подготовке Буниным книги «Божье древо».

Работая над девятым томом Собрания сочинений, Бунин провел тщательную правку. Больше всего он старался сохранить особенности говора Якова Демидыча. Перечитывая рассказ и встретив в тексте слово «Самоварчикя», Бунин пишет на полях тома: «Так и надо! Сохранить и дальше везде все неправильности». Писатель вводит в печатный текст дополнение, указывающее на то, что сказочник-однодворец, говор которого «старинный, косолапый, крупный», «иногда, конечно, сбивается на обычный народный язык наших мест».

В лекции (14 июня 1931 г.) на тему «Бунин и его место в русской литературе» профессор Софийского университета П.М. Бицилли говорил об этом рассказе: «Бунин создал свой метод, который оказался прямой противоположностью методу символистов. Последние шли от слова к вещам, Бунин шел от вещей к словам... После «Путешествия в Эрзрум», после «Старосветских помещиков» нет в русской прозе памятника, который можно было бы с точки зрения стиля поставить наряду с «Божьим древом». Здесь отношение автора к жизни выражено исключительно путем словесного живописания.

Немного найдется книг, в которых форма была бы столь абсолютно согласована с содержанием, «Божье древо» так же невозможно «истолковать», как любое стихотворение Пушкина...» (газ. «Россия и славянство», Париж, 1931, № 135, 27 июня).

Между Буниным и Бицилли завязалась дружеская переписка. В письме от 17 мая 1931 года писатель замечал: «...очень жалею, что не могу лично побеседовать с Вами о том, весьма интересном и для меня, что затронули Вы в этом письме в связи с языком моего Якова (фигуры, кстати сказать, все-таки вымышленной, собирательной, а не списанной с живого лица, имеющей только видимость такового...» (журн. «Русская литература», JI. 1961, № 4).

Стр. 276. «Я не помню в оный час твоея досады», «От несклонности твоей дух во мне метется», «Мне припятства ни по чем...», «Естьли девки все метрессы, бросим мудрости и мы...» — первые строки старинных песен-романсов. Установлено, что слова второй и четвертой из этих песен принадлежат А. П. Сумарокову (1717— 1777). Галман — невежа, грубиян.

Стр. 278. Ложкой кормят, стеблом глаза колят, кажный стаканчик считают... — Стебло — черенок, или рукоять (рукоятка) ложки. Эту поговорку, осуждающую негостеприимство и жадность, приводит Даль в «Толковом словаре живого великорусского языка».

Стр. 281. Аредные... — От слова аред — дряхлый старик, скряга, кощей.

Стр. 281. Стар пестрец, да уха сладка. — Пестрец — гриб заяч- ник. Старинная русская поговорка об ухе из грибов приведена в словаре В. И. Даля.

Стр. 281. Волну бью по суседским дворам. — Волна — шерсть, остриженная с овцы, с козы или другого животного; волну бить — мыть, расчесывать шерсть для ее хозяйственного или промыслового использования.

В саду (стр. 287). — Газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 422, 29 июля. Дата в рукописи: 2(15) июля 1926 года (ЦГАЛИ).

Алексей Алексеич (стр. 291). — Газ. «Возрождение», Париж, 1927, № 760, 2 июля. Печатается по книге «Петлистые уши».

Первый вариант рассказа обрывался на середине, заканчивался абзацем: «— Слушаюсь и повинуюсь...» О визите Алексея Алексеича к врачу и его смерти Бунин написал позднее, напечатав новую редакцию рассказа в журнале «Иллюстрированная Россия» (1928, № 17, 21 апреля), под заглавием «Рассказ Петра Петровича». Позднее, готовя к печати книгу «Божье древо», он вернул рассказу первоначальное заглавие.

Подснежник (стр. 299). — Журн. «Перезвоны», Рига, 1927, № 27, декабрь. Печатается по книге «Петлистые уши».

«Подснежник» Бунин написал по воспоминаниям о своих гимназических годах. В 1881—1886 годах он учился в Елецкой гимназии и жил «на хлебах» у мелкого чиновника Высотского, а праздники проводил в номерах городского «подворья» (гостиницы), куда его брал приезжавший в город отец.

В 1927 году Бунин, работая над первыми главами романа «Жизнь Арсеньева», описал в нем эпизод, рассказанный в «Подснежнике», и, чтобы сохранить рассказ как самостоятельное произведение, переработал его: из «зимнего», рождественского, писатель сделал рассказ «масленичным», весенним, соответственно заменив одни детали другими (вместо, например, «Да, вот и святки» — стало: «Была оттепель» и т.д.). Под названием «Масленица» рассказ был напечатан в газете «Последние новости», Париж, 1920, № 2911, 12 марта. Включая его в книгу «Божье древо», Бунин возвратил ему первоначальное заглавие.

К роду отцов своих (стр. 302). — Газ. «Последние новости», Париж, 1928, № 2580,15 апреля. Печатается по книге «Петлистые уши».

Старый Порт (стр. 306). — Газ. «Последние новости», Париж, 1927, № 2468,25 декабря, под заглавием «Спутник». Печатается по книге «Митина любовь».

Пингвины (стр. 310). — Газ. «Последние новости», Париж, 1929, № 3199, 25 декабря, вместе с рассказом «Благосклонное участие», под общим заглавием «Два рассказа». Печатается по книге «Весной, в Иудее».

Благосклонное участие (стр. 312). — Газ. «Последние новости», Париж, 1929, № 3199, 25 декабря.

Стр. 313. Пятая гимназия... — Пятая московская гимназия помещалась на Поварской улице, недалеко от дома, где одно время жил Бунин. Гимназия славилась благотворительными концертами.

Ландо (стр. 316). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3539, 30 ноября, в цикле «Краткие рассказы».

Под заглавием «Краткие рассказы» и «Далекое» И. А. Бунин неоднократно публиковал написанные в 1930 году небольшие этюды, в которых мастерски изображал впечатляющие жизненные эпизоды, образы, типы, еще той, дореволюционной России. Эти рассказы писались в перерывах работы над романом «Жизнь Арсень- ева», между четвертой частью, законченной в 1929 году, и пятой, начатой в 1930-х годах.

Готовя к печати книгу «Божье древо» и девятый том Собрания сочинений, писатель снял названия циклов («Краткие рассказы», «Далекое»), расположил произведения не в том порядке, в котором они создавались или публиковались в периодике.

В настоящем издании сохранен порядок, установленный Буниным в Собрании сочинений.

В дневнике Г. Н. Кузнецовой от 1 октября 1930 года записано: «Иван Алексеевич сказал, что ему кажется, что надо писать совсем маленькие сжатые рассказы в несколько строк и что, в сущности, у всех самых больших писателей есть только хорошие места, а между ними — вода».

Это было сказано Буниным в пору его наибольшего увлечения работой над небольшими рассказами. Несколько десятков их, объединенных в книге «Божье древо», вызвали много отзывов в печати. Критика единодушно писала об успешных поисках Буниным новой формы.

Серьезный анализ «кратких рассказов» дал в большой статье поэт Владислав Ходасевич. Есть смысл напомнить об этом газетном очерке, в котором Ходасевичу удалось нарисовать выразительный образ книги. Критик писал: «Отрывки, почти или вовсе лишенные сюжета, небольшие размерами, порой содержащие всего лишь несколько строк, собраны И.А. Буниным в недавно вышедшей его книге. Все они более или менее похожи на мимолетные записи, на заметки из записной книжки, сделанные «для себя» и лишь случайно опубликованные <...>. Вполне возможно, что таково и было происхождение хотя бы некоторых отрывков, ныне образующих эту книгу. До нас, однако ж, они доходят только теперь, после того, как подверглись строгой и мастерской обработке. Если они и интонированы, как наброски или записи, сделанные мимоходом, полунебрежно, — то это, конечно, только хорошо рассчитанный прием, только сложная и слегка лукавая маскировка упорного и вдумчивого труда.

.. .Сохраняя бессюжетную основу, дает он (Бунин) изображение некоей картины, последовательный ряд образов, разрешаемых, как аккордом, одним коротким и резким психологическим жестом. При этом особенно характерно, что этот психологический жест Бунин чаще всего выражает не в действии, не в поступке, а лишь в словесной формуле, в замечании, в восклицании, то гармонирующем, то дисгармонирующем с только что изображенной картиной. Так, например, подробно и жутко изобразив, как власти увозят в автомобиле молодую женщину, купчиху, только что убившую своего возлюбленного, Бунин кончает сцену единодушным (или лучше сказать — бездушным) кликом толпы, восхищенной зрелищем:

— И-их, покатили, помчали! <...>

Здесь воистину форма становится содержанием — и по замыслу, и по блестящему выполнению. Показывая вещи и события в исключительно оформленных, непривычно созданных высказываниях о них, Бунин дает вещам и событиям истинно новые имена. Тем самым мы в каждом отдельном случае имеем дело с новым оттенком мысли или чувства, с неожиданной «точкой зрения», по- новому открывающей нам весь предмет.

Явления мира много раз увидены в этих рассказах совершенно по-новому.

Но это видение нам показано не иначе, как в новых языковых и стилистических формах. Только тщательно и кропотливо вскрывая их психологическую природу и значимость, могли бы мы добраться до их философского смысла... На сей раз путь к бунинской философии лежит через бунинскую филологию — и только через нее (В. Ходасевич, Книги и люди, «Божье древо». — Газ. «Возрождение», Париж, 1931, № 2158, 30 апреля).

Убийца (стр. 317).— Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3539, 30 ноября, под заглавием «Убийство», в цикле «Краткие рассказы». Печатается по книге «Весной, в Иудее». Дата в рукописи: 15—17 ноября 1930 (ЦГАЛИ).

Обреченный дом (стр. 317). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3539, 30 ноября, под заглавием «В обреченном доме», в цикле «Краткие рассказы». Печатается по книге «Петлистые уши».

Идол (стр. 318). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3511, 2 ноября, в цикле «Краткие рассказы». Печатается по книге «Весной, в Иудее».

Слон (стр. 319). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, №3511,2 ноября, в цикле «Краткие рассказы». Печатается по книге «Весной, в Иудее». Дата в рукописи: 29 сентября 1930 года (ЦГАЛИ).

Телячья головка (стр. 320). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3511, 2 ноября, в цикле «Краткие рассказы». Печатается по книге «Весной, в Иудее».

 

Из серии «Автобиографические рисунки». 1924. Собор Парижской Богоматери. Художник Б. М. Кустодиев.

Роман горбуна (стр. 321). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, №3511,2 ноября, в цикле «Краткие рассказы». Печатается по книге «Весной, в Иудее».

Молодость (стр. 322). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3511, 2 ноября, под заглавием «Студент», в цикле «Краткие рассказы».

Красные фонари (стр. 324). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3364, 8 июля, в цикле «Далекое».

Грибок (стр. 325). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3511, 2 ноября, в цикле «Краткие рассказы». Дата в рукописи: 4 октября 1930 года (ЦГАЛИ).

Ущелье (Стр. 327). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3364, 8 июня, в цикле «Далекое». Печатается по книге «Весной, в Иудее».

Первая любовь (стр. 328). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3539, 30 ноября, в цикле «Краткие рассказы». Печатается по книге «Петлистые уши». Дата в рукописи: 2 октября 1930 года (ЦГАЛИ).

Небо над стеной (стр. 329). — Публикация в периодике неизвестна. Вошло в книгу «Божье древо». Дата в рукописи: 24 октября 1930 года (ЦГАЛИ).

Свидание (стр. 330). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия, в цикле «Краткие рассказы».

В подборке «кратких рассказов» для этого номера газеты Бунин объединил девятнадцать произведений без названий, заменив их звездочками. Заглавие этому, как и другим рассказам цикла, было дано в книге «Божье древо».

Петухи (стр. 330) — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия, в цикле «Краткие рассказы».

Муравский шлях (стр. 330). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3469,21 сентября, без заглавия, в цикле «Краткие рассказы».

Распятие (стр. 331). — Газ. «Последние новости», Париж, 1932, № 4036, 10 апреля, в цикле «Краткие рассказы».

Марья (стр. 331). — Газ. «Последние новости», Париж, 1932, № 4036,10 апреля, в цикле «Краткие рассказы». Печатается по книге «Весной, в Иудее».

Ужас (стр. 332). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3539, 30 ноября, в цикле «Краткие рассказы». Дата в рукописи: 25 октября (ЦГАЛИ).

Старуха (стр. 333). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3539,30 ноября, в цикле «Краткие рассказы». Печатается по книге «Божье древо».

Пожар (стр. 334). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3364, 8 июня, в цикле «Далекое». Печатается по книге «Весной, в Иудее».

Журавли (стр. 335). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3539,30 ноября, в цикле «Краткие рассказы». Печатается по книге «Весной, в Иудее». Дата в рукописи: 27 октября 1930 года (ЦГАЛИ).

Людоедка (стр. 335). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия, в цикле «Краткие рассказы».

На Базарной (стр. 336). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3539, 30 ноября, в цикле «Краткие рассказы». Печатается по книге «Весной, в Иудее».

В черновой рукописи рассказ назывался «Гробик» и датировался 26 октября 1930 года (ЦГАЛИ).

Полдень (стр. 337).— Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия, в цикле «Краткие рассказы».

Бродяга (стр. 338). — Газ. «Последние новости», Париж 1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия, в цикле «Краткие рассказы».

Слезы (стр. 338). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3469,21 сентября, без заглавия, в цикле «Краткие рассказы». Печатается по книге «Весной, в Иудее».

Этот этюд был написан в Одессе, в январе 1920 года по воспоминаниям о разговоре с деревенской побирушкой в селе Васильевском Орловской губернии и напечатан в «Записной книжке» в газете «Возрождение», Париж, 1926, № 303, 1 апреля. В газете «Последние новости» рассказ кончался фразой: «— Да что ж поделаешь, батюшка, конечно, видишь!» Готовя книгу «Божье древо», Бунин дал ему заглавие и дополнил. То, что говорится о дурачке Ване, печаталось в этой подборке «кратких рассказов» в наброске без заглавия, названном впоследствии «Капитал».

Капитал (стр. 338). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия, в цикле «Краткие рассказы».

Блаженные (стр. 339). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия, в цикле «Краткие рассказы».

Коренной (стр. 339). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия, в цикле «Краткие рассказы».

Комета (стр. 340). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия, в цикле «Краткие рассказы».

Стропила (стр. 340). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3539, 30 ноября, под заглавием «Мамаша», в цикле «Краткие рассказы». Дата в рукописи: 10 (23)—17 октября 1930 года (ЦГАЛИ).

Летний день (стр. 340). — Газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 235,23 января под заглавием «Записная книжка». Сократив и отредактировав текст, Бунин включил этот этюд в цикл «Краткие рассказы», печатавшийся в газете «Последние новости», Париж, 1930, № 3539, 30 ноября.

Дедушка (стр. 341). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3364, 8 июня, в цикле «Далекое».

Постоялец (стр. 342). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3511, 2 ноября, в цикле «Краткие рассказы».

Первый класс (стр. 344). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3469,21 сентября, без заглавия, в цикле «Краткие рассказы».

Канун (стр. 345). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия, в цикле «Краткие рассказы».

Сестрица (стр. 346). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3469,21 сентября, без заглавия, в цикле «Краткие рассказы». Печатается по книге «Весной, в Иудее».

Маска (стр. 346). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3511, 2 ноября, в цикле «Краткие рассказы».

До победного конца (стр. 348). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3469,21 сентября, без заглавия, в цикле «Краткие рассказы».

Письмо (стр. 348). — Газ. «Последние новости», Париж, 1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия, в цикле «Краткие рассказы».

И.И. Жуков

список условных СОКРАЩЕНИЙ

Полное собрание сочинений — Бунин И. А. Полн. собр. соч., т. 1—6. Пг., изд-во т-ва А. Ф. Маркса, 1915 (Приложение к журналу «Нива»),

«Последнее свидание» — Бунин И. А. Последнее свидание. Париж, изд-во Н. П. Карбасникова, 1927.

Собрание сочинений — Бунин И. А. Собр. соч. т. I. Берлин, Петрополис, 1934—1936.

Бунин — Бунин И. А. Собр. соч. в 9-и томах. М., Художественная литература, 1965—1967.

ГАРФ — Государственный архив Российской Федерации.

Горьковские чтения. — Горьковские чтения 1958—1959. М.: Изд-во АН СССР, 1961.

Грасский дневник — Кузнецова Г. Грасский дневник. Рассказы. Оливковый сад. М.: Московский рабочий, 1995.

Жизнь Бунина — Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. Беседы с памятью. М., 1989.

Дневник — Устами Буниных. Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы / Под ред. М. Грин: В 3 т. Т. I. Франкфурт-на-Майне: Посев, 1972; т. II, 1981; т. III, 1982.

ИМЛИ — Институт мировой литературы Российской Академии наук им. А. М. Горького.

ИРЛИ — Институт русской литературы Российской Академии наук (Пушкинский дом).

«Материалы» — Бабореко А. К. И. А. Бунин. Материалы для биографии. Изд. 2. М.: Художественная литература, 1983.

ЛН — Литературное наследство. Бунин. Т. 84. Кн. 1, 2. М.: Наука, 1973.

Музей Тургенева — Государственный музей И. С. Тургенева в Орле.

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства.

РГБ — Российская государственная библиотека.

СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ

И. А. Бунин. 1915 г. На переплете.

Вилла «Бельведер». И. А. Бунин и В. Н. Бунина (в окне его кабинета). Г. Н. Кузнецова обозначила дату: «1926 год. Grasse, A.M.». Бунин перечислил лиц, изображенных на фотографии: «В. Н. Бунина, Н. Я. Рощин, И. А. Бунин, И. С. Волконская (дочь Рахманинова), С. В. Рахманинов, Т. С. Рахманинова. 1926». Рисунок М. Георгиева к роману И. А. Бунина «Жизнь Арсеньева». На первом форзаце.

Иван Бунин. Фотография. Париж, 1920. С надписью Бунина: «Июль 1920 г. Париж». Парижский архив Бунина. На обороте первого форзаца.

Грасс. Вилла «Бельведер», где Бунин жил в 1923—1939 гг. и написал почти все свои произведения в эмиграции. Могила И. А. Бунина и часовня сооруженная по проекту Александра Бенуа. Рисунок М. Георгиева к роману И. А. Бунина «Жизнь Арсеньева». На втором форзаце.

Письмо Бунина О. А. Михайловой. Автограф, лл. 1, об. Собрание Н. J1. Крашенинниковой, Москва. Титульный лист сборника стихотворений И. А. Бунина. Издательство «Современные записки». Париж, 1929 г. На обороте второго форзаца.

Дарственная надпись В. Н. Буниной А. К. Бабореко на книге Бунина «Жизнь Арсеньева». с. 4.

Одесса. Берег Среднего фонтана. А. Н. Толстой и М. Горький. с. 6.

Цветок, посланный И. А. Буниным в 1911 г. с Цейлона в Москву, по-видимому, Н. А Пушешникову. К цветку была приложена записка Бунина: «Это лепестки священного цветка с жертвенника Будды. Понюхай и сохрани», с. 26—27.

К. А. Коровин. Иллюстрация. А. С. Пушкин «Погасло дневное светило...». Масло, 1899. с. 34—35.

Ожидание возвращения новобрачных из церкви в новгородской провинции. Художник А. П. Рябушкин. с. 84—85.

Москва. Полковая церковь на Ходынском поле. с. 116—117.

Москва. Вознесенский монастырь в Кремле, с. 178—179.

Зимнее утро. Художник А. П. Рябушкин. с. 208—209.

Портрет И. А. Бунина с автографом: «В год, когда я стал эмигрантом. Ив. Бунин, 1920 г.». с. 250.

И. А. Бунин, В. Н. Бунина, Н. Я. Рощин, Г. Н. Кузнецова. Жуан- ле-Пэн на Лазурном берегу, 1927 г. с. 252.

Дарственная надпись Бунина А. М. Ремизову на сборнике «Божье древо» (Париж, 1931): «Дорогому Алексею Михайловичу, Мудрейшему и Хитрейшему Великому Бобру, от его почитателя и хулителя, нареченного им Великим Муфтием, с покорнейшей просьбой прочесть «Божье древо» и «Странствия». Ив. Бунин. 16.Х. 1946. Париж». Ниже — дарственная надпись А. М. Ремизова: «Наталье Владимировне Кодрянской в канун отъезда. А. Ремизов. 5.VIII.1953». Обложка и форзац. Российская государственная библиотека, Москва, с. 268.

Иван Бунин. Доре, 1917. С автографической подписью Бунина. Институт русской литературы РАН, Санкт-Петербург, с. 270.

Чаепитие. Художник А. П. Рябушкин. с. 304—305.

Москва. Ресторан «Яр», с. 314—315.

Е. Е. Волков. Рисунок. «Живописец», 1903, № 8. с. 328—329.

В. Э. Борисов-Мусатов. У беседки. «Весы», 1905, № 2. с. 349.

И. А. Бунин. Рисунок с надписью: «Мой портрет работы Бакста. Ив. Б. 1921 г., Париж. NB. Подлинник!» с. 350.

В. Н. Бунина. На обороте надпись Бунина: «В. Н. Бунина, начало 1927 г. Париж», с. 352.

Из серии «Автобиографические рисунки». 1924. Странник. Художник Б. М. Кустодиев, с. 358—359.

Возвращение из церкви в праздник. Художник А. П. Рябушкин. с. 364—365.

Мальчики на крыше. Художник Б. М. Кустодиев, с. 366—367.

Косари. Художник Б. М. Кустодиев, с. 374—375.

Н. И. Ласкоржевский, племянник И. А. Бунина, с. 396—397.

Мать Н. И. Ласкоржевского, Мария Алексеевна, с. 396—397.

Иван Бунин, с. 396—397.

Письмо И. Бунина Коле Ласкоржевскому. с. 396—397.

Шаржи на И. Бунина, с. 396—397.

Дом Анны Цакни. Одесса. Здесь, навтором этаже провел медовый месяц Иван Бунин. (Дом сохранился до наших дней.) с. 396—397.

Стамбул, Айя-София. с. 400—401.

Рисунок М. Георгиева к роману И. А. Бунина «Жизнь Арсенье- ва». с. 406.

Письменный стол и кресло И. А. Бунина из его парижского кабинета. Орел. Литературно-мемориальный музей И. А. Бунина, с. 408.

 

Тарту. Университет. Открытка, 1920-е годы. Собрание В. В. Шмидта, Тарту.

Из серии «Автобиографические рисунки». 1924. Собор Парижской Богоматери. Художник Б. М. Кустодиев, с. 430—431.

Тарту. Университет. Открытка, 1920-е годы. Собрание В. В. Шмидт, Тарту, с. 436—437.

И. А. Бунин. Фотография с текстом письма к М. П. Чеховой: «Красив?.. Целую Ваши ручки, кланяюсь дорогому Антону Павловичу и Евгении Яковлевне, очень прошу написать мне. Еду в Одессу с Найденовым: Софиевская, 5. 29 декабря 1902. Ваш И. Бунин», с. 441.

В иллюстрациях к данному тому использованы материалы из личного архива М. В. Сеславинского.

Содержание

ЖИЗНЬ АРСЕНЬЕВА. ЮНОСТЬ 1927—1929

Книга первая 7

Книга вторая 49

Книга третья 94

Книга четвертая 128

Книга пятая 166

ИЗ РАННИХ РЕДАКЦИЙ

Из ранних редакций 253

Зеркало 254

Восемь лет 260

Отрывок 265

БОЖЬЕ ДРЕВО 1927—1931

Божье древо 271

В саду 287

Алексей Алексеевич 291

Подснежник 299

К роду отцов своих 302

Старый Порт 306

Пингвины 310

Благосклонное участие 312

Ландо 316

Убийца 317

Обреченный дом 317

Идол 318

Слон 319

Телячья головка 320

Роман горбуна 321

Молодость 322

Красные фонари 324

Грибок 325

Ущелье 327

Первая любовь 328

Небо над стеной 329

Свидание 330

Петухи 330

Муравский шлях 330

Распятие 331

Марья 331

Ужас 332

Старуха 333

Пожар 334

Журавли 335

Людоедка 335

На Базарной 336

Полдень 337

Бродяга 338

Слезы 338

Капитал 338

Блаженные 339

Коренной 339

Комета 340

Стропила 340

Летний день 340

Дедушка 341

Постоялец 342

Первый клас 344

Канун 345

Сестрица 346

Маска 346

До победного конца 348

Письмо 348

РАССКАЗЫ, НЕ ВКЛЮЧАВШИЕСЯ И. А. БУНИНЫМ В СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ

Плач о Сионе 353

Благовестие 354

Портрет 356

Русь града взыскующая 357

«Сон пресвятыя богородицы» 358

Сокол 359

Из цикла «Странствия» 360

История с чемоданом 371

Провансальские пересказы 376

Звезды 376

Мэтр всех мэтров 380

Тараскон 383

Юный пилигрим 386

Волхвы 389

Святочный вечер 391

НОВОЕ И МАЛОИЗВЕСТНОЕ

Новое и малоизвестное 394

Евгений Мазо. «...Я весь помешан на Лонгфелло» 395

ПРИМЕЧАНИЯ 407

Иван Жуков. Все впечатленья бытия.

О романе «Жизнь Арсеньева» 409

Список условных сокращений 434

Список иллюстраций 435

 

Лгии*, ftp**

И. А. Бунин. Фотография с текстом письма к М. П. Чеховой: «Красив?.. Целую Ваши ручки, кланяюсь дорогому Антону Павловичу и Евгении Яковлевне, очень прошу написать мне. Еду в Одессу с Найденовым: Софиевская, 5. 29 декабря 1902. Ваш И. Бунин».

И. А. Бунин

Полное собрание сочинений в 13 томах ТОМ 5

Издание осуществляется при информационной поддержке «Российской газеты», «Литературной газеты», «Литературной России», газет «Комсомольская правда», «Трибуна»,«Труд», «Московский комсомолец», «Воскресенье», телеканала «Культура» ВГТРК, ТВЦ, радиостанций «Радио России», «Маяк», «Эхо Москвы», «Европа Плюс».

Издание Полного собрания сочинений И. А. Бунина осуществляется при содействии «Альфа-Банка».

Руководитель издательского проекта академик Академии российской словесности Г. В. Пряхин

Заместитель руководителя издательского проекта —Д. Г. Горбунцов Научный редактор — кандидат филологических наук И. И. Жуков

Главный художник проекта М. В. Георгиев Технический редактор Н. В. Карпова Набор и верстка: Т. В. Серегина, Т. И. Сенашенко, Н. В. Карпова Корректоры Л. А. Киселева, А. А. Санина Техническое обеспечение: С. Д. Афанасьев

Подписано в печать 20.02.2006. Формат 60x90 '/ . Печать офсетная. Объем 30 п.л. Тираж 5000 экз. Заказ № 13861 (к.§ш).

 

 

Государственное предприятие газетно-журнальное объединение «Воскресенье»

при участии ООО ИИА «Евразия+» 127018, Москва, ул. Октябрьская, д. 98, строение 1 Тел./факс: (495) 780-05-56 www.voskres.info

Отпечатано на ОАО «Смоленский полиграфический комбинат» Федерального агентства

ISBN 5-88528-488-1

9785885284882

по печати и массовым коммуникациям. 214020, г. Смоленск, ул. Смольянинова, 1.

о Ъунина О. jA. Михайловой,

ИВ. БУНИНЪ

П Л ]' IT Ж1. ф

 

ИМДтыьспо ■ (MitriJii й ЭАПЧСКИ ■ (лМ|н (п(ЮГ|н1пс*. НЧ, № ■> It tW, Я'лгк I HI.

Часть средств от

л

издания настоящего Собрания сочинении

•> t /7 А а.

 


[1] У моей маленькой Антуанетты было множество вещей из колоний: попугай, птицы всех окрасок в вольере, коллекции раковин и насекомых. В туалетном столике ее матери я видел удивительные ожерелья из ароматических зерен. На чердаке, куда мы иногда забирались, лежали звериные шкуры, странные мешки и ящики, где можно было еще прочитать адреса городов на Антильских островах... {франц.).

[2] «Спокойной ночи!» (англ.)


 

СОБРАНИЕ

СОЧИНЕНИЙ

 

/

 

у1ариж; Северный вокзал, б декабри 1933 е. U. jA. Ъунин отъезжает в Стокгольм получать Нобелевскую премию.

. I л:

»ч

■Й

Ы\ ^А. Ъунин (в центре) на вокзале в Стокгольме, 1933 г.

 

Иван 6УНИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Б 91

УДК 882—821 ББК 84(2Рос=Рус)1

Общественный оргкомитет по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина в тринадцати томах:

J1. К. Полежаев (председатель), А. А. Авдеев (зам. председателя), Г. 3. Юшкявичюс (зам. председателя), П. А. Аверин, В. К. Бочкарев, Ю. В. Булычев, Н. В. Гавриленко, А. Г. Гучев, В. С. Липатов, Жорж Полински, Ю. М. Поляков, В. Г. Распутин, Г. Н. Селезнев, М. В. Сеславинский, Н. Н. Скатов, С. В. Степашин, В. Н. Сунгоркин, В. А. Фронин, В. Н. Шевченко.

Издание осуществляется с благословения митрополита Ташкентского и Среднеазиатского Владимира

БУНИН И. А.

Б91 Полное собрание сочинений в 13 томах. Т. 6. «Темные аллеи». Книга рассказов (1938—1953); Рассказы последних лет (1931—1952); «Окаянные дни» (1935). — М.: Воскресенье, 2006. — 488 стр. с ил.

Шестой том Полного собрания сочинений И. А. Бунина состоит из трех частей.

Часть первая. «Темные аллеи» — сборник рассказов, во многом итоговая, вершинная книга в бунинском творчестве (1938—1953).

Часть вторая. Рассказы последних лет (1931—1952) — произведения, в большинстве своем не включавшиеся в сборники рассказов под общим названием.

Часть третья. «Окаянные дни» — дневниковые записи-исповеди времен революции и гражданской войны. За рубежом впервые опубликованы книгой в 1935 году.

В собрания сочинений, изданные в советские времена, не включались.

В настоящем издании печатаются с биографическими сведениями об исторических лицах, упоминаемых в «Окаянных днях».

Том сопровожден статьей кандидата филологических наук Ивана Жукова об «Окаянных днях» и воспоминаниями Константина Симонова о встречах с И. А. Буниным.

ISBN 5-88528-491-1 (Том 6)

ISBN 5-88528-478-4

© «Воскресенье» — составление, верстка, 2006 © М.В. Георгиев. Оформление, макет, 2006 © И.И. Жуков. Составление, примечания, 2006

Иван

.Л*.

t

ЙУНИН

 

 

Попное собрание сочинений в XIII томах

и '

>

ыё .

я

m

. i

и

Том 6

 

 

у;,-;

- ы.

Темные аллеи (1938—1953) пл Рассказы (1931-1952) И Окаянные дни

Москва 2006

 

AM

3 I И.А.ЬУНИМЪ

С. с .

\ й

Шлтмныя1й

 

 

АЛЛЕИ

II5 * f

- C^ * ft "

f 1*4 Г И

3

-г . , <

^ <1 i * 5

a-* • - * Is «аз t

 

 

издДульство

«NOtyOl ЗЕМЛЯ» НЬЮ-юркь

/

СБОРНИК «ТЕМНЫЕ АЛЛЕИ» (НЬЮ-ЙОРК, 1943). ЭКЗЕМПЛЯР С АВТОРСКОЙ ПРАВКОЙ. В декабре 1945 г. был послан Буниным в Иностранную комиссию СП СССР для возможного издания в Советском Союзе. В 1947 г. по просьбе Бунина передан Н. Д. Телешову. - Обложка с рабочими указаниями и пометой

автора: «Эта книжечка, изданная в Америке <...>, заключила в себе только одну четвертую часть того, что мною написано под общим заглавием

«Темные аллеи». Ив. Б.». Мемориальный кабинет И. Д. Телешова, Москва.

 

шшшшшт

ttflfa

Штшш

JLML

•J®

ШШШШЖ

Ш: Ш111Ш

 

мл

л/*.

 

 

/7? t\u н i'

«

ЛЛ1 nfwri** 6'Уи

(ftWVW",

Сборник « Темные аллеи». Обложка рукописи, подготовленной Буниным в 1942 г. и отправленной им для издания в США. Автограф. Российская государственная библиотека, Москва.

ТЕМНЫЕ АЛЛЕИ

В холодное осеннее ненастье, на одной из больших тульских дорог, залитой дождями и изрезанной многими черными колеями, к длинной избе, в одной связи которой была казенная почтовая станция, а в другой частная горница, где можно было отдохнуть или переночевать, пообедать или спросить самовар, подкатил закиданный грязью тарантас с полуподнятым верхом, тройка довольно простых лошадей с подвязанными от слякоти хвостами. На козлах тарантаса сидел крепкий мужик в туго подпоясанном армяке, серьезный и темноликий, с редкой смоляной бородой, похожий на старинного разбойника, а в тарантасе стройный старик-военный в большом картузе и в николаевской серой шинели с бобровым стоячим воротником, еще чернобровый, но с белыми усами, которые соединялись с такими же бакенбардами; подбородок у него был пробрит и вся наружность имела то сходство с Александром II, которое столь распространено было среди военных в пору его царствования; взгляд был тоже вопрошающий, строгий и вместе с тем усталый.

Когда лошади стали, он выкинул из тарантаса ногу в военном сапоге с ровным голенищем и, придерживая руками в замшевых перчатках полы шинели, взбежал на крыльцо избы.

— Налево, ваше превосходительство, — грубо крикнул с козел кучер, и он, слегка нагнувшись на пороге от своего высокого роста, вошел в сенцы, потом в горницу налево.

В горнице было тепло, сухо и опрятно: новый золотистый образ в левом углу, под ним покрытый чистой суровой скатертью стол, за столом чисто вымытые лавки; кухонная печь, занимавшая дальний правый угол, ново белела мелом: ближе стояло нечто вроде тахты, покрытой пегими попонами, упиравшейся отвалом в бок печи; из-за печной заслонки сладко пахло щами — разварившейся капустой, говядиной и лавровым листом.

Приезжий сбросил на лавку шинель и оказался еще стройнее в одном мундире и в сапогах, потом снял перчатки и картуз и с усталым видом провел бледной худой рукой по голове — седые волосы его с начесами на висках к углам глаз слегка курчавились, красивое удлиненное лицо с темными глазами хранило кое-где мелкие следы оспы. В горнице никого не было, и он неприязненно крикнул, приотворив дверь в сенцы:

Эй, кто там!

Тотчас вслед затем в горницу вошла темноволосая, тоже чернобровая и тоже еще красивая не по возрасту женщина, похожая на пожилую цыганку, с темным пушком на верхней губе и вдоль щек, легкая на ходу, но полная, с большими грудями под красной кофточкой, с треугольным, как у гусыни, животом под черной шерстяной юбкой.

—Добро пожаловать, ваше превосходительство,—сказала она. — Покушать изволите или самовар прикажете?

Приезжий мельком глянул на ее округлые плечи и на легкие ноги в красных поношенных татарских туфлях и отрывисто, невнимательно ответил:

Самовар. Хозяйка тут или служишь?

Хозяйка, ваше превосходительство.

Сама, значит, держишь?

Так точно. Сама.

Что ж так? Вдова, что ли, что сама ведешь дело?

Не вдова, ваше превосходительство, а надо же чем-нибудь жить. И хозяйствовать я люблю.

Так, так. Это хорошо. И как чисто, приятно у тебя.

Женщина все время пытливо смотрела на него, слегка щурясь.

И чистоту люблю, — ответила она. — Ведь при господах выросла, как не уметь прилично себя держать, Николай Алексеевич.

Он быстро выпрямился, раскрыл глаза и покраснел.

Надежда! Ты? — сказал он торопливо.

Я, Николай Алексеевич, — ответила она.

Боже мой, боже мой! — сказал он, садясь на лавку и в упор глядя на нее. — Кто бы мог подумать! Сколько лет мы не видались? Лет тридцать пять?

Тридцать, Николай Алексеевич. Мне сейчас сорок восемь, а вам под шестьдесят, думаю?

Вроде этого... Боже мой, как странно!

Что странно, сударь?

 

■(■■' i

Крестьянки. Художник 3. Серебрякова, 1899 г.

Но все, все... Как ты не понимаешь!

Усталость и рассеянность его исчезли, он встал и решительно заходил по горнице, глядя в пол. Потом остановился и, краснея сквозь седину, стал говорить:

Ничего не знаю о тебе с тех самых пор. Как ты сюда попала? Почему не осталась при господах?

Мне господа вскоре после вас вольную дали.

А где жила потом?

Долго рассказывать, сударь.

Замужем, говоришь, не была?

Нет, не была.

Почему? При такой красоте, которую ты имела?

Не могла я этого сделать.

Отчего не могла? Что ты хочешь сказать?

Что ж тут объяснять. Небось помните, как я вас любила.

Он покраснел до слез и, нахмурясь, опять зашагал.

Все проходит, мой друг, — забормотал он. — Любовь, молодость — все, все. История пошлая, обыкновенная. С годами все проходит. Как это сказано в книге Иова? «Как о воде протекшей будешь вспоминать».

Что кому Бог дает, Николай Алексеевич. Молодость у всякого проходит, а любовь — другое дело.

Он поднял голову и, остановясь, болезненно усмехнулся:

Ведь не могла же ты любить меня весь век!

Значит, могла. Сколько ни проходило времени, все одним жила. Знала, что давно вас нет прежнего, что для вас словно ничего и не было, а вот... Поздно теперь укорять, а ведь, правда, очень бессердечно вы меня бросили, — сколько раз я хотела руки на себя наложить от обиды от одной, уж не говоря обо всем прочем. Ведь было время, Николай Алексеевич, когда я вас Николенькой звала, а вы меня — помните как? И все стихи мне изволили читать про всякие «темные аллеи», — прибавила она с недоброй улыбкой.

Ах, как хороша ты была! — сказал он, качая головой. — Как горяча, как прекрасна! Какой стан, какие глаза! Помнишь, как на тебя все заглядывались?

Помню, сударь. Были и вы отменно хороши. И ведь это вам отдала я свою красоту, свою горячку. Как же можно такое забыть.

А! Все проходит. Все забывается.

Все проходит, да не все забывается.

Уходи, — сказал он, отворачиваясь и подходя к окну. — Уходи, пожалуйста.

И, вынув платок и прижав его к глазам, скороговоркой прибавил:

Лишь бы Бог меня простил. А ты, видно, простила.

Она подошла к двери и приостановилась:

Нет, Николай Алексеевич, не простила. Раз разговор наш коснулся до наших чувств, скажу прямо: простить я вас никогда не могла. Как не было у меня ничего дороже вас на свете в ту пору, так и потом не было. Оттого-то и простить мне вас нельзя. Ну да что вспоминать, мертвых с погоста не носят.

Да, да, не к чему, прикажи подавать лошадей, — ответил он, отходя от окна уже со строгим лицом. — Одно тебе скажу: никогда я не был счастлив в жизни, не думай, пожалуйста. Извини, что, может быть, задеваю твое самолюбие, но скажу откровенно, — жену я без памяти любил. А изменила, бросила меня еще оскорбительней, чем я тебя. Сына обожал, — пока рос, каких только надежд на него не возлагал! А вышел негодяй, мот, наглец, без сердца, без чести, без совести... Впрочем, все это тоже самая обыкновенная, пошлая история. Будь здорова, милый друг. Думаю, что и я потерял в тебе самое дорогое, что имел в жизни.

Она подошла и поцеловала у него руку, он поцеловал у нее.

Прикажи подавать...

Когда поехали дальше, он хмуро думал: «Да, как прелестна была! Волшебно прекрасна!» Со стыдом вспоминал свои последние слова и то, что поцеловал у ней руку, и тотчас стыдился своего стыда. «Разве неправда, что она дала мне лучшие минуты жизни?»

К закату проглянуло бледное солнце. Кучер гнал рысцой, все меняя черные колеи, выбирая менее грязные, и тоже что-то думал. Наконец сказал с серьезной грубостью:

А она, ваше превосходительство, все глядела в окно, как мы уезжали. Верно, давно изволите знать ее?

Давно, Клим.

Баба — ума палата. И все, говорят, богатеет. Деньги в рост дает.

Это ничего не значит.

Как не значит! Кому ж не хочется получше пожить! Если с совестью давать, худого мало. И она, говорят, справедлива на это. Но крута! Не отдал вовремя — пеняй на себя.

Да, да, пеняй на себя... Погоняй, пожалуйста, как бы не опоздать нам к поезду...

Низкое солнце желто светило на пустые поля, лошади ровно шлепали по лужам. Он глядел на мелькавшие подковы, сдвинув черные брови, и думал:

«Да, пеняй на себя. Да, конечно, лучшие минуты. И не лучшие, а истинно волшебные! «Кругом шиповник алый цвел, стояли темных лип аллеи...» Но, боже мой, что же было бы дальше? Что, если бы я не бросил ее? Какой вздор! Эта самая Надежда не содержательница постоялой горницы, а моя жена, хозяйка моего петербургского дома, мать моих детей?»

И, закрывая глаза, качал головой.

20 октября 1938

КАВКАЗ

Приехав в Москву, я воровски остановился в незаметных номерах в переулке возле Арбата и жил томительно, затворником — от свидания до свидания с нею. Была она у меня за эти дни всего три раза и каждый раз входила поспешно со словами:

Я только на одну минуту...

Она была бледна прекрасной бледностью любящей взволнованной женщины, голос у нее срывался, и то, как она, бросив куда попало зонтик, спешила поднять вуальку и обнять меня, потрясало меня жалостью и восторгом.

Мне кажется, — говорила она, — что он что-то подозревает, что он даже знает что-то, — может быть, прочитал какое-нибудь ваше письмо, подобрал ключ к моему столу... Я думаю, что он на все способен при его жестоком, самолюбивом характере. Раз он мне прямо сказал: «Я ни перед чем не остановлюсь, защищая свою честь, честь мужа и офицера!» Теперь он почему-то следит буквально за каждым моим шагом, и, чтобы наш план удался, я должна быть страшно осторожна. Он уже согласен отпустить меня, так внушила я ему, что умру, если не увижу юга, моря, но, ради Бога, будьте терпеливы!

План наш был дерзок: уехать в одном и том же поезде на кавказское побережье и прожить там в каком-нибудь совсем диком месте три-четыре недели. Я знал это побережье, жил когда-то некоторое время возле Сочи, — молодой, одинокий, — на всю жизнь запомнил те осенние вечера среди черных кипарисов, у холодных серых волн... И она бледнела, когда я говорил: «А теперь я там буду с тобой, в горных джунглях, у тропического моря...» В осуществление нашего плана мы не верили до последней минуты — слишком великим счастьем казалось нам это.

В Москве шли холодные дожди, похоже было на то, что лето уже прошло и не вернется, было грязно, сумрачно, улицы мокро и черно блестели раскрытыми зонтами прохожих и поднятыми, дрожащими на бегу верхами извозчичьих пролеток. И был темный, отвратительный вечер, когда я ехал на вокзал, все внутри у меня замирало от тревоги и холода. По вокзалу и по платформе я пробежал бегом, надвинув на глаза шляпу и уткнув лицо в воротник пальто.

В маленьком купе первого класса, которое я заказал заранее, шумно лил дождь по крыше. Я немедля опустил оконную занавеску и, как только носильщик, обтирая мокрую руку о свой белый фартук, взял на чай и вышел, на замок запер дверь. Потом чуть приоткрыл занавеску и замер, не сводя глаз с разнообразной толпы, взад и вперед сновавшей с вещами вдоль вагона в темном свете вокзальных фонарей. Мы условились, что я приеду на вокзал как можно раньше, а она как можно позже, чтобы мне как-нибудь не столкнуться с ней и с ним на платформе. Теперь им уже пора было быть. Я смотрел все напряженнее — их все не было. Ударил второй звонок — я похолодел от страха: опоздала или он в последнюю минуту вдруг не пустил ее! Но тотчас вслед за тем был поражен его высокой фигурой, офицерским картузом, узкой шинелью и рукой в замшевой перчатке, которой он, широко шагая, держал ее под руку. Я отшатнулся от окна, упал в угол дивана. Рядом был вагон второго класса — я мысленно видел, как он хозяйственно вошел в него вместе с нею, оглянулся, — хорошо ли устроил ее носильщик, — и снял перчатку, снял картуз, целуясь с ней, крестя ее... Третий звонок оглушил меня, тронувшийся поезд поверг в оцепенение... Поезд расходился, мотаясь, качаясь, потом стал нести ровно, на всех парах... Кондуктору, который проводил ее ко мне и перенес ее вещи, я ледяной рукой сунул десятирублевую бумажку...

Войдя, она даже не поцеловала меня, только жалостно улыбнулась, садясь на диван и снимая, отцепляя от волос шляпку.

— Я совсем не могла обедать, — сказала она. — Я думала, что не выдержу эту страшную роль до конца. И ужасно хочу пить. Дай мне нарзану, — сказала она в первый раз говоря мне «ты». — Я убеждена, что он поедет вслед за мною. Я дала ему два адреса, Геленджик и Гагры. Ну вот, он и будет дня через три-четыре в Геленджике... Но бог с ним, лучше смерть, чем эти муки...

Утром, когда я вышел в коридор, в нем было солнечно, душно, из уборных пахло мылом, одеколоном и всем, чем пахнет людный вагон утром. За мутными от пыли и нагретыми окнами шла ровная выжженная степь, видны были пыльные широкие дороги, арбы, влекомые волами, мелькали железнодорожные будки с канареечными кругами подсолнечников и алыми мальвами в палисадниках... Дальше пошел безграничный простор нагих равнин с курганами и могильниками, нестерпимое сухое солнце, небо подобное пыльной туче, потом призраки первых гор на горизонте...

Из Геленджика и Гагр она послала ему по открытке, написала, что еще не знает, где останется.

Потом мы спустились вдоль берега к югу.

Мы нашли место первобытное, заросшее чинаровыми лесами, цветущими кустарниками, красным деревом, магнолиями, гранатами, среди которых поднимались веерные пальмы, чернели кипарисы...

Я просыпался рано и, пока она спала, до чая, который мы пили часов в семь, шел по холмам в лесные чащи. Горячее солнце было уже сильно, чисто и радостно. В лесах лазурно светился, расходился и таял душистый туман, за дальними лесистыми вершинами сияла предвечная белизна снежных гор... Назад я проходил по знойному и пахнущему из труб горящим кизяком базару нашей деревни: там кипела торговля, было тесно от народа, от верховых лошадей и осликов, — по утрам съезжалось туда на базар множество разноплеменных горцев, — плавно ходили черкешенки в черных длинных до земли одеждах, в красных чувяках, с закутанными во что-то черное головами, с быстрыми птичьими взглядами, мелькавшими порой из этой траурной закутанности.

Потом мы уходили на берег, всегда совсем пустой, купались и лежали на солнце до самого завтрака. После завтрака — все жаренная на шкаре рыба, белое вино, орехи и фрукты — в знойном сумраке нашей хижины под черепичной крышей тянулись через сквозные ставни горячие, веселые полосы света.

Когда жар спадал и мы открывали окно, часть моря, видная из него между кипарисов, стоявших на скате под нами, имела цвет фиалки и лежала так ровно, мирно, что, казалось, никогда не будет конца этому покою, этой красоте.

На закате часто громоздились за морем удивительные облака; они пылали так великолепно, что она порой ложилась на тахту, закрывала лицо газовым шарфом и плакала: еще две, три недели — и опять Москва!

Ночи были теплы и непроглядны, в черной тьме плыли, мерцали, светили топазовым светом огненные мухи, стеклянными колокольчиками звенели древесные лягушки. Когда глаз привыкал к темноте, выступали вверху звезды и гребни гор, над деревней вырисовывались деревья, которых мы не замечали днем. И всю ночь слышался оттуда, из духана, глухой стук в барабан и горловой, заунывный, безнадежно-счастливый вопль как будто все одной и той же бесконечной песни.

Недалеко от нас, в прибрежном овраге, спускавшемся из лесу к морю, быстро прыгала по каменистому ложу мелкая, прозрачная речка. Как чудесно дробился, кипел ее блеск в тот таинственный час, когда из-за гор и лесов, точно какое-то дивное существо, пристально смотрела поздняя луна!

Иногда по ночам надвигались с гор страшные тучи, шла злобная буря, в шумной гробовой черноте лесов то и дело разверзались волшебные зеленые бездны и раскалывались в небесных высотах допотопные удары грома. Тогда в лесах просыпались и мяукали орлята, ревел барс, тявкали чекалки... Раз к нашему освещенному окну сбежалась целая стая их, — они всегда сбегаются в такие ночи к жилью, — мы открыли окно и смотрели на них сверху, а они стояли под блестящим ливнем и тявкали, просились к нам... Она радостно плакала, глядя на них.

Он искал ее в Геленджике, в Гаграх, в Сочи. На другой день по приезде в Сочи, он купался утром в море, потом брился, надел чистое белье, белоснежный китель, позавтракал в своей гостинице на террасе ресторана, выпил бутылку шампанского, пил кофе с шартрезом, не спеша выкурил сигару. Возвратясь в свой номер, он лег на диван и выстрелил себе в виски из двух револьверов.

12 ноября 1937

БАЛЛАДА

Под большие зимние праздники был всегда, как баня, натоплен деревенский дом и являл картину странную, ибо состояла она из просторных и низких комнат, двери которых все были раскрыты напролет, — от прихожей до диванной, находившейся в самом конце дома, — и блистала в красных углах восковыми свечами и лампадами перед иконами.

Под эти праздники в доме всюду мыли гладкие дубовые полы, от топки скоро сохнувшие, а потом застилали их чистыми попонами, в наилучшем порядке расставляли по своим местам сдвинутые на время работы мебели, а в углах, перед золочеными и серебряными окладами икон, зажигали лампады и свечи, все же прочие огни тушили. К этому часу уже темно синела зимняя ночь за окнами и все расходились по своим спальным горницам. В доме водворялась тогда полная тишина, благоговейный и как бы ждущий чего-то покой, как нельзя более подобающий ночному священному виду икон, озаренных скорбно и умилительно.

Зимой гостила иногда в усадьбе странница Машенька, седенькая, сухенькая и дробная, как девочка. И вот только она одна во всем доме не спала в такие ночи: придя после ужина из людской в прихожую и сняв с своих маленьких ног в шерстяных чулках валенки, она бесшумно обходила по мягким попонам все эти жаркие, таинственно освещенные комнаты, всюду становилась на колени, крестилась, кланялась перед иконами, а там опять шла в прихожую, садилась на черный ларь, спокон веку стоявший в ней, и вполголоса читала молитвы, псалмы или же просто говорила сама с собой. Так и узнал я однажды про этого «божьего зверя, господня волка»: услыхал, как молилась ему Машенька.

Мне не спалось, я вышел поздней ночью в зал, чтобы пройти в диванную и взять там что-нибудь почитать из книжных шкапов. Машенька не слыхала меня. Она что-то говорила, сидя в темной прихожей. Я, приостановясь, прислушался. Она наизусть читала псалмы.

Услышь, Господи, молитву мою и внемли воплю моему, — говорила она без всякого выражения. — Не будь безмолвен к слезам моим, ибо странник я у тебя и пришлец на земле, как и все отцы мои...

Скажите Богу: как страшен ты в делах твоих!

Живущий под кровом всевышнего под сенью всемогущего покоится... На аспида и василиска наступишь, попрешь льва и дракона...

На последних словах она тихо, но твердо повысила голос, произнесла их убежденно: попрешь льва и дракона. Потом помолчала и, медленно вздохнув, сказала так, точно разговаривала с кем-то:

Ибо его все звери в лесу и скот на тысяче гор...

Я заглянул в прихожую: она сидела на ларе, ровно спустив с него маленькие ноги в шерстяных чулках и крестом держа руки на груди. Она смотрела перед собой, не видя меня. Потом подняла глаза к потолку и раздельно промолвила:

И ты, божий зверь, господень волк, моли за нас царицу небесную.

Я подошел и негромко сказал:

Машенька, не бойся, это я.

Она уронила руки, встала, низко поклонилась:

Здравствуйте, сударь. Нет-с, я не боюсь. Чего ж мне бояться теперь? Это в младости глупа была, всего боялась. Темнозрачный бес смущал.

Сядь, пожалуйста, — сказал я.

Никак нет, — ответила она. — Я постою-с.

Я положил руку на ее костлявое плечико с большой ключицей, заставил ее сесть и сел с ней рядом.

Сиди, а то я уйду. Скажи, кому это ты молилась? Разве есть такой святой — господний волк?

Она опять хотела встать. Я опять удержал ее:

Ах какая ты! А еще говоришь, что не боишься ничего! Я тебя спрашиваю: правда, что есть такой святой?

Она подумала. Потом серьезно ответила:

Стало быть, есть, сударь. Есть же зверь Тигр-Ефрат. Раз в церкви написан, стало быть, есть. Я сама его видела-с.

Как видела? Где? Когда?

Давно, сударь, в незапамятный срок. А где — и сказать не умею: помню одно — мы туда трое суток ехали. Было там село Крутые Горы. Я и сама дальняя, — может, изволили слышать: рязанская, — а тот край еще ниже будет, в Задонщине, и уж какая там местность грубая, тому и слова не найдешь. Там-то и была заглазная деревня наших князей, ихнего дедушки любимая, — целая, может, тысяча глиняных изб по голым буграм-косогорам, а на самой высокой горе, на венце ее, над рекой Каменной, господский дом, тоже голый весь, трехъярусный, и церковь желтая, колонная, а в той церкви этот самый божий волк: посередь, стало быть, плита чугунная над могилой князя, им зарезанного, а на правом столпе — он сам, этот волк, во весь свой рост и склад написанный: сидит в серой шубе на густом хвосту и весь тянется вверх, упирается передними лапами в земь — так и зарит в глаза: ожерелок седой, остистый, толстый, голова большая, остроухая, клыками оскаленная, глаза ярые, кровавые, округ же головы золотое сияние, как у святых и угодников. Страшно даже вспомнить такое диво дивное! До того живой сидит глядит, будто вот-вот на тебя кинется!

Постой, Машенька, — сказал я, — я ничего не понимаю, зачем же и кто этого страшного волка в церкви написал? Говоришь — он зарезал князя: так почему ж он святой и зачем ему быть надо княжеской могилой? И как ты попала туда, в это ужасное село? Расскажи все толком.

И Машенька стала рассказывать:

Попала я, сударь, туда по той причине, что была тогда крепостной девушкой, при доме наших князей прислуживала. Была я сирота, родитель мой, баяли, какой-то прохожий был, — беглый, скорее всего, — незаконно обольстил мою матушку, да и скрылся бог весть куда, а матушка, родивши меня, вскорости скончалась. Ну и пожалели меня господа, взяли с дворни в дом, как только сравнялось мне тринадцать лет, и приставили на побегушки к молодой барыне, и я так чем-то полюбилась ей, что она меня ни на час не отпускала от своей милости. Вот она-то и взяла меня с собой в вой- яж, как задумал молодой князь съездить с ней в свое дедовское наследие, в эту самую заглазную деревню, в Крутые Горы. Была та вотчина в давнем запустении, в безлюдии, — так и стоял дом забитый, заброшенный с самой смерти дедушки, — ну и захотели наши молодые господа проведать ее. А какой страшной смертью помер дедушка, о том всем нам было ведомо по преданию.

В зале что-то слегка треснуло и потом упало, чуть стукнуло. Машенька скинула ноги с ларя и побежала в зал: там уже пахло гарью от упавшей свечи. Она замяла еще чадивший свечной фитиль, затоптала затлевший ворс попоны и, вскочив на стул, опять зажгла свечу от прочих горевших свечей, воткнутых в серебряные лунки под иконой, и приладила ее в ту, из которой она выпала: перевернула ярким пламенем вниз, покапала в лунку потекшим, как горячий мед, воском, потом вставила, ловко сняла тонкими пальцами нагар с других свечей и опять соскочила на пол.

Ишь как весело затеплилось, — сказала она, крестясь и глядя на ожившее золото свечных огоньков. — И какой дух-то церковный пошел!

Пахло сладким чадом, огоньки трепетали, лик образа древне глядел из-за них в пустом кружке серебряного оклада. В верхние, чистые стекла окон, густо обмерзших снизу серым инеем, чернела ночь и близко белели отягощенные снежными пластами лапы ветвей в палисаднике. Машенька посмотрела на них, еще раз перекрестилась и вошла опять в прихожую.

Почивать вам пора, сударь, — сказала она, садясь на ларь и сдерживая зевоту, прикрывая рот своей сухой ручкой. — Ночь-то уж грозная стала.

Почему грозная?

А потому, что потаенная, когда лишь алектор, петух, по-нашему, да еще нощный вран, сова, может не спать. Тут сам Господь землю слушает, самые главные звезды начинают играть, проруби мерзнут по морям и рекам.

А что-ж ты сама не спишь по ночам?

И я, сударь, сколько надобно, сплю. Старому человеку много ли сна полагается? Как птице на ветке.

Ну, ложись, только доскажи мне про этого волка.

Да ведь это дело темное, давнее, сударь, — может, баллада одна.

Как ты сказала?

Баллада, сударь. Так-то все наши господа говорили, любили эти баллады читать. Я, бывало, слушаю — мороз по голове идет:

Воет сыр-бор за горою, Метет в белом поле, Стала вьюга-непогода, Запала дорога...

До чего хорошо, Господи!

Чем хорошо, Машенька?

Тем и хорошо-с, что сам не знаешь чем. Жутко,

В старину, Машенька, все жутко было.

Как сказать, сударь? Может, и правда, что жутко, да теперь- то все мило кажется. Ведь когда это было? Уж так-тодавно, — все царства-государства прошли, все дубы от древности рассыпались, все могилки сровнялись с землей. Вот и это дело, — на дворне его слово в слово сказывали, а правду ли? Дело это будто еще при великой царице было и будто оттого князь в Крутых Горах сидел, что она на него за что-то разгневалась, заточила его вдаль от себя, и он очень лют сделался — пуще всего на казнь рабов своих и на любовный блуд. Очень еще в силе был, а касательно наружности отлично красив и будто бы не было ни на дворне у него, ни по деревням его ни одной девушки, какую бы он к себе, в свою сераль, на первую ночь не требовал. Ну вот и впал он в самый страшный грех: польстился даже на новобрачную сына своего родного. Тот в Петербурге в царской военной службе был, а когда нашел себе суженую, получил от родителя разрешение на брак и женился, то, стало быть, приехал с новобрачной к нему на поклон, в эти самые Крутые Горы. А он и прельстись на нее. Про любовь, сударь, недаром поется:

Жар любви во всяком царстве, Любится земной весь круг...

И какой же может быть грех, если хоть и старый человек мыш- лит о любимой, вздыхает о ней? Да ведь тут-то дело совсем иное было, тут вроде как родная дочь была, а он на блуд простирал алчные свои намерения.

Ну и что же?

А то, сударь, что, заметивши такой родительский умысел, решил молодой князь тайком бежать. Подговорил конюхов, задарил их всячески, приказал к полночи запрячь тройку порезвей, вышел, крадучись, как только заснул старый князь, из родного дома, вывел молодую жену — и был таков. Только старый князь и не думал спать: он еще с вечера все узнал от своих наушников и немедля в погоню пошел. Ночь, мороз несказанный, аж кольца округ месяца лежат, снегов в степи выше роста человеческого, а ему все нипочем: летит, весь увешанный саблями и пистолетами, верхом на коне, рядом со своим любимым доезжачим, и уж видит впереди тройку с сыном. Кричит, как орел: стой, стрелять буду! А там не слушают, гонят тройку во весь дух и пыл. Стал тогда старый князь стрелять в лошадей и убил на скаку сперва одну пристяжную, правую, потом другую, левую, и уж хотел коренника свалить, да глянул вбок и видит: несется на него по снегам, под месяцем, великий, небывалый волк, с глазами, как огонь, красными и с сияньем округ головы! Князь давай палить и в него, а он даже глазом не моргнул: вихрем нанесся на князя, прянул к нему на грудь — ив единый миг пересек ему кадык клыком.

Ах, какие страсти, Машенька, — сказал я. — Истинно баллада!

Грех, не смейтесь, сударь, — ответила она. — У Бога всего много.

Не спорю, Машенька. Только странно все-таки, что написали этого волка как раз возле могилы князя, зарезанного им.

Его написали, сударь, по собственному желанию князя: его домой еще живого привезли, и он успел перед смертью покаяться и причастье принять, а в последний свой миг приказал написать того волка в церкви над своей могилой: в назидание, стало быть, всему потомству княжескому. Кто ж его мог по тем временам ослушаться? Да и церковь-то была его домашняя, им самим строенная.

3 февраля 1938

СТЕПА

Перед вечером, по дороге в Чернь, молодого купца Красиль- щикова захватил ливень с грозой.

Он, в чуйке с поднятым воротом и глубоко надвинутом картузе, с которого текло струями, шибко ехал на беговых дрожках, сидя верхом возле самого щитка, крепко упершись ногами в высоких сапогах в переднюю ось, дергая мокрыми, застывшими руками мокрые, скользкие ременные вожжи, торопя и без того резвую лошадь; слева от него, возле переднего колеса, крутившегося в целом фонтане жидкой грязи, ровно бежал, длинно высунув язык, коричневый пойнтер.

Сперва Красильщиков гнал по черноземной колее вдоль шоссе, потом, когда она превратилась в сплошной серый поток с пузырями, свернул на шоссе, задребезжал по его мелкому щебню. Ни окрестных полей, ни неба уже давно не было видно за этим потопом, пахнущим огуречной свежестью и фосфором; перед глазами то и дело, точно знамение конца мира, ослепляющим рубиновым огнем извилисто жгла сверху вниз по великой стене туч резкая, ветвистая молния, а над головой с треском летел шипящий хвост, разрывавшийся вслед затем необыкновенными по своей сокрушающей силе ударами. Лошадь каждый раз вся дергалась от них вперед, прижимая уши, собака шла уже скоком... Красильщиков рос и учился в Москве, кончил там университет, но, когда приезжал летом в свою тульскую усадьбу, похожую на богатую дачу, любил чувствовать себя помещиком-купцом, вышедшим из мужиков, пил лафит и курил из золотого портсигара, а носил смазные сапоги, косоворотку и поддевку, гордился своей русской статью, и теперь, в ливне и грохоте, чувствуя, как у него холодно льет с козырька и носа, полон был энергичного удовольствия деревенской жизни. В это лето он часто вспоминал лето в прошлом году, когда он, из-за связи с одной известной актрисой, промучился в Москве до самого июля, до отъезда ее в Кисловодск: безделье, жара, горячая вонь и зеленый дым от пылающего в железных чанах асфальта в развороченных улицах, завтраки в Троицком низке с актерами Малого театра, тоже собиравшимися на Кавказ, потом сидение в кофейне Трамблэ, вечером ожиданье ее у себя в квартире с мебелью в чехлах, с люстрами и картинами в кисее, с запахом нафталина... Летние московские вечера бесконечны, темнеет только к одиннадцати, и вот ждешь, ждешь — ее все нет. Потом наконец звонок — и она, во всей своей летней нарядности, и ее задыхающийся голос: «Прости, пожалуйста, весь день пластом лежала от головной боли, совсем завяла твоя чайная роза, так спешила, что лихача взяла, голодна ужасно...»

Когда ливень и сотрясающиеся перекаты грома стали стихать, отходить и кругом стало проясняться, впереди, влево от шоссе, показался знакомый постоялый двор старика-вдовца, мещанина Пронина. До города оставалось еще двадцать верст, — надо перегодить, подумал Красильщиков, лошадь вся в мыле и еще неизвестно, что будет опять, ишь какая чернота в ту сторону и все еще загорается... На переезде к постоялому двору он на рысях свернул и осадил возле деревянного крыльца.

— Дед! — громко крикнул он. — Принимай гостя!

Но окна в бревенчатом доме под железной ржавой крышей были темны, на крик никто не отозвался. Красильщиков замотал на щиток вожжи, поднялся на крыльцо вслед за вскочившей туда грязной и мокрой собакой, — вид у нее был бешеный, глаза блестели ярко и бессмысленно, — сдвинул с потного лба картуз, снял отяжелевшую от воды чуйку, кинул ее на перила крыльца и, оставшись в одной поддевке с ременным поясом в серебряном наборе, вытер пестрое от грязных брызг лицо и стал счищать кнутовищем грязь с голенищ. Дверь в сенцы была отворена, но чувствовалось, что дом пуст. Верно, скотину убирают, подумал он и, разогнувшись, посмотрел в поле: не ехать ли дальше? Вечерний воздух был неподвижен и сыр, с разных сторон бодро били вдали перепела в отягченных влагой хлебах, дождь перестал, но надвигалась ночь, небо и земля угрюмо темнели, за шоссе, за низкой чернильной грядой леса, еще гуще и мрачней чернела туча, широко и зловеще вспыхивало красное пламя — и Красильщиков шагнул в сенцы, нашарил в темноте дверь в горницу. Но горница была темна и тиха, только где-то постукивали рублевые часы на стене. Он хлопнул дверью, повернул налево, нашарил и отворил другую, в избу: опять никого, одни мухи сонно и недовольно загудели в жаркой темноте на потолке.

Как подохли! — вслух сказал он — и тотчас услыхал скорый и певучий, полудетский голос соскользнувшей в темноте с нар Степы, дочери хозяина:

Это вы, Василь Ликсеич? А я тут одна, стряпуха поругалась с папашей и ушла домой, а папаша взяли работника и уехали по делу в город, вряд ли и вернутся нынче... Напугалась грозы до смерти, а тут, слышу, кто-й-то подъехал, еще пуще испугалась... Здравствуйте, извините меня, пожалуйста...

Красильщиков чиркнул спичкой, осветил ее черные глаза и смуглое личико:

Здравствуй, дурочка. Я тоже еду в город, да, вишь, что делается, заехал переждать... А ты, значит, думала, разбойники подъехали?

Спичка стала догорать, но еще видно было это смущенно улыбающееся личико, коралловое ожерелье на шейке, маленькие груди под желтеньким ситцевым платьем... Она была чуть не вдвое меньше его ростом и казалась совсем девочкой.

Я сейчас лампу зажгу, — поспешно заговорила она, смутясь еще больше от зоркого взгляда Красилыцикова, и кинулась к лампочке над столом. — Вас сам Бог послал, что бы я тут делала одна, — певуче говорила она, поднявшись на цыпочки и неловко вытягивая из зубчатой решетки лампочки, из ее жестяного кружка, стекло.

Красильщиков зажег другую спичку, глядя на ее вытянувшуюся и изогнувшуюся фигурку.

Погоди, не надо, — вдруг сказал он, бросая спичку, и взял ее за талию. — Постой, повернись-ка на минутку ко мне...

Она со страхом глянула на него через плечо, уронила руки и повернулась. Он притянул ее к себе, — она не вырывалась, только дико и удивленно откинула голову назад. Он сверху, прямо и твердо заглянул сквозь сумрак в глаза ей и засмеялся:

Еще пуще испугалась?

Василь Ликсеич... — пробормотала она умоляюще и потянулась из его рук.

Погоди. Разве я тебе не нравлюсь? Ведь знаю, всегда рада, когда я заезжаю.

Лучше вас на свете нету, — выговорила она тихо и горячо.

Ну вот видишь...

Он длительно поцеловал ее в губы, и руки его скользнули ниже.

Василь Ликсеич... за ради Христа... Вы забыли, ваша лошадь так и осталась под крыльцом... папаша заедут... Ах, не надо!

Через полчаса он вышел из избы, отвел лошадь во двор, поставил ее под навес, снял с нее уздечку, задал ей мокрой накошенной травы из телеги, стоявшей посреди двора, и вернулся, глядя на спокойные звезды в расчистившемся небе. В жаркую темноту тихой избы все еще заглядывали с разных сторон слабые, далекие зарницы. Она лежала на нарах, вся сжавшись, уткнув голову в грудь, горячо наплакавшись от ужаса, восторга и внезапности того, что случилось. Он поцеловал ее мокрую, соленую от слез щеку, лег навзничь и положил ее голову к себе на плечо, правой рукой держа папиросу. Она лежала смирно, молча, он, куря, ласково и рассеянно приглаживал левой рукой ее волосы, щекотавшие ему подбородок... Потом она сразу заснула. Он лежал, глядя в темноту, и самодовольно усмехался: «А папаша в город уехали...» Вот тебе и уехали! Скверно, он все сразу поймет — такой сухенький и быстрый старичок в серенькой поддевочке, борода белоснежная, а густые брови еще совсем черные, взгляд необыкновенно живой, говорит, когда пьян, без умолку, а все видит насквозь...

Он без сна лежал до того часа, когда темнота избы стала светлеть посередине, между потолком и полом. Повернув голову, он видел зеленовато белеющий за окнами восток и уже различал в сумраке угла над столом большой образ угодника в церковном облачении, его поднятую благословляющую руку и непреклонно грозный взгляд. Он посмотрел на нее: лежит, все так же свернувшись, поджав ноги, все забыла во сне! Милая и жалкая девчонка...

Когда в небе стало совсем светло и петух на разные голоса стал орать за стеной, он сделал движение подняться. Она вскочила и, полусидя боком, с расстегнутой грудью, со спутанными волосами, уставилась на него ничего не понимающими глазами.

Степа, — сказал он осторожно. — Мне пора.

Уж едете? — прошептала она бессмысленно.

И вдруг пришла в себя и крест-накрест ударила себя в грудь руками:

Куда ж вы едете? Как же я теперь буду без вас? Что ж мне теперь делать?

Степа, я опять скоро приеду...

Да ведь папаша будут дома, — как же я вас увижу! Я бы в лес за шоссе пришла, да как же мне отлучиться из дому?

Он, стиснув зубы, опрокинул ее навзничь. Она широко разбросила руки, воскликнула в сладком, как бы предсмертном отчаянии: «Ах!»

Потом он стоял перед нарами, уже в поддевке, в картузе, с кнутом в руке, спиной к окнам, к густому блеску только что показавшегося солнца, а она стояла на нарах на коленях и, рыдая, по-детски и некрасиво раскрывая рот, отрывисто выговаривала:

Василь Ликсеич... за ради Христа... за ради самого царя небесного, возьмите меня замуж! Я вам самой последней рабой буду! У порога вашего буду спать — возьмите! Я бы и так к вам ушла, да кто ж меня так пустит! Василь Ликсеич...

Замолчи, — строго сказал Красильщиков. — На днях приеду к твоему отцу и скажу, что женюсь на тебе. Слышала?

Она села на ноги, сразу оборвав рыдания, тупо раскрыла мокрые лучистые глаза:

Правда?

Конечно, правда.

Мне на Крещенье уж шестнадцатый пошел, — поспешно сказала она.

Ну вот, значит, через полгода и венчаться можно...

Воротясь домой, он тотчас стал собираться и к вечеру уехал

на тройке на железную дорогу. Через два дня он был уже в Кисловодске.

5 октября 1938

МУЗА

Я был тогда уже не первой молодости, но вздумал учиться живописи, — у меня всегда была страсть к ней, — и, бросив свое имение в Тамбовской губернии, провел зиму в Москве: брал уроки у одного бездарного, но довольно известного художника, неопрятного толстяка, отлично усвоившего себе все, что полагается: длинные волосы, крупными сальными кудрями закинутые назад, трубка в зубах, бархатная гранатовая куртка, на башмаках грязно-серые гетры, — я их особенно ненавидел, — небрежность в обращении, снисходительное поглядывание прищуренными глазами на работу ученика и это как бы про себя:

Занятно, занятно... Несомненные успехи...

Жил я на Арбате, рядом с рестораном «Прага», в номерах «Столица». Днем работал у художника и дома, вечера нередко проводил в дешевых ресторанах с разными новыми знакомыми из богемы, и молодыми и потрепанными, но одинаково приверженными бильярду и ракам с пивом... Неприятно и скучно я жил! Этот женоподобный, нечистоплотный художник, его «артистически» запущенная, заваленная всякой пыльной бутафорией мастерская, эта сумрачная «Столица»... В памяти осталось: непрестанно валит за окнами снег, глухо гремят, звонят по Арбату конки, вечером кисло воняет пивом и газом в тускло освещенном ресторане... Не понимаю, почему я вел такое жалкое существование, — был я тогда далеко не беден.

Но вот однажды в марте, когда я сидел дома, работая карандашами, и в отворенные фортки двойных рам несло уже не зимней сыростью мокрого снега и дождя, не по-зимнему цокали по мостовой подковы и как будто музыкальнее звонили конки, кто-то постучал в дверь моей прихожей. Я крикнул: кто там? — но ответа не последовало. Я подождал, опять крикнул — опять молчание, потом новый стук. Я встал, отворил: у порога стоит высокая девушка в серой зимней шляпке, в сером прямом пальто, в серых ботиках, смотрит в упор, глаза цвета желудя, на длинных ресницах, на лице и на волосах под шляпкой блестят капли дождя и снега; смотрит и говорит:

Я консерваторка, Муза Граф. Слышала, что вы интересный человек, и пришла познакомиться. Ничего не имеете против?

Довольно удивленный, я ответил, конечно, любезностью:

Очень польщен, милости прошу. Только должен предупредить, что слухи, дошедшие до вас, вряд ли правильны: ничего интересного во мне, кажется, нет.

Во всяком случае, дайте мне войти, не держите меня перед дверью, — сказала она, все так же прямо смотря на меня. — Польщены, так принимайте.

И, войдя, стала, как дома, снимать перед моим серо-серебристым, местами почерневшим зеркалом шляпку, поправлять ржавые волосы, скинула и бросила на стул пальто, оставшись в клетчатом фланелевом платье, села на диван, шмыгая мокрым от снега и дождя носом, и приказала:

Снимите с меня ботики и дайте го пальто носовой платок.

Я подал платок, она утерлась и протянула мне ноги.

Я вас видела вчера на концерте Шора, — безразлично сказала она.

Сдерживая глупую улыбку удовольствия и недоумения, — что за странная гостья! — я покорно снял один за другим ботики. От нее еще свежо пахло воздухом, и меня волновал этот запах, волновало соединение ее мужественности со всем тем женственно-молодым, что было в ее лице, в прямых глазах, в крупной и красивой руке, — во всем, что оглянул и почувствовал я, стаскивая ботики из-под ее платья, под которым округло и полновесно лежали ее колени, видя выпуклые икры в тонких серых чулках и удлиненные ступни в открытых лаковых туфлях.

Затем она удобно уселась на диване, собираясь, видимо, уходить не скоро. Не зная, что говорить, я стал расспрашивать, от кого и что она слышала про меня и кто она, где и с кем живет. Она ответила.

От кого и что слышала, неважно. Пошла больше потому, что увидела на концерте. Вы довольно красивы. А я дочь доктора, живу от вас недалеко, на Пречистенском бульваре.

Говорила она как-то неожиданно и кратко. Я, опять не зная, что сказать, спросил:

Чаю хотите?

Хочу, — сказала она. — И прикажите, если у вас есть деньги, купить у Белова яблок ранет, — тут, на Арбате. Только поторопите коридорного, я нетерпелива.

А кажетесь такой спокойной.

Мало ли что кажется...

Когда коридорный принес самовар и мешочек с яблоками, она заварила чай, перетерла чашки, ложечки... А съевши яблоко и выпив чашку чаю, глубже подвинулась на диване и похлопала рукой возле себя:

Теперь сядьте ко мне.

Я сел, она обняла меня, не спеша поцеловала в губы, отстранилась, посмотрела и, как будто убедившись, что я достоин того, закрыла глаза и опять поцеловала — старательно, долго.

Ну вот, — сказала она как будто облегченно. — Больше пока ничего нельзя. Послезавтра.

В номере было уже совсем темно, — только печальный полусвет от фонарей с улицы. Что я чувствовал, легко себе представить. Откуда вдруг такое счастье! Молодая, сильная, вкус и форма губ необыкновенные... Я как во сне слышал однообразный звон конок, цоканье копыт...

Я хочу послезавтра пообедать с вами в «Праге», — сказала она. — Никогда там не была и вообще очень неопытна. Воображаю, что вы обо мне думаете. А на самом деле вы моя первая любовь.

Любовь?

А как же это иначе называется?

Ученье свое я, конечно, вскоре бросил, она свое продолжала кое-как. Мы не расставались, жили, как молодожены, ходили по картинным галереям, по выставкам, слушали концерты и даже зачем-то публичные лекции... В мае я переселился, по ее желанию, в старинную подмосковную усадьбу, где были настроены и сдавались небольшие дачи, и она стала ездить ко мне, возвращаясь в Москву в час ночи. Никак не ожидал я и этого — дачи под Москвой: никогда еще не жил дачником, без всякого дела, в усадьбе, столь не похожей на наши степные усадьбы, и в таком климате.

Все время дожди, кругом сосновые леса. То и дело в яркой синеве над ними скопляются белые облака, высоко перекатывается гром, потом начинает сыпать сквозь солнце блестящий дождь, быстро превращающийся от зноя в душистый сосновый пар... Все мокро, жирно, зеркально... В парке усадьбы деревья были так велики, что дачи, кое-где построенные в нем, казались под ними малы, как жилища поддеревьями в тропических странах. Пруд стоял громадным черным зеркалом, наполовину затянут был зеленой ряской... Я жил на окраине парка, в лесу. Бревенчатая дача моя была не совсем достроена, — неконопаченые стены, неструганые полы, печи без заслонок, мебели почти никакой. И от постоянной сырости мои сапоги, валявшиеся под кроватью, обросли бархатом плесени.

Темнело по вечерам только к полуночи: стоит и стоит полусвет запада по неподвижным, тихим лесам. В лунные ночи этот полусвет странно мешался с лунным светом, тоже неподвижным, заколдованным. И по тому спокойствию, что царило всюду, по чистоте неба и воздуха, все казалось, что дождя уже больше не будет. Но вот я засыпал, проводив ее на станцию, — и вдруг слышал: на крышу опять рушится ливень с громовыми раскатами, кругом тьма и в отвес падающие молнии... Утром на лиловой земле в сырых аллеях пестрели тени и ослепительные пятна солнца, цокали птички, называемые мухоловками, хрипло трещали дрозды. К полудню опять парило, находили облака и начинал сыпать дождь. Перед закатом становилось ясно, на моих бревенчатых стенах дрожала, падая в окна сквозь листву, хрустально-золотая сетка низкого солнца. Тут я шел на станцию встречать ее. Подходил поезд, вываливались на платформу несметные дачники, пахло каменным углем паровоза и сырой свежестью леса, показывалась в толпе она, с сеткой, обремененной пакетами закусок, фруктами, бутылкой мадеры... Мы дружно обедали глаз на глаз. Перед ее поздним отъездом бродили по парку. Она становилась сомнамбулична, шла, клоня голову на мое плечо. Черный пруд, вековые деревья, уходящие в звездное небо... Заколдованно- светлая ночь, бесконечно-безмолвная, с бесконечно-длинными тенями деревьев на серебряных полянах, похожих на озера.

В июне она уехала со мной в мою деревню, — не венчаясь, стала жить со мной, как жена, стала хозяйствовать. Долгую осень провела не скучая, в будничных заботах, за чтением. Из соседей чаще всего бывал у нас некто Завистовский, одинокий, бедный помещик, живший от нас верстах в двух, щуплый, рыженький, несмелый, недалекий — и недурной музыкант. Зимой он стал появляться у нас чуть не каждый вечер. Я знал его с детства, теперь же так привык к нему, что вечер без него был мне странен. Мы играли с ним в шашки или же он играл с ней в четыре руки на рояли.

Перед Рождеством я как-то поехал в город. Возвратился уже при луне. И, войдя в дом, нигде не нашел ее. Сел за самовар один.

А где барыня, Дуня? Гулять ушла?

Не знаю-с. Их нету дома с самого завтрака.

Оделись и ушли, — сумрачно сказала, проходя по столовой и не поднимая головы, моя старая нянька.

«Верно, к Завистовскому пошла, — подумал я, — верно, скоро придет вместе с ним — уже семь часов...» И я пошел и прилег в кабинете и внезапно заснул — весь день мерз в дороге. И так же внезапно очнулся через час — с ясной и дикой мыслью: «Да ведь она бросила меня! Наняла на деревне мужика и уехала на станцию, в Москву, — от нее все станется! Но, может быть, вернулась?» Прошел по дому — нет, не вернулась. Стыдно прислуги...

Часов в десять, не зная, что делать, я надел полушубок, взял зачем-то ружье и пошел по большой дороге к Завистовскому, думая: «Как нарочно, и он не пришел нынче, а у меня еще целая страшная ночь впереди! Неужели правда уехала, бросила? Да нет, не может быть!» Иду, скрипя по наезженному среди снегов пути, блестят слева снежные поля под низкой, бедной луной... Свернул с большой дороги, пошел к жалкой усадьбе Завистовского: аллея голых деревьев, ведущая к ней по полю, потом въезд во двор, слева старый, нищий дом, в доме темно... Поднялся на обледенелое крыльцо, с трудом отворил тяжелую дверь в клоках обивки, — в прихожей краснеет открытая прогоревшая печка, тепло и темнота... Но темно и в зале.

Викентий Викентич!

И он бесшумно, в валенках, появился на пороге кабинета, освещенного тоже только луной в тройное окно.

Ах, это вы... Входите, входите, пожалуйста... А я, как видите, сумерничаю, коротаю вечер без огня...

Я вошел и сел на бугристый диван.

Представьте себе, Муза куда-то исчезла...

Он промолчал. Потом почти неслышным голосом:

Да, да, я вас понимаю...

То есть что вы понимаете?

И тотчас, тоже бесшумно, тоже в валенках, с шалью на плечах, вышла из спальни, прилегавшей к кабинету, Муза.

Вы с ружьем, — сказала она. — Если хотите стрелять, то стреляйте не в него, а в меня.

И села на другой диван, напротив.

Я посмотрел на ее валенки, на колени под серой юбкой, — все хорошо было видно в золотистом свете, падавшем из окна, — хотел крикнуть: «Я не могу жить без тебя, за одни эти колени, за юбку, за валенки готов отдать жизнь!»

Дело ясно и кончено, — сказала она. — Сцены бесполезны.

Вы чудовищно жестоки, — с трудом выговорил я.

Дай мне папиросу, — сказала она Завистовскому.

Он трусливо сунулся к ней, протянул портсигар, стал по карманам шарить спичек...

Вы со мной говорите уже на «вы», — задыхаясь, сказал я, — вы могли бы хоть при мне не говорить с ним на «ты».

Почему? — спросила она, подняв брови, держа на отлете папиросу.

Сердце у меня колотилось уже в самом горле, било в виски. Я поднялся и, шатаясь, пошел вон.

17 октября 1938

ПОЗДНИЙ ЧАС

Ах, как давно я не был там, сказал я себе. С девятнадцати лет. Жил когда-то в России, чувствовал ее своей, имел полную свободу разъезжать куда угодно, и не велик был труд проехать каких-нибудь триста верст. А все не ехал, все откладывал. И шли и проходили годы, десятилетия. Но вот уже нельзя больше откладывать: или теперь, или никогда. Надо пользоваться единственным и последним случаем, благо час поздний и никто не встретит меня.

И я пошел по мосту через реку, далеко видя все вокруг в месячном свете июльской ночи.

Мост был такой знакомый, прежний, точно я его видел вчера: грубо-древний, горбатый и как будто даже не каменный, а какой- то окаменевший от времени до вечной несокрушимости, — гимназистом я думал, что он был еще при Батые. Однако о древности города говорят только кое-какие следы городских стен на обрыве под собором да этот мост. Все прочее старо, провинциально, не более. Одно было странно, одно указывало, что все-таки кое-что изменилось на свете с тех пор, когда я был мальчиком, юношей: прежде река была не судоходная, а теперь ее, верно, углубили, расчистили; месяц был слева от меня, довольно далеко над рекой, и в его зыбком свете и в мерцающем, дрожащем блеске воды белел колесный пароход, который казался пустым, — так молчалив он был, — хотя все его иллюминаторы были освещены, похожи на неподвижные золотые глаза и все отражались в воде струистыми золотыми столбами: пароход точно на них и стоял. Это было и в Ярославле, и в Суэцком канале, и на Ниле. В Париже ночи сырые, темные, розовеет мглистое зарево на непроглядном небе, Сена течет под мостами черной смолой, но под ними тоже висят струистые столбы отражений от фонарей на мостах, только они трехцветные: белое, синее и красное — русские национальные флаги. Тут на мосту фонарей нет, и он сухой и пыльный. А впереди, на взгорье, темнеет садами город, над садами торчит пожарная каланча. Боже мой, какое это было несказанное счастье! Это во время ночного пожара я впервые поцеловал твою руку и ты сжала в ответ мою — я тебе никогда не забуду этого тайного согласия. Вся улица чернела от народа в зловещем, необычном озарении. Я был у вас в гостях, когда вдруг забил набат и все бросились к окнам, а потом за калитку. Горело далеко, за рекой, но страшно жарко, жадно, спешно. Там густо валили черно-багровым руном клубы дыма, высоко вырывались из них кумачные полотнища пламени, поблизости от нас они, дрожа, медно отсвечивали в куполе Михаила-архангела. И в тесноте, в толпе, среди тревожного, то жалостливого, то радостного говора отовсюду сбежавшегося простонародья, я слышал запах твоих девичьих волос, шеи, холстинкового платья — и вот вдруг решился, взял, весь замирая, твою руку...

За мостом я поднялся на взгорье, пошел в город мощеной дорогой.

В городе не было нигде ни единого огня, ни одной живой души. Все было немо и просторно, спокойно и печально — печалью русской степной ночи, спящего степного города. Одни сады чуть слышно, осторожно трепетали листвой от ровного тока слабого июльского ветра, который тянул откуда-то с полей, ласково дул на меня. Я шел — большой месяц тоже шел, катясь и сквозя в черноте ветвей зеркальным кругом; широкие улицы лежали в тени — только в домах направо, до которых тень не достигала, освещены были белые стены и траурным глянцем переливались черные стекла; а я шел в тени, ступал по пятнистому тротуару, — он сквозисто устлан был черными шелковыми кружевами. У нее было такое вечернее платье, очень нарядное, длинное и стройное. Оно необыкновенно шло к ее тонкому стану и черным молодым глазам. Она в нем была таинственна и оскорбительно не обращала на меня внимания. Где это было? В гостях у кого?

Цель моя состояла в том, чтобы побывать на Старой улице. И я мог пройти туда другим, ближним путем. Но я оттого свернул в эти просторные улицы в садах, что хотел взглянуть на гимназию. И, дойдя до нее, опять подивился: и тут все осталось таким, как полвека назад; каменная ограда, каменный двор, большое каменное здание во дворе — все так же казенно, скучно, как было когда-то, при мне. Я помедлил у ворот, хотел вызвать в себе грусть, жалость воспоминаний — и не мог: да, входил в эти ворота сперва стриженный под гребенку первоклассник в новеньком синем картузе с серебряными пальмочками над козырьком и в новой шинельке с серебряными пуговицами, потом худой юноша в серой куртке и в щегольских панталонах со штрипками; но разве это я?

Старая улица показалась мне только немного уже, чем казалась прежде. Все прочее было неизменно. Ухабистая мостовая, ни одного деревца, по обе стороны запыленные купеческие дома, тротуары тоже ухабистые, такие, что лучше идти срединой улицы, в полном месячном свете... И ночь была почти такая же, как та. Только та была в конце августа, когда весь город пахнет яблоками, которые горами лежат на базарах, и так тепла, что наслаждением было идти в одной косоворотке, подпоясанной кавказским ремешком... Можно ли помнить эту ночь где-то там, будто бы в небе?

Я все-таки не решился дойти до вашего дома. И он, верно, не изменился, но тем страшнее увидать его. Какие-то чужие, новые люди живут в нем теперь. Твой отец, твоя мать, твой брат — все пережили тебя, молодую, но в свой срок тоже умерли. Да и у меня все умерли; и не только родные, но и многие, многие, с кем я, в дружбе или приятельстве, начинал жизнь, давно ли начинали и они, уверенные, что ей и конца не будет, а все началось, протекло и завершилось на моих глазах, — так быстро и на моих глазах! И я сел на тумбу возле какого-то купеческого дома, неприступного за своими замками и воротами, и стал думать, какой она была в те далекие, наши с ней времена: просто убранные темные волосы, ясный взгляд, легкий загар юного лица, легкое летнее платье, под которым непорочность, крепость и свобода молодого тела... Это было начало нашей любви, время еще ничем не омраченного счастья, близости, доверчивости, восторженной нежности, радости...

Есть нечто совсем особое в теплых и светлых ночах русских уездных городов в конце лета. Какой мир, какое благополучие! Бродит по ночному веселому городу старик с колотушкой, но только для собственного удовольствия: нечего стеречь, спите спокойно, добрые люди, вас стережет божье благоволение, это высокое сияющее небо, на которое беззаботно поглядывает старик, бродя по нагретой за день мостовой и только изредка, для забавы, запуская колотушкой плясовую трель. И вот в такую ночь, в тот поздний час, когда в городе не спал только он один, ты ждала меня в вашем уже подсохшем к осени саду, и я тайком проскользнул в него: тихо отворил калитку, заранее отпертую тобой, тихо и быстро пробежал

 

Косьба.

Художник 3, Серебрякова, 1902 г.

по двору и за сараем в глубине двора вошел в пестрый сумрак сада, где слабо белело вдали, на скамье под яблонями, твое платье, и, быстро подойдя, с радостным испугом встретил блеск твоих ждущих глаз.

И мы сидели, сидели в каком-то недоумении счастья. Одной рукой я обнимал тебя, слыша биение твоего сердца, в другой держал твою руку, чувствуя через нее всю тебя. И было уже так поздно, что даже и колотушки не было слышно, — лег где-нибудь на скамье и задремал с трубкой в зубах старик, греясь в месячном свете. Когда я глядел вправо, я видел, как высоко и безгрешно сияет над двором месяц и рыбьим блеском блестит крыша дома. Когда глядел влево, видел заросшую сухими травами дорожку, пропадавшую под другими яблонями, а за ними низко выглядывавшую из- за какого-то другого сада одинокую зеленую звезду, теплившуюся бесстрастно и вместе с тем выжидательно, что-то беззвучно говорившую. Но и двор и звезду я видел только мельком — одно было в мире: легкий сумрак и лучистое мерцание твоих глаз в сумраке.

А потом ты проводила меня до калитки, и я сказал:

— Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану там на колени и поцелую твои ноги за все, что ты дала мне на земле.

Я вышел на середину светлой улицы и пошел на свое подворье. Обернувшись, видел, что все еще белеет в калитке.

Теперь, поднявшись с тумбы, я пошел назад тем же путем, каким пришел. Нет, у меня была, кроме Старой улицы, и другая цель, в которой мне было страшно признаться себе, но исполнение которой, я знал, было неминуемо. И я пошел — взглянуть и уйти уже навсегда.

Дорога была опять знакома. Все прямо, потом влево, по базару, а с базара — по Монастырской — к выезду из города.

Базар как бы другой город в городе. Очень пахучие ряды. В Обжорном ряду, под навесами над длинными столами и скамьями, сумрачно. В Скобяном висит на цепи над срединой прохода икона большеглазого Спаса в ржавом окладе. В Мучном по утрам всегда бегали, клевали по мостовой целой стаей голуби. Идешь в гимназию — сколько их! И все толстые, с радужными зобами — клюют и бегут, женственно, щёпотко виляясь, покачиваясь, однообразно подергивая головками, будто не замечая тебя: взлетают, свистя крыльями, только тогда, когда чуть не наступишь на какого- нибудь из них. А ночью тут быстро и озабоченно носились крупные темные крысы, гадкие и страшные.

Монастырская улица — пролет в поля и дорога: одним из города домой, в деревню, другим — в город мертвых. В Париже двое суток выделяется дом номер такой-то на такой-то улице изо всех прочих домов чумной бутафорией подъезда, его траурного с серебром обрамления, двое суток лежит в подъезде на траурном покрове столика лист бумаги в траурной кайме — на нем расписываются в знак сочувствия вежливые посетители; потом, в некий последний срок, останавливается у подъезда огромная, с траурным балдахином, колесница, дерево которой черно-смолисто, как чумной гроб, закругленно вырезанные полы балдахина свидетельствуют о небесах крупными белыми звездами, а углы крыши увенчаны кудреватыми черными султанами — перьями страуса из преисподней; в колесницу впряжены рослые чудовища в угольных рогатых попонах с белыми кольцами глазниц; на бесконечно высоких козлах сидит и ждет выноса старый пропойца, тоже символически наряженный в бутафорский гробный мундир и такую же треугольную шляпу, внутренне, должно быть, всегда ухмыляющийся на эти торжественные слова: Requiem aeternam dona eis, Domine, et lux perpetua luceat eis[1]. Тут все другое. Дует с полей по Монастырской ветерок, и несут навстречу ему на полотенцах открытый гроб, покачивается рисовое лицо с пестрым венчиком на лбу, над закрытыми выпуклыми веками. Так несли и ее.

На выезде, слева от шоссе, монастырь времен царя Алексея Михайловича, крепостные, всегда закрытые ворота и крепостные стены, из-за которых блестят золоченые репы собора. Дальше, совсем в поле, очень пространный квадрат других стен, но невысоких: в них заключена целая роща, разбитая пересекающимися долгими проспектами, по сторонам которых, под старыми вязами, липами и березами, все усеяно разнообразными крестами и памятниками. Тут ворота были раскрыты настежь, и я увидел главный проспект, ровный, бесконечный. Я несмело снял шляпу и вошел. Как поздно и как немо! Месяц стоял за деревьями уже низко, но все вокруг, насколько хватал глаз, было еще ясно видно. Все пространство этой рощи мертвых, крестов и памятников ее узорно пестрело в прозрачной тени. Ветер стих к предрассветному часу — светлые и темные пятна, всё пестрившие под деревьями, спали. В дали рощи, из-за кладбищенской церкви, вдруг что-то мелькнуло и с бешеной быстротой, темным клубком понеслось на меня — я, вне себя, шарахнулся в сторону, вся голова у меня сразу оледенела и стянулась, сердце рванулось и замерло... Что это было? Пронеслось и скрылось. Но сердце в груди так и осталось стоять. И так, с остановившимся сердцем, неся его в себе, как тяжкую чашу, я двинулся дальше. Я знал, куда надо идти, я шел все прямо по проспекту — и в самом конце его, уже в нескольких шагах от задней стены, остановился: передо мной, на ровном месте, среди сухих трав, одиноко лежал удлиненный и довольно узкий камень, возглавием к стене. Из-за стены же дивным самоцветом глядела невысокая зеленая звезда, лучистая, как та, прежняя, но немая, неподвижная.

19 октября 1938

II

руся

В одиннадцатом часу вечера скорый поезд Москва — Севастополь остановился на маленькой станции за Подольском, где ему остановки не полагалось, и чего-то ждал на втором пути. В поезде, к опущенному окну вагона первого класса, подошли господин и дама. Через рельсы переходил кондуктор с красным фонарем в висящей руке, и дама спросила:

Послушайте. Почему мы стоим?

Кондуктор ответил, что опаздывает встречный курьерский.

На станции было темно и печально. Давно наступили сумерки, но на западе, за станцией, за чернеющими лесистыми полями, все еще мертвенно светила долгая летняя московская заря. В окно сыро пахло болотом. В тишине слышен был откуда-то равномерный и как будто тоже сырой скрип дергача.

Он облокотился на окно, она на его плечо.

Однажды я жил в этой местности на каникулах,—сказал он. — Был репетитором в одной дачной усадьбе, верстах в пяти отсюда. Скучная местность. Мелкий лес, сороки, комары и стрекозы. Вида нигде никакого. В усадьбе любоваться горизонтом можно было только с мезонина. Дом, конечно, в русском дачном стиле и очень запущенный, — хозяева были люди обедневшие, — за домом некоторое подобие сада, за садом не то озеро, не то болото, заросшее кугой и кувшинками, и неизбежная плоскодонка возле топкого берега.

И, конечно, скучающая дачная девица, которую ты катал по этому болоту.

Да, все, как полагается. Только девица была совсем не скучающая. Катал я ее все больше по ночам, и выходило даже поэтично. На западе небо всю ночь зеленоватое, прозрачное, и там, на горизонте, вот как сейчас, все что-то тлеет и тлеет... Весло нашлось

 

Бунин.

Фотография. Одесса, 1913. На обороте — автограф Бунина: «3 июля 1913 г. Дача Ковалевского». Центральный архив литературы и искусства, Москва.

только одно и то вроде лопаты, и я греб им, как дикарь, — то направо, то налево. На противоположном берегу было темно от мелкого леса, но за ним всю ночь стоял этот странный полусвет. И везде невообразимая тишина — только комары ноют и стрекозы летают. Никогда не думал, что они летают по ночам, — оказалось, что зачем-то летают. Прямо страшно.

Зашумел наконец встречный поезд, налетел с грохотом и ветром, слившись в одну золотую полосу освещенных окон, и пронесся мимо. Вагон тотчас тронулся. Проводник вошел в купе, осветил его и стал готовить постели.

Ну и что же у вас с этой девицей было? Настоящий роман? Ты почему-то никогда не рассказывал мне о ней. Какая она была?

Худая, высокая. Носила желтый ситцевый сарафан и крестьянские чуньки на босу ногу, плетенные из какой-то разноцветной шерсти.

Тоже, значит, в русском стиле?

Думаю, что больше всего в стиле бедности. Не во что одеться, ну и сарафан. Кроме того, она была художница, училась в Строгановском училище живописи. Да она и сама была живописна, даже иконописна. Длинная черная коса на спине, смуглое лицо с маленькими темными родинками, узкий правильный нос, черные глаза, черные брови... Волосы сухие и жесткие, слегка курчавились. Все это, при желтом сарафане и белых кисейных рукавах сорочки, выделялось очень красиво. Лодыжки и начало ступни в чуньках — все сухое, с выступающими под тонкой смуглой кожей костями.

Я знаю этот тип. У меня на курсах такая подруга была. Истеричка, должно быть.

Возможно. Тем более, что лицом была похожа на мать, а мать, родом какая-то княжна с восточной кровью, страдалачем-то вроде черной меланхолии. Выходила только к столу. Выйдет, сядет и молчит, покашливает, не поднимая глаз, и все перекладывает то нож, то вилку. Если же вдруг заговорит, то так неожиданно и громко, что вздрогнешь.

А отец?

Тоже молчаливый и сухой, высокий; отставной военный. Прост и мил был только их мальчик, которого я репетировал.

Проводник вышел из купе, сказал, что постели готовы, и пожелал покойной ночи.

А как ее звали?

Руся.

Это что же за имя?

Очень простое — Маруся.

Ну и что же, ты был очень влюблен в нее?

Конечно, казалось, что ужасно.

А она?

Он помолчал и сухо ответил:

Вероятно, и ей так казалось. Но пойдем спать. Я ужасно устал за день.

Очень мило! Только даром заинтересовал. Ну, расскажи хоть в двух словах, чем и как ваш роман кончился.

Да ничем. Уехал, и делу конец.

Почему же ты не женился на ней?

Очевидно, предчувствовал, что встречу тебя.

Нет, серьезно?

Ну, потому, что я застрелился, а она закололась кинжалом...

И, умывшись и почистив зубы, они затворились в образовавшейся тесноте купе, разделись и с дорожной отрадой легли под свежее глянцевитое полотно простынь и на такие же подушки, все скользившие с приподнятого изголовья.

Сине-лиловый глазок над дверью тихо глядел в темноту. Она скоро заснула, он не спал, лежал, курил и мысленно смотрел в то лето...

На теле у нее тоже было много маленьких темных родинок — эта особенность была прелестна. Оттого, что она ходила в мягкой обуви, без каблуков, все тело ее волновалось под желтым сарафаном. Сарафан был широкий, легкий, и в нем так свободно было ее долгому девичьему телу. Однажды она промочила в дождь ноги, вбежала из сада в гостиную, и он кинулся разувать и целовать ее мокрые узкие ступни — подобного счастья не было во всей его жизни. Свежий, пахучий дождь шумел все быстрее и гуще за открытыми на балкон дверями, в потемневшем доме все спали после обеда — и как страшно испугал его и ее какой-то черный с металлически-зеленым отливом петух в большой огненной короне, вдруг тоже вбежавший из сада со стуком коготков по полу в ту самую горячую минуту, когда они забыли всякую осторожность. Увидав, как они вскочили с дивана, он торопливо и согнувшись, точно из деликатности, побежал назад под дождь с опущенным блестящим хвостом...

Первое время она все приглядывалась к нему; когда он заговаривал с ней, темно краснела и отвечала насмешливым бормотанием; за столом часто задевала его, громко обращаясь к отцу:

 

Телеги в поле. Художник 3. Серебрякова, 1906 г.

Не угощайте его, папа, напрасно. Он вареников не любит. Впрочем, он и окрошки не любит, и лапши не любит, и простоквашу презирает, и творог ненавидит.

По утрам он был занят с мальчиком, она по хозяйству — весь дом был на ней. Обедали в час, и после обеда она уходила к себе в мезонин или, если не было дождя, в сад, где стоял под березой ее мольберт, и, отмахиваясь от комаров, писала с натуры. Потом стала выходить на балкон, где он после обеда сидел с книгой в косом камышовом кресле, стояла, заложив руки за спину, и посматривала на него с неопределенной усмешкой:

Можно узнать, какие премудрости вы изволите штудировать?

Историю французской революции.

Ах, Бог мой! Я и не знала, что у нас в доме оказался революционер!

А что ж вы свою живопись забросили?

Вот-вот и совсем заброшу. Убедилась в своей бездарности.

А вы покажите мне что-нибудь из ваших писаний.

А вы думаете, что вы что-нибудь смыслите в живописи?

Вы страшно самолюбивы.

Есть тот грех...

Наконец предложила ему однажды покататься по озеру, вдруг решительно сказала:

Кажется, дождливый период наших тропических мест кончился. Давайте развлекаться. Душегубка наша, правда, довольно гнилая и с дырявым дном, но мы с Петей все дыры забили кугой...

День был жаркий, парило, прибрежные травы, испещренные желтыми цветочками куриной слепоты, были душно нагреты влажным теплом, и над ними низко вились несметные бледно-зеленые мотыльки.

Он усвоил себе ее постоянный насмешливый тон и, подходя к лодке, сказал:

Наконец-то вы снизошли до меня!

Наконец-то вы собрались с мыслями ответить мне! — бойко ответила она и прыгнула на нос лодки, распугав лягушек, со всех сторон зашлепавших в воду, но вдруг дико взвизгнула и подхватила сарафан до самых колен, топая ногами:

Уж! Уж!

Он мельком увидал блестящую смуглость ее голых ног, схватил с носа весло, стукнул им извивавшегося по дну лодки ужа и, поддев его, далеко отбросил в воду.

Она была бледна какой-то индусской бледностью, родинки на ее лице стали темней, чернота волос и глаз как будто еще чернее. Она облегченно передохнула:

Ох, какая гадость! Недаром слово ужас происходит от ужа. Они у нас тут повсюду, и в саду, и под домом... И Петя, представьте, берет их в руки!

Впервые заговорила она с ним просто, и впервые взглянули они друг другу в глаза прямо.

Но какой вы молодец! Как вы его здорово стукнули!

Она совсем пришла в себя, улыбнулась и, перебежав с носа на корму, весело села. В своем испуге она поразила его красотой, сейчас он с нежностью подумал: да, она совсем еще девчонка! Но, сделав равнодушный вид, озабоченно перешагнул в лодку и, упирая веслом в студенистое дно, повернул ее вперед носом и потянул по спутанной гуще подводных трав на зеленые щетки куги и цветущие кувшинки, все впереди покрывавшие сплошным слоем своей толстой, круглой листвы, вывел ее на воду и сел на лавочку посередине, гребя направо и налево.

Правда хорошо? — крикнула она.

Очень! — ответил он, снимая картуз, и обернулся к ней: — Будьте добры кинуть возле себя, а то я смахну его в это корыто, которое, извините, все-таки протекает и полно пьявок.

Она положила картуз к себе на колени.

Да не беспокойтесь, киньте куда попало.

Она прижала картуз к груди:

Нет, я его буду беречь!

У него опять нежно дрогнуло сердце, но он опять отвернулся и стал усиленно запускать весло в блестевшую среди куги и кувшинок воду.

К лицу и рукам липли комары, кругом все слепило теплым серебром: парной воздух, зыбкий солнечный свет, курчавая белизна облаков, мягко сиявших в небе и в прогалинах воды среди островов из куги и кувшинок; везде было так мелко, что видно было дно с подводными травами, но оно как-то не мешало той бездонной глубине, в которую уходило отраженное небо с облаками. Вдруг она опять взвизгнула — и лодка повалилась набок: она сунула с кормы руку в воду и, поймав стебель кувшинки, так рванула его к себе, что завалилась вместе с лодкой — он едва успел вскочить и поймать ее под мышки. Она захохотала и, упав на корму спиной, брызнула с мокрой руки прямо ему в глаза. Тогда он опять схватил ее и, не понимая, что делает, поцеловал в хохочущие губы. Она быстро обняла его за шею и неловко поцеловала в щеку...

С тех пор они стали плавать по ночам. На другой день она вызвала его после обеда в сад и спросила:

Ты меня любишь?

Он горячо ответил, помня вчерашние поцелуи в лодке:

С первого дня нашей встречи!

И я, — сказала она. — Нет, сначала ненавидела — мне казалось, что ты совсем не замечаешь меня. Но, слава Богу, все это уже прошлое. Нынче вечером, как все улягутся, ступай опять туда и жди меня. Только выйди из дому как можно осторожнее — мама за каждым шагом моим следит, ревнива до безумия.

Ночью она пришла на берег с пледом на руке. От радости он встретил ее растерянно, только спросил:

А плед зачем?

Какой глупый! Нам же будет холодно. Ну, скорей садись и греби к тому берегу...

Всю дорогу они молчали. Когда подплыли к лесу на той стороне, она сказала:

Ну вот. Теперь иди ко мне. Где плед? Ах, он подо мной. Прикрой меня, я озябла, и садись. Вот так... Нет, погоди, вчера мы целовались как-то бестолково, теперь я сначала сама поцелую тебя, только тихо, тихо. А ты обними меня... везде...

Под сарафаном у нее была только сорочка. Она нежно, едва касаясь, целовала его в края губ. Он, с помутившейся головой, кинул ее на корму. Она исступленно обняла его...

Полежав в изнеможении, она приподнялась и с улыбкой счастливой усталости и еще не утихшей боли сказала:

Теперь мы муж с женой. Мама говорит, что она не переживет моего замужества, но я сейчас не хочу об этом думать... Знаешь, я хочу искупаться, страшно люблю по ночам...

Через голову она разделась, забелела в сумраке всем своим долгим телом и стала обвязывать голову косой, подняв руки, показывая темные мышки и поднявшиеся груди, не стыдясь своей наготы и темного мыска под животом. Обвязав, быстро поцеловала его, вскочила на ноги, плашмя упала в воду, закинув голову назад, и шумно заколотила ногами.

Потом он, спеша, помог ей одеться и закутаться в плед. В сумраке сказочно были видны ее черные глаза и черные волосы, обвязанные косой. Он больше не смел касаться ее, только целовал ее руки и молчал от нестерпимого счастья. Все казалось, что кто-то есть в темноте прибрежного леса, молча тлеющего кое-где светляками, — стоит и слушает. Иногда там что-то осторожно шуршало. Она поднимала голову:

Постой, что это?

Не бойся, это, верно, лягушка выползает на берег. Или еж в лесу...

А если козерог?

Какой козерог?

Я не знаю. Но ты только подумай: выходит из лесу какой-то козерог, стоит и смотрит... Мне так хорошо, мне хочется болтать страшные глупости!

И он опять прижимал к губам ее руки, иногда как что-то священное целовал холодную грудь. Каким совсем новым существом стала она для него! И стоял и не гас за чернотой низкого леса зеленоватый полусвет, слабо отражавшийся в плоско белеющей воде вдали, резко, сельдереем, пахли росистые прибрежные растения, таинственно, просительно ныли невидимые комары — и летали, летали с таким треском над лодкой и дальше, над этой по-ночному светящейся водой, страшные, бессонные стрекозы. И все где-то что- то шуршало, ползло, пробиралось...

Через неделю он был безобразно, с позором, ошеломленный ужасом совершенно внезапной разлуки, выгнан из дому.

Как-то после обеда они сидели в гостиной и, касаясь головами, смотрели картинки в старых номерах «Нивы».

Ты меня еще не разлюбила? — тихо спрашивал он, делая вид, что внимательно смотрит.

Глупый. Ужасно глупый! — шептала она.

Вдруг послышались мягко бегущие шаги — и на пороге встала в черном шелковом истрепанном халате и истертых сафьяновых туфлях ее полоумная мать. Черные глаза ее трагически сверкали. Она вбежала, как на сцену, и крикнула:

Я все поняла! Я чувствовала, я следила! Негодяй, ей не быть твоею!

И, вскинув руку в длинном рукаве, оглушительно выстрелила из старинного пистолета, которым Петя пугал воробьев, заряжая его только порохом. Он, в дыму, бросился к ней, схватил ее цепкую руку. Она вырвалась, ударила его пистолетом в лоб, в кровь рассекла ему бровь, швырнула им в него и, слыша, что по дому бегут на крик и выстрел, стала кричать с пеной на сизых губах еще театральнее:

Только через мой труп перешагнет она к тебе! Если сбежит с тобой, в тот же день повешусь, брошусь с крыши! Негодяй, вон из моего дома! Марья Викторовна, выбирайте: мать или он!

Она прошептала:

Вы, вы, мама...

Он очнулся, открыл глаза — все так же неуклонно, загадочно, могильно смотрел на него из черной темноты сине-лиловый глазок над дверью, и все с той же неуклонно рвущейся вперед быстротой несся, пружиня, качаясь, вагон. Уже далеко, далеко остался тот печальный полустанок. И уж целых двадцать лет тому назад было все это—перелески, сороки, болота, кувшинки, ужи, журавли... Да, ведь были еще журавли — как же он забыл о них! Все было странно в то удивительное лето, странна и пара каких-то журавлей, откуда-то прилетавших от времени до времени на прибрежье болота, и то, что они только ее одну подпускали к себе и, выгибая тонкие, длинные шеи, с очень строгим, но благосклонным любопытством смотрели на нее сверху, когда она, мягко и легко разбежавшись к ним в своих разноцветных чуньках, вдруг садилась перед ними на корточки, распустивши на влажной и теплой зелени прибрежья свой желтый сарафан, и с детским задором заглядывала в их прекрасные и грозные черные зрачки, узко схваченные кольцом темно-серого райка. Он смотрел на нее и на них издали, в бинокль, и четко видел их маленькие блестящие головки,—даже их костяные ноздри, скважины крепких, больших клювов, которыми они с одного удара убивали ужей. Кургузые туловища их с пушистыми пучками хвостов были туго покрыты стальным опереньем, чешуйчатые трости ног не в меру длинны и тонки — у одного совсем черные, у другого зеленоватые. Иногда они оба целыми часами стояли на одной ноге в непонятной неподвижности, иногда ни с того ни с сего подпрыгивали, раскрывая огромные крылья; а не то важно прогуливались, выступали медленно, мерно, поднимали лапы, в комок сжимая три их пальца, а ставили разлато, раздвигая пальцы, как хищные когти, и все время качали головками... Впрочем, когда она подбегала к ним, он уже ни о чем не думал и ничего не видел — видел только ее распустившийся сарафан, смертной истомой содрогаясь при мысли о ее смуглом теле под ним, о темных родинках на нем. А в тот последний их день, в то последнее их сидение рядом в гостиной на диване, над томом старой «Нивы», она тоже держала в руках его картуз, прижимала его к груди, как тогда, в лодке, и говорила, блестя ему в глаза радостными черно-зеркальными глазами:

— А я так люблю тебя теперь, что мне нет ничего милее даже вот этого запаха внутри картуза, запаха твоей головы и твоего гадкого одеколона!

За Курском, в вагоне-ресторане, когда после завтрака он пил кофе с коньяком, жена сказала ему:

Что это ты столько пьешь? Это уже, кажется, пятая рюмка. Все еще грустишь, вспоминаешь свою дачную девицу с костлявыми ступнями?

Грущу, грущу, — ответил он, неприятно усмехаясь. — Дачная девица... Amata nobis quantum amabitur nulla![2]

Это по-латыни? Что это значит?

Этого тебе не нужно знать.

Как ты груб, — сказала она, небрежно вздохнув, и стала смотреть в солнечное окно.

27 сентября 1940

КРАСАВИЦА

Чиновник казенной палаты, вдовец, пожилой, женился на молоденькой, на красавице, дочери воинского начальника. Он был молчалив и скромен, а она знала себе цену. Он был худой, высокий, чахоточного сложения, носил очки цвета йода, говорил несколько сипло и, если хотел сказать что-нибудь погромче, срывался в фистулу. А она была невелика, отлично и крепко сложена, всегда хорошо одета, очень внимательна и хозяйственна по дому, взгляд имела зоркий. Он казался столь же неинтересен во всех отношениях, как множество губернских чиновников, но и первым браком был женат на красавице — и все только руками разводили: за что и почему шли за него такие?

И вот вторая красавица спокойно возненавидела его семилетнего мальчика от первой, сделала вид, что совершенно не замечает его. Тогда и отец, от страха перед ней, тоже притворился, будто у него нет и никогда не было сына. И мальчик, от природы живой, ласковый, стал в их присутствии бояться слово сказать, а там и совсем затаился, сделался как бы несуществующим в доме.

Тотчас после свадьбы его перевели спать из отцовской спальни на диванчик в гостиную, небольшую комнату возле столовой, убранную синей бархатной мебелью.

Но сон у него был беспокойный, он каждую ночь сбивал простыню и одеяло на пол. И вскоре красавица сказала горничной:

— Это безобразие, он весь бархат на диване изотрет. Стелите ему, Настя, на полу, на том тюфячке, который я велела вам спрятать в большой сундук покойной барыни в коридоре.

И мальчик, в своем круглом одиночестве на всем свете, зажил совершенно самостоятельной, совершенно обособленной от всего дома жизнью, — неслышной, незаметной, одинаковой изо дня в день: смиренно сидит себе в уголке гостиной, рисует на грифельной доске домики или шепотом читает по складам все одну и ту же книжечку с картинками, купленную еще при покойной маме, смотрит в окна... Спит он на полу между диваном и кадкой с пальмой. Он сам стелет себе постельку вечером и сам прилежно убирает, свертывает ее утром и уносит в коридор в мамин сундук. Там спрятано и все остальное добришко его.

28 сентября 1940

ДУРОЧКА

Дьяконов сын, семинарист, приехавший в село к родителям на каникулы, проснулся однажды в темную жаркую ночь от жестокого телесного возбуждения и, полежав, распалил себя еще больше воображением: днем, перед обедом, подсматривал из прибрежного лозняка над заводью речки, как приходили туда с работы девки и, сбрасывая с потных белых тел через голову рубашки, с шумом и хохотом, задирая лица, выгибая спины, кидались в горячо блестевшую воду; потом, не владея собой, встал, прокрался в темноте через сенцы в кухню, где было черно и жарко, как в топленой печи, нашарил, протягивая вперед руки, нары, на которых спала кухарка, нищая, безродная девка, слывшая дурочкой, и она, от страха, даже не крикнула. Жил он с ней с тех пор все лето и прижил мальчика, который и стал расти при матери в кухне. Дьякон, дьяконица, сам батюшка и весь его дом, вся семья лавочника и урядник с женой, все знали, от кого этот мальчик, и семинарист, приезжая на каникулы, видеть не мог его от злобного стыда за свое прошлое: жил с дурочкой!

Когда он кончил курс, — «блестяще!», как всем рассказывал дьякон, — и опять приехал к родителям на лето перед поступлением в академию, они в первый же праздник назвали к чаю гостей, чтобы погордиться перед ними будущим академиком. Гости тоже говорили о его блестящей будущности, пили чай, ели разные варенья, и счастливый дьякон завел среди их оживленной беседы зашипевший и потом громко закричавший граммофон. Все смолкли и с улыбками удовольствия стали слушать подмывающие звуки «По улице мостовой», как вдруг в комнату влетел и неловко, не в лад заплясал, затопал кухаркин мальчик, которому мать, думая всех умилить им, сдуру шепнула: «Беги попляши, деточка». Все растерялись от неожиданности, а дьяконов сын, побагровев, кинулся на него подобно тигру и с такой силой швырнул вон из комнаты, что мальчик кубарем покатился в прихожую.

На другой день дьякон и дьяконица, по его требованию, кухарку прогнали. Они были люди добрые и жалостливые, очень привыкли к ней, полюбили ее за ее безответность, послушание и всячески просили сына смилостивиться. Но он остался непреклонен, и его не посмели ослушаться. К вечеру кухарка, тихо плача и держа в одной руке свой узелок, а в другой ручку мальчика, ушла со двора.

Все лето после того она ходила с ним по деревням и селам, побираясь Христа ради. Она обносилась, обтрепалась, спеклась на ветру и на солнце, исхудала до костей и кожи, но была неутомима. Она шла босая, с дерюжной сумой через плечо, подпираясь высокой палкой, и в деревнях и селах молча кланялась перед каждой избой. Мальчик шел за ней сзади, тоже с мешком через плечико, в старых башмаках ее, разбитых и затвердевших, как те опорки, что валяются где-нибудь в овраге.

Он был урод. У него было большое, плоское темя в кабаньей красной шерстке, носик расплющенный, с широкими ноздрями, глазки ореховые и очень блестящие. Но когда он улыбался, он был очень мил.

28 сентября 1940

АНТИГОНА

В июне, из имения матери, студент поехал к дяде и тете, — нужно было проведать их, узнать, как они поживают, как здоровье дяди, лишившегося ног генерала. Студент отбывал эту повинность каждое лето и теперь ехал с покорным спокойствием, не спеша читал в вагоне второго класса, положив молодую круглую ляжку на отвал дивана, новую книжку Аверченки, рассеянно смотрел в окно, как опускались и подымались телеграфные столбы с белыми фарфоровыми чашечками в виде ландышей. Он похож был на молоденького офицера — только белый картуз с голубым околышем был у него студенческий, все прочее на военный образец: белый китель, зеленоватые рейтузы, сапоги с лакированными голенищами, портсигар с зажигательным оранжевым жгутом.

Дядя и тетя были богаты. Когда он приезжал из Москвы домой, за ним высылали на станцию тяжелый тарантас, пару рабочих лошадей и не кучера, а работника. А на станции дяди он всегда вступал на некоторое время в жизнь совсем иную, в удовольствие большого достатка, начинал чувствовать себя красивым, бодрым, манерным. Так было и теперь. Он с невольным фатовством сел в легкую коляску на резиновом ходу, запряженную резвой караковой тройкой, которой правил молодой кучер в синей поддевке-безрукавке и шелковой желтой рубахе.

Через четверть часа тройка влетела, мягко играя россыпью бубенчиков и шипя по песку вокруг цветника шинами, на круглый двор обширной усадьбы, к перрону просторного нового дома в два этажа. На перрон вышел взять вещи рослый слуга в полубачках, в красном с черными полосами жилете и штиблетах. Студент сделал ловкий и невероятно широкий прыжок из коляски: улыбаясь и раскачиваясь на ходу, на пороге вестибюля показалась тетя — широкий чесучовый балахон на большом дряблом теле, крупное обвисшее лицо, нос якорем и под коричневыми глазами желтые подпалины. Она родственно расцеловала его в щеки, он с притворной радостью припал к ее мягкой темной руке, быстро подумав: целых три дня врать вот так, а в свободное время не знать, что с собой делать! Притворно и поспешно отвечая на ее притворно-заботливые расспросы о маме, он вошел за ней в большой вестибюль, с веселой ненавистью взглянул на несколько сгорбленное чучело бурого медведя с блестящими стеклянными глазами, косолапо стоявшего во весь рост у входа на широкую лестницу в верхний этаж и услужливо державшего в когтистых передних лапах бронзовое блюдо для визитных карточек, и вдруг даже приостановился от отрадного удивления: кресло с полным, бледным, голубоглазым генералом ровно катила навстречу к нему высокая, статная красавица в сером холстинковом платье, в белом переднике и белой косынке, с большими серыми глазами, вся сияющая молодостью, крепостью, чистотой, блеском холеных рук, матовой белизной лица. Целуя руку дяди, он успел взглянуть на необыкновенную стройность ее платья, ног. Генерал пошутил:

— А вот это моя Антигона, моя добрая путеводительница, хотя я и не слеп, как Эдип, и особенно на хорошеньких женщин. Познакомьтесь, молодые люди.

Она слегка улыбнулась, только поклоном ответила на поклон студента.

Рослый слуга в полубачках и в красном жилете провел его мимо медведя наверх, по блестящей темно-желтым деревом лестнице с красным ковром посредине и по такому же коридору, ввел в большую спальню с мраморной туалетной комнатой рядом — на этот раз в какую-то другую, чем прежде, и окнами в парк, а не во двор. Но он шел, ничего не видя. В голове все еще вертелась веселая чепуха, с которой он въехал в усадьбу, — «мой дядя самых честных правил», — но стояло уже и другое: вот так женщина!

Напевая, он стал бриться, мыться и переодеваться, надел штаны со штрипками, думая:

«Бывают же такие женщины! И что можно отдать за любовь такой женщины! И как же это при такой красоте катать стариков и старух в креслах на колесиках!»

И в голову шли нелепые мысли: вот взять и остаться тут на месяц, на два, втайне от всех войти с ней в дружбу, в близость, вызвать ее любовь, потом сказать: будьте моей женой, я весь и навеки ваш. Мама, тетя, дядя, их изумление, когда я заявлю им о нашей любви и нашем решении соединить наши жизни, их негодование, потом уговоры, крики, слезы, проклятия, лишение наследства — все для меня ничто ради вас...

Сбегая с лестницы к тете и дяде — их покои были внизу, — он думал:

«Какой, однако, вздор лезет мне в голову! Остаться тут под каким-нибудь предлогом, разумеется, можно... можно начать незаметно ухаживать, прикинуться безумно влюбленным... Но добьешься ли чего-нибудь? А если и добьешься, что дальше? Как развязаться с этой историей? Правда, что ли, жениться?»

С час он сидел с тетей и дядей в его огромном кабинете с огромным письменным столом, с огромной тахтой, покрытой туркестанскими тканями, с ковром на стене над ней, крест-накрест увешанным восточным оружием, с инкрустированными столиками для курения, а на камине с большим фотографическим портретом в палисандровой рамке под золотой коронкой, на котором был собственноручный вольный росчерк: Александр.

Как я рад, дядя и тетя, что я опять с вами, — сказал он под конец, думая о сестре. — И как тут чудесно у вас! Ужасно будет жаль уезжать.

А кто ж тебя гонит? — ответил дядя. — Куда тебе спешить? Живи себе, покуда не наскучит.

Разумеется, — сказала тетя рассеянно.

Сидя и беседуя, он непрестанно ждал: вот-вот войдет она — объявит горничная, что готов чай в столовой, и она придет катить дядю. Но чай подали в кабинет — вкатили стол с серебряным чайником на спиртовке, и тетя разливала сама. Потом он все надеялся, что она принесет какое-нибудь лекарство дяде... Но она так и не пришла.

«Ну и черт с ней», — подумал он, выходя из кабинета, вошел в столовую, где прислуга спускала шторы на высоких солнечных окнах, заглянул зачем-то направо, в двери зала, где в предвечернем свете отсвечивали в паркете стеклянные стаканчики на ножках рояля, потом прошел налево, в гостиную, за которой была диванная; из гостиной вышел на балкон, спустился к разноцветно-яркому цветнику, обошел его и побрел по высокой тенистой аллее... На солнце было еще жарко, и до обеда оставалось еще два часа.

В семь с половиной в вестибюле завыл гонг. Он первый вошел в празднично сверкающую люстрой столовую, где уже стояли возле столика у стены жирный бритый повар во всем белом и подкрахмаленном, худощекий лакей во фраке и белых вязаных перчатках и маленькая горничная, по-французски субтильная. Через минуту молочно-седой королевой, покачиваясь, вошла тетя в палевом шелковом платье с кремовыми кружевами, с наплывами на щиколках, над тесными шелковыми туфлями, и наконец-то она. Но, подкатив дядю к столу, она тотчас, не оборачиваясь, плавно вышла — студент успел только заметить странность ее глаз: они не моргали. Дядя покрестил грудь светло-серой генеральской тужурки мелкими крестиками, тетя и студент истово перекрестились стоя, потом име- нинно сели, развернули блестящие салфетки. Размытый, бледный, с причесанными мокрыми жидкими волосами, дядя особенно явно показывал свою безнадежную болезнь, но говорил и ел много и со вкусом, пожимал плечами, говоря о войне, — это было время русско-японской войны: за коим чертом мы затеяли ее! Лакей служил оскорбительно-безучастно, горничная, помогая ему, семенила изящными ножками, повар отпускал блюда с важностью истукана. Ели горячую, как огонь, налимью уху, кровавый ростбиф, молодой картофель, посыпанный укропом. Пили белое и красное вино князя Голицына, старого друга дяди. Студент говорил, отвечал, поддакивал с веселыми улыбками, но, как попугай, с тем вздором в голове, с которым давеча переодевался, думал: а где же обедает она, неужели с прислугой? и ждал минуты, когда она опять придет, увезет дядю и потом где-нибудь встретится с ним, и он перекинется с ней хоть несколькими словами. Но она пришла, укатила кресло и опять где-то скрылась.

Ночью осторожно и старательно пели в парке соловьи, входила в открытые окна спальни свежесть воздуха, росы и политых на клумбах цветов, холодило постельное белье голландского полотна. Студент полежал в темноте и уже решил перевернуться к стене и заснуть, но вдруг поднял голову, привстал: раздеваясь, он увидал в стене у изголовья кровати небольшую дверь, из любопытства повернул в ней ключ и нашел за ней вторую, попробовал ее, но оказалось, что она заперта снаружи; теперь за этими дверями кто- то мягко ходил, что-то таинственно делал; и он затаил дыхание, соскользнул с кровати, отворил первую дверь, прислушался: что- то тихо зазвенело на полу за второй дверью... Он похолодел: неужели это ее комната! Он приник к замочной скважине, — ключа в ней, к счастью, не было, — увидал свет, край туалетного женского стола, потом что-то белое, вдруг вставшее и все закрывшее... Было несомненно, что это ее комната, — чья же иначе? Не поместят же тут горничную, а Марья Ильинишна, старая горничная тети, спит внизу возле тетиной спальни. И он точно заболел сразу ее ночной близостью вот тут, за стеною, и ее недоступностью. Он долго не спал, проснулся поздно и тотчас опять почувствовал, мысленно увидал, представил себе ее ночную прозрачную сорочку, босые ноги в туфлях...

«Впору нынче же уехать!» — подумал он, закуривая.

Утром пили кофе каждый у себя. Он пил, сидя в широкой ночной рубахе дяди, в его шелковом халате, и с грустью бесполезности рассматривал себя, распахнув халат.

За завтраком в столовой было сумрачно и скучно. Он завтракал только с тетей, погода была плохая, — за окнами мотались от ветра деревья, над ними сгущались облака и тучи...

Ну, милый, я тебя покидаю, — сказала тетя, вставая и крестясь. — Развлекайся, как можешь, а меня и дядю уж извини по нашим немощам, мы до чаю сидим по своим углам. Верно, дождь будет, а то бы ты мог прокатиться верхом...

Он бодро ответил:

Не беспокойтесь, тетя, я займусь чтением...

И пошел в диванную, где все стены были в полках с книгами.

Проходя туда по гостиной, он подумал, что, может быть, все- таки следует приказать оседлать лошадь. Но в окна были видны разнообразные дождевые облака и неприятная металлическая лазурь среди лиловатых туч над качающимися вершинами деревьев. Он вошел в уютную, пахнущую сигарным дымом диванную, где под полками с книгами кожаные диваны занимали целых три стены, посмотрел некоторые корешки чудесно переплетенных книг — и беспомощно сел, утонул в диване. Да, адова скука. Хоть бы просто так увидать ее, поболтать с ней... узнать, какой у ней голос, какой характер, глупа ли она или, напротив, очень себе на уме, скромно ведет свою роль до какой-нибудь благоприятной поры. Вероятно, очень блюдущая себя и знающая себе цену стерва. И скорее всего глупа... Но до чего хороша! И опять ночевать рядом с ней! Он встал, отворил стеклянную дверь на каменные ступени в парк, услыхал щелканье соловьев за его шумом, но тут так понесло прохладным ветром по каким-то молодым деревьям влево, что он вскочил в комнату. Комната потемнела, ветер летел по этим деревьям, пригнув их свежую зелень, и стекла двери и окон заискрились острыми брызгами мелкого дождя.

А им все нипочем! — громко сказал он, слушая долетающее со всех сторон из-за ветра, то отдаленное, то близкое, щелканье соловьев. И в ту же минуту услыхал ровный голос:

Добрый день.

Он взглянул и оторопел: в комнате стояла она.

Пришла обменить книгу, — сказала она с приветливым бесстрастием. — Только и радости, что книги, — прибавила она с легкой улыбкой и подошла к полкам.

Он пробормотал:

Добрый день. Я и не слыхал, как вы вошли...

Очень мягкие ковры, — ответила она и, обернувшись, уже длительно посмотрела на него своими неморгающими серыми глазами.

А что вы любите читать? — спросил он, немного смелее встречая ее взгляд.

Сейчас читаю Мопассана, Октава Мирбо...

Ну да, это понятно. Мопассан всем женщинам нравится. У него все о любви.

А что же может быть лучше любви?

Голос ее был скромен, глаза тихо улыбались.

Любовь, любовь! — сказал он, вздыхая. — Бывают удивительные встречи, но... Ваше имя-отчество, сестра?

Катерина Николаевна. А ваше?

Зовите меня просто Павлик, — ответил он, все больше смелея.

Вы думаете, что я вам тоже в тети гожусь?

Дорого бы я дал иметь такую тетю! Пока я только ваш несчастный сосед.

Неужели это несчастие?

Я слышал вас нынче ночью. Ваша комната, оказывается, рядом с моей.

Она безразлично засмеялась:

И я вас слышала. Нехорошо подслушивать и подсматривать.

Как вы непозволительно красивы! — сказал он, в упор рассматривая серую пестроту ее глаз, матовую белизну ее лица и лоск темных волос под белой косынкой.

Вы находите? И хотите не позволить мне быть такой?

Да. Одни ваши руки могут с ума свести...

И он с веселой дерзостью схватил левой рукой ее правую руку. Она, стоя спиной к полкам, взглянула через его плечо в гостиную и не отняла руки, глядя на него со странной усмешкой, точно ожидая: ну, а дальше что? Он, не выпуская ее руки, крепко сжал ее, оттягивая книзу, правой рукой охватил ее поясницу. Она опять взглянула через его плечо и слегка откинула голову, как бы защищая лицо от поцелуя, но прижалась к нему выгнутым станом. Он, с трудом переводя дыхание, потянулся к ее полураскрытым губам и двинул ее к дивану. Она, нахмурясь, закачала головой, шепча: «Нет, нет, нельзя, лежа мы ничего не увидим и не услышим...» — и с потускневшими глазами медленно раздвинула ноги... Через минуту он упал лицом к ее плечу. Она еще постояла, стиснув зубы, потом тихо освободилась от него и стройно пошла по гостиной, громко и безразлично говоря под шум дождя:

О, какой дождь! А наверху все окна открыты...

На другое утро он проснулся в ее постели — она повернулась в нагретом за ночь, сбитом постельном белье на спину, закинув голую руку за голову. Он открыл глаза и радостно встретил ее не- моргающий взгляд, с обморочным головокружением почувствовал терпкий запах ее подмышки.

В дверь кто-то торопливо постучался.

Кто там? — спокойно спросила она, не отстраняя его. — Это вы, Марья Ильинишна?

Я, Катерина Николаевна.

В чем дело?

Позвольте войти, боюсь, кто-нибудь меня услышит, побежит и напугает генеральшу...

Когда он вскочил в свою комнату, она не спеша повернула ключ в замке.

Его превосходительству что-то нехорошо, надо, думаю, пи- кюр сделать, — зашептала, входя, Марья Ильинишна, — слава Богу, генеральша еще спит, идите скорее...

Глаза Марьи Ильинишны уже круглились, как у змеи: говоря, она вдруг увидала возле кровати мужские туфли, — студент убежал босиком. И она тоже увидала туфли и глаза Марьи Ильинишны.

Перед завтраком она пошла к генеральше и сказала, что должна внезапно уехать: стала спокойно врать, что получила письмо от отца, — известие, что ее брат тяжело ранен в Маньчжурии, что отец, по своему вдовству, совсем один в таком горе...

Ах, как я понимаю вас! — сказала генеральша, уже все знавшая от Марьи Ильинишны. — Ну что ж делать, поезжайте. Только пошлите со станции депешу доктору Кривцову, чтобы он немедленно приехал и побыл у нас, пока мы найдем другую сестру...

Потом она постучалась к студенту и сунула ему записочку: «Все пропало, я уезжаю. Старуха увидала возле кровати ваши туфли. Не поминайте лихом».

За завтраком тетя была только немного печальна, но говорила с ним как ни в чем не бывало.

Ты слышал? Сестра уезжает к отцу, он один, брат ее страшно ранен.

Слышал, тетя. Вот несчастье эта война, сколько горя повсюду. А что все-таки было с дядей?

Ах, слава Богу, ничего серьезного. Он ужасно мнителен. Сердце будто, но все это от желудка...

В три часа Антигону увезли на тройке на станцию. Он, не поднимая глаз, простился с ней на перроне, будто случайно выбежав, чтобы велеть оседлать лошадь. Он готов был кричать от отчаяния. Она помахала ему из коляски перчаткой, сидя уже не в косынке, а в хорошенькой шляпке.

2 октября 1940

СМАРАГД

Ночная синяя чернота неба в тихо плывущих облаках, везде белых, а возле высокой луны голубых. Приглядишься — не облака плывут — луна плывет, и близ нее, вместе с ней, льется золотая слеза звезды: луна плавно уходит в высоту, которой нет дна, и уносит с собой все выше и выше звезду.

Она боком сидит на подоконнике раскрытого окна и, отклонив голову, смотрит вверх — голова у нее немного кружится от движения неба. Он стоит у ее колен.

Какой это цвет? Не могу определить! А вы, Толя, можете?

Цвет чего, Киса?

Не зовите меня так, я уж тысячу раз говорила вам...

Слушаю-с, Ксения Андреевна.

Я говорю про это небо среди облаков. Какой дивный цвет! И страшный и дивный. Вот уже правда небесный, на земле таких нет. Смарагд какой-то.

Раз он в небе, так, конечно, небесный. Только почему смарагд? И что такое смарагд? Я его в жизни никогда не видал. Вам просто это слово нравится.

Да. Ну, я не знаю, — может, не смарагд, а яхонт...Только такой, что, верно, только в раю бывает. И когда вот так смотришь на все это, как же не верить, что есть рай, ангелы, божий престол...

И золотые груши на вербе...

Какой вы испорченный, Толя. Правду говорит Марья Сергеевна, что самая дурная девушка все-таки лучше всякого молодого человека.

Сама истина глаголет ее устами, Киса.

Платьице на ней ситцевое, рябенькое, башмаки дешевые; икры и колени полные, девичьи, круглая головка с небольшой косой вокруг нее так мило откинута назад... Он кладет руку на ее колено, другой обнимает ее за плечи и полушутя целует в приоткрытые губы. Она тихо освобождается, снимает его руку с колена.

Что такое? Мы обиделись?

Она прижимается затылком к косяку окна, и он видит, что она, прикусив губу, удерживает слезы.

Да в чем дело?

Ах, оставьте меня...

Да что случилось?

Она шепчет:

Ничего...

И, соскочив с подоконника, убегает.

Он пожимает плечами:

Глупа до святости!

3 октября 1940

ВОЛКИ

Тьма теплой августовской ночи, еле видны тусклые звезды, кое- где мерцающие в облачном небе. Мягкая, неслышная от глубокой пыли дорога в поле, по которой катится тележка с двумя молодыми седоками — мелкопоместной барышней и юношей гимназистом. Пасмурные зарницы освещают иногда пару ровно бегущих рабочих лошадей со спутанными гривами, в простой упряжи, и картуз и плечи малого в замашной рубахе на козлах, на мгновение открывают впереди поля, опустевшие после рабочей поры, и дальний печальный лесок. Вчера вечером на деревне был шум, крик, трусливый лай и визг собак: с удивительной дерзостью, когда по избам уже ужинали, волк зарезал в одном дворе овцу и едва не унес ее — вовремя выскочили на собачий гам мужики с дубинами и отбили ее, уже околевшую, с разорванным боком. Теперь барышня нервно хохочет, зажигает и бросает в темноту спички, весело крича:

Волков боюсь!

Спички освещают удлиненное, грубоватое лицо юноши и ее возбужденное широкоскулое личико. Она кругло, по-малорусски, повязана красным платочком, свободный вырез красного ситцевого платья открывает ее круглую, крепкую шею. Качаясь на бегу тележки, она жжет и бросает в темноту спички, будто не замечая, что гимназист обнимает ее и целует то в шею, то в щеку, ищет ее губы. Она отодвигает его локтем, он намеренно громко и просто, имея в виду малого на козлах, говорит ей:

Отдайте спички. Мне закурить нечем будет.

class="s585">

Сейчас, сейчас! — кричит она, и опять вспыхивает спичка, потом зарница, и тьма еще гуще слепит теплой чернотой, в которой все кажется, что тележка катится назад. Наконец она уступает ему долгим поцелуем в губы, как вдруг, толчком мотнув их обоих, тележка точно натыкается на что-то — малый круто осаживает лошадей.

Волки! — вскрикивает он.

В глаза бьет зарево пожара вдали направо. Тележка стоит против того леска, что открывался при зарницах. Лесок от зарева стал теперь черным и весь зыбко дрожит, как дрожит и все поле перед ним в сумрачно-красном трепете от того жадно несущегося в небе пламени, которое, несмотря на даль, полыхает с бегущими в нем тенями дыма точно в версте от тележки, разъяряется все жарче и грознее, охватывает горизонт все выше и шире, — кажется, что жар его уже доходит до лица, до рук, виден даже над чернотой земли красный переплет какой-то сгоревшей крыши. А под стеной леса стоят, багрово серея, три больших волка, и в глазах у них мелькает то сквозной зеленый блеск, то красный, — прозрачный и яркий, как горячий сироп варенья из красной смородины. И лошади, шумно всхрапнув, вдруг диким галопом ударяют вбок, влево, по пашне, малый, на вожжах, валится назад, а тележка, со стуком и треском, мотаясь, бьется по взметам...

Где-то над оврагом лошади еще раз взметнулись, но она, вскочив, успела вырвать вожжи из рук ошалевшего малого. Тут она с размаху полетела в козлы и рассекла щеку об что-то железное. Так и остался на всю жизнь легкий шрам в уголке ее губ, и, когда у ней спрашивали, отчего это, она с удовольствием улыбалась.

Дела давно минувших дней! — говорила она, вспоминая то давнее лето, августовские сухие дни и темные ночи, молотьбу на гумне, ометы новой пахучей соломы и небритого гимназиста, с которым она лежала в них вечерами, глядя на ярко-мгновенные дуги падающих звезд. — Волки испугали, лошади понесли, — говорила она. — А я была горячая, отчаянная, бросилась останавливать их...

Те, кого она еще не раз любила в жизни, говорили, что нет ничего милее этого шрама, похожего на тонкую постоянную улыбку.

7 октября 1940

ВИЗИТНЫЕ КАРТОЧКИ

Было начало осени, бежал по опустевшей Волге пароход «Гончаров». Завернули ранние холода, туго и быстро дул навстречу, по серым разливам ее азиатского простора, с ее восточных, уже порыжевших берегов, студеный ветер, трепавший флаг на корме, шляпы, картузы и одежды ходивших по палубе, морщивший им лица, бивший в рукава и полы. И бесцельно и скучно провожала пароход единственная чайка — то летела, выпукло кренясь на острых крыльях, за самой кормой, то косо смывалась вдаль, в сторону, точно не зная, что с собой делать в этой пустыне великой реки и осеннего серого неба.

И пароход был почти пуст, — только артель мужиков на нижней палубе, а по верхней ходили взад и вперед, встречаясь и расходясь, всего трое: те два из второго класса, что оба плыли куда-то в одно и то же место и были неразлучны, гуляли всегда вместе, все о чем-то деловито говоря, и были похожи друг на друга незаметностью, и пассажир первого класса, человек лет тридцати, недавно прославившийся писатель, заметный своей не то печальной, не то сердитой серьезностью и отчасти наружностью: он был высок, крепок, — даже слегка гнулся, как некоторые сильные люди, — хорошо одет и в своем роде красив: брюнет того русско-восточного типа, что встречается в Москве среди ее старинного торгового люда; он и вышел из этого люда, хотя ничего общего с ним уже не имел.

Он одиноко ходил твердой поступью, в дорогой и прочной обуви, в черном шевиотовом пальто и клетчатой английской каскетке, шагал взад и вперед, то навстречу ветру, то под ветер, дыша этим сильным воздухом осени и Волги. Он доходил до кормы, стоял на ней, глядя на расстилавшуюся и бегущую серой зыбью сзади парохода реку, и опять, резко повернувшись, шел к носу, на ветер, нагибая голову в надувшейся каскетке и слушая мерный стук колесных плиц, с которых стеклянным холстом катилась шумящая вода. Наконец он вдруг приостановился и хмуро улыбнулся: показалась поднимавшаяся из пролета лестницы, с нижней палубы, из третьего класса, черная дешевенькая шляпка и под ней испитое, милое лицо той, с которой он случайно познакомился вчера вечером. Он пошел к ней навстречу широкими шагами. Вся поднявшись на палубу, неловко пошла и она на него и тоже с улыбкой, подгоняемая ветром, вся косясь от ветра, придерживая худой рукой шляпку, в легком пальтишке, под которым видны были тонкие ноги.

Как изволили почивать? — громко и мужественно сказал он на ходу.

Отлично! — ответила она неумеренно весело. — Я всегда сплю, как сурок...

Он задержал ее руку в своей большой руке и посмотрел ей в глаза. Она с радостным усилием встретила его взгляд.

Что ж вы так заспались, ангел мой, — сказал он фамильярно. — Добрые люди уже завтракают.

Все мечтала! — ответила она бойко, совсем несоответственно всему своему виду.

О чем же это?

Мало ли о чем!

Ой, смотрите! «Так тонут маленькие дети, купаясь летнею порой, чеченец ходит за рекой».

Вот чеченца-то я и жду! — ответила она с той же веселой бойкостью.

Пойдем лучше водку пить и уху есть, — сказал он, думая: ей и завтракать-то, верно, не на что.

Она кокетливо затопала ногами:

Да, да, водки, водки! Чертов холод!

И они скорым шагом пошли в столовую первого класса, она впереди, он за нею, уже с некоторой жадностью осматривая ее.

Он вспоминал о ней ночью. Вчера, случайно заговорив с ней и познакомившись у борта парохода, подходившего в сумерки к какому-то черному высокому берегу, под которым уже рассыпаны были огни, он потом посидел с ней на палубе, на длинной лавке, идущей вдоль кают первого класса, под их окнами с белыми сквозными ставнями, но посидел мало и ночью жалел об этом. К удивлению своему, он ночью понял, что уже хотел ее. Почему? По привычке дорожного влечения к случайным и неизвестным спутницам? Теперь, сидя с ней в столовой, чокаясь рюмками под холодную зернистую икру с горячим калачом, он уже знал, почему так влечет его она, и нетерпеливо ждал доведения дела до конца. Оттого, что все это — и водка и ее развязность — было в удивительном противоречии с ней, он внутренне волновался все больше.

Ну-с, еще по единой, и шабаш! — говорит он.

И правда шабаш, — отвечает она в тон ему. — А замечательная водка!

Конечно, она тронула его тем, что так растерялась вчера, когда он назвал ей свое имя, поражена была неожиданным знакомством

tf "tf ^ у A-fV a ^ C^ Г ■■

у tip^'i-x

Ш ШЩал

 

А. И. Куприн. Фотография. Гатчина, 1914—1915 гг. С дарственной надписью: «И. А. Бунину — А. Куприн и Сапсан II с любовью». Парижский архив Бунина.

с известным писателем, — чувствовать и видеть эту растерянность было, как всегда, приятно, это всегда располагает к женщине, если она не совсем дурна и глупа, сразу создает некоторую интимность между тобой и ею, дает смелость в обращении с нею и уже как бы некоторое право на нее. Но не одно это возбуждало его: он видимо, поразил ее и как мужчина, а она его тронула именно всей своей бедностью и простосердечностью. Он уже усвоил себе бесцеремонность с поклонницами, легкий и скорый переход от первых минут знакомства с ними к вольности обращения, якобы артистического, и эту наигранную простоту расспросов: кто вы такая? откуда? замужняя или нет? Так расспрашивал он и вчера — глядел в сумрак вечера на разноцветные огни на бакенах, длинно отражавшиеся в темнеющей воде вокруг парохода, на красно горевший костер на плотах, чувствовал запах дымка оттуда, думая: «Это надо запомнить — в этом дымке тотчас чудится запах ухи», — и расспрашивал:

Можно узнать, как зовут?

Она быстро сказала свое имя-отчество.

Возвращаетесь откуда-нибудь домой?

Была в Свияжске у сестры, у нее внезапно умер муж, и она, понимаете, осталась в ужасном положении...

Она сперва так смущалась, что все смотрела куда-то вдаль. Потом стала отвечать смелее.

А вы тоже замужем?

Она начала странно усмехаться:

Замужем. И, увы, уже не первый год...

Почему увы?

Выскочила по глупости чересчур рано. Не успеешь оглянуться, как жизнь пройдет!

Ну, до этого еще далеко.

Увы, недалеко! А я еще ничего, ничего не испытала в жизни!

Еще не поздно испытать.

И тут она вдруг с усмешкой тряхнула головой:

И испытаю!

А кто ваш муж? Чиновник?

Она махнула ручкой:

Ах, очень хороший и добрый, но, к сожалению, совсем не интересный человек... Секретарь нашей земской уездной управы...

«Какая милая и несчастная!» — подумал он и вынул портсигар:

Хотите папиросу?

Очень!

И она неумело, но отважно закурила, быстро, по-женски затягиваясь. И в нем еще раз дрогнула жалость к ней, к ее развязности, а вместе с жалостью — нежность и сладострастное желание воспользоваться ее наивностью и запоздалой неопытностью, которая, он уже чувствовал, непременно соединится с крайней смелостью. Теперь, сидя в столовой, он с нетерпением смотрел на ее худые руки, на увядшее и оттого еще более трогательное личико, на обильные, кое-как убранные темные волосы, которыми она все встряхивала, сняв черную шляпку и скинув с плеч, с бумазейного платья, серое пальтишко. Его умиляла и возбуждала та откровенность, с которой она говорила с ним вчера о своей семейной жизни, о своем немолодом возрасте, и то, что она вдруг так расхрабрилась теперь, делает и говорит как раз то, что так удивительно не идет к ней. Она слегка раскраснелась от водки, даже бледные губы ее порозовели, глаза налились сонно-насмешливым блеском.

Знаете, — сказала она вдруг, — вот мы говорили о мечтах: знаете, о чем я больше всего мечтала гимназисткой? Заказать себе визитные карточки! Мы совсем обеднели тогда, продали остатки имения и переехали в город, и мне совершенно некому было давать их, а как я мечтала! Ужасно глупо...

Он сжал зубы и крепко взял ее ручку, под тонкой кожей которой чувствовались все косточки, но она, совсем не поняв его, сама, как опытная обольстительница, поднесла ее к его губам и томно посмотрела на него.

Пойдем ко мне...

Пойдем... Здесь правда, что-то душно, накурено!

И, встряхнув волосами, взяла шляпку.

Он в коридоре обнял ее. Она гордо, с негой посмотрела на него через плечо. Он с ненавистью страсти и любви чуть не укусил ее в щеку. Она, через плечо, вакхически подставила ему губы.

В полусвете каюты с опущенной на окне сквозной решеткой она тотчас же, спеша угодить ему и до конца дерзко использовать все то неожиданное счастье, которое вдруг выпало на ее долю с этим красивым, сильным и известным человеком, расстегнула и стоптала с себя упавшее на пол платье, осталась, стройная, как мальчик, в легонькой сорочке, с голыми плечами и руками и в белых панталончиках, и его мучительно пронзила невинность всего этого.

Все снять? — шепотом спросила она, совсем, как девочка.

Все, все, — сказал он, мрачнея все более.

Она покорно и быстро переступила из всего сброшенного на пол белья, осталась вся голая, серо-сиреневая, стой особенностью женского тела, когда оно нервно зябнет, становится туго и прохладно, покрываясь гусиной кожей, в одних дешевых серых чулках с простыми подвязками, в дешевых черных туфельках, и победоносно-пьяно взглянула на него, берясь за волосы и вынимая из них шпильки. Он, холодея, следил за ней. Телом она оказалась лучше, моложе, чем можно было думать. Худые ключицы и ребра выделялись в соответствии с худым лицом и тонкими голенями. Но бедра были даже крупны. Живот с маленьким глубоким пупком был впалый, выпуклый треугольник темных красивых волос под ним соответствовал обилию темных волос на голове. Она вынула шпильки, волосы густо упали на ее худую спину в выступающих позвонках. Она наклонилась, чтобы поднять спадающие чулки, — маленькие груди с озябшими, сморщившимися коричневыми сосками повисли тощими грушками, прелестными в своей бедности. И он заставил ее испытать то крайнее бесстыдство, которое так не к лицу было ей и потому так возбуждало его жалостью, нежностью, страстью... Между планок оконной решетки, косо торчавших вверх, ничего не могло быть видно, но она с восторженным ужасом косилась на них, слышала беспечный говор и шаги проходящих по палубе под самым окном, и это еще страшнее увеличивало восторг ее развратности. О, как близко говорят и идут — и никому и в голову не приходит, что делается на шаг от них, в этой белой каюте!

Потом он ее, как мертвую, положил на койку. Сжав зубы, она лежала с закрытыми глазами и уже со скорбным успокоением на побледневшем и совсем молодом лице.

Перед вечером, когда пароход причалил там, где ей нужно было сходить, она стояла возле него тихая, с опущенными ресницами. Он поцеловал ее холодную ручку с той любовью, что остается где- то в сердце на всю жизнь, и она, не оглядываясь, побежала вниз по сходням в грубую толпу на пристани.

5 октября 1940

ЗОЙКА И ВАЛЕРИЯ

Зимой Левицкий проводил все свое свободное время в московской квартире Данилевских, летом стал приезжать к ним на дачу в сосновых лесах по Казанской дороге.

Он перешел на пятый курс, ему было двадцать четыре года, но у Данилевских только сам доктор говорил ему «коллега», а все остальные звали его Жоржем и Жоржиком. По причине одиночества и влюбчивости, он постоянно привязывался к какому-нибудь знакомому дому, скоро становился в нем своим человеком, гостем изо дня в день и даже с утра до вечера, если позволяли занятия, — теперь стал он таким у Данилевских. И тут не только хозяйка, но даже дети, очень полная Зойка и ушастый Гришка, обращались с ним, как с каким-нибудь дальним и бездомным родственником. Был он с виду очень прост и добр, услужлив и неразговорчив, хотя с большой готовностью отзывался на всякое слово, обращенное к нему.

Пациентам Данилевского отворяла дверь пожилая женщина в больничном платье, они входили в просторную прихожую, устланную коврами и обставленную тяжелой старинной мебелью, и женщина надевала очки, с карандашом в руке строго смотрела в свой дневник и одним назначала день и час будущего приема, а других вводила в высокие двери приемной, и там они долго ждали вызова в соседний кабинет, на допрос и осмотр к молодому ассистенту в сахарно-белом халате, и только уже после этого попадали к самому Данилевскому, в его большой кабинет с высоким одром у задней стены, на который он заставлял некоторых из них влезать и ложиться в самой жалкой и неловкой от страха позе: пациентов все смущало — не только ассистент и женщина в прихожей, где с такой гробовой медлительностью, блистая, ходил из стороны в сторону медный диск маятника в старинных стоячих часах, но и весь важный порядок этой богатой, просторной квартиры, это выжидательное молчание приемной, где никто не смел сделать лишнего вздоха, и все они думали, что это какая-то совсем особенная, вечно безжизненная квартира и что сам Данилевский, высокий, плотный, грубоватый, вряд ли хоть раз в году улыбается. Но они ошибались: в той жилой части квартиры, куда вели двойные двери из прихожей направо, почти всегда было шумно от гостей, со стола в столовой не сходил самовар, бегала горничная, добавляя к столу то чашек и стаканов, то вазочек с вареньем, то сухарей и булочек, и

Данилевский даже в часы приема нередко пробегал туда по прихожей на цыпочках и, пока пациенты ждали его, думая, что он страшно занят каким-нибудь тяжелобольным, сидел, пил чай, говорил про них гостям: «Хай трошки подождут, матери их черт!» Однажды, сидя так и с усмешкой поглядывая на Левицкого, на сухую худобу и некоторую гнутость его тела, на его слегка кривые ноги и впалый живот, на обтянутое тонкой кожей лицо в веснушках, ястребиные глаза и рыжие, круто вьющиеся волосы, Данилевский сказал:

А признайтесь, коллега: ведь есть в вас какая-нибудь восточная кровь, жидовская, например, или кавказская?

Левицкий ответил со своей неизменной готовностью к ответам:

Никак нет, Николай Григорьевич, жидовской нет. Есть польская, есть, может быть, ваша украинская, — ведь Левицкие есть и украинцы, — слышал от деда, будто есть и турецкая, но правда ли, один аллах ведает.

И Данилевский с удовольствием расхохотался:

Ну вот, я все-таки угадал! Так что будьте осторожны, дамы и девицы, он турок и вовсе не такой скромник, как вы думаете. Да и влюбчив он, как вам известно, по-турецки. Чей теперь черед, коллега? Кто теперь дама вашего щирого сердца?

Дария Тадиевна, — быстро залившись тонким огнем, ответил Левицкий с простосердечной улыбкой — он часто так краснел и улыбался.

Очаровательно смутилась, так что даже ее смородинные глаза как будто на миг куда-то пропали, и сама Дария Тадиевна, миловидная, с синеватым пушком на верхней губе и вдоль щек, в черном шелковом чепчике после тифа, полулежавшая в кресле.

Что ж, это ни для кого не секрет и вполне понятно, — сказала она, — ведь во мне тоже восточная кровь...

И Гриша сладострастно заорал: «А, попались, попались!», а Зойка выбежала в соседнюю комнату и с разбега упала спиной к отвалу дивана с раскосившимися глазами.

Действительно, зимой Левицкий был скрытно влюблен в Да- рию Тадиевну, а до нее испытывал некоторые чувства и к Зойке. Ей было всего четырнадцать лет, но она уже была очень развита телесно, сзади особенно, хотя еще по-детски были нежны и круглы ее сизые голые колени под короткой шотландской юбочкой. Год тому назад ее взяли из гимназии, не учили и дома, — Данилевский нашел в ней зачатки какой-то мозговой болезни, — и она жила в беспечном безделье, никогда не скучая. Она так была со всеми ласкова, что даже облизывалась. Она была крутолоба, у нее был наивно-радостный, как будто всегда чему-то удивленный взгляд маслянистых синих глаз и всегда влажные губы. При всей полноте ее тела, в нем было грациозное кокетство движений. Красный бант, завязанный в ее орехом переливающихся волосах, делал ее особенно соблазнительной. Она свободно садилась на колени к Левицкому — как бы невинно, ребячески — и, верно, чувствовала, что втайне испытывает он, держа ее полноту, мягкость и тяжесть и отводя глаза от ее голых колен под клетчатой юбочкой. Иногда он не выдерживал, как бы шутя целовал ее в щеку, и она закрывала глаза, томно и насмешливо улыбалась. Она однажды шепотом сказала ему под страшным секретом то, что только она одна в мире знала про маму: мама влюблена в молодого доктора Титова! Маме сорок лет, но ведь она стройна, как барышня, и страшно моложава, и оба они, и мама и доктор, такие красивые и высокие ростом! Потом Левицкий стал невнимателен к ней — стала появляться в доме Дария Та- диевна. Зойка сделалась еще как будто веселее, беспечнее, но не сводила глаз ни с нее, ни с Левицкого, часто с криком кидалась целовать ее, но так ненавидела, что, когда та заболела тифом, каждый день ждала радостной вести из больницы о ее смерти. А потом она ждала ее отъезда — и лета, когда Левицкий, освободившись от занятий, начнет ездить к ним на дачу по Казанской дороге, где Данилевские жили летом уже третий год: она тайком вела некоторую охоту на него.

И вот лето пришло, и он стал приезжать каждую неделю на два, на три дня. Но тут вскоре приехала гостить племянница папы из Харькова, Валерия Остроградская, которой ни Зойка, ни Гришка никогда еще не видали. Левицкого послали рано утром в Москву встречать ее на Курском вокзале, и со станции он приехал не на велосипеде, а сидя с ней в тележке станционного извозчика, усталый, с провалившимися глазами, радостно взволнованный. Видно было, что он еще на Курском вокзале влюбился в нее, и она обращалась с ним уже повелительно, когда он вытаскивал из тележки ее вещи. Впрочем, взбежав на крыльцо навстречу маме, она тотчас забыла о нем и потом не замечала его весь день. Она показалась Зойке непонятной, — разбирая вещи в своей комнате и сидя потом на балконе за завтраком, она то очень много говорила, то неожиданно смолкала, думала что-то свое. Но она была настоящая малороссийская красавица! И Зойка приставала к ней с неугомонной настойчивостью:

А вы привезли с собой сафьяновые сапожки и плахту? Вы наденете их? Вы позволите называть вас Валечкой?

Но и без малороссийского наряда она была очень хороша: крепкая, ладная, с густыми темными волосами, с бархатными бровями, почти сросшимися, с грозными глазами цвета черной крови, с горячим темным румянцем на загорелом лице, с ярким блеском зубов и полными вишневыми губами. Руки у нее были маленькие, но тоже крепкие, ровно загорелые, точно слегка прокопченные. А какие плечи! И как сквозили на них под тонкой белой блузкой шелковые розовые ленточки, державшие сорочку! Юбка была довольно короткая, совсем простая, но удивительно сидела на ней. Зойка так восхищалась, что даже не ревновала Левицкого, который перестал уезжать в Москву и не отходил от Валерии, счастливый тем, что она приблизила его к себе, тоже стала называть Жоржем и то и дело что-нибудь приказывала ему. Дальше дни пошли совсем летние, жаркие, гости все чаще приезжали из Москвы, и Зойка заметила, что Левицкий получил отставку, сидит все больше возле мамы, помогает ей чистить малину, что Валерия влюбилась в доктора Титова, в которого тайно влюблена мама. С Валерией вообще что- то сделалось — когда не было гостей, она перестала менять нарядные блузки, как делала прежде, иногда с утра до вечера ходила в мамином пеньюаре и вид имела брезгливый. Было страшно интересно: целовалась она с Левицким до своей влюбленности в Титова или нет? Гришка клялся, что видел, как она с Левицким шла раз перед обедом с купанья по еловой аллее, повязанная, как чалмой, полотенцем, как Левицкий тащил, спотыкаясь, ее мокрую простыню и что-то часто, часто говорил и как она приостановилась, а он вдруг схватил ее за плечо и поцеловал в губы.

Я прижался за елью, и они не видали меня, — горячо говорил Гришка, выкатывая глаза, — а я все видел. Она была страшно красивая, только вся красная, было еще страшно жарко, и она, конечно, перекупалась, ведь она всегда по два часа сидит в воде и плавает, я это тоже подсмотрел, она голая прямо наяда, а он говорил, говорил, вот уж правда как турок...

Гришка клялся, но он любил выдумывать всякие глупости, и Зойка верила и не верила.

По субботам и воскресеньям поезда, приходившие на станцию из Москвы, даже утром были переполнены народом, праздничными гостями дачников. Иногда шел тот прелестный дождь сквозь солнце, когда зеленые вагоны, обмытые им, блестели, как новенькие, белые клубы дыма из паровоза казались особенно мягкими, а зеленые вершины сосен, стройно и часто стоявших за поездом, круглились необыкновенно высоко в ярком небе. Приезжие наперебой хватали на изрытом горячем песке за станцией извозчичьи тележки и с дачной отрадой катили по песчаным дорогам в просеках бора, под небесными лентами над ними. Наступило полное дачное счастье в бору, который без конца покрывал окрест сухую, слегка волнистую местность. Дачники, водившие московских гостей гулять, говорили, что тут недостает только медведей, декламировали «и смолой и земляникой пахнет темный бор» и аукались, наслаждались своим летним благополучием, праздностью и вольностью одежды — косоворотками навыпуск с расшитыми подолами, длинными жгутами цветных поясов, холщовыми картузами: иного московского знакомого, какого-нибудь профессора или редактора журнала, бородатого, в очках, не сразу можно было и узнать в такой косоворотке и в таком картузе.

Среди всего этого дачного счастья Левицкий был вдвойне несчастен, чувствуя себя с утра до вечера жалким, обманутым, лишним. День и ночь он думал одно и то же: зачем, зачем так скоро и безжалостно приблизила она его к себе, сделала не то своим другом, не то рабом, потом любовником, который должен был довольствоваться редким и всегда неожиданным счастьем только поцелуев, зачем говорила ему то «ты», то «вы», и как у ней хватило жестокости так просто, так легко вдруг перестать даже замечать его в первый же день знакомства с Титовым? Он сгорал стыдом и от своего бессовестного торчания в усадьбе. Завтра же надо исчезнуть, тайком бежать в Москву, скрыться от всех с этим позорным несчастьем обманутой дачной любви, столь явным даже для прислуги в доме! Но при этой мысли так пронзало воспоминанье о бархатистости ее вишневых губ, что отнимались руки и ноги. Если он сидел на балконе один и она случайно проходила мимо, она с неумеренной простотой говорила ему на ходу что-нибудь особенно незначительное — «а где же это тетя? вы ее не видали?» — и он спешил ответить ей в тон, готовый зарыдать от боли. Раз, проходя, она увидала у него на коленях Зойку, — какое ей было до этого дело? Но она вдруг бешено сверкнула глазами, крикнула: «Не смей, гадкая девчонка, лазить по коленям мужчин!» — и его охватил восторг: это ревность, ревность! А Зойка улучала каждую минуту, когда можно было где-нибудь в пустой комнате на бегу схватить его за шею и зашептать, блестя глазами и облизывая губы: «Миленький, миленький, миленький!» Она так ловко поймала однажды его губы своим влажным ртом, что он целый день не мог вспомнить ее без сладострастного содрогания — и ужаса: что же это такое со мной! как мне теперь глядеть в глаза Николаю Григорьевичу и Клавдии Александровне!

Двор дачи, похожей на усадьбу, был большой. Справа от въезда стояла пустая старая конюшня с сеновалом в надстройке, потом длинный флигель для прислуги, соединенный с кухней, из-за которой глядели березы и липы, слева, на твердой, бугристой земле, просторно росли старые сосны, на лужайках между ними поднимались гигантские шаги и качели, дальше, уже у стены леса, была ровная крокетная площадка. Дом, тоже большой, стоял как раз против въезда, за ним большое пространство занимало смешение леса и сада с мрачно-величавой аллеей древних елей, шедшей посреди этого смешения от заднего балкона к купальне на пруду. И хозяева, одни или с гостями, сидели всегда на переднем балконе, вдававшемся в дом и защищенном от солнца. В то воскресное жаркое утро на этом балконе сидели только хозяйка и Левицкий. Утро, как всегда при гостях, казалось особенно праздничным, а гостей приехало много, и горничные, блестя новыми платьями, то и дело пробегали по двору из кухни в дом и из дома в кухню, где шла спешная работа к завтраку. Приехало пятеро: темноликий, желчный писатель, всегда не в меру серьезный и строгий, но страстный любитель всяких игр, коротконогий и похожий на Сократа профессор, в пятьдесят лет только что женившийся на своей двадцатилетней ученице и приехавший вместе с ней, тоненькой блондинкой, очень нарядная маленькая дама, прозванная Осой за свой рост и худобу, злость и обидчивость, и Титов, которого Данилевский прозвал наглым джентльменом. Теперь все гости, Валерия и сам Данилевский были под соснами возле леса, в их сквозной тени, — Данилевский курил в кресле сигару, дети с писателем и женой профессора носились на гигантских шагах, а профессор, Титов, Валерия и Оса бегали, стучали молотками в крокетные шары, перекликались, спорили, ссорились. И Левицкий с хозяйкой слушали их. Левицкий пошел было туда — Валерия тотчас прогнала его: «Тетя одна чистит вишни, извольте идти помогать ей!» Он неловко улыбнулся, постоял, посмотрел, как она, с молотком в руках, нагибается к крокетному шару, как висит ее чесучовая юбка над тугими икрами в тонких чулках палевого шелка, как полно и тяжело натягивают ее груди прозрачную блузку, под которой сквозит загорелое тело круглых плечей, кажущееся розоватым от розовых перемычек сорочки, — и побрел на балкон. Он был особенно жалок в это утро, и хозяйка, как всегда, ровная, спокойная, ясная моложавым лицом и взглядом чистых глаз, тоже слушая с тайной болью в сердце голоса под соснами, искоса посматривала на него.

Теперь руки и не отмоешь, — говорила она, окровавленными пальцами запуская золоченую вилочку в вишню, — а вы, Жорж, всегда умеете как-то особенно испачкаться... Милый, отчего вы все в кителе, ведь жарко, могли бы отлично ходить в одной рубашке с поясом. И не брились десять дней...

Он знал, что впалые щеки его заросли красноватой щетиной, что он ужасно затаскал свой единственный белый китель, что студенческие штаны его лоснятся и ботинки не чищены, знал, как сутуло сидит он с своей узкой грудью и впалым животом, и отвечал, краснея:

Правда, правда, Клавдия Александровна, я небрит, как беглый каторжник, вообще совсем опустился, бессовестно пользуясь вашей добротой, простите, Бога ради. Нынче же приведу себя в порядок, тем более, что давным-давно пора мне в Москву, я уж так загостился у вас, что всем глаза намозолил. Я твердо решил завтра же ехать. Меня один товарищ зовет к себе в Могилев, — пишет, удивительно живописный город...

И нагнулся еще ниже над столом, услыхав с крокета повелительный крик Титова на Валерию:

Нет, нет, сударыня, это не по правилам! Не умеете ножку на шар ставить, бьете по ней молотком — ваша вина. А два раза крокировать не полагается...

За завтраком ему казалось, что все сидящие за столом вселились в него — едят, говорят, острят и хохочут в нем. После завтрака все пошли отдыхать в тени еловой аллеи, густо усыпанной скользкими хвойными иголками, горничные потащили туда ковры и подушки. Он прошел по жаркому двору к пустой конюшне, поднялся по стенной лестнице на ее полутемный чердак, где лежало старое сено, и повалился в него, стараясь что-то решить, стал пристально смотреть, лежа на животе, на муху, которая сидела на сене перед самыми его глазами и сперва быстро сучила крест-накрест передними ножками, точно умывалась, а потом как-то противоестественно, с усилием стала задирать задние. Вдруг кто-то быстро вбежал на чердак, распахнул и запахнул дверь, — и, обернувшись, он увидал в свете слухового окна Зойку. Она прыгнула к нему, утонула в сене и, задыхаясь, зашептала, тоже лежа на животе и будто испуганно глядя ему в глаза:

Жоржик, миленький, я что-то должна вам сказать — страшно для вас интересное, замечательное!

Что такое, Зоечка? — спросил он, приподнимаясь.

А вот увидите! Только сначала поцелуйте меня за это — непременно!

И забила ногами по сену, обнажая полные ляжки.

Зоечка, — начал он, не в силах от душевной измученности удержать в себе болезненное умиление, — Зоечка, вы одна меня любите, и я вас тоже очень люблю... Но не надо, не надо...

Она пуще забила ногами:

Надо, надо, непременно!

И упала головой ему на грудь. Он увидал под красным бантом молодой блеск ее ореховых волос, услыхал их запах и прижался к ним лицом. Вдруг она тихо и пронзительно вскрикнула «ай!» и схватила себя за юбку сзади.

Он вскочил:

Что такое?

Она, упав головой в сено, зарыдала:

Меня что-то страшно укусило там... Посмотрите, посмотрите скорее!

И откинула юбку на спину, сдернула с своего полного тела панталончики:

Что там? Кровь?

Да ровно ничего нет, Зоечка!

Как нет? — крикнула она, опять зарыдав. — Подуйте, подуйте, мне страшно больно!

И он, дунув, жадно поцеловал несколько раз в нежный холод широкой полноты ее зада. Она вскочила в сумасшедшем восторге, блестя глазами и слезами:

Обманула, обманула, обманула! И вот вам за это страшный секрет: Титов дал ей отставку! Полную отставку! Мы с Гришкой все слышали в гостиной: они идут по балкону, мы сели на пол за креслами, а он ей и говорит, страшно оскорбительно: «Сударыня, я не из тех, кого можно водить за нос. И притом я вас не люблю. Полюблю, если заслужите, а пока никаких объяснений». Здорово? Так ей и надо!

И, вскочив, кинулась в дверь и вниз по лестнице.

Он посмотрел ей вслед.

Я негодяй, которого мало повесить! — сказал он громко, еще чувствуя на своих губах ее тело.

Вечером в усадьбе было тихо, наступило успокоение, чувство семейственности, — гости в шесть часов уехали... Теплые сумерки, лекарственный запах цветущих лип за кухней. Сладкий запах дыма и кушаний из кухни, где готовят ужин. И мирное счастье всего этого — сумерек, запахов — и все еще что-то обещающая мука ее присутствия, ее существования возле него... разрывающая душу мука любви к ней — и ее беспощадное равнодушие, отсутствие... Где она? Он сошел с переднего балкона, слушая мерный, с промежутками, визг и скрип качелей под соснами, прошел к ним — да, это она. Он остановился, глядя, как она широко летает вверх и вниз, все туже натягивая веревки, силясь взлететь до последней высоты, и делает вид, что не замечает его. С визгом колец жутко летит кверху, исчезает в ветвях и, как подстреленная, стремительно несется вниз, приседая и развевая подол. Вот бы поймать! Поймать и задушить, изнасиловать!

Валерия Андреевна! Осторожнее!

Точно не слыша, наддает еще крепче...

За ужином на балконе, под горячей яркой лампой, смеялись над гостями, спорили о них. Неестественно и зло смеялась и она, жадно ела творог со сметаной, опять без единого взгляда в его сторону. Одна Зойка молчала и все косилась на него, блестя глазами, знающими что-то вместе с ним одним.

Все разошлись и легли рано, в доме не осталось ни одного огня. Всюду стало темно и мертво. Незаметно ускользнув тотчас после ужина в свою комнату, дверь которой выходила на передний балкон, он стал совать свое бельишко в свой заплечный мешок, думая: выведу потихоньку велосипед, сяду — и на станцию. Возле станции лягу где-нибудь на песок в лесу до первого утреннего поезда... Хотя нет, так нельзя. Выйдет бог знает что, — сбежал, как мальчишка, ночью, ни с кем не простясь! Надо ждать до завтра — и уехать беспечно, как ни в чем не бывало: «До свиданья, дорогой Николай Григорьевич, до свиданья, дорогая Клавдия Александровна! Спасибо, спасибо за все! Да, да, в Могилев, удивительно, говорят, красивый город... Зоечка, будьте здоровы, милая, растите и веселитесь! Гриша, дай пожать твою «честную» руку! Валерия Андреевна, всех благ, не поминайте лихом...» Нет, не поминайте лихом ни к чему, глупо и бестактно, будто какой-то намек на что-то...

Чувствуя, что нет ни малейшей надежды заснуть, он тихо спустился с балкона, решив выйти на дорогу к станции и промаять себя, прошагать версты три. Но во дворе остановился: теплый сумрак, сладкая тишина, млечная белизна неба от несметных мелких звезд... Он пошел по двору, опять остановился, поднял голову: уходящая все глубже и глубже ввысь звездность и там какая-то страшная черно-синяя темнота, провалы куда-то... и спокойствие, молчание, непонятная, великая пустыня, безжизненная и бесцельная красота мира... безмолвная, вечная религиозность ночи... и он один, лицом к лицу со всем этим, в бездне между небом и землей... Он стал внутренне, без слов молиться о какой-то небесной милости, о чьей-то жалости к себе, с горькой радостью чувствуя свое соединение с небом и уже некоторое отрешение от себя, от своего тела... Потом, стараясь удержать в себе эти чувства, посмотрел на дом: звезды отражаются расплющенным блеском в черных стеклах окон — ив стеклах ее окна... Спит или лежит, в тупом оцепенении все одной и той же мысли о Титове? Да, вот и ее черед...

Он обошел большой, неопределенный в сумраке дом, пошел к заднему балкону, к поляне между ним и двумя страшными своей ночной высотой и чернотой рядами неподвижных елей с острыми верхушками в звездах. В темноте под елями рассыпаны неподвижные зелено-желтые огоньки светляков. И что-то смутно белеет на балконе... Он приостановился, вглядываясь, и вдруг дрогнул от страха и неожиданности: с балкона раздался негромкий и ровный, без выражения голос:

Что это вы бродите по ночам?

Он, в изумлении, двинулся и тотчас различил: она лежит в качалке, в старинной серебристой шали, которую все гостьи Данилевских накидывали на себя по вечерам, если оставались ночевать. От растерянности он тоже спросил:

А вы почему не спите?

Она не ответила, помолчала, поднялась и неслышно сошла к нему, поправляя сползавшую шаль плечом:

Пройдемся...

Он пошел за ней, сперва сзади, потом рядом, в темноту аллеи, будто что-то таившей в своей мрачной неподвижности. Что это? Он опять с ней наедине, вдвоем, в этой аллее, в такой час? И опять эта шаль, всегда скользившая с ее плеч и коловшая кончики его пальцев своими шелковыми ворсинками, когда он поправлял ее на ней... Пересиливая судорогу в горле, он выговорил:

За что, зачем вы так страшно мучите меня?

Она закачала головой:

Не знаю. Молчи.

Он осмелел, возвысил голос:

Да, за что и зачем? Зачем было вам...

Она поймала его висящую руку и стиснула ее:

Молчи...

Валя, я ничего не понимаю...

Она отбросила его руку, взглянула влево, на ель в конце аллеи, широко черневшую треугольником своей мантии:

Помнишь это место? Тут я тебя в первый раз поцеловала. Поцелуй меня тут в последний раз...

И, быстро пройдя под ветви ели, порывисто кинула на землю шаль.

Иди ко мне!

Тотчас вслед за последней минутой она резко и гадливо оттолкнула его и осталась лежать, как была, только опустила поднятые и раскинутые колени и уронила руки вдоль тела. Он пластом лежал рядом с ней, прильнув щекой к хвойным иглам, на которые текли его горячие слезы. В застывшей тишине ночи и лесов неподвижным ломтем дыни краснела вдали, невысоко над смутным полем, поздняя луна.

В своей комнате он взглянул запухшими от слез глазами на часы и испугался: два без двадцати минут! Торопясь и стараясь не шуметь, он свел велосипед с балкона, тихо и скоро повел его по двору. За воротами вскочил в седло и, круто согнувшись, бешено заработал ногами, прыгая по песчаным ухабам просеки, среди бегущей на него с двух сторон и сквозящей на предрассветном небе частой черноты стволов. «Опоздаю!» И он работал все горячее, вытирая потный лоб сгибом руки: курьерский из Москвы пролетел мимо станции — без остановки — в два пятнадцать, — ему оставалось всего несколько минут. Вдруг, в полусвете зари, еще похожем на сумерки, глянул в конце просеки темный вокзал станции. Вот оно! Он решительно вильнул по дороге влево, вдоль железнодорожного пути, вильнул вправо, на переезд, под шлагбаум, потом опять влево, между рельсами, и понесся, колотясь по шпалам, под уклон, навстречу вырвавшемуся из-под него, грохочущему и слепящему огнями паровозу.

13 октября 1940

ТАНЯ

Она служила горничной у его родственницы, мелкой помещицы Казаковой, ей шел восемнадцатый год, она была невелика ростом, что особенно было заметно, когда она, мягко виляя юбкой и слегка подняв под кофточкой маленькие груди, ходила босая или, зимой, в валенках, ее простое личико было только миловидно, а серые крестьянские глаза прекрасны только молодостью. В ту далекую пору он тратил себя особенно безрассудно, жизнь вел скитальческую, имел много случайных любовных встреч и связей — и как к случайной отнесся и к связи с ней...

Она скоро примирилась с тем роковым, удивительным, что как- то вдруг случилось с ней в ту осеннюю ночь, несколько дней плакала, но с каждым днем все больше убеждалась, что случилось не горе, а счастье, что становится он ей все милее и дороже; в минуты близости, которые вскоре стали повторяться все чаще, уже называла его Петрушей и говорила о той ночи как об их общем заветном прошлом.

Он сперва и верил и не верил:

Неужто правда ты не притворялась тогда, что спишь?

Но она только раскрывала глаза:

Да разве вы не чувствовали, что я сплю, разве не знаете, как ребята и девки спят?

Если бы я знал, что ты правда спишь, я бы тебя ни за что не тронул.

Ну, а я ничего, ничего не чуяла, почти до самой последней минуточки! Только как это вам вздумалось прийти ко мне? Приехали и даже не взглянули на меня, только уж вечеромспросили: ты, верно, недавно нанялась, тебя, кажется, Таней зовут? и потом сколько времени смотрели будто без всякого внимания. Значит, притворялись?

Он отвечал, что, конечно, притворялся, но говорил неправду: все вышло и для него совсем неожиданно.

Он провел начало осени в Крыму и по пути в Москву заехал к Казаковой, прожил недели две в успокоительной простоте ее усадьбы и скудных дней начала ноября и собрался было уезжать. В тот день, на прощанье с деревней, он с утра до вечера ездил верхом с ружьем за плечами и с гончей собакой по пустым полям и голым перелескам, ничего не нашел и вернулся в усадьбу усталый и голодный, съел за ужином сковородку битков в сметане, выпил графинчик водки и несколько стаканов чаю, пока Казакова, как всегда, говорила о своем покойном муже и о своих двух сыновьях, служивших в Орле. Часов в десять дом, как всегда, был уже темен, только горела свеча в кабинете за гостиной, где он жил, приезжая. Когда он вошел в кабинет, она со свечой в руке стояла на его постели на тахте на коленях, водя горящей свечой по бревенчатой стене. Увидав его, она сунула свечу на ночной столик и, соскочив, кинулась вон.

Что такое? — сказал он, оторопев. — Постой, что ты тут делала?

Клопа жгла, — ответила она быстрым шепотом. — Стала оправлять вам постель, гляжу, а на стене клоп...

И со смехом убежала.

Он посмотрел ей вслед и, не раздеваясь, сняв только сапоги, прилег на стеганое одеяло на тахте, надеясь еще покурить и что-то подумать, — засыпать в десять часов было непривычно, — и тотчас заснул. На минуту очнулся, беспокоясь сквозь сон от дрожащего огня свечи, дунул на нее и опять заснул. Когда же опять открыл глаза, за двумя окнами во двор и за боковым окном в сад, полным света, стояла осенняя лунная ночь, пустая и одиноко прекрасная. Он нашел в сумраке возле тахты туфли и пошел в соседнюю с кабинетом прихожую, чтобы выйти на заднее крыльцо, — поставить ему на ночь, что нужно, забыли. Но дверь прихожей оказалась заперта на засов снаружи, и он пошел по таинственно освещенному со двора дому на парадное крыльцо. Туда выходили через главную прихожую и большие бревенчатые сенцы. В этой прихожей, против высокого окна над старым рундуком, была перегородка, а за ней комната без окон, где всегда жили горничные. Дверь в перегородке была приотворена, за ней было темно. Он зажег спичку и увидал ее спящую. Она навзничь лежала на деревянной кровати, в одной рубашке и в бумазейной юбчонке, — под рубашкой круглились ее маленькие груди, босые ноги были заголены до колен, правая рука, откинутая к стене, и лицо на подушке казались мертвыми... Спичка погасла. Он постоял — и осторожно подошел к кровати...

Выходя через темные сенцы на крыльцо, он лихорадочно думал: — Как странно, как неожиданно! И неужто она правда спала?

Он постоял на крыльце, пошел по двору... И ночь какая-то странная. Широкий, пустой, светло освещенный высокой луной двор. Напротив сарая, крытые старой окаменевшей соломой, — скотный двор, каретный сарай, конюшни. За их крышами, на северном небосклоне, медленно расходятся таинственные ночные облака — снеговые мертвые горы. Над головой только легкие белые, и высокая луна алмазно слезится в них, то и дело выходит на темно-синие прогалины, на звездные глубины неба, и будто еще ярче озаряет крыши и двор. И все вокруг как-то странно в своем ночном существовании, отрешенном от всего человеческого, бесцельно сияющее. И странно еще потому, что будто в первый раз видит он весь этот ночной, лунный, осенний мир...

Он сел возле каретного сарая на подножку тарантаса, закиданного засохшей грязью. Было по-осеннему тепло, пахло осенним садом, ночь была торжественна, бесстрастна и благостна и как-то удивительно соединялась с теми чувствами, что унес он от этого неожиданного соединения с полудетским женским существом...

Она тихо зарыдала, придя в себя и будто бы только в эту минуту поняв то, что случилось. Но может быть, не будто бы, а действительно? Все тело ее поддавалось ему, как безжизненное. Он сперва шепотом побудил ее: «Послушай, не бойся...» Она не слыхала или притворялась, что не слышит. Он осторожно поцеловал ее в горячую щеку — она никак не отозвалась на поцелуй, и он подумал, что она молча дала ему согласие на все, что за этим может последовать. Он разъединил ее ноги, их нежное, горячее тепло, — она только вздохнула во сне, слабо потянулась и закинула руку за голову...

— А если притворства не было? — подумал он, вставая с подножки и взволнованно глядя на ночь.

Когда она зарыдала, сладко и горестно, он с чувством не только животной благодарности за то неожиданное счастье, которое она бессознательно дала ему, но и восторга, любви стал целовать ее в шею, в грудь, все упоительно пахнущее чем-то деревенским, девичьим. И она, рыдая, вдруг ответила ему женским бессознательным порывом — крепко и тоже будто благодарно обняла и прижала к себе его голову. Кто он, она еще не понимала в полусне, но все равно — это был тот, с кем она, в некий срок, впервые должна была соединиться в самой тайной и блаженно-смертной близости. Эта близость, обоюдная, совершилась и уже ничем в мире расторгнута быть не может, и он навеки унес ее в себе, и вот эта необыкновенная ночь принимает его в свое непостижимое светлое царство вместе с нею, с этой близостью...

Как он мог, уезжая, вспоминать ее только случайно, забывать ее милый простосердечный голосок, ее то радостные, то грустные, но всегда любящие, преданные глаза, как он мог любить других и некоторым из них придавать гораздо больше значения, чем ей!

На другой день она служила, не поднимая глаз. Казакова спросила:

Что это ты такая, Таня?

Она покорно ответила:

Мало ли у меня горя, барыня...

Казакова сказала ему, когда она вышла:

Да, конечно: сирота, без матери, отец нищий, беспутный мужик...

Перед вечером, когда она ставила на крыльце самовар, он, проходя, сказал ей:

Ты не думай, я тебя давно полюбил. Брось плакать, убиваться, этим ничему не поможешь...

Она тихо ответила, смаргивая слезы и суя в самовар пылающие щепки:

Кабы правда полюбили, все бы легче было...

Потом она стала иногда взглядывать на него, как бы несмело спрашивать взглядом: правда?

Раз вечером, когда она вошла оправлять ему постель, он подошел к ней и обнял ее за плечо. Она с испугом взглянула на него и, вся покраснев, прошептала:

Отойдите за ради господа. Того гляди, старуха зайдет...

Какая старуха?

Да старая горничная, будто не знаете!

Як тебе нынче ночью приду...

Ее точно обожгло, — первое время старуха приводила ее в ужас:

Ох, что вы, что вы! Я с ума от страха сойду!

Ну, не надо, не бойся, не приду, — сказал он поспешно.

Она служила теперь уже по-прежнему, скоро и заботливо, опять

стала вихрем носиться через двор в кухню, как носилась прежде, и порой, улучив удобную минуту, тайком бросала на него взгляды уже смущенно-радостные. И вот однажды утром, чем свет, когда он еще спал, ее отправили в город за покупками. За обедом Казакова сказала:

Что делать, старосту с работником я отослала на мельницу, некого послать за Таней на станцию. Может, ты бы съездил?

Он, сдержав радость, ответил с притворной небрежностью:

Что ж, охотно проедусь.

Старая горничная, подававшая на стол, нахмурилась:

За что ж вы, сударыня, хотите девку навек осрамить? Что ж после этого начнут говорить про нее по всему селу?

Ну, поезжай сама, — сказала Казакова. — Что ж ей, пешком, что ли, со станции идти?

Около четырех он выехал, в шарабане, на старой высокой черной кобыле и, боясь опоздать к поезду, погнал ее за селом шибко, подскакивая по маслянистой, колчеватой, подмерзшей и потом отсыревшей дороге, — последние дни были влажные, туманные, а в тот день туман был особенно густ: еще когда он ехал по селу, казалось, что наступает ночь, и в избах уже видны были дымно-красные огни, какие-то дикие за сизостью тумана. Дальше, в поле, стало совсем почти темно и от тумана уже непроглядно. Навстречу тянуло холодным ветром и мокрой мглой. Но ветер не разогнал тумана, напротив, нагонял все гуще его холодный, темно-сизый дым, душил им, его пахучей сыростью, и казалось, что за его не- проглядностью нет ничего — конец мира и всего живого. Картуз, чуйка, ресницы, усы, все было в мельчайшем мокром бисере. Черная кобыла размашисто неслась вперед, шарабан, подскакивая по скользким колчам, бил ему в грудь. Он приловчился и закурил — сладкий, душистый, теплый, человеческий дым папиросы смешался с первобытным запахом тумана, поздней осени, мокрого голого поля. И все темнело, все мрачнело вокруг, вверху и внизу, — почти не стало видно смутно темнеющей длинной шеи лошади, ее настороженных ушей. И все усиливалось чувство близости к лошади — единственному живому существу в этой пустыне, в мертвой враждебности всего того, что справа и слева, впереди и сзади всего того неведомого, что так зловеще скрыто в этой все гуще и чернее бегущей на него дымной тьме...

Когда он въехал в деревню при станции, его охватила отрада жилья, жалких огней в убогих окошечках, их ласкового уюта, а на станции все вокзальное показалось совсем иным миром, живым, бодрым, городским. И не успел он привязать лошадь, как, гремя, засверкал к вокзалу светлыми окнами поезд, обдав серным запахом каменного угля. Он побежал в вокзал с таким чувством, точно ждал молодую жену, и тотчас увидел, как вошла она, по-городскому одетая, из противоположных дверей вслед за вокзальным сторожем, тащившим два кулька покупок: вокзал был грязен, вонял керосином ламп, тускло освещавших его, а она вся сияла возбужденными глазами, юностью взволнованного необычным путешествием лица, и сторож что-то говорил ей на «вы». И она вдруг встретилась с ним взглядом и даже остановилась от растерянности: что такое, почему он тут?

Таня, — поспешно сказал он, — здравствуй, я за тобой, некого было послать...

Был ли когда-нибудь в жизни у нее столь счастливый вечер! Он сам приехал за мной, а я из города, я наряжена и так хороша, как он и представить себе не мог, видя меня всегда только в старой юбчонке, в ситцевой бедной кофточке, у меня лицо, как у модистки, под этим шелковым белым платочком, я в новом гарусном коричневом платье под суконной жакеткой, на мне белые бумажные чулки и новые полсапожки с медными подковками! Вся внутренне дрожа, она заговорила с ним таким тоном, каким говорят в гостях, и, приподняв подол, пошла за ним дамскими шажками, снисходительно дивясь: «Ох, господи, как тут склизко, как натоптали мужики!» Вся замирая от радостного страха, высоко подняла она платье над белой коленкоровой юбкой, чтобы сесть на юбку, а не на платье, вошла в шарабан и села рядом с ним, будто равная ему, и неловко подобралась от кульков в ногах.

Он молча тронул лошадь и погнал ее в ледяную тьму ночи и тумана, мимо кое-где низко мелькавших огоньков в избах, по ухабам этой мучительной деревенской ноябрьской дороги, и она не смела слова проронить, ужасаясь его молчанию: уж не рассердился ли он на что-нибудь? Он это понимал и нарочно молчал. И вдруг, выехав за деревню и погрузившись уже в полный мрак, перевел лошадь на шаг, взял вожжи в левую руку и сжал правой ее плечи в осыпанной холодным мокрым бисером жакетке, бормоча и смеясь:

Таня, Танечка...

И она вся рванулась к нему, прижалась к его щеке шелковым платком, нежным пылающим лицом, полными горячих слез ресницами. Он нашел ее мокрые от радостных слез губы и, остановив лошадь, долго не мог оторваться от них. Потом, как слепой, не видя ни зги в тумане и мраке, вышел из шарабана, бросил чуйку на землю и потянул ее к себе за рукав. Все сразу поняв, она тотчас соскочила к нему и, с быстрой заботливостью подняв весь свой заветный наряд, новое платье и юбку, ощупью легла на чуйку, навеки отдавая ему не только все свое тело, теперь уже полную собственность его, но и всю свою душу.

Он опять отложил свой отъезд.

Она знала, что это ради нее, она видела, как он ласков с ней, говорит уже как с близкой, своим тайным другом в доме, и перестала бояться, трепетать, когда он подходил к ней, как трепетала первое время. Он стал спокойнее и проще в любовные минуты — она быстро приладилась к нему. Она вся изменилась с той быстротой, на какую способна молодость, сделалась ровна, беззаботно- счастлива, уже легко называла его Петрушей и порой даже притворялась, будто он докучает ей своими поцелуями: «Ах, господи, проходу мне от вас нету! Чуть завидит меня одну — сейчас ко мне!» — и это доставляло ей особенную радость: значит, он любит меня, значит, он совсем мой, если я могу говорить с ним так! И еще было счастье: высказывать ему свою ревность, свое право на него:

Слава Богу, нет никаких работ на гумне, а то, были бы девки, я бы вам показала, как ходить к ним! — говорила она.

И прибавляла, вдруг смутившись, с трогательной попыткой улыбки:

Ай вам мало меня одной?

Зима наступила рано. После туманов завернул морозный северный ветер, сковал маслянистые колчи дорог, окаменил землю, сжег последнюю траву в саду и на дворе. Пошли белесо-свинцовые тучи, совсем обнажившийся сад шумел беспокойно, торопливо, точно убегал куда-то, ночью белая половинка луны так и ныряла в клубах туч. Усадьба и деревня казались безнадежно бедны и грубы. Потом стал порошить снег, убеляя мерзлую грязь точно сахарной пудрой, и усадьба и видные из нее поля стали сизо-белы и просторны. На деревне кончали последнюю работу — ссыпали в погреба на зиму картошки, перебирая их, отбрасывая гнилые. Как-то он пошел пройтись по деревне, надев поддевку на лисьем меху и надвинув меховую шапку. Северный ветер трепал ему усы, жег щеки. Надо всем висело угрюмое небо, сизо-белое покатое поле за речкой казалось очень близким. В деревне лежали на земле возле порогов веретья с ворохами картошек. На веретьях сидели, работая, бабы и девки, закутанные в пеньковые шали, в рваных куртках, в разбитых валенках, с посиневшими лицами и руками, — он с ужасом думал: а под подолами у них совсем голые ноги!

Когда он пришел домой, она стояла в прихожей, обтирая тряпкой кипящий самовар, чтобы нести его на стол, и тотчас сказала вполголоса:

Это вы, верно, на деревню ходили, там девки картошки перебирают... Что ж, гуляйте, гуляйте, высматривайте себе какую получше!

И, сдерживая слезы, выскочила в сенцы.

К вечеру густо, густо повалил снег, и, пробегая мимо него по залу, она взглянула на него с неудержимым детским весельем и, дразня, шепнула:

Что, много теперь нагуляетесь? Да то ли еще будет — собаки по всему двору катаются — понесет такая кура, что и носу из дому не высунете!

«Господи, — подумал он, — как же я соберусь с духом сказать ей, что вот-вот уеду!»

И ему страстно захотелось быть как можно скорее в Москве. Мороз, метель, на площади, против Иверской, парные голубцы с бормочущими бубенчиками, на Тверской высокий электрический свет фонарей в снежных вихрях... в Большом Московском блещут люстры, разливается струнная музыка, и вот он, кинув меховое оснеженное пальто на руки швейцарам, вытирая платком мокрые от снега усы, привычно, бодро входит по красному ковру в нагретую людную залу, в говор, в запах кушаний и папирос, в суету лакеев и все покрывающие, то распутно-томные, то залихватски-бурные струнные волны...

Весь ужин он не мог поднять глаз на ее беззаботную беготню, на ее успокоившееся лицо.

Поздно вечером он надел валенки, старую енотовую шубу покойного Казакова, надвинул шапку и через заднее крыльцо вышел на вьюгу — дохнуть воздухом, посмотреть на нее. Но под навес крыльца уже нанесло целый сугроб, он споткнулся в нем и набрал целые рукава снега, далее был сущий ад, белое несущееся бешенство. Он с трудом, утопая, обошел дом, добрался до переднего крыльца и, топая, отряхиваясь, вбежал в темные сенцы, гудевшие от бури, потом в теплую прихожую, где на рундуке горела свеча. Она выскочила из-за перегородки босая, в той же бумазейной юбчонке, всплеснула руками:

Господи! Да откуда ж это вы!

Он сбросил на рундук шубу и шапку, осыпав его снегом, и в сумасшедшем восторге нежности схватил ее на руки. Она в таком же восторге вырвалась, схватила веник и стала обивать его белые от снега валенки и тащить их с ног:

Господи, и там полно снегу! Вы насмерть простудитесь!

Ночью, сквозь сон, он иногда слышал: однообразно шумит с однообразным напором на дом, потом бурно налетает, сыплет стрекочущим снегом в ставни, потрясая их, — и падает, отделяется, шумит усыпительно... Ночь кажется бесконечной и сладкой — тепло постели, тепло старого дома, одинокого в белой тьме несущегося снежного моря...

Утром показалось, что это ночной ветер со стуком распахивает ставни, бьет ими в стены, — открыл глаза — нет, уже светло, и отовсюду глядит в залепленные снегом окна белая, белая белизна, нанесенная до самых подоконников, а на потолке лежит ее белый отсвет. Все еще шумит, несет, но тише и уже по-дневному. С изголовья тахты видны напротив два окна с двойными почерневшими от времени рамами в мелкую клетку, третье, влево от изголовья, белее и светлее всего. На потолке этот белый отсвет, а в углу дрожит, гудит и постукивает втягиваемая разгорающимся огнем заслонка печки — как хорошо, он спал, ничего не слыхал, а Таня, Танечка, верная, любимая, растворила ставни, потом тихо вошла в валенках, вся холодная, в снегу на плечах и на голове, закутанной пеньковым платком, и, став на колени, затопила. И не успел он подумать, как она вошла, неся поднос с чаем, уже без платка. С чуть заметной улыбкой взглянула, ставя поднос на столик у изголовья, в его по-утреннему ясные, со сна точно удивленные глаза:

Что ж вы так заспались?

А который час?

Посмотрела на часы на столике и не сразу ответила — до сих пор не сразу разбирает, который час:

Десять... Без десяти минут девять...

Взглянув на дверь, он потянул ее к себе за юбку. Она отклонилась, отстраняя его руку:

Никак нельзя, все проснулись...

Ну, на одну минуту!

Старуха зайдет...

Никто не зайдет — на одну минуту!

Ах, наказанье мне с вами!

Быстро вынув одну за другой ноги в шерстяных чулках из валенок, легла, озираясь на дверь... Ах, этот крестьянский запах ее головы, дыхания, яблочный холодок щеки! Он сердито зашептал:

Опять ты целуешься со сжатыми губами! Когда я тебя отучу!

Я не барышня... Погодите, я пониже ляжу... Ну, скорее, боюсь до смерти.

И они уставились друг другу в глаза — пристально и бессмысленно, выжидательно.

Петруша...

Молчи. Зачем ты говоришь всегда в это время!

Да когда ж мне и поговорить с вами, как не в это время! Я не буду больше губы сжимать... Поклянитесь, что у вас никого нету в Москве...

Не тискай меня так за шею.

Никто в жизни не будет так любить вас. Вот вы в меня влюбились, а я будто и сама в себя влюбилась, не нарадуюсь на себя... А если вы меня бросите...

Выскочив с горячим лицом под навес заднего крыльца на вьюгу, она, стоя, присела на мгновенье, потом кинулась навстречу белым вихрям на переднее крыльцо, утопая выше голых колен.

В прихожей пахло самоваром. Старая горничная, сидя на рундуке под высоким окном в снегу, схлебывала с блюдечка и, не отрываясь от него, покосилась:

Куда это тебя носило? Вся в снегу вывалялась.

Петру Николаичу чай подавала.

Что ж ты ему в людскую, что ль, подавала? — Знаем мы твой чай!

Ну, знаете, и на здоровье. Барыня встали?

Хватилась! Пораньше тебя.

И все-то вы сердитесь!

И, счастливо вздохнув, она пошла за перегородку, за своей чашкой, и чуть слышно запела там:

Уж как выйду я в сад, Во зеленый сад, Во зеленый сад гулять, Свово милова встречать...

Днем, сидя в кабинете за книгой, слушая все тот же то слабеющий, то угрожающе растущий шум вокруг дома, все больше тонувшего в снегах среди со всех сторон несущейся молочной белизны, он думал: как стихнет, так уеду.

Вечером он улучил минуту сказать ей, чтобы она пришла к нему ночью попозднее, когда дом крепче всего спит, — на всю ночь, до утра. Она покачала головой, подумала и сказала: хорошо. Это было очень страшно, но тем слаще.

То же чувствовал и он. И волновала еще жалость к ней: и не знает, что это их последняя ночь!

Ночью он то засыпал, то в тревоге просыпался: решится ли прийти? Тьма дома, шум вокруг этой тьмы, трясутся ставни, в печке то и дело завывает... Вдруг он в страхе очнулся: не услыхал, — услыхать ее в той преступной осторожности, с которой она пробиралась в густой темноте по дому, нельзя было, — не услыхал, а почувствовал, что она, невидимая, уже стоит у тахты. Он протянул руки. Она молча нырнула под одеяло к нему. Он слышал, как стучит ее сердце, чувствовал ее озябшие босые ноги и шептал самые горячие слова, какие только мог найти и выговорить.

Они долго лежали так, грудь с грудью, целуясь с такой крепостью, что больно было зубам. Она помнила, что он не велел ей сжимать рот, и, стараясь угодить ему, раскрывала его, как галчонок.

Ты небось совсем не спала?

Она ответила радостным шепотом:

Ни минуточки. Все ждала...

Нашарив на столике спички, он зажег свечу. Она в страхе ахнула:

Петруша, что ж это вы сделали? А ну-ка старуха проснется, увидит свет...

Черт с ней, — сказал он, глядя на ее раскрасневшееся личико. — Черт с ней, я хочу видеть тебя...

Взяв ее, он не спускал с нее глаз. Она прошептала:

Я боюсь, — что это вы на меня так смотрите?

Да то, что лучше тебя на свете нет. Эта головка с этой маленькой косой вокруг нее, как у молоденькой Венеры...

Глаза ее засияли смехом, счастьем:

Какая это Винера?

Да уж такая... И эта рубашонка...

А вы купите мне миткалевую... Верно, вы правда меня очень любите?

Нисколько не люблю. И опять ты пахнешь не то перепелом, не то сухой коноплей...

Отчего ж вам это нравится? Вот вы говорили, что я всегда говорю в это время... а теперь... сами говорите...

Она начала все крепче прижимать его к себе, хотела еще что-то сказать и уже не могла...

Потом он потушил свечу и долго лежал молча, курил и думал: а все-таки надо сказать, ужасно, но надо! И чуть слышно начал:

Танечка...

Что? — так же таинственно спросила она.

Ведь мне надо уезжать...

Она даже поднялась:

Когда?

Все-таки скоро... очень скоро... У меня есть неотложные дела...

Она упала на подушку:

Господи!

Его какие-то дела где-то там, в какой-то Москве, внушали ей нечто вроде благоговения. Но как же все-таки расстаться с ним ради этих дел? И она замолчала, быстро и беспомощно ища в уме выхода из этого неразрешимого ужаса. Выхода не было. Хотелось крикнуть: «Возьмите меня с собой!» Но она не смела — разве это возможно?

Не могу же я век тут жить...

Она слушала и соглашалась: да, да...

Не могу же я взять тебя с собой...

Она вдруг отчаянно выговорила:

Почему?

Он быстро подумал: «Да, почему, почему?» И поспешно ответил:

У меня нет дома, Таня, я всю жизнь езжу с места на место... В Москве живу в номерах... И ни на ком никогда не женюсь...

Отчего?

Оттого, что уж такой я родился.

И ни на ком никогда не женитесь?

Ни на ком, никогда! И даю тебе честное слово, мне, ей-богу, необходимо, очень важные и неотложные дела. К Рождеству непременно приеду!

Она припала головой к нему, полежала, капая на его руки теплыми слезами, и прошептала:

Ну, я пойду... Скоро светать начнет...

И, поднявшись, стала в темноте крестить его:

Сохрани вас царица небесная, сохрани Матерь Божия!

Прибежав к себе за перегородку, она села на постель и, прижав

к груди руки, слизывая с губ слезы, стала шептать под гул метели в сенцах:

Господи батюшка! Царица небесная! Дай, Господи, чтоб не утихало хоть еще дня два!

Через два дня он уехал, — еще проносились по двору утихающие вихри, но он не мог больше длить тайное мучение ее и свое и не сдался на уговоры Казаковой подождать хоть до завтра.

И дом и вся усадьба опустели, умерли. И представить себе Москву и его в ней, его жизнь там, его какие-то дела, не было никакой возможности.

На Рождество он не приехал. Что это были за дни! В какой муке не разрешающегося ожидания, в каком жалком притворстве перед самой собой, будто и нет никакого ожидания, шло время с утра до вечера! И все Святки она ходила в самом лучшем своем наряде — в том платье и в тех полсапожках, в которых он встретил ее тогда осенью, на вокзале, в тот незабвенный вечер.

На Крещенье она почему-то жадно верила, что вот-вот покажутся из-под горы мужицкие санки, которые он наймет на станции, не прислав письма, чтобы за ним выслали лошадей, весь день не вставала с рундука в прихожей, глядя во двор до боли в глазах. Дом был пуст, — Казакова уехала в гости к соседям, старуха обедала в людской, сидела там и после обеда, наслаждаясь злословием перед кухаркой. А она даже и обедать не ходила, сказала, что живот болит...

Но вот стало вечереть. Она взглянула еще раз на пустой двор в блестящем насте и поднялась, твердо сказав себе: конец, никого мне больше не нужно, ничего не желаю я ждать! — и пошла, наряженная, гуляющим шагом по залу, по гостиной, в свете зимней, желтой зари из окон, громко и беззаботно запела — с облегчением конченой жизни:

Уж как выйду я в сад, Во зеленый сад, Во зеленый сад гулять, Свово милова встречать!

И как раз на словах о милом вошла в кабинет, увидала его пустую тахту, пустое кресло возле письменного стола, где когда-то сидел он с книгой в руках, и упала в кресло, головой на стол, рыдая и крича: «Царица небесная, пошли мне смерть!»

Он приехал в феврале — когда она уже совсем похоронила в себе всякую надежду увидать его хоть еще один раз в жизни.

И как будто возвратилось все прежнее.

Он был поражен, увидя ее, — так похудела и поблекла она вся, так несмелы и грустны были ее глаза. Поразилась и она в первую минуту: и он показался ей как будто другим, постаревшим, чужим и даже неприятным — усы у него стали как будто больше, голос грубей, его смех и разговор, пока он раздевался в прихожей, были не в меру громки и неестественны, ей неловко было взглянуть ему в глаза... Но оба постарались скрыть все это друг от друга, и вскоре все пошло как будто по-прежнему.

Потом опять стало подходить страшное время — время его нового отъезда. Он поклялся ей на образ, что приедет к Святой и уже на целое лето. Она поверила; но подумала: «А летом что будет? Опять то же, что теперь?» Этого теперь ей было уже мало — нужно было или совсем, совсем прежнее, а не повторение, или нераздельная жизнь с ним, без разлук, без новых мучений, без стыда напрасных ожиданий. Но она старалась гнать от себя эту мысль, старалась представить себе все то летнее счастье, когда столько будет им свободы везде... — ночью и днем, в саду, в поле, на гумне, и он будет долго, долго возле нее...

Накануне его нового отъезда ночь была уже предвесенняя, светлая и ветреная. За домом волновался сад, и все долетал оттуда разносимый ветром злой и беспомощный, отрывистый лай собак над ямой в елках: там сидела лисица, которую поймал в капкан и принес на барский двор лесник Казаковой.

Он лежал на тахте на спине с закрытыми глазами. Она рядом с ним на боку, подложив ладонь под грустную головку. Оба молчали. Наконец она прошептала:

Петруша, вы спите?

Он открыл глаза, посмотрел в легкий сумрак комнаты, слева озаренный золотистым светом из бокового окна:

Нет. А что?

А ведь вы меня больше не любите, даром погубили, — спокойно сказала она.

Почему же даром? Не говори глупостей.

Грех вам будет. Куда ж я теперь денусь?

А зачем тебе куда-нибудь деваться?

Вот вы опять, опять уедете в эту свою Москву, а что ж я одна тут буду делать!

Да все то же, что и прежде делала. А потом — ведь я тебе твердо сказал: на Святой на целое лето приеду.

Да, может, и приедете... Только прежде вы мне не говорили таких слов: «А зачем тебе куда-нибудь деваться?» Вы меня правда любили, говорили, что милей меня не видали. Да и такая я разве была?

Да, не такая, подумал он. Ужасно изменилась. Даже телом стала как-то жиже, все косточки слышны...

Прошло мое времечко, — сказала она. — Вскочу, бывало, к вам — и боюсь до смерти и радуюсь: ну, слава Богу, старуха заснула. А теперь и ее не боюсь...

Он пожал плечами:

—Я тебя не понимаю. Дай-ка мне папиросы со столика...

Она подала. Он закурил:

Не понимаю, что с тобой. Ты просто нездорова...

Вот оттого-то, верно, и не мила я вам стала. А чем же я больна?

Ты меня не понимаешь. Я говорю, что ты душевно нездорова. Потому что подумай, пожалуйста, что такое случилось, откуда ты взяла, что я тебя больше не люблю? И что ж одно и то же твердить: бывало, бывало...

Она не ответила. Светило окно, шумел сад, долетал отрывистый лай, злой, безнадежный, плачущий... Она тихонько слезла с тахты и, прижав рукав к глазам, подергивая головой, мягко пошла в своих шерстяных чулках к дверям в гостиную. Он негромко и строго окликнул ее:

Таня.

Она обернулась, ответила чуть слышно:

Чего вам?

Поди ко мне.

Зачем?

Говорю, поди.

Она покорно подошла, склонив голову, чтобы он не видал, что все лицо у нее в слезах.

Ну, что вам?

Сядь и не плачь. Поцелуй меня — ну?

Он сел, она села рядом и обняла, тихо рыдая. «Боже мой, что же мне делать! — с отчаянием подумал он. — Опять эти теплые детские слезы на детском горячем лице... Она даже и не подозревает всей силы моей любви к ней! А что я могу? Увезти ее с собой? Куда? На какую жизнь? И что из этого выйдет? Связать, погубить себя навеки?» И стал быстро шептать, чувствуя, как и его слезы щекочут ему нос и губы:

Танечка, радость моя, не плачь, послушай: я приеду весной на все лето, и вот правда пойдем мы с тобой «во зеленый сад» — я слышал эту твою песенку и вовеки не забуду ее, — поедем на шарабане в лес — помнишь, как мы ехали на шарабане со станции?

Никто меня с тобой не пустит! — горько прошептала она, мотая на его груди головой, в первый раз говоря ему «ты». — И никуда ты со мной не поедешь...

Но он уже слышал в ее голосе робкую радость, надежду.

Поеду, поеду, Танечка! И не смей мне больше говорить «вы». И плакать не смей...

Он взял ее под ноги в шерстяных чулках и пересадил ее, легонькую, к себе на колени:

Ну скажи: «Петруша, я тебя очень люблю!»

Она тупо повторила, икнув от слез:

Я тебя очень люблю...

Это было в феврале страшного семнадцатого года. Он был тогда в деревне в последний раз в жизни.

22 октября 1940

В ПАРИЖЕ

Когда он был в шляпе, — шел по улице или стоял в вагоне метро, — и не видно было, что его коротко стриженные красноватые волосы остро серебрятся, но свежести его худого, бритого лица, по прямой выправке худой, высокой фигуры в длинном непромокаемом пальто, ему можно было дать не больше сорока лет. Только светлые глаза его смотрели с сухой грустью и говорил и держался он как человек, много испытавший в жизни. Одно время он арендовал ферму в Провансе, наслышался едких провансальских шуток и в Париже любил иногда вставлять их с усмешкой в свою всегда сжатую речь. Многие знали, что еще в Константинополе его бросила жена и что живет он с тех пор с постоянной раной в душе. Он никогда и никому не открывал тайны этой раны, но иногда невольно намекал на нее, — неприятно шутил, если разговор касался женщин:

Rien n'est plus difficile que de reconnaitre un bon melon et une femme de bien[3].

Однажды, в сырой парижский вечер поздней осенью, он зашел пообедать в небольшую русскую столовую в одном из темных переулков возле улицы Пасси. При столовой было нечто вроде гастрономического магазина — он бессознательно остановился перед его широким окном, за которым были видны на подоконнике розовые бутылки конусом с рябиновкой и желтые кубастые с зубровкой, блюдо с засохшими жареными пирожками, блюдо с посеревшими рублеными котлетами, коробка халвы, коробка шпротов, дальше стойка, уставленная закусками, за стойкой хозяйка с неприязненным русским лицом. В магазине было светло, и его потянуло на этот свет из темного переулка с холодной и точно сальной мостовой. Он вошел, поклонился хозяйке и прошел в еще пустую, слабо освещенную комнату, прилегавшую к магазину, где белели накрытые бумагой столики. Там он не спеша повесил свою серую шляпу и длинное пальто на рога стоячей вешалки, сел за столик в самом дальнем углу и, рассеянно потирая руки с рыжими волосатыми кистями, стал читать бесконечное перечисление закусок и кушаний, частью напечатанное, частью написанное расплывшимися лиловыми чернилами на просаленном листе. Вдруг его угол осветился, и он увидал безучастно-вежливо подходящую женщину лет тридцати, с черными волосами на прямой пробор и черными глазами, в белом переднике с прошивками и в черном платье.

Bonsoir, monsieur[4], — сказала она приятным голосом.

Она показалась ему так хороша, что он смутился и неловко

ответил:

Bonsoir... Но вы ведь русская?

Русская. Извините, образовалась привычка говорить с гостями по-французски.

Да разве у вас много бывает французов?

Довольно много, и все спрашивают непременно зубровку, блины, даже борщ. Вы что-нибудь уже выбрали?

Нет, тут столько всего... Вы уже сами посоветуйте что-нибудь.

Она стала перечислять заученным тоном:

Нынче у нас щи флотские, битки по-казацки... можно иметь отбивную телячью котлетку или, если желаете, шашлык по-карски...

Прекрасно. Будьте добры дать щи и битки.

Она подняла висевший у нее на поясе блокнот и записала на нем кусочком карандаша. Руки у нее были очень белые и благородной формы, платье поношенное, но, видно, из хорошего дома.

Водочки желаете?

Охотно. Сырость на дворе ужасная.

Закусить что прикажете? Есть чудная дунайская сельдь, красная икра недавней получки, коркуновские огурчики малосольные...

Он опять взглянул на нее: очень красив белый передник с про- шивками на черном платье, красиво выдаются под ним груди сильной молодой женщины... полные губы не накрашены, но свежи, на голове просто свернутая черная коса, но кожа на белой руке холеная, ногти блестящие и чуть розовые, — виден маникюр...

Что я прикажу закусить? — сказал он, улыбаясь. — Если позволите, только селедку с горячим картофелем.

А вино какое прикажете?

Красное. Обыкновенное, — какое у вас всегда дают к столу.

Она отметила на блокноте и переставила с соседнего стола на

его стол графин с водой. Он закачал головой:

Нет, мерси, ни воды, ни вина с водой никогда не пью. L'eau gate le vin comme la charette le chemin et la femme l'ame[5].

Хорошего же вы мнения о нас! — безразлично ответила она и пошла за водкой и селедкой. Он посмотрел ей вслед — на то, как ровно она держалась, как колебалось на ходу ее черное платье... Да, вежливость и безразличие, все посадки и движения скромной и достойной служащей. Но дорогие хорошие туфли. Откуда? Есть, вероятно, пожилой, состоятельный «ami»[6]... Он давно не был так оживлен, как в этот вечер, благодаря ей, и последняя мысль возбудила в нем некоторое раздражение. Да, из году в год, изо дня в день, втайне ждешь только одного, — счастливой любовной встречи, живешь, в сущности, только надеждой на эту встречу — и все напрасно...

На другой день он опять пришел и сел за свой столик. Она была сперва занята, принимала заказ двух французов и вслух повторяла, отмечая на блокноте:

Caviar rouge, salade russe... Deux chachlyks...[7]

Потом вышла, вернулась и пошла к нему с легкой улыбкой, уже как к знакомому:

Добрый вечер. Приятно, что вам у нас понравилось.

Он весело приподнялся:

Доброго здоровья. Очень понравилось. Как вас величать прикажете?

Ольга Александровна. А вас, позвольте узнать?

Николай Платоныч.

Они пожали друг другу руки, и она подняла блокнот:

Нынче у нас чудный рассольник. Повар у нас замечательный, на яхте у великого князя Александра Михайловича служил.

Прекрасно, рассольник так рассольник... А вы давно тут работаете?

Третий месяц.

А раньше где?

Раньше была продавщицей в Printemps.

Верно, из-за сокращений лишились места?

Да, по доброй воле не ушла бы.

Он с удовольствием подумал: «Значит, дело не в «ami», — и спросил:

Вы замужняя? -Да.

А муж ваш что делает?

Работает в Югославии. Бывший участник белого движения. Вы, вероятно, тоже?

Да, участвовал и в великой и в гражданской войне.

Это сразу видно. И, вероятно, генерал, — сказала она, улыбаясь.

Бывший. Теперь пишу истории этих войн по заказам разных иностранных издательств... Как же это вы одна?

Так вот и одна...

На третий вечер он спросил:

Вы любите синема?

Она ответила, ставя на стол мисочку с борщом:

Иногда бывает интересно.

Вот теперь идет в синема «Etoile» какой-то, говорят, замечательный фильм. Хотите пойдем посмотрим? У вас есть, конечно, выходные дни?

Мерси. Я свободна по понедельникам.

Ну вот и пойдем в понедельник. Нынче что? Суббота? Значит послезавтра. Идет?

Идет. Завтра вы, очевидно, не придете?

Нет, еду за город, к знакомым. А почему вы спрашиваете?

Не знаю... Это странно, но я уж как-то привыкла к вам.

Он благодарно взглянул на нее и покраснел:

И я к вам. Знаете, на свете так мало счастливых встреч...

И поспешил переменить разговор:

Итак, послезавтра. Где же нам встретиться? Вы где живете?

Возле метро Motte-Picquet.

Видите, как удобно, — прямой путь до Etoile. Я буду ждать вас там при выходе из метро ровно в восемь споловиной.

Мерси.

Он шутливо поклонился:

C'est moi qui vous remercie*. Уложите детей, — улыбаясь, сказал он, чтобы узнать, нет ли у нее ребенка, — и приезжайте.

Слава Богу, этого добра у меня нет, — ответила она и плавно понесла от него тарелки.

Он был и растроган и хмурился, идя домой. «Я уже привыкла к вам...» Да, может быть, это и есть долгожданная счастливая встреча. Только поздно, поздно. Le bon Dieu envoie toujours des culottes a ceux qui n'ont pas de derriere...[8]

Вечером в понедельник шел дождь, мглистое небо над Парижем мутно краснело. Надеясь поужинать с ней на Монпарнассе, он не обедал, зашел в кафе на Chaussee de la Muette, съел сандвич с ветчиной, выпил кружку пива и, закурив, сел в такси. У входа в метро Etoile остановил шофера и вышел под дождь на тротуар — толстый, с багровыми щеками шофер доверчиво стал ждать его. Из метро несло банным ветром, густо и черно поднимался по лестницам народ, раскрывая на ходу зонтики, газетчик резко выкрикивал возле него низким утиным кряканьем названия вечерних выпусков. Внезапно в подымавшейся толпе показалась она. Он радостно двинулся к ней навстречу:

Ольга Александровна...

Нарядно и модно одетая, она свободно, не так, как в столовой, подняла на него черно-подведенные глаза, дамским движением подала руку, на которой висел зонтик, подхватив другой подол длинного вечернего платья, — он обрадовался еще больше: «Вечернее платье, — значит, тоже думала, что после синема поедем куда-нибудь», — и отвернул край ее перчатки, поцеловал кисть белой руки.

Бедный, вы долго ждали?

Нет, я только что приехал. Идем скорей в такси...

И с давно не испытанным волнением он вошел за ней в полутемную пахнущую сырым сукном карету. На повороте карету сильно качнуло, внутренность ее на мгновение осветил фонарь, — он невольно поддержал ее за талию, почувствовал запах пудры от ее щеки, увидал ее крупные колени под вечерним черным платьем, блеск черного глаза и полные в красной помаде губы: совсем другая женщина сидела теперь возле него.

В темном зале, глядя на сияющую белизну экрана, по которой косо летали и падали в облаках гулко жужжащие распластанные аэропланы, они тихо переговаривались:

Вы одна или с какой-нибудь подругой живете?

Одна. В сущности, ужасно. Отельчик чистый, теплый, но, знаете, из тех, куда можно зайти на ночь или на часы с девицей... Шестой этаж, лифта, конечно, нет, на четвертом этаже красный коврик на лестнице кончается... Ночью, в дождь страшная тоска. Раскроешь окно — ни души нигде, совсем мертвый город, бог знает где-то внизу один фонарь под дождем... А вы, конечно, холостой и тоже в отеле живете?

У меня небольшая квартирка в Пасси. Живу тоже один. Давний парижанин. Одно время жил в Провансе, снял ферму, хотел удалиться от всех и ото всего, жить трудами рук своих — и не вынес этих трудов. Взял в помощники одного казачка, оказался пьяница, мрачный, страшный во хмелю человек, завел кур, кроликов — дохнут, мул однажды чуть не загрыз меня, — очень злое и умное животное... И, главное, полное одиночество. Жена меня еще в Константинополе бросила.

Вы шутите?

Ничуть. История очень обыкновенная. Qui se marie par amour a bonne nuits et mauvais jours[9]. А у меня даже и того и другого было очень мало. Бросила на второй год замужества.

Где же она теперь?

Не знаю...

Она долго молчала. По экрану дурацки бегал на раскинутых ступнях в нелепо огромных разбитых башмаках и в котелке набок какой-то подражатель Чаплина.

Да, вам, верно, очень одиноко, — сказала она.

Да. Но что ж, надо терпеть. Patience medecine des pauvres[10]

Очень грустная medecine.

Да, невеселая. До того, — сказал он, усмехаясь, — что я иногда даже в «Иллюстрированную Россию» заглядывал, — там, знаете, есть такой отдел, где печатается нечто вроде брачных и любовных объявлений: «Русская девушка из Латвии скучает и желала бы переписываться с чутким русским парижанином, прося при этом прислать фотографическую карточку... Серьезная дама шатенка, не модерн, но симпатичная, вдова с девятилетним сыном, ищет переписки с серьезной целью с трезвым господином не моложе сорока лет, материально обеспеченным шоферской или какой-либо другой работой, любящим семейный уют. Интеллигентность не обязательна...» Вполне ее понимаю — не обязательна.

Но разве у вас нет друзей, знакомых?

Друзей нет. А знакомства плохая утеха.

Кто же ваше хозяйство ведет?

Хозяйство у меня скромное. Кофе варю себе сам, завтрак готовлю тоже сам. К вечеру приходит femme de menage[11].

Бедный! — сказала она, сжав его руку.

И они долго сидели так, рука с рукой, соединенные сумраком, близостью мест, делая вид, что смотрят на экран, к которому дымной синевато-меловой полосой шел над их головами свет из кабинки на задней стене. Подражатель Чаплина, у которого от ужаса отделился от головы проломленный котелок, бешено летел на телеграфный столб в обломках допотопного автомобиля с дымящейся самоварной трубой. Громкоговоритель музыкально ревел на все голоса, снизу, из провала дымного от папирос зала, — они сидели на балконе, — гремел вместе с рукоплесканиями отчаянно-радостный хохот. Он наклонился к ней:

Знаете что? Поедемте куда-нибудь на Монпарнасс, например, тут ужасно скучно и дышать нечем...

Она кивнула головой и стала надевать перчатки.

Снова сев в полутемную карету и глядя на искристые от дождя стекла, то и дело загоравшиеся разноцветными алмазами от фонарных огней и переливавшихся в черной вышине то кровью, то ртутью реклам, он опять отвернул край ее перчатки и продолжительно поцеловал руку. Она посмотрела на него тоже странно искрящимися глазами с угольно-крупными ресницами и любовно- грустно потянулась к нему лицом, полными, с сладким помадным вкусом губами.

В кафе «Coupole» начали с устриц и анжу, потом заказали куропаток и красного бордо. За кофе с желтым шартрезом оба слегка охмелели. Много курили, пепельница была полна ее окровавленными окурками. Он среди разговора смотрел на ее разгоревшееся лицо и думал, что она вполне красавица.

Но скажите правду, — говорила она, щепотками снимая с кончика языка крошки табаку, — ведь были же у вас встречи за эти годы?

Были. Но вы догадываетесь, какого рода. Ночные отели... А у вас?

Она помолчала:

Была одна очень тяжелая история... Нет, я не хочу говорить об этом. Мальчишка, сутенер в сущности... Но как вы разошлись с женой?

Постыдно. Тоже был мальчишка, красавец гречонок, чрезвычайно богатый. И в месяц, два не осталось и следа от чистой, трогательной девочки, которая просто молилась на белую армию, на всех на нас. Стала ужинать с ним в самом дорогом кабаке в Пера, получать от него гигантские корзины цветов... «Не понимаю, неужели ты можешь ревновать меня к нему? Ты весь день занят, мне с ним весело, он для меня просто милый мальчик — и больше ничего...» Милый мальчик! А самой двадцать лет. Не легко было забыть ее, — прежнюю, екатеринодарскую...

Когда подали счет, она внимательно просмотрела его и не велела давать больше десяти процентов на прислугу. После этого им обоим показалось еще страннее расстаться через полчаса.

Поедемте ко мне, — сказал он печально. — Посидим, поговорим еще...

Да, да, — ответила она, вставая, беря его под руку и прижимая ее к себе.

Ночной шофер, русский, привез их в одинокий переулок, к подъезду высокого дома, возле которого, в металлическом свете газового фонаря, сыпался дождь на жестяной чан с отбросами. Вошли в осветившийся вестибюль, потом в тесный лифт и медленно потянулись вверх, обнявшись и тихо целуясь. Он успел попасть ключом в замок своей двери, пока не погасло электричество, и ввел ее в прихожую, потом в маленькую столовую, где в люстре скучно зажглась только одна лампочка. Лица у них были уже усталые. Он предложил еще выпить вина.

Нет, дорогой мой, — сказала она, — я больше не могу.

Он стал просить:

Выпьем только по бокалу белого, у меня стоит за окном отличное пуи.

Пейте, милый, а я пойду разденусь и помоюсь. И спать, спать. Мы не дети, вы, я думаю, отлично знали, что раз я согласилась ехать к вам... И вообще, зачем нам расставаться?

Он от волнения не мог ответить, молча провел ее в спальню, осветил ее и ванную комнату, дверь в которую была из спальни открыта. Тут лампочки горели ярко, всюду шло тепло от топок, меж тем как по крыше бегло и мерно стучал дождь. Она тотчас стала снимать через голову длинное платье.

Он вышел, выпил подряд два бокала ледяного, горького вина и не мог удержать себя, опять пошел в спальню. В спальне, в большом зеркале на стене напротив, ярко отражалась освещенная ванная комната. Она стояла спиной к нему, вся голая, белая, крепкая, наклонившись над умывальником, моя шею и груди.

Нельзя сюда! — сказала она и, накинув купальный халат, не закрыв налитые груди, белый сильный живот и белые тугие бедра, подошла и как жена обняла его. И как жену обнял и он ее, все ее прохладное тело, целуя еще влажную грудь, пахнущую туалетным мылом, глаза и губы, с которых она уже вытерла краску.

Через день, оставив службу, она переехала к нему.

Однажды зимой он уговорил ее взять на свое имя сейф в Лионском кредите и положить туда все, что им было заработано:

Предосторожность никогда не мешает, — говорил он. — L'amour fait danser les anes[12], и я чувствую себя так, точно мне двадцать лет. Но мало ли что может быть...

На третий день Пасхи он умер в вагоне метро, — читая газету, вдруг откинул к спинке сиденья голову, завел глаза...

Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был милый весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние облака, и все говорило о жизни юной, вечной — и о ее, конченой.

Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре, увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке. Она сняла ее с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дергаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде.

28 октября 1940

ГАЛЯ ГАНСКАЯ

Художник и бывший моряк сидели на террасе парижского кафе. Был апрель, и художник восхищался: как прекрасен Париж весной и как очаровательны парижанки в первых весенних костюмах.

А в мои золотые времена Париж весной был, конечно, еще прекраснее, — говорил он. — И не потому только, что я был молод, — сам Париж был совсем другой. Подумай: ни одного автомобиля. И разве так, как теперь, жил Париж!

А мне почему-то вспомнилась одесская весна, — сказал моряк. — Ты, как одессит, еще лучше меня знаешь всю ее совершенно особенную прелесть — это смешение уже горячего солнца и морской еще зимней свежести, яркого неба и весенних морских облаков. И в такие дни весенняя женская нарядность на Дерибасовской...

Художник, раскуривая трубку, крикнул: «Gar9on, un demi!»[13] — и живо обернулся к нему:

Извини, я тебя перебил. Представь себе — говоря о Париже, я тоже думал об Одессе. Ты совершенно прав, — одесская весна действительно нечто особенное. Только я всегда вспоминаю как-то нераздельно парижские весны и одесские, они у меня чередовались, ты ведь знаешь, как часто ездил я в те времена в Париж весной... Помнишь Галю Ганскую? Ты видел ее где-то и говорил мне, что никогда не встречал прелестней девочки. Не помнишь? Но все равно. Я сейчас, заговорив о тогдашнем Париже, думал как раз и о ней, и о той весне в Одессе, когда она впервые зашла ко мне в мастерскую. Вероятно, у каждого из нас найдется какое-нибудь особенно дорогое любовное воспоминание или какой-нибудь особенно тяжкий любовный грех. Так вот Галя есть, кажется, самое прекрасное мое воспоминание и мой самый тяжкий грех, хотя, видит Бог, все-таки невольный. Теперь это дело столь давнее, что я могу рассказать тебе его с полной откровенностью...

Я знал ее еще подростком. Росла она без матери, при отце, которого мать уже давно бросила. Был он очень состоятельный человек, а по профессии неудавшийся художник, любитель, как говорится, но такой страстный, что, кроме живописи, не интересовался ничем в мире и всю жизнь занимался только тем, что стоял за мольбертом и загромождал свой дом — у него была усадьба в Отраде — старыми и новыми картинами, скупая все, что ему нравилось, всюду, где возможно. Очень красивый был человек, дородный, высокий, с чудесной бронзовой бородой, полуполяк, полухохол, с повадками большого барина, гордый и изысканно-вежливый, внутренне очень замкнутый, но делавший вид очень открытого человека, особенно с нами: одно время все мы, молодые одесские художники, гурьбой ходили к нему каждое воскресенье года два подряд, и он всегда встречал нас с распростертыми объятиями, держался с нами, при всей разнице наших лет, совсем по-товарищески, без конца говорил о живописи, угощал на славу. Гале было тогда лет тринадцать — четырнадцать, и мы восхищались ею, конечно, только как девочкой: мила, резва, грациозна была она на редкость, личико с русыми локонами вдоль щек, как у ангела, но так кокетлива, что отец однажды сказал нам, когда она вбежала зачем-то к нему в мастерскую, что-то шепнула ему в ухо и тотчас выскочила вон:

— Ой, ой, что за девчонка растет у меня, друзья мои! Боюсь я за нее!

Потом, с грубостью молодости, мы как-то сразу и все до единого, точно сговорившись, бросили ходить к нему, что-то надоело нам в Отраде — верно, его непрестанные разговоры об искусстве и о том, что он наконец открыл еще один замечательный секрет того, как надо писать. Я как раз в ту пору провел две весны в Париже, вообразил себя вторым Мопассаном по части любовных дел и, возвращаясь в Одессу, ходил пошлейшим щеголем: цилиндр, гороховое пальто до колен, кремовые перчатки, полулаковые ботинки с пуговками, удивительная тросточка, а к этому прибавь волнистые усы, тоже под Мопассана, и обращение с женщинами совершенно подлое по безответственности. И вот иду я однажды в чудесный апрельский день по Дерибасовской, перехожу Преображенскую и на углу, возле кофейни Либмана, встречаюсь вдруг с Галей. Помнишь пятиэтажный угловой дом, где была эта кофейня, — на углу Преображенской и Соборной площади, знаменитый тем, что весной, в солнечные дни, он почему-то всегда бывал унизан по карнизам скворцами и их щебетом? Мило и весело было это чрезвычайно. И вот представь себе: весна, всюду множество нарядного, беззаботного и приветливого народа, эти скворцы, сыплющие немолчным щебетом, точно каким-то солнечным дождем, — и Галя. И уже не подросток, не ангел, а удивительно хорошенькая тоненькая девушка во всем новеньком, светло-сером, весеннем. Личико под серой шляпкой наполовину закрыто пепельной вуалькой, и сквозь нее сияют аквамариновые глаза. Ну, конечно, восклицания, расспросы и упреки: как вы все забыли папу, как давно не были у нас! Ах, да, говорю, так давно, что вы успели вырасти. Тотчас купил ей у оборванной девчонки букетик фиалок, она с быстрой благодарной улыбкой глазами тотчас, как полагается у всех женщин, сует его к лицу себе. — Хотите присядем, хотите шоколаду? — С удовольствием. — Подняла вуальку, пьет шоколад, празднично поглядывает и все расспрашивает о Париже, а я все гляжу на нее. — Папа работает с утра до вечера, а вы много работаете или все парижанками увлекаетесь? — Нет, больше не увлекаюсь, работаю и написал несколько порядочных вещиц. Хотите зайти ко мне в мастерскую? Вам можно, вы же дочь художника, и живу я в двух шагах отсюда. — Ужасно обрадовалась: — Конечно, можно! И потом, я никогда не была ни в одной мастерской, кроме папиной! — Опустила вуальку, схватила зонтик, я беру ее под руку, она на ходу попадает мне в ногу и смеется. — Галя, — говорю, — ведь мне можно называть вас Галей? — Быстро и серьезно отвечает: вам можно. — Галя, что с вами сделалось? — А что? — Вы и всегда были прелестны, а теперь прелестны просто на удивление! — Опять попадает в ногу и говорит не то шутя, не то серьезно: — Это еще что, то ли будет! — Ты помнить темную, узкую лестницу на мою вышку со двора? Тут она вдруг притихла, идет, шурша нижней шелковой юбочкой, и все оглядывается. В мастерскую вошла даже с некоторым благоговением, начала шепотом: ка-ак у вас тут хорошо, таинственно, какой страшно большой диван! и сколько картин вы написали, и все Париж... И стала ходить от картины к картине с тихим восхищением, заставляя себя быть даже не в меру неторопливой, внимательной. Насмотрелась, вздохнула: да, сколько прекрасных вещей вы создали! — Хотите рюмочку портвейна и печений? — Не знаю... — Я взял у ней зонтик, бросил его на диван, взял ее ручку в лайковой белой перчатке: можно поцеловать? — Но я же в перчатке... — Расстегнул перчатку, поцеловал начало маленькой ладони. Опустила вуальку, без выражения смотрит сквозь нее аквамариновыми глазами, тихо говорит: ну, мне пора. — Нет, говорю, сперва посидим немного, я вас еще не рассмотрел хорошенько. Сел и посадил ее к себе на колени, — знаешь эту восхитительную женскую тяжесть даже легеньких? Она как-то загадочно спрашивает: я вам нравлюсь? Посмотрел я на нее на всю, посмотрел на фиалки, которые она приколола к своей новенькой жакетке, и даже засмеялся от умиления: а вам, говорю, вот эти фиалки нравятся? — Я не понимаю. — Что ж тут не понимать? Вот и вы вся такая же, как эти фиалки. — Опустив глаза, смеется: — У нас в гимназии такие сравнения барышень с разными цветами называли писарскими. — Пусть так, но как же иначе сказать? — Не знаю... — И слегка болтает висящими нарядными ножками, детские губки полуоткрыты, поблескивают... Поднял вуальку, отклонил головку, поцеловал — еще немного отклонила. Пошел по скользкому шелковому зеленоватому чулку вверх, до застежки на нем, до резинки, отстегнул ее, поцеловал теплое розовое тело начала бедра, потом опять в полуоткрытый ротик — стала чуть-чуть кусать мне губы...

Моряк с усмешкой покачал головой:

Vieux satyre![14]

Не говори глупостей, — сказал художник. — Мне все это очень больно вспоминать.

Ну, хорошо, рассказывай дальше.

Дальше было то, что я не видал ее целый год. Однажды, тоже весной, пошел наконец в Отраду и был встречен Ганским с такой трогательной радостью, что сгорел от стыда, как по-свински мы его бросили. Очень постарел, в бороде серебрится, но все та же одушевленность в разговорах о живописи. С гордостью стал показывать мне свои новые работы — летят над какими-то голубыми дюнами огромные золотые лебеди — старается, бедняк, не отстать от века. Я вру напропалую: чудесно, чудесно, большой шаг вперед вы сделали! Крепится, но сияет, как мальчик. — Ну, очень рад, очень рад, а теперь завтракать. — А где дочка? — Уехала в город. Вы ее не узнаете! Не девочка, а уже девушка и, главное, совсем, совсем другая: выросла, вытянулась, як та тополя! — Вот не повезло, думаю, я и пошел-то к старику только потому, что ужасно захотелось видеть ее, и вот, как нарочно, она в городе. Позавтракал, расцеловал мягкую, душистую бороду, наобещал быть непременно в следующее воскресенье, вышел — а навстречу мне она. Радостно остановилась: вы? какими судьбами? были у папы? ах, как я рада! — А я еще больше, говорю, папа мне сказал, что вас теперь и узнать нельзя, уже не тополек, а целый тополь, — так оно и есть. — И действительно так: даже как будто и не барышня, а молоденькая женщина. Улыбается и вертит на плече раскрытым зонтиком. Зонтик белый, кружевной, платье и большая шляпа тоже белые, кружевные, волосы сбоку шляпки с прелестнейшим рыжим оттенком, в глазах уже нет прежней наивности, личико удлинилось... — Да, я ростом даже немножко выше вас. — Я только качаю головой: правда, правда... Пройдемся, говорю, к морю. — Пройдемся. — Пошли между садами переулком, вижу, все время чувствует, что, говоря, что попало, я не свожу с нее глаз. Идет, стройно поводя плечами, зонтик закрыла, левой рукой держит кружевную юбку. Вышли на обрыв — подуло свежим ветром. Сады уже одеваются, млеют под солнцам, а море точно северное, низкое, ледяное, заворачивает крутой зеленой волной, все в барашках, вдали тонет в сизой мути, одним словом, Понт Эвксинский. Замолчали, стоим, смотрим и будто чего-то ждем, она, очевидно, думает то же, что и я — как она сидела у меня на коленях год тому назад. Я взял ее за талию и так сильно прижал всю к себе, что она выгнулась, ловлю губы — старается высвободиться, вертит головой, уклоняется и вдруг сдается, дает мне их. И все это молча — ни я, ни она ни звука. Потом вдруг вырвалась и, поправляя шляпку, просто и убежденно говорит:

Ах, какой вы негодяй. Какой негодяй.

Повернулась и, не оборачиваясь, скоро пошла по переулку.

Да было у вас тогда в мастерской что-нибудь или нет? — спросил моряк.

До конца не было. Целовались ужасно, ну и все прочее, но тогда меня жалость взяла: вся раскраснелась, как огонь, вся растрепалась, и вижу, что уже не владеет собой совсем по-детски — и страшно и ужасно хочется этого страшного. Сделал вид, что обиделся: ну не надо, не надо, не хотите, так не надо... Стал нежно целовать ручки, успокоилась...

Но как же после этого ты целый год не видал ее?

А черт его знает как. Боялся, что второй раз не пожалею.

Плохой же ты был Мопассан.

Может быть. Но погоди, дай уж до конца расскажу. Не видел я ее еще с полгода. Прошло лето, стали все возвращаться с дач, хотя тут-то бы и жить на даче — эта бессарабская осень нечто божественное по спокойствию однообразных жарких дней, по ясности воздуха, по красоте ровной синевы моря и сухой желтизны кукурузных полей. Вернулся с дачи и я, иду раз опять мимо Либмана — и, представь себе, опять навстречу она. Подходит ко мне как ни в чем не бывало и начинает хохотать, очаровательно кривя рот: «Вот роковое место, опять Либман!»

Что это вы такая веселая? Страшно рад вас видеть, но что с вами?

Не знаю. После моря все время ног под собой не чую от удовольствия бегать по городу. Загорела и еще вытянулась — правда?

Смотрю — правда, и, главное, такая веселость и свобода в разговоре, в смехе и во всем обращении, точно замуж вышла. И вдруг говорит:

У вас еще есть портвейн и печенья?

Есть.

Я опять хочу смотреть вашу мастерскую. Можно?

Господи Боже мой! Еще бы!

Ну, так идем. И быстро, быстро!

На лестнице я ее поймал, она опять выгнулась, опять замотала головой, но без большого сопротивления. Я довел ее до мастерской, целуя в закинутое лицо. В мастерской таинственно зашептала:

Но послушайте, ведь это же безумие... Я с ума сошла...

А сама уже сдернула соломенную шляпку и бросила ее в кресло. Рыжеватые волосы подняты на макушку и заколоты черепаховым стоячим гребнем, на лбу подвитая челка, лицо в легком ровном загаре, глаза глядят бессмысленно-радостно... Я стал как попало раздевать ее, она поспешно стала помогать мне. Я в одну минуту скинул с нее шелковую белую блузку, и у меня, понимаешь, просто потемнело в глазах при виде ее розоватого тела с загаром на блестящих плечах и млечности приподнятых корсетом грудей с алыми торчащими сосками, потом от того, как она быстро выдернула из упавших юбок одна за другой стройные ножки в золотистых туфельках, в ажурных кремовых чулках, в этих, знаешь, батистовых широких панталонах с разрезом в шагу, как носили в то время. Когда я зверски кинул ее на подушки дивана, глаза у ней почернели и еще больше расширились, губы горячечно раскрылись, — как сейчас все это вижу, страстна она была необыкновенно... Но оставим это. Вот что случилось недели через две, в течение которых она чуть не каждый день бывала у меня. Неожиданно вбегает она однажды ко мне утром и прямо с порога:

Ты, говорят, на днях в Италию уезжаешь?

Да. Так что ж с того?

Почему же ты не сказал мне об этом ни слова? Хотел тайком уехать?

Бог с тобой. Как раз нынче собирался пойти к вам и сказать.

При папе? Почему не мне наедине? Нет, ты никуда не поедешь!

Я по-дурацки вспыхнул:

Нет, поеду.

Нет, не поедешь.

А я тебе говорю, что поеду.

Это твое последнее слово?

Последнее. Но пойми, что я вернусь через какой-нибудь месяц, много через полтора. И вообще, послушай, Галя...

Я вам не Галя. Я вас теперь поняла — все, все поняла! И если бы вы сейчас стали клясться мне, что вы никуда и никогда вовеки не поедете, мне теперь все равно. Дело уже не в том!

И, распахнув дверь, с размаху хлопнула ею и зачастила каблучками вниз по лестнице. Я хотел кинуться за ней, но удержался: нет, пусть придет в себя, вечером отправлюсь в Отраду, скажу, что не хочу огорчать ее, в Италию не еду, и мы помиримся. Но часов в пять вдруг входит ко мне с дикими глазами художник Синани:

Ты знаешь — у Ганского дочь отравилась! Насмерть! Чем- то, черт его знает, редким, молниеносным, стащила что-то у отца — помнишь, этот старый идиот показывал нам целый шкапчик с ядами, воображая себя Леонардо да Винчи. Вот сумасшедший народ эти проклятые поляки и польки! Что с ней вдруг случилось — непостижимо.

Я хотел застрелиться, — тихо сказал художник, помолчав и набивая трубку. — Чуть с ума не сошел...

28 октября 1940

ГЕНРИХ

В сказочный морозный вечер с сиреневым инеем в садах лихач Касаткин мчал Глебова на высоких, узких санках вниз по Тверской в Лоскутную гостиницу — заезжали к Елисееву за фруктами и вином. Над Москвой было еще светло, зеленело к западу чистое и прозрачное небо, тонко сквозили пролетами верхи колоколен, но внизу, в сизой морозной дымке, уже темнело и неподвижно и нежно сияли огни только что зажженных фонарей.

У подъезда Лоскутной, откидывая волчью полость, Глебов приказал засыпанному снежной пылью Касаткину приехать за ним через час:

Отвезешь меня на Брестский.

Слушаю-с, — ответил Касаткин. — За границу, значит, отправляетесь.

За границу.

Круто поворачивая высокого старого рысака, скребя подрезами, Касаткин неодобрительно качнул шапкой:

Охота пуще неволи!

Большой и несколько запущенный вестибюль, просторный лифт и пестроглазый, в ржавых веснушках, мальчик Вася, вежливо стоявший в своем мундирчике, пока лифт медленно тянулся вверх, — вдруг стало жалко покидать все это, давно знакомое, привычное. «И правда, зачем я еду?» Он посмотрел на себя в зеркало: молод, бодр, сухо-породист, глаза блестят, иней на красивых усах, хорошо и легко одет... в Ницце теперь чудесно, Генрих отличный товарищ... а главное, всегда кажется, что где-то там будет что-то особенно счастливое, какая-нибудь встреча... остановишься где-нибудь в пути — кто тут жил перед тобою, что висело и лежало в этом гардеробе, чьи это забытые в ночном столике женские шпильки? Опять будет запах газа, кофе и пива на венском вокзале, ярлыки на бутылках австрийских и итальянских вин на столиках в солнечном вагоне-ресторане в снегах Земмеринга, лица и одежды европейских мужчин и женщин, наполняющих этот вагон к завтраку... Потом ночь, Италия... Утром по дороге вдоль моря к Ницце то пролеты в грохочущей и дымящей темноте туннелей и слабо горящие лампочки на потолке купе, то остановки и что-то нежно и непрерывно звенящее на маленьких станциях в цветущих розах, возле млеющего в жарком солнце, как сплав драгоценных камней, заливчике... И он быстро пошел по коврам теплых коридоров Лоскутной.

В номере было тоже тепло, приятно. В окна еще светила вечерняя заря, прозрачное вогнутое небо. Все было прибрано, чемоданы готовы. И опять стало немного грустно — жаль покидать привычную комнату и всю московскую зимнюю жизнь, и Надю, и Ли...

Надя должна была вот-вот забежать проститься. Он поспешно спрятал в чемодан вино и фрукты, бросил пальто и шапку на диван за круглым столом и тотчас услыхал скорый стук в дверь. Не успел отворить, как она вошла и обняла его, вся холодная и нежно-душистая, в беличьей шубке, в беличьей шапочке, во всей свежести своих шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося личика и ярких зеленых глаз.

Едешь?

Еду, Надюша...

Она вздохнула и упала в кресло, расстегивая шубку.

Знаешь, я, слава Богу, ночью заболела... Ах, как бы я хотела проводить тебя на вокзал! Почему ты мне не позволяешь?

Надюша, ты же сама знаешь, что это невозможно, меня будут провожать совсем незнакомые тебе люди, ты будешь чувствовать себя лишней, одинокой...

А за то, чтобы поехать с тобой, я бы, кажется, жизнь отдала!

А я? Но ты же знаешь, что это невозможно...

Он тесно сел к ней в кресло, целуя ее в теплую шейку, и почувствовал на своей щеке ее слезы.

Надюша, что же это?

Она подняла лицо и с усилием улыбнулась:

Нет, нет, я не буду... Я не хочу по-женски стеснять тебя, ты поэт, тебе необходима свобода.

Ты у меня умница, — сказал он, умиляясь ее серьезностью и ее детским профилем — чистотой, нежностью и горячим румянцем щеки, треугольным разрезом полураскрытых губ, вопрошающей невинностью поднятой ресницы в слезах. — Ты у меня не такая, как другие женщины, ты сама поэтесса.

Она топнула в пол:

Не смей мне говорить о других женщинах!

И с умирающими глазами зашептала ему в ухо, лаская мехом и дыханием:

На минутку... Нынче еще можно...

Подъезд Брестского вокзала светил в синей тьме морозной ночи. Войдя в гулкий вокзал вслед за торопящимся носильщиком, он тотчас увидал Ли: тонкая, длинная, в прямой черно-маслянистой каракулевой шубке и черном бархатном большом берете, из-под которого длинными завитками висели вдоль щек черные букли, держа руки в большой каракулевой муфте, она зло смотрела на него своими страшными в своем великолепии черными глазами.

Все-таки уезжаешь, негодяй, — безразлично сказала она, беря его под руку и спеша вместе с ним своими высокими серыми ботиками вслед за носильщиком. — Погоди, пожалеешь, другой такой не наживешь, останешься со своей дурочкой поэтессой.

Эта дурочка еще совсем ребенок, Ли, — как тебе не грех думать бог знает что.

Молчи. Я-то не дурочка. И если правда есть это бог знает что, я тебя серной кислотой оболью.

Из-под готового поезда, сверху освещенного матовыми электрическими шарами, валил горячо шипящий серый пар, пахнущий каучуком. Международный вагон выделялся своей желтоватой деревянной обшивкой. Внутри, в его узком коридоре под красным ковром, в пестром блеске стен, обитых тисненой кожей, и толстых, зернистых дверных стекол, была уже заграница. Проводник-поляк в форменной коричневой куртке отворил дверь в маленькое купе, очень жаркое, с тугой, уже готовой постелью, мягко освещенное настольной лампочкой под шелковым красным абажуром.

Какой ты счастливый! — сказала Ли. — Тут у тебя даже собственный нужник есть. А рядом кто? Может, какая-нибудь стерва- спутница?

И она подергала дверь в соседнее купе:

Нет, тут заперто. Ну, счастлив твой Бог! Целуй меня скорей, сейчас будет третий звонок...

Она вынула из муфты руку, голубовато-бледную, изысканно- худую, с длинными, острыми ногтями, и, извиваясь, порывисто обняла его, неумеренно сверкая глазами, целуя и кусая то в губы, то в щеки и шепча:

Я тебя обожаю, обожаю, негодяй!

За черным окном огненной ведьмой неслись назад крупные оранжевые искры, мелькали освещаемые поездом белые снежные скаты и черные чащи соснового леса, таинственные и угрюмые в своей неподвижности, в загадочности своей зимней ночной жизни. Он закрыл под столиком раскаленную топку, опустил на холодное стекло плотную штору и постучал в дверь возле умывальника, соединявшую его и соседнее купе. Дверь оттуда отворилась, и, смеясь, вошла Генрих, очень высокая, в сером платье, с греческой прической рыже-лимонных волос, с тонкими, как у англичанки, чертами лица, с живыми янтарно-коричневыми глазами.

Ну что, напрощался? Я все слышала. Мне больше всего понравилось, как она ломилась ко мне и обложила меня стервой.

Начинаешь ревновать, Генрих?

Не начинаю, я продолжаю. Не будь она так опасна, я давно бы потребовала ее полной отставки.

Вот в том-то и дело, что опасна, попробуй-ка сразу оставить такую! А потом, ведь переношу же я твоего австрийца и то, что послезавтра ты будешь ночевать с ним.

Нет, ночевать я с ним не буду. Ты отлично знаешь, что я еду прежде всего затем, чтобы развязаться с ним.

Могла бы сделать это письменно. И отлично могла бы ехать прямо со мной.

Она вздохнула и села, поправляя блестящими пальцами волосы, мягко касаясь их, положив нога на ногу в серых замшевых туфлях с серебряными пряжками:

Нет, мой друг, я хочу расстаться с ним так, чтобы иметь возможность продолжать работать у него. Он человек расчетливый и пойдет на мирный разрыв. Кого он найдет, кто бы мог, как я, снабжать его журнал всеми театральными, литературными, художественными скандалами Москвы и Петербурга? Кто будет переводить и устраивать его гениальные новеллы? Нынче пятнадцатое. Ты, значит, будешь в Ницце восемнадцатого, а я не позднее двадцатого, двадцать первого. И довольно об этом, мы ведь с тобой прежде всего добрые друзья и товарищи.

Товарищи... — сказал он, радостно глядя на ее тонкое лицо в алых прозрачных пятнах на щеках. — Конечно, лучшего товарища, чем ты, Генрих, у меня никогда не будет. Только с тобой одной мне всегда легко, свободно, можно говорить обо всем действительно как с другом, но, знаешь, какая беда? Я все больше влюбляюсь в тебя.

А где ты был вчера вечером?

Вечером? Дома.

Ас кем? Ну да бог с тобой. А ночью тебя видели в «Стрельне», ты был в какой-то большой компании в отдельном кабинете, с цыганами. Вот это уже дурной тон — Степы, Груши, их роковые очи...

А венские пропойцы, вроде Пшибышевского?

Они, мой друг, случайность и совсем не по моей части. Она правда так хороша, как говорят, эта Маша?

Цыганщина тоже не по моей части, Генрих. А Маша...

Ну, ну, опиши мне ее.

Нет, вы положительно становитесь ревнивы, Елена Генри- ховна. Что ж тут описывать, не видала ты, что ли, цыганок? Очень худа и даже не хороша — плоские дегтярные волосы, довольно грубое кофейное лицо, бессмысленные синеватые белки, лошадиные ключицы в каком-то желтом крупном ожерелье, плоский живот... это-то, впрочем, очень хорошо вместе с длинным шелковым платьем цвета золотистой луковой шелухи. И знаешь — как подберет на руки шаль из тяжелого старого шелка и пойдет под бубны мелькать из-под подола меленькими башмачками, мотая длинными серебряными серьгами, — просто несчастье! Но идем обедать.

Она встала, легонько усмехнувшись:

Идем. Ты неисправим, друг мой. Но будем довольны тем, что Бог дает. Смотри, как у нас хорошо. Две чудесных комнатки!

И одна совсем лишняя...

Она накинула на волосы вязаный оренбургский платок, он надел дорожную каскетку, и они, качаясь, пошли по бесконечным туннелям вагонов, переходя железные лязгающие мостики в холодных, сквозящих и сыплющих снежной пылью гармониках между вагонами.

Он вернулся один, — сидел в ресторане, курил, — она ушла вперед. Когда вернулся, почувствовал в теплом купе счастье совсем семейной ночи. Она откинула на постели угол одеяла и простыни, вынула его ночное белье, поставила на столик вино, положила плетеную из дранок коробку с грушами и стояла, держа шпильки в губах, подняв голые руки к волосам и выставив полные груди, перед зеркалом над умывальником, уже в одной рубашке и на босу ногу в ночных туфлях, отороченных песцом. Талия у нее была тонкая, бедра полновесные, щиколки легкие, точеные. Он долго целовал ее стоя, потом они сели на постель и стали пить рейнское вино, опять целуясь холодными от вина губами.

А Ли? — сказала она. — А Маша?

Ночью, лежа с ней рядом в темноте, он говорил с шутливой грустью:

Ах, Генрих, как люблю я вот такие вагонные ночи, эту темноту в мотающемся вагоне, мелькающие за шторой огни станции — и вас, вас, «жены человеческие, сеть прельщения человеком»! Эта «сеть» нечто поистине неизъяснимое, божественное и дьявольское, и когда я пишу об этом, пытаюсь выразить его, меня упрекают в бесстыдстве, в низких побуждениях... Подлые души! Хорошо сказано в одной старинной книге: «Сочинитель имеет такое же полное право быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят подлое даже в прекрасном или ужасном».

А у Ли, — спросила Генрих, — груди, конечно, острые, маленькие, торчащие в разные стороны? Верный признак истеричек.

-Да.

Она глупа?

Нет... Впрочем, не знаю. Иногда как будто очень умна, разумна, проста, легка и весела, все схватывает с первого слова, а иногда несет такой высокопарный, пошлый или злой, запальчивый вздор, что я сижу и слушаю ее с напряжением и тупостью идиота, как глухонемой... Но ты мне надоела с Ли.

Надоела, потому что не хочу больше быть товарищем тебе.

И я этого больше не хочу. И еще раз говорю: напиши этому венскому прохвосту, что ты увидишься с ним на возвратном пути, а сейчас нездорова, должна отдохнуть после инфлуэнции в Ницце. И поедем, не расставаясь, и не в Ниццу, а куда-нибудь в Италию...

А почему не в Ниццу?

Не знаю. Вдруг почему-то расхотелось. Главное — поедем вместе!

Милый, мы об этом уже говорили. И почему Италия? Ты же уверял меня, что возненавидел Италию.

Да, правда. Я зол на нее из-за наших эстетствующих болванов. «Я люблю во Флоренции только треченто...» А сам родился в Белеве и во Флоренции был всего одну неделю за всю жизнь. Треченто, кватроченто... И я возненавидел всех этих Фра Анжелико, Гирляндайо, треченто, кватроченто и даже Беатриче и сухоликого Данте в бабьем шлыке и лавровом венке... Ну, если не в Италию, то поедем куда-нибудь в Тироль, в Швейцарию, вообще в горы, в какую-нибудь каменную деревушку среди этих торчащих в небе пестрых от снега гранитных дьяволов... Представь себе только: острый, сырой воздух, эти дикие каменные хижины, крутые крыши, сбитые в кучу возле горбатого каменного моста, под ним быстрый шум молочно-зеленой речки, бряканье колокольцев тесно, тесно идущего овечьего стада, тут же аптека и магазин с альпенштоками, страшно теплый отельчик с ветвистыми оленьими рогами над дверью, словно нарочно вырезанными из пемзы... словом, дно ущелья, где тысячу лет живет эта чуждая всему миру горная дикость, родит, венчает, хоронит, и века веков высоко глядит из-за гранитов над нею какая-нибудь вечно белая гора, как исполинский мертвый ангел... А какие там девки, Генрих! Тугие, краснощекие, в черных корсажах и красных шерстяных чулках...

— Ох, уж мне эти поэты! — сказала она с ласковым зевком. — И опять девки, девки... Нет, в деревушке холодно, милый. И никаких девок я больше не желаю...

В Варшаве, под вечер, когда переезжали на Венский вокзал, дул навстречу мокрый ветер с редким и крупным холодным дождем, у морщинистого извозчика, сидевшего на козлах просторной коляски и сердито гнавшего пару лошадей, трепались литовские усы и текло с кожаного картуза, улицы казались провинциальными.

На рассвете, подняв штору, он увидал бледную от жидкого снега равнину, на которой кое-где краснели кирпичные домики. Тотчас после того остановились и довольно долго стояли на большой станции, где, после России, все казалось очень мало — вагончики на путях, узкие рельсы, железные столбики фонарей — и всюду чернели вороха каменного угля; маленький солдат с винтовкой, в высоком кепи, усеченным конусом, и в короткой мышино-голубой шинели шел, переходя пути, от паровозного депо; по деревянной настилкепод окнами ходил долговязый усатый человек в клетчатой куртке с воротником из заячьего меха и зеленой тирольской шляпе с пестрым перышком сзади. Генрих проснулась и шепотом попросила опустить штору. Он опустил и лег в ее тепло, под одеяло. Она положила голову на его плечо и заплакала.

Генрих, что ты? — сказал он.

Не знаю, милый, — ответила она тихо. — Я на рассвете часто плачу. Проснешься, и так вдруг станет жалко себя... Через несколько часов ты уедешь, а я останусь одна, пойду в кафе ждать своего австрийца... А вечером опять кафе и венгерский оркестр, эти режущие душу скрипки...

Да, да, и пронзительные цимбалы... Вот я и говорю: пошли австрияка к черту и поедем дальше.

Нет, милый, нельзя. Чем же я буду жить, поссорившись с ним? Но клянусь тебе, ничего у меня с ним не будет. Знаешь, в последний раз, когда я уезжала из Вены, мы с ним уже выясняли, как говорится, отношения — ночью, на улице, под газовым фонарем. И ты не можешь себе представить, какая ненависть была у него в лице! Лицо от газа и злобы бледно-зеленое, оливковое, фисташковое... Но, главное, как я могу теперь, после тебя, после этого купе, которое сделало нас уж такими близкими...

Слушай, правда?

Она прижала его к себе и стала целовать так крепко, что у него перехватывало дыхание.

Генрих, я не узнаю тебя.

И я себя. Но иди, иди ко мне.

Погоди...

Нет, нет, сию минуту!

Только одно слово: скажи точно, когда ты выедешь из Вены?

Нынче вечером, нынче же вечером!

Поезд уже двигался, мимо двери мягко шли и звенели по ковру шпоры пограничников.

И был венский вокзал, и запах газа, кофе и пива, и уехала Генрих, нарядная, грустно улыбающаяся, на нервной, деликатной европейской кляче, в открытом ландо с красноносым извозчиком в пелерине и лакированном цилиндре на высоких козлах, снявшим с этой клячи одеяльце и загукавшим и захлопавшим длинным бичом, когда она задергала своими аристократическими, длинными, разбитыми ногами и косо побежала с своим коротко обрезанным хвостом вслед за желтым трамваем. Был Земмеринг и вся заграничная праздничность горного полдня, левое жаркое окно в вагоне-ресторане, букетик цветов, аполлинарис и красное вино «Феслау» на ослепительно-белом столике возле окна и ослепительно-белый полуденный блеск снеговых вершин, восстававших в своем торжественно-радостном облачении в райское индиго неба, рукой подать от поезда, извивавшегося по обрывам над узкой бездной, где холодно синела зимняя, еще утренняя тень. Был морозный, первозданно- непорочный, чистый, мертвенно алевший и синевший к ночи вечер на каком-то перевале, тонувшем со всеми своими зелеными елями в великом обилии свежих пухлых снегов. Потом была долгая стоянка в темной теснине, возле итальянской границы, среди черного Дантова ада гор, и какой-то воспаленно-красный, дымящий огонь при входе в законченную пасть туннеля. Потом — все уже совсем другое, ни на что прежнее не похожее: старый, облезло-розовый итальянский вокзал и петушиная гордость и петушиные перья на касках коротконогих вокзальных солдатиков, и вместо буфета на вокзале — одинокий мальчишка, лениво кативший мимо поезда тележку, на которой были только апельсины и фиаски. А дальше уже вольный, все ускоряющийся бег поезда вниз, вниз и все мягче, все теплее бьющий из темноты в открытые окна ветер Ломбардской равнины, усеянной вдали ласковыми огнями милой Италии. И перед вечером следующего, совсем летнего дня — вокзал Ниццы, сезонное многолюдство на его платформах...

В синие сумерки, когда до самого Антибского мыса, пепельным призраком таявшего на западе, протянулись изогнутой алмазной цепью несчетные береговые огни, он стоял в одном фраке на балконе своей комнаты в отеле на набережной, думал о том, что в Москве теперь двадцать градусов морозу, и ждал, что сейчас постучат к нему в дверь и подадут телеграмму от Генриха. Обедая в столовой отеля, под сверкающими люстрами, в тесноте фраков и вечерних женских платьев, опять ждал, что вот-вот мальчик в голубой форменной курточке до пояса и в белых вязаных перчатках почтительно поднесет ему на подносе телеграмму; рассеянно ел жидкий суп с кореньями, пил красное бордо и ждал; пил кофе, курил в вестибюле и опять ждал, все больше волнуясь и удивляясь: что это со мною, с самой ранней молодости не испытывал ничего подобного. Но телеграммы все не было. Блестя, мелькая, скользили вверх и вниз лифты, бегали взад и вперед мальчики, разнося папиросы, сигары и вечерние газеты, ударил с эстрады струнный оркестр — телеграммы все не было, а был уже одиннадцатый час, а поезд из Вены должен был привезти ее в двенадцать. Он выпил за кофе пять рюмок коньяку и, утомленный, брезгливый, поехал в лифте к себе, злобно глядя на мальчика в форме: «Ах, какая каналья вырастет из этого хитрого, услужливого, уже насквозь развращенного мальчишки! И кто это выдумывает всем этим мальчишкам какие-то дурацкие шапочки и курточки, то голубые, то коричневые, с погончиками, кантиками!»

Не было телеграммы и утром. Он позвонил, молоденький лакей во фраке, итальянский красавчик с газельими глазами, принес ему кофе: «Pas de lettres, monsieur, pas de telegrammes»[15]. Он постоял в пижаме возле открытой на балкон двери, щурясь от солнца и пляшущего золотыми иглами моря, глядя на набережную, на густую толпу гуляющих, слушая доносящееся снизу, из-под балкона, итальянское пение, изнемогающее от счастья, и с наслаждением думал:

«Ну и черт с ней. Все понятно».

Он поехал в Монте-Карло, долго играл, проиграл двести франков, поехал назад, чтобы убить время, на извозчике — ехал чуть не три часа: топ-топ, топ-топ, уи! и крутой выстрел бича в воздухе... Портье радостно осклабился:

Pas de telegrammes, monsieur!

Он тупо одевался к обеду, думая все одно и то же:

«Если бы сейчас вдруг постучали в дверь и она вдруг вошла, спеша, волнуясь, на ходу объясняя, почему она не телеграфировала, почему не приехала вчера, я бы, кажется, умер от счастья! Я сказал бы ей, что никогда в жизни, никого на свете так не любил, как ее, что Бог многое простит мне за такую любовь, простит даже Надю, — возьми меня всего, всего, Генрих! Да, а Генрих обедает сейчас со своим австрияком. Ух, какое это было бы упоение — дать ей самую зверскую пощечину и проломить ему голову бутылкой шампанского, которое они распивают сейчас вместе!»

После обеда он ходил в густой толпе по улицам, в теплом воздухе, в сладкой вони копеечных итальянских сигар, выходил на набережную, к смоляной черноте моря, глядел на драгоценное ожерелье его черного изгиба, печально пропадающего вдали направо, заходил в бары и все пил, то коньяк, то джин, то виски. Возвратясь в отель, он, белый как мел, в белом галстуке, в белом жилете, в цилиндре, важно и небрежно подошел к портье, бормоча мертвеющими губами:

Pas de telegrammes?

И портье, делая вид, что ничего не замечает, ответил с радостной готовностью:

Pas de telegrammes, monsieur!

Он был так пьян, что заснул, сбросив с себя только цилиндр, пальто и фрак, — упал навзничь и тотчас головокружительно полетел в бездонную темноту, испещренную огненными звездами.

На третий день он крепко заснул после завтрака и, проснувшись, вдруг взглянул на все свое жалкое и постыдное поведение трезво и твердо. Он потребовал к себе в комнату чаю и стал убирать из гардероба вещи в чемоданы, стараясь больше не думать о ней и не жалеть о своей бессмысленной, испорченной поездке. Перед вечером спустился в вестибюль, заказал приготовить счет, спокойным шагом пошел к Куку и взял билет в Москву через Венецию в вечернем поезде: пробуду в Венеции день и в три часа ночи прямым путем, без остановок, домой, в Лоскутную... Какой он, этот австрияк? По портретам и по рассказам Генриха, рослый, жилистый, с мрачным и решительным — конечно, наигранным — взглядом кососклоненного из-под широкополой шляпы лица... Но что о нем думать! И мало ли что будет еще в жизни! Завтра Венеция. Опять пение и гитары уличных певцов на набережной под отелем, — выделяется резкий и безучастный голос черной простоволосой женщины, с шалью на плечах, вторящей разливающемуся коротконогому, кажущемуся с высоты карликом, тенору в шляпе нищего... старичок в лохмотьях, помогающий входить в гондолу — прошлый год помогал входить с огнеглазой сицилианкой в хрустальных качающихся серьгах, с желтой кистью цветущей мимозы в волосах цвета маслины... запах гниющей воды канала, погребально лакированная внутри гондола с зубчатой, хищной секирой на носу, ее покачивание и высоко стоящий на корме молодой гребец с тонкой, перепоясанной красным шарфом талией, однообразно подающийся вперед, налегая на длинное весло, классически отставивши левую ногу назад...

Вечерело, вечернее бледное море лежало спокойно и плоско, зеленоватым сплавом с опаловым глянцем, над ним зло и жалостно надрывались чайки, чуя на завтра непогоду, дымчато-сизый запад за Антибским мысом был мутен, в нем стоял и мерк диск маленького солнца, апельсина-королька. Он долго глядел на него, подавленный ровной безнадежной тоской, потом очнулся и бодро пошел к своему отелю. «Journaux etrangers!»* — крикнул бежавший навстречу газетчик и на бегу сунул ему «Новое время». Он сел на скамью и при гаснущем свете зари стал рассеянно развертывать и просматривать еще свежие страницы газеты. И вдруг вскочил, оглушенный и ослепленный как бы взрывом магния:

 

И. А. Бунин, Г. Н. Кузнецова. Кузнецова написала на обороте фотографии: «Первый раз в Грассе. 1926 г.»

«Вена. 17 декабря. Сегодня, в ресторане «Franzensring» известный австрийский писатель Артур Шпиглер убил выстрелом из револьвера русскую журналистку и переводчицу многих современных австрийских и немецких новеллистов, работавшую под псевдонимом «Генрих».

10 ноября 1940

НАТАЛИ

I

В то лето я впервые надел студенческий картуз и был счастлив тем особым счастьем начала молодой свободной жизни, что бывает только в эту пору. Я вырос в строгой дворянской семье, в деревне, и юношей, горячо мечтая о любви, был еще чист душой и телом, краснел при вольных разговорах гимназических товарищей, и они морщились: «Шел бы ты, Мещерский, в монахи!» В то лето я уже не краснел бы. Приехав домой на каникулы, я решил, что настало и для меня время быть, как все, нарушить свою чистоту, искать любви без романтики, и, в силу этого решения, да и желания показать свой голубой околыш, стал ездить в поисках любовных встреч по соседним имениям, по родным и знакомым. Так попал я в имение моего дяди по матери, отставного и давно овдовевшего улана Черкасова, отца единственной дочери, а моей двоюродной сестры Сони...

Я приехал поздно, и в доме встретила меня только Соня. Когда я выскочил из тарантаса и вбежал в темную прихожую, она вышла туда в ночном фланелевом халатике, высоко держа в левой руке свечку, подставила мне для поцелуя щеку и сказала, качая головой со своей обычной насмешливостью:

Ах, вечно и всюду опаздывающий молодой человек!

Ну, уж на этот раз никак не по своей вине, — ответил я. — Опоздал не молодой человек, а поезд.

Тише, все спят. Целый вечер умирали от нетерпения, ожидания и наконец махнули на тебя рукой. Папа ушел спать рассерженный, обругав тебя вертопрахом, а Ефрема, очевидно оставшегося на станции до утреннего поезда, старым дураком, Натали ушла обиженная, прислуга тоже разошлась, одна я оказалась терпелива и верна тебе... Ну, раздевайся и пойдем ужинать.

Я ответил, любуясь ее синими глазами и поднятой, открытой до плеча рукой:

Спасибо, милый друг. Убедиться в твоей верности мне теперь особенно приятно — ты стала совершенной красавицей, и я имею на тебя самые серьезные виды. Какая рука, шея и как соблазнителен этот мягкий халатик, под которым, верно, ничего нет!

Она засмеялась:

Почти ничего. Но и ты стал хоть куда и очень возмужал. Живой взгляд и пошлые черные усики... Только что это с тобой? Ты за эти два года, что я не видала тебя, превратился из вечно вспыхивающего от застенчивости мальчишки в очень интересного нахала. И это сулило бы нам много любовных утех, как говорили наши бабушки, если бы не Натали, в которую ты завтра же утром влюбишься до гроба.

Да кто это Натали? — спросил я, входя за ней в освещенную яркой висячей лампой столовую с открытыми в черноту теплой и тихой летней ночи окнами.

Это Наташа Станкевич, моя подруга по гимназии, приехавшая погостить у меня. И вот это уж действительно красавица, не то что я. Представь себе: прелестная головка, так называемые «золотые» волосы и черные глаза. И даже не глаза, а черные солнца, выражаясь по-персидски. Ресницы, конечно, огромные и тоже черные, и удивительный золотистый цвет лица, плечей и всего прочего.

Чего прочего? — спросил я, все больше восхищаясь тоном нашего разговора.

А вот мы завтра утром пойдем с ней купаться — советую тебе залезть в кусты, тогда увидишь чего. И сложена, как молоденькая нимфа...

На столе в столовой были холодные котлеты, кусок сыру и бутылка красного крымского вина.

Не прогневайся, больше ничего нет, — сказала она, садясь и наливая вина мне и себе. — И водки нет. Ну, дай Бог, чокнемся хоть вином.

А что именно дай Бог?

Найти мне поскорей такого жениха, что пошел бы к нам «во двор». Ведь мне уже двадцать первый год, а выйти куда-нибудь замуж на сторону я никак не могу: с кем же останется папа?

Ну, дай Бог!

И мы чокнулись, и, медленно выпив весь бокал, она опять со странной усмешкой стала глядеть на меня, на то, как я работаю вилкой, стала как бы про себя говорить:

Да, ты ничего себе, похож на грузина и довольно красив, прежде был уж очень тощ и зелен лицом. Вообще очень изменился, стал легкий, приятный. Только вот глаза бегают.

Это потому, что ты меня смущаешь своими прелестями. Ты ведь тоже не совсем такая была прежде...

И я весело осмотрел ее. Она сидела с другой стороны стола, вся взобравшись на стул, поджав под себя ногу, положив полное колено на колено, немного боком ко мне, под лампой блестел ровный загар ее руки, сияли сине-лиловые усмехающиеся глаза и красновато отливали каштаном густые и мягкие волосы, заплетенные на ночь в большую косу; ворот распахнувшегося халатика открывал круглую загорелую шею и начало полнеющей груди, на которой тоже лежал треугольник загара: на левой щеке у нее была родинка с красивым завитком черных волос.

Ну, а что папа?

Она, продолжая глядеть все с той же усмешкой, вынула из кармана маленький серебряный портсигар и серебряную коробочку со спичками и закурила с некоторой даже излишней ловкостью, поправляя под собой поджатое бедро:

Папа, слава Богу, молодцом. По-прежнему прям, тверд, постукивает костылем, взбивает седой кок, тайком подкрашивает чем- то бурым усы и баки, молодецки посматривает на Христю... Только еще больше прежнего и еще настойчивее трясет, качает головой. Похоже, что никогда ни с чем не соглашается, — сказала она и засмеялась. — Хочешь папиросу?

Я закурил, хотя еще не курил тогда, она опять налила мне и себе и посмотрела в темноту за открытым окном:

Да, пока все слава Богу. И прекрасное лето, — ночь-то какая, а? Только соловьи уж замолчали. И я правда очень тебе рада. Послала за тобой еще в шесть часов, боялась, как бы не опоздал выживший из ума Ефрем к поезду. Ждала тебя нетерпеливее всех. А потом даже довольна была, что все разошлись и что ты опаздываешь, что мы, если ты приедешь, посидим наедине. Я почему-то так и думала, что ты очень изменился, с такими, как ты, всегда бывает так. И знаешь, это такое удовольствие — сидеть одной во всем доме в летнюю ночь, когда ждешь кого-нибудь с поезда, и наконец услыхать, что едут, погромыхивают бубенчики, подкатывают к крыльцу...

Я крепко взял через стол ее руку и подержал в своей, уже чувствуя тягу ко всему ее телу. Она с веселым спокойствием пускала из губ колечки дыма. Я бросил руку и будто шутя сказал:

Вот ты говоришь Натали... Никакая Натали с тобой не сравнится... Кстати, кто она, откуда?

Наша воронежская, из прекрасной семьи, очень богатой когда-то, теперь же просто нищей. В доме говорят по-английски и по-французски, а есть нечего... Очень трогательная девочка, стройненькая, еще хрупкая. Умница, только очень скрытная, не сразу разберешь, умна или глупа... Эти Станкевичи недалекие соседи твоего милейшего кузена Алексея Мещерского, и Натали говорит, что он что-то частенько стал заезжать к ним и жаловаться на свою холостую жизнь. Но он ей не нравится. А потом — богат, подумают, что вышла из-за денег, пожертвовала собой для родителей.

Так, — сказал я. — Но вернемся к делу. Натали, Натали, а как же наш-то с тобой роман?

Натали нашему роману все-таки не помешает, — ответила она. — Ты будешь сходить с ума от любви к ней, а целоваться будешь со мной. Будешь плакать у меня на груди от ее жестокости, а я буду тебя утешать.

Но ведь ты же знаешь, что я давным-давно влюблен в тебя.

Да, но ведь это была обычная влюбленность в кузину и притом уж слишком подколодная, ты тогда только смешон и скучен был. Но бог с тобой, прощаю тебе твою прежнюю глупость и готова начать наш роман завтра же, несмотря на Натали. А пока идем спать, мне завтра рано вставать по хозяйству.

И она встала, запахивая халатик, взяла в прихожей почти догоревшую свечу и повела меня в мою комнату. И на пороге этой комнаты, радуясь и дивясь тому, чему я в душе дивился и радовался весь ужин, — такой счастливой удаче своих любовных надежд, которая вдруг выпала на мою долю у Черкасовых, — я долго и жадно целовал и прижимал ее к притолке, а она сумрачно закрывала глаза, все ниже опуская капающую свечу. Уходя от меня с пунцовым лицом, она погрозила мне пальцем и тихо сказала:

Только смотри теперь: завтра, при всех, не сметь пожирать меня «страстными взорами»! Избавь бог, если заметит что-нибудь папа. Он меня боится ужасно, а я его еще больше. Да и не хочу, чтобы Натали заметила что-нибудь. Я ведь очень стыдлива, не суди, пожалуйста, по тому, как я веду себя с тобой. А не исполнишь моего приказания, сразу станешь противен мне...

Я разделся и упал в постель с головокружением, но уснул сладко и мгновенно, разбитый счастьем и усталостью, совсем не подозревая, какое великое несчастье ждет меня впереди, что шутки Сони окажутся не шутками.

Впоследствии я не раз вспоминал, как некое зловещее предзнаменование, что, когда я вошел в свою комнату и чиркнул спичкой, чтобы зажечь свечу, на меня метнулась крупная летучая мышь. Она метнулась к моему лицу так близко, что я даже при свете спички ясно увидал ее мерзкую темную бархатистость и ушастую, курносую, похожую на смерть, хищную мордочку, потом с гадким трепетанием, изламываясь, нырнула в черноту открытого окна. Но тогда я тотчас забыл о ней.

II

В первый раз я видел Натали на другой день утром только мельком: она вдруг вскочила из прихожей в столовую, глянула, — была еще не причесана и в одной легкой распашонке из чего-то оранжевого, — и, сверкнув этим оранжевым, золотистой яркостью волос и черными глазами, исчезла. Я был в ту минуту в столовой один, только что кончил пить кофе, — улан кончил раньше и ушел, — и, встав из-за стола, случайно обернулся...

Я проснулся в то утро довольно рано, в еще полной тишине всего дома. В доме было столько комнат, что я иногда путался в них. Я проснулся в какой-то дальней комнате, окнами в теневую часть сада, крепко выспавшись, с удовольствием вымылся, оделся во все чистое, — особенно приятно было надеть новую косоворотку красного шелка, — покрасивее причесал свои черные мокрые волосы, подстриженные вчера в Воронеже, вышел в коридор, повернул в другой и оказался перед дверью в кабинет и вместе спальню улана. Зная, что он встает летом часов в пять, постучался. Никто не ответил, и я отворил дверь, заглянул и с удовольствием убедился неизменности этой старой просторной комнаты с тройным итальянским окном под столетний серебристый тополь: налево вся стена в дубовых книжных шкапах, между ними в одном месте высятся часы красного дерева с медным диском неподвижного маятника, в другом стоит целая куча трубок с бисерными чубуками, а над ними висит барометр, в третьем вдвинуто бюро дедовских времен с порыжевшим зеленым сукном откинутой доски орехового дерева, а на сукне клещи, молотки, гвозди, медная подзорная труба; на стене возле двери, над стопудовым деревянным диваном, целая галерея выцветших портретов в овальных рамках; под окном письменный стол и глубокое кресло — то и другое тоже огромных размеров; правее, над широчайшей дубовой кроватью картина во всю стену: почерневший лаковый фон, на нем еле видные клубы смугло-дымчатых облаков и зеленовато-голубых поэтических деревьев, а на переднем плане блещет точно окаменевшим яичным белком голая дородная красавица, чуть не в натуральную величину, стоящая вполуоборот к зрителю гордым лицом и всеми выпуклостями полновесной спины, крутого зада и тыла могучих ног, соблазнительно прикрывая удлиненными расставленными пальцами одной руки сосок груди, а другой низ живота в жирных складках. Оглянув все это, я услыхал сзади себя сильный голос улана, с костылем подходившего ко мне из прихожей:

Нет, братец, меня в эту пору в спальне не найдешь. Это ведь вы валяетесь по кроватям до трех дубов.

Я поцеловал его широкую сухую руку и спросил:

Каких дубов, дядя?

Так мужики говорят, — ответил он, мотая седым коком и оглядывая меня желтыми глазами, еще зоркими и умными. — Солнце на три дуба поднялось, а ты все еще мордой в подушке, говорят мужики. Ну, пойдем пить кофе...

«Чудесный старик, чудесный дом», — думал я, входя за ним в столовую, в открытые окна которой глядела зелень утреннего сада и все летнее благополучие деревенской усадьбы. Служила старая нянька, маленькая и горбатая, улан пил из толстого стакана в серебряном подстаканнике крепкий чай со сливками, придерживая в стакане широким пальцем тонкое и длинное, витое стебло круглой золотой старинной ложечки, я ел ломоть за ломтем черный хлеб с маслом и все подливал себе из горячего серебряного кофейника; улан, интересуясь только собой, ни о чем не спросив меня, рассказывал о соседях-помещиках, на все лады браня и высмеивая их, я притворялся, что слушаю, глядел на его усы, баки, на крупные волосы на конце носа, а сам так ждал Натали и Соню, что не сиделось на месте: что это за Натали и как мы встретимся с Соней после вчерашнего? чувствовал к ней восторг, благодарность, порочно думал о спальнях ее и Натали, обо всем том, что делается в утреннем беспорядке женской спальни... Может, Соня все-таки сказала

Натали что-нибудь о нашей начавшейся вчера любви? Если так, то я чувствую нечто вроде любви и к Натали, и не потому, что она будто бы красавица, а потому, что она уже стала нашей с Соней тайной соучастницей, — отчего же нельзя любить двух? Вот они сейчас войдут во всей своей утренней свежести, увидят меня, мою грузинскую красоту и красную косоворотку, заговорят, засмеются, сядут за стол, красиво наливая из этого горячего кофейника, — молодой утренний аппетит, молодое утреннее возбуждение, блеск выспавшихся глаз, легкий налет пудры на как будто еще помолодевших после сна щеках и этот смех за каждым словом, не совсем естественный и тем более очаровательный... А перед завтраком они пойдут по саду к реке, будут раздеваться в купальне, освещаемые по голому телу сверху синевой неба, а снизу отблеском прозрачной воды... Воображение всегда было живо у меня, я мысленно видел, как Соня и Натали станут, держась за перила лесенки в купальне, неловко сходить по ее ступенькам, погруженным в воду, мокрым, холодным и скользким от противного зеленого бархата слизи, наросшей на них, как Соня, откинув назад свою густоволосую голову, решительно упадет вдруг на воду поднятыми грудями — и, вся странно видная в воде голубовато-меловым телом, косо разведет в разные стороны углы рук и ног, совсем как лягушка...

— Ну, до обеда, ты ведь помнишь: обед в двенадцать, — отрицательно качая головой, сказал улан и встал со своим выбритым подбородком, в бурых усах, соединенных с такими же баками, высокий, старчески твердый, в просторном чесучовом костюме и тупоносых башмаках, с костылем в широкой руке, покрытой гречкою, потрепал меня по плечу и скорым шагом ушел. И вот тут-то, когда я тоже встал, чтоб выйти через соседнюю комнату на балкон, она и вскочила, мелькнула и скрылась, сразу поразив меня радостным восхищением. Я вышел на балкон изумленный: в самом деле, красавица! — и долго стоял так, как бы собираясь с мыслями. Я так ждал их в столовую, но когда наконец услыхал их в столовой с балкона, вдруг сбежал в сад, — охватил какой-то страх не то перед обеими, с одной из которых я имел уже пленительную тайну, не то больше всего перед Натали, перед тем мгновенным, чем она полчаса тому назад ослепила меня в своей быстроте. Я походил по саду, лежавшему, как и вся усадьба, в речной низменности, наконец преодолел себя, вошел с напускной простотой и встретил веселую смелость Сони и милую шутку Натали, которая с улыбкой вскинула на меня из черных ресниц сияющую черноту своих глаз, особенно поразительную при цвете ее волос:

Мы уже виделись!

Потом мы стояли на балконе, облокотясь на каменную балюстраду, с летним удовольствием чувствуя, как горячо печет нам раскрытые головы, и Натали стояла возле меня, а Соня, обняв ее и будто рассеянно глядя куда-то, с усмешкой напевала: «Средь шумного бала, случайно...» Потом выпрямилась:

Ну, купаться! В первую очередь мы, потом пойдешь ты...

Натали побежала за простынями, а она задержалась и шепнула мне:

Изволь с нынешнего дня притворяться, что ты влюбился в Натали. И берегись, если окажется, что тебе притворяться не надо.

И я чуть не ответил с веселой дерзостью, что да, уже не надо, а она, покосясь на дверь, тихо прибавила:

Приду к тебе после обеда...

Когда они вернулись, пошел в купальню я — сперва по длинной березовой аллее, потом среди разных старых деревьев прибрежья, где тепло пахло речной водой и орали на древесных верхушках грачи, шел и опять думал с двумя совершенно противоположными чувствами о Натали и о Соне, о том, что я буду купаться в той же воде, в которой только что купались они...

После обеда среди всего того счастливого, бесцельного, привольного и спокойного, что глядело из сада в открытые окна, — небо, зелень, солнце, — после долгого обеда с окрошкой, жареными цыплятами и малиной со сливками, за которым я втайне замирал от присутствия Натали и от ожидания того часа, когда затихнет весь дом на послеобеденное время и Соня (вышедшая к обеду с темно-красной бархатистой розой в волосах) тайком прибежит ко мне, чтобы продолжить вчерашнее уже не наспех и не как-нибудь, я тотчас ушел в свою комнату и притворил сквозные ставни, стал ждать ее, лежа на турецком диване, слушая жаркую тишину усадьбы и уже томное, послеполуденное пение птиц в саду, из которого шел в ставни сладкий от цветов и трав воздух, и безвыходно думал: как же мне теперь жить в этой двойственности — в тайных свиданиях с Соней и рядом с Натали, одна мысль о которой уже охватывает меня таким чистым любовным восторгом, страстной мечтой глядеть на нее только с тем радостным обожанием, с которым я давеча глядел на ее тонкий склоненный стан, на острые девичьи локти, которыми она, полустоя, опиралась на нагретый солнцем старый камень балюстрады? Соня, облокотясь рядом с ней и обняв ее за плечо, была в своем батистовом пеньюаре с оборками похожа на только что вышедшую замуж молодую женщину, а она в холстинковой юбочке и вышитой малороссийской сорочке, под которыми угадывалось все юное совершенство ее сложения, казалась чуть не подростком. В том-то и была высшая радость, что я даже помыслить не смел о возможности поцеловать ее с теми же чувствами, с какими целовал вчера Соню! В легком и широком рукаве сорочки, вышитой по плечам красным и синим, была видна ее тонкая рука, к сухо-золотистой коже которой прилегали рыжеватые волоски, — я глядел и думал: что испытал бы я, если бы посмел коснуться их губами! И, чувствуя мой взгляд, она вскинула на меня блестящую черноту глаз и всю свою яркую головку, обвитую плетью довольно крупной косы. Я отошел и поспешно опустил глаза, увидав ее ноги сквозь просвечивающий на солнце подол юбки и тонкие, крепкие, породистые щиколки в сером прозрачном чулке...

Соня, с розой в волосах, быстро отворила и затворила дверь, тихо воскликнула: «Как, ты спал!» Я вскочил — что ты, что ты, мог ли я спать! — схватил ее руки. «Запри дверь на ключ...» Я кинулся к двери, она села на диван, закрывая глаза. «Ну, иди ко мне», — и мы сразу потеряли всякий стыд и рассудок. Мы не проронили почти ни слова за эти минуты, и она, во всей прелести своего жаркого тела, позволяла целовать себя уже всюду — только целовать — и все сумрачней закрывала глаза, все больше разгоралась лицом. И опять, уходя и поправляя волосы, шепотом пригрозила:

— А что до Натали, то повторяю: берегись перейти за притворство. Характер у меня вовсе не такой милый, как можно думать!

Роза валялась на полу. Я спрятал ее в стол, и к вечеру ее темно- красный бархат стал вялым и лиловым.

III

Жизнь моя пошла внешне обыденно, но внутренне я не знал ни минуты покоя, все больше и больше привязываясь к Соне, к сладкой привычке изнурительно-страстных свиданий с ней по ночам, — она теперь приходила ко мне только поздно вечером, когда весь дом засыпал, — и все мучительнее и восторженнее следя тайком за Натали, за каждым ее движением. Все шло обычным летним порядком: встречи утром, купанье перед обедом и обед, потом отдых по своим комнатам, потом сад, — они что-нибудь вышивали, сидя в березовой аллее и заставляя меня читать вслух Гончарова, или варили варенье на тенистой полянке под дубами, недалеко от дома, вправо от балкона; в пятом часу чай на другой тенистой поляне, влево, вечером прогулки или крокет на широком дворе перед домом, — я с Натали против Сони или Соня с Натали против меня, — в сумерки ужин в столовой... После ужина улан уходил спать, а мы еще долго сидели в темноте на балконе, мы с Соней шутя и куря, а Натали молча. Наконец Соня говорила: «Ну, спать!» — и, простясь с ними, я шел к себе, с холодеющими руками ждал того заветного часа, когда весь дом станет темен и так тих, что слышно, как непрерывно тикающей ниточкой бегут карманные часы у моего изголовья под нагоревшей свечой, и все дивился, ужасался: за что так наказал меня Бог, за что дал сразу две любви, такие разные и такие страстные, такую мучительную красоту обожания Натали и такое телесное упоение Соней. Я чувствовал, что вот-вот мы с ней не выдержим нашей неполной близости и что я совсем сойду тогда с ума от ожидания наших ночных встреч и от ощущения их потом весь день, и все это рядом с Натали! Соня уже ревновала, грозно вспыхивала иногда, а вместе с тем наедине говорила мне:

Боюсь, что мы с тобой за столом и при Натали не достаточно просты. Папа, мне кажется, начинает что-то замечать. Натали тоже, а нянька, конечно, уже уверена в нашем романе и небось наушничает папе. Сиди побольше в саду с Натали вдвоем, читай ей этот несносный «Обрыв», уводи ее иногда гулять по вечерам... Это ужасно, я ведь замечаю, как идиотски ты пялишь на нее глаза, временами чувствую к тебе ненависть, готова, как какая-нибудь Одарка, вцепиться при всех тебе в волосы, да что же мне делать?

Ужаснее всего было то, что, как мне казалось, начала не то страдать, не то негодовать, чувствовать, что что-то есть между мной и Соней тайное, Натали. Она, и без того молчаливая, становилась все молчаливее, играла в крокет или вышивала излишне пристально. Мы как будто привыкли друг к другу, сблизились, но вот я как- то пошутил, сидя с ней вдвоем в гостиной, где она перелистывала ноты, полулежа на диване:

А я слышал, Натали, что, может быть, мы с вами породнимся.

Она резко взглянула на меня:

Как это?

Мой кузен, Алексей Николаич Мещерский...

Она не дала мне договорить:

Ах, вот что! Ваш кузен, этот, простите, упитанный, весь заросший черными блестящими волосами, картавящий великан с красным сочным ртом... И кто дал вам право на подобные разговоры со мной?

Я испугался:

Натали, Натали, за что вы так строги ко мне! Даже пошутить нельзя! Ну простите меня, — сказал я, беря ее руку.

Она не отняла руки и сказала:

—Я до сих пор не понимаю... не знаю вас... Но довольно об этом...

Чтобы не видеть ее томительно влекущих к себе теннисных белых башмачков, вкось подобранных на диване, я встал и вышел на балкон. Заходила из-за сада туча, тускнел воздух, все шире и ближе шел по саду мягкий летний шум, сладко дуло полевым дождевым ветром, и меня вдруг так сладко, молодо и вольно охватило какое- то беспричинное, на все согласное счастье, что я крикнул:

Натали, на минутку!

Она подошла к порогу:

Что?

Вздохните — какой ветер! Какой радостью могло бы быть все!

Она помолчала.

-Да.

Натали, как вы неласковы со мной! Вы что-то имеете против меня?

Она гордо пожала плечом:

Что и почему я могу иметь против вас?

Вечером, лежа в темноте в плетеных креслах на балконе, мы все трое молчали, — звезды только кое-где мелькали в темных облаках, слабо тянуло со стороны реки вялым ветром, так дремотно журчали лягушки.

К дождю, спать хочется, — сказала Соня, подавляя зевок. — Нянька сказала, народился молодой месяц и теперь с неделю будет «обмываться». — И, помолчав добавила: — Натали, что вы думаете о первой любви?

Натали откликнулась из темноты:

Я в одном убеждена: в страшном различии первой любви юноши и девушки.

Соня подумала:

Ну, и девушки бывают разные...

И решительно встала:

Нет, спать, спать!

А я еще подремлю тут, мне ночь нравится, — сказала Натали.

Я прошептал, слушая удаляющиеся шаги Сони:

Что-то нехорошо говорили мы нынче с вами!

Она ответила:

Да, да, мы нехорошо говорили...

На другой день мы встретились как будто спокойно. Ночью шел тихий дождь, но утром погода разгулялась, после обеда стало сухо и жарко. Перед чаем в пятом часу, когда Соня делала какие-то хозяйственные подсчеты в кабинете улана, мы сидели в березовой аллее и пытались продолжать чтение вслух «Обрыва». Она, наклонясь, что-то шила, мелькая правой рукой, я читал и от времени до времени с сладкой тоской взглядывал на ее левую руку, видную в рукаве, на рыжеватые волоски, прилегавшие к ней выше кисти и на такие же там, где шея сзади переходила в плечо, и читал все оживленнее, не понимая ни слова. Наконец сказал:

Ну теперь почитайте вы...

Она разогнулась, под тонкой блузкой обозначились точки ее грудей, отложила шитье и, опять наклонясь, низко опустив свою странную и чудесную голову и показывая мне затылок и начало плеча, положила книгу на колени, стала читать скорым и неверным голосом. Я глядел на ее руки, на колени под книгой, изнемогая от неистовой любви к ним и звуку ее голоса. В разных местах предвечернего сада вскрикивали на лету иволги, против нас высоко висел, прижавшись к стволу сосны, одиноко росшей в аллее среди берез, красновато-серый дятел...

Натали, какой удивительный цвет волос у вас! А коса немного темнее, цвета спелой кукурузы...

Она продолжала читать.

Натали, дятел, посмотрите!

Она взглянула вверх:

Да, да, я его уже видела, и нынче видела, и вчера видела... Не мешайте читать.

Я помолчал, потом снова:

Посмотрите, как это похоже на засохших серых червячков.

Что, где?

Я указал на скамью между нами, на засохший птичий известковый помет:

Правда?

И взял и сжал ее руку, бормоча и смеясь от счастья:

Натали, Натали!

Она тихо и долго поглядела на меня, потом выговорила:

Но вы же любите Соню!

Я покраснел, как пойманный мошенник, но с такой горячей поспешностью отрекся от Сони, что она даже слегка раскрыла губы:

Это неправда?

Неправда, неправда! Я ее очень люблю, но как сестру, ведь мы знаем друг друга с детства!

IV

На другой день она не вышла ни утром, ни к обеду.

Соня, что с Натали? — спросил улан, и Соня ответила, нехорошо засмеявшись:

Лежит все утро в распашонке, нечесаная, по лицу видно, что ревела, принесли ей кофе — не допила... Что такое? «Голова болит». Уж не влюбилась ли!

Очень просто, — сказал улан бодро, с одобрительным намеком глянув на меня, но отрицая головой.

Вышла Натали только к вечернему чаю, но вошла на балкон легко и живо, улыбнулась мне приветливо и как будто чуть виновато, удивив меня этой живостью, улыбкой и некоторой новой нарядностью: волосы убраны туго, спереди немного подвиты, волнисто тронуты щипцами, платье другое, из чего-то зеленого, цельное, очень простое и очень ловкое, особенно в перехвате на талии, туфельки черные, на высоких каблучках, — я внутренне ахнул от нового восторга. Я, сидя на балконе, просматривал «Исторический вестник», несколько книг которого дал мне улан, когда она вдруг вошла с этой живостью и несколько смущенной приветливостью:

Добрый вечер. Идем чай пить. Сегодня за самоваром я. Соня нездорова.

Как? То вы, то она?

У меня просто болела голова с утра. Стыдно сказать, только сейчас привела себя в порядок...

До чего удивительно это зеленое при ваших глазах и волосах! — сказал я. И вдруг спросил, краснея: — Вы вчера мне поверили?

Она тоже покраснела — тонко и ало — и отвернулась:

Не сразу, не совсем. Потом вдруг сообразила, что не имею основания не верить вам... и что, в сущности, какое же мне дело до ваших с Соней чувств? Но идем...

К ужину вышла и Соня и улучила минуту сказать мне:

Я заболела. У меня это проходит всегда очень тяжело, дней пять лежу. Нынче еще могла выйти, а завтра уж нет. Веди себя умно без меня. Я тебя страшно люблю и ужасно ревную.

Неужто даже не заглянешь нынче ко мне?

Ты глуп!

Это было и счастье и несчастье: пять дней полной свободы с Натали и пять дней не видать по ночам у себя Сони!

С неделю правила домом, всем распоряжалась, ходила в белом передничке через двор в поварскую Натали — я никогда еще не видал ее такой деловитой, видно было, что роль заместительницы Сони и заботливой хозяйки доставляет ей большое удовольствие и что она как будто отдыхает от тайной внимательности к тому, как мы с Соней говорим, переглядываемся. Все эти дни, пережив за обедом сперва тревогу, все ли хорошо, а потом довольство, что все хорошо и старик-повар и Христя, хохлушка-горничная, приносили и подавали вовремя, не раздражая улана, она после обеда уходила к Соне, куда меня не пускали, и оставалась у ней до вечернего чая, а после ужина весь вечер. Бывать со мной наедине она, очевидно, избегала, и я недоумевал, скучал и страдал в одиночестве. Почему стала ласкова, а избегает? Боится Сони или себя, своего чувства ко мне? И страстно хотелось верить, что себя, и я упивался все крепнущей мечтой: не навек же я связан с Соней, не век же мне — да и Натали — гостить тут, через неделю-другую я все равно должен буду уехать — и тогда конец моим мучениям... найду предлог поехать познакомиться со Станкевичами, как только Натали вернется домой... Уехать от Сони, да еще с обманом, с этой тайной мечтой о Натали, с надеждой на ее любовь и руку, будет, конечно, очень больно, — разве только с одной страстью целую я Соню, разве я не люблю и ее? — но что же делать, этого, рано или поздно, все равно не избежишь... И непрестанно думая так, в непрестанном душевном волнении, в ожидания чего-то я старался вести себя привстречах с Натали как можно сдержаннее, милее — терпеть, терпеть до поры, до времени. Я страдал, скучал, — как нарочно, дня три шел дождь, мерно бежал, стучал тысячами лапок по крыше, в доме было сумрачно, на потолке и на лампе в столовой спали мухи, — но крепился, по часам сидел иногда в кабинете улана, слушая его всякие рассказы...

Соня начала выходить сперва в халатике, на час, на два, с томной улыбкой к своей слабости, ложилась на балконе в полотняное кресло и, к моему ужасу, говорила со мной капризно и не в меру нежно, не стесняясь присутствием Натали:

Посиди возле меня, Витик, мне больно, мне грустно, расскажи что-нибудь смешное... Месяц-то и правда обмывался, да уж обмылся, кажется; распогодилось и как сладко пахнет цветами...

Я, втайне раздражаясь, отвечал:

Раз цветы сильно пахнут, будет опять обмываться.

Она била меня по руке:

Не смей возражать больной!

Наконец стала выходить и к обеду, и к вечернему чаю, только еще бледная и приказывая подавать себе кресло. Но к ужину и на балкон после ужина еще не выходила. И раз Натали сказала мне после вечернего чая, когда она ушла к себе и Христя понесла со стола самовар в поварскую:

Соня сердится, что я все сижу возле нее, что вы все один и один. Она еще не совсем поправилась, а вы без нее скучаете.

Я скучаю только без вас, — ответил я. — Когда вас нет...

Она изменилась в лице, но справилась, с усилием улыбнулась:

Но мы же условились не ссориться больше... Послушайте лучше вот что: вы засиделись дома, пойдите погуляйте до ужина, а потом я посижу с вами в саду, предсказания насчет месяца, слава Богу, не сбылись, ночь будет прекрасная...

Соне меня жаль, а вам? Нисколько?

Страшно жаль, — ответила она и неловко засмеялась, ставя на поднос чайную посуду. — Но, слава Богу, Соня уже здорова, скоро не будете скучать...

При словах «а вечером я посижу с вами» сердце у меня сжалось сладко и таинственно, но я тотчас подумал: да нет! это просто только ласковое слово! Я пошел к себе и долго лежал, глядя в потолок. Наконец встал, взял в прихожей картуз и чью-то палку и бессознательно вышел из усадьбы на широкий шлях, пролегавший между усадьбой и хохлацкой деревней немного выше ее, на степном голом взгорье. Шлях вел в пустые вечерние поля. Всюду было холмисто, но просторно, далеко видно. Слева от меня лежала речная низменность, за ней слегка поднимались к горизонту тоже пустые поля, там только что село солнце, горел закат. Справа краснел против него правильный ряд белых одинаковых хат точно вымершей деревни, и я с тоской смотрел то на закат, то на них. Когда повернул назад, навстречу тянуло то теплым, то почти горячим ветром и уже светил в небе молодой месяц, блестела половина его, не сулившая ничего доброго: как прозрачная паутина, видна была и другая половина, а все вместе напоминало желудь.

За ужином — ужинали на этот раз тоже в саду, в доме было жарко, — я сказал улану:

Дядя, что вы думаете о погоде? Мне кажется, завтра будет дождь.

Почему, мой друг?

Я только что ходил в поле, с грустью думал, что скоро покину вас...

Это почему?

Натали тоже вскинула на меня глаза:

Вы собираетесь уезжать?

Я притворно засмеялся:

Не могу же я...

Улан особенно энергично закачал головой, на этот раз кстати:

Вздор, вздор! Папа и мама отлично могут потерпеть разлуку с тобой. Раньше двух недель я тебя не отпущу. Да вот и она не отпустит.

Я не имею никаких прав на Виталия Петровича, — сказала Натали.

Я жалобно воскликнул:

Дядя, запретите Натали называть меня так!

Улан хлопнул ладонью по столу:

Запрещаю. И довольно болтать о твоем отъезде. Вот насчет дождя ты прав, вполне возможно, что погода опять испортится.

В поле было уже слишком чисто, ясно, — сказал я. — И месяц очень чист и похож на желудь, и дуло с юга. И вот, видите, уже находят облака...

Улан повернулся, посмотрел в сад, где то мерк, то разгорался лунный свет:

Из тебя, Виталий, выйдет второй Брюс...

В десятом часу она вышла на балкон, где я сидел, ожидая ее, в унынии думая: все это вздор, если у нее и есть какие-то чувства ко мне, то совсем несерьезные, переменчивые, мимолетные... Молодой месяц играл все выше и ярче в грудах все больше скоплявшихся облаков, дымчато-белых, величаво загромождавших небо, и когда выходил из-за них своей белой половиной, похожей на человеческое лицо в профиль, яркое и мертвенно-бледное, все озарялось, заливалось фосфорическим светом. Вдруг я оглянулся, почувствовал что-то: Натали стояла на пороге, заложив руки за спину, молча глядя на меня. Я встал, она безразлично спросила:

Вы еще не спите?

Но вы же мне сказали...

Простите, я очень устала нынче. Пройдемтесь по аллее, и я пойду спать.

Я пошел за ней, она приостановилась на ступеньке балкона, глядя на вершины сада, из-за которых уже клубами туч подымались облака, подергиваясь, сверкая беззвучными молниями. Потом вошла под длинный прозрачный навес березовой аллеи, в пестроту, в пятна света и тени. Равняясь с ней, я сказал, чтобы сказать что-нибудь:

Как волшебно блестят вдали березы. Нет ничего страннее и прекраснее внутренности леса в лунную ночь и этого белого шелкового блеска березовых стволов в его глубине...

Она остановилась, в упор мне чернея в сумраке глазами:

Вы правда уезжаете?

Да, пора.

Но почему так сразу и скоро? Я не скрываюсь: вы меня давеча поразили, сказав, что уезжаете.

Натали, можно мне приехать представиться вашим, когда вы вернетесь домой?

Она промолчала. Я взял ее руки, поцеловал, весь замирая, правую.

Натали...

Да, да, я вас люблю, — сказала она поспешно и невыразительно и пошла назад к дому. Я лунатически пошел за ней.

—Уезжайте завтра же, — сказала она на ходу, не оборачиваясь. — Я вернусь домой через несколько дней.

V

Войдя к себе, я, не зажигая свечи, сел на диван и застыл, оцепенел в том страшном и дивном, что так внезапно и нежданно совершилось в моей жизни. Я сидел, потеряв всякое представление о месте и времени. Комната и сад уже потонули в темноте от туч, в саду, за открытыми окнами, все шумело, трепетало, и меня все чаше и ярче озаряло быстрым и в ту же секунду исчезающим зелено-голубым пламенем. Быстрота и сила этого безгромного света все увеличивались, потом комната озарилась вдруг до неправдоподобной видимости, на меня понесло свежим ветром и таким шумом сада, точно его охватил ужас: вот оно, загорается земля и небо! Я вскочил, с трудом затворил одно за другим окна, ловя их рамы, преодолевая трепавший меня ветер, и на цыпочках побежал по темным коридорам в столовую: мне, казалось бы, было в тот час не до раскрытых окон в столовой и гостиной, где буря могла перебить стекла, но я все-таки побежал и даже с большой озабоченностью. Все окна в столовой и гостиной оказались закрыты — я увидал это при том зелено-голубом озарении, в цвете, яркости которого было поистине что-то неземное, сразу раскрывавшееся всюду, точно быстрые глаза, и делавшее огромными и видимыми до последнего переплета все оконные рамы, а затем тотчас же затоплявшееся густым мраком, на секунду оставлявшее в ослепшем зрении след чего-то жестяного, красного. Когда же я быстро, точно боясь, не случилось ли чего там без меня, вошел в свою комнату, из темноты послышался сердитый шепот:

Где ты был? Мне страшно, зажги скорей огонь...

Я чиркнул спичкой и увидел сидевшую на диване Соню в одной ночной рубашке, в туфлях на босу ногу.

Или нет, нет, не надо, — поспешно сказала она, — иди скорей ко мне, обними меня, я боюсь...

Я покорно сел и обнял ее за холодные плечи. Она зашептала:

Ну поцелуй же меня, поцелуй, возьми совсем, я целую неделю не была с тобой!

И с силой откинула меня и себя на подушки дивана.

В ту же минуту на пороге растворенной двери метнулась Натали в своей распашонке, со свечой в руке. Она сразу увидала нас, но все-таки бессознательно крикнула:

Соня, где ты? Я страшно боюсь...

И тотчас исчезла. Соня кинулась вслед за ней.

VI

Через год она вышла за Мещерского. Венчали ее в его Благодатном при пустой церкви — и мы и прочие родные и знакомые с его и с ее стороны не получили приглашения на свадьбу. И обычных после свадьбы визитов молодые не делали, тотчас уехали в Крым.

В январе следующего года, в Татьянин день, был бал воронежских студентов в Благородном собрании в Воронеже. Я, уже московский студент, проводил Святки дома, в деревне, и приехал в тот вечер в Воронеж. Поезд пришел весь белый, дымящийся снегом от вьюги, по дороге со станции в город, пока извозчичьи сани несли меня в Дворянскую гостиницу, едва видны были мелькавшие сквозь вьюгу огни фонарей. Но после деревни эта городская вьюга и городские огни возбуждали, сулили близкое удовольствие войти в теплый, слишком даже теплый номер старой губернской гостиницы, спросить самовар и начать переодеваться, готовиться к долгой бальной ночи и студенческому пьянству до рассвета. За то время, что прошло с той страшной ночи у Черкасовых, а потом с ее замужества, я постепенно оправился, — во всяком случае, привык к тому состоянию душевнобольного человека, которым втайне был, и внешне жил, как все.

Когда я приехал, бал только что начался, но уже полны были все прибывающим народом парадная лестница и площадка на ней, а из главной залы, с ее хор, все покрывала, заглушала полковая музыка, звучно гремя печально-торжествующими тактами вальса. Еще свежий с мороза, в новеньком мундире и от этого не в меру изысканно, с излишней вежливостью пробираясь в толпе по красному ковру лестницы, я поднялся на площадку, вошел в особенно густую и уже горячую толпу, стеснившуюся перед дверями залы, и зачем-то стал пробираться дальше так настойчиво, что меня приняли, верно, за распорядителя, имеющего в зале неотложное дело. И я наконец пробрался, остановился на пороге, слушая разливы и раскаты оркестра над самой моей головой, глядя на сверкающую зыбь люстр и на десятки пар, разнообразно мелькавших под ними в вальсе, — и вдруг подался назад: из этой кружившейся толпы внезапно выделилась для меня одна пара, быстрыми и ловкими глиссадами летевшая среди всех прочих все ближе ко мне. Я отшатнулся, глядя, как он, несколько сутулый в вальсировании, велик, дороден, весь черен блестящими черными волосами и фраком и легок той легкостью, которой удивляют в танцах некоторые грузные люди, и как высока она в бальной высокой прическе, в бальном белом платье и стройных золотых туфельках, кружившаяся несколько откинувшись, опустив глаза, положив на его плечо руку в белой перчатке до локтя с таким изгибом, который делал руку похожей на шею лебедя. На мгновение черные ресницы ее взмахнулись прямо на меня, чернота глаз сверкнула совсем близко, но тут он, со старательностью грузного человека, ловко скользнув на лакированных носках, круто повернул ее, губы ее приоткрылись вздохом на повороте, серебристо мелькнул подол платья, и они, удаляясь, пошли глиссадами обратно. Я опять протиснулся в толпу на площадке, выбрался из толпы, постоял... В двери залы наискось против меня, еще совсем пустой и прохладной, видны были стоявшие в праздном ожидании за буфетом с шампанским две курсистки в малороссийских нарядах, — хорошенькая блондинка и сухая, темноликая красавица казачка, чуть не вдвое выше ее ростом. Я вошел, с поклоном протянул сторублевую бумажку. Они, столкнувшись головами и засмеявшись, вытащили под стойкой из ведра со льдом тяжелую бутылку и нерешительно переглянулись — откупоренных бутылок еще не было. Я зашел за стойку и через минуту молодецки хлопнул пробкой. Потом весело предложил им по бокалу — Gaudeamus igitur!* — остальное допил бокал за бокалом один. Они смотрели на меня сперва с удивлением, потом с жалостью:

Ой, но вы и так страшно бледный!

Я допил и тотчас уехал. В гостинице спросил в номер бутылку кавказского коньяку и стал пить чайными чашками, в надежде, что у меня разорвется сердце...

И прошло еще полтора года. И однажды в конце мая, когда я опять приехал из Москвы домой, нарочный со станции привез ее телеграмму из Благодатного: «Сегодня утром Алексей Николаевич скоропостижно скончался от удара». Отец перекрестился и сказал:

Царство небесное. Какой ужас. Прости меня, Боже, никогда не любил я его, но все-таки это ужасно. Ведь ему еще и сорока не было. И ее ужасно жаль — вдова в такие годы, с ребенком на руках... Никогда ее не видал, — он был так мил, что даже ни разу не привез ее ко мне, — но, говорят, очаровательна. Как же теперь быть? Ни я, ни мама ехать при нашей старости за полтораста верст, конечно, не можем, надо ехать тебе...

Отказаться было нельзя, — в силу чего я мог отказаться? Да я и не мог бы отказаться в том полубезумии, в которое внезапно опять повергла меня эта неожиданная весть. Я одно знал: я ее увижу! Предлог для встречи был страшный, но законный.

Мы послали ответную телеграмму, и на другой день, майской вечерней зарею, лошади из Благодатного в полчаса доставили меня со станции в усадьбу. Подъезжая к ней по взгорью вдоль заливных лугов, я еще издали увидал, что по западной стене дома, обращенной к еще светлому закату, все окна в зале закрыты ставнями, и содрогнулся от страшной мысли: за ними лежал он и была она! Во дворе, густо заросшем молодой травой, погромыхивали бубенчиками возле каретного сарая чьи-то две тройки, но не было ни души, кроме кучеров на козлах, — и приезжие и дворня уже стояли в доме на панихиде. Всюду была тишина деревенской майской зари, весенняя чистота, свежесть и новизна всего — полевого и речного воздуха, этой молодой густой травы во дворе, густого цветущего сада, надвинувшегося на дом сзади и с южной стороны, а на низком парадном крыльце, у настежь раскрытых в сени дверей, стоймя прислонена была к стене большая желтая глазетовая крышка гроба. В тонком холодке вечернего воздуха сильно пахло сладким цветом груш, молочно белевших своей белой густотой в юго-восточной части сада на ровном и от этой млечности матовом небосклоне, где горел один розовый Юпитер. И молодость, красота всего этого, и мысль о ее красоте и молодости, и о том, что она любила меня когда-то, вдруг так разорвали мне сердце скорбью, счастьем и потребностью любви, что, выскочив у крыльца из коляски, я почувствовал себя точно перед пропастью — как вступить в этот дом, вновь увидать ее лицом к лицу после трех лет разлуки и уже вдовой, матерью! И все же я вошел в сумрак и ладан этой страшной залы, испещренной желтыми свечными огоньками, в черноту стоявших с этими огоньками перед гробом, наискось возвышавшимся своим возглавием в передний угол, озаренный сверху большой красной лампадой перед золотыми ризами икон, а внизу серебряным текучим блеском трех высоких церковных свечей, — вошел под возгласы и пение священнослужителей, с каждением и поклонами обходивших гроб, и тотчас опустил голову, чтобы не видеть желтой парчи на гробе и лица покойника, пуще же всего боясь увидеть ее. Кто-то подал мне зажженную свечу, я взял и стал держать ее, чувствуя, как она, дрожа, греет и освещает мне лицо, стянутое бледностью, и с тупой покорностью слушая эти возгласы и бряцание кадила, исподлобья видя плывущий к потолку торжественно и приторно пахнущий дым, и вдруг, подняв лицо, все-таки увидал ее, — впереди всех, в трауре, со свечой в руке, озарявшей ее щеку и золотистость волос, — и уже как от иконы не мог оторвать от нее глаз. Когда все смолкло, запахло потушенными свечами и все осторожно задвигались и пошли целовать ее руку, я ждал, чтобы подойти последним. И, подойдя, с ужасом восторга взглянул на иноческую стройность ее черного платья, делавшего ее особенно непорочной, на чистую, молодую красоту лица, ресниц и глаз, при виде меня опустившихся, низко, низко поклонился, целуя ее руку, сказал едва слышным голосом все, что должен был сказать, следуя приличию и родству, и попросил разрешения тотчас же уйти и ночевать в саду, в той старинной ротонде, в которой я ночевал еще гимназистом, приезжая в Благодатное, — там была спальня Мещерского на жаркие летние ночи. Она ответила, не поднимая глаз:

Я сейчас распоряжусь, чтобы вас проводили туда и подали вам ужин.

Утром, после отпевания и погребения, я немедля уехал.

Прощаясь, мы опять обменялись только несколькими словами и опять не глядели друг другу в глаза.

VII

Я кончил курс, потерял вскоре после того почти одновременно отца и мать, поселился в деревне, хозяйствовал, сошелся с крестьянской сиротой Гашей, выросшей у нас в доме и служившей в комнатах моей матери... Теперь она, вместе с Иваном Лукичом, нашим бывшим дворовым, седым до зелени стариком с большими лопатками, служила мне. Вид она имела еще полудетский — маленькая, худенькая, черноволосая, с ничего не выражающими глазами цвета сажи, загадочно молчаливая, будто ко всему безучастная и настолько вся темная тонкой кожей, что отец когда-то говорил: «Вот, верно, такая была Агарь». Мила она была мне бесконечно, я любил носить ее на руках, целуя; я думал: «Вот и все, что осталось мне в жизни!» И она, казалось, понимала, что я думаю. Когда она родила, — маленького, черненького мальчика, — и перестала служить, поселилась в моей прежней детской, я хотел повенчаться с нею. Она ответила:

Нет, мне этого не нужно, мне только стыдно будет перед всеми, какая же я барыня! А вам зачем? Вы меня тогда еще скорее разлюбите. Вам надо поехать в Москву, а то вы совсем соскучитесь со мной. А я теперь скучать не буду, — сказала она, глядя на ребенка, который на руках у нее сосал грудь. — Поезжайте, поживите в свое удовольствие, только одно помните: если влюбитесь в кого как следует и жениться задумаете, ни минутки не помедлю, утоплюсь вот вместе с ним.

Я посмотрел на нее — ей не верить было невозможно. И поник головой: да, а мне ведь всего двадцать шесть лет... Влюбиться, жениться — этого я и представить себе не мог, но слова Гаши еще раз напомнили мне о моей конченой жизни.

Ранней весной я уехал за границу и провел там месяца четыре. Возвращаясь в конце июня через Москву домой, думал так: проживу осень в деревне, а на зиму опять куда-нибудь уеду. По дороге из Москвы в Тулу спокойно грустил: вот опять я дома, а зачем? Вспомнил Натали — и подумал: да, та любовь «до гроба», которую насмешливо предрекала мне Соня, существует; только я уже привык к ней, как привыкает кто-нибудь с годами к тому, что у него отрезали, например, руку или ногу... И, сидя на вокзале в Туле в ожидании пересадки, вдруг послал телеграмму: «Еду из Москвы мимо вас, буду на вашей станции в девять вечера, позвольте заехать, узнать, как вы поживаете».

Она встретила меня на крыльце, — сзади нее светила лампой горничная, — и с полуулыбкой протянула мне обе руки:

Я страшно рада!

Как это ни странно, вы еще немного выросли, — сказал я, целуя и чувствуя их уже с мучением. И взглянул на нее на всю при свете лампы, которую приподняла горничная и вокруг стекла которой, в мягком после дождя воздухе, кружились мелкие розовые бабочки: черные глаза смотрели теперь тверже, увереннее, вся она была уже в полном расцвете молодой женской красоты, стройная, скромно нарядная, в платье из зеленой чесучи.

Да, я все еще расту, — ответила она, грустно улыбаясь.

В зале по-прежнему висела в переднем углу большая красная лампада перед старыми золотыми иконами, только не зажженная. Я поспешил отвести глаза от этого угла и прошел за ней в столовую. Там на блестящей скатерти стоял чайник на спиртовке, блестела тонкая чайная посуда. Горничная принесла холодную телятину, пикули, графинчик с водкой, бутылку лафиту. Она взялась за чайник:

Я не ужинаю, выпью только чаю, но вы сперва покушайте... Вы из Москвы? Почему? Что ж там делать летом?

Возвращаюсь из Парижа.

Вот как! И долго там пробыли? Ах, если б я могла поехать куда-нибудь! Но ведь моей девочке всего четвертый год... Вы, говорят, усердно хозяйствуете?

Я выпил рюмку водки, не закусывая, и попросил позволения курить.

Ах, пожалуйста!

Я закурил и сказал:

Натали, не нужно вам быть со мной светски любезной, не обращайте на меня особого внимания, я заехал только взглянуть на вас и опять скрыться. И не чувствуйте неловкости — ведь все, что было, быльем поросло и прошло без возврата. Вы не можете не видеть, что я опять ослеплен вами, но теперь вас никак не может стеснять мое восхищение — оно теперь бескорыстно и спокойно...

Она склонила голову и ресницы, — к дивной противоположности того и другого никогда нельзя было привыкнуть, — и лицо ее стало медленно розоветь.

Это совершенно точно, — сказал я, бледнея, но крепнущим голосом, сам себя уверяя, что говорю правду. — Ведь все на свете проходит. Что до моей страшной вины перед вами, то я уверен, что она уже давным-давно стала для вас безразлична и гораздо более понятна, простительна, чем прежде: вина моя была все-таки не совсем вольная и даже в ту пору заслуживала снисхождения по моей крайней молодости и по тому удивительному стечению обстоятельств, в которое я попал. И потом, я уже достаточно наказан за эту вину — всей своей гибелью.

Гибелью?

А разве не так? Вы и до сих пор не понимаете, не знаете меня, как сказали когда-то?

Она помолчала.

Я видела вас на балу в Воронеже... Как еще молода была я тогда и как удивительно несчастна! Хотя разве бывает несчастная любовь? — сказала она, поднимая лицо и спрашивая всем черным раскрытием глаз и ресниц. — Разве самая скорбная в мире музыка не дает счастья? Но расскажите мне о себе, неужели вы навсегда поселились в деревне?

Я с усилием спросил:

Значит, вы тогда меня еще любили?

-Да.

Я замолчал, чувствуя, что лицо у меня теперь уже горит огнем.

Это правда, что я слышала... что у вас есть любовь, ребенок?

Это не любовь, — сказал я. — Страшная жалость, нежность, но и только.

Расскажите мне все.

И я рассказал все — вплоть до того, что сказала мне Гаша, посоветовавши мне «поехать, пожить в свое удовольствие». И кончил так:

Теперь вы видите, что я всячески погиб...

Полноте! — сказала она, думая что-то свое. — У вас еще вся жизнь впереди. Но брак для вас, конечно, невозможен. Она, конечно, из таких, что и ребенка не пожалеет, не то что себя.

Не в браке дело, — сказал я. — Бог мой! Мне жениться!

Она в раздумье посмотрела на меня:

Да, да. И как странно. Ваше предсказание сбылось — мы породнились. Вы чувствуете, что ведь вы мне двоюродный брат теперь?

И положила руку на руку мне:

Но вы ужасно устали с дороги, даже не притронулись ни к чему. На вас лица нет, довольно разговоров на сегодня, идите, постель для вас в павильоне приготовлена...

Я покорно поцеловал ей руку, она позвала горничную, и та с лампой, хотя было довольно светло от месяца, низко стоявшего за садом, провела меня сперва главной, потом боковой аллей на просторную поляну, в эту старинную ротонду с деревянными колоннами. И я сел у раскрытого окна, в кресле возле постели, стал курить, думая: напрасно совершил я этот глупый, внезапный поступок, напрасно заехал, понадеялся на свое спокойствие, на свои силы... Ночь была необыкновенно тиха, было уже поздно. Должно быть, прошел еще небольшой дождь — еще теплее, мягче стал воздух. И в прелестном соответствии с этим неподвижным теплом и тишиной протяжно и осторожно пели вдали, в разных местах села, первые петухи. Светлый круг месяца, стоявшего против ротонды, за садом, как будто замер на одном месте, как будто выжидательно глядел, блестел среди дальних деревьев и ближних раскидистых яблонь, мешая свой свет с их тенями. Там, где свет проливался, было ярко, стеклянно, в тени же пестро и таинственно... И она, в чем-то длинном, темном, шелковисто блестевшем, подошла к окну, тоже так таинственно, неслышно...

Потом месяц сиял уже над садом и смотрел прямо в ротонду, и мы поочередно говорили — она, лежа на постели, я, стоя на коленях возле и держа ее руку:

В ту страшную ночь с молниями я любил уже только тебя одну, никакой другой страсти, кроме самой восторженной и чистой страсти к тебе, во мне уже не было.

Да, я со временем все поняла. И все-таки, когда вдруг вспоминала эти молнии тотчас после воспоминания о том, что за час перед тем было в аллее...

Нигде в мире нет тебе подобной. Когда я давеча смотрел на эту зеленую чесучу и на твои колени под нею, я чувствовал, что готов умереть за одно прикосновение к ней губами, только к ней.

Ты никогда, никогда не забывал меня все эти годы?

Забывал только так, как забываешь, что живешь, дышишь. И ты правду сказала: нет несчастной любви. Ах, эта твоя оранжевая распашонка и вся ты, еще почти девочка, мелькнувшая мне в то утро, первое утро моей любви к тебе! Потом твоя рука в рукаве малороссийской сорочки. Потом наклон головы, когда ты читала «Обрыв» и я бормотал: «Натали, Натали!»

Да, да.

А потом ты на балу — такая высокая и такая страшная в своей уже женской красоте, — как хотел я умереть в ту ночь в восторге своей любви и погибели! Потом ты со свечой в руке, твой траур и твоя непорочность в нем. Мне казалось, что святой стала та свеча у твоего лица.

И вот ты опять со мной и уже навсегда. Но даже видеться мы будем редко — разве могу я, твоя тайная жена, стать твоей явной для всех любовницей?

В декабре она умерла на Женевском озере и преждевременных родах.

4 апреля 1941

 

Фотографию Бунин надписал: «Бунин, Зайцев, Юшкевич. Лето 1927 г. Juan-les-Pins, А. М.».

III

В ОДНОЙ ЗНАКОМОЙ УЛИЦЕ

Весенней парижской ночью шел по бульвару в сумраке от густой, свежей зелени, под которой металлически блестели фонари, чувствовал себя легко, молодо и думал:

В одной знакомой улице Я помню старый дом С высокой темной лестницей, С завешенным окном...

Чудесные стихи! И как удивительно, что все это было когда-то и у меня! Москва, Пресня, глухие снежные улицы, деревянный мещанский домишко — и я, студент, какой-то тот я, в существование которого теперь уже не верится...

Там огонек таинственный До полночи светил...

И там светил. И мела метель, и ветер сдувал с деревянной крыши снег, дымом развевал его, и светилось вверху, в мезонине, за красной ситцевой занавеской...

Ах, что за чудо девушка, В заветный час ночной, Меня встречала в доме том С распущенной косой...

И это было. Дочь какого-то дьячка в Серпухове, бросившая там свою нищую семью, уехавшая в Москву на курсы... И вот я поднимался на деревянное крылечко, занесенное снегом, дергал кольцо шуршащей проволоки, проведенной в сенцы, в сенцах жестью дребезжал звонок — и за дверью слышались быстро сбегавшие с крутой деревянной лестницы шаги, дверь отворялась — и на нее, на ее шаль и белую кофточку несло ветром, метелью... Я кидался целовать ее, обнимая от ветра, и мы бежали наверх, в морозном холоде и в темноте лестницы, в ее тоже холодную комнатку, скучно освещенную керосиновой лампочкой... Красная занавеска на окне, столик под ним с этой лампочкой, у стены железная кровать. Я бросал куда попало шинель, картуз и брал ее к себе на колени, сев на кровать, чувствуя сквозь юбочку ее тело, ее косточки... Распущенной косы ее было, была заплетенная, довольно бедная русая, было простонародное лицо, прозрачное от голода, глаза тоже прозрачные, крестьянские, губы той нежности, что бывают у слабых девушек...

Как не по-детски пламенно Прильнув к устам моим, Она, дрожа, шептала мне: «Послушай, убежим!»

Убежим! Куда, зачем, от кого? Как прелестна эта горячая, детская глупость: «Убежим!» У нас «убежим» не было. Были эти слабые, сладчайшие в мире губы, были от избытка счастья выступавшие на глаза горячие слезы, тяжкое томление юных тел, от которого мы клонили на плечо друг другу головы, и губы ее уже горели, как в жару, когда я расстегивал ее кофточку, целовал млечную девичью грудь с твердевшим недозрелой земляникой острием... Придя в себя, она вскакивала, зажигала спиртовку, подогревала жидкий чай, и мы запивали им белый хлеб с сыром в красной шкурке, без конца говоря о нашем будущем, чувствуя, как несет из-под занавески зимой, свежим холодом, слушая, как сыплет в окно снегом... «В одной знакомой улице я помню старый дом...» Что еще помню? Помню, как весной провожал ее на Курском вокзале, как мы спешили по платформе с ее ивовой корзинкой и свертком красного одеяла в ремнях, бежали вдоль длинного поезда, уже готового к отходу, заглядывали в переполненные народом зеленые вагоны... Помню, как наконец она взобралась в сенцы одного из них и мы говорили, прощались и целовали друг другу руки, как я обещал ей приехать через две недели в Серпухов... Больше ничего не помню. Ничего больше и не было.

25 мая 1944

РЕЧНОЙ ТРАКТИР

В «Праге» сверкали люстры, играл среди обеденного шума и говора струнный португальский оркестр, не было ни одного свободного места. Я постоял, оглядываясь, и уже хотел уходить, как увидел знакомого военного доктора, который тотчас пригласил меня к своему столику возле окна, открытого на весеннюю теплую ночь, на гремящий трамваями Арбат. Пообедали вместе, порядочно выпив водки и кахетинского, разговаривая о недавно созванной Государственной думе, спросили кофе. Доктор вынул старый серебряный портсигар, предложил мне свою асмоловскую «пушку» и,закуривая, сказал:

Да, все Дума да Дума... Не выпить ли нам коньяку? Грустно что-то.

Я принял это в шутку, человек он был характера спокойного и суховатого (крепкий и сильный сложением, к которому очень шла военная форма, жестко рыжий, с серебром на висках), но он серьезно прибавил:

От весны, должно быть, грустно. К старости, да еще холостой, мечтательной, становишься вообще гораздо чувствительнее, чем в молодости. Слышите, как пахнет тополем, как звонко гремят трамваи? Кстати, закроем-ка окно, неуютно, — сказал он, вставая. — Иван Степаныч, шустовского...

Пока старый половой Иван Степаныч ходил за шустовским, он рассеянно молчал. Когда подали и налили по рюмке, задержал бутылку на столе и продолжал, хлебнув коньяку и из горячей чашечки:

Тут еще вот что — некоторые воспоминания. Перед вами заходил сюда поэт Брюсов с какой-то худенькой, маленькой девицей, похожей на бедную курсисточку, что-то четко, резко и гневно выкрикивал своим картавым, в нос лающим голосом метрдотелю, подбежавшему к нему, видимо, с извинениями за отсутствие свободных мест, — место, должно быть, было заказано по телефону, но не оставлено, — потом надменно удалился. Вы его хорошо знаете, но и я с ним немного знаком, встречаюсь в кружках, интересующихся старыми русскими иконами, — я ими тоже интересуюсь и уже давно, с волжских городов, где служил когда-то несколько лет. Кроме того, и наслышан о нем достаточно, о его романах, между прочим, так что испытал некоторую жалость к этой, несомненно, очередной его поклоннице и жертве. Трогательна была она ужасно, растерянно и восторженно глядела то на этот, верно, совсем непривычный ей ресторанный блеск, то на него, пока он скандировал свой лай, демонически играя черными глазами и ресницами. Все это-то и навело меня на воспоминания. Расскажу вам одно из них, вызванное именно им, благо оркестр уходит и можно посидеть спокойно...

Он уже покраснел от водки, от кахетинского, от коньяку, как всегда краснеют рыжие от вина, но налил еще по рюмке.

— Я вспомнил, — начал он, — как лет двадцать тому назад шел однажды по улицам одного приволжского города некий довольно молодой военный врач, то есть, попросту говоря, я самый. Шел по пустякам, чтобы бросить какое-то письмо в почтовый ящик, с тем беззаботным благополучием в душе, что иногда испытывает человек без всякой причины в хорошую погоду. А тут как раз погода была прекрасная, тихий, сухой, солнечный вечер начала сентября, когда на тротуарах так приятно шуршат под ногами опавшие листья. И вот, что-то думая, случайно поднимаю я глаза и вижу: идет впереди меня скорым шагом очень стройная, изящная девушка в сером костюме, в серенькой, красиво изогнутой шляпке, с серым зонтиком в руке, обтянутой оливковой лайковой перчаткой. Вижу и чувствую, что что-то мне в ней ужасно нравится, а кроме того, кажется несколько странным: почему и куда так спешит? Удивляться, казалось бы, нечему — мало ли бывает у людей спешных дел. Но все-таки это почему-то интригует меня. Бессознательно прибавляю шагу и себе, почти нагоняю ее — и, оказывается, не напрасно. Впереди, на углу, старая низкая церковь, и я вижу, что она направляется прямо к ней, хотя день будничный и такой час, когда никакой службы по церквам еще нет. Там она взбегает на паперть, с трудом отворяет тяжелую дверь, а я опять за ней и, войдя, останавливаюсь у порога. В церкви пусто, и она, не видя меня, скорым и легким шагом идет к амвону, крестится и гибко опускается на колени, закидывает голову, прижимает руки к груди, уронив зонтик на пол, и смотрит на алтарь тем, как видно по всему, настойчиво молящим взглядом, каким люди просят божьей помощи в большом горе или в горячем желании чего-нибудь. В узкое с железной решеткой окно слева от меня светит желтоватый вечерний свет, спокойный и будто тоже старинный, задумчивый, а впереди, в сводчатой и приземистой глубине церкви, уже сумрачно, только мерцает золото кованных с чудесной древней грубостью риз на образах алтарной стены, и она, на коленях, не сводит с них глаз. Тонкая талия, лира зада, каблучки уткнувшейся носками в пол легкой, изящной обуви... Потом несколько раз прижимает платочек к глазам, быстро берет с полу зонтик, точно решившись на что-то, гибко встает, бежит к выходу, внезапно видит мое лицо — и меня просто поражает своей красотой ужаснейший испуг, вдруг мелькнувший в ее блестящих слезами глазах...

В соседней зале потухла люстра, — ресторан уже опустел, — и доктор взглянул на часы...

Нет, еще не поздно, — сказал он. — Всего десять. Вы никуда не спешите? Ну так посидим еще немного, я доскажу вам эту довольно странную историю. Странно было в ней прежде всего то, что в тот же вечер, то есть, вернее, поздно вечером, я опять встретил ее. Мне вдруг вздумалось поехать в летний трактир на Волге, где я был всего два-три раза за все лето, да и то только затем, чтобы посидеть на речном воздухе после жаркого дня в городе. Почему я поехал именно в этот уже свежий вечер, бог ведает: словно руководило мною что-то. Можно, конечно, сказать, что вышла простая случайность: поехал человек от нечего делать, и нет ничего удивительного в новой случайной встрече. Разумеется, все это вполне справедливо. Но почему же вышло и другое, то есть то, что я встретил ее черт знает где и что вдруг оправдались какие-то смутные догадки и предчувствия, испытанные мной, когда я в первый раз увидал ее и ту сосредоточенность, какую-то тайную тревожную цель, с которой она шла в церковь и там так напряженно и молча, то есть чем-то самым главным, самым подлинным, что есть в нас, молила о чем-то Бога? Приехав и совсем забыв о ней, я долго и скучно сидел один в этом речном кабаке, очень дорогом, кстати сказать, известном своими купеческими ночными кутежами, нередко тысячными, и без всякого вкуса глотал от времени до времени жигулевское пиво, вспоминая Рейн и швейцарские озера, на которых был летом в прошлом году, и думая о том, как вульгарны все провинциальные русские места загородных развлечений, в частности, и приволжские. Вы бывали в приволжских городах и в подобных трактирах на воде, на сваях?

Я ответил, что Волгу знаю мало, на поплавках там не бывал, но легко представляю себе их.

Ну, конечно, — сказал он. — Русская провинция везде довольно одинакова. Одно только там ни на что не похоже — сама Волга. С ранней весны и до зимы она всегда и всюду необыкновенна, во всякую погоду, и что днем, что ночью. Ночью сидишь, например, в таком трактире, смотришь в окна, из которых состоят три его стены, а когда в летнюю ночь они все открыты на воздух, смотришь прямо в темноту, в черноту ночи, и как-то особенно чувствуешь все это дикое величие водных пространств за ними: видишь тысячи рассыпанных разноцветных огней, слышишь плеск идущих мимо плотов, перекличку мужицких голосов на них или на баржах, на белянах, предостерегающие друг друга крики, разнотонную музыку то гулких, то низких пароходных гудков и сливающиеся с ними терции каких-нибудь шибко бегущих речных паровичков, вспоминаешь все эти разбойничьи и татарские слова — Балахна, Васильсурск, Чебоксары, Жигули, Батраки, Хвалынск — и страшные орды грузчиков на их пристанях, потом всю несравненную красоту старых волжских церквей — и только головой качаешь: до чего в самом деле ни с чем не сравнима эта самая наша Русь! А посмотришь вокруг — что это, собственно, такое, этот трактир? Свайная постройка, бревенчатый сарай с окнами в топорных рамах, уставленный столами под белыми, но нечистыми скатертями с тяжелыми дешевыми приборами, где в солонках соль перемешана с перцем и салфетки пахнут серым мылом, дощатый помост, то есть балаганная эстрада для балалаечников, гармонистов и ар- фянок, освещенная по задней стене керосиновыми лампочками с ослепительными жестяными рефлекторами, желтоволосые половые, хозяин из мужиков с толстыми волосами, с медвежьими глазками — и как соединить все это с тем, что тут то и дело выпивается за ночь на тысячу рублей мумму и редереру! Все это, знаете, тоже Русь... Но не надоел ли я вам?

Помилуйте! — сказал я.

Ну так позвольте кончить. Я все это клоню к тому, в каком похабном месте вдруг опять встретил я ее во всей ее чистой, благородной прелести, с каким спутником! К полночи трактир стал оживать и наполняться: зажгли под потолком огромную и страшно жаркую лампу, лампы по стенам, лампочки на стене за помостом, вышел целый полк половых, повалила толпа гостей: конечно, купеческие сынки, чиновники, подрядчики, пароходные капитаны, труппа актеров, гастролировавших в городе... половые, развратно изгибаясь, забегали с подносами, в компаниях за столами пошел галдеж, хохот, поплыл табачный дым, на помост вышли и в два ряда сели по его бокам балалаечники в оперно-крестьянских рубахах, в чистеньких онучах и новеньких лаптях, за ними вышел и фронтом стал хор нарумяненных и набеленных блядчонок, одинаково заложивших руки за спину и резкими голосами, с ничего не выражающими лицами подхвативших под зазвеневшие балалайки жалостную, протяжную песню про какого-то несчастного «воина», будто бы вернувшегося из долгого турецкого плена: «Ивво рад- ныи-и ни узнали-и, спроси-и-ли воин-а, кто ты-ты...» Потом вышел с огромной гармоньей в руках какой-то «знаменитый Иван Грачев», сел на стул у самого края помоста и тряхнул густыми, хамски разобранными на прямой ряд белобрысыми волосами: морда полотера, желтая косоворотка, расшитая по высокому вороту и подолу красным шелком, жгут красного пояса с длинно висящими махрами, новые сапоги с лакированными голенищами... Тряхнул волосами, уложил на поднятое колено гармонию-трехрядку в черных с золотом мехах, устремил оловянные глаза куда-то вверх, сделал залихватский перебор на ладах — и зарычал, запел ими, ломая, извивая и растягивая меха толстой змеей, перебирая по ладам с удивительнейшими выкрутасами, да все громче, решительнее и разнообразнее, потом вскинул морду, закрыл глаза и залился женским голосом: «Я вечор в лужках гуляла, грусть хотела разогнать...» Вот в эту-то самую минуту и увидал я ее, и, конечно, не одну: как раз в то время встал, чтобы позвать полового и заплатить за пиво, да и так и ахнул: отворилась снаружи дверь за помостом, и появилась она, в каком-то картузике цвета хаки, в непромокаемом пальто того же цвета с поясом, — правда, хороша она было во всем этом удивительно, похожа на высокого мальчика, — а за нею, держа ее за локоть, некто небольшого роста, в поддевке и в дворянском картузе, темноликий и уже морщинистый, с черными беспокойными глазами. И, понимаете, я, что называется, света божьего невзвидел! Яузнал в нем одного моего знакомого, промотавшегося помещика, пьяницу, развратника, бывшего гусарского поручика, выгнанного из полка, и, ничего не соображая, не думая, кинулся вперед между столами так стремительно, что настиг его и ее почти при входе, — Иван Грачев еще кричал: «Я цветочек там искала, чтобы милому послать...» Когда я подбежал к ним, он, взглянув на меня, успел весело крикнуть: «А, доктор, здравствуйте», в то время как она побледнела до гробовой синевы, но я оттолкнул его и бешено зашептал ей: «Вы, в этом кабаке! В полночь, с развратным пьяницей, шулером, известным всему уезду и городу!» Я схватил ее за руку, грозя изувечить его, если она сию же минуту не выйдет со мной отсюда вон. Он оцепенел — что ж он мог, зная, что я могу вот этими руками подковы ломать! Она повернулась и, наклонив голову, пошла к выходу. Я догнал ее под первым фонарем на булыжнойнабережной, взял под руку, — она не подняла головы, не освободила руку. За вторым фонарем, возле скамьи, она остановилась и, уткнувшись в меня, задрожала от слез. Я посадил ее на скамью, одной рукой держа ее мокрую от слез, милую, тонкую девичью руку, другой обнимая за плечо. Она несвязно выговаривала: «Нет, неправда, неправда, он хороший... он несчастный, но он добрый, великодушный, беззаботный...» Я молчал, — возражать было бесполезно. Потом кликнул проезжавшего мимо извозчика. Она стихла, и мы в молчании поднялись в город. На площади она тихо сказала: «Теперь пустите меня, я дойду пешком, я не хочу, чтобы вы знали, где я живу», — и, вдруг поцеловав мне руку, соскочила и, не оглядываясь, неловко пошла вкось по площади... Больше я никогда не видел ее и так и не знаю до сих пор, кто она, что она...

Когда мы расплатились, оделись внизу и вышли, доктор дошел со мной до угла Арбата, и мы приостановились, чтобы проститься. Было пусто и тихо — до нового оживления к полночи, до разъезда из театров и ужинов по ресторанам, в городе и за городом. Небо было черно, чисто блестели фонари под молодой, нарядной зеленью на Пречистенском бульваре, мягко пахло весенним дождем, помочившим мостовые, пока мы сидели в «Праге».

— А знаете, — сказал доктор, поглядев кругом, — я жалел потом, что, так сказать, спас ее. Были со мной и другие случаи в этом роде... А зачем, позвольте спросить, я вмешивался? Не все ли равно, чем и как счастлив человек! Последствия? Да ведь все равно они всегда существуют: ведь ото всего остаются в душе жестокие следы, то есть воспоминания, которые особенно жестоки, мучительны, если вспоминается что-нибудь счастливое... Ну, до свидания, очень рад был встретиться с вами...

27 октября 1943

КУМА

Дачи в сосновых лесах под Москвой. Мелкое возле топких берегов.

озеро, купальни

: дом в шведском перед обширной

Одна из самых дорогих дач недалеко от озера стиле, прекрасные старые сосны и яркие цветники террасой.

И. А. Бунин. Петербург. 1909 г. Фотография Д. Здобного.

Хозяйка весь день в легком нарядном матинэ с кружевами, сияющая тридцатилетней купеческой красотой и спокойным довольством летней жизни. Муж уезжает в контору в Москву в девять утра, возвращается в шесть вечера, сильный, усталый, голодный, и тотчас идет купаться перед обедом, с облегчением раздевается в нагретой за день купальне и пахнет здоровым потом, крепким простонародным телом...

Вечер в конце июня. Со стола на террасе еще не убран самовар. Хозяйка чистит на варенье ягоды. Друг мужа, приехавший на дачу в гости на несколько дней, курит и смотрит на ее обнаженные до локтей холеные, круглые руки. (Знаток и собиратель древних русских икон, изящный и сухой сложением человек с небольшими подстриженными усами, с живым взглядом, одетый как для тенниса.) Смотрит и говорит:

Кума, можно поцеловать руку? Не могу спокойно смотреть.

Руки в соку, — подставляет блестящий локоть.

Чуть коснувшись его губами, говорит с запинкой:

Кума...

Что, кум?

Знаете, какая история: у одного человека сердце ушло из рук и он сказал уму: прощай!

Как это сердце ушло из рук?

Это из Саади, кума. Был такой персидский поэт.

Знаю. Но что значит сердце ушло из рук?

А это значит, что человек влюбился. Вот как я в вас.

Похоже, что и вы сказали уму: прощай.

Да, кума, сказал.

Улыбается рассеянно, будто занятая только своим делом:

С чем вас и поздравляю.

Я серьезно.

На здоровье.

Это не здоровье, кума, а очень тяжелая болезнь.

Бедный. Надо лечиться. И давно это с вами?

Давно, кума. Знаете, с каких пор? С того дня, когда мы с вами ни с того ни с сего крестили у Савельевых, — не понимаю, какая нелегкая дернула их позвать крестить именно нас с вами... Помните, какая метель была в тот день, и как вы приехали вся в снегу, возбужденная быстрой ездой и метелью, как я сам снял с вас соболью шубку, и вы вошли в залу в скромном белом шелковом платье, с жемчужным крестиком на слегка открытой груди, а потом держали ребенка на руках с завернутыми рукавчиками, стояли со мной у купели, глядя на меня с какой-то смущенной полуулыбкой... Тут-то и началось между нами что-то тайное, какая-то греховная близость, наше как бы уже родство и оттого особенное вожделение.

Parlez pour vous... [16]

А потом мы рядом сидели за завтраком, и я не понимал — то ли это от гиацинтов на столе так чудесно, молодо, свежо пахнет или от вас... Вот с тех пор я и заболел. И вылечить меня можете только вы.

Посмотрела исподлобья.

Да, я этот день хорошо помню. А что до леченья, то жаль, что Дмитрий Николаевич нынче ночует в Москве, — он бы вам тотчас посоветовал настоящего доктора.

А почему он ночует в Москве?

Сказал утром, уходя на станцию, что нынче у них заседание пайщиков, перед разъездом. Все разъезжаются — кто в Кисловодск, кто за границу.

Но он мог бы с двенадцатичасовым вернуться.

А прощальное пьянство после заседания в «Мавритании»?

За обедом он грустно молчал, неожиданно пошутил:

А не закатиться ли и мне в «Мавританию» с десятичасовым: вдребезги напиться там, выпить на брудершафт с метрдотелем?

Она посмотрела длительно.

Закатиться и меня одну оставить в пустом доме? Так-то вы помните гиацинты!

И тихо, будто задумавшись, положила ладонь на его лежавшую на столе руку...

Во втором часу ночи, в одном шлафроке, он прокрался из ее спальни по темному, тихому дому, под четкий стук часов в столовой, в свою комнату, в сумраке которой светился в открытые на садовый балкон окна дальний неживой свет всю ночь не гаснущей зари и пахло ночной лесной свежестью. Блаженно повалился навзничь на постель, нашарил на ночном столике спички и портсигар, жадно закурил и закрыл глаза, вспоминая подробности своего неожиданного счастья.

Утром в окна тянуло сыростью тихого дождя, по балкону ровно стучали его капли. Он открыл глаза, с наслаждением почувствовал сладкую простоту будничной жизни, подумал: «Нынче уеду в

И, А. и В. Н. Бунины. Грасс. 1927 г.

Москву, а послезавтра в Тироль или на озеро Гарда», — и опять заснул.

Выйдя к завтраку, почтительно поцеловал ее руку и скромно сел за стол, развернул салфетку...

Не взыщите, — сказала она, стараясь быть как можно проще, — только холодная курица и простокваша. Саша, принесите красного вина, вы опять забыли...

Потом, не поднимая глаз:

Пожалуйста, уезжайте нынче же. Скажите Дмитрию Николаевичу, что вам тоже страшно захотелось в Кисловодск. Я приеду туда недели через две, а его отправлю в Крым к родителям, там у них чудная дача в Мисхоре... Спасибо, Саша. Вы простокваши не любите, — хотите сыру? Саша, принесите, пожалуйста, сыр...

«Вы любите ли сыр, спросили раз ханжу», — сказал он, неловко смеясь. — Кума...

Хороша кума!

Он взял через стол и сжал ее руку, тихо говоря:

Правда приедете?

Она ответила ровным голосом, глядя на него с легкой усмешкой:

А как ты думаешь? Обману?

Как мне благодарить тебя!

И тотчас подумал: «А там я ее, в этих лакированных сапожках, в амазонке и в котелке, вероятно, тотчас же люто возненавижу!»

25 сентября 1943

НАЧАЛО

А я, господа, в первый раз влюбился, или, вернее, потерял невинность, лет двенадцати. Был я тогда гимназистом и ехал из города домой, в деревню, на рождественские каникулы, в один из тех теплых серых дней, что так часто бывают на Святках. Поезд шел среди сосновых лесов в глубоких снегах, я был детски счастлив и спокоен, чувствуя этот мягкий зимний день, эти снега и сосны, мечтая о лыжах, ожидавших меня дома, и совсем один сидел в жарко натопленном первом классе старинного вагона-микст, состоявшего всего из двух отделений, то есть из четырех красных бархатных диванов с высокими спинками, — от этого бархата было как будто еще жарче и душнее, — и четырех таких же бархатных диванчиков возле окон с другой стороны, с проходом между ними и диванами. Там беззаботно, мирно и одиноко провел я больше часа. Но на второй от города станции отворилась дверь из сеней вагона, отрадно запахло зимним воздухом, вошел носильщик с двумя чемоданами в чехлах и с портпледом из шотландской материи, за ним очень бледная черноглазая молодая дама в черном атласном капоре и в каракулевой шубке, а за дамой рослый барин с желтыми совиными глазами, в оленьей шапке с поднятыми наушниками, в поярковых валенках выше колен и в блестящей оленьей дохе. Я, как воспитанный мальчик, тотчас, конечно, встал и с большого дивана возле двери в сенцы пересел во второе отделение, но не на другой диван, а на диванчик возле окна, лицом к первому отделению, чтобы иметь возможность наблюдать за вошедшими: ведь дети так же внимательны и любопытны к новым лицам, как собаки к незнакомым собакам. И вот тут-то, на этом диване, и погибла моя невинность. Когда носильщик поклал вещи в сетку над диваном, на котором я только что сидел, сказал барину, сунувшему в руку ему бумажный рубль, «счастливого пути, ваше сиятельство!» и уже на ходу поезда выбежал из вагона, дама тотчас легла навзничь на диван под сеткой, затылком на его бархатный валик, а барин неловко, не привычными ни к какому делу руками, стащил с сетки портплед на противоположный диван, выдернул из него белую подушечку и, не глядя, подал ей. Она тихо сказала: «Благодарствуй, мой друг», — и, подсунув ее под голову, закрыла глаза, он же, сбросив доху на портплед, стал у окна между диванчиками своего отделения и закурил толстую папиросу, густо распространив в духоте вагона ее ароматический запах. Он стоял во весь свой мощный рост, с торчащими вверх наушниками оленьей шапки, и, казалось, не спускал глаз с бегущих назад сосен, а я сперва не спускал глаз с него и чувствовал только одно — ужасную ненависть к нему за то, что он совершенно не заметил моего присутствия, ни разу даже не взглянул на меня, точно я и не был в вагоне, а в силу этого и за все прочее: за его барское спокойствие, за княжески-мужицкую величину, хищные круглые глаза, небрежно запущенные каштановые усы и бороду и даже за плотный и просторный коричневый костюм, за легкие бархатистые валенки, натянутые выше колен. Но не прошло и минуты, как я уже забыл о нем: я вдруг вспомнил ту мертвенную, но прекрасную бледность, которой несознательно поражен был при входе дамы, лежавшей теперь навзничь на диване против меня, перевел взгляд на нее — и уже ничего более, кроме нее, ее лица и тела, не видел до следующей станции, где мне надо было сходить. Она вздохнула и легла поудобнее, пониже, распахнула, не открывая глаз, шубку на фланелевом платье, скинула нога об ногу на пол теплые ботики с открытых замшевых ботинок, сняла с головы и уронила возле себя атласный капор, — черные волосы ее оказались, к моему великому удивлению, по-мальчишески коротко стриженными, — потом справа и слева отстегнула что-то от шелковых серых чулок, поднимая платье до голого тела между ним и чулками, и, оправив подол, задремала: гелиотроповые, но женски-молодые губы с темным пушком над ними слегка приоткрылись, бледное до прозрачной белизны лицо с явными на нем черными бровями и ресницами потеряло всякое выражение... Сон женщины, желанной вам, все ваше существо влекущей к себе, — вы знаете, что это такое! И вот я в первый раз в жизни увидал и почувствовал его, — до того я видел только сон сестры, матери, — и все глядел, глядел остановившимися глазами, с пересохшим ртом на эту мальчишески-женскую черную голову, на неподвижное лицо, на чистой белизне которого так дивно выделялись тонкие черные брови и черные сомкнутые ресницы, на темный пушок над полураскрытыми губами, совершенно мучительными в своей притягательности, уже постигал и поглощал все то непередаваемое, что есть в лежащем женском теле, в полноте бедер и тонкости щиколок, и с страшной яркостью все еще видел мысленно тот ни с чем не сравнимый женский, нежный телесный цвет, который она нечаянно показала мне, что-то отстегивая от чулок под фланелевым платьем. Когда неожиданно привел меня в себя толчок остановившегося перед нашей станцией поезда, я вышел из вагона на сладкий зимний воздух, шатаясь. За деревянным вокзалом стояли троечные сани, запряженные серой парой, гремевшей бубенцами; с енотовой шубой в руках ждал возле саней наш старый кучер, неприветливо сказавший мне:

— Мамаша приказали беспременно надеть...

И я покорно влез в эту пахучую мехом и зимней свежестью дедовскую шубу с огромным уже желтым и длинноостистым воротом, утонул в мягких и просторных санях и под глухое, полое бор- мотанье бубенцов закачался по глубокой и беззвучной снежной дороге в сосновой просеке, закрывая глаза и все еще млея от только что пережитого, смутно и горестно-сладко думая только о нем, а не о том прежнем, милом, что ждало меня дома вместе с лыжами и волчонком, взятым на охоте в августе в логове убитой волчицы и теперь сидевшим у нас в яме в саду, из которой еще осенью, когда я приезжал домой на два дня на Покров, уже так дико и чудесно воняло зверем.

23 октября 1943

«ДУБКИ»

Шел мне тогда, друзья мои, всего двадцать третий год, — дело, как видите, давнее, еще дней блаженной памяти Николая Павловича, — только что произведен я был в чин гвардейского корнета, уволен зимой в том для меня достопамятном году в двухнедельный отпуск в свою рязанскую вотчину, где, по кончине родителя, одиноко жила моя матушка, и, приехав, вскорости жестоко влюбился: заглянул однажды в давно пустовавшую дедовскую усадьбу при некоем сельце Петровском, по соседству нашей, да и стал под всякими предлогами заглядывать туда все чаще и чаще. Дика и поныне русская деревня, зимой пуще всего, а что ж было в мои времена! Таково дико было и Петровское с этой пустовавшей усадьбой на его окраине, называвшейся «Дубки», ибо при въезде в нее росло несколько дубов, в мою пору уже древних, могучих. Под теми дубами стояла старая грубая изба, за избой разрушенные временем службы, еще дальше пустыри вырубленного сада, занесенного снегами, и развалина барского дома с темными провалами окон без рам. И вот в этой-то избе под дубами и сиживал я чуть не каждый день, болтая всякий будто бы хозяйственный вздор жившему в ней нашему старосте Лавру, даже низко ища его дружества и тайком бросая горестные взоры на его молчаливую жену Анфису, схожую скорее с испанкой, чем с простою русскою дворовой, бывшую чуть не вдвое моложе Лавра, рослого мужика с кирпичным лицом в темно-красной бороде, из которого легко мог бы выйти атаман шайки муромских разбойников. С утра я без разбору читал что попадет под руку, бренчал на фортепьяно, подпевая с томлением: «Когда, душа, просилась ты погибнуть иль любить», — а пообедав, уезжал до вечера в «Дубки», невзирая на жгучие ветры и вьюги, неустанно летевшие к нам из саратовских степей. Так прошли Святки и приблизился срок моего возвращения к должности, о чем я осведомил однажды с притворной непринужденностью Лавра и Анфису. Лавр резонно заметил на то, что служба царская, вестимо, первее всего, и тут за чем-то вышел из избы, Анфиса же, сидевшая с шитьем в руках, опустила вдруг шитье на колени, посмотрела вслед мужу своими кастильскими очами и, лишь только захлопнулась дверь за ним, стремительно-страстно блеснула ими в меня и сказала горячим шепотом:

— Барин, завтра он уедет с ночевкой в город, приезжайте ко мне скоротать вечерок на прощанье. Таилась я, а теперь скажу: горько мне будет расставаться с вами!

Я, конечно, был сражен таковым признанием и только успел головой кивнуть в знак согласия — Лавр воротился в избу.

После того я, как понимаете, не чаял в неизъяснимом нетерпении и дожить до завтрашнего вечера, не знал, что с собой делать, думая только одно: пренебрегу всем своим карьером, брошу полк, останусь навеки в деревне, соединю судьбу свою с нею по смерти Лавра — и прочее подобное... «Ведь он уже стар, — думал я, невзирая на то, что Лавру еще и пятидесяти не было, — он должен скоро умереть...» Наконец прошла ночь, — я до самого утра то трубку курил, то ром пил, нимало не пьянея, все разгораясь в своих безрассудных мечтах, — прошел и короткий зимний день, стало темнеть, а на дворе — прежестокий буран. Как тут уехать из дому, что сказать матушке? Теряюсь, не знаю, как быть, как вдруг простая мысль: да съезжу тайком, вот и вся недолга! Сказался недомоганием, не буду, мол, ужинать, пойду в постель, а как только матушка откушала и удалилась к себе, — наступила уже ранняя зимняя ночь, — с великою поспешностью оделся, побежал в избу к конюхам, приказал запрячь легонькие санки и был таков. На дворе зги не видно в белой метельной тьме, но дорога лошади знакомая, пустил ее наугад, и не прошло и полчаса, как зачернели в этой тьме гудящие дубы над заветной избой, засветилось сквозь снег ее окошко. Привязал я лошадь к дубу, бросил на нее попону — и, вне себя, через сугроб, в темные сенцы! Нашарил дверь избы, шагнул за порог, а она уж наряжена, набелена, нарумянена, сидит в блеске и красном дыму лучины на лавке близ стола, уставленного по белой скатерти угощением, во все глаза ждет меня. Все маячит, дрожит в этом блеске, в дыму, но глаза и сквозь них видны — столь они широки к пристальны! Лучина в светце на припечном столбе, над лоханью с водой, трещит, слепит быстрым багровым пламенем, роняет огненные искры, шипящие в воде, на столе тарелки с орехами и мятными жамками, штоф с наливкою, два стаканчика, а она, близ стола, спиной к белому от снега окошку, сидит в шелковом лиловом сарафане, в миткалевой сорочке с распашными рукавами, в коралловом ожерелье — смоляная головка, сделавшая бы честь любой светской красавице, гладко причесана на прямой пробор, в ушах висят серебряные серьги... Увидав меня, вскочила, мигом скинула с меня оснеженную шапку, лисью поддевку, толкнула к лавке, — все как в исступлении, вопреки всем моим прежним мыслям о ее гордой неприступности, — бросилась на колени ко мне, обняла, прижимая к моему лицу свои жаркие ланиты...

Что ж ты таилась, — говорю,—дождалась до разлуки нашей!

Отвечает отчаянно:

Ах, что ж я могла! Сердце заходилось, как ты приезжал, видела твое мучение, да я крепка, не выдавала себя! Да и где могла открыться тебе? Ведь ни минуты не была глаз на глаз с тобой, а при нем даже взглядом не откроешься, зорок, как орел, заметит что — убьет, рука не дрогнет!

И опять обнимает, жмет мою робкую руку, кладет на колени себе... Чувствую ее тело на своих ногах сквозь легкий сарафан и уж не владею собой, как вдруг она вся чутко и дико выпрямляется, вскакивает, глядя на меня глазами Пифии:

Слышишь?

Слушаю — и ничего не слышу, кроме шума снега за стеной: что, мол, такое?

Подъехал кто-то! Лошадь заржала! Он!

И, забежав и сев за стол, превозмогая тяжкое дыхание, громко говорит простым голосом, наливая дрожащей рукою из штофа:

Выкушайте, сударь, наливочки. Поедете — озябнете...

Вот тут он и взошел, весь косматый от снега, в бараньем треухе и тулупе, глянул, молвил: «Здравствуйте, сударь», — усердно положил тулуп на хоры, снял, отряхнул треух и, вытирая полой полушубка мокрое лицо и бороду, не спеша заговорил:

Ну и погодка! Добился кое-как до Больших Дворов, — нет, думаю, пропадешь, не доедешь, — въехал на заезжий двор, поставил кобылу под навес в затишье, задал корму, а сам в избу, за щи, — попал как раз в обед, — да так и просидел почесть до вечера. А потом думаю — э, была не была, поеду-ка я домой, авось Бог донесет, — не до города, не до дел в этакую страсть! Вот и доехал, слава Богу...

Мы молчим, сидим в оцепенении, в ужаснейшем замешательстве, понимаем, что он сразу понял все, она не подымает ресниц, я изредка на него взглядываю... Признаюсь, живописен он был. Велик, плечист, туго подпоясан зеленой подпояской по короткому полушубку с цветными татарскими разводами, крепко обут в казанские валенки, кирпичное лицо горит с ветру, борода блестит тающим снегом, глаза — грозным умом... Подойдя к светцу, запалил новую лучину, потом сел за стол, взял штоф толстыми пальцами, налил, выпил до дна и говорит в сторону:

Уж и не знаю, сударь, как вы теперь доедете. А ехать вам давно пора, лошадь вашу всю снегом занесло, вся согнулась стоит... Уж не гневайтесь, что не выйду провожать — больно намаялся за день, да и жену весь день не видал, а есть у меня о чем с ней побеседовать...

Я, без слова в ответ, поднялся, оделся и вышел...

А наутро, чем свет, верховой из Петровского: ночью Лавр удавил жену своей зеленой подпояской на железном крюку в дверной притолке, а утром пошел в Петровское, заявил мужикам:

У меня, соседи, горе. Жена удавилась — видно, с расстройства ума. Проснулся на рассвете, а она висит уж вся синяя с лица, голова на грудь свалилась. Нарядилась зачем-то, нарумянилась — и висит, малость не достает до полу... Присвидетельствуйте, православные.

Те посмотрели на него и говорят:

Ишь ты, что с собою наделала! А что ж это у тебя, староста, вся борода клоками вырвана, все лицо сверху донизу когтями изрезано, глаз кровью течет? Вяжи его ребята!

Был он бит плетьми и отправлен в Сибирь, в рудники.

30 октября 1943

«МАДРИД»

Поздним вечером шел в месячном свете вверх по Тверскому бульвару, а она навстречу: идет гуляющим шагом, держит руки в маленькой муфте и, поводя круглой каракулевой шапочкой, надетой слегка набекрень, что-то напевает. Подойдя, приостановилась:

Не хочете ли разделить компанию?

Он посмотрел: небольшая, курносенькая, немножко широкоскулая, глаза в ночном полусвете блестят, улыбка милая, несмелая, голосок в тишине, в морозном воздухе чистый...

Отчего же нет? С удовольствием.

А вы сколько дадите?

Рубль за любовь, рубль на булавки.

Она подумала.

А вы далеко живете? Недалеко, так пойду, после вас еще успею походить.

Два шага. Тут, на Тверской, номера «Мадрид».

А, знаю! Я там раз пять была. Меня туда один шулер водил. Еврей, а ужасно добрый.

Я тоже добрый.

Я так и подумала. Вы симпатичный, сразу мне понравились...

Тогда, значит, пошли.

По дороге, все поглядывая на нее, — на редкость милая девчонка! — стал расспрашивать:

Что ж ты это одна?

Я не одна, мы завсегда втроем выходим: я, Мур и Анеля. Мы и живем вместе. Только нынче суббота, их приказчики взяли. А меня никто за весь вечер не взял. Меня не очень берут, любят больше полных или уж чтобы как Анеля. Она хоть худая, а высокая, дерзкая. Пьет — страсть и по-цыгански умеет петь. Она и Мур мужчин терпеть не можут, влюблены друг в друга ужас как, живут как муж с женой...

Так, так... Мур... А тебя как зовут? Только не ври, ее выдумывай.

Меня Нина.

Вот и врешь. Скажи правду.

Ну, вам скажу. Поля.

Гуляешь, должно быть, недавно?

Нет, уж давно, с самой весны. Да что все расспрашивать! Дайте лучше папиросочку. У вас, верно, очень хорошие, ишь какой на вас клош и шляпа!

Дам, когда придем. На морозе вредно курить.

Ну, как хочете, а мы завсегда на морозе курим, и ничего. Вот Анели вредно, у ней чахотка... А отчего вы бритый? Он тоже был бритый...

Это ты все про шулера? Однако запомнился он тебе!

Я его до сих пор помню. У него тоже чахотка, а курит ужас как. Глаза горят, губы сухие, грудь провалилась, щеки провалились, темные...

А кисти волосатые, страшные...

Правда, правда! Ай вы его знаете?

Ну вот, откуда же я могу его знать!

Потом он в Киев уехал. Я его на Брянский вокзал ходила провожать, а он и не знал, что приду. Пришла, а поезд уж пошел. Побежала за вагонами, а он как раз из окошка высунулся, увидал меня, замахал рукой, стал кричать, что скоро опять приедет и киевского сухого варенья мне привезет.

И не приехал?

Нет, его, верно, поймали.

А откуда же ты узнала, что он шулер?

Он сам сказал. Напился портвейну, стал грустный и сказал. Я, говорит, шулер, все равно, что вор, да что же делать, волка ноги кормят... А вы, может, актер?

Вроде этого. Ну, пришли...

За входной дверью горела над конторкой маленькая лампочка, никого не было. На доске на стене висели ключи от номеров. Когда он снял свой, она зашептала:

Как же это вы оставляете? Обворуют!

Он посмотрел на нее, все больше веселея.

Обворуют — в Сибирь пойдут. Но что за прелесть мордашка у тебя!

Она смутилась:

Все смеетесь... Пойдемте за ради бога скорей, ведь все-таки это не дозволяется водить к себе так поздно...

Ничего, не бойся, я тебя под кровать спрячу. Сколько тебе лет? Восемнадцать?

Чудной вы! Все знаете! Восемнадцатый.

Поднялись по крутой лестнице, по истертому коврику, повернули в узкий, слабо освещенный, очень душный коридор, он остановился, всовывая ключ в дверь, она поднялась на цыпочки и посмотрела, какой номер:

Пятый! А он стоял в пятнадцатом, в третьем этаже...

Если ты мне про него еще хоть слово скажешь, я тебя убью.

Губы у нее сморщились довольной улыбкой, она, слегка покачиваясь, вошла в прихожую освещенного номера, на ходу расстегивая пальтецо с каракулевым воротничком.

А вы ушли и забыли свет погасить...

Не беда. Где у тебя носовой платочек?

На что вам?

Раскраснелась, а все-таки нос озяб...

Она поняла, поспешно вынула из муфты комочек платка, утерлась. Он поцеловал ее холодную щечку и потрепал по спине. Она сняла шапочку, тряхнула волосами и стоя стала стягивать с ноги ботик. Ботик не поддавался, она, сделав усилие, чуть не упала, схватилась за его плечо и звонко засмеялась:

Ой, чуть не полетела!

Он снял пальтецо с ее черного платьица, пахнущего материей и теплым телом, легонько толкнул ее в номер, к дивану:

Сядь и давай ногу.

Да нет, я сама...

Сядь, тебе говорят.

Она села и протянула правую ногу. Он встал на одно колено, ногу положил на другое, она стыдливо одернула подол на черный чулок:

Вот какой вы, ей-богу! Они, правда, у меня страсть тесные...

Молчи.

И, быстро стащив ботики один за другим вместе с туфлями, откинул подол с ноги, крепко поцеловал в голое тело выше колена и встал с красным лицом:

Ну, скорей! Не могу...

Что не можете? — спросила она, стоя на ковре маленькими ногами в одних чулках, трогательно уменьшившись в росте.

Совсем дурочка! Ждать не могу, — поняла?

Раздеваться?

Нет, одеваться!

И, отвернувшись, подошел к окну и торопливо закурил. За двойными стеклами, снизу замерзшими, бледно светили в месячном свете фонари, слышно было, как, гремя, неслись мимо, вверх по Тверской, бубенцы на «голубцах»... Через минуту она окликнула его:

Я уж лежу.

Он потушил свет и, как попало раздевшись, торопливо лег к ней под одеяло. Она, вся дрожа, прижалась к нему и зашептала с мелким, счастливым смехом:

Только за ради бога не дуйте мне в шею, на весь дом закричу, страсть боюсь щекотки...

С час после того она крепко спала. Лежа рядом с ней, он глядел в полутьму, смешанную с мутным светом с улицы, думая с неразре- шающимся недоумением: как же это может быть, что она под утро куда-то уйдет? Куда? Живет с какими-то стервами над какой-нибудь прачечной, каждый вечер выходит с ними как на службу, чтобы заработать под каким-нибудь скотом два целковых, — и какая детская беспечность, простосердечная идиотичность! Я, мне кажется, тоже «на весь дом закричу» от жалости, когда она завтра соберется уходить...

Поля, — сказал он, садясь и трогая ее за голое плечо.

Она испуганно очнулась:

Ох, батюшки! Извините, пожалуйста, совсем нечаянно заснула... Я сичас, сичас...

Что сейчас?

Сичас встану, оденусь...

Да нет, давай ужинать. Никуда я тебя не пущу до утра.

Что вы, что вы! А полиция?

Глупости. А мадера у меня ничуть не хуже портвейна твоего шулера.

Что ж вы мне все попрекаете им?

Он внезапно зажег свет, резко ударивший ей в глаза, она сунула голову в подушку. Он сдернул с нее одеяло, стал целовать в затылок, она радостно забила ногами:

Ой, не щекотите!

Он принес с подоконника бумажный мешочек с яблоками и бутылку крымской мадеры, взял с умывальника два стакана, сел опять на постель и сказал:

Вот, ешь и пей. А то убью.

Она крепко надкусила яблоко и стала есть, запивая мадерой и рассудительно говоря:

А что ж вы думаете? Может, кто и убьет. Наше дело такое. Идешь неизвестно куда, неизвестно с кем, а он либо пьяный, либо полоумный, кинется и задушит, либо ножиком зарежет... А до чего у вас теплый номер! Сидишь вся голая, и все тепло. Это мадера? Вот люблю! Куда ж сравнить с портвейном, он завсегда пробкой пахнет.

Ну, не завсегда.

Нет, ей-богу, пахнет, хоть два рубля за бутылку заплати, одна честь.

Ну, давай еще налью. Давай чокнемся, выпьем и поцелуемся. До дна, до дна.

Она выпила, и так поспешно, что задохнулась, закашлялась и, смеясь, упала головой к нему на грудь. Он поднял ей голову и поцеловал в мокрые, деликатно сжатые губки.

А меня придешь провожать на вокзал?

Она удивленно раскрыла рот:

Вы тоже уедете? Куда? Когда?

В Петербург. Да это еще не скоро.

Ну, слава Богу! Я теперь только к вам буду ходить. Вы хочете?

Хочу. Только ко мне одному. Слышишь?

Ни за какие деньги ни к кому не пойду.

Ну то-то же. А теперь — спать.

Да мне нужно на минуточку...

Вот тут, в тумбочке.

Мне на виду стыдно. Погасите на минуточку огонь...

И совсем погашу. Третий час...

В постели она легла ему на руку, опять вся прижавшись к нему, но уже тихо, ласково, а он стал говорить:

Завтра мы с тобой будем вместе завтракать...

Она живо подняла голову:

А где? Вот я раз была в «Тереме», это за Триумфальными воротами, дешево до того, прямо даром, а уж сколько дают — съесть нельзя!

Ну, это мы посмотрим где. А потом ты пойдешь домой, чтобы твои стервы не подумали, что тебя убили, да и у меня дела есть, а к семи опять приходи ко мне, поедем обедать к Патрикееву, там тебе понравится — оркестрион, балалаечники...

А потом в «Эльдорадо» — правда? Там сейчас идет чудная фильма «Мертвец-беглец».

Великолепно. А теперь — спи.

Сичас, сичас... Нет, Мур не стерва, она страсть несчастная. Я бы без нее пропала.

Как это?

Она папина сестра двоюродная...

Ну?

Папа мой был сцепщиком на товарной станции в Серпухове, ему там грудь раздавило буферами, а мама умерла, когда я была еще маленькой, я и осталась одна на всем свете и поехала к ней в Москву, а она, оказывается, давно уж не служит по номерам горничной, мне дали ее адрес в адресном столе, я приехала к ней с корзинкой на извозчике на Смоленский рынок, смотрю, а она с этой Анелей живет и вместе с ней ходит по вечерам на бульвары... Ну и оставила меня у себя, а потом уговорила тоже выходить...

А говоришь, что ты без нее пропала бы.

А куда ж бы я делась в Москве одна? Конечно, она меня погубила, да разве она мне зла желала? Ну да что об этом говорить. Может, бог даст, место какое найду тоже в номерах, только уж место не брошу и уж никого к себе не подпущу, мне и чаевых будет довольно, да еще на всем готовом. Вот если бы тут, в вашем «Мадриде»! Чего бы лучше!

Я об этом подумаю; может, и устрою тебе где-нибудь такое место.

Я бы вам в ножки поклонилась!

Чтоб вышла уж полная идиллия...

Что?

Нет, ничего, это я со сна... Спи.

Сичас, сичас... Я что-й-то раздумалась...

26 апреля 1944

ВТОРОЙ КОФЕЙНИК

Она и натурщица его, и любовница, и хозяйка — живет с ним в его мастерской на Знаменке: желтоволосая, невысокая, но ладная, еще совсем молодая, миловидная, ласковая. Теперь он пишет ее по утрам «Купальщицей»: она, на маленьком помосте, как будто возле речки в лесу, не решаясь войти в воду, откуда должны глядеть глазастые лягушки, стоит вся голая, простонародно развитая телом, прикрывая рукой золотистые волосы внизу. Проработав с час, он отклоняется от мольберта, смотрит на полотно и так и этак, прищуриваясь, и рассеянно говорит:

Ну, станция. Подогревай второй кофейник.

Она облегченно вздыхает и, топая босыми ногами по циновкам, бежит в угол мастерской, к газовой плитке. Он что-то соскребает с полотна тонким ножичком, плитка шумит, кисло пахнет своими зелеными рожками и душисто кофием, а она беззаботно запевает на всю мастерскую звонким голосом:

Начивала ту-учка, ту-учка золота-ая...

На груди-и утеса велика-ана...

И, повернув голову, радостно говорит:

Это мине художник Ярцев выучил. Вы его знавали?

Знал немного. Долговязый такой?

Он самый.

Даровитый малый был, но дубина порядочная. Он ведь, кажется, помер?

Помер, помер. Спился. Нет, он добрый был. Я с ним год жила, вот как с вами. Он и невинности меня лишил всего на втором сеансе. Вскочил вдруг от мольберта, бросил палитру с кистями и сбил мине с ног на ковер. Я испугалась до того, что и крикнуть не смогла. Вцепилась ему в грудь, в пинжак, да куда тебе! Глаза бешеные, веселые... Как ножом зарезал.

Да, да, ты мне это уж рассказывала. Молодец. И ты все-таки любила его?

Конечно, любила. Очень боялась. Надругался надо мной, выпимши, не приведи Господи. Я молчу, а он: «Катька, молчать!»

Хорош!

Пьяный. Кричит на всю студию: «Катька, молчать!» А я и так молчу. Потом как зальется, зальется: «Начивала тучка...» И сичас же подхватит на иные слова: «Начивала сучка, сучка молодая» — это я-то, значит. Со смеху помрешь! И опять — трах ногой в пол: «Катька, молчать!»

Хорош. Но постой, я забыл: ведь тебя какой-то твой дядя привез в Москву?

Дядя, дядя. Осталась я сиротой по шашнадцатому году, а он мине и привез. Это уж к моему другому дяде в его извощичий трактир. Я там посуду мыла, белье хозяйское стирала, потом тетя вздумала в бордель меня продать. И продала бы, да Бог спас. Приехали раз под утро из «Стрельни» опохмеляться Шаляпин с Коровиным, увидали, как я тащила на стойку с Родькой-половым кипячий ведерный самовар, и давай кричать и хохотать: «С добрым утром, Катенька! Хотим, чтобы бесприменно ты, а не этот сукин сын половой подавал нам!» Ведь как угадали, что меня Катей зовут! Дядя уж проснулся, вышел, зевает, насупился — она, говорит, не к этому делу приставлена, не может подавать. А Шаляпин как рявкнет: «В Сибири сгною, в кандалы закую — слушай мой приказ!» Тут дядя сразу испужался, я тоже насмерть испужалась, уперлась было, а дядя шипит: «Иди подавай, а то я потом шкуру с тебя спущу, это самый знаменитый люди во всей Москве». Я и пошла, а Коровин оглядел мине всю, дал десять рублей и велел к нему завтра притить, писать мине вздумал, дал свой адрес. Я пришла, а он уж раздумал писать и послал к доктору Голоушеву, он был страшный приятель со всеми художниками, пьяных и мертвых свидетельствовал при полиции и тоже немножко писал. Ну, он и пустил мине по рукам, не велел ворочаться в трактир, я так и осталась в одном платьишке.

То есть как это пустил по рукам?

А так. По мастерским. Сперва я позировала вся одетая, в желтом платочке, и все художницам, Кувшинниковой, сестре Чехова, — она, по правде сказать, совсем никуда была в нашем деле, дилитанка, — потом попала аж к самому Малявину: он мине посадил голую на ноги, на пятки, спиной к себе, с рубашкой над головой, будто я ее надеваю, и написал. Спина и зад вышли отлично, сильная лепка, только он испортил пятками и подошвами, совсем противно вывернул их под задом...

Ну, Катька, молчать. Второй звонок. Давай кофейник.

Ой, батюшки, заговорилась! Даю, даю...

30 апреля 1944

ХОЛОДНАЯ ОСЕНЬ

В июне того года он гостил у нас в имении — всегда считался у нас своим человеком: покойный отец его был другом и соседом моего отца. Пятнадцатого июня убили в Сараево Фердинанда. Утром шестнадцатого привезли с почты газеты. Отец вышел из кабинета с московской вечерней газетой в руках в столовую, где он, мама и я еще сидели за чайным столом, и сказал:

Ну, друзья мои, война! В Сараево убит австрийский кронпринц. Это война!

На Петров день к нам съехалось много народу, — были именины отца, — и за обедом он был объявлен моим женихом. Но девятнадцатого июля Германия объявила России войну...

В сентябре он приехал к нам всего на сутки — проститься перед отъездом на фронт (все тогда думали, что война кончится скоро, и свадьба наша была отложена до весны). И вот настал наш прощальный вечер. После ужина подали, по обыкновению, самовар, и, посмотрев на запотевшие от его пара окна, отец сказал:

Удивительно ранняя и холодная осень!

Мы в тот вечер сидели тихо, лишь изредка обменивались незначительными словами, преувеличенно спокойными, скрывая свои тайные мысли и чувства. С притворной простотой сказал отец и про осень. Я подошла к балконной двери и протерла стекло платком: в саду, на черном небе, ярко и остро сверкали чистые ледяные звезды. Отец курил, откинувшись в кресло, рассеянно глядя на висевшую над столом жаркую лампу, мама, в очках, старательно зашивала под ее светом маленький шелковый мешочек, — мы знали какой, — и это было и трогательно и жутко. Отец спросил:

Так ты все-таки хочешь ехать утром, а не после завтрака?

Да, если позволите, утром, — ответил он. — Очень грустно, но я еще не совсем распорядился по дому.

Отец легонько вздохнул:

class="calibre4">Ну, как хочешь, душа моя. Только в этом случае нам с мамой пора спать, мы непременно хотим проводить тебя завтра...

Мама встала и перекрестила своего будущего сына, он склонился к ее руке, потом к руке отца. Оставшись одни, мы еще немного побыли в столовой, — я вздумала раскладывать пасьянс, — он молча ходил из угла в угол, потом спросил:

Хочешь пройдемся немного?

На душе у меня делалось все тяжелее, я безразлично отозвалась:

Хорошо...

Одеваясь, в прихожей, он продолжал что-то думать, с милой усмешкой вспомнил стихи Фета:

Какая холодная осень!

Надень свою шаль и капот...

Капота нет, — сказала я. — А как дальше?

Не помню. Кажется, так:

Смотри — меж чернеющих сосен Как будто пожар восстает...

Какой пожар?

Восход луны, конечно. Есть какая-то деревенская осенняя прелесть в этих стихах: «Надень свою шаль и капот...» Времена наших дедушек и бабушек... Ах, боже мой, боже мой!

Что ты?

Ничего, милый друг. Все-таки грустно. Грустно и хорошо. Я очень, очень люблю тебя...

Одевшись, мы прошли через столовую на балкон, сошли в сад. Сперва было так темно, что я держалась за его рукав. Потом стали обозначаться в светлеющем небе черные сучья, осыпанные минерально блестящими звездами. Он, приостановясь, обернулся к дому:

Посмотри, как совсем особенно, по-осеннему светят окна дома. Буду жив, вечно буду помнить этот вечер...

Я посмотрела, и он обнял меня в моей швейцарской накидке. Я отвела от лица пуховый платок, слегка отклонила голову, чтобы он поцеловал меня. Поцеловав, он посмотрел мне в лицо.

Как блестят глаза, — сказал он. — Тебе не холодно? Воздух совсем зимний. Если меня убьют, ты все-таки не сразу забудешь меня?

Я подумала: «А вдруг правда убьют? и неужели я все-таки забуду его в какой-то короткий срок — ведь все в конце концов забывается?» И поспешно ответила, испугавшись своей мысли:

Не говори так! Я не переживу твоей смерти!

Он, помолчав, медленно выговорил:

Ну что ж, если убьют, я буду ждать тебя там. Ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне.

Я горько заплакала...

Утром он уехал. Мама надела ему на шею тот роковой мешочек, что зашивала вечером, — в нем был золотой образок, который носили на войне ее отец и дед, — и мы перекрестили его с каким-то порывистым отчаянием. Глядя ему вслед, постояли на крыльце в том отупении, которое всегда бывает, когда проводишь кого-нибудь на долгую разлуку, чувствуя только удивительную несовместность между нами и окружавшим нас радостным, солнечным, сверкающим изморозью на траве утром. Постояв, вошли в опустевший дом. Я пошла по комнатам, заложив руки за спину, не зная, что теперь делать с собой и зарыдать ли мне или запеть во весь голос...

Убили его — какое странное слово! — через месяц, в Галиции. И вот прошло с тех пор целых тридцать лет. И многое, многое пережито было за эти годы, кажущиеся такими долгими, когда внимательно думаешь о них, перебираешь в памяти все то волшебное, непонятное, непостижимое ни умом, ни сердцем, что называется прошлым. Весной восемнадцатого года, когда ни отца, ни матери уже не было в живых, я жила в Москве, в подвале у торговки на Смоленском рынке, которая все издевалась надо мной: «Ну, ваше сиятельство, как ваши обстоятельства?» Я тоже занималась торговлей, продавала, как многие продавали тогда, солдатам в папахах и расстегнутых шинелях кое-что из оставшегося у меня, — то какое-нибудь колечко, то крестик, то меховой воротник, побитый молью, и вот тут, торгуя на углу Арбата и рынка, встретила человека редкой, прекрасной души, пожилого военного в отставке, за которого вскоре вышла замуж и с которым уехала в апреле в Ека- теринодар. Ехали мы туда с ним и его племянником, мальчиком лет семнадцати, тоже пробиравшимся к добровольцам, чуть не две недели, — я бабой, в лаптях, он в истертом казачьем зипуне, с отпущенной черной с проседью бородой, — и пробыли на Дону и на Кубани больше двух лет. Зимой, в ураган, отплыли с несметной толпой прочих беженцев из Новороссийска в Турцию, и на пути, в море, муж мой умер в тифу. Близких у меня осталось после того на всем свете только трое: племянник мужа, его молоденькая жена и их девочка, ребенок семи месяцев. Но и племянник с женой уплыли через некоторое время в Крым, к Врангелю, оставив ребенка на моих руках. Там они и пропали без вести. А я еще долго жила в Константинополе, зарабатывая на себя и на девочку очень тяжелым черным трудом. Потом, как многие, где только не скиталась я с ней! Болгария, Сербия, Чехия, Бельгия, Париж, Ницца... Девочка давно выросла, осталась в Париже, стала совсем француженкой, очень миленькой и совершенно равнодушной ко мне, служила в шоколадном магазине возле Мадлэн, холеными ручками с серебряными ноготками завертывала коробки в атласную бумагу и завязывала их золотыми шнурочками; а я жила и все еще живу в Ницце чем бог пошлет... Была я в Ницце в первый раз в девятьсот двенадцатом году — и могла ли думать в те счастливые дни, чем некогда станет она для меня!

Так и пережила я его смерть, опрометчиво сказав когда-то, что я не переживу ее. Но, вспоминая все то, что я пережила с тех пор, всегда спрашиваю себя: да, а что же все-таки было в моей жизни? И отвечаю себе: только тот холодный осенний вечер. Ужели он был когда-то? Все-таки был. И это все, что было в моей жизни — остальное ненужный сон. И я верю, горячо верю: где-то там он ждет меня — с той же любовью и молодостью, как в тот вечер. «Ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне...» Я пожила, порадовалась, теперь уже скоро приду.

ПАРОХОД «САРАТОВ»

В сумерки прошумел за окнами короткий майский дождь. Рябой денщик, пивший в кухне при свете жестяной лампочки чай, посмотрел на часы, стучавшие на стене, встал и неловко, стараясь не скрипеть новыми сапогами, прошел в темный кабинет, подошел к отоманке:

Ваше благородие, десятый час...

Он испуганно открыл глаза:

Что? Десятый? Не может быть...

Оба окна были открыты на улицу, глухую, всю в садах, — в окна пахло свежестью весенней сырости и тополями. Он с той остротой обоняния, что бывает после крепкого молодого сна, почувствовал эти запахи и бодро сбросил с отоманки ноги.

Зажги огонь и ступай скорей за извозчиком. Найди какого порезвей...

И пошел переодеваться, мыться, облил голову холодной водой, смочил одеколоном и причесал короткие курчавые волосы, еще раз взглянул в зеркало: лицо было свежо, глаза блестели; с часу до шести он завтракал в большой офицерской компании, дома заснул тем мгновенным сном, каким засыпаешь после нескольких часов непрерывного питья, куренья, смеха и болтовни, однако чувствовал себя теперь отлично. Денщик подал в прихожей шашку, фуражку и тонкую летнюю шинель, распахнул дверь на подъезд — он легко вскочил в пролетку и несколько хрипло крикнул:

Валяй живей! Целковый на водку!

Под густой маслянистой зеленью деревьев мелькал ясный блеск фонарей, запах мокрых тополей был и свеж и прян, лошадь неслась, высекая подковами красные искры. Все было прекрасно: и зелень, и фонари, и предстоящее свидание, и вкус папиросы, которую ухитрился закурить на лету. И все сливалось в одно: в счастливое чувство готовности на все что угодно. Водка, бенедиктин, турецкое кофе? Вздор, просто весна и все отлично...

Дверь отворила маленькая, очень порочная на вид горничная на тонких качающихся каблучках. Быстро скинув шинель и отстегнув шашку, бросив фуражку на подзеркальник и немного взбив волосы, вошел, позванивая шпорами, в небольшую, тесную от излишества будуарной мебели комнату. И тотчас вошла и она, тоже покачиваясь на каблучках туфель без задка, на босу ногу с розовыми пятками, — длинная, волнистая, в узком и пестром, как серая змея, капоте с висящими, разрезанными до плеча рукавами. Длинны были и несколько раскосые глаза ее. В длинной бледной руке дымилась папироса в длинном янтарном мундштуке.

Целуя ее левую руку, он щелкнул каблуками:

Прости, ради Бога, задержался не по своей вине...

Она посмотрела с высоты своего роста на мокрый глянец его коротких, мелко курчавых волос, на блестящие глаза, почувствовала его винный запах:

Вина давно известная...

И села на шелковый пуф, взяв левой рукой под локоть правую, высоко держа поднятую папиросу, положив нога на ногу и выше колена раскрыв боковой разрез капота. Он сел напротив на шелковое канапе, вытягивая из кармана брюк портсигар:

Понимаешь, какая вышла история...

Понимаю, понимаю...

Он быстро и ловко закурил, помахал горящей спичкой и бросил ее в пепельницу на восточном столике возле пуфа, усаживаясь поудобней и глядя с обычным неумеренным восхищением на ее голое колено в разрезе капота.

Ну, прекрасно, не хочешь слушать, не надо... Программа нынешнего вечера: хочешь поехать в Купеческий сад? Там нынче какая-то «Японская ночь» — знаешь, эти фонарики, на эстраде гейши, «за красу я получила первый приз».

Она покачала головой.

Никаких программ. Я нынче сижу дома.

Как хочешь. И это не плохо.

Она повела глазами по комнате.

Милый мой, это наше последнее свидание.

Он весело изумился:

То есть как это последнее?

А так.

У него еще веселей заиграли глаза.

Позволь, позволь, это забавно!

Я ничуть не забавляюсь.

Прекрасно. Но все-таки интересно знать, что сей сон значит? Яка така удруг заковыка, как говорит наш вахмистр?

Как говорят вахмистры, меня мало интересует. И я, по правде сказать, не совсем понимаю, чего ты веселишься.

Веселюсь, как всегда, когда тебя вижу.

Это очень мило, но на этот раз не совсем кстати.

Однако, черт возьми, я все-таки ничего не понимаю! Что случилось?

Случилось то, о чем я должна была сказать тебе уже давно. Я возвращаюсь к нему. Наш разрыв был ошибкой.

Мамочки мои! Да ты это серьезно?

Совершенно серьезно. Я была преступно виновата перед ним. Но он все готов простить, забыть.

Ка-акое великодушие!

Не паясничай. Я виделась с ним еще великим постом...

То есть тайком от меня и продолжая...

Что продолжая? Понимаю, но все равно... Я виделась с ним, — и, разумеется, тайком, не желая тебе причинять страдание, — и тогда же поняла, что никогда не переставала любить его.

Он сощурил глаза, жуя мундштук папиросы.

То есть его деньги?

Он не богаче тебя. И что мне ваши деньги! Если б я захотела...

Прости, так говорят только кокотки.

А кто ж я, как не кокотка? Разве я на свои, а не на твои деньги живу?

Он пробормотал офицерской скороговоркой:

При любви деньги не имеют значения.

Но ведь я люблю его!

А я, значит, был только временной игрушкой, забавой от скуки и одним из выгодных содержателей?

Ты отлично знаешь, что далеко не забавой, не игрушкой. Ну да, я содержанка, и все-таки подло напоминать мне об этом.

Легче на поворотах! Выбирайте хорошо ваши выражения, как говорят французы!

Вам тоже советую держаться этого правила. Словом...

Он встал, почувствовал новый прилив той готовности на все, с которой мчался на извозчике, прошелся по комнате, собираясь с мыслями, все еще не веря той нелепости, неожиданности, которая вдруг разбила все его радостные надежды на этот вечер, отшвырнул ногой желтоволосую куклу в красном сарафане, валявшуюся на ковре, сел опять на канапе, в упор глядя на нее.

Я еще раз спрашиваю: это все не шутки?

Она, закрыв глаза, помахала давно потухшей папиросой.

Он задумался, снова закурил и опять зажевал мундштук, раздельно говоря:

И что же, ты думаешь, что я так вот и отдам ему вот эти твои руки, ноги, что он будет целовать вот это колено, которое еще вчера целовал я?

Она подняла брови.

Я ведь все-таки не вещь, мой милый, которую можно отдавать или не отдавать. И по какому праву...

Он поспешно положил папиросу в пепельницу и, согнувшись, вынул из заднего кармана брюк скользкий, маленький, увесистый браунинг, на ладони покачал его:

Вот мое право.

Она покосилась, скучно усмехнулась:

Я не любительница мелодрам. — И бесстрастно повысила голос: — Соня, подайте Павлу Сергеевичу шинель.

Что-о?

Ничего. Вы пьяны. Уходите.

Это ваше последнее слово?

Последнее.

И поднялась, оправляя разрез на ноге. Он шагнул к ней с радостной решительностью.

Смотрите, как бы и впрямь не стало оно вашим последним!

Пьяный актер, — сказала она брезгливо и, поправляя сзади волосы длинными пальцами, пошла из комнаты. Он так крепко схватил ее за обнажившееся предплечье, что она изогнулась и, быстро обернувшись с еще больше раскосившимися глазами, замахнулась на него. Он, ловко уклонившись, с едкой гримасой выстрелил.

В декабре того же года пароход Добровольного флота «Саратов» шел в Индийском океане на Владивосток. Под горячим тентом, натянутом на баке, в неподвижном зное, в горячем полусвете, в блеске зеркальных отражений от воды, сидели и лежали на палубе до пояса голые арестанты с наполовину выбритыми, страшными головами, в штанах из белой парусины, с кольцами кандалов на щиколках босых ног. Как все, до пояса гол был и он худым, коричневым от загара телом. Темнела и у него только половина головы коротко остриженными волосами, красно чернели жестким волосом давно не бритые худые щеки, лихорадочно сверкали глаза. Облокотясь на поручни, он пристально смотрел на горбами летящую глубоко внизу, вдоль высокой стены борта, густо-синюю волну и от времени до времени поплевывал туда.

ВОРОН

Отец мой похож был на ворона. Мне пришло это в голову, когда я был еще мальчиком: увидал однажды в «Ниве» картинку, какую-то скалу и на ней Наполеона с его белым брюшком и лосинами, в черных коротких сапожках, и вдруг засмеялся от радости, вспомнив картинки в «Полярных путешествиях» Богданова, — так похож показался мне Наполеон на пингвина, — а потом грустно подумал: а папа похож на ворона...

Отец занимал в нашем губернском городе очень видный служебный пост, и это еще более испортило его; думаю, что даже в том чиновном обществе, к которому принадлежал он, не было человека более тяжелого, более угрюмого, молчаливого, холодно- жестокого в медлительных словах и поступках. Невысокий, плотный, немного сутулый, грубо-черноволосый, темный длинным бритым лицом, большеносый, был он и впрямь совершенный ворон — особенно когда бывал в черном фраке на благотворительных вечерах нашей губернаторши, сутуло и крепко стоял возле какого-нибудь киоска в виде русской избушки, поводил своей большой вороньей головой, косясь блестящими вороньими глазами на танцующих, на подходящих к киоску, да и на ту боярыню, которая с чарующей улыбкой подавала из киоска плоские фужеры желтого дешевого шампанского крупной рукой в бриллиантах, — рослую даму в парче и кокошнике, с носом настолько розово-белым от пудры, что он казался искусственным. Был отец давно вдов, нас, детей, было у него лишь двое, — я да маленькая сестра моя Лиля, — и холодно, пусто блистала своими огромными, зеркально-чистыми комнатами наша просторная казенная квартира во втором этаже одного из казенных домов, выходивших фасадами на бульвар в тополях между собором и главной улицей. К счастью, я больше полугода жил в Москве, учился в Катковском лицее, приезжал домой лишь на Святки и летние каникулы. В том году встретило меня, однако, дома нечто совсем неожиданное.

Весной того года я кончил лицей и, приехав из Москвы, просто поражен был: точно солнце засияло вдруг в нашей прежде столь мертвой квартире, — всю ее озаряло присутствие той юной, легконогой, что только что сменила няньку восьмилетней Лили, длинную, плоскую старуху, похожую на средневековую деревянную статую какой-нибудь святой. Бедная девушка, дочь одного из мелких подчиненных отца, была она в те дни бесконечно счастлива тем, что так хорошо устроилась тотчас после гимназии, а потом и моим приездом, появлением в доме сверстника. Но уж до чего была пуглива, как робела при отце за нашими чинными обедами, каждую минуту с тревогой следя за черноглазой, тоже молчаливой, но резкой не только в каждом своем движении, но даже и в молчаливости Лилей, будто постоянно ждавшей чего-то и все (как-то вызывающе вертевшей своей черной головкой! Отец за обедами неузнаваем стал: не кидал тяжких взглядов на старика Гурия, в вязаных перчатках подносившего ему кушанья, то и дело что-нибудь говорил, — медлительно, но говорил, — обращаясь, конечно, только к ней, церемонно называя ее по имени-отчеству, — «любезная Елена Николаевна», — даже пытался шутить, усмехаться. А она так смущалась, что отвечала лишь жалкой улыбкой, пятнисто алела тонким и нежным лицом — лицом худенькой белокурой девушки в легкой белой блузке с темными от горячего юного пота подмышками, под которой едва означались маленькие груди. На меня она за обедом и глаз поднять не смела: тут я был для нее еще страшнее отца. Но чем больше старалась она не видеть меня, тем холоднее косился отец в мою сторону: не только он, но и я понимал, чувствовал, что за этим мучительным старанием не видеть меня, а слушать отца и следить за злой, непоседливой, хотя и молчаливой Лилей, скрыт был совсем иной страх, — радостный страх нашего общего счастья быть возле друг друга. По вечерам отец всегда пил чай среди своих занятий, и прежде ему подавали его большую чашку с золотыми краями на письменный стол в кабинете; теперь он пил чай с нами, в столовой, и за самоваром сидела она — Лиля в этот час уже спала. Он выходил из кабинета в длинной и широкой тужурке на красной подкладке, усаживался в свое кресло и протягивал ей свою чашку. Она наливала ее до краев, как он любил, передавала ему дрожащей рукой, наливала мне и себе и, опустив ресницы, занималась каким- нибудь рукоделием, а он не спеша говорил — нечто очень странное: — Белокурым, любезная Елена Николаевна, идет или черное, или пунсовое... Вот бы весьма шло к вашему лицу платье черного атласу с зубчатым, стоячим воротом а-ля Мария Стюарт, унизанным мелкими брильянтами... или средневековое платье пунсового бархату с небольшим декольте и рубиновым крестиком... Шубка темно-синего лионского бархату и венецианский берет тоже пошли бы к вам... Все это, конечно, мечты, — говорил он, усмехаясь. — Ваш отец получает у нас всего семьдесят пять рублей месячных, а детей у него, кроме вас, еще пять человек, мал мала меньше, — значит, вам скорей всего придется всю жизнь прожить в бедности. Но и то сказать: какая же беда в мечтах? Они оживляют, дают силы, надежды. А потом, разве не бывает так, что некоторые мечты вдруг сбываются?.. Редко, разумеется, весьма редко, а сбываются... Ведь вот выиграл же недавно по выигрышному билету повар на вокзале в Курске двести тысяч, — простой повар!

Она пыталась делать вид, что принимает все это за милые шутки, заставляла себя взглядывать на него, улыбаться, а я, будто и не слыша ничего, раскладывал пасьянс «Наполеон». Он же пошел однажды еще дальше, — вдруг молвил, кивнув в мою сторону:

Вот этот молодой человек тоже, верно, мечтает: мол, помрет в некий срок папенька и будут у него куры не клевать золота! А куры-то и впрямь не будут клевать, потому что клевать будет нечего. У папеньки, разумеется, кое-что есть, — например, именьице в тысячу десятин чернозему в Самарской губернии, — только навряд оно сынку достанется, не очень-то он папеньку своей любовью жалует, и, насколько понимаю, выйдет из него мот первой степени...

Был этот последний разговор вечером под Петров день, — очень мне памятный. Утром того дня отец уехал в собор, из собора — на завтрак к имениннику-губернатору. Он и без того никогда не завтракал в будни дома, так что и в тот день мы завтракали втроем, и под конец завтрака Лиля, когда подали вместо ее любимых хворо- стиков вишневый кисель, стала пронзительно кричать на Гурия, стуча кулачками по столу, сошвырнула на пол тарелку, затрясла головой, захлебнулась от злых рыданий. Мы кое-как дотащили ее в ее комнату, — она брыкалась, кусала нам руки, — умолили ее успокоиться, наобещали жестоко наказать повара, и она стихла наконец и заснула. Сколько трепетной нежности было для нас даже в одном этом — в совместных усилиях тащить ее, то и дело касаясь рук друг друга! На дворе шумел дождь, в темнеющих комнатах сверкала иногда молния и содрогались стекла от грома.

Это на нее так гроза подействовала, — радостно сказала она шепотом, когда мы вышли в коридор, и вдруг насторожилась: — О, где-то пожар!

Мы пробежали в столовую, распахнули окно — мимо нас, вдоль бульвара, с грохотом неслась пожарная команда. На тополи лился быстрый ливень, — гроза уже прошла, точно он потушил ее — в грохоте длинных несущихся дрог с медными касками стоящих на них пожарных, со шлангами и лестницами, в звоне поддужных ко- локольцов над гривами черных битюгов, с треском подков мчавших галопом эти дроги по булыжной мостовой, нежно, бесовски-игриво, предостерегающе пел рожок горниста... Потом часто, часто забил набат на колокольне Ивана Воина на Лавах... Мы рядом, близко друг к другу, стояли у окна, в которое свежо пахло водой и городской мокрой пылью, и, казалось, только смотрели и слушали с пристальным волнением. Потом мелькнули последние дроги с каким-то громадным красным баком на них, сердце у меня забилось сильнее, лоб стянуло — я взял ее безжизненно висевшую вдоль бедра руку, умоляюще глядя ей в щеку, и она стала бледнеть, приоткрыла губы, подняла вздохом грудь и тоже как бы умоляюще повернула ко мне светлые, полные слез глаза, а я охватил ее плечо и впервые в жизни сомлел в нежном холоде девичьих губ... Не было после того ни единого дня без наших ежечасных, будто бы случайных встреч то в гостиной, то в зале, то в коридоре, даже в кабинете отца, приезжавшего домой только к вечеру, — этих коротких встреч и отчаянно-долгих, ненасытных и уже нестерпимых в своей неразрешимости поцелуев. И отец, что-то чуя, опять перестал выходить к вечернему чаю в столовую, стал опять молчалив и угрюм. Но мы уже не обращали на него внимания, и она стала спокойнее и серьезнее за обедами.

В начале июля Лиля заболела, объевшись малиной, лежала, медленно поправляясь, в своей комнате и все рисовала цветными карандашами на больших листах бумаги, пришпиленных к доске, какие-то сказочные города, а она поневоле не отходила от ее кровати, сидела и вышивала себе малороссийскую рубашечку, — отойти было нельзя: Лиля поминутно что-нибудь требовала. А я погибал в пустом, тихом доме от непрестанного, мучительного желания видеть, целовать и прижимать к себе ее, сидел в кабинете отца, что попало беря из его библиотечных шкапов и силясь читать. Так сидел я и в тот раз, уже перед вечером. И вот вдруг послышались ее легкие и быстрые шаги. Я бросил книгу и вскочил:

Что, заснула?

Она махнула рукой.

Ах, нет! Ты не знаешь — она может по двое суток не спать, и ей все ничего, как всем сумасшедшим! Прогнала меня искать у отца какие-то желтые и оранжевые карандаши...

И, заплакав, подошла и уронила мне на грудь голову:

Боже мой, когда ж это кончится! Скажи же наконец ему, что ты любишь меня, что все равно ничто в мире не разлучит нас!

И, подняв мокрое от слез лицо, порывисто обняла меня, задохнулась в поцелуе. Я прижал ее всю к себе, потянул к дивану, — мог ли я что-нибудь соображать, помнить в ту минуту? Но на пороге кабинета уже слышалось легкое покашливание. Я взглянул через ее плечо — отец стоял и глядел на нас. Потом повернулся и, горбясь, удалился.

К обеду никто из нас не вышел. Вечером ко мне постучался Гурий: «Папаша просит вас пожаловать к ним». Я вошел в кабинет. Он сидел в кресле перед письменным столом и, не оборачиваясь, стал говорить:

— Завтра ты на все лето уедешь в мою самарскую деревню. Осенью ступай в Москву или Петербург искать себе службу. Если осмелишься ослушаться, навеки лишу тебя наследства. Но мало того: завтра же попрошу губернатора немедленно выслать тебя в деревню по этапу. Теперь ступай и больше на глаза мне не показывайся. Деньги на проезд и некоторые карманные получишь завтра утром через человека. К осени напишу в деревенскую контору мою, дабы тебе выдали некоторую сумму на первое прожитие в столицах. Видеть ее до отъезда никак не надейся. Все, любезный мой. Иди.

В ту же ночь я уехал в Ярославскую губернию, в деревню к одному из моих лицейских товарищей, прожил у него до осени. Осенью, по протекции его отца, поступил в Петербург в министерство иностранных дел и написал отцу, что навсегда отказываюсь не только от его наследства, но и от всякой помощи. Зимой узнал, что он, оставив службу, тоже переехал в Петербург — «с прелестной молоденькой женой», как сказали мне. И, входя однажды вечером в партер в Мариинском театре за несколько минут до поднятия занавеса, вдруг увидал и его и ее. Они сидели в ложе возле сцены, у самого барьера, на котором лежал маленький перламутровый бинокль. Он, во фраке, сутулясь, вороном, внимательно читал, прищурив один глаз, программу. Она, держась легко и стройно, в высокой прическе белокурых волос, оживленно озиралась кругом — на теплый, сверкающий люстрами, мягко шумящий, наполняющийся партер, на вечерние платья, фраки и мундиры входящих в ложи. На шейке у нее темным огнем сверкал рубиновый крестик, тонкие, но уже округлившиеся руки были обнажены, род пеплума из пунцового бархата был схвачен на левом плече рубиновым аграфом...

КАМАРГ

Она вошла на маленькой станции между Марселем и Арлем, прошла по вагону, извиваясь всем своим цыганско-испанским телом, села у окна на одноместную скамью и, будто никого не видя, стала шелушить и грызть жареные фисташки, от времени до времени поднимая подол верхней черной юбки и запуская руку в карман нижней, заношенной белой. Вагон, полный простым народом, состоял не из купе, разделен был только скамьями, и многие, сидевшие лицом к ней, то и дело пристально смотрели на нее.

Губы ее, двигавшиеся над белыми зубами, были сизы, синеватый пушок на верхней губе сгущался над углами рта. Тонкое, смугло-темное лицо, озаряемое блеском зубов, было древне-дико. Глаза, долгие, золотисто-карие, полуприкрытые смугло-коричневыми веками, глядели как-то внутрь себя — с тусклой первобытной истомой. Из-под жесткого шелка смольных волос, разделенных на прямой пробор и вьющимися локонами падавших на низкий лоб, поблескивали вдоль круглой шейки длинные серебряные серьги. Выцветший голубой платок, лежавший на покатых плечах, был красиво завязан на груди. Руки, сухие, индусские, с мумийными пальцами и более светлыми ногтями, все шелушили и шелушили фисташки с обезьяньей быстротой и ловкостью. Кончив их и стряхнув шелуху с колен, она прикрыла глаза, положила нога на ногу и откинулась к спинке скамьи. Под сборчатой черной юбкой, особенно женственно выделявшей перехват ее гибкой талии, кострецы выступали твердыми бугорками плавных очертаний. Худая, голая, блестевшая тонкой загорелой кожей ступня была обута в черный тряпичный чувяк и переплетена разноцветными лентами, — синими и красными...

Под Арлем она вышла.

C'est une camarguiaise[17], — почему-то очень грустно сказал, проводив ее глазами, мой сосед, мощный, как бык; провансалец, с черным в кровяных жилках румянцем.

23 мая 1944

 

И. А. Бунин, В. И. Бунина. Бунин датировал: «Рождество 1929 г., Grasse».

сто рупий

Я увидал ее однажды утром во дворе той гостиницы, того старинного голландского дома в кокосовых лесах на берегу океана, где я проживал в те дни. И потом видел ее там каждое утро. Она полулежала в камышовом кресле, в легкой, жаркой тени, падавшей от дома, в двух шагах от веранды. Высокий, желтолицый, мучительно узкоглазый малаец, одетый в белую парусиновую куртку и такие же панталоны, приносил ей, шурша босыми ногами по гравию, и ставил на столик возле кресла поднос с чашкой золотого чаю, что-то почтительно говорил ей, не шевеля сухими, стянутыми в дыру губами, кланялся и удалялся; а она полулежала и медленно помахивала соломенным веером, мерно мерцая черным бархатом своих удивительных ресниц... К какому роду земных созданий можно было отнести ее?

Ее тропически крепкое тело, его кофейная нагота была открыта на груди, на плечах, на руках и на ногах до колен, а стан и бедра как-то повиты яркой зеленой тканью. Маленькие ступни с красными ногтями пальцев выглядывали между красными ремнями лакированных сандалий желтого дерева. Дегтярные волосы, высоко поднятые прической, странно не соответствовали своей грубостью нежности ее детского лица. В мочках маленьких ушей покачивались золотые дутые кольца. И неправдоподобно огромны и великолепны были черные ресницы — подобие тех райских бабочек, что так волшебно мерцают на райских индийских цветах... Красота, ум, глупость — все эти слова никак не шли к ней, как не шло все человеческое: поистине, была она как бы с какой-то другой планеты. Единственное, что шло к ней, была бессловесность. И она полулежала и молчала, мерно мерцая черным бархатом своих ресниц-бабочек, медленно помахивая веером...

Раз утром, когда во двор гостиницы вбежал рикша, на котором я обычно ездил в город, малаец встретил меня на ступеньках веранды и, поклонившись, тихо сказал по-английски:

— Сто рупий, сэр.

МЕСТЬ

В пансионе в Каннах, куда я приехал в конце августа с намерением купаться в море и писать с натуры, эта странная женщина пила по утрам кофе и обедала за отдельным столиком с неизменно сосредоточенным, мрачным видом, точно никого и ничего не видя, а после кофе куда-то уходила почти до вечера. Я жил в пансионе уже с неделю и все еще с интересом посматривал на нее: черные густые волосы, крупная черная коса, обвивающая голову, сильное тело в красном с черными цветами платье из кретона, красивое, грубоватое лицо — и этот мрачный взгляд... Подавала нам эльзаска, девочка лет пятнадцати, но с большими грудями и широким задом, очень полная удивительно нежной и свежей полнотой, на редкость глупая и милая, на каждое слово расцветающая испугом и улыбкой, и вот, встретив ее однажды в коридоре, я спросил:

Dites, Odette, qui est cette dame?

Она, с готовностью и к испугу и к улыбке, вскинула на меня маслянисто-голубые глаза:

Quelle dame, monsieur?

Mais la dame brune, la-bas?

Quelle table, monsieur?

Numero dix.

C'est une russe, monsieur.

Et puis?

Je n'en sais rien, monsieur.

Est-elle chez vous depuis longtemps?

Depuis trois semaines, monsieur.

Toujours seule?

Non, monsieur. II у avail un monsieur...

Jeune, sportif?

Non, monsieur. Tres pensif nerveux...

Et il a disparu un jour?

Mais oui, monsieur...[18]

«Так, так! — подумал я. — Теперь кое-что понятно. Но куда это исчезает она по утрам? Все его ищет?»

На другой день, вскоре после кофе, я, как всегда, услыхал в открытое окно своей комнаты хруст гальки в садике пансиона, выглянул: она, с раскрытой, как всегда, головой, под зонтиком того же цвета, что и платье, куда-то уходила скорым шагом в красных эспадрильях. Я схватил трость, канотье и поспешил за ней. Она из нашего переулка повернула на бульвар Карно, — я тоже повернул, надеясь, что она в своей постоянной сосредоточенности не обернется и не почувствует меня. И точно — она ни разу не обернулась до самого вокзала. Не обернулась и на вокзале, входя в купе третьеклассного вагона. Поезд шел в Тулон, я на всякий случай взял билет до Сен-Рафаэля, поднялся в соседнее купе. Ехала она, очевидно, недалеко, но куда? Я высовывался в окно в Напуле, в Тэу- ле... Наконец, высунувшись на минутной остановке в Трэйясе, увидал, что она идет уже к выходу со станции. Я выскочил из вагона и опять пошел за ней, держась, однако, в некотором отдалении. Тут пришлось идти долго — и по извивам шоссе вдоль обрывов над морем, и по крутым каменистым тропинкам сквозь мелкий сосновый лес, по которым она сокращала путь к берегу, к заливчикам, изрезывающим берег в этой скалистой, покрытой лесом и пустынной местности, этот скат прибрежных гор. Близился полдень, было жарко, воздух неподвижен и густ от запаха горячей хвои, нигде ни души, ни звука, — только пилили, скрежетали цикады, — открытое к югу море сверкало, прыгало крупными серебряными звездами... Наконец она сбежала по тропинке к зеленому заливчику между сангвиновыми утесами, бросила зонтик на песок, быстро разулась, — была на босу ногу, — и стала раздеваться. Я лег на каменистый отвес, под которым она расстегивала свое мрачно-цветистое платье, глядел и думал, что, верно, и купальный костюм у нее такой же зловещий. Но никакого костюма под платьем не оказалось, — была одна короткая розовая сорочка. Скинув и сорочку, она, вся: коричневая от загара, сильная, крепкая, пошла по голышам к светлой, прозрачной воде, напрягая красивые щиколки, подергивая крутыми половинками зада, блестя загаром бедер. У воды она постояла, — должно быть, щурясь от ее ослепительности, — потом зашумела в ней ногами, присела, окунулась до плеч и, повернувшись, легла на живот, потянулась, раскинув ноги, к песчаному прибрежью, положила на него локти и черную голову. Вдали широко и свободно трепетала колючим серебром равнина моря, замкнутый заливчик и весь его скалистый уют, все жарче пекло солнце, и такая тишина стояла в этой знойной пустыне скал и мелкого южного леса, что слышно было, как иногда набегала на тело, ничком лежащее под мной, и сбегала с его сверкающей спины, раздвоенного зада и крупных раздвинутых ног сеть мелкой стеклянной зыби. Я, лежа и выглядывая из-за камней, все больше тревожился видом этой великолепной наготы, все больше забывал нелепость и дерзость своего поступка, приподнялся, закуривая от волнения трубку, — и вдруг она тоже подняла голову и вопросительно уставилась на меня снизу вверх, продолжая, однако, лежать, как лежала. Я встал, не зная, что делать, что сказать. Она заговорила первая:

Я всю дорогу слышала, что сзади меня кто-то идет. Почему вы поехали за мной?

Я решился отвечать без обиняков:

Простите, из любопытства...

Она перебила меня:

Да, вы, очевидно, любознательны. Odette мне сказала, что вы расспрашивали ее обо мне, я случайно слышала, что вы русский, и потому не удивилась — все русские не в меру любознательны. Но почему все-таки вы поехали за мной?

В силу все той же любознательности, — в частности, и профессиональной.

Да, знаю, вы живописец.

Да, а вы живописны. Кроме того, вы каждый день куда-то уходили по утрам, и это меня интриговало, — куда, зачем? — пропускали завтраки, что не часто случается с жильцами пансионов, да и вид у вас был всегда не совсем обычный, на чем-то сосредоточенный. Держитесь вы одиноко, молчаливо, что-то как будто таите в себе... Ну, а почему я не ушел, как только вы стали раздеваться...

Ну, это-то понятно, — сказала она.

И, помолчав, прибавила:

Я сейчас выйду. Отвернитесь на минуту и потом идите сюда. Вы меня тоже заинтересовали.

Ни за что не отвернусь, — ответил я. — Я художник, и мы не дети.

Она пожала плечом:

Ну, хорошо, мне все равно...

И встала во весь рост, показывая всю себя спереди во всей своей женской силе, не спеша пробралась по гальке, накинула на голову свою розовую сорочку, потом открыла в ней свое серьезное лицо, опустила ее на мокрое тело. Я сбежал к ней, и мы сели рядом.

Кроме трубки, у вас есть, может быть, и папиросы? — спросила она.

Есть.

Дайте мне.

Я дал, зажег спичку.

Спасибо.

И, затягиваясь, она стала глядеть вдаль, пошевеливая пальцами ноги, не оборачиваясь; иронически сказала вдруг:

Так я еще могу нравиться?

Еще бы! — воскликнул я. — Прекрасное тело, чудесные волосы, глаза... Только очень уж недоброе выражение лица.

Это потому, что я, правда, занята одной злой мыслью.

Я так и думал. Вы с кем-то недавно расстались, кто-то вас оставил...

Не оставил, а бросил. Сбежал от меня. Я знала, что он пропащий человек, но я его как-то любила. Оказалось, что любила просто негодяя. Встретилась я с ним месяца полтора тому назад в Монте-Карло. Играла в тот вечер в казино. Он стоял рядом, тоже играл, следил сумасшедшими глазами за шариком и все выигрывал, выигрывал раз, два, три, четыре... Я тоже все выигрывала, он это видел и вдруг сказал: «Шабаш! Assez» — и повернулся ко мне: «N'est-ce pas, madame?»[19]. Я, смеясь, ответила: «Да, шабаш!» — «Ах, вы русская?» — «Как видите». — «Тогда идем кутить!» Я посмотрела — очень потрепанный, но изящный с виду человек... Остальное нетрудно угадать.

Да, нетрудно. Почувствовали себя за ужином близкими, говорили без конца, удивились, когда настал час расставаться...

Совершенно верно. И не расстались и начали проматывать выигранное. Жили в Монте-Карло, в Тюрби, в Ницце, завтракали и обедали в кабаках на дороге между Каннами и Ниццей, — вы, верно, знаете, что это стоит! — жили одно время даже в отеле на Cap d' Antibes, притворяясь богатыми людьми... А денег оставалось все меньше, поездки в Монте-Карло на последние гроши кончались крахом... Он стал куда-то исчезать и возвращаться опять с деньгами, хотя привозил пустяки — франков сто, пятьдесят... Потом где-то продал мои серьги, обручальное кольцо, — я была когда-то замужем, — золотой нательный крест...

И, конечно, уверял, что вот-вот откуда-то получит какой-то большой долг, что у него есть знатные и состоятельные друзья и знакомые.

Да, именно так. Кто он, я точно и теперь не знаю, он избегал говорить подробно и ясно о своей прошлой жизни, и я как-то невнимательно относилась к этому. Ну, обычное прошлое многих эмигрантов: Петербург, служба в блестящем полку, потом война, революция, Константинополь... В Париже, благодаря прежним связям, будто бы устраивался и всегда может устроиться очень недурно, а пока — Монте-Карло или же постоянная возможность, как он говорил, перехватить в Ницце у каких-то титулованных друзей... Я уже падала духом, приходила в отчаяние, но он только усмехался: «Будь спокойна, положись на меня, я уже сделал некоторые серьезные демарши в Париже, а какие именно, это, как говорится, не женского ума дело...»

Так, так...

Что так?

И она вдруг обернулась ко мне, сверкнув глазами, далеко швырнув потухшую папиросу.

Вас все это потешает?

Я схватил и сжал ее руку.

Как вам не стыдно! Вот напишу вас Медузой или Немезидой!

Это богиня мести?

Да, и очень злая.

Она печально усмехнулась.

Немезида! Уж какая там Немезида! Нет, вы хороший... Дайте еще папиросу. Выучил курить... Всему выучил!

И, закурив, опять стала смотреть вдаль.

Я забыл вам сказать еще то, как я был удивлен, когда увидал, куда вы ездите купаться, — целое путешествие каждый день и с какою целью? Теперь понимаю: ищете одиночества.

-Да...

Солнечный жар тек все гуще, цикады на горячих, пахучих соснах пилили, скрежетали все настойчивее, яростней, — я чувствовал, как должны быть накаленыее черные волосы, открытые плечи, ноги, и сказал:

Перейдем в тень, уж очень жжет, и доскажите мне вашу печальную историю.

Она очнулась.

Перейдем...

И мы обошли полукруг заливчика и сели в светлой и знойной тени под красными утесами. Я опять взял ее руку и оставил в своей. Она не заметила этого.

Что ж тут досказывать? — сказала она. — Мне уж как-то расхотелось вспоминать всю эту действительно очень печальную и постыдную историю. Вы, вероятно, думаете, что я привычная содержанка то одного, то другого мошенника. Ничего подобного. Прошлое мое тоже самое обыкновенное. Муж был в Добровольческой армии, сперва у Деникина, потом у Врангеля, а когда мы докатились до Парижа, стал, конечно, шофером, но начал спиваться и спился до того, что потерял работу и превратился в настоящего босяка. Продолжать жить с ним я уже никак не могла. Видела его последний раз на Монпарнасе, у дверей «Доминика», — знаете, конечно, этот русский кабачок? Ночь, дождь, а он в опорках, топчется в лужах, подбегает, согнувшись, к прохожим, протягивает руку за подачкой, неловко помогает, лучше сказать, мешает вылезать из такси подъезжающим... Я постояла, посмотрела на него, подошла к нему. Узнал, испугался, сконфузился, — вы не можете представить, какой это прекрасный, добрый, деликатный человек! — стоит, растерянно смотрит на меня: «Маша, ты?» Маленький, оборванный, небритый, весь зарос рыжей щетиной, мокрый, дрожит от холода... Я дала ему все, что было у меня в сумочке, он схватил мою руку мокрой, ледяной ручкой, стал целовать ее и трястись от слез. Но что же я могла сделать? Только посылать ему раза два, три в месяц по сто, по двести франков, — у меня в Париже шляпная мастерская, и я довольно прилично зарабатываю. А сюда я приехала отдохнуть, покупаться — и вот... На днях уеду в Париж. Встретиться с ним, дать ему пощечину и тому подобное — очень глупая мечта, и знаете, когда я поняла это уж как следует? Вот только сейчас, благодаря вам. Стала рассказывать и поняла...

Но все-таки как же он сбежал?

Ах, в том-то и дело, что уж очень подло. Поселились мы в этом самом пансиончике, где мы с вами оказались соседями, — это после отеля-то на Cap d'Antibes! — и пошли однажды вечером, всего дней десять тому назад, пить чай в казино. Ну, конечно, музыка, несколько танцующих пар, — я уж больше просто видеть не могла без отвращения всего этого, нагляделась достаточно! — однако сижу, ем пирожные, которые он заказывает для меня и для себя и все как-то странно смеется, — посмотри, посмотри, говорит про музыкантов, настоящие обезьяны, как топают и кривляются! Потом открывает пустой портсигар, зовет шассера, приказывает ему принести английских папирос, тот приносит, он рассеянно говорит мерси, я вам заплачу после чая, глядит на свои ногти и обращается ко мне: «Ужас какие руки! Пойду помою...» Встает и уходит...

И больше не возвращается.

Да. А я сижу и жду. Жду десять минут, двадцать, полчаса, час... Представляете вы это себе?

Представляю...

Я очень ясно представил себе: сидят за чайным столиком, смотрят, молчат, по-разному думают о своем мерзком положении... За стеклами больших окон вечереющее небо и глянец, штиль моря, висят темнеющие ветви пальм, музыканты, как неживые, топают ногами в пол, дуют в инструменты, бьют в металлические тарелки, мужчины, шаркая и качаясь в лад им, напирают на своих дам, будто таща их к явно определенной цели... Малый в крагах и в некотором подобии зеленого мундира подает ему, почтительно сняв картуз, пачку «High-Life»...

Ну и что же? Вы сидите...

Я сижу и чувствую, что погибаю. Музыканты ушли, зал опустел, зажегся электрический свет...

Посинели окна...

Да, а я все не могу подняться с места: что делать, как спастись? В сумочке у меня всего шесть франков и какая-то мелочь!

А он действительно пошел в уборную, сделал там что нужно, думая о своей мошеннической жизни, потом застегнулся и на цыпочках пробежал по коридорам к другому выходу, выскочил на улицу... Побойтесь Бога, подумайте, кого вы любили! Искать его, мстить ему? За что? Вы не девочка, должны были видеть, кто он и в какое положение вы попали. Почему же продолжали эту ужасную во всех смыслах жизнь?

Она помолчала, повела плечом:

Кого я любила? не знаю. Была, как говорится, потребность любви, которой я по-настоящему никогда не испытала... Как мужчина, он мне ничего не давал и не мог дать, уже давно потерял мужские способности... Должна была видеть, кто он и в какое положение попала? Конечно, должна, да не хотелось видеть, думать — в первый раз в жизни жила такой жизнью, этим порочным праздником,

С. В. Рахманинов, И. А. Бунин. Канны, 1926 г.

всеми его удовольствиями, жила в каком-то наваждении. Зачем хотела где-то встретить его и как-то отомстить ему? Опять наваждение, навязчивая идея. Разве я не чувствовала, что, кроме гадкого и жалкого скандала, я ничего не могла сделать? Но вы говорите: за что? А вот за то, что это все-таки благодаря ему я так низко пала, жила этой мошеннической жизнью, а главное, за тот ужас, позор, который я пережила в тот вечер в казино, когда он сбежал из клозета! Когда я, вне себя, что-то лгала в кассе казино, вывертывалась, умоляла взять у меня в залог до завтра сумочку — и когда ее не взяли и презрительно простили мне и чай, и пирожные, и английские папиросы! Послала телеграмму в Париж, получила на третий день тысячу франков, пошла в казино — там, не глядя на меня, взяли деньги, даже счетик дали... Ах, милый, никакая я не Медуза, я просто баба и к тому же очень чувствительная, одинокая, несчастная, но поймите же меня — ведь и у курицы есть сердце! Я просто больна была все эти дни с того проклятого вечера. И просто сам Бог послал мне вас, я как-то вдруг пришла в себя... Пустите мою руку, пора одеваться, скоро поезд из Сен-Рафаэля...

Бог с ним, — сказал я. — Посмотрите лучше кругом, на эти красные скалы, зеленый заливчик, корявые сосны, послушайте этот райский скрежет... Ездить сюда мы теперь будем уж вместе. Правда?

Правда.

Вместе и в Париж уедем.

Да.

А что дальше, не стоит загадывать.

Да, да.

Можно поцеловать руку?

Можно, можно...

3 июня 1944

КАЧЕЛИ

В летний вечер сидел в гостиной, бренча на фортепьяно, услыхал на балконе ее шаги, дико ударил по клавишам и не в лад закричал, запел:

Не завидую богам, Не завидую царям, Как увижу очи томны, Стройный стан и косы темны!

Вошла в синем сарафане, с двумя длинными темными косами на спине, в коралловом ожерелье, усмехаясь синими глазами на загорелом лице:

Это все про меня? И ария собственной композиции? -Да!

И опять ударил и закричал:

Не завидую богам...

Ну и слух же у вас!

Зато я знаменитый живописец. И красив, как Леонид Андреев. На беду вашу заехал я к вам!

Он пугает, а мне не страшно, сказал Толстой про вашего Андреева.

Посмотрим, посмотрим!

А дедушкин костыль?

Дедушка хоть и севастопольский герой, только с виду грозен. Убежим, повенчаемся, потом кинемся ему в ноги — заплачет и простит...

В сумерки, перед ужином, когда в поварской жарили пахучие битки с луком и в росистом парке свежело, носились, стоя друг против друга, на качелях в конце аллеи, визжа кольцами, дуя ветром, развевавшим ее подол. Он, натягивая веревки и поддавая взмах доски, делал страшные глаза, она, раскрасневшись, смотрела пристально, бессмысленно и радостно.

Ау! А вон первая звезда и молодой месяц и небо над озером зеленое-зеленое — живописец, посмотрите, какой тонкий серпик! Месяц, месяц, золотые рога... Ой, мы сорвемся!

Слетев с высоты и соскочив на землю, сели на доску, сдерживая взволнованное дыхание и глядя друг на друга.

Ну что? Я говорил!

Что говорил?

Вы уже влюблены в меня.

Может быть... Постойте, зовут к ужину... Ау, идем, идем!

Погодите минутку. Первая звезда, молодой месяц, зеленое небо, запах росы, запах из кухни, — верно, опять мои любимые битки в сметане! — и синие глаза и прекрасное счастливое лицо...

Да, счастливее этого вечера, мне кажется, в моей жизни уже не будет...

Данте говорил о Беатриче: «В ее глазах — начало любви, а конец — в устах». Итак? — сказал он, беря ее руку.

Она закрыла глаза, клонясь к нему опущенной головой. Он обнял ее плечи с мягкими косами, поднял ее лицо:

Конец в устах?

-Да...

Когда шли по аллее, он смотрел себе под ноги:

Что ж нам теперь делать? Идти к дедушке и, упав на колени, просить его благословения? Но какой же я муж?

Нет, нет, только не это.

А что же?

Не знаю. Пусть будет только то, что есть... Лучше уж не будет.

10 апреля 1945

ЧИСТЫЙ ПОНЕДЕЛЬНИК

Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов — и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, — в сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды — оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие... Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер — от Красных ворот к храму Христа Спасителя: она жила против него; каждый вечер я возил ее обедать в «Прагу», в «Эрмитаж», в «Метрополь», после обеда в театры, на концерты, а там к «Яру» в «Стрельну»... Чем все это должно кончиться, я не знал и старался не думать, не додумывать: было бесполезно — так же, как говорить с ней об этом: она раз навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна, непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения — совсем близки мы все еще не были; и все это без конца держало меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании — и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом, проведенным возле нее.

Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посещала их, но посещала. Я как-то спросил: «Зачем?» Она пожала плечом: «А зачем все делается на свете? Разве мы понимаем что-нибудь в наших поступках? Кроме того, меня интересует история...» Жила она одна, — вдовый отец ее, просвещенный человек знатного купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие купцы, собирал. В доме против храма Спасителя она снимала ради вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много места занимал широкий турецкий диван, стояло дорогое пианино, на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически прекрасное начало «Лунной сонаты», — только одно начало, — на пианино и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные цветы, — по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие, — и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лежа на диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого, не спеша протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила: «Спасибо за цветы...» Я привозил ей коробки шоколаду, новые книги — Гофмансталя, Шницлера, Тет- майера, Пшибышевского, — и получал все то же «спасибо» и протянутую теплую руку, иногда приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. «Непонятно почему, — говорила она в раздумье, гладя мой бобровый воротник, — но, кажется, ничего не может быть лучше запаха зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату...» Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги, ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил, она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку, за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане, иногда говорила: «Не понимаю, как это не надоест людям всю жизнь, каждый день обедать, ужинать», — но сама и обедала и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех...

Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами. Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив почему-то южной, горячей красотой, был даже «неприлично красив», как сказал мне однажды один знаменитый актер, чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. «Черт вас знает, кто вы, сицилианец какой-то», — сказал он сонно; и характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к счастливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застежками (а на курсы ходила скромной курсисткой, завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к простосердечной веселости, настолько она была чаще всего молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно вникала; лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и меня сесть в кресло возле дивана и молча читать.

Вы ужасно болтливы и непоседливы, — говорила она, — дайте мне дочитать главу...

Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может быть, не узнал бы вас, — отвечал я, напоминая ей этим наше знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я тотчас весело обратился к ней.

Все так, — говорила она, — но все-таки помолчите немного, почитайте что-нибудь, покурите...

Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу моей любви к вам! Не любите вы меня!

Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае, вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить...

И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря что придет в голову:

Вы дочитали «Огненного ангела?»

Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.

А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина?

Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю.

Все-то вам не нравится!

Да, многое...

«Странная любовь!» — думал я и, пока закипала вода, стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него... «Странный город! — говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном. — Василий Блаженный — и Спас-на-Бору, итальянские соборы — и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах...»

Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только в одном шелковом архалуке, отороченном соболем, — наследство моей астраханской бабушки, сказала она, — сидел возле нее в полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги, изумительное в своей гладкости тело... И она ничему не противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы — она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было перед этим:

Куда нынче? В «Метрополь», может быть?

И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем. Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я заговорил о браке:

Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь...

Это меня не обезнадежило. «Там видно будет!» — сказал я себе в надежде на перемену ее решения со временем и больше не заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда невыносимой, но и тут — что оставалось мне, кроме надежды на время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и тишине, я схватился за голову:

Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так жестоко мучить меня и себя!

Она промолчала.

Да, все-таки это не любовь, не любовь...

Она ровно отозвалась из темноты:

Может быть. Кто же знает, что такое любовь?

Я, я знаю! — воскликнул я. — И буду ждать, когда и вы узнаете, что такое любовь, счастье!

Счастье, счастье... «Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь — надулось, а вытащишь — ничего нету».

Это что?

Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.

Я махнул рукой:

Ах, бог с ней, с этой восточной мудростью!

И опять весь вечер говорил только о постороннем — о новой постановке Художественного театра, о новом рассказе Андреева... С меня опять было довольно и того, что вот я сперва тесно сижу с ней в летящих и раскатывающихся санках, держа ее в гладком мехе шубки, потом вхожу с ней в людную залу ресторана под марш из «Аиды», ем и пью рядом с ней, слышу ее медленный голос, гляжу на губы, которые целовал час тому назад,—да, целовал, говорил я себе, с восторженной благодарностью глядя на них, на темный пушок над ними, на гранатовый бархат платья, на скат плеч и овал грудей, обоняя какой-то слегка пряный запах ее волос, думая: «Москва, Астрахань, Персия, Индия!» В ресторанах за городом, к концу ужина, когда все шумней становилось кругом в табачном дыму, она, тоже куря и хмелея, вела меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать цыган, и они входили нарочито шумно, развязно: впереди хора, с гитарой на голубой ленте через плечо, старый цыган в казакине с галунами, с сизой мордой утопленника, с голой, как чугунный шар, головой, за ним цыганка-запевало с низким лбом под дегтярной челкой... Она слушала песни с томной, странной усмешкой... В три, в четыре часа ночи я отвозил ее домой, на подъезде, закрывая от счастья глаза, целовал мокрый мех ее воротника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Красным воротам. И завтра и послезавтра будет все то же, думал я, — все та же мука и все то же счастье... Ну что ж — все-таки счастье, великое счастье!

Так прошел январь, февраль, пришла и прошла масленица. В прошеное воскресенье она приказала мне приехать к ней в пятом часу вечера. Я приехал, и она встретила меня уже одетая, в короткой каракулевой шубке, в каракулевой шляпке, в черных фетровых ботиках.

Все черное! — сказал я, входя, как всегда, радостно.

Глаза ее были ласковы и тихи.

Ведь завтра уже чистый понедельник, — ответила она, вынув из каракулевой муфты и давая мне руку в черной лайковой перчатке. — «Господи владыко живота моего...» Хотите поехать в Новодевичий монастырь?

Я удивился, но поспешил сказать:

Хочу!

Что ж все кабаки да кабаки, — прибавила она. — Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище...

Я удивился еще больше:

На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье?

Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили ихнего архиепископа. И вот представьте себе: гроб — дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым «воздухом», шитым крупной черной вязью — красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями...

Откуда вы это знаете? Рипиды, трикирии!

Это вы меня не знаете.

Не знал, что вы так религиозны.

Это не религиозность. Я не знаю что... Но я, например, часто хожу по утрам или по вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в кремлевские соборы, а вы даже и не подозреваете этого... Так вот: диаконы — да какие! Пересвет и Ослябя! И на двух клиросах два хора, тоже все Пересветы: высокие, могучие, в длинных черных кафтанах, поют, перекликаясь, — то один хор, то другой, — и все в унисон и не по нотам, а по «крюкам». А могила была внутри выложена блестящими еловыми ветвями, а на дворе мороз, солнце, слепит снег... Да нет, вы этого не понимаете! Идем...

Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на кирпич- но-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на колокольне. Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по кладбищу, — солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались на золотой эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами. Я шел за ней, с умилением глядел на ее маленький след, на звездочки, которые оставляли на снегу новые черные ботики — она вдруг обернулась, почувствовав это:

Правда, как вы меня любите! — сказала она с тихим недоумением, покачав головой.

Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом пожала плечом:

Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра!

Стало темнеть, морозило, мы медленно вышли из ворот, возле которых покорно сидел на козлах мой Федор.

Поездим еще немножко, — сказала она, — потом поедем есть последние блины к Егорову... Только не шибко, Федор, — правда?

Слушаю-с.

Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов. Поедем его искать...

И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибоедовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, — прохожих не было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещенные окна...

Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель, — сказала она.

Я засмеялся:

Опять в обитель?

Нет, это я так...

В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду было полно лохматыми, толсто одетыми извозчиками, резавшими стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, было парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень теплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивали огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским. Мы прошли во вторую комнату, где в углу, перед черной доской иконы богородицы троеручицы, горела лампадка, сели за длинный стол на черный кожаный диван... Пушок на ее верхней губе был в инее, янтарь щек слегка розовел, чернота райка совсем слилась с зрачком, — я не мог отвести восторженных глаз от ее лица. А она говорила, вынимая платочек из душистой муфты:

Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и богородица троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы — барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву.

Могу, могу! — отвечал я. — И давайте закажем обед силен!

Как это «силен»?

Это значит — сильный. Как же вы не знаете? «Рече Гюрги...»

Как хорошо! Гюрги!

Да, князь Юрий Долгорукий. «Рече Гюрги ко Святославу, князю Северскому: «Приди ко мне, брате, в Москову» и повеле устроить обед силен».

Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь — вы представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Чудовом еще лучше. Я прошлый год все ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, на душе как-то нежно, грустно и все время это чувство родины, ее старины... Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы... Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский, вятский!

Я хотел сказать, что тогда и я уйду или зарежу кого-нибудь, чтобы меня загнали на Сахалин, закурил, забывшись от волнения, но подошел половой в белых штанах и белой рубахе, подпоясанный малиновым жгутом, почтительно напомнил:

Извините, господин, курить у нас нельзя...

И тотчас, с особой угодливостью, начал скороговоркой:

К блинам что прикажете? Домашнего травничку? Икорки, се- мушки? К ушице у нас херес на редкость хорош есть, а к наважке...

И к наважке хересу, — прибавила она, радуя меня доброй разговорчивостью, которая не покидала ее весь вечер. И я уже рассеянно слушал, что она говорила дальше. А она говорила с тихим светом в глазах:

Я русское летописное, русские сказания так люблю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу. «Был в русской земле город, названием Муром, в нем же само держствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном...»

Я шутя сделал страшные глаза:

Ой, какой ужас!

Она, не слушая, продолжала:

Так испытывал ее Бог. «Когда же пришло время ее благостной кончины, умолили Бога сей князь и княгиня преставиться им в един день. И сговорились быть погребенными в едином гробу. И велели вытесать в едином камне два гробных ложа. И облеклись, такожде единовременно, в монашеское одеяние...»

И опять моя рассеянность сменилась удивлением и даже тревогой: что это с ней нынче?

И вот, в этот вечер, когда я отвез ее домой совсем не в обычное время, в одиннадцатом часу, она, простясь со мной на подъезде, вдруг задержала меня, когда я уже садился в сани:

Погодите. Заезжайте ко мне завтра вечером не раньше десяти. Завтра «капустник» Художественного театра.

Так что? — спросил я. — Вы хотите поехать на этот «капустник»?

-Да.

Но вы же говорили, что не знаете ничего пошлее этих «капустников»!

И теперь не знаю. И все-таки хочу поехать.

Я мысленно покачал головой, — все причуды, московские причуды! — и бодро отозвался:

Ол райт!

В десять часов вечера на другой день, поднявшись в лифте к ее двери, я отворил дверь своим ключиком и не сразу вошел из темной прихожей: за ней было необычно светло, все было зажжено, — люстры, канделябры по бокам зеркала и высокая лампа под легким абажуром за изголовьем дивана, а пианино звучало началом «Лунной сонаты» — все повышаясь, звуча чем дальше, тем все томительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной грусти. Я захлопнул дверь прихожей, — звуки оборвались, послышался шорох платья. Я вошел — она прямо и несколько театрально стояла возле пианино в черном бархатном платье, делавшем ее тоньше, блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос, смуглой янтарностью обнаженных рук, плеч, нежного, полного начала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль чуть припудренных щек, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром губ; на висках полуколечками загибались к глазам черные лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с лубочной картинки.

Вот если бы я была певица и пела на эстраде, — сказала она, глядя на мое растерянное лицо, — я бы отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него...

На «капустнике» она много курила и все прихлебывала шампанское, пристально смотрела на актеров, с бойкими выкриками и припевами изображавших нечто будто бы парижское, на большого Станиславского с белыми волосами и черными бровями и плотного Москвина в пенсне на корытообразном лице, — оба с нарочитой серьезностью и старательностью, падая назад, выделывали под хохот публики отчаянный канкан. К нам подошел с бокалом в руке, бледный от хмеля, с крупным потом на лбу, на который свисал клок его белорусских волос, Качалов, поднял бокал и, с деланной мрачной жадностью глядя на нее, сказал своим низким актерским голосом:

Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье!

И она медленно улыбнулась и чокнулась с ним. Он взял ее руку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног. Справился и, сжав зубы, взглянул на меня:

А это что за красавец? Ненавижу.

Потом захрипела, засвистала и загремела, вприпрыжку затопала полькой шарманка — и к нам, скользя, подлетел маленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся Сулержицкий, изогнулся, изображая гостинодворскую галантность, поспешно пробормотал:

Дозвольте пригласить на полечку Транблан...

И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко притопывая, сверкая сережками, своей чернотой и обнаженными плечами и руками, пошла с ним среди столиков, провожаемая восхищенными взглядами и рукоплесканиями, меж тем как он, задрав голову, кричал козлом:

Пойдем, пойдем поскорее С тобой польку танцевать!

В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мы оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый воротник и пошла к выходу, говоря не то шутя, не то серьезно:

Конечно, красив. Качалов правду сказал... «Змей в естестве человеческом, зело прекрасном...»

Дорогой молчала, клоня голову от светлой лунной метели, летевшей навстречу. Полный месяц нырял в облаках над Кремлем, — «какой-то светящийся череп», — сказала она. На Спасской башне часы били три, — еще сказала:

Какой древний звук, что-то жестяное и чугунное. И вот так же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке. И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне Москву...

Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала:

Отпустите его...

Пораженный, — никогда не позволяла она подниматься к ней ночью, — я растерянно сказал:

Федор, я вернусь пешком...

И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное тепло и тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я снял с нее скользкую от снега шубку, она сбросила с волос на руки мне мокрую пуховую шаль и быстро прошла, шурша нижней шелковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошел в первую комнату и с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий диван. Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни, то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя платье... Я встал и подошел к дверям: она, только в одних лебяжьих туфельках, стояла, спиной ко мне, перед трюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити длинных висевших вдоль лица волос.

Вот все говорил, что я мало о нем думаю, — сказала она, бросив гребень на подзеркальник, и, откидывая волосы на спину, повернулась ко мне: — Нет, я думала...

На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза — она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и ее тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря:

Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один Бог знает...

И прижалась своей щекой к моей, — я чувствовал, как моргает

ее мокрая ресница.

Я все напишу, как только приеду. Все напишу о будущем. Прости, оставь меня теперь, я очень устала...

И легла на подушку.

Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и на цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел пешком по молодому липкому снегу, — метели уже не было, все было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и из пекарен. Дошел до Иверской, внутренность которой горячо пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку... Кто-то потрогал меня за плечо — я посмотрел: какая-то несчастнейшая старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез:

Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех!

Письмо, полученное мною недели через две после того, было кратко — ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не пытаться искать, видеть: «В Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом, может быть, решусь на постриг... Пусть Бог даст сил не отвечать мне — бесполезно длить и увеличивать нашу муку...»

Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше. Потом стал понемногу оправляться — равнодушно, безнадежно... Прошло почти два года с того чистого понедельника...

В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий, солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял извозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит московских царей, — стоял, точно ожидая чего-то, в той особой тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними окнами, проехал по Грибоедовскому переулку — и все плакал, плакал...

На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинс- кой обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще:

Нельзя, господин, нельзя!

Как нельзя? В церковь нельзя?

Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас за ради бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князь Митрий Палыч...

Я сунул ему рубль — он сокрушенно вздохнул и пропустил. Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, — уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них. И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня... Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот.

ЧАСОВНЯ

Летний жаркий день, в поле, за садом старой усадьбы, давно заброшенное кладбище, — бугры в высоких цветах и травах и одинокая, вся дико заросшая цветами и травами, крапивой и татарником, разрушающаяся кирпичная часовня. Дети из усадьбы, сидя под часовней на корточках, зоркими глазами заглядывают в узкое и длинное разбитое окно на уровне земли. Там ничего не видно, оттуда только холодно дует. Везде светло и жарко, а там темно и холодно: там, в железных ящиках, лежат какие-то дедушки и бабушки и еще какой-то дядя, который сам себя застрелил. Все это очень интересно и удивительно: у нас тут солнце, цветы, травы, мухи, шмели, бабочки, мы можем играть, бегать, нам жутко, но и весело сидеть на корточках, а они всегда лежат там в темноте, как ночью, в толстых и холодных железных ящиках; дедушки и бабушки все старые, а дядя еще молодой...

А зачем он себя застрелил?

Он был очень влюблен, а когда очень влюблен, всегда стреляют себя...

В синем море неба островами стоят кое-где белые прекрасные облака, теплый ветер с поля несет сладкий запах цветущей ржи. И чем жарче и радостней печет солнце, тем холоднее дует из тьмы, из окна.

2 июля 1944

ВЕСНОЙ, В ИУДЕЕ

Эти далекие дни в Иудее, сделавшие меня на всю жизнь хромым, калекой, были в самую счастливую пору моей молодости, — говорил высокий, стройный человек, желтоватый лицом, с карими блестящими глазами и короткими, мелкокурчавыми серебряными волосами, ходивший всегда с костылем по причине не сгибавшейся в колене левой ноги. — Я участвовал тогда в небольшой экспедиции, имевшей целью исследование восточных берегов Мертвого моря, легендарных мест Содома и Гоморры, жил в Иерусалиме, поджидая своих спутников, задержавшихся в Константинополе, и совершая поездки в одну из бедуинских стоянок по дороге в Иерихон, к шейху Аиду, которого мне рекомендовали иерусалимские археологи и который взялся оборудовать все нужное для нашей экспедиции и лично вести ее. В первый раз я съездил к нему для переговоров с проводником, на другой день он сам приехал ко мне в Иерусалим; потом я стал ездить в его стоянку один, купив у него же чудесную верховую кобылку, — стал ездить даже не в меру часто... Была весна, Иудея тонула в радостном солнечном блеске, вспоминалась «Песнь Песней»: «Зима уже прошла, цветы показались на земле, время песен настало, голос горлицы слышен, виноградные лозы, расцветая, издают благоухание...» Там, на этом древнем пути к Иерихону, в каменистой Иудейской пустыне, все, как всегда, было мертво, дико, голо, слепило зноем и песками. Но и там, в эти светоносные весенние дни, все казалось мне бесконечно радостным, счастливым: в первый раз был я тогда на Востоке, совершенно новый мир видел перед собою, а в этом мире — нечто необыкновенное: племянницу Аида.

Иудейская пустыня — это целая страна, неуклонно спускающаяся до самой Иорданской долины, холмы, перевалы, то каменистые, то песчаные, кое-где поросшие жесткой растительностью, обитаемые только змеями, куропатками, погруженные в вечное молчание. Зимою там, как всюду в Иудее, льют дожди, дуют ледяные ветры; весною, летом, осенью — то же могильное спокойствие, однообразие, но солнечный зной, солнечный сон. В лощинах, где попадаются колодцы, видны следы бедуинских стоянок: пепел костров, камни, сложенные кругами или квадратами, на которых укрепляют шатры... А та стоянка, куда я ездил, где шейхом был Аид, являла такую картину: широкий песчаный лог между холмами и в нем небольшой стан шатров из черного войлока, плоских, четырехугольных и довольно мрачных своей чернотой на желтизне песков. Проезжая, я постоянно видел тлеющие кучки кизяка перед некоторыми шатрами, среди шатров — тесноту: всюду собаки, лошади, мулы, козы — до сих пор не понимаю, чем и где все это кормилось, — множество голых, черномазых, курчавых детей, женщины и мужчины, похожие одни на цыган, другие на негров, хотя не толстогубых... И странно было видеть, как тепло, несмотря на зной, были одеты мужчины: кубовая рубаха до колен, ватная куртка, а сверху аба, то есть длинная и тяжелая, широкоплечая хламида из пегой шерсти, полосатой в два цвета — черного и белого; на голове — кёфийе — желтый с красными полосами платок, распущенный по плечам, висящий вдоль щек и в два раза охваченный на макушке тоже пегим, двуцветным шерстяным жгутом. Все это составляло полную противоположность женской одежде: у женщин на головы накинуты кубовые платки, лица открыты, на теле одна длинная кубоваярубаха с острыми, падающими чуть не до земли рукавами; мужчины обуты в грубые башмаки, подбитые железками, женщины ходят босыми, и у всех ступни чудесные, подвижные и от загара уж совсем как уголь. Мужчины курят трубки, женщины тоже...

Когда я во второй раз, без проводника, приехал в стоянку, меня приняли уже как друга. Шатер Аида был самый просторный, и я застал в нем целое собрание пожилых бедуинов, сидевших вокруг черных войлочных стен шатра с поднятыми для входа полами. Аид вышел мне навстречу, сделал поклон и прикладывание правой руки к губам и ко лбу. Войдя в шатер впереди его, я подождал, пока он сел на ковер посреди шатра, потом сделал то, что сделал он мне при встрече, то, что всегда полагается — тот же поклон и прикладывание правой руки к губам и ко лбу, — сделал несколько раз, по числу всех сидящих; потом сел возле Аида и, сидя, опять сделал то же самое; мне, конечно, отвечали тем же. Говорили только мы с хозяином, — кратко и медленно: так тоже полагалось по обычаю, да и не очень сведущ был я тогда в разговорном арабском языке; прочие курили и молчали. А за шатром меж тем готовилось мне и гостям угощение. Обычно бедуины едят хыбыз, — кукурузные лепешки — вареное пшено с козьим молоком... Но непременное угощение гостя — харуф: баран, которого жарят в ямке, вырытой в песке, наваливая на него пласты тлеющего кизяка. После барана угощают кофеем, но всегда без сахара. И вот все сидели и угощались как ни в чем не бывало, хотя в тени войлочного шатра стояла адски горячая духота и смотреть в его широко раскрытые полы было просто страшно: пески вдали так сверкали, что, казалось, на глазах плавились. Шейх за каждым словом говорил мне: хаваджа, господин, а я ему: почтеннейший шейх бёдави (то есть сын пустыни, бедуин)... Кстати, знаете ли вы, как по-арабски называется Иордан? Очень просто: Шариат, что значит всего-навсего водопой.

Аид был лет пятидесяти, невысок, широк в кости, очень худ и очень крепок; лицо — обожженный кирпич, глаза прозрачные, серые, пронзительные; медная борода с проседью, жесткая, небольшая, подстриженная, и такие же подстриженные усы, — бедуины то и другое всегда подстригают; обут, как все, в толстые подкованные башмаки. Когда он был у меня в Иерусалиме, на поясе у него был кинжал, в руках длинная винтовка.

Я увидал его племянницу в тот самый день, когда сидел у него в шатре уже как «друг»: она прошла мимо шатра, держась прямо, неся на голове большую жестянку с водой, поддерживая ее правой рукою. Не знаю, сколько лет ей было, думаю, что не больше восемнадцати, узнал впоследствии одно — четыре года перед тем она была замужем, а в тот год овдовела, не имев детей, и перешла в шатер дяди, будучи сиротой и очень бедной. «Оглянись, оглянись, Сула- мифь!» — подумал я. (Ведь Суламифь была, верно, похожа па нее: «Девы иерусалимские, черна я и прекрасна».) И, проходя мимо шатра, она слегка повернула голову, повела на меня глазами: глаза эти были необыкновенно темные, таинственные, лицо почти черное, губы лиловые, крупные — в ту минуту они больше всего поразили меня... Впрочем, одни ли они! Поразило все: удивительная рука, обнажившаяся до плеча, державшая на голове жестянку, медленные, извилистые движения тела под длинной кубовой рубахой, полные груди, поднимавшие эту рубаху... И нужно же было случиться так, что вскоре после этого я встретил ее в Иерусалиме у Яффских ворот! Она шла в толпе навстречу мне и на этот раз несла на голове что-то завернутое в холст. Увидав меня, приостановилась. Я кинулся к ней.

Ты узнала меня?

Она слегка потрепала свободной левой рукой по плечу меня, усмехнулась:

Узнала, хаваджа.

Что это ты несешь?

Козий сыр несу.

Кому?

Всем.

Значит, продавать? Так неси его ко мне.

Куда?

Да вот сюда, в гостиницу...

Я жил как раз у Яффских ворот, в узком высоком доме, слитом с другими домами, по левую сторону той небольшой площади, от которой идет ступенчатая «Улица царя Давида» — темный, крытый где холстами, а где древними каменными сводами ход между такими же древними мастерскими и лавками. И она без всякой робости пошла впереди меня по крутой и тесной каменной лестнице этого дома, слегка откинувшись, свободно напрягая свое извивающееся тело, настолько обнажив правую руку, державшую на голове на кубовом платке круг сыру в холсте, что видны были черные волосы ее подмышки. На одном повороте лестницы она приостановилась: там, глубоко внизу за узким окном, виден был древний «Водоем пророка Иезекииля», зеленоватая вода которого лежала, как в колодце, в квадрате соседних сплошных домовых стен с решетчатыми окошечками, — та самая вода, в которой купалась Вир- сафия, жена Урия, наготой своей пленившая царя Давида. Приос- тановясь, она заглянула в окно и, обернувшись, с радостным удивлением взглянула на меня своими удивительными глазами. Я не удержался, поцеловал ее голое предплечье — она взглянула на меня вопросительно: поцелуи не в обычае у бедуинов. Войдя в мою комнату, она положила свой сверток на стол и протянула ко мне ладонь правой руки. Я положил в ладонь несколько мелких монет, потом, замирая от волнения, вынул и показал ей золотой фунт. Она поняла и опустила ресницы, покорно склонила голову и закрыла глаза внутренним сгибом локтя...

Когда опять принесешь сыр? — спросил я, провожая ее через полчаса на лестницу.

Она легонько помотала головой:

Скоро нельзя.

И показала мне пять пальцев: пять дней.

Недели через две, когда я уезжал от Аида и отъехал уже довольно далеко, сзади меня хлопнул выстрел — и пуля с такой силой ударилась в камень передо мной, что он задымился. Я поднял лошадь вскачь, пригнувшись к седлу, — хлопнул второй выстрел, и что-то крепко хлестнуло мне под колено левой ноги. Я скакал до самого Иерусалима, глядя вниз на свой сапог, по которому, пенясь, лилась кровь... Дивлюсь до сих пор, как мог Аид два раза промахнуться. Дивлюсь и тому, откуда он мог узнать, что это я покупал козий сыр у нее.

1946

НОЧЛЕГ

Это случилось в одной глухой гористой местности на юге Испании.

Была июньская ночь, было полнолуние, небольшая луна стояла в зените, но свет ее, слегка розоватый, как это бывает в жаркие ночи после кратких дневных ливней, столь обычных в пору цветения лилий, все же так ярко озарял перевалы невысоких гор, покрытых низкорослым южным лесом, что глаз ясно различал их до самых горизонтов.

Узкая долина шла между этими перевалами на север. И в тени от их возвышенностей с одной стороны, в мертвой тишине этой пустынной ночи, однообразно шумел горный поток и таинственно плыли и плыли, мерно погасая и мерно вспыхивая то аметистом, то топазом, летучие светляки, лючиоли. Противоположные возвышенности отступали от долины, и по низменности под ними пролегала древняя каменистая дорога. Столь же древним казался на ней, на этой низменности, и тот каменный городок, куда в этот уже довольно поздний час шагом въехал на гнедом жеребце, припадавшем на переднюю правую ногу, высокий марокканец в широком бурнусе из белой шерсти и в марокканской феске.

Городок казался вымершим, заброшенным. Да он и был таким. Марокканец проехал сперва по тенистой улице, между каменными остовами домов, зиявших черными пустотами на месте окон, с одичавшими садами за ними. Но затем выехал на светлую площадь, на которой был длинный водоем с навесом, церковь с голубой статуей мадонны над порталом, несколько домов, еще обитаемых, а впереди, уже на выезде, постоялый двор. Там, в нижнем этаже, маленькие окна были освещены, и марокканец, уже дремавший, очнулся и натянул поводья, что заставило хромавшую лошадь бодрей застучать по ухабистым камням площади.

На этот стук вышла на порог постоялого двора маленькая, тощая старуха, которую можно было принять за нищую, выскочила круглоликая девочка лет пятнадцати, с челкой на лбу, в эспадрИльях на босу ногу, в легоньком платьице цвета блеклой глицинии, поднялась лежавшая у порога огромная черная собака с гладкой шерстью и короткими, торчком стоящими ушами. Марокканец спешился возле порога, и собака тотчас вся подалась вперед, сверкнув глазами и словно с омерзением оскалив белые страшные зубы. Марокканец взмахнул плетью, но девочка его предупредила.

— Негра! — звонко крикнула она в испуге. — Что с тобой?

И собака, опустив голову, медленно отошла и легла, мордой к стене дома.

Марокканец сказал на дурном испанском языке приветствие и стал спрашивать, есть ли в городе кузнец, — завтра нужно осмотреть копыто лошади, — где можно поставить ее на ночь и найдется ли корм для нее, а для него какой-нибудь ужин? Девочка с живым любопытством смотрела на его большой рост и небольшое, очень смуглое лицо, изъеденное оспой, опасливо косилась на черную собаку, лежавшую смирно, но как будто обиженно, старуха, тугая на ухо, поспешно отвечала крикливым голосом: кузнец есть, работник спит на скотном дворе рядом с домом, но она сейчас его разбудит и отпустит корму для лошади, что же до кушанья, то пусть гость не взыщет: можно сжарить яичницу с салом, но от ужина осталось только немного холодных бобов да рагу из овощей... И через полчаса, управившись с лошадью при помощи работника, вечно пьяного старика, марокканец уже сидел за столом в кухне, жадно ел и жадно пил желтоватое белое вино.

Дом постоялого двора был старинный. Нижний этаж его делился длинными сенями, в конце которых была крутая лестница в верхний этаж, на две половины: налево просторная, низкая комната с нарами для простого люда, направо такая же просторная, низкая кухня и вместе с тем столовая, вся по потолку и по стенам густо закопченная дымом, с маленькими и очень глубокими по причине очень толстых стен окнами, с очагом в дальнем углу, с грубыми голыми столами и скамьями возле них, скользкими от времени, с каменным неровным полом. В ней горела керосиновая лампа, свисавшая с потолка на почерневшей железной цепи, пахло топкой и горелым салом, — старуха развела на очаге огонь, разогрела прокисшее рагу и жарила для гостя яичницу, пока он ел холодные бобы, политые уксусом и зеленым оливковым маслом. Он не разделся, не снял бурнуса, сидел, широко расставив ноги, обутые в толстые кожаные башмаки, над которыми были узко схвачены по щиколке широкие штаны из той же белой шерсти. И девочка, помогая старухе и прислуживая ему, то и дело пугалась от его быстрых, внезапных взглядов на нее, от его синеватых белков, выделявшихся на сухом и рябом темном лице с узкими губами. Он и без того был страшен ей. Очень высокий ростом, он был широк от бурнуса, и тем меньше казалась его голова в феске. По углам его верхней губы курчавились жесткие черные волосы. Курчавились такие же кое- где и на подбородке. Голова была слегка откинута назад, отчего особенно торчал крупный кадык в оливковой коже. На тонких, почти черных пальцах белели серебряные кольца. Он ел, пил и все время молчал.

Когда старуха, разогрев рагу и сжарив яичницу, утомленно села на скамью возле потухшего очага и крикливо спросила его, откуда и куда он едет, он гортанно кинул в ответ только одно слово:

— Далеко.

Съевши рагу и яичницу, он помотал уже пустым винным кувшином, — в рагу было много красного перцу, — старуха кивнула девочке головой, и, когда та, схватив кувшин, мелькнула вон из кухни в ее отворенную дверь, в темные сени, где медленно плыли и сказочно вспыхивали светляки, он вынул из-за пазухи пачку папирос, закурил и кинул все так же кратко:

Внучка?

Племянница, сирота, — стала кричать старуха и пустилась в рассказ о том, что она так любила покойного брата, отца девочки, что ради него осталась в девушках, что это ему принадлежал этот постоялый двор, что его жена умерла уже двенадцать лет тому назад, а он сам восемь и все завещал в пожизненное владение ей, старухе, что дела стали очень плохи в этом совсем опустевшем городке...

Марокканец, затягиваясь папиросой, слушал рассеянно, думая что-то свое. Девочка вбежала с полным кувшином, он, взглянув на нее, так крепко затянулся окурком, что обжег кончики острых черных пальцев, поспешно закурил новую папиросу и раздельно сказал, обращаясь к старухе, глухоту которой уже заметил:

Мне будет очень приятно, если твоя племянница сама нальет мне вина.

Это не ее дело, — отрезала старуха, легко переходившая от болтливости к резкой краткости, и стала сердито кричать:

Уже поздно, допивай вино и иди спать, она сейчас будет стелить тебе постель в верхней комнате.

Девочка оживленно блеснула глазами и, не дожидаясь приказания, опять выскочила вон, быстро затопала по лестнице наверх.

А вы обе где спите? — спросил марокканец и слегка сдвинул феску с потного лба. — Тоже наверху?

Старуха закричала, что там слишком жарко летом, что когда нет постояльцев, — а их теперь почти никогда нет! — они спят в другой нижней половине дома, — вот тут, напротив, — указала она рукой в сени и опять пустилась в жалобы на плохие дела и на то, что все стало очень дорого и что поэтому поневоле приходится брать дорого и с проезжих...

Я завтра уеду рано, — сказал марокканец, уже явно не слушая ее. — А утром ты дашь мне только кофе. Значит, ты можешь теперь же счесть, сколько с меня следует, и я сейчас же расплачусь о тобой. — Посмотрим только, где у меня мелкие деньги, — прибавил он и вынул из-под бурнуса мешочек из красной мягкой кожи, развязал, растянул ремешок, который стягивал его отверстие, высыпал на стол кучку золотых монет и сделал вид, что внимательно считает их, а старуха даже привстала со скамьи возле очага, глядя на монеты округлившимися глазами.

Наверху было темно и очень жарко. Девочка отворила дверь в душную, горячую темноту, в которой остро светились щели ставней, закрытых за двумя такими же маленькими, как и внизу, окнами, ловко вильнула в темноте мимо круглого стола посреди комнаты, отворила окно и, толкнув, распахнула ставни на сияющую лунную ночь, на огромное светлое небо с редкими звездами. Стало легче дышать, стал слышен поток в долине. Девочка высунулась из окна, чтобы взглянуть на луну, невидную из комнаты, стоявшую все еще очень высоко, потом взглянула вниз: внизу стояла и, подняв морду, глядела на нее собака, приблудным щенком забежавшая откуда-то лет пять тому назад на постоялый двор, выросшая на ее глазах и привязавшаяся к ней с той преданностью, на которую способны только собаки.

Негра, — шепотом сказала девочка, — почему ты не спишь?

Собака слабо взвизгнула, мотнув вверх мордой, и кинулась к

отворенной двери в сени.

Назад, назад! — поспешно шепотом приказала девочка. — На место!

Собака остановилась и опять подняла морду, сверкнув красным огоньком глаз.

Что тебе надо? — ласково заговорила девочка, всегда разговаривавшая с ней, как с человеком. — Почему ты не спишь, глупая? Это луна так тревожит тебя?

Как бы желая что-то ответить, собака опять потянулась вверх мордой, опять тихо взвизгнула. Девочка пожала плечом. Собака была для нее тоже самым близким, даже единственным близким существом на свете, чувства и помыслы которого казались ей почти всегда понятными. Но что хотела выразить собака сейчас, что ее тревожило нынче, она не понимала и потому только строго погрозила пальцем и опять приказала притворно-сердитым шепотом:

На место, Негра! Спать!

Собака легла, девочка еще немного постояла у окна, подумала о ней... Возможно, что ее тревожил этот страшный марокканец. Почти всегда встречала она постояльцев двора спокойно, не обращала внимания даже на таких, что с виду казались разбойниками, каторжниками. Но все же случалось, что на некоторых кидалась она почему-то как бешеная, с громовым ревом, и тогда только она одна могла смирить ее. Впрочем, могла быть и другая причина ее тревоги, ее раздражения — эта жаркая, без малейшего движения воздуха и такая ослепительная, полнолунная ночь. Хорошо слышно было в необыкновенной тишине этой ночи, как шумел поток в долине, как ходил, топал копытцами козел, живший на скотном дворе, как вдруг кто-то, — не то старый мул постоялого двора, не то жеребец марокканца, — со стуком лягнул его, а он так громко и гадко заблеял, что, казалось, по всему миру раздалось это дьявольское блеяние. И девочка весело отскочила от окна, растворила другое, распахнула и там ставни. Сумрак комнаты стал еще светлее. Кроме стола, в ней стояли у правой от входа стены, изголовьями к ней, три широких кровати, крытые только грубыми простынями. Девочка откинула простыню на первой от входа кровати, поправила изголовье, вдруг сказочно осветившееся прозрачным, нежным голубоватым светом: это был светляк, севший на ее челку. Она провела по ней рукой, и светляк, мерцая и погасая, поплыл по комнате. Девочка легонько запела и побежала вон.

В кухне во весь свой рост стоял спиной к ней марокканец и что- то негромко, но настойчиво и раздраженно говорил старухе. Старуха отрицательно мотала головой. Марокканец вздернул плечами и с таким злобным выражением лица обернулся к вошедшей девочке, что она отшатнулась.

Готова постель? — гортанно крикнул он.

Все готово, — торопливо ответила девочка.

Но я не знаю, куда мне идти. Проводи меня.

Я сама провожу тебя, — сердито сказала старуха. — Иди за мной.

Девочка послушала, как медленно топала она по крутой лестнице, как стучал за ней башмаками марокканец, и вышла наружу. Собака, лежавшая у порога, тотчас вскочила, взвилась и, вся дрожа от радости и нежности, лизнула ей в лицо.

Пошла вон, пошла вон, — зашептала девочка, ласково оттолкнула ее и села на пороге. Собака тоже села на задние лапы, и девочка обняла ее за шею, поцеловала в лоб и стала покачиваться вместе с ней, слушая тяжелые шаги и гортанный говор марокканца в верхней комнате. Он что-то уже спокойнее говорил старухе, но нельзя было разобрать что. Наконец он сказал громко:

Ну, хорошо, хорошо! Только пусть она принесет мне воды для питья на ночь.

И послышались шаги осторожно сходившей по лестнице старухи.

Девочка вошла в сени навстречу ей и твердо сказала:

Я слышала, что он говорил. Нет, я не пойду к нему. Я его боюсь.

Глупости, глупости! — закричала старуха. — Ты, значит, думаешь, что я опять сама пойду с моими ногами да еще в темноте и по такой скользкой лестнице? И совсем нечего бояться его. Он только очень глупый и вспыльчивый, но он добрый. Он все говорил мне, что ему жалко тебя, что ты девочка бедная, что никто не возьмет тебя замуж без приданого. Да и правда, какое же у тебя приданое? Мы ведь совсем разорились. Кто теперь у нас останавливается, кроме нищих мужиков.

Чего ж он так злился, когда я вошла? — спросила девочка.

Старуха смутилась.

Чего, чего! — забормотала она. — Я сказала ему, чтобы он не вмешивался в чужие дела... Вот он и обиделся...

И сердито закричала:

Ступай скорей, набери воды и отнеси ему. Он обещал что- нибудь подарить тебе за это. Иди, говорю!

Когда девочка вбежала с полным кувшином в отворенную дверь верхней комнаты, марокканец лежал на кровати уже совсем раздетый: в светлом лунном сумраке пронзительно чернели его птичьи глаза, чернела маленькая, коротко стриженная голова, белела длинная рубаха, торчали большие голые ступни. На столе среди комнаты блестел большой револьвер с барабаном и длинным дулом, на кровати рядом с его кроватью белым бугром была навалена его верхняя одежда... Все это было очень жутко. Девочка с разбегу сунула на стол кувшин и опрометью кинулась назад, но марокканец вскочил и поймал ее за руку.

Погоди, погоди, — быстро сказал он, потянув ее к кровати, сел, не выпуская ее руки, и зашептал: — Сядь возле меня на минутку, сядь, сядь, послушай... только послушай...

Ошеломленная, девочка покорно села. И он торопливо стал клясться, что влюбился в нее без памяти, что за один ее поцелуй даст ей десять золотых монет... двадцать монет... что у него их целый мешочек...

И, выдернув из-под изголовья мешочек красной кожи, трясущимися руками растянул его, высыпал золото на постель, бормоча:

Вот видишь, сколько их у меня... Видишь?

Она отчаянно замотала головой и вскочила с кровати. Но он опять мгновенно поймал ее и, зажав ей рот своей сухой, цепкой рукой, бросил ее на кровать. Она с яростной силой сорвала его руку и пронзительно крикнула:

— Негра!

Он опять стиснул ей рот вместе с носом, стал другой рукой ловить ее заголившиеся ноги, которыми она, брыкаясь, больно била его в живот, но в ту же минуту услыхал рев вихрем мчавшейся по лестнице собаки. Вскочив на ноги, он схватил со стола револьвер, но не успел даже курка поймать, мгновенно сбитый с ног на пол. Защищая лицо от пасти собаки, растянувшейся на нем, обдававшей его огненным псиным дыханием, он метнулся, вскинул подбородок — и собака одной мертвой хваткой вырвала ему горло.

23 марта 1949

 

Рисунок А. М. Васнецова в альбоме, подаренном Бунину членами «Среды» по случаю двадцатипятилетия его литературной деятельности. Тушь, перо, 1912 г. Центральный архив литературы и искусства, Москва.

 

««-«с. dctftnf ^w <r yaL

И. А. Бунин - Жану Шлюмберже. Перевод с фр.

«15-VI-42. Трасс.

Дорогой коллега и другj только что прочитал в «Фигаро», что французская Академия присулила Вам литературный Гран-при. Рад, что Вы получили эту высокую награду и по этому случаю шлю самые искренние и сердечные поздравления.

 

С душевным приветом, преданный Вам Иван Бунин».

У!! .

 

IHpf

1КИМР н

шшШш

и

■J,'-..'1 ^«.уТУД^ГЛГ! ЬлкТо

ЩШ

(JAK'TJ РийТАЬй

f if/ , \ i -

' у

I -ПЧА1Л1НК

У /hwh rti < /ЯК V

Щи+i -t! tur dftidt fy

a "> . Asbfe

Открытка, посланная И, А. Буниным Н. Б. Полонскому. 23 апреля 1945 г.

ПРЕКРАСНЕЙШАЯ СОЛНЦА

Смерть, где жало твое? Воспомним, что сказала Она, прекраснейшая солнца, возлюбленному своему, представ ему в ту самую ночь, когда предали Ее тело могиле: не плачь обо мне, ибо дни мои через смерть стали вечны; в горнем свете навсегда раскрылись мои вежды, что, казалось, навсегда смежились на смертном моем ложе...

В лето Господне тысяча триста двадцать седьмое синьор Франческо прибыл в город Авиньон в Провансе, в числе многих прочих, последовавших в изгнание за святейшим престолом. Через год же после того случилось, что он встретил на пути своей юной жизни донну Jlaypy и полюбил Ее великой любовью, приобщившей Ее к лику Беатриче и славнейших женщин мира. В тот год, в шестой день месяца апреля, в пятницу страстной недели, слушал он утреннюю службу в церкви Сэн-Клэр, в Авиньоне; и вот, когда, отстояв службу, вышел из церкви на площадь, глядя на других выходящих, то увидел донну Лауру, дочь рыцаря Одибера, юную супругу синьора Уго, коего достойный, но обычный образ не удержался в памяти потомства.

Он увидел ее в ту минуту, когда она показалась в церковном портале.

Та весна была в его жизни двадцать третьей, в Ее — двадцатой. И если обладал он всей красотой, присущей юным летам, пылкому сердцу и благородству крови, то Ее юная прелесть могла почитаться небесной. Блаженны видевшие Ее при жизни! Она шла, опустив свои черные, как эбен, ресницы; когда же подняла их, солнечный взор Ее поразил его навеки.

Шестой день того апреля был сумрачный, дождливый, один из тех, каких всегда бывает немало ранней весной в Авиньоне, было и в то время, которое называется теперь древним и в котором все кажется прекрасным: и весеннее ненастье, и старый каменный город, потемневший под дождями, все его стены, церкви, башни и холодная грязь узких улиц, и все люди, шедшие в них посередине, и вся их жизнь, весь быт, все дела и чувства.

Это было в час крестной смерти Господа нашего Иисуса, когда само солнце облекается вретищем скорби.

На страницах Вергилия, своей любимейшей книги, с которой он никогда не расставался, которая всегда лежала у его изголовья, он, в старости, пишет:

Лаура, славная собственными добродетелями и воспетая мною, впервые предстала моим глазам в мою раннюю пору, в лето Господне тысяча триста двадцать седьмое, в шестой день месяца апреля, в Авиньоне; и в том же Авиньоне, в том же месяце апреле, в тот же шестой день, в тот же первый час, лето же тысяча триста сорок восьмое, угас чистый свет Ее жизни, когда я случайно пребывал в Вероне, увы, совсем не зная о судьбе, меня постигшей: только в Парме настигла меня роковая новость, в том же году, в девятнадцатый день мая, утром. Непорочное и прекрасное тело Ее было предано земле в усыпальнице Братьев Меноритов, вечером в день смерти; а душа Ее, верю, возвратилась в небо, свою отчизну. Дабы лучше сохранить память об этом часе, я нахожу горькую отраду записать о нем в книге, столь часто находящейся перед моими глазами: должно мне знать твердо, что отныне уже ничто не утешит меня в земном мире. Время покинуть мне его Вавилон. По милости Божьей, это будет мне нетрудно, памятуя суетные заботы, тщетные надежды и печальные исходы моей протекшей жизни...

Пишут, что в молодости он был силен, ловок, голову имел небольшую, круглой и крепкой формы, нос средней меры, тонкий, овал лица мягкий и точный, румянец нежный, но здоровый, темный, цвет глаз карий, взгляд быстрый и горячий. «Уже был он известен своим высоким талантом, умом, богатством знаний и неустанными трудами. Уже был одержим той беспримерной любовью, что сделала его имя бессмертным. Но жил, вместе с тем, всеми делами своего века, отдавал свой гений и на созидание всех благих его движений; в обществе отличался расположением к людям, прелестью в обращении с ними, блеском речи в беседах...»

Портрет в Авиньоне изображает его в зрелые годы: капитолийские лавры, которыми он был коронован, как величайший человек своего века, благородный флорентийский профиль, взгляд, полный мысли и жизни...

В старости он пишет:

Уже ни о чем не помышляю я ныне, кроме Нее: пусть же торопит Она нашу встречу в небе, влечет и зовет меня за собой!

Но пишет и другое, — в письме к одному другу:

Я хочу, чтобы смерть застала меня за книгой, с пером в руке, или, лучше, если угодно Богу, в слезах и молитве. Будь здоров и благополучен. Живи счастливо и бодро, как подобает мужу!

Через несколько месяцев после этого письма, 20 июня 1374 года, в день своего рождения, сидя за работой, он «вдруг склонился, уронил голову на свое писанье».

Тот день, когда они впервые увидали друг друга, был роковым и для нее:

Было и Ее сердце страстно и нежно; но сколь непреклонно в долге и чести, в вере в Бога и его законы!

Владычица моя, Она прошла мимо меня, одиноко сидевшего в сладких мыслях о моей любви к Ней. Дабы приветствовать Ее, я встал, смиренно склоняя перед Нею свое побледневшее чело. Я трепетал; Она же продолжала свой путь, сказавши мне несколько ласковых слов.

Двадцать один год он славил земной образ Лауры; еще четверть века — ее образ загробный. Он сосчитал, что за всю жизнь видел ее, в общем, меньше года; но и то все на людях и всегда «облеченную в высшую строгость». Все же вспоминает он и другое:

И Она побледнела однажды. Это было в минуту моего отъезда. Она склонила свой божественный лик, Ее молчание, казалось, говорило: зачем покидает меня мой верный друг?

Внешне он жил в радостях и печалях простых смертных; знал и женскую любовь, тоже смертную, простую, не мешавшую другой, «бессмертной», имел двух детей. Имела и она их, супругой была верной и достойной. «Но душа Ее всю жизнь ожидала загробной свободы — для любви Ее к Иному...»

Черная чума 1348 года, в несколько недель поразившая в Авиньоне шестьдесят тысяч человек, поразила и ее. В темный вечер, при смоляных факелах, своим бурным, трещащим пламенем «разгонявших заразу», люди в смоляных балахонах, с прорезами только для глаз, похоронили ее там, где она за три дня до смерти завещала. Ночью же душа ее, наконец обретшая свободу для своей любви «к Иному», поспешила к нему на первое свиданье:

Ночь, последовавшая за этим зловещим днем, когда угасла звезда, сиявшая мне в жизни, или, точнее сказать, вновь засияла в небе, ночь эта начинала уступать место Авроре, когда некая Красота, столь же дивная, как и Ее земная, коронованная драгоценнейшими алмазами Востока, встала предо мной. И, нежно вздыхая, подала мне руку, столь долго желанную мною; узнай, сказала Она, узнай ту, что навсегда преградила тебе путь в первый же день ее встречи с тобою; узнай, что смерть для души высокой есть лишь исход из темницы, что она устрашает лишь тех, кои все счастье свое полагают в бедном земном мире...

В Парижской Национальной библиотеке хранится манускрипт Плиния, принадлежавший Петрарке. На одной странице этого манускрипта сделан рукой Петрарки рисунок, изображающий долину Воклюза, скалу, из которой бьет источник, на вершине скалы — часовню, а внизу — цаплю с рыбой в клюве; под рисунком его подпись по-латыни: «Заальпийское мое уединение».

В этой долине, невдалеке от Авиньона, было его скромное поместье.

Где жила когда-то, в этом столь глухом теперь, старом и пыльном Авиньоне Лаура? Будто бы возле нынешней мэрии, в уличке Доре. Погребена она была в церкви Братьев Меноритов, в одной из капелл. Но в какой? Церковь эта разрушена в революционное время, полтора века тому назад; известно, однако, что в ней было две капеллы — Святого креста и Святой Анны. В которой из них была ее гробница? Полагают, что в последней, так как она была сооружена ее свекром, синьором де Саде. В 1533 году король Франциск Первый, проезжая Авиньон, приказал вскрыть полуразрушенную гробницу, находящуюся в этой капелле, убежденный горожанами Авиньона, что именно в ней покоятся останки Лауры. В гробнице оказались кости. Но чьи? Точно ли Лауры? Имени, написанного на гробнице, прочесть было уже невозможно.

Авиньон, апрель, 1932

«ОСТРОВ СИРЕН»

На Капри есть «Лазурный грот», на Капри в древности жил Тиверий, а в прошлом веке Крупп, знаменитый своими пушками и некоторыми деяниями, в которых он подражал Тиверию и которые заставили его в конце концов прибегнуть к самоубийству... Вот, кажется, все, что общеизвестно о Капри.

Некоторым известно еще то, что был этот дивный остров когда-то под властью варваров, потом греков, норманнов... Историки и археологи вспомнили о нем сравнительно недавно. Они нарушили его вековую тишину, покой, начали раскопки и великое расхищение его античных ценностей. Ценности эти оказались лежащими в каприйской земле чуть не на каждом шагу: крестьяне, в виноградниках которых то и дело находили их, все отдавали кому попало, за гроши, позволяли вывозить целыми барками... Затем — это было всего сто лет тому назад — какой-то немецкий поэт случайно открыл в скалистых обрывах северного берега Капри грот, столь волшебно освещаемый солнцем и волнами, проникающими в него, что Капри сразу стал известен всему миру, как «истинно обетованная страна всех живописцев и любителей Натуры», непрестанное и многолюдное паломничество которых на «божественный остров» уже никогда не прекращалось с тех нор, невзирая на полную дикость острова в смысле даже малейших удобств жизни на нем и на сообщение между ним и Неаполем лишь на парусных лодках; только уже долго спустя открылась на Капри первая гостиница и соединило его с Неаполем пароходное сообщение. Сообщение это было даже и до нашей поры крайне убогое, но из года в год доставляло на Капри великое множество путешественников со всех концов света...

Чтобы представить себе Капри, надо прежде всего вообразить себя в Неаполе, посреди лукоморья, полукруга огромного Неаполитанского залива, с гористыми берегами влево, с городками, белеющими вдоль их подножья, и громадой Везувия. Прямо перед Неаполем, в заливе, как бы тают в водной сини два высоких острова: Иския и Капри.

Капри «поднимается из лона морского подобно лежащему сфинксу» или затонувшему кораблю, как говорят другие. Байрон сравнил Капри с волной, гонимой бурей. Но, если говорить проще, это гигантская скала, торчащая из моря, дикая на вид и местами совершенно отвесная, хребет которой образует почти посередине своей глубокую седловину, давшую приют маленькому городку Капри, его оливковым садам и виноградникам. Над страшной стремниной того каприйского берега, что обращен к востоку, к материку Италии, к мысу Минервы, до сих пор сохранились следы дворца Тиверия, и обрыв этот так и называется: Монте Тиберио. А западная часть острова увенчана скалистой горой (Монте Соляро), на половине высоты которой висит другой городок, Анакапри. Что древнее — Капри или Анакапри — неизвестно. Страбон говорит, что оба эти города существовали с незапамятных времен, так что, может быть, самое название острова происходит от финикийского слова Капраим, что значит: два города.

Южный скат каприйской седловины называется Пикола Марина, северный — Марина Гранде. Пароходик, идущий из Неаполя до Капри часа два довольно быстрым ходом, пристает к последней. По мере приближения к острову путешественник все больше поражается цветом воды: цвет этот — некое подобие яркого драгоценного камня, какого-то дивного сплава купороса и индиго. Затем видишь небольшой залив, а на его берегу каменистый рыбачий поселок, первобытный, живописный в своей итальянской грубой старине. От этого поселка можно подняться в седловину острова, в городок Капри, двумя путями: прямо, по крутому отвесу фуникулера, или же по извивам шоссейной дороги среди виноградников. Начало этого пути проходит по тому месту, где город Капри стоял в древности, мимо византийской церковки св. Констанцо, существующей полторы тысячи лет и очаровательной своей убогой простотой, бедностью, хотя и украшенной внутри античными порфировыми колоннами. А из седловины, из уличек Капри можно любоваться сразу двумя морями: с одной стороны — Неаполитанский залив, Иския, Неаполь, с другой — открытое море, идущее вплоть до берегов Африки.

Когда подплываешь к Капри, указывают то на Монте Соляро, — там, на самой вершине, чудесно рисуются в небе развалины Замка Барбароссы («орлиное гнездо тунисского корсара, некогда предавшего огню и мечу всю Неаполитанскую область и Капри»), — то на те места возле пристани, где стоял летний дворец Августа. А в путеводителе найдешь и кое-что из истории Капри: греки называли Капри «Остров Сирен» и учредили на нем поклонение этим милым и коварным морским существам; со времени римлян он получил другое имя, — Капрея, то есть Козий остров; Август посетил его, возвращаясь из сицилийского похода, и был так пленен им, что выменял его у неаполитанских греков на остров Искию. Смотря на Монте Соляро и на Анакапри, видишь и знаменитую «финикийскую лестницу», ведущую к Анакапри вправо от пристани: это чуть не тысяча каменных ступеней, высеченных почти отвесно в скалах (именно будто бы финикийцами, которые считаются самыми первыми владельцами острова). Теперь в Анакапри можно подняться довольно легко — по извивам шоссейной дороги. Но анакаприйцы все еще предпочитают ей свою каменную лестницу. Это вообще очень странный народ: с глубокой древности жили и живут они необыкновенно замкнутой жизнью, совсем отдельной даже от жизни каприйцев, почти не общаясь с ними, говоря на своем собственном наречии; среди них до сих пор есть старики и старухи, отроду никогда не бывавшие в городке Капри.

Поднявшись от пристани на извозчике или по фуникулеру, выходишь на маленькую площадь, где стоит старинная башенка с часами и гербом испанской династии. Она стоит на самом краю площади, над глубоким обрывом, и отсюда открывается один из самых славных видов в мире, — на Неаполитанский залив, на Неаполь. Поглядев туда и повернувшись лицом к городку, пересекаешь площадь, вступаешь в узкую уличку, упирающуюся в богатый отель, когда-то построенный Круппом и подаренный им одному из своих слуг, потом идешь влево и выходишь на Виа Трагара, на дорогу, вьющуюся по южным обрывам острова. Тут сперва проходишь мимо небольшой долины, лежащей справа от тебя, за отелем, и сходящей к морю; в ней, на месте другого дворца Августа, зимнего, среди кустарников и оливковых деревьев, высится огромный остов уже давно пустующего шестисотлетнего картезианского монастыря, его древняя, крытая бурой черепицей церковь, стены келий, внутренний двор, заросший дикими розами и бурьянами. Далее все еще более дико и прекрасно: с одной стороны — блеск солнца и южного моря, с другой — южная пустынность скал и непро- лазность кустарников, поднимающихся стенами в небо. Какой-нибудь мальчишка, привязавшийся к тебе на этой дороге, заученным бормотанием перечисляет ее достопримечательности: три скалистых островка, стоящих возле прибрежья, всем известных по Беклину, Арку Натурале, грот Митры, где Тиверий будто бы приносил человеческие жертвы, и множество других гротов, известных чудесной разностью своих красок: в одном все кажется золотисто-желтым, в другом переливается прозрачно-зеленый свет, в третьем подводные растения озаряют стены чем-то вроде пурпурного пламени...

Тивериева дорога, идущая из городка Капри параллельно этой, только не по обрывам гор, а по вершинам, приводит к самому знаменитому месту острова, — к местожительству Тиверия. Тут все подымаешься, идешь по крутому плоскогорью, среди ферм, вилл и виноградников. Сады, цветы, кипарисы, пинии... Кое-где ступени, высеченные еще при Августе в скалистой почве, кое-где — стертые колеи каменной дороги, по которой «рабы когда-то носили на носилках Тиверия»... Развалины его жилища огромны. Остров тут обрывается над морем совершенно отвесно, глубочайшей бездной. На самом обрыве — остатки маяка, который считался в древности одним из самых больших и ярких в мире и освещал мореходам путь чрезвычайно опасный, ибо это море есть довольно узкий пролив между Капри и материком. Ближе — самые развалины. Высота, пустыня, солнце, небо, шум солнечного ветра в диких травах и в развалинах. Развалины — целый лабиринт комнат и галерей. Уцелели своды и стены первого этажа и подземелья под ним. Центром дворца был перистиль, окруженный колоннадой и частными покоями Цезаря, — кое-что из всего этого тоже сохранилось... Каков был при Тиверии атриум его? Мраморный потолок, в квадратных углублениях которого — бронзовые розетки, края сводов окаймлены бронзой. Стены покрыты полированной киноварью и украшены рельефами из алебастра, представляющими Крылатых Побед в легких, развевающихся туниках, с пальмовыми ветвями в руках, а равно и другими рисунками: в кругах, на синем поле — трагические и комические маски, людские страсти и заблуждения. К каменным пилястрам цвета слоновой кости и старого золота прислонены трофеи — громадные костяки допотопных животных и оружие древних, баснословных героев. Среди трофеев, на бронзовых подставках, —драгоценные коринфские вазы, которые Август всю жизнь собирал с великой любовью и вкусом. Пороги входов — из белого мрамора и блестящего египетского гранита, но завесы этих входов из грубого полотна. И вот, откинув их, входящий видел после яркого солнца легкую тень атриума, этот мраморный потолок, полированную киноварь стен, трофеи, костяки, вазы, узорчатый мозаичный пол, в глубине же — статую Августа, обожествленную атрибутами Юпитера, перед ней — полукруглый алтарь простого этрусского стиля из белоснежного мрамора, стол для приношений, покрытый белым покрывалом, вышитым по краям узором из листьев, бронзовый треножник для священного огня...В этих стенах, где некогда шуршали осторожные шаги рабов и царедворцев, звучали лидийские флейты и звенел смех прекрасных наложниц, нынче укрывается от дождей и бурь скот каприйских крестьян...

Светоний говорит, что в молодости Тиверий был красив, имел орлиный нос и большие глаза, которые могли будто бы видеть даже в темноте, высокий рост и крепкое сложение, — плечи и грудь широкие, части всего тела соразмерные, — силу же такую, что мог щелчком пробивать темя взрослого человека; только он и в молодости был малоприветлив и приятен: ходил, склонив голову вбок, угрюмо и молча, а когда говорил, то медленно и трудно расставлял слова, помогал своей речи движением правой руки; и этому описанию Светония довольно соответствует статуя молодого Ти- верия в ватиканском музее: он сидит твердо и прямо, со скипетром в руке; переносица тонка, остра, отчего глазные впадины кажутся глубокими и придают лицу выражение ястреба... В дворце на Капри сидел человек, уже весьма мало похожий на этого.

Он навсегда покинул Рим в двадцать шестом году от P. X., чтобы последние одиннадцать лет своей жизни прожить почти сплошь на Капри, — в полном соответствии с предсказаниями звездочетов. Весь остров был в то время сплошным садом, покрыт каменным дубом, любимым деревом Августа; с уступов гор всюду сходили к морю высеченные в скалах террасы; водопроводы были проложены на арках и доставляли дождевую воду в нимфеи, украшенные мраморными и бронзовыми статуями; климат острова, его бальзамический воздух славился своим здоровьем, что на деле доказывали и еще доселе доказывают столетние каприйские старцы; сказочно было каприйское обилие всякой птицы, рыб, устриц, омаров; вина каприйские были превосходны... Выбор Тиверия остановился на Капри и по этим причинам и потому, что остров напоминал ему Грецию, больше же всего по-другому: Капри был неприступен, высадиться на нем было трудно, а миновать стражу невозможно, и Цезарь, с высоты своего убежища, всегда видел не только все, что творилось на острове, но и все корабли, шедшие мимо острова во всех направлениях... «Был же он весьма стар в ту пору, а в уединении, в свободе для своего великого разврата и злодейства и в неприступности самой надежной нуждался, как никто на земле...» Он был страшен в эту пору: «Лицо его покрылось язвами, залеплено было пластырями; глаза глубоко провалились; губы, подбородок отяжелели; шея раздулась как бы от какого-то неведомого яда; дыхание стало тлетворно; зрение и слух ослабели; речь доставляла ему теперь труд уже крайний, медлительный, упорный... и единой радостью его жизни сделалась только алчность...»

Перед смертью он отправился в Рим. По пути остановился в Тускулуме, — испугался: любимая змея, которую он всегда возил с собою, была съедена муравьями. Из Тускулума повернул обратно, на Капри. Но тут его задержали буря и болезнь. Он остановился на Пизенском мысе. И за вечерней трапезой вдруг потерял сознание. Его окружали Макрон, Калигулла, Друзилла и врач Харикл.

Друзилла сняла с бесчувственного Цезаря знак его божественной власти •— драгоценную гемму, перстень Диоскорида, — и вручила Калигулле. Цезарь очнулся, спросил косноязычно: «Где перстень?» Калигулла трясся от страха. Макрон бросил на лицо Цезаря одеяло и быстро задушил его.

<1932>

ЖИЛЕТ ПАНА МИХОЛЬСКОГО

Было это в Киеве, в сороковых годах прошлого века, и рассказывалось многим киевлянам самим паном Михольским, а нам пересказано писателем Ясинским.

Пан Михольский задумал жениться. Был он тогда еще очень молод, но уже довольно разумен, тяготел к обществу людей солидных и светских, невесту выбрал себе хорошенькую и с приданым, все приготовления к свадьбе совершал обстоятельно, прилично. А так как одна из основ приличной жизни заключается в приличной экипировке, то пан Михольский решил приехать перед свадьбой из своего глухого уезда в Киев, дабы нашить себе панталон, сюртуков, фраков и жилеток по самой последней моде. Так он и сделал — приехал и экипировался на славу, пользуясь советами некоторого графа, знавшего и протежировавшего молодого провинциала. Перед отъездом же из Киева обратно, в свой родной город, зашел однажды пан Михольский к графу с намерением приятно провести вечер и застал его в больших заботах по самому тщательному туалету. Пан Михольский смутился, стал извиняться:

—Ах, простите, любезный граф! Вы, кажется, в сборах куда-то...

Да, — сказал граф, — еду к Юзефовичу в Липки. Пригласил в гости и притом на весьма важную персону.

Что же это за персона? — спросил пан Михольский.

Некто Гоголь, писатель.

А, знаю, читал его вещички.

А я, — сказал граф, — только слышал, будто он пишет, читать же мне его не доводилось. Что ж он, хорошо пишет?

Да недурно, — ответил пан Михольский, — только уж больно обыденно: нет, знаете, полету, байронизму...

А все-таки надо ехать, — сказал граф, вздыхая. — Во-первых, нельзя манкировать приглашением такого лица, как Юзефович, а во-вторых, и сам этот Гоголь: он, оказывается, в большой милости у государя.

Пан Михольский насторожился:

Да что вы? Ну, знаете, это очень меняет дело. Я бы и сам был не прочь взглянуть на такую знатную личность.

А раз не прочь, то и взгляните. Едем со мной в Липки.

Помилуйте, как же так? Неловко...

Пустяки! Юзефович радушнейший хозяин. Я вас ему представлю. Едем!

И вот граф и пан Михольский в Липках. А там уже целая ассамблея, тайный трепет, ожидание высокого гостя. Давно готов чайный стол на балконе, толпятся, тихо переговариваясь, прочие гости, — все больше профессора Киевского университета в новеньких мундирах, — хозяин то и дело выбегает взглянуть, не едет ли Гоголь. Но проходит час, другой — Гоголя все нету. Наконец бежит дворецкий: приехал! Хозяин кидается навстречу, профессора одергивают фалды, выстраиваются в ряд, опускают по швам руки... И вот тут-то и происходит то, о чем столько раз повествовал впоследствии пан Михольский приблизительно в таком роде:

Как сейчас помню, этот самый Гоголь шел впереди почтительно следовавшего за ним хозяина, не спеша и глядя несколько вкось, исподлобья. У него был длинный нос, длинные прямые волосы. На нем был сюртук темного граната и темно-зеленая жилетка, по которой краснели мушки и глазки и ярко блестели желтые пятна. Все мы низко перед ним склонились, он же вдруг остановился и, не отвечая на поклоны, стал глядеть на одну мою особу. Хозяин рекомендует:

Профессор такой-то... Профессор такой-то...

Он начинает легонько кивать головой, бормочет:

Весьма приятно... душевно рад во всех смыслах...

Затем хозяин предлагает ему сесть к столу и откушать. Но он брезгливо смотрит на чай, на закуски, морщится от заходящего солнца. Хозяин делает поспешный знак какому-то молодому человеку, тот еще поспешнее кидается к краю балкона и загораживает собой Гоголя от солнца. Но Гоголь и на это не обращает вниманья, за стол не садится, а все продолжает глядеть на меня, точнее сказать, на мою грудь, в тот день украшенную одной из моих новых и лучших жилеток: жилетка эта была тоже весьма нарядна, только походила не на шкурку лягушки, как у столичного гостя, а на шкурку хамелеона.

Мне сдается, — молвил он наконец, щурясь, — мне сдается, что я вас где-то уже видел.

Я хочу ответить, что, кажется, не имел такого счастья, но хозяин так сердито грозит мне из-за его спины пальцем, что у меня прилипает язык к гортани. А Гоголь продолжает (и все не без яду):

Да, я вас где-то видел. Не скажу, чтобы ваша физиономия памятна мне живо, но тем не менее я вас видел. Видел же я вас в каком-то трактире, вы там лакомились луковым супом.

Что мне было делать? Это было уже обидно, но я, конечно, только кланяюсь и ничего не возражаю. Гоголь же снова погружается в молчание, задумчиво глядя на разводы моей жилетки. Затем вдруг подает хозяину руку, делает общий поклон всем прочим и направляется к двери. Хозяин поражен как нельзя больше, но удерживать его, конечно, не смеет. Гоголь уходит, как-то неловко передвигая ноги в узких серых панталонах на широких штрипках, а хозяин растерянно бежит за ним следом, кланяется ему в спину...

Тут, в заключение своего рассказа, пан Михольский всегда хитро усмехался.

Скажите же мне теперь, — говорил он, — как объясняете вы себе столь странное поведение Гоголя в Липках? Что такое происходило в его натуре?

Ему на это отвечали:

Да кто же может знать натуру такого человека? Может быть, ему мелькнула какая-нибудь чудная идея, встала в воображении резкая фигура...

Но пан Михольский мотал головою:

Да нет же! Ни то, ни другое. Ларчик открывался просто: Гоголь позавидовал на мою жилетку! Да, да, честное слово! Если бы граф не привез меня в Липки, то Гоголь и чай бы кушал и беседовал со всеми прочими гостями. Но случилось так, что я, совершенно невольно, отравил ему жизнь своей жилеткой.

Но послушайте: разве это возможно?

Да вот оказалось, что вполне возможно, а доказательства тому вот какие. На другое утро прибегает ко мне в отелю портной- еврейчик, у которого я делал эту жилетку, последнюю в своем роде, ибо бархата такого рисунка в городе больше не оставалось, и чуть не падает мне в ноги:

На милость Бога, дайте мне, пан, вашу жилетку! Уступите за какие угодно деньги! Это же чистое наказание, что такой жилетки нигде в Киеве больше не достанешь! Приехал один важный господин из столицы и купил у Гросса жилетку, а теперь увидал вашу и кричит, что непременно подавай ему в точь-точь такую же, как ваша!

Я соображаю, в чем дело, и отвечаю:

А как фамилия того господина?

Портной пожимает плечами:

А я знаю? И зачем вам его фамилия?

А я уже ясно вижу: ну конечно, это Гоголь! И твердо отвечаю:

Нет, не продам я тебе жилетки ни за какие деньги! Он хоть и Гоголь, а такой жилетки у него нет и не будет! Я, брат, свою жилетку выше всяких его «Мертвых душ» ставлю!

1936

МОЛОДОСТЬ И СТАРОСТЬ

Прекрасные летние дни, спокойное Черное море.

Пароход перегружен людьми и кладью, — палуба загромождена от кормы до бака.

Плавание долгое, круговое — Крым, Кавказ, Анатолийское побережье, Константинополь...

Жаркое солнце, синее небо, море лиловое; бесконечные стоянки в многолюдных портах с оглушающим грохотом лебедок, с бранью, с криками капитанских помощников: майна! вира! — и опять успокоение, порядок и неторопливый путь вдоль горных отдалений, знойно тающих в солнечной дымке.

В первом классе прохладный бриз в кают-компании, пусто, чисто, просторно. И грязь, теснота в орде разноплеменных палубных пассажиров возле горячей машины и пахучей кухни, на нарах под навесами и на якорных цепях, на канатах на баке. Тут всюду густая вонь, то жаркая и приятная, то теплая и противная, но одинаково волнующая, особая, пароходная, мешающаяся с морской свежестью. Тут русские мужики и бабы, хохлы и хохлушки, афонские монахи, курды, грузины, греки... Курды, — вполне дикий народ, — с утра до вечера спят, грузины то поют, то парами пляшут, легко подпрыгивая, с кокетливой легкостью откинув широкий рукав и плывя в расступившейся толпе, в лад бьющей в ладоши: таш-таш, таш-таш! У русских паломников в Палестину идет без конца чаепитие, длинный мужик с обвисшими плечами, с узкой желтой бородой и прямыми волосами вслух читает Писание, а с него не спускает острых глаз какая-то вызывающе независимая женщина в красной кофте и зеленом газовом шарфе на черных сухих волосах, одиноко устроившаяся возле кухни.

Долго стояли на рейде в Трапезунде. Я съездил на берег и, когда воротился, увидал, что по трапу поднимается целая новая ватага оборванных и вооруженных курдов — свита идущего впереди старика, большого и широкого в кости, в белом курпее и в серой черкеске, крепко подпоясанной по тонкой талии ремнем с серебряным набором. Курды, плывшие с нами и лежавшие в одном месте палубы целым стадом, все поднялись и очистили свободное пространство. Свита старика настелила там множество ковров, наклала подушек. Старик царственно возлег на это ложе. Борода его была бела как кипень, сухое лицо черно от загара. И необыкновенным блеском блестели небольшие карие глаза.

Я подошел, присел на корточки, сказал «селям», спросил по-русски:

С Кавказа?

Он дружелюбно ответил тоже по-русски:

Дальше, господин. Мы курды.

Куда же плывешь?

Он ответил скромно, но гордо:

В Стамбул, господин. К самому падишаху. Самому падишаху везу благодарность, подарок: семь нагаек. Семь сыновей взял у меня на войну падишах, всех, сколько было. И все на войне убиты. Семь раз падишах меня прославил.

Це, це, це! — с небрежным сожалением сказал стоявший над нами с папиросой в руке молодой полнеющий красавец и франт, керченский грек: вишневая дамасская феска, серый сюртук с белым жилетом, серые модные панталоны и застегнутые на пуговки сбоку лакированные ботинки. — Такой старый и один остался! — сказал он, качая головой.

Старик посмотрел на его феску.

Какой глупый, — ответил он просто. Вот ты будешь старый, а я не старый и никогда не буду. Про обезьяну знаешь?

Красавец недоверчиво улыбнулся:

Какую обезьяну?

Ну так послушай! Бог сотворил небо и землю, знаешь?

Ну, знаю.

Потом Бог сотворил человека и сказал человеку: будешь ты, человек, жить тридцать лет на свете, — хорошо будешь жить, радоваться будешь, думать будешь, что все на свете только для тебя одного Бог сотворил и сделал. Доволен ты этим? А человек подумал: так хорошо, а всего тридцать лег жизни! Ой, мало! — Слышишь? — спросил старик с усмешкой.

Слышу, — ответил красавец.

Потом Бог сотворил ишака и сказал ишаку: будешь ты таскать бурдюки и вьюки, будут на тебе ездить люди и будут тебя бить по голове палкой. Ты таким сроком доволен? И ишак зарыдал, заплакал и сказал Богу: зачем мне столько? Дай мне, Бог, всего пятнадцать лет жизни. — А мне прибавь пятнадцать, — сказал человек Богу, — пожалуйста, прибавь от его доли! — И так Бог и сделал, согласился. И вышло у человека сорок пять лет жизни. — Правда, человеку хорошо вышло? — спросил старик, взглянув на красавца.

Неплохо вышло, — ответил тот нерешительно, не понимая, очевидно, к чему все это.

Потом Бог сотворил собаку и тоже дал ей тридцать лет жизни. Ты, сказал Бог собаке, будешь жить всегда злая, будешь сторожить хозяйское богатство, не верить никому чужому, брехать будешь на прохожих, не спать по ночам от беспокойства. И, знаешь, собака даже завыла: ой, будет с меня и половины такой жизни! И опять стал человек просить Бога: прибавь мне и эту половину! И опять Бог ему прибавил. — Сколько лет теперь стало у человека?

Шестьдесят стало, — сказал красавец веселее.

Ну, а потом сотворил Бог обезьяну, дал ей тоже тридцать лет жизни и сказал, что будет она жить без труда и без заботы, только очень нехороша лицом будет, — знаешь, лысая, в морщинах, голые брови на лоб лезут, — и все будет стараться, чтоб на нее глядели, а все будут на нее смеяться.

Красавец спросил:

Значит, и она отказалась, попросила себе только половину жизни?

И она отказалась, — сказал старик, приподнимаясь и беря из рук ближнего курда мундштук кальяна. — И человек выпросил себе и эту половину, — сказал он, снова ложась и затягиваясь.

Он молчал и глядел куда-то перед собою, точно забыв о нас. Потом стал говорить, ни к кому не обращаясь:

Человек свои собственные тридцать лет прожил по-человечьи — ел, пил, на войне бился, танцевал на свадьбах, любил молодых баб и девок. А пятнадцать лет ослиных работал, наживал богатство. А пятнадцать собачьих берег свое богатство, все брехал и злился, не спал ночи. А потом стал такой гадкий, старый, как та обезьяна. И все головами качали и на его старость смеялись. Вот все это и с тобой будет, — насмешливо сказал старик красавцу, катая в зубах мундштук кальяна.

Ас тобой отчего ж этого нету? — спросил красавец.

Со мной нету.

Почему же такое?

Таких, как я, мало, — сказал старик твердо. — Не был я ишаком, не был собакой, — за что ж мне быть обезьяной? За что мне быть старым?

1936

ВОЗВРАЩАЯСЬ В РИМ

Он умер близ Ницеи, возвращаясь из Галлии в Рим.

Ожидали, что новая война будет долгая, трудная и, быть может, роковая для него: судьба была милостива к нему неизменно, но это был уже девятый поход в его жизни, а цифре девять приписывали недобрый знак. Все же война опять оказалась счастливой, даже еще более счастливой и короткой, чем все предыдущие: враг был поражен ударами столь меткими, что изумлена была, при всей своей вере в звезду своего вождя, сама победоносная армия: и прежде один вид его, при каждом его появлении перед нею, потрясал ее восторгом; теперь же, когда, на прощальных смотрах в Галлии, медленно двигалось вдоль воинских рядов грозное великолепие золотого орла и шел под сенью его этот всегда тихий и печальный человек с землистым, плохо бритым лицом, люди смертельно бледнели, чувствовали себя как бы на краю пропасти, а затем разражались такими страстными кликами, точно их охватывало беснование.

Кончив войну, он совершил с государственными целями путешествие в Испанию: необыкновенная неутомимость сочеталась с его телесной немощью. И путешествие это тоже было вполне благополучное и плодотворное. Поздней осенью, с небольшим отрядом и несколькими приближенными, он возвращался в Рим. Стояли прохладные, светлые дни. Шли берегом моря. Как всегда, он был молчалив и бесстрастен, лицом сер и худ. Все же здоровье его никому не внушало опасений во время этого мирного странствия вдоль синих заливов и багряных прибрежий. Но вот, за один переход до Ницеи, он внезапно лишился голоса, почувствовал такую потерю сил, что поспешили остановиться на первой встречной вилле.

Она вполне приличествовала случаю. Это был знаменитый Очаг, известный всему Риму, благодаря славному имени его хозяина и своей благородной красоте. Безлюдный мыс далеко вдавался в море. Его сплошь покрывала серебристая зелень низкорослого соснового леса. Дом же, стоявший в этом лесу, был обширен и прост, белел мрамором стен, блистал тонким стеклом больших окон, окружен был цветниками, огненными далиями. За отъездом хозяина, вилла была пуста, и нежданных гостей встретил только управляющий. Учтиво попросили приюта у него.

Вскоре, приняв ванну и подкрепляющее питье, он остался один. Ложе его стояло так, что с одной стороны был перед ним вид на море, поднимающееся за круглыми сосновыми верхушками, а с другой на Ницейский залив и туманно-далекую бледность Альп, безжизненно встававших к небу своими снегами, подобно великим гробницам. Вечерело, холодно туманилось. В пустынном просторе дремотно волнующегося моря была безнадежность, бесцельность, печальная загадочность. Белые гребни волн мерно возникали, падали. Верхушки сосен, чистых и холодных, ясно видных сквозь стекла, туго и звонко шумели. Два светильника ровно дрожали возле ложа сургучным пламенем. И под это дрожание и звенящий хвойный шум он впал в глубокий сон. Когда же очнулся, была уже черная ночь. Море шумело в ее тишине слышней и торжественнее, как бы приблизившись. Светильники текли и блистали; их языки, теперь золотые, ясные, с лазурным основанием, дрожа, тянулись вверх. И, приподнявшись, прислонясь к изголовью, он остановил свой взгляд на стеклах, черневших перед ним. Море шумело все ближе, явственней, и с ним мешался все усиливающийся хвойный шум. Он созерцал и слушал эту черную ночную стихию, окружавшую его. Он понял, что час его близок. Сделав усилие, он сел еще немного выше и, взяв с ночного столика все, что нужно для писания, стал медленно, но твердо писать.

Он писал до рассвета. Он сделал последние государственные распоряжения и выразил некоторые из своих предсмертных мыслей. Он сказал так: имя мое переживет меня, люди будут поклоняться моим золотым и мраморным изображениям, может быть, еще много веков, ибо в человеке великом или хотя бы облеченном величием, мы чтим сосредоточенность тех высоких сил, что заключены в некоторой мере в каждом из нас. Он сказал, что Сократ, призывая человека к познанию «самого себя», имел в виду не познание особенностей, пороков или добродетелей, заключенных в человеке, но искание и пробуждение в себе того «божественного», что есть истинная суть человека. Когда же стало белеть за окнами, пожелтели огни светильников и сплошною белизною окружила дом утренняя мгла, шедшая с утихающего моря, он лег и покрыл лицо своим походным плащом, отдавшись участи всех смертных.

<1937>

АПРЕЛЬ

В солнечное окно за нагретыми двойными рамами он увидал в воротах двора верхового молодого работника, ездившего в Суб- ботино на почту. Он в одной косоворотке выскочил на крыльцо — уже недели две напрасно ждал письма из Москвы. Работник, возбужденный от быстрой езды, горячего апрельского солнца и весеннего воздуха, еще резкого и прохладного, с раскрасневшимся лицом, пестрым от пятен грязи, летевшей на него из-под копыт по дорожным лужам, бросил у крыльца поводья и стал рыться в сумке, висевшей у него через плечо.

Только всего, — весело сказал он, подавая два номера «Орловского вестника».

Картуз у него был сдвинут назад, глаза смотрели дружелюбно и ярко. Лошадь под ним была потная, казалась тонкой от тонких ног с белым железом новых подков и узлом подвязанного хвоста с тугой репкой, сизой исподу и энергично отстающей от округлого орехового крупа, переливавшегося великолепным лоском. Все было прекрасно — и свежий воздух, и горячее солнце, и зазеленевший двор усадьбы, и этот круп, и седло под работником, — «все счастливы, просты, спокойны, здоровы, все, кроме меня!» — с отчаянием подумал он, беря газеты.

Вели Михайле оседлать мне Вороного, — решительно сказал он работнику и пошел в дом. «И отлично, что не пишет! Давно пора послать все это к черту. Мне еще рано погибать из-за какой- то развратной и ничтожной девчонки!» Он вошел в кабинет и навзничь лег на тахту, поправил под головой скользкую сафьяновую подушку и вперил взгляд перед собой, мысленно смотря в ее воображаемый образ, с ужасом чувствуя, что именно это, — эта

 

Дойка коровы. Художник 3. Серебрякова, 1900 г.

развратность и женское, девичье ничтожество ее, — мучит его такою страстью и нежностью.

«Да, но не одна же она на свете! — вдруг сказал он себе. — Ведь все это есть и в Ганьке, и в учительнице, и даже в Глашке...»

Он недавно ездил вечером на деревню к учительнице. Снега уже и тогда не было, только морозило к ночи грязь и лужи. Он ехал верхом по деревенской улице, мимо ряда изб, направо, по косогору, сходившего влево от него к речке; за речкой низко висела над другим берегом, над чернотой полей, таинственно-тускло и как-то бесцельно светившая на речку и на ее долину луна; крыши изб направо тоже неярко были освещены ею, а гребни их серебрились, точно снегом, от звезд за ними; дальше, на краю деревни, была видна школа с большим освещенным окном. Он привязал лошадь к лозинке против окна, взбежал на крыльцо, толкнул дверь в темные и холодные сени, потом в комнату учительницы... Как чудесно было у нее! Пахло натопленной печкой и духами, на столе мягко горела лампочка под фаянсовым абажуром. Сама она радовала здоровой прелестью своих восемнадцати лет, у нее был живой, точно что-то ожидающий взгляд и влажно блестящие зубы; большие черные глаза за черными ресницами имели что-то гробовое и вместе с тем были налиты молодой животной теплотой; груди туго круглились под коричневым платьем, крепко подвитые черные волосы отливали глянцем. Она пришла в восхищение от его неожиданного приезда, тотчас уставила стол тарелочками с орехами, пастилой и мармеладом, говорила быстро, спеша, прелестно картавя, он с жадностью смотрел на ее руки, в которых она ловко и сильно трещала орехами, давя их один о другой, обонял ее теплое молодое дыхание, запах подпаленных щипцами волос и головной плоти, когда она к нему наклонялась, кладя перед ним очищенные ореховые ядра... «Да, поеду к ней!» — подумал он, вспомнив все это, и сбросил ноги с тахты, взглянув на часы. Было два часа, в доме было тихо и пусто, мама, как всегда, спала после обеда, Глашка тоже, верно, заснула... Он посидел, волнуясь, думая, пойти к Глашке или лет? Страстно хотелось пойти и жутко было: в доме ни души, мама спит. Глашка лежит там одна... Самое ужасное было то, что она лицом похожа была на нее!

Глашу наняли с месяц тому назад, она приехала из города, служила там горничной. Она была деревенская, но теперь, после зимы в городе, держалась не по-деревенски, и потому ее устроили не в пример прежним горничным. Ее поселили в комнатке в конце коридора, возле заднего крыльца. Там ей поставили железную кровать с высокой периной, и она пышно убрала ее стеганым голубым одеялом, подушки покрыла накидкой с кружевами по краям, на умывальнике устроила нечто вроде туалета с разными флакончиками и коробочками, и вся комнатка вскоре стала развратно пахнуть сладостью дешевого мыла и розовой пудры.

Вот наняла, да боюсь, что обокрадет и уйдет, — сказала мама, когда он приехал из Москвы.

Вскоре после того Глашка говела. В церковь ходила в модной жакетке с черной бархаткой на шее, с зонтиком, в перчатках. Маленькая головка ее с завитыми на лбу кудряшками была порочно красива: она, да и только!

Раз она убирала его спальню, все делая не спеша, с ленивой грацией и мутной улыбкой. Он вошел, — она, подметая, медленно сказала, кося глазами на его кровать:

А хорошо бы на этой постели поспать...

С кем? — пошутил он.

Да одной...

Одной скучно. Приходи ко мне.

Она ответила, не поднимая глаз:

Что ж, можно...

Врешь, не придешь.

Божиться не стану...

Ночью он долго гулял по холодному голому саду при свете невысокой луны. Вернувшись в дом, заснул в кабинете, не раздеваясь. И тотчас увидал себя в Крыму, где он никогда не был. Это было что-то вроде Алупки, с ее парком и дворцом, который он видел на открытках. Парк спускался к самому морю, море было крупное, зеленое, шумело, и от него шла вечерняя свежесть. И она, та, которую он так горько полюбил в Москве, выбежала из волн вся голая, сжавшись, стыдливо согнувшись, и он видел и чувствовал все ее тело, его упругость, то, что оно мокро, холодно и крепко, видел и чувствовал с той разительной остротой, какая бывает только во сне. Он очнулся, возбужденный, и на цыпочках пошел по темному коридору к Глашке. У нее горела свеча, она на спине спала под своим стеганым одеялом. Свет свечи блестел на ее кукольном лице с закрытыми глазами. Когда он сел к ней на постель, она открыла глаза, бессмысленно посмотрела и, ничего не поняв, повернулась на бок. Он стал целовать ее в шею в телесном тепле из-под одеяла и уже дунул было на свечу. Но за окном вдруг встал такой чистый, прекрасный мир лунной ночи, что он вскочил и ушел с бьющимся сердцем.

На другой день он шагал по дому, томясь, не зная, что делать. На дворе залаяли собаки. Он взглянул в окно: от ворот к дому шла, бросая собакам кусочки хлеба, Ганька со своей подругой Машкой. Рядом с Машкой, высокой и костлявой, с грубым худым лицом, маленькая Ганька казалась особенно мила. Они вошли в прихожую, он вышел к ним. Видно было, что им обеим неловко, — у Машки это сказывалось в том, что она сердито хмурилась, а у Гань- ки в смущенной ласковой улыбке.

— С квитками пришли? — спросил он, вспомнив, что они неделю тому назад работали в усадьбе на поденщине. — Мамы нету дома.

Он попытался завести шутливый разговор. Ганька отвечала на все поспешно, сама не понимая, что говорит, с этой все дрожащей на губах улыбкой. «Совсем еще девчонка!» — подумал он, умиляясь на нее и стыдясь своих мыслей о ней, на которые навел его Михайло: «Машка вам все это дело за один целковый обработает», — сказал он. На Ганьке был новый ситцевый желтый платок с красными глазками, новая из черного крестьянского сукна куртка, новая ситцевая пестренькая юбка и новые башмаки с подковками: идя в усадьбу, девки всегда наряжаются. Ганькин двор был самый нищий во всем селе, — каких трудов стоило ей справить на свои заработки весь этот наряд! «И совсем еще девочка, и как бы я мог любить ее»!

Волнуясь, он встал с тахты, прошел по пустому дому, надел в прихожей синюю поддевку и студенческий картуз, взял нагайку и вышел на крыльцо. Вороной жеребец ждал его. Он легко вскинул себя в седло и крупным шагом поехал не к учительнице, а через сад по голой липовой аллее. Солнце было сзади, в пролет между деревьев впереди видно было солнечное поле, желтая равнина прошлогоднего жнивья. Выехав туда, он рысью погнал жеребца целиком на Дубовый Верх, на свой любимый лесок, низко серевший на горизонте. Ах, что за день! Солнечный зной мешается с острой свежестью зернистого снега, еще дотлевающего кое-где на влажной земле среди мертвого жнивья, все вокруг вольно, просторно, пусто, и до боли в глазах светло...

Дубовый Верх, тихий, неподвижный, обнял при въезде в него совсем жарким теплом и сладковатым запахом прошлогоднего дубового листа. Весь еще раздетый, с корявыми сучьями верхушек, сквозящих на мучительно нежном бледно-голубом апрельском небе, лес казался маленьким, виден был из конца в конец. Он перевел жеребца на галоп по дороге к лесному разлужью, шумно шурша коричневой листвой, которой она была глубоко засыпана. На спуске в овраги, из сухих кустарников, с треском вырвался вальдшнеп, над разлужьем высоко в небе парили ястреба. Весна!

Проскакав разлужье, галопом поднявшись на пригорок к широкому дубу, одиноко и великолепно красовавшемуся на нем, он спрыгнул с седла, привязал жеребца к ветке дуба и упал в нагретую листву под ним, закрыв помутившиеся от слез глаза. Уже и ястреба прилетели! Он взглянул вверх — да, вон он, высоко, высоко стоит в этом прелестном небе, повис, дрожит, распластав острые крылышки, весь трепещет, остро смотрит вниз... Если бы револьвер! Один удар как раз в сердце, вот тут, через эту синюю поддевку, — и всему конец!

В середине апреля, теплым и неподвижным утром, он подъехал верхом к раскрытому окну учительницы, крикнул, неловко усмехаясь:

Уже окно выставили?

Она тотчас показалась в окне — праздничная, необычная для деревни: в шелковой белой блузке, в черной шляпке с черной сквозной вуалькой до половины лица, за которой восточно сияли ее черные глаза.

Здравствуйте, — радостно картавя, сказала она, — а я в город еду.

Можно узнать зачем? — спросил он, глядя на нее вверх с седла.

А это секрет!

Она улыбалась, блестя влажными зубами, которые как будто не совсем умещались в ее молодых губах.

А меня с собой возьмете?

Вас? У вас там тоже секреты?

Нет, серьезно. Можно мне с вами? Мне дома так скучно — все один да один...

Бедный! А что на деревне начнут говорить?

Голова у него слегка замутилась от этих слов, от близости, будто бы вдруг образовавшейся между ними.

Пожалуйста, возьмите, — сказал он с наивной, совсем мальчишеской улыбкой, почувствовав, как это будет чудно — сидеть с ней вдвоем, наедине, сперва в тарантасе, потом в вагоне.

Она загадочно посмотрела на него, еще более увеличивая эту внезапную близость между ними.

Ну, так и быть, возьму, — сказала она, точно уже получив какую-то власть над ним.

Так я заеду за вами?

Да я уж мужика наняла.

Ну вот, мужика! Такая нарядная, и вдруг на телеге! Кого вы наняли? Терентия? Я заеду к нему, откажу и дам полтинник. Он с ума сойдет от радости.

Да нет, это все как-то так неожиданно, странно... Вдруг едем вместе...

То-то и хорошо, что вместе! Нет, я непременно заеду.

Она не сумела сдержать себя:

Ну так смотрите же, не опоздайте, поезд идет ровно в пять.

Он весело засмеялся:

Так что же вы так рано оделись?

Она прелестно смутилась, трогательно ответила:

Да Терентий сказал, что после обеда ему нельзя ехать, ему нынче надо еще свинью куда-то везти. Отомчу вас, говорит, вернусь и еще с свиньей управиться поспею.

Это замечательно! Отомчу вас, потом свинью! А вам ждать на станции целых пять часов?

Что ж, я бы посидела до поезда в дамской комнате...

И все из-за свиньи!

Тут засмеялась и она, необыкновенно звонко, с наслаждением. Он дернул лошадь ближе к окну, схватил ее руку и прижал к своим губам.

Это уже мародерство! — сказала она, особенно прелестно картавя.

«Боже мой! — думал он, скача домой. — Неужели наконец освобождение?»

У своего крыльца он помедлил слезать с лошади, глядя в сад, слушая. Все мягко туманилось, в саду блаженно, изысканно выводили свои сладкие переливы черные дрозды. Разноцветные девки ходили с граблями и метлами по аллее, расчищая ее, наметая в кучу прошлогоднюю листву, на деревне протяжно, истомно перекликались петухи... Но когда он вошел в дом, ему сразу бросилась в глаза валявшаяся на лавке открытка, — с почты приехали без него. Он схватил ее: да, от нее! Всегда так — бросишь ждать, мучиться — и вдруг вот оно! Но на обороте открытки оказалось только два пошлых слова: «Привет из Москвы!» — и даже без подписи. Насмешка или просто глупость? Он в клочки разорвал открытку, прошел в кабинет и с отвращением к себе, к своей жалкой любви, к своим мукам и воспоминаниям, ничком лег на тахту. Нет, освобождения нет и не будет. Заменить ее все-таки никто не может...

В дороге опять нашел на него обман — счастье сидеть плечом к плечу с нарядной, пахнущей духами девушкой, уже как будто втайне соглашающейся с ним на что-то самое дивное в мире. Он говорил что попало, опять смешил ее Терентием, держал ее левую руку, обтянутую черной лайковой перчаткой, и она не отнимала руки.

Можно поцеловать хоть перчатку?

Она приложила палец к губам, сделала строгое лицо, кивнула на спину кучера, — он в ответ так сжал ее руку, что она с гримасой боли, но с явным удовольствием легонько вскрикнула: «Ай!»

На станции он побежал вперед, купил два билета второго класса, потом, когда стал подходить поезд, на ходу вскочил в вагон, тотчас нашел нужное купе и ввел ее туда, очень польщенную и его заботливостью, и непривычной роскошью путешествия. Потом они молча сидели рядом, переглядываясь и обмениваясь странными улыбками.

Вы всегда ездите во втором классе? — крикнула она сквозь стук колес, несшийся в открытое окно, в которое бил вечерний полевой ветер.

Что? — крикнул он, растягивая рот в счастливую улыбку.

Я в первый раз в жизни! — крикнула она.

Вдали, за голыми полями, садилось солнце, бросая на них красный свет, колеса ладно грохотали в свежеющем воздухе. Он опять взял ее руку, она не отняла ее, только отвернулась, глядя в окно.

Ну вот и приехали, — тихо сказала она, когда поезд стал подходить к городскому вокзалу мимо уже зажженных станционных фонарей.

Вы куда? — спросил он, выходя с ней из вокзала и со страхом думая, что сейчас останется один.

На Покровскую, к подруге.

Завтра я увижу вас?

Она подумала.

Да. В городском саду. В одиннадцать. Там в это время никого не встретишь. В главной аллее.

С десяти буду ждать.

А теперь я поеду одна.

Да. Прощайте.

Он посадил ее в разбитую, провисшую извозчичью пролетку, слабо пожал ее руку. Она обернулась, отъезжая, — мелькнули в сумерках ее черные глаза за сквозной вуалькой...

Он ночевал в первых попавшихся номерах. Как вошел, сразу разделся и лег на железную кровать с коленкоровой простынкой и тяжелой как камень подушкой, набитой крупными, трещащими под головой перьями, и проснулся в шесть утра. За дверью еще сонно шаркала половая щетка. Он выглянул в узкий коридор, озаренный желтым ранним солнцем, заказал горничной с сухими волосами и жилистой шеей, которая мела в коридоре, самовар...

Надо было убить бесконечное время до одиннадцати. Он вышел, пошел куда глаза глядят. Утро опять было теплое, мягкое. Мирный, мерный звон колоколов, тишина, за заборами сады, ветви деревьев в почках... «Господи, избавь меня от нее! — думал он, шагая. — Как я буду опять счастлив!»

По глухой Садовой улице он пришел к обрыву над рекой, замкнутому древней приземистой церковкой. Тупик, сады за заборами, деревянные домишки в три окна; золотой крест над куполом мягко мерцает, тает в теплом воздухе... Церковные двери были раскрыты, он, крестясь, вошел. Низкие своды, ни души, холодок и старый, сложный церковный запах. Голые, низкие стены выкрашены синей, как сахарная бумага, краской, в куполе светло, внизу синевато, сумрачно; алтарь грубо блещет, в прорези золотокованых царских врат сквозит красный шелк завесы... Он поднялся на ступени амвона, подошел к чудотворной иконе возле северных дверей алтаря. Она была из толстого темного дерева на бархатной вишневой подкладке и вся цветисто пестрела за мерцавшей перед ней лампадкой: темное серебро оклада, на окладе множество поддельных драгоценных камней, висят образки и ленты, оловянные сердца, руки и ноги, исцеленные части тела... Он стал на колени, припал лбом к полу, напрягая все свои душевные и телесные силы на безмолвную мольбу: «Господи, помоги! Спаси и помоги! Возврати мне ее! Все-таки не могу я без нее!»

В городском саду он без конца и все быстрее и быстрее ходил взад и вперед по главной аллее. Парило, собирались, чадили и густели облака. Сердце замирало и от заходящей грозы, и от оскорбительной тоски напрасного ожиданья. Прошло полчаса, час, — в аллее все никто не показывался. Грубый обман или ей почему-нибудь никак нельзя было прийти? Он еще раз взглянул на часы: уже половина первого. Какое счастье, что есть поезд домой в половине второго! Он кинулся вон из сада, на все лады проклиная себя за все те дурацкие планы, которые он строил на этот день.

Вечерело тихо, печально, сумрачно. Он шел по своему саду, сладко и болезненно чувствуя: ночью будет первый обильный дождь, животворный, весенний... Все серо и голо, грифельный осинник за шалашом в овраге засыпан гниющей листвой. Он пошел целиком сквозь осинник, скользя но ней. В большом пне над оврагом еще лежал налитый водой раскисший снег, в овраге лился, булькал из буерака в буерак, с уступа на уступ, паводок. Он перепрыгнул через него, выбежал по круче другого бока к соломенному валу, перелез через него как раз на задворки Машкиного двора, прошел между ним и другим двором, вышел на темнеющую деревенскую улицу и остановился перед Машкиной избой, — она была крайняя, была особенно бедна и черна, с прогнившей, седлом проломившейся крышей, — и заглянул в полуразбитое окошечко. Машка, высокая, костлявая, в желтом ситцевом платье, стояла, глядясь в зеркальце. На улице никого не было, но он все-таки нырнул в сенцы, воровски быстро отворил дверь избы и быстро запер за собой.

Ты одна? — спросил он вполголоса.

Она ничуть не удивилась его внезапному появлению, ответила просто и невнимательно, продолжая глядеться:

Одна. Брат уехал в Петрищево, батюшка по соседям сумерничает.

Положив зеркальце на стол, она смахнула подолом с лавки. Он сел, не снимая картуза, она тоже села с другого бока стола. Ее желтое платье было подпоясано по широкой худой талии глянцевитым черным ремнем, скуластые щеки натерты румянами и стеарином: румяна были грубого малинового цвета, стеарин мертвого,свинцового.

Куда-й-то убралась? — спросил он.

Она усмехнулась:

Да никуда. Так, от скуки.

Послушай... — сказал он, помолчав.

Слушаю.

Давай о деле поговорим.

Говорите. Знаю ваши думки.

Да ты про что?

Про Ганьку небось?

Ну да. Ну как же ты думаешь, согласится?

А как же она не согласится? Нынче не то что по городам — по деревням ни одной чистой не осталось. Может, отца побоится, — сказала она насмешливо, — папа у ней строгий.

Ну, а как же это все обделать? — спросил он, мысленно ужасаясь своей подлости.

Да уж обделаю...

Совсем стемнело, в дыру окошечка стало пахнуть откуда-то молодой травой и навозом из коровника. Он замолчал, опустив голову. Она подождала и поднялась:

Ну идите, а то, неравно, батюшка придет.

Он тоже поднялся и взял ее за талию. Она усмехнулась:

Ай вы в меня влюбились? Нет, я для вас неподходящая. Ишь вы какой длинный, слабосильный.

Да я вдесятеро сильнее тебя.

Куда вам со мной! Я вас замотаю.

Послушай, я серьезно. Я не из-за Ганьки пришел, это только придирка... Приходи завтра под вечер в шалаш в нашем саду.

Да и я про Ганьку только болтала. Давно вас насквозь вижу!

Ну так как же? — спросил он, замирая.

Завтра, как корову подою, так приду.

9 марта 1938

МИСТРАЛЬ

«Все воды твои и волны твои прошли надо мною».

«Вот ты дал мне дни как пяди, и век мой как ничто пред тобою».

Век мой, Господи, ничто не только пред тобою, но и предо мною самим...

Лежа в черной тьме спальни, среди шума и гула наружи, теряешь представление о времени. Забываясь, думаешь: «Кажется, скоро рассвет...» Но затем опять видишь ту же черную тьму, слышишь, как жадно несется наружи мистраль, и понимаешь, что эта тьма, этот шум и гул еще ночные, полночные. Привычно подняв руку к изголовью, я освещаю спальню, смотрю на часы: час самый мертвый. От света все вокруг стало проще, шум и гул отдалились от дома, и спокойно стоит освещенный куб спальни, беззвучно блестит зеркало против меня, над камином. В зеркало углубленно уходит вторая спальня, что во всем подобна первой, будучи только ниже и меньше ее; там тоже горит свет над старой дубовой кроватью, на которой уже столько лет сплю я в этом старом чужом доме, лежит на приподнятой подушке худое лицо, видны под светом, падающим сверху, темные впадины глаз, виден белеющий лоб, косой ряд в серебристых волосах... Потом я опять поднимаю руку — и опять только гул и тьма, в которой всюду реет что-то как бы светящееся...

«Ты взошел на корабль, совершил плавание, достиг гавани: пора сходить».

Итак, было будто бы время, когда я «всходил на корабль», юный, беспечный, ни о какой гавани не думающий... Где же оно, это время? Вот только моя мысль о нем! «Ничтожна жизнь каждого. Ничтожен каждый край земли... Немного уже осталось тебе. Живи как на горе. Как с горы обозревай земное: сборища, походы, битвы, полевые работы, браки, рождения, смерти...» И я мысленно вижу Прованс, по которому мчится мистраль с дикой жаждой сокрушения всего человеческого, временного, вижу весь этот древний край, сейчас спящий, пустой, со всеми его горами и долинами, с белеющими в лихорадочном блеске звезд дорогами — все теми же, что в те легендарные дни, когда миром правил тот, кто в какой- то «стране Квадов», в часы своего ночного одиночества, писал под лагерным шатром о ничтожестве всех человеческих жизней, стран и веков... В глухих провансальских селениях, первобытно прекрасных в своей дикости, пахнущих как бы пастушеским дымом, въевшимся в камень и глину жилищ и очагов, народ говорит, что мул есть создание вещее, редкое по сокровенности чувств и помыслов, по уму и чуткости ко всему тайному и дивному, чем полон мир, и что до рассвета стоит он в такие ночи в своем темном, холодном, насквозь продуваемом стойле с открытыми глазами, ни на миг не ослабляя слуха и внимания к «работе» мистраля: он, верно, тоже видит, чувствует этот пустой, бесконечный пролет в пространство тех римских времен, кажущихся мне и моими собственными...

Снова прихожу в себя в той же темноте, но в неожиданном глубоком спокойствии: всюду немота, молчание, бури точно не было. Я встаю, неслышно сбегаю в прихожую, отворяю наружную дверь: свежесть ночного воздуха, терраса и пальмы на ней, сад по уступам внизу — и уже неподвижное в белой звездной россыпи небо... Всюду предрассветное ничто. За домом, над темной лесистой горой, есть уже что-то затаенное, обещающее, чуть светлеющее чем-то прозрачным, уходящим в вогнутую высь. Но нигде еще нет ни единого признака жизни. Округлые, от верхушки во все стороны раскинутые вайи пальм мертво висят черными клешнями. Ниже, над садом подо мной, над его скромно сереющими оливами, черно простираются плоские громады широковетвистых пиний. Впереди, в далекой глубине за ними, чуть различимо сквозь сумрак ночное, печальное лоно долин; еще дальше — сонная, холодная туманность: белесо застыло дыхание моря. К западу тучей означаются в небе хребты Эстереля и Мор. К востоку темнеет горб Антибского мыса. И таинственно и мерно, с промежутками, зорко прядает там, на горбе, белый огонь маяка...

Но вот он вдруг гаснет: небо за мысом стало легкое, тонкое, бледное. И где-то внизу подо мной, на какой-то ферме, кричит первый рассветный петух: еще сквозь сон, несознательно, но уже задир- чиво, с напрягающимся хриплым клекотом двух разных голосов...

Еще одно мое утро на земле.

1944

ТРИ РУБАЯ

В тот летний вечер я приехал из деревни в наш уездный город по железной дороге, часу в девятом. Было еще жарко, от туч сумрачно, надвигалась гроза. Когда извозчик помчал меня, подымая пыль, от вокзала по темнеющему полю, сзади вдруг что-то вспыхнуло, дорога впереди на мгновенье озарилась золотом, где-то прокатился гром и крупными звездами зашлепал по пыли и пролетке быстрый, редкий дождь, тотчас же прекратившийся. Потом пролетка, сорвавшись под изволок с мягкой дороги, задребезжала по каменному мосту через пересохшую речку. За мостом дико чернели и металлически пахли городские кузни. На дороге в гору горел запыленный керосиновый фонарь...

В гостинице Воробьева, лучшей в городе, мне, как всегда, отвели комнату со спальней за перегородкой. Воздух в этой комнате с двумя затворенными окнами за белыми коленкоровыми занавесками был горяч, как в печи. Я приказал коридорному отворить окна настежь, принести самовар и поскорей подошел к окну: в комнате дышать было нечем. За окном уже чернела темнота, в которой то и дело вспыхивали молнии, теперь уже голубые, и катился точно по ухабам гул грома. И, помню, я подумал: до того ничтожный городишко, что даже непонятно, зачем так грозно вспыхивает над ним этот великолепный голубой свет и так величественно грохочет, сотрясается мрачное, невидимое небо. Я пошел за перегородку и, снимая с себя пиджак и развязывая галстук, услыхал, как влетел с самоваром, на подносе коридорный и стукнул в круглый стол перед диваном. Я выглянул: кроме самовара, полоскательницы, стакана и тарелки с булкой, на подносе была еще чашка.

А чашка зачем? — спросил я.

Коридорный ответил, заиграв глазами:

Там вас одна барышня спрашивает, Борис Петрович.

Какая барышня?

Коридорный пожал плечом и манерно усмехнулся:

Понятно какая. Очень просила впустить, обещала рубль на чай, если хорошо заработает. Видела, как вы подъехали...

Из уличных, значит?

Ясное дело. Таких у нас никогда незаметно было: приезжие обыкновенно за барышнями к Анне Матвеевне посылают, а тут вдруг какая-то сама входит... Ростом замечательная и вроде гимназистки.

Я подумал о скучном вечере, который предстоял мне, и сказал:

Это забавно. Впусти ее.

Коридорный радостно исчез. Я стал заваривать чай, но в дверь тотчас постучали, и я с удивлением увидал, как, не дожидаясь ответа, в комнату развязными шагами больших ног в старых холщовых туфлях вошла рослая девушка в коричневом гимназическом платье и соломенной шляпке с пучком искусственных васильков сбоку.

Вот шла и забрела на огонек к вам, — с попыткой иронической усмешки сказала она, отводя в сторону темные глаза.

Все это было совсем не похоже на то, что я ожидал, я слегка растерялся и ответил не в меру весело:

Очень приятно. Снимайте шляпку и присаживайтесь чай пить.

За окнами вспыхнуло уже фиолетово и совсем широко, гром

прокатился где-то близко и предостерегающе, в комнату пахнуло ветром, и я поспешил затворить окна, обрадовавшись возможности скрыть свое смущение. Когда я обернулся, она сидела на диване, сняв шляпку и закидывая назад стриженые волосы продолговатой загорелой рукой. Волосы у нее были густые, каштановые, лицо несколько широкоскулое, в веснушках, губы полные и сиреневые, глаза темные и серьезные. Я хотел шутливо извиниться, что я без пиджака, но она сухо посмотрела на меня и спросила:

Сколько вы можете заплатить?

Я опять ответил с деланной беспечностью:

Успеем еще сговориться! Выпьем прежде чайку.

Нет, — сказала она, хмурясь, — я должна заранее знать условия. Я меньше трех рублей не беру.

Три так три, — сказал я с той же глупой беспечностью.

Вы шутите? — спросила она строго.

Нисколько, — ответил я, думая: «Напою ее чаем, дам три рубля и выпровожу с Богом».

Она вздохнула и, закрыв глаза, откинула голову на отвал дивана. Я подумал, глядя на ее бескровные, сиреневые губы, что она, верно, голодна, подал ей чашку чаю и тарелку с булкой, сел на диван и тронул ее за руку:

Кушайте, пожалуйста.

Она открыла глаза и молча стала пить и есть. Я пристально смотрел на ее загорелые руки и строго опущенные темные ресницы, думая, что дело все больше принимает нелепый оборот, и спросил:

Вы здешняя?

Она помотала головой, запивая булку:

Нет, дальняя...

И опять замолчала. Потом стряхнула с колен крошки и вдруг встала, не глядя на меня:

Я пойду раздеваться.

Это было неожиданнее всего, я хотел что-то сказать, но она повелительно перебила меня:

Затворите дверь на ключ и опустите шторы на окнах.

И пошла за перегородку.

Я с бессознательной покорностью и поспешностью опустил шторы, за которыми продолжали все шире сверкать молнии, будто стараясь поглубже заглянуть в комнату, и все настойчивее катились сотрясающиеся гулы, повернул в прихожей дверной ключ, не понимая, зачем я все это делаю, и уже хотел было войти к ней с притворным смехом, перевести все в шутку или соврать, что у меня страшно разболелась голова, но она громко сказала из-за перегородки:

Идите...

И я опять бессознательно повиновался, вошел за перегородку и увидел ее уже в постели: она лежала, натянув одеяло до подбородка, дико смотрела на меня совершенно почерневшими глазами и сжимала постукивающие зубы. И в беспамятстве растерянности и страсти я дернул одеяло из ее рук, раскрыв все ее тело в одной коротенькой заношенной сорочке. Она едва успела поймать голой рукой деревянную грушу над изголовьем и потушить свет...

Потом я стоял в темноте возле раскрытого окна, жадно курил, слушал шум отвесного ливня, низвергавшегося в черном мраке на мертвый город вместе с ярким и быстрым трепетом фиолетовых молний и дальними ударами грома, думал, вдыхая дождевую свежесть, смешанную с запахами города, накаленного за день: да, непонятное соединение — это жалкое захолустье и это божественно- грозное, грохочущее и слепящее в ливне величие, — и все больше дивился и ужасался: как же это я все-таки не понял до конца, с кем я имею дело, и почему она решилась продать за три рубля свою девственность! Да, девственность! Она окликнула меня.

Закройте окно, очень шумит, и подите ко мне.

Я вернулся в темноте за перегородку, сел на постель и, найдя и целуя ее руку, стал говорить:

Простите, простите меня...

Она бесстрастно спросила:

Вы думали, что я настоящая проститутка, но только очень глупая или сумасшедшая?

Я поспешно ответил:

Нет, нет, не сумасшедшая, я только думал, что вы еще малоопытны, хотя уже знаете, что некоторые девицы в известных домах надевают гимназическое платье.

Зачем?

Чтобы казаться невиннее, привлекательнее.

Нет, я этого не знала. У меня просто нет другого платья. Я только нынешней весной кончила гимназию. Тут внезапно умер папа, — мама умерла давно, — я из Новочеркасска приехала сюда, думала найти тут через одного нашего родственника работу, остановилась у него, а он стал приставать ко мне, и я ударила его и все ночевала на скамейках в городском саду... Я думала, что умру, когда вошла к вам. А тут еще увидала, что вы хотите как-нибудь отделаться от меня.

Да, я попал в глупое положение, — сказал я. — Я согласился впустить вас просто так, от скуки, — я с проститутками никогда не имел дела. Я думал, что войдет какая-нибудь самая обыкновенная уличная девочка, и я угощу ее чаем, поболтаю, пошучу с ней, потом просто подарю ей два-три рубля...

Да, а вместо этого вошла я. И почти до последней минуты старалась держать в голове одно: три рубля, три рубля. А вышло что-то совсем другое. Теперь я уже ничего не понимаю...

Ничего не понимал и я: темнота, шум ливня за окнами, возле меня лежит на постели какая-то новочеркасская гимназистка, которой я до сих пор не знаю даже имени... потом эти чувства, что с каждой минутой все неудержимее растут во мне к ней... Я с трудом выговорил:

Чего вы не понимаете?

Она не ответила. Я вдруг зажег свет, — передо мной блеснули ее большие черные глаза, полные слезами. Она порывисто поднялась и, закусив губу, упала головой на мое плечо. Я откинул ее голову и стал целовать ее искаженный и мокрый от слез рот, обнимая ее большое тело в спустившейся с плеча заношенной сорочке, с безумием жалости и нежности увидал ее пропыленные смуглые девичьи ступни... Потом номер был полон сквозь спущенные шторы утренним солнцем, а мы все еще сидели и говорили на диване за круглым столом, — она с голоду допивала холодный чай, оставшийся с вечера, и доедала булку, — и все целовали друг другу руки.

Она осталась в гостинице, я съездил в деревню, и на другой день мы уехали с ней на Минеральные Воды.

Осень мы хотели провести в Москве, но и осень и зиму провели в Ялте — она начала гореть и кашлять, в комнатах у нас запахло креозотом... А весной я схоронил ее.

Ялтинское кладбище на высоком холме. И с него далеко видно море, а из города — кресты и памятники. И среди них, верно, и теперь еще белеет мраморный крест на одной из самых дорогих мне могил. И я уже больше никогда не увижу его — Бог милосердно избавил меня от этого.

ПАМЯТНЫЙ БАЛ

Было на этом рождественском балу в Москве все, что бывает на всех балах, но все мне казалось в тот вечер особенным: это все увеличивающееся к полночи нарядное, возбужденное многолюдство, пьянящий шум движения толпы на парадной лестнице, теснота танцующих в двусветном зале с дробящимися хрусталем люстрами и эти все покрывающие раскаты духовой музыки, торжествующе гремевшей с хор...

Я долго стоял в толпе у дверей зала, весь сосредоточенный на ожидании часа ее приезда, — она накануне сказала мне, что приедет в двенадцать, — и настолько рассеянный, что меня поминутно толкали входящие в залу и с трудом выходящие из его уже горячей духоты. От этого бального зноя и от волнения, с которым я ждал ее, решившись сказать ей наконец что-то последнее, решительное, было и на мне все уже горячее — фрак, жилет, спина рубашки, воротничок, гладко причесанные волосы, — только лоб в поту был холоден, как лед, и я сам чувствовал его холод, его кость, даже белизну его, казавшуюся, вероятно, гробовой над резко черными глазами: все было обострено во мне, я уже давно был болен любовью к ней и как- то волшебно боялся ее породистого тела, великолепных волос, полных губ, звука голоса, дыхания, боялся, будучи тридцатилетним сильным человеком, только что вышедшим в отставку гвардейским офицером! И вот я вдруг со страхом взглянул на часы, — оказалось ровно двенадцать, — и кинулся вниз по лестнице, навстречу все еще поднимавшейся снизу толпы, откуда несло и пронизывало морозным холодом всего меня сквозь фрак, легкость и тонкость которого еще так непривычна была всегда для меня после мундира. Сбежал я, несмотря на толпу, с необыкновенной быстротой и ловкостью и все- таки опоздал: она стояла, среди вновь приехавших и раздевавшихся, уже в одном черном кружевном платье, с обнаженными плечами и накинутом на высокие бальные волосы оренбургском платке, ярко блестя из-под него ничего не выражающими глазами. Скинув платок, она молча протянула мне для поцелуя руку в белой и длинной до круглого локтя перчатке. Я от страха едва коснулся губами перчатки, она, придерживая шлейф, молча взяла меня под руку. Так молча и поднялись мы по лестнице, я вел ее как что-то священное. Наконец зачем-то спросил пересохшими губами:

— Вы нынче танцуете?

Она ответила, прищуриваясь, глядя на головы поднимавшихся впереди, не в меру кратко:

Не танцую.

И, пройдя в зал, осталась стоять у дверей. Она продолжала молчать, точно меня и не было, но я уже больше не владел собой: боясь, что потом может и не представиться удобной минуты, вдруг стал говорить все то, что весь вечер готовился сказать, говорить горячо, настойчиво, но бормоча, делая безразличное лицо, чтобы никто не заметил этой горячности. И она, к великой моей радости, слушала внимательно, не прерывая меня, смотря на танцующих, мерно махая веером из дымчатых страусовых перьев.

Я знаю, — говорил я с безразличным лицом, но все горячее и поспешнее, мучительно сдерживая дрожащую на губах улыбку счастья оттого, что она так терпеливо слушает меня, должно быть только делая вид, что занята танцующими, — я знаю, — говорил я, уже не веря своим словам, — что я не смею ни на что надеяться... Вот вы нынче не позволили мне заехать за вами...

Тут она, все так же не глядя на меня, безразлично заметила:

Мой кучер прекрасно знает дорогу сюда.

Но я принял это за шутку и продолжал еще настойчивей:

Да, я ничего не жду, с меня довольно и того, что вот я стою возле вас и имею жалкое счастье высказать вам наконец полностью все то, что я так долго не договаривал... Уж одно это, — бормотал я, вытирая платком ледяной лоб и не сводя глаз с ее длинной ресницы в пылинках пудры и с разреза губ, — уже только это одно...

Извиваясь среди танцующих, к нам подбежала веселая рыжая барышня с последним букетиком ландышей в плетеной корзиночке. Я бессмысленно взглянул на ее обрызганное веснушками личико и торопливо положил в корзиночку пятьдесят рублей, не взяв букетика. Барышня мило улыбнулась, присела и побежала дальше. Я хотел продолжать, по не успел, — заговорила и она наконец:

Как надоела мне эта фарфоровая дура, ни один бал без нее не обходится, — сказала она, продолжая махать на меня веером теплый воздух и глядя на белокурую красавицу, приближавшуюся к нам вместе с прочими танцующими в паре с офицером-грузином. — Жаль, что вы не взяли ландышей, я бы сохранила их на память о нынешнем бале... Впрочем, он и так будет памятен мне.

Я с трудом передохнул от восторга и, опустив глаза, с трудом вымолвил:

Памятен?

Она слегка повернула ко мне голову:

Да. Я уже не раз слышала ваши признания. Но нынче вы имели, как выразились, «жалкое счастье» высказаться наконец «полностью» относительно своих чувств ко мне. Так вот нынешний бал будет мне памятен тем, что я тоже уже «полностью» возненавидела вас с вашей восторженной любовью. Казалось бы, что может быть трогательнее, прекраснее такой любви! Но что может быть несноснее, нестерпимей ее, когда не любишь сама? Мне кажется, что с нынешнего вечера я не в силах буду даже просто видеть вас возле себя. Вы подозревали, что я в кого-то влюблена и потому так «холодна и безжалостна» к вам. Да, я влюблена — и знаете в кого? В своего столь презираемого вами супруга. Подумать только! Ровно вдвое старше меня, до сих пор первый пьяница во всем полку, вечно весь багровый от хмеля, груб, как унтер, днюет и ночует у какой-то распутной венгерки, а вот поди ж ты! Влюблена!

Я с головокружением поклонился ей и медленно выбрался из толпы на площадку лестницы, думая, что уже ничего, кроме самоубийства, не остается мне после такого позора. Но там, в толпе, я должен был обойти какого-то неподвижно стоявшего на расставленных ногах, заложившего руки с шапокляком за спину, немолодого господина, грубого и крупного, в просторном поношенном фраке, в прическе а-ля мужик. И в ту же минуту прошла мимо него с раскрытым перламутровым веером в слегка дрожавшей руке тонкая, высокая девушка в бледно-розовом газовом платье, невнятно, мертво, закрываясь веером, выговорила: «Завтра, в четыре», — и, ало покраснев, скрылась в толпе. Он, все так же твердо стоя на расставленных ногах и помахивая за спиной шапокляком, с самодовольной усмешкой прикрыл глаза в знак того, что слышал ее. Я дерзко шагнул к нему и, замирая от бешеной зависти, раздельно сказал, как заправский скандалист:

Милостивый государь, вы мне ужасно не нравитесь.

Он удивленно поднял брови:

Что с вами? И с кем я имею честь...

Я запальчиво перебил его:

Я сейчас поставлю вас в известность, кто я, а пока скажу, что вы хам и что я вызываю вас.

Он сдвинул ноги, выпрямился:

Вы пьяны? Вы сумасшедший?

Нас уже обступили. Я бросил в лицо ему свою визитную карточку и, задыхаясь, с торжественной театральностью сумасшедшего, пошел по лестнице вниз...

Вызова с его стороны, конечно, не последовало.

29 апреля 1944

ЛОВЧИЙ

В людской избе, на большой печи, в сумраке, зиму и лето лежал Леонтий, длинный и невероятно худой, заросший седой щетиной бороды, бывший бабушкин повар. В летние дни в людской часто бывало пусто, один Леонтий лежал на печи. На столе были прикрыты рядном черные хлебы. Я приходил, садился на лавку, отламывал корку, солил и ел. А Леонтий лежал и говорил:

Да, барчук, не всегда я так лежал, мусором голову пересыпал. Не всегда и поваром был. Я у вашего дедушки по бабушке, у Петра Алексеича Чамадурова, ловчим был, стаей правил.

Стаей собак?

Так точно. Не телят же! Был сперва простым доезжачим, борзых, значит, вел, а вследствие времени ловчим стал. А ведь это вам не книжку прочесть, тут даже простого русака оследить, и то надо ум иметь. Вот хоть взять охотничий подклик — тут не одно хайло нужно! Тут кураж нужен. А я, бывало, как наддам: «О, гой!» — так весь лес дрогнет! Опричь того, был дедушка ваш охотник смертный, завзятый, — ему угодить не всякий мог. Была у него заветная наложница, девка именем Малашка, — я потом расскажу вам как- нибудь, как я из-за нее погиб, попал под страшный сюркуп... Уж как он людей своих терзал, до чего неприступен был! А эта Малашка просто веревки из него вила, он за нежное ее притворство на все был готов. «Она мне, Леонтий, миляе всех на свете!» Так прямо и говаривал мне. Я ему в ответ, что не может того быть, что, мол, это вы только замысловато шутить изволите, а он мне еще тверже того: «Нет, не шучу, и ты изволь слушать меня с примечанием». Ну, а я все противных мыслей был, все думал про себя: погодите, погодите, сударь, покажет она вам себя в некий срок! Ведь на сусле пива не узнаешь, ведь сейчас-то она пока девчонка, а вот как станет в лета входить... Они же между тем в даль свои мечты не простирали, — мол, когда-то еще это будет! Мы такое заведение имели, после осенних охот был у нас завсегда большой публичный стол, так что же вы думаете? — они эту девку с гостями сажали! Ну, а после Малаш- ки нащет охоты с ума сходили, и охоту держали мы истинно знаменитую. Так собаку любить, как дедушка любили, никто во вселенной не мог. Они всякую охоту обожали, — ила шас олеврье и о шьен куран, — иной раз интересовались даже и мокрой, а весной по брызгам...

Какой мокрой?

А всякой, значит, болотной. И каких только собак у нас не было! Были понтеры, были сеттеры, были лягавые, а борзым и гончим и счет потеряешь — их за усадьбой целый стан у нас стоял. Ну и я гончих и борзых любил — может, не меньше дедушки. Из того и холостой навек остался, не увлекался самыми первыми красавицами. Да и некогда было, круглый год только стая на уме. Да и что эти красавицы, барчук! Все, как говорится, на один и тот же вкус, подобно курице, — что черный, что белый хохол. Все эти понтеры, сеттеры, лягавые мне были нипочем, ружья я и не знал. Бывало, спросит дедушка: «Ну как, Леонтий, на твой взгляд, моя новая лягавая?» Хороша, скажешь, сударь. Стоит мертво, подает отлично. Они опять изволят ко мне приставать: «Нет, ты скажи мне, пожалуй, хорошенько, что ты точно думаешь?» Да что ж, говорю, могу я точно думать? Не возьмите во гнев; не могу я ни понтера, ни сеттера, ни лягавую любить, из какого гнезда они ни будь.

Как из гнезда?

А это всегда так, сударь, говорилось: из дурного гнезда собака, из хорошего гнезда собака... из какой фамилии, значит.

А как еще говорилось?

А мало ли как. Теперь так уж не могут говорить.

Ну скажи что-нибудь.

Да что ж не к делу говорить? Это подобно тому, как песню петь некстати. Вот была, к примеру сказать, самая главная песня у нас — лучше этой песни, на мой сгад, на свете нет, а петь ее надо было тоже ко времени. Это была самая наша задушевная: «Выпьем, други, на крови!» Эту песню, сударь, пели на добыче:

Выпьем, други, на крови!

И вот уж истинно картина была: лежит на поляне взятый зверь, кровяной, гордый, уж с пленкой на глазах, с закушенным языком, а округ него целой ассамблеей охотники — вдаришь в рог, и грянут все хором: «Выпьем, други, на крови!» И вот какое дивное дело бывало почесть всегда: как нарочно о ту пору солнце выглядывало! То все дождь сеет, а тут как раз стихнет, разойдется мгла, засинеет в небе и солнце глянет: весь мокрый лес озарит, согреет, сделает такой апофеоз — вовек не забудешь! А дедушка стоят во всем своем охотницком наряде замечательнее всех, с чаркой в руке, а возле них — их самый главный фаворит Победим...

Это его гончий кобель?

Так точно-с.

Так ведь ты как-то говорил, что Победим уж старый был?

Что ж, что старый! Прямо герой был даже и в ту пору! Он раз в одно поле...

Это значит сразу?

Никак нет. За один день, лучше сказать, за одно полевание. Он за этот день взял целых пятерых лобанов! Был из себя приземистый, брудастый, иначе сказать, усатый, и мастью муругий, — вроде как черный, только с красниной, — лапы стойкие в локотках с кривизной немножко, а уж про грудь и говорить нечего: Еруслан! И весь в цапинах и хватках — волки не раз пятнали. Мы его на Бушуя у князя выменяли, молодым еще, он тогда еще не опсовел как следует, а уж видно было, что из него будет. А Бушуй хоть и знаменит был, да уж стал на балалайке поигрывать...

Как это на балалайке?

Паршиветь с годами стал. Сядет — и ну лапой бить по бокам, по ушам!

А что значит не опсовел?

А это всегда так говорится про молодого кобеля, — значит, еще не стал настоящим псом. Да и про суку тоже: молода, мол, еще не опсовела. Это как про зверя говорят, про волка: прибылой, значит, молодой, а если старый, то это в просторечии лобан, матёрый. Если же взять, к примеру, зайца, так он бывает, во-первых, февральский, настовик...

Почему настовик?

По той причине, что о ту пору снег уж крепко занастел, коркой, настом покрылся, а он любит по этому насту жировать, иначе сказать, играть, петли делать. Вон лисица, та любит мышковать, мышей по полю промышлять, вроде как дворовая сучка по полю за ними мышкует, сычует, — ведь сычи и совы тоже за ними охотятся, — а заяц, он только с жиру играет, жирует. И это настовик называется, а старый русак, он голубой: он уж, значит, выцвел, серую шерстку спустил.

Ну, хорошо, а как же это Победим в одно поле пять лобанов взял?

А так и взял. Очень лют был. И характера самодурного, угрюмого. Пока не разровнялась охота, идет будто скучный, равнодушный. Он от свор, от стаи всегда одиночкой ходил, беспременно возле дедушки, и все будто что-й-то думает, хмурится, никуда не спешит. Да и дома такой же! Бывало, кричишь на-корму: «Атрыш!» — чтобы, значит, не кидались собаки не вовремя к корму, а он и не слушает — стоит отвернувшись, сам, мол, знаю время. Кричишь наконец того: «Надбруц!» — значит, разрешаешь на корыто с запаркой кинуться — он опять не спешит, подходит будто нехотя, и уж тут не стой другая собака возле него близко — так рыкнет да оскалится, что дай бог ноги унести! Вот я и говорю: все, бывало, сам по себе ходил, возле дедушки. И умен до того, что только не говорит: будто и не смотрит, а всякий дедушкин взгляд видит, знает и от его стремени, пока работы нету, ни на шаг. А уж это, по охотницким замечаниям, много значит. Так и говорится: умница собака, от стремени без дела ни на пядь.

А еще какие у вас знаменитые кобели были?

Гончие то есть? Был Будило, Карай, Вопило, Пылай... Были сучки отменные, чистопсовые, все больше краснопегие: Вьюга была, Стрелка, Заира... Эта Заира воейковскую Ласку с ушей обрывала!

Перегоняла?

Так точно.

А у ней щипец хорош был?

Не кстати, сударь, говорите. Слыхали звон, да не знаете, где он. Щипец, а попросту говоря, пасть, это только у зверя бывает. Это как всякий хвост поленом называется, а лисий — трубой. Хвост не охотницкое слово.

А лисий след — нарыск?

Не нарыск, а нарыск, — тут надо на «на» упирать. Она рыскает, вот и выходит нарыск.

А где ее ждут? На лазу?

И опять ни к чему вы говорите. Тут опять на «зу» надо упирать — на лазу! — а главное, это не лисицу, а волка ждут на лазу, там, значит, где он вылезает, да и то не всегда — мало ли где его ждут! И что ж это вы все меня сбиваете, слова не даете сказать? Вот я уж и забыл, о чем была речь.

Ты про Победима хотел рассказать.

Ну да, а вы все сбиваете. Вот я и говорю — приказали раз дедушка большой охоте быть. Раз говорят мне: «Знаешь, Леонтий, я даже ночь вчерась не спал, упражнен будучи с самой ужины воображением насчет наших охот. Разбился в идеях, куда ж нам на по- леванье итить? Надоели мне наши скаредные места. Конечно, легче в безделицах упражняться, нежели в делах изрядных, одначе это не мой вкус. Будем брать поле в Верховьи». Уж очень, говорю, непролазные места, сударь. Тем лутче, говорят, молчи и слушай мое готовое. Потом, после ужины...

И. А. и В. Н. Бунины. Грае с. 1 декабря 1931 г.

После ужина?

Это теперь так выражаются, а мы говорили по-своему, по- старому. Ну так вот, дали после ужины повторительный приказ камердинеру, чтобы как можно скоряй кофий им нарани подали. Опочивать изволили рано, по разговорах со мной вскорости к себе ретировались, поутру же были изрядно строг, все вполслова приказывал. Чем свет опять меня зовут. Леонтий, говорят, повторяю тебе — мы нынешний год срамимся до девятой пуговицы, большой охотой все манкируем, с поля иной раз уходим, не видав ни шерстинки. Я отвечаю, что, мол, не наша в том вина, время все стояло теплое, всякая зверь хоронилась, не в рыску была...

На «ку» надо упирать?

Так точно. Значит, не рыскала. Ездили, говорю, раза два по белотропу...

Это по первой пороше?

Ах, сударь, замучили вы меня! Ну, конечно, так. Ездили, говорю, по белотропу, а он под копытом таял — разве эта охота? Все перемочки, изгарь, сырая прохолодь... Вот теперь другое дело, и зверь уж вылез как следует...

Откуда вылез?

Из лесу. Это когда он позднюю осень почует и в лесу больше не хоронится, а в поле выходит. Опять же, говорю, и Победим хворал, а мы все на Катая надеялись, с ним роль хотели разыграть. (Дедушка тогда только что выменяли у Рудина на Резвую этого Катая и увлекались, понятно.) Катая, говорю, нельзя покорить, собака ладная и с ногами, работает правильно, да разве Победиму чета?

А какой Катай был? Чернопегий, краснопегий или полвопе- гий? Брудастый?

Ишь как вы навострились, сударь! А спроси вас, какой такой полвопегий, ан и не знаете.

Нет, знаю. Белый в желтых пятнах.

Правильно-с. А брудастый?

Ты это уже говорил. Усатый.

Опять верно. А подуздый?

А это когда нижняя челюсть маленькая.

В аккурат верно. А Катай был чернопегий и брудастый. Ну хорошо, только опять мы с вами с дороги сбились, надо вам досказать про Победима. Вышли в тот день дедушка на крыльцо раным- рано, огляделись — ну, говорят, с Богом на-конь! Двинулись мы всем нашим многолюдством, прошли по венцу нашей горы, выровнялись на простор, поднялись дедушка на своем буланом на темя и приказали зачинаться полю...

На какое темя?

Ах, царица небесная! Ну как это сказать? На возвышенное место, попросту говоря... Шли сперва по мелочам, по мелкому, значит, кустарнику, потом свалились в луга к лесу, перешиб я луга рысью и стал подвывать. Только отголосу не слышу никакого, — верно, думаю, они на добыче. Выскочила было лисица да скатилась в овраги и сразу понорилась, ушла в свое нырище, не стали мы на нее и время терять. Потом подозрил я русака, хлопнул арапельни- ком — заложились за ним Стрелка с Заирой по грани, сладились...

По грани? Это по рубежу, значит?

По меже, по рубежу... Спеют, спеют...

Настигают?

Понятное дело. Спеют за ним почесть ухо в ухо, только стал он вдруг отростать от них...

Как это отростать?

Уходить, сударь, уходить. Да Заира не глупей его была — наддала маленько, сбила его с грани и покатилась вместе с ним, а тут стая и накрыла их. Дедушка кричит: «Прими!» — а я уж давно принял...

Заколол?

Конечно, заколол, да кто ж так-то говорит? Приказная строка какая-нибудь! Да не в том дело, сударь, я все это к тому, что, окромя этих пустяков, ничего мы в тот первый день не сделали до самого вечера. Ввечеру встретили охоту Рудина, сбили обе стаи в одну и пошли к нему на наслег, подвалили к усадьбе...

На ночлег?

На наслег, сударь, на наслег. А у Рудина...

Но мне, как это часто бывает с детьми, вдруг становилось скучно, хотелось в сад, на пруд. Я начинал вертеться, уже плохо слушал, что было у Рудина, и наконец под каким-нибудь предлогом ускользал из избы, пообещав Леонтию прийти дослушать его завтра. И Леонтий опять оставался один в сумраке на печи, в пустой избе, со своими думами о временах дедушки.

Париж, 1946

ПОЛУДЕННЫЙ ЖАР

Жаркий день, вся дворня на покосе, усадьба кажется брошенной, — во всей усадьбе только я и дурочка Глаша. Она гостит у нас, теперь сидит под раскрытым окном людской, обращенной задом к солнцу, темной, полной мух и, оттого что в ней пекли утром хлебы, очень жаркой. Сидит и что-то говорит: часто сидит так до самого вечера и все говорит, вслух думает. Я вышел из дому, — увидав меня, кличет к себе:

Папаша, поди-ка ко мне. Поди, не бойся.

Я вхожу в тень избы и сажусь под окном на скамейку.

Чего ж мне бояться, Глаша, я не боюсь.

Она с ласковым сожалением качает головой:

У, дурак, дурак. Как же не бояться? Я глупая, убогая, а спокон веку боюсь. Все думаю, все боюсь. Прежде лежала сколько лет, а он меня в тележке возил...

Кто возил?

Оська возил, сирота, отрок божий, первый вор был на всех ярманках, потом, сказывали, в остроге в Задонске сидел. Я, бывало, лежу, а он меня везет, по всем деревням впричет кричит, милос- тинку на меня просит, а я лежу, я, мол, убогая, безногая. Мне не Бог ножки отнял, я сама отлежала их, сама в тележку легла, а кто ж бы мне дал, кто милостинку сотворил? Никто бы не дал, дур и так на свете много, побирушек, папаша, много, а народ, он жадный. Они все, мужики-то, жадные, всякому жалко с копейкой расставаться, а корку хлебную, горбушку, он ее блажей цыпленку размочит, цыпленка своего напитает. Я и лежу, а он кричит, по полям, по деревням меня везет, по ярманкам. По ярманкам хорошо бывает, народ гамит, карусели летят, музыка, колокольчики, по церквам трезвон, не то что в поле, там-то и есть самый страх и жар.

Какой страх и жар?

У, дурак, дурак. Какой же бывает жар? Полуденный жар, в какой Еву полуденный бес искусил. А как бросил Оська меня возить и тележку себе взял, я сама, папаша, стала просить, сама стала ходить, меня теперь все знают, все почитают, на станцию приду, жандар честь отдает, буфетчик чаем угощает. А по полям, по степям, нету там, папаша, живой души, одни видения.

Что ж тебе там видится?

Задумалась, стала говорить, глядя вдаль:

В церковь венчать привезли меня, папаша. Жених высокий, лютый, а красивый, загляденье. Загляденье, до чего хорош! Свечи зажгли, венцы на нас надели. Народ стоит, а никто ничего не говорит. Боятся, папаша. Боятся. А на мне будто портки черные, пин- жак черный, я и рада, хорошая стою. Рада, веселая...

Ну и что ж? Перевенчали вас, а потом?

Она очнулась от задумчивости:

У, дурак! Нешто можно спрашивать? Он блуд со мной сотворил, а у меня сердце зашлось, я аж петухом закричала от той ужасти, проснулась и вся трясусь, плачу, рыдаю, а на меня ангелы крыльями дуют со всех сторон, ничего не видать, темь, погреб, а я вижу, как они белеются, вихрем вьются округ меня... У, дурак, дурак! — ласково и восторженно сказала она грубым голосом и захохотала диким, блаженным хохотом. —А ты говоришь: не бояться! Как же не бояться?

Успокоившись, опять заговорила задумчиво:

Да, вот он преподобный был, а как погибал! Он святой был, Серафимом звали, ангелом, а сперва простой будилыцик был. Была там обитель в лесу, а он монахов будил: «Вставайте, вставайте, душу не проспите!» По ночам их будил. Семь лет будил, послушанье нес, потом дьяконом сделали. А то все будил: вставайте, мол, — бесы на вас по кельям глядят глазами горят, дыхают, кахают. А как дьяконом стал, еще пуще страсти натерпелся. Выйдет, выйдет к народу, поднимет орарь, хочет возгласить, ан нет, ничего не может закричать. Народ стоит, ничего не видит, а он видит, и то в жар его кинет, то в чистый мороз: то красный как кумач сделается, то как снег белый. Да. Народ молчит, и он молчит, только одно видит: по всей церкви ангелы служат, по воздуху плывут, кадилами, дымом машут, грозой сверкают, ризы белые, крылья белые... Я тогда у батюшки гостила, он все это мне сказывал, по книжке читал. Как пьяный, так читать. Без умолку читал!

У какого батюшки?

У, как же не знаешь? У отца Федора, Успенье Пресвятой Богородицы. Церковь Успенья царицы небесной. И она, милый, тоже померла! Померла, папаша! И у него сын помер, от чахотки погиб, отец пьяница, и он пьяница был. Вошли, а он на диване лежит, закатил глаза, за рубашку, за грудь себе сгреб и только пену с губ пускает. Матушка вошла, поглядела—дышит, мол, ан уж нет? Нет, папаша, ничего не дышит! Царство небесное! Заплакала, залилась, чего ж вы, кричит, в больницу не съездили! А батюшка на пасеке был, рой пчелиный огребал, а онодин в горнице лежал на этом диване... Потом раздели всего, на пол стащили, пришли старухи с горячей водой, с ведрами, стали его мыть, а он лежит, попаша, белый весь, как пшеничная мука белый, голый. Потом рубашку на него крахмальную надели, на стол в ней положили, совсем новая была. Потом стали нищим его добро раздавать, мне его прежнюю подарили, с косым воротом, а я взяла да ночью в бурьян бросила, он помер в ней, как же мне ее носить? А гроб шибко несли! Батюшка спешит, кадилом взвивает, а сам плачет, рыдает: Коля мой, Коля, что ж ты надо мной наделал! Как же я тебя своими руками хоронить буду? Лучше сана лишусь, а сам не могу! А я, убогая, глупая, свое думаю, свое вспоминаю, как меня хоронили.

Как это тебя хоронили, Глаша? Что это ты говоришь?

Хоронили, милый, хоронили. Все архиреи собрались, все священники. Везет меня Оська в степи, а тут рабочая пора вот-вот, все косить пойдут, все ржи сухие, желтые, горячие, — гляну, гляну, а им конца-краю нету, желтые, аж глаза ломит, жар огнем душит, и нигде-то души живой, ни голоса, будто все на свете смолкли, померли! Хлеб стоит, горит, грач и тот боком на дороге сидит, бельма завел, закатил, огнем во весь зоб дышит. А я лежу, закрыла глаза и лежу, меня мухи, оводы едят, а он, Оська, как пьяный идет, качается, босиком в пыли месит, нагнулся вперед, тащит меня, вся спина, вся рубаха от мух черная, пьют его пот... Он бы давно ограбил, убил меня в этой степи, в этот жар и зной, сам мне это говорил, со слюнями смеялся дурак, и никто бы на свете ничего не знал, не слыхал, она, эта степь, до самого моря идет, да что ж он мог ограбить у меня! Один дерюжий мешок с корками, с печеными яйцами, с медными копейками. Что с меня, милый, взять? Я и задремала, только слышу вдруг — идут и поют, идут на нас по этим желтым ржам и все громче поют, все в ризах золотых, в черных и серебряных... Я глянула, а они прямо на нас идут, хороните, поют, рабу Божию во блаженном успении, машут на меня горячим ладаном! Закричал тут Оська-дурак не своим голосом и помчал во весь дух, куда глаза глядят, — тем мы, папаша, и спаслись, тем только и спаслись, милый. А то бы давно мои косточки в земле гнили!

«В ТАКУЮ НОЧЬ...»

Под Одессой, в светлую, теплую ночь конца августа.

Шли, гуляя, по высоким обрывам над морем. Глядя на его широкую сияющую равнину, начал с шутливой важностью декламировать:

Луна блестит. В такую ночь, как эта...

Она взяла его под руку и продолжала:

В такую ночь

Тревожно шла в траве росистой Тизба...

Позвольте, позвольте: откуда это вы такая ученая, что даже Шекспира знаете?

Оттуда же, откуда и вы. Не всегда же была добродетельной супругой и обывательницей богоспасаемого Конотопа. Киевскую гимназию с золотой медалью кончила.

Ну, знаете, это так давно было...

Это что же — милые дерзости? Ошибаетесь — всего двенадцать лет.

Он покосился на ее высокую, прямую фигуру, на оживленное лицо в веснушках:

Правильно. Я еще позавчера, как только с вами познакомился, дал вам лет тридцать. Но это для хохлушки уже старость.

Оставьте в покое мою старость. И я вовсе не хохлушка, а казачка. Лучше скажите, кто это Тизба, забыла.

А черт ее знает. Все равно — дальше что-то чудесное, насколько помню.

Совершенно чудесное:

И тень от льва увидев прежде льва, Вся ужасом объятая, пустилась Стремительно бежать...

Он грустно продолжал:

В такую ночь печальная Дидона Стояла на пустынном берегу...

Она кончила в тон ему:

В такую ночь

Медея шла, в полях сбирая травы Волшебные, чтоб юность возвратить Язону-старику...

Господи, как хорошо! Тень от льва, какая-то Медея, какие- то травы волшебные... И никого-то нет, кто полюбил меня!

А я-то на что?

Вы циник и прозаик. А мне нужен поэт. Да и не к чему — две недели моего отпуска вот-вот пролетят стрелой, а там опять Конотоп!

Не беда. Хорошо только короткое счастье.

Как сладко спит сияние луны Здесь на скамье!

То есть не на скамье, а на этом обрыве. Посидим немного, Медея.

Посидим, Язон...

Свернув с тропинки, сели на пересохшую траву над самым обрывом.

Что хорошо у вас, Дидона, так это ваш грудной, хохлацкий голос. И потом, вы умница, веселая...

Она сняла с голой ноги татарский башмачок, вытряхивая из него пыль, и пошевелила пальцами продолговатой ступни, до половины темной от загара.

И нога чудесная. Можно поцеловать?

Ни в коем случае. В такую ночь печальная Медея... В такую ночь... Ну что это за безобразие, даже не дает договорить...

Возвращались медленно, поздно, когда луна стояла уже совсем низко, золотая вода сумрачно светилась у берега внизу, и было так тихо, что слышны были ее полусонные приливы и отливы.

7 апреля 1949

АЛУПКА

Солнце только что скрылось, еще светло, но в жарком меркнущем воздухе, в синеватой неопределенности неба, над кипарисами Алупки, уже реют и дрожат чуть видные, как паутина, летучие мыши. Закрывая на ходу плоский цветной зонтик, которым все вертела на плече, спускаясь по пыльному переулку к пансиону, быстро вошла в жидкий садик, усыпанный галькой, и взбегает на террасу, где доктор один полулежит на качалке в ожидании обеда: в пансионе еще пусто, кто в парке, кто на берегу под парком, кто встречает вечерний почтовый дилижанс из Ялты.

Слышал? — возбужденно говорит она, входя. — В Ялту приехали артисты Малого театра! Не играть, конечно, а так... Чуть не вся труппа, Лешковская с Южиным...

От кого же я мог это слышать? Ты, конечно, как всегда, почему-то бегала встречать дилижанс?

Да, и встретила доктора Никитина, его вызвали к старухе Крестовниковой, он мне и рассказал это...

Очень рад, только не понимаю, почему ты объявляешь мне об этом приезде так, словно случилось невесть что? Вбегаешь вне себя, вся красная, в поту, завитушки на лбу растрепаны...

Будешь вне себя, когда в этой милой Алупке день и ночь задыхаешься от жары и духоты! Но дело вовсе не в моей наружности, а в том, что я хотела тебе сказать, что ты как хочешь, а я больше не могу сидеть тут!

А где же ты хочешь сидеть? В Ялте?

Да, хотя бы в Ялте.

И все потому, что туда приехали артисты Малого театра? Да ты что — из Чухломы, что ли? И почему ты вдруг стала такой театралкой? В Москве бываешь в этом Малом театре раз в два года, а тут вдруг так поражена этим приездом!

Ничем я не поражена, но как ты наконец не понимаешь...

Что не понимаешь?

То, что мне твоя Алупка и этот «семейный» пансион осточертели! В Ялте...

В Ялте, разумеется, совсем не то! В Ялте проводники, набережная, а теперь еще хромая Лешковская с Южиным. Какое же сравнение! Но мы, мой друг, приехали в Крым не ради проводников, а ради отдыха.

Мы, мы! Слышать не могу этого мы! Мы ведь все-таки не сиамские близнецы, Алексей Николаевич!

Доктор приподнимается и садится, удивленно глядя на нее, в первый раз заметив вдруг, до чего она изменилась за последнее время и особенно за эти три недели в Крыму, чуть не с утра до вечера лежа на гальке у моря под парком и по пяти раз в день купаясь: загорелое лицо окрепло и округлилось, глаза налились блеском, плечи, груди, бедра расширились, что особенно явно под легким платьем из сарпинки, вся горячо пахнет этой сарпинкой и загорелым телом, обнаженные коричневые круглые руки точно отполированы... Доктор пожимает плечами, стараясь быть спокойным и строгим:

При чем тут сиамские близнецы?

При том, что я прекрасно предвидела всю эту сцену и дорогой твердо решила переехать одна, если ты не переедешь. И перееду, а ты как знаешь.

Постой. Да ты в своем уме? Что с тобою? Внезапное острое помешательство? «Приехали артисты Малого театра, переезжаю в Ялту, а ты как знаешь...»

Разумеется, как знаешь, раз ты...

Что я?

Раз ты вот настолько не думаешь обо мне! Ты, за все пять лет нашего милого супружества, которое все величают «идеальным»...

Помилуй бог, какая адская ирония!

Да, для тебя оно, разумеется, «идеальное»! Сиди себе в кабинете да раздевай своих несчастных идиотов — вздохните — не дышите, вздохните — не дышите, а я... И вот-вот опять Мерзляковский переулок, и опять ты будешь месяца два рассказывать всем знакомым, как «чудно» отдохнули «мы» летом! В прошлом году расписывал Волгу, в позапрошлом Евпаторию, в нынешнем будешь расписывать Алупку... Довольно с меня этих отдыхов!

Да ты что? Сбежать от меня решила?

Я ничего не решила, только я больше не могу! Не могу и не могу!

Все это прекрасно, но, во-первых, надо решить, куда именно и с кем и с чем бежать, а во-вторых, все-таки не кричать на весь дом.

Хочу и кричу! И буду кричать! Нарочно буду!

В их комнате на втором этаже, очень тесной от двух кроватей, двух кресел, гардероба со скрипучими, рассохшимися дверками, умывальника и чемоданов под вешалкой, воздух горяч и неподвижен, в окно, открытое на совсем уже померкшее небо, нет ни малейшего дуновения. Вбежав туда, она падает в кресло, на спинку которого брошен купальный халат, еще не высохший, противно пахнущий теплой сыростью, и с бьющимся сердцем, зло и решительно смотрит перед собой, не выпуская из рук зонтика.

21 апреля 1949

В АЛЬПАХ

Влажная, теплая, темная ночь поздней осенью. Поздний час. Селенье в Верхних Альпах, мертвое, давно спящее.

Автомобиль набирает скорость с горизонтально устремленными вперед дымчато-белесыми столпами. Освещаемые ими, мелькают вдоль шоссе кучки щебня, металлически-меловая хвоя чахлого ельника, потом какие-то заброшенные каменные хижины, за ними одинокий фонарь на маленькой площади, самоцветные глаза бессонной кошки, соскочившей с дороги, — и черная фигура размашисто шагающего, развевая подол рясы, молодого кюре в больших грубых башмаках... Шагает, длинный, слегка гнутый, склонив голову, одиноко не спящий во всей этой дикой горной глуши в столь поздний час, обреченный прожить в ней всю свою жизнь, — шагает куда, зачем?

Площадь, фонтан, грустный фонарь, словно единственный во всем мире и неизвестно для чего светящий всю долгую осеннюю ночь. Фасад каменной церковки. Старое обнаженное дерево возле фонтана, ворох опавшей, почерневшей, мокрой листвы под ним... За площадью опять тьма, дорога мимо убогого кладбища, кресты которого точно ловят раскинутыми руками бегущие световые полосы автомобиля.

1949

ЛЕГЕНДА

Под орган и пение, — все пели под орган нежное, грустное, умиленное, говорившее: «Хорошо нам с тобой, Господи!» — под орган и пение вдруг так живо увидел, почувствовал ее, — мой вымысел, неожиданный, внезапный, неведомо откуда взявшийся, как все мои подобные вымыслы, — что вот весь день думаю о ней, живу ее жизнью, ее временем. Она была в те давние дни, что мы зовем древностью, но видела вот это же солнце, что вижу и я сейчас, эту землю, столь любимую мной, этот старый город, этот собор, крест которого все так же, как в древности, плывет в облаках, слышала те же песнопения, что слышал нынче и я. Она была молода, ела, пила, смеялась, болтала с соседками, работала и пела, была девушкой, невестой, женой, матерью... Она умерла рано, как часто умирают милые и веселые женщины, и была отпета в этом соборе, и вот уже несколько веков нет ее в мире, где без нее было столько новых войн, новых пап, королей, солдат, купцов, монахов, рыцарей, меж тем как все лежали и лежали в земле ее пористые кости, ее пустой маленький череп... Сколько их в земле, этих костей, черепов! Все человеческое прошлое, вся людская история — сонмы, легионы умерших! И будет день, когда буду и я, сопричисленный к ним, так же страшен своими костями и гробом воображению живых, как все они, — то несметное полчище, что затопит всю землю в оный Судный час, — и все-таки будут новые живые жить мечтами о нас, умерших, о нашей давней жизни, о нашем древнем времени, что будет казаться им прекрасным и счастливым, — ибо легендарным.

1949

«UN PETIT ACCIDENT»[20]

Зимний парижский закат, огромное панно неба в мутных мазках нежных разноцветных красок над дворцом Палаты, над Сеной, над бальной площадью Согласия. Вот эти краски блекнут, и уже тяжко чернеет дворец Палаты, сказочно встают за ним на алеющей мути заката силуэты дальних зданий и повсюду рассыпаются тонко и остро зеленеющие язычки газа в фисташковой туманности города, на сотни ладов непрерывно звучащего автомобилями, в разные стороны бегущими со своими огоньками в темнеющих сумерках. Вот и совсем стемнело, и уже блещет серебристо-зеркальное сияние канделябров Площади, траурно льется в черной вышине грозовая игра невидимой башни Эйфеля, и пылает в темноте над Бульварами грубое богатство реклам, огненный Вавилон небесных вывесок, то стеклянно струящихся, то кроваво вспыхивающих в этой черноте. И все множатся и множатся бегущие огни автомобилей, их разноголосо звучащего потока, — стройно правит чья-то незримая рука его оркестром. Но вот будто дрогнула эта рука, — близ Мадлэн какой-то затор, свистки, гудки, стесняется, сдвигаясь, лавина машин, замедляющая бег целой части Парижа: кто-то, тот, что еще успел затормозить в этой лавине свою быструю каретку, ярко и мягко освещенную внутри, лежит грудью на руле. Он в шелковом белом кашне, в матовом вечернем цилиндре. Молодое, пошло античное лицо его с закрытыми глазами уже похоже на маску.

1949

БЕРНАР

Дней моих на земле осталось уже мало.

И вот вспоминается мне то, что когда-то было записано мною о Бернаре в Приморских Альпах, в близком соседстве с Антибами.

Я крепко спал, когда Бернар швырнул горсть песку в мое окно...

Так начинается «На воде» Мопассана, так будил его Бернар перед выходом «Бель Ами» из Антибского порта 6 апреля 1888 года.

Я открыл окно, и в лицо, в грудь, в душу мне пахнул очаровательный холодок ночи. Прозрачная синева неба трепетала живым блеском звезд...

Хорошая погода, сударь.

А ветер?

С берега, сударь.

Через полчаса они уже в море:

Горизонт бледнел, и вдали, за бухтой Ангелов, виднелись огни Ниццы, а еще дальше — вращающийся маяк Вильфранша... С гор, еще невидимых, — только чувствовалось, что они покрыты снегом, — доносилось иногда сухое и холодное дыхание...

Как только мы вышли из порта, яхта ожила, повеселела, ускорила ход, заплясала на легкой и мелкой зыби... Наступал день, звезды гасли... В далеком небе, над Ниццей, уже зажигались каким- то особенным розовым огнем снежные хребты Верхних Альп...

Я передал руль Бернару, чтобы любоваться восходом солнца. Крепнущий бриз гнал нас по трепетной волне, я слышал далекий колокол, — где-то звонили, звучал Angelus... Как люблю я этот легкий и свежий утренний час, когда люди еще спят, а земля уже пробуждается! Вдыхаешь, пьешь, видишь рождающуюся телесную жизнь мира, — жизнь, тайна которой есть наше вечное и великое мучение...

Бернар худ, ловок, необыкновенно привержен чистоте и порядку, заботлив и бдителен. Это чистосердечный и верный человек и превосходный моряк...

Так говорил о Бернаре Мопассан. А сам Бернар сказал про себя следующее:

Думаю, что я был хороший моряк. Je crois bien que j'etais un bon marin.

Он сказал это, умирая, — это были его последние слова на смертном одре в тех самых Антибах, откуда он выходил на «Бель Ами» 6 апреля 1888 года.

Человек, который видел Бернара незадолго до его смерти, рассказывает:

В продолжение многих лет Бернар делил бродячую морскую жизнь великого поэта, не расставался с ним до самого рокового отъезда его к доктору Бланш, в Париж.

Бернар умер в своих Антибах. Но еще недавно видел я его на солнечной набережной маленького Антибского порта, где так часто стояла «Бель Ами».

Высокий, сухой, с энергичным и продубленным морской солью лицом, Бернар не легко пускался в разговоры. Но стоило только коснуться Мопассана, как голубые глаза его мгновенно оживали, и нужно было слышать, как говорил он о нем!

Теперь он умолк навеки. Последние его слова были: «Думаю, что я был хороший моряк».

Я живо представляю себе, как именно сказал он эти слова. Он сказал их твердо, с гордостью, перекрестившись черной, иссохшей от старости рукой:

Je crois bien que j'etais un bon marin.

А что хотел он выразить этими словами? Радость сознания, что он, живя на земле, приносил пользу ближнему, будучи хорошим моряком? Нет: то, что Бог всякому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое божье намерение, направленное к тому, чтобы все в этом мире «было хорошо» и что усердное исполнение этого божьего намерения есть всегда наша заслуга перед ним, а посему и радость, гордость. И Бернар знал и чувствовал это. Он всю жизнь усердно, достойно, верно исполнял скромный долг, возложенный на него Богом, служил ему не за страх, а за совесть. И как же ему было не сказать того, что он сказал, в свою последнюю минуту? «Ныне отпущаеши, владыко, раба твоего, и вот я осмеливаюсь сказать тебе и людям: думаю, что я был хороший моряк».

В море все заботило Бернара, писал Мопассан: и внезапно повстречавшееся течение, говорящее, что где-то в открытом море идет бриз, и облака над Эстерелем, означающие мистраль на западе... Чистоту на яхте он соблюдал до того, что не терпел даже капли воды на какой-нибудь медной части...

Да какая польза ближнему могла быть в том, что Бернар сейчас же стирал эту каплю? А вот он стирал ее. Зачем, почему?

Но ведь сам Бог любит, чтобы все было «хорошо». Он сам радовался, видя, что его творения «весьма хороши».

Мне кажется, что я, как художник, заслужил право сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар.

1952

 

Бунин.

Фотография. Париж, 1921 г. С пометой Бунина: «1921 г.». Литературный музей, Москва.

 

IkM btft

(hecct, ПерЫьг и 3 Лц vr^

И. А. Бунин. Фотография с его надписями: «Ivan Bunin, Paris, 1920*; с После пережитого в Одессе, первый год в эмиграции».

 

мш Я»1

%

Одесса. Особняк художника Е. И. Буковецкого на Княжеской улице, 27. Иван Алексеевич и Вера Николаевна Бунины жили здесь в 1918—1920 гг. Здесь Бунин писал «Окаянные дни», отсюда отправился в эмиграцию.

ОКАЯННЫЕ ДНИ

МОСКВА, 1918 г.

1 января (старого стиля).

Кончился этот проклятый год. Но что дальше? Может, нечто еще более ужасное. Даже наверное так.

А кругом нечто поразительное: почти все почему-то необыкновенно веселы, — кого ни встретишь на улице, просто сияние от лица исходит:

— Да полно вам, батенька! Через две-три недели самому же совестно будет...

Бодро с веселой нежностью (от сожаления ко мне, глупому) тиснет руку и бежит дальше.

Нынче опять такая же встреча, — Сперанский из «Русских Ведомостей». А после него встретил в Мерзляковском старуху. Остановилась, оперлась на костыль дрожащими руками и заплакала:

— Батюшка, возьми ты меня на воспитание! Куда ж нам теперь деваться? Пропала Россия, на тринадцать лет, говорят, пропала!

7 января.

Был на заседании «Книгоиздательства писателей», — огромная новость: «Учредительное Собрание» разогнали!

О Брюсове: все левеет, «почти уже форменный большевик». Не удивительно. В 1904 году превозносил самодержавие, требовал (совсем Тютчев!) немедленного взятия Константинополя. В 1905 появился с «Кинжалом» в «Борьбе» Горького. С начала войны с немцами стал ура-патриотом. Теперь большевик.

февраля.

С первого февраля приказали быть новому стилю. Так что по- ихнему нынче уже восемнадцатое.

Вчера был на собрании «Среды». Много было «молодых». Маяковский, державшийся, в общем, довольно пристойно, хотя все время с какой-то хамской независимостью, щеголявший стоеросовой прямотой суждений, был в мягкой рубахе без галстука и почему-то с поднятым воротником пиджака, как ходят плохо бритые личности, живущие в скверных номерах, по утрам в нужник.

Читали Эренбург, Вера Инбер. Саша Койранский сказал про них:

Завывает Эренбург, Жадно ловит Инбер клич его, — Ни Москва, ни Петербург Не заменят им Бердичева.

февраля.

В газетах — о начавшемся наступлении немцев. Все говорят: «Ах, если бы!»

Ходили на Лубянку. Местами «митинги». Рыжий, в пальто с каракулевым круглым воротником, с рыжими кудрявыми бровями, с свежевыбритым лицом в пудре и с золотыми пломбами во рту, однообразно, точно читая, говорит о несправедливостях старого режима. Ему злобно возражает курносый господин с выпуклыми глазами. Женщины горячо и невпопад вмешиваются, перебивают спор (принципиальный, по выражению рыжего) частностями, торопливыми рассказами из своей личной жизни, долженствующими доказать, что творится черт знает что. Несколько солдат, видимо, ничего не понимают, но, как всегда, в чем-то (вернее, во всем) сомневаются, подозрительно покачивают головами.

Подошел мужик, старик с бледными вздутыми щеками и седой бородой клином, которую он, подойдя, любопытно всунул в толпу, воткнул между рукавов двух каких-то все время молчавших, только слушавших господ: стал внимательно слушать и себе, но тоже, видимо, ничего не понимая, ничему и никому не веря. Подошел высокий синеглазый рабочий и еще два солдата с подсолнухами в кулаках. Солдаты оба коротконоги, жуют и смотрят недоверчиво и мрачно. На лице рабочего играет злая и веселая улыбка, пренебрежение, стал возле толпы боком, делая вид, что он приос-

 

Часовня Иверской Божьей Матери (1745). Бунин писал о ней не однажды как о народной святыне.

Сломана по приказу советских властей вместе с Воскресенскими воротами Китай-города (1538—1680), через которые был въезд на Красную площадь (левее Исторического музея). Восстановлена в 90-е годы 20 века.

тановился только на минуту, для забавы: мол, заранее знаю, что все говорят чепуху.

Дама поспешно жалуется, что она теперь без куска хлеба, имела раньше школу, а теперь всех учениц распустила, так как их нечем кормить:

Кому же от большевиков стало лучше? Всем стало хуже и первым делом нам же, народу!

Перебивая ее, наивно вмешалась какая-то намазанная сучка, стала говорить, что вот-вот немцы придут и всем придется расплачиваться за то, что натворили.

Раньше, чем немцы придут, мы вас всех перережем, — холодно сказал рабочий и пошел прочь.

Солдаты подтвердили: «Вот это верно!» — и тоже отошли.

О том же говорили и в другой толпе, где спорили другой рабочий и прапорщик. Прапорщик старался говорить как можно мягче, подбирая самые безобидные выражения, стараясь воздействовать логикой. Он почти заискивал, и все-таки рабочий кричал на него:

Молчать побольше вашему брату надо, вот что! Нечего пропаганду по народу распускать!

К. говорит, что у них вчера опять был Р. Сидел четыре часа и все время бессмысленно читал чью-то валявшуюся на столе книжку о магнитных волнах, потом пил чай и съел весь хлеб, который им выдали. Он по натуре кроткий, тихий и уж совсем не нахальный, а теперь приходит и сидит без всякой совести, поедает весь хлеб с полным невниманием к хозяевам. Быстро падает человек!

Блок открыто присоединился к большевикам. Напечатал статью, которой восхищается Коган (П. С.). Я еще не читал, но предположительно рассказал ее содержание Эренбургу — и оказалось, очень верно. Песенка-то вообще не хитрая, а Блок человек глупый.

Из горьковской «Новой Жизни»:

«С сегодняшнего дня даже для самого наивного простеца становится ясно, что не только о каком-нибудь мужестве и революционном достоинстве, но даже о самой элементарной честности применительно к политике народных комиссаров говорить не приходится. Перед нами компания авантюристов, которые ради собственных интересов, ради промедления еще на несколько недель агонии своего гибнущего самодержавия, готовы на самое постыдное предательство интересов родины и революции, интересов российского пролетариата, именем которого они бесчинствуют на вакантном троне Романовых».

Из «Власти Народа»:

«Ввиду неоднократно наблюдающихся и каждую ночь повторяющихся случаев избиения арестованных при допросе в Совете Рабочих Депутатов, просим Совет Народных Комиссаров оградить от подобных хулиганских выходок и действий...» Это жалоба из Боровичей.

Из «Русского Слова»:

Тамбовские мужики, села Покровского, составили протокол:

«30-го января мы, общество, преследовали двух хищников, наших граждан Никиту Александровича Булкина и Адриана Александровича Кудинова. По соглашению нашего общества, они были преследованы и в тот же момент убиты».

Тут же выработано было этим «обществом» и своеобразное уложение о наказаниях за преступления:

Если кто кого ударит, то потерпевший должен ударить обидчика десять раз.

Если кто кого ударит с поранением или со сломом кости, то обидчика лишить жизни.

Если кто совершит кражу, или кто примет краденое, то лишить жизни.

Если кто совершит поджог и будет обнаружен, то лишить того жизни.

Вскоре были захвачены с поличным два вора. Их немедленно «судили» и приговорили к смертной казни. Сначала убили одного: разбили голову безменом, пропороли вилами бок и мертвого, раздев догола, выбросили на проезжую дорогу. Потом принялись за другого...

Подобное читаешь теперь каждый день.

На Петровке монахи колют лед. Прохожие торжествуют, злорадствуют:

Ага! Выгнали! Теперь, брат, заставят!

Во дворе одного дома на Поварской солдат в кожаной куртке рубит дрова. Прохожий мужик долго стоял и смотрел, потом покачал головой и горестно сказал:

Ах, так твою так! Ах, дезелтир, так твою так! Пропала Рассея!

7 февраля.

Во «Власти Народа» передовая: «Настал грозный час — гибнет Россия и Революция. Все на защиту революции, так еще недавно лучезарно сиявшей миру!» — Когда она сияла, глаза ваши бесстыжие?

 

 

 

Солдаты на перроне. Художник 3. Серебрякова.

В «Русском Слове»: «Убит бывший начальник штаба генерал Янушкевич. Он был арестован в Чернигове и, по распоряжению местного революционного трибунала, препровождался в Петроград в Петропавловскую крепость. В пути генерала сопровождали два красногвардейца. Один из них ночью четырьмя выстрелами убил его, когда поезд подходил к станции Оребеж».

Еще по-зимнему блестящий снег, но небо синеет ярко, по-весеннему, сквозь облачные сиящие пары.

На Страстной наклеивают афишу о бенефисе Яворской. Толстая розово-рыжая баба, злая и нахальная, сказала:

Ишь, расклеивают! А кто будет стены мыть? А буржуи будут ходить по театрам! Им запретить надо ходить по театрам. Мы вот не ходим. Все немцами пугают, — придут, придут, а вот что-й-то не приходят!

По Тверской идет дама в пенсне, в солдатской бараньей шапке, в рыжей плюшевой жакетке, в изорванной юбке и в совершенно ужасных калошах.

Много дам, курсисток и офицеров стоят на углах улиц, продают что-то.

В вагон трамвая вошел молодой офицер и, покраснев, сказал, что он «не может, к сожалению, заплатить за билет».

Перед вечером. На Красной площади слепит низкое солнце, зеркальный, наезженный снег. Морозит. Зашли в Кремль. В небе месяц и розовые облака. Тишина, огромные сугробы снега. Около артиллерийского склада скрипит валенками солдат в тулупе, с лицом точно вырубленным из дерева. Какой ненужной кажется теперь эта стража!

Вышли из Кремля — бегут и с восторгом, с неестественными ударениями кричат мальчишки:

Взятие Могилева германскими войсками!

8 февраля.

Андрей (слуга брата Юлия) все больше шалеет, даже страшно.

Служит чуть не двадцать лет и всегда был неизменно прост, мил, разумен, вежлив, сердечен к нам. Теперь точно с ума спятил. Служит еще аккуратно, но, видно, уже через силу, не может глядеть на нас, уклоняется от разговоров с нами, весь внутренне дрожит от злобы, когда же не выдерживает молчанья, отрывисто несет какую- то загадочную чепуху.

Нынче утром, когда мы были у Юлия, Н. Н. говорил, как всегда, о том, что все пропало, что Россия летит в пропасть. У Андрея, ставившего на стол чайный прибор, вдруг запрыгали руки, лицо залилось огнем:

Да, да, летит, летит! А кто виноват, кто? Буржуазия! И вот увидите, как ее будут резать, увидите! Вспомните тогда вашего генерала Алексеева!

Юлий спросил:

Да Вы, Андрей, хоть раз объясните толком, почему вы больше всего ненавидите именно его?

Андрей, не глядя на нас, прошептал:

Мне нечего объяснять... Вы сами должны понять...

Но ведь неделю тому назад вы горой стояли за него. Что же случилось?

Что случилось? А вот погодите, поймете...

Приехал Д. — бежал из Симферополя. Там, говорит, «неописуемый ужас», солдаты и рабочие «ходят прямо по колено в крови». Какого-то старика полковника живьем зажарили в паровозной топке.

9 февраля.

Вчера были у Б. Собралось порядочно народу — и все в один голос: немцы, слава Богу, продвигаются, взяли Смоленск и Бологое.

Утром ездил в город.

На Страстной толпа.

Подошел, послушал. Дама с муфтой на руке, баба со вздернутым носом. Дама говорит поспешно, от волнения краснеет, путается.

Это для меня вовсе не камень, — поспешно говорит дама, — этот монастырь для меня священный храм, а вы стараетесь доказать...

Мне нечего стараться, — перебивает баба нагло, — для тебя он освящен, а для нас камень и камень! Знаем! Видали во Владимире! Взял маляр доску, намазал на ней, вот тебе и Бог. Ну, и молись ему сама.

После этого я с вами и говорить не желаю.

И не говори!

Желтозубый старик с седой щетиной на щеках спорит с рабочим:

У вас, конечно, ничего теперь не осталось, ни Бога, ни совести, — говорит старик.

Да, не осталось.

Вы вон пятого мирных людей расстреливали.

Ишь ты! А как вы триста лет расстреливали?

На Тверской бледный старик генерал в серебряных очках и в черной папахе что-то продает, стоит робко, скромно, как нищий...

Как потрясающе быстро все сдались, пали духом!

Слухи о каких-то польских легионах, которые тоже будто бы идут спасать нас. Кстати, — почему именно «легион»? Какое обилие новых и все высокопарных слов! Во всем игра, балаган, «высокий» стиль, напыщенная ложь...

Жены всех этих с.с., засевших в Кремле, разговаривают теперь по разным прямым проводам совершенно как по своим домашним телефонам.

10 февраля.

«Мир, мир, а мира нет. Между народом Моим находятся нечестивые; сторожат, как птицеловы, припадают к земле, ставят ловушки и уловляют людей. И народ Мой любит это. Слушай, земля: вот Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их».

Это из Иеремии, — все утро читал Библию. Изумительно. И особенно слова: «И народ Мой любит это... вот Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их».

Потом читал корректуру своей «Деревни» для горьковского книгоиздательства «Парус». Вот связал меня черт с этим заведением! А «Деревня» вещь все-таки необыкновенная. Но доступна только знающим Россию. А кто ее знает?

Потом просматривал (тоже для «Паруса») свои стихи за 16 год.

Хозяин умер, дом забит, Цветет на стеклах купорос, Сарай крапивою зарос, Варок, давно пустой, раскрыт, И по хлевам чадит навоз... Жара, страда... Куда летит Через усадьбу шалый пес?

Это я писал летом 16 года, сидя в Васильевском, предчувствуя то, что в те дни предчувствовалось, вероятно, многими, жившими в деревне, в близости с народом.

Летом прошлого года это осуществилось полностью:

Вот рожь горит, зерно течет, А кто же будет жать, вязать? Вот дым валит, набат гудет, Да кто ж решится заливать? Вот встанет бесноватых рать И как Мамай всю Русь пройдет...

До сих пор не понимаю, как решились мы просидеть все лето 17 года в деревне и как, почему уцелели наши головы!

«Еще не настало время разбираться в русской революции беспристрастно, объективно...» Это слышишь теперь поминутно. Беспристрастно! Но настоящей беспристрастности все равно никогда не будет. А главное: наша «пристрастность» будет ведь очень и очень дорога для будущего историка. Разве важна «страсть» только «революционного народа»? А мы-то что ж, не люди, что ли?

Вечером на «Среде». Читал Ауслендер — что-то крайне убогое, под Оскара Уайльда. Весь какой-то дохлый, с высохшими темными глазами, на которых золотом отблеск, как на засохших лиловых чернилах.

Немцы будто бы не идут, как обычно идут на войне, сражаясь, завоевывая, а «просто едут по железной дороге» — занимать Петербург. И совершится это будто бы через 48 часов, ни более ни менее.

В «Известиях» статья, где «Советы» сравниваются с Кутузовым. Более наглых жуликов мир не видел.

14 февраля.

Несет теплым снегом.

В трамвае ад, тучи солдат с мешками — бегут из Москвы, боясь, что их пошлют защищать Петербург от немцев.

Все уверены, что занятие России немцами уже началось. Говорит об этом и народ: «Ну, вот, немец придет, наведет порядок».

Как всегда, страшное количество народа возле кинематографов, жадно рассматривают афиши. По вечерам кинематографы просто ломятся. И так всю зиму.

У Никитских Ворот извозчик столкнулся с автомобилем, помял ему крыло. Извозчик, рыжебородый великан, совершенно растерялся:

Простите, ради Бога, в ноги поклонюсь!

Шофер, рябой, землистый, строг, но милостив:

Зачем в ноги? Ты такой же рабочий человек, как и я. Только в другой раз смотри не попадайся мне!

Чувствует себя начальством, и недаром. Новые господа.

Газеты с белыми колонками — цензура. Муралов «выбыл» из Москвы.

Извозчик возле «Праги» с радостью и смехом:

Что ж, пусть приходит. Он, немец-то, и прежде все равно нами владал. Он уж там, говорят, тридцать главных евреев арестовал. А нам что? Мы народ темный. Скажи одному «трогай», а за ним и все.

февраля.

После вчерашних вечерних известий, что Петербург уже взят немцами, газеты очень разочаровали. Все те же призывы «встать, как один, на борьбу с немецкими белогвардейцами».

Луначарский призывает даже гимназистов записываться в красную гвардию, «бороться с Гинденбургом».

Итак, мы отдаем немцам 35 губерний, на миллионы пушек, броневиков, поездов, снарядов...

Опять несет мокрым снегом. Гимназистки идут облепленные им — красота и радость. Особенно была хороша одна — прелестные синие глаза из-за поднятой к лицу меховой муфты... Что ждет эту молодость?

К вечеру все по-весеннему горит от солнца. На западе облака в золоте. Лужи и еще не растаявший белый, мягкий снег.

февраля.

Вчера вечером у Т. Разговор, конечно, все о том же, — о том, что творится. Все ужасались, один Шмелев не сдавался, все восклицал:

■— Нет, я верю в русский народ!

Нынче все утро бродил по городу. Разговор двух прохожих солдат, бодрый, веселый:

Москва, брат, теперь ни... не стоит.

Теперь и провинция ни... не стоит.

Ну, вот немец придет, наведет порядок.

Конечно. Мы все равно властью не пользуемся. Везде одни рогатые.

А не будь рогатых, гнили бы мы теперь с тобой в окопах...

В магазине Белова молодой солдат с пьяной, сытой мордой предлагал пятьдесят пудов сливочного масла и громко говорил:

Нам теперь стесняться нечего. Вон наш теперешний главнокомандующий Муралов такой же солдат, как и я, а на днях пропил двадцать тысяч царскими.

Двадцать тысяч! Вероятно, восторженное создание хамской фантазии. Хотя черт его знает, — может, и правда.

В четыре часа в Художественном Кружке собрание журналистов — «выработка протеста против большевистской цензуры». Председательствовал Мельгунов. Кускова призывала в знак протеста совсем не выпускать газет. Подумаешь, как это будет страшно большевикам! Потом все горячо уверяли друг друга, что большевики доживают последние часы. Уже вывозят из Москвы свои семьи. Фриче, например, уже вывез.

Говорили про Саликовского:

Да вы только подумайте! И журналист-то был паршивый, но вот эта смехотворная Рада, и Саликовский — киевский генерал- губернатор!

Возвращались с Чириковым. У него самые достоверные и новейшие сведения: генерал Каменев застрелился; на Поварской — главный немецкий штаб; жить на ней очень опасно, потому что здесь будет самый жаркий бой; большевики работают в контакте с монархистами и тузами из купцов; по согласию с Мирбахом, решено избрать на царство Самарина... С кем же в таком случае будет жаркий бой?

Ночью.

Простясь с Чириковым, встретил на Поварской мальчишку солдата, оборванного, тощего, паскудного и вдребезги пьяного. Ткнул мне мордой в грудь и, отшатнувшись назад, плюнул на меня и сказал:

Деспот, сукин сын!

Сейчас сижу и разбираю свои рукописи, заметки, — пора готовиться на юг, — и как раз нахожу кое-какие доказательства своего «деспотизма». Вот заметка 22 февраля 15 года:

Наша горничная Таня, видимо, очень любит читать. Вынося из-под моего письменного стола корзину с изорванными черновиками, кое-чтоотбирает, складывает и в свободную минуту читает, — медленно, с тихой улыбкой на лице. А попросить у меня книжку боится, стесняется... Как жестоко, отвратительно мы живем!

Вот зима 16 года в Васильевском:

Поздний вечер, сижу и читаю в кабинете, в старом спокойном кресле, в тепле и уюте, возле чудесной старой лампы. Входит Марья Петровна, подает измятый конверт из грязно-серой бумаги:

Прибавить просит. Совсем бесстыжий стал народ.

Как всегда, на конверте ухарски написано лиловыми чернилами рукой измалковского телеграфиста: «Нарочному уплатить 70 копеек». И, как всегда, карандашом и очень грубо цифра семь исправлена на восемь, исправляет мальчишка этого самого «нарочного», то есть измалковской бабы Махоточки, которая возит нам телеграммы. Встаю и иду через темную гостиную и темную залу в прихожую. В прихожей, распространяя крепкий запах овчинного полушубка, смешанный с запахом избы и мороза, стоит закутанная заиндевевшей шалью, с кнутом в руке, небольшая баба.

Махоточка, опять приписала за доставку? И еще прибавить просишь?

Барин, — отвечает Махоточка, деревянным с морозу голосом, — ты глянь, дорога-то какая. Ухаб на ухабе. Всю душу выбило. Опять же стыдь, мороз, коленки с пару зашлись. Ведь двадцать верст туда и назад...

С укоризной качаю головой, потом сую Махоточке рубль. Проходя назад по гостиной, смотрю в окна: ледяная месячная ночь так и сияет на снежном дворе. И тотчас же представляется необозримое светлое поле, блестящая ухабистая дорога, промерзлые розвальни, стукающие по ней, мелко бегущая бокастая лошаденка, вся обросшая изморозью, с крупными, серыми от изморози ресницами... О чем думает Махоточка, сжавшись от холоду и огненного ветра, привалившись боком в угол передка?

В кабинете разрываю телеграмму: «Вместе со всей Стрельной пьем славу и гордость русской литературы!» Вот из-за чего двадцать верст стукалась Махоточка по ухабам.

17 февраля.

Вчера журналисты в один голос говорили, что не верят, что мир с немцами действительно подписан.

Не представляю себе, — говорил А. А. Яблоновский, — не представляю подпись Гогенцоллерна рядом с подписью Бронштейна!

Нынче был в доме Зубова (на Поварской). Там Коля разбирает какие-то книги. Совсем весна, очень ярко от снега и солнца, — в ветвях берез, сине-голубое, оно особенно хорошо.

В половине пятого на Арбатской площади, залитой ярким солнцем, толпы народа рвут из рук газетчиков «Вечерние Новости»: мир подписан!

Позвонил во «Власть Народа»: правда ли, что подписан? Отвечают, что только что звонили в «Известия», и что оттуда твердый ответ: да, подписан.

Вот тебе и «не представляю».

февраля.

Утром собрание в «Книгоиздательстве Писателей». До начала заседания я самыми последними словами обкладывал большевиков. Клестов-Ангарский, — он уже какой-то комиссар, — ни слова.

На стенах домов кем-то расклеены афиши, уличающие Троцкого и Ленина в связи с немцами, в том, что они немцами подкуплены. Спрашиваю Клестова:

Ну, а сколько же именно эти мерзавцы получили?

Не беспокойтесь, — ответил он с мутной усмешкой, — порядочно...

По городу общий голос:

Мир подписан только со стороны России, немцы отказались подписать...

Дурацкое самоутешение.

К вечеру матовым розовым золотом светились кресты церквей.

февраля.

Коган рассказывал мне о Штейнберге, комиссаре юстиции: старозаветный, набожный еврей, не ест трефного, свято чтит субботу... Затем о Блоке: он сейчас в Москве, страстный большевик, личный секретарь Луначарского. Жена Когана с умилением:

Но не судите его строго! Ведь он совсем, совсем ребенок!

В пять часов вечера узнал, что в Экономическое Общество Офицеров на Воздвиженке пьяные солдаты бросили бомбу. Убито, говорят, не то шестьдесят, не то восемьдесят человек.

Читал только что привезенную из Севастополя «резолюцию, вынесенную командой линейного корабля «Свободная Россия». Совершенно замечательное произведение:

Всем, всем и за границу Севастополя бесцельно по-дурному стреляющим!

Товарищи, вы достреляетесь на свою голову, скоро нечем будет стрелять и по цели, вы все расстреляете и будете сидеть на бобах, а тогда вас, голубчиков, и пустыми руками заберут.

Товарищи, буржуазия глотает и тех, кто лежит сейчас в гробах и могилах. Вы же, предатели, стрелялыцики, тратя патроны, помогаете ей и остальных глотать. Мы призываем всех товарищей присоединиться к нам и запретить стрельбу всем, имеющим коня- чую голову.

Товарищи, давайте сделаем так от нынешнего дня, чтобы всякий выстрел говорил нам: «Одного буржуя, одного социалиста уже нет в живых!» Каждая пуля, выпущенная нами, должна лететь в толстое брюхо, она не должна пенить воду в бухте.

Товарищи, берегите патроны пуще глаза. С одним глазом еще можно жить, но без патронов нельзя.

Если стрельба при ближайших похоронах возобновится по городу и бухте, помните, что и мы, военные моряки линейного корабля «Свободная Россия», выстрелим один разочек, и тогда не пеняйте на нас, если у всех полопаются барабанные перепонки и стекла в окнах.

Итак, товарищи, больше в Севастополе пустой, дурной стрельбы не будет, будет стрельба только деловая — в контрреволюцию и буржуазию, а не по воде и воздуху, без которых и минуты никто не может жить!

20 февраля.

Ездил на Николаевский вокзал.

Очень, даже слишком, солнечно и легкий мороз. С горы за Мяс- ницкими воротами — сизая даль, груды домов, золотые маковки церквей. Ах, Москва! На площади перед вокзалом тает, вся площадь блещет золотом, зеркалами. Тяжкий и сильный вид ломовых подвод с ящиками. Неужели всей этой силе, избытку конец? Множество мужиков, солдат в разных, в каких попало шинелях и с разным оружием — кто с саблей на боку, кто с винтовкой, кто с огромным револьвером у пояса... Теперь хозяева всего этого, наследники этого колоссального наследства — они...

В трамвае, конечно, давка.

Две старухи яростно бранят «правительство»:

Дают, глаза их накройся, по осьмушке сухарей, небось год валялись, пожуешь — вонь, душа горит!

Рядом с ними мужик, тупо слушает, тупо глядит, странно, мертво, идиотски улыбается. На коричневое лицо нависли грязные лохмотья белой маньчжурки. Глаза белые.

А среди всех прочих, сидящих и стоящих, возвышаясь надо всеми на целую голову, стоит великан военный в великолепной серой шинели, туго перетянутой хорошим ремнем, в серой круглой военной шапке, как носил Александр Третий. Весь крупен, породист, блестящая коричневая борода лопатой, в руке в перчатке держит Евангелие. Совершенно чужой всем, последний могикан.

На обратном пути слепит идущая прямо на солнце улица. Вдруг все приподнимаются и смотрят: сцена древней Москвы, картина Сурикова: толпа мужиков и баб в полушубках, окружившая мужика в армяке цвета ржаного хлеба и в красной телячьей шапке, который поспешно распрягает лежащую и бьющуюся на мостовой лошадь; громадные набитые соломой розвальни, оглобли которых она безобразно вывернула, падая, взлезли на тротуар. Мужик орет всем нутром: «Ребят, подцоби!» Но никто не трогается.

В шесть вышли. Встретили М. Говорит, что только что слышал, будто Кремль минируют, хотят взорвать при приходе немцев. Я как раз смотрел в это время на удивительное зеленое небо над Кремлем, на старое золото его древних куполов... Великие князья, терема, Спас-на-Бору, Архангельский собор — до чего все родное, кровное и только теперь как следует почувствованное, понятое! Взорвать? Все может быть. Теперь все возможно.

Слухи: через две недели будет монархия и правительство из Адрианова, Сандецкого и Мищенко; все лучшие гостиницы готовятся для немцев.

Эсеры будто бы готовят восстание. Солдаты будто бы на их стороне.

февраля.

Была Каменская. Их выселяют, как и сотни прочих. Сроку дано всего 48 часов, а их квартиру и в неделю не соберешь.

Встретил Сперанского. Говорит, что, по сведениям «Русских Ведомостей», в Петербург едет немецкая комиссия — для подсчета убытков, которые причинены немецким подданным, и что в Петербурге будет немецкая полиция; в Москве тоже будет немецкая полиция и уже есть немецкий штаб; Ленин в Москве, сидит в Кремле, поэтому-то и объявлен Кремль на осадном положении.

февраля.

Утром горестная работа: отбираем книги — что оставить, что продать (собираю деньги на отъезд).

Юлию из «Власти Народа» передавали «самые верные сведения»: Петербург объявлен вольным городом; градоначальником назначается Луначарский. (Градоначальник Луначарский!) Затем: завтра московские банки передаются немцам; немецкое наступление продолжается... Вообще черт ногу сломит!

Вечером в Большом театре. Улицы, как всегда теперь, во тьме, но на площади перед театром несколько фонарей, от которых еще гуще мрак неба. Фасад театра темен, погребально-печален; карет, автомобилей, как прежде, перед ним уже нет. Внутри пусто, заняты только некоторые ложи. Еврей с коричневой лысиной, с седой подстриженной на щеках бородой и в золотых очках, все трепал по заду свою дочку, все садившуюся на барьер девочку в синем платье, похожую на черного барана. Сказали, что это какой-то «эмиссар».

Когда вышли из театра, между колонн черно-синее небо, два- три туманно-голубых пятна звезд и резко дует холодом. Ехать жутко. Никитская без огней, могильно-темна, черные дома высятся в темно-зеленом небе, кажутся очень велики, выделяются как-то по- новому. Прохожих почти нет, а кто идет, так почти бегом.

Что средние века! Тогда по крайней мере все вооружены были, дома были почти неприступны...

На углу Поварской и Мерзляковского два солдата с ружьями. Стража или грабители? И то и другое.

23 февраля.

Опять стали выходить «буржуазные газеты» — с большими пустыми местами.

Встретил К. «Немцы будут в Москве через несколько дней. Но страшно: говорят, будут отправлять русских на фронт против союзников». Да, все то же. И все то же тревожное, нудное, не разрешающееся ожидание.

Всё говорим о том, куда уехать. Был вечером у Юлия и попал, возвращаясь домой, под обстрел. Бешено садили из винтовок откуда-то сверху Поварской.

У П. были полотеры. Один с черными сальными волосами, гнутый, в бордовой рубахе, другой рябой, буйно-курчавый. Заплясали, затрясли волосами, лица лоснятся, лбы потные. Спрашиваем:

Ну, что ж скажете, господа, хорошенького?

Да что скажешь. Все плохо.

А что ж, по-вашему, дальше будет?

А Бог знает, — сказал курчавый. — Мы народ темный. Что мы знаем? Я хучь читать умею, а он совсем слепой. Что будет? То и будет: напустили из тюрем преступников, вот они нами и управляют, а их надо не выпускать, а давно надо было из поганого ружья расстрелять. Царя ссадили, а при нем подобного не было. А теперь этих большевиков не сопрешь. Народ ослаб. Я вот курицы не могу зарезать, а на них бы очень просто налягнул. Ослаб народ. Их и всего-то сто тысяч наберется, а нас сколько миллионов и ничего не можем. Теперь бы казенку открыть, дали бы нам свободу, мы бы их с квартир всех по клокам растащили.

Там жиды все, — сказал черный.

И поляки вдобавок. Он и Ленин-то, говорят, не настоящий — энтого давно убили, настоящего-то.

А про мир с немцами что вы думаете?

Этого мира не будет. Это скоро прекратят. А поляки опять наши будут. Главное, хлеба нету. Он вчера купил себе пышечку за три рубля, а я так пустой суп и хлебал...

24 февраля.

На днях купил фунт табаку и, чтобы он не сох, повесил на веревочке между рамами, между фортками. Окно во двор. Нынче в шесть утра что-то бах в стекло. Вскочил и вижу: на полу у меня камень, стекла пробиты, табаку нет, а от окна кто-то убегает. — Везде грабеж!

Перистые облака, порою солнце, синие клоки луж...

В доме напротив нас молебствие, принесли икону «Нечаянной Радости», поют священники. Очень странно кажется это теперь. И очень трогательно. Многие плакали.

Опять долбят, что среди большевиков много монархистов и что вообще весь этот большевизм устроен для восстановления монархии. Опять чепуха, сочиненная, конечно, самими же большевиками.

Савич и Алексеев будто бы сейчас в Пскове, «формируют правительство».

Звонит на станцию «Власть Народа»: дайте 60-42. Соединяют. Но телефон, оказывается, занят — и «Власть Народа» неожиданно подслушивает чей-то разговор с Кремлем:

—У меня пятнадцать офицеров и адъютант Каледина. Что делать?

Немедленно расстрелять.

Про анархистов: необыкновенно будто бы веселые и любезные люди; большевистский «Совет» их весьма боится; глава — Бармаш, вполне сумасшедший кавказец.

В Севастополе «атаман» матросов — некто Ривкин, аршин ростом, клоками борода; участвовал во многих ограблениях и убийствах; «нежнейшей души человек».

Очень многие всегда делают теперь вид, что будто имеют такие сведения, которых ни у кого нет.

В кофейне Филиппова видели будто бы Адрианова, бывшего московского градоначальника. Он будто бы один из главнейших тайных советников в «Совете рабочих депутатов».

февраля.

Юрка Саблин, — командующий войсками! Двадцатилетний мальчишка, специалист по кэкуоку, конфектно-хорошенький...

Слух: союзники — теперь уж союзники! — вошли в соглашение с немцами, поручили им навести порядок в России.

Опять какая-то манифестация, знамена, плакаты, музыка — и кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток:

Вставай, подымайся, рабочай народ!

Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские.

Римляне ставили на лица своих каторжников клейма: «Cave furem». На эти лица ничего не надо ставить, — и без всякого клейма все видно.

И при чем тут Марсельеза, гимн тех самых французов, которым только что изменили самым подлым образом!

февраля.

Не то мужик, не то рабочий вслух разбирает на углу Поварской объявление о газете «Вечерний Час», читает имена сотрудников. Прочитал и сказал:

Все одна сволочь. Прославились!

Из редакции «Русских Ведомостей»: Троцкий — немецкий шпион, был сыщиком при нижегородском охранном отделении. Это опубликовал в «Правде» Стучка, по злобе на Троцкого.

февраля.

Опять праздник, — годовщина революции. Но народу нигде нет, и вовсе не потому, что опять нынче зима и метель. Просто уже надоедает.

Какая-то дикая и жуткая ерунда: у нас весь день сам собой звонит, не умолкая, телефон и из него сыплется огонь.

«Разбегаются! Карахан назначен послом в Константинополь, Каменев — в Берлин...»

Читали статейку Ленина. Ничтожная и жульническая — то интернационал, то «русский национальный подъем».

28 февраля.

Опять зима. Много снегу, солнечно, стекла домов блестят.

Вести со Сретенки — немецкие солдаты заняли Спасские казармы.

В Петербург будто бы вошел немецкий корпус. Завтра декрет о денационализации банков. Думаю, что опять-таки это все сами большевики нас дурачат.

А телефон и нынче звонит — трещит, звенит и сыплет красные огненные искры!

1 марта.

Вечер у Ш.

Идя к нему, видели адвоката Т. Подъехал к своему дому на красной лошади. Приостановились, поздоровались. Бодр, говорит, что большевики заняты сейчас одним: «награбить как можно больше денег, так как сами отлично знают, что царствию их конец».

У Ш., кроме нас, Д. и Грузинский.

Грузинскому рассказывал в трамвае солдат:

«Хожу без работы, пошел в совет депутатов просить места — мест, говорят, нету, а вот тебе два ордера на право обыска, можешь отлично поживиться. Я их послал куда подале, я честный человек...»

Д. получил сведения из Ростова: корниловское движение слабо. Г. возражал: напротив, оно крепнет и растет. Д. прибавил: «Большевики творят в Ростове ужасающие зверства. Могилу Каледина разрыли, расстреляли 600 сестер милосердия...» Ну, если не шестьсот, то все-таки, вероятно, порядочно. Не первый раз нашему христолюбивому мужичку, о котором сами же эти сестры распустили столько легенд, избивать их, насиловать.

Говорят, что Москва будет во власти немцев семнадцатого марта. Градоначальником будет Будберг.

Повар от Яра говорил мне, что у него отняли все, что он нажил за тридцать лет тяжкого труда, стоя у плиты, среди девяностоградусной жары. «А Орлов-Давыдов, — прибавил он, — прислал своим мужикам телеграмму, — я сам ее читал: жгите, говорит, дом, режьте скот, рубите леса, оставьте только одну березку, — на розги, — и елку, чтобы было на чем вас вешать».

Слух, что в Москве немцы организовали сыскное отделение; следят будто за малейшим шагом большевиков, все отмечают, все записывают.

Вести из нашей деревни: мужики возвращают помещикам награбленное.

В последнем, верно, есть правда. Слышу на улицах:

— Нет, теперь солдаты стали в портки пускать. То все бахвалились, беспечничали, — пускай, мол, придет немец, черт с ним, — а теперь, как стало до серьезного доходить, здорово побаиваются. Большое, говорят, наказание нам будет, да и поделом, по правде сказать: уж очень мы освинели!

Да, если бы в самом деле повеяло чем-нибудь «серьезным», живо бы эта «стихийность великой русской революции» присмирела. Как распоясалась деревня в прошлом году летом, как жутко было жить в Васильевском! И вдруг слух: Корнилов ввел смертную казнь — и почти весь июль Васильевское было тише воды, ниже травы. А в мае, в июне по улицам было страшно пройти, каждую ночь то там, то здесь красное зарево пожара на черном горизонте. У нас зажгли однажды на рассвете гумно и, сбежавшись всей деревней, орали, что это мы сами зажгли, чтобы сжечь деревню. А в полдень в тот же день запылал скотный двор соседа, и опять сбежались со всего села, и хотели меня бросить в огонь, крича, что это я поджег, и меня спасло только бешенство, с которым я кинулся на орущую толпу.

2 марта.

«Развратник, пьяница Распутин, злой гений России». Конечно, хорош был мужичок. Ну, а вы-то, не вылезавшие из «Медведей» и «Бродячих Собак»?

Новая литературная низость, ниже которой падать, кажется, уже некуда: открылась в гнуснейшем кабаке какая-то «Музыкальная табакерка» — сидят спекулянты, шулера, публичные девки и лопают пирожки по сто целковых штука, пьют ханжу из чайников, а поэты и беллетристы (Алешка Толстой, Брюсов и так далее) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные. Брюсов, говорят, читал «Гавриилиаду», произнося все, что заменено многоточиями, полностью. Алешка осмелился предложить читать и мне, — большой гонорар, говорит, дадим.

«Вон из Москвы!» А жалко. Днем она теперь удивительно мерзка. Погода мокрая, все мокро, грязно, на тротуарах и на мостовой ямы, ухабистый лед, про толпу же и говорить нечего. А вечером, ночью пусто, небо от редких фонарей чернеет тускло, угрюмо. Но вот тихий переулок, совсем темный, идешь — и вдруг видишь открытые ворота, за ними, в глубине двора, прекрасный силуэт старинного дома, мягко темнеющий на ночном небе, которое тут совсем другое, чем над улицей, а перед домом столетнее дерево, черный узор его громадного раскидистого шатра...

Читал новый рассказ Тренева («Батраки»), Отвратительно. Что- то, как всегда теперь, насквозь лживое, претенциозное, рассказывающее о самых страшных вещах, но ничуть не страшное, ибо автор несерьезен, изнуряет «наблюдательностью» и такой чрезмерной «народностью» языка и всей вообще манеры рассказывать, что хочется плюнуть. И никто этого не видит, не чует, не понимает, — напротив, все восхищаются. «Как сочно, красочно!»

«Съезд Советов». Речь Ленина. О, какое это [...]!

Читал о стоящих на дне моря трупах, — убитые, утопленные офицеры. А тут «Музыкальная табакерка».

3 марта.

Немцы взяли Николаев и Одессу. Москва, говорят, будет взята семнадцатого, но не верю и все собираюсь на юг.

Маяковского звали в гимназии Идиотом Полифемовичем.

5 марта.

Серо, редкий снежок. На Ильинке возле банков туча народу — умные люди выбирают деньги. Вообще, многие тайком готовятся уезжать.

В вечерней газете — о взятии немцами Харькова. Газетчик, продававший мне газету, сказал:

Слава Тебе Господи. Лучше черти, чем Ленин.

7 марта.

В городе говорят:

Они решили перерезать всех поголовно, всех до семилетнего возраста, чтобы потом ни одна душа не помнила нашего времени.

Спрашиваю дворника:

Как думаешь, правда?

Вздыхает:

Все может быть, все может быть.

И ужели народ допустит?

Допустит, дорогой барин, еще как допустит-то! Да и что ж с ними сделаешь? Татары, говорят, двести лет нами владали, а ведь тогда разве такой жидкий народ был?

Шли ночью по Тверскому бульвару: горестно и низко клонит голову Пушкин под облачным с просветами небом, точно опять говорит: «Боже, как грустна моя Россия!»

И ни души кругом, только изредка солдаты и б — и.

марта.

К. П. про Спиридонову:

Меня никогда не влекло к ней. Революционная ханжа, истеричка. Дурное издание Фигнер, которую она прежде сознательно копировала...

Да, а ведь какой героиней была одно время эта Спиридонова.

Великолепные дома возле нас (на Поварской) реквизируются один за одним. Из них вывозят и вывозят куда-то мебель, ковры, картины, цветы, растения — нынче весь день стояла на возу возле подъезда большая пальма, вся мокрая от дождя и снега, глубоко несчастная. И все привозят, внедряют в эти дома, долженствующие быть какими-то «правительственными» учреждениями, мебель новую, конторскую...

Неужели так уверены в своем долгом и прочном существовании?

«Поношение сокрушило сердце мое...»

марта.

Нынче В. В. В. — он в длинных сапогах, в поддевке на меху, — все еще играет в «земгусара», — понес опять то, что уже совершенно осточертело читать и слушать:

Россию погубила косная, своекорыстная власть, не считавшаяся с народными желаниями, надеждами, чаяниями... Революция в силу этого была неизбежна...

Я ответил:

Не народ начал революцию, а вы. Народу было совершенно наплевать на все, чего мы хотели, чем мы были недовольны. Я не о революции с вами говорю, — пусть она неизбежна, прекрасна, все, что угодно. Но не врите на народ —- ему ваши ответственные министерства, замены Щегловитовых Малянтовичами и отмены всяческих цензур были нужны, как летошний снег, и он это доказал твердо и жестоко, сбросивши к черту и временное правительство, и учредительное собрание, и «все, за что гибли поколения лучших русских людей», как вы выражаетесь, и ваше «до победного конца».

11 марта.

Люди спасаются только слабостью своих способностей, — слабостью воображения, внимания, мысли, иначе нельзя было бы жить.

Толстой сказал про себя однажды:

Вся беда в том, что у меня воображение немного живее, чем у других...

Есть и у меня эта беда.

Грязная темная погода, иногда летает снег.

Отбирали книги на продажу, собираю деньги, уезжать необходимо, не могу переносить этой жизни, — физически.

Вечером у Б. Рассказывал про Фриче, которого видел на днях. «Да, да, давно ли это была самая жалкая и смиренная личность в обшарпанном сюртучишке, а теперь — персона, комиссар иностранных дел, сюртук с атласными отворотами!» Играл на фисгармонии Баха, венгерские народные песни. Очаровательно. Потом смотрели старинные книги, — какие виньетки, заглавные буквы! И все это уже навеки погибший золотой век. Уже давно во всем идет неуклонное падение.

Как злобно, неохотно отворял нам дверь швейцар! Поголовно у всех лютое отвращение ко всякому труду.

11 марта.

Жена архитектора Малиновского, тупая, лобастая, за всю свою жизнь не имевшая ни малейшего отношения к театру, теперь комиссар театров: только потому, что они с мужем друзья Горького по Нижнему. Утром были в «Книгоиздательстве писателей», и Гон- тарев рассказывал, как Ш. битый час ждал Малиновскую где-то у подъезда, когда же подкатил наконец автомобиль с Малиновской, кинулся высаживать ее с истинно холопским подобострастием.

Грузинский сказал:

Я теперь всеми силами избегаю выходить без особой нужды на улицу. И совсем не из страха, что кто-нибудь даст по шее, а из страха видеть теперешние уличные лица.

Понимаю его как нельзя более, испытываю то же самое, только, думаю, еще острее.

Ветер разносит редкие, совсем весенние облака по бледно голубеющему небу, около тротуаров блестит, бежит весенняя вода.

марта.

Встретил адвоката Малянтовича. И этот был министром. И таким до сих пор праздник, с них все как с гуся вода. Розовый, оживленный:

Нет, вы не волнуйтесь. Россия погибнуть не может уж хотя бы по одному тому, что Европа этого не допустит: не забывайте, что необходимо европейское равновесие.

Был (по делу издания моих сочинений «Парусом») у Тихонова, вечного прихлебателя Горького. Да, очень странное издательство! Зачем понадобилось Горькому завести этот «Парус» и за весь год издать только книжечку Маяковского? Зачем Горький купил меня, заплатил семнадцать тысяч вперед и до сих пор не выпустил ни одного тома? Что скрывается под вывеской «Паруса»? И, особенно, в каких же отношениях с большевиками вся эта компания — Горький, Тихонов, Гиммер-Суханов? «Борются», якобы, с ними, а вот Тихонов и Гиммер приехали и остановились в реквизированной большевиками «Национальной Гостинице», куда я вошел через целую цепь солдат, сидящих на площадках лестниц с винтовками, после того, как получил пропуск от большевистского «коменданта» гостиницы. Тихонов и Гиммер в ней как дома. На стенах портреты Ленина и Троцкого. Насчет дела Тихонов вертелся: «Вот- вот начнем печатать, не беспокойтесь».

Рассказывал, как большевики до сих пор изумлены, что им удалось захватить власть и что они все еще держатся:

Луначарский после переворота недели две бегал с вытаращенными глазами: да нет, вы только подумайте, ведь мы только демонстрацию хотели произвести и вдруг такой неожиданный успех!

марта.

Какой позор! Патриарх и все князья церкви идут на поклон в Кремль!

Видел В. В. Горячо поносил союзников: входят в переговоры с большевиками вместо того, чтобы идти оккупировать Россию!

Обедал и вечер провел у первой жены Горького, Е. П. Был Бах (известный революционер, старый эмигрант), Тихонов и Миролюбов.

Этот все превозносил русский народ, то есть мужиков: «Милосердный народ, прекрасный народ!» Бах говорил (в сущности, не имея ни малейшего понятия о России, потому что всю жизнь прожил за границей):

— Да о чем вы спорите, господа? А во французской революции не было жестокостей? Русский народ — народ, как все народы. Есть, конечно, и отрицательные черты, но масса и хорошего...

Возвращались с Тихоновым. Он дорогой много, много рассказывал о большевистских главарях, как человек очень близкий им: Ленин и Троцкий решили держать Россию в накалении и не прекращать террора и гражданской войны до момента выступления на сцену европейского пролетариата. Их принадлежность к немецкому штабу? Нет, это вздор, они фанатики, верят в мировой пожар. И всего боятся, как огня, везде им снятся заговоры. До сих пор трепещут и за свою власть, и за свою жизнь. Они, повторяю, никак не ожидали своей победы в октябре. После того, как пала Москва, страшно растерялись, прибежали к нам в «Новую Жизнь», умоляли быть министрами, предлагали портфели...

15 марта.

Все та же морозная погода. И нигде не топят, холод на квартирах ужасный.

Закрыты «Русские Ведомости» — из-за статьи Савинкова.

Многим все кажется, что Савинков убьет Ленина.

«Комиссар по делам печати» Подбельский закрыл и привлек к суду «Фонарь» — «за помещение статей, вносящих в население тревогу и панику». Какая забота о населении, поминутно ограбляемом, убиваемом!

22 марта.

Вчера вечером, когда за мокрыми деревьями уже заблестели огни, в первый раз увидал грачей.

Нынче сыро, пасмурно, хотя в облаках много свету.

Все читаю, все читаю, чуть не плача от какого-то злорадного наслаждения, газеты. Вообще этот последний год будет стоить мне, верно, не меньше десяти лет жизни!

Ночью в черно-синем небе пухлые белые облака, среди них редкие яркие звезды. Улицы темны. Очень велики в небе темные, сливающиеся в один дома; их освещенные окна мягки, розовы.

марта.

Вся Лубянская площадь блестит на солнце. Жидкая грязь брызжет из-под колес. И Азия, Азия — солдаты, мальчишки, торг пряниками, халвой, маковыми плитками, папиросами. Восточный крик, говор — и какие все мерзкие даже и по цвету лица, желтые и мышиные волосы! У солдат и рабочих, то и дело грохочущих на грузовиках, морды торжествующие.

Старик букинист Волнухин, в полушубке, в очках. Милый, умница; грустный, внимательный взгляд.

Именины Н. Говорили, что все слова на «ны» требуют выпивки. Крепок еще «старый режим».

«Кабак» Премирова. Несомненно талант. Да что с того? Литературе конец. А в Художественном Театре опять «На Дне». Вовремя! И опять этот осточертевший Лука!

К. П. до сих пор твердо убеждена, что Россию может спасти только Минор.

Меньшевистская газета «Вперед». Все одно и то же, все одно и то же!

Жены всех комиссаров тоже все сделаны комиссарами.

Рота красногвардейцев. Идут вразнобой, спотыкаясь, кто по мостовой, кто по тротуару. «Инструктор» кричит: «Смирно, товарищи!»

Газетчик, бывший солдат:

— Ах, сволочь паскудная! На войну идут и девок с собой берут! Ей-Богу, барин, гляньте — вот один под ручку с своей шкурой!

Очень черная весенняя ночь. Просветы в облаках над церковью, углубляющие черноту, звезды, играющие белым блеском.

Особняк Цетлиных на Поварской занят анархистами. Над подъездом черная вывеска с белыми буквами. Внутри всюду освещено — великолепные матовые люстры за гардинами.

марта.

Теперь, несчастные, говорим о выступлении уже Японии на помощь России, о десанте на Дальнем Востоке; еще о том, что рубль вот-вот совсем ничего не будет стоить, что мука дойдет до тысячи рублей за пуд, что надо делать запасы... Говорим — и ничего не делаем: купим два фунта муки и успокоимся.

У Н. В. Давыдова в Большом Левшинском. Желтоватый домик (бывший писателя Загоскина) с черной крышей во дворе, за железной оградой с железными черными чашами на воротах. Бирюзовое небо в сети деревьев. Старая Москва, которой вот-вот конец навеки.

В кухне у П. солдат, толстомордый, разноцветные, как у кота, глаза. Говорит, что, конечно, социализм сейчас невозможен, но что буржуев все-таки надо перерезать. «Троцкий молодец, он их крепко по шее бьет».

Серьезная сухая дама и девочка в очках. Торгуют на улице папиросами.

Купил книгу о большевиках, изданную «Задругой». Страшная галерея каторжников! У молодого Луначарского шея пол-аршина длины.

ОДЕССА, 1919 г.

12 апреля (старого стиля).

Уже почти три недели со дня нашей погибели.

Очень жалею, что ничего не записывал, нужно было записывать чуть не каждый момент. Но был совершенно не в силах. Чего стоит одна умопомрачительная неожиданность того, что свалилось на нас 21 марта! В полдень 21-го Анюта (наша горничная) зовет меня к телефону. «А откуда звонят?» — «Кажется, из редакции» — то есть из редакции «Нашего Слова», которое мы, прежние сотрудники «Русского Слова», собравшиеся в Одессе, начали выпускать 19 марта в полной уверенности на более или менее мирное существование «до возврата в Москву». Беру трубку: «Кто говорит?» — «Валентин Катаев. Спешу сообщить невероятную новость: французы уходят». — «Как, что такое, когда?» — «Сию минуту». — «Вы с ума сошли?» — «Клянусь вам, что нет. Паническое бегство!» — Выскочил из дому, поймал извозчика и глазам своим не верю: бегут нагруженные ослы, французские и греческие солдаты в походном снаряжении, скачут одноколки со всяким воинским имуществом... А в редакции — телеграмма: «Министерство Клемансо пало, в Париже баррикады, революция...»

Двенадцать лет тому назад мы с В. приехали в этот день в Одессу по пути в Палестину. Какие сказочные перемены с тех пор! Мертвый, пустой порт, мертвый, загаженный город... Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, — всю эту мощь, сложность, богатство, счастье...

 

Портрет И. А. Бунина с его надписью: «Лето 1918 г., после бегства из Москвы, под Одессой. Ив. Бунин».

Перед тем как проснуться нынче утром, видел, что кто-то умирает, умер. Очень часто вижу теперь во сне смерти — умирает кто- нибудь из друзей, близких, родных, особенно часто брат Юлий, о котором страшно даже и подумать: как и чем живет, да и жив ли? Последнее известие о нем было от 6 декабря прошлого года. А письмо из Москвы к В. от 10 августа пришло только сегодня. Впрочем, почта русская кончилась уже давно, еще летом 17 года: с тех самых пор, как у нас впервые, на европейский лад, появился «министр почт и телеграфов». Тогда же появился впервые и «министр труда» — и тогда же вся Россия бросила работать. Да и сатана Каиновой злобы, кровожадности и самого дикого самоуправства дохнул на Россию именно в те дни, когда были провозглашены братство, равенство и свобода. Тогда сразу наступило исступление, острое умопомешательство. Все орали друг на друга за малейшее противоречие: «Я тебя арестую, сукин сын!» Меня в конце марта 17 года чуть не убил солдат на Арбатской площади — за то, что я позволил себе некоторую «свободу слова», послав к черту газету «Социал-Демократ», которую навязывал мне газетчик. Мерзавец солдат прекрасно понял, что он может сделать со мной все, что угодно, совершенно безнаказанно, — толпа, окружавшая нас, и газетчик сразу же оказались на его стороне: «В самом деле, товарищ, вы что же это брезгуете народной газетой в интересах трудящихся масс? Вы, значит, контрреволюционер?» — Как они одинаковы, все эти революции! Во время французской революции тоже сразу была создана целая бездна новых административных учреждений, хлынул целый потоп декретов, циркуляров, число комиссаров, — непременно почему-то комиссаров, — и вообще всяческих властей стало несметно, комитеты, союзы, партии росли, как грибы, и все «пожирали друг друга», образовался совсем новый, особый язык, «сплошь состоящий из высокопарнейших восклицаний вперемешку с самой площадной бранью по адресу грязных остатков издыхающей тирании...» Все это повторяется потому прежде всего, что одна из самых отличительных черт революций — бешеная жажда игры, лицедейства, позы, балагана. В человеке просыпается обезьяна.

Ах, эти сны про смерть! Какое вообще громадное место занимает смерть в нашем и без того крохотном существовании! А про эти годы и говорить нечего: день и ночь живем в оргии смерти. И все во имя «светлого будущего», которое будто бы должно родиться именно из этого дьявольского мрака. И образовался на земле уже целый легион специалистов, подрядчиков по устроению человеческого благополучия. «А в каком же году наступит оно, это будущее?» — как спрашивает звонарь у Ибсена. Всегда говорят, что вот- вот: «Это будет последний и решительный бой!» — Вечная сказка про красного бычка.

Ночью лил дождь. День серый, прохладный. Деревцо, зазеленевшее у нас во дворе, побледнело. И весна-то какая-то окаянная! Главное — совсем нет чувства весны. Да и на что весна теперь?

Все слухи и слухи. Жизнь в непрестанном ожидании (как и вся прошлая зима здесь, в Одессе, и позапрошлая в Москве, когда все так ждали немцев, спасения от них). И это ожидание чего-то, что вот-вот придет и все разрешит, сплошное и неизменно-напрасное, конечно, не пройдет нам даром, изувечит наши души, если даже мы и выживем. А за всем тем, что было бы, если бы не было даже ожидания, то есть надежды?

«Боже мой, в какой век повелел Ты родиться мне!»

13 апреля.

Вчера долго сидел у нас поэт Волошин. Нарвался он с предложением своих услуг («по украшению города к первому мая») ужасно. Я его предупреждал: не бегайте к ним, это не только низко, но и глупо, они ведь отлично знают, кто вы были еще вчера. Нес в ответ чепуху: «Искусство вне времени, вне политики, я буду участвовать в украшении только как поэт и как художник». В украшении чего? Виселицы, да еще и собственной? Все-таки побежал. А на другой день в «Известиях»: «К нам лез Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам...» Теперь Волошин хочет писать «письмо в редакцию», полное благородного негодования. Еще глупей.

Слухи и слухи. Петербург взят финнами, Колчак взял Сызрань, Царицын... Гинденбург идет не то на Одессу, не то на Москву... Все-то мы ждем помощи от кого-нибудь, от чего-нибудь, от чуда, от природы! Вот теперь ходим ежедневно на Николаевский бульвар: не ушел ли, избавь Бог, французский броненосец, который зачем-то маячит на рейде и при котором все-таки как будто легче.

15 апреля.

Десять месяцев тому назад ко мне приходил какой-то Шпан, на редкость паршивый и оборванный человечек, нечто вроде самого плохонького коммивояжера, и предлагал мне быть моим импресарио, ехать с ним в Николаев, в Харьков, в Херсон, где я буду публично читать свои произведения «кажный вечер за тысячу думскими». Нынче я его встретил на улице: он теперь один из сотоварищей этого сумасшедшего мерзавца профессора Щепкина, комиссар по театральному делу, он выбрит, сыт, — по всему видно, что сыт, — и одет в чудесное английское пальто, толстое и нежное, с широким хлястиком сзади.

Против наших окон стоит босяк с винтовкой на веревке через плечо, — «красный милиционер». И вся улица трепещет его так, как не трепетала бы прежде при виде тысячи самых свирепых городовых. Вообще, что же это такое случилось? Пришло человек шестьсот каких-то «григорьевцев», кривоногих мальчишек во главе с кучкой каторжников и жуликов, кои и взяли в полон миллионный, богатейший город! Все помертвели от страха, прижукнулись. Где, например, все те, которые так громили месяц тому назад добровольцев?

16 апреля.

Вчера перед вечером гуляли. Тяжесть на душе несказанная. Толпа, наполняющая теперь улицы, невыносима физически, я устал от этой скотской толпы до изнеможения. Если бы отдохнуть,скрыться куда-нибудь, уехать, например, в Австралию! Но уже давно все пути, все дороги заказаны. Теперь даже на Большой Фонтан проехать, и то безумная мечта: и нельзя без разрешения, и убить могут, как собаку.

Встретили JI. И. Гальберштата (бывший сотрудник «Русских Ведомостей», «Русской Мысли»), И этот «перекрасился». Он, вчерашний ярый белогвардеец, плакавший (буквально) при бегстве французов, уже пристроился при газете «Голос Красноармейца». Воровски шептал нам, что он «совершенно раздавлен» новостями из Европы: там будто бы твердо решено — никакого вмешательства во внутренние русские дела... Да, да, это называется «внутренними делами», когда в соседнем доме, среди бела дня, грабят и режут разбойники!

Вечером у нас опять сидел Волошин. Чудовищно! Говорит, что провел весь день с начальником чрезвычайки Северным (Юзефо- вичем), у которого «кристальная душа». Так и сказал: кристальная.

Проф. Евгений Щепкин, «комиссар народного просвещения», передал управление университетом «семи представителям революционного студенчества», таким, говорят, негодяям, каких даже и теперь днем с огнем поискать.

В «Голосе Красноармейца» известие о «глубоком вторжении румын в Советскую Венгрию». Мы все бесконечно рады. Вот тебе и невмешательство во «внутренние» дела! Впрочем, ведь это не Россия.

«Блок слышит Россию и революцию, как ветер...» О, словоблуды! Реки крови, море слез, а им все нипочем.

Часто вспоминаю то негодование, с которым встречали мои будто бы сплошь черные изображения русского народа. Да еще и до сих пор негодуют, и кто же? Те самые, что вскормлены, вспоены той самой литературой, которая сто лет позорила буквально все классы, то есть «попа», «обывателя», мещанина, чиновника, полицейского, помещика, зажиточного крестьянина, — словом вся и всех, за исключением какого-то «народа», — «безлошадного», конечно, — «молодежи» и босяков.

17 апреля.

«Старый, насквозь сгнивший режим рухнул без возврата... Народ пламенным, стихийным порывом опрокинул — и навсегда — сгнивший трон Романовых...»

Но почему же в таком случае с первых же мартовских дней все сошли с ума на ужасе перед реакцией, реставрацией?

«Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой...» Как любил рычать это Горький! А и сон-то весь только в том, чтобы проломить голову фабриканту, вывернуть его карманы и стать стервой еще худшей, чем этот фабрикант.

«Революции не делаются в белых перчатках...» Что ж возмущаться, что контрреволюции делаются в ежовых рукавицах?

«Утешься ради скорби всего Иерусалима!»

До самого завтрака пролежал в постели с закрытыми глазами.

Читаю книгу о Савиной — ни с того ни с сего, просто потому, что надо же делать что-нибудь, а что именно, теперь совершенно все равно, ибо главное ощущение теперь, что это не жизнь. А потом, повторяю, это изнуряющее ожидание: да не может же продолжаться так, да спасет же нас кто-нибудь или что-нибудь — завтра, послезавтра, может, даже нынче ночью!

С утра было серо, после полудня дождь, вечером ливень.

Два раза выходил смотреть на их первомайское празднество. Заставил себя, ибо от подобных зрелищ мне буквально всю душу перевертывает. «Я как-то физически чувствую людей», записал однажды про себя Толстой. Вот и я тоже. Этого не понимали в Толстом, не понимают и во мне, оттого и удивляются порой моей страстности, «пристрастности». Для большинства даже и до сих пор «народ», «пролетариат» только слова, а для меня это всегда — глаза, рты, звуки голосов, для меня речь на митинге — все естество произносящего ее.

Когда выходил в полдень: накрапывает, возле Соборной площади порядочно народу, но стоят бессмысленно, смотрят на всю эту балаганщину необыкновенно тупо. Были, конечно, процессии с красными и черными знаменами, были какие-то размалеванные «колесницы» в бумажных цветах, лентах и флагах, среди которых стояли и пели, утешали «пролетариат» актеры и актрисы в оперно- народных костюмах, были «живые картины», изображавшие «мощь и красоту рабочего мира», «братски» обнявшихся коммунистов, «грозных» рабочих в кожаных передниках и «мирных пейзан», — словом, все, что полагается, что инсценировано по приказу из Москвы, от этой гадины Луначарского. Где у некоторых большевиков кончается самое подлое издевательство над чернью, самая гнусная купля ее душ и утроб, и где начинается известная доля искренности, нервической восторженности? Как, например, изломан и восторжен Горький! Бывало, на Рождестве на Капри (утрированно окая на нижегородский лад): «Нонче, ребята, айдате на пьяццу: там, дьявол их забери, публика будет необыкновеннейшие штуки выкидывать, — вся, понимаете, пьяцца танцует, мальчишки орут, как черти, расшибают под самым носом достопочтеннейших лавочников хлопушки, ходят колесом, дудят в тысячу дудок... Будет, понимаете, несколько интереснейших цеховых процессий, будут петь чудеснейшие уличные песни...» И на зеленых глазках — слезы.

Перед вечером был на Екатерининской площади. Мрачно, мокро, памятник Екатерины с головы до ног закутан, забинтован грязными, мокрыми тряпками, увит веревками и залеплен красными деревянными звездами. А против памятника чрезвычайка, в мокром асфальте жидкой кровью текут отражения от красных флагов, обвисших от дождя и особенно паскудных.

Вечером почти весь город в темноте: новое издевательство, новый декрет — не сметь зажигать электричества, хотя оно и есть. А керосину, свечей не достанешь нигде, и вот только кое-где видны сквозь ставни убогие, сумрачные огоньки: коптят самодельные каганцы. Чье это издевательство? Разумеется, в конце концов, народное, ибо творится в угоду народу. Помню старика рабочего у ворот дома, где прежде были «Одесские Новости», в первый день водворения большевиков. Вдруг выскочила из-под ворот орава мальчишек с кипами только что отпечатанных «Известий» и с криками: «На одесских буржуев наложена контрибуция в 500 миллионов!» — Рабочий захрипел, захлебнулся от ярости и злорадства: «Мало! Мало!» — Конечно, большевики настоящая «рабоче-крестьянская власть». Она «осуществляет заветнейшие чаяния народа». А уж известно, каковы «чаяния» у этого «народа», призываемого теперь управлять миром, ходом всей культуры, права, чести, совести, религии, искусства.

«Без всяких аннексий и контрибуций с Германии!» — «Правильно, верно!» — «Пятьсот миллиардов контрибуции с России!» — «Мало, мало!»

«Левые» все «эксцессы» революции валят на старый режим, черносотенцы — на евреев. А народ не виноват! Да и сам народ будет впоследствии валить все на другого — на соседа и на еврея: «Что ж я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на все это дело подбили...»

19 апреля.

Пошел, чтобы хоть чем-нибудь себя рассеять, делать съестные запасы. Говорят, что все закроется, ничего не будет. И точно, в лавках, еще не закрывшихся, почти ничего нет, точно провалилось все куда-то. Случайно наткнулся в лавочке на Софийской на круг кач- кавала. Цена дикая — 28 рублей фунт.

Был А. М. Федоров. Был очень приятен, жаловался на свое бедственное положение. В самом деле, исчез последний ресурс — кто же теперь снимет его дачку? Да и нельзя сдавать, она теперь «народное достояние». Всю жизнь работал, кое-как удалось купить клочок земли на истинно кровные гроши, построить (залезши в долги) домик — и вот оказывается, что домик «народный», что там будут жить вместе с твоей семьей, со всей твоей жизнью какие-то «трудящиеся». Повеситься можно от ярости!

Весь день упорный слух о взятии румынами Тирасполя, о том, что Макензен уже в Черновицах, и даже «о падении Петрограда». О, как люто все хотят этого! И все, конечно, враки.

Вечером с Н. в синагоге. Так все жутко и гадко вокруг, что тянет в церкви, в эти последние убежища, еще не залитые потопом грязи, зверства. Только слишком много было оперы, хорошо только порою: дико-страстные вопли, рыдания, за которыми целые века скорби, бесприютности, восток, древность, скитания — и Единый, перед Коим можно излить душу то в отчаянной, детски-горестной жалобе, за душу хватающей своим криком, то в мрачном, свирепо- грозном, все понижающемся реве.

Сейчас все дома темны, в темноте весь город, кроме тех мест, где эти разбойничьи притоны, — там пылают люстры, слышны балалайки, видны стены, увешанные черными знаменами, на которых белые черепа с надписями: «Смерть, смерть буржуям!»

Пишу при вонючей кухонной лампочке, дожигаю остатки керосину. Как больно, как оскорбительно. Каприйские мои приятели, Луначарские и Горькие, блюстители русской культуры и искусства, приходившие в священный гнев при каждом предостережении какой-нибудь «Новой Жизни» со стороны «царских опричников», что бы вы сделали со мной теперь, захватив меня за этим преступным писанием при вонючем каганце, или на том, как я буду воровски засовывать это писание в щели карниза?

Прав был дворник (Москва, осень 17 года):

Нет, простите! Наш долг был и есть — довести страну до учредительного собрания!

Дворник, сидевший у ворот и слышавший эти горячие слова, — мимо него быстро шли и спорили, — горестно покачал головой:

До чего в самом деле довели, сукины дети!

— Сперва меньшевики, потом грузовики, потом большевики и броневики...

Грузовик — каким страшным символом остался он для нас, сколько этого грузовика в наших самых тяжких и ужасных воспоминаниях! С самого первого дня своего связалась революция с этим ревущим и смердящим животным, переполненным сперва истеричками и похабной солдатней из дезертиров, а потом отборными каторжанами.

Вся грубость современной культуры и ее «социального пафоса» воплощены в грузовике.

Говорит, кричит, заикаясь, со слюной во рту, глаза сквозь криво висящее пенсне кажутся особенно яростными. Галстучек высоко вылез сзади на грязный бумажный воротничок, жилет донельзя запакощенный, на плечах кургузого пиджачка — перхоть, сальные жидкие волосы всклокочены... И меня уверяют, что эта гадюка одержима будто бы «пламенной, беззаветной любовью к человеку», «жаждой красоты, добра и справедливости»!

А его слушатели?

Весь день праздно стоящий с подсолнухами в кулаке, весь день механически жрущий эти подсолнухи дезертир. Шинель внакидку, картуз на затылок. Широкий, коротконогий. Спокойно-нахален, жрет и от времени до времени задает вопросы, — не говорит, а все только спрашивает, и ни единому ответу не верит, во всем подозревает брехню. И физически больно от отвращения к нему, к его толстым ляжкам в толстом зимнем хаки, к телячьим ресницам, к молоку от нажеванных подсолнухов на молодых, животно-первобытных губах.

«Российская история» Татищева:

«Брат на брата, сыневе против отцев, рабы на господ, друг другу ищут умертвить единого ради корыстолюбия, похоти и власти, ища брат брата достояния лишить, не ведущие, яко премудрый глаголет: ища чужого, о своем в оный день возрыдает...»

А сколько дурачков убеждено, что в российской истории произошел великий «сдвиг» к чему-то будто бы совершенно новому, доселе небывалому!

Вся беда (и страшная), что никто даже малейшего подлинного понятия о «российской истории» не имел.

 

Слева направо: И. А. Бунин, В. Н. Бунина, Н. Я. Рощин, Г. Н. Кузнецова (сидит). Грасс, вилла «Бельведер», 1927г.

20 апреля.

Кинулся к газетам — ничего особенного. «В ровенском направлении попытка противника...» Кто же, наконец, этот противник?

Тон газет все тот же, — высокопарно-площадной жаргон, — все те же угрозы, остервенелое хвастовство, и все так плоско, лживо так явно, что неверишь ни единому слову и живешь в полной отрезанности от мира, как на каком-то Чертовом острове.

Анюта говорит, что уже два дня не выдают даже и этого ужасного горохового хлеба, от которого все на дворе у нас кричали от колик, и кому же не выдают? — тому самому пролетариату, которого так забавляли позавчера. А на стенах воззвания: «Граждане! Все к спорту!» Совершенно невероятно, а истинная правда. Почему к спорту? Откуда залетел в эти анафемские черепа еще спорт?

Был Волошин. Помочь ему удрать в Крым хотят через «морского комиссара и командующего черноморским флотом», Неми- ца, который, кстати сказать, поэт, «особенно хорошо пишущий рондо и триолеты». Выдумывают какую-то тайную «миссию» в Севастополь. Беда только в том, что ее не на чем послать: весь флот Немица состоит из одного парусного дубка, а его не во всякую погоду пошлешь.

Бешенство слухов: Петроград взят генералом Гурко, Колчак под Москвой, немцы вот-вот будут в Одессе...

Какая у всех свирепая жажда их погибели! Нет той самой страшной библейской казни, которой мы не желали бы им. Если б в город ворвался хоть сам дьявол и буквально по горло ходил в их крови, половина Одессы рыдала бы от восторга.

Лжи столько, что задохнуться можно. Все друзья, все знакомые, о которых прежде и подумать бы не смел, как о лгунах, лгут теперь на каждом шагу. Ни единая душа не может не солгать, не может не прибавить и своей лжи, своего искажения к заведомо лживому слуху. И все это от нестерпимой жажды, чтобы было так, как нестерпимо хочется. Человек бредит, как горячечный, и, слушая этот бред, весь день все-таки жадно веришь ему и заражаешься им. Иначе, кажется, не выжил бы и недели. И каждый день это самоодурманивание достигает особой силы к вечеру, — такой силы, что ложишься спать точно эфиром опоенный, почти с полной верой, что ночью непременно что-нибудь случится, и так неистово, так крепко крестишься, молишься так напряженно, до боли во всем теле, что кажется, не может не помочь Бог, чудо, силы небесные. Засыпаешь, изнуренный от того невероятного напряжения, с которым просишь об их погибели, и за тысячу верст, в ночь, в темноту, в неизвестность шлешь всю свою душу к родным и близким, свой страх за них, свою любовь к ним, свою муку, да сохранит и спасет их Господь, — и вдруг вскакиваешь среди ночи с бешено заколотившимся сердцем: где-то трах-трах-трах, иногда где-то совсем близко, точно каменный град по крышам, — вот оно, что-то таки случилось, кто- то, может быть, напал на город — и конец, крах этой проклятой жизни! А наутро опять отрезвление, тяжкое похмелье, кинулся к газетам, — нет, ничего не случилось, все тот же наглый и твердый крик, все новые «победы». Светит солнце, идут люди, стоят у лавок очереди... и опять тупость, безнадежность, опять впереди пустой долгий день, да нет, не день, а дни, пустые, долгие, ни на что не нужные! Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? В этом мире, в их мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно...

«У нас совсем особая психика, о которой будут потом сто лет писать». Да мне-то какое утешение от этого? Что мне до того времени, когда от нас даже праху не останется? «Этим записям цены не будет». А не все ли равно? Будет жить и через сто лет все такая же человеческая тварь, — теперь-то я уж знаю ей цену!

Ночь. Пишу слегка хмельной. Вечером, с видом заговорщика, пришел А. В. Васьковский, притворил дверь и шепотом наговорил таких вещей, так настаивал, что все, о чем говорили днем, есть сущая правда, что Петр разволновался до красноты ушей, потом слазил под лестницу и вытащил две бутылки вина. Я так слаб от нервности, что захмелел от двух бокалов. Понимаю всю чушь этих слухов, — и все-таки верю и пишу дрожащими, холодными руками...

«Ах, мщения, мщения!», — как писал Батюшков после пожара Москвы в 1812 году.

Савина писала летом 15 года мужу с Кавказа: «Ужели Господь попустит и наши солдатики, наши чудо-богатыри должны будут перенести этот стыд и горе — наше поражение!»

Что это было? Глупость, невежество, происходившие не только от незнания народа, но и от нежелания знать его? Все было. Да была и привычная корысть лжи, за которую так или иначе награждали. «Я верю в русский народ!» За это рукоплескали.

Известная часть общества страдала такой лживостью особенно. Так извратились в своей профессии быть «друзьями народа, молодежи и всего светлого», что самим казалось, что они вполне искренни. Я чуть не с отрочества жил с ними, был как будто вполне с ними, — и постоянно, поминутно возмущался, чувствуя их лживость, и на меня часто кричали:

— Это он-то лжив, этот кристальный человек, всю свою жизнь отдавший народу?!

В самом деле: то, что называется «честный», красивый старик, очки, белая большая борода, мягкая шляпа... Но ведь это лживость особая, самим человеком почти несознаваемая, привычная жизнь выдуманными чувствами, уже давно, разумеется, ставшими второй натурой, а все-таки выдуманными.

Какое огромное количество таких «лгунов» в моей памяти! Необыкновенный сюжет для романа, и страшного романа.

Как мы врали друг другу, что наши «чудо-богатыри» — лучшие в мире патриоты, храбрейшие в бою, нежнейшие с побежденным врагом!

Значит, ничего этого не было?

Нет, было. Но у кого? Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом — Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, «шаткость», как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: «Из нас, как из древа, — и дубина, и икона», — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев. Если бы я эту «икону», эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспрерывно, так люто? А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым, в сущности, было совершенно наплевать на народ, — если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, — и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали, как не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно-Экономическое общество. Мне Скабичевский признался однажды:

Я никогда в жизни не видал, как растет рожь. То есть, может, и видел, да не обратил внимания.

А мужика, как отдельного человека, он видел? Он знал только «народ», «человечество». Даже знаменитая «помощь голодающим» происходила у нас как-то литературно, только из жажды лишний раз лягнуть правительство, подвести под него лишний подкоп. Страшно сказать, но правда: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастнейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать? А без этого и жизнь не в жизнь была.

То же и во время войны. Было, в сущности, все то же жесточайшее равнодушие к народу. «Солдатики» были объектом забавы. И как сюсюкали над ними в лазаретах, как ублажали их конфетами, булками и даже балетными танцами! И сами солдатики тоже ко- медничали, прикидывались страшно благодарными, кроткими, страдающими покорно: «Что ж, сестрица, все Божья воля!» — и во всем поддакивали и сестрицам, и барыням с конфетами, и репортерам, врали, что они в восторге от танцев Гельцер (насмотревшись на которую однажды один солдатик на мой вопрос, что это такое по его мнению, ответил: «Да черт... Чертом представляется, козле- кает...»)

Страшно равнодушны были к народу во время войны, преступно врали об его патриотическом подъеме, даже тогда, когда уже и младенец не мог не видеть, что народу война осточертела. Откуда это равнодушие? Между прочим, и от ужасно присущей нам беспечности, легкомысленности, непривычки и нежелания быть серьезными в самые серьезные моменты. Подумать только, до чего беспечно, спустя рукава, даже празднично отнеслась вся Россия к началу революции, к величайшему во всей ее истории событию, случившемуся во время величайшей в мире войны!

Да, уж чересчур привольно, с деревенской вольготностью, жили мы все (в том числе и мужики), жили как бы в богатейшей усадьбе, где даже и тот, кто был обделен, у кого были лапти разбиты, лежал, задеря эти лапти, с полной беспечностью, благо потребности были дикарски ограничены.

«Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь». Да и делали мы тоже только кое-что, что придется, иногда очень горячо и очень талантливо, а все-таки по большей части как Бог на душу положит — один Петербург подтягивал. Длительным будничным трудом мы брезговали, белоручки были, в сущности, страшные. А отсюда, между прочим, и идеализм наш, в сущности, очень барский, наша вечная оппозиционность, критика всего и всех: критиковать-то ведь гораздо легче, чем работать. И вот:

— Ах, я задыхаюсь среди этой Николаевщииы, не могу быть чиновником, сидеть рядом с Акакием Акакиевичем, — карету мне, карету!

Отсюда Герцены, Чацкие. Но отсюда же и Николка Серый из моей «Деревни», — сидит на лавке в темной, холодной избе и ждет, когда подпадет какая-то «настоящая» работа, — сидит, ждет и томится. Какая это старая русская болезнь, это томление, эта скука, эта разбалованность — вечная надежда, что придет какая-то лягушка с волшебным кольцом и все за тебя сделает: стоит только выйти на крылечко и перекинуть с руки на руку колечко!

Это род нервной болезни, а вовсе не знаменитые «запросы», будто бы происходящие от наших «глубин».

«Я ничего не сделал, ибо всегда хотел сделать больше обыкновенного».

Это признание Герцена.

Вспоминаются и другие замечательные его строки:

«Нами человечество протрезвляется, мы его похмелье... Мы канонизировали человечество... канонизировали революцию... Нашим разочарованием, нашим страданием мы избавляем от скор- бей следующие поколения...»

Нет, отрезвление еще далеко.

Закрою глаза и все вижу как живого: ленты сзади матросской бескозырки, штаны с огромными раструбами, на ногах бальные туфельки от Вейса, зубы крепко сжаты, играет желваками челюстей... Вовек теперь не забуду, в могиле буду переворачиваться!

21 апреля.

«Ультиматум Раковского и Чичерина Румынии, — в 48 часов очистить Буковину и Бессарабию!» Так неправдоподобно-глупо (даже если это все то же издевательство над чернью), что приходит в голову: «Да уж не делается ли все это по чьему-то приказу, немецкому, что ли, — с целью изо дня в день позорить коммунистов, революционеров, вообще революцию?» Затем — «От победы к победе — новые успехи доблестной красной армии. Расстрел 26 черносотенцев в Одессе...»

В «Известиях», — ох, какое проклятое правописание! — после передовой об ультиматуме, напечатан поименный список этих двадцати шести, расстрелянных вчера, затем статейка о том, что «работа» в одесской чрезвычайке «налаживается», что «работы вообще много», и наконец гордое заявление: «Вчера удалось добыть угля для отправки поезда в Киев». — Счастливый день! И это после ультиматума-то!

Ну, а если румыны не послушаются Раковского, что тогда? И как дьявольски однообразны все эти клоунские выходки! Впрочем, может быть, грубо инсценируется что-нибудь, дается кому-то придирка? Кому же именно?

Да, а «буржуи» уж совсем было поверили в Петроград. Ведь говорили, что вот тот-то своими глазами видел телеграмму о занятии Петрограда (после того, как англичане будто бы подвезли хлеба для него)...

Слух, что и у нас будет этот дикий грабеж, какой идет уже в Киеве, — «сбор» одежды и обуви.

Давеча прочитал про этот расстрел двадцати шести как-то тупо.

Сейчас в каком-то столбняке. Да, двадцать шесть, и ведь не когда-нибудь, а вчера, у нас, возле меня. Как забыть, как это простить русскому народу? А все простится, все забудется. Впрочем, и я — только стараюсь ужасаться, а по-настоящему не могу, настоящей восприимчивости все-таки не хватает. В этом и весь адский секрет большевиков — убить восприимчивость. Люди живут мерой, отмерена им и восприимчивость, воображение, — перешагни же меру. Это — как цены на хлеб, на говядину. «Что? Три целковых фунт?!» А назначь тысячу — и конец изумлению, крику, столбняк, бесчувственность. «Как? Семь повешенных?!» — «Нет, милый, не семь, а семьсот!» — И уж тут непременно столбняк — семерых-то висящих еще можно представить себе, а попробуй-ка семьсот, даже семьдесят!

В три часа, — все время шел дождь, — выходили. Встретили Полевицкую с мужем. — «Ужасно ищу роль для себя в мистерии — так хотелось бы сыграть Богоматерь!» — О, Боже мой, Боже мой! Да, все это в теснейшей связи с большевизмом. В литературе, в театре он уже давным-давно...

Купил спичек, 6 рублей коробка, а месяц тому назад стоили полтинник.

Когда выходишь, идешь как при начале тяжелой болезни.

Сейчас (8 часов вечера, а по-«советскому» уже половина одиннадцатого) закрывал, возвратясь с прогулки, ставни: ломоть месяца, совсем золотой, чисто блестит сквозь молодую зелень дерева под окном на очистившемся западном небе, тонком и еще светлом.

Вышел в семь, поминутно дождь, похоже на осенний вечер. Прошел по Херсонской, потом завернул к Соборной площади. Еще светло, а уже все закрыто, все магазины, — тягостная, тревожащая душу пустота. Пока дошел до площади, дождь перестал, шел к собору под молодой зеленью уже зацветавших каштанов, по блестящему мокрому асфальту. Вспомнил мрачный вечер «первого мая». А в соборе венчали, пел женский хор. Вошел, и, как всегда за последнее время, эта церковная красота, этот остров «старого» мира в море грязи, подлости и низости «нового», тронули необыкновенно. Какое вечернее небо в окнах! В алтаре, в глубине, окна уже лилово синели — любимое мое. Милые девичьи личики у певших в хоре, на головах белые покрывала с золотым крестиком на лбу, в руках ноты и золотые огоньки маленьких восковых свечей — все было так прелестно, что, слушая и глядя, очень плакал. Шел домой, — чувство легкости, молодости. И наряду с этим — какая тоска, какая боль!

Когда вернулся, у нас во дворе, в квартире милиционера, играли на фортепьяно и танцевали. Встретил Марусю, — в сумерках, наряженная, с блестящими глазами, показалась очень хороша, — и на мгновение сердцем вспомнил то далекое, невозвратимое очарование, что испытывал когда-то в ранней молодости, вот в такой же апрельский вечер, в деревенском саду.

Маруся прошлым летом жила у нас на даче кухаркой и целый месяц скрывала в кухне и кормила моим хлебом большевика, своего любовника, и я знал это, знал. Вот какова моя кровожадность, и в этом все дело: быть такими же, как они, мы не можем. А раз не можем, конец нам!

Пишу при светильничке, — масло и поплавок в банке. Темь, копоть, порчу зрение.

В сущности, всем нам давно пора повеситься, — так мы забиты, замордованы, лишены всех прав и законов, живем в таком подлом рабстве, среди непрестанных заушений, издевательств!

Какое самообладание У лошадей простого звания, Не обращающих внимания На трудности существования!

Милый мальчик, царство небесное ему! (Это шутливые стихи одного молодого поэта, студента, поступившего прошлой зимой в полицейские, — идейно, — и убитого большевиками.) — Да, мы теперь лошади очень простого звания.

22 апреля.

Вспомнился мерзкий день с дождем, снегом, грязью, — Москва, прошлый год, конец марта. Через Кудринскую площадь тянутся бедные похороны — и вдруг, бешено стреляя мотоциклетом, вылетает с Никитской животное в кожаном картузе и кожаной куртке, на лету грозит, машет огромным револьвером и обдает грязью несущих гроб:

Долой с дороги!

Несущие шарахаются в сторону и, спотыкаясь, тряся гроб, бегут со всех ног. А на углу стоит старуха и, согнувшись, плачет так горько, что я невольно приостанавливаюсь и начинаю утешать, успокаивать. Я бормочу: — «Ну будет, будет, Бог с тобой!» — спрашиваю:— «Родня, верно, покойник-то?» А старуха хочет передохнуть, одолеть слезы и наконец с трудом выговаривает:

Нет... Чужой... Завидую...

И еще вспомнилось. Москва, конец марта позапрошлого года. Большой, толстый князь Трубецкой кричит, театрально сжимая свои маленькие кулачки:

Помните, господа: пгусский сапог безжалостно газдавит нежные гостки гусской свободы! Все на защиту ее!

Устами князя говорили тогда сотни тысяч уст. Нечего сказать, надши для кого защищать «русскую свободу»!

Зимой 18 года те же сотни тысяч возложили все свои упования на спасение (только уже не русской свободы) именно через немцев. Вся Москва бредила их приходом.

Понедельник, газет нет, отдых в моем помешательстве (длящемся с самого начала войны) на чтении их. Зачем я над собой зверствую, рву себе сердце этим чтением?

На редкость твердо уверены все эти Пешехоновы, что только им принадлежит решение российской судьбы. И когда же? Когда они должны были бы в тартарары провалиться хотя бы от одного стыда за все то, что они явили на диво всему миру за свое шестимесячное царствование в 17 году.

Совершенно нестерпим большевистский жаргон. А каков был вообще язык наших левых? «С цинизмом, доходящим до грации... Нынче брюнет, завтра блондин... Чтение в сердцах... Учинить допрос с пристрастием... Или — или: третьего не дано... Сделать надлежащие выводы... Кому сие ведать надлежит... Вариться в собственном соку... Ловкость рук... Нововременские молодцы...» А это употребление с какой-то якобы ядовитейшей иронией (неизвестно над чем и над кем) высокого стиля? Ведь даже у Короленко (особенно в письмах) это на каждом шагу. Непременно не лошадь, а Росинант, вместо «я сел писать» — «я оседлал своего Пегаса», жандармы — «мундиры небесного цвета». Кстати, о Короленко. Летом 17 года какую громовую статью напечатал он в «Русских Ведомостях» в защиту Раковского!

По вечерам жутко мистически. Еще светло, а часы показывают что-то нелепое, ночное. Фонарей не зажигают. Но на всяких «правительственных» учреждениях, на чрезвычайках, на театрах и клубах «имени Троцкого», «имени Свердлова», «имени Ленина» прозрачно горят, как какие-то медузы, стеклянные розовые звезды. И по странно пустым, еще светлым улицам, на автомобилях, на лихачах, — очень часто с разряженными девками, — мчится в эти клубы и театры (глядеть на своих крепостных актеров) всякая красная аристократия: матросы с огромными браунингами на поясе, карманные воры, уголовные злодеи и какие-то бритые щеголи во френчах, в развратнейших галифе, в франтовских сапогах непременно при шпорах, все с золотыми зубами и большими, темными, кокаи- нистическими глазами... Но жутко и днем. Весь огромный город не живет, сидит по домам, выходит на улицу мало. Город чувствует себя завоеванным, и завоеванным как будто каким-то особым народом, который кажется гораздо более страшным, чем, я думаю, казались нашим предкам печенеги. А завоеватель шатается, торгует с лотков, плюет семечками, «кроет матом». По Дерибасовской или движется огромная толпа, сопровождающая для развлечения гроб какого-нибудь жулика, выдаваемого непременно за «павшего борца» (лежит, в красном гробу, а впереди оркестры и сотни красных и черных знамен), или чернеют кучки играющих на гармоньях, пляшущих и вскрикивающих:

Эй, яблочко, Куда котишься!

Вообще, как только город становится «красным», тотчас резко меняется толпа, наполняющая улицы. Совершается некий подбор лиц, улица преображается.

Как потрясал меня этот подбор в Москве! Из-за этого больше всего и уехал оттуда.

Теперь то же самое в Одессе — с самого того праздничного дня, когда в город вступила «революционно-народная армия», и когда даже на извозчичьих лошадях как жар горели красные банты и ленты.

На этих лицах прежде всего нет обыденности, простоты. Все они почти сплошь резко отталкивающие, пугающие злой тупостью, каким-то угрюмо-холуйским вызовом всему и всем.

И вот уже третий год идет нечто чудовищное. Третий год только низость, только грязь, только зверство. Ну, хоть бы на смех, на потеху что-нибудь уж не то что хорошее, а просто обыкновенное, что-нибудь просто другое!

«Нельзя огулом хаять народ!» А «белых», конечно, можно.

Народу, революции все прощается, — «все это только эксцессы». А у белых, у которых все отнято, поругано, изнасиловано, убито, — родина, родные колыбели и могилы, матери, отцы, сестры, — «эксцессов», конечно, быть не должно.

«Революция — стихия...»

Землетрясение, чума, холера тоже стихии. Однако никто не прославляет их, никто не канонизирует, с ними борются. А революцию всегда «углубляют».

«Народ, давший Пушкина, Толстого».

А белые не народ.

«Салтычиха, крепостники, зубры...» Какая вековая низость — шулерничать этой Салтычихой, самой обыкновенной сумасшедшей. А декабристы, а знаменитый московский университет тридцатых и сороковых годов, завоеватели и колонизаторы Кавказа, все эти западники и славянофилы, деятели «эпохи великих реформ», «кающийся дворянин», первые народовольцы, Государственная Дума? А редакторы знаменитых журналов? А весь цвет русской литературы? А ее герои? Ни одна страна в мире не дала такого дворянства.

«Разложение белых...»

Какая чудовищная дерзость говорить это после того небывалого в мире «разложения», которое явил «красный» народ.

Впрочем, многое и от глупости. Толстой говорил, что девять десятых дурных человеческих поступков объясняются исключительно глупостью.

— В моей молодости, — рассказывал он, — был у нас приятель, бедный человек, вдруг купивший однажды на последние гроши заводную металлическую канарейку. Мы голову сломали, ища объяснение этому нелепому поступку, пока не вспомнили, что приятель наш просто ужасно глуп.

23 апреля.

Каждое утро делаю усилия одеваться спокойно, преодолевать нетерпение к газетам — и все напрасно. Напрасно старался и нынче. Холод, дождь, и все-таки побежал за этой мерзостью и опять истратил на них целых пять целковых. Что Петербург? Что ультиматум румынам? Ни о том, ни о другом, конечно, ни слова. Крупно: «Колчаку Волги не видать!» Затем: образовалось «Временное Рабоче-Крестьянское Правительство» Бессарабии, Нансен просит «Совет Четырех» о хлебе для России, где «ежемесячно умирают от голода и болезней сотни тысяч». Абрашка-Гармонист (Регинин из «Биржевки») продолжает забавлять красноармейцев: «Тут вскочил как ошарашенный Колчак и присел от перепуга на столчак», «в Париже баррикады, старый палач Клемансо в панике», болгарский коммунист Касанов «объявил войну Франции», — так буквально и сказано! — в одесский порт вчера пришло посыльное французское судно, а «блокада продолжается, французы останавливают даже парусники...». Все в городе диву даются, стараясь понять поведение французов, и все бегают на Николаевский бульвар смотреть на французский миноносец, сереющий вдали на совершенно пустом море, и дрожат: как бы не ушел, избавь Бог! Все кажется, что есть хоть какая-то защита, что, в случае каких-нибудь уж слишком чрезмерных зверств над нами, миноносец может начать стрелять... что если он уйдет, уж всему конец, полный ужас, полная пустота мира...

Весь вечер сидел Волошин. Очень хвалил этого морского комиссара Немица, — «он видит и верит, что идет объединение и строительство России». Читал свои переводы из Верхарна. Опять думаю: Верхарн большой талант, но, прочитав десяток его стихов, начинаешь задыхаться от этого дьявольского однообразия приемов, диких преувеличений, сумасшедшего, «большевистского» нажима на воображение читателя.

Русская литература развращена за последние десятилетия необыкновенно. Улица, толпа начала играть очень большую роль. Все — и литература особенно — выходит на улицу, связывается с нею и подпадает под ее влияние. И улица развращает, нервирует уже хотя бы по одному тому, что она страшно неумеренна в своих хвалах, если ей угождают. В русской литературе теперь только «гении». Изумительный урожай! Гений Брюсов, гений Горький, гений Игорь Северянин, Блок, Белый... Как тут быть спокойным, когда так легко и быстро можно выскочить в гении? И всякий норовит плечом пробиться вперед, ошеломить, обратить на себя внимание.

Вот и Волошин. Позавчера он звал на Россию «Ангела Мщения», который должен был «в сердце девушки вложить восторг убийства и в душу детскую кровавые мечты». А вчера он был белогвардейцем, а нынче готов петь большевиков. Мне он пытался за последние дни вдолбить следующее: чем хуже, тем лучше, ибо есть девять серафимов, которые сходят на землю и входят в нас, дабы принять с нами распятие и горение, из коего возникают новые, прокаленные, просветленные лики. Я ему посоветовал выбрать для этих бесед кого-нибудь поглупее.

А. К. Толстой когда-то писал: «Когда я вспомню о красоте нашей истории до проклятых монголов, мне хочется броситься на землю и кататься от отчаяния». В русской литературе еще вчера были Пушкины, Толстые, а теперь почти одни «проклятые монголы».

Ночь на 24 апреля.

Последний раз я был в Петербурге в начале апреля 17 года. В мире тогда уже произошло нечто невообразимое: брошена была на полный произвол судьбы — и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны — величайшая на земле страна. Еще на три тысячи верст тянулись на западе окопы, но они уже стали простыми ямами: дело было кончено, и кончено такой чепухой, которой еще не бывало, ибо власть над этими тремя тысячами верст, над вооруженной ордой, в которую превращалась многомиллионная армия, уже переходила в руки «комиссаров» из журналистов вроде Соболя, Иорданского. Но не менее страшно было и на всем прочем пространстве России, где вдруг оборвалась громадная, веками налаженная жизнь и воцарилось какое-то недоуменное существование, беспричинная праздность и противоестественная свобода от всего, чем живо человеческое общество.

Я приехал в Петербург, вышел из вагона, пошел по вокзалу: здесь, в Петербурге, было как будто еще страшнее, чем в Москве, как будто еще больше народа, совершенно не знающего, что ему делать, и совершенно бессмысленно шатавшегося по всем вокзальным помещениям. Я вышел на крыльцо, чтобы взять извозчика: извозчик тоже не знал, что ему делать, — везти или не везти, — и не знал, какую назначить цену.

В Европейскую, — сказал я.

Он подумал и ответил наугад:

Двадцать целковых.

Цена была по тем временам еще совершенно нелепая. Но я согласился, сел и поехал — и не узнал Петербурга.

В Москве жизни уже не было, хотя и шла со стороны новых властителей сумасшедшая по своей бестолковости и горячке имитация какого-то будто бы нового строя, нового чина и даже парада жизни. То же, но еще в превосходной степени, было и в Петербурге. Непрерывно шли совещания, заседания, митинги, один за другим издавались воззвания, декреты, неистово работал знаменитый «прямой провод» — и кто только не кричал, не командовал тогда по этому проводу! — по Невскому то и дело проносились правительственные машины с красными флажками, грохотали переполненные грузовики, не в меру бойко и четко отбивали шаг какие-то отряды с красными знаменами и музыкой... Невский был затоплен серой толпой, солдатней в шинелях внакидку, неработающими рабочими, гулящей прислугой и всякими ярыгами, торговавшими с лотков и папиросами, и красными бантами, и похабными карточками, и сластями, и всем, чего просишь. А на тротуарах был сор, шелуха подсолнухов, а на мостовой лежал навозный лед, были горбы и ухабы. И на полпути извозчик неожиданно сказал мне то, что тогда говорили уже многие мужики с бородами:

Теперь народ, как скотина без пастуха, все перегадит и самого себя погубит.

Я спросил:

Так что же делать?

Делать? — сказал он. — Делать теперь нечего. Теперь шабаш. Теперь правительства нету.

Я взглянул вокруг, на этот Петербург... «Правильно, шабаш». Но в глубине-то души я еще на что-то надеялся и в полное отсутствие правительства все-таки еще не совсем верил.

Не верить, однако, нельзя было.

Я в Петербурге почувствовал это особенно живо: в тысячелетнем и огромном доме нашем случилась великая смерть, и дом был теперь растворен, раскрыт настежь и полон несметной праздной толпой, для которой уже не стало ничего святого и запретного ни в каком из его покоев. И среди этой толпы носились наследники покойника, шальные от забот, распоряжений, которых, однако, никто не слушал. Толпа шаталась из покоя в покой, из комнаты в комнату, ни на минуту не переставая грызть и жеватьподсолнухи, пока еще только поглядывая, до поры до времени помалкивая. А наследники носились и без умолку говорили, всячески к ней подлаживались, уверяли ее и самих себя, что это именно она, державная толпа, навсегда разбила «оковы» в своем «священном гневе», и всё старались внушить и себе и ей, что на самом-то деле они ничуть не наследники, а так только — временные распорядители, будто бы ею же самой на то уполномоченные.

Я видел Марсово Поле, на котором только что совершили, как некое традиционное жертвоприношение революции, комедию похорон будто бы павших за свободу героев. Что нужды, что это было, собственно, издевательство над мертвыми, что они были лишены честного христианского погребения, заколочены в гробы почему- то красные и противоестественно закопаны в самом центре города живых! Комедию проделали с полным легкомыслием и, оскорбив скромный прах никому не ведомых покойников высокопарным красноречием, из края в край изрыли и истоптали великолепную площадь, обезобразили ее буграми, натыкали на ней высоких голых шестов в длиннейших и узких черных тряпках и зачем-то огородили ее дощатыми заборами, на скорую руку сколоченными и мерзкими не менее шестов своей дикарской простотой.

Я видел очень большое собрание на открытии выставки финских картин. До картин ли было нам тогда! Но вот оказалось, что до картин. Старались, чтобы народу на открытии было как можно больше, и собрался «весь Петербург» во главе с некоторыми новыми министрами, знаменитыми думскими депутатами, и все просто умоляли финнов послать к черту Россию и жить на собственной воле: не умею иначе определить тот восторг, с которым говорились речи финнам по поводу «зари свободы, засиявшей над Финляндией». И из окон того богатого особняка, в котором происходило все это и который стоял как раз возле Марсова Поля, я опять глядел на это страшное могильное позорище, в которое превратили его.

А затем я был еще на одном торжестве в честь все той же Финляндии, — на банкете в честь финнов, после открытия выставки. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось все то, что я видел в Петербурге, с тем гомерическим безобразием, в которое вылился банкет! Собрались на него всё те же — весь «цвет русской интеллигенции», то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, новые министры и один высокий иностранный представитель, именно посол Франции. Но над всеми возобладал — поэт Маяковский. Я сидел с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что без всякого приглашения подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза — так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. Маяковский это заметил.

— Вы меня очень ненавидите? — весело спросил он меня.

Я без всякого стеснения ответил, что нет: слишком было бы много чести ему. Он уже было раскрыл свой корытообразный рот, чтобы еще что-то спросить меня, но тут поднялся для официального тоста министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там он вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав еще одну и столь же бесплодную попытку, развел руками и сел. Но только что он сел, как встал французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган не может не стушеваться. Не тут-то было! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того: к безмерному изумлению посла, вдруг пришла в дикое и бессмысленное неистовство и вся зала: зараженные Маяковским, все ни с того ни с сего заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать и — тушить электричество. И вдруг все покрыл истинно трагический вопль какого- то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинства, и желая выразить свой протест против него, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из немногих русских слов, ему известных:

— Много! Многоо! Многоо! Многоо!

И еще одно торжество случилось тогда в Петербурге — приезд Ленина. «Добро пожаловать!» — сказал ему Горький в своей газете. И он пожаловал — в качестве еще одного притязателя на наследство. Притязания его были весьма серьезны и откровенны. Однако его встретили на вокзале почетным караулом и музыкой и позволили затесаться в один из лучших петербургских домов, ничуть, конечно, ему не принадлежащий.

«Много»? Да как сказать? Ведь шел тогда у нас пир на весь мир, и трезвы-то на пиру были только Ленины и Маяковские.

Одноглазый Полифем, к которому попал Одиссей в своих странствиях, намеревался сожрать Одиссея. Ленин и Маяковский (которого еще в гимназии пророчески прозвали Идиотом Полифемови- чем) были оба тоже довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазием. И тот и другой некоторое время казались всем только площадными шутами. Но недаром Маяковский назвался футуристом, то есть человеком будущего: полифемское будущее России принадлежало несомненно им, Маяковским, Лениным. Маяковский утробой почуял, во что вообще превратится вскоре русский пир тех дней и как великолепно заткнет рот всем прочим трибунам Ленин с балкона Кшесинской: еще великолепнее, чем сделал это он сам, на пиру в честь готовой послать нас к черту Финляндии!

В мире была тогда Пасха, весна, и удивительная весна, даже в Петербурге стояли такие прекрасные дни, каких не запомнишь. А надо всеми моими тогдашними чувствами преобладала безмерная печаль. Перед отъездом был я в Петропавловском соборе. Все было настежь — и крепостные ворота, и соборные двери. И всюду бродил праздный народ, посматривая и поплевывая семечками. Походил и я по собору, посмотрел на царские гробницы, земным поклоном простился с ними, а выйдя на паперть, долго стоял в оцепенении: вся безграничная весенняя Россия развернулась перед моим умственным взглядом. Весна, пасхальные колокола звали к чувствам радостным, воскресным. Но зияла в мире необъятная могила. Смерть была в этой весне, последнее целование...

«Разочарования, — говорит Герцен, — мир не знал до великой французской революции, скепсис пришел вместе с республикой 1792 года».

Что до нас, то мы должны унести с собой в могилу разочарование величайшее в мире.

Перечитал написанное. Нет, вероятно, еще можно было спастись. Разврат тогда охватил еще только главным образом города. В деревне был еще некоторый разум, стыд. Вспомнил свои прежние записи, вынул и развернул: вот, например, 5 мая 1917 года:

Был на мельнице. Много мужиков, несколько баб. Громкий разговор под шум мельницы. Возле притолоки, прислонясь к ней и внимательно слушая Колю, наклонив ухо и глядя в землю, стоит высокий мужик с опущенными плечами, с черной курчавой бородой и нежным румянцем, уходящим в волосы. Шапка надвинута на белый хрящ носа. Коля рассказывает, что солдаты никого не признают и уходят с фронта. Мужик вдруг встрепенулся и, уставившись в него черными блестящими глазами, яростно заговорил:

Вот, вот! Вот они, сукины дети! Кто их распустил? Кому они тут нужны? Их, сукиных детей, арестовать надо!

В это время, верхом на серой лошади, подъехал молодой солдат в хаки и стеганых штанах, напевая и насвистывая. Мужик кинулся на него:

Вот он! Видишь, катается! Кто его пустил? Зачем его собирали, зачем его обряжали?

Солдат слез, привязал лошадь и на раскоряченных ногах, с притворно беззаботным видом, вошел в мельницу.

Что ж мало навоевал? — закричал за ним мужик. — Ты что ж, казенную шапку, казенные портки надел дома сидеть? (Солдат с неловкой улыбкой обернулся.) Ты бы уж лучше совсем туда не ездил, сволочь ты этакая! Возьму вот, сдеру с тебя портки и сапоги да головой об стену! Рад, что начальства теперь у вас нету, подлец! Зачем тебя отец с матерью кормили?

Мужики подхватили, подняли общий негодующий крик. Солдат с неловкой усмешкой, стараясь быть презрительным, пожимал плечами.

24 апреля.

Вчера ночью выдумал прятать эти заметки так хорошо, что, кажется, сам черт не найдет. Впрочем, черт теперь мальчишка и щенок. Все-таки могут найти, и тогда несдобровать мне. В «Известиях» обо мне уже писали: «Давно пора обратить внимание на этого академика с лицом гоголевского сочельника, вспомнить, как он воспевал приход в Одессу французов!»

Посмотрел газеты. Все тот же балаган. «Бессарабское рабоче- крестьянское правительство опубликовало вчера манифест, объявляющий войну Румынии. Но это не хищническая война империалистов...» и т. д.

Статья Троцкого «о необходимости добить Колчака». Конечно, это первая необходимость и не только для Троцкого, но и для всех, которые ради погибели «проклятого прошлого» готовы на погибель хоть половины русского народа.

В Одессе народ очень ждал большевиков — «наши идут». Ждали и многие обыватели — надоела смена властей, уж хоть что-нибудь одно, да, вероятно, и жизнь дешевле будет. И ох как нарвались все! Ну, да ничего, привыкнут. Как тот старик мужик, что купил себе на ярмарке очки такой силы, что у него от них слезы градом брызнули.

Макар, да ты с ума сошел! Ведь ты ослепнешь, ведь они тебе совсем не по глазам!

Кто, барин? Очки-то? Ничего, они оглядятся...

Волошин рассказывал, что председатель одесской чрезвычайки Северный (сын одесского доктора Юзефовича) говорил ему:

Простить себе не могу, что упустил Колчака, который был у меня однажды в руках!

Более оскорбительного я за всю мою жизнь не слыхал.

Дыбенко... Чехов однажды сказал мне:

Вот чудесная фамилия для матроса: Кошкодавленко.

Дыбенко стоит Кошкодавленки.

О Коллонтай (рассказывал вчера Н. Н.):

Я ее знаю очень хорошо. Была когда-то похожа на ангела. С утра надевала самое простенькое платьице и скакала в рабочие трущобы — «на работу». А воротясь домой, брала ванну, надевала голубенькую рубашечку — и шмыг с коробкой конфет в кровать к подруге: «Ну, давай, дружок, поболтаем теперь всласть!»

Судебная и психиатрическая медицина давно знает и этот (ангелоподобный) тип среди прирожденных преступниц и проституток.

Из «Известий»:

«Крестьяне говорят: дайте нам коммуну, лишь бы избавьте нас от кадетов...»

У дверей «Политуправления» стоит огромный плакат. Краснокожая баба, с бешеным дикарским рылом, с яростно оскаленными зубами, с разбегу всадила вилы в зад убегающего генерала. Из зада хлещет кровь. Подпись:

—Не зарись, Деникин, на чужую землю!

«Не зарись» должно обозначать «не зарься».

По приказу самого Архангела Михаила никогда не приму большевистского правописания. Уж хотя бы по одному тому, что никогда человеческая рука не писала ничего подобного тому, что пишется теперь по этому правописанию.

Подумать только: надо еще объяснять то тому, то другому, почему именно не пойду я служить в какой-нибудь Пролеткульт! Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь проламывают голову, и просвещать насчет «последних достижений в инструментовке стиха» какую- нибудь хряпу с мокрыми от пота руками! Да порази ее проказа до семьдесят седьмого колена, если она даже и «антерисуется» стихами!

Вообще, теперь самое страшное, самое ужасное и позорное даже не сами ужасы и позоры, а то, что надо разъяснять их, спорить о том, хороши они или дурны. Это ли не крайний ужас, что я должен доказывать, например, то, что лучше тысячу раз околеть с голоду, чем обучать эту хряпу ямбам и хореям, дабы она могла воспевать, как ее сотоварищи грабят, бьют, насилуют, пакостят в церквах, вырезывают ремни из офицерских спин, венчают с кобылами священников!

Кстати об одесской чрезвычайке. Там теперь новая манера пристреливать — над клозетной чашкой.

А у «председателя» этой чрезвычайки, у Северного, «кристальная душа», по словам Волошина. А познакомился с ним Волошин, — всего несколько дней тому назад, — «в гостиной одной хорошенькой женщины».

Анюта говорит:

Пригнали красноармейцев из России.

Знаю, уже некоторых видел. Нынче встретил опять одного — толстомордого, коротконогого, у которого при разговоре поднимается левый угол губы. Страшный тип. Я был над спуском в порт в конце Торговой, он лежал с другим солдатом на ограде, с обезьяньей быстротой щелкал подсолнухами, исподлобья поглядывая на меня. Зачем я, несчастный, хожу туда? Смотреть на пустой рейд, на море, все тая надежду на спасение с той стороны!

Кончил воспоминания Булгакова. Толстой говорил ему:

Курсистки, читающие Горького и Андреева, искренно верят, что не могут постигнуть их глубины... Прочел пролог к «Анатэме» — полная бессмыслица... Что у них у всех в головах, у всех этих Брю- совых, Белых?

Чехов тоже не понимал, что. На людях говорил, что «чудесно», а дома хохотал: «Ах, такие сякие! Их бы в арестантские роты отдать!» И про Андреева: «Прочитаю две страницы, — надо два часа гулять на свежем воздухе!»

Толстой говорил:

Теперь успех в литературе достигается только глупостью и наглостью.

Он забыл помощь критиков.

Кто они, эти критики?

На врачебный консилиум зовут врачей, на юридическую консультацию — юристов, железнодорожный мост оценивают инженеры, дом — архитекторы, а вот художество всякий, кто хочет, люди, часто совершенно противоположные по натуре всякому художеству. И слушают только их. А отзыв Толстых в грош не ставится, — отзыв как раз тех, которые прежде всего обладают огромным критическим чутьем, ибо написание каждого слова в «Войне и мире» есть в то же самое время и строжайшее взвешивание, тончайшая оценка каждого слова.

Когда совсем падаешь духом от полной безнадежности, ловишь себя на сокровенной мечте, что все-таки настанет же когда-нибудь день отмщения и общего, всечеловеческого проклятия теперешним дням. Нельзя быть без этой надежды. Да, но во что можно верить теперь, когда раскрылась такая несказанно страшная правда о человеке?

Все будет забыто и даже прославлено! И прежде всего литература поможет, которая что угодно исказит, как это сделало, например, с французской революцией то вреднейшее на земле племя, что называется поэтами, в котором на одного истинного святого всегда приходится десять тысяч пустосвятов, выродков и шарлатанов.

Блажен, кто посетил сей мир В его минуты роковые!

Да, мы надо всем, даже и над тем несказанным, что творится сейчас, мудрим, философствуем. Все-то у нас не веревка, а «вервие», как у того крыловского мудреца, что полетел в яму, но и в яме продолжал свою элоквенцию. Ведь вот и до сих пор спорим, например, о Блоке: впрямь его ярыги, убившие уличную девку, суть апостолы или все-таки не совсем? Михрютка, дробящий дубиной венецианское зеркало, у нас непременно гунн, скиф, и мы вполне утешаемся, налепив на него этот ярлык.

Вообще, литературный подход к жизни просто отравил нас. Что, например, сделали мы с той громадной и разнообразнейшей жизнью, которой жила Россия последнее столетие? Разбили, разделили ее на десятилетия — двадцатые, тридцатые, сороковые, шестидесятые годы — и каждое десятилетие определили его литературным героем: Чацкий, Онегин, Печорин, Базаров... Это ли не курам на смех, особенно ежели вспомнить, что героям этим было одному «осьмнадцать» лет, другому девятнадцать, третьему самому старшему двадцать!

Газеты зовут в поход на Европу. Вспомнилось: осень 14 года, собрание московских интеллигентов в Юридическом Обществе. Горький, зеленея от волнения, говорил речь:

— Я боюсь русской победы, того, что дикая Россия навалится стомиллионным брюхом на Европу!

Теперь это брюхо болыпевицкое, и он уже не боится.

Рядом с этим есть в газетах и «предупреждение». «В связи с полным истощением топлива электричества скоро не будет». Итак, в один месяц все обработали: ни фабрик, ни железных дорог, ни трамваев, ни воды, ни хлеба, ни одежды — ничего!

Да, да — «вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь тучных, но сами от того не станут тучнее».

Сейчас (одиннадцатый час, ночь) открыл окно, выглянул на улицу: луна низко, за домами, нигде ни души и так тихо, что слышно, как где-то на мостовой грызет кость собака, — и откуда только могла она взять эту кость? Вот дожили, — даже кости дивишься!

Перечитываю «Обрыв». Длинно, но как умно, крепко. Все-таки делаю усилие, чтобы читать — так противны теперь эти Марки Волоховы. Сколько хамов пошло от этого Марка! «Что же это вы залезли в чужой сад и едите чужие яблоки?» — «А что это значит: чужой, чужие? И почему мне не есть, если хочется?» Марк истинно гениальное создание, и вот оно, изумительное дело художников: так чудесно схватывает, концентрирует и воплощает человек типическое, рассеянное в воздухе, что во сто крат усиливает его существование и влияние — и часто совершенно наперекор своей задаче. Хотел высмеять пережиток рыцарства — и сделал Дон Кихота, и уже не от жизни, а от этого несуществующего Дон Кихота начинают рождаться сотни живых Дон-Кихотов. Хотел казнить мар- ковщину — и наплодил тысячи Марков, которые плодились уже не от жизни, а от книги. — Вообще, как отделить реальное от того, что дает книга, театр, кинематограф? Очень многие живые участвовали в моей жизни и воздействовали на меня, вероятно, гораздо менее, чем герои Шекспира, Толстого. А в жизнь других входит Шерлок, в жизнь горничной — те, которую она видела в автомобиле на экране.

25 апреля.

Вчера поздно вечером, вместе с «комиссаром» нашего дома, явились измерять в длину, ширину и высоту все наши комнаты «на предмет уплотнения пролетариатом». Все комнаты всего города измеряют, проклятые обезьяны, остервенело катающие чурбан! Я не проронил ни слова, молча лежал на диване, пока мерили у меня, но так взволновался от этого нового издевательства, что сердце стукало с перерывами и больно пульсировала жила на лбу. Да, это даром для сердца не пройдет. А какое оно было здоровое и насколько бы еще меня хватило, сколько бы я мог еще сделать!

«Комиссар» нашего дома сделался «комиссаром» только потому, что моложе всех квартирантов и совсем простого звания. Принял комиссарский сан из страху; человек скромный, робкий и теперь дрожит при одном слове «революционный трибунал», бегает по всему дому, умоляя исполнять декреты, — умеют нагонять страх, ужас эти негодяи, сами всячески подчеркивают, афишируют свое зверство! А у меня совершенно ощутимая боль возле левого соска даже от одних таких слов, как «революционный трибунал». Почему комиссар, почему трибунал, а не просто суд? Все потому, что только под защитой таких священно-революционных слов можно так смело шагать по колено в крови, что, благодаря им, даже наиболее разумные и пристойные революционеры, приходящие в негодование от обычного грабежа, воровства, убийства, отлично понимающие, что надо вязать, тащить в полицию босяка, который схватил за горло прохожего в обычное время, от восторга захлебываются перед этим босяком, если он делает то же самое во время, называемое революционным, хотя ведь всегда имеет босяк полнейшее право сказать, что он осуществляет «гнев низов, жертв социальной несправедливости».

Когда дописывал предыдущие слова — стук в парадную дверь, через секунду превратившийся в бешеный. Отворил — опять комиссар и толпа товарищей и красноармейцев. С поспешной грубостью требуют выдать лишние матрацы. Сказал, что лишних нет, — вошли, посмотрели и ушли. И опять омертвение головы, опять сердцебиение, дрожь в отвалившихся от бешенства, от обиды руках и ногах.

Внезапная музыка во дворе — бродячая немецкая гармония, еврей в шляпе и женщина. Играют польку, — и как все странно, некстати теперь!

День солнечный, почти такой же холодный, как вчера. Облака, но небо синее, дерево во дворе уже густое, темно-зеленое, яркое.

Во дворе, когда отбирали матрацы, кухарки кричали (про нас): «Ничего, ничего, хорошо, пускай поспят на дранках, на досках!»

Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: «За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки...»

Вышел с Катаевым, чтобы пройтись, и вдруг на минуту всем существом почувствовал очарование весны, чего в нынешнем году (в первый раз в жизни) не чувствовал совсем. Почувствовал, кроме того, какое-то внезапное расширение зрения, — и телесного, и духовного, — необыкновенную силу и ясность его. Необыкновенно коротка показалась Дерибасовская, необыкновенно близки самые дальние здания, замыкающие ее, а потом Екатерининская, закутанный тряпками памятник, дом Левашова, где теперь чрезвычайка, и море — маленькое, плоское, все как на ладони. И с какой-то живостью, ясностью, с какой-то отрешенностью, в которой уже не было ни скорби, ни ужаса, а было только какое-то веселое отчаяние, вдруг осознал уж как будто совсем до конца все, что творится в Одессе и во всей России.

Когда выходил из дома, слышал, как дворник говорил кому-то:

— А эти коммунисты, какие постели ограбляют, одна последняя сволочь. Его самогоном надуют, дадут папирос, — он отца родного угробит!

Все так, но есть несомненно и помешательство. И все, что видел по пути, удивительно подтверждало это. И особенно то, на что (как нарочно) наткнулся на Пушкинской: от вокзала, навстречу мне, промчался бешеный автомобиль и в нем, среди кучи товарищей, совершенно бешеный студент с винтовкой в руках: весь полет, расширенные глаза дико воззрились вперед, худ смертельно, черты лица до неправдоподобности тонки, остры, за плечами треплются концы красного башлыка... Вообще, студентов видишь нередко: спешит куда-то, весь растерзан, в грязной ночной рубахе под старой распахнувшейся шинелью, на лохматой голове слинявший картуз, на ногах сбитые башмаки, на плече висит вниз дулом винтовка на веревке... Впрочем, черт его знает — студент ли он на самом деле.

Да хорошо и все прочее. Случается, что, например, выходит из ворот бывшей Крымской гостиницы (против чрезвычайки) отряд солдат, а по мосту идут женщины: тогда весь отряд вдруг останавливается — и с хохотом мочится, оборотясь к ним. А этот громадный плакат на чрезвычайке? Нарисованы ступени, на верхней — трон, от трона текут потоки крови. Подпись:

Мы кровью народной залитые троны Кровью наших врагов обагрим!

А на площади, возле Думы, еще и до сих пор бьют в глаза проклятым красным цветом первомайские трибуны. А дальше высится нечто непостижимое по своей гнусности, загадочности и сложности, — нечто сбитое из досок, очевидно, по какому-то футуристическому рисунку и всячески размалеванное, целый дом какой-то, суживающийся кверху, с какими-то сквозными воротами. А по Де- рибасовской опять плакаты: два рабочих крутят пресс, а под прессом лежит раздавленный буржуй, изо рта которого и из зада лентами лезут золотые монеты. А толпа? Какая, прежде всего, грязь! Сколько старых, донельзя запакощенных солдатских шинелей, сколько порыжевших обмоток на ногах и сальных картузов, которыми точно улицу подметали, на вшивых головах! И какой ужас берет, как подумаешь, сколько теперь народу ходит в одежде, содранной с убитых, с трупов!

А в красноармейцах главное — распущенность. В зубах папироска, глаза мутные, наглые, картуз на затылок, на лоб падает «шевелюр». Одеты в какую-то сборную рвань. Иногда мундир 70-х годов, иногда, ни с того ни с сего, красные рейтузы и при этом пехотная шинель и громадная старозаветная сабля.

Часовые сидят у входов реквизированных домов в креслах в самых изломанных позах. Иногда сидит просто босяк, на поясе браунинг, с одного боку висит немецкий тесак, с другого кинжал.

Чтобы топить водопровод, эти «строители новой жизни» распорядились ломать знаменитую одесскую эстакаду, тот многоверстный деревянный канал в порту, по которому шла ссыпка хлеба. И сами же жалуются в «Известиях»: «Эстакаду растаскивает кто попало!» Рубят, обрубают на топку и деревья — уже на многих улицах торчат в два ряда голые стволы. Красноармейцы, чтобы ставить самовары, отламывают от винтовок и колют на щепки приклады.

Возвратясь домой, пересмотрел давно валяющуюся у меня лубочную книжечку: «Библиотека трудового народа. Песни народного гнева. Одесса, 1917 г.» Да, это и тут есть:

Кровью народной залитые троны Мы кровью наших врагов обагрим, Месть беспощадная всем супостатам, Смерть паразитам трудящихся масс!

Есть «Рабочая Марсельеза», «Варшавянка», «Интернационал», «Народовольческий гимн», «Красное знамя»... И все злобно, кроваво донельзя, лживо до тошноты, плоско, убого до невероятия:

Мы пошлем всем злодеям проклятье, На борьбу всех борцов позовем...

Вихри враждебные веют над нами...

Но мы поднимем гордо и смело Знамя борьбы за рабочее дело...

Мы в плуги меч перекуем И новой жизнью заживем...

Боже мой, что это вообще было! Какое страшное противоестественное дело делалось над целыми поколениями мальчиков и девочек, долбивших Иванюкова и Маркса, возившихся с тайными типографиями, со сборами на «красный крест» и с «литературой», бесстыдно притворявшихся, что они умирают от любви к Пахо- мам и к Сидорам, и поминутно разжигавших в себе ненависть к помещику, к фабриканту, к обывателю, ко всем этим «кровопийцам, паукам, угнетателям, деспотам, сатрапам, мещанам, обскурантам, рыцарям тьмы и насилия»!

Да, повальное сумасшествие. Что в голове у народа? На днях шел по Елизаветинской. Сидят часовые возле подъезда реквизированного дома, играют затворами винтовок и один говорит другому: — А Петербург весь под стекленным потолком будет... Так что ни снег ни дождь, ни что...

Недавно встретил на улице проф. Щепкина, «комиссара народного просвещения». Движется медленно, с идиотической тупостью глядя вперед. На плечах насквозь пропыленная тальма с громадным сальным пятном на спине. Шляпа тоже такая, что смотреть тошно. Грязнейший бумажный воротничок, подпирающий сзади целый вулкан, гнойный фурункул, и толстый старый галстук, выкрашенный красной масляной краской.

Рассказывают, что Фельдман говорил речь каким-то крестьянским «депутатам»:

Товарищи, скоро во всем свете будет власть советов!

И вдруг голос из толпы депутатов:

Сего не буде!

Фельдман яростно:

Это почему?

Жидив не хвате!

Ничего, не беспокойтесь: хватит Щепкиных.

26 апреля.

Проснулся в шесть, от сердцебиения.

Идя за газетами, слышал проклятия какой-то бабы: в корзине у нее небольшая рыба — 80 рублей!

В газетах из Москвы: погрузка дров на всех ж.-д. упала на 50 процентов... Наркомпрос решил реставрировать памятники искусства... Индия охвачена большевизмом...

«Известия» завели почтовый ящик:

Гражданину Губерману. Так война с колчаковской и дени- кинской сволочью, по-вашему, братоубийственная?

Товарищу А. Хвалы России, хотя бы и советской, не имеют ничего общего с марксистским подходом к вопросу.

Гражданке Гликман. Вы все еще не уяснили себе, что тот строй, при котором за деньги можно иметь все, но без денег погибать с голоду, навсегда отжил свой век?

Ходили на Николаевский бульвар. Весенние белые облака, огромная и ясная картина — пустой рейд, прелестные краски дальних берегов, крепкая синяя зыбь моря... Встретили Осиповича и Юшкевича. Опять все то же: делают безразличное лицо и быстро, вполголоса: «Тирасполь взят немцами и румынами, — теперь это уже факт. Взят и Петербург...»

В три часа вошла с испуганным лицом Анюта:

Правда, что немцы входят в Одессу? Весь народ говорит, будто всю Одессу окружили. Они сами завели большевиков, теперь им приказали их уничтожить, и за это на 15 лет отдают им нас. Вот бы хорошо!

Что такое? Вероятно, дикий вздор, но все-таки взволновался до дрожи и холода рук. Чтобы успокоиться, стал читать рукопись Овсянико-Куликовского, его воспоминания о Драгоманове, Зибе- ре, П. Лаврове. Все дивные люди, как всегда у Куликовского. Пишет: «Творец из лучшего эфира создал живые души их...» О Господи! И это на старости лет!

Потом читал Ренана. «L'homme fut des milliers d'annees un fou, apres avoir ete des milliers d'annees un animal».

27 апреля.

«Известия»: «Контрреволюционеры сидят и думают великую думу, как бы запутать пролетариев коммунистов... узкие лбы их покрылись морщинами, рты раскрылись, из-под толстых отвислых губ этих Федул Федулычей желтеют зубы... комики, ей-Богу, или просто жулье кабацкое, шантажное...»

В «Голосе Красноармейца» жирно:

«Тов. Подвойский отдал приказ о наступлении на Румынию... Румынские разбойники с своим кровавым королем схватили за горло молодую советскую республику Венгрии, чтобы потушить революцию, охватившую всю Европу».

Резолюция из Вознесенска:

«Мы, красноармейцы-вознесенцы, борясь за освобождение всего мира, протестуем против наглого антисемитизма!»

В Киеве «приступлено к уничтожению памятника Александра Второго». Знакомое занятие. Ведь еще с марта 17 года начали сдирать орлы, гербы...

Опять слух, что Петербург взят, Будапешт тоже. Для слухов выработались уже трафаретные приемы: «Приехал один знакомый моего знакомого...»

Огромная новость. Пришли взволнованные Радецкий и Кой- ранский.

На Одессу идет Григорьев!

Какой Григорьев?

Тот самый, что прогнал союзников из Одессы. Теперь соединился с Махно и бьет большевиков. А на Киев идет Зеленый. «Бей жидов и коммунистов, за веру и отечество!» Я сам, так сказать, жид, но пусть хоть сам дьявол придет. Мне вчера С. говорит, что он демократ, что он против всяких интервенций, вмешательств. А я ему: а что бы вы сказали против них, если бы шел всероссийский еврейский погром?

28 апреля.

Так и есть!

«Во избежание циркулирующих в городе слухов, штаб третьей украинской советской армии объявляет, что атаман Григорьев, собрав кучку приверженцев, провозгласил себя гетманом и объявил войну советскому правительству...»

Затем приказ Антонова-Овсеенко:

«Белогвардейская сволочь стремится расстроить красную силу, натравить ее на мирное население... Подлый предатель родины, подлый слуга врагов наших Каин должен быть уничтожен, как бешеная собака... раздавлен и вбит, как черви, а землю, которую он опоганил...»

Затем воззвание членов военно-революционного совета:

«Всем, всем, всем! Дети трудового народа социалистической Украины! Авантюрист, пьяница, прислужник своры старого режима, попов и помещиков, маменькиных сынков, Григорьев, открыл свою настоящую личину, окружил себя стаей черных воронов с засаленными рожами... Проповедует о том, якобы большевики желают запречь в коммуну... меж тем как коммунисты никого не заставляют вступать, а только разъясняют, как всякий тоже знает, что не дело большевиков распинать Христа, который учил тому же и, будучи Спаситель, восстал против богачей... Такая нелепая провокация, сочиненная в пьяном виде, конечно, не могла подействовать... Ура, долой авантюриста, который вздумал выкупаться в крови проголодавшихся рабочих... Мы должны изловить сутенеров и предателей и предать их в руки рабочих и крестьян...» Подписано так: «Товарищи Дятко, Голубенко, Щаденко». — Это вроде того, как если бы я подписался: господин Бунин.

Вообще утро большого волнения. Был Юшкевич. Очень боится еврейского погрома. Юдофобство в городе лютое.

Да, еще, — «из местной жизни»: «Вчера по постановлению военно-революционного трибунала расстреляно 18 контрреволюционеров».

Паника и отчаянные зверства. «Вся буржуазия берется на учет». Как это понимать?

Выходил на закате, встретил Розенталя, говорит, на Соборной площади кто-то бросил бомбу. Прошел с ним, зашел к JI. Там из окон весенний розовый запад среди бледно-синих туч. Потом, уже в сумерках, на Дерибасовской. На одной стороне очень много народа, на другой пусто, злые крики солдат: «Товарищи, на другую сторону!» Бешено промчалось несколько автомобилей, тревожный рожок кареты скорой помощи, пронеслись два верховых, а за ними с лаем собака... Дальше совсем не пускают.

Фома сообщил, что послезавтра будет «чистое светопредставление»: «День мирного восстания», грабеж всех буржуев поголовно.

30 апреля.

Ужасное утро! Пошел к Д., он в двух штанах, в двух рубашках, говорит, что «день мирного восстания» уже начался, грабеж уже идет; боится, что отнимут вторую пару штанов.

Вышли вместе. По Дерибасовской несется отряд всадников, среди них автомобиль, с воем, переходящим в самую высокую ноту. Встретили Овсянико-Куликовского. Говорит: «Душу раздирающие слухи, всю ночь шли расстрелы, сейчас грабят».

Три часа. Опять ходил в город: «день мирного восстания» внезапно отменен. Будто бы рабочие восстали. Начали было грабить и их, а у них самих куча награбленного. Встречали выстрелами, кипятком, каменьями.

Ужасная гроза, град, ливень, отстаивался под воротами. С ревом неслись грузовики, полные товарищей с винтовками. Под ворота вошли два солдата. Один большой, гнутый, картуз на затылок, лопает колбасу, отрывая куски прямо зубами, а левой рукой похлопывает себя ниже живота:

— Вот она, моя коммуна-то! Я так прямо и сказал ему: не кричите, ваше иерусалимское благородие, она у меня под пузом висит...

1 мая.

Очень встревожены, и не только в Одессе, но и в Киеве, и в самой Москве. Дошло дело даже до воззвания «Чрезвычайного уполномоченного совета обороны Л. Каменева: Всем, всем, всем! Еще одно усилие и рабоче-крестьянская власть завоюет мир. В этот момент предатель Григорьев хочет всадить рабоче-крестьянской власти нож в спину...»

Приходил «комиссар» дома проверять, сколько мне лет, всех буржуев хотят гнать в «тыловое ополчение».

Весь день холодный дождь. Вечером зашел к С. Юшкевичу: устраивается при каком-то «военном отделе» театр для товарищей, и он, боясь входить единолично в совет этого театра, втягивает в него и меня. Сумасшедший! Возвращался под дождем, по темному и мрачному городу. Кое-где девки, мальчишки красноармейцы, хохот, щелканье орехов...

2 мая.

Еврейский погром на Большом Фонтане, учиненный одесскими красноармейцами.

Были Овсянико-Куликовский и писатель Кипен. Рассказывали подробности. На Б. Фонтане убито 14 комиссаров и человек 30 простых евреев. Разгромлено много лавочек. Врывались ночью, стаскивали с кроватей и убивали кого попало. Люди бежали в степь, бросались в море, а за ними гонялись и стреляли, — шла настоящая охота. Кипен спасся случайно, — ночевал, по счастью, не дома, а в санатории «Белый цветок». На рассвете туда нагрянул отряд красноармейцев. — «Есть тут жиды?» — спрашивают у сторожа. — «Нет, нету». — «Побожись!» — Сторож побожился, и красноармейцы поехали дальше.

Убит Моисей Гутман, биндюжник, прошлой осенью перевозивший нас с дачи, очень милый человек.

Был возле Думы. Очень холодно, серо, пустое море, мертвый порт, далеко на рейде французский миноносец, очень маленький на вид, какой-то жалкий в своем одиночестве, в своей нелепости, — черт знает, зачем французы шатаются сюда, чего выжидают, что затевают? Возле пушки кучка народа, одни возмущались «днем мирного восстания», другие горячо, нагло поучали и распекали их.

Шел и думал, вернее, чувствовал: если бы теперь и удалось вырваться куда-нибудь, в Италию, например, во Францию, везде было бы противно, — опротивел человек! Жизнь заставила так остро почувствовать, так остро и внимательно разглядеть его, его душу, его мерзкое тело. Что наши прежние глаза, — как мало они видели, даже мои!

Сейчас на дворе ночь, темь, льет дождь, нигде ни души. Вся Херсонщина в осадном положении, выходить, как стемнеет, не смеем. Пишу, сидя как будто в каком-то сказочном подземелье: вся комната дрожит сумраком и вонючей копотью ночника. А на столе новое воззвание: «Товарищи, образумьтесь! Мы несем вам истинный свет социализма! Покиньте пьяные банды, окончательно победите паразитов! Бросьте душителя народных масс, бывшего акцизного чиновника Григорьева! Он страдает запоем и имеет дом в Елизаветграде!»

мая.

Борешься с этим, стараешься выйти из этого напряжения, нетерпеливого ожидания хоть какой-нибудь развязки — и никак не можешь. Особенно ужасна жажда, чтобы как можно скорее летели дни.

Резолюция полка имени какого-то Старостина:

«Заявляем, что все как один пойдем в бой против нового некоронованного палача Григорьева, который снова желает, подобно пауку, сосать для пьянства и разгула все наши силы!»

Арестован одесский комитет «Русского народно-государственного союза» (16 человек, среди них какой-то профессор) и вчера ночью весь расстрелян, «ввиду явной активной действительности, угрожающей мирному спокойствию населения».

О спокойствии населения, видите ли, заботятся!

Были у Варшавских. Возвращались по темному городу; в улицах, полных сумраком, не так, как днем или при свете, а гораздо явственнее сыплется стук шагов.

мая.

Погода улучшается. Двор под синим небом, с праздничной весенней зеленью деревьев, с ярко белеющей за ней стеной дома, испещренной пятнами тени. Въехал во двор красноармеец, привязал к дереву своего жеребца, черного, с волнистым хвостом до земли, с полосами блеска на крупе, на плечах — стало еще лучше. Евгений играет в столовой на пианино. Боже мой, как больно!

Были у В. А. Розенберга. Служит в кооперативе, живет в одной комнате вместе с женой; пили жидкий чай с мелким сорным изюмом, при жалкой лампочке... Вот тебе и редактор, хозяин «Русских Ведомостей»! Со страстью говорил «об ужасах царской цензуры».

5 мая.

Видел себя во сне в море, бледно-молочной, голубой ночью, видел бледно-розовые огни какого-то парохода и говорил себе, что надо запомнить, что они бледно-розовые. К чему теперь все это?

Аншлаг «Голоса Красноармейца»:

«Смерть погромщикам! Враги народа хотят потопить революцию в еврейской крови, хотят, чтобы господа жили в писаных хоромах, а мужики в хлеву, на гнойниках с коровами, гнули свои спинушки для дармоедов-лежебоков...»

Во дворе у нас женится милиционер. Венчаться поехал в карете. Для пира привезли 40 бутылок вина, а вино еще месяца два тому назад стоило за бутылку рублей 25. Сколько же оно стоит теперь, когда оно запрещено и его можно доставать только тайком?

Статья Подвойского в киевских «Известиях»: «Если черным шакалам, слетевшимся в Румынии, удастся выполнить свои замыслы, то решится судьба мировой революции... Черная банда негодяев... Хищные когти румынского короля и помещиков...» Затем призыв Раковского, где, между прочим, есть такое место: «К сожалению, украинская деревня осталась такой же, какой ее описывал Гоголь — невежественной, антисемитской, безграмотной... Среди комиссаров взяточничество, поборы, пьянство, нарушение на каждом шагу всех основ права... Советские работники выигрывают и проигрывают в карты тысячи, пьянством поддерживают винокурение...»

А вот новое произведение Горького, его речь, сказанная им на днях в Москве на съездеТретьего Интернационала. Заглавие: «День великой лжи». Содержание:

«Вчера был день великой лжи. Последний день ее власти.

Издревле, точно пауки, люди заботливо плели крепкую паутину осторожной мещанской жизни, все более пропитывая ее ложью и жадностью. Незыблемой истиной считалась циничная ложь: человек должен питаться плотью и кровью ближнего.

И вот вчера дошли по этому пути до безумия общеевропейской войны, кошмарное зарево ее сразу осветило всю безобразную наготу древней лжи.

Силою взрыва терпения народов изгнившая жизнь разрушена и ее уже нельзя восстановить в старых формах.

Слишком светел день сегодня, и оттого так густы тени!

Сегодня началась великая работа освобождения людей из крепкой, железной паутины прошлого, работа страшная и трудная, как родовые муки...

Случилось так, что впереди народов идут на решительный бой русские люди. Еще вчера весь мир считал их полудикарями, а сегодня они идут к победе или на смерть пламенно и мужественно, как старые, привычные бойцы.

То, что творится сейчас на Руси, должно быть понято, как гигантская попытка претворить в жизнь, в дело великие идеи и слова, сказанные учителями человечества, мудрецами Европы.

И если честные русские революционеры, окруженные врагами, измученные голодом, будут побеждены, то последствия этого страшного несчастья тяжко лягут на плечи всех революционеров Европы, всего ее рабочего класса.

Но честное сердце не колеблется, честная мысль чужда соблазну уступок, честная рука не устанет работать — русский рабочий верит, что его братья в Европе не дадут задушить Россию, не позволят воскреснуть всему, что издыхает, исчезает — и исчезнет!»

А вот вырезка из горьковской «Новой Жизни» от 6 февраля прошлого года:

«Перед нами компания авантюристов, которые, ради собственных интересов, ради промедления еще нескольких недель агонии своего гибнущего самодержавия, готовы на самое постыдное предательство интересов социализма, интересов российского пролетариата, именем которого они бесчинствуют на вакантном троне Романовых!»

Только тем и живем, что тайком собираем и передаем друг другу вести. Для нас главный притон этой контрразведки на Херсонской улице, у Ш. Туда приносят сообщения, получаемые Бупом (бюро украинской печати). Вчера в Бупе будто бы была шифрованная телеграмма: Петербург взят англичанами. Григорьев окружает Одессу, издал Универсал, которым признает советы, но такие, чтобы «те, что распяли Христа, давали не более четырех процентов». Сообщение с Киевом будто бы совершенно прервано, так как мужики, тысячами идущие за лозунгами Григорьева, на десятки верст разрушают железную дорогу.

Плохо верю в их «идейность». Вероятно, впоследствии это будет рассматриваться как «борьба народа с большевиками» и ставиться на один уровень с добровольчеством. Ужасно. Конечно, коммунизм, социализм для мужиков, как для коровы седло, приводит их в бешенство. А все-таки дело заключается больше всего в «воровском шатании», столь излюбленном Русью с незапамятных времен, в охоте к разбойничьей вольной жизни, которой снова охвачены теперь сотни тысяч отбившихся, отвыкших от дому, от работы и всячески развращенных людей. Чуть не десять лет тому назад поставил я эпиграфом к своим рассказам о народе, об его душе слова Ив. Аксакова: «Не прошла еще древняя Русь!» Правильно поставил. Ключевский отмечает чрезвычайную «повторяемость» русской истории. К великому несчастию, на эту «повторяемость» никто и ухом не вел. «Освободительное движение» творилось с легкомыслием изумительным, с непременным, обязательным оптимизмом, коему оттенки полагались разные: для «борцов» и реалистической народнической литературы один, для прочих — другой, с некоей мистикой. И все «надевали лавровые венки на вшивые головы», по выражению Достоевского. И тысячу раз прав был Герцен:

«Мы глубоко распались с существующим... Мы блажим, не хотим знать действительности, мы постоянно раздражаем себя мечтами... Мы терпим наказание людей, выходящих из современности страны... Беда наша в расторжении жизни теоретической и практической...»

Впрочем, многим было (и есть) просто невыгодно не распадаться с существующим. И «молодежь» и «вшивые головы» нужны были, как пушечное мясо. Кадили молодежи, благо она горяча, кадили мужику, благо он темен и «шаток». Разве многие не знали, что революция есть только кровавая игра в перемену местами, всегда кончающаяся только тем, что народ, даже если ему и удалось некоторое время посидеть, попировать и побушевать на господском месте, всегда в конце концов попадает из огня да в полымя? Главарями наиболее умными и хитрыми вполне сознательно приготовлена была издевательская вывеска: «Свобода, братство, равенство, социализм, коммунизм!» И вывеска эта еще долго будет висеть — пока совсем крепко не усядутся они на шею народа. Конечно, тысячи мальчиков и девочек кричали довольно простодушно:

За народ, народ, народ, За святой девиз вперед!

Конечно, большинство выводило басами довольно бессмысленно:

И утес великан

Все, что думал Степан,

Все тому смельчаку перескажет...

«Ведь что ж было? — говорит Достоевский. — Была самая невинная, милая либеральная болтовня... Нас пленял не социализм, а чувствительная сторона социализма...» Но ведь было и подполье, а в этом подполье кое-кто отлично знал, к чему именно он направляет свои стопы, и некоторые, весьма для него удобные, свойства русского народа. И Степану цену знал.

«Среди духовной тьмы молодого, неуравновешенного народа, как всюду недовольного, особенно легко возникали смуты, колебания, шаткость... И вот они опять возникли в огромном размере... Дух материальности, неосмысленной воли, грубого своекорыстия повеял гибелью на Русь... У добрых отнялись руки, у злых развязались на всякое зло... Толпы отверженников, подонков общества потянулись на опустошение своего же дома под знаменами разноплеменных вожаков, самозванцев, лжецарей, атаманов из вырожденцев, преступников, честолюбцев...»

Это — из Соловьева, о Смутном времени. А вот из Костомарова, о Стеньке Разине:

«Народ пошел за Стенькой обманываемый, разжигаемый, многого не понимая толком... Были посулы, привады, а уж возле них всегда капкан... Поднялись все азиатцы, все язычество, зыряне, мордва, чуваши, черемисы, башкиры, которые бунтовались и резались, сами не зная за что... Шли «прелестные письма» Стеньки — «иду на бояр, приказных и всякую власть, учиню равенство...». Дозволен был полный грабеж... Стенька, его присные, его воинство были пьяны от вина и крови... возненавидели законы, общество, религию, все, что стесняло личные побуждения... дышали местью и завистью... составились из беглых воров, лентяев... Всей этой сволочи и черни Стенька обещал во всем полную волю, а на деле забрал в кабалу, в полное рабство, малейшее ослушание наказывал смертью истязательной, всех величал братьями, а все падали ниц перед ним...»

Не верится, чтобы Ленины не знали и не учитывали всего этого!

«Красноармейская Звезда»: «Величайший из мошенников и блюдолизов буржуазии, Вильсон, требует наступления на север России. Наш ответ: Лапы прочь! Как один человек, все мы пойдем доказать изумленному миру... Только лакеи душой останутся за бортом нашего якоря спасения...»

Радостные слухи — Николаев взят, Григорьев близко...

8 мая.

В «Одесском Коммунисте» целая поэма о Григорьеве:

Ночь. Устав, пан Гетман спит, Спит и — видит «скверный» сон: Перед ним с ружьем стоит Пролетарий. Грозен он! Жутко... Взгляд его горит, И, немного погодя, Пролетарий говорит, В ужас «пана» приводя: — Знай, изменник и подлец, Руки вздумавший нагреть, Желтый гетманский венец Я не дам тебе надеть!

Ходил бриться, стоял от дождя под навесом на Екатерининской. Рядом со мной стоял и ел редьку один из тех, что «крепко держит в мозолистых руках красное знамя всемирной коммунистической революции», мужик из-под Одессы, и жаловался, что хлеба хороши, да сеяли мало, боялись большевиков: придут, сволочь, и заберут! Это «придут, сволочь, и заберут» он повторил раз двадцать. В конце Елизаветинской — человек сто солдат, выстроенных на панели, с ружьями, с пулеметами. Повернул на Херсонскую — там, на углу Преображенской, то же самое... В городе слухи: «Произошел переворот!» Просто тошнит от этой бесконечной брехни.

После обеда гуляли. Одесса надоела невыразимо, тоска просто пожирает меня. И никакими силами и никуда не выскочишь отсюда! По горизонтам стояли мрачные синие тучи. Из окон прекрасного дома возле чрезвычайки, против Екатерины, неслась какая- то дикая музыка, пляска, раздавался отчаянный крик пляшущего, которого точно резали: а-а! — крик пьяного дикаря. И все дома вокруг горят электричеством, все заняты.

Вечер. И свету не смей зажигать и выходить не смей! Ах, как ужасны эти вечера!

Из «Одесского Коммуниста»:

«Очаковский гарнизон, приняв во внимание, что контрреволюция не спит, в связи с выступлением зазнавшегося пьяницы Григорьева, подняла свою голову до полного обнагления, пускает яд в сердце крестьянина и рабочего, натравливает нацию на нацию, а именно: пьяница Григорьев провозгласил лозунг: «Бей жидов, спасай Украину», что несет страшный вред Красной Армии и гибель социальной Революции! А посему мы постановили: послать проклятие пьянице Григорьеву и его друзьям националистам!»

И далее: «Обсудив вопрос о заключенных белогвардейцах, требуем немедленного расстрела таковых, ибо они продолжают проделывать свои темные делишки, проливают напрасно кровь, которой и так много пролито, благодаря капиталистам и их прихвостням!»

Рядом с этим стихи:

Коммунист-рабочий Знает, сила в чем: В нем любовь к работе Бьет живым ключом... Он не знает наций, Хлещет черных сук. Для организаций Отдает досуг!

6 мая.

Иоанн, тамбовский мужик Иван, затворник и святой, живший так недавно, — в прошлом столетии, — молясь на икону Святителя Дмитрия Ростовского, славного и великого епископа, говорил ему:

— Митюшка, милый!

Был же Иоанн ростом высок и сутуловат, лицом смугл, со сквозной бородой, с длинными и редкими черными волосами. Сочинял простодушно-нежные стихи:

Где пришел еси, молитву сотворяй, Без нее дверей не отворяй, Аще не видишь в дверях ключа, Воротись, друг мой, скорей, не стуча...

Куда девалось все это, что со всем этим сталось?

«Святейшее из званий», звание «человек», опозорено как никогда. Опозорен и русский человек, — и что бы это было бы, куда бы мы глаза девали, если бы не оказалось «ледяных походов»! Уж на что страшна старая русская летопись: беспрерывная крамола, ненасытное честолюбие, лютая «хотя» власти, обманные целования креста, бегство в Литву, в Крым «для подъема поганых на свой же собственный отчий дом», рабские послания друг к другу («бью тебе челом до земли, верный холоп твой») с единственной целью одурачить, провести, злые и бесстыдные укоры от брата к брату... и все-таки иные, совсем не нынешние слова:

«Срам и позор тебе: хочешь оставить благословение отца своего, гробы родительские, святое отечество, правую веру в Господа нашего Иисуса Христа!»

9 мая.

Ночью тревожные сны с какими-то поездами и морями и очень красивыми пейзажами, оставляющими, однако, впечатление болезненное и печальное, — и напряженное ожидание чего-то. Потом огромная говорящая лошадь. Она говорила что-то похожее на мои стихи о Свято горе и Илье на каком-то древнем языке, и все это стало так страшно, что я проснулся и долго мысленно твердил эти стихи:

На гривастых конях на косматых, На златых стременах, на разлатых, Едут братья, меньшой и старшой, Едут сутки, и двое, и трое, Видят в поле корыто простое, Наезжают — ан гроб да большой: Гроб глубокий, из дуба долбленный, С черной крышей, тяжелой, томленой, Вот и сдвинул ее Святогор, Лег, накрылся и шутит: «А впору! Помоги-ка, Илья, Святогору Снова выйти на Божий простор!» Обнял крышу Илья, усмехнулся, Во всю грузную печень надулся, Двинул срыву... Да нет, погоди! «Ты мечом!» — слышен голос из гроба, — Он за меч, — загорается злоба, Занимается сердце в груди, — Нет, и меч не берет! С виду рубит, Да не делает дела, а губит: Где ударит ■— там обруч готов, Нарастает железная скрепа: Не подняться из гробного склепа Святогору во веки веков!

Это писано мной в 16 году.

Лезли мы в наше гробное корыто весело, пошучивая...

В газетах опять: «Смерть пьянице Григорьеву!» — и дальше гораздо серьезнее: «Не время словам! Речь теперь идет уже не о диктатуре пролетариата, не о строительстве социализма, но уж о самых элементарных завоеваниях Октября... Крестьяне заявляют, что до последней капли будут биться за мировую революцию, но, с другой стороны, стало известно об их нападениях на советские поезда и об убийствах топорами и вилами лучших наших товарищей...»

Напечатан новый список расстрелянных — «в порядке проведения в жизнь красного террора» — и затем статейка:

«Весело и радостно в клубе имени товарища Троцкого. Большой зал бывшего Гарнизонного Собрания, где раньше ютилась свора генералов, сейчас переполнен красноармейцами. Особенно удачен был последний концерт. Сначала исполнен был «Интернационал», затем товарищ Кронкарди, вызывая интерес и удовольствие слушателей, подражал лаю собаки, визгу цыпленка, пению соловья и других животных, вплоть до пресловутой свиньи...»

«Визг» цыпленка и «пение соловья и прочих животных» — которые, оказывается, тоже все «вплоть» до свиньи поют, — этого, думаю, сам дьявол не сочинил бы. Почему только свинья «пресловутая» и перед подражанием ей исполняют «Интернационал»?

Конечно, вполне «заборная литература». Но ведь этим «забором», таким свинским и интернациональным, делается чуть не вся Россия, чуть не вся русская жизнь, чуть не все русское слово, и возможно ли будет когда-нибудь из-под этого забора выбраться? А потом — ведь эта заборная литература есть кровная родня чуть не всей «новой» русской литературе. Ведь уже давно стали печататься — и не где-нибудь, а в «толстых» журналах — такие, например, вещи:

Уж все цветы в саду поспели...

Тот лен, из какого веревку сплели...

Иду и колосья пшена разбираю...

Вы об этой женщине не тужьте...

А в этот час не хорошо везде ль?

Царевну не надо в покои пустить...

Я б описал, но хватит слов ли?

Распад, разрушение слова, его сокровенного смысла, звука и веса идет в литературе уже давно.

Вы домой? — говорю как-то писателю Осиповичу, прощаясь с ним на улице.

Он отвечает:

Отнюдь!

Как я ему растолкую, что так по-русски не говорят? Не понимает, не чует:

А как же надо сказать? По-вашему, отнюдь нет? Но какая разница?

Разницы он не понимает. Ему, конечно, простительно, он одессит. Простительно еще и потому, что в конце концов он скромно сознается в этом и обещает запомнить, что надо говорить «отнюдь нет». А какое невероятное количество теперь в литературе самоуверенных наглецов, мнящих себя страшными знатоками слова! Сколько поклонников старинного («ядерного и сочного») народного языка, словечка в простоте не говорящих, изнуряющих своей архирусскостью!

Последнее (после всех интернациональных «исканий», то есть каких-то младотурецких подражаний всем западным образцам) начинает входить в большую моду. Сколько стихотворцев и прозаиков делают тошнотворным русский язык, беря драгоценные народные сказания, сказки, «словеса золотые» и бесстыдно выдавая их за свои, оскверняя их пересказом на свой лад и своими прибавками, роясь в областных словарях и составляя по ним какую-то похабнейшую в своем архируссизме смесь, на которой никто и никогда на Руси не говорил и которую даже читать невозможно! Как носились в московских и петербургских салонах с разными Клюевыми и Есениными, даже и одевавшимися под странников и добрых молодцев, распевавших в нос о «свечечках», и «речечках» или прикидывавшихся «разудалыми головушками»!

Язык ломается, болеет и в народе. Спрашиваю однажды мужика, чем он кормит свою собаку. Отвечает:

Как чем? Да ничем, ест, что попало: она у меня собака съедобная.

Все это всегда бывало и народный организм все это преодолел бы в другое время. А вот преодолеет ли теперь?

мая.

«Колчак потерял Белебей и засекает крестьян насмерть... С Колчаком едет Михаил Романов... едет на старой тройке: самодержавие, православие, народность... несет еврейские погромы, водку... Колчак поступил на службу к международным хищникам... чтобы под хладнокровной, раскормленной рукой Ллойд-Джорджа билась в судорогах истощенная страна... Колчак ждет, когда сумеет пить кровь рабочих...»

Рядом брань и угрозы по адресу левых эсеров: «Эти писаки зарываются и порой пускаются в пляску... мажут свою физиономию, но на физиономии, как они ни чистятся, все же есть кулацкие веснушки...»

Помимо крестьян, «засекаемых» Колчаком, страшно беспокоятся и о немцах: «Гнусная комедия в Версале закончена, но даже шейдемановцы заявляют, что условия союзных живодеров, буржуазных акул, совершенно неприемлемы...»

Ходили на Гимназическую. Почти всю дорогу дождь, весенний, прелестный, с чудесным весенним небом среди тучек. А я два раза был близок к обмороку. Надо бросить эти записи. Записывая, еще больше растравляю себе сердце.

И опять слухи — теперь уже о десяти транспортах с «цветочными» (то есть, говоря по-русски, цветными) войсками, будто бы идущими выручать нас.

О Подвойском, от человека, близко знающего его: «Тупой бурсак, свиные глазки, длинный нос, маньяк дисциплины...»

мая.

Призывы в чисто русском духе:

— Вперед, родные, не считайте трупъй

Из вестей о «разгроме» Григорьева можно убедиться только в одном — что григорьевщиной охвачена почти вся Малороссия.

Вчера говорили, что в Одессу приехал «сам» Троцкий. Но, оказывается, он в Киеве. «Прибытие вождя окрылило всех рабочих и крестьян Украины... Вождь произнес длинную речь от имени народных миллионов в дни, когда разбит позвоночник буржуазной уверенности, когда мы слышим в ее голосе трещину... Говорил к народу с балкона...»

Как раз читаю Ленотра. Сен-Жюст, Робеспьер, Кутон... Ленин, Троцкий, Дзержинский... Кто подлее, кровожаднее, гаже? Конечно, все-таки московские. Но и парижские были неплохи.

Кутон, говорит Ленотр, Кутон-диктатор, ближайший сподвижник Робеспьера, лионский Аттила, законодатель и садист, палач, отправлявший на эшафот тысячи ни в чем не повинных душ, «страстный друг Народа и Добродетели», был, как известно, калека, колченогий. Но как, при каких обстоятельствах потерял он ноги? Оказывается, довольно постыдно. Он проводил ночь у своей любовницы, муж которой отсутствовал. Все шло прекрасно, как вдруг стук, шаги возвращающегося мужа. Кутон вскочил с постели, прыгнул в окно во двор — и угодил в выгребную яму. Просидев там до рассвета, он навсегда лишился ног, — отнялись на всю жизнь.

Говорят, в Николаеве идет еврейский погром. Очевидно, далеко не всех крестьян Украины «окрылило прибытие вождя».

Однако тон газет стал крепче, наглее. Давно ли писали, что «не дело большевиков распинать Христа, который, будучи Спаситель, восстал на богачей»? Теперь уже иные песни. Вот несколько строк из «Одесского Коммуниста»:

«Слюни такого знаменитого волшебника, как Иисус Христос, должны иметь и соответственную волшебную силу. Многие, однако, не признавая чудес Христа, тем не менее продолжают миндальничать по поводу нравственного смысла его учения, доказывая, что «истины» Христа ни с чем не сравнимы по их нравственной ценности. Но, в сущности говоря, и это совершенно неверно и объясняется только незнанием истории и недостаточной глубиной развития».

12 мая.

Опять флаги, шествия, опять праздник, — «день солидарности пролетариата с красной армией». Много пьяных солдат, матросов, босяков...

Мимо нас несут покойника (не большевика). «Блаженни, иже избрал и приял еси, Господи...» Истинно так. Блаженны мертвые.

Говорят, Троцкий таки приехал. «Встречали, как царя».

14 мая.

«Колчак с Михаилом Романовым несет водку и погромы...» А вот в Николаеве Колчака нет, в Елизаветграде тоже, а меж тем:

«В Николаеве зверский еврейский погром... Елизаветград от темных масс пострадал страшно. Убытки исчисляются миллионами. Магазины, частные квартиры, лавчонки и даже буфетики снесены до основания. Разгромлены советские склады. Много долгих лет понадобится Елизаветграду, чтобы оправиться!»

И дальше:

«Предводитель солдат, восставших в Одессе и ушедших из нее, громит Ананьев, — убитых свыше ста, магазины разграблены...»

«В Жмеринке идет еврейский погром, как и был погром в Знаменке...»

Это называется, по Блокам, «народ объят музыкой революции — слушайте, слушайте музыку революции!»

Ночь на 15 мая.

Пересматривал свой «портфель», изорвал порядочно стихов, несколько начатых рассказов и теперь жалею. Все от горя, безнадежности (хотя и раньше случалось со мной это не раз). Прятал разные заметки о 17 и 18 годах.

Ах, эти ночные воровские прятания и перепрятывания бумаг, денег! Миллионы русских людей прошли через это растление, унижение за эти годы. И сколько потом будут находить кладов! И все наше время станет сказкою, легендой...

Лето 17 года. Сумерки, на улице возле избы кучка мужиков. Речь идет о «бабушке русской революции». Хозяин избы размеренно рассказывает: «Я про эту бабку давно слышу. Прозорливица, это правильно. За пятьдесят лет, говорят, все эти дела предсказала. Ну, только избавь Бог, до чего страшна: толстая, сердитая, глазки маленькие, пронзительные, — я ее портрет в фельетоне видел. Сорок два года в остроге на чепи держали, а уморить не могли, ни днем, ни ночью не отходили, а не устерегли: в остроге, и то ухитрилась миллион нажить! Теперь народ под свою власть скупает, землю сулит, на войну обешшает не брать. А мне какая корысть под нее идти? Земля эта мне без надобности, я ее лучше в аренду сниму, потому что навозить мне ее все равно нечем, а в солдаты меня и так не возьмут, года вышли...»

Кто-то, белеющий в сумраке рубашкой, «краса и гордость русской революции», как оказывается потом, дерзко вмешивается:

У нас такого провокатора в пять минут арестовали бы и расстреляли!

Мужик возражает спокойно и твердо:

А ты, хоть и матрос, а дурак. Я тебе в отцы гожусь, ты возле моей избы без порток бегал. Какой же ты комиссар, когда от тебя девкам проходу нету, среди белого дня под подол лезешь? Погоди, погоди, брат, — вот протрешь казенные портки, пропьешь наворованные деньжонки, опять в пастухи запросишься! Опять, брат, будешь мою свинью арестовывать. Это тебе не над господами измываться. Я-то тебя с твоим Жучковым не боюсь!

(Жучков — это Гучков.)

Сергей Климов, ни к селу ни к городу, прибавляет:

Да его, Петроград-то, и так давно надо отдать. Там только одно разнообразие...

Девки визжат на выгоне:

Люби белых, кудреватых, При серебряных часах...

Из-под горы идет толпа ребят с гармониями и балалайкой:

Мы ребята ежики, В голенищах ножики, Любим выпить, закусить, В пьяном виде пофорсить...

Думаю: «Нет, большевики-то поумней будут господ Временного Правительства! Они недаром все наглеют и наглеют. Они знают свою публику».

На деревне возле избы сидит солдат дезертир, курит и напевает:

Ночь темна, как две минуты...

Что за чушь? Что это значит — как две минуты?

А как же? Я верно пою: как две минуты. Здесь делается ударение.

Сосед говорит:

Ох, брат, вот придет немец, сделает он нам ударение!

— А мне один черт — под немца, так под немца!

В саду возле шалаша целое собрание. Караульщик, мужик бывалый и изысканно красноречивый, передает слух, будто где-то возле Волги упала из облаков кобыла в двадцать верст длиною. Обращаясь ко мне:

Вириятно, эрунда, барин?

Его приятель с упоением рассказывает свое «революционное» прошлое. Он в 1906 году сидел в остроге за кражу со взломом — и это его лучшее воспоминание, он об этом рассказывает постоянно, потому что в остроге было:

Веселей всякой свадьбы и харчи отличные!

Он рассказывает:

В тюрьме обнаковенно на верхнем этажу сидят политики, а во втором — помощники этим политикам. Они никого не боятся, эти политики, обкладывают матюком самого губернатора, а вечером песни поют, мы жертвою пали...

Одного из таких политиков царь приказал повесить и выписал из Синода самого грозного палача, но потом ему пришло помилование и к политикам приехал главный губернатор, третье лицо при царском дворце, только что сдавший экзамен на губернатора. Приехал — и давай гулять с политиками: налопался, послал урядника за граммофоном — и пошел у них ход: губернатор так напился, нажрался — нога за ногу не вяжет, так и снесли стражники в возок... Обешшал прислать всем по двадцать копеек денег, по полфунта табаку турецкого, по два фунта ситного хлеба, да, конечно, сбрехал...

15 мая.

Хожу, прислушиваюсь на улицах, в подворотнях, на базаре. Все дышут тяжкой злобой к «коммунии» и к евреям. А самые злые юдофобы среди рабочих в Ропите. Но какие подлецы! Им поминутно затыкают глотку какой-нибудь подачкой, поблажкой. И три четверти народа так: за подачки, за разрешение на разбой, грабеж отдает совесть, душу, Бога...

Шел через базар — вонь, грязь, нищета, хохлы и хохлушки чуть не десятого столетия, худые волы, допотопные телеги — и среди всего этого афиши, призывы на бой за третий интернационал. Конечно, чепухи всего этого не может не понимать самый паршивый, самый тупой из большевиков. Сами порой небось покатываются от хохота.

Из «Одесского Коммуниста»:

Зарежем штыками мы алчную гидру,

Тогда заживем веселей!

Если не так, то всплывут они скоро,

Оживут во мгновение ока,

Как паразит, начнет эта свора

Жить на счет нашего сока...

Грабят аптеки: все закрыты, «национализированы и учитываются». Не дай Бог захворать!

И среди всего этого, как в сумасшедшем доме, лежу и перечитываю «Пир Платона», поглядывая иногда вокруг себя недоумевающими и, конечно, тоже сумасшедшими глазами...

Вспомнил почему-то князя Кропоткина (знаменитого анархиста). Был у него в Москве. Совершенно очаровательный старичок высшего света — и вполне младенец, даже жутко.

Костюшко называли «защитником всех свобод». Это замечательно. Специалист, профессионал. Страшный тип.

16 мая.

Большевистские дела на Дону и за Волгой, сколько можно понять, плохи. Помоги нам Господи!

Прочитал биографию поэта Полежаева и очень взволновался — и больно, и грустно, и сладко (не по поводу Полежаева, конечно). Да, я последний, чувствующий это прошлое, время наших отцов и дедов...

Прошел дождик. Высоко в небе облако, проглядывает солнце, птицы сладко щебечут во дворе на ярких желто-зеленых акациях. Обрывки мыслей, воспоминаний о том, что, верно, уже вовеки не вернется... Вспомнил лесок Поганое, — глушь, березняк, трава и цветы по пояс, — и как бежал однажды над ним вот такой же дождик, и я дышал этой березовой и полевой, хлебной сладостью и всей, всей прелестью России...

Николая Филипповича выгнали из его имения (под Одессой). Недавно стали его гнать и с его одесской квартиры. Пошел в церковь, горячо молился, — был день его Ангела, — потом к большевикам, насчет квартиры — и там внезапно умер. Разрешили похоронить в имении. Все-таки лег на вечный покой в своем родном саду, среди всех своих близких. Пройдет сто лет — и почувствует ли хоть кто-нибудь тогда возле этой могилы его время? Нет, никто и никогда. И мое тоже. Да мне-то и не лежать со своими...

«Попов искал в университетском архиве дело о Полежаеве...» Какое было дело какому-то Попову до Полежаева? Все из жажды очернить Николая I.

Усмирение мюридов, Кази-Муллы. Дед Кази был беглый русский солдат. Сам Кази был среднего роста, по лицу рябинки, бородка редкая, глаза светлые, пронзительные. Умертвил своего отца, влив ему в горло кипящего масла. Торговал водкой, потом объявил себя пророком, поднял священную войну... Сколько бунтарей, вождей вот именно из таких!

17 мая.

Белыми, будто бы, взяты Псков, Полоцк, Двинск, Витебск... Деникин будто бы взял Изюм, гонит большевиков нещадно... Что если правда?

Дезертирство у большевиков ужасное. В Москве пришлось даже завести «центрокомдезертир».

21 мая.

В Одессу прибыл Иоффе, — «чтобы заявить Антанте, что мы будем апеллировать к пролетариату всех стран... чтобы пригвоздить Антанту к позорному столбу...»

Насчет чего апеллировать?

Слышал об Иоффе:

— Это большой барин, большой любитель комфорта, вин, сигар, женщин. Богатый человек, — паровая мельница в Симферополе и автомобили Иоффе-Рабинович. Очень честолюбивый, — через каждые пять минут: «когда я был послом в Берлине...» Красавец, типичный знаменитый женский врач...

Рассказчик втайне восхищался.

23 мая.

В «Одесском Набате» просьба к знающим — сообщить об участи пропавших товарищей: Вали Злого, Миши Мрачного, Фурман- чика и Муравчика... Потом некролог какого-то Яшеньки:

«И ты погиб, умер, прекрасный Яшенька... как пышный цветок, только что пустивший свои лепестки... как зимний луч солнца...

возмущавшийся малейшей несправедливостью, восставший против угнетения, насилия, стал жертвой дикой орды, разрушающей все, что есть ценного в человечестве... Спи спокойно, Яшенька, мы отомстим за тебя!»

Какой орды? За что и кому мстить? Там же сказано, что Яшенька — жертва «всемирного бича, венеризма».

На Дерибасовской новые картинки на стенах: матрос и красноармеец, казак и мужик крутят веревками отвратительную зеленую жабу с выпученными буркалами — буржуя; подпись: «Ты давил нас толстой пузой»; огромный мужик взмахнул дубиной, а над ним взвила окровавленные, зубастые головы гидра; головы все в коронах; больше всех страшная, мертвая, скорбная, покорная, с синеватым лицом, в сбитой набок короне голова Николая II; из-под короны течет полосами по щекам кровь... А коллегия при «Агит- просвете», — там служит уже много знакомых, говорящих, что она призвана облагородить искусства, — заседает, конструируется, кооптирует новых членов, — Осиповича, профессора Варнеке, — берет пайки хлебом с плесенью, тухлыми селедками, гнилыми картошками...

24 мая.

Выходил, дождя нет, тепло, но без солнца, мягкая и пышная зелень деревьев, радостная, праздничная. На столбах огромные афиши:

«В зале Пролеткульта грандиозный абитурбал. После спектакля призы: за маленькую ножку, за самые красивые глаза. Киоски в стиле модерн в пользу безработных спекулянтов, губки и ножки целовать в закрытом киоске, красный кабачок, шалости электричества, котильон, серпантин, два оркестра военной музыки, усиленная охрана, свет обеспечен, разъезд в шесть часов утра по старому времени. Хозяйка вечера — супруга командующего третьей советской армией, Клавдия Яковлевна Худякова».

Списал слово в слово. Воображаю эти «маленькие ножки», и что будут проделывать «товарищи», когда будет «шалить», то есть гаснуть электричество.

Разбираю и частью рву бумаги, вырезки из старых газет. Очень милые стишки по моему адресу в «Южном Рабочем» (меньшевистская газета, издававшаяся до прихода большевиков):

Испуган ты и с похвалой сумбурной Согнулся вдруг холопски пред варягом...

Это по поводу моих стихов, напечатанных в «Одесском Листке» в декабре прошлого года, в день высадки в Одессе французов.

Какими националистами, патриотами становятся эти интернационалисты, когда это им надобно! И с каким высокомерием глумятся они над «испуганными интеллигентами», — точно решительно нет никаких причин пугаться, — или над «испуганными обывателями», точно у них есть какие-то великие преимущества перед «обывателями». Да и кто, собственно, эти обыватели, «благополучные мещане»? И о ком и о чем заботятся, вообще, революционеры, если они так презирают среднего человека и его благополучие?

Нападите врасплох на любой старый дом, где десятки лет жила многочисленная семья, перебейте или возьмите в полон хозяев, домоправителей, слуг, захватите семейные архивы, начните их разбор и вообще розыски о жизни этой семьи, этого дома, — сколько откроется темного, греховного, неправедного, какую ужасную картину можно нарисовать и особенно при известном пристрастии, при желании опозорить во что бы то ни стало, всякое лыко поставить в строку!

Так врасплох, совершенно врасплох был захвачен и российский старый дом. И что же открылось? Истинно диву надо даваться, какие пустяки открылись! А ведь захватили этот дом как раз при том строе, из которого сделали истинно мировой жупел. Что открыли? Изумительно: ровно ничего!

мая.

«Прибытие в Одессу товарища Балабановой, секретаря III интернационала».

Чьи-то похороны с музыкой и знаменами: «За смерть одного революционера тысяча смертей буржуев!»

мая.

«Союз пекарей извещает о трагической смерти стойкого борца за царство социализма пекаря Матьяша...»

Некрологи, статьи:

«Ушел еще один... Не стало Матьяша... Стойкий, сильный, светлый... У гроба — знамена всех секций пекарей... Гроб утопает в цветах... День и ночь у гроба почетный караул...»

Достоевский говорит:

«Дай всем этим учителям полную возможность разрушить старое общество и построить заново, то выйдет такой мрак, такой хаос, нечто до того грубое, слепое, бесчеловечное, что все здание рухнет под проклятиями всего человечества, прежде чем будет завершено...»

Теперь эти строки кажутся уже слабыми.

27 мая.

Духов день. Тяжелое путешествие в Сергиевское училище, почти всю дорогу под дождевой мглой, в разбитых промокающих ботинках. Слабы и от недоедания, — шли медленно, почти два часа. И, конечно, как я и ожидал, того, кого нам было надо видеть, — приехавшего из Москвы, — не застали дома. И такой же тяжкий путь и назад. Мертвый вокзал с перебитыми стеклами, рельсы уже рыжие от ржавчины, огромный грязный пустырь возле вокзала, где народ, визг, гогот, качели и карусели... И все время страх, что кто- нибудь остановит, даст по физиономии или облапит В. Шел, стиснув зубы, с твердым намерением, если это случится, схватить камень поувесистей и ахнуть по товарищескому черепу. Тащи потом куда хочешь!

Вернулись домой в три. Новости: «Уходят! Английский ультиматум — очистить город!»

Был Н. П. Кондаков. Говорил о той злобе, которой полон к нам народ и которую «сами же мы внедряли в него сто лет». Потом Овсянико-Куликовский. Потом А. Б. Азарт слухов: «Реквизируют сундуки, чемоданы и корзины, — бегут... Сообщение с Киевом совсем прервано... Взят Проскуров, Жмеринка, Славянск...» Но кем взят? Этого никто не знает.

Выкурил чуть не сто папирос, голова горит, руки ледяные.

Ночью.

Да, образовано уже давным-давно некое всемирное бюро по устроению человеческого счастия, «новой, прекрасной жизни». Оно работает вовсю, принимает заказы на все, буквально на все самые подлые и самые бесчеловечные низости. Вам нужны шпионы, предатели, растлители враждебной вам армии? Пожалуйте, — мы уже недурно доказали наши способности в этом деле. Вам угодно «провоцировать» что-нибудь? Сделайте милость, — более опытных мерзавцев по провокации вы нигде не найдете... И так далее, и так далее.

Какая чепуха! Был народ в 160 миллионов численностью, владевший шестой частью земного шара, и какой частью? — поистине сказочно-богатой и со сказочной быстротой процветавшей! — и вот этому народу сто лет долбили, что единственное его спасение — это отнять у тысячи помещиков те десятины, которые и так не по дням, а по часам таяли в их руках!

мая.

Часто недосыпаю, рано проснулся и нынче. С самого утра стали мучить слухи. Их было столько, что все в голове спуталось. У многих создалось такое впечатление, что вот-вот освобождение. Перед вечером выпуск «Известий»: «Мы отдали Проскуров, Каменец, Славянск. Финны перешли границу, стреляют без причины по Кронштадту... Чичерин протестует... Домбровский арестован, ночью разоружали его части, и была стрельба.

Домбровский — комендант Одессы. Бывший актер, содержал в Москве «Театр Миниатюр». У него были именины, пир шел горой. Было много гостей из чрезвычайки. Спьяну затеяли скандал, шла стрельба, драка.

мая.

Комендантом Одессы, вместо арестованного Домбровского, назначен студент Мизикевич. Затем: «В Румынии восстание... вся Турция охвачена революцией... Революция в Индии ширится...»

В полдень ходил стричься. Два мрачных товарища «приглашали» хозяйку взять билеты (по 75 руб. за билет) на какой-то концерт с такой скотской грубостью, так зычно и повелительно, что даже я, уж, кажется, ко всему привыкший, был поражен. Встретил Луи Ивановича (знакомого моряка): «Завтра в двенадцать истекает срок ультиматума. Одесса будет взята французами». Глупо, но шел домой как пьяный.

31 мая.

«Доблестными советскими войсками взята Уфа, несколько тысяч пленных и двенадцать пулеметов... Энергично преследуется панически бегущий неприятель... Мы оставили Бердянск, Чертко-

 

Раненый в госпитале. Художник 3. Серебрякова.

во, бьемся южнее Царицына». В Берлине нынче хоронят Розу. Поэтому в Одессе — день траура, запрещены все зрелища, рабочие работают только утром, в «Одесском Коммунисте» статья: «Шапки долой!»

Десяток яиц стоит уже 35 руб., масло 40, ибо мужиков, везущих продукты в город, грабят «бандиты». Взяты на учет кладбища. «Хорониться граждане отныне могут бесплатно». Часы переведены еще на час вперед — сейчас по моим десять утра, а «по-советски» половина второго дня.

Иоффе живет в вагоне на вокзале. Он здесь в качестве государственного ревизора. Многим одесским удивлен, возмущен,—«Одесса переусердствовала», — пожимает плечами, разводит руками, кое- что «смягчает»...

Статейка «Терновый венец»: «Поплыл по рабочим липкий и жестокий слух: "Матьяша убили!" Гневно сжимались мозолистые руки и уже хрипло доносились крики: "Око за око! Мстить!"»

Оказалось, однако, что Матьяш застрелился: «Не вынес кошмара обступившей его действительности... со всех сторон обступили его бандиты, воры, грабители, грязь, насилие... Следственная комиссия установила, что он сознал трудность работы среди бандитов, воров и мошенников...» Оказалось кроме того — «легкое опьянение».

2 июня.

Сводка — заячьи следы. Одно проступает — успехи Деникинапродолжаются.

После завтрака вышли. Дождь. Зашли под ворота дома, сошлись со Шмидтом, Полевицкой, Варшавским. Полевицкая опять о том, чтобы я написал мистерию, где бы ей была «роль» Богоматери «или вообще святой, что-нибудь вообще зовущее к христианству». Спрашиваю: «Зовущее кого? Этих зверей?» — «Да, а что же? Вот недавно сидит матрос в первом ряду, пудов двенадцать — и плачет...» И крокодилы, говорю, плачут...

После обеда опять выходили. Как всегда, камень на душе страшный. Опять эти стекловидно-розовые, точно со дна морского, звезды в вечернем воздухе — в Красном переулке, против театра «имени Свердлова» и над входом в театр. И опять этот страшный плакат — голова Государя, мертвая, синяя, скорбная, в короне, сбитой набок мужицкой дубиной.

июня.

Год тому назад приехали в Одессу. Странно подумать — год! И сколько перемен и все к худшему. Вспоминаю теперь даже переезд из Москвы сюда как прекрасное время.

июня.

Колчак признан Антантой Верховным Правителем России. В «Известиях» похабная статья: «Ты скажи нам, гадина, сколько тебе дадено?»

Черт с ними. Перекрестился с радостными слезами.

7 июня.

Был в книжном магазине Ивасенки. Библиотека его «национализирована», книги продаются только тем, у кого есть «мандаты». И вот являются биндюжники, красноармейцы и забирают, что попало: Шекспира, книгу о бетонных трубах, русское государственное право... Берут по установленной дешевой цене и надеются сбывать по дорогой.

На фронт никто не желает идти. Происходят облавы «уклоняющихся».

Целые дни подводы, нагруженные награбленным в магазинах и буржуазных домах, идут куда-то по улицам.

Говорят, что в Одессу присланы петербургские матросы, беспощаднейшие звери. И правда, матросов стало в городе больше и вида они нового, раструбы их штанов чудовищные. Вообще очень страшно по улицам ходить. Часовые все играют винтовками, — того гляди застрелит. Поминутно видишь — два хулигана стоят на панели и разбирают браунинг.

После обеда были у пушки на бульваре. Кучки, беседы, агитация — все на тему о зверствах белогвардейцев, а какой-нибудь солдат повествует о своей прежней службе; все одно: как начальники «все себе в карман клали» — дальше кармана у этих скотов фантазия не идет.

— А Перемышль генералы за десять тысяч продали, — говорит один, — я это дело хорошо знаю, сам там был.

Сумасшедшие слухи о Деникине, об его успехах. Решается судьба России.

9 июня.

В газетах все то же — «Деникин хочет взять в свои лапы очаг» — и все та же страшная тревога за немцев, за то, что им придется подписать «позорный» мир. Естественно было бы крикнуть: «Негодяи, а как же похабный мир в Бресте, подписанный за Россию Караха- ном?» Но в том-то и сатанинская сила их, что они сумели перешагнуть все пределы, все границы дозволенного, сделать всякое изумление, всякий возмущенный крик наивным, дурацким.

И все то же бешенство деятельности, все та же неугасимая энергия, ни на минуту не ослабевающая вот уже скоро два года. Да, конечно, это что-то нечеловеческое. Люди совсем недаром тысячи лет верят в дьявола. Дьявол, нечто дьявольское несомненно есть.

В Харькове «приняты чрезвычайные меры» — против чего? — и все эти меры сводятся к одному — к расстрелу «на месте». В Одессе расстреляно еще 15 человек (опубликован список). Из Одессы отправлено «два поезда с подарками защитникам Петербурга», то есть с продовольствием (а Одесса сама дохнет с голоду). Нынче ночью арестовано много поляков, — как заложников, из боязни, что «после заключения мира в Версале на Одессу двинутся поляки и немцы».

Газеты делают выдержки из декларации Деникина (обещание прощения красноармейцам) и глумятся над ней: «В этом документе сочеталось все: наглость царского выскочки, юмор висельника и садизм палача».

В первый раз в жизни увидел не на сцене, а на улице, среди бела дня, человека с наклеенными усами и бородой.

Так ударило по глазам, что остановился как пораженный молнией.

Одно из древнейших дикарских верований:

«Блеск звезды, в которую переходит наша душа после смерти, состоит из блеска глаз съеденных нами людей...»

Теперь это звучит не так уж архаично.

«Мечом своим будешь жить ты, Исав!»

Так живем и до сих пор. Разница только в том, что современный Исав совершенный подлец перед прежним.

И еще одна библейская строка:

«Честь унизится, а низость возрастет... В дом разврата превратятся общественные сборища... И лицо поколения будет собачье...»

И еще одна, всем известная:

«Вкусите — и станете как боги...»

Не раз вкушали — и все напрасно.

«Попытка французов восстановить священные права людей и завоевать свободу обнаружила полное человеческое бессилие... Что мы увидели? Грубые анархические инстинкты, которые, освобождаясь, ломают все социальные связи к животному самоудовлетворению... Но явится какой-нибудь могучий человек, который укротит анархию и твердо зажмет в своем кулаке бразды правления!»

Удивительней всего то, что эти слова, — столь оправдавшиеся на Наполеоне, — принадлежат певцу «Колокола».

А сам Наполеон сказал:

«Что сделало революцию? Честолюбие. Что положило ей конец? Тоже честолюбие. И каким прекрасным предлогом дурачить толпу была для нас всех свобода!»

Ленотр о Кутоне:

— Каким способом попадал Кутон в Конвент? Кутон, как известно, был калека, а меж тем был одним из самых деятельных и неутомимых членов Конвента и, если не лечился на водах, не пропускал ни одного заседания. Как же, на чем являлся он в Конвент?

Сперва он жил на улице Сент-Онорэ. «Эта квартира, писал он в октябре 1791 года, мне очень удобна, так как она находится в двух шагах от Святилища (то есть Конвента), и я могу ходить туда на своих костылях пешком». Но вскоре ноги совсем отказались служить ему, да переменилось, кроме того, и его местожительство: он жил то в Пасси, то возле Пон-Неф. В 1794 году он наконец основался опять на улице Сент-Онорэ, в доме 336 (ныне 398), в котором жил и Робеспьер. И долго предполагали, что из всех этих мест Кутон заставлял себя носить в Конвент. Но как, на чем? В плетушке? На спине солдата? Вопросы эти оставались без ответа целых сто лет, говорит Ленотр, — и делает отступление, чтобы нарисовать эту свирепую гадину в домашнем быту, пользуясь одним письменным рассказом, найденным среди революционных документов спустя двадцать лет после смерти Кутона. Это рассказ одного провинциала, приехавшего в Париж с целью оправдать перед Конвентом своих земляков, революционных судей, заподозренных, по доносу, «в снисходительности». Провинциалу посоветовали обратиться к самому Кутону, и одна дама, знакомая г-жи Кутон, устроила ему это свидание, «при одном воспоминании о котором он вздрагивал потом всю жизнь».

— Когда мы явились к Кутону, — рассказывает провинциал, — я, к своему удивлению, увидал господина с добрым лицом и довольно вежливого в обращении. Он занимал прекрасную квартиру, обстановка которой отличалась большой изысканностью. Он, в белом халате, сидел в кресле и кормил люцерной кролика, примостившегося на его руке, а его трехлетний мальчик, хорошенький, как амур, нежно гладил этого кролика. «Чем могу быть полезен? — спросил меня Кутон. — Человек, которого рекомендует моя супруга, имеет право на мое внимание». И вот я, подкупленный этой идиллией, пустился описывать тяжкое положение моих земляков, а затем, все более ободряемый его ласковым вниманием, сказал уже с полным простодушием: «Господин Кутон, вы, человек всемогущий в Комитете Общественного Спасения, ужели вы не знаете, что революционный трибунал ежедневно выносит смертные приговоры людям, совершенно ни в чем не повинным? Вот, например, нынче будут казнены шестьдесят три человека: за что?» И, Боже мой, что произошло тотчас же после моих слов! Лицо Кутона зверски исказилось, кролик полетел с его руки кувырком, ребенок с ревом кинулся к матери, а сам Кутон — к шнурку звонка, висевшего над его креслом. Еще минута — и я был бы схвачен теми шестью «агентами охраны», которые постоянно находились при квартире Кутона, но, по счастью, особа, приведшая меня, успела удержать руку Кутона, а меня вытолкать за дверь, и я в тот же день бежал из Парижа...

Вот каков, говорит Ленотр, был Кутон в свои добрые минуты. А в Конвент он ездил, как открылось это только недавно, на самокате. В июле 1889 года в Карнавалэ явилась молодая женщина. Она заявила хранителю музея, что она правнучка Кутона и жертвует музею то самое кресло, на котором Кутон собственноручно катал себя в Конвент. И через неделю после этого кресло было доставлено в Карнавалэ, было распаковано — «и снова увидало парижское солнце, то же самое термидорское солнце, которое не грело его старого дерева сто пять лет». Оно обито бархатом лимонного цвета и движется при посредстве рукояток и цепи, соединенной с колесами.

Кутон был полутруп. «Он был ослаблен ваннами, питался одним телячьим бульоном, истощен был костоедом, изнурен постоянной тошнотой и икотой». Но его упорство, его энергия были неистощимы. Революционная драма шла в бешеном темпе. «Все ее актеры были столь непоседливы, что всегда представляешь их себе только в движении, вскакивающими на трибуны, мечущими молнии гнева, носящимися из конца в конец Франции — всё в жажде раздуть бурю, долженствующую истребить старый мир». И Кутон не отставал от них. Каждый день приказывал он поднимать себя, сажать в кресло, «чудовищной силой воли заставлял свои скрюченные руки ложиться на двигатель, напоминающий ручку кофейной мельницы, и летел, среди тесноты и многолюдства Сент-Оно- рэ, в Конвент, чтобы отправлять людей на эшафот. Должно быть, жуткое это было зрелище, вид этого человеческого обломка, который несся среди толпы на своей машине-трещотке, наклонив вперед туловище с завернутыми в одеяло мертвыми ногами, обливаясь потом и все время крича: «Сторонись!» — а толпа шарахалась в разные стороны в страхе и изумлении от противоположности между жалким видом этого калеки и тем ужасом, который вызывало одно его имя!»

«Стихийность» революции:

В меньшевистской газете «Южный Рабочий», издававшейся в Одессе прошлой зимой, известный меньшевик Богданов рассказывал о том, как образовался знаменитый совет рабочих и солдатских депутатов:

— Пришли Суханов-Гиммер и Стеклов, никем не выбранные, никем не уполномоченные, и объявили себя во главе этого еще несуществующего совета!

Гржебин во время войны затеял патриотический журнальчик «Отечество». Призвал нас на собеседование. Был, между прочим, Ф. Ф. Кокошкин. После собеседования мы ехали с ним на одном извозчике. Заговорили о народе. Я не сказал ничего ужасного, сказал только, что народу уже надоела война и что все газетные крики о том, что он рвется в бой, преступные враки. И вдруг он оборвал меня со своей обычной корректностью, но на этот раз с необычайной для него резкостью:

— Оставим этот разговор. Мне ваши взгляды на народ всегда казались — ну, извините, слишком исключительными, что ли...

Я посмотрел на него с удивлением и почти ужасом. Нет, подумал я, даром наше благородство нам не пройдет!

Благородство это полагалось по штату, и его наигрывали себе, за него срывали рукоплескания, им торговали. И вот рота мальчишек из всякой науськанной и не желавшей идти на фронт сволочи явилась к Думе — и мы, «доверием и державной волей народы облеченные», закричали на весь мир, что совершилась великая российская революция, что народ теперь голову сложит за нас и за всяческие свободы, а главное, уж теперь-то пойдет как следует сокрушать немцев до победного конца. И вдобавок ко всему к этому в несколько дней разогнали по всей России всю и всяческую власть...

Весна семнадцатого года. Ресторан «Прага», музыка, людно, носятся половые. Вино запрещено, но почти все пьяны. Музыка сладко режет внутри. Знаменитый либеральный адвокат в военной форме. Огромный, толстый в груди и в плечах, стрижен ежиком. Так пьян, что кричит на весь ресторан, требует, чтобы играли «Ойру».

Его собутыльник, земгусар, еще пьянее, обнимает и жадно целует его, бешено впивается ему в губы.

Музыка играет заунывно, развратно-томно, потом лихо:

— Эх, распошел,

Ты, мой серый конь, пошел!

И адвокат, подняв толстые плечи и локти, прыгает, подскакивает в такт на диване.

10 июня.

Журналисты из «Русского Слова» бегут на паруснике в Крым. Там будто бы хлеб восемь гривен фунт, власть меньшевиков и прочие блага.

Встретил на улице С. И. Варшавского. Говорит, что в «Бупе» вывешена ликующая телеграмма: «Немцы позорного мира не подпишут!»

Поляков в Одессе арестовано больше тысячи. При арестах их, говорят, нещадно били. Ничего, теперь все сойдет.

В Киеве «проведение в жизнь красного террора» продолжается; убито, между прочим, еще несколько профессоров, среди них знаменитый диагност Яновский.

Вчера было «экстренное» — всегда «экстренное»! — заседание Исполкома. Фельдман понес обычное: «Мировая революция грядет, товарищи!» Кто-то в ответ ему крикнул: «Довольно, надоело! Хлеба!» — «Ах, вот как! — завопил Фельдман. — Кто это крикнул?» Крикнувший смело вскочил: — «Я крикнул!» — и был тотчас же арестован. Затем Фельдман предложил «употреблять буржуев вместо лошадей, для перевозки тяжестей». Это встретили бурными аплодисментами.

Говорят, что нами взят Белгород.

Какая гнусность! Весь город хлопает деревянными сандалиями, все улицы залиты водой, — «граждане» с утра до вечера таскают воду из порта, потому что уже давно бездействует водопровод. И у всех с утра до вечера только и разговору, как бы промыслить насчет еды. Наука, искусство, техника, всякая мало-мальски человеческая трудовая, что-либо творящая жизнь — все погибло. Сожрали тощие коровы фараоновых тучных и не только не потучнели, а сами околевают!

Теперь в деревне матери так пугают детей: — Цыц! А то виддам в Одессу в коммунию!

Передают нагло-скромные слова, где-то на днях сказанные Троцким:

— Я был бы опечален, если бы мне сказали, что я плохой журналист. Но когда мне говорят, что я плохой полководец, я отвечаю: я учусь и буду хорошим.

Журналист он был ловкий: А. А. Яблоновский рассказывал, что однажды он унес, украл из редакции «Киевской Мысли» чью-то шубу. А воевать и побеждать он «учится» боками тех царских генералов, которые попались ему в плен. И что ж, прослывет полководцем.

Красное офицерство: мальчишка лет двадцати, лицо все голое, бритое, щеки впалые, зрачки темные и расширенные; не губы, а какой-то мерзкий сфинктер; почти сплошь золотые зубы; на цыплячьем теле — гимнастерка с офицерскими походными ремнями через плечи, на тонких, как у скелета, ногах — развратнейшие пузыри-галифе и щегольские, тысячные сапоги, на костреце — смехотворно громадный браунинг.

В университете все в руках семи мальчишек первого и второго курсов. Главный комиссар — студент киевского ветеринарного института Малич. Разговаривая с профессорами, стучит на них кулаком по столу, кладет ноги на стол. Комиссар высших женских курсов — первокурсник Кин, который не переносит возражений, тотчас орет: «Не каркайте!» Комиссар политехнического института постоянно с заряженным револьвером в руке.

Перед вечером встретил на улице знакомого еврея (Зелера, петербургского адвоката). Быстро:

Здравствуйте. Дайте сюда ваше ухо.

Я дал.

Двадцатого! Я вам раньше предупреждаю!

Пожал руку и быстро ушел.

Сказал так твердо, что на минуту сбил меня с толку.

Да и как не сбиться? В один голос говорят, что вчера состоялось тайное заседание, на котором было решено, что положение отчаянное, что надо уходить в подполье и оттуда всячески губить деникинцев, когда они придут — втираясь в их среду, разлагая их, подкупая, спаивая, натравливая на всяческое безобразие, надевая на себя добровольческую форму и крича то «Боже царя храни», то «бей жидов».

Впрочем, весьма возможно, что опять, опять все эти слухи об отчаянном положении пускают сами же они. Они отлично знают, сколь привержены мы оптимизму.

Да, да, оптимизм-то и погубил нас. Это надо твердо помнить.

Впрочем, может быть, и правда готовятся бежать. Грабеж идет страшный. Наиболее верным «коммунистам» раздают без счета что попало: чай, кофе, табак, вино. Вин, однако, осталось, по слухам, мало, почти все выпили матросы (которым особенно нравится, как говорят, коньяк Мартель). А ведь и до сих пор приходилось доказывать, что эти каторжные гориллы умирают вовсе не за революцию, а за Мартель.

Сентябрь семнадцатого года, мрачный вечер, темные с желтоватыми щелями тучи на западе. Остатки листьев на деревьях у церковной ограды как-то странно рдеют, хотя под ногами уже сумрак. Вхожу в церковную караулку. В ней совсем почти темно. Караульщик, он же и сапожник, небольшой, курносый, с окладистой рыжей бородой, человек медоточивый, сидит на лавке, в рубахе навыпуск и в жилетке, из карманчика которой торчит пузырек с нюхательным табаком. Увидав меня, встает и низко кланяется, встряхивает волосами, которые упали на лоб, потом протягивает мне руку.

Как поживаешь, Алексей?

Вздыхает:

Скушно.

Что такое?

Да так. Нехорошо. Ах, милый барин, нехорошо! Скушно!

Да почему же?

Да так. Был вчера я в городе. Прежде, бывало, едешь на свободе, а теперь хлеб с собой берешь, в городе голод пошел. Голод, голод! Товару не дали. Товару нету. Нипочем нету. Приказчик говорит: «Хлеба дадите, тогда и товару дадим». А я ему так: «Нет, уж вы ешьте кожу, а мы свой хлеб будем есть». Только сказать — до чего дошло! Подметки 14 рублей! Нет, покуда буржуазию не перережут, будет весь люд голодный, холодный. Ах, милый барин, по истинной совести вам скажу, будут буржуазию резать, ах, будут!

Когда я выхожу из караулки, караульщик тоже выходит и зажигает фонарь возле церковных ворот. Из-под горы идет мужик, порывисто падая вперед, — очень пьяный, — и на всю деревню кричит, ругает самыми отборными ругательствами диакона. Увидав меня, с размаху откидывается назад и останавливается:

А вы его не можете ругать! Вам за это, за духовное лицо, язык на пяло надо вытянуть!

Но позволь: я, во-первых, молчу, а во-вторых, почему тебе можно, а мне нельзя?

А кто ж вас хоронить будет, когда вы помрете? Не диакон разве?

А тебя?

Уронив голову и подумав, мрачно:

Он мне, собака, керосину в лавке коперативной не дал. Ты, говорит, свою долю уже взял. А если я еще хочу? «Нет, говорит, такого закону». Хорош, ай нет? Его за это арестовать, собаку, надо! Теперь никакого закону нету. — Погоди, погоди, — обращается он к караульщику, — и тебе попадет! Я тебе припомню эти подметки. Как петуха зарежу — дай срок!

Октябрь того же года. Пошли плакаты, митинги, призывы:

Граждане! Товарищи! Осуществляйте свой великий долг перед Учредительным Собранием, заветной мечтой вашей, державным хозяином земли русской! Все голосуйте за список номер третий!

Мужики, слушавшие эти призывы в городе, говорят дома:

Ну и пес! Долги, кричит, за вами есть великие! Голосить, говорит, все будете, все, значит, ваше имущество опишу перед Учредительным Собранием. А кому мы должны? Ему, что ли, глаза его накройся? Нет, это новое начальство совсем никуда. В товарищи заманивает, горы золотые обещает, а сам орет, грозит, крест норовит с шеи сорвать. Ну, да постой: кабы не пришлось голосить-то тебе самому в три голоса!

Сидим, толкуем по этому поводу с бывшим старостой, небогатым, середняком, но справным хозяином. Он говорит:

Да, известно орут, долгами, недоимками пугают. Теперь вот будем учредительную думу собирать, будем, говорят, кандидата выбирать. Мы, есть слух, будем кандрак составлять, будем осуждать, а он будет подписываться. Когда где дорогу провесть, когда войну открыть, он будет у нас должон теперь спроситься. А разве мы знаем, где какая дорога нужна? Я вот богатый человек, а я отроду за Ельцом никогда не был. Мы вот свою дорогу под горой двадцать лет дерьмом завалить не можем: как сойдемся — драка на три дня, потом три ведра водки слопаем и разойдемся, а буерак так и останется. Опять же и войну открыть против какого другого царя я не могу, я не знаю: а может, он хороший человек? А без нас, говорят, нельзя. Только за что ж за это кинжал в бок вставлять? Это Бог с ним и с жалованием в этой думе!

Да то-то и дело, — говорю я, — что жалованье-то хорошее.

Ну? Хорошее?

Конечно, хорошее. Самый раз тебе туда.

Думает. Потом, вздохнув:

Меня туда не допустят, я большевик: у меня три десятины земли купленные, две лошади хороших.

Ну вот, кому же, как не тебе и быть там? Ты хозяин.

Подумав и оживляясь все более:

Да! Это было бы дело! Я бы там свой голос за людей хорошего звания подавал. Я бы там поддержал благородных лиц. Я бы там и ваше потомство вспомнил. Я бы не дал у своих господ землю отбирать. А то он, депутат-то этот, себе нажить ничего не мог, а у людей черт его несет отымать самохватом. Вон у нас выбрали в волость, а какой он депутат? Ругается матерком, ничего у него нету, глаза пьяные, так и дышит огнем вонючим. Орет, а у самого и именья-то одна курица. Ему дай хоть сто десятин, опять через два дня «моряк» будет. Разве его можно со мной сменить? Копал, копал в бумагах, а ничего не нашел, стерва поганая, и читать ничего не может, не умеет, — какие такие мы читатели? Всякая овца лучше накричит, чем я прочитаю!

Беседует со мной об Учредительном Собрании и самый страстный на всей нашей деревне революционер Пантюшка. Но и он говорит очень странные вещи:

Я, товарищ, сам социал-демократ, три года в Ростове-на-Дону всеми газетами и журналами торговал, одного «Сатирикону» небось тысяча номеров через мои руки прошло, а все-таки прямо скажу: какой он черт министр, хоть Гвоздев этот-то самый? Я сер, а он-то много белее меня? Воротится, не хуже меня, в деревню, и опять мы с ним одного сукна с онучей. Я вот лезу к вам нахрапом: «товарищ, товарищ», а, по совести сказать, меня за это по шее надо. Вы вон в календарь зачислены, писатель знаменитый, с вами самый первый князь за стол может сесть по вашему дворянству, а я что? Я и то мужикам говорю: эй, ребята, не промахнитесь! Уж кого, говорю, выбирать в это Учредительное Собрание, так уж понятно, товарища Бунина. У него там и знакомые хорошие найдутся и пролезть он там может куда угодно...

Вечером у В. А. Розенберга. И опять: я ему об успехах добровольцев, а он о том, что они в занятых ими городах «насилуют свободу слова». Кусаться можно кинуться.

Ночью.

Вспомнилось: пришла весть с австрийского фронта, что убили Володьку. Старуха в полушубке (мать) второй день лежит ничком на нарах, даже не плачет. Отец притворяется веселым, все ходит возле нее, без умолку и застенчиво говорит:

Ну, и чудна ты, старуха! Ну, и чудна! А ты что ж думала, они смотреть будут на наших? Ведь он, неприятель-то, тоже обороняется! Без этого нельзя! Ты бы сообразила своей глупой головой: разве можно без этого?

Жена Володьки, молодая бабенка, все выскакивает в сенцы, падает там головой на что попало и кричит на разные лады, по- собачьи воет. Он и к ней:

Ну вот, ну вот! И эта тоже! Значит, ему не надо было обороняться? Значит, надо было Володьке в ножки кланяться?

И Яков: когда получил письмо, что его сына убили, сказал, засмеявшись и как-то странно жмурясь:

Ничего, ничего, Царство Небесная! Не тужу, не жалею! Это Богу свеча, Алексеич! Богу свеча, Богу ладан!

Но истинно Бог и дьявол поминутно сменяются на Руси. Когда мы сидели в саду у шалаша, освещенного через сад теплым низким месяцем, и слушали, как из деревни доносится крик, вой жены Володьки, мещанин сказал:

Ишь, стерва, раздолевается! Она не мужа жалеет, она его штуки жалеет...

Я едва удержался, чтобы не дать, ему со всего размаху палкой по башке. Но в шалаше, радуясь месяцу, нежно и звонко закричал петух, и мещанин сказал:

Ах, Господи, до чего хорошо, сладко! За то и держу, ста целковых за него не возьму! Он меня всю ночь веселит, умиляет...

Дочь Пальчикова (спокойная, миловидная) спрашивала меня:

Правда, говорят, барин, к нам сорок тысяч пленных австрийцев везут?

Сорок не сорок, а правда, везут.

И кормить их будем?

А как же не кормить? Что ж с ними делать?

Подумала.

Что? Да порезать да покласть...

Мужики, разгромившие осенью семнадцатого года одну помещичью усадьбу под Ельцом, ощипали, оборвали для потехи перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными криками куда попало.

Но что за беда! Вот Павел Юшкевич уверяет, что «к революции нельзя подходить с уголовной меркой», что содрогаться от этих павлинов — «обывательщина». Даже Гегеля вспомнил: «Недаром говорил Гегель о разумности всего действительного: есть разум, есть смысл и в русской революции».

Да, да, «бьют и плакать не велят». Каково павлину, и не подозревавшему о существовании Гегеля? С какой меркой, кроме уголовной, могут «подходить к революции» те священники, помещики, офицеры, дети, старики, черепа которых дробит победоносный демос? Но какое же дело Павлу Юшкевичу до подобных «обывательских» вопросов!

Говорят, матросы, присланные к нам из Петербурга, совсем осатанели от пьянства, от кокаина, от своеволия. Пьяные, врываются к заключенным в чрезвычайке без приказов начальства и убивают кого попало. Недавно кинулись убивать какую-то женщину с ребенком. Она молила, чтобы ее пощадили ради ребенка, но матросы крикнули: «Не беспокойся, дадим и ему маслинку!» — и застрелили и его. Для потехи выгоняют заключенных во двор и заставляют бегать, а сами стреляют, нарочно делая промахи.

11 июня.

Проснувшись, как-то особенно ясно, трезво и с ужасом понял, что я просто погибаю от этой жизни и физически, и душевно. И записываю я, в сущности, черт знает что, что попало, как сумасшедший... Да, впрочем, не все ли равно!

Едва дождался газет. Все очень хорошо:

«Мы оставили Богучар... Мы в 120 верстах западнее Царицына... Палач Колчак идет на соединение с Деникиным...»

И вдруг:

«Угнетатель рабочих Гришин-Алмазов застрелился... Троцкий в поездной газете сообщает, что наш миноносец захватил в Азовском море пароход, на котором известный черносотенец и душегуб Гришин-Алмазов вез Колчаку письмо Деникина. Гришин-Алмазов застрелился».

Ужасная весть. И вообще день большого волнения. Говорят, будто Деникин взял Феодосию, Алушту, Симферополь, Александ- ровск...

Четыре часа.

Мир с немцами подписан. Деникин взял Харьков!

Поделился радостью с дворником Фомой. Но он пессимист:

Нет, барин, навряд дело этим кончится. Теперь ему трудно кончиться.

А как же и когда оно, по-твоему, кончится?

Когда! Когда побелеет воронье крыло. Теперь злодей укрепился. Вон красноармейцы говорят: «Вся беда от жидов, они все коммунисты, а большевики все русские». А я думаю, что они-то, красноармейцы-то эти, и есть злу корень. Все ярыги, все разбойники.

Вы посчитайте-ка, сколько их теперь из всех нор вылезло. А как измываются над мирным жителем! Идет по улице и вдруг: «Товарищ гражданин, который час?» А тот сдуру вынет часы и брякнет: «Два часа с половиной». — «Как, мать твою душу, как два с половиной, когда теперь по-нашему, по-советски, пять? Значит, ты старого режиму?» — Вырвет часы и об мостовую трах! Нет, он очень укрепился. А все прочие ослабели. Вы взгляните, как прежний господин или дама теперь по улице идет: одет в чем попало, воротничок смялся, щеки небритые, а дама без чулок, на босу ногу, ведро с водой через весь город тащит, — все мол, наплевать. Да я и про себя скажу: все чего-то ждешь, никакого дела делать не хочется. Даже и лето как будто еще не наступало.

Бог шельму метит. Еще в древности была всеобщая ненависть к рыжим, скуластым. Сократ видеть не мог бледных. А современная уголовная антропология установила: у огромного количества так называемых «прирожденных преступников» — бледные лица, большие скулы, грубая нижняя челюсть, глубоко сидящие глаза.

Как не вспомнить после этого Ленина и тысячи прочих? (Впрочем, уголовная антропология отмечает среди прирожденных преступников и особенно преступниц и резко противоположный тип: кукольное, «ангельское» лицо, вроде того, что было, например, когда-то у Коллонтай.)

А сколько лиц бледных, скуластых, с разительно асимметрическими чертами среди этих красноармейцев и вообще среди русского простонародья, — сколько их, этих атавистических особей, круто замешанных на монгольском атавизме! Весь Мурома, Чудь белоглазая... И как раз именно из них, из этих самых русичей, издревле славных своей антисоциальностью, давших столько «удалых разбойничков», столько бродяг, бегунов, а потом хитровцев, босяков, как раз из них и вербовали мы красу, гордость и надежду русской социальной революции. Что ж дивиться результатам?

Тургенев упрекал Герцена: «Вы преклоняетесь перед тулупом, видите в нем великую благодать, новизну и оригинальность будущих форм». Новизна форм! В том-то и дело, что всякий русский бунт (и особенно теперешний) прежде всего доказывает, до чего все старо на Руси и сколь она жаждет прежде всего бесформенности. Спокон веку были «разбойнички» муромские, брянские, саратовские, бегуны, шатуны, бунтари против всех и вся, ярыги, голь кабацкая, пустосвяты, сеятели всяческих лжей, несбыточных надежд и свар. Русь классическая страна буяна. Был и святой человек, был и строитель, высокой, хотя и жестокой крепости. Но в какой долгой и непрестанной борьбе были они с буяном, разрушителем, со всякой крамолой, сварой, кровавой «неурядицей и нелепицей»!

Уголовная антропология выделяет преступников случайных: это случайно совершившие преступление, «люди, чуждые антисоциальных инстинктов». Но совершенно другое, говорит она, преступники «инстинктивные». Эти всегда как дети, как животные, и главнейший их признак, коренная черта — жажда разрушения, антисоциальность.

Вот преступница, девушка. В детстве упорна, капризна. С отрочества у нее резко начинает проявляться воля к разрушению: рвет книги, бьет посуду, жжет свои платья. Она много и жадно читает и любимое ее чтение — страстные, запутанные романы, опасные приключения, бессердечные и дерзкие подвиги. Влюбляется в первого попавшегося, привержена дурным половым наклонностям. И всегда чрезвычайно логична в речах, ловко сваливает свои поступки на других, лжива так нагло, уверенно и чрезмерно, что парализует сомнение тех, кому лжет. Вот преступник, юноша. Гостил на даче у родных. Ломал деревья, рвал обои, бил стекла, осквернял эмблемы религии, всюду рисовал гадости. «Типично антисоциален...» И таких примеров тысячи.

В мирное время мы забываем, что мир кишит этими выродками, в мирное время они сидят по тюрьмам, по желтым домам. Но вот наступает время, когда «державный народ» восторжествовал. Двери тюрем и желтых домов раскрываются, архивы сыскных отделений жгутся — начинается вакханалия. Русская вакханалия превзошла все до нее бывшие — и весьма изумила и огорчила даже тех, кто много лет звал на Стенькин Утес, — послушать «то, что думал Степан». Странное изумление! Степан не мог думать о социальном, Степан был «прирожденный» — как раз из той злодейской породы, с которой, может быть, и в самом деле предстоит новая долголетняя борьба.

Лето семнадцатого года помню как начало какой-то тяжкой болезни, когда уже чувствуешь, что болен, что голова горит, мысли путаются, окружающее приобретает какую-то жуткую сущность, но когда еще держишься на ногах и чего-то еще ждешь в горячечном напряжении всех последних телесных и душевных сил.

А в конце этого лета, развертывая однажды утром газету как всегда прыгающими руками, я вдруг ощутил, что бледнею, что у меня пустеет темя, как перед обмороком: огромными буквами ударил в глаза истерический крик: «Всем, всем, всем!» — крик о том, что Корнилов — «мятежник, предатель революции и родины...»

А потом было третье ноября.

Каин России, с радостно-безумным остервенением бросивший за тридцать сребреников всю свою душу под ноги дьявола, восторжествовал полностью.

Москва, целую неделю защищаемая горстью юнкеров, целую неделю горевшая и сотрясавшаяся от канонады, сдалась, смирилась.

Все стихло, все преграды, все заставы божеские и человеческие пали — победители свободно овладели ею, каждой ее улицей, каждым ее жилищем, и уже водружали свой стяг над ее оплотом и святыней, над Кремлем. И не было дня во всей моей жизни страшнее этого дня, — видит Бог, воистину так!

После недельного плена в четырех стенах, без воздуха, почти без сна и пищи, с забаррикадированными стенами и окнами, я, шатаясь, вышел из дому, куда, наотмашь швыряя двери, уже три раза врывались, в поисках врагов и оружия, ватаги «борцов за светлое будущее», совершенно шальных от победы, самогонки и архискотской ненависти, с пересохшими губами и дикими взглядами, с тем балаганным излишеством всяческого оружия на себе, каковое освящено традициями всех «великих революций».

Вечерел темный, короткий, ледяной и мокрый день поздней осени, хрипло кричали вороны. Москва, жалкая, грязная, обесчещенная, расстрелянная и уже покорная, принимала будничный вид.

Поехали извозчики, потекла по улицам торжествующая московская чернь. Какая-то паскудная старушонка с яростно-зелеными глазами и надутыми на шее жилами стояла и кричала на всю улицу:

— Товарищи, любезные! Бейте их, казните их, топите их!

Я постоял, поглядел — и побрел домой. А ночью, оставшись один, будучи от природы весьма несклонен к слезам, наконец заплакал и плакал такими страшными и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог.

А потом я плакал на Страстной неделе, уже не один, а вместе со многими и многими, собиравшимися в темные вечера, среди темной Москвы, с ее наглухо запертым Кремлем, по темным старым церквам, скудно озаренным красными огоньками свечей, и плакавшими под горькое страстное пение: «Волною морскою... гонителя, мучителя под водою скрыта...»

Сколько стояло тогда в этих церквах людей, прежде никогда не бывавших в них, сколько плакало никогда не плакавших!

А потом я плакал слезами и лютого горя и какого-то болезненного восторга, оставив за собой и Россию и всю свою прежнюю жизнь, перешагнув новую русскую границу, границу в Орше, вырвавшись из этого разливанного моря страшных, несчастных, потерявших всякий образ человеческий, буйно и с какой-то надрывной страстью орущих дикарей, которыми были затоплены буквально все станции, начиная от самой Москвы и до самой Орши, где все платформы и пути были буквально залиты рвотой и испражнениями...

13 июня.

Да, мир подписан. Ужели и теперь не подумают о России? Вот уж истинно: «Ратуйте, хто в Бога вируе!» Неистовым криком о помощи полны десятки миллионов русских душ. Ужели не вмешаются в эти наши «внутренние дела», не ворвутся наконец в наш несчастный дом, где бешеная горилла уже буквально захлебывается кровью?

июня.

Газеты особенно неистовы: «Германия захвачена за горло разбойничьей шайкой! К оружию! Еще минута — и вулкан вспыхнет, пурпурное знамя коммунизма зацветет, зареет над всем миром! Но момент серьезен... Пусть же гудит набат! Не время калякать!»

В киевском «Коммунисте» замечательная речь Бубнова «о неслыханном, паническом, постыднейшем бегстве красной армии от Деникина».

июня.

«Харьков пал под лавиной царского палача Деникина... Он двинул на Харьков орду золотопогонных и озверелых от пьянства гуннов. Дикая орда эта, подобно саранче, двигается по измученной стране, уничтожая все, что завоевано кровью лучших борцов за светлое будущее. Прислужники и холопы мировой своры империалистов несут трудовому народу виселицы, палачей, жандармов, каторжный труд, беспросветное рабство...»

Собственно, чем это отличается от всей нашей революционной «литературы»? Но черт с ними. Рад так, что мороз по голове...

А «ликвидация григорьевских банд» все еще «продолжается».

1 7 июня.

На Дерибасовской улице новый плакат: лубочный мужик с топором и рабочий с киркой яростно гвоздят по лысой голове отчаянно раскорячившегося карапуза-генерала, насквозь проткнутого штыком бегущего красноармейца; подпись: «Бей, ребята, да позаз- вонистей!» Это опять работа «Политуправления». И у дверей этого самого заведения встретил выходящего из него С. Юшкевича, который равнодушно сказал мне, что Харьков взят большевиками обратно.

Шел домой, как пьяный.

Ночью.

Несколько успокоился. Все уверяют, что это вздор, будто Харьков взят обратно. Мало того: говорят, что Деникин взял Екатери- нослав и Полтаву, что большевики эвакуируют Курск, Воронеж, что Колчак прорвал их фронт на Царицынском направлении, что Севастополь в руках англичан (десант в 40 ООО человек).

Вечером на бульваре. Сперва сидел с женой и дочерью С. И. Варшавского. Дочь читала. Она скаут. На вопросы отвечает поспешно, коротко и резко, как часто барышни ее лет. Розовый серп молодого месяца в тонком закатном небе за Воронцовским дворцом, бледное, нежное, чуть зеленоватое небо, вид этой милой, жадно читающей девочки и опровержение большевистских слухов о Харькове — все болезненно умиляло.

Рассказывали: когда в прошлом году пришли в Одессу немцы, «товарищи» вскоре стали просить у них разрешения устроить бал до утра. Немец комендант с презрением пожал плечами: «Удивительная страна Россия! Чего ей так весело?!»

18 июня.

«Последняя отчаянная схватка! Все в ряды! Черные тучи все гуще, карканье черного воронья все громче!» — и так далее.

В Киеве доклад Раковского о международном положении: «Революция охватила весь мир... Хищники дерутся из-за добычи... Контрреволюцию в Венгрии мы потопим в крови!» И дальше: «Позор! В Харькове четыре деникинца произвели неописуемую панику среди наших многочисленных эшелонов!» И как венец всего: «Падение Курска будет гибелью мировой революции!»

Только что был на базаре. Бежит какой-то босяк, в руках экстренный выпуск газеты: «Мы взяли назад Белгород, Харьков и Лозовую!» — Буквально потемнело в глазах, едва не упал.

июня.

Вчера на базаре несколько минут чувствовал, что могу упасть. Такого со мной никогда не бывало. Потом тупость, ко всему отвращение, полная потеря вкуса к жизни. После обеда у Щ. Там Лурье, Кауфман. Телеграмме никто не верит, ее напечатали по приказу Исполкома, по настоянию Фельдмана. Я купил эту телеграмму, чтобы взвесить каждое слово. Каждое слово режет, как ножом, переворачивает душу: «Бюллетень Известий Од. Сов. раб., кр. и красноарм. депутатов. Красные войска отобрали обратно Харьков, Лозовую, Белгород. По прямому проводу 18 июня, в 1 ч. 35 м. из Киева радостная весть: Харьков, Лозовая, Белгород очищены от белогвардейских банд, которые в панике бегут. Судьба Деникинарешена! В Курске ликование пролетариата. Мобилизация проходит с небывалым подъемом. В Полтаве энтузиазм...» Итак, победа сразу на пространстве 500 верст. «Энтузиазм в Полтаве» должен показать, что она цела и сохранна. А слухи совсем другие: нашими взяты Камышин, Ромодан, Никополь.

Нынче вскочил все-таки в семь и купил газеты все до одной: «Циркулировавшие слухи о взятии нами обратно Харькова, Лозовой и Белгорода пока не подтверждаются...» От радости глазам не поверил.

Перед обедом были Розенберги. Дико! Они совсем спокойны, — ну что ж, «слухи пока не подтверждаются», и прекрасно...

июня.

«На западе бушуют волны революции... Деникин несет цепи голодного рабства... С бешеным натиском белогвардейских банд злобствует безумный, бесчеловечный террор... Беззащитный пролетариат отдан озверелым бандам на разграбление... Надо беспощадно раздавить мозолистой рукой контрреволюционные гады на фронте и в тылу... Нужен беспощадный террор против буржуазии и белогвардейской сволочи, изменников, заговорщиков, шпионов, трусов, шкурников... Надо отобрать у буржуев излишек денег, одежды, взять заложников!»

Все это, вместе с «мозолистой рукой», долженствующей «раздавить гады», уже не из газет, а из воззвания «Наркомвнудела Ук- раинск. Социалист. Сов. Республики».

 

Бунин.

Фотография. Париж, 1922 г. На обороте помета Бунина: «1922 г. Paris». Парижский архив Бунина.

В городе стены домов сплошь в воззваниях. И в них, и в газетах остервенелая чепуха, свидетельствующая о настоящем ужасе этих тварей.

«Мы оставили Константиноград... Харьков занят бродячей бандой... Занятие Харькова не дало Деникину ожидаемых результатов... Мы оставили Корочу... Мы оставили Лиски... Противник оттеснил нас западнее Царицына... Мы гоним Колчака, который в панике... Румынское правительство мечется в предсмертной агонии... В Германии разгар революции... В Дании революция принимает угрожающие размеры... Северная Россия питается овсом, мхом... У падающих и умирающих на улицах рабочих в желудках находят куски одеял, обрывки тряпья... На помощь! Бьет последний час! Мы не хищники, не империалисты, мы не придаем значения тому, что уступаем врагу территории...»

В «Известиях» стихи:

Товарищи, кольцо сомкнулось уже!

Кто верен нам, беритесь за оружье!

Дом горит, дом горит!

Братец, весь в огне дом,

Брось горшок с обедом!

До жранья ль, товарищ?

Гибнет кров родимый!

Эй, набат, гуди, мой!

А насчет «горшка с обедом» дело плохо. У нас по крайней мере от недоедания все время голова кружится. На базаре целые толпы торгующих старыми вещами, сидящих прямо на камнях, на навозе, и только кое-где кучки гнилых овощей и картошек. Урожай в нынешнем году вокруг Одессы прямо библейский. Но мужики ничего не хотят везти, свиньям в корыто льют молоко, валят кабачки, а везти не хотят...

Сейчас опять идем в архиерейский сад, часто теперь туда ходим, единственное чистое, тихое место во всем городе. Вид оттуда необыкновенно печальный, — вполне мертвая страна. Давно ли порт ломился от богатства и многолюдности? Теперь он пуст, хоть шаром покати, все то жалкое, что есть еще кое-где у пристаней, все ржавое, облупленное, ободранное, а на Пересыпи торчат давно потухшие трубы заводов. И все-таки в саду чудесно, безлюдие, тишина. Часто заходим и в церковь, и всякий раз восторгом до слез охватывает пение, поклоны священнослужителей, каждение, все это благолепие, пристойность, мир всего того благого и милосердного, где с такой нежностью утешается, облегчается всякое земное страдание. И подумать только, что прежде люди той среды, к которой и я отчасти принадлежал, бывали в церкви только на похоронах! Умер член редакции, заведующий статистикой, товарищ по университету или по ссылке... И в церкви была все время одна мысль, одна мечта: выйти на паперть покурить. А покойник? Боже, до чего не было никакой связи между всей его прошлой жизнью и этими погребальными молитвами, этим венчиком на костяном лимонном лбу!

P.S. Тут обрываются мои одесские заметки. Листки, следующие за этими, я так хорошо закопал в одном месте в землю, что перед бегством из Одессы, в конце января 1920 года, никак не мог найти их.

 

Деревня.

Фотография М. П. Дмитриева, конец 1890-х годов. Музей А. М. Горъкого, Москва.

 

Автограф И. А.

Wi'ip,:,.- ■ ■ С" Z' •'{

л»;

■х Ч,

«

 

йШШк

И. Л. Бунин

Темные аллеи

I* Гг*Ц* »' tir#ng«r«

О, ZILUCK Edit.u(

Титульный лист книги «Темные аллеи» И, А. Бунина. Париж.

ТЕМНЫЕ АЛЛЕИ (1938-1953)

Темные аллеи. — Сб. «Темные аллеи», Нью-Йорк, 1943.

В заметках «Происхождение моих рассказов» Бунин вспоминал:

«Перечитывал стихи Огарева и остановился на известном стихотворении:

Была чудесная весна, Они на берегу сидели, Во цвете лет была она, Его усы едва чернели... Кругом шиповник алый цвел, Стояла темных лип аллея...

Потом почему-то представилось то, чем начинается мой рассказ, — осень, ненастье, большая дорога, тарантас, в нем старый военный... Остальное все как-то само собой сложилось, выдумалось — очень легко, неожиданно — как большинство моих рассказов».

Стихотворение Н. П. Огарева «Обыкновенная повесть» Бунин процитировал на память, соединив разные его части. Настроение этого стихотворения, приводим его полностью, перешло в один из лучших рассказов Бунина и далее дало настроение всей книге «Темные аллеи»:

Обыкновенная повесть

Была чудесная весна! Они на берегу сидели — Река была тиха, ясна, Вставало солнце, птички пели;

Тянулся за рекою дол, Спокойно пышно зеленея, Вблизи шиповник алый цвел, Стояла темных лип аллея.

Была чудесная весна! Они на берегу сидели — Во цвете лет была она, Его усы едва чернели. О, если б кто увидел их Тогда, при утренней их встрече, И лица б высмотрел у них, Или подслушал бы их речи — Как был бы мил ему язык, Язык любви первоначальной! Он, верно б, сам, на этот миг, Расцвел на дне души печальной. Я в свете встретил их потом: Она была женой другого, Он был женат, и о былом В помине не было ни слова; На лицах виден был покой, Их жизнь текла светло и ровно, Они, встречаясь меж собой, Могли смеяться хладнокровно...

А там, на берегу реки, Где цвел тогда шиповник алый, Одни простые рыбаки Ходили в лодке обветшалой И пели песни — и темно Осталось, для людей закрыто, Что было там говорено И сколько было позабыто.

Кавказ. — Газ. «Последние новости», 1937, № 6077, 14 ноября. Все чаще на встречах с читателями Бунин включает в репертуар рассказы из будущей книги «Темные аллеи». Так на литературном вечере в Риге 2 мая 1938 года он читал наряду с другими и рассказ «Кавказ», чем и «очаровал зал», как писала газета «Сегодня». «Все

было интересно: отчетливая, строгая дикция, спокойствие и внушительность передачи отдельных мест и, конечно, высокие литературные достоинства рассказов, — их плавное течение, захватывающие темы, глубокий смысл, поразительные в своей тонкости эпитеты»; «зал был полон и восхищен».

О тяжком хлебе заработка на этих вечерах Бунин писал Вере Николаевне 30 апреля 1938 года:

«Труднее этого заработка — чтение — кажется, ничего нет. Вагоны, отели, встречи, банкеты — и чтения — актерская игра, среди кулис, уходящих к чертовой матери вверх, откуда несет холодным сквозняком...

После чтения был банкет. Множество речей, — искренно восторженных и необыкновенных по неумеренности похвал кажется, вполне убежден, что я «по крайней мере Шекспир...»

Стр. 14. Чекалса (кавказск.) — шакал.

Баллада. — Газ. «Последние новости», Париж, 1938, № 6175, 20 февраля.

Историю создания этого рассказа Бунин описывает так: «Жить мне осталось, во всяком случае, недолго. И приводя в порядок по мере моих уже очень слабых сил мои писания, в надежде, — тоже довольно слабой, — что они будут когда-нибудь изданы, я перечитал их почти уже все и вижу, что я не ценил их прежде так, как они того заслуживают, что они во многих отношениях замечательны по своей оригинальности, по разнообразию, сжатости, силе, по внутренней и внешней красоте, — говорю это не стыдясь, ибо уже без всякого честолюбия, только как художник. Некоторые из них мне особенно дороги, кажутся особенно восхитительны — и вот «Баллада» в числе таких. А меж тем написать его, как и многие другие рассказы, в разные прежние годы, — побудила меня нужда в деньгах. Как-то... в Париже я увидал однажды утром, что кошелек мой совсем пуст, и тотчас решил написать что-нибудь для «Последних новостей», выдумать что-нибудь. И стал вспоминать Россию, ту усадьбу, где нередко жил почти каждый год в разные времена года, мысленно увидал зимний вечер в ее старом доме под какой-то большой праздник... И Бог дал быстро выдумать нечто совершенно прекрасное (с вымышленной странницей Машенькой, главной прелестью рассказа, с ее дивным ночным бдением, дивной речью)...» («Происхождение моих рассказов»).

В авторском экземпляре «Темных аллей», хранящемся в ИМЛИ, к этому рассказу имеются пометки И.А. Бунина, сделанные синими и красными чернилами: «Непременно надо «попрёшь» — иначе выйдет «попрёшь»; отмечено ударение слова «зарит» и дважды подчеркнуто слово «мышлит», к которому добавлено на полях книги: «так и надо: мышлит».

Степа. — Газ. «Последние новости», 1938, № 6419, 23 октября.

«Источники творчества неисповедимы. Читаю газету, раз что- то прочитал об Индии и вдруг вне всяких логических ассоциаций увидал перед собой знакомый русский пейзаж, постоялый двор, какая-то бричка только что подъехала к нему, и купец стоит и пальцем очищает грязь с сапога. Так родился мой рассказ «Степа», — рассказывал Бунин (Газ. «Русские новости», Париж, 1945, № 26, 9 ноября).

Сохранилось и другое свидетельство Бунина:

«Написано в 1938 году, на вилле в Beausoleil, над Монте-Карло. Представилось однажды, что еду на беговых дрожках от имения моего брата Евгения (на границе Тульской и Орловской губернии) по направлению к станции Боборыкино. Проливной дождь. Затем — сумерки, постоялый двор возле шоссе, и какой-то человек, остановившийся возле этого постоялого двора и на его крыльце счищающий кнутовищем грязь с высоких сапог. Все остальное сложилось как-то само собой, неожиданно; когда начал рассказ, еще не знал, чем кончу» («Происхождение моих рассказов»).

Известно, что перечитывая свои рассказы Бунин постоянно вносил исправления, стилистические и особенно звуковые: «головет- вистая молния, и над головой...», исправлено: «ветвистая молния, а над головой...»

Муза. — Газ. «Последние новости», Париж, 1938, № 6426, 30 октября. Вошло в сборник «Темные аллеи», 1943.

Об этом рассказе также сохранилась запись Бунина:

«Верстах в трех от нашей усадьбы, в сельце Озерки, в Елецком уезде, при большой дороге в Елец, было имение, принадлежавшее когда-то моей матери, потом помещику Логофету, а в моей юности его нищему сыну, пьянице, рыжему, тощему. Я изредка бывал у него, был однажды лунным зимним вечером, в доме, освещенном только луною, почему-то,— это всегда бывает неизвестно почему, — вспомнил какой-то момент этого вечера и все хотел что-то присочинить к нему, вставить его в какой-то рассказ, который все не выдумывался. Все это вспомнилось мне однажды в канун октября 1938 года в Beausoleil (над Монте-Карло), и вдруг пришел в голову и сюжет «Музы» — как и почему, совершенно не понимаю: тут тоже все

, CiitbjtЛкГГ' jCbM, - л»*, X

- - Мух^/Ц varet^c

' ' A ^

? , I,

" л nt ■ /

f/afJG* tji A

t/cjc»'* лА^ fc/StJo.

?

' : J Л -I Л

Kit. Л1:1 yyAmSt' ■*<■ J~ 'r-.' J

г 'Ь /iA ^t

гву'Л . rv"i уГь, г/

Jcw^btf

Л, , гИч-УЛ

■f Л*. ^Л<•../ ^

* Kn^tfaJ.*: f&j*r ч A-iaI

Л^пЛ^г у;,.™.' Чп^угъ

Д jtJfrrf^f. ^к/ f'/W-^r.f "

1 tfrjjb ? i-t

/ffalt *П* "MbW. --

TOVKHJW Л

Аугал <•-< -J4»*

 

 

.4 t\pЈKfi(XiJtB tt Sy* .ЧЛз f

Zf)u JLPtftTKj Han*file S7- Jj t/iw

"J??'! л-

/iivrt '•J' -iff 'Wrte^ii

J ЛЧ - / r!^, -V^J^.;.-,^ J?, ,

do.Uv-ш:, KH'l., Ai?y<4 met* Лу<».« AtifC .«./it /ft ^^

л. л

л ^^ /'"'"Г to ^

ИЫ1 frn/e jlW-

Яз письма И, А. Бунина M. А. Алданоеу.

сплошь выдумано, — кроме того, что я когда-то часто и подолгу жил в Москве на Арбате в номерах «Столица»...

Вспомнилась гостиница... неожиданно заметил в ней себя каким-то человеком, вздумавшим стать художником, и никак не могу вспомнить, почему, откуда взялась эта странная Муза Граф, — никогда подобной не встречал. Жизнь художника на даче, подмосковные дни и ночи там — некоторое подобие (гораздо более поэтическое действительности) того недолгого времени, когда я гостил на даче писателя Телешова.

А Завистовский тоже выдуман, — не выдумана только его усадьба, на самом деле принадлежавшая когда-то нашей матери...» («Происхождение моих рассказов»).

Поздний час. — Газ. «Последние новости», Париж, 1938, № 6467, 11 декабря.

Текстологами отмечено, что просматривая рассказ для сборника «Темные аллеи», Бунин внес много уточнений и сокращений: вначале было: «...хотя все его иллюминаторы были освещены, похожи на раскрытые, но спящие глаза...», стало: «...похожи на неподвижные золотые глаза...».

После слов «сбежавшегося простонародья» вычеркнуто: «...не сводившего с пожара расширенных глаз...», после слов «ласково дул на меня...» удалено: «...давая мне чувство юности, легкости».

Руся. — «Новый журнал», Нью-Йорк, 1942, № 1, апрель — май.

Анализируя возникновение замысла, характерного, в частности, для этого рассказа, Бунин писал: «Это у меня постоянное — то и дело ни с того ни с сего частично мелькнет в воображении какое- нибудь лицо, какой-нибудь пейзаж, какая-нибудь погода, — мелькнет и пропадет, а иногда вдруг задерживается, останавливает внимание на себе, смутно требует развития, уточнения, волнует...

Отсюда и происхождение большинства моих рассказов.

Очень часто возникновение рассказа происходит у меня от какой-нибудь вообразившейся картины природы» (Заметки «Происхождение моих рассказов»).

Стр. 40. Куга — осока, тростник.

Красавица. — Журн. «Новоселье», Нью-Йорк, 1946, № 26, апрель — май.

В этом рассказе Бунин сократил всего две фразы, удалив «красивость» — «взгляд чудесных голубых глаз», а после слов «еще при покойной маме» удалено: «строит из спичечных коробок железную дорогу».

Дурочка. — Журн. «Новоселье», Нью-Йорк, 1946, № 26, апрель — май.

Антигона. — Сб. «Темные аллеи», 1943.

Антигона — по греческой мифологии, преданная дочь царя Эдипа, последовавшая в изгнание за ослепившим себя отцом.

Стр. 48. Эдип — царь города Фив, главный герой так называемого «фиванского» цикла древнегреческой мифологии.

Стр. 48. «Мой дядя самых честных правил...» — начальная строка из «Евгения Онегина» Пушкина.

Стр. 52. Октав Мирбо (1850—1917) — французский романист и драматург.

Смарагд. — Сб. «Темные аллеи», 1943.

Волки. — Газ. «Новое русское слово», Нью-Йорк, 1942, № 10658, 26 апреля.

Визитные карточки. — Сб. «Темные аллеи», 1943.

Стр. 57. Плиц (плица) — черпак, водолейка.

Так тонут маленькие дети... — неточная цитата из поэмы А. С. Пушкина «Кавказский пленник».

Зойка и Валерия. — «Русский сборник», Париж, 1945.

Стр. 66. «...и смолой и земляникой пахнет темный бор...» — из стихотворения А. К. Толстого «Илья Муромец».

Таня. — Сб. «Темные аллеи», 1943.

В Париже. — Сб. «Темные аллеи», 1943.

Стр. 94. «Иллюстрированная Россия» — еженедельный литературно-иллюстрированный журнал, выходивший в Париже в 1924— 1939 годах.

Стр. 97. В плакареувидала его давнюю летнюю шинель... — Placard (франц.) — стенной шкаф.

Галя Ганская. — «Новый журнал», Нью-Йорк, 1946, книга 13.

В письме к Н. П. Смирнову от 30 января 1959 года В. П. Муромцева-Бунина писала: «История «Гали Ганской» вся выдумана, и прототип художника — Нилус, от него взято и в «Снах Чанга» (Газ. «Русские новости», Париж, 1964, № 984, 10 апреля).

(Нилус Петр Александрович — художник и писатель, друг И. А. Бунина, эмигрант.)

Генрих. — Сб. «Темные аллеи», 1943.

В письме к Н. П. Смирнову от 30 января 1959 года В. Н. Муромцева-Бунина писала, что в Генрихе Бунин вывел реальное лицо: «Макс Ли, такая была журналистка и писательница, писавшая потом вместе с мужем романы, если не ошибаюсь, фамилия их

Ковальские» (газ. «Русские новости», Париж, 1964, № 984, 10 апреля). «Он кое-что взял от нее в «Генрихе» («Жизнь Бунина», стр. 153).

Натали. — «Новый журнал», Нью-Йорк, 1942, № 2.

Впоследствии Бунин произвел в рассказе значительные сокращения.

После слов «Из тебя, Виталий, выйдет второй Брюс...», в нью- йоркском издании следовало: «Когда он ушел, я еще посидел за столом, глядя, как Натали молча помогает Христе, уносившей посуду в поварскую. Потом, глупо ухмыляясь, стал декламировать:

А вчера у окна ввечеру Долго, долго сидела она И следила по тучам игру, Что, скользя, затевала луна...

Да вы поэт! — неприязненно сказала Натали и пошла по светлому двору в поварскую».

После слов «след чего-то, жестяного, красного» было: «Когда же ощупью поспешил назад, — непонятно, почему я не зажег свечу и не побежал в столовую с ней, — верно, в согласии с тем таинственным, что творилось вокруг дома, — когда быстро, точно не случилось ли чего там без меня...»

За словами «...за одно прикосновение к ней губами, только к ней» следовало продолжение фразы: «И вот я только что касался ими того самого сокровенного твоего, о чем прежде даже думать не мог без сердечной дурноты.

Все это теперь твое навеки. Ты никогда, никогда не забывал меня все эти годы?»

В «Происхождении моих рассказов» Бунин писал:

«Мне как-то пришло в голову: вот Гоголь выдумал Чичикова, который ездит и скупает «мертвые души», и так не выдумать ли мне молодого человека, который поехал на поиски любовных приключений? И сперва я думал, что это будет ряд довольно забавных историй. А вышло совсем, совсем другое.

Молодой герой моего рассказа сперва заезжает — ненадолго — в имение своего родного дяди, улана Черкасского, для которого я взял старика-улана Муромцева, который слыл под кличкой «раздраженный улан», между тем как улан Черкасский был добрый человек, только такой же большой ростом и всем складом, как улан Муромцев. Я поместил его имение в речной долине, подобной той, в которой было расположено имение брата улана».

Стр. 130. Брюс — Якоб Брюс (1670—1735), сподвижник Петра I, государственный деятель, ученый. Под его наблюдением составлен так называемый «Брюсов календарь», М. 1709, выдержавший много изданий в последующие годы.

Стр. 134. Gaudeamus igitur (лат.) — начало студенческого гимна.

Стр. 136. Агарь — по библейскому преданию, рабыня патриарха Авраама, родившая ему сына Измаила, после чего была с сыном изгнана и поселилась в Аравийской пустыне.

В одной знакомой улице. — Газ. «Русские новости», Париж, 1945, № 26, 9 ноября.

В этом номере газеты «Русские новости» специальная страница была посвящена 75-летию И. А. Бунина.

Речной трактир. ■— «Новый журнал», Нью-Йорк, 1945, кн. 11.

Рассказ был издан отдельной книгой в Нью-Йорке в 1945 году с рисунками М. Добужинского и фотокопией одной из страниц рукописи.

Рукопись рассказа хранится в ЦГАЛИ.

Стр. 146. Мумму и редерер — названия вин.

Кума. — Сб. «Темные аллеи», 1943.

Стр. 149. Матинэ (matinee — франц.) — утренняя домашняя кофточка.

Стр. 151. «Вы любите ли сыр, спросили раз ханжу» — шуточное стихотворение Козьмы Пруткова.

Начало. — Сб. «Темные аллеи», 1943.

«Дубки». — «Новый журнал», Нью-Йорк, 1945, кн. 11.

«Мадрид». — Журн. «Новоселье», Нью-Йорк, 1945, № 21.

Второй кофейник. — Журн. «Новоселье», Нью-Йорк, 1945, № 21.

Холодная осень. — Газ. «Русские новости», Париж, 1945, № 1, 18 мая.

Рассказ навеян стихотворением Фета, которое цитируется в нем. У Фета оно звучит так:

Какая холодная осень! Надень свою шаль и капот; Смотри: из-за дремлющих сосен Как будто пожар восстает.

Сияние северной ночи Я помню всегда близ тебя, И светят фосфорные очи, Да только не греют меня.

Стр. 165. ...убили Фердинанда. — Франц Фердинавд (1863—1914) — австрийский эрцгерцог. 28 июня 1914 года был убит в Сараево (Босния) членами тайной сербской националистической организации. Это убийство послужило поводом к развязыванию первой империалистической войны.

Пароход «Саратов». — Сб. «Темные аллеи», 1943.

Ворон. — Газ. «Русские новости», Париж, 1945, № 33,28 декабря.

Общепризнано, что это один из лучших рассказов Бунина в цикле «Темные аллеи».

Американский критик Томпсон Бредли в предисловии к избранным рассказам Бунина на английском языке (Ivan Bunin, «The Gentelman from San-Francisco and other stories». With an Introduction by Thompson Bradly. New-York, Washington. Square Press, 1963, XIX; 264 p.) отмечает, что «в большой коллекции коротких рассказов, написанных в тридцатые и сороковые годы, лучшими являются «Темные аллеи» (1938) и «Ворон» (1944)».

Стр. 177. Пеплум (peplum — лат.) — роскошное женское платье, плащ. Аграф (agrafe — франц.) — брошь, застежка.

Камарг. — Сб. «Темные аллеи», 1943.

Камарг (La Camargue) — пустынная болотистая равнина на развилке Большой и Малой Роны (на юге Франции), где проживают провансальские ковбои, пасущие стада полудиких быков.

Сто рупий. — Сб. «Темные аллеи», 1943.

Месть. — «Новый журнал», Нью-Йорк, 1946, № 12.

Стр. 181.5 красных эспадрильях (espadrille — франц.) — холщовые туфли на веревочной подошве.

Стр. 186. ...зовет шассера (Shausser — франц.) — охотиться, гнаться за) — здесь: посыльный.

Качели. — Газ. «Русские новости», Париж, 1945, № 26,9 ноября.

Стр. 188. Он пугает, а мне не страшно — слова JI. Н. Толстого о Леониде Андрееве (в кн. «Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников», т. 2, М. 1960, стр. 287, 360).

Чистый понедельник. — «Новый журнал», Нью-Йорк, 1945, кн. 10.

В письме к П. Л. Вячеславову от 19 сентября 1960 года В. Н. Муромцева-Бунина писала: «Этот рассказ Иван Алексеевич считал лучшим из всего того, что он написал» (И. А. Бунин, Повести. Рассказы. Воспоминания, М. 1961, стр. 627). А ранее в письме к Н. П. Смирнову от 30 января 1959 года она рассказывала: «Про «Чистый понедельник» он написал на обрывке бумаги в одну из своих бессонных ночей, цитирую по памяти: «Благодарю Бога, что он дал мне возможность написать «Чистый понедельник» (Газ. «Русские новости», Париж, 1964, № 984, 10 апреля).

И. А. Бунин впервые прочел этот рассказ на своем вечере в Париже 19 июля 1945 года.

Стр. 191. «Огненный ангел» — Брюсов В. Я., «Огненный ангел». Повесть XVI в., ч. I—II, 1908—1909. Архалук (татарок.) — поддевка, стеганка.

Стр. 194. Рипида (церк.) — круглый, на древко посаженный образ; Трикирий (греч.) — церковный трисвечник; Пересеет и Ослябя — богатыри, по преданию, начавшие Куликовскую битву (1380); Крюки — старинные церковные нотные знаки.

Стр. 200. Обрус — платок, фата.

Часовня. — Сб. «Темные аллеи», 1943.

Весной, в Иудее. — Газ. «Русские новости», Париж, 1946, № 49, 19 апреля. По этому рассказу была названа последняя прижизненная книга Бунина, вышедшая в Нью-Йорке в 1953 году.

Ночлег. — Сб. «Весной, в Иудее. — Роза Иерихона», 1953.

РАССКАЗЫ (1931-1952)

В этот раздел входят рассказы И. А. Бунина, написанные в последний период его жизни и вошедшие в «Собрание сочинений», изд. «Петрополис», и книгу «Весной, в Иудее. — Роза Иерихона», а также в первое издание «Темных аллей» (1943).

Прекраснейшая солнца. — Газ. «Последние новости», Париж, 1932, № 4057, 1 мая. Печатается по тексту «Весной, в Иудее».

В основу рассказа положена история любви великого итальянского поэта Франческо Петрарки (1304—1374) к Лауре, дочери рыцаря Одибера. Петрарка посвятил ей свои знаменитые «Сонеты». Образ Лауры стал предметом поэтического прославления.

«Остров сирен». — Газ. «Последние новости», Париж, 1932, № 4085, 29 мая, под названием «Капри». Печатается по тексту «Весной, в Иудее».

Написано по впечатлениям пребывания на Капри (1911—1914).

А. Н. Толстой вспоминал о необыкновенной писательской зоркости И. А. Бунина, — в беседе «Слово есть мышление» (1943):

«Приведу вам следующий случай — мне о нем рассказывал М. Горький.

М. Горький, Андреев и Бунин в Неаполе, как и полагается писателям, сидели в ресторане. Надо вам сказать, что предыдущее поколение писателей больше любили литературу и все время о ней говорили, как бы все время соревнуясь. Тогда была в моде такая игра. Сидят в ресторане, зашел человек, и вот дается 3 минуты, чтобы посмотреть и разобрать его. Горький посмотрел и говорит: он бледный, на нем серый костюм, узкие красивые руки — и все. Андреев смотрел 3 минуты и понес чепуху, даже цвет костюма не успел заметить. А вот у Бунина был очень зоркий глаз. Посмотрел и за 3 минуты все успел охватить, он даже детали костюма описал, что галстук с такими-то крапинками, что неправильный ноготь на мизинце, даже бородавку успел заметить. Все это он подробно описал, а потом сказал, что это международный жулик. Почему — этого он не знает, но жулик. Тогда позвали метрдотеля и спросили, кто этот человек. Мертдотель сказал, что этот человек откуда-то появляется часто в Неаполе, что он собою представляет — не знает, но у него дурная слава. Значит, Бунин совершенно точно сказал. Вот что дает тренирование глаза» (А. Толстой, О литературе, М. 1956, стр. 398).

Жилет пана Михольского. — Газ. «Последние новости», Париж, 1932, № 3945, 10 января. Печатается по тексту «Весной, в Иудее», где датирован 1936 годом.

В «Автобиографических заметках» Бунин, перебирая впечатления детства, писал: «Помню, как поразил меня рассказ моего гувернера о Гоголе — он однажды видел его», — и далее Бунин приводит этот эпизод, который он сам много раз пересказывал в лицах, будучи прекрасным рассказчиком:

«Рассказ моего гувернера о Гоголе:

— Я его однажды видел. Это было в одном московском литературном доме. Когда мне его показали, я был так поражен, точно увидел что-то сверхъестественное. Подумать только: Гоголь! Я смотрел на него с неописуемой жадностью, но запомнил только то, что он стоял в толпе, тесно окружавшей его, что голова у него была как-то театрально закинута назад и что панталоны на нем были необыкновенно широки, а фрак очень узок. Он что-то говорил, и все его почтительно и внимательно слушали. Я же слышал только одну его фразу — очень закругленное изречение о законах фантастического в искусстве. Точно этой фразы не помню. Но смысл ее был таков, что, мол, можно писать о яблоне с золотыми яблоками, но не о грушах на вербе».

Молодость и старость. — Журн. «Иллюстрированная Россия», Париж, 1936, под названием «Про обезьяну». Вошло в книгу «Весной, в Иудее».

В «Происхождении моих рассказов» Бунин писал: «Слышал рассказ о сотворении человека от проводника в Константинополе в 1913 году. Нужно было дать что-нибудь в «Иллюстрированную Россию» (в Париже, в 1936 году) — стал думать, что бы такое написать, вспомнил этот рассказ... Остальное присочинил к нему, вспомнив наше с братом Юлием плавание из Батуми в Константинополь вдоль Анатолийских берегов летом 1913 года и то, как в Трапезон- де взошел на палубу нашего парохода какой-то важный старик- курд».

Возвращаясь в Рим. — Газ. «Последние новости», Париж, 1937, № 6042, 10 октября, вместе с рассказами «Пророк Осия» и «Господин Порогов», под общим названием «Слова, видения». Печатается по тексту книги «Весной, в Иудее».

Стр. 232. Ницея (Nicaea) — в древности крупный город в Вифании.

Стр. 233. Далия (Dahlia) — лат. название георгина.

Апрель. — Газ. «Последние новости», Париж, 1938, № 6203, 20 марта и № 6217, 3 апреля, под заглавием «Варианты».

Один из вариантов повести «Митина любовь», не вошедший в ее окончательный текст. Как самостоятельный, законченный рассказ входил в книгу «Темные аллеи», 1943.

Мистраль. — Журн. «Встреча», Париж, 1945, июль. Печатается по тексту «Весной, в Иудее».

В рассказе «Мистраль» Буниным описана подлинная обстановка дома в Грассе, в котором он прожил многие годы своей жизни.

Газета «Советский патриот» от 13 июля 1945 года писала, что бунинский «Мистраль» «написан с обычным магическим мастерством, с обычной жуткой силой. Рассказ — сказано на обложке, — но какой же это рассказ? Назвать его следовало бы «стихотворение в прозе». Критики неоднократно замечали, что у Бунина «лирическое начало проявилось в прозе гораздо сильнее, чем в стихах». Это не совсем так, к примеру, вот как эта же тема звучит в стихотворении «Ночь»:

Ледяная ночь, мистраль (Он еще не стих). Вижу в окна блеск и даль Гор, холмов нагих. Золотой недвижный свет До постели лег.

Никого в подлунной нет, Только я да Бог. Знает только он мою Мертвую печаль, Ту, что я от всех таю... Холод, блеск, мистраль.

1952 г.

Три рубля. — Журн. «Новоселье», Нью-Йорк, 1942, № 2, март. Рассказ имел дату: 9.12.40. Печатается по тексту книги «Весной, в Иудее».

Памятный бал. — Газ. «Русские новости», Париж, 1947, № 87, 3 января. Печатается по тексту книги «Весной, в Иудее».

Ловчий. — Сб. «Весной, в Иудее». Печатается по этому изданию.

Полуденный жар. — Сб. «Весной, в Иудее», 1953.

«В такую ночь...», — Журн. «Новоселье», Нью-Йорк, 1950, № 42—44. Печатается по тексту «Весной, в Иудее».

В рассказе использован диалог Джессики и Лоренцо — героев пьесы Шекспира «Венецианский купец» (акт V, сцена 1-я).

Стр. 262. Тизба (Фисба). — История любви Пирама и Тизбы рассказана Овидием в его «Метаморфозах».

Стр. 263. Медея — жена Язона, героя сказания об аргонавтах; своими волшебными зельями она возвратила молодость Эзону, отцу своего мужа Язона.

Алупка. — Сб. «Весной, в Иудее», 1953.

В Альпах. — Журн. «Новоселье», Нью-Йорк, 1950, № 42—44. Печатается по тексту «Весной, в Иудее».

Легенда. — Сб. «Весной, в Иудее», 1953.

«Un petit accident». — Журн. «Новоселье», Нью-Йорк, 1950, № 42—44. Печатается по тексту книги «Весной, в Иудее».

Бернар. — Газ. «Последние новости», Париж, 1929, № 2916, 17 марта.

В рассказ вставлены вольные переводы начальных отрывков из очерков Мопассана «На воде». В последней редакции Бунин ввел в рассказ два первых абзаца, сделав, таким образом, самого себя действующим лицом его, а также изменил конец. В ранних редакциях он выглядел так:

«Но ведь сам Бог любит, чтобы все «было хорошо». Он сам радовался, что его творения хороши. «И поставил Бог светила на тверди небесной, чтобы светить на землю, и управлять днем и ночью, и отделять свет от тьмы. И увидел Бог, что это хорошо...»

Каждый, каждый из нас должен заслужить себе право сказать в некий час так, как сказал, умирая, Бернар».

ПО-НАД КРАЕМ, ПО-НАД ПРОПАСТЬЮ

Правота и жизнестойкость бунинского одиночества в «Окаянных днях»

Впервые «Окаянные дни» были изданы книгой в 1935 году в Париже. В основу этой книги-исповеди, книги-памфлета, — философского, исторического и литературного, — легли дневниковые заметки 1918—20 годов. Однако и роковой семнадцатый (от февраля до октября), наславший, по словам Бунина, «дикий дурман» на Россию, неслыханные мятежи и разрушения, также сквозной «герой» книги, представлен в потрясающем, рвущим душу обличье.

Дольше всех из произведений Бунина «Окаянные дни» оказались под запретом у нас, в России. В советские времена это произведение привычно трактовалось как «чуждое, вредное явление» в литературе. Время подобных оценок миновало, книга вышла на свободу, издана в России и не один раз. А теперь впервые включена и в Собрание сочинений.

Как только была снята политическая предвзятость, открылось очевидное: содержание этого летописного повествования продиктовано правдой. «Окаянные дни» — одна из самых горьких, честных, исторически достоверных книг о российской трагедии в Петербурге, Москве, Одессе в первые советские годы.

Москва в октябре семнадцатого года целую неделю сотрясалась от канонады. Бои шли в святая святых — у Кремля, в Кремле. Горстка юнкеров, защитников Кремля, сражалась до последнего. Обескровленная, сдалась.

Всё это окаянство вершилось на его глазах. Бунины жили в центре Москвы, забаррикадировались в квартире на Поварской улице.

Когда стихла пальба, вышел на улицу. Увидел, ужаснулся.

Нет, не мог он принять жизнь, где рушат, дробят и топчут лучшее: дворцы и храмы, древние памятники, жгут древние книги и рукописи — золотую память российской истории. С горечью и болью вспоминал пророчество русского историка Василия Ключевского: «Конец русскому государству будет тогда, когда разрушатся наши нравственные основы, когда погаснут лампады над гробницей Сергея Преподобного и закроются врата Его Лавры».

Так и случилось. В героях ходят «классические буяны». Бунин знает их наперечет и выставил под своими именами, с гневным блеском — во многих эпизодах книги. Это — вчерашние бегуны и шатуны, бунтари против всех и вся, босяки, голь кабацкая, пустосвяты, сеятели лжи, несбыточных надежд и свар. Потому-то он глубоко сомневался в доктринах большевиков о «светлом будущем». Невозможно, считал он, с подобными антисоциальными силами построить высшие формы общественной жизни. А «насаждение социализма» огнем и мечом к добру не приведет, да и вообще за пределами человеческого разума и совести.

Свобода строится не разрушением, а созиданием. Он верил и знал, что великое множество людей в России — высокого благородства и достоинства, строители, созидатели крепкого, могучего государства.

Россия по Бунину, сложное, тысячеслойное пространство. Огромная страна, на зависть другим народам и государствам, страна, где лес и поле, земля и люди, столица и провинция — сообщающиеся миры, переходящие друг в друга. Друг с другом соединенные и спаянные. Казалось бы, все создано для того, чтобы жить в родстве — близком и дальнем, прямом и косвенном. Однако же, — что это, Рок, Судьба? — Русь издревле, а затем из века в век сотрясалась бунтами. А жизнь людей созидательного труда вновь и вновь обрекалась на лишения: «В какой долгой и непрестанной борьбе были они с буяном, разрушителем, со всякой крамолой, сварой, кровавой неурядицей и нелепицей».

В Гражданскую тяжкая участь выпала на долю Белого движения. Кто в нем? Те, у кого отнято, поругано, убито всё и вся: Родина, родные колыбели и могилы, матери, отцы, сестры.

Месяц за месяцем ушли в расход, брошены в тюрьмы тысячи и тысячи людей, Цвет нации. В одном из декретов новых властей сказано: «Вся буржуазия берется на учет», Бунин в полном недоумении: «Как это понимать?» Политические, классовые враги? Но почему под гребенку, скопом, все до единого?Значит, нет человека,

Парижская квартира И. А. Бунина.

если он богат и знатен, самого по себе, просто честного и порядочного? Обязательно под общим знаком: дворяне-помещики — непременно кровопийцы. Священники именуются с презрением попами, конечно же тунеядцами в стане воинствующих атеистов. Неугодные писатели — отжившее племя, ретрограды, слепцы, хмурые, желчные пессимисты, клеветники. Это цитация пролетарской прессы.

В этой книге впечатляет прежде всего личность автора, мужественная, стойкая позиция православного, благородного человека. Писатель, «крещенный словом», как верно сказал о нем поэт Иван Савин.

Это записки дворянина, аристократа. По духу, по сути. Такого человека не сломить, не согнуть никаким земным Каином и Дьяволом.

Честь превыше всего. Суровые, страшные времена он встретил достойно — со своими продуманными и прочувствованными взглядами на жизнь, на судьбу России — и не намерен менять их ни при каких обстоятельствах, даже над пропастью, перед лицом смерти.

Цену его таланту знали и в белом, и в красном стане. Сколько усилий было потрачено, чтобы Бунин пошел просвещать «пролетарских литераторов»! Напрасных усилий. Мог ли он, академик, человек высокой культуры, идти к тем, кто призывал сжечь Рафаэля, разрушить «искусства цветы»? Однако дело не только в этой откровенной глупости.

«Подумать только, — возмущается писатель, — надо еще объяснять то тому, то другому, почему я не пойду служить в какой-нибудь пролеткульт! Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом с Чрезвычайкой, где чуть ли не каждый час кому-то проламывают голову».

Зима в Одессе с восемнадцатого на девятнадцатый год выдалась морозная, жестоко-лютая.

В доме, где жили Бунины, нет дров, холодно и голодно: хлеб только гороховый, рыбий суп. Жизнь словно застыла. Однажды к ним явился человек, как оказалось импресарио, некто Шпан. Разговорчив донельзя. Засыпал словами, обещая рекламу и деньги:

— Я вам устрою шикарную поездку — Николаев, Херсон, Харьков. Огни реклам, газетные анонсы, тумбы оклеены афишами — «Всемирно известный писатель Бунин! Единственное выступление! Пророческий взгляд в будущее — «Скорый и неизбежный конец большевиков»! Ответы на записки и раздача автографов». Успех я вам гарантирую. За каждый вечер плачу тысячу думских!

Глаза у импресарио горели.

Бунин полулежал в плетеном кресле, внимательно слушал. Совершенно неожиданно для незваного гостя настроил себя на веселый розыгрыш:

Тысячу?

Тысячу!

Думскими?

Думскими!

Бунин сделал вид, что всерьез задумался:

Нет! Не пойдет. Десять тысяч, и все золотом. И голубой пароход с гейшами.

Импресарио округлил глаза:

Какими гейшами?

Молодыми и красивыми.

Импресарио гордо выпрямился:

Як вам с солидным предложением, а вы все шутите... Хорошо, две тысячи думских! — он сделал широкий жест рукой, словно собирался этим думские рассыпать в кабинете писателя.

Вера Николаевна нальет вам рюмку водки, а я, знаете, не могу сейчас. Собираюсь ехать выступать на Берег Слоновой Кости.

Спустя какое-то время Бунин встретил этого Шпана. Он был гладко выбрит, сыт. На узких плечах висело дорогое английское пальто с широким хлястиком и накладными карманами. Как же! Уже — комиссар по театральному делу. Важно произнес:

А я ведь предлагал Вам, батенька, хороший гешефт. Тоже могли бы жить по-человечески. Академик все-таки. Впрочем, заходите ко мне в театральный отдел...

Каждый день Бунин видел страшные сны. Все время кто-то в них умирал из близких. Чаще всего брат Юлий. Зато умершие отец и мать всегда виделись живыми и бодрыми. Бунин записал: «Ах, эти сны про смерть! Какое вообще громадное место занимает смерть в нашем и без того крохотном существовании! А про эти годы и говорить нечего: день и ночь живем в оргии смерти. И все во имя «светлого будущего», которое будто бы должно родиться из этого дьявольского мрака. И образовался на земле уже целый легион специалистов, подрядчиков по устроению человеческого благополучия. «А в каком же году наступит оно, это будущее?» — так спрашивает звонарь у Ибсена. — Всегда говорят, что вот-вот...»

28 августа 1919 года Иван Алексеевич записал:

«Чуть не с детства я был под влиянием Юлия, попал в среду «радикалов» и чуть не всю жизнь прожил в ужасной предвзятости ко всяким классам общества, кроме этих самых «радикалов». О проклятие!».

Засыпали и просыпались со страхом: что еще сегодня будет? Налет какой-нибудь банды? Поджог? Грабеж с убийством или без?

31 августа, в четыре часа дня воздух вдруг сотряс страшной силы взрыв, затем другой, третий. В небо взлетали фонтаны огненных смерчей. В Одессе началась паника. Люди бежали спасаться за город, в степь. Никто ничего не понимал.

И такое чуть ли не каждый день.

А Бунин вновь за письменным столом: «Да будет воля Божья — вот что надо твердить. И подтянувшись, жить, работать...»

Так он и поступает. Несмотря на душевную подавленность, физическую слабость, пишет. Шлифует стихи, ранее созданные. Публикует их. Написал и новый рассказ «Готами» — шедевр лирической прозы в отечественной литературе. Много читает, в особенности своего любимого Льва Толстого. В восторге от романа «Семейное счастье». Но главный замысел, кладовая его заветных, сокровенных мыслей, чаще всего, тайных, только для себя — дневниковые записи, в будущем страницы книги «Окаянные дни».

Словом, живет жизнью человека творческого — прямого, жесткого, независимого. Вне партий, вне литературных течений и групп. Не без основания говорил о себе: «Я не правый и не левый, я был, есмь и буду непреклонным врагом всего глупого, отрешенного от жизни, злого, лживого, бесчестного, вредного, откуда бы оно ни исходило». Что говорить, это путь смелого человека, требовал на каждый день и час выдержки, твердости, веры в себя, в свои силы. Литература во все времена — и старые, и новые — переполнена шумом. Он же занимался не шумом, а мелодией, доведя свое мастерство до абсолюта, совершенства. Ни с кем и ни с чем не считался, кроме своего глаза и своего понимания. «Так вижу, так понимаю», — в этом он по праву достойный ученик Льва Толстого. Отсюда здоровое дыхание, простор и широта в стиле, в особой музыке художественно точных, сдержанных и безошибочных слов.

Сила его в том, что никогда и нигде Бунин не отрекался от почвы, от родного края, от России.

Россия дорога ему и всегда с ним, как родная мать. В любых обстоятельствах и испытаниях. Без оговорок его можно назвать последовательным, умным и зрячим патриотом, кому ведомы как высокие достоинства, так и грехи его народа. Другое дело, что акценты на страницах «Окаянных дней» сделаны на грехах, на бесчинствах и произволе толпы и новых властей.

Десятого декабря 1933 года Бунину будет вручена Нобелевская премия. А за несколько дней до этого незабываемого события писателю устроили праздник в русской колонии в Стокгольме. Приветствия, хлеб-соль, цветы, знакомые и незнакомые люди. Среди множества лиц вдруг и Лев Троцкий, живший в то время в Париже. Когда и как он приехал в Стокгольм, неизвестно. Расчет был верный.

Присутствие кого-либо из советских политиков исключалось начисто, хотя бы потому, что Посол Советского Союза в Швеции Александра Коллонтай накануне торжеств поспешила выехать в Москву. Троцкий подошел к Буниным — Ивану Алексеевичу и Вере Николаевне. Наговорил комплиментов, уверял их, что Бунин единственный достойный кандидат из русских писателей на премию Нобеля. Иван Шмелев, Константин Бальмонт, Дмитрий Мережковский, Александр Куприн тоже были кандидатами — но это несерьезно.

Через два года Бунин подготовит «Окаянные дни» для десятого тома своего «Собрания сочинений» в издательстве «Петрополис». Троцкий, разумеется, не знает о том, что в этой книге он будет представлен разнопланово отрицательным персонажем (чаще всего на пару с Лениным), жестоким и коварным «вождем», которому не жалко обречь на погибель «половину русского народа».

Приводятся в «Окаянных днях», по мнению Бунина, «нагло- скромные слова», сказанные где-то Троцким:

— Я был бы опечален, если бы мне сказали, что я плохой журналист. Но когда мне говорят, что я плохой полководец, я отвечаю: я учусь и буду хорошим.

Что же, Троцкий был и в самом деле способным, «ловким журналистом», как заметит Бунин.

А вот его «полководческие» притязания вызывали у Бунина большие сомнения, поскольку «воевать и побеждать он «учится» у царских генералов, которые попались ему в плен».

Бунин, автор «Окаянных дней», не мог объяснить себе, как можно, находясь в здравом уме, накалять до невероятных пределов, нацеливать «массы», «множества», тысячи и тысячи людей на мировую революцию, раздувать «мировой пожар»? Какой глупый и жуткий, бесчеловечный фанатизм! А именно этим фанатизмом и были одержимы Ленин, и в особенности, Троцкий, двинувший Крас-

 

В столовой виллы «Бельведер». Грасс, 10 ноября 1933 г. Слева направо: А. Кугушева, Г. Н. Кузнецова (стоит), И. А. Бунин, В. Н. Бунина, Л. Ф. Зуров, Д. Кугушев.

ную Армию в девятнадцатом году через Польшу на якобы революционный Берлин. Белополяки, как они именовались в советской прессе, встретили незваных пришельцев достойно. Случился полный разгром красных. Спасались бегством.

Надо же! Как раз в это время неудач и потерь вожак одесских коммунистов Фельдман «говорил речь каким-то крестьянским «депутатам»:

Товарищи, скоро во всем свете будет власть советов!

И вдруг голос из толпы депутатов:

Сего не буде!

Фельдман яростно:

Это почему?

Жидив не хвате!»

В связи с такими «эксцессами» Бунин замечает: «Большевики приносят с собой что-то новое, совершенно нестерпимое для человеческой природы».

Непонятное, «нестерпимое» творилось и наверху, в высших эшелонах власти. Напомню, Троцкий в то время второй человек в руководстве. В Одессе уже известный нам Фельдман будет встречать его, «как царя», о чем и сказано в «Окаянных днях». И на тебе! 26 февраля 1918 года печатается заметка о том, что «Троцкий — немецкий шпион, был сыщиком при нижегородском охранном отделении». Автор публикации — Петр Стучка, нарком юстиции, и напечатано это не во «вражеской» прессе, а в «Правде». Такая публикация в центральном партийном органе, тем более в условиях «военного коммунизма», могла появиться только с санкции Ленина и никого более. Само собой, заметку опровергнут, как клевету, наркома временно понизят в должности, но Троцкий теперь уже крепко на крючке у Ленина. О, времена! О, нравы!

«Старый мир, полный несказанной красоты и прелести, уходит в Лету». Об этом каждая строка бунинской дневниковой книги.

Как часто писал он при кухонной лампочке, дожигая остатки керосина, адресуясь напрямую к своим бывшим друзьям по литературе: «Как больно, как оскорбительно. Каприйские мои приятели, Луначарские и Горькие, блюстители русской культуры и искусства, приходившие в священный гнев при каждом предостережении какой-нибудь «Новой Жизни» со стороны «царских опричников», что бы вы сделали со мной теперь, захватив меня за этим преступным писанием при вонючем каганце, или на том, как я буду воровски засовывать это писание в щели карниза?»

«Неправда с нами ела и пила!» — не без гордости восклицал молодой советский поэт Николай Тихонов. Иван Бунин прозаичнее во взглядах на рождение «нового мира»: «Лжи столько, что задохнуться можно».

Как уже сказано, в этой книге Бунин лаконичен, стиль изложения по-мужски прям и строг. Но на многих страницах отчаяние, горе и страдание повествователя выходят из берегов, выплескиваясь наружу рыданиями: «А ночью, оставшись один, будучи от природы весьма несклонен к слезам, наконец заплакал и плакал такими страшными и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог.

А потом я плакал на Страстной неделе, уже не один, а вместе со многими и многими, собиравшимися в темные вечера, среди темной Москвы, с ее наглухо запертым Кремлем, по темным старым церквам, скудно озаренными красными огоньками свечей, и плакавшими под горькое страстное пение: «Волною морскою... гонителя, мучителя под водою скрыта...»

Да, Бунин не принял советский режим. Но Родина для него превыше всего. Даже вдалеке, в эмиграции он ни дня не прожил без думы о России, жил, дышал с надеждой и верой: «Если бы я эту «икону», эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспрерывно, так люто?».

Интерес к творчеству Бунина растет год от года. Он востребован и современен и как волшебник русского слова, его красоты и силы, и своими взглядами на жизнь, на веру, на любовь. «Окаянные дни» — актуальная книга. Актуальна, как никогда. Бунин — не «залетный», сторонний фиксатор окаянства. В ней автор исполнен желания излечить раз и навсегда этот недуг, избавить великую страну от очередных пришельцев-смутьянов, и, наконец, обрести всем и вся уверенность в себе, строя земные реальные планы и перспективы. Он бы был счастлив, если бы Россия зажила под чистыми звездами, он мечтал, чтобы мир и согласие, успехи созидания стали нормой народной жизни.

Даже в годы величайших страданий Бунин жил с верой, что «взойдет наше солнце». Пусть же это станет и нашей верой.

Иван ЖУКОВ

БИОГРАФИЧЕСКИЕ СВЕДЕНИЯ ОБ ИСТОРИЧЕСКИХ ЛИЦАХ, УПОМИНАЕМЫХ В «ОКАЯННЫХ ДНЯХ»

Волошин (настоящая фамилия Кириенко-Волошин) Максимилиан Александрович (1877—1932), поэт, критик. В поэзии — проникновенное, сыновнее чувство природы как космического целого, серьезное и глубокое переживание трагических судеб России: сборники «Иверия» (1918), «Демоны глухонемые» (1919), книга стихов «Неопалимая Купина» (1921—1923), поэма «Россия» (1924). Известен также как художник-акварелист.

Григорьев Николай Петрович (1878—1919), штабс-капитан. Служил в Красной Армии. В 1919 году командовал 6-й Украинской дивизией. 7 мая 1919 года поднял мятеж против советской власти. Поначалу действовал успешно, как это видно из майских записей в бунинской книге, но вскоре был разгромлен Красной Армией (июль). Бежал к махновцам и был ими убит.

Деникин Антон Иванович (1872—1947), военный деятель, генерал-лейтенант (1916). В Первую мировую войну командовал стрелковой бригадой и дивизией, армейским корпусом; в 1917 году — начальник штаба Верховного главнокомандующего, главнокомандующий Западным и Юго-Западным фронтами. Один из авторитетных руководителей Белого движения, с октября 1918 года главнокомандующий Добровольческой армией; с января 1919 г. главнокомандующий Вооруженными силами Юга России (Добровольческая армия, Донская и Кавказская казачьи армии, Туркестанская армия, Черноморский флот), одновременно с января 1920 года — Верховный правитель Российского государства.

Потрясенный катастрофой во время эвакуации Новороссийска, передал командование генералу Врангелю и отбыл за границу: сначала в Англию, затем в Бельгию, где приступил к работе над своим 5-томным трудом «Очерки русской смуты». В конце мая 1922 г., когда Деникин был проездом в Париже, Бунин подарил ему свою новую книгу «Чаша жизни» (Париж, 1921) с дарственной надписью. В 1926 г. Деникин переехал во Францию и занялся литературным трудом. С 1936 г. начал издавать газету «Доброволец», часто выступал с докладами на политические темы, автор нескольких книг и многочисленных статей. В конце ноября 1945 г. уехал в США.

Генерал Деникин умер в 1947 году в США. Он завещал похоронить себя на родине, в России. Но был похоронен на русском кладбище в городе Джексон (штат Нью-Джерси). В октябре 2005 года его тело было перезахоронено в некрополе Донского монастыря, в котором планируется создать мемориал, посвященный Гражданской войне.

Дыбенко Павел Ефимович (1889—1938), командарм второго ранга. В 1917 году председатель Центробалта, член Комитета по военным и морским делам, в 1918 году народный комиссар по морским делам. В Гражданскую войну командующий группой войск, Крымской армией. С 1928 года командовал войсками ряда военных округов. Репрессирован; реабилитирован посмертно.

Керенский Александр Федорович (1881—1970), политический деятель. Адвокат. Публицист. Член Государственной думы (трудовик). С марта 1917 года эсер. Во Временном правительстве министр, а затем, с июля 1917 года, глава правительства. С 1918 года в эмиграции. Долгие годы жил во Франции, с 1940 — в США. Автор мемуаров, исторических исследований, составитель и редактор документальных публикаций по истории русской революции: «Дело Корнилова» (1918), «Гатчина» (1922), «Издалёка» (1922) и других.

Настаивал на переезде И.А. Бунина в США из Франции, оккупированной фашистской Германией.

Коллонтай Александра Михайловна (1872—1952) — деятель российского и международного рабочего движения, дипломат, публицист, прозаик. Отец, Михаил Александрович Домонтович, генерал-майор, участник русско-турецкой войны 1877—1878 гг. Мать, Александра Александровна, дочь финского лесоторговца.

Во фракции большевиков с 1915 года. Особое место в публицистике Коллонтай занимают проблемы женщин. Ее книга «Социальные основы женского вопроса» (СПб., 1909) была одобрена Горьким и напечатана в его издательстве «Знание». Теме права женщины на свободный выбор в любви Коллонтай посвятила и беллетристические произведения—сб. «Любовь пчел трудовых» (М.—П., 1923), повесть «Большая любовь» (М.—Л., 1927), написанная от первого лица в форме исповеди.

На 6-м съезде РСДРП(б) в августе 1917-го Коллонтай избрана членом ЦК, выполняла различные ответственные задания. В 1920-м — зав. женотделом ЦК РКП(б).

Первая в мире женщина-посол, на дипломатической работе с 1922 по 1945 гг. (Норвегия, Мексика, Швеция). В 1945 году по возвращении на родину из Швеции была назначена советником Министерства иностранных дел.

Колчак Александр Васильевич (1973—1920) — адмирал, один из главных руководителей Белого движения. В 1915—1917 годах командовал Черноморским флотом. В 1918—1920 годах Верховный правитель Российского государства с центром в Омске. Установил режим военной диктатуры в Сибири, на Урале и Дальнем Востоке.

Земский съезд, состоявшийся в Иркутске в октябре 1919 года, на котором преобладали социал-революционеры (эсеры), принял решение о свержении правительства Колчака. В середине ноября 1919 года на Всесибирском совещании земств и городов был организован Политцентр во главе с эсером Ф. Ф. Федоровичем для подготовки восстания против Колчака.

Политцентр поднял восстание в Иркутске и после 11-дневных боев одержал победу. 15 января 1920 года чехи и союзники арестовали Колчака и передали его Политцентру. Была назначена по его делу следственная комиссия. Однако 21 января власть в Иркутске захватили большевики, и вскоре, 7 февраля 1920 года адмирал был расстрелян без суда и следствия.

Корнилов Лавр Георгиевич (1870—1918) — генерал от инфантерии, принимал активное участие в февральском перевороте, руководил арестом императорской фамилии в Царском Селе. С июля 1917 года — Верховный главнокомандующий. Под его руководством разрабатывался план установления в России новой формы правления. Предполагалось во главе страны поставить Совет народной обороны, при котором и должно функционировать правительство с широким представительством политических сил. Вел переговоры с А. Ф. Керенским, стремясь добиться мирной передачи ему всей полноты власти. А 27 августа Корнилов уже потребовал от Керенеского передать ему всю власть, военную и гражданскую. Керенский квалифицировал действия генерала как мятеж, и направил в Ставку телеграмму об устранении Корнилова от должности главнокомандующего. Тот не подчинился и был объявлен Керенским изменником родины. К 30 августа движение корни- ловских войск на Петроград было остановлено. Корнилов арестован, Верховным главнокомандующим стал Керенский.

В ноябре — декабре 1917 году один из организаторов Добровольческой армии на Кубани. Убит в бою под Екатеринодаром (ныне Краснодар).

Краснов Петр Николаевич (1869—1947) — генерал от кавалерии, участник Первой мировой войны. В октябре 1917 вместе с А. Ф. Керенским возглавил антисоветский мятеж: командовал войсками, направленными на Петроград. С конца 1919 находился в Эстонии, где возглавлял пропагандно-политический отдел в штабе армии генерала Юденича. Затем перебрался во Францию, где, не оставляя политической деятельности (как член Верховного монархического совета), занимался литературным трудом (трилогия «От двуглавого орла к красному знамени», романы из жизни старой армии «Опавшие листья», «Единая неделимая», «Понять — простить» и др., а также исторические романы). Во время Второй мировой войны находился в Германии, где с сентября 1943 г. возглавлял Главное управление казачьих войск вермахта. В мае 1945 г. был выдан английским командованием советским властям и по приговору Военной коллегии Верховного суда СССР 16 января 1947 г. казнен. В дневнике Бунина есть запись от 28 июля 1940 г.: «Читаю роман Краснова «С нами Бог». Не ожидал, что он так способен, так много знает и так занятен».

Луначарский Анатолий Васильевич (1875—1933), литературный критик, публицист, искусствовед и театровед, драматург, государственный деятель. На 6-м съезде РСДРП(б) в августе 1917 года принят в партию большевиков. В советском правительстве был первым наркомом просвещения (в этой должности до 1922 г.). В годы Гражданской войны — уполномоченный Реввоенсовета республики на фронтах и в прифронтовых районах, что, в частности, удивило и насмешило Бунина, как это явствует из «Окаянных дней». Принадлежал к советской государственной элите, стремился привлечь старую интеллигенцию к сотрудничеству с новой властью.

Луначарский — автор исторических драм («Оливер Кромвель», 1920, «Фома Кампанелла», 1922, и другие), многочисленных статей по русской и зарубежной литературе, музыке, театру и драматургии, проблемам общественной мысли.

В 1933-м назначен полпредом в Испанию; скончался по дороге к месту назначения. Похоронен в Москве на Красной площади, у Кремлевской стены.

Махно Нестор Иванович (1889—1934), один из руководителей анархо-крестьянского движения (в 1918—1921 гг.) на Украине. Это движение выступало под лозунгами «безвластного государства», «вольных советов».

Отряды Махно вели борьбу с германским нашествием, гетманскими властями, белогвардейцами, а также сражались против Красной Армии.

В 1921 году бежал в Румынию, а затем перебрался в Париж, навсегда оставив политическую деятельность.

Работал плотником на кинофабрике в Жуанвиле.

Петлюра Семен Васильевич (1879—1926) — один из руководителей украинского националистического движения и лидер Украинской социал-демократической рабочей партии. Был в числе организаторов Центральной рады (1917 г.) и Директории (1918 г.). Глава Директории с февраля 1919 года.

В советско-польской войне выступил на стороне Польши. В 1920 году эмигрировал в Польшу, а затем во Францию.

Убит в Париже из мести за еврейские погромы на Украине.

Подвойский Николай Иванович (1880—1948), политический деятель. В октябре 1917 года — один из руководителей вооруженного восстания в Петрограде, председатель Военно-революционного комитета. С 1918 года член РВС, нарком по военным и морским делам на Украине. В 1919—1927 годах — начальник Всевобуча в ЧОН (Части особого назначения).

Савина Мария Гавриловна (1854—1915), русская актриса. Начала играть в 1869 году в провинции. С 1874 года — ведущая актриса петербургского Александрийского театра.

Была признана лучшей исполнительницей героинь в пьесах Н. В. Гоголя, И. С. Тургенева, А. Н. Островского. Мария Гавриловна — одна из самых активных участниц Русского театрального общества, за что и была избрана его первым председателем.

Основала убежище для престарелых артистов (ныне санкт-петербургский Дом ветеранов сцены имени Савиной).

Спиридонова Мария Александровна (1884—1941), политический деятель, эсер. В 1906 г. убила усмирителя крестьянских бунтов в Тамбовской губернии Г. Н. Луженовского. Приговорена к вечной каторге. Долгие годы была овеяна ореолом героини в общественном мнении, в том числе и в среде большевиков, о чем и пишет И. А. Бунин в своих дневниковых записях. С 1917 до июня 1918 года работала в аппарате ВЦИК, у Я. М. Свердлова. Была членом Президиума ВЦИК. Будучи лидером партии левых эсеров, стала идейным руководителем левоэсеровского мятежа в Москве в июне 1918 года. После подавления мятежа была арестована, но вскоре амнистирована. Как оказалось, не надолго.

С начала 20-х годов неоднократно подвергалась репрессиям. Расстреляна близ Орла.

Стучка Петр Иванович (Петерис) (1865—1932), политический деятель, писатель, юрист. С 1918 года нарком юстиции. С 1919 заместитель наркома юстиции, с 1922-го — председатель Верховного суда РСФСР.

Совсем молодым, в соавторстве с Янисом Райнисом, издал сатирический сборник «Маленькие оводы» (1888 г.). Активно выступал с литературно-критическими статьями.

Имеет фундаментальные труды по теории государства и права, гражданскому праву. Главный редактор первой советской Энциклопедии государства права (1925—1929 гг.).

Троцкий (наст, имя и фамилия Лейба Бронштейн) Лев Давидович (1870—1940 гг.) — политический деятель. Родился в деревне Яновка под Херсоном в семье зажиточного землевладельца. В 17 лет познакомился с работами К. Маркса, стал их сторонником на всю жизнь. Во время революции 1905—1907 гг. — фактический лидер Петербургского совета рабочих депутатов, редактор его «Известий». Был арестован, приговорен к «вечному поселению» в Сибирь. В феврале 1907 г. бежал из ссылки за границу. Узнав о Февральской революции, поспешил в Россию. 5 мая прибыл в Петроград с американским паспортом. С июля 1917 г. — большевик. С конца сентября 1917 г. — председатель Петроградского совета рабочих и солдатских депутатов, один из главных руководителей Октябрьского переворота. Позднее Троцкий писал в дневнике: «Если бы в Петербурге не было бы ни Ленина, ни меня, не было бы и Октябрьской революции». В первом советском правительстве стал народным комиссаром (наркомом) по иностранным делам (1917— 1918 гг.). В 1918 г. назначен наркомом по военным делам (1918— 1925 гг.).

В годы Гражданской войны именно по его инициативе развернулся государственный «красный террор», от которого захлебнулась «Россия, кровью умытая». Все время был вторым человеком в правительстве и в партии после Ленина, считал себя его прямым наследником. В 1923 году Троцкий впервые почувствовал, что власть уплывает из рук.

Острая борьба со Сталиным за лидерство в партии закончилась поражением Троцкого. В январе 1924 г. на XIII партконференции его взгляды («троцкизм») были объявлены «мелкобуржуазным уклоном» в РКП (б), «прямым отходом от большевизма», представляющим главную опасность для единства партии. В январе 1925 года Троцкий был освобожден от работы в Реввоенсовете, в 1926 — выведен из Политбюро, в 1927 году исключен из партии; выслан в Алма-Ату. Но и там Троцкий продолжал активно общаться со своими единомышленниками. По свидетельству его сына Л. Седова, только за апрель — октябрь 1928 г. Троцкий послал 800 политических писем, отправил 550 телеграмм. В январе 1929 г. Троцкий вместе с семьей выслан из СССР. Продолжал нападать на Сталина. В 1932 г. Троцкий и члены его семьи были лишены советского гражданства.

В нобелевские дни октября 1933 года Лев Троцкий приехал из Парижа в Стокгольм, чтобы поздравить И. А. Бунина, первого русского писателя, отмеченного премией мировой значимости. На вечере, устроенном русской колонией в Стокгольме шестого октября, в канун основных торжеств, Троцкий беседовал с И.А. Буниным и В.Н. Муромцевой-Буниной.

В 1936 г. испанский художник Диего Ривера, поклонник идей Троцкого, добился разрешения на его проживание в Мексике. В 1937 г. Троцкий поселился в Мексике. Ночью 24 мая 1940 г. было совершено первое покушение на жизнь Троцкого: 20 автоматчиков ворвались на его виллу и все изрешетили пулями. Троцкий остался жив. Организатором покушения был известный художник- коммунист Давид Альфаро Сикейрос. 20 августа 1940 г. Троцкий убит в своем рабочем кабинете 27-летним мексиканцем-коммунистом Рамоном Меркадером ударом ледоруба по голове. Меркадер — советский разведчик. За этот теракт удостоен звания Героя Советского Союза.

Троцкий — автор работ по истории революционного движения в России, литературно-критических статей, воспоминаний: «Моя жизнь. Опыт автобиографии» (Берлин, 1930; М., 1990).

Чичерин Георгий Васильевич (1872—1936), политический и государственный деятель. В 1918—1930 годах — нарком иностранных дел РСФСР, а затем СССР. Подписал Брестский мир (1918 г.);

руководитель делегаций на Генуэзской (1922 г.), Лозаннской (1922— 1923 гг.) конференциях. Имеет труды по международной политике.

Юшкевич Павел Соломонович (1875—1945) — философ, публицист, переводчик философской литературы (брат писателя Семена Юшкевича, друга И.А. Бунина). Участник социал-демократического движения (меньшевик). В 1917 году сотрудничал на Украине в меньшевистском журнале «Объединение». После 1919 года отошел от политической деятельности. До 1930 года работал в Институте Маркса и Энгельса, занимаясь переводами.

ОБ ИВАНЕ АЛЕКСЕЕВИЧЕ БУНИНЕ

Эти записи я, к сожалению, сделал лишь много лет спустя после встреч с Иваном Алексеевичем Буниным. Мне кажется, что я не забыл ничего существенного, не забыл и характера этих разговоров с Буниным, то есть запомнил не только что он говорил, но и как он говорил. Однако, воспроизводя в некоторых местах своих записей прямую речь Бунина, я не хочу и не могу настаивать на строгой документальности этого воспроизведения, на сохранении всех особенностей подлинной стилистики бунинской разговорной речи. Я лишь стремлюсь добросовестно воспроизвести слова Бунина такими, какими они спустя много лет сохранились в моей памяти. А память, даже хорошая, — инструмент недостаточно совершенный.

Я виделся с Буниным пять или шесть раз в Париже летом сорок шестого года. Как раз в это время происходило принятие советского гражданства многими бывшими эмигрантами, в особенности теми, кто так или иначе участвовал в движении Сопротивления или занимал во время войны явно выраженные антинемецкие позиции.

Я выступал вместе с нашим тогдашним послом во Франции А. Е. Богомоловым на вечере в большом парижском зале, уже не помню, как он назывался. В зале собралось тысячи полторы человек из русской колонии в Париже. Часть собравшихся уже приняла советское гражданство, многие думали об этом.

После доклада А. Е. Богомолова, говорившего о нашей победе, и о возможностях для возвращения на родину, открывшихся перед присутствующими, я прочел «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины...» и некоторые другие военные стихи 1941—1942 годов. Два или три из прочитанных мною стихотворений взволновали зал, и меня долго не отпускали. А когда все кончилось, кто-то из руководителей Союза советских патриотов подвел меня к сидевшим в первых рядах Бунину и Тэффи и познакомил меня с ними.

Тэффи была еще очень моложавая женщина, ей никак нельзя было дать ее семидесяти лет. Со мною разговаривал человек очень живого, я бы сказал, даже озорного нрава, с какими-то удивительно современными повадками. У меня и тогда, и позже — я потом еще несколько раз встречался с Тэффи — складывалось из этих встреч, может быть и ошибочное, впечатление, что если бы Тэффи тогда вернулась домой, то она почувствовала бы себя как рыба в воде в московской не столько писательской, сколько актерской среде.

Бунин и при первой, и при последующих встречах с ним вызвал у меня совсем иные ощущения. Он казался мне человеком другой эпохи и другого времени, человеком, которому, чтобы вернуться домой, надо необычайно многое преодолеть в себе, — словом, человеком, которому будет у нас очень трудно. В моем ощущении он был человеком глубоко и последовательно антидемократичным по всем своим повадкам. Это не значило, что он в принципе не мог в чем-то сочувствовать нам, своим советским соотечественникам, или не мог любить всех нас, в общем и целом, как русский народ. Но я был уверен, что при встрече с родиной конкретные современные представители этого русского народа оказались бы для него чем- то непривычным и раздражающим. Это был человек, не только внутренне не принявший никаких перемен, совершенных в России Октябрьской революцией, но и в душе все еще никак не соглашавшийся с самой возможностью таких перемен, все еще не привыкший к ним как к историческому факту. Он как бы закостенел в своем прежнем ощущении людей, жизни, быта, в представлениях о том, как эти люди должны относиться к нему и как он должен относиться к ним, какими они могут быть и какими быть не имеют права...

Внешне Бунин был еще крепкий, худощавый, совершенно седой, чуть-чуть чопорно одетый старик. Гордая посадка головы, седина, суховатость, подтянутость, жесткость и острота движений, с некоторой даже подчеркнутостью всего этого.

Он был как-то сдержанно-приветлив. И очень сдержан, и очень приветлив в одно и то же время.

Он поблагодарил меня за чтение стихов, сказал какие-то хорошие слова, спросил, долго ли еще пробуду в Париже, и заметил, что хорошо бы еще раз повидаться. Я, в свою очередь, сказал, что был бы очень рад вновь увидеть его. На этом мы распрощались.

Что я чувствовал, когда впервые подходил к Бунину? Я со школы знал «Господина из Сан-Франциско» и до войны читал все вещи

Бунина, которые были у нас изданы. В 1944 году, когда мы вошли в Белград, я познакомился там с бывшим министром просвещения врангелевского правительства Малининым, служившим хранителем библиотеки эмигрантского Русского дома в Белграде. Этот старик, категорически не пожелавший уходить с немцами, много рассказывал мне о резком расколе эмиграции на тех, кто пошел служить немцам и на тех, кто считал это несовместимым со своей честью. Мы ходили с ним по библиотеке, и он, узнав, что я люблю Бунина, дал мне дубликаты почти всех вышедших за границей бу- нинских книг. Так в конце войны я прочел и «Жизнь Арсеньева», и «Лику», и множество неизвестных мне раньше рассказов Бунина. Прочел и его «Окаянные дни». При чтении этой книги записок о Гражданской войне было тяжелое чувство: словно под тобой расступается земля и ты рушишься из большой литературы в трясину мелочной озлобленности, зависти, брезгливости и упрямого до слепоты непонимания самых простых вещей.

Когда я приехал в Париж, я понаслышке уже знал про абсолютно безукоризненное поведение Бунина в годы немецкой оккупации, слышал, что он категорически отказался хотя бы палец о палец ударить для немцев. Для меня, только что пережившего войну, это было главным оселком в моем отношении к людям.

Я относился к Бунину как к очень хорошему писателю и как к человеку, занявшему во время войны достойную патриотическую позицию. Я уважал его за это, и это уважение зачеркивало для меня некоторые неприемлемые страницы в его прошлом. Словом, мне хотелось, чтобы Бунин вернулся домой.

Но когда я говорю «вернулся», надо сказать всю правду — при встречах с Буниным, чем дальше, тем больше, у меня росло ощущение, что возвращение будет тягостно для него. Хорошо, если он возьмет советское гражданство, хорошо, если он закрепится на тех максимально близких к нам позициях, на которых он был в то лето, но настаивать на том, чтобы он непременно ехал домой, может быть, не следует: он слишком многого у нас не поймет, не приемлет не ощутит себя как дома.

Перед моими последующими встречами с Буниным наш посол говорил мне, что было бы хорошо как-то душевно подтолкнуть Бунина к мысли о возможности возвращения, говорил о том, что Бунин живет не в безвоздушном пространстве и есть силы, которые действуют на него в обратном направлении.

Я с охотой взял на себя это неофициальное поручение попробовать повлиять на Бунина. Не собираясь с места в карьер приниматься за уговоры — брать паспорт и ехать, — я видел свою задачу в том, чтобы рассказать Бунину все, что ему будет интересно: о войне и о людях во время войны, дать ему представление о том, что мы пережили за последние годы, и всем этим душевно приблизить его к нам.

Не помню уже, в тот же самый вечер, когда я познакомился с Буниным, или на следующий вечер мы зашли в кафе и вдруг наткнулись на уже сидевших там Бунина и Тэффи.

Мы довольно долго просидели вместе в кафе, потом Тэффи ушла первой, а я, прощаясь, пригласил Бунина пообедать.

Он спросил где и, улыбнувшись, добавил: здесь разные рестораны по разным возможностям. Я сказал: все равно где, пойдем туда, где лучше кормят.

Ну что ж, раз так — в «Лаперуз», — как мне показалось, с некоторым недоверием к моим возможностям сказал он.

После войны во Франции вышли сразу две мои книги, и у меня были деньги. Через два дня мы обедали с Буниным на набережной Сены в этом выбранном им «Лаперузе», обедали не спеша, несколько часов, и разговаривали.

Не знаю, то ли Бунин почувствовал, что мне хочется подтолкнуть его к возвращению на родину, то ли сам он тогда неотступно думал об этом, во всяком случае, где-то посредине обеда, который начался малосущественным разговором, Бунин вдруг заговорил о своем возвращении.

Допускаю, что он ждал, что я сам заговорю на эту тему, и хотел предупредить меня.

Заговорив о возвращении, он сказал, что, конечно, очень хочется поехать, посмотреть, побывать в знакомых местах, но его смущает возраст.

Поздно, поздно... Я уже стар, и друзей никого в живых не осталось. Из близких друзей остался один Телешов, да и тот, боюсь, как бы не помер, пока приеду. Боюсь почувствовать себя в пустоте. А заводить новых друзей в этом возрасте поздно. Лучше уж я буду думать обо всех вас, о России — издалека. Да и по правде говоря, — другой вам этого не скажет, а я признаюсь, — очень привык к Франции, как-никак уже двадцать пять лет здесь, привычка ко всему: к квартире, к прогулкам, к образу жизни... Франция стала для меня второй родиной. Вам, наверное, приходилось говорить с нашим братом эмигрантом. Многие ругают Францию, любят злословить на ее счет. Я не принадлежу к их числу, тем более что иногда эта ругань показная; не то чтобы вам, советским, угодить, не то чтобы себе цену набить. А я привязался к Франции, очень привык, и мне было бы трудно от нее отвыкать. А брать паспорт и не ехать, оставаться здесь с советским паспортом — зачем же брать паспорт, если не ехать? Раз я не еду, буду жить как жил, дело ведь не в моих документах, а в моих чувствах...

Он свернул на некоторое время с этой темы, но потом снова возвратился к ней и стал говорить о Куприне. Позже, в следующие наши встречи, он еще несколько раз заговаривал о Куприне. Видимо, он много думал об этом.

— Я не хочу, чтобы меня привезли в Москву, как Куприна. — Он старательно и ядовито подчеркивал: не приехал, а «привезли». — Вернулся домой уже рамоли, человеком ни на что не способным... Я так возвращаться не хочу.

Он говорил о Куприне с не понравившимся мне озлоблением, с отзвуками каких-то старых счетов, видимо, с новой силой вспыхнувших в нем после возвращения Куприна на родину. Но при всей ядовитости его тирад в них была и горечь, адресованная самому себе; кажется, он действительно со страхом думал об этом: вернуться домой уже не тем, кем был, обмануть ожидания...

Потом, уже не помню, в это наше свидание или в следующее, мы с ним вскоре снова встретились где-то в ресторане или кафе и он стал говорить о войне и своем отношении к немцам...

Говорил сдержанно, но с волнением, чувствовалось, что это было для него весьма важнодушевно. Мне кажется даже, что тогда, в сорок шестом году, после своего вызывающего поведения по отношению к немцам, он считал себя вправе и вернуться, и не возвращаться, считал, что он может взять советский паспорт и может не брать, что он все равно чист перед Россией. В нем явно было это самоощущение гордости и чистоты; оно стояло за всем, что он рассказывал мне.

В начале войны немцы через кого-то — он называл мне, но я забыл, через кого, — забрасывали удочки: не будет ли Бунин сотрудничать с ними? Речь шла не о том, чтобы он стал их прямым сотрудником, а делались лишь осторожные предложения выступить в каких-то покровительствуемых немцами изданиях, принять участие в каких-то журналах, напечатать при их содействии что-нибудь более или менее нейтральное.

Бунин отклонил все эти предложения, и у него стало усиливаться ощущение, что тучи над ним сгущаются. Рассказывая о этом, он подчеркивал:

Вы, разумеется, понимаете, что у меня было иное положение, чем у других, хотя Нобелевскую премию к тому времени я уже проел — одна медаль золотая осталась, — но все же надо мною еще мерцал ореол лауреата Нобелевской премии, и это играло свою роль в отношении немцев ко мне, вернее, в их обращении со мной. Нобелевская премия сдерживала их и соблазняла вовлечь меня в свою орбиту. Читали они там меня или не читали, но, что я лауреат Нобелевской премии, знали все, и, если бы я начал сотрудничать в их изданиях, это было бы для них существенно. Почувствовав, что обречен на дальнейшие домогательства, я жил безвыездно на юге, на берегу моря, в доме знакомого врача. Жили мы бедно, главным образом — в смысле голодно, попросту временами нечего было есть. Это было уже во время оккупации немцами всего юга Франции. У нас с врачом был приемничек, и я на мансарде (дом был трехэтажный) слушал русские передачи. Когда у вас начались салюты, а потом пошли все чаще и чаще, я в некоторые ночи попадал в трудное положение. Помню, как-то было чуть ли не четыре салюта. Мой хозяин •— врач, у него внизу, в подвале, было припрятано немного спирта... Я послушаю салют, какой-нибудь город возьмут, — и с верхнего этажа вниз: немножко выпью, пороюсь в шкафах, найду какой-нибудь сухарь, закушу и снова наверх... Так, бывало, на радостях и бегал всю ночь вниз и вверх.

Рассказывая о своей жизни при немцах с юмором и даже с озорством, он нисколько не подчеркивал собственного мужества. Допускаю, что иногда ему и хотелось бы что-то подчеркнуть, но он тщательно воздерживался от этого из чувства собственно достоинства, из боязни, чтобы это не приняли за его заискивание перед нами, советскими.

Он говорил обо всех своих поступках в период немецкой оккупации как о само собой разумевшейся для него линии поведения. А потом — мне это очень запомнилось — снова вернулся к вопросу о паспорте и приезде:

Нет, я не поеду, не поеду на старости лет... это было бы глупо с моей стороны... Нет, я не Куприн, я этого не сделаю. Но вы должны знать, что двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года я, написавший все, что я написал до этого, в том числе «Окаянные дни», я по отношению к России и к тем, кто ею ныне

 

Фотография с надписью Г. Н. Кузнецовой: «Бунин и Алданов в Ницце, 1928 (или 1929 г.)».

правит, навсегда вложил шпагу в ножны, независимо от того, как я поступлю сейчас, здесь ли я остаюсь или уеду.

В другой раз он заговорил о Мережковском и о Гиппиус, он их обоих не любил и презирал. Не помню, с чего начался разговор, но Бунин вдруг вспомнил, как не то после окончания войны, не то после освобождения Парижа от немцев он увидел шедшую ему навстречу по одной из парижских улиц Зинаиду Гиппиус. Еще издалека завидев ее, он перешел на другую сторону, не желая с ней встречаться. Но она, увидев его, тоже перешла, и они столкнулись нос к носу. Мережковский незадолго перед тем умер, и Гиппиус стала говорить Бунину, что «вот все теперь от нас шарахаются! И от Дмитрия Сергеевича отворачивались перед его смертью, и меня не замечают, проходят мимо, вот и вы перешли на другую сторону — очевидно, не хотели здороваться...».

— Я ответил, что действительно не имел большого желания с нею встречаться, и сказал ей: вы, сударыня, пожинаете плоды собственной деятельности. Вам с Дмитрием Сергеевичем было хорошо здесь при немцах, теперь — плохо. А мне было плохо, а теперь хорошо. Она, конечно, дама, но я не мог говорить с ней иначе, потому что презирал ее. И так оно и обстояло в действительности: они с Мережковским служили немцам, но до этого они оба служили еще и итальянцам, успели побывать на содержании у Муссолини, и я прекрасно знал это. Мое презрение к ним было именно тем чувством, которое они вполне заслужили. И я не считал нужным его скрывать.

Сколько мне помнится, Бунин раза два возвращался в разговорах со мной к своим «Окаянным дням», даже спросил меня, читал ли я их. Я сказал, что нет, хотя на самом деле читал. Он сказал, что в этой книге много такого, под чем он сейчас не подписался бы, но что она писалась в другое время и в других обстоятельствах, а кроме того, даже и тогда он в этой книге не позволил себе писать о большевиках много такого, что писали в то время о них другие литераторы.

В этой связи Бунин впервые упомянул об Алексее Толстом.

Бунин много и долго говорил о нем. И за этими воспоминаниями чувствовалось все вместе: и давняя любовь и нежность к Толстому, и ревность, и зависть к иначе и счастливей сложившейся судьбе, и отстаивание правильности своего собственного пути. Он говорил о Толстом вперемежку: то с язвительностью, то с любовью, и все это странным образом сходилось иногда в одной и то же фразе.

Среди прочего Бунин вспомнил, как где-то, не то в Париже, не то на юге, в Марселе или Ницце, когда Толстой, кажется в 1935 году, путешествовал с молодой женой, они оказались в одном ресторане. Бунин был один, Толстой с дамой, поэтому Бунин счел, что если кому-то из них подходить к другому, то в данном случае это должен сделать он.

Глядя, как Толстой знакомо сидит за столом и смачно, с удовольствием ест, Бунин подозвал официанта и послал записку Толстому: «Здравствуй, я здесь, могу к тебе подойти, не возражаешь ли?»

Он получил записку, сразу поднялся, и я пошел к нему... Мы встретились, обнялись, и я немного посидел с ними. Я был очень рад его тогда увидеть, очень рад. Такой была наша единственная встреча после его возвращения в Россию. Больше я его не видел.

Из других писателей Бунин, как я уже сказал, несколько раз возвращался в разговорах к Куприну и Телешову — расспрашивал о Телешове с нежностью и спокойной старой дружбой, но я, к сожалению, ничего не мог ответить — я тогда не знал Телешова.

Однажды Бунин вдруг заговорил о Катаеве — вспомнил, как Катаев пришел к нему когда-то в Одессе. Потом заговорил о ката- евской прозе, высоко отзываясь о ней, особенно о «Белеет парус одинокий».

Да, трудно было подумать тогда, в Одессе, что из этого молодого человека выйдет такой хороший писатель.

Когда мы в третий или четвертый раз увиделись с Буниным и я еще раз попробовал его куда-то пригласить, он ответил:

Нет, довольно. Наоборот, пора бы мне вас пригласить к себе, но нынешний быт наш такой, что и надо бы, да совестно.

Горький смысл сказанного был в том, что худо жить. Принять так, как хотелось бы, не может, а принимать не так, как хотел бы, не с руки.

Тогда я отважился сказать:

Иван Алексеевич, если вы не рассердитесь, у меня такое предложение: давайте устроим ужин на коллективных началах, в смысле — ваша территория, мой провиант. Я позволил себе заговорить об этом с вами потому, что, может быть, мне к послезавтрему удастся доставить сюда, в Париж, что-нибудь наше, московское, такое, что вам приятно будет вспомнить.

Бунин без колебаний согласился, просто сказал:

Ну что ж, ну давайте.

 

 

 

farfiit't ff GL- ЯГуМЛА* t,

s о.

 

 

На фотографии автограф И. А. Бунина: «Ирина и Таня, дочери С. Б. Рахманинова, и И. А. Бунин. Сентябрь 1926 г. На пляже под Cannes».

Мы договорились о часе ужина и о том, что в этот день я заранее завезу к нему все, что добуду.

В то время в Париже проходила конференция четырех министров, и из Парижа в Москву и обратно каждый день ходили наши прямые самолеты. Расставшись с Буниным, я сразу поехал в гостиницу к нашим ребятам-летчикам и рассказал им, о чем идет речь: что послезавтра я встречусь с Буниным, что мы с ним договорились поужинать у него дома на паях и я хочу угостить его нашим московским харчем. Я дал ребятам записку в Москву, к себе домой, — они утром летели и с удовольствием согласились все сделать; Бунина читали, и идея им понравилась. Я волновался, не подведут ли они меня по какой-нибудь случайности, успеют ли, но они полетели и все успели. Передали домой мою записку, мои домашние купили у «Елисеева», где был тогда так называемый коммерческий магазин, все, что можно было найти сугубо отечественного, вплоть до черного хлеба, любительской колбасы, селедки и калачей. Летчики взяли эту посылку на следующий день на рассвете в самолет, и на второй день все это оказалось в Париже. За несколько часов до ужина «московские харчи» были уже на квартире у Бунина.

Бунин был в добром настроении. Пожалуй, все это его немножко тронуло и показалось забавным. А кроме того, его просто радовало присутствие на столе черного хлеба, калачей, селедки, любительской и копченой колбасы — всей этой полузабытой, особенно за годы войны, русской еды. Помню, как он ел эту любительскую колбасу и, смеясь, приговаривал: «Да, хороша большевистская колбаска!..»

В тот вечер у Бунина в гостях были поэт и критик Георгий Адамович, один из самых умных литературных людей эмиграции, и Тэффи. Все немножко выпили московской водки, и она пела под гитару очень хорошо, чуть надтреснутым, но обаятельным голосом. Ее голос был старше ее, она выглядела моложе. А в голосе чувствовалась старческая трещинка. Она пела какие-то полуцыганские романсы на слова Полонского, на неизвестную мне музыку. Да и этих стихов Полонского я то ли раньше не знал, то ли не помнил.

Бунин попросил меня почитать стихи. Читал я довольно много и под конец прочел из еще не напечатанной тогда поэмы «Несколько дней» главу, связанную с моей недавней поездкой в Японию: «Я в эмигрантский дом попал, в сочельник, в рождество». В этой главе шла речь о ночи под Рождество в эмигрантской семье, получившей советские паспорта. Главное место занимали мои собственные мысли о родине, но вначале были, пожалуй, все-таки рискованные для чтения в данных обстоятельствах строки о русской эмиграции. Когда я прочел главу из поэмы, Бунин попросил меня прочесть еще что-нибудь, я прочел одно или два стихотворения, и он только здесь, вдруг вернувшись к поэме, сказал:

Однако вы рискнули это читать мне!

Да, Иван Алексеевич, рискнул.

Рискованно, рискованно, нашего брата вы там не больно-то пощадили.

Очевидно, чтение этой главы все-таки зацепило его, хотя и не вывело из того состояния добродушия и некоторой умиленности, которое было у него в тот вечер.

Это была моя последняя длительная встреча с ним. После того мы виделись и разговаривали еще раз, если не ошибаюсь, в книжной лавке. Я уезжал в Москву, и он по-дружески простился со мной, напомнив о моем обещании выяснить в Москве некоторые волновавшие его недоразумения с Гослитиздатом.

В связи с Буниным стоит упомянуть о двух моих разговорах с Адамовичем. Первый раз я разговаривал с ним после ужина у Бунина. В тот вечер он пошел проводить меня до гостиницы. А потом я был на юге Франции и, узнав, что мы с ним соседи, зашел к нему повидаться, и мы проговорили несколько часов. Адамович был близким другом Бунина и его жены. Кружок Бунина — Тэффи, при тогдашней расстановке сил в старой эмиграции, оказался на ее правом фланге, но при этом занимал непримиримые антинемецкие позиции. К этому кружку до войны примыкал Алданов, сейчас собиравшийся вернуться из Америки. Для него вопрос о сотрудничестве или несотрудничестве с немцами никогда практически не стоял, он эмигрировал в Америку и всю войну был там. Адамович подтвердил мне то, что я уже слышал: что Алданов имел и имеет огромное влияние на Бунина. Мне показалось, что Адамович в душе недолюбливал Алданова, но в то же время отдавал ему должное и говорил, что это человек большой моральной силы.

Как я понял из этого разговора, Бунин, решая вопрос о том, ехать или не ехать ему домой, и даже о том, брать или не брать ему советский паспорт, оглядывался на Алданова, боясь его суждений, и уж во всяком случае считался с ними, с тревогой думая о том, как Алданов отнесется ко всему этому. А Алданов — это можно было заранее сказать — отнесется к идее возвращения Бунина на родину резко отрицательно.

Б. К. Зайцев. Париж. Конец 1920-х.

Что остается добавить?

Я уехал из Парижа, когда вопрос о том, захочет ли Бунин получить советский паспорт и поедет ли домой, находился в нерешенном положении. Мысль о поездке его и пугала, и соблазняла. Он думал о своем Собрании сочинений в Москве; мы много говорили с ним об этом. Он волновался, что у него вышла какая-то неудачная переписка с Гослитиздатом, что Гослитиздат не так его понял, как он хотел, а он, видимо, не так понял Гослитиздат. Возникли взаимные обиды, которые я обещал ему выяснить. Бунин огорчался, что его не так поняли, и очень хотел, чтобы его издали... Говорил:

— Я, может быть, и поехал бы, повидал, да ведь не пустят так вот, чтобы поехать просто... Коли поехать, так надо уж и жизнь доживать. А я уж как-то привык к мысли, что буду здесь доживать. Если бы просто поехать...

Словом, он был еще в нерешительности. У меня создалось ощущение, что холодный разум подсказывает ему: не надо ехать, а чувства нет-нет и дают о себе знать и требуют этой поездки, зовут к более решительному сближению с родиной.

Как раз в это время появился доклад А. А. Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград», о Зощенко и Ахматовой... Когда я это прочел, я понял, что с Буниным дело кончено, что теперь он не поедет. Может быть, Бунина не столь уж взволнует то, что сказано о Зощенко — о писателе, чуждом и далеком для него, — но все, что произошло с Ахматовой, будет им воспринято лично — возвращаться нельзя! Он воспримет удар по Ахматовой как удар по себе. Если об наотрез отказавшейся уехать в эмиграцию Ахматовой говорят и пишут такое, то что же будут говорить о нем, проведшем столько лет в эмиграции... Словом, я понял, на всех наших мыслях о возвращении Бунина надо ставить крест. Так оно и оказалось.

Я вернулся в Москву и предпринял в Гослитиздате некоторые шаги — там действительно собирались издать его большой однотомник...

Долгие годы я считал утраченным письмо Бунина ко мне, свидетельствовавшее и о его настроениях того времени, и о его желании увидеть себя изданным на родине.

И вдруг, к своей радости, совсем недавно нашел исчезнувшее письмо, которое, наверно, уместно привести в моих записях об И. А. Бунине.

Вот оно:

«27. VII. 1946

Дорогой собрат Константин Михайлович, вы изъявили доброе желание принять некоторое участие в деле издания Государственным издательством моих избранных сочинений: позволяю себе поэтому вкратце осведомить вас насчет этого дела. Началось с того, что мне позвонила Эльза Триоле, извещая меня, что она получила от г. Аплетина телеграмму: «Вышлите немедля последний сборник рассказов Бунина». Я после того отправился к Б. Д. Михайлову (73, Champs Elysees, Paris) и попросил запросить Москву, зачем именно нужен там мой сборник. Дней через десять пришел ответ: «для издания» — и просьба выслать для (того же) переиздания еще некоторые мои последние книги. Я послал через г. Михайлова рукопись моего последнего сборника («Темные аллеи»), «Жизнь Ар- сеньева», «Лику» и «Освобождение Толстого» (жизнь и учение Толстого), но дошло ли все это, не знаю и по сию пору. Затем я получил открытку от Н. Д. Телешова, в которой он между прочим сообщил мне, что Государственное издательство выпускает «изборник» моих произведений в размере листов 25-ти. Очень взволнованный этим, я тотчас написал приблизительно одно и то же и Телешову, и Государственному издательству — свое крайнее огорчение, что меня издают без моего ведома, главное — не спросив меня, что именно я хотел бы дать для этого издания, видеть в этом издании и в каких текстах (указав, что есть Собрание моих сочинений, изданное в 1934 г. в Берлине «Петрополисом», — единственное, которым следует пользоваться). Было это еще в январе, но ответ я получил от г. Аплетина только в марте: он телеграфировал уже лично мне: «Selon votre desir Editions Litteraires Etat ont sus-pendu preparation recueil vos oeuvres». (Подпись и адрес: 12, Kouznetsky Most, Moscou.) Я письмом поблагодарил г. Аплетина за ответ и попросил его сообщить мне, навсегда ли или только до выслушивания моих пожеланий отложено издание моих произведений, но сообщения этого так и не получил — чем и кончилась вся история издания меня Государственным издательством.

Пишу вам все это, Константин Михайлович, просто на всякий случай — ничего не домогаясь от Государственного издательства и не имея ни малейшего намерения побуждать вас к беспокойству по этому делу, если, возвратясь в Москву, вы не вспомните о нем. А если вспомните и замолвите за меня словечко в Государственном издательстве, буду очень благодарен вам...

Ив. Бунин».

Вскоре после этого датированного июлем письма, осенью того же, 1946 года Бунин выступил в Париже с заявлением достаточно враждебного нам характера. Эту позицию он продолжал занимать и позже, она усугублялась, и мне кажется, что в некоторых наших статьях и предисловиях напрасно замалчивают эту сторону дела. Последняя книга воспоминаний Бунина, изданная в 1950 году, по- моему, очень дурна. Наряду с несколькими блестящими вещами в ней много дешевой и злобной антисоветчины, которую он мстительно отобрал из написанного в разные годы и по разным поводам. Это был последний предсмертный удар, который он нам нанес в меру своих старческих сил.

Думается, что всего этого из «песни о Бунине» тоже не надо выкидывать. Нельзя изображать дело так, что якобы он на склоне жизни вернулся к нам. Мне кажется, что я видел Бунина именно в тот недолгий период его жизни, когда он был наиболее близок к нам, но и меру этой наибольшей близости тоже нельзя преувеличивать.

Рискуя повториться, хочу попробовать вспомнить еще некоторые подробности.

Во время войны и сразу после нее Бунин бедствовал. В 1946 году, когда я его видел, он помощи ниоткуда не получал, да и не собирался получать. И свое отношение к писателям, живущим у кого- то на прокормлении, очень ясно выразил мне в своем презрительном рассказе о Гиппиус и Мережковском. Квартира у него была большая, обветшалая, запущенная — квартира обнищавших петербургских интеллигентов.

Ну, а как жил он в довоенные годы? Видимо, тоже в стесненных обстоятельствах. Он рассказывал мне о том, как получил Нобелевскую премию и как все это было неожиданно для него. О поездке в Швецию и самом акте получения премии он рассказывал серьезно, с оттенком гордости, а о том, как потом тратил деньги, — с большим юмором; деньги летели, было неисчислимое количество просьб о помощи со стороны эмигрантов, которые все разом на него навалились. Кое-кому пришлось помочь, но, если бы помогать всем, кто просил, не хватило бы и десяти Нобелевских премий. По его словам, после получения премии он вдруг стал фигурой, которую, по мнению всех других, оставшихся ни при чем, можно и нужно было доить. И этим дружно занялись весьма многие, в том числе и совершенно неизвестные ему лица.

Как выглядел Бунин летом 1946 года? Я уже говорил о его облике. Мне трудно сейчас вспомнить, как он бывал одет, но на нем все хорошо сидело и выглядело хорошим. Уже суховатая старческая шея, сухощавое лицо. Видимо, оттого, что он похудел не за последние годы военной голодовки, а всегда был худощав, это помешало образоваться на его лице и шее мешкам и складкам.

В нем уживалось как бы два юмора. Один юмор добродушный, а другой — желчный. И он вперемежку пользовался и тем и другим, как будто у него в запасе всегда есть два пистолета двух разных калибров и он может, в зависимости от обстоятельств, вынимать то один, то другой.

Он был еще крепок, гулял хорошей быстрой походкой и любил пройтись, никогда ни всерьез, ни в шутку не жалуясь на здоровье.

Что он говорил о литературе? О нашей и французской? Я мало что запомнил из этого. Пожалуй, даже осталось ощущение, что он вообще не склонен был говорить о литературе. Больше говорил о России, о Франции, о войне, о политике, о немцах. И даже когда вспоминал Алексея Толстого, то опять-таки не как писателя, а как друга и человека с иной судьбой, чем у него самого...

Константин СИМОНОВ

1961—1973

список условных СОКРАЩЕНИЙ

Полное собрание сочинений — Бунин И. А. Полн. собр. соч., т. 1—6. Пг., изд-во т-ва А. Ф. Маркса, 1915 (Приложение к журналу «Нива»),

«Последнее свидание» — Бунин И. А. Последнее свидание. Париж, изд-во Н. П. Карбасникова, 1927.

Собрание сочинений — Бунин И. А. Собр. соч. т. I. Берлин, Петрополис, 1934—1936.

Бунин — Бунин И. А. Собр. соч. в 9-и томах. М., Художественная литература, 1965—1967.

ГАРФ — Государственный архив Российской Федерации.

Горьковские чтения — Горьковские чтения 1958—1959. М.: Изд-во АН СССР, 1961.

Грасский дневник — Кузнецова Г. Грасский дневник. Рассказы. Оливковый сад. М.: Московский рабочий, 1995.

Жизнь Бунина — Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. Беседы с памятью. М., 1989.

Дневник — Устами Буниных. Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы / Под ред. М. Грин: В 3 т. Т. I. Франкфурт-на-Майне: Посев, 1972; т. II, 1981; т. III, 1982.

ИМЛИ — Институт мировой литературы им. А. М. Горького Российской академии наук.

ИРЛИ — Институт русской литературы Российской академии наук (Пушкинский Дом).

«Материалы» — Бабореко А. К. И. А. Бунин. Материалы для биографии. Изд. 2. М.: Художественная литература, 1983.

ЛН — Литературное наследство. Бунин. Т. 84. Кн. 1, 2. М.: Наука, 1973.

Музей Тургенева — Государственный музей И. С. Тургенева в Орле.

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства.

РГБ — Российская государственная библиотека.

СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ

И. А. Бунин. 1915 г. На переплете.

Париж, Северный вокзал, 6 декабря 1933 г. И. А. Бунин отъезжает в Стокгольм получать Нобелевскую премию. И. А. Бунин (в центре) на вокзале в Стокгольме, 1933 г. Вручение И. А. Бунину Нобелевской премии. Стокгольм, декабрь 1933 г. Рисунок М. Геор- гиева к дневниковым записям-исповедям И. А. Бунина «Окаянные дни». На первом форзаце.

И. А. Бунин. 1918. На обороте первого форзаца.

Церемония вручения Нобелевской премии. И. А. Бунин в первом ряду крайний справа. Стокгольм. 1933 г. Серебряные поднос и солонка, преподнесенные И. А. Бунину с хлебом-солью русскими в Стокгольме. Орел. Литературно-мемориальный музей И. А. Бунина. Слева направо: Г. Н. Кузнецова, И. Троцкий, В. Н. Бунина, А. Седых, И. А. Бунин, «Лючия». Стокгольм, 1933 г. Рисунок М. Георгиева к сборнику рассказов И. А. Бунина «Темные аллеи». На втором форзаце.

С. В. Рахманинов (слева), И. А. Бунин, М. А. Алданов. Жуан- ле-Пэн — курорт на Лазурном берегу Средиземного моря. 5 августа 1930 г. Статья о вручении Нобелевской премии И. А. Бунину. На обороте второго форзаца.

Сборник «Темные аллеи» (Нью-Йорк, 1943). Экземпляр с авторской правкой. В декабре 1945 г. был послан Буниным в Иностранную комиссию СП СССР для возможного издания в Советском Союзе. В 1947 г. по просьбе Бунина передан Н. Д. Телешову. Обложка с рабочими указаниями и пометой автора: «Эта книжечка, изданная в Америке <...>, заключила в себе только одну четвертую часть того, что мною написано под общим заглавием «Темные аллеи». Ив. Б.». Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва, с. 4.

Сборник «Темные аллеи». Обложка рукописи, подготовленной Буниным в 1942 г. и отправленной им для издания в США. Автограф. Российская государственная библиотека, Москва, с. 6.

Крестьянки. Художник 3. Серебрякова, 1899 г. с. 8—9.

Косьба. Художник 3. Серебрякова. 1902 г. с. 32—33.

Бунин. Фотография. Одесса, 1913. На обороте — автограф Бунина: «3 июля 1913 г. Дача Ковалевского». Центральный архив литературы и искусства, Москва, с. 36—37.

Телеги в поле. Художник 3. Серебрякова, 1906 г. с. 38—39.

А. И. Куприн. Фотография. Гатчина, 1914—1915 гг. Сдарствен- ной надписью: «И. А. Бунину — А. Куприн и Сапсан II с любовью». Парижский архив Бунина, с. 58—59.

И. А. Бунин, Г. Н. Кузнецова. Кузнецова написала на обороте фотографии: «Первый раз в Грассе. 1926 г.» с. 114—115.

Фотографию Бунин надписал: «Бунин, Зайцев, Юшкевич. Лето 1927 г. Juan-les-Pins, А. М.». с. 140—141.

И. А. Бунин. Петербург. 1909 г. Фотография Д. Здобного. с. 148—149.

И. А. и В. Н. Бунины. Грасс. 1927 г. с. 150—151.

И. А. Бунин, В. Н. Бунина. Бунин датировал: «Рождество 1929 г., Grasse». с. 178—179.

С. В. Рахманинов, И. А. Бунин. Канны, 1926 г. с. 186—187.

Рисунок А. М. Васнецова в альбоме, подаренном Бунину членами «Среды» по случаю двадцатипятилетия его литературной деятельности. Тушь, перо, 1912 г. Центральный архив литературы и искусства, Москва, с. 213.

И. А. Бунин - Жану Шлюмберже. Перевод с фр. «15-VI-42. Грасс. Дорогой коллега и друг, только что прочитал в «Фигаро», что французская Академия присудила Вам литературный Гран-при. Рад, что Вы получили эту высокую награду и по этому случаю шлю самые искренние и сердечные поздравления. С душевным приветом, преданный Вам Иван Бунин», с. 214.

Открытка, посланная И. А. Буниным Н. Б. Полонскому. 23 апреля 1945 г. с. 216.

Дойка коровы. Художник 3. Серебрякова. 1900 г. с. 234—235.

И. А. и В. Н. Бунины. Грасс. 1 декабря 1931 г. с. 256—257.

Бунин. Фотография. Париж, 1921 г. С пометой Бунина: «1921 г.». Литературный музей, Москва, с. 271.

И. А. Бунин. Фотография с его надписями: «Ivan Bunin, Paris, 1920»; «После пережитого в Одессе, первый год в эмиграции», с. 272.

Одесса. Особняк художника Е. И. Буковецкого на Княжеской улице, 27. Иван Алексеевич и Вера Николаевна Бунины жили здесь в 1918—1920 гг. Здесь Бунин писал «Окаянные дни», отсюда отправился в эмиграцию, с. 274.

Часовня Иверской Божьей Матери (1745). Бунин писал о ней не однажды как о народной святыне. Сломана по приказу советских властей вместе с Воскресенскими воротами Китай-города (1538— 1680), через которые был въезд на Красную площадь (левее Исторического музея). Восстановлена в 90-е годы 20 века. с. 276—277.

Солдаты на перроне. Художник 3. Серебрякова, с. 278—279. Портрет И. А. Бунина с его надписью: «Лето 1918 г., после бегства из Москвы, под Одессой. Ив. Бунин», с. 300—301.

Слева направо: И. А. Бунин, В. Н. Бунина, Н. Я. Рощин, Г. Н. Кузнецова (сидит). Грасс, вилла «Бельведер», 1927 г. с. 308—309. Раненый в госпитале. Художник 3. Серебрякова, с. 360—361. Бунин. Фотография. Париж, 1922 г. На обороте помета Бунина: «1922 г. Paris». Парижский архив Бунина, с. 380—381.

Деревня. Фотография М. П. Дмитриева, конец 1890-х годов. Музей А. М. Горького, Москва, с. 383. Автограф И. А. Бунина, с. 384.

Титульный лист книги «Темные аллеи» И. А. Бунина. Париж, с. 386.

Из письма И. А. Бунина — М. А. Алданову. с. 390—391. Парижская квартира И. А. Бунина, с. 402—403. В столовой виллы «Бельведер». Грасс, 10 ноября 1933 г. Слева направо: А. Кугушева, Г Н. Кузнецова (стоит), И. А. Бунин,

Н. Бунина, Л. Ф. Зуров, Д. Кугушев. с. 406^07.

Фотография с надписью Г. Н. Кузнецовой: «Бунин и Алданов в Ницце, 1928 (или 1929 г.)». с. 422^23.

На фотографии автограф И. А. Бунина: «Ирина и Таня, дочери

В. Рахманинова, и И. А. Бунин. Сентябрь 1926 г. На пляже под Cannes», с. 424^25.

Б. К. Зайцев. Париж. Конец 1920-х. с. 426^27.

Содержание

ТЕМНЫЕ АЛЛЕИ 1938—1953

 

Темные аллеи 7

Кавказ 11

Баллада 15

Степа 20

Муза 25

Поздний час 30

 

Руся 36

Красавица 44

Дурочка 45

Антигона 46

Смарагд 54

Волки 55

Визитные карточки 57

Зойка и Валерия 62

Таня 73

В Париже 88

Галя Ганская 97

Генрих 104

Натали 115

 

В одной знакомой улице 141

Речной трактир 143

Кума 148

Начало 151 «Дубки» 154

«Мадрид» 157

Второй кофейник 163

Холодная осень 165

Пароход «Саратов» 169

Ворон 173

Камарг 178

Сто рупий 179

Месть 180

Качели 187

Чистый понедельник 189

Часовня 201

Весной, в Иудее 201

Ночлег 205

РАССКАЗЫ ПОСЛЕДНИХ ЛЕТ 1931—1952

Прекраснейшая солнца 217

«Остров Сирен» 220

Жилет пана Михольского 226

Молодость и старость 229

Возвращаясь в Рим 232

Апрель 234

Мистраль 243

Три рубля 245

Памятный бал 250

Ловчий 253

Полуденный жар 259

«В такую ночь...» 262

Алупка 263

В Альпах 266

Легенда 266

«Un petit accident» 267

Бернар 268

ОКАЯННЫЕ ДНИ

Окаянные дни 275ПРИМЕЧАНИЯ 387

Иван Жуков. По-над краем, по-над пропастью. Правота и

жизнестойкость бунинского одиночества в «Окаянных днях» 401

Биографические сведения об исторических лицах,

упоминаемых в «Окаянных днях» 409

Константин Симонов. Об Иване Алексеевиче Бунине 417

Список условных сокращений 431

Список иллюстраций 432

И. А. Бунин

Полное собрание сочинений в 13 томах ТОМ 6

Издание осуществляется при информационной поддержке «Российской газеты», «Литературной газеты», «Литературной России», газет «Комсомольская правда», «Трибуна»,«Труд», «Московский комсомолец», «Воскресенье», телеканала «Культура» ВГТРК, ТВЦ, радиостанций «Радио России», «Маяк», «Эхо Москвы», «Европа Плюс».

Руководитель издательского проекта академик Академии российской словесности — Г. В. Пряхин

Заместитель руководителя издательского проекта — Д. Г. Горбунцов

Научный редактор — кандидат филологических наук И. И. Жуков

Главный художник проекта — М. В. Георгиев

Технический редактор — Н. В. Карпова

Набор и верстка: Т. В. Серегина, Т. И. Сенашенко, Н. В. Карпова

Корректура: Л. А. Киселева, А. А. Санина

Техническое обеспечение: С. Д. Афанасьев

Подписано в печать 27.03.2006. Формат 60x90 '/ . Печать офсетная. Объем 30,5 п.л. Тираж 5000 экз. Заказ № 2158.

Государственное предприятие газетно-журнальное объединение «Воскресенье» при участии ООО ИИА «Евразия+» ISBN 5-88528-491-1 127018, Москва, ул. Октябрьская, д. 98, строение 1

9785885284912

Тел./факс: (095) 780-05-56 www.voskres.info

Отпечатано с готовых диапозитивов в ОАО «Ивановская областная типография» 153008, г. Иваново, ул. Типографская, 6. E-mail: 091-018@adminet.ivanovo.ru

 

щюмШ

л

о вручении

 


[1] Дай им вечный покой, Господи, и да светит им вечный свет (лат.).

[2] Возлюбленная нами, как никакая другая возлюблена не будет! {лат)

[3] Нет ничего более трудного, как распознать хороший арбуз и порядочную женщину {франц.).

[4] Добрый вечер, сударь {франц.).

[5] Вода портит вино так же, как повозка дорогу и как женщина душу {франц.).

[6] «Друг» {франц.).

[7] Красной икры, винегрета... Два шашлыка... (франц.)

[7] Это я вас благодарю {франц.).

[8] Милосердный Господь всегда дает штаны тем, у кого нет зада... (франц.)

[9] Кто женится по любви, тот имеет хорошие ночи и скверные дни {франц.).

[10] Терпенье — медицина бедных (франц.).

[11] Уборщица (франц.).

[12] Любовь заставляет даже ослов танцевать {франц.).

[13] Гарсон, кружку пива! {франц.).

[14] Старый сатир! (франц.)

[15] Нет писем, сударь, нет телеграмм {франц.).

[15] Иностранные газеты! (франц.).

[15] Будем веселиться (лат.).

[16] Говорите за себя... {франц.).

[17] Это — камаргианка (франц.).

[18] — Скажите, Одетт, кто эта дама? — Какая дама, сударь? — Дама брюнетка, там? — Какой стол, сударь? — Номер десять. — Это русская, сударь. — Ну, и... — Я ничего не знаю. — Она у вас давно? — Три недели, сударь. — Всегда одна? — Нет, сударь. Был один господин... — Молодой, спортивного вида? — Нет, сударь. Очень задумчивый, нервный. — Ив один прекрасный день он исчез? — Да, сударь {франц.).

[19] Хватит!.. Не так ли, мадам? (франц.).

[20] Маленькое происшествие {франц.).


 

СОБРАНИЕ

СОЧИНЕНИЙ

Hum идти?! лнлшк-. CJntMm. 'i"Hi ti

ЛОНГФЕЛЛО.

P»SiniЈl4'INMB6*rf Ш1Щ*.

книги

Q,ifT|KTl Johi+WJi» |[.ii»*f rpifll* *|lBf(lki«<l»re Ij H*hMa Я pit) as* ал iriifdun т«4,1»ц»\ъ, Я!'! р*г>т(.нг i> Tficrl

 

& jyji?- ай jSj -jr"-"

Ж

ШШ

fc^gffei* I

' Ht! 4

rawaf : i: ■ :

 

 

r'i^vjvi- i!. M

iipT'iir^r ■ - gfjrt д

ёршш if шщт

Ж

 

 

- • .-'jt*

- У .' ■■ ;.* -

'( it : sit-Hit

-. *' '

. ; • •

2/. >4; Ъунин. о тог рафия Аипницкого. фариж автографической подписьм "Ыв Ъунин. Jlapuxc, 1930 г. Qvan Runin. Рак is'. 4 f

т русской литера

 

 

pv"-"

Й^ЗГ - V

да '£.:- ...jfc.

^ — . Г-*' • .

Иван 6УНИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Б 91

УДК 882—821 ББК 84(2Рос=Рус)1

Общественный оргкомитет по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина в тринадцати томах:

JI. К. Полежаев (председатель), А. А. Авдеев (зам. председателя), Г. 3. Юшкявичюс (зам. председателя), П. О. Авен, П. А. Аверин, Д. Н. Ананьев, В. К. Бочкарев, Ю. В. Булычев, Н. В. Гавриленко,

Г. Гучев, В. С. Липатов, Е. А. Овчаренко, Жорж Полински, Ю. М. Поляков, В. Г. Распутин, В. И. Сальный, Г. Н. Селезнев, М. В. Сеславинский, Н. Н. Скатов, С. В. Степашин, Е. А. Столярова,

Н. Сунгоркин, В. А. Фронин, В. Н. Шевченко.

Издание осуществляется с благословения митрополита Ташкентского и Среднеазиатского Владимира

БУНИН И. А.

Б91 Полное собрание сочинений в 13 томах. Т. 7. Переводы.— М.:

Воскресенье, 2006. — 512 стр. с ил.

В седьмом томе Полного собрания сочинений И. А. Бунина впервые без купюр, во всей полноте и многообразии представлены его переводы.

Первая часть тома содержит произведения широко известные, любимые читателями многих поколений, давно ставшие классическим наследием Бунина- переводчика.

Вторая часть составлена из переводов, не включавшихся ранее в собрания сочинений, хотя и сделанных с неизменным для Бунина мастерством и талантом.

Печатается также малоизвестное эссе Варлама Шаламова о работе Бунина над переводом «Песни о Гайавате».

ISBN 5-88528-493-8 (Том 7) ISBN 5-88528-478-4

© «Воскресенье» —составление, верстка, 2006 О М.В. Георгиев. Оформление, макет, 2006 О И.И. Жуков. Составление, примечания, 2006

*

Иван

^ «

П \

©УНИН

Полное собрание сочинений б XIII томах

hi

Том 7

 

 

Л

 

 

Г

t

Переводы

Москва 2006

Пъспь о Глйаблгв

Gi /

 

 

 

«Песнь о Тайавате» (М., 1899). С дарственной надписью: «Дорогому другу Николаю Дмитриевичу Телешову. Ив Бунин». Обложка и форзац. Мемориальный кабинет н. д. Телешова,

Москва.

СЯ

пег'ю^мь '.1. ttii-upi мгп Hit Л Бунина,

 

н> I,*!!

МЛ1 A'iHHA .КЧИЖНиК .1ИЛ"*

 

шш

ЩшШйЁ ШШшш ЩЩ0Ш

штшт Шр

ШШШШ.

тттшт

тт&ят

Щ

ЩШШк

ннп;! жшп»1 „Знашг (CUB, iscn *!)

ACffZU. сЪайронъ.

№t» n<l

]У1АНФРЕДЪ.

If'tNUllHLrKi* «ЯМ»

Сл t„n»ttf J, J/g

IkltMIi Иf A Emu

пл.. 40 «n

ijw

Дарственная надпись Бунина M. П. Чеховой на его переводе мистерии Байрона «Манфред» (СПб., 1904): «Дорогому другу М. П. Чеховой Ив. Бунин. 23 окт. 1903.» Титульный лист. Дом-музей Л. П. Чехова, Ялта.

Из американских поэтов ГЕНРИ ЛОНГФЕЛЛО

ПЕСНЬ О ГАЙАВАТЕ

ОТ ПЕРЕВОДЧИКА

«Песнь о Гайавате», впервые обнародованная в 1855 году, считается самым замечательным трудом Лонгфелло. Впечатление, произведенное ею, было необыкновенно: в полгода она выдержала тридцать изданий, породила множество подражаний и была переведена чуть не на все европейские языки.

Всех поразила оригинальность ее сюжета и новизна блестящей, строго выдержанной формы.

«Мой знаменитый друг, — говорит известный немецкий поэт Ф. Фрейлиграт в предисловии к своему переводу «Песни о Гайавате», — открыл американцам Америку в поэзии. Он первый создал чисто американскую поэму, и она должна занять выдающееся место в Пантеоне всемирной литературы».

Но главное, что навсегда упрочило за «Песней о Гайавате» славу, это — редкая красота художественных образов и картин, в связи с высоким поэтическим и гуманным настроением. В «Песни о Гайавате» сошлись все лучшие качества души и таланта ее творца. Лонгфелло всю жизнь посвятил служению возвышенному и прекрасному. «Добро и красота незримо разлиты в мире», — говорил он и всю жизнь всюду искал их. Ему всегда были особенно дороги чистые сердцем люди, его увлекала девственная природа, манили к себе древние народные предания с их величавой простотой и благородством, потому что сам он до глубокой старости сохранил в себе возвышенную, чуткую и нежную душу. Он говорил о поэтах:

«Только те были увенчаны, только тех имена священны, которые сделали народы благородней и свободнее».

Эти слова можно применить к нему самому. Он призывал людей к миру, любви и братству, к труду на пользу ближнего. В его поэмах и стихотворениях всегда «незримо разлиты добро и красота»; они всегда отличаются, не говоря уже о простоте и изяществе формы, тонким пониманием и замечательным художественным воспроизведением природы и человеческой жизни.

«Песнь о Гайавате» служит лучшим доказательством всего сказанного. Она трогает нас то величием древней легенды, то тихими радостями детства, то чистотою и нежностью первой любви, то безмятежностью трудовой жизни на лоне природы, то скорбью роковых и вечных бед человеческого существования. Она воскрешает перед нами красоту девственных лесов и прерий, воссоздает цельные характеры первобытных людей, их быт и миросозерцание.

«Песнь о Гайавате», — говорит Лонгфелло, — это — индейская Эдца, если я могу так назвать ее. Я написал ее на основании легенд, господствующих среди североамериканских индейцев. В них говорится о человеке чудесного происхождения, который был послан к ним расчистить их реки, леса и рыболовные места и научить народы мирным искусствам. У разных племен он был известен под разными именами: Michabon, Chiabo, Manabozo, Tarenaywagon, Hiawatha, что значит — пророк, учитель. В это старое предание я вплел и другие интересные индейские легенды... Действие поэмы происходит в стране оджибуэев, на южном берегу Верхнего Озера, между Живописными Скалами и Великими Песками».

В России «Песнь о Гайавате» еще мало известна. Д. Л. Миха- ловский сухо и с пропусками перевел только несколько глав ее, значительно изменив форму и тон подлинника. Полный перевод ее появляется впервые. Я всюду старался держаться возможно ближе к подлиннику, сохранить простоту и музыкальность речи, сравнения и эпитеты, характерные повторения слов и даже, по возможности, число и расположение стихов. Это было не легко: краткость английских слов вошла в пословицу; иногда приходилось сознательно жертвовать легкостью стиха, чтобы из одной строки Лонгфелло не делать нескольких.

Что касается индейских слов, то я проверил их значение по немецкому переводу Фрейлиграта, который просмотрен самим Лонгфелло. Список этих слов помещен в конце книги. В большинстве случаев индейские слова пояснены прямо в тексте, как это сделано в подлиннике, — например: «Вьет гнездо Омими, голубь...»

ВСТУПЛЕНИЕ

Если спросите — откуда Эти сказки и легенды С их лесным благоуханьем, Влажной свежестью долины, Голубым дымком вигвамов, Шумом рек и водопадов, Шумом, диким и стозвучным, Как в горах раскаты грома? — Я скажу вам, я отвечу:

«От лесов, равнин пустынных, От озер Страны Полночной, Из страны Оджибуэев, Из страны Дакотов диких, С гор и тундр, с болотных топей, Где среди осоки бродит Цапля сизая, Шух-шух-га. Повторяю эти сказки, Эти старые преданья По напевам сладкозвучным Музыканта Навадаги».

Если спросите, где слышал, Где нашел их Навадага, — Я скажу вам, я отвечу: «В гнездах певчих птиц, по рощам, На прудах, в норах бобровых, На лугах, в следах бизонов, На скалах, в орлиных гнездах.

Эти песни раздавались На болотах и на топях, В тундрах севера печальных, Читовейк, зуек, там пел их, Манг, нырок, гусь дикий, Вава, Цапля сизая, Шух-шух-га, И глухарка, Мушкодаза».

Если б дальше вы спросили: «Кто же этот Навадага? Расскажи про Навадагу!» — Я тотчас бы вам ответил На вопрос такою речью:

«Средь долины Тавазэнта, В тишине лугов зеленых, У излучистых потоков, Жил когда-то Навадага, Вкруг индейского селенья Расстилались нивы, долы, А вдали стояли сосны, Бор стоял, зеленый — летом, Белый — в зимние морозы, Полный вздохов, полный песен.

Те веселые потоки Были видны на долине По разливам их — весною, По ольхам сребристым — летом, По туману — в день осенний, По руслу — зимой холодной. Возле них жил Навадага, Средь долины Тавазэнта, В тишине лугов зеленых.

Там он пел о Гайавате, Пел мне Песнь о Гайавате, — О его рожденье дивном, О его великой жизни: Как постился и молился,

 

Иллюстрация к поэме Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате», Художник Е. Бургункер, 1959 г.

Как трудился Гайавата, Чтоб народ его был счастлив, Чтоб он шел к добру и правде».

Вы, кто любите природу — Сумрак леса, шепот листьев, В блеске солнечном долины, Бурный ливень и метели, И стремительные реки В неприступных дебрях бора, И в горах раскаты грома, Что как хлопанье орлиных Тяжких крыльев раздаются, — Вам принес я эти саги, Эту Песнь о Гайавате!

Вы, кто любите легенды И народные баллады, Этот голос дней минувших, Голос прошлого, манящий К молчаливому раздумью, Говорящий так по-детски, Что едва уловит ухо, Песня это или сказка, — Вам из диких стран принес я Эту Песнь о Гайавате! Вы, в чьем юном, чистом сердце Сохранилась вера в бога, В искру божью в человеке; Вы, кто помните, что вечно Человеческое сердце Знало горести, сомненья И порывы к светлой правде, Что в глубоком мраке жизни Нас ведет и укрепляет Провидение незримо, — Вам бесхитростно пою я Эту Песнь о Гайавате!

Вы, которые, блуждая По околицам зеленым, Где, склонившись на ограду, Поседевшую от моха, Барбарис висит, краснея, Забываетесь порою На запущенном погосте И читаете в раздумье На могильном камне надпись, Неумелую, простую, Но исполненную скорби, И любви, и чистой веры, — Прочитайте эти руны, Эту Песнь о Гайавате!

I

ТРУБКА МИРА

На горах Большой Равнины, На вершине Красных Камней, Там стоял Владыка Жизни, Гитчи Манито могучий, И с вершины Красных Камней Созывал к себе народы, Созывал людей отвсюду.

От следов его струилась, Трепетала в блеске утра Речка, в пропасти срываясь, Ишкудой, огнем, сверкая. И перстом Владыка Жизни Начертал ей по долине Путь излучистый, сказавши: «Вот твой путь отныне будет!»

От утеса взявши камень, Он слепил из камня трубку И на ней фигуры сделал. Над рекою, у прибрежья, На чубук тростинку вырвал,

Всю в зеленых, длинных листьях; Трубку он набил корою, Красной ивовой корою, И дохнул на лес соседний. От дыханья ветви шумно Закачались и, столкнувшись, Ярким пламенем зажглися; И, на горных высях стоя, Закурил Владыка Жизни Трубку Мира, созывая Все народы к совещанью.

Дым струился тихо, тихо В блеске солнечного утра: Прежде — темною полоской, После — гуще, синим паром, Забелел в лугах клубами, Как зимой вершины леса, Плыл все выше, выше, выше, — Наконец коснулся неба И волнами в сводах неба Раскатился над землею.

Из долины Тавазэнта, Из долины Вайоминга, Из лесистой Тоскалузы, От Скалистых Гор далеких, От озер Страны Полночной Все народы увидали Отдаленный дым Покваны, Дым призывный Трубки Мира.

И пророки всех народов Говорили: «То Поквана! Этим дымом отдаленным, Что сгибается, как ива, Как рука, кивает, манит, Гитчи Манито могучий Племена людей сзывает, На совет зовет народы».

Вдоль потоков, по равнинам, Шли вожди от всех народов, Шли Чоктосы и Команчи, Шли Шошоны и Омоги, Шли Гуроны и Мэндэны, Делавэры и Могоки, Черноногие и Поны, Оджибвеи и Дакоты — Шли к горам Большой Равнины, Пред лицо Владыки Жизни.

И в доспехах, в ярких красках, — Словно осенью деревья, Словно небо на рассвете, — Собрались они в долине, Дико глядя друг на друга; В их очах — смертельный вызов, В их сердцах — вражда глухая, Вековая жажда мщенья — Роковой завет от предков.

Гитчи Манито, всесильный, Сотворивший все народы, Поглядел на них с участьем, С отчей жалостью, с любовью, — Поглядел на гнев их лютый, Как на злобу малолетних, Как на ссору в детских играх.

Он простер к ним сень десницы, Чтоб смягчить их нрав упорный, Чтоб смирить их пыл безумный Мановением десницы. И величественный голос, Голос, шуму вод подобный, Шуму дальних водопадов, Прозвучал ко всем народам, Говоря: «О дети, дети! Слову мудрости внемлите, Слову кроткого совета От того, кто всех вас создал!

Дал я земли для охоты, Дал для рыбной ловли воды, Дал медведя и бизона, Дал оленя и косулю, Дал бобра вам и казарку; Я наполнил реки рыбой, А болота — дикой птицей: Что ж ходить вас заставляет На охоту друг за другом?

Я устал от ваших распрей, Я устал от ваших споров, От борьбы кровопролитной, От молитв о кровной мести. Ваша сила — лишь в согласье, А бессилие — в разладе. Примиритеся, о дети! Будьте братьями друг другу!

И придет Пророк на землю И укажет путь к спасенью; Он наставником вам будет, Будет жить, трудиться с вами. Всем его советам мудрым Вы должны внимать покорно — И умножатся все роды, И настанут годы счастья. Если ж будете вы глухи, — Вы погибнете в раздорах!

Погрузитесь в эту реку, Смойте краски боевые, Смойте с пальцев пятна крови; Закопайте в землю луки, Трубки сделайте из камня, Тростников для них нарвите, Ярко перьями украсьте, Закурите Трубку Мира И живите впредь, как братья!»

Так сказал Владыка Жизни. И все воины на землю Тотчас кинули доспехи, Сняли все свои одежды, Смело бросилися в реку, Смыли краски боевые. Светлой, чистою волною Выше их вода лилася — От следов Владыки Жизни. Мутно-красною волною Ниже их вода лилася, Словно смешанная с кровью.

Смывши краски боевые, Вышли воины на берег, В землю палицы зарыли, Погребли в земле доспехи. Гитчи Манито могучий, Дух Великий и Создатель, Встретил воинов улыбкой.

И в молчанье все народы Трубки сделали из камня, Тростников для них нарвали, Чубуки убрали в перья И пустились в путь обратный — В ту минуту, как завеса Облаков заколебалась И в дверях отверстых неба Гитчи Манито сокрылся, Окружен клубами дыма От Покваны, Трубки Мира.

II

ЧЕТЫРЕ ВЕТРА

«Слава, слава, Мэджекивис!» — Старцы, воины кричали В день, когда он возвратился

Орел. Общий вид от устья Орлика.

И принес Священный Вампум Из далеких стран Вабассо, — Царства кролика седого, Царства Северного Ветра.

У Великого Медведя Он украл Священный Вампум, С толстой шеи Мише-Моквы, Пред которым трепетали Все народы, снял он Вампум В час, когда на горных высях Спал медведь, тяжелый, грузный, Как утес, обросший мохом. Серым мохом в бурых пятнах.

Тихо он к нему подкрался, Так подкрался осторожно, Что его почти касались Когти красные медведя, А горячее дыханье Обдавало жаром руки. Осторожно снял он Вампум По ушам, подлинной морде Исполина Мише-Моквы; Ничего не услыхали Уши круглые медведя, Ничего не разглядели Глазки сонные — и только Из ноздрей его дыханье Обдавало жаром руки.

Кончив, палицей взмахнул он, Крикнул громко и протяжно И ударил Мише-Мокву В середину лба с размаху, Между глаз ударил прямо!

Словно громом оглушенный, Приподнялся Мише-Моква, Но едва вперед подался,

Затряслись его колени, И со стоном, как старуха, Сел на землю Мише-Моква. А могучий Мэджекивис Перед ним стоял без страха, Над врагом смеялся громко, Говорил с пренебреженьем:

«О медведь! Ты — Шогодайя! Всюду хвастался ты силой, А как баба, как старуха, Застонал, завыл от боли. Трус! Давно уже друг с другом Племена враждуют наши, Но теперь ты убедился, Кто бесстрашней и сильнее. Уходите прочь с дороги, Прячьтесь в горы, в лес скрывайтесь! Если б ты меня осилил, Я б не крикнул, умирая, Ты же хнычешь предо мною И свое позоришь племя, Как трусливая старуха, Как презренный Шогодайя».

Кончив, палицей взмахнул он, Вновь ударил Мише-Мокву В середину лба с размаху, И, как лед под рыболовом, Треснул череп под ударом. Так убит был Мише-Моква, Так погиб Медведь Великий, Страх и ужас всех народов.

«Слава, слава, Мэджекивис! — Восклицал народ в восторге. — Слава, слава, Мэджекивис! Пусть отныне и вовеки Ветром Запада он будет, Властелином над ветрами!»

И могучий Мэджекивис Стал владыкой над ветрами, Ветер Западный оставил Он себе, другие отдал Детям: Вебону — Восточный, Шавондази — теплый Южный, А Полночный Ветер дикий Злому дал Кабибонокке.

Молод и прекрасен Вебон! Это он приносит утро И серебряные стрелы Сыплет, сумрак прогоняя, По холмам и по долинам; Это Вебона ланиты На заре горят багрянцем, А призывный голос будит И охотника и зверя.

Одинок на небе Вебон! Для него все птицы пели, Для него цветы в долинах Разливали сладкий запах, Для него шумели реки, Рощи темные вздыхали, Но всегда был грустен Вебон: Одинок он был на небе.

Утром раз, на землю глядя, В час, когда спала деревня И туман, как привиденье, Над рекой блуждал, белея, Он увидел, что в долине Ходит дева, — собирает Камыши и длинный шпажник Над рекою по долине.

С той поры, на землю глядя, Только очи голубые Видел Вебон на рассвете:

Как два озера лазурных,

На него они смотрели,

И задумчивую деву,

Что к нему стремилась сердцем,

Полюбил прекрасный Вебон:

Оба были одиноки,

На земле — она, он — в небе.

Он возлюбленную нежил И ласкал улыбкой солнца, Нежил вкрадчивою речью, Тихим вздохом, тихой песней, Тихим шепотом деревьев, Ароматом белых лилий. К сердцу милую привлек он, Ярким пурпуром окутал — И она затрепетала На груди его звездою. Так доныне неразлучно В небесах они проходят: Вебон, рядом Вебон-Аннонг — Вебон и Звезда Рассвета.

В ледяных горах, в пустыне, В царстве кролика, Вабассо, В царстве вечной снежной вьюги, Обитал Кабибонокка. Это он осенней ночью Разрисовывает листья Краской желтой и багряной, Это он приносит вьюги, По лесам шипит и свищет, Покрывает льдом озера, Гонит чаек острокрылых, Гонит цаплю и баклана В камыши, в морские бухты, В гнезда их на теплом юге.

Вышел раз Кабибонокка Из своих чертогов снежных Меж горами ледяными,

 

Иллюстрация к поэме Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате». Художник Е. Бургункер. 1959 г.

Устремился с воем к югу По замерзшим, белым тундрам, И, осыпанные снегом, Волоса его — рекою, Черной, зимнею рекою По земле за ним струились.

В тростниках, среди осоки, На замерзших, белых тундрах Жил там Шингебис, морянка. Одиноко в белых тундрах Проводил он зиму эту: Братья Шингебиса были В теплых странах Шавондази.

И вскричал Кабибонокка В лютом гневе: «Кто дерзает Презирать Кабибонокку? Кто осмелился остаться В царстве Северного Ветра, Если Вава и Шух-шух-га, Если дикий гусь и цапля Уж давно на юг умчались? Я пойду к его вигваму, Я очаг его разрушу!»

И пришел во мраке ночи Ко врагу Кабибонокка. Он намел сугробы снега, Завывал в трубе вигвама, Потрясал его свирепо, Рвал дверные занавески. Шингебис не испугался, Шингебис его не слушал! В очаге его играло Пламя яркое, и рыбу Ел он с песнями и смехом.

Ворвался тогда в жилище Дикий, злой Кабибонокка;

Шингебис от стужи вздрогнул В ледяном его дыханье, Но по-прежнему смеялся, Но по-прежнему пел громко: Он костер поправил только, Чтоб костер горел светлее, Чтоб кидало пламя искры.

И с чела Кабибонокки, С кос его в снегу холодном Стали падать капли пота, Как весною каплет с крыши Иль с ветвей болиголова. Побежденный этим жаром, Раздраженный этим пеньем, Он вскочил и из вигвама В поле бросился, шагая Но рекам и по озерам: На борьбу над белой тундрой Вызывал врага коварно.

Но без страха, без боязни Вышел Шингебис на битву; До рассвета он боролся С Ветром Северным над тундрой, До утра когтями бился Шингебис с Кабибоноккой. И без сил Кабибонокка Отступил в свои владенья, Со стыдом бежал по тундрам В царство кролика, Вабассо, А за ним все раздавались Хохот, песни и насмешки.

Шавондази, тучный, сонный, Обитал на дальнем юге, Где в дремотном блеске солнца Круглый год царило лето. Это он шлет птиц весною, Шлет к нам ласточку, шлет Шошо,

Шлет Овейсу, трясогузку, Опечи шлет, реполова, Гуся, Ваву, шлет на север, Шлет табак душистый, дыни, Виноград в багряных гроздьях.

Дым из трубки Шавондази Небеса туманит паром, Наполняет негой воздух, Мягкий блеск дает озерам, Очертанья гор смягчая, Веет нежной лаской лета В теплый Месяц Светлой Ночи, В Месяц Лыж зимой холодной.

Беззаботный Шавондази! Лишь одно узнал он горе, Лишь одну печаль изведал. Раз, смотря на север с юга, Далеко в степных равнинах Он увидел утром деву, Деву с гибким, стройным станом, Одинокую в равнинах. Был на ней наряд зеленый, И как солнце были косы.

День за днем потом смотрел он, День за днем вздыхал он страстно. День за днем все больше сердце Разгоралось в нем любовью К деве нежной, златокудрой. Но ленив и неподвижен Был беспечный Шавондази, Да, ленив и слишком тучен: К милой он пойти все медлил, Он сидел, вздыхая страстно, И все только любовался Златокудрой девой прерий.

Наконец, однажды утром Увидал он, что поблекли

Кудри русые у милой, — Словно первый снег, белеют. «О мой брат из Стран Полночных, Из далеких стран Вабассо, Царства Северного Ветра! Ты украл мою невесту, Завладел моею милой, Обольстил ее своею Сказкой Северного Ветра!»

Так несчастный Шавондази Изливал свои страданья, И бродил в равнинах знойный Южный Ветер, полный вздохов, Страстных вздохов Шавондази. И наполнился весь воздух, Словно снегом, белым пухом: Погубили вздохи ветра Деву с русыми кудрями, И от взоров Шавондази Навсегда сокрылась дева!

О мечтатель Шавондази! Не по девушке вздыхал ты, Не на женщину смотрел ты, — На цветок, на одуванчик; О цветке вздыхал ты страстно, На цветок глядел все лето День за днем с любовью томной И сгубил его навеки, В поле вздохами развеял. Бедный, бедный Шавондази!

III

ДЕТСТВО ГАЙАВАТЫ

В летний вечер, в полнолунье, В незапамятное время, В незапамятные годы,

Прямо с месяца упала К нам прекрасная Нокомис, Дочь ночных светил, Нокомис.

Как дитя, она играла, На ветвях на виноградных Меж подруг своих качалась, И одна из них, сгорая Злобой ревности и мести, Эти ветви подрубила, И на Мускодэ упала, На цветущую долину, Замирая от испуга, Летним вечером Нокомис. «Вон звезда упала с неба!» — Говорил народ в селеньях.

Там, на мягких мхах и травах, Там, среди стыдливых лилий, В тихой Мускодэ, в долине, В звездном блеске, в лунном свете, Стала матерью Нокомис, Назвала дочь первородной — Назвала ее Веноной, И, как лилия в долине, Расцвела ее Венона: Стала гибкой, стала стройной, Точно лунный свет, прекрасной, Точно звездный отблеск, нежной.

И Нокомис часто стала Говорить, твердить Веноне: «О, страшись, остерегайся Мэджекивиса, Венона! Никогда его не слушай, Не гуляй одна в долине, Не ложись в траве меж лилий!»

Но не слушалась Венона, Не внимала мудрой речи,

И пришел к ней Мэджекивис, Темным вечером подкрался, С тихим шепотом склоняя На лугу цветы и травы. Там прекрасная Венона Меж цветов одна лежала, Там нашел ее коварный Ветер Западный — и начал Очаровывать Венону Сладкой речью, нежной лаской — И родился сын печали, Нежной страсти и печали, Дивной тайны — Гайавата.

Так родился Гайавата; А коварный Мэджекивис, Бессердечный Мэджекивис Уж покинул дочь Нокомис, И недолго после билось Сердце нежное Веноны: Умерла она в печали.

Долго с криками рыдала, Долго плакала Нокомис: «О, зачем жестокий Погок Не меня унес с собою? Лучше б мне лежать в могиле! Вагономин, вагономин!»

На прибрежье Гитчи-Гюми, Светлых вод Большого Моря, С юных дней жила Нокомис, Дочь ночных светил, Нокомис, Позади ее вигвама Темный лес стоял стеною — Чащи темных, мрачных сосен, Чащи елей в красных шишках, А пред ним прозрачной влагой На песок плескались волны, Блеском солнца зыбь сверкала Светлых вод Большого Моря.

Там, в тиши лесов и моря, Внука нянчила Нокомис, В люльке липовой качала, Устланной кугой и мохом, Крепко связанной ремнями, И, качая, говорила: «Спи! А то отдам медведю!» Там, баюкая, певала: «Эва-ия, мой совенок! Что там светится в вигваме? Чьи глаза блестят в вигваме? Эва-ия, мой совенок!»

Много-много рассказала О звездах ему Нокомис; Показала хвост кометы, — Ишкуду в огнистых косах, Показала Танец Духов, Их блистающие рати В небесах Страны Полночной, В Месяц Лыж морозной ночью; Показала серебристый Путь всех призраков и духов — Белый путь на темном небе, Полном призраков и духов.

Вечерами, теплым летом, У дверей сидел малютка, Слушал тихий ропот сосен, Слушал тихий плеск прибоя, Звуки дивных слов и песен: «Минни-вава!» — пели сосны, «Мэдвэй-ошка!» — пели волны.

Видел мушку, Ва-ва-тэйзи, Что, сверкая белой искрой, Светит в сумраке вечернем Над травою и кустами, И тихонько пел ей песню, Что Нокомис научила:

«Ва-ва-тэйзи, Ва-ва-тэйзи! Крошка, огненная мушка, Крошка, белый огонечек! Потанцуй еще немножко, Посвети мне, попрыгунья, Белой искоркой своею: Скоро я в постельку лягу, Скоро я закрою глазки!»

Видел, как над Гитчи-Гюми, Отражаясь в Гитчи-Гюми, Подымался полный месяц, Видел тень на нем и пятна И шептал: «Что там, Нокомис?» А Нокомис отвечала: «Раз один сердитый воин Подхватил старуху-бабку И швырнул ее на небо, Зашвырнул на месяц прямо. Так она там и осталась». Видел радугу на небе, На востоке, и тихонько Говорил: «Что там, Нокомис?» А Нокомис отвечала: «Это Мускодэ на небе; Все цветы лесов зеленых, Все болотные кувшинки, На земле когда увянут, Расцветают снова в небе».

Если сов он слышал в полночь, — Вой и хохот в чаще леса, Он, дрожа, кричал: «Кто это?» Он шептал: «Что там, Нокомис?» А Нокомис отвечала: «Это совы собралися И по-своему болтают, Это ссорятся совята!»

Так малютка, внук Нокомис, Изучил весь птичий говор,

Имена их, все их тайны: Как они вьют гнезда летом, Где живут они зимою; Часто с ними вел беседы, Звал их всех: «мои цыплята».

Всех зверей язык узнал он, Имена их, все их тайны: Как бобер жилище строит, Где орехи белка прячет, Отчего резва косуля, Отчего труслив Вабассо; Часто с ними вел беседы, Звал их: «братья Гайаваты».

И рассказчик сказок Ягу, Говорун, хвастун великий, Много по свету бродивший, Верный друг Нокомис старой, Сделал лук для Гайаваты: Лук из ясеня он сделал, Стрелы сделал он из дуба, Наконечники — из яшмы, Тетиву — из кожи лани.

И сказал он Гайавате: «Ну, мой сын, иди скорее В лес, где держатся олени. Застрели-ка там косулю С разветвленными рогами».

Гордо взял свой лук и стрелы Гайавата и отважно В лес пустился; птицы звонко Пели, по лесу порхая. «Не стреляй в нас, Гайавата!» — Опечи пел красногрудый; «Не стреляй в нас, Гайавата!» — Пел Овейса синеперый.

На дубу над Гайаватой Вниз и вверх скакала белка, Меж зеленых листьев дуба С кашлем прыгала, смеялась И, смеясь, пробормотала: «Пощади, о Гайавата!»

И вприпрыжку белый кролик Робко бросился с тропинки, Стал вдали на задних лапках И охотнику промолвил Хоть и в шутку, но трусливо: «Пощади, о Гайавата!»

Но не слушал Гайавата, — Точно сонный, брел он лесом, Думал только об олене, След его искал глазами, След, что вел к речному броду, По тропе к речному броду.

За ольховыми кустами Сел и выждал он оленя, Увидал два глаза в чаще, Увидал над ней два рога, Ноздри, поднятые к ветру, Увидал и морду зверя Под листвою, в пятнах света, И, как легкий лист березы, Сердце в нем затрепетало, Как ольха, весь задрожал он, Увидав над бродом зверя.

На одно колено ставши, Он прицелился в оленя. Только ветка шевельнулась, Только листик закачался, Но олень уж встрепенулся, Отшатнувшись, топнул в землю, Чутко встал, подняв копыто, Прыгнул, точно ждал удара.

Ах, он шел навстречу смерти! Как оса, стрела запела, Как оса, в него впилася!

Мертвый он лежал у брода, Меж деревьев, над рекою; Сердце в нем уже не билось, Но зато у Гайаваты Сердце так и трепетало, Как домой он нес оленя И ему рукоплескали Старый Ягу и Нокомис.

Из оленьей пестрой шкуры Внуку плащ Нокомис сшила, Созвала соседей в гости, Пир дала в честь Гайаваты. Вся деревня собралася, Все соседи называли Гайавату храбрым, сильным — Сон-джи-тэгэ, Ман-го-тэйзи!

IV

ГАЙАВАТА И МЭДЖЕКИВИС

Миновали годы детства, Возмужал мой Гайавата; Игры юности беспечной, Стариков житейский опыт, Труд, охотничьи сноровки — Все постиг он, все изведал.

Резвы ноги Гайаваты! Запустив стрелу из лука, Он бежал за ней так быстро, Что стрелу опережал он. Мощны руки Гайаваты! Десять раз, не отдыхая, Мог согнуть он лук упругий

Так легко, что догоняли На лету друг друга стрелы.

Рукавицы Гайаваты, Рукавицы, Минджикэвон, Из оленьей мягкой шкуры, Обладали дивной силой: Сокрушать он мог в них скалы, Раздроблять в песчинки камни. Мокасины Гайаваты Из оленьей мягкой шкуры Волшебство в себе таили: Привязавши их к лодыжкам, Прикрепив к ногам ремнями, С каждым шагом Гайавата Мог по целой миле делать.

Об отце своем нередко Он расспрашивал Нокомис, И поведала Нокомис Внуку тайну роковую: Рассказала, как прекрасна, Как нежна была Венона, Как сгубил ее изменой Вероломный Мэджекивис, И, как уголь, разгорелось Гневом сердце Гайаваты.

Он сказал Нокомис старой: «Я иду к отцу, Нокомис, Я хочу его проведать В царстве Западного Ветра, У преддверия Заката».

Из вигвама выходил он, Снарядившись в путь далекий, В рукавицах, Минджикэвон, И волшебных мокасинах. Весь наряд его богатый Из оленьей мягкой шкуры

Зернью вампума украшен И щетиной дикобраза. Голова его — в орлиных Развевающихся перьях, За плечом его, в колчане — Из дубовых веток стрелы, Оперенные искусно И оправленные в яшму, А в руках его — упругий Лук из ясеня, согнутый Тетивой из жил оленя.

Осторожная Нокомис Говорила Гайавате: «Не ходи, о Гайавата, В царство Западного Ветра: Он убьет тебя коварством, Волшебством своим погубит».

Но отважный Гайавата Не внимал ее советам, Уходил он от вигвама, С каждым шагом делал милю. Мрачным лес ему казался, Мрачным — свод небес над лесом, Воздух — душным и горячим, Полным дыма, полным гари, Как в пожар лесов и прерий: Словно уголь, разгоралось Гневом сердце Гайаваты.

Так держал он путь далекий Все на запад и на запад Легче быстрого оленя, Легче лани и бизона, Переплыл он Эсконабо, Переплыл он Миссисипи, Миновал Степные Горы, Миновал степные страны И Лисиц и Черноногих,

И пришел к Горам Скалистым, В царство Западного Ветра, В царство бурь, где на вершинах Восседал Владыка Ветров, Престарелый Мэджекивис.

С тайным страхом Гайавата Пред отцом остановился: Дико в воздухе клубились, Облаками развевались Волоса его седые, Словно снег, они блестели, Словно пламенные косы Ишкуды, они сверкали.

С тайной радостью увидел Мэджекивис Гайавату: Это молодости годы Перед ним воскресли к жизни, Это встала из могилы Красота Веноны нежной. «Будь здоров, о Гайавата! — Так промолвил Мэджекивис: — Долго ждал тебя я в гости В царство Западного Ветра! Годы старости — печальны, Годы юности — отрадны. Ты напомнил мне былое, Юность пылкую напомнил И прекрасную Венону!»

Много дней прошло в беседе, Долго мощный Мэджекивис Похвалялся Гайавате Прежней доблестью своею, Приключеньями былыми, Непреклонною отвагой; Говорил, что дивной силой Он от смерти заколдован.

Молча слушал Гайавата, Как хвалился Мэджекивис, Терпеливо и с улыбкой Он сидел и молча слушал. Ни угрозой, ни укором, Ни одним суровым взглядом Он не выказал досады, Но, как уголь, разгоралось Гневом сердце Гайаваты.

И сказал он: «Мэджекивис! Неужель ничто на свете Погубить тебя не может?» И могучий Мэджекивис Величаво, благосклонно Отвечал: «Ничто на свете, Кроме вон того утеса, Кроме Вавбика, утеса!» И, взглянув на Гайавату Взором мудрости спокойной, По-отечески любуясь Красотой его и мощью, Он сказал: «О Гайавата! Неужель ничто на свете Погубить тебя не может?»

Помолчал одну минуту Осторожный Гайавата, Помолчал, как бы в сомненье, Помолчал, как бы в раздумье, И сказал: «Ничто на свете. Лишь один тростник, Эпоква, Лишь вон тот камыш высокий!» И как только Мэджекивис, Встав, простер к Эпокве руку, Гайавата в страхе крикнул, В лицемерном страхе крикнул: «Каго, каго! — Не касайся!» «Полно! — молвил Мэджекивис, — Успокойся, — я не трону».

И опять они беседу Продолжали; говорили И о Вебоне прекрасном, И о тучном Шавондази, И о злом Кабибонокке; Говорили о Веноне, О ее рожденье дивном, О ее кончине грустной, — Обо всем, что рассказала Внуку старая Нокомис.

И воскликнул Гайавата: «О коварный Мэджекивис! Это ты убил Венону, Ты сорвал цветок весенний, Растоптал его ногами! Признавайся! Признавайся!» И могучий Мэджекивис Тихо голову седую Опустил в тоске глубокой, В знак безмолвного согласья.

Быстро встал тогда, сверкая Грозным взором, Гайавата, На утес занес он руку В рукавице, Минджикэвон, Разломил его вершину, Раздробил его в осколки, Стал в отца швырять свирепо: Словно уголь, разгорелось Гневом сердце Гайаваты.

Но могучий Мэджекивис Камни гнал назад дыханьем, Бурей гневного дыханья Гнал назад, на Гайавату. Он схватил рукой Эпокву, Вырвал с мочками, с корнями, — Над рекой из вязкой тины Вырвал бешено Эпокву Он под хохот Гайаваты.

 

Орел. Александровский институт благородных девиц.

И начался бой смертельный Меж Скалистыми Горами! Сам Орел Войны могучий На гнезде поднялся с криком, С резким криком сел на скалы, Хлопал крыльями над ними. Словно дерево под бурей, Рассекал Эпоква воздух, Словно град, летели камни С треском с Вавбика, утеса, И земля окрест дрожала, И на тяжкий грохот боя По горам гремело эхо, Отзывалося: «Бэм-Вава!»

Отступать стал Мэджекивис, Устремился он на запад, По горам на дальний запад, Отступал три дня, сражаясь, Убегал, гонимый сыном, До преддверия Заката, До границ своих владений, До конца земли, где солнце В красном блеске утопает На ночлег в воздушной бездне, Опускаясь, как фламинго Опускается зарею На печальное болото.

«Удержись, о Гайавата! — Наконец вскричал он громко: — Ты убить меня не в силах, Для бессмертного нет смерти. Испытать тебя хотел я, Испытать твою отвагу, И награду заслужил ты!

Возвратись в родную землю, К своему вернись народу, С ним живи и с ним работай.

Ты расчистить должен реки. Сделать землю плодоносной, Умертвить чудовищ злобных, Змей, Кинэбик, и гигантов, Как убил я Мише-Мокву, Исполина Мише-Мокву.

А когда твой час настанет И заблещут над тобою Очи Погока из мрака, — Разделю с тобой я царство, И владыкою ты будешь Над Кивайдином вовеки!»

Вот какая разыгралась Битва в грозные дни Ша-ша, В дни далекого былого, В царстве Западного Ветра. Но следы той славной битвы И теперь охотник видит По холмам и по долинам: Видит шпажник исполинский На прудах и вдоль потоков, Видит Вавбика осколки По холмам и по долинам.

На восток, в родную землю, Гайавата путь направил. Позабыл он горечь гнева, Позабыл о мщенье думы, И вокруг него отрадой И весельем все дышало.

Только раз он путь замедлил Только раз остановился, Чтоб купить в стране Дакотов Наконечников на стрелы. Там, в долине, где смеялись, Где блистали, низвергаясь Меж зелеными дубами,

- .W. />/*/. JU^L* /t

^r '

-* "'-T"-- " <4J.

' ■—■ ».

— — л

У - ■ - ^ M^ * м^ММя^Д. -

■ ■ • т jJL ««л -С—-

» Л« _

 

Поздравительный адрес В. Г. Короленко от членов «Среды» в связи с двадцатипятилетием его литературной деятельности, 12 ноября 1903 г. Российская государственная библиотека, Москва.

Водопады Миннегаги, Жил старик, дакот суровый. Делал он головки к стрелам, Острия из халцедона, Из кремня и крепкой яшмы, Отшлифованные гладко, Заостренные, как иглы.

Там жила с ним дочь-невеста, Быстроногая, как речка, Своенравная, как брызги Водопадов Миннегаги. В блеске черных глаз играли У нее и свет и тени, — Свет улыбки, тени гнева; Смех ее звучал, как песня, Как поток, струились косы, И Смеющейся Водою В честь реки ее назвал он, В честь веселых водопадов Дал ей имя — Миннегага.

Так ужели Гайавата Заходил в страну Дакотов, Чтоб купить головок к стрелам, Наконечников из яшмы, Из кремня и халцедона? Не затем ли, чтоб украдкой Посмотреть на Миннегагу, Встретить взор ее пугливый, Услыхать одежды шорох За дверною занавеской, Как глядят на Миннегагу, Что горит сквозь ветви леса, Как внимают водопаду За зеленой чащей леса?

Кто расскажет, что таится В молодом и пылком сердце? Как узнать, о чем в дороге

Сладко грезил Гайавата? Все Нокомис рассказал он, Возвратясь домой под вечер, О борьбе и о беседе С Мэджекивисом могучим, Но о девушке, о стрелах Не обмолвился ни словом!

V

ПОСТ ГАЙАВАТЫ

Вы услышите сказанье, Как в лесной глуши постился И молился Гайавата: Не о ловкости в охоте, Не о славе и победах, Но о счастии, о благе Всех племен и всех народов.

Пред постом он приготовил Для себя в лесу жилище, — Над блестящим Гитчи-Гюми, В дни весеннего расцвета, В светлый, теплый Месяц Листьев Он вигвам себе построил И, в виденьях, в дивных грезах, Семь ночей и дней постился.

В первый день поста бродил он По зеленым тихим рощам; Видел кролика он в норке, В чаще выпугнул оленя, Слышал, как фазан кудахтал, Как в дупле возилась белка, Видел, как под тенью сосен Вьет гнездо Омими, голубь, Как стада гусей летели С заунывным криком, с шумом К диким северным болотам.

«Гитчи Манито! — вскричал он, Полный скорби безнадежной, — Неужели наше счастье, Наша жизнь от них зависит?»

На другой день над рекою, Вдоль по Мускодэ, бродил он, Видел там он Маномони И Минагу, голубику, И Одамин, землянику, Куст крыжовника, Шабомин, И Бимагут, виноградник, Что зеленою гирляндой, Разливая сладкий запах, По ольховым сучьям вьется. «Гитчи Манито! — вскричал он, Полный скорби безнадежной, — Неужели наше счастье, Наша жизнь от них зависит?»

В третий день сидел он долго, Погруженный в размышленья, Возле озера, над тихой, Над прозрачною водою. Видел он, как прыгал Нама, Сыпля брызги, словно жемчуг; Как резвился окунь, Сава, Словно солнца луч сияя, Видел щуку, Маскенозу, Сельдь речную, Окагавис, Шогаши, морского рака. «Гитчи Манито! — вскричал он, Полный скорби безнадежной, — Неужели наше счастье, Наша жизнь от них зависит?»

На четвертый день до ночи Он лежал в изнеможенье На листве в своем вигваме. В полусне над ним роились

Грезы, смутные виденья; Вдалеке вода сверкала Зыбким золотом, и плавно Все кружилось и горело В пышном зареве заката.

И увидел он: подходит В полусумраке пурпурном, В пышном зареве заката, Стройный юноша к вигваму. Голова его — в блестящих, Развевающихся перьях, Кудри — мягки, золотисты, А наряд — зелено-желтый.

У дверей остановившись, Долго сжалостью, с участьем Он смотрел на Гайавату, На лицо его худое, И, как вздохи Шавондази В чаще леса, прозвучала Речь его: «О Гайавата! Голос твой услышан в небе, Потому что ты молился Не о ловкости в охоте, Не о славе и победах, Но о счастии, о благе Всех племен и всех народов.

Для тебя Владыкой Жизни Послан друг людей — Мондамин; Послан он тебе поведать, Что в борьбе, в труде, в терпенье Ты получишь все, что просишь. Встань с ветвей, с зеленых листьев, Встань с Мондамином бороться!»

Изнурен был Гайавата, Слаб от голода, но быстро Встал с ветвей, с зеленых листьев.

Из стемневшего вигвама Вышел он на свет заката, Вышел с юношей бороться — И едва его коснулся, Вновь почувствовал отвагу, Ощутил в груди усталой Бодрость, силу и надежду.

На лугу они кружились В пышном зареве заката, И все крепче, все сильнее Гайавата становился. Но спустились тени ночи, И Шух-шух-га на болоте Издала свой крик тоскливый, Вопль и голода и скорби.

«Кончим! — вымолвил Мондамин, Улыбаясь Гайавате, — Завтра снова приготовься На закате к испытанью». И, сказав, исчез Мондамин. Опустился ли он тучкой Иль поднялся, как туманы, — Гайавата не заметил; Видел только, что исчез он, Истомив его борьбою, Что внизу, в ночном тумане, Смутно озеро белеет, А вверху мерцают звезды.

Так два вечера, — лишь только Опускалось тихо солнце С неба в западные воды, Погружалось в них, краснея, Словно уголь, раскаленный В очаге Владыки Жизни, — Приходил к нему Мондамин. Молчаливо появлялся, Как роса на землю сходит,

Принимающая форму Лишь тогда, когда коснется До травы или деревьев, Но невидимая смертным В час прихода и ухода.

На лугу они кружились В пышном зареве заката; Но спустились тени ночи, Прокричала на болоте Громко, жалобно Шух-шух-га, И задумался Мондамин; Стройный станом и прекрасный, Он стоял в своем наряде; В головном его уборе Перья веяли, качались, На челе его сверкали Капли пота, как росинки.

И вскричал он: «Гайавата! Храбро ты со мной боролся, Трижды стойко ты боролся, И пошлет Владыка Жизни Надо мной тебе победу!»

А потом сказал с улыбкой: «Завтра кончится твой искус — И борьба и пост тяжелый; Завтра ты меня поборешь; Приготовь тогда мне ложе Так, чтоб мог весенний дождик Освежать меня, а солнце — Согревать до самой ночи. Мой наряд зелено-желтый, Головной убор из перьев Оборви с меня ты смело, Схорони меня и землю Разровняй и сделай мягкой.

Стереги мой сон глубокий, Чтоб никто меня не трогал,

Чтобы плевелы и травы Надо мной не зарастали, Чтобы Кагаги, Царь-Ворон, Не летал к моей могиле. Стереги мой сон глубокий До поры, когда проснусь я, К солнцу светлому воспряну!» И, сказав, исчез Мондамин.

Мирным сном спал Гайавата; Слышал он, как пел уныло Полуночник, Вавонэйса, Над вигвамом одиноким; Слышал он, как, убегая, Сибовиша говорливый Вел беседы с темным лесом; Слышал шорох — вздохи веток, Что склонялись, подымались, С ветерком ночным качаясь. Слышал все, но все сливалось В дальний ропот, сонный шепот: Мирным сном спал Гайавата.

На заре пришла Нокомис, На седьмое утро пищи Принесла для Гайаваты. Со слезами говорила, Что его погубит голод, Если пищи он не примет.

Ничего он не отведал. Ни к чему не прикоснулся, Лишь промолвил ей: «Нокомис! Подожди со мной заката, Подожди, пока стемнеет И Шух-шух-га громким криком Возвестит, что день окончен!»

Плача шла домой Нокомис, Все тоскуя, опасаясь,

Что его погубит голод. Он же стал, томясь тоскою, Ждать Мондамина. И тени Потянулись от заката По лесам и по долинам; Опустилось тихо солнце С неба в Западные Воды, Как спускается зарею В воду красный лист осенний И в воде, краснея, тонет.

Глядь — уж тут Мондамин юный, У дверей стоит с приветом! Голова его — в блестящих, Развевающихся перьях, Кудри — мягки, золотисты, А наряд — зелено-желтый.

Как во сне к нему навстречу Встал, измученный и бледный, Гайавата, но бесстрашно Вышел — и бороться начал.

И слились земля и небо, Замелькали пред глазами! Как осетр в сетях трепещет, Бьется бешено, чтоб сети Разорвать и прыгнуть в воду, Так в груди у Гайаваты Сердце сильное стучало; Словно огненные кольца, Горизонт сверкал кровавый И кружился с Гайаватой; Сотни солнцев, разгораясь, На борьбу его глядели. Вдруг один среди поляны Очутился Гайавата.

Он стоял, ошеломленный Этой дикою борьбою,

И дрожал от напряженья; А пред ним, в измятых перьях И в изорванных одеждах, Бездыханный, неподвижный, На траве лежал Мондамин, Мертвый, в зареве заката.

Победитель Гайавата Сделал так, как приказал он: Снял с Мондамина одежды, Снял изломанные перья, Схоронил его и землю Разровнял и сделал мягкой. И среди болот печальных Цапля сизая, Шух-шух-га, Издала свой крик тоскливый, Вопль и жалобы и скорби.

В отчий дом, в вигвам Нокомис, Возвратился Гайавата, И семь суток испытанья В этот вечер завершились. Но запомнил Гайавата Те места, где он боролся, Не покинул без призора Ту могилу, где Мондамин Почивал, в земле зарытый, Под дождем и ярким солнцем.

День за днем над той могилой Сторожил мой Гайавата, Чтобы холм ее был мягким, Не зарос травою сорной, Прогоняя свистом, криком Кагаги с его народом.

Наконец зеленый стебель Показался над могилой, А за ним — другой и третий, И не кончилося лето,

Как в своем уборе пышном, В золотистых, мягких косах, Встал высокий, стройный маис. И воскликнул Гайавата В восхищении: «Мондамин! Это друг людей, Мондамин!»

Тотчас кликнул он Нокомис, Кликнул Ягу, рассказал им О своем виденье дивном, О своей борьбе, победе, Показал зеленый маис — Дар небесный всем народам, Что для них быть должен пищей.

А поздней, когда, под осень, Пожелтел созревший маис, Пожелтели, стали тверды Зерна маиса, как жемчуг, Он собрал его початки, Сняв с него листву сухую, Как с Мондамина когда-то Снял одежды, — и впервые «Пир Мондамина» устроил, Показал всему народу Новый дар Владыки Жизни.

VI

друзья ГАЙАВАТЫ

Было два у Гайаваты Неизменных, верных друга. Сердце, душу Гайаваты Знали в радостях и в горе Только двое: Чайбайабос, Музыкант, и мощный Квазинд.

Меж вигвамов их тропинка Не могла в траве заглохнуть;

Сплетни, лживые наветы Не могли посеять злобы И раздора между ними: Обо всем они держали Лишь втроем совет согласный, Обо всем с открытым сердцем Говорили меж собою И стремились только к благу Всех племен и всех народов.

Лучшим другом Гайаваты Был прекрасный Чайбайабос, Музыкант, певец великий, Несравненный, небывалый. Был, как воин, он отважен, Но, как девушка, был нежен, Словно ветка ивы, гибок, Как олень рогатый, статен.

Если пел он, вся деревня Собиралась песни слушать, Жены, воины сходились, И то нежностью, то страстью Волновал их Чайбайабос.

Из тростинки сделав флейту, Он играл так нежно, сладко, Что в лесу смолкали птицы, Затихал ручей игривый, Замолкала Аджидомо, А Вабассо осторожный Приседал, смотрел и слушал.

Да! Примолкнул Сибовиша И сказал: «О Чайбайабос! Научи мои ты волны Мелодичным, нежным звукам!»

Да! Завистливо Овэйса Говорил: «О Чайбайабос!

Научи меня безумным, Страстным звукам диких песен!»

Да! И Опечи веселый Говорил: «О Чайбайабос! Научи меня веселым, Сладким звукам нежных песен!»

И, рыдая, Вавонэйса Говорил: «О Чайбайабос! Научи меня тоскливым, Скорбным звукам скорбных песен!»

Вся природа сладость звуков У него перенимала, Все сердца смягчал и трогал Страстной песней Чайбайабос, Ибо пел он о свободе, Красоте, любви и мире, Пел о смерти, о загробной Бесконечной, вечной жизни, Воспевал Страну Понима И Селения Блаженных.

Дорог сердцу Гайаваты Кроткий, милый Чайбайабос, Музыкант, певец великий, Несравненный, небывалый! Он любил его за нежность И за чары звучных песен.

Дорог сердцу Гайаваты Был и Квазинд, — самый мощный И незлобивый из смертных; Он любил его за силу, Доброту и простодушье.

Квазинд в юности ленив был, Вял, мечтателен, беспечен; Не играл ни с кем он в детстве,

Не удил в заливе рыбы, Не охотился за зверем, — Непохож он был на прочих. Но постился Квазинд часто, Своему молился Духу, Покровителю молился.

«Квазинд, — мать ему сказала, — Ты ни в чем мне не поможешь! Лето ты, как сонный, бродишь Праздно по полям и рощам, Зиму греешься, согнувшись Над костром среди вигвама; В самый лютый зимний холод Я хожу на ловлю рыбы, — Ты и тут мне не поможешь! У дверей висит мой невод, Он намок и замерзает, — Встань, возьми его, ленивец, Выжми, высуши на солнце!»

Неохотно, но спокойно Квазинд встал с золы остывшей, Молча вышел из вигвама, Скинул смерзшиеся сети, Что висели у порога, Стиснул их, как пук соломы, И сломал, как пук соломы! Он не мог не изломать их: Вот насколько был он силен!

«Квазинд! — раз отец промолвил, — Собирайся на охоту. Лук и стрелы постоянно Ты ломаешь, как тростинки, Так хоть будешь мне добычу Приносить домой из леса».

Вдоль ущелья, по теченью Ручейка, они спускались

По следам бизонов, ланей, Отпечатанным на иле, И наткнулись на преграду: Повалившиеся сосны Поперек и вдоль дороги Весь проход загромождали.

«Мы должны, — промолвил старец, — Ворочаться: тут не влезешь! Тут и белка не взберется, Тут сурок пролезть не сможет». И сейчас же вынул трубку, Закурил и сел в раздумье. Но не выкурил он трубки, Как уж путь был весь расчищен: Все деревья Квазинд поднял, Быстро вправо и налево Раскидал, как стрелы, сосны, Разметал, как копья, кедры.

«Квазинд! — юноши сказали, Забавляясь на долине, — Что же ты стоишь, глазеешь, На утес облокотившись? Выходи, давай бороться, В цель бросать из пращи камни».

Вялый Квазинд не ответил, Ничего им не ответил, Только встал и, повернувшись, Обхватил утес руками, Из земли его он вырвал, Раскачал над головою И забросил прямо в реку, Прямо в быструю Повэтин. Так утес там и остался.

Раз по пенистой пучине, По стремительной Повэтин, Плыл с товарищами Квазинд

M. IA . i-jLJ,

I

Телегр«»ъ ' U^* 1 У \

^ .9"-i-zs^t, -.с. ±7< I t

I

I Ш .J U iVi. КС- - ( fo. t -„ W

1 т -

 

• -

J

Поздравительная телеграмма Бунина Л. И. Толстому ко дню его восьмидесятилетия, 28 августа 1908 г. Музей Л. Н. Толстого, Москва.

И вождя бобров, Амика, Увидал среди потока: С быстриной бобер боролся, То всплывая, то ныряя.

Не задумавшись нимало, Квазинд молча прыгнул в реку, Скрылся в пенистой пучине, Стал преследовать Амика По ее водоворотам И в воде пробыл так долго, Что товарищи вскричали: «Горе нам! Погиб наш Квазинд! Не вернется больше Квазинд!» Но торжественно он выплыл: На плече его блестящем Вождь бобров висел убитый, И с него вода струилась.

Таковы у Гайаваты Были верные два друга. Долго с ними жил он в мире, Много вел бесед сердечных, Много думал дум о благе Всех племен и всех народов.

VII

ПИРОГА ГАЙАВАТЫ

«Дай коры мне, о Береза! Желтой дай коры, Береза, Ты, что высишься в долине Стройным станом над потоком! Я свяжу себе пирогу, Легкий челн себе построю, И в воде он будет плавать, Словцо желтый лист осенний, Словно желтая кувшинка!

Скинь свой белый плащ, Береза! Скинь свой плащ из белой кожи: Скоро лето к нам вернется, Жарко светит солнце в небе, Белый плащ тебе не нужен!»

Так над быстрой Таквамино, В глубине лесов дремучих, Восклицал мой Гайавата В час, когда все птицы пели, Воспевали Месяц Листьев, И, от сна восставши, солнце Говорило: «Вот я — Гизис, Я, великий Гизис, солнце!»

До корней затрепетала Каждым листиком береза, Говоря с покорным вздохом: «Скинь мой плащ, о Гайавата!»

И ножом кору березы Опоясал Гайавата Ниже веток, выше корня, Так, что брызнул сок наружу; По стволу, с вершины к корню, Он потом кору разрезал, Деревянным клином поднял, Осторожно снял с березы.

«Дай, о Кедр, ветвей зеленых, Дай мне гибких, крепких сучьев, Помоги пирогу сделать И надежней и прочнее!»

По вершине кедра шумно Ропот ужаса пронесся, Стон и крик сопротивленья; Но, склоняясь, прошептал он: «На, руби, о Гайавата!»

И, срубивши сучья кедра, Он связал из сучьев раму, Как два лука, он согнул их, Как два лука, он связал их.

«Дай корней своих, о Тэмрак, Дай корней мне волокнистых: Я свяжу свою пирогу, Так свяжу ее корнями, Чтоб вода не проникала, Не сочилася в пирогу!»

В свежем воздухе до корня Задрожал, затрясся Тэмрак, Но, склоняясь к Гайавате, Он одним печальным вздохом, Долгим вздохом отозвался: «Все возьми, о Гайавата!»

Из земли он вырвал корни, Вырвал, вытянул волокна, Плотно сшил кору березы, Плотно к ней приладил раму.

«Дай мне, Ель, смолы тягучей, Дай смолы своей и соку: Засмолю я швы в пироге, Чтоб вода не проникала, Не сочилася в пирогу!»

Как шуршит песок прибрежный, Зашуршали ветви ели, И, в своем уборе черном, Отвечала ель со стоном, Отвечала со слезами: «Собери, о Гайавата!»

И собрал он слезы ели, Взял смолы ее тягучей, Засмолил все швы в пироге, Защитил от волн пирогу.

«Дай мне, Еж, колючих игол, Все, о Еж, отдай мне иглы: Я украшу ожерельем, Уберу двумя звездами Грудь красавицы пироги!»

Сонно глянул Еж угрюмый Из дупла на Гайавату, Словно блещущие стрелы, Из дупла метнул он иглы, Бормоча в усы лениво: «Подбери их, Гайавата!»

По земле собрал он иглы, Что блестели, точно стрелы; Соком ягод их окрасил, Соком желтым, красным, синим, И пирогу в них оправил, Сделал ей блестящий пояс, Ожерелье дорогое, Грудь убрал двумя звездами.

Так построил он пирогу Над рекою, средь долины, В глубине лесов дремучих, И вся жизнь лесов была в ней, Все их тайны, все их чары: Гибкость лиственницы темной, Крепость мощных сучьев кедра И березы стройной легкость; На воде она качалась, Словно желтый лист осенний, Словно желтая кувшинка.

Весел не было на лодке, В веслах он и не нуждался: Мысль ему веслом служила, А рулем служила воля; Обогнать он мог хоть ветер, Путь держать — куда хотелось.

Кончив труд, он кликнул друга, Кликнул Квазинда на помощь, Говоря: «Очистим реку От коряг и желтых мелей!»

Быстро прыгнул в реку Квазинд, Словно выдра, прыгнул в реку, Как бобер, нырять в ней начал, Погружаясь то по пояс, То до самых мышек в воду. С криком стал нырять он в воду, Поднимать со дна коряги, Вверх кидать песок руками, А ногами — ил и травы.

И поплыл мой Гайавата Вниз по быстрой Таквамино, По ее водоворотам, Через омуты и мели, Вслед за Квазиндом могучим.

Вверх и вниз они проплыли, Всюду были, где лежали Корни, мертвые деревья И пески широких мелей, И расчистили дорогу, Путь прямой и безопасный От истоков меж горами И до самых вод Повэтин, До залива Таквамино.

VIII

ГАЙАВАТА И МИШЕ-НАМА

По заливу Гитчи-Гюми, Светлых вод Большого Моря, С длинной удочкой из кедра, Из коры крученой кедра, На березовой пироге Плыл отважный Гайавата.

Сквозь слюду прозрачной влаги Видел он, как ходят рыбы Глубоко под дном пироги: Как резвится окунь, Сава, Словно солнца луч, сияя; Как лежит на дне песчаном Шогаши, омар ленивый, Словно дремлющий тарантул.

На корме сел Гайавата С длинной удочкой из кедра; Точно веточки цикуты, Колебал прохладный ветер Перья в косах Гайаваты. На носу его пироги Села белка, Аджидомо; Точно травку луговую, Раздувал прохладный ветер Мех на шубке Аджидомо.

На песчаном дне на белом Дремлет мощный Мише-Нама, Царь всех рыб, осетр тяжелый, Раскрывает жабры тихо, Тихо водит плавниками И хвостом песок взметает. В боевом вооруженье, — Под щитами костяными На плечах, на лбу широком, В боевых нарядных красках — Голубых, пурпурных, желтых — Он лежит на дне песчаном; И над ним-то Гайавата Стал в березовой пироге С длинной удочкой из кедра.

«Встань, возьми мою приманку! — Крикнул в воду Гайавата, — Встань со дна, о Мише-Нама, Подымись к моей пироге,

Выходи на состязанье!»

В глубину прозрачной влаги

Он лесу свою забросил,

Долго ждал ответа Намы,

Тщетно ждал ответа Намы

И кричал ему все громче:

«Встань, царь рыб, возьми приманку!»

Не ответил Мише-Нама. Важно, медленно махая Плавниками, он спокойно Вверх смотрел, на Гайавату, Долго слушал без вниманья Крик его нетерпеливый, Наконец сказал Кенозе, Жадной щуке, Маскенозе: «Встань, воспользуйся приманкой, Оборви лесу нахала!»

В сильных пальцах Гайаваты Сразу удочка согнулась; Он рванул ее так сильно, Что пирога дыбом встала, Поднялася над водою, Словно белый ствол березы С резвой белкой на вершине.

Но когда пред Гайаватой На волнах затрепетала, Приближаясь, Маскеноза, — Гневом вспыхнул Гайавата И воскликнул: «Иза, иза! — Стыд тебе, о Маскеноза! Ты лишь щука, ты не Нама, Не тебе я кинул вызов!»

Со стыдом на дно вернулась, Опустилась Маскеноза; А могучий Мише-Нама Обратился к Угудвошу,

Неуклюжему Самглаву: «Встань, воспользуйся приманкой, Оборви лесу нахала!»

Словно белый, полный месяц, Встал, качаясь и сверкая, Угудвош, Самглав тяжелый, И, схватив лесу, так сильно Закружился вместе с нею, Что вверху, в водовороте, Завертелася пирога, Волны, с плеском разбегаясь, По всему пошли заливу, А с песчаных белых мелей, С отдаленного прибрежья. Закивали, зашумели Тростники и длинный шпажник.

Но когда пред Гайаватой Из воды поднялся белый И тяжелый круг Самглава, Громко крикнул Гайавата: «Иза, иза! — стыд Самглаву! Угудвош ты, а не Нама, Не тебе я кинул вызов!»

Тихо вниз пошел, качаясь И блестя, как полный месяц, Угудвош прозрачно-белый, И опять могучий Нама Услыхал нетерпеливый, Дерзкий вызов, прозвучавший По всему Большому Морю.

Сам тогда он с дна поднялся, Весь дрожа от дикой злобы, Боевой блистая краской И доспехами бряцая, Быстро прыгнул он к пироге, Быстро выскочил всем телом

На сверкающую воду И своей гигантской пастью Поглотил в одно мгновенье Гайавату и пирогу.

Как бревно по водопаду, По широким, черным волнам, Как в глубокую пещеру, Соскользнула в пасть пирога. Но, очнувшись в полном мраке, Безнадежно оглянувшись, Вдруг наткнулся Гайавата На большое сердце Намы: Тяжело оно стучало И дрожало в этом мраке.

И во гневе мощной дланью Стиснул сердце Гайавата, Стиснул так, что Мише-Нама Всеми фибрами затрясся, Зашумел водой, забился, Ослабел, ошеломленный Нестерпимой болью в сердце.

Поперек тогда поставил Легкий челн свой Гайавата, Чтоб из чрева Мише-Намы, В суматохе и тревоге, Не упасть и не погибнуть. Рядом белка, Аджидомо, Резво прыгала, болтала, Помогала Гайавате И трудилась с ним все время.

И сказал ей Гайавата: «О мой маленький товарищ! Храбро ты со мной трудилась, Так прими же, Аджидомо, Благодарность Гайаваты И то имя, что сказал я:

Этим именем все дети Будут звать тебя отныне!»

И опять забился Нама, Заметался, задыхаясь, А потом затих — и волны Понесли его к прибрежью. И когда под Гайаватой Зашуршал прибрежный щебень, Понял он, что Мише-Нама, Бездыханный, неподвижный, Принесен волной к прибрежью.

Тут бессвязный крик и вопли Услыхал он над собою, Услыхал шум длинных крыльев, Переполнивший весь воздух, Увидал полоску света Меж широких ребер Намы И Кайошк, крикливых чаек, Что блестящими глазами На него смотрели зорко И друг другу говорили: «Это брат наш, Гайавата!»

И в восторге Гайавата Крикнул им, как из пещеры: «О Кайошк, морские чайки, Братья, сестры Гайаваты! Умертвил я Мише-Наму, — Помогите же мне выйти Поскорее на свободу, Рвите клювами, когтями Бок широкий Мише-Намы, И отныне и вовеки Прославлять вас будут люди, Называть, как я вас назвал!»

Дикой, шумной стаей чайки Принялися за работу,

Быстро щели проклевали Меж широких ребер Намы, И от смерти в чреве Намы, От погибели, от плена, От могилы под водою Был избавлен Гайавата.

Возле самого вигвама Стал на берег Гайавата; Тотчас кликнул он Нокомис, Вызвал старую Нокомис Посмотреть на Мише-Наму: Мертвый он лежал у моря, И его клевали чайки.

«Умертвил я Мише-Наму, Победил его! — сказал он. — Вон над ним уж вьются чайки. То друзья мои, Нокомис! Не гони их прочь, не трогай: Я от смерти в чреве Намы Был сейчас избавлен ими. Пусть они свой пир окончат, Пусть зобы наполнят пищей; А когда, с заходом солнца, Улетят они на гнезда, Принеси котлы и чаши, Заготовь к зиме нам жиру».

И Нокомис до заката Просидела на прибрежье. Вот и месяц, солнце ночи, Встал над тихою водою, Вот и чайки с шумным криком, Кончив пир свой, поднялися, Полетели к отдаленным Островам на Гитчи-Гюми, И сквозь зарево заката Долго их мелькали крылья.

Мирным сном спал Гайавата; А Нокомис терпеливо Принялася за работу И трудилась в лунном свете До зари, пока не стало Небо красным на востоке. А когда сменило солнце Бледный месяц, — с отдаленных Островов на Гитчи-Гюми Воротились стаи чаек, С криком кинулись на пищу.

Трое суток, чередуясь С престарелою Нокомис, Чайки жир срывали с Намы. Наконец меж голых ребер Волны начали плескаться, Чайки скрылись, улетели, И остались на прибрежье Только кости Мише-Намы.

IX

ГАЙАВАТА И ЖЕМЧУЖНОЕ ПЕРО

На прибрежье Гитчи-Гюми, Светлых вод Большого Моря, Вышла старая Нокомис, Простирая в гневе руку Над водой к стране заката, К тучам огненным заката.

В гневе солнце заходило, Пролагая путь багряный, Зажигая тучи в небе, Как вожди сжигают степи, Отступая пред врагами; А луна, ночное солнце, Вдруг восстала из засады И направилась в погоню

По следам его кровавым, В ярком зареве пожара.

И Нокомис, простирая Руку слабую к закату, Говорила Гайавате: «Там живет волшебник злобный Меджисогвон, Дух Богатства, Тот, кого Пером Жемчужным Называют все народы; Там озера смоляные Разливаются, чернея, До багряных туч заката; Там, среди трясины мрачной, Вьются огненные змеи, Змеи страшные, Кинэбик! То хранители и слуги Меджисогвона-убийцы.

Это им убит коварно Мой отец, когда на землю Он с луны за мной спустился И меня искал повсюду. Это злобный Меджисогвон Посылает к нам недуги, Посылает лихорадки, Дышит белой мглою с тундры, Дышит сыростью болотных, Смертоносных испарений!

Лук возьми свой, Гайавата, Острых стрел возьми с собою, Томагаук, Поггэвогон, Рукавицы, Минджикэвон, И березовую лодку. Желтым жиром Мише-Намы Смажь бока ее, чтоб легче Было плыть ей по болотам, И убей ты чародея, Отомсти врагу Нокомис, Отомсти врагу народа!»

Быстро в путь вооружился Благородный Гайавата; Легкий челн он сдвинул в воду, Потрепал его рукою, Говоря: «Вперед, пирога, Друг мой верный и любимый, К змеям огненным, Кинэбик, К смоляным озерам черным!»

Гордо вдаль неслась пирога, Грозно песню боевую Пел отважный Гайавата; А над ним Киню могучий, Боевой орел могучий, Вождь пернатых, с диким криком В небесах кругами плавал.

Скоро он и змей увидел, Исполинских змей увидел, Что лежали средь болота, Ежась, искрясь средь болота, На пути сплетаясь в кольца, Подымаясь, наполняя Воздух огненным дыханьем, Чтоб никто не мог проникнуть К Меджисогвону в жилище.

Но бесстрашный Гайавата, Громко крикнув, так сказал им: «Прочь с дороги, о Кинэбик! Прочь с дороги Гайаваты!» А они, свирепо ежась, Отвечали Гайавате Свистом, огненным дыханьем: «Отступи, о Шогодайя! Воротись к Нокомис старой!»

И тогда во гневе поднял Мощный лук свой Гайавата, Сбросил с плеч колчан — и начал

Поражать их беспощадно: Каждый звук тугой и крепкой Тетивы был криком смерти, Каждый свист стрелы певучей — Песнью смерти и победы!

Тяжело в воде кровавой Змеи мертвые качались, И победно Гайавата Плыл меж ними, восклицая: «О, вперед, моя пирога, К смоляным озерам черным!»

Желтым жиром Мише-Намы Он бока и нос пироги Густо смазал, чтобы легче Было плыть ей по болотам. И до света одиноко Плыл он в этом сонном море, Плыл в воде, густой и черной, Вековой корой покрытой От размытых и гниющих Камышей и листьев лилий; И безжизненно и мрачно Перед ним вода блестела, Озаренная луною, Озаренная мерцаньем Огоньков, что зажигают Души мертвых на стоянках В час тоскливой, долгой ночи.

Белым месячным сияньем Тихий воздух был наполнен; Тени ночи по болотам Далеко кругом чернели; А москиты Гайавате Пели песню боевую; Светляки, блестя, кружились, Чтобы сбить его с дороги, И в густой воде Дагинда

Тяжело зашевелилась, Тупо желтыми глазами Поглядела на пирогу, Зарыдала — и исчезла; И мгновенно огласилось Все кругом стозвучным свистом, И Шух-шух-га издалека С камышового прибрежья Возвестила громким криком О прибытии героя.

Так держал путь Гайавата, Так держал он путь на запад, Плыл всю ночь, пока не скрылся С неба бледный, полный месяц. А когда пригрело солнце, Стало плечи жечь лучами, Увидал он пред собою На холме Вигвам Жемчужный — Меджисогвона жилище.

Вновь тогда своей пироге Он сказал: «Вперед!» — и быстро, Величаво и победно Пронеслась она средь лилий, Чрез густой прибрежный шпажник. И на берег Гайавата Вышел, ног не замочивши.

Тотчас взял он лук свой верный, Утвердил в песке, коленом Надавил посередине И могучей тетивою Запустил стрелу-певунью, Запустил в Вигвам Жемчужный, Как гонца с своим посланьем, С гордым вызовом на битву: «Выходи, о Меджисогвон: Гайавата ожидает».

Быстро вышел Меджисогвон Из Жемчужного Вигвама, Быстро вышел он, могучий, Рослый и широкоплечий, Сумрачный и страшный видом, С головы до ног покрытый Украшеньями, оружьем, В алых, синих, желтых красках. Словно небо на рассвете, В развевающихся перьях Из орлиных длинных крыльев.

«А, да это Гайавата! — Громко крикнул он с насмешкой, И, как гром, тот крик раздался. — Отступи, о Шогодайя! Уходи скорее к бабам, Уходи к Нокомис старой! Я убью тебя на месте, Как ее отца убил я!»

Но без страха, без смущенья Отвечал мой Гайавата: «Хвастовством и грубым словом Не сразишь, как томагавком; Дело лучше слов бесплодных, И острей насмешек стрелы. Лучше действовать, чем хвастать!»

И начался бой великий, Бой, невиданный под солнцем! От восхода до заката — Целый летний день он длился, Ибо стрелы Гайаваты Бесполезно ударялись О жемчужную кольчугу. Бесполезны были даже Рукавицы, Минджикэвон, И тяжелый томагаук: Раздроблять он мог утесы,

Но не мог разбить он дивной, Заколдованной кольчуги.

Наконец перед закатом, Весь израненный, усталый, С расщепленным томагавком, С рукавицами в лохмотьях И с тремя стрелами только, Гайавата безнадежно На упругий лук склонился Под старинною сосною; Мох с ветвей ее тянулся, А на пне грибы желтели, — Мертвецов печальных обувь.

Вдруг зеленый дятел, Мэма, Закричал над Гайаватой: «Целься в темя, Гайавата, Прямо в темя чародея, В корни кос ударь стрелою: Только там и уязвим он!»

В легких перьях, в халцедоне, Понеслась стрела-певунья В тот момент, как Меджисогвон Поднимал тяжелый камень, И вонзилась прямо в темя, В корни длинных кос вонзилась. И споткнулся, зашатался Меджисогвон, словно буйвол, Да, как буйвол, пораженный На лугу, покрытом снегом.

Вслед за первою стрелою Полетела и вторая, Понеслась быстрее первой, Поразила глубже первой; И колени чародея, Как тростник, затрепетали, Как тростник, под ним согнулись.

А последняя взвилася Легче всех — и Меджисогвон Увидал перед собою Очи огненные смерти, Услыхал из мрака голос, Голос Погока призывный. Без дыхания, без жизни Пал могучий Меджисогвон На песок пред Гайаватой.

Благодарный Гайавата Взял тогда немного крови И, позвав с сосны печальной Дятла, выкрасил той кровью На головке дятла гребень За его услугу в битве; И доныне Мэма носит Хохолок из красных перьев.

После, в знак своей победы, В память битвы с чародеем, Он сорвал с него кольчугу И оставил без призора На песке прибрежном тело. На песке оно лежало, Погребенное по пояс, Головой поникнув в воду; А над ним кружился с криком Боевой орел могучий, Плавал медленно кругами, Тихо, тихо вниз спускаясь.

Из вигвама чародея Гайавата снес в пирогу Все сокровища, весь вампум, Снес меха бобров, бизонов, Соболей и горностаев, Нитки жемчуга, колчаны И серебряные стрелы — И поплыл домой, ликуя, С громкой песнею победы.

Там к нему на берег вышли Престарелая Нокомис, Чайбайабос, мощный Квазинд; А народ героя встретил Пляской, пеньем, восклицая: «Слава, слава Гайавате! Побежден им Меджисогвон, Побежден волшебник злобный!»

Навсегда остался дорог Гайавате дятел, Мэма. В честь его и в память битвы Он свою украсил трубку Хохолком из красных перьев, Гребешком багровым Мэмы, А богатства чародея Разделил с своим народом, Разделил по равной части.

X

СВАТОВСТВО ГАЙАВАТЫ

«Муж с женой подобен луку, Луку с крепкой тетивою; Хоть она его сгибает, Но ему сама послушна, Хоть она его и тянет, Но сама с ним неразлучна; Порознь оба бесполезны!»

Так раздумывал нередко Гайавата и томился То отчаяньем, то страстью, То тревожною надеждой, Предаваясь пылким грезам О прекрасной Миннегаге Из страны Дакотов диких.

Осторожная Нокомис Говорила Гайавате: «Не женись на чужеземке, Не ищи жены по свету! Дочь соседа, хоть простая, — Что очаг в родном вигваме, Красота же чужеземки — Это лунный свет холодный, Это звездный блеск далекий!»

Так Нокомис говорила. Но разумно Гайавата Отвечал ей: «О Нокомис! Мил очаг в родном вигваме, Но милей мне звезды в небе, Ясный месяц мне милее!»

Строго старая Нокомис Говорила: «Нам не нужно Праздных рук и ног ленивых; Приведи жену такую, Чтоб работала с любовью, Чтоб проворны были руки, Ноги двигались охотно!»

Улыбаясь, Гайавата Молвил: «Я в земле Дакотов Стрелоделателя знаю; У него есть дочь-невеста, Что прекрасней всех прекрасных; Я введу ее в вигвам твой, И она тебе в работе Будет дочерью покорной, Будет лунным, звездным светом, Огоньком в твоем вигваме, Солнцем нашего народа!»

Но опять свое твердила Осторожная Нокомис: «Не вводи в мое жилище

Чужеземку, дочь Дакота! Злобны дикие Дакоты, Часто мы воюем с ними, Распри наши не забыты, Раны наши не закрылись!»

Усмехаясь, Гайавата И на это ей ответил: «Потому-то и пойду я За невестой в край Дакотов, Для того пойду, Нокомис, Чтоб окончить наши распри, Залечить навеки раны!»

И пошел в страну красавиц, В край Дакотов, Гайавата, В путь далекий по долинам, В тишине равнин пустынных, В тишине лесов дремучих.

С каждым шагом делал милю Он в волшебных мокасинах; Но быстрей бежали мысли, И дорога бесконечной Показалась Гайавате. Наконец, в безмолвье леса, Услыхал он гул потоков, Услыхал призывный грохот Водопадов Миннегаги. «О, как весел, — прошептал он, — Как отраден этот голос, Призывающий в молчанье!»

Меж деревьев, где играли Свет и тени, он увидел Стадо чуткое оленей. «Не сплошай!» — сказал он луку, «Будь верней!» — стреле промолвил, И когда стрела-певунья, Как оса, впилась в оленя,

Он взвалил его на плечи И пошел еще быстрее.

У дверей, в своем вигваме, Вместе с милой Миннегагой, Стрелоделатель работал. Он точил на стрелы яшму, Халцедон точил блестящий, А она плела в раздумье Тростниковые циновки; Все о том, что будет с нею, Тихо девушка мечтала, А старик о прошлом думал.

Вспоминал он, как, бывало, Вот такими же стрелами Поражал он на долинах Робких ланей и бизонов, Поражал в лугах зеленых На лету гусей крикливых; Вспоминал и о великих Боевых отрядах прежних, Покупавших эти стрелы. Ах, уж нет теперь подобных Славных воинов на свете! Ныне воины, что бабы: Языком болтают только!

Миннегага же в раздумье Вспоминала, как весною Приходил к отцу охотник, Стройный юноша-красавец Из земли Оджибуэев, Как сидел он в их вигваме, А простившись, обернулся, На нее взглянул украдкой. Сам отец потом нередко В нем хвалил и ум и храбрость. Только будет ли он снова К водопадам Миннегаги?

И в раздумье Миннегага Вдаль рассеянно глядела, Опускала праздно руки.

Вдруг почудился ей шорох, Чья-то поступь в чаще леса, Шум ветвей, — и чрез мгновенье, Разрумяненный ходьбою, С мертвой ланью за плечами, Стал пред нею Гайавата.

Строгий взор старик на гостя Быстро вскинул от работы, Но, узнавши Гайавату, Отложил стрелу, поднялся И просил войти в жилище. «Будь здоров, о Гайавата!» — Гайавате он промолвил.

Пред невестой Гайавата Сбросил с плеч свою добычу, Положил пред ней оленя; А она, подняв ресницы, Отвечала Гайавате Кроткой лаской и приветом: «Будь здоров, о Гайавата!»

Из оленьей крепкой кожи Сделан был вигвам просторный, Побелен, богато убран И дакотскими богами Разрисован и расписан. Двери были так высоки, Что, входя, едва нагнулся Гайавата на пороге, Чуть коснулся занавесок Головой в орлиных перьях.

Встала с места Миннегага, Отложив свою работу,

Принесла к обеду пищи, За водой к ручью сходила И стыдливо подавала С пищей глиняные миски, А с водой — ковши из липы. После села, стала слушать Разговор отца и гостя, Но сама во всей беседе Ни словечка не сказала!

Да, как будто сквозь дремоту Услыхала Миннегага О Нокомис престарелой, Воспитавшей Гайавату, О друзьях его любимых И о счастье, о довольстве На земле Оджибуэев, В тишине долин веселых.

«После многих лет раздора, Многих лет борьбы кровавой Мир настал теперь в селеньях Оджибвеев и Дакотов! — Так закончил Гайавата, А потом прибавил тихо: — Чтобы этот мир упрочить, Закрепить союз сердечный, Закрепить навеки дружбу, Дочь свою отдай мне в жены, Отпусти в мой край родимый, Отпусти к нам Миннегагу!»

Призадумался немного Старец, прежде чем ответить, Покурил в молчанье трубку, Посмотрел на гостя гордо, Посмотрел на дочь с любовью И ответил очень важно: «Это воля Миннегаги. Как решишь ты, Миннегага?»

И смутилась Миннегага, И еще милей и краше Стала в девичьем смущенье. Робко рядом с Гайаватой Опустилась Миннегага И, краснея, отвечала: «Я пойду с тобою, муж мой!»

Так решила Миннегага! Так сосватал Гайавата, Взял красавицу невесту Из страны Дакотов диких!

Из вигвама рядом с нею Он пошел в родную землю. По лесам и по долинам Шли они рука с рукою, Оставляя одиноким Старика-отца в вигваме, Покидая водопады, Водопады Миннегаги, Что взывали издалека: «Добрый путь, о Миннегага!»

А старик, простившись с ними, Сел на солнышко к порогу И, копаясь за работой, Бормотал: «Вот так-то дочки! Любишь их, лелеешь, холишь, А дождешься их опоры, Глядь — уж юноша приходит, Чужеземец, что на флейте Поиграет да побродит По деревне, выбирая Покрасивее невесту, — И простись навеки с дочкой!»

Весел был их путь далекий По холмам и по долинам, По горам и по ущельям,

В тишине лесов дремучих! Быстро время пролетало, Хоть и тихо Гайавата Шел теперь для Миннегаги, Чтоб она не утомилась.

На руках через стремнины Нес он девушку с любовью, — Легким перышком казалась Эта ноша Гайавате. В дебрях леса, под ветвями, Он прокладывал тропинки, На ночь ей шалаш построил, Постелил постель из листьев И развел костер у входа Из сухих сосновых шишек.

Ветерки, что вечно бродят По лесам и по долинам, Путь держали вместе с ними; Звезды чутко охраняли Мирный сон их темной ночью; Белка с дуба зорким взглядом За влюбленными следила, А Вабассо, белый кролик, Убегал от них с тропинки И, привстав на задних лапках, Из норы глядел украдкой С любопытством и со страхом.

Весел был их путь далекий! Птицы сладко щебетали, Птицы звонко пели песни Мирной радости и счастья. «Ты счастлив, о Гайавата, С кроткой, любящей женой!» — Пел Овейса синеперый. «Ты счастлива, Миннегага, С благородным, мудрым мужем!» — Опечи пел красногрудый.

Солнце ласково глядело Сквозь тенистые деревья, Говорило им: «О дети! Злоба — тьма, любовь — свет солнца», Жизнь играет тьмой и светом, — Правь любовью, Гайавата!»

Месяц с неба в час полночный Заглянул в шалаш, наполнил Мрак таинственным сияньем И шепнул им: «Дети, дети! Ночь тиха, а день тревожен; Жены слабы и покорны, А мужья властолюбивы, — Правь терпеньем, Миннегага!»

Так они достигли дома, Так в вигвам Нокомис старой Возвратился Гайавата Из страны красивых женщин, С Миннегагою прекрасной. И была она в вигваме Огоньком его вечерним, Светом лунным, светом звездным, Светлым солнцем для народа.

XI

СВАДЕБНЫЙ ПИР ГАЙАВАТЫ

Стану петь, как По-Пок-Кивис, Как красавец Йенадиззи Танцевал под звуки флейты, Как учтивый Чайбайабос, Сладкогласый Чайбайабос Песни пел любви-томленья, И как Ягу, дивный мастер И рассказывать и хвастать, Сказки сказывал на свадьбе, Чтобы пир был веселее,

Чтобы время шло приятней, Чтоб довольны были гости!

Пышный пир дала Нокомис, Пышно праздновала свадьбу! Чаши были все из липы, Ярко-белые и с глянцем, Ложки были все из рога, Ярко-черные и с глянцем.

В знак торжественного пира, Приглашения на свадьбу, Всем соседям ветви ивы В этот день она послала; И соседи собралися К пиру в праздничных нарядах, В дорогих мехах и перьях, В разноцветных ярких красках, В пестром вампуме и бусах.

На пиру они сначала Осетра и щуку ели, Приготовленных Нокомис; После — пимикан олений, Пимикан и мозг бизона, Горб быка и ляжку лани, ,Рис и желтые лепешки Из толченой кукурузы.

Но радушный Гайавата, Миннегага и Нокомис При гостях не сели к пище: Только потчевали молча, Только молча им служили. А когда обед был кончен, Хлопотливая Нокомис Из большого меха выдры Тотчас каменные трубки Табаком набила южным, Табаком с травой пахучей И с корою красной ивы.

После ласково сказала: «Протанцуй нам, По-Пок-Кивис, Танец Нищего веселый, Чтобы пир был веселее, Чтобы время шло приятней, Чтоб довольны были гости!»

И красавец По-Пок-Кивис, Беззаботный Йенадиззи, Озорник, всегда готовый Веселиться и буянить, Тотчас встал среди собранья. Ловок был он в плясках, в танцах, В состязаньях и забавах, Смел и ловок в разных играх, Даже в самых трудных играх! На деревне По-Пок-Кивис Слыл пропащим человеком, Игроком, лентяем, трусом; Но насмешки и прозванья Не смущали Йенадиззи: Ведь зато он был красавец И большой любимец женщин!

Он стоял в одежде белой Из пушистой ланьей шкуры, Окаймленной горностаем, Густо вампумом расшитой И ежовою щетиной; В головном его уборе Колыхался пух лебяжий; На козловых мокасинах Красовались иглы, бисер И хвосты лисиц — на пятках; А в руках держал он трубку И большое опахало.

Краской желтою и красной, Краской алою и синей Все лицо его сияло;

В косы, смазанные маслом И с пробором, как у женщин, Вплетены гирлянды были Из пахучих трав и листьев. Вот как убран и наряжен Всталкрасавец По-Пок-Кивис, Встал при звуках флейт и песен, Голосов и барабанов, И свой дивный танец начал.

Танцевал он прежде важно, Выступая меж деревьев — То под тенью, то на солнце — Мягким шагом, как пантера; После — все быстрей, быстрее, Закружился, завертелся, Вкруг вигвама начал прыгать Через головы сидящих, Так, что ветер, пыль и листья Понеслись за ним кругами!

А потом вдоль Гитчи-Гюми, По песчаному прибрежью, Как безумный, он помчался, Ударяя с дикой силой Мокасинами о землю, Так, что ветер стал уж бурей, Засвистал песок, вздымаясь, Словно вьюга по пустыне, И покрылося прибрежье Все холмами Нэго-Воджу. Так веселый По-Пок-Кивис Танец Нищего окончил И, окончив, возвратился К месту пира, сел с гостями, Сел, спокойно улыбаясь И махая опахалом.

После друга Гайаваты, Чайбайабоса, просили:

«Спой нам песню, Чайбайабос, Песню страсти, песню неги, Чтобы пир был веселее, Чтобы время шло приятней, Чтоб довольны были гости!»

И прекрасный Чайбайабос Спел им нежно, сладкозвучно, Спел в волнении глубоком Песню страсти, песню неги; Все смотря на Гайавату, Все смотря на Миннегагу, Тихо пел он эту песню:

«Онэвэ! Проснись, родная! Ты, лесной цветочек дикий, Ты, лугов зеленых птичка, Птичка дикая, певунья!

Взор твой кроткий, взор косули, Так отраден, так отраден, Как роса для нежных лилий В час вечерний на долине!

А твое дыханье сладко, Как цветов благоуханье, Как дыханье их зарею В Месяц Падающих Листьев!

Не стремлюсь ли я всем сердцем К сердцу милой, к сердцу милой, Как ростки стремятся к солнцу В тихий Месяц Светлой Ночи?

Онэвэ! Трепещет сердце И поет тебе в восторге, Как поют, вздыхают ветви В ясный Месяц Земляники!

Загрустишь ли ты, родная, — И мое темнеет сердце,

Как река, когда над нею Облака бросают тени!

Улыбнешься ли, родная, — Сердце вновь дрожит и блещет, Как под солнцем блещут волны, Что рябит холодный ветер!

Пусть улыбкою сияют Небеса, земля и воды — Не могу я улыбаться, Если милой я не вижу!

Я с тобой, с тобой! Взгляни же! Кровь трепещущего сердца! О, проснись! Проснись, родная! Онэвэ! Проснись, родная!»

Так прекрасный Чайбайабос Песню пел любви-томленья; И хвастливый, старый Ягу, Удивительный рассказчик, Слушал с завистью, как гости Восторгались сладким пеньем; Но потом, по их улыбкам, По глазам и по движеньям, Увидал, что все собранье С нетерпеньем ожидает И его веселых басен, Непомерно-лживых сказок.

Очень был хвастлив мой Ягу! В самых дивных приключеньях, В самых смелых предприятьях — Всюду был героем Ягу: Он узнал их не по слухам, Он воочию их видел!

Если б только Ягу слушать, Если б только Ягу верить,

То нигде никто из лука Не стреляет лучше Ягу, Не убил так много ланей, Не поймал так много рыбы Иль речных бобров в капканы.

Кто резвее всех в деревне? Кто всех дальше может плавать? Кто ныряет всех смелее? Кто постранствовал по свету И диковин насмотрелся? Уж конечно, это Ягу, Удивительный рассказчик!

Имя Ягу стало шуткой И пословицей в народе; И когда хвастун-охотник Чересчур охотой хвастал Или воин завирался, Возвратившись с поля битвы, Все кричали: «Ягу, Ягу! Новый Ягу появился!»

Это он связал когда-то Из коры зеленой липы Люльку жилами оленя Для малютки Гайаваты. Это он ему позднее Показал, как надо делать Лук из ясени упругой, А из сучьев дуба — стрелы.

Вот каков был этот Ягу, Безобразный, старый Ягу, Удивительный рассказчик!

И промолвила Нокомис: «Расскажи нам, добрый Ягу, Почудесней сказку, басню, Чтобы пир был веселее,

Чтобы время шло приятней, Чтоб довольны были гости!»

И ответил Ягу тотчас: «Вы услышите сегодня Повесть — дивное сказанье О волшебнике Оссэо, Что сошел с Звезды Вечерней!»

XII

СЫН ВЕЧЕРНЕЙ ЗВЕЗДЫ

То не солнце ли заходит Над равниной водяною? Иль то раненый фламинго Тихо плавает, летает, Обагряет волны кровью, Кровью, падающей с перьев, Наполняет воздух блеском, Блеском длинных красных перьев?

Да, то солнце утопает, Погружаясь в Гитчи-Гюми; Небеса горят багрянцем, Воды блещут алой краской! Нет, то плавает фламинго, В волны красные ныряя; К небесам простер он крылья И окрасил волны кровью!

Огонек Звезды Вечерней Тает, в пурпуре трепещет, В полумгле висит над морем. Нет, то вампум серебрится На груди Владыки Жизни, То Великий Дух проходит Над темнеющим закатом!

На закат смотрел с восторгом Долго, долго старый Ягу; Вдруг воскликнул: «Посмотрите! Посмотрите на священный Огонек Звезды Вечерней! Вы услышите сказанье О волшебнике Оссэо, Что сошел с Звезды Вечерней!

В незапамятные годы, В дни, когда еще для смертных Небеса и сами боги Были ближе и доступней, Жил на севере охотник С молодыми дочерями; Десять было их, красавиц, Стройных, гибких, словно ива, Но прекрасней всех меж ними Овини была, меньшая.

Вышли девушки все замуж, Все за воинов отважных, Овини одна не скоро Жениха себе сыскала. Своенравна и сурова, Молчалива и печальна Овини была — и долго Женихов, красавцев юных, Прогоняла прочь с насмешкой, А потом взяла да вышла За убогого Оссэо! Нищий, старый, безобразный, Вечно кашлял он, как белка.

Ах, но сердце у Оссэо Было юным и прекрасным! Он сошел с Звезды Заката, Он был сын Звезды Вечерней, Сын Звезды любви и страсти! И огонь ее, и чары,

И краса, и блеск лучистый — Все в груди его таилось, Все в речах его сверкало!

Женихи, любовь которых Овини отвергла гордо, — Йенадиззи в ожерельях, В пышных перьях, ярких красках, Насмехалися над нею; Но она им так сказала: «Что за дело мне до ваших Ожерелий, красок, перьев И насмешек непристойных! Я счастлива за Оссэо!»

Раз в ненастный, темный вечер Шли веселою толпою На веселый праздник сестры, — Шли на званый пир с мужьями; Тихо следовал за ними С молодой женой Оссэо. Все шутили и смеялись — Эти двое шли в молчанье.

На закат смотрел Оссэо, Взор подняв, как бы с мольбою; Отставал, смотрел с мольбою На Звезду любви и страсти, На трепещущий и нежный Огонек Звезды Вечерней; И расслышали все сестры, Как шептал Оссэо тихо: «Ах, шовэн нэмэшин, Ноза! — Сжалься, сжалься, о отец мой!»

«Слышишь? — старшая сказала, — Он отца о чем-то просит! Право, жаль, что старикашка Не споткнется на дороге, Головы себе не сломит!»

И смеялись сестры злобно Непристойным, громким смехом.

На пути их, в дебрях леса, Дуб лежал, погибший в бурю, Дуб-гигант, покрытый мохом, Полусгнивший под листвою, Почерневший и дуплистый. Увидав его, Оссэо Испустил вдруг крик тоскливый И в дупло, как в яму, прыгнул. Старым, дряхлым, безобразным Он упал в него, а вышел — Сильным, стройным и высоким, Статным юношей, красавцем!

Так вернулася к Оссэо Красота его и юность; Но, увы, за ним мгновенно Овини преобразилась! Стала древнею старухой, Дряхлой, жалкою старухой, Поплелась с клюкой, согнувшись. И смеялись все над нею Непристойным, громким смехом.

Но Оссэо не смеялся, Овини он не покинул, Нежно взял ее сухую Руку, темную, в морщинах, Как дубовый лист зимою, Называл своею милой, Милым другом, Нинимуша, И пришел с ней к месту пира, Сел за трапезу в вигваме. Тот вигвам в лесу построен В честь святой Звезды Заката.

Очарованный мечтами, На пиру сидел Оссэо.

Все шутили, веселились, Но печален был Оссэо! Не притронулся он к пище, Не сказал ни с кем ни слова, Не слыхал речей веселых; Лишь смотрел с тоской во взоре То на Овини, то кверху, На сверкающие звезды.

И пронесся тихий шепот, Тихий голос, зазвучавший Из воздушного пространства, От далеких звезд небесных. Мелодично, смутно, нежно Говорил он: «О Оссэо! О возлюбленный, о сын мой! Тяготели над тобою Чары злобы, темной силы, Но разрушены те чары; Встань, прийди ко мне, Оссэо!

Яств отведай этих дивных, Яств вкуси благословенных, Что стоят перед тобою; В них волшебная есть сила: Их вкусив, ты станешь духом; Все твои котлы и блюда Не простой посудой будут: Серебром котлы заблещут, Блюда — в вампум превратятся. Будут все огнем светиться, Блеском раковин пурпурных.

И спадет проклятье с женщин, Иго тягостной работы: В птиц они все превратятся, Засияют звездным светом, Ярким отблеском заката На вечерних нежных тучках».

Так сказал небесный голос; Но слова его понятны Были только для Оссэо, Остальным же он казался Грустным пеньем Вавонэйсы, Пеньем птиц во мраке леса, В отдаленных чащах леса.

Вдруг жилище задрожало, Зашаталось, задрожало, И почувствовали гости, Что возносятся на воздух! В небеса, к далеким звездам, В темноте ветвистых сосен, Плыл вигвам, минуя ветви, Миновал — и вот все блюда Засияли алой краской, Все котлы из сизой глины — Вмиг серебряными стали, Все шесты вигвама ярко Засверкали в звездном свете, Как серебряные прутья, А его простая кровля — Как жуков блестящих крылья.

Поглядел кругом Оссэо И увидел, что и сестры, И мужья сестер-красавиц В разных птиц все превратились: Были тут скворцы с дроздами, Были сойки и сороки, И все прыгали, порхали, Охорашивались, пели, Щеголяли блеском перьев, Распускали хвост, как веер.

Только Овини осталась Дряхлой, жалкою старухой И в тоске сидела молча. Но, взглянувши вверх, Оссэо

 

Иллюстрация к поэме Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате». Художник Е. Бургункер, 1959 г.

Испустил вдруг крик ТОСКЛИВЫЙ, Вопль отчаянья, как прежде, Над дуплистым старым дубом, И мгновенно к ней вернулась Красота ее и юность; Все ее лохмотья стали Белым мехом горностая, А клюка — пером блестящим, Да, серебряным, блестящим!

И опять вигвам поднялся, В облаках поплыл прозрачных, По воздушному теченью, И пристал к Звезде Вечерней, — На звезду спустился тихо, Как снежинка на снежинку, Как листок на волны речки, Как пушок репейный в воду.

Там с приветливой улыбкой Вышел к ним отец Оссэо, Старец с кротким, ясным взором, С серебристыми кудрями, И сказал: «Повесь, Оссэо, Клетку с птицами своими, Клетку с пестрой птичьей стаей, У дверей в моем вигваме!»

У дверей повесив клетку, Он вошел в вигвам с женою, И тогда отец Оссэо, Властелин Звезды Вечерней, Им сказал: «О мой Оссэо! Я мольбы твои услышал, Возвратил тебе, Оссэо, Красоту твою и юность, Превратил сестер с мужьями В разноперых птиц за шутки, За насмешки над тобою. Не сумел никто меж ними

Оценить в убогом старце, В жалком образе калеки Сердца пылкого Оссэо, Сердца вечно-молодого. Только Овини сумела Оценить тебя, Оссэо!

Там, на звездочке, что светит От Звезды Вечерней влево, Чародей живет, Вэбино, Дух и зависти и злобы; Превратил тебя он в старца. Берегись лучей Вэбино: В них волшебная есть сила, — Это стрелы чародея!»

Долго, в мире и согласье, На Звезде Вечерней мирной Жил с отцом своим Оссэо; Долго в клетке над вигвамом Птицы пели и порхали На серебряных шесточках, И супруга молодая Родила Оссэо сына: В мать он вышел красотою, А в отца — дородным видом.

Мальчик рос, мужал с летами, И отец, ему в утеху, Сделал лук и стрел наделал, Отворил большую клетку И пустил всех птиц на волю, Чтоб, стреляя в теток, в дядей, Позабавился малютка.

Там и сям они кружились, Наполняя воздух звонким Пеньем счастья и свободы, Блеском перьев разноцветных; Но напряг свой лук упругий,

Запустил стрелу из лука Мальчик, маленький охотник — И упала с ветки птичка, В ярких перышках, на землю, Насмерть раненная в сердце.

Но — о чудо! — уж не птицу Видит он перед собой, А красавицу младую С роковой стрелою в сердце!

Кровь ее едва упала На священную планету, Как разрушилися чары, И стрелок отважный, юный Вдруг почувствовал, что кто-то, По воздушному пространству, В облаках его спускает На зеленый, злачный остров Посреди Большого Моря.

Вслед за ним блестящей стаей Птицы падали, летели, Как осеннею норою Листья падают, пестрея; А за птицами спустился И вигвам с блестящей кровлей, На серебряных стропилах, И принес с собой Оссэо, Овини принес с собою.

Вновь тут птицы превратились, Получили образ смертных, Образ смертных, но не рост их: Все Пигмеями остались, Да, Пигмеями — Пок-Вэджис, И на острове скалистом, На его прибрежных мелях, И доныне хороводы Водят летними ночами, Под Вечернею Звездою.

Это их чертог блестящий Виден в тихий летний вечер; Рыбаки с прибрежья часто Слышат их веселый говор, Видят танцы в звездном свете».

Кончив свой рассказ чудесный, Кончив сказку, старый Ягу Всех гостей обвел глазами И торжественно промолвил: «Есть возвышенные души, Есть непонятые люди! Я знавал таких немало, Зубоскалы их нередко Даже на смех подымают, Но насмешники должны бы Чаще думать об Оссэо!»

Очарованные гости Повесть слушали с восторгом И рассказчика хвалили, Но шепталися друг с другом: «Неужель Оссэо — Ягу, Мы же — тетушки и дяди?»

После снова Чайбайабос Пел им песнь любви-томленья, Пел им нежно, сладкозвучно И с задумчивой печалью Песню девушки, скорбящей Об Алгонкине, о милом.

«Горе мне, когда о милом, Ах, о милом я мечтаю, Все о нем томлюсь-тоскую, Об Алгонкине, о милом!

Ах, когда мы расставались, Он на память дал мне вампум,

Белоснежный дал мне вампум, Мой возлюбленный, Алгонкин!

Я пойду с тобой, — шептал он, — Ах, в твою страну родную; О, позволь мне, — прошептал он, Мой возлюбленный, Алгонкин!

Далеко, — я отвечала, — Далеко, — я прошептала, — Ах, страна моя родная, Мой возлюбленный, Алгонкин!

Обернувшись, я глядела, На него с тоской глядела, И в мои глядел он очи, Мой возлюбленный, Алгонкин!

Он один стоял под ивой, Под густой плакучей ивой, Что роняла слезы в воду, Мой возлюбленный, Алгонкин!

Горе мне, когда о милом, Ах, о милом я мечтаю, Все о нем томлюсь-тоскую, Об Алгонкине, о милом!»

Вот как праздновали свадьбу! Вот как пир увеселяли По-Пок-Кивис — бурной пляской, Ягу — сказкою волшебной, Чайбайабос — нежной песней. С песней кончился и праздник, Разошлись со свадьбы гости И оставили счастливых Гайавату с Миннегагой Под покровом темной ночи.

XIII

БЛАГОСЛОВЕНИЕ ПОЛЕЙ

Пой, о песнь о Гайавате, Пой дни радости и счастья, Безмятежные дни мира На земле Оджибуэев! Пой таинственный Мондамин, Пой полей благословенье!

Погребен топор кровавый, Погребен навеки в землю Тяжкий, грозный томагаук; Позабыты клики битвы, — Мир настал среди народов. Мирно мог теперь охотник Строить белую пирогу, На бобров капканы ставить И ловить сетями рыбу; Мирно женщины трудились: Гнали сладкий сок из клена, Дикий рис в лугах сбирали И выделывали кожи.

Вкруг счастливого селенья Зеленели пышно нивы, — Вырастал Мондамин стройный В глянцевитых длинных перьях, В золотистых мягких косах. Это женщины весною Обрабатывали нивы, — Хоронили в землю маис На равнинах плодородных; Это женщины под осень Желтый плащ с него срывали, Обрывали косы, перья, Как учил их Гайавата.

Раз, когда посев был кончен, Рассудительный и мудрый Гайавата обратился К Миннегаге и сказал ей: «Ты должна сегодня ночью Дать полям благословенье; Ты должна волшебным кругом Обвести свои посевы, Чтоб ничто им не вредило, Чтоб никто их не коснулся!

В час ночной, когда все тихо, В час, когда все тьмой покрыто, В час, когда Дух Сна, Нэпавин, Затворяет все вигвамы, И ничье не слышит ухо, И ничье не видит око, — С ложа встань ты осторожно, Все сними с себя одежды, Обойди свои посевы, Обойди кругом все нивы, Только косами прикрыта, Только тьмой ночной одета.

И обильней будет жатва; От следов твоих на ниве Круг останется волшебный, И тогда ни ржа, ни черви, Ни стрекозы, Куо-ни-ши, Ни тарантул, Соббикаши, Ни кузнечик, Па-пок-кина, Ни могучий Вэ-мок-квана, Царь всех гусениц мохнатых, Никогда не переступят Круг священный и волшебный!»

Так промолвил Гайавата; А ворон голодных стая, Жадный Кагаги, Царь-Ворон, С шайкой черных мародеров,

Отдыхали в ближней роще И смеялись так, что сосны Содрогалися от смеха, От зловещего их смеха Над словами Гайаваты. «Ах, мудрец, ах, заговорщик!» — Говорили птицы громко.

Вот простерлась ночь немая Над полями и лесами; Вот и скорбный Вавонэйса В темноте запел тоскливо, Притворил Дух Сна, Нэпавин, Двери каждого вигвама, И во мраке Миннегага Поднялась безмолвно с ложа; Все сняла она одежды И, окутанная тьмою, Без смущенья и без страха Обошла свои посевы, Начертала по равнине Круг волшебный и священный.

Только Полночь созерцала Красоту ее во мраке; Только смолкший Вавонэйса Слышал тихое дыханье, Трепет сердца Миннегаги Плотно мантией священной Ночи мрак ее окутал, Чтоб никто не мог хвастливо Говорить: «Ее я видел!»

На заре, лишь день забрезжил, Кагаги, Царь-Ворон, скликал Шайку черных мародеров — Всех дроздов, ворон и соек, Что шумели на деревьях, И бесстрашно устремился На посевы Гайаваты,

На зеленую могилу, Где покоился Мондамин.

«Мы Мондамина подымем Из его могилы тесной! — Говорили мародеры. — Нам не страшен след священный, Нам не страшен круг волшебный, Обведенный Миннегагой!»

Но разумный Гайавата Все предвидел, все обдумал: Слышал он, как издевались Над его словами птицы. «Ко, друзья мои, — сказал он, — Ко, мой Кагаги, Царь-Ворон! Ты с своею шайкой долго Будешь помнить Гайавату!»

Он проснулся до рассвета, Он для черных мародеров Весь посев покрыл сетями, Сам же лег в сосновой роще, Стал в засаде терпеливо Поджидать ворон и соек, Поджидать дроздов и галок.

Вскоре птицами все поле Запестрело и покрылось; Дикой, шумною ватагой, С криком, карканьем нестройным, Принялись они за дело; Но, при всем своем лукавстве, Осторожности и знанье Разных хитростей военных, Не заметили, что скрыта Недалеко их погибель, И нежданно очутились Все в тенетах Гайаваты.

Грозно встал тогда он с места, Грозно вышел из засады — И объял великий ужас Даже самых храбрых пленных! Без пощады истреблял он Их направо и налево, И десятками их трупы На шестах высоких вешал Вкруг посевов освященных, В знак своей кровавой мести!

Только Кагаги, Царь-Ворон, Предводитель мародеров, Пощажен был Гайаватой И заложником оставлен. Он понес его к вигваму И веревкою из вяза, Боевой веревкой пленных, Привязал его на кровле.

«Кагаги, тебя, — сказал он, — Как зачинщика разбоя, Предводителя злодеев, Оскорбивших Гайавату, Я заложником оставлю: Ты порукою мне будешь, Что враги мои смирились!»

И остался черный пленник Над вигвамом Гайаваты; Злобно хмурился он, сидя, В блеске утреннего солнца, Дико каркал он с досады, Хлопал крыльями большими, — Тщетно рвался на свободу, Тщетно звал друзей на помощь.

Лето шло, и Шавондази Посылал, вздыхая страстно, Из полдневных стран на север

Негу пламенных лобзаний. Рос и зрел на солнце маис И во всем великолепье Наконец предстал на нивах: Нарядился в кисти, в перья, В разноцветные одежды; А блестящие початки Налилися сладким соком, Засверкали из подсохших, Разорвавшихся покровов.

И сказала Миннегаге Престарелая Нокомис: «Вот и Месяц Листопада! Дикий рис в лугах уж собран, И готов к уборке маис; Время нам идти на нивы И с Мондамином бороться — Снять с него все перья, кисти, Снять наряд зелено-желтый!»

И сейчас же Миннегага Вышла весело из дома С престарелою Нокомис, И они созвали женщин, Молодежь к себе созвали, Чтоб сбирать созревший маис, Чтоб лущить его початки.

Под душистой тенью сосен, На траве лесной опушки Старцы, воины сидели И, покуривая трубки, Важно, молча любовались На веселую работу Молодых людей и женщин, Важно слушали в молчанье Шумный говор, смех и пенье: Как Опечи на вигваме, Пели девушки на ниве,

Как сороки, стрекотали И смеялись, точно сойки.

Если девушке счастливой Попадался очень спелый, Весь пурпуровый початок, «Нэшка! — все кругом кричали: — Ты счастливица, — ты скоро За красавца замуж выйдешь!» «Уг!» — согласно отзывались Из-под темных сосен старцы.

Если ж кто-нибудь на ниве Находил кривой початок, Вялый, ржавчиной покрытый, Все смеялись, пели хором, Шли, хромая и согнувшись, Точно дряхлый старикашка, Шли и громко пели хором: «Вагэмин, степной воришка, Пэмосэд, ночной грабитель!»

И звенело поле смехом; А на кровле Гайаваты Каркал Кагаги, Царь-Ворон, Бился в ярости бессильной. И на всех соседних елях Раздавались, не смолкая, Крики черных мародеров. «Уг!» — с улыбкой отзывались Из-под темных сосен старцы.

XIV ПИСЬМЕНА

«Посмотри, как быстро в жизни Все забвенье поглощает! Блекнут славные преданья,

Блекнут подвиги героев; Гибнут знанья и искусство Мудрых Мидов и Вэбинов, Гибнут дивные виденья, Грезы вещих Джосакидов!

Память о великих людях Умирает вместе с ними; Мудрость наших дней исчезнет, Не достигнет до потомства, К поколеньям, что сокрыты В тьме таинственной, великой Дней безгласных, дней грядущих.

На гробницах наших предков Нет ни знаков, ни рисунков. Кто в могилах, — мы не знаем, Знаем только — наши предки; Но какой их род иль племя, Но какой их древний Тотэм — Бобр, Орел, Медведь, — не знаем; Знаем только: «это предки».

При свиданье — с глазу на глаз Мы ведем свои беседы; Но, расставшись, мы вверяем Наши тайны тем, которых Посылаем мы друг к другу; А посланники нередко Искажают наши вести Иль другим их открывают».

Так сказал себе однажды Гайавата, размышляя О родном своем народе И бродя в лесу пустынном.

Из мешка он вынул краски, Всех цветов он вынул краски И на гладкой на бересте

Много сделал тайных знаков, Дивных и фигур и знаков; Все они изображали Наши мысли, наши речи.

Гитчи Манито могучий Как яйцо был нарисован; Выдающиеся точки На яйце — обозначали Все четыре ветра неба. «Вездесущ Владыка Жизни» — Вот что значил этот символ.

Митчи Манито могучий, Властелин всех Духов Злобы, Был представлен на рисунке, Как великий змей, Кинэбик. «Пресмыкается Дух Злобы, Но лукав и изворотлив» — Вот что значил этот символ.

Белый круг был знаком жизни, Черный круг был знаком смерти; Дальше шли изображенья Неба, звезд, луны и солнца, Вод, лесов и горных высей, И всего, что населяет Землю вместе с человеком.

Для земли нарисовал он Краской линию прямую, Для небес — дугу над нею, Для восхода — точку слева, Для заката — точку справа, А для полдня — на вершине. Все пространство под дугою Белый день обозначало, Звезды в центре — время ночи, А волнистые полоски — Тучи, дождь и непогоду.

След, направленный к вигваму, Был эмблемой приглашенья, Знаком дружеского пира; Окровавленные руки, Грозно поднятые кверху, — Знаком гнева и угрозы.

Кончив труд свой, Гайавата Показал его народу, Разъяснил его значенье И промолвил: «Посмотрите! На могилах ваших предков Нет ни символов, ни знаков. Так пойдите, нарисуйте Каждый — свой домашний символ, Древний прадедовский Тотэм, Чтоб грядущим поколеньям Можно было различать их».

И на столбиках могильных Все тогда нарисовали Каждый — свой фамильный Тотэм, Каждый — свой домашний символ: Журавля, Бобра, Медведя, Черепаху иль Оленя. Это было указаньем, Что под столбиком могильным Погребен начальник рода.

А пророки, Джосакиды, Заклинатели, Вэбины, И врачи недугов, Миды, Начертали на бересте И на коже много страшных, Много ярких, разноцветных И таинственных рисунков Для своих волшебных гимнов: Каждый был с глубоким смыслом, Каждый символом был песни.

Вот Великий Дух, Создатель, Озаряет светом небо; Вот Великий Змей, Кинэбик, Приподняв кровавый гребень, Извиваясь, смотрит в небо; Вот журавль, орел и филин Рядом с вещим пеликаном; Вот идущие по небу Обезглавленные люди И пронзенные стрелами Трупы воинов могучих; Вот поднявшиеся грозно Руки смерти в пятнах крови, И могилы, и герои, Захватившие в объятья Небеса и землю разом!

Таковы рисунки были На коре и ланьей коже; Песни битвы и охоты, Песни Мидов и Вэбинов — Все имело свой рисунок! Каждый был с глубоким смыслом. Каждый символом был песни.

Песнь любви, которой чары Всех врачебных средств сильнее, И сильнее заклинаний, И опасней всякой битвы, Не была забыта тоже. Вот как в символах и знаках Песнь любви изображалась:

Нарисован очень ярко Человек багряной краской — Музыкант, любовник пылкий. Смысл таков: «Я обладаю Дивной властью надо всеми!»

Дальше — он поет, играя На волшебном барабане,

Что должно сказать: «Внемли мне! Это мой ты слышишь голос!»

Дальше — эта же фигура, Но под кровлею вигвама. Смысл таков: «Я буду с милой. Нет преград для пылкой страсти!»

Дальше — женщина с мужчиной, Стоя рядом, крепко сжали Руки с нежностью друг другу. «Все твое я вижу сердце И румянец твой стыдливый!» — Вот что значил символ этот.

Дальше — девушка средь моря, На клочке земли, средь моря; Песня этого рисунка Такова: «Пусть ты далеко! Пусть нас море разделяет! Но любви моей и страсти Над тобой всесильны чары!»

Дальше — юноша влюбленный К спящей девушке склонился И, склонившись, тихо шепчет, Говорит: «Хоть ты далеко, В царстве Сна, в стране Молчанья, Но любви ты слышишь голос!»

А последняя фигура — Сердце в самой середине Заколдованного круга. «Вся душа твоя и сердце Предо мной теперь открыты!» — Вот что значил символ этот.

Так, в своих заботах мудрых О народе, Гайавата Научил его искусству

И письма и рисованья На бересте глянцевитой, На оленьей белой коже И на столбиках могильных.

XV

ПЛАЧ ГАЙАВАТЫ

Видя мудрость Гайаваты, Видя, как он неизменно С Чайбайабосом был дружен, Злые духи устрашились Их стремлений благородных И, собравшись, заключили Против них союз коварный.

Осторожный Гайавата Говорил нередко другу: «Брат мой, будь всегда со мною! Духов Злых остерегайся!» Но беспечный Чайбайабос Только встряхивал кудрями, Только нежно улыбался. «О, не бойся, брат мой милый: Надо мной бессильны Духи!» — Отвечал он Гайавате.

Раз, когда зима покрыла Синим льдом Большое Море И метель, кружась, шипела В почерневших листьях дуба, Осыпала снегом ели, И в снегу они стояли, Точно белые вигвамы, — Взявши лук, надевши лыжи, Не внимая просьбам брата, Не страшась коварных Духов, Смело вышел Чайбайабос На охоту за оленем.

Как стрела, олень рогатый По Большому Морю мчался; С ветром, снегом, словно буря, Он преследовал оленя, Позабыв в пылу охоты Все советы Гайаваты.

А в воде сидели Духи, Стерегли его в засаде, Подломили лед коварный, Увлекли певца в пучину, Погребли в песках подводных. Энктаги, владыка моря, Вероломный бог Дакотов, Утопил его в студеной, Зыбкой бездне Гитчи-Гюми.

И с прибрежья Гайавата Испустил такой ужасный Крик отчаянья, что волки На лугах завыли в страхе, Встрепенулися бизоны, А в горах раскаты грома Эхом грянули: «Бэм-Вава!»

Черной краской лоб покрыл он, Плащ на голову накинул И в вигваме, полный скорби, Семь недель сидел и плакал, Однозвучно повторяя:

«Он погиб, он умер, нежный, Сладкогласый Чайбайабос! Он покинул нас навеки, Он ушел в страну, где льются Неземные песнопенья! О мой брат! О Чайбайабос!»

И задумчивые пихты Тихо веяли своими

Опахалами из хвои, Из зеленой, темной хвои, Над печальным Гайаватой; И вздыхали, и скорбели, Утешая Гайавату.

И весна пришла, и рощи Долго-долго поджидали, Не придет ли Чайбайабос? И вздыхал тростник в долине, И вздыхал с ним Сибовиша.

На деревьях пел Овейса, Пел Овейса синеперый: «Чайбайабос! Чайбайабос! Он покинул нас навеки!»

Опечи пел на вигваме, Опечи пел красногрудый: «Чайбайабос! Чайбайабос! Он покинул нас навеки!»

А в лесу, во мраке ночи, Раздавался заунывный, Скорбный голос Вавонэйсы: «Чайбайабос! Чайбайабос! Он покинул нас навеки, Сладкогласый Чайбайабос!»

Собрались тогда все Миды, Джосакиды и Вэбины, И, построив в чаще леса, Близ вигвама Гайаваты, Свой приют — Вигвам Священный, Важно, медленно и молча Все пошли за Гайаватой, Взяв с собой мешки и сумки, — Кожи выдр, бобров и рысей, Где хранились корни, травы, Исцелявшие недуги.

Услыхав их приближенье, Перестал взывать он к другу, Перестал стенать и плакать, Не промолвил им ни слова, Только плащ с лица откинул, Смыл с лица печали краску, Смыл в молчании глубоком И к Священному Вигваму, Как во сне, пошел за ними.

Там его поили зельем, Наколдованным настоем Из корней и трав целебных: Нама-Вэск — зеленой мяты И Вэбино-Вэск — сурепки, Там над ним забили в бубны И запели заклинанья, Гимн таинственный запели:

«Вот я сам, я сам с тобою, Я, Седой Орел могучий! Собирайтесь и внимайте, Белоперые вороны! Гулкий гром мне помогает, Дух незримый помогает, Слышу всюду их призывы, Голоса их слышу в небе! Брат мой! Встань, исполнись силы, Исцелись, о Гайавата!»

«Ги-о-га!» — весь хор ответил, «Вэ-га-вэ!» — весь хор волшебный.

«Все, друзья мои — все змеи! Слушай — кожей соколиной Я тряхну над головою! Манг, нырок, тебя убью я, Прострелю стрелою сердце! Брат моя! Встань, исполнись силы, Исцелись, о Гайавата!»

«Ги-о-га!» — весь хор ответил, «Вэ-га-вэ» — весь хор волшебный.

«Вот я, вот пророк великий! Говорю — и сею ужас, Говорю — и весь трепещет Мой вигвам, Вигвам Священный! А иду — свод неба гнется, Содрогаясь подо мною! Брат мой! Встань, исполнись силы, Говори, о Гайавата!»

«Ги-о-га!» — весь хор ответил, «Вэ-га-вэ!» — весь хор волшебный.

И, мешками потрясая, Танцевали танец Мидов Вкруг больного Гайаваты, — И вскочил он, встрепенулся, Исцелился от недуга, От безумья лютой скорби! Как уходит лед весною, Миновали дни печали, Как уходят с неба тучи, Думы черные сокрылись.

После к другу Гайаваты, К Чайбайабосу взывали, Чтоб восстал он из могилы, Из песков Большого Моря, И настолько властны были Заклинанья и призывы, Что услышал Чайбайабос Их в пучине Гитчи-Гюми. Из песков он встал, внимая Звукам бубнов, пенью гимнов, И пришел к дверям вигвама, Повинуясь заклинаньям.

Там ему, в дверную щелку, Дали уголь раскаленный,

Нарекли его владыкой В царстве духов, в царстве мертвых И, прощаясь, приказали Разводить костры для мертвых, Для печальных их ночлегов На пути в Страну Понима.

Из родимого селенья, От родных и близких сердцу, По зеленым чащам леса, Как дымок, как тень, безмолвно Удалился Чайбайабос. Где касался он деревьев — Не качалися деревья, Где ступал — трава не мялась, Не шумела под ногами.

Так четыре дня и ночи Шел он медленной стопою По дороге всех усопших; Земляникою усопших На пути своем питался, Переправился на дубе Чрез печальную их реку, По Серебряным Озерам Плыл на Каменной Пироге, И в Селения Блаженных, В царство духов, в царство теней, Принесло его теченье.

На пути он много видел Бледных духов, нагруженных, Истомленных тяжкой ношей: И одеждой, и оружьем, И горшками с разной пищей, Что друзья им надавали На дорогу в край Понима.

Горько жаловались духи; «Ах, зачем на нас живые

Возлагают бремя это! Лучше б мы пошли нагими, Лучше б голод мы терпели, Чем нести такое бремя! — Истомил нас путь далекий!»

Гайавата же надолго Свой родной вигвам оставил, На Восток пошел, на Запад, — Поучал употребленью Трав целебных и волшебных. Так священное искусство Врачевания недугов В первый раз познали люди.

XVI

по-пок-кивис

Стану петь, как По-Пок-Кивис, Как красавец Йенадиззи Взбудоражил всю деревню Дерзкой удалью своею; Как, спасаясь только чудом, Он бежал от Гайаваты, И какой конец печальный Был чудесным приключеньям.

На прибрежье Гитчи-Гюми, Светлых вод Большого Моря, На песчаном Нэго-Воджу Жил красавец По-Пок-Кивис. Это он во время свадьбы Гайаваты с Миннегагой Так безумно и разгульно Танцевал под звуки флейты, Это он в безумном танце Накидал песок холмами На прибрежье Гитчи-Гюми.

Заскучавши от безделья, Вышел раз он из вигвама И направился поспешно Прямо к Ягу, где сбиралась Слушать сказки и преданья Молодежь со всей деревни.

Старый Ягу в это время Забавлял гостей рассказом Об Оджиге, о кунице: Как она пробила небо, Как вскарабкалась на небо, Лето выпустила с неба; Как сначала подвиг этот Совершить пыталась выдра, Как барсук с бобром и рысью На вершины гор взбирались, Бились в небо головами, Бились лапами, но небо Только трескалось над ними; Как отважилась на подвиг, Наконец, и росомаха.

«Подскочила росомаха, — Говорил гостям рассказчик, — Подскочила — и над нею Так и вздулся свод небесный, Словно лед в реке весною! Подскочила снова — небо Гулко треснуло над нею, Словно льдина в половодье! Подскочила напоследок — Небо вдребезги разбила, Скрылась в небе, а за нею И Оджиг в одно мгновенье Очутилася на небе!»

«Слушай! — крикнул По-Пок-Кивис, Появляясь на пороге: — Надоели эти сказки!

Надоели хуже мудрых Поучений Гайаваты! Мы отыщем для забавы Кое-что получше сказок».

Тут, торжественно раскрывши Свой кошель из волчьей кожи, По-Пок-Кивис вынул чашу И фигуры Погасэна: Томагаук, Поггэвогон, Рыбку маленькую, Киго, Пару змей и пару пешек, Три утенка и четыре Медных диска, Озавабик. Все фигуры, кроме дисков, Темных сверху, светлых снизу, Были сделаны из кости И покрыты яркой краской, — Красной сверху, белой снизу.

Положив фигуры в чашу, Он встряхнул, перемешал их, Кинул наземь пред собою И выкрикивал, что вышло: «Красным кверху пали кости, А змея, Кинэбик, стала На блестящем медном диске; Счетом сто и тридцать восемь!»

И опять смешал фигуры, Положил опять их в чашу, Кинул наземь пред собою И выкрикивал, что вышло: «Белым кверху пали змеи, Белым кверху пали пешки, Красным — прочие фигуры; Пятьдесят и восемь счетом!»

Так учил их По-Пок-Кивис, Так, играя для примера,

Он метал и объяснял им Все приемы Погасэна. Двадцать глаз за ним следили, Разгораясь любопытством.

«Много игр, — промолвил Ягу, — Много игр, опасных, трудных, В разных странах, в разных землях На своем веку я видел; Кто играет с старым Ягу, Должен быть на редкость ловок! Не хвалися, По-Пок-Кивис! Будешь ты сейчас обыгран, Жестоко наказан мною!»

Началась игра, и дико Увлеклись игрою гости! На одежду, на оружье, До полночи, до рассвета, Старики и молодые — Все играли, все метали, И лукавый По-Пок-Кивис Обыграл их без пощады! Взял все лучшие одежды, Взял оружье боевое, Пояса и ожерелья, Перья, трубки и кисеты! Двадцать глаз пред ним сверкали, Как глаза волков голодных.

Напоследок он промолвил: «Я в товарище нуждаюсь: В путешествиях и дома Я всегда один, и нужен Мне помощник, Мэшинова, Кто б носил за мною трубку. Весь мой выигрыш богатый — Все меха и украшенья, Все оружие и перья — Все в один я кон поставлю

Вот на этого красавца!» То был юноша высокий По шестнадцатому году, Сирота, племянник Ягу.

Как огонь сверкает в трубке, Под седой золой краснея, Засверкали взоры Ягу Под нависшими бровями. «Уг!» — ответил он свирепо, «Уг!» — ответили и гости.

И, костлявыми руками Стиснув чашу роковую, Ягу с яростью подбросил И рассыпал вкруг фигуры.

Красным кверху пали пешки, Красным кверху пали змеи, Красным кверху и утята, Озавабики — все черным, Белым только рыбка, Киго; Только пять всего по счету!

Улыбаясь, По-Пок-Кивис Положил фигуры в чашу, Ловко вскинул их на воздух И рассыпал пред собою: Красной, белой, черной краской На земле они блестели, А меж ними встала пешка, Встал Инайнивэг, подобно По-Пок-Кивису красавцу, Говорившему с улыбкой: «Пять десятков! Все за мною!»

Двадцать глаз горели злобой, Как глаза волков голодных, В тот момент, как По-Пок-Кивис Встал и вышел из вигвама,

ГОРОДЕЦК1Й -- IIPIUCUA- Т£ДЬ «КОТККЛ M0J9- ДЬКЪ».

 

СЕРГЕЙ ГОРОДЕЦКИЙ. Шарж неизвестного художника. Гравюра. Центральный архив литературы и искусства, Москва.

А за ним племянник Ягу, Стройный юноша высокий, Уносил оленьи кожи, Горностаевые шубы, Пояса и ожерелья, Перья, трубки и оружье!

«Отнеси мою добычу В мой вигвам на Нэго-Воджу!» — Властно молвил По-Пок-Кивис, Пышным веером играя.

От игры и от куренья У него горели веки, И отрадно грудь дышала Летней утренней прохладой. В рощах звонко пели птицы, По лугам ручьи шумели, А в груди у Иенадиззи Пело сердце от восторга, Пело весело, как птица, Билось гордо, как источник. Гордо шел он по деревне В сером сумраке рассвета, Пышным веером играя, И прошел по всей деревне До последнего вигвама, До жилища Гайаваты.

Тишина была в вигваме. На порог никто не вышел К По-Пок-Кивису с приветом; Только птицы у порога Пели, прыгали, порхали, Там и сям сбирая зерна; Только Кагаги с вигвама Встретил гостя хриплым криком, С криком крыльями захлопал, Взором огненным сверкая.

«Все ушли! Жилище пусто! — Так промолвил По-Пок-Кивис, Замышляя злую шутку. — Нет ни глупой Миннегаги, Ни хозяина, ни бабки; Тут теперь что хочешь делай!»

Стиснув ворона за горло, Он вертел им, как трещоткой, Как мешком с травой целебной, Придушил его и бросил, Чтоб висел он над вигвамом, На позор его владельцу, На позор для Гайаваты.

А потом вошел в жилище, Раскидал кругом порога Всю хозяйственную утварь, Раскидал куда попало Все котлы, горшки и миски, Мех бобров и горностаев, Шкуры буйволов и рысей, На позор Нокомис старой, На позор для Миннегаги.

Беззаботно напевая И посвистывая белкам, Шел он по лесу, а белки Грызли желуди на ветках, Шелухой в него кидали; Беззаботно пел он птицам, И за темною листвою Так же весело и звонко Отвечали пеньем птицы.

Со скалистого прибрежья Он смотрел на Гитчи-Гюми, Лег на самом видном месте И с злорадством дожидался Возвращенья Гайаваты.

На спине, раскинув руки, Он дремал в полдневном зное, Далеко под ним плескались, Омывали берег волны, Высоко над ним сияло Голубою бездной небо, А кругом носились птицы, Стаи птиц носились с криком И почти что задевали По-Пок-Кивиса крылами.

Он убил их много-много, Он десятками швырял их Со скалистого прибрежья Прямо в волны Гитчи-Гюми. И Кайошк, морская чайка, Наконец вскричала громко: «Это дерзкий По-Пок-Кивис! Это он нас избивает! Где же брат наш, Гайавата? Известите Гайавату!»

XVII

ПОГОНЯ ЗА по-пок-кивисом

Гневом вспыхнул Гайавата, Возвратившись на деревню, Увидав народ в смятенье, Услыхавши, что наделал Дерзкий, хитрый По-Пок-Кивис.

Задыхался он от гнева; Злобно стискивая зубы, Он шептал врагу проклятья, Бормотал, гудел, как шершень. «Я убью его, — сказал он, — Я убью, найду злодея! Как бы ни был путь мой долог, Как бы ни был путь мой труден,

Гнев мой все преодолеет, Месть моя врага настигнет!»

Тотчас кликнул он соседей И поспешно устремился По следам его в погоню, — По лесам, где проходил он Наприбрежье Гитчи-Гюми; Но никто врага не встретил: Отыскали только место На траве, в кустах черники, Где лежал он, отдыхая, И примял цветы и травы.

Вдруг на Мускодэ зеленой, На долине под горами, Показался По-Пок-Кивис: Сделав дерзкий знак рукою, На бегу он обернулся, И с горы, ему вдогонку, Громко крикнул Гайавата: «Как бы ни был путь мой долог, Как бы ни был путь мой труден, Гнев мой все преодолеет, Месть моя тебя настигнет!»

Через скалы, через реки, По кустарникам и чащам Мчался хитрый По-Пок-Кивис, Прыгал, словно антилопа. Наконец остановился Над прудом в лесной долине, На плотине, возведенной Осторожными бобрами, Над разлившимся потоком, Над затоном полусонным, Где в воде росли деревья, Где кувшинчики желтели, Где камыш шептал, качаясь.

Над затоном По-Пок-Кивис Стал на гать из пней и сучьев; Сквозь нее вода сочилась, А по ней ручьи бежали; И со дна пруда к плотине Выплыл бобр и стал большими, Удивленными глазами Из воды смотреть на гостя.

Над затоном По-Пок-Кивис Пред бобром стоял в раздумье, По ногам его струились Ручейки сребристой влагой, И с бобром заговорил он, Так сказал ему с улыбкой: «О мой друг Амик! Позволь мне Отдохнуть в твоем вигваме, Отдохнуть в воде прохладной, — Преврати меня в Амика!»

Осторожно бобр ответил, Помолчал и так ответил: «Дай я с прочими бобрами Посоветуюсь сначала». И, ответив, опустился, Как тяжелый камень, в воду, Скрылся в чаще темно-бурых Тростников и листьев лилий.

Над затоном По-Пок-Кивис Ждал бобра на зыбкой гати; Ручейки с невнятным плеском По ногам его бежали, Серебристыми струями С гати падали на камни И спокойно разливались Меж камнями по долине; А кругом листвой зеленой Лес шумел, качались ветви, И сквозь ветви свет и тени, По земле скользя, играли.

Не спеша, поодиночке Собрались бобры к плотине: Осторожно показалась Голова, потом другая, Наконец весь пруд широкий Рыльца черные покрыли, Лоснясь в ярком блеске солнца.

И к бобрам с улыбкой хитрой Обратился По-Пок-Кивис: «О друзья мои! Покойно, Хорошо у вас в вигвамах! Все вы опытны и мудры, Все на выдумки искусны, Превратите же скорее И меня в бобра, Амика!»

«Хорошо! — Амик ответил, Царь бобров, Амик, ответил, — Опускайся с нами в воду, Опускайся в пруд с бобрами!»

Молча в тихий пруд с бобрами Опустился По-Пок-Кивис. Черной, гладкой и блестящей Стала вся его одежда, А хвосты лисиц на пятках В толстый черный хвост слилися, И бобром стал По-Пок-Кивис.

«О друзья мои, — сказал он, — Я хочу быть выше, больше, Больше всех бобров на свете». «Хорошо, — Амик ответил, — Вот когда придем в жилище, В наш вигвам на дне потока, В десять раз ты станешь больше».

Так под темною водою Шел с бобрами По-Пок-Кивис,

Под водою, где лежали Ветви, пни и груды корма, И пришел с бобрами к арке, Что вела в вигвам обширный.

Там опять он превратился, В десять раз стал выше, больше, И бобры ему сказали: «Будь у нас вождем отныне, Будь над нами властелином».

Но недолго По-Пок-Кивис Мог почетом наслаждаться: Бобр, поставленный на страже В чаще шпажников и лилий, Вдруг воскликнул: «Гайавата! Гайавата на плотине!»

Вслед за этим раздалися На плотине крики, говор, Треск валежника и топот, А вода заволновалась, Стала падать, понижаться, И бобры поняли в страхе, Что плотина прорвалася.

С треском рухнула и крыша Их просторного вигвама; В щели крыши засверкало Солнце яркими лучами, И бобры поспешно скрылись Под водой, где было глубже; Но могучий По-Пок-Кивис Не пролез за ними в двери: Он от гордости и пищи, Как пузырь, распух, раздулся.

В щели крыши Гайавата На него смотрел и громко Восклицал: «О По-Пок-Кивис!

Тщетны все твои уловки, Бесполезны превращенья, — Не спасешься, По-Пок-Кивис!»

Без пощады колотили По-Пок-Кивиса дубины, Молотили, словно маис, На куски разбили череп. Шесть охотников высоких Положили на носилки, Понесли его в деревню; Но не умер По-Пок-Кивис, Джиби, дух его, не умер.

Он барахтался, метался, Изгибаясь и качаясь, Как дверные занавески Изгибаются, качаясь, Если ветер дует в двери, И опять собрался с силой, Принял образ человека, Встал и в бегство устремился По-Пок-Кивисом лукавым.

Но от взоров Гайаваты Не успел в лесу он скрыться; В голубой и мягкий сумрак Под ветвями дальних сосен, К светлой просеке за ними Вихрем мчался По-Пок-Кивис, Нагибая ветви с шумом, Но сквозь шум ветвей он слышал, Что его, как бурный ливень, Настигает Гайавата.

Задыхаясь, По-Пок-Кивис Наконец остановился Перед озером широким, По которому средь лилий, В тростниках, меж островами,

Тихо плавали казарки, То скрываясь в тень деревьев, То сверкая в блеске солнца, Подымая кверху клювы, Глубоко ныряя в воду.

«Пишнэкэ! — воскликнул громко По-Пок-Кивис, — превратите Поскорей меня в казарку, Только в самую большую, — В десять раз сильней и больше, Чем другие все казарки!»

Но едва они успели Превратить его в казарку, — В исполинскую казарку С круглой лоснящейся грудью, С парой темных мощных крыльев И с большим широким клювом, — Как из леса с громким криком Стал пред ними Гайавата!

С громким криком поднялися И казарки над водою, Поднялися шумной стаей Из озерных трав и лилий И сказали: «По-Пок-Кивис! Будь теперь поосторожней, — Берегись смотреть на землю, Чтобы не было несчастья, Чтоб беды не приключилось!»

Смело путь они держали, Путь на дальний, дикий север, Пролетали то в тумане, То в сиянье ярком солнца, Ночевали и кормились В камышах болот пустынных И с зарей пустились дальше. Плавно мчал их южный ветер, Дул свежо и сильно в крылья.

Вдруг донесся к ним неясный, Отдаленный шум и говор, Донеслись людские речи Из селения под ними: То народ с земли дивился На невиданные крылья По-Пок-Кивиса, казарки, — Эти крылья были шире, Чем дверные занавески.

По-Пок-Кивис слышал крики, Слышал голос Гайаваты, Слышал громкий голос Ягу, Позабыл совет казарок, С высоты взглянул на землю — И в одно мгновенье ветер Подхватил его, смял крылья И понес, вертя, на землю.

Тщетно справиться хотел он, Тщетно думал удержаться! Вихрем падая на землю, Он порой то землю видел, То казарок в синем небе, Видел, что земля все ближе, А простор небес — все дальше, Слышал громкий смех и говор, Слышал крики все яснее, Потерял из глаз казарок, Увидал внизу вигвамы И с размаху пал на землю, — С тяжким стуком средь народа Пала мертвая казарка!

Но его лукавый Джиби, Дух его, в одно мгновенье Принял образ человека, По-Пок-Кивиса, красавца, И опять пустился в бегство, И опять за ним в погоню

Устремился Гайавата, Восклицая: «Как бы ни был Путь мой долог и опасен, Гнев мой все преодолеет, Месть моя тебя настигнет!»

В двух шагах был По-Пок-Кивис, В двух шагах от Гайаваты, Но мгновенно закружился, Поднял вихрем пыль и листья И исчез в дупле дубовом, Перекинулся змеею, Проскользнул змеей под корни.

Быстро правою рукою Искрошил весь дуб на щепки Гайавата, — но напрасно! Вновь лукавый По-Пок-Кивис Принял образ человека И помчался в бурном вихре К Живописным Скалам красным, Что с прибрежья озирают Всю страну и Гитчи-Гюми.

И Владыка Гор могучий, Горный Манито могучий Распахнул пред ним ущелье, Распахнул широко пропасть, — Скрыл его от Гайаваты В мрачном каменном жилище, Ввел его с радушной лаской В тьму своих пещер угрюмых.

А снаружи Гайавата, Пред закрытым входом стоя, Рукавицей, Минджикэвон, Пробивал в горе пещеры И кричал в великом гневе: «Отопри! Я Гайавата!» Но Владыка Гор не отпер,

Не ответил Гайавате Из своих пещер безмолвных, Из скалистой мрачной бездны.

И простер он руки к небу, Призывая Эннэмики И Вэвэссимо на помощь, И пришли они во мраке, С ночью, с бурей, с ураганом, Пронеслись по Гитчи-Гюми С отдаленных Гор Громовых, И услышал По-Пок-Кивис Тяжкий грохот Эннэмики, Увидал он блеск огнистый Глаз Вэвэссимо и в страхе Задрожал и притаился.

Тяжкой палицей своею Скалы молния разбила Над преддверием пещеры, Грянул гром в ее средину, Говоря: «Где По-Пок-Кивис?» — И рассыпались утесы, И среди развалин мертвым Пал лукавый По-Пок-Кивис, Пал красавец Йенадиззи.

Благородный Гайавата Вынул дух его из тела И сказал: «О По-Пок-Кивис! Никогда уж ты не примешь Снова образ человека, Никогда не будешь больше Танцевать с беспечным смехом, Но высоко в синем небе Будешь ты парить и плавать, Будешь ты Киню отныне — Боевым Орлом могучим!»

И живут с тех пор в народе Песни, сказки и преданья

О красавце Йенадиззи; И зимой, когда в деревне Вихри снежные гуляют, А в трубе вигвама свищет, Завывает буйный ветер, — «Это хитрый По-Пок-Кивис В пляске бешеной несется!» — Говорят друг другу люди.

XVIII

СМЕРТЬ КВАЗИНДА

Далеко прошел по свету Слух о Квазинде могучем: Он соперников не ведал, Он себе не ведал равных. И завистливое племя Злобных Гномов и Пигмеев, Злобных духов Пок-Уэджис, Погубить его решило.

«Если этот дерзкий Квазинд, Ненавистный всем нам Квазинд, Поживет еще на свете, Все губя, уничтожая, Удивляя все народы Дивной силою своею, — Что же будет с Пок-Уэджис? — Говорили Пок-Уэджис. — Он растопчет нас, раздавит, Он подводным злобным духам Всех нас кинет на съеденье!»

Так, пылая лютой злобой, Совещались Пок-Уэджис И убить его решили, Да, убить его, — избавить Мир от Квазинда навеки!

Сила Квазинда и слабость Только в темени таилась: Только в темя можно было Насмерть Квазинда поранить, Но и то одним оружьем — Голубой еловой шишкой. Роковая тайна эта Не была известна смертным, Но коварные Пигмеи, Пок-Уэджис, знали тайну, Знали, как врага осилить.

И они набрали шишек, Голубых еловых шишек По лесам над Таквамино, Отнесли их и сложили На ее высокий берег, Там, где красные утесы Нависают над водою, Сами спрятались и стали Поджидать врага в засаде.

Было это в полдень летом; Тих был сонный знойный воздух, Неподвижно спали тени, В полусне река струилась; По реке, блестя на солнце, Насекомые скользили, В знойном воздухе далеко Раздавалось их жужжанье, Их напевы боевые.

По реке плыл мощный Квазинд, По теченью плыл лениво, По дремотной Таквамино, Плыл в березовой пироге, Истомленный тяжким зноем, Усыпленный тишиною.

По ветвям, к реке склоненным, По кудрям берез плакучих,

Осторожно опустился На него Дух Сна, Нэпавин; В сонме спутников незримых, Во главе воздушной рати, По ветвям сошел Нэпавин, Бирюзовой Дэш-кво-ни-ши, Стрекозою, стал он тихо Над пловцом усталым реять.

Квазинд слышал чей-то шепот, Смутный, словно вздохи сосен, Словно дальний ропот моря, Словно дальний шум прибоя, И почувствовал удары Томагауков воздушных, Поражавших прямо в темя, Управляемых несметной Ратью Духов Сна незримых.

И от первого удара Обняла его дремота, От второго — он бессильно Опустил весло в пирогу, После третьего — окрестность Перед ним покрылась тьмою: Крепким сном забылся Квазинд.

Так и плыл он по теченью, — Как слепой, сидел в пироге, Сонный плыл по Таквамино, Под прибрежными лесами, Мимо трепетных березок, Мимо вражеской засады, Мимо лагеря Пигмеев.

Градом сыпалися шишки, Голубые шишки елей В темя Квазинда с прибрежья. «Смерть врагу!» — раздался громкий Боевой крик Пок-Уэджис.

И упал на борт пироги И свалился в реку Квазинд, Головою вниз, как выдра, В воду сонную свалился, А пирога, кверху килем, Поплыла одна, блуждая По теченью Таквамино.

Так погиб могучий Квазинд. Но хранилось долго-долго Имя Квазинда в народе, И когда в лесах зимою Бушевали, выли бури, С треском гнули и ломали Ветви стонущих деревьев, — «Квазинд! — люди говорили, — Это Квазинд собирает На костер себе валежник!»

XIX

ПРИВИДЕНИЯ

Никогда хохлатый коршун Не спускается в пустыне Над пораненным бизоном Без того, чтоб на добычу И второй не опустился; За вторым же в синем небе Тотчас явится и третий, Так что вскорости от крыльев Собирающейся стаи Даже воздух потемнеет.

И беда одна не ходит; Сторожат друг друга беды; Чуть одна из них нагрянет, — Вслед за ней спешат другие И, как птицы, вьются, вьются Черной стаей над добычей,

Так что белый свет померкнет От отчаянья и скорби.

Вот опять на хмурый север Мощный Пибоан вернулся! Ледяным своим дыханьем Превратил он воды в камень На реках и на озерах. С кос стряхнул он хлопья снега, И поля покрылись белой, Ровной снежной пеленою, Будто сам Владыка Жизни Сгладил их рукой своею.

По лесам, под песни вьюги, Зверолов бродил на лыжах; В деревнях, в вигвамах теплых, Мирно женщины трудились, Молотили кукурузу И выделывали кожи; Молодежь же проводила Время в играх и забавах, В танцах, в беганье на лыжах.

Темным вечером однажды Престарелая Нокомис С Миннегагою сидела За работою в вигваме, Чутко слушая в молчанье, Не идет ли Гайавата, Запоздавший на охоте.

Свет костра багряной краской Разрисовывал их лица, Трепетал в глазах Нокомис Серебристым лунным блеском, А в глазах у Миннегаги — Блеском солнца над водою; Дым, клубами собираясь, Уходил в трубу над ними,

По углам вигвама тени Изгибалися за ними.

И открылась тихо-тихо Занавеска над порогом; Ярче пламя запылало, Дым сильней заволновался — И две женщины безмолвно, Без привета и без зова, Чрез порог переступили, Проскользнули по вигваму В самый дальний, темный угол, Сели там и притаились.

По обличью, по одежде, Это были чужеземки; Бледны, мрачны были обе, И с безмолвною тоскою, Содрогаясь, как от стужи, Из угла они глядели.

То не ветер ли полночный Загудел в трубе вигвама? Не сова ли, Куку-кугу, Застонала в мрачных соснах? Голос вдруг изрек в молчанье: «Это мертвые восстали, Это души погребенных К вам пришли из Стран Понима. Из страны Загробной Жизни!»

Скоро из лесу, с охоты, Возвратился Гайавата, Весь осыпан белым снегом И с оленем за плечами. Перед милой Миннегагой Он сложил свою добычу И теперь еще прекрасней Показался Миннегаге, Чем в тот день, когда за нею

Он пришел в страну Дакотов, Положил пред ней оленя, В знак своих желаний тайных, В знак своей любви сердечной.

Положив, он обернулся, Увидал в углу двух женщин И сказал себе: «Кто это? Странны гостьи Миннегаги!» Но расспрашивать не стал их, Только с ласковым приветом Попросил их разделить с ним Кров его, очаг и пищу.

Гостьи бледные ни слова Не сказали Гайавате; Но когда готов был ужин И олень уже разрезан, Из угла они вскочили, Завладели лучшей долей, Долей милой Миннегаги, Не спросясь, схватили дерзко Нежный, белый жир оленя, Съели с жадностью, как звери, И опять забились в угол, В самый дальний, темный угол.

Промолчала Миннегага, Промолчал и Гайавата, Промолчала и Нокомис; Лица их спокойны были. Только Миннегага тихо Прошептала с состраданьем, Говоря: «Их мучит голод; Пусть берут, что им по вкусу, Пусть едят, — их мучит голод».

Много зорь зажглось, погасло, Много дней стряхнули ночи, Как стряхают хлопья снега

Сосны темные на землю; День за днем сидели молча Гостьи бледные в вигваме; Ночью, даже в непогоду, В ближний лес они ходили, Чтоб набрать сосновых шишек, Чтоб набрать ветвей для топки, Но едва светало, снова Появлялися в вигваме.

И всегда, когда с охоты Возвращался Гайавата, В час, когда готов был ужин И олень уже разрезан, Гостьи бледные бесшумно Из угла к нему кидались, Не спросясь, хватали жадно Нежный, белый жир оленя, — Долю милой Миннегаги, — И скрывались в темный угол.

Никогда не упрекнул их Даже взглядом Гайавата, Никогда не возмутилась Престарелая Нокомис, Никогда не показала Недовольства Миннегага; Все они терпели молча, Чтоб права святые гостя Не нарушить грубым взглядом, Не нарушить грубым словом.

В полночь раз, когда печально Догорал костер, краснея, И мерцал дрожащим светом В полусумраке вигвама, Бодрый, чуткий Гайавата Вдруг услышал чьи-то вздохи, Чьи-то горькие рыданья.

С ложа встал он осторожно, Встал с косматых шкур бизона И, отдернувши над ложем Из оленьей кожи полог, Увидал, что это Тени, Гостьи бледные, вздыхают, Плачут в тишине полночной.

И промолвил он: «О гостьи! Что так мучит ваше сердце? Что рыдать вас заставляет? Не Нокомис ли вас, гостьи, Ненароком оскорбила? Иль пред вами Миннегага Позабыла долг хозяйки?»

Тени смолкли, перестали Горько сетовать и плакать И сказали тихо-тихо: «Мы усопших, мертвых души, Души тех, что жили с вами; Мы пришли из Стран Понима, С островов Загробной Жизни, Испытать вас и наставить.

Вопли скорби достигают К нам, в Селения Блаженных: То живые погребенных Призывают вновь на землю, Мучат нас бесплодной скорбью; И вернулись мы на землю, Но узнали скоро, скоро, Что везде мы только в тягость, Что для всех мы стали чужды: Нет нам места, — нет возврата Мертвецам из-за могилы!

Помни это, Гайавата, И скажи всему народу, Чтоб отныне и вовеки

Вопли их не огорчали Отошедших в мир Понима, К нам, в Селения Блаженных.

Не кладите тяжкой ноши С мертвецами в их могилы, — Ни мехов, ни украшений, Ни котлов, ни чаш из глины, — Эта ноша мучит духов. Дайте лишь немного пиши, Дайте лишь огня в дорогу.

Дух четыре грустных ночи И четыре дня проводит На пути в Страну Понима; Потому-то и должны вы Над могилами усопших С первой ночи до последней Жечь костры неугасимо, Освещать дорогу духам, Озарять веселым светом Их печальные ночлеги.

Мы идем, прости навеки, Благородный Гайавата! И тебя мы искушали, И твое терпенье долго Мы испытывали дерзко, Но всегда ты оставался Благородным и великим. Не слабей же, Гайавата, Не слабей, не падай духом: Ждет тебя еще труднее И борьба и испытанье!»

И внезапно тьма упала И наполнила жилище, Гайавата же в молчанье Услыхал одежды шорох, Услыхал, что кто-то поднял

Занавеску над порогом, Увидал на небе звезды И почувствовал дыханье Зимней полночи морозной, Но уже не видел духов, Теней бледных и печальных Из далеких Стран Понима, Из страны Загробной Жизни.

XX ГОЛОД

О зима! О дни жестокой, Бесконечной зимней стужи! Лед все толще, толще, толще Становился на озерах; Снег все больше, больше, больше Заносил луга и степи; Все грозней шумели вьюги По лесам, вокруг селенья.

Еле-еле из вигвама, Занесенного снегами, Мог пробраться в лес охотник; В рукавицах и на лыжах Тщетно по лесу бродил он, Тщетно он искал добычи, — Не видал ни птиц, ни зверя, Не видал следов оленя, Не видал следов Вабассо. Страшен был, как привиденье, Лес блестящий и пустынный, И от голода, от стужи Потеряв сознанье, падал, Погибал в снегах охотник.

О всесильный Бюкадэвин! О могучий Акозивин! О безмолвный, грозный Погок!

О жестокие мученья, Плач детей и вопли женщин!

Всю тоскующую землю Изнурил недуг и голод, Небеса и самый воздух Лютым голодом томились, И горели в небе звезды, Как глаза волков голодных!

Вновь в вигваме Гайаваты Поселилися два гостя: Так же мрачно и безмолвно, Как и прежние два гостя, Без привета и без зова В дом вошли они и сели Прямо рядом с Миннегагой, Не сводя с нее свирепых, Впалых глаз ни на минуту.

И один сказал ей: «Видишь? Пред тобою — Бюкадэвин!» И другой сказал ей: «Видишь? Пред тобою — Акозивин!»

И от этих слов и взглядов Содрогнулось, сжалось страхом Сердце милой Миннегаги; Без ответа опустилась, Скрыв лицо, она на ложе И томилась, трепетала, Холодея и сгорая, От зловещих слов и взглядов.

Как безумный, устремился В лес на лыжах Гайавата; Стиснув зубы, затаивши В сердце боль смертельной скорби, Мчался он, и капли пота На челе его смерзались.

В меховых своих одеждах, В рукавицах, Минджикэвон, С мощным луком наготове И с колчаном за плечами, Он бежал все дальше, дальше По лесам пустым и мертвым.

«Гитчи Манито! — вскричал он, Обращая взоры к небу С беспредельною тоскою. — Пощади нас, о Всесильный, Дай нам пищи, иль погибнем! Пищи дай для Миннегаги — Умирает Миннегага!»

Гулко в дебрях молчаливых, В бесконечных дебрях бора, Прозвучали вопли эти, Но никто не отозвался, Кроме отклика лесного, Повторявшего тоскливо: «Миннегага! Миннегага!»

До заката одиноко Он бродил в лесах печальных, В темных чащах, где когда-то Шел он с милой Миннегагой, С молодой женою рядом, Из далеких стран Дакотов. Весел был их путь в то время! Все цветы благоухали, Все лесные птицы пели, Все ручьи сверкали солнцем, И сказала Миннегага С беззаветною любовью: «Я пойду с тобою, муж мой!»

А в вигваме, близ Нокомис, Близ пришельцев молчаливых, Карауливших добычу,

Уж томилась пред кончиной, Умирала Миннегага.

«Слышишь? — вдруг она сказала. — Слышишь шум и гул далекий Водопадов Миннегаги? Он зовет меня, Нокомис!»

«Нет, дитя мое, — печально Отвечала ей Нокомис, — Это бор гудит от ветра».

«Глянь! — сказала Миннегага, — Вон — отец мой! Одиноко Он стоит и мне кивает Из родимого вигвама!»

«Нет, дитя мое, — печально Отвечала ей Нокомис, — Это дым плывет, кивает!»

«Ах! — вскричала Миннегага, — Это Погока сверкают Очи грозные из мрака, Это он мне стиснул руку Ледяной своей рукою! Гайавата, Гайавата!»

И несчастный Гайавата Издалека, издалека, Из-за гор и дебрей леса, Услыхал тот крик внезапный, Скорбный голос Миннегаги, Призывающий во мраке: «Гайавата! Гайавата!» По долинам, по сугробам, Под ветвями белых сосен, Нависавшими от снега, Он бежал с тяжелым сердцем, И услышал он тоскливый

Плач Нокомис престарелой: «Вагономин! Вагономин! Лучше б я сама погибла, Лучше б мне лежать в могиле! Вагономин! Вагономин!»

И в вигвам он устремился, И увидел, как Нокомис С плачем медленно качалась, Увидал и Миннегагу, Неподвижную на ложе, И такой издал ужасный Крик отчаянья, что звезды В небесах затрепетали, А леса с глубоким стоном Потряслись до основанья.

Осторожно и безмолвно Сел он к ложу Миннегаги, Сел к ногам ее холодным, К тем ногам, что никогда уж Не пойдут за Гайаватой, Никогда к нему из дома Уж не выбегут навстречу.

Он лицо закрыл руками, Семь ночей и дней у ложа Просидел в оцепененье, Без движенья, без сознанья: День царит иль тьма ночная?

И простились с Миннегагой; Приготовили могилу Ей в лесу глухом и темном, Под печальною цикутой, Обернули Миннегагу Белым мехом горностая, Закидали белым снегом, Словно мехом горностая, — И простились с Миннегагой.

А с закатом на могиле Был зажжен костер из хвои, Чтоб душе четыре ночи Освещал он путь далекий, Путь в Селения Блаженных. Из вигвама Гайавате Видно было, как горел он, Озаряя из-под низу Ветви черные цикуты. И не раз в час долгой ночи Подымался Гайавата На своем бессонном ложе, Ложе милой Миннегаги, И стоял, следил с порога, Чтобы пламя не погасло, Дух во мраке не остался.

«О, прости, прости! — сказал он, — О, прости, моя родная! Все мое с тобою сердце Схоронил я, Миннегага, Вся душа моя стремится За тобою, Миннегага! Не ходи, не возвращайся К нам на труд и на страданья, В мир,где голод, лихорадка Мучат душу, мучат тело! Скоро подвиг свой я кончу, Скоро буду я с тобою В царстве светлого Понима, Бесконечной, вечной жизни!»

XXI

СЛЕД БЕЛОГО

Средь долины, над рекою, Над замерзшею рекою, Там сидел в своем вигваме Одинокий, грустный старец.

Волоса его лежали На плечах сугробом снега, Плащ его из белой кожи, Вобивайон, был в лохмотьях, А костер среди вигвама Чуть светился, догорая, И дрожал от стужи старец, Ослепленный снежной вьюгой, Оглушенный свистом бури, Оглушенный гулом леса.

Угли пеплом уж белели, Пламя тихо умирало, Как неслышно появился Стройный юноша в вигваме. На щеках его румянец Разливался алой краской, Очи кроткие сияли, Как весенней ночью звезды, А чело его венчала Из пахучих трав гирлянда, Улыбаясь и улыбкой Все, как солнцем, озаряя, Он вошел в вигвам с цветами, И цветы его дышали Нежным, сладким ароматом.

«О мой сын, — воскликнул старец, — Как отрадно видеть гостя! Сядь со мною на циновку, Сядь сюда, к огню поближе, Будем вместе ждать рассвета. Ты свои мне порасскажешь Приключения и встречи, Я — свои: свершил я в жизни Не один великий подвиг!»

Тут он вынул Трубку Мира, Очень старую, чудную, С красной каменной головкой,

С чубуком из трости, в перьях, Наложил ее корою, Закурил ее от угля, Подал гостю-чужеземцу И повел такие речи:

«Стоит мне своим дыханьем Только раз на землю дунуть, Остановятся все реки, Вся вода окаменеет!»

Улыбаясь, гость ответил: «Стоит мне своим дыханьем Только раз на землю дунуть, Зацветут цветы в долинах, Запоют, заплещут реки!»

«Стоит мне тряхнуть во гневе Головой своей седою, — Молвил старец, мрачно хмурясь, — Всю страну снега покроют, Вся листва спадет с деревьев, Все поблекнет и погибнет, С рек и тундр, с болотных топей Улетят и гусь, и цапля К отдаленным, теплым странам; И куда бы ни пришел я, Звери дикие лесные В норы прячутся, в пещеры, Как кремень, земля твердеет!»

«Стоит мне тряхнуть кудрями, — Молвил гость с улыбкой кроткой, — Благодатный теплый ливень Оросит поля и долы, Воскресит цветы и травы; На озера и болота Возвратятся гусь и цапля, С юга ласточка примчится, Запоют лесные птицы;

И куда бы ни пришел я, Луг колышется цветами, Лес звучит веселым пеньем, От листвы темнеют чащи!»

За беседой ночь минула; Из далеких стран Востока, Из серебряных чертогов, Словно воин в ярких красках, Солнце вышло и сказало: «Вот и я! Любуйтесь солнцем, Гизисом, могучим солнцем!»

Онемел при этом старец. От земли теплом пахнуло, Над вигвамом стали сладко Опечи петь и Овейса, Зажурчал ручей в долине, Нежный запах трав весенних Из долин в вигвам повеял, И при ярком блеске солнца Увидал Сэгвон яснее Старца лик холодный, мертвый: То был Пибоан могучий.

По щекам его бежали, Как весенние потоки, Слезы теплые струями, Сам же он все уменьшался В блеске радостного солнца — Паром таял в блеске солнца, Влагой всачивался в землю, И Сэгвон среди вигвама, Там, где ночью мокрый хворост В очаге дымился, тлея, Увидал цветок весенний, Первоцвет, привет весенний, Мискодит в зеленых листьях.

Так на север после стужи, После лютой зимней стужи,

Вновь пришла весна, а с нею Зацвели цветы и травы, Возвратились с юга птицы.

С ветром путь держа на север, В небе стаями летели, Мчались лебеди, как стрелы, Как большие стрелы в перьях, И скликалися, как люди; Плыли гуси длинной цепью, Изгибавшейся, подобно Тетиве из жил оленя, Разорвавшейся на луке; В одиночку и попарно, С быстрым, резким свистом крыльев, Высоко нырки летели, Пролетали на болота Мушкодаза и Шух-шух-га.

В чащах леса и в долинах Пел Овейса синеперый, Над вигвамами, на кровлях, Опечи пел красногрудый, Под густым наметом сосен Ворковал Омими, голубь, И печальный Гайавата, Онемевший от печали, Услыхал их зов веселый, Услыхал — и тихо вышел Из угрюмого вигвама Любоваться вешним солнцем, Красотой земли и неба.

Из далекого похода В царство яркого рассвета, В царство Вебона, к Востоку, Возвратился старый Ягу, И принес он много-много Удивительных новинок.

Вся деревня собралася, Слушать, как хвалился Ягу Приключеньями своими, Но со смехом говорила: «Уг! Да это точно — Ягу! Кто другой так может хвастать!»

Он сказал, что видел море Больше, чем Большое Море, Много больше Гитчи-Гюми И с такой водою горькой, Что никто не пьет ту воду. Тут все воины и жены Друг на друга поглядели, Улыбнулися друг другу И шепнули: «Это враки! Ко! — шепнули, — это враки!»

В нем, сказал он, в этом море Плыл огромный челн крылатый, Шла крылатая пирога Больше целой рощи сосен, Выше самых старых сосен. Тут все воины и старцы Поглядели друг на друга, Засмеялись и сказали: «Ко, не верится нам что-то!»

Из жерла ее, сказал он, Вдруг раздался гром, в честь Ягу, Стрелы молнии сверкнули. Тут все воины и жены Без стыда захохотали. «Ко, — сказали, — вот так сказка!»

В ней, сказал он, плыли люди, Да, сказал он, в этой лодке Я сто воинов увидел. Лица воинов тех были Белой выкрашены краской,

Подбородки же покрыты Были густо волосами. Тут уж все над бедным Ягу Стали громко издеваться, Закричали, зашумели, Словно вороны на соснах, Словно серые вороны. «Ко! — кричали все со смехом. — Кто ж тебе поверит, Ягу!»

Гайавата не смеялся, — Он на шутки и насмешки Строго им в ответ промолвил: «Ягу правду говорит нам; Было мне дано виденье, Видел сам я челн крылатый, Видел сам я бледнолицых, Бородатых чужеземцев Из далеких стран Востока, Лучезарного рассвета.

Гитчи Манито могучий, Дух Великий и Создатель, С ними шлет свои веленья, Шлет свои нам приказанья. Где живут они — там вьются Амо, делатели меда, Мухи с жалами роятся. Где идут они — повсюду Вырастает вслед за ними Мискодит, краса природы.

И когда мы их увидим, Мы должны их, словно братьев, Встретить с лаской и приветом. Гитчи Манито могучий Это мне сказал в виденье.

Он открыл мне в том виденье И грядущее, — все тайны

Дней, от нас еще далеких. Видел я густые рати Неизвестных нам народов, Надвигавшихся на Запад Переполнивших все страны. Разны были их наречья, Но одно в них билось сердце, И кипела неустанно Их веселая работа: Топоры в лесах звенели, Города в лугах дымились, На реках и на озерах Плыли с молнией и громом Окрыленные пироги.

А потом уже иное Предо мной прошло виденье — Смутно, словно за туманом: Видел я, что гибнут наши Племена в борьбе кровавой, Восставая друг на друга, Позабыв мои советы; Видел с грустью их остатки, Отступавшие на Запад, Убегавшие в смятенье, Как рассеянные тучи, Как сухие листья в бурю!»

XXII ЭПИЛОГ

На прибрежье Гитчи-Гюми, Светлых вод Большого Моря, Тихим, ясным летним утром Гайавата в ожиданье У дверей стоял вигвама.

Воздух полон был прохлады, Вся земля дышала счастьем,

А над нею, в блеске солнца, На закат, к соседней роще, Золотистыми роями Пролетали пчелы, Амо, Пели в ярком блеске солнца.

Ясно глубь небес сияла, Тихо было Гитчи-Гюми; У прибрежья прыгал Нама, Искрясь в брызгах, в блеске солнца; На прибрежье лес зеленый Возвышался над водою, Созерцал свои вершины, Отраженные водою.

Светел взор был Гайаваты: Скорбь с лица его исчезла, Как туман с восходом солнца, Как ночная мгла с рассветом; С торжествующей улыбкой, Полный радости и счастья, Словно тот, кто видит в грезах То, что скоро совершится, Гайавата в ожиданье У дверей стоял вигвама.

К солнцу руки протянул он, Обратил к нему ладони, И меж пальцев свет и тени По лицу его играли, По плечам его открытым; Так лучи, скользя меж листьев, Освещают дуб могучий.

По воде, в дали неясной, Что-то белое летело, Что-то плыло и мелькало В легком утреннем тумане, Опускалось, подымалось, Подходя все ближе, ближе.

Не летит ли там Шух-шух-га? Не ныряет ли гагара? Не плывет ли Птица-баба? Или это Во-би-вава Брызги стряхивает с перьев, С шеи длинной и блестящей?

Нет, не гусь, не цапля это, Не нырок, не Птица-баба По воде плывет, мелькает В легком утреннем тумане: То березовая лодка, Опускаясь, подымаясь, В брызгах искрится на солнце, И плывут в той лодке люди Из далеких стран Востока, Лучезарного рассвета; То наставник бледнолицых, Их пророк в одежде черной, По воде с проводниками И с друзьями путь свой держит.

И, простерши к небу руки, В знак сердечного привета, С торжествующей улыбкой Ждал их славный Гайавата, Ждал, пока под их пирогой Захрустит прибрежный щебень, Зашуршит песчаный берег И наставник бледнолицых На песчаный берег выйдет.

И когда наставник вышел, Громко, радостно воскликнув, Так промолвил Гайавата: «Светел день, о чужеземцы, День, в который вы пришли к нам! Все селенье наше ждет вас, Все вигвамы вам открыты.

Никогда еще так пышно Не цвела земля цветами, Никогда на небе солнце Не сияло так, как ныне, В день, когда из стран Востока Вы пришли в селенье наше! Никогда Большое Море Не бывало так спокойно, Так прозрачно и свободно От подводных скал и мелей: Там, где шла пирога ваша, Нет теперь ни скал, ни мелей!

Никогда табак наш не был Так душист и так приятен, Никогда не зеленели Наши нивы так, как ныне, В день, когда из стран Востока Вы пришли в селенье наше!»

И наставник бледнолицых, Их пророк в одежде черной, Отвечал ему приветом: «Мир тебе, о Гайавата! Мир твоей стране родимой, Мир молитвы, мир прощенья, Мир Христа и свет Марии!»

И радушный Гайавата Ввел гостей в свое жилище, Посадил их там на шкурах Горностаев и бизонов, А Нокомис подала им Пищу в мисках из березы, Воду в ковшиках из липы И зажгла им Трубку Мира.

Все пророки, Джосакиды, Все волшебники, Вэбины, Все врачи недугов, Миды,

С ними воины и старцы Собралися пред вигвамом, Чтоб почтить гостей приветом. Тесным кругом у порога На земле они сидели И курили трубки молча, А когда к ним из вигвама Вышли гости, так сказали: «Всех нас радует, о братья, Что пришли вы навестить нас Из далеких стран Востока!»

И наставник бледнолицых Рассказал тогда народу, Что пришел он им поведать О святой Марии-Деве, О ее предвечном Сыне. Рассказал, как в дни былые Он сошел на землю к людям, Как он жил в посте, в молитве, Как учил он, как евреи, Богом проклятое племя, На кресте его распяли, Как восстал он из могилы, Вновь ходил с учениками И с земли вознесся в небо.

И народ ему ответил: «Мы словам твоим внимали, Мы внимали мудрой речи, Мы должны о ней подумать. Всех нас радует, о братья, Что пришли вы навестить нас Из далеких стран Востока!»

И, простясь, все удалились, Разошлись к своим вигвамам, Рассказали на деревне Юным воинам и женам, Что прислал Владыка Жизни К ним гостей из стран Востока.

От жары, в затишье полдня, Тяжким воздух становился; В полусне шептались сосны Позади вигвамов душных, В полусне плескались волны На песчаное прибрежье, А на нивах, не смолкая, Пел кузнечик, Па-пок-кина. Спали гости Гайаваты, Истомленные жарою, В душном сумраке вигвама.

Тихо вечер приближался, Освежая знойный воздух, И метало солнце стрелы, Пробивая чащи леса, В тайники его врываясь, Все осматривая зорко. Спали гости Гайаваты В тихом сумраке вигвама.

С мягких шкур встал Гайавата И простился он с Нокомис, Тихим шепотом сказал ей, Чтоб гостей не потревожить:

«Ухожу я, о Нокомис, Ухожу я в путь далекий, Ухожу в страну Заката, В край Кивайдина родимый. Но гостей моих, Нокомис, На тебя я оставляю: Сохраняй их и заботься, Чтоб ни страх, ни подозренье, Ни печаль их не смущали; Чтоб в вигваме Гайаваты Им всегда готовы были И приют, и кров, и пища».

Так сказав ей, он покинул Отчий дом, пошел в селенье

И простился там с народом, Говоря такие речи:

«Ухожу я, о народ мой, Ухожу я в путь далекий: Много зим и много весен И придет, и вновь исчезнет, Прежде чем я вас увижу; Но гостей моих оставил Я в родном моем вигваме: Наставленьям их внимайте, Слову мудрости внимайте, Ибо их Владыка Жизни К нам прислал из царства света».

На прибрежье Гайавата Обернулся на прощанье, На сверкающие волны Сдвинул легкую пирогу, От кремнистого прибрежья Оттолкнул ее на волны, — «На закат!» — сказал ей тихо И пустился в путь далекий.

И закат огнем багряным Облака зажег, и небо, Словно прерии, пылало. Длинным огненным потоком Отражался в Гитчи-Гюми Солнца след, и, удаляясь Все на запад и на запад, Плыл по нем к заре огнистой, Плыл в багряные туманы, Плыл к закату Гайавата.

И народ с прибрежья долго Провожал его глазами, Видел, как его пирога Поднялась высоко к небу В море солнечного блеска —

И сокрылася в тумане, Точно бледный полумесяц, Потонувший тихо-тихо В полумгле, в дали багряной.

И сказал: «Прости навеки, Ты прости, о Гайавата!» И лесов пустынных недра Содрогнулись — и пронесся Тяжкий вздох во мраке леса, Вздох: «Прости, о Гайавата!» И о берег волны с шумом Разбивались и рыдали, И звучал их стон печальный, Стон: «Прости, о Гайавата!» И Шух-шух-га на болоте Испустила крик тоскливый, Крик: «Прости, о Гайавата!»

Так в пурпурной мгле вечерней, В славе гаснущего солнца, Удалился Гайавата В край Кивайдина родимый, Отошел в Страну Понима, К Островам Блаженных, — в царство Бесконечной,вечной жизни!

СЛОВАРЬ ИНДЕЙСКИХ СЛОВ, ВСТРЕЧАЮЩИХСЯ В ПОЭМЕ

 

 

Аджидбмо — белка. Амик — бобр. А мо — пчела.

Бимагут — виноградник. Бэм-eaea — звук грома.

Вавбик — утес. Вавонэйса — полуночник

(птица). Вагондмин — крик горя. Вампум — ожерелья, пояса и

различные украшения из

 

 

Вабассо — кролик; север. Ва-ва-тэйзи — светляк. Вава — дикий гусь.

раковин и бус. Во-би-вава — белый гусь. Вобивайон — кожаный плащ. Вэбино — волшебник.

 

Иллюстрация к поэме Г Лонгфелло «Песнь о Гайавате». Художник Е. Бургункер, 1959 г.

Вэбино-Вэск — сурепка. Вэ-мок-квана — гусеница.

Гитчи-Гюми — Верхнее озеро.

Дагинда — гигантская лягушка. Джиби — дух. Джосакиды — пророки. Дэш-кво-нэ-ши — стрекоза.

Иза — стыдись!

Инайнивэг — пешка (в игре в кости). Ишкуда — огонь, комета.

Йенадиззи — щеголь, франт.

Кагаги — ворон. Каго — не тронь! Кайошк — морская чайка. Кивайдин — северо-западный

ветер. Кинэбик — змея. Киню — орел. Ко — нет. Куку-Кугу — сова. Куо-ни-ши — стрекоза. Кэндза, Маскеноза — щука.

Манг — нырок. Маномони — дикий рис. Ман-гд-тэйзи — отважный. Месяц Светлых Ночей —

апрель. Месяц Листьев — май. Месяц Земляники — июнь. Месяц Падающих Листьев —

сентябрь. Месяц Лыж — ноябрь. Миды — врачи. Минага — черника. Минджикэвон — рукавицы. Минни-вава — шорох деревьев. Мискодит — «След Белого» (цветок).

Мише-Моква — Великий

Медведь. Мише-Нама — Великий Осетр. Мондамин — маис. Мушкодаза — глухарка. Мэдвэй-дшка — плеск воды. Мэма — зеленый дятел. Мэшиндва — прислужник.

Нама — осетр. Нама-Вэск — зеленая мята. Нинимуша — милый друг. Ндза — отец.

class="none3">Нэго-Вдджу — дюны Верхнего озера.

Нэпавин — сон, дух сна. Нэшка — смотри!

Овэйса — сивоворонка (птица). Одамин — земляника. Озавабик — медный диск

(в игре в кости). Окагавис — речная сельдь. Омими — голубь. Онэвэ — проснись, встань! Опечи — красногрудка (птица).

Па-пок-кина — кузнечик. Пибоан — зима. Пимикан — высушенное оленье мясо.

Пишнэкэ — казарка (птица). Поггэвдгон — палица. Пдгок — смерть. Пок-Уэджис — пигмеи. Понима — загробная жизнь.

Сава — окунь. Сибовиша — ручей. Соббикаши — тарантул. Сон-джи-тэгэ — сильный. Сэгвдн — весна.

Тэмрак — лиственница.

Уг — да.

Угудвош — самглав, луна-рыба.

Читовэйк — зуек.

Ша-ша — далекое прошлое. Шебамик — крыжовник. Шингебис — нырок. Шишэбвэг — утенок (фигурка в игре в кости).

Шовэн-нэмэшин — сжалься! Шогаши — морской рак. Шогодайя — трус. Шд-шо — ласточка. Шух-шух-га — цапля.

Энктаги — бог Воды. Эннимики — гром. Эпдква — тростник.

ПСАЛОМ ЖИЗНИ

Не тверди в строфах унылых: «Жизнь есть сон пустой». — В ком спит Дух живой, — тот духом умер: В жизни высший смысл сокрыт.

Жизнь не грезы! Жизнь есть подвиг! И умрет не дух, а плоть. «Прах еси — ив прах вернешься» — Не о духе рек Господь.

Не печаль и не блаженство Жизни цель: она зовет Нас к труду, в котором бодро Мы должны идти вперед.

Путь далек, а время мчится, — Не теряй в нем ничего. Помни, что биенье сердца — Погребальный марш его.

На житейском бранном поле, На биваке жизни будь Не рабом, а будь героем, Закалившим в битвах грудь.

Не оплакивай Былого, О Грядущем не мечтай, Действуй только в Настоящем И ему лишь доверяй.

Жизнь великих — призывает Нас к великому идти, Чтоб в песках времен остался След и нашего пути, —

След, что выведет, быть может, На дорогу и других — Заблудившихся, усталых — И пробудит бодрость в них.

Встань же смело на работу, Отдавай все силы ей И учись в труде упорном Ждать прихода лучших дней!

1898

ИЗ «ЗОЛОТОЙ ЛЕГЕНДЫ»

I. БУРЯ РОЖДЕСТВЕНСКОЙ НОЧИ

Люцифер Сбросьте, сбросьте! О,скорее Сбросьте, духи, Крест собора, на позор нам Вознесенный в небеса!

Голоса Мы бессильны! Херувимы

И святые тесным сонмом Заступили крест, повсюду Отражая нашу рать!

Колокола Laudo Deum verum! Plebem voco! Congrego clerum![1]

Люцифер В башню, в башню! Овладейте

Колокольней — и со звоном, С гулом, с шумом низвергайте С башни медь колоколов!

Голоса Мы бессильны! Их кропили Освященною водою! Их крестили! Наша ярость Бесполезна и жалка!

Колокола Defunctos ploro! Pestem fugo! Festa decoro![2]

Люцифер

Рвите рамы! Бейте в окна,

В пурпур, в золото их стекол! Размечите их, как листья Пред лицом осенних бурь!

Голоса Мы бессильны! Жжет и блещет Меч палящий Михаила, Меч того, кто нас, смятенных, Свергнул некогда с небес!

Колокола Funera plango! Fulgura frango! Sabbata pango![3]

Люцифер

Метьте стрелы Молний в двери, В латы сумрачных порталов! Сокрушите храм, рассейте Прах и пепел мертвецов!

Голоса Мы бессильны! Страстотерпцы И апостолы Иисуса, В строгих мантиях, в хитонах, Стражей встали при дверях!

Колокола Excito lentos! Dessipo ventos! Paco cruentos![4]

Люцифер Род презренный, Малодушный! Мчитесь, скройтесь В ночь и мрак! Близка заря.

Голоса Мчимся, мчимся! С ветром ночи, Над полями, над лесами, Над поселками немыми, Все, как смерть, губя в пути!

Орган и хор Nocte surgentos! Vigilimus omnes![5]

II. ОЧАРОВАННЫЙ ИНОК

Однажды утром, По вековому сумрачному лесу, Из древних, серых стен монастыря, С задумчиво поникшей головою И тихою молитвой на устах Шел инок Феликс.

Был жаркий день,

Был зноен летний воздух, и зеленый Тенистый лес Уподоблялся мирной Обители безгрешных. Золотые Лежали мхи среди деревьев, ветви Как бы творили знаменье креста, Качаясь и шепча свои молитвы, И разливался сладкий, нежный запах Лесных цветов и виноградных лоз, Тянувшихся из чащи к свету солнца. Исполнено все было красоты; Но инок Феликс

Был погружен в глубокое раздумье: Его глаза

Покоились на книге Августина, Где он прочел

О дивном и незримом божьем граде В далекой и неведомой стране. «Всем сердцем верю В твои деянья, господи! — сказал он, — Но не могу постигнуть их». — И вдруг В лесу раздался голос, — дивный голос Какой-то птицы, райски белоснежной, Упавшей точно с неба и запевшей Столь сладостно, столь звучно, что казалось, Запели в небе струны золотые Несметных арф. И Феликс Забыл святую книгу И долго, долго

Шел и внимал той птице, восхищенный, Доколе не увидел, как во сне, Небесного убежища блаженных, Доколе не узрел

Сонм ангелов, ходящих в божьем граде По золотым, по звучным плитам улиц. Он искушен был дерзкой Мечтой поймать таинственную птицу, Но птица по холмам и по долам Все далее и далее летела — И Феликс, вместо сладостного пенья, Услышал наконец Далекий звон обители, зовущий К полуденной молитве, и поспешно В обитель возвратился. Что ж он видит? Он узнает знакомые места, Шпиц колокольни, пасмурные стены Из серого гранита, кельи, вышки, Но, вглядываясь в братию, не может Найти в толпе

Ни одного знакомого! Повсюду Чужие, неприветливые лица, И новые для слуха голоса Поют псалмы под голоса органа! И всем чужой,

Меж старыми дубовыми скамьями, Остановился Феликс, и монахи Рассматривали тоже с удивленьем Его лицо. «Я вот уж сорок лет Живу в святой обители, — промолвил Один из них, — но этого лица За сорок лет я никогда не видел». Похолодев от страха, Феликс робко Сказал в ответ: «Окончив Первый час, Я нынче утром вышел за ворота И долго шел, влекомый сладким пеньем Какой-то белоснежной дивной птицы, Пока вдали

Не услыхал полуденного звона.

Я был как бы во сне:

Часы мне показались кратким мигом».

«Часы!» — сказал монах, Сидевший за дубовой темной партой Под северной стеною. «Не часы, А целые года!» — сказал он. Это был Старейший между всеми. Он столетье Провел в лесу, в святом служенье Богу, Он вспомнил голос Феликса, всмотрелся В его лицо и медленно промолвил: «Сто лет назад,

Когда я был послушником, был в этой Обители, хранимой Богом, инок, Весьма ему угодный и носивший Святое имя: Феликс. Это Феликс!»

И вынесли на свет

Из пыльного скрипториума книгу,

Огромную, оправленную медью

И темной кожей дикого медведя,

В которой отмечались имена

Всех иноков, здесь живших и умерших.

И там прочли

Все сказанное старцем: что столетье Тому назад, в такой-то день и месяц,

Ушел из врат обители брат Феликс И под ее благословенный кров Уж больше не вернулся — слыл умершим. И, прочитав, Признали, что ему,

Плененному бессмертной райской песнью, Век показался истинно мгновеньем.

1908

О ХРИСТЕ И ДОЧЕРИ ХАЛИФА

Ферма в Оденвальде. — Сад. — Утро. — Принц Генри читает книгу. Э л ь з и подходит к нему с цветами.

Э л ь з и Я нарвала цветов, Вот это вам, А это пречистой деве И святой Цецилии.

Принц Генри

Ты похожа сейчас На того ангела,

Что украсил бессмертными цветами Брачный чертог Цецилии.

Э л ь з и Мои цветы умрут!

Принц Генри Цветы умрут, Но не умрет память о них, А памяти дана

Власть воскрешать из мертвых.

Э Л Ь 3 И Знаете ли вы легенду О Христе и дочери халифа? Я не знаю легенды прекрасней.

Принц Генри Тогда расскажи мне ее. Но прежде подойди поближе, Положи цветы и дай мне руки. Теперь рассказывай.

Э л ь з и Ранним утром Гуляла дочь халифа В саду отца своего, Срывая яркие розы, Полные росы.

Принц Генри

Как нынче утром Ты, дорогая Эльзи.

Э л ь з и

И, срывая,

Все более дивилась.

Кто Господин цветов,

Кто возрастил их

Из темной и холодной земли?

«В душу мою, — сказала она, —

Вошла любовь к Нему; я для Него

Оставлю дом отца, я буду

В Его саду трудиться».

Принц Генри

Дорогое, невинное дитя! Как сладко рассказываешь ты Давно забытую легенду, Что в раннем детстве Слышал я от матери!

Э л ь з и И в полночь,

Когда почивала дочь халифа,

Послышался из сада голос.

Он звал ее. И, взглянув в окно,

Она увидела прекрасного юношу,

Стоящего среди цветов.

То был Господь наш.

И дочь халифа

Вышла и отворила ему,

И он сказал ей: «Дева!

Ты подумала обо мне с любовью,

И ради твоего спасения

Я оставил дом отца моего.

Я Господин цветов,

Мой сад в небесном царстве,

И если ты последуешь за мной,

Твой брачный венок

Будет из ярко-красных цветов».

И снял с руки своей

Золотой перстень

И спросил дочь халифа,

Хочет ли она быть его невестой.

И когда она с любовью ответила ему,

Раскрылась рана в его груди,

И он сказал: «Вот розы,

Что расцвели на Голгофе,

Где я умер ради тебя.

Иди за мной,

Меня зовет отец мой небесный, Ты моя нареченная невеста». И дочь халифа Последовала за ним В сад отца его.

Принц Генри А ты, Эльзи, последовала бы?

Э л ь з и Да, с радостью.

Принц Генри Тогда небесный жених Придет за тобой. Он на чело твое Возложит не терновый венец, А венок из роз. В брачном чертоге своем Ты, как святая Цецилия, Услышишь сладкогласные клиры И упьешься благоуханием Цветов бессмертных. Иди и положи цветы Перед ее изображеньем.

16.111.15

Из английских поэтов ДЖОРДЖ ГОРДОН БАЙРОН

КАИН

Мистерия

Змий же бе мудрейший всех зверей сущих на земли, ихже сотвори Господь Бог.

Быт, 3,1

Dramatis personae[6]

Адам. Люцифер.

Каин. Ева.

Авель. Ада.

Ангел Господень. Селла.

АКТ ПЕРВЫЙ

СЦЕНА ПЕРВАЯ

Местность близ рая. — Восход солнца. Адам, Ева, Каин, Авель, Ада, Селла — на молитве.

Адам

Иегова, вечный, мудрый, бесконечный! Ты, кто воззвал единым мощным словом Из мрака свет — хвала тебе и слава! На утре дня — хвала тебе и слава!

Ева

Иегбва! Ты, кто дал нам день, и утро Впервые отделил от тьмы, и воды С водами разлучил, и назвал небом Твердь между вод — хвала тебе и слава!

Авель

Иегбва! Ты, кто разделил стихии На землю, воду, воздух и огонь, Кто, сотворив светила дня и ночи, Создал и тех, которые могли бы Любить тебя, любить твои созданья И ликовать — хвала, хвала тебе!

Ада

Иегбва, Бог! Отец всей сущей твари, Создавший человека всех прекрасней, Достойней всех земной любви, дозволь мне Любить его! — Хвала, хвала тебе!

Селл а

Иегбва! Ты, кто, все благословляя, Все сотворив и все любя, дозволил Войти в Эдем и погубить нас змию, Храни нас впредь! Хвала тебе и слава!

Адам

Мой первенец, а что же ты молчишь?

Каин Что делать мне?

Адам Молись.

Каин

Ведь вы молились.

Адам От всей души.

Каин

И громко: я вас слышал.

Адам Как и творец, надеюсь я.

Авель

Аминь.

Адам Не ты молчишь, сын Каин.

Каин

Это лучше.

Адам Скажи ясней.

Каин

Мне не о чем молиться. Адам

И не за что быть благодарным? Каин

Нет.

Адам Но ты живешь?

Каин

Чтоб умереть?

Ева

О горе!

Плод древа запрещенного созрел. Адам

И мы опять должны его вкусить. Зачем, о боже, дал ты древо знанья?

Каин

Зачем ты не вкусил от древа жизни? Тогда б он не страшил тебя.

Адам

О Каин!

Не богохульствуй: это речи змия. Каин

Что ж, змий не лгал! дало же древо знанье, Другое — жизнь дало бы. Жизнь есть благо, И знание есть благо. Как же может Быть злом добро?

Ева

Мой сын, ты говоришь, Как я, свершая грех свой, говорила: Не дай его мне видеть возрожденным В твоем грехе. Я примирилась с небом. Не дай мне зреть, здесь, за вратами рая, Свое дитя в той сети, что сгубила В раю его родителей. Доволен Будь тем, что есть: довольствуйся мы раем, И ты б теперь доволен был. О сын мой!

Адам

Молитва наша кончена, идемте К своим трудам урочным, не тяжелым, Но все ж необходимым: нивы щедро Нам воздают за малый труд.

Ева

Сын Каин, Смотри, как он покорен и как бодр: Бери пример.

Адам и Ева уходят.

Авель Брат, не гневи печалью Предвечного: печаль бесплодна.

Ада

Каин,

Ты и на Аду хмуришься?

Каин

Нет, Ада! Но я один побуду. Авель, мне Не по себе; но это ненадолго. Иди же, брат. И вы идите, сестры. Не должно нежность грубостью встречать: Я буду вслед за вами.

Ада

Если ж нет,

Я за тобой вернусь сюда.

Авель

Да будет

Мир над тобою, брат!

Авель, Селла и Ада уходят.

Каин

(один)

И это жизнь!

Трудись, трудись! Но почему я должен Трудиться? Потому, что мой отец

Утратил рай. Но в чем же я виновен? В те дни я не рожден был, — не стремился Рожденным быть, — родившись, не люблю Того, что мне дало мое рожденье. Зачем он уступил жене и змию? А уступив, за что страдает? Древо Росло в раю и было так прекрасно: Кто ж должен был им пользоваться? Если Не он, так для чего оно росло Вблизи его? У них на все вопросы Один ответ: «Его святая воля, А он есть благ». Всесилен, так и благ? Зачем же благость эта наказует Меня за грех родителей?

Но кто-то Идет сюда. По виду это ангел, Хотя он и суровей и печальней, Чем ангелы: он мне внушает страх. Он не страшнее тех, что потрясают Горящими мечами пред вратами, Вокруг которых часто я скитаюсь, Чтоб на свое законное наследье — На райский сад взглянуть хотя мельком, Скитаюсь до поры, пока не скроет Ночная тьма Эдема и бессмертных Эдемских насаждений, осенивших Зубцы твердынь, хранимых грозной стражей; Я не дрожал при виде херувимов, Так отчего ж я с трепетом встречаю Того, кто приближается? Он смотрит Величественней ангелов; он так же Прекрасен, как бесплотные, но, мнится, Не столь прекрасен, как когда-то был Иль мог бы быть: скорбь кажется мне частью Его души, — хотя доступна ль скорбь Для ангелов? Но он подходит.

Люцифер (приближаясь )

Смертный!

Каин

Кто ты, о дух?

Люцифер Я повелитель духов.

Каин

Но если так, зачем ты их покинул Для смертного?

Люцифер

Я знаю мысли смертных И сострадаю смертным.

Каин

Как! Ты знаешь,

Что мыслю я?

Люцифер

Да, это мысли всех Достойных мысли; это говорит в вас Бессмертие.

Каин

Бессмертие? О нем Не знаем мы: безумием Адама Мы лишены плодов от древа жизни, Меж тем как мать вкусила слишком рано Плода от древа знанья — нашей смерти.

Люцифер Ты будешь жить, — не верь им.

Каин

Я живу,

Но лишь затем, чтоб умереть, и в жизни Я ничего не вижу, что могло бы Смерть сделать ненавистною мне, кроме

Врожденной нам привязанности к жизни, Презренной, но ничем не победимой: Живя, я проклинаю час рожденья И презираю самого себя.

Люцифер Но ты живешь и будешь жить: не думай, Что прах земной, что плоть твоя есть сущность. Прах твой умрет, а ты вовек пребудешь Тем, чем ты был.

Каин Чем был? Но и не больше?

Люцифер Быть может, ты подобен будешь нам.

Каин

А вы?

Люцифер Мы вечны.

Каин Счастливы?

Люцифер

Могучи.

Каин Я говорю, вы счастливы?

Люцифер

Мы — нет.

А ты?

Каин

Взгляни!

Люцифер

О жалкий прах! Ты смеешь Считать себя несчастным?

Каин

Я несчастен. А ты с твоим могуществом — кто ты?

Люцифер

Тот, кто дерзал с твоим творцом равняться И кто тебя таким не сотворил бы.

Каин

Да, ты глядишь почти что богом. Ты...

Люцифер

Но я не Бог и, не достигнув Бога, Хочу одно: самим собой остаться. Он победил, — пусть царствует!

Каин

Кто — он?

Люцифер Творец земли, творец людей...

Каин

И неба

И сущего на небе. Так поют Архангелы, так говорит родитель.

Люцифер Они поют и говорят лишь то, Что им велят. Их устрашает участь Быть в мире тем, чем мы с тобою стали: Ты — меж людей, я — меж бессмертных духов.

Каин А мы с тобой КТО МЫ?

Люцифер

Мы существа, Дерзнувшие сознать свое бессмертье, Взглянуть в лицо всесильному тирану, Сказать ему, что зло не есть добро. Он говорит, что создал нас с тобою — Я этого не знаю и не верю, Что это так, — но, если он нас создал, Он нас не уничтожит: мы бессмертны! Он должен был бессмертными создать нас, Чтоб мучить нас: пусть мучит! Он велик, Но он в своем величии несчастней, Чем мы в борьбе. Зла не рождает благо, А он родит одно лишь зло. Но пусть Он на своем престоле величавом Творит миры, чтоб облегчить себе Ни с кем не разделенное бессмертье, Пусть громоздит на звезды звезды: все же Он одинок, тиран бессмертный. Если б Он самого себя мог уничтожить, То это был бы лучший дар из всех Его даров. Но пусть царит, пусть страждет! Мы, духи, с вами, смертными, мы можем Хоть сострадать друг другу; мы, терзаясь, Мучения друг другу облегчаем Сочувствием: оно весь мир связует; Но он! в своем величии несчастный, В несчастии не знающий отрады, Он лишь творит, чтоб без конца творить!

Каин

Ты говоришь о том, что хоть неясно, Но уж давно в моем уме носилось: Я никогда не мог согласовать Того, что видел, с тем, что говорят мне. Мать и отец толкуют мне о змие,

О древе, о плодах его; я вижу Врата того, что было их Эдемом, И ангелов с палящими мечами, Изгнавших нас из рая; я томлюсь В трудах и думах; чувствую, что в мире Ничтожен я, меж тем как мысль моя Сильна, как бог! Но я молчал, я думал, Что я один страдаю. Мой отец Давно смирился; в матери угасла Та искра, что влекла ее к Познанью; Брат бдит стада и совершает жертвы Из первенцев от этих стад тому, Кто повелел, чтоб нам земля давала Плоды лишь за тяжелый труд; сестра Поет ему хвалы еще до солнца, И даже Ада, сердцу моему Столь близкая, не понимает мыслей, Меня гнетущих: я еще не встретил Ни в ком себе сочувствия! Тем лучше: Я с духами в сообщество вступлю.

Люцифер Ты этого сообщества достоин. Иначе ты не видел бы меня: Довольно было б змия.

Каин

А! Так это

Ты соблазнитель матери?

Люцифер

Ничем,

Помимо правды, я не соблазняю. Ведь вы вкусили знания, ведь были Плоды на древе жизни? Разве я Давал запрет вкушать от них? И я ли Растил плоды запретные к соблазну Существ, душой невинных, любопытных В своей святой невинности? Я б создал

Богами вас, а он лишил вас рая, «Чтоб вы от древа жизни не вкусили И не были, как боги». — Таковы Его слова.

Каин Ты прав. Я это слышал От тех, кому они звучали в громе.

Люцифер Так кто ж злой дух? Тот, кто лишил вас жизни, Иль тот, кто вам хотел дать жизнь, и радость, И знание?

Каин Им нужно было оба Сорвать плода иль не срывать совсем.

Люцифер Один уж ваш; стремитеся к другому.

Каин

Но как?

Люцифер Сопротивляясь. Угасить Ничто не может духа, если хочет Дух быть самим собой и средоточьем Всего, что окружает дух; он создан, Чтоб царствовать.

Каин Не ты ли соблазнил

Отца и мать?

Люцифер

Я? Жалкий прах! Зачем мне Вас соблазнять? И как?

Каин

Мне говорили,

Что змий был дух.

Люцифер

Кто это говорит? Не жалкое ль тщеславье человека, Что силится свалить свое паденье На нас, на духов? Змий был змий, не больше, Но и не меньше тех, что соблазнились. Он тоже прах, но он мудрее их, Затем, что победил их. Разве стал бы Я принимать подобье смертной твари?

Каин

Но тварь в себе скрывала злого духа.

Люцифер Нет, тварь его лишь разбудила в тех, С кем говорил язык ее коварный. Я говорю, что змий был только змий: Спроси у херувимов, стерегущих Запретный плод. Когда века веков Пройдут над вашим прахом безглагольным, Потомки ваши баснею украсят Ваш первый грех и мне припишут образ, Который презираю я, как все, Что пред творцом склоняется, создавшим Все сущее в живых для поклоненья Перед его бессмертием угрюмым. Но мы — мы знаем истину и станем Провозглашать лишь истину. Адам Пленен был пресмыкающейся тварью. Но дух не пресмыкается: чему Завидовать в пределах тесных рая Владыке беспредельного пространства? Но я с тобою речь веду о том, Чего ты, несмотря на древо знанья, Не можешь знать.

ауг*

 

ТЕЛЕШОВ.

Фотография. Москва, 1912. Из альбома, подаренного Бунину членами «Среды» к двадцатипятилетию его литературной деятельности. С дарственной подписью: «Дорогому другу Николай Телешов 28 октября 1912». Центральный архив литературы и искусства, Москва.

Каин

Но укажи мне то, Чего я не хотел бы знать, не жаждал?

Люцифер Дерзнешь ли ты взглянуть на смерть?

Каин

Ее

Никто еще не видел.

Люцифер

Испытать же

Придется всем.

Каин

Отец мой говорит О ней, как о чудовище; мать плачет При слове «смерть»; брат Авель к небесам Возводит очи; Селла потупляет Свои к земле, шепча молитву; Ада Глядит в мои.

Люцифер А ты?

Каин

Когда я слышу Об этой всемогущей и, как видно, Ничем не отвратимой смерти, думы Несметные в моем уме теснятся И жгут его. Возможно ль с ней бороться? Я мальчиком со львом боролся в играх И так сжимал в объятиях его, Что он ревел и обращался в бегство.

Люцифер Смерть не имеет образа, но все, Что носит вид земных существ, поглотит.

Каин

Я смерть считал за существо. Что может Столь злостным быть, помимо существа?

Люцифер Спроси у разрушителя.

Каин

Какого?

Люцифер Иль у творца — зови его, как хочешь. Ведь он творит затем, чтоб разрушать.

Каин

Я этого не знал еще, но думал

Почти что то же самое, как только

Я услыхал о смерти. Я не знаю,

Что значит смерть, но смерть мне представлялась

Всегда ужасным чем-то. Я нередко

Вперял свой взор во тьму пустынной ночи,

Ища ее; я видел чьи-то тени

У райских стен, во мраке, где пылают

Мечи в деснице ангелов, и жадно

Следил за тем, что мне казалось смертью,

Весь трепеща от страха и желанья

Увидеть то, пред чем мы все трепещем.

Но мрак был пуст, и я свой взор усталый

От стен родного рая отвращал

К светилам горним, к синему эфиру,

К его огням, столь нежным и прекрасным.

Ужели и они умрут?

Люцифер

Быть может; Но надолго всех вас переживут.

Каин

Я рад. Но смерть! Смерть мне внушает трепет. Она есть нечто грозное: но что же? Она нам всем, виновным и невинным, Как зло была объявлена: какое?

Люцифер Вновь прахом стать.

Каин

Стать неподвижным прахом Еще не зло; но только бы не быть Ничем иным!

Люцифер Презренное желанье! Презренней, чем желания Адама: Тот хоть стремился к знанью.

Каин

Но не к жизни; Иначе почему он не вкусил От древа жизни?

Люцифер

Изгнан был из рая.

Каин

Ужасная ошибка! Он был должен Сперва сорвать плод жизни, но, не зная Добра и зла, не ведал он и смерти. Увы! Я смерть узнал еще так мало, Но уж страшусь... того, чего не знаю.

Люцифер А я, познавший все, уж не страшусь Ни перед чем. Вот истинное знанье.

Каин

Наставь меня.

Люцифер С условием.

Каин

Каким?

Люцифер Пади и поклонись мне, как владыке.

Каин

Ты разве Бог?

Люцифер Не Бог.

Каин

Так равный Богу?

Люцифер О нет, я не имею ничего С ним общего — и не скорблю об этом. Я соглашусь быть чем угодно — выше Иль даже ниже — только не слугою Могущества Иеговы. Я не Бог, Но я велик: немало тех, что сердцем Чтут власть мою, — их будут сонмы; будь же Из первых — ты.

Каин

Я никогда еще Пред божеством отца не преклонялся, Хотя нередко Авель умоляет, Чтоб мы свершали жертвы Богу вместе. Зачем же мне склоняться пред тобой?

Люцифер Ты никогда пред ним не преклонялся?

Каин

Ты разве не слыхал меня? И разве Ты сам не знал об этом? Ты всеведущ.

Люцифер Но не поклонник Бога — мой поклонник.

Каин

Я не хочу сгибаться ни пред кем.

Люцифер

Ты все же мой: непоклоненье Богу Есть поклоненье мне.

Каин

Скажи яснее.

Люцифер Ты сам поймешь — со временем.

Каин

Открой

Мне тайну моего существованья.

Люцифер Иди за мной.

Каин Мне нужно на работу.

Я обещал...

Люцифер Что обещал?

Каин

Для жертвы

Набрать плодов.

Люцифер

Не ты ли говорил, Что пред творцом ни разу не склонялся?

Каин

Но Авель упросил меня. Ведь жертву Свершу не я — скорее он. И Ада...

Люцифер Чем ты смущен?

Каин

Она моя сестра, Мы рождены одним и тем же чревом В один и тот же день: она слезами Исторгла обещанье у меня. Я все готов перенести для Ады, Я преклонюсь пред чем угодно, лишь бы В слезах ее не видеть.

Люцифер

Так иди

Вослед за мной.

Каин Дух, я иду.

Ада ( входя)

Брат Каин!

Я за тобой: уж полдень, — наступает Час отдыха и радости, и нам Недостает тебя. Ты не работал, Но я твой труд исполнила; созрели

Твои плоды и блещут, точно солнце. Идем.

Каин Иль ты не видишь?

Ада

Вижу — ангел. Мы видим их нередко. Он разделит Час нашего полдневного досуга?

Каин

Он не похож на ангелов, которых Мы видели.

Ада Есть разве и другие? Но и ему мы будем рады — так же, Как и другим: те не гнушались нами.

Каин

(Люциферу) Идешь ли ты?

Я должен

Люцифер Иди за мной.

Каин Идти за ним.

Ада И нас покинуть?

Каин

Ада

И даже Аду?

Каин

Ада!

Ада

Так позволь мне

Идти с тобой!

Люцифер Нет, он пойдет один.

Ада

Кто ты, разъединяющий так властно Сердца людей?

Каин Он Бог.

Ада

А кто об этом

Тебе сказал?

Каин Он говорит, как Бог.

Ада

Так говорил и лживый змий. Люцифер

Нет, Ада,

Змий вам не лгал: дало же древо знанья Познание.

Ада На горе нам!

Люцифер

Ода.

Но это горе — знание, и, значит,

Змий вам не лгал; он истиной прельстил вас,

А истина, по существу, есть благо.

Ада

Но истина несет нам только беды: Изгнание из нашего приюта, Тяжелый труд, душевный гнет и страх, Томление о прошлом и надежды На то, что не вернется. Не ходи За этим духом, Каин! Примирись С своей судьбой, как мы с ней примирились, Люби меня, как я тебя люблю.

Люцифер Сильней отца и матери?

Ада

Сильнее! Но разве это тоже смертный грех?

Люцифер Пока — не грех; но будет им — в грядущем, Для вашего потомства.

Ада

Как! Ужели Любить Эноха дочь моя не будет?

Люцифер Не так, как Ада — Каина.

Ада

О Боже! Ужель они не будут ни любить,

Ни жизнь давать созданьям, что возникли б Из их любви, чтоб вновь любить друг друга? Но разве не питаются они Одною грудью? Разве не родился Он, их отец, в один и тот же час Со мной от лона матери? И разве Не любим мы друг друга и любовью Не множим тех, что будут так же нежно Любить, как мы их любим? — как люблю я Тебя, мой брат? Нет, не ходи за ним — За этим духом: это дух — нам чуждый.

Люцифер Но я не говорил тебе, что ваша Любовь есть грех: она преступной будет В глазах лишь тех, что вас заменят в жизни.

Ада

Так, значит, добродетель и порок Зависят от случайности? Тогда Мы все — рабы.

Люцифер

Рабами даже духи Могли бы стать, не предпочти они Свободных мук бряцанию на арфах И низким восхвалениям Иеговы За то, что он, Иегова, всемогущ И не любовь внушает им, а ужас.

Ада

Кто всемогущ, тот и всеблаг. Люцифер

Таким ли

Он был в раю?

Ада

Враг! Не смущай меня Своею красотою; ты прекрасней, Чем демон змий, но так же лжив.

Люцифер

Правдив. Спроси у вашей матери, у Евы: Солгал ли змий?

Ада

О мать! Твое паденье Для чад твоих губительнее было, Чем для тебя; ты провела хоть юность В Эдеме, в беззаботном и блаженном Общении с блаженными; а нас, Не ведавших Эдема, обступают Враги, что лишь присвоили себе Слова творца и соблазняют наши Мятущиеся души нашей жадной, Неутоленной мыслью, как тебя Змий соблазнил на лоне беззаботных, Невинных, юных радостей твоих! Бессмертному, стоящему пред нами, Я не могу ответить, не могу Проклясть его; я с сладостной боязнью Любуюсь им — и не могу бежать: В его глазах — таинственная прелесть, И я не в силах взора отвести От этих глаз; в груди трепещет сердце, Мне страшно с ним, но он влечет меня, Влечет к себе все ближе... Каин! Каин! Спаси меня!

Каин Не бойся: он не демон.

Ада

Но и не Бог, не ангел Божий: я Видала херувимов, серафимов; Он не похож на них.

Каин

Есть духи выше:

Архангелы.

Люцифер Еще есть выше.

Ада

Есть,

Но разве те блаженны?

Люцифер

Если рабство Равняется блаженству — не блаженны.

Ада

Я слышала, что нежны — серафимы, А мудры — херувимы. Дух, ты — мудрый, Ты — херувим, тебе любовь чужда.

Люцифер Когда любовь от знанья гибнет, — кем же Быть должен тот, кого, узнав, не любишь? Всезнающим и мудрым херувимам Любовь чужда; так, значит, серафимы Лишь по незнанью любят. Что любовь Несовместима с знанием, мы видим: Пример — судьба Адама. Выбирайте Меж знаньем и любовью, — ведь другого Нет выбора. Адам уже избрал: Он почитает Бога лишь из страха.

Ада

О Каин! Избери любовь.

Каин

С любовью К тебе, сестра, я был рожден. Но больше Я ничего на свете не люблю.

Ада

А мать, отец?

Каин Они нас не любили, Срывая плод, лишивший нас Эдема.

Ада

Мы не были в то время рождены, А если бы и были — неужели Мы не должны любить их так же нежно, Как любим мы своих малюток, Каин?

Каин

Мои едва лепечущие крошки! Будь я уверен в счастье их, я мог бы Почти простить... Но это не простится Чрез тысячи столетий! Никогда Любить не будут память человека, Что семя человеческого рода И семя зла посеять мог в один И тот же час. Он пал, но мало было Ему своих страданий: он зачал Меня, тебя, всех нас, — пока немногих, И весь безмерный, бесконечный ряд, Мирьяды, сонмы тех, что народятся Для новых, горших мук, и чьим отцом Быть должен я! Твоя любовь и юность, Моя любовь и радость, миг блаженства, Мгновение покоя, все, что любим Мы в детях и друг в друге — все ведет И нас и их путем греха и скорби, Лишь изредка даруя миг отрады, К неведомому — смерти. Древо знанья Нас обмануло: грех свершен, но все ли Познали мы о жизни и о смерти? Мы знаем лишь одно: что мы несчастны.

Ада

Я не несчастна, Каин, и когда бы Ты счастлив был...

Каин

Будь счастлива одна, Я не нуждаюсь в том, что унижает Во мне мой дух.

Ада

Одна я не хочу И не могу быть счастлива; но с теми, Что близки мне, я думаю, могла бы! Я не смущаюсь смерти, непонятной И потому не страшной мне, хотя Она и страшной кажется, как часто Приходится мне слышать.

Люцифер

Так одна Ты счастлива не можешь быть?

Ада

Но кто же Один бы мог быть счастлив или добр? Одна! но мне мое уединенье Всегда грехом казалось, если я Не чаяла, что скоро встречусь с близким.

Люцифер Но Бог твой одинок: так неужели Не счастлив он, не добр?

Ада

Он не один: Есть ангелы и смертные, — он счастлив, Даруя счастье ангелам и смертным. Ведь радость в том, чтоб радовать других.

Люцифер А твой отец, — давно ли из Эдема Был изгнан он? А Каин? Ты сама? Спокойна ли душа твоя?

Ада

Увы!

Но ты — ведь ты не ангел? Люцифер

Нет, не ангел. А почему — спроси у всеблагого, Всесильного создателя вселенной: Он знает тайну эту. Мы смирились, Другие воспротивились — и тщетно, Как говорят нам ангелы. По мне же, Не тщетно, нет, — раз лучше быть не может. Есть в духемудрость, — мудрость же влечет Дух к истине, как сквозь рассветный сумрак Ваш взор влечет далекий блеск денницы.

Ада

Она прекрасна; я ее люблю За красоту.

Люцифер Боготворишь иль любишь?

Ада

Отец боготворит лишь одного Незримого.

Люцифер Незримое являет Себя в прекрасных символах. А эта Звезда есть вождь небесной звездной рати.

Ада Отец и Бога видел.

Люцифер

Да. А ты?

Ада

Я видела творца в его твореньях.

Люцифер А в существе?

Ада

Нет; разве лишь в отце, Который есть подобие Иеговы, Иль в ангелах, столь на тебя похожих. Их образ лучезарнее, чем твой, Хотя не так он властен и прекрасен: Как тихий полдень, светом напоенный, Они на нас взирают, ты же — ночь, Ночной эфир, где облака, белея, Сквозят на темном пурпуре, а звезды Лучистыми огнями испещряют Таинственный и дивный свод небес. Несметные, мерцающие нежно, Но так к себе влекущие, они Мои глаза слезами наполняют, Как ты теперь. Ты кажешься несчастным; Не делай нас такими же! Ты видишь — Я плачу о тебе.

Люцифер О эти слезы! Когда б ты знала, сколько их прольется!

Ада

Мной?

Люцифер Всеми.

Ада Кем?

Люцифер

Мирьядами мирьяд, Мильонами мильонов, — всей землею, Опустошенной, снова населенной, И адом переполненным, чье семя В твоей груди.

Ада

О Каин! Этот дух Нас проклинает.

Каин

Он меня ведет.

Ада

Ведет — куда?

Люцифер

Туда, где он пробудет Лишь только час, но где увидит то, Что создано несчетными веками.

Ада Возможно ль это?

Люцифер

Разве ваш создатель В шесть дней не создал мир ваш из обломков Былых миров? И разве я, помощник В его созданье мира, не могу В час показать того, что создавал он Иль разрушал в часы?

Каин

Веди меня.

Ада

Но через час вернется он?

Люцифер

Вернется.

Мы временем не связаны. Я вечность Могу вместить в единое мгновенье И превратить мгновенье в вечность. Духи Свое существованье измеряют Не тем, чем вы. Но это тайна. — Каин, Иди за мной.

Ада

Но он ко мне вернется?

Люцифер Да, женщина. Он первый и последний, За исключеньем только Одного, Из этих мест вернется, чтобы сделать Их мир, еще безмолвный и пустынный, Таким же населенным, как и землю.

Ада Где ты живешь?

Люцифер

В пространстве. Где могу Я обитать? Там, где твой Бог, иль боги. Все в мире разделил я: вечность, время, Жизнь, смерть, пространство, землю, небо И то, что ни земля, ни небо — мир, Который населен и населится От тех, что населяли иль населят То и другое: вот мои владенья. Я разделил с ним царство и владею Еще и тем, где он не властен. Если б Я не был столь могуществен, то разве Я был бы здесь? Здесь ангелы витают.

Ада

Но ангелы витали и в раю, Где говорил лукавый змий.

Люцифер

Ты слышал

Призыв мой, Каин? Если жаждешь знанья. Иди за мною — жажда утолится, И даже без запретного плода, Способного лишить тебя навеки Единственного блага, что оставил Тебе мой враг. Иди за мною, Каин.

Каин

Дух, я иду.

Люцифер и Каин уходят.

Ада (вослед им) О Каин! Брат мой! Каин!

АКТ ВТОРОЙ

СЦЕНА ПЕРВАЯ

Бездна пространства. Люцифер и Каин.

Каин

Не падая, я воздух попираю, Хотя боюсь, что упаду.

Люцифер

Не бойся —

Доверься мне, владыке этой бездны. Каин

Но разве вера в духа не греховна? 207

Люцифер Сомненье — гибель, вера — жизнь. Таков Устав того, кто именует бесом Меня пред сонмом ангелов, они же Передают названье это тварям, Которым непонятно то, что выше Их жалких чувств, которые трепещут Велений господина и считают Добром иль злом все, что прикажет он. Я в рабстве не нуждаюсь. Ты увидишь За тесной гранью маленького мира, Где ты рожден, несметные миры, И я не обреку тебя на муки За страхи и сомненья. Будет день — И человек, несомый водной хлябью, Другому скажет: веруй и гряди — И тот пойдет по хляби невредимо. Я веры, как условия спасенья, Не требую. Лети со мной, как равный, Над бездною пространства, — я открою Тебе живую летопись миров Прошедших, настоящих и грядущих.

Каин

О Бог иль бес — кто б ни был ты: что это? Ужель земля?

Люцифер Ты не узнал земли? Той персти, из которой ты был создан?

Каин

Как! Этот круг, синеющий в эфире Вблизи кружка, похожего на то, Что ночью освещает нашу землю, И есть наш рай? А где же стены рая? И те, что стерегут их?

Люцифер

Покажи

Мне место рая.

Каин

Это невозможно! Чем дальше мы уносимся вперед, Тем круг земли становится все меньше И, уменьшаясь, светится вдали Все ярче серебристым звездным светом. Мы с быстротою солнечных лучей Летим вперед, и он уж начинает Теряться средь бесчисленного сонма Окрестных звезд.

Люцифер

Но что бы ты подумал, Когда б узнал, что есть миры громадней, Чем мир земной, что есть созданья выше, Чем человек, что их число несметно, Что все они на смерть обречены И все живут, все страждут?

Каин

Я б гордился Своим умом, постигнувшим все это.

Люцифер А если дух твой скован от рожденья Тяжелой, грубой плотью, если он, Столь гордый тем, что знает, жаждет новых, Все новых, высших знаний, а меж тем Не победит ничтожнейших, грубейших, Мерзейших нужд, и высшею отрадой Считает только сладостный и грязный, Без меры истомляющий обман, Влекущий к созиданию лишь новых Несметных душ, несметных тел, с рожденья Приговоренных к смерти?

Каин

Дух! я знаю О смерти только то, что смерть ужасна, Что смерть — наш общий горестный удел, Как слышал я от матери, которой Обязаны мы смертью вместе с жизнью. Но если так, дай умереть мне, дух! Ведь быть отцом созданий, обреченных На жизнь среди страданий и на гибель, Не все ль равно, что смерть плодить и в мире Распространять злодейство?

Люцифер

Ты не можешь Весь умереть: есть нечто, что бессмертно.

Каин

Бог это скрыл, изгнав отца из рая И заклеймив зловещим знаком смерти Его чело. Но пусть во мне погибнет Хоть смертное, чтоб в остальном я был Как ангелы.

Люцифер Я ангельского чина: Ты хочешь быть таким, как я?

Каин

Но кто ты? Я вижу только мощь твою и то, Что ты мне открываешь мир, гнетущий Величием мою земную мощь И все же не превысивший желаний И дум моих.

Люцифер

О гордые желанья, Которые так скромно разделяют Юдоль червей!

Каин

А ты, — ты разделяешь Обители с бессмертными, — ты разве Не кажешься печальным?

Люцифер

Я печален.

Итак, скажи: ты хочешь быть бессмертным? Каин

Ты говоришь, что я им должен быть. Я этого не знал еще, но если Должно так быть, то я хочу изведать Бессмертие заране.

Люцифер

Ты изведал.

Каин

Когда и как?

Люцифер Страдая.

Каин

Но страданья Должны быть вечны?

Люцифер

Это мы узнаем, — Мы и твои потомки. Но взгляни: Как все полно величия!

Каин

О дивный, Невыразимо дивный мир! И вы, Несметные, растущие без меры Громады звезд! Скажите: что такое

И сами вы, и эта голубая Безбрежная воздушная пустыня, Где кружитесь вы в бешеном веселье, Как листья вдоль прозрачных рек Эдема? Исчислены ль пути для вас? Иль вы Стремитесь в даль, сжимающую душу Своею бесконечностью, свободно? Творец! Творцы! Иль я не знаю — кто! Как дивны вы и как прекрасны ваши Создания! Пусть я умру, как атом, — Быть может, умирает он! — иль ваше Величие постигну! Мысль моя Достойна вас, хоть прах и недостоин. Дух! Дай мне умереть иль покажи Мне ближе их.

Люцифер

Ты разве к ним не близок? Взгляни на землю.

Каин

Где она? Я вижу Лишь сонмы звезд.

Люцифер

Гляди сюда.

Каин

Не вижу.

Люцифер Но приглядись: она еще мерцает.

Каин

Вон там?

Люцифер Да, там.

Каин

Возможно ли? Я видел Ночной порой в лугах и в темных рощах Светящих мух: они сверкали ярче, Чем этот мир, который их питает.

Люцифер Ты видел и миры и светляков, — Те и другие искрятся, — что ж скажешь Ты мне о них?

Каин

Скажу, что и миры И светляки по-своему прекрасны, И что полет ночной ничтожной мушки И мощный бег бессмертного светила Равно руководимы...

Люцифер Кем?

Каин

Открой мне.

Люцифер И ты взглянуть дерзнул бы?

Каин

Как мне знать, На что взглянуть дерзну я? Ты пока Не показал мне ничего такого, Чтоб не дерзнул я большего увидеть.

Люцифер К чему тебя влекло всего сильнее?

Каин

К тому, чего я никогда не ведал И ведать бы не должен — к тайне смерти.

Люцифер Я покажу отживших и умерших, Как показал бессмертных.

Каин

Покажи.

Люцифер Тогда вперед на наших мощных крыльях!

Каин

О, как мы рассекаем воздух! Звезды Скрываются от наших глаз! Земля! Где ты, земля? Дай мне взглянуть на землю. Я сын ее.

Люцифер

Земли уже не видно. Пред вечностью она гораздо меньше, Чем ты пред ней. Но ты с землею связан И скоро к ней вернешься. Прах земной — Часть нашего бессмертия.

Каин

Куда же

Лежит наш путь?

Люцифер

К тому, что только призрак Былых миров, земля же их обломок.

Каин Так мир не нов?

Люцифер

Не более, чем жизнь. А жизнь древней, чем ты, чем я, и даже Древней того, что выше нас с тобою.

Есть многое, что никогда не будет

Иметь конца; а то, что домогалось

Считаться не имеющим начала,

Имеет столь же низкое, как ты;

И многое великое погибло,

Чтоб место дать ничтожному, — такому,

Что и помыслить трудно: ибо в мире

Лишь время и пространство неизменны,

Хотя и перемены только праху

Приносят смерть. Ты — прах, ты не постигнешь

Того, что выше праха, и увидишь

Лишь то, что было прахом.

Каин

Только прахом! Но я дерзну взглянуть на все, что хочешь.

Люцифер Тогда — вперед!

Каин

Как быстро меркнут звезды! А ведь они казались мне мирами, Когда мы приближались к ним.

Люцифер

Они

И есть миры.

Каин И есть на них эдемы?

Люцифер Быть может, есть.

Каин

И люди?

Люцифер

Есть и люди. Иль существа, что выше их.

Каин

И змии?

Люцифер Раз люди есть — как им не быть? И разве Дышать должны ходячие лишь твари?

Каин

Как быстро меркнут звезды вслед за нами! Куда летим мы?

Люцифер

К миру привидений, Существ, еще не живших и отживших.

Каин

Но мрак растет — все звезды уж исчезли.

Люцифер Но ты, однако, видишь.

Каин

Жуткий сумрак! Ни ярких звезд, ни солнца, ни луны, И все же в этом сумраке я вижу Какие-то угрюмые громады, Но только непохожие на те, Которые светилися в пространстве Своими ореолами и были, Как мне тогда казалось, полны жизни. На тех, сквозь их сияние, я видел Глубокие долины, выси гор И водные безбрежные равнины; Вкруг тех сияли огненные кольца

И диски лун, напоминая землю; А здесь все страшно, сумрачно!

Люцифер

Но ясно.

Ты ищешь смерть увидеть и умерших? Каин

Раз грех Адама предал всех нас смерти, То я хочу заранее увидеть То, что мы все увидим поневоле Когда-нибудь.

Люцифер Смотри.

Каин

Повсюду мрак!

Люцифер

И вечный мрак; но мы с тобой раскроем Врата его.

Каин Гигантскими клубами Катится пар — откуда он?

Люцифер

Войди.

Каин

Вернусь ли я?

Люцифер

Не сомневайся в этом. Ведь кто наполнить должен царство смерти? Ты и твой род. Оно еще так пусто В сравненье с тем, чем будет.

Каин

Облака

Все шире расступаются пред нами, Кругами обвивая нас.

Люцифер

Входи.

Каин

А ты?

Люцифер Входи. Ты без меня не мог бы Проникнуть в царство призраков. Смелее!

Исчезают в облаках.

СЦЕНА ВТОРАЯ

Царство смерти. Люцифер и Каин.

Каин

Как молчалив, как необъятен этот Угрюмый мир! Он населен обильней, Чем даже те горящие громады, Которые в воздушных безднах блещут В таком несметном множестве, что я Сперва считал их за каких-то светлых Небесных обитателей. Но как Здесь сумрачно, как все напоминает Угасший день!

Люцифер

Здесь царство смерти. Хочешь Увидеть смерть?

Каин

Я не могу ответить, Не ведая, что значит смерть. Но если Отец мой прав... О Боже! Я подумать Страшусь о ней! Будь проклят тот, кто дал Мне бытие, ведущее лишь к смерти!

Люцифер Ты проклинаешь мать, отца?

Каин

Но разве Они меня не прокляли, дерзнувши Вкусить от древа знания?

Люцифер

Ты прав: Меж вами обоюдное проклятье. Но твой Энох, твой брат?

Каин

Они должны Делить мое проклятие со мною, Родителем и братом их. Что принял В наследство сам, то им и завещаю. О бесконечный и угрюмый мир Скользящих теней, призраков-гигантов, То явственных, то смутных, но всегда Печальных и величественных, — что ты? Жизнь или смерть?

Люцифер

И жизнь и смерть.

Каин

Но что же

Тогда есть смерть?

Люцифер

А разве не сказал вам Создатель ваш, что смерть — другая жизнь?

Каин

Мы от него пока одно узнали — Что мы умрем.

Люцифер

Придет, быть может, день, Когда он вам раскроет тайну эту.

Каин Счастливый день!

Люцифер

О да! Ведь эта тайна Откроется в невыразимых муках, Соединенных с вечной адской мукой, Еще не нарожденным, что родятся Лишь для нее — для этой вечной муки.

Каин

Как величавы тени, что витают Вокруг меня! В них незаметно сходства Ни с духами, которых видел я На страже заповедных врат Эдема, Ни с смертными — с моим отцом и братом, Со мной самим, с моей сестрой, с женою, А между тем, отличные от духов И от людей своим непостижимым, Невиданным мной обликом, они, Бесплотным уступая, превышают Людей и красотою горделивой, И мощью, и величием. У них Нет крыльев, как у ангелов, нет лика, Как у людей, нет мощных форм животных, Нет ничего подобного тому,

Что видел я; они в себе вмещают Всю красоту прекраснейших, сильнейших Земных существ, но так не схожи с ними, Что я не знаю — были ли они Когда-нибудь живыми существами?

Люцифер Когда-то были.

Каин Были? Где?

Люцифер

Где ты

Живешь.

Каин

Когда?

Люцифер Когда владели миром, Который называешь ты землей.

Каин

Но в этом мире первый — мой родитель.

Люцифер Из вас он, правда, первый, но из них Он даже недостоин быть последним.

Каин

А кто они?

Люцифер Они есть то, чем будут Все смертные.

Каин А были чем?

Люцифер

Живыми, Великими, разумными, — во всем Настолько превышавшими Адама Насколько сын Адама превышает Своих потомков будущих.

Каин

Увы!

И все они погибли, все исчезли С лица земли?

Люцифер С лица своей земли, Как некогда и ты с своей исчезнешь.

Каин

Но ты сказал, что прежде их землею Была моя?

Люцифер Была.

Каин

Но изменилась. Моя земля для них была бы слишком Ничтожна.

Люцифер

Да, она при них была. Прекраснее.

Каин И почему так пала?

 

ТЕЛЕШОВ.

Портрет работы Е. А. Телешовой (масло), 1900-е годы. Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва.

Люцифер

Спроси его.

Каин Но как он это сделал?

Люцифер Сметанием стихий, преобразивших Лицо земли. Но дальше, — созерцай Минувшее.

Каин Минувшее ужасно!

Люцифер Но истинно. Смотри на эти тени: Они когда-то жили и дышали, Как ты теперь.

Каин

И некогда я буду

Подобен им?

Люцифер На это пусть ответит Создатель ваш. Я показал, чем стали Предшественники ваши. Созерцай их Иль, если это тяжко для тебя, Вернись к земле, к своим трудам: ты будешь Перенесен на землю невредимо.

Каин Я здесь останусь.

Люцифер Надолго?

Каин

Навеки.

Я все равно сюда вернуться должен, Мне тяжело жить на земле: так лучше Остаться здесь.

Люцифер

Но это невозможно: Мир призраков — действительность, а ты Теперь их созерцаешь как виденье. Чтоб разделить обитель их, ты должен Войти сюда вратами смерти — так же, Как и они.

Каин

Какими же вратами Входили мы?

Люцифер Моими. Ты на землю Вернуться должен; в царстве бездыханных Ты дышишь только мною. Не мечтай же Остаться в нем, пока твой час не пробил.

Каин

А вот они, — скажи, они не могут На землю возвратиться?

Люцифер

Их земля Прошла навеки: бурные стихии Лицо земли так резко изменили, Что на ее поверхности теперь Едва ль найдется атом, им знакомый. А это был прекрасный, — о, какой Прекрасный мир!

Каин Он и теперь прекрасен. Я не с землей, хотя на ней тружусь я, Веду вражду, а с тем, что я беру Все, что она прекрасного приносит, Ценой труда, что, жаждая познанья, Не в силах этой жажды утолить, Что на земле меня приводит в трепет И жизнь и смерть.

Люцифер

Чем стал твой мир, ты видишь, Но чем он был — не можешь и постигнуть.

Каин

А это кто? Вот эти исполины, Которые, мне кажется, похожи На диких обитателей дремучих Земных лесов, но только в десять раз Громадней и страшнее тех, громадней, Чем стены рая, — эти привиденья, Чьи очи пламенеют, как мечи В десницах херувимов, стерегущих Эдемский сад, и чьи клыки торчат Как голые деревья?

Люцифер

Это то же,

Что мамонты земные. Мириады Таких существ лежат в земле.

Каин

И больше

Уж нет таких?

Люцифер

Нет; если б вам пришлось Вступить в борьбу с такими существами,

То вы могли бы сделать бесполезным Проклятие, висящее над вами: Так скоро вы погибли бы.

Каин

Но разве

Борьба необходима?

Люцифер

Ты забыл Завет того, кто вас изгнал из рая: «Борьба со всем, что дышит, смерть всему, И всем болезни, скорби и мученья» — Плод древа запрещенного.

Каин

Но звери — Они ведь не касались древа знанья?

Люцифер

Ваш Бог сказал, что создал их для смертных, А смертных — для создавшего. Вы разве Хотели бы, чтоб участь их была Счастливее, чем ваша? Грех Адама Всех погубил.

Каин Несчастные! Им тоже, Как и сынам Адама, суждено Страдать за грех, не ими совершенный, За райский плод, который не дал знанья, А дал лишь смерть. Он оказался лживым, Мы ничего не знаем. Он сулил Нам знание — ужасною ценою, Но знание; а что же знаем мы?

Люцифер Быть может, смерть даст высшее познанье; Ведь только смерть для смертных несомненна

И, значит, к несомненному приводит. Нет, ты не прав, — запретный плод не лжив, Хотя и смертоносен.

Каин

Непонятный,

Угрюмый мир!

Люцифер Твой час еще не пробил. Материя не может в совершенстве Постигнуть духа. Все же ты узнал, Что есть миры такие.

Каин

Я и прежде

О смерти знал.

Люцифер

Но не о царстве смерти.

Каин Оно мне непонятно.

Люцифер

Будет день, Когда оно тебе понятней станет.

Каин

А это безграничное пространство Текучей ослепительной лазури, Которое сравнил бы я с водой, С рекою, проходящей из Эдема Близ нашего жилища, если б только Не эта безграничность, беспредельность, Не этот цвет небесный, — это что?

Люцифер И этому лазурному пространству Есть слабое подобье на земле, И на его прибрежьях поселятся Твои потомки: призрак океана.

Каин

Оно горит, как солнце, — целый мир Лазурных вод! Но в этом ярком блеске Я различил играющих чудовищ: Что это?

Люцифер Призраки левиафанов.

Каин

А этот непомерно-длинный змей С струящеюся гривой, что воздвигнул Чудовищную голову из бездны И в десять раз превысил высочайший Эдемский кедр, — вот этот змей, что мог бы Обвиться вкруг небесных тел, — похож ли Он на того, что нежился когда-то Под деревом в Эдеме?

Люцифер

Еве лучше

Известен змий, ее прельстивший. Каин

Этот

Ужасен слишком. Верно, искуситель Красивей был.

Люцифер А ты его не видел?

Каин

Я гадов много видел, но того,

Что Еве дал запретный плод, — ни разу.

Люцифер И твой отец его не видел?

Каин

Нет;

Ведь мой отец был соблазнен не змием: Змий соблазнил лишь Еву.

Люцифер

О невинность! Когда тебя или сынов твоих Смущают жены чем-нибудь, что ново И необычно, знай, что пред тобой — Сам искуситель.

Каин

Слишком запоздали Твои советы: змиям больше нечем Жен искушать.

Люцифер Но есть еще немало Таких вещей, которыми и жены Своих мужей и жен мужья способны Вводить в соблазн: вам это надо помнить. Я вам добра желаю, предлагая Подобные советы, — я даю их В ущерб себе... хоть правда, что не будут Им следовать.

Каин Мне это непонятно.

Люцифер И к лучшему! Твой мир и ты так юны! Ты мнишь себя преступным и несчастным — Не правда ли?

Каин

Преступным — нет, но скорби Я испытал немало.

Люцифер

Первородный Сын первого из смертных! Твой удел Жить во грехе и скорби, но Эдемом Покажутся тебе твои несчастья В сравненье с тем, что ты узнаешь вскоре, А то, что ты узнаешь, будет раем В сравненье с тем, что испытать должны Твои сыны... Но нам пора на землю.

Каин

Ужели ты привел меня сюда

Лишь для того, чтоб показать мне это?

Люцифер Не ты ли жаждал знания?

Каин

Ода,

Но лишь затем, чтоб знание служило Дорогой к счастью.

Люцифер

Если счастье в знанье, То ты уж счастлив.

Каин

Прав же был творец, Велевший не касаться древа знанья!

Люцифер А если бы губительного древа Не насаждал, еще бы лучше сделал. Однако и неведение зла От зла не ограждает. Зло всесильно.

Каин

Я этому не верю, нет! Я жажду Душой добра!

Люцифер А кто его не жаждет? Кто любит зло? Никто, ничто.

Каин

Но в эти

Несметные и дивные миры, Которые мы видели с тобою, Пока не погрузились в царство смерти, Не внидет зло: так все они прекрасны!

Люцифер Ты видел их лишь издали.

Каин

Но даль

Могла лишь уменьшать их красоту: Вблизи их красота неизреченна.

Люцифер Но подойди к прекраснейшему в мире И приглядись к нему.

Каин

Я это делал: Вблизи оно еще прелестней.

Люцифер

Нет,

Тут есть обман. Скажи, о ком ты думал? Каин

Я думал о сестре моей. Все звезды, Вся красота ночных небес, вся прелесть Вечерней тьмы, весь пышный блеск рассвета, Вся дивная пленительность заката, Когда, следя за уходящим солнцем, Я проливаю сладостные слезы И, мнится, вместе с солнцем утопаю В раю вечерних легких облаков, И сень лесов, и зелень их, и голос Вечерних птиц, поющих про любовь, Сливающийся с гимном херувимов, Меж тем как тьма уж реет над Эдемом, Все, все — ничто пред красотою Ады. Чтоб созерцать ее, я отвращаю Глаза свои от неба и земли.

Люцифер Но если ты владеешь существом Столь дивной красоты, то почему Несчастен ты?

Каин

Зачем я существую И почему несчастен ты, и все, Что существует в мире, все несчастно? Ведь даже тот, кто создал всех несчастных, Не может быть счастливым: созидать, Чтоб разрушать — печальный труд! Родитель Нам говорит: он всемогущ, — зачем же Есть в мире зло? Об этом много раз Я спрашивал отца, и он ответил, Что это зло — лишь путь к добру. Ужасный И странный путь! Я видел, как ягненка

Ужалил гад: он извивался в муках, А подле матка жалобно блеяла; Тогда отец нарвал и положил Каких-то трав на рану, и ягненок, До этого беспомощный и жалкий, Стал возвращаться к жизни понемногу И скоро уж беспечно припадал К сосцам своей обрадованной матки, А та, вся трепеща, его лизала. Смотри, мой сын, сказал Адам, как зло Родит добро.

Люцифер Что ж ты ему ответил?

Каин

Я промолчал, — ведь он отец мой, — только Тогда ж подумал: лучше бы ягненку Совсем не быть ужаленным змеею, Чем возвратиться к жизни, столь короткой, Ценою мук.

Люцифер Но ты сказал, что ты Из всех существ, тобой любимых, любишь Всего сильнее ту, что воспиталась С тобой одною грудью и питает Своей — твоих малюток.

Каин

Да, сказал: Чем был бы я без Ады?

Люцифер

Тем, чем я.

Каин Ты чужд любви.

Люцифер

А он, твой бог, что любит? Каин

Все сущее, как говорит отец; Но, сознаюсь, я этого не вижу.

Люцифер Поэтому не можешь и судить, Чужда ли мне любовь иль нет. Есть нечто Великое и общее, в котором Все частное, как снег пред солнцем, тает.

Каин Как снег — что это значит?

Люцифер

Будь доволен Неведеньем того, что испытают Сыны сынов твоих, и наслаждайся Теплом небес, не знающих зимы.

Каин

Но ты любил существ, тебе подобных?

Люцифер А ты — ты любишь самого себя?

Каин

Да, но не так, как ту, что украшает Мне жизнь мою, что мне дороже жизни, Затем, что я люблю ее.

Люцифер

Ты любишь, Пленяясь красотой ее, как Ева Пленилась райским яблоком когда-то;

Но красота поблекнет — и любовь Угаснет, как и всякое желанье.

Каин

Но отчего ж поблекнет красота?

Люцифер От времени.

Каин Но дни идут, проходят, А Ева и Адам еще прекрасны, Не так, как серафимы, как сестра, Но все ж прекрасны.

Люцифер

Время беспощадно

Изменит их.

Каин Мне это очень больно; Но все ж я не могу себе представить, Что разлюблю когда-нибудь сестру, И если красота ее поблекнет, То, думаю, создатель красоты, При гибели прекрасного созданья, Утратить должен более, чем я.

Люцифер Мне жаль тебя: ты любишь то, что гибнет.

Каин

Как мне — тебя: ты ничего не любишь.

Люцифер А брат — ты любишь брата?

Каин

Да, люблю.

Люцифер Его твой бог и твой отец так любят!

Каин

И я люблю.

Люцифер Похвально и смиренно!

Каин

Смиренно?

Люцифер Да, ведь он не первородный И с детства был любимцем Евы.

Каин

Что ж,

Змий первым был любимцем, он — вторым.

Люцифер Он и отца любимец.

Каин

И об этом Я не скорблю. Как будто я не должен Любить того, кого отец мой любит!

Люцифер Но и Иегова, кроткий ваш владыка, Всещедрый насадитель райских кущ, На Авеля с улыбкою взирает.

Каин

Я не видал Иеговы и не знаю, Пристойно ли Иегове улыбаться.

Люцифер Так ангелов Иеговы видишь.

Каин

Редко.

Люцифер И все-таки ты должен был заметить, Что Авель им угоден: от него Все жертвы восприемлются.

Каин

И пусть!

Зачем ты говоришь со мной об этом?

Люцифер Затем, что ты об этом много думал.

Каин

А если бы и думал, — для чего Будить во мне...

(В волнении останавливается.)

Дух! Мы с тобою в мире, Далеком от земли; не говори же Мне о земле. Ты показал мне много Чудесного; ты показал мне мощных Предшественников наших, попиравших Ту землю, от которой уцелел Один обломок; ты мне показал Тьмы тем миров, среди которых тускло Мерцает наш ничтожный мир, теряясь В воздушной бесконечности; ты тени В зловещем царстве смерти показал мне; Ты много показал мне — но не все:

Дай мне узреть обители Иеговы Или свою обитель: где они?

Люцифер Здесь и везде — в пространстве бесконечном.

Каин

Но есть же у тебя и у Иеговы Какой-нибудь приют определенный? Он есть у всех. Землей владеют люди, В других мирах свое есть населенье, У всех живых созданий есть своя Особая стихия; ты сказал мне, Что даже бездыханным есть обитель, Так, значит, есть и Богу, и тебе. Вы вместе обитаете?

Люцифер

Мы вместе Лишь царствуем; но обитаем порознь.

Каин

О, если б был один из вас! Быть может, Единство цели создало б согласье Стихий, теперь враждующих! И что Вас привело к такой вражде, — вас, мудрых И бесконечных? Разве вы не братья По сущности, по естеству и славе?

Люцифер А вы — вы братья с Авелем?

Каин

Мы братья. И братьями останемся. Но если б И не были мы братьями: дух разве Подобен нам? Как может враждовать Бессмертный с бесконечным, превращая Весь мир в обитель скорби? И за что?

Люцифер

За власть.

Каин

За власть? Но ты мне говорил, Что оба вы бессмертны.

Люцифер

Да, бессмертны.

Каин

А голубая бездна бездн пространства Не бесконечна разве?

Люцифер

Бесконечна.

Каин

Так царствуйте в ней оба, не враждуя. Иль тесно вам?

Люцифер

Мы царствуем в ней оба.

Каин

Но зло творит — один из вас. Люцифер

Который?

Каин

Ты! Разве ты не можешь на земле Творить добро? Ты можешь, но не хочешь.

Люцифер Пусть он творит. Вы — не мои созданья, Он создал вас.

Каин

Так предоставь отцу Его детей, им созданных. Открой мне Свою или его обитель.

Люцифер Я

Могу открыть их обе. Но настанет Великий час, когда одна из них Откроется навеки пред тобою.

Каин

Но не теперь?

Люцифер

Твой смертный ум не в силах Постигнуть даже малого — того, Что видел ты. И ты стремишься к Тайне! К великой ипостаси Двух Начал! К их сокровенным тронам! Прах! Ты дерзок. Но зреть хотя одно из них — есть смерть.

Каин

Пусть я умру — но только бы узреть их!

Люцифер Речь сына той, что обольстилась змием! Но эта смерть — бесплодной смертью будет.

Каин

Но разве смерть их не откроет? Люцифер

Смерть —

Преддверие.

Каин

Так, значит, смерть приводит К чему-нибудь разумному! Теперь Я менее боюсь ее.

Люцифер

И, значит, Тебе пора на землю возвратиться, Где должен ты умножить род Адама, Есть, пить, любить, дрожать за жизнь, работать, Смеяться, плакать, спать — и умереть.

Каин

Но если так, скажи, с какою целью Блуждали мы?

Люцифер

Но ты стремился к знанью; А все, что я открыл тебе, вещает: Познай себя.

Каин Увы! Я познаю, Что я — ничто.

Люцифер

И это непреложный Итог людских познаний. Завещай Свой опыт детям, — это их избавит От многих мук.

Каин

Высокомерный дух! Ты властен, да; но есть и над тобою Владыка.

Люцифер Нет! Клянуся небом, где Лишь он царит! Клянуся бездной, сонмом Миров и жизней, нам подвластных, — нет! Он победитель мой — но не владыка, Весь мир пред ним трепещет, — но не я: Я с ним в борьбе, как был в борьбе и прежде, На небесах. И не устану вечно Бороться с ним, и на весах борьбы За миром мир, светило за светилом, Вселенная за новою вселенной Должна дрожать, пока не прекратится Великая нещадная борьба, Доколе не погибнет Адонаи Иль враг его! Но разве это будет? Как угасить бессмертие и нашу Неугасимую взаимную вражду? Он победил, и тот, кто побежден им, Тот назван злом; но благ ли победивший? Когда бы мне досталася победа, Злом был бы он. Вот вас, еще недавно Пришедших в мир, еще столь юных смертных, Какими одарил он вас дарами?

Каин Немногими — и горькими.

Люцифер

Вернись же К своей земле, вкуси и остальных Его небесных милостей. Даятель Добра и зла не создал их такими, Добро и зло суть сами по себе. Но, если он дает добро, — зовите Его благим; а если от него Исходит зло, то изыщите верный Источник зла, — не говорите: это Свершил злой дух. Один лишь добрый дар Дало вам древо знания — ваш разум:

Так пусть он не трепещет грозных слов Тирана, принуждающего верить Наперекор и чувству и рассудку. Терпи и мысли — созидай в себе Мир внутренний, чтоб внешнего не видеть: Сломи в себе земное естество И приобщись духовному началу!

Исчезают.

АКТ ТРЕТИЙ

СЦЕНА ПЕРВАЯ

Местность близ Эдема. Каин и Ада.

Ада

Иди тихонько, Каин.

Каин

Хорошо;

Но почему?

Ада

Вон там под кипарисом Спит на листве наш мальчик.

Каин

Кипарис! Угрюмый он, зачем тыположила Под ним дитя? Он смотрит так, как будто Оплакивает то, что осеняет.

Ада

Но он ветвист, под ним темно, как ночью. Он точно создан, чтобы охранять От зноя спящих.

Каин

Спящих сном последним И вечным. Но веди меня к Эноху.

Подходят к ребенку.

Как он красив! Как разгорелись щечки! Румянец их не уступает розам, Рассыпанным под ним.

Ада

А посмотри, Как хорошо полуоткрыл он губки! Нет, не целуй; он скоро сам проснется, Он выспался, но жаль будить!

Каин

Да, правда, Я удержусь пока от искушенья. Он спит и улыбается! Спи мирно И улыбайся, маленький наследник Земли такой же юной, как ты сам! Спи, улыбаясь! Ты переживаешь Часы и дни невинности и счастья. Ты не срывал запретного плода, Не знаешь наготы своей. Настанет И для тебя час кары за какой-то Тяжелый грех, которого ни ты, Ни я не совершали; но покуда Спи безмятежно! Щечки раскраснелись, Из-под ресниц трепещущих и темных, Как кипарис, колеблемый над ним, Просвечивает ясною лазурью Дремотная улыбка... Спит и грезит — О чем? О рае!.. Грезь о нем, мечтай, Мой мальчик обездоленный! Он — греза: Уж никогда и никому из смертных Не быть в его обители блаженной!

Ада

Не сетуй, милый Каин, не тоскуй О прошлом над малюткою! Что пользы Весь век Эдем оплакивать? Ужели Нельзя создать другого?

Каин

Где?

Ада

Где хочешь:

Раз ты со мной — я счастлива без рая. Иль у меня нет мужа, нет малюток, Родителя и брата, кроткой Селлы И матери, которой мы столь многим Обязаны — помимо жизни?

Каин

Смертью

Мы тоже ей обязаны.

Ада О Каин!

Тот гордый дух, с которым ты ходил, Тебя еще сильнее опечалил. Я думала, что дивные виденья, Которые тебе он обещал, Тьмы тем миров, отживших и живущих, Которые ты видел, успокоят, Насытят ум твой знанием; но вижу, Что дух принес одно лишь зло. И все же Я благодарна духу и готова Простить его за то, что ты вернулся Так скоро к нам.

Каин

Так скоро?

Ада

Да, прошло Лишь два часа с тех пор, как мы расстались, Лишь два часа — по солнцу.

Каин

Я вблизи Смотрел на это солнце, созерцал Миры, что озарялись им когда-то, Но никогда не озарятся больше, И те миры, что солнечного света Не ведали от века: мне казалось, Что протекли года.

Ада

Едва часы.

Каин

Так, значит, дух наш время измеряет Тем, что он видит: радость или скорбь, Величье иль ничтожество; я видел Деяния бессмертных, созерцал Угасшие светила и, взирая На вечное, участвовал, казалось, И сам в его величии; теперь Я снова — прах и снова понимаю, Что я — ничто: дух истину сказал мне.

Ада

Нет, дух сказал неправду. Сам Иегова Не говорил нам этого.

Каин

Но создал Ничтожеством; он поманил нас раем, Бессмертием, но сотворил из праха И в прах вернет — скажи, за что?

Ада

Ты знаешь,

За грех отца.

Каин

А мы — в чем мы виновны? Он согрешил, пусть он и умирает.

Ада

Нехорошо сказал ты; это мысли Того, кто был с тобой, а не твои. Я умереть готова — лишь бы жили Отец и мать.

Каин Да, — если б можно было Насытить этой жертвой Ненасытность, И если б этот мирно спящий крошка И те, что от него произойдут, Не испытали смерти и страданий.

Ада

Как знать, не будет ли когда-нибудь Такою искупительною жертвой Спасен весь род Адама?

Каин

Искупленье! Но в чем мы виноваты? Почему Я должен пасть за грех, не мной свершенный, Иль от другого жертвы ждать за этот Таинственный и безыменный грех, Весь состоявший только в жажде знанья?

Ада

Увы! Ты говоришь, что ты не грешен, А сам грешишь: твои слова — кощунство.

Каин Тогда оставь меня.

Ада О, никогда, Хотя бы сам творец тебя оставил!

Каин А это что такое?

Ада Алтари,

Воздвигнутые Авелем. Он хочет Свершить с тобою жертву.

Каин

Алтари!

А кто ему сказал, что я согласен Делить его корыстные молитвы, В которых вовсе нет благоговенья, А есть лишь страх? Мне алтаря не нужно, Мне нечего сжигать на нем.

Ада

Но Богу Всяк дар угоден, если этот дар Приносится с душевным сокрушеньем И кротостью: сожги цветы, плоды...

Каин

Я сеял, рыл, я был в поту, согласно Проклятию; но что еще мне делать? Смиренным быть — среди борьбы с стихией За мой насущный хлеб? Быть благодарным За то, что я во прахе пресмыкаюсь, Зане я прах и возвращусь во прах? Что я? Ничто. И я за это должен Ханжою быть и делать вид, что очень

Доволен мукой? Каяться — но в чем? В грехе отца? Но этот грех давно уж Искуплен тем, что претерпели мы, И выше всякой меры искупится Веками мук, предсказанных в проклятье. Он сладко спит, мой мальчик, и не знает, Что в нем одном — зачатки вечной скорби Для мириад сынов его! О, лучше б Схватить его и раздробить о камни, Чем дать ему...

Ада

Мой Бог! Не тронь дитя — Мое дитя! Твое дитя! О Каин!

Каин

Не бойся! За небесные светила, За власть над ними, я не потревожу Ничем малютку, кроме поцелуя.

Ада

Но речь твоя ужасна!

Каин

Я сказал,

Что лучше умереть, чем жить в мученьях И завещать их детям! Если ж это Тебя пугает, скажем мягче: лучше б Ему совсем на свет не появляться.

Ада

О нет, не говори так! А блаженство Быть матерью — кормить, любить, лелеять? Но, чу! Он просыпается, Мой милый!

(Подходит к ребенку.)

О, посмотри, как полон жизни он, Сил, красоты, здоровья! Как похож

Он на меня — и на тебя, но только Когда ты кроток: мы ведь все тогда Похожи друг на друга; правда, Каин? Люби же нас — и самого себя, Хоть ради нас, — ты нам обоим дорог! Смотри, он засмеялся, протянул К тебе ручонки, смотрит ясным взором В твои глаза... Не говори о муках! Тебе могли бы сами херувимы Завидовать, — они детей не знают. Благослови его!

Каин

Благословляю Тебя, малютка, если только может Благословенье смертного отринуть Проклятие, завещанное змием.

Ада

Аминь. Благословение отца Сильнее пресмыкающейся твари.

Каин

Я не уверен в этом. Но да будет Над ним благословение!

Ада

Наш брат

Идет сюда.

Каин Твой брат.

Авель ( входя)

Брат Каин, здравствуй! Господний мир с тобою!

Каин

Авель, здравствуй.

Авель

Сестра мне говорила, что с тобою Беседовал какой-то дух. Он ангел?

Каин

Нет.

Авель

Так зачем общаться с ним? Быть может, Он враг творца.

Каин

И друг людей. А был ли Таким творец, как ты назвал его?

Авель

Назвал его! Ты, Каин, нынче странный. Иди, сестра, — мы совершим сожженье.

Ада

Прости на время, Каин! Поцелуй Малютку-сына, — пусть его невинность И Авеля молитвы возвратят Тебе и мир и веру!

(Уходит с ребенком.)

Авель

Где ты был?

Каин

Не знаю.

Авель

Как? Но, может быть, ты знаешь, Что видел ты?

Каин Бессмертие и смерть, Безмерность и величие пространства, Тьму тем миров, отживших и живущих, Вихрь стольких ослепляющих миров, Солнц, лун и звезд, в их громозвучных сферах, Что я к беседе с смертным не способен; Оставь меня.

Авель Твое лицо пылает, Твои глаза сверкают странным блеском, Твои слова звучат необычайно. Скажи, что это значит?

Каин

Это значит... Прошу тебя, оставь меня!

Авель

Не прежде, Чем мы с тобой помолимся творцу И совершим пред ним сожженье.

Каин

Авель,

Прошу тебя — сверши его один. Тебя Иегова любит.

Авель Я надеюсь,

Обоих нас.

Каин

Но более тебя. Я не смущаюсь этим: ты достойный Слуга творца, — так и служи ему, Но без меня.

Авель Я был бы нечестивый Сын нашего великого отца, Когда б не почитал тебя, как младший, И не просил тебя пред алтарем Главенствовать, как старшего.

Каин

Ноя

Главенства никогда не домогался. Авель

Тем мне грустней. Не откажи хоть нынче Принять его: твоя душа томится Под гнетом наваждения; молитва Тебя бы успокоила.

Каин

Нет, Авель. Ничто не даст душе моей покоя, Да я и никогда, со дня рожденья, Не знал его. Уйди, оставь меня, Иль я уйду, чтоб не мешать тебе Идти к своей благочестивой цели.

Авель

Нет, мы должны идти к ней неразлучно. Молю тебя об этом!

Каин

Я согласен.

Что нужно делать?

Авель

Выбери один

Из алтарей.

Каин Но я доволен буду Любым из них: я вижу в них лишь камень Да свежий дерн.

Авель И все же нужно выбрать.

Каин

Я выбрал.

Авель

Этот? Он и подобает Тебе, как первородному: он выше. Теперь готовь дары для всесожженья.

Каин

А где твои?

Авель Вот первенцы от стад: Смиренная пастушеская жертва.

Каин

Я не имею стад, я земледелец, И возложу на жертвенник плоды — То, чем земля мой труд вознаграждает.

Разводят на алтарях огонь. Авель

Ты, брат, как старший, должен принести Хвалу творцу и всесожженье первый.

Каин

Нет, ты начни, — я в этом неискусен; Я буду подражать тебе.

Авель (преклоняя колени)

О Боже!

Ты, кто вдохнул в нас дуновенье жизни, Кто создал нас, благословил и не дал Погибнуть чадам грешного отца, Которые погибли бы навеки, Когда бы правосудие твое Не умерялось благостью твоею К великим их неправдам! Боже вечный, Даятель жизни, света и добра, Единый вождь, ведущий все ко благу Своею всемогущей, сокровенной, Но непреложной благостью! Прими От первого из пастырей смиренных Сих первенцев от первородных стад, Дар недостойный господа, ничтожный, Как все пред ним ничтожно, но несомый, Как дань благодарения того, Кто, пред лицом твоих небес пресветлых, Слагая жертву эту, повергает Свой лик во прах, от коего он создан, И воздает хвалу тебе — вовеки!

Каин (не преклоняя колен)

Дух, для меня неведомый! Всесильный И всеблагой — для тех, кто забывает Зло дел твоих! Иегбва на земле! Бог в небесах, — быть может, и другое Носящий имя, — ибо бесконечны Твои дела и свойства! Если нужно Мольбами ублажать тебя, — прими их! Прими и жертву, если нужно жертвой Смягчать твой дух: два существа повергли Их пред тобою. Если кровь ты любишь, То вот алтарь дымящийся, облитый, Тебе в угоду, кровью жертв, что тлеют В кровавом фимиаме пред тобою.

А если и цветущие плоды, Взлелеянные солнцем лучезарным, И мой алтарь бескровный удостоишь Ты милостью своею, то воззри И на него. Тот, кто его украсил, Есть только то, что сотворил ты сам, И ничего не ищет, что дается Ценой молитвы. Если дурен он, Рази его, — ведь ты могуч и властей Над беззащитным! Если же он добр, То пощади — иль порази, — как хочешь, Затем что все в твоих руках: ты даже Зло именуешь благом, благо — злом, И прав ли ты — кто знает? Я не призван Судить о всемогуществе: ведь я Не всемогущ, — я раб твоих велений!

Огонь на жертвеннике Авеля разрастается в столп ослепительного пламени и поднимается к небу; в то же время вихрь опрокидывает жертвенник Каина и далеко раскидывает по земле плоды.

Авель (коленопреклоненный) О брат, молись! Ты прогневил Иегову: Он по земле твои плоды рассеял.

Каин

Земля дала, пусть и возьмет земля, Чтоб возродить их семя к новой жизни. Ты угодил кровавой жертвой больше: Смотри, как небо жадно поглощает Огонь и дым, насыщенные кровью.

Авель

Не думай обо мне; пока не поздно, Готовь другую жертву для сожженья.

Каин

Я больше жертв не буду приносить И не стерплю...

ДмиСся

Витебск. Елагинская улица.

Авель (вставая с колен)

Брат! Что ты хочешь делать? Каин

Низвергнуть в прах угодника небес, Участника в твоих молитвах низких — Твой жертвенник, залитый кровью агнцев, Вскормленных и вспоенных для закланья.

Авель (удерживая Каина)

Не прибавляй безбожных дел к безбожным Словам. Не тронь алтарь: он освящен Божественной отрадою Иеговы, Его благоволением.

Каин Его!

Его отрадой! Так его отрада — Чад алтарей, дымящихся от крови, Страдания блеющих маток, муки Их детищ, умиравших под твоим Ножом благочестивым! Прочь с дороги!

Авель

Брат, отступись! Ты им не завладеешь Насильственно; но если ты намерен Для новой жертвы взять его — возьми.

Каин

Для жертвы?! Прочь, иль этой жертвой будет...

Авель Что ты сказал?

Каин Пусти! Пусти меня! Твой Бог до крови жаден, — берегись же: Пусти меня, не то она прольется!

Авель А я во имя Бога становлюсь Меж алтарем священным и тобою: Он господу угоден.

Каин

Если жизнью Ты дорожишь, — уйди и не мешай мне. Иначе я...

Авель Бог мне дороже жизни.

Каин

(поражая Авеля в висок головней, которую схватил с жертвенника)

Так пусть она и будет жертвой Богу! Он любит кровь.

Авель (падая)

Брат! Что ты сделал?! Каин

Брат!

Авель

О Боже сил! Прими мой дух смиренный И отпусти убийце: он не ведал, Что делает. Брат Каин, дай мне руку — Дай руку мне... скажи несчастной Селле...

Каин

(после минутного оцепенения)

Дать руку?.. Руку?.. В чем моя рука?

(Медленно озирается после долгого молчания.)

Где я? Один! Где Авель? Каин, где ты? Возможно ли, что Каин — я? Проснись, Встань, брат! Скажи, зачем ты лег на землю? Теперь не ночь... И отчего ты бледен? Брат, что с тобой?.. Ты был еще сегодня Так полон жизни! Авель, не шути, — Прошу тебя. Удар мой был ужасен, Но он ведь не смертелен... Ах, зачем Ты шел ему навстречу? Я ударил, Но ведь ударил только! О, я знаю, — Ты хочешь напугать меня! Вздохни, Пошевелись, — хоть раз пошевелися! Вот так... вот так... Ты дышишь! Брат! Дыши! О Боже мой!

Авель (едва слышно )

Кто здесь взывает к Богу? Каин

Убийца твой.

Авель Пусть Бог ему отпустит. Брат, не забудь о Селле; у нее Брат — только ты.

(Умирает.)

Каин

А у меня нет брата!.. Но он глядит! Так он не мертв? Ведь смерть Подобна сну, а сон смыкает очи... Вот и уста открыты — значит, дышат?

Но нет, они не дышат!.. Сердце, сердце, — Послушаю, не бьется ль сердце?.. Нет! Так где же я? Во сне иль наяву, В каком-то страшном мире? Все кружится В глазах моих... А это что? Роса?

(Касаетсярукой лба, потом смотрит на нее.)

Нет, не роса! Нет, это кровь — кровь брата, И эта кровь — мной пролита! — На что же Мне жизнь теперь, когда я отнял жизнь, Исторгнул дух из столь родной мне плоти? Но он не мертв! Смерть разве есть молчанье? Нет, встанет он, — я буду ждать, я буду Стеречь его. Ведь жизнь не столь ничтожна, Чтоб так легко угаснуть. И давно ли Он говорил?.. Скажу ему... Но что? Брат!.. Нет, не так — он мне не отзовется На этот зов: брат не убил бы брата... И все-таки... И все-таки — хоть слово! Хоть только звук из милых уст, чтоб я Мог выносить звук собственного слова!

Входит Селла. Селла

Я слышу стон, — кто стонет здесь? Вон Каин, Вон Авель распростертый... Каин, что ты Здесь делаешь? Он задремал? О небо! Он бледен, он... Нет, то не кровь! Откуда Возьмется кровь? Откуда? Авель, Авель! Что это значит? Что с тобой?.. Не дышит, Не движется: рука скользит, как камень, Из рук моих! О бессердечный Каин! Как мог ты не поспеть к нему на помощь? Ты б отразил убийцу, ты могуч, Ты должен был спасти его... Родитель! Мать! Ада! где вы? В мире — Смерть!

(Убегает, призывая родителей.)

Каин

Да, смерть!

И это я, который ненавидел

Так страстно смерть, что даже мысль о смерти

Всю жизнь мне отравила, — это я

Смерть в мир призвал, чтоб собственного брата

Толкнуть в ее холодные объятья!

Я наконец проснулся, — обезумил

Меня мой сон, — а он уж не проснется!

Входят Адам, Ева, Ада и Селла. Адам

Я прихожу на скорбный голос Селлы. Что вижу я? Так это правда? Сын мой! Вот, женщина, след змия!

Ева

О, молчи, Молчи о нем: глубоко зубы змия Впились мне в грудь! Мой ненаглядный. Авель!.. Иегбва! наказанье превышает Мои грехи!

Адам Кто это сделал, Каин? Ты был при нем, — скажи, кто это сделал? Враждебный ли нам ангел, отступивший От Господа, иль дикий зверь лесной?

Ева

Ах, в этой тьме, как молния, сверкает Зловещий свет: вон головня, — смотрите. Она в крови!

Адам Скажи хоть слово, Каин, Скажи и убеди нас, что в несчастье Мы не вдвойне несчастны.

Ада

Отвечай им,

Скажи, что ты невинен.

Ева

Он виновен, Теперь я это вижу; он поник Преступной головой и закрывает Свирепый взор кровавыми руками.

Ада

Мать, ты несправедлива... Каин, что же Ты не рассеешь страшных обвинений, Сорвавшихся с уст матери в минуту Безумных мук?

Ева

Внемли мне, о Иегова! Будь проклят он проклятьем вечным змия! Да будет он снедаем вечной скорбью, Да будет...

Ада

Мать! Остановись, — он сын твой, Он мой супруг, он брат мой...

Ева

Он лишил

Тебя родного брата, Селлу — мужа, Меня — родного сына. Будь же он Навеки скрыт от глаз моих! Все узы Я разрываю с ним, не пощадившим Связь братских уз. О смерть! Не я ль ввела Тебя в наш мир? Зачем же не меня ты Взяла от мира?

Адам

Ева! Ты доводишь Свою печаль до ропота на Бога. Наш тяжкий рок был нам давно предсказан, И вот сбылось реченное, — склоним же Свою главу пред Господом: да будет Его святая воля!

Ева

Не Господь — Нет, это он, вот этот призрак Смерти, Которого на свет я породила, Чтоб он усеял землю мертвецами, — Поверг его! Да будут же над ним Проклятья всех живущих, и в мученьях Пусть он бежит в пустыню, как бежали Из рая мы, пока родные дети Не умертвят братоубийцу! Пусть Горящими мечами херувимов Преследуем он будет дни и ночи! Пусть все плоды земные превратятся В его устах во прах и пепел, — змеи Устелют все пути его, — листву, Где он главу усталую преклонит, Усеют скорпионы! Пусть он грезит Во сне своею жертвой, наяву — Зрит лишь одно — зловещий образ Смерти! Пусть все ручьи, когда, сгорая жаждой, Прильнет он к ним нечистыми устами, Ручьями крови станут! Пусть стихии Его врагами будут! Пусть живет он В мучениях, в которых умирают, А смерть ему пусть будет хуже смерти! Сгинь с глаз, братоубийца! Этот звук Отныне мир заменит словом Каин, И будет ненавистен он вовеки Для мириад сынов твоих. Пусть всюду, Где ступишь ты, трава иссохнет! Пусть Зеленый лес тебе откажет в сени,

Земля — в жилище, прах — в могиле, солнце — В сиянии, и небеса — в их Боге!

(Уходит.) Адам

Иди от нас: мы жить не можем вместе. Иди! Оставь усопшего — отныне Я одинок — мы не должны встречаться.

Ада

Отец, будь милосерд! Не прибавляй К проклятьям Евы нового проклятья!

Адам

Я не кляну. Его проклятье — совесть. Селла! Идем.

С ел л а Мой долг — остаться здесь, Над телом мужа.

Адам Мы сюда вернемся, Дай лишь уйти тому, кто уготовал Тебе твой долг ужасный.

Селла

Дай хоть раз Поцеловать мне хладный прах и эти Уста, навек остывшие. О Авель!

Уходят Адам и Селла. Ада

Ты слышал, Каин: мы должны идти. Я в путь уже готова, — остается Нам взять детей. Я понесу Эноха,

Ты — девочку. Нам надо до заката Найти ночлег, чтоб не идти пустыней Под кровом тьмы. Но ты молчишь, не хочешь Ответить мне — твоей супруге, Аде?

Каин

Оставь меня.

Ада

Но ты оставлен всеми!

Каин

И ты оставь. Ты разве не страшишься Жить с Каином, с убийцей?

Ада

Я страшусь

Лишь одного — с тобой разлуки. Трепет Внушает мне твой тяжкий грех, но мне ли Судить его? Судья — всевышний.

Голос

Каин!

Ада

Ты слышишь голос?

Голос

Каин! Каин!

Ада

Слышишь?

То голос ангела.

Входит Ангел Господень. Ангел

Где брат твой, Авель? 265

Каин Я разве сторож Авеля?

Ангел

О Каин!

Что сделал ты? Глас неповинной крови Ко Господу взывает. Проклят ты Отныне всей землею, что отверзла Свои уста, чтоб эту кровь приять. За тяжкий труд она тебе отныне Не даст плода. Скитальцем бесприютным Ты будешь жить отныне.

Ада

Он не в силах Перенести такого наказанья; Вот ты изгнал его с лица земли, И скроется он от лица Господня, Изгнанник и скиталец на земле, И будет беззащитен: всякий встречный Убьет его.

Каин О, если бы! Но кто Убьет меня? Кто встретит на безлюдной, Пустой земле?

Ангел

Но ты — убийца брата: Кто может защитить тебя от сына?

Ада

Будь милосерд, пресветлый! Как помыслить, Что эта грудь скорбящая питает Отцеубийцу лютого?

Ангел

Он будет Тогда лишь тем, чем был его отец.

Грудь Евы не питала ли в дни оны Того, кто здесь теперь лежит во прахе? Братоубийца может породить Отцеубийц. Но этого не будет: Мой Бог велит мне положить печать На Каина, чтоб он в своих скитаньях Был невредим. Тому в семь раз воздастся, Кто посягнет на Каина. Приблизься.

Каин

Скажи, зачем?

Ангел

Затем, чтоб заклеймить Твое чело, да огражден ты будешь От рук убийц.

Каин Нет, лучше смерть!

Ангел (налагая клеймо на чело Каина)

Ты должен

И будешь жить.

Каин

Мое чело пылает, Но мозг горит сильнее во сто крат.

Ангел

Строптив ты был и жёсток с дня рожденья, Как почва, над которою отныне Ты осужден трудиться; он же — кроток, Как овцы стад, которые он пас.

Каин

Я был зачат в дни первых слез о рае, Когда отец еще скорбел о нем,

А мать была еще под властью змия. Я сын греха; я не стремился к жизни, Не сам создал свой темный дух; но если б Я мог своею собственною жизнью Дать жизнь ему... Ужели даже смерть Не примет этой жертвы? Он восстанет, Я буду мертв; он был угоден Богу, Так пусть он вновь воспримет жизнь, а я Лишусь ее томительного ига!

Ангел

Ты должен жить. Твой грех — неизгладимый. Иди, исполни дни свои — и впредь Не омрачай их новыми грехами.

(Исчезает.) Ада

Он отошел. Пойдем и мы. Я слышу Плач нашего малютки.

Каин

О, малютка Не знает сам, о чем он плачет; я же, Проливший кровь, уж не могу лить слез, Хотя всех рек Эдема не хватило б, Чтоб смыть мой грех. Уверена ли ты, Что от меня мой сын не отвернется?

Ада

Когда б не так, то я...

Каин

Оставь угрозы, Немало мы внимали им; иди, Бери детей — я буду за тобою.

Ада

Я одного тебя здесь не оставлю. Уйдем отсюда вместе.

Каин

О безмолвный И вечный обличитель! Ты, чья кровь Весь мир мне затемняет! Я не знаю, Что ты теперь; но если взор твой видит, Чем стал твой брат, то ты простишь того, Кому ни Бог, ни собственное сердце Уж не дадут забвения. Прощай! Я не дерзну, не должен прикасаться К тому, чем стал ты от руки моей. Я, кто с тобой рожден одной утробой, Одною грудью вскормлен, кто так часто С любовью братской к сердцу прижимал Тебя в дни нашей юности, — я больше Тебя уж не увижу и не смею Исполнить то, что должен был исполнить Ты для меня — сложить твой прах в могилу, Изрытую для смертного впервые, И кем же? Мной!.. Земля! Земля! За все, Что ты мне даровала, я дарую Тебе лишь труп!.. Теперь идем в пустыню.

Ада

(припадая, к телу Авеля и целуя его)

Ужасною, безвременною смертью Погиб ты, брат! Из всех, в слезах скорбящих, Лишь я одна скрываю скорбь. Мой долг Не проливать, но осушать те слезы, И все ж никто так не скорбит, как Ада, Не только о тебе, но и о том, Кто твой убийца... Каин! Я готова Делить твои скитания.

Каин

К востоку

Лежит нам путь. Там мертвый край, он больше Пристоен мне.

Ада

Веди! Ты должен быть Моим вождем отныне, и да будет Твоим — наш Бог. Идем, возьмем детей.

Каин

А он — он был бездетен. И навеки Иссяк источник кроткий, что потомством Украсить мог супружеское ложе И умягчить сердца моих потомков, Соединивши чад своих с моими. О Авель, Авель!

Ада Мир ему!

Каин

А мне?

Уходят.

1903

МАНФРЕД

драматическая поэма

There are more things in heaven and earth, Horatio, than are dreamt of in your philosophy.

Shakespeare [7]

Dramatis personae

Манфред. Фея Альп.

Охотник засернами. Ариман.

Аббате в. Маврикия. Немезида.

Мануэль. Парки.

Герман. Духи.

Действие происходит в Бернских Альпах, — частью в замке Манфреда, частью в горах.

АКТ ПЕРВЫЙ

СЦЕНА ПЕРВАЯ Готическая галерея. — Полночь.

Манфред (один)

Ночник пора долить, хотя иссякнет

Он все-таки скорей, чем я усну;

Ночь не приносит мне успокоенья

И не дает забыться от тяжелых,

Неотразимых дум: моя душа

Не знает сна, и я глаза смыкаю

Лишь для того, чтоб внутрь души смотреть.

Не странно ли, что я еще имею Подобие и облик человека, Что я живу? Но скорбь — наставник мудрых; Скорбь — знание, и тот, кто им богаче, Тот должен был в страданиях постигнуть, Что древо знания — не древо жизни. Науки, философию, все тайны Чудесного и всю земную мудрость — Я все познал, и все постиг мой разум: Что пользы в том? — Я расточал добро И даже сам встречал добро порою; Я знал врагов и разрушал их козни, И часто враг смирялся предо мной: Что пользы в том? — Могущество и страсти, Добро и зло — все, что волнует мир, — Все для меня навеки стало чуждым В тот адский миг. Мне даже страх неведом, И осужден до гроба я не знать Ни трепета надежд или желаний, Ни радости, ни счастья, ни любви. — Но час настал. —

Таинственные силы! Властители вселенной безграничной, Кого искал я в свете дня и в тьме! Вы, в воздухе сокрытые, — незримо Живущие в эфире, — вы, кому Доступны гор заоблачные выси, И недра скал, и бездны океана, — Во имя чар, мне давших власть над вами, Зову и заклинаю вас: явитесь!

Молчание.

Ответа нет. — Так именем того, Кто властвует над вами, — начертаньем, Которое вас в трепет повергает, — Велением бессмертного! — Явитесь!

Молчание.

Ответа нет. — Но, духи тьмы и света, Вам не избегнуть чар моих: той силой, Что всех неотразимее, — той властью, Что рождена на огненном обломке Разрушенного мира, — на планете, Погибшей и навеки осужденной Блуждать среди предвечного пространства, Проклятием, меня гнетущим, — мыслью, Живущею во мне и вкруг меня, — Зову и заклинаю вас: явитесь!

В темном конце галереи появляется неподвижная звезда, и слышится голос, который поет.

Первый дух Смертный! На луче звезды Я спустился с высоты. Силе чар твоих послушный, Я покинул мир воздушный, Мой чертог среди эфира, Нежно сотканный дыханьем Туч вечерних и сияньем Золотистого сафира В предзакатной тишине. Смертный! Что велишь ты мне?

Второй дух

Монблан — царь гор, он до небес

Возносится главой На троне скал, в порфире туч,

В короне снеговой. Лесами стан его повит.

Громовый гул лавин В могучей длани держит он Над синей мглой долин. Века веков громады льдов Вдоль скал его ползут, Но чтоб низвергнуться во прах — Моих велений ждут.

Я грозный повелитель гор,

Единым словом я До недр их потрясти могу — Кто ты, чтоб звать меня?

Третий дух В тишине заповедной,

В синей бездне морей, Где сирена вплетает

Перлы в зелень кудрей, Где во мраке таится Водяная змея, — Гулом бури твой голос

Долетел до меня. Мой чертог из коралла

Он наполнил собой — Что ты хочешь, о смертный? Дух морей пред тобой!

Четвертый дух Где недра вулканов Кипят в полусне И лава клокочет

В гудящем огне, Где Анды корнями

Ушли в глубину, — Вершинами гордо

Стремясь в вышину, — Во мраке подземном

Тебе я внимал, На зов твой покорно Из мрака предстал!

Пятый дух Я дух и повелитель бурь,

Я властелин ветров; Свой путь к тебе я совершал

Средь молний и громов. Чрез океан нес ураган

Меня на голос твой: Плыл в море флот, но в бездне вод Он будет пред зарей!

Шестой дух Дух Ночи пред тобой, дух темноты — Зачем меня терзаешь светом ты?

Седьмой дух

Твоей звездою правил я В те дни, когда еще земля Была не создана. То был Мир дивный, полный юных сил, Мир, затмевавший красотой, Теченьем царственным своим, Все звезды, что блистали с ним В пустыне неба голубой. Но час настал — и навсегда Померкла дивная звезда! Огнистой глыбой без лучей, Зловещим призраком ночей, Без цели мчится вдаль она, Весь век блуждать осуждена. И ты, родившийся под той Для неба чуждою звездой, Ты, червь, пред кем склоняюсь я, В груди презренье затая, Ты, властью, данною тебе, Чтобы предать тебя Судьбе, Призвавший лишь на краткий миг Меня в толпу рабов своих, Скажи, сын праха, для чего Ты звал владыку своего?

Семь духов Владыки гор, ветров, земли и бездн морских, Дух воздуха, дух тьмы и дух твоей судьбы — Все притекли к тебе, как верные рабы, — Чтб повелишь ты им? Чего ты ждешь от них?

Манфред

Забвения.

Первый дух Чего — кого — зачем?

Манфред Вы знаете. Того, что в сердце скрыто. Прочтите в нем — я сам сказать не в силах.

Дух

Мы можем дать лишь то, что в нашей власти: Проси короны, подданных, господства Хотя над целым миром, — пожелай Повелевать стихиями, в которых Мы безгранично царствуем, — все будет Дано тебе.

Манфред Забвенья — лишь забвенья. Вы мне сулите многое: ужели Не в силах дать лишь одного?

Дух

Не в силах.

Быть может, смерть...

Манфред

Но даст ли смерть забвенье?

Дух

Забвение неведомо бессмертным: Мы вечны — и прошедшее для нас Сливается с грядущим в настоящем. Вот наш ответ.

М а н ф р е д Вы надо мной глумитесь; Но властью чар, мне давших власть над вами, Я царь для вас. — Рабы, не забывайтесь! Бессмертный дух, наследье Прометея, Огонь, во мне зажженный, так же ярок, Могуч и всеобъемлющ, как и ваш, Хотя и облечен земною перстью. Ответствуйте — иль горе вам!

Дух

Мы можем Лишь повторить ответ; он заключен В твоих словах.

М а н ф р е д В каких?

Дух

Ты говорил нам, Что равен нам; а смерть для нас — ничто.

М а н ф р е д

Так я напрасно звал вас! Вы не в силах Иль не хотите мне помочь.

Дух

Проси:

Мы все дадим, что только в нашей власти. Проси короны, мощи, долголетья...

М а н ф р е д Проклятие! К чему мне долголетье? И без того дни долги! Прочь!

Дух

Помедли, Подумай, прежде чем нас отпустить.

Быть может, есть хоть что-нибудь, что ценно В твоих глазах?

М а н ф р е д

О нет! Но пред разлукой Мне хочется увидеть вас. Я слышу Печальные и сладостные звуки, Я вижу яркую недвижную звезду, Но дальше — мрак. Предстаньте предо мною, Один иль все, в своем обычном виде.

Дух

Мы не имеем образов — мы души Своих стихий. Но выбери любую Из форм земных — и примем мы ее.

М а н ф р е д

Нет ничего на всей земле, что б было Отрадно мне иль ненавистно. Пусть Сильнейший между вами примет образ, Какой ему пристойнее.

Седьмой дух (появляясь в образе прекрасной женщины)

Смотри!

М а н ф р е д О Боже! Если ты не наважденье И не мечта безумная, я мог бы Опять изведать счастье. О, приди, Приди ко мне, и снова...

Призрак исчезает.

Я раздавлен! (Падает без чувств.)

Голос (произносящий заклинание)

В час, когда молчит волна, Над волной горит луна, Под кустами — светляки, Над могилой огоньки; В час, когда сова рыдает, Метеор, скользя, блистает В глубине ночных небес, И недвижен темный лес — Властью, силой роковой Овладею я тобой. Пусть глубок твой будет сон — Не коснется духа он. Есть зловещие виденья, От которых нет спасенья: Тайной силою пленен, В круг волшебный заключен, Ты нигде их не забудешь, Никогда один не будешь — Ты замрешь навеки в них, — В темных силах чар моих. И проклятья вещий глас Уж изрек в полночный час Над тобой свой приговор: В ветре будешь ты с тех пор Слышать только скорбный стон; Ночью, скорбью удручен, Будешь солнца жаждать ты; Но едва из темноты Выйдет солнце над тобой — Будешь ночи ждать с тоской. Я в слезах твоих нашла Яд холодной лжи и зла, В сердце, полном мук притворных, Кровь, чернее ядов черных. Сорвала я с уст твоих Талисман тлетворный их — Твой коварно-тихий смех,

Как змея, пленявший всех. Все отравы знаю я — И сильнее всех — твоя. Лицемерием твоим, Сердцем жестким и сухим, Лживой нежностью очей, Злобой, скрытою под ней, Равнодушным безучастьем К братским горестям, несчастьям И умением свой яд, Свой змеино-жадный взгляд Глубоко сокрыть в себя — Проклинаю я тебя! Изливаю над тобой Уготованный судьбой, Роковой фиал твоих Мук и горестей земных: Ни забвенья, ни могилы Не найдет твой дух унылый; Заклинаньем очарован И беззвучной цепью скован, Без конца томись, страдай И в страданьях — увядай!

СЦЕНА ВТОРАЯ Гора Юнгфрау. — Утро. — Манфред, один на утесах.

Манфред Сокрылись духи, вызванные мной, Не принесли мне облегченья чары, Не помогла наука волшебства. Я уж не верю в силы неземные, Они над прошлым власти не имеют, А что мне до грядущего, покуда Былое тьмой покрыто? — Мать-Земля! Ты, юная денница, вы, о горы, Зачем вы так прекрасны? — Не могу Я вас любить. — И ты, вселенной око, На целый мир отверстое с любовью,

Ты не даешь отрады только мне! Вы, груды скал, где я стою над бездной И в бездне над потоком различаю Верхи столетних сосен, превращенных Зияющей стремниною в кустарник, — Скажите мне, зачем над ней я медлю, Когда одно движенье, лишний шаг Навеки успокоили бы сердце В скалистом ложе горного потока? Оно зовет — но я не внемлю зову, Оно страшит — но я не отступаю, Мутит мой ум — и все же я стою: Есть чья-то власть, что жизнь нам сохраняет, Что заставляет жить нас, если только Жить значит пресмыкаться на земле И быть могилой собственного духа, Утратив даже горькую отраду — Оправдывать себя в своих глазах!

Пролетает орел.

Могучий царь пернатых, сын эфира, Превыше туч парящий в поднебесье, О, если бы мне бытьтвоей добычей И пищей для орлят твоих! В лазури Чернеешь ты, и я тебя чуть вижу, Меж тем как ты и вниз, и вверх, и вширь Пронзаешь взором воздух! — Как прекрасен, Как царственно-прекрасен мир земной, Как величав во всех своих явленьях! Лишь мы, что назвались его царями, Лишь мы, смешенье праха с божеством, Равно и праху чуждые и небу, Мрачим своею двойственной природой Его чело спокойное, волнуясь То жаждою возвыситься до неба, То жалкою привязанностью к праху, Пока не одолеет прах, и мы Не станем тем, чего назвать не смеем, Что нам внушает ужас. — Чу, свирель!

Вдали слышна свирель пастуха.

Патриархально-сладостные звуки Далеко раздаются по ущельям, Сливаясь с колокольчиками стад, И жадно я внимаю им. — О, если б Я был незримым духом этих звуков, Гармонией свободной и живой, Блаженством бестелесным, что родится, Живет и умирает вместе с ними!

Снизу поднимается охотник за сернами.

Охотник Да, серна здесь промчалась! Но куда? Как на смех промелькнула и пропала! Боюсь, что не окупится сегодня Мой тяжкий труд. — Но кто это вдали? Он с виду не охотник, а поднялся На высоту, которой достигают Лишь лучшие охотники. На нем Богатый плащ, он мужественно-строен И горд, как сын свободного народа. Пойду к нему.

М а н ф р е д (не замечая охотника)

До срока поседеть От скорбных дум, подобно этим жалким Обломкам сосен, бурей искривленным, Погубленным одною зимней вьюгой, — И быть таким, с тоскою вспоминая Иные дни, и на челе носить Морщины, что оставили не годы, А лишь мгновенья, — тяжкие мгновенья, Ужасные, как вечность! Вы, лавины! Вы, глыбы льдов! Обрушьтесь на меня И поглотите жизнь мою! Я слышу Ваш непрестанный грохот, но, свергаясь, Вы губите лишь то, что жаждет жизни: Цветущий лес иль мирные селенья.

Охотник С долины поднимаются туманы. Скажу ему, что нам пора спускаться, Не то он здесь останется навеки.

М а н ф р е д Вкруг ледников дымится мгла и пахнет Горящей серой; белыми клубами К моим ногам всползают облака, Как пена из пучины преисподней, С тех жадных волн, что роют берег жизни, Обремененный грешными, как щебнем. — Я задыхаюсь.

Охотник Он едва стоит: Мне нужно подойти к нему тихонько, — Иначе он сорвется.

М а н ф р е д

С тяжким гулом Обрушивались горы, прорывая Ткань облаков и сотрясая Альпы, Загромождали грудами обломков Зеленые цветущие долины, Запруживали реки, низвергаясь, И в пыль и мглу их воды раздробляли. Так некогда пал Розенберг. Зачем Я не стоял тогда в его долинах?

Охотник

Приятель, осторожней! Лишний шаг — И ты простишься с жизнью. Ради Бога, Отдвинься от обрыва.

М а н ф р е д (не слыша охотника)

Как спокойно Уснул бы я! Мой прах не стал бы жалкой

Игрушкой ветра, не был бы развеян По скалам и утесам. А теперь — Простите, небеса! О, не глядите Вы на меня с такою укоризной — Не для меня вы созданы. — Земля! Прими меня!

Делает движение броситься со скалы, но охотник внезапно схватывает и удерживает его.

Охотник Остановись, безумец! Не оскверняй долин преступной кровью — Иди за мной — я не пущу тебя!

Манфред Как тяжко мне! — Нет, не держи так крепко — Я изнемог — кружась, мелькают горы — В глазах туман. Зачем ты здесь и кто ты?

Охотник Скажу, скажу. — Теперь идем — все тонет В тумане — опирайся на меня — Стань вот сюда — сюда — и придержись За этот куст — дай руку и покрепче Возьми меня за пояс — легче! — так. Теперь смелей — недалеко до дома — Мы выберемся скоро на тропинку, Прорытую ручьями. — Прыгай — славно! Да ты любому горцу не уступишь! Медленно спускаются по скалам.

АКТ ВТОРОЙ

СЦЕНА ПЕРВАЯ

Хижина в Бернских Альпах. Манфред и охотник.

Охотник

Нет, подожди — тебе еще опасно Пускаться в путь: ты слишком изнемог,

Ты слаб еще и телом и душою. Вот отдохнешь — тогда мы и пойдем. Где ты живешь?

М а н ф р е д

Дорога мне известна. Я в провожатом больше не нуждаюсь.

Охотник

По виду твоему я замечаю, Что ты из тех, чьи замки так угрюмо Глядят со скал на хижины в долинах. Который твой? Я знаю в них лишь входы, Мне изредка доводится погреться У очагов их старых темных зал, За чашей, меж вассалов, но тропинки, Что с гор ведут к воротам этих замков, Известны мне с младенчества. Где твой?

М а н ф р е д Не все ль равно?

Охотник

Ну, хорошо, не хмурься, Прости за спрос. Отведаем вина. Старинное! Не раз отогревало Оно меня средь наших ледников — Теперь пускай тебя согреет. — Выпьем!

М а н ф р е д Прочь от меня! — На кубке кровь! — О Боже, Ужели никогда она не сгинет?

Охотник Какая кровь? Ты бредишь?

М а н ф р е д

Наша кровь! Та, что текла в сердцах отцов и в наших, Когда мы были юны и любили Так горячо, как было грех любить, Та, что встает из праха, обагряя Мрак, заступивший небо предо мною, Где нет тебя, а мне не быть — вовеки.

Охотник Ты странный и несчастный человек; Но каковы бы ни были страданья, Каков бы ни был грех твой, есть спасенье: Терпение, смиренье и молитва.

М а н ф р е д

Терпение! — Нет, не для хищных птиц Придумано терпение: для мулов! Прибереги его себе подобным, — Я из другой породы.

Охотник

Боже мой!

Да я б не взял бессмертной славы Телля, Чтоб быть тобой. Но повторяю: в гневе Спасенья нет; неси свой крест покорно.

М а н ф р е д Я и несу. Ведь я живу — ты видишь.

Охотник Такая жизнь — болезненные корчи.

М а н ф р е д Я говорю — я прожил много лет И долгих лет, но что все это значит Пред тем, что суждено мне: я столетья, Я вечность должен жить в неугасимой И тщетной жажде смерти!

Охотник

Как! Но ты Совсем не стар: ты средних лет, не больше.

Манфред Ты думаешь, что наша жизнь зависит От времени? Скорей — от нас самих. Жизнь для меня — безмерная пустыня, Бесплодное и дикое прибрежье, Где только волны стонут, оставляя В нагих песках обломки мачт, да трупы, Да водоросли горькие, да камни!

Охотник Увы, он сумасшедший! Без призора Его нельзя оставить.

Манфред

О, поверь, — Я был бы рад безумию; тогда бы Все, что я вижу, было бы лишь бредом.

Охотник Что ж видишь ты, иль думаешь, что видишь?

Манфред

Тебя, сын гор, и самого себя, Твой мирный быт и кров гостеприимный, Твой дух, свободный, набожный и стойкий, Исполненный достоинства и гордый, Затем что он и чист и непорочен, Твой труд, облагороженный отвагой, Твое здоровье, бодрость и надежды На старость безмятежную, на отдых И тихую могилу под крестом, В венке из роз. — Вот твой удел. А мой — Но что о нем — во мне уж все убито!

Охотник И ты б со мною долей поменялся?

М а н ф р е д Нет, друг, я не желаю зла тебе, Я участью ни с кем не поменяюсь: Я удручен, но все же выношу То, что другому было б не под силу Перенести не только наяву, Но даже в сновиденье.

Охотник

И с такою

Душой, высокой, нежной, быть злодеем, Кровавой местью тешиться? — Не верю!

М а н ф р е д О нет — нет — нет! Я только тех губил, Кем был любим, кого любил всем сердцем, Врагов я поражал, лишь защищаясь, Но гибельны мои объятья были.

Охотник

Пусть небо ниспошлет тебе покой И покаянья сладостные слезы! Я буду поминать тебя в молитвах.

М а н ф р е д Я не нуждаюсь в них; но состраданья Отвергнуть не могу. — Я ухожу — Пора — прости! Вот золото — ты должен Его принять. — Не провожай меня — Путь мне знаком, опасность миновала, — Еще раз говорю — не провожай!

СЦЕНА ВТОРАЯ Нижняя долина в Альпах. — Водопад.

М ан ф р ед

Еще не полдень: радуга сияет В потоке всеми красками небес, И серебром блистает столп потока, Свергаясь с высоты и развеваясь Вдоль скал струями пены светозарной, Как хвост коня-гиганта, на котором В виденье Иоанна мчится Смерть. Один я упиваюсь этой дивной Игрою вод, и сладость созерцанья Я разделю в тиши уединенья Лишь с феей гор. — Я вызову ее.

Зачерпывает на ладонь воды и бросает ее в воздух, вполголоса произнося заклинания. Под радугой водопада появляется фея Альп.

Прелестный дух, чьи кудри лучезарны, Чьи очи ослепительны, как солнце, На чьих ланитах краски так же нежны, Как цвет ланит уснувшего младенца, Как алый отблеск летнего заката На горных льдах, — как девственный румянец Земли, в объятья неба заключенной! Прелестный дух, затмивший красотою Блеск радуги, горящей над потоком, Дочь Воздуха! Я на твоем челе В твоем спокойном и безгрешном взоре, Где светит мир твоей души бессмертной, С отрадою прочел, что Сын Земли Которому таинственные силы Дозволили вступать в беседы с ними, Прощен тобой за то, что он дерзнул Воззвать к тебе и на одно мгновенье Узреть твой лик.

Фея

Я знаю, Сын Земли, Тебя и тех, кем награжден ты властью. Ты человек, свершивший в жизни много Добра и зла, не ведая в них меры, И роком на страданья обреченный. Я этого ждала — чего ты хочешь?

М а н ф р е д Взирать на красоту твою — и только. Лицо земли мой разум помрачило, Я в мире тайн убежища искал, В жилище тех, кто ею управляет, Но помощи не встретил. Я пытался Найти в них то, чего они не могут Мне даровать, — теперь уж не пытаюсь.

Фея

Но что же то, пред чем бессильны даже Властители незримого?

М а н ф р е д

Ты знаешь,

Нет цели повторять.

Фея Мне непонятны Твои слова, — я мук твоих не знаю. Открой мне их.

М а н ф р е д Мне это будет пыткой, Но все равно, — душа таить устала Свою тоску. От самых юных лет Ни в чем с людьми я сердцем не сходился И не смотрел на землю их очами; Их цели жизни я не разделял, Их жажды честолюбия не ведал, Мои печали, радости и страсти

Им были непонятны. Я с презреньем Взирал на жалкий облик человека, И лишь одно среди созданий праха, Одно из всех — но после. Повторяю: С людьми имел я слабое общенье, Но у меня была иная радость, Иная страсть: Пустыня. Я с отрадой Дышал морозной свежестью на льдистых Вершинах гор, среди нагих гранитов, Где даже птицы гнезд свивать не смеют; Я упивался юною отвагой В борьбе с волнами шумных горных рек Иль с бешеным прибоем океана; Я созерцал с заката до рассвета Теченье звезд, я жадными очами, До слепоты, ловил блистанье молний Иль по часам внимал напевам ветра, В осенний день, под шум поблекших листьев. Так дни текли, и я был одинок; Когда же на пути моем встречался Один из тех, чей ненавистный образ Ношу и я, — я чувствовал, что свергнут С небес во прах. И я проник в могилы, Стремясь постичь загробный мир, и много Извлек в те дни я дерзких заключений Из черепов, сухих костей и тлена. Я предался таинственным наукам, Что знали только в древности, и годы Моих трудов и тяжких испытаний Мне дали власть над духами, открыли Передо мной лик Вечности, и властен Я стал, как маг, как чародей, что вызвал В Гадаре Антэроса и Эроса Как я тебя; и знания мои Во мне будили жажду новых знаний, И креп я в них, покуда...

Фея

Продолжай.

М а н ф р е д О, я недаром длил рассказ: мне больно Произнести признанье роковое. Но далее. Я не назвал ни друга, Ни матери, ни милой — никого Из тех, с кем нас связуют цепи жизни: Я их имел, но был им чужд душою, И лишь одна, одна из всех...

Фея

Мужайся.

М а н ф р е д Она была похожа на меня. Черты лица, цвет глаз, волос и даже Тон голоса — все родственно в нас было, Хотя она была прекрасна. Нас Сближали одинаковые думы, Любовь к уединению, стремленья К таинственным познаниям и жажда Обнять умом вселенную, весь мир; Но ей не чуждо было и другое: Участье к людям, слезы и улыбки, — Которых я не ведаю, — смиренье, — Моей душе не сродное, — и нежность, Что только к ней имел я; недостатки Ее натуры были и моими, Достоинства лишь ей принадлежали. Я полюбил и погубил ее!

Фея

Своей рукой?

М а н ф р е д

Нет, не рукою — сердцем, Которое ее разбило сердце: Оно в мое взглянуло и увяло; Я пролил кровь, кровь не ее, и все же Была пролита кровь ее.

Фея

И ради

Одной из тех, кого ты презираешь, Над кем ты мог возвыситься, дерзая Быть равным нам, ты пренебрег дарами Властителей незримого и снова Унизился до жалких смертных! Прочь!

М а н ф р е д

Дочь Воздуха! Я говорю: я вынес — Но что слова? Взгляни, как я измучен! Я больше одиночества не знаю, Я окружен толпою фурий; ночью Я скрежещу зубами, проклиная Ночную тьму, днем — проклинаю день. Безумия, как милости, молил я, Но небеса мольбам не внемлют; к смерти Стремился я, но средь борьбы стихий Передо мною волны отступают И прочь бегут; какой-то злобный демон На волоске меня над бездной держит — И волосок не рвется; в мире грез, В фантазии, — я был когда-то ею Богат, как Крез, — пытался я сокрыться, Но, как волну в отлив, меня уносит Из мира грез в пучину темной мысли; С людской толпой сливался я — забвенья Искал везде, но от меня сокрыты Пути к нему: все знания, все чары, Что добыл я столь тяжкими трудами, Бессильны здесь, и, в безысходной скорби, Я должен жить, — жить без конца.

Фея

Быть может,

Я помогу тебе.

М анфред О, помоги! Заставь ее восстать на миг из гроба Иль мне открой могилу! Я с отрадой Перенесу какую хочешь муку, Но только пусть она последней будет.

Фея

Над мертвыми бессильна я; но если Ты поклянешься мне в повиновенье —

М а н ф р е д Не поклянусь. Повиноваться? Духам, Которые подвластны мне? Служить Своим рабам? О, никогда!

Фея

Ужели

Иного нет ответа? — Но подумай, Не торопись.

М а н ф р е д Я все сказал.

Фея

Довольно!

Могу ль я удалиться?

М а н ф р е д

Удались. Фея исчезает.

Мы все — игрушки времени и страха. Жизнь — краткий миг, и все же мы живем, Клянем судьбу, но умереть боимся. Жизнь нас гнетет, как иго, как ярмо, Как бремя ненавистное, и сердце Под тяжестью его изнемогает;

В прошедшем и грядущем (настоящим Мы не живем) безмерно мало дней, Когда оно не жаждет втайне смерти, И все же смерть ему внушает трепет, Как ледяной поток. Еще одно Осталось мне — воззвать из гроба мертвых, Спросить у них: что нас страшит? Ответить Они должны: волшебнице Эндора Ответил дух пророка; Клеоника Ответила спартанскому царю, Что ждет его — в неведенье убил он Ту, что любил, и умер непрошенным, Хотя взывал к Зевесу и молил Тень гневную о милости; был темен Ее ответ, но все же он сбылся. Когда б я не жил, та, кого люблю я, Была б жива; когда б я не любил, Она была бы счастлива и счастье Другим дарила. Где она теперь? И что она? Страдалица за грех мой — То, что внушает ужас — иль ничто? Ночь близится — и ночь мне все откроет, Хоть я страшусь того, на что дерзаю; До сей поры без трепета взирал я На демонов и духов — отчего же Дрожу теперь и чувствую, как в сердце Какой-то странный холод проникает? Но нет того, пред чем я отступил бы, И я сломлю свой ужас. — Ночь идет.

СЦЕНА ТРЕТЬЯ Вершина горы Юнгфрау.

Первая парка Луна встает большим багряным шаром. На высоте, где ни единый смертный Не запятнал снегов своей стопой, Слетаемся мы ночью. В диком море, В хрустальном океане горных льдов,

Мы без следа скользим по их изломам, По глыбам, взгроможденным друг на друга, Подобно бурным пенистым волнам, Застывшим посреди водоворота, И вот на этой сказочной вершине, Где отдыхают тучи мимоходом, Сбираемся на игрища и бденья. Сегодня в полночь — наш великий праздник, И, на пути к чертогам Аримана, Я жду сестер. — Но что они так медлят?

Голос (поющий вдалеке)

Злодей венценосный,

Низвергнутый в прах, Томился в изгнанье,

В забвенье, в цепях. Я цепи разбила,

Расторгла тюрьму, — Я власть и свободу Вернула ему: Потоками крови он землю зальет, Народ свой погубит — и снова падет!

Второй голос Плыл в море корабль, точно птица летел: В эту ночь ему горестный выпал удел. Ни мачт, ни снастей, ни ветрил, ни руля — Ничего от него не оставила я. Один лишь пловец, — он достоин того, — До прибрежья достиг, — я щадила его: Предатель, пират, снова будет он жить, Чтобы мне своей темною жизнью служить.

Первая парка

(отвечая )

Спокойно спал город, —

В слезах и тревоге Увидит он утро:

Медленно, мрачно Чума распростерла

Над городом крылья. Тысячи пали,

И тысячи тысяч Падут пред всесильной.

Живые погибших, — Любимых и милых, — Покинут, спасаясь От призрака смерти.

Ужас и злоба, Скорбь и смятенье Охватят людей. Блаженны почившие, Взор отвратившие От кары моей!

Входят вторая и третья парки.

Все три

В руках у нас — сердца людей, Наш след — их темные могилы. Лишь для того, чтоб отнимать, Даем мы смертным жизнь и силы.

Первая парка Привет! — Где Немезида?

Вторая парка

На работе, Но на какой — не знаю: я сама Не покладала рук до сей минуты.

Третья парка Да вот она.

Входит Немезида.

Первая парка Все нынче опоздали. Где ты была?

Третья парка Женила дураков, Восстановляла падшие престолы И укрепляла близкие к паденью; Внушала людям злобу, чтоб потом Раскаяньем их мучить; превращала В безумцев мудрых, глупых — в мудрецов, В оракулов, чтоб люди преклонялись Пред властью их и чтоб никто из смертных Не смел решать судьбу своих владык И толковать спесиво о свободе, Плоде, для всех запретном. — Но пора! На облака — ив путь! Мы опоздали.

СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ

Чертог Аримана. — Ариман на троне — огненном шаре, окруженном духами.

Гимн духов Хвала ему, — хвала царю эфира, Царю земли и всех земных стихий, Кто повергает целый мир в смятенье Единым мановением руки! Дохнет ли он — бушуют океаны, Заговорит — грохочет в небе гром, Уронит взор — на небе солнце меркнет, Восстанет — сотрясается земля. В пути ему предшествуют кометы, Вослед ему — вулканы мечут огнь, И гнев его сжигает звезды в пепел, И тень его — всесильная Чума. Война ему, что день, приносит жертвы, Смерть платит дань, и Жизнь, его раба,

К его стопам смиренно полагает Весь ужас мук и горестей земных!

Входят парки и Немезида.

Первая парка

Восславьте Аримана! На земле Растет его могущество — покорно Исполнили мы волю Аримана!

Вторая парка Восславьте Аримана! Мы, пред кем Склоняет выю смертный, преклоняем Свое чело пред троном Аримана!

Третья парка

Восславьте Аримана! Преклоняясь, Мы ждем его велений.

Немезида

Царь царей! Все, что живет, что существует — наше, А мы — твои. Но, чтобы наша власть Могла расти, твою усугубляя, Наш долг быть неустанными в трудах, И мы свой долг исполнили; мы свято Свершили все, что повелел ты нам.

Входит М а н ф р е д. Дух

Что вижу я? Безумец, жалкий смертный! Пади во прах.

Второй дух Я узнаю его. Он грозный и могучий чернокнижник.

Третий дух Повергнись ниц и трепещи, презренный! Перед тобой — и твой и наш владыка. Ужели ты не видишь?

Сонм духов

Сын Земли! Прострись во прах пред троном Аримана, Иль горе непокорному!

М а н ф р е д

Я знаю,

И все ж не гну колен.

Четвертый дух

Тебя научат.

М а н ф р е д Напрасный труд. Не раз во мраке ночи Во прах я повергал свое чело, Главу посыпав пеплом. Не однажды Изведал я всю горечь униженья, Пред собственным отчаяньем склоняясь, Пред собственною скорбью.

Первый дух

Ты дерзаешь Восстать на Аримана? Отказать Владыке в том, что воздает покорно Ему весь мир? Не трепетать — и где же? Пред ужасом величия и славы, Пред троном Аримана? Ниц, безумный!

М а н ф р е д Пусть Ариман воздаст хвалу творцу, Кем создан он не ради поклоненья. Пусть он склонит главу: мы вместе Склоним тогда.

Духи

Раздавим червяка!

Растопчем!

Первая парка Прочь! — Владыка сил незримых, Перед тобою смертный, не похожий Ни на кого из смертных, как об этом Свидетельствует вид его и то, Что он перед тобой. Его страданья Бессмертны, как и наши; знанья, воля И власть его, поскольку совместимо Все это с бренным прахом, таковы, Что прах ему дивится; он стремился Душою прочь от мира и постигнул То, что лишь мы, бессмертные, постигли: Что в знании нет счастья, что наука — Обмен одних незнаний на другие. Но я еще не все сказала: страсти, Всесильные и на земле и в небе Над всем, что только существует в мире, Так истерзали грудь его, что я, Не знающая жалости, прощаю Того, в чьем сердце жалость он пробудит. Он мой — иль твой — но ни один из духов Не равен с ним и им владеть не будет.

Немезида Зачем он здесь?

Первый дух

Пусть смертный сам ответит.

Манфред

Вы знаете, что властен я, — без власти Я б не был здесь, — но мне не все покорно. Я помощи прошу у вас.

Немезида

Скажи,

Что хочешь ты?

М а н ф р е д

Заставь восстать усопших.

Немезида Великий Ариман! Что повелишь мне? Дозволишь ли?

Ариман Да будет так.

Немезида

Кто должен

На мой призыв покинуть мрак могилы?

М а н ф р е д В земле непогребенная — Астарта.

Немезида Дух, или Призрак!

Ты, что была Создана прахом

И в прах отошла; Ты, что утратила

Облик земной, — В облике смертном

Восстань предо мной! Сердце и очи,

Голос и лик Вырви из жадной Могилы на миг! Восстань! Восстань от сени гробовой! Тебя зовет убийца твой!

Призрак Астарты появляется среди чертога.

М а Н ф р е Д

И это смерть? Румянец на ланитах! Но не живой он, — странный и зловещий, Как тот, что рдеет осенью на листьях. Астарта! — Нет, я говорить не в силах, Вели заговорить ей: пусть она Простит иль проклянет меня.

Немезида Дух, ответствуй! Заклинаю

Властью неземной, Тайной силой, что расторгла Плен могильный твой!

М а н ф р е д

Молчанье!

Оно страшней ответа.

Немезида

Я свершила Все, что могла. Великий Ариман, Тебе лишь покорится призрак: повели ей Открыть уста.

Ариман Дух, говори!

Немезида

Молчанье! Бессильны мы, — над нею власть имеют Другие духи. Смертный, покорись Своей судьбе.

М а н ф р е д Услышь меня, Астарта! Услышь меня, любимая! Ответь мне! Я так скорбел, я так скорблю — ты видишь: Тебя могила меньше изменила,

Чем скорбь меня. Безумною любовью Любили мы: нам жизнь была дана Не для того, чтоб мы терзались вечно, Хотя любить, как мы с тобой любили, — Великий грех. Скажи, что ты меня Простила за страданья, что терплю я Мученье за обоих, что за гробом Тебя ждет рай и что умру и я. Все силы тьмы против меня восстали, Чтоб к жизни приковать меня навеки, Чтоб я перед бессмертьем содрогался, Пред будущим, что может быть подобно Прошедшему. Мне нет нигде покоя. Чего ищу, к чему стремлюсь — не знаю, Лишь чувствую, что ты и что я сам. Пред гибелью хоть раз мне дай услышать Твой голос сладкозвучный: отзовись! Я звал тебя среди безмолвья ночи, Я спящих птиц будил среди ветвей, Зверей в горах, и темные пещеры На тщетный зов, на сладкий звук: Астарта! Мне отвечали эхом, — духи, люди Внимали мне — лишь ты одна не внемлешь! О, говори! Я жадными очами Искал тебя среди небесных звезд О, говори! Я исходил всю землю И не нашел нигде тебе подобной. Взгляни вокруг — мне бесы сострадают, Я вижу ад, но полон лишь тобою. О, говори!.. О, говори хоть в гневе, Но только дай хоть раз тебя услышать, Хоть только раз!

Призрак Астарты Манфред!

М а н ф р е д

О, не смолкай! Вся жизнь моя теперь лишь в этих звуках!

Призрак Манфред! Заутра ты покинешь землю. Прости!

Манфред О нет! Скажи, что ты простила.

Призрак

Прости!

Манфред Скажи — увидимся ли снова?

Призрак

Прости!

Манфред О, пощади: скажи, что любишь!

Призрак

Манфред!

(Исчезает.)

Немезида Ушла — и вновь ее не вызвать. Вернись к земле. Слова ее свершатся.

Дух

Он потрясен. Кто смертен, тот не должен Искать того, что за пределом смерти.

Второй дух Да, но взгляни, как он собой владеет, Свои мученья воле подчиняя! Когда б он был одним из нас, он был бы Могучий дух.

Немезида Быть может, ты желаешь Спросить еще о чем-нибудь?

Манфред

О нет.

Немезида Тогда прости на время.

Манфред

Разве снова Мы встретимся? И где же? На земле? Но все равно. Я твой должник. Простите!

АКТ ТРЕТИИ

СЦЕНА ПЕРВАЯ

Зала в замке Манфреда. Манфред и Герман.

Манфред Который час?

Герман Час до заката солнца, И вечер обещает быть прелестным.

Манфред Скажи, ты все ли приготовил в башне, Как я велел?

Герман Все, господин, готово. Вот ключ и вот шкатулка.

М а Н ф р е Д

Хорошо.

Теперь иди.

Герман уходит.

Мир снизошел мне в душу, Мир, мне еще неведомый доныне И непонятный. Если б я не знал, Что самое обманчивое в мире — Химеры философских измышлений, Что мудрость их — пустейшая из фраз В учено-схоластическом жаргоне, Я, кажется, охотно бы поверил, Что золотые грезы о Калоне Уже сбылись, что я его сыскал В себе самом. Мой мир недолговечен, Но все же хорошо его изведать Хотя однажды. Нужно записать, Что есть такое ощущенье... Кто там?

Входит Герман.

Герман Аббат Святого Мориса.

Входит аббат.

Аббат

Мир дому!

М анфред Благодарю, святой отец! Да будет Для замка твой приход благословеньем.

Аббат

Дай Бог, чтоб было так! Но я желал бы Поговорить глаз на глаз.

Манфред

Выйди, Герман. Что скажет мой достопочтенный гость?

Аббат

Скажу без предисловий: сан, седины, Желание добра тебе и наше Давнишнее соседство, хоть знакомы И не были с тобою мы, дают мне На это право. Странный и ужасный Пронесся слух, и этот слух позорит Твое, граф, имя, — доблестное имя, Которое ты должен для потомства Таким же и оставить.

Манфред

Продолжай.

Я слушаю.

Аббат

Ты, говорят, предался Греховным и таинственным наукам, Вступил в союз с сынами преисподней, С нечистой силой демонов и бесов, Блуждающих в долине сени смертной. С людьми, своими братьями по духу, Общаешься ты редко, жизнь проводишь В уединенье: свято ли оно?

Манфред Скажи, кто распускает эти слухи?

Аббат Мои благочестивые собратья, Окрестный люд, — твои вассалы даже, Что на тебя взирают с беспокойством, Да мы и все за жизнь твою трепещем.

Манфред

Возьми ее.

Аббат Я прихожу спасать, А не губить. Я не хочу касаться Твоей души, но, если справедливы Все эти слухи, верь, еще не поздно Очиститься от скверны покаяньем И примириться с церковью и небом.

Манфред Я выслушал. И вот что я отвечу: Кто б ни был я, но я не изберу Посредником меж мной и небесами Ни одного из смертных. Если я Уставы нарушаю — покарайте.

Аббат

Мой сын, я не о каре говорю, — Я только призываю к покаянью. Пусть наказует небо. «Мне отмщенье», Сказал Господь, и, со смиренным сердцем, Раб Господа, я только повторяю Его глаголы грозные.

Манфред

Старик!

Ни власть святых, ни скорбь, ни покаянье, Ни тяжкий пост, ни жаркие молитвы, Ни даже муки совести, способной, Без демонов, без страха пред геенной, Преобразить в геенну даже небо, — Ничто не в состоянии исторгнуть Из недр души тяжелого сознанья Ее грехов и сокровенной муки. Та кара, что преступник налагает Сам на себя, страшней и тяжелее Загробных мук.

Аббат

Я рад все это слышать, Затем что все это должно смениться Надеждой благодатной, что спокойно Взирает на блаженную обитель, Ее же всякий ищущий обрящет, Коль скоро он покинет путь неправый. Начало же спасения — сознанье Его необходимости. Покайся — И все грехи, что отпустить я властен, Я отпущу, — что преподать сумею, Все преподам.

М а н ф р е д

Когда несчастный Нерон, Чтобы избегнуть мук позорной смерти Перед лицом сенаторов, недавних Его рабов, ударил в грудь кинжалом, Какой-то воин, полный состраданья, Прижал свой плащ к его смертельной ране, Но Нерон оттолкнул его и молвил С величием во взоре: «Слишком поздно!»

Аббат К чему ты клонишь речь?

М а н ф р е д

Я отвечаю

На твой призыв к спасенью: слишком поздно! Аббат

Нет, никогда не поздно примириться С своей душой, а чрез нее и с небом. Иль у тебя нет никаких надежд? Ведь даже те, что в небеса не верят, Живут какой-нибудь земной мечтой, Прильнувши к ней, как тонущий к тростинке.

М а н ф р е д О да, отец, и я лелеял грезы, И я мечтал на утре юных дней: Мечтал быть просветителем народов, Достичь небес — зачем? Бог весть! быть может, Лишь для того, чтоб снова пасть на землю, Но пасть могучим горным водопадом, Что, с высоты заоблачной свергаясь В дымящуюся бездну, восстает Из бездны в высь туманами и снова С небес стремится ливнем. — Все прошло, И все это был сон.

Аббат

Но почему же?

М анфред Я обуздать себя не мог; кто хочет Повелевать, тот должен быть рабом; Кто хочет, чтоб ничтожество признало Его своим властителем, тот должен Уметь перед ничтожеством смиряться, Повсюду проникать и поспевать И быть ходячей ложью. Я со стадом Мешаться не хотел, хотя бы мог Быть вожаком. Лев одинок — я тоже.

Аббат

Зачем не жить, не действовать иначе?

М анфред

Затем, что я всегда гнушался жизни. Я не жесток; но я — как жгучий вихрь, Как пламенный самум, что обитает Лишь в тишине пустынь и одиноко Кружит среди ее нагих песков, В ее бесплодном, диком океане. Он никого не ищет, но погибель

Грозит всему, что встретит он в пути. Так жил и я; и тех, кого я встретил На жизненном пути, — я погубил.

Аббат Увы! Я начинаю опасаться, Что я тебе помочь уже не в силах. Но ты еще так молод, я хотел бы...

Манфред Святой отец! Есть люди, что стареют На утре дней, что гибнут, не достигнув До зрелых лет, — и не случайной смертью; Иных порок, иных науки губят, Иных труды, иных томленье скуки, Иных болезнь, безумье, а иных — Душевные страдания и скорби. Страшнее нет последнего недуга: Все имена, все формы принимая, Он требует гораздо больше жертв, Чем значится в зловещих списках Рока. Вглядись в меня! Душевные недуги Я все познал, хотя довольно б было И одного. Так не дивись тому, Что я таков, дивись тому, чем был я, Тому, что я еще живу на свете.

Аббат Но выслушай...

Манфред

Отец, я уважаю Твои года и звание; я верю, Что ты пришел ко мне с благою целью, Но ты предпринял тщетный труд. Быть грубым Я не хочу, — я лишь тебя щажу, А не себя, так резко обрывая Наш разговор — и потому — прости!

(Уходит.)

Аббат

Он мог бы быть возвышенным созданьем. В нем много сил, которые могли бы Создать прекрасный образ, будь они Направлены разумнее; теперь же Царит в нем страшный хаос: свет и мрак, Возвышенные помыслы — и страсти, И все в смешенье бурном, все мятется Без цели и порядка; все иль дремлет, Иль разрушенья жаждет: он стремится К погибели, но должен быть спасен, Затем что он достоин искупленья. Благая цель оправдывает средства, И я на все дерзну. Пойду за ним Настойчиво, хотя и осторожно.

СЦЕНА ВТОРАЯ

Другая комната. Манфред и Герман.

Герман Вы, господин, велели мне явиться К вам на закате: солнце уж заходит.

Манфред Да? — Я взгляну.

(Подходит к окну.)

Великое светило! Бог первозданной, девственной природы! Кумир могучих первенцев земли, Не ведавших болезней, — исполинов, Родившихся от ангелов и дев, Сиявших красотой неизреченной! Царь меж светил, боготворимый миром От первых дней творения, вливавший Восторг в сердца халдейских пастухов

И слышавший их первые молитвы!

Избранник неземного, что явило

В тебе свой светлый образ на земле!

Венец и средоточие вселенной,

Дающее небесную отраду

Всему, что прозябает в дольнем мире!

Владыка всех стихий и повелитель

Всех стран земных, повсюду положивший

Свои неизгладимые печати

На дух и облик смертных! Ты, что всходишь,

Свершаешь путь и угасаешь в славе!

Ты, видевшее некогда мой первый

Взор, полный изумленья и восторга!

Прости навек, — прими мой взор последний!

В последний раз тебя я созерцаю;

Твои лучи уж больше никогда

Не озарят того, кому дар жизни

Был даром роковым. — Оно сокрылось;

Мой час настал.

СЦЕНА ТРЕТЬЯ

Горы. — В отдалении замок Манфреда. — Терраса перед башней. — Сумерки.

Герман, Мануэль и другие слуги Манфреда.

Герман Дивлюсь я графу: вот уж сколько лет Все ночи он без сна проводит в башне — И непременно в башне. Я бывал в ней, Но по тому, что есть в ней, не решишь, Чем занят он. Наверно, потайная Есть комната, и сколько бы я отдал, Чтоб только заглянуть в нее!

Мануэль

Напрасно.

Доволен будь и тем, что ты уж знаешь. 314

Герман Ах, Мануэль, ты старше нас и мог бы Порассказать нам многое о замке. Когда ты поступил сюда?

Мануэль

Давно.

Я до рожденья графа был слугою Его отца, с которым никакого Он не имеет сходства.

Герман

Что ж, не редкость!

Мануэль Я говорю не о чертах лица. Граф Сигизмунд был горд, но прост и весел, Любил пиры и битвы, а не книги, Любил людей — и ночи превращал Не в бдения угрюмые, а в праздник, Да ведь какой! Он не блуждал, как волк, По дебрям и ущельям, — не чуждался Земных утех и радостей.

Герман

Проклятье! Вот были времена! И неужели Они уж не вернутся в эти стены, Что смотрят так, как будто и не знали Счастливых дней?

Мануэль

Пусть прежде переменят Владельца эти стены. О, я видел Немало в них диковинного, Герман!

Герман

Будь добр и расскажи хоть что-нибудь. Мне помнится, что возле этой башни Случилось что-то: ты мне намекал.

Мануэль Был, видишь ли, точь-в-точь такой же вечер, Как и теперь; на Эйгере краснела Точь-в-точь такая ж тучка; ветер дул Порывистый, и снежные вершины Уж заливала трепетным сияньем Всходившая луна; граф Манфред, Как и теперь, был в башне; что он делал, Бог весть, — но только с ним была Та, что делила все его скитанья И бдения полночные: Астарта, Единственное в мире существо, Которое любил он, что, конечно, Родством их объяснялось...

Кто идет?

Аббат

Где граф?

Герман Вот в этой башне.

Аббат

Постучись — Мне нужно с ним поговорить.

Герман

Не смею

Я нарушать его уединенье.

Аббат Но мне его необходимо видеть, Я на себя возьму твою вину.

Герман Ведь ты его недавно видел.

Аббат

Герман!

Ступай без рассуждений.

Герман

Я не смею.

Аббат Так я войду без всякого доклада.

Мануэль Святой отец, постойте! Я прошу вас.

Аббат

Но почему?

Мануэль

Пожалуйте сюда, — Благоволите выслушать.

СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ Внутренность башни.

Манфред (один)

Сверкают звезды, — снежные вершины Сияют в лунном свете. — Дивный вид! Люблю я ночь, — мне образ ночи ближе, Чем образ человека; в созерцанье Ее спокойной, грустной красоты Я постигаю речь иного мира. Мне помнится, — когда я молод был И странствовал, — в такую ночь однажды Я был среди развалин Колизея, Среди останков царственного Рима. Деревья вдоль разрушенных аркад,

На синеве полуночной темнея, Чуть колыхались по ветру, и звезды Сияли сквозь руины; из-за Тибра Был слышен лай собак, а из дворца — Протяжный стон совы и, замирая, Невнятно доносились с теплым ветром Далекие напевы часовых. В проломах стен, разрушенных веками, Стояли кипарисы — и казалось, Что их кайма была на горизонте, А между тем лишь на полет стрелы Я был от них. — Где Цезарь жил когда-то И где теперь живут ночные птицы, Уже не лавр, а дикий плющ растет И лес встает, корнями укрепляясь В священном прахе царских очагов, Среди твердынь, сровнявшихся с землею. Кровавый цирк стоит еще доныне, Еще хранит в руинахвеличавых Былую мощь, но Цезаря покои И Августа чертоги уж давно Поверглись в прах и стали грудой камня. И ты, луна, на них свой свет лила, Лишь ты одна смягчала нежным светом Седую древность, дикость запустенья, Скрывая всюду тяжкий след времен! Ты красоты былой не изменяла, Но осеняла новой красотой Все, в чем она погибла, и руины Казалися священными, и сердце Немым благоговеньем наполнялось Перед немым величьем древней славы, Пред тем державным прахом, что доныне Внушает нам невольный трепет. — Странно, Что вспомнилась мне эта ночь сегодня; Уже не раз я замечал, как дико Мятутся наши мысли в те часы, Когда сосредоточиться должны мы.

Входит аббат.

Аббат

Я вновь к тебе непрошеным являюсь, Но пусть мое смиренное стремленье Помочь тебе — не прогневит тебя: Пусть все, что есть в нем темного, дурного, Падет лишь на меня, а все благое — Да осенит твою главу, — я страстно Сказать хотел бы: сердце! Если б тронуть Я мог его молитвой иль словами, Я спас бы дух, который лишь случайно Блуждает в тьме.

Манфред

Напрасная надежда! Мой путь свершен, моя судьба решилась. Но уходи, — тебе здесь быть опасно.

Аббат Ты хочешь запугать меня?

Манфред

О нет.

Я говорю лишь, что близка опасность. Остерегись.

Аббат Чего?

Манфред Гляди сюда:

Ты видишь?

Аббат

Нет.

Манфред Гляди, я повторяю, И пристально. Теперь скажи, — ты видишь?

Аббат Я вижу, что встает из-под земли, Как адский бог, какой-то мрачный призрак; Его лицо закрыто покрывалом, Он весь повит тяжелыми клубами Свинцовой мглы, но он не страшен мне.

М а н ф р е д Я знаю, что тебя он не коснется, Но взор его убьет тебя на месте, — Ты стар и дряхл, — уйди, прошу тебя!

Аббат А я в ответ: доколе не сражуся С исчадьем тьмы, — не сделаю и шагу. Зачем он здесь?

М анфред

Да, да, зачем он здесь? Кто звал его? Он гость, никем не званный.

Аббат

Погибший смертный! Страшно и подумать, Что ждет тебя! С какою целью ходят К тебе такие гости? Почему Вы смотрите так зорко друг на друга? А, он покров свой сбросил: на челе — Следы змеистых молний, взор блистает Бессмертием геенны — адский призрак, Исчезни!

М а н ф р е д Дух, зачем ты здесь?

Дух

Идем!

Аббат

Неведомый! Скажи, ответствуй: кто ты?

Дух

Его Судьба. Идем — настало время.

Манфред

О, я на все готов, но презираю

Твой властный зов! Кем прислан ты сюда?

Дух

Узнаешь в срок. Идем!

Манфред

Мне покорялись И более могучие, чем ты, Я вел борьбу с владыками твоими, — Сгинь, адский дух!

Дух

Настало время, смертный,

Смирись.

Манфред Я знал и знаю, что настало. Но не тебе, рабу, отдам я душу. Прочь от меня! Умру, как жил, — один.

Дух

Я помощи потребую. — Восстаньте! Появляются духи.

Аббат

Исчезните, владыки тьмы! Рассейтесь! Бессильны вы пред силою небесной, Я закляну вас именем...

Дух

Старик!

Не расточай без пользы слов, — мы знаем, Что властен ты, но здесь лишь мы владыки.

Напрасен спор: он кары не избегнет. Вновь говорю: идем, настало время.

М а н ф р е д Я презираю вас, — я с каждым вздохом Теряю жизнь, но презираю вас! Я не смирюсь, покуда сердце бьется, Не отступлю, хотя бы мне пришлось Бороться с целым адом; вам удастся Взять не меня, а только труп.

Дух

Безумец! Как жадно он цепляется за жизнь, Которая дала ему лишь муки! И это Маг, стремившийся проникнуть За грань земных пределов и мечтавший Быть равным нам?

М а н ф р е д

Исчадье тьмы, ты лжешь! Мой час настал, — я это знал и знаю, Но не хочу ни на одно мгновенье Продлить его: тебе с толпою присных Противлюсь я, а не веленьям смерти. Я власть имел, но я обязан ею Был не тебе: своей могучей воле, Своим трудам, своим ночам бессонным И знаниям тех дней, когда Земля Людей и духов в братстве созерцала И равными считала их. Бессильны Вы предо мной, — я презираю вас, Вы жалки мне!

Дух

Ты не избегнешь кары:

Твои грехи...

М а н ф р е д

Не ты судья грехам! Карает ли преступника преступник?

Убийцу тать? Сгинь, адский дух! Я знаю, Что никогда ты мной не овладеешь, Я чувствую бессилие твое. Что сделал я, то сделал; ты не можешь Усилить мук, в моей груди сокрытых: Бессмертный дух сам суд себе творит За добрые и злые помышленья. Меня не искушал ты и не мог Ни искушать, ни обольщать, — я жертвой Твоей доныне не был — и не буду. Сгубив себя, я сам и покараю Себя за грех. Исчадье тьмы, рассейтесь! Я покоряюсь смерти, а не вам! Духи исчезают.

Аббат

Увы, ты страшен — губы посинели — Лицо покрыла мертвенная бледность — В гортани хрип. — Хоть мысленно покайся! Молись — не умирай без покаянья!

Манфред Все кончено — глаза застлал туман — Земля плывет — колышется. Дай руку — Прости навек.

Аббат

Как холодна рука! О, вымолви хоть слово покаянья!

Манфред Старик! Поверь, смерть вовсе не страшна! (Умирает.)

Аббат

Он отошел — куда? — страшусь подумать — Но от земли он отошел навеки.

НЕБО И ЗЕМЛЯ

Мистерия

Когда люди начали умножаться, сыны Божии увидели дочерей человеческих, что они красивы, и брали их себе в жены.

Быт. VI.

And woman wailling for her demon lover.

Coleridge[8]

Dramatis personae

Духи: Рафаил. Самиаз. Азазиил.

Люди: Ной. Сим. Иафет. Ира д. Ана. Аголибама.

Хор Духов Земли.

Хор Смертных.

СЦЕНА ПЕРВАЯ

Гористая, покрытая лесом местность близ Арарата. — Полночь. Ана и Аголибама.

Ана

Отец уснул. Вот час, в который те, Что любят нас, нисходят сквозь туманы Скалистых гор. Как сильно бьется сердце!

Аголибама Пора, начнем.

Ана

В тумане скрылись звезды. Я вся дрожу.

Аголибама И я — от нетерпенья.

А н а

Сестра, он мне дороже — о, гораздо Дороже, чем... Но что со мной? Злой демон Вошел в меня!

Аголибама

Любить слугу творца

Ужели зло?

А н а Но я, Аголибама, Творца любила более до встречи С его слугой. Права ли я, — не знаю, Но вечный страх, рождающий так много Тревог в душе, — зловещий знак!

Аголибама

Тогда

Соедини судьбу свою со смертным, Работай с ним. Вот Иафет: он любит Тебя давно и сильно. Стань супругой, Помощницей ему — и размножай Ему подобных.

А н а Я Азазиила Любила бы не меньше, если б он И смертным был. Мне только сладко думать, Что он переживет меня. При мысли, Что он крылом бессмертным осенит Могильный холм над бедным чадом праха. Его любившим тою же любовью, Какой он Бога любит, даже смерть Не столь ужасна кажется. И все же Мне жаль его: скорбь ангела должна

Быть вечною, — моя, по крайней мере, Была бы вечной, будь я серафимом, А он — потомком Евы.

Аголибама

Он другую Любить не меньше будет, чем теперь Он любит Ану.

А н а

Что ж, я предпочла бы, Чтоб он с другой был счастлив, чем томился Тоской о мертвой!

Аголибама

Если бы и я Так думала о страсти Самиаза, Я на нее ответила б презреньем. Но час настал. Пора.

А н а

Азазиил! Где б ни был ты в чертоге вечном, Хотя бы сонмы звезд текли От крыл твоих в пространстве бесконечном,

Явись! Внемли! Ты предстоишь в числе Семи, ты славен,

Но вспомни ту, кем ты любим, Кому ты — все и с кем ни в чем не равен, Кто создан всеблагим Последней из лишенных рая! Ты разделяешь вечность с ним, Среди миров бесчисленных блуждая, Краса твоих небесных глаз Не омрачается слезами, И лишь любовь связует нас, Но вот, взгляни — никто под небесами

Не плакал так и не любил, Как я люблю и плачу пред тобою!

Тебе даровано судьбою Блаженствовать пред ликом Бога сил, Но отзовись! Внемли, Азазиил! Скажи, что близок мне, как прежде, Затем что жизнь моя — в одной Бессмертной сладостной надежде Любить и быть любимою тобой.

Блаженство наше — сновиденья О кущах райского селенья, — Напомни их! Покинь свой горний пост, Повей на миг очарованьем И сонмам звезд Оставь сиять их собственным сияньем.

Аголибама О Самиаз! Услышь мой зов! Где б ни был ты в предвечном мире: Ведешь ли брань среди врагов Творца всех сил и всех миров, Благоволишь ли в райском клире Возвысить свой хвалебный глас, Иль отвращаешь страшный час Звезды, с пути сорвавшейся в эфире, —

О Самиаз! Я жду тебя, люблю и призываю. Я ни пред кем чела не преклоняю, Но если ты к душе моей Стремишься вечною душою, — Приди, дели мою судьбу со мною!

Я — прах земли, ты — свет лучей, Что ярче солнца рая светит, Но верь, что на любовь мою Твоя любовь страстнее не ответит!

И я в груди своей таю Запретный свет, бессмертное начало; Могилу нам праматерь завещала, Но разве смерть нас разлучит? Есть голос, что как гром звучит, Что, побеждая Время и Страданья,

Мне говорит о вечности моей! На радость ли? Сокрыты от людей Творцом его предначертанья. Я чувствую и знаю лишь одно,

Что им дано бессмертье людям, Что мы и с ним бороться будем, Раз так судьбою суждено. Он сокрушать лишь формы может, Он духа моего не уничтожит, И мне с тобой не страшен даже ад:

Ты жизнь дерзнул делить со мною — Меня ли муки устрашат? Нет! Я в улыбке муки скрою, Я их глубоко затаю: Хотя бы снова грудь мою Насквозь проникло жало змия, Иль сам ты змием льнул к груди, — Я заключила бы в такие Тебя объятья!.. Но приди, Узнай, каким полна томленьем Любовь земная к небесам, Иль, если ты блаженней там, Останься глух к моим моленьям!

А н а

Сестра! Сестра! Я вижу их, я вижу Их яркий путь во мраке!

Аголибама

Облака

Бегут от них, как на заре от солнца. А н а

Что, если б наш отец, Аголибама, Увидел их!

Аголибама Подумал бы, что это Луна встает до срока, на призывы Волшебника.

Ана

Сестра, я различаю Черты Азазиила!

Аголибама

Поспешим Навстречу к ним. Ах, если бы на крыльях Взлететь и пасть на сердце Самиаза!

Ана

Смотри, весь запад в пламени, как будто Закат горит! Вот гребень Арарата Зажегся алым отблеском их крыл... Вот этот отблеск тает, исчезает, Как пена моря, поднятая вверх Игрой левиафана из бездонных Морских пучин...

Аголибама

Они земли коснулись!

Мой Самиаз!

Ана Азазиил! Любимый! Exeunt[9].

СЦЕНА ВТОРАЯ Ирад иИафет.

Ирад

Будь тверже, брат! Что пользы молчаливо Бродить в молчанье ночи, устремив Глаза, слезами полные, на звезды? Они ведь не помогут.

И а ф е т

Но они

Смягчают скорбь, — быть может, Ана тоже Глядит теперь на звезды. Созерцая Бессмертную и вечную красу, Прекрасное и юное созданье Еще прекрасней кажется. О Ана!

Ирад

Но страсть твоя отвергнута? И а ф е т

Увы!

Ирад

И я Аголибамою отвергнут.

И а ф е т Сочувствую всем сердцем!

Ирад

Но оставим Ее гордыню в мире. Я и сам В своей тоске был гордостью утешен. Есть верный мститель — время.

И а ф е т

Неужель

Ты в этой мысли черпаешь отраду? Ирад

Ни скорби, ни отрады. Я любил И мог любить еще нежней и крепче, Когда б взаимность видел. Но теперь... Пусть избирает высший жребий, если Он кажется ей высшим!

И а ф е т

Что за жребий?

Ирад

Есть основанье думать, что она Другого любит.

И а ф е т Ана?

Ирад

Не тревожься:

Сестра ее.

И а ф е т Кого же?

Ирад

Я не знаю; Но вижу, что другого.

И а ф е т

Да, но Ана

Лишь Бога любит.

Ирад

Бога иль не Бога,

Но не тебя.

И а ф е т Ты прав. Но я люблю.

Ирад

И я любил.

И а ф е т Но, разлюбив иль только Мечтая так, ты разве стал счастливей?

Ирад Да, во сто крат.

И а ф е т Мне жаль тебя.

Ирад

Меня?

И а ф е т

Тебя, Ирад. Ты счастлив стал, лишившись Того, чем я несчастлив.

Ирад

Ты в бреду! За то, чтоб бредить этим, я бы не взял Цены всех стад, всех наших коз, когда бы Их обменять на золото и медь, — На бесполезный желтый прах, который, По мненью каинитов, так же дорог, Как все, что нам приносят в изобилье Стада и наши пастбища... Скитайся, Тоскуй, на звезды глядя, точно волк Весною в полнолунье! Мне же нужен Покой и сон.

И а ф е т

И я б уснул, Ирад, Когда бы мог.

Ирад

Так ты со мной не хочешь Идти к шатрам?

И а ф е т

Нет, я пойду к пещере, Что называют дверью в сокровенный Подземный мир, — отверстием, где духи Из недр его выходят ночью к людям.

Ирад

Зачем?

И а ф е т

Затем, чтоб усладить печалью Печальный дух: он столь же безнадежен, Как те места.

Ирад Они ужасны. Странный Царит там гул, и странные виденья Проходят в полумраке. Одному Тебе идти опасно.

И а ф е т

Нет. Поверь мне: Тому, кто не замыслил зла, не страшны И козни злых.

Ирад

Но злые тем враждебней, Чем более мы чужды им. Вернись, Иль я пойду с тобою.

И а ф е т

Нет, я должен

Идти один.

Ирад Да будет мир с тобою! (Exit.)[10]

И а ф е т (solus) [11] Мир! Он — в любви, и я искал его, Искал с любовью, может быть, достойной

Его отрад. И вот нашел тоску, Дни, полные томления, усталость И ночи, сна лишенные. Мир! Мир! Спокойствие отчаянья, безмолвье Лесных трущоб, смущаемых порою Лишь стоном бурь, — вот мир души моей, Измученной и полной то смятеньем, То мертвым сном. Земля развращена, И много было знамений, гласивших, Что близок час возмездия. О Ана! Когда придет он, грозный, всегубящий, И распахнет хлябь бездны, ты надежный Нашла б приют у любящего сердца, Что так напрасно бьется и вдвойне Напрасней будет биться в ту минуту, Когда твое... Смягчи свой гнев, о Боже, Хотя над ней! Она чиста на грешной Земле, как звезды в туче, что не может Их угасить своею тьмой. Ты, Ана, Ты оттолкнула сердце, что могло Боготворить красу твою! И все же Я б отдал жизнь, чтоб дать тебе спасенье, Чтоб сохранить от гибели, когда Левиафан, владыка безграничных Морских пучин, сам изумится шири Своих держав.

(Exit.)

Входят Ной и С и м.

Ной

Где брат твой Иафет?

Сим

Брат говорил, что он идет к Ираду, Но я боюсь, что к Ане, — к тем шатрам, Вокруг которых вьется он, как голубь Вокруг гнезда, раскиданного бурей, Иль к той пещере страшной, где зияет Вход в недра Арарата.

Ной

Что там делать? Там пуп земли, в грехах погрязшей; там Сбирается все зло ее, все духи, Что нечестивей даже каинитов. Он и доныне любит столь же страстно Дочь обреченных гибели, хотя Не мог бы, даже будучи любимым, Стать мужем ей. Как жалки и несчастны Сердца людей! Он — кровный мой, он знает Все зло сих дней, он знает близость кары — И жадно предается низкой страсти! Идем к нему.

Сим Остерегись, отец! Я отыщу один его.

Ной Не бойся:

Над избранным Иегбвой зло бессильно. Веди меня.

Сим К шатрам сестер?

Ной

К пещере.

(Exeunt.)

СЦЕНА ТРЕТЬЯ Пещера и скалы Арарата.

И а ф е т

Ты, дикий мир, что кажешься мне вечным! Ты, горный кряж, в своей красе столь грозный

И столь разнообразный! Ты, пещера, Бездонная по виду! Здесь среди Сурового величья скал, деревьев, Вцепившихся корнями в сердце серых Нагих стремнин, где ни единый смертный Без трепета не ступит, если только Достигнет их, — здесь веришь в вашу вечность! Но минет день, быть может, час — и воды Раздавят вас! И бурная волна С разбегу хлынет в темный зев пещеры, Прослывшей ходом в тартар. И дельфины Войдут, играя, в логовище льва. А люди... Братья-люди! Я увижу Великую могилу: кто ж со мною Разделит скорбь? Увы, никто! И лучше ль Мой рок, чем ваш? Что ожидает их, Места, где я скитался, полный сладких Надежд и дум, и дикие, но столь же Отрадные приюты, где страдал я? Возможно ли? Вот этот дальний пик, Чье острие звездой горит, — возможно ль, Что он исчезнет в бездне? Что туманов Волнистые покровы уж не будут Спадать с его угрюмого чела Под восходящим солнцем? И огромный Шар солнца не зайдет за ним, венчая Его главу короной многоцветной? И перестанет быть она приютом, Ближайшим к звездам неба, маяком Для ангелов, сходящих в мир? Ужели Лишь нас с отцом да тварей, им избранных, Спасет творец? Он их щадит, а я Создания, прекраснейшего в мире, Не защищу от участи, которой Избегнет даже змей с змеей, чтоб снова Вести свой род и уязвлять, шипя, Тот некий мир, что возродится в тине, Которая покроет прах былого И будет тлеть, покуда топь болот Не сузится под солнцем и не станет

Всемирным мавзолеем на могиле Мирьяд существ, теперь еще живых. О, сколько их погибнет! Ночь за ночью И день за днем, с разбитою душой, Слежу твои сосчитанные ночи И дни твои, прекрасный, юный мир, На гибель обреченный! Я не в силах Спасти тебя — и даже ту, что правит Моей любовью к миру; но не в силах Помыслить и о будущем — без чувства... ( Смолкает.)

Из пещеры вырывается гул, взрывы хохота и появляется Дух. Во имя неба, кто там?

Дух

Ха-ха-ха!

И а ф е т Повелеваю всем, что есть святого: Ответствуй мне.

Дух Ха-ха!

И а ф е т

Дух 337

Над чем

Ты сетуешь?

Повелеваю Днем скорого возмездия! Землею, Которую задушит хлябь, разверзнув Все водные истоки! Твердью, в море Готовой превратиться! Всемогущим, Творящим и губящим! Тень от Тени! Неведомый, безликий, но ужасный! Ответствуй мне: над чем ты здесь хохочешь Таким зловещим хохотом?

И а ф е т Над всей землей, над всеми, Рожденными землею.

Дух

Ха-ха-ха! И а ф е т

Как злобно враг хохочет над грядущим Днем муки человеческой, над миром, Где солнце завтра встанет лишь затем, Чтоб озарить могилы! Как спокойно Весь этот мир и все, что дышит в нем, Спит накануне гибели!.. Туманом Идут они, живые лики смерти, Они, что говорят, как существа, Рожденные на утре мирозданья...

Разноликие Духи выходят из пещеры.

Духи Ликуйте! Гибнет род, Отдавший рай за горести познанья! Близка минута воздаянья За роковой запретный плод! Не меч, не скорбь, не мор, не глад, не годы Сотрут его презренный след: Блеснет рассвет — И вся земля преобразится в воды! На бездыханный мир сойдут Дыханья бурных ураганов; Бессильно крылья ангелов падут

И не найдут Приюта над простором океанов.

Последний риф, Где Скорбь молящим взором обводила Безбрежный круг, в надежде на отлив, Пока ее волна не смыла, — Последний клок земли пожрет

Ненасытимая могила —

И все умрет! Иных стихий придет черед Царить над зыбкою пустыней, И все цвета один заменит — синий, Стремнины гор — морская гладь. Напрасно будут простирать Сосна и кедр свои вершины — Сольются с небом водные равнины

И мертвецом Прострутся в Бездне Довременной. На зыби пенной Кем оснуется дом?

И а ф е т

Моим отцом! — Бог лишь очистит семя жизни.

Сокройся! Сгинь, Отродье мрака и пустынь! Не торжествуй на ранней тризне! Наш мститель — Бог. В его, руках, А ее в твоих дела земные.

Рассейся в прах! Сокройся в бездны потайные, Пока не хлынет в них волна И вновь не выкинет со дна Твой злобный род на волю ураганов, В безбрежность бурных океанов!

Дух Когда ковчег Носить стихии водные устанут, Ужель, о сын избранника, настанут

Дни радостей и нег? Нет! Новый мир, мир, вставший из могилы, Уже иным увидишь ты: Лишенным прежней красоты, Лишенным величавости и силы, Что и теперь еще хранят

Черты титанов, порожденных От жен земли и божьих чад. Одну лишь скорбь, в наследие спасенных, Оставит Смерть: кто ж превозможет стыд Вновь пить и есть, любить, плодиться И созидать свой жалкий быт? Кто, не слепец, не тать, решится Забвенью гибнущих предать И казни мира ожидать Без сокрушенья, без отваги Погибнуть с ним в пучинах влаги, А не молить щедрот творца, Не строить дом над прахом мертвеца? Я враг тебе — мы созданы врагами, Но Духу я не враг, И есть ли хоть один меж нами, Кто б для небес покинул мрак И нас забыл в обители блаженной?

Живи, презренный! Плодись! Когда же бездна вод Над миром гибнущим застонет, Завидуй всем, кого она хоронит, И прокляни свой низкий род!

Хор Духов Ликуйте! Жертвы человека Заутра высь не омрачат. Мы, не творившие от века Молитв тому, кто любит кровь и чад, Мы вновь увидим, как стихия Повергнет в хаос все другие И, сокрушив надменно-жалкий прах, Рассеет щедро остовы нагие По высям гор, в пещерах и норах, Где человек мечтал спасенье Найти от страшного конца, Где даже звери, в страхе и смятенье,

Вражду забыли — и овца Издохла рядом с тигром и гиеной!

Опять безмолвный лик вселенной Свой довременный примет вид, И пусть, насытясь, пощадит Смерть крохи жизни для приплода, Для новой трапезы своей: Лишь только ил отхлынувших морей Осушит зноем небосвода, Из гнили вновь расти начнут Недуги, скорби, муки, боли, Вражда, убийства, старость, труд, Покуда...

И а ф е т (прерывая )

Благость Вечной Воли Не изъяснит нам смысл добра и зла И не сберет все страны и народы Под сенью мощного крыла, И не лишит диавола свободы,

И в первобытной красоте Не восстановит райского селенья, Где человек отринет искушенья,

Где даже демоны и те Благим трудом свои грехи искупят.

Духи

Когда же дни, столь дивные, наступят?

И а ф е т

Когда придет, сперва в цепях, Потом во славе, предреченный.

Дух

А до того — томись в земных цепях! С самим собою, с небом и с геенной Веди войну — и убивай, пока

Кровавый пар с полей сраженья Не окровавит даже облака!

Придут иные поколенья,

Иные дни, иной и склад и быт, Изменят вид Страданья, зло и преступленья; Но мир грядущий снова сокрушит Все та же страсть, — как славный род титанов Заутра бездна океанов.

Хор Духов Смелей, смелей! Возвысим, братья, гимны ликованья! Чу! Голос вод — угрюмый гул зыбей! Они идут, растут среди молчанья. Раскрылись крылья острые ветров; Набухли влагой недра облаков; Ключи великой бездны бьют во мраке, И хлябь готова хлынуть; но слепцам Дано ль понять и видеть знаки, Что зримы нам? Они не внемлют грозные глаголы Громов, идущих ратью в небосклон; Они не ловят быстрый и веселый

Блеск пламенеющих знамен. Стенай, земля! Плачь, гибнущий столь рано Столь юный мир! Дрожи, о Арарат! Твои утесы волны сокрушат И ракушки, песчинки океана Рассеют там, где был приют орлят, — Где диким воплем небо огласят Орлы, кружа в пустынных водных безднах,

На зависть гибнущих людей, Взывающих о крыльях бесполезных! Смелей, смелей! Для новых бедствий и скорбей Смерть на земле оставит только семя.

Братоубийц исчезнет племя, И очи их прекрасных дочерей, Влачащих косы длинные по воле

Тяжелой пенистой волны, С укором будут в высь устремлены. Но не избегнуть миру страшной доли!

И скоро гробовая тишина Поглотит все укоры и проклятья.

Ликуйте, братья! Мы нашу чашу выпили до дна:

Черед за тем, кто был смиренным Врагом небес и недругом геенны.

(Exeunt.)

И а ф е т

(solus)

Господь изрек свой грозный суд земле; Судьбу ее ковчег отца вещает, И демоны вопят из горных бездн; Энох давно в своем безмолвном свитке Предначертал ей кары — и глаголы Безмолвных строк звучней, чем гром небес; Но человек не внял и не внимает, — Он, как слепой, идет навстречу кар, И близость их смущает землю меньше, Чем вопль ее всевышнего смутит Иль океан, всевышнему послушный И беспощадный к воплям о спасенье. Вид облаков пока еще обычен — Последний день не распростер еще По небесам знамен своих, и солнце Взойдет над ним в таком же ярком блеске, В каком взошло в четвертый день, когда Господь сказал: «Зажгись!» — и загорелось Оно огнем, еще не озарившим Отца еще не созданных людей, Но пробудившим — ранее хвалебных Молитв его — хвалы уж сотворенных И сладкогласных более, чем он, Небесных птиц, как ангелы парящих И, как они, задолго до Адама И чад его, приветствующих свет. Час гимнов их уж близок — расцветает Восток зарей — раздастся гимн — и утро Блеснет из тьмы и принесет им — гибель...

Да, утро, вслед немногих светлых утр,

Опять блеснет, но что осветит? — Хаос,

Царивший до создания и снова

Пожрать готовый Время: ибо что

Без жизни час? Что вечность без Иеговы:

Он создал час и вечность; без него

Она — ничто, как времена без жизни,

Для жизни сотворенные и вместе

С людскою жизнью гибнущие в бездне,

От века не имеющей начала

И ждущей истребить и человека,

И мир его. — Но кто это? Созданья

Земли и вместе неба? Нет, лишь неба.

Я лиц не различаю — вижу только

Сквозь сумрак очертанья их, и как

Они красивы, двигаясь по серым

Обрывам гор сквозь утренний туман!

Они идут — и, после мрачных духов,

Столь дико завывавших свой злорадный,

Свой адский гимн, отрадны мне, как рай,

Они идут, быть может, с вестью миру,

Что казнь его отсрочена, что Ягве

Мольбам моим, столь частым, внял... Но, Боже!

Я вижу Ану! Ану и...

Входят Самиаз, Азазиил, Ана и Аголибама.

А н а

Сын Ноя!

Самиаз Как! Адамит?

Азазиил

Зачем ты здесь, сын праха, Когда твой род весь сном объят?

И а ф е т

Бессмертный! Зачем ты здесь, когда твой долг — быть в небе?

А з а з и и л Ты иль не знал, иль позабыл, что в этот Великий долг привходит и другой — Быть стражем смертных?

И а ф е т

Смертных ждет погибель, Благие их покинули. Нет, что я! Тьмы хаоса, идущего на мир, Бежали даже злые. Ана! Ана! Так долго, так напрасно, но доныне Любимая! Зачем ты с этим духом, Когда уж ни единый добрый дух Не сходит к нам на землю?

Ана

Я не в силах Ответа дать. Но Иафет! Ты должен Простить меня...

Иафет

Пусть небеса, что скоро К мольбам о милосердье станут глухи, Простят тебя! Ты вся в сетях соблазна.

Аголибама Уйди от нас, заносчивый сын Ноя! Ты нам чужой.

Иафет

Настанет час, быть может, Когда ты назовешь меня иначе. А ей я друг.

С а м и а з Сын праведного сердцем И Господу угодного! Я слышу В твоих словах печаль и гнев: ужель Мы нанесли тебе обиду? И какую?

И а ф е т Какую? О, великую! Однако Ты прав: я недостоин быть любимым. Прости же, Ана! Часто это слово Я говорил, — теперь в последний раз Сказал его. Бессмертный! — я не знаю, Кто ты иль кем ты будешь — разве в силах Спасти ты эту — нет, не эту — этих Прекрасных дщерей Каина?

А з а з и и л

Спасти?

Но от чего?

И а ф е т

Как! Ты еще не знаешь? О ангелы! Участники людских Грехов и зол! Вам предстоит, быть может, Участвовать и в каре, иль хотя бы В скорбях моих.

С а м и а з В твоих скорбях! Впервые Внимаю столь загадочным словам От племени Адама.

И а ф ет

Всемогущий Не разъяснил их разве? Но тогда И вас ждет смерть.

Аголибама

Пусть будет так. Но, если Они нас любят столь же, сколь любимы, Земной удел — стать смертными — не больше Их устрашит, чем вечность адских мук, К которым я готова с Самиазом.

Ана

Сестра, не говори так!

А з а з и и л

Ты боишься?

Ана

Да, за тебя. Я с радостью отдам Остаток краткой жизни, лишь бы только Тебя на час избавить от мучений.

И а ф е т Так это для него, для серафима, Оставлен я! Что ж, лишь бы для него Господь оставлен не был! Ибо в этих Союзах смертных с душами бессмертных Не может быть ни святости, ни счастья. Мы посланы на землю, чтоб трудиться И умирать. Они сотворены, Чтоб предстоять всевышнему. И если Спасти тебя он может, то уж близок Тот страшный час, в который только небо Спасет тебя.

Ана

Ах! Он пророчит смерть! С а м и а з

Смерть ангелам! И тем, что с ними! Если б Он не был так печален, я б ответил Ему улыбкой.

И а ф е т Я не за себя Печалюсь иль пугаюсь; по заслугам Родителя, творившего лишь благо, Господь судил спасти и чад его. Но если б заслужил он более! Иль если б,

Отдавши жизнь за жизнь ее — единой, Способной счастье дать мне, и последней Из всех потомков Каина, — я мог бы Ввести ее в святой ковчег — к последним Потомкам Сифа!

Аголибама

Нас ввести в ковчег? Нас, с нашей кровью пламенной, с душою Зачатого на утре дней в Эдеме И первого рожденного? Смешать Нас с родом Сифа, отпрыска последней И жалкой страсти дряхлого Адама? Нет, этого не будет, — даже ради Спасенья мира, если бы ему И угрожала гибель! Мы вам чужды — И чуждыми останемся.

Иафет

С тобой ли Я говорил, Аголибама? Слишком Ты много унаследовала крови Того, кем ты гордишься, кто был первым, Пролившим кровь — родную кровь. Но, Ана! Ужель ты не близка мне? С этим словом Я не могу расстаться, как с мечтою, Что Авель дочь оставил, что в тебе Живет, быть может, чистая, святая Душа его потомства: столь не схожа Ни в чем, за исключеньем красоты, Ты ни с одной из этих жестких сердцем И гордых каиниток!

Аголибама

Ты хотел бы Ее похожей видеть и душою И сердцем на врага ее отца? Когда бия так думала, когда бы Я увидала в ней хоть что-нибудь

От Авеля... Уйди от нас, сын Ноя! Не распаляй сердцец враждой!

И а ф е т

Так сделал Родитель твой, дочь Каина.

Аголибама

Не Сифа

Он предал смерти: пусть же между ними И Господом останутся другие Дела его.

И а ф е т Да, это правда: кару Он претерпел. И я бы дел его Не поминал, когда бы ты смущалась, А не гордилась ими.

Аголибама

Он отец

Отцов моих, он первородный, мощный, Отважный духом, стойкий — я не знаю Ему подобных: что же мне смущаться Того, что он мне предок? Погляди На красоту, на мужество, на силу Рожденных им! На долготу их дней!

И а ф е т Их дни уже исчислены.

Аголибама

Остались Еще часы. И я часы наполню Хвалами роду нашему.

И а ф е т

Родитель

Учил меня творить хвалы лишь Богу. Но, Ана, ты...

Ана

Что б ни судил Иегова, Бог Каина и Сифа, я должна Покорной быть — и покорюсь с терпеньем. Но если б, в час его великой мести, В час гибели всех смертных, я дерзнула К нему с мольбой прибегнуть, не спасенья Себе одной из всех мне близких, кровных Молила б я... Сестра, сестра! Что мир, Что все миры и сладость всех грядущих Часов и дней без сладости былого — Любви твоей, любви отца и всех Со мной вошедших в жизнь, подобно звездам, И озарившим кротким светом тьму Моих скорбей? Аголибама! Если Есть в небе милосердье, домогайся, Найди его! Мне смерть страшна — мне страшно, Что ты умрешь.

Аголибама

Как! И мою сестру Смутил безумец этот, воздвигавший С отцом своим спасительный ковчег — Страшилище для всех живущих! Разве Мы не любимы ангелами? Или Должны молить о жизни сына Ноя? О нет, скорей... Но что я! Это все Лишь плод его страданий, грез и бдений — Его любви отвергнутой. Кто в силах Поколебать громады гор? Кто может Пересоздать вид облаков и вод, Остановить их вечный путь?

И а ф е т

Создавший Из ничего своим единым словом Все сущее.

Аголибама Кто слышал это слово?

И а ф е т

Вселенная, им вызванная к жизни. Но ты глядишь насмешливо. Так пусть Ответят серафимы: если скажут, Что я не прав, они — не серафимы.

С а м и а з Чти Бога и Творца, Аголибама!

Аголибама Я Бога чту со дня рожденья, — Бога Любви, а не печали.

И а ф е т

Но любовь И есть печаль. Сам сотворивший землю В любви своей был скоро опечален.

Аголибама Так сказано.

И а ф е т И праведно. Входят Ной и Сим. Ной

Иафет!

Тебя ли вижу с чадами порока? Иль разделить грозящую им участь Ты не считаешь страшным?

Иафет

Я не вижу, Отец, греха — искать спасенья людям, Но эти и не грешны: серафимы В общенье с ними...

Ной

Те, что покидают Трон Господа для радостей земли? Сыны небес, что ищут жен из рода Братоубийцы?

А з а з и и л Праотец, ты прав.

Ной

О горе, горе! Горе беззаконным Союзам вашим! Разве не поставил Бог грани меж землей и небом?

С а м и а з

Разве

Не создал Бог людей по своему Подобию и образу? Не любит Того, что создал? Мы лишь соревнуем Его любви.

Ной Я только человек, Не призван быть судьей людей, — тем паче Господних слуг. Но, раз Господь изволит В общенье быть со мной и открывать мне Суды свои, я говорю: не может Быть благом нисхожденье серафимов С высот жилищ предвечных в мир и бренный, И обреченный гибели.

Азазиил

Хотя бы

И для его спасения?

Ной

Не вам,

Во всем величье вашем, быть защитой Того, что предал каре сотворивший Величье ваше. Если б повелел Он вам спасать, то вы должны бы были Спасать не тех, которые пленяют Вас красотой, а всех, того достойных. Они прекрасны, — правда, но они Обречены.

И а ф е т Отец, не говори так!

Ной

Сын Иафет! Забудь о них: подходит Их страшный час. Тебе же суждено Быть семенем иной земли — и лучшей.

Иафет Дай умереть мне с этой!

Ной

Ты бы должен За этот вопль погибнуть. Но всевышний Щадит тебя.

Самиаз Зачем его, тебя? Но лишь не ту, чья жизнь ему дороже Твоей и даже собственной?

Ной

Спроси

Того, кто создал более великим

Тебя, чем нас, но столь же подчиненным Его веленьям. Се, архангел!

Входит архангел Рафаил. Рафаил

Духи!

Зачем вы здесь? Служители Иеговы! Зачем вы на земле, когда она Должна быть чуждой ангелам? Вернитесь В небесный клир! Вернитесь петь хвалы И пламенеть восторгом поклоненья В число Семи избранных!

С а м и а з

Рафаил!

Славнейший и прекраснейший меж нами! Давно ль и кем лишен сей юный мир Общения с бессмертными? Мир, в коем Сам Бог касаться праха не гнушался? Он создан им, он им любим и много Велений божьих внял от серафимов, Творца в его творенье обожавших, Стремившихся юнейший из миров Хранить достойным Господа. Зачем же Твое чело так строго и угрозой Звучат слова?

Рафаил Когда б Азазиил И Самиаз небес не покидали, Они бы зрели огненные знаки, Которыми всевышний возвестил Свой суд земле. Но там, где грех, гордыня, Там знанья нет. Из ангелов остались С людьми лишь вы, плененные вам чуждой, Унизившей вас страстью. Но всевышний Прощает вас и возвращает к лику Безгрешных небожителей. Скорей

Летите к ним! Спешите! Иль останьтесь — И потеряйте вечность...

С а м и а з

Жребий брошен.

А з а з и и л

Аминь.

class="calibre4">Рафаил И ты! Простите же! Отныне Для Господа вы чужды и лишились Небесных сил.

И а ф е т

Увы! Где им теперь Найти приют? — Чу! Возрастает тяжкий Гул в недрах Арарата. Воздух замер, Но цвет деревьев сыплется, и дрожью Охвачен каждый листик: грудь земли Как бы под гнетом стонет.

Ной

Чу! Зловещий Крик водных птиц. Они затмили небо И поднялись до тех вершин, куда Их белое крыло еще ни разу Доныне не взлетало. Арарат Последним скоро будет им приютом, А там и он исчезнет.

И а ф е т

Солнце! Солнце! Оно встает и меркнет. Черный круг, Диск солнца охвативший, возвещает Конец земли. И уж опять поблек Цвет облаков, горящих только снизу — Там, где, бывало, яркий день рождался.

Ной

Вот! Молния! Предвестница удара! Гроза близка. Спешим, мой сын! Оставим Стихиям их добычу! И скорее, Скорей туда, где наш несокрушимый Святой ковчег!

Иафет

Отец! Не покидай На жертву волн хоть Ану.

Ной

Но не всех ли

Бог предал им! Идем!

Иафет

Нет, я не в силах.

Ной

Тогда дели их участь! Как дерзнул, На знаменья небесные взирая, Ты мыслить о спасенье осужденных На казнь самой вселенной и Творцом В их правосудном гневе?

Иафет

Правосудье

Ты сочетаешь с гневом?

Ной

Богохульник! Ты ропщешь — и когда же!

Рафаил

Патриарх, Не хмурь чела. Он сын твой. Он не знает, Что говорит. Когда угаснут страсти, Он будет благ, как ты: он не погиб, Как эти чада Каина и неба.

Аголибама Гроза близка. На все, что дышит жизнью, Встают земля и небо. Не равна Борьба меж нашей силой и предвечной!

Самиаз

Но с вами — мы. Мы унесем вас с Аной К иным и мирным звездам. Если там Ты позабудешь землю, я забуду Утраченное небо.

А н а О родные Шатры, долины, горы! Что заменит Мне вас в тоске?

Азазиил

Моя любовь. Не бойся: Мы лишены небес, но есть миры, Где наша власть незыблема.

Рафаил

Мятежник! Твои слова преступны, но отныне Бессилен ты. Меч пламенный, изгнавший Из рая первородных, не угас В моей руке.

Азазиил Грози им праху, плоти. Бессмертным меч не страшен.

Рафаил

Но настанет Час испытанья, — час, когда тщету Борьбы с Творцом постигнешь ты. Лишь верой И кротостью пред ним ты был могуч.

Бегут Смертные, ищущие спасенья.

Хор Смертных Земля смешалась с небом... Боже! Боже!

Спаси твоя рабы! Чу! Вой зверей сливается в мольбы! Дракон, в горах покинув ложе, Мятется в страхе меж людей, И смертным воплем воздух режут птицы. Нет, Ягве, нет! Не простирай десницы На чад своих! Спаси и пожалей Не нас, не нас, а все свое творенье!

Рафаил Прости, земля! Приемлю во смиренье Дела Творца. Оно есть долг раба.

(Exit.)

И а ф е т Одни из туч летят, как ястреба, Другие, недвижимые, как скалы, Лишь знака ждут пролить свои фиалы. Навеки скрылись солнце, звезды, твердь — И тусклый жуткий блеск по небосводу Распростирает Смерть.

А з а з и и л В путь, Ана, в путь! На волю и свободу! Покинем мир, что, волею Творца, Повергнут в бездну хаоса стихии. Под грохот их, я, как орел птенца, Тебя крылом укрою — ив другие Введу миры: там тьмы и смерти нет.

Унося с собой Ану и Аголибаму, Азазиил и Самиаз исчезают в небе.

И а ф е т Всему конец! Я потерял их след, Под этот вой, подобный урагану.

И суждено ль им жить иль умереть, Уж никогда вовеки Ану Моим глазам не лицезреть!

Хор Смертных Будь милосерд, сын Ноя, к братьям! Как? Неужель ты всех покинешь, всех? И, внемля стонам, воплям и проклятьям, Один войдешь в спасительный ковчег?

Мать (подавая Иафету ребенка)

Возьми, снеси младенца к Ною! Я в муках жизнь ему дала, Но мне была Отрадой мысль — питать его собою. Чем грешен он? Зачем рожден? Что в молоке моем такого, Что на того, кто им вскормлен, Идет враждой и яростью Иегбва, Что прах и твердь Должна была воздвигнуть Смерть На это кроткое созданье И бездной вод залить его дыханье?

Спаси, Иафет, дитя мое, Иль проклят будь со всем своим народом!

Воды прибывают, люди бегут в разных направлениях; многих настигают волны. Хор Смертных, ища спасения, рассеивается по скалам. Иафет стоит на скале. Вдали виден плывущий к нему ковчег.

АЛЬФРЕД ТЕННИСОН

ГОДИВА

Я в Ковентри ждал поезда, толкаясь В толпе народа по мосту, смотрел На три высоких башни — ив поэму Облек одну из древних местных былей.

Не мы одни — плод новых дней, последний Посев Времен, в своем нетерпеливом Стремленье вдаль злословящий Былое, — Не мы одни, с чьих праздных уст не сходят Добро и Зло, сказать имеем право, Что мы народу преданы: Годива, Супруга графа Ковентри, что правил Назад тому почти тысячелетье, Любила свой народ и претерпела Не меньше нас. Когда налогом тяжким Граф обложил свой город, и пред замком С детьми столпились матери, и громко Звучали вопли: «Подать нам грозит Голодной смертью!» — в графские покои, Где граф, с своей аршинной бородой И подсаженной гривою, по залу Шагал среди собак, вошла Годива И, рассказав о воплях, повторила Мольбу народа: «Подати грозят Голодной смертью!» Граф от изумленья Раскрыл глаза. «Но вы за эту сволочь Мизинца не уколете!» — сказал он. «Я умереть согласна!» — возразила Ему Годива. Граф захохотал, Петром и Павлом громко побожился, Потом по бриллиантовой сережке Годиве щелкнул: «Россказни!» — «Но чем же

/г^Х

hi —' 1 у ?

 

' . . . . f . . ' *

Список членов «Среды» и их шутливых прозвищ — «адресов».

 

Автограф Телешова, 1902, Такой список Телешов послал Бунину с письмом 1 февраля 1902 г. Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва.

Мне доказать?» — ответила Годива. И жесткое, как длань Исава, сердце Не дрогнуло. «Ступайте, — молвил граф, — По городу нагая — и налоги Я отменю», — насмешливо кивнул ей И зашагал среди собак из залы.

Такой ответ сразил Годиву. Мысли, Как вихри, закружились в ней и долго Вели борьбу, пока не победило Их Состраданье. В Ковентри герольда Тогда она отправила, чтоб город Узнал при трубных звуках о позоре, Назначенном Годиве: только этой Ценою облегчить могла Годива Его удел. Годиву любят, — пусть же До полдня ни единая нога Не ступит за порог и ни единый Не взглянет глаз на улицу: пусть все Затворят двери, спустят в окнах ставни И в час ее проезда будут дома.

Потом она поспешно поднялась Наверх, в свои покои, расстегнула Орлов на пряжке пояса — подарок Сурового супруга — и на миг Замедлилась, бледна, как летний месяц, Полузакрытый облачком... Но тотчас Тряхнула головой и, уронивши Почти до пят волну волос тяжелых, Одежду быстро сбросила, прокралась Вниз по дубовым лестницам — и вышла, Скользя, как луч, среди колонн, к воротам, Где уж стоял ее любимый конь, Весь в пурпуре, с червонными гербами.

На нем она пустилась в путь — как Ева, Как гений целомудрия. И замер, Едва дыша от страха, даже воздух В тех улицах, где ехала она.

Разинув пасть, лукаво вслед за нею Косился желоб. Тявканье дворняжки Ее кидало в краску. Звук подков Пугал, как грохот грома. Каждый ставень Был полон дыр. Причудливой толпою Шпили домов глазели. Но Годива, Крепясь, все дальше ехала, пока В готические арки укреплений Не засияли цветом белоснежным Кусты густой цветущей бузины.

Тогда назад поехала Годива — Как гений целомудрия. Был некто, Чья низость в этот день дала начало Пословице: он сделал в ставне щелку И уж хотел, весь трепеща, прильнуть к ней, Как у него глаза оделись мраком И вытекли, — да торжествует вечно Добро над злом. Годива же достигла В неведении замка — и лишь только Вошла в свои покои, как ударил И загудел со всех несметных башен Стозвучный полдень. В мантии, в короне Она супруга встретила, сняла С народа тяжесть податей — и стала С тех пор бессмертной в памяти народа.

27. VI. 06

Из французских поэтов ААЬФРЕА ЛЕ МЮССЕ

ОТРЫВОК

...Когда из школьных стен домой мы

возвращались, Мы находили там безмолвие одно; Отцы и братья нам не улыбались, Отцы, за родину погибшие давно... И хоть не раз горячих впечатлений Душа недетская в томлении ждала, Но было пусто все! И только по селенью Гудели медленно вдали колокола... Жизнь представлялась нам как бы двумя мирами; За нами — прошлое с угасшею борьбой, А новый день, встающий перед нами, Еще во тьме, чуть тронутой зарей... И ангел сумрачный для нас стал духом века; Мы обрели его сидящим на костях, — В плащ себялюбия закутан он, калека, Не то живой, не то уж полупрах...

Так в Страсбурге дочь графа Сарвердена В гробу, под белою венчальною фатой, Лежит, сохранена, как мумия, от тлена, Но странен вид ее, ребячески-худой! Холодною тоской и безотчетным страхом Томит ее наряд и мертвое лицо: Еще блестит ее венчальное кольцо, А голова в цветах рассыпалася прахом!

О дети будущих, далеких поколений! Когда вы в летний день, в отчизне дорогой,

На зелени лугов, в часы отдохновений, У плуга пот с чела сотрете трудовой И улыбнется вам под яркими лучами Земля-кормилица, — подумайте порой, Что мы свой путь прошли с бессильными слезами, Что жертвой были мы за будущий покой!

1890

ЛЕКОНТДЕ ЛИЛЬ ЗОЛОТОЙ диск

Солнца диск золотой, уходя из лазурной пустыни, Погружается медленно в тихое лоно зыбей И, прощаясь с землей, сыплет розовым блеском лучей, В гребнях гор золотит, зажигает сверкающий иней.

Грустно ветер вздыхает и веет с далеких высот, Стелет длинные тени в оврагах и влажных долинах, Тамаринды колышет, и в темных, угрюмых вершинах, Где гнездилися птицы, и сон и покой настает.

И дыханье земли, как священных кадильниц дыханье, Средь кофейных деревьев и в чаще густых тростников Разливаясь, сливается с свежим дыханьем лесов, С ароматом плантаций в глубоком вечернем молчанье.

Вот звезда задрожала жемчужной своей белизной, В синем мраке ночном, как живая, горит величаво — И пылают в волнах, ослепленных небесною славой, Мириады светил, мириады огней над землей.

И душа, забываясь в молчании ночи всесильной, Созерцая и мир, и величье ее красоты, Познавая тщету и надежды, и пылкой мечты, В вечный сон погружается, — в саван могильный.

УСОПШЕМУ поэту

Ты, чей блуждавший взор в последние мгновенья Пленялся и землей, и горней красотой, Спи с миром в тишине холодного забвенья! Запечатлела ночь твой облик гробовой.

Знать, слышать, чувствовать? — Прах, ветра

дуновенье!..

Любить? — Но желчь одна, желчь в чаше золотой... Как Бог, свой бренный храм покинувший с тоской, — Разлейся в беспредельности творенья!..

Почтит ли мир твое немое погребенье, Иль, выронив слезу пустого сожаленья, Твой пошлый век тебя забудет навсегда, —

Ты счастлив, ты отжил! Ты больше не страдаешь, Быть человеком здесь ты ужаса не знаешь И мыслить горького не ведаешь стыда.

<1896>

В ТЕМНУЮ НОЧЬ, В штиль, ПОД ЭКВАТОРОМ

Le Temps, l'Etendue et le Nombre...

Leconte de Lisle[12].

Время, Пространство, Число С черных упали небес В море, где мрак и покой.

Саван молчанья и тьмы Их поглотил без следа — Время, Пространство, Число.

Тяжким обломком, немым, Падает Дух в пустоту, В море, где мрак и покой.

С ним, погруженным во тьму, Тонут, рожденные им, Время, Пространство, Число В море, где мрак и покой.

27.11.15

ФРАНСУА КОППЕ

СМЕРТЬ ПТИЦ

В безмолвье сумерек, мечтая у огня, Не раз о смерти птиц задумывался я: Как много гибнет их зимой от бурь жестоких! Как много птичьих гнезд, пустых и одиноких, Качается в лесу, среди нагих ветвей, Под небом пасмурным тоскливых зимних

дней!

Но отчего ж весной, когда в лесу мы бродим, Скелетов маленьких нигде мы не находим? Нигде среди цветов их не заметит глаз... Иль птицы смерть свою должны скрывать от нас?

1898

 

Бунин и писатели-современники. Карикатуры Ю. А. Бунина (перо), 1910-е годы. Литературный музей, Москва.

Из итальянских поэтов ФРАНЧЕСКО ПЕТРАРКА

СОНЕТ

Когда, как солнца луч, внезапно озаряет Любовь ее лица спокойные черты, Вся красота других, бледнея, исчезает В сиянье радостном небесной красоты.

Смирясь, моя душа тогда благословляет И первый день скорбей, и первые мечты, И каждый час любви, что тихо подымает Мой дух, мою любовь до светлой высоты.

Свет мысли неземной лишь от нее исходит, Она того, кто вдаль последует за ней, Ко благу высшему на небеса возводит,

По правому пути, где нет людских страстей. И, полон смелостью, любовью вдохновенный, Стремлюсь и я за ней в надежде дерзновенной!

<1896>

Из польских поэтов АДАМ МИЦКЕВИЧ

ИЗ «КРЫМСКИХ СОНЕТОВ»

АККЕРМАНСКИЕ СТЕПИ

Выходим на простор степного океана. Воз тонет в зелени, как челн в равнине вод, Меж заводей цветов, в волнах травы плывет, Минуя острова багряного бурьяна.

Темнеет. Впереди — ни шляха, ни кургана. Жду путеводных звезд, гляжу на небосвод... Вон блещет облако, а в нем звезда встает: То за стальным Днестром маяк у Аккермана.

Как тихо! Постоим. Далеко в стороне Я слышу журавлей в незримой вышине, Внемлю, как мотылек в траве цветы колышет, Как где-то скользкий уж, шурша, в бурьян ползет.

Так ухо звука ждет, что можно бы расслышать И зов с Литвы... Но в путь! Никто не позовет.

1901

ЧАТЫРДАГ

Склоняюсь с трепетом к стопам твоей твердыни, Великий Чатырдаг, могучий хан Яйлы. О мачта крымских гор! О минарет аллы! До туч вознесся ты в лазурные пустыни

И там стоишь один, у врат надзвездных стран, Как грозный Гавриил у врат святого рая. Зеленый лес — твой плащ, а тучи — твой тюрбан, И молнии на нем узоры ткут, блистая.

Печет ли солнце нас, плывет ли мгла, как дым, Летит ли саранча, иль жжет гяур селенья, — Ты, Чатырдаг, всегда и нем и недвижим.

Бесстрастный драгоман всемирного творенья, Поправ весь дольний мир подножием своим, Ты внемлешь лишь творца предвечные веленья!

1901

АЛУШТА НОЧЬЮ

Повеял ветерок, прохладою лаская. Светильник мира пал с небес на Чатырдах, Разбился, расточил багрянец на скалах И гаснет. Тьма растет, молчанием пугая.

Чернеют гребни гор, в долинах ночь глухая, Как будто в полусне журчат ручьи впотьмах; Ночная песнь цветов — дыханье роз в садах — Беззвучной музыкой плывет, благоухая.

Дремлю под темными крылами тишины. Вдруг метеор блеснул — и, ослепляя, взоры, Потопом золота залил леса и горы.

Ночь! одалиска-ночь! Ты навеваешь сны, Ты гасишь лаской страсть, но лишь она утихнет — Твой искрометный взор тотчас же снова вспыхнет!

АДАМ АСНЫК

ЛИЛИИ

Золотые кудри в косы Панночка плетет; Заплетаючи, в раздумье Песенку поет:

Темной ночью белых лилий Сон неясный тих. Ветерок ночной прохладой Обвевает их.

Ночь их чашечки закрыла, Ночь хранит цветы В одеянии невинной Чистой красоты,

И сказала: спите, спите В этот тихий час! День настанет — солнца пламень Сгубит, сгубит вас!

Дня не ждите, — бесконечен Знойный день, а сон, Счастья сон недолговечен, И умчится он.

Но, таинственно впивая Холодок ночной, К солнцу тянутся, к востоку Лилии с тоской.

Ждут, чтоб солнце блеском алым И теплом своим Нежно белые бокалы Растворило им.

 

На набережной Сены. Рисунок (тушь) Т.Д. Муравьевой-Логиновой. Музей И. С. Тургенева, Орел.

И напрасно ночь лелеет Каждый лепесток — Грезит девушка о милом, Солнца ждет цветок!

1893

АСТРЫ

Все поблекло... Только астры Серебристые остались, — Под холодным, синим небом Замечтались...

Грустно я встречаю осень... Ах, не так, как в дни былые! Так же вянут, блекнут листья Золотые,

Так же месячные ночи Веют кроткой тишиною, И шумит в аллеях ветер Надо мною...

Но уж нет в душе печальной Тех восторгов, тех волнений, Что, как солнце, озаряли День осенний.

Помню милый, бледный облик, Локон нежный и волнистый, В черных косах — венчик астры Серебристый...

Помню очи... Вижу снова Эти ласковые очи... Все воскресло в лунном блеске, — В блеске ночи!

1893

* * *

Без слов мы навсегда простилися с тобою, Все речи я сберег в душевной глубине, Я говорить не мог... Но сердца нет со мною — Оно теперь с тобой в далекой стороне.

Белеет домик твой под крышею родною, Поют там соловьи так звонко по весне... Я отделен от вас страданьем и тоскою, И дом мой далеко, и нет возврата мне...

Так больно было мне остаться без ответа! Но все-таки я рад, что ясного рассвета, Что жизнь твою не буду омрачать, —

Она к тебе идет с улыбкой молодою, А я прощаюся с последнею зарею, Иду во тьму — и не вернусь опять!..

<1894>

ГЕРАКЛ I

Предание его Гераклом называет... Но как поэт героя назовет, — Того, кто отдыху и радости не знает И вечный труд без ропота несет?..

Тяжелой шкурой льва он плечи покрывает И в ней, как царь властительный, идет; Но чаще он молчит, и очи опускает, И кандалы сам на себя кует.

Он страшен и могуч с дубиной исполина, Но, как дитя, молчит пред взором господина, Он перед ним — покорный раб немой,

Он, трепеща, спешит исполнить приказанье И слышит смех обидный за собой, В конюшнях Авгия работая в молчанье.

 

Но и другой он принимает вид — И муза за него краснеет от смущенья... Он терпелив, но дух его скорбит, Растет, растет в груди сокрытое мученье,

И вот пора! — Он забывает стыд, Свою судьбу, позор и годы униженья, — В безумной оргии и диком опьяненье Огонь в груди он загасить спешит.

Труды тяжелые, которые веками Он исполнял, как раб, своими же руками Нередко губит в несколько минут...

Но гаснет бешенство, проходит гнев

упорный.

И в тишине свой богатырский труд Он начинает вновь, безмолвный и покорный.

 

Еще себя не сознавая сам, Он и гигантских сил своих не понимает, — Войдет в костер без мысли, что к богам, Как равный им, как бог, из пламени вступает.

Не знает он, что всем своим врагам, Своим гонителям тревожный страх вселяет, Что весь Олимп от ярости пылает, Дивясь его победам и трудам.

Бессильные враги и жалкие преграды! Пусть на пути его шипят и вьются гады И встанет гидра с сотнями голов, —

Он с каждым днем растет, он с каждым днем

сильнее,

Он разобьет при грохоте громов Тяжелые оковы Прометея!

<1898>

НА МОТИВ ГЕНРИКА СЕНКЕВИЧА

ВЕЧЕРНЯЯ МОЛИТВА

Небеса проповедуют славу Божию, и о делах рук его вещает твердь. День дню передает речь, и ночь ночи открывает знание.

Псал. 18.

Солнце уходит в далекие страны, В сумрак ночной, за леса и моря. В темных лесах засинели туманы, В море горит золотая заря.

День угасает. Дневные заботы С тихой зарей забывает земля, Пахарь усталый вернулся с работы, В теплой росе засыпают поля.

Вот потянулися птиц караваны... Как необъятны зарей небеса! Солнце уходит в далекие страны, В сумрак ночной, за моря и леса...

Темнеет храм лесов. И кроткий и веселый, Вечерний льется свет в лесную глубину. Дремотно-ласково жужжат на солнце пчелы, Кончая мирный день и отходя ко сну.

Клубится мошек рой. Задумчиво заводят Свой жалобный концерт лесные комары... Но гаснет, гаснет свет... Из листьев и коры Ночные бабочки угрюмые выходят...

Стихает дятлов стук... С заката потянул Неясный ветерок... Закат еще краснеет, Но близок час ночной — и храм лесов темнеет, И подымается чуть слышный, смутный гул.

То рать отцов-дубов заводит разговоры, То на вечерний гимн скликаются леса... И вот окончен день: в торжественные хоры Сливаются лесные голоса.

«Сестры, возрадуйтесь! День благодатный, Тихий и теплый, Господь даровал. Славой Господней огонь предзакатный, Славой небесною Запад пылал.

Звездную ночь нам творец посылает, Темной земле он огни засветил, Сон безмятежный для нас наступает... Дивны веления Господа сил!»

Мгновение молчат во мраке сосны, Мгновенье — и звучит согласно по лесам: «Господь, Господь! Как ладан росный, Благоухает наш бальзам.

И аромат любвеобильный Мы изливаем в теплой мгле Тебе, Господь, тебе, всесильный На небесах и на земле!»

Тихой песней им вторят березы ветвистые: «Отче наш! При сиянье озер Зори светлые, зори огнистые Золотят наш зеленый убор.

И под ласкою ветра целебною Наши тонкие ветви шумят, И тебе они арфой хвалебною, Нашей радостной песней звучат!»

И кончают грустною мольбою Пихты, погруженные во мглу: «Сестры! Братья! Радуйтесь покою И творите Господу хвалу!

Истомил нас день тяжелым зноем, Но темнеют, меркнут небеса, Веет ночь прохладой и покоем, Падает вечерняя роса!»

И смолкает весь мир, забывается сном благодатным. Гаснут вспышки зарниц. А из влажного мрака лесов, Замирая, звучит от земли к небесам необъятным Отдаленный хорал голосов, —

В высь, где темные бездны, лазурные бездны

струятся,

Млечный Путь, как река, в бесконечные дали ушел, В высь, где звезды и звезды серебряной пылью

роятся,

А над звездами — Божий престол.

1895

Из украинских поэтов Т. Г. ШЕВЧЕНКО

ЗАВЕЩАНИЕ

Как умру, похороните

Вы меня на воле, На степи в краю родимом, На кургане в поле!

Чтобы даль вокруг синела,

Чтоб и Днепр, и кручи Были видны, — было слышно, Как гремит могучий!..

<1900>

* * *

Во зеленой, темной роще

Кукушка кукует; Одинокой сиротою Девица тоскует.

А веселые, младые,

Годы золотые Уплывают, как на волнах Цветики степные.

На армянских поэтов АЛЕКСАНДР ЦАТУРИАН

* * *

Мрачна, темна душа моя... Измучен безнадежным горем, На берег моря вышел я Тоскою поделиться с морем.

О беспредельной зыби даль! Ты тоже мечешься, бушуя, Тебе сродни моя печаль, Ты ропщешь, как и я, тоскуя.

Внемли же мне, поплачь со мной И отзовись на голос друга. Быть может, сблизившись душой, Мы позабудем боль недуга.

Иль пусть, как сестры, навсегда Печали наши и томленья В волнах исчезнут без следа И там найдут покой забвенья.

Мрачна, темна душа моя... Измучен безнадежным горем, На берег моря вышел я Тоскою поделиться с морем...

4<tpj-M mm** J

W Ц<Н fft Ы bfiytu'l rt <*

«htt. MMI u MI ч «v

 

• . i

»*■ Vjji;»» vtt» • ккАщ »1>ц^ч •'ч tw v. M«>

l*. 9 «№№>.-< К «А ><M Ok M*t' .

K»K9*t, toen *«» f> mmm, t •*>

мяо» fti:tMf t ptilhmnHt IK It 4 %

к • я *4Uv ; I* V* I*

"ttWV »' * ||Щ«||| * ичя

■m I* «> <J»< . мячм^*** rt . К. ** *** | «V tw •»

tjt* ert»rS, »k<i n "jrt fi)4»tt

TWTH'M it**»- M rfHM

Hnw «»• "«л m ум* ф t$>nь »

Jj у(> vtav И» ••»» ЙМИ1 U4* rt'

,,1'C "* —Г **"" —

^ ^ ^ *** и мнол--; <■«>■•

^ . I 41. ■ ***' ' *** ' "K>" ' ' ' *

' J M..I&4. . • '»«. 'IH.WI* dHaiuv

' f J'flFlt Г4*»' - l#W /

It -tj^ivJ |U> 4 Ihi 11 Mil "I ■»» <W

. ■ ***** и Ш" *|I IpHIMl^S 4 n

%■»•■ •>• -> I—" •

,,( . п,™ч » M I u> IWI

ft-..

«Автобиографическая заметка». Машинопись с авторской правкой, 1915. Лист 4. На полях — вставленный Буниным текст о том, что он обязан матери и дворовым «первыми познаниями в языке, — нашем богатейшем языке, в котором, благодаря историческим и географическим условиям, слилось и претворилось столько наречий и говоров чуть не со всех концов Руси». Музей И. С. Тургенева, Орел.

АВЕТИК ИСААКЯН

* * *

Моя душа объята тьмой полночной, Я суетой земною истомлен. Моей душой, безгрешной, непорочной, Владеет дивный и великий сон.

Лазурнокрылый ангел в небе реет, На землю дева сходит, и она Дыханьем звезд, лобзаньем неба свеет С моей души ночные чары сна.

И день, и ночь ее прихода жду я, — Вот-вот она покинет небосклон, Развеет ночь души, — и, торжествуя, Я воспою мой дивный, вещий сон.

<1916>

Из еврейских поэтов Х.-Н. БЯАИК

ДА ИСПОЛНЯТСЯ СРОКИ

— Почто, о Боже, столько лет Ты мучишь нас в пустыне знойной? Где правый путь? Где отчий след К стране родимой и спокойной?

Мужайтесь, верные! Вперед! Я дал вам горький лист оливы, Но слаще будет он, чем мед, От тех, чьи руки нечестивы.

Прямые коротки пути: Потребна скорбь, потребно время, Чтобы могло произрасти На ниву брошенное семя.

<1916>

ИЗ РАННИХ РЕДАКЦИЙ

ПЕСНЬ О ГАЙАВАТЕ

Все варианты «Песни о Гайавате» даются по изданию: «Песнь о Гайавате» Генри Лонгфелло. Полный перевод с английского Ив. А. Бунина, г. Орел, типогр. газ. «Орловский вестник» Н. А. Сен- тяниной, 1896.

В этом издании первая строфа вступления читалась:

Если спросите — откуда Эти сказки и легенды, От которых пахнет лесом, Веет свежестью долины И дымком лесных вигвамов; Эти песни и сказанья, Что доносят издалека Гул великих водопадов, Грохот дикий и стозвучный, Как в горах раскаты грома? — Я скажу вам, я отвечу...

Шестая строфа вступления:

Средь долины Тавазэнта, В тишине лугов зеленых, Где веселые потоки Разливались светлой влагой, Жил в индейской деревушке Сладкозвучный Навадага. За деревнею шли нивы, А за ними — лес сосновый,

Рощи старых, звонких сосен, Летом — темных и зеленых, А зимою — белоснежных.

Девятая и десятая строфы вступления:

Вы, кто любите природу, Сумрак леса, шепот листьев, И долины в блеске солнца; Вы, кто любите метели, Вьюги снежные, и ливни, И стремленье рек великих По лесным угрюмым дебрям, И в горах раскаты грома, Повторяемые эхом, Словно хлопанье орлиных Тяжких крыльев в горных гнездах, — Вы послушайте и эту Песню девственной природы, Песнь о мудром Гайавате!

Вы, кто любите легенды И народные баллады, Этот голос отдаленный, Голос времени, зовущий К молчаливому вниманью, Говорящий так наивно, Так младенчески и просто, Что едва уловишь слухом — Песня это или говор, — Вы послушайте и эту Оджибвейскую легенду, Песнь о мудром Гайавате!

Конец вступления:

Вы, которые, блуждая По околицам зеленым, Где на каменные стены, Поседевшие от моха,

Перекинулись, краснея, Барбарисовые кисти, — Над запущенной могилой Забываетесь в раздумье И читаете с любовью Безыскусственную надпись, Надпись, полную сердечной Нежной грусти и надежды, Прочитайте тоже надпись Над могилою былого — Эту песнь о Гайавате.

Четвертая строфа первой главы:

В ясном воздухе спокойном Тихо, тихо дым курился, Прежде — темною полоской, После — гуще, синим паром Округлялся над долиной, Как зимой вершины леса, Белоснежными клубами Рос все выше, выше, выше... Наконец, коснулся неба И широкими волнами Раскатился над землею.

Начало второй главы:

«Слава, слава, Мэджекивис!» — Восклицал народ в восторге В день, когда он по селенью Шел с Священным Ожерельем, Гордо нес свои трофеи Из далекого похода.

Четырнадцатая строфа второй главы:

Мертвы снежные пустыни В ледяных горах Полночи,

В царстве Белого Вабассо, Где живет Кабибонокка. Это он порой осенней Разрисовывает листья Разноцветной яркой краской; Это он в лесах зимою И шипит, и злобно свищет, Покрывает льдом озера, Гонит чаек острокрылых, Гонит цаплю, карморана В камыши, в морские бухты, В гнезда их на теплом юге.

Двадцать третья строфа второй главы:

Дым из трубки Шавондази Расстилался в синем небе Легким паром и туманом, Теплотой, дремотной негой Наполнял весенний воздух, Зыбкий блеск давая водам И холмов касаясь плавно, И в индейские долины В нежный месяц Светлой Ночи Приносил с собою лето.

Вторая строфа восьмой главы:

В глубине, в прозрачных волнах, В светлых волнах под пирогой Там и сям скользили рыбы, И далеко Гайавата Видел, как резвится Сава, Золотисто-желтый окунь, Словно солнца луч сияя, Как на белом дне песчаном Пауком ползет, чернея, Шогаши, омар ленивый.

Начало девятой строфы семнадцатой главы:

Над прудом ждал По-Пок-Кивис, На плотине ждал ответа; Выше щиколок струился По ногам его источник И,сочась через плотину, Падал струйками на камни, Разливался снова тихой, Серебристой, светлой влагой...

 

ИВАН БУНИН.

f

«Пт

Портрет работы Л. В. Туржанского (масло ), 1905. Литературный музей, Москва.

щтщ

mm

 

IHiil шшжЖ

тШщш

ШШт

ПЕРЕВОДЫ, РАНЕЕ НЕ ВКЛЮЧАВШИЕСЯ В СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ ч И. А. БУНИНА ,4

fh tytmf,1 , II

Л* fa-,', ia! ui

"jfi A,* -J

' ' ij^y.

^*

f ' f ft Ь Л*?

I

t.i (A* JE*

«лХ^ гЛ-^Г A— ■ La?, "'-r '**

л* ■p-J'*'"*

i' ^TfJkiif it, Msf"

/ - J * J ^t

I'M- V'""

f- ^'"n * V - v;

.A ty^ V «йуС KW Vs

ill fflfiwt;

Автограф стихотворения Бунина «В Альпах». 10 ноября 1902 г. Лист с фотографией Бунина из альбома,

подаренного членами «Среды» И. А. Белоусову к двадцатилетию его литературной деятельности (1902). Центральный архив литературы и искусства, Москва.

С английского ДЖОРДЖ ГОРДОН БАЙРОН

1

Я видал твои слезы. Осталась На очах твоих светлых одна; Как роса на фиалке, качалась И дрожала тихонько она.

Я видал и улыбку. Не смели И сапфиры равняться бы с ней И с лучами, что ярко блестели На лазури прекрасных очей.

Как на туче блестя омраченной, Солнце розовый цвет ей дает, Так улыбка душе огорченной И отраду и счастье прольет.

<1886>

2

«ДУША МОЯ ПЕЧАЛЬНА»

Спеши, певец, скорее арфу взять:

Печаль в душе моей бунтует! Пускай могучие аккорды зазвучат

И слух мой очаруют! Коль в сердце спит надежда — то от сна

Восторги музыки ее пробудят, Коль есть в очах слеза — то упадет она — И мне отрадней будет.

Но грусти песнь, певец, пусть зазвучит,

Нельзя мне веселиться, Мне надо слез, — душа моя болит,

Она готова раздробиться; Она сносила долго тяжкий гнет И мучилась в молчаньи...

<1886>

ТОМАС МУР

<ИЗ ПОЭМЫ « ААААА-РУК» >

На земле, меж богатствами мира, Нет богаче долины Кашмира, Нет роскошней нигде красоты.

Там леса ароматами полны, Там струятся священные волны,

Круглый год расцветают цветы.

Если солнце, прощаясь с землею, Догорает вечерней порою, — Вся долина объята зарей

И, в зеркальных водах отражаясь, Как невеста в цветы наряжаясь, Ослепляет своей красотой.

Сквозь душистую зелень огнями Блещет храм освещенный, и в храме Баядерки поют, позабыв

В быстрой пляске все радости света, И звучит с высоты минарета

Монотонный вечерний призыв...

А когда и дворцы, и мечети Тонут в лунном серебряном свете, Как торжественно станет кругом!

 

Вера Николаевна поднимается к вилле «Жаннет». Рисунок (тушь) Т. Д. Муравьевой-Логиновой. Музей И. С. Тургенева, Орел.

Как заискрятся волны каскада, Как таинственно шум водопада

Раздается в затишьи ночном!

По садам, где над светлой рекою Спят чинары густою толпою, Где поет до зари соловей, —

Назначаются тайные встречи, И веселые юные речи

Слышны в сумраке тихих аллей.

Но едва заблестит перламутром Над долиною раннее утро, Покидая покров свой ночной,

В новом блеске проснется природа: Золотятся дворцы и пагоды,

Зеленеют сады над рекой.

Теплый ветер чинары колышет, И все негою, радостью дышит, Все в сиянии солнца блестит

И про славу, и благость пророка, Про священные страны востока,

Про счастливый Кашмир говорит!

<1887—1891>

ФЕЛИЦИЯ ГИМЕНС

Убаюкай меня, дорогая моя, Как в былые года, убаюкай меня! Как в былые года, ты опять перед сном Успокой и утешь, осеняя крестом!..

После долгого дня и дневной суеты По ночам в тишине засыпают цветы, Отдыхает и путник под кровом друзей... Успокой и меня, убаюкай скорей!..

И зачем мне пришлося опять полюбить? И зачем милый образ нельзя позабыть?.. Тяжела ты мне, жизнь молодая моя!.. Ах, баюкай, родная, баюкай меня!..

<1887—1891>

ТОМАС ГУД

ПЕСНЯ РАБОТНИКА

Давайте заступ, грабли, лом, Заставьте ниву жать серпом, Вот руки вам: и в сад, и в поле — Я всюду с радостью пойду, Я приучил себя к труду В его тяжелой долгой школе.

Плетень заплесть, канавы рыть. Свалить в стога сухое сено, Принесть тяжелое полено И наколоть и нарубить — Я все готов, и на работе Со мной огнива не найдете:

Я не сожгу вас; я не враг... Я рад бы только свой очаг Зажечь, чтоб в сумрак дней холодных Согреть детей своих голодных, Согреть их, слабеньких и хилых, Чтоб в зимний вечер камелек На бледных щечках, в глазках милых Разлил веселый огонек...

Не я, а тот, кто наши нивы И иссушает, и живит, Кто тиной в вешние разливы Долины наши затопит, — Пусть он стрелу грозы направит На кровлю скряги, в барский лес —

И в красном зареве небес Свой гнев карающий проявит!

Давайте заступ, грабли, лом, Заставьте ниву жать серпом, Не бойтесь тружеников бедных: Давайте только нам труда, — Я вашей дичи никогда Не трону в рощах заповедных;

Я не вломлюсь, как вор ночной, К его сиятельству в покой Из-за корысти и из лени; Не буду ваших егерей Душить во рвуиз-за грошей, Не трону графского оленя...

Я не хочу мирского хлеба, Билета нищих и калек; Я сын земли, я человек, Рожден и я под этим небом! Я буду требовать везде Себе дневного пропитанья, Труда, участия в труде, А не людского подаянья!..

Мне, люди, так же как и вам, Был прародителем Адам, Хоть только случаем рожденья Я обречен на все лишенья И рад, когда в семье своей Могу немного посвободней Вздохнуть по милости господней, А не по милости людей.

Давайте заступ, грабли, лом, Заставьте ниву жать серпом, Давайте кирку и лопату — На все готов и силен я, И горе тем, кто у меня Отнимет трудовую плату,

Кто беднякам дает расчет, За все штрафуя бессердечно, А после в кружку грош кладет, На тех, кого он грабит вечно...

Ведь этот шиллинг роковой Найдет меня же — у могилы, Когда не станет больше силы, — Или в тюрьме, или с сумой!

<1893>

С итальянского АДА НЕГРИ

О, умчи меня ввысь, в беспредельный простор, В царство вечных снегов, царство блещущих гор, Где на мощных крылах, на звенящих крылах,

Утопает орел в небесах, — Вдаль от пошлой земли, от дневной суеты, От людей, от толпы — в светлый мир красоты, Где мой крест роковой, крест, гнетущий меня,

Хоть на миг позабыла бы я! О, скорее туда! Чтоб любить я могла, — Как весенний рассвет, и чиста, и светла, — Горный ветер вдыхать и, безумно любя,

Очаровывать лаской тебя! Здесь холодный туман мое сердце гнетет, Умирают мечты средь печальных болот... Там хочу я любить, где холодный гранит, Где безмолвная вечность царит.

<Ноябрь, 1896 г. >

С немецкого ФРИДРИХ ШИЛЛЕР

АЛЬПИЙСКИЙ ОХОТНИК

«Хочешь пасть овечек в поле?

Овца ласкова, смирна, Беззаботная на воле

Травкой кормится она?!»

Нет, мать, лучше с самострелом

Я пущуся в горы смело!

«А не хочешь ли, играя,

Созывать стада рожком? Чудно, весело лесная

Песнь сливается с звонком!»

Нет, бродить среди камней

Отпусти меня скорей!

«А цветочки на куртинах

Собирать не хочешь ты? На суровых на вершинах Не красуются цветы!»

Бог с цветами! Пусти, мать,

В горы дикие гулять!

И охотиться пустился

Мальчик в горы. По скалам Он без отдыха стремился

К мрачным горным высотам. Вот, как ветер, пред глазами Мчится серна крутизнами.

Легко прыгает, мелькая По ребрам камней, она,

Бег отважный направляя Через трещины без дна.

Но отважно, скор и смел

Он за ней с стрелой летел.

Вот уж скалы исчезают, И теряется стезя.

Над обрывом повисает, Ей бежать уже нельзя;

Впереди обвал в горах,

А за нею близкий враг.

Немым взглядом она просит Человека пощадить;

Но он руку уж заносит, Тетиву чтобы спустить.

Вдруг из трещины меж скал

Старец, горный дух, восстал.

И он грозно защищает Серну слабую рукой;

«Для чего ты, — восклицает, — Смерть несешь сюда с собой?

Вам ли мести еще надо?

Что ж ты гонишь мое стадо?!»

17 сентября 1886 г.

НАЧАЛО НОВОГО ВЕКА

Верный друг! Где светлая свобода? Где покой убежище найдет? Век протекший кончился невзгодой, Новый век с собою смерть несет.

Порвался союз народов мирный, Формы прежние теперь сокрушены.

Ни океан, ни Рейн, ни Нил обширный Не смирили бешенства войны.

Два могучие народа спорят меж собою О владычестве над миром и хотят Они, двигая трезубцем и грозою, Всех других племен свободу заковать.

Все должны нести им свое злато;

Всё несут покорные, и вот

Франк, как древле Бренн, клинок булата

На весы правдивости кладет.

Как полип могучий, простирает Жадный Бритт повсюду корабли, Все моря он замыкать мечтает, Как замкнул владения свои.

До безвестных звезд набеги простирая, Он до полюсов бестрепетно идет, Острова, прибрежья на пути хватая, Все никак нигде он рая не найдет.

Мореходцы мир едва измерят бесконечный, Беспредельно он лежит перед тобой, Но на всем пространстве не найдешь, конечно, Десяти обласканных судьбой.

От волнений света ты в уединенье Сердца должен поскорей бежать! Радость может жить лишь в мире Сновидений, Красота же в песнях процветать!

<1886>

 

Вилла «Жаннет». У Бунина в кабинете. Рисунок (тушь) Т.Д. Муравьевой-Логиновой. Музей И. С. Тургенева, Орел.

ВОЛЬФГАНГ ГЕТЕ

ЛЕСНОЙ ЦАРЬ

Кто едет так поздно под ветром ночным? Отец опоздалый то с сыном своим. Заботливо держит его он впотьмах И греет, обнявши малютку, в руках.

«Что прячешь ты, сын мой, лицо все ко мне?» «О! разве не видишь, отец, в темноте С бородой и в короне лесного царя?» «То видны полоски тумана, дитя!»

«Мой милый ребенок, пойдем-ка со мной! Я буду резвиться сам в играх с тобой; Много пестрых цветов на брегу у меня, Много есть и одежд золотых для тебя».

«Отец мой, отец мой! ты слышишь, что мне Лесной обещает в ночной тишине?» «Не тревожься, покоен будь, милый мой сын, То ветер гуляет меж листьев один».

«Если, милый ребенок, пойдешь ты со мной, Мои дочери будут ходить за тобой, В ночных хороводах с тобою плясать И пением сны на тебя навевать!»

«Отец мой, отец мой, ты видишь ли там Лесного царя дочерей по кустам?» «Дитя дорогое, мне ясно на взгляд: То ветви на ивах на старых висят!»

«Дитя дорогое, тебя я люблю И силою в царство свое я возьму!» «Отец мой, отец! уж царь близко!., он вот... Меня уж схватил он... в объятья берет!»

Отец погоняет, он скачет быстрей; Ребенок все стонет сильней и сильней! Когда ж, наконец, он домчался домой, Ребенок покинул мир тесный, земной!

<1886 г.>

ГЕНРИХ ГЕЙНЕ

ДЕТСТВО

Нас было, дитя мое, двое; Нам весело было вдвоем... Бывало, залезем в курятник И там под соломой сидим...

Мы там по-петушьи кричали, Запрятавшись в старом ларе, И все говорили, что точно Кричат петухи на дворе.

Мы всячески ларь украшали Его убирали кругом... И долго все вместе прожили Богато и весело в нем.

Соседская старая кошка Нередко являлась туда, И ей говоря комплименты, Мы делали книксы всегда.

Расспросим всегда о здоровье, И часто, бывало, на двор Другие соседские кошки К нам в гости ходили с тех пор.

Мы часто, как старые люди, Сидели, жалея о том, Как хуже все стало на свете И все изменилось кругом;

Что дружба из мира исчезла, Исчезла почти что везде, Что ныне любви неизменной Не сыщешь, быть может, нигде;

Что редко так золото стало, Что стало дороже житье... Промчалися детские игры И с ними промчалося все!..

<1889>

С персидского СААЛИ

<ИЗ ПОЭМЫ «БУСТАН»>

ЧЕРЕП <1>

Над Тигром жил отшельник. Древний череп Нашел он на прибрежьи. И услышал От черепа: «На мне была тиара, Я покорил Ирак, алкал Кермана, — И вот, увы, сам выеден червями».

<2>

Раз в серебро преобразился камень В руках анахорета. Но когда Ты предан воле промысла всецело, И серебро, и камень — одноценны. Итак, ступай и возвести дервишам, Угодникам султана: «сам султан Беднее их: дервиш доволен драхмой, А он, султан, и царством недоволен, Поистине, не падишах, а нищий, Свободный от забот, есть падишах».

Дамаск. Весна 1907 г.

ПЕРСИДСКАЯ МУДРОСТЬ <1>

Лисицу спросили: «Куда ты так быстро бежишь?»

«Погоня за пьяным верблюдом!» — сказала лисица. «Но ты-то причем тут?» — «Э, полно, поэт, а враги? Попробуй кричать, называя лисицу верблюдом,

И все закричат, что лисица — верблюд, и убьют!»

<2>

Болтун и невежда ишака учил говорить.

Болтун и невежда! учись у ишака молчанью.

<3>

Один астролог, возвратившись домой, захватил Измену жены и к судье потащил, задыхаясь. «Вот видишь, — сказал астрологу судья, — ты не знал, Что делалось дома, а хвалишься знанием неба!»

<4>

Пришел человек на могилу врага своего и сказал: «Я счастлив, я жив, я владею твоею женою!» Тут, сдвинув плиту, он в могилу взглянул и на дне Увидел соперника: череп, набитый землею, В котором когда-то сияли, как солнце, глаза, И голые ребра, покрытые гнилью и гнусом.. Заплакав в тоске, человек написал на плите: «Не радуйся смерти врага, — не долга твоя радость!»

<5>

Стенал человек, изнемогший в пути: «Я устал.

Несчастней меня никого не видала пустыня!»

От клади осев, по дороге осел проходил:

«Безумец! — сказал он, — зачем на судьбу ты клевещешь?

Конечно, приятно сидеть на осле, но хвали Творца и за то, что тебя не ослом сотворил он».

<6>

Богач обеднел до того, что ходил босиком, И плакал от злобы, как вдруг повстречался с безногим. Ах, если б вы знали, как плакал от радости он!

<7>

Твой критик сидит и тебя стережет за углом. Лишенный достоинств, он жаждет чужих недостатков. Базарным собакам несносны борзые. Голыш Алмазы дробит с наслажденьем.

<8>

Схвативши огромный сааз и нахально ударив по нем, Бездарный уверил толпу, что он — музыкант — и огромный!

<9>

Будь щедрым, как пальма. А если не можешь, то будь Стволом кипариса, прямым и простым — благородным.

Трапезунд — Стамбул Июнь 1913 г.

С польского АДАМ МИЦКЕВИЧ

НА НОВЫЙ ГОД

(Мотив А. Мицкевича)

Как новый феникс крылья распускает — Из пепла старого уж новый год встает И целый мир его с надеждами встречает, С мечтами радужными ждет...

Но что же мне с собой он посылает? Мне пожелать чего на Новый год?

Минут веселия, быть может?.. О, я знаю, Я видел молньи радости земной — Отверзши небеса и землю озаряя, Они влекут всегда к ним воспарить душой...

Но тухнут молнии... И снова ночь немая Закроет очи нам холодной темнотой.

Любви?.. И счастие, и райские виденья Рисует нам она, горячка юных дней, Мы в платоническом и гордом упоенье Становимся тогда бодрее и сильней...

Но время все берет — с небес, без сожаленья, Свергает нас в юдоль печали и скорбей.

Я жил, любил, мечтами увлекался, Далеко от земли меня мой сон унес, На розы райские во сне я любовался, Но лишь шипы достались мне от роз...

И больно мне, и сон мой миновался... Нет, не хочу любви и не хочу я грез!

Но, может, дружба? — Сердце молодое Богинь прекрасных много создает, Но самой юною и свежей красотою Богиня дружбы на земле цветет, —

Друзья счастливые живут одной душою, Как жизнию одной все дерево живет.

Но если гром ударит над землею И гнется дерево от бури каждый миг, Как ветка каждая, под темною грозою, Трепещет за себя и за других!

Нет, к дружбе я остыл! Я снова не открою В душе моей родник для чувств ее святых.

Чего же мне желать? Что радостью спокойной Все примирит в душе измученной моей? — — Дубовая постель, приют уединенный В земле сырой, далеко от людей,

Где не тревожит день, сияющий и знойный, Ни смех врагов, ни жалобы друзей!..

И до поры, пока дни счастья и невзгоды Проходят над землей в лазурной вышине, Как промечтал я в молодые годы, — Хотел бы я мечтать в глубоком, вечном сне, —

Любить весь мир, всю красоту природы, Но от людей вдали, в могильной тишине!

 

Bu/L'ia «Сен-Жак». В гостях у художницы. Рисунок (тушь) Т.Д. Муравьевой-Логиновой. Музей И. С. Тургенева, Орел.

АДАМ аснык

Безмолвно мы простилися с тобою, Сокрыл я скорбь в душевной глубине, И скорбь жива, но сердца нет со мною: Оно с тобой — в далекой стороне.

Ты там теперь под кровлею родною И соловьям внимаешь по весне, А я один с безмолвною тоскою, Один, в глуши... И нет возврата мне.

Моя любовь угаснет без ответа... Но все ж я рад, что ясного рассвета, Что грез твоих не буду омрачать:

Улыбкой жизнь сияет пред тобою, А я прощаюсь с гаснущей зарею, Иду во тьму — и не вернусь опять.

<1894—1901 >

С татарского

ИЗ ПЕСЕН КАЗАНСКИХ ТАТАР

 

Не за Белой ли рекою, О, беляночка моя! — Не за Белой ли рекою Слышны песни соловья?.. Все тебе бы рассказал я, Много сказок прежних дней, Если б только испытал я Сладость нежности твоей!..

 

Моя беленькая девушка, Мы пойдем гулять вдвоем! Пусть глядят и удивляются — Мы пойдем гулять вдвоем! Моя беленькая девушка, В позументе воротник! Ведь у всех разумных девушек В позументе воротник...

 

Не поют ли соловьи В чаще темной и густой?.. Друг любимый, дорогой, Я страдаю от любви! Теплым гнездышком в лесу Соловьи обзавелись... Только нам уж никогда В этом мире не сойтись!..

IV

Говорят, что вся клубника Белым цветом зацвела, Говорят, что так же точно Грудь у девушек бела... Аршин белых позументов К рукавам и на подол — Я боюсь, что это много, Слишком много за камзол!

<1887—1891 >

С украинского В. ЧАЙЧЕНКО

Воет буря, хлещут волны, Жизнь и смерть — во власти волн. Ты же в даль, к заветной цели, Направляй спокойно челн!

Светит солнце, манит душу Отчий дом, родимый край... Ты же в даль, к заветной цели, Челн спокойно направляй!

<1896>

С французского АЛЬФОНС ЛАМАРТИН

УМИРАЮЩИЙ ХРИСТИАНИН

Что слышу я? Вокруг меня металла звон! Какой толпы благочестивой слышу стон? О ком несется погребальных гимнов пенье? И этот бледный факел для кого? О! Смерть! мой слух Ты поражаешь; но не смерть встречает дух, Но жизни пробужденье!

Огня святого искра драгоценная, Ты, гостья тела бренного, нетленная, Рассей свой страх! Тебе несет свободу смерть. Лети, душа, спеши же цепи разорвать! Людских несчастий бремя с плеч навеки снять — Ужели в этом смерть?

Уж время кончило часы мои считать... Гонцы с небес, где будете меня встречать? В какой теперь введете новый вы чертог?.. Мне мнится: плаваю по волнам света я, Растет пространство предо мною, и земля Бежит уж из-под ног!..

Но что же слышу я? В то время, как мой дух Проснулся, плач и страшный вопль терзает слух!.. Сопутники изгнания! Вот вы теперь Все плачете!., к чему? Душа вкусила Из чаши жизненной напитку, зло забыла, В небесную вступает дверь!

ШАРЛЬ ЛЕКОНТАЕ ЛИЛЬ

ВОЗМЕЗДИЕ

(Le Talion. «Poemes tragiques» JI. де Лиля)

Ужели это сон? — Какой ужасный сон! О, эти мертвецы! Несметными толпами, С горящими огнем, недвижными очами Из глубины могил восстал их легион, Вращая дикими зрачками.

Иезекииль Пророк! Не так же ль твой глагол Пресекло ужасом виденье роковое, Когда они текли, покинувши Хеол, Когда они, кружась, спускались в страшный Дол, К гробницам древнего покоя?..

В цепях я видел их... И дыбом поднялись Все волоса мои при Голосе могучем... Его слова с небес грохочущих неслись, Из глубины небес, где молнии вились По содрогающимся тучам.

И Голос говорил: безумные Князья! Вы, волки жадные, коварные и злые! Века своим путем к вам приближаюсь я, Теперь я недалек... И я сломлю, шутя, Голодных ртов клыки стальные!

День гнева моего — он вспыхнул наконец! Я жажду утолю — мои оковы сняты... Я, как поток, ворвусь в палаты и дворец, Смертельный яд, огонь, веревки и свинец — Вот все орудия расплаты!

Нет времени теперь стенаньям и мольбам, Содеянных грехов ничто не умаляет,

 

Я разыскала виллу «Бельведер». Рисунок (тушь) Т. Д. Муравьевой-Логиновой. Музей И. С. Тургенева, Орел.

Жестокие сердца я вырываю вам, Рать мертвецов к моим всевидящим очам Народ из гроба подымает.

Уж под парчой теперь вам не лежать в земле, В могилах вековых, где предки обитают, Где строгий сон царил в прохладной полумгле, Не спать с мечом в руке, с венками на челе, Как доблестные почивают!

Нет, стая тесная разгневанных орлов Наестся досыта нечистым вашим телом, В лохмотья изорвет на тысячи кусков, И, озираясь, псы потащут их с холмов В овраги — радостно и смело.

Я сотворю сие, я, судия живой! Все ваше прошлое передо мной воскресло: Средь воплей и молитв, звучавших над землей, Для новых гнусных дел вы с каждою зарей Вновь опоясывали чресла.

И кровь рекой лилась, и долгий ряд веков На ваших площадях замученные люди От женщин и детей до дряхлых стариков, Как мясо свежее на лавках мясников, Лежали, сваленные в груде.

Но час настал, пора! Пылай, о факел мой, Зубами скрежещи, о Ненависть и Злоба, Возмездие! Скорей свой яркий флаг раскрой, Замолкни, крик тоски, предсмертный и глухой Перед отверстой дверью гроба!

Пускай они хрипят под грудами домов, А вы, погибшие, вы, жертвы истязаний, Вы их преследуйте проклятием грехов, Чтоб черный мрак дрожал от зарева костров,

От ваших лютых завываний! <Начало 1890-х годов>

АЛЬБАТРОС

Взвывает и мычит разгневанный Борей В безбрежных областях полуночных морей; Он скачет по волнам — и океан белеет От бешеной слюны... Он в ярости пьянеет, Когда, настигнув их, когтями дико рвет, Когда над бездною холодно-бледных вод Хватает тучи в пасть и мечет без пощады, И молний судорги сжимают их громады... Он кружит и вертит в тумане водяном И перья птиц, и крик в смятеньи роковом И кашалотов лбы волнами оглушая, Чудовищный их вопль он дразнит, завывая!.. Один он, — царь пространств, пернатый царь морей, Уверенно идет на грозный шквал зыбей И, не сводя очей, так гордо устремленных На синеву и мрак туманов отдаленных, Где в хаосе слилась рыдающая мгла, — В один железный взмах упругого крыла Под гул морской грозы он рассекает тучи, Плывет и тонет в них, спокойный и могучий!

<Начало 1890-х годов>

УТРО

В прозрачной лазури, где ласточка реет, Бессмертными розами утро цветет, В аллеях, где листьев сплетается свод, Росой благовонной и свежестью веет, И каждая птичка в восторге поет, Как розами дивными утро цветет В прозрачной лазури, где ласточка реет. По гладкому щебню живою струей Ручей золотистый сочится, сверкая, Упругие лилии нежно лаская, Прибережный вереск качая волной, И внемлет в молчании лань молодая,

Как в камешках гладких живою струей Ручей золотистый сочится, сверкая. Тропинкой, манящей лазурью вдали, Где утренний пар над долинами тает, Вдоль чащи росистой, где ветер порхает, Идут они в отблеске влажной зари, И счастье весеннее их увлекает — Тропинкой, манящей лазурью вдали, Где утренний пар над долинами тает.

Объятое томным блаженством любви, Не чувствует сердце, как быстро мгновенье, — Им вечными кажутся их упоенье, И утро, и радость небес и земли. Манит их к себе неземное виденье, Не чувствует сердце, как быстро мгновенье, — Охвачено сердце блаженством любви. В прозрачной лазури, где ласточка реет, Бессмертными розами утро цветет. Но час недалек: он навеки замрет, Их голос в аллеях, где все зеленеет, Где каждая птичка в восторге поет, Как розами дивными утро цветет В прозрачной лазури, где ласточка реет.

<1894—1912>

ПОЛЬ БУРЖЕ

<ЭПИЛОГ>

Скоро властной холодной рукой Смерть-царица мне очи закроет, Скоро в темной могиле сырой Мое сердце она успокоит; Одного бы я только желал, Я б хотел, чтоб уснул я безмолвно — На морском берегу, где у скал Вечно ропщут холодные волны...

В час, когда налетит ураган И под темною ризой ночною Будет грозно шуметь океан Гулко-плещущей, белой волною, Долетит этот шум и ко мне... И я вспомню, как в сердце бывало, Словно волны в морской глубине, Жажда жизни и страсть возрастала...

А когда к безмятежной волне Льнет волна, утомясь от движенья, Будут сниться лобзания мне В их задумчивом, ласковом пенье... И пускай на меня навевать Тихий сон будут песни былого, Чтобы мог я хотя вспоминать Дальней юности счастие снова.

<1891>

у СРЕДИЗЕМНОГО МОРЯ

I

О, нежная заря, — как ласково восходит Твой бирюзовый свет из Средиземных вод! Как очарованный твой теплый ветер бродит По дремлющим садам, цветущим круглый год. Ты теплым ветерком, о, голубое утро, Лелеешь паруса нежнее, чем весной, Косые паруса, что блеском перламутра Сияют вдалеке, на синеве морской. Ты слабых и больных ласкаешь ароматом, — Красавиц бледное, поблекшее чело... Близка, близка их ночь, но все же пред закатом Они глядят на мир с улыбкой и светло. Ты упоительно, ты так легко и нежно, Что грезятся им вновь несбыточные сны, И грустные их дни проходят безмятежно,

 

Олени (стихотворение «Сон»). Рисунок (тушь) Т. Д. Муравьевой-Логиновой. Музей И. С. Тургенева, Орел.

В тени лавровых рощ, под тихий плеск волны. Ты, как надежды их, и сладостна, и лжива, О зимняя заря благословенных стран! Волненья юности, далекой и счастливой, Ты навеваешь им, — губительный обман... Но им ли проклинать последний миг отрадный, Твой роковой обман, бессильною душой, Улыбка тихая природы беспощадной, Лазурная заря над светлою волной?

<1898>

II

Далеко подо мной осталися долины, За гребнями лесов, за выступами скал... Последний замер звук, последний крик орлиный... Свобода мертвая, безумные стремнины... — Он не далек, последний перевал! Взгляни, он там, в выси, где цепенеют взоры, Где обнаженных скал сереет полоса, Как мраморных гробниц белеют льдов узоры, И льют стеклянный свет на дремлющие воды Бледно-зеленые немые небеса.

<1892—1898>

неизвестный автор

КОШМАР

Как за горные кручи В темно-синий вулкан, — За тяжелые тучи Скрылось солнце в туман. Душный воздух в томленьи Зноем тягостным полн, Замирает волненье Фиолетовых волн. Страшно это молчанье, Страшен мертвый покой!.. Или солнце в сияньи Не взойдет над землей? Иль ничто не потушит Предрассветный пожар? Или буря разрушит Этот бред и кошмар? — Кто ответит заране!.. — Солнце скрылось в туман, И пылает в тумане Грозной ночи вулкан...

<Сер едина 1895 г. >

 

ИВАН БУНИН. Рисунок Ю. К. Арцыбушева (карандаш). Одесса, сентябрь 1919 г. Слева внизу — автограф Бунина. Центральный архив литературы и искусства, Москва.

V

 

ИВАН БУНИН. Фотография. Москва, 1903. С дарственной

надписью: «Ив. Бунин. Москва, 1903 г.»; «Н. В. Кодрянской. Дорогая Наташа, целую Вас и прошу простить: подурнел я

Шмножко за полвека! 1953 г. Париж».

IES ~ л ^ ^

 

тштт

 

В. Н. БУНИНА (МУРОМЦЕВА). Портрет работы Е. И. Буковецкого (масло). Одесса, 1910. Музей И. С. Тургенева, Орел.

РАБОТА БУНИНА НАД ПЕРЕВОДОМ «ПЕСНИ О ГАЙАВАТЕ»

В предисловии к сборнику рассказов Бунина (1956) А. Тарасен- ков пишет, что перевод «Песни о Гайавате» Лонгфелло — талантливая работа «молодого Бунина». Н. Телешов в «Записках писателя» говорит, что бунинский перевод «Гайаваты» сделан «рукой опытного мастера», «в зрелом возрасте».

Где же истина?

В 1903 году Иван Бунин представил на соискание Пушкинской премии Академии наук сборник стихов «Листопад», вышедший в 1901 году, и стихотворный перевод «Гайаваты» Лонгфелло, изданный товариществом «Знание» в 1903 году. Эти две работы были отмечены половинной Пушкинской премией.

К переводу «Гайаваты» автор сделал предисловие, в последующих изданиях (1904, 1905 годов) датированное 1898 годом, как бы подчеркивая, что поэма переведена в 1898 году. От издания к изданию передается предисловие с этой датой, вплоть до издания 1959 года, и все читатели относят знаменитый перевод «Гайаваты» к 1898 году. Во всех энциклопедиях, справочниках и литературоведческих работах перевод поэмы Лонгфелло датируется именно этим годом.

Это неверно.

1898 год не является годом первой публикации поэмы. Впервые перевод Бунина издан в Орле, в конце 1896 года, а еще ранее поэма напечатана в газете «Орловский вестник».

Бунин работал в «Орловском вестнике». Еще в 1891 году газета издала первый сборник стихов двадцатилетнего поэта, включавший 49 стихотворений.

За время со 2 мая по 24 сентября 1896 года в двадцати пяти номерах «Орловский вестник» напечатал полный текст перевода «Песни о Гайавате». Этот перевод в точности повторен (даже тем же самым шрифтом) в орловском издании. Главы поэмы Лонгфелло, за исключением последней, печатались на первой полосе газеты.

Этот орловский вариант поэмы очень интересен. Обладая достаточной полнотой и точностью, первый печатный вариант перевода не отличается той высокой художественностью, какой достиг Бунин в последующих изданиях поэмы Лонгфелло (1898,1899— 1903 годы).

Обложка поэмы серо-зеленого грязного цвета, в книжке в 207 страниц нет ни одной иллюстрации. Поэма цензурована в Киеве 30 октября 1896 года. Стало быть, первой публикацией «Песни о Гайавате» можно считать газетный ее текст со 2 мая по 24 сентября 1896 года.

Через год с лишним после издания «Гайаваты» в Орле появляется — в январе 1898 года — в издании детского журнала «Всходы» в Петербурге новый перевод «Гайаваты», рекомендованный министерством народного просвещения для школ, бесплатных библиотек. Это вариант, отличающийся и от орловского издания, и от издания 1903 года! Из текста вовсе исключены две главы.

В 1899 году «Песнь о Гайавате» выходит в Москве в издательстве «Книжное дело» с немногими иллюстрациями художника Реминтона. Этот вариант в свою очередь отличается от варианта «Всходов», иногда возвращаясь к орловскому тексту, а большей частью уходя от него еще дальше.

Проходит почти четыре года, и в издательстве «Знание» Горький издает «Гайавату» в окончательном виде. Бунин получает Пушкинскую премию. С этого времени Бунин перестает работать над улучшением перевода. Многочисленные переиздания «Гайаваты» в последующие годы никаких изменений в тексте не имеют.

Как же работал Бунин над своим знаменитым переводом? Какие элементы перевода признавались им наиболее важными, каковы принципы его работы над улучшением языка поэмы? Максимальная ли точность, наибольшее соответствие с подлинником или что-нибудь другое?

Мы можем проследить несколько изданий «Гайаваты» и увидеть достаточно наглядно, каков характер тех изменений, которые вносил Бунин в орловский вариант.

Если взять издание 1896 года и сравнить его с переводом 1903 года, в первой половине поэмы мы не найдем почти ни одной строфы, не подвергшейся правке Бунина. Много строф переписано заново. Размер «Гайаваты», ее свободный ритм дал Бунину возможность то увеличивать, то уменьшать количество строк в строфе.

Переделки многочисленны. Подчас от строфы не остается, что называется, «камня на камне». Возводится новое, поэтически более совершенное здание.

Переводчик не стремится к буквализму. Нет почти ни одного примера, когда Бунин делал бы изменение, добиваясь большей схожести с оригиналом. Задача улучшения перевода совсем в другом. Это — улучшение русской поэтической речи, большее поэтическое совершенство языка. Отрабатывается стих, усиливается образность речи. Это первая, самая главная задача переделки.

Второй задачей было освобождение от неясностей, от досадных обмолвок первого варианта. Работа этого характера также значительна и весьма заметна.

Наконец, третья сторона — очищение текста от английской транскрипции индейских слов. В орловском варианте много английских слов встречается в тексте они переводятся в сносках, на каждой странице. Это опять-таки затрудняет поэтическую речь, лишает ее плавности. И притом: если можно без ущерба дать

Шли Чоктосы и Команчи, Шли Шошоны и Омоги...

ИТ. д.

без немедленного перевода, то можно включить в текст и другие индейские слова также без перевода. Эту трудность Бунин преодолел особым способом. Он отработал новый вариант поэмы таким образом, чтобы перевод слова входил в текст строки. Сохранялся индейский колорит, звуковая выразительность слова и рядом же давалось пояснение «окунь, Сава; Омими, голубь» и т. п. Этот принцип был найден Буниным еще в орловском варианте, но к 1899 году он отработал всю поэму в соответствии с ним.

В орловском варианте вовсе не было списка индейских слов в конце поэмы. Такой список появился лишь в издании 1898 года и (с изменениями) вошел в последующие издания.

Еще одно наблюдение: первая половина поэмы подверглась значительно большей переработке, чем вторая. Текст большинства глав второй половины поэмы изменен меньше. По-видимому, Бунин остался удовлетворен качеством перевода этих глав. Если он начинал с первой главы, то с каждой последующей страницей накапливался опыт переводчика, росло его мастерство.

Орловский вариант поэмы вряд ли бы заслужил Пушкинскую премию, там много «огрехов», а наиболее поэтичные строки еще не были найдены переводчиком. Так, в орловском варианте (газетный текст тождествен тексту отдельного издания) поэма начинается с «Пролога», а кончается XXII главой «Отъезд Гайаваты».

В позднейших изданиях «Пролог» заменен «Вступлением», а «Отъезд Гайаваты» — «Эпилогом».

Глава «Жалобы Гайаваты» в позднейших изданиях называется «Плач Гайаваты».

Вот начало поэмы в издании 1896 года:

Если спросите — откуда Эти сказки и легенды, От которых пахнет лесом, Веет свежестью долины И дымком лесных вигвамов...

В издании 1898 года:

Если спросите — откуда Эти сказки и легенды, С их лесным благоуханьем, Голубым дымком вигвамов...

В издании 1899 года и позже:

Если спросите — откуда Эти сказки и легенды, С их лесным благоуханьем, Влажной свежестью долины, Голубым дымком вигвамов...

Голубой дымок вигвамов и влажная свежесть долины были поэтическими находками и закрепились в переводе навсегда.

Еще пример. Конец главы I «Трубка мира» в орловском издании выглядит так:

И в дверях отверстых рая В белоснежных волнах дыма От Покваны, Трубки Мира,

Потонул Владыка Жизни Гитчи-Манито могучий.

Несовершенство строфы ясно.

Уже к следующему изданию (1898 год) переводчик меняет текст строфы:

И в дверях отверстых неба Гитчи-Манито сокрылся, Окруженный белым дымом, Белым дымом Трубки Мира.

Этот вариант повторяется и в 1899 году. В издании 1903 года Бунин дает новый, последний вариант:

И в дверях отверстых неба Гитчи-Манито сокрылся, Окружен клубами дыма От Покваны, Трубки Мира.

Вот текст 1896 года (гл. IV):

А веселый, юный голос

То звучал беспечным смехом,

То капризно и сердито,

И ее он Миннегагой

Звал — Смеющеюся Струйкой.

1899 год:

А капризный, нежный голос То звучал беспечным смехом, То задорным юным гневом. И отец в честь водопадов Дал ей имя — Миннегага.

1903 год:

Свет улыбки, тени гнева; Смех ее звучал, как песня,

Как поток, струились косы, И Смеющейся Водою В честь реки ее назвал он, В честь веселых водопадов Дал ей имя — Миннегага.

Это один из бесчисленных примеров повышения «поэтического уровня» перевода. Как и в других случаях, автор перевода ищет наилучшую образность, совершенную музыкальность — и добивается успеха!

А вот пример изменений другого рода (2-я строфа гл. IV). Издание 1896 года:

Легки ноги Гайаваты! Запустив стрелу из лука, Он бежал за ней так быстро, Что стрела ложилась сзади. Сильны руки Гайаваты!...

И т. д.

Последний вариант этой строфы таков:

Резвы ноги Гайаваты! Запустив стрелу из лука, Он бежал за ней так быстро, Что стрелу опережал он. Мощны руки Гайаваты!

И т. д.

Еще пример того же рода (конец гл. VIII). Издание 1896 года:

Так сменяясь, трое суток Стаи чаек и Накомис Отрывали мясо Намы. Наконец уж перестали Прилетать они (?) на берег, А в песке морском остались Только кости Мише-Намы.

В 1898 году (кстати, сама глава здесь означена VII) меняется 5-я строка на «Прилетать на берег чайки», и грамотность строфы восстанавливается.

В 1899 году:

Трое суток, чередуясь С престарелою Нокомис, Чайки жир срывали с Намы. Наконец, меж голых ребер Волны начали плескаться. Чайки скрылись, улетели, И остались на прибрежье Только кости Мише-Намы.

Издание 1903 года повторяет текст «Книжного дела».

За бунинской строфой видна поэтическая картина. Образность развита и усложнена в духе Лонгфелло. И в духе русской поэзии.

Интересно, что с каждым изданием менялся текст «предисловия переводчика», которое, как известно, обязательно сопровождает каждое издание поэмы Лонгфелло в переводе Бунина. (Последнее такое предисловие датировано 1898 годом).

Однако тем же 1898 годом датируется предисловие другого текста (в издании 1899 года). Конец его отличается от предисловия позднейших изданий:

«...Слабой данью моей глубокой благодарности великому поэту, доставившему мне столько чистой и высокой радости в труде, с которым я расстаюсь теперь с такою грустью!

12 июля 1898 г. Люстдорф»

В дальнейшем подчеркнутые слова исключены.

«Предисловие переводчика» к орловскому изданию (а также и к газетному тексту) гораздо короче, но подробнее касается перевода «Гайаваты» Д. Л. Михаловским в «Отечественных записках».

О самом Лонгфелло говорится очень коротко. В последнем абзаце указывается на возможность совпадения с переводом Миха- ловского.

К изданию «Гайаваты» детским журналом «Всходы» в 1898 году «предисловие переводчика» иное. О переводе Михаловского не говорится вовсе. Это рассказ о Лонгфелло, о его жизни, его интересах, его поэзии и о «Песне о Гайавате».

Предисловие к изданию 1899 года — самое подробное из бунинских предисловий к «Гайавате».

Здесь указывается на существование еще одного перевода «Гайаваты» (кроме Д. JI. Михаловского), сделанного в 1878 году и имевшего название: «Гайавата. Индейская сказка».

Итак, текст 1898 года не является ни первоначальным, ни окончательным текстом. Поправки встречаются до издания 1903 года. Окончательным вариантом можно считать только текст 1903 года. Основная работа по улучшению орловского, первоначального варианта перевода «Песни о Гайавате» (1896) приходится на 1897 и 1898 годы. Это значит, что Бунин приступил к переработке своего труда сразу после орловского издания поэмы. Правильной датировкой перевода поэмы Лонгфелло И. А. Буниным надо считать 1896—1903 годы — семь лет, в течение которых создавался этот перевод.

Варлам ШАЛАМОВ

1964 г.

!!НПН0РИ

«гт

c4fl»tvj Httti^ik Л|иЬнЦ-

HfuytrHidkttMi SIHJM» « «atwtt-

i* if^Mi, ^a^» «н^и»,-

A^ClW ^wVw VI (uuV «^HUHWhUiHHtt,

.vijiiiKii iu u Дм H(U> о

СЫ^емЬи^ нош, £**«« «44», VV

nv,v \nu' tutnijfflflii'nt Лллww'biп nr u ijniftfiAtni» ft тл'^/и'

Jiutlu (tdA^mvv ^Itwfd* ЙМ WW* Ч^^нШИ CpfculM

m* (Л^м, ^iwftHtttt u«i Afitvwu O^juAm i » ДцМ ij

ft<Mt tl ftp^ VV flrtMl Vj^* й HiUU' Л.ЧИ-МчЧ»

S* * сс^Л^в! ли

nu'Ull mt^rt и <ц1Ии.4 (

'"уЛ ■ ,

^ i "

A^AH) т-э

 

Адрес Бунину от членов «Среды» к двадцатипятилетию его литературной деятельности, 28 октября 1912 г. Литературный музей, Москва.

 

J- Г - - яИИ|дР i Ш -..у- ■ ^

Программа литературно-музыкального вечера памяти И. А. Некрасова. Москва, Исторический музей, 18 февраля 1908 г. Обложка и программа 2-го отделения. На этом вечере Бунин читал отрывок из поэмы «Кому на Руси жить хорошо». ""V . Музей И. С. Тургенева, ОрёлГ

аШШ

Мканъ АлексЬеьнчъ!

Ilj'HMHlt' НрИкЬтЬ КГ[. PatpilUl ИЗЯЩНОЙ QjOftT'OTnl.

class="calibre4">Истинны ft и mrrfrr.THiiurt худижн^съ —а пишвычь

чы Весь прнтшчъ —Гнллеп. всегда rp^Vitw пиет кь "■fit Г верх Ъ 4f.pu, II ЖМЖМГте Bltl Ш'.ип. fiVJirn, въ ih'4(> чу in'тип iii'i'iiKiiij-nw робоЯ n ran нам > рвддрвжнля прошить em inнid |1ич1. хигКксь-Гмл. 'П(Лы иь лен I. Паи кто iijujmvrp..i Им иипобкп Ваши пщпшй take. кнкь чы им. лобичь rtj ихь rfa*iw ои<-ржац|»\ и ЛЮБОВЬ П Ч»МнВ|к\. KOTIIpUH rain, чуяетвуетгя по пеЪхъ ишощшнычъ Пачн обраЭвхъ, ;т it wiin tTito кип и, какчн -1Ти i/ipaiij яцможани...

|])т имишть urn .rtn Bmiero ыужиоа искусству ftyjyn. Ригшеыю. и краен вы VI шмтмъ грядущей раМы; пут <«вкть Ваша шп уножнкка будете спокойна — а w-Ь, к пчj щрош «удМ>и pyeemN гловвешктн, п. лшбовш и vважснв-ч 1. пропiwojтi. Raiuc ими.

Адрес Бунину от разряда изящной словесности Академии наук к двадцатипятилетию его литературной деятельности. Октябрь 1912 г. Архив РАН, Санкт-Петербург.

ПЕРЕВОДЫ

В настоящем Собрании сочинений все переводы расположены по фамилиям авторов, в границах каждого раздела — хронологически.

Из американских поэтов

ГЕНРИ УОДСУОРТ ЛОНГФЕЛЛО (1807—1882). Поэт-романтик. В эпических поэмах, балладах, лирике обращался к песенно- фольклорным традициям, легендам, христианской тематике. Поэтические сборники «У моря и очага» (1849), «Перелетные птицы» (1858). Мировую известность принесла Лонгфелло «Песнь о Гайавате», написанная на основе индейских сказаний.

Перевел на английский язык «Божественную комедию» Данте.

Песнь о Гайавате. — Газ. «Орловский вестник», 1896, №№ 114, 116,120, 128,132, 133,163,168, 175,180,198,200—202,208,210,213, 217,220,226,229,236, 243, 248, 249,252, 2 мая — 24 сентября. Печатается по кн.: ГенриЛонгфелло. Песнь о Гайавате. Перевод Ив. А. Бунина, удостоенный Пушкинской премии Российской Академии наук, издание восьмое, русское книгоиздательство в Париже «Север», 1921.

В конце 1896 года «Орловский вестник» выпустил «Песнь о Гайавате» в переводе Бунина отдельной книгой. В 1898 году в Петербурге бунинский перевод (в сокращенном виде) был издан журналом для детей «Всходы»; в 1899 — в Москве, в издательстве «Книжное дело»; в 1903 —т-вом «Знание»; в 1915 включен в 1 т. Полного собрания сочинений; в 1916 и 1918 годах перепечатывался издательством М. и С. Сабашниковых.

Бунин от издания к изданию отшлифовывал свой перевод. Как совершенно справедливо заметил. В. Шаламов в своей обстоятельной статье «Работа над переводом «Песни о Гайавате»» (публикуется в настоящем издании), это была в подавляющем большинстве случаев не смысловая, а тщательная стилистическая правка, в результате которой Бунин добился той сжатости, той меткости, которая обеспечила его переводу такую долгую и такую достойную жизнь.

Псалом жизни. — «Полевые цветы», 1901. Печатается по Полному собранию сочинений, т. 1.

Из «Золотой легенды». — «Золотая легенда» является второй частью мистерии Лонгфелло «Христос». Первый отрывок, переведенный Буниным, — это пролог к мистерии. Второй и третий отрывки в подлиннике составляют единую (вторую) сцену «Золотой легенды». Бунин разделил эту сцену на две части. Заглавия всех трех отрывков принадлежат Бунину.

Буря рождественской ночи. — Полное собрание сочинений, т. 3, под заглавием «Ночь». Газ. «Русская газета», Париж, 1924, № 208, 25 декабря.

Очарованный инок. — Полное собрание сочинения, т. 3, под заглавием «Утро». Газ. «Возрождение», Париж, 1926, № 370,7 июня.

Стр. 170. Августин (354—430 гг.) — родоначальник христианской философии, автор многочисленных произведений на богословские темы. (Основной трактат «О граде Божьем»),

О Христе и дочери халифа. — Сб. «Земля», кн. I, Московское книгоиздательство, 1908. Печатается по кн. «Роза Иерихона», 1924.

Из английских поэтов

ДЖОРДЖ НОЭЛ ГОРДОН БАЙРОН (1788—1824), поэт- романтик, член палаты лордов. В 1816 году покинул Великобританию, жил в Италии. В поэме «Паломничество Чайльд Гарольда», в драмах-«мистериях» «Манфред» и «Каин», в лирических стихах — острое ощущение катастрофичности исторического и личного бытия, разочарование в современной ему жизни (мотивы мировой скорби — космического «пессимизма»).

Создал тип «байронического» рефлексирующего героя: мятежный индивидуалист, одинокий, не понятый людьми страдалец, бросающий вызов всему миропорядку (драмы «Манфред» и «Каин»), Байрон участвовал в национально-освободительной революции в Греции (умер в военном лагере).

Каин. — Журн. «Правда», М. 1905, №№ 2, 3, 4, февраль, март, апрель. В 1920 году мистерия «Каин» в переводе И. А. Бунина была поставлена на сцене Московского Художественного театра (режиссер К. С. Станиславский, заглавную роль играл Л. М. Леонидов).

 

W f Vfl u ~

А. В. ГРУЗИНСКИЙ. Фотография. Москва, 1912. Из альбома, подаренного Бунину членами «Среды» к двадцатипятилетию его литературной деятельности. С дарственной надписью: «Друг, я скажу без дальних слов: Пиши как пишешь, будь здоров, 28 окт. 1912, А. Грузинский». Центральный архив литературы и искусства, Москва.

Манфред. — Отрывок из «Манфреда» был напечатан в журн. «Вестник Европы», СПб. 1901, № 8, август, под заглавием «В Колизее». Монолог Манфреда. Из Байрона». Полностью напечатано в отдельном издании, выпущенном т-вом «Знание» в 1904 году. Публикуется по кн.: Байрон, Каин. Манфред. Небо и земля. Перевод И. А. Бунина, книгоиздательство «Слово», Берлин, 1921.

Стр. 283. Так некогда пал Розенберг. — Розенберг — название горы в Швейцарии. Имеется в виду ее обвал, происшедший в 1806 году.

Стр. 286. ...бессмертной славы Телля. — Вильгельм Телль — предводитель крестьянского восстания против австрийских феодалов (XIV век).

Стр. 289. В виденье Иоанна мчится Смерть. — Имеется в виду эпизод из входящего в состав Нового завета «Откровения Иоанна Богослова».

Стр. 291. ...как чародей, что вызвал в Гадаре Антэроса и Эроса... — Согласно легенде, греческий философ-неоплатоник Ямвлих вызвал из двух источников в сирийском городе Гадаре двух богов — бога любви Эроса и бога взаимной любви Антэроса в обличье мальчиков.

Стр. 295. ...волшебнице Эндора ответил дух пророка; Клеоника ответила спартанскому царю, что ждет его — в неведенье убил он ту, что любил... — Согласно древнегреческому преданию, волшебница, жившая в палестинском городе Эндоре, по просьбе царя Саула вызвала дух пророка Самуила. Спартанский царь Павсаний в темноте принял за врага и умертвил свою возлюбленную Клеонику, родом из Византии. Согласно преданию, Павсаний впоследствии в греческом городе Фигалия вызвал дух Клеоники, и дух предсказал, что ожидает царя.

Стр. 296. Злодей венценосный... — речь идет о Наполеоне.

Стр. 307. ...золотые грезы о Калоне... — Древнегреческое слово «калон» означает добродетель.

Стр. 316.... на Эйгере краснела... тучка... — Эйгер — одна из горных вершин группы Бернских Альп.

Небо и земля. — Сб. «Земля», кн. II, Московское книгоиздательство, 1909. Печатается но кн.: Б а й р о н, Каин. Манфред. Небо и земля. Перевод И. А. Бунина, книгоиздательство «Слово», Берлин, 1921.

АЛЬФРЕД ТЕННИСОН (1809—1892), английский поэт. Автор множества баллад и поэм, воспевающих в романтическом духе рыцарские времена. Стихотворение «Годива», переведенное И. А. Буниным, в их числе. — «Знание», кн. 14, СПб. 1906.

Стр. 360. Годива — героиня английской средневековой легенды.

Стр. 361. Исав — сын библейского патриарха Исаака; все тело у Исава было жесткое и волосатое.

Из французских поэтов

АЛЬФРЕД ДЕМЮССЕ (1810—1857), французский поэт-романтик. Автор поэм и стихов, проникнутых скорбными мотивами, разочарованием в текущей действительности.

Глубиной психологического анализа выделяется роман «Исповедь сына века» (1836) — обобщенный портрет молодого поколения эпохи Реставрации во Франции (период вторичного правления династии Бурбонов с 1815 по 1830 годы).

Отрывок. — Стихотворение является не переводом, а стихотворной вариацией на некоторые темы второй главы романа Альфреда де Мюссе «Исповедь сына века».

ЛЕКОНТ ДЕ ЛИЛЬ (1818—1894). Глава литературной группы «Парнас». Основы эстетики этой группы — искусство для искусства — заложил в поэтическом сборнике «Античные стихотворения» (1852). В сборнике «Варварские стихотворения» (1862) утверждал красоту первобытной природы, противопоставляя ее ничтожеству современных «варваров». Автор трагедии «Эринии» (1873).

Золотой диск. — Журн. «Север», СПб. 1897, № 2, 12 января.

Усопшему поэту. — Журн. «Всемирная иллюстрация», СПб. 1896, № 3, 13 января. В Полном собрании сочинений, том 6, воспоминания Бунина «Чехов» оканчивались цитатой из этого сонета: «Вспоминаются слова Л. де Лиля...» И далее Бунин приводил по- французски последнюю терцину сонета.

В темную ночь, в штиль, под экватором. — Невский альманах жертвам войны, П. 1915.

ФРАНСУА КОППЕ (1842—1908), поэт, прозаик. Член Французской академии — с 1884 года. Самый известный сборник его лирики под названием «Сокровищница» вышел в 1865 году. Автор поэм, повестей, новелл, сказок. Президент «Лиги Французского Отечества» в 1899—1902 годах.

Смерть птиц. — «Наш журнал», СПб. 1910, № 7, 17 октября.

Из итальянских поэтов

ФРАНЧЕСКО ПЕТРАРКА (1304—1374), выдающийся поэт, родоначальник гуманистической культуры Возрождения. «Канцо- ньере» («Книга песен») — сонеты, канцоны, баллады, мадригалы на жизнь и смерть Лауры (1327—1374) — лирический дневник, образец поэтического самовыражения.

Автобиографическая проза: «Моя тайна, или Книга бесед о презрении к миру» (1342—1343); «Письмо к потомкам» (1374).

Сонет. — Газ. «Южное обозрение», Одесса, 1896, № 3669,3 июня. Печатается по этому тексту. Бунин перевел XIII сонет Петрарки к Лауре.

Из польских поэтов

АДАМ МИЦКЕВИЧ (1798—1855), классик польской литературы, деятель национально-освободительного движения. Основоположник польского романтизма. В 1824 году выслан властями из Литвы. Жил в России, где сблизился с декабристами, А. С. Пушкиным. В эмиграции, после 1829 года создал третью часть «Дзядов» и поэму «Пан Тадеуш» — эпическое полотно старопольского быта, признанный шедевр словесной живописи.

В 1840—1844 годах читал лекции в Париже.

Бунин перевел три стихотворения Адама Мицкевича из цикла «Крымские сонеты».

Аккерманские степи. — «Журнал для всех», СПб. 1901, № 12, декабрь. Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.

Чатырдаг. —Газ. «Курьер», М. 1902, № 68,10 марта. Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.

Алушта ночью. — Журн. «Мир Божий», СПб. 1902, № 12, декабрь. Печатается по кн. «Начальная любовь», 1921.

АДАМ АСНЫК (1838—1897), стал знаменитым после выхода в свет книги сонетов «Над глубинами», насыщенной романтическими мыслями и настроениями.

Автор историко-патриотических драм «Кола Риенци», «Братья Лерхе» и другие.

Лилии. — Газ. «Южное обозрение», Одесса, 1898, № 545, 2 августа. Печатается по Полному собранию сочинений, т. 1.

Астры. — Журн. «Север», СПб. 1897, № 35, 31 августа. Печатается по Полному собранию сочинений, т. 1.

«Без слов мы навсегда простилися с тобою...» — Журн. «Вестник Европы», СПб. 1864, № 6, июнь. Печатается по этому тексту.

Геракл. — Журн. «Русское богатство», СПб. 1898, № 2, февраль. Геракл (греч. миф.) — в римской мифологии — Геркулес, сын бога Зевса и смертной женщины. Обладал огромной силой, совершил двенадцать подвигов.

ГЕНРИК СЕНКЕВИЧ (1846—1916), польский писатель, член- корреспондент (1896 г.), почетный академик Петербургской Академии наук. Исторический романист: трилогия «Огнем и мечом» (1883—1884), «Потоп» (1884—1886), «Камо грядеши» (1894—1896), «Крестоносцы» (1897—1900). Национально-патриотическая направленность романов Сенкевича придает особое настроение его повествованиям, искусно, мастерски стилизованной в духе изображаемый эпохи.

Лауреат Нобелевской премии (1905 г.)

Вечерняя молитва. — Ив. А. Бунин, «Под открытым небом». Стихотворения, М. 1898.

Из украинских поэтов

ТАРАС ШЕВЧЕНКО (1814—1861), классик украинской литературы, художник. Родился в семье крепостного крестьянина. В 1838 году выкуплен у помещика и поступил в Петербургскую Академию художеств. В 1847 году арестован за участие в Кирилло-Мефодиев- ском обществе и направлен рядовым в Оренбургский корпус.

Полное издание главной книги поэта «Кобзарь» вышло при его жизни, в 1860 году. Читательский интерес к поэзии Шевченко рос год от года. Поэмы и стихи поэта отмечает глубокий лиризм, «простота и поэтическая грация выражения» (И. Франко).

Живопись Шевченко положила начало реалистическому направлению в украинском искусстве.

Об отношении Бунина к поэзии Тараса Григорьевича Шевченко, отношении неизменно восторженном, см. рассказ Бунина «Казацким ходом» и «Жизнь Арсеньева».

Завещание. — «Журнал для всех». СПб. 1900, № 12, декабрь.

Перевод первых строк стихотворения Шевченко «Заповгг». В распоряжении Бунина был текст стихотворения, состоящий лишь из двух начальных строф, поскольку полный текст «Заповгга» находился под цензурным запретом.

«Во зеленой, темной роще...» — «Журнал для всех», СПб. 1900, № 12, декабрь. Печатается по кн.: Т. Шевченко, Кобзарь, изд. т-ва «Знание», 1906. Перевод Бунина сделан по тексту Кобзаря, записанному Т. Г Шевченко в «Большой книжке» (в рукописном сборнике стихотворений Шевченко).

Из армянских поэтов

АЛЕКСАНДР ЦАТУРИАН (1865—1917). В его поэзии ярко выражены мотивы социальной, гражданской справедливости, свободы личности, любовь к родной земле («Песня странника», «Песня о рассвете» и другие).

Перевел на армянский язык многие произведения А. С. Пушкина, М. Ю. Лермонтова, Н. А. Некрасова.

«Мрачна, темна душа моя...» — Сборник армянской литературы под ред. М. Горького, П. 1916; сб. «Поэзия Армении с древнейших времен до наших дней», М. 1916.

АВЕТИК ИСААКЯН (1875—1957), поэт, академик АН Армении. В ранней поэзии — певец народного горя (сб. «Песни и раны», 1897) и борьбы против деспотизма — философская поэма «Абдул Ала-Мари», 1909—1911.

С 1911 по 1936 год жил в основном за рубежом. В тридцать шестом Исаакян навсегда вернулся на родину. В поэме «Сосма Мгер» (1937) — главный герой — защитник обездоленных.

В годы Великой Отечественной войны многие из патриотических стихов поэта стали народными песнями.

«Моя душа объята тьмой полночной...» — Сборник армянской литературы под ред. М. Горького, П. 1916: сб. «Поэзия Армении с древнейших времен до наших дней», М. 1916.

Из еврейских поэтов

ХАИМ НАХМАН БЯЛИК (1873—1934), еврейский поэт. До 1920 года жил в России, затем в эмиграции (с 1924 года в Палестине). Писал в основном на иврите. Поэма в библейском и пророческом духе «Сказание о погроме». Символические поэмы «Мертвецы пустыни» и «Огненная хартия» посвящены судьбам еврейского народа.

Оригинальный лирик, что и почувствовал И. А. Бунин-переводчик.

Да исполнятся сроки. — Газ. «Еврейская жизнь», М. 1916, № 14—15, 3 апреля.

ПЕРЕВОДЫ И. А. БУНИНА, РАНЕЕ НЕ ВКЛЮЧАВШИЕСЯ В СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ

С английского

Молодой Бунин стал специально изучать английский язык для того, чтобы прочесть в подлиннике величайших поэтов Англии. Для своих первых опытов Бунин выбирал вещи, хорошо знакомые ему по русским переводам, в частности, по сборнику «Английские поэты в биографиях и образцах» (Сост. Н. В. Гербель. СПб., 1875), который был одной из первых сознательно прочитанных им книг (Собр. соч. 1965—1967, т. 9, стр. 258).

ДЖОРДЖ ГОРДОН БАЙРОН

«Я видал твои слезы...»; «Душа моя печальна». — Автографы: ГМТ, 981, л. 44—44 об. Датируются предположительно: бумага, чернила, почерк — те же, что и в автографах стихов, датированных 1886 годом (там же, л. 45). Перевод второго стихотворения, выполненный Лермонтовым, был, вероятно, известен Бунину по сборнику «Английские поэты в биографиях и образцах».

ТОМАС МУР (1779—1852). В сборнике «Ирландские мелодии» (1808—1834) воспел освободительную борьбу ирландского народа. Автор романтической восточной поэмы «Лалла Рук» (И. А. Бунин перевел начало третьей части поэмы), цикла «Песни народов», в том числе песни «Вечерний звон» (русский перевод И. И. Козлова). Подготовил и опубликовал «Письма и дневники лорда Байрона с замечаниями о его жизни» (1830).

<Из поэмы «Лалла-Рук»>. — Стихотворения 1887—1891, стр. 63—64; под названием «Из сказки «Солнце гарема»». Датируется по публикации в указанном сборнике. «Солнце гарема» («The Light of the Harems») — третья часть поэмы Томаса Мура «Лалла- Рук». Бунин перевел ее начало, при этом он изменил размер оригинала, ввел собственную строфику и систему рифм. Не стремясь к точной передаче содержания, он создал не столько перевод, сколько самостоятельное произведение на мотив поэмы Томаса Мура. Этот же отрывок в переводе неизвестного автора вошел в сборник «Английские поэты в биографиях и образцах». Был известен Бунину также и перевод второй части поэмы («Рай и пери»), выполненный В. А. Жуковским, сочинения которого он прочел уже в ранней юности (Собр. соч. 1965—1967, т. 9, стр. 259).

ФЕЛИЦИЯ ГИМЕНС (1793—1835) — известная английская поэтесса, автор ряда стихотворных сборников, поэм и драматических произведений. С ее поэзией Бунин мог познакомиться по сборнику «Английские поэты в биографиях и образцах», где в числе других произведений Гимене было напечатано (без указания имени Переводчика) и стихотворение «Убаюкай меня, дорогая моя...»

«Убаюкай меня, дорогая моя...» — Стихотворения 1887—1891, стр. 62; под названием «Из Фелиции Гимене». Воспроизведено: «Памир», 1969, № 3.

Вольный перевод стихотворения «Mother, oh sing me to rest...» («Poems of Felicia Hemans». London and Edinbourgh, 1878).

ТОМАС ГУД (1799—1845) — родился в семье издателя, стал печататься очень рано. Прославился как рабочий поэт, борец за права трудящихся, социальную справедливость в обществе. Его знаменитая «Песня о рубашке» была переведена на все европейские языки.

С жизнью и поэзией автора «Песни работника» Бунин впервые познакомился по изданию Н. В. Гербеля «Английские поэты в биографиях и образцах» (СПб., 1875) — здесь были напечатаны его «Песня о рубашке», «Стансы», «У смертного одра», «Изгнание» (в анонимных переводах М. Л. Михайлова). Как установлено исследователями, Бунин знал также статью М. Л. Михайлова «Юмор и поэзия в Англии. Томас Гуд», где был напечатан прозаический перевод «Песни работника» и излагалась история ее создания: написанная под впечатлением суда над восемнадцатилетним безработным Уайтом Гиффордом, который был приговорен к пожизненной ссылке только за то, что требовал работы у фермеров и угрожал, в случае отказа, «сжечь их ночью в постели». «Песня работника» отразила «беспокойство всего общества» и «служила делу освобождения» («Современник», 1861, № 8, стр. 377—378).

Осенью 1893 года Бунин отправил перевод в «Мир Божий». 6 ноября издательница журнала А. А. Давыдова отвечала ему: «Песню работника» — думаю пустить в январе. Очень хорош перевод» (ЦГАЛИ, ф. 44, on. 1, ед. хр. 97, л. 1—1 об.). Однако в январском номере «Песня» не появилась, и 25 марта 1894 года Давыдова выражала сомнение в том, что сможет ее вообще напечатать: «...боюсь я, что «Песня работника» Томаса Гуда не пройдет у нас! Если пройдет — отлично, а нет, так я передам ее в «Русское богатство»» (там же, л. 4). После этого прошло еще полгода, прежде чем перевод Бунина увидел свет в «Мире Божьем».

Песня работника. — «Мир Божий», 1894, № 11, стр. 36—37. Автограф (первые 30 строк): ГМТ, 981, л. 20 (помета — «Мир Божий, 94 год»; разночтения в стр. 5, 6, 11 и 12, корректирующие неточности печатного текста). Печатается по тексту «Мира Божьего» с исправлениями по автографу. Датируется по письму А. А. Давыдовой Бунину от 6 ноября 1893 года. Перевод стихотворения Томаса Гуда (Thomas Hood. The Lay of the Labourer, 1844).

С итальянского

АДА НЕГРИ (1870—1945), поэтесса. Происходила из рабочей среды. Учительствовала в школе. Стихотворения из ее первых поэтических сборников «Судьба» и «Бури» вызвали интерес не только в Италии, но и в России, — их активно переводят на русский язык.

Выйдя замуж за промышленника, богатого и любимого ею человека, поэтесса меняет тематику своих стихов: поэзия Негри утрачивает социальный, бунтарский аспект, приобретает камерный, лирический характер, выраженный в достойной, совершенной форме.

«О, умчи меня ввысь, в беспредельный простор...» — «Южное обозрение», 1900, № 1081, 5 марта. Впервые: «Север», 1897, № 8 (с разночтениями в строке 4); затем: «Южное обозрение», 1899, № 779, 9 апреля. Воспроизведено: «Памир», 1969, № 3 (по первой публикации).

Перевод стихотворения «Oh, portami lassii, lassii fra i monti...» из сборника: «Fatalita», Milano, 1892.

«Fatalita» — первый сборник стихов Ады Негри — выдержал в течение пяти лет (1892—1896) пять изданий; второй ее сборник — «Tempesta» (1896) имел не меньший успех. О своем отношении к творчеству этой поэтессы Бунин писал С. Н. Кашкиной 6 ноября 1896 года: «От А. Негри я давно в восторге. Удивительная натура!

 

Книга Фредерика Мистраля «Mes origines. Memoires et recits». Париж, 1937. Обложка. Первое издание книги (1929г.) послужило источником «Провансальских пересказов».

Все самобытно, свежо, мощно, обвеяно дыханием истинной и высокой, целомудренной поэзии. «Fatalita» у меня нет, — к сожалению, есть только «Tempesta», и то сейчас не под руками. Имя я ее давно знал, но познакомился с ее произведениями настоящим образом только нынче летом, в Одессе, где купил «Tempesta», а «Fatalita» взял у знакомых и с ними же (я не знаю итальянского языка) прочел оба томика. Я жил тогда верстах в 20 от Одессы, у самого моря, и это море, и дивные стихи совсем очаровали меня... Как я рад, что вы тоже узнали и любите их... Но переводить у меня не было времени (я был занят «Песней о Гайавате» Лонгфелло) и смелости. Не все я могу переводить у Негри — подбавлю своего настроения, да и незнание итальянского языка. Стихотворений 50 перевел мой приятель А. М. Федоров. Теперь я уже не хочу становиться у него на дороге. Он тоже не знает итальянского языка, но книжка его переводов должна иметь успех... От всей души говорю вам, что мне так хотелось бы сделать вам приятное, что я, должно быть, спрошу — не будет ли он в претензии, если я переведу некоторые стихотворения. Попробую. Но опять беда. Теперь я еще пуще занят» («Русская литература», 1963, № 2, стр. 179).

Это стихотворение — единственный известный перевод Бунина из Ады Негри. Предполагается, что он был сделан сразу же по получении письма от С. Н. Кашкиной, в котором она просила его заняться переводами стихов итальянской поэтессы: «...тотчас же попытался перевести одно стихотворение. Вышло неважно (да и вы не написали ни кусочка подлинника этого стихотворения, ни формы), но все-таки шлю» (там же, стр. 178).

С немецкого

Мир немецкой классической поэзии был открыт Буниным еще в годы ранней юности: Шиллер, Гете и Гейне стоят в ряду тех писателей, чье влияние оставило глубокий отпечаток в истории духовного развития героя «Жизни Арсеньева», а следовательно, и самого Бунина. К этому же времени (1886—1889 гг.) относится и его работа над переводами из этих поэтов. Здесь, так же как и в первых своих обращениях к английской поэзии, Бунин выбирает стихи, известные ему по трудам прославленных русских переводчиков.

«Лесной царь» («Der Erlkonig») Гете в переводе Жуковского к этому времени был ему безусловно знаком как по сочинениям самого Жуковского, так и по «Собранию сочинений Гете в переводах русских писателей. Изд. под ред. Н. В. Гербеля» (т. 1. СПб., 1878). Стихотворения Шиллера, которого Бунин впоследствии назвал в числе писателей, оказавших на него в юности особенно большое влияние (см. Собр. соч. 1965—1967, т. 9, стр. 526), он должен был знать по аналогичному изданию Гербеля («Полное собрание сочинений Шиллера...», т. 1. СПб., 1875), неоднократно переиздававшемуся. «Альпийский охотник» («Der Alpenja'ger») напечатан был там в переводе Л. Мея, а «Начало нового века» («Der Antritt des neuen Jahrhunderts») — в переводах В. Курочкина и А. Глинки. Последнее стихотворение, точнее его заключительные строки, были созвучны настроениям юного Бунина — в 1891 году он записал их на обороте своей фотографии.

Над переводами из Гете и Шиллера, судя по их положению в тетради 1886 года (л. 20—21 об., 23—25 об.), Бунин работал почти одновременно. Стихотворение из Гейне, обращенное к сестре («Mein Kind, wir waren Kinder...» из цикла «Heimkehr» — «Возвращение на родину»), по-видимому, привлекло его внимание позднее, зимой 1888—1889 годов. В то время оно могло отвечать собственным переживаниям Бунина — с отъездом старшего брата из Озёрок возобновилась его дружба с сестрой, и в этих «новых отношениях» был по его признанию «какой-то чудесный возврат к нашей дальней детской близости». Этот свой перевод Бунин мог соотнести с переводом Фета в его сб. «Вечерние огни». СПб., 1883.

ФРИДРИХ ШИЛЛЕР

Альпийский охотник. — Автограф: ГМТ, тетрадь 1886 г., л. 20—

21 об.

Начало нового века. — Автограф: ГМТ, тетрадь 1886 года, л. 24 об. — 25 об. Датируются по положению в тетради 1886 года.

Стр. 398. Не смирили беженство войны — подразумеваются войны, которые в начале XIX в. велись в Европе, в Африке и на море между Францией и коалицией европейских государств во главе с Англией.

Франк, как древне Бренн. — Бренн — вождь галлов, завоевавших Рим (V в. н.э.). Когда его воины взвешивали дань, принесенную римлянами, он бросил свой меч на весы, воскликнув: «Горе побежденным!»

ВОЛЬФГАНГ ГЕТЕ

Лесной царь. — Автограф: ГМТ, тетрадь 1886 г., л. 23—23 об. Датируется по положению в тетради 1886 года.

ГЕНРИХ ГЕЙНЕ

Детство. — «Родина», 1889, 30 апреля, № 18. Датируется по времени первой публикации и по обстоятельствам биографии Бунина.

С персидского

СААДИ

Впервые Бунин познакомился с творчеством Саади в начале 1890-х годов, когда один из московских букинистов подарил ему перевод «Гулистана» (Собр. соч. 1965—1967, т. 9, стр. 277—278). С тех пор «он высоко ценил этого поэта, мудреца и путешественника, «усладительнейшего из писателей», книги которого неизменно сопровождали его во всех путешествиях на Ближний Восток». Афоризмы Саади Бунин нередко цитировал в своих произведениях, вставлял в дарственные надписи, вписывал в альбомы друзей.

Не владея языком оригинала, Бунин знал поэзию Саади только по переводам. Точно установить источники, которыми он пользовался, невозможно. В XIX в. Саади переводился на многие европейские языки — существует ряд английских, немецких, французских и русских переводов, сделанных в прозе. Вероятно, в распоряжении Бунина было одно из наиболее распространенных английских или французских изданий поэмы «Бустан» (Н. Wilderforce Clarke. «The Bustan by shaikh Muslihn-D-Din Saadi Shirazi», transl. for the first time into prose. L., 1879; G.-S. Davie. The Garden of fragrance, being a complete translation of the Bostan of Sadi. L., 1883; A.-C. Barbier de Meynard. Le Boustan ou Verger. P., 1880; на русский язык «Бустан» до 1935 года не переводился). Поэма Саади «Гулистан» могла быть ему известна в одном из трех русских прозаических переводов, выполненных в 1850—1880-х годах («Розовый кустарник шейха Муслехеддин Саади ширазско- го, славный под названием Гулистан». Пер. с перс. О. Назариан- ца. М., 1857; «Гулистан, сочинение Саади, перевод с персидского К. Ламборса». Одесса, 1862; «Гулистан. С персидского подлинника перевел И. Холмогоров». М., 1882). Все эти переводы не давали представления ни о метрическом строе, ни об особенностях звучания поэзии Саади.

Публикуемые стихотворения — вольные переводы фрагментов из обеих упомянутых поэм Саади — написаны во время пребывания Бунина на Ближнем Востоке — в Сирии (1907 г.) и в Турции (1913 г.). Стихотворная форма, избранная им, в известной степени произвольна, а само содержание его переводов не всегда точно отвечает содержанию оригинала: в одних случаях притчи, составляющие содержание поэм Саади, значительно сокращены, в других — сюжет их несколько изменен и расширен, в третьих — Бунин ограничивается переводом завершающего притчу Саади афоризма, опуская содержание самой притчи.

<Из «Бустана»>. — Газ. «Женское дело», М., 1912, № 19, 1 октября; оба фрагмента напечатаны здесь как единое целое под общим заглавием «Череп. Из «Бустана» Саади». Воспроизведено: «Памир», 1969, № 3 (с сохранением неверной композиции первой публикации).

Вольный перевод двух фрагментов из поэмы «Бустан»: первый — притча «Отшельник и череп» (из гл. I — «О справедливости и правилах мировластия»), второй — отрывок из притчи, не имеющей названия (из гл. VI — «О воздержанности и довольстве судьбой»), Вероятнее всего, поводом обращения Бунина к сюжетам из «Бустана» послужила его поездка в Дамаск — город, где в середине XIII в. Саади писал эту поэму.

Персидская мудрость. — «Русское слово», 1913, № 224, 29 сентября.

Вольный перевод фрагментов из поэм Саади «Гулистан» и «Бустан».

С польского

Рассказывая о годах, проведенных в Полтаве, Бунин писал: «...К этому времени относится и мое увлечение <...> некоторыми вещами Мицкевича, особенно его «Крымскими сонетами», балладами, страницами из «Пана Тадеуша»: ради Мицкевича я даже учился по-польски». Тогда же был сделан перевод стихотворения Мицкевича «Новый год».

Обращение к творчеству польского поэта не было временным увлечением. Спустя десятилетие, Бунин опубликовал переводы трех его «Крымских сонетов» (1901—1902), которые впоследствии неизменно включал в свои поэтические сборники и собрания сочинений (Собр. соч. 1965—1967, т. 8, стр. 387—388). Им предшествовали переводы из А. Асныка, работа над сонетами которого была первым обращением Бунина к этой поэтической форме.

АДАМ МИЦКЕВИЧ

«На Новый год». — «Орловский вестник», 1892, № 125, 14 мая.

Автограф: ГБЛ, ф. 429.1.2, л. 2—3 об. (в тетради с авторской датой «1892» на обложке); без разночтений с печатным текстом.

Датируется по автографу и публикации в «Орловском вестнике». Стихотворение «Nowy Rok» («Новый год») Мицкевич написал в келье Виленского монастыря Базилианов, куда был заключен осенью 1823 года, вместе с другими участниками польских тайных обществ филоматов и филаретов. Биографами поэта установлено, что это единственное стихотворение, созданное Мицкевичем за полгода тюремного заключения; на его автографе сохранилась авторская помета: «Писал в тюрьме, 1823 года, в последний день». Замысел «Нового года» навеян эпизодом из повести Ж.-П. Рихтера «Siebentkas», героиня которой размышляет над тем, чего она ждет от наступающего года (отсюда подзаголовок: «Mysl z Jean Paul Richtera» — «Мотив из Жан Поля Рихтера»).

Не вызывает сомнений тот факт, что содержание стихотворения продиктовано обстоятельствами, в которых оно возникло. Автор знаменитых «Песен филаретов» и революционной «Оды к молодости», Мицкевич испытывает разочарование в идеалах своих друзей с их отвлеченным преклонением перед наукой и «добродетелью», с их либерально-реформаторскими устремлениями. Поэт чувствует, что перед ним стоят иные задачи, связанные с национально-освободительными целями, уже ранее заявленными им в «Дзядах» и «Гражине», но об этом, в условиях политического следствия, Мицкевич не мог говорить.

Однако Мицкевич остается верен прежней любви к людям, стремлению помочь им, хотя и будет «вдали» от них. Мысли о неизвестном будущем, о могильном уединении, вплетающиеся в его раздумья, не были чисто условным поэтическим образом — их подсказали реальные обстоятельства, в которых находился поэт.

Перевод Бунина значительно изменяет смысловую интонацию стихотворения Мицкевича, ее стилистическое выражение. Бунин подчеркивает и усиливает романтические мотивы, сознательно затушевывая классицистические и просветительские. Убедительно доказано, что Бунин вводит в свой перевод новые образы, почерпнутые из поэтики романтизма, усиливающие общую романтическую настроенность прощания с былым. Так, например, у Мицкевича:

Chorowalem, marzylem, latalem i spadam; Marzylem boska. rozg, bliski jej zerwania. Zbudzitem sie, sen zniknt, rozy nie posiadam, Kolce w piersiach zostajy,nie zadam kochama.

(Я болел, мечтал, уносился и падал;

Мечтал о божественной розе, готовый ее сорвать,

Проснулся, сон исчез, розы нет,

В груди шипы остались, — не надо любви.)

У Бунина:

Я жил, любил, мечтами увлекался, Далеко от земли меня мой сон унес, На розы райские во сне я любовался, Но лишь шипы достались мне от роз... И больно мне, и сон мой миновался... Нет, не хочу любви и не хочу я грез!

В то же время просветительские мотивы, рожденные недавними политическими идеалами Мицкевича, Бунину были чужды, поэтому он опускает строки, с ними связанные, объединяя две строфы оригинала (пятую и шестую) в одну. Стремится он освободить свой перевод и от классицистических образов (так, образ дерева Армиды, очень важный для Мицкевича, у него отсутствует).

Заключительная строка стихотворения Мицкевича выражает позицию поэта, его стремление —

Любить мир, содействовать миру, вдали от людей.

Бунин дает ей свою интерпретацию:

Любить весь мир, всю красоту природы.

Такая трактовка отвечает общему духу ранней поэзии Бунина, одним из самых ярких мотивов которой было преклонение перед немеркнущей красотой природы.

Вольный перевод Бунина развивает романтический стиль его собственной юношеской лирики. Сохраняя основные мотивы стихотворения Мицкевича, Бунин, однако, дает им иную смысловую интерпретацию. Отсюда — изменения строфики, интонации и всей системы образов его перевода, который можно скорее трактовать как самостоятельное произведение на мотив Мицкевича, чем как перевод в полном смысле этого слова. Так рассматривал его и сам Бунин.

АДАМ АСНЫК

«Безмолвно мы простилися с тобою...» — Иван Бунин. Листопад. М., 1901, стр. 117 (под заглавием «Из А. Асныка»), Впервые: «Вестник Европы», 1894, № 6.

Бунин дважды обращался к работе над этим переводом, вторая редакция которого значительно отличается от первой. Жертвуя буквальным совпадением с текстом оригинала, к которому он стремился первоначально, Бунин добивается точности в передаче самого поэтического образа и мысли сонета Асныка.

С татарскою

«Из песен казанских татар». — Стихотворения 1887—1891, стр. 65—66. Воспроизведено: «Памир», 1969, № 3.

Источник этих стихов неизвестен — ни в литературе о Бунине, ни в его высказываниях нет сведений о знакомстве его с татарским фольклором. Однако бесспорно, что это перевод подлинных татарских народных песен. Об этом свидетельствует и содержание, и композиционно-стилистическое построение, и выразительные средства в духе устоявшейся фольклорной песенной поэтики: традиционный параллелизм поэтической строфы, специфически-песенные повторы, народная символика, риторический вопрос как традиционный элемент конструкции песенного двустишия, употребление сочетания «моя беленькая девушка» («аппак», «аппагым», т. е. «беленькая», «беляночка» — один из постоянных эпитетов в татарской народной поэзии). Характерно и упоминание такой чисто национальной детали, как воротник и края девичьего камзола, отделанные золотым или серебряным шитьем («укалы яка», «укалы итэк» — в переводе «позумент»).

Следует отметить, что песен, буквально соответствующих переводу Бунина, обнаружить не удалось. В то же время фольклористами подтверждается, что существует ряд народных песен-четверостиший, очень ему близких. Общеизвестно, что татарские народные песни часто импровизируются певцами в самом процессе исполнения. При этом нередко происходит перестановка песенных компонентов, однако все они варьируются в пределах очень устойчивой фольклорной песенной поэтики. Возможно, что одну из таких импровизаций Бунину удалось услышать, причем певец смог передать ему содержание песен и на русском языке.

Перевод Бунина сделан мастерски, с сохранением всех национальных особенностей песен казанских татар (единственное отступление — разбивка строф: у Бунина восьмистишия, тогда как короткие татарские песни традиционно четырехстрочны). Естественные при переводе отступления от текста оригинала не разрушают общего духа, поэтического настроения и красоты песенного образа.

С украинского

В. ЧАЙЧЕНКО

«Воет буря, хлещут волны ...» — Ив. А. Бунин. Под открытым небом. Стихотворения. Изд. «Детское чтение». М., 1898, стр. 40; под названием «Из В. Чайченко».

Перевод стихотворения «BiTep eie, плеще хвиля...» из сборника Б. Д. Гршченко «Пюни та думи». Книжка перша. Чернигов, 1895, стр. 46.

Василь Чайченко — псевдоним известного украинского писателя-демократа и общественного деятеля Бориса Дмитриевича Грин- ченко (1863—1910), творчеством которого Бунин заинтересовался в начале 1890-х годов: книги Гринченко он предполагал распространять через свой книжный магазин в Полтаве (И. Д. Бажинов. Письма И. А. Бунина Б. Д. Гринченко. — «Радянське л1тературо- знавство», 1957, №4, стр. 134).

В начале 1896 года Бунин задумал сделать несколько переводов из только что изданного сборника стихов Гринченко («Пюни та думи»), 16 февраля 1896 года он писал ему: «Мне очень давно хотелось познакомиться с Вами хотя бы письменно. Решаюсь на это теперь и, поверьте, — в силу искреннего интереса к вашему дарованию. Был бы очень рад, если бы Вы прислали мне вашу последнюю книгу стихотворений. Она уже есть у меня (я хочу напечатать из нее несколько переводов — разрешите?), но мне было бы приятно получить и лично от Вас...» (там же, стр. 134). К письму прилагалась газетная вырезка (рассказ «На край света») с дарственной надписью Бунина. Посылая ее, Бунин просит извинить возможные промахи, допущенные в рассказе: «Знаю и люблю Украину пока

 

Могила Ю. А. Бунина (1857—1921) и его племянника Д. А, Пушешникова (1880—1945) на Донском кладбище

в Москве.

настолько, насколько мог узнать и полюбить коренной орловец» (там же, стр. 134).

Экземпляр сборника «Под открытым небом» Бунин послал Гринченко с надписью: «Борису Дмитриевичу Гринченко в знак искреннего уважения от Ив. Бунина» (там же, стр. 132).

С французского

Среди французских поэтов, привлекавших внимание Бунина- переводчика, первое место занимает глава парнасской школы Шарль Леконт де Лиль, шесть стихотворений которого Бунин перевел в разное время, главным образом, в 1890-е годы. Реминисценции из произведений Леконта де Лиля звучат и в прозе Бунина: в рассказе «Без роду-племени» цитируются строки из стихотворения «Смерть солнца», апоследней терциной из стихотворения «Усопшему поэту» Бунин закончил свои воспоминания о Чехове в их первоначальной редакции (Собр. соч. 1915, т. 6, стр. 302).

Другой поэт парнасской школы, к которому обращался Бунин, — Поль Бурже. Три стихотворения, публикуемые в настоящей книге, впервые вводят его имя в круг авторов, переводившихся Буниным.

АЛЬФОНС ЛАМАРТИН

Умирающий христианин. — Автограф: ГМТ, тетрадь 1886 лл. 8—8 об.

Перевод стихотворения «Le Chretien mourant» отличается большой точностью.

ШАРЛЬ ЛЕКОНТ ДЕ ЛИЛЬ

Возмездие. — Автограф: ИРЛИ, Р. 1, оп. 2, № 131. Воспроизведено: сб. «Мастера русского стихотворного перевода», кн. II, Л., 1968, стр. 155—156.

Альбатрос. — «Полтавские губернские ведомости», 1895, № 117, 4 июня. Датируется по времени этой публикации. Перевод стихотворения «L'Albatros» из того же сборника.

Утро. — «Одесские новости», 1912, № 8680, 25 марта. Впервые: «Курьер», 1901, № 228, 10 августа (с многочисленными разночтениями).

Дата «1894» проставлена Буниным на принадлежавшем ему экземпляре «Одесских новостей» (ГМТ).

ПОЛЬ ШАРЛЬ ЖОЗЕФ БУРЖЕ (1852—1935), поэт, романист, психолог и философ. Член Французской академии. Поначалу выступал как поэт-символист. Переводился в России.

В наиболее известном романе «Ученик» Бурже утверждал превосходство христианской морали и религии над научным мышлением, по его мнению, обращенным всего лишь к временным, проходящим истинам. В последующих романах (их около сорока пяти) с превеликим упорством доказывал, что только монархия спасет «ослабевшую в революциях Францию». Драма «Баррикада» пронизана ненавистью к демократии.

<Эпилог.> — Стихотворения, 1887—1891, стр. 60—61; под названием: «На мотив П. Бурже». Впервые: «Наблюдатель», 1891, №4.

У Средиземного моря. — «Южное обозрение», 1898, № 514, 1 июля.

НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР

Кошмар. — «Полтавские губернские ведомости» (часть неофициальная), 1895, № 180, 20 августа.

И. И. Жуков

список условных СОКРАЩЕНИЙ

Полное собрание сочинений — Бунин И. А. Полн. собр. соч., т. 1—6. Пг., изд-во т-ва А. Ф. Маркса, 1915 (Приложение к журналу «Нива»).

«Последнее свидание» — Бунин И. А. Последнее свидание. Париж, изд-во Н. П. Карбасникова, 1927.

Собрание сочинений — Бунин И. А. Собр. соч. т. I. Берлин, Петрополис, 1934—1936.

Бунин — Бунин И. А. Собр. соч. в 9-и томах. М., Художественная литература, 1965—1967.

ГАРФ — Государственный архив Российской Федерации.

Горьковские чтения — Горьковские чтения 1958—1959. М.: Изд-во АН СССР, 1961.

Грасский дневник — Кузнецова Г. Грасский дневник. Рассказы. Оливковый сад. М.: Московский рабочий, 1995.

Жизнь Бунина — Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. Беседы с памятью. М., 1989.

Дневник — Устами Буниных. Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы / Под ред. М. Грин: В 3 т. Т. I. Франкфурт-на-Майне: Посев, 1972; т. II, 1981; т. III, 1982.

ИМ ЛИ — Институт мировой литературы им. А. М. Горького Российской академии наук.

ИРЛИ — Институт русской литературы Российской академии наук (Пушкинский Дом).

«Материалы» — Бабореко А. К. И. А. Бунин. Материалы для биографии. Изд. 2. М.: Художественная литература, 1983.

ЛН — Литературное наследство. Бунин. Т. 84. Кн. 1, 2. М.: Наука, 1973.

Музей Тургенева — Государственный музей И. С. Тургенева в Орле.

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства.

РГБ — Российская государственная библиотека.

СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ

И. А. Бунин. 1915 г. На переплете.

Титульный лист перевода И. А. Бунина книги Генри Лонгфелло «Песнь о Гайавате». Автограф И. А. Бунина. Рисунок М. Георгиева на тему стихотворения Ивана Бунина «Вечерняя молитва», написанного по мотивам рассказа Генрика Сенкевича «Идиллия». На первом форзаце.

Письмо Бунина Брюсову. 19 октября 1900 г. Автограф. Институт русской литературы РАН, Санкт-Петербург. На бумаге с бланком кельнской гостиницы «Palast-Hotel». Следовательно, по пути в Париж Бунин останавливался в Кельне, что до сих пор не было известно. Проект обложки неосуществленного сборника стихов и рассказов Бунина. Текст рукою Бунина. Рисунок неизвестного художника. Тушь, перо. Конец 1890-х годов. Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва. Рисунок М. Георгиева на тему поэмы Джорджа Гордона Байрона «Каин» в переводе Ивана Бунина. На втором форзаце.

И. А. Бунин. Фотография Липницкого. Париж, 1930. С автографической подписью: «Ив. Бунин. Париж, 1930 г. Ivan Bunin. Paris». Институт русской литературы РАН, Санкт-Петербург. На обороте первого форзаца.

Рисунок М. Георгиева на тему стихотворения Альфреда Теннисона «Годива» в переводе Ивана Бунина. Иван Бунин. Гравюра с рисунка А. А. Койранского, 1909 <?>. Литературный музей, Москва. На обороте второго форзаца.

«Песнь о Гайавате» (М., 1899). С дарственной надписью: «Дорогому другу Николаю Дмитриевичу Телешову. Ив Бунин». Обложка и форзац. Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва, с. 4.

Дарственная надпись Бунина М. П. Чеховой на его переводе мистерии Байрона «Манфред» (СПб., 1904): «Дорогому другу М. П. Чеховой Ив. Бунин. 23 окт. 1903.» Титульный лист. Дом-музей А. П. Чехова, Ялта. с. 6.

Иллюстрация к поэме Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате». Художник Е. Бургункер, 1959 г. с. 10—11.

Орел. Общий вид от устья Орлика, с. 16—17.

Иллюстрация к поэме Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате». Художник Е. Бургункер, 1959 г. с. 20—21.

Орел. Александровский институт благородных девиц, с. 36—37.

Поздравительный адрес В. Г. Короленко от членов «Среды» в связи с двадцатипятилетием его литературной деятельности, 12 ноября 1903 г. Российская государственная библиотека, Москва, с. 38—39.

Поздравительная телеграмма Бунина Л. Н. Толстому ко дню его восьмидесятилетия, 28 августа 1908 г. Музей Л. Н. Толстого, Москва, с. 52—53.

Иллюстрация к поэме Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате». Художник Е. Бургункер, 1959 г. с. 92—93.

Сергей Городецкий. Шарж неизвестного художника. Гравюра. Центральный архив литературы и искусства, Москва, с. 120—121.

Иллюстрация к поэме Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате». Художник Е. Бургункер, 1959 г. с. 162—163.

Телешов. Фотография. Москва, 1912. Из альбома, подаренного Бунину членами «Среды» к двадцатипятилетию его литературной деятельности. С дарственной подписью: «Дорогому другу Николай Телешов 28 октября 1912». Центральный архив литературы и искусства, Москва, с. 188—189.

Телешов. Портрет работы Е. А. Телешовой (масло), 1900-е годы. Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва, с. 222—223.

Витебск. Елагинская улица, с. 256—257.

Список членов «Среды» и их шутливых прозвищ — «адресов». Автограф Телешова, 1902. Такой список Телешов послал Бунину с письмом 1 февраля 1902 г. Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва, с. 360—361.

Бунин и писатели-современники. Карикатуры Ю. А. Бунина (перо), 1910-е годы. Литературный музей, Москва, с. 366—367.

На набережной Сены. Рисунок (тушь) Т. Д. Муравьевой-Логиновой. Музей И. С. Тургенева, Орел. с. 370—371.

«Автобиографическая заметка». Машинопись с авторской правкой, 1915. Лист 4. На полях — вставленный Буниным текст о том, что он обязан матери и дворовым «первыми познаниями в языке, — нашем богатейшем языке, в котором, благодаря историческим и географическим условиям, слилось и претворилось столько наречий и говоров чуть не со всех концов Руси». Музей И. С. Тургенева, Орел. с. 378—379.

Иван Бунин. Портрет работы Л. В. Туржанского (масло), 1905. Литературный музей, Москва, с. 386.

Автограф стихотворения Бунина «В Альпах». 10 ноября 1902 г. Лист с фотографией Бунина из альбома, подаренного членами «Среды» И. А. Белоусову к двадцатилетию его литературной деятельности (1902). Центральный архив литературы и искусства, Москва, с. 388.

Вера Николаевна поднимается к вилле «Жаннет». Рисунок (тушь) Т. Д. Муравьевой-Логиновой. Музей И. С. Тургенева, Орел, с. 390—391.

Вилла «Жаннет». У Бунина в кабинете. Рисунок (тушь) Т. Д. Муравьевой-Логиновой. Музей И. С. Тургенева, Орел. с. 398—399.

Вилла «Сен-Жак». В гостях у художницы. Рисунок (тушь) Т. Д. Муравьевой-Логиновой. Музей И. С. Тургенева, Орел. с. 406—407.

Я разыскала виллу «Бельведер». Рисунок (тушь)Т. Д. Муравьевой- Логиновой. Музей И. С. Тургенева, Орел. с. 412—413.

Олени (стихотворение «Сон»). Рисунок (тушь) Т. Д. Муравьевой- Логиновой. Музей И. С. Тургенева, Орел. с. 416—417.

Иван Бунин. Рисунок Ю. К. Арцыбушева (карандаш). Одесса, сентябрь 1919 г. Слева внизу — автограф Бунина. Центральный архив литературы и искусства, Москва, с. 419.

Иван Бунин. Фотография. Москва, 1903. С дарственной надписью: «Ив. Бунин. Москва, 1903 г.»; «Н. В. Кодрянской. Дорогая Наташа, целую Вас и прошу простить: подурнел я немножко за полвека! 1953 г. Париж». Российская государственная библиотека, Москва, с. 420.

В. Н. Бунина (Муромцева). Портрет работы Е. И. Буковецкого (масло). Одесса, 1910. Музей И. С. Тургенева, Орел. с. 422.

Адрес Бунину от членов «Среды» к двадцатипятилетию его литературной деятельности, 28 октября 1912 г. Литературный музей, Москва, с. 431.

Программа литературно-музыкального вечера памяти Н. А. Некрасова. Москва, Исторический музей, 18 февраля 1908 г. Обложка и программа 2-го отделения. На этом вечере Бунин читал отрывок из поэмы «Кому на Руси жить хорошо». Музей И. С. Тургенева, Орел. с. 432.

Адрес Бунину от разряда изящной словесности Академии наук к двадцатипятилетию его литературной деятельности. Октябрь 1912 г. Архив РАН, Санкт-Петербург, с. 434.

А. В. Грузинский. Фотография. Москва, 1912. Из альбома, подаренного Бунину членами «Среды» к двадцатипятилетию его литературной деятельности. С дарственной надписью: «Друг, я скажу без дальних слов: Пиши как пишешь, будь здоров, 28 окт. 1912. А. Грузинский». Центральный архив литературы и искусства, Москва, с. 436—437.

Книга Фредерика Мистраля «Mes origines. Memoires et recits». Париж, 1937. Обложка. Первое издание книги (1929 г.) послужило источником «Провансальских пересказов», с. 444—445.

Могила Ю. А. Бунина (1857—1921) и его племянника Д. А. Пушеш- никова (1880—1945) на Донском кладбище в Москве, с. 452—453.

Портрет Пушкина, подаренный Бунину членами «Среды» к двадцатипятилетию его литературной деятельности, 28 октября 1912 г. Литературный музей, Москва, с. 463.

Часть иллюстраций к данному тому безвозмездно предоставлена М. В. Сеславинским из его коллекции.

Содержание

ПЕРЕВОДЫ

Из американских поэтов

ГЕНРИ ЛОНГФЕЛЛО

Песнь о Гайавате 7

Псалом жизни 165

Из «Золотой легенды» 166

Буря рождественской ночи 166

Очарованный инок 169

О Христе и дочери Халифа 172

Из английских поэтов

ДЖОРДЖ ГОРДОН БАЙРОН

Каин 176

Манфред 271

Небо и земля 324

АЛЬФРЕД ТЕННИСОН Годива 360

Из французских поэтов

АЛЬФРЕД ДЕ МЮССЕ Отрывок 363

ЛЕКОНТ ДЕ ЛИЛЬ

Золотой диск 364

Усопшему поэту 365

В темную ночь, в штиль, под экватором 365

ФРАНСУА КОППЕ Смерть птиц 366

Сонет

Из польских поэтов

АДАМ МИЦКЕВИЧ

Из «Крымских сонетов»

Аккерманские степи 368

Чатырдаг 368

Алушта ночью 369

АДАМ АСНЫК

Лилии 370

Астры 371

«Без слов мы навсегда простилися с тобою...» 372

Геракл 372

НА МОТИВ ГЕНРИКА СЕНКЕВИЧА Вечерняя молитва 374

Из украинских поэтов

Т. Г. ШЕВЧЕНКО

Завещание 377

«Во зеленой, темной роще...» 377

Из армянских поэтов

АЛЕКСАНДР ЦАТУРИАН «Мрачна, темна душа моя...» 378

АВЕТИК ИСААКЯН «Моя душа объята тьмой полночной...» 379

Из еврейских поэтов

Х.-Н. БЯЛИК

Да исполнятся сроки 380

367

Из итальянских поэтов

ФРАНЧЕСКО ПЕТРАРКА

ИЗ РАННИХ РЕДАКЦИЙ 381

ПЕРЕВОДЫ, РАНЕЕ НЕ ВКЛЮЧАВШИЕСЯ В СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ И. А. БУНИНА

С английского

ДЖОРДЖ ГОРДОН БАЙРОН

«Я видал твои слезы. Осталась...» 389

«Душа моя печальна» 389

ТОМАС МУР

<Из поэмы «Лалла-рук»> 390

ФЕЛИЦИЯ ГИМЕНС «Убаюкай меня, дорогая моя...» 391

ТОМАС ГУД

Песня работника 392

С итальянского

АДА НЕГРИ

«О, умчи меня ввысь, в беспредельный простор...» 395

С немецкого

ФРИДРИХ ШИЛЛЕР

Альпийский охотник 396

Начало нового века 397

ВОЛЬФГАНГ ГЕТЕ Лесной царь 399

ГЕНРИХ ГЕЙНЕ

Детство 400

С персидского

СААДИ

Череп 402

Персидская ночь 403

С польского

АДАМ МИЦКЕВИЧ На Новый год 405АДАМ АСНЫК «Безмолвно мы простилися с тобою...»

С татарского

Из песен казанских татар 408

С украинского

В. ЧАЙЧЕНКО

«Воет буря, хлещут волны...» 410

С французского

АЛЬФОНС ЛАМАРТИН Умирающий христианин 411

ШАРЛЬ ЛЕКОНТ ДЕ ЛИЛЬ

Возмездие 412

Альбатрос 414

Утро 414

ПОЛЬ БУРЖЕ

<Эпилог> 415

У Средиземного моря 416

НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР Кошмар 418

НОВОЕ И МАЛОИЗВЕСТНОЕ

Варлам Шалимов.

Работа Бунина над переводом «Песни о Гайавате» 423

ПРИМЕЧАНИЯ 433

Список условных сокращений 455

Список иллюстраций 456

 

Портрет Пушкина, подаренный Бунину членами «Среды» к двадцатипятилетию его литературной деятельности, 28 октября 1912 г. Литературный музей, Москва.

И. А. Бунин

Полное собрание сочинений в 13 томах ТОМ 7

Издание осуществляется при информационной поддержке «Российской газеты», «Литературной газеты», «Литературной

России», газет «Известия», «Комсомольская правда», «Трибуна»,«Труд», «Московский комсомолец», «Воскресенье», телеканала «Культура» ВГТРК, ТВЦ, радиостанций «Радио России», «Маяк», «Эхо Москвы», «Европа Плюс».

Руководитель издательского проекта академик Академии российской словесности — Г. В. Пряхин

Заместитель руководителя издательского проекта — Д. Г. Горбунцов

Научный редактор — кандидат филологических наук И, И. Жуков

Главный художник проекта — М. В. Георгиев

Технический редактор — Н. В. Карпова

Набор и верстка: Т. В. Серегина, Т. И. Сенашенко, Н. В. Карпова

Корректура: Е. Д. Власкина, А. А. Санина

9785885284936

Техническое обеспечение: С. Д. Афанасьев

Подписано в печать 10.05.2006. Формат 60Х90'/|6. Печать офсетная. Объем 32 п. л. Тираж 5000 экз. Заказ № 14471 <к sm).

ISBN 5-88528-493-8 Государственное предприятие

газетно-журнальное объединение «Воскресенье»

при участии ООО ИИА «Евразия+» 127018, Москва, ул. Октябрьская, д. 98, строение 1 Тел./факс: (495) 780-05-56 www.voskres.info

ОАО «Смоленский полиграфический комбинат». 214020, г. Смоленск, ул. Смольянинова, 1.

 

Травюра с рисунка А- Койранского, 1909 <?>.

Palast-f lotel

K«OAiirvic( Han ко

J&ngcl* A pukf

Aw/

W, jr.!- f v

* Душ*** f;

« ^А/л— rt* — 7 -/• Au"

. « —1 «- /»/,*• —"rr"*

« . -//-• "— /"гГ

у.— . у —?г- -/.■/> »* '

.А Ал п - ' л * .

•г'»- > -

Ал .

JL.-3 " ■ Л-Л* • f^f-? _ ,

е. tS-rf '*—•

г-- V-. ? - ^ / - -Г--"-^ *

 

т

Xwwr A- j-f ** '

v, /-//.", л

JlucbMO Ъунина Ърюсову. 19 октября 1900 г.

 

 

>

 

л»

 

 

проект обложки неосуществленного сборника стихов и рассказов Ъунина <Щекст рукою Ъунина.

 


[1] Славлю истинного бога! Призываю народ! Собираю причт! (лат.)

[2] Оплакиваю умерших! Изгоняю пагубу! Украшаю праздники! (лат.)

[3] Возвещаю погребенье! Укрощаю молнии! Назначаю дни отдыха! (лат.)

[4] Пробуждаю ленивых! Прекращаю бури!

Умиротворяю ожесточенных! (лат.)

[5] Поднимающиеся ночью! Мы все бодрствуем! (лат.)

[6] Действующие лица (шт.).

[7] Есть на земле и в небе то, что вашей

Не снилось философии, Горацио. Шекспир (англ.).

[8] И женщина оплакивает своего любовника-демона. Колридж (англ.).

[9] Уходят (лат.).

[10] Уходит (лат.).

[11] Один (лат.).

[12] Время, Пространство, Число... Леконт деЛиль (франц.).


 

СОБРАНИЕ

СОЧИНЕНИЙ

* / / /

 

 

•-fa ijfetototrt

 

 

X

X

/

 

 

\

 

'-Ji

if XK fit

a

л

ч i^f^cj^ '/f -(

{"ff^'c^ p .Met, J,

fta/'ie, f/c ft ч ■ <

 

•. «И!-?-, " -.tSi..;

Иван 6УНИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Б 91

УДК 882—821 ББК 84(2Рос=Рус)1

Общественный оргкомитет по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина в тринадцати томах:

JI. К. Полежаев (председатель), А. А. Авдеев (зам. председателя), Г. 3. Юшкявичюс (зам. председателя), П. О. Авен, П. А. Аверин, Д. Н. Ананьев, В. К. Бочкарев, Ю. В. Булычев, Н. В. Гавриленко, А. Г. Гучев, В. С. Липатов, Т. А. Мансуров, Е. А. Овчаренко, Жорж Полински, Ю. М. Поляков, В. Г. Распутин, В. И. Сальный, Г. Н. Селезнев, М. В. Сеславинский, Н. Н. Скатов, С. В. Степашин, Е. А. Столярова, В. Н. Сунгоркин, В. А. Фронин, В. Н. Шевченко.

Издание осуществляется с благословения митрополита Ташкентского и Среднеазиатского Владимира

БУНИН И. А.

Б91 Полное собрание сочинений в 13 томах. Т. 8. «Это самая наша Русь!» Любимые имена; Из «Великого дурмана». Публицистика (избранное). — М.: Воскресенье, 2006. — 544 стр. с ил.

Восьмой том Полного собрания сочинений И. А. Бунина состоит из двух частей.

Первая часть. «Это самая наша Русь!». Любимые имена. Открывает том знаменитое эссе Бунина «Думая о Пушкине» — рассказ о тайне узнавания и открытия «кладовой солнца» — пушкинского геиия. Книги «Освобождение Толстого» и «О Чехове», публикуемые в томе, давно уже признаны лучшими в художественно-мемуарной литературе об этих русских классиках.

В рубрике «Новое н малоизвестное» предстает Бунин — даровитый литературный критик. Его литературные обзоры, портреты поэтов Якова Полонского и Алексея Жем- чужникова, заметки по эстетическим проблемам, опубликованные в периодических изданиях в юношеские годы, нередко под различными псевдонимами, никогда и нигде не переиздавались, несмотря на то, что в них уже четко, зрело обозначены маршруты развития неповторимого бунинского дарования.

Часть вторая. Из «Великого дурмана» — свод публицистических произведений Бунина (записки, заметки, открытые письма, интервью), написанных в основном в послеоктябрьское время по самым острым, судьбоносным общественно-политическим проблемам.

ISBN 5-88528-497-0 (Том 8)

ISBN 5-88528-478-4

© «Воскресенье», составление, верстка, 2006 © М.В. Георгиев. Оформление, макет, 2006 © И.И. Жуков. Составление, примечания, 2006

Иван

1. <и

9 щ

' 7

ЙУНИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

Ф

Том 8

 

 

\ «Это самая наша Русь!»

Любимые имена

Из «Великого дурмана» Публицистика

/

Москва 2006

Л. Н, Толстой за чтением.

 

 

Художник И. Е. Репин. Трафика, карандаш, 1907 г.

 

 

УЯР

«ЭТО САМАЯ НАША РУСЬ!»

Ш^шШ:

fis'SiLt&Vttfr'

1 ^тда

 

Любимые имена

 

Ю. А. Бунин. Полтава, 1890-е годы.

ДУМАЯ О ПУШКИНЕ

«Просьба ответить: 1) каково ваше отношение к Пушкину, 2) прошли ли вы через подражание ему и 3) каково было вообще его воздействие на вас?»

Не от большевиков, не из России, но напечатано по «новому» правописанию. Вообще давно дивлюсь: откуда такой интерес к Пушкину в последние десятилетия, что общего с Пушкиным у «новой» русской литературы, — можно ли представить себе что- нибудь более противоположное, чем она — и Пушкин, то есть воплощение простоты, благородства, свободы, здоровья, ума, такта, меры, вкуса? Дивлюсь и сейчас, глядя на этот анкетный листок. А потом — какой характерный вопрос: «каково ваше отношение к Пушкину?» В одном моем рассказе семинарист спрашивает мужика:

Ну, а скажи, пожалуйста, как относятся твои односельчане к тебе?

И мужик отвечает:

Никак они не смеют относиться ко мне.

Вот вроде этого и я мог бы ответить:

Никак я не смею относиться к нему...

Вопрос этот стал возможен только теперь, после Есениных и Маяковских:

Я обещаю вам Инонию...

Белогвардейца — к стенке!

А почему не атакован Пушкин?

И все-таки долго сидел, вспоминал, думал. И о Пушкине, и о былой, пушкинской России, и о себе, о своем прошлом...

Подражал ли я ему? Но кто же из нас не подражал? Конечно, подражал и я, — в самой ранней молодости подражал даже в почерке. Потом явно, сознательно согрешил, кажется, только раз. Помню, однажды ночью перечитывал (в который раз?) «Песни западных славян» и пришел в какой-то особенный восторг. Потушив огонь, вспомнил, как год тому назад был в Белграде, как плыл по Дунаю, — и стали складываться стихи «Молодой король»:

То не красный голубь метнулся Темной ночью над черной горою — В черной туче метнулась зарница, Осветила плетни и хаты, Громом гремит далеким.

Ваша королевская милость, — Говорит королю Елена, —

А король на коня садится, Пробует, крепки ль подпруги, И лица Елены не видит, — Ваша королевская милость, Пожалейте ваше королевство, Не ездите ночью в горы: Вражий стан, ваша милость, близко.

Король молчит, ни слова, Пробует, крепко ли стремя.

Ваша королевская милость, — Говорит королю Елена, — Пожалейте детей своих малых, Молодую жену пожалейте: Жениха моего пошлите!

Король в ответ ей ни слова, Разбирает в темноте поводья, Смотрит, как светит на горе зарница.

И заплакала Елена горько. И сказала королю тихо:

Вы у нас ночевали в хате, Ваша королевская милость,

На беду мою ночевали, На мое великое счастье... Побудьте еще хоть до света, Отца моего пошлите!

Не пушки в горах грохочут, Гром по горам ходит, Проливной ливень в лужах плещет; Синяя зарница освещает Дождевые длинные иглы, Вороненую черноту ночи, Мокрые соломенные крыши; Петухи поют по деревне, — То ли спросонья, с испугу, То ли к веселой ночи... Король сидит на крыльце хаты...

Ах, хороша, высока Елена! Смело шагает она по навозу, Ловко засыпает коню корма...

Затем что еще? Вспоминаю уже не подражания, а просто желание, которое страстно испытывал много, много раз в жизни, желание написать что-нибудь по-пушкински, что-нибудь прекрасное, свободное, стройное, желание, проистекавшее от любви, от чувства родства к нему, от тех светлых (пушкинских каких-то) настроений, что Бог порою давал в жизни. Вот, например, прекрасный весенний день, а мы под Неаполем, на гробнице Виргилия, и почему-то я вспоминаю Пушкина, душа полна его веянием — и я пишу:

Дикий лавр, и плющ, и розы, Дети, тряпки по дворам И коричневые козы В сорных травах по буграм... Без границы и без края Моря вольные края... Верю — знал ты, умирая, Что твоя душа — моя. Знал поэт: опять весною Будет смертному дано

Жить отрадою земною, А кому — не все ль равно! Запах лавра, запах пыли, Теплый ветер... Счастлив я, Что моя душа, Виргилий, Не моя и не твоя!

А вот другая весна, и опять счастливые, прекрасные дни, а мы странствуем по Сицилии... При чем тут Пушкин? Однако, я живо помню, что в какой-то связи именно с ним, с Пушкиным, написал я:

Монастыри в предгориях глухих, Наследие разбойников морских, Обители забытые, пустые — Моя душа жила когда-то в них: Люблю, люблю вас, келии простые, Дворы в стенах тяжелых и нагих, Валы и рвы, от плесени седые, Под башнями кустарники густые И глыбы скользких пепельных камней, Загромоздивших скаты побережий, Где сквозь маслины кажется синей Вода у скал, — где крепко треплет свежий, Соленый ветер листьями маслин И на ветру благоухает тмин!

А вот Помпея, и опять почему-то со мною он, и я пишу в воспоминание не только о Помпее, но как-то и о нем:

Помпея! Сколько раз я проходил По этим переулкам! — Но Помпея В апрельский день скучней пустых могил, Мертвей и чище нового музея. Я ль виноват, что все перезабыл: И где кто жил, и где какая фея В нагих стенах, без крыши, без стропил, Шла в хоровод, прозрачной тканью вея!

Я помню только римские следы, Протертые колесами в воротах,

/бщ-. /miJ^^

ЕСННХЪ CTHXOTMPEHll

ИЭЪ ЮНОШЕСННХЪ

y&tefil&ujrrbu*- К*

U) Ъч nAh улГ/ дЪМЦ. COi^Uv^i ' полмж ...

Шчч, r^Hk ^UtlVI «м Ufry О

Чукт** WCHUirW)TWW ГчяИ* ^ *

Тм шярвА «IV одой* >Ы| I out* n ipitw **в**

Тм, i

Ги.

Тм^ь n iui л

 

a*

П 0 8 T Ъ нЗЦъ ctiuuHl (jfaoil

11>цм£ъ 1BHI ,

lla^M ты

С пч И

TW M

Hj«H W MartVTV I луь». Aj И фьцйирс *ПГЫ •) И К до |

Уу* tv г» гищ,

Лшшиы Бунина на первом томе «Полного собрания сочинений» (Пг., 1915г.) 16 декабря 1952 г. Институт мировой литературы им. А. М. Горького РАН, Москва.

Туман долин, Везувий и сады... Была весна. Как мед в незримых сотах, Я в сердце жадно, радостно копил Избыток сил — и только жизнь любил!

А вот лето в псковских лесах, и соприсутствие Пушкина не оставляет меня ни днем ни ночью, и я пишу стихи с утра до ночи, с таким чувством, точно все написанное я смиренно слагаю к его стопам, в страхе своей недостойности и перед ним, и перед всем тем, что породило нас:

Вдали темно и чащи строги. Под красной мачтой, под сосной Стою и медлю — на пороге В мир позабытый, но родной. Достойны ль мы своих наследий? Уже мне слишком жутко там, Где тропы рысей и медведей Уводят к сказочным тропам...

А вот изумительно чудесный летний день дома, в орловской усадьбе. Помню так, точно это было вчера. Весь день пишу стихи. После завтрака перечитываю «Повести Белкина» и так волнуюсь от их прелести и желания тотчас же написать что-нибудь старинное, пушкинских времен, что не могу больше читать. Бросаю книгу, прыгаю в окно, в сад и долго, долго лежу в траве, в страхе и радости ожидая того, что должно выйти из той напряженной, беспорядочной, нелепой и восторженной работы, которой полно сердце и воображение, и чувствуя бесконечное счастье от принадлежности всего моего существа к этому летнему деревенскому дню, к этому саду, ко всему этому родному миру моих отцов и дедов и всех их далеких дней, пушкинских дней... Вышли стихи: «Дедушка в молодости»:

Вот этот дом, сто лет тому назад, Был полон предками моими, И было утро, солнце, зелень, сад, Роса, цветы, а он глядел живыми, Сплошь темными глазами в зеркала Богатой спальни деревенской

На свой камзол, на красоту чела, Изысканно, с заботливостью женской Напудрен рисом, надушен, Меж тем как пахло жаркою крапивой Из-под окна открытого, и звон, Торжественный и празднично-счастливый, Напоминал, что в должный срок Пойдет он по аллеям, где струится С полей нагретый солнцем ветерок, Где золотистый свет дробится В тени раскидистых берез, Где на куртинах диких роз, В блаженстве ослепительного блеска, Впивают пчелы теплый мед, Где иволга то вскрикивает резко, То окариною поет, А вдалеке, за валом сада, Идет народ, и краше всех — она, Стройна, нарядна и скромна, С огнем потупленного взгляда...

«Каково было вообще его воздействие на вас?» Да как же это учесть, как рассказать? Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной — и так особенно — с самого начала моей жизни. Имя его я слышал с младенчества, узнал его не от учителя, не в школе: в той среде, из которой я вышел, тогда говорили о нем, повторяли его стихи постоянно. Говорили и у нас, — отец, мать, братья. И вот одно из самых ранних моих воспоминаний: медлительное, по-старинному несколько манерное, томное и ласковое чтение матушки: «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том...», «Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной...». В необыкновенном обожании Пушкина прошла вся ее молодость, — ее и ее сверстниц. Они тайком переписывали в свои заветные тетрадки «Руслана и Людмилу», и она читала мне наизусть целые страницы оттуда, а ее самое звали Людмилой (Людмилой Александровной), и я смешивал ее, молодую, — то есть воображаемую молодую, — с Людмилой из Пушкина. Ничего для моих детских, отроческих мечтаний не могло быть прекрасней, поэтичней ее молодости и того мира, где росла она, где в усадьбах было столько чудесных альбомов с пушкинскими стихами, и как же было не обожать и мне Пушкина, и обожать не просто, как поэта, а как бы еще и своего, нашего?

«Вчера за чашей пуншевою с гусаром я сидел...», — с ласковой и грустной улыбкой читала она, и я спрашивал:

С каким гусаром, мама? Дядя Иван Александрович тоже был гусар?

«Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я...», — читала она, и опять это чаровало меня вдвойне: ведь я видел такой же цветок и в альбоме бабушки Анны Ивановны...

А потом — первые блаженные дни юношества, первые любовные и поэтические мечты, первые сознательные восторги от чтения тех очаровательных томиков, которые я брал ведь не из «публичной библиотеки», а из дедовских шкапов и среди которых надо всем царили — «Сочинения А. Пушкина». И вся моя молодость прошла с ним. И то он рождал во мне те или иные чувства, то я неизменно сопровождал рождавшиеся во мне чувства его стихами, больше всего его. Вот я радостно просыпаюсь в морозный день, и как же мне не повторить его стихов, когда в них как раз то, что я вижу: «Мороз и солнце, день чудесный...» Вот я собираюсь на охоту — «и встречаю слугу, несущего мне утром чашку чаю, вопросами: утихла ли метель?» Вот зимний вечер, вьюга — и разве «буря мглою небо кроет» звучит для меня так, как это звучало, например, для какого-нибудь Брюсова, росшего на Трубе в Москве? Вот я сижу в весенние сумерки у раскрытого окна темной гостиной, и опять он со мной, выражает мою мечту, мою мольбу: «О, Делия драгая, спеши, моя краса, звезда любви златая взошла на небеса...» Вот уже совсем темно, и на весь сад томится и цокает соловей, а он спрашивает: «Слыхали ль вы за рощей в час ночной певца любви, певца своей печали?» Вот я в постели, и горит «близ ложа моего печальная свеча», — а не электрическая лампочка, — и опять его словами изливаю я свою выдуманную юношескую любовь: «Морфей, до утра дай отраду моей мучительной любви!» А наутро чудесный майский день, и весь я переполнен безотчетной радостью жизни, лежу в роще, в пятнах солнечного света, под сладкое пенье птиц, — и читаю строки, как будто для меня и именно об этой роще написанные:

В роще сумрачной, тенистой, Где, журча в траве душистой, Светлый бродит ручеек...

А там опять «роняет лес багряный свой убор и страждут озими от бешеной забавы» — от той самой забавы, которой с такой страстью предаюсь и я. А вот осенняя, величаво-печальная осенняя ночь и тихо восходит из-за нашего старого сада большая, красновато- мглистая луна: «Как привидение за рощею сосновой луна туманная взошла», — говорю я его словами, страстно мечтая о той, которая где-то там, в иной, далекой стране, идет в этот час «к брегам, потопленным шумящими волнами» — и как я могу определить теперь: Бог посылал мне мою тогдашнюю муку по какому-то прекрасному и печальному женскому образу или он, Пушкин?

А потом первые поездки на Кавказ, в Крым, где он — или я? — «среди зеленых волн, лобзающих Тавриду», видел Нереиду на утренней заре, видел «деву на скале, в одежде белой над волнами, когда, бушуя в бурной мгле, играло море с берегами» — и незабвенные воспоминания о том, как когда-то и мой конь бежал «в горах, дорогою прибрежной», в тот «безмятежный» утренний час, когда «все чувство путника манит» —

И зеленеющая влага Пред ним и плещет и шумит Вокруг утесов Аю-Дага...

ОСВОБОЖДЕНИЕ ТОЛСТОГО

I

«Совершенный, монахи, не живет в довольстве. Совершенный, о монахи, есть святой Высочайший Будда. Отверзите уши ваши: освобождение от смерти найдено».

И вот и Толстой говорит об «освобождении»:

— Мало того, что пространство и время и причина суть формы мышления и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть (все) большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них...

В этих словах, еще никем никогда не отмеченных, главное указание к пониманию его всего.

class="calibre4">Астапово — завершение «освобождения», которым была вся его жизнь, невзирая на всю великую силу «подчинения».

Помню, с каким восторгом сказал он однажды словами Пифагора Самосского: «Нет у тебя, человек, ничего, кроме души!» Знаю, как часто повторял Марка Аврелия: «Высшее назначение наше — готовиться к смерти». Так он и сам писал: «Постоянно готовишься умирать. Учишься получше умирать».

«Я — Антонин, но я и человек; для Антонина град и отечество — Рим, для человека — мир».

Для Толстого не осталось в годы его высшей мудрости не только ни града, ни отечества, но даже мира; осталось одно: бог; осталось «освобождение», уход, возврат к богу, растворение — снова растворение — в нем.

Князь Андрей слушал пение Наташи:

— Страшная противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределенным, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам и даже была она, — эта противоположность томила и радовала его во время ее пения...

Эта «противоположность» томила Толстого с рождения до последнего вздоха.

Как умирал князь Андрей?

«Чем больше он в те часы страдальческого уединения и бреда, которые он провел после своей раны, вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило — никого не любить, значило — не жить этой земной жизнью».

«Отверзите уши ваши, монахи: освобождение от смерти найдено. Я поучаю вас, я проповедую Закон. Если вы будете поступать сообразно поучениям, то через малое время получите то, ради чего благородные юноши уходят с родины на чужбину, получите высшее исполнение священного стремления; вы еще в этой жизни познаете истину и увидите ее воочию».

Христос тоже звал «с родины на чужбину»: «Враги человеку домашние его... Кто не оставит ради меня отца и матери, тот не идет за мной».

Их немало было, «благородных юношей, покинувших родину ради чужбины»: был царевич Готами, был Алексей Божий человек, был Юлиан Милостивый, был Франциск из Ассизи... К лику их сопричислялся и старец Лев из Ясной Поляны.

II

— Родился я и провел первое детство в деревне Ясной Поляне...

Он начал этими словами свои неоконченные «Первые воспоминания», которые писал для своего друга и последователя Бирюкова, предпринявшего составление его биографии. Он разделил тогда свою жизнь на семилетия, говорил, что «соответственно семилетиям телесной жизни человека, признаваемым даже и некоторыми физиологами, можно установить и семилетия в развитии жизни духовной». Этих семилетий было с небольшим недочетом двенадцать.

Первое — детство:

Рождение и жизнь в Ясной Поляне. Родился (от графа Николая Ильича Толстого и графини Марии Николаевны Толстой, урожденной княжны Волконской) 28 августа 1828 года[1]. На втором году от рождения потерял мать, умершую тридцати девяти лет. Учение начал дома, с гувернером-немцем, написанным в «Детстве» под именем Карла Ивановича.

Второе — отрочество:

Жизнь с семьей и продолжение учения в Москве. Там, на восьмом году от роду, потерял отца, внезапно умершего от разрыва сердца сорока двух лет.

Третье — юность:

Переезд сирот в Казань к бабушке по отцу, учение в казанском университете. Университетское учение, за малыми успехами[2] в науках и в силу собственного сознания «бесполезности всего того, чему эти науки учат», оставил со второго курса, чтобы воротиться в Ясную Поляну и посвятить себя сельскому хозяйству и заботам о своих крепостных. После разочарования и в этом, уехал в Москву, потом в Петербург, с намерением служить по гражданской службе.

Четвертое — от 21 года до 28 лет:

Разочарование в мечтах и о гражданской службе. Военная служба на Кавказе, потом в осажденном Севастополе. Начало писательства. Написал в это семилетие: «Детство», «Отрочество» и «Юность», «Севастопольские рассказы», «Метель», «Два гусара», «Утро помещика»; начал «Казаки».

Пятое — от 28 до 35 лет:

Выход из военной службы, заграничные путешествия для знакомства с постановкой школьного дела в Европе, педагогическая и судебная деятельность в Ясной Поляне — и женитьба на Софье Андреевне Берс. «Казаки» и начало «Войны и мира». В это семилетие потерял брата Дмитрия, потом брата Николая.

Шестое — от 35 до 42 лет:

Семейная жизнь, уже четверо детей, хозяйство, писание и печатание «Войны и мира».

Седьмое — от 42 до 49 лет:

Поездки на лечение кумысом в Самарскую губернию. Там же работа на голоде. «Анна Каренина». Рождение еще четверых детей (из которых два мальчика умерли).

Восьмое — от 49 до 56 лет:

«Исповедь». Переезд в Москву для воспитания детей. Знакомство с Чертковым. «Чем люди живы», «В чем моя вера», «Так что же нам делать». Рождение еще одного сына и еще одной дочери (Александры).

Девятое — от 56 до 63 лет:

Жизнь в Москве. Рассказы для народа, «Смерть Ивана Ильича», «Власть тьмы», «Плоды просвещения», «Крейцерова соната», начало писания «Воскресения». Рождение еще одного ребенка, Ванечки.

Десятое — от 63 до 70 лет:

Новая работа на голоде (в Тульской губернии). Отказ от авторских прав на все, что написано после 1881 года. «Царство Божие внутри вас», «Хозяин и работник», «Об искусстве». Смерть Ванечки.

Одиннадцатое — от 70 до 77 лет:

Первая тяжелая болезнь. Появление в печати «Воскресения». Отлучение от церкви. Переезд всей семьи в Ясную Поляну. Зима в Крыму, где пережиты еще воспаление легких и брюшной тиф. Начало составления «Круга чтения». Писание писем и обращений: к духовным друзьям и последователям, к правительству, к военным, к церковнослужителям, к политическим и общественным деятелям...

И, наконец, двенадцатое, недожитое — от 77 до 83 лет:

Смерть наиболее любимой и близкой по духу дочери Маши. Тайное составление завещания, в котором право на все его писания передавалось Александре Львовне, а распоряжение ими Черткову. Бегство в ночь с 27 на 28 октября 1910 года из Ясной Поляны; болезнь в пути и смерть на железнодорожной станции Астапово (7 ноября).

Эта смерть была его последним «освобождением».

Уйти, убежать он стремился давно. Еще в 1884 году писал в дневнике:

Ужасно тяжело. Напрасно не уехал... Этого не миновать...

В 1897 году опять совсем было решил уйти, даже написал прощальное письмо Софье Андреевне — и опять не осуществил своего решения: ведь бросить семью — это, значит, думать только о себе, а каково будет семье, какой это будет для нее удар! Он тогда писал:

Как индусы под шестьдесят лет уходят в лес, как всякому религиозному человеку хочется последние годы жизни посвятить богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой семидесятый год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения и хоть неполного согласия, но не кричащего разногласия со своими верованиями, со своей совестью...

То же писал и в ночь бегства:

Я делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста. Уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и в тиши последние дни своей жизни...

К бегству подбивали его и со стороны. За месяц до бегства он писал:

«От Черткова письмо с упреками и обличением», — за то, что он, Толстой, все продолжает жить так, как живет. — «Они разрывают меня на части. Иногда думается уйти ото всех»[3].

Чертков впоследствии оправдывался, говорил, что не настаивал на его уходе. Нет, он только колебался, — например, так писал толстовцу болгарину Досеву:

Если бы он ушел из дому, то, при его преклонных летах и старческих болезнях, он уже не смог бы жить физическим трудом. Не мог бы он также пойти с посохом по миру и заболеть и умереть где-нибудь на большой дороге или прохожим странником в чужой избе... он не мог бы так поступить из простой любви к любящим его людям, к своим дочерям и друзьям, близким ему по сердцу и духу. Он не мог бы, не становясь жестоким...

Как бы там ни было, он решился наконец и на полную возможность «умереть где-нибудь на большой дороге» и на «жестокость». 28 октября он был уже в Оптиной Пустыни:

— 28 окт. 1910 г., Оптина Пустынь. Лег (вчера) в половине 12. Спал до третьего часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворяние дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это Софья Андреевна что-то разыскивает, вероятно, читает. Накануне она просила, требовала, чтобы я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее движение слышно ей. И днем и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери, и она проходит. Не знаю отчего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяет дверь и входит Софья Андреевна, спрашивая «о здоровье» и удивляясь на свет у меня. Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: девяносто семь. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Бужу Душана[4], потом Сашу, они помогают мне укладываться. Я дрожу при мысли, что она услышит, выйдет, — сцена, истерика, и уж впредь без сцены не уехать. В 6-м часу все кое-как уложено; я иду на конюшню велеть закладывать; Душан, Саша, Варя доканчивают укладку. Ночь — глаз выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чащу, накалываюсь, стукаюсь об деревья, падаю, теряю шапку, не нахожу, насилу выбираюсь, иду домой, беру шапку и с фонариком добираюсь до конюшни, велю закладывать. Приходит Саша, Душан, Варя. Я дрожу, ожидая погони. Но вот уезжаем. В Щекине ждем час, и я всякую минуту жду ее появления. Но вот сидим в вагоне, трогаемся, и страх проходит, и поднимается жалость к ней, но не сомнение, сделал ли то, что должно. Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, но кажется, что я спасал себя — не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда и хоть чуть-чуть есть во мне. Доехали до Оптиной. Я здоров, хотя не спал и почти не ел. Путешествие от Горбачева в третьеклассном набитом рабочим народом вагоне очень поучительно и хорошо, хотя я и слабо воспринимал. Теперь 8 часов, мы в Оптине...

О том, куда ему направиться, после того как он убежит из Ясной Поляны, он думал нечто очень неопределенное: «Куда-нибудь за границу... например, в Болгарию... Или в Новочеркасск и дальше — куда-нибудь на Кавказ...» В последнюю минуту он выбрал как первую цель монастырь в селе Шамардине, где доживала свою жизнь его престарелая сестра, монахиня матерь Мария.

Ты останешься, Саша, — сказал он дочери в ночь бегства. — Я вызову тебя через несколько дней, когда решу окончательно, куда я поеду. А поеду я, по всей вероятности, к Машеньке в Шамардино...

«К Машеньке» — это значит: к той единственной, что осталась на свете от того бесконечно далекого времени, когда только что начиналась жизнь, когда «нам, братьям, было — мне 5, Митеньке 6, Сереже 7, и Николенька (которому было 11) объявил нам, что у него есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми, не будет ни болезни, никаких неприятностей, никто ни на кого не будет сердиться, и все будут любить друг друга, все сделаются «муравейными братьями...» Известно, что это было, эти муравейные братья:

Вероятно, это были моравские братья, о которых Николенька слышал или читал. Я помню, что слово «муравейные» нам особенно нравилось, напоминая муравьев в кочке. Мы даже устроили игру в муравейные братья, которая состояла в том, что садились под стулья, загораживали их ящиками, завешивали платками и сидели там в темноте, прижимаясь друг к другу. Я, помню, испытывал особенное чувство любви и умиления и очень любил эту игру. Муравейные братья были открыты нам, но главная тайна о том, как сделать, чтобы все люди не знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не сердились, а были бы постоянно счастливы, эта тайна была, как он нам говорил, написана им на зеленой палочке, и палочка эта зарыта у дороги, на краю оврага старого Заказа, в том месте, в котором я, так как надо же где-нибудь зарыть мой труп, просил, в память Николеньки, закопать меня...

Последние годы его жизни были несказанно трогательны и прекрасны. И вот в это время он ехал однажды с Александрой Львовной верхом мимо этого места:

«Мы возвращались с отцом домой, поравнялись с полянкой, где весной на бугорке цвели голубым полем незабудки, а летом росли бархатные с розовым корнем и коричневой подкладкой крепкие грибы боровики. Отец окликнул меня:

Саша!

И, когда я, пришпорив лошадь, подъехала, он сказал:

Вот тут, между этими дубами... — Он натянул повод и хлыстом, отчего лошадь нервно дернулась, указал мне место. — Тут схороните меня, когда я умру...»

Теперь, в эту последнюю свою ночь в том доме, где он провел почти весь свой век, он расставался даже и с этой мечтой — лежать в могиле среди тех родных дубов, место которых было связано с памятью Николеньки. «Иногда думается уйти ото всех». Мог бы прибавить: и ото всего.

Почему он бежал? Конечно, и потому, что «тесна жизнь в доме, место нечистоты есть дом», как говорил Будда. Конечно, и потому, что не стало больше сил выдерживать многолетние раздоры с Софьей Андреевной из-за Черткова, из-за имущества... Софья Андреевна, заболевшая в конце концов и душевно и умственно, довела уже до настоящего ужаса своими преследованиями, и уже крайних пределов достиг стыд — жить в безобразии этих раздоров и в той «роскоши», которой казалась ему жизнь всей семьи и в которой и сам был принужден жить. Но только ли эти причины побуждали к бегству?

Мне очень тяжело в этом доме сумасшедших, — писал он в своем дневнике.

Но писал и другое, гораздо более важное:

Хороша у Ж.-П. Рихтера сказка об отце, воспитавшем детей под землей. Им надо умереть, чтобы выйти на свет. И они страшно желали смерти...

Нет более распространенного суеверия, что человек с его телом есть нечто реальное.

Хорошо думал о безумии личной жизни — не только личной жизни своей, но и жизни общей, временной.

Что такое я? Отчего я?

Пора проснуться, то есть умереть.

Вещество и пространство, время и движение отделяют меня и всякое живое существо от всего Бога.

Все меньше понимаю мир вещественный и, напротив, все больше и больше сознаю то, что нельзя понимать, а можно только сознавать.

•— «Но как же род человеческий?» Не знаю. Знаю только, что закон совокупления не обязателен человеку.

Подняться на точку, с которой видишь себя. Все в этом.

Мой дух живет и будет продолжать жить. «Но это уже не твой будет дух», — говорят на это. То-то и хорошо, что к этому тому, что останется жить после меня, не будет примешана личность, отвечаю я. Личность есть то, что мешает слиянию моей души со Всем.

Тело? Зачем тело? Зачем пространство, время, причинность?

Он бежал «куда-нибудь» и не мог не знать, что, по его годам и

слабостям телесным, при тех обмороках, в которые он впадал дома при малейшем переутомлении, ждала его на пути только смерть. «Но это-то и хорошо». Лишь бы не умереть, как умирает человек этого мира, а умереть, как зверь, — по древнейшему закону природы: в той священной тайне, в которой умирает «где-то» всякий свободный зверь, всякая свободная птица, ибо никогда не находит человек ни свободного зверя, ни свободной птицы мертвыми ни в городе, ни в деревне, ни даже в чистом поле. И, умирая, в бреду, несвязно внешне, но совершенно точно внутренне, он сказал (в полном соответствии со всем тем, что цитировано выше) чисто индусские слова:

Все Я... все проявления... довольно проявлений...

Есть в книге его секретаря Булгакова запись, поражающая всех: «Я разлюбил Евангелие, сказал мне Лев Николаевич за 4 месяца до своей смерти». Но ничего не будет в этих словах поразительного, если вспомнить, что он сказал о своей жизни, разделив ее «на три фазиса». Сперва, деля ее на семидетия, он писал Бирюкову:

Когда я подумал, чтобы написать всю истинную правду о себе, не скрывая ничего дурного моей жизни, я ужаснулся перед тем впечатлением, которое должна была бы произвести такая биография... Я записал у себя в дневнике 6 января 1903 года следующее: «Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость моей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют мне жизнь...»

Потом он разделил свою жизнь «на периоды» и суд себе вынес уже более милостивый:

Вспоминая свою жизнь, то есть рассматривая ее с точки зрения добра и зла, которые я делал, я увидал, что вся моя длинная жизнь распадается на четыре периода: тот чудный, в особенности в сравнении с последующим, невинный, радостный, поэтический период детства до четырнадцати лет, потом второй — ужасные двадцать лет грубой распущенности, служения честолюбию, тщеславию и, главное, похоти, потом третий — восемнадцатилетний период, то есть от женитьбы и до моего духовного рождения, который с мирской точки зрения можно бы назвать нравственным, так как в эти восемнадцать лет я жил правильной, честной, семейной жизнью, не предаваясь никаким осуждаемым общественным мнением порокам, но все интересы которого ограничивались эгоистическими заботами о семье, об увеличении состояния, о приобретении литературного успеха и всякого рода удовольствиями. И, наконец, четвертый — двадцатилетний период, в котором я живу теперь и в котором надеюсь умереть и с точки зрения которого я вижу все значение прошедшей жизни и которого я ни в чем не желал бы изменить, кроме как в тех привычках зла, которые усвоены мною в прошедшие периоды...

В последние годы он делил свою жизнь на «фазисы».

— Человек переживает три фазиса, и я переживаю из них третий. В первый фазис человек живет только для своих страстей: еда, питье, охота, женщины, тщеславие, гордость — и жизнь полна. Так у меня было лет до тридцати четырех, потом начался интерес блага людей, всех людей, человечества (началось это резко с деятельности школ, хотя стремление это проявлялось кое-где, вплетаясь в жизнь личную, и прежде). Интерес этот затих было в первое время семейной жизни, но потом опять возник с новой и страшной силой, при сознании тщеты личной жизни. Все религиозное сознание мое сосредоточивалось в стремлении к благу людей, в деятельности для осуществления царства божьего. И стремление это было так же сильно, так же страстно, так же наполняло всю жизнь, как и стремление к личному благу. Теперь же я чувствую ослабление этого стремления: оно не наполняет мою жизнь, оно не влечет меня непосредственно; я должен рассудить, что эта деятельность хорошая, деятельность помощи людям материальной, борьбы с пьянством, с суевериями правительства, церкви. Во мне, я чувствую, выделяется, высвобождается из покровов новая основа жизни, которая включает в себя стремление к благу людей так же, как стремление к благу людей включало в себя стремление к благу личному. Эта основа есть служение богу, исполнение его воли по отношению к той его сущности, которая во мне. Не самосовершенствование — нет. Это было прежде, и в самосовершенствовании много было любви к личности. Теперь другое. Это стремление к чистоте божеской. Стремление это начинает все больше и больше охватывать меня, и я вижу, как оно охватит меня всего и заменит прежние стремления, сделав жизнь столь же полною... Когда во мне исчез интерес к личной жизни

•J *<,?**4<,<, jf Г, V/

WW-kbr Мл*<?

HvCmuif fcJrg- - .x^/t Jj, />6,

l-fjy,**-/.? by* t.j? jVs- /if/* - -

r* ffefe я ^.yr ^ Х^улбеиь и^л /гj '

A* ^

I^f* ! Д. ff. iw

J Acwrf fie^ist/- Ufh,^—

» UjuZPU,* -f ПвКл

Открытка Бунина Телешову, 8 мая 1941 г. А втограф.

Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва

и не вырос еще интерес религиозный, я ужаснулся, чувствуя, что мне нечем жить, но потом, когда возникло религиозное чувство стремления к благу человечества, я в этом стремлении нашел полное удовлетворение и стремление к благу личности; точно так же теперь, когда исчезает во мне прежнее страстное стремление к благу человечества, мне немножко жутко, как будто пусто, но стремление к той жизни и приготовление себя к ней уже заменяет понемногу прежнее, вылупляется из прежнего и точно так же, как и стремление к личному благу, удовлетворяет вполне и лучше стремления к благу общему. Готовясь только к той жизни, я вернее достигаю служения благу человечества, чем когда я ставил себе целью это благо. Точно так же, как, стремясь к благу общему, я достигал своего личного блага вернее, чем когда я ставил себе целью личное благо. Стремясь, как теперь, к богу, к чистоте божеской сущности во мне, к той жизни, для которой она очищается здесь, я попутно достигаю вернее, точнее блага общего и своего личного блага как- то неторопливо, несомненно и радостно...

Древняя индусская мудрость говорит, что человек должен пройти два пути в жизни: Путь Выступления и Путь Возврата. На Пути Выступления человек чувствует себя сперва только своей «формой», своим временным телесным бытием, своим обособленным ото всего Я, находится в тех своих личных границах, куда заключена часть Единой Жизни, и живет корыстью чисто личной; затем корысть его расширяется, он живет не только собой, но и жизнью своей семьи, своего племени, своего народа, и растет его совесть, то есть стыд корысти только личной, хотя все еще живет он жаждой «захвата», жаждой «брать» (для себя, для своей семьи, для своего племени, для своего народа). На Пути же Возврата теряются границы его личного и общественного Я, кончается жажда брать — и все более и более растет жажда «отдавать» (взятое у природы, у людей, у мира): так сливается сознание, жизнь человека с Единой Жизнью, с Единым Я — начинается его духовное существование.

«Человек переживает три фазиса...»

III

Из Ясной Поляны он выбрался между 4 и 5 часами утра (как записал Маковицкий, с удивительной точностью, много лет, изо дня в день, ведший свои записи о нем). Вез его в старой дышловой коляске старый кучер Адриан. Коляску сопровождал верхом, освещая путь факелом, конюх Филипп. Ехали на станцию Щекино Московско-Курской ж. д. (5 верст от Ясной Поляны). В дороге было холодно, и Маковицкий надел на него вторую шапку. На станции Щекино сели в товаро-пассажирский поезд, шедший от Тулы на Орел. На узловой станции Горбачево (105 верст от города Козельска Калужской губернии) пересели в смешанный поезд. В 4 ч. 50 вечера приехали в Козельск, в 5 верстах от которого находился древний мужской монастырь «Оптина Введенская Пустынь», а в четырнадцати верстах далее, в большом селе Шамардине, тот женский монастырь, где давно монашествовала Мария Николаевна.

Когда прибыли в Козельск, уже совсем смеркалось. Со станции поехали в монастырь в ямщицкой тележке по речной низменности, отделяющей Козельск от монастыря. Дорога была ужасная, грязная, говорится в записях Маковицкого. Было очень темно. Месяц светил из-за облаков. Лошади шли шагом. «Лев Николаевич спрашивал еще в вагоне и теперь спросил (ямщика), какие есть старцы в Оптиной, и сказал, что пойдет к ним». Под монастырем переправлялись через реку на пароме. В монастыре остановились у гостин- ника-монаха о. Михаила. О. Михаил, с рыжими, почти красными волосами и бородой, приветливый, отвел просторную комнату с двумя кроватями и широким диваном. Внесли вещи. Лев Николаевич сказал: «Как здесь хорошо!» И сейчас же сел за писание. Написал довольно длинное письмо и телеграмму Александре Львовне. Потом пил чай с медом (ничего не ел), попросил яблоко на утро и стакан, куда на ночь ставил самопишущее перо. Потом стал писать дневник, спросил, какое сегодня число. В 10 часов лег спать... Пиша, больше обыкновенного торопился...» Когда ложился спать, Маковицкий хотел помочь ему снять сапоги, и он рассердился: «Я хочу сам себе служить!»

Никому до сих пор не известно: думал ли он остаться в Оптиной или Шамардине? Как там было остаться отлученному от церкви, не примирившись с нею? И вот предполагают: может быть, он хотел примириться. Для такого предположения есть некоторые основания.

Мой покойный друг Лопатина (сестра известного философа Льва Лопатина) рассказывала мне:

— Я была после смерти Толстого в Шамардине. Через широкую речку к монастырю перевозили на пароме монахи в белых подрясниках и белых скуфейках. Такие же монахи работали в полях. Кругом все радовало — тишиной, красотой, миром, был жаркий летний день. В чистеньком номере монастырской гостиницы, светлом, тесном и бедном, со странной маленькой деревянной кроватью, может быть, еще времен Бориса Годунова, за чаем с просфорами, монах много говорил о последнем посещении монастыря Толстым:

«Приехал, постучал и спрашивает: «Можно мне войти?» Гос- тинник говорит: «Пожалуйте». — «Ведь я Толстой, может, вы меня не примете?» — «Мы всех принимаем, — говорит гостинник, — всякого, кто желание имеет». Они и остановились у нас. Потом пошли к настоятелю, потом ездили в Шамардино, к сестре своей монахине... Потом за ними приехали...»

Монах еще говорил, что перед крыльцом настоятеля Лев Николаевич стоял на холоде и сырости с шапкой в руках. Он опять не хотел входить прямо, опять просил служку доложить: «Скажите, что я Лев Толстой, может быть, мне нельзя?» Монах сам вышел к нему, раскрыв объятия, и сказал: «Брат мой!» Лев Николаевич бросился к нему на грудь и зарыдал...

Приехав в Шамардино, к Марии Николаевне, он радостно сказал ей: «Машенька, я остаюсь здесь!» Волнение ее было слишком сильно, чтобы сразу поверить этому счастью. Она сказала ему: «Подумай, отдохни...»

Он вернулся к ней утром, как было условлено, но уже не один: вошли и те, что за ним приехали. Он был смущен и подавлен, не глядел на сестру. Ей сказали, что едут к духоборам.

Левочка, зачем ты это делаешь? — воскликнула она.

Он посмотрел на нее глазами, полными слез.

Ей сказали (Александра Львовна):

Тетя Маша, ты всегда видишь все в мрачном свете и только расстраиваешь папа. Все будет хорошо, вот увидишь...

И отправились с ним в его последнюю дорогу...

Если бы были свидетельства только вроде вот этих, можно было бы не придать им значения: и сама Лопатина, и подобные ей по духу, по правоверной, церковной религиозности, легко могли поддаться искушению создать легенду, будто он действительно стремился примириться с церковью. Но оказались и другие свидетельства.

Не случайно же все-таки поехал он в Шамардино. Заехал туда по пути? Но по пути куда? И зачем? Повидаться с сестрой? Но с какой целью? Просто с родственной? Но ведь, может быть, не только с родственной? Как бы там ни было, он поехал в Шамардино, ехал через Оптину Пустынь; по дороге туда от Козельска спрашивал ямщика о старцах, там ночевал и провел весь день в монастырской гостинице. Зачем? Известно, что много беседовал с о. Михаилом, — опять расспрашивал о старцах, спасающихся при монастыре в скиту, выражал желание повидаться с ними, а потом «вышел, бродил возле скита, дважды подходил к дому старца о. Варсонофия, стоял у его дверей, но не взошел»...

Это говорит, — то же, что и Лопатина, — известный журналист Ксюнин, посетивший Шамардино тотчас после его смерти. Он многое говорит в своей книге «Уход Толстого» со слов матери Марии и, между прочим, следующее: когда Толстой пришел к сестре, — он и в Шамардине остановился в монастырской гостинице, — они долго сидели, затворившись ото всех в ее спальне. Вышли только к обеду, и тогда Толстой сказал:

Сестра, я был в Оптиной, как там хорошо! С какой радостью я жил бы там, исполняя самые низкие и трудные дела; только поставил бы условием не принуждать меня ходить в церковь.

Это было бы прекрасно, — отвечала сестра, — но с тебя взяли бы условие ничего не проповедовать и не учить.

Он задумался, опустил голову и оставался в таком положении довольно долго, пока ему не напомнили, что обед окончен.

Виделся ты в Оптиной со старцами? — спросила сестра.

Он ответил:

Нет... Разве ты думаешь, что они меня приняли бы? Ты забыла, что я отлучен...

Чем бы все это кончилось? Может быть, и состоялись бы его встречи с оптинскими старцами и, может быть, привели бы они к возвращению его в лоно церкви. Но на другой день в Шамардино приехала Александра Львовна и привезла страшные вести из Ясной Поляны, — о том, что Софья Андреевна, узнав утром 28 октября о его бегстве, дважды покушалась на самоубийство (два раза убегала на пруд и топилась), рыдала весь день, била себя в грудь то тяжелым пресс-папье, то молотком, колола себя ножами, ножницами, рвалась выброситься в окно и все кричала:

Я его найду, я убегу из дому, побегу на станцию! Ах, только бы узнать, где он! Уж тогда-то я его не выпущу, день и ночь буду караулить, спать буду у его двери!

Ее письмо к нему, которое привезла с собой Александра Львовна, было тоже совершенно ужасно по своему отчаянию. И вот, потрясенный и этим письмом, и всем тем, что было после его бегства в Ясной Поляне, охваченный ужасом, что, того гляди, Софья Андреевна узнает, где он, и бросится за ним в погоню, он побежал дальше.

Я не могу вернуться, я не вернусь, — все повторял он в день приезда Александры Львовны. — Я хотел здесь остаться, я даже избу ходил нанимать здесь на житье себе...

Но теперь остаться было невозможно. Он провел весь день 30 октября за тревожным писанием нового письма Софье Андреевне, писал, сидя в жарком номере под открытой форточкой, которую не позволил закрыть, лег спать в тревоге и тоске, разрываемый и жалостью к Софье Андреевне, и невозможностью вернуться домой, и опять вскочил еще в темноте, в 4 часа утра.

В 4 часа он разбудил Душана Петровича, послал за ямщиками, — говорит Александра Львовна. — Помня обещание, данное мною тете Маше непременно повидаться с ней в случае отъезда дальше, я тотчас же послала за ней. Было еще совсем темно. При свете свечи я торопливо собирала вещи, завязывала чемоданы. Пришел Душан Петрович. Козельские ямщики подали лошадей... Отец очень волновался, наконец решил ехать, не дождавшись тети Маши и Оболенской, которым написал следующее письмо:

«Шамардинский монастырь. 31 октября 1910 года, 4 ч. утра. Милые друзья, Машенька и Лизанька. Не удивляйтесь и не осудите нас, меня за то, что мы уезжаем, не простившись хорошенько с вами. Не могу выразить вам обеим, особенно тебе, голубушка Машенька, моей благодарности за твою любовь и участие в моем испытании. Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывал бы к тебе такую нежность, какую я чувствовал эти дни и с которой уезжаю. Уезжаем мы так непредвиденно потому, что боюсь, что меня застанет здесь Софья Андреевна. А поезд только один, в восьмом часу. Целую вас, милые друзья, и так радостно люблю вас. Л. Т.».

Куда он бежал теперь? Решено было — пока в Новочеркасск. Но решали только его спутники — сам он, разбитый, шатающийся от усталости и пережитых волнений, только торопил бежать:

Все равно куда... только ни в какую ни в толстовскую колонию, а просто в мужицкую избу...*

На станции Козельск едва успели попасть в поезд, шедший на юг, вскочили в вагон без билетов. На станции Волово взяли билеты до Ростова-на-Дону. Это было утром 31 октября, а 1 ноября Александра Львовна уже телеграфировала Черткову:

«Вчера слезли Астапово, сильный жар, забытье, утром температура нормальная, теперь снова озноб. Ехать немыслимо».

В это же утро, говорит она дальше, отец продиктовал мне следующие мысли в свою записную книжку:

«Бог есть неограниченное Все, человек есть только ограниченное проявление Бога».

Она записала это и ждала, что он будет диктовать дальше, но он сказал:

Больше ничего.

Он полежал некоторое время молча, потом снова подозвал ее:

Возьми записную книжку и перо и пиши:

«Или еще лучше так: бог есть то неограниченное Все, чего человек сознает себя ограниченной частью. Истинно существует только бог. Человек есть проявление его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлением (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью.

Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет бога, тем больше истинно существует.

Бога мы познаем только через сознание его проявления в нас. Все выводы из этого сознания и руководство жизни, основанное на нем, всегда вполне удовлетворяют человека и в познании самого бога, и в руководстве в своей жизни, основанном на этом сознании».

Через некоторое время он снова позвал ее:

Теперь я хочу написать Тане и Сереже.

Несколько раз он должен был прекращать диктовать из-за подступавших к горлу слез, и минутами она едва могла расслышать его тихий, тихий голос:

«Милые мои дети, Таня и Сережа!

Надеюсь и уверен, что вы не попрекнете меня за то, что я не призвал вас. Призвание вас одних без мама было бы великим огорчением для нее, а также и для других братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном положении по отношению ко мне. Он посвятил свою жизнь на служение тому делу, которому я служил последние сорок лет моей жизни. Дело это не столько мне дорого, сколько я признаю — ошибаюсь или нет — его важность для всех людей и для вас в том числе.

Благодарю вас за ваше хорошее отношение ко мне. Не знаю, прощаюсь ли или нет, но почувствовал необходимость высказать то, что высказал.

Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты, в чем смысл человеческой жизни и как должен проживать ее всякий разумный человек. Те усвоенные тобой взгляды дарвинизма, эволюции и борьбы за существование не объяснят тебе смысл твоей жизни и не дадут руководства в поступках; а жизнь без объяснения ее значения и смысла и без вытекающего из нее неизменного руководства есть жалкое существование. Подумай об этом. Любя тебя, вероятно, накануне смерти, говорю это.

Прощайте, старайтесь успокоить мать, к которой я испытываю самое искреннее чувство сострадания и любви. Любящий вас отец Лев Толстой».

Ты им передай это после моей смерти, — сказал он Александре Львовне и опять заплакал.

Утром 2 ноября приехал Чертков, и, взволнованный этим, он опять плакал. Положение же его становилось все серьезнее. Несколько раз он отхаркивал кровяную мокрому, жар у него все повышался, сердце работало слабо, с перебоями, и ему давали шампанское. Днем он сам несколько раз ставил себе градусник и смотрел температуру. К вечеру состояние его еще ухудшилось. Он громко стонал, дыханье было частое и тяжелое... Он снова попросил градусник и, когда вынул его и увидал 39,2, громко сказал:

Ну, мать, не обижайтесь!

В восемь часов вечера приехал Сергей Львович. Он опять очень взволновался, увидав его, когда же Сергей Львович вышел от него, позвал Александру Львовну:

Сережа-то каков!

А что, папаша?

Как он меня нашел! Я очень рад, он мне приятен... Он мне руку поцеловал, — сквозь рыдания с трудом проговорил он.

Третьего ноября Чертков читал ему газеты и прочел четыре полученных на его имя письма. Он их внимательно выслушал и, как всегда это делал дома, просил пометить на конвертах, что с ними делать.

Ночь с 3 на 4 была одна из самых тяжелых. Вечером, когда оправляли его постель, он сказал:

А мужики-то, мужики как умирают! — и опять заплакал.

Часов с одиннадцати начался бред. Он опять просил записывать за ним, но говорил отрывочные, непонятные слова. Когда он просил прочитать записанное, терялись и не знали, что читать. А он все просил:

Да прочтите же, прочтите!

Утро 4 ноября было тоже очень тревожно. Появился еще новый зловещий признак: он, не переставая, перебирал пальцами, брал руками один край одеяла и перебирал его пальцами до другого края, потом обратно, и так без конца. Иногда он старался что-то доказать, выразить какую-то свою неотвязную мысль.

Ты не думай, — сказала ему Александра Львовна.

Ах, как не думать, надо, надо думать!

Так весь день он старался сказать что-то, метался и страдал.

К вечеру снова начался бред, и он умолял понять его мысль, помочь ему.

Саша, пойди, посмотри, чем это кончится, — говорил он.

Она старалась отвлечь его:

Может быть, ты хочешь пить?

Ах, нет, нет... Как не понять... Это так просто!

И снова бредил:

Пойдите сюда, чего вы боитесь, не хотите мне помочь, я всех прошу...

Искать, все время искать...

В комнату вошла Варвара Михайловна. Он привстал на кровати, протянул руки и громким, радостным голосом, глядя на нее в упор, крикнул (приняв ее за умершую дочь):

Маша, Маша!

Всю ночь Александра Львовна не отходила от него. Он все время метался, охал. Снова просил записывать. Записывать было нечего, а он все просил:

Прочти, что я написал! Что же вы молчите? Что я написал?

Все время старались дежурить возле него по двое, но тут случилось, что Александра Львовна осталась одна. Казалось, он задремал. Но вдруг сильным движением он привстал и стал спускать ноги с постели. Она быстро подошла:

Что тебе, папаша?

Пусти, пусти меня\

И из всех сил рвался вперед:

Пусти, пусти, ты не смеешь держать, пусти!

В 10 часов утра 6 ноября приехали московские врачи.

Увидав их, он сказал:

Я их помню...

В этот день он точно прощался со всеми. Ласково посмотрел на Душана Петровича и с глубокой нежностью сказал:

Милый Душан, милый Душан!

Меняли простыни, я поддерживала ему спину, — говорит Александра Львовна. — И вот я почувствовала, что его рука ищет мою руку. Я подумала, что он хочет опереться на меня, но он крепко пожал мне руку один раз, потом другой. Я сжала его руку и припала к ней губами, стараясь сдержать рыдания. В этот день отец сказал нам слова, которые заставили нас вспомнить, что жизнь для чего-то послана нам и что мы обязаны, независимо от каких-либо обстоятельств, продолжать эту жизнь, по мере слабых сил своих стараясь служить Пославшему нас и людям. Кровать стояла среди комнаты. Мы сидели около. Вдруг отец сильным движением привстал и почти сел. Я подошла:

Поправить подушки?

Нет, — сказал он, твердо и ясно выговаривая каждое слово, — нет. Только одно советую помнить, что на свете есть много людей, кроме Льва Толстого, а вы смотрите только на одного Льва.

Деятельность сердца у него очень ослабела, пульс едва прощупывался, губы, нос и руки посинели и лицо как-то сразу похудело, точно сжалось. Дыханье было едва слышно...

Вечером, когда всеразошлись спать, я тоже заснула. Меня разбудили в десять часов. Отцу стало хуже. Он стал задыхаться. Его приподняли на подушки, и он, поддерживаемый нами, сидел, свесив ноги с кровати.

Тяжело дышать, — хрипло, с трудом проговорил он.

Всех разбудили. Доктора давали ему дышать кислородом... После впрыскивания камфары ему как будто стало лучше. Он позвал брата Сережу:

Сережа!

И когда Сережа подошел, сказал:

Истина... Я люблю много... как они...

Это были его последние слова.

И вот еще что говорил он в бреду 6 ноября (по свидетельству Сергея Львовича), — то, на что я уже указывал:

Все Я... все проявления... довольно проявлений... вот и все...

В этот день в Астапово приехал о. Варсонофий, старец из

Оптиной Пустыни. Впоследствии говорили, будто этот приезд

состоялся «по приказу из Петербурга». Говорили неправду. Приехав, о. Варсонофий просил допустить его к умирающему, получил отказ и написал Александре Львовне письмо: «Почтительно благодарю Ваше сиятельство за письмо Ваше, в котором пишете, что воля родителя Вашего для Вас и для всей семьи Вашей поставляется на первом плане. Но Вам, графиня, известно, что граф выражал сестре своей, а Вашей тетушке, монахине матери Марии, желание видеть нас и беседовать с нами». Приказ из Петербурга выходит, таким образом, выдумкой. Если бы он не выражал сестре желания видеть старцев, о. Варсонофий не мог бы ссылаться на нее. Но что было бы, если бы Александра Львовна допустила его к отцу? Можно предположить: примирение умирающего с церковью. Но разве это уничтожило бы смысл его бредовых слов, слышанных Сергеем Львовичем?

Смысл этот слишком велик, уничтожить его не могло ничто.

«Слова умирающего особенно значительны», — как однажды сказал он в своем дневнике.

IV

До сих пор помню тот день, тот час, когда ударил мне в глаза крупный шрифт газетной телеграммы:

«Астапово, 7 ноября. В 6 часов 5 минут утра Лев Николаевич Толстой тихо скончался».

Газетный лист был в траурной раме. Посреди его чернел всему миру известный портрет старого мужика в мешковатой блузе, с горестно-сумрачными глазами и большой косой бородой. Был одиннадцатый час мокрого и темного петербургского дня. Я смотрел на портрет, а видел светлый, жаркий кавказский день, лес над Тереком и шагающего в этом лесу худого загорелого юнкера «в белой папашке с опустившимся пожелтевшим курпеем, в белой, грязной, с широкими складками черкеске» и с винтовкой в руке:

— На другой день Оленин пошел один на то место, где он со стариком спугнул оленя... День был совершенно ясный, тихий, жаркий. Утренняя свежесть даже в лесу пересохла, и мириады комаров буквально облепляли лицо, спину и руки... Эти мириады насекомых так шли к этой дикой, до безобразия богатой растительности, к этой бездне зверей и птиц, наполняющих лес, к этой темной зелени, к этому пахучему, жаркому воздуху, к этим канавкам мутной воды, везде просасывающейся из Терека и бульбулькающей где- нибудь под нависшими листьями... Обойдя то место, где он вчера нашел зверя, и ничего не встретив, он захотел отдохнуть... Он отыскал вчерашние следы оленя, подобрался под куст в чащу, в то самое место, где вчера лежал олень, и улегся у его логова... И вдруг на него нашло такое странное чувство беспричинного счастья и любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то. Ему вдруг с особенной ясностью пришло в голову, что вот я, Дмитрий Оленин, такое особенное ото всех существо, лежу теперь один, бог знает где, в том месте, где жил олень, старый олень, красивый, никогда, может быть, не видавший человека... Около меня, пролетая между листьями, которые кажутся им огромными островами, стоят в воздухе и жужжат комары: один, два, три, четыре, сто, тысяча, миллион комаров, и каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как и я сам... И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар или такой олень, которые живут теперь вокруг него. «Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу и умру. И правду он говорит: только трава вырастет». — «Да что же, что трава вырастет? — думал он дальше. — Все-таки надо жить, надо быть счастливым... Все равно, что бы я ни был: такой же зверь, как и все, на котором трава вырастет и больше ничего, или я рамка, в которой вставилась часть единого божества, все-таки надо жить наилучшим образом. Как же надо жить, чтобы быть счастливым, и отчего я не был счастлив прежде?» И он стал вспоминать свою прошедшую жизнь, и ему стало гадко на самого себя... И вдруг ему как будто открылся новый свет. «Счастие, вот что, — сказал он себе, — счастие в том, чтобы жить для других... в человеке вложена потребность счастия; стало быть, оно законно. Удовлетворяя его эгоистически, то есть отыскивая для себя богатства, славы, удобства жизни, любви, может случиться, что обстоятельства так сложатся, что невозможно будет удовлетворить этому желанию. Следовательно, эти желания незаконны, а не потребность счастия незаконна. Какие же желания всегда могут быть удовлетворены, несмотря на внешние условия? Какие? Любовь, самоотвержение!» Он так обрадовался и взволновался, открыв эту, как ему казалось, новую истину, что вскочил и в нетерпении стал искать, для кого бы ему поскорее пожертвовать собой, кому бы сделать добро, кого бы любить...»

Софья Андреевна говорила:

— Сорок восемь лет прожила я с Львом Николаевичем, а так и не узнала, что он был за человек!

Многообразие этого человека всегда удивляло мир. Но вот тот образ, что вспомнился мне 7 ноября четверть века тому назад, — этот кавказский юнкер с его мыслями и чувствами среди «дикой, до безобразия богатой растительности» над Тереком, среди «бездны зверей и птиц», наполняющих эту растительность, и несметных комаров в воздухе, каждый из которых был будто бы «такой же особенный от всех», как и сам юнкер ото всего прочего: не основной ли это образ? Юнкер, думая о своей «особенности», с радостью терял чувство ее: «Ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар или такой же олень, которые живут теперь возле него. Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу и умру. И правду он говорит: только трава вырастет...» Это стремление к потере «особенности» и тайная радость потери ее — основная толстовская черта. «Слова умирающих особенно значительны». И, умирая, он, величайший из великих, говорил: «На свете много Львов, а вы думаете об одном Льве Толстом!» Разве это не то же, что чувствовал и говорил себе кавказский юнкер про свою «особенность»? Радовало его это и впоследствии — взять Наполеона, Пьера, князя Андрея и разоблачить мнимую высоту их положений и самооценок*, лишить их «особенности», показать на них, что сущность жизни вне временных и пространственных форм, смешать их с комарами и оленями; сделать это и с самим собою. Ни один олень, ни один дядя Ерошка не защищал свою «особенность» так, как он, не утверждал ее с такой страстью и силой, — достаточно вспомнить хоть то, как зоологически ревнив он был в любви. И вместе с тем всю жизнь разрушал ее, и чем дальше, тем все страстнее, все сильнее. Как могло быть иначе? Как не разрушать, если все-таки не дано было кавказскому юнкеру в его дальнейшей долгой жизни идти к блаженному, звериному «поживу и умру, и только трава вырастет»? Как не разрушать, если то и дело становится «гадко на самого себя», если «счастие в том, чтобы жить для других»?

— Он так обрадовался и взволновался, открыв эту, как ему казалось, новую истину, что вскочил и в нетерпении стал искать, для кого бы ему поскорее пожертвовать собой...

Сколько раз в жизни открывал он «эту, как ему казалось, новую истину»? Истина же эта роковая. С ней нельзя быть оленем или дядей Брошкой. «Все равно, что бы я ни был: такой же зверь, как и все, или же я рамка, в которой вставилась часть единого божества...» Но в том и беда, что совсем не все равно, если уже сознаешь себя такой «рамкой». И олень, и дядя Ерошка тоже «рамки», но думают ли они об этом! Олени и дяди Ерошки, каждый в своей «особенности», в своей «самости», ничуть не стремятся искать, «для кого бы поскорей пожертвовать собой»[5]. И поэтому сугубо роковой путь жизни был уготован тому, кто был рожден и оленем и дядей Брошкой, а вместе с тем — Дмитрием Олениным, который никак не мог умереть так, чтобы только трава выросла. «Некоторые живут, не замечая своего существования». Не некоторые, — их столько же, сколько на земле комаров и оленей. А сколько замечающих? Он же был из тех, что слишком замечают.

И нельзя было ему умереть, как оленю. Надлежало умереть или как Ивану Ильичу, как князю Серпуховскому из «Холстомера», в лучшем случае, как самому Холстомеру — или же с совершенно несомненным чувством то ли слов Христа: «Царство мое не от мира сего, верующий в меня не увидит смерти вовек», то ли слов индийской мудрости: «Отверзите уши ваши, освобождение от смерти найдено! Освобождение — в разоблачении духа от его материального одеяния, в воссоединении Я временного с вечным Я». Чувство же это приобретается страшной ценой. И вот в 6 часов 5 минут утра 7 ноября 1910 года кончилась на станции Астапово не только жизнь одного из самых необыкновенных людей, когда-либо живших на свете, — кончился еще и некий необыкновенный человеческий подвиг, необыкновенная по своей силе, долготе и трудности борьба за то, что есть «освобождение», есть исход из «Бывания в Вечное», говоря буддийскими словами, есть путь «в жизнь», говоря словами Евангелия, по удивительному совпадению оказавшимися в сборнике «Мысли мудрых людей на каждый день», который он составлял в свои последние годы, как раз на странице, отведенной седьмому дню ноября:

Входите тесными вратами: ибо широки врата и пространен путь, ведущие в погибель; и многие идут ими: ибо тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их.

В этот сборник он включал наиболее трогавшие его, наиболее отвечавшие его уму и сердцу «мысли мудрых людей» разных стран, народов и времен, равно как и некоторые свои собственные. «Во все века лучшие, то есть настоящие люди думали об этом», — писал он в предисловии к нему. «Об этом», — это о том, о чем он и сам думал всю жизнь, даже и тогда, когда так страстно думал совсем о другом: о том, «чем все это кончится», что надо «искать, все время искать». Во всем и всегда удивительный, удивителен он был и той настойчивостью, с которой он начал говорить «об этом» с самых ранних лет, а впоследствии говорил с той одержимостью однообразия, которую можно видеть или в житиях святых, или в историях душевнобольных. Есть предание, что Иоанн, любимый ученик Христа, неустанно говорил в старости только одно: «Дети, любите друг друга». Однообразие, с которым говорил Толстой, одно и то же во всех своих последних писаниях и записях, подобно тому однообразию, которое свойственно древним священным книгам Индии, книгам иудейских пророков, поучениям Будды, сурам Корана:

Материя для меня самое непонятное, — то и дело повторял он на все лады.

Что я такое? Разум ничего не говорит на эти вопросы сердца. Отвечает на это только такое-то чувство в глубине сознания. С тех пор, как существуют люди, они отвечают на это не словами, то есть орудием разума, частью проявления жизни, а всей жизнью.

Избави Бог жить только для этого мира. Чтобы жизнь имела смысл, надо, чтобы цель ее выходила за пределы постижимого умом человеческим.

Дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее.

Бог для меня есть то, к чему я стремлюсь, — то, в стремлении к чему и состоит моя жизнь. Бог поэтому есть для меня непременно такой, что я его понять и назвать не могу.

Ехал наверху на конке, глядел на дома, вывески, лавки, извозчиков, прохожих, проезжих и вдруг так ясно стало, что весь этот мир с моей жизнью в нем есть только одна из бесчисленных возможностей других миров и других жизней и для меня есть только одна из бесчисленных стадий, через которую я прохожу (как мне кажется, во времени).

Наши постоянные стремления к будущему не есть ли признак того, что жизнь есть расширение сознания? Постепенно сознаешь, что нет ни материального, ни духовного, а есть только мое прохождение через пределы вечного, бесконечного, которое есть Все само в себе и вместе с тем Ничто (Нирвана).

Мое Я стремится расшириться и в стремлении сталкивается со своими пределами в пространстве... Кроме сознания пределов в пространстве, есть еще сознание себя — того, что сознает пределы. Что есть это сознание? Если оно чувствует пределы, то это значит, что оно по существу своему беспредельно и стремится выйти из этих пределов.

Жизнь, которую я сознаю, есть прохождение духовной и неограниченной (божественной) сущности через ограниченное пределами вещество.

Жизнь человека выражется в отношении конечного к бесконечному.

Бесконечное, которого человек сознает себя частью, и есть Бог.

Если иногда удается забыть о людях, испытываешь какой-то экстаз свободы.

Если бы я был один, я был бы юродивым, то есть ничем бы не дорожил в жизни...

Надо и в писании быть юродивым...

Он с радостью говорил своей старшей дочери Татьяне Львовне незадолго до бегства из Ясной Поляны, что он мечтает поселиться в ее деревне, где его никто не знает: «Я там могу ходить и просить под окнами милостыню». Бесконечно знаменательны эти слова, — эта мечта быть юродивым, ничем не дорожащим в жизни и всеми презираемым, стать никому не известным, нищим, смиренно просящим с сумой за плечами кусок хлеба под мужицкими окнами. Ужели и впрямь, как думают это еще и до сих пор, так долго стремился он убежать из Ясной Поляны только ради освобождения себя от ссор с детьми и женой? Ведь еще юнкером испытывал он этот «экстаз свободы», счастье думать, что нисколько он не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто «такой же комар или такой же олень». Юнкер Оленин восторженно терял свою «особенность». Восторженно мечтал и о том, чтобы прославить ее на весь мир. А чем кончил?

Был человек в земле Уц, Иов имя его... И родилось у него семь сыновей и три дочери. И было скота у него семь тысяч мелкого скота, и три тысячи верблюдов, и пятьсот пар волов, и пятьсот ослиц, и прислуги весьма много; и был человек тот знатнее всех сынов Востока...

И вот, во всем был «разорен» тот человек, «и вот, ветер великий поднялся со стороны пустыни, и обхватил четыре угла дома, и тот упал на отроков, и они умерли...»

Толстой сам себя разорял целыми десятилетиями и наконец разорил полностью — и самого себя, и весь «дом» свой, в крушении которого было нечто тоже библейское: словно и впрямь «ветер великий поднялся со стороны пустыни, и обхватил четыре угла дома, и тот упал на отроков» — и где они теперь, эти рассеянные по всему миру «отроки», из которых один (недавно умерший в Америке Илья Львович) погиб не только от болезни, но и от полной нищеты! Толстой сам призывал и наконец призвал на свой «дом» и на самого себя этот «великий ветер» тоже по воле того, покорность которому стала в некий срок альфой и омегой всей его жизни.

Простри руку твою на раба твоего Иова и коснись всего, что у него.

И простер и коснулся, — «всего, кроме души».

И встал Иов, и разодрал верхнюю одежду свою, и остриг голову свою, и пал на землю, и поклонился, и сказал: наг вышел я из чрева матери моей, наг и возвращусь туда.

Наг, как во чреве матери, был и тот, кто «тихо скончался» под чьим-то чужим кровом, на какой-то дотоле никому не ведомой железнодорожной станции.

Думая о его столь долгой и столь во всем удивительной жизни, высшую и все разъясняющую точку ее видишь как раз тут — в его бегстве из Ясной Поляны и в его кончине на этой станции. Думая об этом и о долгих годах великих страданий, этому предшествовавших, никак не избегнешь мысли о путях Иова, Будды, даже самого сына человеческого.

Паки и паки берет его дьявол на весьма высокую гору и показывает ему все царства мира и славу их. И говорит ему: все это отдам тебе, если, падши, поклонишься мне. Но Иисус говорит ему: отойди от меня, Сатана.

Кто был так искушаем, как Толстой, кто так любил «царства мира и славу их»?

Боже мой, — думал князь Андрей в ночь перед Аустерлиц- ким сражением, — что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую? Отец, сестра, жена, все самые дорогие мне люди — я всех их отдам за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю!

«Врата, ведущие в погибель», были открыты перед Толстым сугубо широко, «торжества над людьми» он достиг величайшего. «Ну, и что ж? Что потом?»[6] Достигнув, он «встал, и взял черепицу, чтобы скоблить себя ею, и сел в пепел вне селения...»

Так же, как Иов, — и как Екклезиаст, как Будда — Толстой был обречен на «разорение» с самого рождения своего. Вся жизнь таких людей идет в соответствии с их обреченностью: все «дела и труды» их, все богатства и вся слава их — «суета сует»; в соответствии и кончается: черепица, пепел, «вне селения», роща Уравел- лы, Астапово... «Тот, кто все создает по замыслу своему», одаряет их тем щедрее, чем больше должно быть в некий срок их «разорение», заставляет трудиться и стяжать тем страстнее, чем отчаяннее будут их проклятия всем земным трудам и стяжаниям. Вот у одного семь сыновей, три дочери, сотни рабов и рабынь, тысячи скота и первенство среди всех сынов Востока; у другого — в жилах царская кровь, высшая родовитость, как телесная, так и духовная, высшая сила и ловкость и «четыре дворца по числу времен года»; третий — сын Давидов, царь над Израилем и великий «делатель»: «Я предпринял большие дела — построил домы себе, насадил виноградники, устроил рощи и сады, сделал водоемы, собрал золота, серебра и драгоценностей от царей и областей...» И у всех общий конец: «Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем?» — спрашивает один, столь много под солнцем потрудившийся. «Наг вышел я из чрева матери моей, наг и возвращусь туда», — говорит другой. «Царство мира сего и царство смерти — одно: это искуситель Мара, он же есть смерть», — говорит третий. И муки ада испытывает четвертый, вспоминая свою жизнь:

Я испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость моей прежней жизни...

Какая «мерзость», какие смертные грехи числились за ним? Только те, что называются «грехами святых», всегда считавших себя самыми страшными грешниками. Но все равно: сколько лет и с какой ожесточенностью скоблил он черепицей проказу своих грехов («не было ни одного самого страшного преступления, которого бы я не совершал») и трепетал, как Иов.

Ужасное, чего я ужасался, постигло меня; и чего я боялся, приходит ко мне.

Толстой говорил почти теми же словами:

Я качусь, качусь под гору смерти. А я не хочу смерти, я хочу и люблю бессмертие. Я люблю мою жизнь — семью, хозяйство, искусство...

Как мне спастись? Я чувствую, что погибаю, люблю жизнь и умираю — как мне спастись?

«И счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что прятал шнурок, чтобы не повеситься, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться».

Левин тоже погибал. «Но Левин не повесился, и не застрелился, и продолжал жить». Почему продолжал? Потому, что была на то воля Хозяина, которую он, невзирая ни на что, непрестанно чувствовал в себе так же сильно, как его работник Федор. Воля (стремление) к жизни (земной, временной) — в теле. И Левин уже и тогда остро ненавидел временами тело, — и свое и чужое, — отсюда и было ему искушение повеситься или застрелиться. Но уже и тогда чувствовал он, что не будет это спасением для него. Уже и тогда слышал в себе «голос Высшего Я». Зачем надо было продолжать жить? Затем, что этот голос говорил, что нужно «спастись» при жизни. А в чем спасение? Не в убийстве тела, не в выходе из него «не готовым», а в преодолении его и в потере «всего, кроме души».

V

После его похорон Ясная Поляна быстро пустела.

В доме еще оставались некоторые родные и близкие, но и они уже разъезжались один за другим; и Софья Андреевна сказала

Ксюнину про этот пустеющий дом, куда она вошла когда-то почти девочкой и где провела потом целых сорок восемь лет:

Через три дня дом совсем мертвый будет... Все уедут...

Тот, с кем она когда-то вошла в этот дом, был в ту пору во всем

расцвете всех своих беспримерных сил и любил ее так, что говорил: «Я счастлив, как один из миллиона». Он писал тогда в своем дневнике:

Люблю я ее, когда ночью или утром я проснусь и вижу: она смотрит на меня и любит... Люблю я, когда она сидит близко ко мне, и мы знаем, что любим друг друга, как можем; и она скажет: «Левочка!» — и остановится: — «Отчего трубы в каминах проведены прямо?» или: «Почему лошади не умирают долго?» Люблю, когда мы долго одни — и «что нам делать?» — «Соня, что нам делать?» — Она смеется. Люблю, когда она рассердится на меня и вдруг, в мгновение ока у ней мысль и слово, иногда резкое: «Оставь! скучно!» Через минуту она уже робко улыбается мне. Люблю, когда она девочка в желтом платье и выставит нижнюю челюсть и язык; люблю, когда я вижу ее голову, закинутую назад, и серьезное, и испуганное, и детское, и страстное лицо...

Писал в письмах к друзьям:

Пишу и слышу наверху голос жены, которую я люблю больше всего на свете. Я дожил до 34 лет и не знал, что можно так любить и быть так счастливым...

Вспоминая то время, когда он начал «Войну и мир», Софья Андреевна сказала:

Приходит однажды ко мне в восторге, возбужденный, и говорит: «Какой великолепный тип дипломата я сейчас представляю себе!» А я спрашиваю его: «Левочка, а что такое дипломат?» Мне ведь было тогда всего двадцать лет...

Я никогда никого, кроме тебя, не любил, говорил мне всю жизнь Лев Николаевич. Но ведь не так легко было сделать счастливым Толстого! Я помню, как однажды наш друг поэт Фет сказал про меня: «Софья Андреевна по ножу ходит». По ножу я и ходила всю жизнь...

Он был счастлив, «как один из миллиона». Что же, однако, начал он писать в своем дневнике вскоре после женитьбы и первого упоения хозяйством?

Ужасно! Я игрок и пьяница. Я в запое хозяйства и погубил невозвратимые девять месяцев, которые я сделал чуть ли не худшими в своей жизни... Я за эти девять месяцев самый ничтожный, слабый, бессмысленный и пошлый человек...

Он заводит большой пчельник и просиживает там часами, наблюдая, изучая жизнь пчел, разводит племенных овец, уверяет себя, что «не может быть счастлив в жизни», если не достанет себе японских поросят, разбивает плодовый сад, сажает леса елок, сажает в огромном до смешного количестве капусту, строит винокуренный завод, с необыкновенной страстью предается полевому хозяйству, каждую свободную минуту урывает лишь для своей охотничьей страсти, ломает себе однажды на бешеной скачке за зайцем руку и пишет жене из Москвы, где лечится: «Ты говоришь — я забуду (тебя). Ни на минуту, особенно с людьми. На охоте я забываю, помню об одном дупеле: но с людьми, при всяком столкновении, слове, я вспоминаю о тебе... Я тебя так сильно всеми любвями люблю...» Он пишет своему другу Александре Андреевне Толстой: «Я никогда (как теперь) не чувствовал свои умственные и даже все нравственные силы столько свободными и столько способными к работе. И работа эта есть у меня. Работа эта — роман из времени 1810 и 20-х годов, которые занимают меня вполне... Я теперь писатель всеми силами своей души, и пишу и обдумываю, как еще никогда не писал и не обдумывал. Я счастливый и спокойный муж и отец, не имеющий ни перед кем тайны и никакого желания, кроме того, чтобы все шло по-прежнему...» В этом романе, — это была «Война и мир», — тоже прославляется семейное счастье, семейные добродетели, здоровые, простые человеческие устои; но точно ли, что не имел он в ту пору «ни перед кем никакой тайны»? В своих дневниках он пишет в эту пору нечто очень тайное:

Ужасно, страшно, бессмысленно связать свое счастье с материальными условиями — жена, дети, здоровье, хозяйство, богатство...

Где я, тот я, прежний, которого я сам любил и знал, который выходит иногда наружу весь и меня самого радует и пугает? Я маленький и ничтожный. И я такой с тех пор, как женился на женщине, которую люблю...

Эта «тайна» прорывается иногда и в жизни. Сестра Софьи Андреевны рассказывает в своих воспоминаниях, что произошло однажды с этим счастливым мужем и хозяином:

«Соня сидела наверху у себя в комнате на полу у ящика комода и перебирала узлы с лоскутьями. (Она была в интересном положении.) Лев Николаевич, войдя к ней, сказал:

Зачем ты сидишь на полу? Встань!

Сейчас, только уберу все.

Я тебе говорю, встань сейчас, — громко закричал он и вышел к себе в кабинет.

Соня не понимала, за что он так рассердился. Это обидело ее, и она пошла в кабинет. Я слышала из своей комнаты их раздраженные голоса, прислушивалась и ничего не понимала. И вдруг я услыхала падение чего-то, стук разбитого стекла и крик:

Уйди, уйди!

Я отворила дверь. Сони уже не было. На полу лежали разбитая посуда и термометр, висевший всегда на стене. Лев Николаевич стоял посреди комнаты бледный, с трясущейся губой. Глаза его глядели в одну точку... Я побежала к Соне. Она была очень жалка. Прямо как безумная, все повторяла: «За что? Что с ним?» Она рассказала мне уже немного погодя:

Я пошла в кабинет и спросила его: «Левочка, что с тобой?» — «Уйди, уйди!» — злобно закричал он. — Я подошла к нему в страхе и недоумении, он рукой отвел меня, схватил поднос с кофе и чашкой и бросил на пол...

Так мы с Соней никогда и не могли понять, что вызвало в нем такое бешенство...»

«Соня, что нам делать?» Это значило: слишком хорошо нам с тобой, слишком счастливы мы! А через сорок восемь лет после того «Соня» жила в вагоне на запасных путях на станции Астапово, и ее не пускали к тому, у кого она когда-то спрашивала про камин, про лошадей, и она, опираясь на руку кого-нибудь из сыновей, ходила под те завешанные окна, за которыми он умирал, приникала к ним, стараясь хоть что-нибудь рассмотреть за занавеской, потом тихо брела назад в свой вагон, чтобы опять сидеть и плакать о себе и о «Левочке»... Впоследствии она рассказывала:

Пустили меня к нему, когда он уже едва дышал, неподвижно лежа навзничь, с закрытыми глазами. Я тихонько на ухо говорила ему с нежностью, надеясь, что он еще слышит, что я все время была тут, в Астапове, что любила его до конца... Не помню, что я ему говорила, но два глубоких вздоха, как бы вызванные страшным усилием, отвечали мне на мои слова, а затем все стихло...

Теперь наступали уже самые последние дни всей долгой прежней жизни Ясной Поляны:

Через три дня дом совсем мертвый будет... Все уедут...

Этот белый дом со стеклянной верандой и низким крыльцом уже начинал походить на музей, писал Ксюнин.

В опустевших комнатах смотрят со стен его проникающие в душу глаза.

В кабинете и в спальне все застыло с той ночи, когда он ушел, в полной неприкосновенности: подсвечник с догоревшей свечой и розеткой, окапанной стеарином, два яблока, подушка на диване, где он отдыхал, кресло, на котором около письменного стола любила сидеть Софья Андреевна, шахматы, три его карточки в разных возрастах и открытый на дне его смерти «Круг чтения».

Седьмого ноября. «Смерть есть начало другой жизни». Мон- тень.

На постели в спальне его любимая подушечка, вышитая монахиней Марией. Рядом на столике звонок, круглые старинные часы, свеча, спички, несколько коробочек с лекарствами. Над постелью портрет Татьяны Львовны. В одном углу умывальник, в другом круглый столик с графином воды, на полу седло. По стенам портреты — его отца в военной форме, его умершей дочери Марии и два портрета Софьи Андреевны; на одном она, еще совсем юная, удивительно хороша. В простенке между окнами зеркало, из окон, по широкой аллее, открывается вид в сад, направо на поляне видна ель... Эта комната особенно мертва, и в ней, около постели, большой лавровый венок с красными лентами и надписью:

Огласившему пустыню жизни криком «Не могу молчать».

А в маленькой гостиной рядом с кабинетом лежит еще одна

открытая книга — «Мысли мудрых людей на каждый день»:

Седьмого ноября. «Входите тесными вратами: ибо широки врата и пространен путь, ведущие в погибель; и многие идут ими: ибо тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их». Матфея, VII.

В последние годы своей жизни Софья Андреевна казалась высокой, стала худа и немного сгорбилась, была тиха, слаба. И все- таки каждый день за версту ходила туда — на могилу «Левочки», вечным сном покоившегося в парке на краю оврага, под старыми развесистыми деревьями: летом и осенью каждый день носила на могилу свежие цветы, подолгу сидела над ней на скамейке — и, может быть, вспоминала: «Соня, что нам делать!»

Она встретила меня, говорит один из посетивших ее в ту пору, устало и со спокойным достоинством, беседуя, не улыбалась, не возвышала голоса. И это тогда сказала она:

Сорок восемь лет прожила я со Львом Николаевичем, а так и не узнала, что он был за человек!

Теперь, когда со времени его смерти прошла уже целая четверть века, и ко всем прежним бесчисленным свидетельствам и суждениям о нем прибавилось еще великое множество новых, вопросы, «что он был за человек», почему Софья Андреевна «всю жизнь ходила по ножу» и что заставило его бежать, кажутся уже вполне разрешенными. Но это только так кажется.

Странно и страшно подумать, что от рождения моего до трех лет, в то время, когда я кормился грудью, когда меня отняли от груди, когда я стал ползать, ходить, говорить, сколько бы я ни искал в своей памяти, я не могу найти ни одного впечатления... Когда же я начался? Когда начал жить? И почему мне радостно представлять себя тогда, а бывало страшно, как и теперь страшно многим, представлять себя тогда, когда я опять вступлю в то состояние смерти, от которого не будет воспоминаний, выразимых словами? Разве я не жил тогда, когда учился смотреть, слушать, понимать, говорить, когда спал, сосал грудь и целовал грудь и смеялся и радовал мою мать? Я жил, и блаженно жил. Разве не тогда я приобретал все то, чем я теперь живу, и приобретал так много, так быстро, что во всю остальную жизнь не приобрел и одной сотой того? От пятилетнего ребенка до меня — только шаг. От новорожденного до пятилетнего —страшное расстояние. От зародыша до новорожденного — пучина. А от несуществования до зародыша отделяет уже не пучина, а непостижимость. Мало того, что пространство, и время, и причина суть формы мышления, и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть (все) большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них...

Это строки из его «Первых воспоминаний».

Как никто и никогда, за все эти двадцать пять лет, прошедшие со времени его смерти, не обратил никакого внимания на такие изумительные во всех отношениях строки, невозможно понять.

Никакого внимания не обратил никто и на дальнейшие строки из тех же «Первых воспоминаний»:

При переводе меня вниз к Федору Ивановичу и мальчикам, я испытал в первый раз и потому сильнее, чем когда-либо после, то чувство, которое называют чувством долга, называют чувством креста, который призван нести каждый человек. Мне было жалко покидать привычное (привычное от вечности), грустно было, поэтически грустно расставаться не столько с людьми, с сестрой, с няней, с теткой, сколько с кроваткой, с положком, с подушкой, и страшна была та новая жизнь, в которую я вступал. Я старался находить веселое в той новой жизни, которая предстояла мне: я старался верить ласковым речам, которыми заманивал меня к себе Федор Иванович, старался не видеть того презрения, с которым мальчики принимали меня, меньшого, к себе; старался думать, что стыдно было жить большому мальчику с девочками и что ничего хорошего не было в этой жизни наверху с няней; но на душе было страшно грустно, и я знал, что я безвозвратно терял невинность и счастье, и только чувство собственного достоинства, сознание того, что я исполняю свой долг, поддерживало меня. Много раз потом в жизни мне приходилось переживать такие минуты на распутьях жизни, вступая на новые дороги. Я испытывал тихое горе о безвозвратности утраченного. Я все не верил, что это будет... Но, помню, халат с подтяжкой, пришитой на спине, который на меня надели, как будто отрезал меня навсегда от верха, и я тут в первый раз заметил не всех тех, с кем я жил наверху, но главное лицо, с которым я жил и которое я не понимал прежде. Это была тетушка Татьяна Александровна. Помню невысокую, плотную, черноволосую, нежную, жалостливую. Она надевала на меня халат, обнимая, подпоясывала и целовала, и я видел, что она чувствовала то самое, что и я, что жалко, ужасно жалко, но должно. В первый раз я почувствовал, что жизнь не игрушка, а трудное дело, — не то ли я почувствую, когда буду умирать: я пойму, что смерть или будущая жизнь не игрушка, а трудное дело...

Во всей всемирной литературе нет ничего похожего на эти строки и нет ничего равного им.

Подчинение и потом опять освобождение.

В чем главное отличие одной человеческой жизни от другой? Не в той ли или иной мере ее «подчинения» и «освобождения»? И вот рождается человек, который на всю жизнь запоминает боль, жалость, грусть, испытанную им на самом пороге «подчинения», при переходе «вниз», и вообще нечто такое, что недоступно обычной человеческой памяти:

Вот первые мои воспоминания (которые я не умею поставить по порядку, не зная, что было прежде, что после, о некоторых даже не знаю, было ли то во сне или наяву). Вот они: я связан; мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать, и я кричу, плачу, и мне самому неприятен мой крик; но я не могу остановиться. Надо мной стоит, нагнувшись, кто-то. И все это в полутьме. Но я

/Л.

ft * fi ЂbЂuy Sf*

4 tc

Jk'

f . - ^csi 5 wy* Afjcutfrt"** Ob rt

Cft**%JU4 Aay I O^U c^»» yj

6 4 , -J tAi. I " «

wia&j , ys

14 H Aa л* cm/r

iurip p*jcf*crj<> {^

75'-?

Открытка Бунина Телешову, 7 сентября 1945 г. Автограф.

Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва.

помню, что двое. Крик мой действует на них; они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. Им кажется, что это нужно (то есть чтобы я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого себя, но не неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы и жалость над самим собой. Я не знаю и никогда не узнаю, что это такое было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руку, или это пеленали меня уже когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи; собрал ли я в одно это воспоминание, как то бывает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было первое и самое сильное впечатление жизни. И памятны мне не крик мой, не страдание, но сложность, противоречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и я, кому сила нужна, я слаб, а они сильны...

«Связывают». Впоследствии он будет неустанно все больше «развязываться», стремиться назад, к «привычному от вечности».

— Другое впечатление — радостное. Я сижу в корыте, и меня окружает новый, не неприятный запах какого-то вещества, которым трут мое маленькое тельце. Вероятно, это были отруби и, вероятно, в воде и в корыте, но новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил свое тельце с видимыми мне ребрами на груди и гладкое темное корыто, засученные руки няни, и теплую, парную, стращенную воду, и звук ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев корыта, когда я водил по ним ручонками...

Что это такое? Многие дивились: «Какая необыкновенная память была у этого человека!» Но эти почти страшные строки говорят вовсе не о памяти в обычном значении этого слова. Если говорить о памяти так, как о ней обычно говорят, то тут ее нет: такой памяти на свете ни у кого не было и не может быть. Что же это такое? Нечто такое, с чем рождаются только уже совсем «вырождающиеся» люди: «Я помню, что мириады лет тому назад я был козленком», — говорил Будда уже совсем страшными словами. И что означает наличие такой «памяти»?

Вскоре после смерти Толстого я был в индийских тропиках. Возвратясь в Россию, проводил лето на степных берегах Черного моря. И кое-что из того, что думал и чувствовал и в индийских тропиках, и в летние ночи на этих берегах, под немолчный звон ночных степных цикад, впоследствии написал:

Некоторый род людей обладает способностью особенно сильно чувствовать не только свое время, но и чужое, прошлое, не только свою страну, свое племя, но и другие, чужие, не только самого себя, но и ближнего своего, то есть, как принято говорить, «способностью перевоплощаться», и особенно живой и особенно образной (чувственной) «памятью». Для того же, чтобы быть в числе таких людей, надо быть особью, прошедшей в цепи своих предков долгий путь многих, многих существований[7] и вдруг явившей в себе особенно полный образ своего дикого пращура со всей свежестью его ощущений, со всей образностью его мышления и с его огромной подсознательностью, а вместе с тем особью, безмерно обогащенной за свой долгий путь и уже с огромной сознательностью.

Великий мученик или великий счастливец такой человек? И то и другое. Проклятие и счастье такого человека есть его особенно сильное Я, жажда вящего утверждения этого Я и вместе с тем вящее (в силу огромного опыта за время пребывания в огромной цепи существований) чувство тщеты этой жажды, обостренное ощущение Всебытия.

И вот — поэты, художники, святые, мудрецы, Будда, Соломон, Толстой...

Гориллы в молодости, в зрелости страшны своей телесной силой, безмерно чувственны в своем мироощущении, беспощадны во всяческом насыщении своей похоти, отличаются крайней непосредственностью, к старости же становятся нерешительны, задумчивы, скорбны, жалостливы... Сколько можно насчитать в царственном племени святых и гениев таких, которые вызывают на сравнение их с гориллами даже но наружности! Всякий знает бровные дуги Толстого, гигантский рост и бугор на черепе Будды, падучую болезнь Магомета, те припадки ее, когда ангелы в молниях открывали ему «тайны и бездны неземные» и «в мановение ока» (то есть вне всяких законов времени и пространства) переносили из Медины в Иерусалим — на Камень Мориа, «непрестанно размахивающийся между небом и землей», как бы смешивающий землю с небом, преходящее с вечным.

Все подобные им сперва с великой жадностью приемлют мир, затем с великой страстностью клянут его соблазны. Все они сперва великие грешники, потом великие враги греха, сперва великие стяжатели, потом великие расточители. Все они ненасытные рабы Майи — и все отличаются все возрастающим с годами чувством Всебытия и неминуемого в нем исчезновения...

— Есть два рода людей. В одном, огромном, — люди своего, определенного момента, житейского строительства, делания, люди как бы почти без прошлого, без предков, верные звенья той Цепи, о которой говорит мудрость Индии: что им до того, что так страшно ускользают в безграничность и начало и конец этой Цепи? А в другом, малом, не только не делатели, не строители, а сущие разорители, уже познавшие тщету делания истроения, люди мечты, созерцания, удивления себе и миру, люди того «умствования», о котором говорит Екклезиаст, — люди, уже втайне откликнувшиеся на древний зов: «Выйди из Цепи!» — уже жаждущие раствориться, исчезнуть во Всеедином и вместе с тем еще люто страждущие, тоскующие о всех тех ликах, воплощениях, в коих пребывали они, особенно же о каждом миге своего настоящего. Это люди, одаренные великим богатством восприятий, полученных ими от своих бесчисленных предшественников, чувствующие бесконечно далекие звенья Цепи, существа, дивно (и не в последний ли раз?) воскресившие в своем лице силу и свежесть своего райского праотца, его телесности. Отсюда и великое их раздвоение: мука и ужас ухода из Цепи, разлука с нею, сознание тщеты ее — и сугубого очарования ею. И каждый из этих людей с полным правом может повторить древнее стенание: «Вечный и Всеобъемлющий! Ты некогда не знал Желания, Жажды[8]. Ты пребывал в покое, но ты сам нарушил его: ты зачал и повел безмерную Цепь воплощений, из коих каждому надлежало быть все бесплотнее, все ближе к блаженному Началу. Ныне все громче звучит мне твой зов: «Выйди из Цепи! Выйди без следа, без наследства, без наследника! Возвратись ко мне!»[9]

Будда был в миру царевичем и недаром «из рода тех, чья гордость вошла в поговорку:[10] когда настала его брачная пора и со всего царства созваны были невесты достойнейшие и прекраснейшие, он пожелал избрать «наилучшую», а на состязании из-за нее с прочими юношами — оказаться «первейшим», как в силе, так и в ловкости; и все свои пожелания выполнил: превзошел всех и во всем, каковому превосходству есть пример хотя бы в том, что, пустив стрелу из лука, он так пустил ее, что она улетела за семь тысяч миль. И дано ему было и великое супружеское счастие и рождение сына, прекраснейшего в мире; а потом — три выезда в город и три встречи, затмившие все радости его, дотоле не подозревавшего, что есть в мире то, что показали ему встречи: болезнь, старость, смерть; и тогда пришло ему в сердце решение оставить и жену и сына, позвать мирские «шелковые сети» и бежать и из родного дома, и из мира: «Тесна жизнь в доме, — сказал он себе, — место нечистоты есть дом, свобода вне дома! Не вернусь я к миру, не знал я прежде мира!» В темную, бурную ночь, достигнув большой реки, — переправы в полное отчуждение от мира, — царевич сошел с коня, снял с себя богатую одежду, обрезал свои длинные волосы, — знак своего высокого достоинства, — и, отдав коня конюху, сопровождавшему его до реки, ушел на поиски «священного спасения»; и испытал многие учения, оказавшиеся ложными, и многие самоистязания, не ведущие к познанию, и, дойдя до предела их, просветлен был в рощах Уравеллы дивным и внезапным прозрением, в чем есть истинное освобождение, спасение от страданий мира и от смертной погибели в нем, и благовествовал «как серебряный колокол, подвешенный к небесному своду»:

— Отверзите уши ваши: освобождение (спасение, избавление) от смерти найдено!

Он благовествовал, во многом следуя древней священной мудрости, говорившей так:

Царство мира сего и царство смерти — одно; это Искуситель Мара, он же смерть.

Освобождение — в разоблачении духа от его материального одеяния.

Освобождение — в самоотречении.

Освобождение — в углублении духа в единое истинное бытие, оно же есть Брама-Атман, основа всякого бытия и истинная сущность человеческого духа. Брама есть свойственное человеку истинное Я, сущий во мраке телесного Атман, Единое, Целое, Вечное.

Освобождение — в стремлении лишь к Атману, к тому состоянию, что подобно сну, в котором не видишь сновидений и не чувствуешь никаких желаний.

Человеческое Я есть земное воплощение Атмана, земное проявление его.

Освобожденный, спасенный — тот, кто познал Атмана до конца и возвращается к нему, не желая никакого потомства.

VI

Мечтать о счастье видеть его я начал очень рано.

Мальчиком я уже имел некоторое представление о нем, но не из чтений его книг, а по разговорам у нас в доме. Между прочим, помню, что отец нередко смеялся, рассказывая, как читают «Войну и мир» наши соседи помещики: один читает только «Войну», а другой только «Мир», один, читая, пропускает все, что касается войны, а другой — наоборот. И чувства к Толстому были у меня тогда уже не простые. Отец (в молодости участвовавший, как и Толстой, в обороне Севастополя) говорил:

— Я его немного знал. Во время севастопольской кампании встречал...

И я смотрел на него во все глаза: живого Толстого видел!

В ранней молодости я был совершенно влюблен в него, в тот мной самим созданный образ, который томил меня мечтой увидеть его наяву. Мечта эта была неотступная, но как я мог тогда осуществить ее? Поехать в Ясную Поляну? Но с какой стати, с какими глазами? «Что вам угодно, молодой человек?» — спросят меня в Ясной Поляне. И что я отвечу тогда?

Раз я не выдержал: в один прекрасный летний день внезапно приказал оседлать своего верхового «киргиза» и поскакал в Ефремов, — уездный город Тульской губернии, — в сторону Ясной Поляны, до которой от нас было не более ста верст. Но, доскакав до Ефремова, испугался, решил обдумать дело серьезнее, переночевать в Ефремове — и всю ночь мучился от смены решений — ехать, не ехать, — скитался ночью по городу и так устал, что, зайдя на рассвете в городской сад, мертвым сном заснул на первой попавшейся скамейке, а проснувшись, и совсем протрезвился, подумал еще немного — и поскакал назад, домой.

Позднее, страстно мечтая о чистой, здоровой, «доброй» жизни среди природы, собственными трудами, в простой одежде, главное же, опять-таки от влюбленности в Толстого, как художника, я стал толстовцем, — конечно, не без тайной надежды, что это даст мне наконец уже как бы несколько законное право увидеть его и даже, может быть, войти в число людей, приближенных к нему. И вот, началось мое толстовское «послушание».

Я жил тогда в Полтаве, где почему-то оказалось немало толстовцев, с которыми я вскоре и сблизился. Тут я узнал, каково было большинство учеников Толстого, — полтавские были типичны за некоторыми исключениями, это был совершенно несносный народ.

Я видел «самого» Черткова. Это был высокий, крупный, породистый человек с небольшой, очень гордой головой, с холодным и надменным лицом, с ястребиным, совсем небольшим и прекрасно сформированным носом и с ястребиными глазами. Софья Андреевна была очень талантлива художественно, — то ли от природы, то ли от того, что прожила три четверти жизни с Толстым. Часто она говорила с необыкновенной меткостью. Однажды сказала про какого-то революционера, посетившего Ясную Поляну: «Пришел, сел и сидит. Упорно молчит, неподвижное лицо, очень черный брюнет, синие очки и кривой глаз». А Черткова она называла «идолом». Я видел его всего раз или два и не решаюсь судить точно, что он был за человек. Но впечатление от него у меня осталось такое, что лучше и не скажешь: «Идол». Очень идет к этому определению и следующее воспоминание Александры Львовны:

Какой задорный вид бывал у отца, когда он выходил из кабинета после удачной работы! Поступь легкая, бодрая, лицо веселое, глаза смеются. Иногда вдруг повернется на одном каблуке или легко и быстро перекинет ногу через спинку стула. Я думаю, всякий уважающий себя толстовец пришел бы в ужас от такого поведения учителя. Да такая резвость и не прощалась отцу. Я помню такой случай. На «председательском» месте, как оно у нас называлось, сидела мама. По правую сторону отец, рядом с ним Чертков. Обедали на террасе, было жарко, комары не давали покоя. Они носились в воздухе, пронзительно и нудно жужжа, жалили лицо, руки, ноги. Отец разговаривал с Чертковым, остальные слушали. Настроение было веселое, оживленное, острили, смеялись. Вдруг отец, взглянув на голову Черткова, быстрым, ловким движением хлопнул его по лысине. От налившегося кровью, раздувшегося комара осталось кровавое пятнышко. Все расхохотались, засмеялся и отец. Но внезапно смех оборвался. Чертков, мрачно сдвинув красивые брови, с укоризной смотрел на отца:

Что вы наделали? — проговорил он. — Что вы наделали, Лев Николаевич! Вы лишили жизни живое существо! Как вам не стыдно?

Отец смутился. Всем стало неловко...

Первый, кого я узнал в Полтаве, был некто Клопский, человек довольно известный в то время среди толстовцев и даже попавший в герои нашумевшей тогда повести Каронина «Учитель жизни». Это был высокий, худой человек в длинных сапогах и в блузе, с узким серым ликом и бирюзовыми глазами, хитрый нахал и плут, неутомимый болтун, вечно всех поучавший, наставлявший, любивший ошеломлять неожиданными выходками, дерзостями, словом, всей той манерой вести себя, при помощи которой он довольно сытно и весело шатался из города в город. К толстовцам принадлежал и полтавский доктор Александр Александрович Волкенштейн, по происхождению и по натуре большой барин, кое в чем походивший на Стиву Облонского из «Анны Карениной». И вот, явившись в Полтаву, Клопский первым делом отправляется к Волкенштейну и очень скоро попадает через него в полтавские салоны, куда Волкенштейн проводит его и с «идейной» целью, как проповедника, и просто для забавы, как курьезную фигуру, и где Клопский говорит, например, так:

— Да, да, вижу, как вы живете: лжете да конфетами закусываете, да идолам своим по церквам, которые уже давно пора на воздух взорвать, молебны служите! И когда только вообще кончатся все те нелепости и мерзости, в которых тонет мир? Вот, скажем, ехал я сюда из Харькова. Приходит человек, называемый почему-то кондуктором, и говорит: «Ваш билет». Я его спрашиваю: «А что это значит, какой, собственно, билет?» Отвечает: «Но билет, по которому вы едете?» А я ему опять свое: «Позвольте я не по билету, а по рельсам еду». — «Значит, говорит, у вас билета нет?» — «Конечно, говорю, нету». — «В таком случае мы вас на следующей станции высадим». — «Прекрасно, говорю, это ваше дело, а мое дело ехать». На следующей станции действительно являются: «Пожалуйте выходить». — «Но зачем же, говорю, выходить, мне и тут хорошо». — «Тогда мы вас выведем». — «Выведете? Но я не пойду». — «Тогда вытащим, вынесем». — «Что ж, выносите, это ваше дело». И вот, меня действительно тащат: несут на руках, на диво всей почтенной публике, два рослых бездельника, два мужика, которые с гораздо большей пользой могли бы землю пахать!

Таков был Клопский. Прочие были в другом роде, но тоже хороши. Это были братья Д., севшие на землю под Полтавой, люди необыкновенно скучные, тупые и самомнительные, хотя с виду весьма смиренные, затем некто Леонтьев, щуплый и маленький молодой человек, болезненной и редкой красоты, бывший паж, тоже мучивший себя мужицким трудом и тоже лгавший себе и другим, что он очень счастлив этим, затем громадный еврей, похожий на матерого русского мужика, ставший впоследствии известным под именем журналиста Тенеромо, державшийся всегда с необыкновенной важностью и снисходительностью к простым смертным, нестерпимый ритор, софист, занимавшийся бондарным ремеслом. К нему- то под начало и попал я. Он-то и был мой главный наставник, как в «учении», так и в жизни трудами рук своих: я был у него подмастерьем, учился набивать обручи. Для чего мне нужны были эти обручи? Для того опять-таки, что они как-то соединяли меня с Толстым, давали мне тайную надежду когда-нибудь увидать его, войти в близость с ним. И, к великому моему счастью, надежда эта вскоре совершенно неожиданно оправдалась. Вскоре вся «братия» смотрела на меня уже как на своего, и Волкенштейн — это было в самом конце девяносто третьего года — вдруг пригласил меня ехать с ним сперва к «братьям» в Харьковскую губернию, к мужикам села Хилково, — принадлежавшего известному толстовцу князю Хил- кову, — а затем в Москву, к самому Толстому.

Трудное это было путешествие. Ехали мы в третьем классе, с пересадками, все норовя попадать в вагоны наиболее простонародные, ели «безубойное», то есть черт знает что, хотя Волкенштейн иногда и не выдерживал, вдруг бежал к буфету и с страшной жадностью глотал одну за другой две-три рюмки водки, закусывая и обжигаясь пирожками с мясом, а потом пресерьезно говорил мне:

— Я опять дал волю своей похоти и очень страдаю от этого, но все же борюсь с собой и все же знаю, что не пирожки владеют мной, а я ими, я не раб их, хочу — ем, хочу — не ем...

Трудно было ехать потому больше всего, что я сгорал от нетерпения поскорей попасть в Москву, нам же, видите ли, непременно надо было ехать с плохими поездами, а не со скорыми, не с курьерскими, затем пожить с хилковскими «братьями», войти в личное общение с ними и «укрепить» и себя и их этим общением на путях «доброй» жизни. Мы так и сделали — пожили у хилковских мужиков, кажется, дня три или четыре, и я возненавидел за эти дни этих богатых, благочестивых, благих на вид мужиков, ночевки в их избах, их пироги с начинкой из картофеля, их псалмопение, их рассказы про их непрестанную и лютую борьбу «с попами и начальниками» и буквоедские споры о Писании истинно всеми силами души. Наконец, первого января, мы тронулись дальше... Помню, я проснулся в тот день с такой радостью, что совсем забылся и брякнул: «С Новым годом, Александр Александрович!» — за что и получил от Александра Александровича жесточайший нагоняй: что это значит — Новый год, понимаю ли я, какую бессмыслицу повторяю я? Однако не до того мне было тогда. Я слушал и думал: прекрасно, прекрасно, все это сущий вздор,—завтра вечером мы будем в Москве, а послезавтра я увижу Толстого... И так оно и случилось.

Волкенштейн кровно обидел меня: поехал к Толстому сию же минуту после того, как мы добрались до московской гостиницы, а меня с собой не взял: «Нельзя, нельзя, надо предупредить Льва Николаевича, я предупрежу, предупрежу», — и убежал. Вернулся же домой очень поздно и даже ничего не рассказал о своем визите, только поспешно кинул мне: «Я точно живой воды напился!» — причем я совершенно безошибочно определил по запаху от него, что он, после живой воды, пил еще и шамбертен, затем, очевидно, чтобы доказать, что не он раб шамбертена, а шамбертен его раб. Хорошо было только то, что Толстого он все-таки предупредил, хотя я даже и на это мало надеялся: очень милый, но уж очень легкомысленный человек был этот слегка женоподобный, полнеющий, красивый брюнет. На другой день вечером я, вне себя, побежал наконец в Хамовники...

Как рассказать все последующее?

Лунный морозный вечер. Добежал, стою и едва перевожу дыхание. Кругом глушь и тишина, пустой лунный переулок. Передо мной ворота, раскрытая калитка, снежный двор. В глубине, налево, деревянный дом, некоторые окна которого красновато освещены. Еще левее, за домом, — сад, и над ним тихо играющие разноцветными лучами сказочно-прелестные зимние звезды. Да и все вокруг сказочное. Какой особый сад, какой необыкновенный дом, как таинственны и полны значения эти освещенные окна: ведь за ними — Он! И такая тишина, что слышно, как колотится сердце — и от радости, и от страшной мысли: а не лучше ли поглядеть на этот дом и бежать назад? Отчаянно кидаюсь наконец во двор, на крыльцо дома и звоню. Тотчас же отворяют — и я вижу лакея в плохоньком фраке и светлую прихожую, теплую, уютную, с шубками и шубами на вешалке, среди которых резко выделяется старый полушубок. Прямо передо мной крутая лестница, крытая красным сукном. Правее, под нею, запертая дверь, за которой слышны гитары и веселые молодые голоса, удивительно беззаботные к тому, что они раздаются в таком совершенно необыкновенном доме.

Как прикажете доложить?

Бунин.

Как-с?

Бунин.

Слушаю-с.

И лакей убегает наверх и, к моему удивлению, тотчас же, вприпрыжку, бочком, перехватывая рукой по перилам, сбегает назад:

Пожалуйте обождать наверх, в залу...

А в зале я удивляюсь еще больше: едва вхожу, как в глубине ее, налево, тотчас же, не заставляя меня ждать, открывается маленькая дверка, и из-за нее быстро, с неуклюжей ловкостью выдергивает ноги, выныривает, — ибо за этой дверкой было две-три ступеньки в коридор, — кто-то большой, седобородый, слегка как будто кривоногий, в широкой, мешковато сшитой блузе из серой бумазеи, и таких же штанах, больше похожих на шаровары, и в тупоносых башмаках. Быстрый, легкий, страшный, остроглазый, с насупленными бровями. И быстро идет прямо на меня, — меж тем как я все-таки успеваю заметить, что в его походке, вообще во всей посадке, есть какое-то сходство с моим отцом, — быстро (и немного приседая) подходит ко мне, протягивает, вернее, ладонью вверх бросает большую руку, забирает в нее всю мою, мягко жмет и неожиданно улыбается очаровательной улыбкой, ласковой и какой- то вместе с тем горестной, даже как бы слегка жалостной, и я вижу, что эти маленькие серо-голубые глаза вовсе не страшные и не острые, а только по-звериному зоркие. Легкие и жидкие остатки серых (на концах слегка завивающихся) волос по-крестьянски разделены на прямой пробор, очень большие уши сидят необычно высоко, бугры бровных дуг надвинуты на глаза, борода, сухая, легкая, неровная, сквозная, позволяет видеть слегка выступающую нижнюю челюсть...

Бунин? Это с вашим батюшкой я встречался в Крыму? Вы что же, надолго в Москву? Зачем? Ко мне? Молодой писатель? Пишите, пишите, если очень хочется, только помните, что это никак не может быть целью жизни... Садитесь, пожалуйста, и расскажите о себе...

Он заговорил так же поспешно, как вошел, мгновенно сделав вид, будто не заметил моей потерянности, и торопясь вывести меня из нее, отвлечь от нее меня.

Что он еще говорил?

Все расспрашивал:

Холосты? Женаты? С женщиной можно жить только как с женой и не оставлять ее никогда... Хотите жить простой, трудовой жизнью? Это хорошо, только не насилуйте себя, не делайте мундира из нее, во всякой жизни можно быть хорошим человеком...

Мы сидели возле маленького столика. Довольно высокая старинная фаянсовая лампа мягко горела под розовым абажуром. Лицо его было за лампой, в легкой тени, я видел только мягкую серую материю его блузы, да его крупную руку, к которой мне хотелось припасть с восторженной, истинно сыновней неясностью, да слышал его старческий, слегка альтовый голос, с характерным звуком несколько выдающейся челюсти... Вдруг зашуршал шелк, я взглянул, вздрогнул, поднялся: из гостиной плавно шла крупная и нарядная, сияющая черным шелковым платьем, черными волосами и живыми, сплошь темными глазами дама:

Леон, — сказала она, — ты забыл, что тебя ждут...

И он тоже поднялся и с извиняющейся, даже как бы виноватой улыбкой, глядя мне прямо в лицо своими маленькими глазами, в которых все была какая-то темная грусть, опять забрал мою руку в свою:

Ну, до свидания, до свидания, дай вам бог, приходите ко мне, когда опять будете в Москве... Не ждите многого от жизни, лучшего времени, чем теперь у вас, не будет... Счастья в жизни нет, есть только зарницы его — цените их, живите ими...

И я ушел, убежал и провел вполне сумасшедшую ночь, непрерывно видел его во сне с разительной яркостью, в какой-то дикой путанице...

Возвратясь в Полтаву, я писал ему и получил от него несколько ласковых ответных писем. В одном из них он опять дал мне понять, что не стоит мне так уж стараться быть толстовцем, но я все-таки не унимался: обручи набивать бросил, но стал торговать книжками «Посредника», — московского толстовского издательства, — завел полтавское отделение его. Да, как это ни странно, я когда-то торговал: когда-то в Полтаве была лавочка, внутри которой очень хорошо пахло новыми тесовыми полками и лежащими на них новыми книжками и брошюрками, а над входом висела вывеска: «Книжный магазин Бунина». Я служил тогда в полтавской земской управе, был ее библиотекарем, сидел в сводчатом полуподвальном зале, в глубокие окна которого глядел старый сад управы. Там я, один, в тиши, читал, писал стихи, порой работал над составлением очерков (о борьбе с вредными насекомыми, об урожае хлебов и трав), которые мне заказывало статистическое бюро, бывшее при управе, и составил, кстати сказать, столько, что, если бы собрать их теперь, к сочинениям моим прибавилось бы еще три-четыре порядочных тома. Так я проводил время до обеда. А после обеда шел в свой книжный магазин и ждал там покупателей, жаждущих толстовского просвещения. Покупателей, однако, не было, и вот я, чтобы хоть как-нибудь способствовать распространению этого просвещения, стал бесплатно раздавать некоторые брошюрки «Посредника» управским сторожам. Когда же и из этого не вышло ничего путного, — например, один сторож, которому я дал брошюрку о вреде курения, сказал мне вскоре после того, что вся брошюрка эта пошла у него на тютюн, на цигарки, — я решился на более смелое дело: стал иногда, пользуясь свободой своей службы, отправляться в странствия по губернии, торговать «Посредником» по ярмаркам, по базарам, где и был однажды задержан урядником «на предмет составления протокола на торговлю без законного на то разрешения», каковой протокол, конечно, повлек за собой через некоторое время судебное преследование. Преследование оказалось довольно сурово: меня приговорили к трем месяцам тюремного заключения, и я был, понятно, очень рад, что наконец-то и мне удастся «пострадать». Однако и тут преследовала меня неудача: сидеть в тюрьме мне не пришлось, — я попал под всемилостивейший манифест по случаю восшествия на престол нового императора и таким манером от страданий был насильственно избавлен.

Бросив торговлю (в которой я так запутал счеты, несмотря на их малые размеры, что порою подумывал повеситься от стыда, от беспомощности), я переехал на жительство в Москву, но и там все еще пытался уверить себя, что я брат и единомышленник руководителей «Посредника» и тех, что постоянно торчали в его помещении, наставляя друг друга насчет «доброй жизни».

Там-то я и видел его еще несколько раз. Он туда иногда заходил, вернее, забегал (ибо он ходил удивительно легко и быстро) и, не снимая полушубка, сидел час или два, со всех сторон окруженный «братией», делавшей ему порою такие вопросы:

Лев Николаевич, но что же я должен был бы делать, неужели убивать, если бы на меня напал, например, тигр?

Он в таких случаях только смущенно улыбался:

Да какой же тигр, откуда тигр? Я вот за всю жизнь не встретил ни одного тигра...

Сыновей его я в ту пору еще никого не знал и не видал. Дочерей видел. Однажды вечером застал в «Посреднике» и его, и их, всех трех: Таню, старшую, Машу, среднюю, и Сашу, младшую. Он сидел возле большого деревянного стола, занимавшего середину комнаты и освещенного сверху висячей лампой, зябко ежился, запустив руки в рукава своего старого нагольного полушубка и положив их на стол, и слегка хмурился, слушая стоявших вокруг и что- то говоривших сотрудников «Посредника», из которых резко выделялись двое: один небольшой, широкоплечий, широкоскулый, похожий на сельского учителя, в серой блузе и в валенках, с острым, сумасшедшим взглядом за очками, другой высокий, стройный, страстно-мрачный красавец с черно-синими волосами и совершенно безумным, экстатическим выражением смуглого, худого лица. А они все сидели на диване в углу и пристально смотрели оттуда блестящими молодыми глазами. Когда я присел к столу, они с любопытством стали глядеть на меня, начали что-то шептать друг другу и смеяться: живо и насмешливо взглянут на меня, что-то тихо скажут одна другой и покатятся со смеху. Я недоумевал: в чем дело, что смешного нашли они во мне? И стал краснеть, делать вид, что не замечаю их, как вдруг он быстро взглянул на меня, весело улыбнулся и, не оборачиваясь, строго и шутливо крикнул:

Перестаньте смеяться!

Вспоминаю еще, как однажды я сказал ему, желая сказать приятное и даже слегка подольститься:

Вот всюду возникают теперь эта общества трезвости...

Он сдвинул брови:

Какие общества?

Общества трезвости...

То есть это когда собираются, чтобы водки не пить? Вздор. Чтобы не пить, незачем собираться. А уж если собираться, то надо пить. Все вздор, ложь, подмена действия видимостью его...

А на дому я был у него еще только один раз. Меня провели через залу, где я когда-то впервые сидел с ним возле милой розовой лампы, потом в эту маленькую дверку, по ступенькам за ней и по узкому коридору, и я робко стукнул в дверь направо.

Войдите, — ответил старческий альтовый голос.

И я вошел и увидал низкую, небольшую комнату, тонувшую в сумраке от железного щитка над старинным подсвечником в две свечи, кожаный диван возле стола, на котором стоял этот подсвечник, а потом и его самого, с книгой в руках. При моем входе он быстро поднялся и неловко, даже, как показалось мне, смущенно бросил ее в угол дивана. Но глаза у меня были меткие, и я увидел, что читал он, то есть перечитывал (и, вероятно, уже не в первый раз, как делаем это и мы, грешные) свое собственное произведение, только что напечатанное тогда, — «Хозяин и работник». Я, от восхищения перед этой вещью, имел бестактность издать восторженное восклицание. А он покраснел, замахал руками:

Ах, не говорите! Это ужас, это так ничтожно, что мне по улицам ходить стыдно!

Лицо у него было в этот вечер худое, темное, строгое: незадолго перед тем умер его семилетний Ваня. И после «Хозяина и работника» он тотчас заговорил о нем:

Да, да, милый, прелестный мальчик был. Но что это значит — умер? Смерти нет, он не умер, раз мы любим его, живем им!

Вскоре мы вышли и пошли в «Посредник». Была черная мартовская ночь, дул весенний ветер, раздувая огни фонарей. Мы бежали наискось по снежному Девичьему Полю, он прыгал через канавы, так что я едва поспевал за ним, и опять говорил — отрывисто, строго, резко:

Смерти нету, смерти нету!

Через несколько лет после этого я видел его еще раз. Как-то в страшно морозный вечер, среди огней за сверкающими, обледенелыми окнами магазинов, шел в Москве по Арбату — и неожиданно столкнулся с ним, бегущим своей пружинной походкой прямо навстречу мне. Я остановился и сдернул шапку. Он сразу узнал меня:

Ах, это вы! Здравствуйте, здравствуйте, надевайте, пожалуйста, шапку... Ну, как, что, где вы и что с вами?

Старческое лицо его так застыло, посинело, что имело совсем несчастный вид. Что-то вязаное из голубой песцовой шерсти, что было на его голове, было похоже на старушечий шлык. Большая рука, которую он вынул из песцовой перчатки, была совершенно ледяная. Поговорив, он крепко и ласково пожал мою, опять глядя мне в глаза горестно, с поднятыми бровями:

Ну, Христос с вами, Христос с вами, до свидания...

VII

Не помню, в каком именно году видел я его в этот зимний вечер в Москве на Арбате. О чем мы говорили, тоже не помню. Помню только, что во время этого короткого разговора он спросил меня, пишу ли я что-нибудь? Я ответил:

 

М. В. Карамзина. Фотография, 1930-е годы. Парижский архив Бунина.

Нет, Лев Николаевич, почти не пишу. И все, что прежде писал, кажется теперь таким, что лучше и не вспоминать.

Он оживился:

Ах, да, да, прекрасно знаю это!

Да и нечего писать, — прибавил я.

Он посмотрел на меня как-то нерешительно, потом точно вспомнил что-то.

Как же так нечего? — спросил он. — Если нечего, напишите тогда, что вам нечего писать и почему нечего. Подумайте, почему именно нечего, и напишите. Да, да, попробуйте сделать так, — сказал он твердо.

Так видел я его последний раз. Часто потом говорил себе: непременно надо хоть однажды увидать еще, ведь, того гляди, это станет невозможно, — и все не решался искать новой встречи. Все думал: зачем я ему? Когда разнеслась весть, что его уже нет на свете, я был в Петербурге. Тотчас подумал: ехать, увидать его еще раз, хоть в гробу! — но удержало какое-то необъяснимое чувство: нет, этого не надо.

Я вскоре возвратился в Москву. Там только и было разговору, что о нем. Те, что были на его похоронах, рассказывали, «какое это было удивительно грандиозное зрелище, истинно народное, несмотря на все меры, предпринятые правительством, дабы помешать ему быть таким», как везли тело со станции Астапово на Козлову Засеку, как, в сопровождении огромной толпы, на руках несли гроб по полям к Ясной Поляне, и я рад был, что ничего этого не видел собственными глазами: хоронили его «благодарные крестьяне», хоронила «студенческая молодежь» и «вся русская передовая интеллигенция», — общественные деятели, адвокаты, доктора, журналисты, — люди, чуждые ему всячески, восхищавшиеся только его обличениями церкви и правительства и на похоронах испытывавшие в глубине душ даже счастье: тот экстаз театральности, что всегда охватывает «передовую» толпу на всяких «гражданских» похоронах, в которых всегда есть некоторый революционный вызов и это радостное сознание, что вот настал такой миг, когда никакая полиция не смеет ничего тебе сделать, когда чем больше этой полиции, принужденной терпеть «огромный общественный подъем», тем лучше...

В те дни нам уже стало известно с достаточной точностью, — от Сергея Львовича, старшего его сына, постоянно жившего в Москве и только что вернувшегося из Ясной Поляны, — что именно «переполнило чашу терпения Льва Николаевича» и как он бежал. Все это было то самое, что впоследствии столько раз описывали и что Сергей Львович узнал от Александры Львовны. И я помню, как я, слушая, минута за минутой переживал в воображении эту ночь с 27 на 28 октября: ведь эта ночь была еще так близка, ведь с этой ночи прошло тогда всего две недели...

Говорили общеизвестное теперь: бежал потому, что за последний год был особенно замучен женой и некоторыми сыновьями из-за слухов, что написал завещание, в котором отказался от авторских прав уже на все свои сочинения. Говорили, что Софья Андреевна с психопатической настойчивостью добивалась узнать, правда ли, что существует такое завещание, — она уже давно чувствовала, что вокруг нее происходит что-то тайное, что Лев Николаевич с Александрой Львовной ведут какие-то сокровенные дела: имеют какие-то письменные и устные переговоры с Чертковым и его помощниками, где-то видятся с ними, прячут от нее какие-то бумаги и новые дневники Льва Николаевича... Целью ее жизни стала с тех пор слежка за ним, искание по дому этих бумаг и дневников...

Александра Львовна проснулась в ночь с 27 на 28 октября от его легкого стука в дверь и услыхала его прерывающийся голос: «Саша, я сейчас уезжаю». Он стоял в своей серой блузе, со свечой в руке, и лицо у него («розовое») было «светло, прекрасно и полно решимости». Сергей Львович рассказывал: отец весь дрожал, как попало собираясь при помощи Александры Львовны в дорогу, — «только самое необходимое, Саша, да карандаши и перья, и никаких лекарств!» — руки его прыгали, затягивая ремни чемодана... Потом он побежал на конюшню будить работников, велел запрягать лошадей. Ночь была сырая, холодная и непроглядная, он в темноте заблудился, попал в какие-то кусты, чуть не выколол глаз, потерял шапку... Вернувшись в дом и надев другую, опять побежал, светя себе электрическим фонариком, в конюшню, стал помогать запрягать и, все больше дрожа от страха, что вот-вот проснется Софья Андреевна, едва мог надеть на лошадь уздечку, потом обессилел: бросил помогать, отошел в угол каретного сарая, слабо освещенного огарком свечки, и в полном изнеможении сел на что- то в полутьме... На нем была в эту ночь старая вязаная шапка, — может быть, все та же самая, в которой я видел его на Арбате, — старая синяя поддевка, старые вязаные перчатки, старые калоши... А 7 ноября, уже на смертном ложе, — серая фланелевая блуза, серенькие штаны, серые шерстяные чулки и ночные туфли...

Ужасно было в то время читать газеты с их пошлой торжественностью:

С 10 часов 7 ноября разрешили входить в ту комнату, где лежало тело великого старца, всем желавшим поклониться ему. Железнодорожники убрали его ложе ветками можжевельника и возложили первый венок с трогательной надписью: «Апостолу любви». Потом стали приходить крестьяне из соседних деревень, деревенские школьники; многие родители приводили детей, чтобы они видели и всю жизнь вспоминали потом лицо великого защитника всех трудящихся и обремененных...

В полдень организовали первую гражданскую панихиду. Толпа пела «вечную память»...

На другой день гроб поставили в товарный вагон, убранный соломенными венками и хвойными ветками, и поезд, переполненный родными и близкими, друзьями и поклонниками, представителями печати и общественности, медленно тронулся...

«Приехав в день похорон в Ясную Поляну с журналистом Поповым, — писал в «Русских ведомостях» поэт Брюсов, — мы пошли к усадьбе пешком... Вот фруктовый сад, насаженный Толстым, вот крытая аллея, где он любил сидеть отдыхать, а вот и рощица, где вырыта для него могила... Дальше — типичная усадьба деревенских дворян, простой двухэтажный дом... Во дворе усадьбы — толпы народу, студенты, курсистки, фотографы... В парке повсюду конные стражники и конные казаки... Откуда-то издали уже слышится хоровое пение приближающегося кортежа:

Несут!

Кортеж приближается. Впереди идут крестьяне, несущие на древках полотнище, на котором начертано: «Лев Николаевич, память о том добре, которое ты делал нам, никогда не умрет в нас, осиротевших крестьянах Ясной Поляны». За ними — простой дубовый гроб, который несут на руках открытым. Еще дальше три телеги с венками...»

Тем же тоном рассказывается и дальнейшее:

«В сумерки опять растворяются двери дома. И тихо, медленно выносят гроб.

Несут сыновья.

Кто-то начинает «вечную память». Пение подхватывается всей толпой, даже теми, кто никогда в жизни не пел.

В эту минуту этот хор — Россия.

На колени!

И вся толпа, на всем пути гроба, опускается на колени...»

Попов, о котором упоминает Брюсов, был мне знаком. Возвра- тясь в Москву, он много рассказывал мне об этом «грандиозном зрелище». Рассказывал и некто Мертваго, тоже ездивший в Ясную Поляну. Он вечером после похорон сидел на деревне с яснополянскими мужиками, и мужики все спрашивали:

Ну вот, мы несли эту самую вывеску. Что ж, будет нам за это какое-нибудь награждение от начальства или от графини? Ведь мы как старались! Целый день на ногах! Опять же на венок потратились.

Попов ужасно возмущался. Подумайте, как относился покойный к ним всю жизнь, сколько и впрямь добра сделал! А как было шестьдесят лет назад, когда он, еще юношей, еще до правительственного освобождения крестьян от крепостного права, сам предлагал им волю, и они не поверили бескорыстности его намерений, так и теперь осталось! Мертваго, старый помещик, хорошо знавший мужиков, только усмехался. Он рассказывал, как ядовито говорил один яснополянский мужик:

Да, хороший был барин покойный граф! Все, говорит, бывало, теперь не мое, я давно все добро жене и детям отдал, мне это, мол, без надобности, я трудящий народ люблю... А выйдешь так- то на зорьке, еще солнце не показывалось, а уж он шмыг, шмыг по росе, по опушке своего леса, и так шныряет глазами по лесу: нет ли, значит, порубки где?

Я его, — рассказывал Мертваго, — стыдить стал, уверять, что это он для здоровья гулял рано по утрам. Куда тебе! Мужик стоял на своем: «Знаем мы это здоровье! Нет, уж такие зоркие хозяйские глаза были!»

Это бегство из Ясной Поляны, эта смерть на захолустной железнодорожной станции и эти «гражданские» похороны примирили с ним уже все «передовое» русское общество и снова вызвали бесконечные толки о нем.

В пору моей ранней молодости о нем тоже очень много говорили, но совсем иначе. Тогда все еще поражались тем, что граф, аристократ, богач, знаменитый романист, вдруг надел мужицкую одежду, стал пахать, шить сапоги, класть печи, обслуживать самого себя. Поражались «Крейцеровой сонатой» и особенно «Послесловием» к ней, где человек, произведший на свет тринадцать человек детей, вдруг восстал не только против любви между мужчиной и женщиной, но даже и против продолжения человеческого рода. Чаще всего говорили, что «Крейцерова соната» объясняется очень просто — его старчеством и тем, что он «ненавидит жену». Еще тогда рассказывал мне Теноромо, будто Толстой сказал ему однажды:

Ненавижу Софью Андреевну, да и всех женщин! Умру, положат в гроб, закроют крышкой, а я вдруг вскочу, скину ее и крикну Софье Андреевне: «Ненавижу!»

Тогда жил в толстовской семье в качестве учителя детей некто Лазурский, впоследствии профессор Новороссийского университета, который рассказывал мне, как однажды Софья Андреевна говорила с ним о «Крейцеровой сонате», когда вдруг вошел Толстой.

О чем это вы? — сказал он. — О любви, о браке? Брак — погибель. Шел человек до поры, до времени один, свободно, легко, потом взял и связал свою ногу с ногой бабы.

Софья Андреевна спросила:

Зачем же ты сам женился?

Глуп был, думал тогда иначе.

Ну, да, ты ведь постоянно так: нынче одно, завтра другое, все меняешь свои убеждения.

Всякий должен их менять, стремиться к лучшим. В браке люди сходятся только затем, чтобы друг другу мешать. Сходятся два чужих человека и на весь век остаются друг другу чужими. Говорят: муж и жена — параллельные линии. Вздор, — это пересекающиеся линии; как только пересеклись, так и пошли в разные стороны...

Без конца шли тогда страстные и раздраженные разговоры о его проповеди «неделания» и «непротивления злу». Те, что находились в оппозиции всему государственному устройству России и всем действиям правительства, целью своей жизни ставившие всяческую действенную политическую и общественную борьбу «за благо народа» и за новое государственное устройство, считали его тогда своим очень опасным, благодаря его имени, врагом: хорошее время выбрал его сиятельство для проповеди неделания и непротивления, для призывов «удалиться в келью под елью» ради спасения грешных душ и тел от всяких мирских дел и соблазнов! Сидит в лаптях в своем роскошном доме, кушает из рук лакея в белых перчатках — и проповедует святую нищету и «неделание»! Эти только тогда были на его стороне, когда он «обличал». А другие ненавидели его за его обличения, за борьбу с церковью, за его «глумления» над тем пониманием христианства, которое она имела спокон веков. И все рассказывали одно и то же — о его «чудачествах», о резкости, нелепости или невежественности его мнений, суждений, о страстности его натуры, которую он должен бы был то и дело смирять, о тех противоречиях и слабостях, что были в нем.

Кто так, как он, осуждал и все еще осуждает людей надменных, гордых, честолюбивых, чувственных, самонадеянных, самоуверенных? А сам во всех этих качествах всех превзошел. Вот уж кто истинно пресытился в удовлетворении всяких своих пороков и страстей и как дьявол обуян гордыней!

Наслушалась и я в своей молодости о нем, — рассказывала мне Лопатина. — Хорошо помню этот серый деревянный дом с большим старым садом возле Девичьего Поля, дом графа Льва Николаевича Толстого в Хамовническом переулке или, как выражались короче, в Хамовниках, много говорили тогда об этом доме, о его хозяине и о «темных»: так называл и сам Лев Николаевич и все его домашние толстовцев, появлявшихся в хамовническом доме в своих блузах и туфлях, — сапогов, то есть «кожу убитых животных» они не носили, — молча сидевших по углам, смотревших с вызывающим осуждением, людей угрюмых, нелюдимых, страшных на вид, заросших лохматыми бородами и волосами, — их называли еще «дремучими». Не было тогда дома в Москве, где бы не обсуждали проповедей Толстого, не бранились по поводу него, не рассказывали о том, как он, в своей бекешке, с седой бородой, с жесткими и умными глазами под нависшими бровями, пробегает то там, то здесь по московским улицам и бульварам, как видят его иногда везущим бочку воды на обледенелых салазках... Мне тут вспоминаются отношения между ним и Владимиром Соловьевым.

Было известно, что Лев Николаевич не любит Соловьева и что и Соловьев отзывается о нем без особого почтения. Когда по Москве читали в рукописи «В чем моя вера», Соловьев писал профессору Карееву: «Здесь Лев Толстой выпускает свою новую книгу под названием: «В чем моя вера». Один мой приятель, прочитавши ее в корректуре, говорит, что ничего более наглого и глупого он никогда не читал. Сущность книги — в ожесточенной полемике против идеи бессмертия души, против церкви, государства и общественного порядка — все это во имя Евангелия. Апостол Павел называется там «полоумным кабалистом, совершенно исказившимхристианство». Конечно, эта книга будет запрещена, что не помешает ее распространению в публике, но сделает невозможным ее опровержение в печати». Соловьев спорил с Н. Н. Страховым: «С тем, что вы пишете о Достоевском и о Толстом, я решительно не согласен. Некоторая непрямота и неискренность, — так сказать, сугубость, — была в Достоевском лишь той шелухой, о которой вы так прекрасно говорите, но Достоевский был способен отбрасывать эту шелуху, и тогда под ней оказывалось много настоящего и хорошего. А у Толстого непрямота и неискренность более глубокие, но я не желаю об этом распространяться: во-первых, ввиду ваших чувств к нему, во-вторых, ввиду Великого Поста, в-третьих, ввиду заповеди «не судите», которую я продолжаю понимать в нравственном, а не в юридическом смысле... Сегодня я у Фета виделся с самим Толстым, который, ссылаясь на одного немца, а также и на основании собственных соображений, доказывал, что земля не вращается вокруг солнца, а стоит неподвижно и есть единственное нам известное «твердое» тело, солнце же и прочие светила суть лишь куски света, летающие над землей по той причине, что свет не имеет веса...» Тут я так и слышу обычный неудержимо разнузданный смех Соловьева...

Соловьев бывал в Хамовниках, ходил и Лев Николаевич к нему. Соловьев однажды написал Страхову, что лично совсем помирился с Толстым: «Он пришел ко мне объяснить некоторые свои странные поступки, а затем я провел у него целый вечер с большим удовольствием, и если он всегда будет такой, то буду посещать его».

Потом он изложил Толстому «главный пункт» своего разномыслия с ним. Пункт этот был воскресение Христа. Но сколько было между ними всяких других разномыслий и вообще различий! Эта прихожая, эта лестница и зал хамовнического дома, сад при этом доме, всегда шумный от говора и смеха молодых Толстых, эта блуза Толстого с ременным пояском, за который он засовывал руки, его хмурое лицо с незабываемыми глазами, бесконечные разговоры о том, можно ли есть мясо, жарить кофе и не безнравственно ли помогать людям деньгами, и большой чайный стол, над которым озабоченно хлопотал молодой лакей, всех называвший сиятельствами... И эти бездомные скитания Соловьева по номерам и по домам знакомых, его длинная фигура в длинном сюртуке и мак- ферлане, его подчеркнуто интеллигентский вид с отросшими по плечам волосами, его постоянные болезни, постоянные причастия и полное бесстрашие смерти... Все было слишком различно! Толстой утверждал, что вся религиозная система Соловьева, вся его вера была чисто головной. А Соловьев, сравнивая его с Достоевским, говорил о его непрямоте, о его неискренности...

Впоследствии я часто встречался и подружился с Ильей Львовичем. Это был веселый, жизнерадостный, очень беспутный и очень талантливый по натуре человек. Он любил говорить об отце, много рассказывал мне о нем. Один его рассказ был замечателен. Он еще застал в живых чуть не столетнюю няньку отца, жившую потом при отце в его молодости и в годы семейной жизни, — это она написана под именем Агафьи Михайловны, няньки и друга Левина, — и наконец доживавшую свои последние дни в яснополянском доме в полном одиночестве в какой-то каморке.

Что за старуха была, ты даже и представить себе не можешь, — рассказывал Илья Львович. — Лежу, говорит, в своем чуланчике, день и ночь одна-одинешенька, — только часы на перегородке постукивают. И все домогаются, все домогаются: «Кто ты — что ты? Кто ты — что ты?» Лежишь, слушаешь и все думаешь, думаешь: кто ж ты, в самом деле, что ты такое есть на свете? Отец был в совершенном восторге: да, да, повторял он, вот в этом и вся штука: кто ты, что ты?

Но и Илья Львович часто говорил общеизвестное.

Ты знаешь, — говорил он мне во время великой войны, — ты, верно, удивишься, что я тебе скажу, а я все-таки думаю, что отец, если бы он был жив теперь, был бы в глубине души горячим патриотом, желал бы нашей победы над немцами, раз уж начата эта война. Проклинал бы ее, а все-таки со страстью следил бы за ней. Ведь у него всегда было семь пятниц на неделе, его никогда нельзя было понять до конца.

Ты, как все, тоже хочешь сказать, что он был так переменчив, неустойчив?

Да нет, не то. Я хочу сказать, что его и до сих пор не понимают, как следует. Ведь он состоял из Наташи Ростовой и Ерошки, из князя Андрея и Пьера, из старика Волконского и Каратаева, из княжны Марьи и Холстомера... Ты знаешь, конечно, что сказал ему Тургенев, прочитав «Холстомера»? «Лев Николаевич, теперь я вполне убежден, что вы были лошадью!» — Одним словом, его всегда надо было понимать как-то очень сложно...

Он любил меня, — говорил Илья Львович. — И многое прощал. Знаешь, уехали мы, молодежь, однажды на охоту в отъезжее поле и до того допились, охотясь, что выдумали водку зеленями мерзлыми закусывать, а ходить на четвереньках, — будто мы волки... Ты не можешь себе представить, как отец хохотал, когда я ему это потом рассказывал!

Вспоминаю еще, как говорил в том же роде некто Сулержиц- кий, бывший в толстовском доме совсем своим:

— Да, Лев Николаевич непостижимый человек! Уж он ли не враг всякой военщины! А вернулся однажды в морозный зимний день с прогулки по Москве и еще из прихожей закричал мне своим старческим голосом: «Слушайте, каких я сейчас двух юнкеров на Кузнецком Мосту видел! Боже, что за молодцы! Что за фигуры! Какие литые шинели до самых пят, с разрезом сзади, до самого пояса! Какой рост, свежесть, сила — редкий молодой жеребец так прекрасен! И вдруг, как нарочно, навстречу им генерал... Если бы вы видели, как они вдруг, топнув и звякнув шпорами, мгновенно окаменели, как ударили руку к околышу и выкатили глаза! Ах, какое великолепие, какая прелесть!»

VIII

Лопатина была женщина в некоторых отношениях замечательная, но очень пристрастная. Воспроизвожу, однако, в полной точности то, что еще рассказывала она мне о нем, о его родных и близких и о той московской среде, к которой он принадлежал и в которой она выросла.

И я, как вы, узнала о Толстом очень рано, еще маленькой девочкой, — рассказывала она. — В нашей зале с роялью, стульями по стенам и висячими грустными лампами, — она так и сказала: «грустными лампами», — отец мой читал его новый роман в «Русском вестнике» моей матери. Долетали отдельные фразы, и я чувствовала, как странно хороши они!

Об Анне Карениной все у нас говорили по целым дням. Наконец Миша Соловьев, брат Владимира, принес Леве известие: «А знаешь? Анна Каренина бросилась под поезд!» Об этом тоже говорили, говорили, спорили, — совсем как о знакомом человеке.

Потом однажды зимним солнечным днем нахожу в кабинете отца, на полу перед полками библиотеки, растрепанную книжку в синей обертке. Беру в руки и как будто не читаю, а совершенно вижу грязную, изрытую дорогу и солдата в серой шинели, бегущего с бастиона с двумя ружьями на плечах...

«Севастопольские рассказы»! Я не могла равнодушно слышать даже это название. И когда поехала в первый раз в Крым, как поэтичен казался Севастополь! Он еще весь был в развалинах. На площадях и улицах с остовами домов так и казалось, что солдат ведет под уздцы тройку лошадей, офицер Михайлов, натягивая белую перчатку, поднимается в гору и по розовому на закате морю разносятся звуки штраусовского вальса, который оркестр играет на бульваре... От звуков склянок на судах сжималось сердце, и было жаль, что были ночью крупные звезды, а не медленно летящие и светящиеся на темном небе гранаты...

Еще когда Толстые жили в Ясной Поляне, о них у нас много говорили. Особенно московские дамы.

Сидишь, бывало, и слушаешь разговоры родителей с какой- нибудь гостьей про страдания и трудность жизни Софьи Андреевны, «бедной Сони», про то, как, сообразно сменявшимся взглядам Льва Николаевича, изменялась вся жизнь ее детей: то иностранцы- гувернеры и строго-английское воспитание, то вдруг русские рубашки, даже будто бы лапти, общество крестьянских ребят и полная распущенность, а потом опять все сначала — англичанки, голые икры и банты...

В это время в Москве проживала весьма интересная и даже замечательная семья графа Олсуфьева. Принадлежавшая по своему происхождению и положению (граф был генерал свиты государя) к высшей петербургской аристократии и ко двору, семья эта, вследствие разных личных обстоятельств графини Анны Михайловны и перемены ее политических взглядов и умственных интересов, явилась в Москве одним из центров, объединявших ученую и профессорскую среду. Там всегда можно было встретить ученых позити- вистического направления, художников, писателей. Там бывал и Толстой, которого графиня очень любила, — бывал не так, как прочие, а как друг, как человек, близкий по кругу и воспитанию.

В Мертвом переулке, в огромном особняке, снятом Олсуфьевыми для зимних приездов из подмосковной деревни, я и увидала его впервые.

В большой зале был накрыт длинный стол ослепительно белой скатертью, и два лакея, старый и молодой, во фраках, с хлопотливой озабоченностью расставляли на нем тарелочки с печеньями и тортами и раскладывали серебро. В гостиной играли маленькой компанией в карты. И вот он вдруг вошел своей легкой, молодой походкой, в мягких, беззвучных сапогах, в серой блузе с тонким ремешком-поясом, со своей большой бородой и непередаваемым, резко-неправильным, совершенно незабываемым лицом, с пронзительно-острыми, умными глазами. И глаза эти сразу (и уже на всю жизнь) показались мне жесткими, недобрыми, — такими, как определял их мой отец: «волчьи глаза». Потом уже всегда, когда он вдруг входил, мне делалось не по себе и жутко: будто в яркий солнечный день открыли дверь в темный погреб. Меня ему представили просто: «Дочка», — и назвали моего отца. Он сказал: «Знаю», — и пожал мне руку. А я не верила себе, что вижу его, — того, кто мог написать небо над Аустерлицем, и Бородино, и мать в «Детстве», и свидание Анны с сыном.

Поздоровавшись с графиней и со всеми прочими, он тотчас же обратился к профессору (естественнику) Усову:

Я вот все хотел спросить вас, Сергей Алексеевич, правда ли, что если укусит бешеная собака, то человек наверное умрет через шесть недель?

Усов ответил:

Бывает, что умирают через шесть недель, бывает, что через несколько месяцев и через год, а говорят, и через много лет. Но можно и совсем не умереть. Далеко не все укушенные умирают.

Ах, как это жалко, — с упрямым оживлением сказал Толстой. — Мне ужасно нравилась мысль, что умирают, это удивительно хорошо. Укусит собака, и знаешь наверное, что через шесть недель непременно умрешь, и руби всем правду в глаза, делай, что хочешь... А вы наверное знаете, что это не так? — упрямо спрашивал он.

Сколько раз потом при разговорах и спорах Толстого я слышала этот упрямый тон, эту его манеру говорить быстрее собеседника и видела эти глаза!

У Олсуфьевых как раз в это лето был переполох: бегала бешеная собака. Собаку никак не могли поймать, — успокоились только тогда, когда, наконец, явился однажды урядник и, вытянувшись и взяв под козырек, отрапортовал: «Имею честь доложить вашему сиятельству, что собака проследовала к станции Подсолнечной». А до того олсуфьевские мужики оставались совершенно равнодушны к собаке и не думали о том, чтобы поймать и убить ее.

И прекрасно делали! — сказал Толстой.

И вдруг стал просто, спокойно, ярко рассказывать, как в бытность его на Кавказе у него сбесился легавый щенок Булька, как он лизал и хватал зубами его сапог...

В нашем кругу постоянно говорили не только о Толстом, но и о всей толстовской семье. Например, первый выезд Тани Толстой, ее первый бал (кажется, у князей Щербатовых) был предметом разговора даже у нас, у моих братьев со мной, хоть я еще ее не знала. Рассказывали бывшие на этом балу о ее простом белом платье, восхитительной улыбке, своеобразных, немного резких манерах, не скрывавших милой застенчивости... Помнится, это был ее единственный бал. Скоро Лев Николаевич запретил ей выезды на балы. И когда потом был как-то бал у Беклемишевых, она забралась к ним в самом начале, в простом платье, — только посмотреть. Комнаты, еще холодные, ярко освещенные и полные запаха цветов, постепенно наполнялись огромным количеством московских барышень в воздушных платьях, в нарядных прическах и цветах, с меховыми накидками на обнаженных плечах... Таня с любопытством разглядывала всех.

— Какие вы все смешные! — наконец сказала она совсем по- толстовски. — Голые и в цветах!

Я познакомилась с нею тоже у Олсуфьевых — мы вместе отъезжали на масленичной тройке от их особняка в Мертвом переулке, ехали в Покровское-Глебово, где в оранжерее был приготовлен чай и музыка для танцев. Опять неожиданно, в бекеше, с палкой, появился Лев Николаевич, с своими пронзительно-жесткими глазами под нависшими бровями, — проводить ехавших, посмотреть, с кем села Таня и как она ведет себя. И это всех очень тронуло, — «точно совсем обыкновенный человек».

Весной того года, — до сих пор помню, на Николу, — выдался удивительный день. После пыли и сухой весенней жары вдруг пролилась первая сильная гроза. Под водосточные желоба подставляли кувшины, чтобы умываться, а потом ослепительно заиграло солнце в нашем маленьком саду с разрушающейся беседкой, в доме у нас открыли окна, мелкие почки на деревьях зазеленели, лужи засверкали, и старая наша няня с умилением сказала, вытирая подоконник: «Это Николай Угодник, для скотинки».

Я была тогда вся охвачена первым чувством любви, жизнь казалась мне необычайным, сделанным мною самой открытием, и я в этот день относилась с большим равнодушием к некоторому волнению в нашем доме: вечером у нас должен был быть Лев Николаевич.

Вечером он, в своей блузе, сидел в нашей чинной гостиной. Прочих гостей было немного. Говорили об искусстве, о том, что в то время писал он. Совестно сказать, но мне скоро сделалось скучно, я ушла в сад. Ночь была сырая и свежая, в саду резко пахло молодым тополем, небо было чистое и зеленое. Я никак не могла уйти из сада. То, что я чувствовала, казалось мне интереснее далее гениальных произведений Толстого.

Как он был скромен, серьезен, любезен в этот вечер!

За ужином чувствовалось, что прерванный разговор был долгий, горячий, и все были сдержанно-грустны и будто даже немножко чем-то обижены. Должно быть, перед ужином все убеждали Льва Николаевича писать художественное. Когда я пришла, один гость негромко, волнуясь, говорил:

—■ Боже мой, да сами ваши образы... ведь они сама истина и красота! Они открывают истину больше всех рассуждений и доказательств...

Толстой ответил совсем скромно:

— Покорно вас благодарю... это очень приятно... Но ведь это все так рассуждают. Это ведь и Немирович-Данченко думает, что спасает мир своими романами...

Я была дружна с Верочкой Толстой, дочерью графа Сергея Николаевича. С ней, кажется, и пришла в первый раз в Хамовники, в московский дом Толстых.

Дом Толстых был столь интересен, что бывать там было очень соблазнительно. Но то тяжелое, что было там, не искупалось для меня в то время этим интересом. Все или почти все Толстые были талантливы, своеобразны, остроумны. Но они ни на одну минуту не забывали, что они Толстые. Я никогда не слыхала, чтобы молодые Толстые восхищались какими-нибудь литературными произведениями, кроме толстовских. Все и всех они осуждали, говорили, что Тургенева и Гоголя впоследствии никто и читать не будет: велик только Толстой. А меж тем, когда стали вспоминать «Севастопольские рассказы», Таня вдруг сказала: «Я, правду сказать, их не читала...»

Большой толстовский сад в Хамовниках весною звенел смехом, гитарами, цыганскими песнями. Толстые были все очень музыкальны. Главный интерес молодых и главный предмет их разговоров была любовь, и говорили они о ней очень вольно, а иногда и прямо грубо, с толстовской смелостью. Кроме того, попавший туда не всегда чувствовал себя на месте, — того и гляди, зададут какой- нибудь неприятный вопрос. Если, например, придет человек с кривым носом и забудет об этом своем недостатке, то молодые Толстые напомнят ему об этом как раз тогда, когда ему это будет особенно неприятно.

Более других хотелось простить все это Тане, которая очаровывала своей привлекательностью и талантливостью. Она отлично изображала, например, обезьян. Раз страшно испугала меня, неожиданно и судорожно вцепившись мне в волосы, но так смешно защелкала передними зубами и заморгала карими глазами, что нельзя было сердиться.

Софья Андреевна тоже говорила просто, живо и как бы искренне такие вещи, которых ни от кого другого услышать было нельзя. Говорили как-то о браке. Она сказала: «Брак, конечно, грех и падение, искупление его только дети». Однажды расспрашивала она меня об одной нашей общей знакомой. Я восхищалась ею. Софья Андреевна вдруг сказала: «Ну, да, да, я так и знала: восхитительная женщина! А меня вот прославили дурой по всей России. А кто ведет весь дом? Кто всех детей на ноги поставил?» Она не скрывала, что пишет роман, что-то вроде опровержения на «Крейцерову сонату». Таня, однако, без всякой почтительности заявила при ней: «Покуда мы живы, все, что пишет мама, напечатано не будет».

Один раз, когда два меньших Толстых ехали на переэкзаменовку, Лев Николаевич вышел к ним и сказал: «Пожалуйста, знайте, что вы мне доставите самое большое удовольствие, если оба провалитесь». Они не преминули доставить ему это удовольствие. А Софья Андреевна с раздражением говорила: «Господи, посмотришь, у самых обыкновенных людей дети и талантливые, и умные, и учатся. А мой-то гений каких народил!»

Софья Андреевна нравилась мне своей высокой, видной фигурой, черными, гладко зачесанными блестящими волосами, подвижным привлекательным лицом, выразительным крупным ртом, улыбкой и даже манерой присматриваться, щурить большие черные глаза. Настоящая женщина-мать, хлопотливая, задорная, постоянно защищающая свои семейные интересы, наседка! Дети нам рассказывали, как она ездила к императрице (хлопотать о снятии запрещения с «Крейцеровой сонаты») и как весь их разговор с императрицей сосредоточился на детях: каждая рассказывала о своих...

Кстати, еще о детях. Последний сын Софьи Андреевны, Ванечка, смерть которого она впоследствии так оплакивала, был прелестен. Живой, с умными толстовскими глазами, с типичной толстовской рожицей и милым смехом. Я увидела его в первый раз, когда одна наша общая с Толстыми приятельница забавлялась тем, что бросала его огромную куклу Тане на руки. Зрелище было странное, — точно летит человек, раскинув руки, и все со смехом смотрели на это. Ванечка улучил минуту, схватил куклу. «А я не дам! — вдруг решительно заявил он, упрямо и задорно улыбаясь. — Ни за что не дам!» И смотрел на всех глазами волчонка...

Старое поколение Толстых все было очень интересно. И граф Сергей Николаевич — брат Льва Николаевича, и графиня Мария Николаевна — их сестра, носили отпечаток необыкновенно выраженного толстовского типа. Нельзя было их забыть, раз увидевши, и после встречи лица их так и вставали перед глазами.

Сергей Николаевич, — Володя в «Детстве, отрочестве и юности», — семья которого была мне очень близка, был когда-то замечательно красив, судя по портрету-дагерротипу в круглой рамке, где он, стройный, обольстительный, был изображен в мундире-кафтане стрелка императорской фамилии. Да и в мое время он еще имел правильные черты, большие темные глаза, был худ и строен. У Марии Николаевны были те же резко толстовские черты, резкий рот с сильной челюстью, большие горячие глаза, умные и жесткие, в очках (и оттого даже страшные). Видна была в этих глазах и во всем ее живом лице и уме сильная духовность... и совершенно адовый характер.

Сергей Николаевич был женат на цыганке из хора, кажется, просто из табора: это была толстая, маленькая женщина, тихая, как бы забитая, привыкшая никогда не возражать мужу и тихо посмеиваться на его беспощадные шутки, религиозная и добрая, всегда с папироской.

У Сергея Николаевича было три дочери, все три последовательницы своего дяди, типа цыганского, настойчивые в своих поступках и взглядах, резвые и насмешливые. Со старшей, Верочкой, меня связывала долгая дружба.

В его усадьбе, в селе Пирогове, раскинувшемся на берегу реки, усыпанному избами на огромном пространстве, около старого дома и старого, совершенно темного липового парка с черными аллеями, в крошечной мазанке, выстроенной толстовцами для того, чтобы на одной десятине сеять вику и проводить в жизнь веру Льва Николаевича, я встречала прятавшихся от Сергея Николаевича странных людей, здоровых, неуклюжих, читавших книжки «Посредника», резонеров, говоривших скучно, сбивчиво и так упрямо и долго, что всегда хотелось поскорей уйти от них.

В Пирогове была и усадьба Марии Николаевны. Мы ездили и к ней, пили чай с крыжовником на ее балконе и говорили. Я любила ее за ум, и вера у нас была общая: она потом стала монахиней. Часто рассказывала она о себе, о братьях. У нее была какая-то пустошь с неудобным названием — Порточки. Она жаловалась, что в молодости любимым занятием ее братьев было при гостях деловито спрашивать ее:

Как это, Машенька, пустошь эта у тебя? Как она называется?

Сергей Николаевич, несмотря на то, что отлично знал мои убеждения, говорил иногда при мне:

Это все прекрасно, что Левочка внушает мужикам, что «Иже Херувимы» — глупости и что слушать попов не надо, это все прекрасно. А вот, что он говорит им, что надо им всю землю отдать, и натравливает их на помещиков, это преступно, я ему всегда это говорю. Хозяйство и так вести невозможно, нынешний народ и без того развращен ужасно.

В своем отношении к Верочке он мне напоминал старика Болконского из «Войны и мира». Та же любовь к дочери, почти обожание ее и то же безжалостное мучительство. Говорили они между собой всегда по-английски.

Лев Николаевич нежно любил Марию Николаевну. Но у них постоянно бывали споры и ссоры. Когда она приходила к нему, тотчас подымался крик, шум, — воображаю, какие делались лица, какие страшные толстовские глаза! Кончалось тем, что Мария Николаевна вскакивала и убегала, а он бежал за ней, крича:

Машенька, прости меня, Христа ради!

Зато бывало и другое: как просто, мягко, серьезно говорил и спорил он порой, всецело стараясь стать на точку зрения собеседника!

Как-то мы с Верочкой пустились рассуждать о любви и счастье, о жизни и морали. Он вошел в расстегнутом полушубке и валенках и стал расспрашивать, о чем мы говорим. Я, краснея, стала объяснять:

Я говорю, что в жизни не имеет значения почти никакая проповедь. Только то, что человек сам переживет, перечувствует, перестрадает, может убедить его...

Он смотрел, присматривался, как бы примеряясь, стараясь что- то сообразить.

Да, это главное, надо действовать примером, — сказал он наконец.

Раз в Хамовниках, среди множества гостей, он подошел ко мне.

Вы исповедуетесь и причащаетесь? — вдруг спросил он.

Я знала, что все нас слушают, и вдвойне смутилась.

Да, Лев Николаевич, исповедуюсь и причащаюсь.

Он пристально посмотрел на меня.

А Михаил Николаевич, — спросил он про моего отца, — тоже верующий?

Да, Лев Николаевич.

Ив церковь ходит? -Да.

И исповедуется и причащается?

Каждый год.

Он вдруг задумался и ничего не сказал.

Однажды я имела смелость пуститься с ним в спор. Он возражал мне, вероятно, нарочно, но почему-то сердился. Я продолжала спорить, стала чувствовать, что путаюсь и делаю вообще глупость, побледнела и вдруг вижу знакомые гневные глаза и слышу его уже совсем запальчивый голос. Наконец я сказала, чтобы прекратить спор:

Нет, я с вами не согласна.

Он вдруг замолчал и неприязненно посмотрел на меня.

Вы ужасно похожи на великого князя Владимира Александровича, — вдруг сказал он. — Да. Ему раз на заседании Академии художеств что-то доказали, как дважды два четыре, он все выслушал, потом взял звонок: «А я с вами все-таки не согласен. Закрываю заседание». И позвонил.

Кончив спор, я поспешила уйти. Когда я была уже на площадке лестницы, он вдруг появился передо мной.

Простите меня, Христа ради, — сказал он, кланяясь...

Отлучение его от церкви вызвало взрыв негодования и у людей, окружавших его, и у всех тех, совершенно равнодушных к вопросам церкви, которые видели в Толстом поддержку своим революционным настроениям.

Мне рассказывали, что в те дни весь дом в Хамовниках был полон выражениями сочувствия и подношениями и что сам Толстой будто бы «сидит весь в цветах и кощунствует так, что волосы дыбом становятся». Точно ли, однако, что это событие ничуть не задело его душевно? Все, что я узнала потом, доказывает другое. Про кощунственные места «Воскресения» он сам говорил впоследствии с краской стыда и боли: «Да, нехорошо, нехорошо я это сделал... не надо было...» Когда Сергей Николаевич мучительно умирал от рака щеки, он первый спросил его, не утешило ли бы его причастие? И сам пошел к священнику, звать его к брату. За новую вещь он, говорят, никогда не садился, не перекрестившись...

Время его ухода и смерти совпало со временем смерти нашей матери. И все-таки мы все горячо следили за известиями из Астапова и за тяжкими страданиями несчастной и больной Софьи Андреевны.

Один врач-психиатр сказал мне, что этот уход был началом воспаления в легких, что у стариков при этой болезни очень часто является потребность движения, стремления куда-то. Когда я рассказывала об этом, слушавшие, — «либералы», конечно, — ужасно возмущались:

Низводить величие гения, бросившего жизнь, которая противоречила его убеждениям, на степень старческого заболевания — это непростительно!

IX

Простота и царственность, внутреннее изящество и утонченность манер сливались у Толстого воедино. В рукопожатии его, в полужесте, которым он просил собеседника сесть, в том, как он слушал, во всем было гран-сеньорство... Я имел случай видеть вблизи коронованного денди, внешне крайне изящного Эдуарда VII английского, чарующе вкрадчивого Абдул-Гамида II, железного Бисмарка, умевшего очаровывать... Все они, каждый по-своему, производили сильное впечатление. Но в их обращении, в их манерах чувствовалось что-то привитое. У Толстого его гран-сеньорство составляло органическую часть его самого, и если бы меня спросили, кто самый светский человек, встреченный мной в жизни, то я назвал бы Толстого. Таков он был в обыкновенной беседе. Но чуть дело касалось мало-мальски серьезного, как этот гран-сеньор давал чувствовать свою вулканическую душу. Глаза его, трудно определимого цвета, вдруг становились синими, черными, серыми, карими, переливались всеми цветами...

Так сказал о нем один весьма «светский» человек. А сам он всю жизнь говорил про себя (то прямо, то от лица своих героев), что он человек неловкий, бестактный, стыдливый и самолюбивый «до поту», «озлобленно-застенчивый, ленивый, бесхарактерный, раздражительный», поминутно что-нибудь или кого-нибудь остро ненавидящий:

Левин с ненавистью вглядывался в руки Гриневича с белыми длинными пальцами, с длинными желтыми, загибавшимися в конце ногтями...

Тот круг, который он так жестоко изображал и к которому принадлежал по рожденью, житейски был для него все-таки самым близким кругом. Когда я видел его в первый раз, я заметил, как он вдруг изменился, вспомнив моего отца, — то, что он встречался с ним в осажденном Севастополе, в этом «своем» кругу, — как оживленно стал расспрашивать: «Ведь вы, кажется, в родстве с такими- то? Такие-то вам тоже родственники?» Его секретарь Булгаков говорит: «Даже в старости Лев Николаевич был доступен сословным предрассудкам... Когда у его дочерей случались «романы» (невинные, конечно) с людьми «не нашего» круга, он бывал очень огорчен и недоволен, боялся мезальянса для них». О Черткове, по словам Булгакова, он высказывался в последние годы «либо в ограниченном, либо в отрицательном смысле». Может быть, одной из причин его привязанности к Черткову было то, что среди толстовцев почти один Чертков принадлежал к настоящему «нашему» кругу? В этом кругу некоторые ненавидели его (Толстого) с той же яростью, с которой крикнул однажды Андрей Львович: «Если бы я не был сыном его, я бы его повесил!» И все-таки этот круг считал его «своим». Впоследствии я встречался в Москве кое с кем из этого круга и видел, что там все-таки многие подчеркивали, что он «в сущности всегда был и остается барином», с гордостью говорили:

Ах, все, кто знали его когда-то, иначе и не называют его, как бывший светский лев! Да он и теперь, несмотря на свои причуды, прежде всего светский человек и джентльмен с головы до ног, в обществе очарователен.

Лопатина без конца перечисляла эти «причуды».

Вспоминая свою молодость, — говорила она, — то и дело вспоминаю его. Иду однажды по нашим переулкам, возле Староконюшенного, и встречаю его — идет с своей легавой собакой. Подходит, здоровается, идет со мной и тотчас начинает говорить о своем сыне Илюше: «Он поступает в Сумской полк вольноопределяющимся, а я ему говорю: иди в пехоту. Во-первых, если хочешь солдатского котла попробовать, это гораздо вернее будет; а потом — с его именем его там бы на руках носили». Подумайте, до чего было мне странно слышать от него такие речи! Все это казалось мне следствием его какой-то психической болезни. Хорошо сказал о нем наш кучер. Я раз ехала зимой и встретила его везущим на салазках обледенелую бочку с водой, и наш кучер, человек суровый и всегда пьяный, сказал мне: «Какой он черт граф! Он шальной». Да и правда. Как, например, проявлялось его безумие в его страсти к схваты- ванью всяких ужасных и гадких черт жизни! Помните эту светлую точку, которую видел где-то впереди Иван Ильич, когда его, умирающего, будто бы впихивали в какой-то черный мешок? Ведь это взято из действительности: у одного из наших общих с Толстыми знакомых умер брат, и вот рассказывали, что он тоже все твердил перед смертью в бреду, что его совали в этот страшный мешок. Это прекрасно, разумеется, что Иван Ильич все-таки видел впереди эту светлую точку, которая «все ширилась», но верил ли сам Толстой в нее? По-моему, он верил только в черный мешок. «Левочка несчастный человек, — говорил про него его брат Сергей Николаевич. — Ведь как хорошо писал когда-то! Думаю, что лучше всех писал. А потом свихнулся. Недаром с самого детства помню его каким-то странным...» То же с великим сокрушением говорила и Марья Николаевна: «Ведь Левочка какой человек-то был? Совершенно замечательный! И как интересно писал! А вот теперь, как засел за свои толкования Евангелий, сил никаких нет! Верно, всегда был в нем бес». И это она совершенно убежденно говорила и, конечно, совершенно верно. Я-то в этом никогда не сомневалась. Вспоминаю, например, такой случай. На какой-то свадьбе один известный в Москве приват-доцент, сын ученого богослова-священника, опять общий наш с Толстыми знакомый, был пьян, и в церкви, подписавшись под брачным документом как свидетель, вошел в алтарь и положил его на престол. Ему сказали, что этого делать нельзя, что это — престол, а он в ответ такое кощунство сказал, что у всех волосы на голове зашевелились. Толстой же, когда ему рассказали об этом, не только пришел в дикий восторг, но всех тащил разделить с ним этот восторг. «Нет, подите сюда! Вы слышали?» И покатывался со смеху, хлопая себя по ляжкам: «Вот великолепно ответил!» Для меня это было и есть совершенно несомненным присутствием в нем беса...

— Он очень любил моего покойного брата Володю, — продолжала она. — Помню, был однажды на Святках вечер у Толстых в их Хамовническом доме, наехало к ним множество ряженых, и на верхней площадке лестницы стоял сам Лев Николаевич, всех встречая улыбками, запустив руку за ременный пояс блузы, и все ему низко кланялись, а потом что же оказалось? Каково было изумление всех, когда вдруг появился другой Толстой, настоящий, а в Володе все узнали загримированного Толстого! Больше всех был восхищен сам Лев Николаевич. Все повторял: «Это удивительно! Правда, вы, Владимир Михайлович, похожи на меня, но ведь я чуть не втрое старше вас, так что надо быть просто огромным талантом, чтобы изобразить меня так, как вы!» Потом в Ясной Поляне любители играли «Плоды просвещения», Володя играл «третьего мужика», и Лев Николаевич опять осыпал его самыми неумеренными похвалами на репетициях: «Ах, какой талант! Ах, как вы мне объяснили этого мужика, я только теперь его понял как следует!» — и все дополнял рукопись «Плодов просвещения». Вы Володю знали, он был и впрямь очень талантлив, — недаром попал на старости лет в Художественный театр, — но он был еще и очень умный, проницательный человек. Так вот он всегда говорил мне: «Как это никто не видит, что Толстой переживает и всегда переживал ужасную трагедию, которая заключается прежде всего в том, что в нем сидит сто человек, совсем разных, и нет только одного: того, кто может верить в бога. В силу своего гения он хочет и должен верить, но органа, которым верят, ему не дано». Вы вот смеетесь над такими словами, а это сущая правда...

Дети Толстые сначала ходили в церковь, а потом весело и легко (по крайней мере, с виду) оставляли и меняли свои верования. У Маши это было особенно заметно. Было у нее правило — ездить каждую субботу к одним знакомым, ночевать у них, чтобы утром идти вместе к обедне. Старшие уже смеялись над ней, но она упорно делала свое. Потом это вдруг пропало — с того времени, когда она вздумала было выйти замуж за одного из самых главных толстовцев. Что ж, все это было вполне понятно, все шло от отца. Смеяться над попами и называть Шекспира бездарностью стало как бы обязательным в толстовском доме, хотя тут надо оговориться. Однажды он сказал про Шекспира: «Мои дети его совсем не понимают, всего замечательного, что есть в Шекспире, они не могут, конечно, понять, схватывают только мои бранные слова о нем». То же надо сказать и насчет религии. Однажды мы гостили с Татьяной Львовной у Олсуфьевых, жили наверху, где был коридор с рядом комнат, как в гостинице. Как-то ночью я, уже засыпая, вдруг спросила ее: «Таня, а ты веришь в будущую жизнь?» Она отвечала бодро, не задумываясь: «Конечно, нет. Кто ж в такие глупости верит?» Но вот Лев Николаевич стал говорить совсем другое: будущая жизнь несомненно существует, но только ее нужно заслужить, ее дают «как Георгиевский крест». И все молодые Толстые стали повторять эти слова.

И еще вспоминаю. Однажды Соня Самарина, которую называли самой привлекательной девушкой Москвы, с негодованием говорила мне про него: «Лучше всего то, что, написав «Крейцеро- ву сонату», он недавно во всеуслышание сокрушался, что Таня и Маша не выходят замуж! Так и говорил: «Чем же они хуже других, что их никто не берет?» Вполне сумасшедший человек. Семь пятниц на неделе».

— А то раз мы с Верочкой (дочерью Сергея Николаевича) неожиданно приехали в Ясную Поляну. Там на балконе обедали, за столом, как всегда, сидело множество народа. Лев Николаевич через весь стол стал спрашивать Верочку: «Ну, что у вас? Что папа?» Верочка, застенчивая, милая, до глупости правдивая, смутилась и забормотала: «Да ничего... То есть папа очень волнуется... Священ- никовы свиньи пришли в сад и все яблони подрыли...» Весь стол захохотал, захохотали и все Толстые, все эти толстовские глаза, челюсти и зубы, один Лев Николаевич вдруг стал очень серьезен и сказал, грустно и раздраженно: «Да, да, вам всем это кажется, конечно, очень смешно, а на самом деле ничего нет в этом смешного, это — жизнь, а все, что мешает жизни, очень тяжело!» Вот и поймите его после этого...

«Все эти толстовские глаза, челюсти и зубы». Совершенно замечательные слова.

X

«Волчьи глаза» — это неверно, но это выражает резкость впечатления от его глаз: их необычностью он действовал на всех и всегда, с молодости до старости (равно как и особенностью своей улыбки). Кроме того, что-то волчье в них могло казаться, — он иногда смотрел исподлобья, упорно.

Только на последних его портретах стали появляться кротость, покорность, благоволение, порой даже улыбка, ласковое веселье. Все прочие портреты, чуть не с отрочества до старости, поражают силой, серьезностью, строгостью, недоверчивостью, холодной или вызывающей презрительностью, недоброжелательностью, недовольством, печалью... Какие сумрачные, пристально-пытливые глаза, твердо сжатые зубы!

«Проницательность злобы», сказал он однажды по какому-то поводу, о чем-то или о ком-то. Это к нему неприложимо. Справедливо говорил он о себе: «Зол я никогда не был; на совести два, три поступка, которые тогда мучили; а жесток я не был». И все-таки, глядя на многие его портреты молодых и зрелых лет, невольно вспоминаешь эту «проницательность злобы». «Дух отрицанья, дух сомненья», как когда-то говорили о нем, цитируя Пушкина, «разрушитель общепризнанных истин»... Для таких определений он дал столько оснований, что их и не перечислить. Вот у меня на столе его швейцарский дневник 1857 г. Всюду он верен себе: «Странная вещь! из-за духа ли противоречия или вкусы мои противоположны вкусам большинства, но в жизни моей ни одна знаменито прекрасная вещь мне не нравилась».

В зависимости от настроений, от той или иной душевной полосы, в которой он находился, — причем эти полосы чередовались у него, как известно, очень часто и резко, — или в зависимости от среды, в которой он был в данную минуту, он был то одним, то другим, и это тотчас сказывалось на всей его внешности; он сам говорил: «Как много значат общество и книги. С хорошими и дурными я совсем другой человек». Все же в портретах его молодости, зрелости и первых лет старости всегда есть нечто преобладающее, такое, что, во всяком случае, не назовешь добротой.

Вот портрет его студенческого, казанского времени: довольно плотный юноша, стриженный ежом, серьезное и недовольное лицо, в котором есть что-то бульдожье. Затем — офицерский портрет: стрижен тоже ежом, только более острым и высоким, лицо несколько удлиненное, с полубачками, взгляд холодный и надменный; на мундир накинута на плечи щегольская николаевская шинель со стоячим бобровым воротом. Полная противоположность этому портрету — другой офицерский портрет, по-моему, один из самых замечательных его портретов; тут очень мало общего с вышеназванными; это то время, когда он приехал в Петербург из Севастополя и вошел в литературную среду, ему под тридцать лет, он в артиллерийском мундире совсем простого вида, худ и широк в кости, снят до пояса, но легко угадываешь, что он высок, крепок и ловок; и красивое лицо, — красивое в своей сформированности, в своей солдатской простоте, тоже худое, с несколько выдающимися скулами и только с усами, редкими, загибающимися над углами рта и с небольшими умными глазами, сумрачно и грустно глядящими снизу вверх (от наклона головы).

Выйдя в отставку и живя в Петербурге и в Москве, он много времени отдавал светской жизни, балам, театрам, ночным кутежам, был франтом; тут опять нашла на него полоса вроде той, которую он пережил при вступлении в юность, когда он решил, что главное достоинство человека — быть человеком «comme il faut». Портрета этой поры я не видел, думаю, что его и не существует. Но есть портрет следующей поры — времени его первой поездки за границу, пребывания в Париже и в Швейцарии. Это опять портрет человека красивого (как ни странно это слово в применении к нему): он все еще худ и молод лицом, хотя уже обложился небольшой бородкой; еще очень приятная своей молодостью нижняя губа чуть-чуть выдается, глаза глядят спокойно, несколько вопросительно, как бы выжидательно, заранее недоверчиво, и есть в них некоторая скорбность... Удивляет после этого портрета чтение его швейцарского дневника, одного из самых пленительных его произведений: столько в этом дневнике свежести, смелости, счастливой, поэтической прелести. На Женевском озере весной того года жила его родственница Александра Андреевна Толстая, с которой его связывала после того многолетняя дружба, было большое русское светское общество, в котором он «всех очаровывал своей детской веселостью и беспрестанными смешными выходками». Расставшись с этим обществом, он совершил двухнедельное пешее путешествие через горы до Фрибурга.

Удивительно спокойное, гармоническое и христианское влияние здешней природы, — писал он в день выхода в это путешествие. — Погода была ясная, голубой, ярко-синий Леман с белыми и черными точками парусов и лодок почти с трех сторон сиял перед глазами; около Женевы, в дали яркого озера, дрожал и темнел жаркий воздух, на противоположном берегу круто поднимались зеленые Савой- ские горы с белыми домиками у подошвы, с расселинами скалы, имеющей видгромадной белой женщины в старинном костюме. Налево отчетливо и близко над рыжими виноградниками, в темной зеленой гуще фруктовых садов, виднелись Монтре с своей прилепившейся на полускате грациозной церковью; Вильнев на самом берегу с ярко блестящим на полуденном солнце железом домов; таинственное ущелье Вале с нагроможденными друг на друга горами, белый холодный Шильон над самой водой и воспетый островок, выдумано, но все-таки прекрасно торчащий против Вильнева. Озеро рябило, солнце прямо сверху ударяло на его голубую поверхность, и распущенные по озеру паруса, казалось, не двигались.

Удивительное дело, я два месяца прожил в Clarens, но всякий раз, когда я утром или особенно перед вечером, после обеда, отворял ставни окна, на которое уже зашла тень, и взглядывал на озеро и на зеленые — и дальше синие — горы, отражавшиеся в нем, красота ослепляла меня и мгновенно с силой неожиданного действовала на меня. Тотчас же мне хотелось любить, я даже чувствовал в себе любовь к себе и жалел о прошедшем, надеялся на будущее, и жить мне становилось радостно, хотелось жить долго, долго, и мысль о смерти получала детский поэтический ужас... Физическое впечатление, как красота, через глаза вливалось мне в душу...

— Я не умею говорить перед прощанием с людьми, которых я люблю[11]. Сказать, что я их люблю, — совестно, и отчего я не сказал этого прежде; говорить о пустяках тоже совестно... Наш милый кружок был расстроен и, верно, навсегда... Я почувствовал себя вдруг одиноким, и мне показалось так грустно, как будто это случилось со мной первый раз...

В этом дневнике, — где тут «волчьи глаза»? и почему даже и тут «мысль о смерти»? — он первый употребляет совсем новые для литературы того времени слова: «Вдруг нас поразил необыкновенный, счастливый, белый весенний запах...» «Все уже было черно кругом. Месяц светил на просторную поляну, потоки равномерно гудели в глуби оврага, белый запах нарциссов одуревающе был разлит в воздухе...»

Далее идут портреты как бы другого человека. Став мужем, семьянином, мировым посредником, неутомимым и расчетливым хозяином, возведя в культ помещичье дворянство, он принял барский вид той поры жизни, когда человек уже определился в семейном и общественном положении, находится в расцвете сил, живет деловито и самодовольно, в соответствии со своим привилегированным происхождением, увеличивающимся достатком, наследственными традициями: на этих портретах он опять отлично одет, на одном даже с цилиндром, позы у него непринужденные, гордо- красивые, глаза барски-презрительные, в небрежно брошенной руке папироса... Дивишься, глядя и на эти портреты: ведь в эти годы писалась «Война и мир» — Наташа и Петя Ростовы, Пьер и смерть «маленькой княгини», последняя встреча Наташи с князем Андреем, их любовь, его умирание... Дивишься и другому; всегда легко плакавший, он даже и в эти годы мог в любую минуту вдруг горячо и умиленно заплакать. Умиленность, нежность — слова опять будто странные в применении к нему. Но вот он пишет Софье Андреевне: «Ужасно люблю! Переношусь в прошедшее — Покровское, лиловое платье, чувство умиленности — и сердце бьется».

Пытливость, недоверчивость, строгость — откуда это?

— Чтобы быть приняту в число моих избранных читателей, я требую очень немного: чтобы вы (читатель) были чувствительны... были человек религиозный, чтобы вы, читая мою повесть, искали таких мест, которые задевают вас за сердце... Можно петь двояко: горлом или грудью. Горловой голос гораздо гибче грудного, но зато он не действует на душу... Ежели я даже в самой пустой мелодии услышу ноту, взятую полной грудью, у меня слезы невольно навертываются на глаза. То же самое и в литературе: можно писать из головы и из сердца... Я всегда останавливал себя, когда начинал писать из головы, и старался писать только из сердца...

Гете говорил: «Природа не допускает шуток, она всегда серьезна и строга, она всегда правда».

Толстой был как природа, был неизменно «серьезен» и безмерно «правдив».

«Герой моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда».

Это было сказано им почти в самом начале его писательства, не раз было повторено и впоследствии, — «и в жизни и в искусстве нужно лишь одно — не лгать», — и совершенно приложимо ко всему творчеству и ко всей духовной жизни его. (Тут сказалось и наследство матери, от которой он вообще унаследовал очень многое. Он писал о ней: «Еще третья черта, выделявшая мою мать из ее среды, была правдивость и простота ее тона в письмах... В то время особенно были распространены в письмах выражения преувеличенных чувств».)

Гете говорил: «Людям нечего делать с мыслями и воззрениями. Они довольствуются тем, что есть слова. Это знал еще мой Мефистофель». И приводил слова Мефистофеля:

Коль скоро надобность в понятиях случится, Их можно словом заменить...

Шопенгауэр говорил, что большинство людей выдает слова за мысли, большинство писателей мыслит только ради писания. Это можно применить ко многим даже очень большим писателям. Но вот уж к кому никак не применишь: к Толстому.

В смысле правдивости удивителен был даже язык его произведений, выделяющийся во всей русской литературе отсутствием

 

Грасс, вилла «Бельведер», 17 апреля 1931 г. Слева направо: Ф. Степун, И. Бунаков-Фондаминский, И. Бунин, И. Демидов.

всяких беллетристических красот, готовых стилистических приемов, условностей, поражающий смелостью, нужностью, точной находчивостью каждого слова. В том же роде были и письма его, неизменно деловитые, прямые, естественные, и его простая, меткая устная речь. (Известный русский музыкант Гольденвейзер, целых пятнадцать лет бывавший в его доме и ведший записи о нем, дал, между прочим, целый список некоторых ее особенностей. Он отметил, например, что букву «г» Толстой произносил простонародно, с придыханием, почти как «х»; немало слов произносил на старинный лад — например, говорил: Штокгольм; употреблял много местных, тульских слов; любил выражаться народными поговорками; с мужиками говорил их языком, никогда, однако, не подлаживаясь под них, всегда говорил им «ты»... Гольденвейзер прав, только я, как земляк Толстого и принадлежавший к тому же деревенски-помещичьему быту, что и он, должен сделать тут оговорку: все эти особенности — наши общие, в нашем быту и в нашей местности так говорили почти все отцы и деды наши. Оговорю и утверждение Гольденвейзера, будто Толстой никогда не употреблял «грубых», «народных» слов; употреблял и даже очень свободно •— так же, как все его сыновья и даже дочери, так же вообще, как все деревенские люди, употребляющие их чаще всего просто по привычке, не придавая им никакого значения и веса. Это подтверждают многие из близко знавших его. Один из них говорит: «В биографии Толстого, написанной его секретарем Гусевым, сказано, со слов доктора Маковицкого, что «ругаться Толстой вообще не мог». Но из дневников самого Льва Николаевича мы знаем, что в молодости, под сердитую руку, ему случалось побить крепостного человека. Неужели он мог делать это молча или приговаривая любезные слова? Это была бы уж не горячность, а несвойственная Толстому жестокость. Вообще Толстого нельзя было причислить к таким людям, у которых язык не поворачивается сказать грубое слово. Он и глубоким стариком, рассказывая какой-нибудь анекдот при дамах, способен был свободно произносить такие слова, которые обычно говорят только обиняком. Горький при первом знакомстве с Толстым даже обиделся, полагая, что это для него, для пролетария, Толстой говорил таким языком. Горький обиделся напрасно. Толстой, передавая, например, мужицкую речь, не стеснялся иногда самых грубых выражений и при всяких собеседниках».)

Возвращаясь к его внешности, повторяю то, что я сказал о своей первой встрече с ним:

«Едва я вхожу в залу, как в глубине ее, налево, тотчас же открывается маленькая дверка и оттуда быстро, с неуклюжей ловкостью, выдергивает ноги, выныривает большой седобородый старик. Быстрый, легкий, страшный, остроглазый, с насупленными бровями... И быстро идет прямо на меня, быстро (и немного приседая) подходит ко мне, ладонью вверх бросает руку, забирает в нее всю мою...»

Про последнее хочется сказать: зоологический жест. И дальше: «Он мягко жмет мою руку и неожиданно улыбается очаровательной улыбкой, ласковой и какой-то вместе с тем горестной, даже как бы жалостной, и я вижу, что эти маленькие серо-голубые глаза вовсе не страшные и не острые, а только по-звериному зоркие... Легкие и жидкие остатки серых, на концах слегка завивающихся волос, по-крестьянски разделены на прямой пробор, большие уши сидят необычно высоко, бугры бровных дуг надвинуты на глаза, борода, сухая, неровная, сквозная, позволяет видеть слегка выступающую нижнюю челюсть».

Это тоже надо отметить: нечто горестное, нечто жалостное в глазах и слегка выступающая челюсть.

Гольденвейзер сделал и другой список — перечень его физических особенностей. Отметил, между прочим, некоторый недостаток в его произношении: «Лев Николаевич пришепетывал... Не знаю, было ли это следствием старческого отсутствия зубов или Лев Николаевич говорил так всегда».

Я спрашивал Илью Львовича:

Может быть, некоторая особенность произношения Льва Николаевича происходила от его несколько выступающей нижней челюсти?

Вероятно. Это есть и у меня, и особенно у нашего старшего брата Сергея; мы с ним, мне кажется, вообще больше всего похожи с отцом физически. У Сергея нижняя челюсть выступает очень заметно. А наша походка? Ты прав, когда говоришь, что в отце было немножко гориллы. В нас этих черт, пожалуй, еще больше и выражаются они еще явственней. Я, совсем как отец, хожу быстро, почти бегаю и точно на пружинах, а Сергей приседает, пружинит уж совсем по-обезьяньи.

Гольденвейзер говорит: «Лев Николаевич ступал мягко, он широко расставлял в разные стороны носки и наступал сначала на пятку». Так ходила и мать Толстого (княжна Марья в «Войне и мире»): «Она вошла в комнату своей тяжелою походкой, ступая на пятки». Эта поступь тоже совсем не случайная толстовская особенность.

Когда я видел его в последний раз, в Москве на Арбате, он уже стал старчески ссыхаться, уменьшаться. Но от природы он был выше среднего роста, — хорошо помню, что при первой нашей встрече я, пока он пожимал мне руку, глядел на него несколько снизу; а я среднего роста.

Он был широк в плечах и вообще в кости. Гольденвейзер говорит, что даже очень широк: «Когда мне однажды пришлось спать в его ночной рубашке, то плечи ее спускались мне почти до локтя». Но Гольденвейзер был телом невелик и щупл.

Он был близорук, но до самой смерти читал и писал без очков.

Говорил большею частью тихо, но, когда окликал кого-нибудь, всегда поражала звучность его голоса.

В молодости был очень силен. Силен и до старости. «Мы, — говорит Гольденвейзер, — раз пробовали, сидя за столом, опершись на стол локтями и взявшись рука в руку, пригибать к столу руку, — кто ниже пригнет чужую руку. Он одолел всех присутствующих». А это было всего за год до его смерти.

Руки у него были большие, деревенски-дворянские, «с крепкими, правильной формы ногтями», как правильно отметил Гольденвейзер.

Ел он поспешно, часто даже жадно. Ел обычно немного, но когда что нравилось, ел так неумеренно, что часто хворал после того. Не любил молока и рыбы, не ел того и другого и тогда, когда не был еще вегетарианцем.

Захворав, он всегда начинал беспрестанно и очень громко на весь дом зевать.

«Когда дядя Сережа вспоминал что-нибудь неприятное или чувствовал себя не совсем здоровым, он начинал громко кричать у себя в кабинете: Аааааа!»

Это рассказывает Александра Львовна о Сергее Николаевиче. И то же об отце:

Ооох, ооох, оох! — вдруг слышались страшные крики из кабинета отца.

Что это? Кто кричит? Лев Николаевич? Ему плохо?—со страхом спрашивали непривычные люди.

Нет, — отвечали мы со смехом, — это Лев Николаевич зевает.

Известно, как любил он всякие физические упражнения. Очень

любил купаться и купался до конца жизни. Помню, говорит

Гольденвейзер, когда я в первый раз пошел с ним купаться, я обратил внимание на очень большую родинку у него на правом боку. Плавал он как-то по-лягушечьи. Купался, как мужики, серьезно, не торопясь, деловито.

Он был в высшей степени смел, мужествен. «Я не могу представить себе его испуганным, — говорит Гольденвейзер. — Однажды зимой мы ехали с ним вдвоем в маленьких санках. Он правил. Начиналась метель, становилась все сильнее, так что наконец мы сбились с пути и ехали без дороги. Заметив вдалеке лесную сторожку, мы направились к ней, чтобы расспросить у лесника, как выбраться на дорогу. Когда мы подъехали к сторожке, на нас выскочили три или четыре огромных овчарки и с бешеным лаем окружили лошадь и сани. Он решительным движением передал мне вожжи, а сам встал, вышел из саней, громко гикнул и с пустыми руками пошел прямо на собак. И вдруг страшные собаки сразу стихли, расступились и дали ему дорогу, как власть имущему. Он спокойно прошел между ними и вошел в сторожку со своей развевающейся седой бородой».

В кавказских «делах» и в осажденном Севастополе он всегда вел себя не только храбро, но порой даже отчаянно. Однако панически боялся крыс; сидя однажды в севастопольских ложементах, вдруг выскочил наружу и кинулся на бастион, под ураганный обстрел неприятеля: увидал крысу.

Известно, какой он был страстный охотник[12], как любил лошадей и собак. От охоты он отказался только в старости, страсть же к верховой езде сохранил до самой смерти и ездил удивительно. Садясь на лошадь, он весь преображался, сразу делался моложе, бодрей и крепче; в лошадях знал толк, как истинный знаток, хвалил их без критики редко. Что до собак, то не выносил их лая. Когда вблизи лаяла собака, он испытывал настоящее страдание. Загадочная черта, бывшая и у Гете, который относился к лаю собак даже мистически.

Лошади, верховая езда играли большую роль в нашей жизни, — говорит Александра Львовна.

«Если едешь с отцом верхом, так не растрепывайся! Ездил он оврагами, болотами, глухим лесом, по узеньким тропиночкам, не считаясь с препятствиями...

Если по дороге ручей, отец, не долго думая, посылает Делира, и он, как птица, перемахивает на другую сторону...

А то перемахнет ручей да в гору карьером. Тут деревья, кусты, того гляди, о ствол ударишься или веткой глаз выстегнешь.

Ну? — кричит он, оглядываясь.

Ничего, сижу.

Держись крепче!

Один раз мы ехали с ним по Засеке. Подо мной была ленивая, тяжелая кобыла. Отец остановился в лесу и стал разговаривать с пильщиками. Лошадей кусали мухи, овода. Кобыла отбивалась ногами, махала хвостом, головой и вдруг, сразу поджав ноги, легла. Отец громко закричал. Каким-то чудом я выкатилась из-под лошади, и не успела еще подняться, как отец молодым, сильным движением ударил ее так, что она немедленно вскочила...

Мне было лет пятнадцать, когда он учил меня ездить.

Ну-ка Саша, брось стремя! А ну-ка попробуй рысью!

Раз он упал вместе с лошадью. Лошадь, степная, горячая, испугалась, шарахнулась и упала. Отец, не выпуская поводьев, с страшной быстротой высвободил ногу из стремени и прежде лошади вскочил на ноги...»

И еще одна особенность, тоже значительная, — как он держал перо: не выставлял вперед ни одного пальца, а держал их все горсточкой и быстро и кругло вертел пером, почти не отрывая его от бумаги и не делая нажимов. Опять нечто «зоологическое».

Как связать со всем этим его редкую склонность к слезам? Эту склонность отмечают многие, знавшие его. Он легко плакал всю жизнь, только всего чаще не от горя, а когда рассказывал, слышал или читал что-нибудь — трогавшее его; плакал, слушая музыку. «От природы музыкальный и в молодости увлекавшийся игрой на фортепьянах, Лев Николаевич ни в какой мере не был музыкантом, но чуткостью к музыке обладал выдающейся. Не нравилось ему и оставляло его равнодушным иногда то, что с моей точки зрения было прекрасно, например музыка Вагнера, но что ему нравилось, было всегда действительно хорошо. Когда ему в музыке что- нибудь не нравилось особенно, например музыка Мусоргского, он говорил: «Стыдно слушать!» Чрезвычайно любил русские народные песни, больше веселое, чем протяжное. Смеялся он довольно редко, но когда смеялся, то чаще всего тоже до слез.

Перечень его примет можно еще и еще пополнять. Но и этого достаточно, чтобы видеть, насколько первобытен был по своей физической и духовной основе тот, кто, при всей этой первобытности[13], носил в себе столь удивительную полноту, сосредоточенность самого тонкого и самого богатого развития всего того, что приобрело человечество за всю свою историю на путях духа и мысли. Когда-то суть европейского мнения о нем очень недурно (в смысле европейской невежественности и самоуверенности) выразил Золя. Мнение это было, в общем, такое: да, крупный талант, но достаточно варварский, истое дитя своего крайне эмоционального народа, человек наивно мудрствующий, открывающий давно открытые Америки, путающийся в том, что уже давно распутано... «Наивности» в нем было в самом деле немало, давно открытые Америки он и правда открывал, — в чужие открытия плохо верил, — во многом, что людям, подобным Золя, казалось давно распутанным, он долго путался, эмоционален был чрезвычайно. Вот еще насчет музыки, — он про нее говорил так: «Если бы вся наша цивилизация полетела к чертовой матери, я не пожалел бы, а музыки мне было бы очень жаль... Я люблю Пушкина, Гоголя, но все-таки мне ни с одним искусством не было бы так жалко расстаться, умирая, как с музыкой...» От музыки он почти страдал, — «ощущения, вызываемые в нем музыкой, сопровождались бледностью лица и гримасой, выражавшей нечто похожее на ужас», — говорит в своих воспоминаниях Берс, брат Софьи Андреевны.

XI

«Чтобы быть приняту в число моих избранных читателей, я требую, чтобы вы были чувствительны, были человек религиозный...»

«Было время, когда я тщеславился моим умом, моим именем, но теперь я знаю, что если есть во мне что-нибудь хорошего, то это доброе сердце, чувствительное и способное любить...»

«Я Дорку (собаку) полюбил за то, что она не эгоистка. Как бы выучиться так жить, чтобы всегда радоваться счастью других?»

С годами его «чувствительность» возрастала все более и более, в конце жизни дошла до крайней степени.

Подходя к Овсянникову, смотрел на прелестный солнечный закат. В нагроможденных облаках просвет, а там, как красный раскаленный уголь, солнце. И все это над лесом. Рожь. Радостно. И думал: нет, этот мир — не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее для живущих с нами и для тех, которые после нас будут жить в нем...

Ехал через лес Тургенева, вечерней зарей: свежая зелень в лесу под ногами, звезды в небе, запахи цветущей ракиты, вянущего березового листа, звуки соловьев, шум жуков, кукушка, — кукушка и уединение, и приятное под тобой, бодрое движение лошади, и физическое и душевное здоровье. И я думал, как думаю беспрестанно, о смерти. И так мне ясно стало, что так же хорошо, хотя по- другому, будет на той стороне смерти... Мне ясно было, что там будет так же хорошо, нет, лучше. Я постарался вызвать в себе сомнение в той жизни, как бывало прежде, и не мог, как прежде, но мог вызвать в себе уверенность...

«Мне казалось, — вспоминает Александра Львовна, — что обычное свойство отца — радоваться жизни, цветам, деревьям, детям, всему, всему, что окружало его, — усилилось в нем после болезней в Крыму. Как сейчас вижу, идет из леса. Белая блуза мешком сидит на похудевшем теле, воротник отстал, торчат ключицы, он идет без шляпы, пушатся на голове мягкие волосы.

Вот посмотри, что я принес, — говорит он, весело улыбаясь.

Я заглядываю в шляпу. Там аккуратна на лопушке положено

несколько грибов.

Ты понюхай, понюхай только, как пахнут!

Постепенно силы его прибывали... Помню, как в первый раз после болезни он поехал верхом на только что купленной мною лошади. Он с трудом поднял левую ногу в стремя, с усилием перекинул свое тело, лошадь загорячилась, и он скрылся по «пришпекту». Я не находила себе места. Мне казалось, что отец не справится с молодой, горячей лошадью, я с нетерпением ждала его возвращения.

А я на Козловке был! — весело крикнул он мне, подъезжая к дому.

И как только я увидела его, я поняла, что напрасно волновалась. Делир шел спокойным, ровным шагом...

Отец любил цветы, всегда собирал их без листьев, тесно прижимая один к другому. Когда я делала ему букеты по-своему, прибавляя в них зелени и свободно расставляя цветы, ему не нравилось:

Это ни к чему, надо проще...

Он первый приносил едва распустившиеся фиалки, незабудки, ландыши, радовался на них, давал всем нюхать. Особенно любил он незабудки и повилику, огорчался, что повилику неудобно ставить в воду — стебельки слишком коротки.

Понюхай, как тонко пахнет, горьким миндалем, чувствуешь? А оттенки-то какие, ты посмотри!»

Повторяю: теперь, когда прошла целая четверть века со времени его смерти и, под влиянием множества всяких новых свидетельств о нем, образ его подвергся большому пересмотру, теперь всем кажется, что этот образ установлен уже точно, беспристрастно и полно, что не только все главные его черты, но и самая сущность определены, угаданы. Но нет, — некоторые новые черты этого образа, наконец-то замеченные и усвоенные, еще не поколебали прежнего представления о нем. Все те же «волчьи глаза», все тот же «великий грешник». «Апостол любви» — это только красноречие в торжественные дни поминовений его. Да и то не всегда обязательное. Вот, например, совсем недавняя статья Амфитеатрова, одного из старейших и образованнейших русских писателей. «Во всех странах и народах славен Толстой, — говорит он, — на всех языках, имеющих письменность, написано о нем видимо-невидимо...» Да, написано немало и все еще пишется, но что и как? Амфитеатров с восхищением излагает «огромный и превосходный труд», посвященный Толстому к двадцатипятилетию со времени его смерти известным итальянским беллетристом и поэтом Чинелли. Кто же такой, по мнению Чинелли, Толстой? Мнение это — типичный образец того, что и до сих пор думает о Толстом большинство просвещенных людей «во всех странах и народах».

Толстой — не пророк, не святой, все в нем — человеческое, здоровое, нормальное...

Когда продумываешь его пути, его Голгофу, все думаешь по контрасту о самом счастливом и самом святом из людей — Сан- Франческо д'Ассизи...

Если все в Толстом кажется Чинелли таким «человеческим, здоровым, нормальным», то почему он говорит о Голгофе? Проходят ли через Голгофу «здоровые, нормальные» люди? Если Толстой «не пророк, не святой», зачем Чинелли проводит параллели между Толстым и святым? Это тем более непонятно, что еще никто не канонизировал Толстого во святые. Да если бы и был он канонизирован, почему непременно надлежало бы ему быть похожим на Сан- Франческо д'Ассизи? Великое множество святых не похоже на святого Франческо. Понятно одно: святой Франческо понадобился Чинелли для хулы на Толстого. Начать с того, говорит он, что еще в юности и без всяких размышлений, колебаний бросил Франческо и родной дом, и семью, и все мирские блага, все прелести и соблазны земные, а Толстой «опростился» только в старости, ушел от той роскоши, в которой провел весь свой долгий век, только перед смертью... Да, начать хотя бы с этого. По всему свету еще держится убеждение, что, невзирая на все свои «опрощения», несмотря на все свои отказы от всякого барства и богатства, жил Толстой все-таки всегда в барстве, в богатстве. Но в легенде об этом барстве и богатстве, равно как и в легенде о великой греховности Толстого, повинен прежде всего он сам: чего только не наговаривал, он на себя![14] Никто не помнит этих скромных слов: «Зол я никогда не был; на совести два, три поступка, которые тогда мучили; но жесток я не был». Но как не помнить того страшного, что говорил он о годах своей молодости и средней поре жизни?

— Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах... Я убивал людей на войне, вызывал на дуэль, чтобы убить; проигрывал в карты, проедал труды мужиков; казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяние всех родов, насилие, убийство... Не было преступления, которого бы я не совершал...

«Роскошь» и слабость к ней он приписывал себе тоже сам, собственной рукой: «Я покорился совершенно соблазнам судьбы и живу в роскоши...» Сколько раз писал он это? Без числа, без всякой меры. А меж тем есть ли и в этой фразе хоть одно точное слово? «Покорился» — неправда: мучился «роскошью» своей жизни ужасно, с мыслью бежать от нее не расставался целые десятилетия и осуществить ее не мог единственно потому, что на этот, по его словам, эгоистический, бесчеловечный но отношению к семье шаг не хватало безжалостности. «Соблазны судьбы» — тоже неправда: кто мало-мальски знает его жизненный обиход, тому слово «соблазны» просто смешно. «Весь век прожил в богатстве...» Но Толстые никогда не были богаты. Бабка Толстого по отцу была, как говорит он в своих воспоминаниях, дочь «скопившего большое состояние слепого князя Горчакова». Но дед (Илья Андреевич Толстой) промотал и свое, и то, что он взял в приданое за ней. Он был «не только щедрый, но бестолково-мотоватый, а главное, доверчивый... В его имении шло непрестанное пиршество, театры, балы, обеды, которые, в особенности, при страсти деда играть по большой в ломбер и вист, не умея играть, и при готовности давать всем, кто просил, и взаймы и без отдачи, кончилось тем, что большое имение его жены все было так запутано в долгах, что жить было нечем, и он должен был выхлопотать себе место губернатора в Казани». Дед по матери (Николай Сергеевич Волконский) был весьма состоятелен, но большая часть того приданого, которое взял Николай Ильич за Марией Николаевной, ушла на покрытие долгов Ильи Андреевича. Из имений у Николая Ильича осталась только Ясная Поляна, но и Ясную Поляну унаследовал он не от отца, а взял в приданое за женой. Короче сказать, родился и вырос этот богач в бедности, молодым терпел настоящую нужду; в зрелые годы, когда уже считал себя довольно обеспеченным, в отчаяние приходил из-за какой-нибудь лишней грошовой траты, — как Левин, проевший и пропивший с Облонским в ресторане «целых» семь рублей, — а что за «роскошь» окружала его старость, видно, например, из записей его друга Буланже, в 1901 году сопровождавшего его, больного, на поправку в Крым, где он был приглашен жить у графини Паниной: «Почти со страхом глядел на ее дом Лев Николаевич, привыкший к простой, скромной, чтобы не сказать бедной, обстановке Ясной Поляны, где полы были во многих комнатах некрашеные, рамы в окнах гнилые, с облезлой краской...» Те же чувства, что и отец, испытала в этом доме и Александра Львовна, тоже сопровождавшая его в Крым: «Поразила роскошь дворца. Я никогда в таком доме не жила. Было неловко и неуютно: мраморные подоконники, резные двери, тяжелая дорогая мебель, большие высокие комнаты...» Тут, кстати, надо сделать еще одну поправку — насчет его опрощения в одежде. Этому опрощению почему-то придали и теперь еще придают совсем незаслуженное значение. Как все деревенские дворяне, он и до опрощения носил зимой (даже иногда и в городе) тот самый полушубок, который впоследствии сделали столь знаменитым; носил и длинные сапоги, и блузу, и валенки; порой и косил, пахал. Но вот стали всему этому дивиться. Почему? Анатоль Франс в полушубке, Марсель Пруст с косой в руках, Бодлер за сохой, разумеется, были бы удивительны. Но Толстой? Впрочем, я понимаю, например, Мережковского, который в своей книге («Толстой и Достоевский») посвятил этому полушубку (и косе и пиле, стоявшим в рабочей комнате Толстого) столько наивных страниц: трудно найти даже среди нынешних русских писателей более типичного городского человека, чем Мережковский, отроду никогда не видавший, вероятно, собственными глазами ни косы, ни пилы, — недаром он называет пилу напильником...

Франческо, — говорит Чинелли дальше, — был человек веселый, он пел, учил радости. А Лев...

А что «Лев»? «Лев» записал однажды, уже в старости: «Слушал политические рассуждения, споры и вышел в другую комнату, где с гитарой играли и пели, и ясно почувствовал святость веселья».

Лев маялся смертной мукой в своей рассудочной борьбе с красотой и природой... Лев тоже имел от Бога дар понимать природу. И он наслаждался ею. Но ему было мало того: в своей человеческой гордыне он не мог помириться на непосредственном восприятии наслаждения, хотел вникать и познавать... Оба, Франческо и Лев, любили животных. Но как разно! Лев, смолоду великий охотник, должен был наложить на себя зарок не убивать животных. А Франческо...

Опять можно напомнить Чинелли: множество святых прошли через это — хотели «вникать и познавать». А что до охоты, то и святой Евстафий был отличен от Франческо, — был «великий ловец» и тоже «должен был наложить на себя зарок не убивать животных». И не один Евстафий: еще, например, Юлиан Милостивый...

Слово за словом повторяет Чинелли те злые и упорные в искажении действительности мнения о Толстом, на которых основана вражда и даже ненависть к нему еще очень, очень большого числа людей. «Мое истинное «я» презираемо окружающими», — горько говорил он в старости, записывая свои «дни и дела» в Ясной Поляне. Это «я» было «презираемо» не только некоторыми из окружавших его в Ясной Поляне, но и тысячами тысяч из тех, которыми окружала его и Россия, и Европа, и Америка. «Презираемо» и до сих пор. Я не выбирал Чинелли — я случайно узнал о его «громадном и превосходном труде» от Амфитеатрова и увидал, сколь Чинелли не случаен, сколь он типичен. Вот хотя бы то, как сошлись на вражде к Толстому молодой итальянский писатель и старый русский. Русский писатель должен был бы знать и понимать Толстого во сто раз лучше всякого иностранного. Но вот — полное единодушие, такое, что чем дальше читаешь статью Амфитеатрова, тем все меньше понимаешь, кто говорит: Амфитеатров или Чинелли?

Амфитеатров говорит:

— В любви к женщине и в бунте против этой любви -— весь Толстой. Он так много любил, что перелюбил. И как он любил? Никто не любил более по-человечески, менее духовно, чем он. И как скоро ударил час его телесного упадка, он, в озлоблении, что теряет телесную силу, которая роднила его с матерью-землей, озлобился на целых тридцать лет, стал, грязно ругаясь, старчески бунтуя, — вспомните мрачную похоть о. Сергия, — проповедовать безусловное целомудрие.

То же говорит и Чинелли:

«В устах Толстого проповедь чистоты, целомудрия есть только повелительное насилие, обличительная полемика, ругательное и самое непристойное издевательство над жизнью и природой...»

Никак не стоило бы цитировать эту клевету, будь она случайна, принадлежи она только какому-то Чинелли. Но разве один Чинелли забывает все те страстные, сердечные, с самой ранней молодости присущие Толстому стремления именно к чистоте, к целомудрию, то, с каким ужасом, — с ужасом даже как бы мистики грехопадения, — всегда писал он о потере юношеской невинности? Он писал об этом в юности («Как гибнет любовь»), писал в годы мужества, — например, о том, как Николай Ростов, еще не знавший женщин, поехал с Денисовым к какой-то гречанке: «Он ехал как будто на совершение одного из самых преступных и безвозвратных поступков... Он чувствовал, что наступает та решительная минута, о которой он думал, колеблясь, тысячу раз... Он дрожал от страха, сердился на себя и чувствовал, что он делает безвозвратный шаг в жизни, что что-то преступное, ужасное совершается в эту минуту...» О чувствах Ростова после падения он писал еще мучительнее: «Он проснулся и все плакал и плакал слезами стыда и раскаяния о своем падении, навеки отделившем его от Сони», — точнее, от той женщины, которая представлялась ему идеалом его любви и которую нельзя было определить: «Была ли то мечта первой любви или воспоминание нежности матери, не знаю, — не знаю, кто была эта женщина, но в ней было все, что любят, и к ней сладко и больно тянула непреодолимая сила...» Все эти строки можно прочесть в набросках, не вошедших в «Войну и мир» по несоответствию их слишком лирического тона с общим тоном романа. Но эта лирика всегда жила в толстовской душе, — до глубокой старости:

Еще думал нынче о прелести — именно прелести — зарождающейся любви. Это вроде того, как пахнет вдруг запах зацветающей липы или начинающая падать тень от луны...

И вот, после таких строк, читаешь: «В устах Толстого проповедь чистоты, целомудрия есть только повелительное насилие, обличительная полемика...» Однако можно ли строго судить всех этих Чинелли? Не сам ли человек вопиял так долго и отчаянно, что он почти всю свою жизнь совершал «любодеяние всех родов»! Да не отставали от него и его друзья, знакомые. Покойный Боборыкин рассказывал мне:

Некрасов, которого, кстати сказать, Толстой считал одним из самых умных людей, каких он когда-либо встречал, Некрасов называл Толстого великим сладострастником, и я Толстому это не раз напоминал. Как только начнет он меня допекать, как мы все гадко живем, как мало о душе думаем, я ему сейчас: это вам, Лев Николаевич, надо спасаться по великим грехам вашим, а мне что? Меня и так с распростертыми объятиями в рай примут: Петр Дмитриевич, дорогой, пожалуйте, вы за всю жизнь лишнего стакана вина не выпили, не то что Толстой! Я, Лев Николаевич, подобно вам и Будде, не отрекался ни от жены, ни от царства, зато, надеюсь, и не умру, как Будда, который, достигнув всяческой святости, восьмидесяти лет от роду, вдруг объелся однажды в жаркий день свининой у знакомого кожевника, а после того не удержался еще и от другого искушения, — искупался в речке, за что и отдал в тот же вечер богу душу...

«Великий сладострастник», «по великим грехам вашим...». Да, откуда все это? Великая страстность натуры Толстого неоспорима, величайшая острота его чувствования всяческой плоти земной — тоже; но «сладострастие», если понимать это слово в обычном смысле? И где можно найти в жизни Толстого фактические доказательства проявления его «великой сладострастности»? Все в один голос твердят еще и до сих пор, что он провел «очень бурную молодость». Но что же в ней было особенного, какие такие бури? О начале ее он писал так: «Я усвоил себе восторженное обожание идеала добродетели и убеждение в назначении человека постоянно совершенствоваться... Я ставил себе за правило: читать каждый день целый час Евангелие, отдавать одну десятую из всех своих денег бедным, отыскивать их... самому убирать свою комнату и держать ее в удивительной чистоте, человека же ничего для себя не заставлять делать: ведь он такой же, как и я... в университет ходить пешком... Вообще жить разумной, нравственной, безупречной жизнью...» Исчезло ли это «восторженное обожание добродетели» в последующие годы? Да, иногда азартно играл в карты, иногда ездил к цыганкам... потом имел две связи до женитьбы... был влюблен в Молоствову, в Арсеньеву... Но ужели это «бури»!

Боборыкин, на вопрос о фактических доказательствах «великого сладострастия» Толстого, отвечал:

— Этих доказательств сколько угодно. И, прежде всего, — в его собственных исповедях о своей молодости, ну, хотя бы в тех ужасных дневниках, которые он имел какую-то извращенную жестокость дать прочитать Софье Андреевне, несчастной девочке, накануне своей свадьбы с ней.

Исповеди, дневники... Все-таки надо уметь читать их. «Ложь, воровство, любодеяние всех родов, пьянство, насилие, убийство... не было преступления, которого я бы не совершал...» Баснословный злодей!

XII

Булгаков, последний секретарь Толстого, подчеркивает в одном месте своих записей о нем чрезвычайность его страсти узнавать душевные тайны людей: страсть эта всем известна, говорит он, но едва ли кто знает, что Лев Николаевич доходил в этой страсти даже до подслушивания под дверями.

Подчеркивает он и чрезвычайность его внимания и «его строгости ко всем явлениям» любви между мужчиной и женщиной. Он, говорит Булгаков, был сторонником полного целомудрия мужчины и женщины, видел в их телесных отношениях, даже брачных, нечто нечистое, нечто унижающее человека. Один раз, говорит Булгаков, я прочел в только что написанном письме его к некоей Петровской такую фразу:

Ни в одном грехе я не чувствую себя столь гадким и виноватым, как в этом, и потому, вероятно, ошибочно или нет, но считаю этот грех против целомудрия одним из самых губительных для жизни...

Запомнилось Булгакову и еще одно толстовское письмо:

Вы говорите, что существо человеческое слагается из духовного и телесного начала. И это совершенно справедливо; но несправедливо то ваше предположение, что благо предназначено и духовному и телесному началу... Благо свойственно только духовному началу и состоит не в чем ином, как все в большем и большем освобождении от тела, обреченного на зло, единственно препятствующего достижению блага духовного начала...

Все убеждены, что так относился он к «телесному началу» только в старости. Повторяю, — от всякого можно услышать: «Все это следствие всем известных причин: той бурной чувственности, в которой прошла его молодость, той редкой мужской страсти, результатом которой было рождение им тринадцати человек детей, той силы, с которой говорил он всегда обо всем телесном...»

Что до детей, то их было даже не тринадцать, а четырнадцать. Летом 1909 года он сам записал об этом:

Посмотрел на босые ноги (женские), вспомнил Аксинью, то, что она жива, и, говорят, Ермил мой сын (от нее)...

Эта Аксинья вообще может быть большим козырем в руках тех, что убеждены в большой «греховности» его. Это Аксинья побудила его писать в старости «Дьявола» и некоторые строки в других произведениях той же поры с беспримерной для таких лет остротой телесно-любовных чувств. В том же 1909 году Софья Андреевна переписывала его новый рассказ «Кто убийцы?» и записала:

Тема — революционеры, казни и происхождение всего этого. Могло быть интересно. Но все те же приемы — описание мужицкой жизни. Смакование сильного женского стана с загорелыми ногами девки, то, что когда-то так сильно соблазнило его; та же Аксинья с блестящими глазами, почти бессознательно теперь, в 80 лет, снова поднявшаяся из глубины воспоминаний и ощущений прежних лет. Аксинья была баба яснополянская, последняя до женитьбы любовница Льва Николаевича...

Об этой Аксинье Софья Андреевна писала и в самом начале своей замужней жизни, через несколько месяцев после своей свадьбы. Аксинья вместе с другой яснополянской бабой мыла у Толстых полы, и вот Софья Андреевна писала: «Влюблен, как никогда! И просто баба, толстая, белая, — ужасно. Я с таким удовольствием смотрела на кинжал, ружья...» Аксинья была «последняя до женитьбы любовница Льва Николаевича». Значит, были и другие: он и сам об этом говорил: «В молодости я вел очень дурную жизнь, а два события этой жизни особенно и до сих пор мучают меня... Эти события были: связь с крестьянской женщиной из нашей деревни до моей женитьбы, — на это есть намек в моем рассказе «Дьявол». Второе — это преступление, которое я совершил с горничной Га- шей, жившей в доме моей тетки. Она была невинна, я ее соблазнил, ее прогнали, и она погибла», — как Катюша Маслова в «Воскресении». Тут всякий может мне сказать: каких вам нужно еще доказательств его чувственности, раз он сам писал про Аксинью в пору своей связи с ней, что у него к ней «чувство оленя»? Он писал Черткову и еще об одной женщине; это была его кухарка Домна, страстью к которой он «страдал ужасно, боролся и чувствовал свое бессилие». И заметьте, скажут мне, какая необыкновенная памятливость чувств, — на протяжении целых десятилетий, до самой глубокой старости, хранить в себе такую свежесть их, при которой только и возможно то «дьявольское» очарование, с которым написаны местами и «Дьявол», и начало любви Нехлюдова и Катюши. Вспомните и все его прежние изумительные изображения всего материального, плотского — ив природе и в человеке: например, эту «бездну» зверей, птиц, насекомых в жарких лесах над Тереком, дядю Ерошку, Марианку, Лукашку, убитого им абрека... «мертвое, ходившее по свету тело» князя Серпуховского из «Холстомера»,то, как Стива Облонский, просыпаясь, поворачивал на диване свое холеное тело... тело жирного Васеньки Весловского-.. тело Анны, тело Вронского и их страшное телесное падение («как палач смотрит на тело своей жертвы», смотрел Вронский на Анну после этого падения)... А тело Элен? А «белая нога» раненого и вопящего при ампутации ее брата? А Трухачевский из «Крейцеровой сонаты», так плотоядно, жадно охватывающий своими красными губами баранью котлетку? Тело, тело, тело... Князя Андрея, смертельно раненного под Бородиным, приносят на перевязочный пункт, — и вот опять и опять оно: «Все, что он видел вокруг себя, слилось для него в одно общее впечатление обнаженного, окровавленного человеческого тела, которое, казалось, наполняло всю низкую палатку, как несколько недель тому назад, в этот жаркий августовский день, это же тело наполняло грязный пруд на смоленской дороге. Да, это было то самое тело, та самая chair a canon[15], вид которой еще тогда, как бы предсказывая теперешнее, возбудил в нем ужас».

Что возразить на это?

Еще могут сказать: «Толстой, конечно, преувеличивал свою сладострастность, свою греховность в своих покаянных исповедях; но как же все-таки отрицать и как объяснить его редкое внимание ко всяческой земной плоти и, в частности, к человеческому телу, — к женскому, может быть, в особенности?» Я не отрицаю, я даже готов опять привести эту запись:

Ехал мимо закут. Вспомнил ночи, которые проводил там, и молодость, и красоту Дуняши (я никогда не был в связи с ней), сильное женское тело ее. Где оно?

Тут еще раз оно, это «сильное женское тело». Но ведь какая глубокая грусть в этом: «Где оно»! Что может сравниться с поэтической прелестью и грустью этой записи? В том-то и дело, что никому, может быть, во всей всемирной литературе не дано было чувствовать с такой остротой всякую плоть мира прежде всего потому, что никому не дано было в такой мере и другое: такая острота чувства обреченности, тленности всей плоти мира, — острота, с которой он был рожден и прожил всю жизнь. Chair a canon, «мясо», обреченное в военное время пушкам, а во все времена и века — смерти!

Умирающему князю Андрею стало «уже близким, почти понятным и ощущаемым то грозное, вечное, неведомое, далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни». Всю свою жизнь ощущал и Толстой.

Холодна ты, смерть, но я был твоим господином, — пел Хаджи-Мурат свою любимую песню. — Мое тело возьмет земля, мою душу примет небо.

Толстой «господином» смерти не был, весь свой век ужасался ей, не принимал ее: «Она придет, она — вот она, а ее не должно быть!» — и завистливый восторг испытывал перед звериностью Хаджи-Мурата, Ерошки. У них была райски сильна, бездумна, слепа, бессознательна «осуществленная в теле воля к жизни», — почти как у того боровшегося за свою жизнь на пашне татарника, которому он уподобил Хаджи-Мурата. Скотскую человеческую плоть, рая уже лишенную, это «мясо», уготованное грязной смерти, он всегда ненавидел. Другое дело — плоть звериная, «оленья», «сильное женское тело». Но и от того «оленьего», что было в нем самом, содрогался он, оленем, Хаджи-Муратом, Брошкой все же не рожденный, отмеченный еще в утробе матери страшным знаком — всю жизнь ощущать это «грозное, вечное, неведомое», — содрогался с молодости, и чем дальше, тем все чаще и больше, чтобы в последние свои годы уже чуть не непрестанно молить бога: «Отец, избавь меня от этой жизни! Отец, покори, изгони, уничтожь мою поганую плоть! Помоги, отец!» — то есть: дай мне до конца победить смерть, властную над плотью, до конца изжить свою материальность —до конца «освободиться», слиться с тобой! Паки и паки искушает меня «дьявол» (Мара, Смерть) прелестью плотского мира и все новых и новых зачатий и рождений в нем, — помоги, отец, в борьбе с ним!

Когда-то он настойчиво приставал к профессору Усову:

— Я вот все хотел спросить вас, Сергей Алексеевич, правда ли, что если укусит бешеная собака, то человек наверное умрет через шесть недель? Мне ужасно нравится мысль, что умрет. Укусит собака, и знаешь, что через шесть недель непременно умрешь, и руби всем правду в глаза, делай, что хочешь...

Да, приставал он к Усову недаром, «рубить» он любил: все в мире видел с той ясностью, зоркостью, с которой видела все вокруг себя и в самой себе Анна на пороге смерти, прозревшая от ее близости, разбуженная ею от сна жизни, и, как Анна, был беспощаден в минуты, подобные тем, которые Анна переживала по пути на станцию и на станции:

«Опять я понимаю все», — сказала себе Анна, как только коляска тронулась... «Да, о чем последнем я так хорошо думала», — старалась вспомнить она. «Да, про то, что говорит Яшвин: борьба за существование и ненависть — одно, что связывает людей. Нет, вы напрасно едете, — мысленно обратилась она к компании в коляске четверней, которая, очевидно, ехала веселиться за город, — и собака, которую вы везете с собой, не поможет вам. От себя не уйдете». Кинув взгляд на ту сторону, куда оборачивался Петр, она увидала полумертво пьяного фабричного с качающейся головой, которого вез куда-то городовой... «Мы с графом Вронским также не нашли этого удовольствия, хотя и много ожидали от него». И Анна обратила теперь в первый раз тот яркий свет, при котором она видела все, на свои отношения с ним...

На станции, «сидя на звездообразном диване в ожидании поезда, она с отвращением глядела на входивших и выходивших... Раздался звонок, прошли какие-то молодые мужчины, уродливые, и наглые, и торопливые, и вместе с тем внимательные к тому впечатлению, которое они производили; прошел и Петр через залу в своей ливрее и штиблетах с тупым, животным лицом, чтобы проводить ее до вагона. Шумные мужчины затихли, когда она проходила мимо них по платформе, и один что-то шепнул о ней другому, разумеется, что-нибудь гадкое. Она поднялась на высокую ступеньку и села одна в купе на пружинный, испачканный, когда-то белый диван... Петр с дурацкой улыбкой приподнял у окна в знак прощания свою шляпу с галуном, наглый кондуктор захлопнул дверь и щеколду. Дама, уродливая, с турнюром (Анна мысленно раздела эту женщину и ужаснулась на ее безобразие), и девочки, ненатурально смеясь, пробежали внизу... Испачканный, уродливый мужик в фуражке, из-под которой торчали спутанные волосы, прошел мимо окна, нагибаясь к колесам вагона... Кондуктор отворял дверь, впуская мужа с женой... Чета села с противоположной стороны, внимательно, но скрыто оглядывая ее платье. И муж и жена казались отвратительны Анне... Анна ясно видела, как они надоели друг другу и как ненавидят друг друга. И нельзя было не ненавидеть таких жалких уродов...

«Да, на чем я остановилась? На том, что я не могу придумать положения, в котором жизнь не была бы мучением, что все мы созданы затем, чтобы мучиться, и что мы все знаем это, и все придумываем средства, как бы обмануть себя. А когда видишь правду, что же делать? Надо избавиться. Отчего же не потушить свечу, когда смотреть больше не на что, когда гадко смотреть на все это? Зачем они кричат, эти молодые люди в том вагоне? зачем они говорят? зачем они смеются? Все неправда, все ложь, все обман, все зло!» — Когда поезд подошел к станции, Анна вышла в толпе других пассажиров, как от прокаженных, сторонясь от них...

Потом «свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла».

XIII

Софья Андреевна утверждала:

— Левочку никто не знает, знаю только я — он больной и ненормальный человек.

Он умер на восемьдесят третьем году жизни. Значит, должен быть причислен к высшему в смысле телесной «крепости» сорту людей («лет наших всего до семидесяти лет, а при большей крепости до восьмидесяти», по слову Библии). Кроме того, смерть его была случайностью: не проживи он жизнь в таком страшном и телесном и духовном напряжении, в такой «ненормальной» восприимчивости, в таком непрестанном труде и не уйди из дому, он прожил бы, вероятно, лет сто. А сто лет есть знак уже редкой породы людей. И вот о нем утвердилось мнение как о человеке могучего здоровья. Но справедливо говорил он про себя: «Я всегда был слабого здоровья, только крепкого сложенья». С ранней молодости он был подвержен многим болезням, еще юношей писал: «Здоровье мое нехорошо, расположение духа самое черное, чрезвычайно слаб и при малейшей усталости чувствую лихорадочные припадки»; впоследствии у него бывали глубокие обмороки и притом с такими судорогами, что еще неизвестно, не прав ли один московский профессор, говоря о какой-то форме эпилепсии, будто бы таившейся в нем. Главней же всего то, что у него были зачатки туберкулеза (дающего, как известно, тем, кто им поражен, даже и духовный склад совсем особый).

Родные его тоже не отличались «нормальностью».

Мать его умерла тридцати девяти лет, отец сорока двух. Об отце известно только то, что и он был очень «чувствителен», что у него был тик (подергивание головы). Что до матери, то все знают, по «Войне и миру», экзальтированность княжны Марьи (иначе говоря, Марии Николаевны Волконской), ее религиозность, страсть к общению со всякими «божьими людьми», странниками и странницами, юродивыми и блаженными. Его родная тетка (но отцу) была религиозна особенно. «Любимым ее занятием были чтения житий святых, беседы с странниками, юродивыми, монахами, монашенками, из которых некоторые всегда жили в нашем доме, а некоторые посещали тетушку... Она не только соблюдала посты, много молилась, общалась с людьми святой жизни, но сама жила истинно христианской жизнью, стараясь избегать не только всякой роскоши и услуги, но стараясь, сколько возможно, служить другим. Денег у нее никогда не было, потому что она раздавала просящим все, что у нее было. В пище, в одежде, она была так проста и нетребовательна, как только можно себе представить. Как мне ни неприятно это сказать, я с детства помню кислый запах тетушки, вероятно, происходивший от ее неряшества. И это была та грациозная, с прекрасными голубыми глазами, поэтическая Aline, любившая читать и списывать французские стихи, игравшая на арфе и всегда имевшая большой успех на самых больших балах!» Умерла она в монастыре, в Оптиной Пустыни. Там же кончила жизнь и родная его сестра, Марья Николаевна. А его братья Дмитрий и Николай умерли еще молодыми от туберкулеза. Дмитрий был болен и душевно: бешеная раздражительность сочеталась у него с крайней добротой, крайнее самолюбие, огромная гордость с болезненным смирением, самоуничижением, аскетические наклонности с порывами чувственности, пьянства, разгула. Цитирую (с пропусками) «Первые воспоминания»:

«Митенька был годом старше меня. Большие черные, строгие глаза... В детстве был очень капризен... сердился и плакал за то, что няня не смотрит на него; потом злился и кричал, что няня смотрит на него... маменька очень мучилась с ним... В Казани я, подражавший всегда брату Сереже, начал развращаться... старался быть светским, comme il faut. Ничего этого не было и следа в Митеньке... Он всегда был серьезен, вдумчив, чист, решителен, вспыльчив и то, что делал, доводил до пределов своих сил... Митеньке дан был (в казачки) Ванюша. Митенька часто дурно обращался с ним, кажется, даже бил его... помню его покаяния за что-то перед Ванюшей и униженные просьбы о прощении... Рос он, мало общаясь с людьми, всегда, кроме как в минуты гнева, тихий, серьезный, с задумчивыми, строгими большими карими глазами. Он был велик ростом, худ довольно, с длинными и большими руками и с сутуловатой спиной... С первого же года университетской жизни он предался религиозности, как он все делал, до конца. Он стал есть постное, ходить на все церковные службы... Он не танцевал, не ездил в свет, носил один студенческий сюртук с узким галстуком, и смолоду уже у него появился тик: он подергивал головой, как бы освобождаясь от узости галстука... Из всех товарищей он выбрал жалкого, оборванного студента, дружил только с ним... К нашему семейству была как- то пристроена, взята из жалости самое странное и жалкое существо, некто Любовь Сергеевна, девушка... Она была не только жалка, но и отвратительна... Лицо ее было все распухшее... Глаза виднелись в узеньких щелках между двумя запухшими, глянцевитыми, без бровей подушками. Также распухшие, глянцевитые, желтые были щеки, нос, губы, рот. И говорила она с трудом, так как и во рту была опухоль. Летом на ее лицо садились мухи, и она не чувствовала их... Волосы у нее были еще черные, ко редкие, не скрывавшие голый череп... От нее всегда дурно пахло... Вот эта-то Любовь Сергеевна сделалась другом Митеньки... После выхода из университета он жил той же строгою, воздержанной жизнью, не зная ни вина, ни табаку, ни женщин до 26 лет... Он сходился с монахами и странниками... Потом с Митенькой случился необыкновенный переворот. Он вдруг стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам... Ту женщину, проститутку Машу, которую он первую узнал, он выкупил и взял к себе... Думаю, что не столько дурная, нездоровая жизнь, сколько внутренняя борьба укоров совести сгубили сразу его могучий организм. Он заболел чахоткой... Он был ужасен: огромная кисть его руки была прикреплена к двум костям локтевой части, лицо было — одни глаза, те же прекрасные, серьезные, теперь выпытывающие... Он не хотел умирать, не хотел верить, что он умирал. Рябая, выкупленная им Маша, повязанная платочком, была при нем... По его желанию принесли чудотворную икону. Помню выражение его лица, когда он молился на нее...»

Род Толстых существует в России лет шестьсот. Род этот происходит от какого-то «мужа честна Индриса», выехавшего в Россию «из Цесарские земли, из немец» (каковым словом русские в старину называли всех иностранцев), и лет через триста после того становится известен в русской истории, занимает уже высокое служилое положение при русских царях, получает графское достоинство и все более вступает в родственные связи с знатными фамилиями: прадед Толстого женится на княжне Щетининой, дед (Илья Андреевич) на княжне Горчаковой, отец (Николай Ильич) на княжне Волконской, происходящей от самих Рюриковичей, потомков первой царской династии России: Трубецкая по матери, она происходила по отцу от тех Волконских, родоначальником которых был прямой Рюрикович, святой Михаил, владетельный князь Черниговский. Известно, как сильны бывают представители таких старых родов, духовной и телесной аристократии. Эта аристократия, этот отборный, крупный (и не только телесно) сорт людей есть и в народе, в простом народе любой национальности. Среди русских мужиков было и есть немало таких «породистых», резко выделяющихся из толпы и наружно и внутренне, и немало есть среди таких мужиков как раз очень долголетних, по большей части типа атавистического, пещерного, гориллоподобного, страстного, животолю- бивого и отличающегося богатой и сильной образной речью. Того же типа и большинство наиболее знатных русских господ: крупные, простонародные черты лица, крупные руки и ноги, зачастую сильно развитые бровные дуги, высокий рост, широкая кость — и эта богатая речь, образная, чувственно-изобразительная. Тип этот, — к которому как раз и принадлежал Толстой, — очень «крепок» в своей телесной основе. Но всегда ли он «нормален»?

Лейбниц называл «вечную часть нашей нравственной природы» монадой, Гете — энтелехией и говорил, что гении переживают две молодости, меж тем как прочие бывают только раз молоды. «Если энтелехия принадлежит к низшему разбору, то она во время своего телесного затмения (в земной жизни) подчиняется господству тела и, когда тело начинает стареть, не в силах препятствовать его старости. Если же энтелехия могущественна, то она, в то время, когда проникает тело, не только укрепляет и облагораживает его, но и придает ему ту вечную юность, которой обладает сама. Вот почему у людей особенно одаренных мы наблюдаем эпохи особой продуктивности: у них вновь наступает пора молодения, вторая молодость...» Как могущественна была энтелехия Толстого!

Летом 1901 года отец опасно заболел, говорит Александра Львовна в своих воспоминаниях, у него начинались лихорадка и грудная жаба. Его увезли в Крым. Но там он опять заболел и очень тяжко, сперва плевритом и ползучим воспалением легких, потом брюшным тифом, провел в постели четыре месяца. И «то, что старик на восьмом десятке лет, с ослабленным грудной жабой и лихорадкой сердцем, мог выдержать это воспаление и сейчас же, почти без перерыва, брюшной тиф, было величайшим чудом». Таким же чудом было и дальнейшее: после этих болезней он прожил еще девять лет, я не как-нибудь, а в непрерывной работе и временами в такой большой телесной силе, что никто из молодых не мог с ним сравняться в неутомимости и живости (и в той радости душевной, что все больше и больше просветляла его). Так временами жил он даже в самый год своей смерти. Не раз в этот год записывали его близкие: «Папаша очень занят, здоров и бодр... Лев Николаевич очень бодр, молод и поразительно деятелен, мы все едва поспеваем за ним...» Эти две записи относятся к началу весны 1910 года — и не случайна была эта его предвесенняя «молодость»: он всегда жил с необыкновенно верным чувством прибывающих или убывающих сил природы, сам говорил: «Конец зимы и начало весны всегда самое мое рабочее время».

И возвратится персть в землю, яко же бе, и дух возвратится к богу, иже даде его...

Кто чувствовал и любил эту землю, как он? Вот он говорит о Гомере, которого он, выучив — в два месяца! — греческий язык, стал читать в подлиннике: какой земной восторг, какая земная мощь!

Это вода из ключа, ломящая зубы, с блеском и солнцем и даже с соринками, от которых она кажется еще чище и слаже.

Вот он записывает почти в ту же пору (в июне 1878 года):

Жаркий полдень, тихо, запах сладкий и душистый — зверобой, кашка — стоит и дурманит. К лесу в лощине еще выше трава и тот же дурман; на лесных дорожках запах теплицы... Пчела на срубленном лесе обирает по очереди с куртины желтых цветов... Жар на дороге, пыль горячая и деготь...

Запись совершенно необыкновенная по всяческой крепости, по упоению прелестью сил земных — и тем более необыкновенная, что эти годы были для него самым роковым временем всей его жизни: еще тем неизжитым до конца ужасом перед «перстью», обреченной возвратиться в землю, который он вскоре после того высказал в «Исповеди». Всего же необыкновеннее то, что за несколько лет перед этим уже с полной очевидностью обнаружилось, что он «сумасшедший».

XIV

Аксаков говорил о Гоголе:

Нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших: слышат то, чего мы не слышим, содрогаются от причин, нам неизвестных... Вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас...

Организм Толстого был устроен тоже «иначе».

Толстой! — насмешливо сказал когда-то один известный русский писатель. — Как это у Жюля Верна? «Восемьдесят тысяч километров под водой»? Так вот про Толстого можно сказать нечто подобное: восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя.

Эту фразу повторяли потом без конца. И ни сам писатель, ни повторявшие ее даже и не подозревали, над какой глубочайшей особенностью Толстого насмехаются они. «Кто ты — что ты?» Недаром так восхищался он этим, — тем, что именно этот вопрос, а не что-либо другое слышала его старая нянька в мерном стуке часов, отмеривавших утекающее время ее бедной земной жизни. Ведь можно было слышать обычное: «Тик-так, тик-так...» Но вот она слышала свое, другое: «Кто ты — что ты?» Сам он слышал в себе этот вопрос всю жизнь — с детства и до самой последней минуты своей.

Склонности к умствованию, писал он еще в «Отрочестве», суждено наделать мне много вреда в жизни... Я любил эту минуту, когда, возносясь все выше и выше в область мысли, вдруг постигаешь всю необъятность ее...

В этом «умствовании» была еще одна замечательная черта: все стараться взглянуть на себя со стороны.

В продолжении года, во время которого я вел уединенную, сосредоточенную в самом себе, моральную жизнь, все отвлеченные вопросы о назначении человека, о будущей жизни, о бессмертии души уже представлялись мне...

Почему симметрия приятна для глаз? Это врожденное чувство, отвечал я сам себе. На чем же оно основано? Разве во всем в жизни симметрия? Напротив, вот жизнь — и я нарисовал на доске овальную фигуру. После жизни душа переходит в вечность; вот вечность — и я провел с одной стороны овальной фигуры черту до самого края доски. Отчего же с другой стороны нет такой же черты? Да и в самом деле, какая же может быть вечность с одной стороны! Мы, верно, существовали прежде этой жизни, хотя и потеряли о том воспоминание... Ни в одном из всех философских направлений я не увлекался так, как скептицизмом, который одно время довел меня до состояния, близкого к сумасшествию. Я воображал, что, кроме меня, никого и ничего не существует во всем мире, что предметы не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я обращаю на них внимание, и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас же исчезают...

Часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей... Спрашивая себя: о чем я думаю? я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь я о чем думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю, и так далее. Ум за разум заходил...

Ты не думай! — сказала я ему.

(Александра Львовна — ему, умирающему.)

Ах, как не думать! Надо, надо думать! — отвечал он.

В нем все было «иначе» и все так удивительно, что, казалось бы, уже ничему нельзя больше удивляться. И вот все-таки удивляешься — опять, опять говоришь себе: в каком великом «делании» провел всю свою жизнь этот человек, проповедовавший «неделание», сколько «дал потомства господу», как неутомим был он (всякое «имение» впоследствии отвергнувший) в приобретении «имения»!.. А его неутолимая потребность «высказываться», исповедоваться? Целые томы дневников, исповедей! Вести дневники он начал еще юношей, продолжал чуть не каждый день почти всю жизнь и — что самое удивительное — не бросал не только до самого смертного одра, но даже и на нем, на этом смертном одре, пользуясь каждой минутой освобождения от бреда и даже в бреду.

«Надо, надо думать!» Нечто подобное не раз говорил он и раньше!

Все хочется понять, чего нельзя понять, точно мне пятнадцать лет.

«Ненормально» было количество его ежедневных записей о своих мыслях, о чувствах и поступках, «ненормально» было и качество их (в смысле правдивости, откровенности). Мережковский справедливо сказал:

В литературе всех народов и веков едва ли найдется другой писатель, который обнажил бы свою жизнь с такой откровенностью, как Толстой.

Так говорила и Софья Андреевна:

Он в дневниках такие вещи о себе писал, что я не понимаю, как можно о себе так писать!

Самообнажение атавистическое? Самообнажение, самобичевание святых?

«Ненормально» было и это: всю жизнь, с детства до самого смертного одра «исправляться, совершенствоваться». Недаром мать Дмитрия Нехлюдова сказала Коленьке Иртеньеву:

C'est vous qui etes un petit monstre de perfection[16].

Софья Андреевна и писала и говорила:

Такие умственные силы пропадают в пиленье дров, в ставле- нии самоваров и в шитье сапог!

Если счастливый человек вдруг увидит в жизни, как Левочка, только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья.

И прибавляла, обращаясь к нему самому:

Тебе полечиться надо.

Да, «это от нездоровья». Бог дал беспримерный талант, необыкновенные умственные силы, и человек сам это прекрасно знает. Казалось бы, что еще нужно? Главный труд всей жизни, главная ее цель — использовать на великую радость ближнего своего только это — талант и ум. Но вот этот человек тратит себя на самовары, на рубку дров, на кладку печей, на целые годы прерывает иногда свой художественный труд для педагогики... на пороге старости вдруг садится за изучение древнегреческого, потом древнееврейского языка, изучает и тот и другой с быстротой непостижимой, но и с таким напряжением всего себя, что обнаруживается полная необходимость ехать в Башкирию, пить кумыс — спасать себя от смертельного переутомления, от зловещих проявлений своей прирожденной чахотки, от чахоточного кашля и пота; потом составляет «Азбуку», учебник арифметики, книжки для школьного и внешкольного чтения; изучает драму, — Шекспира, Гете, Мольера, Софокла, Еврипида, — изучает астрономию; потом опять: «Я только и думаю, что о воспитании, обучении, я опять весь в педагогике, как четырнадцать лет назад». Софья Андреевна была вполне права, если судить все это с точки зрения простого житейского рассудка: «Эти азбуки, арифметики, грамматики — я их презираю. Его дело — писание романов». Но вот он всю жизнь учится — и учит: простая ли эта страсть? Не страсть ли (или долг) библейских пророков, Будды, браманов? «Высшая каста, каста браманов, учителей народа, требовала от человека равнодушия к земным благам и победы высшей природы над низшей. Предполагалось, что человек, воплотившийся в касте браманов, прошел уже через все низшие ступени и приобрел нравственную силу и мудрость, благодаря послушанию, совершенному исполнению своего долга и усилениям в борьбе за правое дело, — прошел все это в прежних воплощениях, и это давало ему право и обязывало учить. Идеалом же и целью браманов являлась мудрость, внутренняя свобода, всепрощение, любовь ко всему живому, чистота и единение с Первоисточником жизни».

«Мировая совесть», говорят про него. Совесть у него была тоже «ненормальная», гипертрофированная. Вот он видит в зимний морозный день нищую деревенскую бабу: боже, какой приступ сердечной боли, стыда, омерзения к себе! Баба холодная, голодная, «а я в теплом полушубке, я сейчас приду домой и буду жрать яйца!» Ночью, на московской улице, городовые ведут пятнадцатилетнюю проститутку в участок — опять ужас, мука: «Ее увели в полицию, а я пошел в чистую покойную комнату спать и читать книжки и заедать воду смоквой! Что же это такое?» Да, что же это такое? Но миллионы обыкновенных людей говорят «нормально»: «Все так, но можно ли все погосты оплакать! Это уже сумасшествие». И он сам подтверждает это: «Я-то знаю, что я сумасшедший»!

В голодное лето 1865 года он пишет с той силой, которая только ему одному была присуща: «У нас за столом редиска розовая, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, в саду зелень, наши молодые дамы в кисейных платьях, рады, что жарко и тень, а там голод покрывает поля лебедой, разводит трещины по высохшей земле и обдирает мозольные пятки у мужиков и баб и трескает копыты у скотины...» Да, это ужас. Но ведь живут же люди среди ужасов. Почему же не может он? Почему все погосты оплакивает? «Восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя». Нет, и вокруг всего на свете. Можно ли иметь такую совесть, такое «чувствительное сердце», которое он имел и в ранней молодости, и в годы мужества, высшей телесной и душевной крепости и уже огромного жизненного опыта. Совершенно «ненормальные» противоречия! И в молодости, и в зрелости, и в старости сколько, повторяю, было в нем всяких земных и даже звериных сил и какая тяга к ним, какое чувствование и восхищение ими! Ведь это он написал в молодости, как собственную душу и кровь, Ерошку, Лукашку, людей достаточно «несовестливых», он видел тысячи страданий и смертей и на Кавказе и в Севастополе, а в зрелости прошел не только в действительности, но и за письменным столом, за многолетним трудом над «Войной и миром», такое познание человеческой жизни и всех жестоких непреложных законов ее, что уж, кажется, мог бы не плакать над нищей бабой и не проклинать себя за съеденное яйцо. Но вот — плачет.

«Он был весь воплощенное угрызение социальной совести», — говорил Мережковский в столетнюю годовщину его рождения. «Социальной»! Гораздо правильнее говорил Алданов: «Он всю жизнь уклонялся от общественной повинности (хотя и не мог иногда уклоняться)... Про него можно скорее сказать, что он был противообщественный деятель...» В старости он уже всеми силами души отрекался от всякой деятельности, от всякого «делания». Иначе и быть не могло: ведь, как сказал Плотин, «деятель всегда ограничен, сущность деятельности — самоограничение: кому не под силу думать, тот действует». Ну, а кому под силу, тот «рвется из бытия к небытию», начинает спрашивать: «А может быть, жизнь есть смерть, а смерть есть жизнь?» — относительно чего философ Шестов замечает: «Смешивать жизнь со смертью и смерть с жизнью может, с обычной точки зрения, лишь безумие», иначе говоря, ненормальность. Страдания толстовской совести были так велики по многим причинам, — и потому, что, как он сам говорил, было у него воображения «несколько больше, чем у других», и потому, что был он родовит: это вообще надо помнить, говоря о его жизни; роды, наиболее близкие ему, были по своему характеру, как физическому, так и духовному, выражены резко; были они, кроме того, очень отличны друг от друга, противоположны друг другу; графы Толстые, князья Горчаковы, князья Трубецкие, князья Волконские — тут, как во всех старинных родах, да еще принимавших немалое участие в исторической жизни своей страны, все имеет черты крупные, четкие, своеобразные; отсюда все противоположности, все силы и все особенности и в его собственном характере; но, главное, отсюда один из тех бесчисленных грехов, которые он почти весь свой век чувствовал на себе и в огромном наличии которых он уверил весь мир: грех его принадлежности к «князьям мира сего»; в этом грехе он был неповинен, но все равно: «Отцы наши ели виноград, а у нас оскомина». И все же чрезмерность страданий его совести зависела больше всего от его одержимости чувством «Единства Жизни», говоря опять-таки словами индийской мудрости. Будда не мог не знать, что существуют в мире болезни, страдания, старость и смерть. Почему же так потрясен он был видом их во время своих знаменитых выездов в город? Потому, что увидал их глазами человека как бы первозданного и вместе с тем уже такого, бесчисленные прежние существования которого вдруг сомкнулись в круг, соединились своим последним звеном с первым. Отсюда и было у него сугубое чувство «Единства Жизни», а значит, и сугубая совесть, которая всегда считалась в индийской мудрости выражением высшего развития человеческого сознания. Однажды, когда Толстой сидел и читал, костяной разрезной нож скользнул с его колен «совсем как что-то живое», и он «весь вздрогнул от ощущения настоящей жизни этого ножа». Что ж дивиться после этого его слезам, его стыду, его ужасу перед нищей бабой!

XV

Как философ, как моралист, как вероучитель, он для большинства все еще остается прежде всего бунтарем, анархистом, невером. Для этого большинства философия его туманна и невразумительна, моральная проповедь или возбуждает улыбку («прекрасные, но нежизненные бредни»), или возмущение («бунтарь, для которого нет ничего святого»), а вероучение, столь же невразумительное, как и философия, есть смесь кощунства и атеизма. Так все еще продолжается, хотя и в несколько иной форме, то отношение к нему, которое было когда-то в России. Только одна «левая» часть этого большинства прославляет его — как защитника народа и обличителя богатых и властвующих, как просвещенного гуманиста, революционера: отсюда и утверждается за ним титул «мировой совести», «апостола правды и любви».<...>

«Политика, говорил Гете, никогда не может быть делом поэзии».

Мог ли быть политиком великий поэт Толстой, душа, с детства жившая стремлениями к «важнейшему» («ничего нет в жизни верного, кроме ничтожества всего понятного мне и величия чего-то непонятного и важнейшего»), чувством тщеты и бренности всех земных дел и величий? — «Он обличал все и вся». Но и Христос обличал. Только он же и говорил: «Царство мое не от мира сего». И Будда обличал: «Горе вам, князья властвующие, богатые, пресыщенные!»

Такие умственные силы пропадают в колонье дров, в ставле- нии самоваров и шитье сапог!

Если счастливый человек вдруг увидит в жизни, как Левочка, только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья.

Тебе полечиться надо.

Не пропадать этим умственным силам в шитье сапог никак нельзя было. Но разве в силу того, что нужны «общественные» улучшения жизни, устранения «классовых неравенств»?

Он, «счастливый», увидел в жизни только одно ужасное. В какой жизни? В русской, в общеевропейской, в своей собственной домашней? Но все эти жизни только капли в море. И эти жизни ужасны, и в них невыносимо существовать, но ужаснее всего главное: невыносима всякая человеческая жизнь — «пока не найден смысл ее, спасение от смерти». И даже больше: никуда не уйдешь от ее тяжести, покуда не уйдешь не из Ясной Поляны только, не из России, не из Европы, а вообще из жизни земной, человеческой.

«Это от нездоровья, тебе полечиться надо». Но что же говорить о «здоровье» и о лечении Будды, Толстого!

«Мировая совесть, совесть цивилизованного мира». Но были только совпадения в том, что говорил мир и что он.

Он говорил:

Мы (христиане) часто обманываемся тем, что, встречаясь с революционерами, думаем, что мы стоим близко рядом. Кажется, все одно и то же. Но не только есть большая разница, но нет более далеких от нас людей, чем революционеры.

Он спрашивал:

Машины, чтобы делать что? Телеграфы, чтобы передавать что? Школы, университеты, академии, чтобы обучать чему? Собрания, чтобы обсуждать что? Книги, газеты, чтобы распространять сведения о чем? Железные дороги, чтобы ездить кому и куда? Собранные вместе и подчиненные одной власти миллионы людей — чтобы делать что?

В биографии Полнера эта знаменитая цитата сопровождается наивным разъяснением: «В условиях социального неравенства Толстой не мог найти удовлетворительных ответов на эти вопросы». Ну, а если бы не социальное неравенство? Полнер не обращает никакого внимания на последний из толстовских вопросов:

Больницы, врачи, аптеки для того, чтобы продолжать жизнь, а продолжать жизнь зачем ?

Странно разъяснять все это. Но разъяснять еще необходимо. Вспоминаю речь одного из самых блестящих русских людей, знаменитого адвоката и политического деятеля Маклакова, много лет бывшего в доме Толстых одним из самых близких им людей, — речь, произнесенную в Праге. Маклаков тоже разъяснял, он говорил:

Очень достойно внимания то, что вот в эти юбилейные дни мир поминает Толстого только как художника и как политика, — что религиозная и философская мысль хранят о нем молчание. Как художник Толстой, конечно, вне сомнений. А что еще вне сомнений? Его политическая деятельность. И вот политики, одни с огорчением, другие с похвалой, отмечают борьбу Толстого с правительством, с насилиями всякого рода, с привилегиями, с богатыми, сильными. Для одних это ужасно: он был идейный виновник русской революции; для других же это большая заслуга его; для них у Толстого нелепо одно — его проповедь о непротивлении злу, его «недомыслие», происходившее, по их мнению, от незнакомства с учением Маркса, от незнания даже начальных учебников государственного права. Правда ли, однако, что Толстой был политик, хотя и писал, например, «Стыдно», «Не могу молчать», затрогивал политические темы даже в «Воскресении», хлопотал перед властями и Государственной думой о проведении в жизнь законодательным порядком идей Генри Джоржа? Нет, все-таки не был, политическую деятельность все-таки считал злом; в своей книге «Христианское учение», задавая себе вопрос, почему мир не пошел за Христом, он находит ответ на него в том, что в мире существуют «соблазны», те гибельные подобия добра, в которые, как в ловушку, заманиваются люди, например, политическими статутами, — это даже самый опасный соблазн, говорит он, когда государство оправдывает совершаемые им грехи тем, что оно будто бы несет благо большинству людей, народу, человечеству. Да, Толстой немало говорил о недостатках человеческого общежития так же, как говорим и мы, люди мира, политики; но мы имеем только внешнее право зачислять его в свои ряды, для него эти недостатки не стояли на первом плане, он думал о том, о чем мы, люди бессознательного жизненного инстинкта, слишком мало думаем в нашей жизненной суете, — о смысле жизни, кончающейся смертью. Он сам рассказал в своей «Исповеди», что привело его к «перелому»: мысль о смерти; ему стало казаться, что если все то, ради чего мы живем, — все мирские блага, все наслаждения жизнью, богатством, славой, почестями, властью, — если все это будет у нас отнято смертью, то в этих благах нет ни малейшего смысла. Если жизнь не бесконечна, то она просто бессмысленна; а если она бессмысленна, то жить вовсе не стоит, следует как можно скорее избавиться от нее самоубийством. Вот то неожиданное и безотрадное заключение, к которому привела его мысль о смерти...

Почему Маклаков употребил слово «неожиданное», непонятно. Но дальше он говорит опять правильно: «Эта проблема о смысле жизни не связана ни с определенной эпохой, ни с народностью, ни с формами государственности... Толстого нужно сравнивать не с нами, не с политиками, не с теми, кто хлопочет об увеличении благ и о справедливом распределении их в обществе, а с учителями религий... Толстой — сын позитивного века и сам позитивист; но по запросам своего духа он был религиозная натура по преимуществу...» Это все правильно (за исключением, конечно, наименования Толстого позитивистом), и правильности своих разъяснений Маклаков мог бы привести множество и других доказательств. Толстой и сам говорил в этом роде:

— Люди, ненавидящие существующий строй и правительство, представляют себе какой-то другой порядок вещей и даже никакого себе не представляют и всеми безбожными, бесчеловечными средствами — пожарами, грабежами, убийствами — разрушают этот строй... Но дело не в перемене правительств. Разве жизнь станет лучше, если вместо Николая II будет царствовать Петрункевич?

Он ждал, говорит Александра Львовна, что после японской войны в России будет революция: настроение рабочих, солдат, крестьян он чувствовал не только из разговоров с ними, но и по бесконечным письмам, стекавшимся к нему со всех концов России. Но для него было совершенно ясно, что революция не улучшит положения народа; каждая власть основана на насилии, и каждая власть поэтому дурна, говорил он: «Новое правительство будет также основано на насилии, как и старое. Как Кромвель, как Марат давили своих противников, так и у нас новое правительство давило бы консерваторов...»

Он писал «Правительству, революционерам и народу»:

— Для того, чтобы положение людей стало лучше, надо, чтобы сами люди стали лучше. Это такой же труизм, как то, что для того, чтобы нагрелся сосуд воды, надо, чтобы все капли ее нагрелись. Для того же, чтобы люди становились лучше, надо, чтобы они все больше и больше обращали внимание на себя, на свою внутреннюю жизнь. Внешняя же, общественная деятельность, в особенности общественная борьба, всегда отвлекает внимание людей от внутренней жизни и потому всегда, неизбежно развращая людей, понижает уровень общественной нравственности. Понижение же уровня общественной нравственности делает то, что самые безнравственные части общества все больше и больше выступают наверх и устанавливается безнравственное общественное мнение, разрешающее и даже одобряющее преступления. И устанавливается порочный круг: вызванные общественной борьбой худшие части общества с жаром отдаются соответствующей их низкому нравственному уровню общественной деятельности, деятельность же эта привлекает к себе еще худшие элементы общества...

Маклаков разъяснял в своей речи и другое — «самое важное в миросозерцании Толстого, именно его религиозные воззрения». Я не случайно остановился на этой речи: суждения таких людей, как Маклаков, не могут не обращать на себя особенного внимания уже хотя бы по тому редкому во всех отношениях знанию Толстого, которым обладает Маклаков. Что же говорил он о Толстом как о вероучителе?

Толстой, говорил он, утверждал не только печатно, но и во многих беседах со мной, что он своего собственного христианского учения не создавал, что он только восстановил подлинного Христа, затемненного учением мира и церкви. Преклоняясь перед Христом, Толстой в нем бога не видел: я не раз от него самого слышал, что, если бы он считал Христа богом, Христос потерял бы для него все свое обаяние. Обычное воззрение неверующих. Толстой был человеком современным, позитивистом. Он был слишком умен, чтобы не понимать, что разум наш ограничен; но, признавая ограниченность разума, он не допускал и того, чтобы разум мог узнать абсолютную истину в порядке веры и откровения. Он любил употреблять слова — религия, бог, бессмертие... Но бог был для него — непонятная, начальная сила; бессмертие духа — простое признание факта, что наша духовная жизнь откуда-то появилась и,следовательно, куда-то уйдет; а вера, по словам Ивана Киреевского, которые он любил повторять, есть не столько знание истины, сколько преданность ей. Все это очень далеко от учения церкви, и потому Толстой по своему мировоззрению истинный позитивист, сын нашего века. Однако вот что замечательно: он не говорил, подобно позитивистам, что проповедь Христа противоречит природе людей, что в его учении надо видеть только идеал, недостижимый на земле, — он думал, что это учение и должно и можно исполнять: при мирском мировоззрении он учил жить по-божьи.

— Зачем жить по-божьи? Затем, что иначе жизнь, кончающаяся смертью, есть бессмыслица.

Христос сказал в притче о богаче: он собрал богатства в житницы свои и хотел ими наслаждаться с друзьями своими; безумец, разве он стал бы это делать, если бы знал, что господь призовет его к себе в эту ночь? Люди, не думающие о смерти, ведут себя как этот безумец, говорил Толстой; при наличии смерти, нужно либо добровольно покинуть жизнь, либо переменить ее, найти в ней тот смысл, который не уничтожался бы смертью. Нелепость его проповеди о непротивлении злу доказывали еще и тем, что при этом непротивлении и наша жизнь, и культура, и государство погибнут, станут жертвою насильников; а для него нелепо было это доказательство: к чему же наша жизнь и все блага ее, если и то и другое поглотит смерть? Страх смерти тем резче, чем больше благ теряешь, умирая. Что же нужно? Нужна такая жизнь, которой смерть не страшна. Какая же это жизнь? На это отвечает только религия, религия христианская, религия «бедных, смиренных, немудрству- ющих». И это привело его к борьбе с церковью. Уже одному позитивизму его противоречила церковно-религиозная мистика; и все- таки не это оттолкнуло его от церкви: оттолкнуло ее отношение к

А. И. Куприн, неизвестный, Б. К. Зайцев.

земной жизни, то, что она не отвергла, как отвергал Христос, мирскую жажду земных благ, не сказала, как он: раздай имущество, не противься злу насилием, подставь левую щеку ударившему тебя в правую, не суди, не казни... Церковь приняла, подтвердила и даже освятила все мирские понятия и учреждения со всеми их грехами и преступлениями, стала учить повиноваться этим учреждениям; мало того — показала в лице своих представителей, что и сама ценит все мирские блага. Зачем жить, если мы смертны? Мистика церкви отвечает: нет, мы бессмертны, за гробом мы обретем небесную, вечную жизнь и возмездие или награду за земную, временную. И эта мистика помирила человека с бессмысленностью и безумием его мирской жизни. Да, будут за грехи возмездия, говорит церковь; но все-таки она допустила привычную дурную жизнь человека на земле, учением о загробной жизни утвердила в людях вкус к земным благам, радостям, грехам, соблазнам и признала право человека ссылаться на свои человеческие слабости. Церковь Божия забыла Христа, сказал Толстой — и стал проповедовать христианство без бога. Еще в молодости говорил он: человек должен сознавать в себе свою личность не как нечто противоположное миру, а как малую частицу мира, огромного и вечно живущего. Это-то и говорит Христос: «Люби ближнего, как самого себя». И счастье личности может быть лишь одно: жить для других. Жертвуя собой для других, человек становится сильнее смерти. И вот почему заповеди Христа открыли ему смысл земной жизни и уничтожили его прежний страх перед смертью. О, конечно, против такого учения многое может возразить и позитивизм и церковь. Позитивизм скажет: зачем нужен какой-то смысл жизни, когда есть инстинкт жизни и все ее радости? А церковь скажет так: объявить Христа человеком, отрицать его воскресение, не значит ли свести христианство к нежизненной, недоступной человеческим силам и неинтересной морали? Разве рассудочная теория об общей мировой жизни, которая будто бы уничтожает страх смерти, может заменить веру в любовь и милосердие Божие, в заботы промысла о человеке и в радость конечного соединения с богом за гробом? Но Толстой пошел против церкви и против мира — и восстановил против себя и церковь и мир...

Так разъяснял Толстого Маклаков. И так удивительно чередовались у него суждения правильные с суждениями, порой просто непонятными.

— Толстой — сын позитивного века и сам позитивист...

Но весьма странно называть «сыном позитивного века» того, кто то и дело говорил и писал: «Нет более распространенного суеверия, что человек с его телом есть нечто реальное... Вещество и пространство, время и движение отделяют меня и всякое живое существо от бога... Все меньше понимаю мир вещественных и, напротив, все больше и больше сознаю то, чего нельзя понимать, а можно только сознавать... Материя для меня самое непонятное... Что я такое? Разум ничего не говорит на эти вопросы сердца... С тех пор как существуют люди, они отвечают на это не словами, то есть орудием разума, а всей жизнью... Чтобы жизнь имела смысл, надо, чтобы цель ее выходила за пределы постижимого умом человеческим...» Церковь утверждает, что мы бессмертны? Но и Толстой непрестанно говорил о бессмертии: «Думал, как думаю беспрестанно, о смерти. И так мне ясно стало, что так же хорошо, хотя по-другому, будет на той стороне смерти... Мне ясно было, что там будет так же хорошо, — нет, лучше. Я постарался вызвать в себе сомнения в той жизни, как бывало прежде, и не мог, как прежде, но мог вызвать в себе уверенность...» «Все тверже и тверже знаю, что огонь, погаснувший здесь, появится в новом виде не здесь — он самый...» «Вчера очень интересный разговор с Коншиным, он просвещенный материалист. Его, разумеется, не убедил ни в существовании бога, ни в будущей жизни, но себя убедил еще больше...» Он не видел в Христе бога? Но есть ли это «обычное воззрение неверующих»? Есть ведь миллионы не-христиан, миллионы не признающих Христа богом и, однако, верующих.

XVI

Философ Шестов говорит, что в одной мудрой древней книге сказано: кто хочет знать, что было и что будет, что под землей и что над небом, тому бы лучше совсем на свет не родиться; и еще так сказано в этой книге: ангел смерти, слетающий к человеку, чтобы разлучить его душу с телом, весь покрыт глазами; и случается, что он слетает за душой человека слишком рано, когда еще не настал срок человеку покинуть землю, и тогда удаляется от человека, отметив его, однако, некоторым особым знаком: оставляет ему в придачу к его природным человеческим глазам еще два глаза, — из бесчисленных собственных глаз, — и становится тот человек непохожим на прочих: видит своими природными глазами все, что видят все прочие люди, но сверх того и нечто другое, недоступное простым смертным, — видит глазами, оставленными ему ангелом, и притом так, как видят не люди, а «существа иных миров»: столь противоположно своему природному зрению, что возникает великая борьба в человеке, борьба между его двумя зрениями.

Все это Шестов говорит в своей статье о Достоевском, — приписывает две пары глаз автору «Записок из подполья». Но, читая ее, думаешь о Толстом: если уж кто наделен был двойным зрением и именно от ангела смерти, слетевшего еще к колыбели его, так это Толстой. В случае с ним ангел смерти ошибся сугубо насчет его действительного смертного срока, но глаза оставил ему такие, что все, что видел Толстой впоследствии, весь свой долгий век, переоценивалось им прежде всего под знаком смерти, величайшей переоценщице всех ценностей (то подобно Анне перед самоубийством, то подобно князю Андрею на Аустерлицком поле). Шестов напоминает в своей статье слова Платона: «Все, которые отдавались философии, ничего иного не делали, как готовились к умиранию и смерти». Напоминает и слова Эврипида, повторенные впоследствии столь многими: «Кто знает —может быть, жизнь есть смерть, а смерть есть жизнь». И опять думаешь тут о Толстом. Эврипид все- таки колеблется: «Кто знает... может быть...» Толстой не раз и все тверже говорил прямо: «Жизнь есть смерть».

— Ужасное, чего я ужасался, постигло меня...

Это «ужасное» постигало его всю жизнь, и чем дальше, тем все чаще и сильнее, чтобы наконец ужаснуть в некий день уже «до сумасшествия». В некий день он понял с особенной несомненностью, что он «сумасшедший». Давно думал от времени до времени: нет, происходит что-то странное, — как-то не так, как все, я живу на свете, не так, как они, вижу, чувствую, думаю... Только внешне подобна моя жизнь их жизни... Что-нибудь одно: или они сумасшедшие, или я сумасшедший. И так как их миллионы, а я один, то очевидно, что сумасшедший — я. И вот наступает день, когда озаряет уже совсем ясная мысль: да, я сумасшедший!

В письме к Софье Андреевне об этом дне он сказал сдержанно: «Со мной было что-то необыкновенное». Известно, что именно произошло с ним в действительности: в августе 1869 года, когда ему шел всего сорок второй год, он, движимый этой «любовью к семье, к хозяйству», поехал в Пензенскую губернию с самой простой целью — посмотреть и, быть может, купить имение, которое, по слухам, продавалось там очень выгодно, и по дороге ночевал в г. Арзамасе; а там и произошло то, что он сообщил в письме к Софье Андреевне:

«Что с тобой и с детьми? Не случилось ли что? Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было два часа ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня напала тоска, страх, ужас, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии, но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай бог испытать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым. Вчера это чувство возвратилось во время езды, но я был приготовлен и не поддался ему, тем более, что оно и было слабее. Нынче чувствую себя здоровым и веселым, насколько могу быть без семьи... Я могу оставаться один в постоянных занятиях, но как только без дела, я решительно чувствую, что не могу быть один...»

Последняя фраза необыкновенно важна: один он может быть только в постоянных занятиях, в делах; без занятий, без дел, заглушающих то, что происходит в душе, в уме, — «тоска, страх, ужас такие, каких никому не дай бог испытывать!». Он не мог не замечать всего этого и прежде, — не оттого ли и одурманивал себя своей страстной деятельностью? В Арзамасе же понял это до ужаса ясно. И прошел ли этот ужас после Арзамаса, в новых занятиях, дома, в семье? То, что не прошел, доказывает рассказ «Записки сумасшедшего», написанный через целых пятнадцать лет после Арзамаса. Рассказ этот, по сути, есть точное воспроизведение того, что написано в письме к Софье Андреевне, есть только развитие этой сути и договоренность недоговоренного. Герой рассказа тоже едет осматривать намеченное к покупке имение, и тоже в Пензенскую губернию, и ночует тоже в Арзамасе. Едет со слугой Сергеем. В Арзамасе останавливается в номерах и ложится спать. Пробует заснуть — невозможно.

Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? Отчего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то страшного, и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я — вот он, я весь тут. Ни пензенское и никакое именье ничего не прибавит и не убавит мне. Я надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться, и не могу. Не могу уйти от себя.

Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном — спал. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачило все. Мне так же, еще больше страшно было. «Да что это за глупость, — сказал я себе, — чего я тоскую, чего боюсь?»

Меня, — неслышно отвечает голос смерти. — Я тут. Мороз подрал мне по коже. Да, смерти. Она придет, она — вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал. Тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, а вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасное. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный со свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, — все говорило то же. Ничего нет в лсизни, есть только смерть, а ее не должно быть. Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, о жене. Ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лег было, но только улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска — такая же душевная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что- то раздирало мою душу на части и не могло разорвать. Еще раз прошел посмотреть на спящих, еще раз попытался заснуть; все тот же ужас, — красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало...

В конце концов человек, увидевший это «красное, белое, квадратное», даже с каким-то ликованием утверждает свое «сумасшествие».

Сегодня меня возили свидетельствоваться в губернское правление, и мнения разделились. Они спорили и решили, что я не сумасшедший... Они признали меня подверженным эффектам и еще что-то такое, но в здравом уме. Они признали, но я-то знаю, что я сумасшедший!

Так совершилось то, что и должно было совершиться, — то, что «на роду» было написано. Всеми силами стремился человек одолеть в себе того подлинного, главного, каким родился, — стремился прожить жизнь, «как все», «практически, положительно», семьянином, отцом, хозяином, заглушал «красное, белое, квадратное» беспримерным количеством «занятий», окружал себя, чтобы не быть «одному», семьей, потомством, многолюдным домом... Но нет, не удалось. В юности долго и беспорядочно искал, как бы получше устроить себя в общем, обычном мире, — где не должно быть того «необыкновенного», что было в Арзамасе, — толком не зная, где именно: не то в Ясной Поляне, не то на гражданской службе, не то на военной... Писал брату в молодости:

Сережа, я пишу тебе это письмо из Петербурга, где я и намерен остаться навеки... Я вполне убежден теперь, что умозрением и философией жить нельзя, а надо жить положительно, то есть быть практическим человеком...

В годы мужества он как будто успокоился, жил так «положительно», что однажды писал:

Есть в Москве некто барон Шенинг, у которого есть удивительные японские свиньи. Я видел таких у Шатилова и чувствую, что для меня не может быть счастья в жизни до тех пор, пока не буду иметь таких же свиней...

Всем известно, однако, что писал он в то же самое время и нечто совсем другое:

Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно, нельзя жить...

На днях прочел то, что еще никогда не читал, и продолжаю читать и ахать от радости: это Притчи Соломона, Екклезиаст и Книга Премудрости Иисуса, сына Сирахова.

Легко догадаться, над чем больше всего «ахал» он:

Решился я в сердце своем исследовать и испытать разумом все, что делается под солнцем: это тяжелое занятие дал бог сынам человеческим, чтобы они мучили себя...

В этих словах Екклезиаста весь Толстой. «Это тяжелое занятие» было главным занятием всей его жизни. Все, все, «что делается под солнцем», исследовал и испытал он, продумал и прочувствовал с беспримерной недоверчивостью и требовательностью.

Я развивал и умножал в себе знание больше всех, которые были прежде меня над Иерусалимом, и сердце мое постигло много мудрости и знания. Когда же я обратил сердце свое на то, чтобы познать мудрость и познать глупость и безумие, то узнал, что и это затеи праздные. Потому что при многой мудрости много раздражительности, и кто умножает познания, умножает скорбь.

Сказал я в сердце своем: насладись добром; но и это суета.

Сколько лет «наслаждался» Толстой «добром», чтобы в конце концов («в третьем фазисе» своем) отречься и от него!

Предпринял я великие дела; построил себе домы, насадил себе виноградники... Приобрел себе слуг, и домочадцы были у меня... Собрал себе серебра, и золота, и драгоценностей от царей и областей... И вот, все суета и затеи праздные, и нет от них выгоды под солнцем... И меня постигнет та же участь, что и невежду... Увы, умирает мудрый наравне с невеждой... И возненавидел я жизнь; потому что противны мне дела, совершающиеся под солнцем... И возненавидел я весь труд мой, что трудился я под солнцем...

И видел я всякие угнетения, какие делаются под солнцем: и вот, слезы угнетенных, а утешителя у них нет; и от руки угнетающих их — насилие, а утешителя у них нет. И почел я мертвых, которые давно умерли, счастливее живых...

Только ли из-за угнетений почел он мертвых счастливее живых! И угнетенные и угнетатели — одинаковая суета сует; все — затеи праздные перед тем, что ждет и тех и других в тот час, «когда задрожат и стерегущие дом, и высоты станут страшны, и не на дороге будут ужасы... когда отходит человек в вечный дом свой и тянутся по улице плачущие...»

Из множества легенд о Толстом и до сих пор еще существует еще и та, будто он был чуть не невежда по своему образованию. Повторяю, почти все легенды о нем создавались прежде всего по его собственной вине — на основании его резких, крайних самооценок. Так было и тут: он сам пустил слух о своем невежестве: «Я почти невежда, то, что я знаю, тому я выучился кое-как, сам, урывками, без связи, без толку и то так мало». И кто из писавших о нем опровергал его мнимое невежество? Никого не могу вспомнить, кроме Алданова, который совершенно справедливо говорит (в своей книге «Загадка Толстого»):

Толстой был одним из наиболее разносторонне ученых людей нашего времени... В своем главном «ремесле», в литературе, он знал все — древнее, новое, новейшее. Он владел множеством культурных языков, вплоть до греческого и еврейского. Он в разное время жизни интересовался со всей своей способностью страстного увлечения то философией, то естествознанием, то богословием, то теорией искусства, то педагогическими науками. То он, по его собственным словам, «с утра до ночи» занят изучением греческих классиков в подлиннике, то увлекается астрономией, то пристает ко всем своим посетителям с каким-нибудь доказательством

Пифагоровой теоремы... Люди, видевшие в библиотеке в Ясной Поляне те четырнадцать тыся.ч томов, которые без конца испещрены пометками Толстого, знают его «невежество»! Только его универсально-анархический ум так же мало признавал суверенитет науки, как и суверенитет государства...

Алданов тут прибавляет: «Сам Чехов, наверно, не прочитавший одной десятой книг, известных Толстому, прохаживался насчет его невежества». Алданов прав, — «прохаживался». На Чехова Толстой имел огромное влияние и не только как художник. Чехов не раз говорил мне в ту зиму, которую больной Толстой проводил в Крыму:

Вот умрет Толстой, все к черту пойдет!

Литература?

И литература.

Он говорил:

Я его боюсь. Ведь подумайте, ведь это он написал, что Анна сама чувствовала, видела, как у нее блестят глаза в темноте!

Серьезно, я его боюсь, — говорил он, смеясь и как бы радуясь своей боязни.

Говоря о нем, он как-то сказал:

Чем я особенно восхищаюсь, так это его презрением ко всем нам, прочим писателям, или лучше сказать, не презрением, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно ни за что. Вот он иногда хвалит Мопассана, меня... Отчего хвалит? Оттого что он смотрит на нас, как на детей. Наши повести, рассказы, романы для него детские игры. Вот Шекспир другое дело. Это уже взрослый, и он уже раздражает его, что пишет не по-толстовски.

Но бывало, что он говорил и другое:

Только зачем он говорит о том, в чем ничего не смыслит? Например, о медицине? Вообще он иногда возмущает меня. Вот он пишет совершенно удивительную вещь — «Много ли человеку земли нужно?». Написано так, как никто еще тысячу лет не сумеет написать. А что говорит? Человеку, видите ли, нужно всего три аршина земли. Это вздор: человеку нужно не три аршина, а нужен весь земной шар. Это мертвому нужно три аршина. И живые не должны думать о мертвых, о смертях.

Да, да:

Ты не думай!

Напрасная просьба:

Ах, как же не думать! Надо, надо думать!

С самого детства была у него, по его собственному свидетельству, «излишняя восприимчивость и склонность к анализу, главными удовольствиями были уединенные размышления и наблюдения». В отрочестве эти качества и склонности развились в нем уже настолько и приобрели такой характер, что он говорит в «Юности»:

Едва ли мне поверят, какие были любимейшие и постоянные предметы моих размышлений, — так они были несообразны с моим возрастом и положением. Но, по-моему мнению, несообразность между положением человека и его моральной деятельностью есть вернейший признак истины.

(Эти последние удивительные строки нужно очень помнить, думая вообще о всей его жизни.)

В продолжение года, во время которого я вел уединенную, сосредоточенную в самом себе, моральную жизнь, все отвлеченные вопросы о назначении человека, о будущей жизни, о бессмертии души, уже представлялись мне; и детский слабый ум мой со всем жаром неопытности старался уяснить те вопросы, предложение которых составляет высшую ступень, до которой может достигнуть ум человека, но разрешение которых не дано ему...

Мысли эти представлялись моему уму с такой ясностью и поразительностью, что я даже старался применять их к жизни, воображая, что я первый открываю такие великие, полезные истины.

Раз мне пришла мысль, что счастие не зависит от внешних причин, а зависит от нашего отношения к ним, что человек, привыкший переносить страдания, не может быть несчастлив, — и, чтобы приучить себя к труду, я, несмотря на страшную боль, держал по пяти минут в вытянутых руках лексиконы Татищева или уходил в чулан и веревкой стегал себя по голой спине так больно, что слезы невольно выступали на глазах.

Другой раз, вспомнив вдруг, что смерть ожидает меня каждый час, каждую минуту, я решил, не понимая, как не поняли того до сих пор люди, что человек не может быть иначе счастлив, как пользуясь настоящим и не помышляя о будущем, — и я дня три, под влиянием этой мысли, бросил уроки и занимался только тем, что, лежа на постели, наслаждался чтением какого-нибудь романа и едою пряников...

То раз, стоя перед черною доской и рисуя на ней мелом разные фигуры, я вдруг был поражен мыслию: почему симметрия приятна для глаз? что такое симметрия? Это — врожденное чувство, отвечал я сам себе. На чем же оно основано? Разве во всем в жизни симметрия? Напротив, вот жизнь — и я нарисовал на доске овальную фигуру. После жизни душа переходит в вечность, вот вечность — и я провел с одной стороны овальной фигуры черту до самого края доски. Отчего же с другой стороны нет такой же черты? Да и в самом деле, какая же может быть вечность с одной стороны! Мы, вероятно, существовали прежде этой жизни, хотя и потеряли о том воспоминание...

(Тут, кстати, надо вспомнить, что он говорит про те чувства, которые возбуждала в нем игра его матери на фортепиано: «В моем воображении возникали какие-то легкие, светлые и прозрачные воспоминания. Она заиграла патетическую сонату Бетховена, и я вспомнил что-то грустное, тяжелое и мрачное... Чувство это было похоже на воспоминания; но воспоминания чего? казалось, что вспоминаешь то, чего никогда не было».)

В каком еще роде были его, как он выражается, «умствования»? Вспомним еще раз:

Не одним из всех философских направлений я не увлекался так, как скептицизмом, который одно время довел меня до состояния, близкого к сумасшествию. Я воображал, что, кроме меня, никого и ничего не существует во всем мире, что предметы не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю внимание, и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас же исчезают...

Склонность моя к отвлеченным размышлениям до такой степени неестественно развила во мне сознание, что часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей... Спрашивая себя: о чем я думаю? я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю... Ум за разум заходил...

«Живые не должны думать о мертвых, о смертях». Но напрасно проповедовать это «сумасшедшим», видящим мир так, как видят не люди, а «существа иных миров», людям, «отдавшимся философии». Что испытывал князь Андрей, слушая, как пела Наташа? А вот про одного своего героя, тоже слушавшего чье-то пение, Чехов писал:

Пока она пела, ему казалось, что он ест спелую, душистую дыню...

В «Детстве» есть строки о том, как Володя, подрастая, стал «важничать», как он однажды, на прогулке детей в лес, дал всем им понять, что детские игры для него уже глупости, и на какое грустное соображение навело это Николеньку: «Я и сам знаю, что из палки не только что убить птицу, да и выстрелить никак нельзя. Это игра. Коли так рассуждать, то и на стульях ездить нельзя... Ежели судить по-настоящему, то игры никакой не будет. А игры не будет, что ж тогда останется?» Но вот подрос и Николенька — и все меньше и меньше стал верить, что можно ездить на стульях, и все чаще и чаще стал думать, глядя на все «игры» мира: «Что это такое? Они сумасшедшие?» Он еще продолжает участвовать в этих играх; он, может быть, уже восклицает словами апостола Павла: «Не понимаю, что делаю; ибо не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то и делаю!» — но все еще делает ненавистное. Как же не делать? «Боже мой, что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую? Отец, сестра, жена, все самые дорогие мне люди — я всех их отдам за минуты славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю!» Так и Николенька-Левочка еще думает: «Все эти игры — сумасшествие, страшное по своей бессмысленности сумасшествие! Но что же мне делать? Если игры не будет, что ж тогда останется?» Он уже со страхом, уже растерянно записывает (тридцати пяти лет от роду): «Я качусь, качусь под гору смерти... А я не хочу смерти, я хочу и люблю бессмертие... Я люблю мою жизнь — семью, хозяйство, искусство...» И так и идут годы — и «качусь» и «не хочу» катиться, не хочу верить, что качусь, и потому буду себя дурманить достижениями славы, любви людской, мечтами «довести свое свиноводство до полного совершенства», прибрать к своим рукам как больше выгодно продающихся имений, купить за грош шесть тысяч десятин в Самарской губернии, завести триста голов лошадей... Но вот ночь в Арзамасе — и дурман, который он уже давно чувствовал дурманом, в котором и раньше нет-нет да и приходил в себя, вдруг совсем вылетает из головы: «Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю?» Заснуть? Но заснуть нет никакой возможности! И ясное дело, что я сумасшедший — я, а не мир: весь мир вокруг меня не чувствует никакой тоски, никакого страха, ужаса, не видит этого «красного, белого, квадратного», мир продолжает и будет до скончания веков «играть», а я? Я сумасшедший. «Они признали, но я-то знаю, что я сумасшедший!»

XVII

Ему шел всего двадцать третий год, когда он начал писать «Детство». Тут он впервые написал смерть, свое ощущение ее, то, что он испытал когда-то при виде мертвеца. (Кстати: когда «когда-то»? Я говорю о той главе в «Детстве», которая называется «Горе»: это смерть матери Николеньки, то есть самого Левочки Толстого. Но мать Левочки умерла, когда ему было всего два года. Почему же уже в первом его произведении появляется тема смерти?)

На другой день, поздно вечером, мне захотелось еще раз взглянуть на нее (на мать в гробу). Преодолев невольное чувство страха, я тихо отворил дверь и на цыпочках вошел в залу.

Посредине комнаты на столе стоял гроб, вокруг него нагоревшие свечи в высоких серебряных подсвечниках; в дальнем углу сидел дьячок и тихим, однообразным голосом читал псалтирь.

Я остановился у двери и стал смотреть, но глаза мои были так заплаканы и нервы так расстроены, что я ничего не мог разобрать; все как-то странно сливалось вместе: свет, парча, бархат, большие подсвечники, розовая обшитая кружевами подушка, венчик, чепчик с лентами и еще что-то прозрачное воскового цвета. Я стал на стул, чтобы рассмотреть ее лицо; но в том месте, где оно находилось, мне опять представился тот же бледно-желтоватый, прозрачный предмет. Я не мог верить, чтоб это было ее лицо. Я стал вглядываться в него пристальнее и мало-помалу стал узнавать в нем знакомые милые черты. Я вздрогнул от ужаса, когда убедился, что это была она; отчего закрытые глаза так впали? отчего эта страшная бледность и на одной щеке черноватое пятно под прозрачною кожей? отчего губы так бледны и склад их так прекрасен, так величествен и выражает такое неземное спокойствие, что холодная дрожь пробегает по моей спине и волосам, когда я вглядываюсь в него?

Я смотрел и чувствовал, что какая-то непонятная, непреодолимая сила притягивает мои глаза к этому безжизненному лицу. Я не спускал с него глаз, а воображение рисовало мне картины, цветущие жизнью и счастием. Я забывал, что мертвое тело, которое лежало передо мной и на которое я бессмысленно смотрел, как на предмет, не имеющий ничего общего с моими воспоминаниями, была она. Я воображал ее то в том, то в другом положении: живою, веселою, улыбающейся; потом вдруг меня поражала какая- нибудь черта в бледном лице, на котором остановились мои глаза: я вспоминал ужасную действительность, содрогался, но не переставал смотреть. И снова мечты заменяли действительность, и снова сознание действительности разрушало мечты. Наконец, воображение устало, оно перестало обманывать меня: сознание действительности тоже исчезло, и я совершенно забылся... На время я потерял сознание своего существования и испытывал какое-то высокое, неизъяснимо-приятное и грустное наслаждение...

Глава эта есть нечто совершенно удивительное по изображению и внешнего и внутреннего. Сила изобразительности внешнего как будто преобладает. «Свет, парча, бархат... розовая обшитая кружевами подушка, венчик, чепчик с лентами и еще что-то прозрачное, воскового цвета...» Но из этого внешнего исходит истинный ужас внутреннего: чего стоит одно это «что-то»!

— Одна из последних подошла проститься с покойницей какая-то крестьянка, с хорошенькою пятилетней девочкой на руках, которую, бог знает зачем, она принесла сюда. В это время я нечаянно уронил свой мокрый платок и хотел поднять его; но только что я нагнулся, меня поразил страшный, пронзительный крик, исполненный такого ужаса, что, проживи я сто лет, я никогда его не забуду. Я поднял голову — подле гроба стояла та же крестьянка и с трудом удерживала на руках девочку, которая, отмахиваясь ручонками, откинув назад испуганное личико и уставив выпученные глаза на лицо покойной, кричала страшным, неистовым голосом...

Николенька-Левочка, глядя на это «что-то» прозрачное, воскового цвета, бледно-желтоватый прозрачный предмет, в конце концов «потерял сознание своего существования и испытывал какое-то высокое, неизъяснимо-приятное и грустное наслаждение». Это подлинные задатки разновидности тех чувств, которые впоследствии все больше и больше будут преображать толстовское восприятие смерти, вести к чему-то «высокому». Но пока это только задатки. Преобладает же ужас. «Холодная дрожь пробегает по моей спине и волосам, когда я вглядываюсь в него». А крестьянский ребенок даже и при одном мгновенном взгляде на это «что-то» разражается «страшным, неистовым криком».

За этими первыми страницами о смерти следует рассказ «Три смерти», написанный через семь лет после того. Тут, мучительно, отчаянно хватаясь за жизнь, то раздраженно негодуя на все и на всех, то жалко умиляясь тщетными надеждами, умирает богатая молодая барыня в чахотке; умирает тупо и покорно, как обессилевший зверь, нищий работник (ямщик) и в святой и прекрасной бессознательности умирает дерево. Барыня одна виновата перед лицом бога — в своей непокорности его неисповедимым для нас путям, его высокой и торжественной воле, в своем детском и строптивом непонимании его законов и замыслов: «Пути мои выше путей ваших и мысли мои выше мыслей ваших...» И вот тут уже возвышенно, укоризненно-грозно звучат толстовские слова о смерти:

—- В тот же вечер больная уже была тело, и тело в гробу стояло в зале большого дома... Яркий восковой свет с высоких серебряных подсвечников падал на бледный лоб усопшей, на тяжелые восковые руки и окаменелые складки покрова, странно поднимающегося на коленях и пальцах ног...

Сокроешь лицо твое — смущаются, — гласил псалтирь, — возьмешь от них дух — умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух твой — созидаются и обновляют лицо земли. Да будет господу слава вовеки.

Лицо усопшей было строго и величаво. Ни в чистом, холодном лбе, ни в твердо сложенных устах ничто не двигалось. Она вся была внимание... Но понимала ли она хоть теперь великие слова эти?

Все же в ту пору он и сам еще «не понимал». Через год после написания им «Трех смертей», — в 1860 году, — умирает от чахотки его брат Николай — и на весь мир падает для него пепел смерти: «К чему все, — пишет он, — к чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всей мерзостью лжи, самообмана и кончатся ничтожеством, нулем!»

Еще через год он начал «Холстомера», «историю лошади», которую можно было бы озаглавить и так: «Две жизни и две смерти», — жизнь пегого рысистого мерина, по родословному имени Мужика I, прозванного по-уличному Холстомером «за длинный и размашистый ход, равного которому не было в России», и жизнь одного из его хозяев, большого барина, гусара князя Серпуховского. Если уж говорить о беспощадности Толстого в писании земных «историй», то, несомненно, он тут беспощаднее всего. Мерин, бывшая знаменитость, доживает свой век в табуне на барском дворе в ничтожестве и одиночестве. «Бывает старость величественная, бывает гадкая, бывает жалкая старость. Бывает и гадкая и величественная вместе. Старость пегого мерина была именно такого рода... Было что-то величественное в фигуре этой лошади, и было что-то страшное — в соединении с этой величественностью отталкивающих признаков дряхлости, усиленной пестротою шерсти, и приемов и выражения самоуверенности и спокойствия, сознательной красоты и силы». Это была «живая развалина», которую молодые лошади мучали всякими своими злыми забавами, шутками: «Он был стар, они были молоды; он был худ, они были сыты; он был скучен, они были веселы. Стало быть, он был совсем чужой, посторонний, совсем другое существо, и нельзя было жалеть его. Лошади жалеют только самих себя и изредка только тех, в шкуре кого они себя легко могут представить...» И вот он все-таки рассказывает по ночам этим молодым лошадям историю своей прежней жизни, своей долгой службы людям, — которые говорили про него «моя лошадь», что сначала казалось ему так же странно, как слова: «моя земля, мой воздух, моя вода», — службы, кончившейся тем, что гусар загнал его. Он «ничего и никого никогда не любил», но в нем мерину «нравилось именно то, что он был красив, счастлив, богат и потому никого не любил». Мерин говорит про него: «Его холодность, моя зависимость от него придавали особенную силу моей любви к нему. Убей, загони меня, думал я, бывало, в наши счастливые времена, — я тем буду счастливее». И гусар загнал его. «Любовница у него была красавица, и он был красавец, и кучер у него был красавец». И когда любовница сбежала от него, он в погоне за ней загнал мерина. Но своей жизнью загнал он и себя. Когда, лет через пятнадцать, приехал он однажды в гости как раз к тому барину, который был последним хозяином Холстомера, уже был он тоже развалиной:

Приезжий, Никита Серпуховской, был человек лет за сорок, высокий, толстый, плешивый, с большими усами и бакенбардами. Он должен был быть очень красив. Теперь он опустился, видимо, физически, и морально, и денежно...

Он был одет в военный китель и синие штаны. Китель и штаны были такие, каких бы никто себе не сделал, кроме богача; белье тоже; часы тоже были английские. Сапоги были на каких-то чудных, в палец толщины, подошвах.

Никита Серпуховской промотал в жизни состояние в два миллиона и остался еще должен 120 тысяч. От такого куска всегда остается размах жизни, дающий кредит и возможность почти роскошно прожить еще лет десять.

Лет десять уже проходили, и размах кончался, и Никите становилось грустно жить...

А хозяин был молод, крепок, богат, «один из тех, которые никогда не переводятся, ездят в собольих шубах, бросают дорогие букеты актрисам, пьют вино самое дорогое с самой новой маркой, в самой дорогой гостинице, содержат самую дорогую любовницу...». Хозяин хвастался Серпуховскому своим счастьем, богатством, навязывал ему взять в запас побольше дорогих сигар, ставя его тем в неловкое и оскорбительное положение; они говорили весь вечер, как будто равные, про лошадей, про женщин, — «у кого какая: цыганка, танцовщица, француженка», но им было скучно слушать друг друга, — каждый хотел говорить только про себя. Поздно ночью они наконец разошлись.

Хозяин лежал с любовницей. — Нет, он невозможен. Напился и врет, не переставая...

И за мной ухаживает.

Я боюсь — будет просить денег.

Серпуховской лежал нераздетый на постели и отдувался.

Кажется, я много врал, — подумал он. — Ну, все равно! Вино хорошо, но свинья он большая. Купеческое что-то. И я свинья большая, — сказал он сам себе и захохотал...

Он сел, снял китель, жилет и штаны стоптал с себя кое-как; но сапог долго не мог стащить, — брюхо мягкое мешало. Кое-как стащил один, другой, бился, бился, запыхался и устал. И так, с ногой в голенище, повалился и захрапел, наполняя всю комнату запахом табаку, вина и грязной старости...

Старого Холстомера, опаршивевшего от коросты, зарезали за усадьбой в лощине за кирпичным сараем, и драч снял с него его старую шкуру.

Табун проходил вечером горой, и тем, которые шли с левого края, видно было что-то красное внизу, около чего возились хлопотливо собаки и перелетали вороны и коршуны...

И ритмически, торжественно кончается эта страшная «история лошади»:

На заре в овраге старого леса, в заросшем низу на полянке, радостно выли головастые волченята. Их был пять: четыре почти равные, а один маленький, с головой больше туловища. Худая линявшая волчица, волоча полное брюхо с отвисшими сосками по земле, вышла из кустов и села против волченят. Волченята полукругом стали против нее. Она подошла к самому маленькому и, опустив колено и перегнув морду книзу, сделала несколько судорожных движений и, открыв зубастый зев, натужилась и выхаркнула большой кусок конины. Волченята побольше сунулись к ней, но она угрожающе двинулась к ним и предоставила все маленькому.

Маленький, как бы гневаясь, рыча, ухватил конину под себя и стал жрать. Так же выхаркнула волчица и другому, и третьему, и всем пятерым и тогда легла против них, отдыхая.

Через неделю валялись у кирпичного сарая только большой череп и два мослака: остальное все было растаскано. На лето мужик, собиравший кости, унес и эти мослаки и череп и пустил их в дело.

Ходившее по свету, евшее и пившее мертвое тело Серпуховского убрали в землю гораздо после. Ни кожа, ни мясо, ни кости его никуда не пригодились.

А как уже двадцать лет всем в великую тягость было его ходившее по свету мертвое тело, так и уборка этого тела в землю была только лишним затруднением для людей. Никому уж он давно был не нужен, всем уж давно он был в тягость, но все-таки мертвые, хоронящие мертвых, нашли нужным одеть это тотчас же загнившее пухлое тело в хороший мундир, в хорошие сапоги, уложить в новый хороший гроб с новыми кисточками на четырех углах, потом положить этот новый гроб в другой, свинцовый, и свезти его в Москву, и там раскопать давнишние людские кости, и именно туда спрятать это гниющее, кишащее червями тело в новом мундире и вычищенных сапогах и засыпать все землей...

Эта «история лошади» есть, так сказать, история смерти мертвых.

Алданов в своей книге «Загадка Толстого» перечисляет количество смертей в его произведениях и недоуменно спрашивает: зачем собрал Толстойза свою долгую художественную жизнь такой огромный художественный материал на тему смерти? «Если мыслимо создать философию смерти, ее должен был создать Толстой. Но он не воспользовался для этических обобщений богатствами своей сокровищницы. Толстой не обмолвился ни словом о разорванном бомбой Курагине, ни о зарезанной мужем Позднышевой, ни о барыне, которую изъела чахотка в «Трех смертях»... Естествоиспытатель сделал свое дело. Философ прошел мимо». Читаешь — и глазам не веришь. Выходит как будто так, что Толстой должен был чуть не каждую смерть, написанную им, сопровождать этическими обобщениями, философией, а он меж тем будто бы даже никогда этого не делал. Слишком по-разному читаем мы с Алдано- вым «Три смерти», «Холстомера»...

Картины смертей в «Войне и мире» открываются язычески величавой картиной смерти старого графа Безухова, наивысшей разновидности «Холстомеров». Потом идет смерть «маленькой княгини». Это — предел человеческой печали и нежности к безвинным жертвам смерти. Смерти этой предшествуют роды: вот они начались и длятся — зимний, бурный, темный вечер в снежных глухих полях; в старом, полутемном доме усадьбы старого князя Болконского зажжены перед киотом, в помощь страждущей роженице, обвитые золотом венчальные свечи, всюду тишина, ожидание — все «наготове чего-то», у всех «какая-то общая забота, смягченность сердца и сознание чего-то великого, непостижимого, совершающегося в эту минуту... Прошел вечер, наступила ночь. Таинство, торжественнейшее в мире, продолжало совершаться. И чувство ожидания и смягчения сердечного перед непостижимым не падало, а возвышалось. Никто не спал...» Говорят ли так «естествоиспытатели»? Если для Толстого рождение человека есть «таинство, торжественнейшее в мире», как может быть для него не таинством смерть человека, если только человек не умер еще при жизни, если только он не «ходячее тело», подобно Курагиным и Серпуховским? Дав земному миру новую человеческую жизнь, маленькая княгиня умерла.

Князь Андрей вошел в комнату жены. Она мертвая лежала в том же положении, в котором он видел ее пять минут тому назад, и то же выражение, несмотря на остановившиеся глаза и на бледность щек, было на этом прелестном детском личике с губкой, покрытой черными волосиками.

«Я вас всех люблю и никому дурного не делала, и что вы со мной сделали?» — говорило ее прелестное, жалкое, мертвое лицо.

Через три дня отпевали маленькую княгиню, и, прощаясь с нею, князь Андрей взошел на ступени гроба. И в гробу было то же лицо, хотя и с закрытыми глазами. «Ах, что вы со мной сделали?» — все говорило оно...

Дальше — знаменитое «небо над Аустерлицким полем», первый порог «исхода» из земного мира князя Андрея, его «освобождения».

Князь Андрей не видал, чем это кончилось (рукопашная схватка русского артиллериста с двумя французами)... «Что это? я падаю? у меня ноги подкашиваются», — подумал он и упал на спину... Над ним не было ничего уже, кроме неба — высокого неба, не ясного, но все-таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нем серыми облаками. «Как тихо! спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал», — подумал князь Андрей, — не так, как мы бежали, кричали и дрались... совсем не так ползут облака по этому высокому бесконечному небу. Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что я узнал его наконец. Да, все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме него. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения. И слава богу...»

На Праценской горе, на том самом месте, где он упал с древком знамени в руках, лежал князь Андрей Болконский, истекая кровью и, сам не зная того, стонал тихим, жалостным и детским стоном.

К вечеру он перестал стонать и совершенно затих. Он не знал, как долго продолжалось его забытье. Вдруг он опять почувствовал себя живым и страдающим от жгучей и разрывающей что-то боли в голове.

«Где оно, это высокое небо, которое я не знал до сих пор и увидал нынче?» — было первою его мыслью. «И страдания этого я не знал также», — подумал он. «Да, я ничего, ничего не знал до сих пор. Но где я?»

Он стал прислушиваться и услыхал звуки приближающегося топота лошадей и звуки голосов, говоривших по-французски... Подъехавшие верховые были Наполеон, сопутствуемый двумя адъютантами...

Voila une belle mort*, — сказал Наполеон, глядя на Болконского.

Князь Андрей понял, что это было сказано о нем и что говорит это Наполеон... Но он слышал эти слова как бы он слышал жужжание мухи... Ему жгло голову, он чувствовал, что он исходит кровью, и он видел над собою далекое, высокое и вечное небо. Он знал, что это был Наполеон — его герой, но в эту минуту Наполеон казался ему столь маленьким, ничтожным человеком в сравнении с тем, что происходило теперь между его душой и этим высоким, бесконечным небом с бегущими по нем облаками... он рад был только тому, что остановились над ним люди, и желал только, чтоб эти люди помогли ему и возвратили бы его к жизни, которая казалась ему столь прекрасной, потому что он так иначе понимал ее теперь...

Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожестве величия, о ничтожности жизни, которой никто не мог понять значения, и о еще большем ничтожестве смерти, смысл которой никто не мог понять и объяснить из живущих.

XVIII

И вот наконец второе и последнее «освобождение» князя Андрея.

— Князь Андрей не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытал сознание отчужденности от всего земного и радостной и странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжении всей своей жизни, теперь для него было близкое и — по той странной легкости бытия, которую он испытал — почти понятное и ощущаемое...

Прежде он боялся конца. Он два раза испытал это страшно- мучительное чувство страха смерти, конца, и теперь уже не понимал его.

Первый раз он испытал это чувство тогда, когда граната волчком вертелась перед ним (на Аустерлицком поле), и он смотрел на жнивье, на кусты, на небо, и знал, что перед ним была смерть. Когда он очнулся после раны и в душе его, мгновенно, как бы освобожденный от удерживавшего его гнета жизни, распустился этот цветок любви вечной, свободной, не зависящей от этой жизни, он уже не боялся смерти и не думал о ней.

Чем больше он в те часы страдальческого уединения и полубреда, которые он провел после своей раны, вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более он, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило — никого не любить, значило — не жить этой земной жизнью. И чем больше он проникался этим началом любви, тем больше он отрекался от жизни, и тем совершеннее уничтожал ту страшную преграду, которая (без любви) стоит между жизнью и смертью.

Но после той ночи в Мытищах, когда в полубреду перед ним явилась та, которую он желал, и когда он, прижав к своим губам ее руку, заплакал тихими, радостными слезами, любовь к одной женщине незаметно закралась в его сердце и опять привязала его к жизни. И радостные, и тревожные мысли стали приходить ему.

Болезнь его шла своим физическим порядком, но то, что Наташа называла: это сделалось с ним, случилось с ним за два дня перед приездом княжны Марьи. Это была последняя нравственная борьба между жизнью и смертью, в которой смерть одержала победу. Это было неожиданное сознание того, что он еще дорожил жизнью, представлявшеюся ему в любви к Наташе, и последний, покоренный припадок ужаса перед неведомым.

Это было вечером. Он был, как обыкновенно после обеда, в легком лихорадочном состоянии, и мысли его были чрезвычайно ясны. Соня сидела у стола. Он задремал. Вдруг ощущение счастья охватило его.

«А, это она вошла!» — подумал он.

Действительно, на месте Сони сидела только что неслышными шагами вошедшая Наташа.

С тех пор, как она стала ходить за ним, он всегда испытывал это физическое ощущение ее близости. Она сидела на кресле боком к нему, заслоняя собой от него свет свечи, и вязала чулок.

«Могло или не могло быть?» — думал он теперь, глядя на нее и прислушиваясь к легкому стальному звуку спиц. «Неужели только затем так странно свела меня с нею судьба, чтобы мне умереть? Неужели мне открылась истина жизни только для того, чтобы я жил во лжи? Я люблю ее больше всего в мире. Но что же делать мне, ежели я люблю ее?» — сказал он, и он вдруг невольно застонал по привычке, которую он приобрел во время своих страданий.

Услыхав этот звук, Наташа положила чулок, перегнулась ближе к нему и вдруг, заметив его светящиеся глаза, подошла к нему легким шагом и нагнулась.

Вы не спите?

Нет, я давно смотрю на вас; я почувствовал, когда вы вошли... Никто, как вы, не дает мне той мягкой тишины... того света. Мне так и хочется плакать от радости.

Наташа ближе придвинулась к нему. Лицо ее сияло восторженною радостью.

Наташа, я слишком люблю вас. Больше всего на свете.

А я? — Она отвернулась на мгновение. — Отчего же слишком? — сказала она.

Отчего слишком? Ну, как вы думаете, как вы чувствуете по душе, буду я жив? Как вам кажется?

Я уверена, я уверена! — почти вскрикнула Наташа, страстным движением взяв его за обе руки.

Он помолчал.

Как бы хорошо! — И, взяв ее руку, он поцеловал ее.

...Скоро после этого он закрыл глаза и заснул. Он спал недолго и вдруг в холодном поту тревожно проснулся.

Засыпая, он думал все о том же, о чем он думал все это время, — о жизни и смерти. И больше о смерти. Он чувствовал себя ближе к ней.

«Любовь? Что такое любовь?» — думал он.

«Любовь не понимает смерти. Любовь есть жизнь. Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Все есть, все существует только потому, что я люблю. Все связано одною ею. Любовь есть бог, и умереть — значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику». Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне-личное, умственное — не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность. Он заснул.

Он видел во сне, что он лежит в той же комнате, в которой лежал в действительности, но что он не ранен, а здоров. Много разных лиц, ничтожных, равнодушных, являются перед князем Андреем. Он говорит с ними, спорит о чем-то ненужном. Они собираются ехать куда-то. Князь Андрей смутно припоминает, что все это ничтожно и что у него есть другие важнейшие заботы, но продолжает говорить, удивляя их, какие-то пустые, остроумные слова. Понемногу, незаметно все эти лица начинают исчезать, и все заменяется одним вопросом о затворенной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее. От того, что он успеет или не успеет запереть ее, зависит все. Он идет, спешит, ноги его не двигаются, и он знает, что не успеет запереть дверь, но все- таки болезненно напрягает все свои силы. И мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит оно[17]. Но в то же время, как он бессильно-неловко подползает к двери, это что-то ужасное, с другой стороны уже, надавливая, ломится в нее. Что-то нечеловеческое — смерть — ломится в дверь, и надо удержать ее. Он ухватывается за дверь, напрягает последние усилия — запереть уже нельзя — хоть удержать ее; но силы его слабы, неловки, и надавливаемая ужасным усилием дверь отворяется и опять затворяется.

Еще раз оно надавило оттуда. Последние сверхъестественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер.

Но в то же мгновение, как он умер, князь Андрей вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собой усилие, проснулся.

«Да, это была смерть. Я умер — я проснулся. Да, смерть — пробуждение», вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его.

Когда он, очнувшись в холодном поту, зашевелился на диване, Наташа подошла к нему и спросила, что с ним. Он не ответил ей и, не понимая ее, посмотрел на нее странным взглядом.

Это и было то, что случилось с ним за два дня до приезда княжны Марьи...

С этого началось для князя Андрея вместе с пробуждением от сна пробуждение от жизни...

Последние дни и часы его прошли обыкновенно и просто. И княжна Марья и Наташа, не отходившие от него, чувствовали это. Они не плакали, не содрогались и последнее время, сами чувствуя это, ходили уже не за ним (его уже не было, он ушел от них), а за самым близким воспоминанием о нем — за его телом...

Они обе видели, как он глубже и глубже, медленно и спокойно опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так доджно быть и что это хорошо...

XIX

Он записал однажды:

— На меня смерть близких никогда не действует очень больно.

Это было записано уже в старости, после многих смертей близких. Не поэтому ли и записано так, — не от притупления ли чувств, не от привычки ли к боли всяких жизненных потерь? Но он выражался всегда очень обдуманно, очень точно, он не написал бы даром слово «никогда». Как же объяснить, что смерть близких никогда не действовала на него очень больно? Известно, какой душевный хлад и ужас испытывал он, теряя сперва одного брата, потом другого, что чувствовал Левин, когда умирал его брат Николай: его в эти дни спасала только Кити, только ощущение близости с ее молодой жизнью и любовью и его собственная любовь к ней. И вот все-таки он говорит, что терять близких было ему «не очень больно». И это «не очень больно» кажется на первый взгляд странно.

«Я всегда как-то физически чувствую людей», — говорил он про себя (давая этим прекрасный повод к сугубой убежденности тупых людей в их мнении, что ему доступна была только «плоть» мира). Но и все чувствовал он «физически», то есть всем своим существом, с необыкновенной остротой. А чувствование смерти, всего ее телесного и духовного процесса было в нем обострено особенно, — это закон: «степень чувства жизни пропорционально степени чувства смерти», — и никогда не оставляло его. Как же в таком случае «не очень больно» было ему возле умиравших близких? А меж тем так именно и было, — вернее, почти так. «Не очень больно» перенес он смерть своего любимого сына, маленького Ванечки, потом самой любимой дочери, Маши.

В воспоминаниях Александры Львовны сказано:

Маша угасала. Я вспомнила Ванечку, на которого она теперь была похожа... Тихо, беззвучно входил отец, брал ее руку, целовал в лоб... Когда она кончалась, все вошли в комнату. Отец сел у кровати и взял Машу за руку.

При выносе тела из дома, он проводил гроб только до ворот — и пошел назад, в дом...

Об этом удивительно рассказал Илья Львович:

Когда понесли гроб в церковь, он оделся и пошел провожать. У каменных столбов он остановил нас, простился с покойницей и пошел по пришпекту домой. Он шел по тающему мокрому снегу частой старческой походкой, как всегда резко выворачивая носки ног, и ни разу не оглянулся...

В 1903 году он записал:

Страдания, — всегда неизбежные, как смерть, — разрушают границы, стесняющие наш дух, и возвращают нас, — уничтожая обольщения материальности, — к свойственному человеку пониманию своей жизни как существа духовного, а не материального...

Писал и говорил то же самое не один раз и раньше и позже.

Думают, что болезнь — пропащее время. Говорят: «Вот выз- доровлю — и тогда...» А болезнь самое важное время...

Вспоминая самые трудные часы своих собственных тяжелых болезней, умилялся:

Эти дорогие мне минуты умирания!

И про дочь писал так:

26 ноября 1906 года. Сейчас час ночи. Скончалась Маша. Странное дело, я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершавшегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя.

Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления, горя и вызвал его, но в глубине души я был покоен... Да, это событие в области телесной, и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, когда она умирала, удивительно спокойно. Для меня она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существом. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание этот доступной мне области прекратилось, то есть мне перестало «быть видно это раскрывание; но то, что раскрывалось, то есть. Где? Когда? Это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной — вне пространственной и вневременной — жизни.

И впоследствии, вспоминая ее:

— Живу и часто вспоминаю последние минуты Маши (не хочется называть ее Машей, так не идет это простое имя к тому существу, которое ушло от меня). Она сидит обложенная подушками, я держу ее худую и милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа одно из самых важных, значительных времен моей жизни...

XX

«Чего я тоскую, чего боюсь? — Меня, неслышно отвечает голос смерти. Я тут. — Мороз подрал мне по коже. Да, смерти. Она придет, она — вот она, а ее не должно быть».

И вот вся жизнь отдается на приобретение наиболее полного чувства, что не только «ее не должно быть», но что и нет ее.

Как так нет? На этот вопрос был ответ даже и тогда, — ночью в Арзамасе.

«Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно».

В ту ночь он чувствовал: «Я надоел себе, несносен, мучителен себе». Но какой «я»? Такой, какой жил жизнью «умирающей», а не вечно живущей, вне пространственной, вневременной. Он был в отчаянии: «Не могу уйти от себя!» От какого «себя»? От временного и телесного. А уйти, «освободиться» было необходимо: иначе «ужас — красный, белый, квадратный», иначе «злоба на себя и на то, что меня сделало», то есть «злоба» на самого творца, давшего это временное и телесное существование, которое без преодоления «подчинения», коему в той или иной мере подвержены все земные существа, без стремления к «освобождению», без все растущего чувства возврата к творцу, близости и единства с ним и без радости ощущения его благой воли, коей во всем надо подчиняться без всякого мудрствования и прекословия, есть непременно злоба, ужас, смерть, «умирающая жизнь».

И вот начинается уже непрестанная борьба с этой «умирающей жизнью».

Учение церкви о бессмертности личной жизни навеки закрепляет личность... А Христос звал жить не для своей личности...

Это писалось в пору «Исповеди» и «В чем моя вера». И, отмечая эту пору, Маклаков говорит:

В этих двух книгах — вся сущность толстовского учения... Церковь отрицает конечность человеческой жизни, верит в загробную, то есть бесконечную жизнь. А Толстой искал смысла той жизни, которая кончается смертью, ибо, как человек неверующий, он в смерти видел полный конец. Искал и нашел: вся беда в том, что я жил дурно, сказал он себе; жизнь, кончающаяся смертью, обретает смысл только при исполнении двух заповедей: не противиться злому и живи для ближнего, а не для своей личности...

И Маклаков утверждает:

«В чем моя вера» есть завершение мировоззрения Толстого...

«Завершение»! Маклаков точно и в глаза никогда не видал последующих толстовских записей.

«Толстой, как человек неверующий, видел в смерти полный конец». На чем основано это утверждение? И на том, что «сам Толстой говорил мне не раз», и на том, думаю, что Толстой писал, например, так:

Будущая жизнь — бессмыслица...

Это как будто совершенно подкрепляет утверждение Маклако- ва. Но чем кончена эта фраза о будущей жизни, — как читается она полностью?

Будущая жизнь — бессмыслица: жизнь вневременна.

И что еще писал Толстой в эту же пору?

Мы истинно живем ни в прошлом и ни в будущем, которых нет, а только в настоящем: пространство и время — условность.

Встретился на дороге с сумасшедшим. Прощаясь с ним, говорю: ну, прощай, на том свете увидимся. А он мне: какой такой тот свет? Свет один. — Это мне очень понравилось!

Он «не верил в бессмертие»? Но в какое?

Как ни желательно бессмертие души, его нет и не может быть, потому что нет души, есть только сознание Вечного (Бога).

Смерть есть прекращение, изменение той формы сознания, которая выражалась в моем человеческом существе. Прекращается сознание, но то, что сознавало, неизменно, потому что вне времени и пространства... Если есть бессмертие, то только в безличности... Божеское начало опять проявится в личности, но это будет уже не та личность. Какая? Где? Как? Это дело божье.

Чтобы верить в бессмертие, надо жить бессмертной жизнью здесь.

Смерть есть перенесение себя из жизни мирской (то есть временной) в жизнь вечную здесь, теперь, которое я (уже) испытываю.

Что значит «смерть» в этой фразе? Есть ли это то, что обычно называется смертью и что он и сам разумел когда-то под этим словом? Уже совсем не то. Это живой и радостный возврат из земного, временного, пространственного в неземное, вечное, беспредельное, в лоно Хозяина и Отца, бытие которого совершенно несомненно.

Алданов начинает свою книгу о Толстом известной цитатой из Канта: «Две вещи наполняют мой дух вечно новым и все большим благоговением — звездное небо надо мной, нравственный закон во мне». Алданов говорит, что если разделить эту формулу, выражающую идею совершенного гармонического человека, на две части, то нужно будет отнести первую часть к язычнику Гете, а вторую к христианину Толстому. Для Толстого, говорит Алданов, существует только нравственный закон: das ewig Eine[18], которому всю жизнь «удивлялся» Гете, это «звездное небо» Канта, в толстовстве не имеет места.

Чем же доказывает Алданов свою мысль? «Толстой говорит о науке не как философ, а как полемист... Для Толстого «туманные пятна», «спектральный анализ звезд», «химический состав Млечного Пути» — никому не нужный профессорский вздор, равно как вздор и вся «научная наука», как он выражался, противопоставляя такой науке науку, «только действительно нужную людям», то есть практическую и улучшающую жизнь людей». Но ведь «звездное небо» могло возбуждать в Толстом и другие мысли и чувства, ничуть не связанные с его презрением к профессорам, занятым изучением химического состава Млечного Пути. И Алданов сам подтверждает это — тем, что говорит далее. Он приводит одну из причин вражды Толстого к «научной науке»: «выдумали, говорит Толстой, приборы для акциза, для нужников, а прялка, ткацкий бабий станок, соха все такие же, как были при Рюрике»; но сам же спрашивает далее: «тут ли, однако, надо искать настоящую причину антипатии Толстого к науке?» — и отвечает: Толстой приписывал себе невежество, а меж тем «был одним из наиболее разносторонне ученых людей нашего времени, только его универсально- анархический ум так же мало признавал суверенитет науки, как суверенитет государственной власти». Почему же так мало признавал? Тут Алданов сам же говорит, что потому, «что для преодоления науки Толстой решился привлечь себе на помощь «точку зрения вечности». «Вы изобрели противодифтеритную сыворотку, вылечили ребенка? — говорит он. — Ну, а дальше что?» Он обращался когда-то к Мопассану с вопросом: «Зачем все это?» — разумея под «всем этим» красоту и любовь в понимании французского писателя, и отвечал: «Ведь это хорошо было бы, если бы можно было остановить жизнь. А она идет. А что такое значит: идет жизнь? Идет жизнь — значит: волосы падают, седеют, зубы портятся, запах изо рта, морщины... Где же то, чему я служил? Где же красота? А она — все. А нет ее — ничего нет», — говорил Толстой, становясь на точку зрения мопассанов. — «Нет жизни. Но мало того, что нет жизни в том, в чем казалась жизнь, — сам начинаешь уходить из нее, сам стареешь, дуреешь, разлагаешься, другие на твоих глазах выхватывают у тебя те наслаждения, в которых было все благо жизни». Как же связать с этой выпиской Алдановым такой цитаты из Толстого с его, Алданова, замечанием, что «Толстой говорит о науке не как философ, а как полемист»? И что же такое «точка зрения вечности», как не «звездное небо надо мною»? Выписав слова Толстого, обращенные к Мопассану, Алданов замечает: «О том, в чем видел Мопассан наслаждения, Толстой говорил со скорбным презрением состарившегося эллина». И дальше: «С точки зрения вечности отнюдь не более прочно все, что противопоставлено науке. Где дует ветер вечности, там любое человеческое построение рассыпается, как карточный дом, и само толстовство в первую очередь. Le silence eternel de ces espaces infinis m'effraye[19], — как сказал Паскаль». Но, возражу я Алданову, «ces espaces» ведь и есть «звездное небо». Правильно, что перед ними «рассыпается всякое человеческое построение». Только почему и само «толстовство»? Все дело в том, как понимать Толстого. Толстой от ужаса перед «ces espaces» все-таки спасся. Чем? Тем, чем «состарившийся эллин» не спасся бы. В том-то и дело, что Толстой никогда не был «эллином».

Алданов вспоминает слова Байрона, что «мысль есть ржавчина жизни», что «рассуждение противно природе человека», что «рассуждение -—демон», говорит, что в эпоху создания «Войны и мира» Толстой был недалек от байроновского воззрения, бессознательно, может быть, следовал инстинкту самосохранения, смутно предвидел, куда, к каким жертвам приведет его «демон» Байрона, и отмечает противоположность двух семей — семьи Болконских и семьи Ростовых (иначе говоря, семьи Волконских и семьи Толстых): в первой всегда у всех идет напряженная духовная работа, мысль, «рассуждение», а во второй никогда и никто не мыслит; и что же? все Болконские несчастны, а все Ростовы блаженствуют. По мнению Алданова, Толстой и сам прекрасно знал это, Алданов видит одно из значений «Войны и мира» в том, что в ней есть борьба Толстого против байроновского демона, борьба и за себя, как наследника Волконских, и вообще за всех, этому демону преданных: «Ах, душа моя, — говорит Пьеру князь Андрей накануне рокового для него дня Бородинской битвы, — последнее время мне стало тяжело жить. Я вижу, что стал понимать слишком много. А не годится человеку вкушать от древа познания добра и зла». Тут Алданов прав. Но ведь не «вкушать» ни князь Андрей, ни сам Толстой не могли. А это и вело и привело их обоих к «звездному небу».

XXI

«Восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя». Нет, не только вокруг самого себя, но и вокруг всего на свете. И что же оказалось на свете? Кроме одного того, «чем люди живы», все оказалось «не то» и «не так», и настало одиночество, которого не бывает ни под землей, ни на дне морском, говоря его собственными страшными словами.

Молчи, скрывайся и таи И чувства и мечты свои, —

не раз повторял он в последний год своей жизни.

Какие чувства и какие мечты? От всех чувств и от всех мечтаний осталось теперь, на исходе жизни, одно: «Помоги, Отец! Ненавижу свою поганую плоть, ненавижу себя (телесного)... Всю ночь не спал. Сердце болит, не переставая. Молился, чтобы Он избавил меня от этой жизни... Отец, покори, изгони, уничтожь поганую плоть. Помоги, Отец!»

Молитва — не просьба, любил он говорить. Но что же это, как не просьба? И сколько их, этих просьб, в его дневниках, особенно в дневнике 1910 года? И к кому они, эти просьбы? К какой-то «абстракции», каковой, по общему мнению, будто бы был для него бог? Но кто же молится абстракции? И можно ли иметь к абстракции столь живую, нежную, сыновнюю, радостно утешающую любовь, которая то и дело переполняла его душу в самые сокровенные и жуткие минуты ее?

— Лежал, засыпая; вдруг точно что-то оборвалось в сердце. Подумал: так приходит смерть от разрыва сердца, и остался спокоен, — ни огорченья, ни радости, но блаженно спокоен; здесь ли, там ли, — я знаю, что мне хорошо, — то, что должно, — как ребенок на руках матери, подкинувшей его, не перестает радостно улыбаться, зная, что он в ее любящих руках.

Князь Андрей спрашивает:

«Чего ждать там, за гробом?»

Алданов, вспоминая этот вопрос, говорит, что Толстой отвечает на него так:

Возвращения к Любви.

И это наводит Алданова на такие мысли:

Одна из самых страшных фантазий Гойа изображает судорожно искривленную руку, протянутую из-под камня пустынной могилы, отчаянно цепляющуюся за что-то — за пустоту; подпись гласит одно слово: Nada. Ничто... Подпись, сделанная Толстым, — возвращение к Любви, — много ли она лучше, чем «Nada»? Может быть, «через двести — триста лет», как говорит Вершинин у Чехова, наступит черед «толстовства». А дальше? А дальше все равно все пожрет смерть...

Но, повторяю, как понимает Алданов толстовство? По Максакову, «бог был для Толстого только непонятная начальная сила; бессмертие духа — простое признание факта, что наша духовная жизнь откуда-то появилась и, следовательно, куда-то уйдет; а ведь вера есть не столько знание истины, сколько преданность ей, и Толстой сам любил повторять эти слова Ивана Киреевского... Толстой пошел против церкви, отвергнув религиозное мировоззрение, и пошел против мира, отвергнув взгляды мира на жизнь...» Так, очевидно, думает и Алданов, хотя что же тогда оставляет он с Макда- ковым Толстому? Толстой отверг мировоззрения и мира и религии? Но зачем же отвергать мировоззрения мира, если отвергнуто мировоззрение религиозное? «Толстой повторял слова Киреевского». Пусть повторял: духовно жил он все-таки в полной противоположности этим словам — именно «преданностью», а не «знанием», о чем сказал еще в «Исповеди», отвергнув «знание» в деле веры. Nada! Для ума, разумеется, Nada. Но люди находят спасение от смерти не умом, а чувством.

Никто же да убоится смерти: свобода бо нас Спасова смерть...

Смерти празднуем умерщвление... инаго жития вечнаго начала...

Так поет церковь, отвергнутая Толстым. Но песнопений веры (веры вообще) он не отвергал. Что освободило его? Пусть не «Спасова смерть». Все же «праздновал» он «Смерти умерщвление», чувство «инаго жития вечнаго» обрел. А ведь все в чувстве. Не чувствую этого «Ничто» — и спасен.

«В будущую жизнь он верил плохо», — говорит Алданов. И приводит его собственные слова: «Как-то спросил себя: верю ли я? И невольно ответил, что не верю в определенной форме...» Но ведь так говорил он только в те минуты, когда «спрашивал себя». Не эти минуты спасали его: спасали те, когда он не спрашивал.

Мой старый друг доктор И. Н. Альтшуллер пишет мне:

«Когда читал Ваши статьи о Толстом, вспомнил ночь в Крыму, на Гаспре, когда я один сидел около тяжко больного Льва Николаевича. Мы, врачи, тогда почти потеряли всякую надежду, и сам он, по-моему, убежден был в неизбежности конца. Он лежал, и, казалось, был в полузабытьи с очень высокой температурой, дышал очень поверхностно, и вдруг слабым голосом, но отчетливо произнес: «От тебя пришел, к тебе вернусь, прими меня, господи, — произнес так, как всякий просто верующий человек».

Париже, 7. VII. 37

О ЧЕХОВЕ

I

Мы сидели, как обычно, в кабинете Антона Павловича и почему-то заговорили о наших крестных отцах:

Вас крестил генерал Сипягин, а вот меня купеческий брат Спиридон Титов. Слыхали такое звание?

Нет.

И Антон Павлович протянул мне метрическое свидетельство. Я прочел и спросил:

Можно переписать его?

Пожалуйста.

«Запись в метрической книге Таганрогской соборной церкви:

«1860 года месяца Генваря 17-го дня рожден, а 27-го крещен Антоний; родители его: таганрогский купец третьей гильдии, Павел Георгиевич Чехов и законная жена его Евгения Яковлевна; восприемники: таганрогский купеческий брат Спиридон Титов и таганрогского третьей гильдии купца Дмитрия Сафьянополу жена».

Купеческий брат! Удивительное звание! — никогда не слыхал!

В метрическом свидетельстве указано, что Чехов родился

17 Генваря.

Между тем Антон Павлович в письме к сестре пишет (16 января 1899 г.):

«Сегодня день моего рождения, тридцать девять лет. Завтра именины, здешние барышни и барыни (которых зовут антоновками), пришлют и принесут подарки».

Разница в датах? Вероятно, ошибся дьякон.

Я спрашивал Евгению Яковлевну (мать Чехова) и Марью Павловну:

Скажите, Антон Павлович плакал когда-нибудь?

Никогда в жизни, — твердо отвечали обе. Замечательно.

Чехов родился на берегу мелкого Азовского моря, в уездном городе, глухом в ту пору, и характер этой скучной страны немало, должно быть, способствовал развитию его прирожденной меланхолии. Печальная, безнадежная основа его характера происходила еще и от того, что в нем, как мне всегда казалось, было довольно много какой-то восточной наследственности, — сужу по лицам его простонародных родных, по их несколько косым и узким глазам и выдающимся скулам. И сам он делался с годами похож на них все больше и состарился душевно и телесно очень рано, как и подобает восточным людям. Чахотка чахоткой, но все же не одна она была причиной того, что, будучи всего сорока лет, он уже стал похож на очень пожилого монгола своим желтоватым, морщинистым лицом. А детство? Мещанская уездная бедность семьи, молчаливая, со сжатым ртом, с прямой удлиненной губой мать, «истовый и строгий» отец, заставлявший старших сыновей по ночам петь в церковном хоре, мучивший их спевками поздними вечерами, как какой-нибудь зверь; требовавший с самого нежного возраста, чтобы они сидели по очереди в качестве «хозяйского ока» в лавке. И чаще всего страдал Антоша, — наблюдательный отец сразу отметил его исполнительность и чаще других засаживал его за прилавок, когда нужно было куда-нибудь ему отлучиться. Единственное оправдание—если бы не было церковного хора, спевок, то и не было бы рассказов ни «Святой ночью», ни «Студента», ни «Святых гор», ни «Архиерея», не было бы, может быть, и «Убийства» без такого его тонкого знания церковных служб и простых верующих душ. Сидение же в лавке дало ему раннее знание людей, сделало его взрослей, так как лавка его отца была клубом таганрогских обывателей, окрестных мужиков и афонских монахов. Конечно, кроме лавки, помогло еще узнать людей и то, что он с шестнадцати лет жил среди чужих, зарабатывая себе на хлеб, а затем в Москве еще студентом много толкался в «мелкой прессе», где человеческие недостатки и даже пороки не очень скрываются. Он назвал эту среду «кичеевщиной», по фамилии Петра Кичеева, «типичного представителя продажной мелкой прессы». Помогла и профессия врача. Он чуть ли не с первых курсов стал летом работать в земских больницах в Новом Иерусалиме, в Воскресенске. Его брат, Иван Павлович, получил место учителя в церковно-приходской школе, квартира была из четырех комнат, и семья Чеховых на лето приезжала к нему.

Потом они снимали флигель на летние месяцы в Бабкине, имении Киселевых, с которыми они очень сдружились. Это — была уже подмосковная. Отец М. В. Киселевой, Бегичев, был директором Малого театра, а потому у Киселевых вечно бывали актеры, музыканты, певцы, художники. У них Чехов вошел вместе с Марьей Павловной, которая очень подружилась с М. В. Киселевой, в артистическую среду, часто много слушал там у них серьезную музыку.

При его восприимчивости и наблюдательности, семь лет в этих местах дали ему как писателю очень много. Ведь и «Унтер Приши- беев» оттуда, и «Дочь Альбиона», и «Егерь», и «Злоумышленник», и «Хирургия», и «Налим»...

И странно, как много дали его произведений подмосковные места, так ничего не дал Псел, где он прожил два лета восемьдесят восьмого, восемьдесят девятого, хотя восторгался этими местами выше меры, но в литературе его они не отразились.

Меня поражает, как он моложе тридцати лет мог написать «Скучную историю», «Княгиню», «На пути», «Холодную кровь», «Тину», «Хористку», «Тиф»... Кроме художественного таланта, изумляет во всех этих рассказах знание жизни, глубокое проникновение в человеческую душу в такие еще молодые годы. Конечно, работа врача ему очень много дала в этом отношении. Он всегда говорил мне и профессору Россолимо, что благодаря ей область его наблюдений расширилась и обогатила его знаниями, настоящую цену которых для него как писателя может понять только врач. «Знание медицины меня избавило от многих ошибок, которых не избег и сам Толстой, например, в «Крейцеровой сонате».

И, конечно, если бы не туберкулез, он никогда бы медицины не бросил. Лечить он очень любил, звание врача ставил высоко, — недаром в паспорте Ольги Леонардовны он написал: «жена лекаря»...

Писание же в «Будильниках», «Зрителях», «Осколках», — научило его маленькому рассказу: извольте не переступить ста строк!

Меня научили краткости стихи.

У Чехова в характере все было от матери (азиатки). Одно на- ставительство от отца, взять хотя его некоторые письма к братьям.

Еще гимназистом он пишет младшему брату Мише по поводу того, что тот назвал себя «ничтожным и незаметным братишкой», когда Антоше было всего семнадцать лет, а Мише — двенадцать: «Ничтожество свое сознаешь? Не всем, брат, Мишам надо быть одинаковыми. Ничтожество свое сознавай знаешь где? Перед богом, пожалуй, перед умом, красотой, природой, но не перед людьми, среди людей нужно сознавать свое достоинство. Ведь ты не мошенник, честный человек? Ну, и уважай в себе честного малого и знай, что честный малый не ничтожество. Не смешивай «смиряться» с «сознанием своего ничтожества».

Моим друзьям Елпатьевским Чехов не раз говорил: — Я не грешен против четвертой заповеди... И действительно, еще гимназистом в письме от 29 июля 1877 года Антоша писал своему двоюродному брату М. М. Чехову, которого называли Чохов, прототип Печаткина в повести «Три года». (Это он, ударяя по воздуху рукой, говорил «кроме» и заказывал в трактире так: «Принеси мне главного мастера клеветы и злословия с пюре». Оторопелый половой, подумав, догадался и принес порцию языка с пюре. И в этом есть что-то чеховское).

«Отец и мать единственные для меня люди на всем земном шаре, для которых я ничего никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дело их рук, славные они люди, и одно безграничное их детолюбие ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни, готовит им мягкий и короткий путь, в который они веруют и надеются так, как немногие».

С самых первых лет студенчества А. П. взял на свои плечи всю семью.

Со второго семестра первого курса он начал работать в юмористических журналах, куда его провел брат Александр, который еще в пору таганрогской жизни Антоши помещал его остроты в «Будильнике».

Чехов — редкий писатель, который начинал, не думая, что он будет не только большим писателем, а даже просто писателем. А ведь 6 августа 1883 года он послал в «Осколки» «Дочь Альбиона», рассказ совсем не юмористический...

Писать же приходилось вот при каких условиях:

«Передо мной моя не литературная работа, хлопающая немилосердно по совести, а в соседней комнате отец читает матери вслух «Запечатленного ангела»... Кто-то завел шкатулку, и я слышу «Елену Прекрасную»... Хочется удрать на дачу, но уже час ночи... Для пишущего гнусней обстановки придумать трудно...»

И только с 1885 года, когда Чеховы переселились на Якиманку и А. П. стал врачом, у него оказалась отдельная комната, кабинет с камином.

Живость, работоспособность его поразительна, —ведь среди всех писаний он окончил самый трудный факультет.

Затем его замечательное письмо к старшему брату Александру от 20 февраля восемьдесят третьего года, где он пишет ему относительно его незаконного брака с его женой, которой тульская консистория после развода запретила вступать в брак. Отец к их незаконному сожительству относился отрицательно, Александр Павлович страдал.

«...Не знаю, что ты хочешь от отца? Враг он куренья табаку и незаконного сожительства — ты хочешь сделать его другим? С матерью и теткой можно проделать эту штуку, а с отцом нет. Он такой же кремень, как раскольники, ничем не хуже, и не сдвинешь его с места. Это его, пожалуй, и сила. Он, как бы сладко ты ни писал, вечно будет вздыхать, писать тебе одно и то же и, что хуже всего, страдать».

В конце письма прибавляет:

«...Я, каюсь, слишком нервен с семьей. Я вообще нервен. Груб, часто несправедлив...»

А каким он стал: он прежде всего воспитывал себя, а потом уже своих. И как многие, кто вспоминал и характеризовал его, неправильно понимали его характер. От природы он был вспыльчив, как он пишет в одном письме к Книппер.

Замечательно, как А. П., будучи двадцатишестилетним врачом, объясняет в письме брату Николаю, что такое воспитание. (Письмо помечено мартом 1886.)

«Воспитанные люди должны удовлетворять следующим условиям:

Они уважают человеческую личность, всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы...

Они уважают чужую собственность, а потому платят долги.

...Не лгут даже в пустяках... Они не лезут с откровенностями, когда их не спрашивают...

Они не уничижают себя с тою целью, чтобы вызвать в другом сочувствие...

Они не суетны. Их не занимает рукопожатие пьяного Плевако.

Если имеют в себе талант, то уважают его... Они жертвуют для него всем. Они брезгливы.

Они воспитывают в себе эстетику... Им нужна от женщины не постель... Им, особенно художникам, нужны свежесть, изящество, человечность, способность быть не..., а матерью...

...Тут нужны беспрерывные дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля... Тут дорог каждый час.

Брось я сейчас семью на произвол судьбы, я старался бы найти себе извинение в характере матери, в кровохарканье и проч.».

Да, это письмо интересно не только как назидательное, но из него можно понять, как А. П. сам себя воспитывал, как он был строг к себе.

В ноябре 1884 года он с помощью Лейкина устроился корреспондентом «Из зала суда» от «Петербургской газеты» по «Скопин- скому делу». Отчеты его были блестящи, с художественными характеристиками. Мнения независимы, например, Плевако ему не понравился. Кончилось все печально — длительным кровохарканьем, к которому он отнесся легкомысленно, и в голову не пришло, что оно чахоточное.

В 1885 году поездка в Петербург. До этого времени из настоящих писателей он был знаком только с Лесковым, которого любил и который в Москве в 1883 году, когда они возвращались вместе откуда-то, где много пили, его «помазал, как Самуил Давида»...

Познакомился Чехов в Петербурге в этот приезд с Сувориным, Григоровичем и Бурениным.

Вернувшись в Москву, он переменил квартиру, — она оказалась сырой, и он побоялся, что опять будет кровохарканье, снял напротив прежней на той же Якиманке, квартира находилась под помещением, которое кухмистер сдавал под свадьбы и поминки. А. П. писал:

«В обед — поминки, ночью — свадьбы... смерть и зачатие».

Тысяча восемьсот восемьдесят шестого года 15 февраля под подписью А. Чехов появился впервые рассказ «Панихида» в «Новом времени».

Двадцать первого февраля — письмо от Суворина.

Лейкии решил издать книгу его произведений под заглавием «Пестрые рассказы» (я эту книгу прочел в поезде, не отрываясь, купив ее в Ельце, на вокзале, в шестнадцать лет, и пришел в восторг. Виньетку для нее нарисовал Шехтель, друг Николая Чехова, в будущем известный архитектор. Я был знаком с ним, встречался у Марьи Павловны в Москве. Милый, талантливый толстяк).

В конце марта Чехов получил письмо от Григоровича, заставившее его задуматься о себе как о писателе.

Двадцатого марта восемьдесят шестого года Антон Павлович ответил ему:

«...Если у меня есть дар, который следует уважать, то, каюсь, перед чистотой Вашего сердца, я доселе не уважал его. Я чувствовал, что он у меня есть, но привык считать его ничтожным... Все мои близкие всегда относились снисходительно к моему авторству и не переставали дружески советовать мне не менять настоящее дело на бумагомарание... Не помню я ни одного рассказа, над которым я работал бы более суток, а «Егерь», который Вам понравился, я писал в купальне! Как репортеры пишут заметки о пожарах... машинально, полубессознательно, нимало не заботясь ни о читателе, ни о себе самом».

Кстати сказать, мне «Егерь» не нравится, — нахожу его слабым рассказом.

Далее Чехов признается, что «писал я и всячески старался не потратить на рассказ образов и картин, которые мне дороги и которые я, бог знает почему, берег и тщательно прятал».

Л /Г/ Г^О,* /, t/r^

ЬМг* /U^A fa Sf^t' M»<rnto'UH* fth/rU,^ 7

ИВ КУПИ Kb

ИЗБРАННЫЕ СТИХИ

MMATCAu-rao.cotmtrHHuii илиски*

__ 4 f

 

 

v /«Г ^ /^'.Lj

Дарственная надпись Бунина на сборнике «Избранные стихи» (Париж, 1929): «Н. В. Кодрянской. Дорогая Наташа, прекрасная Лорелея, не взирая на Ремизова, распускающего слухи, что он гораздо красивее меня, я дерзнул в вас влюбиться и признаюсь вам в этом словами Карла Ивановича Мауера из

«Детства» Льва Толстого: Помните близко, / Помните далеко, /Помните моего /Еще отныне и до всегда, /Как верен я любить умею! Париж, 5 марта 1950 г. Ив. Бунин». Обложка и форзац. На обложке дарственная надпись Н. В. Кодрянской: «В отдел рукописей Государственной библиотеки имени Ленина — передаю эту книгу, подаренную мне Иваном Алексеевичем Буниным. Москва, 19/VIII—64».

Гг„

Л' Г J.

Российская государственная библиотека, Москва.

«Первое, что толкнуло меня на самокритику, было очень любезное и, насколько я понимаю, искреннее письмо Суворина. Я начал собираться написать что-нибудь путевое, но все-таки веры в собственную литературную путевость у меня не было».

Удивительный был человек! Удивительный писатель! — прибавлю я.

В том же восемьдесят шестом году 26 октября в «Новом времени» была напечатана его повесть «Тина». Чехов послал ее своей близкой знакомой М. В. Киселевой, владетельнице Бабкина, где Чеховы проводили лето в восемьдесят пятом, восемьдесят шестом, восемьдесят седьмом годах.

Ответ он получил в конце года, возмущенный. Письмо полно негодования:

«...Присланный Вами фельетон мне совсем не нравится, хотя я убеждена, что к моему мнению присоединятся весьма и весьма немногие. Написан он хорошо, читающие мужчины пожалеют, что судьба не натолкнула их на подобную Сусанну, которая сумела бы распотешить их разнузданность, женщины втайне позавидуют ей, но большая часть публики прочтет с интересом и скажет: «Бойко пишет этот Чехов, молодец!» Может быть, вас удовлетворяют 115 рублей и эти отзывы, но мне лично досадно, что писатель Вашего сорта', то есть не обделенный от бога, — показывает мне только одну «навозную кучу». Грязью, негодяями, негодяйками кишит мир, и впечатления, производимые ими, не новы, но зато с какой благодарностью относишься к тому писателю, который, проведя Вас через всю вонь навозной кучи, вдруг вытащит оттуда жемчужное зерно, — зачем же тогда одна куча? Дайте мне зерно, чтобы в моей памяти стушевалась вся грязь обстановки, от Вас я вправе требовать этого, а других, не умеющих отстоять и найти человека между четвероногими животными, — я и читать не стану... Может быть, было бы лучше промолчать, но мне нестерпимо хотелось ругнуть Вас и Ваших мерзких редакторов, которые так равнодушно портят Ваш талант. Будь я редактором, — я, для Вашей же пользы, вырезала бы Ваш этот фельетон... фельетон Ваш все-таки препротивный. Предоставьте писать подобные (по содержанию!) разным нищим духом и обездоленным судьбою писакам: Окрейц, Альбову и тутти кванти бездарностям».

* Здесь и далее курсив И. А. Бунина.

Только через три недели Чехов написал ответ:

«...У меня, и у Вас, и у критиков всего мира нет никаких прочных данных, чтобы иметь право отрицать эту литературу. Я не знаю, кто прав: Гомер, Шекспир, Лопе де Вега, вообще древние, не боявшиеся рыться в «навозной куче», но бывшие гораздо устойчивее нас в нравственном отношении, или же современные писатели, чопорные на бумаге, но холодно-циничные в душе и в жизни? Я не знаю, у кого плохой вкус: у греков ли, которые не стыдились воспевать любовь такой, какова она есть на самом деле в прекрасной природе, или же у читателей Габорио, Марлитта, Пьера Бобо (П. Д. Боборыкина. — И. Б.)?.. Ссылка на Тургенева и Толстого, избегавших «навозную кучу», не проясняет этого вопроса. Их брезгливость ничего не доказывает: ведь было же раньше их поколение писателей, считавших грязью не только «негодяев с негодяйками», но даже описание мужиков и чиновников ниже титулярного... Художественная литература потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Ее назначение — правда безусловная и честная. Суживать ее функции такою специальностью, как добывание зерен, так же для нее смертельно, как если бы Вы заставили Левитана рисовать дерево, приказав ему не трогать грязной коры и пожелтевшей листвы... Для химиков нет ничего на земле нечистого. Литератор должен быть так же объективен, как химик; он должен отрешиться от житейской субъективности и знать, что навозные кучи в пейзаже играют очень почтенную роль, а злые страсти так же присущи жизни, как и добрые».

А М. В. Киселева была писательницей, дом их был культурный, у них бывали и художники, и музыканты, и актеры. Чехов любил эту семью, и они были дружны.

Через пятьдесят лет, после выхода в свет моих «Темных аллей», я получал подобные письма от подобных же Киселевых и приблизительно некоторым из них отвечал так же. Действительно, все повторяется.

II

Я познакомился с ним в Москве, в конце девяносто пятого года. Видались мы тогда мельком, и я не упомянул бы об этом, если бы мне не запомнилось несколько очень характерных фраз его.

— Вы много пишете? — спросил он меня однажды.

Я ответил, что мало.

Напрасно, — почти угрюмо сказал он своим низким грудным баритоном.

Нужно, знаете, работать... Не покладая рук... всю жизнь.

И, помолчав, без видимой связи прибавил:

По-моему, написав рассказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем...

После таких мимолетных встреч и случайных разговоров, в которых были затронуты любимые темы Чехова — о том, что надо работать, «не покладая рук» и быть в работе до аскетизма правдивым и простым, — мы не виделись до весны девяносто девятого года. Приехав на несколько дней в Ялту, я однажды вечером встретил Чехова на набережной.

Почему не заходите ко мне? — сказал он. — Непременно приходите завтра.

Когда? — спросил я.

Утром, часу в восьмом.

И, вероятно, заметив на моем лице удивление, он пояснил:

Мы встаем рано. А вы?

Я тоже, — сказал я.

Ну, так вот и приходите, как встанете. Будем пить кофе. Вы пьете кофе?

Изредка пью.

Пейте каждый день. Чудесная вещь. Я, когда работаю, ограничиваюсь до вечера только кофе и бульоном. Утром — кофе, в полдень — бульон. А то плохо работается.

Я поблагодарил за приглашение, и мы молча прошли всю набережную и сели в сквере на скамью.

Любите вы море? — сказал я.

Да, — ответил он. — Только уж очень оно пустынно.

Это-то и хорошо, — сказал я.

Не знаю, — ответил он, глядя куда-то вдаль сквозь стекла пенсне и, очевидно, думая о чем-то своем. — По-моему, хорошо быть офицером, молодым студентом... Сидеть где-нибудь в людном месте, слушать веселую музыку...

И, по своей манере, помолчал и без видимой связи прибавил:

Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? «Море было большое». И только. По-моему, чудесно.

Может быть, это покажется кому-нибудь манерностью? Но — Чехов и манерность! Поставить рядом эти два слова могут только те, которые не имеют никакого понятия о Чехове. «Скажу прямо, — говорит один из хорошо знавших Чехова, — я встречал людей не менее искренних, чем Чехов, но людей до такой степени простых, чуждых всякой фразы и аффектировки, я не помню». Да, он любил только искреннее, органическое, — если только оно не было грубо и косно, — и положительно не выносил фразеров, книжников и фарисеев, особенно тех из них, которые настолько вошли в свои роли, что роли стали их вторыми натурами. В своих работах он почти никогда не говорил о себе, о своих вкусах, о своих взглядах, что и повело, кстати сказать, к тому, что его долго считали человеком беспринципным, необщественным. В жизни он также никогда не носился со своим «я», очень редко говорил о своих симпатиях и антипатиях: «Я люблю то-то...», «Я не выношу того-то...», это не чеховские фразы. Но симпатии и антипатии его были чрезвычайно устойчивы и определенны, и среди его симпатий одно из первых мест занимала именно естественность. «Море было большое...» Ему, с его постоянной жаждой наивысшей простоты, с его отвращением ко всему вычурному, напряженному, казалось это «чудесным». А в его словах об офицере и музыке сказалась другая его особенность: сдержанность. Неожиданный переход от моря к офицеру, несомненно, вызван был его затаенной грустью о молодости, о здоровье. Море пустынно... А он любил жизнь, радость, и за последние годы эта жажда радости, хотя бы самой простой, самой обыденной, особенно часто сказывалась в его разговоре. Но именно только сказывалась.

Слова за последнее время стали очень дешевы. И хорошие и дурные слова произносятся теперь с удивительной легкостью и лживостью. Но, кажется, чаще всего так говорят об умерших. Очень много легкости, лжи, неточностей, а порой — просто скудоумия можно встретить и в воспоминаниях о Чехове. Пишут, например, что Чехов поехал на Сахалин затем, чтобы поддержать репутацию «серьезного» человека, и в дороге так простудился, что нажил чахотку... Пишут, что смерть Чехова была ускорена постановкой «Вишневого сада»; накануне спектакля Чехов будто бы так волновался, так боялся, что его пьеса не понравится, что всю ночь бредил... Все это сущий вздор. На Сахалин Чехов поехал потому, что его интересовал Сахалин, и еще потому, что в путешествии он хотел встряхнуться после смерти брата Николая, талантливого художника. И чахотку он нажил не в Сибири, — а уже в 1884 году у него было кровохарканье в декабре после «Скопинского дела» — хотя, несомненно, что ездить ему не следовало: взять хотя бы этот страшно тяжелый двухмесячный путь на перекладных, ранней весной, в дождь и в холод, почти без сна и положительно на пище св. Антония, из-за дикости сибирских трактов! А что до волнений о «Вишневом саде»... Пишущие, конечно, очень чувствительны к тому, что говорят о них, и много, много в пишущих чувствительности жалкой, мелкой, неврастенической. Но как все это далеко от такого большого и сильного человека, как Чехов! Ибо кто с таким мужеством следовал велениям своего сердца, а не велениям толпы, как он? Кто умел так, как он, скрывать ту острую боль, которую причиняет человеческому уму человеческая глупость? Известен только один вечер, когда Чехов был явно потрясен неуспехом, — вечер постановки «Чайки» в Петербурге. Но с тех пор много воды утекло... Да и кто мог знать, волнуется он или нет? Того, что совершалось в глубине его души, никогда не знали во всей полноте даже самые близкие ему люди. А что же сказать о посторонних и особенно о тех нечутких и неумных, к откровенности с которыми Чехов был органически не способен?

Мальчиком Чехов был, по словам его школьного товарища Сергеенко, «вялым увальнем с лунообразным лицом». Я, судя по портретам и по рассказам родных Чехова, представляю его себе иначе. И лицо у него было не «лунообразное», а просто — большое, очень умное и очень спокойное. Вот это-то спокойствие и дало, вероятно, повод считать мальчика Чехова «увальнем», — спокойствие, а отнюдь не вялость, которой у Чехова никогда не было — даже в последние годы. Но и спокойствие это было, мне кажется, особенное—спокойствие мальчика, в котором зрели большие силы, редкая наблюдательность и редкий юмор. Да и как, в противном случае, согласовать слова Сергеенко с рассказами матери и братьев Чехова о том, что в детстве «Антоша» был неистощим на выдумки, которые заставляли хохотать до слез даже сурового в ту пору Павла Егоровича! В юности, — в те счастливые дни, когда ему доставляло наслаждение проектировать такие произведения, как «Искусственное разведение ежей, — руководство для сельских хозяев», — это спокойствие как бы потонуло в пышном расцвете прирожденной Чехову жизнерадостности, — все, кто знали его в эту пору, говорят о неотразимом очаровании его веселости, красоты его открытого, простого лица и его лучистых глаз. Но годы шли, дух и мысль становились глубже и прозорливее — и Чехов снова овладел собою. Это было время, когда он, смело отдав дань молодости, первым непосредственным проявлениям своей богатой натуры, уже приступил к суровому в своей художественной неподкупности изображению действительности. И мои первые встречи с ним относятся именно к этому времени.

В Москве, в девяносто пятом году, я увидел человека средних лет, в пенсне, одетого просто и приятно, довольно высокого, очень стройного и очень легкого в движениях. Встретил он меня приветливо, но так просто, что я, — тогда еще юноша, не привыкший к такому тону при первых встречах, — принял эту простоту за холодность. В Ялте я нашел его сильно изменившимся: он похудел, потемнел в лице; во всем его облике по-прежнему сквозило присущее ему изящество, — однако это было изящество уже не молодого, а много пережившего и еще более облагороженного пережитым человека. И голос его звучал уже мягче... Но в общем он был почти тот же, что в Москве: приветлив, но сдержан, говорил довольно оживленно, но еще более просто и кратко, и во время разговора все думал о чем-то своем, предоставляя собеседнику самому улавливать переходы в скрытом течении своих мыслей, и все глядел на море сквозь стекла пенсне, слегка приподняв лицо... На другое утро, после встречи на набережной, я поехал к нему на дачу. Ясно помню это веселое солнечное утро, которое мы провели с Чеховым в его садике. Он был очень оживлен, много шутил и, между прочим, прочитал мне единственное, как он говорил, стихотворение, написанное им, «Зайцы и китайцы, басня для детей». И с тех пор я начал бывать у него все чаще и чаще, а потом стал и совсем своим человеком в его доме. Сообразно с этим, конечно, изменилось и отношение ко мне Чехова. Оно стало оживленнее, сердечнее... Но сдержанность осталась; и проявлялась она не только в обращении со мной, но и с людьми, самыми близкими ему, и означала она, как я убедился потом, не равнодушие, а нечто гораздо большее...

Белая каменная дача в Аутке, под южным солнцем и синим небом; ее маленький садик, который с такой заботливостью разводил Чехов, всегда любивший цветы, деревья и животных; его кабинет, украшением которого служили только две-три картины Левитана да огромное полукруглое окно, открывавшее вид на утонувшую в садах долину реки Учан-Су и синий треугольник моря; те часы, дни, иногда даже месяцы, которые я проводил в этой даче, и то сознание близости к человеку, который пленял меня не только своим умом и талантом, но даже своим суровым голосом и своей детской улыбкой, — останутся навсегда одним из самых лучших воспоминаний моей жизни. Был и он настроен ко мне дружески, иногда почти нежно. Но та сдержанность, о которой я упомянул, не покидала его даже в самые задушевные минуты наших разговоров. И она была во всем.

Он любил смех, но смеялся своим милым, заразительным смехом только тогда, когда кто-нибудь другой рассказывал что-нибудь смешное: сам он говорил самые смешные вещи без малейшей улыбки. Он очень любил шутки, нелепые прозвища, мистификации; в последние годы, как только ему хоть ненадолго становилось лучше, он был неистощим на них; но каким тонким комизмом вызывал он неудержимый смех! Бросит два-три слова, лукаво блеснет глазом поверх пенсне... А его письма! Сколько милых шуток было в них всегда, при их совершенно спокойной форме! «Милый Иван Алексеевич, стало быть, позвольте на Страстной ждать Вас. Непременно обязательно приезжайте, у нас будет очень много закусок, к тому же в Ялте такая теплынь теперь, столько цветов! Приезжайте, сделайте милость! Жениться я раздумал, не желаю, но все же, если Вам покажется скучно, то я, так и быть уж, пожалуй, женюсь...» (25 марта 1901 г.). «Дорогой Иван Алексеевич, завтра я уезжаю в Ялту, куда и прошу написать мне поздравление с законным браком... Желаю Вам всего хорошего-с, будьте здоровы-с. Ваш А. Чехов, аутский мещанин» (30 июня 1901 г.).

Но сдержанность Чехова сказывалась и во многом другом, более важном, свидетельствуя о редкой силе его натуры. Кто, например, слышал от него жалобы? А причин для жалоб было много. Он начал работать в большой семье, терпевшей в ту пору его молодости нужду, и работал мало того, что за гроши, но еще и в обстановке, способной угасить самое пылкое вдохновение: в маленькой квартирке, среди говора и шума, часто на краешке стола, вокруг которого сидела не только вся семья, но еще несколько человек гостей- студентов. Он долго нуждался и потом... Но никто и никогда не слыхал от него сетований на судьбу, и это вытекало не из скрытности его характера и не из ограниченности его потребностей: будучи на редкость благородно-скромным в своем образе жизни, он в то же время прямо-таки ненавидел серую, скудную жизнь... Он пятнадцать лет был болен изнурительной болезнью, которая неуклонно вела его к смерти; но знал ли это читатель, — русский читатель, который слышал столько горьких писательских воплей? Больные любят свое привилегированное положение: часто самые сильные из них почти с наслаждением терзают окружающих злыми, горькими, непрестанными разговорами о своей болезни; но поистине было изумительно то мужество, с которым болел и умер Чехов! Даже в дни его самых тяжелых страданий часто никто не подозревал о них.

Тебе нездоровится, Антоша? — спросит его мать или сестра, видя, что он сидит в кресле с закрытыми глазами.

Мне? — спокойно ответит он, открывая глаза, такие ясные и кроткие без пенсне. — Нет, ничего. Голова болит немного.

Он горячо любил литературу, и говорить о писателях, восхищаться Мопассаном, Флобером или Толстым, — было для него наслаждением. Особенно часто он с восторгом говорил именно о них да еще о «Тамани» Лермонтова.

Не могу понять, — говорил он, — как мог он, будучи мальчиком, сделать это! Вот бы написать такую вещь да еще водевиль хороший, тогда бы и умереть можно!

Но его разговоры о литературе были совсем непохожи на те обычные профессиональные разговоры, которые так неприятны своей кружковой узостью, мелочностью своих чисто практических и чаще всего — личных интересов. Будучи прежде всего литератором, Чехов, однако, настолько резко отличался от большинства пишущих, что к нему даже не шло слово «литератор», как не идет оно, например, к Толстому. И поэтому разговоры о литературе Чехов заводил только тогда, когда знал, что его собеседник любит в литературе прежде всего искусство, бескорыстное и свободное.

Никому не следует читать своих вещей до напечатания, — говорил он нередко. — А главное, никогда не следует слушать ничьих советов. Ошибся, соврал — пусть и ошибка будет принадлежать только тебе. После тех высоких требований, которые поставил своим мастерством Мопассан, трудно работать, но работать все же надо, особенно нам, русским, и в работе надо быть смелым. Есть большие собаки и есть маленькие собаки, но маленькие не должны смущаться существованием больших: все обязаны лаять — и лаять тем голосом, какой господь бог дал.

Все, что совершалось в литературном мире, было очень близко его сердцу, и много волнений пережил он среди той глупости, лжи, манерности и фокусничества, которые столь пышно цветут теперь в литературе. Но никогда я не замечал в его волнениях мелочной раздражительности, и никогда не примешивал он к ним личных чувств. Почти про всех умерших писателей говорят, что они радовались чужому успеху, что они были чужды самолюбия, и поэтому, если бы у меня была хоть тень сомнения относительно писательского самолюбия Чехова, я совсем не затронул бы вопроса о самолюбиях. Но он действительно радовался от всего сердца всякому таланту, и не мог не радоваться: слово «бездарность» было, кажется, наивысшей бранью в его устах. К своим же успехам и неуспехам он относился так, как мог относиться только он один.

Он работал почти двадцать пять лет, и сколько плоских и грубых упреков выслушал он за это время! Один из самых величайших и деликатнейших русских поэтов, он никогда не говорил языком проповедника. А можно ли при этом рассчитывать на понимание и благосклонность критики в России? Ведь требовали же от Левитана, чтобы он «оживил» пейзаж... подрисовал коровку, гусей или женскую фигуру! И, конечно, не сладко было Чехову иметь таких критиков, и много горечи они влили в его душу, и без того отравленную русской жизнью. И горечь эта сказывалась, но опять-таки только сказывалась.

Да, Антон Павлович, вот скоро и юбилей ваш будем праздновать!

Знаю-с я эти юбилеи. Бранят человека двадцать пять лет на все корки, а потом дарят гусиное перо из алюминия и целый день несут над ним, со слезами и поцелуями, восторженную ахинею!

И чаще всего на разговоры о его славе и о том, что о нем пишут, он отвечал именно так — двумя-тремя словами или шуткой.

Читали, Антон Павлович? — скажешь ему, увидав где-нибудь статью о нем.

А он только покосится поверх пенсне и, вытянув лицо, ответит своим грудным басом:

Покорно вас благодарю! Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят: «...а то вот еще есть писатель Чехов: нытик...» А какой я нытик? Какой я «хмурый человек», какая я «холодная кровь», как называют меня критики? Какой я «пессимист»? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ — «Студент»... И слово-то противное: «пессимист»... Нет, критики еще хуже, чем актеры. А ведь, знаете, актеры на целых семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества.

И порою прибавит:

Когда вас, милостивый государь, где-нибудь бранят, вы почаще вспоминайте нас, грешных: нас, как в бурсе, критики драли за малейшую провинность. Мне один критик пророчил, что я умру под забором: я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из гимназии за пьянство.

Злым Чехова я никогда не видал; раздражался он редко, а если и раздражался, то изумительно умел владеть собой. Но и холодным я его не видал. Холоден он бывал, по его словам, только за работой, к которой он приступал всегда уже после того, как мысль и образы его будущего произведения становились ему совершенно ясны, и которую он исполнял почти всегда без перерывов, неукоснительно доводя до конца.

— Садиться писать нужно тогда, когда чувствуешь себя холодным, как лед, — сказал он однажды.

Но, конечно, это была совсем особая холодность. Ибо много ли среди русских писателей найдется таких, у которых душевная чуткость и сила восприимчивости были бы сложнее, больше чеховских?

Чтобы эта сложная и глубокая душа стала ясна, нужно, чтобы какой-нибудь очень большой и очень разносторонний человек написал книгу жизни и творчества этого «несравненного», по выражению Толстого, художника. Я же всей душой свидетельствую пока одно: это был человек редкого душевного благородства, воспитанности и изящества в самом лучшем значении этих слов, мягкости и деликатности при необыкновенной искренности и простоте, чуткости и нежности при редкой правдивости.

Быть правдивым и естественным, оставаясь в то же время пленительным, — это значит быть необыкновенной по красоте, цельности и силе натурой. И так часто говорил я здесь о спокойствии Чехова именно потому, что его спокойствие кажется мне свидетельствующим о редкой силе его натуры. Оно, я думаю, не покидало его даже в дни самого яркого расцвета его жизнерадостности, и, может быть, именно оно дало ему в молодости возможность не склониться ни перед чьим влиянием и начать работать так беспритязательно и в то же время так смело, «без всяких контрактов с своей совестью» и с таким неподражаемым мастерством.

Помните слова старого профессора в «Скучной истории»?

«Я не скажу, чтобы французские книжки были и умны, и талантливы, и благородны: но они не так скучны, как русские, и в них не редкость найти главный элемент творчества — чувство личной свободы...»

И вот этим-то чувством личной свободы и отличался Чехов, не терпевший, чтобы и других лишали ее, и становившийся даже резким и прямолинейным, когда видел, что на нее посягали.

Как известно, эта «свобода» не прошла ему даром, но Чехов был не из тех, у которых две души: одна для себя, другая — для публики. Успех, который он имел, очень долго, до смешного, не соответствовал его заслугам. Но сделал ли он за всю жизнь хоть малейшее усилие для того, чтобы увеличить свою популярность? Он буквально с болью и отвращением смотрел на все те приемы, какие нередко пускаются теперь в ход для приобретения успеха.

А вы думаете, что они — писатели! Они — извозчики! — говорил он с горечью.

И его нежелание выставлять себя на вид доходило порой до крайностей.

«Публикует «Скорпион» о своей книге неряшливо, — писал он мне после выхода первой книги «Северных цветов». — Выставляет меня первым, и я, прочитав это объявление в «Русских ведомостях», дал себе клятву больше уже никогда не ведаться ни со скорпионами, ни с крокодилами, ни с ужами».

Это было зимой 1900 года, когда Чехов, заинтересовавшись кое- какими черточками в деятельности только что организованного тогда издательства «Скорпион», дал, по моему настоянию, в альманах этого книгоиздательства один из своих юношеских рассказов: «В море». Впоследствии он не раз раскаивался в этом.

Нет, все это новое московское искусство — вздор, — говорил он. — Помню, в Таганроге я видел вывеску: «Заведение искус- тевных минеральных вод». Вот и это то же самое. Ново только то, что талантливо. Что талантливо, то ново.

А его сдержанность проистекала из великого аристократизма его духа и из его неустанного стремления быть точным в каждом своем слове. Придет время, когда поймут как следует и то, что это был не только «несравненный» художник, не только изумительный мастер слова, но и несравненный поэт... Только когда придет оно? Еще не скоро разгадают во всей полноте его тонкую и целомудренную поэзию, его силу и нежность.

«Здравствуйте, милый Иван Алексеевич! — писал он мне в Ниццу. — С Новым годом, с новым счастьем! Письмо Ваше получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно, нового (кроме Нового года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла, и когда пойдет — неизвестно... Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу... Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное удовольствие, утешайтесь, не думайте о болезнях и пишите почаще Вашим друзьям... Будьте здоровы, веселы, счастливы и не забывайте бурных северных компатриотов, страдающих несварением и дурным расположением духа. Целую Вас и обнимаю. Ваш А. Чехов» (8 января 1904 г.).

«Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю...» Такие слова я слышал от него редко. Очень часто я скорее чувствовал, что он должен произнести их, и это были минуты, в которые мне было очень больно.

Помню одну ночь ранней весной. Было уже поздно; вдруг меня зовут к телефону. Подхожу и слышу бас Чехова:

Милсдарь, возьмите хорошего извозчика и заезжайте за мной. Поедемте кататься.

Кататься? Ночью? — удивился я. — Что с вами, Антон Павлович?

Влюблен.

Это хорошо, но уже десятый час... И потом — вы можете простудиться...

Молодой человек, не рассуждать-с!

Через десять минут я был уже в Аутке. В доме, где зимой Чехов жил только с матерью, была, как всегда, мертвая тишина и темнота, только из комнаты Евгении Яковлевны пробивался сквозь дверную щель свет, да тускло горели две свечечки в кабинете, теряясь в полумраке. И как всегда, у меня сжалось сердце при виде этого тихого кабинета, где для Чехова протекло столько одиноких зимних вечеров, полных, может быть, горьких дум о судьбе, так одарившей его и так посмеявшейся над ним.

Какая ночь! — сказал он мне с необычной даже для него мягкостью и какой-то грустной радостью, встречая меня на пороге кабинета. — А дома — такая скука! Только и радости, что затрещит телефон, да Софья Павловна спросит, что я делаю, а я отвечу: мышей ловлю. Поедемте в Орианду. Простужусь — наплевать!

Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми облаками, с редкими лучистыми звездами в голубом глубоком небе. Экипаж мягко катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на блестевшую тусклым золотом равнину моря. А потом пошел лес с легкими узорами теней, похожими на паутину, но уже по-весеннему нежный, красивый и задумчивый. Потом зачернели толпы кипарисов, возносившихся к лучистым звездам. И когда мы оставили экипаж и тихо пошли под ними, мимо голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, Чехов внезапно сказал мне:

Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь.

Почему семь? — спросил я.

Ну, семь с половиной.

Нет, — сказал я. — Поэзия живет долго, и чем дальше, тем сильнее.

Он ничего не ответил, но, когда мы сели где-то на скамью, с которой снова открылся вид на блестящее в месячном свете море, он скинул пенсне и, поглядев на меня добрыми и усталыми глазами, сказал:

Поэтами, милостивый государь, считаются только те, которые употребляют такие слова, как «серебристая даль», «аккорд» или «на бой, на бой, в борьбу со тьмой!».

Вы грустны сегодня, Антон Павлович, — сказал я, глядя на его простое, доброе и прекрасное лицо, слегка бледное от лунного света.

Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкие камешки, но когда я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня.

Это вы грустны, — ответил он. — И грустны оттого, что потратились на извозчика.

А потом серьезно прибавил:

Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам.

На этот раз он ошибся: он прожил меньше.

Умер он спокойно, без страданий, среди тишины и красоты летнего рассвета, который так любил всегда. И когда умер, «выражение счастья появилось на его сразу помолодевшем лице...».

III

Весною 1900 года, когда в Крыму играл Художественный театр, я тоже приехал в Ялту. Встретился тут с Маминым-Сибиряком, Станюковичем, Горьким, Телешовым, Куприным. Привезены были четыре пьесы: «Чайка», «Дядя Ваня», «Одинокие» Гаупт- мана и «Гедца Габлер» Ибсена. Спектакли шли сначала в Севастополе, потом в Ялте.

Все были оживлены, возбуждены, Чехов чувствовал себя сравнительно хорошо. Мы с утра отправлялись в городской театр, ходили по сцене, где шли усиленные приготовления к спектаклю, а затем всей компанией направлялись к Чехову, где проводили почти все свободное время.

Чехов в те дни увлекался «Одинокими», много об этом говорил, считал, что Художественный театр должен держаться подобных пьес.

Станиславский вспоминает об этих днях: «Приезжали и уезжали. Кончался один завтрак, подавался другой, Марья Павловна разрывалась на части, а Ольга Леонардовна, как верная подруга или как будущая хозяйка дома, с засученными рукавами деятельно помогала по хозяйству.

В одном углу литературный спор, в саду, как школьники, занимались тем, кто дальше бросит камень, в третьей кучке И. А. Бунин с необыкновенным талантом представляет что-то, а там, где Бунин, непременно стоит и Антон Павлович и хохочет, помирая от смеха. Никто так не умел смешить Антона Павловича, как И. А. Бунин, когда он был в хорошем настроении.

Горький со своими рассказами о его скитальческой жизни, Мамин-Сибиряк с необыкновенно смелым юмором, доходящим временами до буффонады, Бунин с изящной шуткой, Антон Павлович со своими неожиданными репликами, Москвин с меткими остротами — все это делало одну атмосферу, соединяло всех в одну семью художников. У всех рождалась мысль, что все должны собираться в Ялте, говорили даже об устройстве квартир для этого. Словом — весна, море, веселье, молодость, поэзия, искусство — вот атмосфера, в которой мы в то время находились».

— Мало ли о чем мечтают русские люди, когда им хорошо, — прибавлю я.

И вот среди всего этого оживления подошел ко мне известный в Москве адвокат, Иван Николаевич Сахаров, один из тех, кто всегда вертится около актеров, писателей, художников, и сказал:

Иван Алексеевич, уезжайте отсюда...

Почему? — удивился я.

Вам, конечно, очень тяжело здесь среди таких знаменитостей, как Горький, например...

Нисколько, — сказал я сухо, — у меня иной путь, чем у Горького, буду академиком... и неизвестно, кто кого переживет...

Он с глупой улыбкой, пожав плечами, отошел. Я же продолжал бывать и в театре, и у Чеховых.

Прощальный завтрак давала на широкой крыше дома Фанни Карловна Татаринова, пригласившая на него всех артистов, писателей и друзей театра. Было шумно, оживленно, многолюдно. Вот тут- то и поднялся разговор об устройстве квартир для таких приездов.

Начался разъезд. Уехал и я.

После избрания меня почетным академиком в 1909 году Сахаров, встретившись со мной в Литературном кружке, напомнил мне с нескрываемым удивлением наш разговор в Крыму...

В конце 1900 года я вернулся из заграничной поездки с Куровс- ким в Одессу и вскоре отправился в Ялту. Антона Павловича не было, он проводил зиму в Ницце, Марья Павловна пригласила меня жить у них «до возвращения Антоши». Я согласился, некоторое время мы жили втроем, а потом я остался вдвоем с Евгенией Яковлевной.

Теперь я из письма Чехова к матери узнал, что Антон Павлович был доволен, что я гощу у них.

Жить в аутской даче мне было приятно. Пробовал писать, делал заметки о нашем с Куровским путешествии. Много читал. Подолгу вел разговоры с матерью Чехова.

С Марьей Павловной мы иногда откровенно беседовали. Она, добродушно хохоча, много рассказывала о Левитане, который называл ее Ма-Па, хорошо его изображала: он как-то пришепетывал. Рассказывала и о Бабкине, где Левитан тоже проводил свое летнее время, о его психических недомоганиях. Вот в эти-то дни она и сообщила мне об увлечении Антона Павловича Ликой. Теперь, когда для меня многое выяснилось, я понимаю, что никакого увлечения Ликой (Лидией Стахиевной Мизиновой) у Антона Павловича не было. Она была влюблена в него. Он это видел. Ему же не нравился ее характер, о чем он писал сестре, писал, что у нее нет вкуса. При взаимной любви этого не бывает. А о том, что она была задета Чеховым, можно понять из ее письма, где она объясняет Чехову свое увлечение Потапенкой: «А причина этому Вы...»

Ездили мы с Марьей Павловной на водопад Учан-Су, в Гурзуф.

class="calibre4">Она мне рассказала, что из-за брата не вышла замуж.

— Когда мне было сделано предложение, — добавила Марья Павловна, — я сказала об этом Антоше. Он сдержанно поздравил меня, но по лицу я поняла, что ему тяжело... и отказала.

Да, в январе 1901 года я все еще жил у Чеховых. Сохранилась у меня даже запись тех времен:

Крым, зима 1901 года на даче Чехова.

Чайки как картонные, как яичная скорлупа, как поплавки, возле клонящейся лодки. Пена как шампанское.

Провалы в облаках — там какая-то дивная неземная страна. Скалы известково-серые, как птичий помет. Бакланы. Су-ук-Су. Кучукой. Шум внизу, солнечное поле в море, собака пустынно лает. Море серо-лиловое, зеркальное, очень высоко поднимающееся. Крупа, находят облака. Красавица Березина (!).

Тридцать первого января было первое представление «Трех сестер», конечно, Марья Павловна и «мамаша», как мы все звали Евгению Яковлевну, очень волнуются. К Синани должна была прийти телеграмма из театра. Их слуга Арсений посылается к Синани. Марья Павловна просит из города позвонить по телефону.

Минут через двадцать Арсений взволнованным голосом сообщает:

— Успех аграмадный...

Собрались гости: местная начальница гимназии В. К. Харке- вич, С. П. Бонье, Средины; конечно, выпили но этому случаю.

В начале февраля Марья Павловна уехала в Москву, а я остался до приезда Антона Павловича с мамашей, с которой у меня была большая дружба и которая мне много рассказывала об Антоше.

В каждом ее слове чувствовалось обожание.

В середине февраля, — как я теперь вижу по письмам, — Антон Павлович вернулся домой. Я переехал в гостиницу «Ялта», пережил очень неприятную ночь, — рядом в номере лежала покойница... Чехов, поняв, что я перечувствовал за эту ночь, слегка надо мной подшучивал...

Он настаивал, чтобы я бывал у него ежедневно с самого утра. И в эти дни мы особенно сблизились, хотя и не переходили какой-то черты, — оба были сдержанны, но уже крепко любили друг друга. У меня ни с кем из писателей не было таких отношений, как с Чеховым. За все время ни разу ни малейшей неприязни. Он был неизменно со мной сдержанно нежен, приветлив, заботился как

 

И. А. Бунин за столом редактора газеты «Последние новости» (Париж) П. Н. Милюкова, 15 ноября 1933 г.

старший, — я почти на одиннадцать лет моложе его, — но в то же время никогда не давал чувствовать свое превосходство и всегда любил мое общество, — теперь я могу это сказать, так как это подтверждается его письмами к близким: «Бунин уехал, и я — один...»

По утрам пили чудный кофе. Потом сидели в садике, где он всегда что-нибудь делал в цветнике, или около плодовых деревьев. Шли разговоры о деревне, я представлял в лицах мужиков, помещиков, рассказывал о жизни своей в Полтаве, об увлечении толстовством, а он о жизни на Луге в имении Линтваревых; оба мы восхищались Малороссией (тогда так называлась Украина). Мы оба бывали в Святогорском монастыре, в гоголевских местах.

Наедине со мной он часто смеялся своим заразительным смехом, любил шутить, выдумывать разные разности, нелепые прозвища; как только ему становилось лучше, он был неистощим на все это.

Иногда мы выдумывали вместе рассказы: то о захудалом чиновнике-деспоте, а то чувствительную повесть с героинями по имени Ирландия, Австралия, Невралгия, Истерия — все в таком роде, — блеска у него было много. Иногда я представлял пьяного. На карточке любительской, — не помню, кем снятой, — в его кабинете мы сидим — он в кресле, а я на ручке кресла, — у него смеющееся лицо, у меня злое, осовелое, — я изображаю пьяного.

Иногда я читал ему его старые рассказы. Он как раз готовил их к изданию, и я часто видел, как он, перемарывая рассказ, чуть не заново его писал.

Как-то я выбрал и начал вслух читать его давнишний рассказ, написанный в 1886 году, «Ворона».

Сначала Антон Павлович хмурился, но, по мере того как развивалось действие, делался все благодушнее, понемногу стал улыбаться, смеяться. Правда, пьяных я умел изображать.

Иногда мы сидели и молчали, просматривая газеты и журналы. Смеялись и над некоторыми рецензиями о его рассказах, а особенно о моих. Критики еще боялись высказывать обо мне мнение, старались найти, кому я подражаю. Случалось, что во мне находили «чеховское настроение». Оживляясь, даже волнуясь, он восклицал с мягкой горячностью:

— Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали «тургеневскими нотами». Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Вы, например, гораздо резче меня. Вы вон пишете: «Море пахнет арбузом...» это чудесно, но я бы так не сказал. Вот про курсистку — другое дело...

Про какую курсистку?

А помните, мы с вами выдумывали рассказ: жара, степь за Харьковом, идет длиннейший поезд... А вы прибавили: курсистка в кожаном поясе стоит у окна вагона третьего класса и вытряхивает из чайника мокрый чай. Чай летит по ветру в лицо толстому господину, высунувшемуся из окна...

В другой раз в сумерках я читал ему «Гусева», дико хвалил его, считая, что «Гусев» первоклассно хорош, он был взволнован, молчал. Я еще раз про себя прочел последний абзац этого рассказа:

«А наверху в это время, где заходит солнце, скучиваются облака; одно облако похоже на триумфальную арку, другое на льва, третье на ножницы»... — как он любит облака сравнивать с предметами, — мелькнуло у меня в уме. — «Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой середины неба; немного погодя рядом с этим ложится золотой, потом розовый... Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке назвать трудно».

«Увижу ли я когда-нибудь его? — подумал я. — Индийский океан привлекал меня с детства...» — И неожиданно глухой тихий голос: — Знаете, я женюсь...

И сразу стал шутить, что лучше жениться на немке, чем на русской, она аккуратнее, и ребенок не будет по дому ползать и бить в медный таз ложкой...

Я, конечно, уже знал о его романе с Ольгой Леонардовной Книп- пер, но не был уверен, что он окончится браком. Я был уже в приятельских отношениях с Ольгой Леонардовной и понимал, что она совершенно из другой среды, чем Чеховы. Понимал, что Марье Павловне нелегко будет, когда хозяйкой станет она. Правда, Ольга Леонардовна — актриса, едва ли оставит сцену, но все же многое должно измениться. Возникнут тяжелые отношения между сестрой и женой, и все это будет отзываться на здоровье Антона Павловича, который, конечно, как в таких случаях бывает, будет остро страдать то за ту, то за другую, а то и за обеих вместе. И я подумал: «Да это самоубийство! хуже Сахалина», — но промолчал, конечно.

За обедом и ужином он ел мало, почти всегда вставал из-за стола и ходил взад и вперед по столовой, останавливаясь около гостя и усиленно его угощая, и все с шуткой, с метким словом. Останавливался и около матери, и, взяв вилку и ножик, начинал мелкомелко резать мясо, всегда с улыбкой и молча.

Постепенно я все более и более узнавал его жизнь, начал отдавать отчет, какой у него был разнообразный жизненный опыт, сравнивал его со своим и стал понимать, что я перед ним мальчишка, щенок... Ведь до тридцати лет написаны «Скучная история», «Тиф» и другие, поражающие житейским опытом его произведения.

Я вижу Чехова чаще бодрым и улыбающимся, чем хмурым, раздраженным, несмотря на то, что я знавал его в течение четырех лет наших близких отношений в плохие периоды его болезни. Там, где находился больной Чехов, царили шутка, смех и даже шалость.

Никогда не видал его в халате, всегда он был одет аккуратно и чисто. У него была педантическая любовь к порядку, — наследственная, как настойчивость, такая же наследственная, как и наставительность.

По берегам Черного моря работало много турок, кавказцев. Зная то недоброжелательство, смешанное с презрением, какое есть у нас к инородцам, он не упускал случая с восхищением сказать, какой это трудолюбивый, честный народ.

Он мало ел, мало спал, очень любил порядок. В комнатах его была удивительная чистота, спальня была похожа на девичью. Как ни слаб бывал он порой, ни малейшей поблажки не давал он себе в одежде.

Руки у него были большие, сухие, приятные.

Точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, книжное действовало на него резко: сам он говорил прекрасно — всегда по-своему, ясно, правильно. Писателя в его речи не чувствовалось, сравнения, эпитеты он употреблял редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные, и никогда не щеголял ими, никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом.

Случалось, что собирались у него люди самых различных рангов: со всеми он был одинаков, никому не оказывал предпочтения, никого не заставлял страдать от самолюбия, чувствовать себя забытым, лишним.

Помню его молчание, покашливание, прикрывание глаз, думу на лице, спокойную и печальную, почти важную. Только не «грусть», не «теплоту».

Крымский зимний день, серый, прохладный, сонные густые облака на Яйле. В чеховском доме тихо, мерный стук будильника из комнаты Евгении Яковлевны. Он, без пенсне, сидит в кабинете за письменным столом, не спеша, аккуратно записывает что-то. Потом встает, надевает пальто, шляпу, кожаные мелкие калоши, уходит куда-то, где стоит мышеловка. Возвращается, держа за кончик хвоста живую мышь, выходит на крыльцо, медленно проходит сад вплоть до ограды, за которой татарское кладбище на каменистом бугре. Осторожно бросает туда мышь и, внимательно оглядывая молодые деревца, идет к скамеечке среди сада. За ним бежит журавль, две собачонки. Сев, он осторожно играет тросточкой с одной из них, упавшей у его ног на спину, усмехается: блохи ползут по розовому брюшку... Потом, прислонясь к скамье, смотрит вдаль, на Яйлу, подняв лицо, что-то думая. Сидит так час, полтора.

В письме к О. JI. Книппер от 20 февраля он пишет: «Здесь Бунин, который, к счастью, бывает у меня каждый день». А 23 февраля ей же: «Был Бунин здесь, теперь он уехал, и я — один».

После моего отъезда мы изредка переписывались. В письме от 14 марта он возмущается «Скорпионом»: «От «Скорпиона» получил корректуру, в крайне неряшливом виде; с одной копеечной маркой, так что пришлось штраф платить; публикует «Скорпион» о своей книге тоже неряшливо, выставляя меня первым — и я, прочитав это объявление в «Русских ведомостях», дал себе клятву больше уже никогда не ведаться ни со скорпионами, ни с крокодилами, ни с ужами.

А когда мы увидимся? После Пасхи, вероятно, приеду в Москву ненадолго, остановлюсь в «Дрездене».

Я получил от 25 марта 1901 года письмо от Антона Павловича, где он просит, чтобы скульптор Эдварс, мой приятель, который хотел его лепить, отложил сеансы до сентября.

«Идет дождь. Чудесный дождь. Бабушка и Арсений благодарят за поклон и за память о них, а мать была растрогана».

Неожиданно для него приехала на Страстной Ольга Леонардовна. Приехал и я. Чехов в эти дни был особенно оживлен, чувствовал он себя хорошо. Был в Ялте и Куприн.

Чехов и при Ольге Леонардовне настаивал, чтобы я проводил все дни у него.

Часто я уезжал поздно вечером, и он говорил:

Приезжайте завтра пораньше.

Он на некоторых буквах шепелявил, голос у него был глуховатый, и часто говорил он без оттенков, как бы бормоча: трудно было иногда понять, серьезно ли говорит он. И я порой отказывался. Он сбрасывал пенсне, прикладывал руки к сердцу, с едва уловимой улыбкой на бледных губах, раздельно повторял:

Ну, убедительно вас прошу, господин маркиз Букишон! Если вам будет скучно со старым забытым писателем, посидите с Машей, с мамашей, которая влюблена в вас, с венгеркой Книпшиц... Будем говорить о литературе...

После отъезда Ольги Леонардовны мы втроем, Марья Павловна, Антон Павлович и я, поехали в Су-ук-Су, где очень весело завтракали, я тоже хотел платить, но Чехов сказал, что мы рассчитаемся дома, — он подаст счет; и подал шуточный:

«Счет господину Букишону (французскому депутату и маркизу).

Израсходовано на вас:

 

 

1 переднее место у извозчика 5 бычков а-ла фам о натюрель 1 бутылка вина экстра сек 4 рюмки водки

филей

шашлыка из барашка 2 барашка

Салад тирбушон

Кофей

5 р.

р. 50 к.

р. 75 к. 1 р. 20 к.

2 р. 2 р. 2 р. 1р. 2 р. 11р.

Прочее

 

 

Итого 27 р. 75 к.

С почтением Антон и Марья Чеховы, домовладельцы».

Букишоном он стал называть меня потому, что в какой-то газете он увидал портрет какого-то маркиза, который был на меня похож.

Двадцатого апреля я получил от него укоризненное письмо: «Новый рассказ

А. П. Чехова

Северные цветы

Альманах к-ва «Скорпион». Ц. 1 р. 50 к.» Во-первых, я никогда не писал рассказа «Северные цветы», а во-вторых, зачем Вы ввели меня в эту компанию, милый Иван Алексеевич? Зачем?

Ваш А. Чехов.

20 апр.

В письме от 22 апреля он пишет Книппер уже о венчании, а в конце: «Минутами на меня находит сильнейшее желание написать для Художественного театра 4-актный водевиль или комедию. И я напишу, если ничто не помешает, только отдам не раньше конца 1903 года» («Вишневый сад» — никогда он не думал о нем, как о драме...).

В письме к Книппер от 26 апреля 1901 года он пишет:

«Если ты дашь слово, что ни одна душа в Москве не будет знать о нашей свадьбе до тех пор, пока она не совершится, — то я повенчаюсь с тобой хоть в день приезда. Ужасно почему-то боюсь венчания и поздравлений и шампанского, которое нужно держать в руке и при этом неопределенно улыбаться. Из церкви укатил бы не домой, а прямо в Звенигород. Или повенчаться в Звенигороде...»

Как я его понимаю!

В Москве обратился к доктору Щуровскому. Его диагноз: «Притупление и слева и справа, справа большой кусок под лопаткой. Немедленно ехать на кумыс в Уфимскую губ., если же кумыс не будет переносить, то — в Швейцарию».

Двадцать пятого мая Антон Павлович послал извещение матери: «Милая мама, благословите, женюсь. Уезжаю на кумыс. Адрес: Аксеново, Самаро-Златоустовской. Здоровье лучше. Антон».

Венчание произошло тайно от всех; кто были свидетелями, я не знаю.

Тридцатого июня я получил письмо от Антона Павловича, в котором он просит написать поздравление с законным браком уже в Ялту. «Вы уезжаете в Одессу? Не забывайте, что от Одессы до Ялты рукой подать, приехать нетрудно». В этом письме он подписался: «Аутский мещанин».

В Аксенове чувствовал он себя сносно, прибавил двенадцать фунтов, а в Ялте начал кашлять. Как сократил жизнь себе Антон Павлович, живя у моря!.. Если проследить по письмам его здоровье, то увидишь, что ему почти всегда было в Ялте хуже, чем где- либо. И ни один врач не посылал его в снег, в Швейцарию! Только Щуровский условно, если «не поможет кумыс»...

Получил я письмо от Антона Павловича в Одессе, в августе: ответы на мои вопросы. Узнал, что Книппер уезжает в Москву 20 августа, Марья Павловна — первого сентября.

Сообщает, что много пишет, по целым дням, и просит, чтобы художник Нилус отложил писать с него портрет до будущего года.

Далее шутит: «...буду ожидать вас с нетерпением. Буду с первого сентября день и ночь сидеть на пристани и ожидать парохода с Вами.

Очень возможно, что в Ялту приедет Горький.

...Не обманите же, приезжайте. Поживем в Ялте, а потом вместе в Москву поедем, буде пожелаете».

Я уже 5 сентября обедал у Чехова с каким-то прокурором. Антона Павловича нашел в плохом состоянии.

Девятого сентября Антон Павлович пишет жене: «Теперь я здоров. Ходит ко мне каждый день Бунин».

И опять начались бесконечные разговоры. Когда я приехал, он чувствовал себя весьма нехорошо.

Много рассказывал Антон Павлович о кумысе, где он поправился, а вернувшись в Ялту, «опять захирел, стал кашлять и в июле даже поплевывал кровью», восторгался степью, лошадьми, туземцами; только уж очень была серая публика и никаких удобств! Вкус кумыса похож на квас и непротивный, но, конечно, надоедает.

Через несколько дней ему стало лучше. Он в сентябре решил ехать в Москву, вероятно, уже скучал без жены.

Читал он в эти дни свои старые рассказы, некоторые почти писал заново, так, по его мнению, они были слабы.

До моего приезда в Ялте жили Дорошевич, умом которого восхищался Чехов, и артист Орленев, которого он считал талантливым, но беспутным; последнего я застал.

Жаловался на газету «Курьер»: «Чуть не в каждом номере пишет про меня всякое вранье и пошлости...»

Ему хотелось поехать в Москву до репетиций «Трех сестер», чтобы сделать некоторые указания и, может быть, изменения.

Как я теперь узнал из письма к Книппер, Чехов обо мне ей на другой день моего приезда писал: «Бунин жизнерадостен...» На меня почти всегда Антон Павлович действовал возбуждающе.

Собрались тогда мы было поехать в Гурзуф, да пришлось отменить: Чехов должен был ехать к Льву Николаевичу Толстому.

Конечно, по его возвращении я уже был у него в Аутке и с жадностью слушал рассказы о Толстом. Как всегда, он восхищался ясностью его головы и тут сказал: «Знаете, что меня особенно восхищает в нем, это его презрение к нам как писателям. Иногда он хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня... Почему? Потому что он смотрит на нас, как на детей. Наши рассказы, повести и романы для него детская игра, поэтому-то он в один мешок укладывает Мопассана с Семеновым. Другое дело Шекспир: это уже взрослый, его раздражающий, ибо он пишет не по-толстовски...»

А мне Илья Львович Толстой говорил в 1912 году, что у них в доме на писателей смотрели «вот как», и он нагибался и держал руку на высоте низа дивана, и когда он мне это рассказывал, я вспомнил эти слова Чехова.

Мне все же кажется, что, несмотря на то, что Чехов стоял в литературе уже высоко, занимая свое особое место, он все же не отдавал себе отчета в своей ценности.

Пятнадцатого сентября он уехал в Москву. Чеховы поселились на Спиридоновке в доме Бойцова, во флигеле. Я у них бывал.

В Москве он прожил с 17 сентября до 26 октября.

Он бывал на репетициях своей пьесы «Три сестры». Остался доволен.

В этот сезон шли разговоры о постройке нового театра, в Каретном ряду Художественному театру было уже неудобно и тесно. Но еще ни к чему определенному не пришли.

В октябре здоровье его стало хуже. Почему его не отправили в швейцарскую санаторию?

Вернувшись в Ялту, он жил с матерью, по целым дням читал корректуру.

Пятого декабря Чехов пишет А. Н. Веселовскому: «Имею честь предложить на имеющиеся вакансии почетных академиков следующих кандидатов:

Михайловский Николай Константинович, Мережковский Дмитрий Сергеевич, Спасович Владимир Данилович, Вейнберг Петр Исаевич».

В это же время Горький получил разрешение жить в Крыму. Чехов жене сообщает: «Дача у него на хорошем месте, но в доме суета сует, дети, старухи, обстановка не писательская».

Пишет, что читал конец повести Горького «Трое»: «Что-то удивительно дикое. Если бы написал это не Горький, то никто бы читать не стал...»

Ольга Леонардовна пообещала, что приедет на Рождество в Ялту, Чехов очень обрадовался, но это ей не удалось, и он стал нервничать; «Одни доктора говорят, что мне можно в Москву, а другие, что совсем нельзя, а оставаться здесь я не могу!»

Десятого декабря началось опять кровохарканье и продолжалось несколько дней. Антона Павловича уложили в постель.

Конечно, Евгении Яковлевне трудно было вести дом и ухаживать за больным, да он и не допускал мать до ухода за собой. Отчасти это кровохарканье произошло из-за волнений за Толстого, который прибыл к дочери в Ялту и заболел.

Слава Богу, на Рождество приехала к брату Марья Павловна, и уход за ним стал настоящий, как и еда, — она была прекрасная хозяйка.

Пятнадцатого января 1902 года я получил от Антона Павловича письмо. Поздравление с Новым годом и пожелания: «Прославиться на весь мир, сойтись с самой хорошенькой женщиной и выиграть 200 тысяч рублей по всем трем займам», а у меня и одного не было... Сообщает, что он хворал месяца полтора. Затем:

...«Писал ли я Вам насчет «Сосен»? — это очень ново, очень свежо и очень хорошо, только слишком компактно, вроде сгущенного бульона.

Итак, будем ждать, приезжайте поскорее; буду рад очень».

В январе во время болезни Толстого Антон Павлович за жизнь Льва Николаевича очень боялся. Лечил Толстого Альтшуллер и держал Чехова в курсе его болезни.

Седьмого февраля Толстому было особенно тяжело, плохо работало сердце. Чехов волнуется: «не выживет».

В это время на короткий срок, чуть ли на два-три дня, Ольга Леонардовна приезжала в Ялту на первой неделе поста, на второй неделе Художественный театр уже должен был играть в Петербурге — «Три сестры», «В мечтах», «Мещане»...

Волновался в эти дни Антон Павлович еще потому, что Горького не утвердили академиком. Он запрашивал Кондакова, Короленко, хотя как можно было возмущаться тем, что не утвердили выбранного в почетные академики Горького, который находился под судом! Чехов, вероятно, не знал регламента, не знал, например, что всякий почетный академик мог, приехав в какой угодно город, потребовать в какое угодно время — для пользы просвещения — зал для лекции — и без всякой цензуры. Можно себе представить, как бы стал пользоваться этим правом Горький?.. Ведь Куприна не избрали в почетные академики, несмотря на то, что несколько раз поднимался этот вопрос, только потому, что он под влиянием вина мог злоупотреблять где-нибудь в провинции этим правом <...>.

Нужно отметить, что Чехов, когда посылал А. Н. Веселовско- му список своих кандидатов, Горького не выставил, будучи человеком умным и трезвым. Но, когда его не утвердили, заволновался... Такое уже было время! А мотивировка отказа Антона Павловича от звания почетного академика слабая:

«В газетах было напечатано, что, ввиду привлечения Пешкова к дознанию по статье 1035, выборы признаются недействительными. При этом было точно указано, что извещение исходит от Академии наук, а так как я почетный академик, то это извещение исходило и от меня. Я поздравил сердечно, и я же признал выборы недействительными, — такое противоречие не укладывается в моем сознании, примирить с ним свою совесть я не мог».

Эту просьбу о снятии с него звания почетного академика Чехов послал А. Н. Веселовскому 25 августа 1902 года. Он волновался несколько месяцев, переписывался и с Кондаковым, и с Короленко, который тоже «просил снять с него звание почетного академика».

Весною я приехал в Ялту. Толстому стало лучше, и как-то при мне Чехов собирался его навестить. Волновался сильно: менял брюки, и хотя все время шутил, но все же с трудом подавлял свое волнение.

Боюсь Толстого. Ведь подумайте, ведь это он написал, что Анна сама чувствовала, видела, как у нее блестят глаза в темноте. Серьезно, я его боюсь, — говорил он, смеясь и как бы радуясь этой боязни.

И чуть не час решал, в каких штанах поехать к Толстому. Сбросил пенсне, помолодел и, мешая, по своему обыкновению, шутку с серьезным, все выходил из спальни то в одних, то в других штанах:

Нет, эти неприлично узки! Подумает: щелкопер!

И шел надевать другие и опять выходил, смеясь:

А эти шириною с Черное море! Подумает: нахал!

Вернувшись, он сказал:

— Знаете, это какое-то чудо, нечто невероятное! Лежит в постели старик, телесно вполне едва живой, краше в гроб кладут, а умственно не только гениальный, сверхгениальный!

Говорить о литературе было нашим любимым делом: без конца Антон Павлович восхищался Мопассаном, Флобером, Толстым, «Таманью» Лермонтова.

Вот умрет Толстой, все пойдет и черту! — повторял он не раз.

Литература?

И литература.

Но тут он ошибался, литература уже начала идти «прахом» и при жизни Толстого.

К концу марта приехал из Москвы Телешов, а из Одессы прибыл Нилус, который начал писать портрет Антона Павловича. Чехов был в хорошем настроении, ожидая приезда из Петербурга Ольги Леонардовны.

Я привез «Дети Ванюшина».

— Единственный настоящий драматург, — говорил Чехов.

Он часто говорил:

Какие мы драматурги! Единственный настоящий драматург — Найденов; прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри. Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз провалиться, а на десятый опять такой успех, что только ахнешь!

И, помолчав, вдруг заливался радостным смехом:

Знаете, недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но много говорил обо всем и обо мне, между прочим. Наконец, я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит: «Поцелуйте меня», — и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: «А все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!»

По вечерам иногда собирались к ужину гости: Телешов, Горький, Нилус, после ужина заходил Елпатьевский, и меня упрашивали иногда прочесть тот или другой рассказ Чехова. Об этом вспоминает Телешов: «Антон Павлович сначала хмурился, неловко ему казалось слушать свое же сочинение, потом стал невольно улыбаться, а потом, по мере развитии рассказа, буквально трясся от хохота в своем кресле, но молча, стараясь сдерживаться».

Прослушав как-то свой «осколочный» рассказ, Антон Павлович сказал:

Вам хорошо теперь писать рассказы, все к этому привыкли, а это я пробил дорогу к маленькому рассказу, меня еще как за это ругали...

Требовали, чтобы я писал роман, иначе и писателем нельзя называться...

Всех нас радовало, что Толстой выздоравливал. Словом, настроение было самое хорошее. И вдруг пришла телеграмма, что в Петербурге заболела Ольга Леонардовна.

Ежедневные телеграммы. Пять дней ожидания ее прибытия, и наконец в первый день Пасхи, 10 апреля, ее на руках перенесли с парохода на дачу с температурой 39 градусов под мышкой.

Конечно, Нилусу пришлось бросить портрет, и скоро мы все разъехались.

В письме от 4 мая Антон Павлович сообщает мне, что жена поправляется и что после 20 мая они приедут в Москву.

В Москве же под Троицу — новая болезнь Ольги Леонардовны, осложнившаяся перитонитом, которая чуть не кончилась операцией. Чехов измучился и душевно, и физически. Чтобы отдохнуть, 17 июня он с С. Т. Морозовым отправляется в его имение на Урал до 5 июля, а Ольга Леонардовна осталась с матерью. <...>

По возвращении они с Ольгой Леонардовной поселились в Любимовке по Ярославской железной дороге, в усадьбе матери Станиславского, Е. И. Алексеевой. (Она предоставила им флигель.) Любимовка лежала на Клязьме, где Чехов удил рыбу. Прожили они вместе до середины июля, затем он один уехал в Ялту. Вероятно, за время болезни у Ольги Леонардовны расстроились нервы, она скучала и в письмах к мужу стала его упрекать, что он не взял ее с собой, упрекала и его родных.

Он отвечает: «...Ты сердита на меня, а за что — никак не пойму. За то, что я уехал от тебя? Но ведь я с тобой прожил с самой Пасхи... и не уехал бы, если бы не дела и кровохарканье».

От 11 сентября я получил от него коротенькое письмецо: упрек, что я не послал ему своих «Новых стихотворений», которые были изданы А. А. Карзинкиным — большим любителем поэзии и моим другом — в старинном стиле.

В середине октября 1902 года Чехов приехал в Москву и чуть ли не в первый день написал записочку Найденову, прося его известить меня, что он здесь.

Конечно, на следующий день я был у него. В письме от 18 октября он пишет Куприну, что виделся «с Буниным и что тот в меланхолическом настроении, собирается за границу».

А 26 октября я получил от него открытку: «Милый Жан! Укрой свои бледные ноги!» без подписи.

Из Москвы Антон Павлович уехал в конце ноября. В Ялте в это время выпал снег...

В письме от 20 декабря он пишет жене: «Думал о том, что тебе нужен сынишка, который занимал бы тебя, наполнял бы твою жизнь. Сынишка или дочка будет у тебя, родная, поверь мне, нужно только подождать, прийти после болезни в норму. Я не лгу тебе, не скрываю ни одной капли из того, что говорят доктора, честное слово».

Я же в это время жил еще в Москве, бывал запросто у Ольги Леонардовны и иногда заставал ее в слезах, — ей было тяжело, хотя она и не жаловалась.

В письме от 27 декабря Чехов сообщает ей из Ялты: «Ждем Бунина и Найденова, которые, по газетным известиям, уехали в Константинополь...» Последнее было вранье.

В письме от 1 января 1903 года Антон Павлович извещает жену, что «Бунин и Найденов теперь в Одессе. Их там на руках носят». (Мы жили в это время с Найденовым в «Крымской гостинице».)

Гославскому же пишет: «На днях в Ялте будет Бунин» (из Одессы я собирался поехать в Крым). «Я поговорю с ним, и если он посвятит меня в тайны «Знания», то я тотчас же напишу Горькому или Пятницкому, не медля...»

Тринадцатого января в день отъезда Марьи Павловны он почувствовал себя плохо. ...А в Ялте был туман, погода как раз для туберкулезного.

Пятого февраля Шаповалов привез Чехову от Станиславского «орден» «Чайки» (такой же самый я получил от Художественного театра вместе с адресом на свой двадцатипятилетний юбилей. Его у меня украли вместе со всеми ценными вещами во время нашего пребывания в Софии в 1920 году, после бегства из Одессы).

Шестнадцатого февраля он в письме к жене удивляется: «Бунин почему-то в Новочеркасске?» А я там был у матери, жившей тогда у моей сестры Марьи Алексеевны Ласкаржевской.

Из Новочеркасска я отправился в Ялту.

Вот в этот-то приезд Чехов шутя приставал ко мне, что именно напишу я о нем в своих воспоминаниях. Я иногда отбрехивался, что это будет писать обо мне, но он уверял, что я проживу до ста лет, что я «здоровенный» мужчина и все в таком роде. Наконец я сказал:

Я напишу прежде всего, как и почему я познакомился с вами в Москве. Это было в девяносто пятом году, в декабре. Я не знал, что вы приехали в Москву. И вот, сидим мы однажды с одним поэтом в Большом Московском, пьем красное вино, слушаем машину, а поэт все читает свои стихи, все больше и больше собой восторгаясь. Вышли мы очень поздно, и поэт был уже так возбужден, что и на лестнице продолжал читать. Так, читая, он стал свое пальто на вешалке искать. Швейцар ему нежно: «Позвольте, господин, я сам найду...» — «Как, негодяй? Значит я чужое пальто беру?» — «Так точно, чужое-с». — «Молчать, негодяй, это мое пальто!» — «Да нет же, господин, это не ваше пальто!» — «Тогда говори сию же минуту, чье?» — «Антона Павловича Чехова». — «Врешь, я убью тебя за эту ложь на месте!» — «Есть на то воля ваша, только это пальто Антона Павловича Чехова». — «Так, значит, он здесь?» — «Всегда у нас останавливаются...» И вот мы чуть не кинулись к вам знакомиться в три часа ночи. Но, к счастью, удержались и пришли на другой день, и на первый раз не застали — видели только ваш номер, который убирала горничная, и вашу рукопись на столе. Это было начало «Бабьего царства».

Кто этот поэт, догадываюсь, Бальмонт, конечно. А откуда вы узнали, какая именно рукопись лежала у меня на столе? Значит, подсмотрели?

Простите, дорогой, не удержались.

— А жалко, что вы не зашли ночью. Это очень хорошо — закатиться куда-нибудь ночью, внезапно. Я люблю рестораны.

Да, это правда, рестораны он любил. Всех друзей звал всегда или пообедать, или поужинать. И ему доставляло удовольствие их угощать. Нравилось ему мое понимание в винах, любовь к закускам и к тонким блюдам, это ценила во мне и Евгения Яковлевна, которая была большая мастерица в кулинарном искусстве и тоже очень любила угощать.

Ни с одним писателем я не был в таких отношениях: мог часами, сидя вместе в кабинете, молчать, а с Чеховым мы иногда проводили так целые утра.

Иногда мне казалось, что все-таки я мешаю ему, и вечером при прощанье выдумывал, что мне утром нужно куда-то, в этом случае он трогательно настойчиво начинал приглашать и, шутя, говорил: если вам не скучно со старым писателем...

В этот приезд я уже останавливался в лучшей гостинице в Ялте, в «России». И он туда как-то вечером позвонил и сказал, чтобы я нанял извозчика и приехал за ним, чтобы ехать кататься. Я стал отговаривать, но он настоял. Правда, ночь была теплая, лунная. И мы поехали в Орианду. Вот тут-то он и сказал, что его будут читать еще только семь лет, а жить ему осталось еще меньше — всего шесть. В обоих случаях ошибся: жить ему осталось меньше — всего год и три месяца, а читают его уже больше пятидесяти лет, и, вероятно, будут читать еще долго.

Из Крыма я поехал в Москву, заглянув ненадолго к брату, в деревню, а в мае бывал у Чеховых на Петровке и удивлялся, как они могли так высоко снять квартиру, на третьем, то есть по-заграничному на четвертом этаже, у него уже была одышка, ему очень тяжело было подыматься.

В этот приезд он показался профессору Остроумову, который увидел, что его левое легкое в исключительно плохом состоянии, и, сказав, что он «калека», запретил ему жить зимою в Ялте, запретил и поездку в Швейцарию, где он с Ольгой Леонардовной хотели провести лето.

А на лето они поселились в имении Якунчиковой в Наро-Фоминском.

Недель шесть они прожили там. Антон Павлович удил рыбу, купался, — это Остроумов ему разрешил, но Чехов томился окружающей бездельной жизнью, высокопоставленными гостями, и, не выдержав, в десятых числах июля вернулся в Ялту, нарушив приказание Остроумова.

Он работал над своей последней пьесой — «Вишневым садом».

В письме к жене от 29 сентября он пишет между прочим: «...скажи Бунину, чтобы он у меня полечился, если нездоров; я его вылечу».

Здоровье Чехова, как всегда в Ялте, особенно с наступлением холодных дней, ухудшилось.

В начале декабря Антон Павлович приехал в Москву. Я тоже был там, — мы с Найденовым готовились к поездке за границу. Ежедневно по вечерам я заходил к Чехову, оставался иногда у него до трех-четырех часов утра, то есть до возвращения Ольги Леонардовны домой.

Чаще всего она уезжала в театр, но иногда отправлялась на какой-нибудь благотворительный концерт. За ней заезжал Немирович во фраке, пахнущий сигарами и дорогим одеколоном, а она, в вечернем туалете, надушенная, красивая, молодая, подходила к мужу со словами:

—Не скучай без меня, дусик, впрочем, с Букишончиком тебе всегда хорошо... До свиданья, милый, — обращалась она ко мне. Я целовал ее руку, и они уходили. Чехов меня не отпускал до ее возвращения. И эти бдения мне особенно дороги.

Он иногда мыл себе голову. Я старался развлекать его, рассказывал о себе, расспрашивал о семье. Он много говорил о своих братьях, Николае, Александре, которого он ставил очень высоко и бесконечно жалел, так как он иногда запивал, — этим он объяснял, что из него ничего не вышло, а одарен он был щедро.

Александр Павлович был человек редко образованный: окончил два факультета — естественный и математический, много знал и по медицине. Хорошо разбирался в философских системах. Знал много языков. Но ни на чем не мог остановиться. А как он писал письма! Прямо на удивление. Был способен и на ручные работы, сам сделал стенные часы. Одно время был редактором пожарного журнала. Над его кроватью висел пожарный звонок, чтобы он мог всегда знать, где горит. Он был из чудаков, писал только куриными перьями. Любил разводить птицу и сооружал удивительные курятники, словом, человек на редкость умный, оригинальный. Хорошо понимал шутку, но последнее время стал тяжел: когда был трезв, то мучился тем, каким он был во хмелю, а под хмелем действительно был тяжел.

Я спросил Антона Павловича:

А не мучается ли он, что вы заслонили его как писателя?

Он улыбнулся своей милой улыбкой и ответил:

Нисколько, ведь и пишет он между делом, так, чтобы лишнее заработать. Да я и не знаю, что его больше интересует: литература, философия, наука или куроводство? Он слишком одарен во многих отношениях, чтобы отдаться чему-нибудь одному... Вот и брат Михаил служил в финансовом ведомстве, бросил, работает по книжному делу у Суворина. Пишет рассказы, но никаких усилий не делает, чтобы стать настоящим писателем. У нас ведь нет такого честолюбия, как у многих писателей нынешних... У нас у всех есть любовь к тому делу, над каким мы трудимся.

Расспрашивал Антон Павлович меня и о первом представлении пьесы Горького «На дне», и об ужине, который стоил восемьсот рублей, и что за такую цену подавали?

Я, изображая Горького, говорил:

Рыбы первым делом и какой-нибудь этакой, черт ее дери совсем, чтобы не рыба была, а лошадь.

Чехов очень смеялся, а особенно замечанию профессора Ключевского, который был беспечно-спокоен, мирно-весел, чистенький, аккуратный, в застегнутом сюртучке, слегка склонив голову набок и искоса, поблескивая очками и своим лукавым оком, мы стояли рядом, и он тихо сказал:

Лошадь! —Это, конечно, по величине приятно. Но немножко и обидно. Почему же непременно лошадь? Разве мы все ломовые?

Что думал он о смерти?

Много раз старательно-твердо говорил, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме — сущий вздор:

Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу нам, что бессмертие — вздор.

Но потом несколько раз еще тверже говорил противоположное:

Ни в коем случае не можем мы исчезнуть после смерти. Бессмертие — факт. Вот погодите, я докажу вам это...

Последнее время часто мечтал вслух:

— Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот...

Его «Архиерей» прошел незамеченным — не то что «Вишневый сад» с большими бумажными цветами, невероятно густо белевшими за театральными окнами. И кто знает, что было бы с его славой, не будь «Мужиков», Художественного театра!

Мы с Найденовым уже были в конце декабря на отлете. Чехов рассказывал мне о своем пребывании в Ницце, о М. М. Ковалевском, о консуле Юрасове, давал советы относительно здоровья и, как всегда, уверял, что я проживу до глубокой старости, так как я «здоровенный мужчина», и опять в который раз уговаривал писать ежедневно, бросить «дилетантство», а нужно относиться к писанию «профессионально»...

И не думал я в те дни, что они — наше последнее свидание.

Часа в четыре, аиногда и совсем под утро возвращалась Ольга Леонардовна, пахнущая вином и духами...

— Что же ты не спишь, дуся?.. Тебе вредно. А вы тут еще, Буки- шончик, ну конечно, он с вами не скучал!

Я быстро вставал и прощался.

Перед Рождеством мы с Найденовым уехали за границу.

В Ниццу Чехов прислал мне поздравление с Новым годом, но тон письма был невеселый, он сообщал, что его пьеса еще не шла и неизвестно, когда пойдет, а письмо помечено 8 января. В письме чувствуется нежность, забота, спрашивает, что я ем? рекомендует есть цыплят и голубей, сокрушается, что судака Кольбер там нет. Кончает: «Целую вас и обнимаю», а после подписи: «А у нас сегодня солонина и индейка!»

В день его ангела была премьера «Вишневого сада», театр устроил ему чествование, которое его, конечно, очень утомило. Он не переносил никаких чествований, ненавидел быть центром внимания. Воображаю, сколько пошлостей ему пришлось тогда выслушать.

Началась Японская война. В письмах она у него не отразилась.

Пятнадцатого февраля он уехал опять в Ялту, нарушая запрет Остроумова.

Перед отъездом был с женой в Царицыне, смотрел дачу, чтобы в будущем году там поселиться на всю зиму.

В Ялте он застал брата Александра с семьей. Его племянник, будущий артист, вспоминает это время. Антон Павлович был с ним нежен, подарил «Каштанку» и «Белолобого», дарил мелкие вещицы со своего стола, когда он тихо сидел в его кабинете.

Александр Павлович все время был «трезв, добр, интересен, вообще утешает меня своим поведением», — пишет он своей жене.

Весной Ольга Леонардовна переменила в Москве квартиру, сняла в Леонтьевском переулке, в доме был лифт.

В эту весну 13 апреля он и написал Амфитеатрову из Ялты о моем рассказе «Чернозем», опубликованном в сборнике «Знания».

Третьего мая он в Москве.

Сообщает матери: «Всю дорогу нездоровилось», но в Москве «полегчало».

Рассказывают, что он по приезде в Москву, на другой день, поехал в Сандуновские бани и простудился. В письме к Куприну он сообщает от 5 мая:

«Я приехал в Москву, нездоров!» А 10 мая Гольцеву: «...нездоров, лежу в постели, каждый день ходит доктор...»

В письме к сестре от 21 мая сообщает, что «третьего дня ни с того ни с сего меня хватил плеврит... Как бы то ни было, на 2 июня заказаны билеты в Шварцвальд...»

Меня всегда мучает вопрос, почему его повезли за границу в таком состоянии. Сам он Телешову сказал: «Еду умирать». Значит, понимал свое положение. У меня иногда мелькает мысль, что, может быть, он не хотел, чтобы его семья присутствовала при его смерти, хотел избавить всех своих от тяжелых впечатлений, а потому не возражал. Конечно, порой он надеялся, как большинство чахоточных, что поправится. Замечательно, что сестре он стал из Москвы писать нежнее.

Он и мне в последнем письме, которое не попало в собрание его писем, писал в середине июня, что «чувствую себя недурно, заказал себе белый костюм...».

Четвертого июля 1904 года я поехал верхом в село на почту, взял там газеты и письма и завернул к кузнецу перековать лошади ногу. Был жаркий и сонный степной день, с тусклым блеском неба, с горячим южным ветром. Я развернул газету, сидя на пороге кузнецовой избы, — и вдруг точно ледяная бритва полоснула по сердцу.

Смерть его ускорила простуда. После приезда в Москву из Ялты он пошел в баню и, вымывшись, оделся и вышел слишком рано: встретился в предбаннике с Сергеенко и бежал от него, от его навязчивости, болтливости...

Это тот самый Сергеенко, который много лет надоедал Толстому («Как живет и работает Толстой») и которого Чехов, за его худобу и длинный рост, неизменный черный костюм и черные волосы, называл так:

— Погребальные дроги стоймя.

IV

Художественный театр отметил пятидесятилетие со дня рождения Антона Павловича литературным утренником, на котором выступал я со своими воспоминаниями. Это было 17 января 1910 года.

Театр был переполнен. В литерной ложе с правой стороны сидели родные Чехова: мать, сестра, Иван Павлович с семьей, вероятно, и другие братья, — не помню.

Мое выступление вызвало настоящий восторг, потому что я, читая наши разговоры с Антоном Павловичем, его слова передавал его голосом, его интонациями, что произвело потрясающее впечатление на семью: мать и сестра плакали.

Через несколько дней ко мне приезжали Станиславский с Немировичем и предлагали поступить в их труппу.

Вскоре после этого утренника мы были приглашены к Марье Павловне, где были и Чеховы, живущие в Москве, а среди них и сын Александра Павловича, Михаил, молодой ученик школы Художественного театра, поразивший нас талантливостью жестов: они с сыном Ивана Павловича, студентом Володей, прощаясь в прихожей, что-то манипулировали со шляпами так забавно, что мы из столовой, глядя на них, очень смеялись.

Кто-то сказал:

Это совершенно по-чеховски! Новое поколение.

А через несколько лет я видел Мишу в Первой студии Художественного театра в пьесе, переделанной из рассказа Диккенса «Сверчок на печи», и его игра меня взволновала до слез.

В 1915 году, 14 декабря видел его второй раз в «Потопе»; играл тоже с большим талантом.

Евгения Яковлевна за пять лет очень состарилась. Мы обрадовались друг другу, как родные. Она всегда меня любила. Стала бранить Ялту, с восторгом вспоминать Московскую губернию:

Здесь лучше, леса, можно по грибы ходить, их тут много, а там что... одно море...

И до чего она была очаровательна в своей наивности.

Ездил я и на открытие «Комнаты имени Антона Павловича Чехова» для туберкулезного литератора в санатории по Николаевской дороге, кажется, вблизи станции Крюково, забыл какого доктора.

Ехал я туда в вагоне с Иваном Павловичем, его женой, милой женщиной, и сыном.

Иван Павлович напоминал покойного брата одним жестом. Он был очень хозяйственный человек, сейчас раскрыл погребец, угостил водочкой и какой-то закуской, и мы незаметно доехали до санатории, где был «пир горой».

«Литературное ханжество — самое скверное ханжество», — сказал мне Чехов (писал он об этом и Суворину).

Отлично писал Горькому: «У вас слишком много определений... понятно, когда я пишу: «Человек сел на траву...» Наоборот, неудобопонятно, если я пишу: «Высокий, узкогрудый, среднего роста человек с рыжеватой бородкой сел на зеленую, еще не измятую пешеходами траву, сел бесшумно, робко и пугливо оглядываясь...»

Чехов говорил:

«Писателю надо непременно в себе выработать зоркого, неугомонного наблюдателя... Настолько, понимаете, выработать, чтоб это вошло прямо в привычку... сделалось как бы второй натурой».

У Чехова каждый год менялось лицо.

Благородство Чехова — цветы, животные, благородство людских поступков.

Со всеми он был одинаков, какого бы ранга человек ни был.

Всеволод Гаршин, которого, несмотря на краткое знакомство, он успел полюбить всей душой, весной 1888 года кончает самоубийством.

Монгольское у матери, и у Николая, и у самого Чехова.

Портреты деда, бабки, отца, дяди — мужики. Женщины широкоскулы, рты без губ, — монголки. Дед, бабка, мать, отец, дядя Чехова — все мужики, и все широкоскулые. Просто страшно смотреть — особенно проживши больше тридцати лет в Европе. Нижняя челюсть дяди. Грубость поразительная. Отец приличнее, но нижняя челюсть почти как у дяди.

Ехал из Ельца. Купил на станции «Пестрые рассказы» Чехова в 1887 году, читал не отрываясь.

Однажды он сказал (по своему обыкновению, внезапно):

Знаете, какая раз была история со мной?

И, посмотрев некоторое время в лицо мне через плечо, принялся хохотать:

Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит

Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: «Да пойми же ты, что ты теперь первый писатель в России!..» И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: «И он...»

В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня (каждый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души):

Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую всегда думаешь, что у нее под корсажем жабры?

Не раз говорил:

В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница...

Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит глупости...

Когда бездарная актриса ест куропатку, мне жаль куропатку, которая была во сто раз умнее и талантливее этой актрисы...

Иногда говорил:

Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантские роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями... Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден!

Как он восхищался Давыдовой!

Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк: «Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят рублей авансу». — «Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу тогда, когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов рассказ».

А иногда говорил совсем другое:

—Писатель должен быть баснословно богат, так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествие вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, Южному полюсу, в Тибет и Аравию, купить себе весь Кавказ или Гималаи... Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор — три аршина земли нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно — писателю...

Замечательная есть строка в его записной книжке: — Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один.

Про московских «декадентов», как тогда называли их, он однажды сказал:

— Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их бы в арестантские роты отдать...

Однажды, он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке:

— Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона Павловича, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений...

Побледнев, он встал и вышел.

Я приезжал, и случалось, что мы, сидя у него в кабинете, молчали все утро, просматривая газеты, которых он получал множество. Он говорил: «Давайте газеты читать и выуживать из провинциальной хроники темы для драм и водевилей».

Иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенсне и принимался тихо и сладко хохотать.

Что такое вы прочли?

Самарский купец Бабкин, — хохоча, отвечал он тонким голосом, — завещал все свое состояние на памятник Гегелю.

Вы шутите?

Ей-богу, нет, Гегелю.

А то, опуская газету, внезапно спрашивал:

Что вы обо мне будете писать в своих воспоминаниях?

Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.

Да вы мне в дети годитесь.

Все равно. В вас народная кровь.

А в вас дворянская. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются. Прочтите-ка мою повесть «Три года». А потом вы же здоровеннейший мужчина, только худы очень, как хорошая борзая.

Принимайте аппетитные капли и будете жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, я ведь доктор. Ко мне сам Никодим Палыч Кондаков обращался, и я его вылечил. А в воспоминаниях обо мне не пишите, что я был «симпатичный талант и кристальной чистоты человек».

Это про меня писали, — говорил я, — писали, будто я симпатичное дарование.

Он принимался хохотать с тем мучительным удовольствием, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно нравилось.

Постойте, а как про вас Короленко написал?

Это не Короленко, а Златовратский. Про один из моих первых рассказов. Он написал, что этот рассказ «сделал бы честь и более крупному таланту».

Он со смехом падал головой на колени, потом надевал пенсне и, глядя на меня зорко и весело, говорил:

Все-таки это лучше, чем про меня писали. Только вот вам мой совет, — вдруг прибавлял он, — перестаньте быть дилетантом, сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно, как я должен был писать, — из-за куска хлеба, но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать все время вдохновенья.

Потом, помолчав:

А Короленке надо жене изменить, обязательно, чтобы начать лучше писать. А то он чересчур благороден. Помните, как вы мне рассказывали, что он до слез восхищался однажды стихами в «Русском богатстве» какого-то Вербова или Веткова, где описывались «волки реакции», обступившие певца, народного поэта, в поле, в страшную метель, и то, как он звучно ударил по струнам лиры, что волки в страхе разбежались? Это вы правду рассказывали?

Честное слово, правду.

А кстати, вы знаете, что в Перми все извозчики похожи на Добролюбова?

Вы не любите Добролюбова?

Нет, люблю. Это же порядочные были люди. Не то что Скабичевский, который писал, что я умру под забором от пьянства, так как у меня «искры Божьей нет».

Вы знаете, — говорил я, — мне Скабичевский сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал.

В. Н. Бунина, 1928 г.

— Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и про рассказы из народного быта писал!

Необыкновенно радовался он однажды, когда я рассказал ему, что наш сельский дьякон до крупинки съел как-то на именинах моего отца фунта два икры. Этой историей он начал свою повесть «В овраге».

Он любил повторять, что если человек не работает, не живет постоянно в художественной атмосфере, то, будь он хоть Соломон премудрый, все будет чувствовать себя пустым, бездарным.

Иногда вынимал из стола свою записную книжку и, подняв лицо и блестя стеклами пенсне, мотал ею в воздухе:

— Ровно сто сюжетов! Да-а, милсдарь! Не вам, молодым, чета! Работники! Хотите, парочку продам!

Иногда он разрешал себе вечерние прогулки. Раз возвращаемся с такой прогулки уже поздно. Он очень устал, идет через силу, — за последние дни много смочил платков кровью, — молчит, прикрывает глаза. Проходим мимо балкона, за парусиной которого свет и силуэты женщин. И вдруг он открывает глаза и очень громко говорит:

А слыхали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!

Я останавливаюсь от изумления, а он быстро шепчет:

Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убийстве Бунина!

Один писатель жаловался: «До слез стыдно, как слабо, плохо начал я писать!»

— Ах, что вы, что вы! — воскликнул он. — Это же чудесно — плохо начать! Поймите же, что, если у начинающего писателя сразу выходит все честь честью, ему крышка, пиши пропало!

И горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только люди способные, то есть неоригинальные, таланта, в сущности, лишенные, потому что способность равняется умению приспособляться и «живет она легко», а талант мучится, ища проявления себя.

V

Однажды, читая газеты, он поднял лицо и, не спеша, без интонации сказал:

— Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и Чехов.

Теперь он выделился. Но, думается, и до сих пор не понят как следует: слишком своеобразный, сложный был человек.

— На одного умного полагается тысяча глупых, на одно умное слово приходится тысяча глупых, и эта тысяча заглушает. (Из записной книжки Чехова.)

Его заглушали долго. До «Мужиков», далеко не лучшей его вещи, большая публика охотно читала его; но для нее он был только занятный рассказчик, автор «Винта», «Жалобной книги»... Люди «идейные» интересовались им, в общем, мало: признавали его талантливость, но серьезно на него не смотрели, — помню, как некоторые из них искренне хохотали надо мной, юнцом, когда я осмеливался сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такие, которые говорили, что и читать никогда не станут человека, начавшего писать под именем Чехонте: «Нельзя представить себе, — говорили они, — чтобы Толстой или Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой».

Настоящая слава пришла к нему только с постановкой его пьес в Художественном театре. И, должно быть, это было для него не менее обидно, чем то, что только после «Мужиков» заговорили о нем: ведь и пьесы его далеко не лучшее из написанного им, а кроме того, это ведь значило, что внимание к нему привлек театр, то, что тысячу раз повторялось его имя на афишах, что запомнились: «двадцать два несчастья», «глубокоуважаемый шкап», «человека забыли»...

Долго иначе не называли его, как «хмурым» писателем, «певцом сумеречных настроений», «больным талантом», человеком, смотрящим на все безнадежно и равнодушно.

Теперь гнут палку в другую сторону. «Чеховская нежность, грусть, теплота», «чеховская любовь к человеку»... Воображаю, что чувствовал бы он сам, читая про свою «нежность»! Еще более были бы противны ему «теплота», «грусть».

Говоря о нем, даже талантливые люди берут неверный тон. Например, Елпатьевский: «...встречал у Чехова людей добрых и мягких, нетребовательных и неповелительных, и его влекло к таким людям... Его всегда влекли к себе тихие долины с их мглой, туманными мечтами и тихими слезами...»

Что за вздор! Чехова влекли сильные и умные люди, возьмем хотя бы Суворина, ни с кем он не был так откровенен, как с ним, очень любил его общество, никому он так много и откровенно не писал!

Короленко характеризует его талант такими жалкими словами, как «простота» и «задушевность», приписывает ему «печаль о призраках». <...>

Курдюмов характеризует Чехова как очень скромного человека, я с этим не согласен. Он знал себе цену, но этого не показывал. Не согласен, что он очень скрытен. А его письма к Суворину? В них он очень откровенен. Скрытный человек со всеми скрытен. Чехов не болтлив, и он должен был очень любить человека, чтобы говорить ему о своем.

<... > «В овраге» — одно из самых замечательных произведений не только Чехова, но во всей всемирной литературе — говорю я.

Курдюмов считает «Три сестры», «Дядя Ваня», «Вишневый сад» лучшими пьесами Чехова. Я не согласен: лучшая «Чайка», единственная. Но все же я неправильно писал о его пьесах. Прав Курдюмов, когда говорит, что «главное невидимо действующее лицо в чеховских пьесах, как и во многих других его произведениях, — беспощадно уходящее время». <...>

Гиппиус... уверяет, что С. Андреевский сказал про Чехова:

«Нормальный человек и нормальный прекрасный писатель своего момента».

И Гиппиус с радостью подхватила: «Да, именно — момента». Времени у Чехова нет, а «момент» очень есть.

Боже, до чего некоторые люди лишены непосредственного чувства жизни!

Это Чехов родился сорокалетним! Это у Чехова не было возраста?

Чехов гимназист, Чехов студент и сотрудник юмористических журналов, Чехов врач во второй половине восьмидесятых годов, Чехов в первой половине девяностых годов, в год Сахалина, и затем во второй и, наконец, в начале двадцатого века, да это шесть разных Чеховых!!

Взять хотя бы его портреты.

И каким он был тонким поэтом![20] <...>

И как Гиппиус ошиблась: у Чехова не только был «момент», но есть и «время». До сих пор его читают и перечитывают, как настоящего поэта.

Далее она пишет: «слово «нормальный» — точно для Чехова придумано. У него и наружность «нормальная». <...> Нормальный провинциальный доктор.<...> Имел тонкую наблюдательность в своем пределе — и грубоватые манеры, что тоже было нормально».

Грубоватых манер я у Чехова никогда не наблюдал, впрочем, я в ту пору с ним не был знаком, значит, и в этом отношении он изменился.

«Даже болезнь его была какая-то «нормальная», — пишет Гиппиус, — и никто себе не представит, чтобы Чехов, как Достоевский или князь Мышкин, повалился перед невестой в припадке «священной» эпилепсии, опрокинув дорогую вазу». «Или — как Гоголь, постился бы десять дней, сжег «Чайку», «Вишневый сад», «Трех сестер» и лишь потом умер».

Но ведь не один Чехов не сжигал своих произведений, Пушкин тоже не сжигал, да и другие писатели вплоть до Гиппиус не сжигали, и винить Чехова за то, что у него не было эпилепсии, психической болезни, более чем странно, говоря мягко.

Разве при его состоянии здоровья нормально было предпринимать путешествие на Сахалин? Разве нормально было так легкомысленно относиться к своему кровохарканью, как он относился с 1884 года, а в 1897 году, несмотря на болезнь, поехал в Москву, чтобы повидаться с JI. А. Авиловой?..

Гиппиус уверяет, что Чехов «нормально» ухаживал за женщиной, если она ему нравится.

Гиппиус находит, что и женитьба его была нормальна. А я нахожу, что это было медленным самоубийством: жизнь с женой при его болезни — частые разлуки, вечное волнение уже за двоих — Ольга Леонардовна была два раза при смерти в течение трех лет брачной жизни, — а его вечное стремление куда-то ехать при его болезни. Даже во время Японской войны на Дальний Восток — и не корреспондентом, а врачом!

Далее:

«Чехов, уже по одной цельности своей, — человек замечательный. Он, конечно, близок и нужен душам, тяготеющим к «норме», и к статике, но бессловесным». <...>

Я уже отмечал, что, несмотря на то, что, по мнению Гиппиус, Чехов был человек «момента», его читают не только «души, тяготеющие к норме», его читают всякие души, положительно весь мир. Она совершенно не поняла Чехова не только как писателя, а и как человека, ей казалось, что Чехову Италия совсем не понравилась, — не буду на этом останавливаться, так как об этом он очень много писал своим родным и друзьям. Видимо, он нарочно при Мережковских был сдержан, говорил пустяки, его раздражали восторги их, особенно «мадам Мережковской», которая ему, видимо, не нравилась, и она не простила ему его равнодушия не к Италии, а к себе.

И гораздо меньше изменялись на своем пути литературном и жизненном Мережковские, чем Чехов, это у них не было «возраста», это они родились почти такими же, как и умерли! <...>

Такого, как Чехов, писателя еще никогда не было!

Поездка на Сахалин, книга о нем, работа во время голода и во время холеры, врачебная практика, постройка школ, устройство таганрогской библиотеки, заботы о постановке памятника Петру в родном городе — и все это в течение семи лет при развивающейся смертельной болезни!

А его упрекали в беспринципности! Ибо он не принадлежал ни к какой партии и превыше всего ставил творческую свободу, что ему не прощалось, не прощалось долго.

VI

— Была ли в его жизни хоть одна большая любовь? — Думаю, что нет.

«Любовь, — писал он в своей записной книжке, — это или остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь».

Нет, была. К Авиловой.

Воспоминания Авиловой, написанные с большим блеском, волнением, редкой талантливостью и необыкновенным тактом, были для меня открытием.

Я хорошо знал Лидию Алексеевну, отличительными чертами которой были правдивость, ум, талантливость, застенчивость и редкое чувство юмора даже над самой собой.

Прочтя ее воспоминания, я и на Чехова взглянул иначе, кое- что по-новому мне в нем приоткрылось.

Я и не подозревал о тех отношениях, какие существовали между ними.

А ведь до сих пор многие думают, что Чехов никогда не испытал большого чувства. Так думал когда-то и я.

Теперь же я твердо скажу: испытал! Испытал к Лидии Алексеевне Авиловой.

Чувствую, что некоторые спросят: а можно ли всецело доверять ее воспоминаниям?

Лидия Алексеевна была необыкновенно правдива. Она не скрыла даже тех отрицательных замечаний, которые делал Чехов по поводу ее писаний, как и замечаний о ней самой. Редкая женщина!

А сколько лет она молчала. Ни одним словом не намекнула при жизни (ведь я с ней встречался) о своей любви.

Ее воспоминания напечатаны через десять лет после ее смерти. <...>

В ней все было очаровательно: голос, некоторая застенчивость, взгляд чудесных серо-голубых глаз...

И как хороша была она в трауре, по ее рано умершему развязному мужу, всегда с противной насмешливостью относившемуся к ее литературным писаниям.

— Ну, мать, пора в постель, довольно твоего «творчества»!

И она очень смущалась этим «творчеством», — как, например, чудесно рассказывала о своем первом посещении «Вестника Европы»...

Для меня целовать ее нежную благородную руку было всегда истинным счастьем.

А вся жизнь ее поистине глубокой любви к Чехову, трагической даже и по...

Авилова (в девичестве Страхова, родная сестра толстовца) была как раз одна из тех, что так любил Чехов, употреблявший для них слово, мне всегда неприятное: «Роскошная женщина». Таких обычно называют «русскими красавицами», «кровь с молоком» (выражение для меня несносное, ибо что может быть хуже этой смеси — «кровь и молоко»?). И когда говорят так: «русская красавица» — чаще всего относят таких женщин к купеческой красоте. Но у Авиловой не было ничего купеческого: был высокий рост, прекрасная женственность, сложение, прекрасная русая коса, но все прочее никак не купеческое, а породистое, барское. Я знал ее еще в молодости (хотя уже и тогда было у нее трое детей) и всегда восхищался ею (при всей моей склонности к другому типу: смуглому, худому, азиатскому).

Я любил с ней разговаривать, как с редкой женщиной, в ней было много юмора даже над самой собой, суждения ее были умны, в людях она разбиралась хорошо. И при всем этом она была очень застенчива, легко растеривалась, краснела...

Например, с непередаваемым юмором необыкновенно весело рассказывала она о своем первом посещении редакции толстого журнала «Вестник Европы».

«Наконец после долгих колебаний я собралась с духом и понесла свой рассказ редактору Стасюлевичу. И, как на грех, дверь открывает мне он сам. Я так оробела, что начала, не поздоровавшись, бормотать: «Вот... я... я Матвей... Стасюлей Матвееви... Михаил Стясюлевич... Я потому... хочу предложить вам себя...» Тут я уже так запуталась, что, не отдав рукописи, выскочила как угорелая на улицу... Он, вероятно, принял меня за сумасшедшую...» <...>

Да, с воспоминаниями Авиловой биографам Чехова придется серьезно считаться. <...>

И до чего все было сложно. Разве можно после опубликования воспоминаний Авиловой серьезно говорить о Мизиновой. <...>

Да, одиночество его было велико. Он знал все о своей болезни, любил Авилову, боялся за нее; любя, оберегал ее, не хотел разрушать семью, зная, какая она мать. <...>

VII

После нашего отъезда из Москвы мы не имели сведений о судьбе Лидии Алексеевны Авиловой. В 1922 году, когда мы жили в Париже, в середине ноября, пришло письмо из Чехословакии. Взглянув на последнюю страницу, я увидел подпись: Л. Авилова. Странно было то, что письмо было отправлено по адресу, по которому обычно нам писали из России родные. В те годы мы жили почти исключительно тем, что происходило в России, в вечном волнении за судьбу родных и близких. Ее письмо мы читали, волнуясь. <...>

В Чехословакию Лидия Алексеевна приехала к своей больной дочери, вот к той Ниночке, которая очаровала меня в Москве, которая когда-то, будучи ребенком, сидела на коленях у Антона Павловича во время последнего свидания на вокзале.

Мне ничего не известно о судьбе Авиловой после возвращения ее в Россию. Переписка наша прекратилась.

В примечаниях, приложенных к сборнику воспоминаний современников о Чехове, кратко сказано:

Авилова Лидия Алексеевна (1865—1942). <...>

ИЗ ЧАСТИ ВТОРОЙ I

В 1905 году, с конца сентября и до 18 октября, я в последний раз гостил в опустевшем, бесконечно грустном ялтинском доме Чехова, жил с Марьей Павловной и «мамашей», Евгенией Яковлевной. Дни стояли серенькие, сонные, жизнь наша шла ровно, однообразно — и очень нелегко для меня: все вокруг — ив саду, и в доме, и в его кабинете, — было, как при нем, а его уже не было! Но нелегко было и решиться уехать, прервать эту жизнь. Слишком жаль было оставлять в полном одиночестве этих двух женщин, несчастных сугубо в силу чеховской выдержки, душевной скрытности; часто я видел их слезы, но безмолвно, тотчас преодолеваемые; единственное, что они позволяли себе, были просьбы ко мне побыть с ними подольше: «Помните, как Антоша любил, когда вы бывали или гостили у нас!» Да и мне самому было трудно покинуть этот уже ставший чуть ли не родным для меня дом, — а я уже чувствовал, что больше никогда не вернусь в него, — этот кабинет, где особенно все осталось, как было при нем: его письменный стол со множеством всяких безделушек, купленных им по пути с Сахалина, в Коломбо, безделушек милых, изящных, но всегда дививших меня, — я бы строки не мог написать среди них, — его узенькая, белая, опрятная, как у девушки, спальня, в которую всегда отворена была дверь из кабинета. А в кабинете, в нише с диваном (сзади кресла перед письменным столом), в которой он любил сидеть, когда что- нибудь читал, лежало «Воскресение» Толстого, и я все вспоминал, как он ездил к Толстому, когда Толстой лежал больной в Крыму, на даче Паниной.

Всегда было много крикливых людей, теперь их особенно много. А он был из тех, о ком сказал Саади: «Тот, у кого в кармане склянка с мускусом, не кричит о том на всех перекрестках: за него говорит аромат мускуса...» Я писал, что никогда ни с кем не был он дружен, близок по-настоящему. Теперь это подтверждается.

Если случалось, что бездарный человек пускался при нем кого- нибудь характеризовать или копировать, он не знал, куда глаза спрятать от стыда за этого человека. Что же чувствовал бы он, читая про свою «нежность»! Очень редко и очень осторожно следует употреблять это слово, говоря о нем. Еще более были бы противны ему эти «теплота и грусть». А ведь идут еще дальше: его, воплощенную сдержанность, твердость и ясность, сравнивают иногда с Коммиссаржевской!

Может быть, в силу этой ненависти к «высоким» словам, к так называемым поэтическим красотам, к неосторожному обращению со словом, свойственному многим стихотворцам, а теперешним в особенности, так редко удовлетворялся он стихами. Как восторженно говорил о лермонтовском «Парусе»!

Это стоит всего Брюсова и Урениуса со всеми их потрохами, — сказал он однажды.

Какого Урениуса? — спросил я.

А разве нет такого поэта?

Нет.

— Ну, Упрудиуса, — сказал он серьезно. — Вот им бы в Одессе жить. Там думают, что самое поэтическое место в мире — Николаевский бульвар: и море, и кафе, и музыка, и все удобства, — каждую минуту сапоги можно почистить.

Вспоминаю с великим удовольствием еще то, что он терпеть не мог таких слов, как «красиво», «сочно», «красочно».

Хорошо у Полонского сказано, — говорил я, — «красиво — уж не красота».

Чудесно! — соглашался он. — А «красочно» — ведь они же не знают, что у художников это бранное слово!

И порою, смеясь, утверждал, что одно из лучших стихотворений начала двадцатого века написано на стене его ялтинского дома Гиляровским:

Край, друзья, у вас премилый, Наслаждайся и гуляй: Шарик, Тузик косорылый И какой-то Бакакай.

Представители того «нового» искусства, которое так хорошо назвал «пересоленной карикатурой на глупость» Толстой, смешны и противны были ему. Да и мог ли он, воплощенное чувство меры, благородства, человек высшей простоты, высшего художественного целомудрия, не возмущаться этими пересоленными карикатурами на глупость, и на величайшую вычурность, и на величайшее бесстыдство, и на неизменную лживость!

Он умер не вовремя. Будь жив он, может быть, все-таки не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения, до изломавшихся прозаиков, до косноязычных стихотворцев, кричавших на весь кабак о собственной гениальности...

Выдумывание художественных подробностей и сближало нас, может быть, больше всего. Он был жаден до них необыкновенно, он мог два-три дня подряд повторять с восхищением удачную художественную черту, и уже по одному этому не забуду я его никогда, всегда буду чувствовать боль, что его нет.

Раз он купил книжечку, составленную из некоторых произведений моих и Андреева, с пышным заглавием «Восходящие звезды» и с нашими портретами на обложке, — ездил на набережную и возвратился усталый, с зелено-серым лицом с пепельными губами, но с улыбкой на них и с затаенным блеском в глазах, в том внутреннем возбуждении, которое вспыхивало в нем порою по самому ничтожному поводу и держалось долго, означая, что этот ничтожный повод был толчком для творческой игры его мысли, пробудил того Чехова, который когда-то сказал в молодом задоре Короленке: «Хотите, напишу рассказ вот про эту пепельницу?» И как молодо хохотал он в этот день, фантазируя, с каким благоговением могут читать эту книжечку где-нибудь в Мариуполе, Бердянске, и глядя то на мой портрет, — я вышел щеголеватым брюнетом, — то на портрет Андреева в поддевке:

— Это французский депутат Букишон, а это казак Ашинов.

—Ах, с какой чепухи я начал. Боже мой, с какой чепухи! — говорил он.

Если бы он даже ничего не написал, кроме «Скоропостижной конской смерти» или «Романа с контрабасом», то и тогда можно было бы сказать, что в русской литературе блеснул и исчез удивительный ум, потому что ведь выдумывать и уметь сказать хорошую нелепость, хорошую шутку могут только очень умные люди, те, у которых ум «по всем жилушкам переливается». И сам он чрезвычайно ценил этот талант, талант шутки, и тех, кто быстро улавливают шутку.

Да-с, это уж вернейший признак: не понимает человек шутки, пиши пропало!

А чаще всего, — сказал я однажды, — страдают этим женщины. Кажись, и умна, а не понимает!

Ах, да, да. И знаете: это уже не настоящий ум, будь человек хоть семи пядей во лбу.

«В жизни все просто», — обыкновенно говорил он, бракуя в литературе все нарочитое, искусно скомпанованное, рассчитанное на то, чтобы удивить читателя. <...>

Чехову не нравился его успех. Он боялся своей славы, боялся стать «модным писателем». <...>

Во всем, что относилось к труду, он был суров, непримирим: как беспощадно отчитал он Лику Мизинову, когда она, взявшись за перевод, не выполнила работы. <...>

...Удивительно знал он женское сердце, тонко и сильно чувствовал женственность, среди образов, рождавшихся в его мечте, есть образы пленительные, много было любивших его, и редко кто умел так, как он, говорить с женщинами, трогать их, входить с ними в душевную близость...

Очень зоркие глаза дал ему бог!

Из Воронежа родители увезли меня в свое орловское имение. Вот с этой поры я и начинаю помнить себя. Там прошло мое детство, отрочество.

В те годы уже завершалось пресловутое дворянское «оскудение», — под таким заглавием написал когда-то свою известную книгу ныне забытый Терпигорев-Атава. После него называли последним из тех, которые «воспевали» погибающие дворянские гнезда, меня, а затем «воспел» погибшую красоту «вишневых садов» Чехов, имевший весьма малое представление о дворянах, помещиках, о дворянских усадьбах, о их садах, но еще и теперь чуть не всех поголовно пленяющий мнимой красотой своего «Вишневого сада». Я Чехова за то очень многое, истинно прекрасное, что дал он, причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него, неприятно вспоминать этого знаменитого дядю Ваню, доктора Астрова, который все долбит ни к селу ни к городу что-то о необходимости насаждения лесов, какого-то Гаева, будто бы ужасного аристократа, для изображения аристократизма которого Станиславский все время с противной изысканностью чистил ногти носовым батистовым платочком, — уж не говорю про помещика с фамилией прямо из Гоголя: Симео- нов-Пищик. Я рос именно в «оскудевшем» дворянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечно, ибо, вопреки Чехову, нигде не было в России садов сплошь вишневых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, как раз возле господского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишневых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цветочками в пору цветения (вовсе не похожими на то, что так крупно, роскошно цветет как раз под самыми окнами господского дома в Художественном театре); совсем невероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти доходные деревья с таким глупым нетерпением, не давши их бывшей владелице даже выехать из дому: рубить так поспешно понадобилось Лопахину, очевидно, лишь затем, что Чехов хотел дать возможность зрителям Художественного театра услыхать стук топоров, воочию увидеть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под занавес: «Человека забыли...» Этот Фирс довольно правдоподобен, но единственно потому, что тип старого барского слуги уже сто раз был написан до Чехова. Остальное, повторяю, просто несносно. Гаев, подобно тому как это делают некоторые персонажи и в других пьесах Чехова, постоянно бормочет среди разговора с кем-нибудь чепуху, будто бы играя на бильярде: «Желтого в середину... Дуплет в угол...» Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеется: «Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Детская! Милая моя, прекрасная комната! (плачет). Шкапик мой родной! (целует шкап). Столик мой! О, мое детство, чистота моя! (смеется от радости). Белый, весь белый сад мой!» Дальше, — точно совсем из «Дяди Вани», — истерика Ани: «Мама, мама, ты плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя... я благословляю тебя! Вишневый сад продан, но не плачь, мама! Мы насадим новый сад, роскошнее этого, и радость, тихая, глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнешься, мама!» А рядом со всем этим студент Трофимов, в некотором роде «Буревестник»: «Вперед! — восклицает он. — Мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит там, вдали! Вперед! Не отставай, друзья!»

Раневская, Нина Заречная... Даже и это: подобныефамилии придумывают себе провинциальные актрисы. <...>

Печататься я начал в конце восьмидесятых годов. Так называемые декаденты и символисты, появившиеся через несколько лет после того, утверждали, что в те годы русская литература «зашла в тупик», стала чахнуть и сереть, ничего не знала, кроме реализма, протокольного описания действительности... Но давно ли перед тем появились, например, «Братья Карамазовы», «Клара Милич», «Песнь торжествующей любви»? Так ли уж реалистичны были печатавшиеся тогда «Вечерние огни» Фета, стихи В. Соловьева? Можно ли назвать серыми появлявшиеся в ту пору лучшие вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о его изумительных, несравненных «народных» сказках, о «Смерти Ивана Ильича», «Крейцеровой сонате»? И так ли уж были не новы — и по духу и по форме — как раз в то время выступившие Гаршин, Чехов?

«Тайный рыцарь, Кормщик, Зеленая звезда»... Тогда и заглавия книг всех этих рыцарей и кормщиков были не менее удивительны: «Снежная маска», «Кубок метелей», «Змеиные цветы»... Тогда, кроме того, ставили их, эти заглавия, непременно на самом верху обложки в углу слева. И помню, как однажды Чехов, посмотрев на такую обложку, вдруг радостно захохотал и сказал: — Это для косых!

Мне Чехов говорил о «декадентах» не только как о жуликах.

— Какие они декаденты! — говорил он. — Они здоровеннейшие мужики, их бы в арестантские роты отдать...

Правда — почти все были «жулики» и «здоровеннейшие мужики», но нельзя сказать, что здоровые, нормальные. Силы (да и литературные способности) у «декадентов» времени Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствии, называясь уже не декадентами и не символистами, а футуристами, мистическими анархистами, аргонавтами, равно как и у прочих, — у Горького, Андреева, позднее, например, у тщедушного, дохлого от болезней Арцыбашева или у Кузьмина с его полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашенным, как труп проститутки, — были и впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешанные: ибо кто же из них мог назваться здоровым в обычном смысле этого слова? Все они были хитры, отлично знали, что потребно для привлечения к себе внимания, но ведь обладает всеми этими качествами и большинство истериков, юродов, помешанных. И вот: какое удивительное скопление нездоровых, ненормальных в той или иной форме, в той или иной степени было еще при Чехове и как все росло оно в последующие годы! Чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппиус, одержимый манией величия Брюсов, автор «Тихих мальчиков», потом «Мелкого беса», иначе говоря патологического Передонова, певец смерти и «отца» своего дьявола, каменно-неподвижный и молчаливый Сологуб, — «кирпич в сюртуке», по определению Розанова, буйный «мистический анархист» Чулков, исступленный Волынский, малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими черными глазами Минский.

Многим это покажется очень странным, но это так: он не любил актрис и актеров, говорил о них так:

На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди. Вот, например, вспоминаю Соловцова...

Позвольте, — говорю я, — а помните телеграмму, которую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти?

Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать...

И, помолчав, с новым смехом:

И про Художественный театр...

В девяносто девятом году весной иду как-то в Ялте по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущего рядом с ним, что-то басом гудящего и все время высоко взмахивающего руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: «Познакомьтесь, Горький». Знакомлюсь, гляжу и убеждаюсь, что в Полтаве описывали его правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Под крылаткой желтая шелковая рубаха, подпоясанная длинным и толстым шелковым жгутом кремового цвета, вышитая разноцветными шелками по подолу и вороту. Только не детина и не ражий, а просто высокий и несколько сутулый, рыжий парень с зеленоватыми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплюет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пустил в ее мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изредка быстро взглядывая на Чехова, стараясь уловить его впечатление. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром, и все образами, и все с героическими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобытными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скучный рассказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков, — скучный прежде всего по своему однообразию гиперболичности, — все эти богачи были совершенно былинные исполины, — а кроме того, и по неумеренности образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горький все говорил и говорил...

Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вроде дружеского сближения, с его стороны несколько сентиментального, с каким-то застенчивым восхищением мною:

— Вы же последний писатель от дворянства, той культуры, которая дала миру Пушкина и Толстого!

В тот же день, как только Чехов взял извозчика и поехал к себе в Аутку, Горький позвал меня зайти к нему на Виноградскую улицу, где он снимал у кого-то комнату, показал мне, морща нос, неловко улыбаясь счастливой, комически-глупой улыбкой, карточку своей жены с толстым, живоглазым ребенком на руках, потом кусок шелка голубенького цвета и сказал с этими гримасами:

—Это, понимаете, я на кофточку ей купил... этой самой женщине... Подарок везу...

Теперь это был совсем другой человек, чем на набережной, при Чехове: милый, шутливо-ломающийся, скромный до самоунижения, говорящий уже не басом, не с героической грубостью, каким- то все время как бы извиняющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том и в другом случае, — с одинаковым удовольствием, одинаково неустанно, — впоследствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза.

Маленькая Ялта, розы, кипарисы... Кофейня и купальня Берне на сваях возле набережной. Мои утра там. Купальщицы — не в костюмах, а в рубашках, вздувающихся в воде.

Весной 1901 года мы с Куприным были в Ялте (Куприн жил возле Чехова в Аутке). Ходили в гости к начальнице Ялтинской женской гимназии Варваре Константиновне Харкевич, восторженной даме, обожательнице писателей. На Пасхе мы пришли к ней и не застали дома.

Пошли в столовую, к пасхальному столу, и, веселясь, стали пить и закусывать.

Куприн сказал: «Давай напишем и оставим ей на столе стихи». И стали, хохоча, сочинять, и я написал на скатерти (она потом вышила):

В столовой у Варвары Константиновны Накрыт был стол отменно-длинный, Была тут ветчина, индейка, сыр, сардинки — И вдруг ото всего ни крошки, ни соринки: Все думали, что это крокодил, А это Бунин в гости приходил.

Чехов несколько дней смеялся и даже выучил наизусть.

Москва

У Лубянской стены, где букинисты, их лавки, ларьки. Толстомордый малый, торгующий «с рук» бульварными и прочими потрепанными книгами, покупает у серьезного старика-букиниста сочинения Чехова. Букинист назначил двенадцать копеек за том, малый дает восемь. Букинист молчит, малый настаивает. Он лезет, пристает — букинист делает вид, что не слушает, нервно поправляет на ларьке книги. И вдруг с неожиданной и необыкновенной энергией:

— Вот встал бы Чехов из гроба, обложил бы он тебя по....! Писал, писал человек, двадцать три тома написал, а ты, мордастый ..., за трынку хочешь взять! 16.Х.30. Грасс, А. М.

II

Вот надпись, сделанная Антоном Павловичем на подаренной мне книге. Она осталась в Москве. Опубликована в 20 томе его писем:

«Ивану Алексеевичу Бунину с восторгом и благоговением. Антон Чехов».

Удивительная у него родословная. Крестьянский род, талантливый, явившийся с севера.

Зуров мне говорил, что в старину среди мастеров литейного, пушечного и колокольного дела были знаменитые в свое время Чоховы. Может быть, вот почему в семье Чеховых называли их двоюродного брата Михаила Михайловича Чехова — Чоховым. Возможно, что так и произносилась когда-то их фамилия.

На протяжении XVII столетия родиной предков А. П. Чехова было село Ольховатка, Острогожского уезда, Воронежской губернии.

...Первый Чехов, поселившийся здесь, был пришельцем из других мест и, вероятно, с севера, а не из украинских земель, так как речь Чеховых и в XIX веке и раньше была русская. (Называя себя неоднократно в письмах «хохлом», А. П. Чехов, вероятно, имел в виду, что его бабушка со стороны отца была украинкой.)

Иван, Артем и Семен и все их потомки в пяти поколениях числом более ста шестидесяти были землепашцами.

Младший сын Михаила Емельяновича Чехова — Василий сельским хозяйством не занимался. Он был иконописцем.

Со стороны матери:

Из метрических книг Никольской церкви села Хотимль, раскинувшегося неподалеку на левом берегу реки Тезы, удалось установить, что в середине XVIII века в деревне Фофаново жил крепостной крестьянин Никита Морозов, прапрадед А. П. Чехова со стороны матери.

Второй сын Никиты Морозова, Герасим, родной прадед А. П. Чехова, по данным тех же церковных книг, родился в деревне Фофаново в 1764 году.

Герасим Никитич имел свои баржи, в которых сплавлял хлеб и лес. Кроме того, он торговал другими товарами, в том числе поповскими бобровыми шапками и собольими мехами.

Сплав хлеба производился вниз по реке Цне от Моршанска — Тамбовской губернии, затем по Оке и, наконец, вверх по Клязьме и Тезе. В обратную сторону шел лес.

Отрабатывая офенский оброк, Герасим Никитич сумел в пятидесятитрехлетнем возрасте выкупиться у своего помещика, поручика А. И. Татаринцева, на волю, выкупив вместе с собой и своего младшего сына Якова будущего родного деда А. П. Чехова.

...Известно, что многие из внуков Герасима Никитича поумирали в раннем возрасте от чахотки.

Через три года после выкупа младший сын Герасима Никитича в восемнадцатилетнем возрасте женился на купеческой дочери Александре Ивановне Кохмаковой.

Деревня Сергеево, родина Кохмаковых, расположена в четырех километрах от знаменитого села Палеха, крупного иконописного центра, оказавшего влияние на жизнь и деятельность жителей населенных мест.

Отец Александры Ивановны, бабушки А. П. Чехова, Иван Матвеевич Кохмаков был торговцем-офеней. Он торговал владимирскими льняными изделиями.

Ольховатка, село Воронежской губернии, Острогожского уезда, принадлежала помещику Черткову, крепостным которого был дед Чехова, Егор Михайлович, родом из Ольховатки. Там же родились и дядя Чехова Митрофан Егорович и отец его Павел Егорович. <...>

Есть намек на намерение Антона Павловича по окончании гимназии (через 2 года) поступить в Цюрихский университет, что видно из письма Александра Павловича к нему от 23 июня 1877 года (Письма Ал. Чехова, стр. 42).

Он, по-видимому, учил только немецкий язык, хотел отправиться в немецкую Швейцарию.

Был стипендиатом таганрогской городской Управы. Стипендия (25 рублей в месяц) высылалась неаккуратно.

...с юности заботился о других.

Селиванов, к которому не совсем чистыми путями перешел во владение таганрогский дом Чехова, получил его за пятьсот рублей.

У Чехова каждый год менялось лицо:

В 79 году по окончании гимназии: волосы на прямой ряд, длинная верхняя губа с сосочком.

В 84 году: мордастый, независимый; снят с братом Николаем, настоящим монголом.

В ту же приблизительно пору портрет, писанный братом: губастый, башкирский малый.

В 90 году: красивость, смелость умного живого взгляда, но усы в стрелку.

В 92 году: типичный земский доктор.

В 97 году: в каскетке, в пенсне. Смотрит холодно в упор.

А потом: какое стало тонкое лицо!

Самый лучший портрет его приложен к книге «Чехов в воспоминаниях современников». <...>

Жизнь его, с детства и до последних лет, была перегружена страданиями, лишениями, тяжелыми трудностями.

Чехов жил небывало напряженной внутренней жизнью.

По мнению М. П. Чехова, годы 1888—1889 были какими-то необыкновенными по душевному подъему Антона Павловича: «Он всегда был весел, шутил много и без устали работал, не мог обходиться без людей». <...>

Среди видений, посещавших его, была темная, грязная лестница, в пролет которой бросился Гаршин, которого он любил. <...>

Мелиховские наблюдения послужили основой для рассказов Чехова о русской деревне.

Толстой, отношение которого к Чехову было отношением нежной влюбленности, сказал: «Вот вы — русский! да, очень, очень русский», — ласково улыбаясь, обнял Чехова за плечо. <...>

Перед тем как засесть за книгу «Остров Сахалин» Чехов совершил с Сувориным первое свое заграничное путешествие на Запад. <...>

Чехов любил с приятелями обедать, ужинать, инициатива была

его.

Двадцатого октября 1888, Шехтелю: «...Надо бы нам с Вами поужинать...»

Прежний характер матери (а отец!) <...>

...описание воскресного торга у Чехова (в Москве на Трубной площади: «Копошатся, как раки в решете, сотни тулупов, бекеш, меховых картузов, цилиндров. Слышно разноголосое пение птиц, напоминающее весну»). Хорошо.

А «Убийство» все-таки необыкновенно замечательный рассказ.

Двадцатого марта 1897 поехал в СПБ, но в Москве — кровь — и клиника! А тут еще Авилова...

Лучшие, по моему мнению, произведения Чехова.

— Дочь Альбиона.

— Жалобная книга. Устрицы.

—Ворона.

— Святой ночью. Тина. На пути. Хористка.

— Беглец. Холодная кровь. Тиф. Каштанка. Враги.

— Степь. Припадок. Пари(?). Красавицы (первая). Именины (?). Скучная история.

—Княгиня.

—Гусев.

— Дуэль.

— Попрыгунья (рассказ хорош, но ужасное заглавие). Жена. Палата № 6. В ссылке (напечатано во «Всемирной иллюстрации»),

— Рассказ неизвестного человека. Володя большой и Володя маленький.

— Учитель словесности. Черный монах. Бабье царство. Студент. Рассказ старшего садовника.

— Три года. Убийство. Белолобый. Супруга. Ариадна (хороша женщина).

— Чайка. Дом с мезонином.

—Печенег.

— Ионыч. О любви. Душечка.

— Дама с собачкой. На святках.

—В овраге.

1902 — Архиерей.

<...>

 

Чехова до сих пор по-настоящему не знают. <...>

 

Был у него период жизни необыкновенный. Прав М. П. Чехов, — в эти годы он переживал (судя по письмам) высокий душевный подъем. (Да, но болезнь уже сказывалась.) <...>

Левитан Исаак Ильич (1861 —1900) был психически нездоров. А. П. любил его. В 1885 году летом они жили поблизости от Воскресенска: Чеховы в Бабкине, а Левитан — в Максимовке. Рыбная ловля, охота. Левитан почти поправился. Чехов носил летом рубашку красного цвета.

Чехов был связан с Чайковским и Рахманиновым.

«Хмурые люди» посвящены Петру Ильичу Чайковскому. Музыка Чайковского — надо просмотреть письма, рассказы «После театра», «Рассказ неизвестного человека», «Три года», гл. X.

Чайковский Модест Ильич, брат композитора, был большим поклонником Чехова. Но обратил его внимание на Чехова Петр Ильич.

Я был знаком с Модестом Ильичом. Встречался с ним на Капри. Познакомился у Горького. Очень был приятный человек, хорошо воспитанный и привлекательный.

В библиотеке Чехова хранится «Фантазия для оркестра» Рахманинова. Надпись такова: «...автору рассказа «На пути», содержание которого с тем же эпиграфом, служило программой этому музыкальному произведению, 9 ноября 1898 г.»

«На пути» впервые напечатано 25 декабря 1888 года. Писал три недели. <...>

VI

Жаль, что у меня на руках нет писем Антона Павловича. Единственно, что уцелело, это его фотография. На ней надпись:

Милому Ивану Алексеевичу Бунину от коллеги

Антон Чехов.

1901.11.19

И. В. Одоевцева.

 

Умиротворение. Художник М. Б. Добужинский. «Жупел», 1905 г., № 2.

 

Ж!

 

 

mm

щШт

ШШР

Ж!

 

 

НОВОЕ И МАЛОИЗВЕСТНОЕ

 

 

ailfai

шш. ШШт

I ii'I •'■■■I— i

SffiSr^ *

ШГд

TTtilir

 

А. П. Чехов. Фотография с дарственной надписью: «Милому Ивану Алексеевичу Бунину от коллеги. Антон Чехов. 1901. II. 19».

ИЗ ЛИТЕРАТУРНО-КРИТИЧЕСКОГО НАСЛЕДИЯ И. А. БУНИНА. СТАТЬИ, ОБЗОРЫ, РЕЦЕНЗИИ 1888—1900 ГОДОВ

ПУБЛИКАЦИЯ С. Н. МОРОЗОВА

Публикуемые литературно-критические тексты И. А. Бунина (четыре журнальных обзора, три рецензии и три статьи) печатались в периодической печати в 1888—1900 годах и с тех пор не переиздавались. Первая статья «Наброски. Несколько слов к вопросу об искусстве» была лишь однажды перепечатана И. Д. Газер в научном сборнике «Вопросы русской литературы» (Вып. 2. — Львов, 1971. — С. 75—77). Эти тексты остались за рамками Собраний сочинений писателя и тома «Литературного наследства» (Т. 84. — М., 1973), где некоторые из них только упоминались, остальные обнаружены нами в результате сплошного просмотра периодики тех лет.

Настоящая публикация, таким образом, восполняет пробелы в своде литературно-критического наследия И. А. Бунина.

Все тексты печатаются по первой публикации с соблюдением норм современной орфографии и пунктуации и располагаются в хронологическом порядке. Все выделения в тексте принадлежат Бунину.

Эти ранние литературно-критические публикации Бунина, впервые появляющиеся в составе собрания его сочинений, интересны по нескольким причинам. Уже в начале своего творческого пути Бунин-критик обращал свое внимание не на то, к какому направлению принадлежит то или иное произведение, о чем оно, а на то, как оно создано.

Таким образом, всегда отстаивая позиции традиционного реализма, Бунин-критик в первую очередь отстаивал позиции истинного таланта. С первых своих статей начинающий писатель уже четко формулирует те основополагающие и принципиальные требования к литературным произведениям, которым он следовал сам в творчестве и на основе которых он выступал по поводу других писателей. Это — простота, искренность, правдивость, ясность и отсутствие фальши, шаблона, подражательности.

Наиболее глубокое и мощное воздействие на Бунина оказало творчество А. С. Пушкина, М. Ю. Лермонтова, Л. Н. Толстого и А. П. Чехова. В огромном мире русской литературы эти писатели были для Бунина путеводными звездами, которые направляли его в творчестве и помогали ориентироваться в современном литературном процессе. Они являлись для Бунина высшим воплощением творческого мастерства и истинного таланта. Обращаясь к писателям-современникам, Бунин как бы мысленно соизмеряет их с этими великими классиками русской литературы. Это положение объясняет высокую требовательность Бунина-критика.

В представленных литературно-критических публикациях привлекает внимание первое упоминание Буниным имени А. П. Чехова с краткой оценкой его творчества, интересны и примечательны разборы произведений Г. И. Успенского, Д. Н. Мамина-Сибиряка, К. М. Станюковича, А. М. Федорова и других писателей, отдельные статьи посвящены Я. П. Полонскому и А. М. Жемчужникову.

ПРИМЕЧАНИЯ

Наброски. Несколько слов к вопросу об искусстве // Родина (газ.). — 1888. — 7 февр. — № 6. — Стб. 86—87.

«Разрушение эстетики» — статья Д. И. Писарева.

Периодические издания // Родина (газ.). — 1888. — 14 авг. — №33, —Стб. 529—531.

Библиотека маленького читателя... Библиотека «Детского чтения» // Вестник воспитания. — 1897. — № 8 (дек.). — С. 50—56.

Обе рецензии Бунин подписал псевдонимом: И. Озерский.

Круглое Александр Васильевич (1852—1915) — прозаик, поэт, журналист, мемуарист.

Литературный дневник. «Мир Божий», X кн. // Южное обозрение. — 1898. — 12 окт. (№ 611). — С. 2.

Журнальный обзор Бунин подписал псевдонимом: И. Чубаров.

Литературный дневник. «Русское богатство», X кн. // Южное обозрение. — 1898. — 7 нояб. (№ 636). — С. 2.

Журнальный обзор Бунин подписал псевдонимом: И. Чубаров.

Я. П. Полонский // Юный читатель. — 1899. — № 2. — 9 янв. — Стб. 37—40.

Полонский Яков Петрович (1819—1898) — поэт, прозаик.

А. М. Федоров. Стихотворения// Южное обозрение. — 1899. — 15 февр. (№ 728).— С. 3.

Федоров Александр Митрофанович (1868—1949) — поэт, прозаик, драматург; член литературного кружка «Среда». С 1920 г. — эмигрант.

Литературный дневник. «Мир Божий», V кн. // Южное обозрение. — 1899. — 10 мая (№ 805). — С. 2.

Журнальный обзор Бунин подписал сокращенным псевдонимом: Ч-ов.

Поэт-гуманист. По поводу 50-летнего юбилея литературной деятельности А. М. Жемчужникова // Вестник воспитания. — 1900. — № 3. — С. 76—93. Перепечатано в отрывках: Книжное обозрение. — 1987. — № 34. — 21 авг. — С. 8—9.

Жемчужников Алексей Михайлович (1821—1908) — поэт, публицист.

Рескин Джон (1819—1900) — английский писатель, теоретик искусства.

Формы, мой друг, совершенство... — слова из «Набросков» А. Н. Майкова.

Шопенгауэр Артур (1788—1860) — немецкий философ.

Соловьев Владимир Сергеевич (1853—1900) — религиозный философ, поэт, публицист.

НАБРОСКИ. НЕСКОЛЬКО СЛОВ К ВОПРОСУ ОБ ИСКУССТВЕ

Человек обладает различными духовными способностями, которые для полного и всестороннего развития нуждаются в известных условиях, как внутренних, так и внешних или, иными словами, для нормального роста этих способностей необходима, с одной стороны, удобная обстановка и правильное воспитательное (в широком смысле) воздействие на них, а с другой — такое взаимное их соотношение, чтобы ни одна из них не развивалась в ущерб другой, что, в свою очередь, зависит частью от психической прирожденной организации, частью от упомянутых влияний, а также и от внутренней переработки своего характера. Если к этому прибавить, что таковые требования мы должны предъявлять не к одной только психической стороне, но и к физической, в их гармоническом сочетании, то мы получим представление об идеальном состоянии человеческого существования, которое может быть обозначено одним словом — совершенствование.

Средствами для совершенствования человека служит, кроме чисто физических факторов, еще и то духовное наследие людей, которое называется цивилизацией и которое в серьезной степени отличает человека от животных, по крайней мере, постольку, поскольку этот вопрос, т.е. вопрос о духовной стороне животных обследован учеными, которые, если и сумели указать на элементарные зачатки этих явлений среди животного мира, все-таки сознают, что количественное развитие весьма часто, как и в данном случае, почти тождественно качественному.

Религия, мораль, право, наука, философия и искусство — вот те средства, которые подняли человека с зоологической стадии развития.

В этом смысле все эти средства суть только средства и имеют свой raison d'etre[21], конечно, только ради блага человека. Искусство, как и наука, как и право и проч., точно также не может существовать ради самого себя; формула «искусство для искусства», взятая в абсолютном смысле, является простым абсурдом; но отрицатели этой теории впали в другие крайности, низводя значение искусства до значения узко-практического. Одна крайность вызвала, как это почти всегда происходит, другую, столь же нелепую.

В чем же состоит сущность искусства и каков должен быть его критерий?

Некоторые предметы вызывают в душе человека особенного рода ощущения, которые принято называть эстетическими. Эстетическое ощущение состоит в известном настроении духа, когда мы непосредственно наслаждаемся чем-либо, пленящим нас своею красотой. Красота предметов, разумеется, есть явление субъективное в том смысле, в каком все человеческие восприятия, все знание внешнего мира есть знание вещей не per se[22], как говорят философы, а лишь знание относительное, субъективное: мир, мы познаем не в его сущности, а в явлениях. Поэтому и не существует абсолютно прекрасных предметов; независимо от человеческих восприятий, красота, следовательно, находится в непосредственной связи с психической организацией человека, т.е. субъективна.

ni

JLIlti.

JkJKI.

n

liMim t— Vy.

** II #* I M >>tl>lll<l№lt I > ■ 4 ■ 11 " - ) Г1 it A I 4 < I p

a JusuL.^ f^ fbMfR* U^j*^) _ , < nJf^J^Mr K

л*/*, fa

"fr^ - ГА

Jf Л/ •

^ fhr r* rVzTT

Л tv ' unit

и to

All П« и » nil II * * lihii

«

Л,

v.-»

V

•A*- - L>

Д|*н1

* ЙыЛ^ —^ry

*>l7t7v - Г- 7- —-ту"1

sUj h*t<Ј'»'.

>$du fy^.MMy* iw \ t . -7

'a,t>V ^ г.*. t.

Ш

JU'f]

JOIN

in lip

K--* cu&jf'J-^V IJ^^J -ЛЯ 4 tip-

 

 

Путевые записи Бунина, сделанные во время поездки в Египет. Автограф, 1911 г. Музей И. С. Тургенева, Орел.

Многие, однако, в этом отношении идут слишком далеко; утверждают, что красота есть понятие совершенно условное, личное: то, что для одного является красотой, для другого может казаться безобразием, а так как красота вещь условная, то и не может существовать никакой эстетической теории, ибо теория возможна там, где существует известное постоянство, и немыслима, где все — произвол и прихоть.

Исходя из подобного, чисто-софического положения, некоторые критики, как, напр., в шестидесятых годах, восставали против эстетики, писались статьи, вроде «Разрушение эстетики» и т.п. Однако нетрудно видеть, что здесь кроется самая радикальная ошибка, самое явное непонимание предмета. Если мы будем разбирать прекрасные предметы не с какой-либо философской, внечеловечес- кой точки зрения, а в применении к человеческому обществу, то заметим, что кажущийся произвол и беспорядок заменяются известной стройностью и правильностью, насколько физические и психические свойства вещей могут оказывать на всех людей одинаковое впечатление. Упомянутые выше критики не хотели принять во внимание этого факта. Рассматривая каждого субъекта отдельно, они замечали только разницу вкусов и упустили из виду единство и общность свойств, которые даются лишь тогда, когда будут приняты во внимание данные физиологии и психологии, теории и истории искусства, раз идет дело об определении красоты и критерия прекрасного. Итак, зерно прекрасного заключается в тех общих свойствах, которые на всех нормальных людей влияют эстетически. Это, однако, самый грубый масштаб прекрасного. Чтобы последнее изучить полнее и всесторонне, необходимо уметь классифицировать прекрасные предметы, нужна известная точка зрения, на основе которой производилось бы это подразделение, т.е. иными словами, нужен известный идеал, в сравнении с которым определялось бы то или иное значение предметов, как прекрасных.

Каков же, спрашивается, этот высший критерий?

Когда у человека все способности развиты в значительных размерах и притом стройно и гармонически, то такой индивидуум приближается к высшему назначению земного существования.

Чем богаче сумма его психических и физических свойств, тем тип его выше. Разумеется, для такого душевного склада человека необходима иная комбинация свойств предметов, чем для человека низшего уровня, чтобы произвести на него эстетическое впечатление: первому доступны такие тонкости, которые совершенно исчезают от восприятия последнего. Иного удовлетворяют Бетховен, Гайдн или Моцарт, другой довольствуется «камаринским» или пресловутой «барыней», один наслаждается произведениями Шекспира и Гете, для другого достаточно лубочной литературы.

Если же свойства предметов, что на всех одинаково оказывают впечатление прекрасного, следует считать за минимум, за самый грубый эстетический масштаб, так для определения возможного maximuma, для более или менее полного и истинного критерия прекрасного, необходимо изучить комбинацию свойств, могущих удовлетворить наиболее развитый тип человека. Это изучение еще более трудно и сложно, чем первое, но и история искусств и теория физиологического и психологического развития человека может и здесь сослужить громадную службу. Между той и другой комбинацией свойств, очевидно не может быть противоречия, совершенно также, как высшее развитие человеческого типа, как показывает самое слово, не есть отрицание первичных элементарных свойств его, а лишь их раскрытие во всем блеске и полноте.

Высокопрекрасные предметы, путем постепенного воздействия на человека могут утончать его вкус и будить дремавшие наклонности к возвышенному и прекрасному, а так как в человеке все свойства души находятся во взаимодействии, то эстетическое развитие косвенно влияет и на нравственность, а с другой стороны, так как прекрасное, нравственное и полезное весьма часто сочетаются друг с другом, то искусство, облекая полезное в прекрасную форму, придает ему еще больше значения и цены, и в этом случае искусство, действительно, может играть серьезную практическую роль. Но ограничивать этим последним все значение искусства — значит частное возводить в общее.

ПЕРИОДИЧЕСКИЕ ИЗДАНИЯ

Мы начнем свои очерки обзором только прошлого месяца и не будем останавливаться над тем, что дала наша литература за все истекшее первое полугодие. Говоря вообще, нельзя не согласиться, что ничего выдающегося, вполне художественного, за это полугодие не появилось и некоторые журналы страдают страшною бессодержательностью. Мы не хотим сказать этим шаблонной фразы, будто бы русская литература год от году и все быстрее и быстрее падает; не будем также оспаривать противоположного столь жеизбитого мнения, что дела в нашей литературе идут также, как шли лет 20—30 тому назад, т.е. ни хуже, ни лучше. Это может завлечь слишком далеко. Прошлый год вообще очень мало разнится от нынешнего: если за прошлый год мы потеряли Надсона, честную, пылкую и редкую во всяком случае натуру, то в нынешнем хоронили Гаршина; если в прошлом году выдвинулся Фофанов, то в нынешнем окончательно завоевал себе имя талантливого и подающего большие надежды — г. Чехов и т.д. Дела, следовательно, идут с очень небольшими изменениями. Но, говоря в частности, говоря, напр., про «Русскую мысль», нельзя не признаться, что 1888 год будет для нее, кажется, очень несчастливым и плохим годом, судя, разумеется, по тому, что она дала с января и кончая июнем. Про переводные вещи, которыми заваливает свой журнал г. Лавров, я не говорю: и прежде он постоянно ни к селу ни к городу затягивал на целый год какой-нибудь длиннейший и давным-давно переведенный роман, вроде романов г. Сенкевича; но в прежнее время среди этих романов занимали очень видное место некоторые талантливые вещи, которые и придавали интерес журналу; судя по началу, в 1888 году дела «Русской мысли» пошли значительно хуже.

237

Июньская книжка очень небогата. Из беллетристики единственная вещь, о которой можно говорить серьезно, — очерк Гл. И. Успенского («Взбрело в башку»). Очерк этот, написанный с обычным талантом, не принадлежит все-таки к выдающимся произведениям нашего даровитого писателя. Занимает он всего 29 страниц и содержание имеет очень несложное. «Утомителен и однообразен наш деревенский «недосуг», говорит г. Успенский в начале своих записок; суетою сует переполняет он дни и годы нашего деревенского существования, владеет всем нашим существом от колыбели и до могилы и, увенчав могильною насыпью иногда многолетнюю недосужую жизнь деревенского человека, не оставляет о нем среди продолжающих жить людей почти никаких поводов к воспоминанию. Но если вся наша деревенская жизнь наполняется только такою суетою сует и таким, по-видимому, пустопорожним недосугом, то каково же должно быть наше душевное состояние, если судьба неожиданно пошлет нам «досуг» и повелит на некоторое время прекратить суету сует, призовет нас к спокойствию, отдохновению и даст на некоторое время право позабыть хоть на несколько часов деревенскую злобу дня? Тут нам, настоящим деревенским обывателям, уж не совсем хорошо, совсем скучно становится, и самый лучший исход—лечь среди бела дня спать». Вот основная мысль очерка,

17-2535деревенская жизнь, жизнь деревенского обывателя-труженика на самом деле сложилась так, что не дает, совсем почти не дает этому обывателю взглянуть на себя, как на человека, одуматься, «сообразиться», вспомнить, как проходит эта жизнь. День за днем, в непрерывной работе идет она, и мужику некогда бывает думать, напр., о своем прошлом, некогда сожалеть о нем, некогда заглядывать в далекое будущее, — словом, деревенскому жителю-труженику нет времени оглядываться на свое существование, нет времени, — это главное, — отвлекаться куда-нибудь от своей «недосужной» жизни в сторону. «Досуг», таким образом, является слишком редким исключением и может действовать на человека, всегда подчиненного «недосугу» и управляемого «недосугом», очень резко. Примером этого влияния «досуга» г. Успенский приводит случай с одним из деревенских жителей-тружеников, Иваном Алифановым, мужиком, долгие годы державшим себя в «ежовых руковицах», т.е. всецело отдавшим себя на деревенскую, трудовую жизнь. «Под влиянием досуга, говорит г. Успенский, он стал подумывать о своей жизни и от этих дум взбрело ему в башку такое ни с чем «несообразное», что он мало того, что взбудоражил всю деревню, а и сам-то еле жив остался». Все дело вышло из-за того, что выдался хороший урожайный год и дал возможность деревенскому населению хоть на несколько времени сложить утомленные руки и позволить себе отдохнуть и бездействовать. Иван Алифанов тоже порешил отдохнуть и начал жить «спрохвала», без всякого дела. Но бездействие, однако, очень скоро дало себя чувствовать; Иван Алифанов стал замечать то, на что прежде в постоянной работе он не обращал да и не имел возможности обращать внимания; стал над собою раздумывать. На «досуге» он вспомнил, что у него уже несколько лет болят ноги и как-то однажды разуваясь, осмотрел эти ноги, которых он «путем» не видал, может быть, всю жизнь, «ужахнулся» и порешил лечиться водкой с «декопом». Но лечение только расслабило, расстроило его и навело на различные воспоминания. Он даже вспомнил, как был в молодости влюблен в какую-то Аннушку, как не по воле женился, и образ этой Аннушки стал его преследовать всюду, «охватил его ум и сердце». Иван Алифанов стал все чаще и чаще вынимать бутылку с водкой, а тоска по Аннушке, тоска по своей загубленной, затомленной молодости все более и более его охватывала. Тогда он порешил рассеяться, приняться хоть за какое-нибудь дело и поехал на вокзал искать работы. Но на вокзале случайно сошелся с высланной из столицы проституткой и окончательно потерялся: он сошелся с нею, начал страшным образом пьянствовать, вконец разорился и через несколько времени «уже еле таскал больные ноги, так что нельзя было сомневаться в его близкой кончине». Но вот однажды, приехав в деревню, автор был изумлен новостью, что Иван поправляется: пьяный он едва не замерз, попал в больницу и, одумавшись, понявши свое положение, испугался сам за себя, стал каждый день умолять всех с рыданиями, чтобы его вылечили. В конце концов, автору удалось узнать, что у Ивана будут отрезаны только некоторые отмороженные пальцы и что он скоро совсем поднимется, твердо решившись начать прежнюю «недосужную» жизнь.

Таково содержание очерка. Вопрос в нем затрагивается, конечно, интересный, но пример, мне кажется, взят слишком частный, исключительный и нетипичный во всяком случае. Мы не отрицаем, разумеется, того, что такой грустный случай с каким-нибудь Иваном Алифановым мог быть, но не можем согласиться с тем, что деревенский досуг вообще настолько губителен для крестьянства, даже при всех теперешних неблагоприятных условиях. Читается рассказ, во всяком случае, с интересом и обладает многимитипичными достоинствами, которыми отличаются всегда все произведения г. Успенского.

В той же книжке качалась, по-видимому, длинная повесть какого-то М. И. Анютина. До сей поры, наверно, очень многие ровно ничего не знали про существование такого беллетриста. Судя по повести, мы почти без ошибки наперед можем сказать, что очень многие и никогда не будут знать его. Но г. Анютин, как видно из начала, хотел сделать немало, хотел поставить себе широкие цели: видимо, он желал изобразить многое и многих на наших полях (повесть носит заглавие «Наших полей ягоды»). Но при его небольшом умении писать, при его скудном художественном таланте, повесть вряд ли может иметь какой-нибудь интерес и значение. Мы не будем передавать ее содержание, потому что видим пока начало. Что же касается деталей, то они еще больше дают чувствовать, как бледновата вся повесть. Напр., неизвестно, почему г. Анютин начал ее каким-то особенным, умиленным, что ли, тоном, на пяти страницах рассказав несколько поучительных эпизодов из жизни какого-то необыкновенно почтенного и благочестивого батюшки. Батюшка этот (священник о. Степан) в конце концов, волею Бо- жиею, «представился» и тем вполне закончил свою роль в повести еще в первой главе. Не отрицая возможности существования всего подобного, мы все-таки не знаем, зачем г. Анютину о. Степан «умный и запасливый» понадобился. Правда, о. Степан доводится отцом главному герою рассказа, но, несмотря на это, ровно ничего не характеризует и остается совершенно лишним. Подобные благочестивые о. Степаны и вся их жизнь давным-давно известны публике, и г. Анютин напрасно умилялся и старался изобразить эту жизнь. Впрочем, и сам он, должно быть, отчасти сознал это и вторую главу начал совсем другим языком и не таким умильным и сладкогласным тоном.

Оригинальных беллетристик в июньской книжке больше не имеется. Из серьезных статей статьи: «Очерки современного земства» Я.В. Абрамова и «Народная школа на севере» И. М. Тютрю- мова — уже кончаются и говорить о них тем более неудобно и невозможно, что они очень длинны и, следовательно, заговорив о них, пришлось бы возвращаться очень далеко назад. Есть еще два стихотворения (гг. Величко и Пальмина). Стихотворение г. Величко плохо, т.е. совершенно не представляет из себя ничего. Г. Пальмин на этот раз поместил стихотворение из Улланда. Кстати сказать, имя г. Пальмина, главного стихотворца-сотрудника «Московского листка» и т.п. «Листков», встречать в «Русской мысли» очень неприятно.

Ив. Бунин

БИБЛИОТЕКА МАЛЕНЬКОГО ЧИТАТЕЛЯ. ИЗДАНИЯ В. С. СПИРИДОНОВА

Выпуск 1. Сборник рассказов и стихотворений. Составил В. Калымов. Изд. второе. Москва. 1898 г. Цена 25 к. Вып. 5. В городе и деревне. Сборник рассказов и стихотворений. Составил А. Ивин. Москва. 1897 г. Цена 30 к. Вып. 6. Новая звездочка. Три рассказа А.В. Круг- лова. Москва. 1897 г. Цена 20 к.

О первых четырех выпусках «Библиотеки маленького читателя», издаваемой г. Спиридоновым, уже говорилось на страницах «В<естника> в<оспитания>» (№ 1. 97 г.) и мы выписали заглавие книжки В. Калымова только потому, что она вышла вторым изданием. Отмечаем это с удовольствием, потому что первые четыре выпуска «Библиотеки», как уже было сказано в «В<естнике> в<ос- питания>«, составлены довольно удачно из маленьких рассказов или отрывков из лучших произведений известных писателей и могут доставить полезное и интересное чтение для детей среднего возраста. К сожалению, нельзя того же сказать о двух новых выпусках: они значительно хуже первых.

Прежде всего об этом свидетельствуют имена тех авторов, произведения которых вошли в новые сборники. В то время как первые выпуски «Библиотеки» почти сплошь состояли из рассказов и стихотворений таких писателей, как Тургенев, Григорович, Короленко, Чехов, Мамин, Полонский, Тютчев, Майков и др., — в лежащих перед нами книжечках мы находим только два отрывка из рассказов Диккенса и Короленко, остальные же произведения принадлежат гг. Круглову, Самойловичу и Смирнову. Но главная беда, конечно, не в этом, а в том, что произведения эти не отличаются особенными литературными достоинствами.

Выпуск 5-й еще удовлетворителен — уже по одному тому, что именно в нем-то и находятся два отрывка из хороших рассказов: «Школьный учитель» Диккенса и «Слепой мальчик Петрус и девочка Эвелина» В.Г. Короленко. Но что можно сказать о трех остальных, помещенных в пятом выпуске? И «Девочка-найденыш» г. Круглова, и «Дедушка Кирилл» г. Самойловича, и «Добрая старушка» г. Смирнова — написано просто, недурным языком, но, вероятно, не произведут никакого впечатления на маленького читателя.

Г. Круглов рассказывает о том, как в губернском городе, в холодный ноябрьский день, священник встретил на улице одинокую девочку лет четырех-пяти, замерзавшую в своих нищенских лохмотьях. Она не умела даже объяснить, откуда она, и поэтому священник отвел ее в полицейскую часть, где ее и приютили пожарные. Описание того, как девочка жила в «пожарной», и как солдаты полюбили сироту, словно родную дочь, и составляет главное содержание рассказа г. К<руглова>, но описание сделано бледно. «Дедушка Кирилл» — вещь еще более несложная: жил-был старик-рыбак, был добр и ласков со всеми, пользовался общим уважением, имел небольшую семью, хозяйство которой велось толково и с достатком, ходил с внуком на базар продавать рыбу и рассказывал ему немудреные вещи вроде того, что звезды зажигает по вечерам Бог, что надо быть добрым, никого не обижать, не лениться... И написано это уже совсем скучно и без малейшего проблеска художественного дарования. Вот, например, какие незамысловатые разговоры, происходившие между дедом и внуком, передает автор:

Деда, — спрашивал Вася, — вот Микитка говорит, что кит- рыба есть.

Есть, родимый, правда, — отвечал дед.

А ты видел ее?

Нет, не видал.

Микита говорит, она большая, с дом будет.

Может, и будет.

А где она живет?

Далече отсюда, в океане-море.

Деда, а я бы хотел туда, в океан-море, посмотрел бы на нее.

И, родимый! Зачем нам с тобой в океан-море. Мы лучше здесь будем рыбу ловить... и т.д.

Таков же и рассказ г. Смирнова. Он отличается от повествования г. Самойловича только тем, что в нем изображается уже не добрый старик, а «добрая старушка»-капитанша, которая приютила в своем доме тоже нищего, только не девочку, а старика солдата.

Выпуск 6-й совсем плох. Три рассказа г. Круглова, напечатанные в нем («Звездочка», «Дед и внучка» и «Перед камином») — производят томительное впечатление чего-то фальшивого, слащавого и шаблонного. Опять бедные сиротки, холод, голод, рубище... Пробуждать в детском сердце жалость к человеческим страданиям, внушать детям, что на свете много нужды и горя — дело хорошее. Пусть маленький читатель будет тронут, взволнован, пусть чтение вызовет слезы на его глазах и заставит сильнее биться его маленькое сердце... Но разве это делается скучным нытьем хотя бы даже о холоде, голоде и сиротстве? Это томительное и неискреннее нытье в литературе даже вредно, по нашему мнению. И на взрослого, и на ребенка оно действует только притупляющим образом. Человек, которого много раз угнетали бессильными добродетельными словами, поневоле начинает относиться предубежденно вообще к добродетельным словам и поучениям, даже к более живым и искренним. Дело в том, что и в радостях, и в самых тяжелых скор- бях человеческих есть поэзия; и поэзия, которая улавливает суть жизни, тот дух ее — нежный, мрачный или грустный — все равно, который один сообщает смысл художественным произведениям, который всегда, — какой бы мрачный сюжет ни выбрал художник, — возвышает нашу душу. А произведения без этой поэзии, без живых образов и без сильного настроения, повторяем, могут только томить. Таковы и три разбираемые рассказа г. Круглова. Умирает в рождественскую ночь, конечно, морозную и месячную, бедная вдова, щеки которой «горят чахоточным румянцем», а пятилетний сын вдовы страдает от ее тяжелого бреда. Умирая, она видит звездочку над головой своего ребенка, «Звездочку любви», которая шепчет, что «Вадя не останется один, что звездочка будет освещать ему путь»... Это рассказ «Звездочка»... Старик шарманщик с внучкой терпит горькую нужду и неожиданно получает от доброго человека десять рублей... Это — «Дедушка и внучка»... и наконец, «Перед камином»: молодой артист, знаменитый скрипач, вспоминает в ненастный вечер о своем несчастном детстве, о добрых людях, которые помогли ему стать на ноги, и под влиянием этих воспоминаний решается принять участие в бедной девочке, обладающей чудным голосом... Как видит читатель, и сюжеты этих рассказов не блещут новизной, а уж про изложение и говорить нечего: мало того, что оно вялое, несвязное, — оно преисполнено избитыми фразами и шаблонными описаниями холодных вечеров и холодных жилищ бедняков.

Вот, напр., описание природы на странице 35-й шестого выпуска: «Стоял ненастный зимний вечер. Ветер неистово завывал. Снег падал мокрыми хлопьями...» На стр. 36-й: «Ветер неистово «завывал и хлестал мокрыми хлопьями снега в окно...» На стр. 19-й «Река быстро катила свои мутные воды, и высокие волны разбивали о крутые берега. На улицах стояли лужи, в которых с невыразимым удовольствием булькались (?) босоногие мальчишки, не думавшие о том, что можно простудиться и пожалуй даже поплатиться жизнью...» и т.п.

Напечатаны книжки на прекрасной бумаге, четким, крупным шрифтом, но попорчены некоторыми аляповатыми рисунками.

И. Озерский

БИБЛИОТЕКА «ДЕТСКОГО ЧТЕНИЯ». БЕЛОЕ ЗОЛОТО. ПОВЕСТЬ

Д. Н. Мамина-Сибиряка. Москва. 1897 г. Цена 50 коп. 137 стр.

Действие новой повести г. Мамина-Сибиряка, печатавшейся в текущем году в «Детском чтении», а теперь изданной редакцией этого журнала отдельно, — происходит в уральских горах, на некоем Авроринском прииске, где добывают «белое золото» (платину). Это — уголок совсем еще не затронутого в детской литературе мира. Нет сомнения, поэтому, что уже одно описание приисков и работ на них прочтется детьми старшего возраста с пользою и удовольствием, особенно если принять во внимание, что описание это сделано г. Маминым-Сибиряком, сделано просто, без всяких утомительных подробностей и в то же время с достаточной полнотою и ясностью. Но это еще далеко не все, в чем заключается интерес повести. Главное место в ней отведено талантливому и правдивому изображению судьбы одной крестьянской семьи, добывающей себе пропитание приисковыми работами на арендуемых «делянках», т.е. на клочках земли с платиновою рудою. Семья эта дружно трудится во главе с дедушкой Елизаром, который, по-старинному, полный властелин в доме. Счастье, однако, не везет дедушке Елизару. Хозяйство у него бедное, а «делянки» попадаются все неудачные. Кроме того, и работа на приисках тяжелая, изнурительная, особенно осенью. Внук Елизара, Кирюшка, поставленный в центре рассказа и являющийся как бы героем его, случайно попадает в хорошие условия: его берет к себе жена управляющего конторой на прииске. Мальчик избавляется, таким образом, от холода, голода и непосильного труда, учится грамоте и привыкает к конторским занятиям. Но семье его приходится плохо: она терпит жестокую нужду, и нужда эта, а также нищенское существование, сырость в землянке, работа под осенними дождями — сводят в могилу мать Кирюшки. И только случай изменяет горькое положение тружеников: попадается «делянка», богатая платиной, и дела дедушки Елизара быстро поправляются. Правда, неожиданное богатство так подействовало на измученного долгими годами нужды старика, что он превращается положительно в скрягу, боящегося даже на нужды семьи истратить лишнюю копейку, что и повело к разделу, к распадению семьи Ковальчуков. Но все-таки прежняя нужда миновала для нее, и, отделившись, сыновья Елизара зажили сравнительно обеспеченно, а из Кирюшки вышел дельный и хороший мужик.

Такова в главных чертах повесть г. Мамина-Сибиряка. Подробнее передать ее содержание трудно, потому что фабула ее слишком несложна. Все достоинства повести заключаются в художественном изображении приисковых людей и в правдивых, написанных порою трогательно и сильно, сценах крестьянской жизни. Однако чувствуется, что автор работал немного небрежно — это сказывается иногда даже в языке, — что он как бы не хотел дорисовывать некоторых картин, замечательных по художественному замыслу и наблюдательности, а некоторые сцены сделал чересчур длинными, тогда как они сами по себе не особенно интересны. За всем тем, повторяем, разбираемую книгу можно смело рекомендовать как поучительное и интересное чтение и для детей, и для народа.

И. Озерский

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ДНЕВНИК

«МИР БОЖИЙ», X КН.

Подбор статей в октябрьской кн. «Мира Божьего» носит случайный характер, кроме того, любопытный факт — почти вся книга посвящена заграничной жизни: биография Арча, англ<ийско- го> крестьян<ина>-депутата, статья JT. Штейна о Ницце, «Прощание», рассказ А. Шнитцера, «В поисках света», роман Кэна, «Новый Тангейзер», роман Лундсгорба, два стихотворения А. Негри, перевод М. В., «Чудеса воздушного океана», М. Фармана, «Эволюция торговли у различных рас» Ш. Летурно, «Борьба миров», роман Уэлльса, «Новая история XIX в.» Минцеса, статья Ив. Иванова о любовных отношениях между Мюссе и Жорж Санд и письма из Франция о последних событиях. Все это — кроме постоянных отделов: «За границей», «Из иностранных журналов» и «Новости иностранной литературы». Остаются стихотворения И. Бунина, рассказ К. Станюковича, роман И. Н. Потапенко и «Затерянные стихотворения М. Ю. Лермонтова», впрочем, тоже не в оригинале, а в переводе из Боденштедта, сделанном С. Яхонтовым. Это, конечно, уменьшает интерес к новым произведениям великого поэта, но тем не менее я считаю долгом выписать их целиком:

I

Мои глаза когда-то, как твои, Горели ясною надеждою на счастье; Душа была полна святой любви, Я ждал, как ты, и ласки, я участья. Но годы шли... Я к жизни охладел. В людских делах коварство стал я видеть: Мне в сердце Бог любовь запечатлел, А люди научили ненавидеть.

II

УЗНИК

Бушует буря. Гром гремит. Дождь дико хлещет и шумит. С полей в испуге все бегут Найти защиту и приют. А я один в тюрьме своей... О, воли,воли мне скорей! Пускай погибну в буре я, Как в море утлая ладья, — Я с небом, с молнией в бою, Хочу окончить жизнь свою! Мне душно здесь, в тюрьме моей... О, дайте ж волю мне скорей!

Кстати, чтобы покончить со стихами, отмечу, что стихотворения известной итальянской поэтессы сделаны на редкость плохо.

Говорить о большинстве поименованных статей невозможно, потому что почти на всех на них стоят пометки: продолжение. Рекомендуем читателям биографию Арча. Имя его почти неизвестно у нас и статья «Мира Божьего» дает много интересных данных для характеристики этого замечательного деятеля из народа. На родине он пользуется большою популярностью и играл выдающуюся общественную роль: он был создателем первого союза сельских рабочих в Англии и стоял во главе движения, результатом которого явилось распространение избирательных прав на сельское сословие. Арч, так же как и его родители и предки, был самым простым земледельческим рабочим и всю жизнь прожил в деревне, а в 1885 г., когда сельские рабочие получили избирательные права, они выбрали его своим представителем в парламент, и таким образом Арч был первым депутатом из крестьян в английском парламенте.

О романе И. Н. Потапенко — «Два счастья» — мы поговорим, когда он будет окончен. Что же касается нового произведения Станюковича («Письмо»), то оно ничего не прибавляет нового к прежним морским рассказам почтенного автора. Капитан военного клипера «Чародейка», разбирая на стоянке полученную из русского консульства почту из России, натыкается на письмо, адресованное мичману «Чародейки» Огнивцеву. Почерк на конверте этого письма до того похож на почерк жены капитана и само письмо пахнет такими знакомыми капитану духами, что капитан становится темнее тучи от жгучей ревности, переполнившей его сердце. Основания для этой ревности были, и автор переносит нас с Тихого океана в Кронштадт и рисует с большим мастерством портрет жены капитана, капризной, скучающей дамочки, большой любительницы флирта, но в то же время очаровательной своими «русалочьими» глазами и прочими женскими качествами. Собственно в этом портрете и заключается главный интерес и ему справедливо отведено три четверти рассказа. Флирт между женой капитана и мичманом действительно дошел до поцелуев, но мичман скоро взял себя в руки и сам отпросился в дальнее плавание на «Чародейке». Письмо, адресованное ему, было действительно от жены капитана, но мичман ответил ей нотациями. И когда «Чародейка» попала на подводные скалы, мичман, измученный подозрениями капитана, решил ехать в бурю, рискуя погибнуть, на берег я привести на помощь другой пароход. Эти драматические обстоятельства вызвали между капитаном и мичманом откровенные признания, и бедный капитан вздохнул свободно. Мичман, по словам капитана, спас «Чародейку» и «веру в Марусю». Повторяем, «морского» в этом рассказе почти ничего нет. Рассказ написан интересно, легко, но по старому шаблону многих «морских» очерков Станюковича.

Статья Ив. Иванова «Литературная любовь» (по поводу книги George Sand Lettres a Alfredde Musse et a Sainte-Beuve. Paris, 1897) по началу и заглавию может заинтересовать многих, но читатель разочаруется, прочтя всю статью Иванова. Грустная история любви между Мюссе и Ж. Санд, измучившей их обоих, нисколько не освещается с какой-либо новой стороны г. Ивановым. Он только еще раз рассказывает ее, все время стараясь показать, до какой степени не подходил к Жорж Санд этот «пылкий» Мюссе, и говорит о великом поэте только, как об искусном версификаторе и, главным образом, как о ничтожном прожигателе жизни, полупьяном «гамэ- не» таким тоном, каким говорят о самых заурядных хлыщах-мальчишках. Удивительно смелый человек г. Иванов!

И. Чубаров

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ДНЕВНИК

«РУССКОЕ БОГАТСТВО», X КН.

В октябрьской кн. «Русского богатства» на первом месте стоит начало новой повести Д. Н. Мамина-Сибиряка «У теплого моря». Это очень интересная и своеобразная вещь. Нельзя сказать, к сожалению, что все в тех восьми главах, которые мы прочли, одинаково ярко и художественно. Чувствуется местами, что перед автором в данную минуту не рисовался ярко образ или картина; но г. Мамин-Сибиряк личность настолько крупная, что там, где у него не хватит настоящего художественного настроения, он всегда сумеет воспользоваться своим умом и опытностью. Повесть начинается с описания южного берега Крыма и трех босяков, явившихся в Крым из Петербурга по образу пешего хождения. Босяки эти — солдат Орехов, немец Замерзавец (так окрестил его Орехов) и доктор Орехов. В изображении двух первых г. Мамин-Сибиряк не проявил особой художественности. Пропойца солдат обрисован неоригинально. Это уже знакомая нам фигура отставного солдата, который мог бы «всякому соответствовать», любого заткнуть за пояс, если бы не «водочка», если бы не была у него «попорчена сердцевина», если бы он не махнул на себя рукой и не утешал себя, подчас, юмористическим отношением ко всему окружающему, а подчас философией, которая резюмируется одним словом: «наплевать!». А немец нарисован и совсем бледно. Встретил его однажды Орехов на «тротуваре», в Петербурге, в холод, в слякоть, оборванного и замерзающего, и немец пристал к Орехову как бездомная собака. «Это был, говорит г. Мамин, даже не типичный несчастный человек, свихнувшийся с кругу «через свой курляндский барон фон-Клейнгауз», причем было трудно понять, как вышло дело и из-за чего?

Бог накажет барона фон-Клейнгауз, который есть мой отец и который должен дать свой фамилий, говорил немец, — и только. Характеристика немца заканчивается еще следующими его словами:

Я все могу делать... Я остригал барон фон-Клейнгауз, я настраивал фортепиано в замке, я был любимый егерь, я играл на корнет-пистон, я был отличный повар — я все знаю...»

Но как из него вышел «порченый человек» — неизвестно... Зато доктор Орехов — личность чрезвычайно любопытная и нарисованная очень ярко. «Свихнулся» он благодаря несчастной женитьбе на дочери разорившегося барина, Ковровой-Свирской, которая бросила его и ушла в актрисы. Но дело заключалось, очевидно, не в этой случайности. Было, должно быть, в натуре доктора что-то такое, что губит русских людей, что «сверлит их сердцевину» и приводит в мир погибших людей, в мир босяков и алкоголиков. Доктор был уже полуживой человек, он разбит был и нравственно и физически, но какая-то слабая надежда на спасение еще жила в нем, и вот он уговорил немца и солдата двинуться в Крым, к теплому морю, где могло хоть немного поправиться его здоровье и где легче перебиваться человеку без крова, без одежды и без гроша в кармане. В Ялте он встречается с женой и она решает спасти его. Спасет ли она его — неизвестно, но, кажется, можно предугадать, что нет. То сокровенное в натуре доктора, что заставило его взяться за рюмку, привело его в темный и ужасный мир, после которого невозможно благополучное существование. Длинный и трудный путь, проделанный доктором из Петербурга до Крыма, сделался для него источником поразительных открытий. Ему пришлось видеть всевозможные человеческие отбросы народа-гиганта, и он только удивлялся ужасающему количеству этих отбросов. Свихнувшиеся с пути люди создавались не одной городской и фабричной жизнью, а и деревней, где тоже неустанно работали темные силы. Доктору делалось страшно, когда он начинал перебирать в уме виденные картины мира отверженных, близкого ему по его настоящему положению спившегося и пропащего человека. И этих погибших людей никто не желал замечать, они проходили какими-то Дантовскими тенями, унося с собой тайну навсегда утраченного душевного равновесия. Дело именно было в душе, чего не хотели понять сытые и нормальные люди, брезгливо отворачивавшиеся от отверженцев. Да, это была отверженная Россия, которая привела бы в ужас, если бы собрать ее со всех углов в один пункт... А в Ялте, где жена доктора подала двугривенный Орехову, двугривенный, который пошел на пропитание и ее мужу, — в Ялте доктору «даже нравилось, что вот он идет жалким оборванцем мимо всей этой наглой роскоши, которая прикрывает самое дрянное хищничество. Вот они, эти ликующие, счастливые и бессовестные хищники, и ему, оборванцу, их жаль»!..

Этот контраст между настроением босяка доктора и миром «ликующих» обрисован автором просто и с замечательной силой. Сцены его свиданий с женой, известной актрисой, доброй, но тоже погибшей женщиной, — настоящие художественные картины, страшные и трогательные до боли. Вот, например, одно место из такой сцены:

«Подана была закуска и графинчик водки. Доктор выпил залпом две рюмки водки и долго жевал кусочек колбасы, закрывая глаза. Настоящего аппетита у него уже давно не было, ел он больше по инерции. Клавдия Григорьевна пристально наблюдала за ним, чувствуя, как начинают ее душить слезы. Да, настоящие слезы... Ей вдруг сделалось страстно жаль вот этого погибшего из-за нее человека, который ее любил. Кончилось тем, что она закрыла лицо руками и убежала в свою спальню. Доктор слышал, как она глухо рыдала, и по этому поводу выпил еще две рюмки.

Не нужно плакать... — бормотал он, ощущая прилив пьяной бодрости. — Зачем плакать? Все к лучшему в этом лучшем из миров, как сказал collega доктор Панглос... Клавдия, перестаньте... Поговоримте, как старые хорошие друзья... да... Что такое слезы? Это результат сокращения слезных желез — и только...

Она вышла с красными от слез глазами и со следами пудры на лице. Он взял ее руку и поцеловал.

Как я счастлив, Клавдия... Вы не обидитесь, что я вас так называю?.. Да... Моя мечта исполнилась, и я теперь умру спокойно, т.е., может быть, и не умру, но дело не в этом... да...»

И окончание этой сцены:

«— Почему же вам жаль меня, Иван Степанович?

—Почему жаль?..

Он посмотрел сначала в пустой графинчик, потом на нее и проговорил с расстановкой:

—Это долго рассказывать... Мне вот жаль и своих милых коллег, которые нежатся в роскошных виллах и катаются по Ялте на тысячных рысаках. Да, жаль... Все это только имитация жизни, реализация низших подражательных инстинктов, игра в прятки с самим собой... Люди делают решительно все, чтобы именно спрятаться от самого себя... Неужели счастье в том, чтобы нагромоздить груду камней, натащить сюда же дорогих тканей, художественной бронзы и разной другой дребедени и пустяковины, — о, как они жалки, эти ослепленные себялюбцы!.. Знаете, пьянство, несомненно, величайший порок, но у него есть свое достоинство: оно точно обнажает душу... Если бы вы знали, сколько новых мыслей и чувств накопилось у меня за эти семь лет?.. И вот мне хотелось рассказать вам все... все.. Меня это мучило...

Он прошелся колеблющейся походкой по комнате, осмотрел роскошную обстановку, покачал головой и проговорил:

— И это все обман...»

Из других произведений, помещенных в октябрьской книжке «Русского богатства», следует отметить статью г. Вейнберга об итальянском поэте Леопарди, в которой г. Вейнберг, указывая на то, как сильно повлияли личные несчастья Леопарди на развитие его пессимизма, затрагивает вопрос о несостоятельности абсолютного пессимизма. Затем небольшой рассказ В. М. Михеева: «На фабричной улице», статью г. Зака: «Земля и капитализм» и «Народно-хозяйственные наброски» Н. А. Карышева, трактующие на этот раз о влиянии урожаев и хлебных цен по последним данным текущей земской статистики.

В. Чубаров

Я. П. ПОЛОНСКИЙ

В конце октября прошлого года, в Олегом монастыре, близ Рязани, похоронили одного из лучших наших русских поэтов — Якова Петровича Полонского. Он скончался на 78 году жизни, можно сказать, что почти вся эта жизнь прошла в неустанном труде. Полонский был сын бедных родителей, и ему до самой смерти пришлось зарабатывать кусок хлеба. Но, кроме этого, он, не покладая рук, трудился и для литературы. Бедность не помешала ему стать очень образованным человеком и развивать свое поэтическое дарование. Писать он начал еще будучи в гимназии и с тех пор не оставлял пера до самой кончины.

Есть разные писатели: одни поражают нас своим умом, ученостью, художественным талантом, силою характера, другие — своим благородством, любовью к людям и природе, добротою и задушевностью. Полонский был и умный, и образованный человек, но главная черта его характера — это именно благородство и задушевность. Он написал много романов и поэм, но лучшими его произведениями считаются лирические стихотворения, в которых ему было свободнее высказывать то, что было на душе. А душа у него была чуткая и отзывчивая к жизни. Когда читаешь стихотворения Полонского, то чувствуешь прежде всего, что это был живой и хороший человек, способный глубоко понимать красоту Божьего мира и людские радости и горести.

Он умел необыкновенно искренно, правдиво, просто и трогательно передавать свои думы и чувства. Лучшие его произведения написаны такими звучными, своеобразными и увлекательными стихами, каких немного в русской литературе. Таковы, например, его известные стихотворения: «Кузнечик-музыкант», «Солнце и Месяц», «Посмотри, какая мгла...», «Птичка», «Зари догорающей пламя...», «Агарь», «Бэда проповедник», «Дорога», «Колокольчик»... А его описания русской природы, — ее степей, бедных глухих деревушек, угрюмых сосновых лесов и неприветливых северных морей, — замечательны по своей убедительной силе и картинности. Кто не знает, например, его «Закат»?

Вижу я, — сизые с золотом тучи Загромоздили весь запад. В их щель Светит заря; каменистые кручи, Ребра утесов, березняк и ель. Ниже — безбрежное море. Из мглы Темные скачут и мчатся валы С неумолкаемым гулом и плеском.

Или другого его стихотворения: «Зимний путь»?

Ночь холодная мутно глядит Под рогожу кибитки моей; Под полозьями поле скрипит, Под дугой колокольчик гремит, А ямщик погоняет коней.

За горами, лесами, в дыму облаков.

Светит пасмурный призрак луны; Вой протяжный голодных волков Раздается в тумане дремучих лесов...

Мне мерещатся страшные сны...

Мы привели только начала этих стихотворений, но уже по одним отрывкам их можно судить, как любил, понимал и умел изображать Полонский родную природу. Эта любовь к природе сливалась в нем с любовью к народу, к тем бедным обитателям русских деревень, у которых жизнь полна нужды и горя. Многие образованные люди знают о них только понаслышке, из книг. Но Полонский знал народ не понаслышке и умел описывать деревню с удивительною правдивостью и теплотой душевной. Лучшим примером этому может служить его замечательное стихотворение «Елка». Это прелестная в своей безыскусственности и трогательности картинка, говорящая счастливым детям, ежегодно веселящимся вокруг нарядных елок, что есть на свете и другие дети, которым такие елки могут разве только пригрезиться во сне...

Умер Полонский уже в глубокой старости, но до сих пор не хочется верить, что навсегда замолк его голос. Голос этот будил в людях лучшие думы и чувства, облагораживал и возвышал всех, у кого есть в душе «искра Божия». Истинная поэзия всегда приносила людям великую пользу, и прав был Полонский, когда говорил о поэтах:

Сколько раз твердила чернь поэту: «Ты, как ветер, не даешь плода. Хлебных зерен ты не сеешь к лету Жатвы не сбираешь!..» Да, — Дух поэта — ветер; но когда он веет, В небе облака с грозой плывут, Под грозой тучней родная нива зреет И цветы роскошнее цветут!

И. Бунин

А. М. ФЕДОРОВ

Стихотворения. Спб. 1898 г.

Г. Федоров с полный правом занимает одно из первых мест среди современных поэтов. Он обратил на себя внимание печати еще тогда, когда выпустил сборник своих юношеских стихотворений. Но с тех пор прошло уже более пяти лет, и за это время г. Федоров успел значительно развить свое дарование и создать себе уже некоторое имя. Стихотворения его, появлявшиеся за последние годы преимущественно в таких журналах, как «Вестник Европы» и «Русское богатство», резко и выгодно выделялись среди очень и очень многих. Они не отличались особою оригинальностью содержания или новизною формы, но в них не было и претензий на то или другое, жалких претензий тех «новых людей» в литературе, большинство которых производит удручающее впечатление своим фразерством, скудоумием и сатанинскою надменностью. Они касались очень старых тем, носили большею частью личный характер — и в то же время убедительно доказывали лишний раз ту простую мысль, что для того, чтобы быть истинным поэтом, для того, чтобы в той или иной мере производить облагораживающее и возвышающее душу впечатление, вовсе не нужно во что бы то ни стало разыскивать «новые слова», «новую красоту», или непременно быть поэтом- гражданином, а нужно иметь только живую, чуткую к добру и красоте душу и художественный талант. У г. Федорова без сомнения есть и то и другое; в книге его много красоты и поэзии, отмеченной той непередаваемой своеобразностью, которую, конечно, проявляет в своем труде всякий талантливый человек и которая делает новой и оригинальной даже самую старую тему. Читая его стихотворения, прежде всего с удовольствием чувствуешь, что имеешь дело с человеком цельным и здоровым, много пережившим и даже страдающим, но еще полным молодости и свежести чувств.

Я весеннею негою болен! Я во власти неведомых чар, Но с себя не хочу и не волен Отряхнуть золотистый угар.

Сердце бьется в груди, замирая, Закружилась от грез голова. Воздух нежит, томя и лаская. Кровь волнует небес синева.

В свете солнца, высоко, высоко Встало облачко: точно грустя, Как святая душа, одиноко И невинно, как в люльке дитя.

А в груди, как незримые струны, Увлекая с собой в небеса, Гармоничны и девственно-юны Неземные звучат голоса.

И с церковных звучит колоколен Торжествующий, праздничный звон... Я сегодня и счастлив, и болен, И в кого-то безгрешно влюблен.

* * *

Отгремели в дымных тучах разыгравшиеся громы, Отблистали молний жгучих быстролетные изломы, Вырываяся, как лава, струйкой яркою, нежданно, Из расщелин и из трещин огнедышащих вулкана, И весенний дождь веселый, голубыми полосами Пал на нивы и на долы, окаймленные лесами, Пал счастливыми слезами первой страсти, вешней страсти, У которой все богатства, вся вселенная во власти. Зашептался, засмеялся дождь в саду моем зеленом. Каждый листик отозвался вздохом, трепетом иль звоном. Сад стоял в цвету, подобно новобрачной у порога. Осыпаемый, как хмелем, благодатью щедрой Бога. Дождь прошел с улыбкой вешней. Сад умолк и притаился. Точно он душой безгрешной благодарственно молился. И по небу, из-за тучи, с серебристыми краями, Еле спрятанное солнце разбежалося лучами.

Эти два стихотворения, конечно, мог написать тот, у кого еще очень молодая и чуткая душа. Но помимо этого, мы привели их целиком еще и потому, что они кажутся нам характерными для г. Федорова, для его манеры писать и в то же время (особенно последнее стихотворение) могут служить образчиком его прекрасных изображений природы. Природе посвящена почти половина книги г. Федорова, и много лиризма, много нежности, страстности, любви к родине, любви к красоте и хорошей грусти проявил он в них. Природа широко раскрывает его душу, и когда он говорит о ней, в его словах часто слышится какая-то славная, чисто русская отвага и беззаветность.

Сохнет рожь, и всю-то ночку напролет, Затмевая звезд небесных хоровод, За горою, как мелькание жар-птиц, Пышут взгляды разыгравшихся зарниц...

Блеск погаснет... Тьма нахмурится кругом... Точно в бездну я лечу с своим конем... Сердце вздрогнет... в сладком ужасе замрет — Но зарница светлоокая блеснет —

И мгновенно жадным взором обоймешь Степь и даль и засыхающую рожь.

И печаль г. Федорова — тоже здоровая, подымающая душу печаль. Порою она сказывается в сдержанном, тихом, но щемящем душу мотиве:

...Не шелохнут листья в тишине, Сад таким покоем очарован, Что на белой, глиняной стене, На тени, как будто нарисован Каждый листик... Слышно, как крылом Воздух распахнет ночная птица, Влагой рос и полевым теплом Пахнет золотая медуница. Звезды неба и огни земли В эту ночь как будто с счастьем спорят... Я все жду, что тень мелькнет вдали, Или дверь в душистый мрак отворят. Но забита дверь в заглохший сад, Поросли сухой травой ступени, И на них недвижимо лежат Прошлого тоскующие тени.

Порою разрешится почти криком отчаяния:

Вновь к тебе пришел я, море. В сердце, в мыслях и во взоре, Истомленный, я принес Тяжкий груз людских страданий. Эхо горестных рыданий, Яд невыплаканных слез. Как свое дитя больное, Успокой меня, родное... Всю тоску моей души На волнах своих размыкай И мелодиею дикой Вопли сердца заглуши!

Но, повторяем, — это хорошая печаль. В ней заключена жажда жизни, боль за людские неправды, грусть одиночества, стремление к идеалу — то, что живет в душе только лучших людей...

К недостаткам книги г. Федорова надо отнести, помимо нескольких более или менее слабых стихотворений, помещенных в ней, ее тот приподнятый тон, ту крикливость и деланный пафос, который вообще замечается в его произведениях. В юности он еще более грешил этим. Теперь он, конечно, стал гораздо искреннее и вдумчивее, гораздо менее щедр на разные «красные словца», которыми он прежде часто портил хорошие вещи, но и теперь еще он увлекается своею способностью оглушить вас бурею звуков, и теперь еще попадаются в его книге такие слова, как «страстно», «безумно», «восторг неземной», «борьба с беспощадною, ледяною тьмою» и т.д.

Но, конечно, все это не затемняет тех крупных поэтических достоинств, которыми обладает его новый сборник. Особенного внимания, по нашему мнению, заслуживают стихотворения: «Под шум дождя», «Первый гром», «На заре», «Грусть», «Моему сыну», «Снег падает», «Ночь», «Опять я вижу берег дикий», «Тишь», «В башкирской степи» (I—VI), «Буран», «Умирающее лето», «И осень уже давно», «Осенний вечер», «На воле» (I—III), «Сумерки», и две легенды: «Старец Ваннанса» и «Песня о падении веча Псковского». В переводах из Лонгфелло, Бернса, А. Негри, Амброзиуса, Шенье, Асныка и Мюссе также есть несколько недурных вещей. Издана книга, как и все, что выходит из типографии Суворина, прекрасно.

Ив. Бунин

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ДНЕВНИК

«МИР БОЖИЙ». V КН.

В майской кн. «Мира Божьего» обращает на себя внимание прежде всего небольшая статья Мицкевича о Пушкине. Она появилась еще в 1837 г. (во франц. журн. «Globe») но, насколько нам известно, еще до сих пор не была переведена на русский язык. А между тем она имеет несомненный интерес, во-первых, как мнение гениального поэта о другом гении, а во-вторых, как историческое свидетельство современника Пушкина. Суть ее сводится к следующему: «Лицей не мог дать Пушкину ничего полезного для народного поэта, так как школа эта своей заграничной методой оставалась чуждой всем традициям и обычаям своей страны. Противоядием этой чужеземщине было чтение поэтических произведений русских авторов, особенно — Жуковского, и Пушкин сделался учеником его; но очень скоро Байрон оторвал его от реальной почвы и на долгие годы унес в фантастические пустыни и пещеры романтизма». Однако Пушкин не был фанатическим байронистом, скорее, он, так сказать, байронизировал. И если бы произведения английского поэта вовсе не существовали, Пушкин тем не менее был бы признан первым поэтом своей эпохи». Успех «байроновских» поэм Пушкина — особенно «Кавказского пленника» и «Бахчисарайского фонтана» — был необычайный. Трудно описать восторг, вызванный в публике появлением в свет этих поэм. Масса читателей была поражена новизной содержания и поэтичностью формы: женщины дивились глубине чувств молодого писателя и богатству его воображения, а литераторы — силе и точности выражений и красоте стиля его»... «Подобное явление предвещало на севере великую революцию в литературе... Каждую минуту в России могла вспыхнуть борьба между классицизмом и романтизмом, а в то же самое время — что особенно важно — готовилась и политическая революция...» И вот «вскоре, как будто по данному знаку, вся русская литература стала на сторону оппозиции правительству. «Пушкин, как и все его друзья, был в рядах этой оппозиции и в последние годы царствования Александра I выпустил в свет несколько эпиграмм не только на его министров, но и на его особу; он даже написал оду «К кинжалу» («Свободы тайный страж, карающий кинжал...»). Это доставило автору «большую известность, чем его позднейшие произведения, имеющие гораздо более высокую ценность. Впрочем, замечает Мицкевич, нужно сказать правду, для того, чтобы написать нечто подобное в России, нужно больше смелости, чем для поднятия восстания на улицах Парижа и Лондона. С того времени Пушкина стали считать главою интеллектуальной оппозиции, политическим деятелем, опасным для правительства...» Пушкин побывал в ссылке, но, когда Николай I обнаружил желание смягчить судьбу Пушкина, приблизил его к себе («Случай неслыханный, — прибавляет Мицкевич, — ибо в России человек без чиновничьего ранга является существом сверхштатным»), — Пушкина начали «обвинять в измене делу патриотизма, приписывать ему расчеты эгоистического тщеславия. В это время появились в свет «Цыганы» (1824), а позже «Мазепа» (1828), знаменитые произведения, доказывающие прогрессивную природу таланта Пушкина. Оба они основаны на действительности. Сюжеты их просты, характеры героев глубоко продуманы и обрисованы с уверенной силой, а слог является уже более свободным от преувеличений романтизма. К несчастью, байроновская форма еще стесняет его, как оружие Саула — движения молодого Давида, но было уже очевидно, что он собирается освободиться от нее. Те оттенки, которые в работах художника обозначают переход из одной фазы развития в другую, ярко обнаруживаются в «Онегине», самом прекрасном, самом оригинальном и наиболее народном из произведений Пушкина...» «Кроме названных произведений, Пушкин написал драму, которую русские ценят высоко, ставя ее наряду с драмами Шекспира. Я не разделяю их мнения... Это был только опыт драмы; но этот опыт давал достаточно оснований понять, чего со временем Пушкин мог бы достигнуть. Et tut Shakespeare eris, si fata sinant («ты Шекспиром стал бы, если бы благоприятствовала судьба»)...» Но «Пушкину было тогда всего лишь 30 лет. Те, кто его тогда знал, замечали в нем большую перемену... Казалось, он навсегда оставил чужеземные края, пустил корни в русскую почву и начал срастаться с своей родной землей. В его разговорах, которые делались все более серьезными, можно было заметить зародыши его будущих творений. Онлюбил решать возвышенные вопросы, религиозные и общественные, которые его соотечественниками не снились...» «К чему он готовился?», «Что творилось в его душе?..» «Я держусь того убеждения, что его поэтическое молчание было счастливым предзнаменованием для русской литературы. Я надеялся, что скоро он появится на сцене совершенно новым человеком, во всем блеске своего дарования, созревшим, опытным и сильным. Все, кто знал его, разделяли эти мои желания... Один пистолетный выстрел уничтожил все надежды...» «Есть и теперь в России выдающиеся писатели...» «Но никто из них не заменит Пушкина... Пушкин, талантом которого так восхищались читатели, удивлял слушателей своей живостью, ясностью и тонкостью ума. Он обладал феноменальной памятью, строгой логичностью суждений и утонченным вкусом. О политике, как иностранной, так и внутренней, он так говорил, что его можно было принять за человека, поседевшего среди государственных дел...» «Я знал его близко в течение долгого времени и считал его человеком впечатлительным и подчас легкомысленным, но всегда искренним и откровенным. Его недостатки скорее зависили от обстоятельств, от среды, в которой он жил, а то, что было в нем прекрасного, — исходило из его собственного сердца».

Пушкину же посвящены и статьи В. Острогорского и Ив. Иванова, помещенные в майской кн. «Мира Божьего». Г Острогорский дает краткий обзор того, с чем мы вступили в XIX в. в смысле литературном и общественном, рисует русское общество первой четверти этого века — «с его убогой культурой и просвещением, общество крепостническое, бюрократическо-низкопоклонническое, без всяких высших задач и стремлений», а затем, отмечая трагическое положение такого великого поэта и такой благородной личности, как Пушкин, среди этого общества, определяет громадное литературное значение произведений Пушкина, от которых, как от солнца, исходят лучи согревающего света поэзии на все последующие поколения, идут и разрабатываются дальше и дальше литературные темы, сюжеты, типы». Все это, конечно, не ново, многим известно, но это не новое и известное сконцентрировано и изложено Острогорским так точно, ярко и сжато, что мы очень рекомендуем его статью читателям. Многое не ново и в статье Ив. Иванова («Дни покаяния»), но она написана еще талантливее статьи г. Острогорского. Г. Ив. Иванов как бы задался целью иллюстрировать фактами знаменитое лермонтовское стихотворение на смерть Пушкина и говорит, что предстоящие пушкинские дни должны быть днями нашего покаяния. «Не хвалиться подобает русскому человеку тем, что в его истории насчитывается десяток глубоко несчастных и одиноких великих людей, а смотреть на их судьбу, как на жестокий упрек своему вековому культурному малодушию, своей гражданской апатии, своему обывательскому эгоизму. Ни в одной литературе нового времени нет таких горьких жалоб писателей на свою отечественную публику, ни одна страна так часто и настойчиво не являлась жестоковыйной мачехой своим благородным детям!..» На эту тему написана вся статья г. Иванова, и надо отдать ему справедливость — он сумел чрезвычайно сильно доказать эти слова, во весь рост нарисовав обаятельную личность Пушкина и очень тонко проследив главные моменты его несчастной судьбы.

Беллетристика «Мира Божьего» состоит из продолжений романов Трэверса («Студентка») и Станюковича («Равнодушные»), путевых заметок Н. Гарина («Карандашом с натуры»), начала повести В. Серошевского «Риштау» и рассказа П. Ренодэна — «Именины». Повесть Серошевского пока не представляет никакого интереса. Но зато рассказ Ренодэна — редкая по своей трогательности вещь. Мать знаменитого писателя, простая крестьянка, принимается на старости лет за азбуку. Тайком от всех, конфузясь самой себя, она трудится для того, чтобы прочитать то, что пишет ее горячо любимый сын, — для того, чтобы сделать ему сюрприз, когда он приедет в ее бедную хату из Парижа, где он живет постоянно. Каково же будет ей, когда она узнает, что именно пишет ее сын, которого так горячо расхваливают журналы и газеты, — этот «восхитительный и извращенный автор «Писем из Аспазии», специализировавшийся на сочинении скабрезных историй полусвета. Но, к счастью, она не узнает этого: она выучилась читать к своим именинам, ко дню приезда сына, но сделать сыну сюрприз, — прочитать что-либо ему вслух из его книги, — ей не удалось: она не достала в магазине провинциального городка этой книги. Зато писателю не прошло это даром. Он всем существом понял тот путь, по которому он пошел было так уверенно, он переродился нравственно и уже смело мог написать на своей новой книге: «Посвящается моей дорогой матери».

Ч-ов

ПОЭТ-ГУМАНИСТ

По поводу 50-летнего юбилея литературной деятельности А. М. Жемчужникова

Напутствовать юное хочется мне поколенье,

От мрака и грязи умы и сердца уберечь.

Быть может, средь нравственной скверны,

иных от паденья

Спасет задушевная речь.

А. Жемчужников

«Учителями должны быть люди, которых дети могли бы любить и уважать», говорит знаменитый английский эстетик и критик Джон Рёскин в своем этюде «Воспитание», подразумевая под понятием «учитель» не только профессиональных педагогов, но и всех тех, кого принято называть «учителями жизни», т.е. выдающихся общественных деятелей, писателей, художников и проч., духовное общение с которыми он считает особенно благотворным в деле воспитания. «Поскольку, — говорит он, — человек находит существа, к которым он может относиться с уважением и благоговением, постольку он и сам становится благороднее и счастливее».

Мысль эта делается, как известно, все более общепризнанной, и потому, между прочим, при обсуждении вопросов воспитания и образования теперь усиленно выдвигается на первый план необходимость ознакомления детей и юношей с художественными произведениями литературы, в которых отражаются душевный склад их авторов, их идеалы и стремления к свету, добру, красоте и справедливости.

Русская изящная литература представляет богатый воспитательный материал, ибо в лучших своих произведениях она проникнута именно духом гуманности, порывами ко всему светлому, чистому и благородному. Русские поэты и беллетристы постоянно заботились не столько о красоте и пластичности образов, сколько о внутреннем содержании своих произведений, об их этическом достоинстве, и, читая их, невольно вспоминаешь порой замечательные слова покойного А. Н. Майкова:

Формы, мой друг, совершенство не все еще в деле искусства:

Чистая пусть изнутри светится в ней мне душа.

Причин такого состояния литературы, конечно, много, и в числе их надо прежде всего отметить то обстоятельство, что по особым условиям русской жизни наша изящная словесность была — да и продолжает быть ■— одним из немногих органов общественной мысли. Но каковы бы ни были причины отмечаемого нами факта, несомненно одно, — что этический элемент в русской поэзии и беллетристике является очень характерной их чертой. И вот этим-то возвышенным нравственным духом проникнута и поэзия Алексея Михайловича Жемчужникова, пятидесятилетний юбилей деятельности которого праздновало русское общество 10 февраля нынешнего года. Заслуги его признаны в настоящее время даже официально: он, как известно, избран недавно, в числе других немногих писателей, почетным членом Академии наук по отделу изящной словесности. Попытаемся же обрисовать воспитательное значение поэзии этого почтенного и глубоко симпатичного писателя.

За 50 лет своей литературной деятельности он написал немного: все его поэтические произведения заключены в двух небольших томах (вышедших отдельным изданием в 1892 г.), если не считать двух-трех десятков стихотворений, появлявшихся в журналах (главным образом в «Вестнике Европы») за последние годы, да тех его юмористических произведений, которые он писал вместе со своим братом Владимиром Михайловичем Жемчужниковым и графом

А.К. Толстым и которые собраны в известной книге: «Полное собрание сочинений Козьмы Пруткова». И эта немногочисленность сочинений A.M., по моему мнению, очень для него характерна, как, впрочем, и для многих других его сверстников-писателей: из литературы Жемчужников никогда не делал профессии и всегда очень строго относился к самому себе. Вот что пишет он сам в автобиографическом очерке о своей литературной деятельности в шестидесятых годах: «Мне казалось, что мои стихи никому не нужны в такое серьезное время. Поэзия на «гражданские мотивы» была бы очень уместна в эпоху пробуждения ума и совести. Я сознавал все ее высокое значение, и меня к ней тянуло, но эти песни пел тогда Некрасов. Они были так сильны и оригинальны, что тягаться с ними я, конечно, не мог, а вторить им, хотя бы и не фальшивя, было бы излишне. С другой стороны, так называемая «чистая» поэзия, отрешенная от злобы дня, — возвышена и прекрасна всегда... Но я чувствовал, что моя муза не обладает ни лиризмом, ни красотою, которые я почитал бы необходимыми принадлежностями чистой поэзии... Вот почему я тогда почти бросил писать стихи».

Несомненно, что в таких словах сказывается излишняя скромность маститого поэта (он, например, до 71 -го года жизни не выпустил ни одного сборника своих стихотворений), но слова эти показывают, что Жемчужников брался за перо только тогда, когда считал это нужным и важным для общества. И неудивительно, что в творчестве он находил для себя наслаждение.

«Творить и наслаждаться — синонимы...»

говорит он в одном месте своих «Сельских впечатлений и картинок». А строгое отношение к себе и к своей поэзии заставляло Жем- чужникова быть всегда искренним и правдивым, к чему, впрочем, его влекли все инстинкты, все прирожденные свойства его чистой натуры. И вот эти-то драгоценные качества всякой поэзии — искренность, правдивость и честность — являются особенно яркими у Жемчужникова и ставят его наряду с нашими лучшими и выдающимися писателям, хотя другими сторонами своего творчества он и уступает им во многом. Не будет поэтому преувеличением, если я скажу, что знакомство молодежи с поэзией Жемчужникова действительно поможет ей

От мрака и грязи сердца уберечь. 263

Переходя к анализу отдельных сторон поэзии Жемчужникова, я остановлюсь прежде всего на его описаниях природы, — описаниях, прекрасных не только самих по себе, но и потому, что они дышат истинной и горячей любовью поэта к родине.

Современное культурное общество — особенно в больших городах, — слишком отдалилось от могущественного и благодетельного влияния природы. Я уж не говорю о том. что городская молодежь по большей части мало знакома с самыми обычными явлениями природы: она постепенно утрачивает даже самый интерес к природе, научается мыслить не живыми образами, а отвлеченными символами и перестает живо и непосредственно относиться к окружающему миру, со всеми его тайнами и проявлениями. В обществе нашем еще слишком мало ценят воспитательное значение природы, а между тем как оно велико и благотворно! Вспомните, что говорит, например, Шопенгауэр о влиянии природы на умственные способности человека: «необыкновенно отрадному впечатлению, производимому видом прекрасного ландшафта, способствуют, между прочим, неизменная правда и последовательность природы. Природа, конечно, не идет логическим путем оснований и последствий, но все-таки следует по аналогическому пути причинности в видимой связи причин и последствий... Прекрасный вид поэтому можно считать катаракцией ума, как музыку, по Аристотелю, катаракцией чувства». Не подлежит сомнению влияние природы и на эмоциональную сторону человека: природа очищает и облагораживает душу, успокаивает и сосредоточивает ее внимание на чистых и бескорыстных радостях, — радостях, чуждых житейским треволнениям и заботам.

Знакомство с природой, должно быть, конечно, непосредственным, должно начинаться с первых проблесков сознания у человека и продолжаться всю жизнь. Произведения искусства являются в этом деле, конечно, лишь вспомогательным средством, но значение такого средства очень велико: хорошая картина, хорошее описание природы не только возбуждает интерес к природе, не только закрепляет в уме и чувстве ее образы, но помогает отчетливее и яснее усвоить ее характерные черты, ее внутреннее содержание, ее душу. Искусство извлекает из действительности все наиболее типичное и на нем сосредоточивает внимание. Ясно, следовательно, какую воспитательную роль могут играть поэтические описания природы, описания тех художников слова, у которых произведения дышат живою жизнью и правдой.

У Жемчужникова описания природы не блещут ни яркостью красок, ни богатством и разнообразием картин, ни обилием красивых образов и сравнений. Но они глубоко жизненны, они реалистичны и правдивы, они улавливают много настроений, оттенков и прелестных штрихов картин природы. Картины эти очень часто даже как будто уж слишком просты, обыденны и незатейливы. Но в них чувствуется настоящее веяние природы, а природа всегда полна красоты, «поэзия — всюду, где жизнь». Жемчужникову подолгу приходилось жить за границей и больше всего среди грандиозной природы Швейцарии, но вы тщетно будете искать у него изображения красот этой природы, — он обыкновенно в описаниях ее ограничивается самыми общими штрихами, хотя, как всегда, жизненными и свежими:

Небо висит надо мною прозрачно и сине,

Ходят внизу облака...

Слава осеннему утру на горной вершине!

С сердца спадает тоска.

Вижу далекие горы, долины, озера,

Птиц надо мною полет;

Чую, что вслед за растущею силою взора

Сила и думы растет.

Или еще проще:

Что за прелесть сегодня погода! Этот снег на вершинах вдали, Эта ясность лазурного свода. Эта зелень цветущей земли...

Любуясь иноземной природой, Жемчужников не мог забыть более простой, но родной и дорогой ему природы. И вот что пишет он на берегах Рейна:

Я ту знаю страну, где уж солнце без силы. Где уж савана ждет, холодея, земля, И где в голых лесах воет ветер унылый, — То родимый мой край, то отчизна моя. Сумрак, бедность, тоска, непогода и слякоть, Вид угрюмый людей, вид печальный земли...

О, как больно душе, как мне хочется плакать...

Перестаньте рыдать надо мной, журавли!

Этот «печальный вид земли» действительно печален и беден на родине Жемчужникова — средней полосе России, которой и посвящена большая часть его описаний природы. Но этой бедной природе, с ее серым небом, с ее унылыми равнинами, небольшими холмами, редкими перелесками и маленькими речками, посчастливилось в нашей литературе: Тургенев, Л. Толстой, Фет посвятили ей свои лучшие страницы описаний. И так же как и у них, и у Жемчужникова чувствуется ее трогательная простота; так же как и у них, отличительная черта его описаний — реализм и искренность. Как просты и какою жизнью дышат его осенние и весенние картины (напр., «Ранней осени подарок...», «Так полночь темная тепла...», «Приветствую тебя, веселая весна!..»), а чаще всего описания зимы, например, хоть такое:

На тучах снеговых вечерний луч погас;

Природа в девственном покоится убранстве;

Уж неба от земли не отличает глаз,

Блуждая далеко в померкнувшем пространстве.

Поземный вихрь, весь день носившийся, утих;

Но в небе нет луны, нет блесток в глыбе снежной;

Впотьмах кусты ракит и прутья лип нагих

Рисунком кажутся, набросанным небрежно.

Ночь приближается, стихает жизнь села;

Но каждый звук слышней... Вот скрипнули ворота.

Вот голосом ночным уж лаять начала

Собака чуткая... Вдали промолвил кто-то...

Всякий, кто подолгу живал в деревне, почувствует, думается мне, всю свежесть и прелесть этой картины, рисующейся в виде какого- то силуэта с неясными очертаниями и с таким правдивым колоритом.

Но мало этого. В изображениях природы Жемчужников, как я уже сказал, вполне национален, — проникнут искреннею любовью, органическою привязанностью к родным местам:

О, этот вид, о, эти звуки! О, край родной, как ты мне мил! От долговременной разлуки, Какие радости и муки В моей душе ты пробудил!.. Твоя природа так прелестна, Она так скромно хороша.

Такими словами приветствовал он родину после долгой заграничной жизни, и слова эти невольно просятся в вашу душу. Они говорят о настоящей, крепкой любви к родине, а пробуждать в душе молодого читателя такие чувства, я думаю, большая воспитательная задача. А к этому я могу прибавить еще самое важное: отношение к природе у Жемчужникова исполнено возвышенного смысла, — в природе, которую принято иногда называть мертвою и холодною, он видит жизнь и разгадку мировых тайн. И как высоко ценит Жем- чужников общение с природой, видно из его же слов:

Природа — музыка! Тебе внимаю...

Не умолкая, песнь свою поет

Весь мир про жизнь, которою он дышит, —

И тот блажен, кто слушает и слышит!

О, сколько он узнает и поймет,

Разведав путь в звучащий мир гармоний,

Непонятых поэм, неведомых симфоний!

Как, однако, ни хороши и ни одухотворены описания природы у Жемчужникова, они не составляют главнейшего содержания его поэзии. Жемчужников — по преимуществу поэт гражданских настроений, поэт-гуманист. Судьбы человека и общества глубоко волнуют его, и в этом отношении воспитательная роль его музы еще ценнее. Красоте природы он противополагает людское горе и несчастие:

Шумят леса свободным шумом, Играют птицы... О, зачем Лишь воли нет народным думам И человек угрюм и нем?

Какой грустный вопрос, и как отразилась в нем чистая и гуманная душа поэта! Он до глубокой старости сохранил в себе эту чуткость к судьбе своей родины, и образ его остался одинаково благороден и в личной, и в общественной жизни. Ниже я еще вернусь к тем произведениям Жемчужникова, которые касаются общества, а теперь попытаюсь пока охарактеризовать его с точки зрения его личных чувств, настроений и верований, причем обращаю главное внимание читателя опять-таки на те стороны его поэзии, которые имеют воспитательное значение.

Прежде всего важно отметить религиозные настроения поэта. Религия играет великую роль в жизни каждого человека, и у нас очень много и очень часто толкуют о религиозно-нравственном воспитании, но, к сожалению, почти все внимание обращают при этом на внешнюю, обрядовую сторону религии, на показное благочестие, а не на самое зерно ее, которое, несомненно, заключается, с одной стороны, в благоговейном чувстве к таинственной Силе, управляющей миром, а с другой — в нравственном чувстве, призывающем человека жить и действовать во имя высших идеалов и общественного блага. И вот именно эти-то стороны религиозного чувства глубоко развиты в поэзии Жемчужникова. Стесненный размерами журнальной статьи, я не могу, к сожалению, подробно доказывать этого, но думаю, что достаточно даже одного-двух стихотворений, чтобы читатель мог ясно видеть, какой высокий смысл вкладывает Жемчужни- ков в учение Христа. «Христу, — говорит он, —

Не надобны ни страстность изувера,

Ни фарисейское приличье ханжества.

Лишь добрые дела Ему угодны. Вера Без дел — мертва.

Подумайте ж о всех тяжелой доли жертвах, О, вы, которых рок взлелеял и вознес! Подумайте о них в тот день, когда из мертвых Воскрес Христос!

И, может, оживит вас благодать Господня, Как землю мертвую весенний луч с небес; И вы воскликните: «Во мне самом сегодня Христос воскрес!»

И душа Жемчужникова с ранней юности была полна такими возвышенными настроениями. С редкою трогательностью вспоминает он, уже в дни поздней старости, то благоговейное религиозное чувство, которое он испытывал в далекой молодости:

О, сладкие молитвенные слезы!

Я их знавал. Мне памятны оне.

Уж никогда я после так не плакал,

Как в юности восторженной моей, —

говорит он в своем чудном стихотворении «Ранняя весна» и, заканчивая его, возвышается до настоящего молитвенного лиризма:

О, прежде, чем придут последние мгновенья, Тот дух евангельский пусть овладеет мной, Что веял радостно мне раннею весной! И мой к могиле путь, среди житейских терний, Тогда бы озарил свет тихий, свет вечерний.

Но не в одних религиозных настроениях сказывается у Жемчужникова его гуманная душа. Вся его личная жизнь, несмотря на то, что он принадлежал к так называемому светскому обществу, которое, по собственному признанию поэта, нередко «засасывает его как болото», была чистой и благородной. «Еще на училищной скамье, — говорит он в автобиографическом очерке, — я сделал запас возвышенных идеалов и честных стремлений... Я был близок почти со всеми воспитанниками трех первых выпусков (Жемчужников учился в училище правоведения). Мы были воодушевлены самыми лучшими намерениями. Как добрые начала, вынесенные из училища, так и доходившие до меня потом веяния от людей сороковых годов не дозволили мне бесповоротно увлечься шумною, блестящею, но пустою жизнью... Врожденная отзывчивость не дала моей душе заглохнуть». Нравственная чистота поэта сказалась и в тех его стихотворениях, которые касаются любви. Таких стихотворений у Жемчужникова очень немного, и все они полны свежестью целомудренного чувства. Его любовь светла, грациозна, почти наивна. Разве не наивны и не изящны, например, следующие строки:

Странно! Мы почти что не знакомы, — Слова два при встречах и поклон...

А ты знаешь ли? К тебе влекомый Сердцем полным сладостной истомы — Странно думать! — я в тебя влюблен!

В любовных стихотворениях Жемчужникова совсем нет чувственности, столь обычной в произведениях других поэтов. А как благотворно должно это действовать на молодые души! Мне думается, что заботы воспитателей должны быть с особенною силою направлены на то, чтобы уберечь юношество от той грязи, от тех нечистых помыслов и поступков, которые, к сожалению, столь обычны в кругу молодых людей, когда они, предоставленные самим себе и влиянию развращенной среды, не могут устоять против соблазнов жизни и тушат в себе искры поэтического чувства, столь прекрасного и возвышенного. Светлые грезы о счастии, поэтические порывы глохнут под напором чувственности, если она ничем не регулируется, ничем не сдерживается. А часто бывает еще хуже: разнузданная чувственность нередко влечет юношей в различные притоны разврата, где женщина, т.е. человек, приносится в жертву страстям другого человека на позор современной цивилизации. Задача воспитателей в этой области, правда, очень трудна и сложна: надо создать много благоприятных условий, чтобы ими парализовать пагубное влияние развращающей среды. И одним из таких благоприятных условий служит введение юношей в мир чистого искусства и поэзии, полной целомудренности и свежести чувства. А Жемчужников может сослужить хорошую службу в этом деле, и мне бы хотелось остановить внимание воспитателей и на этой стороне его творчества, — на поэзии его любви и его семейной жизни, поскольку она отразилась в его произведениях.

Семейная жизнь Жемчужникова во многих отношениях трогательна. Смерть жены настолько сильно на него подействовала, что долгое время, по его признанию, он не мог ничем заниматься и почти прекратил свою литературную деятельность.

Рад бы петь, да не могу, — Слезы душат...

говорит он в одном стихотворении про это грустное время. А вот строки, которые дают читателю почувствовать всю горечь его утраты и показывают, какими нежными узами был связан поэт с подругой жизни:

Где ж этот зов дорогого мне голоса? Взгляд за услугу мою, — Взгляд, когда ты уж со смертью боролася, Все говоривший: люблю?

Эта любовь, эта ласка прощальная, Глаз этих добрых привет... Милая, кроткая, многострадальная, Нет уж их более, — нет!..

Столь же нежны были отношения Жемчужникова и к детям, как это можно видеть из следующего небольшого, но полного элегического чувства стихотворения, написанного им вдали от родной семьи:

И нет их здесь, и небо серо; И веет грустью тишина; И в силу жизни гаснет вера, Которой грудь была полна.

И под напором страхов мнимых Я плакать, кажется, готов, Не видя личиков любимых, Родных не слыша голосов.

(«Дети уехали»)

Тихим семейным счастьем веет от многих стихотворений Жемчужникова, и, читая их, трудно себе представить, чтобы поэт, писавший так нежно, так любовно, способен был проявлять гнев, негодование и злой сарказм. А между тем таков Жемчужников всегда, когда он сталкивается с общественным злом, ложью и лицемерием. «Искреннее, глубоко прочувствованное и метко выраженное негодование на общественную ложь» составляет, по мнению Вл. С. Соловьева, преобладающий элемент в поэзии Жемчужникова. И действительно, некоторые его сатирические стихотворения полны негодования и резкого протеста истинного гражданина, оскорбленного кощунственным и недостойным поведением многих наших общественных деятелей и представителей печати. Достаточно прочесть, например, его стихотворения: «Кентавр», «Сказка о глупом бесе и мудром патриоте», «Пророк и я», «Литераторы-гасильники», «Бешеная собака» и т.д., чтобы убедиться в этом. В последнем из названных стихотворений проводится параллель между встретившейся поэту в поле бешеной собакой и известным патриотом.

Как сказано выше, на миросозерцание Жемчужникова наложили свой отпечаток люди сороковых годов; со многими из них у него были дружественные отношения; но мне кажется, что по своим взглядам он все же ближе к людям не сороковых, а шестидесятых годов, о которых он так часто упоминает в своих стихотворениях и говорит порой почти с благоговением:

Меня сподобила судьба Тогда узреть в моей отчизне С освобождением раба Преображение всей жизни...

Характерными чертами миросозерцания людей шестидесятых годов было, как известно, стремление к свободе, равноправности и демократизму, причем стремления эти были полны веры в близкое светлое будущее и жизнерадостного настроения. В настоящее время слова: народ, равноправность и т.д. кажутся многим слишком избитыми, общими местами, отвлеченными понятиями; но тогда они были облечены в плоть и кровь и являлись девизом не только теоретических взглядов, но и практической деятельности. Недаром Некрасов так горячо вспоминал это время:

Русь! Была ты тогда хороша, Ты казалась сильна, молода, К правде, к свету, к свободе стремилася, В прегрешениях тяжких тогда, Как блудница, ты громко винилася...

Эта «покаянная» пора, так же как и фигура «кающегося дворянина», представляется некоторым теперь если и симпатичною, то все же несколько смешною и сентиментальною. Но на самом деле так могут думать лишь люди, оторвавшиеся от традиций недавнего прошлого или недостаточно разбирающиеся в них. В действительности эти «кающиеся дворяне» были воплощением общественной совести, людьми с повышенным нравственным настроением, с сознанием чувства долга, того чувства, которое не может быть уделом только какой-либо исторической эпохи, а должно быть явлением постоянным для всех времен, — разница может заключаться лишь в содержании стремлений общественной мысли. Правда, принципы 60-х годов во многом были недостаточно определены, недостаточно практичны, но это — обыкновенное явление в эпоху всякого рода начинаний. «Кающиеся дворяне» 60-х годов, наряду с другими представителями общества, оказали несомненную и большую услугу России. А Жемчужников должен быть отнесен к числу лучших представителей этого типа, глубоко сознавшего всю неправоту и жестокость дореформенного режима.

Он является прежде всего врагом сословного принципа. В стихотворении «Сословные речи» мы читаем:

Нет, гражданин сословных прав Ярмом на земство не наложит! И возглашать никто не может, Народной думы не узнав И от земли не полномочен, Что строй его правдив и прочен. Тот строй законен и живуч, Где равноправная свобода, Как солнце над главой народа, Льет всем живительный свой луч.

Сознавая необходимость удовлетворения ближайших материальных нужд народа, поэт восклицает:

Всем хлеба! Хлеба беднякам В лихие дни нужды народной!

И рядом с этим он ставит и другое требование, без которого не может существовать никакое развивающееся общество:

О, никогда и никому, Кто льстит вам, братья, вы не верьте! Без пищи умственной — уму Грозит беда голодной смерти.

Словом, Жемчужников является либералом и демократом в истинном значении этих слов, в смысле истинного защитника свободы совести, слова и общественной инициативы, а не в смысле оппортуниста, приспосабливающегося к обстоятельствам. Людей последнего рода Жемчужников клеймил более, чем кто-либо другой, как это, напр., видно из его сатирического стихотворения «Столковались», в котором изображается разговор консерватора с либералом: консерватор энергично наступает на либерала с вопросами о вреде предоставлять свободу уму и т.д., а либерал смущенно бормочет лишь обрывки фраз, вроде: «конечно», «но», «а если» и т.п.

Переживши страстно и энергично эпоху 60-х годов, Жемчужников не мог, конечно, не печалиться в последующие десятилетия проявлениями дикого обскурантизма и желанием многих вернуться к дореформенным порядкам.

Так прочен в сердце и в мозгу Высокой строй эпохи прошлой, Что с современностию пошлой Я примириться не могу...

говорит он в одном из последних своих стихотворений, и действительно «не примиряется». Его сатира, негодование, а временами грустная элегия были всегда ответом на эти ретроградные течения общественной мысли, а значительная часть его произведений представляет яркий протест против реакционеров всех родов и оттенков. Истинно гражданскою скорбью веет от его стихотворения на смерть М.Е. Салтыкова — «Забытые слова», в котором поэт скорбит, что не видно никого, кто заменил бы знаменитого сатирика в смутное время, и такими словами заканчивает свою прекрасную элегию:

О, пусть твоей души нам память будет вечна; Земля ж могильная костям твоим легка! Ты, правдой прослужил весь век своей отчизне, Уж смерти обречен, дыша уже едва, Нам вспомнить завещал средь пошлой нашей жизни Забытые слова.

Таковы в самых общих чертах общественно-политические взгляды Жемчужникова. Читатель, надеюсь, согласится, что эти взгляды носят на себе яркий отпечаток благородства мысли и чувств поэта, и потому должны оказывать на всякое молодое существо, стремящееся к свету и жизни, самое благодетельное воспитательное влияние. В настоящее время мысль о том, что молодежь должна быть изолирована от современной общественной жизни, все более утрачивает под собою почву и уступает место совершенно противоположному взгляду, по которому юноши должны проникаться наиболее животрепещущими вопросами современности, должны быть отзывчивы на всякое общественное горе и несчастие, должны воспитывать в себе чувства гуманности, солидарности и справедливости. На этих требованиях сходятся теперь лучшие прогрессивные общественные деятели всех цивилизованных стран и народов. Требования эти начинают все более проникать и в среду профессиональных педагогов. Правда, практически в этом отношении делается еще очень мало, но важно то, что уже выставлены новые идеалы воспитания. Путь к достижению их труден, но жизнь возьмет свое!

Заканчивая свой очерк, я должен признаться, что очень многое в литературной деятельности поэта-юбиляра я принужден был обойти молчанием, что отчасти обусловливается характером этого очерка, предназначенного для специально-педагогического журнала. Но и сказанного, думается мне, достаточно, чтобы оценить воспитательное значение поэзии Жемчужникова. Я не коснулся также его произведений и с чисто эстетической точки зрения, ибо полагаю, что главная их сила заключается в их моральном и общественном духе. Жемчужников и сам всю жизнь преследовал именно эти цели. Он всю жизнь был «рыцарем духа», стремился к истине и свету. Пожелаем же ему увидеть хоть луч этого света и скажем его же словами:

О, если жить охота есть, О, если мил ему мир Божий, — Пускай живет! Еще принесть Он может пользу молодежи.

Ив. Бунин

 

Иллюстрация. «Париж накануне войны в монотипиях Е. С. Кругликовой». Пг., 1916 г.

 

ШЖ

рш

ИЗ «ВЕЛИКОГО у; ДУРМАНА» М

^Пубшцыстыка ^/j

 

Встреча на выставке русской книги в Париже. Рисунок (тушь) Т. Д. Муравьевой-Логиновой. Музей И. С. Тургенева, Орел.

ПУБЛИЦИСТИКА 1918—1953 ГОДОВ

КРАСНЫЙ ГИМН

Это рассказал один русский офицер, побывавший в свое время в плену у Петлюры.

— Я сидел, говорит он, в тюрьме петлюровской контрразведки в Жмеринке, когда привели к нам, в одну прекрасную ночь, трех матросов, трех «борцов с империализмом, капитализмом и контрреволюцией», то есть служивших в таращанском красноармейском полку, а после отступления большевиков оставшихся на Украине и только что попавшихся на зверском убийстве и ограблении какого-то «буржуазного хищника» из чистокровных украинцев.

Все трое были ребята рослые, широкогрудые, точно битюги, с валкой, но крепкой походкой, с теми бычьими шеями, на которых, по народному выражению, хоть дуги гни, так что матросы даже сутулились слегка, в наклоне держали головы. Один, самый дюжий, носил на груди георгиевский крест третьей степени, а на фуражке — белую кокарду из черепа и скрещенных под ним костей. Он особенно нагло и зловеще блестел маленькими черными глазами, широко разделенными совершенно гладким, плоским переносьем. Но хороши были и прочие.

Все трое сразу повели себя вызывающе, надменно, с какой-то беззаботно-хамской удалью и сразу стали первыми людьми в нашей камере, полными хозяевами ее. Да это было и понятно: помимо всепобеждающей наглости и каиновых печатей на лицах этих «интернационалистов», была у всех у них уйма денег, — откуда-то из штанов они то и дело вытягивали целые пачки самых разнообразных кредиток.

Привели их поздно ночью, а утром они уже поразили всю камеру самым широким размахом в тратах. И вот тут-то я и услышал впервые этот «красный гимн».

Едва проснувшись, матросы тотчас же отправили свободного караульного солдата за «самогоном», за папиросами, за мясными и яблочными пирожками и за «колотухой», жирной простоквашей из прокипяченного докрасна молока. А напившись, наевшись, накурившись до отвала, икая от плотной сытости, они растянулись на нарах и начали играть в карты на разостланном полушубке из белой овчины, явно содранном с чьих-то офицерских плеч. А наигравшись, двое лениво побросали карты и, уткнувшись лицами в овчину, задремали; третий же, тот самый, у которого было такое плоское переносье, лежа навзничь и кренделем загнув правую ногу на высоко подставленное левое колено, медленно тасуя и перетасовывая белыми от безделья руками разбухшую, атласную от грязи колоду, меланхолически заныл тусклым, сиповатым фальцетом:

Наберу я товарищей смелых

И разграблю я сто городов.

Раздобуду казны, самоцветов —

И отдам ето все за любовь...

И потому, что пелось это таким равнодушном, таким тупо-ут- рюмым голосом, становилось на душе тяжко, тоскливо нудно. А матрос, все так же тошно и заунывно, все рисовал и рисовал счастье любви, какое он может дать:

Как картинку тебя разукрашу

И куплю золотую кровать...

Мне вспомнились золоченые гербовые орлы, которые с таким остервенением сдирались по всей России с дворцов, с присутственных мест в приснопамятном марте семнадцатого года... Вспомнились дворцовые залы с золочеными карнизами, полные грязи, дыма, солдат, рабочих, жадно щелкающих семечки и внимающих с острыми глазами все как будто одной и той же лохматой фигуре, махающей короткими руками на эстраде вдалеке, среди мраморных колонн... Вспомнилась голая, как сарай, затоптанная, заплеванная зала, служившая для одной из виденных мной «чрезвычаек», где «чекисты» заседали на золоченых стульях, — недаром же золото считается символом могущества и власти! — и один за другим подмахивали смертные приговоры «в порядке проведения в жизнь красного террора»... Потом представилась мне эта «золотая» матросская кровать с лежащей на ней матросской Аспазией... А матрос, кончая песню, натужно заносил вверх мрачно окрепщим голосом:

Если ж ты мне, мой ангел, изменишь, Будет месть моя зла и страшна, И весь мир от меня содрогнется, Ужаснется и сам сатана...

И вдруг, точно сорвавшись с тугой, опостылевшей привязи, залихватски, ухарски, необыкновенно гладкой, скользящей, сверкающей скороговоркой взвился:

Э-эх, жил бы да был бы, Пил бы да ел бы, Не работал никогда! Жрал бы, Играл бы,

Был бы весел завсегда!

И все это так ярко, так легко и откровенно, с такой полнотой и убежденностью вырвалось у него из груди, что я так и подскочил: — «Вот он, вот, подлинный, настоящий красный гимн! Не марсельеза там какая-то, не интернационал; вовсе нет, а именно она, эта изумительная, ошеломляющая своим ритмом и своей жаждой «пить да жрать» частушка! Тут для этого «борца за коммунизм» весь закон и все пророки!

А матрос, развратно вихляя голосом, весь охваченный сладостью своей заветной мечты, упиваясь и темпом и смыслом своего «гимна», все катил и катил на все лады:

— Пил бы да ел бы, Не работал никогда! Жрал бы, Играл бы,

Был бы весел завсегда!

«ПРЕСЛОВУТАЯ СВИНЬЯ»

Просматриваю «красные газеты», случайно попавшие в Париж через Гельсингфорс.

О, Бог мой, — помимо всех несметных зверств, убийств, низостей, растления всех основ мало-мальски пристойного и одухотворенного человеческого существования, какая еще бездна ужасающей пошлости, лубочной смехотворности и нестерпимой, адовой скуки во всем этом «красном»!

Пересмотрел клочки дневника, который я воровски вел в прошлом году в большевистской Одессе и в котором много выписок из разных «советских» газет.

Ах, какая злая и пошлая чепуха!

«Ультиматум» Раковского Румынии — «в 48 часов очистить Буковину и Бессарабию и предать суду всех чиновников, всех помещиков и вообще всех буржуев, повинных в преступлениях против народа...»

Распоряжение о выдаче «всем трудящимся» по восьмушке горохового хлеба, — в городе был ужасный голод, — и рядом воззвание: «Граждане! Все к спорту!..»

Сообщение о том, что Нансен везет «десятки тысяч пудов» хлеба в Великороссию, «где, благодаря Антанте, ежемесячно умирают с голоду и от болезней сотни тысяч», и рядом стишки «Абрашки- Гармониста»:

— «Тут вскочил как ошарашенный Колчак и присел от перепугу на стульчак...»

Бесконечные телеграммы о «перевороте» в Афганистане, о революции в Турции, о революции в Испании, о революции в Египте, о революции в Сербии, о том, что «Клемансо в панике», что «Париж весь в баррикадах», что «рыбаки, прибывшие на шаланде из Вилкова, передают о поголовном восстании всех жителей по Дунаю...» «Манифест Временного Бессарабского Рабоче-Крестьянского правительства...» Болгарский коммунист Касанов «объявил войну Франции», — «смерть всем французским империалистам и издыхающей болгарской буржуазии!..»

Громовая статья о необходимости измерить «все комнаты во всех одесских буржуазных домах — в длину, в ширину и высоту...»

«Декрет об изъятии у буржуазии всех матрацов...» Объявление войны «империалистическойВенгрии...» «Мировая свора буржуазной сволочи напрягает последние усилия...»

Известия из Москвы: «Разгрузка дров на всех железных дорогах упала на 80 процентов... Нардком решил реставрировать все памятники искусства... Вся Индия охвачена революционным пожаром...» «Румынские разбойники схватили за горло молодую советскую Венгрию... Румынские живоглоты и их прихвостни французы...»

Резолюция красноармейцев г. Вознесенска: «мы, красноармей- цы-вознесенцы, борясь за освобождение всего мира, клянемся до последней капли крови...»

Объявление вне закона знаменитого завоевателя Одессы Григорьева: «Грязный, подлый, вечно пьяный наемник Антанты Григорьев ударил в спину борцам за свободу крестьян и рабочих... Белогвардейская сволочь, соединившаяся с этим подлым предателем социалистической родины, должна быть уничтожена, как бешеная собака... Григорьев окружил себя петлюровскими офицерами с засаленными рожами, вздумал выкупаться в рабочей крови, объявил себя гетманом и пускает глупые провокации, сочиненные в пьяном виде, о распятии Христа коммунистами, хотя всякий трудящийся должен знать, что не дело коммунистов распинать Христа, восставшего против буржуазии, и что все предатели и сутенеры должны быть изловлены и преданы в руки рабочих и крестьян...»

А дальше опять громовая статья — «товарищи красноармейцы ломают и колют приклады винтовок на растопку самоваров!» — а рядом наполеоновский приказ Подвойского: «Львы Красной Армии!» — это в лаптях-то и босиком! — «Львы Красной Армии! Ныне, в решительный час последней схватки с черными бандами всего мира, вы еще раз покажете всему миру...» — и опять десятки все новых и новых воззваний и приказов: «День учета всей буржуазии», «День мирного восстания», «Никаких самочинных обысков и реквизиций!», списки расстрелянных чрезвычайкой, списки убитых «на месте» бандитов, «Мы куем новую прекрасную жизнь!», «Победа близка!», стихи о том, что Деникин хочет «взять в свои лапы очаг», передовицы с заголовками: «Вперед!», «На последнюю отчаянную схватку с прихвостнями Антанты!», «Прочь малодушие!», «Все к оружию!», «Социалистическое отечество в опасности!», описания торжественных похорон «борцов, павших с улыбкой на устах, под звуки Интернационала», некрологи: «ушел еще один из нас! Не стало светлого, стойкого товарища Матьяша! Гроб его утопает в цветах, у гроба—знамена всех секций советских пекарей...» — и вдруг совершенно неожиданное объявление: «Завтра в зале Пролеткульта грандиозный Абитур-Бал... После спектакля призы: 1) за маленькую изящную ножку, 2) за самые черные глаза... Хор исполнит Интернационал... Товарищ Коррадо изобразит лай собаки, визг цыпленка, пение соловья и других животных вплоть до пресловутой свиньи... Киоски в стиле модерн, сбор в пользу безработных спекулянтов, губки и ножки целовать в закрытом киоске, красный кабачок, шалости электричества, котильон и серпантин, 2 оркестра советской музыки, усиленная охрана, свет обеспечен, разъезд в 6 часов по старому времени, хозяйка — супруга командующего Третьей Советской Армией Мария Яковлевна Худякова...» (Клянусь честью, что я списываю буквально!)

Теперь передо мною петербургская «Правда» за июль и август нынешнего года.

Пересматриваю и думаю: увы, совсем даром погубленное время! Все то же, буквально все то же, что с тоской, болью, отвращением читал в восемнадцатом году в Москве, а в девятнадцатом в Одессе. Трудно представить себе более скудный и паскудный трафарет. Все тот же осточертевший жаргон, все та же яростная долбня трех-четырех мыслишек, все та же заборная грубость, все та же напыщенность самого низшего разбора, самый «высокий стиль» рядом с самой площадной бранью, все те же вопли, восклицательные знаки, аншлаги аршинными буквами, все та же превосходящая всякую меру наглость в лживости, которой пропитано буквально каждое слово, каждый призыв, каждый «лозунг», каждое сообщение, все та же разнузданная до тошноты хвастливость, все та же видимость бешеной деятельности, все та же страшная в своей маниакальности и в своей неукротимой энергии обезьяна, остервенело, с пеной у рта катающая чурбан — и все та же гнусная и жуткая действительность, явствующая в каждой газетной строке и чуть не в каждом заголовке!

Развертываешь номер за номером и видишь: «Борьба с цингой», «Борьба с холерой», «Борьба с тифом», борьба со всяческими несметными «разрухами», «Борьба со сквернословием», — «Товарищи! Пора с корнем вырвать все растущее среди нас матерное сквернословие!» — «Борьба с венерическими болезнями», «Борьба с хищениями», «Борьба с дезертирством», — «На черную доску шкурников! К стенке предателей мировой революции!» — «Облава на спекулянтов», «Облава на мешочников», «День изъятия излишков у буржуазии», «День изъятия сверхдекретных драгоценностей», «Неделя реквизиций у деревенских кулаков», «Неделя подарков бойцам западного фронта», — вы подумайте! подарков! — торже-

Зарубежные издания русских писателей.

ственные похороны одного «товарища», «павшего с львиным мужеством и беззаветной преданностью рабоче-крестьянскому делу», похороны другого, похороны третьего, празднество за празднеством, демонстрация за демонстрацией: — «Товарищи! Завтра народный смотр организованной мощи красного пролетариата! Все на улицу! Все под красные знамена!»

И так — из номера в номер, изо дня в день, из недели в неделю — и нет конца, нет краю этому кошмарному блудословию!

А передовицы! А военные реляции!

Опять стоит взглянуть только на одни заголовки, на одни аншлаги: — «Вперед!» — «Начало конца!» — «Они хотели войны, — они получат смерть!» — «Польша будет бита»! — «От победы к победе!» — «Польша разгромлена наголову!» — «Цепной собаке империалистов Антанты нанесен сокрушительный удар! Красные штыки твердо стоят на страже мировой революции и исполнят свой долг перед III Интернационалом до конца! Гром наших орудий вселяет ужас в сердца буржуазии всего мира!»

А там опять «ноты», опять воззвания, опять протесты: — «Мы шлем протест к рабочим всего мира! Поляки воскресили времена инквизиций, ознаменовали неслыханными зверствами оставление Луцка! Третий Интернационал не должен оставлять безнаказанными эти злодеяния!» — И не лопаются бесстыжие глаза и не становится колом распутный язык!

А среди всего этого, из глубины этого балагана, раздается от времени до времени наигранно-медлительный, то спокойно поучающий, то сурово распекающий бас Горького. Ведь нужно же ему показать, что он, невзирая на все свои хвалы «рабоче-крестьянской» России и ее властям, «не закрывает глаза на отрицательные явления».

И вот вам на страницах этой самой «Правды» — горьковская «Беседа о труде».

— «Что такое рабочий? Это человек, который взял бесформенный кусок той или иной материи и создает вещи и орудия прекрасной формы и огромной полезности... Каждая вещь — воплощение человеческой энергии... Это — неоспоримая истина. А, если — так, то казалось бы, что рабочие должны понимать культурное значение своего труда и то, что сокровища страны стали теперь собственностью их же... Но и до сего дня у нас все еще не понимают этого. Нам все равно, это не наше, говорит самарский дикарь, ломая в Петрограде превосходную мебель на топливо. А дикарь пензенский уничтожает вещи в Самаре... Кроме того есть и другое отношение, это отношение глупых хвастунов, которые, ломая и разрушая, самонадеянно говорят, что они могут сделать лучше того, что они ломают... Национальное имущество разрушается и исчезает из нашего обихода со страшной быстротой...»

Так вещает Горький. И, слушая такие рацеи, всякий Уэллс должен понять, сколь мудр и объективен он.

«Дикари... Глупые хвастуны, говорящие, что они могут сделать лучше...» «Национальное (!) имущество разрушается со страшной быстротой...»

Правильно, товарищ Горький, правильно! Но неужели и впрямь вы не можете «сделать лучше» все то, что «ломаете и разрушаете?» Как же это так? Три года хвастаетесь на весь мир о своих «планетарных деяниях» и вдруг такое внезапное смирение, такое порицание «глупым хвастунам» и такая строгая нотация и кому же? — тем самым бедным «дикарям», что только и слышат от вас: «бей, грабь, ломай, ори, хвастайся!»

Впрочем, подобные вольности разрешаются в «Правде» только знаменитым беллетристам и поэтам: Горькому, Князеву, Ма- лашкину, Гастеву, Филипченко... Мы то, конечно, знаем только Горького да Князева из всей этой честной компании, да разве виноват Малашкин в нашей буржуазной отсталости от века! Посмотри-ка, что разрешается этому самому Малашкину! Он пишет в своем стихотворении «Портрет Ленина»:

Кто же он? Сумасшедший?

Или просто нахал? —

и «Правда», разбирая с величайшей серьезностью его «новые достижения», только за одно немного журит его, — за излишнее подражание Уитману. Он дерзко спрашивает о Ленине:

Кто же он? Сумасшедший?

Или просто нахал? —

и «Правда» с истинно идиотской наивностью замечает: «Прямого ответа на этот вопрос поэт не дает...» — а затем расшифровывает дерзкого «поэта»: «Поэт только намекает, что такой вопрос мог родиться в низких душах рабов, которые, изничтоженные величием фигуры Ленина, шипя уползают во мглу, подобно кобрам...»

Эти «кобры» и «мгла» — чем это хуже цыплячьего «визга», «красных львов» в лаптях или «пресловутой свиньи»?

СТРАШНЫЕ КОНТРАСТЫ

Можно ли придумать более страшные контрасты: Тургенев и современная русская литература, годовщина тургеневского рождения — и годовщина так называемого большевизма, сделавшего родину Тургенева позором всего человечества! Можно ли говорить о Тургеневе при наличности таких контрастов!

В русской литературе уже давно началось и плотно водворилось нечто подобное тому, что ныне происходит в русской жизни. Литература Пушкина, Толстого, Тургенева за последние десятилетия так низко пала, — до того, что в ней считаются событием даже нарочито хамские, кощунствующие именем Христа и Его Двенадцати Сподвижников вирши Блока! — настолько потеряла ум, вкус, такт, совесть и даже простую грамотность, так растлила и втоптала в грязь «великий, правдивый язык», завещанный Тургеневым, что для меня достаточно было бы и одного этого, чтобы встретить тургеневский юбилей только стыдом и молчанием. Но говорить о Тургеневе в это ни с чем не сравнимое время, когда Бог привел мне видеть подтверждение моих дум о русском народе в такой ужасной мере, говорить о великом и прекрасном русском поэте и вспоминать наряду с этим 28 октября прошлого года, когда русский народ, с радостным остервенением бросивший за тридцать сребреников всю свою душу под ноги наемных разбойников, жег и громил из пушек свою собственную Москву, свой собственный Кремль, говорить, еще чувствуя на глазах горечь тех слез, которыми я плакал в Орше, оставив за собой развалины России, праздновать тургеневскую годовщину в дни, когда там, на этих развалинах, тоже празднуют, — сразу две годовщины! — праздновать совместно с Троцким, Лениным, Петерсом и Горьким, который, может быть, в эту минуту, ломая роль «фанатика», произносит среди человеческих и лошадиных трупов пламенные речи о пользе просвещения и щедро оделяет томиками «социализированного» Тургенева — победоносный русский демос, тот самый демос, который уже осквернил могилу Толстого, сжег дом Пушкина, в прах разнес родовое тургеневское гнездо, а теперь спокойно дерет окровавленными лапами эти самые томики на цигарки, — нет, говорить и праздновать в эти окаянные дни уже совсем выше моей силы.

В ЭТОТ ДЕНЬ

Почти тысяча дней и тысяча ночей.

Лето семнадцатого года я помню как начало какой-то страшной болезни, когда уже чувствуешь, что болен смертельно, что голова горит, мысли путаются, окружающее приобретает какую-то новую жуткую сущность, но когда еще держишься на ногах и чего- то еще ждешь в горячечном напряжении всех последних телесных и душевных сил.

В конце же этого лета, развертывая однажды утром газету как всегда прыгающими руками, я вдруг ощутил, что бледнею, что у меня пустеет темя, как перед обмороком: огромными буквами ударил в глаза исторический крик «всем, всем, всем!» — крик Керенского, который, не понимая творимого им, не ведая, что отныне имя его будет проклинаемо всей Россией до седьмого колена, крикнул urbi et orbi[23], городу и миру, что Корнилов — «мятежник, предатель родины».

Что было потом.

А потом было третье ноября.

Третьего ноября Каин России, с безумно-радостным остервенением бросивший за тридцать сребреников уже всю свою душу под ноги наемных злодеев, восторжествовал полностью. Москва, целую неделю защищаемая горстью юнкеров, целую неделю горевшая и сотрясавшаяся от канонады, сдалась, смирилась. Все стихло, все преграды пали — победители свободно овладевали ею, каждой ее улицей, каждым ее жилищем и уже водружали свой стяг над ее оплотом и святыней, над ее Кремлем. После недельного плена в четырех стенах, без воздуха, почти без сна и пищи, с забаррикадированными дверями и окнами, я шатаясь вышел из дому, куда, наотмашь швыряя двери, с ледяным сырым ветром, уже три раза врывались, в поисках врагов и оружия, ватаги «борцов за светлое будущее», совершенно шальных от победы, водки и ненависти, с пересохшими губами и дикими взглядами, с браунингами в руках, с винтовками через плечо. Вечерел темный, короткий, ледяной и мокрый день поздней русской осени, хрипло кричали вороны. Москва, жалкая, грязная, обесчещенная, расстрелянная и уже покорная, принимала будничный вид. Поехали извозчики, потекла по улицам торжествующая московская чернь. Я постоял, поглядел — и воротился домой. А ночью, оставшись один, будучи от природы весьма склонным к слезам, я вдруг заплакал, и плакал буквально до самого рассвета, плакал такими жгучими и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог.

А потом я плакал на Страстной, уже не один, а вместе со многими из тех, которые поздними темными вечерами, среди темной Москвы, с ее наглухо запертым Кремлем, собирались, подобно первым христианам, по темным, стареньким церквам, скудно озаренным красными огоньками свечей, и плакали, слушая горькое страстное пение: «Волной морскою... гонителя, мучителя под водою скрыта...». Сколько тогда стояло в этих церквах людей, прежде никогда не бывавших в церкви, сколько плакало, никогда не плакавших!

А потом я плакал слезами и горя и какого-то болезненного восторга, восторга освобождения, оставив за собой и всю свою прежнюю жизнь и развалины России, перешагнув в изгнание из нее новую ее границу в Орше, имя которой стало отныне для нас символическим, — вырвавшись из этого разливанного моря страшных, несчастных, потерявших всякий облик человеческий, буйно и с какой-то надрывной страстью орущих дикарей, которыми были буквально затоплены все станции, начиная от самой Москвы и вплоть до самой Орши.

А потом я пережил тысячи леденящих вестей оттуда, где когда-то была наша Россия, и часто говорил себе: «Погибни день, в который я родился, и ночь в которую сказано: зачался человек! Если продлится мой срок, может быть, душа моя, перегорев в этом злом огне, вновь взглянет с высоты на все то земное, низкое и подлое, грязное и кровавое, чем так больно живу я теперь. Но пока я живу им, как страстно хочется порою проклясть день рождения своего! Ибо воистину страшная повесть Иова стала нашей повестью. Ибо воистину мы «вне селения», вне человеческого существования, на пепле пожарища, на гноище предградия, за пределом всего, чем дышал когда-то, за стенами разрушенного и поруганного Сиона».

А теперь, в этот день, у меня, пережившего все это, слов нет. И они не нужны, все понятно и без них.

Будь благословен Твой ратный путь, Надежда России.

не могу ГОВОРИТЬ

Нет слов, нет сил говорить.

Из великого старческого сердца, переполненного слезами перед жестокой необходимостью человеческого общежития, вырвался когда-то страстный крик, отозвавшийся в тысячах человеческих сердец:

Не могу молчать!

Да почиет Оно в мире, рожденное старой Россией и не ведающее, что те, кого прочат в строители России новой, с хохотом, щелкая подсолнухами, гадят на его священную могилу! Да почиет, избавленное Богом от ужаса и ветхозаветной мерзости наших дней, когда, мнится, окаменели бы уста самого Исайи, самого Иова!

Теперь из этого сердца мог бы вырваться только стон:

Не могу говорить!

Ибо воистину возвратился мир на стези древние, какими бы новыми именами не называли их, сколько бы ни бредило о них современное умопомрачение, как о новой эре в истории человечества, — возвратился почти на три тысячи лет назад, когда йота в йоту сказано было так — точно о нашем сегодняшнем дне:

Возьмет Господь у вас Всю вашу мощь, — отнимет трость и посох, Питье и хлеб, пророка и судью, Вельможу и советника, вождя И воина, провидцев и мудрейших, И брат зарежет брата, и народы Восстанут друг на друга, дабы каждый Был угнетаем ближним, и падет Сион во прах, зане язык его И всякое деянье — срам и мерзость Пред Господом, и выраженье лиц Свидетельствует против них, и смело, Как некогда в Содоме, славят люди Позор и грех.

Ибо воистину страшная повесть Иова стала нашей повестью.

«...Был некогда человек, сильный, богатый, счастливый, богобоязненный. Но истребил Сатана, с изволения Господня, все его имущество и поразил его проказою от подошны до темени. И взял человек черепицу, чтобы скоблить себя ею, и сел в пепел вне селения. И открыл уста свои и проклял день свой: «Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек. Скажу Богу: За что Ты со мною борешься? За что гонишься, как лев, и нападаешь на меня и чудным являешься во сне? Но не ответит мне Бог!»

Да, так. Если продлится мой срок, может быть, душа моя, перегорев в этом злом огне, вновь взглянет с высоты на все то земное, низкое и подлое, грязное и кровавое, чем так больно живу я теперь. Но пока я живу им, как страстно хочется порою проклясть день рождения своего!

Да, — «вне селения», вне человеческого существования, на пепле пожарища, на гноище предградия, за пределом всего, чем дышал когда-то, за стенами разрушенного и опоганенного Сиона... Какими словами и к кому взывать с этого гноища? К Небу, к Вечному? «Но не ответит мне Бог!» К человеку, к ближнему? Но уж если что гибнет, исчезает с лица земли в наши дни, так это прежде всего вера в этого ближнего.

Взывай к светлому будущему, — говорят своим пошлым и высокопарным языком те, у кого никогда нет настоящего, прошлое всегда «проклятое», а будущее всегда «светлое».

Знаю, знаю: их легион теперь, устроителей Эдема на земле, тунеядных и ледяных по отношению к живому человеку душ, пламенно защищающих всех трудящихся и обремененных, бешено клянущих войны между народами и еще бешенее призывающих к войнам между племенами и классами, вопиющих о лучезарной заре мира, когда этот мир так же далек от их свободы, братства и равенства, как Христос от гориллы. И они говорят давно готовое, привычное своим блудливым языком:

Ты из-за деревьев не видишь леса. Будь жертвой за своего будущего потомка, верь в Сион грядущий.

Но зачем мне видеть лес, если я вижу на каждом суку этого леса удавленника. Кто уверит меня теперь, что этот будущий человечнее и лучше меня, настоящего? Вот прошло тысячу, пятьсот лет и было тысячу «великих революций» — разве не такой же зверь человек без узды, как прежде, разве не так же режет он носы и уши, сажает на кол, надругается над убиенным и замученным? Вот почти весь европейский мир вольно и невольно распален этими новыми апостолами к лютой ненависти, к самым грубым вожделениям, — ибо ведь дело-то идет, в сущности, о самом грубом, самом материальном, невзирая на самые возвышенные лозунги! — и растет молодое человеческое племя среди хамства и варварства, голода и холода, мора и запустения, — кого, кроме кретина, выродка, может произвести на свет этот страшный или несчастный самец? А грядущий Сион — Бог мой, разве, повторяю, не к ветхозаветным дням возвратились мы, когда гибли величайшие царства земли, поражая народы мистическим ужасом, неотвратимостью рока, ненасытностью Иеговы? «И зарастали дворцы их колючими растениями, крапивою и репейником — твердыни их; и были они жилищем шакалов, пристанищем страусов; и звери пустыни встречались в них с дикими кошками, и демоны перекликались друг с другом...»

И наш Сион — что будет с ним? Может быть, уже навеки пал он, чтобы уже никогда не восстать из праха и унижения? «И пастухи со стадами приступят к нему, раскинут шатры вокруг него...» — Где Китай, Византия, Рим, Турция, Персия?

Да, так. То, что творится в Европе и особенно в России, самой Россией и над нею, так чудовищно, так преступно, так гнусно и нагло, что слово совершенно бессильно выразить даже тысячную долю того, что оно должно было выразить.

Это очень страшная потребность — крикнуть о невозможности молчать. Но во сто крат страшнее такое состояние, когда чувствуешь, что по-настоящему можешь сказать только одно: «Не могу говорить!» — можешь только закрыть лицо, дабы не видели очи, и заткнуть уши, чтобы не слышали они.

...И все же — как молчать! Жить все равно надо, в подлинный камень все равно не превратишься.

Все же надо говорить — хоть через силу, хоть сквозь стиснутые от боли, отчаяния и негодования зубы, хоть что-нибудь, хотя бы вот об этой невозможности говорить, — если не об общем, не о мировом, то хоть о частном, о нашем, о России, о Москве, где бражничают Емельки и Гришки за своей кровавой пьяной трапезой.

Говорить для чужеземцев, слишком еще мало знающих нас и волею судьбы призванных решать наши судьбы, — чтобы слышали они и мой голос, то, что я говорю, — я, Божиею милостью не последний сын своей родины.

Говорить для будущего историка, чтобы смутить его и заставить нахмуриться, стать строже к своему труду, когда дойдут до него наши загробные голоса — славословия этим дням и мое проклятие им до скончания и по скончании их, равно как и тем, кто творит и кто приуготовлял эти дни, а теперь тоже клянет, забывая, что «не властен ударяющий в барабан удержать грохот барабана».

Говорить для тех, — да сохранит Господь их драгоценную жизнь! — что доброю волею идут умирать за нашу Москву, за нашу Россию.

ЗАПИСНАЯ КНИЖКА

(о калмыках)

У знакомых — только что полученное из Москвы письмо. Между прочим в нем сообщается: среди прочих плакатов в несметном количестве продолжающих наводнять совдепию появился недавно еще один, — новое произведение Московских правителей и придворных художников их поистине символическое: изображен огромный костяк, — смерть, — а у ног этого костяка — огромная вошь, которой он пожимает своей дланью одну из клешней. Подпись под этой жуткой гнусностью гласит:

Граждане! Блюдите чистоту!

«И в это-то время, прибавлено в письме, когда мы, уже давным- давно забывшие, что такое баня, спящие в тех же грязных лохмотьях, в которых сидим и весь день, все разим псиной и когда кусок мыла стоит у нас 5.000 рублей!»

Погиб целый народ — калмыки.

В прошлом году при Деникине работала комиссия по расследованию большевистских злодеяний, состоявшая из видных общественных и судебных деятелей и собравшая богатейший и досто- вернейший материал, который частично привезен на днях в Париж.

Я видел прибывшего вместе с этим материалом приятеля, ближайшего сотрудника этой комиссии, известного земского деятеля и писателя. Он, между прочим, говорит:

Нам документы давал главным образом, конечно, лишь юг России. Но и этого было слишком достаточно, чтобы просто в тупик стать перед той картиной, которая развертывалась перед нами за нашей работой. Взять хотя бы один уголок этой огромной и страшной картины — тот отдел наших документов, который касается религиозных кощунств, религиозных гонений и мученичества верующих и священнослужителей. Я убежден, что еще мало кто отдает себе ясный отчет, что сделано большевиками, вот хотя бы в этой области. С трудом верится, а меж тем это факт, что Россия XX века христианской эры далеко оставила за собой Рим с его гонениями на первохристиан и прежде всего по числу жертв, не говоря уже о характере этих гонений, неописуемых по мерзости и зверству. А что до калмыков, о которых я давеча упомянул, то, выражаясь фигурально, на моих глазах произошла почти полная гибель этого несчастного племени. Как известно, калмыки — буддисты, жили они, кочуя, скотоводством. Когда пришла наша «великая и бескровная революция» и вся Россия потонула в повальном грабеже, одни только калмыки остались совершенно непричастны ему. Являются к ним агитаторы с самым настойчивым призывом «грабить награбленное» — калмыки только головами трясут: «Бог этого не велит]» Их объявляют контрреволюционерами, хватают, заточают — они не сдаются. Публикуются свирепейшие декреты — «за распространение среди калмыцкого народа лозунгов, противодействующих проведению в жизнь революционной борьбы, семьи виновных будут истребляемы поголовно, начиная с семилетнего возраста!» — калмыки не сдаются и тут. Революционное крестьянство захватывает земли, отведенные некогда царским правительством для кочевий калмыков, для их пастбищ, — калмыки принуждены двигаться куда глаза глядят для спасения скота от голодной смерти, идут все к югу и к югу. Но по дороге они все время попадают в полосы военных действий, в «сферы влияния» большевиков — и снова лишаются и собственных жизней и скота — рогатый скот и отары их захватываются и пожираются красноармейцами, косяки лошадей отнимаются для нужд красной армии, гонятся куда попало — к Волге, к Великороссии и, конечно, гибнут, дохнут в пути от голода и беспризорности. Так, изнемогая от всяческих лишений и разорения, скучиваясь и подвергаясь разным эпидемиям, калмыки доходят до берегов Черного моря и там останавливаются огромными станами, стоят, ждут, что придут какие-то корабли за ними, — и мрут, мрут от голода, среди остатков дохнувшего скота... Говорят, их погибло только на черноморских берегах не менее 50 тысяч! А, ведь, надо помнить, что их и всего-то было тысяч 250. Тысячами, целыми вагонами доставляли нам в Ростов и богов их — оскверненных, часто на куски разбитых, в похабных надписях Будд. От жертвенников, от кумирней не осталось теперь, может быть, ни единого следа...

«МНОГОГРАННОСТЬ»

Хохол выпил в корчме кварту сивухи и, уронив голову на стол, заснул. Корчмарь все время сидел над ним и кричал ему в ухо:

Две кварты! Две кварты!

И хохол проснулся в полной уверенности, что он выпил именно две кварты.

А чем мы лучше этого хохла? Дурачить нас, и всегда-то не отличавшихся особой трезвостью ума и чувств, сбивать нас с толку — необыкновенно легко.

Вывесят огромнейшую вывеску: «Пролеткульт!» — и где же? — совсем рядом с десятью чрезвычайками, где всяческие представители русской культуры истязаются и убиваются денно и нощно (да не просто, а со смаком, например, над клозетной чашкой) — и сделано дело: мы уже разинули рот, мы уже бормочем:

Нет, знаете, в этом-то им надо отдать справедливость, о культуре-то они заботятся!

Убьют или уморят, доведут до смерти физической или моральной Васнецова, Репина и тут же закажут компании каких-нибудь Маяковских «художественно» размалевать пятьсот дуг (по числу оставшихся на весь Петербург, еще не совсем околевших с голоду лошадей) — и опять готово:

Ну, нет, батенька, уж что, что, а художество у них в большом почете!

В Одессе, когда человек старается вбить вам в голову, что вы не одну, а две, две кварты выпили, по-заячьи путает следы, бешено утверждает то одно, то другое, совершенно противоположное, — сразу обрывают такого человека:

Слушайте! Довольно крутить Янкеля! Не валяйте дурака. И вот я обращаюсь с горячим призывом:

Дорогие соотечественники! Да доколе же это будет? Доколе будут так грубо морочить вас! Протрите глаза и оборвите же наконец человека, который так издевательски крутит Янкеля!

Вот я опять читаю в газетах: «Думали многие и, может, и сейчас думают, что большевики охраняют, берегут науку... А ученые говорили мне в Петербурге: «Разрушьте, когда будете в Европе, эту легенду! Мы два года не получали пайков, получали только карточку В., то есть карточку буржуазных прихвостней. Нас арестовывали, мы вымирали с голоду!» И точно — за два с половиною года советской власти умерло десять процентов профессуры и врачей... Знаменитый физиолог Павлов молил выпустить его за границу... Ленин приказал ему ответить категорическим отказом, только разрешил предоставить индивидуальный паек... Павлов отверг паек, заявив, что он не желает быть сытым в то время, когда его коллеги умирают от истощения десятками...»

А вот какое, якобы частное, письмо прочел я в газетах несколько дней тому назад:

— «Богатство и величие страны измеряются мощью и величием ее умственных сил, Владимир Ильич! С учеными нужно обращаться возможно лучше и особенно у нас, где умственное развитие надолго стало невозможным... Нельзя истреблять цвет интеллигенции, отрубать народу голову, уничтожать мозги нашего и без того убогого народа... «Красные» такие же враги народа, как и «белые»... Я не колеблясь, предпочитаю находиться под гнетом «белых», ибо с вами мне больше не по nymul»

Как вы думаете, кто это опять «крутит Янкеля»? Это опять Горький — в письме к Ленину!

Знаю, это ужасно скучно, что я опять о нем. Но что же делать? Влияние его очень велико, волею судеб — он очень известный русский человек, и вспомните, скольких сбил с толку его открытый переход к большевикам, его двухлетний и горячий труд плечом к плечу с «Владимиром Ильичем», с Петерсом, с Дзержинским, его акафисты советской власти! Недаром же после убийства Урицкого (когда, по свидетельству петербургской «Красной газеты» в одну ночь была убита «ровно тысяча» ни в чем не повинных людей, а Горький выступил председателем на торжественном собрании «Цика»), недаром повесили большевики плакаты по всему Петербургу: «Примирение русской интеллигенции с советской властыоЫ — и ассигновали Горькому миллионы на издание «Пантеона всемирной литературы»!

После того, — сколько раз разевала рты почтенная публика благодаря Горькому! О, он хорошо знает нашу зыбкость и силу путания следов! Он знает, что значит к черту отшвырнуть все меры, все границы обычного, среднего: средний человек, привыкший к мере, непременно ошалеет, непременно растеряется.

Приехали в Москву два, три жулика из Индии, а он на весь мир возгласил, что на поклон к «святому, величайшему из великих Владимиру Ильичу» течет вся Индия от Гималаев до Цейлона—и обалдел Париж, Лондон:

А-а! Кажется, и впрямь все готово в Индии к канонизированию этого косоглазого плута, который, по словам Горького, «так чудесно хохочет», стоя по горло в крови и грязи!

Спас Горький одного своего знакомого от расстрела, — одного из тысячи, расстрелянной той самой властью, которую он так славословит и так подкрепляет своим влиянием, — и опять мы растеряны:

Все-таки, знаете, спасает... Все-таки смягчает эту власть... А потом этот «Пантеон»... Все-таки, знаете, это сохранение хоть остатков русской культуры...

Да и как не растеряться? «Он многогранный... Он не политик... Он не подходит под общую мерку»...

И Горький, отлично учитывая нашу нетрезвость, все пышнее и пышнее являет свою «многогранность», особенно тогда, когда ухудшаются советские делишки.

И теперь уже сам черт не разберет, что он думает и исповедует: то русские мужики и рабочие — «дикари, хвастуны и лодыри», то они «пламенные борцы»... то советская власть творит дивное, планетарное дело, то «я с белыми, а не с вами, — мне, я вижу не по пути с такими разбойниками... Раз вы избиваете мозг России, русскую интеллигенцию — до свидания, имею честь кланяться!»

О-о, Бог мой, наконец-то открыта Америка! Догадался-таки, прозрел на исходе третьего года!

Но нет, даже и в Одессе не крутят Янкеля так грубо!

P.S. «Я далек от политики и... сам у большевиков на подозрении... Девяносто пять процентов коммунистов — нечестные люди, далекие от коммунизма, склонные к мошенничеству и взяткам...»

Я прочел это, когда моя статья была уже написана. Это — заявление Горького г. Борису Соколову, это отрывок из только что опубликованной заметки Соколова «Беседа с Горьким».

А я опять сделаю буквальную выписку из речи Горького на прошлогоднем «всемирном» съезде представителей III Интернационала, напечатанной в № 1 «Коммунистического интернационала» (Москва, май 1919 г.):

«Каждый должен признать планетарное значение деяний честнейших русских коммунистов... Их честное сердце не колеблется, честная мысль чужда соблазну уступок, честная рука не устанет работать...»

Он, без конца агитирующий путем всяческих посланий о красе советской власти, канонизирующий Ленина, председательствующий на съездах III Интернационала, — он «далек от политики»...

А то, что он заявляет теперь, что 95% «честнейших» коммунистов бесчестно, это г. Соколов называет только «непонятной двойственностью» его!

ЗАМЕТКИ

(о еврейских погромах) («Общее дело», 1921, 27 ноября)

Опять еврейские погромы. До революции они были редким исключительным явлением. За последние два года они стали явлением действительно бытовым, чуть не ежедневным. Это нестерпимо. Жить в вечной зависимости от гнева или милости разнузданного человека-зверя, человека-скота, жить в вечном страхе за свой приют, за свою честь, за свою собственную жизнь и за честь и жизнь своих родных, близких, жить в атмосфере вечно висящей в воздухе смертельной беды, кровной обиды, ограбления, погибать без защиты, без вины, по прихоти негодяя, разбойника — это несказанный ужас, это мы все — уже третий год переживающие «великую русскую революцию», — должны хорошо понимать теперь. И наш общий долг — без конца восставать против всего этого, без конца говорить то, что известно каждому мало-мальски здравому человеку и что все-таки нуждается в постоянном напоминании. Да, так жить дальше просто невмоготу. Да, пора задуматься подстрекателям на убийство и справа и слева, революционерам и русским и еврейским, всем тем, кто уже так давно, недоговаривая и договаривая, призывает к вражде, к злобе, к всякого рода схваткам, приглашает «в борьбе обрести право свое» или откровенно реветь на всех перекрестках: «смерть, смерть!» — неустанно будя в народе зверя, натравливая человека на человека, класс на класс, выкидывая всяческие красные знамена или черные хоругви с изображением белых черепов. Да, Троцкий — еврей, но ведь Ленин не еврей, — «отец его, — как сказано во всех его биографиях, — волжский крестьянин, выбившийся в люди и ставший впоследствии директором волжских народных училищ». Да, соборы нельзя переделывать и переименовывать в кинематографы «имени товарища Свердлова», и убийство за одного Урицкого целой тысячи ни в чем не повинных людей есть чудовищная гнусность, но ведь какой-нибудь конотоп-

 

Н. И. Махно, Париж, начало 1930-х гг. Фотография Петра Шумова.

ский еврей не виноват в осквернении московских соборов и ведь убивали-то за Урицкого все-таки русские матросы, русские красноармейцы, латыши, китайцы. Да, жить без Божеских и человеческих законов, жить без власти, без защиты, без обуздания своевольника — нельзя. «Страшно сказать, но большинство людей — животные», — сказал JI. Н. Толстой. И против животного в человеке всячески надо восставать, и животного в человеке надо обуздывать, и в действия его надо вмешиваться всякому человеку — и ближнему и дальнему, и русскому и еврею, и французу и японцу.

«Перед законом все равны», — сказал генерал Деникин. И его правительство не за страх, а за совесть, стремится проводить в жизнь его предначертания. Правительство неустанно декларирует о своей непреклонной воле всемерно бороться со всем, что несет скорбь и боль каждому гражданину России без различия национальностей и классов. Правительство уже не раз высказывалось и уже не раз действовало по мере сил и с успехом и с полной твердостью в этом духе. Еврейские погромы не его вина. Это вина части русского народа, и до сих пор еще распаляемого на всяческую братоубийственную рознь и всяческое озверение. «Власти, — как справедливо сказала недавно даже одна из самых левых газет в Одессе, — всячески добиваются восстановления порядка и прекращения кровавых событий».

Еврейские погромы длятся уже очень давно — стоит только вспомнить, что пережило несчастное еврейское население не только всей Украины, но и всего Юго-Западного края и всей Польши за осень, зиму и лето прошлого и нынешнего года. Мешаются потоки еврейской крови с реками крови, льющейся на всех фронтах нашей ужасающей в своей нелепости гражданской войны и ныне. Стихийность народной злобы, дико распаленной за годы великого российского бунта, еще бушует со страшной силой. Что может сразу сделать с этим несчастием правительство? Мы можем только надеяться и надеемся, что оно будет неуклонно идти своим путем, жестокой и праведной карой пресекая все преступное и злое, недопустимое в человеческом общежитии. Мы можем только надеяться и надеемся, что оно еще усилит свою решимость действовать с полной беспощадностью на этом пути. Горячо, свято и уже не раз возвышало свой голос о недопустимости всяческих изуверств и наше духовенство в лице своих высших представителей.

Да будет так и впредь. Ибо, повторяю, жить без усмирения погромщика, своевольника, без усмирения его словом и делом, нельзя.

Да и вообще, говорю еще раз, надо обуздывать зверя в человеке и в действия его надо вмешиваться. Обойтись без этого нельзя, и это надо почаще вспоминать революционерам всяческих толков.

Вот все они совершенно справедливо возмущаются погромами и натравливанием русских на евреев, неистово клянут все это, шлют протесты «к народам всего мира» и, конечно, ничего не имели бы против, если бы не только русский доброволец, но и француз, англичанин, японец самой беспощадной рукой наказал и смирил погромщиков русских, малорусских, польских, австрийских, венгерских, — т.е. ровно ничего не имели бы против этого «вмешательства во внутренние дела» России, Польши, Австрии, Венгрии. А ведь, Бог мой, как жестоко и уже не раз брали они в копья, например, меня, когда я говорил о темных и зверских сторонах своего народа, когда речь шла об этой темноте и об этом зверстве не в связи с еврейскими погромами, когда я выступал вообще против всяческих злодеяний, называемых революцией, и ждал вмешательства Европы в наше длящееся уже два с половиной года, на христианской земле, в двадцатом веке свирепое и бессмысленное злодеяние!

В декабре прошлого года, в дни для нас очень горькие и все же обещавшие возвратить нас хоть к минимальной человечности, когда Одесса встречала французов, я писал:

И боль, и стыд — и радость... Да будет так. Привет тебе, Варяг. Во имя человечности и Бога, Сорви с кровавой бойни наглый стяг, Смири скота, низвергни демагога!

Что же отвечали мне революционеры? «Од<есские> нов<ости>» заявили, что моя политика—«скверная политика», и поучали меня: «революция это нечто более сложное, чем думает Бунин». «Южный рабочий» слагал по моему адресу такие милые стишки:

Испуган ты и с похвалой сумбурной Согнулся вдруг холопски пред Варягом, —

и никому-то из этих грубиянов, очевидно, и в голову не приходило, что просьба к Вильсону о вмешательстве в русский разбой над евреями совершенно одно и то же, что просьба к французам о вмешательстве в русский разбой над помещиками, над купцами, над офицерством, надинтеллигенцией, и что ведь это очень неверный путь — отделываться рассуждениями о «сложности» того или иного зверства. То же самое встречаю я и теперь. Сколько, например, исписал бумаги какой-нибудь Павел Юшкевич, подсчитывая убиенных при погромах евреев, сколько этих уголовных дел зарегистрировал он, сколько сказал жестоких слов о зверстве русского народа, когда он громил евреев! А посмотрите, как наряду с этим издевается он надо мной по поводу моей лекции о русском народе и русской революции, как горячо заступается за этот же самый народ, как распекает, как поучает меня. «Суждения Бунина сухие, желчные» — для этих господ вся сложность, вся острота наших великих мук есть только желчь! «К революции, уважаемый академик Бунин, нельзя, подходить с мерилом и пониманием уголовного хроникера...» «Гегель говорил о разумности всего действительного... в российской революции есть свой разум, свой смысл» — и так далее, и так далее. О, многомудрый гегельянец, ведь и самое жестокое самодержавие и чума и холера могут чудесно уложиться в Гегеле; утверждая, что есть разум и смысл в дроблении помещичьих, купеческих, офицерских черепов, можно, следуя логике, дойти до Бог знает каких выводов...

Право, «стройные ряды революционного демоса» не многим отличаются от прочих «стройных рядов». Знаю я эти «стройные ряды». Помню, как осенью семнадцатого года мужики, разгромившие одну елецкую усадьбу, ощипали для потехи перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными криками куда попало...

ИЗ «ВЕЛИКОГО ДУРМАНА»

<1>...Сумерки, — лето 1917 года, на деревенской улице сидит возле избы кучка мужиков и ведет речь о «бабушке русской революции», о Брешко-Брешковской. Хозяин избы размеренно рассказывает:

— Я про эту бабку давно слышу. Прозорливица, это правильно. За пятьдесят лет, говорят, все эти дела предсказала. Ну, только, избавь Бог, до чего страшна: толстая, сердитая, глазки маленькие, пронзительные, — я ее портрет в фельетоне видел... Сорок два года в остроге на чепи держали, а уморить не могли, ни днем ни ночью не отходили, а не устерегли, в остроге, и то ухитрилась миллион нажить. Теперь народ под свою власть скупает, землю сулит, на войну обещает не брать... А мне какая корысть под нее идти? Земля эта мне без надобности, я ее лучше в аренду сниму, потому что навозить мне ее все равно нечем, а в солдаты-то меня и так не возьмут, года вышли...

Кто-то, белеющий в сумраке рубашкой, «краса и гордость русской революции», как оказывается потом, дерзко вмешивается:

У нас такого провокатора в пять минут арестовали бы и расстреляли!

Но тот, кто говорил о «бабушке», возражает спокойно и твердо:

А ты, хоть и матрос, а дурак. Какой же ты комиссар, когда от тебя девкам проходу нету, среди белого дня лезешь? Погоди, погоди, брат, — вот протрешь казенные портки, пропьешь наворованные деньжонки, опять в пастухи запросишься! Опять, брат, будешь мою свинью арестовывать! Это тебе не над господами издеваться! Я-то тебя с твоим Жучковым (Гучковым) не боюсь!

А третий прибавляет совершенно, как говорится, ни к селу, ни к городу:

Да его, Петроград-то, и так давно бы надо отдать. Там одно разнообразие...

И я прохожу мимо и думаю: «Там одно разнообразие! Бог мой, что за чепуха такая?» Девки визжат на выгоне:

Люби белых, кудреватых, При серебряных часах...

Из-под горы, слышно, идет толпа ребят с гармоньями и балалайкой:

Мы, ребята, ежики, В голенищах ножики, Любим выпить-закусить, В пьяном виде пофорсить...

В голове у меня туман от прочитанных за день газет, от речей, призывов и восклицаний всех этих смехотворных и жутких Керенских. И я думаю: «Нет, большевики-то поумнее будут. Они недаром все наглеют и наглеют. Они знают свою публику!»

...Мрачный вечер, — сентябрь того же года, темные с желтоватыми щелями тучи на западе. Остатки листьев на деревьях у церковной ограды как-то странно и зловеще рдеют, хотя под ногами уже сумрак. Вхожу в церковную караулку. В ней совсем почти темно. Караульщик, он же и сапожник, небольшой, курносый, с окладистой рыжей бородой, человек медоточивый, сидит на лавке, в рубахе навыпуск и в жилетке, из карманчика которой торчит пузырек с нюхательным табаком. Увидав меня, встает и низко кланяется, встряхивает волосами, которые упали на лоб, потом протягивает мне руку.

Как поживаешь, Алексей?

Вздыхает:

Скушно.

Что такое?

Да так. Нехорошо. Ах, милый барин, нехорошо. Скушно.

Да почему же?

Да так. Был я вчера в городе. Прежде, бывало, едешь на свободе, а теперь хлеб с собой берешь, в городе голод пошел. Голод, голод! Товару не дали. Товару нет. Нипочем нету. Приказчик говорит: «хлеба дадите, тогда и товару дадим». А я ему так: «нет уж, вы ешьте кожу, а мы свой хлеб будем есть». Только сказать — до чего дошло. Подметка 14 рублей. Нет, покуда буржуазию не перережут, будет весь люд голодный, холодный. Ах, милый барин, по истинной совести вам скажу, — будут буржуазию резать, ах будут!

Когда я выхожу из караулки, караульщик тоже выходит и зажигает фонарь возле церковных ворот. Из-под горы идет мужик, порывисто падая вперед, — очень пьяный, — и на всю деревню кричит, ругает самыми отборными ругательствами дьякона. Увидав меня, с размаху откидывается назад и останавливается:

А вы его не можете ругать! Вам за это, за духовное лицо, язык на пяло надо вытянуть!

Но позволь: я, во-первых, молчу, а во-вторых, почему тебе можно, а мне нельзя?

А кто ж вас хоронить будет, когда вы помрете? Не дьякон разве?

А тебя?

Уронил голову и, подумав, мрачно:

Он мне, собака, керосину в лавке кооперативной не дал. «Ты, говорит, свою долю уже взял». А если я еще хочу? «Нет, говорит, такого закону». Хорош, ай нет? Его за это арестовать, собаку, надо. Теперь никакого закона нет... Погоди, погоди, — обращается он к караульщику, — и тебе попадет! Я тебе припомню эти подметки. Как петуха зарежу, — дай срок!

...Октябрь того же года. Пошли плакаты, митинги, призывы:

Граждане! Товарищи! Осуществляйте свой великий долг перед Учредительным собранием, заветной мечтой вашей, державным хозяином земли русской! Все голосуйте за список № 3!

Мужики, слышавшие эти призывы в городе, говорят дома:

Ну и пес! Долги, кричит, за нами есть великие! Голосить, говорит, все будете, всё, значит, ваше имущество опишу перед Учредительным собранием. А кому мы должны? Ему, что ли, глаза его закройся? Нет, это новое начальство совсем никуда! В товарищи заманивает, горы золотые обещает, а сам орет, грозит, крест норовит с шеи сорвать! Ну, да постой: кабы не пришлось голосить- то тебе самому в три голоса!

Сидим и толкуем по этому поводу с бывшим старостой, небогатым середняком, но справным хозяином. Он говорит:

Да, известно, орут, долгами, недоимками пугают. Теперь царя нету. Теперь вот будем учередительную думу собирать, будем, говорят, кандидата выбирать. Мы, есть слух, будем кандрак составлять, мы будем осуждать, а он будет подписываться. Когда где дорогу провесть, когда войну открыть, он, будто, у нас должен теперь спроситься. А разве мы знаем, где какая дорога нужна? Я вот богатый человек, а я отроду за Ельцом никогда не был. Мы вон свою дорогу под горой двадцать лет дерьмом завалить не можем: как сойдемся — драка на три дня, потом три ведра водки слопаем и разойдемся, а буерак так и останется. Опять же и войну открыть против какого другого царя я не могу, я не знаю: а может, он хороший человек? А без нас, говорят, нельзя. Только за што ж за это кинжал в бок вставлять? Это Бог с ним и жалованьем в этой думе!

Да то-то и дело, — говорю я, — что жалованье-то хорошее.

Ну? Хорошее?

Конечно, хорошее. Самый раз тебе туда.

Думает, потом, вздохнув:

Меня туда не допустят, я большевик: у меня три десятины земли купленные, две лошади хороших.

Ну, вот, кому же, как не тебе, и быть там? Ты хозяин.

Конечно. Я хозяин настоящий.

Подумав и оживляясь все более:

Да. Это было бы дело! Я бы там свой голос за людей хорошего звания подавал. Я бы там поддержал благородных лиц. Я бы там и ваше потомство вспомнил. Я бы не дал у своих господ землю отбирать. А то он, депутат-то этот, себе нажить ничего не мог, а у людей, черт его несет, отымать самохватом. Вон у нас выбрали в волость, а какой он депутат? Ругается матерком, ничего у него нету, глаза пьяные, так и дышит огнем вонючим. Орет, а у самого и именья-то одна курица! Ему дай хоть сто десятин, опять через два дня моряк будет. Разве его можно со мной сменить? Копал, копал в бумагах, а ничего не нашел, стерва поганая, и читать ничего не может, не умеет, — какие такие мы читатели? Всякая овца лучше накричит, чем я прочитаю!

Беседует со мной об Учредительном собрании и самый страстный в нашей деревне революционер, Пантюшка. Но и он говорит очень странные вещи:

Я, товарищи, сам социал-демократ, три года в Ростове-на- Дону всеми газетами и журналами торговал, одного «Сатирикону» небось тысячу номеров через мои руки прошло, а все-таки прямо скажу: какой он черт министр, хоть Гвоздев-то этот самый! Я сер, а он-то много белее меня? Воротится, не хуже меня, в деревню, и опять мы с ним одного сукна с онучей. Я вот лезу к вам нахрапом: «товарищ, товарищ», а, по совести сказать, меня за это по шее надо. Вы вон в календарь зачислены, писатель знаменитый, с вами самый первый князь за стол может сесть по вашему дворянству, а я что? Я и то мужикам говорю: ей, ребята, не промахнитесь! Уж кого, говорю, выбирать в это Учредительное собрание, так уж, понятно, товарища Бунина. У него там и знакомые хорошие найдутся, и пролезть он там может куда угодно.

...Конец октября, серый ненастный день. Пробираюсь по грязной деревенской улице, вхожу в сенцы, в избу. Старуха лежит на печи, солдатка, ее невестка, спит на нарах. Старик на конике плетет лапоть. Сумрак, вонь, на полу под ногами чмокает мокрая и гниющая солома. Такие будни, такая глушь и тишина, точно я в шестнадцатом столетии, а не в бурную эпоху «великой российской революции», перед выборами в «Великое Учредительное собрание». Сев на лавку, закурив, говорю шутя:

Что ж, старуха, к выборам-то готовишься? Ведь предвыборная кампания, собственно, уже началась.

Отвечает довольно злобно:

К каким это выборам? Какая я тебе кампания?

Да ведь я тебе уже десять раз рассказывал. Вот к таким-то и к таким-то.

Помолчав, говорит твердо, непреклонно, с той свободой грубости, которая позволительна в силу нашей старой дружбы, и приблизительно в таких выражениях:

Понимаю, что шутишь. Только никакая баба, кроме любопытных дур девок, которым лишь бы придирка была нарядиться для сборища, не пойдет на этот срам. Громом их сожги, эти выборы. Спихнули такие-то, как ты, забубенные господа, да беглые солдаты царя, — вот увидишь, что теперь будет. И теперь хорошо, а то ли еще будет! То ли еще будет!

А ты, старик?

Но и старик отвечает очень твердо:

Меня, батюшка, на аркане туда не притащишь, там мне старую голову проломят, если я не туда, куда хочется им, этот квиток пожелаю просунуть. Пропала, батюшка, Россия, помяни мое слово, пропала! Мы не можем.

Что не можем?

Не можем себе волю давать. Взять хоть меня такого-то. Ты не смотри, что я такой смирный. Я хорош, добер, когда мне воли не дано. А то я первым разбойником, первым разорителем, первым вором окажусь. Недаром пословица говорится — своя воля хуже неволи. Нет, батюшка, умру, а не пойду.

Солдатка проснулась, раскрыла ясные глаза, сыта сном, чуть улыбается, тянется, чувствуя, что я смотрю на нее.

А ты пойдешь?

Вона! Обязательно! Я Кабелька не боюсь.

Какого Кабелька, что за Кабелек? А это бушевал на нашей деревне все лето и всю осень семнадцатого года один из этих беглых солдат, о которых говорила старуха. Целые дни пьян и целые дни бегает по деревне. Увидал, что в церковной ограде народ собрался возле двух приехавших из города девиц, производящих во исполнение приказа какого-то нового министра какую-то перепись, — сейчас туда: подбежал, стол ногой к черту вверх тормашками, на девиц с кулаками, на мужиков — тоже, орет неистовым голосом: «Долой, так-то вас! Расходись! Не позволю! Подо что подписываетесь? Под крепостное право подписываетесь? Перебью всех, — скройся все с глаз моих!» И так все лето, всю осень. Все разгоняет. Разогнал даже выборы от мирян и духовенства на церковный собор: «Долой, расходись! Вот мой брат с фронта придет — он вам всю эту новую службу по церквам сам установит!» Пять раз за лето сельский сход собирали, хотели «окоротить» немного — и пять раз напрасно: боятся «окоротить» — сожжет всю деревню.

<2>...Случилось то, чему нет имени на человеческом языке, но что должно было случиться, повторилось уже не раз бывалое, только в небывалых еще размерах.

Первого мая текущего года, в Москве, в так называемой «советской» России, достигшей к этому времени< >[24] первый номер «Коммунистического интернационала». На обложке красуется, конечно, обычный лубок, самым площадным образом наляпанный земной шар, весь опутанный железными цепями, и фигура яростно размахнувшегося на эти цепи молотом рабочего, конечно, голого, конечно, только в кожаном переднике, конечно, с геркулесовскими мускулами, — а в тексте можно прочесть потрясающее по своему бесстыдству заявление Горького «пролетариату всего мира», что Россия «творит ныне великое, планетарное дело», а во-вторых,такие душу раздирающие своей грубостью строки:

— «Цари и попы, старые владыки Кремля, никогда, надо полагать, не предчувствовали, что в его седых стенах соберутся представители самой революционной части современного человечества. И, однако, это случилось, крот истории недурно рыл под Кремлевской стеной».

Строки эти принадлежат одному из главнейших представителей «рабоче-крестьянской власти», царствующей в Кремле, — о, Бог мой, эта власть — какая это стократная нелепость, какой архииздевательский хохот над одурманенной, черту душу продавшей Россией! — строки принадлежат Троцкому и звучат, как видите, очень уверенно. Однако, только в одном прав Троцкий: подлый зверь, слепой, но хитрый и когтистый крот в самом деле недурно рылся под Кремль, благо почва под ним еще рыхлая, — в остальном Троцкий ошибается. Старые владыки Кремля, его законные хозяева, его кровные отцы и дети, строители и держатели русской земли, в гробах перевернулись бы, если бы слышали Троцкого и знали, что сделали над русской землей его сообщники; несказанна была бы их боль при виде того, что совершается в стенах и за стенами Кремля, где по развеселому восклицанию одного нынешнего московского поэта,

Из опрокинутой лоханки, — Как вода в бане, Кровь, кровь хлещет,

невыразимый ужас охватил бы этих царей и «попов» при виде того гигантского кровавого балагана, в который превращена Россия, но думаю все-таки, что предчувствовать всяческие новые беды и позорища, которые еще много раз могут поразить их несчастную родину, они не только могли, но и должны были. Они знали и помнили о страшных и многократно повторявшихся на Руси днях всяческих смут, усобиц, «свар», «нелепиц», когда, по слову летописца, — как будто о наших днях говорящего, — когда «земля сеялась и росла усобицами», когда «редко звучал голос земледельца, но часто каркали вороны, деля меж собой трупы, ибо сказал брат брату: это мое, а это мое же, а поганые со всех сторон приходили на них с победами, и стонал тугою Киев, а Чернигов напастями...». Цари и «попы» многие могли предчувствовать, зная и помня летописи русской земли, зная переменчивое сердце и шаткий разум своего народа, его и слезливость и «свирепство», его необозримые степи, непроходимые леса, непролазные болота, его исторические судьбы, его соседей, «жадных, лукавых, немилостивых», и его «младость» перед ними, его всяческую глушь и дичь и его роковую особенность: кругами совершать свое движение вперед, — знали, словом, все то, от напасти чего все-таки спасали его «цари и попы», подвижники и святители московские, радонежские, саровские, соловецкие, — все то, что заставило Грозного воскликнуть: «аз есмь зверь, но над зверьми и царствую!» — все то, что еще слишком мало изменилось до наших дней, да и не могло измениться по щучьему веленью при всех этих степях, лесах, топях и за такой короткий срок, который насчитывается настоящей русской государственности.

«Цари и попы!» Вот мы так действительно не предчувствовали долженствующего случиться. А случился, опять случился именно тот Пушкинский бунт, «жестокий и бессмысленный», о котором только теперь вспомнили, повторилось уже бывалое, хотя многие и до сих пор еще не понимают этого, сбитые с толку новым и вульгарно-нелепым словом «большевизм», мыслят совершившееся как что-то еще невиданное, в прошлом имеющее только подобие, чувствуют его как нечто такое, что связано с изменяющейся будто бы мировой психикой, с движениями того самого европейского пролетариата, который несет будто бы в мир новую прекрасную религию величайшей гуманности и в то же самое время требует «невмешательства» в непрерывное и гнуснейшее злодеяние, которое творится среди бела дня в двадцатом веке, в христианской Европе.

История повторяется, но нигде, кажется, не повторяется она так, как у нас, и не Бог весть сколько оснований давала ее азбука для розовых надежд. Но мы эту азбуку сознательно и бессознательно запамятовали.

Один орловский мужик сказал мне два года тому назад удивительные слова:

— Мы, батюшка, не можем себе волю дать. Взять хоть меня такого-то. Ты не смотри, что я такой смирный. Я хорош, добер, пока мне воли не дашь. А то я первым разбойником, первым грабителем, первым вором, первым пьяницей окажусь...

Что это, как не первая страница нашей истории? «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет... растащите нас, а то мы все перегрызем друг другу горло... усмирите нас — мы слишком жестоки при всем нашем прекраснодушии и малодушии... введите нас в оглобли сохи и принудьте нас пролагать борозды, ибо иначе наша богатейшая в мире земля зарастет чертополохом, ибо мы зоологической трудоспособности... словом, придите и володейте нами, в нас все зыбкость, все черезполосица... мы и жадны — и нерадивы, способны и на прекрасное, на высокое — и на самое подлое, низменное, обладаем и дьявольской недоверчивостью — и можем быть опутаны нелепейшей, грубейшей ложью, заведены в какую угодно трясину с невероятной легкостью...» Вот наше начало, а дальше что? А дальше Васька Буслаев, горько на старости кающийся, что уж слишком было много смолоду «бито и граблено»... А дальше «великие российские революции»: удельные вековые смуты, московские вековые смуты, лжевожди, лжецари из последних ярыг и бродяг, перед которыми при исступленных криках радости и колокольных звонах окарачь ползли и над растерзанными трупами которых так исступленно и гадко измывались потом... Дальше несметные украинские побоища и зверства, кровавый хам Разин, которого буквально боготворили целые поколения русской интеллигенции, страстно жаждавшей его второго пришествия, той заветной поры, «как проснется народ..». Дальше, говорю, все то же: шатание умов и сердец из стороны в сторону, саморазорение, самоистребление, разбои, пожарища, разливанное море разбитых кабаков, в зельи которых ошалевшие люди буквально тонули порой, «захлебываясь до смерти», а наутро — тяжелое похмелье и приступы лютой чувствительности, слезы покаяния перед святынями, вчера поруганными, «поклоны» перед Красным Крыльцом отрубленными головами лжецарей и лжеатаманов, — помни, помни это, «самая революционная часть человечества», засевшая в Кремль!

Вот невольно, только что пережив и еще не изжив все то, что творилось вчера и творится еще и нынче на Украине, в колыбели славянской души, невольно вспоминаешь Хмельницкого и его сподвижников: что это было? А вот прочтите по складам: «Холопы собирались в шайки, дотла разрушали гнезда и богатых, и бедных, уничтожали целые селения, грабили, жгли, резали, надругались над убитыми и посаженными на кол, сдирали с живых кожу, распиливали их пополам, жарили на углях, обливали кипятком, самое же ужасное остервенение выказывали к иудеям: на свитках торы плясали и пили водку, вырывали у младенцев внутренности и, показывая кишки родителям, с хохотом спрашивали: «Жид, это трефное?» — Вот что было. Мы же сваливали все погромы только на царя, да на его «сатрапов и приспешников». А сам Хмельницкий? «Он то постился и молился, то без просыпу пил, то рыдал на коленях перед образом, то пел думы собственного сочинения, то был очень слезлив, покорен, то вдруг делался дик и надменен...» А сколько раз менял он свои «ориентации», сколько раз нарушал клятвы и целование креста, с кем только не соединялся!

Вот Емелька и Стенька, мятежи которых, слава Богу, даже уже начали ставить в параллель с тем, что совершается, все еще не осмеливаясь, однако, делать из этого должных выводов. Снова разверните и прочтите читанное в свое время, может быть, невнимательно: «Стенькин мятеж охватил всю Россию... поднялось все язычество», — да, да, пусть не бахвалятся Троцкие и Горькие своей «красной» Башкирией, это «планетарное дело» уже было, было и до «третьего интернационала!» — «поднялись зыряне, мордва, чуваши, черемисы, башкиры, которые резались и бунтовали, сами не зная, за что бунтуют они. По всему московскому государству, вплоть до Белого моря, шли «прелестные письма Стеньки, в которых он заявил, что идет истреблять бояр, дворян и приказных, всякое чиноначалие и власть, учинить полное равенство...». Все взятые Стенькой города обращались в «казачество», все имущество этих городов «дуванилось» между казаками Стеньки, а сам Стенька каждый день был пьян и обрекал на смерть всякого, кто имел несчастье не угодить «народу»: «тех резали, тех топили, иным рубили руки и ноги, пуская потом ползти и истекать кровью, неистовствовали над девственницами, ели, подражая Стеньке, мясо в постные дни и силою принуждали к тому всех прочих...» А сам Стенька «был человек своенравный и непостоянный, то мрачный и суровый, то бешеный, некогда ходивший пешком на богомолье в далекий Соловецкий монастырь, а потом отвергший посты, таинства, осквернявший церкви, убивавший собственноручно священников... Жестокий и кровожадный, он возненавидел законы, общество, религию, — все, что стесняет личное побуждение... сострадание, честь, великодушие были незнакомы ему, местью и завистью было проникнуто все существо его...». А все «воинство» Стеньки состояло из беглых, воров, лентяев, — всей той голытьбы, которая называла себя казачеством, хотя природные казаки Дона не терпели их, называли их «казаками воровскими». И всей этой сволочи и черни, которую уловлял Стенька в свои сети посулами, он обещал во всем полнейшую волю и полное с собой равенство, а на деле забрал ее всю в полную кабалу, в полное рабство: малейшее ослушание наказывал смертью истязательной, всех величал братьями, а все падали ниц перед ним...». Бог мой, какое разительное сходство с теперешним разбоем, чинимым во имя будто бы «третьего интернационала», хотя, конечно, Стенькина власть была все-таки в тысячу раз естественнее нынешней «рабоче-крестьянской власти», самой противоестественной и самой нелепой «нелепицы» русской истории, хотя, конечно, «правительство» Стеньки, — все эти Васька Ус, Федька Шелудяк, Алешка Каторжный, — было все-таки во сто раз лучше нынешнего «рабоче-крестьянского правительства», засевшего в Кремль и в отель «Метрополь»!

<3>...Толстой говорил, что многое совершенно необъяснимое объясняется иногда очень просто: глупостью.

— В моей молодости, — рассказывал он, — у нас был приятель, бедный человек, вдруг купивший однажды на последний грош заводную канарейку. Мы голову сломали, ища объяснение этому поступку, пока не вспомнили, что приятель наш просто ужасно глуп!

Да, большую роль играет в человеческих делах и простая человеческая ограниченность, умственная скудость, слабость внимания, логики, наблюдательности, вялость и распущенность мысли, поминутно не доводящей своего дела до конца, — этим последним мы, народ сугубо эмоциональный, особенно страдаем.

Но помимо всех этих качеств, равно как и многих других, низких и корыстных, есть и другие тяжкие грехи на всех тех, что вольно и невольно содействовали всему тому кровавому безобразию и ужасу, среди которых мы живем уже третий год: отрешенность от живой действительности, незнание ее и даже нежелание знать ее.

Герцен сказал: «Не зная народ, можно его покорять, угнетать, но освобождать нельзя». А самому русскому народу принадлежит между прочим вот такая старинная пословица: «Из нас, как из древа, — и дубина и икона». Не мы ли сами, по нашей глупости, легкомысленности, хотели этой самой дубины? И не мы ли, наряду с этим, желали видеть в народе только икону?

Из жизни, из литературы бралось только то, что есть вода на революционную мельницу, остальное пускалось мимо ушей, замалчивалось. Вот, например, Глеб Успенский. Сколько жесточайших характеристик народа! «Нет, не о человеческом достоинстве говорят мои воспоминания... Все в деревне несчастны, бешены, злы, подлы... Молодость души, ум, могучий и кроткий тип — все это до тех пор, пока мужик во власти земли... Прежде туда, где жили звериным обычаем, вносил свет угодник, инок... теперь остался только Каратаев и хищник... Почему, говорили мне не раз, вы берете только возмутительные явления? Но я обречен на подбор этих ужасов, ибо это есть господствующее в деревне... Вот деревенский кулак, публичный дом держит — и все им восхищаются: «умел нажить!» — все ему холопски услуживают и восклицают с радостью: «уж он-то меня — и холоп-то я, и подлец-то я!». Вот молодой парень, какая природная кровожадность, какая глубокая ненависть к своему же брату мужику! Любит смотреть на смерть животных, на их страдания, сжег целый фартук щенят в печке — и весел... Весь деревенский ум, талант идет на кулачество, и злорадство в основе всей такой деятельности... И никто не ценит ни своей, ни чужой личности... Все говорят сами же про себя: «палки хорошей на нашего брата нету!» — Так писал Успенский. Но из него брали только нужное для революционной мельницы. И Успенским же опровергали, например, меня; им же пользуясь, распекал и учил меня насчет народа последний аптекарский ученик, ныне сделавший из русского мужика социалиста, республиканца.

Всего лет пять тому назад, мне, жившему тогда не в какой-нибудь зырянской глуши, а в Орловской губернии, не раз приходилось слышать, как мужики, эти самые социалисты-то, всерьез рассуждали о том, что где-то возле Волги упала из облаков кобыла в двадцать верст длиной. Но какое дело нашим революционерам до этой кобылы! Обо мне неизменно говорили: «ну, конечно, художественный талант у него и такой и сякой, а все-таки это так, да не так, и все-таки он не мужик, а про мужика может по-настоящему сказать только мужик», — да, даже и такие махровые глупости говорили обо мне, совсем упустив из виду, что для того, чтобы писать, например, «Короля Лира», вовсе не обязательно быть самому королем, и что я мог спросить моих критиков: как же вы-то, не будучи королями, решаетесь критиковать «Короля Лира»?

В прошлом июле, в Одессе, я слышал, как просвещал своих товарищей один красноармеец, в бархатном кресле сидевший на часах, все время игравший затвором винтовки и поражавший боязливо проходивших мимо него «граждан» своей разломанной позой, картузом на затылок и сальными волосами, напущенными на мутные, сонно-неприязненные глаза:

А Петроград весь под стеклянным потолком будет. Так что ни дождь, ни град, ничего...

А ведь как вознесли мы того самого солдата, которому нужно было привязывать к левой руке сено, а к правой солому, чтобы он мог в первые недели казарменной учебы отличать левую руку от правой, и о прохождении которым унтер-офицерской «словесности» рассказано столько смехотворных анекдотов! Как кричали и кричим мы на весь мир, что этот красноармеец есть пламенный и сознательный участник «мировой социальной революции»!

В четырнадцатом году орловские бабы спрашивали меня:

Барин, а что же это правда, что пленных австрийцев держать на квартире и кормить будут?

Я отвечал:

Правда. А что же с ними делать?

И бабы спокойно отвечали:

Как быть! Да порезать, да покласть.

А ведь как уверяли меня господа, начитавшиеся Достоевского, что эти самые бабы одержимы великой жалостью к «несчастненьким» вообще, а к пленному врагу особенно, в силу своей кровной принадлежности к «Христолюбивому простецу». А ведь как топали на меня ногами мои критики, и что бы сказал про меня, например, критик Скабичевский, разбиравший всю жизнь произведения о народе и однажды признавшийся мне с идиотической радостью, что он никогда за всю свою жизнь не видал ржаного поля!

И все это не шутки и не мое личное дело, не мои счеты с моими читателями, — это дело, эти счеты общественные, тесно связанные с огромнейшим бедствием всей России. Я касаюсь литературы, ее деятелей, ее знатоков и изобразителей народа потому, что все те, которые так много способствовали всему тому, что случилось, и большинство которых еще и теперь, вольно и невольно, способствует продолжению этого случившегося, весьма и весьма питались в своих идеологиях и в своих знаниях о народе именно литературой. А литература эта была за последние десятилетия ужасна. Деды и отцы наши, начавшие и прославившие русскую литературу, не все же, конечно, «по теплым водам» ездили, «меняли людей на собак» да гуляли с книжками Парни в своих «парках, среди искусственных гротов и статуй с отбитыми носами», как это кажется писателям нынешним: они знали свой народ, они не могли не знать его, живя с ним в такой близости, они были плоть от плоти, кость от кости своего народа и не имели нужды быть корыстными и несвободными в своих изображениях его, и все это недурно доказали и Пушкин, Лермонтов и Толстой, и многие прочие. А потом что было? А потом началась как раз несвобода, начался разрыв с народом, — несвобода хотя бы потому, что стало необходимым служить определенной цели, освобождению крестьян, а разрыв — в силу ухода писателя в город. И знание народа стало слабеть, а нарочитое изучение его не шло на лад: записал кое-что Киреевский, Рыбников, сходил Якушкин раз, другой в народ, поссорился во хмелю с каким- то исправником — и конец. И пришел разночинец, во-первых, гораздо менее талантливый, чем его предшественники, а во-вторых, угрюмый, обиженный, пьющий горькую, — почитайте всех этих Левитовых, Решетниковых, Орфановых, Николаев Успенских, — и вдобавок уже сугубо тенденциозный, пусть с благими целями, но тенденциозный, да еще находящийся в полной зависимости от моды, от направления своего журнала, от идеологии своего кружка и в самом лучшем случае, т.е. при наличности большого таланта и благородства, человек с разбитым сердцем, как, например, Успенский Глеб. А дальше что? А дальше количество пишущих, количество профессионалов, а не прирожденных художников, количество подделывающихся более или менее талантливо под художество все растет, и читатель питается уже мастеровщиной, либеральной лживостью, обязательным, неизменным народолюбчеством, трафаретом: если лошадь, то непременно «росинант» или «лукавая пристяжная», а если мужик на козлах, то непременно «мужичонка», все норовящий эту пристяжную вытянуть кнутом, если уездный город, то непременно свинья в грязи среди площади, да герань в окне, если помещик, то непременно псарь, зубр, черносотенный земский начальник, а на столе у него — «желтые густые сливки, сдобные печенья собственного изготовления Марфы Поликарповны, ярко вычищенный самовар», если деревня, то «лохматые избенки, жмущиеся друг к другу и как-то пугливо взирающие на проезжего» — и, Бог мой, сколько легенд о жестокостях крепостного права и о Разине, слышанных будто бы на охоте: «случилось мне однажды, с ружьем и собакой, забрести в глухие приволжские леса; долго ходил я в поисках живности, а день между тем клонился к вечеру, а дождь между тем все усиливался, так что приходилось уже серьезно подумывать о ночлеге...» — где, конечно, и должна быть услышана легенда. А дальше что? А дальше уже нечто ужасное по литературщине, по дурному тону, по лживости, по лубку, — дальше Скиталец, Горький, тот самый Горький, который на моих глазах, в течение целых двадцати лет, буквально ни разу, ни единого дня не был в деревне, не был даже в уездном городе, если исключить один месяц в Арзамасе, и даже после восьмилетнего пребывания на Капри шагу не сделал, возвратясь в Россию, дальше Москвы, а все пишет да пишет на героический лад о русском народе, ушибая критика и читателя своей наигранной внушительностью, своим литературным басом, своей «красочностью»...

О народе врали по шаблону, в угоду традициям, дабы не прослыть обскурантом и благодаря круглому невежеству относительно народа, и особенно врала литература, этот главный источник знания о народе для интеллигенции, та невежественная и безграмотная литература последних десятилетий, которая уже спокойно заносит теперь в число своих изображений деревни описание «колосистого пшена», «цветущей полыни», «голубей, сидящих на березах», цветов, которые «поспевают» в саду, — та литература, которую Толстой очень часто называл «пересоленной карикатурой на глупость», «сплошной подделкой под художество», сплошной фальшью.

Крыленко, Дыбенко... Чехов однажды сказал мне:

— Вот отличная фамилия для матроса: Кошкодавленко...

А мы-то не предчувствовали этого Кошкодавленко и очень удивились Дыбенке!

Раз, весной пятнадцатого года, я гулял в Московском зоологическом саду и видел, как сторож, бросавший корм птице, плававшей в пруде и жадно кинувшейся к корму, давил каблуками головы уткам, бил сапогом лебедя. А придя домой, застал у себя В. Иванова и долго слушал его высокопарные речи «о Христовом лике России» и о том, что, после победы над немцами, предстоит этому лику «выявить» себя еще и в другом великом «задании»: идти и духовно просветить Индию, — да, не более не менее как Индию, которая постарше нас в этом просвещении этак тысячи на три лет! Что же я мог сказать ему о лебеде? У них есть в запасе «личины»: лебедя сапогом — это только «личина», а вот «лик»...

Как интеллигенция почерпала свои знания о народе? Помимо литературы — еще и посредством общения с народом, а общение это было, например, такое:

Поздней ночью, едучи из гостей или с какого-нибудь заседания на стареньком гнутом извозчике по улицам Москвы или Петербурга, позевывая, спрашивали:

Извозчик, ты смерти боишься?

И извозчик машинально отвечал дураку барину:

Смерти? Да чего ж ее бояться? Ее бояться нечего.

А немцев — как ты думаешь, мы одолеем?

Как не одолеть! Надо одолеть.

Да, брат, надо... Только вот в чем заминка-то... Заминка в том, что царица у нас немка... Да и царь — какой он, в сущности, русский?

И извозчик сдержанно поддакивал:

Это верно. Вот у нас немец управляющий был — за всякую потраву полтинник да целковый. Прямо собака...

Вот вам и готова твердая уверенность, что наш «мужичок мудро относится к смерти» и непоколебимо убежден в победе. Вот вам и чудо-богатырь, и «богоносец», и «Христолюбивый простец», который, «если бы его не спаивали да не держали бы в рабстве»...

Думали и твердили все поголовно, с детской восторженностью, в начале марта семнадцатого года: «Чудо, великое чудо! Бескровная революция! Старое, насквозь сгнившее рухнуло — и без возврата!»

Что? Богоносец? Чудо? Бескровная?

Трезвый «богоносец» сотворил такое бескровное чудо, перед которым померкли все чудеса, сотворенные им во хмелю. Толки о чуде оказались чудовищными по своей легкомысленности и недальновидности. Да и насчет старого ошиблись. Старое повторилось чуть ли не йота в йоту, только в размерах, в нелепости, в кровавос- ти, в бессовестности и пошлости еще неслыханных. Нет, «не прошла еще древняя Русь»! Я утверждал это упрямо в свое время, утверждаю и теперь, — увы, с еще большим правом.

На всех перекрестках твердили: «В русском народе произошел огромный сдвиг, он растет не по дням, а по часам. Пришла великая война — взгляните, как сознательно встал он во весь рост на борьбу с немецким милитаризмом! Совершилась величайшая в мире революция — и взгляните: ни капли крови! Да здравствует война до победного конца! Да здравствует раскрепощенный солдат гражданин!»

Вот тебе и «сдвиг», и «во весь рост», и «ни капли крови», и солдат гражданин», раскрепощенный по указу № 1, авторами которого были — какая опять ужасающая нелепость! — какой-то Стек- лов-Нахамкес и какой-то адвокат Соколов, которому месяца через два после того, на фронте, куда он поехал уже военным комиссаром, один из этих солдат граждан так ахнул ведром в голову, что он был, по газетным известиям, «ниже пояса залит кровью»... Бог меня прости, я, помню, написал тогда на газете: «Прочел с удовольствием!»

Случилось то, чему не подберешь имени. И это случившееся можно было предугадать, и мы его не предугадали, да и не желали предугадывать.

Когда англичане еще воевали в союзе с нами против немцев, в Англии выходили книги о русской душе, — так они и назывались: «Душа России», — когда многие англичане думали, что революция брызнет живой водой на Россию, удвоит ее силы на одоление врага, мне попался в руки какой-то английский журнал и в нем такая картинка из русского быта: много снегу, на заднем плане — маленький коттедж, а на переднем — идущая к нему девочка, в шубке и со связкой учебников в руке; и коттедж этот, как оказалось при ближайшем рассмотрении, изображал русскую сельскую школу, а девочка — ученицу этой школы, и имела эта девочка, как гласила подпись под картинкой, следующее престранное для девочки имя: «Петровна». А вскоре после того я виделся с покойным Кокошкиным. Кокошкин, убитый так бессмысленно, так скотски, с тем зоологическим спокойствием, которое не раз подчеркивалось мною в моих изображениях русских убийств и которое казалось таким возмутительно выдуманным чуть не всем моим тогдашним читателям, — Кокошкин, с которым мы разговорились о русском народе, сказал мне со своей обычной корректностью и на этот раз с необычной для него резкостью:

— Оставим этот разговор. Мне ваши взгляды на народ всегда казались — ну, извините, слишком исключительными, что ли...

И, помню, с каким удивлением и почти ужасом думал я, возвращаясь домой после этого разговора:

«Да что ж это такое? Чем это лучше «Петровны»? Англичанам, конечно, отчасти простительна «Петровна», но нам? Какое младенческое неведение или нежелание ведения относительно своего собственного народа, который как раз теперь призван к участию в судьбах Европы и о горячей, сознательной готовности которого участвовать в них уже сказано искренними Кокошкиными и сотнями других, гораздо менее искренних, столько ошибочных и просто обманных слов! Нет, это нам даром не пройдет!»

И точно — не прошло. От копеечной свечки Москва сгорела. В домах деревянных, крытых соломой, играть огнем особенно опасно.

<4>...Случилось то, что должно было случиться в стране полудикой, полуазиатской, и уж если употреблять это вульгарное слово «большевизм», то случился именно большевизм, которым не только продолжалось, но и началось дело. Еще в семнадцатом году сказал генерал Деникин, что налицо форменное помешательство народа, что армии уже нет, что она вконец разложена Временным правительством. Еще в семнадцатом году газеты, все эти «Власть народа», «Дело народа», «Воля народа», «Новая жизнь», «Новое слово», на одной полосе печатая хвалы народу и революции, т.е. почти то же, что печатают подобные им и до сей поры, на другой полосе о власти, о делах, о воле народа и о его новой жизни писали с ужасом, сообщали о каждодневных грабежах, погромах и пожарищах, о сожжении мужиками своих провинившихся односельчан на кострах, — «власть народа» в самом деле уже была тогда, в том смысле, что тогда буквально каждый вообразил себя властью, — сообщали о зарывании в землю живых людей, о пытках при допросах в разных «советах рабочих и крестьянских депутатов»... Мы не с октября, а с самого марта семнадцатого года пребываем в этом мраке, этом дурмане, дурмане злом, диком и, как всякий дурман, прежде всего переполненном нелепостями, на этот раз нелепостями чудовищными. И дурманэтот еще длится, и человек, более или менее не поддавшийся ему, поминутно с ужасом и с изумлением протирает глаза. Кровь продолжает течь реками, — нелепейшая в мировой истории, колоссальная война между русскими, между двумя огромными русскими армиями, одна из которых идет под высоким водительством бывшего газетного корреспондента, еще в полном разгаре... Английский композитор Коутс, недавно бежавший из Петербурга, сообщает, что в прошлом феврале в Петербурге умерло от голода восемь тысяч человек, и в то же самое время оперы, концерты были битком набиты матросами, солдатами, перед которыми артисты пели, едва держась на ногах от голодного головокружения... В Москве на днях в одну ночь убито семьдесят семь общественных деятелей, принадлежавших к цвету русской интеллигенции... А Вильсон, точно младенец, не имеющий ни даже малейшего понятия ни о мере, ни весе, проводит параллели, сравнения, от которых можно прийти в исступление ярости: «О да, теперь я вижу, русское советское правительство еще более жестоко, чем царское...» А социалистический конгресс, недавно заседавший в Люцерне во главе с нашим Церетели, царственно постановил, что «вмешательство во внутренние дела России» недопустимо ни в каком случае... Что это такое? Что за сумасшедший сон среди белого дня? А наши газеты приветствуют постановление этого конгресса, а наши газеты, извергая громы и молнии по поводу этих семидесяти семи убийств, все время восклицают: «Какое попрание интересов демократии! Страшно за демократию!» Что это такое? При чем тут «демократия»? Почему только за «демократию»?

И ведь все, все так; все повергает в изумление, все мутит разум. Голова постоянно полна не только страшными и нелепыми известиями, только что узнанными, но и столь же страшными и нелепыми воспоминаниями. Бывало, читаешь утром: «Да, мы верим в русский народ и его революцию, — сермяжный гражданин, отныне державный хозяин земли русской, крепко стоит на страже ее, крепко держит в своих мозолистых руках ее священное знамя!» А что видишь в полдень, выйдя на деревню? Сидит возле избы солдат- дезертир, курит и напевает: «Ночь темна, как две минуты...» Что за чушь? Что это значит — как две минуты? «А как же? Я верно пою: как две минуты — здесь делается ударение». Еще глупее! Какое ударение? И все это в семнадцатом, роковом для России году, и это тот самый русский солдат, которого Верховный главнокомандующий из адвокатов так долго и так по-товарищески вдохновлял на борьбу с немецким империализмом, а он, этот товарищ солдат, преспокойно перебил сотни своих офицеров вместо немецких, преспокойно швырнул этому империализму тридцать пять своих губерний да на целые миллиарды военного имущества и поспешил домой, в надежде стать обладателем одной барской десятины, по дороге искалечил сотни паровозов, заколол штыком несколько десятков начальников станций, не поспевших мгновенно подать ему поезд, вдребезги разнес все стекла в вагонах, ободрал все вагонные диваны, завернул по дороге в свой уездный город, случайно поймал там воинского начальника, проломил ему камнем голову, разул его и весь день с гоготом водил его, босого, по городу, — бьет бутылки и заставляет плясать по стеклу! — а затем посидел дома на завалинке, покуривая, поплевывая и говоря: «А мне один черт — под немца, так под немца!» — а затем, обкладывая бранью «жида» Керенского, будучи в душе лютым жидоедом, выбрал в Петербургскую думу Шрейдера, в Московскую — Минора, в Елецкую — Лапинера, в Курскую — Соловейчика и так далее и так далее, кричал «ура» идиотке и кликуше Спиридоновой, отлично видя, что она идиотка и кликуша, — и все за что? — за то, что «землю сулят, волю мне полную во всем дают», — переименовал все «Вшивые горки» в Карл-Маркс-Штрассе, нагадил во всех дворцах, повалил чуть ли не все свои исторические памятники, расстрелял «за хорошее жалованье» свою Москву, свой Ярославль, убил Духонина, одобрил кивком головы Брестский мир, где за великую Россию расписался репортер Карахан, убил Корнилова, убил и утопил в Неве за одного Урицкого тысячу ни в чем не повинных людей, — «ровно тысячу», как с торжеством писала «Красная газета», — перебил и потопил, короче сказать, столько, что два года читаешь изо дня в день: «трупы в Черном море, трупы в Волге, в Каме, в Днепре...», — понаделал, одним словом, столько дел, что сам сатана не исчислит сразу все низости, все злодейства и все нелепости этого революционера, который еще вчера валялся на печи, мусором голову пересыпал, из косточки в косточку мозжечок переливал, а завтра, после всех славных похождений, начнет скулить, оправдываться: «Я что ж, я дурак, я баран, что Илья, то и я, это меня ребята сманули, это меня жиды подучили...» Бог мой, что было бы наконец с нашими душами, с нашим разумом, если бы не стало проглядывать небо среди этой дурманной мглы!

РОССИЙСКАЯ ЧЕЛОВЕЧИНА

«У Ивана Ивановича жизнь запомнилась городом с деревянными заборами, калиткой во двор, тяжелым запахом человечьего жилья...»

«И там, за десятилетиями, запомнился промозглый вечер, уж очень, до судороги в горле, пропахший человечиной: это был вечер, когда он прогнал свою жену, изменившую ему... И был тот промозглый вечер, тот вечер, когда человеку страшно на земле от удушья человечины. Это не был вечер, это была полночь. За окнами лил дождь и там надо было колоть глаза...»

«Жена повернулась круто, хлопнула дверью... Он бросился в сени, в тяжелый запах жилья...»

Но жена ушла. «И жизнь ее в годы после этого была похожа на очень яркий, пестрый платок, на цыганскую шаль, которую навертели на руку, завихрили, вихрили около загородных домов, свечей, и от давних дней в запахе ее затаился запах человечины. Потом эта шаль развилась, упала в очень удушливый человеческий мусор...»

А Иван Иванович все жил и жил один, «в десятилетиях». «И тут надо в скобках сказать, что эти дни бытия Ивана Ивановича привели его в великую русскую революцию...» Однако Иван Иванович жил по-прежнему. «Над его жизнью продул тот ветер, что пахнет человечьим жильем... И было у Ивана Ивановича два сына: один от него, а другой — от любовника его умершей жены. Оба долго жили «далеко от Ивана Ивановича», в разных местах, причем, один, законный, был человек здоровый и «военком», а другой — просто больной, полукалека. Наконец они встретились, подружились и решили ехать к отцу. Но отец «всей кровью, всей ненавистью помнил ту промозглую ночь, пропахшую человечиной, когда он прогнал изменницу...» Братья съехались в том городе, где он жил. «И были осенние сумерки, когда от дождей особенно удушливо пахнет в сенцах, — это было время, когда уже отгромыхала революция...» И первым к Ивану Ивановичу явился его незаконный сын, с нежным криком: «Папа!» Но Иван Иванович выгнал его, — «не имею чести вас знать!» И сын ушел от него, к брату. И братья решили про отца, что он негодяй, и уехали. И остался Иван Иванович опять один и опять пережил страшную ночь, «как человек, жизнь которого пропахла человечиной...»

Что это такое, этот Иван Иванович и эти назойливо вонючие ночи, когда почему-то «надо колоть глаза»? Это — новый рассказ советской знаменитости, Бор. Пильняка, под заглавием «Человеческий ветер».

А вот еще одна очень занятная история: «Отец».

Еврей Фроим, ломовой извозчик, имел дочь Басю, которая росла до двадцати лет у бабушки, «не в Одессе, а в Тульчине», стала «женщиной исполинского роста, с громадными боками и щеками кирпичного цвета» и наконец явилась однажды к отцу.

— «Папаша, сказала она оглушительным басом, меня уже черти хватают от скуки. Знай, что бабушка умерла в Тульчине!»

Фроим отнесся к дочери совершенно равнодушно, даже не сказал ей «здравствуй». А она «повесила на веревку отцовские портянки, выбросила за окно прокисшие овчины и подала отцу ужинать. Старик выпил водки и съел зразу, пахнувшую, как счастливое детство. А она надела оранжевое платье и мужские штиблеты, надела шляпу, увешанную птицами, и села за воротами на лавочке. И вечер шатался возле лавочки, и небо было красно, как красное число в календаре... И мимо Баськи прошли Соломончик и Моня, раскачиваясь, как девушки, узнавшие любовь, и стали двигать руками, показывая, как бы они стали обнимать Баську. И вот Баська тотчас же захотела этого. Поэтому она стала шаркать по земле толстыми ногами, обутыми в мужские штиблеты, и сказала отцу: «Папаша, сказала она громовым голосом про Соломончика, посмотрите на этого господинчика: у него ножки, как у куколки, я задушила бы такие ножки!» И с этого дня стала шить себе приданое, а с ней «сидели рядом беременные женщины, которые наливались всякой всячиной, как коровье вымя, а вокруг нее текла жизнь Молдаванки, набитая сосущими младенцами, сохнущим тряпьем и брачными ночами, полными пригородного шику и солдатской неутомимости...» Баська послала своего отца свататься к отцу Соломончика, «живот которого лежал на столе под солнцем, и солнце ничего не могло с ним поделать». Но отец Соломончика не согласился на брак, и Баська ругала своего отца «рыжим вором», и ему пришлось идти искать ей нового жениха, Беню. А Беня оказался в публичном доме, — «он лежал с женщиной по имени Катюша, которая накалякала для него свой расписной, свой русский и румяный рай». Когда старик заглянул к нему, «он закрыл простыней голые Катю- шины ноги и сказал, что подумает насчет предложения жениться на Баське» — ив конце концов предложение это принял...

А это что такое? А это — рассказ другой советской знаменитости, Бабеля, о котором (так же, впрочем, как и о Пильняке и многих прочих) не только с жаром и с восхищением года два писалось почти во всех зарубежных газетах, но пишется теперь уже и во французских ежемесячниках. Правда, некоторые кое в чем и упрекают Бабеля. Вот, например, «Дни» недавно судили о собрании рассказов этого самого Бабеля, «которое является некоторым итогом его творчества», и нашли «творчество» это неравноценным. «Бабель обладает интересным бытовым языком, без натяжки стилизует иногда целые страницы — например, в рассказе «Сашка-Христос»... Но рассказы его из одесской жизни производят менее благоприятное впечатление... Есть кроме того вещи, на которых нет отпечатка ни революции, ни революционного быта, как например, в рассказе «Иисусов грех»...»

 

Митрополит Евлогий. Фотография Петра Шумова.

Однако Бабель все же Бабель! О рассказе «Иисусов грех» газета высказалась даже довольно решительно: к сожалению, говорит она, — хотя я не совсем понимаю, о чем тут сожалеть?

— «К сожалению, особо характерные места этого рассказа нельзя привести за предельной грубостью выражений, а в целом он, думается, не имеет себе равного даже в антирелигиозной советской литературе по возмутительному тону и гнусности содержания: действующие его лица — Бог, ангел и баба Арина, служащая в номерах и задавившая в кровати ангела, данного ей Богом, замес- то мужа, чтобы не так часто рожала...» Это приговор уже суровый, хотя несколько и несправедливый, ибо «революционный отпечаток» в рассказе есть. Но за всем тем, повторяю, этот Бабель есть звезда, надежда русской литературы, одно из ярких доказательств того, что «жива Россия», в то время, как эмиграция, а в частности и эмигрантская литература — тлен, «окостенение»... Так, по крайней мере, говорят в Париже и в Москве. Можно ли представить себе что-нибудь более растленное и вообще более низкое во всех смыслах, чем то (чрезвычайно типичное), что я только что цитировал? Но вот, говорят. Дико, неправдоподобно? Ничего, сойдет! Преступи все пределы — сим победишь. Оглушай человека так, чтобы у него язык прилип к гортани. И оглушают. Вот недавно Горький даже зарыдал от восторга и рукой махнул: «даже я, говорит, не могу так хорошо писать, как теперь в России пишут!»

Зачем все это говорится, пишется? И в Париже, и в Москве это говорится и пишется с одной, конечно, целью: для посрамления тех, кто осмеливается быть против революции.

Что такое эмиграция и что такое Россия?

Эмиграция такова, что ей осталось одно — пуля в рот.

Мне недавно прислали вырезку из московских «Известий». Вырезка эта — статейка о моем романе «Митина любовь». И начинается она с больших похвал. Этот прием теперь вообще в большом ходу даже и в нашей, эмигрантской, печати: для видимости беспристрастия и для пущего эффекта, унижение, например, дела Белой Армии начинают с поклонов: что ж, мол, и говорить, дело было в начале святое, прекрасное... Так и тут. Начинается с похвал. Произведение удивительное... и потому страшно показательное для эмиграции. «Бунин — художник и потому не может не чувствовать близкую ему среду и волей-неволей вынужден показать то, что он видит в ней и в себе, — то новое в смысле жизнеощущения, что нажито интеллигентской психикой в эмигрантщине...

вынужден показать, до чего эта психика опустошена, выпотрошена, проституирована...» Почему она проституирована? А потому, что мой Митя есть человек с психикой чисто эмигрантской, — нужды нет, что он умер за двадцать лет до эмиграции! — что он «предан пороку Содома и идеалу Мадонны» и стреляется. Да туда ему и дорога, говорит московская газета и прибавляет: «Выстрел в рот для эмигрантской интеллигенции — единственный выход!»

И еще прислали мне московский иллюстрированный журнал «Прожектор», издаваемый газетой «Правда». И там опять обо мне, о Шмелеве, о Куприне, о Мережковском, — большая статья какого-то Воронского под заглавием «Вне жизни и вне времени» и с нашими карикатурными изображениями: Мережковский, самого гнусного вида, в купальном костюме, провертев дыру в женскую купальню, приставил к этой дыре подзорную трубу; Куприн, раздутый, как утопленник, сидит с бутылью водки, а над ним, в облаках, его мечта — мордастый «белый» генерал; Шмелев подобострастно лежит у ног лубочного замоскворецкого Кит Китыча; я — тону в болоте, и подпись под этой картинкой из моей «Несрочной весны». В рассказе этом изображен вовсе не эмигрант, а москвич, тонущий вовсе не в парижском, а именно в московском болоте. Но Воронский этим ничуть не смущается, он лжет, не моргая: «Бунин, говорит он, доказал нам образ человека в стане белых, дотлевающего в могильной яме». Я вообще опять являюсь тут главным козлом отпущения. Начинается опять с похвал. Но опять все только для того, чтобы сказать потом поубедительней, до чего я и все, кого я изображаю, в болоте, в могильной яме. Чем это доказывается? Помимо «Несрочной весны», еще и многими другими произведениями из книги «Роза Иерихона». Там под каждой вещью поставлены мною даты. Но, ничуть этим не смущаясь, Воронский берет как раз те, что написаны еще даже до революции, и говорит: вот видите, каковы настроения и темы у Бунина и что сделала с ним эмиграция, «эмигрантское мракобесие»... И так же лжет он и на Шмелева: «Шмелев показывает нам другой тип из того же белого стана, бессильного кликушу, юродивого, дошедшего до исступления в своей ненависти ко всему новому...» А это чем доказывается? Тем, что Шмелев написал «Солнце мертвых». Правда, произведение это написано от лица человека, погибшего вовсе не в эмиграции, а в Крыму, и то новое, что доводит его до исступления, есть пещерный голод, пережитый Крымом при большевиках. Но ничего, сойдет.

Зато, Боже, как все хорошо в Советской России!

На первой же странице «Прожектора» — настоящая идиллия: огромное дерево, за ним озеро, под ним гуляет товарищ, одетый как бы для тенниса, вдали девица в хорошеньком белом платьице собирает цветочки. Это Горки, «любимое место отдыха московских рабочих, где в свое время любил отдыхать Ильич». Затем — три бритых, чисто сахалинских башки командиров Красной Армии, затем — «братание русской работницы с негритянкой»: две улыбающиеся морды жмут друг другу руку, и обе просто прекрасно одетых в летних соломенных шляпах. Затем — собрание крестьян, сидящих кружком и что-то читающих; просто и прекрасно одеты и обуты в кожаные сандалии крестьянки, несущие корзины с ягодами; благообразная старушка, с трубкой возле уха, слушающая радиоконцерт; мужичек в шведской куртке, едущий на тракторе; очаровательная горничная, смеющаяся из-под кокетливого зонтика, среди крымских кипарисов; «отдыхающие транспортники» в Алупкинском парке и целый зверинец каких-то кошмарно отвратных рож в Ливадийском дворце, одна из которых разухабисто растянула гармонику и зверски и весело орет, поет, — рожа настолько паскудная и страшная, что от нее в ужасе шарахнулась бы горилла...

Затем литературный отдел.

Тут «могучий и ядреный», самый что ни на есть русский рассказ Всеволода Иванова, под заглавием «Орленое время» и начинается так: «В которых пустынях и по сейчас идет еще орленая жизнь. Жизнь эта как отвороченный пласт земли на неурочно раннее гнездо. Мечись потом птица, вой неслышным воем! Деревня есть Колудино на реке Печоре. Ломит та река дерево и камень на- гордо. Молочистые туманы прячут ее в белесоватые полы своих одежд. А вот на четырнадцать волостей прославился Ефрем Шиго- на шубным своим клеем!..»

Тут «Черный хутор», принадлежащий перу Николая Никитина, который повествует о том, «как после отгремевшей веселой славы революции, после тех славных героических дней, о которых будущие поэты сложат поэмы, пришел скучный будень, как в декабрьских пожнях у этих трех верст, кинутом поле, скореженной кожей среди белого поля торчит темный двор, который можно принять за кирпичный заводик...»

Тут новая поэма Маяковского:

Мне жмет! Париж не про нас — В бульвары Тоску рассыпай! Направо от нас — Бульвар Монпарнас, Налево — Бульвар Распай...

И далее, где поэт говорит очевидно уже про самого себя:

Бумаги

Гладь

Облевывая

Пером,

Концом губы,

Поэт

Как б... рублевая... * * *

Кстати — о нашем «окостенении».

В «Последних новостях» от 30 октября я недавно прочел следующее:

«Чтобы спастись от эмигрантского окостенения, нужно постоянное общение с Россией. Но общение это невозможно при настроениях вроде Бунинских и Шмелевских, когда ров гражданской войны — не с советской властью, а с Россией — не засыпан и зияет во всей своей неприкосновенности эпохи белой борьбы...»

Что собственно это значит? О каком именно общении идет речь? И с кем нужно общаться и как нужно это делать? И почему «По- сл<едние> нов<ости>» — убеждены, что, например, у меня общения нет?

Оно невозможно в силу моих настроений? Но настроений по отношению к кому? К России?

Да, так же, совершенно так же, как «в эпоху белой борьбы» — которая, однако, никогда не шла против России, — зияет перед моими глазами этот ров, вернее, бездонная могила, где лежат десятки тысяч тех, с кем я был и есмь и памяти которых я, конечно, никогда не изменю, через трупы которых я никогда не полезу брататься.

 

А. М. Горький.

Рисунок неизвестного художника. Открытка, 1900-е годы. С автографической подписью Горького. Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва.

Но могила эта отделяет и вечно будет отделять меня вовсе не от России. Из-за России-то и вся мука, вся ненависть моя. Иначе чего бы мне сидеть в Приморских Альпах, в Париже? Я бы и в земляные работы не стал играть. А просто, без всяких разговоров, махнул бы через ров в российскую «человечину» — и дело с концом.

ЗАПИСНАЯ КНИЖКА

(о Горьком)(«Обгцее дело», 1920, 24 сентября)

Год тому назад, в первом номере «Коммунистического Интернационала», выходящем в Москве, Горький воспел хвалу русскому народу и его новым вождям, — Ленину, Троцкому и пр. Он писал: «Еще вчера мир считал русских мужиков полудикарями, а ныне идут они к победе за Ш-м Интернационалом, идут пламенно и мужественно — и каждый должен признать планетарное значение тех деяний, кои совершаются русскими честнейшими революционерами: их честное сердце не колеблется, честная мысль чужда соблазну уступок, честная рука не устанет работать...»

Недавно Горький разразился новой хвалой Ленину, которая далеко оставляет за собою вышеприведенную тираду о «планетарных» деяниях в России и об этой, тоже поистине «планетарной», честности своих соратников.

А вот что «еще вчера», а именно осенью 1914 г., говорил он в Москве, в Юридическом о<бщест>ве, открыто выражая опасения насчет победы русских над немцами:

«Я боюсь, боюсь, что Россия навалится стомиллионным брюхом

на Европу\»

А вот как «еще вчера», а именно 7-го февраля 1918 г., аттестовал он гг. Лениных и Троцких в своей «Новой жизни» (снова цитирую буквально; у меня сохранилась вырезка из этого аттестата):

«Перед нами—компания авантюристов, которые ради собственных интересов готовы на самое постыдное предательство родины, революции и пролетариата, именем которого они бесчинствуют на вакантном троне Романовых!»

Думаю, что эту маленькую справку о Лениных и о «брюхе» (мне за нее в стране «планетарных деяний» вырезали бы язык!) стрит прочесть и французам.

суп ИЗ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ПАЛЬЦЕВ

Открытое письмо к редактору газеты «Тайме»

Господин редактор, до сведения моего дошло, что русский писатель Горький обратился к английскому писателю Уэллсу с престранным письмом — о супе из человеческих пальцев. Он пишет:

— «Дорогой Уэллс! Газета «Тайме» напечатала рассказ англичанина, вернувшегося из России и сообщающего, что в одной из коммунальных столовых Петербурга он ел суп, где плавали человеческие пальцы. Если бы эта мрачная глупость была напечатана в уличном листке, цель которого дать пишу дурным инстинктам толпы, я не обратил бы внимания на дикую выходку человека, видимо, раздраженного и, должно быть, неумного, но тут нахожу необходимым известить вас, что рассказчик солгал. Поверьте, дорогой Уэллс, мы, русские, все-таки еще не дошли до каннибализма и, я уверен, не дойдем, несмотря на то, что высококультурные государства Запада весьма озабочены созданием для России таких условий, которые помогли бы скорейшему и окончательному одичанию и вырождению русского народа. — Мы живем в такие дни, когда самое разнузданное и злое воображение не может создать ложь и клевету, которые были бы страшнее правды, и одной из таких отвратительных правд является травля России, страны, напрягающей всю свою волю и творчество социального опыта общечеловеческого значения. — Следовало бы предоставить нас нашему разуму или нашему безумию, то и другое поучительно было бы для Европы. Но Европа стремится задушить нас. Не думаю, чтобы это удалось ей, но возможно, что ее политика толкнет нас в сторону Азии. Не предвидите ли вы в этом страшную угрозу культуре Европы? — Поверьте, дорогой Уэллс, я не закрываю глаза на отрицательные явления, но я вижу, как в русской массе пробуждается воля к творчеству. А для меня актуализм — начало всех начал, ибо в начале было деяние!»

Господин редактор, Вы, конечно, согласитесь со мной, что письмо это поистине замечательно, как, впрочем, и все, что исходит из горьковской России, где, очевидно, и в помине нет ни «мрачных глупостей», ни «уличных листков», ни «пищи для дурных инстинктов толпы», ни «диких выходок», где заборный язык, упрощенный заборным правописанием, так смел и точен: «солгал», «буржуазная сволочь», «шкурник», «прихлебатель капитализма», и так далее.

Какая в каждой строке этого письма серьезность, широта взглядов, просвещенность! — «Важен только актуализм... В начале всех начал было деяние...» И вообще все так веско, внушительно, сурово и в то же время снисходительно, звучит то басом угрозы, то октавой нежности, — «поверьте, дорогой Уэллс!» — то скромным напоминанием о своей мощи, — «не думаю, чтобы Европе удалось задушить нас, не забывайте об Азии!» — то мудрой объективностью: «я не закрываю глаза на отрицательные явления...» А главное — какое утешение всему человечеству! В русских супах еще не плавают человеческие пальцы, «мы, русские, еще не дошли до каннибализма и, я уверен, не дойдем до него!» Но позвольте, г. редактор, заявить на страницах Вашей уважаемой газеты, что мне, тоже русскому писателю, и Божией милостью не последнему сыну своей родины, не менее Горького знающему и любящему ее, письмо это все-таки не импонирует и делает некоторую крупную неловкость перед «дорогим Уэллсом».

— «Мой бледнолицый брат есть лжец!» — страстно воскликнул один людоед в лицо миссионеру: — «мой бледнолицый брат утверждает, что мы съели его слугу, зажарив его на огне, меж тем, как мы еще не умеем жарить тех, кого едим!».

Согласитесь, г. редактор, что письмо Горького весьма напоминает благородное негодование этого людоеда. Хуже всего то, что Горький совсем не убедил меня: я все-таки сомневаюсь, что в горь- ковской России «еще не умеют жарить тех, кого едят», по следующим двум причинам: во-первых, потому, что вообще людоедство не такой уж древний факт, — ели же русские люди друг друга, например, при Борисе Годунове: «боялись пускаться в путь, чая быть в пути зарезанными и съеденными», — а во-вторых, в силу того, что, увы, уже не впервые появляются в европейских газетах те «мрачные глупости», в одной из коих с таким наивно-мрачным торжеством уличает Горький английскую газету: я уже не раз читал и слышал, будто китайцы торгуют в Петрограде человеческим мясом, конечно, еще из-под полы, но торгуют, и не вижу здесь ничего невероятного, ибо соратники Горького, воцарившиеся в России «исключительно по нашей милости», как недавно дословно заявил немец Людендорф, загнали Россию, куда дальше времен Годунова, ибо факт неописуемого, чисто пещерного голода, истребляющего Россию уже целых три года, все-таки ни для кого в мире не подлежит сомнению.

Повторяю: мне, г. редактор, весьма неловко перед «дорогим Уэллсом». Конечно, он любитель всего фантастического и странного, но Вы все-таки, надеюсь, понимаете, что я хочу сказать. Допустим, хочу я сказать, что все эти слухи о людоедстве только «травля России» со стороны «буржуазных хищников», стремящихся Россию «задушить», в то время, как соратники Горького так горячо пекутся о ней и любят «травить» только русских «буржуев», русских интеллигентов, русских мужиков и рабочих, не приемлющих коммунизма, русских священнослужителей, русских помещиков, русских домовладельцев и вообще всяких «контрреволюционеров и саботажников», убивая их десятками тысяч и всячески зверствуя над ними в «чрезвычайках», ничуть не брезгуя в этом случае «давать пищу дурным инстинктам толпы» и делом и словом, уже давно низведенным в России до скотского, утробного рева: «смерти смерть ему!» Допустим, говорю, вздорность слухов о пальцах и китайцах: как, тем не менее, нравятся вам эти горьковские «еще» и «все-таки»? И вообще: г. редактор, человек XX века, гражданин культурного, христианского мира, подумайте только, до чего мы дошли! К дикому изумлению самого Сатаны оказалась вдруг в этом веке и в этом мире страна, «напрягающая всю свою волю на творчество социального опыта» — и уже давшая, благодаря этому «опыту», возможность, — пусть даже только возможность! — совершенно серьезно и перед лицом всего цивилизованного человечества спорить: — «едят или еще не едят в этой стране суп из пальцев ближнего своего?» — и тем давать повод скептикам качать головою: ох, мол, дыма без огня не бывает! К позору всего этого человечества, известный русский писатель совершенно серьезно принужден доказывать, что на пространстве большевистского опытного поля, именуемого советской Россией, люди «все-таки еще не дошли» до пожирания себе подобных!

Но еще крепче повторяю я, г. редактор, самое главное, самое страшное: да, да, мы, прочие русские писатели, тщетно кричавшие всему христианскому миру устами покойного Андреева: «спасите наши души!» — мы, погибающие в эмиграции, в несказанной муке за Россию, превращенную в необъятное Лобное Место, каменеющие в столбняке перед всем тем, чем горьковская Россия ужаснула и опозорила все человечество, мы, бежавшие из этой прекрасной страны, не будучи в силах вынести вида ее крови, грязи, лжи, хамства, низости, не желая бесплодно погибнуть от лап русской черни, подонков русского народа, поднятых на неслыханные злодейства и мерзости соратниками Горького, мы, трижды несчастные, с ужасом принуждены свидетельствовать, что совсем, совсем не так твердо уверены в том, в чем будто бы так уверен Горький. Мы не уверены, невзирая на все его послания к Уэллсам, что и впрямь стали пламенными борцами за Интернационал мужики из Чухломы и все те черемисы, чуваши, зыряне, в лесах которых всего каких-нибудь тридцать лет тому назад были обнаружены человеческие жертвоприношения. Мы не уверены, что русское «деяние», оно же было началом всех начал, еще не дошло до супа с человеческими пальцами, не говоря уже о том, что каннибальство не всегда же заключается только в самом подлинном людоедстве: ибо разве не злейшее каннибальство этот трехлетний «опыт» над страной, каннибальски алчущей и жаждующей, замерзающей во тьме и снегах, до нага раздетой и разутой, заедаемой вшами, под пятой свирепейших в мире деспотов? Разве не сверхканнибальство — петь бесстыднейшие гимны этому опыту, соловьем заливаться о всяческих культурах, о русской литературе и науке — в то время, как Россия по горло потонула в крови и всяческих нечистотах, и моральных и физических, и почти вся русская интеллигенция перебита в «чрезвычайках», раздавлена морально и физически, поколела с голоду, разбежалась куда глаза глядят... в то время, когда новые «советские» писатели, эти поистине сказочные сверхнегодяи, пишут, обращаясь к Богоматери, так:

— Ах, зачем ты не сделала аборт!

Когда несметные покойники России по месяцу ждут очереди быть похороненными без гроба и нагими или пожираются собаками в полях, там, где их сразил тиф или пуля, когда, по свидетельству прошлогоднего Пироговского съезда врачей (в Харькове), количество психически больных в России растет с неописуемой быстротой и «целым будущим поколениям России грозит маразм и вырождение»!

Ах, господин редактор, довольно было бы с нас, русских, хотя бы и того, что вот дожили мы до таких дней, когда, по совершенно справедливому замечанию Горького, «самое разнузданное и злое воображение уже не может создать ничего постыднее и страшнее действительности», и пальма первенства в создании такого положения по самому полному праву принадлежит именно горьковс- кой, «советской» России, ныне возглавляемой теми людьми, род которых будет проклинаем Россией будущей до семьдесят седьмого колена, как бы ни прикидывались иные из них «борцами за светлое будущее», какие бы бриллианты ни посылали они с Каменевыми в Англию и что бы ни писали они «дорогому Уэллсу»! Довольно было бы, говорю, и одного этого. Но поистине чаша скорби нашей и стыда нашего переполнена до безмерности: нет, нас Горький не убедил, невзирая на все свое негодование по адресу тех, кои «помогают скорейшему и окончательному вырождению и одичанию русского народа», на свою трогательную мольбу к Уэллсу еще немножко «предоставить нас нашему безумию» для «поучения Европы» и на всю запоздалую угрозу стать архиазиатом!

Париж,

25 сентября 1920 г.

ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ

(«Общее дело», 1921, 4 апреля)

Пустяк, но противный.

Кто бы мог подумать прежде, что в газете П. Н. Милюкова будет писать Василевский — He-Буква. А вот он пишет, да еще как! Точно в каких-нибудь «Известиях» и сразу охаивает (в «Последних новостях» от 1-го апреля) Мережковского, Гиппиус, Куприна, А. Яблоновского, меня. На меня, кроме того, врет.

Он возмущается, утверждает, что мы пишем неправду о совдепии, преувеличиваем ее ужасы, выражаемся слишком грубо, говоря о большевиках... «Мережковский выдумал, будто в Москве казнят тем, что сажают в мешок со вшами... Бунин совершенно серьезно обсуждает вопрос, входит ли суп из человеческих пальцев в обычное меню в Сов<етской> России... То ли еще сообщали всяческие недоброй памяти «Осваги»! Но когда такие сообщения исходят из уст Мережковского или Бунина, стоит призадуматься»... И «призадумавшись», Василевский несет удивительную чепуху: как «во дни царских казней» мы «естественно левели», так теперь, «в дни чрезвычаек», естественно правеем, а значит — злобимся («эпидемия поправения это раньше всего эпидемия злобы и ненависти») и оттого делаемся «бесплодны», новых рассказов не пишем, не даем «ни одного живого слова»...

Вот как просто истолковывается в газете П.Н. Милюкова молчание русских художников, вот за что (за злобу и грубость к большевикам) Бог покарал нас бессилием («когда поэт и пророк начинает лгать, Бог карает его бессилием»), вот как оценивается «По- сл<едними> новостями» наша антибольшевистская деятельность.

А может-то, повторяю, вовсе не «поэт и пророк», а Василевский. Из моих «уст» никогда не исходило «сообщение о советском супе из человеческих пальцев», так что «призадумываться» надо мной было нечего. Правда, Василевский нарочно путает карты, — в другом месте своей статейки говорит, что я только «совершенно серьезно обсуждал вопрос, входит ли такой суп в обычное меню в Сов<етской> России». Но «обсуждал» я этот вопрос не совсем так.

Я говорил об этом супе в «Открытом письме к редактору газеты «Times», говорил только следующее: «господин редактор, русский писатель Горький горячо опровергает в письме к Уэллсу «мрачную глупость, напечатанную в вашей газете, сообщение одного англичанина, что он видел в одной советской столовой суп из человеческих пальцев, а вот я, зная тот ужас, в коем живет Сов<етс- кая> Россия, не очень-то верю горьковским опровержениям, думаю, что неспроста так часто появляются в европейской прессе столь «мрачные глупости» о Сов<етской> России, что дым без огня не бывает, что какова же, значит, жизнь в этой России, если возможны такие выдумки (если только выдумки) о ней и совершенно серьезные опровержения их!..» Вот что я говорил и где? В газете самого же Василевского, в его «Свободных мыслях».

Василевский, осенью 1919 г. буквально обивший все пороги в одесском «Осваге» (Отделе пропаганды Добровольч<еской> армии) и таки успевший продать ему две своих книжечки (в одной из коих Добров<ольческая> армия изображалась в виде доблестного Бовы Королевича), осенью 1920 г. явился в Париж и допек меня такой изнурительно-настойчивой просьбой (и лично, и через А. И. Куприна, и через А. П. Шполянского), дать что-нибудь для «Свободных мыслей», что я уступил и дал ему «Открытое письмо к редактору газеты «Times» о супе из челов<еческих> пальцев». Тогда Василевский чуть не на коленях благодарил меня за это, выражал свое восхищение не только в словах, но даже в стонах, в хватании себя за голову: «изумительное, потрясающее письмо!» Теперь он этим письмом, напечатанным в его же собственной газете, столь же безмерно возмущается... Нужны ли «комментарии» к такой мелкой низости? Объясняется она, впрочем, очень просто: вскоре после напечатания моего письма в «Свободн<ых> мыслях» «мысли» эти повели себя так, что мы с А. И. Куприным заявили Василевскому, что не дадим ему больше ни строки.

Отсюда и все прочее вранье Василевского на меня, — напр<и- мер>, его глупая попытка записать меня в юдофобы путем извращенной передачи того, что я писал в «Южном слове» в защиту не Наживина, которого тот же Василевский тоже хаял, обзывая «лысой душой», а в защиту газетной пристойности и в ответ на таковую же попытку со стороны «Современного слова», (а не «Одесских новостей»).

НЕСКОЛЬКО СЛОВ АНГЛИЙСКОМУ ПИСАТЕЛЮ

Уэллс рассказывает по воскресеньям о своем сентябрьском путешествии в Россию. Вот суть его рассказов (курсив мой):

Я провел в России 15 дней, был в Петербурге, живя у своего приятеля Горького, был в Москве, всюду свободно разгуливал, видел почти все, что хотел... Русская действительность необыкновенно жестока и ужасна... Огромный, ужасающий, небывалый в мире и непоправимый развал... Великая держава погибла, благодаря шестилетней войне, своей внутренней гнилости и империализму... Среди всеобщей дезорганизации власть взяло правительство, ныне единственно возможное в России... Ценой многих расстрелов оно подавило грабежи и разбои, установило своего рода порядок... Социальный и экономический строй прежней России, столь схожий с европейским, развалился — и это грозное предостережение всей Европе...

Развал этот очевиднее всего в Петербурге. Его дворцы теперь пусты или странно полны пишущими машинками новой власти, борющейся с голодом и иностранными завоевателями. Из всех несметных магазинов осталось с полдюжины лавок, среди них посудная и цветочная. Удивительно! В городе, где почти все умирают с голоду, все оборваны и в грязи, я мог купить за 5000 руб. букет крупных хризантем...

Для осуществления государственного контроля и помехи спекулянтам закрыты и все рынки. Пустота придает городу нелепый вид, редкие прохожие в лохмотьях всегда торопятся, всегда с какими-то узлами, точно убегают куда-то. Мостовые в глубоких ямах, их ломают и растаскивают, равно как и деревянные дома...

Советская статистика, очень откровенная и правдивая, говорит, что смертность среди остатков голодающего и страшно подавленного петербургского населения увеличилась почти вчетверо, рождаемость очень пала...

В узлах прохожих — пайки или предметы торговли, обмена на продовольствие, хотя всякая торговля считается в России спекуляцией и со спекулянтами там разговор короткий — расстрел...

Каждая станция — тоже толкучка, где торгуют продовольствием крестьяне, имеющие вид сытый. Они не против советской власти, они лишь истребляют иногда реквизиционные отряды, но это не восстания, — ничего подобного нет... Все прочие классы в большой нужде. Много лишь чаю, папирос и особенно спичек (и прекрасных). Но нет ни простынь, ни вилок, ни ложек, — ничего для домашнего обихода. Лекарств тоже нет. Нет даже бутылки для горячей воды, чтобы положить в постель...

Всякий маленький недуг вырастает в серьезную болезнь. Почти все имеют хворый вид. Веселый, жизнерадостный человек — редкость... Операций делать почти нельзя...

На собрании писателей Амфитеатров обратился ко мне с длинной и горькой речью. Он хотел, чтобы все сняли пиджаки и показали то рубище, что под ними... Все в этом разрушенном городе ужасающе голодают и мерзнут. Прошлой зимой во многих домах было ниже нуля, санитарные трубы замерзли, лопнули, — вы понимаете последствия. Все сбивались в одну комнату, коротая время за чаем, в полутьме...

Железные дороги почти не действуют. Но, если бы и действовали, все равно был бы голод, — Врангель захватил продовольствие на юге... Во всех бедствиях виновны не большевики. Они не разрушали России ни силой, ни коварством. Нездоровый строй сам себя разрушил...

Не коммунизм, а капитализм выстроил эти огромные, невозможные города. Обанкротившуюся империю загнал в шестилетнюю войну не коммунизм, а европейский империализм, ввергнувший Россию в целый ряд субсидированных нападений, нашествий и восстаний... Керенский не сумел заключить мира с Германией — и русский фронт покатился назад, домой...

Искусство, литература, наука — все погибло в общей катастрофе. Уцелели одни театры: в Петербурге каждый день 40 спектаклей, то же и в Москве...

Я слышал Шаляпина. Мы обедали у него. Он берет 200 ООО рублей за выход и сохранил нормальную обстановку. Горький здоров, вырос духовно... Он не коммунист, как и я. Он при мне свободно спорил в своей квартире против крайних взглядов бывшего председателя петербургской Чрезвычайки. Он завоевал доверие и почет у большевиков, одержим страстным сознанием ценности западной культуры, сделался официальным спасателем остатков культуры русской... организовал «Дом Науки». Тут центр выдачи пайков ученым, тут для них ванна, парикмахер, портной, сапожник... Я видел несчастные, озабоченные фигуры Ольденбурга, Карпинского, Павлова...

Наша блокада отрезала их от культурного мира; они лишены инструментов, даже простой бумаги, работают в нетопленых лабораториях... Многие из них уже впали в отчаяние. Они целых три года со ступеньки на ступеньку спускались в полный мрак, никак не ожидали, что увидят свободного, независимого человека, который так легко приехал из Лондона, которому возможно не только войти к ним, но и вернуться в потерянный для них цивилизованныймир. Точно неожиданный луч света в темнице!

Я видел Глазунова — это уже не прежний большой, полнокровный человек, он худ, бледен, платье на нем висит. Он еще горит жаждой увидеть европейский город, полный жизни, во всем обильный, с веселой толпой, с теплыми светлыми комнатами. Я понял, до чего одаренные люди зависят от прочно организованной цивилизации...

Смертность среди выдающихся русских людей теперь чрезвычайно высока. Они не могут жить в хижине кафра...

Писание новых книг, кроме поэзии, прекратилось в России, но большинство писателей работает при грандиозном издании Горьковской энциклопедии всемирной литературы, над переводами для нее... хотя как будет распространяться эта литература? Книжные лавки закрыты, книготорговля, как и всякая другая, запрещена... Большевики, верные лишь Корану Маркса, не только лишенному созидательных идей, но и враждебному им, никаких планов строительства новой жизни не имеют, знают лишь классовую борьбу, во всем неуклюже импровизируют... Возможно, что эта жизнь умрет на руках у них...

Такова суть двух огромных, повторяющих все одно и то же статей Уэллса. Третья — вариант двух первых. Уэллс говорит: был в России строй «еще более слабый, гнилой, чем наш», потом пришла великая смута, Керенщина, «болтовня партий», «трупы на улицах»... Одни большевики «имели волю, веру, организацию» (волю к чему, веру во что, — Уэллсу безразлично), одни большевики установили некоторый порядок; власть их, конечно, странна уже хотя бы по одному тому, что «в России совсем нет еще рабочего класса», «коммунистов не наберется и одного процента», но ведь Колчак, Деникин, Врангель — «авантюристы, разбойники, лишенные всякой идеи», а у большевиков она все-таки есть, «они выше своих врагов, хотя неуклюжи, кровавы»... «они дали народу землю, мир с Германией»... «чрезвычайки подавили всю оппозицию, в них работают люди узкие, фанатики, но честные, работающие с определенной целью»... Марксизм учение тупое, «я ненавижу даже бороду Маркса и его совиную физиономию», и большевики, будучи марксистами, смешны для меня, жалки своей верой в европейскую революцию, «которой, конечно, не будет», но они «честные люди»... Что будет Уэллс писать дальше, я не знаю, да и не интересуюсь, ибо справедлива английская пословица, что для того, чтобы узнать, испортился окорок или нет, вовсе не надо съедать его весь. Но то, что я уже узнал, то, что я уже услыхал от английского писателя, возмутило меня, писателя русского, до глубины души.

Нельзя не отозваться на слова такого известного и, значит, влиятельного человека, как Уэллс, и вот я экстрактирую его статьи, чтобы резче выступил их ужасный, а порою смехотворный смысл, сжато повторяю их с определенной агитационной целью, — слушайте, слушайте, христиане, люди 20 века и цивилизованного мира, что говорится о России не одними нами, которых подозревают в пристрастии, но и знаменитыми англичанами!

Мне, которому слишком не новы многие открытия Уэллса насчет ужасов в России, было все-таки больно и страшно читать его; мне было стыдно за наивности этого туриста, совершившего прогулку к «хижинам кафров», в гости к одному из людоедских царьков (лично, впрочем, не людоеду, «он не коммунист, как и я») — стыдно за это неподражаемое: «бедные дикари, у них нет даже бутылки горячей воды для постели!» — стыдно за бессердечную элегичность его тона по отношению к великим страдальцам, к узникам той людоедской темницы с «ванной и парикмахером», куда он, мудрый и всезнающий Уэллс, вошел, «как неожиданный луч света», куда «так легко», так непонятно легко для этих узников прогулялся он, «свободный, независимый» гражданин мира, не идеального, конечно, но ведь все-таки человеческого, а не скотского, не звериного, не большевистского, — стыдно, что знаменитый писатель оказался в своих суждениях не выше любого советского листка, что он без раздумья повторяет то, что напел ему в уши Горький, хитривший перед ним и для блага Совдепии, и для приуготовления себе возможного бегства из этой Совдепии, дела которой были весьма плохи в сентябре. Я обязан сказать кроме этого еще и то, что я, не 15 дней, а десятки лет наблюдавший Россию и написавший о ней много печального, все-таки от всей души протестую против приговоров о ней гг. Уэллсов.

Похоже, что Уэллс поехал в Россию, где остались только прекрасные спички, хризантемы и поэзия советских поэтов, частью из любопытства, частью потому, что такие поездки дают сенсационный материал для статей и, главное, с целью патриотической: подтвердить «правильность» английской политики, говорящей, что Россия все равно погибла и что для ее же блага нужно вступить в сношения с правительством, «увы, единственно достойным ее» и на траты за «передышки» весьма щедрым.

Я объясняю себе дифирамбы Уэллса Горькому прежде всего тем, что гг. Горькие весьма полезны английским туристам в качестве гидов по советскому аду, вступают с ними в некое безмолвное соглашение, инспирируют их. «Мы, мол, понимаем, что именно нужно знать и слышать вам, вы, конечно, вполне невежественны насчет нашей экзотической страны, но мы подскажем вам кое-что. Скрывать всю вашу гнусность теперь уже глупо, поэтому будем говорить начистоту, не будем прибавлять, что за неимением гербовой пишут на простой — мы власть неважная, но единственно подходящая для России, — будем, кроме того, и плакаться перед Европой: пожалейте несчастный Петербург, гибнущий из-за блокады! Все это полезно и нам и вам. Вы, конечно, не Бог весть какие друзья наши, но все равно, — мы за ценой не постоим, а вы уж признайте нас так или иначе, сделайте вид, что и вам стало жалко «остатков русской культуры» и дайте нам «передышку», а там видно будет, чья возьмет...»

Считаю своим долгом заявить, что дело свое Уэллс исполнил все-таки чересчур неловко и даже комично.

В статьях Уэллса что ни строка, то ужас, — один вид Петербурга и его прохожих чего стоит! — а он только бессердечно элегичен; в его рассуждениях что ни слово, то перл, но он совсем не понимает, как жутки и даже кощунственны порою его смехотворные и наивные замечания: «да, там всюду ужас, смерть, непроглядная ночь, пустота погоста, но спичек, хризантем и пишущих машинок для борьбы с иностранными завоевателями — сколько угодно!» Он не понимает, что некоторые вещи не всегда удобно разглашать, некоторые мысли неловко выражать вслух. Помилуйте, чего только не врали ему о Совдепии, а вот он поехал — и ничего себе, свободно разгуливал, за 15 дней увидел в стране, занимающей часть земного шара, почти все... видел в гостях у Горького всемирно известного палача, который вовсе не кусается, а только «подавляет оппозицию» путем чрезвычайки, который дружит с Горьким (вообще снискавшим себе почет и доверие у палачей, очень, кстати сказать, идейных и честных), видел, говорю, этого палача, и он, представьте, дозволяет свободно спорить с собою этому самому Горькому, находящемуся, слава Богу, в добром здоровье и очень выросшему духовно... И, читая Уэллса, мне то и дело хотелось воскликнуть: «Ах, г. Уэллс, г. Уэллс!»

Вот он наблюдает и мыслит, руководимый своим Виргилием: «Развал небывалый, ужасающий; но ведь он не только есть, но и был, ибо Временное Правительство не сумело заключить мира, и русский фронт покатился назад, — так что в чем же виноваты большевики?

И дальше: «Среди всеобщей дезорганизации власть взяло коммунистическое правительство, для России единственно пригодное, хотя в России не наберется и одного процента коммунистов»...

И мне очень хочется спросить: что это такое, г. Уэллс, — наивность, неосведомленность в том, что известно теперь даже детям, или что-нибудь другое?

Разве Временное Правительство хотело, да только не смогло заключить мир? Развал нашего фронта разве не есть дело прежде всего большевиков и немцев? Разве не Ленин орал в Петербурге в апреле 17 года: «Да здравствует мир с немцами и — гражданская война, мировой пожар!»

Он, видите ли, совсем не хотел и не хочет шестой год длить войну, он пожалел Россию, •— увидал всюду «трупы и дезорганизацию» и волей-неволей взял власть в свои руки, правда, «неуклюжие, кровавые», но единственно подходящие для России, и это империализм «ввергает ее в целый ряд субсидированных нападений и восстаний», а он решительно ни на кого не нападает, он против восстаний и субсидий (и особенно для некоторых английских газет)!

Но нет, г. Уэллс, дело было все-таки не совсем так: Ленины целую неделю громили Москву из пушек руками русских Каинов и пленных немцев, Ленины бешено клялись, захватывая власть: «наша победа уже не даст подлой буржуазии сорвать Учредительное собрание, навсегда обеспечит вам мир, хлеб, свободу!» — и это Ленины штыками разогнали это самое Собрание, это они, вместо мира, стали, тотчас же после захвата власти, «ковать» красную армию «на бой со всем буржуазным миром до победного конца», это Ленины задушили в России малейшее свободное дыхание, они увеличили число русских трупов в сотни тысяч раз, они превратили лужи крови в моря крови, а богатейшую в мире страну народа пусть темного, зыбкого, но все же великого, давшего на всех поприщах истинных гениев не меньше Англии, сделали голым погостом, юдолью смерти, слез, зубовного скрежета; это они затопили весь этот погост тысячами «подавляющих оппозицию» чрезвычаек, гаже, кровавее которых мир еще не знал институтов, это они, которым вы дерзаете противопоставлять «разбойников» Деникина и Врангеля, целых три года дробят черепа русской интеллигенции, они заточили в ногайский плен великих Павловых, это от них бежали все имевшие возможность бежать, — ум, совесть, честь России, — это благодаря им тщетно вопил к христианской Европе покойный Андреев: «Спасите наши души!» — это при их ханской ставке из всех русских писателей осталось почти одно отребье их да ваш «приятель», скупающий на казенные деньги полуживые души и голодные животы русских интеллигентов для этой подлой комедии с «энциклопедией» — в стране, несчастные, оплеванные, раздавленные сыны которой, точно выходцы загробного мира, дивятся вам, даже пугаются вас, «свободный, независимый» Уэллс, грозящий буржуазному миру, как и я когда-то грозил «господам из С<ан>-Фран- циско»: «Горе тебе, Вавилон, город крепкий!» — и не понимающий, что на этой бедной земле все-таки все познается, увы, по сравнению.

—«Ценой многих расстрелов они подавили грабежи и разбой...» Нет, не «многих», а несметных, все еще длящихся и длящихся, и вовсе не «подавили», а только возвели грабежи в закон, в норму, назвав их реквизициями и «отбиранием излишков», а разбой — трибуналами, чрезвычайками, да и то только в больших городах: по всей прочей необъятной земле русской кровь от руки разбойников и грабителей течет буквально реками уже без всякой нормы, даже не «в порядке проведения в жизнь красного террора», как выражаются советские газеты, паскудные, кровавые страницы коих так часто украшает ваш «приятель»!

— «Пишущие машинки новой власти, борющейся с иностранными завоевателями...» — это тоже недурно сказано, не хуже того, что Врангель, захватив Крым, т. е. одну крохотную частичку России, лишил всю Россию всего, всего, кроме советских поэтов, спичек и хризантем!

«Не коммунизм выстроил эти огромные, невозможные города...» Правильно, г. Уэллс, коммунизм не выстроил еще даже и свиной закуты, и вольно же, в самом деле, империализму «строить такие огромные города»!

«В Петербурге каждый вечер 40 спектаклей...» Да, совершенно верно, как и то, чего не скрывает и сама «откровенная и правдивая» советская статистика: и расстрелов каждый вечер 40, 50, 100.

«Наша блокада отрезала Павлова от культурного мира»... Увы, опять и опять немного не так, г. Уэллс, — Павлов не раз, но совершенно тщетно молил выпустить его из ада, столь мило изображенного вами, столь дивно сочетавшего в себе «хижину кафра» — и «Дом Науки» с бритьем для умирающих от голода, чрезвычайку, где «знают, зачем работают», где с рук живых людей сдирают так называемые «перчатки» — и «Дом Литературы», к сожалению, «прекратившейся, за исключением поэзии», в России.

«Горький не коммунист, он растет духовно...» О, да, растет, растет! Он, который 7-го февраля 1917 г. назвал Ленина и К0 «проходимцами, предателями родины, революции, пролетариата, именем коего они бесчинствуют на вакантном троне Романовых», а 1 мая 1919 г. участвовал во «всемирном» съезде коммунистов и говорил, что «русские коммунисты, честнейшие в мире люди, творят дивное, планетарное дело», а недавно заявил, что 95% этих коммунистов «бесчестные грабители и взяточники», — он несомненно растет! Я ведь видел его не три раза в жизни, как вы, знаю его не несколько дней, а 21 год и не дивлюсь этому росту. Много слышал я от него и песен о «ценностях западной культуры», которую вы, г. Уэллс, считаете, впрочем, «гнилою»!

Но я бы никогда не кончил, цитируя вас, доказывая вам то, что уже давно известно всему миру. Вот вы заявляете: «Я понял, до чего одаренные люди зависят от прочной цивилизации...» Что мне остается, как не подписаться под этим великолепным открытием, хотя оно, повторяю, и не совсем вяжется с вашими иеремиадами насчет «гнилой цивилизации империалистов»? Вот вы грозно ополчаетесь на «полицейский строй» прежней России, но ведь, г. Уэллс, этот строй был «столь похож» на ваш! Вот вы говорите про Глазунова: «Он еще горит жаждой увидеть европейский город, полный жизни, с веселой толпой, с теплыми, светлыми комнатами» — и у меня застилаются глаза такими едкими слезами горя, каких не дай вам Бог испытать никогда! Часто случается и так: еду или иду я по Парижу, смотрю, думаю что-нибудь совсем не связанное с Россией — и вдруг, в каком-то странном изумлении, мысли мои обрываются, и я внутренне восклицаю: ах, Бог мой, вот идут, едут, разговаривают, смеются люди — и ничего себе, никто их не бьет, не грабит, не ловит, никого они не боятся, сыты, обуты, одеты... И тогда сердце мое охватывает такая боль, такая ярость к вашим «приятелям», что не мудрить мне хочется, не спорить с подобными вам, а только кричать, плакать от этой боли и от жажды нестерпимой мести!

Любезный собрат, мы не забудем вашего заявления, что мы достойны только тех висельников, у коих вы гостили 15 дней, и что наши Врангели — «разбойники».

Я пишу эти строки в дни наших величайших страданий и глубочайшей тьмы. Но взойдет наше солнце, — нет среди нас ни единого, кто бы не верил в это!

И тогда мы припомним вам, как унижали вы нас, как хулили вы имена, для нас священные.

ЗАПИСНАЯ КНИЖКА

(«Общее дело», 1920, 5 декабря)

В «Совр<еменных> Записках» г. Вишняк приводит некоторые собранные им данные о Совдепии.

«Обозревать внутреннюю российскую жизнь теперь нельзя, — говорит он, — в России жизни больше нет, есть только медленное умирание... Вымирают целые возрасты, целые разряды людей, вещи, учреждения, наука, культура, всякое умственное движение...»

И дальше: «По официальному отчету большевистского комиссариата общественного здравия выходит, что на третий год большевистской власти смертность в России в шесть раз превысила рождаемость — факт ужасный, небывалый... Русское население стремительно идет к своему уничтожению... Харьковский профессор статистики Анцыферов высчитал, что если бы советский режим продержался еще 10 лет, то от 150 миллионов населения России осталось бы меньше 20 миллионов.

Прибавьте к этому, что вся Россия «в вечном ожидании насильственной смерти», в тьме, в холоде, в унижении неслыханном... Несколько месяцев тому назад была проделана паскуднейшая комедия отмены смертной казни в тылу, и «Всероссийская» Чрезвычайка опубликовала сводку своей деятельности: за два года (1918— 1919) расстреляно 9641 человек. «Но, говорит г. Вишняк, эти цифры лишь ничтожная доля общего числа казней: а убитые без всякого учета? а расстрелянные чрезвычайками областными, губернскими, уездными, волостными, не говоря уже о «ревкомах» и «трибуналах»? Эти 9641 подсчитаны под руководством Дзержинского (награжденного за свои труды «орденом Красного Знамени»), но опубликовал цифры убитых (по 20 губерниям центральной России) и знаменитый Лацис: за 1 Ч2 года — 8389 человек, да убитых при «восстаниях» 4207. А самая отмена смертной казни была «кошмарна по своей подлости», как заявили узники Бутырской тюрьмы, — «ночь отмены стала ночью крови» и в Москве, и в Петрограде: всю ночь вели на казнь, всю ночь стоял вопль и плач женщин, коих волокли на убой.

Но мало того, сохранив казнь лишь для фронта, смертников стали отправлять в фронтовые полосы и убивать там, а потом поступили еще проще: объявили фронтом почти всю страну. Но и этим не удовольствовались: восстановили казнь и в тылу через 3 месяца после фиктивной отмены ее — и опять пошла в ход «откровенная», по выражению Уэллса, советская статистика: с 22 мая по 22 июня казнено 600 чел<овек> («Правда»), с 23 июня по 22 июля — 898, с 23 июля по 31 авг<уста> —1183, за сентябрь— 1200 («Известия»)... При этом «Известия» промахнулись: сообщили и число расстрелянных (521 человек) с 17 января по 20 мая, т.е. как раз за этот период, когда казнь была якобы отменена...

Итак, вот что говорят советские цифры. На деле, конечно, гибнут в России от одних только расстрелов сотни тысяч. Об этом писалось тоже тысячи раз и разум человеческий просто тупеет от этих цифр. Но все равно, все равно — об этом надо писать без конца, без конца!

— «Мы желаем научить весь мир новому порядку и новому укладу жизни», — заявил 13 июля в «Красной Газете» Горький.

Как вам нравится этот «новый уклад»? Да, — помимо всего прочего, мир еще никогда не давал таких умопомрачительно бесстыжих глаз, какие оказались в советской России! И как прекрасно это «мы» в устах «не коммуниста», как недавно аттестовал Горького Уэллс?

В той же книжке «Совр<еменных> Записок» напечатана и статья Н. Д. Авксентьева «Patriotica», статья «о любви к отечеству и народной гордости», где автор пытается пробудить в нас национальное чувство, подкрепляя себя выписками из Фихте, горячо восстает, несмотря на все ужасы большевизма, против всякого иностранного вмешательства в деле одоления большевизма и, между прочим, укоряет меня, — «большой русский писатель И. А. Бунин недавно заявил, что он испытывает горькую радость, что избавлен от позора и муки дышать одним воздухом с хозяевами красной России», меж тем, как, по мнению Н. Д. Авксентьева, «мука — не дышать им, этим священным воздухом крестных мук России!»

Как с этим спорить? Через 10 лет, по словам проф. Анцыферо- ва, из 150 миллионов умрет при советском режиме 120 миллионов. Но что с то<го!> Неприятно, конечно, да зато не будет «национального унижения» России и «расхищения ее по кускам», как было бы при иностранном вмешательстве!

Благородная вещь и жажда «дышать священным воздухом крестных мук России». Только я бы при такой жажде тотчас уехал бы в Россию из того парижского дома на rue Jacques Offenbach, где мы ныне благополучно обитаем вместе с Н. Д. Авксентьевым: я — всего восемь месяцев, а он уже весьма многие годы (с небольшими передышками).

ЧЕХИ И ЭСЕРЫ

Читаю японскую газету «Дело России», основанную г. Гутманом (А. Ганом). Ужасные документы печатаются там!

Чешская дружина, говорится в этих документах, вступила в ряды русской армии в 1914 году и с течением времени, благодаря тому, что после русской революции Чешскому Национальному Комитету была дана свобода в смысле использования всех военнопленных чехов, разрослась в корпус, численностью в 50—60 тысяч человек, в каковой массе, извлеченной из аморальной среды концентрационных лагерей, совсем потонула первоначальная кучка идейных воинов. После Брестского мира, в Париже было решено отправить этот корпус через Владивосток на французский фронт, и весна 1918 года застала чешские эшелоны растянутыми от Пензы до Тихого Океана. Тогда Мирбах потребовал от покорных ему большевиков разоружения их, и это было единственной причиной чешского антибольшевистского восстания: мы, говорит «Дело России», совершенно отрицаем идейность в действиях чехов на Волге и в Сибири. Что до командного их состава, то достаточно сказать, что только один из чешских генералов, Чечек, имел стаж австрийского лейтенанта. Прочие были вроде Сырового, бывшего коммивояжера, или Гайды, бывшего фельдшера, и солдаты их, конечно, ни в грош не ставили, думая лишь об одном — о скорейшем возврате на родину. Совершенно изменился и состав Чешского Национального Комитета: идейные его основатели были вытеснены политическими карьеристами, домогавшимися популярности у солдат грубейшей демагогией; руководителями всего комитета явились крайние социалисты — Павлу, Патейдель, Гире, Благош, впоследствии предавший Колчака, и проч.

В чем выразилась тогда, т. е. весной 1918 года, борьба чехов против большевиков? Да почти ни в чем, говорит «Дело России»: боевых сил у большевиков тогда в Сибири почти не было, а кроме того целый ряд городов — Челябинск, Омск, Иркутск — был очищен от большевиков исключительно русскими офицерами и добровольцами. Это не мешало, однако, чехам входить в эти города победителями, принимать овации населения, а затем тотчас же приступать к реквизиции русского казенного имущества, якобы для воинских нужд.

Без всяких почти усилий заняли чехи Уфу, Самару, Симбирск, Казань: большевистские латыши, китайцы и матросы заняты были тогда подавлением восстаний в центре России, а наскоро сбитые в Поволжье красные части разбегались при первом выстреле из хорошей пушки.

Какую роль могли сыграть чехи в деле возрождения России! Но, увы, о благе ее они думали менее всего, — вся деятельность их вождей была проникнута политиканством да беззастенчивой спекуляцией; и судьбу свою они связали исключительно с эсерами.

Начало этому было положено в Самаре.

Большевики направляли тогда весь свой террор на партии с национальными принципами. К с.-р. относились довольно снисходительно. И с.-р. благополучно здравствовали и, почуяв возможность вновь пристроиться к власти, перебрались к тому времени на Волгу г. Чернов и присные его. Чешские социалисты приняли их, конечно, весьма тепло, и результатом этой встречи явилось создание «Самарского Правительства»: чешскими штыками была водворена на Волге власть эсеров, а вовсе не волею народа, и эсеры, очень не любящие «генералов-диктаторов», должны это твердо помнить. А усилия «Самарского Правительства», равно как и последовавшей за ним Директории, устремились исключительно к «созданию единого социалистического фронта», к компромиссам с большевиками и к «борьбе с контрреволюцией»: одной из первых, забот новой власти было учреждение особой охранки для уловления контрреволюционеров.

«Самарский Комуч», говорит г. Ган, комментируя эти документы, был таков, что его чуждались даже «Бабушка» и Авксентьев, и он сделал все, чтобы закрепить в массах большевизм, при полном отсутствии в те дни большевистского засилья на Волге... Государственная казна, захваченная эсерами, рекой текла на содержание огромного штата эсеровских агитаторов, партийных работников, инвалидов и т.д. Восстали Ижевский и Боткинский заводы — тотчас же как из-под земли вырастает эсеровский штаб и захватывает верховную власть... Снова обираются дочиста три казначейства, снова бесконтрольно текут народные деньги, снова создаются «агитационно-вербовочные кадры», снова «уговоры» идти на большевиков — и полное неумение использовать даже те силы, что сами рвались на борьбу. В Поволжье «организация вооруженных сил» была поручена Черновым 26-летнему офицеру Галкину. Этот «правнук русской революции» был возведен в ранг генерала и военного министра, а Лебедев, бывший морской министр Керенского, видавший море только потому, что в дни своей эмиграции пробирался иногда на русские военные суда для агитации, — в помощники этому «Правнуку». Легко себе представить, какова была «организация»! К отбыванию воинской повинности призывали кого попало, без всякого толку, призванные митинговали, бездельничали, а гг. Черновы травили офицерство и подрывали в армии последний престиж его... Чехи потеряли Казань при первом серьезном натиске красных. Русские, воспитанные гг. Черновыми вышеуказанным способом и посланные на помощь чехам, оказались совершенно небоеспособными. А через два дня был потерян Симбирск, через месяц — Самара. И чеки, нагрузив на поезда и подводы все, что можно было захватить из казенных русских складов, двинулись дальше к востоку.

Провал чехов на Волге был одновременно и провалом их верных сотрудников эсеров. Они мнили себя «выразителями чаяний широких масс», но на массы не подействовало ничто: ни аграрная программа Чернова, ни «пламенные призывы» Комитета Членов Учредительного Собрания. А чехи, проиграв Волгу, двинулись дальше, стягивая за собой богатейшую «военную» добычу. Поезда и склады их ломились от русского обмундирования, вооружения, продовольствия, обуви. «Металлы, разного рода сырье, ценные машины, породистые лошади объявлялись чехами тоже военной

 

Его рабочее величество пролетарий всероссийский. Художник И. М. Грабовский. «Пулемет», 1905 г., № 2.

добычей. Одних медикаментов ими было забрано на сумму свыше трех миллионов рублей.

Чехи не постеснялись объявить своим призом даже библиотеку и лаборатории Пермского университета. По самым скромным подсчетам эта своеобразная контрибуция обошлась русскому народу во многие сотни миллионов золотых рублей...

Часть этой добычи стала предметом открытой продажи, часть была погружена в вагоны к отправке в Чехию. Чешский Национальный Комитет поднял перед союзниками вопрос об эвакуации всех чешских войск из Сибири. Мы подчеркиваем этот факт, ибо впоследствии главари чехов имели смелость утверждать, что чехи отказались от дальнейшей активной борьбы с большевиками только потому, что не хотели поддерживать власть Колчака. Между тем, в описываемое время благополучно здравствовала директорш, демократизм которой не подлежал сомнению...»

По странной случайности почти одновременно с получением «Дела России» мне пришлось говорить о роли чехов по отношению к Колчаку с одним видным эсером, ныне находящимся в Париже: он оппозицию чехов Колчаку, конечно, объяснил тем же самым, что и чехи: «Реакционностью сего истерического генерала». Как видите, дело обстояло несколько иначе...

Дело было в том, что чехи грабили и спешили домой, а эсеры все больше и больше проваливались в своей новой попытке властвовать и уловлять сердца народа (что особенно надо твердо помнить в наши дни, когда эсеры особенно громко говорят о всяческих недостатках «Колчаков, Деникиных и Врангелей»), Мобилизация, объявленная эсерами в августе, не дала никаких результатов. Крестьянский съезд, послушав сладкие речи «селянского министра», разъехался, решив не платить податей и не давать солдат. Тогда в Уфе собралось знаменитое «Уфимское Государственное Совещание» — Авксентьев, Брешковская, Минор, Зензинов, Вольский, Роговский, Климушкин (бывший волостной писарь) и т.д. Целый месяц шла партийная свара, тысячи листов бумаги были застенографированы — наконец, согласие вылилось в избрание «директории», «во временную уступку сибирской реакции». Но и после этого в Уфе все еще длились митинги и разложение масс. Самара пала, «Комуч» бежал, чехи открыли фронт, а в Уфе новая керенщина шла вовсю; Уфу уже эвакуировали и беженцы платили бешеные деньги за места в вагонах... Наконец, в специальном поезде, с огромным штатом в несколько сот «партийных работников» и с несколькими десятками миллионов из Уфимского Казначейства эсеры отбыли в Омск...»

Что было дальше? Чехам со своей огромной добычей надо было выбраться домой, но Колчак не выпустил бы их без осмотра. А эсерам нужна была власть. «И они, конечно, хорошо учли слабое место совсем разложившихся чехов и заключили с ними союз для совместных действий против Колчака... Знаменитый меморандум, выпущенный иркутским штабом чехов в декабре, после омской катастрофы, меморандум, полный высоких слов о «свободе русского народа», есть произведение вполне лживое и лицемерное...»

Таковы отрывки этой страшной для России и поучительной истории...

ЗАПИСНАЯ КНИЖКА

(«Руль», 1921, 23(10) января)

«Ходит ветер и возвращается на круги свои»... Итак, снова торжественные заседания, высокие речи, декларации, резолюции — и все именем России, «именем народа»... «А там, во глубине России...» Снова пробегаю отрывки воспоминаний о лете и осени 1917г., проведенных мною в деревне, среди подлинной, а не выдуманной нами народной жизни...

...Летние сумерки, на деревенской улице сидит возле избы кучка мужиков и ведет, в связи со слухами об Учредительном Собрании, речь о «бабушке русской революции», о Брешко-Брешковс- кой. Хозяин избы размеренно рассказывает:

— Я про эту бабку давно слышу. Прозорливица, это правильно. За пятьдесят лет, говорят, все эти дела предсказала. Ну только, избавь Бог, до чего страшна: толстая, сердитая, глазки маленькие, пронзительные, — я ее портрет в фельетоне видел. Сорок два года в остроге на чепи держали, а уморить не могли, ни днем ни ночью не отходили, а не устерегли: в остроге и то ухитрилась миллион нажить. Теперь народ под свою власть скупает, землю сулит, на войну обешшает не брать. А мне какая корысть под нее идти? Земля эта мне без надобности, я ее лучше в аренду сниму, потому что навозить мне ее все равно нечем, а в солдаты-то меня и так не возьмут, года вышли...

Кто-то, белеющий в сумраке рубашкой, «краса и гордость русской революции», как оказывается потом, дерзко вмешивается:

У нас такого провокатора в пять минут арестовали бы и расстреляли!

Но тот, кто говорил о «бабушке», возражает спокойно и твердо:

А ты, хоть и матрос, а дурак. Я тебе в отцы гожусь, ты возле моей избы без порток бегал. Какой же ты комиссар, когда от тебя девкам проходу нету, среди белого дня лезешь? Погоди, погоди, брат, — вот протрешь казенные портки, пропьешь наворованные деньжонки, опять в пастухи запросишься! Опять, брат, будешь мою свинью арестовывать! Это тебе не над господами измываться. Я-то тебя с твоим Жучковым (Гучковым) не боюсь!

А третий прибавляет совершенно, как говорится, ни к селу ни к городу, но, несомненно, не весьма патриотически:

Да его, Петроград-то, и так давно бы надо отдать. Там одно разнообразие...

И я прохожу мимо и думаю, вздергивая плечами: «Там одно разнообразие! Бог мой, что за чепуха такая!» Девки (социалистки) визжат на выгоне:

Люби белых, кудреватых, При серебряных часах...

Из-под горы, слышно, идет толпа ребят с гармониями и балалайкой:

Мы, ребята, ежики, В голенищах ножики, Любим выпить, закусить, В пьяном виде пофорсить...

В голове у меня туман от прочитанных за день газет, от речей, призывов и восклицаний всех этих смехотворных и жутких Керенских. И я думаю: «Нет, большевики-то поумнее будут! Они недаром все наглеют и наглеют. Они знают свою публику»...

...Мрачный сентябрьский вечер, тучи на западе с желтоватыми щелями, от которых тучи кажутся еще темнее. Остатки листьев на деревьях у церковной ограды как-то странно и зловеще рдеют, хотя под ногами уже сумрак. Вхожу в церковную караулку. В ней совсем почти темно. Караульщик, он же и сапожник, курносый, с окладистой рыжей бородой, человек медоточивый, сидит на лавке, в рубахе навыпуск и в жилетке, из карманчика которой торчит пузырек с нюхательным табаком. Увидав меня, он встает и низко кланяется, встряхивает волосами, которые упали на лоб, потом протягивает мне руку.

Как поживаешь, Алексей?

Вздыхает:

Скушно.

Что такое?

Да так. Нехорошо. Ах, милый барин. Нехорошо. Скушно.

Да почему?

Да так. Был я вчера в городе. Прежде, бывало, едешь на свободе, а теперь хлеб с собой берешь, в городе голод пошел. Голод, голод. Товару не дали. Товару нету. Ни почем нету. Приказчик говорит, — «хлеба дадите, тогда и товару дадим». А я ему так: «нет, уж вы ешьте кожу, а мы свой хлеб будем есть». Только сказать — до чего дошло. Подметка 14 рублей! Нет, покуда буржуазию не перережут, будет весь люд голодный, холодный. Ах, милый барин, по истинной совести вам скажу — будут буржуазию резать, ах, будут!

Когда я выхожу из караулки, караульщик тоже выходит и зажигает фонарь возле церковных ворот. Из-под горы идет мужик, порывисто падая вперед, — очень пьяный, — и на всю деревню кричит, ругает самыми отборными ругательствами дьякона. Увидав меня, с размаху откидывается назад и останавливается.

А вы его не можете ругать. Вам за это, за духовное лицо, язык на пяло надо вытянуть.

Но позволь: я, во-первых, молчу, а во-вторых, почему тебе можно, а мне нельзя?

А кто ж вас хоронить будет, когда вы помрете? Не диакон разве?

А тебя?

Уронив голову и подумав, мрачно:

Он мне, собака, керосину в лавке кооперативной не дал. Ты, говорит, свою долю уж взял. А если я еще хочу? «Нет такого закону». Хорош ай нет? Его за это арестовать, собаку, надо. Теперь никакого закону нет. — Погоди, погоди, — обращается он к караульщику, — и тебе попадет! Я тебе припомню эти подметки! Как петуха зарежу, — дай срок!

...Октябрь. Пошли плакаты, митинги, призывы:

Граждане! Товарищи! Осуществляйте свой великий долг перед Учредительным Собранием, заветной мечтой вашей, державным хозяином земли русской! Все голосуйте за список № 3!

Мужики, слышавшие эти призывы в городе, говорили дома:

Ну и пес! Долги, кричит, за вами есть великие! Голосить, говорит, все будете, все, значит, ваше имущество опишу перед Учредительным Собранием! А кому мы должны? Ему, что ли, глаза его накройся? Нет, это новое начальство совсем никуда! В товарищи заманивает, горы золотые обещает, а сам орет, грозит, крест норовит с шеи сорвать. Ну, да постой, дай срок: кабы не пришлось голосить-то тебе самому в три голоса!

Сидим, толкуем по этому поводу с бывшим старостой, не богатым, середняком, но справным хозяином. Он говорит:

Да известно, орут, долгами, недоимками пугают. Все этот... как его? Теперь царя нету. Теперь вот будем учредительную думу собирать, будем, говорят, кандидата выбирать. Мы, есть слух, будем кандрак составлять, мы будем осуждать, а он будет подписываться. Когда где дорогу провесть, когда войну открыть, он, будто, у нас должен теперь успроситься. А разве мы знаем, где какая дорога нужна? Я вот богатый человек, а я от роду за Ельцом никогда не был. Мы вон свою дорогу под городой двадцать лет дерьмом завалить не можем, как сойдемся — драка на три дня, потом три ведра водки слопаем и разойдемся, а буерак так и останется. Опять же и войну открыть против какого другого царя я не могу, я не знаю: а, может, он хороший человек? А без нас, говорят, нельзя. Только за што ж за это кинжал в бок вставлять? Это Бог с ним и с жалованьем в этой думе!

Да то-то и дело, говорю я, что жалованье-то хорошее.

Ну? Хорошее?

Конечно, хорошее. Самый раз тебе туда.

Думает. Потом, вздохнув:

Меня туда не допустят, я большевик: у меня три десятины земли купленные, две лошади хорошие...

Ну вот, кому же, как не тебе, и быть там? Ты хозяин.

Конечно. Я хозяин настоящий.

Подумав и оживляясь все более:

Да! Это было бы дело! Я бы там свой голос за людей хорошего звания подавал. Я бы там поддержал благородных лиц. Я бы там и ваше потомство вспомнил. Я бы не дал у своих господ землю отбирать. А то он, депутат-то этот, себе нажить ничего не мог, а у людей черт его несет отымать самохватом. Вон у нас выбрали на село, в волость, а какой он депутат? Ругается матерком, ничего у него нету, глаза пьяные, так и дышит огнем вонючим. Что он там может сказать? Орет, а у самого и именья-то одна курица! Ему дай хоть сто десятин, опять через два дни «моряк» будет. Разве его можно со мной сменить? Копал, копал в бумагах, а ничего не нашел, стерва поганая, и читать ничего не может, не умеет, — какие-такие мы читатели? Всякая овца лучше накричит, чем я прочитаю...

Беседует со мной об Учредительном Собрании и Пантюшка, самый страстный на всей нашей деревне революционер. Этот — ярый защитник Учредительного Собрания. Но и он говорит очень странные вещи. Он говорит мне:

Я, товарищ, сам социал-демократ, три года в Ростове-на-Дону всеми газетами и журналами торговал, одного «Сатирикону», небось, тысьчу номеров через мои руки прошло, а все-таки прямо скажу: какой он черт министр хоть Гвоздев-то этот самый? Я сер, а он- то много белее меня? Воротится, не хуже меня, в деревню — и опять мы с ним одного сукна с онучей. Я вот лезу к вам нахрапом: «товарищ, товарищ», а по совести сказать, меня за это по шее надо. Вы вон в календарь зачислены, писатель знаменитый, с вами самый первый князь за стол может сесть, по вашему дворянству... Я и то мужикам говорю: ой, ребята, не промахнитесь! Уж кого, говорю, выбирать в это Учредительное Собрание, так уж понятно товарища Бунина. У него там и знакомые хорошие найдутся и пролезть он там может куда угодно...

...Серый ненастный день, конец октября. Пробираюсь по грязной деревенской улице, вхожу в сенцы, в избу. Старуха лежит на печи, солдатка, ее невестка, спит на нарах. Старик на конике плетет лапоть. Сумрак, вонь, на полу под ногами чмокает мокрая и гниющая солома. Такие будни, такая глушь и тишина, точно я в шестнадцатом столетии, а не в бурную эпоху «великой российской революции», перед выборами в «великое Учредительное Собрание». Сев на лавку, закурив, говорю шутя:

Что ж, старуха, к выборам-то готовишься? Ведь предвыборная кампания, собственно, уже началась.

Отвечает довольно злобно:

К каким это выборам? Какая я тебе кампания?

Да ведь я тебе уж десять раз рассказывал. Вот к таким-то и к таким-то.

Помолчав, старуха отвечает твердо, непреклонно, с той свободой грубости, которая позволительна в силу нашей старой дружбы, и приблизительно в таких выражениях:

Понимаю, что шутишь. Только чтоб тебе подеялось за эти шутки. Никакая баба, кроме любопытных дур девок, которым лишь бы придирка была нарядиться для сборища, да кроме самых непу- тящих баб, не пойдет на этот срам. Громом их сожги, эти выборы. Спихнули такие-то, как ты, забубенные господа да беглые солдаты царя, — вот увидишь, что теперь будет! И теперь хорошо, а то ли еще будет! То ли еще будет! Увидишь!

А ты, старик?

Но и старик отвечает очень твердо:

Меня, батюшка, на аркане туда не притащишь, там мне старую голову проломят, если я не туда, куда хочется и м, этот квиток пожелаю просунуть. Пропала, батюшка, Россия, помяни мое слово, пропала. Мы не можем.

Что не можем?

Не можем себе волю давать. Взять хоть меня такого-то. Ты не смотри, что я такой смирный. Я хорош, добёр, когда мне воли не дано. А то я первым разбойником, первым разорителем, первым вором окажусь. Недаром пословица говорится — «своя воля хуже неволи». Нет, батюшка, умру, а не пойду. Главная вещь — голову проломят ребята.

Солдатка проснулась, раскрыла ясные глаза, сыта сном, чуть улыбается, тянется, чувствуя, что я смотрю на нее.

А ты пойдешь?

Бона! Обязательно! Я Кабелька не боюсь...

Какого Кабелька, что за Кабелек? А это бушевал на нашей деревне все лето и всю осень семнадцатого года один из этих беглых солдат, о которых говорила старуха. Целый день пьян и целый день бегает по деревне. Увидит меня — ко мне: «Табаку!» — «Да ведь у тебя есть» — «Турецкого давай, турецкий слаже!» Увидал, что в церковной ограде народ собрался возле двух приехавших из города девиц, производящих, во исполнение приказания какого-то нового министра из нашего брата, «забубённых господ», какую-то перепись, — сейчас туда: подбежал, стол ногой к черту, вверх тормашками, на девиц с кулаками, на мужиков — тоже, орет неистовым голосом: «Долой, так-то и так вас! Расходись! Не дозволю! Подо что подписываетесь? Под крепостное право подписываетесь? Перебью всех, — скройся все с глаз моих!» И так вселето, всю осень. Все разгоняет. Разогнал даже выборы от мирян и духовенства на церковный собор: «Долой, расходись! Вот мой брат с фронта придет — он вам всю эту новую службу по церквам сам установит!»

Пять раз за лето сельский сход собирали, хотели «окоротить немножко» — и пять раз напрасно: боятся «окоротить» — сожжет всю деревню...

ЕГО ВЕЧНОЙ ПАМЯТИ

«К годовщине гибели адм. А. В. Колчака»

...Думая о Нем и о той беспросветной тьме, что заступила уже все пути наши, развернул Библию, — делаю это теперь особенно часто, — и взгляд упал на 79 псалом:

— «Боже, пришли язычники в наследие Твое, осквернили храм Твой, превратили Иерусалим в развалины, отдали трупы рабов Твоих в пищу птицам небесным, тела святых Твоих — зверям земным... Боже, мы сделались посмеищем у соседей наших, поруганием и посрамлением у окружающих нас... Пусть скорее встретит нас милосердие Твое, ибо мы весьма изнурены... Пусть придут перед лицо Твое вздохи узников, силою мышцы Твоей сохрани обреченных на смерть...»

...Ничего не могу прибавить к этим изумительным ветхозаветным строкам. В них все сказано. И потом — воистину «мы весьма изнурены», и уже не хватает сил и желания говорить среди «окружающих нас». Одни из них мечут жребий о ризах наших, другие витийствуют о «светлом будущем», а там — там только «вздохи узников», муки «обреченных на смерть», защиты и спасения себе теперь уже ниоткуда не чающих.

Молча склоняю голову и перед Его могилою.

Настанет день, когда дети наши, мысленно созерцая позор и ужас наших дней, многое простят России за то, что все же не один Каин владычествовал во мраке этих дней, что и Авель был среди сынов ее.

Настанет время, когда золотыми письменами, на вечную славу и память, будет начертано Его имя в летописи Русской Земли.

САМОГОНКА И ШАМПАНСКОЕ

Народ, народ, народ... Нужды народа, идеалы народа, душа народа... «Дело Народа» и «Власть Народа», «Воля Народа».

Пришла великая война. Чего только не врали мы о народе, о его патриотическом подъеме! Ведь это уж потом стали мы повторять ходячий анекдот:

Нам что ж, мы вятские, он, немец-то, до нас не дойдет...

А раньше что мы пели!

Народу принадлежит старинная пословица:

Из нас, как из древа — и дубина и икона.

Была старая армия, была дисциплина, страшное сознание, что нельзя не покоряться государству, отечеству, власти — и была икона.

Но те, что сидели дома, в деревне, были, конечно, довольно- таки равнодушны, только поддакивали:

Конечно, наша возьмет! Где же такая сила, как у нас! Говорят, будто и француз на нашего (т.е. на царя) колебается, ну, да и с французом справимся...

И неплохо сказал мне однажды один старичок-мещанин:

Что их слушать? Все врут спросонья! Нет, для войны нужна смекалка и нервы хорошие. А у нас в головах мухи дерутся (он сказал, конечно, не «дерутся», а иначе) и кишка слаба, нетерпелива, а потом и в кусты, надоело, ну его к черту...

В Англии, во Франции стали выходить тогда книги о русской душе, так они и назывались: «Душа России» — а в то же время я видел однажды какой-то английский журнал и в нем такую картинку: много снегу, на заднем плане — маленький коттедж, а на переднем идущая к нему девочка, в хорошенькой шубке и со связкой учебников в руке; и коттедж этот, как оказалось при ближайшем рассмотрении, изображал русскую сельскую школу, а девочка — ученица этой школы, и имела эта девочка, как гласила подпись под картинкой, престранное для девочки имя:

Петровна!

Думаю, что недалеко были и мы от такой же Петровны.

Как черпали мы тогда наши познания о народе, о его «воле», о его душе? Помимо газет, вравших несудом, еще и посредством общения с народом, а общение это было примерно такое:

355

Поздней ночью, едучи из гостей или с какого-нибудь заседания на извозчике по улицам Москвы или Петербурга, спрашивали, позевывая:

25-2535

Извозчик, ты смерти боишься?

И извозчик машинально отвечал дураку барину:

Смерти? Да чего ж ее бояться? Ее бояться нечего. Двум смертям не бывать...

А немцев — как ты думаешь, мы одолеем?

Как не одолеть! Надо одолеть.

Да, брат, надо... Только вот в чем заминка-то... («Я умею говорить с народом!») Заминка в том, что царица у нас немка... Да и царь — какой он, в сущности, русский? Измена везде...

И извозчик сдержанно подлаживал:

Это верно. Вон у нас немец управляющий был — за всякую потраву полтинник да целковый! Прямо собака...

Чего же нам было надо больше для твердой уверенности, что «наш мужик мудро относится к смерти», что он непоколебимо убежден в победе, что он «Богоносец» и «чудо-богатырь»?

Раз, весной пятнадцатого года, я гулял в московском зоологическом саду и видел, как сторож, бросавший корм птице, плававшей в пруду и жадно кинувшейся к корму, давил каблуками головы уткам, бил сапогом лебедя. А придя домой, застал у себя Вячеслава Иванова и долго слушал его высокопарные речи о «Христовом лике России» и о том, что после победы над немцами предстоит этому лику «выявить» себя еще и в другом великом «задании»: идти и духовно просветить Индию, да, не более не менее, как Индию, которая постарше нас в этом просвещении этак тысячи на три лет! Что ж я мог сказать ему о лебеде? У них есть в запасе «личины»: лебедя сапогом — это только «личина», а вот «лик»...

Пришла революция. Нужно ли добивать лежачего, в тысячный раз напоминать, какую чепуху несли мы при сем примечательном случае?

Чудо, великое чудо! Святая, бескровная! Старое, насквозь сгнившее рухнуло — и без возврата! Вот он, истинный Народ-Богоносец, которого спаивали, натравляли на погромы, держали в рабстве, — вот он, во весь рост!

Впрочем, я совершенно напрасно употреблял слова: «добивать лежачего». Где он, этот лежачий?

Трезвый «Богоносец» сотворил такое «чудо», перед которым померкли все чудеса, сотворенные им во хмелю. Толки о чуде оказались чудовищными по своей преступной легкомысленности. Старое повторилось чуть ли не йота в йоту, только в размерах, в нелепости, в кровавости, в бессовестности и пошлости еще неслыханных.

Но вздор, пустяки! Мы ничуть не лежачие, мы и глазом не моргнули, в сущности, нам все Божья роса, мы долбили и долбим все то же, все то же!

Правда, мы немножко удивились: как же это так, — думали, что все дело кончится тем, что офицерам перестанут отдавать честь и что их вежливо попросят снять погоны:

Революция, товарищ, а на вас погоны! Ведь это ужас!

Ведь как же при этом пересоздать Россию и умирать в борьбе с

немецким империализмом! Никак невозможно!

Думали, что и Нахамкис помирится на отмене чести, что «солдат-гражданин», «раскрепощенный» приказом № 1, на руках будет носить одного из авторов этого приказа г. Соколова... Вышло не так: Нахамкис не помирился, Соколову этот самый солдат так ахнул ведром в голову, что он, как гласили газеты, «ниже пояса был залит кровью», а беспогонная Россия полетела в тартарары... Да что с того? Мы в сущности растерялись весьма мало. «Народ перешагнул через Духонина», и было уже вполне ясно, что он перешагнет и через Россию... Он и перешагнул... Но не беда! Будет «Третья Россия»!

Выйдешь, бывало, — летом семнадцатого года, — из усадьбы, пойдешь на деревню... На деревне сидит возле избы дезертир, курит и напевает:

Ночь темна, как две минуты...

Что за чушь? Что это значит — как две минуты?

А как же? Я верно пою: как две минуты. Здесь делается ударение.

Какое ударение?

Обыкновенное.

Ох, брат, вот придет немец, сделает он нам ударение!

А мне один черт — под немца, так под немца!

За всем тем попробовали бы вы тогда заикнуться, что этот «революционный солдат» только головой кивнет одобрительно, когда Карахан подмахнет за него «похабный мир»! Вас бы собаками затравили за такую «клевету на народ».

«Мы свято верим в русский народ, в его революцию, в его победу! Сермяжный гражданин, отныне державный хозяин земли русской, крепко держит в своих мозолистых руках и священное революционное знамя, и винтовку!» — вот чем переполнены были тогда все эти «Воли Народа», печатавшиеся на всех тех Собачьих

Площадках и Вшивых Горках, где теперь стоят памятники Маркса, Свердлова, Урицкого.

Пройдешь, бывало, в сад... В саду караульщик передает слух, будто где-то возле Волги упала из облаков кобыла в 20 верст длиною, — «вириятно, эрунда, барин?» А мужик, его приятель, в сотый раз с упоением рассказывает ему свое революционное прошлое.

Он в 1906 г. полтора года сидел в остроге за кражу со взломом и это лучшее его воспоминание, потому что в остроге было «веселей всякой свадьбы и харчи отличные». Он рассказывает: «в тюрьме обнаковенно на верхнем этажу сидят политики, а во втором — помощники этим политикам»; они никого не боятся, эти политики, «обкладывают матюком губернатора», а вечером песни поют — мы жертвою пали; одного из них «царь приказал повесить и выписал из синода самого грозного палача», но потом ему пришло помилование, и к политикам приехал «Главный Губернатор, третье лицо при царском дворце», только что сдавший «экзамент» на губернатора; приехал — и давай гулять с политиками: «налопался, послал урядника за граммофоном, и пошел у них ход, — губернатор так напитался, нажрался — нога за ногу не вяжет, так и снесли стражники в возок... обещал прислать всем по 20 коп<еек> денег, по пол- фун<та> табаку турецкого, по 2 ф<унта> ситного хлеба, да конечно, сбрехал...»

Вот что, бывало, видишь и слышишь весь день на деревне. Всяческой чепухи, истинно русской, и трагикомической и прямо жуткой, — ведь на каком страшном переломе была тогда Россия! — хоть отбавляй. И чепуха эта все росла, превращалась в злую и непроглядную тьму. То вдруг подобьет кто-то деревню «изничтожить» в церкви икону Николая Угодника, и деревня уже готова к этому, как вдруг поднимается — как раз на Николин день, 9 мая — страшная метель, и деревня в ужасе бросает свою «революционную» затею. То скандал в церкви при пении «Яко до царя всех подымаем»: — «Как так до царя? Опять до царя?» — То внезапно появляется толпа мужиков в казначействе в городе: — «Мы за царскими деньгами: раз теперь царя нету, а деньги, говорят, народные, то, значит, они наши — вынимайте, считайте и делите всем нам поровну...» Было уже ясно, что «великая французская революция а-ля-рюс» все более получает вкус чисто пошехонской, доморощенной самогонки. Но каждый вечер получал я кипу газет... Как чудесно преломлялась в них подлинная российская жизнь — это я уже говорил. Там самогонка претворялась в чистейшее шампанское.

Теперь, кажется, все уже доделано. На полной свободе вышли все семь тощих коров, — без остатка пожрали семь тучных и не только не стали оттого тучнее, но и сами подохли с голоду. Все казни египетские испытаны. И что же, в конце концов, ждет нас?

Опять твердят, что «все само собой образуется», и что, при нашей доброй помощи, при помощи «демократии», опять будет нечто чудесное... Третья, уже настоящая революция. Третья, свободная, прекрасная Россия...

Летом 1919 г. сидел однажды в Одессе один красноармеец на часах (да, сидел, они не стоят, а сидят на часах), сидел в красном бархатном кресле, играл затвором винтовки, поражал боязливо пробиравшихся мимо прохожих своей разломанной позой, картузом на затылок и сальными волосами, напущенными на мутно-неприязненные свиные глазки, и просвещал своих товарищей, грызших семечки, тогда еще не дотла слопанные:

А Петроград весь под стеклянным потолком будет.Так что ни дождь, ни град, ни что...

Вот так и мы в Париже фантазируем:

Будет, будет! Да еще как! Все под дивным, демократическим потолком!

Все будет, ежели только сохранит Бог, а вон Врангель хотел спасти Россию, да не удержался, отдал под цензуру «Крымский Вестник» — и все пошло прахом...

Все будет. Уж кто-кто, а уж мы-то насчет «светлого будущего» равно как и насчет народа, его «воли», его «чаяний» достаточно осведомлены!

ЗАПИСНАЯ КНИЖКА

(«Общее дело», 1921, 20 июня)

Опять Горький! Ну, что ж, и мы опять...

Начало февраля 1917 г., оппозиция все смелеет, носятся слухи об уступках правительства кадетам — Горький затевает с кадетами газету (у меня сохранилось его предложение поддержать ее).

Апрель того же года — Горький во главе «Новой Жизни» и даже большевики смеются, — помню фразу одного:

«Какой, с Божьей помощью, оборот!» — но, конечно, таким популярным соратником не пренебрегают. Ленин все наглее орет свои призывы к свержению Вр<еменного> правительства, к

гражданской войне, к избиению офицерства, буржуазии и т.д. — Горький, видя, что делишки Ленина крепнут, кричит в своей газете: «Не сметь трогать Ленина!» — но тут же, рядом печатает свои «несвоевременные мысли», где поругивает Ленина (на всякий случай)...

Конец 1917 г. — большевики одерживают полную победу (настолько неожиданно-блестящую для них самих, что «болван» Луначарский бегает с разинутым ртом, всюду изливает свое удивление) — и «Нов<ая> Жизнь» делается уже почти официальным органом большевиков (с оттенком «оппозиции Его Величества»). Горький пишет в ней буквально так: «пора добить эту все еще шипящую гадину — Милюковых и прочих врагов народа, кадетов и кадетствующих господ!» — и результаты сказываются через два- три дня: «народ» зверски убивает двух своих заклятых «врагов» — Кокошкина и Шингарева...

Февраль 1918 г., большевики зарвались в своей наглости перед немцами — и немцы поднимают руку, чтобы взять за шиворот эту «сволочь» как следует... Горький пугается и пишет о Ленине и его присных (7 фев<раля> 1918 г.):

«Перед нами компания авантюристов, проходимцев, предателей родины и революции, бесчинствующих на вакантном троне Романовых...»

Но заключается «похабный мир», Горький переводит «Но- в<ую> Жизнь» в Москву (знал о близком переезде туда «правительства»)... Газета его «в опале», но все-таки внедряется она в великолепный особняк на Знаменке, где на двери надпись:

«Реквизировано комиссариатом иностранных дел для редакции газеты «Новая Жизнь»...

Осенью 1918 г., покушение на Ленина, зверские избиения в Москве буквально кого попало — Горький закатывает Ленину поздравительную телеграмму по случаю «чудесного спасения»: ведь никто и пикнуть не смел по поводу этих массовых убийств — значит, «Ильич» крепок... Затем — убийство Урицкого. «Красная Газета» пишет: «В прошлую ночь мы убили за Урицкого ровно тысячу душ!» — и Горький выступает на торжественном заседании петербургского «Цика» с «пламенной» речью в честь «рабоче-крестьянской власти», а большевики на две недели развешивают по Петербургу плакаты: «Горький — наш!» и ассигнуют ему миллионы на издание «Пантеона всемирной литературы»... Горький берет в подручные Тихонова и Гржебина, и подлая комедия издания «мировых классиков» в стране, заливаемой кровью, грязью и уже заедаемой пещерным голодом и вшами, дает благие результаты: сотни интеллигентов стоят в очередях, продаваясь на работу в этом «Пантеоне»... Авансы текут рекой... Некоторые смущенно бормочут:

«Только, знаете, как же я буду переводить Гете — я немецкого языка не знаю...» Но Тихонов успокаивает:

«Ничего, ничего, мы дадим подстрочник, берите аванс...»

Никакого «Пантеона» и доселе нет... Есть только тот факт, что «интеллигенция работает с советской властью», что «умственная жизнь в стране процветает» и Горький на страже ее...

Май 1919 г., советские дела не плохи, в Москве «мировой» съезд 3 Интернационала — и Горький на весь мир трубит славу этому Интернационалу и русским коммунистам — «честнейшим в мире коммунистам, творящим дивное, планетарное дело!» Но к осени того же года положение «честнейших» так плохо, что Горький заявляет:

«Среди них 95 проц<ентов> бесчестных грабителей и взяточников!»

Летом 1920 г. большевики под самой Варшавой — и Горький закатывает настолько бесстыдный акафист «святому» и даже превзошедшему всех святых в мире «Ильичу», что краснеют все еще не околевшие с голоду советские ломовые лошади. Горький буквально бьется головой о подножие ленинского трона и вопиет: «Я опять, опять пою славу безумству храбрых, из коих безумнейший и храбрейший — Владимир Ильич Ленин!» Он говорит (в петербургских «Известиях»): «было время, когда естественная жалость к народу России заставила меня считать большевизм почти преступлением... Теперь, когда я вижу, что этот народ умеет гораздо лучше терпеть и страдать, чем сознательно и честно работать — я снова пою славу священному безумству храбрых!» (Нужды нет, что в мае 1919 г. в первом номере «Интернационала» он писал совсем другое:

«Еще вчера мир считал русских за полудикарей, а ныне он видит, что они пламенно идут в борьбу за Третий Интернационал!») Но Варшава остается цела, «красные львы» в лаптях и босиком дерут без оглядки куда попало — и Горький снова ныряет в люк: возвращается к мирным <з>аботам о судьбе русских ученых и огрызается на своего «святого» и даже на Дзержинского: «Нельзя, господа, избивать интеллигенцию — это мозг страны, самое ее драгоценное достояние!» А Ленин с Дзержинским только ухмыляются:

— Поздно, братец, хватился! Мы этот мозг уже вышибли из сотни тысяч черепов! Мы отравили мир ядом своего существования, гноем наглости, зверства, бесстыдства, воровства, лжи, изуверства до такой степени, что теперь уже давно стали смешными эти басни о ценности мозгов! А за всем тем продолжай свои попечения об ученых — это народ самый безвредный для нас. И нам спокойно, и тебе прибыльно... на всякий случай...

И вот Горький опять в роли «овода» советской «республики» и в роли печальника о «мозге страны». И уже многие поговаривают о том, что за это ему надо «все простить»... Дело дошло до того, что в зарубежных русских газетах появился открытый призыв г. Ферсмана, петербургского академика, на этот предмет...

О, постыдные, проклятые, окаянные дни!

P.S. В посмертном дневнике Андреева есть такое место:

«Вот еще Горький... Нужно составить целый обвинительный акт, чтобы доказать всю преступность Горького и степень его участия в разрушении и гибели России... Но кто за это возьмется? Не знают, забывают, пропускают... Но неужели Горький так и уйдет ненаказанным, неузнанным, «уважаемым»? Если это случится (а возможно, что случится) и Горький сух вылезет из воды — можно будет плюнуть в харю жизни!»

ОБ ЭЙФЕЛЕВОЙ БАШНЕ

Бедная, беззащитная Эйфелева башня! Как осквернена, обесчещена она,—сколько всяческой мерзости уже приняла она из московского прекрасного далека! И вот опять: радио Горького о голоде...

— «Плодородные равнины России поражены неурожаем из-за засухи...»

Только ли «из-за засухи», советский псалмопевец? А сотни тысяч десятин незапаханных, незасеянных? А ваш пресловутый «революционный порядок», ваши «комбеды», ваше «советское опытное хозяйство», ваши «отобрания излишков», ваши «реквизиции», из-за коих мужики сгноили в земле миллионы пудов зерна, ваше натравливание «бедняков на кулаков»?

А всяческое каиново кровопролитие, уже четыре года вами учиняемое во славу «третьего интернационала», а величайшее в мире ограбление, вами произведенное в России «на цели» этого самого «интернационала», с которым, как поете вы, «воскреснет род людской»?

А то, что сказочные богатства русского народа и несметные частные имущества, вами украденные, все в лоск ухлопаны вами на ваших, наемных убийц, на чекистов, на провокаторов, на рекламу, на пропаганду и вообще на всяческий подкуп, подкуп и подкуп?

А то, что миллионы самых крепких, молодых сил употребили вы, как пушечное мясо, как «вооруженные силы» все того же Интернационала?

А то, что у сотен тысяч мужиков не осталось, благодаря вам, ни самой паршивенькой лошаденки, ни самой завалящей сохи, ни обрывка веревки, ни обломка железа?

А то, что вы дотла разрушили все мосты и дороги, все паровозы и вагоны, сохранив из них только царские — для катанья господ Троцких на фронты, и всяких Иоффе — с дипломатическими поручениями в качестве представителей «рабоче-крестьянской власти», да на европейские курорты для поправления здоровья?

— «Это бедствие угрожает голодной смертью миллионам населения...»

Какой, подумаешь, жалостливый! («Ужал, ел[25] волк кобылу — оставил хвост да гриву!») А миллионы смертей в голодных, холодных, вшивых, коростовых, тифозных городах и местечках, смертей, уже совершившихся на ваших глазах опять-таки во славу «Третьего интернационала», — что же это-то «бедствие» не трогало вас?

Ведь это вы писали прошлым летом в своем акафисте Ленину буквально следующее:

«Был момент, когда естественная жалость к народу России заставила меня считать большевизм почти преступлением. Но теперь, когда я вижу, что этот народ умеет гораздо лучше терпеливо страдать, чем сознательно и честно работать, — я снова пою славу священному безумству храбрых!»

Что же собственно испытываете вы теперь? Снова «естественную жалость к народу России» — или же надежду, что кормежка Европой этого народа «отдалит от коммунистической шеи давно заслуженную веревку», как выразился на днях А. А. Яблоновский?

«Русский народ уже и без того сильно истощен последствиями войны...»

Войны какой, собственно? Той ли — конечно, «проклятой», «капиталистической», — которая для русского народа, по вашим стараниям, кончилась уже три года тому назад «похабным миром», или той, что, конечно, «да здравствует во веки веков!» — т.е. войны «гражданской, классовой», проще же сказать, подлейшей из войн.

«Для народа Льва Толстого, Достоевского, Менделеева и других великих людей наступили тяжелые дни...»

«Наступили»! Ну, а те-то дни, что длились четыре года «во славу безумства храбрых», те были, значит, ничего себе, дай Бог всякому? Вероятно, так, ибо ведь недаром острили ваши друзья Троцкие, Ленины и Дзержинские: «Это что за голод! Вот когда 20 человек будут драться из-за одной дохлой крысы — вот это будет голод!» Что же до Толстого и Достоевского, то вам, певцу этих остряков, лучше бы и совсем не заикаться: разве вы не помните, как честили вы и Толстого и Достоевского «пошляками» и «мещанами» (буквально так!) осенью 1905 г. в своих статьях «О мещанстве» в «Новой Жизни» Ленина, под редакцией поэта Н. Минского.

Впрочем, довольно и выписок из этой лживой, высокопарной иеремиады и комментарий к ним, — тем более довольно, что дальше этот певец самого грубейшего из всех человеческих учений и самого гнусного, самого бесчестного и самого подлого строя из всех существовавших на земле, осмеливается говорить о «гуманитарных идеях», о низости «безжалостного поведения победителей к побежденному», о «честности» и даже громит «культ золота и глупости» (очевидно, только потому, что в коммунистическом «культе» осталась теперь одна глупость, а золото уже все ушло на подкупы и растащено). Я, право, хотел сказать только одно: бедная, беззащитная Эйфелева башня, когда же кончится ее публичный позор, когда наконец перестанут растекаться по всему миру, при ее невольном посредстве, все эти ужасы России и тот моральный гной, которым весь мир отравляют ее «рабоче-крестьянские» правители?

«СТРАНА НЕОГРАНИЧЕННЫХ ВОЗМОЖНОСТЕЙ»

Ах, какой гнусной чепухой ознаменовались даже самые первые дни нашей погибели!

В Москве без конца вели по Тверской (куда, зачем, за что?) городовых без шапок... Державный народ стоял, глазел, жрал подсолнухи, изредка улюкал... Потом на место городовых кто-то назначил студентов, аптекарских учеников... Я даже, как сейчас, вижу толстого гимназиста-армянина лет тринадцати на посту на Малой Никитской...

В Петербурге «новая» Россия строилась тоже очень просто и мило. Известный «товарищ Богданов», один из главнейших соратников Горького по «Новой Жизни», рассказывает («Южный Рабочий», Одесса, 1919 г.) о том, как «сконструировался» знаменитый «совет рабочих и солдатских депутатов», т.е. главнейший погубитель всей России:

— «Пришли Суханов-Гиммер и Стеклов-Нахамкис, никак не выбранные, никем не уполномоченные, и объявили себя во главе этого еще не существовавшего Совета»...

Россия участвовала в величайшей мировой войне, а «Совет» тотчас же декретировал восьмичасовой рабочий день, издал приказ № 1... Курсистки своей собственной властью поезд за поездом снаряжали из Москвы в Сибирь — за «революционными борцами»...

«Бабушку» возили, как икону: по Москве в зеркальном автомобиле, по России — в царских вагонах... И все новые министры, все новые правители главным своим долгом почитали представиться ей...

В городах, в деревнях сразу все спятили с ума: все поголовно орали друг на друга: «я тебя арестую, сукин сын!» — потом стали убивать кого попало, жечь на кострах, зарывать живьем в землю за украденную курицу... «Самосудов», самых кровавых и бессмысленных, было зарегистрировано (только зарегистрировано!) к августу 1917г. уже более десяти тысяч (как заявил сам Керенский на знаменитом московском совещании)...

Власть над трехтысячным фронтом отдали «комиссарам»: журналисту Соболю, журналисту Иорданскому (теперешнему редактору большевицкого «Пути» в Гельсингфорсе)... Немцы по земле катались от радостного гогота...

Но можно ли все подобное переписать, исчислить? Я только хочу сказать вот что: большевики большевиками, а все-таки только в России можно дерзнуть на бесстыдство «планетарное», на глупость, повергающую в столбняк, — объявить, скажем, всероссийскую электрификацию, выписать в Россию Изидору Дункан, долженствующую танцевать для «пролетариата», умирающего с голоду, издать декрет, что отныне в Петербурге на всех лошадях, еще не совсем околевших без корму, должны быть дуги «художественно» расписанные...

У нас все сойдет с рук. У нас почва для всяческой чепухи и гнусности большевицкой была давно готова.

Мы хохочем, например, над Марксом, поставленным в тех самых непролазных лесах, где чуть не вчера были обнаружены мул- танские человеческие жертвоприношения, над Чухломой, переименованной в «Городок Клары Цеткин»... Мы издевались над петлюровским балаганом «Украинской самостийности», над «мовой», над яростным сдиранием в Киеве русских вывесок... А меж тем, чем мы лучше — ну хоть этого самого Петлюры? Разве петлюровщина не часть нашего общего?

Мы не меньше Петлюры содрали всяческих вывесок, гербов, орденов в первые же «мартовские» дни, т.е. в то самое время, когда поставлена была на карту вся судьба России и когда, казалось бы, было не до этих приятных занятий.

«Мова» не более противна и нелепа, чем наш революционный жаргон. «Комиссар Хоперского уезда Сидор Карпов» — эта смесь французского с нижегородским стоит «мовы»...

Впрочем, давно ли мы из наших квасов и на свет-то Божий вылезли! А ведь дети, обезьяны, дикари переимчивы. Негр, попав в Европу, тотчас же задушит себя самым модным воротничком. А как говорил, какую «пассию», какой «ришпект» ко всему французскому имел, примерно, недоросль!

И все-то мы, недоросли, напяливаем на себя, все пересаливаем, все карикатурим до последней возможности: Гегеля и анархизм, нигилизм и позитивизм, марксизм и народничество, романтизм и натурализм, Ницше и босячество, социализм и демократизм, декаданс и футуризм... Все-то у нас как на корове седло.

Что, скажем, могло быть глупее проповеди босячества и всяческого самодурства в стране и без того босой, лыком препоясанной и искони веков самодурной? Однако же мы на руках носили Горького, в то время как другие ниц падали перед самым махровым эстетизмом, снобизмом, демонизмом...

Конечно, это было немножко чересчур — то, что первый русский «декадент» Емельянов-Коханский привязывал себе собачьи когти к пальцам, надевал прямо на белье бурку, на голову папаху, а на глаза черные очки и гулял в таком виде по Тверскому бульвару. Однако же это было, и ведь это Емельянов родоначальник всех этих Брюсовых, Маяковских, Есениных, Шершеневичей, Луначарских... Вон недавно трамваи в Москве ходили с плакатами:

«Я, Сын Человеческий, Анатолий Луначарский, создал новую мистерию: Иван в раю!»

Но ведь и до большевизма был Луначарский Луначарским, т.е. полным ничтожеством с противоестественными наклонностями, и однако же пользовался всероссийской известностью. Еще десять лет тому назад, околачиваясь по Италии, он, когда умер у него ребенок, читал над его гробиком «Литургию Красоты» Бальмонта. И что же, разве помешало это его известности? Напротив.

И надо всем-то мы, уставясь в землю лбом, мудрим, философствуем с архисеминарской серьезностью. Ни к чему-то у нас нет непосредственного отношения взрослого человека. Все-то у нас не веревка, а «вервия», как у того крыловского мудреца, что полетел в яму, но и в яме продолжал свою «элоквенцию». Все-то у нас повод к книжным разглагольствованиям, к речению схоластических пошлостей.

Пришел какой-то Горький с лубочной ахинеей о каком-то уже, который «вполз высоко в горы и лег там», — и буквально ошеломил всю Россию этим ужом. Пришел Скиталец, фигура уже совсем курьезная, — и опять триумф. Помню один литературный вечер в Московском Благородном Собрании. На ту самую эстраду, на которой некогда, в Пушкинские дни, венчали лавровым венком Тургенева, вышел перед трехтысячной толпой Скиталец в черной блузе и огромном белом галстухе а 1а Кузьма Прутков, гаркнул на всю залу: «Вы — жабы в гнилом болоте!» — и вся зала буквально застонала, захлебнулась от такого восторга, которого не удостоился даже Достоевский после речи о Пушкине... Сам Скиталец, и то был удивлен и долго не знал потом, что с собой делать. Пошли мы после вечера в Большой Московский, спросил себе Скиталец тарелку щей и тарелку зернистой икры, — ей-Богу, я не шучу, — хлебнул по ложке того и другого, утерся ибросил салфетку в щи:

«Ну его к черту, не хочу! Уж очень велик аплодисмент сорвал!»

Теперь, когда при доброй помощи всех наших восторгов перед

Скитальцами, случилось то, что случилось, пора бы, кажется,

немножко одуматься. Но куда тебе! Погибли, захлебнулись в крови и грязи? Ничего подобного! —

Блажен, кто посетил сей мир В его минуты роковые!

И так во всем. Разврат, пьянство, безделье, нервическая гиль — это у нас все «проблемы», «надрывы», «пролеты в вечность», «орги- азм». Обыденнейшее, хотя и гнуснейшее хулиганство, уличное убийство уличной девки ватагой каторжников и ярыг — предмет мистической поэмы, и мы, в наши окаянные дни, занимаемся тем, что спорим и устно и печатно: впрямь эти убийцы и ярыги «апостолы» или все-таки не совсем? Михрютка, ни с того ни с сего дробящий дубиной венецианское зеркало, у нас непременно «гунн», «скиф», и мы утешаемся, успокаиваемся, налепив на него этот дурацкий, книжный ярлык... Неисправимые пошляки!

Революционный ритуал, революционное лицедейство известны: сборища, «пламенные» речи, баррикады, освобождение из тюрем — воров, сожжение сыскных архивов, арест властей, торжественные похороны «павших борцов», казнь «деспота», осквернение церквей, ливень воззваний, манифестов, «массовый террор»... Все это проделав, мы все довели до размеров гомерических, до низости еще небывалой, до глупости и остервенения бешеной гориллы.

«Всему виной попустительство Керенского»... А кто же Керенскому-то попустительствовал, кто Керенского поднял на щиты? Разве не мы? Разве он не наше кровное порождение?

И на Ленина нечего особенно дивиться.

— «Среди духовной тьмы молодого, неуравновешенного народа, как всюду, недовольного, особенно легко возникали смуты, колебания, шатость... И вот они опять возникли, в огромном размере... Дух материальности, неосмысленной воли, грубого своекорыстия повеял гибелью на Русь... У добрых отнялись руки, у злых развязались на всякое зло... Толпы отверженников, подонков общества потянулись на опустошение своего же дома под знаменами разноплеменных вожаков, самозванцев, лжецарей, атаманов из вырожденцев, преступников, честолюбцев»...

Это — выписка (где что ни слово, то золото) из Соловьева о смутном времени. Всему в ней изложенному наша революция со всеми ее «завоеваниями» есть полное подобие. И подготовляли ее мы все, а не одни Керенские и Ленины, и мудрить, впадать в пафос тут совсем нечего: обе картины (и соловьевская, и нынешняя) просты и стари, как мир.

«Народ пошел за Стенькой обманываемый, разжигаемый, многого не понимая толком... Были посулы, привады, а уж возле них всегда капкан... Поднялись все азиаты, всеязычество, зыряне, мордва, чуваши, черемисы, башкиры, которые бунтовались и резались, сами не зная за что... Шли «прелестные письма» Стеньки — «иду на бояр, приказных и всякую власть, учиню равенство»... Дозволен был полный грабеж... Стенька, его присные, его воинство были пьяны от вина и крови... возненавидели законы, общество, религию, все, что стесняло личные побуждения... дышали местью и завистью... составились из беглых воров, лентяев... Всей этой сволочи и черни Стенька обещал во всем полную волю, а на деле всех забрал в кабалу, в полное рабство, малейшее ослушание наказывал смертью истязательной, всех величал братьями, а все падали ниц перед ним...»

А это, как видите, о Разине (из Костомарова), о том самом Разине, которого мы столько лет боготворили. И опять что ни слово, то наше, нынешнее... Не пора ли хоть теперь отнестись проще, трезвее и к прошлому (стенькиному) и к нынешнему (ленинскому)? Зачем тут «вервия»? Тут потребна самая простая веревка.

Получая вести из России, и до сих пор еще просто диву даешься, каким мерзавцем и скотом может быть человек... Распоясаться до такой степени все-таки можно только в России. И остаться безнаказанным за самое чудовищное преступление тоже легче всего в России. И большевики это знают.

Они, эти висельники, дотла разорившие богатейшую в мире страну (Стеньке это не удалось за отсутствием в то время интеллигенции и Ллойд-Джорджей), убившие и уморившие буквально десятки миллионов русских душ, теперь, на четвертый год своей деятельности, начинают нагло почесывать в затылке и ухмыляться:

Вот черт! Даром, кажется, пропала работа! Ничегошеньки не вышло из нашего «опыта»! Впрочем, не беда — одурачим, вывернемся. Одной поэзией, и то одурачим. Замутим им голову каким-нибудь Блоком, Белым... скажем, что мы фанатики... что, благодаря нам, Россия все-таки переродилась для новой, прекрасной жизни... что зерно, ежели не умрет, то и не оживет... За милую душу вывернемся!

И вывернутся. И даже в историю в нимбах войдут. «Умом Россию не понять, аршином общим не измерить!»

ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ

(«Огни», 1921, 19 сентября)

Посылаю редакции «Огней» призыв матерей, гибнущих в России, призыв, только что дошедший до нас.

Переписываю его, ничего не видя от слез ужаса и скорби, — за всю жизнь мою не читал я ничего более потрясающего.

Вместо подписей под этим призывом поставлены 44 креста: 34 — углем, карандашом, копотью и 10 — кровью.

Ив. Бунин

От русских матерей

Во имя Отца и Сына и Святого Духа да поможет Мир детям России!

Мы, матери, обреченные на смерть этой зимою от голода, холода, болезней, которые не сможем уже перенести в силу нашего истощения, которых не выдержат наши переполненные мукой сердца, мы просим людей всего Мира взять наших детей, дабы не разделили они, ни в чем не повинные, нашей страшной участи, дабы могли мы хотя бы этой ценой — добровольной и вечной разлукой с ними на земле — искупить вину нашу перед ними, которым мы дали жизнь горше смерти.

Все, кто имел детей и потерял их! Все, кто их имеет и боится потерять! Памятью, именем ваших детей призываем вас, да не останетесь глухи к нам, умоляющим вас за своих детей! Избавьте нас от ужаса, от безумия видеть их погибающими и быть бессильными —уж не помочь, а хоть бы только облегчить их страдания!

Мир! Возьми наших детей! Возьми за пределы нашего ада, пока еще есть в них силы расти и жить, быть как все дети, которые могут громко говорить об отцах, матерях и братьях, не боясь быть замученными за то, что они — не дети палачей!

Сжальтесь над ними, не знающими ни единой радости, доступной ребенку последнего нищего в других, счастливых странах! Что будет с ними, если мы, матери, погибнем раньше их, оставим их здесь одних?

О нас не думайте. Нам все равно спасения уже нет. Мы уже не надеемся вырваться отсюда. Но мы будем счастливы единственным счастьем матерей, знающих, что детям их хорошо. Мы будем сыты каждым куском хлеба, который мы мысленно увидим в руках наших детей, когда они будут далеко отсюда. Мы будем согреты, зная, что они в тепле. Мы уже ничего не будем бояться здесь, зная, что они в безопасности. И сама смерть будет нам радостна, ибо мы верим, что души наши будут видеть их.

Возьмите наших детей отсюда скорей! Каэ/сдый час отнимает силы. Голодные, раздетые, слабые, мы не вынесем холода. Счастливые дети счастливых стран! Просите и вы за наших детей!

Мы не смеем подписать наших имен. Мы не смеем даже сказать, в какой части несчастной России влачим мы наши дни, чтобы не навлечь гнева палачей. Но когда мы услышим, что мир послал за нашими детьми, мы приведем их к вам, и никакая сила не удержит нас и не помешает нам.

Услышьте нас!

ЗАПИСНАЯ КНИЖКА

(«Огни», 1921, 17 октября)

...Лето семнадцатого года помню, как начало какой-то страшной болезни, когда уже чувствуешь, что болен смертельно, что голова горит, мысли путаются, окружающее приобретает какую-то жуткую сущность, но когда еще держишься на ногах и чего-то еще ждешь в горячечном напряжении всех последних телесных и душевных сил...

А в конце этого лета, развертывая однажды утром газету как всегда прыгающими руками, — я жил лето в деревне и многое узнавал только из газет, — я вдруг ощутил, что бледнею, что у меня пустеет темя, как перед обмороком: огромными буквами ударил в глаза истерический крик: «всем, всем, всем!» — крик Керенского, крик «Сашки-Дезертира», как звали его тогда в деревне дезертиры же, который, не понимая творимого им, не ведая, что отныне его имя будет проклинаемо всей Россией до седьмого колена, крикнул urbi et orbi, городу и миру, что Корнилов — «мятежник, предатель революции и родины»...

А потом было третье ноября...

Третьего ноября Каин России, с радостно-безумным остервенением бросивший за тридцать серебреников уже всю свою душу под ноги дьяволу, восторжествовал полностью.

Москва, целую неделю защищаемая горстью юнкеров, целую неделю горевшая и сотрясавшаяся от канонады, сдалась, смирилась.

Все стихло, все преграды, все заставы божеские и человеческие пали — победители свободно овладевали ею, каждой ее улицей, каждым ее жилищем и уже водружали свой стяг над ее оплотом и святыней, над ее Кремлем. И не было дня во всей моей жизни страшнее этого дня, — видит Бог, воистину так.

После недельного плена в четырех стенах, без воздуха, почти без сна и пищи, с забаррикадированными стенами и окнами, я, шатаясь, вышел из дому, куда, наотмашь швыряя двери, с ледяным, сырым ветром, уже три раза врывались, в поисках врагов и оружия, ватаги «борцов засветлое будущее», совершенно шальных от победы, самогонки и архискотской ненависти, с пересохшими губами и дикими взглядами, с тем балаганным излишеством всяческого оружия на себе, каковое освящено традициями всех «великих революций».

Вечерел темный, короткий, ледяной и мокрый день поздней московской осени, хрипло кричали вороны. Москва, жалкая, грязная, обесчещенная, расстрелянная и уже покорная, принимала будничный вид.

Поехали извозчики, потекла по улицам торжествующая московская чернь. Какая-то паскудная старушонка с яростно-зелеными глазами и надутыми на шее жилами стояла и кричала на всю улицу:

Товарищи! любезные! Бейте их, казните их, режьте их, топите их!

Я постоял, поглядел—и побрел домой. А ночью, оставшись один, будучи от природы весьма несклонен к слезам, я наконец заплакал и плакал буквально до самого рассвета, плакал такими страшными и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог...

«Ах, мщения, мщения!» — как воскликнул однажды поэт Батюшков, заплакав при воспоминании о 1812 годе.

...А потом я плакал на Страстной неделе, уже не один, а вместе со многими из тех, которые поздними темными вечерами, среди темной Москвы, с ее наглухо запертым Кремлем, собирались, подобно первым христианам, по темным стареньким церквам, скудно озаренным красными огоньками свечей, и плакали, слушая горькое страстное пение:

Волною морскою... гонителя, мучителя под водою скрыша...

Сколько стояло тогда в этих церквах людей, прежде никогда не

бывавших в ней, сколько плакало никогда не плакавших!

А потом я плакал слезами и лютого горя, и какого-то болезненного восторга, — восторга освобождения, — оставив за собой и всю свою прежнюю жизнь, и развалины опозоренной Родины, перешагнув в изгнание из нее н о в у ю ее границу, границу в Орше, имя которой стало отныне для многих из нас символическим, — вырвавшись из этого разливанного моря страшных, несчастных, потерявших всякий образ человеческий, буйно и с какой-то надрывной страстью орущих дикарей, которыми были затоплены буквально все станции, начиная от самой Москвы и до самой «русской» Орши, где, во славу Третьего Интернационала, все платформы и пути были буквально залиты рвотой и испражнениями, ибо, очевидно, далеко не всегда «демократия приходит опоясанная грозой и бурей»...

...А теперь и слез нет. Четыре года, четыре года... Париж... «Вечные женихи революционной Пенелопы»... вот те самые, отцам которых дал Герцен такую страшную характеристику, и доныне ничуть не утратившую своего страшного смысла:

— «Это — вечные женихи революционной Пенелопы, habitues революции... Неизбежные лица всех политических съездов, сборищ, демонстраций, грозные издали, как китайские драконы из бумаги... Люди особые, с ранних лет вжившиеся в политическое раздражение, любящие драматическую сторону его, обстановку... для которых все эти банкеты, демонстрации, протестации, сборы, речи, знамена — главное в революции... в большинстве очень недалекие и чрезвычайные педанты... неподвижные консерваторы во всем революционном, которые упираются на какой-нибудь программе — и ни с места дальше... всю жизнь толкующие о небольшом количестве политических мыслей и знающие лишь их риторическую сторону, лишь их священное облачение, общие места... Люди с малыми способностями, но с огромными претензиями, брошенные в агитацию легкостью, с которой всплывают в революционные времена знаменитости, приучившиеся к потрясениям и отучившиеся от работы, потому что жизнь в кофейнях увлекательна, полна движения и льстит самолюбию... Люди, постоянно недовольные всем... революционные Лаццарони, для которых агитация — цель и награда... к о т о р ы м процесс народных восстаний нравится, как процесс чтения Петрушке Чичиков а...у которых всегда «самодержавный народ»... Революция пала, как Агриппина под ударами своих же собственных детей. Но они все не хотят снять ни увядших венков, ни венчального наряда, хотя невеста уже обманула, и продолжают жить в печальном самообольщении, в раздорах, в спорах, разъедаемые необузданным самолюбием... Как Двенадцать Спящих Дев, они продолжают день, когда заснули...»

С новым годом

...Москва, весна восемнадцатого года, гнусный день с дождем, снегом, грязью, пустая Кудринская площадь, плетутся, пересекая ее, чьи-то нищие похороны — и вдруг, бешено стреляя мотоциклетом, вылетает из-за угла Никитской животное в кожаном картузе и кожаной куртке, машет огромным револьвером и обдает матерщиной и грязью несущих гроб:

Долой с дороги!

Несущие в ужасе шарахаются в сторону и, спотыкаясь, тряся гроб, бегом бегут прочь. А на углу стоит старуха и, согнувшись, плачет, рыдает так горько, что я невольно приостанавливаюсь и начинаю утешать, успокаивать. Я бормочу: — «ну, будет, будет, Бог с тобой!» — я спрашиваю с участием: «родня, верно, покойник-то, сын, муж?» — А старуха хочет передохнуть, одолеть слезы и наконец с трудом выговаривает:

Нет... Чужой... Завидую\

... Блаженны мертвые, блаженны очи не зрящие, уши не слышащие. И все же мы живем, и все же надо из последних сил тянуться, чтобы смотреть крепко и строго, чтобы жить сообразно своему человеческому, — все же человеческому! — званию, — ну, хотя бы в силу презрения, брезгливости к низости и зыбкости окружающего нас, — чтобы помнить, что все же будут, — как все-таки всегда бывали, — иные, более человечные дни, когда каждому воздастся по стойкости и дальновидности его.

ИТОГИ

Итак, еще год прошел — неужели опять вся наша надежда только на «будущее»? Но если так, то скажите пожалуйста, как спрашивал один простодушный ибсеновский герой, — «скажите пожалуйста, в котором же году наступит будущее?»

Итоги прошлого года на редкость печальны и страшны. И помимо всего прочего, уже вовсю идет в России ужасающая реставрация реакции, теперь уже всенародная, а не только комиссарская. Ленин называет это своим «новым курсом».

Сколько раз слышал я за время революции едкую фразу:

— Революция не делается в белых перчатках!

И сколько раз думал я тогда:

— Прекрасно, реставрация делается в ежовых рукавицах! Теперь время этих рукавиц наступает в полном блеске.

Большинство эмиграции очень пало духом. Одни — просто потому, что реставрационный процесс будет долог, что он не помешает Ленину продержаться еще год, два при всей призрачности его власти. Другие, — в силу того, что уже не остается никаких надежд на «завоевания революции»...

Что ж, это все расплата. Не хотели считаться со свойствами русской истории, с ее «повторяемостью», на которую указывал Ключевский... Не предугадали, что дело опять кончится Тушинским Вором с его, по выражению Герцена, «вовсе не демократической, а только кабацкой партией»... Подняли крик о «реакции» на смех курам, в первые же мартовские дни семнадцатого года... И накричали реакцию такую, какой еще на земле не бывало. Она длилась год, два, три, четыре, — казалось бы, чего хуже? Но нет, все еще не повергали в ужас «генеральские ботфорты, генеральские авантюры». — «Этому пора положить конец!» — И положили...

Были «директории», «учредительные собрания», надежды на восстания, на «народный гнев», на «зеленых», — Савинков договорился даже до того, будто эти дезертиры и грабители «мыслят новыми категориями» — были ставки на Кронштадт, на Антонова, наконец — на голод, на то, что в Москве уже расцвел «цветок свободы», оказавшийся «прокукишем»... Мысль об интервенциях приводила в ярость, — хотя их и в помине не было, — горой стояли против них, ибо «охраняли честь и достоинства России», — это при нашем-то всемирном позорище, при руке, протянутой ко всему миру за сухой коркой! —доказывали, что «генералы опирались лишь на голые штыки» и что «Россия не пошла за ними», точно голые руки лучше голых штыков, точно не штыками крепки большевики, точно пошла Россия за Черновым, за Савинковым, за Кронштадтца- ми... На что теперь надеяться? Вести из России превосходят человеческое воображение... В столицах жизнь начинает «бить ключом», но ключ бьет для одного счастливого на миллион несчастных, и счастливец этот или комиссар, или волк, щука, кулак в архиежовой рукавице... Пещерный голод, библейский мор пожирали Россию год за годом, людей расстреливали, как собак, десятками тысяч, сифилис моральный и физический отравлял русскую кровь на целые поколения, — с нас же все скатывалось, как с гуся вода: — <«JI>ишь бы не реакция! Пусть Россия сама изживет большевизм!» — Ну, вот и изживает...

И все-таки некоторые «бодро смотрят вперед», сами же сообщают вещи, от которых волосы на голове должны стоять дыбом, а кончают неизменно за здравие.

Про некоторую часть литераторов и говорить нечего, хотя то, что они изрекают, тоже весьма показательно и подхватывается толпой, русской толпой, давно уже привыкшей жить литературно, заражаясь словесной пошлостью и словесным блудом, уже давно и пышно цветущими в русской литературе. Послушайте-ка, что поют в Берлине разные «Скифы», Эренбурги, Белые! Вот отчет (в «Руле») о лекции Андрея Белого: «Культура современной России». Лектор говорит: «Внешняя культура гибнет, люди живут без элементарных благ цивилизации... Но пусть рушатся дома — выстроим новые!.. Все старые формы рухнули, но не беда, — будут новые... Пусть царит тьма — вспыхнет новый свет!» — Какие формы, какой свет, этого лектор еще не знает и сам признается в своем незнании. Но что с того? Лектор, не запинаясь, несет «мистически-светлые» пошлости...

Дело, однако, все-таки не в литераторах. Гораздо важнее оптимизм некоторых людей жизни и политиков. Эти надеются, видите ли, как раз вот на эту самую «третью, крестьянскую Россию», хотя она уже вся пришла в кочевое состояние, — так сами же оптимисты и говорят: «Теперь Русь живет на колесах!» — хотя она уже поела последних сусликов, хотя мрет с голоду уже около 40 миллионов, не считая городов, голодающих уже четыре года, хотя русские матери топят своих детей в реках... Чем этот оптимизм лучше большевистских восклицаний, например, того, котор<ое> я недавно прочел в большевистском «Пути»? —

«Граждане! На заре новой прекрасной жизни пять миллионов малюток погибает от голодной смерти!»

Каковы последние вести из России?

Вот кое-что наиболее типичное и наиболее достоверное.

Во-первых — из одного петербургского письма:

Переживаем трагедию замещения старых богов — новыми... Всем старым партиям — конец... Общий лозунг—«обогащайтесь!» — Больше не будет Тургеневых, Толстых, будут Стиннесы и Рате- нау, будут янки... Остатки прежней интеллигенции умирают в нищете, в самом черном труде... У новых людей — повадки, манеры резки, грубы, особенно неприятна молодежь — многие совершенно дикие волки... Неравенство растет...

Колоссальная безработица... Рабочие, прислуга, мастеровые бегут в деревню... Школы в неописуемом состоянии, университеты мертвы... Время ужасающего индивидуализма, хищничества, зависти, бессердечия к чужим страданиям...

Во-вторых — из доклада, читанного в Петербурге известным педагогом Золотаревым о русской молодежи:

Среди молодежи, как и всюду, — высокая смертность, болезненные апатии, равнодушие, острая тоска... Но наряду с этим — русский янки, практик, скептик...

И наконец в-третьих, — из тех многочисленных докладов, которые сделал за последний месяц в Париже и в буржуазных, и в социалистических кругах С. С. Маслов, известный кооператор, эсер, только что бежавший из России с огромным запасом всяческих наблюдений и цифровых данных, герой дня среди русских в Париже, «будущий — Стамболийский», как его у нас называют:

Россия вымирает — и деревня, и город... За 23 года, предшествовавшие революции, население Р<оссии>, несмотря на войну, увеличилось почти на 30 миллионов, за последние же четыре года в 2 центральных губерниях оно уменьшилось на целых 3 миллиона... Чистым хлебом питается только 9 процентов населения... Больше всего вымирают города, из городов бегут все, кто может... Но и деревня бежит в поисках хлеба. Русь теперь живет на ходу, на колесах, целые области стали пустыней... В городах буржуазия наполовину вымерла, интеллигенция — тоже, пролетариат разбит и разбежался, — из 9 миллионов осталось 4... В городах дома уничтожены и испорчены на одну треть, нижние этажи залиты водой и человеческими испражнениями... Продукция промышленности сократилась в 8 раз... Но и в деревне дворы значительно разрушены, инвентарь гибнет последний, земля испорчена, малоурожайна, часто пустует — посевы сохранились на 44 процента... Разрушены и всяческие промыслы...

По всей России — великое обнищание, десятки миллионов умирающих с голоду, острый недостаток одежды, обуви, медицинской помощи, холод, холера, тьма, тиф, сифилис...

Государственное хозяйство дает баснословный дефицит... Налоги и контрибуции приносят грош, хотя при взыскании их употребляются драконовские меры и даже пытки, — мучат мнимыми расстрелами, иногда даже живым замораживанием, жарят на горячих плитах, — докладчик ручается, что были даже и такие случаи...

Образование? На народное образование государство тратило до революции около 7 процентов бюджета, теперь — всего 10, да и то что толку? Учебных пособий нет, качественный состав учителей страшно понизился, учительницы живут проституцией... Университеты? Но, например, во главе одного университета стоит некто Горовой, безграмотный человек с уголовным прошлым... Литература? Погибла совершенно, — правительство покровительствует одним хулиганам из стихотворцев...

Нравы ужасны, настроения — тоже... Рабочие разбиты, пассивны, солдаты еще пассивнее, дезертируют... В городах все развращены пайками, платой за шпионство, — у одной московской Чрезвычайки на службе 30 ООО филеров... Да и вообще всюду в работе — разврат, лень, бессовестность... Всюду воровство, взяточничество, грабежи, убийства, особенно много убийц среди молодежи... Вот вам один из бесчисленных примеров холодного злодейства: молодому человеку хочется на «танцульку», а не в чем; пошел зарезал тетку, у которой хранился пиджачный костюм ее покойного мужа, надел этот костюм и превесело танцевал весь вечер... Ужасно вообще ожесточение сердец: во время метелей у порогов мужицких изб находят десятки замерзших прохожих, которых не пустили погреться, переночевать ни в одну избу...

Такова одна сотая итогов за истекший год. Кого теперь этим удивишь? Но я и не хотел ни удивлять, ни удивляться. Я дивлюсь только тому, что мы все еще не повесились и что некоторые из нас, повторяю, даже весьма недурно чувствуют себя.

Казалось бы, что при подведении таких итогов уместен только зубовный скрежет. Но нет, вот Золотарев кончил свой доклад заявлением, что новый тип русской молодежи, тип янки, внушает ему бодрость, оптимизм... Маслов среди каждого своего доклада приостанавливается, чтобы сказать: — «А все-таки Россия — сфинкс!» — а кончает еще решительнее, чем Золотарев:

— И все-таки Россия жива, бодра! Социализм стал ненавистен буквально всем классам... Будущая Россия будет только крестьянской, не социалистической, не большевистской, а именно крестьянской, а ведь крестьянству, по слову Герцена, все на пользу!

«На пользу...» Странное заявление после всего того, что рассказал сам же Маслов о благополучии этого крестьянства! — «Социализм стал ненавистен всем...» Странная для социалиста, пусть даже бывшего, откровенность! И зачем, спрашивается, городили столь грандиозный и страшный огород? — «Новые боги сменяют старых»... Но где же причина радоваться этой смене, раз сами же радующиеся отзываются об этих «новых богах», как о «диких волках»?

Герцен, правда, «мистически поклонялся тулупу», по выражению Тургенева. Но не знаю, радовался ли бы даже он этому тулупу теперь! «Россия будет крестьянская...» Подумаешь, какой высочайший предел человеческих мечтаний! Но пусть так. Да ведь Россия и всегда была крестьянская, только с надстройкой барской, а с вышкой монархически. Где же основания надеяться, что не будет бар новых из того же крестьянства, — ведь и прежние выходили из тех же квасов, — и что снова не захочет «крестьянская» Россия нового «Мишу»? А если это случится, то, повторяю, зачем же мы погубили дотла все наши прежние великие богатства? Чтобы мочало вить сначала? Тот же Герцен сказал однажды про своих соратников-эмигрантов, что им «процесс народных волнений нравится, как гоголевскому Петрушке процесс чтения». Может быть, это и к нам приложимо?

ЕЩЕ ОБ ИТОГАХ

Мы ребята ежики, в голенищах ножики...

Сколько раз слышал я эту песенку на деревне еще летом семнадцатого года!

Теперь нам пишут с родины:

Новая Россия страшна... Особенно молодежь... Много холодных убийц... Много спекулянтов, дельцов, хулиганов, головорезов...

«Россия будет!» — Да, но какая? И новая ли? Так ли уж ново наше новое? Не был ли прав я, когда поставил над своими рассказами о русской душе эпиграфом слова Аксакова: — «Не прошла еще древняя Русь!» — в дни, теперь уже давние, когда тоже твердили о наставшей «новой» России, вкладывая в слова о новизне, конечно, совсем иные чаяния?

Вообще мало нового на свете.

«Блеск звезды, в которую переходит наша душа после смерти, состоит из блеска глаз съеденных нами людей».

Это одно из древнейших дикарских верований. И, право, оно звучит теперь не так уж архаично, по милости всемирной войны и коммунистической революции.

«Мечом своим будешь жить ты, Исав!»

И опять недурно подходит к современности, равно как и многое другое.

Например:

«Вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь тучных, сами же не станут от того тучнее».

Или:

«Вот темнота покроет землю и мрак народы... Честь унизится, а низость возвеличится... В дом разврата превратятся общественные сборища... И лицо поколения будет собачье...»

Мечтайте, мечтайте, что это собачье лицо будто бы весьма способствует близкому появлению на свет Божий «нового и прекрасного» человеческого лика!

«Вкусите от этого яблока — и станете как боги».

Не раз вкушали — и все тщетно. Как будто лишь затем, чтобы еще раз убедиться в прописи:

— «Лучшее враг хорошего».

Все спешим влить вино новое в мехи старые и — что ж?

«Попытка французов восстановить священные права людей и завоевать свободу обнаружила только их бессилие... Развращенное поколение оказалось недостойно этих благ... Что мы увидели? Грубые анархические инстинкты, которые, освобождаясь, ломают все социальные связи и с непреодолимою яростью торопятся к животному самоудовлетворению... Явится какой-нибудь могучий человек, который укротит анархию и твердо зажмет в своем кулаке бразды правления...»

Эти укоры и пророчества (столь дивно оправдавшиеся на Наполеоне) принадлежат певцу «Колокола» — Шиллеру...

Хороши замечания и Герценовские:

«Мир не знал разочарования до Великой Французской Революции... Пессимизмом, пришедшим в мир, он обязан только ей...»

А Великая Английская Революция?

«Кромвель, величайший лицемер и злодей, казнит Карла и губит миллионы людей, уничтожает ту самую свободу, за которую он будто боролся... Меняются формы, но не сущность...» То же было и во Франции с ее Маратами и Робеспьерами, в Испании, в Америке, в России... Посредством убийства осуществлять человеческое благо! Достигать равенства насилием, тогда как насилие есть самое резкое проявление неравенства! — «Не лгите, что вам дороги интересы народа, — вам дороги интересы свои...» (Толстой).

А 1848 год?

«Я утратил все верования... Я разуверился в канонизированном человечестве. О, если бы плакать, молиться, написать проклятие — мой эпилог к 1848 году!» (Герцен).

Герцен вообще немало жаловался:

«Первый, с кем я так доверчиво беседовал в Германии, вырвавшись из России с ее сыском и николаевщиной, был — шпион... Республика — и первым делом виза, паспорт! — Старик, французский аристократ, сказал мне:

— Вы, русские, или полные рабы или анархисты, и поэтому еще долго не будете свободны...»

Герцен признается, что это было сказано неплохо. Однако, разочаровавшись во всем, он ухватился за Россию. Он наговорил немало высоких слов о миссионерах «Скифов», откуда и вытекло столько интеллигентских пошлостей вплоть до Белых, Блоков, софийских «евразийцев». Весьма использовали его и большевики... Счастье Герцена, что не дожил он до наших Дней!

Канонизированная Россия — чем это лучше канонизированного человечества?

«Нам каждая шелудивая кучка пригодится!» — говорят «Бесы» Достоевского.

Социальные перевороты, насаждение социализма при посредстве антисоциальных людей! Разин, Пугачев, вообще «вольница», буйный элемент, босяк, прирожденный убийца, преступник, разрушитель — и мечты о построении высших форм общественной жизни! Странные затеи! Как же им не проваливаться? Неужели и четырехлетний российский коммунизм не заставит об этом задуматься?

Уголовная антропология выделяет преступников случайных: это то, что называется «обыкновенные люди», случайно оскорбленные жизнью и случайно совершившие преступление; и они никогда не бывают рецидивистами, они чужды антисоциальных инстинктов...

Совершенно другое преступники «инстинктивные», преступники душевно-больного склада. Эти всегда как дети, как животн<ые> и главнейший их признак, коренная черта — жажда разрушения, антисоциальность...

Вот преступница, девушка. В младенчестве перенесла менингит. В детстве упорна, капризна. С отрочества резко начинает проявляться воля к разрушению: рвет книги, бьет посуду, жжет свои платья: — «Какое чудное пламя!» Много и жадно читает, любимое чтение — страстные, запутанные романы, опасные приключения, бессердечные и дерзкие подвиги, разбойные и ухарские. Влюбляется в первого попавшегося, привержена дурным половым наклонностям. И всегда чрезвычайно логична в речах, ловко сваливает свои поступки на других, находчива. Лжива так нагло, уверенно и чрезмерно, что парализует сомнение тех, кому лжет...

Вот преступник, юноша. Прошлое лето гостил на даче у родных. Ломал деревья, рвал обои, бил стекла, осквернял эмблемы религии, всюду рисовал гадости... Все кругом были в ужасе от него — и он раз сознался, что это-то и подстегивает его чуть ли не больше всего на подобные проделки. Типично антисоциален...

И таких примеров — тысячи.

В мирное время мы как-то забываем, что мир кишит этими выродками, атавистическими натурами, и огромное количество их сидит по тюрьмам, по желтым домам. Но вот наступает время, когда «державный народ» восторжествовал... Двери тюрем и желтых домов распахиваются настежь, жгутся архивы сыскных отделений — начинается вакханалия... Русская вакханалия превзошла, как известно, все, до нее бывшее, и весьма изумила и огорчила даже тех, кто звал на Стенькин утес послушать то, что «думал Степан». Странное изумление! Степан не мог думать о социальном, Степан был «прирожденный преступник», по выражению уголовной антропологии, — прочтите его клиническую характеристику хотя бы у Костомарова. Что такое Русь? «Полудикие народы... их поминутные возмущения, непривычка к законам и гражданственности, легкомыслие и жестокость...» (Пушкин). Вот и вышло: «Сперва меньшевики, потом грузовики, а там и большевики...» — «Товарищ, подержите мои семячки, вон кто-й-то идет, я ему в морду дам...» — «Бей в грудь, у ево грудь слабая!»

Древние говорили: «А вултум витиум» — порок на лице. Сотни древних изречений говорят о всеобщей антипатии к рыжим и скуластым. Сократ ненавидел бледных. По уголовной антропологии, у огромного количества т.н. «прирожденных преступников» — бледные лица, большие скулы, «грубая нижняя челюсть, глубоко сидящие глаза... у прирожденных преступниц — то же, хотя среди них часто встречаются ангельские, кукольные лица...» Посмотрите же на рыжего, скуластого, с маленькими косыми глазами Ленина.

А сколько бледных, скуластых, с разительно асимметрическими и первобытными чертами среди русского простонародья, атавистических особ древней Руси! «Не прошла еще древняя Русь!» Круто замешана Русь на монгольском атавизме. И киевская Русь была хороша. А ведь потом произошло кровное ее слияние с «муромой, весью, чудью белоглазой»... И вот из этой-то Руси, издрев- не славной своей антисоциальностью, антигосударственностью, давшей столько «удалых разбойничков», Васек Буслаевых, не веривших «ни в чох, ни в сон», столько юродивых, бродяг, бегунов, а потом хитровцев, босяков, вот из той Руси, из ее худших элементов и вербовали социальные реформаторы красу, гордость и надежду социальной революции, — что ж все на евреев-то валить!

Результаты этой затеи — налицо. «Нужен новый курс — мы поспешили, ошиблись — назад к капитализму, к поощрению собственника!» Иными словами — вей мочало с начала.

Народ пошел не за нами, а за большевиками! — ахают революционеры и социалисты умеренные. — Горе, горе! Позор!

В самом деле, дивное дело сверхъестественная картина: за целых 4 года ни единого светлого момента, ни единой черты созидательной, а уж горя и позора — в тысячу лет не отмоешься! Но как же мы не предугадали этого горя?

Еще Герцен говорил о нашем роковом «распадении с существующим»:

Мы глубоко, непримиримо распались с существующим... Беда наша в расторжении жизни теоретической и практической... Мы блажим, не хотим знать действительности, мы постоянно раздражаем себя мечтами... Мы терпим наказание людей, выходящих из современности страны...

И сам Герцен «блажил», — недаром упрекал его Тургенев, что, преклоняясь «перед тулупом», видит он в нем великую «благодать и новизну и оригинальность будущих форм...» Но что Герцен! Он и каялся не мало. А каялась ли в своем «распадении с существующим» интеллигенция последнего полувека? Один Толстой каялся:

— Если я прежде выделил русских мужиков как обладателей каких-то особых положительных качеств, то каюсь, каюсь и отрекаюсь, — сказал он в 1909 г. своему секретарю Булгакову.

Русь классическая страна буяна и «разбойничка». Был и святой человек высокой святости, был и строитель высокой, хотя и жестокой крепости. Но в какой долгой борьбе были они с разрушителем, со всякой азиатчиной, крамолой, «сварой, кровавой нелепицей», когда, по слову историка, «развязываются руки у злых, а у добрых опускаются»! Вот и теперь опять началась уже на Руси эта борьба... Слишком много было и есть у нас субъектов чистой уголовной антропологии.

«Разбойнички» муромские, брынские, саратовские и прочая, прочая, бегуны, шатуны, ярыги, голь кабацкая, пустосвяты, на сто тысяч коих — один святой... Нов ли большевизм? Стар, как Россия. «Скифы»... Подумаешь, какая радость!

Дико: реки вспять пошли! Теперь вся наша надежда на «собственника», на строителя с ежовой дланью и мертвой хваткой, — разрушителем мы уже пресытились.

Что ж, попили, погуляли — будет. Пора протрезвляться. И не надейтесь: теперь даже и опохмелиться нечем будет.

Париж.

ГОРЬКИЙ О БОЛЬШЕВИКАХ

Известный писатель Е. Н. Чириков выпустил в Софии замечательную брошюру под заглавием: «Смердяков русской революции — роль М. Горького в русской революции». Русским, которые следили за деятельностью Горького в большевистском стане, известна эта роль, — они знают, сколько раз менял Горький свои цвета в зависимости от условий, благоприятных или неблагоприятных для большевистского торжества. Но думаю, что в брошюре Чирикова даже русские с новым изумлением прочтут некоторые новые доказательства Горьковского бесстыдства. Особенно же полезно прочесть эту брошюру европейским друзьям Горького, которых он еще так недавно (в августе прошлого года) призывал «помочь продолжению русского социального опыта». Горький не раз «перед лицом всемирного пролетариата» называл этот опыт «дивным, великим» и не жалел никаких слов для восхваления советской власти. А вот как характеризовал тот же Горький и «опыт», и советскую власть летом 1918 года в своей газете «Новая Жизнь», в своих фельетонах под заглавием «Несвоевременные мысли»:

«Теперь жизнью России правят люди, находящиеся в непрерывной запальчивости и раздражении. Они затеяли и разжигают взаимоистребление демократии, возбуждают бессмысленное и пагубное для этой демократии и для всей страны злорадство, ненависть, злобу...»

«Они, эти фанатики и легкомысленные фантазеры, возбудив в рабочей массе неосуществимые надежды, влекут русский пролетариат к разгрому и гибели...»

«Они совершают опыт социальной революции — занятие, весьма утешающее маньяков и очень полезное для жуликов... Они крикнули: «Грабь награбленное!» И грабят изумительно, артистически... Грабят и продают музеи, церкви, пушки, винтовки, интендантские склады, дворцы, воруют и продают буквально все, что можно! И вот русский народ, этот слабый, темный, органически склонный к анархизму народ, ныне призывается быть духовным водителем мира, Мессией Европы! Большевики, эти «вожди народа», говорят, что они зажгут из сырых русских поленьев костер для всего Западного Мира! Они уже зажгли его. Он горит плохо, воняет Русью, грязной, пьяной и жестокой. Несчастную Русь тащат на Голгофу, чтобы распять, видите ли, ради спасения Мира!»

«Среди служителей советской власти то и дело попадаются взяточники, спекулянты, жулики, а честные люди, чтобы не умереть с голода, занимаются физическим трудом... Кошмар, нелепость, идиотизм!»

«Народные комиссары относятся к России, как к материалу для опыта. Русский народ для них лошадь, которой прививают тиф для выработки противотифозной сыворотки... Какой жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт!»

«Я буду твердить русскому пролетариату: тебя ведут на гибель, тобой пользуются для бесчеловечного опыта!»

«Большевистская политика выражается в равнении на бедность и ничтожество. Большевизм есть национальное несчастие...»

«Советская власть не стесняется расстрелами, убийствами, арестами, никакой клеветой, никакой ложью... В среду лиц, якобы выражающих волю народа, введено множество разного рода мошенников, бывших холопов Охранного Отделения и авантюристов...»

«Рабочих развращают бесшабашной демагогией... Советская политика — предательская политика по отношению к рабочему классу...»

Таковы буквальные цитаты из прежних отзывов Горького о большевиках. Старо, но надо помнить.

ВЕЛИКАЯ ПОТЕРЯ

<Некролог В. Д. Набокову>

Если бы фразы, если бы обычное надгробное красноречие! Но нет, именно так: великая потеря.

О покойном нет двух мнений — это ли не изумительно, в наше время особенно? Даже те, что отделены от нас совсем непроходимой пропастью, даже те из наших врагов, для которых он, поистине рыцарь без страха и упрека, был одним из самых опасных противников, не могли не склониться перед его могилой. Знаю, что они теперь, «накануне», — накануне уже полного российского растления, полного одичания, полного людоедства! — усвояют некоторые новые приемы, стараются блюсти известную благопристойность. Но нет, тут не то. Слишком высокого благородства и блеска был наш почивший соратник.

Лично я знал его мало, но твердо говорю: из несметного множества людей, навсегда и в числе очень, очень немногих выделился для меня его прекрасный образ. Та радость, которая охватывала меня при встрече с ним, была результатом всего нескольких свиданий. Но я не сомневаюсь ни на минуту: в этом человеке мне не пришлось бы разочароваться — сколько бы ни продлились наши дни.

Великая потеря, еще одна. Более, да когда ж конец несчастиям России? Это что-то такое, что начинает внушать почти суеверный страх. Год за годом, день за днем совершенно непрерывная цепь несчастий, потерь. И каких! Если даже какая-нибудь нелепая, дикая случайность, то и то она падает только на Набоковых! Мы не святые, но дело наше все-таки святое, и потому без всякого кощунства можно вспомнить страшную легенду о том, как святой играл в кости с дьяволом за власть над Фиваидой: ни единой удачи за весь день! Иначе, конечно, и быть не могло: дьявол сел на обрыве над

Представители различных политических направлений русской эмиграции. Рисунки с натуры художника Ю. Арцыбушева.

А. М. Каледин.

Нилом спиной к солнцу, оно его не слепило, он в удачной, мошеннической игре становился все увереннее, все наглее, а у святого слезились глаза, дрожали руки, трепетало сердце, — где ж тут выиграть? Да, но все-таки — за что? Когда конец дьявольскому счастью?

Дай Бог всех благ будущей, «новой» России. Только когда-то еще наживет она своих Набоковых? У России прежней, старой они были. Ей есть чем гордиться. И, увы, есть о чем скорбеть.

«ГОЛУБЬ МИРА»

Гауптман вдруг затрепетал — он «протестует» против «готовящегося в Москве кровопролития» (казни эсеров). Он в страхе за «несчастные жертвы» — и за Россию: русский народ гибнет от голода, но, слава Богу, его кормят и в этом добром деле участвует и западный пролетариат: «пусть же властители Москвы не уничтожают этого движения насилием, которое Западу останется непонятным» (все прочее понятно!) — иными словами, как буквально сказано в женевской газете «Ля Фамин»: «Смерть социалистов в Москве вызовет смерть множества людей на Волге, ибо рабочие Европы помогают русским голодающим потому, что видят в России страну революции и социальной эмансипации, а казнь социалистов будет для них холодным душем», — это, ведь, только от нас, буржуев, требуется быть «вне политики», когда речь идет о голодающих! — Кончает Гауптман со всем <блеском> «высокого» стиля: «Пусть заповедь «не убий» снова сделается священной! Я выпускаю этого голубя мира в Москву — и пусть он вернется с масличной ветвью в клюве!»

Да, все слова сказаны.

Да, «я, человек, воистину стыжусь теперь поднять глаза мои на животных», как сказал мне один сербский епископ...

Четыре года реками, морями текла кровь в России, —давно ли сама Чека опубликовала, что, по ее подсчету, — только по ее подсчету! — казнено около двух миллионов душ: Гауптман, друг пролетариата, «несущего в мир новую, прекрасную жизнь», не проронил ни словечка. Четыре года пожирали Россию — и отравили до мозга костей на многие поколения! — пещерный голод, тьма, холод, вши, тиф, чума, холера, сифилис моральный и физический, жестокость, низость, воровство, гомерическое сквернословие — и все в таких размерах, что и у гориллы стала бы шерсть дыбом:

Гауптманы молчали или только кивали головой на уверения «русской демократии», что все это пустяки по сравнению с величием «великой русской революции» и что надо «верить в великий русский народ и его светлое, демократическое будущее»... Разрывались крестными ранами, неизгладимыми, несказанными, горше всякой казни, миллионы русских сердец, на глазах которых в прахе растоптаны были все уставы Божеские и человеческие, убиты сыновья, матери, братья, жены, обесчещено все самое святое и кровное, там «на потребу» выброшены мощи, пред которыми мириады людей находили сладчайшие в мире слезы и надежды, казнены «смертью лютой, надругательной» сотни священнослужителей и на днях еще — за один словесный протест против разбойного грабежа алтарей на штаны Красину — осуждены на смерть митрополит Вениамин, епископ Бенедикт и десятки священников: Гауптманы молчали и молчат. Но вот, наконец, настоящая страшная весть: социалисты в опасности! И уста разверзаются: «Лети, лети, голубь мира!»

— Ей, Господи! Стыжусь поднять глаза на скота, на животное!

миссия русской ЭМИГРАЦИИ

(Речь, произнесенная в Париже 16 февраля 1924 г.)

Соотечественники. Наш вечер посвящен беседе о миссии русской эмиграции.

Мы эмигранты, — слово «emigrer» к нам подходит как нельзя более. Мы в огромном большинстве своем не изгнанники, а именно эмигранты, то есть люди, добровольно покинувшие родину. Миссия же наша связана с причинами, в силу которых мы покинули ее. Эти причины на первый взгляд разнообразны, но в сущности сводятся к одному: к тому, что мы так или иначе не приняли жизни, воцарившейся с некоторых пор в России, были в том или ином несогласии, в той или иной борьбе с этой жизнью и, убедившись, что дальнейшее сопротивление наше грозит нам лишь бесплодной, бессмысленной гибелью, ушли на чужбину.

Миссия — это звучит возвышенно. Но мы взяли и это слово вполне сознательно, памятуя его точный смысл. Во французских толковых словарях сказано: «миссия есть власть (pouvoir), данная делегату идти делать что-нибудь». А делегат означает лицо, на котором лежит поручение действовать от чьего-нибудь имени. Можно ли употреблять такие почти торжественные слова в применении к нам? Можно ли говорить, что мы чьи-то делегаты, на которых возложено некое поручение, что мы предстательствуем за кого-то? Цель нашего вечера — напомнить, что не только можно, но и должно. Некоторые из нас глубоко устали и, быть может, готовы, под разными злостными влияниями, разочароваться в том деле, которому они так или иначе служили, готовы назвать свое пребывание на чужбине никчемным и даже зазорным. Наша цель — твердо сказать: подымите голову! Миссия, именно миссия, тяжкая, но и высокая, возложена судьбой на нас.

Нас, рассеянных по миру, около трех миллионов. Исключите из этого громадного числа десятки и даже сотни тысяч попавших в эмигрантский поток уже совсем несознательно, совсем случайно; исключите тех, которые, будучи противниками (вернее, соперниками) нынешних владык России, суть, однако, их кровные братья; исключите их пособников, в нашей среде пребывающих лишь с целью позорить нас перед лицом чужеземцев и разлагать нас: останется все-таки нечто такое, что даже одной своей численностью говорит о страшной важности событий, русскую эмиграцию создавших, и дает полное право пользоваться высоким языком. Но численность наша еще далеко не все. Есть еще нечто, что присваивает нам некое назначение. Ибо это нечто заключается в том, что поистине, мы некий грозный знак миру и посильные борцы за вечные, божественные основы человеческого существования, ныне не только в России, но и всюду пошатнувшиеся.

Если бы даже наш исход из России был только инстинктивным протестом против душегубства и разрушительства, воцарившегося там, то и то нужно было бы сказать, что легла на нас миссия некоего указания: «Взгляни, мир, на этот великий исход и осмысли его значение. Вот перед тобой миллион из числа лучших русских душ, свидетельствующих, что далеко не вся Россия приемлет власть, низость и злодеяния ее захватчиков; перед тобой миллион душ, облеченных в глубочайший траур, душ, коим было дано видеть гибель и срам одного из самых могущественных земных царств и знать, что это царство есть плоть и кровь их, дано было оставить домы и гробы отчие, часто поруганные, оплакать горчайшими слезами тысячи и тысячи безвинно убиенных и замученных, лишиться всяческого человеческого благополучия, испытать врага столь подлого и свирепого, что нет имени его подлости и свирепству, мучиться всеми казнями египетскими в своем отступлении перед ним, воспринять все мыслимые унижения и заушения на путях чужеземного скитальчества: взгляни, мир, и знай, что пишется в твоих летописях одна из самых черных и, быть может, роковых для тебя страниц!»

Так было бы, говорю я, если бы мы были просто огромной массой беженцев, только одним своим наличием вопиющих против содеянного в России, — были, по прекрасному выражению одного русского писателя, ивиковыми журавлями, разлетевшимися по всему поднебесью, чтобы свидетельствоватьпротив московских убийц. Однако это не все, русская эмиграция имеет право сказать о себе гораздо больше. Сотни тысяч из нашей среды восстали вполне сознательно и действенно против врага, ныне столицу свою имеющего в России, но притязающего на мировое владычество, сотни тысяч противоборствовали ему всячески, в полную меру своих сил, многими смертями запечатлели свое противоборство — и еще неизвестно, что было бы в Европе, если бы не было этого противоборства. В чем наша миссия, чьи мы делегаты? От чьего имени дано нам действовать и предстательствовать? Поистине действовали мы, несмотря на все наши человеческие падения и слабости, от имени нашего Божеского образа и подобия. И еще — от имени России: не той, что предала Христа за тридцать сребреников, за разрешение на грабеж и убийство и погрязла в мерзости всяческих злодеяний и всяческой нравственной проказы, а России другой, подъяремной, страждущей, но все же до конца не покоренной. Мир отвернулся от этой страждущей России, он только порою уподоблялся тому римскому солдату, который поднес к устам Распятого губку с уксусом. Европа мгновенно задавила большевизм в Венгрии, не пускает Габсбургов в Австрию, Вильгельма в Германию. Но когда дело идет о России, она тотчас вспоминает правило о невмешательстве во внутренние дела соседа и спокойно смотрит на русские «внутренние дел а», то есть на шестилетний погром, длящийся в России, и вот дошла даже до того, что у з а- к о н я е т этот погром. И вновь, и вновь исполнилось таким образом слово Писания: «Вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь коров тучных, сами же от того не станут тучнее... Вот темнота покроет землю и мрак — народы... И лицо поколения будет собачь е...» Но тем важнее миссия русской эмиграции.

Что произошло? Произошло великое падение России, а вместе с тем и вообще падение человека. Падение России ничем не оправдывается. Неизбежна была русская революция или нет? Никакой неизбежности, конечно, не было, ибо, несмотря на все эти недостатки, Россия цвела, росла, со сказочной быстротой развивалась и видоизменялась во всех отношениях. Революция, говорят, была неизбежна, ибо народ жаждал земли и таил ненависть к своему бывшему господину и вообще к господам. Но почему же эта будто бы неизбежная революция не коснулась, например, Польши, Литвы? Или там не было барина, нет недостатка в земле и вообще всяческого неравенства? И по какой причине участвовала в революции и во всех ее зверствах Сибирь с ее допотопным обилием крепостных уз? Нет, неизбежности не было, а дело было все-таки сделано, и как и под каким знаменем? Сделано оно было ужасающе и знамя их было и есть интернациональное, то есть претендующее быть знаменем всех наций и дать миру, взамен синайских скрижалей и Нагорной проповеди, взамен древних божеских уставов, нечто новое и дьявольское. Была Россия, был великий, ломившийся от всякого скарба дом, населенный огромным и во всех смыслах могучим семейством, созданный благословенными трудами многих и многих поколений, освященный богопочитанием, памятью о прошлом и всем тем, что называется культом и культурою. Что же с ним сделали? Заплатили за свержение домоправителя полным разгромом буквально всего дома и неслыханным братоубийством, всем тем кошмарно-кровавым балаганом, чудовищные последствия которого неисчислимы и, быть может, вовеки непоправимы. И кошмар этот, повторяю, тем ужаснее, что он даже всячески прославляется, возводится в перл создания и годами длится при полном попустительстве всего мира, который уж давно должен был бы крестовым походом идти на Москву.

Что произошло? Как ни безумна была революция во время великой войны, огромное число будущих белых ратников и эмигрантов приняло ее. Новый домоправитель оказался ужасным по своей всяческой негодности, однако чуть не все мы грудью защищали его. Но Россия, поджигаемая «планетарным» злодеем, возводящим разнузданную власть черни и все самые низкие свойства ее истинно в религию, Россия уже сошла с ума, — сам министр-президент на московском совещании в августе 17 года заявил, что уже зарегистрировано, — только зарегистрировано! — десять тысяч зверских и бессмысленных народных «самосудов». А что было затем? Было величайшее в мире попрание и бесчестие всех основ человеческого существования, начавшееся с убийства Духонина и «похабного мира» в Бресте и докатившееся до людоедства. Планетарный же злодей, осененный знаменем с издевательским призывом к свободе, братству и равенству, высоко сидел на шее русского дикаря и весь мир призывал в грязь топтать совесть, стыд, любовь, милосердие, в прах дробить скрижали Моисея и Христа, ставить памятники Иуде и Каину, учить «Семь заповедей Ленина». И дикарь все дробил, все топтал и даже дерзнул на то, чего ужаснулся бы сам дьявол: он вторгся в самая Святая святых своей родины, в место того страшного и благословенного таинства, где века почивал величайший Зиждитель и Заступник ее, коснулся раки Преподобного Сергия, гроба, перед коим веками повергались целые сонмы русских душ в самые высокие мгновения их земного существования. Боже, и это вот к этому самому дикарю должен я идти на поклон и служение? Это он будет державным хозяином всея новой Руси, осуществившим свои «заветные чаяния» за счет соседа, зарезанного им из-за полдесятины лишней «земельки»? В прошлом году, читая лекцию в Сорбонне, я приводил слова великого русского историка, Ключевского: «Конец русскому государству будет тогда, когда разрушатся наши нравственные основы, когда погаснут лампады над гробницей Сергия Преподобного и закроются врата Его Лавры». Великие слова, ныне ставшие ужасными! Основы разрушены, врата закрыты и лампады погашены. Но без этих лампад не бывать русской земле — и нельзя, преступно служить ее тьме.

Да, колеблются устои всего мира, и уже представляется возможным, что мир не двинулся бы с места, если бы развернулось красное знамя даже и над Иерусалимом и был бы выкинут самый Гроб Господень: ведь московский Антихрист уже мечтает о своем узаконении даже самим римским наместником Христа. Мир одержим еще не бывалой жаждой корысти и равнением на толпу, снова уподобляется Тиру и Сидону, Содому и Гоморре. Тир и Сидон ради торгашества ничем не побрезгуют, Содом и Гоморра ради похоти ни в чем не постесняются. Все растущая в числе и все выше поднимающая голову толпа сгорает от страсти к наслаждению, от зависти ко всякому наслаждающемуся. И одни (жаждущие покупателя) ослепляют ее блеском мирового базара, другие (жаждущие власти) разжиганием ее зависти. Как приобресть власть над толпой, как прославиться на весь Тир, на всю Гоморру, как войти в бывший царский дворец или хотя бы увенчаться венцом борца якобы за благо народа? Надо дурачить толпу, а иногда даже и самого себя, свою совесть, надо покупать расположение толпы угодничеством ей. И вот образовалось в мире уже целое полчище провозвестников «новой» жизни, взявших мировую привилегию, концессию на предмет устроения человеческого блага, будто бы всеобщего и будто бы равного. Образовалась целая армия профессионалов по этому делу — тысячи членов всяческих социальных партий, тысячи трибунов, из коих и выходят все те, что в конце концов так или иначе прославляются и возвышаются. Но, чтобы достигнуть всего этого, надобна, повторяю, великая ложь, великое угодничество, устройство волнений, революций, надо от времени до времени по колено ходить в крови. Главное же надо лишить толпу «опиума религии», дать вместо Бога идола в виде тельца, то есть, проще говоря, скота. Пугачев! Что мог сделать Пугачев? Вот «планетарный» скот — другое дело. Выродок, нравственный идиот от рождения, Ленин явил миру как раз в самый разгар своей деятельности нечто чудовищное, потрясающее; он разорил величайшую в мире страну и убил несколько миллионов человек — и все-таки мир уже настолько сошел с ума, что среди бела дня спорят, благодетель он человечества или нет? На своем кровавом престоле он стоял уже на четвереньках; когда английские фотографы снимали его, он поминутно высовывал язык: ничего не значит, спорят! Сам Семашко брякнул сдуру во всеуслышание, что в черепе этого нового Навуходоносора нашли зеленую жижу вместо мозга; на смертном столе, в своем красном гробу, он лежал, как пишут в газетах, с ужаснейшей гримасой на серо-желтом лице: ничего не значит, спорят! А соратники его, так те прямо пишут: «Умер новый Бог, создатель Нового Мира, Демиург!» Московские поэты, эти содержанцы московской красной блудницы, будто бы родящие новую русскую поэзию, уже давно пели:

Иисуса на крест, а Варраву — Под руки и по Тверскому... Кометой по миру вытяну язык, До Египта раскорячу ноги... Богу выщиплю бороду, Молюсь ему матерщиной...

И если все это соединить в одно — и эту матерщину, и шестилетнюю державу бешеного и хитрого маньяка, и его высовывающийся язык, и его красный гроб, и то, что Эйфелева башня принимает радио о похоронах уже не просто Ленина, а нового Демиурга, и о том, что Град Святого Петра переименовывается в Ленинград, то охватывает поистине библейский страх не только за Россию, но и за Европу: ведь ноги-то раскорячиваются действительно очень далеко и очень смело. В свое время непременно падет на все это Божий гнев, — так всегда бывало. «Се Аз восстану на тя, Тир и Сидон, и низведу тя в пучину моря...». И на Содом и Гоморру, на все эти Ленинграды падет огнь и сера, а Сион, Селим, Божий Град Мира, пребудет вовеки. Но что же делать сейчас, что делать человеку вот этого дня и часа, русскому эмигранту?

Миссия русской эмиграции, доказавшей своим исходом из России и своей борьбой, своими ледяными походами, что она не только за страх, но и за совесть не приемлет Ленинских градов, Ленинских заповедей, миссия эта заключается ныне в продолжении этого неприятия. «Они хотят, чтобы реки текли вспять, не хотят признать совершившегося!» Нет, не так, мы хотим не обратного, а только иного течения. Мы не отрицаем факта, а расцениваем его, — это наше право и даже наш долг, — и расцениваем с точки зрения не партийной, не политической, а человеческой, религиозной. «Они не хотят ради России претерпеть большевика!» Да, не хотим — можно было претерпеть ставку Батыя, но Ленинград нельзя претерпеть. «Они не прислушиваются к голосу России!» Опять не так: мы очень прислушиваемся и — ясно слышим все еще тот же и все еще преобладающий голос хама, хищника и комсомольца да глухие вздохи. Знаю, многие уже сдались, многие пали, а сдадутся и падут еще тысячи и тысячи. Но все равно: останутся и такие, что не сдадутся никогда. И пребудут в верности заповедям Синайским и Галилейским, а не планетарной матерщине, хотя бы и одобренной самим Макдональдом. Пребудут в любви к России Сергия Преподобного, а не той, что распевала: «Ах, ах, тра-та-та, без креста!» и будто бы мистически пылала во имя какого-то будущего, вящего воссияния. Пылала! Не пора ли оставить эту бессердечную и жульническую игру словами, эту политическую риторику, эти литературные пошлости! Невелика радость пылать в сыпном тифу или под пощечинами чекиста! Целые города рыдали и целовали землю, когда их освобождали от этого пылания. «Народ не принял белых...» Что же, если это так, то это только лишнее доказательство глубокого падения народа. Но, слава Богу, это не совсем так: не принимал хулиган, да жадная гадина, боявшаяся, что у нее отнимут назад ворованное и грабленное.

Россия! Кто смеет учить меня любви к ней? Один из недавних русских беженцев рассказывает между прочим в своих записках о

Представители различных политических направлений русской эмиграции. Рисунки с натуры художника Ю. Арцыбушева.

В. М. Чернов.

тех забавах, которым предавались в одном местечке красноармейцы, как они убили однажды какого-то нищего старика (по их подозрениям, богатого), жившего в своей хибарке совсем одиноко, с одной худой собачонкой. Ах, говорится в записках, как ужасно металась и выла эта собачонка вокруг трупа и какую лютую ненависть приобрела она после этого ко всем красноармейцам: лишь только завидит вдали красноармейскую шинель, тотчас же вихрем несется, захлебываясь от яростного лая! Я прочел это с ужасом и восторгом, и вот молю Бога, чтобы Он до моего последнего издыхания продлил во мне подобную же собачью святую ненависть к русскому Каину. А моя любовь к русскому Авелю не нуждается даже в молитвах о поддержании ее. Пусть не всегда были подобны горнему снегу одежды белого ратника, — да святится вовеки его память! Под триумфальными вратами галльской доблести неугасимо пылает жаркое пламя над гробом безвестного солдата. В дикой и ныне мертвой русской степи, где почиет белый ратник, тьма и пустота. Но знает Господь, что творит. Где те врата, где то пламя, что были бы достойны этой могилы? Ибо там гроб Христовой России. И только ей одной поклонюсь я, в день, когда Ангел отвалит камень от гроба ее.

Будем же ждать этого дня. А до того да будет нашей миссией не сдаваться ни соблазнам, ни окрикам. Это глубоко важно и вообще для неправедного времени сего, и для будущих праведных путей самой же России.

А кроме того есть еще нечто, что гораздо больше даже и России, и, особенно, ее материальных интересов. Это — мой Бог и моя душа. «Ради самого Иерусалима не отрекусь от Господа!» Верный еврей ни для каких благ не отступится от веры отцов. Святой Князь Михаил Черниговский шел в Орду для России; но и для нее не согласился он поклониться идолам в ханской ставке, а избрал мученическую смерть.

Говорили — скорбно и трогательно — говорили на древней Руси: «Подождем, православные, когда Бог переменит орду».

Давайте подождем и мы. Подождем соглашаться на новый «похабный мир» с нынешней ордой.

P.S. 16 февраля в Париже был вечер, посвященный беседе «о миссии русской эмиграции», — публично выступали с речами на эту тему Карташев, Мережковский, Шмелев, проф. Кульман, студент Савич и пишущий эти строки. «Миссия русской эмиграции» есть вступительное слово, прочитанное мною в начале беседы. Я обратился к редакции «Руля» с просьбой напечатать его с той целью, чтобы хотя несколько опровергнуть кривотолки, которым подвергся в печати, а, благодаря ей, отчасти и в обществе весь этот вечер. Теперь по крайней мере хоть некоторые будут точно знать, что именно сказал я, наметивший, по выражению органа П. Н. Милюкова, зачинщика этих кривотолков, «все главные мысли и страшные слова, которые повторяли потом другие ораторы». И пусть теперь всякий здравомыслящий человек с изумлением вспомнит все то, что читал он и слышал о наших «страшных словах».

Началось с передовой статьи и отчета о вечере в «Последних Новостях» от 20 февраля. Отчет (под заглавием «Вечер страшных слов») больше всего отвел места мне, вполне исказил меня, приписал мне нелепый призыв «к божественному существованию» и претензию на пророческий сан, сообщил, как мало я похож на пророка «со своим холодным блеском нападок на народ» и весьма глумился и над всеми прочими участниками вечера, тоже будто бы желавшими пророчествовать, но оказавшимися совершенно не способными «подняться на метафизические высоты». А передовая статья была еще удивительнее и походила просто на бред. Она называлась «Голоса из гроба» и говорила следующее:

«Писатели, принадлежащие к самым большим в современной литературе, те, кем Россия по справедливости гордится... выступили с проповедью почти пророческой, в роли учителей жизни, в роли, отжившей свое время...

Они самоопределились политически... соединились с Карташе- вым и не ему передали свою политическую невинность, а себя впервые окрасили определенным цветом... Они говорили против политики — за внутренний категорический императив и за Христа... очевидно твердо верили, что, подобно пророкам, высоко вознеслись над мелкими злобами дня, на деле же принесли с собой только лютую ненависть к своему народу, к целому народу, и даже хуже — презрение, то есть чувство аристократизма и замкнутости... Что значит их непримиримость? Непримиримость к чему? К кому?»

Мы, будто бы притязавшие быть пророками, — которым будто бы ненависть не подобает, — мы очень просто и твердо говорили, к чему именно проповедуем мы непримиримость. Но П. Н. Милюков все-таки почему-то счел нужным спрашивать — и ответил за нас сам, поставив во главу угла опять-таки меня, ни с того ни с сего смешав мою речь с моими последними стихами и рассказами.

Прочтите, сказал он, стихи Бунина в «Русской Мысли» и его рассказ «Несрочная весна» в «Современных Записках»: «это все непримиримость с новой жизнью, тоска о прошлом — и гордость: я, мол, генеральская дочь, а там только титулярные советники...» (Да, пусть не протирают глаза читатели «Руля»: я цитирую буквально.) А затем так же смело было поступлено и со всеми прочими участниками вечера («таков Бунин и таковы и все другие — все они дышат страхом и злобой ко всему, что продолжает жить вопреки им») — и дело было сделано: до неправдоподобности странная передовая статья положила прочное основание легенде о кровожадных и вместе с тем пророчески призывающих «к божественному существованию» мертвецах, которыми будто бы оказались мы. За ней, за этой статьей, последовало еще немалое количество подобных же строк (даже статей — «Пастыри и молодежь», «Апостольство или недоразумение», «Религия и аполитизм» и т.д.), нашедших отклик в Праге и даже в Москве. И легенда все растет, и вот какой-то г. Быстрое доходит уже до того, что утешает «Последние Новости» насчет общественного влияния того самого вздора, который ими же самими и выдуман: не бойтесь, говорит он в номере от 25 марта, — молодежь не пойдет за этими писателями, «ставшими за границей публицистами и на сто лет от жизни отставшими!»

Думаю, что читатель «Руля» не посетует на то, что появляется наконец в печати один из подлинных документов страшной и зловредной отсталости от века, проявленной в Париже 16 февраля (а 5 апреля имеющей быть продолженной) и не сочтет за личную полемику мою приписку к этому документу: дело имеет все-таки некоторый общий интерес. И тем более имеет, что в московской «Правде» от 16 марта уже появилась статья, почти слово в слово совпадающая со всем тем, что писалось о нас в «Последних Новостях». Московская «Правда» тоже страстно жаждет нашей смерти, моей особенно, для видимости беспристрастия тоже не скупясь в некрологах на похвалы. Она сперва сообщила, что я на смертном одре в Ницце, потом похоронила меня (а вместе со мною Мережковского и Шмелева) по способу «Последних Новостей» — морально. В «Правде» статья озаглавлена «Маскарад мертвецов» и в статье этой есть такие строки:

«Просматривая печать белой эмиграции, кажется» — какой прекрасный русский язык! — «кажется, что попадаешь на маскарад мертвых...»

«Бунин, тот самый Бунин, новый рассказ которого был когда- то для читающей России подарком, позирует теперь под библейского Иоанна... выступает в черном плаще... как представитель и защитник своего разбитого революцией класса... Это особенно ярко сказывается в его последних произведениях — в рассказе «Несрочная весна» и в стихах в «Русской Мысли»... Здесь он не только помещик, но помещик-мракобес, эпигон крепостничества... Он мечтает, как и другой старый белогвардеец, Мережковский, о крестовом походе на Москву... А Шмелев, приобщившийся к белому подвижничеству только в прошлом году, идет еще дальше: один из значительных предреволюционных писателей, он не крепостник, а народник... Для него «народ» кроток и безвинен, сахарная бонбоньерка, крылатый серафим... и он во всем обвиняет интеллигенцию и московский университет, недостаточно усмиренный в свое время романовскими жандармами...»

«Вообще выступление этих трех писателей, по сравнению с которым даже вехи 1907 г. кажутся безвинной елочной хлопушкой, вызвало в эмиграции широкий отклик. Даже седенький профессор... наз-вал это выступление в своей парижской газете голосами из гроба...»

Париж, 29 марта 1924 г.

ЗАПИСНАЯ КНИЖКА

(«Возрождение», 1926, 3 июля)

«Кооперативная Заря». Кто поверит, что был и такой журнал? А ведь был, был.

В память совместного сиденья в Таганской тюрьме за подписание Выборгского воззвания один знаменитый кадет подарил другому, еще более знаменитому, серебряную пепельницу в виде тюремной параши: вспоминай, мол, и гордись.

А. А. Б. рассказывал мне, как захватил он в славные и приснопамятные февральские дни министерство финансов:

Очень великолепно захватил! Вижу, стоит и орет в грузовике какой-то длиннейший лохмач студент. Я его зашиворот — «чего попусту орать, надо дело делать, едем захватывать министерство финансов!» — И поехали, и захватили и даже без малейшего сопротивления со стороны противника. А вечером закатили на радостях знатный обед, собралось порядочно народу тоже из числа тех,что в этот день что-нибудь захватывали, а я и говорю им, смеясь: «Братцы, а теперь давайте новый переворот устраивать, контрреволюционный, захватывать все сначала и уже не под красным флагом, а опять под монархическим. Ей-Богу, еще легче захватим!»

Веселые были вообще деньки. Недаром еще и теперь некоторые «февралисты» плачут от умиления:

Боже, какой тогда был всеобщий народный подъем, порыв к новой прекрасной жизни!

Воспоминания г. Маргулиеса о князе Кропоткине.

Казалось бы, что после того, что случилось, волосы должны встать дыбом у каждого, читающего подобные строки. Казалось бы, автор должен был бы просто кричать:

Послушайте, послушайте, какие страшные, неправдоподобные вещи рассказываю я вам!

А меж тем ничего подобного. И автор совершенно спокоен и читатель читает как ни в чем не бывало.

«В конце семнадцатого года мы собирались на квартире Кропоткина для обсуждения вопроса о создании Лиги Федералистов»...

Конец семнадцатого года — что уже было тогда в России? А вот люди собирались и «создавали» еще одну «Лигу», — уже тысячную из числа тех несметных, что все создавались и создавались в том кровавом сумасшедшем доме, в который уже превратилась тогда вся Россия!

Но что лига! — дальше рассказываются вещи гораздо более ужасные.

В марте восемнадцатого года большевики выгнали Кропоткина из его квартиры. Он покорно перебрался на другую, но большевики выгнали его и оттуда. И тем не менее он «стал добиваться свидания с Лениным» — в пренаивнейшей надежде заставить его раскаяться в том чудовищном терроре, который уже шел тогда в России — и таки добился этого свидания.

Кропоткин, рассказывает г. Маргулиес, был в добрых отношениях с Бонч-Бруевичем и вот у него-то в Кремле и состоялось это свидание...

Читаешь и глазам не веришь: как, Кропоткин все еще продолжал быть «в добрых отношениях» с этим редким даже среди большевиков негодяем, затесавшимся в Кремль? Оказывается, продолжал. И мало того: пытался при его помощи повернуть большевиц- кие деяния на путь гуманности, права! А потерпев неудачу, «разочаровался» в Ленине и говорил о своем свидании с истинно младенческим удивлением:

Оказывалось, что убеждать этого человека в чем бы то ни было напрасно. Я упрекал его, что он, за покушение на него, казнил две с половиной тысячи человек. Но это не произвело на него никакого впечатления...

А затем пришлось удивляться еще более: большевики согнали князя и с другой квартиры, и «оказалось», что надо переселяться в уездный город Дмитров, а там существовать в столь пещерных условиях, какие и не снились самому заядлому анархисту. Там Кропоткин и кончил свои дни, пережив истинно миллион терзаний: муки от голода, муки от цинги, муки от холода, муки за старую княгиню, изнемогавшую в непрерывных заботах и хлопотах о куске гнилого хлеба...

Кропоткин, пишет г. Маргулиес, мечтал раздобыть себе валенки. Да так и не раздобыл, — только напрасно истратил несколько месяцев на получение ордера на эти валенки...

И далее:

Вечера Кропоткин проводил при свете лучины, дописывая свое предсмертное произведение об этике...

Можно ли придумать что-нибудь страшнее? Целая жизнь (жизнь человека, близкого в юности к Александру II), ухлопанная на революционные мечты, на грезы об анархическом рае, — это среди нас- то, тварей, еще не совсем твердо научившихся ходить на задних лапах! — и, как венец всего, голодная смерть при лучине, среди наконец-то осуществившейся революции, возле рукописи о человеческой этике!

Я видел Кропоткина только раз, — был у него тоже на каком- то заседании в его первой квартире, — и вынес от него прекрасное, но необыкновенно грустное впечатление: очаровательный старичок самого высшего света — и совершенный младенец.

«Реакция превратила Россию в дортуар при участке»... Это «крылатое слово» пустил в 1904 г. другой князь, тоже один из знаменитых князей интеллигентов, и его долго с восторгом повторяли... Великая страна ломилась от преизбытка жизни, расцвета. А мы с своей колокольни видели только «участок»... С ума можно сойти, если вдуматься в это хорошенько!

Впрочем, есть ли что-нибудь на свете, что может испугать нас?

Вот еще два знатных русских интеллигента: два старых, заядлых книжника, которые вздумали составить книгу из своих писем друг к другу, воспользоваться для нее тем словесным турниром, который затеяли они, сидя в Москве, из своих «двух углов», решая вопрос, есть ли веревка вервия простая или не простая, хороша ли культура или нет?

В России была тогда такая мерзость библейская, такая тьма египетская, которых не было на земле с самого сотворения мира, люди ели нечистоты, грязь, трупы, собственных детей и бабушек, многотысячными толпами шли куда-то на край света, куда глаза глядят, к какому-то индейскому царю... В Москве, глухой, мертвой, рваной, вшивой, тифозной, с утра до ночи избиваемой и всячески истязаемой, замордованной до полной потери образа и подобия Бо- жия, люди испражнялись друг при друге, в тех же самых углах, где они ютились, и каждую минуту всякий ждал, что вот-вот ворвется осатанелый от крови и самогона скот и отнимет у него, голодного Иова, последнюю гнилую картошку, изнасилует его жену или мать, ни с того ни с сего потащит и его «к стенке»... А старики сидели и поражали друг друга витиеватым красноречием на тему: лучше быти без культуры или же нет? — Но и этого мало: нужно прибавить к этой картине еще и то, что русичи, сидевшие в это время в Берлине, в Праге, в Париже, захлебывались от радостного крика: «К прошлому возврата нет!» — и писали восторженные статьи насчет этих самых московских стариков:

— В их изумительной книге, как в фокусе, отразилось все, чем э/сивет и болеет Россия\

«Вызывали ночью мужчин, женщин, выгоняли на темный двор, снимали с них обувь, платье, белье, кольца, часы, кресты, делили между собой... Гнали разутых раздетых по ледяной земле, под северным ветром, за город, на пустыри, освещали ручным фонарем... Минуту работал пулемет, потом валили, — часто недобитых, — в яму, кое-как засыпали землей...»

Каким чудовищем надо быть, чтобы бряцать об этом «рукой изысканной на лире», перегонять это в литературу, литературно- мистически, на манер Иванова, Блока, Белого, закатывать по этому поводу под лоб очи? А ведь бряцали:

— Носят ведрами спелые грозди, Валят ягоды в глубокий ров... Ах, не грозди носят, — юношей гонят К черному точилу, давят вино: Пулеметом дробят и кольем Протыкают яму до самого дна...

Чего стоит одно это томное «ах»! Но и перед этим певцом в стане чекистов таяли от восхищения. И, ободренный, он заливался все слаще:

Вейте, вейте, снежные стихии, Заметайте древние гроба!

То есть: канун вам да ладан, милые юноши, гонимые «к черному точилу»! По человечеству жаль вас, конечно, да что ж поделаешь, ведь эти чекисты суть «снежные древние стихии»:

Верю в правоту верховных сил, Расковавших древние стихии, И из недр обугленной России Говорю: «Ты прав, что так судил!»

И мало того, что «прав», молю Тебя, не останавливайся —

Надо до алмазного закала Прокалить всю толщу бытия, Если ж дров в плавильне мало — Господи, вот плоть моя!

Страшнее же всего то, что это не чудовище, а толстый и кудрявый эстет, ценитель всяческих искусств, любезный и неутомимый

Представители различных политических направлений русской эмиграции. Рисунки с натуры художника Ю. Арцыбушева.

А. Ф. Керенский.

 

Л \

Ч

Г

В. М. Пуришкевич.

говорун и большой любитель покушать. Почти каждый день бывая у меня в Одессе весной девятнадцатого года, когда «черное точило» (или, не столь кудряво говоря, чрезвычайка на Екатерининской площади) уже усердно «прокаляло толщу бытия», он часто читал мне то стихи вроде вышеприведенных, совсем не понимая всей пошлости этого словоблудия насчет то «снежной», то «обугленной» России, то переводы из Анри де Ренье, а порою пускался в оживленное антропософическое красноречие. И тогда я тотчас говорил ему:

Максимилиан Александрович, оставьте всю эту музыку для кого-нибудь другого. Давайте-ка лучше закусим: у меня есть сало и спирт.

И нужно было видеть, как мгновенно обрывалось его красноречие и с каким аппетитом уписывал он сало, совсем забыв о своей пылкой готовности отдать свою плоть Господу в случае недостатка дров «в плавильне»!

О НОВОЙ ОРФОГРАФИИ

Письмо в редакцию

Глубокоуважаемый Петр Бернгардович,

В «Последних новостях» напечатано открытое письмо ко мне г. Гофмана по поводу так называемой новой орфографии. Я в одной из своих последних статей сказал, что не могу принять эту орфографию «уже хотя бы потому, что по ней написано все самое злое, низкое и лживое, что только было написано на земле» и в совершенно естественной горячности обозвал ее «заборной, объявленной невеждой и хамом», и тем дал повод г. Гофману к престранному умозаключению: он вообразил, что я оскорбил ученых, работавших во главе с покойным А. А. Шахматовым над русской орфографией при Академии Наук!

«Позвольте уверить вас, говорит он в своем письме ко мне, что не желание поддеть вас руководит мною, а глубокая обида за память людей, подобных Шахматову, которую вы нанесли, сами того, конечно, не желая».

Так вот позвольте и мне уверить читателей, которых г. Гофман вводит в заблуждение, может быть, и впрямь, не имея намерения «под деть» меня, а единственно в силу своей излишней обидчивости: «люди, подобные Шахматову», приплетены г. Гофманом совсем ни к чему, я Шахматова и людей, подобных ему, почитаю не меньше его. Да и не совсем разумны и прочие его обиды и соображения.

Он дивится, что я назвал орфографию, истинно «хамски» навязанную России большевиками, заборной. Но как же она не заборная, когда именно забор и в точном и в переносном смысле этого слова так долго служил ей?

Он говорит, что новая орфография явилась «результатом» ученых работ при Академии. Но как же она могла явиться «результатом», когда работы эти не были закопчены к началу революции?

Он указывает мне на то, что она была объявлена не большевиками, а Мануйловым. Но это тоже не имеет отношения к делу. Всегда очень сожалел и продолжаю сожалеть, что Мануйлов так поспешил в своем революционном усердии насчет вопроса, который был еще далеко не решен и остается спорным и доныне (даже и для больших ученых в этой области), но дело-то, повторяю, совсем в другом: в том, что все-таки именно «невежда и хам», большевик, приказал под страхом смертной казни употреблять только эту орфографию.

ЗАПИСНАЯ КНИЖКА

(«Возрождение», 1927, 13 февраля)

О музыке.

Серые зимние сумерки в Москве, — февраль семнадцатого года... Ровно десять лет тому назад.

Еду на Лубянку, — за эти десять лет столь прославившуюся, — стою на площадке трамвая.

Возле меня стоит и покачивается военный писарь.

Вагон качает? Нет, — к общему и большому удивлению, писарь пьян и даже основательно пьян. В военное время, с какими-то казенными пакетами в руках — и пьян. И все щурится, ядовито, как-то весело и горестно ухмыляется, водит глазами, ищет, очевидно, собеседника. Неожиданно обращается ко мне: — А позвольте спросить... Вот вы, конечно, интеллигентный человек и прочая и прочая... А позвольте спросить, задать, как говорится, вопрос...

Насчет чего?

А вот насчет чего: где именно в Москве фонарь номер первый? Не сочтите это за придирку, а просто... ответьте.

Ничего не понимаю. Какой фонарь?

А вы не лукавьте, не виляйте, сделайте милость. Я вас очень просто спрашиваю, ставлю вопрос ребром: где именно в Москве фонарь номер первый?

Вижу, что придирается, и скромно развожу руками:

К великому моему сожалению, понятия не имею. Писарь с презрением смотрит мне в лицо, некоторое время молчит и затем медлительно выговаривает:

Эх, вы, защитники народа, передовая интеллигенция. Так и знал, что не знаете. А у кого в Москве велосипед номер первый? Тоже, конечно, не знаете. А ведь послушай вас: мы, мол, такие, сякие, мы соль земли и тому подобное, прочая и прочая! — Ну, да ничего, скоро пойдет музыка другая, узнаете...

Вагон с визгом поднимается мимо статуи Первопечатника, мимо стен к площади. И писарь с презрением, брезгливо смотрит и на стены:

Остатки древней старины называются! — говорит он, качаясь. — Между тем, что собственно это означает? Я вас спрашиваю, — говорит он, водя сонно-злыми глазами по лицам окружающих: — что собственно это означает?

И все молчат, все почему-то стараются не смотреть на него. Уже робеют? — думаю я. — Да, да, несомненно...

А на остановке, на Лубянской площади, в вагон, в толпу, пробивается женщина с крохотным розовым гробиком в руках, визгливо крича кондуктору:

Господин кондуктор! Господин кондуктор! У вас в трамвае с маленькими покойничками пущают?

И писарь злорадно хохочет:

Покойнички! Кутья, венчики, во блаженном успении! Ну, да ничего, скоро уж, скоро! Будет вам хо-рошая музыка!

Так услыхал я про эту музыку впервые, — от писаря. А второй раз через год после этого, — от Блока:

«Слушайте, слушайте Музыку Революции!»

Кстати о Блоке.

В так называемом Ленинграде издавался недавно, «при ближайшем участии Горького, Замятина и Чуковского», журнал «Русский Современник», преследовавший «только культурные цели».

И вот, в третьей книге этого культурного органа были напечатаны некоторые «драгоценные литературные материалы», среди же них нечто «особенно драгоценное», а именно:

«Замыслы, наброски и заметки Александра Александровича Блока, извлеченные из его посмертных рукописей».

Прочитал — и вполне согласился: действительно, нечто драгоценное, особенно один «замысел» — насчет Христа.

Оказывается, что Блок замышлял написать, при некотором сотрудничестве со своей супругой, не более, не менее как «Пьесу из жизни Иисуса».

Да, один «замысел» так и озаглавлен: «Пьеса из жизни Иисуса» — и помечен: январь 1918 года (то есть, тот самый январь, когда Блок напечатал свою известную статью об интеллигенции и революции, — «Слушайте, слушайте Музыку Революции!» — в пояснение к своей знаменитой поэме). А какие перлы находятся в этом замысле, пусть судит читатель по следующим выпискам:

Жара. Кактусы жирные. Дурак Симон с отвисшей губой удит рыбу.

Входит Иисус: не мужчина и не женщина.

Фома (неверный!) — контролирует.

Пришлось уверовать: заставили и надули.

Вложил персты и распространителем стал.

А распространять заставили инквизицию, папство, икающих попов — и Учредилку...

Поверят ли почитатели «великого поэта» в эти чудовищные пошлости? Думаю, что нет. А меж тем я выписываю буквально. Дальше еще пошлей. Но уж выпишу до конца:

Андрей Первозванный. Слоняется, не стоит на месте.

Апостолы воруют для Иисуса вишни, пшеницу.

Мать говорит сыну: неприлично. Брак в Кане Галилейской.

Апостол брякнет, а Иисус разовьет.

Нагорная проповедь: митинг.

Власти беспокоятся. Иисуса арестовали. Ученики, конечно, улизнули...

А вот и заключение конспекта этой «пьесы»:

Нужно, чтобы Люба прочитала Ренана и по карте отметила это маленькое место, где он ходил...

Кто этот «он», писанный с маленькой буквы? Тот, ради Которого знаменитый обожатель «музыки революции», писанной с большой буквы, не хотел потрудиться даже Ренана лично прочесть:

Пускай Люба почитает и по карте отметит это маленькое место...

ЗАПИСНАЯ КНИЖКА

(«Возрождение», 1927, 26 мая)

Боюсь, что пройдет незамеченной, неотмеченной новая выходка Горького. А отметить ее непременно надо — в назидание тем, которые все еще продолжают долбить:

А все-таки это удивительный писатель!

Горький, как известно, довольно часто занимается теперь писанием воспоминаний о разных известных покойниках. Иные из них снабжены всяческими лирическими отступлениями, сентенциями, мудрствованиями. И к таким принадлежат, например, недавно им опубликованные в «Красной Нови» воспоминания о Гарине- Михайловском. И читая их, истинно диву даешься: да как же это можно на старости лет говорить с такой развязностью, ухмыляясь, такие пошлости!

Изредка, вещает Горький, в мире нашем являются люди, коих я назвал бы веселыми праведниками...

Я думаю, что родоначальником их следует признать не Христа, который, по свидетельству Евангелий, был все-таки немножко педант. Родоначальник веселых праведников есть, вероятно, Франциск Ассизский, великий художник любви к жизни...

У Чехова помещик Гаевский говорит своему лакею:

Отойди, братец, от тебя курицей пахнет!

А чем пахнет от этих рассуждений о «педанте» Христе и о «художнике» Франциске Ассизском? Одно хочется сказать:

Отойди, братец, поскорее и подальше отойди!

А в Париж приехал Луначарский, разжиревший на советских хлебах, сопутствуемый одной из своих супруг, тоже, вероятно, довольно упитанной... И вспомнилось, как некогда тощ и убог был этот теперешний вельможа, как околачивался он возле Горького на Капри, среди прочих лодырей и жуликов, из которых состояла тогда известная «коммунистическая школа», руководимая и питаемая Горьким... И как этот Луначарский, заядлый не только коммунист, но и эстет, читал над гробиком своего умершего первенца «Литургию Красоты» Бальмонта...

Кстати:

В прошлом году Горький в «Вечерней Красной Газете» напечатал статейку по поводу того, что я, рассказывая в Париже о собаке старика нищего, убитого красноармейцами, которая после того яростно кидалась на всех красноармейцев, заключил свой рассказ пожеланием, чтобы и во мне не угасала подобная же ненависть «к русскому Каину». — Горький тогда писал:

«Моралистам Бунин дал хороший повод говорить о слепоте ненависти. Остроумные люди, вероятно, очень посмеются над мольбой культурного человека и прекрасного писателя, который дожил до того, что вот, предпочитает собачье бешенство человеческим чувствам...»

Пользуюсь случаем ответить Горькому: да, остроумный милостивый государь, дожил. Дожил при вашей доброй помощи, — при помощи ваших друзей, Дзержинских и Луначарских, вместе с вами утверждающих во всем мире такую «слепоту ненависти», которой мир еще никогда не видывал. Дожил до тех дней, когда, как сказал мне один сербский епископ, «стало человеку стыдно поднять глаза на животное и зверя». И не вам, чекистам, заноситься над собаками, и особенно над собакой этого нищего старика, убитого вашим доблестным воинством для потехи. И ничуть не бешеная она была, и не бешенство я предпочитаю «человеческим чувствам» — хотя уж какие там человеческие чувства могут быть у нас к вам! — и не слепоту проповедовал я, а именно ненависть, вполне здравую и, полагаю, довольно законную.

«Остроумные люди, вероятно, очень посмеются над мольбой культурного человека...»Интересно знать, почему собственно, надо быть остроумным, чтобы над этой мольбой смеяться? По-моему, для этого надо быть скорее большой тупицей, которой и в голову не приходит самый простой вопрос: да как же в самом деле случилось, что «культурный человек и прекрасный писатель» дожил до того, что вот, предпочитает собачье бешенство человеческим чувствам»?

Впрочем, что ж взять с Горького? Он всегда был склонен к остроумию, к снисходительной усмешке. Чекисты ходили по колено в крови в своих подвалах, а он усмехался, он трунил, он похлопывал нас по плечу, он писал, — буквально так:

Спешу успокоить напуганных мещан: Ленин очень не чужд добродушного смеха, в его глазах часто вспыхивает огонек чисто женской нежности...

Да и что ж ему, в самом деле, горевать, сидя в Сорренто? Им теперь всем вольготно и весело. Горький посмеивается, потягивая итальянское винцо, Луначарский сладко ухмыляется в монмартрс- ких кабаках, Маяковский, тот самый Маяковский, которого еще в гимназии звали Идиот Полифемович, ржет то в Париже, то в Праге...

Кстати, о Праге. Нам пишут: «А в Праге Сейфуллина... И как- то на днях ее спросили, интересуются ли в России писателями-эмигрантами, и она ответила: «да, конечно, — вот недавно «Митину любовь» перевели...»

Обмолвка? Обмолвка во всяком случае замечательная!

«К ПИСАТЕЛЯМ МИРА»

«Группа русских писателей» прислала в Париж из России — «с великим риском, с риском для жизни», по ее собственному выражению, — свой крик о спасении, обращенный «к писателям мира».

Представители великой русской литературы, внесшей в сокровищницу мировой литературы бесценные дары, влиявшие на жизнь всех цивилизованных народов, вопиют из той преисподней, в которую обращена ныне вся великая страна наша:

— «Почему вы, прозорливцы, проникающие в глубины души человеческой, в душу эпох и народов, вы, ухо, глаз и совесть мира, почему вы проходите мимо нас, обреченных грызть цепи нашей тюрьмы? Почему вы, воспитанные на творениях также и наших гениев слова, молчите, когда идет удушение нашей литературы в ее зрелых плодах и ее зародышах? Послушайте нас, откликнитесь! Нам нужна только ваша моральная поддержка, ваше моральное осуждение жесточайшей из деспотий, которой является коммунистическая власть в России. Ваш голос нужен не только нам и России. Подумайте и о самих себе: с дьявольской энергией, во всей своей величине, видимой только нам, ваши народы толкаются на тот же путь ужасов и крови, на который десять лет тому назад был столкнут наш народ. Мы лично гибнем. Многие из нас уже не в состоянии передать пережитый нами страшный опыт потомкам. Познайте его, изучите, вы, свободные! Сделайте это — нам легче будет умирать. Из нашей могилы заклинаем вас: вслушайтесь, вчитайтесь, вдумайтесь в наше слово!»

К писателям всего мира обращаюсь и я (и горячо зову присоединиться ко мне всех русских писателей, сущих в изгнании): да, вслушайтесь, вдумайтесь, отзовитесь на этот потрясающий вопль!

Семь лет, прожитых мною в Европе, целых семь лет с несказанным изумлением и ужасом восклицаю я внутренне: да где же вы, «совесть мира, прозорливцы», что же молчите вы, глядя на то, что творится рядом с вами, в цивилизованной Европе, в христианском мире?

Мы, писатели изгнанники, не раз пытались своими воплями заставить очнуться европейский мир, обезумевший и окаменевший в своих материальных расчетах. Слышали ли вы нас, «писатели мира»? У меня горит лицо от стыда за себя, за свою новую, может быть, напрасную попытку, — и все-таки я снова и снова говорю:

— Отзовитесь!

ЗАМЕТКИ

(«Россия», 1927, 12 ноября)

Личная жизнь, благородные протесты против вторжения в нее...

Недавно, например, была пылкая статья Талина в «Посл<ед- них> Нов<остях>» по поводу якобы «сыска», произведенного г. М. в «Возрождении», почему не едет в Россию Горький, затем большая брань в «Воле России» по моему адресу за то, что я коснулся Дункан и Есенина... Но вот в чем вопрос: где дозволенные границы этого вторжения и почему можно вторгаться в одну личную жизнь, а в другую нельзя?

Увы, есть много личного, во что некоторые без конца вторгались и вторгаются.

Много, например, уделяли внимания тому, что Толстой ел яйца и что овсянку ему подавал лакей.

Что Александр Третий пил водку и что вообще «деспоты» все пировали, «тревогу вином заливая».

Что Пушкин (тот самый, на которого так любят ссылаться протестанты) жил со свояченицей, а Байрон с родной сестрой.

Что Некрасов играл в карты и поэтому был вовсе не «печальник о горе народном».

Что Екатерина Великая была любвеобильна.

Что Распутин будто бы позволял себе во дворце то-то и то-то, а Вырубова была к Распутину неравнодушна.

Что Шаляпин стоял на коленках перед Царем.

Что принцесса, выходящая замуж за Зубкова, омолаживалась...

После всего этого почему же нам не интересоваться «личной» жизнью Коллонтай, Каменевой, Луначарского, карманами Красина и Раковского, прогрессивным параличом Ленина, тем, как

 

И. А. Бунин, И. Н. Берберова, Г. Н, Кузнецова. Грасс, 1931 г.

плясала и как вообще «жила и работала» Дункан в Москве в те самые дни, когда люди с голоду ели нечистоты и трупы, как дебоширил и франтил «рабоче-крестьянский поэт» Есенин и почему Горький, на весь мир вопящий о рае в Совдепии и всех туда зазывающий, сидит в Сорренто?

Я вполне понимаю неприкосновенность некоторых сторон личной жизни и никогда бы не позволил вмешиваться без нужды в мою, например, личную жизнь. Ну, а если бы я, эмигрант, враг большевиков, вдруг попил бы чайку на улице Гренель? Разве я отказал бы Талину в праве осрамить публично вот эту мою «личную» жизнь, мое «личное» чаепитие?

И особенно нелепа тут щепетильность по отношению к Горькому. Да ведь на его «личном» основана почти вся его слава! Он своим «личным» торговал с самого первого дня всей своей скандальной карьеры. Разве не от него самого слышим мы чуть не каждый день и до сих пор стоеросовые сказки о его будто бы злосчастном, усеянном тысячами приключений и профессий детстве, о его смехотворно-несметных скитаниях и встречах в юности, о его мнимом босячестве, о том, что он стрелялся в правое легкое и что мужики будто бы отбили ему левое, что он болен уже лет сорок пять чахоткой и что каждый месяц паки и паки ложится на смертный одр, хотя здоровьем он, по-моему, обладает поистине редким, таким, что я, близко знавший его чуть не четверть века подряд, всегда только дивился ему...

Кстати, — опять приходится отметить одну новую выходку его. В газетах напечатано, что были недавно у него в гостях два советских писателя. Слово за слово, а он все покашливает.

Что это с вами, Алексей Максимович?

А он с этаким невинно-беззаботным видом:

Да ведь у меня левое легкое отбито... Я в молодости попал раз в одну деревню, а там мужик свою жену догола раздел, запряг в телегу и кнутом дерет, а вся деревня стоит и восхищается. Тут же и поп. Я к нему: что ж вы, мол, не вмешаетесь? — и это самое... в ухо дал ему... Ну, мужики и избили мет за него...

Можно ли представить себе что-нибудь постыднее этого «личного»?

ЗАМЕТКИ

(«Россия», 1928, 7 января)

С месяц тому назад в газете «Возрождение» появилась статья З.Н. Гиппиус, в которой она заявила, что левые и правые пути изжиты и что нужен некий третий путь. Это вызвало несколько резких замечаний в левых газетах: знаем мы, мол, этот третий путь — Гиппиус просто свернула направо, иначе как бы она могла появиться в «Возрождении»?

В статье Гиппиус было твердое заявление: «Я только с теми, кто признает, приемлет февральскую революцию...» Она говорила, что «белая» борьба была борьба святая, но что она, все-таки, всегда плохо верила в ее добрые результаты и что теперь — канун ей и ладан.

Но все это ничуть не помогло — левым было важно только то, что статья появилась «в органе определенного политического направления», то есть правого. И казалось, что левые действительно недалеки от истины: ведь, все-таки, «Возрождение» — не «Дни», все-таки, плохо верилось, что пора переименовать «Возрождение» в «Третий Путь», раз туда только что вошел такой определенный правый, убежденный монархист, враг революции, как Н.Н. Львов, уже напечатавший в «Возрождении» две горячих хвалебных статьи памяти П.А. Столыпина, а на днях — свою монархическую речь, сказанную в Российском Центральном Объединении, которое он возглавляет вместе с А.О. Гукасовым. Но, меж тем, что же, все-таки, вышло?

Вышло большое недоразумение. 3. Н. Гиппиус напечатала в «Возрождении» (в пятницу 30 декабря) новую статью, в которой она неопровержимо доказала левым всю несостоятельность их подозрений. Она говорит, что если бы им серьезно предложить теперь вопрос, в чем они видят правизну «Возрождения», они, пожалуй, не сразу бы ответили. «Вот, если бы, говорит она, в газете была интервенция, Вождь, Ильин, Шульгин, Струве, тогда дело было бы другое. Но, ведь, теперь она ни Шульгина, ни Струве в себе не содержит...»

И далее: «Теперь «Возрождение» уже освободилось от своего вождя и верных его последователей... Я в нем провожу с точностью свою прежнюю политическую позицию, — ту же, которую проводила и в «Последних Новостях» до моего отхода от них, вследствие моих разногласий с Милюковым из-за непримиримости к большевизму...»

И далее — еще тверже: «Редакция «Возрождения» сочла напе- чатание моей статьи «Третий путь», — статьи, если угодно, программной, — делом возможным... и это освободило меня от сомнений, действительно ли в газете произошли перемены с уходом Струве...»

В самом деле — шутка ли: оказывается, что статья 3. Н. Гиппиус была даже программной! Случилось, повторяю, полное недоразумение, о коем я и считаю своим долгом предупредить читателей «Возрождения»: все-таки, помните же, господа, что вы теперь читаете совсем другую газету, чем прежде, — не ставьте себя в глупое положение!

ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ

(«Последние Новости», 1936, 1 ноября)

Господин редактор!

Во избежание неверных слухов, уже распространяющихся в Париже о том, что случилось со мной в немецком пограничном со Швейцарией городе Линдау, и о моей болезни, явившейся последствием этого случая, позвольте изложить на столбцах Вашей газеты, что именно со мной было.

Три недели тому назад я выехал из Парижа с туристическими целями и для свиданий с моими немецкими, чешскими и итальянскими издателями и переводчиками по маршруту Париж — Лейпциг — Берлин — Прага — Мюнхен — Женева — Рим — Париж, купив в парижском агентстве Кука круговой билет первого класса и два аккредитива — на Германию и на Италию. Я пробыл неделю в Германии, затем пять дней в Праге, где 23 октября публично читал свои художественные произведения, и снова поехал по Германии, направляясь в Швейцарию, ночевал по пути в Мюнхене и Нюрнберге, и вечером 26 октября прибыл в Линдау, где снова должен был ночевать, так как пароход, перевозящий путешественников по Боденскому озеру из Линдау в Романсгорн, в Швейцарию, отходил только на другой день в полдень. Переночевав в отеле Seegarten, я явился в одиннадцать часов утра в немецкую таможню, находящуюся у самой пароходной пристани. Там я предъявил надлежащим властям все, что полагается: свой эмигрантский паспорт, аккредитивы (из которых в немецком остался только один чек на 50 марок), те бумажные доллары, которые были со мной и любое количество которых я имел законное право ввозить и вывозить в Германии, и оставшиеся в моем кошельке 20 бумажных немецких марок с медной мелочью. Посмотрев все это, власти дали мне вместо бумажки в 20 марок соответствующую сумму серебром, а паспорт куда-то унесли и не возвращали с полчаса, когда же, наконец, возвратили, то скомандовали:

— Следуйте за этим господином!

Этот «господин» был довольно молодой человек преступного типа, в потертой штатской одежде, он быстро схватил меня за рукав и повел куда-то по каменному сараю таможни, где всюду дул в раскрытые двери ледяной ветер дождливого дня, привел в какую- то каменную камеру и молча стал срывать с меня пальто, пиджак, жилет... От потрясающего изумления, — что такое? за что? почему? — от чувства такого оскорбления, которого я не переживал еще никогда в жизни, от негодования и гнева я был близок не только к обмороку, но и к смерти от разрыва сердца, протестовал, не зная немецкого языка, только вопросительными восклицаниями — «что это значит? на основании чего?» — а «господин» молча, злобно, с крайней грубостью продолжал раздевать, разувать и обшаривать меня. Я стоял перед ним раздетый, разутый, — он сорвал с меня даже носки, — весь дрожал и стучал зубами от холода и дувшего в дверь сырого сквозняка, а он залезал пальцами в подкладку моей шляпы, местами отрывая ее, пытался отрывать даже подошвы моих ботинок... Через четверть часа, не найдя на мне, разумеется, ровно ничего преступного, он вывел меня назад. Пароход в эту минуту уже отходил, но мне очень насмешливо сказали: «Ничего, есть еще вечерний пароход!» — и отправили меня с конвоем и с тележкой, на которой вез мои вещи таможенный служащий, в какое-то огромное здание, — вероятно, арестный дом, ибо я видел в его коридорах множество дверей с номерами на них.

Как рассказать дальнейшее? Мне казалось, что я в сумасшедшем доме, что это какой-то кошмар. Меня вели долго, через весь город, под проливным дождем. Когда же привели, ровно три часа осматривали каждую малейшую вещицу в моих чемоданах и в моем портфеле с такой жадностью, точно я был пойманный убийца, и все время осыпали меня кричащими вопросами, хотя я уже сто раз заявил, что не говорю и почти ничего не понимаю по-немецки. Каждый мой носовой платок, каждый носок был исследован и на ощупь и даже на свет; каждая бумажка, каждое письмо, каждая визитная

Париж.

карточка, каждая страница моих рукописей и книг, находившихся в моем портфеле, — все вызывало крик:

— Что это такое? Что здесь написано? Кем? И кто тот, кто это писал? Большевик? Большевик?

Некоторые письма и моя записная книжка с адресами были отложены в сторону, куда-то унесены и возвращены мне только в последнюю минуту. Пачка чешских газет, в которых были статьи обо мне и отчеты о моем вечере, вызвала особенную жадность: «а, чешские газеты! Почему они у вас?», хотя в них были мои портреты с подписями: «I. A. Bunin v Praze», «Vortrag Ivan Bunins in Prag», и т.д. Я пишу книгу о Толстом, в моем портфеле было несколько книг о нем: при виде его портретов в этих книгах плевали и топали ногами: «А, Толстой, Толстой!»

К четырем часам явилась какая-то довольно красивая дама с прозрачными, сверлящими и переливающимися глазами, сказала, что она говорит по-французски и потому «случайно» приглашена немцами помочь им в допросе меня, быстро потребовала, чтобы я, не думая ни секунды, написал «вот на этой бумажке» названия моих произведений в доказательство того, что я действительно писатель, быстро сказала, что кому-то известно, что я провел ночь в Линдау с одной женщиной и что я должен назвать имя этой женщины, задала мне еще два-три бесстыдных и нелепых вопроса и вдруг, после моего негодующего восклицания в ответ на все это, заявила, что я свободен.

Приехав ночью в Цюрих, я не спал до утра — меня так простудил раздевавший меня «господин», что у меня уже был кашель и жар: 38,5. Приехав в Женеву, я почувствовал себя совсем больным и, махнув рукой на продолжение своего путешествия, решил возвратиться в Париж.

То, что таможенные и полицейские власти в Линдау не придали никакого значения ни моему возрасту, ни моему званию писателя, Почетного Академика и Нобелевского лауреата, я в какой-то мере понимаю: они не обязаны ни с чем считаться, поймав преступника. Но какие были у них хоть малейшие основания заподозрить, что я преступник, и чуть не целый день так жестоко, грубо и бессмысленно издеваться надо мной?

Примите, господин редактор, уверение в моем совершенном почтении.

Ив. Бунин

Париж, 31.Х. 36

ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ

(«Последние Новости», 1936, 27 ноября)

Господин редактор!

Позвольте при посредстве Вашей газеты закончить мою историю в Линдау моей глубокой благодарностью всем тем общественным организациям, редакциям газет и частным лицам, которые выразили мне свои чувства в связи с этой историей. Я был в отъезде, и потому только теперь ознакомился полностью со всем тем, что явилось откликом на нее. Отклик этот оказался столь горяч и единодушен в своем сочувствии мне и в возмущении той глубокой грубостью, которой я, без малейшего основания, был подвергнут в Линдау, и, смею сказать, столь всемирно широк, что вдвойне обязывает меня обратиться к Вам с этим письмом, ибо касается не только лично меня, как частного человека. Он служит, кроме того, и достойным ответом на германское официальное опровержение по этому случаю: ведь опровержение это, адресованное «некоторым иностранным газетам», будто бы оклеветавшим в своих «заметках» полицейские и таможенные власти в Линдау, имело в себе тот внутренний смысл, что в этой «клевете» повинен я. Как иначе понять его, раз все эти «заметки» явились только следствием того совершенно протокольного и точного рассказа моего насчет Линдау, который я дал в Вашей газете 1 ноября, и который не мог не быть известен берлинским авторам опровержения?

Примите, господин редактор, уверение в моем совершенном почтении.

ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ

(«Советский Патриот», 1946, 5 июля)

Многоуважаемый господин редактор!

Позвольте выразить в ближайшем номере вашей газеты мое недоумение по поводу интервью со мной, напечатанного в «Советском Патриоте» от 28 июня. Я твердо и при свидетелях заявил г. В. Курилову, что даю ему право опубликовать только одну мою фразу, выражающую только одно — мою скромную мысль о значительности для русской эмиграции Указа 14 июня. Несмотря на это, в «Сов<етском> Патр<иоте>» напечатано было нечто совершенно другое: описание моего то, якобы, «скорбного», то якобы, «взволнованного» лица и ряд восторженных и ответственных фраз, которых я и не думал произносить, — вплоть до заключительной фразы всего этого интервью, резко исказившего выдуманными за меня словами даже тот частный и краткий разговор, на который я был вызван моим собеседником.

С почтением Ив. Бунин

30 июня 1946 г.

И. А. БУНИН В ИНТЕРВЬЮ И РЕПОРТАЖАХ

ОТВЕТ НА АНКЕТУ «ЮЖНОГО СЛОВА» <0 ДОБРОВОЛЬЧЕСКОЙ АРМИИ>

Двух мнений о Добровольческой армии не только у нас, несчастных детей России, но и у всякого, кто в здравом уме и твердой памяти и сохранил в душе хоть искру человечности, быть не может. Я не в силах в нескольких словах достойно сказать об этой славнейшей и прекраснейшей странице всей русской летописи, искупившей весь библейский ужас так называемой «великой российской революции», этой колоссальной кровавой «нелепицы», как называли подобные эпохи в древней Руси, когда умы еще не были запуганы иностранным словом революция. Я только вкратце повторю то, чем я заключил свое слово о наших делах, сказанное недавно публично:

— Повторилось уже бывалое на Руси, только в небывалой еще величине... И теперь наше спасение прежде всего в нас самих... «Затуманится Русь, заплачет по старым богам», пророчествует Шига- лев в «Бесах» Достоевского, кончая свою страшную речь о том «цинизме», о том «разврате неслыханном», которым он надеялся отравить, одурманить русский народ. Надежды его сбылись полностью, только в мере, даже и им самим непредвиденной. Но остается в силе и конец его мечтаний и пророчеств: «заплачет Русь по старым богам»... И старый Бог земли русской смилостивится над нею.

Спасение наше в нас самих. Мы все, пережившие и еще переживающие дни несказанных мук и унижений, боли и потерь, дни библейского «Горького Голуса» — горького изгнания из родной земли, — или вражеского пленения, мы все, как в дни ветхозаветные, «со связанными руками, закованные в железные путы, голые, подобно животным», мы молили к братьям своим: «Помощи! Милосердия!» Но как откликались нам порой? «Вот выходят, израильтяне и предлагают соленого хлеба и рыбного рассола, а вместо воды — меха, наполненные только воздухом. И поев соленого, мы хватаемся зубами за мех — и воздух входит в наши легкие — и мы падаем замертво»... Мы помним Принцевы острова, мы и теперь еще читаем, что Европа и Америка по радио интервьюируют тот адов синклит, что называется «рабоче-крестьянской властью», рассуждают с ним о его «политике», то есть о том непрекращающемся, гнуснейшем и свирепейшем злодеянии, которое совершается среди бела дня, в двадцатом столетии, в христианской Европе, при кликах «социалистического пролетариата» Европы, будто бы несущего в мир новую религию братства, равенства, человечности — и требующего «невмешательства» в эти самые «внутренние дела» России!

«Вот, по слову писания, темнота покроет землю и мрак народы... И лицо поколения будет собачье»...

Но лицо Авеля русской земли не уподобится лицу брата его, Каина. Издревле был на Руси Авель рядом с Каином — и спасал ее своим воскресением.

«Вот темнота покроет землю... А над тобою воссияет Господь и Слава Его явится на тебе».

Так, воистину.

Спасение в нас самих, в возврате к Божьему образу и подобию, надежда — на тех, которые этого образа и подобия не утрачивали даже в самые черные дни, — которые, испив до дна весь ужас и всю горечь крестных путей, среди океана человеческой низости, среди звериного рева: «Распни Его и дай нам Варраву!» — перед лицом неслыханного разврата родной земли, встали и пошли жизнью и кровью своей спасать ее, и повели за собой лучших ее сынов, лучший цвет русской молодости, дабы звезда, впервые блеснувшая над темнотой и скорбью Ледяною Похода, разгоралась все ярче и ярче — светом незакатным, путеводным и искупляющим несчастную, грешную Русь!

<РЕЧЬ НА БАНКЕТЕ В ЧЕСТЬ А. И. ДЕНИКИНА>

Ваше Высокопревосходительство!

Я не в силах выразить перед Вами даже и малейшей доли тех сложных и глубоких чувств, которыми охвачен я в сознании всей великой важности минут нами переживаемых, когда незримо пишутся новые славные страницы русской летописи, на коих уже неизгладимо начертано Ваше славное имя и коим предстоит такая долгая, долгая историческая жизнь. Позвольте мне только земно поклониться Вам ото всего моего сердца, с особой силой ощущающего ныне свою кровную связь с Россией, — сердца, бесконечно исстрадавшегося и в эту минуту бесконечно счастливого.

<ОТВЕТ НА АНКЕТУ «ОБЩЕГО ДЕЛА» ПО ПОВОДУ ТРЕХЛЕТИЯ БОЛЬШЕВИЗМА>

В чем сила большевиков?

Почему они сумели удержаться у власти 3 года?

Какие причины укрепили их власть и положение?

«В чем сила большевиков? Почему они у власти три года? Что укрепило их?»

Ничто их не укрепило и не укрепляло, они лишь существовали. И как! Все время вися над пропастью; напрягая все силы, чтобы не рухнуть, среди вечного страха за это существование, среди вечных восстаний, заговоров, «мятежей», кои надо топить все в крови и в крови, в истерических, сумасшедших зверствах, в низостях неописуемых, в «похабных» мирах и похабнейших «передышках», среди вечных измен и предательств тех тварей, коими они вечно окружены, среди вечных буйно-балаганных буффонад, парадов, похорон, празднеств, имеющих лишь одну цель — все поражать, все дурачить, все лгать, все подкупать чернь, среди немолчных, надрывных криков и призывов, среди исступленной видимости какого-то «строительства», среди такой вопиющей пошлости, от коей, верно, тошнит даже наиболее пошлых из них, в гигантской, бессмысленной толще чиновничества, всяческих прислужников, приспешников, «спецов», спекулянтов, мародеров, в тесном кольце янычар и преторианцев из отребья инородцев и отребья вечно пьяных от кокаина, грабежа и крови воров, каторжников, сутенеров, полоумных сифилитиков, в атмосфере какого-то своего, нигде на земле не существующего, никаким языком не одолеваемого языка, вроде таких слов, как «губпрофнардсквуз», — ив сущности среди вечного, лютого одиночества и отщепенства! Прибавьте к этому гигантскую пустыню страны дотла разоренной, исковерканной, растленной, опоганенной буквально во всем и во вся, раздетой, разутой, во тьме, в холоде, всю свою энергию убивающей на заботу хоть чем-нибудь напитаться, страны вшивой, немытой, нечесаной, — «мы все воняем псиной», пишут из Москвы, — совершенно без всякой помощи гибнущей от тифов, цинги, холеры, помешательств, уже три года отрезанной от всего цивилизованного мира, живущей во власти только диких слухов и легенд, вечно ограбляемой, реквизируемой, дрожащей от вечных карательных экспедиций и прочих несметных кар, тонущей в море все новых и новых идиотских декретов, — прибавьте все это и у вас волосы на голове зашевелятся при мысли о таком существовании, о такой «крепости»!

И все-таки они существуют, и все-таки не только эта страна, но и весь мир, прежде ужасавшийся от какого-нибудь «самарского голода» или «армянской резни», терпит их, да не только терпит, а устами своего «пролетариата», своей «демократии», будто бы несущей в мир новую, дивную религию равенства и братства, яростно требует «невмешательства» вот в эти самые «внутренние дела» России. Почему?

На это в десяти строках не ответишь.

«Возвращается мир на древние стези свои», что бы ни говорило современное умопомрачение о «лучезарной заре новой жизни» в эту глубокую ночь, когда мы также далеки от братства и равенства, как горилла от Христа. — «Вот темнота покроет землю и мрак — народы... Низость возрастет, а честь унизится... В дом разврата превратятся общественные сборища... И лицо поколения будет собачье...»

Нет «силы», есть лишь использованные общемировые обстоятельства, использованное бессилие, недуг Руси, повторение одной из наших исконных «кровавых смут, усобиц и нелепиц». — «Се есть Русь, вельми шатая и темная, к свирепству поднятая, на велию зависть соседей лукавых и немилосливых пространная», — Русь, которую мы, «либерально, невинно, мило болтавшие, по выражению Достоевского, пленявшиеся лишь чувствительной стороной социализма, надевавшие лавровые венки на вшивые головы», никогда не хотели знать в ее подлинной жизни, в ее подлинных свойствах, — Русь и поныне забытая за грызней партий, за прекраснодушными лозунгами, за долбней о «реакции», — Русь, в пучину ввергнутая при большой пашей помощи, — кто только не был из нас министром, какой уездный адвокат или мелкий журналист не командовал трехтысячным русским фронтом в дни величайшей мировой войны! — Русь, которая и поныне, среди всех обманов и каверз чехословацких, эстонских, английских, сибирских, кубанских и прочая, прочая, защищается только теми самыми «реакционными золотопогонниками», что одни, одни с беспримерным мужеством отстаивали три года тому назад Москву и Зимний дворец, одни костьми ложились все-таки не за «реакцию», а за разбегавшихся куда попало господ из Временного правительства, всячески теперь их шельмующих по Прагам и Парижам...

«Сила» сама шла и все идет и идет в руки этому отродью Шига- левых, — помните «Бесов»? — говоривших про себя: — «Надо разврата, разврата неслыханного... надо народу свеженькой кровушки... Мы мошенники, а не социалисты... Мы пустим цинизм, мы пустим пожары, легенды... Нам каждая шелудивая кучка пригодится... Безграничную свободу мы заключим безграничным деспотизмом... Раскачка такая пойдет, что мир ахнет... Затуманится Русь, заплачет по старым богам...»

И уже плачет она, бьется — в капкане, возле которого лежало так много сладких привад.

« ГАААИПОАИ»

Что думаете вы о Галлиполи!

Какое значение имеет Галлиполи для русской армии и эмиграции?

Русская революция есть явление совершенно небывалое в мире. Можно быть какого угодно мнения о том, неизбежна ли была она, можно всячески гадать о ее последствиях. Но вот что вполне бесспорно: за целых шесть лет она не дала буквально ни единого светлого момента, была совершенно сплошным мраком и ужасом, беспрерывной низостью, беспримерной бессмыслицей. Что же можно было бы думать о России, о русском народе, не будь русской «контрреволюции», т.е. если бы не дал русский народ армии Корнилова, Колчака, Деникина, Врангеля!

Галлиполи — часть того истинно-великого и священного, что явила Россия за эти страшные и позорные годы, часть того, что было и есть единственной надеждой на ее воскресение и единственным оправданием русского народа, его искуплением перед судом Бога и человечества.

ТЕМ, КОТОРЫЕ «ДАЛИ БОГУ ДУШИ СВОИ»

«Пусть не всегда были подобны горнему снегу одежды белого ратника, — да святится вовеки его память! Под триумфальными вратами галльской доблести неугасимо пылает жаркое пламя над гробом безвестного солдата. В дикой и ныне мертвой русской степи, где почиет белый ратник, тьма и пустота. Но знает Господь, что творит. Где те врата, где то пламя, что были бы достойны этой могилы? Ибо там гроб Христовой России. И только ей одной поклонюсь я, в день, когда Ангел отвалит камень от гроба ее.

Будем же ждать этого дня. А до того да будет нашей миссией не сдаваться ни соблазнам, ни окрикам. Это глубоко важно и вообще для неправедного времени сего, и для будущих праведных путей самой же России.

А кроме того есть еще нечто, что гораздо больше даже и России и особенно ее материальных интересов. Это — мой Бог и моя душа. «Ради самого Иерусалима не отрекусь от Господа!» Верный еврей ни для каких благ не отступится от веры отцов. Святой Князь Михаил Черниговский шел в Орду для России; но и для нее не согласился он поклониться идолам в ханской ставке, а избрал мученическую смерть»...

Так говорил я прошлой зимой, в Париже, на собрании, посвященном публичной беседе о миссии русской эмиграции. Что иное могу сказать я и теперь, в день славной и поистине священной для всякого русского человека, не утратившего образа и подобия Бо- жия, годовщины Галлиполийцев?

Дорогие, любимые, Вы, которые, по слову летописца, бестрепетно «дали Богу души свои», Вы, крестными путями и подвигами своими спасшие честь России и веру в нее, земной поклон Вам!

«РУССКИЕ ПИСАТЕЛИ И ПОЛИТИЧЕСКИЕ ДЕЯТЕЛИ О 10-ЛЕТИИ ОКТЯБРЬСКОГО ПЕРЕВОРОТА»

Что стоило русскому пароду 10-летие большевицкого владычества!

Почему большевики могли просуществовать в России 10 лет!

Куда идет Советская Россия? К социализму или капитализму? К республике, к монархии или к усовершенствованной советской системе?

Каким образом и когда кончится господство большевиков в России!

Даже и счесть невозможно. О том, насколько и материально и морально поразил — и, может быть, непоправимо — Россию большевизм, надо написать томы.

В силу множества причин, множества условий, сложившихся для большевиков сказочно благоприятно — даже и в мировом масштабе. Мир, кажется, никогда еще не был так бесстыден, бездушен, низок, недальновидно жаден, бессмысленно враждебен (корыстен) к России, легкомыслен насчет своего собственного будущего, слаб в смысле «управления массами». Поддерживает большевизм и сама Россия, где хозяин дня — чернь и полудикари. Да совершенно изумительно и то, чем обладают нынешние владыки России — их подлость, свирепость, сатанинская неутомимость...

А куда идет весь мир? Россия же идет уж, конечно, не к социализму и не «усовершенствованию советской системы». Она бы и «усовершенствовалась» — и может быть прежде всего затем, чтобы надежнее существовать, свободнее пользоваться награбленным, быть признанной уже всем миром, примирить с собой всех «левых», всех Кусковых и Мартовых — да это значит ослабить вожжи, а ослабить их опасно, так что получается заколдованный круг.

Дело идет все-таки к взрыву, который может вспыхнуть из копеечной свечи. Республика, монархия? Вероятнее всего сначала будет какая-нибудь военная диктатура—дня и часа которой, конечно, не угадаешь — потом что-нибудь вроде «совета десяти» (из железных дельцов, бывших «спецов»)... Впоследствии не исключена и монархия... Говорить, что «к прошлому возврата нет» могут только люди или хитрящие, или глупые, или не знающие истории России.

ПРОКЛЯТОЕ ДЕСЯТИЛЕТИЕ

Дорогой Петр Бернгардович!

Я слишком поздно получил Ваше письмо, Вашу просьбу отозваться на «проклятое», по Вашему выражению, десятилетие, которое будет на днях «праздновать» Россия. Кроме того, что я могу сказать? Все слова давно сказаны и мое отношение не только к большевикам, но и ко всей «великой и бескровной» хорошо известно. Я лишь могу еще раз всеми силами души присоединиться к великому хору проклятий этому десятилетию, ибо все-таки найдутся, слава Богу, миллионы не только русских, но и вообще человеческих душ, которые паки и паки проклянут этот юбилейный день, да, может быть, и день собственного рождения в том мире, где оказалось возможно такое десятилетие, подлее и преступнее которого не было еще в нем с самого его сотворения.

Да помянет Господь всех убиенных в эти годы, да благословит Он всех погибших и боровшихся за Россию и за подобие Божие, данное человеку: не будь их, усумнилась бы душа в этом подобии и со страхом отреклась бы от принадлежности к России.

Обнимаю Вас с сугубой сердечностью, дорогой друг и соратник!

Ваш Ив. Бунин

17 — 30 октября 1927 года.

Приморские Альпы

АНКЕТА РОССИЙСКОГО ОБЩЕСТВЕННОГО КОМИТЕТА В ПОЛЬШЕ

Дорогие соотечественники!

Только что получил Вашу открытку, спешу ответить на Вашу анкету — только на первый вопрос: «Почему мы непримиримы с большевизмом?» — после того, как большевизм так чудовищно ответил сам на этот вопрос всей деятельностью своего пятнадцатилетнего существования? Я лично совершенно убежден, что низменней, лживее, злей и деспотичней этой деятельности еще не было в человеческой истории даже в самые подлые и кровавые времена.

С сердечным приветом Ив. Бунин

26. X. 1934

 

«Поэт И. А. Бунин». Дружеский шарж М. С. Айнского, подписанный Буниным: «С подлинным верно. Ив. Бунин, 25 февр. 09». «Искры», М., 1909 г., № 12.

фШш

ft?1 *'-к,b'Ji

 

шшщщшш

ШШшШшШ

 

В кафе де ля Мюетт. Рисунок (тушь) Т. Д. Муравьевой-Логиновой. Музей И. С. Тургенева, Орел.

«ЭТО САМАЯ НАША РУСЬ!». ЛЮБИМЫЕ ИМЕНА

Думая о Пушкине. — Впервые — Париж, «Возрождение», 1926, № 373, 10 июня. Отрывок из этой статьи в измененном варианте вошел в роман «Жизнь Арсеньева» (Книга Третья, гл. 8).

Стр. 7. В одном моем рассказе. — Рассказ «На погосте». (Впервые — Париж, «Возрождение», 1926, № 544, 28 ноября).

Освобождение Толстого. — Впервые отдельным изданием: «Освобождение Толстого», Париж, 1937.

Не будет преувеличением сказать, что Толстой был «темой жизни» Бунина, — с юности и до конца дней. Отрывок из «Освобождения Толстого» появился в № 1 журнала «Русские записки» за 1937 год. В работе над своей книгой Бунин пользовался материалами вышедших тогда томов советского 90-томного Полного собрания сочинений JI. Н. Толстого, дневниками, записными книжками.

Главная, заветная мысль Бунина в этой книге — убедить читателя раз и навсегда в том, что философские, религиозные искания Толстого никогда не мешали ему как великому художнику слова, не спутывали его в творческих исканиях, а, напротив, обогатили писателя, возвели его жизнь в подвиг, придав особую ценность и смысл его творчеству, укрепив его нравственный дух и силу таланта.

Бунин понимал, что место издания этой книги прежде всего на родине Толстого, в России. 8 января 1947 года в письме к Н. Д. Телешову он просил своего друга передать Государственному издательству: «Можно издать еще в сокращенном виде мою книгу «Освобождение Толстого».

Лишь спустя годы его заветное желание исполнилось.

Стр. 15. «Совершенный, монахи, не живет в довольстве...» — Бунин приводит слова из «Поучений Будды».

Пифагор Самосский (ок. 580—500 гг. до н. э.) — греческий математик и философ.

Марк Аврелий (121—180 гг. н. э.) — римский император (с 161 г. и. э.). Философ школы стоиков, автор книги «Наедине с собой», проникнутой идеями смирения, покорности судьбе.

Толстой приводит высказывания Пифагора в своем «Круге чтения»: «Убедись, что нет у тебя иной собственности, кроме твоей души» (Л. Н. Толстой, Полн. собр. соч. Т. 41, с. 471); «Высшее назначение наше — готовиться к смерти» — это высказывание Марка Аврелия Толстым нигде не приводится. У него есть много близких цитат из Марка Аврелия, например, в книге 1910 года «Путь жизни»: «Ничего нет вернее смерти, того, что она придет для нас. Смерть вернее, чем завтрашний день, чем наступление ночи после дня, чем зима после лета. Отчего же мы готовимся к завтрашнему дню, к ночи, к зиме, а не готовимся к смерти? Надо готовиться к ней. А приготовление к смерти одно — добрая жизнь. Чем лучше жизнь, тем меньше страх смерти. Для святого нет смерти» (Л. Н. Толстой, Полн. собр. соч. Т. 45, с. 461).

Стр. 16. Христос тоже звал «сродины на чужбину»... — Евангелие от Матфея, глава 10: «И враги человеку домашние его... Кто любит отца или мать более, нежели меня, не достоин меня...»

Царевич Готами — Сидхатра Готами Просветленный — то есть Будда.

Юлиан Милостивый — герой средневековой легенды, отказавшийся от мирских соблазнов во имя праведной жизни.

Франциск из Ассизи (1182—1226) — католический святой, основатель монашеского ордена францисканцев.

Стр. 19. «От Черткова письмо с упреками и обличением...» Чертков Владимир Григорьевич (1854—1936) — общественный деятель, один из ближайших друзей Толстого и издатель его сочинений. Последние месяцы жизни Толстого проходили в обстановке жестокой борьбы двух группировок — сторонников Черткова и Софьи Андреевны. Раздраженный тем, что Толстой обещал своей жене: во- первых, не видеться с ним, во-вторых, не передавать ему свои дневники, в-третьих, не разрешать снимать с себя фотографий, сам Чертков в письме от 24 сентября 1910 года упрекнул Толстого, что тот дал втянуть себя «в двусмысленное и даже не совсем правдивое положение». В ответном письме (от 25 сентября) Толстой с горечью писал: «Меня разрывают на две стороны» (Л. Н. Толстой, Полн. собр. соч. Т. 88—89, с. 217—218).

Стр. 21. «Мы возвращались с отцом домой...» — здесь и далее Бунин приводит воспоминания Александры Львовны Толстой (род.

1884) — дочери Толстого. Уехав за границу, A. JI. Толстая выступила с мемуарами «Из воспоминаний». Цитируемый Буниным отрывок взят из XV11I главы «Прогулка» — журн. «Современные записки», Париж, 1932, кн. 48. В дальнейшем все цитаты из мемуаров A. JI. Толстой даются Буниным по журнальной публикации в «Современных записках».

Стр. 22. Рихтер Жан-Поль (1763—1825) — немецкий писатель.

class="calibre4">Стр. 26. Мария Николаевна... — Толстая М. Н. (1830—1912) — сестра JI. Н. Толстого.

Стр. 26. Лопатина Екатерина Михайловна (1865—1935) — писательница (псевдоним — К. Ельцова), роман которой «В чужом гнезде» редактировал Бунин.

Впервые они встретились в редакции «Нового слова». Писатель часто бывал в доме Лопатиных, а также на их даче в Царицыне. Вера Николаевна Муромцева-Бунина называет чувства молодого Бунина к Екатерине Лопатиной «романтическими, как к девушке из старинного дворянского гнезда, очень чистой». (Муромцева- Бунина В. Н. Жизнь Бунина. Беседы с памятью, М., 1989, с. 169).

В эмиграции Е. М. Лопатина довольно часто посещала Буниных на их вилле «Бельведер» в Грассе.

Брат Лопатиной, о котором упоминает Бунин (известный философ), — Лев Михайлович (1855—1920), профессор философии. Воспоминания Лопатиной о Толстом, приводимые в бунинской книге, не были нигде опубликованы ранее.

Стр. 29. ...которым написал следующее письмо... — См. Л. Н. Толстой. Полн. собр. соч. Т. 82, с. 221.

Стр. 34. ...примирениеумирающего с церковью... —Толстой был отлучен от церкви 24 февраля 1901 года. Игумен Оптиной пустыни Варсонофий с иеродиаконом Пантелеймоном приехали в Астапо- во 5 ноября 1910 года по заданию синода увещевать Толстого вернуться в лоно православной церкви, но не были допущены к умирающему. Поэтому предположение Бунина о том, что в результате свидания с ними Толстой якобы мог примириться с церковью, пока не подтверждается достоверными фактами.

Стр. 41. Екклезиаст — одна из канонических книг Ветхого завета. Екклезиаст выражает скорбь от сознания человеческого бессилия и невозможности преобразить природу мира и вещей. Приписывается иудейскому царю Соломону.

Роща Уравеллы — место, где по преданию Будда обращался к ученикам и народу с поучениями.

...у одного семь сыновей, три дочери, сотни рабов и рабынь... — имеется в виду библейский Иов; у другого — в жилах царская кровь, высшая родовитость... — речь идет об индийском царевиче Гаутаме, то есть Буд де; третий — сын Давидов, царь над Израилем... — Соломон Мудрый.

Стр. 44. Сестра Софьи Андреевны рассказывает в своих воспоминаниях... — Т. А. Кузминская (1846—1925); приводится отрывок из ее воспоминаний «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне», ч. III, гл. 20.

Стр. 46. ...открытый на дне ее смерти «Круг чтения»... — На самом деле приводимая Буниным фраза Монтеня вошла в сборник «На каждый день», поддатой: 30 августа. См.: JI. Н. Толстой, Полн. собр. соч. Т. 44, с. 128.

Стр. 49. И кое-что из того, что думал и чувствовал... впоследствии написал... — Далее (со слов «Некоторый род людей обладает способностью...» и до «Возвратись ко мне!») следуют выписки из рассказа Бунина 1925 года «Ночь» («Цикады»), в ранней его редакции.

Стр. 51. Ригведа — древнейшие индийские тексты религиозных гимнов (конец II тысячелетия до н. э.).

Стр. 52. Брама-Атман — религиозное понятие в индийской философии, включающее в себя два составных: «брахма», что означает высшее Божество, а также абсолют, совершенство; «атман» — «я». Понятие «Брама-Атман» выражает единство Божеского и человеческого, внешнего и внутреннего, множественного и единичного.

Стр. 53. Мечтать о счастье видеть его я начал очень рано... — В этой, VI главе, даются в переработанном виде, самые ранние воспоминания Бунина о Толстом.

Стр. 54. ...сказала про какого-то революционера... — Речь идет о бывшем революционере, а затем толстовце А. С. Буткевиче, неоднократно бывавшем в Ясной Поляне.

Стр. 55. Клопский (Клобский) И. М. (1852—1898) — окончил Ярославскую духовную семинарию, учился в Московском и Петербургском университетах, жил в толстовских земельных общинах. В 1892 году был арестован. Эмигрировал в Америку; Каронин С. (псевдоним Николая Елпидифоровича Петропавловского, 1853— 1892) — писатель-разночинец, в повести которого «Учитель жизни» (1891) показаны поиски русского интеллигента, пытающегося найти себя в толстовском учении.

Стр. 59. «Книжный магазин Бунина». — Увлекшись идеями JI. Н. Толстого, Бунин взялся за распространение его изданий и с этой целью открыл в конце зимы 1894 года книжный магазин в Полтаве.

Стр. 62. ...умер его семилетний Ваня. — Сын Толстого Ваня скончался в 1895 году.

Стр. 65. ...писал... поэт Брюсов... — Бунин цитирует с мелкими неточностями статью В. Я. Брюсова «На похоронах JI. Н. Толстого», которая была напечатана не в газете «Русские ведомости», а в журнале «Русская мысль».

Стр. 68. Соловьев Владимир Сергеевич (1853—1900) — известный философ, поэт и критик. Религиозно-философское учение Соловьева, с его признанием государства, официальной религии, догматов церкви было неприемлемо для Толстого. Соловьев также критически относился к Толстому и его учению, упрекал его в стремлении извратить смысл религии, подчинив ее суду разума. Близкая толстовскому учению евангельская заповедь непротивления злу насилием не признавалась Владимиром Соловьевым. Он даже написал специальную статью «Смысл войны», оправдывающую войну с религиозной точки зрения и вызвавшую резкую критику Толстого. Последняя работа Соловьева «Три разговора» прямо направлена против Толстого, он выведен в ней под видом «князя» как приспешник «Антихриста».

Страхов Николай Николаевич (1828—1896) — философ, публицист, литературный критик, член-корреспондент Петербургской Академии наук (1889). В книгах «Мир как целое», «О вечных истинах», «Философские очерки» высшей формой познания считал религию, критиковал современных материалистов, в публицистике разделял идею почвенничества, — сторонник самобытного развития России. Видел в творчестве Толстого и Достоевского высшее проявление русского национального и религиозного духа. Он считал, что этих писателей объединяют поиски глубинного идеала русского народа.

Стр. 70. Сулержицкий Леонид Анатольевич (1872—1916) — режиссер Московского Художественного театра, последователь Толстого. Организатор и руководитель 1-й Студии МХТ.

Стр. 80. Эдуард VII (1841—1910) — король английский; Абдул- Гамид 11(1842—1918) — 31 -й султан Турции; Бисмарк Отто (1815— 1898) — князь, канцлер Германии.

Стр. 81. Его секретарь Булгаков говорит... — Бунин цитирует воспоминания Булгакова о Толстом (см. В. Ф. Булгаков, О Толстом, Тула, 1964, с. 17—18).

Стр. 82. ...братВолодя... —ЛопатинВ. М. (1861—1935) —юрист, позднее артист МХАТа, оставил воспоминания о Толстом.

Стр. 85. «Дух отрицанья, дух сомненья...» — слова из стихотворения А. С. Пушкина «Ангел» (1827).

Стр. 86. Но есть портрет следующей поры... — неизвестно ни одного портрета Толстого времени его первой заграничной поездки (1857).

Стр. 87. В этом дневнике... — Бунин приводит отрывки из дневника 1857 года («Путевые заметки по Швейцарии»). — JI. Н. Толстой, Полн. собр. соч. Т. 5, с. 193—194.

Стр. 88. Коль скоро надобность в понятиях случится... — Бунин цитирует четвертую сцену I части трагедии Гете «Фауст».

Стр. 89. Гольденвейзер Александр Борисович (1875—1961) — пианист, композитор, профессор Московской консерватории (с 1906 года), друг и единомышленник Толстого. Бунин пересказывает его наблюдения по мемуарам Гольденвейзера «Вблизи Толстого», полемизируя далее с некоторыми выводами. Этот фрагмент представляет собой часть очерка Бунина «К воспоминаниям о Толстом» (газ. «Возрождение», Париж, 1926, 20 июня, № 383).

Стр. 94. Если бы, вся наша цивилизация полетела к чертовой матери... — «Вся эта цивилизация... Пускай она пропадет к чертовой матери, только... музыку жалко!..» (В. Ф. Булгаков, О Толстом, Тула, 1964, с. 9).

Стр. 96. ... совсем недавняя статья Амфитеатрова... — Амфитеатров Александр Валентинович (1862—1937) — поэт, прозаик, фельетонист.

Стр. 98. Буланэ/се П. А. (1865—1925) — служащий правления Московско-Курской железной дороги, знакомый Толстого с 1886 года, автор ряда статей о Толстом. Бунин приводит строки из воспоминаний Буланже «Болезнь JI. Н. Толстого в 1901—1902 гг.» (см. сб. «JI. Н. Толстой в воспоминаниях современников», М. 1960. Т. 2, с. 157).

Стр. 99. ...в своей книге... — В двухтомном исследовании Д. С. Мережковского «Толстой и Достоевский» дана попытка религиозного осмысления личности и творчества двух великих писателей в метафизическом противопоставлении «одухотворения плоти» и «воплощения духа». Упоминаемые Буниным «наивные страницы» — напр.: «Вот символ, вот соединение: под крестьянским, христианским полушубком — белье, надушенное сладострастным шипром или девственною Пармскою фиалкою... Различные инструменты — лопата, коса, пила, щипцы, напилки — придают убранству наивную, напоминающую детство, свежую прелесть

Робинзоновского жилища» (Д. С. Мережковский, Поли. собр. соч. Т. 9, М. 1914, с. 65,61).

Стр. 104. Софья Андреевна писала: «Влюблен, как никогда!» — Софья Андреевна говорила не от своего имени, а цитировала слова Толстого из его дневника от 13 мая 1858 г. (JI. Н. Толстой, Полн. собр. соч. Т. 48, с. 15).

Стр. 111. Энтелехия (гр. entelecheia) — в философии Аристотеля и в схоластике — целеустремленность, целенаправленность как движущая сила, активное начало, превращающее возможность в действительность; особое фантастическое нематериальное жизненное начало, направляющее развитие организмов.

Стр. 112. Аксаков говорил о Гоголе... — Воспоминания С. Т. Аксакова «История моего знакомства с Гоголем» (опубликованы в 1890 г.).

...известныйрусский писатель, насмешливо заявлявший, что философия Толстого — это «восемьдесят тысяч верст вокруг себя», — Глеб Успенский.

Стр. 116. ...говорил Мережковский в столетнюю годовщину его рождения... — Речь идет о статье Д. С. Мережковского «Поденщик Христов» (газ. «Возрождение», Париж, 1935, № 3822, 20 ноября).

Стр. 124. Шестов Лев (наст, имя и фамилия Лев Исаакович Шварцман) (1866—1938) русский философ и писатель. В своей философии, насыщенной парадоксами и афоризмами, Шестов восстал против диктата разума (общезначимых истин и гнета общеобязательных нравственных норм над суверенной личностью). Традиционной философии он противопоставил «философию трагедии», в центре которой — абсурдность человеческого существования; философскому умозрению — откровение, которое даруется всемогущим Богом. Шестов предвосхитил основные идеи экзистенциализма. Главные труды философа: «Апофеоз беспочвенности» и «Умозрение и откровение».

Религиозный смысл философии Шестова, заключающийся в примате откровения над разумом, близок позднему Бунину. В своей книге Бунин цитирует статью Льва Шестова «Преодоление са- моочевидностей (К столетию со дня рождения Ф. М. Достоевского)». — Журн. «Современные записки», Париж, 1921, кн. 8, 9, 10.

Стр. 148. Маклаков Василий Александрович (1869—1957) — один из лидеров кадетов, адвокат. Депутат 2-ой Государственной думы. В 1917 году посол во Франции. Эмигрант.

Труды по истории русской общественной мысли и либерального движения. В эмиграции написал ряд работ о Льве Николаевиче Толстом. Бунин полемизирует, в частности, с его суждениями, высказанными в речи, произнесенной в Праге 15 ноября 1928 года (В. А. Маклаков, Толстой, как мировое явление. — Журн. «Современные записки», Париж, 1929, кн. 38).

Стр. 150. Алданов Марк Александрович (наст, фамилия Ландау М.А., 1889—1957) — русский писатель, автор многочисленных исторических романов. Бунин цитирует книгу Адданова «Загадка Толстого». Откликаясь на появление «Освобождения Толстого», Алданов писал: «Не вполне ясно и существо спора с В. А. Максаковым, со мной... Но по существу, думаю, между нами большого разномыслия нет... Прав или не прав Бунин в своем понимании освобождения Толстого, чрезвычайно ценно и интересно его освещение жизни и мысли величайшего из всех писателей» (журн. «Современные записки», Париж, 1937, кн. 64, с. 466—467).

Стр. 151. Молчи, скрывайся и таи... — Бунин цитирует стихотворение Тютчева «Silentium».

Стр. 152. Гойа Франсиско Хосе де (1746—1828) — испанский живописец, гравер. Искусство художника отличается смелым новаторством, бурями фантазий, социально направленным гротеском, страстной эмоциональностью: картины для королевской шпалерной мастерской («Игра в жмурки», 1791), портреты («Семья короля Карла IV, 1800), картины («Восстание 2 мая 1808 года в Мадриде» и «Расстрел повстанцев в ночь на 3 мая 1808 года») и другие.

О Чехове. — Впервые в кн. «О Чехове», Нью-Йорк, 1955. Издано В. Н. Муромцевой-Буниной посмертно.

Смерть Антона Павловича Чехова Бунин пережил как личное горе. 9 июля 1904 года он писал сестре Чехова Марии Павловне: «Дорогой, горячо любимый друг, я буквально как громом поражен... Прошу вас только помнить, что все ваши страдания в эти дни я переживаю с вами с невыразимой болью. Посылаю самый сердечный и горячий привет всем вашим и прошу вас — если будете в состоянии — напишите мне хоть слово о себе. Преданный вам всей душой И. Бунин» («Литературное наследство». Т. 68, М. 1960, с. 400—401). В эти траурные дни к Бунину обращается М. Горький с предложением участвовать в сборнике памяти Чехова. «...В Москве Куприн, Пятницкий задумали издать в память Ан<тона> Пав- <ловича> книгу... Дорогой друг — очень прошу Вас принять участие в этом деле, на мой взгляд, и важном и нужном. («Горьков- ские чтения 1958—1959», М. 1961, с. 29, письмо от 11 июля 1904 г.).

Закончив работу над очерком «Памяти Чехова», 24 октября прочитал его в Обществе любителей российской словесности, на торжественном заседании, посвященном скончавшемуся писателю. 14 ноября он извещал М. Горького (из Киева): «Дорогой Алексей Максимович, рукопись о Чехове высылаю Вам завтра...» Около 20 ноября, получив воспоминания, Горький отвечал Бунину: «Хорошо Вы написали об Антоне Павловиче — нежно, как женщина, и мужественно, как друг. Захотелось сказать Вам это тотчас же, как прочитал. А теперь — читает Куприн, он сидит рядом со мной, хвалит Вас и радуется, что его воспоминания совпадают с Вашими» (там же, с. 35). Посвященный памяти Чехова III Сборник товарищества «Знание» за 1904 год вышел в 1905 году. В нем были опубликованы воспоминания Скитальца, А. Куприна, И. Бунина — под общим заглавием «Памяти Чехова», а также «Дачники» М. Горького и «Красный смех» JI. Андреева. 17 января 1910 года Бунин, но просьбе В. И. Немировича-Данченко, выступил с чтением этих воспоминаний в Художественном театре, торжественно отметившем пятидесятилетие со дня рождения А. П. Чехова.

Следующим дополнением к воспоминаниям о Чехове были бу- нинские заметки «Из записной книжки», опубликованные в «Русском слове» (1914,2 июля, № 151), а также интервью, данное газете «Одесские новости» (1914, 2 июля, № 9398). Готовя свое Полное собрание сочинений в приложении к журналу «Нива» (1915), Бунин объединил оба очерка. Для зарубежных изданий, в частности для X тома Собрания сочинений, Бунин переработал и объединил оба мемуарных очерка, озаглавив свои воспоминания просто: «Чехов». В таком виде очерк о Чехове стал главою его книги «Воспоминания» (будет опубликован в 9-м томе настоящего издания).

В то же время Бунина не оставляла мысль написать большую работу о Чехове — человеке и писателе. В сентябре 1911 года, в ответ на предложение Марии Павловны написать предисловие к первому тому выходящего в «Книгоиздательстве писателей в Москве» шеститомника писем Чехова, Бунин писал: «Письма Антона Павловича брал у Сытина и, мгновенно перечитав, снова возвратил ему для набора. Письма восхитительны и могли бы дать материала на целую огромную статью. Но тем более берет меня сомнение: нужно ли мне писать вступление к ним? Крепко подумавши, прихожу к заключению, что не нужно. Ибо что я могу сказать во вступлении? Похвалить их? Но они не нуждаются в этом. Они — драгоценный материал для биографии, для характеристики Антона Павловича, для создания портрета его. Но уж если создавать портрет, так надо использовать не один том их, а все, да многое почерпнуть и из других источников. А какой смысл во вступительной заметке?» («Литературное наследство». Т. 68, с. 403). Сама Мария Павловна видела в Бунине едва ли не единственного, кто мог бы воссоздать облик Чехова, каким он был в жизни. 10 мая 1911 года она писала П. В. Быкову: «Вы просили меня указать вам кого-нибудь, кто бы мог написать биографию покойного моего брата, и, если вы помните, я советовала вам Ив. Ал. Бунина. И теперь советую его же и даже прошу. Лучше его никто не напишет, он очень хорошо знал покойного, понимал его и может беспристрастно к этому делу приступить... Повторяю, мне бы очень хотелось, чтобы биография соответствовала действительности и была бы написана И. А. Буниным» (там же, с. 640). Но время для обширной работы о Чехове тогда еще не наступило.

В начале 50-х годов, в Париже, Бунин познакомился с письмами Чехова по Полному собранию сочинений и писем, выпущенных Гослитиздатом, а также со сборником «А. П. Чехов в воспоминаниях современников», и это побудило его приступить к обширной работе, посвященной любимому писателю. «В 1953 году, — вспоминает В. Н. Муромцева-Бунина во вступлении к книге «О Чехове», — нам, наконец, удалось приобрести советское издание «Письма А. П. Чехова» (кроме двух первых томов). Мы их перечитывали. Иван Алексеевич, указывая мне, что нужно выписать, испестрил книги своими надписями и пометками. Перечитал он в те времена все, что можно было достать в Париже... В бессонные ночи Иван Алексеевич, — в последний год жизни он почти лишился сна, — делал заметки на обрывках бумаги, иногда даже на папиросных коробках, — вспоминал беседы с Чеховым» («О Чехове», с. 27, 29).

Стр. 154. Разница в датах? — Имеется еще второе письмо, дающее основание предполагать, что днем рождения Чехова следует считать не 17, а 16 января I860 года. 16 января 1898 года Чехов писал М. П. Чеховой: «Мне стукнуло уже 38 лет» («Литературное наследство». Т. 68, с. 677). Рассказа «Святые горы» у Чехова нет, Бунин, возможно, имел в виду рассказ «Перекати-поле».

Стр. 155. «Кичеевщиной» Чехов назвал среду газетчиков мелкой прессы в письме к Ал. П. Чехову от 20-х чисел февраля 1883 года (А. П. Чехов, Полн. собр. соч. и писем. Т. 13, с. 51).

Стр. 158. «Передо мной моя не литературная работа...» — письмо Чехова Лейкину от 21—24 августа 1883 года (А. П. Чехов, Полн. собр. соч. и писем. Т. 13, с. 74).

Стр. 159. Плевако Федор Никифорович (1843—1908) — известный московский адвокат.

«Скопинское дело» — дело Скопинского банка, слушавшееся в Москве, в окружном суде, на всех заседаниях которого присутствовал Чехов, писавший в «Петербургскую газету» корреспонденции «из зала суда» за подписью Рувер.

Стр. 160. Суворин Александр Сергеевич (1834—1912) — журналист, издатель, публицист, театральный критик. Издавал в Петербурге газету «Новое время» (с 1876 года), журнал «Исторический вестник» (с 1880 года), издавал сочинения русских и зарубежных писателей, научную литературу.

Стр. 162. Я познакомился с ним в Москве... — Бунин познакомился с Чеховым 12 декабря 1895 года. Встреча с Чеховым в Ялте произошла в начале апреля 1899 года.

Стр. 165. «Искусственноеразведение ежей...» — Речь идет о юмористической «Библиографии», напечатанной Чеховым в журнале «Мирской толк», 1883, № 2, под псевдонимом «Гайка № 9».

Стр. 166. «Зайцы и китайцы, басня для детей». — Эту басню Чехов написал в альбом Саше Киселевой 19 июня 1887 года.

Стр. 169. Мне один критик пророчил...— Чехов имел в виду рецензию А. М. Скабичевского на его книгу «Пестрые рассказы», напечатанную в журнале «Северный вестник», СПб. 1886, кн. VI.

Стр. 171. Рассказ «В море» напечатан в альманахе «Северные цветы» с исправлениями, под новым заглавием — «Ночью».

Стр. 173. «...выражение счастья появилось на его сразу помолодевшем лице...» — Из письма берлинского корреспондента «Русских ведомостей» Г. Б. Иоллоса редактору этой газеты В. М. Соболевскому. Письмо это (о последних днях и смерти Чехова) от 4 июля 1904 года, написанное в Баденвейлере, было опубликовано в выдержках в «Русских ведомостях», СПб. 1904, № 189, 9 июля.

Стр. 175. Теперь, когда для меня многое выяснилось... — то есть после того, как Бунин познакомился с воспоминаниями о Чехове Авиловой.

Стр. 184. Дорошевич Влас Михайлович (1864—1922) — журналист, фельетонист; Орленев Павел Николаевич (Орлов) (1869—1932) — артист.

Дорошевич и Орленев были в Ялте в августе 1901 года.

Стр. 185. ...шлиразговоры о постройке нового театра... — новое здание Художественного театра было отстроено к сезону 1902/1903 года.

Веселовский Александр Николаевич (1838—1906) — академик, историк литературы. Представитель сравнительно-исторического литературоведения. Родоначальник исторической поэтики.

Стр. 189. Морозов Савва Тимофеевич (1862—1905) — крупный фабрикант и меценат, близко стоял к Московскому Художественному театру, оказывая ему большую материальную помощь.

Стр. 190. «Милый Жан! Укрой свои бледные ноги!» — перифраз однострочного стихотворения В. Я. Брюсова, служившее предметом насмешек в литературных кругах.

Стр. 195. Ковалевский Максим Максимович (1851—1916) — юрист, историк и социолог, профессор государственного права. После вынужденного оставления кафедры в Московском университете уехал в Париж, где основал Высшую русскую школу социальных наук. Был хорошо знаком с Чеховым, написал о нем воспоминания.

Стр. 196. Амфитеатрову... о моем рассказе «Чернозем»... — В письме от 13 апреля 1904 года: «...Прочел и великолепный рассказ Бунина «Чернозем». Это в самом деле превосходный рассказ, есть места просто на удивление, и я рекомендую его вашему вниманию» (А. П. Чехов, Полн. собр. соч. и писем, т. XX, с. 280). Чехов Михаил Александрович (1891—1955) — драматический артист, режиссер, племянник А. П. Чехова.

Стр. 200. Южин (Сумбатов) Александр Иванович (1857—1927) — артист и драматург, народный артист РСФСР. Режиссер и управляющий труппой, а после Октябрьской революции — директор Малого театра.

Стр. 202. ...стихами в «Русском богатстве»... — Речь идет о стихотворении Н. Ведкова «В ожидании утра» (журн. «Русское богатство», СПб. 1899, № 5).

Стр. 207. Авилова Лидия Алексеевна (1865—1943) — прозаик, поэт, литературный критик, почетный член Общества А. П. Чехова и его эпохи (с 1929 года).

Последняя литературная работа Авиловой — воспоминания «А. П. Чехов в моей жизни» (завершены в 1938—40 годах). Первоначальное название «О любви». Полностью в сборнике «А. П. Чехов в воспоминаниях современников», М., 1947.

Музей Орсе, Париж.

Авилова передает встречи и переписку с Чеховым как историю взаимной любви, как «роман, о котором никогда никто не знал, хотя он длился целых десять лет (из ее «Предисловия» к воспоминаниям, JIH. Т. 68, с. 260). Историю любви Алехина и Анны Алексеевны в чеховском рассказе «О любви» Авилова истолковала как отражение своих отношений с Чеховым.

Воспоминания Авиловой вызвали полемику. Полностью, без оговорок версию Авиловой поддержал И. А. Бунин.

Бунин был знаком с Авиловой и неизменно ценил ее, видя в ней редкостную натуру с глубокой внутренней духовной жизнью. В мае 1917 года он охарактеризовал Авилову в беседе со своим племянником Н. А. Пушешниковым: «Она принадлежит к той породе людей, к которой относятся Тургеневы, Чеховы. Я говорю не о талантах, — конечно, она не отдала писательству своей жизни, она не сумела завязать тот крепкий узел, какой необходим писателю, она не сумела претерпеть все муки, связанные с литературным искусством, но в ней есть та сложная таинственная жизнь» («Литературное наследство». Т. 68, М. 1960, с. 402).

Стр. 212. ...о ком сказал Саади... — Бунин цитирует главу 8 («Об искусстве обращения с людьми») книги персидского поэта Саади «Гулистан» («Цветник роз»). Коммиссаржевская Вера Федоровна (1864—1910) — артистка. В 1904 году основала свой театр в Петербурге символистской ориентации.

Стр. 213. Гиляровский Владимир Александрович (1853—1935) — поэт, беллетрист, журналист, оставивший воспоминания о Чехове.

Стр. 215. ...отчитал он Лику Мизинову... — Имеется в виду письмо Л. С. Мизиновой от 27 июля 1892 года (А. П. Чехов, Полн. собр. соч. и писем. Т. 15, с. 412).

Стр. 218. Соловцов (Федоров) Николай Николаевич (1856—1902) — артист театра Корша, впоследствии антрепренер Киевского театра. С успехом играл в водевиле Чехова «Медведь», который и посвящен ему автором.

ИЗ «ВЕЛИКОГО ДУРМАНА»

ПУБЛИЦИСТИКА (ИЗБРАННОЕ)

Красный гимн. — «Общее дело». —1920. — 24 сентября (№101). Позднее Бунин публиковал эту статью под названием «Гимн» («Утро». — 1922. 18 февраля (№ 42), а также как часть «Записной книжки» (Возрождение. — 1926. — 1 апреля (№ 303). Публикуется по книге: Бунин И. А. Публицистика 1918—1953 годов. Под общей редакцией О. Н. Михайлова. — М.: «Наследие», 1998. В дальнейшем ссылки на это издание будут обозначаться сокращенно: Публицистика, 1998.

Стр. 281. Аспазия — Аспасия (ок. 470 г. до н. э. — ?) — гетера в древних Афинах. Отличалась умом, образованностью и красотой; в ее доме собирались художники, поэты, философы. С 445 г. жена Перикла.

«Пресловутая свинья». — «Общее дело». — 1920. — 30 октября (№ 107) Печатается по: Публицистика, 1998, с. 71.

Стр. 282. Раковский Христиан Георгиевич (1873—1941) — советский государственный и партийный деятель. С марта 1918г. — председатель Совнаркома Украины. В сентябре 1918 г. переехал в Москву и возглавлял политуправление Реввоенсовета республики. С освобождением Харькова от белых — снова председатель Совнаркома Украины; член советской делегации на Генуэзской конференции. С 1923 г. — полпред в Великобритании, в 1925—1927 гг. — во Франции, в 1927 г. по требованию французского правительства отозван в Москву.

«Ультиматум» Раковского Румынии... «Окаянные дни», запись от 21 апреля 1919. — Иван Бунин. ПСС в 13-ти томах, Воскресенье, т. 6, с. 313.

Нансен Фритьоф (1861—1930) — норвежский исследователь Арктики. В 1914—1918 гг. верховный комиссар Лиги Наций по делам военнопленных, один из организаторов помощи голодающим Поволжья.

«Абрашка-Гармонист» — Василий Александрович Регинин (1883—1952) — журналист, сотрудничал в газетах «Новая жизнь», «Биржевые ведомости», редактировал журнал «Аргус». В годы гражданской войны писал одноактные пьесы, стихи и фельетоны для красноармейской печати.

Клемансо Жорж (1841—1929) — премьер-министр Франции в 1906—1909, 1917—1920 гг.

Стр. 283. ...некрологи: «Ушел еще один из нас!...» — «Окаянные дни», запись от 26 мая 1919 г. — ПСС в 13-ти томах, т. 6, с. 359.

Стр. 285. ...горьковская «Беседа о труде»... — А. М. Горький. Беседы о труде. — Петроградская правда. — 1920. — 10 июля (№ 151), 13 июля (№153).

Стр. 286. Князев Василий Васильевич (1889—1937) — поэт-сатирик, критик, собиратель фольклора. Выступал в печати с 1905 г.; после революции — сотрудник многих советских изданий.

Гастев Алексей Капитонович (1882—1939 или 1941) — поэт, революционный и профсоюзный деятель, ученый. В 1901—1908 гг. член РСДРП, с 1931 г. член ВКП(б). В 1920 г. организовал в Москве Центральный институт труда при ВЦСПС (ЦИТ), которым руководил до 1938 г.

Филипченко Иван Гурьевич (1887—1939) — поэт. В 1918— 1928 гг. сотрудник редакции «Правда».

...и «Правда», разбирая с величайшей серьезностью его «новые достижения»... — имеется в виду рецензия К. Федина «Поэзия подражаний» (Петроградская правда. — 1920. — 1 сент. (№ 193), с. 3) на книгу Сергея Ивановича Малашкина (1888—1988) «Мятежи: Стихи» (Н.-Новгород, 1920).

Страшные контрасты. — «Одесские новости». — 1918. — 10 ноября (№ 10839); (Бунин — 1990).

Стр. 287. ...годовщина тургеневского рождения... — 28 октября (10 ноября) 1918 г. исполнилось 100 лет со дня рождения И.С. Тургенева.

...считаются событием ...вирши Блока... — речь идет о поэме А.А. Блока «Двенадцать»; в печати появляются крайне резкие статьи по поводу этой поэмы (см.: Чеботаревская А. Стрельба по своим. Новый вечерний час. — 1918. — 29 янв.; Крайний А. <Гиппиус 3.> Люди и нелюди. Новые ведомости. — 1918. — 10 апреля; ее же. Неприличия. Современное слово. — 1918. — 16 июня; Чулков Г. Красный призрак. Народоправство. —1918. — №23/24). Бунин тоже отнесся к этой поэме Блока отрицательно. В.Н. Муромцева-Бунина записала в дневнике 17 февраля (2 марта) 1919 г., что Бунин «нападал на пошлый язык.

— Поэту я этого простить не могу и ненавижу его за это...» («Устами Буниных». — Т. 1, с. 210).

«великий, правдивый язык», завещанный Тургеневым... — слова из стихотворения в прозе И.С. Тургенева «Русский язык». У Тургенева: «...о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!»

...жег и громил из пушек свою собственную Москву, свой собственный Кремль... — речь идет об Октябрьском вооруженном восстании в Москве 25 октября (7 ноября) — 3 (16) ноября 1917 г. По Кремлю велся артиллерийский огонь со Вшивой горки, с Воробьевых гор, из Китай-города и от Крымского моста. Орудия, установленные на Никольской ул., прямой наводкой били по Никольским воротам Кремля. В 5 часов вечера 2 ноября договор о капитуляции был подписан, а в 9 часов вечера ВРК отдал приказ о прекращении огня. Однако боевые действия продолжались всю ночь. На рассвете 3 ноября революционные отряды вступили в Кремль. Днем началось разоружение юнкеров в Александровском училище и других пунктах.

...я плакал в Орше... — покинув Москву, Бунины ехали через город Орша, который в то время был уже немецкой территорией. В дневнике В. Н. Муромцева-Бунина 26 мая (8 июня) 1918 г. записала: «Двинулись в 11 ч. 20 м. утра. В 12 ч. без 10 м. Мы на «немецкой» Орше — за границей. Ян со слезами сказал: «Никогда не переезжал с таким чувством границы! Весь дрожу! Неужели наконец я избавился от власти этого скотского народа!» Болезненно счастлив был, когда немец дал в морду какому-то большевику, вздумавшему что-то сделать еще по-большевистски» («Устами Буниных».— Т. 1,с. 173).

...праздновать совместно с Троцким, Лениным, Петерсом... В. Н. Муромцева-Бунина записала в дневнике 17 февраля (2 марта) 1919 г.: «Говорили о большевиках. Ян считает их всех негодяями, не верит в фанатизм Ленина. — Если бы я верил, что они хоть фанатики, то мне не так было бы тяжело, не так разрывалось бы сердце...» («Устами Буниных». —Т. 1, с. 210).

Яков Христофорович Петере (1886—1938) — член Петроградского ВРК, с 1917 г. член коллегии ВЧК, в 1918 г. зам. председателя ВЧК, председатель Ревтрибунала. В 1920—1922 г. председатель ВЧК в Туркестане. С 1923 г. член коллегии ОГПУ.

...сжег дом Пушкина... — в феврале 1918 г. были сожжены Ми- хайловское, Петровское и Тригорское (см.: Будылин И. Т. Золотая точка России: Пушкинский край. Основные события и даты. — М., 1996, с. 16, 18, 22, 53—54, 88).

В этот день. — «Южное слово». — 1919. — 8 октября (№ 20). Статья напечатана в номере, почти целиком посвященном приезду в Одессу А.И. Деникина; Публицистика, 1998, с. 27.

Стр. 288. ...Лето семнадцатого года я помню — лето и начало осени 1917 года Бунин провел в имении родственников Глотово Орловской губернии.

25 июля 1917 года Бунин писал: «До ярости, до боли отравляемся каждый день газетами. Порою прямо невыносима жизнь и здесь». («Устами Буниных». — Т. 1, с. 160, 167).

Не могу говорить. — «Наше слово». — 1919. — 2 апреля (№ 1). Печатается по: Публицистика, 1998, с. 23.

Стр. 290. ...из великого старческого сердца... вырвался когда-то страстный крик... — Не могу молчать!... — речь идет о публицистической статье JI. Н. Толстого «Не могу молчать!» (1908), направленной против казней после революции 1905—1907 гг. (Полн. собр. соч.: В 90 т. — М„ 1956. — Т. 37, с. 83—96).

...окаменели бы уста самого Исаии... — Исайя — один из четырех великих пророков. Исайя обличал несправедливость и человеческие пороки: идолопоклонство (Ис. 2:8), отсутствие истинной веры (Ис. 1:10—17), стяжательство властителей и бесправие сирот и вдов (Ис. 1:23), издание законов, направленных против слабых и бедных (Ис. 10:1—3).

«Возьмет Господь у вас...» — Бунин приводит свое стихотворение, озаглавленное позднее «Из книги пророка Исаии» и написанное на основе 3-й главы «Книги пророка Исаии».

...страшная повесть Иова... — в Ветхом завете («Книга Иова») рассказывается о богатом, справедливом и благочестивом Иове, которого постигли несчастья, болезни и нищета. Несмотря на это он оставался благочестивым и верил в справедливость Бога, что и вознаградилось потом возвратом его прежнего счастливого состояния.

...Был некогда человек, сильный, богатый...» — слова из 1—3, 7 глав «Книги Иова».

Стр. 292. ...«И зарастали дворцы их колючими растениями...» — из «Книги пророка Исаии» (34:13, 14).

...«Ипастухи со стадами приступят к нему...» — из «Книги пророка Иеремии» (6:3).

...бражничают Емельки и Гришки... — собирательный образ самозванных правителей России; имеются в виду Е. И. Пугачев (1740 или 1742—1775), Г. Б. Отрепьев (7—1606).

Стр. 293. ...«не властен ударяющий в барабан удержать грохот барабана»... —древнеиндийская мудрость.

Записная книжка (о калмыках). — Париж. «Общее дело», 1920, № 135, 27 ноября. Печатается по книге Великий дурман. Составление, вступительная статья и примеч. О. Б. Василевской. — М, Совершенно секретно, 1997. В дальнейшем ссылки на это издание сокращенно: Великий дурман, 1997.

Стр. 293. ...В прошлом году при Деникине работала комиссия... — «Особая комиссия по расследованию злодеяний большевиков» была создана в декабре 1918 г. по указанию держав Антанты. Издавала сборники собранных документов. Предисловие к французскому изданию этих материалов подготовлено П. Б. Струве (1919).

Значительное число калмыков оказалось в эмиграции. Существовало несколько организаций калмыков-эмигрантов. Наиболее известные из них: «Культурная комиссия» в Чехословакии (с 1927 г. ею издавался непериодический журнал «Улан Залат» на калмыцком и русском языках), «Калмыцкий Комитет по делам беженцев» в Болгарии, «Калмыцкий эмигрантский союз» во Франции.

«Многогранность». — Впервые — Париж, «Общее дело», 1920, № 113, 5 ноября; Великий дурман, 1997, с. 59—63.

Стр. 295. ...«Думалимногие и, может, и сейчас думают, что большевики...» — неточные цитаты из статьи Б. Ф. Соколова о жизни в советской России 20-х годов «Интеллигенция: Среди ученых», в которой автор пишет о положении ученых в советской России и, в частности, о физиологе, академике Петербургской Академии наук с 1907 г. Иване Петровиче Павлове (1849—1936): «Большевики охраняют, берегут науку», так думали многие и думают, может быть, сейчас в Европе.

Но разве может существовать русская наука во время революций? — иронизируют те, кто умеет смеяться сквозь слезы.

Но во всяком случае, когда будете в Европе, разрушьте легенду о наукофильстве большевиков.

Два года — мы ученые — были париями советского правительства. Мы не получали пайков, кроме карточки В, карточки буржуазных прихвостней. Наш оклад был ниже голодной нормы. Наши лаборатории были без дров и газа. Нас арестовывали. Но мы терпели и молчали. И молча умирали.

За 2'/2 года существования советского строя умерло 40% профессуры и врачей. В моем распоряжении списки умерших, полученные мною из Дома Ученых и Дома Литераторов.

Для иллюстрации отношения советского правительства к русской науке я приведу в заключение переписку между Лениным и известным физиологом Павловым, о котором в сентябре говорил весь Петроград. «Я прошу Вас разрешить мне выезд за границу. Я не могу принять советского строя. Но в то же время я — аполитичен, как аполитична наука. И хочу только одного — закончить свои работы, которые нельзя реализовать теперь в России и которые могут быть нужны человечеству». Ленин на это ответил через значительный промежуток времени Комиссариату народного просвещения. «Сообщите гражданину И. Павлову, что выезд его за границу советской республики разрешен быть не может. России нужны ученые... Я не уверен, что проф. Павлов не будет агитировать против нас. Но дабы гражданин Павлов мог бы работать, предоставить ему индивидуальный паек и топливо». На это Павлов ответил через Комиссариат нар<одного> просвещения: «Я благодарю за попечение обо мне гр. Ленина, но я не могу принять этой помощи, не могу быть сытым в то время, когда мои коллеги и друзья по науке умирают от истощения десятками. Русская наука была независима и будет таковой...»

Стр. 296 ...послеубийства Урицкого... —М. С. Урицкий, председатель Петроградской ЧК, был убит 30 августа 1918 г. Л. С. Кане- гиссером. В ответ на убийство Урицкого в Петрограде было расстреляно 900 заложников (см. письмо В. Д. Бонч-Бруевича к А. В. Луначарскому от 8 ноября 1920 г. в кн.: Федюкин С. А. Великий Октябрь и интеллигенция. М.: Наука, 1972, с. 95—96).

«Богатство и величие страны измеряются мощью и величием...» — конспект письма А. М. Горького к В. И. Ленину от 6 сентября 1919 г.

Горький писал Ленину по поводу массовых арестов среди интеллигенции в Петрограде: «Считаю нужным откровенно сообщить Вам мое мнение по этому поводу: для меня богатство страны, сила народа выражается в количестве и качестве ее интеллектуальных сил. Революция имеет смысл только тогда, когда она способствует росту и развитию этих сил. К людям науки необходимо относиться возможно бережливее и уважительней, — особенно необходимо у нас, где семнадцатилетние мальчики идут в казармы и на бойню гражданской войны и где — поэтому — рост интеллектуальных сил будет надолго задержан. Мы, спасая свои шкуры, режем голову народа, уничтожаем его мозг. Очевидно — у нас нет надежды победить и нет мужества с честью погибнуть, если мы прибегаем к такому варварскому и позорному приему, каким я считаю истребление научных сил страны. Что значит этот прием самозащиты, кроме выражения отчаяния, сознания слабости или — наконец — желания мести за нашу собственную бездарность? Я решительно протестую против этой тактики, которая поражает мозг народа, и без того достаточно нищего духовно. <...> Огромное большинство представителей положительной науки нейтрально и объективно, как сама наука: это люди аполитичные. Среди них большинство — старики, больные: тюрьма убьет их: они уже достаточно истощены голодом. Владимир Ильич! Я становлюсь на их сторону и предпочитаю арест и тюремное заключение участию — хотя бы и молчаливому — в истреблении лучших, ценнейших сил русского народа. Для меня стало ясно, что «красные» такие же враги народа, как и «белые». Лично я, разумеется, предпочитаю быть уничтоженным «белыми», но «красные» тоже не товарищи мне» (цит. по кн.: Неизвестный Горький: Материалы и исследования. — М., 1994. — Вып. 3, с. 29—30).

...повесили большевики плакаты по всему Петербургу: «Примирение русской интеллигенции с советской властью!» — и ассигновали Горькому миллионы на издание «Пантеона всемирной литературы»... — в вечернем выпуске «Красной газеты» за 10 сентября 1918 г. (№167) опубликована статья «Максим Горький — в наших рядах», в которой сообщалось: «На днях Максим Горький приступит, с согласия Комиссариата Просвещения, к изданию Всемирной литературы. Предполагается издать свыше 260 томов сочинений писателей всех народов. <...> Максим Горький будет ответственным редактором этого издания. <...> В беседе с тов. Луначарским он заявил, что после покушения на пролетарских вождей он окончательно решил встать в ряды советских работников». 6 октября 1918 г. в «Красной газете» (№ 211) в статье «Под наше знамя» говорилось: «К рабочему классу вернулся его любимый сын. Максим Горький снова наш. Он пришел и тихо, незаметно стал помогать по хозяйству отцу — пролетарию русскому. Сегодня он выступит всенародно живым звеном между пролетариатом и прозревшей интеллигенцией».

Стр. 297. Соколов Борис Федорович (1893— ?) — писатель, публицист, автор очерков о жизни в советской России 20-х гг., многие из которых издавались на иностранных языках.

Заметки (О еврейских погромах). — «Южное слово». — 1919, 2 ноября (№ 51), с. 2; Публицистика, 1998, с. 30. Опять еврейские погромы... — о еврейских погромах в годы гражданской войны см.: Гусев-Оренбургский С. И. «Багровая книга»: Погромы 1919—

гг. на Украине. — Харбин, 1922; Еврейские погромы 1918—

гг. — М., 1926; Шехтман И. Б. Погромы добровольческой армии на Украине (к истории антисемитизма на Украине в 1919— 1920 гг.). — Берлин, 1932 и др.

Стр. 298. ...приглашает «в борьбе обрести право свое»... — имеется в виду лозунг партии социалистов-революционеров (эсеров): «В борьбе обретешь ты право свое».

...Ленин не еврей, — «отец его волжский крестьянин...» — из позднейших исследований известно, что отец В. И. Ленина — И. Н. Ульянов — из астраханских мещан, а происхождение его уходит корнями в калмыцкий народ. Дед Ленина по линии матери Александр (Израиль) Дмитриевич Бланк — крещеный еврей родом из местечка Староконстантиново Волынской губернии. А. Д. Бланк крестился в 1820 г. в Петербурге, куда приехал поступать в Медико-хирургическую академию; по законам Российской Империи было запрещено принимать евреев в государственные учебные заведения. Происхождение бабушки Ленина по линии матери — А. И. Гросшопф имеет шведские корни (подробнее об этом см.: Штейн М. Род вождя. — Слово. — М., 1991. — № 2, с. 78—82).

...соборы нельзя переделывать и переименовывать в кинематографы «имени товарища Свердлова»... — Свердлов Яков Михайлович (1885—1919) — политический деятель. С ноября 1917 г. председатель ВЦИК. С 1918 г. происходило массовое закрытие церквей, монастырей, некоторые церкви переделывались под клубы. В. Н. Муромцева-Бунина записала в дневнике 9 (22) мая 1919 г.: «Театры переименованы: «Театр Красного Флота» <...> «Театр имени Свердлова», «Театр имени Троцкого» и все в таком духе. Перед некоторыми театрами и иллюзионами горят кровавые звезды» («Устами Буниных». — Т. 1, с. 255).

...убийство за одного Урицкого целой тысячи ни в чем не повинных людей... — в ответ на убийство председателя Петроградской ЧК Моисея Соломоновича Урицкого (1873—1918) 30 августа 1918 г. «было расстреляно до 900 заложников и отдельно, в Кронштадте — 512». «После убийства Урицкого начался страшный террор, — вспоминал бывший сотрудник петроградского военного комиссариата М. Смильг-Бенарио. — Вооруженные красноармейцы и матросы врывались в дома и арестовывали лиц по собственному усмотрению... Ежедневно происходили аресты и расстрелы, а власть не только не стремилась приостановить массовое убийство, а наоборот, она лишь разжигала дикие инстинкты солдатских масс. Председатель петроградской коммуны Зиновьев не испугался бросить в массы лозунг: «Вы, буржуазия, убиваете отдельных личностей, а мы убиваем целые классы». <...> Губернские и уездные ЧК спешили наперебой (кто раньше!) сообщить о числе расстрелянных заложников в ответ на убийство Урицкого и покушение на Ленина. <...> Во многих журналах и газетах вводилась рубрика возмездия — «красный террор», где публиковались списки расстрелянных» (Литвин А.Л. Красный и белый террор в России 1918—1922 гг. — Казань, 1995. — с. 63).

Стр. 300. В декабре прошлого года... когда Одесса встречала французов... — В ночь с 15 на 16 ноября 1918 г. союзный флот (англ., фр., итал., греч.) под командованием французского вице-адмирала Аме- та (командующего военно-морскими силами Антанты на Бл. Востоке) вошел в Черное море. В течение ноября-декабря 1918 г. были захвачены Новороссийск (23 нояб.), Севастополь (24 нояб.), Одесса (26—28 нояб.), Николаев (9 дек.), Феодосия (14 дек.). К середине февраля 1919 г. командование Антанты располагало на Юге России 2 французскими и 1,5 греческими дивизиями, а также английскими, румынскими, сербскими и польскими частями.

«Южныйрабочий» — Орган Одесского комитета РСДРП: Ежедневная газета. — Одесса, 1919.

Стр. 301. ...по поводу моей лекции о русском народе и русской революции... — Имеется в виду «Великий дурман».

...осенью семнадцатого года мужики... ощипали для потехи перья с живых павлинов... — «Окаянные дни», запись от 10 июня 1919 г. (И. А. Бунин. ПСС в 13-и томах, т. 6, с. 373).

«Из Великого дурмана». — Впервые Одесса, «Южное слово», 1919, № 82, 7 декабря; печатается по книге: — Публицистика, 1998.

Лекция «Великий дурман» была впервые прочитана Буниным 8/21 сентября 1910 г. в Химической аудитории Одесского университета. В. Н. Муромцева-Бунина записывает в дневнике: «...он так увлекся, что забыл сделать перерыв, и так овладел вниманием публики, что 3 часа его слушали, и ни один слушатель не покинул зала. Когда он кончил, то все встали и долго, стоя, хлопали ему. Все были очень взволнованы. Много народу подходило ко мне и поздравляло».

20 сентября Ян вторично читал «Великий дурман». Публики было еще больше. Не все желающие попали. Слушали опять очень хорошо. Ян читал лучше, чем в прошлый раз, с большим подъемом». («Устами Буниных». — Т. 1, с. 315—316.)

Стр. 303. ...пяло — специальный термин, обозначающий шест, доску для растяжки чего-либо; распорку.

Стр. 305. «Сатирикон» — еженедельный журнал сатиры и юмора,—СПб., 1908—1913. С 1913 по 1918г. выходил «Новый Сатирикон» под редакцией А. Аверченко.

Стр. 307. «Коммунистический интернационал» — орган Исполкома Коминтерна. Выходил на русском, англ., франц., нем., исп. и кит. языках. 1-й номер журнала вышел 1 мая 1919 г.

...заявление Горького... — имеется в виду статья А. М. Горького «Советская Россия и народы мира» (Коммунистический интернационал. — 1919. — № 1, —Стб. 139—142).

Стр. 308. «Цари и попы, старые владыки Кремля...» — не совсем точная цитата из статьи J1. Д. Троцкого «Великое время». В оригинале: «Цари и попы — старые владыки московского Кремля — никогда, надо полагать, не предчувствовали, что в его седых стенах соберутся представители самой революционной части современного человечества. Однако, это случилось. В одной из зал дома судебных установлений, где еще бродят унылые тени уголовных статей царского уложения, ныне заседают делегаты Третьего Интернационала. Поистине, крот истории недурно рыл свои ходы под кремлевскими стенами». (Коммунистический интернационал. — 1919, —№ 1, —Стб. 69—70).

...когда «земля сеялась и росла усобицами», когда «редко звучал голос земледельца...» — переложение фрагмента текста из «Слова о полку Игореве»: «Тогда, при Олеге Гориславиче, и сеялись и росли усобицы; погибала жизнь Дажьбожа внука; в княжих крамолах век людей коротался».

...тот Пушкинский бунт, «жестокий и бессмысленный»... — имеются в виду слова из «Пропущенной главы» романа А. С. Пушкина «Капитанская дочка»: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!».

Стр. 309. «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет...» — цитата из «Повести временных лет», где говорится: «И пошли за море к варягам, к руси. <...> Сказали руси чудь, славяне, кривичи и весь: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет. Приходите княжить и владеть нами» (см.: Памятники литературы Древней Руси. XI—XII век. — М., 1978, с. 37).

...«как проснется народ»... — слова из «Дубинушки» — популярной песенной переработки стихотворения А. А. Ольхина (1829— 1897).

Стр. 310. ...невольно вспоминаешь Хмельницкого и его сподвижников... — Хмельницкий Богдан (Зиновий) Михайлович (ок. 1595— 1657) — гетман Украины, руководитель войны против Польши в 1648—1654 гг. 8 января 1654 г. на Переяславской раде провозгласил воссоединение Украины с Россией.

Стр. 312. ...«Нет, не о человеческом достоинстве... Все в деревне несчастны...» — слова из очерка Г. Успенского «Волей-неволей». В оригинале: «Нет! не о человеческом достоинстве говорят такие воспоминания! <...> Все несчастны, бешены, злы, подлы, измучены, все виноваты, все придавлены». (Успенский Г И. Полн. собр. соч.: В 14 т. — М., 1949. — Т. 8, с. 385, 388).

«Молодость души, ум, могучий и кроткий тип...» — слова из произведения Г. Успенского «Власть земли: Из записной книжки». В оригинале: «...огромнейшая масса русского народа до тех пор и терпелива, и могуча в несчастиях, до тех пор молода душою, мужественно-сильна и детски кротка — словом, народ, который держит на своих плечах всех и вся, народ, который мы любим, к которому идем за исцелением душевных мук, — до тех пор сохраняет свой могучий и кроткий тип, покуда над ним царит власть земли, покуда в самом корне его существования лежит невозможность ослушания ее повелений, покуда они властвуют над его умом, совестью, покуда они наполняют все его существование». (Успенский Г. И, —Т. 8, с. 25).

Стр. 313. Скабичевский Александр Михайлович (1838—1911) — критик, публицист, историк литературы, стоявший на позициях общедемократических и либерально-народнических; в 1868—1884 гг. ведущий сотрудник «Отечественных записок», затем — «Русского богатства», «Северного вестника», «Мира Божьего». Неоднократно выступал с рецензиями на произведения Бунина.

Стр. 314. Парни Эварист (1753—1814) — французский поэт. Один из основателей легкой поэзии.

Киреевский Петр Васильевич (1808—1856) — фольклорист, археограф. Собирал русские народные песни с 1831 г. в Подмосковье, Новгородской и Тверской губерниях. Возглавил собирательскую деятельность, сумев привлечь к ней более тридцати литераторов и членов их семей. Наибольший вклад в собрание внесли фольклорист, этнограф и очеркист Якушкин Павел Иванович (1822— 1872) и семья Языковых. Как справедливо замечено, уникальное собрание Киреевского составило целую эпоху в истории русской фольклористики, создало научную базу для ее развития.

Рыбников Павел Николаевич (1831—1885) — фольклорист. «Песни, собранные П. Н. Рыбниковым» в четырех томах включают свыше 200 былин, исторических песен и других произведений, записанных в Прионежье.

Стр. 315. ...литература, которую Толстой очень часто называл «пересоленной карикатурой на глупость»... — цитата из дневника Н. Н. Гусева «Два года с JI. Н. Толстым», в котором 29 января 1908 г. записано: «Приехал М. А. Стахович. За обедом он рассказывал о новых направлениях в искусстве.

— Для меня это новое искусство, — сказал Лев Николаевич,— новая поэзия, как стихи Бальмонта, — какая-то пересоленная карикатура на глупость. Я в них ничего не понимаю». (См.: Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников: В 2 т. — М.: Гослитиздат, 1955,—Т. 2, с. 215).

Стр. 318. ...Еще в семнадцатом году сказал генерал Деникин... — выступая на офицерском съезде в Могилеве (7—22 мая 1917 г.), А. И. Деникин говорил: «В силу неизбежных исторических законов пало самодержавие, и страна перешла к народовластию. Мы стоим на грани новой жизни...» Однако, подчеркивал Деникин, «глядим в будущее с тревогой и недоумением», «ибо нет свободы в революционном застенке», «нет правды в подделке народного голоса», «нет равенства в травле классов» и «нет силы в той безумной вакханалии, где кругом стремятся урвать всё что возможно, за счет истерзанной Родины, где тысячи жадных рук тянутся к власти, расшатывая ее устои» (Деникин А. И. Очерки русской смуты. Крушение власти и армии. Февраль—сентябрь 1917 г. — М., 1991, с. 363).

Российская человечина. — Париж, «Возрождение», 1925, № 158, 7 ноября.

Стр. 322. ... рассказ другой советской знаменитости, Бабеля... — Фрагмент о Бабеле в измененном виде вошел в книгу «Воспоминания» (гл. «Автобиографические заметки»),

«Дни» — республиканско-демократическая газета под ред. А. Ф. Керенского, орган левого крыла партии эсеров. Выходила с 1922 г. по 1933 г. в Берлине, затем в Париже, вначале ежедневная, с 1928 г. еженедельная.

Цитируемая Буниным рецензия на сб. И. Бабеля «Рассказы» (М., 1925), подписанная псевдонимом Ивелич, была опубликована в «Днях» (1925, № 836, 25 октября).

Стр. 324. прислали мне журнал «Прожектор»... — «Прожектор» — иллюстрированный литературно-художественный и сатирический журнал, издававшийся в Москве (изд-во газеты «Правда») с 1923 г. под редакцией Н. А. Бухарина и А. К. Воронского. В 1930-х гг. редакторами были С. А. Воронин, В. П. Ставский. Журнал существовал до 1935 г. Бунин рецензирует № 13 (59) журнала «Прожектор» от 15 июля 1925 г.

Воронский Александр Константинович (1884—1943) — русский советский литературный критик, публицист, писатель. В 1921— 1927 гг. редактор журнала «Красная Новь», тогда же возглавлял издательство «Круг» и редактировал журнал «Прожектор» (1923— 1927). В 1937 г. репрессирован.

Стр. 326. В «Последних Новостях» от 30 октября я недавно прочел следующее... — Бунин полемизирует с передовой статьей «Революционизм и культурничество» (Париж, «Последние Новости», 1925, № 1693, 30 октября). В отличие от «Возрождения», остававшегося на позиции безоговорочной непримиримости с большевизмом и надеющегося на новые походы против советской власти, «Последние Новости» считали, что Белое движение кончилось и отошло в историю, и предлагали «засыпать ров гражданской войны» и стремиться «понять психологию оставшихся там, в России», установить «тесную связь с родиной, с ее реальной жизнью, с настроением ее масс».

Считаем целесообразным опубликовать главу из статьи известного советского критика А. К. Воронского «Вне жизни и вне времени», в которой дается оценка творчества «заграничного» Бунина. Написана броско, однако и предвзято, под знаком «воинствующего материализма».

ИВАН БУНИН

В зарубежной литературе Бунин остается наиболее значительным и веским писателем. Он всегда обладал даром свои чувства, настроения и мысли облекать в простое, законченное, скупое, четкое, ровное и ясное художественное слово. Чистота нашего родного языка, строгость и тонкость вкуса у него необычайны. Для очень многих современных молодых советских писателей с этой стороны Бунин до сих пор является образцом. Он умеет передавать едва уловимые душевные движения, оттенок заката, угасание луча на минарете, росистость наших полей, «горький мед сухой полыни», цвет и зыбкость волны. Его эпитеты всегда точны. Его глаз прекрасно схватывает деталь, и, так как к тому же он, прежде всего, лирик, он почти бесфабулен в своей прозе. Но ему ведома тайна в малом, в частностях видеть целое, он знает границы содержания и потому, несмотря на отсутствие внешней занимательности и других эффектов напоказ, он не скучен.

Эти свойства таланта Бунина сохранились и в новой, сравнительно недавно вышедшей книге «Роза Иерихона». В сборник вошли рассказы и стихи. Часть из них относится к дореволюционному времени: «Сны Чанга», «Петлистые уши», целый цикл стихов, преобладают все же произведения, написанные в 1918—23 гг. На них мы преимущественно и остановимся.

Основные мотивы в этих рассказах и стихах остались прежними. Читатель не видит очень заметных сдвигов. Может быть, обозначилась более резкая определенность. Бунин, никогда не отличавшийся разнообразием и богатством красок, стал еще суше и однозвучнее. Контрреволюционное мракобесие, разумеется, наложило на прозу и поэзию Бунина свой отпечаток, но этому не удивляешься, перелома тут нет, по крайней мере, в подобранных автором произведениях. Есть переходы, которые только иногда достигают такой силы, что мы, прежние читатели Бунина, начинаем реально ощущать различие между автором «Господина из Сан-Франциско» и теперешним белым эмигрантом.

В последней книге стихов и прозы с особой видимостью бросается в глаза мертвенная статичность творчества Бунина. Мир Бунина —застывший, неподвижный мир. Он заворожен, он вечен этой своей неизменностью. Как Колизей, он в прошлом и от прошлого. Безжизненный, стеклянно-прозрачный. Играют волны, восходит и заходит солнце, шуршат травы, проносится ветер, рождаются, живут и умирают люди — не верьте, движение, становление призрачно, подлинный мир покоится, он пребывает. Есть ли в нем звуки? «Но тишина так глубока, как будто в мире нет людей», «Но пусто в мире — кто спасет?» У Бунина звучит только тишина, она реальнее звуков. Есть что-то дремотное, могильное, холодное, беззвучное в этом восприятии, в этом видении мира. Иногда поэту чудится, что он и сам не живет:

«В мире круга земного Настоящего дня, Молодого, былого Нет давно и меня».

Он чувствует презрение к земле и полную отчужденность; земное, как марево, построено на обмане, толпа груба. Смерть и покой — истинное существо мира. Недаром: «И первый стих, и первая любовь пришли ко мне с могилой и весной».

Тишина, безмолвие, немота, неподвижность сущего, одинокость, созерцательность, случайность, бесцельная жестокость и дикость в окружающем, равнодушие всех ко всем, холодное увядание и тлен, сны и погруженность в былое — из этого слагается поэзия и проза Бунина. И печаль, и любовь, и нежность у Бунина не греют, не трогают, они бестрепетны и бесстрастны. Здесь Бунин — в родной стихии, такие темы наиболее удаются ему, а других он не ведает. Однообразное и одинокое угасание капитана. Когда-то до исступленного восторга он любил прекрасную женщину и чудесную дочку, был богат и счастлив. Теперь он дряхл, никому не нужен, нет ни дочки, ни женщины, доживает со старым псом Чангом в темном чердаке (кстати сказать, «Сны Чанга» лучший рассказ в сборнике). Плачет последними слезами одинокая, заброшенная, глупая уездная старуха. «Исход» — смерть князя. Песня о Темир- Аксак-Хане: «Где дни и дела твои? Где битвы и победы? Где те юные, нежные, ревнивые, что любили тебя, где глаза, сиявшие, точно черные солнца на ложе твоем». «Преображение» мужика Гаврила. Он читал псалтырь у гроба покойной матери и в полуночный час познал вечное, «невыразимо жуткое и невыразимо чарующее дыхание», «восторг и ужас» смерти. «Огнь пожирающий», крематорий — здание, где от красивой женщины осталось что-то, собранное в мраморный ящичек. Безответные письма женщины к неведомому другу, в которых пустота и одиночество. Встречи на пароходе двух старых знакомых. Один умирает, другой — былой соперник, отнявший когда-то у первого любимую женщину, она уже умерла. Никто из них почти ничего не чувствует: какое-то идиотическое бесчувствие. Равнодушно и тупо убивает проститутку садист, человек с петлистыми ушами; убивает, не горячась и не мучась — закон жизни человеческой. Обманны человеческие идеалы, безумный художник вдохновенно, яростно и исступленно работает над картиной «Рождение нового человека». Картина должна по замыслу дать светозарные лики, улыбку небес, деву ненареченной прелести, блистающего младенца. Но получилось: дикое поле, эшафоты с удавленниками, смерть в доспехах, беспорядочная и отвратительная груда мертвых.

Таков Бунин в своих рассказах...

В русской революции Бунин увидел только презренный и дикий век.

«Презренного, дикого века Участником быть мне дано. И в сердце моем так могильно, Как мерзлое это окно».

Это естественно и вытекает из характера творчества Бунина. Наши грозные, горячие, кипучие дни враждебны ко всему инертному, мертвому, заколдованному и неподвижному. Революция — расточительно безжалостна к прошлому. Старый уклад разрыт до основания, родные места озарены пожаром, потому что «вчера был сход», поэту страшно того, что делается там. И революция кажется ему змеей, которая вдруг взвилась с трепещущим жаром. Ему кажется, что Россия от края до края покрылась чертополохом, что там только несчастная и подлая жизнь и одни безобразия, что Москва мрачна, дика, нища и жалка. Все это в порядке вещей, и тут Бунин ничем не отходит от трафаретных изображений «Совдепии» любым белогвардейцем.

Такое изображение теперь, в 1925 году, звучит совершенным анахронизмом, и на нем останавливаться бесцельно. Следует, однако, отметить, что иногда Бунина покидает холодная презрительность, и он готов мстить даже до двадцатого колена:

«О слез невыплаканных яд! О тщетной ненависти пламень! Блажен, кто разобьет о камень Твоих, блудница, новых чад, Рожденных в лютые мгновенья Твоих утех — и наших мук! Блажен тебя разящий лук Господнего святого мщенья!»

К счастью, бодливой корове бог рог не дает.

Кровавые «настроения» все-таки мимолетны в книге. Для того, чтобы разбивать чад о камень, нужна известная зверская исступленность, Бунин же хладен, как лед. Впрочем, поверим писателю: обладатели петлистых ушей в смокингах и цилиндрах убивают «ничуть не горячась», «чувствуют облегчение» и уверены, что это — закон жизни, т.е. той, в окружении которой находятся Бунины.

Во всяком случае, показательны для Буниных не столько, вернее не только этот атавизм, а уверенность в окончательной поги- бельности, состоянии опустошенности и отчужденности от всего молодого, нынешнего в России. В интересном рассказе «Несрочная весна» некий друг, от имени которого ведется рассказ, извещает, что он недавно ездил из Москвы в провинцию в бывшее имение князя Д., осматривал уцелевшие залы, лепные потолки, портреты, старую церковь. Возвратившись в Москву, он почувствовал, что давно уже раньше неясно оформилось в нем:

«Они, эти люди так называемой новой жизни, правы — к прежнему, к прошлому возврата нет, и новое царит уже крепко, входит уже в колею, в будни. Состояние же мое заключается в том, что я непрестанно чувствую, как тлеет, рвется самая последняя связь между мною и окружающим меня миром, как все больше и больше отрешаюсь я от него и ухожу в тот, с которым связан был я не только весь свой век с детства, с младенчества, с рождения, но даже и до рождения: ухожу в элизей моих воспоминаний и видений... Друг мой, проходит ли даром человеку смерть, хотя бы и временная? А главное, как переменился, как сказочно переменился даже самый белый свет за то время, которое мы, чудом уцелевшие, пребывали в могиле! Такого крушения, такой перемены лица земли за какие- нибудь пять лет в истории, повторяю, не бывало»...

Нужды нет, что новую жизнь московский «друг» считает полной «непоправимой мерзости»; любопытно это почти невольно вырвавшееся признание: новое царит уже крепко, это ощущение своей замурованное™.

Такое же чувство испытывает автор на французском «пароходе «Патрас», увозящем в Турцию белых после занятия Крыма «Красной армией»:

«... да, вот оно что — я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь, России — конец, да и всему, всей моей жизни тоже конец» («Конец»).

Россия, Франция, Европа... не все ли равно?!

«И что мне будущее благо России, Франции! Пускай Любая буйная ватага Трамвай захватывает в Рай».

Что остается отверженному, отрешенному от всего человеку? Уйти в прошлое, погрузиться в невозвратные сны. И еще есть выход, он не противоречит грезам о былом — среди запустения и развалин, в шуме и в грохоте новой непонятной, ненавистной жизни почувствовать незримое присутствие «некоего Призрака», «несрочной весны», неземной блаженной обители. К этому пристанищу усиленно притекают. Значительная часть нашей отечественной белой, полубелой и просто опустошенной интеллигенции теперь без бога ни до порога. Постятся, каются в грехах своей молодости, смиренно ставят свечи в церквах и занимаются посильным столоверчением. Радикал и былой сотрудник марксистских журналов, Иван Бунин, в своей последней книге не скупится на обращение к богу по самым разнообразным поводам. Но отношение писателя к богу своеобразно:

«Весь мир молчит — за тем, Что в мире Бог — а Бог от века нем... Есть только Бог над черными огнями Он — страшен мне. Он слишком величав. И слишком необъятен. Он молчалив, Он — штиль морей и пыль сожженных трав, Он — черный сад и бледных звезд сиянье, Он — разум мой, мне чуждый, — оттого, Что разум мой не любит никого»...

Бунин — несомненный мастер языка. Он идет от Пушкина и Толстого. Но живой, жизнерадостный, переливающийся всеми соками жизни язык Пушкина и Толстого у Бунина заморожен. В его легкости есть пепельность. Он не жгет, не опаляет и даже не согревает, его блеск холоден. Слово у Бунина лишено полнозвучности. Форма отражает и связана с содержанием.

Записная книжка (о Горьком). — Газ. «Общее дело», Париж, 1921, № 339, 20 июня; (Бунин — 1990).

О Горьком Бунин писал в статье, напечатанной в этой газете 4 апреля, а также в «Nouvelle Litteraire», Париж, 1936, июнь, июль; и в письме Г. В. Адамовичу, опубликованном в журн. «Опыты», кн. 6, Нью-Йорк, 1956.0. JI. Книппер-Чехова в письмах к Антону Павловичу и Марии Павловне Чеховым говорит, как не по душе ей было играть на сцене Художественного театра в горьковских «Мещанах»; в «Детях солнца» «многое мне кажется, — писала она М. П. Чеховой в августе 1905 г., — банальным, давно известным, злободневным, нет настоящей поэзии, лиризма, одним словом, нет настоящей красоты, понимаешь, того, что захватывало бы душу, заставляло бы трепетать. Все трезво, поучительно» (ГБЛ, ф. 331. 77.20). Книппер-Чехова спрашивает: «Неужели теперь в театре будет царить Горький. Ведь это ужасно. После того, как наш театр впитал в себя всю красоту, все благородство, изящество, поэзию и лиризм Чехова, неужели теперь все это смахнет Горький с своими поучениями; ведь он скорее публицист, его пьесы не останутся в литературе. А он уже готовит вторую пьесу, чтоб дать ее еще в этом сезоне. Это ужасно. Это мучительно... И Горький с своими пьесами не дает показать театру новые приемы» (там же).

Суп из человеческих пальцев. — «Свободные мысли». — 1920. — 27 сентября (№ 2); Публицистика, 1998.

Стр. 328. ...Горький обратился к Уэллсу... — имеется в виду письмо А. М. Горького к английскому писателю Герберту Уэллсу (1866—1946) от 22 мая 1920 г. (Коммунистический интернационал. — 1920. — № 12 (20 июля). — Стб. 2207—2208. Письмо было перепечатано: Петроградская правда. — 1920. — 25 июля (№ 163). — с. 3). Бунин приводит это письмо не дословно и не полностью. У Горького: «Дорогой Уэллс! «Times» от 26 апреля поместил на страницах своих рассказ англичанина, вернувшегося из России; англичанин сообщает, что в одной из коммунальных столовых Петербурга он ел суп, в котором плавали человеческие пальцы.

Если б эта мрачная глупость была напечатана в уличном листке, цель которого — дать пищу дурным инстинктам толпы, — я, конечно, не обратил бы внимания на дикую выходку человека, видимо, раздраженного и, должно быть, неумного, но, так как его рассказ нашел себе место в «Times», я нахожу необходимым известить Вас, что рассказчик солгал.

Поверьте, дорогой Уэллс: мы русские, все-таки еще не дошли до каннибализма и — я уверен, — не дойдем до этого, несмотря на то, что высококультурные государства Запада весьма озабочены созданием для России таких условий, которые помогли бы скорейшему и окончательному одичанию и вырождению русского народа.

Мы живем в такие дни, когда самое разнузданное и злое воображение не может создать ложь и клевету, которые были бы страшнее и постыднее правды.

Одной из таких отвратительных правд является травля России, — страны, напрягающей всю свою волю на творчество социального опыта, имеющего, несомненно, общечеловеческое, общемировое значение.

Следовало бы предоставить нас, русских, нашему разуму или нашему безумию, то и другое может быть одинаково поучительно для Европы.

Но Европа — в лице Англии и Франции — стремится задушить нас. Не думаю, чтоб это удалось ей, но возможно, что ее политика по отношению к России толкнет русских в сторону Азии. Не предвидите ли Вы в этом возможном союзе с народностями Азии страшную угрозу культуре Европы?

Для меня лично этот вопрос становится кошмаром.

Позвольте в заключение письма сказать Вам несколько слов о Ленине.

В «Times» говорится о роскоши и азиатском раболепии, которые, якобы, окружают этого человека. Это — ложь.

Ленин совершенно чужд увлечению своей властью. По натуре он — пуританин, он живет в Кремле так же просто и скромно, как жил в Париже, будучи эмигрантом. Это очень крупный человек и честный человек. Он играет в России роль грандиозного плуга, который неустанно пашет землю засоренную, неплодородную.

Поверьте, что я не закрываю глаза на отрицательные явления, созданные войной и революцией, но я вижу также, как в русской массе пробуждается воля к творчеству, как народ постепенно становится силою активной. А для меня актуализм — начало всех начал, ибо «в начале было деяние».

Желаю Вам всего доброго, Уэллс!».

Как установлен современными историками-литературоведами, слухи о людоедстве в России во время голода 1919—1922 гг., которые отрицал Горький, могут быть документально подтверждены. Информационный отдел ГПУ регулярно посылал государственно- партийному руководству совершенно секретные сводки о политическом и экономическом положении во всех губерниях. Вот некоторые сообщения: из сводки от 3 января 1922 г. по Самарской губернии: «Наблюдается голодание, таскают с кладбища трупы для еды. Наблюдается, детей не носят на кладбище, оставляя для питания...». Из госинфсводки от 28 февраля 1922 г. по Актюбинской губернии и Сибири: «Голод усиливается. Учащаются случаи голодной смерти. За отчетный период умерло 122 человека. На рынке замечена продажа жареного человеческого мяса, издан приказ о прекращении торговли жареным мясом. В Киргизском районе развивается голодный тиф. <...> В Тарском районе в некоторых волостях население сотнями умирает от голода. Большинство питается суррогатами и падалью...». Из госинфсводки от 14 марта 1922 г. еще раз из Самарской губернии: «В Богоруслановском уезде зарегистрировано несколько случаев людоедства» (см.: О. Ю. Васильева, П. Н. Кнышевский. Красные конкистадоры. — М., 1994. — с. 154).

Стр. 329. Людепдорф Эрих (1865—1937) — немецкий генерал (1916), один из идеологов германского милитаризма. В 1914— 1916 гг., являясь помощником генерала П. Гинденбурга, фактически руководил военными действиями на Восточном фронте; в 1916— 1918 гг. командовал всеми вооруженными силами Германии. В 1924—1928 гг. депутат германского рейхстага от Национал-социалистической партии. Активный поборник развязывания новой мировой войны, автор концепции «тотальной войны».

Стр. 330. ...«спасите паши души!»... — имеется в виду статья JI. Н. Андреева «Спасите! (SOS)» (Общее дело. — 1919. — 24 марта (№ 40) — с. 2).

Стр. «Ах, зачем ты не сделала аборт!» — неточная цитата из стихотворения А. Мариенгофа «Твердь, твердь за вихры зыбим...» (1918 г.). В оригинале: «Мария, Мария, кого вынашивала! // Пыль бы у ног твоих целовал за аборт!..».

Стр. ...какие бы бриллианты не посылали они с Каменевым в Англию... — Каменев (Розенфельд) Лев Борисович (1883—1936) — в 1917—1927 гг. член ЦК ВКП(б), в 1918—1926 гг. — председатель Моссовета. В январе 1918 г. по поручению Ленина поехал в Англию с целью информирования о совершившемся в России перевороте и о задачах Советского правительства. Через неделю был арестован и выслан из Англии. В 1936 г. по делу «Троцкистско-зино- вьевского центра» приговорен к расстрелу.

Из записной книжки. — Париж, «Общее Дело», 1921, № 263, 4 апреля.

Василевский (He-Буква) Илья Маркович (1882—1938) — фельетонист, журналист, литературный критик, после 1917 г. в эмиграции. Редактировал газеты «Русское Эхо» в Константинополе и «Свободные Мысли» в Париже, сотрудничал в журнале «Новая Русская Книга».

В середине 1920-х гг. вернулся на родину, работал в советской печати. В 1929—1935 гг. заведовал редакцией журнала «Изобретатель» (печатался под псевдонимом Ил. Полтавский).

Статья И. Василевского (He-Буквы) «Бесплодие: Литературные настроения» появилась в «Последних Новостях», 1921, № 291, 1 апреля.

Стр. 334. Отсюда и все прочее вранье Василевского на меня... — В бытность Бунина в Одессе в 1919 г. в газете «Современное Слово» (Василевский ошибочно называет ее в своей статье «Одесские Новости») появилась резкая неодобрительная рецензия на монархическую книгу Ив. Наживина «Что же нам делать?» На страницах «Южного Слова» Бунин полемизировал с рецензентом.

На статью И. Василевского «Бесплодие» с негодованием откликнулся и Александр Куприн. «Г. Василевский в претензии на нас беллетристов: зачем мы не пишем новых повестей, и предполагает, что это от злобы и бессилия.

Да, просто, как-то не тянет увивать в изящные слова красивые образы, когда душа оскудела. Лет через пятнадцать—двадцать придут иные писатели и спокойно, в перспективном освещении, напишут о нынешнем... Мы еще слепы и пристрастны.

А старое печатаем потому, что большевики «сказнили» наши книги. (Куприн А. «Какая стыдливость!» — Париж, «Общее Дело», 1921, №270, 11 апреля.)

Несколько слов английскому писателю. — Впервые — Париж, «Общее дело», — 1920, № 132—133, — 24—25 ноября.

В рукописи статья называлась «Мой ответ Уэллсу». Год спустя, просматривая газетную публикацию, Бунин внес в нее редакторскую правку, датировав ее 24—25 ноября 1921 г. Статья Бунина является откликом на публикацию очерков Г. Уэллса о России в английской газете «Sunday Express» в октябре—ноябре 1920 г. К полемике с Уэллсом Бунина привлекла А. В. Тыркова-Вильямс, с которой Буниных связывала давняя дружба. По делам англо-русского Комитета Освобождения России А. Тыркова нередко приезжала во Францию и навещала друзей. В дневниковой записи от 14 ноября 1920 г. В. Н. Муромцева-Бунина отметила один из визитов А. Тыр- ковой и ее мужа Г. Вильямса и записала о Тырковой: «Она горит желанием борьбы» («Устами Буниных». — Т. 2, с. 18). А в записи от 21 ноября, то есть две недели спустя, ею отмечено: «Весь день перестукивала статью Яна против Уэллса» (там же).

Великий английский писатель-фантаст Герберт Джордж Уэллс (1866—1946) был одним из самых авторитетных публицистов своего времени. Россию посещал трижды — в 1914, 1920 и 1934 годах.

В сентябре 1920 г. на одном из приемов у Б. Уэбб, известной английской социалистки, Уэллс познакомился с Л. Каменевым и Л. Красиным, и получил от них приглашение приехать в Россию. От этой поездки многого ждали и англичане, надеявшиеся узнать правду о России из авторитетных уст, и русские эмигранты, верившие в то, что картина голода и разрухи лишит Уэллса иллюзий о построении в России нового благополучного общества, а правдивый рассказ писателя повлияет на позицию политических деятелей и на общественное мнение в Англии в отношении России.

Перед отъездом Уэллс заключил договор с английской газетой «Sunday Express» о публикации серии статей о России и получил крупный аванс, с условием не публиковать никаких интервью в других периодических изданиях. Пять публикаций Уэллса увидело свет в номерах «Sunday Epress» за 31 октября, 7, 14, 21 и 28 ноября 1920 г., а в начале 1921 г. вышла в свет книга «Россия во мгле» («Russia in the Shadows»), в которой газетный материал был отредактирован автором.

Уэллс приехал в Россию со своим сыном Джипом не позднее 28 сентября 1920 г. Первые десять дней Уэллс провел в Петрограде, где остановился в квартире М. Горького на Кронверкском проспекте. Переводчиком Уэллса была секретарша М. Горького М. И. Буд- берг, а гидом К. Чуковский. Уэллс посетил издательство «Всемирная литература», советскую школу, бывшее Тенишевское училище, Академию наук, Дом Ученых, Эрмитаж, оперу, где слушал Ф. И. Шаляпина.

Затем писатель отправился в Москву, где находился с 4 по 6 октября. Шестого октября беседовал с Лениным.

Одни из первых откликов в периодике Русского Зарубежья на сообщения в печати о визите Уэллса в Россию появились в журнале «The New Russia», который издавался в Лондоне Комитетом Освобождения России под редакцией П. Н. Милюкова при активном участии А. В. Тырковой. Первая публикация появилась в октябрьском номере 3-его тома журнала за 1920 г. под заголовком «Россия глазами англичанина: наивности г-на Уэллса» (№ 38 (October 21). — Р. 250). В ноябрьских номерах опубликованы ответы на газетные публикации Уэллса.

Ответ Бунина Уэллсу первоначально был написан для журнала «The New Russia». 22 ноября он выслал А. В. Тырковой свою статью, сопроводив ее письмом, в котором заметил: «Возразить ему было очень трудно, я сделал, что возможно». (См.: «Вы—друг старый и верный...»: Письма И. А. Бунина к А. В. Тырковой-Вильямс / Публ. Р. Янгирова: Минувшее. — М., 1994. — Вып. 15, с. 165— 192).

Резонанс, вызванный очерками Уэллса о России, долго не затухал. В начале декабря У. Черчилль с иронией писал в той же газете, где публиковались очерки Уэллса: «Он сумел за две недели во всем разобраться и стать специалистом по русским делам» (Churchill Winston. Mr. Wells and Bolshevism // Sunday Express. — 1920. — 5 Dec.). Вскоре открытое письмо английскому писателю опубликовал Д. С. Мережковский (Письмо Уэллсу II Свобода. — Варшава, 1920. — 12 дек. (№ 125)). С саркастическим предисловием Н. С. Трубецкого вышел в Софии русский перевод книги Уэллса (Уэльс Г. Д. Россия во мгле / Пер. с англ.; Предисл. кн. Н. С. Трубецкого (с. Ill—XVI). — София: Российско-болгарское кн-во, 1921). С разоблачительными воспоминаниями о приеме Уэллса в России выступил еще один свидетель — А. В. Амфитеатров (Горестные заметы // Новая русская жизнь. — Гельсингфорс, 1921. — 27 сент. (№ 221); 28 сент. (№ 222). См. также: Амфитеатров А. В. Горестные заметы: Очерки красного Петрограда. — Берлин: Грани. 1922, с. 59—74). Вспоминая выступление Бунина два года спустя, Амфитеатров писал: «Каждое Ваше выступление против Горького, Нансена, Уэллса —давало мне огромное удовлетворение, словно внезапный бодрый голос живого бодрого человека на безнадежном поле, мертвыми костьми усеянном» (Амфитеатров А. В. Письмо к И. А. Бунину от 22 ноября 1922 г. — Русский архив в Лидсе. Фонд И. А. Бунина).

Стр. 335. ...бывшего председателя петербургской чрезвычайки... — имеется в виду Бакаев И. П. — председатель Петроградской ЧК в 1919—1920 гг.

Стр. 336. Ольденбург Сергей Федорович (1863—1934) — востоковед, член Петербургской Академии наук с 1900 г. Один из основателей русской индологической школы.

Карпинский Александр Петрович (1846/47—1936) — геолог, общественный деятель, основатель русской геологической научной школы, академик Петербургской Академии наук с 1896 г., первый выборный президент Российской Академии наук (1917—1925), президент Академии наук СССР с 1925 г.

Глазунов Александр Константинович (1865—1936) — композитор, дирижер, профессор (с 1899 г.), директор (1905—1928) Петербургской консерватории. В 1929 г. выехал за границу.

Стр. 339. ...Ленин орал в Петербурге в апреле 1917г.: «Да здравствует мир с немцами...» — имеется в виду «Воззвание к солдатам всех воюющих стран», опубликованное 21 апреля (4 мая) 1917 г. в «Правде».

«наша победа уже не даст подлой буржуазии сорвать Учредительное собрание...» — см. статью В. И. Ленина «Большевики должны взять власть» (12 (25)—14 (27) сент. 1917 г.), в которой автор писал: «И Учредительного собрания «ждать» нельзя, ибо той же отдачей Питера Керенский и К0 всегда могут сорвать его. Только наша партия, взяв власть, может обеспечить созыв Учредительного собрания и, взяв власть, она обвинит другие партии в оттяжке и докажет обвинение» (Ленин В. И. Полн. собр. соч. — 5-е изд. — М., 1981. —Т. 34, с. 240).

Стр. 340. ...этой подлой комедии с «энциклопедией»... — имеется в виду готовившееся под руководством М. Горького многотомное издание переводов произведений зарубежных писателей, котороепредполагалось выпускать в издательстве «Всемирная литература», основанном Горьким 4 сентября 1918 г. в Петрограде при Нарком- просе РСФСР. Основная задача издательства — перевод и издание на русском языке наиболее значительных произведений западноевропейской и восточной художественной литературы для широких кругов читателей. За 1918—1924 гг. «Всемирная литература» выпустила около 200 книг. См. также коммент. на с. 448.

...я когда-то грозил «господам из С.-Франциско» — Бунин имеет в виду свой рассказ «Господин из Сан-Франциско» (1915).

Стр. 341. «ДомЛитературы» — имеется в виду «Дом литераторов» — литературная организация в Петрограде при Наркомпро- се.

Записная книжка. — Париж, «Общее дело», 1920, № 143, 5 декабря; Великий дурман, с. 74.

«Современные Записки» — культурно-политический и литературный журнал, наиболее значительное из всех периодических изданий русского зарубежья, в котором проходили первую публикацию произведения известных писателей, философов, публицистов, критиков, политических и общественных деятелей. Издавался в Париже с 1920 г. по 1940 г.

Вишняк Марк Вениаминович (1883—1977) — бессменный редактор и один из учредителей журнала «Современные Записки». Бывший секретарь Учредительного собрания, правый эсер.

Авксентьев Николай Дмитриевич (1878—1943) политический деятель, член ЦК партии эсеров. В 1918 г. был главой Уфимской Директории, после колчаковского переворота арестован и выслан за границу. В эмиграции был одним из редакторов «Современных Записок», жил в Париже, после начала второй мировой войны переехал в США.

Статья «Patriotica» опубликована в «Современных Записках» № 1, ноябрь 1920.

Стр. 344. ...из того парижского дома... — Бунин жил на улице Жака Оффенбаха, дом № 1, на пятом этаже.

Чехи и эсеры. — Париж, «Общее Дело», 1920, № 162, 23 декабря; Публицистика, 1998, с. 93.

Стр. 344. Ужасные документы печатаются там! — Материалы о роли чехов в гражданской войне позднее опубликованы А. Гутманом в книге: А. Ган. Россия и большевизм. Часть первая. 1914—1920 (Шанхай, 1921).

После Брестского мира, в Париже... — В связи с брест-литовскими переговорами 1918 г., по согласованию с державами Антанты 15 (28) января чехословацкий корпус был объявлен автономной частью французской армии.

Мирбах Вильгельм (граф фон Мирбах Гарф) (1871—1918) — германский посол. Убит.

...было единственной причиной чешского антибольшевистского восстания... — А. В. Колчак на допросе говорил о восстании чехов и их участии в гражданской войне: «...для меня было совершенно ясно, что чехи были поставлены в необходимость этой борьбы для того, чтобы выбраться из России. Я на чехов смотрел совершенно другими глазами, я их отделял от тех союзников, которые пришли извне. <...> Мне представлялось всегда, что чешское восстание началось в Европейской России, когда они решили двигаться на Восток, чтобы уйти оттуда. Мне кажется, тут не было определенной провокации — просто большевики начали их разоружать, это создало у них впечатление, что их не выпустят, и заставило их сплотиться и организоваться — это был вопрос жизни или смерти для них» (Протокол заседания Чрезвычайной следственной комиссии по делу Колчака от 30 января 1920 г. — В кн.: «Колчак Александр Васильевич — последние дни жизни». (Сост. Г. В. Егоров). Барнаул: Алт. кн. изд-во, 1991, с. 208—209).

Сыровы Ян (1888—1971) — чехословацкий военный и государственный деятель. В сентябре 1914 г. вступил в добровольческую Чешскую дружину в составе русской армии (на Юго-Западном фронте). С весны 1918 г. — командир 2-го полка Чехословацкого армейского корпуса. Во время военных действий против большевиков командовал чехословацкими и эсеровскими группами войск на направлении Кургана, Челябинска, Омска, Екатеринбурга. С конца августа 1918 г. генерал-майор, командующий Чехословацким армейским корпусом, одновременно командующий союзническими вооруженными силами в Сибири (до ноября 1918 г.). В сентябре 1920 г. вместе с Чехословацким армейским корпусом эвакуировался на родину, где продолжал военную службу.

Гайда Радона (наст, имя — Гейдль Рудольф; 1892—1948) — чехословацкий военный деятель. В первую мировую войну — унтер-офицер (затем младший офицер) австро-венгерской армии. В 1915 г. перешел на сторону черногорских войск, затем бежал в Россию. С весны 1918 г. — командир 7-го полка Чехословацкого армейского корпуса, один из инициаторов и руководителей его восстания. С сентября 1918 г. — генерал-майор, командующий 2-й Чехословацкой дивизией. С октября — Екатеринбургской группой, с января 1919 г. — генерал-лейтенант, командир Сибирской армии. В июле смещен с поста А. В. Колчаком и «вычеркнут из списков русской армии». В ноябре возглавил выступление право-эсеровских группировок, оппозиционных Колчаку, с целью захвата власти (выступление подавлено в тот же день). После провала путча Р. Гайда выехал на родину. Был одним из руководителей чешских фашистских организаций. В 1945 г. арестован и осужден народным судом.

Стр. 345. ...изменился и состав Чешского Национального Комитета... — Чехословацкий Национальный Комитет (Филиал в России) был создан в апреле 1917 г. в Киеве на съезде представителей действовавших в России чехословацких организаций и воинских частей. Филиал включал 30 членов (председатель Т. Г. Масарик, зам. председателя П. Макса). Несмотря на провозглашенную позицию невмешательства во внутренние дела России, филиал активно участвовал в антибольшевистских действиях, поддерживал Временное правительство, осуществлял политическое руководство вооруженным выступлением против большевиков Чехословацкого армейского корпуса весной 1918 г. В декабре 1918 г. Филиал ликвидирован и заменен Специальной коллегией для России (возглавил Б. Павлу, затем В. Гирса). Коллегия действовала до конца эвакуации чехословацких войск из России (сентябрь 1920 г.).

...г. Чернов и присные его. — Когда на Волге образовался антисоветский фронт, в Самару стали съезжаться эсеровские члены Учредительного Собрания. Черте Виктор Михайлович (1873—1952)— политический деятель, один из организаторов и теоретиков партии эсеров. 5 (18) января 1918 г. избран председателем Учредительного Собрания. В феврале, на заседании ЦК партии эсеров принято предложение Чернова о применении террора против руководителей Советского правительства и членов большевистской партии. С сентября член Комуча, затем Уфимского Государственного Совещания (см. ниже). В ноябре выслан из Екатеринбурга за попытку организовать борьбу с Колчаком. В декабре 1918 г. тайно бежал из Уфы под угрозой расправы белогвардейцев. С 1920 г. — за границей.

...усилия... «Самарского Правительства», равно как и последовавшей за ним Директории... — «Самарское Правительство» (Комитет членов Учредительного Собрания (Комуч)) — правительство эсеров, созданное 8 июня 1918 г. после захвата Самары чехами. Объявил себя временной властью, «правительством» до созыва Учредительного Собрания. С развитием военных успехов чехов Комуч начал претендовать на управление всей территорией, свободной от власти большевиков, оспаривать власть у Колчака. В июне—августе 1918 г. часть Саратовской, Симбирская, Казанская и Уфимская губернии были объявлены Комучем «территорией Учредительного Собрания». С 30 августа сформирована «Народная армия», для мобилизации в которую в города и села были направлены карательные отряды. Уже в начале сентября начались крестьянские и рабочие восстания против Комуча.

Стр. 346. ...даже «Бабушка»... — Брешко-Брешковская Екатерина Константиновна («Бабушка русской революции») (1844—1934) — одна из руководителей партии эсеров, сторонница политического террора. С 1919 г. в эмиграции.

Чехи потеряли Казань... — Красная армия вошла в Казань 10 сентября 1918 г., 12 сентября был взят Симбирск, в первой половине октября — Самара.

Стр. 347. ...целыймесяц шла партийная свара... — На Уфимском Государственном Совещании были представлены разнообразные «контрреволюционные» партии, организации и союзы (присутствовало 170 человек, из них 100 — эсеры).

В силу зависимости от военной помощи чехов делегациям пришлось отбросить разногласия и 23 сентября 1918 г. Уфимским Государственным Совещанием была провозглашена власть Временного Всероссийского правительства (Уфимской Директории).

Стр. 348. ...после омской катастрофы... — С приходом адмирала А. В. Колчака к власти 18 ноября 1918 г. Омск стал столицей Верховного Правителя России. При наступлении Красной армии, 10 ноября 1919 г., Колчак вынужден был оставить город. Его армия как организованная сила перестала существовать.

Записная книжка. — Впервые — Берлин, «Руль», 1921, № 56, 23 (10) января. Отрывки статьи с небольшими изменениями вошли в «Окаянные дни» (записи от 15 мая (ночь); 10 июня 1919 г.).

Стр. 349. Гучков Александр Иванович (1862—1936) — лидер октябристов. С 1910г. — председатель III Государственной думы, в 1917 г. — военный и морской министр Временного правительства. Эмигрировал.

Стр. 352. «Сатирикон» — еженедельный журнал юмора и сатиры, выходил в Петербурге с 1908 по 1914 г. С 1913 по 1918 г. выходил «Новый Сатирикон».

Его вечной памяти. — Париж, «Общее дело», 1921, № 207,7 февраля.

Заметка посвящена памяти одного из главных деятелей Белого движения, адмирала Александра Васильевича Колчака (1873— 1920), годовщина трагической гибели которого широко отмечалась зарубежной Россией 7 февраля 1921 г.

В том же номере газеты опубликованы посвященные памяти Колчака заметки В. Бурцева, А. Куприна, Д. Пасманика, Ф. Роди- чева.

Самогонка и шампанское. — Впервые — Берлин, «Руль», 1921, № 159,29 (16) мая. Некоторые фрагменты в переработанном виде вошли в «Окаянные дни» (записи от 25 апреля, ночи на 15 мая 1919 г.).

Стр. 357. ...«раскрепощенный» приказом № 1... — Приказ № 1 по петроградскому гарнизону, принятый Петроградским Советом 1 марта 1917 г., узаконил в армии солдатские комитеты, вне службы уравнял в правах солдат и офицеров.

Стр. 359. «Крымский Вестник» — газета, выходившая с 1887 г. в Севастополе. При временных водворениях в Крыму советской власти в ходе гражданской войны два раза закрывалась большевиками по обвинению в контрреволюционности. С установлением в Крыму власти белых в июле 1919 г. издание «Крымского Вестника» возобновилось. В 1920 г., в период власти Врангеля в Крыму, газета придерживалась «прогрессивного» социалистического направления.

Записная книжка. — Париж, «Общее дело», 1921, № 339, 20 июня.

«Новая Жизнь» — социал-демократическая газета, организатором, редактором и пайщиком которой был М. Горький. Издавалась в Петрограде с апреля 1917 года. С июня 1918 г. выходила в двух изданиях — в Петрограде и в Москве. Дважды — в феврале и июне 1918 г. — издание приостанавливалось большевиками, в июле газета была закрыта навсегда.

Горький обратился к Ленину. — По воспоминаниям одного из сотрудников Центропечати, Б. Малкина, Ленин на вопрос о судьбе газеты ответил: «Конечно, «Новую Жизнь» нужно закрыть. При теперешних условиях, когда нужно поднять всю страну на защиту революции, всякий интеллигентский пессимизм крайне вреден. А

Горький — наш человек... Он безусловно к нам вернется». («В. И. Ленин и А. М. Горький». М., 1969. с. 423. Здесь цит. по статье И. Вайнберга «Горький, знакомый и незнакомый». — В кн.: Горький М. Несвоевременные мысли: Заметки о революции и культуре. М.: Советский писатель, 1990, с. 8).

Кокошкин Федор Федорович (1871—1918) — юрист, публицист, один из основателей партии кадетов и член ее ЦК. Избирался депутатом I Государственной думы.

Шиигарев А ндрей Иванович (1869—1918)—земский деятель, врач по образованию, был членом ЦК кадетской партии, депутатом II, III и IV Государственных дум. После Февральской революции был министром земледелия в 1 -м составе и министром финансов во 2-м составе Временного правительства, являлся депутатом Учредительного Собрания.

Кокошкин и Шингарев были арестованы 28 ноября (11 декабря) 1917 г. во время совещания ЦК партии кадетов. Из Петропавловской крепости обоих перевели на лечение в Мариинскую больницу, где в ночь с 6 (19) на 7 (20) января 1918 г. они были убиты ворвавшимися туда матросами.

Стр. 362. В посмертном дневнике Андреева... — Отрывки из дневника Л. Андреева были опубликованы в «Русском Сборнике» (изд. «Комитета помощи писателям в Париже», 1921). В сборник также вошли новые произведения И. Бунина, 3. Гиппиус, А. Куприна, Д. Мережковского, Ал. Н. Толстого, И. Шмелева.

Об Эйфелевой башне. — Париж, «Общее дело», 1921, № 369, 21 июля; Великий дурман, 1997, с. 97.

Иоффе Адольф Абрамович (1883—1927) — советский дипломат. В ноябре 1917 г. — январе 1918 г. — представитель, в январе—феврале 1918г. консультант советской делегации на переговорах с Германией в Брест-Литовске. В апреле — декабре 1918 г. — полпред в Германии. В 1920 г. — представитель советских делегаций на переговорах с Эстонией, Латвией, Литвой, Польшей. В 1922 г. — член советской делегации на Генуэзской конференции, затем на дипломатической работе. В 1925—1927 гг. — участник троцкистской оппозиции.

471

Яблоновский Александр Александрович (1870—1934) — беллетрист, фельетонист, в эмиграции сотрудничал в газетах «Руль», «Возрождение», «Сегодня». Опубликовал очерки «В гостях у английского короля», «Гимназические годы» (Берлин, 1922), «Рассказы» в

33-25352 т. (Берлин, 1922), «Филька» (Берлин, 1923), очерки эмигрантской жизни («Общее дело») и др.

Минский Н. (наст, имя — Виленкин Николай Максимович; 1855—1937) — русский поэт, один из организаторов религиозно- философского общества. Воспользовавшись наличием у Минского разрешения на издание газеты, большевики пригласили его в октябре 1905 г. в качестве формального редактора газеты «Новая Жизнь». Газета издавалась в Петербурге под непосредственным руководством Ленина и фактически являлась центральным органом РСДРП. Однако Минский начал выступать против большевистского ядра редакции, что привело к разрыву. В декабре 1905 г. была закрыта.

«Страна неограниченных возможностей». — Прага, «Огни», 1921, № 1, 8 августа.

Богданов (наст. фам. — Малиновский) Александр Александрович (1873—1928) — большевик, философ-утопист.

Суханов Н. (наст, имя — Гиммер Николай Николаевич; 1882— 1940) — экономист, публицист, член ВЦИК.

Стеклов (др. псевдоним — Ю. Невзоров; наст. фам. — Нахамкис) Юрий Михайлович (1873—1941) — партийный журналист, историк, участник Октябрьской революции. В 1917 г. — член исполкома Петроградского совета.

Соболь Андрей (наст, имя — Юлий Михайлович; 1888—1926) — журналист, писатель. Был комиссаром Временного правительства на Северном фронте.

Иорданский (наст. фам. —Негорев) Николай Иванович (1876— 1928) — журналист. В 1923—1924 гг. — полпред СССР в Италии.

Емельянов-Коханский Александр Николаевич (наст. фам. — Емельянов; 1871—1936) — поэт, беллетрист, переводчик. Как известно, стал притчей во языцах после выхода первого сборника стихов «Обнаженные нервы» (М., 1904), изданного на розовой бумаге с портретом автора в костюме оперного Демона и посвящением самому себе «и египетской царице Клеопатре». На обложку книги были вынесены строки одного из стихотворений: «Я декадент! Во мне струится сила...»

После выхода книги имя Емельянова-Коханского стало почти нарицательным для обозначения курьезов декадентства. Книга подвергалась массовой критике. Вскоре Емельянов-Коханский добровольно «сошел со сцены», женился на купеческой дочери, сказал: «Довольно дурака валять!»

В 1906—1916 гг. — редактор бульварно-юмористического журнала «Шутенок», в 1907 г. пытался выпускать журнал «Венера» (вышло 2 номера); после 1917 г. отошел от литературной деятельности.

Письмо в редакцию. — Прага, «Огни», 1921, № 7, 19 сентября.

В. Н. Муромцева-Бунина переписывает письмо русских матерей в свой дневник. «Это письмо получил Мережковский от какой- то сестры милосердия Дьяковой для распространения. На всех оно произвело потрясающее впечатление», — записывает она 16 (29) августа 1921 г. («Устами Буниных». — Т. 2, с. 57.)

Чешская печать опубликовала этот документ с предисловием Бунина. Редакция «Огней» получила ряд откликов от людей, желающих принять на воспитание русских детей.

Записная книжка. — Впервые — Прага, «Огни», 1921, № 11, 17 октября. Фрагмент статьи в измененном виде вошел в «Окаянные дни» (запись от 11 июня 1919 г.).

Стр. 372. ...А потом я плакал на Страстной неделе... — В. Н. Муромцева-Бунина записывает о Пасхе 1918 года: «Мы с Яном были у Заутрени в церкви «Никола На Курьих Ножках». <...> Маленькая уютная старинная церковка была полна народом. Когда мы вошли, пели «Волною морскою» и слова «гонители» и «мучители» отзывались в сердце совершенно по-новому. Настроение было не пасхальное, — многие плакали. И первый раз за всю жизнь «Христос Воскресе» не вызвало праздничной радости. И тут, может быть, мы впервые по-настоящему поняли, что дышать с большевиками одним воздухом невозможно». («Устами Буниных». —Т. 1, с. 169.)

С новым годом. — Впервые — Париж, «Общее дело», 1922, №531, 1 января. Позднее этот фрагмент с некоторыми стилистическими изменениями без последнего абзаца вошел в «Окаянные дни» (запись от 22 апреля 1919 г.).

Итоги. — Нью-Йорк, «Утро», 1922, № 5, 6 января.

Стр. 375. ...надежды... на «зеленых»... — «Зелеными» называли лиц, которые во время гражданской войны и интервенции не желали служить в армии и скрывались в лесах (отсюда и произошло название). Большевики пытались организовать их в «красно-зеленые» отряды, белогвардейское командование — в «бело-зеленые» (один из крупнейших «бело-зеленых» отрядов — «Армия возрождения России», действовавшая в 1920 г. на Северном Кавказе под командованием генерала Фостикова).

Савинков Борис Викторович (1879—1925) — политический деятель, один из лидеров партии эсеров, писатель (выступал под лит. псевдонимом В. Ропшин). С 1918 года — в эмиграции вел активную борьбу против большевиков. В 1924 году нелегально вернулся в СССР, арестован, погиб в заключении.

...ставки на Кронштадт... — Речь идет о «Кронштадтском мятеже» — антисоветском выступлении гарнизона Кронштадта и экипажей некоторых кораблей Балтфлота в марте 1921 г. Восставшие требовали свободы деятельности левых социалистических партий, упразднения комиссаров, свободы торговли и перевыборов Советов («Советы без коммунистов»), 18 марта мятеж был подавлен. По советской статистике убито свыше тысячи человек восставших, ранено свыше 2 тысяч, захвачено в плен с оружием в руках 2,5 тысячи. Около 8 тысяч бежало в Финляндию. Советские войска потеряли 527 человек убитыми и 3285 человек ранеными. Кронштадтские события широко освещались в эмигрантской прессе.

Стр. 376. ...из одного петербургского письма... — Это письмо было напечатано в газете «Times» и затем перепечатано берлинской газетой «Руль» (1921, № 321,7 декабря (24 ноября). Автор письма, по словам редакции, очень образованный человек, одно время принимавший активное участие в политике и неоднократно сидевший в большевистских тюрьмах.

Стиннес Гуго (1870—1924) — основатель крупного концерна тяжелой промышленности «Стиннес» (1893). После первой мировой войны, пользуясь инфляцией и военной спекуляцией, Стиннес превратил концерн в гигантское монополистическое объединение.

Ратенау Вальтер (1867—1922) — немецкий политический деятель, во время первой мировой войны — один из руководителей военной промышленности, в 1914—1915 гг. возглавлял специальное управление по снабжению Германии дефицитным сырьем и материалами. В 1915—1918 гг. — директор концерна «Всеобщая компания электричества». С февраля 1922 г. — министр иностранных дел. Во время Генуэзской конференции В. Ратенау подписал Раппальский договор с Россией. В июне 1922 г. убит.

Стр. 377. ...из доклада, читанного в Петербурге... —Фрагменты доклада С. А. Золотарева о подрастающем поколении, прочитанного им в петербургском Доме литераторов, были опубликованы в газете «Руль» (1921, № 328, 15 (2) декабря).

Стамболийский Александр (1879—1923) — болгарский политический деятель, демократ-республиканец, один из создателей теории аграризма, в основе которой лежала идея существования самостоятельной крестьянской власти. Руководитель Болгарского земледельческого народного союза (БЗНС).

С 1919 г. возглавлял правительство (вначале коалиционное, затем однопартийное — из представителей БЗНС). Представлял Болгарию на Парижской мирной конференции 1919—1920 гг. Убит во время фашистского переворота.

Еще об итогах. — Нью-Йорк, «Утро», 1922, № 11, 13 января. Фрагменты статьи вошли позднее в «Окаянные дни» (записи от 9, 11 июня 1919 г.).

15 (28) января 1922 г. Бунин записывает в дневнике: «Послал Гутману (редактор газеты) отказ от сотрудничества в качестве поставщика статей для «Утра», предложил 2 рассказа в месяц за 1600 фр<анков>. Гутман мое «Еще об итогах» сократил и местами извратил. Пишу «революция» — он прибавляет «коммунистическая». О Горьком все выкинул. <...»> («Устами Буниных». — Т. 2, с. 76).

Стр. 382. ...прочтите его клиническую характеристику... у Костомарова. — Костомаров пишет о Разине следующее: «Стенька Разин был человек крепкого сложения, необыкновенно предприимчивый и деятельный, человек непреодолимой воли, которая уже одна могла заставить преклониться перед ним толпу; своенравный и непостоянный, и вместе с тем неуклонный в принятом намерении, то мрачный и суровый, то разгульный до бешенства, то преданный пьянству и кутежу, то способный с нечеловеческим терпением переносить всякие лишения, — то некогда ходивший на богомолье в далекий Соловецкий монастырь, то, впоследствии, пренебрегавший посты и не хотевший знать ни таинств, ни священников. В его речах было что-то обаятельное. Толпа чуяла в нем какую-то небывалую силу, перед которой нельзя было устоять, и называла его колдуном. Жестокий и кровожадный, он забавлялся как чужими, так и своими собственными страданиями. Закон, общество, церковь, — все, что стесняет личные побуждения человека, стали ему ненавистны. Сострадание, честь, великодушие — были ему незнакомы. Это был выродок неудачного склада общества; местью и ненавистью к этому обществу было проникнуто все его существо». (Костомаров Н. И. Русская история в жизнеописаниях ее главнейших деятелей. Репринтное воспроизведение издания 1873—1888 гг., осуществленного в семи выпусках. Книга II. Выпуски четвертый и пятый. М.: Книга, 1991, с. 326—327).

Горький о большевиках. — Впервые — Париж, «Общее Дело», 1922, № 538, 12 января; Публицистика, 1998, с. 134.

Чириков Евгений Николаевич (1864—1932) — прозаик, драматург. До революции 1905 г. сотрудничал с горьковским книгоиздательством «Знание». Порвав со «Знанием», сотрудничал в альманахе «Шиповник», участвовал в сборниках «Земля». После революции 1917 г. и окончательного поражения белых эмигрировал. Брошюра «Смердяков русской революции» вышла в Софии в 1921 г.

Великая потеря. — Некролог В. Д. Набокову (отцу писателя В. В. Набокова) был опубликован в парижской газете «Общее дело», 1922, № 563, 7 апреля.

Набоков Владимир Дмитриевич (1870—1922) — известный общественный деятель, юрист и публицист, член I Государственной думы, лидер правых кадетов и один из учредителей и редакторов берлинской газеты «Руль» — был убит на публичной лекции при покушении на П. Н. Милюкова 28 марта 1922 г. Покушение было организовано ультраправым флангом. Убийцы Набокова офицеры С. В. Таборицкий и П. Н. Шабельский-Борк были осуждены на 12 лет тюрьмы, но в 1927 г. помилованы решением прусского министерства юстиции.

«Голубь мира». — Париж, «Слово», 1922, № 6, 31 июля. Заметка была перепечатана рижской газетой «Сегодня», 1922, № 172, 5 августа (под заголовком «Бунин против Гауптмана»).

Гауптман Гергарт (1862—1946) — немецкий драматург.

Стр. 387.... против «готовящегося в Москве кровопролития»... — Речь идет о процессе над 34 членами ЦК эсеров в середине 1922 г. Телеграмма Г. Гауптмана, направленная в Москву на имя Совета народных комиссаров 21 июля 1922 г., была опубликована в парижской газете «Последние Новости» (1922, № 695, 25 июля). С протестами против казни социалистов-революционеров обращались к советскому правительству также М. Горький, Дж. Б. Шоу, Г. Уэллс, другие общественные деятели и организации. Несмотря на многочисленные протесты, 7 августа части подсудимых был вынесен смертный приговор.

...пещерный голод, тьма, холод, вши, тиф... —Как известно, только голод 1921—1922 гг., названный в народе Великим, унес около 6 миллионов человеческих жизней — почти вдвое больше, чем общие потери в гражданской войне. Эта цифра приводится в кн.: Васильева О. Ю., Кнышевский П. Н. Красные конкистадоры (М., 1994. с. 153). Там же приводятся совершенно секретные сводки о политическом и экономическом состоянии российских губерний, которые регулярно получало советское партийное руководство от Информационного отдела ГПУ. Вот пример такой сводки:

«Из госфинсводки от 28 февраля 1922 года по Актюбинской губернии и Сибири: «...Голод усиливается. Учащаются случаи голодной смерти. За отчетный период умерло 122 человека. На рынке замечена продажа жареного человеческого мяса, издан приказ о прекращении торговли жареным мясом. В Киргизском районе развивается голодный тиф. Уголовный бандитизм принимает угрожающие размеры...» Каждая сводка была отпечатана в 33-х экземплярах и выдавалась адресатам строго под расписку. Первый экземпляр направлялся Ленину, второй — Сталину, третий — Троцкому, четвертый — Молотову, пятый—Дзержинскому... Эти сообщения числились в сводках не первым и не вторым, а восьмым пунктом.

Стр. 388. ...там «на потребу» выброшены мощи... — С начала 1919 г. советским правительством была развернута широкая антирелигиозная кампания по вскрытию, экспертизе, публичной демонстрации и изъятию мощей святых, канонизированных русской православной церковью.

К лету 1919 г. в целом по стране было произведено не менее 39 вскрытий мощей, к лету 1920 г. — 58. (Эти цифры приводятся по материалам архивов М. В. Шкаровским в статье «Два эпизода борьбы с церковью в Петрограде». — Звенья: Исторический альманах. Вып. 2. М. — СПб., 1992. с. 555—556.)

...казнены «смертью лютой, надругателъной» сотни священнослужителей... — Борьба с церковью была начата большевиками почти сразу после прихода к власти. 20 января 1918 г. декретом СНК РСФСР «О свободе совести, церковных и религиозных обществах» (при публикации — Декрет «Об отделении церкви от государства и школы от церкви») все имущество церкви объявлялось народным достоянием (статья 13). Церковь лишалась права собственности, а тем самым и прав юридического лица.

Сохранилось следующее письмо Ленина к членам Политбюро по этому поводу (от 19 марта 1922 г.):

«Нам во что бы то ни стало необходимо провести изъятие церковных ценностей самым решительным и самым быстрым образом, чем мы можем обеспечить себе фонд в несколько сотен миллионов золотых рублей (надо вспомнить гигантские богатства некоторых монастырей и лавр). Без этого фонда никакая государственная работа вообще, никакое хозяйственное строительство в частности, и никакое отстаивание своей позиции в Генуе в особенности, совершенно не мыслимы. Взять в свои руки фонд в несколько сотен миллионов золотых рублей (а может быть, и в несколько миллиардов) мы должны во что бы то ни стало. А сделать это с успехом можно только теперь. Все соображения указывают на то, что позже сделать нам этого не удастся, ибо никакой иной момент, кроме отчаянного голода, не даст нам такого настроения широких крестьянских масс...» (Это письмо находится в Российском центре хранения и изучения документов новейшей истории (РЦХДНИ), ф. 2, on. 1, д. 22947, л. 1. Опубликовано О. Ю. Васильевой и П. Н. Кны- шевским в кн. «Красные конкистадоры», с. 160).

Декрет, имеющий откровенную антицерковную направленность, вызвал единодушное возмущение верующих. Здесь уместно напомнить, что Православная церковь еще с августа 1921 г. стала собирать пожертвования голодающим. Был создан Всероссийский Церковный Комитет помощи голодающим, который существовал до конца года, не будучи признанным советской властью законным. К февралю 1922 г. церковью было собрано более 8 млн 926 тыс. рублей, не считая золотых монет, ювелирных изделий и натуральной помощи голодающим (эти цифры приводятся в берлинской газете «Накануне» от 7 июля 1922 г.). Советское правительство потребовало сдать собранные церковью денежные суммы правительственному Комитету (что и было сделано).

Проведение в жизнь Декрета об изъятии церковных ценностей вызвало ряд столкновений с верующими (как правило, простыми мирянами). Это сопротивление было использовано властями как повод для арестов и судов над священнослужителями и активистами из мирян. В циркуляре для партийного руководства Москвы, Петрограда и губкомов Молотов писал:

«Политическая задача состоит в том, чтобы изолировать верхи церкви, скомпрометировать их на конкретном вопросе помощи голодающим и затем показать им суровую руку рабочего государства, поскольку эти верхи осмеливаются восставать против него». (Этот документ хранится в бывшем Ленинградском партийном архиве (ныне ЦГА ИПД СПб.), ф. 16, оп. 9, д. 9256, л. 8. Здесь цит. по кн. «Красные конкистадоры», с. 175.)

На конец 1922 г. число жертв от судебных расправ по «церковным делам» превышало 6 тысяч человек (только священнослужителей, монахов и послушников, не считая просто верующих). (Цифра приведена в кн.: «К канонизации новомучеников российских».

Материал Комиссии Священного Синода Русской Православной Церкви по канонизации святых. М., 1991, с. 30.) Эти суды продолжались до весны 1923 года.

Красин Леонид Борисович (1870—1926) — начинал как сотрудник одной из морозовских мануфактур, впоследствии — государственный и партийный деятель. Член РСДРП с 1890 г. С 1918 года — нарком торговли и промышленности РСФСР, в 1920—1923 гг. — нарком внешней торговли, одновременно полпред и торгпред в Великобритании (в марте 1921 г. им подписан англо-советский торговый договор). С 1924 г. — полпред во Франции. Член ЦК РКП(б) с 1924 года Член ВЦИК, ЦИК СССР.

В книге О. Ю. Васильевой и П. Н. Кнышевского дана пространная характеристика деятельности Красина на посту наркомторга и наркомвнешторга. Есть смысл привести отрывок из этой книги, из которого очевидны жестокие, уникальные по своему коварству действия наркома.

«Летом 1921 года в числе первых на борьбу с голодом выступил общественный Всероссийский комитет помощи голодающим, созданный в основном из представителей старой интеллигенции: врачей, юристов, ученых, писателей и учителей. Организацию возглавили известные в недалеком прошлом политические деятели из «буржуазной прослойки» С. Н. Прокопович, Е. Д. Кускова и Н. М. Кишкин. По начальным буквам фамилий руководителей большевики окрестили комитет «Прокукишиным». Делал он многое и от души, но когда масштабы бедствия достаточно обозначились и стало ясно, что собственными силами беду не одолеть, комитетчики обратились в Совнарком за разрешением выезда за границу. Ленин увидел в просьбе «Прокукишина» политический подвох, что и высказал в письме к Г. В. Чичерину, а после попросил совета у Красина. Итак, 19 августа 1921 года:

«Владимир Ильич!

Я прочел письмо к Вам Чичерина от 18/VIII по поводу Прокукишина и должен вполне присоединиться к его аргументам. Воспрещение уже разрешенного (иначе мы не запрашивали бы у всей Европы виз) — выезда за границу — компрометирует весь наш новый курс и столь успешно начатое втирание очков всему свету.

И не только в сборах на голод, но и в вопросе о займах, и в переговорах о концессиях. Этот поворот политики очень неблагоприятно скажется. И чего ради? Ведь все страхи, что Прокукишин сорвет нам Гувера, оказались несостоятельными — Гувер уже уступил по вопросу о высылках и обысках.

Никакой опасности, чтобы Прокукишин стал чем-то опасным за границею, нет. Напротив, он поможет окончательному разложению там белогвардейщины, а это нам важно, без этого мы еще не скоро начнем с Брианом, а без Франции нет и не будет большого займа.

Версия Гуверов и даже Уркартов о нашем повороте в сторону «общественности» нам только выгодна, разрушать ее сейчас рано, незачем. Ведь мы еще только на пути к успехам, самих успехов ни в голоде, ни в займах, ни в концессиях нет.

Не думайте, что все это будет легко. Тот же Уркарт, сегодня приезжающий, в телеграмме Гуверу подчеркивал образование Про- кукишина как доказательство открывающейся возможности вести с нами дела. Что ему ответить на вопрос: «Почему Комитет закрывается?» А такой вопрос он задаст, вероятно, уже на 2—3 день пребывания в Москве.

По-моему, не стоит самим себе создавать затруднений, и раз кто-то Прокукишина выдумал, надо дать ему собрать несколько миллионов.

С тов. приветом. Красин».

А что же дальше? «Прокукишину» предоставили возможность собрать несколько миллионов, а затем их отобрали и комитет разогнали, правда, с подкупной любезностью «пригласив» его для сотрудничества в государственный Помгол. И самое печальное и обидное: инициаторы первой помощи голодающим жестоко поплатились за свою общественную сердобольность. Прокоповича и Кускову по обвинению в подпольной антисоветской деятельности в 1922 году выдворили из России, Кишкин получил тюремный срок.

Стр. 388. ...за один словесный протест... осуждены на смерть митрополит Вениамин... — Митрополит Петроградский и Гдовс- кий Вениамин (в миру Казанский Василий Павлович) (1873—1922), обладавший непререкаемым авторитетом у паствы, дважды (весной и осенью 1919 г.) смог уберечь от поругания мощи Александра Невского. 12 мая 1922 г. мощи были вскрыты и митрополиту пришлось при этом присутствовать.

После постановления ВЦИКа от 23 февраля 1922 г. он старался проводить компромиссную политику и соглашался выдать церковные ценности как вольную жертву на помощь голодающим.

А вскоре представителям Вениамина было заявлено, что ни о каком участии духовенства или мирян, ни о каких пожертвованиях речи быть не может.

В апреле Вениамин выступил в печати с обращением к пастве, говоря, что даже «если гражданская власть, ввиду огромных размеров народного бедствия, сочтет необходимым приступить к изъятию <...> со стороны верующих совершенно недопустимо проявление насилия в той или иной форме» (опубликовано в «Красной Газете» от 14 апреля 1922 г., здесь цит. по статье М. В. Шкаровского «Два эпизода борьбы с церковью в Петрограде». — Звенья: Исторический альманах. Вып. 2. М. — СПб., 1992, с. 559).

29 мая митрополит был арестован. 10 июня — 5 июля состоялся процесс над 87 подсудимыми (в числе которых кроме митрополита были священники и миряне). Было осуждено 59 человек, из них 10 приговорено к расстрелу с конфискацией имущества и 22 помиловано.

В Петрограде состоялись демонстрации протеста, которые были разогнаны, были направлены многочисленные ходатайства о помиловании. Из приговоренных к смертной казни шестеро помилованы ВЦИКом.

В ночь с 12 на 13 августа четверо осужденных (митрополит Вениамин, архимандрит Сергий (Шеин В. П.), председатель правления Общества приходов Ю. П. Новицкий и бывший юрисконсульт Александро-Невской лавры И. М. Ковшаров) были расстреляны на безымянном пустыре под Петроградом.

Постановлением Президиума Верховного суда РСФСР от 31 октября 1990 г., казненные реабилитированы «за отсутствием в их действиях состава уголовно наказуемого деяния».

В марте 1991 г. Русская Православная Церковь причислила их к лику святых мучеников.

А сомнения митрополита Вениамина и других религиозных деятелей относительно распоряжения советским правительством реквизированными ценностями были обоснованны. Лишь незначительная сумма от возможной стоимости церковного имущества была выделена в помощь голодающим, остальное досталось властям. Часть художественных изделий была продана за границу, часть драгоценностей отправлена в лом и переплавлена в советские дензнаки, часть попала в музеи. (Дальнейшая судьба церковных ценностей подробно описана в книге «Красные конкистадоры», с. 188—206.)

Миссия русской эмиграции. — Впервые — Берлин, «Руль», 1924, № 1013, 3 апреля. Печатается по изданию Великий дурман, 1997.

Вечер, посвященный беседе о «Миссии русской эмиграции», состоялся 16 февраля 1924 г. в Париже в Salle de Geographie. Кроме Бунина, выступили А. В. Карташев («Смысл непримиримости»), И. С. Шмелев («Душа родины»), священник о. Г. Спасский («Вокруг Креста»), Д. С. Мережковский («Слова немых»), И. И. Ману- хин («Русский Дом»), И. Я. Савич («Вестники возрождения»), Н. К. Кульман («Культурная роль эмиграции»),

5 апреля 1924 г. беседа была продолжена. Как уже отмечалось, в научных изданиях, посвященных И. А. Бунину, вечер и его продолжение вызвали целый шквал резко-негативных, порой грубых статей в левой эмигрантской печати. В «Последних Новостях» (№ 1174 от 20 февраля 1924 г.) появилась передовая «Голоса из гроба». Далее последовали статьи «Вечер самооправданий и демагогии», «Религия и аполитизм», «Новый Апокалипсис», «Бессильные потуги» и др. Отчет о вечере появился и в советской печати (Н. С. Маскарад мертвецов. — Москва, «Правда», 1924, 16 марта).

Стр. 390. ...были, по прекрасному выражению одного русского писателя, ивиковыми журавлями... — Поэма В. Жуковского «Ивико- вы журавли» (1814).

Европа мгновенно задавила большевизм в Венгрии... — Венгерская советская республика образовалась в марте 1919 г. К концу августа того же года советская власть в Венгрии подавлена с помощью войск Антанты.

...не пускает Габсбургов в Австрию... — Монархическая династия Габсбургов правила в Австрии с 1282 г. В конце 1918 г., после поражения в первой мировой войне, Австро-Венгерская монархия распалась, при этом образовались отдельные государства: Австрия, Венгрия, Чехословакия. 12 ноября 1918 г. Австрия провозглашена республикой.

...Вильгельма в Германию. — В результате ноябрьской революции 1918 г. в Германии была свергнута монархия и установлена буржуазно-парламентская республика.

...и вот дошла даже до того, что узаконяет этот погром. — Речь идет о дипломатическом признании СССР европейскими правительствами (в 1922 г. — Германия, в 1924-м — Великобритания, Италия, Австрия, Греция, Норвегия, Швеция, Дания, Франция, Мексика, Китай).

Стр. 391. ...начавшееся с убийства Духонина... —Генерал Духонин Николай Николаевич (1876—1917), исполнявший обязанности Верховного Главнокомандующего русской армии с ноября 1917г., был убит революционными солдатами 20 ноября, после занятия ими Ставки в Могилеве.

Стр. 392. ...вторгся в самая Святая святых своей родины... — Речь идет о вскрытии гроба с мощами преподобного Сергия Радонежского 11 апреля 1919 г., проводившееся в рамках атеистической программы, утвержденной постановлением от 16 февраля 1919 г. об организованном вскрытии мощей почитаемых русских святых.

Семашко Николай Александрович (1874—1949) — первый нарком здравоохранения РСФСР (1918—1930), государственный и партийный деятель.

Навуходоносор II — царь Вавилонии в 605—562 до н.э. В 605 захватил территорию Сирии и Палестины, в 598 году совершил поход в Северную Аравию. В 597 году разрушил восставший Иерусалим, ликвидировал Иудейское государство и увел вплен большое число жителей Иудеи. При нем сооружены так называемые Вавилонская башня и висячие сады, вавилонское царство достигло наивысшего могущества.

Иисуса на крест, а Варраву... — Строки из поэмы С. Есенина «Инония» (1918).

Стр. 394.... хотя бы и одобренной самим Макдональдом. — Дипломатическое соглашение между СССР и Великобританией было заключено, когда главой правительства был Д.-Р. Макдональд.

...«Ах, ах, тра-та-та, без креста!» — Строка из поэмы А. Блока «Двенадцать» (1918).

Стр. 395. Святой Князь Михаил Черниговский шел в Орду для России... — Князь Черниговский, великий князь Киевский Михаил Всеволодович (1179—1246), приехав в Орду к Батыю, откдзался пройти через разложенный «священный огонь» татар и поклониться их «идолам», за что был зверски убит вместе с сопровождавшим его боярином Федором. Михаил Черниговский и его боярин Федор причислены Русской Православной церковью к лику святых.

Стр. 396. ... по выражению органа П. H. Милюкова... — Газета «Последние Новости» выходила в Париже с 1920 г. под редакцией М. Л. Гольдштейна. С 1 марта 1921 г. редактором газеты стал П. Н. Милюков, и вскоре «Последние Новости» фактически сделались печатным органом созданной им «демократической группы партии народной свободы». Газета просуществовала до оккупации Парижа немцами в 1940 г.

Записная книжка. — Впервые — Париж, «Возрождение», 1926, № 396, 3 июля. Фрагменты статьи в измененном виде вошли в книгу «Воспоминания» (гл. «Автобиографические заметки», «Волошин»).

Кропоткин Петр Алексеевич (1842—1921) — революционный и общественный деятель, один из идеологов анархизма, ученый-географ. Из княжеской семьи; был камер-пажем имп. Александра II. Признал Октябрьскую революцию, но отрицательно относился к установлению диктатуры пролетариата.

С лета 1918 г. (до смерти) жил в г. Дмитрове. С осени 1918 г. — председатель «Лиги федералистов». В начале ноября 1918 г. и 3 мая 1919 г. встречался с Лениным и беседовал о революционном терроре, роли кооперации в Советской России и в капиталистических странах, о борьбе с бюрократизмом в Советском государственном аппарате и др. вопросах. Неоднократно высказывал свои предложения по политике советской власти.

Бонч-Бруевич Владимир Дмитриевич (1873—1955) — партийный и государственный деятель, соратник Ленина.

Стр.401. ...два знатных русских интеллигента... вздумали составить книгу из своих писем... — Гершензон Михаил Осипович (1869— 1925) — историк литературы и общественной мысли; Иванов Вячеслав Иванович (1866—1949) — поэт-символист и историк культуры. Речь идет о книге «Переписка из двух углов» (1921).

О новой орфографии. — Впервые — Париж, «Возрождение», 1926, № 522, 6 ноября. (Бунин — 1990).

Петр Бернгардович — П. Б. Струве (1870—1944) — экономист и публицист, редактор «Возрождения» (1925—1927); Гофман Модест Людвигович (1887—1959) — историк литературы, занимался текстологией произведений А. С. Пушкина. В 1923 г. выехал в научную командировку в Париж, но на родину не вернулся. Читал курс русской литературы в Сорбонне, издавал книги Пушкина и труды о нем.

Стр. 403. ...в одной из своих последних статей... — Речь идет о статье «Записная книжка» («Возрождение», 1926, № 513, 28 октября).

Шахматов Алексей Александрович (1864—1920) — выдающийся русский языковед, историк древнерусской культуры, автор многочисленных трудов по восточно-славянским языкам. С 1894 г. —

 

тлити • ияща* ic»iim

t»Ofll"AT - tfmttacnafer

Тарту. Набережная реки Эмайыги. Открытка, J930-е годы. Во время Великой Отечественной войны здания на набережной были разрушены. Собрание В. В. Шмидт, Тарту.

академик. Председатель отделения русского языка и словесности Академии наук (1906—1920).

Стр. 404. ...объявлена не большевиками, а Мануйловым... — Реформа русского правописания обсуждалась в Академии наук и была проведена по инициативе Временного правительства, когда министром народного просвещения был проф. Мануйлов.

Записная книжка. — Впервые — Париж, «Возрождение», 1927, №621, 13 февраля.

Отрывок о Блоке с небольшими изменениями впоследствии включен Буниным в книгу «Воспоминания» (гл. «Автобиографические заметки»).

Записная книжка. — Впервые — Париж, «Возрождение», 1927, № 723, 26 мая.

Стр. 407. «... Горький в «Вечерней Красной Газете»... — «Красная Газета» — издание Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, была основана В. Володарским 25 января 1918 г.; выходила до февраля 1939 г., после чего влилась в газету «Ленинградская Правда». Выходили также вечерние выпуски. «Красная Газета» перепечатала заметку Горького, посвященную Бунину, из журнала «Огонек», 1926, № 31, с. 6 («Из дневника»). Горький комментирует речь Бунина «Миссия русской эмиграции»: «И. А. Бунин в Париже публично возопил:

«Молю Бога, чтобы он до последнего издыхания моего сохранил во мне святую собачью ненависть к русскому Каину».

Вопль это — эпилог рассказа Бунина о собаке нищего, убитого красноармейцами. После убийства собака стала бешено бросаться на всех, одетых в шинели. Затем следуют строки, цитируемые Буниным.

«К писателям мира». — Париж, «Возрождение», 1927, № 775, 17 июля.

Обращение Бунина — отклик на присланное из России письмо группы писателей, которое появилось во всех крупных газетах русского зарубежья.

23 августа 1927 г., через два месяца после опубликования «Обращения...» в эмигрантской печати, «Правда» напечатала его опровержение, утверждая, что письмо — сфабрикованная эмигрантами подделка и что лучше участи советских писателей и придумать нельзя. Тогда Бунин и Бальмонт, обращаясь к К. Гамсуну и Р. Роллану, написали письмо-протест, который был опубликован во французском журнале «L'Avenir» 12 января 1928 г.

Роллан ответил на их письмо в февральском номере журнала «L'Europe» (ответ помечен 20-м января) — отчитал отсталых литераторов за их реакционные взгляды и обратился к Горькому с вопросом о правдивости анонимного обращения советских писателей. Ответ Горького (тогда жившего в Сорренто) был напечатан в мартовском номере «L'Europe». Горький писал, что письмо — подделка и что советские писатели всех возрастов и убеждений живут в таких дружных отношениях, что буржуазному уму этого не понять. Затем Горький вторично написал Роллану (22—23 марта 1928 г.), утверждая, что Бальмонт «вообще и во всем — человек неумный и, как алкоголик, не совсем нормальный», и прося это свое письмо опубликовать (см.: Горький М. Собр. соч. в 30 т. М.: Художественная литература, 1955. Т. 30, с. 83—88,90—91). Роллан публиковать это письмо отказался.

Заметки. — Париж, «Россия», 1927, № 12, 12 ноября.

«Воля России» — орган социалистов-революционеров, выходил в Праге с 1920 г., вначале в виде газеты. В начале 1922 г. «Воля России» превратилась в еженедельник, а к концу того же года в журнал — орган левого крыла партии эсеров. Журнал выходил два раза в месяц. С 1925 г. «Воля России» выходила ежемесячно. Журнал просуществовал до 1932 г.

Стр. 410.... Шаляпин стоял на коленках перед Царем. — Речь идет об участии Ф. И. Шаляпина в коленопреклоненной просьбе артистов хора, обращенной к Николаю II на спектакле «Борис Годунов» в Мариинском театре 6 января 1911г. (Ср. письма Горького Шаляпину. — Горький М. Собр. соч. в 30 т. Т. 29, с. 166—167; 170.)

Стр. 411. ...попил бы чайку на улице Гренель? — В Париже на улице Гренель находилось советское посольство, сейчас там резиденция российского посла.

Заметки. — Париж, «Россия», 1928, № 20,7 января; Русский дурман, 1997.

Парижская газета «Возрождение» была основана в 1925 г. на средства богатого нефтепромышленника А. О. Гукасова. Ее редактором стал П. Б. Струве, при котором газета была либерально-консервативным монархическим органом. Гукасова не устраивала политическая ориентация Струве, и в августе 1927 г. тот покинул пост главного редактора.

П. Б. Струве основал в Париже газету «Россия», куда перешли бывшие сотрудники «Возрождения», разделявшие его политические взгляды.

Стр. 412. ...все-таки «Возрождение» — не «Дни»... — «Дни» — ежедневная газета под редакцией А. Ф. Керенского, орган эсеров. Выходила с 1922 по 1933 г. в Берлине, затем в Париже. В 1933 г. превратилась в еженедельник «Свобода» (до 1936 г.).

...если бы... в газете была интервенция... — «Возрождение» при Струве отражало настроения той части русской эмиграции, которая верила в реальность новой интервенции и «весеннего похода» Белой армии против большевиков.

...Вождь — Великий князь Николай Николаевич (младший) (1856—1929), дядя Николая II. Во время первой мировой войны Верховный Главнокомандующий русской армии. На Зарубежном съезде (4—11 апреля 1926 г. в Париже) провозглашен Вождем национального движения. (При этом подчеркивалось, что его выдвигают «не как претендента на престол, а как символ национальной России».)

Ильин Иван Александрович (1882—1954) — выдающийся философ, выслан из России в 1922 г. Идеолог Белого дела.

Шульгин Василий Витальевич (1878—1976) — политический деятель, публицист, после революции один из организаторов борьбы с большевизмом, идеолог Белого дела. После окончания гражданской войны — в эмиграции. С 1937 г. отошел от политической деятельности. Во время второй мировой войны был арестован в Югославии (1944) и препровожден в СССР, где приговорен к тюремному заключению. Освобожден в 1956 г.

Письмо в редакцию. — Письмо было опубликовано под заголовком «Злоключения И. А. Бунина в Германии». — Париж, «Последние Новости», 1936, № 5700, 1 ноября.

«Д.Н.Б.» (официальное германское агентство) дало следующее опровержение произошедшему инциденту:

«Иностранные газеты напечатали на днях неточную информацию, будто Иван Бунин, русский нобелевский лауреат, был арестован в Линдау (Бавария) «политической полицией» и подвергся плохому обращению.

Соответствует действительности лишь то, что русский эмигрант Бунин, пробывший в Линдау 26 и 27 октября, был подвергнут валютному контролю в момент его въезда на германскую территорию из Швейцарии.

Контроль носил чрезвычайно вежливую форму, и г. Бунин не подвергся ни плохому обращению, ни аресту».

Газета «Последние Новости», в которой было опубликовано это опровержение, комментировала его:

«Сообщение германского агентства, очевидно, основано на неверных показаниях с места о происшедшем возмутительном инциденте. Это видно уже из того, что «контроль», которому был подвергнут И. А., был произведен в действительности не при его въезде, а при выезде из Германии. В каких формах «валютный контроль» был произведен, описано самим пострадавшим в напечатанном у нас рассказе. Читатель может судить, что значит «чрезвычайно вежливое» обращение в понимании агентства. Об «аресте» и о «политической» полиции в рассказе И. А. Бунина не говорилось, но вся процедура свидетельствует о культурном уровне обыскивавших чиновников. Агентству следовало бы озаботиться более точной информацией и затем принести, по крайней мере, извинение писателю, которого знает весь мир, не замалчивая того, что действительно произошло» (Париж, «Последние Новости», 1936, № 5704, 5 ноября).

Письмо в редакцию. — Париж, «Последние Новости», 1936, № 5726, 27 ноября.

Письмо в редакцию. — Париж, «Советский Патриот», 1946, № 89, 5 июля.

«Советский Патриот» — еженедельная газета, орган «Союза Советских Патриотов», выходила в Париже под редакцией Д. М. Одинца в 1943—1947 гг.

Сфабрикованное интервью с Буниным было напечатано В. Ку- риловым в «Советском Патриоте» № 88, 28 июня 1946 г. «Меня просто на удивление, дико оболгали», — писал Бунин Алданову об этом «интервью».

И. А. БУНИН В ИНТЕРВЬЮ И РЕПОРТАЖАХ

Ответ на анкету «Южного Слова» <о Добровольческой армии>. —

Одесса, «Южное Слово», 1919, № 26, 22 сентября (5 октября). Номер посвящен Добровольческой армии.

Газета «Южное Слово» выходила ежедневно в Одессе в 1919 г. при ближайшем участии И. Бунина и Н. П. Кондакова. В. Н. Муромцева-Бунина записала в дневнике 8 (21) октября 1919 г.: «Ян согласился взять на себя редакторство <«Южного Слова»> только потому, что, если бы он отказался, газета стала бы влачить жалкое существование, попала бы она в руки правых или же была бы под ферулой Клименко. За Яном вошел Кондаков, согласились участвовать Кипен, Шмелев, Тренев, Ценский, остался Федоров...» («Устами Буниных». — Т. 1, с. 318).

Добровольческая армия была образована 2 (15) ноября 1917 г. в Новочеркасске генералом М. В. Алексеевым. Первоначально называлась «Алексеевская организация». Формировалась на принципах добровольчества из стекавшихся на Дон офицеров, юнкеров, кадетов старших классов, интеллигентной молодежи, студентов и гимназистов. С 25 декабря 1917 г. (7 января 1918 г.) войско стало официально именоваться Добровольческой армией, верховным руководителем был генерал М. В. Алексеев, командующим — генерал JI. Г. Корнилов.

На протяжении гражданской войны командующим Добрармией были: генерал от инфантерии JI. Г. Корнилов (с 25 декабря 1917 г. (7 января 1918 г.) по 13 апреля 1918 г.), генерал-лейтенант А. И. Деникин (с 13 апреля 1918 г. по 8 января 1919 г.). С И мая 1920 г. армию возглавил генерал Врангель, она стала регулярной и получила название Русская армия.

В ноябре 1920 г. в Крыму Белая армия потерпела поражение и Главнокомандующим был отдан приказ об эвакуации. 2(15) ноября 1920 г. последний русский корабль отошел от родной земли. На борту этого последнего корабля (крейсер «Корнилов») отплывал от российских берегов генерал Врангель. Был взят курс на Константинополь.

Стр. 419. Мы помним Принцевы острова... — 22 января 1919 г. президент США Т. В. Вильсон от имени Антанты обратился к белогвардейским и советскому правительствам России с предложением о перемирии и созыве конференции на Принцевых островах (в Мраморном море). Предварительным условием было прекращение военных действий.

Белогвардейские правительства заявили о своем отказе от переговоров. Конференция на Принцевых островах не состоялась.

... и скорбью Ледяного Похода... — Ледяным походом называли легендарный (1-й Кубанский) поход Белой армии под командованием генерала Л. Г. Корнилова через донские и кубанские степи зимой 1918 г. Добровольческая армия прошла от Ростова до Екатеринодара, где понесла большие потери (погиб и генерал Корнилов).

<Речь на банкете в честь А. И. Деникина>. -— Одесса, «Южное Слово», 1919, № 32, 28 сентября (11 октября).

Приветствие, с которым Бунин выступил на банкете в честь Главнокомандующего вооруженными силами Юга России (ВСЮР) генерала А. И. Деникина, было опубликовано в «Южном Слове» под заголовком «К пребыванию вождя Добрармии в Одессе».

Деникинские войска вошли в Одессу 11 (24) августа 1919 г. Бунин присутствовал на всех торжествах по случаю освобождения города Белой армией. «Сегодня утром я проснулась от пушечной пальбы, — записывает в дневнике В. Н. Муромцева-Бунина. — Было 6 часов утра. Ян уже не спал, мы мигом оделись. Когда пальба прекратилась, Ян исчез. Он был в соборе, и при нем вынесли из алтаря Георгиевское знамя» («Устами Буниных». — Т. 1, с. 307).

17/30 августа 1919. «Панихида, молебен в соборе и парад на площади. <...> Ян говорит, что приятно видеть такой порядок. Все время играли Преображенский марш. Я никогда не думала, что Ян может находиться в таком патриотическом настроении. Он весь горит» (там же, с. 309—310).

<Ответ на анкету «Общего дела» по поводу трехлетия большевизма^ — Париж, «Общее дело», 1920, № 115, 7 ноября.

«Галлиполи». — Белград, «Галлиполи», 1923, №1,15 февраля.

Галлиполи — русский военный лагерь (два других русских военных лагеря размещались в Чаталадже, близ Константинополя и на острове Лемносе).

Историки свидетельствуют, что после эвакуации из Крыма восемь дней в море люди питались консервами, без хлеба и почти без воды. Первый корпус Русской армии под командованием генерала А. П. Кутепова высадился на Галлипольском полуострове. Греко- турецкий город Галлиполи (Голое поле) представлял собой развалины после бомбардировки при форсировании Дарданелл и землетрясения. Выброшенные на берег истощенные, измученные люди не нашли ни куска хлеба, ни крова.

Только благодаря организаторскому таланту генерала Кутепова уже через два месяца после высадки на полуостров жизнь изгнанников стала входить в колею. Открылись детский сад, школы, русская гимназия имени генерала Врангеля, юнкерское училище, курсы для подготовки в высшие учебные заведения. Были созданы кружки инженеров, врачей, агрономов, певческие хоры, издавались рукописные журналы, была организована «устная газета», открыто несколько театров, устраивались религиозные собрания. Открылась церковь, украшенная самыми простыми материалами.

«Галлиполийское Общество» издавало газету «Галлиполи». В газете принимали участие И. Бунин, А. Карташев, А. Куприн, Д. Мережковский, В. Сирин (Набоков), П. Струве, А. Тыркова, М. Цветаева и другие.

Тем, которые «дали Богу души свои». — Белград, «Вестник Гал- липолийцев», 1924. С. 6.

Бунин воспроизводит часть своей речи «Миссия русской эмиграции», произнесенной в Париже 16 февраля 1924 г.

«Русские писатели и политические деятели о 10-летии октябрьского переворота». — Рига, «Сегодня», 1927, №251,6 ноября.

Кроме И. А. Бунина в анкете приняли участие М. А. Алданов, А. А. Аргунов, ген. А. И. Деникин, А. В. Бельгард, С. О. Загорский, Е. Д. Кускова, А. В. Карташев, А. Ф. Керенский, С. П. Мельгунов, А. А. Кизеветтер, А. Р. Ледницкий, М. А. Осоргин, Вас. Ив. Немирович-Данченко, Ив. С. Шмелев.

Проклятое десятилетие. — Париж, «Россия», 1927, №11,5 ноября. Позднее на этом письме Бунин сделал приписку в левом верхнем углу письма: «Если угодно и если еще не поздно — и для печати».

Анкета Российского Общественного Комитета в Польше. — Впервые — Варшава «Под русским стягом», 1934; Русский дурман, 1997.

И. И. Жуков

БУНИНСКИЕ МАРШРУТЫ

ОМСК

В День славянской письменности и культуры, в день светлой памяти Кирилла и Мефодия в Омской областной государственной научной библиотеке имени А. С. Пушкина посетителей встречали герои бунинских произведений (их играли артисты местного Театра юного зрителя). 24 июня 2006 года здесь проходила презентация первых шести томов Полного собрания сочинений Ивана Алексеевича Бунина в 13 томах.

ИВАН БУНИН СНОВА В ПАРИЖЕ

В рамках Международного парижского книжного салона Российское посольство во Франции провело большой творческий вечер, посвященный выпуску первого по-настоящему полного тринадцатитомного Собрания сочинений первого русского лауреата Нобелевской премии в области литературы Ивана Бунина.

В этом вечере в замечательной резиденции российского посла А. Авдеева на улице Гренель приняли участие представители многочисленных знаменитых русских фамилий, проживающие сегодня в Париже, некоторым из которых самим довелось видеть и слышать Ивана Алексеевича. В резиденцию посла были приглашены также видные французские ученые-слависты, профессора Сорбонны, российские издатели, принимающие участие в салоне, писатели, журналисты, известные артисты и художники.

Вступительным словом о Бунине открыл вечер А. Авдеев. Выступили также руководитель Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям М. Сеславинский, генеральный директор издательского дома «Воскресенье» академик Академии российской словесности Г. Пряхин — именно «Воскресенье» привезло в Париж первые пять томов уникального бунинского собрания. Оно выпускается при поддержке администрации Омской области и лично губернатора JI. Полежаева — на вечере присутствовали и представители этого сибирского региона. Генеральным информационным спонсором издания по традиции является «Российская газета».

Блистательным завершением вечера стал концерт знаменитого молодого русского пианиста Дениса Мацуева.

Десять комплектов бунинского собрания российское посольство во Франции передает знаменитой Тургеневской русской библиотеке в Париже, отделению славистики Сорбонны и по другим знаковым адресам, где чтут и изучают великую русскую литературу.

Международный книжный салон в Париже, в котором принимают участие несколько российских издательств и союз «Гильдия книжников России», продолжает свою работу.

«Российская газета» № 56 от 21 марта 2006 г.

 

Выступает председатель Общественного оргкомитета по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина в 13-ти томах губернатор и глава правительства Омской области Л. К. Полежаев

список условных СОКРАЩЕНИЙ

Полное собрание сочинений — Бунин И. А. Полн. собр. соч., т. 1—6. Пг., изд-во т-ва А. Ф. Маркса, 1915 (Приложение к журналу «Нива»).

«Последнее свидание» — Бунин И. А. Последнее свидание. Париж, изд-во Н. П. Карбасникова, 1927.

Собрание сочинений — Бунин И. А. Собр. соч. т. I. Берлин, Петрополис, 1934—1936.

Бунин — Бунин И. А. Собр. соч. в 9-и томах. М., Художественная литература, 1965—1967.

ГАРФ — Государственный архив Российской Федерации.

Горьковские чтения — Горьковские чтения 1958—1959. М.: Изд-во АН СССР, 1961.

Грасский дневник — Кузнецова Г. Грасский дневник. Рассказы. Оливковый сад. М.: Московский рабочий, 1995.

Жизнь Бунина — Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. Беседы с памятью. М., 1989.

Дневник — Устами Буниных. Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы / Под ред. М. Грин: В 3 т. Т. I. Франкфурт-на-Майне: Посев, 1972; т. II, 1981; т. III, 1982.

Бунин — 1990. — Бунин И. Окаянные дни. Воспоминания. Статьи. Сост., подгот. текста, предисл. и коммент. А. К. Бабореко. — М.: Сов. писатель. 1990.

Публицистика, 1998. — Публицистика 1978—1953 годов / Под общ. ред. О. Н. Михайлова. Вступительная статья О. Н. Михайлова: Комментарии С. Н. Морозова, Д. Д. Николаева, Е. М. Труби- ловой. — М.: Наследие, 1998.

ИМЛИ — Институт мировой литературы им. А. М. Горького Российской академии наук.

ИРЛИ — Институт русской литературы Российской академии наук (Пушкинский Дом).

«Материалы» — Бабореко А. К. И. А. Бунин. Материалы для биографии. Изд. 2. М.: Художественная литература, 1983.

ЛН — Литературное наследство. Бунин. Т. 84. Кн. 1, 2. М.: Наука, 1973.

Музей Тургенева — Государственный музей И. С. Тургенева в Орле.

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства.

РГБ — Российская государственная библиотека.

СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ

И. А. Бунин. 1915 г. На переплете.

Письмо И. А. Бунина А. И. Назарову. Париж, 17 ноября 1950 г. Рисунок М. Георгиева на тему «Бунинский Париж». На первом форзаце.

Письмо И. А. Бунина А. И. Назарову. Париж, 5 ноября 1950 г. Рисунок М. Георгиева на тему «Бунинский Париж». На втором форзаце.

И. А. Бунин. 1933 г. На обороте первого форзаца.

Книжный магазин в Нью-Йорке. 20-е годы XX века. Южный берег Франции. 10-е годы XX века. На обороте второго форзаца.

Л. Н. Толстой за чтением. Художник И. Е. Репин. Графика, карандаш, 1907 г. с. 4.

Ю. А. Бунин. Полтава, 1890-е годы. с. 6.

Пометы Бунина на первом томе «Полного собрания сочинений» (Пг., 1915 г.) 16 декабря 1952 г. Институт мировой литературы им. А. М. Горького РАН, Москва, с. 10—11.

Открытка Бунина Телешову, 8 мая 1941 г. Автограф. Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва, с. 24—25.

Открытка Бунина Телешову, 7 сентября 1945 г. Автограф. Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва, с. 48—49.

М. В. Карамзина. Фотография, 1930-е годы. Парижский архив Бунина, с. 62—63.

Грасс, вилла «Бельведер», 17 апреля 1931 г. Слева направо: Ф. Сте- пун, И. Бунаков-Фондаминский, И. Бунин, И. Демидов, с. 88—89.

И. Куприн, неизвестный, Б. К. Зайцев, с. 122—123.

Дарственная надпись Бунина на сборнике «Избранные стихи»

(Париж, 1929): «Н. В. Кодрянской. Дорогая Наташа, прекрасная Лоре- лея, не взирая на Ремизова, распускающего слухи, что он гораздо красивее меня, я дерзнул в вас влюбиться и признаюсь вам в этом словами Карла Ивановича Мауера из «Детства» Льва Толстого: Помните близко, / Помните далеко, / Помните моего / Еще отныне и до всегда, / Как верен я любить умею! Париж, 5 марта 1950 г. Ив. Бунин». Обложка и форзац. На обложке дарственная надпись Н. В. Кодрянской: «В отдел рукописей Государственной библиотеки имени Ленина — передаю эту книгу, подаренную мне Иваном Алексеевичем Буниным. Москва, 19/ VIII—64». Российская государственная библиотека, Москва, с. 160—161.

И. А. Бунин за столом редактора газеты «Последние новости» (Париж) П. Н. Милюкова, 15 ноября 1933 г. с. 176—177.

Н. Бунина, 1928 г. с. 202—203.

И. В. Одоевцева. с. 227.

Умиротворение. Художник М. В. Добужинский. «Жупел», 1905 г., № 2. с. 228.

А. П. Чехов. Фотография с дарственной надписью: «Милому Ивану Алексеевичу Бунину от коллеги. Антон Чехов. 1901. II. 19». с. 230.

Путевые записи Бунина, сделанные во время поездки в Египет. Автограф, 1911 г. Музей И. С. Тургенева, Орел. с. 234—235.

Иллюстрация. «Париж накануне войны в монотипиях Е. С. Круг- ликовой». Пг., 1916 г. с. 276.

Встреча на выставке русской книги в Париже. Рисунок (тушь) Т. Д. Муравьевой-Логиновой. Музей И. С. Тургенева, Орел. с. 278.

Зарубежные издания русских писателей, с. 284—285.

Н. И. Махно. Париж, начало 1930-х гг. Фотография Петра Шумова. с. 298—299.

Митрополит Евлогий. Фотография Петра Шумова. с. 322—323.

А. М. Горький. Рисунок неизвестного художника. Открытка, 1900-е годы. С автографической подписью Горького. Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва, с. 326—327.

Его рабочее величество пролетарий всероссийский. Художник И. М. Грабовский. «Пулемет», 1905 г., № 2. с. 346—347.

Представители различных политических направлений русской эмиграции. Рисунки с натуры художника Ю. Арцыбушева (В. Д. Набоков, А. М. Каледин), с. 386—387.

Представители различных политических направлений русской эмиграции. Рисунки с натуры художника Ю. Арцыбушева (П. Н. Милюков, В. М. Чернов), с. 394—395.

Представители различных политических направлений русской эмиграции. Рисунки с натуры художника Ю. Арцыбушева (А. Ф. Керенский, В. М. Пуришкевич). с. 402—403.

И. А. Бунин, Н. Н. Берберова, Г. Н. Кузнецова. Грасс, 1931 г. с. 410—411.

Париж, с. 414—415.

«Поэт И. А. Бунин». Дружеский шарж М. С. Линского, подписанный Буниным: «С подлинным верно. Ив. Бунин, 25 февр. 09». «Искры», М., 1909 г., № 12. с. 426.

В кафе деля Мюетт. Рисунок (тушь) Т. Д. Муравьевой-Логиновой. Музей И. С. Тургенева, Орел. с. 428.

Музей Орсе, Париж, с. 440—441.

Тарту. Набережная реки Эмайыги. Открытка, 1930-е годы. Во время Великой Отечественной войны здания на набережной были разрушены. Собрание В. В. Шмидт, Тарту, с. 484—485.

Часть иллюстраций к данному тому безвозмездно предоставлена М. В. Сеславинским из его коллекции.

Содержание

«ЭТО САМАЯ НАША РУСЬ!». ЛЮБИМЫЕ ИМЕНА

Думая о Пушкине 7

Освобождение Толстого 15

О Чехове 154

НОВОЕ И МАЛОИЗВЕСТНОЕ

Из литературно-критического наследия И. А. Бунина. Статьи, обзоры, рецензии 1888—1900 годов

Публикация С. Н. Морозова 231

Примечания 232

Наброски. Несколько слов к вопросу об искусстве 233

Периодические издания 236

Библиотека маленького читателя. Издания В. С. Спиридонова .... 240

Библиотека «Детского чтения». Белое золото. Повесть 243

Литературный дневник. «Мир Божий», X кн 245

Литературный дневник. «Русское богатство», X кн 248

Я. П. Полонский 251

А. М. Федоров. Стихотворения 253

Литературный дневник. «Мир Божий», V кн 257

Поэт-гуманист. По поводу 50-летнего юбилея литературной деятельности А. М. Жемчужникова 261

ИЗ «ВЕЛИКОГО ДУРМАНА»

Публицистика 1918—1953 годов

Красный гимн 279

«Пресловутая свинья» 282

Страшные контрасты 287

В этот день 288

Не могу говорить 290

Записная книжка (о калмыках) («Общее дело», 1920, 27 нобря) 293

«Многогранность» 295

Заметки (о еврейских погромах) («Общее дело», 1921, 27 нобря) 298

Из «Великого дурмана» 301

Российская человечина 320

Записная книжка (о Горьком) («Общее дело», 1920, 24 сентября).... 327

Суп из человеческих пальцев 328

Из записной книжки. («Общее дело», 1921, 4 апреля) 332

Несколько слов английскому писателю 334

Записная книжка («Общее дело», 1920, 5 декабря) 342

Чехи и эсеры 344

Записная книжка («Руль», 1921, 23 (10) января) 348

Его вечной памяти 354

Самогонка и шампанское 355

Записная книжка («Общее дело», 1921, 20 июня) 359

Об Эйфелевой башне 362

«Страна неограниченных возможностей» 365

Письмо в редакцию («Огни», 1921, 19 сентября) 370

Записная книжка («Огни», 1921, 17 октября) 371

С новым годом 374

Итоги 374

Еще об итогах 379

Горький о большевиках 384

Великая потеря <Некролог В. Д. Набокову> 386

«Голубь мира» 387

Миссия русской эмиграции 388

Записная книжка («Возрождение», 1926, 3 июля) 398

О новой орфографии 403

Записная книжка («Возрождение», 1927, 13 февраля) 404

Записная книжка («Возрождение», 1927, 26 мая) 407

«К писателям мира» 409

Заметки («Россия», 1927, 12 ноября) 410

Заметки («Россия», 1928, 7 января) 412

Письмо в редакцию («Последние Новости», 1936, 1 ноября) 413

Письмо в редакцию («Последние Новости», 1936, 27 ноября) 416

Письмо в редакцию («Советский Патриот», 1946, 5 июля) 416

И. А. Бунин в интервью и репортажах

Ответ на анкету «Южного слова» <0 Добровольческой армии>.... 418 <Речь на банкете в честь А. И. Деникина> 419<Ответ на анкету «Общего дела» По поводу трехлетия

большевизма> 420

«Галлиполи» 422

Тем, которые «дали Богу души свои» 423

«Русские писатели и политические деятели о 10-летии

октябрьского переворота» 423

«Проклятое десятилетие» 424

Анкета Российского Общественного Комитета в Польше 425

ПРИМЕЧАНИЯ 427

Бунинские маршруты 492

Список условных сокращений 494

Список иллюстраций 495

И. А. Бунин

Полное собрание сочинений в 13 томах ТОМ 8

Издание осуществляется при информационной поддержке «Российской газеты», «Литературной газеты», «Литературной

России», газет «Известия», «Комсомольскаяправда», «Трибуна»,«Труд», «Московский комсомолец», «Воскресенье», телеканала «Культура» ВГТРК, ТВЦ, радиостанций «Радио России», «Маяк», «Эхо Москвы», «Европа Плюс».

Руководитель издательского проекта академик Академии российской словесности — Г. В. Пряхин

Заместитель руководителя издательского проекта — Д. Г. Горбущов

Научный редактор — кандидат филологических наук И. И. Жуков

Главный художник проекта — М. В. Георгиев

Технический редактор — Я. В. Карпова

Набор и верстка: Т. В. Серегина, Т. И. Сенашенко, Н. В. Карпова

Корректура: А. А. Санина

9785885284974

Техническое обеспечение: С. Д. Афанасьев

Подписано в печать 16.06.2006. Формат 60x90 '/16. Печать офсетная. Объем 34 п.л. Тираж 5000 экз. Заказ № 2535.

ISBN 5-88528-497-0 Государственное предприятие

газетно-журнальное объединение «Воскресенье»

при участии ООО ИИА «Евразия+» 127018, Москва, ул. Октябрьская, д. 98, строение 1 Тел./факс: (495) 780-05-56 www.voskres.info

Отпечатано с готовых диапозитивов i ■ в ОАО «Ивановская областная типография»

153008, г. Иваново, ул. Типографская, 6. E-mail: 091-018@adminet.ivanovo.ru

 

щ

"•I > - N. - J"

 

5 /р

<" Ol'uj^t-t пгфъллву* - ■

ft»<Ctr Лс ivx л л„„ , г/ *

fUJ ^Wft Jf/Mrfc •■ Ну, f' «А^ ,

(ЛЬ'' Hfit*- ±7 ^Sfrt-^'W "

''I 'ГА^С i.^j,Л* ^ «С+Й /{ .

i-"^v --л/чЯгг rt^.j^.r+tri s,

He C4 a feh-ч. .

rux*ff*te ' - ' -

SlbMtnr f., j

/StA^T Л/. iS

J3

* Курсив Толстого. (Прим. И. А. Бунина.)


[1] Даты везде по старому стилю. {Прим. И. А. Бунина.)

[2] Этим малым успехам много способствовала та светская жизнь, которую вел тогда юноша Толстой. Он поступил в университет сперва на факультет арабско-турецкой словесности, когда же, из-за своей светской праздности, не был переведен с 1-го курса на 2-ой, перешел на факультет юридический. Но и этот факультет не вызвал в нем охоты к университетскому образованию. «Что вынесем мы с вами из университета? — спрашивал он однажды одного своего товарища. — Что вынесем мы из этого святилища, возвратившись восвояси, в деревню? На что будем пригодны, кому нужны? Смерть князя Игоря, змея, ужалившая Олега, — что же это, как не сказки, и кому нужно знать, что второй брак Иоанна на дочери Темрюка совершился 21 августа 1562 года, а четвертый на Анне Колтовс- кой в 1572 году? А как пишется история? Грозный царь Иоанн вдруг с 1560 года из добродетельного и мудрого превращается в бессмысленного, свирепого тирана. Как и почему? Об этом и не спрашивается!» Так уже и тогда стала обнаруживаться одна из самых главных черт его — вызывающее презрение к общепринятому, тоже идущее из жажды «освобождения», борьбы с «подчинением». {Прим. И. А. Бунина.)

[3] Всюду, где это не оговорено, курсив мой. {Прим. И. А. Бунина.)

[4] Доктор Душан Маковицкий, домашний врач, друг и последователь. (Прим. И. А. Бунина.)

[4] О колониях толстовцев он всегда говорил неприязненно: «Жить святым вместе нельзя. Они все помрут. Одним святым жить нельзя». {Прим. И. А. Бунина.)

[4] Умирающий кн. Андрей, Пьер в плену у французов, о. Сергий, сам Толстой... Наиболее заветной художественной идеей его было, думается, это: взять человека на его высшей мирской ступени (или возвести его на такую ступень) и, поставив его перед лицом смерти или какого-либо великого несчастия, показать ему ничтожество всего земного, разоблачить его собственную мнимую высоту, его гордыню, самоуверенность... Отсюда и «постоянное стремление его видеть и развенчивать то, что таится в душе человека под всеми формами блестящей внешности». Почему так преклонялся он перед «народом»? Потому, что видел его простоту, смирение; потому что миллионы его, этого простого, вечно работающего народа, жили и живут смиренной, не рассуждающей верой в Хозяина, пославшего их в мир с целью, недоступной нашему пониманию. {Прим. И. А. Бунина.)

[5] «Чем больше он думал в те часы страдальческого уединения и бреда, которые он провел после своей раны, тем более, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило — никого не любить, значило — не жить этой земной жизнью...» (Прим. И. А. Бунина.)

[6] «Ну, хорошо, у тебя будет шесть тысяч десятин в Самарской губернии, триста голов лошадей. Ну и что же из этого? Что потом? Ну, хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире — ну и что ж? Что потом?» («Исповедь»). (Прим. И. А. Бунина.)

[7] «Разве не тогда приобретал я все то, что я живу теперь?» Приобретал и тогда, но сколь бесконечно мало в сравнении с тем, что приобретал на этом пути! (Прим. И. А. Бунина.)

[8] «Тогда не было ни смерти, ни бессмертия». Ригведа. (Прим И. А. Бунина.)

[9] «Пусти, пусти меня!» Это и значит: «Вон из Цепи!» Но что там, за Цепью? «Пойди, посмотри, чем это кончится? Надо, надо думать!» (Прим. И. А. Бунина)

[10] Гордость кн. Н. С. Волконского, деда Толстого по матери, тоже была достойна поговорки.(Прим. И. А. Бунина.)

[11] Одна из важных черт его характера: он был очень застенчив. (Прим. И. А. Бунина.)

[12] Однажды он едва не погиб на медвежьей охоте. Правила такой охоты требуют отоптать вокруг себя снег на том месте, где стоишь, чтобы дать свободу движениям. Он и тут пренебрегает обычным: «Вздор, в медведя надо стрелять, а не ратоборствовать с ним» — и становится по пояс в снегу. Из лесу на него выскакивает громадная медведица, он стреляет в нее и промахивается, стреляет еще, в упор, но пуля застревает у нее в зубах, и она наваливается на него, — глубокий снег не дал ему возможности отскочить в сторону, — начинает грызть ему лоб; спасло его только то, что подбежал другой охотник и застрелил ее. {Прим. И. А. Бунина.)

[13] На кумыс в Башкирию он ездил не только для поправления своих легких и отдыха от всяких своих работ, но и хотя бы временного освобождения от того мучительного бремени, которым всегда была для него городская жизнь: «от времени до времени он испытывал особенную тягу к природе и к первобытному существованию». И в Башкирии воскресал и душевно и телесно с необыкновенной быстротой. (Прим. И. А. Бунина.)

[14] Он сам виноват, между прочим, и в том совершенно нелепом мнении, которое утвердилось за ним как о художественном критике: «Ни в грош не ставил Шекспира и восхищался бездарным писателем из народа Семеновым!» Семенов стал знаменит в этом смысле. Но вот несколько строк из одних воспоминаний насчет этого Семенова:

«Однажды Jl. Н. неожиданно вошел в залу, где читали вслух рассказ Семенова.

— Как фальшиво! Ах, как фальшиво! — сказал он, морщась.

Но, дослушав до конца, где говорилось о развращающем влиянии города на чистую деревенскую душу, он вдруг с особым жаром стал расхваливать рассказ: заставил себя расхваливать». {Прим. И. А. Бунина.)

[15] пушечное мясо {франц.).

[16] Вы законченное маленькое животное {франц.).

[16] Какая прекрасная смерть {франц.).

[17] Курсив Толстого. {Прим. И. А. Бунина.)

[18] вечно единственное (нем.).

[19] Вечное молчание бесконечных пространств пугает меня (франц.).

[20] Далее следуют выписки из рассказов «Дама с собачкой», «Ионыч», «Невеста».

[21] право на существование (фр.).

[22] само по себе (лат.).

[23] городу и миру (лат.)

[24] Пропуск строки в подлиннике (ред.).

[25] <Пожалел>?


tc <rr

nt.J№ Ij

iefWrt iliuiu} Jmom^ ][± Itu.-y^di я ИмШ Jtrutt^'" bugwr'/'W F

CMIU JiMifaa flUPV IUWI С HV 1Я1-

Will Г^ЛЯ n> Ж I^JJIMI -AM U. . -

V»" А" !H1 JUI

wr? rpjj.» ■ чT»T^ >> ДЛЯ flvp HPUP* PVt «Т JM' ДЛ fа ыр l| (lyiy Tin д^1Гджи«1 HI-L^L

HM'j

Иван ЙУНИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Б 91

УДК 882—821 ББК 84(2Рос=Рус)1

Общественный оргкомитет по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина в тринадцати томах:

Л. К. Полежаев (председатель), А. А. Авдеев (зам. председателя), Г. 3. Юшкявичюс (зам. председателя), П. О. Авен, П. А. Аверин, Д. Н. Ананьев, В. К. Бочкарев, Ю. В. Булычев, Н. В. Гавриленко, М. С. Горбачев, Д. А. Жуков, В. С. Липатов, Т. А. Мансуров, Е. А. Овчаренко, Жорж Полински, Ю. М. Поляков, С. С. Разов,

Г. Распутин, Г. Н. Селезнев, М. В. Сеславинский, Н. Н. Скатов,

В. Степашин, В. Н. Сунгоркин, В. А. Фронин, В. Н. Шевченко.

Издание осуществляется с благословения митрополита Ташкентского и Среднеазиатского Владимира

Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России».

БУНИН И. А.

Б91 Полное собрание сочинений в 13 томах. Т. 9. «Воспоминания»; «Дневник 1917—1918 гг.»; «Дневники 1881—1953 гг.», «Первые литературные шаги»; «Перед грозой». Интервью разных лет. — М.: Воскресенье, 2006. — 592 стр. с ил.

Девятый том Полного собрания сочинений И. А. Бунина состоит из четырех частей. Часть первая. «Воспоминания». Эти очерки о людях, чьи имена давно и прочно вошли в читательское сознание, значатся в вузовских программах и школьных учебниках. Бунинские воспоминания — живые и емкие до предела, внутренне дискуссионны. Его герои предстают не только в облике очевидных достоинств, но и с ошибками, просчетами, — в неутомимых поисках и несомненных свершениях.

Часть вторая. «Дневник 1917—1918 гг.». Именно эти переломные годы определили не только историю России, но и судьбу каждого человека, тем более с такой незаурядной биографией, как у Бунина. Потому и было решено представить эти дневниковые свидетельства крупным планом, отдельным разделом.

Часть третья. «Дневники 1881—1953 гг.». Публикуются в полном объеме, без купюр, во временной последовательности, что позволяет объективно и по достоинству оценить правдивость и искренность бунинского взгляда, его метких оценок, чувств и устремлений. Дневник, как и задумывалось автором, стал «одной из самых прекрасных литературных форм» в наследии писателя.

Часть четвертая. «Первые литературные шаги». Издательство продолжает знакомить читателей с творчеством молодого Бунин*а —талантливого литературного критика; «Перед грозой». Интервью разных лет.

ISBN 5-88528-505-5 (Том 9) ISBN 5-88528-478-4

О «Воскресенье», составление, верстка, 2006 © М. В. Георгиев. Оформление, макет, 2006 © И. И. Жуков. Составление, примечания, 2006

Иван

®УНИН

 

1 ' '

/1 < I

п \ ш

1

Л "

 

i i-M

Полное собрание сочинений в XIII томах

г

\ Л

Том 9

\ Воспоминания V Дневник (1917-1918) \\ Дневники (1881-1953)

 

 

Москва 2006

 

 

щ

 

Ш ТЩ

Л1

«лтл, JA w»***.

Б кабинете A. M. Горького на Капри. Среди гостей Ф. И, Шаля/шк и И. А. Бунин. Фотография. 1913 г.

 

.

Щж

PS

ii-"'

шшшшт

щ

'iitimPt;,' - iw, fVH- ■!..■:

П01* р*жb*t JL г *vhutk* (Lebl

 

Шарж на А, М. Горького в журнале «Рампа и жизмъ», 191?г.. N? 21

АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ

Некоторые автобиографические заметки, касающиеся главным образом моей писательской жизни, были напечатаны мною лет пятнадцать тому назад в собрании моих сочинений, изданном в Берлине «Петрополисом».

Дополняю их некоторыми новыми.

(Курсив всюду мой; делая выписки из стихов и прозы с новой орфографией, я даю их по старой.)

Моя писательская жизнь началась довольно странно. Она началась, должно быть, в тот бесконечно давний день в нашей деревенской усадьбе в Орловской губернии, когда я, мальчик лет восьми, вдруг почувствовал горячее, беспокойное желание немедленно сочинить что-то вроде стихов или сказки, будучи внезапно поражен тем, на что случайно наткнулся в какой-то книжке с картинками: я увидал в ней картинку, изображавшую какие-то дикие горы, белый холст водопада и какого-то приземистого, толстого мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом, то есть с зобом, стоявшего под водопадом с длинной: палкой в руке, в небольшой шляпке, похожей на женскую, с торчащим сбоку птичьим пером, а под картинкой прочел подпись, поразившую меня своим последним словом, тогда еще, к счастью, неизвестным мне: «Встреча в горах с кретином». Кретин! Не будь этого необыкновенного слова, карлик с зобом, с бабьим лицом и в шляпке вроде женской показался бы мне, вероятно, только очень противным, и больше ничего. Но кретин? В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадочное, даже как будто волшебное! И вот охватило меня вдруг поэтическим волнением. В тот день оно пропало даром, я не сочинил ни одной строчки, сколько ни старался сочинить. Но не был ли этот день все-таки каким-то началом моего писательства?

Во всяком случае, можно подумать, будто некий пророческий знак был для меня в том, что наткнулся я в тот день на эту картинку, ибо во всей моей дальнейшей жизни пришлось мне иметь немало и своих собственных встреч с кретинами, на вид тоже довольно противными, хотя и без зоба, из коих некоторые, вовсе не будучи волшебными, были, однако, и впрямь страшны, и особенно тогда, когда та или иная мера кретинизма сочеталась в них с какой-нибудь большой способностью, одержимостью, с какими-нибудь истерическими силами, — ведь, как известно, и это бывает, было и будет во всех областях человеческой жизни. Да что! Мне вообще суждена была жизнь настолько необыкновенная, что я был современником даже и таких кретинов, имена которых навеки останутся во всемирной истории, — тех «величайших гениев человечества», что разрушали целые царства, истребляли миллионы человеческих жизней.

Я родился в Воронеже, прожил в нем целых три года, а кроме того, провел однажды целую ночь, но Воронеж мне совсем неизвестен, ибо в ту ночь, что провел я в нем, я его не мог видеть: приглашен был воронежским студенческим землячеством читать на благотворительном вечере в пользу этого землячества, приехал в темные зимние сумерки, в метель, на вокзале был встречен с шампанским, немало угощался и на вечере и перед рассветом был снова отвезен на вокзал к московскому поезду уже совсем хмельной. А те три года, что я прожил в Воронеже, были моим младенчеством.

Из Воронежа родители увезли меня в свое орловское имение. Вот с этой поры я и начинаю помнить себя. Там прошло мое детство, отрочество.

В те годы уже завершалось пресловутое дворянское «оскудение», — под таким заглавием написал когда-то свою известную книгу ныне забытый Терпигорев-Атава. После него называли последним из тех, которые «воспевали» погибающие дворянские гнезда, меня, а затем «воспел» погибшую красоту «вишневых садов» Чехов, имевший весьма малое представление о дворянах-помещиках, о дворянских усадьбах, о их садах, но еще и теперь чуть не всех поголовно пленяющий мнимой красотой своего «вишневого сада». Я Чехова за то очень многое, истинно прекрасное, что дал он, причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него, неприятно вспоминать этого знаменитого Дядю Ваню, доктора Астрова, который все долбит ни к селу, ни к городу что-то о необходимости насаждения лесов, какого-то Гаева, будто бы ужасного аристократа, для изображения аристократизма которого Станиславский все время с противной изысканностью чистил ногти носовым батистовым платочком, — уж не говорю про помещика с фамилией прямо из Гоголя: Симио- нов-Пищик. Я рос именно в «оскудевшем» дворянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечно, ибо, вопреки Чехову, нигде не было в России садов сплошь вишневых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, как раз возле господского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишневых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цветочками в пору цветения (вовсе не похожими на то, что так крупно, роскошно цветет как раз под самыми окнами господского дома в Художественном театре); совсем невероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти доходные деревья с таким глупым нетерпением, не давши их бывшей владелице даже выехать из дому: рубить так поспешно понадобилось Лопахину, очевидно, лишь затем, что Чехов хотел дать возможность зрителям Художественного театра услыхать стук топоров, воочию увидеть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под занавес: «Человека забыли...» Этот Фирс довольно правдоподобен, но единственно потому, что тип старого барского слуги уже сто раз был написан до Чехова. Остальное, повторяю, просто несносно. Гаев, подобно тому, как это делают некоторые персонажи и в других пьесах Чехова, постоянно бормочет среди разговора с кем-нибудь чепуху, будто бы играя на бильярде: «Желтого в середину... Дуплет в угол...» Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеется: «Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Детская! Милая моя, прекрасная комната! (плачет). Шкапик мой родной! (целует шкап). Столик мой! О, мое детство, чистота моя! (смеется от радости). Белый, весь белый сад мой!» Дальше, — точно совсем из «Дяди Вани», — истерика Ани: «Мама! Мама, ты плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя... я благословляю тебя! Вишневый сад продан, но не плачь, мама! Мы насадим новый сад, роскошнее этого, и радость, тихая, глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнешься, мама!» А рядом со всем этим — студент Трофимов, в некотором роде «Буревестник»: «Вперед! — восклицает он. — Мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит там, вдали! Вперед! Не отставай, друзья!»

Раневская, Нина Заречная... Даже и это: подобные фамилии придумывают себе провинциальные актрисы.

Впрочем, в моей молодости новые писатели уже почти сплошь состояли из людей городских, говоривших много несуразного: один известный поэт, — он еще жив, и мне не хочется называть его, — рассказывал в своих стихах, что он шел, «колосья пшена разбирая», тогда как такого растения в природе никак не существует: существует, как известно, просо, зерно которого и есть пшено, а колосья (точнее, метелки) растут так низко, что разбирать их руками на ходу невозможно; другой (Бальмонт) сравнивал лунь, вечернюю птицу из породы сов, оперением седую, таинственно-тихую, медлительную и совершенно бесшумную при перелетах, — со страстью («и страсть ушла, как отлетевший лунь»), восторгался цветением подорожника («подорожник весь в цвету!»), хотя подорожник, растущий на полевых дорогах небольшими зелеными листьями, никогда не цветет; а что до дворянских поместий и владельцев их, то Гумилев изображал их уж совсем плохо: у него в этих поместьях —

Дома косые двухэтаэ/слые

И тут лее рига, скотный двор, —

а сами помещики и того удивительнее, они, оказывается, «гордятся новыми поддевками» и по тиранству, по Домострою не уступают любому старозаветному Титу Титычу: дочери их будто бы пикнуть при них не смеют и, принуждаемые ими выходить замуж за постылых, нелюбимых, подумывают «стать русалками», то есть утопиться где-нибудь в речке или в пруду. А совсем недавно один из видных советских поэтов описал какого-то охотника, который идет в лесу «до дерну» и несет «в ягдташе золотую лису»: это так же правдоподобно, как если бы он нес в кармане собаку.

Кстати, почему свой театр Станиславский и Немирович назвали «художественным» — как бы в отличие от всех прочих театров? Разве художественность не должна быть во всяком театре — как и во всяком искусстве? Разве не претендовал и не претендует каждый актер в каждом театре быть художником и разве мало было и в России и во всех прочих странах актеров художников?

Впрочем, Художественный театр называется теперь Художественным Театром имени Горького. Прославился этот театр прежде всего и больше всего Чеховым, — ведь даже и доныне на его занавесе чайка, но вот приказали присвоить ему имя Горького, автора лубочного и насквозь фальшивого «Дна», и Станиславский с Немировичем покорно приняли это приказание, хотя когда-то Немирович торжественно, публично, во всеуслышание всей России, сказал Чехову: «Это — твой театр, Антон». Как Кремль умеет запугивать! Вот передо мной книга, изданная в Москве в 1947 году, — «Чехов в воспоминаниях современников», среди этих воспоминаний есть воспоминания М. П. Чеховой, и между прочим такие слова ее: «Люди науки, искусства, литературы и политики окружали Антона Павловича: Алексей Максимович Горький, Л. Н. Толстой, В. Короленко, Куприн, Левитан бывали здесь...» В последние годы Чехова я не только бывал, приезжая в Ялту, каждый день в его доме, но иногда гостил в нем по неделям, с М. П. Чеховой был в отношениях почти братских, однако она, теперь глубокая старуха, не посмела даже упомянуть обо мне, трусливо пишет полностью: «Алексей Максимович Горький и Вячеслав Михайлович Молотов», подобострастно говорит: «Вячеслав Михайлович Молотов выразил, очевидно, не только свое, но и всей советской интеллигенции мнение, написав мне в 1936 году: «Домик А. П. Чехова напоминает о славном писателе нашей страны, и надо, чтобы многие побывали в нем. Почитатель Чехова В. Молотов». Какие мудрые и благосклонные слова!

«Художественный театр имени Горького». Да что! Это капля в море. Вся Россия, переименованная в СССР, покорно согласилась на самые наглые и идиотские оскорбления русской исторической жизни: город Великого Петра дали Ленину, древний Нижний Новгород превратился в город Горький, древняя столица Тверского Удельного Княжества, Тверь, — в Калинин, в город какого-то ничтожнейшего типографского наборщика Калинина, а город Кенигсберг, город Канта, в Калининград, и даже вся русская эмиграция отнеслась к этому с полнейшим равнодушием, не придала этому ровно никакого значения, — как, например, тому, что какой-то кудрявый пьяница, очаровавший ее писарской сердцещипательной лирикой «под гармонь, под тальянку», о котором очень верно сказал Блок: «УЕсенина талант пошлости и кощунства», в свое время обещал переименовать Россию Китежа в какую-то «Инонию», орал, раздирал гармонь:

Ненавижу дыхание Китежа!

Обещаю вам Инонию!

Богу выщиплю бороду!

Молюсь ему матерщиною!

Я не чета каким-то там болванам,

Пускай бываю иногда я пьяным,

Зато в глазах моих прозрений дивных свет —

Я вижу все и ясно понимаю,

Что эра новая не фунт изюму вам,

Что имя Ленина шумит, как ветер, по краю!

За что русская эмиграция все ему простила? За то, видите ли, что он разудалая русская головушка, за то, что он то и дело притворно рыдал, оплакивал свою горькую судьбинушку, хотя последнее уж куда не ново, ибо какой «мальчонка», отправляемый из одесского порта на Сахалин, тоже не оплакивал себя с величайшим самовосхищением?

Я мать свою зарезал, Отца сваво убил, А младшую сестренку Невинности лишил...

Простила и за то, что он — «самородок», хотя уж так много было подобных русских самородков, что Дон Аминадо когда-то писал:

Осточертели эти самые самородки От сохи, от земли, от земледелия, Довольно этой косоворотки и водки И стихов с похмелий! В сущности, не так уж много Требуется, чтобы стать поэтами: Запустить в Господа Бога Тяжелыми предметами, Расшвырять, сообразно со вкусами, Письменные принадлежности, Тряхнуть кудрями русыми И зарыдать от нежности...

Первые шаги Есенина на поэтическом поприще известны, поэт Г. В. Адамович, его современник, лично знавший его, рассказал о них наиболее точно: «Появился Есенин в Петербурге во время первой мировой войны и принят был в писательской среде с насмешливым удивлением. Валенки, голубая шелковая рубашка с пояском, желтые волосы в скобку, глаза долу, скромные вздохи: «Где уж нам, деревенщине!» А за этим маскарадом — неистовый карьеризм, ненасытное самолюбие и славолюбие, ежеминутно готовое прорваться в дерзость. Сологуб отозвался о нем так, что и повторить в печати невозможно, Кузьмин морщился, Гумилев пожимал плечами, Гиппиус, взглянув на его валенки в лорнет, спросила: «Что это на вас за гетры такие?» Все это заставило Есенина перебраться в Москву, и там он быстро стал популярен, примкнув к «имажинистам». Потом начались его скандалы, дебоши, «Господи, отелись», приступы мании величия, Айседора Дункан, турне с ней по Европе и Америке, неистовые избиения ее, возвращение в Россию, новые женитьбы, новые скандалы, пьянство — и самоубийство...»

Очень точно говорил и сам Есенин о себе, — о том, как надо пробиваться в люди, поучал на этот счет своего приятеля Мариенгофа. Мариенгоф был пройдоха не меньше его, был величайший негодяй, это им была написана однажды такая строчка о Богоматери, гнусней которой невозможно выдумать, по гнусности равная только тому, что написал о Ней однажды Бабель. И вот Есенин все-таки поучал его:

«Так, с бухты барахты, не след лезть в литературу, Толя, тут надо вести тончайшую политику. Вон смотри — Белый: и волос уж седой, и лысина, а даже перед своей кухаркой и то вдохновенно ходит. А еще очень не вредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Знаешь, как я на Парнас всходил? Всходил в поддевке, в рубашке расщитой, как полотенце, с голенищами в гармошку. Все на меня в лорнеты, — «ах, как замечательно, ах, как гениально!» — А я то краснею, как девушка, никому в глаза не гляжу от робости... Меня потом по салонам таскали, а я им похабные частушки распевал под тальянку... Вот и Клюев тоже так. Тот маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел, — не надо ли, мол, чего покрасить, — и давай кухарке стихи читать, а кухарка сейчас к барину, а барин зовет поэта-маляра в комнату, а поэт-то упирается: где уж нам в горницу, креслице барину перепачкаю, пол вощеный наслежу... Барин предлагает садиться — Клюев опять ломается, мнется: да нет, мы постоим...»

Интересны были и воспоминания Родиона Березова, его бывшего приятеля, напечатанные в «Новом русском слове» в Нью- Йорке. Березов писал о Есенине с умилением:

Помнишь, Сережа, — спрашивали Есенина его сверстники, парни того села, откуда он был родом и куда порой наезжал, — помнишь, как мы вытянули с тобой бредень, а там видимо-невидимо золотых карасей? Помнишь ночное, печеную картошку?

И Есенин отвечал:

Все помню, братцы, вот что было в Нью-Йорке на банкетах в мою честь, забыл, а наше, родное помню...

Но рубашки он носил, по словам Березова, только шелковые, галстуки и ботинки самые модные, хотя читал свои стихи публично тоже как «глубоко свой парень», покачивая кудрявой головой, слегка выкрикивая концы строк и, конечно, не спроста напоминая, что он скандалист, хулиган, «разудалая Русь»:

Заметался пожар голубой, Позабылись родимые дали, Первый раз я запел про любовь, Первый раз отрекаюсь скандалить...

Чем тут, казалось бы, восхищаться? Этой лирикой мошенника, который свое хулиганство уже давно сделал выгодной профессией, своим вечным бахвальством, как и многими прочими своими качествами?

Синий май. Заревая теплынь, Не прозвякнет кольцо у калитки. Липким запахом веет полынь, Спит черемуха в белой накидке...

Дело происходит в мае, в саду, — откуда же взялась полынь, запах которой, как известно, сухой, острый, а вовсе не липкий, а если бы и был липкий, то не мог бы «веять»?

Дальше, несмотря на спящую черемуху, —

Сад полышет, как пенный пожар, И луна, напрягая все силы, Хочет так, чтобы каждый дрожал От щемящего слова «милый»...

Желание луны понятно, — недаром Бальмонт утверждал, что даже «каждая ящерица ищет щемящих ощущений»; но опять: откуда взялись в этой заревой теплыни полыхающий пенным пожаром сад и такая неистовая луна? А кончается все это так:

Только я в эту тишь, в эту гладь, Под тальянку веселого мая, Не могу ничего пожелать, Все, как есть, без конца принимая...

Тут май оказался уже веселым и даже тальянкой; но и это не беда: восхищаются...

Он любил песню, рассказывал Березов: «Мы часто встречались с ним в редакции журнала «Красная новь». Песни он мог слушать везде и всегда. Вот картинка: Есенин в черном котелке и модном демисезонном пальто «раглан», в лаковых полуботинках, с тростью в левой руке, облокотившись на выступ книжного шкапа, слушает, а мы поем...» Рисовал Березов и другие «картинки» — как жил и как «творил» Есенин (игравший и другие роли, уже не хулиганские):

«Жил Есенин в Брюсовском переулке в большом доме на восьмом этаже. Из окна комнаты открывался вид на Кремль. Комната эта принадлежала Гале Бениславской, которая стала его женой. Приятные, светлые обои, изящные гравюры. На письменном столе порядок. На обеденном, посреди комнаты, темная скатерть, ваза с фруктами. У одной из стен кушетка с красивыми подушками. У другой кровать, застеленная шелковым самаркандским покрывалом... В воскресенье Есенин творит, Галя не хочет ему мешать и с утра уезжает за город. Она ходит одна по полям и рощам и думает о том, что в эти минуты из-под его пера выливаются проникновенные строки. Мы сидим у обеденного стола, Есенин рассказывает нам о своей поездке в Америку, о мучительной тоске, пережитой им за океаном, о слезах, пролитых им, когда он очутился на родной земле и увидел покорные всем ветрам, стройные березки. Вот он идет в коридор, поднявшись, слышим его шепот: «Груша, сходите за цветами, купите самых красивых». Я знал, что когда к сердцу Есенина подкатывает волна вдохновения, он одевается по- праздничному, как для обедни, и ставит на письменный стол цветы. Все его существо уже захвачено стихией творчества. Мы уходим, навстречу нам Груша с цветами, а в это время Галя Бениславская одиноко бродит за городом и молится небу, цветам, голубым озерам и рощам за раба Божия Сергея и за его вдохновенное творчество...»

Я читал все это, чувствуя приступы тошноты. Нет, уж лучше Маяковский! Тот, по крайней мере, рассказывая о своей поездке в Америку, просто «крыл» ее, не говорил подлых слов «о мучительной тоске» за океаном, о слезах при виде березок...

О Есенине была в свое время еще статья Владимира Ходасевича в «Современных записках»: Ходасевич в этой статье говорил, это у Есенина, в числе прочих способов обольщать девиц, был и такой: он предлагал намеченной им девице посмотреть расстрелы в Чека, — я, мол, для вас легко могу устроить это. «Власть Чека покровительствовала той банде, которой Есенин был окружен, говорил Ходасевич: она была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразие в русскую литературу...»

Печататься я начал в конце восьмидесятых годов. Так называемые декатенты и символисты, появившиеся через несколько лот после того, утверждали, что в те годы русская литература «зашла в тупик», стала чахнуть, сереть, ничего не знала, кроме реализма, протокольного списывания действительности... Но давно ли перед тем появились, например, «Братья Карамазовы», «Клара Милич», «Песнь торжествующей любви»? Так ли уж реалистичны были печатавшиеся тогда «Вечерние огни» Фета, стихи В. Соловьева? Можно ли назвать серыми появлявшиеся в ту пору лучшие вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о его изумительных, несравненных «народных» сказках, о «Смерти Ивана Ильича», «Крейцеровой сонате»? И так ли уж были не новы — и по духу и по форме — как раз в то время выступившие Гаршин, Чехов?

В литературную среду я вошел в середине девяностых годов. Тут я уже не застал, к несчастью, ни Фета, ни Полонского, не застал Гаршина, — его прекрасный человеческий образ сочетался с талантом, который, если бы не погиб в самоубийстве, развился бы, несомненно, так, что поставил бы его в ряд с самыми большими русскими писателями. Но я застал еще не только самого Толстого, но и Чехова; застал Эртеля, тоже замечательного человека и автора «Гардениных», романа, который навсегда останется в русской

литературе; застал Короленко, написавшего свой чудесный «Сон Макара», застал Григоровича, — видел его однажды в книжном магазине Суворина: тут передо мной был уже легендарный человек; застал поэта Жемчужникова, одного из авторов «Козьмы Пруткова», часто бывал у него, и он называл меня своим юным другом... Но в те годы была в России уже в полном разгаре ожесточенная война народников с марксистами, которые полагали оплотом будущей революции босяческий пролетариат. В это-то время и воцарился в литературе, в одном стане ее, Горький, ловко подхвативший их надежды на босяка, автор «Челкаша», «Старухи Изергиль», — в этом рассказе какой-то Данко, «пламенный борец за свободу и светлое будущее», — такие борцы ведь всегда пламенные, — вырвал из своей груди свое пылающее сердце, дабы бежать куда-то вперед, увлекая за собой человечество и разгоняя этим пылающим сердцем, как факелом, мрак реакции. А в другом стане уже славились Мережковский, Гиппиус, Бальмонт, Брюсов, Сологуб... Всероссийская слава Надсона в те годы уже кончилась, Минский, его близкий друг, еще недавно призывавший грозу революции:

Пусть же гром ударит и в мое жилище,

Пусть я даже буду первый грома пищей! —

Минский, все-таки не ставший пищей грома, теперь перестраивал свою лиру тоже на их лад. Вот незадолго до этого я и познакомился с Бальмонтом, Брюсовым, Сологубом, когда они были горячими поклонниками французских декадентов, равно как Верхарна, Пшибышевского, Ибсена, Гамсуна, Метерлинка, но совсем не интересовались еще пролетариатом; это уже гораздо позднее многие из них запели, подобно Минскому:

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Наша сила, наша воля, наша власть! —

подобно Бальмонту, подобно Брюсову, бывшему, когда нужно было, декадентом, потом монархистом, славянофилом, патриотом во время первой мировой войны, а кончившему свою карьеру страстным воплем:

Горе, горе! Умер Ленин!

Вот лежит он хладен, тленен!

Вскоре после нашего знакомства Брюсов читал мне, лая в нос, ужасную чепуху:

О, плачьте, О, плачьте До радостных слез! Высоко на мачте Мелькает матрос!

Лаял и другое, нечто уже совершенно удивительное, — про восход месяца, который, как известно, называется еще и луною:

Всходит месяц обнаженный При лазоревой луне!

Впоследствии он стал писать гораздо вразумительнее, несколько лет подряд развивал свой стихотворный талант неуклонно, достиг в версификации большого мастерства и разнообразия, хотя нередко срывался и тогда в дикую словесную неуклюжесть и полное свинство изображаемого:

Альков задвинутый, Дрожанье тьмы, Ты запрокинута, И двое мы...

Был он, кроме того, неизменно напыщен не меньше Козьмы Пруткова, корчил из себя демона, мага, беспощадного «мэтра», «кормщика»... Потом неуклонно стал слабеть, превращаться в совершенно смехотворного стихоплета, помешанного на придумывании необыкновенных рифм:

В годы Кука, давно славные, Бригам ребра ты дробил, Чтоб тебя узнать, их главный — и Неповторный опыт был...

Что до Бальмонта, то он своими выкрутасами однажды возмутил даже Гиппиус. Это было при мне на одной из литературных «пятниц» у поэта Случевского. Собралось много народу, Бальмонт был в особенном ударе, читал свое первое стихотворение с такой самоупоенностыо, что даже облизывался:

Лютики, ландыши, ласки любовные...

Потом читал второе, с отрывистой чеканностью:

Берег, буря, в берег бьется Чуждый чарам черный челн...

Гиппиус все время как-то сонно смотрела на него в лорнет и, когда он кончил и все еще молчали, медленно сказала:

Первое стихотворение очень пошло, второе — непонятно.

Бальмонт налился кровью:

Пренебрегаю вашей дерзостью, но желаю знать, на что именно не хватает вашего понимания?

Я не понимаю, что это за челн и почему и каким таким чарам он чужд, — раздельно ответила Гиппиус.

Бальмонт стал подобен очковой змее:

Поэт не изумился бы мещанке, обратившейся к нему за разъяснением его поэтического образа. Но когда поэту докучает мещанскими вопросами тоже поэт, он не в силах сдержать своего гнева. Вы не понимаете? Но не могу же я приставить вам свою голову, дабы вы стали понятливей!

Но я ужасно рада, что вы не можете, — ответила Гиппиус. — Для меня было бы истинным несчастием иметь вашу голову...

Бальмонт был вообще удивительный человек. Человек, иногда многих восхищавший своей «детскостью», неожиданным наивным смехом, который, однако, всегда был с некоторой бесовской хитрецой, человек, в натуре которого было немало притворной нежности, «сладостности», выражаясь его языком, но немало и совсем другого — дикого буянства, зверской драчливости, площадной дерзости. Это был человек, который всю свою жизнь поистине изнемогал от самовлюбленности, был упоен собой, уверен в себе до такой степени, что однажды вполне простодушно напечатал свой рассказ о том, как он был у Толстого, как читал ему свои стихи и как Толстой помирал со смеху, качаясь в качалке; ничуть не смущенный этим смехом, Бальмонт закончил свой рассказ так:

Старик ловко притворился, что ему мои стихи не нравятся!

С необыкновенной наивностью рассказывал он немало и другого. Например, о том. как посетил он Метерлинка:

Художественный театр готовился ставить «Синюю птицу» и просил меня, ехавшего как раз тогда за границу, заехать к Метер- линку, спросить его, как он сам мыслит постановку своего создания. Я с удовольствием согласился, но у Метерлинка ожидало меня нечто весьма странное. Во-первых, звонил я в его жилище чуть не целый час, во-вторых, когда наконец дозвонился, мне отворила какая-то мегера, загородившая мне порог своей особой. И в-третьих, когда я все-таки эту преграду преступил, то предо мной оказалась такая картина: пустая комната, посреди — всего один стул, возле стула стоит Метерлинк, а на стуле сидит толстая собака. Я кланяюсь, называю себя, в полной уверенности, что мое имя небезызвестно хозяину. Но Метерлинк молчит, молча глядит на меня, а подлая собака начинает рычать. Во мне закипает страстное желание сбросить это чудовище со стула на пол и отчитать хозяина за его неучтивость. Но, сдержав свой гнев, я излагаю причину своего визита. Метерлинк молчит по-прежнему, а собака начинает уже захлебываться от рычания. «Будьте же добры, — говорю я тогда достаточно резко, — соблаговолите мне сказать, что вы думаете о постановке вашего создания?» И он наконец отверзает уста: «Ровно ничего не думаю. До свиданья». Я выскочил от него со стремительностью пули и с бешенством разъяренного демона.

Рассказывал свое приключение на мысе Доброй Надежды:

Когда наш корабль, — Бальмонт никогда не мог сказать «пароход», — бросил якорь в гавани, я сошел на сушу и углубился в страну, — тут Бальмонт опять-таки не мог сказать, что он просто вышел за город, — я увидал род вигвама, заглянул в него и увидал в нем старуху, но все же прельстительную своей старостью и безобразием, тотчас пожелал осуществить свою близость с ней, но, вероятно, потому, что я, владеющий многими языками мира, не владею языком «зулю», эта ведьма кинулась на меня с толстой палкой, и я принужден был спастись бегством...

«Я, владеющий многими языками мира...» Не один Бальмонт так бессовестно лгал о своем знании языков. Лгал, например, и Брюсов. Это, конечно, на основании того, что сам Брюсов распространил про себя, сказано в книге какого-то Мясникова («Поэзия Брюсова»), изданной в 1945 году в Москве: «Брюсов свободно владел французским и латинским языками, читал без словаря свободно по-английски, по-итальянски, по-немецки, по-гречески и отчасти по-испански и по-шведски, имел представление о языках: санскритском, польском, чешском, болгарском, сербском, древне-еврейском, древне-египетском, арабском, древне-персидском и японском...» Не отставал от него и его соратник по издательству «Скорпион» С. А. Поляков: его сотрудник М. Н. Семенов рассказал недавно в газете «Русская мысль», что этот Поляков «знал все европейские языки и около дюжины восточных...» Вы только подумайте: все европейские языки и около дюжины восточных! Что до Бальмонта, то он «владел многими языками мира» очень плохо, даже самый простой разговор по-французски был ему труден. Однажды в Париже, в годы эмиграции, он встретился у меня с моим литературным агентом, американцем Брадлеем, и когда Брадлей заговорил с ним по-английски, покраснел, смешался, перешел на французский язык, но и по-французски путался, делал грубые ошибки... Как же все-таки сделал он столько переводов с разных языков, даже с грузинского, с армянского? Вероятно, не раз с подстрочников. А до чего на свой лад, о том и говорить нечего. Вот, например, сонет Шелли, вот его первая строчка, — очень несложная: в песках, в песках, лежит великая статуя, — только и всего сказал о ней Шелли; а Бальмонт? «В нагих песках, где вечность сторожит пустыни тишину...» Что же до незнания «языка зулю», проще говоря, зулусского, и печальных последствий этого незнания, то бывало множество столь же печальных последствий и в других случаях, когда Бальмонт говорил на языках, ему более или менее известных, только тут уже в силу пристрастия Бальмонта к восклицаниям: знаю, как нещадно били его — и не раз — лондонские полицейские в силу этого пристрастия, как однажды били его ночью полицейские в Париже, потому что шел он с какой-то дамой позади двух полицейских и так бешено кричал на даму, ударяя на слово «ваш» («ваш хитрый взор, ваш лукавый ум!»), что полицейские решили, что это он кричит на них на парижском жаргоне воров и апашей, где слово «vache» (корова) употребляется как чрезвычайно оскорбительная кличка полицейских, еще более глупая, чем та, которой оскорбляли их в России: «фараон». А при мне было однажды с Бальмонтом такое: мы гостили с ним летом под Одессой, в немецком поселке на берегу моря, пошли как-то втроем — он, писатель Федоров и я — купаться, разделись и уже хотели идти в воду, но тут, на беду, вылез из воды на берег брат Федорова, огромный мужик, босяк из одесского порта, вечный острожник, и, увидав его, Бальмонт почему-то впал в трагическую ярость, кинулся к нему, театрально заорал: «Дикарь, я вызываю гебя на бой!» — а «дикарь» лениво смерил его тусклым взглядом, сгреб в охапку своими страшными лапами и запустил в колючие прибрежные заросли, из которых Бальмонт вылез весь окровавленный...

Удивительный он был вообще человек, — человек, за всю свою долгую жизнь не сказавший ни единого словечка в простоте, называвший в стихах даже тайные прелестисвоих возлюбленных на редкость скверно: «Зачарованный Грот».

И еще: при всем этом был он довольно расчетливый человек. Когда-то в журнале Брюсова, в «Весах», называл меня, в угоду Брю- сову, «малым ручейком, способным лишь журчать». Позднее, когда времена изменились, стал вдруг милостлив ко мне, — сказал, прочитав мой рассказ «Господин из Сан-Франциско»:

— Бунин, у вас есть чувство корабля!

А еще позднее, в мои нобелевские дни, сравнил меня на одном собрании в Париже уже не с ручейком, а со львом: прочел сонет в мою честь, в котором, конечно, и себя не забыл, — начал сонет так:

Я тигр, ты — лев!

Расчетлив он был и политически.

В Москве в 1930 году издавалась «Литературная энциклопедия», и вот что сказано о нем в первом томе этой энциклопедии:

«Бальмонт — один из вождей русского символизма... По окончании гимназии поступил в Московский университет, откуда был исключен за участие в студенческом движении. Но общественные интересы его очень скоро уступили место эстетизму и индивидуализму. Короткий рецидив революционных настроений в 1905 году и затем издание в Париже сборника революционных стихотворений «Песни мстителя» превратили Бальмонта в политического эмигранта. В Россию вернулся в 1913 году после царского манифеста. На империалистическую войну откликнулся шовинистически. Но в 1920 году опубликовал в журнале Наркомпроса стихотворение «Предвозвещенное», восторженно приветствуя Октябрьскую революцию. Выехав по командировке Советского правительства за границу, перешел в лагерь белогвардейской эмиграции. Сменив свое преклонение перед гармоническим пантеизмом Шелли на преклонение перед извращенно-демоническим Бодлером, «пожелал стать певцом страстей и преступления», как сказал о нем Брюсов. В сонете «Уроды» прославил «кривые кактусы, побеги белены и змей и ящериц отверженные роды, чуму, проказу, тьму, убийство и беду. Гоморру и Содом», восторженно приветствовал, как «брата», Нерона...»

Не знаю, что такое «Предвозвещенное», которым, без сомнения, столь же «восторженно», как «чуму, проказу, тьму, убийство и беду», встретил Бальмонт большевиков, но знаю кое-что из того, чем встретил он 1905 год, что напечатал осенью того года в большевистской газете «Новая жизнь», — например, такие строки:

Кто не верит в победу сознательных, смелых рабочих, Тот бесчестный, тот шулер, ведет он двойную игру!

Это так глупо и грубо в смысле подхалимства, что, кажется, дальше идти некуда: почему «бесчестный», почему «шулер» и какую такую «ведет он двойную игру»? Но это еще цветочки; а вот в «Песнях мстителя» уже ягодки, такое, чему просто имени нет: тут в стихах под заглавием «Русскому офицеру», написанных по поводу разгрома московского восстания в конце 1905 года, можно прочесть следующее:

Грубый солдат! Ты еще не постиг, Кому же ты служишь лакеем? Ты сопричислился, — о, не на миг! — К подлым, к бесчестным, к злодеям! Я тебя видел в расцвете души, Встречал тебя вольно красивым. Низкий. Как пал ты! В трясине! И в глуши! Труп ты — во гробе червивом! Кровью ты залил свой жалкий мундир, Душою ты в пропасти темной. Проклят ты. Проклят тобою весь мир. Нечисть! Убийца наемный!

Но и этого мало: дальше идут «песни» о царе:

Наш царь — убожество слепое, Тюрьма и кнут, подсуд, расстрел, Царь — висельник... Он трус, он чувствует с запинкой, Но будет, час расплаты ждет!

Ты был ничтожный человек, Теперь ты грязный зверь! Царь губошлепствует...

О, мерзость мерзостей! Распад, зловонье гноя, Нарыв уже набух и, пухлый, ждет ножа. Тесней, товарищи, сплотимтесь все для боя, Ухватим этого колючего ежа! Царь наш весь мерзостный, с лисьим хвостом, С пастью, приличною волку, К миру людей призывает — притом Грабит весь мир втихомолку, Грабит, кощунствует, ежится, лжет, Жалко скулит, как щенята!

Ты карлик, ты Кощей, ты грязью, кровью пьяный, Ты должен быть убит!

Все это было напечатано в 1907 году в Париже, куда Бальмонт бежал после разгрома московского восстания, и ничуть не помешало ему вполне безопасно вернуться в Россию. А Гржебин, начавший еще до восстания издавать в Петербурге иллюстрированный сатирический журнал, первый выпуск его украсив обложкой с нарисованным на ней во всю страницу голым человеческим задом под императорской короной, даже и не бежал никуда, и никто его и пальцем не тронул... Горький бежал сперва в Америку, потом в Италию...

Мечтая о революции, Короленко, благородная душа, вспоминал чьи-то милые стихи:

Петухи поют на Святой Руси — Скоро будет день на Святой Руси!

Андреев, изолгавшийся во всяческом пафосе, писал о ней Вересаеву:

«Побаиваюсь кадетов, ибо зрю в них грядущее начальство. Не столько строителей жизни, сколько строителей усовершенствованных тюрем. Либо победит революция и социалы, либо квашеная конституционная капуста. Если революция, то это будет нечто умопомрачительное, радостное, великое, небывалое, не только новая Россия, но и новая земля!»

«И вот приходит еще один вестник к Иову и говорит ему: сыновья твои и дочери твои ели и пили вино в доме первородного брата твоего: и вот большой ветер пришел из пустыни и охватил четыре угла дома, и дом упал на них, и они умерли...»

«Нечто умопомрачительно радостное» наконец настало. Но об этом даже Е. Д. Кускова обмолвилась однажды так:

«Русская революция проделана была зоологически».

Это было сказано еще в 1922 году и сказано не совсем справедливо: в мире зоологическом никогда не бывает такого бессмысленного зверства, — зверства ради зверства, — какое бывает в мире человеческом и особенно во время революций; зверь, гад действует всегда разумно, с практической целью: жрет другого зверя, гада только в силу того, что должен питаться, или просто уничтожает его, когда он мешает ему в существовании, и только этим и довольствуется, а не сладострастничает в смертоубийстве, не упивается им, «как таковым», не издевается, не измывается над своей жертвой, как делает это человек, — особенно тогда, когда он знает свою безнаказанность, когда порой (как, например, во время революций) это даже считается «священным гневом», геройством и награждается: властью, благами жизни, орденами вроде ордена какого-нибудь Ленина, ордена «Красного знамени»; нет в мире зоологическом и такого скотского оплевания, осквернения, разрушения прошлого, нет «светлого будущего», нет профессиональных устроителей всеобщего счастья на земле и не длится будто бы ради этого счастья сказочное смертоубийство без всякого перерыва целыми десятилетиями при помощи набранной и организованной с истинно дьявольским искусством миллионной армии профессиональных убийц, палачей из самых страшных выродков, психопатов, садистов, — как та армия, что стала набираться в России с первых дней царствия Ленина, Троцкого, Дзержинского, и прославилась уже многими меняющимися кличками: Чека, ГПУ, НКВД...

В конце девяностых годов еще не пришел, но уже чувствовался «большой ветер из пустыни». И был он уже тлетворен в России для той «новой» литературы, что как-то вдруг пришла на смену прежней. Новые люди этой новой литературы уже выходили тогда в первые ряды ее и были удивительно не схожи ни в чем с прежними, еще столь недавними «властителями дум и чувств», как тогда выражались. Некоторые прежние еще властвовали, но число их приверженцев все уменьшалось, а слава новых все росла. Аким Волынский, видно, недаром объявил тогда: «Народилась в мире новая мозговая линия!» И чуть не все из тех новых, что были во главе нового, от Горького до Сологуба, были люди от природы одаренные, наделенные редкой энергией, большими силами и большими способностями. Но вот что чрезвычайно знаменательно для тех дней, когда уже близится «ветер из пустыни»: силы и способности почти всех новаторов были довольно низкого качества, порочны от природы, смешаны с пошлым, лживым, спекулятивным, с угодничеством улице, с бесстыдной жаждой успехов, скандалов...

Толстой немного позднее определил все это так:

«Удивительна дерзость и глупость нынешних новых писателей!»

Это время было временем уже резкого упадка в литературе нравов, чести, совести, вкуса, ума, такта, меры... Розанов в то время очень кстати (и с гордостью) заявил однажды: «Литература — мои штаны, что хочу, то в них и делаю...» Впоследствии Блок писал в своем дневнике:

Литературная среда смердит...

Брюсову все еще не надоело ломаться, актерствовать, делать мелкие гадости...

Мережковские — хлыстовство...

Статья Вячеслава Иванова душная и тяжелая...

Все ближайшие люди на границе безумия, больны, расшатаны... Устал... Болен... Вечером напился... Ремизов, Гершензон — все больны... У модернистов только завитки вокруг пустоты...

Городецкий, пытающийся пророчить о какой-то Руси...

Талант пошлости и кощунства у Есенина.

Белый не мужает, восторжен, ничего о жизни, все не из жизни.

У Алексея Толстого все испорчено хулиганством, отсутствием художественной меры. Пока будет думать, что жизнь состоит из трюков, будет бесплодная смоковница...

Вернисажи, «Бродячие собаки»...

Позднее писал Блок и о революции, — например, в мае 1917 года:

Старая русская власть опиралась на очень глубокие свойства русской жизни, которые заложены в гораздо большем количестве русских людей, чем это принято думать по-революционному... Не мог сразу сделаться революционным народ, для которого крушение старой власти оказалось неожиданным «чудом». Революция предполагает волю. Была ли воля? Со стороны кучки...

И в июле того же года писал о том же:

— Германские деньги и агитация огромны... Ночь, на улице галдеж, хохот...

Через некоторое время он, как известно, впал в некий род помешательства на большевизме, но это ничуть не исключает правильности того, что он писал о революции раньше. И я привел его суждения о ней не с политической целью, а затем, чтобы сказать, что та «революция», которая началась в девяностых годах в русской литературе, была тоже некоторым «неожиданным чудом», и что в этой литературной революции тоже было с самого ее начала то хулиганство, то отсутствие меры, те трюки, которые напрасно Блок приписывает одному Алексею Толстому, были и впрямь «завитки вокруг пустоты». Был в свое время и сам Блок грешен на счет этих «завитков», да еще каких! Андрей Белый, употребляя для каждого слова большую букву, называл Брюсова в своих писаниях «Тайным Рыцарем Жены, Облеченной в Солнце». А сам Блок, еще раньше Белого, в 1904 году, поднес Брюсову книгу своих стихов с такой надписью:

Законодателю русского стиха,

Кормщику в темном плаще,

Путеводной Зеленой Звезде, —

меж тем, как этот «Кормщик», «Зеленая звезда», этот «Тайный Рыцарь Жены, Облеченной в Солнце», был сыном мелкого московского купца, торговавшего пробками, жил на Цветном бульваре в отеческом доме, и дом этот был настоящий уездный, третьей гильдии купеческий, с воротами, всегда запертыми на замок, с калиткою, с собакой на цепи во дворе. Познакомясь с Брюсовым, когда он был еще студентом, я увидел молодого человека, черноглазого, с довольно толстой и тугой гостиннодворческой и скуласто-азиатской физиономией. Говорил этот гостинодворец, однако, очень изысканно, высокопарно, с отрывистой и гнусавой четкостью, точно лаял в свой дудкообразный нос, и все время сентенциями, тоном поучительным, не допускающим возражений. Все было в его словах крайне революционно (в смысле искусства), —да здравствует только новое и долой все старое! Он даже предлагал все старые книги дотла сжечь на кострах, «вот как Омар сжег Александрийскую библиотеку!» — воскликнул он. Но вместе с тем для всего нового уже были у него, этого «дерзателя, разрушителя», жесточайшие, непоколебимые правила, уставы, указания, за малейшее отступление от которых он, видимо, готов был тоже жечь на кострах. И аккуратность у него, в его низкой комнате на антресолях, была удивительна.

«Тайный Рыцарь, Кормщик, Зеленая Звезда...» Тогда и заглавия книг всех этих рыцарей и кормщиков были не менее удивительны: «Снежная маска», «Кубок метелей», «Змеиные цветы»... Тогда, кроме того, ставили их, эти заглавия, непременно на самом верху обложки в углу слева. И помню, как однажды Чехов, посмотрев на такую обложку, вдруг радостно захохотал и сказал:

Это для косых!

В моих воспоминаниях о Чехове сказано кое-что о том, как вообще относился он и к «декадентам» и к Горькому, к Андрееву.

...Вот еще одно свидетельство в том же роде.

Года три тому назад, — в 1947 году, — в Москве издана книга под заглавием «А. П. Чехов в воспоминаниях современников». В этой книге напечатаны между прочим воспоминания А. И. Тихонова (А. Сереброва). Этот Тихонов всю жизнь состоял при Горьком. В юности он учился в Горном институте и летом 1902 года производил разведки на каменный уголь в уральском имении Саввы Морозова, и вот Савва Морозов приехал однажды в это имение вместе с Чеховым. Тут, говорит Тихонов, я провел несколько дней в обществе Чехова и однажды имел с ним разговор о Горьком,' об Андрееве. Я слышал, что Чехов любит и ценит Горького, и со своей стороны не поскупился на похвалу автору «Буревестника», просто задыхался от восторженных междометий и восклицательных знаков.

Извините... Я не понимаю... — оборвал меня Чехов с неприятной вежливостью человека, которому наступили на ногу. — Я не понимаю, почему вы и вообще вся молодежь без ума от Горького? Вот вам всем нравится его «Буревестник», «Песнь о соколе»... Но ведь это не литература, а только набор громких слов...

От изумления я обжегся глотком чая.

Море смеялось, — продолжал Чехов, нервно покручивая шнурок от пенсне. — Вы, конечно, в восторге! Как замечательно! А ведь это — дешевка, лубок. Вот вы прочитали «море смеялось» и остановились. Вы думаете, остановились потому, что это хорошо, художественно. Да нет же! Вы остановились просто потому, что сразу не поняли, как это так — море — и вдруг смеется? Море не смеется, не плачет, оно шумит, плещется, сверкает... Посмотрите у

Толстого: солнце всходит, солнце заходит... Никто не рыдает и не смеется...

Длинными пальцами он трогал пепельницу, блюдечко, молочник и сейчас же с какой-то брезгливостью отпихивал их от себя.

Вот вы сослались на «Фому Гордеева», — продолжал он, сжимая около глаз гусиные лапки морщин. — И опять неудачно! Он весь по прямой линии, на одном герое построен, как шашлык на вертеле. И все персонажи говорят одинаково, на «о»...

С Горьким мне явно не повезло. Я попробовал отыграться на Художественном Театре.

Ничего, театр как театр, — опять погасил мои восторги Чехов. — По крайней мере актеры роли знают. А Москвин даже талантливый... Вообще наши актеры еще очень некультурны...

Как утопающий за соломинку, я ухватился за «декадентов», которых считал новым течением в литературе.

Никаких декадентов нет и не было, — безжалостно доконал меня Чехов. — Откуда вы их взяли? Жулики они, а не декаденты. Вы им не верьте. И ноги у них вовсе не «бледные», а такие же, как у всех, — волосатые.

Я упомянул об Андрееве: Чехов искоса, с недоброй улыбкой поглядывал на меня:

Ну, какой же Леонид Андреев — писатель? Это просто помощник присяжного поверенного, из тех, которые ужасно любят красиво говорить...

Мне Чехов говорил о «декадентах» несколько иначе, чем Тихонову, — не только как о жуликах.

— Какие они декаденты! — говорил он, — они здоровеннейшие мужики, их бы в арестантские роты отдать...

Правда — почти все были «жулики» и «здоровеннейшие мужики», но нельзя сказать, что здоровые, нормальные. Силы (да и литературные способности) у «декадентов» времени Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствии, называясь уже не декадентами и не символистами, а футуристами, мистическими анархистами, аргонавтами, равно как и у прочих, — у Горького, Андреева, позднее, например, у тщедушного, дохлого от болезней Арцыбашева или у педераста Кузьмина с его полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашенным как труп проститутки, — были и впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешанные: ибо кто же из них мог назваться здоровым в обычном смысле этого слова? Все они были хитры, отлично знали, что потребно для привлечения к себе внимания, но ведь обладает всеми этими качествами и большинство истериков, юродов, помешанных. И вот: какое удивительное скопление нездоровых, ненормальных в той или иной форме, в той или иной степени было еще при Чехове и как все росло оно в последующие годы! Чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппиус, одержимый манией величия Брюсов, автор «Тихих мальчиков», потом «Мелкого беса», иначе говоря, патологического Передонова, певец смерти и «отца» своего дьявола, каменно неподвижный и молчаливый Сологуб, — «кирпич в сюртуке», по определению Розанова, буйный «мистический анархист» Чулков, исступленный Волынский, малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими черными глазами Минский; у Горького была болезненная страсть к изломанному языку («вот я вам приволок сию книжицу, черти лиловые»), псевдонимы, под которыми он писал в молодости, — нечто редкое по напыщенности, по какой-то низкопробной едкой иронии над чем-то: Иегудиил Хламида, Некто, Икс, Антином Исходящий, Самокритик Словотеков... Горький оставил после себя невероятное количество своих портретов всех возрастов вплоть до старости, просто поразительных по количеству актерских поз и выражений, то простодушных и задумчивых, то наглых, то каторжно угрюмых, то с напруженными, поднятыми изо всех сил плечами и втянутой в них шеей, в неистовой позе площадного агитатора; он был совершенно неистощимый говорун с несметными по количеству и разнообразию гримасами, то опять-таки страшно мрачными, то идиотски радостными, с закатыванием под самые волосы бровей и крупных лобных складок старого широкоскулого монгола; он вообще ни минуты не мог побыть на людях без актерства, без фразерства, то нарочито без всякой меры грубого, то романтически восторженного, без нелепой неумеренности восторгов («я счастлив, Пришвин, что живу с вами на одной планете!») и всякой прочей гомерической лжи; был ненормально глуп в своих обличительных писаниях: «Это — город, это — Нью-Йорк. Издали город кажется огромной челюстью с неровными черными зубами. Он дышит в небо тучами дыма и сопит, как обжора, страдающий ожирением. Войдя в него, чувствуешь, что попал в желудок из камня и железа; улицы его — это скользкое, алчное горло, по которому плывут темные куски пищи, живые люди; вагоны городской железной дороги — огромные черви; локомотивы — жирные утки...» Он был чудовищный графоман: в огромном томе какого- то Балухатова, изданном вскоре после смерти Горького в Москве под заглавием: «Литературная работа Горького», сказано: «Мы еще не имеем точного представления о полном объеме всей писательской деятельности Горького: пока нами зарегистрировано 1145 художественных и публицистических произведений его...» А недавно я прочел в московском «Огоньке» следующее: «Величайший в мире пролетарский писатель Горький намеревался подарить нам еще много, много замечательных творений; и нет сомнения, что он сделал бы это, если бы подлые враги нашего народа, троцкисты и бу- харинцы, не оборвали его чудесной жизни; около восьми тысяч ценнейших рукописей и материалов Горького бережно хранится в архиве писателя при Институте мировой литературы Академии наук СССР»... Таков был Горький. А сколько было еще ненормальных! Цветаева с ее непрекращавшимся всю жизнь ливнем диких слов и звуков в стихах, кончившая свою жизнь петлей после возвращения в советскую Россию; буйнейший пьяница Бальмонт, незадолго до смерти впавший в свирепое эротическое помешательство; морфинист и садистический эротоман Брюсов; запойный трагик Андреев... Про обезьяньи неистовства Белого и говорить нечего, про несчастного Блока — тоже: дед по отцу умер в психиатрической больнице, отец «со странностями на грани душевной болезни», мать «неоднократно лечилась в больнице для душевно больных»; у самого Блока была с молодости жестокая цинга, жалобами на которую полны его дневники, так же как и на страдания от вина и женщин, затем «тяжелая психостения, а незадолго до смерти помрачение рассудка и воспаление сердечных клапанов...». Умственная и душевная неуравновешенность, переменчивость — редкая: «гимназия отталкивала его, по его собственным словам, страшным плебейством, противным его мыслям, манерам и чувствам»; тут он готовится в актеры, в первые университетские годы подражает Жуковскому и Фету, пишет о любви «среди розовых утр, алых зорь, золотистых долин, цветистых лугов»; затем он подражатель В. Соловьева, друг и соратник Белого, «возглавлявшего мистический кружок аргонавтов»; в 1905 году «идет в толпе с красным знаменем, однако вскоре совершенно охладевает к революции...». В первую великую войну он устраивается на фронте чем-то вроде земгу- сара, приезжая в Петербург, говорит Гиппиус то о том, как на войне «весело», то совсем другое — как там скучно, гадко, иногда уверяет ее, что «всех жидов надо повесить»...

(Последние строки взяты мною из «Синей книги» Гиппиус, из ее петербургских дневников, а все прочее относительно Блока — из биографических и автобиографических сведений о нем.)

Приступы кощунства, богохульства были у Блока тоже болезненны. В так называемом Ленинграде издавался в конце двадцатых годов, «при ближайшем участии Горького, Замятина и Чуковского», журнал «Русский Современник», преследовавший, как сказано было в его программе, «только культурные цели». И вот, в третьей книге этого культурного журнала были напечатаны некоторые «драгоценные литературные материалы», среди же них нечто особенно драгоценное, а именно:

«Замыслы, наброски и заметки Александра Александровича Блока, извлеченные из его посмертных рукописей».

И впрямь — среди этих «замыслов» есть кое-что замечательное, особенно один замысел о Христе. Сам Горький относился к Христу тоже не совсем почтительно, называл Его, ухмыляясь, «большим педантом». Но в этом отношении куда же было Горькому до Демьяна Бедного, до Маяковского и, увы, до Блока! Оказывается, что Блок замышлял написать не более, не менее, как «Пьесу из жизни Иисуса». И вот что было в проспекте этой «пьесы»:

Жара. Кактусы жирные. Дурак Симон с отвисшей губой удит рыбу.

Входит Иисус: не мужчина и не женщина.

Фома (неверный!) — контролирует.

Пришлось уверовать: заставили и надули.

Вложил персты и распространителем стал.

А распространять заставили инквизицию, папство, икающих попов — и Учредилку...

Поверят ли почитатели «великого поэта» в эти чудовищные низости? А меж тем я выписываю буквально. Но дальше:

Андрей Первозванный. Слоняется, не стоит на месте.

Апостолы воруют для Иисуса вишни, пшеницу.

Мать говорит сыну: неприлично. Брак в Кане Галилейской.

Апостол брякнет, а Иисус разовьет.

Нагорная проповедь: митинг.

Власти беспокоятся. Иисуса арестовали. Ученики, конечно, улизнули...

А вот заключение конспекта этой «Пьесы»:

— Нужно, чтобы Люба почитала Ренана и по карте отметила это маленькое место, где он ходил...

«Он» написан, конечно, с маленькой буквы...

В этой нелепости («а распространять заставили икающих попов — и Учредилку»), в богохульстве чисто клиническом (чего стоит одна эта строка, — про апостола Петра — «дурак Симон с отвисшей губой») есть, разумеется, нечто и от заразы, что была в воздухе того времени. Богохульство, кощунство, одно из главных свойств революционных времен, началось еще с самыми первыми дуновениями «ветра из пустыни». Сологуб уже написал тогда «Литургию Мне», то есть себе самому, молился дьяволу: «Отец мой, Дьявол!» и сам притворялся дьяволом. В петербургской «Бродячей собаке», где Ахматова сказала: «Все мы грешницы тут, все блудницы», поставлено было однажды «Бегство Богоматери с Младенцем в Египет», некое «литургическое действо», для которого Кузьмин написал слова, Сац сочинил музыку, а Судейкин придумал декорацию, костюмы, — «действо», в котором поэт Потемкин изображал осла, шел, согнувшись под прямым углом, опираясь на два костыля, и нес на своей спине супругу Судейкина в роли Богоматери. И в этой «Собаке» уже сидело не мало и будущих «большевиков»: Алексей Толстой, тогда еще молодой, крупный, мордастый, являлся туда важным барином, помещиком, в енотовой шубе, в бобровой шапке или в цилиндре, стриженный а ля мужик; Блок приходил с каменным, непроницаемым лицом красавца и поэта; Маяковский в желтой кофте, с глазами сплошь темными, нагло и мрачно вызывающими, со сжатыми, извилистыми, жабьими губами... Тут надо кстати сказать, что умер Кузьмин, — уже при большевиках, — будто бы так: с Евангелием в одной руке и с «Декамероном» Боккаччио в другой.

При большевиках всякое кощунственное непотребство расцвело уже махровым цветом. Мне написали из Москвы еще лет тридцать тому назад:

33

«Стою в тесной толпе в трамвайном вагоне, кругом улыбающиеся рожи, «народ-богоносец» Достоевского любуется на картинки в журнальчике «Безбожник»: там изображено, как глупые бабы «причащаются», — едят кишки Христа, — изображен Бог Саваоф в пенсне, хмуро читающий что-то Демьяна Бедного...»

3-2798

Вероятно, это был «Новый завет без изъяна евангелиста Демьяна», бывшего много лет одним из самых знатных вельмож, богачей и скотоподобных холуев советской Москвы.

Среди наиболее мерзких богохульников был еще Бабель. Когда-то существовавшая в эмиграции эсеровская газета «Дни» разбирала собрание рассказов этого Бабеля и нашла, что «его творчество не равноценно»: «Бабель обладает интересным бытовым языком, без натяжки стилизует иногда целые страницы — например, в рассказе «Сашка-Христос». Есть кроме того вещи, на которых нет отпечатка ни революции, ни революционного быта, как, например, в рассказе «Иисусов грех»... К сожалению, говорила дальше газета, — хотя я не совсем понимал, о чем тут сожалеть? — «к сожалению, особо характерные места этого рассказа нельзя привести за предельной грубостью выражений, а в целом рассказ, думается, не имеет себе равного даже в антирелигиозной советской литературе по возмутительному тону и гнусности содержания: действующие его лица — Бог, Ангел и баба Арина, служащая в номерах и задавившая в кровати Ангела, данного ей Богом вместо мужа, чтобы не так часто рожала...» Это был приговор, довольно суровый, хотя несколько и несправедливый, ибо «революционный» отпечаток в этой гнусности, конечно, был. Я, с своей стороны, вспоминал тогда еще один рассказ Бабеля, в котором говорилось, между прочим, о статуе Богоматери в каком-то католическом костеле, но тотчас старался не думать о нем: тут гнусность, с которой было сказано о грудях Ее, заслуживала уже плахи, тем более, что Бабель был, кажется, вполне здоров, нормален в обычном смысле этих слов. А вот в числе ненормальных вспоминается еще некий Хлебников.

Хлебникова, имя которого было Виктор, хотя он переменил его на какого-то Велимира, я иногда встречал еще до революции (до февральской). Это был довольно мрачный малый, молчаливый, не то хмельной, не то притворявшийся хмельным. Теперь не только в России, но иногда и в эмиграции говорят и о его гениальности. Это, конечно, тоже очень глупо, но элементарные залежи какого-то дикого художественного таланта были у него. Он слыл известным футуристом, кроме того и сумасшедшим. Однако был ли впрямь сумасшедший? Нормальным он, конечно, никак не был, но все же играл роль сумасшедшего, спекулировал своим сумасшествием. В двадцатых годах, среди всяких прочих литературных и житейских известий из Москвы, я получил однажды письмо и о нем. Вот что было в этом письме:

Когда Хлебников умер, о нем в Москве писали без конца, читали лекции, называли его гением. На одном собрании, посвященном памяти Хлебникова, его друг П. читал о нем свои воспоминания. Он говорил, что давно считал Хлебникова величайшим человеком, давно собирался с ним познакомиться, поближе узнать его великую душу, помочь ему материально: Хлебников, «благодаря своей житейской беспечности», крайне нуждался. Увы, все попытки сблизиться с Хлебниковым оставались тщетны: «Хлебников был неприступен». Но вот однажды П. удалось-таки вызвать Хлебникова к телефону. — «Я стал звать его к себе, Хлебников ответил, что придет, но только попозднее, так как сейчас он блуждает среди гор, в вечных снегах, между Лубянкой и Никольской. А затем слышу стук в дверь, отворяю и вижу: Хлебников!» — На другой день П. перевез Хлебникова к себе, и Хлебников тотчас же стал стаскивать с кровати в своей комнате одеяло, подушки, простыни, матрац и укладывать все это на письменный стол, затем влез на него совсем голый и стал писать свою книгу «Доски Судьбы», где главное — «мистическое число 317». Грязен и неряшлив он был до такой степени, что комната вскоре превратилась в хлев, и хозяйка выгнала с квартиры и его и П. Хлебников был, однако, удачлив — его приютил у себя какой-то лабазник, который чрезвычайно заинтересовался «Досками Судьбы». Прожив у него недели две, Хлебников стал говорить, что ему для этой книги необходимо побывать в астраханских степях. Лабазник дал ему денег на билет, и Хлебников в восторге помчался на вокзал. Но на вокзале его будто бы обокрали. Лабазнику опять пришлось раскошеливаться, и Хлебников наконец уехал. Через некоторое время из Астрахани получилось письмо от какой-то женщины, которая умоляла П. немедленно приехать за Хлебниковым: иначе, писала она, Хлебников погибнет. П., разумеется, полетел в Астрахань с первым же поездом. Приехав туда ночью, нашел Хлебникова и тотчас повел его за город, в степь, а в степи стал говорить, что ему «удалось снестись со всеми 317-ю Председателями», что это великая важность для всего мира, и так ударил П. кулаком в голову, что поверг его в обморок. Придя в себя, П. с трудом побрел в город. Здесь он после долгих поисков, уже совсем поздней ночью, нашел Хлебникова в каком-то кафе. Увидев П., Хлебников опять бросился на него с кулаками: — «Негодяй! Как ты смел воскреснуть! Ты должен был умереть! Я ведь уже снесся по всемирному радио со всеми Председателями и избран ими Председателем Земного Шара!» — С этих пор отношения между нами испортились и мы разошлись, говорил П. Но Хлебников был не дурак: возвратясь в Москву, вскоре нашел себе нового мецената, известного булочника Филиппова, который стал его содержать, исполняя все его прихоти, и Хлебников поселился, по словам П., в роскошном номере отеля «Люкс» на Тверской и дверь свою украсил снаружи цветистым самодельным плакатом: на этом плакате было нарисовано солнце на лапках, а внизу стояла подпись:

«Председатель Земного Шара. Принимает от двенадцати дня до половины двенадцатого дня».

Очень лубочная игра в помешанного. А затем помешанный разразился, в угоду большевикам, виршами вполне разумными и выгодными:

Нет житья от господ! Одолели, одолели! Нас заели! Знатных старух, Стариков со звездой Нагишом бы погнать, Все господское стадо, Что украинский скот, Толстых, седых, Молодых и худых, Нагишом бы все снять И сановное стадо И сановную знать Голяком бы погнать, Чтобы бич бы свистал, В звездах гром громыхал! Где пощада? Где пощада? В одной паре с быком Стариков со звездой Повести голяком И погнать босиком, Пастухи чтобы шли Со взведенным курком. Одолели! Одолели! Околели! Околели!

И дальше — от лица прачки:

Я бы на живодерню

На одной веревке

Всех господ привела

Да потом по горлу

Провела, провела,

Я белье мое всполосну, всполосну!

А потом господ

Полосну, полосну!

Крови лужица!

В глазах кружится!

У Блока, в «Двенадцати», тоже есть такое:

Уж я времячко Проведу, проведу... Уж я темечко Почешу, почешу... Уж я ножичком Полосну, полосну!

Очень похоже на Хлебникова? Но ведь все революции, все их «лозунги» однообразны до пошлости: один из главных — режь попов, режь господ! Так писал, например, еще Рылеев:

Первый нож — на бояр, на вельмож, Второй нож — на попов, на святош!

И вот что надо отметить: какой «высокий стиль» был в речах политиков, в революционных призывах поэтов во время первой революции, затем перед началом второй! Был, например, в Москве поэт Сергей Соколов, который, конечно, не удовольствовался такой птицей, как сокол, назвал себя Кречетовым, а своему издательству дал название «Гриф», стихи же писал в таком роде:

Восстань! Карай врагов страны, Как острый серп срезает колос! Вперед! Туда, где шум и крик, Где плещут красные знамена!

И когда горячей крови Ширь полей вспоит волна, Всколосись в зеленой нови, Возрожденная страна!

Кровь и новь в подобных стихах, конечно, неизбежны. И еще пример: революционные стихи Максимилиана Волошина:

Народу русскому: я — грозный Ангел Мщенья! Я в раны черные, в распаханную новь Кидаю семена! Прошли века терпенья, И голос мой — набат! Хоругвь моя как кровь!

Зато, когда революция осуществляется, «высокий стиль» сменяется самым низким, — взять хоть то, что я выписал из «Песней и мстителя». С воцарением же большевиков лиры поэтов зазвучали уж совсем по-хамски:

Сорвали мы корону Со старого Кремля! За заборами низкорослыми Гребем мы огненными веслами!

Это ли не чудо: низкорослые заборы. И дальше:

Взяли мы в шапке Нахально сели, Ногу на ногу задрав! Исуса — на крест, а Варраву Под руки — и по Тверскому!

Я был в Петербурге в последний раз, — в последний раз в жизни! — в начале апреля 17-го года, в дни приезда Ленина. Я был тогда, между прочим, на открытии выставки финских картин. Там собрался «весь Петербург» во главе с нашими тогдашними министрами Временного правительства, знаменитыми думскими депутатами, и говорились финнам истерически-подобострастные речи. А затем я присутствовал на банкете в честь финнов. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось все то, что я видел тогда в Петербурге, с тем гомерическим безобразием, в которое вылился банкет! Собрались на него все те же, весь «цвет русской интеллигенции», то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, министры, депутаты и один высокий иностранный представитель, именно посол Франции. Но надо всеми возобладал Маяковский. Я сидел за ужином с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что вдруг подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов; Галлен глядел на него во все глаза — так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся.

Вы меня очень ненавидите? — весело спросил меня Маяковский.

Я ответил, что нет: «Слишком много чести было бы вам!» Он раскрыл свой корытообразный рот, чтобы сказать что-то еще, но тут поднялся для официального тоста Милюков, наш тогдашний министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что Милюков опешил. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И Милюков развел руками и сел. Но тут поднялся французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган спасует. Как бы не так! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того, тотчас началось дикое и бессмысленное неистовство и в зале: сподвижники Маяковского тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать. И вдруг все покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинства, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из русских слов, ему известных:

Много! Много! Много!

Одноглазый пещерный Полифем, к которому попал Одиссей в своих странствиях, намеревался сожрать Одиссея. Маяковского еще в гимназии пророчески прозвали Идиотом Полифемовичем. Маяковский и прочие тоже были довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазием. Маяковские казались некоторое время только площадными шутами. Но не даром Маяковский назвал себя футуристом, то есть человеком будущего: он уже чуял, что полифемское будущее принадлежит несомненно им, Маяковским, и что они, Маяковские, вскоре уж навсегда заткнут рот всем прочим трибунам еще великолепнее, чем сделал он один на пиру в честь Финляндии...

«Много»! Да, уж слишком много дала нам судьба «великих, исторических» событий. Слишком поздно родился я. Родись я раньше, не таковы были бы мои писательские воспоминания. Не пришлось бы мне пережить и то, что так нераздельно с ними: 1905 год, потом первую мировую войну, вслед за нею 17-й год и его продолжение, Ленина, Сталина, Гитлера... Как не позавидовать нашему праотцу Ною\ Всего один потоп выпал на долю ему. И какой прочный, уютный, теплый ковчег был у него и какое богатое продовольствие: целых семь пар чистых и две пары нечистых, а все-таки очень съедобных тварей. И вестник мира, благоденствия, голубь с оливковой ветвью в клюве, не обманул его, — не то что нынешние голуби («товарища» Пикассо). И отлично сошла его высадка на Арарате, и прекрасно закусил он и выпил и заснул сном праведника, пригретый ясным солнцем, на первозданно чистом воздухе новой вселенской весны, в мире, лишенном всей допотопной скверны, — не то что наш мир, возвратившийся к допотопному! Вышла, правда, у Ноя нехорошая история с сыном Хамом. Да ведь на то и был он Хам. А главное: ведь на весь мир был тогда лишь один, лишь единственный Хам. А теперь?

Весной того же семнадцатого года я видел князя Кропоткина, столь ужасно погибшего в полифемском царстве Ленина.

Кропоткин принадлежал к знатной русской аристократии, в молодости был одним из наиболее приближенных к императору Александру Второму, затем бежал в Англию, где и прожил до русской февральской революции, до весны 1917 года. Вот тогда я и познакомился с ним в Москве и весьма был тронут и удивлен при этом знакомстве: человек, столь знаменитый: на всю Европу, — знаменитый теоретик анархизма и автор «Записок революционера», знаменитый еще и как географ, путешественник и исследователь восточной Сибири и полярных областей, — оказался маленьким старичком с розовым румянцем на щеках, с легкими, как пух, остатками белых волос, живым и каким-то совершенно очаровательным, младенчески наивным, милым в разговоре, в обращении.

Живые, ясные глаза, добрый, доверчивый взгляд, быстрая и мягкая великосветская речь — и это трогательное младенчество...

Он окружен был тогда всеобщим почетом и всяческими заботами о нем, он, революционер, — хотя и весьма мирный, — возвратившийся на родину после стольких лет разлуки с ней, был тогда гордостью февральской революции, наконец-то «освободившей Россию от царизма», его поселили в чьем-то, уже не помню в чьем именно, барском особняке на одной из лучших улиц в дворянской части Москвы. В конце этого года шли собрания на этой квартире Кропоткина «для обсуждения вопроса о создании Лиги Федералистов». Конец того года — что уже было тогда в России? А вот русские интеллигенты собирались и создавали какую-то «Лигу» в том кровавом, сумасшедшем доме, в который уже превратилась тогда вся Россия.

Но что «Лига»! Дальше было вот что:

В марте 1918 большевики выгнали его из особняка, реквизировали особняк для своих нужд. Кропоткин покорно перебрался на какую-то другую квартиру — и стал добиваться свидания с Лениным: в преинаивнейшей надежде заставить его раскаяться в том чудовищном терроре, который уже шел тогда в России, и наконец добился свидания. Он почему-то оказался «в добрых отношениях» с одним из приближенных Ленина, с Бокч-Бруевичем, и вот у него и состоялось в Кремле это свидание. Совершенно непонятно: как мог Кропоткин быть «в добрых отношениях» с этим редким даже среди большевиков негодяем? Оказывается, все-таки был. И мало того: пытался повернуть деяния Ленина «на путьгуманности». А потерпев неудачу, «разочаровался» в Ленине и говорил о своем свидании с ним, разводя руками:

— Я понял, что убеждать этого человека в чем бы то ни было совершенно напрасно! Я упрекал его, что он, за покушение на него, допустил убить две с половиной тысячи невинных людей. Но оказалось, что это не произвело на него никакого впечатления...

А затем, когда большевики согнали князя анархиста и с другой квартиры, «оказалось», что надо переселяться из Москвы в уездный город Дмитров, а там существовать в столь пещерных условиях, какие и не снились никакому анархисту. Там Кропоткин и кончил свои дни, пережив истинно миллион терзаний: муки от голода, муки от цинги, муки от холода, муки за старую княгиню, изнемогавшую в непрерывных заботах и хлопотах о куске гнилого хлеба... Старый, маленький, несчастный князь мечтал раздобыть себе валенки. Но так и не раздобыл, — только напрасно истратил несколько месяцев! — на получение ордера на эти валенки. А вечера он проводил при свете лучины, дописывая свое посмертное произведение «Об этике»...

Можно ли придумать что-нибудь страшнее? Чуть не вся жизнь, жизнь человека, бывшего когда-то в особой близости к Александру Второму, была ухлопана на революционные мечты, на грезы об анархическом рае, — это среди нас-то, существ, еще не совсем твердо научившихся ходить на задних лапах! — и кончилась смертью в холоде, в голоде, при дымной лучине, при наконец-то осуществившейся революции, над рукописью о человеческой этике.

 

Сергей Васильевич Рахманинов.

РАХМАНИНОВ

При моей первой встрече с ним в Ялте произошло между нами нечто подобное тому, что бывало только в романтические годы молодости Герцена, Тургенева, когда люди могли проводить целые ночи в разговорах о прекрасном, вечном, о высоком искусстве. Впоследствии, до его последнего отъезда в Америку, встречались мы с ним от времени до времени очень дружески, но все же не так, как в ту встречу, когда, проговорив чуть не всю ночь на берегу моря, он обнял меня и сказал: «Будем друзьями навсегда!» Уж очень различны были наши жизненные пути, судьба все разъединяла нас, встречи наши были всегда случайны, чаще всего недолги, и была, мне кажется, вообще большая сдержанность в характере моего высокого друга. А в ту ночь мы были еще молоды, были далеки от сдержанности, как-то внезапно сблизились чуть не с первых слов, которыми обменялись в большом обществе, собравшемся, уже не помню почему, на веселый ужин в лучшей ялтинской гостинице «Россия». Мы за ужином сидели рядом, пили шампанское Абрау-Дюрсо, потом вышли на террасу, продолжая разговор о том падении прозы и поэзии, что совершалось в то время в русской литературе, незаметно спустились во двор гостиницы, потом на набережную, ушли на мол, — было уже поздно, нигде не было ни души, — сели на какие-то канаты, дыша их дегтярным запахом и этой какой-то совсем особой свежестью, что присуща только черноморской воде, и говорили, говорили все горячей и радостнее уже о том чудесном, что вспоминалось нам из Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Майкова... Тут он взволнованно, медленно стал читать то стихотворение Майкова, на которое он, может быть, уже написал тогда или только мечтал написать музыку:

Я в гроте ждал тебя в урочный час. Но день померк; главой качая сонной, Заснули тополи, умолкли гальционы: Напрасно! Месяц встал, сребрился и угас; Редела ночь; любовница Кефала, Облокотись на рдяные врата Младого дня, из кос своих роняла Златые зерна перлов и опала На синие долины и леса...

РЕПИН

Из художников я встречался с братьями Васнецовыми, с Нестеровым, с Репиным... Нестеров хотел написать меня за мою худобу святым, в том роде, как он их писал; я был польщен, но уклонился, — увидать себя в образе святого не всякий согласится. Репин тоже удостоил меня — он однажды, когда я был в Петербурге с моим другом художником Нилусом, пригласил меня ездить к нему на дачу в Финляндии, позировать ему для портрета. «Слышу от товарищей по кисти, — писал он мне, — слышу милую весть, что приехал Ни- лус, наш художник прекрасный, — ах, если бы мне его краски! — а с ним и вы, прекрасный писатель, портрет которого мечтаю написать: приезжайте, милый, сговоримся и засядем за работу». Я с радостью поспешил к нему: ведь какая это была честь — быть написанным Репиным! И вот приезжаю, дивное утро, солнце и жестокий мороз, двор дачи Репина, помешавшегося в ту пору на вегетарианстве и на чистом воздухе, в глубоких снегах, а в доме — все окна настежь; Репин встречает меня в валенках, в шубе, в меховой шапке, целует, обнимает, ведет в свою мастерскую, где тоже мороз, как на дворе, и говорит: «Вот тут я и буду вас писать по утрам, а потом будем завтракать, как Господь Бог велел: травкой, дорогой мой, травкой! Вы увидите, как это очищает и тело и душу, и даже проклятый табак скоро бросите». Я стал низко кланяться, горячо благодарить, забормотал, что завтра же приеду, но что сейчас должен немедля спешить назад, на вокзал — страшно срочные дела в Петербурге. И сейчас же вновь расцеловался с хозяином и пустился со всех ног на вокзал, а там кинулся к буфету, к водке, жадно закурил, вскочил в вагон, а из Петербурга на другой день послал телеграмму: дорогой Илья Ефимович, я, мол, в полном отчаянии, срочно вызван в Москву, уезжаю нынче же с первым поездом...

Джером Клапка Джером.

ДЖЕРОМ ДЖЕРОМ

Кто из русских не знает его имени, не читал его? Но не думаю, чтобы многие русские могли похвалиться знакомством с ним. Два, три человека разве — ив том числе я.

Я в Англии до 1926 года не бывал. Но в этом году лондонский Р. Е. N. Club вздумал пригласить меня на несколько дней в Лондон, устроить по этому поводу литературный банкет, показать меня английским писателям и некоторым представителям английского общества. Хлопоты насчет визы и расходы по поездке клуб взял на себя — и вот я в Лондоне.

Возили меня в очень разнообразные дома, но в каждом из них я непременно претерпевал что-нибудь достойное Джерома. Чего стоят одни обеды, во время которых тебя жжет с одной стороны пылающий, как геенна огненная, камин, а с другой — полярный холод!

Перед самым отъездом из Лондона я был в одном доме, куда собралось особенно много народа. Было очень оживленно и очень приятно, только так тесно, что стало даже жарко, и милые хозяева вдруг распахнули все окна настежь, невзирая на то, что за ними валил снег. Я шутя закричал от страха и кинулся по лестнице спасаться в верхний этаж, где тоже было много гостей, и на бегу услыхал за собой какие-то радостные восклицания: неожиданно явился Джером Джером.

Он медленно поднялся по лестнице, медленно вошел в комнату среди почтительно расступившейся публики и, здороваясь со знакомыми, вопросительно обвел комнату глазами. Так как оказалось, что он пришел только затем, чтобы познакомиться со мной, то его подвели ко мне. Он старомодно и как-то простонародно подал мне большую, толстую руку и маленькими голубыми глазами, в которых играл живой, веселый огонек, пристально поглядел мне в лицо.

— Очень рад, очень рад, — сказал он. — Я теперь, как младенец, по вечерам никуда не выхожу, в десять часов уже в постельку! Но вот разрешил себе маленькое отступление от правил, пришел на минутку — посмотреть, какой вы, пожать вашу руку...

Это был плотный, очень крепкий и приземистый старик с красным и широким бритым лицом, в просторном и длиннополом черном сюртуке, в крахмальной рубашке с отложным воротничком, под которым скромно лежала завязанная бантиком узкая черная ленточка галстуха, — настоящий старозаветный коммерсант или пастор.

Через несколько минут он действительно ушел и навсегда оставил во мне впечатление чего-то очень добротного и очень приятного, но уж никак не юмориста, не писателя со всемирной славой.

ТОЛСТОЙ

Я чуть не с детства жил в восхищении им.

Мальчиком я уже имел некоторое представление о нем, но не из чтения его книг, а по разговорам у нас в доме. Между прочим, помню, что отец нередко смеялся, рассказывая, как читают «Войну и Мир» наши некоторые соседи помещики: один читает только «Войну», а другой только «Мир», то есть один, читая, пропускает все. что касается войны, а другой — наоборот. В отрочестве чувства к Толстому были у меня уже не простые. Отец говорил:

— Я его немного знал. Во время севастопольской кампании встречал, играл с ним в карты в осажденном Севастополе.

И помню, я на него смотрел с восторженным удивлением: живого Толстого видел!

С той поры писатели были для меня уже существами какого-то совсем особого рода, к которым я испытывал какое-то непередаваемое чувство, которого я и до сих не умею определить, как не умею сказать, как, когда и почему я сам стал писателем. Ответить на это для меня невозможно, как на то, с каких пор и как вообще я стал тем, что я есть. Когда же (как-то само собою) решилось, что мне надлежит быть только писателем, моей второй жизнью стала жизнь в том мире, где поэты, писатели. Не помню, когда именно начал я читать Толстого и как случилось, что я выделил его из прочих. Бывает, что человек открывает что-нибудь прекрасное и дорогое для него внезапно, с изумлением. Этого со мной по отношению Толстому не было, такой минуты я не помню. Вообще то прекрасное, что я встречал в детстве, отрочестве, молодости, кажется, никогда не удивляло меня, — напротив, у меня было такое чувство, точно я знал его уже давно, так что мне оставалось только радоваться встрече с ним.

А затем долгие годы я был по-настоящему влюблен в него, в тот мной самим созданный образ, который томил меня мечтой увидеть его наяву. Мечта эта была неотступная, но как я мог тогда осуществить ее? Поехать в Ясную Поляну? Но с какой стати, с какими глазами?-Раз я не выдержал, в один прекрасный летний день внезапно оседлал своего верхового киргиза и закатился на Ефремов, в сторону Ясной Поляны, до которой от нас было не больше ста верст. Но, доскакав до Ефремова, струсил, решил обдумать дело серьезнее, переночевать в Ефремове — и всю ночь не мог заснуть от волнения, от поминутной смены решений, ехать или не ехать, скитался всю ночь по городу и так устал, что, зайдя на рассвете в городской сад, мертвым сном заснул на первой попавшейся скамейке, а проснувшись, и совсем протрезвился, подумал еще немного — и поскакал назад, домой, где работники сказали мне:

— Эх, барчук, барчук, и как только ухитрились вы так обработать киргиза за одне сутки! За кем это вы гонялись?

После того я напрасно «гонялся» за Толстым еще несколько лет.

В молодости, плененный мечтами о чистой, здоровой и доброй жизни среди природы, собственными трудами, в простой одежде, в братской дружбе не только со всеми бедными и угнетенными людьми, но и со всем растительным и животным миром, главное же опять-таки от влюбленности в Толстого, как художника, я стал толстовцем, — конечно, не без тайной надежды, что это даст мне наконец уже как бы несколько законное право увидеть его и даже, может быть, войти в число людей, приближенных к нему. И вот началось мое толстовское «послушание».

Я жил тогда в Полтаве, где почему-то оказалось немало толстовцев, с которыми я вскоре и сблизился. В общем это был совершенно несносный народ; но я терпел. Первый, кого я узнал, был некто Клопский, человек довольно известный в то время в некоторых кругах и даже попавший в герои нашумевшей тогда повести Коронина «Учитель жизни». Это был высокий, худой человек в высоких сапогах и в блузе, с узким серым ликом и бирюзовыми глазами, хитрый нахал и плут, неутомимый болтун, вечно всех поучавший, наставлявший, любивший ошеломлять неожиданными выходками, дерзостями и вообще всей той манерой вести себя, при помощи которой он довольно сытно и весело шатался из городка в город. Среди полтавских толстовцев был доктор Александр Александрович Волкенштейн, по происхождению и по натуре большой барин, кое в чем походивший на Стиву Облонского. И вот, явившись в Полтаву, Клопский первым делом отправляется к Волкен- штейну и очень скоро попадает через него в полтавские салоны, куда Волкенштейн проводит его и с «идейной» целью, как проповедника, и просто для забавы, как курьезную фигуру, и где Клопс- кий говорит, например, такие вещи:

— Да, да, вижу, как вы тут живете: лжете да конфетами закусываете, да идолам своим по церквам, которые уже давно пора на воздух взорвать, молебны служите! И когда только вообще кончатся все те нелепости и мерзости, в которых тонет мир? Вот, скажем, ехал я сюда из Харькова; приходит человек, называемый почему-то кондуктором, и говорит: «ваш билет». Я его спрашиваю: а что это значит, какой собственно билет? Отвечает: но билет, по которому вы едете? А я ему опять свое: позвольте, я не по билету, а по рельсам еду. — Значит, говорит, у вас билета нету? — Конечно, говорю, нету. — В таком случае мы вас на следующей станции высадим. — Прекрасно, говорю, это ваше дело, а мое дело ехать. На следующей станции действительно являются: пожалуйте выходить. Но зачем же, говорю, выходить, мне и тут хорошо. — Значит, вы выходить не желаете? — Разумеется, нет. — Тогда мы вас выведем. — Выведете? Но я не пойду. — Тогда вытащим, вынесем. — Что же, выносите, это ваше дело. — И вот, меня, действительно, тащут: несут на руках, на диво всей почтенной публике, два рослых бездельника, два мужика, которые с гораздо большей пользой могли бы землю пахать...

Таков был этот в некотором роде знаменитый Клопский. Прочие были не знамениты, но тоже хороши. Это были братья Д., севшие на землю под Полтавой, люди необыкновенно скучные, тупые и самомнительные, хотя с виду весьма смиренные, затем некто Леонтьев, щуплый и маленький молодой человек болезненной, но редкой красоты, бывший паж, тоже мучивший себя мужицким трудом и тоже лгавший и себе, и другим, что он очень счастлив этим, затем громадный еврей, похожий на матерого русского мужика, ставший впоследствии известным под именем Теноромо, человек, державшийся всегда с необыкновенной важностью и снисходительностью к простым смертным, нестерпимый ритор, софист, занимавшийся бондарным ремеслом. К нему-то под начало и попал я. Он-то и был мой главный наставник, как в «учении», так и в жизни трудами рук своих: я был у него подмастерьем, учился набивать обручи. Для чего мне нужны были эти обручи? Для того опять-таки, что они как-то соединяли меня с Толстым, давали мне тайную надежду когда-нибудь увидать его, войти в близость с ним. И, к великому моему счастью, надежда эта вскоре совершенно неожиданно оправдалась. Вскоре вся братия смотрела на меня уже как на своего, и

Волке!штейн — это было в самом конце девяносто третьего года — вдруг приг ласил меня ехать с ним сперва к «братьям» в Харьковскую губернию, к мужикам села Хилково, — принадлежавшего известному толстовцу князю Хилкову, — а затем в Москву, к самому Толстому.

Трудное это было путешествие. Ехали мы в третьем классе, с пересадками, все норовя попадать в вагоны наиболее простонародные, ели «безубойное», то есть черт знает что, хотя Волкенштейн иногда и не выдерживал, вдруг бежал к буфету и с страшной жадностью глотал одну за другой две-три рюмки водки, закусывая и обжигаясь пирожками с мясом, а потом пресерьезно говорил мне:

— Я опять дал волю своей похоти и очень страдаю от этого, но все же борюсь с собой и все же знаю, что не пирожки владеют мной, а я ими: я не раб их, хочу — ем, хочу — не ем...

Трудно было ехать потому больше всего, что я сгорал от нетерпения поскорей попасть в Москву, нам же, видите ли, непременно надо было ехать с плохими поездами, а кроме того пожить с хил- ковскими «братьями», войти в личное общение с ними и «укрепить» и себя и их этим общением на путях «доброй» жизни. Мы так и сделали — пожили у хилковских мужиков, кажется, дня три или четыре, и я возненавидел за эти дни этих богатых, благочестивых, благих на вид мужиков, ночевки в их избах, их пироги с начинкой из картофеля, их псалмопения, их рассказы про их непрестанную и лютую борьбу «с попами и начальниками» и буквоедские споры о Писании истинно всеми силами души. Наконец, первого января, мы тронулись дальше. Помню, я проснулся в тот день с такой радостью, что совсем забылся и брякнул: «С новым годом, Александр Александрович!» — за что и получил от Александра Александровича жесточайший нагоняй: что это значит — новый год, понимаю ли я, какую старую бессмыслицу повторяю я? Однако не до того мне было тогда. Я слушал и думал: прекрасно, прекрасно, все это сущий вздор, — завтра вечером мы будем в Москве, а послезавтра я увижу Толстого... И так оно и случилось.

Волкенштейн кровно обидел меня: поехал к Толстому вечером, сию же минуту после того, как мы добрались до московской гостиницы, а меня с собой не взял: — «Нельзя, нельзя, надо предупредить Льва Николаевича, я предупрежу, предупрежу» — и убежал. А вернулся домой очень поздно и даже ничего не рассказал о своем визите, только поспешно кинул мне: «Я точно живой воды напился!» — причем я совершенно безошибочно определил по запаху от

 

Семья Толстых в Ясной Подяне Фотография, 1884г.

него, что он. после живой воды, пил еще и шамбертен, затем, очевидно, чтобы доказать, что не он раб шамбертена, а шамбертен его раб. Хорошо было только то, что Толстого он все-таки предупредил, хотя я даже и на это мало надеялся: очень милый, но уж очень легкомысленный человек был этот слегка женоподобный, полнеющий, красивый брюнет. На другой день вечером я, вне себя, побежал наконец в Хамовники.

Как рассказать все последующее?

Лунный морозный вечер. Добежал, стою и едва перевожу дыхание. Кругом глушь и тишина, пустой лунный переулок. Передо мной ворота, раскрытая калитка, снежный двор. В глубине, налево, деревянный дом, некоторые окна которого красновато освещены. Еще левее, за домом, сад и над ним тихо играющие разноцветными лучами сказочно-прелестные зимние звезды. Да и все вокруг сказочное. Какой особый сад, какой необыкновенный дом, как таинственны и полны значения эти освещенные окна: ведь за ними — Он, Он! И такая тишина, что слышно, как колотится сердце — и от радости, и от страшной мысли: а не лучше ли поглядеть на этот дом и убежать назад? Отчаянно кидаюсь наконец во двор, на крыльцо дома и звоню. Тотчас же отворяют — и я вижу лакея в плохеньком фраке и светлую прихожую, теплую, уютную, со множеством шуб на вешалках, среди которых резко выделяется старый полушубок. Прямо передо мной крутая лестница, крытая красным сукном. Правее, под нею, запертая дверь, за которой слышны гитары и веселые молодые голоса, удивительно беззаботные к тому, что они раздаются в таком совершенно необыкновенном доме.

Как прикажете доложить?

Бунин.

Как-с?

Бунин.

Слушаю-с.

И лакей убегает наверх и, к моему удивлению, тотчас же, вприпрыжку, бочком, перехватывая рукой по перилам, сбегает назад:

Пожалуйте обождать наверх, в залу...

А в зале я удивляюсь еще больше: едва вхожу, как в глубине его налево тотчас же, не заставляя меня ждать, открывается маленькая дверка и из-за нее быстро, с неуклюжей ловкостью выдергивает ноги, выныривает, — ибо за этой дверкой было две-три ступеньки в коридор, — кто-то большой, седобородый, слегка как будто кривоногий, в широкой, мешковато сшитой блузе из серой бумазеи, в таких же штанах, больше похожих на шаровары, и в тупоносых башмаках. Быстрый, легкий, страшный, остроглазый с насупленными бровями. И быстро идет прямо на меня, быстро (и немного приседая) подходит ко мне, протягивает, вернее, ладонью вверх бросает большую руку, забирает в нее всю мою, мягко жмет и неожиданно улыбается очаровательной улыбкой, ласковой и какой- то вместе с тем горестной, даже как бы слегка жалостной, и я вижу, что эти маленькие глаза вовсе не страшные и не острые, а только по-звериному зоркие. Легкие и жидкие остатки серых (на концах слегка завивающихся) волос по-крестьянски разделены на прямой пробор, очень большие уши сидят необычно высоко, бугры бровных дуг надвинуты на глаза, борода, сухая, легкая, неровная, сквозная, позволяет видеть слегка выступающую нижнюю челюсть...

Бунин? Это с вашим батюшкой я встречался в Крыму? Вы что же, надолго в Москву? Зачем? Ко мне? Молодой писатель? Пишите, пишите, если очень хочется, только помните, что это никак не может быть целью жизни... Садитесь, пожалуйста, и расскажите мне о себе...

Он и заговорил также поспешно, как вошел, мгновенно сделав вид, будто не заметил моей полной потерянности, и торопясь вывести меня из нее, отвлечь от нее меня. Что он еще говорил? Все расспрашивал:

Холосты? Женаты? С женщиной можно жить только как с женой и не оставлять ее никогда... Хотите жить простой, трудовой жизнью? Это хорошо, только не насилуйте себя, не делайте себе мундира из нее, во всякой жизни можно быть хорошим человеком...

Мы сидели возле маленького столика. Довольно высокая старинная фаянсовая лампа мягко горела под розовым абажуром. Лицо его было за лампой, в легкой тени, я видел только очень мягкую серую материю его блузы да его крупную руку, к которой мне хотелось припасть с восторженной, истинно сыновней нежностью, да слышал его старческий слегка альтовый голос с характерным звуком несколько выдающейся челюсти... Вдруг зашуршал шелк, я взглянул, вздрогнул, поднялся — из гостиной плавно шла крупная и нарядная, сияющая черным шелковым платьем, чудесно убранными волосами и живыми, сплошь темными глазами дама.

Leon, — сказала она, — ты забыл, что тебя ждут...

И он тоже поднялся и с извиняющейся, даже как бы чуть виноватой улыбкой, с поднятыми бровями, глядя мне прямо в лицо своими маленькими глазами, в которых все была какая-то темная грусть, опять забрал мою руку в свою:

Ну. до свидания, до свидания, дай вам Бог, приходите ко мне, когда опять будете в Москве... Не ждите многого от жизни, лучшего времени, чем теперь, у вас не будет... Счастья в жизни нет. есть только зарницы его, — цените их. живите ими...

И я ушел, убежал, совершенно вне себя, и провел вполне сумасшедшую ночь, непрерывно видел его во сне с такой разительной яркостью и в такой дикой путанице, что и теперь вспомнить жутко, захватывал себя, просыпаясь, на том, что я что-то бормочу, брежу...

Возвратясь в Полтаву, я писал ему и получил от него несколько ласковых ответных писем. В одном из них он опять дал мне понять, что не стоит мне так уж стараться быть толстовцем, но я все не унимался: обручи набивать бросил, но стал торговать книжками «Посредника», незаконно, без должного разрешения продавать их на базарах, на ярмарках, за что и был судим и приговорен сидеть в тюрьме, — от которой меня спас, к моему тогдашнему большому горю, царский манифест, — затем завел книжную лавку, полтавское отделение «Посредника», и так запутал счета, что порою примеривался повеситься. В конце концов я эту лавку просто бросил, уехал в Москву, но и там все еще пытался уверить себя, что я брат и единомышленник руководителей этого «Посредника» и тех. что постоянно торчали в его помещении, наставляя друг друга на счет «доброй» жизни. Там-то я и видел его еще несколько раз. Он туда иногда заходил, вернее, забегал (ибо он ходил страшно легко и быстро) по вечерам и, не снимая полушубка, сидел час или два, со всех сторон окруженный братией, серьезно делавшей ему порою такие вопросы: «Лев Николаевич, но что же я должен был бы сделать, если бы на меня напал, например, тигр?» Он в таких случаях только смущенно улыбался и говорил:

Да какой же тигр, откуда тигр? Я вот за всю жизнь не встретил ни одного тигра...

Вспоминаю еще, как однажды сказал ему, желая сказать приятное и даже слегка подольститься:

Вот всюду возникают теперь эти общества трезвости.

Он слегка нахмурился:

Какие общества?

Общества трезвости...

То есть это когда собираются, чтобы водки не пить? Вздор. Чтобы не пить, незачем собираться. А уж если собираться, то надо пить. Все вздор, ложь, подмена действия видимостью его...

А на дому я был у него еще только один раз. Меня провели через залу, где я когда-то впервые сидел с ним возле милой розовой лампы, потом в эту маленькую дверку, по ступенькам за ней и по узкому коридору, и я робко стукнул в дверь направо.

Войдите, — ответил старческий альтовый голос.

И я вошел и увидел низкую, небольшую комнату, тонувшую в сумраке от железного щитка над старинным подсвечником в две свечи, кожаный диван возле стола, на котором стоял этот подсвечник, а потом и его самого, с книжкой в руках. При моем входе он быстро поднялся и неловко, даже, как показалось мне, смущенно бросил ее в угол дивана. Но глаза у меня были меткие, и я увидел, что читал он, то есть перечитывал (и, верно, уже не в первый раз, как делаем это и мы, грешные) свое собственное произведение, только что напечатанное тогда, — «Хозяин и работник». Я, от восхищения перед этой вещью, имел бестактность издать восторженное восклицание. А он покраснел, замахал руками:

Ах, не говорите! Это ужас, это так ничтожно, что мне по улицам ходить стыдно!

Лицо у него было в этот вечер худое, темное, строгое, точно из бронзы литое. Он очень страдал в те дни — незадолго перед тем умер его семилетний Ваня. И после «Хозяина и работника» он тотчас же заговорил о нем:

Да, да, милый, прелестный мальчик был. Но что это значит — умер? Смерти нет, он не умер, раз мы любим его, живем им!

Вскоре мы вышли и пошли в «Посредник». Была черная мартовская ночь, дул весенний ветер, раздувая огни фонарей. Мы бежали наискось по снежному, белому Девичью Полю, он прыгал через канавы, так что я едва поспевал за ним, и опять говорил — отрывисто, строго, резко:

Смерти нету, смерти нету!

В последний раз я видел его лет через десять после того. В страшно морозный вечер, среди огней за сверкающими, обледенелыми окнами магазинов, шел по Арбату — и неожиданно столкнулся с ним, бегущим своей пружинной, подпрыгивающей походкой прямо навстречу мне. Я остановился и сдернул шапку. Он тоже приостановился и сразу узнал меня:

 

Л, И Толстой со своим врачом Д. П Маховщкии Фотографии. 1906 г.

Ах, это вы! Здравствуйте, надевайте, пожалуйста, надевайте шапку... Ну, как, что, где вы и что с вами?

Старческое лицо его так застыло, посинело, что имело совсем несчастный вид. Что-то вязаное из голубой песцовой шерсти, что было на его голове, было похоже на старушечий шлык. Большая рука, которую он вынул из песцовой перчатки, была совершенно ледяная. Поговорив, он крепко и нежно несколько раз пожал ею мою, опять глядя мне в глаза горестно, с поднятыми бровями.

Ну, Христос с вами, Христос с вами, до свидания...

1927 г.

ЧЕХОВ I

Я познакомился с ним в Москве, в конце девяносто пятого года. Мне запомнилось несколько характерных фраз его.

Вы много пишете? — спросил он меня как-то.

Я ответил, что мало.

Напрасно, — почти угрюмо сказал он своим низким грудным голосом. — Нужно, знаете, работать... Не покладая рук... всю жизнь.

И, помолчав, без видимой связи прибавил:

По-моему, написав рассказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем... И короче, как можно короче надо писать.

После Москвы мы не виделись до весны девяносто девятого года. Приехав этой весной на несколько дней в Ялту, я однажды вечером встретил его на набережной.

Почему вы не заходите ко мне? — сказал он. — Непременно приходите завтра.

Когда? — спросил я.

Утром, часу в восьмом.

И, вероятно, заметив на моем лице удивление, он пояснил:

Мы встаем рано. А вы?

Я тоже, — сказал я.

Ну, так вот приходите, как встанете. Будем пить кофе. Вы пьете кофе? Утром надо пить не чай, а кофе. Чудесная вещь. Я, когда работаю, ограничиваюсь до вечера только кофе и бульоном. Утром — кофе, в поддень — бульон.

Потом мы молча прошли набережную и сели в сквере на скамью.

Любите вы море? — сказал я.

Да, — ответил он. — Только уж очень оно пустынно.

Это-то и хорошо, — сказал я.

Не знаю, — ответил он, глядя куда-то вдаль и, очевидно, думая о чем-то своем. — По-моему, хорошо быть офицером, молодым студентом... Сидеть где-нибудь в людном месте, слушать веселую музыку...

И, по своей манере, помолчал и без видимой связи прибавил:

Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? «Море было большое». И только. По-моему, чудесно.

В Москве я видел человека средних лет, высокого, стройного, легкого в движениях; встретил он меня приветливо, но так просто, что я принял эту простоту за холодность. В Ялте я нашел его сильно изменившимся: он похудел, потемнел в лице, двигался медленнее, голос его звучал глуше. Но, в общем, он был почти тот же, что в Москве: приветлив, но сдержан, говорил довольно оживленно, но еще более просто и кратко, и во время разговора все думал о чем-то своем, предоставляя собеседнику самому улавливать переходы в скрытом течении своих мыслей, и все глядел на море сквозь стекла пенсне, слегка приподняв лицо. На другое утро после встречи на набережной я поехал к нему на дачу. Хорошо помню это солнечное утро, которое мы провели в его садике. С тех пор я начал бывать у него все чаще, а потом стал и совсем своим человеком в его доме. Сообразно с этим изменилось и отношение его ко мне, стало сердечнее, проще...

Белая каменная дача в Аутке, ее маленький садик, который с такой заботливостью разводил он, всегда любивший цветы, деревья, его кабинет, украшением которого служили только две-три картины Левитана да большое полукруглое окно, открывавшее вид на утонувшую в садах долину Учан-Су и синий треугольник моря, те часы, дни, иногда даже недели, которые проводил я на этой даче, навсегда останутся памятны мне...

Наедине со мной он часто смеялся своим заразительным смехом, любил шутить, выдумывать разные разности, нелепые прозвища; как только ему хоть немного становилось лучше, он был неистощим на все на это. Любил разговоры о литературе. Говоря о ней, часто восхищался Мопассаном, Толстым. Особенно часто он говорил именно о них да еще о «Тамани» Лермонтова.

57

Не могу понять, — говорил он, — как мог он, будучи мальчиком, сделать это! Вот бы написать такую вещь да еще водевиль хороший, тогда бы и умереть можно!

5-2798

Часто говорил:

Никому не следует читать своих вещей до напечатания. Никогда не следует слушать ничьих советов. Ошибся, соврал — пусть и ошибка будет принадлежать только тебе. В работе надо быть смелым. Есть большие собаки и есть маленькие собаки, но маленькие не должны смущаться существованием больших: все обязаны лаять — и лаять тем голосом, какой Господь Бог дал.

Почти про всех умерших писателей говорят, что они радовались чужому успеху, что они были чужды самолюбия. Но он действительно радовался всякому таланту, и не мог не радоваться: слово «бездарность» было, кажется, высшей бранью в его устах. К своим собственным литературным успехам он относился с затаенной горечью.

Да, Антон Павлович, вот скоро и юбилей ваш будем праздновать!

Знаю-с я эти юбилеи! Бранят человека двадцать пять лет на все корки, а потом дарят ему гусиное перо из алюминия и целый день несут над ним, со слезами и поцелуями, восторженную ахинею!

Читали, Антон Павлович? — скажешь ему, увидав где-нибудь статью о нем.

Он только лукаво покосится поверх пенсне:

Покорно вас благодарю! Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят: «а вот еще есть писатель Чехов: нытик...» А какой я нытик? Какой я «хмурый человек», какая я «холодная кровь», как называют меня критики? Какой я «пессимист?» Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ — «Студент». И слово-то противное: «пессимист...»

И порою прибавит:

Когда вас, милостивый государь, где-нибудь бранят, вы почаще вспоминайте нас, грешных: нас, как в бурсе, критики драли за малейшую провинность. Мне один критик пророчил, что я умру под забором: я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из гимназии за пьянство.

— Садиться писать нужно только тогда, когда чувствуешь себя холодным, как лед, — сказал он однажды.

«Публикует «Скорпион» о своей книге неряшливо, — писал он мне после выхода первой книги «Северных цветов». — Выставляет меня первым, и я, прочитав это объявление в «Русских ведомостях», поклялся больше уже никогда не водиться ни со скорпионами, ни с крокодилами, ни с ужасами».

Он дал тогда, по моему настоянию, в альманах «Скорпион» один из своих юношеских рассказов («В море»). Впоследствии в этом раскаивался:

— Нет, все это новое московское искусство — вздор, — говорил он. — Помню, в Таганроге я видел вывеску: «Заведение искус- тевных минеральных вод». Вот и это то же самое. Ново только то, что талантливо. Что талантливо, то ново.

Одно из моих последних воспоминаний о нем относится к ранней весне 1903 года. Ялта, гостиница «Россия». Уж поздний вечер. Вдруг зовут к телефону. Подхожу и слышу:

Милсдарь, возьмите хорошего извозчика и заезжайте за мной. Поедемте кататься.

Кататься? Ночью? Что с вами, Антон Павлович?

Влюблен.

Это хорошо, но уже десятый час. И потом — вы можете простудиться...

Молодой человек, не рассуждайте-с!

Через десять минут я был в Аутке. В доме, где он зимою жил только с матерью, была, как всегда, тишина, темнота, тускло горели две свечки в кабинете. И, как всегда, у меня сжалось сердце при виде этого кабинета, где для него протекло столько одиноких зимних вечеров.

Чудесная ночь! — сказал он с необычайной для него мягкостью и какой-то грустной радостью, встречая меня. — А дома — такая скука! Только и радости, что затрещит телефон, да кто-нибудь спросит, что я делаю, а я отвечу: мышей ловлю. Поедемте в Орианду.

Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми облаками. Экипаж катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на блестящую равнину моря. Потом пошел лес с легкими узорами теней, за ним зачернели толпы кипарисов, возносившихся к звездам. Когда мы оставили экипаж и тихо пошли под ними, мимо голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, он внезапно сказал, приостанавливаясь:

Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь.

Почему семь? — спросил я.

Ну, семь с половиной.

Вы грустны сегодня, Антон Павлович, — сказал я, глядя на его лицо, бледное от лунного света.

Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкие камешки, но, когда я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня.

Это вы грустны, — ответил он. — И грустны оттого, что потратились на извозчика.

А потом серьезно прибавил:

Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам...

Прожил он не шесть лет, а всего год с небольшим.

Одно из его последних писем я получил в январе следующего года в Ницце:

«Здравствуйте, милый И.А.! С Новым годом, с новым счастьем! Письмо Ваше получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно, нового (кроме Нового года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла, и когда пойдет — неизвестно... Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу... Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное удовольствие, утешайтесь, пишите почаще Вашим друзьям... Будьте здоровы, веселы, счастливы и не забывайте бурых северных компатриотов, страдающих несварением и дурным расположением духа. Целую Вас и обнимаю».

1904 г.

II

Однажды он сказал (по своему обыкновению, внезапно):

Знаете, какая раз была история со мной?

И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся хохотать:

Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского Благородного Собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит

А. ЧеховUЛ, Толстой в Гаспре. i901 е.

Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: «Да пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в России!» — И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: «И он...»

Многим это покажется очень странным, но это так, он не любил актрис и актеров, говорил о них:

На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди. Вот, например, вспоминаю Соловцова...

Позвольте, — говорю я, — а помните телеграмму, которую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти?

Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать...

И, помолчав, с новым смехом:

И про Художественный театр...

В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня (каждый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души):

Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую, всегда думаешь, что у нее под корсажем жабры?

Не раз говорил:

В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница...

Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит глупости...

Когда бездарная актриса ест куропатку, мне жаль куропатку, которая была во сто раз умней и талантливей этой актрисы...

Савина, как бы там ни восхищались ею, была на сцене то же, что Виктор Крылов среди драматургов...

Иногда говорил:

Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантские роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями...

Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден! Как восхищался Давыдовой! Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк: «Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят рублей авансу». — «Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу только тогда, когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов рассказ».

А иногда говорил совсем другое:

Писатель должен быть баснословно богат, так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествие вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, к южному полюсу, в Тибет и Аравию, купить себе весь Кавказ или Гималаи... Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор — три аршина земли нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно — писателю...

Говоря о Толстом, он как-то сказал:

Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презрением ко всем нам, прочим писателям, или лучше сказать, не презрением, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня... Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит на нас, как на детей. Наши повести, рассказы, романы для него детские игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова. Вот Шекспир —другое дело. Это уже взрослый и раздражает его, что пишет не по-толстовски...

Однажды, читая газеты, он поднял лицо, и не спеша, без интонаций, сказал:

Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и Чехов...

Теперь он выделен. Но, думается, и до сих пор не понят как следует: слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная.

Замечательная есть строка в его записной книжке:

Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один.

В ту же записную книжку он занес такие мысли:

Как люди охотно обманываются, как любят они пророков, вещателей, какое это стадо!

На одного умного полагается 1000 глупых, на одно умное слово приходится 1000 глупых, и эта тысяча заглушает.

Его заглушали долго. До «Мужиков», далеко не лучшей его вещи, большая публика охотно читала его; но для нее он был только занятный рассказчик, автор «Винта», «Жалобной книги»... Люди «идейные» интересовались им, в общем, мало: признавали его талантливость, но серьезно на него не смотрели, — помню, как некоторые из них искренно хохотали надо мной, юнцом, когда я осмелился сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такие, которые говорили, что и читать-то никогда не станут человека, начавшего писать под именем Чехонте: «Нельзя представить себе, говорили они, чтобы Толстой или Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой».

Настоящая слава пришла к нему только с постановкой его пьес в Художественном театре. И, должно быть, это было для него не менее обидно, чем то, что только после «Мужиков» заговорили о нем: ведь и пьесы его далеко не лучшее из написанного им, а кроме того, это ведь значило, что внимание к нему привлек театр, то, что тысячу раз повторилось его имя на афишах, что запомнились: «22 несчастья», «глубокоуважаемый шкап», «человека забыли»... Он часто сам говорил:

Какие мы драматурги! Единственный, настоящий драматург — Найденов: прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри. Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз провалиться, а на десятый опять такой успех иметь, что только ахнешь!

И, помолчав, вдруг заливался радостным смехом:

Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но много говорил обо всем, и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит: «Поцелуйте меня» — и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: «А все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!»

Долго иначе не называли его, как «хмурым» писателем, «певцом сумеречных настроений», «больным талантом», человеком, смотрящим на все безнадежно и равнодушно.

Теперь гнут палку в другую сторону. «Чеховская нежность, грусть, теплота», «чеховская любовь к человеку...» Воображаю, что чувствовал бы он сам, читая про свою «нежность»! Еще более были бы противны ему «теплота», «грусть».

Говоря о нем, даже талантливые люди порой берут неверный тон. Например, Елпатьевский: «Я встречал у Чехова людей добрых и мягких, нетребовательных и неповелительных, и его влекло к таким людям... Его всегда влекли к себе тихие долины с их мглой, туманными мечтами и тихими слезами...» Короленко характеризует его талант такими жалкими словами, как «простота и задушевность», приписывает ему «печаль о призраках». Одна из самых лучших статей о нем принадлежит Шестову, который называет его беспощаднейшим талантом.

Точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, книжное действовало на него резко; сам он говорил прекрасно — всегда по-своему, ясно, правильно. Писателя в его речи не чувствовалось, сравнения, эпитеты он употреблял редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные и никогда не щеголял ими, никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом.

К «высоким» словам чувствовал ненависть. Замечательное место есть в одних воспоминаниях о нем: «Однажды я пожаловался Антону Павловичу: «Антон Павлович, что мне делать? Меня рефлексия заела!» И Антон Павлович ответил мне: «А вы поменьше водки пейте».

Верно, в силу этой ненависти к «высоким» словам, к неосторожному обращению со словом, свойственному многим стихотворцам, а теперешним в особенности, так редко удовлетворялся он стихами:

Это стоит всего Урениуса, — сказал он однажды, вспомнив «Парус» Лермонтова.

Какого Урениуса? — спросил я.

А разве нет такого поэта?

Нет.

Ну, Упрудиуса, — сказал он серьезно.

Вот умрет Толстой, все к черту пойдет! — говорил он не раз.

Литература?

И литература.

Про московских «декадентов», как тогда называли их, он однажды сказал:

Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их бы в арестантские роты отдать...

Про Андреева тоже не лестно:

Прочитаю страницу Андреева — надо после того два часа гулять на свежем воздухе. — <И засмеялся с> удовольствием, с которым он хохотал всегда, когда ему что-нибудь особенно нравилось.

Случалось, что собирались у него люди самых различных рангов: со всеми он был одинаков, никому не оказывал предпочтения, никого не заставлял страдать от самолюбия, чувствовать себя забытым, лишним. И всех неизменно держал на известном расстоянии от себя.

Чувство собственного достоинства, независимости было у него очень велико.

Боюсь только Толстого. Ведь подумайте, ведь это он написал, что Анна сама чувствовала, видела, как у нее блестят глаза в темноте! Серьезно, я его боюсь, — говорит он, смеясь и как бы радуясь этой боязни.

И однажды чуть не час решал, в каких штанах поехать к Толстому. Сбросил пенсне, помолодел и, мешая, по своему обыкновению, шутку с серьезным, все выходил из спальни то в одних, то в других штанах:

Нет, эти неприлично узки! Подумает: щелкопер!

И шел надевать другие, и опять выходил, смеясь:

А эти шириной с Черное море! Подумает: нахал...

Однажды он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке:

— Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона Павловича, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений...

Побледнев, он встал и вышел.

Я подолгу живал в Ялте и почти все дни проводил у него. Часто я уезжал поздно вечером, и он говорил:

Приезжайте завтра пораньше.

Он на некоторых буквах шепелявил, голос у него был глуховатый, и часто говорил он без оттенков, как бы бормоча: трудно было иногда понять, серьезно ли говорит он. И я порой отказывался. Он сбрасывал пенсне, прикладывал руки к сердцу с едва уловимой улыбкой на бледных губах, раздельно повторял:

Ну, убедительнейше вас прошу, господин маркиз Букишон! Если вам будет скучно со старым забытым писателем, посидите с Машей, с мамашей, которая влюблена в вас, с моей женой, венгеркой Книпшиц... Будем говорить о литературе...

Я приезжал, и случалось, что мы, сидя у него в кабинете, молчали все утро, просматривая газеты, которых он получал множество. Он говорил: «Давайте газеты читать и выуживать из провинциальной хроники темы для драм и водевилей». Иногда попадалось кое-что обо мне, чаще всего что-нибудь очень неумное, и он спешил смягчить это:

Обо мне же еще глупее писали, обо мне говорили еще злее, а то и совсем молчали...

Случалось, что во мне находили «чеховское настроение». Оживляясь, даже волнуясь, он восклицал с мягкой горячностью:

Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали «тургеневскими нотами». Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Вы, например, гораздо резче меня. Вы вот пишете: «море пахнет арбузом»... Это чудесно, но я бы так не сказал. Вот про курсистку — другое дело...

Про какую курсистку?

А помните, мы с вами выдумывали рассказ: жара, степь за Харьковом, идет длиннейший почтовый поезд... А вы прибавили: курсистка в кожаном поясе стоит у окна вагона третьего класса и вытряхивает из чайника мокрый чай. Чай летит по ветру й лицо толстого господина, высунувшегося из другого окна...

Иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенсне и принимался тихо и сладко хохотать.

Что такое вы прочли?

Самарский купец Бабкин, — хохоча, отвечал он тонким голосом, — завещал все свое состояние на памятник Гегелю.

Вы шутите?

Ей-Богу, нет. Гегелю.

А то, опуская газету, внезапно спрашивал:

Что вы обо мне будете писать в своих воспоминаниях?

Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.

Да вы мне в дети годитесь.

Все равно. В вас народная кровь.

А в вас дворянская. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются. Прочтите-ка мою повесть «Три года». А потом вы же здоровеннейший мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитные капли и будете жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, я ведь доктор. Ко мне сам Никодим Палыч Кондаков обращался, и я его от геморроя вылечил. А в воспоминаниях обо мне не пишите, что я был «симпатичный талант и кристальной чистоты человек».

Это про меня писали, — говорил я, — писали, будто я симпатичное дарование.

Он принимался хохотать с тем мучительным удовольствием, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно нравилось.

Постойте, а как это про вас Короленко написал?

Это не Короленко, а Златовратский. Про один из моих первых рассказов. Он написал, что этот рассказ «сделал бы честь и более крупному таланту».

Он со смехом падал головой на колени, потом надевал пенсне и, глядя на меня зорко и весело, говорил:

Все-таки это лучше, чем про меня писали. Нас, как в бурсе, критики каждую субботу драли. И поделом. Я начал писать, как последний сукин сын. Я ведь пролетарий. В детстве, в нашей таганрогской лавочке, я сальными свечами торговал. Ах, какой там проклятый холод был! А я все-таки с наслаждением заворачивал эту ледяную свечку в обрывок хлопчатой бумаги. А нужник у нас был на пустыре, за версту от дома. Бывало, прибежишь туда ночью, а там жулик ночует. Испугаемся друг друга ужасно! Только вот вам мой совет, — вдруг прибавлял он, — перестаньте быть дилетантом, сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно, как я должен был писать — из-за куска хлеба, но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать все время вдохновенья.

Потом, помолчав:

А Короленке надо жене изменить, обязательно, чтобы начать получше писать. А то он чересчур благороден. Помните, как вы мне рассказывали, что он до слез восхищался однажды стихами в «Русском богатстве» какого-то Вербова или Веткова, где описывались «волки реакции», обступившие певца, народного поэта, в поле, в страшную метель, и то, как он так звучно ударил по струнам лиры, что волки в страхе разбежались? Это вы правду рассказывали?

Честное слово, правду.

А кстати: вы знаете, что в Перми все извозчики похожи на Добролюбова?

Вы не любите Добролюбова?

Нет, люблю. Это же порядочные были люди. Не то что Скабичевский, который писал, что я умру под забором от пьянства, так как у меня «искры Божьей нет».

Вы знаете, — говорил я, — мне Скабичевский сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал.

Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и про рассказы из народного быта писал... Да, страшно вспомнить, что обо мне писали! И кровь-то у меня холодная, — помните у меня рассказ «Холодная кровь»? — и изображать-то мне решительно все равно что именно — собаку или утопленника, поезд или первую любовь... Меня еще спасали «Хмурые люди», находили, что это рассказы все-таки стоящие, потому что там будто бы изображена реакция восьмидесятых годов. Да еще рассказ «Припадок» — там «честный» студент с ума сходит при мысли о проституции. А я русских студентов терпеть не могу — они же лодыри...

Раз, когда он опять как-то стал шутя приставать ко мне, что именно напишу я о нем в своих воспоминаниях, я ответил:

— Я напишу, прежде всего, как и почему я познакомился с вами в Москве. Это было в девяносто пятом году, в декабре. Я не знал, что вы приехали в Москву. Но вот, сидим мы однажды с одним поэтом в Большом Московском, пьем красное вино, слушаем машину, а поэт все читает свои стихи, все больше и больше собой восторгаясь. Вышли мы очень поздно, и поэт был уже так возбужден, что и на лестнице продолжал читать. Так, читая, он стал и свое пальто на вешалке искать. Швейцар ему нежно: «Позвольте, господин, я сам найду...» Поэт на него зверем: «Молчать, не мешай!» — «Но, позвольте, господин, это не ваше пальто...» — «Как, негодяй? Значит, я чужое пальто беру?» — «Так точно, чужое-с». — «Молчать, негодяй, это мое пальто!» — «Да нет же, господин, это не ваше пальто!» — «Тогда говори сию же минуту, чье?» — «Антона Павловича Чехова». — «Врешь, я убью тебя за эту ложь на месте!» — «Есть на то воля ваша, только это пальто Антона Павловича Чехова». — «Так, значит, он здесь?» — «Всегда у нас останавливаются...» И вот, мы чуть не кинулись к вам знакомиться в три часа ночи. Но, к счастью, удержались и пришли на другой день, и на первый раз не застали — видели только ваш номер, который убирала горничная, и вашу рукопись на столе. Это было начало «Бабьего царства».

Он помирал со смеху и говорил:

Кто этот поэт, догадываюсь. Бальмонт, конечно. А откуда вы узнали, какая именно рукопись лежала у меня на столе? Значит, подсмотрели?

Простите, дорогой, не удержались.

А жалко, что вы не зашли ночью. Это очень хорошо — закатиться куда-нибудь ночью, внезапно. Я люблю рестораны.

Необыкновенно радовался он однажды, когда я рассказал ему, что наш сельский дьякон до крупинки съел как-то, на именинах моего отца, фунта два икры. Этой историей он начал свою повесть «В овраге».

Он любил повторять, что если человек не работает, не живет постоянно в художественной атмосфере, то, будь он хоть Соломон премудрый, все будет чувствовать себя пустым, бездарным.

Иногда вынимал из стола свою записную книжку и, подняв лицо и блестя стеклами пенсне, мотал ею в воздухе:

— Ровно сто сюжетов! Да-с, милсдарь! Не вам, молодым, чета! Работник! Хотите, парочку продам?

Иногда он разрешал себе вечерние прогулки. Раз возвращаемся с такой прогулки уже поздно. Он очень устал, идет через силу, — за последние дни много смочил платков кровью, — молчит, прикрывает глаза. Проходим мимо балкона, за парусиной которого свет и силуэты женщин. И вдруг он открывает глаза и очень громко говорит:

А слышали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!

Я останавливаюсь от изумления, а он быстро шепчет:

Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убийстве Бунина!

Один писатель жаловался: «До слез стыдно, как слабо, плохо начал я писать!»

— Ах, что вы, что вы! — воскликнул он. — Это же чудесно — плохо начать! Поймите же, что если у начинающего писателя сразу выходит все честь честью, ему крышка, пиши пропало!

И горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только люди способные, то есть не оригинальные, таланта, в сущности, лишенные, потому что способность равняется уменью приспособляться и «живет она легко», а талант мучится, ища проявления себя.

По берегам Черного моря работало много турок, кавказцев. Зная то недоброжелательство, смешанное с презрением, какое есть у нас к инородцам, он не упускал случая с восхищением сказать, какой это трудолюбивый, честный народ.

Он мало ел, мало спал, очень любил порядок. В комнатах его была удивительная чистота, спальня была похожа на девичью. Как ни слаб бывал он порой, ни малейшей поблажки не давал он себе в одежде.

Руки у него были большие, сухие, приятные.

Как почти все, кто много думает, он нередко забывал то, что уже не раз говорил.

Помню его молчание, покашливание, прикрывание глаз, думу на лице, спокойную и печальную, почти важную. Только не «грусть», не «теплоту».

 

А. Л. Чехов у японского консула. Южный С&хспин, 1890 с.

Крымский зимний день, серый, прохладный сонные густые облака на Яйле. В чеховском доме тихо, мерный стук будильника из комнаты Евгении Яковлевны. Он, без пенсне, сидит в кабинете за письменным столом, не спеша, аккуратно записывает что-то. Потом встает, надевает пальто, шляпу, кожаные мелкие калоши, уходит куда-то, где стоит мышеловка. Возвращается, держа за кончик хвоста живую мышь, выходит на крыльцо, медленно проходит сад вплоть до ограды, за которой татарское кладбище на каменистом бугре. Осторожно бросает туда мышь и, внимательно оглядывая молодые деревца, идет с скамечке среди сада. За ним бежит журавль, две собачонки. Сев, он осторожно играет тросточкой с одной из них, упавшей у его ног на спину, усмехается: блохи ползут по розовому брюшку... Потом, прислонясь к скамье, смотрит вдаль, на Яйлу, подняв лицо, что-то думая. Сидит так час, полтора...

Была ли в его жизни хоть одна большая любовь? Думаю, что нет.

«Любовь, — писал он в своей записной книжке, — это или остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь».

Что думал он о смерти?

Много раз старательно-твердо говорил, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме — сущий вздор:

Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что бессмертие — вздор.

Но потом несколько раз еще тверже говорил противоположное:

Ни в коем случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Боссмертие — факт. Вот погодите, я докажу вам это...

Последнее время часто мечтал вслух:

— Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот...

Его «Архиерей» прошел незамеченным — не то что «Вишневый сад» с большими бумажными цветами, невероятно густо белевшими за театральными окнами. И кто знает, что было бы с его славой, не будь «Винта», «Мужиков», Художественного театра!

«Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха, мать покойного, которая живет теперь в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят... И ей в самом деле не все верили...»

Последнее письмо я получил от него из-за границы, в середине июня 1904 года, живя в деревне. Он писал, что чувствует он себя недурно, заказал себе белый костюм, огорчается только за Японию, «чудесную страну», которую, конечно, разобьет и раздавит Россия. Четвертого июля я поехал верхом в село на почту, взял там газеты, письма и завернул в кузницу перековать лошади ногу. Был жаркий и сонный степной день, с тусклым блеском неба, с горячим южным ветром. Я развернул газету, сидя на пороге кузнецовой избы, — и вдруг точно ледяная бритва полоснула мне по сердцу...

Смерть его ускорила простуда. Перед отъездом из Москвы за границу он пошел в баню и, вымывшись, оделся и вышел слишком рано: встретился в предбаннике с Сергеенко и бежал от него, от его навязчивости, болтливости...

Это тот самый Сергеенко, который много лет надоедал Толстому («Как живет и работает Толстой») и которого Чехов, за его худобу и длинный рост, неизменный черный костюм и черные волосы, назвал так:

— Погребальные дроги стоймя.

1914 г.

Года полтора назад я публично читал в Париже мои литературные воспоминания и, оговорившись, что считаю Чехова одним из самых замечательных русских писателей, позволил себе сказать, что не люблю его пьес, что они, по-моему, все очень плохи и что ему не следовало бы писать пьесы из дворянского быта, которого он не знал. Это вызвало во многих негодование против меня, обиды. Е. Д. Кускова написала по поводу этих воспоминаний два больших фельетона в «Новом русском слове». «В Женеве, — писала она, — и старики, и молодые обиделись на Бунина за Чехова, за Бальмонта, за Горького... Этих писателей любят и сейчас, Чеховым зачитываются, хотя, казалось бы, эта старая, унылая Русь с ее нытиками ушла в прошлое...» Вот это было уже подлинное оскорбление Чехова — низводить его до бытописателя «старой, унылой Руси». Вот на Е.Д. Кускову следовало бы оскорбиться весьма основательно, а женевским «старикам» не мешало бы помнить, что Горький называл их, русских интеллигентов, со свойственной ему гадкой грубостью, «чуланом с тухлой провизией». Следовало бы обидеться еще и на знаменитую артистку Ермолову. Среди ее опубликованных писем есть между прочим такое письмо к ее другу, ялтинскому доктору Середину: «Вы спрашиваете, отчего не нравится повесть Чехова «В овраге»? Но потому, что чеховщина есть для меня символ беспросветной тьмы, всевозможных болезней и печали». Зато Горького считала «милой, светлой личностью» и просила Середина: «Вы с Горьким близки, не давайте ему сбиваться с этой светлой нотки, которая так сильно звучит в его произведениях...» Читаешь и глазам своим не веришь! «В овраге» одно из самых прекрасных во всех отношениях созданий русской литературы, но для Ермоловой это «чеховщина, символ беспросветной тьмы», зато Горький — «милая, светлая личность», у него, написавшего великое множество нарочито грязных, злобных, мрачных вещей, «сильно» звучала, оказывается, «светлая нотка»!

1950 г.

ШАЛЯПИН

В Москве когда-то говорили, что Шаляпин дружит с писателями в пику Собинову, который соперничал с ним в славе: говорили, что тяга Шаляпина к писателям объясняется вовсе не его любовью к литературе, а желанием слыть не только знаменитым певцом, но и «передовым, идейным человеком», — пусть, мол, сходит с ума от Собинова только та публика, которая во все времена и всюду сходила и будет сходить с ума от теноров. Но мне кажется, что Шаляпина тянуло к нам не всегда корыстно. Помню, например, как горячо хотел он познакомиться с Чеховым, сколько раз говорил мне об этом. Я наконец спросил:

Да за чем же дело стало?

За тем, — отвечал он, — что Чехов нигде не показывается, все нет случая представиться ему.

Помилуй, какой для этого нужен случай! Возьми извозчика и поезжай.

Но я вовсе не желаю показаться ему нахалом! А кроме того, я знаю, что я так оробею перед ним, что покажусь еще и совершенным дураком. Вот если бы ты свез меня как-нибудь к нему...

Я не замедлил сделать это и убедился, что все была правда: войдя к Чехову, он покраснел до ушей, стал что-то бормотать... А вышел от него в полном восторге:

Ты не поверишь, как я счастлив, что наконец узнал его, и как очарован им! Вот это человек! Вот это писатель! Теперь на всех прочих буду смотреть как на верблюдов.

Спасибо, — сказал я, смеясь.

Он захохотал на всю улицу.

Есть знаменитая фотографическая карточка, — знаменитая потому, что она, в виде открытки, разошлась в свое время в сотнях тысячах экземпляров, — та, на которой сняты Андреев, Горький, Шаляпин, Скиталец, Чириков, Телешов и я. Мы сошлись однажды на завтрак в московский немецкий ресторан «Альпийская роза», завтракали долго и весело и вдруг решили ехать сниматься. Тут мы со Скитальцем сперва немножко поругались. Я сказал:

Опять сниматься! Все сниматься! Сплошная собачья свадьба.

Скиталец обиделся.

Почему же это свадьба, да еще собачья? — ответил он своим грубо-наигранным басом. — Я, например, собакой себя никак не считаю, не знаю, как другие считают себя.

А как же это назвать иначе? — сказал я. — Идет у нас сплошной пир, праздник. По вашим же собственным словам, «народ пухнет с голоду», Россия гибнет, в ней «всякие напасти, внизу власть тьмы, а наверху тьма власти», над ней «реет буревестник, черной молнии подобен», а что в Москве, в Петербурге? День и ночь праздник, всероссийское событие за событием: новый сборник «Знания», новая пьеса Гамсуна, премьера в Художественном театре, премьера в Большом театре, курсистки падают в обморок при виде Станиславского и Качалова, лихачи мчатся к Яру и в Стрельну...

Дело могло перейти в ссору, по тут поднялся общий смех.

Шаляпин закричал:

Браво, правильно! А все-таки айда, братцы, увековечивать собачью свадьбу! Снимаемся мы, правда, частенько, да надо же что- нибудь потомству оставить после себя. А то пел, пел человек, а помер и крышка ему.

Да, — подхватил Горький, — писал, писал — и околел.

Как, например, я, — сумрачно сказал Андреев. — Околею в первую голову...

Он это постоянно говорил, и над ним посмеивались. Но так оно и вышло.

Все считали Шаляпина очень левым, ревели от восторга, когда он пел «Марсельезу» или «Блоху», в которой тоже усматривали нечто революционное, сатанинское, издевательство над королями:

Жил-был король когда-то, При нем блоха жила...

И что же вдруг случилось? Сатана стал на колени перед королем, — по всей России прокатился слух: Шаляпин стал на колени перед царем! Толкам об этом, возмущению Шаляпиным не было конца-краю. И сколько раз потом оправдывался Шаляпин в этом своем прегрешении!

— А как же мне было не стать на колени? — говорил он. — Был бенефис императорского оперного хора, вот хор и решил обратиться на высочайшее имя с просьбой о прибавке жалованья, воспользоваться присутствием царя на спектакле и стать перед ним на колени. И обратился и стал. И что же мне, тоже певшему среди хора, было делать? Я никак не ожидал этого коленопреклонения, как вдруг вижу: весь хор точно косой скосило на сцене, все оказались на коленях, протягивая руки к царской ложе! Что же мне было делать? Одному торчать над всем хором телеграфным столбом? Ведь это же был бы форменный скандал!

В России я его видел в последний раз в начале апреля 1917 года, в дни, когда уже приехал в Петербург Ленин. Я в эти дни тоже был в Петербурге и вместе с Шаляпиным получил приглашение от Горького присутствовать на торжественном сборище в Михайловском театре, где Горький должен был держать речь по поводу учреждения им какой-то «Академии свободных наук». Не понимаю, не помню, почему мы с Шаляпиным получили приглашение на это во всех смыслах нелепое сборище. Горький держал свою речь весьма долго, высокопарно и затем объявил:

Товарищи, среди нас Шаляпин и Бунин! Предлагаю их приветствовать!

Зал стал бешено аплодировать, стучать ногами, вызывать нас. Мы скрылись за кулисы, как вдруг кто-то прибежал вслед за нами, говоря, что зал требует, чтобы, Шаляпин пел. Выходило так, что Шаляпину опять надо было «становиться на колени». Но он решительно сказал прибежавшему:

Я не пожарный, чтобы лезть на крышу по первому требованию. Так и объявите в зале.

Прибежавший скрылся, а Шаляпин сказал мне, разводя руками:

Вот, брат, какое дело: и петь нельзя, и не петь нельзя, — ведь в свое время вспомнят, на фонаре повесят, черти. А все-таки петь я не стану.

И так и не стал. При большевиках уже не был столь храбр. Зато в конце концов ухитрился сбежать от них.

В июне тридцать седьмого года я слушал его в последний раз в Париже. Он давал концерт, пел то один, то с хором Афонского.

 

А. М. Горький. Фотография. 190/ л

Думаю, что уже и тогда он был тяжело болен. Волновался необыкновенно. Он, конечно, всегда волновался, при всех своих выступлениях, — это дело обычное: я видел, как вся тряслась и крестилась перед выходом на сцену Ермолова, видел за кулисами после сыгранной роли Ленского и даже самого Росси, — войдя в свою уборную, они падали просто замертво. То же самое в некоторой мере бывало, вероятно, и с Шаляпиным, только прежде публика этого никогда не видала. Но на этом последнем концерте она видела, и Шаляпина спасал только его талант жестов, интонаций. Из-за кулис он прислал мне записку, чтобы я зашел к нему. Я пошел. Он стоял бледный, в поту, держа папиросу в дрожащей руке, тотчас спросил (чего прежде, конечно, не сделал бы):

Ну что, как я пел?

Конечно, превосходно, — ответил я. И пошутил: — Так хорошо, что я все время подпевал тебе и очень возмущал этим публику.

Спасибо, милый, пожалуйста, подпевай, — ответил он со смутной улыбкой. — Мне, знаешь, очень нездоровится, на днях уезжаю отдыхать в горы, в Австрию. Горы — это, брат, первое дело. А ты на лето куда?

Я опять пошутил:

Только не в горы. Я и так все в горах: то Монмартр, то Мон- парнас.

Он опять улыбнулся, но очень рассеянно.

Ради чего дал он этот последний концерт? Ради того, вероятно, что чувствовал себя на исходе и хотел проститься со сценой, а не ради денег, хотя деньги любил, почти никогда не пел с благотворительными целями, любил говорить:

Бесплатно только птички поют.

В последний раз я видел его месяца за полтора до его кончины, — навестил его, больного, вместе с М. А. Алдановым. Болен он был уже тяжело, по сил, жизненного и актерского блеска было в нем еще много. Он сидел в кресле в углу столовой, возле горевшей под желтым абажуром лампы, в широком черном шелковом халате, в красных туфлях, с высоко поднятым надо лбом коком, огромный и великолепный, как стареющий лев. Такого породистого величия я в нем прежде никогда не видал. Какая была в нем кровь? Та особая севернорусская, что была в Ломоносове, в братьях Васнецовых?

В молодости он был крайне простонароден с виду, но с годами все менялся и менялся.

Толстой, в первый раз послушав его пение, сказал:

Нет, он поет слишком громко.

Есть еще и до сих пор множество умников, искренне убежденных, что Толстой ровно ничего не понимал в искусстве, «бранил Шекспира, Бетховена». Оставим их в стороне; но как же все-таки объяснить такой отзыв о Шаляпине? Он остался совершенно равнодушен ко всем достоинствам шаляпинского голоса, шаляпинского таланта? Этого, конечно, быть не могло. Просто Толстой умолчал об этих достоинствах, — высказался только о том, что показалось ему недостатком, указал на ту черту, которая действительно была у Шаляпина всегда, а в те годы, — ему было тогда лет двадцать пять, — особенно: на избыток, на некоторую неумеренность, подчеркнутость его всяческих сил. В Шаляпине было слишком много «богатырского размаха», данного ему и от природы и благоприобретенного на подмостках, которыми с ранней молодости стала вся его жизнь, каждую минуту раздражаемая непрестанными восторгами толпы везде и всюду, по всему миру, где бы она его ни видала: на оперной сцене, на концертной эстраде, на знаменитом пляже, в дорогом ресторане или в салоне миллионера. Трудно, вкусившему славы быть умеренным!

Слава подобна морской воде, — чем больше пьешь, тем больше жаждешь, — шутил Чехов.

Шаляпин пил эту воду без конца, без конца и жаждал. И как его судить за то, что любил он подчеркивать свои силы, свою удаль, свою русскость, равно как и то, «из какой грязи попал он в князи»? Раз он показал мне карточку своего отца:

Вот посмотри, какой был у меня родитель. Драл меня нещадно!

Но на карточке был весьма благопристойный человек лет пятидесяти, в крахмальной рубашке с отложным воротничком и с черным галстучком, в енотовой шубе, и я усумнился: точно ли драл? Почему это все так называемые «самородки» непременно были «нещадно драны» в детстве, в отрочестве? «Горький, Шаляпин поднялись со дна моря народного»... Точно ли «со дна»? Родитель, служивший в уездной земской управе, ходивший в енотовой шубе и в крахмальной рубашке, не Бог весть какое дно. Думаю, что несколько прикрашено вообще все детство, все отрочество Шаляпина в его воспоминаниях, прикрашены друзья и товарищи той поры его жизни, — например, какой-то кузнец, что-то уж слишком красиво говоривший ему о пении:

— Пой, Федя, — на душе веселей будет! Песня — как птица, выпусти ее, она и летит!

И все-таки судьба этого человека была действительно сказочна, — от приятельства с кузнецом до приятельских обедов с великими князьями и наследными принцами дистанция немалая. Была его жизнь и счастлива без меры, во всех отношениях: поистине дал ему Бог «в пределе земном все земное». Дал и великую телесную крепость, пошатнувшуюся только после целых сорока лет странствий по всему миру и всяческих земных соблазнов.

Я однажды жил рядом с Баттистини в гостинице в Одессе: он тогда в Одессе гастролировал и всех поражал не только молодой свежестью своего голоса, но и вообще молодостью, хотя ему было уже семьдесят четыре года. В чем была тайна этой молодости? Отчасти в том, как берег он себя: после каждого спектакля тотчас же возвращался домой, пил горячее молоко с зельтерской водой и ложился спать. А Шаляпин? Я его знал много лет и вот вспоминаю: большинство наших встреч с ним все в ресторанах. Когда и где мы познакомились, не помню. Но помню, что перешли на «ты» однажды ночью в Большом Московском трактире, в огромном доме против Иверской часовни. В этом доме, кроме трактира, была и гостиница, в которой я, приезжая в Москву, иногда живал подолгу. Слово трактир уже давно не подходило к тому дорогому и обширному ресторану, в который постепенно превратился трактир с годами, и тем более в ту пору, когда я жил над ним в гостинице: в эту пору его еще расширили, открыли при нем новые залы, очень богато обставленные и предназначенные для особенно богатых обедов, для ночных кутежей наиболее знатных московских купцов из числа наиболее европеизированных. Помню, что в тот вечер главным среди пирующих был московский француз Сиу со своими дамами и знакомыми, среди которых сидел и я. Шампанское за столом Сиу, как говорится, лилось рекой, он то и дело посылал на чай сторублевки неаполитанскому оркестру, игравшему и певшему в своих красных куртках на эстраде, затопленной блеском люстр. И вот на пороге зала вдруг выросла огромная фигура желтоволосого

Шаляпина. Он, что называется, «орлиным» взглядом окинул оркестр — и вдруг взмахнул рукой и подхватил то, что он играл и пел. Нужно ли говорить, какой исступленный восторг охватил неаполитанцев и всех пирующих при этой неожиданной «королевской» милости! Пили мы в ту ночь чуть не до утра, потом, выйдя из ресторана, остановились, прощаясь на лестнице в гостиницу, и он вдруг мне сказал этаким волжским тенорком:

Думаю, Ванюша, что ты очень выпимши, и поэтому решил поднять тебя на твой номер на своих собственных плечах, ибо лифт не действует уже.

Не забывай, — сказал я, — что живу я на пятом этаже и не так мал.

Ничего, милый, — ответил он, — как-нибудь донесу!

И, действительно, донес, как я ни отбивался. А донеся, доиграл «богатырскую» роль до конца — потребовал в номер бутылку «столетнего» бургонского за целых сто рублей (которое оказалось похоже на малиновую воду).

Не надо преувеличивать, но не надо и преуменьшать: тратил он себя все-таки порядочно. Без умолку говорить, не давая рта раскрыть своему собеседнику, неустанно рассказывать то то, то другое, все изображая в лицах, сыпать прибаутками, словечками, — и чаще всего самыми крепкими, жечь папиросу за папиросой и все время «богатырствовать» было его истинной страстью. Как-то неслись мы с ним на лихаче по зимней ночной Москве из «Праги» в «Стрельну»: мороз жестокий, лихач мчит во весь опор, а он сидит во весь свой рост, распахнувши шубу, говорит и хохочет во все горло, курит так, что искры летят по ветру. Я не выдержал и крикнул:

Что ты над собой делаешь! Замолчи, запахнись и брось папиросу!

Ты умный, Ваня, — ответил он сладким говорком, только напрасно тревожишься: жила у меня, брат, особенная, русская, все выдержит.

Надоел ты мне со своей Русью! — сказал я.

Ну, вот, вот. Опять меня бранишь. А я этого боюсь, бранью человека можно в гроб вогнать. Все называешь меня «ой ты, гой еси, добрый молодец»: за что, Ваня?

За то, что не щеголяй в поддевках, в лаковых голенищах, в шелковых жаровых косоворотках с малиновыми поясками, не

 

Горький читает свою пьесу «Дети солнца», ХудОЖНыК И. Е. Репин

наряжайся под народника вместе с Горьким, Андреевым, Скитальцем, не снимайся с ними в обнимку в разудало-задумчивых позах, — помни, кто ты и кто они.

Чем же я от них отличаюсь?

Тем, что, например, Горький и Андреев очень способные люди, а все их писания все-таки только «литература», и часто даже лубочная, твой же голос, во всяком случае, не «литература».

Пьяные, Ваня, склонны льстить.

И то правда, — сказал я, смеясь. — А ты все-таки замолчи и запахнись.

Ну, ин будь по-твоему...

И, запахнувшись, вдруг так рявкнул «У Карла есть враги!», что лошадь рванула и понесла еще пуще.

В Москве существовал тогда литературный кружок «Среда», собиравшийся каждую неделю в доме писателя Телешова, богатого и радушного человека. Там мы читали друг другу свои писания, критиковали их, ужинали. Шаляпин был у нас нередким гостем, слушал чтения, — хотя терпеть не мог слушать, — иногда садился за рояль и, сам себе аккомпанируя, пел — то народные русские песни, то французские шансонетки, то «Блоху», то «Марсельезу», то «Дубинушку» — и все так, что у иных «дух захватывало».

Раз, приехав на «Среду», он тотчас же сказал:

Братцы, петь хочу!

Вызвал по телефону Рахманинова и ему сказал то же:

Петь до смерти хочется! Возьми лихача и немедля приезжай. Будем петь всю ночь.

Было во всем этом, конечно, актерство. И все-таки легко представить себе, что это за вечер был — соединение Шаляпина и Рахманинова. Шаляпин в тот вечер довольно справедливо сказал:

Это вам не Большой театр. Меня не там надо слушать, а вот на таких вечерах, рядом с Сережей.

81

Так пел он однажды и у меня в гостях на Капри, в гостинице «Квисисана», где мы с женой жили три зимы подряд. Мы дали обед в честь его приезда, пригласили Горького и еще кое-кого из кап- рийской русской колонии. После обеда Шаляпин вызвался петь. И опять вышел совершенно удивительный вечер. В столовой и во всех салонах гостиницы столпились все жившие в ней и множество

7-2798каприйцев, слушали с горящими глазами, затаив дыхание... Когда я как-то завтракал у него в Париже, он сам вспомнил этот вечер:

Помнишь, как я пел у тебя на Капри?

Потом завел граммофон, стал ставить напетые им в прежние годы пластинки и слушал самого себя со слезами на глазах, бормоча:

Неплохо пел! Дай бог так-то всякому!

1938

class="calibre1">

ГОРЬКИЙ

Начало той странной дружбы, что соединяла нас с Горьким, — странной потому, что чуть не два десятилетия считались мы с ним большими друзьями, а в действительности ими не были, — начало это относится в 1899 году. А конец — к 1917. Тут случилось, что человек, с которым у меня за целых двадцать лет не было для вражды ни единого личиого повода, вдруг оказался для меня врагом, долго вызывавшим во мне ужас, негодование. С течением времени чувства эти перегорели, он стал для меня как бы несуществующим. И вот нечто совершенно неожиданное:

L'ecrivain Maxime Gorki est decede... Alexis Pechkoff connu en litterature sous le nom Gorki, etait ne en 1868 a Nijni-Novgorod d'une famille de cosaques...[1]

Еще одна легенда о нем. Босяк, теперь вот казак... Как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет о многом в жизни Горького точного представления. Кто знает его биографию достоверно? И почему большевики, провозгласившие его величайшим гением, издающие его несметные писания миллионами экземпляров, до сих пор не дали его биографии? Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже сколько лет мировой славы, совершенно беспримерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для ее носителя стечении не только политических, но и весьма многих других обстоятельств, — например, полной неосведомленности публики в его биографии. Конечно, талант, но вот до сих пор не нашлось никого, кто сказал бы наконец здраво и смело о том, что такое и какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как «Песня о соколе», — песня о том, как совершенно неизвестно зачем «высоко в горы вполз уж и лег там», а к нему прилетел какой-то ужасно гордый сокол. Все повторяют: «босяк, поднялся со дна моря народного...» Но никто не знает довольно знаменательных строк, напечатанных в словаре Брокгауза: «Горький-Пешков Алексей Максимович. Родился в 69-м году, в среде вполне буржуазной: отец — управляющий большой пароходной конторы; мать — дочь богатого купца красильщика...» Дальнейшее — никому в точности не ведомо, основано только на автобиографии Горького, весьма подозрительной даже по одному своему стилю: «Грамоте — учился я у деда по псалтырю, потом, будучи поваренком на пароходе, у повара Смурого, человека сказочной силы, грубости и — нежности...» Чего стоит один этот сусальный вечный Горьковский образ! «Смурый привил мне, дотоле люто ненавидевшему всякую печатную бумагу, свирепую страсть к чтению, и я до безумия стал зачитываться Некрасовым, журналом «Искра», Успенским, Дюма... Из поварят попал я в садовники, поглощал классиков и литературу лубочную. В пятнадцать лет возымел свирепое желание учиться, поехал в Казань, простодушно полагая, что науки желающим даром преподаются. Но оказалось, что оное не принято, вследствие чего я поступил в крендельное заведение. Работая там, свел знакомство со студентами... А в девятнадцать лет пустил в себя пулю и, прохворав, сколько полагается, ожил, дабы приняться за коммерцию яблоками... В свое время был призван к отбыванию воинской повинности, но, когда обнаружилось, что дырявых не берут, поступил письмоводителем к адвокату Ланину, однако же вскоре почувствовал себя среди интеллигенции совсем не на своем месте и ушел бродить по югу России...»

В 92-м году Горький напечатал в газете «Кавказ» свой первый рассказ «Макар Чудра», который начинается на редкость пошло: «Ветер разносил по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны... Мгла осенней ночи пугливо вздрагивала и пугливо отодвигалась от нас при вспышках костра, над которым возвышалась массивная фигура Макара Чудры, старого цыгана. Полулежа в красивой свободной и сильной позе, методически потягивал он из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и говорил: «Ведома ли рабу воля широкая? Ширь степная понятна ли? Говор морской волны веселит ли ему сердце? Эге! Он, парень, раб!» А через три года после того появился знаменитый «Челкаш». Уже давно шла о Горьком молва по интеллигенции, уже многие зачитывались и «Макаром Чудрой» и последующими созданиями горьковского пера: «Емельян Пиляй», «Дед

Архип и Ленька»... Уже славился Горький и сатирами — например, «О чиже, любителе истины, и о дятле, который лгал», — был известен, как фельетонист, писал фельетоны (в «Самарской Газете»), подписываясь так: «Иегудиил Хламида». Но вот появился «Челкаш»...

Как раз к этой поре и относятся мои первые сведения о нем: в Полтаве, куда я тогда приезжал порой, прошел вдруг слух: «Под Кобеляками поселился молодой писатель Горький. Фигура удивительно красочная. Ражий детина в широчайшей крылатке, в шляпе вот с этакими полями и с пудовой суковатой дубинкой в руке...» А познакомились мы с Горьким весной 99-го года. Приезжаю в Ялту, иду как-то по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущего рядом с ним, что-то басом гудящего и все время высоко взмахивающего руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: «Познакомьтесь, Горький». Знакомлюсь, гляжу и убеждаюсь, что в Полтаве описывали его отчасти правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Под крылаткой желтая шелковая рубаха, подпоясанная длинным и толстым шелковым жгутом кремового цвета, вышитая разноцветными шелками по подолу и вороту. Только не детина и не ражий, а просто высокий и несколько сутулый, рыжий парень с зеленоватыми, быстрыми и уклончивыми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплюет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пустил в ее мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изредка быстро взглядывая на Чехова, стараясь уловить его впечатление. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами и все с героическими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобытными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скучный рассказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков, — скучный прежде всего по своему однообразию гиперболичности, — все эти богачи были совершенно былинные исполины, — а кроме того, и по неумеренности образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горький все говорил и говорил...

Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вроде дружеского сближения, с его стороны несколько даже сентиментального, с каким-то застенчивым восхищением мною:

Вы же последний писатель от дворянства, той культуры, которая дала миру Пушкина и Толстого!

В тот же день, как только Чехов взял извозчика и поехал к себе в Аутку, Горький позвал меня зайти к нему на Виноградную улицу, где он снимал у кого-то комнату, показал мне, морща нос, неловко улыбаясь счастливой, комически-глупой улыбкой, карточку своей жены с толстым, живоглазым ребенком на руках, потом кусок шелка голубенького цвета и сказал с этими гримасами:

Это, понимаете, я на кофточку ей купил... этой самой женщине... Подарок везу...

Теперь это был совсем другой человек, чем на набережной, при Чехове: милый, шутливо-ломающийся, скромный до самоунижения, говорящий уже не басом, не с героической грубостью, а каким-то все время как бы извиняющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том, и в другом случае, — с одинаковым удовольствием, одинаково неустанно, — впоследствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза. Тут обнаружились и некоторые другие его черты, которые я неизменно видел впоследствии много лет. Первая черта была та, что на людях он бывал совсем не тот, что со мной наедине или вообще без посторонних, — на людях он чаще всего басил, бледнел от самолюбия, честолюбия, от восторга публики перед ним, рассказывал все что- нибудь грубое, высокое, важное, своих поклонников и поклонниц любил поучать, говорил с ними то сурово и небрежно, то сухо, назидательно, — когда же мы оставались глаз на глаз или среди близких ему людей он становился мил, как-то наивно радостен, скромен и застенчив даже излишне. А вторая черта состояла в его обожании культуры и литературы, разговор о которых был настоящим коньком его. То, что сотни раз он говорил мне впоследствии, начал он говорить еще тогда, в Ялте:

Понимаете, вы же настоящий писатель прежде всего потому, что у вас в крови культура, наследственность высокого художественного искусства русской литературы. Наш брат, писатель для нового читателя, должен непрестанно учиться этой культуре, почитать ее всеми силами души, — только тогда и выйдет какой-нибудь толк из нас!

Несомненно, была и тут игра, было и то самоунижение, которое паче гордости. Но была и искренность — можно ли было иначе твердить одно и то же столько лет и порой со слезами на глазах?

Он, худой, был довольно широк в плечах, держал их всегда поднявши и узкогрудо сутулясь, ступал своими длинными ногами с носка, с какой-то, — пусть простят мне это слово, — воровской щеголеватостью, мягкостью, легкостью, — я немало видал таких походок в одесском порту. У него были большие, ласковые, как у духовных лиц, руки. Здороваясь он долго держал твою руку в своей, приятно жал ее, целовался мягкими губами крепко, взасос. Скулы у него выдавались совсем по-татарски. Небольшой лоб, низко заросший волосами, закинутыми назад и довольно длинными, был морщинист, как у обезьяны — кожа лба и брови все лезли вверх, к волосам, складками. В выражении лица (того довольно нежного цвета, что бывает у рыжих) иногда мелькало нечто клоунское, очень живое, очень комическое, — то, что потом так сказалось у его сына Максима, которого я, в его детстве, часто сажал к себе на шею верхом, хватал за ножьи и до радостного визга доводил скачкой по комнате.

Ко времени первой моей встречи с ним слава его шла уже по всей России. Потом она только продолжала расти. Русская интеллигенция сходила от него с ума, и понятно почему. Мало того, что это была пора уже большого подъема русской революционности, мало того, что Горький так отвечал этой революционности: в ту пору шла еще страстная борьба между «народниками» и недавно появившимися марксистами, а Горький уничтожал мужика и воспевал «Челкашей», на которых марксисты, в своих революционных надеждах и планах, ставили такую крупную ставку. И вот, каждое новое произведение Горького тотчас делалось всероссийским событием. И он все менялся и менялся — ив образе жизни, и в обращении с людьми. У него был снят теперь целый дом в Нижнем Новгороде, была большая квартира в Петербурге, он часто появлялся в Москве, в Крыму, руководил журналом «Новая жизнь», начинал издательство «Знание»... Он уже писал для Художественного театра, артистке Книппер делал на своих книгах такие, например, посвящения:

— Эту книгу, Ольга Леонардовна, я переплел бы для Вас в кожу сердца моего!

Он уже вывел в люди сперва Андреева, потом Скитальца и очень приблизил их к себе. Временами приближал и других писателей, но чаще всего ненадолго: очаровав кого-нибудь своим вниманием, вдруг отнимал у счастливца все свои милости. В гостях, в обществе было тяжело видеть его: всюду, где он появлялся, набивалось столько народу, не спускающего с него глаз, что протолпиться было нельзя. Он же держался все угловатее, все неестественнее, ни на кого из публики не глядел, сидел в кружке двух, трех избранных друзей из знаменитостей, свирепо хмурился, по-солдатски (нарочито по- солдатски) кашлял, курил папиросу за папиросой, тянул красное вино, — выпивал всегда полный стакан, не отрываясь, до дна, — громко изрекал иногда для общего пользования какую-нибудь сентенцию или политическое пророчество и опять, делая вид, что не замечает никого кругом, то хмурясь и барабаня большими пальцами по столу, то с притворным безразличием поднимая вверх брови и складки лба, говорил только с друзьями, но и с ними как-то вскользь, они же повторяли на своих лицах меняющиеся выражения его лица и, упиваясь на глазах публики гордостью близости с ним, будто бы небрежно, будто бы независимо, то и дело вставляли в свое обращение к нему его имя:

Совершенно верно, Алексей... Нет, ты неправ, Алексей... Видишь ли, Алексей... Дело в том, Алексей...

Все молодое уже исчезло в нем — с ним это случилось очень быстро, — цвет лица у него стал грубее и темнее, суше, усы гуще и больше, — его уже называли унтером, — на лице появилось много морщин, во взгляде — что-то злое, вызывающее. Когда мы встречались с ним не в гостях, не в обществе, он был почти прежний, только держался серьезнее, увереннее, чем когда-то. Но публике (без восторгов которой он просто жить не мог) часто грубил.

На одном людном вечере в Ялте я видел, как артистка Ермолова, — сама Ермолова и уже старая в ту пору! — подошла к нему и поднесла ему подарок — чудесный портсигарчик из китового уса. Она так смутилась, так растерялась, так покраснела, что у нее слезы на глаза выступили:

Вот, Максим Алексеевич... Алексей Максимович... Вот я... вам...

Он в это время стоял возле стола, тушил, мял в пепельнице папиросу и даже не поднял глаз на нее.

Я хотела выразить вам, Алексей Максимович...

Он, мрачно усмехнувшись в стол и, по своей привычке, дернув назад головой, отбрасывая со лба волосы, густо проворчал, как будто про себя, стих из «Книги Иова»:

— «Доколе же Ты не отвратишь от меня взора, не будешь отпускать меня на столько, чтобы слюну мог проглотить я?»

А что если бы его «отпустили»?

Ходил он теперь всегда в темной блузе, подпоясанной кавказским ремешком с серебряным набором, в каких-то особенных сапожках с короткими голенищами, в которые вправлял черные штаны. Всем известно, как, подражая ему в «народности» одежды, Андреев, Скиталец и прочие «Подмаксимки» тоже стали носить сапоги с голенищами, блузы и поддевки. Это было нестерпимо.

Мы встречались в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Крыму, — были и дела у нас с ним: я сперва сотрудничал в его журнале «Новая Жизнь», потом стал издавать свои первые книги в его издательстве «Знание», участвовал в «Сборниках Знания». Его книги расходились чуть не в сотнях тысяч экземпляров, прочие — больше всего из-за марки «Знания» — тоже не плохо. «Знание» сильно повысило писательские гонорары. Мы получали в «Сборниках Знания» кто по триста, кто по четыреста, а кто и по пятьсот рублей с листа, он — тысячу рублей: большие деньги он всегда любил. Тогда начал он и коллекционерство: начал собирать редкие древние монеты, медали, геммы, драгоценные камни; ловко, кругло, сдерживая довольную улыбку, поворачивал их в руках, разглядывая, показывая. Так он и вино пил: со вкусом и с наслаждением (у себя дома только французское вино, хотя превосходных русских вин было в России сколько угодно).

Я всегда дивился — как это его на все хватает: изо дня в день на людях, — то у него сборище, то он на каком-нибудь сборище, — говорит порой не умолкая, целыми часами, пьет сколько угодно, папирос выкуривает по сто штук в сутки, спит не больше пяти, шести часов — и пишет своим круглым, крепким почерком роман за романом, пьесу за пьесой! Очень было распространено убеждение, что он пишет совершенно безграмотно и что его рукописи кто-то поправляет. Но писал он совершенно правильно (и вообще с необыкновенной литературной опытностью, с которой и начал писать). А сколько он читал, вечный полуинтеллигент, начетчик!

Всегда говорили о его редком знании России. Выходит, что он узнал ее в то недолгое время, когда, уйдя от Ланина, «бродил по югу России». Когда я его узнал, он уже нигде не бродил. Никогда и нигде не бродил и после: жил в Крыму, в Москве, в Нижнем, в Петербурге... В 1905 году, после московского декабрьского восстания, эмигрировал через Финляндию за границу; побывал в Америке, потом семь лет жил на Капри — до 1914 года. Тут, вернувшись в Россию, он крепко осел в Петербурге... Дальнейшее известно.

Мы с женой лет пять подряд ездили на Капри, провели там целых три зимы. В это время мы с Горьким встречались каждый день, чуть не все вечера проводили вместе, сошлись очень близко. Это было время, когда он был наиболее приятен мне.

В начале апреля 1917 года мы расстались с ним навсегда. В день моего отъезда из Петербурга он устроил огромное собрание в Михайловском театре, на котором он выступал с «культурным» призывом о какой-то «Академии свободных наук», потащил и меня с Шаляпиным туда. Выйдя на сцену, сказал: «Товарищи, среди нас такие-то...» Собрание очень бурно нас приветствовало, но оно было уже такого состава, что это не доставило мне большого удовольствия. Потом мы с ним, Шаляпиным и А. Н. Бену а отправились в ресторан «Медведь». Было ведерко с зернистой икрой, было много шампанского... Когда я уходил, он вышел за мной в коридор, много раз крепко обнял меня, крепко поцеловал...

Вскоре после захвата власти большевиками он приехал в Москву, остановился у своей жены Екатерины Павловны, и она сказала мне по телефону: «Алексей Максимович хочет поговорить с вами». Я ответил, что говорить нам теперь не о чем, что я считаю наши отношения с ним навсегда кончеными.

1936

ЕГО ВЫСОЧЕСТВО

Разбирая свои бумаги, нашел пакет с пометкой: «Петр Александров».

В пакете — пачка писем ко мне «Петра Александрова», затем рукопись его наброска «Одиночество», книжечка рассказов («Петр Александров. Сон. Париж. 1921 год») и еще вырезка из парижской социалистической газеты «Дни» — статья М. А. Алданова, посвященная его кончине: он провел остаток своей жизни в эмиграции и умер на пятьдесят шестом году от рождения, в скоротечной чахотке.

Это был удивительный человек.

Алданов назвал его человеком «совершенно удивительной доброты и душевного благородства». Но он был удивителен и многими другими качествами. Он был бы удивителен ими, если бы даже был простым смертным. А в нем текла царская кровь, он, избравший для своей литературной деятельности столь скромное имя, — Петр Александров, — в жизни носил имя куда более громкое: принц Петр Александрович Ольденбургский. Он был из рода, считающегося одним из самых древних в Европе, — последний из русской ветви принцев Ольденбургских, слившейся с родом Романовых, — был правнук императора Павла Петровича, был женат на дочери Александра III (Ольге Александровне).

Крайнее удивление вызвал он во мне в первую же встречу с ним. Это было несколько лет тому назад, в Париже. Я зашел по какому- то делу в Земгор. Там, в приемной, было множество народу, и позади всех, у дверей, одиноко стоял какой-то пожилой человек, очень высокий и на редкость худой, длинный, похожий на военного в штатском. Я прошел мимо него быстро, но сразу выделил его из толпы. Он терпеливо ждал чего-то, стоял тихо, скромно, но вместе с тем так свободно, легко, прямо, что я тотчас подумал: «Какой- нибудь бывший генерал...» Я мельком взглянул на него, на мгновение испытал то пронзительное чувство, которое нередко испытываешь теперь при виде некоторых пожилых и бедных людей, знавших когда-то богатство, власть, знатность: он был очень чисто (по- военному чисто) выбрит и вымыт и точно так же чист, аккуратен и в одежде, очень простой и дешевой: легкое непромокаемое пальто неопределенного цвета, бумажные воротнички, грубые ботинки военного английского образца... Меня удивил его рост, его худоба, - какая-то особенная, древняя, рыцарская, в которой было что- то даже как бы музейное, — его череп, совсем голый, маленький, породистый до явных признаков вырождения, сухость и тонкость красноватой, как бы слегка спаленной кожи на маленьком костлявом лице, небольшие подстриженные усы тоже красно-желтого цвета и выцветшие глаза, скорбные, тихие и очень серьезные, под треугольно поднятыми бровями (вернее, следами броней). Но удивительнее всего было то, что произошло вслед за этим: ко мне подошел один из моих знакомых и, чему-то улыбаясь, сказал:

Его высочество просит позволения представиться вам.

Я подумал, что он шутит: где же это слыхано, чтобы высочества и величества просили позволения представиться!

Какое высочество?

Принц Петр Александрович Ольденбургский. Разве вы не видели? Вон он, стоит у двери.

Но как же это — «просит позволения представиться»?

Да видите ли, он вообще человек какой-то совсем особенный...

А затем я узнал, что он пишет рассказы из народного быта в духе толстовских народных сказок. Вскоре после нашего знакомства он приехал ко мне и привез ту самую книжечку, насчет которой и ходил в Земгор. печатая ее на свои средства в типографии Земгора: три маленьких рассказа под общим заглавием «Сон». Ал- данов, упоминая об этих рассказах, говорит: «Средневековые хроники с ужасом говорят о кровавых делах рода Ольденбургских... Один из Ольденбургских, Эгильмар, был особенно знаменит своей свирепостью... А потомок этого Эгильмара и правнук императора Павла Петровича писал рассказы из рабочей и крестьянской жизни, незадолго до кончины выразил желание вступить в Народно- Социалистическую партию! Разные были в России великие князья. Были и такие, что в 1917 году оказались пламенными республиканцами и изумляли покойного Родзянко красной ленточкой в петлице. Принц Ольденбургский не нацеплял на себя этой ленточки. Тесная дружба, закрепленная в детстве, вдень 1-го марта 1881 года, — день убийства императора Александра II, — связывала его с Николаем II — и едва ли кто другой так бескорыстно любил Николая II. Но политику его он всегда считал безумной. Он пытался даже «переубедить» царя и, не доверяя своей силе убеждения, хотел сблизить его с Толстым. Это одно уже дает представление об образе мысли и о душевном облике Ольденбургского. В нем не было ничего от «красного принца», от обязательного для каждой династии Филиппа Эгалитэ. Он никогда не гонялся и не мог гоняться за популярностью, которую было нетрудно приобрести в его положении...»

Рассказы его были интересны, конечно, только тем, что тоже давали представление о его душевном облике. Он писал о «золотых» народных сердцах, внезапно прозревающих после дурмана революции и страстно отдающихся Христу, Его заветам братской любви между людьми, — «единственного спасения мира во всех его страданиях», — писал горячо, лирически, но совсем неумело, наивно. Он, впрочем, и сам понимал это и, когда мы сошлись и подружились, не раз говорил мне со всей трогательностью своей безмерной скромности:

Прости, ради Бога, что все докучаю тебе своими писаниями. Знаю, что это даже дерзко с моей стороны, знаю, что пишу я как ребенок... Но ведь в этом вся моя жизнь теперь. Пишу мало, редко все больше только мечтаю, только собираюсь писать. Но мечтаю день и ночь и все-таки надеюсь, что напишу наконец что-нибудь путное...

Достаточно удивительно для принца царской крови и его «Одиночество». В нем есть такие строки:

«Конец сентября. Погожий день. Кругом полосы изумрудных зеленей, желтого жнивья, черных взметов; тихо летают нити серебряной паутины, темнеют еще не успевшие облететь дубравы, далеко, между островами лесов, белеют церкви. Я верхом. На рыску две борзые собаки, белый кобель и красная сука, идут у самых ног лошади. Кабардинец, слегка покачиваясь, мягко ступает по ровным зеленям. Я постепенно погружаюсь в какую-то полудремоту. Поводья выпали из рук, лежат, свесившись с шеи лошади; я не поднимаю их, боясь пошевелиться, чтобы не нарушить охватившего все мое существо блаженного оцепенения...»

«Из-под ног лошади выскакивает русак, лошадь вздрагивает, я невольно хватаюсь за поводья. «Ату его, ату его!» — что есть силы кричу я, скача за собаками. Белый кобель достает его, сшибает на зеленя...»

«Еду проселком. Собаки, высунувши языки, тяжело дыша, идут позади лошади. Постепенно угар травли проходит. Вспоминаю об охватившей меня сладкой дремоте, стараюсь снова привести себя в то же состояние, но напрасно... Зачем не слыщу я Ее звонкого смеха, не вижу Ее больших добрых глаз, Ее ласковой улыбки? Неужели навсегда, на всю жизнь разлука, одиночество?»

«Въезжаю в село. Весело гудят молотилки, хлопают о землю цепы... Недалеко от церкви, на выгоне, останавливаюсь около закоптелой кузницы: — Семен, а Семен, — несколько раз повторяю я, не слезая с лошади. Из сарая выходит маленький плотный мужик, подходит к лошади, здоровается, ласково глядит на меня снизу вверх, улыбается.

Здравствуй, Семен. Не зайдешь ли сегодня ко мне вечерком посидеть, побеседовать? — робко, почти с мольбой спрашиваю я его, боясь отказа. — Что ж, зайду, спасибо, — отвечает он просто, теребя второченного русака...»

«Недалеко за селом моя усадьба. Грустно стоит заколоченный белый дом с колоннами и мезонином, направо конюшни, налево — флигелек, в котором поселился я. Меня встречает старик рабочий. Я слезаю с лошади, он берет ее под уздцы, уводит в конюшню. Вхожу во флигель. Выпиваю несколько рюмок водки, наскоро обедаю. Сажусь в кресло, стараюсь читать, но не могу прочесть и страницы... Подхожу к окну, гляжу на двор, на заколоченный дом, иду к столу, наливаю стакан водки, залпом выпиваю...»

Зная, что в этих строках нет ни одного слова выдумки, трудно читать их, не качая головой: какой странный человек! А что выдумки в них нет, об этом он сам говорил мне. Написав «Одиночество», он особенно просил меня помочь ему напечатать его где- нибудь со своей обычной детской простосердечностью и застенчивостью:

Не скрою от тебя, это мне доставило бы большую радость. Мне набросок очень дорог, потому что в нем, прости за интимность, все правда, — то, что пережито мной лично и что очень мучило меня когда-то... то есть тогда, когда мы разошлись с Олей... с Ольгой Александровной...

Перечитывая эти строки, опять задаю себе все тот же вопрос, который постоянно приходит мне в голову при воспоминании о покойном: но кто же, в конце концов, был этот принц, робко просивший кузнеца провести с ним вечер, человек, с истинно святой простотой называвший при посторонних Николая II — Колей? (Да, однажды, на одном вечере у одного нашего знакомого, где большинство гостей были старые революционеры, он, слушая их оживленную беседу, совершенно искренно воскликнул: «Ах, какие вы все милые, прелестные люди! И как грустно, что Коля никогда не бывал на подобных вечерах! Все, все было бы иначе, если бы вы с ним знали друг друга!») Ответить на этот вопрос, — что за человек был он, — я точно никогда не мог. Не могу и теперь. Некоторые называли его просто «ненормальным». Все так, но ведь и святые, блаженные были «ненормальны»...

Письма ко мне тоже очень рисуют его. Привожу некоторые строки из них:

...Я поселился в окрестностях Байоны, на собственной маленькой ферме, занимаюсь хозяйством, завел корову, кур, кроликов, копаюсь в саду и в огороде... По субботам езжу к родителям, которые живут неподалеку, в окрестностях Сэн-Жан-де-Люз... Давно ничего не писал; даже не могу кончить начатого еще летом рассказа; когда кончу, пришлю его Тебе с просьбой подвергнуть самой строгой критике... Очень соскучился по парижским знакомым... Переношусь мысленно в вашу парижскую квартиру: как было мне уютно у вас и как хорошо говорилось! Никогда не забуду вашего более чем доброго отношения ко мне... (1921 г.)

...Спасибо Тебе большое за ласковое, доброе и милое письмо! Радуюсь от души, что Ты опять принялся за работу. Ты пишешь, что вы собираетесь на юг, что в Париже дорого и холодно... Приезжайте в наши края, тут и теплей и дешевле. Этим летом, прежде чем поселиться на ферме, я два раза останавливался в одном пан- сиончике в предместье Сэн-Жан-де-Люз. Платил двадцать франков за все, стол отличный, комнаты, конечно, далеко не роскошны, но чисты и приятны, хозяйки, мать и две дочери, баски, потомки знаменитого китолова, патриархальны, симпатичны, я чувствовал себя у них как дома... (1921 г.)

...Здесь стояли холода, теперь настала дождливая погода, море бушует... Настроение у меня не радостное, хочется поскорее весны, думается, что с ней пройдет и тоска. Сегодня начал писать, но что-то не пишется, не нахожу слов для выражения мысли, изображения картины... (1922 г.)

...Своим письмом Ты меня несказанно обрадовал. Спасибо Тебе большое за все, что Ты для меня сделал... Начал писать задуманную повесть, но пишу с большим трудом. Погода ужасная, бури, дождь; может быть, с весной, с солнцем станет на душе легче, а пока тоска и страшно одиноко... Очень прошу Тебя не отказать сообщить мне, когда будет напечатан мой рассказ в «Сполохах» и где можно купить этот журнал? С нетерпением жду свидания с Тобой в Париже... (1922 г.)

В сущности, я знал его мало: встречал не часто, — мы все жили в разных местах, — до эмиграции даже не видал никогда, сведений о его прежней жизни, в России, имею немного: до войны он, в чине генерал-майора, командовал стрелками императорской фамилии... в 1917 году вышел в отставку и поселился в деревне, в Воронежской губернии, где мужики — тоже довольно странная история — предлагали ему кандидатуру в Учредительное собрание... потом, с наступлением террора, бежал во Францию и большей частью жил по соседству со своим отцом Александром Петровичем Ольденбур- гским, на этой ферме под Байоной (которую, кстати сказать, он завещал своему бывшему денщику, тоже бежавшему вместе с ним из России и неотлучно находившемуся при нем почти до конца его жизни в качестве и слуги и друга)... Неизвестен мне полностью и его характер, — Бог ведает, может быть, были в нем кроме тех черт, которые знал я, и другие какие-нибудь. Я же знал только прекрасные: эту действительно «совершенно исключительную доброту», это «душевное благородство», равное которому надо днем с огнем искать, необыкновенную простоту и деликатность в обращении с людьми, редкую нежность в дружбе, горячее и неустанное стремление ко всему, что даст человеческому сердцу мир, любовь, свет и радость...

Сперва он жил под Парижем, — и тут мы встречались чаще всего, — потом, как уже сказано выше, под Байоной. Потом он неожиданно, к общему нашему изумлению, вторично женился: встречаю его как-то в нашем консульстве (это было еще до признания Францией большевиков, тогда, когда посольство на улице Гренелль еще оставалось в нашем эмигрантском распоряжении), и вдруг он как-то особенно нежно обнимает меня и говорит: «Не дивись, я тебя представлю сейчас моей невесте... Мы с ней пришли сюда как раз по нашему делу, насчет исполнения разных формальностей, нужных нам для свадьбы...» Брачная жизнь его продолжалась, однако, опять недолго. Недолго после того и прожил он. Через год, приехав весной искать дачу в Вансе (возле Ниццы), мы с женой вдруг встретили его там: одиноко сидит возле кафе на площади, увидав нас, удивленно вскакивает, спешит навстречу:

Боже, как я рад! Вот не чаял!

А ты зачем и почему здесь?

Он махнул рукой и заплакал:

Видишь: даже не смею обнять тебя и поцеловать руку Вере Николаевне, у меня внезапно открылась чахотка, послали сюда лечиться, спасаться югом...

Юг ему не помог. Он переехал в Париж, жил свою последнюю зиму в санатории. Но не помогла и санатория: к весне его опять перевезли на Ривьеру, где он вскоре и скончался — в бедности, в полном одиночестве...

Той зимой он в последний раз посетил меня. Попросил письмом позволения приехать. «Умоляю Тебя, как только это будет Тебе возможно, назначь мне свидание по очень важному для меня делу...» И вскоре, как-то вечером, приехал — едва живой, задыхающийся, весь облитый дождем. И дело его оказалось такое, что мне и теперь больно вспоминать о нем: его хотели взять в опеку, объявить умалишенным (все из-за того, что он подписал ферму под Байоной своему денщику), и вот он приехал просить меня написать куда-то удостоверение, что я нахожу его в здравом уме и твердой памяти...

Но, дорогой мой, помилуй, какое же может иметь значение мое удостоверение?

Ах, ты не знаешь: очень большое! Если можешь, пожалуйста, напиши!

Я, конечно, написал. Но вскоре смерть освободила его от всех наших удостоверений.

Гроб его стоит теперь в подземелье русской церкви в Каннах, ожидая России, успокоения в родной земле.

1931

КУПРИН

Это было давно — когда я только что узнал о его существовании, впервые увидал в «Русском богатстве» его имя, которое все тогда произносили с ударением на первом слоге, и этим ударением, как я видел это впоследствии, почему-то так оскорбляли его, что он, как всегда в минуты гнева, по-звериному щурил глаза, и без того небольшие, и вдруг запальчиво бормотал своей обычной армейской скороговоркой, ударяя на последний слог:

— Я — Куприн, и всякого прошу это помнить. На ежа садиться без штанов не советую.

Сколько в нем было когда-то этого звериного — чего стоит одно обоняние, которым он отличался в необыкновенной степени! И сколько татарского! Насчет многого, что касалось его личной жизни, он был очень скрытен, так что, несмотря на всю нашу большую и такую долгую близость, я плохо знаю его прошлое. Знаю, что он учился в Москве, сперва в кадетском корпусе, потом в Александровском военном училище, недолгое время был офицером на русско-австрийской границе, а затем чем только не был! Изучал зубоврачебное дело, служил в каких-то конторах, потом на каком-то заводе, был ?емлемером, актером, мелким журналистом... Кто был его отец? Кажется, военный врач, благодаря чему Александр Иванович и попал в кадетский корпус. Знаю еще, что он рано умер и что вдова его оказалась в такой бедности, что принуждена была жить в московском «Вдовьем доме». Про нее знаю, что, по происхождению. она была княжна с татарской фамилией, и всегда видел, что Александр Иванович очень гордился своей татарской кровью. Одну пору (во время своей наибольшей славы) он даже носил цветную тюбетейку, бывал в пей в гостях и в ресторанах, где садился так широко и важно как пристало бы настоящему хану, и особенно узко щурил глаза. Это была пора, когда издатели газет, журналов и сборников на лихачах гонялись за ним по этим ресторанам, в которых он проводил дни и ночи со своими случайными и постоянными собутыльниками, и униженно умоляли его взять тысячу, две тысячи рублей авансом за одно только обещание не забыть их при случае своей милостью, а он, грузный, болыиелицый, только щурился. молчал и вдруг отрывисто кидал таким зловещим шепотом: «Геть сию же минуту к чертовой матери!» — что робкие люди сразу словно сквозь землю проваливались. Но даже и тогда, в эту самую плохую его пору, много было в нем и совсем другого, столь же характерного для него: наряду с большой гордостью много неожиданной скромности, наряду с дерзкой запальчивостью много доброты, отходчивости, застенчивости, часто принимавшей какую-то даже жалостную форму, много наивности, простодушия, хотя порой и наигранного, много мальчишеской веселости и того милого однообразия, с которым он все изъяснялся в своей постоянной любви к собакам, к рыбакам, к цирку, к Дурову, к Поддубному — и к Пушкину, к Толстому, — тут он, впрочем, неизменно говорил только о лошади Вронского, о «прелестной, божественной Фру-Фру». — и еще к Киплингу. За последние годы критики не раз сравнивали его самого с Киплингом. Сравнивали, разумеется, неудачно, — Киплинг возвышался в некоторых своих вещах до подлинной гениальности, Киплинг был настолько велик, как поэт, и настолько своеобразен, един в своем роде, что кого же можно с ним сравнить? Но что Куприн мог любить его, вполне естественно.

Я поставил на него ставку тотчас после его первого появления в «Русском богатстве» и потому с радостью услыхал однажды, гостя у писателя Федорова в Люстдорфе, под Одессой, что к нашим сожителям по даче Карышевым приехал писатель Куприн, и немедля пошел с Федоровым знакомиться с ним. Лил дождь, но все- таки дома мы его не застали, — «он, верно, купается», — сказали нам. Мы сбежали к морю и увидали неловко вылезающего из воды невысокого, слегка полного и розового телом человека лет тридцати, стриженного каштановым ежиком, близоруко разглядывающего нас узкими глазами. — «Куприн?» — «Да, а вы?» — Мы назвали себя, и он сразу просиял дружеской улыбкой, энергично пожал наши руки своей небольшой рукой (про которую Чехов сказал мне однажды: «Талантливая рука!»). После знакомства мы сошлись с ним удивительно быстро, — в нем тогда веселости и добродушия было так много, что на всякий вопрос о нем, — кроме того, что касалось его семьи, его детства, — он отвечал с редкой поспешностью и готовностью своей отрывистой скороговоркой: «Откуда я сейчас? Из Киева... Служил в полку возле австрийской границы, потом полк бросил, хотя звание офицера считаю самым высоким... Жил и охотился в Полесье, — никто даже себе и представить не может, что такое охота на глухарей перед рассветом! Потом за гроши писал всякие гнусности для одной киевской газетки, ютился в трущобах среди самой последней сволочи... Что я пишу сейчас? Ровно ничего, — ничего не могу придумать, а положение ужасное — посмотрите, например: так разбились штиблеты, что в Одессу не в чем поехать... Слава Богу, что милые Карышевы приютили, а то бы хоть красть...»

В это чудесное лето, в южные теплые звездные ночи мы с ним без конца скитались и сидели на обрывах над бледным летаргическим морем, и я все приставал к нему, чтобы он что-нибудь написал, хотя бы просто для заработка. «Да меня же никуда не примут», — жалостливо скулил он в ответ. «Но ведь вы уже печатались!» — «Да, а теперь, чувствую, напишу такую ерунду, что не примут». — «Я хорошо знаком с Давыдовой, издательницей «Мира божьего», — ручаюсь, что там примут». — «Очень благодарю, но что ж я напишу? Ничего не могу придумать!» — «Вы знаете, например, солдат, — напишите что-нибудь о них. Например, как какой-нибудь молодой солдат ходит ночью на часах и томится, скучает, вспоминает деревню...» — «Но я же не знаю деревни!» — «Пустяки, я знаю, давайте придумывать вместе...» Так и написал он свою «Ночную смену», которую мы послали в «Мир божий», потом еще какой-то рассказик, который я немедленно отвез в Одессу, в «Одесские новости», — сам он почему-то «ужасно боялся», — и за который мне удалось тут же схватить для него двадцать пять рублей авансом. Он ждал меня на улице и, когда я выскочил к нему из редакции с двадцатипятирублевкой, глазам своим не поверил от счастья, потом побежал покупать себе «штиблеты», потом на лихаче помчал меня в приморский ресторан «Аркадию» угощать жареной скумбрией и белым бессарабским вином... Сколько раз, сколько лет и какой бешеной скороговоркой кричал он мне во хмелю впоследствии:

— Никогда не прощу тебе, как ты смел мне благодетельствовать, обувать меня, нищего, босого!

Странно вообще шла наша дружба в течение целых десятилетий: то бывал он со мной нежен, любовно называл Ричардом, Альбертом, Васей, то вдруг озлоблялся, даже трезвый: «Ненавижу, как ты пишешь, у меня от твоей изобразительности в глазах рябит. Одно ценю, т ы пишешь отличным языком, а кроме того, отлично верхом ездишь. Помнишь, как мы закатывались в Крыму в горы?» Про хмельного я уж и не говорю: во хмелю, в который он впадал, несмотря на все свое удивительное здоровье, от одной рюмки водки, он лез на ссоры чуть не со всяким, кто попадался ему под руку. Дикая горячность его натуры была вообще совершенно поразительна, равно как и переменчивость настроений. Чем больше я узнавал его, тем все больше думал, что нет никакой надежды на его мало- мальски правильную, обыденную жизнь, на планомерную литературную работу: мотал он свое здоровье, свои силы и способности с расточительностью невероятной, жил где попало и как попало с бесшабашностью человека, которому все трын-трава...

Первые годы нашего знакомства чаще всего мы встречались в Одессе, и тут я видел, как он опускается все больше и больше, дни проводит то в порту, то в самых низких кабачках и пивных, ночует в самых страшных номерах, ничего не читает и никем не интересуется, кроме портовых рыбаков, цирковых борцов и клоунов... В эту пору он особенно часто говорил, что писателем он стал совершенно случайно, хотя с великой страстью, даже сладострастием предавался при встречах со мной смакованию всяких острых художественных наблюдений и очень часто проявлял какие-то едкие душевные склонности — охоту, например, к издевательству над людьми: «Взять какого-нибудь болвана, — часто говорил он с упоением, — взять какую-нибудь самолюбивую бездарность и одурачить ее самыми бесстыдными похвалами, вообще всячески «развертеть» ее, — да что же может быть слаще этого?»

Потом в жизни его вдруг выступил резкий перелом: он попал в Петербург, вошел в близость с литературной средой, неожиданно женился на дочери Давыдовой, в дом которой я ввел его, стал хозяином «Мира божьего», потому что Давыдова умерла через несколько дней после того, как он совершенно внезапно сделал предложение ее дочери, жить стал в достатке, с замашками барина, все больше делаясь своим человеком и в высших литературных кругах, главное же, стал много писать и каждой своей новой вещью завоевывал себе все больший успех. В эту пору он написал свои лучшие вещи: «Конокрады»,«Болото», «Трус», «Река жизни», «Гамбринус»... Когда появился его «Поединок», слава его стала особенно велика...

Восемнадцать лет тому назад, когда мы жили с ним и его второй женой уже в Париже, — самыми близкими соседями, в одном и том же доме, — и он пил особенно много, доктор, осмотревший его, однажды твердо сказал нам: «Если он пить не бросит, жить ему осталось не больше шести месяцев». Но он и не подумал бросить пить и держался после того еще лет пятнадцать, «молодцом во всех отношениях», как говорили некоторые. Но всему есть предел, настал конец и редким силам моего друга: года три тому назад, приехав с юга. я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул: и следа не осталось от прежнего Куприна! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенький, слабенький, что, казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью, с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза. Как-то я получил от него открытку в две-три строчки, — такие крупные, дрожащие каракули и с такими нелепыми пропусками букв, точно их выводил ребенок... Все это и было причиной того, что за последние два года я не видал его ни разу, ни разу не навестил его: да простит мне Бог — не в силах был видеть его в таком состоянии.

Прошлым летом, проснувшись утром под Парижем в поезде на возвратном пути из Италии и развернув газету, поданную мне вагонным проводником, я был поражен совершенно неожиданным для меня известием:

«Александр Иванович Куприн возвратился в СССР...»

Никаких политических чувств по отношению к его «возвращению» я, конечно, не испытал. Он не уехал в Россию, — его туда увезли, уже совсем больного, впавшего в младенчество. Я испытал только большую грусть при мысли, что уже никогда не увижу его больше.

Перечитывая Куприна, думая, между прочим, о времени его славы, вспоминаю его отношение к ней. Другие — Горький, Андреев, Шаляпин — жили в непрестанном упоении своими славами, в непрерывном чувствовании их не только на людях, на всяких публичных собраниях, но и в гостях, друг у друга, в отдельных кабинетах ресторанов, — сидели, говорили, курили с ужасной неестественностью, каждую минуту подчеркивали избранность своей компании и свою фальшивую дружбу этими к каждому слову прибавляемыми «ты, Алексей, ты, Леонид, ты, Федор...». А Куприн, даже в те годы, когда мало уступал в российской славе Горькому, Андрееву, нес ее так. как будто нечего нового не случилось в его жизни. Казалось. что он не придает ей ни малейшего значения, дружит, не расстается только с прежними и новыми друзьями и собутыльниками вроде пьяницы и босяка Маныча. Слава и деньги дали ему. казалось, одно — уже полную свободу делать в своей жизни то, чего моя нога хочет, жечь с двух концов свою свечу, посылать к черту все и вся.

Я не честолюбив, я самолюбив, — как-то сказал я ему по какому-то поводу.

А я? — быстро спросил он. И на минуту задумался, сощурив, по своему обыкновению, глаза и пристально вглядываясь во что- то вдали. Потом зачастил своей армейской скороговоркой: —Да, я тоже. Я самолюбив до бешенства и от этого застенчив иногда до низости. А на честолюбие не имею даже права. Я писателем стал случайно, долго кормился чем попало, потом стал кормиться рас- сказишками, — вот и вся моя писательская история...

Он это часто повторял — «я стал писателем случайно». Это, конечно, неправда, опровергается его же собственными автобиографическими признаниями в «Юнкерах». Но вот что правда — это то, что, выйдя из полка и кормясь потом действительно чем попало, он кормился, между прочим, при какой-то киевской газетке не только журнальной работой, но и «рассказишками». Он мне говорил, что эти «рассказишки» он сбывал «за сущие гроши, но очень легко», а писал «на бегу, на лету, посвистывая» и ловко попадая, по своей талантливости, во вкус редактору и читателям. И с той же ловкостью он продолжал писать — уже не для киевской газетки, а для толстых журналов.

Я сказал: «по своей талантливости». Нужно сказать сильней — большой талантливости. Всем известно, в какой среде он рос, где и как провел свою молодость и с какими людьми общался всю свою последующую жизнь. А что он читал? И где и когда? В своем автобиографическом письме к критику Измайлову он говорит:

Когда я вышел из полка, самое тяжелое было то, что у меня не было никаких знаний, ни научных, ни житейских. С ненасыти- мой и до сей поры жадностью я накинулся на жизнь и на книги...

Но надолго ли накинулся он на книги (если только правда, что «накинулся»)? Во всяком случае, слова «и до сей поры» — весьма сомнительны. Все его развитие, все образование совершалось тоже «на лету», давалось ему и усваивалось им по его способностям легко, следствием чего и вышло то, что в смысле — как бы это сказать? — интеллигентности, что ли, — уровень его произведений был вполне обычный. Нужно помнить еще и то, что он всю жизнь пил, так что даже удивительно, как он мог при этом писать, да еще нередко так ярко, крепко, здраво, вообще в полную противоположность с тем, как он жил, каким был в жизни, а не в писательстве.

Как он жил, каким он был в жизни, известно. И вот что замечательно: та разница, которая была между тем, как он жил и как писал. Критики без конца говорили о необыкновенной «стихийности», «непосредственности» его произведений, о той «первичности переживаний, которыми они пленяют». Читаешь о нем и сейчас то же самое: «Помешали Куприну стать великим писателем только стихийность его дарований и истинно русская небережливость, слишком большое доверие к «нутру», в ущерб законченности и от- деланпости во всех смыслах... то, что он «не кончил консерватории», как говорили символисты о бытовиках... в своем творчестве Куприн, по самой природе своей, некнижный человек, не вдохновлялся литературными сюжетами... Ни в нем, нив его героях не было двойственности...» Все это требует больших оговорок. Точно ли не было двойственности в нем? Жил он действительно «стихийно», «непосредственно», «по нутру» — тут ему и впрямь всякое море было по колено, тут он так не ценил ни своего тела, ни ума, ни сердца, ни своей репутации, что был и еще долго будет притчей во языцех. А каким был как писатель? Нет, «консерваторию» он проходил (это уже другое дело, какую именно). И в силу его талантливости, той быстроты, с которой он набивал руку в писательстве, далеко не все шло ему на пользу тут.

Это еще мелочи, — то, что немало было в его рассказах даже и средней поры его писательства таких пошлых выражений, как «шикарная женщина», «шикарный ресторан», «железный закон борьбы за существование», «его нежная, почти женственная натура содрогалась от грубых прикосновений действительности с ее бурными, но суровыми нуждами», «стройная, грациозная фигура Нины, личико которой обрамляли пряди пепельных волос, неотступно носилась перед его умственным взором...» Это еще полбеды, — беда в том, что в талантливость Куприна входил большой дар заражаться и пользоваться не только мелкими шаблонами, но и крупными, не только внешними, но и внутренними. И выходило так: требуется что-нибудь подходящее для киевской газетки? пожалуйста, — в пять минут сделаю, и, если нужно, не побрезгаю писать вроде того, что «заходящее солнце косыми лучами освещало вершины дерев»; надо писать рассказ для «Русского богатства»? И за этим дело не постоит, — вот вам «Молох»:

«Заводский гудок протяжно ревел, возвещая начало рабочего дня. Густой, хриплый звук, казалось, выходил из-под земли и низко расстилался по ее поверхности...»

Разве плохо для вступления в смысле литературности? Все честь честью — вплоть до пошлого ритма этих двух предложений, который едва ли уступит ритму фразы о заходящем солнце с его косыми лунами. Все как надо и дальше, есть все, что требуется по образцам данного времени, и все, что полагается для рассказа о «Молохе»: «Нежная, почти женственная натура» болезненно-нервного интеллигента, инженера Боброва, который доходит на своей «страдальческой» службе капитализму до морфинизма, «акула» капитализма Квашнин, выдающий замуж за своего служащего, подлого карьериста, эту «стройную, грациозную» Нину, дочь другого заводского служащего и возлюбленную Боброва, с целью сделать ее своей любовницей, бунт доведенных до отчаяния голодом и холодом рабочих, пожар завода...

Я всегда помнил те многие большие достоинства, с которыми написаны его «Конокрады», «Болото», «На покое», «Лесная глушь», «Река жизни», «Трус», «Штабс-капитан Рыбников», «Гамбринус», чудесные рассказы о балаклавских рыбаках и даже «Поединок» или начало «Ямы», но всегда многое задевало меня даже и в этих рассказах. Вот, например, в «Реке жизни» предсмертное письмо застрелившегося в номерах «Сербия» студента: «Не я один погиб от моральной заразы... Все прошлое поколение выросло в духе набожной тишины, насильственного почтения к старшим, безличности и безгласности. Будь же проклято это подлое время, время молчания и нищенства, это благоденственное и мирное житие под безмолвной сенью благочестивой реакции!» Это ли не «литература»? Потом я долго не перечитывал его и, когда теперь решил перечесть, тотчас огорчился: я сперва стал только перелистывать его книги и увидал на них множество моих давнишних карандашных отметок. Вот кое-что из того, что я отмечал:

Это была страшная и захватывающая картина (картина завода). Человеческий труд кипел здесь, как огромный и прочный механизм. Тысяча людей собрались сюда с разных концов земли, чтобы, повинуясь железному закону борьбы за существование, отдать свои силы, здоровье, ум и энергию за один только шаг вперед промышленного прогресса... («Молох»)

Весь противоположный угол избы занимала большая печь, и с нее глядели, свесившись вниз, две детские головки с выгоревшими на солнце волосами... В углу, перед образом, стоял пустой стол, и на металлическом пруте спускалась с потолка висячая убогая лампа с черным от копоти стеклом. Студент присел около стола, и тотчас ему стало скучно и тяжело, как будто он пробыл здесь много, много часов в томительном и вынужденном бездействии...

Окончив чай, он (мужик) перекрестился, перевернул чашку вверх дном, а оставшийся крошечный кусочек сахару бережливо положил обратно в коробочку...

В оконное стекло билась и настойчиво жужжала муха, точно повторяя все одну и ту же докучную, бесконечную жалобу...

К чему эта жизнь? — говорил он (студент) со страстными слезами на глазах. — Кому нужно это жалкое, нечеловеческое прозябание? Какой смысл в болезнях и смертях милых, ни в чем не повинных детей, у которых высасывает кровь уродливый болотный кошмар... («Болото»)

Странный звук внезапно нарушил глубокое ночное молчание... Он пронесся по лесу низко, над самой землею, и стих... («Лесная глушь»)

Он открывал глаза, и фантастические звуки превращались в простой скрип полозьев, в звон колокольчиков на дышле; и по-прежнему расстилались и налево и направо спящие белые поля, по- прежнему торчала перед ним черная, согнутая спина очередного ямщика, по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы и мотались завязанные в узел хвосты...

Позвольте представиться: местный пристав и, так сказать, громовержец, Ирисов, Павел Афиногенович... («Жидовка»)

Право, трудно было не отмечать все эти тысячу раз петые и перепетые, обязательно «свешивающиеся с печки» детские головки, этот вечный огрызок сахару, муху, которая «точно повторяла докучную жалобу», чеховского студента из «Болота», тургеневский «странный звук, внезапно пронесшийся по лесу», толстовскую дремоту в санях («по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы...»), этого громовержца пристава, фамилия которого уж непременно Ирисов или Гиацинтов, а отчество Афиногенович или Ар- далионович, — и опять это самое что ни на есть чеховское в «Мелюзге»: разговоры затерянных где-то в северных снегах учителя и фельдшера:

Иногда учителю начинало казаться, что он, с тех пор,как помнит себя, никуда не выезжал из Курши... что он только в забытой сказке, или во сне слышал про другую жизнь, где есть цветы, сердечные, вежливые люди, умные книги, женские нежные голоса и улыбки...

— Я — всегда, Сергей Фирсыч, думал, что это хорошо — приносить свою хоть самую малюсенькую пользу, — говорил учитель фельдшеру. — Я гляжу, например, на какое-нибудь прекраснейшее здание, на дворец или собор, и думаю: пусть имя архитектора останется бессмертным на веки вечные, я радуюсь его славе, и я совсем ему не завидую. Но ведь и незаметный каменщик, который тоже с любовью клал свой кирпич и обмазывал его известкой, разве он так же не может чувствовать счастья и гордости? И я часто думаю, что мы с тобой — крошечные люди, мелюзга, но если человечество станет когда-нибудь свободным и прекрасным...

В рассказе «Нарцисс» я отметил описание светского салона, какую-то баронессу и ее приятельницу Бэтси, — да, это уж неизбежно: Бэтси! — и грозовый вечер, — «в густом, раскаленном воздухе чувствовалась надвигающаяся гроза», — и тот первый поцелуй влюблены, который уже тысячу раз соединяли писатели с «надвигающейся грозой»... В «Яме» отметил то место, где «огоньки зажглись в зеленых длинных египетских глазах артистки», пение которой так потрясло девиц публичного дома, что даже сам автор воскликнул совершений серьезно: «Такова власть гения!»

Потом я стал читать дальше, взял первую попавшуюся под руку книгу, прочел первый рассказ и огорчился еще больше. Книга эта начинается рассказом «На разъезде». Содержание его таково: едут по железной дороге в одном и том же купе случайно встретившиеся в пути какой-то молодой человек, молодая женщина, у которой была «тоненькая, изящная фигурка и развевающиеся пепельные волосы», и ее муж, гнусный старик-чиновник, изображенный крайне ядовито: «Господин Яворский не умел и не мог ни о чем говорить, кроме своей персоны, собственных ревматизмов и геморроев, и на жену смотрел, как на благоприобретенную собственность...» Этот старик день и ночь наставляет, пилит свою несчастную «собственность», ревнует ее к молодому человеку, говорит и ему грубости и тем самым еще более раздувает загоревшуюся между молодыми людьми любовь, в которой они в конце концов и признаются друг другу на остановке на каком-то разъезде, где их поезд оказывается рядом с другим, встречным поездом, а признававшись, перебегают в этот поезд, решив бросить старика и соединиться навеки. Тут молодой человек страстно воскликнул: «Навсегда? На всю жизнь?» И молодая женщина «вместо ответа спрятала свое лицо у него на груди»...

Потом я перечитал то, что больше всего забыл: «Одиночество», «Святую любовь», «Ночлег» и военные рассказы: «Ночная смена», «Поход», «Дознание». «Свадьба». Первые три рассказа опять оказались слабы: и по неубедительности фабул, и по исполнению, — написаны под Мопассана и Чехова и опять уж так ладно, так гладко, так умело... «У Веры Львовны вдруг явилось непреодолимое желание прильнуть как можно ближе к своему мужу, спрятать голову на сильной груди этого близкого человека, согреться его теплотой... То и дело легкие тучки набегали на светлый и круглый месяц и вдруг окрашивались причудливым золотым сиянием... Вера Львовна впервые в своей жизни натолкнулась на ужасное сознание, приходящее рано или поздно в голову каждого чуткого, вдумчивого человека, — на сознание той неумолимой, непроницаемой преграды, которая вечно стоит между двумя близкими людьми...» И в этом рассказе, как и в предыдущих, что ни слово, то пошлость. Но в военных рассказах дело пошло уже иначе, я все чаще стал внутренне восклицать: отлично! Тут опять все немножко не в меру ладно, гладко, опытно, но все это переходит в подлинное мастерство, все другой пробы, особенно «Свадьба», рассказ, не заставляющий, не в пример прочим названным, думать: «Ох, сколько тут Толстого и Чехова», — рассказ очень жестокий, отдающий злым шаржем, но и блестящий. А когда я дошел до того, что принадлежит к поре высшего развития купринского таланта, к тому, что я выделил выше, — «Конокрады», «Болото» и так далее, — я, читая, уже не мог думать о недостатках этих рассказов, хотя в числе их есть и крупные: то дешевая идейность, желание не отстать от духа своего времени в смысле обличительности и гражданского благородства, то заранее обдуманное намерение поразить драматической фабулой и почти свирепым реализмом... Я уже не думал о недостатках, я только восхищался разнообразными достоинствами рассказов, тем, что преобладает в них: свободой, силой, яркостью повествований, его метким и без излишества щедрым языком...

Вот еще статья о нем — строки человека, долго и близко его знавшего, известного критика Нильского:

— Куприн был откровенен, прям, быстр на ответы, в нем была радостная и открытая пылкость и бесхитростность, теплая доброта ко всему окружающему... Временами его серо-синие глаза освещалась чудесным светом, в них сияли и трепетали крылья таланта... Он до самых последних лет мечтал о совершенной независимости, о героической смелости, его восхищали времена «железных времен, орлов и великанов»...

В этом дурном роде будут еще немало писать, будут опять и опять говорить, сколько было в Куприне «первобытного, звериного», сколько любви к природе, к лошадям, собакам, кошкам, птицам... В последнем есть, конечно, много правды, и я вовсе не хотел сказать, говоря о разнице между Куприным-писателем и Куприным-человеком, — таким, каким его характеризуют почти все, — будто никак не проявлялся человек в писателе: конечно, все-таки проявлялся, и чем дальше, тем все больше. «Теплая доброта Куприна ко всему живущему» или, как говорит другой критик, «куп- ринское благословение всему миру», это тоже было. Однако надо помнить, что было только в последней поре жизни и творчества Куприна.

1938

СЕМЕНОВЫ И БУНИНЫ

«Государство не может быть инако, яко к пользе и славе, ежели будут такие в нем люди, которые знают течение сил небесных и времени, мореплавание, географию всего света...» (Регламент Императорской Российской Академии наук 1747 года).

К «таким» людям принадлежал и принадлежит Петр Петрович Семенов-Тянь-Шанский, прославивший род Семеновых.

Я многое семейное узнал о нем от В. П. Семенова-Тянь-Шанс- кого, его сына, живущего эмигрантом в Финляндии и порой родственно переписывающегося со мной (Семеновы родственники Буниным). От него же стало мне известно о печальной участи обширных мемуаров, оставленных его отцом. Их вышел всего первый том (во всем зарубежье существующий только в одном экземпляре). В. П. прислал мне этот том на прочтение и рассказал историю второго, печатание которого совпало с революцией и к октябрьскому перевороту доведено было всего до одиннадцатого листа, на чем и остановилось: большевики, захватив власть, как известно, тотчас же ввели свое собственное правописание, приказали по типографиям уничтожить все знаки, изгнанные ими из алфавита, и поэтому В. П., лично наблюдавший за печатанием мемуаров, должен был или бросить дальнейший набор второго тома или же кончать его по новому правописанию, то есть, выпустить в свет книгу довольно странную по внешнему виду. Стараясь избегнуть этой странности, В. П. нашел одну типографию, тайно не исполнившую боль- шевицкого заказа, преступные знаки еще не уничтожившую. Однако заведующий типографией, боясь попасть в Чеку, соглашался допечатать книгу по старой орфографии только при том условии, что В. П. достанет от большевиков письменное разрешение на это. В. П. попытался это сделать и, конечно, получил отказ. Ему ответили: «Нет, уж извольте печатать теперь ваши мемуары по нашему правописанию: пусть всякому будет видно с двенадцатого листа их, что как раз тут пришла наша победа. Кроме того, ведь вам теперь даже и наше разрешение не помогло бы: знаки прежнего режима во всех типографиях уничтожены. Если же, паче чаяния, вы нашли типографию, их еще сохранившую, прошу вас немедля назвать ее. чтобы мы могли упечь ее заведующего куда следует».

Так. повторяю, книга и застряла на одиннадцатом листе, и что с ней сталось, не знает, кажется, и сам В. П. (вскоре после того покинувший Россию). Он мне писал о ней только то, что сказано выше, и прибавлял: «В этом втором томе описывается экспедиция отца в Среднюю Азию. В нем много ценного научного материала, но есть страницы, интересные и для широкой публики, — например, рассказ о том, как отец встретился в Сибири с Достоевским, которого он знал в ранней молодости, — как есть таковые же и в третьем и в четвертом томах, ярко рисующие настроения разных слоев русского общества в конце пятидесятых годов, затем эпоху великих реформ Александра II и его сподвижников...»

О Достоевском говорится и в первом томе, который некоторое время был у меня в руках. Этим страницам предшествует рассказ о кружке Петрашевского и о самом Петрашевском.

— Мы собирались у Петрашевского регулярно, по пятницам, — рассказывает П. П. — Мы охотно посещали его больше всего потому, что он имел собственный дом и возможность устраивать для нас приятные вечера — сам он всем нам казался слишком эксцентричным, если не сказать сумасбродным. Он занимал должность переводчика в министерстве иностранных дел. Единственная его обязанность состояла в том, что его посылали в этом качестве на процессы иностранцев или на описи вымороченных имуществ, особливо библиотек. Тут он выбирал для себя все запрещенные иностранные книги, подменяя их разрешенными, и составлял из них свою собственную библиотеку, которую и предлагал к услугам всех своих знакомых. Будучи крайним либералом, атеистом, республиканцем и социалистом, он являл собой замечательный тип прирожденного агитатора. Всюду, где было можно, он проповедовал смесь своих идей с необыкновенной страстностью, хотя и без всякой связности и толковости. Для целей своей пропаганды он, например, стремился стать учителем в военноучебных заведениях, заявляя, что может преподавать целых одиннадцать предметов; когда же был допущен к испытанию по одному из них, начал свою пробную лекцию так: «На этот предмет можно смотреть с двадцати точек зрения...» — и действительно изложил их все, хотя в учителя так и не был принят. В костюме своем он отличался тоже крайней оригинальностью: носил все то, что так строго преследовалось тогда, то есть длинные волосы, усы, бороду, ходил в какой-то испанской альмавиве и в цилиндре с четырьмя углами... Один раз он пришел в Казанский собор в женском платье, стал между дамами и притворился чинно молящимся; тут его несколько разбойничья физиономия и черная борода, которую он не особенно тщательно скрыл, обратили на себя изумленное внимание соседей; к нему подошел наконец квартальный надзиратель со словами: «Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина»; но он дерзко ответил: «Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина», — и так смутил квартального, что мог, воспользовавшись этим, благополучно исчезнуть из собора...

Вообще наш кружок, — говорит мемуарист далее, — не принимал Петрашевского всерьез; но вечера его все же процветали, и на них появлялись все новые и новые лица. На этих вечерах шли оживленные разговоры, в которых писатели облегчали свою душу, жалуясь на жестокие цензурные притеснения, бывали литературные чтения, делались рефераты по самым разнообразным научным и литературным предметам, разумеется, с тем освещением, которое недоступно было тогда печатному слову, лились пылкие речи об освобождении крестьян, которое казалось нам столь несбыточным идеалом, И. Я. Данилевский выступал с целым рядом докладов о социализме, о фурьеризме, которым он в ту пору особенно увлекался, Достоевский читал отрывки из своих повестей «Бедные люди» и «Неточка Незванова» и страстно обличал злоупотребления помещиков крепостным правом...

Переходя к Достоевскому, автор говорит, что первое знакомство его с ним произошло как раз в то время, когда Достоевский вошел в славу своим романом «Бедные люди», рассорился с Белинским и Тургеневым, совершенно оставил их литературный кружок и стал посещать кружки Петрашевского и Дурова.

Вообще я знал его довольно долго и близко, — говорит он. — И вот что, между прочим, мне хочется сказать. Никак не могу, например, согласиться с утверждением многих, будто Достоевский был очень начитанный, но необразованный человек. Я утверждаю, что он был не только начитан, но и образован. В детские годы он получил прекрасную подготовку в отцовском доме, вполне овладел французским и немецким языками, так что свободно читал на них; в Инженерном училище систематически и усердно изучал, кроме общеобразовательных предметов, высшую математику, физику, механику; а широким дополнением к его специальному образованию послужила ему его большая начитанность. Во всяком случае,можно смело сказать, что он был гораздо образованней многих тогдашних русских литераторов. Лучше многих из них знал он и русский народ, деревню, где жил в годы своего детства и отрочества, и вообще был ближе к крестьянам, к их быту, чем многие из зажиточных писателей-дворян, что, кстати сказать, не мешало ему очень чувствовать себя дворянином, каковым он и был на самом деле, а кое в чем проявлять даже излишние барские замашки. Немало говорили и писали о той нужде, в которой Достоевский будто бы находился в молодости. Но нужда эта была весьма относительна. По-моему, не с действительной нуждой боролся он тогда, а с несоответствием своих средств и своих желаний. Помню, например, нашу с ним лагерную жизнь и те денежные требования, которые он предъявлял своему отцу на лагерные расходы. Я жил почти рядом с ним, в такой же полотняной палатке, как и он, обходился без своего чаю, без своих собственных сапог, без сундука для книг, получал на лагерь всего-навсего десять рублей — и был спокоен, хотя учился в богатом, аристократическом заведении; а для Достоевского все это составляло несчастие, он никак не хотел отставать от тех наших товарищей, у которых был и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук, траты которых на лагерь колебались от сотен до тысячи рублей...

9-2798

В этом первом томе мемуаров Семенова много говорится о нашем, бунинском, роде, к которому Семеновы принадлежат по женской линии, и в частности об Анне Петровне Буниной. Совсем недавно была и ее годовщина — столетие со времени ее смерти. Годовщина эта тоже никому не вспомнилась, а меж тем заслуживала бы и она того. Если принять во внимание время, в которое жила Бунина, нельзя не согласиться с теми, которые называли ее одной из замечательных русских женщин. Помимо мемуаров Семенова, сведения о ней можно найти еще в одной давней статье, принадлежавшей Александру Павловичу Чехову. Теперь, говорит он, имя Буниной встречается только в истории литературы, да и то потому, может быть, что портрет ее еще доныне висит в стенах Академии Наук. Но в свою пору оно было очень известно, стихи Буниной читались образованной публикой с большой охотой, расходились быстро и вызывали восторженные отзывы критики. Их хвалил сам Державин, публично читал Крылов, ими восторгался Дмитриев, бывший ближайшим другом Буниной. Греч говорил, что Бунина «занимает отличное место в числе современных писателей и первое между писательницами России», а Карамзин прибавлял: «Ни

113

одна женщина не писала у нас так сильно, как Бунина». Императрица Елизавета Алексеевна пожаловала ей золотую лиру, осыпанную брильянтами, «для ношения в торжественных случаях», Александр Благословенный назначил ей крупную пожизненную пенсию, Российская Академия наук издала собрание ее сочинений. Слава ее кончилась с ее смертью, и все-таки даже сам Белинский лестно вспоминал ее в своих литературных обзорах.

Отец Анны Петровны был владельцем известного села Урусова, в Рязанской губернии. Там и родилась она — в 1774 году. П. П. Семенов говорит, что отец дал трем ее братьям чрезвычайно хорошее по тому времени воспитание. Старший принадлежал к образованнейшим людям своего века, прекрасно знал многие иностранные языки, состоял в масонской ложе; младшие служили во флоте, причем один из них, во время войны Екатерины II со шведами, попал в плен и был определен шведским королем в Упсальский университет, где и окончил свое образование. На долю А. П. выпала впоследствии большая честь — она стала членом Российской Академии наук. А меж тем первоначальное ее образование было более чем скудно, ибо образование девиц считалось тогда ненужной роскошью. Образования она достигла в силу своей собственной воли и желания, после того как ее старший брат стал возить ее в Москву и ввел в круг своих друзей из литературного и вообще просвещенного общества. Тут она встретилась и сблизилась, между прочим, с Мерзляковым, Капнистом, князем А. А. Шаховским, Воейковым, В. А. Жуковским, В. JI. Пушкиным. В последующее время на ее развитие имели большое влияние Н. П. Новиков и Карамзин, «которому больше всего и обязана она была в своем правильном и изящном литературном языке». Она зачитывалась «Московским журналом», выходившим под его издательством, потом встречалась с ним в обществе, носившем название «Беседы любителей русского слова». Общество это организовалось в Петербурге в 1811 году. В нем было двадцать четыре действительных и тридцать два почетных члена, в число которых была избрана и Анна Петровна. Основателем «Беседы» был Шишков, и состояли в ней Крылов, Державин, Шаховской, Капнист, Озеров и даже сам Сперанский. Цель ее была — «противодействие тем нововведениям, которые вносил в русский язык Карамзин, проведение в жизнь подражания образцам славянского языка, преследование карамзинского направления», — и весьма курьезно было то, что и сам Карамзин был ее членом.

Дальнейшую судьбу А. П. очень изменила смерть ее отца. После этой смерти она переехала жить к своей сестре, Марье Петровне Семеновой, получив наследство, дававшее ей шестьсот руб. годового дохода. Она была теперь свободна и самостоятельна. И, пользуясь этим, прожила очень недолго у Семеновой. В 1802 году зять ее, Семенов, отправился в Петербург, А. П. упросила его взять ее с собою и, попав в столицу, отказалась возвращаться назад в деревню. Зять ее был «весьма фраппирован» этим, уговаривал ее отказаться от своего намерения — она все же от него не отказалась. В Петербург она приехала будто бы только для того, чтобы повидаться с своим братом моряком. Когда же решила поселиться в столице, стал и брат уговаривать ее вернуться в деревню, но тоже напрасно. Затем Семенов уехал в деревню, брат вскоре отправился в поход, и она оказалась в столице совсем одна. Это было по тем временам совсем необычно. Но ее ничуть не смутило. Более того: она наняла себе на Васильевском острове совсем отдельную квартиру, «взяв к себе для услуг некую степенную женщину».

Добившись своего, она деятельно и с изумительной энергией принялась за самообразование, несмотря на то, что в это время ей шел уже двадцать восьмой год. Она стала учиться французскому, немецкому и английскому языкам, физике, математике и главным образом российской словесности. Успехи были очень быстрые. Возвратившийся из похода брат был поражен количеством и основательностью приобретенных ею познаний. Но эти же приобретения, обогатив ее ум, вместе с тем и разорили ее материально: живя в Петербурге, она истратила весь свой наследственный капитал. Положение ее становилось ужасно, она принуждена была войти в долги. Но тут брат поспешил познакомить ее с петербургскими литераторами, которым она и показала свои первые произведения. Ее одобрили, ей помогли печататься. Первое стихотворение ее, «С приморского берега», появилось в печати в 1806 году; за этим последовал целый ряд нового и дал ей такой успех в публике, что она собрала свои стихи и рискнула выпустить отдельным изданием, которое и вышло в свет под заглавием «Неопытная Муза». Издание это было поднесено императрице Елизавете Алексеевне и было награждено сперва вышеупомянутой «лирой, осыпанной бриллиантами», а затем ежегодной пенсией в четыреста рублей в год. С этого времени начинается уже слава Буниной. В 1811 году она выпустила новый том своих стихотворений, «Сельские вечера», который тоже разошелся очень быстро. Затем она напечатала свою «Неопытную Музу» вторым изданием, в двух томах. Это издание тоже имело большой успех. А двенадцатый год принес ей «высшие лавры»: тут она выступила с патриотическими гимнами, «снискав себе вящее монаршее благоволение и ряд новых милостей». Но это были уже последние ее радости: вскоре после того у нее открылся рак в груди, который всю остальную жизнь ее превратил в непрерывную цепь страданий и наконец свел ее в могилу.

Было сделано все, чтобы спасти ее или хоть облегчить ее участь. И Двор и общество, почитавшее ее не только за ее поэтические заслуги, но и за высокие умственные и нравственные качества, проявили к ней большое участие. Государь пожелал, чтобы к ней были приглашены светила медицины, лично заботился о том, чтобы лечение ее было обставлено как можно лучше; для нее, за счет Двора, нанимались на лето дачи, бесплатно отпускались лекарства «из главной аптеки»; бесплатно же посещали ее и придворные медики. Затем решено было прибегнуть к последнему средству, в которое тогда весьма верили: к поездке в Англию, особенно славившуюся в то время своими врачами. Путевые издержки ее принял на себя опять сам государь, «провожал ее Петербург с большим триумфом». Но и Англия не помогла. А. П. пробыла за границей два года и возвратилась оттуда такою же больной, как уехала. Прожила она после того еще двенадцать лет, но почти уже не писала, — только выпустила в 1821 году полное собрание своих сочинений в трех книгах, снова награжденное от Двора, на этот раз пожизненной пенсией в две тысячи рублей. Жила она эти последние годы то у родных, в деревне, то в Липецке, то на Кавказских водах, всюду ища облегчения от своих страданий. «Рак в груди довел свое разрушительное дело уже до того, что она не могла лежать и проводила большую часть времени в единственно возможной для нее позе — на коленях». Так, на коленях, и писала она:

Любить меня иль нет, жалеть иль не жалеть

Теперь, о ближние! вы можете по воле...

Последние дни свои она провела за переводом проповедей Блэра и за непрестанным чтением книг Священного писания. Скончалась 4 декабря 1829 года, в селе Денисовке, Рязанской губернии, у своего племянника Д. М. Бунина. Тело ее погребено в ее родном селе Урусове. На могиле ее, может быть, и до сих пор стоит скромный памятник, в свое время возобновленный П. П. Семеновым-Тянь- Шанским. В его мемуарах приводится милая надпись, сделанная ему А. П. на переводе проповедей Блэра, на книжечке в красном сафьяновом переплете:

«Дорогому Петеньке Семенову в чаянии его достославной возмужалости».

1932

ЭРТЕЛЬ

Он теперь почти забыт, а для большинства и совсем неизвестен. Удивительна была его жизнь, удивительно и это забвение. Кто забыл его друзей и современников — Гаршина, Успенского, Короленко, Чехова? А ведь, в общем, он был не меньше их, — за исключением, конечно, Чехова, — в некоторых отношениях даже больше.

Двадцать лет тому наазад, в Москве, в чудесный морозный день, я сидел в его кабинете, в залитой солнцем квартире на Воздвиженке, и, как всегда при встречах с ним, думал:

«Какая умница, какой талант в каждом слове, в каждой усмешке! Какая смесь мужественности и мягкости, твердости и деликатности, породистого англичанина и воронежского прасола! Как все мило в нем и вокруг него: и его сухощавая, высокая фигура в прекрасном английском костюме, на котором нет ни единой пушинки, и белоснежное белье, и крупные с рыжеватыми волосами руки, и висячие русые усы, и голубые меланхолические глаза, и янтарный мундштук, в котором душисто дымится дорогая папироса, и весь этот кабинет, сверкающий солнцем, чистотой, комфортом! Как поверить, что этот самый человек в юности двух слов не умел связать в самом невзыскательном уездном обществе, плохо знал, как обращаться с салфеткой, писал с нелепейшими орфографическими ошибками?

В этой же самой квартире он вскоре и умер — от разрыва сердца.

Через год после того вышли в свет семь томов собрания его сочинений (рассказов, повестей и романов) и один том писем. К роману «Гарденины» было приложено предисловие Толстого. К письмам — его автобиография и статья Гершензона: «Мировоззрение Эртеля».

Толстой писал о «Гардениных», что, «начав читать эту книгу, не мог оторваться, пока не прочел ее всю и не перечел некоторых мест по несколько раз». Он писал:

«Главное достоинство, кроме серьезного отношения к делу, кроме такого знания народного быта, какого я не знаю ни у одного писателя, — неподражаемое, не встречаемое нигде достоинство этого романа есть удивительный по верности, красоте, разнообразию и силе народный язык. Такого языка не найдешь ни у старых, ни у новых писателей. Мало того, что народный язык его верен, силен, красив, он бесконечно разнообразен. Старик-дворовый говорит одним языком, мастеровой другим, молодой парень третьим, бабы четвертым, девки опять иным. У какого-то писателя высчитали количество употребляемых им слов. Я думаю, что у Эртеля количество это, особенно народных слов, было бы самое большое из всех русских писателей, да еще каких верных, хороших, сильных, нигде, кроме как в народе, не употребляемых слов. И нигде эти слова не подчеркнуты, не преувеличена их исключительность, не чувствуется того, что так часто бывает, что автор хочет щегольнуть, удивить подслушанным им словечком...»

Это знание народа станет вполне понятно, когда просмотришь автобиографию Эртеля.

Я родился, — говорит он, — 7 июля 1855 года. Дед мой был из берлинской бюргерской семьи, юношей попал в армию Наполеона и под Смоленском был взят в плен, а затем увезен одним из русских офицеров в воронежскую деревню. Там он вскоре перешел в православие, женился на крепостной девушке, приписался в воронежские мещане и всю последующую жизнь прожил управляющим в господских имениях. Эту же должность наследовал и отец мой, тоже женившийся на крепостной. Человек он был весьма мало образованный, но любил читать, — преимущественно исторические книги, — и не чужд был так называемым вопросам политики и даже своего рода философии; к прекрасным чертам его характера нужно отнести большую доброту при наружной суровости, довольно чуткое чувство справедливости и чрезвычайную трезвость ума, почти совершенно совпадавшую со взглядами великорусского крестьянина. Что до моей матери, незаконной дочери одного задонского помещика, то, в противоположность отцу, она была не прочь и от чувствительности, и даже мечтательного романтизма...

Выучила читать меня она, писать же я выучился сам, сначала копируя с книг печатные буквы. Затем мой крестный, тот помещик Савельев, у которого отец долго был управляющим, предложил отцу взять меня к себе в дом. Жена Савельева была француженка, актриса из какого-то бульварного театра в Париже, почти совсем не говорила по-русски, очень скучала и привязалась ко мне, как к игрушке, рядила меня, кормила лакомствами. Впрочем, все это длилось недолго. Отец поссорился с Савельевым, потерял место — и я был обращен в «первобытное состояние». Тогда мы почти год бедствовали на квартире у одного знакомого мужика, пока отец не снял в аренду хутор...

Я пользовался совершенной свободой делать что мне угодно: играть с деревенскими ребятами, читать когда и что захочу... Когда отец взялся «приучать меня к хозяйству», мне было тринадцать лет. Я в то время знал четыре правила арифметики, «Историю Наполеона», «Кощея Бессмертного», «Путешествие Пифагора», «Стеньку Разина» Костомарова, второй том «Музея иностранной литературы», «Песни Кольцова», «Сочинения Пушкина», старинный конский лечебник, Священную историю с картинками, комедию Чадаева «Дон Педро Прокодурнате». Затем я самоучкой выучился читать по-церковному и несколько раз перечитал «Киевский Патерик» и несколько книг Четьи-Минеи... Лет шестнадцати я познакомился с усманским купцом Богомоловым, и он снабдил меня сочинениями Дарвина «О происхождении человека» и книжками «Русского слова», в которых я с огромным увлечением прочитал статьи Писарева...

Отец сделал меня своим помощником по хозяйству, но я настолько держался запанибрата с простым народом, что иногда отец грозился меня бить за это и действительно раза три бил... Я был свой человек в застольной, в конюшнях, в деревне «на улице», на посиделках, на свадьбах, везде, где собирался молодой деревенский народ... Отец решил, наконец, что мои дружественные и фамильярные отношения с деревней положительно мешают мне обладать авторитетом, нужным для приказчика, и согласился на то, чтобы я искал себе должность где-нибудь в другом месте; и вскоре после того я занял должность конторщика в одном соседнем имении... Железную дорогу я увидал в первый раз, когда мне стало шестнадцать лет; Москву и Петербург — двадцати трех...

Дальнейшее довольно типично для того времени, для самоучки, «рвущегося к свету, к прогрессу»: новое знакомство с новым чудаком-купцом, который «посреди грязи и пошлости торгового люда» был одержим истинной страстью к этому «прогрессу» и к чтению; знакомство с его дочерью, которая взялась руководить развитием молодого«дикаря» и с которой вскоре завязался «книжный роман», кончившийся свадьбой; затем попытка завести свое хозяйство в арендованном на грошовое приданое жены именьице и крушение этой попытки, — «я, считавшийся дельным хозяином в чужом богатом имении, оказался никуда не годным в своем маленьком», — и наконец переезд в Петербург (благодаря случайному знакомству с писателем Засодимским, как-то заехавшим в Усмань) и начало типичной писательской жизни в среде наиболее «передовых» представителей тогдашней литературы, жизни в такой бедности, что у молодого писателя вскоре обнаружились задатки чахотки, и с таким увлечением «передовыми» идеями, что пришлось даже посидеть в Петропавловской крепости, а потом пожить в ссылке в Твери. Однако типичность эта тут и кончается. Совсем не типичной оказалась быстрота развития этого «дикаря», быстрота превращения его в настоящего культурного человека, его необычайный духовный и художественный рост и, главное, самостоятельность вкусов, взглядов и стремлений, уже и тогда далеко не во всем совпадавших с тем, что полагалось иметь всем этим Засодимским, Златовратским. «Даже и в пору увлечения Засодимским, — говорит Эртель, — меня не покидала отцовская струйка: здравый смысл. Я, например, чувствовал, что знаю жизнь лучше и глубже его и особенно жизнь народную, бытописателем которой он считал себя. Умел я и людей узнавать лучше его — этому помогало мои занятия хозяйством, деловые отношения с купцами, крестьянами, кулаками, кабатчиками, барышниками, словом, все то, что шло у меня рядом с любовью к народу, с сетованьями о его нужде, печалях, с увлечением туманными идеалами образованности, прогресса, свободы, равенства и братства...»

Этот-то «здравый смысл» (если уж употреблять столь чрезмерно скромное выражение) и сделал Эртеля такой крупной и своеобразной фигурой, как в жизни, так и в литературе. Гершензон совершенно справедливо говорит, что «нельзя вообразить себе более резкого контраста, нежели тот, который представляет фигура Эртеля среди худосочной и вялой русской интеллигенции восьмидесятых годов». Да и жизнь его, повторяю, была лишь очень короткое время более или менее типичной жизнью интеллигента из разночинцев. Вскоре она опять стала (даже и внешне) чрезвычайно непохожа на таковую: после Твери Эртель только временами живал в столицах или за границей, — он опять вернулся в деревню, к сельскому хозяйству и почти до самого своего конца отдавал ему половину всех своих сил, сперва арендуя лично для себя клочок земли на родине, а затем управляя огромнейшими и богатейшими барскими имениями (одно время даже сразу несколькими, разбросанными в целых девяти губерниях, то есть «целым царством», как писал он мне однажды).

Гершензон считает, что Эртель даже и как мыслитель был явлением «замечательным», что мировоззрение его «представляет собой чрезвычайно оригинальную и ценную систему идей». Сила мышления Эртеля, говорит он, была в той области, которую Кант отводит «практическому разуму». Эртель был прежде всего человеком дела. Ему дана была от природы огромная жизнеспособность, он был ярким представителем делателей жизни, обладал страстной жаждой быть в непрерывной смене явлений и действий. И вот этим- то и определялся характер его мировоззрения.

Все это мировоззрение есть ответ на двойственный вопрос: что позволяет сделать жизнь и чего она требует? Вопрос об изначальной силе, движущей мир, и о конечной цели этого движения Эртель оставлял без рассмотрения.

Он, однако, не был рационалистом. Напротив, как раз живое чутье действительности научило его тому, что в основе всего видимого есть элемент невидимый, но не менее реальный, и что не учитывать его в практических расчетах значит рисковать ошибочностью всех расчетов. Оттого позитивизм казался ему нестерпимой бессмысленностью.

Он думал, что жизнь резко распадается на явления двух родов: на зависящие исключительно от воли «Великого Неизвестного, которого мы называем Богом», то есть на такие, к которым мы должны относиться с безусловной покорностью, и на зависящие от нашей воли и устранимые, по отношению к которым борьба уместна и необходима.

Он верил, что существует абсолютная истина, но стоял лишь за условное осуществление ее, любил говорить: «В меру, друг, в меру!» — то есть: не ускоряй насильственно этот поступательный ход истории. Безусловное понимание добра и зла и условное действие в осуществлении первого и в борьбе с последним — вот что нужно для всякой деятельности, в том числе для всякой протестующей, говорил он. Значит ли это, однако, что он проповедовал «умеренность и аккуратность»? Редко кто был менее умерен и аккуратен, чем он, вся жизнь которого была страстной неумеренностью, «вечным горением в делах душевных, общественных и житейских, страдальческими поисками внешней и внутренней гармонии». Он сам нередко жаловался: «Все не удается восстановить в своей жизни равновесия... То, что видишь вокруг и что читаешь, до такой степени надрывает сердце жалостью к одним и гневом к другим, что просто беда...» И дальше (говоря о своем участии в помощи голодающим, которой он в начале девяностых годов отдавался целых два года с такой страстью, что совершенно забросил свои собственные дела и оказался в настоящей нищете): «Еще раз узнал, что могу, до самозабвения, до полнейшего упадка сил, увлекаться так называемой общественной деятельностью...»

Он сурово осуждал русскую интеллигенцию, и прежде всего с практической точки зрения. Он говорил, что ее вечный протест, обусловленный только «нервическим раздражением» или «лирическим отношением к вещам», бессилен, не ведет к цели, ибо пафос сам по себе не есть какая-либо сущность, а только форма проявления, сущностью же всякой борьбы является личное религиозно- философское убеждение протестующего и затем — понимание исторической действительности. Первое, что нужно русскому интеллигенту, говорил он, это проникнуться учением Христа, «который костью стал в горле господ Михайловских», без чего невозможна религиозная культура личности, а второе — глубокая и серьезная культура и исторический такт. Он говорил: «Всякие «Забытые слова» оттого ведь и забываются столь быстро и часто, что мы их воспринимаем лишь нервами... Несчастье нашего поколения заключается в том, что у него совершенно отсутствовал интерес к религии, к философии, к искусству и до сих пор отсутствует свободно развитое чувство, свободная мысль... Людям, кроме политических форм и учреждений, нужен «дух», вера, истина, Бог... Ты скажешь: а все же умели умирать за идею! Ах, легче умереть, нежели осуществить! Односторонне протестующее общество даже в случае победы может принести более зла, нежели добра... О, горек, тысячу раз горек деспотизм, но он отнюдь не менее горек, если проистекает от «Феденьки», а не от Победоносцевых. Воображаю, что натворили бы «Феденьки» на месте Победоносцевых! Что до нашего отношения к народу, то и тут не нужно никакой нормы, кроме той нравственной нормы, которою вообще должны определяться отношения между людьми, то есть закона любви, установленного Христом...»

«Мне думается, — писал он в своей записной книжке, возражая Толстому, последователем которого он был во многом, — я думаю, что раздать имение нищим — не вся правда. Нужно, чтобы во мне и в детях моих сохранилось то, что есть добро: знание, образованность, целый ряд истинно хороших привычек, а это все большей частью требует не одной головной передачи, а наследственной. Отдавши имение, отдам ли я действительно все, чем я обязан людям? Нет, благодаря чужому труду, я, кроме имения, обладаю еще многим другим и этим многим должен делиться с ближним, а не зарывать его в землю...»

Вообще безусловное понимание истины и условное осуществление ее — один из заветных тезисов Эртеля. Всем существом он чувствовал, что прямолинейная принципиальность холодна, мертвенна, что теплота жизни только в компромиссе, что полное самоотречение такая же нелепость, как и всякое безусловное осуществление истины. «Любить одинаково своего ребенка и чужого — противоестественно. Достаточно, если твое личное чувство не погашает в тебе справедливости, которая не позволяет зарезать чужого ребенка ради удобства своего. Норма в той середине, где росток личной жизни цветет и зреет в полной силе, не заглушая вместе с тем любви ко всему живущему...»

Умер этот удивительный по своей кипучей внутренней и внешней деятельности, по свободе и ясности ума и широте сердца человек слишком рано — всего 52 лет от роду. И перед смертью уже глубоко верил, что «смысл всех земных страданий открывается там». В отрочестве он пережил пору страстного религиозного чувства. Затем эти чувства сменились «сомнениями, попытками утвердить, на месте все растущего неверия, веру в добро, в революционные и народнические учения, в учение Толстого... Но неизменно все перемещалось в моей натуре». Он во многом и навсегда остался «другом всяческих свобод» и вообще интеллигентом своего времени. И все-таки жизнь являлась ему «все в новом и новом освещении». Добро? Но оказалось, что слово это «звучало слишком пусто» и что нужно было «хорошенько подумать над ним». Народничество? Но оказалось, что «народнические грезы суть грезы, и больше ничего... Вот организовать (вне всякой политики) какой-нибудь огромный союз образованных людей с целью помощи всяческим крестьянским нуждам — это другое дело... Русскому народу и его интеллигенции, прежде всяких попыток осуществления «царства Божия», предстоит еще создать почву для такого царства, словом и делом водворять сознательный и твердо поставленный культурный быт... Социализм? Но не думаешь ли ты, что он может быть только у того народа, где проселочные дороги обсажены вишнями и вишни бывают целы? Там, где посадили простую, жалкую ветелку и ее выдернут просто «так себе» и где для сокращения пути на пять саженей проедут на телеге по великолепной ржи, — не барской, а крестьянской, — там может быть Разинщина[2], Пугачевщина, все, что хочешь, но не социализм. А потом — что такое социализм? Жизнь, друг мой, нельзя ввести в оглобли! Революция? Но к революции в смысле насилия я чувствую органическое отвращение... В каждом революционном разрушении есть грубое разрушение не материального только, а святынь жизни... Да и что такое материальное? Истребление «Вишневых садов» озверелой толпой возмутительно, как убийство... Ведь еще Герцен сказал, что иные вещи несравненно более жалко терять, нежели иных людей... Толстой? Но всех загнать в Фиваиду — значит оскопить и обесцветить жизнь... Нельзя всем предписать земледельческий труд, жестокое непротивление злу, самоотречение до уничтожения личности... Сводить всю свою жизнь до роли «самаритянской» я не хочу... Не было бы тени — не было бы борьбы, а что же прекраснее борьбы! Народ? Я долго писал о нем, обливаясь слезами...» Но идут годы — и что же говорит этот народолюбец? «Нет, никогда еще я так не понимал некрасовского выражения «любя ненавидеть», как теперь, купаясь в аду подлинной, а не абстрагированной народной действительности, в прелестях русского неправдоподобно жестокого быта... народ русский — глубоко несчастный народ, но и глубоко скверный, грубый и, главное, лживый, лживый дикарь... Считают, что при Александре Втором всячески погублено несколько тысяч революционеров, но ведь если бы дали волю «подлинному народу», он расправился бы с этими тысячами на манер Ивана Грозного... Безверие? Но человек без религии существо жалкое и несчастное... Золотые купола и благовест — форма великой сущности, живущей в каждой человеческой душе...» И вот — последние признания, незадолго до смерти:

«Страшные тайны Бога недоступны моему рассудочному пониманию...»

«Верую, что смысл жизненных страданий и смерти откроется там...»

«Горячо верую, что жизнь наша не кончается здесь и что в той жизни будет разрешение всех мучительных загадок и тайн человеческого существования...»

1920 г.

ВОЛОШИН

Максимилиан Волошин был одним из наиболее видных поэтов предреволюционных и революционных лет России и сочетал в своих стихах многие весьма типичные черты большинства этих поэтов: их эстетизм, снобизм, символизм, их увлечение европейской поэзией конца прошлого и начала нынешнего века, их политическую «смену вех» (в зависимости от того, что было выгоднее в ту или иную пору); был у него и другой грех: слишком литературное воспевание самых страшных, самых зверских злодеяний русской революции.

После его смерти появилось немало статей о нем, но сказали они, в общем, мало нового, мало дали живых черт его писательского и человеческого облика, некоторые же просто ограничились хвалами ему да тем, что пишется теперь чуть не поголовно обо всех, которые в стихах и прозе касались русской революции: возвели и его в пророки, в провидцы «грядущего русского катаклизма», хотя для многих из таких пророков достаточно было в этом случае только некоторого знания начальных учебников русской истории. Наиболее интересные замечания о нем я прочел в статье А. Н. Бенуа, в «Последних новостях»:

«Его стихи не внушали того к себе доверия, без которого не может быть подлинного восторга. Я «не совсем верил» ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самые вершины человеческой мысли... Но влекло его к этим восхождениям совершенно естественно, и именно слова его влекли... Некоторую иронию я сохранил в отношении к нему навсегда, что ведь не возбраняется и при самой близкой и нежной дружбе... Близорукий взор, прикрытый пенсне, странно нарушал все его «зевсоподобие», сообщая ему что-то растерянное и беспомощное... что-то необычайно милое, подкупающее... Он с удивительной простотой душевной не то «медузировал», не то забавлял кремлевских проконсулов, когда возымел наивную дерзость свои самые страшные стихи, полные обличений и трагических ламентаций, читать перед лицом советских идеологов и вершителей. И сошло это, вероятно, только потому, что и там его не пожелали принять всерьез...»

Я лично знал Волошина со времен довольно давних, но до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной девятнадцатого года, не близко.

Помню его первые стихи, — судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его стихотворный талант, так разовьется внешне и внутренне. Тогда были они особенно характерны для его «влечения к словам»:

Мысли с рыданьями ветра сплетаются, Поезд гремит, перегнать их старается, Так вот в ушах и долбит и стучит это: Титата, тотата, татата, титата...

Из страны, где солнца свет Льется с неба, жгуч и ярок,

Я привез себе в подарок Пару звонких кастаньет...

Склоняясь ниц, овеян ночи синью, Доверчиво ищу губами я

Сосцы твои, натертые полынью, О мать-земля!

Помню наши первые встречи, в Москве. Он уже был тогда заметным сотрудником «Весов», «Золотого руна». Уже и тогда очень тщательно «сделана» была его наружность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, невзирая на пенсне, ловко сделал нечто довольно живописное на манер русского мужика и античного грека, что-то бычье и вместе с тем круторого-баранье. Пожив в Париже, среди мансардных поэтов и художников, он носил широкополую черную шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоил себе в обращении с людьми старинную французскую оживленность, общительность, любезность, какую-то смешную грациозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и «очаровательное», хотя задатки всего этого действительно были присущи его натуре. Как почти все его современники-стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду где угодно и в любом количестве, при малейшем желании окружающих. Начиная читать, тотчас поднимал свои толстые плечи, свою и без того высоко поднятую грудную клетку, на которой обозначались под блузой почти женские груди, делал лицо олимпийца, громовержца и начинал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять очаровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно переливающийся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собеседнику — и осторожное, по неутомимое сладострастие аппетита, если дело было в гостях, за чаем или ужином...

Помню встречу с ним в конце 1905 года, тоже в Москве. Тогда чуть не все видные московские и петербургские поэты вдруг оказались страстными революционерами, — при большом, кстати сказать, содействии Горького и его газеты «Борьба», в которой участвовал сам Ленин. Это было во время первого большевицкого восстания, Горький крепко сидел в своей квартире на Воздвиженке, никогда не выходя из нее ни на шаг, день и ночь держал вокруг себя стражу из вооруженных с ног до головы студентов-грузин, всех уверяя, будто на него готовится покушение со стороны крайних правых, но вместе с тем день и ночь принимал у себя огромное количество гостей, — приятелей, поклонников, «товарищей» и сотрудников этой «Борьбы», которую он издавал на средства некоего Скирмунта и которая сразу же пленила поэта Брюсова, еще летом того года требовавшего водружения креста на св. Софии и произносившего монархические речи, затем Минского с его гимном: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — и немало прочих. Волошин в «Борьбе» не печатался, но именно где-то тут, — не то у Горького, не то у Скирмунта, — услышал я от него тогда тоже совсем новые для него песни:

Народу русскому: я скорбный Ангел Мщенья\ Я в раны черные, в распахнутую новь Кидаю семена. Прошли века терпенья, И голос мой — набат! Хоругвь моя, как кровь!

Помню еще встречу с его матерью, — это было у одного писателя, я сидел за чаем как раз рядом с Волошиным, как вдруг в комнату быстро вошла женщина лет пятидесяти, с седыми стрижеными волосами, в русской рубахе, в бархатных шароварах и сапожках

 

Л/. А. Волошин в Коктебеле, фотография т дома-музея Si. И. Цветаевой я Батиеве. 1914--1916 гг.

с лакированными голенищами, и я чуть не спросил именно у Волошина, кто эта смехотворная личность? Помню всякие слухи о нем: что он, съезжаясь за границей с своей невестой, назначает ей первые свидания непременно где-нибудь на колокольне готического собора; что, живя у себя в Крыму, он ходит в одной «тунике», проще говоря, в одной длинной рубахе без рукавов, <что> очень, конечно, смешно при его толстой фигуре и коротких волосатых ногах... К этой поре относится та автобиографическая заметка его, автограф которой был воспроизведен в «Книге о русских поэтах» и которая случайно сохранилась у меня до сих пор, — строки местами тоже довольно смешные:

«Не знаю, что интересно в моей жизни для других. Поэтому перечислю лишь то, что было важно для меня самого.

Я родился в Киеве 16 мая 1877 года, в день Святого Духа.

События жизни исчерпываются для меня странами, книгами и людьми.

Страны: первое впечатление — Таганрог и Севастополь; сознательное бытие — окраины Москвы, Ваганьково кладбище, машины и мастерские железной дороги; отрочество — леса под Звенигородом; пятнадцати лет — Коктебель в Крыму, — самое ценное и важное на всю жизнь; двадцати трех — Среднеазиатская пустыня — пробуждение самопознания; затем Греция и все побережья и острова Средиземного моря — в них обретенная родина духа; последняя ступень — Париж — сознание ритма и формы.

Книги-спутники: Пушкин и Лермонтов с пяти лет; с семи Достоевский и Эдгар По; с тринадцати Гюго и Диккенс; с шестнадцати Шиллер, Гейне, Байрон; с двадцати четырех французские поэты и Анатоль Франс; книги последних лет: Багават-Гита, Малларме, Поль Клодель, Анри де Ренье, Вилье де Лиль Адан, — Индия и Франция.

Люди: лишь за последние годы они стали занимать в жизни больше места, чем страны и книги. Имена их не назову...

Стихи я начал писать тринадцати лет, рисовать двадцати четырех...»

В ту пору всюду читал он и другое свое прославленное стихотворение из времен французской революции, где тоже немало ударно-эстрадных слов:

Это гибкое, страстное тело Растоптала ногами толпа мне...

Потом было слышно, что он участвует в построении где-то в Швейцарии какого-то антропософского храма...

Зимой девятнадцатого года он приехал в Одессу из Крыма, по приглашению своих друзей Цетлиных, у которых и остановился. По приезде тотчас же проявил свою обычную деятельность, — выступал с чтением своих стихов в Литературно-художественном кружке, затем в одном частном клубе, где почти все проживавшие тогда в Одессе столичные писатели читали за некоторую плату свои произведения среди пивших и евших в зале перед ними «недорезанных буржуев»... Читал он тут много новых стихов о всяких страшных делах и людях как древней России, так и современной, боль- шевицкой. Я даже дивился на него — так далеко шагнул он вперед и в писании стихов, и в чтении их, так силен и ловок стал и в том и в другом, но слушал его даже с некоторым негодованием; какое, что называется, «великолепное», самоупоенное и, по обстоятельствам места и времени, кощунственное словоизвержение! — и, как всегда, все спрашивал себя: на кого же в конце концов похож он? Вид как будто грозный, пенсне строго блестит, в теле все как-то поднято, надуто, концы густых волос, разделенных на прямой пробор, завиваются кольцами, борода чудесно круглится, маленький ротик открывается в ней так изысканно, а гремит и завывает так гулко и мощно... Кряжистый мужик русских крепостных времен? Приап? Кашалот? — Потом, мы встретились на вечере у Цетлиных, и опять это был «милейший и добрейший Максимилиан Александрович». Присмотревшись к нему, увидал, что наружность его с годами уже несколько огрубела, отяжелела, но движения по-прежнему легки, живы; когда перебегает через комнату, то перебегает каким-то быстрым и мелким аллюром, говорит с величайшей охотой и много, весь так и сияет общительностью, благорасположением ко всему и ко всем, удовольствием от всех и от всего — не только от того, что окружает его в этой светлой, теплой и людной столовой, но даже как бы ото всего того огромного и страшного, что совершается в мире вообще и в темной, жуткой Одессе в частности, уже близкой к приходу большевиков. Одет при этом очень бедно — так уже истерта его коричневая бархатная блуза, так блестят черные штаны и разбиты башмаки... Нужду он терпел в ту пору очень большую.

Дальше беру (в сжатом виде) кое-что из моих тогдашних заметок:

— Французы бегут из Одессы, к ней подходят большевики. Цет- лины садятся на пароход в Константинополь. Волошин остается в

Одессе, в их квартире. Очень возбужден, как-то особенно бодр, легок. Вечером встретил его на улице: «Чтобы не быть выгнанным, устраиваю в квартире Цетлиных общежитие поэтов и поэтесс. Надо действовать, не надо предаваться унынию!»

Волошин часто сидит у нас по вечерам. По-прежнему мил, оживлен, весел. «Бог с ней, с политикой, давайте читать друг другу стихи!» Читает, между прочим, свои «Портреты». В портрете Савинкова отличная черта — сравнение его профиля с профилем лося.

Как всегда, говорит без умолку, затрагивая множество самых разных тем, только делая вид, что интересуется собеседником. Конечно, восхищается Блоком, Белым и тут же Анри де Ренье, которого переводит.

Он антропософ, уверяет, будто «люди суть ангелы десятого круга», которые приняли на себя облик людей вместе со всеми их грехами, так что всегда надо помнить, что в каждом самом худшем человеке сокрыт ангел...

Спасаем от реквизиции особняк нашего друга, тот, в котором живем, — Одесса уже занята большевиками. Волошин принимает в этом самое горячее участие. Выдумал, что у нас будет «Художественная неореалистическая школа». Бегает за разрешением на открытие этой школы, в пять минут написал для нее замысловатую вывеску. Сыплет сентенциями: «В архитектуре признаю только готику и греческий стиль. Только в них нет ничего, что украшает».

Одесские художники, тоже всячески стараясь спастись, организуются в профессиональный союз вместе с малярами. Мысль о малярах подал, конечно, Волошин. Говорит с восторгом: «Надо возвратиться к средневековым цехам!»

Заседание (в Художественном кружке) журналистов, писателей, поэтов и поэтесс, тоже «по организации профессионального союза». Очень людно, много публики и всяких пишущих, «старых» и молодых. Волошин бегает, сияет, хочет говорить о том, что нужно и пишущим объединиться в цех. Потом, в своей накидке и с висящей за плечом шляпой, — ее шнур прицеплен к крючку накидки, — быстро и грациозно, мелкими шажками выходит на эстраду: «Товарищи!» Но тут тотчас же поднимается дикий крик и свист: буйно начинает скандалить орава молодых поэтов, занявших всю заднюю часть эстрады: «Долой! К черту старых, обветшалых писак! Клянемся умереть за советскую власть!» Особенно бесчинствуют Катаев, Багрицкий, Олеша. Затем вся орава «в знак протеста» покидает зал. Волошин бежит за ними — «они нас не понимают, надо объясниться!».

Часовая стрелка переведена на два часа двадцать пять минут вперед, после девяти запрещено показываться на улице. Волошин иногда у нас ночует. У нас есть некоторый запас сала и спирта, он ест жадно и с наслаждением и все говорит, говорит и все на самые высокие и трагические темы.

Между прочим, из его речей о масонах ясно, что он масон, —да и как бы он мог при его любопытстве и прочих свойствах характера упустить случай попасть в такое общество?

Большевики приглашают одесских художников принять участие в украшении города к первому мая. Некоторые с радостью хватаются за это приглашение: от жизни, видите ли, уклоняться нельзя, кроме того, «в жизни самое главное — искусство и оно вне политики». Волошин тоже загорается рвением украшать город, фантазирует, как надо это сделать: хорошо, например, натянуть над улицами и по фасадам домов полотнища, расписанные ромбами, конусами, пирамидами, цитатами из разных поэтов... Я напоминаю ему, что в этом самом городе, который он собирается украшать, уже нет ни воды, ни хлеба, идут беспрерывные облавы, обыски, аресты, расстрелы, по ночам — непроглядная тьма, разбой, ужас... Он мне в ответ опять о том, что в каждом из нас, даже в убийце, в кретине сокрыт страждущий Серафим, что есть девять серафимов, которые сходят на землю и входят в людей, дабы приять распятие, горение, из коего возникают какие-то прокаленные и просветленные лики...

Я его не раз предупреждал: не бегайте к большевикам, они ведь отлично знают, с кем вы были еще вчера. Болтает в ответ то же, что и художники: «Искусство вне времени, вне политики, я буду участвовать в украшении только как поэт и как художник». — «В украшении чего? Собственной виселицы?» — Все-таки побежал. А на другой день в «Известиях»: «К нам лезет Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам...» Волошин хочет писать письмо в редакцию, полное благородного негодования...

Письмо, конечно, не напечатали. Я и это ему предсказывал. Не хотел и слушать: «Не могут не напечатать, обещали, я был уже в редакции!» Но напечатали только одно: «Волошин устранен из первомайской художественной комиссии». Пришел к нам и горько жаловался: «Это мне напоминает тот случай, когда ни одна из газет, травивших меня за то, что я публично развенчал Репина, не дала мне места ответить на эту травлю!»

Волошин хлопочет, как бы ему выбраться из Одессы домой, в Крым. Вчера прибежал к нам и радостно рассказал, что дело устраивается и, как это часто бывает, через хорошенькую женщину. «У нее реквизировал себе помещение председатель Чека Северный, Геккер познакомила меня с ней, а она — с Северным». Восхищался и им: «У Северного кристальная душа, он многих спасает!» — «Приблизительно одного из ста убиваемых?» — «Все же это очень чистый человек...» И, не удовольствовавшись этим, имел жестокую наивность рассказать мне еще то, что Северный простить себе не может, что выпустил из своих рук Колчака, который будто бы попался ему однажды в руки крепко...

Помогают Волошину пробраться в Крым еще и через «морского комиссара и командующего черноморским флотом» Неми- ца, который, по словам Волошина, тоже поэт, «особенно хорошо пишет рондо и триолеты». Выдумывают какую-то тайную больше- вицкую миссию в Севастополь. Беда только в том, что ее не на чем послать: весь флот Немица состоит, кажется, из одного парусного дубка, а его не во всякую погоду пошлешь...

Если считать по новому стилю, он уехал из Одессы (на этом самом дубке) в начале мая. Уехал со спутницей, которую называл Татидой. Вместе с нею провел у нас последний вечер, ночевал тоже у нас. Провожать его было все-таки грустно. Да и все было грустно: сидели мы в полутьме, при самодельном ночнике, — электричества не позволяли зажигать, — угощали отъезжающих чем-то очень жалким. Одет он был уже по-дорожному — матроска, берет. В карманах держал немало разных спасительных бумажек, на все случаи: на случай болыпевицкого обыска при выходе из одесского порта, на случай встречи в море с французами или добровольцами, — до большевиков у него были в Одессе знакомства и во французских командных кругах, и в добровольческих. Все же все мы, в том числе и он сам, были в этот вечер далеко не спокойны: бог знает, как- то сойдет это плавание на дубке до Крыма... Беседовали долго и на этот раз почти во всем согласно, мирно. В первом часу разошлись наконец: на рассвете наши путешественники должны были быть уже на дубке. Прощаясь, взволновались, обнялись. Но тут Волошин почему-то неожиданно вспомнил, как он однажды зимой сидел с Алексеем Толстым в кофейне Робина, как им вдруг пришло в голову начать медленно, но все больше и больше — и притом с самыми серьезными, почти зверскими лицами — надуваться, затем так же медленно выпускать дыхание и как вокруг них начала собираться удивленная, не понимающая, в чем дело, публика. Потом очень хорошо стал изображать медвежонка...

С пути он прислал нам открытку, писанную 16 мая в Евпатории:

«Пока мы благополучно добрались до Евпатории и второй день ждем поезда. Мы пробыли день на Кинбурнской Косе, день в Очакове, ожидая ветра, были дважды останавливаемы французским миноносцем, болтались ночь без ветра, во время мертвой зыби, были обстреляны пулеметным огнем под Ак-Мечетью, скакали на перекладных целую ночь по степям и гниющим озерам, а теперь застряли в грязнейшей гостинице, ожидая поезда. Все идет не скоро, но благополучно. Масса любопытнейших человеческих документов... Очень приятно вспоминать последний вечер, у вас проведенный, который так хорошо закончил весь нехороший одесский период».

В ноябре того же года пришло еще одно письмо от него, из Коктебеля. Привожу его начало:

«Большое спасибо за ваше письмо: как раз эти дни все почему- то возвращался мысленно к вам, и оно пришло как бы ответом на мои мысли.

Мои приключения только и начались с выездом из Одессы. Мои болыиевицкие знакомства и встречи развивались по дороге от матросов-разведчиков до «командарма», который меня привез в Симферополь в собственном вагоне, оказавшись моим старым знакомым.

Потом я сидел у себя в мастерской под артиллерийским огнем: первый десант добровольцев был произведен в Коктебеле, и делал его «Кагул», со всею командой которого я был дружен по Севастополю: так что их первый визит был на мою террасу.

Через три дня после освобождения Крыма я помчался в Екате- ринодар спасать моего друга генерала Маркса, несправедливо обвиненного в большевизме, которому грозил расстрел, и один, без всяких знакомств и связей, добился-таки его освобождения. Этого мне не могут простить теперь феодосийцы, и я сейчас здесь живу с репутацией большевика, и на мои стихи смотрят как на болыиевицкие.

Кстати: первое издание «Демонов глухонемых» распространялось в Харькове болыиевицким «Центрагом», а теперь ростовский (добровольческий) «Осваг» взял у меня несколько стихотворений из той же книги для распространения на летучках. Только в июле месяце я наконец вернулся домой и сел за мирную работу...

 

А'/. А. Волошин. Коктебель. Фотография, 20-t гг<

Работаю исключительно над стихами. Все написанные летом я переслал Гроссману для одесских изданий. Поэтому относительно моих стихотворений на общественные темы спросите его, а я посылаю вам пока для «Южного слова» два прошлогодних, лирических, еще нигде не появлявшихся, и две небольших статьи: «Пути России» и «Самогон крови». Сейчас уже два месяца работаю над большой поэмой о св. Серафиме, весь в этом напряжении и неуверенности, одолею ли эту грандиозную тему. Он должен составить диптих с «Аввакумом» .

Зимовать буду в Коктебеле: этого требует и работа личная, и сумасшедшие цены, за которыми никакие гонорары угнаться не могут. Кстати, о гонораре: теперь я получаю за стихи десять рублей за строку, а статьи — по три за строку. Это минимум, поэтому, если «Южное слово» за стихи заплатит больше, я не откажусь.

Мне бы очень хотелось, И. А., чтобы вы прочли все мои новые стихи, что у Гроссмана: я в них сделал попытку подойти более реалистически к современности (в цикле «Личины», стих.: «Матрос», «Красногвардеец», «Спекулянт» и т. д.), и мне бы очень хотелось знать ваше мнение.

Я еще до сих пор переполнен впечатлениями этой зимы, весны и лета: мне действительно удалось пересмотреть всю Россию во всех ее партиях, и с верхов и до низов. Монархисты, церковники, эсеры, большевики, добровольцы, разбойники... Со всеми мне удалось провести несколько интимных часов в их собственной обстановке...»

Это письмо было для меня последней вестью о нем.

Теперь уже давно нет его в живых. Ни революционером, ни большевиком он, конечно, не был, но, повторяю, вел себя все же очень странно.

Вот девятнадцатый год: этот год был одним из самых ужасных в смысле большевицких злодеяний. Тюрьмы Чека были по всей России переполнены, — хватали кого попало, во всех подозревая контрреволюционеров, каждую ночь выгоняли из тюрем мужчин, женщин, юношей на темные улицы, стаскивали с них обувь, платья, кольца, кресты, делили меж собою. Гнали разутых, раздетых по ледяной земле, под зимним ветром, за город, на пустыри, освещали ручным фонарем... Минуту работал пулемет, потом валили, часто недобитых, в яму, кое-как заваливали землей... Кем надо было быть, чтобы бряцать об этом на лире, превращать это в литературу, литературно-мистически закатывать по этому поводу под лоб очи? А ведь Волошин бряцал:

Носят ведрами спелые гроздья, Валят ягоды в глубокий ров... Ах, не гроздья носят, юношей гонят К черному точилу, давят вино!

Чего стоит одно это томное «ах!» Но он заливался еще слаще:

Вейте, вейте, снежные стихии, Заметайте древние гроба!

То есть: канун вам да ладан, милые юноши, гонимые «к черному точилу»! По человечеству жаль вас, конечно, но что ж поделаешь, ведь убийцы чекисты суть «снежные, древние стихии»:

Верю в правоту верховных сил, Расковавших древние стихии, И из недр обугленной России Говорю: «Ты прав, что так судил!» Надо до алмазного закала Прокалить всю толщу бытия, Если ж дров в плавильне мало, — Господи, вот плоть моя!

Страшней всего то, что это было не чудовище, а толстый и кудрявый эстет, любезный и неутомимый говорун и большой любитель покушать. Почти каждый день, бывая у меня в Одессе весной девятнадцатого года, когда «черное точило», — или, не столь кудряво говоря, Чека на Екатерининской площади, — весьма усердно «прокаляла толщу бытия», он часто читал мне стихи насчет то «снежной», то «обугленной» России, а тотчас после того свои переводы из Анри де Ренье, потом опять пускался в оживленное антропософическое красноречие. И тогда я тотчас говорил ему:

— Максимилиан Александрович, оставьте все это для кого-нибудь другого. Давайте лучше закусим: у меня есть сало и спирт.

И нужно было видеть, как мгновенно обрывалось его красноречие и с каким аппетитом уписывал он, несчастный, голодный, сало, совсем забывши о своей пылкой готовности отдать свою плоть Господу в случае надобности.

«ТРЕТИЙ ТОЛСТОЙ»

«Третий Толстой» — так нередко называют в Москве недавно умершего там автора романов «Петр Первый», «Хождение по мукам», многих комедий, повестей и рассказов, известного под именем графа Алексея Николаевича Толстого: называют так потому, что были в русской литературе еще два Толстых — граф Алексей Константинович Толстой, поэт и автор романа из времен царя Ивана Грозного «Князь Серебряный», и граф Лев Николаевич Толстой. Я довольно близко знал этого Третьего Толстого в России и в эмиграции. Это был человек во многих отношениях замечательный. Он был даже удивителен сочетанием в нем редкой личной безнравственности (ничуть не уступавшей, после его возвращения в Россию из эмиграции, безнравственности его крупнейших соратников на поприще служения советскому Кремлю) с редкой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром. Написал он в этой «советской» России, где только чекисты друг с другом советуются, особенно много и во всех родах, начавши с площадных сценариев о Распутине, об интимной жизни убиенных царя и царицы, написал вообще не мало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым. Что до большевиков, то они чрезвычайно гордятся им не только как самым крупным «советским» писателем, но еще и тем, что был он все-таки граф да еще Толстой. Недаром «сам» Молотов сказал на каком-то «Чрезвычайном восьмом съезде Советов»:

«Товарищи! Передо мной выступал здесь всем известный писатель Алексей Николаевич Толстой. Кто не знает, что это бывший граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли советской!»

Последние слова Молотов сказал тоже недаром: ведь когда-то Тургенев назвал Льва Толстого «великим писателем земли русской».

В эмиграции, говоря о нем, часто называли его то пренебрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алешей, и почти все забавлялись им: он был веселый, интересный собеседник, отличный рассказчик, прекрасный чтец своих произведений, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и беспечным шалопаем, был ловкий рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал, как очень немногие... Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь «Алешкой», хулиганом, был частым гостем у богатых людей, которых за глаза называл сволочью, и все знали это и все-таки все прощали ему: что ж, мол, взять с Алешки! По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенсне при слегка откинутой голове весьма помогало ему иметь в случаях надобности высокомерное выражение; одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, — признак натуры упорной, настойчивой, — постоянно играл какую-нибудь роль, говорил на множество ладов, все меняя выражение лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом, иногда, в каком-нибудь «салоне» сюсюкал, как великосветский фат, хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза и давясь, крякая, ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выражению, до безобразия, но, проснувшись на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный.

Был ли он действительно графом Толстым? Большевики народ хитрый, они дают сведения о его родословной двусмысленно, неопределенно, — например, так:

«А. Н. Толстой родился в 1883 году, в бывшей Самарской губернии, и детство провел в небольшом имении второго мужа его матери, Алексея Бострома, который был образованным человеком и материалистом...»

Тут без хитрости сказано только одно: «родился в 1883 году, в бывшей Самарской губернии...» Но где именно? В имении графа Николая Толстого или Бострома? Об этом ни слова, говорится только о том, где прошло его детство. Кроме того, полным молчанием обходится всегда граф Николай Толстой, так, точно он и не существовал на свете: полная неизвестность, что за человек он был, где жил, чем занимался, виделся ли когда-нибудь хоть раз в жизни с тем, кто весь свой век носил его имя, а от его титула отрекся только тогда, когда возвратился из эмиграции в Россию. Сам он за все годы нашего с ним приятельства и при той откровенности, которую он так часто проявлял по отношению ко мне, тоже никогда, ни единым звуком не обмолвился о графе Николае Толстом... За всем тем касаюсь я его родословной только по той причине, что, до своего возвращения в Россию, он постоянно козырял своим титулом,спекулировал им и в литературе и в жизни. Страсть ко всяческим житейским благам и к приобретению их настолько велика была у него, что, возвратившись в Россию, он в угоду Кремлю и советской черни тотчас же принялся не только за писание гнусных сценариев, но и за сочинения пасквилей на тех самых буржуев, которых он объедал, опивал, обирал «в долг» в эмиграции, и за нелепейшие измышления о каких-то зверствах, которыми будто бы занимались в Париже русские «белогвардейцы».

Совершенно правильны, вероятно, сведения о том, когда он родился и где прошло его детство. Но что было дальше? По свидетельству его советских биографий, снабженных его собственными автобиографическими показаниями, было вот что:

«В 1905 году, во время первой русской революции, Толстой писал революционные стихи. В следующем году, когда царские сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь, выпустил декадентскую книжку стихов, которую потом скупал и сжигал. Он чувствовал, что к старому возврата нет...»

Тут начинается уже махровая и очень неуклюжая ложь. Весьма непонятно: писал в 1905 году революционные стихи — и вдруг выпустил всего через год после того и как раз тогда, «когда царские сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь», нечто столь неподходящее ко времени, «декадентскую книжку стихов», которую потом будто бы стал скупать и жечь!

Однако, даже и такие биографические сведения ничто перед тем, что следует дальше:

«Первая мировая война поставила перед Толстым массу новых вопросов и мучительных загадок...»

Поистине только в Москве можно лгать так глупо! Толстой — и «масса» вопросов, да еще «новых»! Значит, и прежде осаждала его, несчастного, «масса» каких-то вопросов! А тут явились еще и новые, а кроме того, и «мучительные загадки». Лично я не раз бывал свидетелем того, как мучили его вопросы и загадки, где бы, у кого бы сорвать еще что-нибудь «в долг» на портного, на обед в ресторане, на плату за квартиру; но иных что-то не помню.

«В великую Октябрьскую революцию Толстой растерялся... Уехал в Одессу, зиму прожил там. Весной 1919 г. уехал в Париж. О жизни в эмиграции он сам написал в своей автобиографии так: «Это был самый тяжелый период в моей жизни...» В 1921 году он уехал из Парижа в Берлин и вошел в группу сменовеховцев. Вернувшись на родину, написал ряд произведений о белых эмигрантах, о совершенном одичании белогвардейцев, о своей эмигрантской тоске в Париже... Его разочаровало предсмертное веселье парижских кабаков, кошмары белогвардейских расстрелов и расправ... Он писал на родине еще и сатирические картины нравов капиталистической Америки, о которых гениально писал и великий советский поэт Маяковский...»

Где все это напечатано? И на потеху кому? Напечатано в Москве, в одном из главнейших советских ежемесячных журналов, в журнале «Новый мир», где сотрудничают знатнейшие советские писатели. И вот сидишь в Париже и читаешь: «Совершенное одичание белогвардейцев... Кошмары белогвардейских расправ и расстрелов...» Но отчего же это так страшно одичали белогвардейцы больше всего в Париже? И с кем именно они расправлялись и кого расстреливали? И почему французское правительство смотрело сквозь пальцы на эти парижские кошмары? Довольно странно и «предсмертное» веселье парижских кабаков, разочаровавшее Толстого, который, очевидно, был все-таки очарован им некоторое время: странно потому, что ведь вот уже сколько лет прошло с тех пор, как он разочаровался и от белогвардейских кошмаров решил бежать в Россию, где теперь никакие сатрапы не превращают ее в тюремный лагерь, где никто ни с кем не расправляется, никого не расстреливают, а Париж все еще существует, не вымер, несмотря на свое «предсмертное» веселье во времена пребывания в нем Толстого, и дошел в наши дни даже до гомерического разврата в весе- льи и роскоши: так по крайней мере утверждает некто Юрий Жуков, парижский корреспондент Москвы, напечатавший в другом московском ежемесячнике, в журнале «Октябрь», статью под заглавием «На западе после войны»: этот Жуков сообщает, что по большим парижским бульварам то и дело проходят францисканские монахи, от которых на километр разит самыми дорогими духами, и с утра до вечера «фланируют завитые и напомаженные молодые люди и дамы в самых умопомрачительных нарядах». Этот Жуков и про меня зачем-то солгал: будто я «маленький, сухонький, со скрипучим голосом и с лицом рафинированного эстета». Когда- то в России говорили: «Врет как сивый мерин». Далекие наивные времена! Теперь, после тридцатилетнего, неустанного, ежедневного упражнения «Советов» во лжи, даже самый жалкий советский

Жуков сто очков дает вперед любому сивому мерину! Сам Толстой, конечно, помирал со смеху, пиша свою автобиографию, говоря о своей эмигрантской тоске, о тех кошмарах, которые он будто бы переживал в Париже, а во время «первой русской революции» и первой мировой войны «массу» всяческих душевных и умственных терзаний, и о том, как он «растерялся» и бежал из Москвы в Одессу, потом в Париж... Он врал всегда беззаботно, легко, а в Москве, может быть, иногда и с надрывом, по, думаю, явно актерски, не доводя себя до той истерической «искренности лжи», с какой весь свой век чуть не рыдал Горький.

11-2798

Я познакомился с Толстым как раз в те годы, о которых (скорбя по случаю провала «первой революции») так трагически декламировал Блок: «Мы, дети страшных лет России, забыть не можем ничего!» — в годы между этой первой революцией и первой мировой войной. Я редактировал тогда беллетристику в журнале «Северное сияние», который затеяла некая общественная деятельница, графиня Варвара Бобринская. И вот в редакцию этого журнала явился однажды рослый и довольно красивый молодой человек, церемонно представился мне («граф Алексей Толстой») и предложил для напечатания свою рукопись под заглавием «Сорочьи сказки», ряд коротеньких и очень ловко сделанных «в русском стиле», бывшем тогда в моде, пустяков. Я, конечно, их принял, они были написаны не только ловко, но и с какой-то особой свободой, непринужденностью (которой всегда отличались все писания Толстого). Я с тех пор заинтересовался им, прочел его «декадентскую книжку стихов», будто бы уже давно сожженную, потом стал читать все прочие его писания. Тут-то мне и открылось впервые, как разнообразны были они, — как с самого начала своего писательства проявил он великое умение поставлять на литературный рынок только то, что шло на нем ходко, в зависимости от тех или иных меняющихся вкусов и обстоятельств. Революционных стихов его я никогда не читал, ничего не слыхал о них и от самого Толстого: может быть, он пробовал писать и в этом роде, в честь «первой революции», да скоро бросил — то ли потому, что уже слишком скучен показался ему этот род, то ли по той простой причине, что эта революция довольно скоро провалилась, хотя и успели русские му- жички-«богоносцы» сжечь и разграбить множество дворянских поместий. Что до «декадентской» его книжки то я читал и, насколько помню, ничего декадентского в ней не нашел; сочиняя ее, он тоже

141

следовал тому, чем тоже увлекались тогда: стилизацией всего старинного и сказочного русского. За этой книжкой последовали его рассказы из дворянского быта, тоже написанные во вкусе тех дней: шарж, нарочитая карикатурность, нарочитые (да и не нарочитые) нелепости. Кажется, в те годы написал он и несколько комедий, приспособленных к провинциальным вкусам и потому очень выигрышных. Он, повторяю, всегда приспособлялся очень находчиво. Он даже свой роман «Хождение по мукам», начатый печатаньем в Париже, в эмиграции, в эмигрантском журнале, так основательно приспособил впоследствии, то есть возвратясь в Россию, к больше- вицким требованиям, что все «белые» герои и героини романа вполне разочаровались в своих прежних чувствах и поступках и стали заядлыми «красными». Известно, кроме того, что такое, например, его роман «Хлеб», написанный для прославления Сталина, затем фантастическая чепуха о каком-то матросе, который попал почему-то на Марс и тотчас установил там коммуну, затем пасквильная повесть о парижских «акулах капитализма» из русских эмигрантов, владельцев нефти, под заглавием «Черное золото»... Что такое его «Сатирические картины нравов капиталистической Америки», я не знаю. Никогда не бывши в Америке, он, должно быть, осведомился об этих нравах у таких знатоков Америки, как Горький, Маяковский... Горький съездил в Америку еще в 1906 году и с присущей ему дубовой высокопарностью и мерзким безвкусием назвал Нью-Йорк «Городом Желтого Дьявола», то есть золота, будто бы бывшего всегда ненавистным ему, Горькому. Горький дал такую картину этого будто бы «дьявольского города»:

«Это — город, это — Нью-Йорк. Издали город кажется огромной челюстью с неровными черными зубами. Он дышит в небо тучами дыма и сопит, как обжора, страдающий ожирением. Войдя в него, чувствуешь, что попал в желудок из камня и железа. Улицы его — это скользкое, алчное горло, по которому плывут темные куски пищи, живые люди; вагоны городской железной дороги — огромные черви; локомотивы — жирные утки...»

После нашего знакомства в «Северном сиянии» я не встречался с Толстым года два или три: то путешествовал с моей второй женой по разным странам вплоть до тропических, то жил в деревне, а в Москве и в Петербурге бывал мало и редко. Но вот однажды Толстой неожиданно нанес нам визит в той московской гостинице, где мы останавливались, вместе с молодой черноглазой женщиной типа восточных красавиц, Соней Дымшиц, как называли ее все, а сам

Толстой неизменно так: «моя жена, графиня Толстая». Дымшиц была одета изящно и просто, а Толстой каким-то странным важным барином из провинции: в цилиндре и в огромной медвежьей шубе. Я встретил их с любезностью, подобающей случаю, раскланялся с графиней и, не удержавшись от улыбки, обратился к графу:

Очень рад возобновлению нашего знакомства, входите, пожалуйста, снимайте свою великолепную шубу...

И он небрежно пробормотал в ответ:

Да, наследственная, остатки прежней роскоши, как говорится...

И вот эта-то шуба, может быть, и была причиной довольно скорого нашего приятельства; граф был человек ума насмешливого, юмористического, наделенный чрезвычайно живой наблюдательностью, поймал, вероятно, мою невольную улыбку и сразу сообразил, что я не из тех, кого можно дурачить. К тому же он быстро дружился с подходящими ему людьми и потому после двух, трех следующих встреч со мной уже смеялся, крякал над своей шубой, признавался мне:

Я эту наследственность за грош купил по случаю, ее мех весь в гнусных лысинах от моли. А ведь какое барское впечатление производит на всех!

Говоря вообще о важности одежды, он морщился, поглядывая на меня:

Никогда ничего путного не выйдет из вас в смысле житейском, не умеете вы себя подавать людям! Вот как, например, невыгодно одеваетесь вы. Вы худы, хорошего роста, есть в вас что-то старинное, портретное. Вот и следовало бы вам отпустить длинную узкую бородку, длинные усы, носить длинный сюртук в талию, рубашки голландского полотна с этаким артистически раскинутым воротом, подвязанным большим бантом черного шелка, длинные до плеч волосы на прямой ряд, отрастить чудесные ногти, украсить указательный палец правой руки каким-нибудь загадочным перстнем, курить маленькие гаванские сигаретки, а не пошлые папиросы... Это мошенничество, по-вашему? Да кто ж теперь не мошенничает так или иначе, между прочим и наружностью! Ведь вы сами об этом постоянно говорите! И правда — один, видите ли, символист, другой — марксист, третий — футурист, четвертый — будто бы бывший босяк... И все наряжены: Маяковский носит женскую желтую кофту, Андреев и Шаляпин — поддевки, русские рубахи навыпуск, сапоги с лаковыми голенищами, Блок бархатную блузу и кудри... Все мошенничают, дорогой мой!

Переселившись в Москву и снявши квартиру на Новинском бульваре, в доме князя Щербатова, он в этой квартире повесил несколько старых, черных портретов каких-то важных стариков и с притворной небрежностью бормотал гостям: «Да, все фамильный хлам», — а мне опять со смехом: «Купил на толкучке у Сухаревой башни!»

Так до самого захвата большевиками власти в октябре семнадцатого года были мы с ним в мирных приятельских отношениях, но потом два раза поссорились. Жить стало уже очень трудно, начинался голод, питаться мало-мальски сносно можно было только при больших деньгах, а зарабатывать их — подлостью. И вот объявилась в каком-то кабаке какая-то «Музыкальная табакерка» — сидят спекулянты, шулера, публичные девки и жрут пирожки по сто целковых штука, пьют какое-то мерзкое подобие коньяка, а поэты и беллетристы (Толстой, Маяковский, Брюсов и прочие) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные, произнося все заборные слова полностью. Толстой осмелился предложить читать и мне, я обиделся, и мы поругались. А затем появилось в печати произведение Блока «Двенадцать». Блок, как стало известно впоследствии, когда были опубликованы его дневники, писал незадолго до «февральской революции» так:

«Мятеж лиловых миров стихает. Скрипки, хвалившие призрак, обнаруживают свою истинную природу. И в разреженном воздухе горький запах миндаля. В лиловом сумраке необъятного мира качается огромный катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминающим то, которое сквозило среди небесных роз...» И еще так, столь же дьявольски поэтично: «Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые миры первой революции захватили нас и вовлекли в водоворот. Я, первый, так давно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пустота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять налетевший шквал — цвета и запаха определить не могу».

Этот шквал и был февральской революцией, и тут даже и для Блока все-таки определились вскоре цвет и запах нового «шквала», хотя и раньше не требовалось для этого особо зоркого зрения и обоняния. Тут царский период русской истории кончился (при доброй помощи солдат петербургского гарнизона, не желавших идти на фронт), власть перешла к Временному Правительству, все царские министры были арестованы, посажены в Петропавловскую крепость, и Временное Правительство почему-то пригласило Блока в «Чрезвычайную Комиссию» по расследованию деятельности этих министров, и Блок, получая 600 рублей в месяц жалованья, — сумму в то время еще значительную, — стал ездить на допросы, порой допрашивал и сам и непристойно издевался в своем дневнике, как это стало известно впоследствии, над теми, кого допрашивал. А затем произошла «Великая октябрьская революция», большевики посадили в ту же крепость уже министров Временного Правительства, двух из них (Шингарева и Кокошкина) даже убили, без всяких допросов, и Блок перешел к большевикам, стал личным секретарем Луначарского, после чего написал брошюру «Интеллигенция и революция», стал требовать: «Слушайте, слушайте музыку революции!» и сочинил «Двенадцать», написал в своем дневнике для потомства очень жалкую выдумку: будто он сочинял «Двенадцать» как бы в трансе, «все время слыша какие-то шумы — шумы падения старого мира». Московские писатели устроили собрание для чтения и разбора «Двенадцати», пошел и я на это собрание. Читал кто-то, не помню кто именно, сидевший рядом с Ильей Эрен- бургом и Толстым. И так как слава этого произведения, которое почему-то называли поэмой, очень быстро сделалась вполне неоспоримой, то, когда чтец кончил, воцарилось сперва благоговейное молчание, потом послышались негромкие восклицания: «Изумительно! Замечательно!» Я взял текст «Двенадцати» и, перелистывая его, сказал приблизительно так:

— Господа, вы знаете, что происходит в России на позор всему человечеству вот уже целый год. Имени нет тем бессмысленным зверствам, которые творит русский народ с начала февраля прошлого года, с февральской революции, которую все еще называют совершенно бесстыдно «бескровной». Число убитых и замученных людей, почти сплошь ни в чем не повинных, достигло, вероятно, уже миллиона, целое море слез вдов и сирот заливает русскую землю. Убивают все, кому не лень: солдаты, все еще бегущие с фронта ошалелой ордой, мужики в деревнях, рабочие и всякие прочие революционеры в городах. Солдаты, еще в прошлом году поднимавшие на штыки офицеров, все еще продолжают убийства, бегут домой захватывать и делить землю не только помещиков, но и богатых мужиков, по пути разрушают все, что можно, убивают железнодорожных служащих, начальников станций, требуя от них поездов, локомотивов, которых у тех нет... Из нашей деревни пишут мне, например, такое: мужики, разгромивши одну помещичью усадьбу, ощипали, оборвали для потехи перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными криками куда попало. В апреле прошлого года я был в имении моей двоюродной сестры в Орловской губернии, и там мужики, запаливши однажды утром соседнюю усадьбу, хотели меня, прибежавшего на пожар, бросить в огонь, в горевший вместе с живой скотиной двор: огромный пьяный солдат дезертир, бывший в толпе мужиков и баб возле этого пожара, стал орать, что это я зажег скотный двор, чтобы сгорела вся деревня, прилегавшая к усадьбе. и меня спасло только то, что я стал еще бешеней орать на этого мерзавца матерщиной, и он растерялся, а за ним растерялась и вся толпа, уже наседавшая на меня, и я, собрав все силы, чтобы не обернуться, вышел из толпы и ушел от нес. А вот на днях прибежал из Симферополя всем вам известный Н., — я назвал точно его фамилию, — и говорит, что в Симферополе рабочие и дезертиры ходят буквально по колена в крови, живьем сожгли в паровозной топке какого-то старенького отставного военного. Не странно ли вам, что в такие дни Блок кричит на нас: «Слушайте, слушайте музыку революции!» и сочиняет «Двенадцать», а в своей брошюре «Интеллигенция и революция» уверяет нас, что русский народ был совершенно прав, когда в прошлом октябре стрелял по соборам в Кремле, доказывая эту правоту такой ужасающей ложью на русских священнослужителей, которой я просто не знаю равной: «В этих соборах, говорит он, толстопузый поп целые столетия водкой торговал, икая!» Что до «Двенадцати», то это произведение и впрямь изумительно, но только в том смысле, до чего оно дурно во всех отношениях. Блок нестерпимо поэтичный поэт, у него, как у Бальмонта, почти никогда нет ни одного словечка в простоте, все сверх всякой меры красиво, красноречиво, он не знает, не чувствует, что высоким стилем все можно опошлить. Но вот после великого множества нарочито загадочных, почти сплошь совершенно никому не понятных, литературно выдуманных символических, мистических стихов, он написал наконец нечто уже слишком попятное. Ибо уж до чего это дешевый, плоский трюк: он берет зимний вечер в Петербурге, теперь особенно страшном, где люди гибнут от холода от голода, где нельзя выйти даже днем на улицу из боязни быть ограбленным и раздетым догола, и говорит: вот смотрите, что творится там сейчас пьяной, буйной солдатней, но ведь в конце концов все ее деяния святы разгульным разрушением прежней России и что впереди нее идет Сам Христос, что это Его апостолы:

Товарищ, винтовку держи, не трусь! Пальнем-ка пулей в Святую Русь, В кондовую, В избяную, В толстозадую!

Почему Святая Русь оказалась у Блока только избяной да еще и толстозадой? Очевидно, потому, что большевики, лютые враги народников, все свои революционные планы и надежды поставившие не на деревню, не на крестьянство, а на подонки пролетариата, на кабацкую голь, на босяков, на всех тех, кого Ленин пленил полным разрешением «грабить награбленное». И вот Блок пошло издевается над этой избяной Русью, над Учредительным Собранием, которое они обещали народу до октября, но разогнали, захватив власть, над «буржуем», над обывателем, над священником:

От здания к зданию На канате — плакат:

«Вся власть Учредительному Собранию!»

А вон и долгополый —

Что нынче невеселый,

Товарищ поп?

Вон барыня в каракуле —

Поскользнулась

И — бац — растянулась!

«Двенадцать» есть набор стишков, частушек, то будто бы трагических, то плясовых, а в общем претендующих быть чем-то в высшей степени русским, народным. И все это прежде всего чертовски скучно бесконечной болтливостью и однообразием все одного и того же разнообразия, надоедает несметными ай, ай, эх, ах, ах, ой, ой, тратата, трахтатах... Блок задумал воспроизвести народный язык, народные чувства, но вышло нечто совершенно лубочное, неумелое, сверх всякой меры вульгарное:

Буржуй на перекрестке В воротник упрятал нос... Стоит буржуй, как пес голодный, Стоит безмолвный, как вопрос, И старый мир, как пес безродный,

Стоит за ним, поджавши хвост... Свобода, свобода, Эх, эх, без креста! Тратата!

А Ванька с Катькой в кабаке, У ей керенки есть в чулке! Ну, Ванька, сукин сын, буржуй, Мою попробуй поцелуй! Катька с Ванькой занята — Чем, чем занята? Снег крутит, лихач кричит, Ванька с Катькою летит — Елекстрический фонарик На оглобельках... Ах, ах, пади!

Это ли не народный язык! «Елекстрический»\ Попробуйте-ка произнести! И совершенно смехотворная нежность к оглоблям, — «оглобельки», — очевидно, тоже народная. А дальше нечто еще более народное:

Ах, ты Катя, моя Катя, Толстоморденькая! Гетры серые носила, Шоколад Миньон жрала, С юнкерьем гулять ходила, С солдатьем теперь пошла?

История с этой Катькой кончается убийством ее и истерическим раскаянием убийцы, какого-то Петрухи, товарища какого-то Андрюхи:

Опять навстречу несется вскачь, Летит, вопит, орет лихач... Стой, стой! Андрюха, помогай, Петруха, сзаду забегай! Трахтахтахтах!

Что, Катька, рада? — Ни гугу! Лежи ты, падаль, на снегу! Эх, эх,

Позабавиться не грех!

Ты лети, буржуй воробышком, Выпью кровушку За зазнобушку, Чернобровушку! И опять идут двенадцать, За плечами ружьеца, Лишь у бедного убийцы Не видать совсем лица!

Бедный убийца, один из двенадцати Христовых апостолов, которые идут совершенно неизвестно куда и зачем и из числа которых мы знаем только Андрюху и Петруху, уже ревет, рыдает, раскаивается, — ведь уж так всегда полагается, давно известно, до чего русская преступная душа любит раскаиваться:

Ох, товарищи родные, Эту девку я любил, Ночки черные, хмельные С этой девкой проводил!

«Ты лети, буржуй, воробышком», — опять буржуй и уж совсем ни к селу, ни к городу, буржуй никак не был виноват в том, что Катька была с Ванькой занята, — а дальше кровушка, зазнобушка, чернобровушка, ночки черные, хмельные — от этого то заборного, то сусального русского стиля с несметными восклицательными знаками начинает уже тошнить, но Блок не унимается:

Из-за удали бедовой В огневых ее очах, Из-за родинки пунцовой Возле правого плеча, Загубил я, бестолковый, Загубил я сгоряча... Ах!

В этой архирусской трагедии не совсем ладно одно: сочетание толстой морды Катьки с «бедовой удалью ее огневых очей». По- моему, очень мало идут огневые очи к толстой морде. Не совсем кстати и «пунцовая родинка», — ведь не такой уж изысканный ценитель женских прелестей был Петруха!

А «под занавес» Блок дурачит публику уж совсем галиматьей, сказал я в заключение. Увлекшись Катькой, Блок совсем забыл свой первоначальный замысел «пальнуть в Святую Русь» и «пальнул» в Катьку, так что история с ней, с Ванькой, с лихачами оказалась главным содержанием «Двенадцати». Блок опомнился только под конец своей «поэмы» и, чтобы поправиться, понес что попало: тут опять «державный шаг» и какой-то голодный пес — опять пес! — и патологическое кощунство: какой-то сладкий Иисусик, пляшущий (с кровавым флагом, а вместе с тем в белом венчике из роз) впереди этих скотов, грабителей и убийц:

Так идут державным шагом — Позади — голодный пес. Впереди — с кровавым флагом, Нежной поступью надвьюжной, Снежной россыпью жемчужной, В белом венчике из роз — Впереди — Исус Христос!

Как не вспомнить, сказал я, кончая, того, что говорил Фауст, которого Мефистофель привел в «Кухню Ведьм»:

Кого тут ведьма за нос водит? Как будто хором чушь городит Сто сорок тысяч дураков!

Вот тогда и закатил мне скандал Толстой; нужно было слышать, когда я кончил, каким петухом заорал он на меня, как театрально завопил, что он никогда не простит мне моей речи о Блоке, что он, Толстой, — большевик до глубины души, а я ретроград, контрреволюционер и т. д.

Довольно странно было и другое знаменитое произведение Блока о русском народе под заглавием «Скифы», написанное («созданное», как неизменно выражаются его поклонники) тотчас после «Двенадцати». Сколько было противных любовных воплей Блока: «О, Русь моя, жена моя», и олеографического «узорного плата до бровей»! Но вот наконец весь русский народ точно в угоду косоглазому Ленину объявлен азиатом «с раскосыми и жадными очами». Тут, обращаясь к европейцам, Блок говорит от имени России не менее заносчиво, чем говорил от ее имени, например, Есенин («кометой вытяну язык, до Египта раскорячу ноги»), и день и ночь говорит теперь Кремль не только всей Европе, но и Америке, весьма помогшей «скифам» спастись от Гитлера:

Мильоны — нас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы.

Попробуйте сразиться с нами!

Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы

С раскосыми и жадными очами!

Вы сотни лет глядели на Восток,

Копя и плавя наши перла,

И вы, глумясь, считали только срок,

Когда наставить пушек жерла!

Да, так любить, как любит наша кровь,

Никто из вас давно не любит!

Забыли вы, что в мире есть любовь,

Которая и жжет и губит!

Мы любим плоть — и вкус ее и цвет,

И душный, смертный плоти запах...

Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет

В тяжелых, нежных наших лапах?

Привыкли мы, хватая под уздцы

Играющих коней ретивых,

Ломать коням тяжелые крестцы

И усмирять рабынь строптивых...

В этих комических угрозах, в этой литературщине, которой я привожу лишь часть, есть кое-что совсем непонятное, что значит, например, «копя и плавя наши перла»? Все остальное что ни слово, то золото: тьмы азиатов, раскосые и жадные очи, вкус и смертный запах плоти, тяжелые, нежные лапы, хрустящие людские скелеты и даже ломаемые конские крестцы, хотя ломать их за игривость коней есть дело не только злое и глупое, но и совершенно невозможное физически, так что уж никак нельзя понять, почему именно «привыкли мы» к этому. «Скифы» — грубая подделка под Пушкина («Клеветникам России»). Не оригинально и самохвальство «Скифов»: это ведь наше исконное: «Шапками закидаем!» (иначе говоря: нас тьмы, и тьмы, и тьмы). Но что всего замечательнее, так это то, что как раз во время «создания» «Скифов» уже окончательно и столь позорно, как никогда за все существование России, развалилась вся русская армия, защищавшая ее от немцев, и поистине «тьмы и тьмы скифов», будто бы столь грозных и могучих, — «Попробуйте сразиться с нами!» — удирали с фронта во все лопатки, а всего через месяц после того был подписан большевиками в Брест- Литовске знаменитый «похабный мир»...

Мы с женой в конце мая того года уехали из Москвы в Одессу довольно законно: за год до февральской революции я оказал большую услугу некоему приват-доценту Фриче, литератору, читавшему где-то лекции, ярому социал-демократу, спас его ходатайством перед московским градоначальником от высылки из Москвы за его подпольные революционные брошюрки, и вот, при большевиках, этот Фриче стал кем-то вроде министра иностранных дел, и я, явившись однажды к нему, потребовал, чтобы он немедленно дал нам пропуск из Москвы (до станции Орша, за которой находились области оккупированные), и он, растерявшись, не только поспешил дать этот пропуск, но предложил доехать до Орши в каком-то санитарном поезде, шедшем зачем-то туда. Так мы и уехали из Москвы, — навсегда, как оказалось, — и какое это было все-таки ужасное путешествие! Поезд шел с вооруженной охраной, — на случай нападения на него последних удиравших с фронта «скифов» — по ночам проходил в темноте и весь затемненный станции, и что только было на вокзалах этих станций, залитых рвотой и нечистотами, оглашаемых дикими, надрывными, пьяными воплями и песнями, то есть «музыкой революции»!

В тот год власть большевиков простиралась еще на небольшую часть России, все остальное было или свободно или занято немцами, австрийцами и с их согласия и при их поддержке управлялось самостоятельно. В тот год уже шло великое бегство из Великорос- сии людей всех чинов и званий, всякого пола и возраста — всякий, кто мог, бежал в еще свободную и неголодающую Россию. И вот оказался через некоторое время и Толстой в числе бежавших. В августе приехала в Одессу его вторая жена, поэтесса Наташа Кран- диевская, с двумя детьми, потом появился и он сам. Тут он встретился со мной как ни в чем не бывало и кричал уже с полной искренностью и с такой запальчивостью, какой я еще не знал в нем:

— Вы не поверите, — кричал он, — до чего я счастлив, что удрал наконец от этих негодяев, засевших в Кремле, вы, надеюсь, отлично понимали, что орал я на вас на этом собрании по поводу идиотских «Двенадцати» и потом все время подличал только потому, что уже давно решил удрать и при том как можно удобнее и выгоднее. Думаю, что зимой будем, Бог даст, опять в Москве. Как ни оскотинел русский народ, он не может не понимать, что творится! Я слышал по дороге сюда, на остановках в разных городах и в поездах, такие речи хороших, бородатых мужиков насчет не только всех этих Свердловых и Троцких, но и самого Ленина, что меня мороз по коже драл! Погоди, погоди, говорят, доберемся и до них! И доберутся! Бог свидетель, я бы сапоги теперь целовал у всякого царя! У меня самого рука бы не дрогнула ржавым шилом выколоть глаза Ленину или Троцкому, попадись они мне, — вот как мужики выкалывали глаза заводским жеребцам и маткам в помещичьих усадьбах, когда жгли и грабили их!

Осень, а затем зиму, очень тревожную, со сменой властей, а иногда и с уличными боями, мы и Толстые прожили в Одессе все- таки более или менее сносно, кое-что продавали разным то и дело возникавшим по югу России книгоиздательствам, — Толстой, кроме того, получал неплохое жалованье в одном игорном клубе, будучи там старшиной, — но в начале апреля большевики взяли наконец и Одессу, обративши в паническое бегство французские и греческие воинские части, присланные защищать ее, и Толстые тоже стремительно бежали морем (в Константинополь и дальше), мы же не успели бежать вместе с ними: бежали в Турцию, потом в Болгарию, в Сербию и, наконец, во Францию чуть не через год после того, прожив почти пять несказанно мучительных месяцев под большевиками, освобождены были Добровольцами Деникина, — его главная армия чуть не дошла в ту, вторую, осень до Москвы, — но в конце января 1920 года опять чуть не попали под власть большевиков и тут же навеки простились с Россией.

Почему мы не погибли в Черном море на пути в Константинополь, одному богу ведомо. Мы ушли из города в порт пешком, темным, грязным вечером, когда большевики уже входили в город, и едва втиснулись в несметную толпу прочих беженцев, набившихся в маленький, ветхий греческий пароход «Патрас», а нас было четверо: с нами был знаменитый русский ученый Никодим Павлович Кондаков, грузный старик лет семидесяти пяти, и молодая женщина, бывшая секретарем его и почти нянькой. Шли мы затем до Константинополя двое суток в снежную бурю, капитан «Патраса» был пьяница-албанец, не знавший Черного моря, и, если бы случайно не оказался на «Патрасе» русский моряк, заменивший его, потонул бы «Патрас» со всеми своими несчастными пассажирами непременно. А в Константинополь мы пришли в ледяные сумерки с пронзительным ветром и снегом, пристали под Стамбулом и тут должны были идти под душ в каменный сарай — «для дезинфекции». Константинополь был тогда оккупирован союзниками, и мы должны были идти в этот сарай по приказу французского доктора, но я так закричал, что мы с Кондаковым «Immortels», «Бессмертные» (ибо мы с Кондаковым были членами Российской императорской Академии), что доктор, вместо того, чтобы сказать нам: «Но тем лучше, вы, значит, не умрете от этого душа», — сдался и освободил нас от него. Зато нас вместе с нашим жалким беженским имуществом покидали по чьему-то приказанию на громадный, грохочущий камион и помчали за Стамбул, туда, где начинаются так называемые Поля Мертвых, и оставили ночевать в какой-то совершенно пустой руине тоже огромного турецкого дома, и мы спали там на полу в полной тьме, при разбитых окнах, а утром узнали, что руина эта еще недавно была убежищем прокаженных, охраняемая теперь великаном-негром, и только к вечеру перебрались в Галату, в помещение уже упраздненного русского консульства, где до отъезда в Софию спали тоже на полу.

Толстой осенью 1919 года, когда в Одессе была власть Деникина, послал мне из Парижа два письма. Он писал очень сердечно:

«Мне было очень тяжело тогда (в апреле) расставаться с Вами. Час был тяжелый. Но тогда точно ветер подхватил нас, и опомнились мы не скоро, уже на пароходе. Что было перетерплено — не рассказать. Спали мы с детьми в сыром трюме рядом с тифозными, и по нас ползали вши. Два месяца сидели на собачьем острову в Мраморном море. Место было красивое, но денег не было. Три недели ехали мы (потом) в каюте, которая каждый день затоплялась водой из солдатской портомойни, но зато все это искупилось пребыванием здесь (во Франции). Здесь так хорошо, что было бы совсем хорошо, если бы не сознание, что родные наши и друзья в это время там мучаются».

В другом письме он сообщал:

«Милый Иван Алексеевич, князь Георгий Евгеньевич Львов (бывший глава Временного правительства, он сейчас в Париже) говорил со мной о Вас, спрашивал, где Вы и нельзя ли Вам предложить эвакуироваться в Париж. Я сказал, что Вы, по всей вероятности, согласились бы, если бы Вам был гарантирован минимум для жизни вдвоем. Я думаю, милый Иван Алексеевич, что вам было бы сейчас благоразумно решиться на эту эвакуацию. Минимум Вам будет гарантирован, кроме того, к Вашим услугам журнал «Грядущая Россия» (начавший выходить в Париже), затем одно огромное издание, куда я приглашен редактором, кроме того, издания Ваших книг по-русски, немецки и английски. Самое же главное, что Вы будете в благодатной и мирной стране, где чудесное красное вино и все, все в изобилии. Если Вы приедете или известите заранее о Вашем приезде, то я сниму виллу под Парижем в Сен-Клу или в Севре с тем расчетом, чтобы Вы с Верой Николаевной поселились у нас. Будет очень, очень хорошо...»

В первом письме были еще такие строки:

«Пришлите, Иван Алексеевич, мне Ваши книги и разрешение для перевода рассказов на французский язык. Ваши интересы я буду блюсти и деньги высылать честно, то есть не зажиливать. В Париже Вас очень хотят переводить, а книг нет... Все это время работаю над романом, листов в 18—20. Написано — одна треть. Кроме того, подрабатываю на стороне и честно и похабно — сценарий... Франция — удивительная, прекрасная страна, с устоями, с доброй стариной, обжилой дом... Большевиков здесь быть не может, что бы ни говорили... Крепко и горячо обнимаю Вас, дорогой Иван Алексеевич...»

Константинополь, Болгария, Сербия, Чехия — всюду в ту пору было полно русскими беженцами. То же было и в Париже. Париж, куда мы приехали в самом конце марта, встретил нас не только радостной красотой своей весны, но и особенным многолюдством русских, многие имена которых были известны не только всей России, но и Европе, — тут были некоторые уцелевшие великие князья, миллионеры из дельцов, знаменитые политические и общественные деятели, депутаты Государственной думы, писатели, художники, журналисты, музыканты, и все были, невзирая ни на что, преисполнены надежд на возрождение России и возбуждены своей новой жизнью и той разнообразной деятельностью, которая развивалась все более и более на всех поприщах. И с кем только не встречались мы чуть не каждый день в первые годы эмиграции на всяких заседаниях, собраниях и в частных домах! Деникин, Керенский, князь Львов, Маклаков, Стахович, Милюков, Струве, Гучков, Набоков, Савинков, Бурцев, композитор Прокофьев, из художников — Яковлев, Малявин, Судейкин, Бакст, Шухаев; из писателей — Мережковские, Куприн, Алданов, Тэффи, Бальмонт. Толстой был прав в письмах ко мне в Одессу — в бездействии и в нужде тут нельзя было тогда погибнуть. Вскоре и мы неплохо устроились материально, а Толстые и того лучше, да и как могло быть иначе? Толстой однажды явился ко мне утром и сказал: «Едем по буржуям собирать деньги; нам, писакам, надо затеять свое собственное книгоиздательство, русских журналов и газет в Париже достаточно, печататься нам есть где, но этого мало, мы должны еще и издаваться!» И мы взяли такси, навестили нескольких «буржуев», каждому из них излагая цель нашего визита в нескольких словах, каждым были приняты с отменным радушием, и в три-четыре часа собрали сто шестьдесят тысяч франков, а что это было тридцать лет тому назад! И книгоиздательство мы вскоре основали, и оно было тоже немалым материальным подспорьем не только нам с Толстыми. Но у Толстых была постоянная беда: денег им никогда не хватало. Не раз говорил он мне в Париже:

Господи, до чего хорошо живем мы во всех отношениях, за весь свой век не жил я так, только вот деньги черт их знает куда страшно быстро исчезают в суматохе...

В какой суматохе?

Ну я уж не знаю в какой; главное то, что пустые карманы я совершенно ненавижу, поехать куда-нибудь в город, смотреть на витрины без возможности купить что-нибудь — истинное мучение для меня; покупать я люблю даже всякую совсем ненужную ерунду до страсти! Кроме того, ведь нас пять человек, считая эту эстонку при детях. Вот и надо постоянно ловчиться...

Раз он сказал совсем другое: «А, будь я очень богат, было бы чертовски скучно...» Но пока ловчиться все же было надо, и он ловчился: приехав в Париж, встретил там старого московского друга Крандиевских, состоятельного человека, и при его помощи не только жил первое время, но даже и оделся и обулся с порядочным запасом.

Я не дурак, — говорил он мне, смеясь, — тотчас накупил себе белья, ботинок, у меня их целых шесть пар и все лучшей марки и на великолепных колодках, заказал три пиджачных костюма, смокинг, два пальто... Шляпы у меня тоже превосходные, на все сезоны...

В надежде на падение большевиков некоторые парижские русские богатые люди и банки покупали в первые годы эмиграции разные имущества эмигрантов, оставшиеся в России, и Толстой продал за восемнадцать тысяч франков свое несуществующее в России имение и выпучивал глаза, рассказывая мне об этом:

Понимаете, какая дурацкая история вышла: я все им изложил честь честью, и сколько десятин, и сколько пахотной земли и всяких угодий, как вдруг спрашивают: а где же находится это имение? Я было заметался, как сукин сын, не зная, как соврать, да, к счастью, вспомнил комедию «Каширская старина» и быстро говорю: в Каширском уезде, при деревне Порточки... И, слава богу, продал!

Жили мы с Толстыми в Париже особенно дружно, встречались с ними часто, то бывали они в гостях у наших общих друзей и знакомых, то Толстой приходил к нам с Наташей, то присылал нам записочки в таком, например, роде:

«У нас нынче буйабез от Прьюнье и такое Пуи (древнее), какого никто и никогда не пивал, четыре сорта сыру, котлеты от Потэн, и мы с Наташей боимся, что никто не придет. Умоляю — быть в семь с половиной!»

«Может быть, вы и Цетлины зайдете к нам вечерком — выпить стакан доброго вина и полюбоваться огнями этого чудного города, который так далеко виден с нашего шестого этажа. Мы с Наташей к вашему приходу оклеим прихожую новыми обоями...»

Но прошел год, прошел другой, денег не хватало все чаще, и Толстой стал бормотать:

Совершенно не понимаю, как быть дальше! Сорвал со всех, с кого было можно, уже тридцать семь тысяч франков, — в долг, разумеется, как это принято говорить между порядочными людьми, — теперь бледнеют, зная, что я тотчас подойду к кому-нибудь, притворно задыхаясь: тысячу франков до пятницы, иначе мне пуля в лоб!

Наташу Толстую я узнал еще в декабре 1903 года в Москве. Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее, — иней опушил всю ее беличью шапочку, беличий воротник шубки, ресницы, уголки губ, — и я просто поражен был ее юной прелестью, ее девичьей красотой и восхищен талантливостью ее стихов, которые она принесла мне на просмотр, которые она продолжала писать и впоследствии, будучи замужем за своим первым мужем, а потом за Толстым, но все-таки почему-тосовсем бросила еще в Париже. Она тоже не любила скудной жизни, говорила:

Что ж, в эмиграции, конечно, не дадут умереть с голоду, а вот ходить оборванной и в разбитых башмаках дадут...

Думаю, что она немало способствовала Толстому в его конечном решении возвратиться в Россию.

Как бы то ни было, летом 1921 года Толстой еще не думал, кажется, не только о России, но и о Берлине. То лето Толстые проводили под Бордо, в небольшом имении, купленном «Земгором» из остатков его общественных средств, и Толстой писал мне оттуда:

«Милые друзья, Иван и Вера Николаевна, было бы напрасно при Вашей недоверчивости уверять Вас, что я очень давно собирался вам писать, но откладывал исключительно по причине того, что напишу завтра... Как вы живете? Живем мы в этой дыре неплохо, питаемся лучше, чем в Париже, и дешевле больше чем вдвое. Если бы были хоть «тительные» денежки — рай, хотя скучно. Но денег нет совсем, и если ничего не случится хорошего осенью, то и с нами ничего хорошего не случится. Напиши мне, Иван, милый, как наши общие дела? Бог смерти не дает — надо кряхтеть! Пишу довольно много. Окончил роман и переделываю конец. Хорошо было бы, если бы вы оба приехали сюда зимовать, мы бы перезимовали вместе. Дом комфортабельный, и жили бы мы чудесно и дешево, в Париж можно бы наезжать. Подумай, напиши...»

Но к осени ничего хорошего не случилось, не случилось ничего хорошего и с Толстыми. И однажды осенним вечером мы, вернувшись домой, нашли его карточку, на которой были написаны в некотором роде роковые слова:

«Приходил читать роман и проститься».

Следующие письма были уже из Берлина (всюду привожу лишь выдержки):

«16 ноября 1921 г. Милый Иван, приехали мы в Берлин, — Боже, здесь все иное. Очень похоже на Россию, во всяком случае очень близко от России. Жизнь здесь приблизительно как в Харькове при гетмане, марка падает, цены растут, товары прячутся. Но есть, конечно, и существенное отличие: там вся жизнь построена была на песке, на политике, на авантюре, — революция была только заказана сверху. Здесь чувствуется покой в массе народа, воля к работе, немцы работают, как никто. Большевизма здесь не будет, это уже ясно. На улице снег, совсем как в Москве в конце ноября, — все черное. Живем мы в пансионе, недурно, но тебе бы не понравилось. Вина здесь совсем нет, это очень большое лишение, а от здешнего пива гонит в сон и в мочу... Здесь мы пробудем недолго и затем едем — Наташа с детьми в Фрейбург, я — в Мюнхен... Здесь вовсю идет издательская деятельность. На марки все это грош, но, живя в Германии, зарабатывать можно неплохо. По всему видно, что у здешних издателей определенные планы торговать книгами с Россией. Вопрос со старым правописанием, очевидно, будет решен в положительном смысле. Скоро, скоро наступят времена полегче наших...»

«Суббота, 21 января 1922 г. Милый Иван, прости, что долго не отвечал тебе, недавно вернулся из Мюнстера и, закружившись, как это ты сам понимаешь, в вихре великосветской жизни, откладывал ответы на письма. Я удивляюсь — почему ты так упорно не хочешь ехать в Германию, на те, например, деньги, которые ты получил с вечера, ты мог бы жить в Берлине вдвоем в лучшем пансионе, в лучшей части города девять месяцев: жил бы барином, ни о чем не заботясь. Мы с семьей, живя сейчас на два дома, проживаем тринадцать — четырнадцать тысяч марок в месяц, то есть меньше тысячи франков. Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обеспечен на лето, то есть на самое тяжелое время. В Париже мы бы умерли с голоду. Заработки здесь таковы, что, разумеется, работой в журналах мне с семьей прокормиться трудно, — меня поддерживают книги, но ты одной бы построчной платой мог бы существовать безбедно... Книжный рынок здесь очень велик и развивается с каждым месяцем, покупается все, даже такие книги, которые в довоенное время в России сели бы. И есть у всех надежда, что рынок увеличится продвижением книг в Россию: часть книг уже проникает туда, — не говоря уже о книгах с соглашательским оттенком, проникает обычная литература... Словом, в Берлине сейчас уже около тридцати издательств, и все они, так или иначе, работают... Обнимаю тебя. Твой А. Толстой».

Очень значительна в этом письме строка: «Если я получу что- нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обеспечен на лето...» Значит, он тогда еще и не думал о возвращении в Россию. Однако это письмо было уже последним его письмом ко мне.

В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1930 года, в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кафе, он тоже оказался в нем, — зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, — издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой». Я встал и пошел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал: «Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?» — спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу:

Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России...

Я перебил, шутя:

Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.

Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:

Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля... У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету... Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?

Я поспешил переменить разговор, посидел с ним недолго, — меня ждали те, с кем я пришел в кафе, — он сказал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече, и не позвонил, — «в суматохе!» — и вышла эта встреча нашей последней. Во многом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большие роговые очки заменили пенсне, пить ему было уже нельзя, запрещено докторами, выпили мы с ним, сидя за его столиком, только по одному фужеру шампанского...

1949

МАЯКОВСКИЙ

Кончая свои писательские воспоминания, думаю, что Маяковский останется в истории литературы большевицких лет как самый низкий, самый циничный и вредный слуга советского людоедства по части литературного восхваления его и тем самым воздействия на советскую чернь, — тут не в счет, конечно, только один Горький, пропаганда которого с его мировой знаменитостью, с его большими и примитивными литературными способностями, как нельзя более подходящими для вкусов толпы, с огромной силой актерства, с гомерической лживостью и беспримерной неутомимостью в ней оказала такую страшную преступную помощь большевизму поистине «в планетарном масштабе». И советская Москва не только с великой щедростью, но даже с идиотской чрезмерностью отплатила Маяковскому за все его восхваления ее, за всяческую помощь ей в деле развращения советских людей, в снижении их нравов и вкусов. Маяковский превознесен в Москве не только как великий поэт. В связи с недавней двадцатилетней годовщиной его самоубийства московская «Литературная газета» заявила, что «имя Маяковского воплотилось в пароходы, школы, танки, улицы, театры и другие долгие дела. Десять пароходов «Владимир Маяковский» плавают по морям и рекам. «Владимир Маяковский» было начерчено на броне трех танков. Один из них дошел до Берлина, до самого рейхстага. Штурмовик «Владимир Маяковский» разил врага с воздуха. Подводная лодка «Владимир Маяковский» топила корабли в Балтике. Имя поэта носят: площадь в центре Москвы, станция метро, переулок, библиотека, музей, район в Грузии, село в Армении, поселок в Калужской области, горный пик на Памире, клуб литераторов в Ленинграде, улицы в пятнадцати городах, пять театров, три городских парка, школы, колхозы...» (А вот Карлу Либкнехту не повезло: во всей советской России есть всего-навсего единственный «Гусиный колхоз имени Карла Либкнехта».) Маяковскому пошло на пользу даже его самоубийство: оно дало повод другому советскому поэту, Пастернаку, обратиться к его загробной тени с намеком на что-то даже очень возвышенное:

Твой выстрел был подобен Этне в предгорье трусов и трусих!

Казалось бы, выстрел можно уподоблять не горе, а какому-нибудь ее действию. — обвалу, извержению... Но поелику Пастернак считается в советской России да многими и в эмиграции тоже гениальным поэтом, то и выражается он как раз так, как и подобает теперешним г ениальным поэтам, и вот еще один пример тому из его стихов:

Поэзия, я буду клясться тобой и кончу, прохрипев: ты не осанка сладкогласца, ты лето с местом в третьем классе, ты пригород, а не припев.

Маяковский прославился в некоторой степени еще до Ленина, выделился среди всех тех мошенников, хулиганов, что назывались футуристами. Все его скандальные выходки в ту пору были очень плоски, очень дешевы, все подобны выходкам Бурлюка, Крученых и прочих. Но он их всех превосходил силой грубости и дерзости. Вот его знаменитая желтая кофта и дикарски раскрашенная морда, но сколь эта морда зла и мрачна! Вот он, по воспоминаниям одного из его тогдашних приятелей, выходит на эстраду читать свои вирши публике, собравшейся потешаться им: выходит, засунув руки в карманы штанов, с папиросой, зажатой в углу презрительно искривленного рта. Он высок ростом, статен и силен на вид, черты его лица резки и крупны, он читает, то усиливая голос до рева, то лениво бормоча себе под нос; кончив читать, обращается к публике уже с прозаической речью:

— Желающие получить в морду благоволят становиться в очередь.

Вот он выпускает книгу стихов, озаглавленную будто бы необыкновенно остроумно: «Облако в штанах». Вот одна из его картин на выставке, — он ведь был и живописец: что-то как попало наляпано на полотне, к полотну приклеена обыкновенная деревянная ложка, а внизу подпись: «Парикмахер ушел в баню»...

Если бы подобная картина была вывешена где-нибудь на базаре в каком-нибудь самом захолустном русском городишке любой прохожий мещанин, взглянув на нее, только покачал бы головой и

 

Б. В, Маяковский. Фотография А. Л/. Родчеико, 1911 г.

пошел дальше, думая, что выкинул эту штуку какой-нибудь дурак набитый или помешанный. А Москву и Петербург эта штука все- таки забавляла, там она считалась «футуристической». Если бы на какой-нибудь ярмарке балаганный шут крикнул толпе становиться в очередь, чтобы получать по морде, его немедля выволокли бы из балагана и самого измордовали бы до бесчувствия. Ну, а русская столичная интеллигенция все-таки забавлялась Маяковскими и вполне соглашалась с тем, что их выходки называются футуризмом.

В день объявления первой русской войны с немцами Маяковский влезает на пьедестал памятника Скобелеву в Москве и ревет над толпой патриотическими виршами. Затем, через некоторое время, на нем цилиндр, черное пальто, черные перчатки, в руках трость черного дерева, и он в этом наряде как-то устраивается так, что на войну его не берут. Но вот наконец воцаряется косоглазый, картавый, лысый сифилитик Ленин, начинается та эпоха, о которой Горький незадолго до своей насильственной смерти брякнул: «Мы в стране, освещенной гением Владимира Ильича Ленина, в стране, где неутомимо и чудодейственно работает железная воля Иосифа Сталина!» Воцарившись, Ленин, «величайший гений всех времен и народов», как неизменно называет его теперь Москва, провозгласил:

«Буржуазный писатель зависит от денежного мешка, от подкупа. Свободны ли вы, господа писатели, от вашей буржуазной публики, которая требует от вас порнографии в рамках и картинках, проституции в виде «дополнения» к «святому искусству» вашему?»

«Денежный мешок, порнография в рамках и картинках, проституция в виде дополнения...» Какой словесный дар, какой убийственный сарказм! Недаром твердит Москва и другое: «Ленин был и величайшим художником слова». Но всего замечательней то, что он сказал вскоре после этого:

«Так называемая «свобода творчества» есть барский анахронизм. Писатели должны непременно войти в партийные организации».

И вот Маяковский становится уже неизменным слугою РКП (Российской Коммунистической Партии), начинает буянить в том же роде, как буянил, будучи футуристом: орать, что «довольно жить законами Адама и Евы», что пора «скинуть с корабля современности Пушкина», затем — меня: твердо сказал на каком-то публичном собрании (по свидетельству Е. Д. Кусковой в ее статьях «До и после», напечатанных в прошлом году в «Новом Русском Слове» по поводу моих «Автобиографических заметок»):

«Искусство для пролетариата не игрушка, а оружие. Долой «Бу- ниновщину» и да здравствуют передовые рабочие круги!»

Что именно требовалось, как «оружие», этим кругам, то есть, проще говоря, Ленину с его РКП, единственной партией, которой он заменил все прочие «партийные организации»? Требовалась «фабрикация людей с материалистическим мышлением, с материалистическими чувствами», а для этой фабрикации требовалось все наиболее заветное ему, Ленину, и всем его соратникам и наследникам: стереть с лица земли и оплевать все прошлое, все, что считалось прекрасным в этом прошлом, разжечь самое окаянное богохульство, — ненависть к религии была у Ленина совершенно патологическая, — и самую зверскую классовую ненависть, перешагнуть все пределы в беспримерно похабном самохвальстве и прославлении РКП, неустанно воспевать «вождей», их палачей, их опричников, — словом, как раз все то, для чего трудно было найти более подходящего певца, «поэта», чем Маяковский с его злобной, бесстыдной, каторжно-бессердечной натурой, с его площадной глоткой, с его поэтичностью ломовой лошади и заборной бездарностью даже в тех дубовых виршах, которые он выдавал за какой- то новый род якобы стиха, а этим стихом выразить все то гнусное, чему он был столь привержен, и все свои лживые восторги перед РКП и ее главарями, свою преданность им и ей. Ставши будто бы яростным коммунистом, он только усилил и развил до крайней степени все то, чем добывал себе славу, будучи футуристом, ошеломляя публику грубостью и пристрастием ко всякой мерзости. Он называл звезды «плевочками», он, рассказывая в своих ухабистых виршах о своем путешествии по Кавказу, сообщил, что сперва поплевал в Терек, потом поплевал в Арагву; он любил слова еще более гадкие, чем плевочки, — писал, например, Есенину, что его, Есенина, имя «публикой осоплепо», над Америкой, в которой он побывал впоследствии, издевался в том же роде:

Мамаша грудь

ребенку дала. Ребенок,

с каплями па носу,

сосет

как будто

не грудь, а доллар — занят серьезным бизнесом.

Он любил слово «блевотина», — писал (похоже, что о самом себе):

Бумаги гладь

облевывает пером

концом губы поэт, как блядь рублевая.

Подобно Горькому, будто бы ужасно ненавидевшему золото, — Горький уже много лет тому назад свирепо назвал Нью-Йорк «Городом Желтого Дьявола», то есть золота, — он, Маяковский, золото тоже должен был ненавидеть, как это полагается всякому прихлебателю РКП, и потому писал:

Пока доллар

всех поэм родовей,

лапя,

хапая,

выступает,

порфиру надев, Бродвей: капитал — его препохабие!

Горький посетил Америку в 1906 году, Маяковский через двадцать лет после него — и это было просто ужасно для американцев: я недавно прочел об этом в московской «Литературной газете», в почтенном органе Союза советских писателей, там в статье какого-то Атарова сказано, что на его столе лежит «удивительная, подлинно великая книга» прозы и стихов Маяковского об Америке, что книга эта «плод пребывания Маяковского в Нью-Йорке» и что после приезда его туда «у американских мастеров бизнеса были серьезные причины тревожиться: в их страну приехал великий поэт революции!».

С такой же силой, с какой он устрашил и разоблачил Америку, он воспевал РКП:

Мы

не с мордой, опущенной вниз, мы — в новом, грядущем быту, помноженном на электричество и коммунизм...

Поэтом не быть мне бы, если б не это пел:

в звездах пятиконечных небо безмерного свода РКП.

Что совершалось под этим небом в пору писаний этих виршей? Об этом можно было прочесть даже и в советских газетах:

«3-го июня на улицах Одессы подобрано 142 трупа умерших от голода, 5-го июня — 187. Граждане! Записывайтесь в трудовые артели по уборке трупов!»

«Под Самарой пал жертвой людоедства бывший член Государственной думы Крылов, врач по профессии: он был вызван в деревню к больному, но по дороге убит и съеден».

В ту же пору так называемый «Всероссийский Староста» Калинин посетил юг России и тоже вполне откровенно засвидетельствовал: «Тут одни умирают от голода, другие хоронят, стремясь использовать в пищу мягкие части умерших».

Но что до того было Маяковским, Демьянам и многим, многим прочим из их числа, жравшим «на полный рот», носившим шелковое белье, жившим в самых знаменитых «Подмосковных», в московских особняках прежних московских миллионеров! Какое дело было Владимиру Маяковскому до всего того, что вообще совершалось под небом РКП? Какое небо, кроме этого неба, мог он видеть? Разве не сказано, что «свинье неба во веки не видать»? Под небом РКП при начале воцарения Ленина ходил по колено в крови «революционный народ», затем кровопролитием занялся Феликс Эдмундович Дзержинский и его сподвижники. И вот Владимир Маяковский превзошел в те годы даже самых отъявленных советских злодеев и мерзавцев. Он писал:

Юноше, обдумывающему житье,

решающему —

сделать бы жизнь с кого,

7.8 ноября

NW novm. ХУДОЖНИКИ, РЕЖИСССРЫ х ДКПРЫ

ПРАЗДНУЕМ дьчь годдв^дины

ОКТЯБРЬСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ

1ЕЛЫЕ и

В*.

Ггг от ИРИС hofo потоп*

■I wi Н ОЙ Ч(f ЧИСТЫ* П0ДСО- ■ И1ЧН'

СТМИЦЬИ^ЧС.

Ршмлинокннч СПВД1.1И

«а«й CyjffT ДО* /

It! мп АД

■ КОТОРОМ *W04*.t СЛ "WTO ВЕЛЬ№ ■УМ Ц Ч1РГПН "ОСПАЛИ

ЧЫИ CftJIU «О» (ДТРЦКА С ПЙФГС4НЛО**.

.. . чом МУНА1 ^ОЛНСН ный НИК 0СШ1Й v РАБОЧИХ.

Ч*п>ам ч(™ fiSfт инпjnQ

h rtji.ijj:«Цп MIU'MNO ,...:„

J Нигерия Йф!"

плиигмь зпичша i uTumtijfnf f

Ш1РтеИ(« нльгдтит maim ffltyOL (C-iEJuuigt

В.МАЯКОВСКИМ.

«1

t <r1

. p. Hvn,) lilirttJlMMU A ITU

 

 

»15ря „ЖИДОГИЯ-ВДО* crnti&w

ИД ЧАЛО В « Ч*Ц QfltfjL.

Афиши спектакля уМисмерт-оуфф». 1918г.

скажу, не задумываясь: делай ее

с товарища Дзержинского!

Он, призывая русских юношей идти в палачи, напоминал им слова Дзержинского о самом себе, совершенно бредовые в устах изверга, истребившего тысячи и тысячи жизней:

«Кто любит жизнь так сильно, как я, тот отдает свою жизнь за других».

А наряду с подобными призывами не забывал Маяковский славословить и самих творцов РКП, — лично их:

Партия и Ленин кто более

матери истории ценен? Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо. С чугуном чтоб и с выделкой стали о работе стихов от Политбюро

чтобы делал доклады Сталин.

И вот слава его, как великого поэта, все растет и растет, поэтические творения его издаются «громадными тиражами по личному приказу из Кремля», в журналах платят ему за каждую строку даже в одно слово гонорары самые что ни на есть высокие, он то и дело вояжирует в «гнусные» капиталистические страны, побывал в Америке, несколько раз приезжал в Париж и каждый раз имел в нем довольно долгое пребывание, заказывал белье и костюмы в лучших парижских домах, рестораны выбирал тоже наиболее капиталистические, но «поплевал» и в Париже, — заявил с томной брезгливостью пресыщенного пшюта:

Я не люблю парижскую любовь — любую самочку шелками разукрасьте, потягиваясь, задремлю,

сказав «тубо»

собакам озверевшей страсти.

«Большим поэтом» окрестил его, кажется, раньше всех Горький: пригласил его к себе на дачу в Мустамяки, чтобы он прочитал у него в небольшом, но весьма избранном обществе свою поэму «Флейта-Позвоночник», и когда Маяковский кончил эту поэму, со слезами пожал ему руку:

— Здорово, сильно... Большой поэт!

А всего несколько лет тому назад прочитал я в журнале «Новоселье», издававшемся тогда еще в Нью-Йорке, нечто уже совершенно замечательное:

«Потуги вычеркнуть Маяковского из русской и всемирной литературы отброшены последними годами в далекое архивное прошлое».

Это начало статейки, напечатанной в «Новосельи» г-ном Романом Якобсоном, очень видным славистом, весьма известным своими работами по изучению «Слова о Полку Игореве», — он, русский по происхождению, когда-то учившийся в одной гимназии с Маяковским в Москве, был сперва профессором в Праге, затем в Нью-Йорке и наконец получил кафедру в Харвардском университете, лучшем в Америке.

Не знаю, кто «тужился» развенчать Маяковского, — кажется, никто. И вообще г. Роман Якобсон напрасно беспокоится: относительно всемирной литературы он, конечно, слегка зарапортовался, рядом со «Словом о Полку Игореве» творения Маяковского навряд будут в ней, но в будущей, свободной истории русской литературы Маяковский будет, без сомнения, помянут достойно.

ГЕГЕЛЬ, ФРАК, МЕТЕЛЬ

Революционные времена не милостивы: тут бьют и плакать не велят, — плачущий считается преступником, «врагом народа», в лучшем случае — пошлым мещанином, обывателем. В Одессе, до второго захвата ее большевиками, я однажды рассказывал публично о том, что творил русский «революционный народ» уже весною 1917 года и особенно в уездных городах и в деревнях, — я в ту пору приехал в имение моей двоюродной сестры в Орловской губернии — рассказал, между прочим, что в одном господском имении под Ельцом, мужики, грабившие это имение, ощипали догола живых павлинов и пустили их, окровавленных, метаться, тыкаться куда попало с отчаянными воплями, и получил за этот рассказ жестокий нагоняй от одного из главных сотрудников одесской газеты «Рабочее Слово», Павла Юшкевича, напечатавшего в ней в назидание мне такие строки:

«К революции, уважаемый академик Бунин, нельзя подходить с мерилом и пониманием уголовного хроникера, оплакивать ваших павлинов — мещанство, обывательщина. Гегель недаром учил о разумности всего действительного!»

Я ответил ему в одесской добровольческой газете, которую редактировал тогда, что ведь и чума, и холера, и еврейские погромы могут быть оправданы, если уж так свято верить Гегелю, и что мне все-таки жаль елецких павлинов: ведь они и не подозревали, что на свете существовал Гегель, и никак поэтому не могли им утешиться...

13-2798

Все это я не раз вспоминал в Константинополе, когда, бежав из Одессы от большевиков, второй раз уже прочно овладевших ею, мы стали наконец (в начале февраля 1920 года) эмигрантами и чувствовали себя в некотором роде тоже весьма ощипанными павлинами. Я часто бывал в Константинополе в прежние, мирные года. Теперь, словно нарочно, попал в него тринадцатый раз, и это роковое число вполне оправдало себя: в полную противоположность с прошлым, все было крайне горестно теперь в Константинополе. Прежде я всегда видел его во всей красоте его весенних дней, веселым, шумным, приветливым; теперь он казался нищим, был

169

сумрачен, грязен то от дождя, то от таявшего снега, мокрый, резкий ветер валил с ног на его набережных и на мосту в Стамбул, турки были молчаливы, подавлены оккупацией союзников, их презрительной властью над ними, грустны и ласковы только с нами, русскими беженцами, еще более бесправными, чем они, а несчастными уже до последнего предела, во всех смыслах. Меня то и дело охватывало в те константинопольские дни чувство радостной благодарности Богу за тот душевный отдых, что наконец послал Он мне от всего пережитого в России за три последних года. Но материальное положение наше не внушало радости: и мне, и Н. П. Кондакову, с которым мы покинули Одессу и были неразлучны и в Константинополе, надо было искать прочного прибежища и средств к существованию в какой-нибудь славянской стране, — в Софии, в Белграде, в Праге, — где эмигрантам было легче всего как-нибудь устроиться. И вот, дождавшись наконец виз и первого поезда, — они были тогда еще очень редки после всех тех разрушений, что произвела четырехлетняя война и в Европе, и на Балканах, — мы уехали из Константинополя в Софию. Я имел официальное поручение устно осведомить нашего посла в Белграде о положении наших дел и на фронте и в тылу одесской области, должен был поэтому посетить и Белград, — это давало мне к тому же надежду как- нибудь устроиться там, — по по пути в Белград мы с женой прожили почти три недели в Софии. И то, что мы не погибли там, как не погибли в Черном море, было тоже чудом.

Болгария была оккупирована тогда французами, и потому русских беженцев, прибывавших туда, устраивали по квартирам французы. В Софии многих из них они поселили в одном из больших отелей, поселили там и нас с Кондаковым, и началось с того, что мы оказались среди множества тифозных больных, заразиться от которых ничего не стоило. А кончилось — для меня — вот чем. За несколько дней до нашего отъезда из Софии я был, в числе некоторых прочих, приглашен в гости, на вечернюю пирушку к одному видному болгарскому поэту, содержавшему трактир, и там просидел почти до рассвета, — ни хозяин, ни военный болгарский министр, бывший в числе приглашенных, ни за что не отпускали меня домой, министр даже кричал на меня в избытке дружеских чувств:

— Арестую, если вздумаете уходить!

Так и вернулся я домой, — только на рассвете и не совсем трезвый, — а вернувшись, тотчас заснул мертвым сном и только часов в одиннадцать дня вскочил с постели, с ужасом вспомнив, что

 

Л Маяковский А. Родчснт, Д. Шостакович и В. Мейерхольд на репетиции « ГОСТИМ с. Москва, 1929 z

приглашен на какую-то политическую лекцию Рысса, человека очень обидчивого, и что лекция эта должна была начаться в девять утра, — в Софии публичные лекции доклады часто бывали по утрам. Желая поделиться с женой своим горем, я перебежал из своего номера в ее, как раз напротив моего, минут через десять вернулся в свой — и едва устоял на ногах: чемодан, в котором хранилось все наше достояние, был раскрыт и ограблен дотла, — на полу было разбросано только то, что не имело никакой ценности, — так что мы оказались уже вполне нищими, в положении совершенно отчаянном. Замки чемодана были редкие, подобрать к ним ключи было невозможно, но я, проснувшись, сам отпер чемодан, чтобы взять из него золотой хронометр, посмотреть, который час, — я благоразумно не взял его вчера с собой, зная, что мне придется возвращаться с вечера у поэта поздно, по темной и пустынной Софии, — и, посмотрев, бросил чемодан незапертым, а хронометр положил на ночной столик у постели, с которого, разумеется, исчез и он. Однако, судьба оказалась ко мне удивительно великодушна: взяла с меня большую взятку, но зато спасла меня от верной смерти, — почти тотчас же после того, как я обнаружил свою полную нищету, кто-то, уж не помню, кто именно, принес нам страшную весть о том, что случилось там, где должен был читать Рысс: меньше чем за минуту перед его появлением на эстраде под ней взорвалась какая-то «адская машина», и несколько человек, сидевших в первом ряду перед эстрадой, — в котором, вероятно, сидел бы и я, — было убито наповал.

Кто обокрал нас, было вполне ясно не только нам, но и всякому из наших сожителей по отелю: коридорным в отеле был русский, «большевичок», как все его звали, желтоволосый малый в грязной косоворотке и поганом сюртучишке, горничной — его возлюбленная, молчаливая девка, похожая на самую дешевую проститутку в одесском порту, «личность мистериозная», как назвал ее болгарский сыщик, посланный арестовать и ее, и коридорного болгарской полицией, но французы тотчас вмешались в дело и приказали его прекратить: нижний этаж отеля занимали зуавы, среди которых мог оказаться вор. И вот болгарское правительство предложило мне бесплатный проезд до Белграда в отдельном вагоне третьего класса, наиболее безопасном от тифозных вшей, и небольшую сумму болгарских денег на пропитание до Белграда. А в Белграде, где нам пришлось жить в этом вагоне возле вокзала на запасных путях, — так был переполнен в ту пору Белград, — я не только никак не устроился, но истратил на пропитание даже и то, что подарило мне болгарское правительство. Сербы помогали нам, русским беженцам, только тем, что меняли те «колокольчики» (де- никинские тысячерублевки), какие еще были у некоторых из нас, на девятьсот динар каждый, меняя, однако, только один «колокольчик». Делом этим ведал князь Григорий Трубецкой, заседавший в нашем посольстве. И вот я пошел к нему и попросил его сделать для меня некоторое исключение, — разменять не один «колокольчик», а два или три, — сославшись на то, что был обокраден в Софии. Он посмотрел на меня и сказал:

Мне о вас уже докладывали, когда вы пришли. Вы академик?

Так точно, — ответил я.

А из какой именно вы академии?

Это было уже издевательство. Я ответил, сдерживая себя сколько мог:

Я не верю, князь, что вы никогда ничего не слыхали обо мне.

Он покраснел и резко отчеканил:

Все же никакого исключения я для вас не сделаю. Имею честь кланяться.

Я взял девятьсот динар, забывши от волнения, что мог получить еще девятьсот на жену, и вышел из посольства, совершенно вне себя. Как быть, что делать? Возвращаться в Софию, в этот мерзкий и страшный отель? Я тупо постоял на тротуаре и уже хотел брести в свой вагон на запасных путях, как вдруг открылось окно в нижнем этаже посольского дома и наш консул окликнул меня:

Господин Бунин, ко мне только что пришла телеграмма из Парижа от госпожи Цетлиной, касающаяся вас: виза в Париж и тысяча французских франков.

В Париже, в первые годы двадцатых годов, мы получали иногда письма из Москвы всякими правдами, неправдами, чаще всего письма моего племянника (умершего лет пятнадцать тому назад), сына той двоюродной сестры моей, о которой я уже упоминал и в имении которой, в селе Васильевском, я подолгу живал многие годы — вплоть до нашего бегства оттуда в Елец и дальше, в Москву, на рассвете 23 октября 1917 года, вполне разумно опасаясь быть ни за что ни про что убитыми тамошними мужиками, которые неминуемо должны были быть пьяными поголовно 22 октября, по случаю

Казанской, их престольного праздника. Вот в хронологическом порядке некоторые выдержки из этих писем, в своем роде довольно замечательных:

Лысею. Ведь от холода почти четыре года не снимаю шапки, даже сплю в ней.

Та знаменитая артистка, о которой я тебе писал, умерла. Умирая, лежала в почерневшей от грязи рубашке, страшная, как скелет, стриженная клоками, вшивая, окруженная докторами с горящими лучинами в руках.

Был у старухи княжны Белозерской. Сидит в лохмотьях, голодная, в ужасном холоде, курит махорку.

Я задыхался от бронхита, с великим трудом добыл у знакомого аптекаря какой-то мази для втирания в грудь. Раз вышел в нужник, а сосед-старичок, следивший за мной, вбежал ко мне и стал пожирать эту мазь: вхожу, а он, весь трясясь, выгребает ее пальцами из баночки и жрет.

На днях один из жильцов нашего дома пошел к своему соседу узнать, который час. Постучавшись, отворил к нему дверь и встретился с ним лицом к лицу, — тот стоял в дверях. «Скажите, пожалуйста, который час?» Молчит, только как-то странно ухмыляется. Спросил опять — опять молчит. Хлопнул дверью и ушел. Что же оказалось? Сосед стоял, чуть касаясь ногами пола, в петле: вбил железный костыль в притолоку, захлестнул бечевку... Прибежали прочие жильцы, сняли его, положили на пол. В окаменевшей руке была зажата записка: «Царствию Ленина не будет конца».

Из нашей деревни некоторые переселяются в Москву. Приехала Наталья Пальчикова со всеми своими ведрами, ушатами. Приехала «совсем»: в деревне, говорит, жить никак нельзя и больше всего от молодых ребят: «настоящие разбойники, живорезы». Приехала Машка, — помнишь девку из двора Федьки Рыжего? У нас объявлен к выходу самоедский словарь, скоро будут выходить «Татарские классики», но железнодорожное сообщение адское. Машка на пересадке в Туле неподвижно просидела в ожидании московского поезда на вокзале целых трое суток. Приехала Зинка, дочь Васильевского кузнеца. Ехала тоже бесконечно долго, в страшно тесной толпе мужиков. Сидя и не вставая, стерегла свою корзину, перевязанную веревками, на которой сидел ее мальчик, идиот с головой вроде тыквы. В Москве повела его в Художественный театр — смотреть «Синюю птицу»...

Один наш знакомый, очень известный ученый, потерял недавно рубль и, говорит, не спал всю ночь от горя. Жена его осталась в деревне. Ей дали угол в прихожей за шкапами в их бывшем доме, давно захваченном и населенном мужиками и бабами. На полу грязь, стены ободраны, измазаны клопиной кровью... Каково доживать жизнь, сидя за шкапами!

Во дворе у нас, в полуподвальной дворницкой, живет какой- то краснолицый старик с серой кудрявой головой, пьяница. Откуда-то оказался у него совсем новый раззолоченный придворный мундир, большой, длинный. Он долго таскал его по двору, по снегу, ходил по квартирам, хотел продать за выпивку, но никто не покупал. Наконец приехал в Москву из деревни его знакомый мужик и купил: «Ничего! — сказал он. — Этот мундир свои деньги оправдает! В нем пахать, например, самое разлюбезное дело: его ни один дождь не пробьет. Опять же тепел, весь в застежках. Ему сносу не будет!»

Стали появляться в Москве и другие наши земляки. На днях явился наш бывший садовник: приехал, говорит, «повидаться со своим барином», то есть со мной. Я его даже не узнал сразу: за то время, что мы не виделись, рыжий сорокалетний мужик, умный, бодрый, опрятный, превратился в дряхлого старика с бледной от седины бородой, с желтым и опухшим от голода лицом. Все плакал, жаловался на свою тяжкую жизнь, просил устроить его где- нибудь на место, совершенно не понимая, кто я такой теперь. Я собрал ему по знакомым кое-какого тряпья, дал на обратную дорогу несколько рублей. Он, дрожа, пихал это тряпье в свой нищенский мешок, со слезами бормотал: «Теперь я и доеду и хлебушка куплю!» Под вечер ушел с этим мешком на вокзал, на прощанье поймал и несколько раз поцеловал мне руку холодными, мокрыми губами и усами.

Я был на одном собрании молодых московских писателей. В комнате холод, освещение как на глухом полустанке, все курят и лихо харкают на пол. О вас, о писателях-эмигрантах, отзывались так: «Гнилые европейцы! Живые мертвецы!»

Писатель Малашкин, шестипалый, мещанин из Ефремовс- кого уезда. Говорит: «Я новый роман кончил. Двадцать восемь листов. Написано стихийно, темпераментно!»

Писатель Романов — мещанин из Белевского уезда. Желтоволосый, с остренькой бородкой. Пальто «клош», черные лайковые перчатки, застегнутые на все пуговицы, лакированная трость, «артистически» изломанная шляпа. Самомнение адское, замыслы грандиозные: «Пишу трилогию «Русь», листов на сто будет!» К Европе относится брезгливо: «Не поеду, скучно там...» Писатель Леонов, гостивший у Горького за границей, тоже скучал, все говорил: «Гармонь бы мне...»

Помнишь Варю Б.? Она живет теперь в Васильевском, «квартирует» в избе Красовых, метет и убирает церковь, теми зарабатывает кусок хлеба. Одевается как баба, носит лапти. Мужики говорят: «Прибилась к церкви. Кто ж ее теперь замуж возьмет? Ведь какая барышня прежде была, а теперь драная, одни зубы. Стара, как смерть».

В деревне за городом Ефремовым Тульской губернии, в мужицкой полуразрушенной избе, доживал в это время свои последние дни мой старший брат Евгений Алексеевич Бунин. Когда-то у него было небольшое имение, которое он после мужицких бунтов в 1905 г. вынужден был продать и купить в Ефремове небольшую усадьбу, дом и сад. И вот стали доходить ко мне в Париж сведения и о нем:

Ты, вероятно, не знаешь, что Евгения Алексеевича выгнали из его дома в Ефремове, теперь он живет в деревне под городом, в мужицкой избе с провалившейся крышей. Зимой изба тонет в сугробах, в щели гнилых стен несет в метель снегом... Живет тем, что пишет портреты. Недавно написал за пуд гнилой муки портрет Васьки Жохова, бывшего звонаря и босяка. Васька заставил изобразить себя в цилиндре и во фраке, — фрак и цилиндр достались ему при грабеже имения ваших родственников Трухачевских, — и в плисовых шароварах. По плечам, по фраку военные ремни с кольцами...

Прочитав это, я опять невольно вспомнил поэта Блока, его чрезвычайно поэтические строки относительно какой-то мистической метели:

«Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые миры первой революции захватили нас и вовлекли в водоворот. Я, первый, так давно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пустота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять налетевший шквал — цвета и запаха определить не могу».

Этот шквал и был февральской революцией, и тут для него определились наконец цвет и запах «шквала».

Тут он написал однажды стишки о фраке:

Древний образ в черной раке, Перед ней подлец во фраке, В лентах, в звездах, в орденах...

Когда «шквал» пришел, фрак достался Ваське Жохову, изображенному моим братом не только во фраке, но и в военных ремнях с кольцами: лент, звезд, орденов Васька тогда еще не имел. Перечитывая письмо племянника, хорошо представляя себе эту сгнившую, с провалившейся крышей избу, в которой наш Евгений Алексеевич, в щели которой несло в метель снегом, вспомнил я и перламутр и аметист столь великолепной в своей поэтичности блоковс- кой «метели». За гораздо более простую ефремовскую метель и за портреты васек жоховых Евгений Алексеевич поплатился жизнью: пошел однажды за чем-то, — верно, за гнилой мукой какого-нибудь другого Васьки, — в город, в Ефремов, упал по дороге и отдал душу Богу. А другой мой старший брат, Юлий Алексеевич, умер в Москве: нищий, изголодавшийся, едва живой телесно и душевно от «цвета и запаха нового шквала», помещен был в какую-то богадельню «для престарелых интеллигентных тружеников», прилег однажды вздремнуть на свою койку и больше уже не встал. А наша сестра Марья Алексеевна умерла при большевиках от нищеты и чахотки в Ростове-на-Дону...

Приходили ко мне сведения и о Васильевском:

Я недавно был в Васильевском. Был в доме, где ты когда-то жил и писал: дом, конечно,населен, как и всюду, мужицкими семьями, жизнь в нем теперь вполне дикарская, первобытная, грязь не хуже, чем на скотном дворе. Во всех комнатах на полу гниющая солома, на которой спят, попоны, сальные подушки, горшки, корыта, сор и мириады блох...

А затем пришло уже такое сообщение:

Васильевское и все соседние усадьбы исчезли с лица земли. В Васильевском нет уже ни дома, ни сада, ни одной липы главной аллеи, ни столетних берез на валах, ни твоего любимого старого клена...

«Вронский действует быстро, натиском, заманивает девиц, втирается в знакомство к Каренину, нагло преследует его жену и, наконец, достигает своей цели. Анна, которую автор с таким блеском выводит на сцену, — как она умеет одеваться, как страстно увлекается «изяществом» Вронского, как нагло и мило обманывает мужа, — Анна падает как весьма ординарная, пошлая женщина, без надобности, утешая себя тем, что теперь оба довольны — и муж, и любовник, ибо обоим она служит своим телом, «изящным, культурным» телом... Граф Толстой обольстительно рисует пошловатый мир Вронского и Анны... А ведь граф Толстой даровитый писатель...»

Что это такое? Это пример того, до чего договариваются некоторые в предреволюционные и революционные времена. В шестидесятых годах, да и в семидесятых, не один болван, ненавидевший «фрак», тоже договаривался до чудовищных нелепостей. Но был ли болваном тот, чьи строки я только что привел? Строки, которые мог написать лишь самый отчаянный болван, негодяй и лжец, которого мало было повесить на первой осине даже за одни только каверзные кавычки в этих строках? Это писал совсем не болван, это писал Алексей Сергеевич Суворин, ставший впоследствии столь известным, писал в семидесятых годах. Ведь даже злейшие враги считали его впоследствии большим умом, большим талантом. А Чехов писал ему о его литературном вкусе даже восторженно:

«У вас вкус литературный — превосходный, я верю ему, как тому, что в небесах есть солнце».

НОБЕЛЕВСКИЕ ДНИ

Девятого ноября 1933 года, старый добрый Прованс, старый добрый Грасс, где я почти безвыездно провел целых десять лет жизни, тихий, теплый, серенький день поздней осени...

Такие дни никогда не располагают меня к работе. Все же, как всегда, я с утра за письменным столом. Сажусь за него и после завтрака. Но, поглядев в окно и видя, что собирается дождь, чувствую: нет, не могу. Нынче в синема дневное представление — пойду в синема.

Спускаясь с горы, на которой стоит «Бельведер», в город, гляжу на далекие Канны, на чуть видное в такие дни море, на туманные хребты Эстереля и ловлю себя на мысли:

Может быть, как раз сейчас, где-то там, на другом краю Европы, решается и моя судьба...

В синема я, однако, опять забываю о Стокгольме.

Когда, после антракта, начинается какая-то веселая глупость под названием «Бэби», смотрю на экран с особенным интересом: играет хорошенькая Киса Куприна, дочь Александра Ивановича. Но вот в темноте возле меня какой-то осторожный шум, потом свет ручного фонарика, и кто-то трогает меня за плечо и торжественно и взволнованно говорит вполголоса:

Телефон из Стокгольма...

И сразу обрывается вся моя прежняя жизнь.

Домой я иду довольно быстро, но не испытывая ничего, кроме сожаления, что не удалось досмотреть, как будет играть Киса дальше, и какого-то безразличного недоверия к тому, что мне сообщили. Но нет, не верить нельзя: издали видно, что мой всегда тихий и полутемный в эту пору дом, затерянный среди пустынных оливковых садов, покрывающих горные скаты над Грассом, ярко освещен сверху донизу. И сердце у меня сжимается какою-то грустью... Какой-то перелом в моей жизни...

Весь вечер «Бельведер» полон звоном телефона, из которого что- то отдаленно кричат мне какие-то разноязычные люди чуть не из всех столиц Европы, оглашается звонками почтальонов, приносящих все новые и новые приветственные телеграммы чуть не из всех стран мира, — отовсюду, кроме России! — и выдерживает первые натиски посетителей всякого рода, фотографов и журналистов... Посетители, число которых все возрастает, так что лица их все больше сливаются передо мною, со всех сторон жмут мне руки, волнуясь и поспешно говоря одно и то же, фотографы ослепляют меня магнием, чтобы потом разнести по всему свету изображение какого-то бледного безумца, журналисты наперебой засыпают меня допросами...

Как давно вы из России?

Эмигрант с начала двадцатого года.

Думаете ли вы теперь туда возвратиться?

Бог мой, почему же я теперь могу туда возвратиться?

Правда ли, что вы первый русский писатель, которому присуждена Нобелевская премия за все время ее существования?

Правда.

Правда ли, что ее когда-то предлагали Льву Толстому и что он от нее отказался?

Неправда. Премия никогда никому не предлагается, все дело присуждения ее проходит всегда в глубочайшей тайне.

Имели ли вы связи и знакомства в Шведской академии?

Никогда и никаких.

За какое именно ваше произведение присуждена вам премия?

Думаю, что за совокупность всех моих произведений.

Вы ожидали, что вам ее присудят?

Я знал, что я давно в числе кандидатов, что моя кандидатура не раз выставлялась, читал многие лестные отзывы о моих произведениях таких известных скандинавских критиков, как Book, Osterling, Agrell, и, слыша об их причастности к Шведской академии, полагал, что они тоже расположены в мою пользу. Но, конечно, ни в чем не был уверен.

Когда обычно происходит раздача Нобелевских премий?

Ежегодно в одно и то же время: десятого декабря.

Так что вы поедете в Стокгольм именно к этому сроку?

Даже, может быть, раньше: хочется поскорее испытать удовольствие дальней дороги. Ведь по своей эмигрантской бесправности, по той трудности, с которой нам, эмигрантам, приходится добывать визы, я уже тринадцать лет никуда не выезжал за границу, лишь один раз ездил в Англию. Это для меня, без конца ездившего когда-то по всему миру, было одно из самых больших лишений.

Вы уже бывали в скандинавских странах?

Нет, никогда. Совершал, повторяю, многие и далекие путешествия, но все к востоку и к югу, север же оставлял на будущее время...

Так неожиданно понесло меня тем стремительным потоком, который превратился вскоре даже в некоторое подобие сумасшедшего существования: ни единой свободной и спокойной минуты с утра до вечера. Наряду со всем тем обычным, что ежегодно происходит вокруг каждого нобелевского лауреата, со мной, в силу необычности моего положения, то есть моей принадлежности к той странной России, которая сейчас рассеяна по всему свету, происходило нечто такое, чего никогда не испытывал ни один лауреат в мире: решение Стокгольма стало для всей этой России, столь униженной и оскорбленной во всех своих чувствах, событием истинно национальным...

В ночь с третьего на четвертое декабря я уже далеко от Парижа. Норд-экспресс, отдельное купе первого класса — сколько уже лет не испытывал я чувств, связанных со всем этим! Далеко за полночь, мы уже в Германии. Все стою на площадке вагона, который идет в поезде последним. И, вырываясь из-под вагона, несется назад в бледном лунном свете нечто напоминающее Россию: плоские равнины, траурно-пестрые от снега, какие-то оснеженные деревья...

Утром Ганновер. Открываю глаза, поднимаю штору — окно во льду, замерзло. Лед и на рельсах. На людях, проходящих по платформе, меховые шапки, шубы — как давно не видал я всего этого и как, оказывается, живо хранил в сердце!

Вечером наш поезд ставят на пароход «Густав V» и медленно направляют к брегам Швеции. Снова интервью, снова вспышки магния... В Швеции мой вагон буквально осаждается толпой фотографов и журналистов... И только поздней ночью остаюсь я наконец опять один. За окнами чернота и белизна — сплошные черные леса в белых глубоких снегах. И все это, вместе с жарким теплом купе, совсем как ночи когда-то на Николаевской дороге...

 

IVAN BUNIN

Hi 11. Ч||.

Нтгш Irtlt ИчМНи"

Чии* ktirlvll - . - -i

U**1!»- ЬЦНГ< — ms

liuutri* ■mt44iH

Реклама книжном магазина в Стокгольме а продаже книг Бунина.

Раздача премий лауреатам ежегодно происходит всегда десятого декабря и начинается ровно в пять часов вечера.

В этот день стук в дверь моей спальни раздается рано, с вечера было приказано разбудить меня не позднее восьми с половиной. Вскакиваю и тотчас же вспоминаю, что за день нынче: день самый главный. На часах всего восемь, северное утро едва брезжит, еще горят фонари на набережной канала, видной из моих окон, и та часть Стокгольма, что над нею, передо мною, со всеми своими башнями, церквами и дворцами, тоже имеющая что-то очень схожее с Петербургом, еще так сказочно-красива, как бывает она только на закате и на рассвете. Но я должен начать день нынче рано: десятое декабря — дата смерти Альфреда Нобеля, и потому я с утра должен быть в цилиндре и ехать за город, на кладбище, где надо возложить венки и на его могилу, и на могилу недавно умершего племянника его, Эммануила Нобеля. Я опять вчера лег в три часа ночи и теперь, одеваясь, чувствую себя очень зыбко. Но кофе горячо и крепко, день наступает ясный, морозный, мысль о необычайной церемонии, которая ждет меня нынче вечером, возбуждает...

Официальное приглашение на торжество рассылается лауреатам за несколько дней до него. Оно составлено (на французском языке) в полном соответствии с той точностью, которой отличаются все шведские ритуалы:

«Господа лауреаты приглашаются прибыть в Концертный Зал для получения Нобелевских премий 10 декабря 1933 г., не позднее

ч. 50 м. дня. Его Величество, в сопровождении Королевского Дома и всего Двора, пожалует в Зал, дабы присутствовать на торжестве и лично вручить каждому из них надлежащую премию, ровно в

ч., после чего двери Зала будут закрыты и начнется само торжество».

Ни опоздать хотя бы на одну минуту, ни прибыть хотя бы на две минуты раньше назначенного срока на какое-нибудь шведское приглашение совершенно недопустимо. Поэтому одеваться я начинаю чуть ли не с трех часов дня — из страха, как бы чего не случилось: а вдруг куда-нибудь исчезнет запонка фрачной рубашки, как любят это делать в подобных случаях все запонки в мире?

В половине пятого мы едем.

Город в этот вечер особенно блещет огнями, — ив честь лауреатов, и в ознаменование близости Рождества и Нового года. К громадному «Музыкальному Дому», где всегда происходит торжество раздачи премий, течет столь густой и бесконечный поток автомобилей, что наш шофер, молодой гигант в мохнатой меховой шапке, с великим трудом пробирается в нем: нас спасает только то, что полиция, при виде кортежа лауреатов, которые всегда едут в таких случаях друг за другом, задерживает все прочие автомобили.

Мы, лауреаты, входим в «Музыкальный Дом», со всей прочей толпою, но в вестибюле нас тотчас от толпы отделяют и ведут куда- то по особым ходам, так что то, что происходит в парадном зале до нашего появления на эстраде, я знаю только с чужих слов.

Зал этот удивителен своей высотой, простором. Теперь он весь декорирован цветами и переполнен народом: сотни вечерних дамских нарядов в жемчугах и бриллиантах, сотни фраков, звезд, орденов, разноцветных лент и всех прочих торжественных отличий. В пять без десяти минут весь кабинет шведских министров, дипломатический корпус, Шведская Академия, члены Нобелевского комитета и вся эта толпа приглашенных уже на местах и хранят глубокое молчание. Ровно в пять герольды с эстрады возвещают фанфарами появление Монарха. Фанфары уступают место прекрасным звукам национального гимна, льющимся откуда-то сверху, и Монарх входит в сопровождении наследного принца и всех прочих членов королевского дома. За ним следуют свита и двор. Мы, четыре лауреата, находимся в это время все еще в той маленькой зале, что примыкает к заднему входу на эстраду.

Но вот и наш выход. С эстрады снова раздаются фанфары, и мы следуем за теми из шведских академиков, которые будут представлять нас и читать о нас рефераты. Я, которому назначено говорить свою речь на банкете после раздачи премий первым, теперь выхожу, по ритуалу, на эстраду последним. Меня выводит Пер Галь- стрем, непременный секретарь Академии. Выйдя, я поражаюсь нарядностью, многолюдством зала и тем, что, при появлении с поклоном входящих лауреатов, встает не только весь зал, но и сам Монарх со всем своим Двором и Домом.

Эстрада тоже громадна. Она украшена какими-то мелкими розовыми живыми цветами. Правую сторону ее занимают кресла академиков. Четыре кресла первого ряда налево предназначены для лауреатов. Надо всем этим торжественно-неподвижно свисают со стен полотнища шведского национального флага: обычно украшают эстраду флаги всех тех стран, к которым принадлежат лауреаты; но какой флаг имею я лично, эмигрант? Невозможность вывесить для меня флаг советский заставила устроителей торжества ограничиться ради меня одним, — шведским. Благородная мысль!

Открывает торжество председатель Нобелевского Фонда. Он приветствует короля и лауреатов и предоставляет слово докладчику. Тот целиком посвящает это первое слово памяти Альфреда Нобеля, — в этом году столетие со дня его рождения. Затем идут доклады, посвященные характеристике каждого из лауреатов, и после каждого доклада лауреат приглашается докладчиком спуститься с эстрады и принять из рук короля папку с Нобелевским дипломом и футляр с большой золотой медалью, на одной стороне которой выбито изображение Альфреда Нобеля, а с другой имя лауреата. В антрактах играют Бетховена и Грига.

Григ один из наиболее любимых мною композиторов, я с особым наслаждением услыхал его звуки перед докладом обо мне Пера Гальстрема.

Последняя минута меня взволновала. Речь Гальстрема была не только прекрасна, но и истинно сердечна. Кончив, он с милой церемонностью обратился ко мне по-французски:

Иван Алексеевич Бунин, благоволите сойти в Зал и принять из рук Его Величества литературную Нобелевскую премию 1933 года, присужденную вам Шведской Академией.

В наступившем вслед за тем глубоком молчании я медленно прошел по эстраде и медленно сошел по ее ступеням к Королю, вставшему мне навстречу. Поднялся в это время и весь зал, затаив дыхание, чтобы слышать, что Он мне скажет и что я Ему отвечу. Он приветствовал меня и в моем лице всю русскую литературу с особенно милостивым и крепким рукопожатием. Низко склонясь перед Ним, я ответил по-французски:

Государь, я прошу Ваше Величество соблаговолить принять выражение моей глубокой и почтительной благодарности.

Слова мои потонули в рукоплесканиях.

Король чествует лауреатов обедом в своем дворце на другой день после торжества раздачи премий. Вечером же десятого декабря, почти тотчас по окончании этого торжества, их везут на банкет, который им дает Нобелевский Комитет.

На банкете председательствует кронпринц.

Когда мы приезжаем, там уже опять в сборе все члены Академии, весь Королевский Дом и двор, дипломатический корпус, художественный мир Стокгольма и прочие приглашенные.

К столу идут в первой паре кронпринц и моя жена, которая сидит потом рядом с ним в центре стола.

Мое место рядом с принцессой Ингрид, — ныне она датская королева, — напротив брата короля, принца Евгения (кстати сказать, известного шведского художника).

Кронпринц открывает застольные речи. Он говорит блестяще, посвящая слово памяти Альфреда Нобеля.

Затем наступает черед говорить лауреатам.

Принц говорит со своего места. Мы же с особой трибуны, которая устроена в глубине банкетной залы, тоже необыкновенно огромной, построенной в старинном шведском стиле.

Радиоприемник разносит наши слова с этой эстрады по всей Европе.

Вот точный текст той речи, которую произнес я по-французски:

— Ваше Высочество, Милостивые Государыни, Милостивые Государи.

Девятого ноября, в далекой дали в старинном провансальском городе, в бедном деревенском доме, телефон известил меня о решении Шведской Академии. Я был бы неискренен, ежели бы сказал, как говорят в подобных случаях, что это было наиболее сильное впечатление во всей моей жизни. Справедливо сказал великий философ, что чувства радости, даже самые резкие, почти ничего не значат по сравнению с таковыми же чувствами печали. Ничуть не желая омрачать этот праздник, о коем я навсегда сохраню неизгладимое воспоминание, я все-таки позволю себе сказать, что скорби, испытанные мною за последние пятнадцать лет, далеко превышали мои радости. И не личными были эти скорби, — совсем нет! Однако твердо могу сказать я и то, что из всех радостей моей писательской жизни это маленькое чудо современной техники, этот звонок телефона из Стокгольма в Грасс дал мне, как писателю, наиболее полное удовлетворение. Литературная премия, учрежденная вашим великим соотечественником Альфредом Нобелем, есть высшее увенчание писательского труда! Честолюбие свойственно почти каждому человеку и каждому автору, и я был крайне горд получить эту награду со стороны судей столь компетентных и беспристрастных. Но думал ли я девятого ноября только о себе самом? Нет, это было бы слишком эгоистично. Горячо пережив волнение от потока первых поздравлений и телеграмм, я в тишине и одиночестве ночи думал о глубоком значении поступка Шведской Академии. Впервые со времени учреждения Нобелевской премии вы присудили ее изгнаннику. Ибо кто же я? Изгнанник, пользующийся гостеприимством Франции, по отношению к которой я тоже навсегда сохраню признательность. Господа члены Академии, позвольте мне, оставив в стороне меня лично и мои произведения, сказать вам, сколь прекрасен ваш жест сам по себе. В мире должны существовать области полнейшей независимости. Вне сомнения, вокруг этого стола находятся представители всяческих мнений, всяческих философских и религиозных верований. Но есть нечто незыблемое, всех нас объединяющее: свобода мысли и совести, то, чему мы обязаны цивилизацией. Для писателя эта свобода необходима особенно, — она для него догмат, аксиома. Ваш же жест, господа члены Академии, еще раз доказал, что любовь к свободе есть настоящий национальный культ Швеции.

И еще несколько слов — для окончания этой небольшой речи. Я не с нынешнего дня высоко ценю ваш Королевский Дом. вашу страну, ваш народ, вашу литературу. Любовь к искусствам и к литературе всегда была традицией для шведского Королевского Дома, равно как и для всей благородной нации вашей. Основанная славным воином, шведская династия есть одна из самых славных в мире. Его Величество Король, Король-Рыцарь народа-рыцаря, да соизволит разрешить чужеземному, свободному писателю, удостоенному вниманием Шведской Академии, выразить Ему свои почтительнейшие и сердечнейшие чувства.

 

Г

Одесса. Гос?пиница «Лондонская», Здесь жили, приезжая 6 Одессу, И, Л, Бунин, A. jTL А, И,

 

'' ш

 

ДНЕВНИК

1917—1918

 

 

 

Мистические д прозы войны. (Си. Гcopjutl Победоносец. Гроб обреченный. Французский tuUnyx. Христолюиивос ноинстао. i Художник И, Гончиро<гп, I9N г.

11 июня 17 г.

Все последние дни чувство молодости, поэтическое томление о какой-то южной дали (как всегда в хорошую погоду), о какой-то встрече...

В ночь на пятое Коля уехал в Елец — переосвидетельствование белобилетчиков. Все набор, набор! Идиоты. <...>

Шестого телеграмма от Веры. Седьмого говорил с ней но телефону в Елец. Условились, что я приеду за ней и Колей, а по дороге заеду к Ильиным. Вечером Антон (австриец) отвез меня на Измал- ково. На станции «революционный порядок» — грязь, все засыпано подсолнухами, не зажигают огня. Много мужиков и солдат; сидят на полу, и идиотски кричит Анюта-дурочка. В сенях вагона 1-го класса мешки, солдаты. По поезду идет солдатский контроль. Ко мне: сколько мне лет, не дезертир ли? Чувство страшного возмущения. Никаких законов — и все власть, все, за исключением, конечно, нас. Волю «свободной» России почему-то выражают только солдаты, мужики, рабочие. Почему, напр., нет совета дворянских, интеллигентских, обывательских депутатов? <...>

15 июня 1917 г.

10 часов веч. Вернулись из Скородного. Коля, Евгений (который приехал вчера с Юлием из Ефремова) и Тупик ездили в усадьбу По- бедимовых, я, Юлий и Вера пошли к ним навстречу. День прекрасный, вечер еще лучше. Особенно хороша дорога от Крестов к Ско- родному — среди ржей в рост человека. В лесу птичий звон — пересмешник и пр. Возвращались — уже луна над морем ржей.

У Бахтеяровой сейчас хотели отправить в Елец для Комитета 60 свиней. Пришли мужики, не дали отправить.

Коля рассказывал, что Лида говорила: в с. Куначьем (где попом отец Ив. Алексеевича, ее мужа) есть чудотворная икона Николая Угодника. Мужики, говоря, что все это «обман», постановили «изничтожить» эту икону. Но 9-го мая разразилась метель — испугались.

Тупик говорит, что в с. Ламском мужики загалдели, зашумели, когда в церкви запели: «Яко до царя»: «Какой такой теперь царь? Это еще что такое?»

В Ефремове в городском саду пьяный солдат пел:

Выну саблю, выну востру И срублю себе главу — Покатилася головка Во зеленую траву.

Замечательно это «себе».

В Ефремове мужики приходили в казначейство требовать, чтобы им отдали все какие есть в казначействе деньги: «Ведь это деньги царские, а теперь царя нету, значит, деньги теперь наши». <...>

7 июля.

<...> О бунте в Птб. мы узнали еще позавчера вечером из «Раннего утра», нынче вести еще более оглушающие. Боль, обида, бессильная злоба, злорадство.

Бунт киевский, нижегородский, бунт в Ельце. В Ельце воинского начальника били, водили босого по битому стеклу.

13 июля 17 г.

Все еще мерзкая погода. Холодно, тучи, сев.-западный ветер, часто дождь, потом ливень. Газетами ошеломили за эти дни сверх меры. Хотят самовольно объявить республику. <...>

27 июля 17 г.

Счастливый прекрасный день.

Деревенскому дому, в котором я опять провожу лето, полтора века. И мне всегда приятно вспоминать и чувствовать его старину. Старинный, простой быт, с которым я связан, умиротворяет меня, дает отдых среди моих постоянных скитаний. А потом я часто думаю о всех тех людях, что были здесь когда-то, — рождались, росли, любили, женились, старились и умирали, словом, жили, радовались и печалились, а затем навсегда изчезали, чтобы стать для нас только мечтою, какими-то как будто особыми людьми старины, прошлого. Они, — совсем неизвестные мне, — только смутные образы, только мое воображение, но всегда со мною, близки и дороги, всегда волнуют меня очарованием прошлого.

Еще утро, легкий ветерок проходит иногда по комнате, — открыты все окна. Которое нынче число? Если бы я даже не знал какое, я бы и так, кажется, мог сказать, что это конец июля, — так хорошо знаю я все малейшие особенности воздуха, солнца всякой поры года. В то окно, что влево от меня, косо падает на подоконник радостный и яркий солнечный свет и глядит зеленая густота сада, блестящая под солнцем своей несметной листвой, в глубине своей таящая тень и еще свежую прохладу и то замирающая, затихающая, то волнующаяся и тогда доходящая до меня шелковистым, еще совсем летним шорохом. В другие окна я вижу прежде всего ветви и сучья старых деревьев — серебристого тополя, сосен и пихт, — и бледно-голубое небо среди них, а ниже, между стволами, деревенскую даль: слегка синеющий на горизонте вал леса, желтизну уже скошенных и покрытых копнами полей, ближе — раскинувшееся по склону к мелкой речке поместье Бахтеярова, а затем, уже совсем близко, — старую низкую ограду нашей усадьбы, молодые елки, идущие вдоль нее, и часть двора, густо заросшую крапивой, — и глухой и жгучей, — которую припекает солнце и над которой реет крупная белая бабочка. Уже по одному тому, как высока крапива, мог бы я безошибочно определить, какое сейчас время лета. А кроме того, сколько едва уловимых, но мне столь знакомых, родных с детства, совсем особых запахов, присущих только рабочей поре, косьбе, ржаным копнам!

И течет, течет мое спокойное, родное, счастливое деревенское летнее утро. Смотрю на пятна тени, косо испещрившей под елками ограду, на крапиву, на бабочку; потом на тихо колеблющуюся возле окон серо-зеленую бахрому корявых горизонтальных сучьев пихты, на воробьев, иногда садящихся на солнечный подоконник и с живым, милым, как будто чуть-чуть насмешливым любопытством оглядывающих мою комнату. Не слушая, я слышу то непередаваемое, летнее, как будто слегка завораживающее, что производят летающие вокруг меня и роящиеся на подоконнике мухи, слышу шорох сада, отдаленные крики петухов — и чуть внятную детскую песенку кухаркиной девочки, которая все бродит под моими окнами в надежде найти что-нибудь, дающее непонятную, но великую радость ее маленькому бедному существованию в этом никому из нас не понятном, а все-таки очаровательном земном мире: какой-нибудь пузырек, спичечную коробку с картинкой... Я слушаю эту песенку, я думаю то о том, как вырастет эта девочка и узнает в свой срок все то, что когда-то и у меня было, — молодость, любовь, надежды, — то о том, где теперь косят работники, — верно уже у Крестов, — то о Тиверии, о Капри... Почему о Тиверии? Очень странно, но мы не вольны в своих думах. И я представляю себе вот такое же, как сейчас, летнее утро, с тем же самым солнцем, что горит на моем подоконнике, и совершенно ясно вижу белый мраморный дворец на горном обрыве острова, столь знакомого мне, и этого человека, которого называли императором и который жил, в сущности, очень недавно, — назад тому всего сорок моих жизней, — и очень, очень немногим отличался от меня; вижу, как сидит он в легкой белой одежде, с крупными голыми ногами в зеленоватой шерсти, высокий, рыжий, только что выбритый, и щурится, глядя на блестящий под солнцем, горячий мозаичный пол атрия, на котором лежит, дремлет и порой встряхивает головой, сгоняя с острых ушей мух, его любимая собака...

Во втором часу вышел из дому, пошел в сад по липовой аллее, в конце которой, за воротами, светлело, белело небо. Земля суха и тверда, приятно идти, на земле лежат уже кое-где палевые листья. Солнце скрылось, потускневший сад был под синеватой тучей, заходившей с юга, — очень хорошо. За воротами серо-зеленые бугры кладбища (давно упраздненного), дальше открытое поле, желтое, покрытое где-то копнами, кое-где рядами. Удивительная бирюза между ними на севере, сладкий, еще совсем летний ветер дует с юга из-под тучи, и еще по-летнему доносится хлопанье перепела.

Четвертый час. Крупный ливень, град, — даже крыша от него дымилась как будто. К северу из-за тучи белая гора другой тучи и млеющий синий яхонт неба. В комнате с решетчатыми окнами сырая свежесть, запах дождя, мокрой крапивы, травы.

Пять часов. Сад на низком фоне свинцово-синей тучи. Высовывался из окна под редкие капли дождя на эту сырую пахучую свежесть, в одной рубашке — необыкновенно приятно, но почему-то страшно напомнило детство, свежесть и радость первых дней жизни.

Все дождь — до заката. К заказу стало на западе, под тучей, светиться. Сейчас шесть. В комнате от заката, сквозь ветки палисадника, пятно странного зелено-желтого света.

Опять прошел день. Как быстро и как опять бесплодно!

Глотово. 1 августа 1917г. Хорошая погода. Уехала Маня. Отослал книгу Нилуса Клестову. Письмо Нилусу. Низом ходил в Ко- лонтаевку. Первые признаки осени — яркость голубого неба и белизна облаков, когда шел среди деревьев под Колонтаевкой, по той дороге, где всегда сыро.

Слух от Лиды Лозинской, — Ив. С. в лавке говорил, что на сходке толковали об «Архаломеевской ночи» — будто должна быть откуда-то телеграмма — перебить всех «буржуев» — и что надо начать с Барбашина. Идя в Колонтаевку, зашел на мельницу — то же сказал и Сергей Климов (не зная, что мы уже слышали, что говорил Ив. С.): на деревне говорили, что надо вырезать всех помещиков.

Позавчера были в Предтечеве — Лихарев сзывал земельных собственников, читал устав «Союза земельных собственников», приглашал записываться в члены. Заседание в школе. Жалкое! Несколько мальчишек, Ильина с дочерью (Лидой), Лихарев (Коле сказал — «риторатор»), Влад. Сем., Коля, я (только в качестве любопытного), что-то вроде сельского учителя в старой клеенчатой накидке и очках (черных), худой старик (вроде начетчика), строгий, в серой поддевке, богач мужик (Коля сказал — Саваоф), рыжий, босый, крепкий сторож училища. У всех последних страшное напряжение и тупость при слушании непонятных слов устава. Приехал Абакумов, привез бумаги на свои владения, все твердил, что его земля закреплена за ним, «остолблена его величеством». Думал, что членские взносы пойдут на «аблаката» (долженствующего защищать интересы земельных собственников).

Генерал Померанцев, гостящий у Влад. Сем., замечательная фигура.

Абакумов вернулся вместе с нами, возбужденный. «Ну, записались! Теперь чтой-то даст Бог!»

2 августа. Очень холодное, росистое утро, Юлий и Коля ездили в Измалково.

День удивительный. В два часа шли на Пески по саду, по аллее. Уже спокойно, спокойно лежат пятна света на сухой земле, в аллее, чуть розоватые. Листья цвета заката. Оглянулся — сквозь сад некрашеная железная, иссохшая крыша амбара блестит совершенно золотом (те места, где стерлась шелуха ржавчины).

Перечитывал Мопассана. Многое воспринимаю по-новому, сверху вниз. Прочитал рассказов пять — все сущие пустяки, не оставляют никакого впечатления, ловко и даже неприятно щеголевато-литературно сделанные.

Был Владимир Семенович. Отличный старик! Как Абакумов, не сомневается в своем пути жизненном, в своих правах на то и другое, в своих взглядах! Жалуется, что революция лишила его прежних спокойных радостей хозяйства, труда.

августа. Снова прекрасный день, ветер все с востока, приятно прохладный в тени. На солнце зной. Дальние местности в зеленовато-голубом тумане, сухом, тончайшем.

Продолжаю Мопассана. Места есть превосходные. Он единственный, посмевший без конца говорить, что жизнь человеческая вся под властью жажды женщины.

В саду по утрам, в росистом саду уже стоит синий эфир, сквозь который столбы ослепительного солнца. До кофе прошел по аллее, вернулся в усадьбу мимо Лозинского, по выгону. Ни единого облачка, но горизонты не прозрачные, всюду ровные, сероватые. Коля, Юлий, я ездили в Кочуево к Ф<едору> Д<митриевичу> за медом. Возвращались (перед закатом), обогнув Скородное. Разговор, начатый мною, опять о русском народе. Какой ужас! В такое небывалое время не выделил из себя никого, управляется Гоцами, Данами, каким-то Авксентьевым, каким-то Керенским и т. д.!

августа. Ночью уехал (в Ефремов) Женя. Почти все утро ушло на газеты. Снова боль, кровная обида, бессильная ярость! Бунт в Егорьевске Рязанской губернии по поводу выборов в городскую думу, поднятый московским большевиком Коганом, — представитель совета крестьянско-рабочих депутатов арестовал городского голову, пьяные солдаты и прочие из толпы убили его. Убили и товарища городского головы.

«Новая жизнь» по-прежнему положительно ужасна! Наглое письмо Троцкого из «Крестов» <?> — напечатано в «Новой жизни».

День — лучше желать нельзя.

Если человек не потерял способности ждать счастья — он счастлив. Это и есть счастье.

8 августа. Шестого ездил в Каменку к Петру Семеновичу. Когда сидели у него, дождь. Он — полное равнодушие к тому, что в России. «Мне земля не нужна». «Реквизиция хлеба? Да тогда я и работать не буду, ну его к дьяволу!»

Погода все время прекрасная.

Нынче ездили с Колей в Измалково. Идеальный августовский день. Ветерок северный, сушь, блеск, жарко. Когда поднимались на гору за плотиной Ростовцева, думал, что бывает, что стоит часа в четыре довольно высоко три четверти белого месяца, и никто никогда не написал такого блестящего дня с месяцем. Люблю август — роскошь всего, обилие, главное — огороды, зелень, картошка, высокие конопли, подсолнухи. На мужицких гумнах молотьба, новая солома возле тока, красный платок на бабе...

Колю подвез к почте, сам ждал его возле мясной лавчонки. Возле элеватора что-то тянут — кучка людей сразу вся падает почти до земли. Из южного небосклона выступали розоватые облака.

Поехали домой — встретили на выгоне барышню и господина из усадьбы Комаровских. Он весь расхлябанный по-интеллигентски: болтаются штаны желтоватого цвета, кажется, в сандалиях, широкий пояс, рубаха, мягкая шляпа, спущены поля, усы, бородка — а 1а художник.

9 августа. Ездили с Верой в Предтечево. Жаркий дивный день. Поехали к Романовским за медом, не доехали — далеко чересчур мост, повернули назад, поехали к Муромцевым. <...>

11 августа. С утра чудесный день. Вера не совсем здорова, опять боль, хотя легкая, там же, где в прошлом году, и под ложкой. Беспокойное темное чувство.

Перед вечером к Федору Дмитриевичу на дрожках — я, Коля, Юлий. Потом кругом Колонтаевки. Тучи с запада. В лесу очень хорошо, я чувствовал тайный восторг какой-то, уже чувствуется осенняя поэзия. Дорога в лесу и то уже осенняя отчасти. Когда выехали на дорогу — грандиозная туча с юга, синяя. Ливень захватил уже на дворе.

Дней десять тому назад начал кое-что писать, начинать и бросать. Потом вернулся к делу Недоноскова. Нынче уже опять почувствовал тупость к этой вещи.

13 августа. Как и вчера, день с разными тучками и облаками, — небом <?> необыкновенной красоты. Вчера опять ездили с Колей к Федору Дмитриевичу за медом. Умиляющее предчувствие осени.

Нынче Коля уехал в Ефремов. Совсем уехала кухарка с детьми, с Жоржиком. Я возле телеги шутил с ним, целовал (как не раз и прежде) — они уехали, даже головой не кивнув. Животные!

Ходили с Юлием к Вас<...> Дежурному. Заходили тучи, была жара. Потом разошлось, прелестная погода. Сидели в лощинке, читали газету. Потом по деревне. Грязь, все развалено. Собственно, никто ничего не делает почти круглый год. А Шмелевы лгут, лгут про русский народ!

Кажется, одна из самых вредных фигур — Керенский. И направо и налево. А его произвели в герои.

Читал «Наше сердце».

«Хвост и ухи отрубить (собаке) — злей будет». Как глупо!

14. VIII. Проснулся от юношески сильной эр<отики>, — сон, что мне отдалась в первый раз какая-то девушка, чарующая какой- то простой прелестью.

Девка на варке что-то работает лопатой железной — заносит высоко и ставит ногу на лопату — видел это, выйдя на двор днем, и волновался.

Кончил «Наше сердце». Искусно, местами очень хорошо, но остался холоден. Так длинно и все об одном и в конце концов пустяковом. Герой совсем не живой и не заражает сочувствием, героиня видна, но тоже как будто неживая.

Утром немного <работал> над «Любовью», немного так — одесское утро (начало — чего, еще не знаю).

Облака и солнце. После обеда я, Юлий и Вера в Колонтаевку. Жара. Вера после болезни еще — прозрачней, что ли. Зашел в контору, там наговорил глупостей с Каблуковым и Дм. Алекс., взял «Раннее утро». Прочел первый день московского совещания. Царские почести Керенскому, его речь — сильно, здорово, но что из этого выйдет? Опять хвастливое красноречье, «я, я» — и опять и направо и налево. Этого совместить, вероятно, нельзя. Городской голова — Руднев! до сих пор не могу примириться! — приветствует совещание, а управские курьеры хулиганят в знак протеста против этого «контрреволюционного» совещания — вылили чернила из всех чернильниц — и управа не работала! Зайчик (солдат наш), «как капля солнца», отражает в себе все главное русское демократии (тот, что прогнал девиц из Ельца, переписывавших хозяйство мужиков, и кричал, чтобы мужики, выбиравшие представителей на выборы в церковный собор, не подписывались — «вас в крепостное право хотят обратить»).

К вечеру свежий ветер с юга, тучи. Лежал на соломе. Облака на восточном горизонте изумительны. Гряды, горы бледно, дымчато лиловатые (сквозь них бледность белизны внутренней) — краски невиданной у нас нежности, южности.

15 августа. Весь день с небольшими перерывами сильный прямой дождь (обрушивался еще ночью, я слышал сквозь сон). Бахте-яровская сторона как в дымке. Все еще очень зелено и густо, поэтому похоже на летний дождь.

Засыпая вчера, обдумывал рассказ. Конец 20-х годов, Псковская губерния, приезжает из-за границы молодой помещик, ездит к соседу, влюбляется в дочь. Она небольшая, странная, ко всему безучастная. Чувствует, и она его любит. Объяснение. «Не могу». Почему? Была в летаргии, побывала в могиле. Нынче другой рассказ. А<н>гличанка с термосом. Всюду встречаю — Бренер-Пасс, Алжир, Сицилия, Рим, потом Асуан. Умирает на Элефантине в чахотке. Всю жизнь мыкалась, весь мир «very nice»*. Нехороша; как ребенок, радостна.

На висячей зелени-хвое за окном висят бисером стеклянные капли. Плещет желоб. Статья Кусковой. «Репрессиями не поможешь. Нужно просвещать деревню. Футбол и т. д.».

августа. Шипит сад, волнует, шумит дождь. Ветер, дождь часто припускает. Читал Мопассана, потом Масперо о Египте, — волновался, грезил, думая о путешествии Бауку в Финикию, потом читал Верной Ли и думал о Неаполе, Капри, вспоминал Флоренцию.

Высунулся в окно. Сорочка со скребом когтей перебралась через потемневший от дождя забор из сада и пробежала мимо окна, улыбнувшись мне дружески, сердечно и замотав хвостом. Как наши души одинаковы!

августа. День прекрасный. Много гуляли с Юлием. Часу в пятом пошли мимо кладбища, потом по лугу в лес, называемый нами «Яруга».

Ночь лунная. Гуляли за садом. Шел по аллее один — соломенный шалаш и сад, пронизанный лунным светом, — тропики. Лунный свет очень меняет сад. Какое разнообразие кружевной листвы, ветвей — точно много-много пород деревьев.

августа. В час уехал Юлий — в Москву. Лето кончилось! Грусть, боль, жаль Юлия, жаль лета, чувство горькой вины, что не использовал лета лучше, что мало был с Юлием, мало сидел с ним, катался. Мы вообще, должно быть, очень виноваты все друг перед другом. Но только при разлуке чувствуешь это. Потом — сколько

15-2798

* «очень мил» (англ.).

197

еще осталось нам этих лет вместе? Если и будут эти лета еще, то все равно остается их все меньше и меньше. А дальше? Разойдемся по могилам! Так больно, так обострены все чувства, так остры все мысли и воспоминания! А как тупы мы обычно! Как спокойны! И неужели нужна эта боль, чтобы мы ценили жизнь?

Читаю эти дни Верной Ли «Италия». Все восторгается, все изысканно и все только о красивом, о изящном — это скоро начинает приводить в злобу.

20 августа. Большинство женщин беспокойномучается недовольством своей жизнью, ищет «цели жизни», изменяет или ждет любовников в надежде, что тогда придет счастье — почему? Оне растут, оне воспитываются в сознании, им всячески внушают, что оне непременно должны быть счастливы, любимы и т. д.

Чем я живу? Все вспоминаю, вспоминаю. Случалось — увидишь во сне, что был близок с какой-нибудь женщиной, с которой у тебя в действительности никогда ничего не было. После долго чувствуешь себя связанным с нею жуткой любовной тайной. Не все ли равно, было ли это в действительности или во сне! И иногда это передается и этой женщине.

Вчера ездили с Верой на шарабане кататься — к Крестам, потом в Скородное и вокруг него — обычная дорога, только наоборот. День был прекрасный. Когда выехали, поразила картина (как будто французского художника) жнивья (со вклиненной в него пашней и бархатным зеленым кустом картофеля) — поля за садом, идущего вверх покато — и неба синего и великолепных масс белых облаков на небе — и одинокая маленькая фигура весь день косящего просо (или гречиху красно-ржавую) Антона; и все мука, мука, что ничего этого не могу выразить, нарисовать!

Читал (и нынче читаю) «Завоевание Иерусалима» Гарри. Много времени, как всегда, ушло на газеты. Керенский невыносим. Что сделал, в сущности, этот выскочка, делающийся все больше наглецом? Как смел он крикнуть на Сахарова «трус»?

Все читаю Мопассана. Почти сплошь — пустяки, наброски, порой пошло.

Нынче серо, прохладно, прохлада уже осенняя. Все утро звон — кого-то хоронят. Поминутно, с промежутками: «блям!» Вот кого- то несут закопать... как мы равнодушны друг к другу! Ведь, в сущности, я к этому отношусь как к смерти мухи.

Все гул, гул молотилки паровой последние дни — у Барбашина.

августа. Серый, со многими осенними чертами, с много раз шедшим дождем день. Пели петухи, ветер мягкий, влажный, с юга, открыта дверь в амбар, там девки метут мучной пол, — осень! Свежая земля в аллеях уже сильно усыпана желтой листвой. Листья вяза шершавые, совсем желтые.

Перечитываю «Федона». Этот логический блеск оставляет холодным. Как много сказал Сократ того, что в индийской, в иудейской философии!

В девять вечера вышли с Верой — ждали Антона и Коли со станции, пошли к бывшей монополии. Луна была еще низко над нашим садом. Многое еще в очень длинных тенях. Над бахтеяровской стороной ужасное и мрачное величие сгрудившихся туч, облаков (против луны). Белизна домов там — точно это итальянский городок. Коля опять не приехал.

Газеты. Большевики опять подняли голову. Мартов... требует отмены смертной казни.

В 10 1/2 вышел один гулять по двору. Луна уже высоко — быстро неслась среди ваты облаков, заходя за них, отбрасывала на них круг еле видный, красновато-корич невый (не определишь). За чернотой сада облака шли белыми горами. Смотрел от варка: расчистило, деревья возле дома и сада необыкновенны, точно бёклиновс- кие, черно-зеленые, цвета кипарисов, очерчены удивительно.

Ходил за сад. Нет, что жнивье желтое, это неверно. Все серо. На северо-востоке желтый раздавленный бриллиант. Юпитер? Опять наблюдал сад. Он при луне тесно и фантастично сдвигается. Сумрак аллеи, почти вся земля в черных тенях — и полосы света. Фантастичны стволы, их позы (только позы и разберешь),

11 1/2 ч. Лежал в гамаке, качался — белая луна на пустом синем небе качалась как маятник. В спину дуло.

августа. Дождь льет, но день вроде вчерашнего. Начал читать Н. Львову — ужасно. Жалкая и бездарная провинциальная девица. Начал перечитывать «Минеральные воды» Эртеля — ужасно! Смесь Тургенева, Боборыкина, даже Немировича-Данченко и порою Чирикова. Вечная ирония над героями, язык пошленький. Перечитал «Жестокие рассказы» Вилье де Лиль Адана. Дурак и плебей Брюсов восхищается. Рассказы — лубочная фантастика, изысканность, красивость, жестокость и т. д. — смесь Э. По и Уайльда, стыдно читать.

Дочь Аннета. Какая-то почти жуткая девочка, очень крупная, смесь девочки и женщины, — оттого что очень рано стала б..., должно быть?

«Учение есть припоминание». Сократ.

Последние минуты Сократа, как всегда, очень волновали меня.

Вечером приехали Коля с Евгением. Коля в Ефремове все задыхался.

Взята Рига. Орлов рассказывал Коле — где-то церковный сторож запретил попу служить, запер церковь — поп «буржуй», «ездил в гости к Стаховичу».

23августа. Вчера после обеда дождь лил до восхода луны, часов до десяти. Нынче часов с двенадцати опять тоже. Похолоднело. Лес за Бахтеяровым в тумане.

Думал о Львовой, дочитав ее книгу. Следовало бы написать о ней рассказ.

Читаю «Стихи духовные» (со вступительной статьей Ляцкого).

Почти весь день нельзя выйти — очень часто осенний ливень.

Вечером Антон привез газеты, письмо Юлия. Юлий с вокзала заплатил извозчику одиннадцать рублей. В газетах — ужас: нас бьют и гонят, «наши части самовольно бросают позиции». Статья Кусковой — «Русские кошмары» — о мужиках, как они не дают хлеба и убивают агентов правительства, разъясняющих необходимость реквизиции хлеба. «Разруха ли»!

24 августа. С утра сильный ветер, часто припускает дождь.

Перечитываю стихи Гиппиус. Насколько она умнее (хотя она, конечно, по-настоящему не умна и вся изломана) и пристойнее прочих — «новых поэтов». Но какая мертвяжина, как все эти мысли и чувства мертвы, вбиты в размер!

6 ч. 20 м. Свет солнца с заката в комнате — на правой притолоке двери, кусок на красной материи на отвале кровати и на стене над кроватью (на южной стене) — желтый с зеленоватым оттенком. Эти светлые места все испещрены колеблющейся тенью деревьев палисадника, волнуемых ветром. Кажется, переходит в погоду. Читаю стихи Гиппиус «Единый раз вскипает пеной...».

26 августа. Позавчера вечером были с Верой у Лозинских, — у них оказалось «Русское слово» за двадцать третье. Мы ходили при луне (уже невысокой, три четверти), ждали, пока они дочитают, потом взяли. Аресты великих князей, ужасы нашего бегства от Риги, корпус бежал от немецкого полка, переходившего Двину.

Вчера было прохладно и серо, вид уже совсем осенний. Нынче поминутно дождь, ветер косо гонит его, мелкий, с северо-запада, бахтеяровская сторона часто в тумане.

Вчера мы с Колей ходили к Пантюшку. Он ничего, но подошли бабы. Разговор стал противный, злобный донельзя и идиотский, все на тему, как господа их кровь пьют. Самоуверенность, глупость и невежество непреоборимые — разговаривать бесполезно.

Нынче читаю о Владимирско-Суздальском царстве в книге Полевого. Леса, болота, мерзкий климат — и, вероятно, мерзейший, дикий и вульгарно-злой народ. Чувствую связь вчерашнего с этим — и отвратительно.

Дочитал Гиппиус. Необыкновенно противная душонка, ни одного живого слова, мертво вбиты в тупые вирши разные выдумки. Поэтической натуры в ней ни на йоту.

августа. День серый и холодный. Вечером приехал Митя. Его рассказ о трех юнкерах.

августа. Солнечный прохладный день.

августа. День еще лучше. Ходили в контору — я, Вера, Митя. Жуткая весть из Ельца — Митя говорил по телефону: Корнилов восстал против правительства. В четыре часа пошли низом в Ко- лонтаевку. Возвратясь, опять зашли в контору. Весть подтверждается <...>

августа. Ездили с Митей в Измалково. На почте видел только «Орловский вестник» 29-го. Дерзкое объявление Керенского и еще более — социалистов-революционеров и социал-демократов — «Корнилов изменник». Волновался ужасно.

31-го. Телефон из Ельца — Орлов и Арсик — что «состоялось соглашение». Дико! Вера утром уехала с М. Н. Рышковой в Пред- течево. Поехали за ней с Митей. Там «Новое время» и «Утро России». Ошалел от волнения. Воззвание Корнилова удивительно! Вечером газеты — «Русское слово» от 29 и «Р<усский> г<олос>» <?> от 30-го. Последняя поразила: истерически-торжественное воззвание Керенского: «Всем! всем! всем!» Таких волнений мало переживал в жизни. Просто пришибло.

Нынче весь день угнетен, как не запомню. Снова звонил Митя в Елец. Оказывается, нет, не все еще кончено, «только ночи настали». сказал К., будто взят Курск Калединым.

В пятом часу поехал в Жилых за рисом. Дни были хорошие, нынче серо, прохладно, все беззвучно, неподвижно.

В Жилых у плотины девочка навстречу. «Где потребиловка?» — «Вон на той стороне, где камни на амбаре». Двойная изба, в сенцах свиньи. Грязь, мерзость запустения. В одной половине пусто, в углу на соломе хлебы. Милая баба, жена Семена, торгующего. Ждал его. Но сперва пришел пьяный мужик, просил что-то «объяснить». На взводе затеять скандал. Потом старик, которого Семен назвал «солдатом», и молодой малый с гармонией, солдат, гнусная тварь, дезертир, ошалевший, уставший от шатанья и пьянства. Молчал, потом мне кратко, тоном, не допускающим возражений: «Покурить!» Мужиков это возмутило — «всякий свой должен курить!». Он: «Тут легкий». Я молча дал. Когда он ушел, «Солдат» рассказывал, что дезертира они не смеют отправить: пять раз сходку собирали — и без результату: «Нынче спички дешевы... сожжет, окрадет». Вечером газеты, руки дрожат.

сентября. С половины дня ливень и до ночи. И ночью, хотя уже не такой — до утра. «Русское слово» от первого сентября.

сентября. Утром «Русское слово» от 2-го. Опять подлая игра в смену кабинета. Где Корнилов? Все-таки, видимо, ужасно испугались. Первый день я сравнительно спокойней. С утра дождь, потом распогодилось. Но все насыщено водой.

сентября. Письмо от Юлия. Он еще лечится. Это ужасно. Неужели это не придет в норму или будет повторяться?

«Русское слово» от 31-го и 1-го. В совете рабочих депутатов Каменев и Стеклов говорят, что «снесут голову с Корнилова». «Голос народа» от 2-го: Корнилов будто арестован.

Серо, потом то дождь, то солнце. Сейчас полдень. Уехал Евгений.

К вечеру распогодилось.

В десятом часу вечера — газеты. Государственный переворот! Объявлена республика. Мы ошеломлены. — Корнилов арестован.

Воля Гоца, Дана, Либера и т. д. восторжествовала — Россия в их руках! Что же значили эти переговоры Керенского с Кишкины- ми?! — Авксентьев, Либер в ужасе: «Каледин!»

елецъ 4(f«tnjj ktni^'kiri

. кчтг* fttn»}*!»*** JYI ^шл

 

Елщ. Женский монастырь.

Заснул почти в два часа.

Ночь была очень светлая, небо засыпано чистейшими звездами.

С неделю уже ровно ничего не делаю.

сентября. Уехал Митя. Мы с Колей ездили по предтечевским лугам, потом через Победимовых и Скородное домой, было солнечно, лес уже по-осеннему в свете и волнении. Мужики все рубят и рубят леса. К вечеру опять на дождь, ехали назад, на севере — мер- тв<енно>-синеватые облака.

сентября. Погода светлая, хорошая. К вечеру приехал Мишка, возивший Митю: опоздали на поезд, поехали в Елец.

Был в конторе. Сын медника, рабочий, приятный, хорошо осведомлен, но кое в чем путается. И против большевиков, и «Новую жизнь», увидав у меня, назвал «хорошей газетой». Я послал с Митей отказ в «Новую («Свободную») жизнь».

сентября. Ночью была ужасная гроза, ураган. Нынче хорошо, ветрено,солнечно.

Были на Жадовке, у Сергея Климова. Все в один голос одно: «Корнилов нарочно выпущен немцами» и т. д. В этом и весь призыв его.

Клен в жадовском саду — цвета кожи королька, по оранжевому темно-красное.

Изумительны были два-три клена и особенно одна осинка в Скородном позавчера: лес еще весь зеленый — и вдруг одно дерево, сплошь все в листве прозрачной, багряно-розовой с фиолетовым тоном крови.

Читал Жемчужникова. Автобиография его. Какой такт, благородство!

Сейчас пишу — по рукам, тетради желтый свет заходящего солнца. Оно садится за бахтеяровской усадьбой, как раз против спуска с той горы. По моим часам около шести.

Сергей Климов: «Да Петроград-то мать с ним. Его бы лучше отдать поскорей. Там только одно разнообразие».

11 сентября. Все пустые дни! Читал Жемчужникова, «Анну Каренину». Приехала М. Ник. Рышкова. Погода холодная, переменчивая, дурная.

сентября. Очень холодно. Кажется, вчера утром — косые космы пухлых низких облаков грязно-лиловатых, северных, морских по западному горизонту (утром часов в восемь). Среди дня много солнечных моментов, но ветер, прохладно. К вечеру очень холодно — впору полушубок. Луна уже три четверти.

сентября. С утра очень холодно, был за садом, летели листья с кленов, взял один.

Коля в астме. Вечером поехал со мной в Знаменье. Серо, потеплело — дочитал Жемчужникова. В общем, серо, риторика.

сентября. Теплый прелестный день, солнечный. Ездил с Верой в Измалково, перед вечером. Луна три четверти стала видна с пяти часов.

сентября. Проснулся в 6 1/2, еще солнце не показалось; утро удивительное, росистое. День еще лучше. Совсем лето. Все аллеи усыпаны листвой. Читал Минского. Прочел сорок восемь страниц. Ужасная риторика!

Коля все еще болен. Еле выбрался в сад, сидел на скамейке с Верой. Алекс. Петр, плача рассказывал про Ваню.

Газеты. На советы наросла, видимо, дикая злоба у всех. Разъяснение Савинкова. Да, «совершена великая провокация». Керенского следовало бы повесить. Бессильная злоба.

В пять поехали с Верой в Скородное и вокруг него. По дорожке среди осинок. Еще не желтые осинки, но дорога вся усыпана их листвой круглой — сафьян малиновый, лимонный, палевый, почти канареечный есть. Когда выехали, чтобы повернуть направо, кто- то среди деревьев на опушке что-то делал лежа; красного солнца осталось уже половина. Месяц довольно высоко, — зеленовато- белый, небо под ним гелиотроповое почти. Хороша та дорога, где всегда грязь! Глубокие колен — все возят тяжелое, все воруют лес. Возле места, где была Караулка, стояли, вертел курить, дивились на красоту: месяц впереди, в левом направлении, над лесом, кое- где желтые высокие, стройные деревца (кажется, клены), закат направо совсем бесцветный, светлый. Под месяцем <?> опять гелиотропы, ниже и левее синева цвета сахарной бумаги. Вера смотрела направо — дивилась, как зубчата линия леса — на закате. Дальше по просеке — дороге трудно ехать — так много сучьев. Уже темнело (в глубине-то леса). Выехали на опушку, чтобы повернуть направо (караулка), постояли, опять подивились — хорош был кровавый клен. Я взял листок. Он сейчас передо мной, точно его, бывший светло-палевым, обмакнули в воду с кровью.

Как осенью в лесу, в чаще, вдруг видишь: светит желтизной, выдвинулась ветка орешника. Даже жутко. Когда проехали Побе- димовых, повернули направо, стали спускаться с горы, закат уже краснел, а луна (направо, над лощиной, полной леса) была на сером, освещенном ею небе. Вообще небо было почти все серое, чуть в глубине синеватое.

Как странно все освещает осенняя заря! — сказал Вере, поднимаясь в гору.

сентября. Все то же: пустота ума, души, довольно тупое спокойствие. Дочитываю «Каренину». Последняя часть слаба, даже неприятна немного; и неубедительна. Помнится, и раньше испытывал то же к этой части. Читаю Минского. Есть хорошее. Все же у него была душевная жизнь.

Ездили кататься. (День прекрасный). Возле того места, где была караулка, крякнула задняя ось. Дошли пешком. Спеша за мерином, запотел, устал.

Коля болен. Нынче что-то схватило в кишках — вернулся из нужника страшный — гробовая бледность.

Чуть не все за садом засыпано желтой листвой кленов. Уже очень много вершин зарыжело, зажелтело. Как поражает всегда этот цвет! Остров почти весь зелен. Но, едучи кататься, видел осинку в этой зелени — совершенно малиновая!

Луна ночью была необыкновенно ясна. Совсем полная.

сентября. Довольно сильный и прохладный ветер. Сад сипит, кипит. Почти все небо в грифельной мути, облачности. Светлее, где солнце. Еще больше желтых, краснеющих, красно-оранжевых вершин.

Гляжу на бахтеяровский сад: местами — клубы как будто цветной капусты этого цвета.

Вчера, едучи мимо пушешниковского леса, видел вдали, в Ско- родном (на косогоре, где дорога к Победимовым), целый островок желтого (в которое пущена красная краска — светлая охра? Нет, не то!) — особый цвет осенних берез.

11 1/2 ч. дня. Дочитал «Каренину». Самый конец прекрасно написан. Может быть, я ошибаюсь насчет этой части. Может быть, она особенно хороша, только особенно проста?

Были облака, ветер. Ночь была поразительно ясная, луна чиста необыкновенно, в небе ни единого облачка, так все продрал резкий ветер.

22 сентября. Ездили с Верой в Озерки. Хороший день, но ветер, довольно прохладно, а когда возвращались зарей, то и совсем.

26 сентября. Два дня были необыкновенно хороши — солнечные, теплые. Вчера отправил письмо Кусковой. Был дождь!

Нынче холодно, низкие синеватые небосклоны с утра. После обеда гуляли втроем. Дивились на деревья за сараем, с поля из-за риги — на сад: нельзя рассказать! Колонтаевка — и желтое, и черно- синее (ельник), и что-то фиолетовое. Зеленее к Семен<о>вкам — биллиардное сукно. Клены по нашему садовому... необыкновенные. — Сказочный — желтый, прозрачные купы. Ели темнеют — выделились. Зелень непожелтевшая посерела, тоже отделяется. Вал весь засыпан желтой листвой, грязь на дороге — тоже. Ночью позавчера поразила аллея, светлая по-весеннему сверху — удивительно раскрыта.

Вообще — листопад, этот желтый мир непередаваем. Живешь в желтом свете.

Сейчас ночь темная, дождь. Был нынче на мельнице. Злобой мужики тайно полны. Разговаривать бессмысленно!

27сентября. Абакумов: нет, жизнь при прежнем правительстве — куда красней была! Теперь в... нельзя — того гляди — голова слетит.

День несколько раз изменялся. С утра было холодно. Все вспоминаю противный разговор на мельнице — Л<нрзб>, придирающийся к винокуру, к монопольщику, лгавший, что его мальчишку бросил австриец в окно завода, грозивший «убить» — теперь это слово очень просто! — солдат Алешка...

Ездил с Колей кататься. Лес все рубят.

сентября. Почти летний день. Разговор за <в автографе описка: на. — ред> мельницей с «Родным» и другими, шедшими из потребиловки.

Вечером что-то горло.

сентября. Не выхожу. Больно железу, в горле что-то есть. Летний день. Все читаю Фета. Как много <...>!

30 сентября. Горло ничего, слава Богу. Гуляли. На гумно Андрея С. — там молотьба. А. Пальчиков в очках черных в кожаном футляре подает, серо-бурая борода, темна по окраинам на щеках (как... — <нрзб> — как многие старики), бабы одно и то же: «что гуляете, идите к нам солому тресть». По деревне к лесу. День летний. Поразил осинник на мысу — совершенно оранжевый, и так выделилось каждое дерево и выпуклость бугра, и до неприятности похоже на гигантского ужа. Извив тропинки по бугру. Поразителен и осинник в лощине в начале леса, такой же. Все, весь лес необыкновенно сух, шуршит, и непередаваемо прекрасный запах подожженных сушью, солнцем листьев. Блеклая трава засыпана листвой, дубовая листва коричневая на опушке, — дубы все шуршат, все бронзово-коричневые.

Говорил, как ничтожно искусство!

Поразила декларация правительства, начало: анархия разлилась от Корнилова! О негодяи! И все эти Кишкины, Малянтовичи! Ужасны и зверства и низость мужиков, легендарны.

октября. Утром вышел — как все бедно стало: сад, солнце, бледное небо. Потом день превосходный. Ездили с Колей к Побе- димовым.

И снова мука! Лес поражает. Как он в два дня изменился: весь желто порыжел (такой издали). Вдали за Щербачевкой шапка леска буро-лиловата, точно мех какой на звере облезает. А какой лес по скату лощины! Сухая золотая краска стерта с коричневой, кле- новатой.

октября. Проснулся в шесть. Лежал час. Душа подавлена. Юлий, думы о том, что, может, скоро опустеет совсем мир для меня — и где прежнее — беспечность, надежда на жизнь всего существа! И на что все! И еще — совсем отупела, пуста душа, нечего сказать, не пишу ничего, пытаюсь — ремесло, и даже жалкое, мертвое.

Вчера воззвание Брешко-Брешковской к молодежи — «идите, учите народ!».

Ночью гулял — опять все осыпано бриллиантами сквозь голые ветви. Григорий идет от кума — «пять бутылочек на двоих выпили». «И ты не выпивши?» — «Да нет, ведь я ее чаем гоню...»

Нынче еще беднее утро, хотя прелестное и свежее, бодрое. Уже на кленах на валу на немногих и местами желтая, еще густая листва.

3 октября. Вчера в три часа с Колей в Осиновые Дворы. Ско- родное издали — какой-то рыже-бурый медведь. Ехали через Ре- мерский лес. Дубки все бронзовые. Сквозь него изумительный пруд, в одном месте в зеркало льется отражение совершенно золотое какого-то склоненного деревца. Караулка, собачонка так зла, что вся шерсть дыбом, — знакомая; выскочил тот старик, радостно-шальной, торопливый, бестолковый, что видел в Скородном. Федор Митрофаныч, конечно, солгал, что у Ваньки отняли ружья, был скандал, он стрелял уток барских на пруде возле этой караулки, но не отняли. «Как ты попал сюда?» — «Позвольте, сейчас...» Страшно-радостно и таинственно: «Поросенка пошел куплять, у Борис Борисыча... Борис Борисыч отвечает...» (вместо «говорит» и очень часто не кстати: хотя). Были в Польском (деревушке). Два совершенно синих пруда — сзади нас, как въезжали на гору — предвечернее солнце. Поразили живописность и уединение Логофетовой усадьбы. Сад, да и ближе деревья — главное рыже-бронзовое, бронзовое. Наше родовое. Охватила мысль купить. Стекла горят серебряной слюдой, луч<езарными> звездами в доме, издали. В Осиновых Дворах два мужика: один рыжий, нос картошкой, ласково-лучистый, профессор, другой — поразил: IV <?> в., Борис Годунов, крупность носа, губ, толстых ноздрей, профиль почти грозно-грубый, черные грубые волосы, под шапкой смешаны с серебром. Должно быть, древние люди, правда, не те были. Какое ничтожество и мелкость черт у ребят молодых! Говорили эти мужики, что они про новый строй смутно знают. Да и откуда? Всю жизнь видели только Осиновые Дворы! И ие моэ/сет интересов<аться> другим и своим государством. Как возможно народоправство, если нет знания своего государства, ощущения его, — русской земли, а не своей только десятины!

Шесть часов вечера. Сейчас выходил. Как хорошо. Осеннее пальто как раз впору. Приятный холодок по рукам. Какое счастье дышать этим сладким прохладным ветром, ровно тянущим с юга вот уже много дней, идти по сухой земле, смотреть на сад, на дерево, еще оставшееся в коричневатой листве, краснеющей не то от зари (хотя заря почти бесцветна), не то своей краской. Вся аллея засыпана краснеющей, сухой, сморщенной листвой, чем-то сладко пахнущей. Как нов вид на сквозной сад, сквозь который за долиной воздух чуть з<е>леноват, и заря наполняет весь сад розоватым светом. Почти все голо, почти все клены на валу и аллея и т. д., лишь яблони <в> золотисто-бронзоватой мелкой мертвой листве.

Правительство «твердо решило подавить погромы». Смешно! Уговорами? Нет, это не ему сделать! «Они и министры-то немного почище нас!» Вчера в полдень разговор с солдатом Алексеем — бешено против Корнилова, во всем виноваты начальники, «мы большевики, пролетариат, на нас не обращают внимания, а вон немцы...» Младенцы, полуживотная тьма!

Нынче хорошее настроение, написал два стихотворения <нрзб>.

Гулял в Колонтаевку, послал утром книгу Веденскому (последний том «Нивы» в переплете).

Нет никого материальной нашего народа. Все сады срубят. Даже едя и пья, не преследуют вкуса — лишь бы нажраться. Бабы готовят еду с раздражением. А как, в сущности, не терпят власти, принуждения! Попробуй-ка введи обязательное обучение! С револьвером у виска надо ими править. А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук, — сейчас убивать докторов (холерные бунты), хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством — не могут, не хотят за всю историю.

Прогулка в Колонтаевку была дивна: какая сине-темная зелень пихт не пожелтевших! (Есть еще такие, хотя большинство все дорожки усыпали своими волосами.) Шли дорожкой — впереди березы, их стволы, дальше трубы тонкие пихт, серая тьма и сквозь это — сине-каменное небо (солнце было сзади нас, четвертый час). Бёклин поймал новое, дивное. А как качаются эти тонкие трубы в острых сучках на стволах! Как плавно, плавно и все в разные стороны!

Возле бахтеяровского омета сквозь голый сад видна уже церковь. Как ново после лета!

Интеллигенция не знала народа. Молодежь Эрфуртскую программу учила!

4 октября. Вчера было радостное возбуждение — подумал: будет дождь. Так и есть. С утра очень тихо, дождь. Щеглы на «главном» клене. Потом ветер. Часов с трех повернул — с северо-запада. Образовалась грязь. Заходили на мельницу, к Колонтаевке. Листва (почти не изменилась) на сирени. Про яблони, кажется, неверно записал вчера — оне... ну, грязная золотистая охра, что ли, с зеленоватым оттенком. Яблони еще все в листве (такой).

Все читаю Фета (море пошлого, слабого, одно и то же), пытаюсь писать стихи. Убожество выходит! <...>

октября. Вчера вечером около одиннадцати ветер повернул, — с северо-запада. Вызвездило. Я стоял на последней ступеньке своего крыльца — как раз против меня был (над садом) Юпитер, на его левом плече Телец с огоньком Альдебарана, высоко над Тельцом гнездо бриллиантовое — Плеяды.

Нынче очень холодно, ветер почти с севера, солнечный день. Ездил с Колей к Муромцевым. Как хороша его усадьба с этими деревьями в остатках осенней листвы (когда ехали, поразило Ско- родное далекое <нрзб>, мех (пух, что ли) зверя — дымчато-серый, кое-где клоки рыжеватой шерсти еще не ощипаны. Далекий лесок под Щербачевкой — цвета сухой малины. Прочие лесочки за <нрзб> — все бурое <нрзб>.

Петруха, кучер Муромцевых: «Все начальники продают... Мне племянник пишет, он брехать не будя». — Послал книгу Милюкову. (Дня три тому назад — Белоруссову.)

октября. Рано, в шесть, проснулся. Подавленное состояние. Отупел я, обездарел, как живу, что вижу! Позор!

Туман, вся земля белая, твердая. Пошел гулять — кладбище (оно еще в траве) теперь под сединой изморози — малахитовое, что ли.

Лозинский одет в Измалково. Зашел к нему. Сиденье тележки, козлы — как мукой осыпаны. Сад Бахтеярова в тумане грязно темнеет.

Послал книгу Бурцеву (всем одно — 5 — 6 томы «Нивы»).

Вчера читали записку Корнилова. И Керенский молчок! И общество его терпит!

Почти полдень. Горизонт туманен. Тихий, тихий беззвучный день. Так мертва, тупа душа, что охватывает отчаяние.

Десять часов вечера. Гуляли немного за садом, потом по двору. В сущности, страшно. Тьма, ледяная мгла вдали едва различима, но все-таки видна.

Днем выходил: все былинки, полынки седые от инея. Туман (холодный <нрзб> весь день). Остров — грязноватое что-то, цвета приблизительно охры, что ли. Лозины деревни вдали — зеленовато-серые... <нрзб>. Бахтеяровский сад и темно-желтоват и буроватое и т. д. У нас в саду возле вала листва — цвета мути, немного желтее.

Записка Алексеева. Что же русское общество не тянет за усы Керенского?!

Хам уже давно в русском обществе. Все, что было темного, наглого, противоестественного <?> в литературе за последние двадцать лет — не то же ли, что теперь в общественной жизни? Что же, дивились словам Горького, Андреева, Скитальца? А теперь — Керенские, Гвоздевы!

октября. Заснул вчера в 11. проснулся нынче в восемь. Несмотря на это, чувство тупости, растерянности еще сильнее. Утром письмо Юлия к Вере от 27 сентября. Мы все очень огорчились: каждый день будни... Ужасно!

День дивный, солнечный, бодрый; ходили в Колонтаевку — похоже все на то, как мы видели в прошлую прогулку туда. — Письмо от Кусковой. Отвечаю.

Сейчас около двенадцати ночи. Изумительная ночь, морозная, тихая, тихая, с великолепнейшими звездами. Мертвая тишина. Юпитер, Телец, Плеяды очень высоко. (Над юго-западом.) На юго- западе Орион. Где Сириус? Есть звезда под Орионом, но низко и слабо видна.

Листва точно холодным мылом потерта. Земля тверда, подмерзла. Ходил за валом. Идешь к гумну мимо вала (по направлению от деревни) — деревья на валу идут навстречу, а небо звездное за ними сваливается, идет вместе со мною вперед. Сзад и идет за мной Юпитер и пр. Идешь назад — все обратно. То же и на аллее. А я писал в «Таньке»: «звезды бежали навстречу». Глупо.

Аллея голая стройна, выше и стройнее, чем в листопад.

О, какая тишина всюду, когда я ходил! Точно весь мир прервал дыхание, и только звезды мерцают, тоже затаив дыхание.

октября 11 ч. утра. Вчера долго не мог заснуть — ужасная мысль о Юлии, о Маше, о себе — останусь один в мире, если Юлий не выздоровеет, и кажется: если даже будет успех, сделаю что-нибудь — для кого, если Юлия не будет! Заснул почти в два.

Нынче проснулся в 8 1/2. Бешенство на Софью — уехали в Из- малково! На меня внимания не обращают. Послал с Лозинским: Кусковой, Бунину, Нилусу, Черемнову, Колино письмо к Мите о въезде в Москву (запретили!). Поехал один на дрожках в Скородное — круг обычный (начиная со стороны северной). Утро изумительное. Все крыши, вся земля были белые. Поехал через аллею, ветер вычистил ее середину, вся листва сметена на бока. Думал: «Могучим блеском полон голый сад, синим и сияющим эфиром». В поле дорога еще тверда, кое-где начинает потеть. В каждой колее, где тень, — голубая сахарная пудра. По жнивью под солнцем блеск алмазов по остаткам изморози. В лесу светлей, чем думалось. Иногда улавливал горечь листвы мокрой. Повернул по опушке мимо северной стороны леса — тени осинок по блестящей мокрой листве. В лощинке, полной деревьев, блеск мелкого стекла — сучки, оставшиеся листики. Вдоль восточной стороны, там, где всегда грязь и ухабы по кусочку дороги между деревьями, грязь салится, под салом земля еще твердая; бледно-водянистые зеленя налево, за лугом направо лес, по косогору лежащий — веет сизоватый дым, весь почти голый — осинник, среди этого верхушки берез удлиненными купами желтеют (неярко, грязно, темная охра, что ли), выделяются. На просеке снова вдали дроги, лошадь — рубят! О, негодяи, дикая сволочь! Думал о своей «Деревне». Как верно там все! Надо написать предисловие: будущему историку — верь мне, я взял типическое. Да вообще пора свою жизнь написать, спустить шкуру со всей сволочи, какую видел, со всех этих Венгеровых и т. д.

Свернул на лесную дорогу, идущую от Победимовых, — направо. Вся в ухабах глубоких грязи, засыпанной листвой (перед этим все глядел на верхушки берез, сохранивших розовато- и рыжевато- желтую мелкую листву на изумительном небе). Дубы все в коричневой сухой листве. Среди стволов блеклая, вялая сырая зелень под листвой. Думал — здесь особенно похоже на весну. Если бы ехал весной, тут, в затишье, среди стволов, на спуске с горы, было бы жарко, птицы были бы, сладость, мука радостная, полная надежд на что-то — и на любовь, как всегда! — были бы. Въехал на гору — еще среди стволов четыре подводы, баба с топором, мальчишка. Выехал из лесу — далеко-далеко налево, на юго-востоке, над лугами возле Предтечева светлый белесый пар под солнцем, над ним полный света горизонт. В голове — Одесса, Керчь, утро в ней, солнце, синь густая моря, белый город...

Понемножку читал эти дни «Село Степанчиково». Чудовищно! Уже пятьдесят страниц — и ни на йоту, все долбит одно и то же! Пошлейшая болтовня, лубочная в своей литературности! <...> Всю жизнь об одном, «о подленьком, о гаденьком»!

В три часа поехали с Колей на Прилепы за конопляным маслом для замазки. Хозяин маслобойки — богач, большой рост, великий удельный князь, холодно серьезен, застали среди двора, ноль внимания. «Масло — два рубля фунт». Пошли в маслобойку, заговорили — и вдруг чудесная добрая улыбка. Вот кем Русь-то строилась. О своих односельчанах как о швали говорил.

Закат с легчайшим, чуть фиолетовым туманом за бахтеяровс- кой усадьбой на зеленях и по бахтеяровскому саду и Колонтаевка в нем. Солнце за бахтеяровским садом садилось огромным расплавленным шаром из золотого, чуть шафранового стекла. Пошел в контору. Там безобразничал негодяй Зайчик.

Ночью гуляли. Туман находил на нас холодный. Вверху звезды.

В двенадцать часов вышел — там вяз смутной массой. Звезды туманны. Юпитер распустил пленку голубоватую.

9 октября. Снова такой же дивный день. В три поехали с Колей в Гурьевку, были у Дмитрия Касаткина — «рушник», рушит просо и гречиху. Хозяин — «видно, опять кичится Николаем». Солдат стерва, дурак необыкновенный. «Солдаты зимней одежи не принимают — не хотят больше воевать. Два месяца дали сроку правительству — чтобы сделало мир. Немцы бедным не страшны — черт с ними, пускай идут. Богатые — вот это дело другое. За границу не уедешь — все дороги в один час станут, всех переколем штыками. Начальства мы слушаемся, если хорошее, а если он не так командует, как же ему голову не срезать? Корнилов виноват, семьдесят пять тысяч с фронта взял. Керенский — <...> не лезь, когда не умеешь править. Зачем он умолял наступление сделать?» И т. д.

Старик мужик худой, болезненный, милый и разумный.

Баба — мощи, зло (про нас): «Это они все немцами пугают чер- нородие». — Да, вот что К<еренский> негодяй сделал!

Немцы завладели Рижским заливом.

12 октября. Позавчера мне исполнилось сорок семь лет. Страшно писать, но порой и утешение мелькает — а может быть, это еще ничего, может быть, я преувеличиваю значение этих лет?

Позавчера утром поехал с Колей и Мишкой (полуидиот и плут, но ничего себе малый, на старый деревенский лад) в Ефремов. Было похоже, что погода портится, сперва шли лиловатые облака — туман по небу — потом затянуло, день стал серый, ехали на Волжанку, Лебяжку, Березовку и т. д. Дорога по горам и однообразным деревням бесконечна. Деревня тонет в благополучии, — сколько хлеба везде, скотины, птицы и денег! Пусто очень, почти ни души не встретили, и на улицах ни души, только молотят кое-где молотилки. Паровая молотилка в имении на Голицыне. И как никто не интересуется ни немцами, ни «Сов. Рос. Ре<с>п.» — и не знает ничего.

Приехали часа в четыре. Евгений в кухне на печке со своим Арсиком. Когда зажгли огонь, прибежали дети Елизаветы Ильи- нишны Добровольской (Победимовой) — мальчик и девочка, мальчик хотел страстно видеть «живого писателя»; рассказали, что уже начался погром, которого давно ждали в Ефремове. Я пошел в парикмахерскую — слух вздорный, хотя действительно ждут с часу на час. Отврат<ительный> «демократ» завивался самым бл...м образом, завился на 1 р. 75 к. Малый, что стриг меня, вежливейше спросил: «Под полечку прикажете?» Светила луна (почти 1/2). Ночевал не во флигеле, а в доме, долго разговаривал через дверь с Елизаветой Ильинишной. Она разошлась с мужем, выходит за другого, за пожилого. Я очень удивил ее, угадав, что у него слабые волосы (он довольно большой, блондин, «ждет его десять лет») и что он очень любит ее детей. Не физически, но все-таки волновался близостью женщины за дверью, с которой мы одни в доме, за исключением крепко спящих детей. В три часа проснулся, не спал до шести, приехала в четыре старуха Победимова — я испугался, думал, она на лошадях, бежала от мужиков.

Утро с большой изморозью. Ходили с Евгением за покупками. В 1 ч. уехали. Светлый, прохладный, по свету похожий на летний день, — превосходный. Оглянулся — нежно и грустно защемило сердце, — там, в роще лежит мама, которая так просила не забывать ее могилы и у которой на могиле я никогда не был.

Коля задохнулся; всю дорогу молчал. Ехали на Боборыкино, потом на Кожинку, не доезжая Кожинки, свернули, мимо Новиковой, потом под гору, на гору, на мельницы и на Веригину. В Вери- гине пруд посредине, очень старые избы, богатая деревня. За Вери- гиной — под гору. За лугами напротив — лес коричневый в лощине, над ним высоко луна (ровно 1/2), профиль бледный, лес весь дубовый, весь в коричневой листве — листва точно в паутине. Боже, какая пустыня! А какая пустыня, какой дикарский поселок — хутор Лукьян Степанова! Никто не представит себе через сто, двести лет. По лиловому пруду золотая (от месяца) зыбь.

Опять восхитила логофетовская усадьба. Только миновали дом, луна за дубами, горизонт под ней — розовый. Потом быстро ехали, светало, ветреная ночь. Приехали домой в семь.

В Ефремове газеты за девятое и десятое. Открытие «Совета Республики», пошлейшая болтовня негодяя Керенского, идиотская этой стервы-старухи Брешко-Брешковской («понятно, почему анархия — борьба классов, крестьяне осуществляют свою мечту о земле»), Мерзавец <...> Троцкий призывал <нрзб> к прямой резне.

Нынче ветрено, светлый, прекрасный день. Убирался, запаковывал черный сундук. На полчаса выходил с Верой по направлению к Колонтаевке.

13 октября. Вот-вот выборы в Учредительное собрание. У нас ни единая душа не интересуется этим.

Русский народ взывает к Богу только в горе великом. Сейчас счастлив — где эта религиозность! А в каком жалком положении и как жалко наше духовенство! Слышно ли его в наше, такое ужасное время? Вот церковный собор — кто им интересуется и что он сказал народу? Ах, Мережковские м...!

Понемногу читаю «Леонардо да Винчи» Мережковского. Ужасный «народился» разговор. Длинно, мертво, натащено из книг. Местами недурно, но почем знать, может быть, ворованное! Несносно долбленье одного и того же про характер Леонардо, противно-слащаво, несносно, как он натягивает все на свою идейку — Христос — Антихрист!

«Нигде не видал таких красок — темных и в то же время таких ярких, как драгоценные камни» (стекла в соборе). «Монах откинул куколь с головы».

«Побледневшее на солнце, почти не видное пламя».

«Пахло чадом оливкового масла, тухлыми яйцами, кислым вином, плесенью погребов». «Ненавидящий проницательней любящего» (Леонардо). «У художников подражание друг другу, готовым образцам» (Леонардо). «Для великого содержания нужна великая свобода» (Леонардо).

Quant'e bella giovenezza. Ma si fugge tuttavia Chi vuol esser lieto, sia: Di doman: non c'e certeza[3].

День темный, позднеосенний, хмурый. Ветер шумит, порою дождь.

Как нежны, выбриты бывают лица итальянских попов!

Вечером и ночью ветер, дождь.

октября. С утра серо, ветер с северо-запада, холодный, сейчас три, мы с Верой гуляли, облака, светит солнце.

На низу сада, возле плетня, слышу матерную брань. Вижу — Савкин сын (кривой), какой-то пьяный мужик лет двадцати пяти, долговязый малый лет двадцати, не совсем деревенского вида.

Когой-то ругает?

Пьяный:

Да дьякона вашего.

Какой же он мой.

Как же так не ваш? А кто ж вас хоронить будет, когда помрете? Вот П. Ник. помер — кто его хоронил? Дьякон.

Ну, а вот ты-то дьякона ругаешь, тебя-то кто ж будет хоронить?

Он мне керосину (в потребиловке) недает... и т. д.

Говорил, что мы рады, что немцы идут, они мужиков в крепостное право обратят нам.

октября. Утро было все белое — вся земля, все крыши, особенно наш двор. Утро и день удивительные.

В школе выборы в волостное земство. Два списка — № 1 и № 2. Какая между ними разница — ни едина душа не знает, только некоторые говорят, что разница в том, что № 1 «больше за нас». Это животное, сын Андриана, когда я спросил про эту разницу, закричал: «Да что вы его слушаете, что он дурака валяет!» — с большой злобой. За что? Почему он злобен и на меня? Помимо бессмысленной злобы, убежден, что я не могу не знать этой разницы — думает, что все эти номера для всей России одинаковы. Гурьбой идут девки, бабы, мужики, староста сует им номер первый, и они его несут к «урне». Заходил и вечером — там крик, возмущение, что мужики друг у друга лес рубят, Петр Ар., Сергей Климов за то, чтобы солдат взять. Матрос молодой (Милонов, с Майоровки) кронштадтский сказал: «Не в том суть, чтобы осинку как-нибудь срубить, а в организации, чтобы не к именно капиталистам власть перешла, но народу...» Большевик, йота в йоту повторяет дудочку «Новой жизни» и т. п.

В головах дичь, тьма, — ужас вообще! В «Совете Российской республики» говорят больше всего «евреи».

Вчера ужасное письмо Савинкова.

октября. Мужик: «Нет, и господ нельзя тоже оставить без последствий, надо и их принять к сведению».

Проснулся в шесть. С утра темновато, точно дождь шел. Потом превосходный, хотя сыро-холодный день. (Вчера, гуляя вечером, Вера обиделась, мы стали шутить — «Фома Фомич» — она плакала одна, в саду.)

Вечер поразительный. Часов в шесть уже луна как зеркало сквозь голый сад (если стоять на парадном крыльце — сквозь аллею, даже ближе к сараю), и еще заря на западе, розово-оранжевый след ее — длинный — от завода до Колонтаевки. Над Колонтаев- кой золотистая слеза Венеры. Луна ходит очень высоко, как всегда в октябре, и как всегда в октябре — несколько ночей полная. Сейчас гуляли, зашли с Верой в палисадник, смотрели на тени в нем, на четкость людской, крыша которой кажется черной почти, — вспомнился Цейлон даже.

Про политику и не пишу! Изболел. Главное — этот мерзавец, которому аплодируют даже кадеты.

октября. Дни похожи по погоде один на другой — дивная погода. Ни единого облачка ни днем, ни ночью. Все время с вечера — луна и полоса красноватая на закате. Пришла Вера Семеновна с Измалкова. Я отвозил ее в школу. Смотрел с дороги, уже близко от школы — вдали на реке что-то вроде коричневого острова камышей, дальше — необыкновенно прелестная синь речной заводи. По дороге отпотевшая грязь. Ночью подмораживает, морозная роса, тугая земля.

Вечером Вл. Сем. провожал до кладбища Надю. — Письмо от Шмелева.

октября. Та же погода. Чувствую себя, дай бог несглазить, все время хорошо, но пустота, бездарность — на редкость.

Пять с половиною часов вечера. Зажег лампу. В окне горизонт — смуглость желтая, красноватая (смуглая, темная желтизна?), переходящая в серо-зеленое небо, — выше синее — сине-зеленое, на котором прекрасны ветви деревьев палисадника — голого тополя и сосны. Краски чистейшие. Пятнадцать минут тому назад солнце уже село, но еще светло было, сад коричневый.

Прочел Лескова «На краю света». Страшно длинно, многословно, но главное место рассказа — очень хорошо! Своеобразный, сильный человек!

октября. Девять с половиною часов вечера. Прочел статью из «Русской мысли» какой-то Глаголевой: «Раб (Бенедиктов), Эллин (Щербина), Жрец (Фет)». Наивная дурочка.

Критики говорят о поэте только то, что он им сам надолбит.

«Любовь — высшее приближение к духовности» — правда ли это?

Вчера прошел слух (от Лиды), что хотят громить Бахтеяровых. Стал собирать корзину в Москву. Потом поехал с Верой в Измал- ково отправлять. Погода дивная. Кричал на Веру дорогой — нехорошо! Коля рассказывал, как солдат Федька Кузнецов разговаривал с офицерами, что охраняют бахтеяровское имение, — на «ты» ит. д.

Когда вчера Вера ходила на почту в Измалково, я сидел ждал, всходила раскаленная луна, возле нее небо мрачное, темное. Нынче ездили с Колей в Предтечево — говорить по телефону в Елец с комиссаром о въезде в Москву (наш телефон все портят). День поразительный. Дали на юге в светлом тумане (нет, не туман). Были в потребиловке (мерзко!), в волости. Воззвания правительства на стенах. О, как дико, как не связано с жизнью и бесполезно!

Что за цвета были леса, когда мы возвращались! Щербачевка (дубовая) светло-коричневая, поляны (березы) — еще есть грязное золото, Скородное — не умею определить.

Десять часов вечера. Густой туман — вот неожиданно! Не выхожу, что-то опять горло.

В Предтечеве возле потребиловки встреча с девицами Ильиными. Леля оказала, что на «Среде» Зилов читал на меня пародию. Гадина!

Читаю «Волхонскую барышню» Эртеля. Плохо. Мужицкий язык по частностям верен, но в общем построен литературно, лживо. И потом, эта тележка, ныряющая по грязи, лукавая пристяжная, и заспанный мальчик, ковыряющий в носу... Никогда не скажет: «надел пальто», а всегда — «облачившись в пальто».

октября. Не выходил — немного горло. День сперва серый, потом с солнцем. Возился весь день — укладывался.

 

Москва. Поварская ул.. дом 26; квартира-V? 2 едсЛз палево перше окнаг. Idea, И. А- Пучин жил до мая /9/йл

Завтра Казанская, могут напиться — вся деревня варит самогонку — все может быть. Отвратительное, унизительное положение, жутко.

В языке и умах мужиков все спуталось. — Никто, впрочем, не верит в долготу этого «демократического рая».

В 1905 году поэты все писали стихи про кузнецов.

Читал отрывки из Ницше — как его обворовывают Андреев, Бальмонт и т. д. Рассказ Чулкова «Дама со змеей». Мерзкая смесь Гамсуна, Чехова и собственной глупости и бездарности. Как Сибирь, так «паузка», «пали» и т. д., еще «заимка»...

22 октября. Все бело от изморози. Чудеснейшее тихое солнечное утро. Звон.

«Забота» — Капри, 24 января — 6 февраля 1913 г.

Это ли не «Петлистые уши»[4]. <...>

Мужики и теперь твердят, что весь хлеб «везут» (кто? Неизвестно) немцам.

Радость жизни убита войной, революцией.

Как гадки Пшибышевский, Альтенберг!

Луна — зеркало солнца. Сердцевина мака черная.

Жизнь Фофанова — «сюжет для небольшого рассказа».

Одиннадцать часов утра. Коля напевает под пианино: «Жил был в Фуле...»

Нет, в людях все-таки много прекрасного!

30 октября. Москва, Поварская, 26. Проснулся в восемь — тихо. Показалось, все кончилось. Но через минуту, очень близко — удар из орудия. Минут через десять снова. Потом щелканье кнута — выстрел. И так пошло на весь день. Иногда с час нет орудийных ударов, потом следуют чуть не каждую минуту — раз пять, десять. У Юлия тоже.

Горький, оказывается, уже давно (должно быть, с неделю) в Москве. Юлий мне сказал позавчера, что его видели в «Летучей мыши», — я не поверил. Вчера Вера говорила с Катериной Павловной, по телефону. Катерина Павловна — «обе стороны ждут подкреплений». Затем сказала, что Алексей Максимович у нее, что если я хочу с ним поговорить и т. д. Но мне он так мерзок, что я не хочу.

Часа в два в лазарет против нас пришел автомобиль — привез двух раненых. Одного я видел, — как его выносили — как мертвый, голова замотана чем-то белым, все в крови и подушка в крови. Потрясло. Ужас, боль, бессильная ярость. А Катерина Павловна пошла нынче в Думу (Вере нынче опять звонила) — она гласная, верно, идет разговор, как ликвидировать бой. Юлий сообщает, что Комитет общественного спасения послал четырех представителей на Николаевский вокзал для переговоров с четырьмя представителями Военно-революционного комитета — чтобы большевики сдали оружие, сдались. Кроме того, идут будто бы разговоры между представителями всех соц<иалистических> партий вкупе с большевиками, чтобы помириться на однородном социал<истическом> кабинете. Если это состоится, значит, большевики победили. Отчаяние! Все они одно. И тогда снова вот-вот скандалы, война и т. д. Выхода нет! Чуть не весь народ за «социальную революцию».

22-го — во втором часу пленный из Предтечева, верхом — громят Глотово*. Я ждал Казанской, многое убрал, — самогонка, праздник и слух о 20-м октябре, о выступлении большевиков — все предвещало, что многое может быть. Через час — пьяный мужик из Предтечева: «Там все бьют, там громят, мельницу Селезневскую разнесли... Уезжайте скорее!» Цель — разносит слухи, оповещает всех, хотя прикидывается возмущенным, и кроме того всюду берет на водку. Мой рубль швырнул — «я тебе сам пять целковых дам!». Я заорал, он струсил, взял рубль. С двух с половиною дня до трех ночи я убирался, заснул <в> два часа, в пять встал, в семь выехали — я, Коля, Вера. Мишка и Антон сзади на телеге с вещами. Туман, дорога вся в ухабах из застывшей грязи, лошади ужасные. До большой дороги была мука. Под Становой остановились, закусывали, баб тридцать из Кириловки, идут в Становую что-то получать (солдатки, кажется). Завязался разговор. Я выпил — иначе такой глупости не сделал бы. Злоба — «вы, буржуи, капиталисты, войну затеяли». Да, началось с насмешки над нами: «А плохо вам теперь!» Я сказал — «погоди, через месяц и вам будет плохо». — «А! вот как! Значит, ты знаешь! Почему же это нам будет плохо? Говори!»

Я стал говорить как елецкий мещанин (плюс мой полушубок и весь наш вид жалкий). Подошел кто-то, что-то «товарищеское», хотя мужик (молодой)... (Ох! ужасный удар!) (Сейчас пять дня.) (Опять!) «Что? Плохо? Вы почему ж это знаете?» (Очень строго.) О, позор, о, жуткое чувство! (Опять удар.) Я вильнул — «через месяц Учредительное собрание» — собрал вожжи и поскорее ехать. Возле шлагбаума колесо рассыпалось. До Ельца пешком — тяжко! Жутко! Остановят, могут убить. В Ельце все полно. Приютили нас Барчен- ко. Вечером (опять удар!) у нас гости, я говорил лишнее, — выпил. 24-е пробыли в Ельце. Отовсюду слухи о погромах имений. Вл<а- димира> Сем<еновича> все Анненское разгромили. Жгут хлеб, скотину, свиней жарят и пьют самогонку. (Опять!) У Ростовцева всем павлинам голову свернули. (Опять!) 25-го выехали вместе с Б. П. Орловым. В вагоне в проходе — солдаты, солдат из Дамского весело и хорошо рассказывал, как Голицыны с тремя-четырьмя ингушами и попом (опять!) отбивались от мужиков и солдат. Голицына П. А. ранили. 26-го на Курском вокзале узнали, что в Москве готовят бинты, кареты скорой помощи и т. д. — будет бой с большевиками. Два извозчика — сорок рублей. 27-го был в городе — везде равнодушие — «а, вздор, это уже давно говорят». Какие-то два солдата мне (опять!) сказали, что начнется часов с семи. В пять — к Телешовым. Мимо трамвая — поп, народ, несли чудотворную икону. На углу Пречистенки бабы — «большевики стреляли в икону». От Телешовых благополучно дошли, хотя казалось, по городу уже шла стрельба. 28-го мы стрельбы почти не слыхали, выходили.

Все было ожидание, что их скоро задавят. Слухов — сотни (опять!). «Каледин диктатор, идет в Москву» и т. д. «Труд» (газетка Минора) врала, что в Петербурге все (о, ужас, какой удар, всего потрясло) кончено — большевики разбиты. Вчера уже нельзя было выходить — стрельба. Близко Александровское юнкерское училище. О сегодня я уже писал. С фронта никого, хотя поминутно слух — «Москва окружена (опять!) правительственными войсками» и т. д. Ясно, дело плохо, иначе давно бы пришли. Сейчас Вере сказали слух: «Железнодорожники согласились пропустить войска с фронта, если будет социалистический кабинет». У нас в вестибюле дежурство, двери на запоре, все жильцы и «дамы» целый день галдят, врут, женщины особенно. Много евреев, противных. Изнурился от безделья, ожиданья, что все кончится вот-вот, ожиданья громил, — того, что убьют, ограбят. Хлеба дают четверть фунта. А что на фронте? Что немцы? Боже, небывалое в мире зрелище — Россия!

Десять часов вечера (30 октября). В девять часов погасло электричество и у Зои и у Юлия. У Телешова нет. Юлий сказал, что Т<еле- шов> передал — подписано соглашение большевиков и прочих партий. Но б<ольшевики> не могут унять солдат. Озлоблены и юнкера. К<атерина> П<авловна> говорила с Митей — Максимка в плену. (Клестов скрывается у <нрзб>.) Все слухи: четыре тысячи казаков пришли, не могут войти, их не пускают большевики на Казанский вокзал, пришел ударный батальон, тоже не может войти, где-то под Москвой дикая дивизия и т. д. Я дежурил от шести до семи. Большевистский студент собрал прислугу со всего дома — «она волнуется, говорит, зачем мы ворота бревнами закладываем, действуем против своих товарищей, надо с прислугой объясниться...». И объяснился: «Стрелять будем, если вы пойдете против нас». Возмущение.

В вестибюле сидел какой-то полурабочий, к каждому слову «в обчем».

31 октября. Проснулся <в> восемь. Думал, все кончено (было тихо). Но нет, кухарка говорит, только что был орудийный удар. Теперь слышу щелканье выстрелов. Телефон для частных лиц выключен. Электричество есть. Купить на еду ничего нельзя. <Нрзб> сказал, ударный батальон пришел, часть переправилась в лодках, швейцар будто бы видел — человек двести пошло к юнкерскому училищу.

Двенадцать часов дня. Прочел «Соц. демократ» и «Вперед». Сумасшедший дом в аду.

Один час. Орудийные удары — уже штук пять, близко. Снова — в минуту три раза. Опять то же. Два рода ударов — глуше и громко, похоже на перестрелку.

Семь с половиною часов вечера. За день было очень много орудийных ударов (вернее, все время — разрывы гранат и, кажется, шрапнелей), все время щелканье выстрелов, сейчас где-то близко грохотал по крышам тяжкий град — чего? — не знаю.

От трех до четырех был на дежурстве. Ударила бомба в угол дома Казакова возле самой панели. Подошел к дверям подъезда (стеклянным) — вдруг ужасающий взрыв — ударила бомба в стену дома Казакова на четвертом этаже. А перед этим ударило в пятый этаж возле черной лестницы (со двора) у нас. Перебило стекла. Хозяин этой квартиры принес осколок гранаты трехдюймовой. Был Сережа. День тяжелый, напряженный. Все в напряжении, и все всё

С. Эйзенштейн. «Октябрь». Кадр ИЗ фильма, 1927 г.

ждут помощи. Но в то же время об общем положении России и о будущем никто не говорит, — видимо, это не занимает.

Хочется есть — кухарка не могла выйти за провизией (да и закрыто, верно), обед жалкий.

Лидия Федоровна чудовищно невыносима. Боже, как я живу!

Опять убирался, откладывал самое необходимое — может быть пожар от снаряда. Дом Коробова горел.

Юлий утром звонил. С тех пор ни звука. Верно, телефон не дают.

А что в деревне?! Что в России?!

Москву расстреливают — и ниоткуда помощи! А Дума толкует о социалистическом кабинете! Почему же, если телеграф нейтрален, Керенский не дает знать о себе?

Почти двенадцать часов ночи. Страшно ложиться спать. Загораживаю шкафом кровать.

1 ноября. Среда. Засыпая вчера, слышал много всяких выстрелов. Проснулся в шесть с половиною утра — то же. Заснул, проснулся в девять — опять то же. Весь день не переставая орудия, град по крышам где-то близко и щелканье. Такого дня еще не было. Серый день. Все жду чего-то, истомился. Щелканье кажется чьей- то забавой. Нынче в третьем часу, когда вышел в вестибюль, снова ужасающий удар где-то над нами. Пробегают не то юнкера, не то солдаты под окнами у нас — идет охота друг на друга.

Читал только «Социал-демократ». Ужасно.

В Неаполе в монастыре Camaldoli над Вомеро каждую четверть часа дежурный монах стучит по кельям: «Badate, е possato un quarto d'ora della vostra vita»[5].

Пишу под тяжкие удары, щелканье и град.

Поповы — молодые муж и жена. Она княжна Туркестанова. Что за прелестное существо. Все раздает всем свои запасы. Объявление в «Русских ведомостях» от 22 октября. <нрзб.>

Читал «Русские ведомости» за 21, 22, 24, 25. Сплошной ужас! В мире не было такого озверения. Постановление офицеров («Русские ведомости», номер от 25 октября).

Ходил в квартиру чью-то наверх, смотрел пожар (возле Никитских ворот, говорят). Дочь Буренина.

2 ноября. Заснул вчера поздно — орудийная стрельба. День нынче особенно темный (погода). Остальное все то же. Днем опять ударило в дом Казакова. Полная неизвестность, что в Москве, что в мире, что с Юлием! Два раза дежурил.

Народ возненавидел все.

Положение нельзя понять. Читал только «Социал-демократ». Потрясающий номер! Но о событиях нельзя составить представления. Часов с шести вечера стрельбы из орудий, слава Богу, чтобы не сглазить, что-то не слышно.

Одиннадцать часов вечера. Снова два орудийных удара.

4 ноября. Вчера не мог писать, один из самых страшных дней всей моей жизни. Да, позавчера был подписан в пять часов «Мирный договор». Вчера часов в одиннадцать узнал, что большевики отбирают оружие у юнкеров. Пришли Юлий, Коля. Вломились молодые солдаты с винтовками в наш вестибюль — требовать оружие. Всем существом понял, что такое вступление скота и зверя победителя в город. «Вобче, безусловно!» Три раза приходили, вели себя нагло. Выйдя на улицу после этого отсиживания в крепости — страшное чувство свободы (идти) и рабства. Лица хамов, сразу заполнивших Москву, потрясающе скотски и мерзки. День темный, грязный. Москва мерзка как никогда. Ходил по переулкам возле Арбата. Разбитые стекла и т. д. Назад, по Поварской — автомобиль взял белый гроб из госпиталя против нас.

Заснул около семи утра. Сильно плакал. Восемь месяцев страха, рабства, унижений, оскорблений! Этот день венец всего! Разгромили людоеды Москву!

Нынче встал в одиннадцать. Были Юлий, Митя, Коля, пошли в книгоиздательство. Заперто. Богданов у Никитских ворот <нрзб. 1 сл.>. Цинизм!!

Вечером был у Пушешниковых. Купил «Новую жизнь» несколько номеров. Сейчас читал номер от 3-го. О негодяи! Как изменили тон! Громят большевиков. Луначарский мерзавец. Достигнуто «Соглашение» <нрзб.>. Женский батальон в Петербурге насиловали. Из Москвы бегут юнкера, публика. И — «Соглашение»!

Командующий войсками Московского округа — солдат Мура- лов. Комиссар театров — Е. К. Малиновская. Старк тоже комиссар. О Боже! Вишневский из Малого театра говорил, как запаску- дили Малый театр. Разгромлен, разграблен Зимний дворец. Из

Москвы бегут — говорят о «Варфоломеевской ночи». Восемь месяцев!

11 ноября. Нынче опять нет газет — опять праздновали вчера. Вчера хоронили «борцов» большевиков. В «Известиях В. Рев. Ко- мит.»: «Не плачьте над трупами павших борцов». Часа в два эти борцы — солдаты и «красная гвардия» возвращались с похорон по Поварской, между прочим. Вид — пещерных людей. Среди Москвы зарыли чуть не тысячу трупов.

Вчера самое ошеломляющее: Ленин сместил Духонина, назначил верховным главнокомандующим Крыленко. Да <...> Троцкий за Россию заключает мир! Того хочет сам русский народ!

Дни грязные, со снегом, с таянием.

21 ноября 12 ч. ночи. Сижу один, слегка пьян. Вино возвращает мне смелость, муть сладкую сна жизни, чувственность — отмщение запахов и пр. — это не так просто, в этом какая-то суть земного существования. Передо мной бутылка № 24 удельного. Печать, государственный герб. Была Россия! Где он теперь. О Боже, Боже. Нынче ужас <нрзб. 1 сл.>. Убит Духонин, взята ставка и т. д.

Возведен патриарх «всея Руси» на престол нынче — кому это нужно?!

18января 1918. Мокрая погода. Заседание в книгоиздательстве — до обыкновению, мерзкое впечатление. Шмелев, издавший за осень штук шесть своих книг, нагло гремел против издания сборников «Слово» и против авансов (значит, главное — против меня, так как я попросил, и мне постановили выдать в прошлом заседании тысячу рублей), когда «авторам за их книги не платят полностью». Уникум сверхъестественный, такого <...>, как Шмелев, я не видывал.

С утра расстроила «Власть народа» — «Киев взят большевиками». В других газетах этого нет.

Была Маня Устинова — приглашала читать у Лосевой. Говорила про А. Толстого: «Хам, без мыла влезет где надо, прибивается к богатым» и т. д. Провожал ее. Москва так мерзка, что странно смотреть. Вечером у Мити. Юлий рассказывал, какой ужас, какая грязь, какая матерщина в чайной у Никитских ворот, где он чай вздумал пить.

Арбат по ночам страшен. Песни, извозчики нагло, с криком несутся домой, народ идет по середине улицы, тьма в переулках,

Арбат полутемен. Народ выходил из кинематографа, когда я нынче возвращался, — какой страшный плебей! Поварская темна. Теперь, местами, когда темно, город очень хорош, заграничный какой-то.

16/29 апреля. День серый, а то все время чудесная погода. Был в сберегательной кассе, лучше все выбрать, в дикарских странах банки и кассы — <нрзб>, прежде умней были — в землю зарывали. Чиновник, жалкая <нрзб>, в очках, весь день пьет чай за своим барьером. Уверен — очень доволен жизнью, главное — служебными часами.

Лакей лет двадцати пяти, грек или полугрек, можно — одессит, можно — пароходный лакей. Довольно высок, длинные ноги, пиджачная черная парочка, волосы черные — на косой ряд, завитком, коком, как у какого-нибудь лаборанта, надо лбом, пенсне, большой кадык, служит очень молчаливо, вечная сдержанность, вечное мысленное пожимание плечом — «что ж, делать нечего, будем лакеем!». Может стать преступником.

Одесса, весна, часов двенадцать ночи, чистая, пустая уже улица — приятно идти. Свежая зелень каштанов, в ней — фонари. Еврей, небольшой, кругленький, довольно приятный даже, идет, снял шляпу. Превосходное расположение духа. Был в гостях, там в гостиной на четвертом этаже, с отворенной на балкон дверью, пела молодая женщина с большой грудью. Гостиная тесная, противная, мерзкие картины в тяжелых багетах, атласные пуфы и т. д. <нрзб> В «Парус» (для альманаха) послал (уже недели две тому назад): «Золотыми цветут остриями...», «Просыпаюсь в полумраке...», «Этот старый погост...», «Стали дымом...», «Тает, сияет...», «Что впереди» и «Мы рядом шли...».

12 ч. ночи 17/30 апреля. Утром отвратительное ощущение — ходил в Лионский кредит, в сейф за чековой книжкой. Со зла взял из ящика все — черновики, письма, столовое серебро и т. д. — оставил только бумагу в 500 р. — кажется, военный заем. Скандал — у Гло- бы пропало кольцо бриллиантовое ценой тысяч в десять. Хам, который его, очевидно, украл, — начальство от большевиков, ужасно орал и все твердил одно: если бы оно тут было, то оно бы и было тут.

Москву украшают. Непередаваемое впечатление — какой цинизм, какое <...> издевательство над этим скотом — русским народом! Это этот-то народ, дикарь, свинья грязная, кровавая, ленивая, презираемая ныне всем миром, будет праздновать интернационалистический праздник! А это хамское, несказанно-нелепое и подлое стаскивание Скобелева! Сволокли, повалили статую вниз лицом на грузовик... И как раз нынче известие о взятии турками Карса! А завтра, в день предания Христа — торжество предателей России!

Вечером у Авиловых. Слава Богу, дождь! Если бы и завтра, да сколь возможно проливной! Вот уж поистине все чуда ждешь, — так страшно изболела душа! Хоть бы их гроза убила, потоп залил! Говорят, возмущенных этим стаскиванием памятников очень много. (Да какой там черт, это наше возмущение «Немцы (или турки) приказали стащить!» Домовый комитет наш трусит, — ищет красной материи на флаги, боится, что не исполнит приказания «праздновать» и пострадает. И во всей Москве так. Будь проклят день моего рождения в этой проклятой стране!

А Айхенвальд — да и не один он — всерьез толкует о таком ничтожнейшем событии, как то, что Андрей Белый и Блок, «нежный рыцарь Прекрасной Дамы», стали большевиками. Подумаешь, важность какая, чем стали или не стали два сукина сына, два набитых дурака!

1 мая, 12 ч. дня. С утра серо, холодно. Сейчас проглядывает и тает солнце. Чудовищно-скотские подробности поведения Дыбенко (началось его дело). Идиотски-риторические вопли Андрея Белого в «Жизни» по поводу 1-го мая. Вообще газета эта верх пошлости и бесстыдства. А меж тем в ней чуть не все наши знаменитости. Негодяи!

Везет им! День очень хороший, солнечный, хотя сильно прохладный. Выходил, был на Арбатской площади, на Никитской. Город довольно чист и очень довольно пуст. Оживления в толпе, на лицах нет. Был Цетлин (Мих. Осип. — 1-51-88), приглашал в эсеровскую газету (Бунаков, Вишняк и т. д.). Литературный отдел все тоже очень сплачивающаяся за последнее время <...> компания — Гершензон, Шестов, Эренбург, В. Инбер и т. д. Дал согласие — что делать! Где же печататься, чем жить? Спрашиваю: «Отчего нет Бальмонта?» — «Да он, видите ли, настроен очень антисоциалистически.

2/19мая, 11ч. вечера. Воротился в десять от Юлия. Фонарей нет — зато вчера праздновали — горели до двенадцати, против всякого обыкновения. Темно на Арбате, на площади — на Поварской-то всегда с десяти темно. Противно бешенство хрюкающих автомобилей, на площади костерчик вдали, грохот телег ломовых — в темноте не тот, что при огне. Дома высоки.

День прохладный, но теплый, солнце, облака. В двенадцать был в книгоиздательстве — Клестов говорит, что они хотят отменить торговлю — всякую <...>. Потом — к Фриче! Узнать о заграничных паспортах. Нет приема. Сказал, чтобы сказали мою фамилию, — моментально принял. Сперва хотел держаться официально — смущение скрываемое. Я повел себя проще. Стал улыбаться, смелей говорить. Обещал всяческое содействие. Можно и в Японию, «можно скоро будет, думаю, через Финляндию, тоже и в Германию...».

Два раза был в «Новой жизни» на Знаменке. «Это помещение занято редакцией «Новой жизни» по постановлению такого-то комиссариата» — это на дверях. Однако, когда я был там в пять часов, их, оказывается, хотят «вышибать» латыши. «Могут и стрелять — от латышей всего можно ждать». Когда выходил — бешеный автомобиль к их дверям, солдаты, винтовки. В редакции барышня-еврейка, потом Моисей Яковлевич (смесь кавказца с евреем), еще какой-то грязный тощий еврей (не Авилов ли?), Базаров — плебейского вида остолоп, Суханов. У Фриче все служащие тоже евреи.

В шестом <часу> был с Верой у Коган. Коган перековал язычок — уже ругает большевиков. Бессовестный!.. Лариса вышла за Альтрозера.

Надежда Алексеевна была в «Метрополе» у Рейснеров. Рейсне- ры будто бы все стараются держаться аристократами, старик будто бы барон и т. д.

Идя к Коганам, развернул «Вечернюю жизнь» — взята Феодосия! Севастополь «в критическом положении». Каково! Взят Каре, Батум, Ардаган, а по Поварской нынче автомобиль с турецким флагом! Что за адская чепуха! Что за народ мы, будь он трижды и миллион раз проклят!

Митя был на Красной площади. Народ, солдаты стреляют, разгоняют. Народ волнуется, толпится против башни, на которой вчера завесили кумачом икону, а кумач на месте иконы истлел, исчезал, вываливался. Чудо!

4 мая (21 апреля). Великая суббота. Интеллигенты —даже из купцов — никогда не упускали случая похвастаться, что пострадал за студенческие беспорядки и т. п.

12 ч. 45 м. ночи. Вчера были с Колей против Никольских ворот. Народ смотрит на них с Никольской, кучка стоит на углу Музея. Мы стояли там. Одни — «чудо», другие его отрицают: гнусный солдат латыш, отвратное животное еврей студент, технолог, что ли; в кучке этой еще несколько (безмолвствующих, видимо, желающих понять «как дело») евреев. Меня назвали «чиновником старого режима» за то, что я сказал студенту, что нечего ему, нерусскому, тут быть. Потом суматоха — солдаты погнали в шею какого-то купца. Студент кричал на меня: «Николаевщиной пахнет!» — науськивал на меня. Злоба, боль. Чувства самые черносотенные.

В шесть у Ушаковой. Она рассказывала, что в Киеве офицерам прибивали гвоздями погоны.

Сегодня опять 37 — я почти всю зиму болел в этой яме. Боже, Господи, какая зима! И совершенно некуда деться!

Немцы мордуют раду. «Самостийность», кажется, им уже не нужна больше. Чувство острого злорадства.

Вчера от Ушаковой защел в церковь на Молчановке — «Никола на курьей ношке». Красота этого еще уцелевшего островка среди моря скотов и убийц, красота мотивов, слов дивных, живого золота дрожащих огоньков свечных, траурных риз — всего того дивного, что все-таки создала человеческая душа и чем жива она — единственно этим! — так поразила, что я плакал — ужасно, горько и сладко!

Сейчас был с Верой там же. «Христос воскресе!» Никогда не встречал эту ночь с таким, чувством! Прежде был холоден.

На улицах — полная тьма. Хоть бы один фонарь дали, мерзавцы! А 1-го мая велели жечь огонь до 12 ч. ночи.

А в Кремль нельзя. Окопались <...> Тр... (?) пропустил только пятьсот — избранных — да и то велел не шататься возле церквей. «Пришли молиться, так молитесь!»

О, Господи, неужели не будет за это, за эту кровавую обиду, ничего?! О какая у меня нестерпимая боль и злоба к этим Клестовым, Троцким, матросам.

Матрос убил сестру милосердия — «со скуки» (нынешний номер подлейшей газеты «Жизнь»).

У светлой заутрени Толстой с женой. В руках — рублевые свечи. Как у него все рассчитано! Нельзя дешевле. «Граф прихожанин»! Стоит точно в парике в своих прямых бурых волосах а 1а мужик.

Нынче шла крупа. Весь день дома.

Пасхальные номера газет верх убожества.

Какой напев нынче «Волною морскою...». Нежная гордость, что Господь покарал «гонителя — мучителя», скромная радость, грусть...

5 мая (22 апреля) 1918 г. Плохие писатели почти всегда кончают рассказ лирически, восклицанием и многоточием.

Как дик культ Пушкину у поэтов новых и новейших, у этих плебеев, дураков, бестактных, лживых — в каждой черте своей диаметрально противоположных Пушкину. И что они могли сказать о нем, кроме «солнечный» и тому подобных пошлостей! А ведь сколько говорят!

Светлый день, а я все думаю о народе, о разбойниках мужиках, убийцах Духонина, Кокошкина, Стрельцовой. Нет, надо бы до гробовой доски не поднимать глаз на этих скотов!

Вместо Немецкой улицы — исторического, давнего названия — улица Баумана! О! И этого простить нельзя!

Прошлую ночь заснул в пять часов утра.

7 мая (24 апреля). Вечером на первый день у Зои (сперва у Каменских) очень напился. Как только дошел — как отрубило — с этого момента ничего не помню. Очнулся в пять утра. Весь день очень страдал — сердце. Нельзя, нельзя уже так пить.

От Каменских шли мимо памятника Александру III. У него отбили нос. Кучка народа, споры — диаметрально противоположные мнения. Много озлобленных против большевиков. (Я шел к Каменским — вслух ругал засевших в запертом Кремле — проходящие — из народа — горячо подхватывают.) И тут — самый мерзкий и битый дурак — студент <...>.

Вчера у Чулковых. Кайранские, Щепкина-Куперник (очень, очень приятна, — что значит прежнее литературное поколение!). Все нездоровилось — все около 37 — погибаю в этом подвале у Муромцевых — а деться буквально некуда! Всю зиму всю голову сломал — куда бы уехать! Нынче с утра опять почти 37. К вечеру нынче чувствую себя лучше. Холод на дворе, у меня холод как в могиле.

Ездил искать «Речь» пасхальный номер — на трамвае солдат у солдата разрезал мешок, накрал, в колени зажал пирожков. «Отдай, сукин сын!» Кругом: «В морду, в морду-то его! В комиссариат!» Злоба, грубость всюду — несказанные!

Опять слухи: в Петербурге — бунт, в Киеве уже монархия.

Перечитал «Записную книжку» Чехова. Сколько чепухи, нелепых фамилий сколько записано — и вовсе не смешных и не типичных — и какие все сюжеты! Все выкапывал человеческие мерзости! Противная эта склонность у него несомненно была.

8 мая (25 апреля). День большого беспрерывного волнения: переворот на Украине («Экстренный выпуск «Известий»). Прочли этот выпуск с Колей у Юлия. Радость, злорадство острое.

Светлый холодный день.

У нас было много народу (наша «Среда»). Масса слухов: Мир- бах требует выгнать латышей, Мирбах отзывается, на его место — фон Тирпиц (Мирбах слаб!) и т. д.

9мая (26 апреля). Самый лучший, необходимый паспорт, и теперь еще выдаваемый газетами общественному деятелю: он верил... он верит... я верю в светлое будущее России, «в революцию» и т. д.

Светлый холодный день. С утра все время — чтение газет. В пять на обед к Пашуканису (изд. «Мусагет»).

Художник Ульянов, Бальмонт, Белый. Зоя, Лид. Ив. Некрасова, Вера, я, муж Лидии Ивановны.

Сперва все время мой спор с Андреем Белым. Он вывертывается, по-моему, отрекаясь от большевиков, болтая мутно все одно, смысл чего: из этой грязи и крови родится нечто божественное — и т. д. При встречах он, впрочем, всегда симпатичен. Бальмонт был разумен, прост.

10мая (нов. стиля). Серый, очень холодный день.

Был <нрзб>, просил участвовать в «Палестинском вечере», был Цетлин — просит рассказ в свою газету («Возрождение»).

Звонил из типографии Левинсон метранпаж. Спрашиваю: «Кто говорит?» Отвечает: «С вами говорит товарищ Морозов».

Боже мой, сам себя называет «товарищем» — чего же ждать от этой «демократии»!

13 мая. Позавчера почти весь номер «Новой жизни» — травля кадетов. Горького статья особенно — нечто выдающееся по глупости, низости, наглости, злобе.

Все дни — слух, слух — и у всех страстное ожидание переворота на манер киевского.

Вчера «Среда». Читал Лидии («Олень», стихи — Ходасевича и Копылова <...> Эренбург, Соболь — все наглеет. Эренбург опять стал задевать меня — пшютовским, развязным, задирчивым тоном. Шкляр — «страстную речь по этому поводу. Я сказал: «Да, это надо бросить!» Начался скандал. Толстой злой на меня за «Элиту», на их стороне. «Эренбург — большой поэт». А как он три месяца тому назад, после чтения стихов Эренбургом, ругал Эренбурга <...>!

Нынче говорил на углу с газетчиком и еще <с> кем-то из народа. Бесполезно! В голове тьма, путаница самых противоположных вещей, в сердце — только корысть, материальное. «У Николая четырнадцать миллиардов золотом, вот он и нанимает белогвардейцев».

Позавчера Телешов рассказывал, как на него замахнулся хлыстом (в банке) какой-то «товарищ» — из начальства при банке — и крикнул: «Молчать!»

Клестов говорит, что б<олыиевики> решили <начать> ужаснейший террор против «кадетов».

14/1 мая. Утром в десять, когда я еще в постели, — Арсик — плачет — умерла Варвара Владимировна.

Весь день и в момент этого известия у меня никаких чувств по поводу этого известия. Как эта дико! Ведь какую роль она сыграла в моей жизни! И давно ли это было — она молоденькая, мы приехали с ней в Полтаву... Ехали — в Харькове на вокзале поцеловала у меня руку и... (на этом автограф обрывается. — ред.).

Нитебск. Соборная площадь.

t

 

Шш

OP Мь Ь«р*г> r. Of* J- ('П pt*y H. t. fyffi|i*M

LJ '14* fl* Чц( OV J. uf.JII^iI.

 

Орел. Ьерег p. Ор шка Bud на рощу И. С. Тургенева.

1881

В начале августа (мне 10 лет 8 мес.) выдержал экзамен в первый класс елецкой гимназии. С конца августа жизнь с Егорчиком Захаровым (незаконным сыном мелкого помещика Валентина Ник. Рышкова, нашего родственника и соседа по деревне «Озёрки») у мещанина Бякина на Торговой ул. в Ельце. Мы тут «нахлебники» за 15 рубл. с каждого из нас на всем готовом.

1885

Конец декабря.

<...> ветер северный, сухой, забирается под пальто и взметает по временам снег... Но я мало обращал на это внимание: я спешил скорей на квартиру и представлял себе веселие на празднике, а нонешним вечером — покачивание вагонов, потом поле, село, огонек в знакомом домике... и много еще хорошего...

Просидевши на вокзале в томительном ожидании поезда часа три, я наконец имел удовольствие войти в вагон и поудобнее усесться... Сначала я сидел и не мог заснуть, так как кондукторы ходили и, по обыкновению, страшно хлопали дверьми: в голове носились образы и мечты, но не отдельные, а смешанные в одно... Что меня ждет? — задавал я себе вопрос. Еще осенью я словно ждал чего-то, кровь бродила во мне, и сердце ныло так сладко, и даже по временам я плакал, сам не зная от чего; но и сквозь слезы и грусть, навеянную красотою природы или стихами, во мне закипало радостное, светлое чувство молодости, как молодая травка весенней порой. Непременно я полюблю, думал я. В деревне есть, говорят, какая-то гувернантка! Удивительно, отчего меня к ней влечет? Может, оттого, что про нее много рассказывала сестра...

Наконец я задремал и не слыхал, как приехал в Измалково. Лошадей за нами прислали, но ехать сейчас же было невозможно по причине метели, и нам пришлось ночевать на вокзале.

Еще с большим веселым и сладким настроением духа въехал я утром в знакомое село, но встретил его не совсем таким, каким я его оставил: избушки, дома, река — все было в белых покровах. Передо мной промелькнули картины лета. Вспомнил я, как приезжал в последний раз сюда осенью.

...Потребность любви!.. Но кого? В Озерках никого, а в Васильевском?.. Тоже никого! Впрочем, там есть гувернантка — но молоденькая и недурненькая, как я слышал от сестры. В самом деле меня что-то влечет к ней? Она гувернантка и, верно, тихое существо, а это идеал всех юношей. Им нравятся по большей части существа не такие, как светские резкие женщины... Может быть!..

Наконец сегодня я уже с нетерпением поехал в Васильевское. Сердце у меня билось, когда я подъезжал к крыльцу знакомого родного дома. Увижу ли я ее нынче, думал я; 23-го она была в Ельце! На крыльце я увидал Дуню и ее, как я предположил; это была барышня маленького роста с светлыми волосами и голубыми глазками. Красивой ее нельзя было назвать, но она симпатична и мила. С трепетом я подал ей руку и откланялся. «Эмилия Фасильевна Фех- нер!» — проговорила она. Познакомились, значит. Мне сразу сделалось неловко и в душе зашевелилась мысль. «Неужели, думал я, я буду целовать эти милые ручки и губки!» Но это уже было дерзко. Весь день нонче я держал себя <...> и натянуто и почти не разговаривал с ней. Но она, напротив, была развязна и проста. Наконец вечером мы отправились к Пушешникову, помещику, живущему на другой стороне реки. Он нам родня. Там я стал несколько свободней с Эм. Вас. Уже сердце мое билось страстью... Я полюбил и чувствовал, что влюбляюсь все более и более. Приглашал танцевать только ее одну, гулял, и наконец перед ужином она сказала мне: «Давайте играть в карты! Хотите?» Я покраснел и неловко поклонился. Мы пошли в гостиную. Там никого не было. Мы играли и шутили, наконец ее пришел приглашать танцевать некто молодой малый Федоров, мой приятель. Я вышел также и пошел в кабинет, думая, что я уже мог надеяться. Но через несколько минут она вошла. «Что ж вы забрались сюда, — сказала она, — я вас искала, искала!» Что это значит, подумал я!..

class="calibre4">За ужином я сидел рядом с ней, пошли домой мы с ней под руку. Я уже влюбился окончательно. Я весь дрожал, ведя ее под руку. Расстались мы только сейчас, уже друзьями, а я, кроме того, влюбленным. И теперь я вот сижу и пишу эти строки. Все спит... но мне и в ум сон нейдет. «Люблю, люблю», — шепчут мои губы.

Исполнились мои ожиданья.

 

Орел, Дворянское собрание.

29 декабря 1885 г.

Сегодня вечер у тетки. На нем будут из Васильевского и в том числе гуверн<антка>, в которую я влюблен не на шутку.

<...> Сердце у меня чуть не выскочило из груди! Она моя! Она меня любит! О! с каким сладостным чувством я взял ее ручку и прижал к своим губам! Она положила мне головку на плечо, обвила мою шею своими ручками, и я запечатлел на ее губках первый, горячий поцелуй!..

Да! пиша эти строки, я дрожу от упоенья! от горячей первой любви!.. Может быть, некоторым, случайно заглянувшим в мое сердце, смешным покажется такое излияние нежных чувств! «Еще молокосос, а ведь влюбляется», — скажут они. Так! Человеку, занятому всеми дрязгами этой жизни и не признающему всего святого, что есть на земле, правда, свойства первобытного состояния души, т. е. когда душа менее загрязнилась и эти свойства более подходят к тому состоянию, когда она была чиста и, так сказать, даже божественна, правда слишком <нрзб>. Но, может быть, именно более всего святое свойство души Любовь тесно связано с поэзией, а поэзия есть Бог в святых мечтах земли, как сказал Жуковский (Бунин, сын А. И. Бунина и пленной турчанки). Мне скажут, что я подражаю всем поэтам, которые восхваляют святые чувства и, презирая грязь жизни, часто говорят, что у них душа больная; я слыхал, как говорят некоторые: поэты все плачут! Да! и на самом деле так должно быть: поэт плачет о первобытном чистом состоянии души, и смеяться над этим даже грешно! Что же касается до того, что я «молокосос», то из этого только следует то, что эти чувства более доступны «молокососу», так как моя душа еще молода и, следовательно, более чиста. Да и к тому же я пишу совсем не для суда других, совсем не хочу открывать эти чувства другим, а для того, чтобы удержать в душе эти напевы.

Пронесутся года. Заблестит Седина на моих волосах, Но об этих блаженных часах Память сердце мое сохранит...

Остальное время вечера я был как в тумане. Сладкое, пылкое чувство было в душе моей. Ее милые глазки смотрели на меня теперь нежно, открыто. В этих очах можно было читать любовь. Я гулял с ней по коридору, и прижимал ее ручки к своим губам, и сливался с нею в горячих поцелуях. Наконец пришло время расставаться. Я увидал, как она с намерением пошла в кабинет Пети. Я вошел туда же, и она упала ко мне на грудь. «Милый, — шептала она, — милый, прощай! Ты ведь приедешь на Новый год?» Крепко поцеловал я ее, и мы расстались

Домой я приехал полный радужных мечтаний. Но при этом в сердце всасывалось другое гадкое чувство, а именно ревность. «Она завтра поедет домой с Федоровым — да еще вдвоем только... Впрочем, ведь она меня любит, а все-таки я бы не хотел, чтобы она с кем-нибудь даже разговаривала... Да, глупость, глупость это», — разуверял я себя...

Наконец я лег спать, но долго не мог заснуть. В голове носились образы, звуки... пробовал стихи писать, — звуки путались, и ничего не выходило... передать все я не мог, сил не хватало, да и вообще всегда, когда сердце переполнено, стихи не клеятся. Кажется, что написал бы Бог знает что, а возьмешь перо — и становишься в тупик... Согласившись наконец с Лермонтовым, что всех чувств значенья «стихом размерным и словом ледяным не передашь», я погасил свечу и лег. Полная луна светила в окно, ночь была морозная, судя по узорам окна. Мягкий бледный свет луны заглядывал в окно и ложился бледной полосой на полу. Тишина была немая... Я все еще не спал... Порой на луну, должно быть, набегали облачка, и в комнате становилось темней. В памяти у меня пробегало прошлое. Почему-то мне вдруг вспомнилась давно, давно, когда я еще был лет пяти, ночь летняя, свежая и лунная... Я был тогда в саду... И снова все перемешалось... Я глядел в угол. Луна по-прежнему бросала свой мягкий свет... Вдруг все изменилось, я встал и огляделся: я лежу на траве в саду у нас в Озерках. Вечер. Пруд дымится... Солнце сквозит меж листвою последними лучами. Прохладно. Тихо. На деревне только где-то слышно плачет ребенок и далеко несется по заре, словно колокольчик, голос его. Вдруг из-за кустов идут мои прежние знакомые. Лиза остановилась, смотрит на меня и смеется, играя своим передничком. Варя, Дуня... Вдруг они нагнулись все и подняли... гроб. В руках очутились факелы. Я вскочил и бросился к дому. На балконе стоит Эмилия Вас., но только не такая, какая была у тетки, а божественная какая-то, обвитая тонким покрывалом, вся в розах, свежая, цветущая. Стоит и манит меня к себе. Я взбежал и упал к ней в объятья и жаркими поцелуями покрывал ее свежее личико... Но из-за кустов вышли опять с гробом Лиза, Дуня, Варя; она вскрикнула и прижалась ко мне... Вдруг все потемнело... Кругом поле насколько можно разглядеть, на руках у меня Мила... она шепчет и целует меня: «милый, милый»... Далеко где-то звенит колокольчик... и... я проснулся: в комнате так же темно, луна не светит. Эк! что мне снится, подумал я, постарался поскорей заснуть опять...

1886

27 января 1886 г.

Вечер. Сижу один в зало и хочу записать то, что за неимением... да нет, впрочем, даже по небрежности, не внес в свой журнальчик. Особенного ничего не случилось. Но все-таки надо припомнить. Как я провел остальное время Святок.

30-го декабря я встал уже с сладким мучением влюбленного и опять с ревностью в груди, но не только к Федорову, но и даже (глупо) ко всем. Когда нонче утром заговорили о ней, я не мог слышать, и, что всего удивительней, даже хотя говорили о ней что-то хорошее, и притом мать с Настей. Я уже не знаю отчего, только я ревную и не могу выносить. А тут еще поедет с Федоровым, и хотя я уверен, что она не изменит, но мне бы не хотелось, чтобы подобные Федоровы были близко около нее. Это малый, не кончивший курс учения, хромой и притом пошляк, это один из...

Продолжение дневника 27 января 1886 года.

Юлий живет в Озерках — под надзором полиции, обязан три года не выезжать никуда.

Зимой пишу стихи. В памяти морозные солнечные дни, лунные ночи, прогулки и разговоры с Юлием.

20 декабря 1886 года.

Вечер. На дворе не смолкая бушует страшная вьюга. Только сейчас выходил на крыльцо. Холодный резкий ветер бьет в лицо снегом. В непроглядной крутящейся мгле не видно даже строений. Едва- едва, как в тумане, заметен занесенный сад. Холод нестерпимый.

Лампа горит на столе слабым тихим светом. Ледяные белые узоры на окнах отливают разноцветными блестящими огоньками. Тихо. Только завывает метель да мурлыкает какую-то песенку Маша. Прислушиваешься к этим напевам и невольно отдаешься во власть долгого зимнего вечера. Лень шевельнуться, лень мыслить.

А на дворе все так же бушует метель. Тихо и однообразно проходит время. По-прежнему лампа горит слабым светом. Если в комнате совершенно стихает, слышно, как горит и тихонько сипит керосин. Долог зимний вечер. Скучно. Всю ночь будет бушевать метель и к рассвету нанесет высокий снежный сугроб.

1888

<Без даты>

Поезд, метель, линия сугробов и щитов.

<Без даты>

Изба полна баб и овец — их стригут.

На веретье на полу лежит на боку со связанными тонкими ногами большая седая овца. Черноглазая баба стрижет ее левой рукой (левша) огромными ножницами, правой складывая возле себя клоки сальной шерсти, и без умолку говорит с другими бабами, тоже сидящими возле связанных лежащих бокастых овец и стригущими их.

1891

<26 июля>

Церковь Спаса-на-бору. Как хорошо: Спас на бору!

Вот это и подобное русское меня волнует, восхищает древностью, моим кровным родством с ним.

1893

В июле (?) приехала в Огневку В. С ней к Воргунину.

Осенью в Полтаве писал «Вести с родины» и «На чужой стороне» (?).

Конец декабря — с Волкенштейном в Москву к Толстому.

3 июня 1893 г. Огнёвка.

Приехал верхом с поля, весь пронизанный сыростью прекрасного вечера после дождя, свежестью зеленых мокрых ржей.

Дороги чернели грязью между ржами. Ржи уже высокие, выколосились. В колеях блестела вода. Впереди передо мной, на востоке, неподвижно стояла над горизонтом гряда румяных облаков. На западе — синие-синие тучи, горами. Солнце зашло в продольную тучку под ними — и золотые столпы уперлись в них, а края их зажглись ярким кованым золотом. На юге глубина неба безмятежно ясна. Жаворонки. И все так привольно, зелено кругом.

Деревня Басово в хлебах.

1894

В начале января вернулся из Москвы в Полтаву. «Аркадий». От Николаева (?).

В апреле в «Русском богатстве» «Танька» (?).

Вечер 19 мая, Павленки (на даче под Полтавой), дождь, закат (запись: «Пришел домой весь мокрый...»).

15 авг., Павленки, сидел в саду художника Мясоедова (запись: «Солнечный ветреный день...») В<аря> в Ельце.

Осенью квартира на Монастырской.

20 окт. (с. стиля), в 2 ч. 45 м. смерть Александра III в Ливадии.

Привезен в Птб. 1 ноября. Стоял в Петропавловском соборе до 7 ноября (до похорон).

4 ноября — бегство В<ари>.

Вскоре приехал Евгений. С ним и с Юлием в Огневку, Елец, Поповская гостиница.

Я остался в Огневке. До каких пор?

Вечер 19 мая 94 г. Павленки (предместье Полтавы).

Пришел домой весь мокрый, — попал под дождь, — с отяжелевшими от грязи сапогами. Прошел сперва с нашей дачи к пруду в земском саду, — там березы, ивы с опущенными длинными мокрыми зелеными ветвями. Потом пошел по дороге в Полтаву, глядя на закат справа. Он все разгорался — и вдруг строения города на горе впереди, корпус фабрики, дым трубы — все зажглось красной кровью, а тучи на западе — блеском и пурпуром.

15 авг. 94, Павленки.

Солнечный ветреный день. Сидел в саду художника Мясоедова (наш сосед, пишет меня), в аллее тополей на скамейке. Безоблачное небо широко и свежо открыто. Иногда ветер упадал, свет и тени лежали спокойно, на поляне сильно пригревало, в шелковистой траве замирали на солнце белые бабочки, стрекозы с стеклянными крыльями плавали в воздухе, твердые темно-зеленые листья сверкали в чаще лаковым блеском. Потом начинался шелковистый шелест тополей, с другой стороны, по вершинам сада, приближался глухой шум, разрастался, все охватывал — и свет и тени бежали, сад весь волновался... И снова упадал ветер, замирал, и снова пригревало.

 

В январе в первый раз приехал в Птб. Михайловский, С. Н. Кри- венко, Жемчужников.

Потом? Москва, Бальмонт, Брюсов, Эртель, Чехов (оба в Большой Московской гостинице).

Март: Москва, номера в конце Тверского бульвара, с Юлием. Солнце, лужи.

В «Русской мысли» стихи «Сафо», «Вечерняя молитва».

«Старая, огромная, людная Москва», и т. д. Так встретила меня Москва когда-то впервые и осталась в моей памяти сложной, пестрой, громоздкой картиной — как нечто похожее на сновидение...

Это начало моей новой жизни было самой темной душевной порой, внутренне самым мертвым временем всей моей молодости, хотя внешне я жил тогда очень разнообразно, общительно, на людях, чтобы не оставаться наедине с самим собой. <...>

Летом — Полтава (?). Поездка на отправку переселенцев с Зверевым. Написал «На край света» (когда?). Напечатали в «Новом слове» в октябре.

В декабре — Птб., вечер в Кредитном Обществе. Номера на Литейном (?).

Привез «Байбаки».

Федоров, Будищев, Ладыженский, Михеев; Михайловский, Потапенко, Баранцевич, Гиппиус, Мережковский, Минский, Савина (это на вечере в Кред. О-ве); Сологуб (утром у Федорова), Елпа- тьевский, Давыдова («Мир Божий» на Лиговке). Муся, Людмила (дочь Елпатьевского). Васильевский Остров. Попова, ее предложение издать «На край света».

 

Из Птб. был в Ельце на балу в гимназии (?) — уже «знаменитостью».

Когда познакомился и сошелся с М. В.?

29мая вечером с М. В. приехал в Кременчуг. Почти всю ночь не спали. На другой день уплыл в Екатеринослав (она — в Киев?).

31 мая из Екатеринослава через «Пороги» по Днепру.

1 июня — Александровск — и вечером оттуда в Бахчисарай.

Бахчисарай, Чуфут, монастырь под Бахчисараем.

Байдары, ночевка в Кикинеизе. Ялта, Аю-Даг. В Ялте Станюкович, Миров (Миролюбов).

Днепровские Пороги (по которым я прошел на плоту с лоцманами летом 1896 года).

Екатеринослав. Потанинский сад, где провел с час, потом за город, где под Ек., на пологом берегу Днепра, Лоцманская Каменка. В верстах в 5 ниже — курганы: Близнецы, Сторожевой и Гала- ганка — этот насыпан, по преданию, разбойником Галаганом, убившим богатого пана, зарывшим его казну в землю и затем всю жизнь насыпавшим над ней курган. Дальше Хортица, а за Хортицей — Пороги: первый, самый опасный, — Неяситец (или Ненасытен); потом, тоже опасные: Дед и Волнич; за Волничем, в 4 верстах, последний опасный — Будило, за Будилом — Лишний; через 5 верст — Вильный; и наконец — Явленный. <...>

С15 на 16 сент. из Екатеринослава в Одессу. Лунная ночь, пустые степи.

Вечером 16 Одесса, на извозчике к Федорову в Люстдорф.

Ночью ходили к морю. Темно, ветер. Позднее луна, поле лунного света по морю — тусклое, свинцовое. Лампа на веранде, ветер шуршит засохшим виноградом. (Киппен?)

17 сент. Проводил Федорова в Одессу, ветер, солнце, тускло- блестящее море, берег точно в снегу. <...>

21 сент. Тишина, солнечное утро, пожелтевший плющ на балконе, море ярко-синее, все трепещет от солнца. Хрустальная вода у берега. Сбежал к морю, купался.

26 сент. Уехал на Николаев. Синее море резко отделяется от красных берегов.

Птб., Литейный, номера возле памятника Ольденбургского в снегу. Горничная. <...>

1897

Январь. Петербург, выход «На край света».

Именины Михайловского, потом Мамина (в Царском Селе).

Михеев в снегу на вокзале.

Встреча с Лопатиной в редакции «Нового слова» (?).

Из Птб. в Ельце на балу.

Огневка.

11 марта — «еду из Огневки в Полтаву...» (по записи).

ЗОапр. из Полтавы в Шишаки (по записи).

24 мая из Полтавы в Одессу к Федорову через Кременчуг — Николаев, оттуда по Бугу.

11.111.1897.

Еду из Огневки в Полтаву. Второй класс, около одиннадцати утра, только что выехал с Бабарыкиной. Ослепительно светлый день, серебряные снега. Ясная даль, на горизонте перламутрово- лиловые, точно осенние облака. Кое-где чернеют лесочки. Грустно, люблю всех своих.

30 апреля 1897 г., Полтава.

Из Полтавы на лошадях в Шишаки. Овчарни Кочубея. Рожь качается, ястреба, зной. Яновщина, корчма. Шишаки. Яковенко не застал, поехал за ним к нему на хутор. Вечер, гроза. Его тетка, набеленная, нарумяненная, старая, хрипит и кокетничает. Докторша, «хочет невозможного».

Миргород. Там ночевал.

24 мая 1897 г.

Из Полтавы в Одессу к Федорову.

Кременчуг, мост, солнце низкое, желто-мутный Днепр.

За Кременчугом среди пустых гор, покрытых только хлебами. Думал о Святополке Окаянном.

Ночью равнины, мокрые после дождя. Пшеницы, черная грязь дорог.

Николаев, Буг. Ветрено и прохладно. Низкие глиняные берега. Буг пустынен. Устье, синяя туча, громадой поднявшаяся над синей сталью моря. Из-под боков парохода развалы воды, бегут сквозь решетку палубы. Впереди море, строй парусов.

29 мая.

Люстдорф. Рассвет, прохладный ветер, волнуется сиреневое море. Блеск взошедшего солнца начался от берега.

Днем проводил Федорова в Одессу, сидел на скалах возле прибоя. Море кажется выше берега, на котором сидишь. Шел берегом — в прибое лежала женщина.

Вечером ходил в степь, в хлеба. Оттуда смотрел на синюю пустыню моря.

 

К Троице. Художник К. Юоп, 190J г,

 

Начало зимы, зима — где?

Ранней весной, кажется, в Москве, в «Столице». Лопатина.

Где весной?

Начало лета — Царицыно.

Прощание поздним вечером (часу в одиннадцатом, но еще светила заря, после дождя), прощание с Лопатиной в лесу. Слезы и надела на меня крест (иконку? и где я ее дел?).

В конце июня уехал в Люстдорф к Федорову. Куприн, Карта- шевы, потом Цакни, жившие на даче на 7-й станции. Внезапно сделал вечером предложение. Вид из окон их дачи (со 2-го этажа). Аня играла «В убежище сада...». Ночуя у них, спал на балконе (это уже, кажется, в начале сентября) .

23 сентября — свадьба.

Жили на Херсонской улице, во дворе.

Вуаль, ее глаза за ней (черной). Пароходы в порту. Ланжерон.

Беба, собачка. Обеды, кефаль, белое вино. Мои чтения в Артистическом клубе, опера (итальянская).

«Пушкин», Балаклава. Не ценил ничего!

Ялта, гостиница возле мола. Ходили в Гурзуф. На скале в Гурзуфе вечером.

Возвращение, качка.

В декабре (или ноябре?) в Москву с Аней. Первое представление «Чайки» (17 дек.), мы были на нем. Потом Птб., номера на Невском (на углу Владимирской). Бальмонт во всей своей молодой наглости.

Первое изд. «Гайаваты».

Лохвицкая?

«Без роду-племени» — где и когда писал? Кажется, в Одессе, после женитьбы. В «нивском» издании этот рассказ помечен 97-м годом.

Когда с Лопатиной по ночлежным домам?

16 ноября — юбилей Златовратского в Колонной зале в «Эрмитаже» (в Москве).

 

Весной ездил в Ялту (?). Чехов, Горький, Муся Давыдова и Лопатина.

<...> Летом — в «Затишье», в имении Цакни. Разрыв. Уехал в Огневку. Вернулся осенью (кажется, через Николаев, в солнечное раннее утро). Род примирения. Солнечный день, мы с ней шли куда- то, она в сером платье. Ее бедро. <...>

 

Зимой репетиции у Цакни «Жизни за царя».

В январе ее беременность.

В начале марта полный разрыв, уехал в Москву.

Доктор Рот.

Весна в Огневке. «Листопад».

Лето в Ефремове? Письмо Горькому из Ефремова в конце августа.

В Москве осенью дал ему «Листопад» для «Новой жизни». Пос- се. Писал «Антоновские яблоки».

«В Овраге» Чехова в «Новой жизни».

В октябре я в Одессе. Отъезд с Куровским за границу: Лупов — Торн — Берлин — Париж — Женевское озеро — Вена — Петербург.

Потом я в Москве. «Среда» художников.

В конце декабря я у Чеховой. Чехов за границей. Ночь у какой-то.

 

В «нивском» изд. помечены этим годом: «Новый год», «Тишина», «Осенью», «Новая дорога», «Сосны», «Скит», «Туман», «Костер», «В августе». Когда писал «Перевал»? <...>

В январе 1901 г. я все еще жил у Чеховой. Моя запись: «Зима 1901 г., я у Чеховой... Су-Ук-Су...»

31 яив. в Москве первое представление «Трех сестер». Арсений (чеховский слуга) из Ялты Марье Павловне по телефону: «Успех агромадный». <...>

Числа 15 февр. Чехов вернулся из-за границы. Я переехал в гостиницу «Ялта». Покойница. <...>

Как-то в сумерки читал ему его «Гусева». Он сказал: «я хочу жениться».

Кульман, Елпатьевский, Массандра. Вера Ивановна. (В сентябре, в Ялте.)

Паша-гречанка. «Грузинская царевна» (уже забыл, как звали!). Бегство в Москву через Симферополь (до С. на ямщицкой тройке). В ноябре в Крыму Толстой. <...>

Крым, зима 1901 г. На даче Чехова.

Чайки как картонные, как яичная скорлупа, как поплавки, возле клонящейся лодки. Пена как шампанское. Провалы в облаках — там какая-то дивная, неземная страна. Скалы известково-серые, как птичий помет. Бакланы. Су-Ук-Су. Кучукой. Шум внизу, солнечное поле в море, собака пустынно лает. Море серо-лиловое, зеркальное, очень высоко поднимающееся. Крупа, находят облака.

Красавица Березина (!).

Весной 1901 г. мы с Куприным были в Ялте (Куприн жил возле Чехова в Аутке). Ходили в гости к начальнице женской ялтинской гимназии, Варваре Константиновне Харкеевич, восторженной даме, обожательнице писателей. На Пасхе мы пришли к ней и не застали дома. Пошли в столовую, к пасхальному столу, и, веселясь, стали пить и закусывать.

Куприн сказал: «Давай напишем и оставим ей на столе стихи». И стали, хохоча, сочинять, и я написал:

В столовой у Варв. Константинны Накрыт был стол отменно-длинный, Была тут ветчина, индейка, сыр, сардинки, И вдруг ото всего ни крошки, ни соринки: Все думали, что это крокодил, А это Бунин в гости приходил.

1902

В январе репетиция «Мещан» Горького. 20 янв. Чехов пишет кому-то: «Умер Соловцов... Оч. болен Толстой... Я привез «Детей Ванюшина»...

Я в Ялте?

31 янв. Чехов кому-то: «Осенью» Бунина написано несвободно...»

Я в Птб.? Предложение Куприна Мусе Давыдовой?

Февраль. Чехов кому-то: «Горький в Крыму» (кажется, у Токмаковых, на даче «Нюра»). Я в Одессе. Приезд туда «молодых» Андреевых (в конце февраля). <...>

24марта, Чехов: «В Ялту приезжают Бунин и Нилус». С нами в Ялте был Телешов. Нилус писал портрет Чехова. — Художник Ярцев, Варв. Конст. Харкеевич. Привезли больную Книппер.

Июль. Я под Одессой, на даче Гернета (есть запись).

Когда Вера Климович?

В сентябре: умер Зола; в Одессе чума. Очевидно, это тогда (в августе, вероятно) уплыл от чумы на пароходе из Одессы в Ялту.

Чехов, 26 сент.: «Был Куприн, женатый на Давыдовой. Жена беременна».

20 дек., Чехов: «На дне» имело большой успех». Я был на первом представлении. Был весь конец осени в Москве?

Макс Ли? «Белый Негр»?

Карзинкин издал мои «Новые стихотворения».

2 1/2 часа. Моя беленькая каморка в мазанке под дачей. В окошечко видно небо, море, порою веет прохладным ветром. Каменистый берег идет вниз прямо под окошечком, ветер качает на нем кустарник, море весь день шумит; непрестанно понижающейся и повышающийся шум и плеск. С юга идут и идут, качаются волны. Вода у берегов зеленая, дальше синевато-зеленая, еще дальше — лиловая синева. Далеко в море все пропадает и возникает пена, белеет, как чайки. А настоящие чайки опускаются у берега на виду и качаются, качаются, как поплавки. Иногда две-три вдруг затрепещут острыми крыльями, с резким криком взлетят и опять опустятся. <...>

1903

1 янв., Чехов: «Бунин и Найденов в Одессе. Их там на руках носят». Мы с Н. Жили в «Крымск. гост.» — Федоров и Лиза Дите- рихс.

1 февр., Чехов: «Андреева «В тумане» хорошая вещь». Когда Андреев рассказывал мне тему этого рассказа?

16 февр., Чехов: «Бунин почему-то в Новочеркасске». Я был там у матери и Маши.

Март — я в Ялте.

14 марта, Чехов: «Тут М-ше Голоушева». Я там с Федоровым и Куприным.

В начале апреля я с Федоровым уплыл в Одессу. Чехов: «Куприн тоже уехал — в Птб.» (кажется, в Ялте был и Андреев).

Когда Елена Васильевна?

9 апреля я уплыл из Одессы в Константинополь.

Где я весной и летом? В Огневке? Летом, конечно, в Огневке, переводил «Манфреда».

Конец сентября — я в Москве: Чехов из Ялты сестре (или Книп- пер?): «Скажи Бунину...»

В октябре — я тоже в Москве: Чехов 28 октября: «Бунину и Бабурину привет». Бабурин — Найденов.

<...> Мы познакомились с ним вскоре после того, как на него свалилась слава, — именно свалилась, — быстро стали приятелями, часто виделись, часто вместе ездили — то в Петербург, то на юг, то за границу... В нем была смесь чрезвычайной скрытности и чисто детской наивности. <...>

Любочка?

Декабрь — я в Москве, последние встречи с Чеховым. Репетиции «Вишневого сада». Макс Ли. (В номерах Гунста первая ночь — в это время или раньше?) Тут, кажется, «Чернозем».

24 дек. мы с Найденовым уехали в Ниццу. Макс с нами — до Варшавы. Мы в Вену, она в Берлин.

1905

«Ксения», 18 октября 1905 года.

19-2798

Жил в Ялте, в Аутке, в чеховском опустевшем доме, теперь всегда тихом и грустном, гостил у Марьи Павловны. Дни все время стояли серенькие, осенние, жизнь наша с М. П. и мамашей (Евгенией Яковлевной) текла так ровно, однообразно, что это много способствовало тому неожиданному резкому впечатлению, которое поразило нас всех вчера перед вечером, вдруг зазвонил из кабинета Антона Павловича телефон, и, когда я вошел туда и взял трубку, Софья Павловна стала кричать мне в нее, что в России революция, всеобщая забастовка, остановились железные дороги, не действует телеграф и почта, государь уже в Германии — Вильгельм прислал за ним броненосец. Тотчас пошел в город — какие-то жуткие сумерки, и везде волнения, кучки народа, быстрые и таинственные разговоры — все говорят почти то же самое, что Софья Павловна. Вчера стало известно, уже точно, что действительно в России всеобщая забастовка, поезда не ходят... Не получили ни газет, ни писем, почта и телеграф закрыты. Меня охватил просто ужас застрять

251

в Ялте, быть ото всего отрезанным. Ходил на пристань — слава Богу, завтра идет пароход в Одессу, решил ехать туда.

Нынче от волнения проснулся в пять часов, в восемь уехал на пристань. Идет «Ксения». На душе тяжесть, тревога. Погода серая, неприятная. Возле Ай-Тодора выглянуло солнце, озарило всю гряду гор от Ай-Петри до Байдарских Ворот. Цвет изумительный, серый с розово-сизым оттенком. После завтрака задремал, на душе стало легче и веселее. В Севастополе сейчас сбежал с парохода и побежал в город. Купил «Крымский вестник», с жадностью стал просматривать возле памятника Нахимову. И вдруг слышу голос стоящего рядом со мной бородатого жандарма, который говорит кому-то в штатском, что выпущен манифест свободы слова, союзов и вообще всех «свобод». Взволновался до дрожи рук, пошел повсюду искать телеграммы, нигде не нашел и поехал в «Крымский вестник». Возле редакции несколько человек чего-то ждут. В кабинете редактора (Шапиро) прочел наконец манифест! Какой-то жуткий восторг, чувство великого события.

Сейчас ночью (в пути в Одессу) долгий разговор с вахтенным на носу. Совсем интеллигентный человек, только с сильным малороссийским акцентом. Настроен крайне революционно, речь все время тихая, твердая, угрожающая. Говорит не оборачиваясь, глядя в темную равнину бегущего навстречу моря.

Одесса, 19 октября.

Возле Гарханкута, как всегда, стало покачивать. Разделся и лег, волны уже дерут по стене, опускаются все ниже. Качка мне всегда приятна, тут было особенно — как-то это сливалось с моей внутренней взволнованностью. Почти не спал, все возбужденно думал, в шестом часу отдернул занавеску на иллюминаторе: неприязненно светает, под иллюминатором горами ходит зеленая холодная вода, из-за этих гор — рубин маяка Большого Фонтана. Краски серо-фиолетовые; рассвет, и эти зеленые горы воды, и рубин маяка. Качает так, что порой совсем кладет.

Пристали около восьми, утро сырое, дождливое, с противным ветром. В тесноте, в толпе, в ожидании сходен, узнаю от носильщиков, кавказца и хохла, что на Дальницкой убили несколько человек евреев, — убили будто бы переодетые полицейские, за то, что евреи будто бы топтали царский портрет. Очень скверное чувство, но не придал особого значения этому слуху, может и ложному. Приехал в Петербургскую гостиницу, увидал во дворе солдат. Спросил швейцара: «Почему солдаты?» Он только смутно усмехнулся.

 

\4апиф естаЦия, Художник Б. Кустодиев, 1905 ?.

Поспешно напился кофию и вышел. Небольшой дождь, сквозь туман сияние солнца — и все везде пусто: лавки заперты, нет извозчиков. Прошел, ища телеграммы, по Дерибасовской. Нашел только «Ведомости градоначальства». Воззвание градоначальника, — призывает к спокойствию. Там и сям толпится народ. Очень волнуясь, пошел в редакцию «Южного обозрения». Тесное помещение редакции набито евреями с грустными серьезными лицами. К стене прислонен большой венок с красными лентами, на которых надпись: «Павшим за свободу». Зак, Ланде (Изгоев). Он говорит: «Последние дни наши пришли». — «Почему?» — «Подымается из порта патриотическая манифестация. Вы на похороны пойдете?» — «Да ведь могут голову проломить?» — «Могут. Понесут по Преображенской».

Пока пошел к Нилусу. Вдоль решетки городского сада висят черные флаги. С Нилусом пошел к Куровским. Куровский (который служит в городской управе) говорит, что было собрание гласных думы вместе с публикой и единогласно решили поднять на думе красный флаг. Флаг подняли, затем потребовали похоронить «павших за свободу» на Соборной площади, на что дума опять согласилась.

Когда вышел с Куровским и Нилусом, нас тотчас встретил один знакомый, который предупредил, что в конце Преображенской национальная манифестация уже идет и босяки, приставшие к ней, бьют кого попало. В самом деле, навстречу в панике бежит народ.

В три часа после завтрака у Буковецкого узнали, что грабят Новый базар. Уже образована милиция, всюду санитары, пальба... Как в осаде, просидели до вечера у Буковецкого. Пальба шла до ночи и всю ночь. Всюду грабят еврейские магазины и дома, евреи будто бы стреляют из окон, а солдаты залпами стреляют в их окна. Перед вечером мимо нас бежали по улице какие-то люди, за ними бежали и стреляли в них «милиционеры». Некоторые вели арестованных. На извозчике везли раненых. Особенно страшен был сидевший на дне пролетки, завалившийся боком на сиденье, голый студент — оборванный совсем догола, в студенческой фуражке, набекрень надетой на замотанную окровавленными тряпками голову.

20 октября.

Ушел от Буковецкого рано утром. Сыро, туманно. Идут кухарки, несут провизию, говорят, что теперь все везде спокойно. Но к полудню, когда мы с Куровским хотели пойти в город, улицы опять опустели. С моря повсюду плывет густой туман. Возле дома Городского музея, где живет Куровский, — он хранитель этого музея, — в конце Софийской улицы поставили пулемет и весь день стучали из него вниз по скату, то отрывисто, то без перерыва. Страшно было выходить. Вечером ружейная пальба и стучащая работа пулеметов усилилась так, что казалось, что в городе настоящая битва. К ночи наступила гробовая тишина, пустота. Дом музея — большой, трехэтажный — стоит на обрыве над портом. Мы поднималась днем на чердак и видели оттуда, как громили в порту какой-то дом. Вечером нам пришло в голову, что, может быть, придется спасаться, и мы ходили в огромное подземелье, которое находится под музеем. Потом опять ходили на чердак, смотрели в слуховое окно, слушали: туман, влажные силуэты темных крыш, влажный ветер с моря и где-то вдали, то в одной, то в другой стороне, то поднимающаяся, то затихающая пальба.

октября.

Отвратительный номер «Ведомостей одесского градоначальства». В городе пусто, только санитары и извозчики с ранеными. Везде висят национальные флаги.

В сумерки глядели из окон на зарево — в городе начальство приказало зажечь иллюминацию. Зарево и выстрелы.

октября.

От Буковецкого поехал утром в Петербургскую гостиницу. Извозчик говорил, что на Молдаванке евреев «аж на куски режут». Качал головой, жалел, что режут многих безвинно-напрасно, негодовал на казаков, матерно ругался. Так все эти дни: все время у народа негодование на «зверей казаков» и злоба на евреев.

Солнце, влажно пахнет морем и каменным углем, прохладно.

В полдень пошел к Куровскому — город ожил, принял совсем обычный вид: идут конки, едут извозчики...

Часа в три забежала к кухарке Куровских какая-то знакомая ей баба, запыхаясь, сообщила, что видела собственными глазами — идут на Одессу парубки и дядьки с дрючками, с косами; будто бы приходили к ним нынче утром, — ходили по деревням и по Молдаванке, — «политики» и сзывали делать революцию. Идут будто и с хуторов, всё с той же целью — громить город, но не евреев только, а всех.

Куровский говорит, что видел, как ехал по Преображенской целый фургон солдат с ружьями, — возле гостиницы «Империаль» они увидали кого-то в окне, остановили фургон и дали залп по всему фасаду.

Я спросил: по ком это вы? — «На всякий случай».

Говорят, что нынче будет какая-то особенная служба в церквах —

«о смягчении сердец».

Был художник Заузе и скульптор Эдварде. Говорили:

Да, с хуторов идут...

На Молдаванке прошлой ночью били евреев нещадно, зверски...

По Троицкой только что прошла толпа с портретом царя и национальными флагами. Остановились на углу, «ура», затем стали громить магазины. Вскоре приехали казаки — и проехали мимо, с улыбками. Потом прошел отряд солдат — и тоже мимо, улыбаясь.

«Южное обозрение» разнесено вдребезги, — оттуда стреляли...

Заузе рассказывал: ехал вчера на конке по Ришельевской. Навстречу толпа громил, кричат: «Встать, ура государю императору!» И все в конке подымаются и отвечают: «Ура!» — сзади спокойно идет взвод солдат.

Много убито милиционеров. Санитары стреляют в казаков, и казаки убивают их.

Куровский говорит, что восемнадцатого полиция была снята во всем городе «по требованию населения», то есть думой по требованию ворвавшейся в управу тысячной толпы.

В городе говорят, что на слободке Романовке «почти не осталось жидов!».

Эдварде говорил, что убито тысяч десять.

Поезда все еще не ходят. Уеду с первым отходящим.

Сумерки. Была сестра милосердия, рассказывала, что на слободке Романовке детей убивали головами об стену; солдаты и казаки бездействовали, только изредка стреляли в воздух. В городе говорят, что градоначальник запретил принимать депешу в Петербург о том, что происходит. Это подтверждает и Андреевский (городской голова).

Уточкин, — знаменитый спортсмен, — при смерти; увидал на Николаевском бульваре, как босяки били какого-то старика-еврея, кинулся вырывать его у них из рук... «Вдруг точно ветерком пахнуло в живот». Это его собственное выражение. Подкололи его «под самое сердце».

Вечер. Кухарка Куровских ахает, жалеет евреев, говорит: «Теперь уже все их жалеют. Я сама видела — привезли их целые две платформы, положили в степу — от несчастные, господи! Трусятся. позамерзли. Их сами козаки провожали, везли у приют, кормили хлебом, очень жалели...»

Русь, Русь!

 

Глотово (Васильевское). 14 мая 1906 года.

Начинается пора прелестных облаков. Вечера с теплым ветром, который еще веет как бы несколько погребной сыростью недавно вышедшей из-под снега земли, прелого жнивья. На востоке, за Островом, смутные, сливающиеся с несколько сумрачным небом облачные розоватые горы. Темнеет — в Острове кукушка, за Островом зарницы. И опять, опять такая несказанно-сладкая грусть от этого вечного обмана еще одной весны, надежд и любви ко всему миру (и к себе самому), что хочется со слезами благодарности поцеловать землю. Господи, Господи, за что Ты так мучишь нас!

Из окна кухни блестели куриные кишки — петух сорвался с места и, угнув голову, быстро, мелко, деловито подбежал, сердито рвет, клюет, отматывает кишку от кишки. Отбежал — и опять набежал, роет.

16 июня 1906 г. Ефремов.

Переезд с подворья Моргунова в дом Проселкова, который мы сняли весь за 18 рублей в месяц. От Моргунова впечатление гнусное. Двор в глубоком сухом навозе. Мрачная опухшая старуха, мать хозяина, в валенках... Такие горластые петухи, каких, кажется, нет нигде, кроме постоялых дворов.

Вечером в городском саду. Есть кавалеры и девицы с подвязанными гусками — зубы болят. Некоторые из девиц перед отправлением в сад моют полы, корову доят, а в саду для них гремит кекуок.

 

До середины января я в Васильевском. Потом в Москве.

Вечер в Воронеже?

Сборники «Новое слово», Крашенинникова. Я их редактор. В феврале был в Птб. Зачем? Потом Москва. Вечер в Консерватории, читал «Джордано Бруно» и другое. Приезд Федорова. «Стена» Найденова (?).

Во второй половине февраля уехал в Васильевское. В марте возвратился и ездил в Птб. Зачем?

10 апр. отъезд с Верой в Палестину.

Возвратились в конце мая.

23 апреля 1907 г.

На пути из Хеврона, в темноте, вдали огни Иерусалима. Часовня Рахили при дороге. Внутри висят фонарь, лампа и люстра с лампадками. Но горит, трещит только одна из них. Старик Шор зашел за большую гробницу, беленную мелом, прислонился к стене и начал, качаясь, молиться.

Наш извозчик еврей из Америки. Когда вышли, услыхали крик в темноте возле нашей повозки: он чуть не подрался с каким-то проезжим, дико ругался, не обращал ни малейшего внимания на гробницу своей праматери.

6 мая 1907 г.

В час дня от ст. Raijak. Подъем. Среди голых гор дико-кирпичного цвета. Вдоль пути шум потока, деревья в зелени. Идет дождь. Все время теснина. Высоко на горах точно развалины крепостей.

1 ч. 45 м., ст. Serehaya. Зеленая покатая круглая равнина. Деревья, посевы, деревни с плоскими глиняными крышками. Кругом горы. Сзади огромная голая гора на фоне дождевой тучи и далекая лиловая гора. Возле станции, налево, тоже горы, дико-фиолетовые, в пятнах снега. Прохладно, скоро перевал.

По долине в зеленых посевах. Справа глиняные холмы. Слева скалистые горы. Впереди — исполинский величавый кряж — серебро с чернью. Перевалы пошли вниз...

Спуск. Земля <?> кирпично-глинистая. В посевах — женщины в чем-то цвета мака.

Ст. Zebdani, вся в садах. Женщины в шароварах, в синих юбках и туфлях, на головы накинуты куски темно-лиловойматерии.

ч. 15 м. Ст. Aiu Fijeh. Поразительная гора над нею. Сады. Перед станцией большие <?> горы, каменно-серо-красноватые.

Тронулись. Теперь кругом горы даже страшные. Шумит зелено-мутная река. Мы едем — и она быстро бежит за нами.

Пошли сады, говорят — сейчас Дамаск.

ч. Дамаск.

Огромная долина среди гор, море садов, и в них — весь желто- <нрзб> город, бедный, пыльный, перерезанный серой, быстро бегущей мутно-зеленоватой Барадой, скрывающейся возле вокзала под землю. Остановились в Notel Orient. После чая на извозчике за город. Удивительный вид на Дамаск. Я довольно высоко поднимался на один из холмов, видел низкое солнце и Гермон, а на юге, по пути к Ерусалиму, три сопки (две рядом, третья — дальше) синих, синих. Возвращались вдоль реки — ее шум, свежесть, сады.

мая, 9 ч. утра.

На минарете. Вся грандиозная долина и желто-кремовый город под нами. Вдали Гермон в снегу (на юго-западе). И опять стрижи — кружат, сверлят воздух. Город даже как бы светит этой мягкой глинистой желтизной, весь в плоских крышах, почти весь слитный. Безобразные длинные серые крыши галерей базара.

Потом ходили по этому базару. Дивный фон. Встретили похороны. Шор записал мотив погребальной песни, с которой шли за гробом.

Магазин Nassan'a.

В 3 часа поехали за город. Пустыни, глиняное кладбище.

Большая мечеть — смесь прекрасного и безобразного, нового. Лучше всего, как всюду, дворы мечети. Зашли в гости к гиду.

Вечером на крыше отеля. Фиолетовое на Гермоне. Синева неба на востоке, мягкая, нежная. Лунная ночь там же. Полумесяц над самой головой.

мая.

Проснулся в 5. Выехали в 6.

Путь поразительно скучный — голые горы и бесконечная глинистая долина, камень на камне. Ни кустика, ни травки, ни единого признака жизни.

ч. 30. Пустыня, усеянная темно-серыми камнями. В дали фигура араба в черной накидке.

ч. Строящаяся станция. Пока это только несколько белых шатров. Очень дико. Три солдата-араба в синем, два бедуина, зверски черных, в полосатых (белое и коричневое) накидках, в синих бешметах, в белых покрывалах, на голове схваченных черными жгутами, босые. Потом опять глинистая пашня, усыпанная камнями. Порой тощий посев. Пашут на волах. И все время вдали серебро с чернью — цепь гор в снегу с Гермоном над ними. Нигде ни капли воды.

2 часа. Туннель. Потом все время спуск в ущелье, среди серо- желто-зеленоватых гор и меловых обрывов, вдоль какой-то вьющейся речки, по берегам которой розовые цветы дикого олеандра (дафля по-арабски) и еще какие-то дикие, голубые. Поезд несется шибко. Жарко, весело, речка то и дело загорается серебром.

6 часов. Самак. Пустынно, дико, голо, просто.

Нашли лодку с 4 гребцами (за 10 фр.). Пройдя по совершенно дикарской и кажущейся необитаемой глиняной деревушке, вышли к озеру. Скромный, маленький исток Иордана. Озеро бутылочного цвета, кругом меланхолические, коричневые в желтых пятнах горы. Шли сперва на веслах, потом подняли парус. Стало страшно — ветер в сумерках стал так силен, что каждую минуту нас могло перевернуть.

В Тивериаде отель Гросмана, оказалось, весь занят. Пошли ночевать в латинский монастырь. После ужина — на террасе. Лунно, полумесяц над головой, внизу в тончайшей дымке озеро. Ночью в келье-номере было жарко. Где-то кричал козленок.

9 мая.

Утром на лодке в Капернаум. Когда подходили к нему (в десятом часу), стало штилеть, желто-серо-зеленые прибрежные холмы начали отражаться в зеркалах под ними зеленоватым золотом. Вода под лодкой зеленая, в ней от весел извиваются зеленые толстые змеи с серебряными поблескивающими брюхами.

Капернаум. Жарко, сухо, очаровательно. У берега олеандры. Развалины синагоги. Раскопки. Монах-итальянец.

Из Капернаума в Табху, на лодке же. Из гребцов один молодой красавец, другой похож на Петра Ал. в валяной ермолке. Тишина, солнце, пустынно. Холмы между Капернаумом и Табхой сожженные, желтоватые, кое-где уже созревший ячмень. Возле Табхи что- то вроде водяной мельницы, домишко в ячмене, на самом берегу эвкалипты и два кипариса, молодых, совсем черных. Озеро млеет, тонет в сияющем свете.

В странноприимном немецком доме. Полный штиль. У берегов на востоке четкая, смело и изящно-сильно пущенная полоса, ярко- зеленая, сквозящая. Ближе — водные зеркала, от отраженных гор фиолетово-коричневые. Несказанная красота!

Завтрак, сон.

Три часа, сильный теплый западный ветер, зеленое озеро, мягко клонятся в саду мимозы в цвету, пальмочка.

На террасу вышел работник в черной накидке на голове и черных жгутах по ней (на макушке), в одной синей рубахе, которую завернул ветер на голых ногах почти до пояса.

Сейчас около шести вечера, сидим на крыше. Ветер стал прохладней, ласковей. Воркуют голуби. Все кругом пустынно, задумчиво, озеро бутылочное, в ряби, которую, сгущая, натемняя, ветер гонит к холмам восточного прибрежья, из-за которых встало круглыми купами и отсвечивает в озере кремовое облако. Там, с тех холмов, сверг Христос в озеро стадо бесноватых свиней. Возле нас на жестких буграх пасутся козы, какой-то табор, совсем дикий, проехал на великолепной белой кобылице бедуин.

мая.

Утром в шесть часов купался. Бродяга с обезьяной. Приехал Шор. В девять выехали из Тапхи. Издали видел Магдалу. Дорога из Магдалы в Тивериаду идет вдоль берега. По ней часто ходил Христос в Назарет. Черные козы.

В Тивериаде очень жарко.

После завтрака выехали в Назарет. Гер Антон, милый Ибрагим. Подъем, с которого видно все озеро и Тивериада. На востоке синева туч слилась с синевой гор, и в ней едва видными серебряными ручьями означается Гермон. Перевал и снова подъем. Фавор слева, круглый, весь покрытый лесом. Длинная долина, посевы.

Кана. Кактусы, гранаты в цвету, фиговые деревья, женщины в кубовых платьях. Кана в котловине и вся в садах. Подъем, снова долина, снова подъем, огромный вид на долину назад. Потом котловина Назарета. Отель «Германия». Мальчик-проводник в колпачке на макушке. Церковь и дом Богородицы. Потом лунная ночь.

мая.

Утром из Назарета. Необъятная долина и горы Самарии. Потом подъем, ехали дубовым лесом. Снова долина, и вдалеке уже полоса моря.

Удивительный цвет залива в Кайфе сквозь пальмы. В четыре на Кармель. Вид с крыши монастыря Ильи, виден Гермон. Лунный вечер, — это уже возвратясь в Кайфу, — ходил за вином.

мая.

Рано утром на пароходе. Жарко, тяжелое солнце. До Порт- Саида сто франков. В три часа снова Яффа. Опять Хаим и кривой. Закат во время обеда.

13мая. Порт-Саид.

Купил костюм. В час из Порт-Саида, в экспрессе на Александрию. Озеро Мензалех. Вдали все розовое, плоский розовый мираж. В шестом часу Каир — пыльно-песчаный, каменистый, у подножия пустынного кряжа Мокатама.

Вечером на мосту. Сухой огненный закат, пальма, на мосту огни зеленоватые, по мосту течет река экипажей.

Ночью почти не спал. Жажда, жара, москиты. В час ночи ходил пить в бар. Проснулся в пять. К пирамидам. Туман над Нилом. Аллея к пирамидам — они вдали, как риги, цвета старой соломы. Блохи в могильниках за пирамидами. На возвратном пути Зоологический.

Вечером в цитадели. Новая, но прелестная мечеть. Вид на Каир, мутный и пыльный, ничтожный закат за великой Пирамидой.

мая.

Выехали в семь с половиной часов утра. Равнина. Рамле. Александрия. «Император Николай Второй». Все загружено русскими богомольцами из Палестины. Та же каюта.

мая, утром, в Средиземном море.

Опять эта поразительная сине-лиловая, густая, как масло, вода, страшно яркая у бортов.

Вчера вечером страшная резня кинжалами на палубе (самаркандские евреи).

Четыре часа. Слева волнистые линии Крита, в дымке. У подножия — светлый туман.

 

24 апр. Так холодно, что полушубок.

29 апр. Холод, весь день дождь. Но все зелено и соловьи.

15 мая. Белые облака яблочного цвета с розовым оттенком на фоне нежной зелени. Во всех комнатах запах ландышей:

 

26 мая 1909 г.

Перед вечером пошли гулять. Евгений, Петя и дьяконов сын пошли через Казаковку ловить перепелов, мы с Колей в Колонтаевку. Лежали в сухом ельнике, где сильно пахло жасмином, потом прошли луг и речку, лежали на Казаковском бугре. Теплая, слегка душная заря, бледно-аспидная тучка на западе, в Колонтаевке цоканье соловьев. Говорили о том, как бедно было наше детство — ни музыки, ни знакомых, ни путешествий... Соединились с ловцами. Петя и дьяконов сын ушли дальше, Евгений остался с нами и чудесно рассказывал о Доньке Симановой и о ее муже. Худой, сильный, как обезьяна, жестокий, спокойный. «Вы что говорите?» И кнутом так перевьет, что она вся винтом изовьется. Спит на спине, лицо важное и мрачное, «кляп на животе, как двустволка». Потом перешли к мужицкой нищете, грязи, к мужицкому бессмысленному и грубому разврату с женами, следствие которого невероятное количество детей. «Конечно, каждую ночь. А то как же? Потушат огонь, сейчас за подол и пошел чесать...» Да, я пишу только сотую долю того, что следовало бы написать, но чего не вытерпит ни одна бумага в мире. Еще Евгений рассказывал, как какой-то новосельский мужик привязывал свою жену, всю голую, за косу к перемету и драл ее вожжами до потери сознания.

11 июня 1909 г., возвратясь из Скородного.

Утро, тишина, мокрая трава, тень, блеск, птицы и цветы. Преобладающий тон белый. Среди него лиловое (медвежьи ушки), красное (кашка, гвоздика, иначе Богородицына трава), желтое (нечто вроде желтых маргариток), мышиный розовый горошек... А в поле, на косогоре, рожь ходит зыбью, как какой-то великолепный сизый мех, и дымится, дымится цветом.

21 июня 1909 г.

Полмесяца грозы и холодные ливни, вчера и нынче первые хорошие дни.

Поразительная лунная ночь, светлый дым, туман в саду и на огороде, все мокро, коростель; под Колонтаевкой, на лугу — густой белый слой тумана. Двенадцатый час, на северо-востоке уже затеплилась розоватая Капелла, играет зеленым и красным. Петухи.

У лавочника Сафонова на ковре над постелью был изображен тигр, тело в профиль, морда en face — и подпись:

Ягуар, краса лесов, Чует близость стаи псов.

Плотники часто пакостят при постройке домов: разозлятся на хозяина и вобьют, например, гвоздь от гроба под лавкой в переднем углу, а хозяину после того все покойники будут мерещиться.

1911

14 мая, село Васильевское-Глотово.

Приехали одиннадцатого.

Нынче прохладно. Еще по-ранневесеннему кричат грачи в гло- товском саду на старых голых березах. Наш сад одевается. Зелень свежая, густая, мягкая даже на вид. На яблонях еще видны ветви, — не совсем еще опушились зеленью, особенно мягкой и сероватой (по сравнению с более зеленой и гораздо более яркой на кленах). Кисти сирени уже серо лиловеют. Густая трава усыпана голубенькими цветочками.

Весь день трезвонят на колокольне — лавочник Ив. Лаврентич нанял мальчишек и велел звонить с утра до вечера, чтобы прошел слух, что он, новый староста, чтит царские дни. Безобразит церковь, — обивает стены железом дикого цвета. <...>

Как дьявольски густы у некоторых мужиков бороды исподнизу! Что-то зоологическое, древних времен.

Царствие Божье, радость внутри нас самих. Для радости порою надо удивительно мало. Бывало, в гимназии, зацепится у учителя панталона за заднее ушко штиблета, — какой смех!

20 мая 1911 г.

Молились о дожде мужики, потом Бахтеяров, было отдание Пасхи, Вознесение — по целым дням трезвон на колокольне. Так и свяжется в воспоминании эта весна с этим трезвоном. И станет все милым, грустным, далеким, невозвратным.

Был довольно молодой мужик из Домовин. Говорит, был 14 лет в Киеве, в Лавре, и хвастается: «выгнали за девочек, игумен поймал за работой... Я провиненный монах, значит». Почему хвастается? Думаю, что отчасти чтобы нам угодить, уверен, что это должно нам очень нравиться. Вообще усвоил себе (кому-то на потеху или еще почему-то?) манеру самой цинической откровенности. «Что ж, значит, ты теперь так и ходишь, не работаешь?» — «Черт меня теперь заставит работать!» В подряснике, в разбитых рыжих сапогах, женский вид, с длинными жидкими волосами, — и моложавость от бритого подбородка (одни русые усы). Узкоплеч и что- то в груди — не то чахоточный, не то слегка горбатый. «Нет ли, господа, старенькой рубашечки, брючишек каких-нибудь?» Я подарил ему синюю косоворотку. Преувеличенный восторг. «Ну, я теперь надолго житель!»

Ездили недавно в Скородное. Как чудесно! Был жаркий день, и какая свежесть и густота трав и зелени деревьев, какая прелесть полураспустившихся дубков! Великое множество мелких желтеньких цветов, — целые поляны ярко-желтые, — и желтых лилий, а больше всего все искраплено какими-то голубенькими, вроде незабудок. И уже много лиловых медвежьих ушек на их высоких стеблях.

Как-то вечером гуляли в Острове. Левитановские мягко-лиловые тучки, нежно-алые краски на закатном небе. И прелесть соединения свежести, сочности молодой зелени с запахом прошлогодней листвы. Необыкновенно тонкое время.

Вчера холод, осенние тучи. Ночь ледяная, с золотой крупной Венерой над закатом, с молодым месяцем.

Нынче ясно, весело, но ветрено и холодно.

Карпушка говорит вместо фокстерьер — фокстерьерц. Конечно, это гораздо более по-русски.

28 мая 1911 г.

Все последние дни лил дождь, холод ужасный.

Сейчас пять часов, резко потеплело. Заходила огромная лилово-синяя туча с юга, гремел гром. Против солнца она стала металлической, зелень сада на ее фоне необыкновенна. Мы с Колей смотрели к югу от людской. Глотовский сад, бахтеяровский, зеленая долина под Колонтаевкой — все образовывало чудеснейший пейзаж, теплый, весенний. Зелень кленов яркая, лозин и берез — нежная, бледная; на зеленях возле Колонтаевки — чуть синеватый налет. Прелестная серебристость старых тополей в лугу под гло- товской усадьбой.

Карпушка, а ты знаешь, что такое пейзаж?

Молчит.

Ну что ж ты молчишь? Немой, что ли? Что такое пейзаж?

А я знаю?

Ну, все-таки?

Помолчав:

Лапша.

Ты очумел!

Ну матерком что-нибудь...

Стряпуха, его мать, ходила возле ограды, собирала в фартук желто-пуховых кривоногих утят, боясь нового дождя.

В церковной караулке часы часто останавливаются: мухи набиваются. Сторож бьет по ночам иногда черт знает что, — например, одиннадцать вместо двух.

5 июня 1911 г.

Настасья Петровна привезла в подарок Софье Петровне Ромашковой огромный белый платок, весь в черных изображениях черепов и костей, с черными надписями: «Святый Боже, Святый Крепкий».

Старуха Луковка; специальность обмывать покойников, быть при похоронах, и это уже давно, чуть не с молодости. «Сюжет для небольшого рассказа». На варке у нее одна овца. Хороша жизнь и овцы этой!

Мужик с култышкой (уродливый большой палец) и узким когтем вместо ногтя.

Ярыга, циник печник.

Дворянская близость с дворовыми и усвоенная, конечно, от них, дворовых, манера потешаться над собой, забавлять собой.

июня.

Приехал Юлий.

Первый хороший день, а то все лютые холода и проливные дожди.

июня.

Юлий привез новость — умер ефремовский дурачок Васька. Похороны устроили ему ефремовские купцы прямо великолепные. Всю жизнь над ним потешались, заставляли дрочить и покатывались со смеху, глядели, как он «старается», — а похоронили так, что весь город дивился: великолепный гроб, певчие... Тоже «сюжет».

Монахиня, толстая старуха, белое лицо обрезано черным клобуком; в очках, в новых калошах.

20 июня.

Третий день хорошая погода.

Вчера ездили кататься на Знаменское. Лощинки, бугор, на бугре срубленный лес, запах костра. Два-три уцелевших дерева, тонких, высоких; за листвой одного из них зеркальная луна бобом (половинкой боба). Ехали назад мимо знаменского кладбища — там старики Рышковы и уже Валентин с ними. А на кладбище возле Знаменской церкви — наши: дед, бабка, дядя Иван Александрович, на которого я, по словам матери, будто бы разительно похож.

Нынче опять катались, на Жадовку. Долгий разговор с Ната- хой о крепостной, старинной жизни. Восхищается.

3 июля.

Изумительно — за все время, кажется, всего два-три дня хороших. Все дождь и дождь.

Ездили с Юлием и Колей в Слободу.

Нынче опять был дождь, хотя клонит, видимо, на погоду. Сейчас 6 часов, светло и ветрено, по столу скользят свет и тени от палисадника. Речка в лугу как огромное ослепительное, золотое зеркало. Только что вернулись от Таганка, стовосьмилетнего старика. Весь его «корень» — богачи, но грязь, гнусность, нищета кирпичных изб и вообще всего их быта ужасающие. Возвращаясь, заглянули в избу Донькиной старухи — настоящий ужас! И чего тут выдумывать рассказы — достаточно написать хоть одну нашу прогулку.

Мужики «барские» называют себя, в противовес однодворцам, «русскими». Это замечательно.

Таганок милый, трогательный, детски простой. За избой, перед коноплями, его блиндаж; там сани, на которых он спит, над изголовьем шкатулочка, где его старый картуз, кисет. Когда пришел, с трудом стащил перед нами шапку с голой головы. Легкая белая борода. Трогательно худ, опущенные плечи. Глаза без выражения, один, левый, слегка разодран. Темный цвет лица и рук. В лаптях. Ничего общего не может рассказать, — только мелкие подробности. Живет в каком-то другом, не нашем мире. О французах слабо помнит — «так, — как зук находит». Ему не дают есть, не дают чаю, — «ничтожности жалеют», как сказал Григорий.

Говорит с паузами, отвечает не сразу.

—Что ж, хочется еще пожить?

А Бог ё знает... Что ж делать-то? Насильно не умрешь.

Ну, а если бы тебе предложили прожить еще год или, скажем, пять лет? Что бы ты выбрал?

—Что ж мне, ее приглашать, смерть-то? (И засмеялся, и глаза осмыслились.) Она меня не угрызет. Пускай кого помоложе, а меня она не угрызет — вот и не идет.

Так как же? Пять лет или год?

Думает. Потом нерешительно:

Через пять-то годов вошь съест...

15 июля.

Уже дней десять — и без перерыва — дождь.

Я уже с неделю болен — насморк, бронхит. Вообще, когда же это кончится, мое самоубийство, летняя жизнь в Васильевском?

Нынче Кирики, престольный праздник, ярмарка. Выходил. Две ужасных шеренги нищих у церковных ворот. Особенно замечателен один калека. Оглобли и пара колес. Оглобли наполовину заплетены веревкой, на оси — деревянный щиток. Под концами оглобель укороченная, с отпиленными концами дуга, чтобы оглобли могли стоять на уровне оси. И на всем этом лежит в страшной рвани калека, по-женски повязанный платком, с молочно-голу- быми, почти белыми, какими-то нечеловеческими глазами. Лежит весь изломанный, скрюченный, одна нога, тончайшая, фиолетовая, нарочно (для возбуждения жалости, внимания толпы) высунута.

Вокруг него прочая нищая братия, и почти все тоже повязаны платками.

Еще: худой, весь изломанный, без задницы, один кострец высоко поднят, разлапые ноги в сгнивших лаптях. Невероятно мерзки и грязны рубаха и мешок, и то и другое в запекшейся крови. В мешке куски сального недоваренного мяса, куски хлеба, сырые бараньи ребра. Возле него худой мальчишка, остроухий, рябой, узкие глазки. Весело: «Подайте, папашечки!» Еще: малый, лет двадцати пяти, тоже рябой и веселый. Сказал про одного нищего, сидевшего на земле, у которого ноги в известковых ранах, залепленных подорожником, и в лиловых пятнах: «Ето считается по старинному заведению проказа». Потом все нищие деловито двинулись на ярмарку. Прокаженный поехал, заерзал задницей по земле.

Кирюшка рассказывает, что его родственник, «Трегубый», уже лет двадцать пьет, собирая на Иерусалим. Говорят, что в Рождестве ребята страшно франтят и пьют. «По двадцати целковых сапоги. Теперь новый народ пошел!»

Мужик на ярмарке, держа елозившего у него под мышкой в мешке поросенка, целый час пробовал губные гармонии и ни одной не купил. Веселый, ничуть не смутился, когда торгаш обругал его.

Грязь страшная. Сейчас, после полдня, опять дождь. На гумне пахнет теплой и сырой землей и «бздюкой».

Для рассказа: бородатый, глаза блестящие, забитый курносый нос, говорит, говорит и налезает на человека.

19 июля.

Вчера и нынче первые хорошие дни, нынче особенно. Тихо, розоватое солнце сквозь голубой сухой тонкий туман.

Шесть часов. Все стало еще краснее от этого тумана. Река в лугу течет золотым красноватым пламенем.

Половина восьмого. Солнце в аспидной мути, малиново-огненное (особенно сквозь ветки палисадника).

Без двадцати восемь. Совсем помутнело, малиновое.

Юлий и Коля уехали в Ефремов, Софья в Орел.

29 июля 1911 г.

Все время отличная погода.

Ездили с Юлием на Бутырки. О, какое грустное было мое детство! Глушь, Николай Осипович, мать...

25-го уехал Юлий.

Идешь вечерком к Пескам — из-за Острова большая луна, сперва малиновая, потом оранжевая, и все прозрачнее и прозрачнее.

Вчера вечером катались (с Верой и Колей), к лугам на Предте- ченево. Что за ночь была! И вообще какое прелестное время — начало августа! Юпитер низко на юге, Капелла на севере. Лозинки вдоль дороги, за ними луна. Слева, сзади — чуть алеющий закат, бледно-бледно-синие, необыкновенной красоты облака. Справа жнивье, бледное в лунном свете, телесного цвета. Рисового цвета ряды. Думал о поздней осени: эти луга, очень высокая луна, тонкий туман в лугах... Потом с грустью вспомнил Бутырки, ужин, самоцветные глаза собак под окнами... отец ложится спать под окнами в телегу...

Нынче Вера уехала в Лазавку.

Перед вечером опять было оранжево-золотое солнце и оранжево-золотой блеск в реке.

Сейчас 10 часов. Луна уже высоко, но она на каком-то непрозрачном небосклоне. Ночь вообще странная — тени от меня нет. Луна очерчивается на этом небосклоне розово-желтым, без блеску диском.

Лежали с Колей на соломе. О Петре Николаевиче — как интересна психика человека, прожившего такую изумительно однообразную и от всех внутренно сокровенную жизнь! Что должен чувствовать такой человек?. Все одно и то же — дожди, мороз, метель, Иван Федоров... Потом о Таганке: какой редкий, ни на кого не похожий человек! И он — сколько этого однообразия пережил и он! За его век все лицо земли изменилось, и как он одинок! Когда умерли его отец и мать? Что это были за люди? Все его сверстники и все дети их детей уже давно-давно в земле... Как он сидел вчера, когда мы проходили, как головой ворочал! Сапсан! Из жизни долголетнего человека можно написать настоящую трагедию. Чем больше жизнь, тем больше, страшней должна казаться смерть. В 80 лет можно надеяться до 100 дожить. Но в 100? Больше не живут, смерть неминуема. А при таком долголетии как привыкает человек жить! <...>

30 июля.

Сейчас, перед обедом, ходили через деревню на кладбище. Пустое место среди изб — бугры глины, битого кирпича, заросшие лебедою, репьями. Двор Пальчикова, подсолнечники на гумне.

Кладбище все в татарках, ярких, темно-лиловых и розовых (другого сорта). И уже приметы осени — уже есть татарки засохшие, из одного шелковистого серого пуха, который будет осенью летать. В картофеле еще есть цветы. По валам чернобыльник.

«Наглый хохот черных женщин. Спросите ее об ее имени — хохот и вранье». Это из Гончарова. То же самое и в русской деревне.

«Голубое небо с белым отблеском пламени». Очень хорошо.

«Если вы ничего не знаете о жизни, что же вы можете знать о смерти?» Конфуций. <...>

2 августа 1911 г.

Погода непрерывно чудесная. Особенно хороши лунные ночи. Вчера, от половины десятого, с час гулял. Обошел весь сад. Уже кое-где хрустит под ногами точно поджаренная листва, чуть пахнет яблоками (хотя их нет), корой, дымком, кое-где тепло, кое-где свежесть. Просветы между стволами на валу. Стоял у шалаша. Какой чудесный пролет на старое кладбище, на светлое поле! Светлый горизонт, розоватый. Сухая наглаженная солома кое-где блестит на земле.

На что похожи копны в поле? Обрывки цепи, гусеницы.

Страстное желание (как всегда в хорошую погоду) ехать. Особенно на юг, на море, на купанье.

августа.

Еду в Одессу, пишу под Киевом, в вагоне.

1912

мая 1912 г.

Юлий, Митя и я ездили в Симонов монастырь.

Потом в 5-м часу были у Тестова. Говорили о Тимковском, о его вечной молчаливой неприязни к жизни. Об этом стоит подумать для рассказа.

Ресторан был совершенно пустой. И вдруг — только для нас одних — развеселый звон и грохот, кекуок.

19мая. Глотово (Васильевское).

Приехали позавчера.

Пробыли по пути пять часов в Орле у Маши. Тяжело и грустно. Милая, старалась угостить нас. Для нас чистые салфеточки, грубые, серые; дети в новых штанишках.

Орел поразил убожеством, заброшенностью. Везде засохшая грязь, теплый ветер несет ужасную пыль. Конка — нечто совершенно восточное. Скучная жара.

От Орла — новизна знакомых впечатлений, поля, деревни, все родное, какое-то особенное, орловское; мужики с замученными скукой лицами. Откуда эта мука скуки, недовольства всем? На всем земном шаре нигде нет этого.

В сумерках по Измалкову. У одной избы стоял мужик — огромный, с очень обвислыми плечами, с длинной шеей, в каком-то высоком шлыке. Точно пятнадцатое столетие. Глушь, тишина, земля.

Вчера перед вечером небольшой теплый дождь на сухую сизую землю, на фиолетовые дороги, на бледную, еще нежную, мягкую зелень сада. Ночью дождь обломный. Встал больным. Глотово превратилось в грязную, темную яму. После обеда пошли задами на кладбище. Возвращались по страшной грязи по деревне. Мужик покупал на улице у торгаша овечьи ножницы. Долго, долго пробовал, оглядывал, торгаш (конечно, потому, что надул в цене) очень советовал смазывать салом.

Мужик опять точно из древности, с густой круглой бородой и круглой густой шапкой волос; верно, ходил еще в извоз, плел лапти, пристукивал их кочедыгом при лучине.

Перед вечером пошли на луг, на мельницу. Там Абакумов со своими ястребиными глазами (много есть мужиков, похожих на Удельных Великих Князей). Пришел странник (березовский мужик). Вошел, не глядя ни на кого, и прямо заорал:

Придет время,

Потрясется земля и небо,

Все камушки распадутся,

Престолы Господни нарушатся,

Солнце с месяцем примеркмут,

И пропустит Господь огненную реку

И поморит нас, тварь земную,

Михаил Архангел с небес сойдет,

И вострубит у трубы,

И возбудит всех мертвых от гроба,

И возглаголет:

Вот вы были-жили

Вольной волей,

В ранней обедне не бывали,

Поздние обедни прожирали:

Вот вам рай готовый, —

Огни невгасимые!

Тады мы к матери сырой земле припадем И слезно восплачем, возрыдаем.

(Я этот стих слыхал и раньше, немного иначе.)

Потом долго сидел с нами, разговаривал. Оказывается, идет «по обещанию» в Белгород (ударение делает на «город»), к мощам, как ходил и в прошлом году, дал же обещание потому, что был тяжко болен. Правда, человек слабый, все кашляет, борода сквозная, весь абрис челюсти виден. Сперва говорил благочестиво, потом проще, закурил. Абакумов оговорил его. Иван (его зовут Иваном) в ответ на это рассказал, почему надо курить, жечь табак: шла Богородица от Креста и плакала, и все цветы от слез Ее сохли, один табак остался; вот Бог и сказал — жгите его. Вообще оказалось, любит поговорить. Во дворе у него хозяйствует брат, сам же он по слабости здоровья даже не женился. Был гармонистом, то есть делал и чинил гармонии. Сидел в садах, на огородах. Разговор начал певуче, благочестиво, тоном душеспасительных листков, о том, что «душа в волнах, в забытищах».

Потом Иван зашел к нам и стал еще проще. Хвалился, что он так забавно может рассказывать и так много знает, что за ним, бывало, помещики лошадь присылали, и он по неделям живал в барских домах, все рассказывал. Прочитал, как слепые холстину просят:

Три сестры жили, три Марии Египетские были,

На три доли делили, то богаты были.

Одну долю отделили, незрящее тело прикрывали,

А другую долю отделили по тюрьмам-темницам,

Третью долю отделили по церквам-соборам.

Не сокращайте свое тело хорошим нарядом,

А сокрасьте свою душу усердным подаяньем.

Ето ваше подаяние будет на первом присутствии

Как свеча перед образом-Богом.

Не тогда подавать, когда соберемся помирать,

А подавать при своем здоровье,

Для своей души спасенья,

Родителям повиновенья.

На том не оставьте нашей просьбы!

Рассказывал, что если слепым не подают, они проклинают:

Дай тебе, Господь, два поля крапивы Да третье лебеды,

Да 33 беды! Новая изба загорись, Старая провались!

Вечером гуляли. Когда шли на Казаковку, за нами шла девочка покойного Алешки-Барина, несла пшено. «На кашу, значит?» — «Нет, одним цыплятам мать велит, а нам не дает». Мать побирается, девочка все одна дома, за хозяйку, часто сама топит. «У нас трусы есть, два, цыплят целых двенадцать...»

21 мая.

Еще лучше день, хотя есть ветерок. Ходили на кладбище. Назад через деревню. Как грязны камни у порогов! Солдат, бывший в Манжурии. Море ему не нравится. «Японки не завлекательны».

Иван рассказывал, что в Духовом монастыре (под Новосилем) есть такой древний старец, что, чтобы встать, за рушник, привязанный к костылю в стене, держится. «И очень хорошо советует».

Шкурка змеи — выползень.

Перечитываю Куприна. Какая пошлая легкость рассказа, какой дешевый бойкий язык, какой дурной и совершенно не самостоятельный тон.

23 мая.

Встретил Тихона Ильича. Говорит, что чудесно себя чувствует, несмотря на свои 80 лет, только «грызь живот проела». Сам себе сделал деревянный бандаж. «О! Попробуй-ка! Так и побрехивает!» И заливается счастливым смехом.

Мужик Василий Старуха похож на Лихунчанга, весь болен — астма, грыжа, почки. Побирается, а про него говорят: «Ишь войя- жирует!»

Ездили через Знаменье к Осиновым Дворам.

Дьяконов сын. Отец без подрясника, в помочах, роет вилами навоз, а сын: «Ах, как бы я хотел прочитать «Лунный камень» Бальмонта!»

Из солдатского письма: «Мы плыли по высоким волнам холодного серого моря».

25 мая.

Все зацвело в садах.

Вчера ездили через Скородное. Избушка на поляне, вполне звериное жилье, крохотное, в два окошечка, из которых, каждое наполовину забито дощечками, остальное — кусочки стекол и ветоши. Внутри плачет ребенок Марфутки, дочери Федора Митрева, брошенной мужем. А лес кругом так дивно зелен. Соловьи, лягушки, солнце за чащей осинника и вся белоснежная большая яблоня «лесовка» против избушки.

Нынче после юбеда через огороды. Нищая изба Богдановых, полная детей, баб, живут вместе два брата. Дети идиоты. На квартире Лопата. Любовница Лопаты со смехом сказала, что он очень болен. Он вышел пьяный. Вид — истинный ужас. Разбойник, босяк, вся морда в струпьях, —дрался с любовницей. Пропивает землю и мельницу.

Был на мельнице. Разговор с Андреем Симановым. По его словам, вся наша деревня вор на воре. Разговор о скопцах. Мужик сказал про лицо скопца: «голомысый». Малый, похожий на скопца, жует хлеб и весело: «Вот выпил, хлебушка закусил, оно и поблажа- ло». <...>

27мая. 12 ч.

Ждем Юлия.

Сплю плохо, вчера проснулся очень рано от тоски в животе и душе. Было дивное утро. Свежесть росы, ясность всего окружающего и мысли. Пять часов, а уже все давно проснулось. Все крыши дымились — светлым снизу, тонко и ярко голубым дымом. Нынче опять проснулся около пяти. День дивный, но не выходил до обеда, немного повышена температура. После обеда, часа в два — часто, часто: бам-бам-бам-бам! — набат. Побежали за сад — горит глотовская деревня. Огромный извивающийся столб дыма прелестного цвета, а ниже, сквозь дым, огромное пламя цвета уже совсем сказочного, красно-оранжевого, точно яркой киноварью нарисованного. На деревне творилось нечто ужасающее. Бешено, с дикарской растерянностью таскали из всех изб скарб необыкновенного дикарского убожества. Бабы каждая точно десять верст пробежала, бледны смертельно, жалкие безумные лица, даже и кричать не могут, только бегают и стонут. Жара — сущий ад, конец улицы совершенно застлан дымом. В один час сгорело девять дворов. Народ со всех деревень все бежит и бежит. Бежит баба, за ней коза. Остановится, ударит козу и опять бежит, а коза за ней.

Перед вечером ходили опять на деревню. Встретили рыжего мужика, похожего на Достоевского: «Мой двор девка отстояла, я был в волости. Одна отстояла: ходит и поливает, только и всего. Ходит и поливает, ходит и поливает». И оттого, что выпивши, и от умиления — слезы на глазах. «Мне давно один человек говорил: ваша деревня процветает, говорит». Подозревают, что деревню сожгли те три двора, что общество хотело выселить в Сибирь (да не выслало, ибо на высылку нужно было 900 рублей). Один из этих дворов — двор тех, что убили Ваньку Цыпляева. Возле песков встретили отца этого Ваньки. Шея клетчатая, пробковая. Рот — спеченная дыра, ноздри тоже, в углах глаз белый гной. Лысый. Потом нас нагнал еще какой-то мужик, а с ним кузнец, он же и сельский писарь, маленький, говорливый, знаменитый тем, что он всю жизнь посвятил сутяжничеству. К каждому слову: «согласно статье» (не говоря, какой именно) и «глазомерно» (ни к селу ни к городу).

Все последние дни цвели яблони и сирень. Из зала через гостиную в окне моей комнаты — ярко-темная зелень, ниже как бы зимний вид — белизна яблонь, еще ниже купы цветущей сирени.

28 мая.

Прелестнейшая погода, и все слава Богу — и Юлий, и Евгений с нами. Евгений рассказывал об отце Николки Мудрого, которого звали Хмеру, за привычку его говорить к каждому слову «к хме- ру», т. е. «к примеру». Он пьянствовал совершенно как одержимый, старуху-жену убивал каждый день до полусмерти. Наконец она сказала ему, что идет к земскому, просить, чтобы у него отобрали все имущество. И ушла к соседкам. Он посидел, посидел на пороге, потом встал, вошел в избу, взял веревку, поцеловал дочь-девчонку, пошел в закуту и удавился. Когда Николка (который убивал его страшно, каждый праздник) вернулся под вечер домой, он уже давно был мертв. Николка перерезал веревку, на которой он висел, вытащил его из закуты и положил на навоз возле ворот. Лапти Хмеру зачем-то снял, был в одних онучах. И они торчали серыми трубками.

Ходили в Колонтаевку. Говорили, что хорошо бы написать историю Е. с Катькой. Как он потребовал, чтобы она, его любовница, подвела ему Настьку, — «а не то брошу тебя». Лунная ночь, он с Катькой в копнах. Мать подсматривает, а разогнать боится — барин, дает денег. Коля говорил о босяках, которые перегоняют скотину, покупаемую мещанами на ярмарках. Я подумал: хорошо написать вечер, большую дорогу, одинокую мужицкую избу; босяк — знаменитый писатель (Н. Успенский или Левитов)... Евгений рассказывал: у него в саду сидели два босяка, часто ссорились, и один, бывший солдат, наконец застрелил другого (с мыслью сказать, что тот сам застрелился). Холод, поздняя осень. Он перемыл в пруде рубашки, портки, снятые с убитого, надел их. Варил кашу, ночевал от холода под ящиком для яблок...

Потом о последнем дне нашего отца. Исповедуясь, он лежал. После исповеди встал, сел, спросил: «Ну, как по-вашему, батюшка, — вы это знаете, — есть во мне она!» Робко и виновато. А священник резко, грубо: «Да, да, пора собираться».

31 мая.

Прекрасная погода.

Вчера ездили осматривать жадовскую землю, по межам, среди хлебов.

Нынче часов в пять пришел какой-то нищий солдат, пьяный, плакал, ругал и дворян и забастовщиков, а царя то ругал, то говорил, что он, батюшка, ничего не видит. <...>

А через час еще один бродяга, в скуфье. Поразительно играл глазами, речь четкая, повышенная, трагическая: «Бог есть добро, добро в человеколюбии!» <...>

7 июня 12 г.

<...> Читал биографию Киреевского. Его мать — Юшкова, внучка Бунина, отца Жуковского.

Поездка в Гурьево. На обратном пути ливень. Оборвался гуж, мучительно тащились по грязи.

Разговаривал с Илюшкой о казнях. Говорил, что за сто рублей кого угодно удавит, «только не из своей деревни». «Да чего ж! Ну, другие боятся покойников, а я нет».

К Андрею Сенину приблудилась собака. «Пожила, пожила, вижу — без надобности, брехать не брешет, ну, я ее и удавил».

В избе у Абакумова показывал фокусы заезжий бродячий фокусник. В избе стояла корова. Ее «для приличия» отделили от публики «занавесом» — веретьями.

Гуляли с Юлием. Грязь, сырость, холодно. Перебирали ефре- мовскую компанию. Знаменитый по дерзости еврей Николаев, бивший всех в морду, Анна Михайловна, помощник податного инспектора, сборы Маши в городской сад... Ужасно!

13 июня.

Все эти дни то хорошо, то дождь.

Вчера ездили в Осиновые Дворы.

Сырой, с тучами вечер. Прошли до песков, оттуда через деревню. Стояли возле избы Григория, бывшего церковного сторожа. Сдержан в ответах. Очень вообще скрытны, хитры мужики.

У старух, когда они молятся, кладут поклоны, трещат коленки.

Что это ты, Тихон Ильич, грустный стал?

Чем грузный?

июня 12 г.

Поездка в лес Буцкого. Выгоны в селе Малинове. Мужик точно древний великий князь. Много мужиков, похожих на цыган.

Ребенок, заголив белое пузо с большим пупком, заносит через порог кривую ножку.

За Малиновым — моря ржей, очаровательная дорога среди них. Лужки, вроде бутырских. Мелкие цветы, беленькие и желтые.Одинокий грач. Молодые грачи на косогоре, их крики. Пение мошкары, жаворонков — и тишина, тишина...

Потом большая дорога — и пение косцов в лесу: «На родимую сторонушку...» В лесу усадьба, полумужицкая. Запах елей, цветы, глушь. Огромные собаки во дворе. Говорят, как-то разорвали человека.

На большой дороге деревушка.

Шла отара, — шум от дыхания щиплющих траву овец.

Вечер, половина одиннадцатого. Гроза, ливень, буря. Слепит белой молнией, сполохом с зеленоватым оттенком, — в общем остается впечатление жести и лиловатого. Туча с запада. А за садом полный оранжевый месяц (очень низкий) за мотающимися ветвями сада. Небо возле него чисто. Выше красивые облака, точно из размазанных и засохших чернил.

Сейчас опять глядел в окно: месяц прозрачный и все-таки нежный, молния ослепляет белым, в последний миг оставляя в глазах лиловое.

июня.

Ночь провел плохо, — всю ночь гроза. Просыпался в четыре. Был страшный удар.

После обеда сидел в шалаше. Что за прелестный человек Яков, как приятно слушать его. Всем доволен. «И дожжок хорошо! Все хорошо!» Был женат, пять человек детей; с женой прожил 21 год, потом она умерла, и он был семь лет вдовцом. Жениться второй раз уговорили. Был у родных, пришла дурочка «хлебушка попросить». — «А хочешь замуж?» — «За хорошую голову пошла бы». — «Ну, вот тебе и хорошая голова», — сказал ей Яков про себя. Повенчались, а она «прожила с после Успенья до Тихвинской — и ушла. Меня, говорит, прежние мужья жамками, канахфектами кормили; а ты кобель, у тебя ничего нету...» Земли у него полторы десятины. «Да что ж, я не жадный, я добродушный».

Вечером были на выезде из Глотова, в крохотной избушке, где молнией убило малого лет 15 и девочке-ребенку голову опалило.

Видел сына Таганка — страшный, седой, древний старик.

июня.

Не мог заснуть до 2 ночи. Встал в полдень. Холодновато, хмуро, дождь. Страшно ярка зелень деревьев. Сев.-зап. ветер.

Перечитывал «Путешествие в Арзрум», — так хорошо, что прочел вслух Вере и Юлию первую главу. Перечитывал Баратынского (прозу). «Перстень» — старинка и пустяки. Как любили прежде рассказывать про чудаков, про разные «странности»!

июня.

Много ветвей с зелеными листьями нарвало, накидало по аллее холодным ураганом.

Яков: «Ничаго! Не первой козе хвост ломать! Мы этих бурей не боимся!»

Читаю «Былины Олонецкого края» Барсова. Какое сходство в языке с языком Якова! Та же криволапая ладность, уменьшительные имена...

На деревне слух — будто мужиков могут в острог сажать за сказки, которые мы просим их рассказывать.

Пришел Алексей (прообраз моего Митрофана из «Деревни»). Жалкий, мокрый, рваный, темный, глаза слабые, усталые. Все возмущается, про что-нибудь рассказывает и — «вот бы что в газетах- то пронесть!». Жил зимой в Липецке, в рабочем доме, лежал больной, 41 градус жару. Ужасно!

Холод нынче собачий. У меня болит все тело, жилы под коленками.

Яков в непрестанном восхищении перед своим хозяином, — в холопском умилении. Часто представляет его, — у того будто бы отрывистый говор, любовь к странным выходкам, к тому, чтобы озадачить человека чем-нибудь неожиданным.

— Придешь к нему, взлохматишь нарочно голову. «Ай ты с похмелья, Яков?» — С похмелья, Александр Григории... — «Ну на, выпей сотку! Живо!» — А то сидишь — удруг мальчишка бежит: «Скорей, хозяин кличет!» Я со всех ног к нему: «Что такое, А. Г., что прикажете?» — «Садись!» Сел. «Пей!» И ставит на стол бутылку, и с торжеством: «А ведь сад-то я снял!» <...>

У Якова один сын в солдатах (его жена и правит домом летом), другой хромой, пьяница, сапожник, «отцу без пятака латки не положит», а как нужда — к отцу: «Батя, помоги!»

23 июня.

В 6 1/2 утра уехал Юлий. Скучно и жалко его. Стареет, слабеет.

Вчера северная холодная погода. Прошли в Остров, вернулись через деревню. Пьяный, довольно молодой мужик, красное лицо, губы спеклись, ругает своего соседа. Вид разбойника, того гляди убьет.

Рагулин рассказывал, как их бил Гришка Соловьев. Один из них схватил черпак и ударил Гришкину беременную мать по животу, хотя она-то была совсем ни при чем. Скинула.

Были с Колей на Казаковке, в той избе, куда ударило грозой. Никого нету — мать в поле навоз «бьет», отец в Ливнах — пропал, спился, — девка «на месте»; в избе два ребенка — одному мальчишке 3 года, другому лет 10. Этот трехлетний (идиот) сидит без порток, намочил их, «в чугун с помоями вляпался». Изба крохотная, и мерзость в ней неописуемая — на лавке разбитые, гнилые лапти и заношенные до черноты, залубеневшие онучи, на полу мелкая гниющая солома, зола, на окне позеленевший самоварчик...

24 июня.

Проснулся поздно. С утра был дождь.

Все грустно об Юлии, ужасно жаль его. Вот уехал — и точно не бывало ни его, ни времени с ним.

После обеда прошли через кладбище на деревню. Изба Федора Богданова, выглядывает баба. Коля зашел раз в рабочую пору к ней, а она лежит среди избы на соломе — вся черная, глаза огненные — рожает. Четыре дня рожала — и ни души кругом! Вот это «рождение человека»!

Посидели с Яковом.

Яков Ехимыч!

Аюшки?

Ты что любишь из кушаний?

Моя душа кривая, все примая. И мед — и тот прет. А я всего раз сытый был — когда на сальнях, на бойнях под Ельцом жил.

Потом разговор о старости, о смерти. Я рассказал ему о Мечникове.

Да, конечно, стараются, жалованье получают...

26 июня.

Холода, сумрачно, нынче несколько раз принимается дождь. Сидели опять с Яковом, он начал было рассказывать «Конька-Горбунка» — чудесно путает чепуху — потом надоело, бросил.

Были на мельнице. Грязь, дождь, скука, один Абакумов не унывает, энергия неугасимая.

Мужик, поднимая меру с рожью, прижимая ее к животу, высоко задирает голову.

7 июля 12 г. Клеевка, Себежский уезд.

Гостим у Черемнова.

В Глотове замучил дождь. Выехали оттуда 29 июня в Москву. В Москве пробыли до утра 4-го. Здесь тоже дождь.

Перебирали с Юлием сумасшедших, вернее «тронувшихся», в нашем роду: дед Ник. Дм., Олимпиада Дмитриевна, Алексей Дм., Ольга Дм., Владимир Дм., Анна Вл. (Рышкова), Варвара Никол, (сестра нашего отца), Анна Ивановна (Чубарова, урожденная Бунина). Впрочем, все они «трогались» чаще всего только в старости.

Наше родословие: прадед — Дм. Семеныч, его дети — Ник. Дм., Олимпиада Дм., Алексей, Ольга, Владимир. У Дм. Сем. был брат Никифор Семен., его сын — Аполлон, а у Аполлона — Влад. и Федор. Дмитрий Сем. служил в гвардии в Петербурге.

Яков Ефимыч рассказывал, что он иногда и теперь «кой с кем» занимается («займается»), — с какой-нибудь «пожилой бабочкой»:

Ну, сделаешь ей там валёк (валёк для битья белья) — вот и расход весь...

Про смерть:

Вона, чего ее бояться! Схоронят з'ызбой (за избой), помянут п...ой.

Про облака:

Облака, они толстые, напревают, выспарение делают.

Ходил перед отъездом к Рогулину, записывать его сказки. Хозяева пьют чай, их мальчишка конфоркой от самовара об стену — и с радостно-жуткой улыбкой к уху ее: она гудит и щекочет.

12 августа 12 г., Клеевка.

Девятого ходили перед вечером, после дождя, в лес. Бор от дождя стал лохматый, мох на соснах разбух, местами висит, как волосы, местами бледно-зеленый, местами коралловый. К верхушкам сосны краснеют стволами, — точно озаренные предвечерним солнцем (которого на самом деле нет). Молодые сосенки прелестного болотно-зеленого цвета, а самые маленькие — точно паникадила в кисее с блестками (капли дождя). Бронзовые, спаленные солнцем веточки на земле. Калина. Фиолетовый вереск. Черная ольха. Туманно-синие ягоды на можжевельнике.

Десятого уехали в дождь Вера и Юлий; Вера в Москву, Юлий в Орел.

Нынче поездка к Чертову Мосту. В избе Захара. Угощение — вяленые рыбки, огурцы, масло, хлеб, чай. Дождь в дороге.

С необыкновенной легкостью пишу все последнее время стихи. Иногда по несколько стихотворений в один день, почти без помарок.

 

26 июля 1913 г., дача Ковалевского (под Одессой).

Нынче уезжает Юлий. А наступила дивная погода. Страшно жалко его.

Каждое лето — жестокая измена. Сколько надежд, планов! И не успел оглянуться — уже прошло! И сколько их мне осталось, этих лет? Содрогаешься, как мало. Как недавно было, напр., то, что было семь лет тому назад! А там еще семь, ну 14 — и конец! Но человек не может этому верить.

Кончил «Былое и думы». Изумительно по уму, силе языка, простоте, изобразительности. И в языке — родной мне язык — язык нашего отца и вообще всего нашего, теперь почти уже исчезнувшего племени.

 

Капри, 1/14 яив. 14 г.

Позавчера с Верой и Колей приехали на Капри. Как всегда, отель «Квисисана».

Горький и Кат. Павл. с Максимом уехали в Россию, он на Берлин, она на Вену.

Вчера встречали Нов. год: Черемновы, вдова революционера и «историка» Шишко с психопаткой своей дочерью, Иван Вольнов, Янина и мы.

Ныне весь день проливной дождь. Кляну себя, что приехал. Италия зимой убога, грязна, холодна, и все давно известно-пере- известно здесь. 2.1.14.

Проснулся необычайно поздно — в 9: дождь, буря (со стороны Амальфи).

Потом временами солнечно, временами сыро. Очень прохладно. <...>

Вечером на даче у Горького — там живет Шишко и мать Катерины Павл.— старозаветнейшая старуха: воображаю, каково ей жить ни с того ни с сего среди эмигрантов, бунтарей! И с трепетом в душе: шутка ли, за какую знаменитость попала ее дочка!

4.1.13(14).

Весь день мерзкая погода. В газетах о страшных метелях в России. Землетрясение на итальянских озерах.

Лень писать, вялость — и беспокойство, что ничего не делаю.

5.1.14.

Отчаяние — нечего писать!

Солнечно и холодно.

6.1.14.

То же. А день прелестный.

7.1.14.

Пасмурно, прохладно. Пожар в «Квисисане».

8.1.14.

Ужасная погода. Опять боль в боку (в правом) ниже ребер, возле кости таза.

9.1.14.

Весь день дождь. Боль.

Старухи (мать К. П. и Шишко) — «сюжет для маленького рассказа». Шишко была в дружбе с Э. Реклю, с Кропоткиным.

11.1.14.

Прохладно, но чудесно.

Начал «Человека» (Цейлонский рассказ). <...>

23.1.14.

Едем с Колей в Неаполь.

24.1.14.

Вчера из Неаполя ездили в Салерно. Удивительный собор. Пегий — белый и черно-сизый мрамор — совсем Дамаск. Потом в Амальфи.

Ночевали в древнем монастырском здании — там теперь гостиница. Чудесная лунная ночь.

Необыкновенно хорошо, только никаких муратовских сатиров.

25.1.14.

Выехали из Амальфи на лошадях. <...> Дивный день.

19. VI. 1914.

21-2798

На корме грязь, вонь, мужики весь день пьют. Какой-то оборванный мальчишка бесстрастно поет:

281

Запала мысль злодейская: Впотьмах нашел топор...

Приземистый, пузатый монах в грязном парусиновом подряснике, желтоволосый, с огненно-рыжей бородой, похожий на Сократа, на каждой пристани покупает ржавые таранки, с золотисто- коричневой пылью в дырах выгнивших глаз.

Вечер, Жигули, запах березового леса после дождя. На пароходе пели молебен.

VI. 1914.

Половина девятого, вечер. Прошли Балахну, Городец. Волга впереди — красно-коричнево-опаловая, переливчатая. Вдали, над валом берега в нежной фиолетовой дымке, — золотое, чуть оранжевое солнце и в воде от него ослепительный стеклянно-золотой столп. На востоке половинка совсем бледного месяца.

Одиннадцать. Все еще не стемнело как следует, все еще впереди дрожат в сумраке в речной ряби цветистые краски заката. Месяц справа уже блещет, отражается в воде — как бы растянутым, длинным китайским фонарем.

VI. 14. В поезде под Ростовом Великим.

Ясный, мирный вечер — со всей прелестью июньских вечеров, той поры, когда в лесах такое богатство трав, зелени, цветов, ягод. Бесконечный мачтовый бор, поезд идет быстро, за стволами летит, кружится, мелькает-сверкает серебряное лучистое солнце.

28. VII. 1914. Дача Ковалевского, под Одессой.

Половина двенадцатого, солнечный и ветреный день. Сильный, шелковистый, то затихающий, то буйно возрастающий шум сада вокруг дома, тень и блеск листвы в деревьях, волнение зелени, мо- танье туда и сюда мягко гнущихся ветвей акаций, движущийся по подоконнику солнечный свет, то яркий, то смешанный с темными пятнами. Когда ветер усиливается, он раскрывает зелень, и от этого раскрывается и тень на меловом потолке комнаты — потолок, светлея, становится почти фиолетовый. Потом опять стихает, опять ветер уходит куда-то далеко, шум его замирает где-то в глубине сада, над морем...

Написать рассказ «Неизвестный». — «Неизвестный выехал из Киева 18 марта в 1 ч. 55 дня...» Цилиндр, крашеные бакенбарды, грязный бумажный воротничок, расчищенные грубые ботинки. Остановился в Москве в «Столице». На другой день совсем тепло, лето. В 5 ч. ушел на свадьбу своей дочери в маленькую церковь на

Молчановке. (Ни она и никто в церкви не знал, что он ее отец и что он тут.) В номере у себя весь вечер плакал — лакей видел в замочную скважину. От слез облезла краска с бакенбард...

1915

Москва, 1 яле. 1915.

Позавчера были с Колей в Марфо-Мариинской обители на Ордынке. Сразу не пустили, дворник умолял постоять за воротами — «здесь великий князь Дмитрий Павлович». Во дворе — пара черных лошадей в санях, ужасный кучер. Церковь снаружи лучше, чем внутри. В Грибоедовском переулке дома Грибоедова никто не мог указать. Потом видели безобразно раскрашенную церковь Ивана Воина. Там готовились крестить ребенка. Возвращались на пьяном извозчике, похожем на Андреева. От него воняло денатуратным спиртом, который пьют с квасом. Он сказал: «Дед на бабку не пеняет, что от бабки воняет».

Вчера были на Ваганьковском кладбище. Вся роща в инее. Грелись на Александровском вокзале. Лакей знакомый, из Лоскутной, жалеет о ней — «привык в кругу литераторов жить», держал чайную возле Харькова, но «потерпел фиаско». Потом Кремль, долго сидели в Благовещенском соборе. Изумительно хорошо. Слушали часть всенощной в Архангельском. Заехали в Зачатьевский монастырь. Опять восхитили меня стихиры. В Чудове, однако, лучше.

В 12 ночи поехали в Успенский собор. Черный бесконечный хвост народа. Не пустили без очереди. Городовой не позволил даже в дверь боковую, в стекла заглянуть — «нечего там смотреть!».

Нынче часа в 4 Ново-Девичий монастырь. Иней. К закату деревья на золотой эмали. Очень странны при дневном свете рассеянные над могилами красные точки огоньков, неугасимых лампад.

января 1915 г.

Иней, сумерки. Розовеют за садом, в инее, освещенные окна.

января.

В 2 часа поехали с Колей в Троице-Сергиеву Лавру. Были в Троицком соборе у всенощной. Ездили в темноте, в метель, в Ви- фанию. Лавра внушительна, внутри тяжело и вульгарно.

января.

Были в Скиту у Черниговской Божьей Матери. Акафисты в подземной церковке. Поп выделывал голосом разные штучки. Вернулись в Москву вечером. Федоров.

5 января.

Провожал Федорова на Николаевский вокзал — поехал в Птб., а потом в Варшаву. Вечером у нас гости, Любочка. Был на заседании. Князь Евг. Трубецкой. <...>

января.

Поздно встал. Читаю корректуру. Серый день. Все вспоминаются монастыри — сложное и неприятное, болезненное впечатление.

января.

Завтракал у нас Горький. Все планы, нервничает. Читал свое воззвание о евреях.

января 15 г.

Отдал в наборе свою новую книгу.

Кончил читать Азбуку Толстого. Восхитительно. <...>

11 января.

Была Авилова. Говорила, м. пр., что она ничего не знает, ничего не видала — и вот уже седая голова. <...>

14 января.

Все мерзкая погода. Телеграмма от Горького, зовет в Птб. <...>

января.

Непроглядный мокрый снег к вечеру. Поехали с Колей в Птб. Страшно ударила меня в левое плечо ломовая лошадь оглоблей. Едва не убила.

января 15 г.

Птб., гост. «Англия».

Дивная морозная погода.

Заседание у Сологуба. Он в смятых штанах и лакированных сбитых туфлях, в смокинге, в зеленоватых шерстяных чулках.

Как беспорядочно несли вздор! «Вырабатывали» воззвание в защиту евреев.

янв.

Поездка на панихиду по Надсону. Волкове кладбище. Розовое солнце.

Был в Куоккале у Репина и Чуковского. Вечером обедал у Горького на квартире Тихонова. Хорош Птб.!

янв.

Вечером с курьерским уехали из Птб. Хотели ехать в Новгород, но поезда ужасно неудобны (в смысле расписания).

28 янв.

Чествование Юлия. Почтили память худ. Первухина — нынче его похоронили.

20 янв.

Завтрак с Ильей Толстым в «Праге». <...>

7 февраля 15 г.

Вышла «Чаша жизни». Заседание у Давыдова об ответе английским писателям.

18 февраля.

Отпевание Корша в университетской церкви. Два епископа. Сильное впечатление.

Вчера ночью в 12 ч. 52 м. кончил «Грамматику любви». «Среда». Читали Шкляр, Зилов, Ляшко.

22.2.15.

Наша горничная Таня очень любит читать. Вынося из-под моего письменного стола корзину с изорванными бумагами, кое-что отбирает, складывает и в свободную минуту читает — медленно, с напряженьем, но с тихой улыбкой удовольствия на лице. А попросить у меня книжку боится, стесняется...

Как мы жестоки!

29 марта 1915.

<....> Слушал «Всенощное бдение» Рахманинова. Кажется, мастерски обработал все чужое. Но меня тронули очень только два- три песнопения. Остальное показалось обычной церковной риторикой, каковая особенно нетерпима в служениях Богу. <...>

<...> Рыба кета запала мне в голову. Я над этим и прежде много думал. Все мы такая же рыба. Но помни, о поэт и художник! — мы должны метать икру только в одно место. <...>

С корректурой для «Нивы» стало легче. Пишу для «Истории русской литературы» Венгерова автобиографию. Это мука. Кажется, опять ограничусь заметкой. <...>

9 мая, ресторан «Прага».

Рядом два офицера, — недавние штатские, — один со страшными бровными дугами. Под хаки корсет. Широкие, колоколом штаны, тончайшие в коленках. Золотой портсигар с кнопкой, что- то вроде жидкого рубина. Монокль. Маленькие, глубокие глазки. Лба нет — сразу назад от раздутых бровных дуг.

У метрдотелей от быстрой походки голова всегда назад.

Для рассказа: сильно беременная, с синими губами.

Все газеты полны убийствами, снимками с повешенных. А что я написал, как собаку давят, не могут перенести!

Вторник 30 июня, Глотово.

Уехал из Москвы 9 мая. Два дня был в Орле. Сюда приехал 12.

11 июля 15 г.

Погода прекрасная. Вообще лето удивительное. Собрать бы все людские жестокости из всей истории. Читал о персидских мучениках Даде, Тавведае и Таргала. Страшное списание Мощей Дмитрия Ростовского. <...>

июля.

Читал житие Серафима Саровского. Был дождь.

июля.

Житие юродивых. Дождь. Записки Дашковой.

августа, Глотово.

Позавчера уехал Юлий, утром в страшный дождь. Кажется, что это было год тому назад. Погода холодная и серая. Вечером позавчера долго стояли возле избы отца так страшно погибшей Доньки. Какие есть отличные люди! «Жалко дочь-то?» — «Нет». Смеется. И потом: «Я через нее чуть не ослеп, все плакал об ней». Нынче вечером сидели на скамейке в Колонтаевке. Тепло, мертвая тишина, запах сырой коры. Пятна на небе за березами. Думал о любви.

августа 15 г.

Серо и холодно. Проснулся рано, отправил корректуру «Суходола». Во втором часу газеты. Дикое известие: Куровский застрелился. Не вяжется, не верю. Что-то ужасное — и, не знаю, как сказать: циническое, что ли. Как я любил его! Не верю — вот главное чувство. Впрочем, не умею выразить своих чувств.

августа.

<...> Все же я равнодушен к смерти Куровского. Хотя за всеми мыслями все время мысль о нем. И умственно ужасаюсь и теряюсь. Что с семьей? Выстрелил в себя и, падая, верно, зацепился шпорой за шпору.

Вечером были в Скородном. Заходил в караулку. Окна совсем на земле. 5 шагов в длину, 5 в ширину. Как ночевать тут! Даже подумать жутко. Возвращались — туманно, холодно. Два огня на Прилепах, как в море.

Неужели это тот мертв, кто играл в Мюррене? С кем столько я пережил? О, как дико!

Веры все еще нет, уехала через Вырыпаевку в Москву еще 10-го июля.

Долго не мог заснуть от мыслей о Куровском.

августа.

С утра дождь и холод. Страшная жизнь караульщика сада и его детей в шалаше, с кобелем. Варит чугун грибов.<...>

Послал телеграмму Нилусу, спрашивал о Куровском.

VIII.

Приехала Вера. Привезла «Одесские новости». Там о Куровском. Весь день думал о нем.

VIII.

Тихий, теплый день. Пытаюсь сесть за писание. Сердце и голова тихи, пусты, безжизненны. Порою полное отчаяние.

Неужели конец мне как писателю? Только о Цейлоне хочется написать.

8 ч. 20 м. Ужинал, вошел в свою комнату — прямо напротив окно, над купой дальних лип — очень темно-зеленой — на темной, мутной, без цвета синеве (лиловатой) почти оранжевый месяц.

21 августа.

Две недели не записывал. Время так летит, что ужас берет. 14— 19 писал рассказ «Господин из Сан-Франциско». Плакал, пиша конец. Но вообще душа тупа. И не нравится. Не чувствую поэзии деревни, редко только. Вижу многое хорошо, но нет забвенности, все думы от уходящей жизни.

Годные гуляют, три-четыре мальчишки. Несчастные — идут на смерть, и всего удовольствия — порычать на гармонии.

В Москве, в Птб.— собственно говоря, «учредительное собрание».

Все глотовские солдаты — в плену.

<...> Вчера снимали Тихона Ильича. «Вот и Николаю Алексеевичу может идти в солдаты... Да ему что ж, хоть и убьют, у него детей нету». К смерти вообще совершенно тупое отношение. А ведь кто не ценит жизни — животное, грош тому цена. <....>

1916

23.11.16.

Милый, тихий, рассеянно-задумчивый взгляд Веры, устремленный куда-то вперед. Даже что-то детское — так сидят счастливые дети, когда их везут. Ровная очаровательная матовость лица, цвет глаз, какой бывает только в этих снежных полях.

Говорили почему-то о Коринфском. Я очень живо вспомнил его, нашел много метких выражений для определения не только его лично, но и того типа, к которому он принадлежит. Очень хорошая фигура для рассказа (беря опять-таки не его лично, но исходя из него и сделав, например, живописца-самоучку из дворовых). Щуплая фигурка, большая (сравнительно с нею) голова в пошло- картинном буйстве коричневых волос, в которых вьется каждый волосок, чистый, прозрачный, чуть розовый цвет бледного лица, взгляд как будто слегка изумленный, вопрошающий, настороженный, как часто бывает у заик и пьяниц, со стыдом всегда чувствующих свою слабость, свой порок. Истинная страсть к своему искусству, многописание, вечная и уже искренняя, ставшая второй натурой, жизнь, в каком-то ложнорусском древнем стиле. Дома всегда в красной косоворотке, подпоясанной зеленым жгутом с низко висящими кистями. Очень религиозен, в квартирке, бедной и всегда тепло-сырой, всегда горит лампадка, и это опять как-то хорошо, пошло связывается с его иконописностью, с его лицом христосика, с его бородкой (которая светлее, русее, чем волосы на голове). И жена, бывшая проститутка, настоящая, кажется, прямо с улицы. Он ее, вероятно, страстно любит, при всей ее вульгарности (которой он, впрочем, не замечает). Она его тоже любит, хотя втайне порочна (чем сама мучается) и поминутно готова изменить ему хоть с дворником, на ходу, на черной лестнице.

Потом я вспомнил и рассказывал о Лебедеве, о Михееве, о Слу- чевском (вот страшная истинно петербургская фигура). <...>

На возвратном пути я говорил о том, какую огромную роль в жизни деревни сыграют пленные. Еще о том, что дневник — одна из самых прекрасных литературных форм. Думаю, что в недалеком будущем эта форма вытеснит все прочие. 17.111.16

<...> Нынче именины отца. Уже десять лет в могиле в Грунине — одинокий, всеми забытый, на мужицком кладбище! И уж не найти теперь этой могилы — давно скотина столкла. Как несказанно страшна жизнь! А мы все живем — и ничего себе!

К вечеру свежей. В небе, среди облаков, яркие прогалины лазури. Мокрый блеск на коре деревьев.

Вечер очень темный. От темноты, грязи и воды нельзя никуда пойти. До одиннадцати ходили по двору, от крыльца до скотного двора. Говорили о Тургеневе. Я вспомнил, как Горький басил про него со своей лошадиной высоты: «Парное молоко!» Я говорил еще, что Пушкин молодым писателям нравственно вреден. Его легкое отношение к жизни безбожно. Один Толстой должен быть учителем во всем. <...>

марта 16 г.

Вечером гуляли по задворкам, возле кладбища. Темь, туман. Сад виден неясно, рига совсем не видна, только когда подошли к ней, обозначилась ее темная масса.

Говорили об Андрееве. Все-таки это единственный из современных писателей, к кому меня влечет, чью всякую новую вещь я тотчас же читаю. В жизни бывает порой очень приятен. Когда прост, не мудрит, шутит, в глазах светится острый природный ум. Все схватывает с полслова, ловит малейшую шутку — полная противоположность Горькому. Шарлатанит, ошарашивает публику, но талант. Впрочем, м. б., и хуже — м. б., и самому кажется, что он пишет что-то великое, высокое. А пишет лучше всего тогда, когда пишет о своей молодости, о том, что было пережито.

Дома нашли газеты и «Современный мир». Задирчивая статья Чирикова о Тальникове — Чириков «верит в русский народ!». В газетах та же ложь — восхваление доблестей русского народа, его способностей к организации. Все это очень взволновало. «Народ, народ!» А сами понятия не имеют (да и не хотят иметь) о нем. И что они сделали для него, этого действительно несчастного народа?

марта.

Коля записал то, что я вчера говорил с ним, и принес мне эту запись: «Ив. Алекс, статьей Чирикова и газетами так взволнован, что до поздней ночи, уже сидя и ежеминутно куря в постели, говорил:

— Нет, с какой стати он так его оскорбляет? Кто дал ему на это право? Ах уж эти русские интеллигенты, этот ненавистный мне тип! Все эти Короленки, Чириковы, Златовратские! Все эти защитники народа, о котором они понятия не имеют, о котором слова не дают сказать. А это идиотское деление народа на две части: в одной хищники, грабители, опричники, холопы, царские слуги, правительство и городовые, люди без всякой чести и совести, а в другой — подлинный народ, мужики, «чистые, святые, богоносцы, труженики и молчальники». Хвостов, Горемыкин, городовой — это не народ. Почему? А все эти начальники станций, телеграфисты, купцы, которые сейчас так безбожно грабят и разбойничают, что же это — тоже не народ? Народ-то — это одни мужики? Нет. Народ сам создает правительство, и нечего все валить на самодержавие. Очевидно, это и есть самая лучшая форма правления для русского народа, недаром же она продержалась триста лет! Ведь вот газеты! До какой степени они изолгались перед русским обществом. И все это делает русская интеллигенция. А попробуйте что-нибудь сказать о недостатках ее! Как? Интеллигенция, которая вынесла на своих плечах то-то и то-то, и т. д. О каком же здесь можно думать исправлении недостатков, о какой правде писать, когда всюду ложь! Нет, вот бы кому рты разорвать! Всем этим Михайловским, Зла- товратским, Короленкам, Чириковым!.. А то: «мирские устои», «хоровое начало», «как мир батюшка скажет», «Русь тем и крепка, что своими устоями» и т. д. Все подлые фразы! Откуда-то создалось совершенно неверное представление о организаторских способностях русского народа. А между тем нигде в мире нет такой безорганизации! Такой другой страны нет на земном шаре! Каждый живет только для себя. Если он писатель, то он больше ничего, кроме своих писаний, не знает, ни уха ни рыла ни в чем не понимает. Если он актер, то он только актер, да и ничем, кроме сцены, и не интересуется. Помещик?.. Кому неизвестно, что представляет из себя помещик, какой-нибудь синеглазый, с толстым затылком, совершенно ни к чему не способный, ничего не умеющий. Это уж стало притчей во языцех. С другой же стороны — толстобрюхий полицейский поводит сальными глазками — это «правящий класс».

марта 16 г.

Яркий, настоящий весенний день. Крупные облака в серых деревьях, серые стволы имеют необыкновенно прелестный тон и глянец. Напоминает картины Бэклина.

После обеда стреляли в галок. <...> Какое-то приторное, гадкое впечатление. Мы еще совершенные звери. А из-за вала мрачно- равнодушно глядел какой-то рыжий малый. Собирается идти добровольцем на войну. Почему? Целый рассказ! — «А если убьют?» — «Ну, что ж. Все равно». <...>

марта.

Облачный день, на черно-жирных буграх остатки талого снега — что-то траурное. Опять видели возле попа мужика, утопившего лошадь и розвальни в колдобине, полной воды и снега. Лошадь серая, лежит на животе, вытянув передние ноги и карабкается ими, а мужик бьет ее кнутовищем по голове, из которой смотрят человеческие глаза. На помощь ему подошел другой, и оба долго, раздумывая и заходя с разных сторон, пытались ее вытащить.

Пьеса А. Вознесенского «Актриса Ларина». Я чуть не заплакал от бессильной злобы. Конец русской литературе! Как и кому теперь докажешь, что этого безграмотного удавить мало! Герой — Бахтин — почему он с такой дворянской фамилией? — называет свою жену Лнзухой. «Бахтин, удушливо приближаясь...» — «Вы обо мне не тужьте...» (вместо «не тужите») и т. д. О, Боже мой, Боже мой! За что Ты оставил Россию!

Вечером на кладбище. Месяц блестит в перепутанных сучьях, большая Венера, но все-таки как-то сумрачно и траурно от земли и кое-где лежащего снега.

Потом небо стало туманиться и деревья стали еще тоньше и красивее.

Перечитал «Дядю Ваню» Чехова. В общем, плохо. Читателю на трагедию этого дяди, в сущности, наплевать.

марта.

После обеда были на Казаковке, на мужицкой сходке. Изба полна. За столом несколько замечательных лиц. Лысый, с острым черепом старик в розовом полушубке; старик со вздернутым носом и хитрыми глазами; старик с желто-кафейным, морщинистым лицом; мужик с черной курчавой бородкой и ярко-румяными щеками, все время игравший как на сцене. Очень хорош, как всегда для меня, запах полушубков. <...>

марта.

После обеда сидели в избе Ивана Ульянова. Очень милый старик с постоянным приятным смехом. Две половины. Первая маленькая, с мокрым земляным полом. Тут всегда сидит полуслепая старуха. Во второй — с выбеленными стенами и горшочками для цветов на окнах — живет он сам и его жена, пожилая и уже вянущая. Вошли — она за работой возле окна, он на хорах в полушубке, курит. Солнце ярко освещает часть избы. <...>

А как влияет литература! Сколько теперь людей, у которых уже как бы две души — одна своя, другая книжная! Многие так и живут всю жизнь начитанной жизнью.

30 марта.

На крыльце у Александра Пальчикова. Богат, а возле избы проходу нет от грязи и навозу. Полушубок, кубовая рубаха, видная из расстегнутого ворота, серо-серебристая борода. Весеннее небо, жидкие облака, ветер дует в голые деревья, качает их, а он говорит: «Ничего не будет после войны, все брешут. Как же так? Если у господ землю отобрать, значит, надо и у царя, а этого никогда не допустят». С большим удовольствием рассказывал, как ему на службе полковник раз «засветил пощечину». Крепостного права не хочет, но говорит, что «в крепости» лучше было: «Нету хлеба — идешь на барский двор... Как можно!»

Роман Григорьевой в «Совр. мире». Ее героиня, «легкая, воздушная», «затесалась в толпу...». Кончена русская литература!

апреля.

<...> Больной старик греется на солнце возле избы. Задыхается. В нашу победу не верит. «Куда нам!» <...>

Коля рассказывал, что встретил в «Острове» двух почти голых ребятишек — в рваных лохмотьях, в черных и мокрых, сопревших лаптях. Тащили хворост, увидали Колю — испугались, заплакали... И для этого-то народа требуют волшебных фонарей! От этого-то народа требуют мудрости, патриотизма, мессианства! О разбойники, негодяи!

апреля.

Фельетон Сологуба: «Преображение жизни». Надо преображать жизнь, и делать это должны поэты. А так как Сологуб тоже причисляет себя к поэтам, то и он преображает, пиша. А писал он всегда о гнусностях, о гадких мальчиках, о вожделении к ним. Ах, сукины дети, преобразители.

5 апреля.

Жаркий последождевой день.

Охота в Скородном на вальдшнепов. <...> В лес пошли от караулки. В редких жидких верхушках деревьев белые глыбы грозовых облаков. Гремел гром. По низам прохлада, колокольчиками звенят птицы. Кое-где снег, ослепительный на солнце, на нем легкие лазурные отблески неба.

Возле караулки Настька моет калоши, собирается в церковь. Желтое страшно яркое на солнце платье. В избе дышать нечем, натоплено, все купались. Федор с мокрыми волосами, розовый.

При возвращении домой на несколько минут густой быстрый дождь. Все думаю о той лжи, что в газетах насчет патриотизма народа. А война мужикам так осточертела, что даже не интересуется никто, когда рассказываешь, как наши дела. «Да что, пора бросать. А то и в лавках товару стало мало. Бывало, зайдешь в лавку...» и т. д.

8 апреля.

Уезжаем в Москву, на Становую, на тройке. <...>

Никогда в русской литературе не было ничего подобного. Прежде за одну ошибку, за один неверный звук трепали по всем журналам. И никогда прежде русская публика не смотрела на литературу такими равнодушными глазами. Совершенно одинаково она восхищается и Фра Беато и Анжелико, и Барыбой Городецкого. <...>

23 мая 16 г., Елец.

У парикмахера. Стрижет, и разговариваем. Он про женский монастырь (оговорился от привычки быть изящным): дамский монастырь.

Для рассказа: встречный пароход на Волге всегда страшно быстр; ночь, уездн. город. Крепкий костяной стук колотушки.

Беллетрист. Пошлость «Белая, как дебелая купчиха». <...>

Пьяный мужик шел и кричал:

Проем усе именье.

Сам зароюсь у <нрзб>.

В этом вся Русь. Жажда саморазорения, атавизм. 26. VI 16.

Гнало ветром дождь. Сейчас — 7 часов вечера — стихло. Все мокро, очень густо-зелен сад. За ним, на пыльной туче, бледная фиолетово-зеленая радуга. Хрипел гром. <...>

27 октября 1916 г.

Читаю записки В. Бертенсона «За тридцать лет». Еще раз убеждаюсь в ничтожестве человеческих способностей — сколько их, людей, живших долго, видевших очень многое, вращавшихся в обществе всяких знаменитостей и обнаруживших в своих воспоминаниях изумительное ничтожество. Вспоминаю книгу Н. В. Давыдова — то же думал и ее читая.

Прочел (перечел) «Дневник Башкирцевой». <...> Все говорит о своей удивительной красоте, а на портрете при этой книжке совсем нехороша. Противное и дурацкое впечатление производит ее надменно-вызывающий, холодно-царственный вид. Вспоминаю ее брата, в Полтаве, на террасе городского сада. Наглое и мрачное животное, в башке что-то варварски-римское. Снова думаю, что слава Б. (основанная ведь больше всего на этом дневнике) непомерно раздута. Снова очень неприятный осадок от этого дневника. Письма ее к Мопассану задирчивы, притязательны, неуверенны, несмотря на все ее самомнение, сбиваются из тона в тон, путаются и в конце концов пустяковы. Дневник просто скучен. Французская манера писать, книжно умствовать; и все — наряды, выезды, усиленное напоминание, что были такие-то и такие-то депутаты, графы и маркизы, самовосхваление и снова банальные мудрствования. <...>

Мой почерк истинное наказание для меня. Как тяжко и безобразно ковыляю я пером. И всегда так было — лишь иногда немного иначе, легче.

Душевная и умственная тупость, слабость, литературное бесплодие все продолжается. Уж как давно я великий мученик, нечто вроде человека, сходящего с ума от импотенции. Смертельно устал, — опять-таки уж очень давно, — и все не сдаюсь. Должно быть, большую роль сыграла тут война, — какое великое душевное разочарование принесла она мне!

24 уехала Вера, на тройке, на Становую. Мы с Колей на бегунах провожали ее до поворота на Озерскую дорогу. <...>

Коля по вечерам мне читает. <...> Продолжаем «Мелкого беса». Тоже хорош! Не запомню более, скучной, однообразной книги. <...> В стихах у него был когда-то талант. <...>

октября 16 г.

Почти весь день тихо, тепло, туман. Ходил с ружьем за голубями. Кисловато пахнет гнилью трав и бурьянов, землей.

Ночь изумительная, лунная. Гуляли, дошли до пушешниковс- кого леса. Вдали, низко по лесной лощине, туман — так бело и густо, как где-нибудь в Нижегородской губ.

октября 16 г.

Не запомню такого утра. Ездили кататься — обычный путь через пушешниковский лес, потом мимо Победимовых. С утра был иней на деревьях. Так удивительно хорошо все, точно это не у нас, а где-нибудь в Тироле.

Писать не о чем, не о чем!

4 декабря 16 г.

Четыре с половиной часа. Зажег лампу. За окнами все дивно посинело. Точно вставлены какие-то сказочные зелено-синие стекла.

Вчера прекрасный морозный вечер. Кривоногие китайцы-коробейники. Называли меня «дядя».

1920

Париж, 19 авг. 1920 г.

Прочел отрывок из дневника покойного Андреева. «Покойного»! Как этому поверить! Вижу его со страшной ясностью, — живого, сильного, дерзко уверенного в себе, все что-то про себя думающего, стискивающего зубы, с гривой синеватыхволос, смуглого, с блеском умных, сметливых глаз, и строгих, и вместе с тем играющих тайным весельем; как легко и приятно было говорить с ним, когда он переставал мудрствовать, когда мы говорили о чем-нибудь

простом, жизненном, как чувствовалось тогда, какая это талантливая натура, насколько он от природы умней своих произведений и что не по тому пути пошел он, сбитый с толку Горьким и всей этой лживой и напыщенной атмосферой, что дошла до России из Европы и что так импонировала ему, в некоторых отношениях так и не выросшему из орловского провинциализма и студенчества, из того Толстовского гимназиста, который так гениально определен был Толстым в одной черте: «Махин был гимназист с усами...».

1921

Понедельник 22 февр./7 марта, 1921 г. Париж.

Газета удивила: «На помощь!» Бурцева, «Спешите!» А. Ябло- новского («Хлеб в Кронштадте] должен быть не позже вторника или среды!») [...] Неужели правда это «революция»? [...] До сегодня я к этой «революции» относился тупо, недоверчиво, сегодня несколько поколебался. Но как и кем м. б. доставлено в Кр [онштадт] продовольствие «не позже среды»? Похоже опять на чушь, на русскую легкомысленность. [...]

Вечером Толстой. «Псков взят!». То же сказал и Брешко-Бреш- ковский. Слава Богу, не волнуюсь. Но все-таки — вдруг все это и правда «начало конца»!

23 февр./8 марта.

[...] С волнением (опять!) схватился нынче за газеты. Но ничего нового. В «падение» Петерб. не верю. Кр.— может быть, Псков тоже, но и только. [...]

Вечером заседание в «Общ. Деле», — все по поводу образования «Русского комитета национ. объединения». Как всегда, бестолочь, говорят, говорят... [...]

Возвращался с Кузьм [иным]-Караваевым. Он, как всегда, пессимист. «Какая там революция, какое Учр. Собр.! Это просто бунт матросни, лишенной советской властью прежней воли ездить по России и спекулировать!»

25 февр./lО марта.

По газетам судя, что-то все-таки идет, но не радуюсь, равнодушие, недоверие (м. б. потому, что я жил ожиданием всего этого — и каким! — целых четыре года.)

[...] Американский Кр. Кр. получил депешу (вчера днем), что «Петроград пал». Это главное известие. [...]

Вчера до 2-х дочитал «14 Декабря». Взволновался, изменилось отношение к таланту Мережковского, хотя, думаю, это не он, а тема такая. [...]

28 февр./13 марта.

Дело за эти дни, кажется, не двинулось с места. Позавчера вечером у меня было собрание-заседание Правления Союза Рус. Журналистов, слушали обвинение Бурцева против Кагана-Семенова [...] Бурцев заявил, что он, Каган, был агентом Рачковского. Были А. Яблоновский, Мирский, С. Поляков, Гольдштейн, Толстой, Каган и Бурцев. — Яблоновский сообщил, что получены сведения о многих восстаниях в России, о том, что в Царицыне распято 150 коммунистов. Толстой, прибежавший от кн. Г. Е. Львова, закричал, что, по сведениям князя, у болыиев. не осталось ни одного города, кроме Москвы и Петерб. В общем, все уже совсем уверены: «Начало конца». Я сомневался.

Вчерашний день не принес ничего нового. Нигде нельзя было добиться толку даже насчет Красной Горки — чья она? [...]

Нынче проснулся, чувствуя себя особенно трезвым к Кронштадту. Что пока в самом деле случилось? Да и лозунг их: «Да здравствуют советы!» Вот тебе и парижское торжество, — говорили, будто там кричали: «Да здравствует Учр. Собр.!» — Нынче «Новости» опять — третий номер подряд — яростно рвут «претендентов на власть», монархистов. Делят, сукины дети, «еще не убитого медведя». [...]

1/14 марта.

[...] Прочел «Нов. Рус. Жизнь» (Гельсингфорс) — настроение несколько изменилось. Нет, оказывается, петерб. рабочие волновались довольно сильно. Но замечательно: главное, о чем кричали они — это «хлеба» и «долой коммунистов и жидов!» Евреи в Птб. попрятались, организовывали оборону против погрома... Были случаи пения «Боже, Царя храни».

У нас обедал Барятинский. Затем мы с Куприным и Толстым были в Бул[онском] лесу на острове.

2/15 Марта.

[...] Савинков в «Свободе» все распинается, что он республиканец. А далеко не демократически говорил он, когда мы сидели с ним по вечерам прошлой весной, перед его отъездом в Польшу!

1/14 Апр.

Вчера панихида по Корнилове. Как всегда, ужасно волновали молитвы, пение, плакал о России.

Савинков в Париже, был у Мережковских. Он убежден, что осенью большевикам конец. В этом убежден, по его словам, и Пилсуд- ский, «который как никто осведомлен о русск. делах».

2/15 Апр.

[...] «Полудикие народы... их поминутные возмущения, непривычка к законам и гражд. жизни, легкомыслие и жестокость...» («Ка- пит. Дочка»). Это чудесное определение очень подходит ко всему рус. народу.

«Молодой человек! Если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких нравственных потрясений...»

«Те, которые замышляют у нас переворот, или молоды, или не знают нашего народа, или уже люди жестокосердые, которым и своя шейка — копейка и чужая головушка — полушка...» («Кап. Дочка») [...]

4/17 Апреля.

Опять идет снег, белый, хлопьями. Лежу со льдом, — опять кровь. Вчера приехал Манухин, мы хотели его устроить на квартире Куприных, которые уезжают в Севр. Говорит, что отношение к советской власти резко ухудшилось со стороны всех в России — он из Птб. всего полтора месяца, — убежден, что нынешним летом все кончится. Но настроение там у всех еще более подавленное, мало осталось надежд на иностр. или белую помощь. [...]

Читаю Соловьева — т. VI. [...] Беспрерывная крамола, притязание на власть бояр и еще неконченых удельных князей, обманное «целование креста», бегство в Литву, в Крым, чтобы поднять врагов на Москву, ненасытное честолюбие, притворное раскаяние («бьют тебе челом, холоп твой») и опять обман, взаимные укоры (хотя слова все-таки были не нынешние; «хочешь оставить благословение отца своего, гробы родительские, святое отечество...»), походы друг на друга, беспрерывное сожжение городов, разорение их, «опустошение дотла» — вечные слова русской истории! — и пожары, пожары... [...]

5/18 Апр.

Карташев прислал несколько номеров советских газет. Уж, кажется, на что хорошо знаю советскую прессу — и все-таки опять поражен. Да, никогда еще в мире не было ничего подобного по гнусности и остервенелости повторения одного и того же в течение четырех лет буквально изо дня в день, из часа в час! [...]

6/19 Апреля.

Уехали на дачу в Севр Куприны. Мне очень грустно, — опять кончился один из периодов нашей жизни, — и очень больно — не вышла наша близость. [...]

Была Гиппиус. О Савинкове: читал доклад о своей деятельности] у Чайковского, — грубое хвастовство — «я организовал 88 пунктов восстаний, в известный момент они все разом ударят...» Парижской интеллигенции грозил: «Мы вам покажем, болтунам!» С языка не сходит «мужик» — «все через него и для него», «народ не хочет генералов». Я сказал Гиппиус: что же этот народ за ним не пошел, — ведь он не генерал? Что значит «организовал»? Ведь тут легко что угодно врать! А насчет «мужика» совсем другое говорил он мне прошлым летом! — «Пора Михрютку в ежовые рукавицы взять!»

8/21 Апр.

[...] Герцен все повторял, что Россия еще не жила и потому у нее все в будущем и от нее свет миру. Отсюда и все эти Блоки!

6 мая (пятница) 21 года.

Был на похоронах Кедрина. Видел его в последний раз в прошлую субботу, еще думал о нем: «Да, это все люди уже прошлого времени, — заседания, речи, протесты...» Он принес нам — это было заседание Парламентского Комитета — свой проект протеста на последнее французское офиц. сообщение о Врангеле. Опять протестовать? — говорили мы с Кузьм[иным]-Карав[аевым]. Да и все полагали, что это просто бесполезно. Однако он настаивал. Всем хотелось разойтись — из неловкости стали слушать. Волновался, извинялся — «это набросок» — путался, я слушал нетерпеливо и с неловкостью за него. Мог ли думать, что через неск. дней он будет в церкви?

Нынче прелести, день, теплый — весна, волнующая, умиляющая радостью и печалью. И эти пасх[альные] напевы при погребении. Все вспоминалась молодость. Все как будто хоронил я — всю прежнюю жизнь, Россию...

6/19. VI. 21. Париж.

Собачонка брешет где-то, а я: «собачонка брешет на улице, а ее уже нет...» Ее — Чайковской. И вроде этого весь день. А ведь я видел ее три-четыре раза за всю жизнь, и она была мне всегда неприятна. Как действует на меня смерть! А тут еще и у нас в доме кто-то умер (против Карташевых). И вот уже весь дом изменился для меня, проникся чем-то особенным, темным.

Что так быстро (тотчас же, чуть не в первый же день) восстановило меня против революции («мартовской»)? Кишкин, залезший в генерал-губернаторский дом, его огромный «революционный» бант (красный с белым розан), страстно идиотические хлопоты этой психопатки К. П. Пешковой по снаряжению поездов в Сибирь за «борцами», своевольство, самозванство, ложь — словом, все то, что всю жизнь ненавидел.

8/21. VI. 21. Париж.

Прохладно, серо, накрапывает. Воротились из церкви — отпевали дочь Чайковского. Его, седого, семидесятилетнего, в старой визиточке, часто плакавшего и молившегося на коленях, так было жалко, что и я неск. раз плакал.

Страшна жизнь!

Сон, дикий сон! Давно ли все это было — сила, богатство, полнота жизни — и все это было наше, наш дом, Россия!

Полтава, городской сад. Екатер[инослав], Севастополь, залив, Графская пристань, блестящие морск. офицеры и матросы, длинная шлюпка в десять гребцов... Сибирь, Москва, меха, драгоценности, сиб[ирский] экспресс, монастыри, соборы, Астрахань, Баку [...] И всему конец! И все это было ведь и моя жизнь! И вот ничего, и даже поел, родных никогда не увидишь! А собственно я и не заметил как следует, как погибла моя жизнь... Впрочем, в этом-то и милость Божия...

27/14 июня.

Вчера были у «короля жемчугов» Розенталя. [...] Рыжий еврей. Живет [...] в чудеснейшем собств. отеле (какие гобелены, есть даже церковные вещи из какого-то древн. монастыря). Чай пили в садике, который как бы сливается с парком (Monceau). [...] Сам — приятель Пьера Милля, недавно завтракал с А. Франсом. Говорят, что прошлый год «заработал» 40 миллионов фр. [...]

6 авг. (п. с.) 21 г. Dietenmiihle. Висбаден.

Сумрачно, прохладно, качание и шум деревьев. Был Кривоше- ин. Очень неглупый человек.

В газетах все то же. «На помощь!» Призывы к миру «спасти миллионы наших братьев, гибнущих от голода русских крестьян!» А вот когда миллионами гибли в городах от того же голода не крестьяне, никто не орал. [...] И как надоела всему миру своими гнус- тями и несчастьями эта подлая, жадная, нелепая сволочь Русь!

12/25 авг.

Получил «Жар-Птицу». Пошлейшая статья Алешки Толстого о Судейкине. Были Кривошеины и интервьюер голландец. После обеда, как всегда, у Гиппиус, говорили о поэтах. Ей все-таки можно прочистить мозги да и вообще вкус у нее ничего себе.

7/20 авг. 1921, Нероберг, над Висбаденом.

Юра Маклаков. Его рассказы. [...]

8/21 авг.

Прогулка с Мережковскими по лесу, «курятник». Лунная ночь. Пение в судомойне — чисто немецкое, — как Зина и Саша когда-то в Глотове. Звезда, играющая над лесом направо, — смиренная, прелестная. Клеська, Глотово — все без возврата. Лесные долины вдали. Думал о Кавказе, — как там они полны тайны! Давно, давно не видал лунных ночей. — Луна за домом (нашим), Капелла налево, над самой дальней и высокой горой. Как непередаваема туманность над дальними долинами! Как странно, — я в Германии! 9/22 Лег.

Были с Верой в Майнце. Есть очаровательные] улицы. Четыре церкви (католич.) — в двух из них натолкнулись на покойников. Двери открыты — входи кто хочешь и когда хочешь. И ни души. В последней церкви посидели. Тишина такая, что вздохнешь поглубже — отзывается во всем верху. Сзади, справа вечернее солнце в окна. И гроб, покрытый черным сукном. Кто в нем, тот, кого я вовеки не видел и не увиэ/су? Послал из Майнца стихи в «Огни».

21. VIII. (3.IX.) 21 Висбаден.

Прогулка в лес. Мережковский читал свою статью по поводу письма 44 матерей. Сквозь лес воздушно-сизая гора на легком золоте заката.

<26. VIII. (8.1Х.)>

Вчера был особенно чудесный день. Спал накануне мало, а бодрость, бойкость и уверенность ума. Прошли утром с Верой в город полем за санаторий. Город в долине грифельный, местами розоватый блеск крыш — и все в изумит, синеве, тонкой, блестящей, эфирной.

Вечером в лесу. Готические просеки. Вдали поют дети — растут в почтении к красоте и законам мира. Листва в лесу цвета гречневой шелухи.

В России едят грязь, нечистоты, топят голодных детей в речках. И опять литераторы в роли кормителей! Эти прокормят! «Горький при смерти» — как всегда, конечно. [...]

15 сент. н. с. 21 г.

Нынче в 3 уезжаем из Висбадена. А какая погода! Дрозды в лесу, в тишине — как в России.

Быстрая начальственная походка начальников станций.

Окт.— 9 Ноября 1921 г.

Все дни, как и раньше часто и особенно эти последн. проклятые годы, м. б., уже погубившие меня, — мучения, порою отчаяние — бесплодные поиски в воображении, попытки выдумать рассказ. — хотя зачем это? — и попытки пренебречь этим, а сделать что-то новое, давным-давно желанное, и ни на что не хватает смелости, что ли, умения, силы (а м. б., и законных художеств, оснований?) — начать книгу, о которой мечтал Флобер, «Книгу ни о чем», без всякой внешней связи, где бы излить свою душу, рассказать свою жизнь, то, что довелось видеть в этом мире, чувствовать, думать, любить, ненавидеть. Дни все чудесные, солнечные, хотя уже оч. холодные, куда-то зовущие, а все сижу безвыходно дома. 17-го ноября (н. ст.) — мой вечер (с целью заработка) у Цетлиных, необходимо читать что- нибудь новое, а что? Решаюсь в крайности «Емелю» и «Безумн. художника». Нынче неожиданно начал «Косцов», хотя, пописав, после обеда, вдруг опять потух, опять показалось, что и это ничтожно, слабо, что не скажешь того, что чувствуешь, и выйдет патока, да еще не в меру интимная, что уже спета моя песенка. Утешаю себя только тем, что и прежде это бывало, особенно перед «Господином] из С. Фр[анциско]», хотя можно ли сравнить мои теперешн. силы, и душевн. и физич., с силами того времени? Разве та теперь свежесть чувств, волнений! Как я страшно притупился, постарел даже с Одессы, с первой нашей осени у Буковецкого! Сколько я мог пить почти безнаказанно по вечерам (с ним и с Петром [П. А. Ни- лус. — ред.]), как вино переполняло, раскрывало душу, как говорилось, как все восхищало — и дружба, и осень, и обстановка чудесного дома!

[...] Вышел пройтись, внезапно зашел в кинематограф. Опять бандиты, похищение ребенка, погоня, бешенство автомобиля, несущийся и нарастающий поезд. Потом «Три мушк[етера]», король, королева... Публика задыхается от восторга, глядя на все это (королевское, знатное) — нет, никакие революции никогда не истребят этого! Возвращался почти бегом от холода — на синем небе луна точно 3/4 маски с мертвого, белая, светящаяся, совсем почти лежащая на левое плечо.

ноября.

В тысячный раз пришло в голову: да, да, все это только комедия — большевицкие деяния. Ни разу за все четыре года не потрудились даже видимости сделать серьезности — все с такой цинической топорностью, которая совершенно неправдоподобна [...]

1922

1/14 Янв. 1922 г.

Grand Hotel — получение билетов на мольеровские празднества. Знакомство с Бласко Ибаньесом. Купил и занес ему свою книгу.

Вечером у Алек. Вас. Голштейн. Кто-то военный, в погонах, трогательно бедно одет. Как мало ценятся такие святые редкие люди!

Мальчик из России у Третьяковых. Никогда не видел масла, не знает слова фрукты.

Со страхом начал эти записи. Все страх своей непрочности. Проживешь ли этот год?

Новый год встречали у Ландау.

Да, вот мы и освободились от всего — от родины, дома, имущества... Как нельзя более идет это нам и мне в частности!

2/15

Вечером снег, вышли пройтись — как в России.

Вчера, когда возвращались из города, толпы и фотографы у Hotel Grillon — ждут выхода Ллойд Джорджа. Чтоб его разорвало! Солнце было как королек в легкой сероватой мгле над закатом. 3/16

Легкое повышение температ. Все-таки были на завтраке в Кла- ридже. Какая дешевая роскошь по сравн. с тем, что было у нас в знаменитых ресторанах! Видел Марселя Прево. Молодец еще на удивление. Мережковский так и не дождался своей очереди говорить. Даже финн говорил, а Мережк., как представитель России, все должен был ждать. Я скрипел зубами от обиды и боли.

4/17

Визит ко мне Пуанкарэ — оставил карточку.

Поздно засыпаю, — оч. волнуюсь, что не пишу, что, может, кончено мое писание, и от мыслей о своей промелькнувшей жизни.

5/18

Ездил с Мережковск. на мольеровский банкет [...] Все во фраках, только мы нет, хуже всех. Речь Мережк. была лучше всех других, но не к месту серьезна. И плохо слушали, — что им мы, не- счастн. русские!

6/19 января.

Письмо от Магеровского — зовут меня в Прагу читать лекции русским студентам или поселиться в Тшебове так, на иждивении правительства. Да, нищие мы!

7/20 января.

Вечер Мережковск. и Гиппиус у Цетлиной. Девять десятых, взявших билеты, не пришли. Чуть не все бесплатные, да и то почти все женщины, еврейки. И опять он им о Египте, о религии! И все сплошь цитаты — плоско и элементарно донельзя. [...]

8/21 Января.

Кровь. Нельзя мне пить ни капли! Выпил вчера два стаканчика и все-таки болен, слаб. И все мысли о Юлии, о том, как когда-то приезжал он, молодой, начинающий жизнь, в Озерки... И все как-то не верится, что больше я никогда его не увижу. Четыре года тому назад, прощаясь со мной на вокзале, он заплакал (конец мая 1918 г.). Вспомнить этого не могу.

Люди спасаются только слабостью своих способностей, — слабостью воображения, недуманием, недодумыванием.

9/22 Января.

«Я как-то физически чувствую людей» (Толстой). Я всё физически чувствую. Я настоящего художественного естества. Я всегда мир воспринимал через запахи, краски, свет, ветер, вино, еду — и как остро, Боже мой, до чего остро, даже больно!

В газетах все та же грязь, мерзость, лукавство политиков, общая ложь, наглость, обманы, все те же вести о болыиевицком воровстве, хищничестве, подлости, цинизме... «Цинизм, доходящий до грации», пишут своим гнусным жаргоном газеты. Царица Небесная! Как я устал!

10/23 Января.

Ночью вдруг думаю: исповедаться бы у какого-нибудь простого, жалкого монаха где-нибудь в глухом монастыре, под Вологдой! Затрепетать от власти его, унизиться перед ним, как перед Богом... почувствовать его как отца...

По ночам читаю биограф. Толстого, долго не засыпаю. Эти часы тяжелы и жутки.

Все мысль: «А я вот пропадаю, ничего не делаю». И потом: «А зачем? Все равно — смерть всех любимых и одиночество великое — и моя смерть!» Каждый день по 100 раз мысль вроде такой: «Вот я написал 3 новых рассказа, но теперь Юлий уже никогда не узнает их — он, знавший всегда каждую мою новую строчку, начиная с самых первых озерских!»

11/24 Января.

Я не страдаю о Юлии так отчаянно и сильно, как следовало бы, м. б. потому, что не додумываю значения этой смерти, не могу, боюсь... Ужасающая мысль о нем часто какая далекая, потрясающая молния... Да можно ли додумывать? Ведь это сказать себе уже совсем твердо: всему конец.

И весна, и соловьи, и Глотово — как все это далеко и навеки кончено! Если даже опять там буду, то какой это ужас! Могила всего прошлого! А первая весна с Юлием — Круглое, соловьи, вечера, прогулки по большой дороге! Первая зима с ним в Озерках, морозы, лунные ночи... Первые Святки, Каменка, Эмилия Васильевна и это «ровно десять нас числом», что пел Юлий... А впрочем — зачем я пишу все это? Чему это помогает? Все обман, обман.

12/25 Января.

Христианство погибло и язычество восстановилось уже давным- давно, с Возрождения. И снова мир погибнет — и опять будет Средневековье, ужас, покаяние, отчаяние...

14/27 января.

Был секретарь Чешек[ого] посольства — 5000 фр. от Бенеша и приглашение переехать в Тшебову. Деньги взял чуть не со слезами от стыда и горя. О Тшебове подумаю.

15/28 января.

Послал Гутману отказ от сотрудничества в качестве поставщика статей для «Утра», предложил 2 рассказа в месяц за 1600 фр. Гутман мое «Еще об итогах» сократил и местами извратил. Пишу «революция» — он прибавляет «коммунистическая». О Горьком все выкинул. [...]

У Карташевых был Струве. Тянет меня в Прагу неистово.

16/29 января.

Дождь, темно, заходил к Мережковским. Он спал (пять часов дня) — после завтрака у Клода Фарера. Фарер женат на актрисе Роджерс, когда-то игравшей в Петерб. Она только что получила письмо от Горького: «В Россию, верно, не вернусь, переселяюсь в горные селения... Советский минотавр стал нынче мирным быком...» Какой мерзавец — ни шагу без цели! Все это, конечно, чтобы пошла весть о его болезни, чтобы парализовать негодование (увы, немногих!) за его работу с большевиками и чтобы пустить слух, что советская власть «эволюционирует». И что же, Роджерс очень защищала его.

Мережк. признавался, что изо всех сил старается о рекламе себе. — «Во вторник обо мне [будет] статья в «Журналь» — добился-таки!»

18/31 января.

Послал письмо Магеровскому — запрос о Моравской Тшебове и на каких условиях приглашают туда.

ян./2 февраля.

Посылаю Дроздову «Восьмистишия»: 1. Поэтесса, 2. В гавани, 3. Змея, 4. Листоп[ад], 5. Бред, 6. Ночной путь, 7. Звезды. [...]

Дождь, довольно холодно, но трава в соседнем саду уже яркая, воробьи, весна.

Вечером у нас гости [...] Провожал Савинкову: «Все-таки, если теперь бьет по морде мужика комиссар, то это — свой, Ванька». Конечно, повторяет мужа. А урядник был не Ванька? А Троцкий — «свой»?

ян./З февраля.

Ходил к Шестовым. Дождь, пустые темные рабочие кварталы. Он говорит, что Белый ненавидит большевиков, только боится, как и Ремизов, стать эмигрантом, отрезать себе путь назад в Россию. «Жизнь в России, — говорит Белый, — дикий кошмар. Если собрались 5—6 человек родных, близких, страшно все осторожны, — всегда может оказаться предателем кто-нибудь». А на лекциях этот мерзавец говорит, что «все-таки» («несмотря на разрушение материальной культуры») из России воссияет на весь мир несказанный свет.

ян./4 февраля.

От 4 до 6 у Цетлиной «Concert» франц. артистов в пользу Тэффи [...] Все артисты одеты сугубо просто — чтобы подчеркнуть домашний характер концерта. Исполнения изумит[ельные] по свободе, простоте, владению собой, дикцией; по естественности и спокойствию — не то что русские, которые всегда волнуются и всегда «нутром». М-ль Мустангетт похожа на двадцатилетнюю, а ей, говорят, около пятидесяти. Верх совершенства по изяществу и ловкости. Партнер — молодой человек нового типа молодых людей — вульгарного, американского. Танцы — тоже гнусные, американские. Так во всем — Америка затопляет старый свет. Новая цивилизация, плебейская идет. [...]

ян./5 февраля.

Видел во сне поезд, что-то вроде большой теплушки, в которой мы с Верой куда-то едем. И Юлий. Я плакал, чувствуя к нему великую нежность, говорил ему, каково мне без него. Он спокоен, прост и добр. [...]

25 янв./7 февраля.

Панихида по Колчаке. Служил Евлогий. Лиловая мантия, на ней белые с красным полосы. При пении я все время плакал.

Связывалось со своим — с Юлием и почему-то с Ефремовым, солнечным утром каким-то, с жизнью нашей семьи, которой конец. И как всегда на панихидах какое-то весеннее чувство. [...]

янв./12 февраля.

Прогулки с Ландау и его сестрой на Vinese, гнусная, узкая уличка, средневековая, вся из бардаков, где комнаты на ночь сдаются прямо с блядью. Палэ-Рояль (очень хорошо и пустынно), обед в ресторане Vefour, основанном в 1760 г., кафе «Ротонда» (стеклянная), где сиживал Тургенев. Вышли на Avenue de ГОрёга, большая луна за переулком в быстро бегущих зеленоватых, лиловатых облаках, как старинная картина. Я говорил: «К черту демократию!», глядя на эту луну. Ландау не понимал — при чем тут демократия?

янв./13 февраля.

Завез в «Отель Континенталь» карточку и книгу «М. de S. Franc[isco]». Бенешу. Через два часа — его секретарь с карточкой, — ответный визит. Послал книгу (ту же) Пуанкарэ.

Прошлую ночь опять снился Юлий, даже не он, его, кажется, не было, а его пустая квартира, со связанными и уложенными газетами на столах. Вот уже без остроты вспоминаю о нем. Иногда опять мысль: «а он в Москве, где-то в могиле, сгнил уже!» — и уже не режет, а только тупо давит, только умственно ужасает.

1/14 февраля.

Все едут в Берлин, падают духом, сдаются, разлагаются. Большевики этого ждали... Изумительные люди! Буквально во всем ставка на человеческую низость! Неужели «новая прекрасная жизнь» вся будет заключаться только в подлости и утробе? Да, к этому идет. Истинно мы лишние.

5/18 февраля.

Дождь. Стараюсь работать. И в отчаянии — всё не то!

Опять Юлий во сне. Как он должен был страдать, чувствуя, что уже никогда не увидеться нам! Сколько мы пережили за эти четыре года — так и не расскажешь никогда друг другу пережитого!

Вдруг вспоминаю — пятый час, солнце, Арбат, толпа, идем к Юлию... Этому конец навеки!

Боже, какой океан горя низвергли большевики на всех нас! Это надо помнить до могилы.

Вечером у нас Злобин. Вышли пройтись, проводить его в 11 — в тихой темной улице старик, под шляпой повязанный платком, роется в мусорном ящике, что выставляют консьержки на ночь возле каждого дома, — что-то выбирает и ест. И м. б.— очень счастливый человек!

7/20 февраля.

Солнце, облака, весна, хотя еще прохладно. Вышел на балкон — 5-ый час — в чистом, углубляющемся небе одно круглое белое облако висит. Вспомнил горы, Кавказ, небо синее, яркое и в нем такое же облако, только ярче, белее — за что лишил меня Бог молодости, того, теперь уже далекого времени, когда я ездил на юг, в Крым, молодой, беззаботный, люди — родины, близких? Юлий, наша поездка на Кавказ... Ах, как бесконечно больно и жаль того счастья!

11/24 февраля.

[...] Обедали у Цетлиных с Бакстом. Познакомился с Дионео [...] Понравился.

12/25 февраля.

[...] Все, что писал эти дни, — «Безымянные записки», — противно, чепуха.

16 ф./1 марта.

Репетиция «Любовь книга золотая» Алеши Толстого в театре «Vieux Colombier». Пошлая вещичка, да и стыдно показывать французам нашу старину в таком (главное, неправильном) виде. Обедали у Ландау с Куприным. Куприн жалок и нищенской одеждой и общим падением.

14 марта.

Бальмонтам пишут из Москвы: «Очень трудно, одному на прокормление хлебом и картошкой надо пять [десят] миллионов], а служащие получают два с половиной мил[лиона]». [...]

марта.

[...] В 5 — лекция Жида о Дост [оевском]. [...] Жид не похож на художника, — пастор какой-то. Познакомились [...] Заснул поздно, читал «Палату ном. 6». Волнение, — очень нравится, — мучительное желание и себе писать, и чувство, что ничего не могу, что я полный банкрот — и что вот-вот откроется эта тайна. И тоска, тоска, и мысль, что теперь каждый день дорог, что старость уже на пороге, — да, уже форм[енная] старость.

марта.

Погода опять чудесная, все то же за окном серое, чуть сиреневое, без единого облака небо (что-то вроде нашего севастопольского) и каменный красивый беспорядок домов.

Тоска до слез. Опять бесплодно посижу, почитаю «Поел. Нов.», от вестей и подлости которых плакать хочется, — и опять погибший день. Все, что ни вспомню о парижской жизни, отравлено тайной, непонятной тоской.

6 Апреля 22 г.

Вечер Куприна. Что-то нелепое, глубоко провинциальное, какой-то дивертисмент, в пользу застрявшего в Кременчуге старого актера. [...] Меня поразил хор, глаз отвык от России; еще раз с ужасом убедился, какая мы Азия, какие монголы! [...]

Апреля.

[...] На ночь читал Белого «Петербург». Ничтожно, претенциозно и гадко.

Апреля 22 г.

Ездил в Сен-Сир и в Версаль [...] мысль переселиться в Версаль] на лето или на весь год. Поехал в окрестности, много прошел пешком. Прелестный день.

Вечером разговор с Карташевым. Он, как и я, думает, что дело сделано, что Россия будет в иностранной] кабале, которая однако уничтожит большевиков и которую потом придется свергать. В тысячный раз дивились, до чего ошалел и оподлел мир. [...]

Кондукторша на трамвае по пути в Версаль: довольно полна, несколько ленивые масляные глаза, два-три верхних зуба видны, чуть прикусывают нижнюю губу. От этого губы всегда влажны, кажутся особ, приятными.

Апреля.

В посольстве доклад генерала Лохвицкого, приехавшего из Владивостока. Барская фигура Гирса.

Возвращался — пустые улицы и переулки после дождя блестят, текут, как реки, отражая длинные полосы (золотистые) от огней, среди которых иногда зеленые. Вдали что-то церковное — густо насыпанные белого блеска огни на Place Concorde. Огни в Сене — русск. национал, флаги.

Апреля.

Все дождь, дождь, к вечеру теплее, мягче, слаже. Не могу слышать без волнения черных дроздов.

В 5 у Мережковских с Розенталем. Розенталь предложил нам помощь: на год мне, Мережковскому, Куприну и Бальмонту по 1000 фр. в месяц. [...]

19 Апреля.

Все то же — безделье от беспокойства, необеспеченности, мука — куда ехать? Квартира зарезала!

23 Апреля.

Ездили с Верой через Maison Lafitte в С. Жермен. Чудесная погода, зеленеющий лес.

Вечер Шлецера и Шестова. Шлецер, осыпая похвалами Гершен- зона и В. Иванова, излагал содержание их книжечки «Из двух углов». [...]

6 Мая.

Вечером курьер из Министерства] Ин[остранных] Дел — орден и диплом Of[fice] de l'Instr[uction] Pub[lique].

9 мая.

Вечером у Мережковских с Клодом Фаррером и его женой, Роджерс. Хвалили меня Фарреры ужасно. Сам особенно: вскочил, уступая мне свое кресло, усаживал, «cher maitre»... Большой, седой, волосы серебр., а местами золотые, голос довольно тонкий, живость, жестикуляция чрезмерная (говорят, кокаинист). [...]

20 Сент./З Окт. 22 г. Шато Нуарэ, Амбуаз.

[...] В Берлине опять неистовство перед «Художественным Театром». И началось это неистовство еще в прошлом столетии. Вся Россия провалилась с тех пор в тартарары — нам и горюшка мало, мы все те же восторженные кретины, все те же бешеные ценители искусства. А и театр-то, в сущности, с большой дозой пошлости, каким он и всегда был. И опять «На дне» и «Вишневый сад». И никому-то даже и в голову не приходит, что этот «Сад» самое плохое произведение Чехова, олеография, а «На дне» — верх стоеросовой примитивности, произведение семинариста или самоучки, и что вообще играть теперь Горького, если бы даже был и семи пядей во лбу, верх бесстыдства. Ну, актеры уж известная сволочь в политическом] смысле. А как не стыдно публике? «Рулю»?

Поет колокол St. Denis. Какое очарование! Голос давний, древний, а ведь это главное: связующий с прошлым. И на древние русские похож. Это большое счастье и мудрость пожертвовать драгоценный колокол на ту церковь, близ которой ляжешь навеки. Тебя не будет, а твой колокол, как бы часть твоя, все будет и будет петь — сто, двести, пятьсот лет.

Читаю Блока — какой утомительный, нудный, однообразный вздор, пошлый своей высокопарностью и какой-то кощунственный. [...] Да, таинственность, все какие-то «намеки темные на то, чего не ведает никто» — таинственность жулика или сумасшедшего. Пробивается же через все это мычанье нечто, в конце концов, оч. незамысловатое.

9/22 окт.

[...] В газетах пишут: «От холода и голода в России — паралич воли, вялость, уныние, навязчивые идеи, навязчивый страх умереть с голоду, быть убитым, ограбленным, распад высших чувств, животный эгоизм, мания запасаться, прятать и т. д.»

Тот, кто называется «поэт», должен быть чувствуем, как человек редкий по уму, вкусу, стремлениям и т. д. Только в этом случае я могу слушать его интимное, любовное и проч. На что же мне нужны излияния души дурака, плебея, лакея, даже физически представляющегося мне противным? Вообще раз писатель сделал так, что потерял мое уважение, что я ему не верю — он пропал для меня. И это делают иногда две-три строки. [...]

10/23 окт. 22 г.

День моего рождения. 52. И уже не особенно сильно чувствую ужас этого. Стал привыкать, притупился.

День чудесный. Ходил в парк. Солнечно, с шумом деревьев. Шел вверх, в озарении желто-красной листвы, шумящей под ногой. И как в Глотове — щеглы, их звенящий щебет. Что за очаровательное создание! Нарядное, с красненьким, веселое, легкое, беззаботное. И этот порхающий полет. Падает, сложив крылышки, летит без них и опять распускает. В спальне моей тоже прелестно и по- нашему, по-помещичьи. [...]

28. XI. (11. XII.) 22 г.

У Денисовой, потом обедал у Фондаминских. Опять спор, как отнестись к Блоку, Белому. Мережковские: «Это заблудшие дети». Да, да блудить разрешается, но только влево. Вот Чехову 20 лет не могли забыть, что он печатался в «Нов. Bp.».

Кафедру рус. литературы предлагают мне чехи. Откажусь. [...]

У Фонд[аминских] муж JI. С. Гавронской, Бор[ис] Осип[ович], доктор, только что из России: «жить в России немыслимо, вся Россия острог, вся поголовно больна, кроме главарей...» А в Париже все кричат о том, что большевики «в панике». Всё затем, чтобы сказать: «Всё обойдется и без Врангелей».

1923

1/14 янв. 1923.

Новый год встречали у кн. Пл. Ник. Аргутинского. Нувель, Зилотти. Позднее художн[ик] Пикассо с женой, которая по проис- хожд. русская. Маленький, довольно простонародного склада. [...]

Укус змеи нечто совсем особое, мистически странное, незапамятно древнее.

Летом 23 года мы с Моисеенко ехали в автомобиле из Грасса в Тулон. Моисеенко в какой-то долине остановил машину, чтобы что- то исправить в ней, я перескочил с шоссе через канаву, лег головой к ней в траву, хотел отдохнуть, покурить, как вдруг услыхал, как что-то змеей мелькнуло возле меня и в то же мгновение я, от моего постоянного патологического ужаса к змеям, так дико взбросил ноги в воздух, что дугой перелетел через канаву назад и стал на ноги на шоссе — сделал то, что мог бы сделать лишь какой-нибудь знаменитый акробат или мой древний пращур, тигр, барс. — Мы не подозреваем, какие изумительные силы и способности еще таятся в нас с пещерных времен. [...]

5/18 Лег. 23 г.

Купанье в Восса. Вокзал, олеандры, их розаны и голубая синева моря за ними. Три купальщицы, молоденькие девушки. Незабываемое зрелище. Очки цвета йода. [...]

5/18 Лег. 23 г.

После завтрака облака на западе. Скоро понял, что не облака. Говорят, что идет страшный лесной пожар [...] Часа в четыре все ближе докатывающийся до нас мистраль, хлопанье дверей по всему дому. Облака заняли треть неба. Густое гигантское рыжевато- грязное руно — Апокалипсис! Ночью огонь.

6/19 Лег. 23 г.

Lassus maris et viarum — устав от моря и путей. Гораций. Как хорошо!

При воспоминании вспоминается и чувство, которое было в минуту того, о чем вспоминаешь.

7/20 Лег. 23 г.

Опять купался в Восса. Перед вечером перед домом, по саду спокойный, недвижный, чуть розоватый свет. И запах гари. Август, август, любимое мое.

Geftihl ist alles — чувство все. Гете.

Действительность — что такое действительность? Только то, что я чувствую. Остальное — вздор.

Несрочная весна.

23-2798

Grau, lieber Freund, sind alle Theorien, Doch ewig grtin das goldene Baum des Lebens

311

Все умозрения, милый друг, серы, Но вечно зелено златое Древо Жизни.

Лаоцзы, написавший Тао-те-кин, родился с седыми волосами, старцем. Страшная гениальная легенда!

«Мысль изреченная есть ложь...» А сколько самой обыкновенной лжи! Человеческий разговор на три четверти всегда ложь, и невольной, и вольной, с большим старанием ввертываемой то туда, то сюда. И все хвастовство, хвастовство.

Ночью с 28 на 29 Лег. (с 9 на 10 Сент.) 23 г.

Проснулся в 4 часа, вышел на балкон — такое божественное великолепие сини неба и крупных звезд, Ориона, Сириуса, что перекрестился на них.

Конец септ. 1923 г., Грасс.

Раннее осеннее альпийское утро, и звонят, зовут к обедне в соседнем горном городке. Горная тишина и свежесть и этот певучий средневековый звон — все то же, что и тысячу, пятьсот лет тому назад, в дни рыцарей, пап, королей, монахов. И меня не было в те дни, хотя вся моя душа полна очарованием их древней жизни и чувством, что это часть и моей собственной давней, прошлой жизни. И меня опять не будет — и очень, очень скоро — а колокол все так же будет звать еще тысячу лет новых, неведомых мне людей.

1924

Понедельник, 3 марта, 24.

Станиславский] и пр. сняли фотографию где-то в гостях вместе с Юсуповым. Немедленно стало известно в Москве. Немирович в ужасе, оправдывается: «Товарищи, это клевета, этого быть не может, я телеграфирую в Америку!» А из Америки в ответ: «Мы не виноваты, вышло случайно, мы страшно взволновались, когда узнали, что попали на один снимок с Юсуповым». О, так их, так! Ум за разум заходит, когда подумаешь, до чего может дойти и до чего может довести «социалистич. правительство»!

1 июня (н. с.) 24 г.

Первые дни по приезде в Mont Fleuri страшно было: до чего все то же, что в прошлом году!

Лежал, читал, потом посмотрел на Эстерель, на его хребты в солнечней дымке... Боже мой, ведь буквально, буквально было все это и при римлянах! Для этого Эстереля и еще тысячу лет ровно ничего, а для меня еще год долой со счета — истинный ужас.

И чувство это еще ужаснее от того, что я так бесконечно счастлив, что Бог дал мне жить среди этой красоты. Кто же знает, не последнее ли это мое лето не только здесь, но и вообще на земле!

1/14. VII 24.

Цветет гранатов[ое] дерево — тугой бокальчик из красно- розов[ого] воска, откуда кудрявится красная бумажка. Листики мелкие, глянцевитые, темно-зелен[ые]. Цветут белые лилии — стоят на обрыве против моего окна и так и сияют насквозь своей белизной, полные солнечн[ого] света. С неделюназад собрали апельсинный цвет, флердоранж.

Очень, оч. часто, из года в год, вижу во сне мать, отца, теперь Юлия. И всегда живыми — и никогда ни малейш[его] удивления!

«Уныние, собран[ное], как зрелые плоды» — Верлэн. «Боевые знамена символизма... молодежь признала в В[ерлэне] своего вождя...» И ни одной анафеме не приходит в голову, какие это колоссальные пошлости!

«Генеральск[ий] бунт в Испании»... Ну, конечно, раз генералы, раз правые — бунт! «Остатки демократической] и социалистической] совести...».

4/17Авг. 24г.

У Пилкиных. Вдова Колчака, его сын. Большое впечатление — какие у него темные, грозные глаза! 10/23 Авг.

Когда Марс восходит, он красный. Потом оранжевый.

В 4-ом часу ночи проснулся. Истинно дивное небо! Все точно увешано золотыми цепями, созвездиями. Над горой направо, высоко — совершенно золотой серп месяца, ниже, под ним, грозное великолепие Ориона, а над ним, совсем в высоте, — стожар. Направо, почти над седловиной Наполеона, над горой крупной золотой звездой садится Марс.

Неклюдов. Совершенно не слушает собеседника, соверш. не интересуется им!

9 Сент. и. с. 24 г.

[...] Ах, если бы перестать странствовать с квартиры на квартиру! Когда всю жизнь ведешь так, как я, особенно чувствуешь эту жизнь, это земн[ое] существование как временное пребывание на какой-то узловой станции! [...]

1929

11. IX. 29.

Завтрак в Antibes у Сорина — с Глазуновым и его женой, Тэффи и Тикстоном. Глазунов вполне рамоли, тупой, равнодушный, даже сюртук как на покойнике. «Вернетесь в Россию?» — «Да-а... Там у меня много обязанностей... Относятся ко мне чрезвычайно хорошо...» И даже рассказал, как кто-то очень важный снял с себя и возложил на него цепь с красной звездой. Получает 200 р. пособия большевицкого. 7-XI-29.

Солнечный день, на пути в Cannes — обернулись: чисто, близко, четко видные полулежащие горы несказанно-прекрасного серого цвета, над ними эмалевое небо с белыми картинными облаками. Совершенно панно. 30-Х1-29.

Если бы теплая, большая комната, с топящейся голландской печкой! Даже и этого никогда не будет. И уже прошла жизнь. [...]

1931

9 декабря.

[...] Вечером долго разговаривали с Питомцем. Он рассказывал об Острове, об имении дяди, где он проводил лето (в 45 в. от Острова). Он знает помещиков, купцов, крестьян. Ян прочел его «Псковщину» — отдельные заметки, она еще не кончена. Ян сделал несколько замечаний.

12 декабря.

[...] 3. Н., видимо, хочет видеть Зурова. [...] вероятно, и любопытно, и уже враждебно настроена. [...] Затем, оказывается, Ходасевич обижен на Яна, что он недоволен его статьей, что он называет его «символистом». Затем еще обижен за то, что Ян пишет о символистах. Затем, оказывается, что Яну платят монархисты. Вот до чего додумываются!

18 декабря.

[...] Гуляли вечером втроем: Ян, Скабарь [Зуров. — ред.] и я. Говорили о литературе. У Скабаря хороший вкус — из Тургенева «Первая любовь» и природа. Ян сказал, что хороша «Поездка в Полесье», его думы о жизни. Оценил Скабарь и «Семейное

С. В, Рахманинов и И, Л, Бунин, 1926 г.

счастье» Толстого, о котором редко кто вспоминает. Ян похвалил его за это.

31 декабря.

[...] Он всему радуется, на все обращает внимание, и это утомляет Яна. Ян [...] очень не весел. Томит его мысль о Париже. Денег нет, вечер устраивать трудно, а без него не обойдешься. Но я как- то спокойно на все смотрю, полагаюсь на волю Божью. Он же мучается. [...] От этого и в доме тяжелее стало. Яна все стало раздражать, и смех, и лишние разговоры. [...]

31. X. 31.

Без четверти пять, мой любимый час и вид из окна (на закат, туда, к Марселю). Лежал, читал «Письма» Мансфильд, потом закрыл глаза и не то подумал (соверш. неизвестно, почему) о кукованье кукушки, о дали какого-то весеннего вечера, поля, леса, не то услыхал это кукованье и тотчас же стал действительно слышать где-то в далекой и глухой глубине души, вспомнил вечер нынешней весной, похожий на русский, когда возвращались с Фондамин- скими из С. Валье, вспомнил его, этот вечер, уже как бесконечно- давний молодой и счастливо-грустный, и все это связалось с какими-то воспоминаньями и чувствами моей действительной молодости... Есть ли вообще голос птицы прелестней, грустней, нежней и юней голоса кукушки!

Третий день хорошая погода. Рука лучше.

1-XI-31.

«La Toussant». Были с Верой на музыке, потом пошли в собор. [...] Видел черепа: St. Honorat'a и St. Yeugoilf а. В 3 началась служба — под торжественно-звучные звуки органа выход священнослужителей, предшествуемых мальчиками. Потом труба и песнопения — безнадежно-грустные, покорные (мужские голоса) под оч. тугие, кругло-катящиеся, опять-таки очень звучные звуки органа, с его звучным скрежетом и все более откуда-то освобождающимся рычанием, потом присоединение ко всему этому женских голосов, уже грустно-нежными, умиленными: «А все-таки, Господи, Ты единое прибежище!»

От Гали письмо. (Она в Париже.) Завтра «Jour des Morts» или «Les Morts».

3-XII-31.

Четыре с половиной. [...] Вошел в кабинет, уже почти темный. Удивительная огненная красота облачного заката над морем — особенно сквозь черный (как бы железный) узор черно-зеленого шара мандарина. Над той горой, за которой С. Рафаэль, желто-палевое. Эстерель уже стал синим туманом. Маленькое поле плоского зелено-сиреневого слабо видного моря. В нашей долине и в городе все в темной синеве, в которой зажигаются огни. Когда зажег огонь у себя, облака над городом сделались цвета подсохших лиловых чернил (оч. мягкого). Потушил огонь — лиловое превратилось в фиолетовое.

Чувство ясности, молодости, восприимчивости, дай Бог не сглазить.

1932

10. III. 32. Grasse.

Темный вечер, ходили с Галей по городу, говорили об ужасах жизни. И вдруг — подвал пекарни, там топится печь, пекут хлебы — и такая сладость жизни.

Попед., 3. X. 32.

В городе ярмарка St. Michel, слышно, как ревут коровы. И вдруг страшное чувство России, тоже ярмарка, рев, народ — и такая безвыходность жизни! Отчего чувствовал это с такой особ, силой в России? Ни на что непохожая страна.

Потом представилось ни с того, ни с сего: в Париж приехал англичанин, разумный, деловой, оч. будничный человек. Отель, номер, умылся, переоделся, вышел, пошел завтракать. Во всем что такое, что сам не узнает себя — чувство молодости, беспричинного счастья... Напился так восхитительно, что, выйдя из ресторана, стал бить всех встречных... Везли в полицию соверш. окровавл [енного].

18. X. 32.

Лежал в саду на скамье на коленях у Г., смотрел на вершину дерева в небе — чувство восторга жизни. Написать бы про наш сад, — что в нем. Ящерицы на ограде, кура на уступе верхнего сада...

1933

8. VI. 33.

2 вечера, подъезжаю к Марселю. Горы голые, мелового цвета, ужасные предместья. Мост, под ним улица, трамвай... Рабочие

улицы, ужас существования в них. Всякие депо, шлак... Еще жарко, сухо. Зажженные алым глянцем стекла в домах на горе. Вдали Notre Dame de la Garde... К какому-нибудь рассказу: больной подъезжает к большому городу. 10. VII. 33.

Бальмонт прислал мне сонет, в котором сравнивает себя и меня с львом и тигром.

ДВА ПОЭТА

Ив. Бунину

Мы — тигр и лев, мы — два царя земные.

Кто лев, кто тигр, не знаю, право, я.

В обоих — блеск и роскошь бытия,

И наш наряд — узоры расписные.

Мы оба пред врагом не склоним выи,

И в нас не кровь, а пламенней струя.

Пусть в львиной гриве молвь, — вся власть моя, —

В прыжке тигрином метче когти злые.

Не тигр и лев. Любой то лев, то тигр.

Но розны, от начала дней доныне,

Державы наши, царские пустыни.

И лучше, чем весь блеск звериных игр, —

Что оба слышим зов мы благостыни,

Призыв Звезды Единой в бездне синей.

Кламар, 1933, 5 июня К. Бальмонт.]

Я написал в ответ:

Милый! Пусть мы только псы Все равно: как много щавок, У которых только навык Заменяет все красы.

21. VII. 33.

Вечер, шел через сад Montfleury, чувствовал снова молодость и великое одиночество. [...]

В молодости неприятности надолго не держались у меня в душе — она их, защищаясь, выбрасывала.

Почти все сверстники были грз. [гораздо] взрослей меня. Vita scribi ne quit.

30. VII. 33. Grasse.

Проснулся в 4V2. Довольно сумрачно — рассвет совсем как сумерки. В синеватых тучках небо над Эстерел[ем], над Антибск[им] мысом по тучкам красноватое, но солнца еще нет.

Вечером гроза. Лежал, читал — за окнами содрогающееся, голубое, яркое, мгновенное.

Ночью во мне пела «Лунная Соната». И подумать только, что Бог все это — самое прекрасное в мире и в человеческой душе (пропуск. — ред.) с любовью к женщине, а что такое женщина в действительности?

XI. 33. Воскресенье.

Видел во сне Аню с таинственностью готовящейся близости. Все вспоминаю, как бывал у нее в Одессе — и такая жалость, что... А теперь навеки непоправимо. И она уже старая женщина, и я уже не тот.

Уехал Рощин. Тихий сероватый день. И все напевается внутри «Яблочко» — истинно роковая песня России. Какая в ней безнадежная тоска, гибельность!

Coitus — восторг чего? Самозарождения? Напряжения жизни? Убийства смерти?

За последнее время опять — в который раз! — перечитал «Анну К[аренину]» и «Войну и м[ир]». Нынче кончил почти четвертый том — осталась поел, часть «Эпилога». Про Наполеона неотразимо. Испытал просто ужас, и до сих пор обожествлен!

IX. 33. Понедельник.

Удивительно прекрасный день. Был в Cannes [...] Сидел на скамеечке перед портом, ел виноград. Был у Карташевых [...] Опять он поразил меня талантливостью. [...]

Читаю «М[ертвые] Души». Нельзя читать серьезно — оч[ень] талантл[ивый] шарж и только. А чего только не наплели! «Гени- альн. изображение пошлости...» И чего только сам не вообразил! «Горьким словом моим посмеюся...» России почти не видал, от этого местами нелепое соединение] Малороссии и Великороссии.

Умер Осип Серг. Цетлин. И осталось Монте Карло, вечная праздничная синь моря.

1. 33

Вчера именины Веры. Отпраздновали тем, что Галя купила кусок колбасы. Недурно нажился я за всю жизнь! [...]

Проснулся оч. рано, мучась определением почерка подписи под какой-то открыткой ко мне: Сталин.

Прочел 2/3 «Воскресения» (вероятно, в десятый раз). Никогда так не ценил его достоинства (просто сверхъестественные в общем, несмотря на множество каких-то ожесточенных парадоксов, что ли).

Известие в письме из Москвы о смерти Насти. Оказывается, умерла уже «года три тому назад». Какой маленький круг от начала до конца человеч. жизни! Как я помню, как я гимназистом ехал с ней, держа венч[альную] иконку, в карете в Знаменское! В жизни то и дело изумление, недоумение, а выражать это — наивность!

12 X. 33.

Прекрасный день, но ничего не мог писать. Кажется, серые, прохл., вернее, совсем свежие дни лучше для меня (для работы). Только теперь.

Проснулся часов в 5 — уже не первый раз за последн. <время> под пение петухов.

Думал: что тут главное? Кажется, что очень горловое, ни чуточки груди. И напряженное. И еще думал: как хорошо так жить — живу с природой, с петухами, с чистым воздухом горным (сплю все еще внизу, отворяя дверь в столовую, где открываю балконную дверь).

13. X. 33.

Ездил в Cannes. Хороший день, что-то пододесское осеннее. Море похоже на Черное. Купание кончилось. Пляж пустой и стал маленький, главное — маленький.

15. X. 33.

По утрам, проснувшись, слышу, как лают собаки на соседней дачке уже совсем новым, зимним лаем: за этим лаем зима (южная), глушь, свежесть (та, что у нас в октябре).

20. X. 9 ч. утра.

16-го послал avion Полонскому в Холливуд. 18-го еще.

Нынче проснулся в 64 г Лежал до 8, немного задремал. Сумрачно, тихо, испещрено чуть-чуть дождем возле дома.

Вчера и нынче невольное думанье и стремление не думать. Все- таки ожидание, иногда чувство несмелой надежды — и тотчас удивление: нет, этого не м. б.! Главное — предвкушение обиды, горечи. И правда непонятно! За всю жизнь ни одного события, успеха (а сколько у других, у какого-нибудь Шаляпина, напр!). Только один раз — Академия. И как неожиданно! А их ждешь...

Да будет воля Божия — вот что надо твердить. И, подтянувшись, жить, работать, смириться мужественно.

< 10. XII. 1933>

В день получения prix Nobel.

Был готов к выезду в 4У2. Заехали в Гранд-отель за прочими лауреатами. Толпа едущих и идущих на улице. Очень большое здание — «концертное». Лауреатов провели отдельным входом. Все три молодые. ... который должен был произнести обо мне речь (Секр. академии?).

В зале фанфары — входит король с семьей и придворные. Выходим на эстраду — король стоит, весь зал стоит.

Эстрада, кафедра. Для нас 4 стула с высокими спинками. Эстрада огромная, украшена мелкими бегониями, шведскими флагами (только шведскими, благодаря мне) и в глубине и по сторонам. Сели. Первые два ряда золоченые вышитые кресла и стулья — король в центре. Двор и родные короля. Король во фраке (?). Ордена, ленты, звезды, светлые туалеты дам — король не любит черного цвета, при дворе не носят темного. За королем и Двором, которые в первом ряду, во втором дипломаты. В следующем семья Нобель, Олейниковы. В четвертом ряду Вера, Галя, старушка-мать физика- лаурета. Первым говорил С. об Альфреде Нобеле.

Затем опять тишина, опять все встают, и я иду к королю. Шел я медленно. Спускаюсь по лестнице, подхожу к королю, который меня поражает в этот момент своим ростом. Он протягивает мне картон и футляр, где лежит медаль, затем пожимает мне руку и говорит несколько слов. Вспыхивает магний, нас снимают. Я отвечаю ему.

Аплодисменты прерывают наш разговор. Я делаю поклон и поднимаюсь снова на эстраду, где все продолжают стоять. Бросаются в глаза огромные вазы, высоко стоящие с огромными букетами белых цветов где-то очень высоко. Затем начинаются поздравления. Король уходит, и мы все в том же порядке уходим с эстрады в артистическую, где уже нас ждут друзья, знакомые, журналисты. Я не успеваю даже взглянуть на то, что у меня в руках. Кто-то выхватывает у меня папку и медаль и говорит, что это нужно где-то выставить. Затем мы уезжаем, еду я с этой милой старушкой- матерью. Она большая поклонница русской литературы, читала в подлиннике наших лучших писателей. Нас везут в Гранд-отель, откуда мы перейдем на банкет, даваемый Нобелевским Комитетом, на котором будет присутствовать кронпринц, многие принцы и принцессы, и перед которым нас и наших близких будут представлять королевской семье, и на котором каждый лауреат должен будет произнести речь.

Мой диплом отличался от других. Во-первых тем, что папка была не синяя, а светло-коричневая, а во-вторых, что в ней в красках написаны в русском билибинском стиле две картины, — особое внимание со стороны Нобелевского Комитета. Никогда, никому этого еще не делалось.

 

<6. д.>

Летом в Грассе со мной случился у калитки «Бельведера» совершенно неожиданный внезапный обморок (первый раз в жизни): ездил с Зайцевым к художнику Стеллецкому, очень устал за день, ничего не ел с утра до вечера и вот, возвратясь в Грасс из Канн в автокаре и поднявшись на гору к этой калитке, вдруг исчез, совершенно не заметив этого, — исчез весь в мгновение ока — меня вдруг не стало — настолько вдруг и молниеносно, что я даже не поймал этой секунды. Потом так же вдруг увидел и понял, что лежу в кабинете на диване, грудь облита водой, которую мне бесчувственному давали пить... Внезапная смерть, вероятно, то же самое.

 

8.III.35. Grasse.

Уже пятый час, а все непрерывно идет мягкий снег — почти с утра. Бело сереющее небо (впрочем, не похоже на небо) и плавно, плавно — до головокружения, если смотреть пристально — текущая вниз белизна белых мух, хлопьев.

План ехать нам всем трем в Париж.

Разговор с Г. Я ей: «Наша душевная близость кончена». И ухом не повела.

6. VII. 35. Grasse.

Бетховен говорил, что достиг мастерства тогда, когда перестал вкладывать в сонату содержание десяти сонат.

Вчера были в Ницце — я, Рощин, Марга и Г. Мы с Р. съездили еще в М. Карло. Жара, поразит, прекрасно.

Без конца длится страшно тяжелое для меня время.

15. VIII. 35. Grasse.

Вчера Cannes, купанье в новой купальне, — все англичане, — тучи, ветер. В кафе встретил их. Выпил 2 рюмки коньяку. В Грассе купил Тавель и еще 1/4 коньяку. За обедом 1/2 б. вина, хлебнул еще коньяку, после обеда был очень говорлив, но не чувствовал себя во хмелю, лег полежать — и заснул. Проспал одетый до 4 утра, пил кофе и опять заснул до 10. Состояние странное, гибельное, но спокойное.

Так вот и умру когда-н. — заснув, — делаю над собой нечто непостижимое.

Успенье — весь день этот грасский звон колоколов — как на Пасху. [...]

Вчера был у Веры Маан (доктор). Ужасные мысли о ней. Если буду жив, вдруг могу остаться совсем один в мире.

Позавчера, в лунную ночь, М. устроила в саду скандал В.

У нас уже дней 5 Каллаш.

Любить значит верить.

1936

IV. 36. Grasse.

Был в Cannes, взял билет в Париж на пятницу (нынче среда), в 10 ч. 37 утра (поезд Пульман). Шел по набержн., вдруг остановился: «Да к чему же вся эта непрерывная, двухлетняя мука? все равно ничему не поможешь! К черту, распрямись, забудь и не думай!» А как не думать? «Счастья, здоровья, много лет прожить и меня любить!» Все боль, нежность. Особенно когда слушаешь радио, что- нибудь прекрасное. [...]

IV 36.

Заснул вчера около двух часов ночи, нынче проснулся около 8. Живу не по годам. Надо опомниться. Иначе год, два — и старость.

Первый день хорошая погода.

Когда-то в этот день— 10 апр. 1907 г. уехал с В. в Палестину, соединил с нею свою жизнь.

26. IV 36. Париж.

Приехал позавчера (в пятницу) в половине одиннадцатого. Тотчас наделал глупостей: тотчас поехал на вечер Бальмонта. Но вечер уже кончился — с rue Las-Cases помчался в cafe Murat, потом в Les Fontaines, 2 больших рюмки мару, ужасная ночь.

Вчера серо, яркая молодая зелень и свинцовый тон неба — мрачное впечатление.

Вечером дома. Потом Rotond de la Muette, Цетлины, Алданов и Керенский со своей австралийкой (не первой молодости, в хороших мехах, еврейка, кажется).

Нынче дождь. Безнадежная тоска, грусть. Верно, пора сдаваться.

Выборы. Блюм.

8 V. 36. Grasse.

Дернулся из Парижа позавчера.

В Польше читать мне не разрешили: «Просили писатели других держав», — очевидно, русские, советские, — «мы не разрешили, так что разрешить Бунину было бы не куртуазно».

О чувстве божественного — ночь, звезды, ходил в саду.

9. V. 36. Grasse.

Весь день дождь. Убираю вещи — м. б., из Грасса, благодаря Блюму, придется бежать.

Дай Б. не сглазить — эти дни спокойнее. М. б., потому, что в Париже принимал 2 недели Pankrinol-Elexir.

Она в Берлине.

Чудовищно провел 2 года! И разорился от этой страшной и гадкой жизни.

Радио, джазы, фокстроты. Оч. мучит. Вспоминаю то ужасное время в J. les-Pins, балы в Париже, — как она шла под них. Под радио все хочется простить.

10 V. 36.

Заснул в 3, проснулся в 8. Дождь.

Да, что я наделал за эти 2 года. [...] агенты, которые вечно будут получать с меня проценты, отдача Собрания Сочин. бесплатно — был вполне сумасшедший. С денег ни копейки доходу... И впереди старость, выход в тираж. [...]

7. VI. 36. Grasse.

Главное — тяжкое чувство обиды, подлого оскорбления— и собственного постыдного поведения. Собственно, уже два года болен душевно, — душевнобольной. [...]

Вчера Блюм начал свое правление. Забастовки, захваты заводов. [...]

14. VI. 36. Grasse.

[...] Был в Ницце — «День рус. культуры». Постыдное убожество. Когда уезжал (поехал на Cannes), за казино (в Ницце) огромная толпа... Все честь честью, как у нас когда-то — плакаты, красные флаги, митинги.

В Grass'e тоже «праздник». Над нашим «Бельведером», на городской площадке, тоже толпа, мальчишки, бляди, молодые хулиганы, «Марсельеза», и «Интернационал», на бархатных красных флагах (один из которых держали мальчик и девочка лет по 6, по 7) — серп и молот. [...]

Надо серьезно думать бежать отсюда. [...]

Видел в Ницце Зайцевых. [...] — грустные, подавленные тем, что происходит в Париже.

Душевно чувствую себя особенно тяжело. Все одно к одному!

1. VII. 36. Grasse.

Все занят «Освобождением Толстого».

Ночь с 7 на 8. VII.

Изумительные белые облака над садом и из-за гор. Луна в озере барашков.

16. VIII. 36.

Иногда страшно ясно сознание: до чего я пал! Чуть ни каждый шаг был глупостью, унижением! И все время полное безделие, безволие — чудовищно бездарное существование!

Опомниться, опомниться!

1. XII. Париж.

Светлая погода. И опять — решение жить здоровее, достойнее.

[...]

1937

19. VIII. 37. Венеция.

Вчера приехал сюда в 5 ч. вечера с Rome Express. Еду в Югославию. Остановился в Hotel Britania.

Нынче был на Лидо. Огромно, гадко, скучно. Обедал у Бауэра.

Лунная ночь, 9 часов — всюду музыкально бьют часы на башнях. [...]

 

<б. д.>

«Труднее этого заработка — чтениями — кажется, ничего пет.

Вагоны, отели, встречи, банкеты — и чтения — актерская игра, среди кулис, уходящих к чертовой матери вверх, откуда несет холодным сквозняком. [...]

После чтения был банкет. Множество речей, — искренно восторженных и необыкновенных по неумеренности похвал: кажется, вполне убежден, что я по крайней мере Шекспир...»]

XI. 38. Beausoleil.

Лун. ночь. Великолепие неб.[есной] синевы, объемлющей своей куполообразностью, глубиной и высотой все — горы, море, город внизу. И таинств., темно мерцающая над самой Собачьей Горой звезда (вправо от нас).

Лихорадочный взгляд...

 

17. VII. 39.

Вчера с Маркюсами, Верой и Лялей осмотр виллы в Cannet-La Palmeraie. Нынче еду с Г. и М. в Juan-les-Pins смотреть другие виллы.

21 июля записал на клочке ночью: «Еще летают лючиоли». [...]

 

1940 г. Villa Jeannette, Grasse, а— m.

l.III.

Вчера ездил в Ниццу. Как всегда, грусть — солнце, море, множество как бы праздничного народа — и ни души знакомой, нужной.

Не застал Цакни, оставил ему записку, что буду в понед. В 2У2ч.

[...]

Нынче послал открытку-avion Гребенщикову, чтобы написал в америк. газетах о писательской нужде в эмиграции. [...]

Погода как будто на весну, но все холодный ветер. Финнам плохо.

III. 40

[...] Нынче холодно, с утра было серо, туман, крупа, шел с полчаса снег. А вчера, гуляя с Верой ночью по саду, услыхал первую лягушку — думал, начинается, значит, весна.

Прочел книжечку (изд. Суворина) гр. Соллогуба — Аптекарша. Метель, Неоконченные повести. Довольно ловко все, но ненужно. Герои и героини, как всегда писали прежде, умирают от несч. любви.

Хорошо для рассказа, донской казак Харулии.

Хорошо бы написать рассказ, действие которого в Бахчисарае. Татарин Осламбей. Татары говорят: «тютюн ичмен!»т. е. надо «попить дыму» (покурить). Еще: «шишлык» (а не шашлык; шиш по- татарски вертел, палочка). Хорош Бахчисарай.

Овцы Божья стада.

Темно-желтая бабочка в черных узорах на крыльях. Задние крылья — с длинными черными косицами. (Все это нынче ночью почему-то приходило в голову.) [...]

11. III. 40.

[...] Все еще оч. холодно — всю зиму мучение — одна из причин, почему только лежу и читаю.

Переговоры о мире Сталина и финнов. Ужас! [...]

Читаю «Отеч. Зап.» за 84-й год. Там стихи Мережковского, столь опытные, что, верно, было ему тогда не меньше 20 лет, и стихи Надсона: «Горячо наше солнце безоблачным днем» — одни из немногих, которые мне нравились когда-то — семнадцатилетнему — и теперь до чего-то чудесного воскресили всего меня той поры. Называется «В глуши». Вижу и чувствую эту «глушь» соверш. так же, как тогда — в той же картине (и теперь такой же поэтической, несмотря на то, что это Надсон). [...]

14. III. 40.

Вчера страшная весть — финны сдались — согласились на тяжкий и позорный мир. Даже ночью, сквозь сон, все мучился, что-то во сне думал, выдумывал.

Первый почти летний день. Ночью туман, слышны были лягушки.

Позавчера обварил себе правую руку кипятком. Горит, вспухла. [...]

Кончил перечитывание двух рассказов Тургенева. Мастерство изумительное, но в общем читал равнодушно — исключение не- кот. страницы. Кое-что (почти все, вернее) читал как новое — так забывается Тургенев. Одно «Полесье» почти все по-настоящему прекрасно. Почти во всех рассказах, —да, кажется, даже во всех, — редкое богатство совершенно своих, удивительных по меткости определений чувств и мыслей, лиц и предметов.

17. III. 40.

[...] Перечитал «Что такое искусство» — Толст[ого]. Скучно, — кроме нескольких страниц, — неубедительно. Давно не читал, думал, что лучше. Привел сотни определений того, что такое красота и что такое искусство, — сколько прочел, какой труд проделал! — все эти определения, действительно, гроша настоящего не стоят, но сам не сказал ничего путного.

III. 40.

Лежу, читаю, порой смотрю в солнечн. окна и думаю, — о том своем я, которое живет и сознает себя уже лет 60 — и это я думает, что лет через 5, много 10, его не будет. И не будет оно ничего видеть и думать. Странно!

III. 40. Суббота.

Приехал из Ниццы Цакни. Почти весь день очень светлый, но холодный. Ужасная весна. Неск. дней тому назад дня два лил ледяной дождь. [...]

Стал присаживаться к письм. столу.

В Париж я уехал 29 янв., вернулся в Grasse в субботу 16-го февраля.

За последние дни просмотрел за год «Отеч. Записки» (1883 г.) [....] Гаршин, если бы не погиб, стал бы замечательным писателем.

1. IV. 40.

Цакни ночевал 2 ночи, уехал нынче утром, когда я еще спал.

Все еще холодно, но так же светло.

Нынче послал в Париэю заказным daclaration своих доходов (которых нет — надо выдумывать, чтобы не подумали, что вру. И показал 14 000).

Прочел роман Ясинского «Старый друг». Скучно. Женщина, как всегда у него, написана не плохо.

3. IV. 40.

На вид из окон дни все светоноснее, — кажется, что уже лето. Но еще прохладно.

Вчера Марга пела у маркизы. Человек 30 народу. [...] Мы туда и назад с англичанкой Херст из имения возле Маганьоска. На обрати. пути Оля пела и кричала всю дорогу, не умолкая. Я вел себя глупо — рюмка виски и три джину в баре у маркизы. [...] Нельзя пить. [...]

Переписываю дневниковые клочки предыдущих лет. Многое рву и жгу. [...]

IV. 40.

[...] Купил 2 рубашки и белый картуз в Old England. Давно знакомый приказчик уже совсем не тот, что когда-то — потолстел, слегка поседел. На глазах меняются, гибнут люди. А Лантельмы! Марсель толстый мужчина, а давно ли был мальчиком! Старик же прямо страшен, ногти, пальцы уже совсем гробовые. Весь как во сне, но когда садится за кассу, видно, что счастлив получать и сдавать сдачу. Думает ли, что вот-вот отвезут его страшный труп на кладбище в St. Jacques?

IV. 40.

Ночью мистраль. Есть и днем. За Эстерелем (да и Э.) горы бархатно-синие. Расчистил воздух.

Думаю, что «Фальш. Купон» возник, м. б., у Толстого в связи с когда-то прочтенным им рассказом Даля «Серенькая» (так назывались бумажки в 50 рубл.). [...]

Отец говорил вместо Белинский — Белынский. Прочитал на днях у Тургенева, что многие так называли Белинского при его жизни — пустили слух, что он «полячишка».

Прежде часто писали: «возразил». Герои прежних романов не сразу понимали, что они влюблены. «И вдруг с восторгом, с ужасом сказал себе: я люблю ее!»

IV (Суббота). 1940.

[...] Проснулся в 87г Погода все та же и тот же холодноватый ветер среди солнечн. тепла, все увеличивающегося. Скоро зазеленеют деревья — уже как будто что-то начинается — смотрел из окна в сторону Марселя — у нас в саду уже зазеленел молодой каштан. Будет удивит, прекрасно. Короткая, несказ[анно] прекрасная пора первой зелени.

Вспомнил, как я всю жизнь одинаково представлял себе год: ДЕК.

НОЯБ.

ОКТ.

СЕНТ. ЯНВ.

АВГ. МАЙ АПР. ФЕВР.

ИЮЛЬ ИЮНЬ МАРТ

Понед., 8. IV. 40.

А. К. Толстой писал жене (в 55 г.): «Сипягин — хороший, добрый, благородный малый, который обожает свою роту и чрезвычайно ею любим...» Этот Сипягин крестил меня. Был тогда уже генералом.

10. IV. 40.

Позавчера проснулся в 9, чувствуя (как всегда чувствую с паучи- ной чуткостью) близкое изменение погоды: после полудня день замутился, пошли облака над горами к Ницце и к вечеру пошел дождь. Вчера в газетах хвастовство — союзники «в один час!» положили мины вдоль берегов Норвегии. С утра шел дождь. После завтрака — нынче — открыл радио — ошеломляющая весть: немцы захватили Данию и ворвались в Норвегию — вот тебе и мины! [...]

IV. 40.

Неожиданная новость: письмо Серова и Зурова — у Зурова туберкулез. [...] Вера сперва залилась розовым огнем и заплакала, потом успокоилась, — верно оттого, что я согласился на ее поездку в Париж и что теперь 3. не возьмут в солдаты. Ходил с ней в город, она подала просьбу о пропуске в П. Едет, вероятно, во вторник. А мне опять вынимать тысячу, полторы! Мало того, что у меня почему-то на шее Л[яля] с девочкой и М[арга] и Г[алина]!

Особых вестей из Норвегии нынче нет. Боюсь, что опять дело замрет.

Продолжаю просматривать «От. Записки» за 82 г. [...] — все это читал тысячу лет тому назад в Озерках, 15, 16 лет, с Юлием — все забыл, а оказалось, что помню кое-что чуть не наизусть.

Дремучие снежн. сумерки, Цвиленевская усадьба, где жил Евгений, эта девка (уже не помню ее имени)...

Весна, а все еще холодно, еще топим. Пересматриваю опять письма и дневники А. К. Толстого. Соверш. очароват. человек! Начал «Головлевых» — не плохо, но мне скучно, ненужно.

Переписываю с клочков дневниковые заметки. Многое рву. А зачем кое-что оставляю и переписываю — неизвестно.

IV. 40.

Серо, холодно, деревцо за окном на Ниццу все зазеленело ярко- светлой зеленью и все дрожит под ветром. [...]

14-15-16. IV. 40.

Немцы заперты новыми минами, потеряли 1/3 флота, отдали Нарвик — разгром!

17. IV. 40.

Вчера уехала Вера. Отвез ее в Cannes в такси. [...]

Часов в 10 вечера ходил с М. и Г. запирать часовню. Лунная ночь, дивился, среди чего приходится жить — эти ночи, кипарисы,

чей-то английский дом, горы, долина, море... А когда-то Озерки!

Прошелся: из-за вершин пиний выглядывает, перемещается, блещет огромная Венера (не высоко над горой, на северо-западе) — ярко-блестящая, неподвижная, стеклятю-золотая, совсем как те, что рисуют на мундирах. [...]

Ужасная была беллетристика в «Отеч. Зап.» и т. п. журналах.

[...]

17. IV. 40.

[...] Вот, кажется, теперь уже несомненно: никогда мне не быть, напр., на Таити, в Гималаях, никогда не видать японских рощ и храмов и никогда не увидеть вновь Нила, Фив, Карпана, его руин, пальм, буйвола в грязи, затянутого илом пруда... Никогда! Все это будет существовать во веки веков, а для меня все это кончено навсегда. Непостижимо.

Пятница 18. IV. 40.

Вчера весь день просидел в доме, вышел всего минут на десять вечером.

Нынче то же — вышел в 10, ходил по саду 35 м. Луна высоко (как и предыдущ. месяцы), кучевые белые облака... Как страшно- одиноко живу! И как дико — 3 бабы на плечах! [...]

Вчера ночью шум жаб уже несметных. Теплеет.

Кончил «Господ Головлевых». Умный, талантливый, сильный, знающий, но литератор. [...]

Что вышло из Г.! Какая тупость, какое бездушие, какая бессм. жизнь!

Вдруг вспомнилось — «бал писателей» в январе 27 года, приревновала к Одоевц[евой]. Как была трогательна, детски прелестна! Возвращались на рассвете, ушла в бальных башмачках одна в свой отельчик...

IV 40.

Проснулся в 9, зачитался до 12V2«Le Reve» Зола. [...] Ходил с Олечкой смотреть в бассейне лягушку — не оказалось. [...]

Вчера ночью открыл окно в ванной комнате — широкое — на площадке под ним лунный свет как бы меловой.

IV. 40.

Прекрасный, уже совсем теплый день. Дубы возле chau-miere уже сплошь в бледно-зеленых мушках. Все меняется с каждым днем. Уже распускается листва на безобразн. кулаках 2 деревьев на площадке. Цветет сирень, глицинии... (Ялта, Пасха...).

Письмо от Веры.

24 2 ч. Ходил по саду — заросла уже высокой травой вторая (от нижней дороги) площадка. Все еще цветет бледно-розовыми, легкими, нежными, оч. женств. цветами какого-то особого сорта вишня, цветут 2 корявых яблонки белыми (в бутонах тоже розоватыми) цветами. Ирисы цветут, нашел ветку шиповника цветущую (легкий алый цвет с желтой пыльцой в середине), какие-то цветы, вроде мака — легчайшие, но яркого оранжевого цвета... Сидел на плетеном разрушающемся кресле, смотрел на легкие и смутные как дым горы за Ниццей... Райский край! И уже сколько летя его вижу, чувствую! Одиноко, неудобно, но переселиться под Париж... ничтожество природы, мерзкий климат!

Как всегда почти, точно один во всем доме. [...]

Светлый день, праздник, в море как будто пустее — и звонят, звонят в городе... Не умею выразить, что за всем этим.

Множество мотыльков вьется вокруг цвета сирени — белых с зеленоватым оттенком, прозрачных. И опять пчелы, шмели, мухи нарождаются...

Кончил перечитывать 12-й т. Тургенева (изд. Маркса)— «Лит. и жит. восп.», «Критич. речи и статьи» и т. д. Соверш. замечат. человек и писатель. Особенно «Казнь Тропмана», «Человек в серых очках», неск. слов о наружности Пушкина, Лермонтова], Кольцова.

Этот апрельск. расцвет деревьев, трав, цветов, вообще эти первые весенние дни — более тонко-прекрасного, чистого, праздничного нет в мире.

Во многих смыслах я все-таки могу сказать, как Фауст о себе: «И псу не жить, как я живу». [...]

Вчера день рожд. Гитлера. Нынче радио: Муссолини] в поздравит. телеграмме желает ему «победоносно выйти из той героич. борьбы, которую ведет он и германский народ». И несчастный ита- льянск. король тоже поздравляет «горячо» — вынуждены к соучастию в дружбе. [...]

IV. 40.

Был в Ницце — ни Цакни, ни Михайлова (а Вера писала, что он выезжает в пяти.) [...] Дождь. Возвращался через Cannes. Встретил там Г. [...] Вести из Норвегии не радуют.

IV. 40. Светлое Воскресенье.

Завтракали у Самойлова. Взял туда такси, уехал через час. Дорогой дождь, пыльно-дымные тучи с хоботами. Потом все потонуло в дожде и тумане. Обедал у Маркюс.

Наш бедный пасх. стол.

Был поэт Аполлон Коринфский. Точно плохим писателем в насмешку выдумано.

30. IV. 40. Вторник.

Серо, холодно, дождь.

И так всегда: спрячешь зонт, калоши — на другой день дождь. Прячу, верно, потому, что перед переменой погоды внутренне волнуюсь и от этого, напр., начинаю уборку. Вчера очистил от замазки окна, содрал с их пазов войлочные ленты — и вот нынче холод и ветер, так сильно дующий в эти пазы, что вечером ходит занавес, который отделяет от моей спальни ее «фонарь» из пяти окон и на ночь задергивается.

Сейчас вспомнил почему-то Майнц (соединенный с Висбаденом, где мы жили с Мережковскими в отеле на Nero-berg). — Почему? — непостижима эта жизнь воспоминаний, это «почему-то», «ни с того, ни с сего»! Поехали туда с Верой на трамвае, ходили по городу, заходили в церкви. [...] Потом вдруг вспомнил церковь на rue Daru, гроб дочери Н. В. Чайковского... До сих пор пронзает сердце, как он, со своей белой бородой, в старенькой визитке, плакал, молился на коленях. [...]

Ночь, темная полоса леса вдали и над нимзвезда — смиренная, прелестная. Это где-то, когда-то на всю жизнь поразило в детстве... Боже мой, Боже мой! Было и у меня когда-то детство, первые дни моей жизни на земле! Просто не верится! Теперь только мысль, что они были. И вот идут уже последние. [...]

Убежден, что Г[оголь] никогда не жег «М[ертвых] Д[уш]».

Не знаю, кого больше ненавижу, как человека — Гоголя или Достоевского.

2. V. 40. Четверг. Вознесение (католическое).

[...] Вчера должен был уехать в санаторию Зуров.

4 часа. Был в полиции, заказал sauf conduit в Париж. Все еще колеблюсь, ехать ли. Но предполагаю выехать 6-го или 7-го.

Нашел клочок из моих писем: [...] «16-Х-26. Вчера Рахманинов прислал за нами свой удивительный автомобиль, мы обедали у него, и он, между прочим, рассказал об известном музыканте Танееве: был в Москве концерт Дебюсси, и вот, в антракте, один музыкальный критик, по профессии учитель географии, спрашивает его: «Ну, что скажете?» Танеев отвечает, что ему не нравится. И критик ласково треплет его по плечу и говорит: «Ну, что ж, дорогой мой, вы этого просто не понимаете, не можете понять». А Танеев в ответ ему еще ласковее: «Да, да, я не знал до сих пор, что для понимания

музыки не нужно быть 30 лет музыкантом, а нужно быть учителем географии». 3. V. 40.

Был в Cannes, к Куку за билетом в Париж. [...]

Из Норвегии всю поел, неделю вести почти ужасные. Тяжело читать газеты. [...]

7. V. 40.

Собираюсь, завтра еду в Париж в 6 ч. 24 м. вечера. Как всегда, тревожно, грустно. Жаль покидать дом, комнату, сад. Вчера и нынче совсем лето. Сейчас 5, над Ниццей тучи, гремел гром.

«Жизнь Аре.» («Истоки дней») вся написана в Грассе. Начал 22.VI.27. Кончил 17/30.VII.29. «Первая книга» кончена 21.IX.27. Вторая начата 27.IX.27, кончена в февр. 28 г. Третья начата 14.VI.28, кончена 17/30.IX.28. Четвертая — начата ?, кончена, как записано выше, 17/30.VII.29.

Вчера взял из сейфа 10 ООО фр.

«Человек и его тело — двое... Когда тело желает чего-нибудь, подумай, правда ли Ты желаешь этого. Ибо Ты — Бог... Проникни в себя, чтобы найти в себе Бога... Не принимай своего тела за себя... Не поддавайся беспрестанной тревоге о мелочах, в которой многие проводят большую часть своего времени...»

«Один из тех, которым нет покоя.

От жажды счастья...»

Кажется, похоже на меня, на всю мою жизнь (даже и доныне). [...]

Перечитал свои рассказы для новой книги. Лучше всего «Поздний час», потом, м. б., «Степа», «Баллада».

Как-то мне, — как бывает у меня чаще всего ни с того, ни с сего, — представилось: вечер после грозы и ливня на дороге к ст. Баборы- киной. И небо и земля — все уже угрюмо темнеет. Вдали над темной полосой леса еще вспыхивает. Кто-то на крыльце постоялого двора возле шоссе стоит, очищая с голенищ кнутовищем грязь. Возле него собака... Отсюда и вышла «Степа».

«Поздний час» написан после окончательного просмотра того, что я так нехорошо назвал «Ликой».

«Музу» выдумал, вспоминая мои зимы в Москве на Арбате и то время, когда однажды гостил летом на даче Телешова под Москвой.

В феврале 1938 г. в Париже проснулся однажды с мыслью, что надо дать что-нибудь в «Поел. Н.» в покрытие долга, вспомнил вдруг давние зимы в Васильевском и мгновенно в уме мелькнула суть «Баллады» — опять-таки ни с того, ни с сего.

1. IV. 40. Grasse.

Вчера был Михайлов [...] Они приехали в Ниццу, едут в По — тревожны, как все, — вот-вот выступит Италия.

Бегство («героическое!») французов и англичан из Dunquerque продолжается.

VI.

Начал сборы на случай бегства из Грасса. Куда бежать? Вера и Г. и М. говорят: «На ферму Жировых — там все-таки есть убежище, между тем как найти его где-нибудь в другом месте надежд почти нет». Я не верю, что там можно жить, — ни огня, ни воды, ни постелей... Не знаю, как быть.

Страшные, решительные дни — идут на Париж, с каждым днем продвигаются. [...]

VI.

Мы все отступаем.

Зацвели лилии, лючиоли летают уже давно — с самых первых дней июня.

Страшно подумать — 17 лет прошло с тех пор, как мы поселились в Грассе, в этом удивительном поместье Villa Montfleuri, где тогда как раз вскоре расцвели лилии! Думал ли я, что в каком-то Грассе протечет чуть не четверть всей моей жизни! И как я тогда был еще молод! И вот исчезла и эта часть моей жизни — точно ее и не бывало. [...]

Не мало было французов, которые начали ждать войны чуть не 10 лет тому назад (как мировой катастрофы). И вот Франция оказалась совсем не готовой к ней!

Да, а по привычке все еще идет в голову Бог знает что. Вот вдруг подумал сейчас: имена, отчества, фамилии должны звучать в рассказах очень ладно, свободно, — например: Марья Викентьевна, Борис Петрович...

22. VII 40, понедельник.

Ничего не записывал с отъезда в Париж в мае. Приехал туда в одиннадцатом часу вечера 9-го (выехал 8-го, ночевал в Марселе, из М. утром). Вера была в Париже уже с месяц, встретила меня на Лионск. вокзале. Когда ехали с вокзала на квартиру, меня поразило то, что по всему черному небу непрестанно ходили перекрещивающиеся полосы прожекторов — «что-то будет!» подумал я. И точно: утром Вера ушла на базар, когда я еще спал, и вернулась домой с «Paris-Midi»: немцы ворвались ночью в Люксембург], Голландию и Бельгию. Отсюда и пошло, покатилось...

Сидели в Париже, потому что молодой Гавр[онский] работал над моими нижними передними зубами. А алерты становились все чаще и страшней (хотя не производили на меня почти ник. впечатления). Наконец, уехали — на автомобиле с Жировым, в 6 ч. вечера 22-го мая. Автом. был не его, а другого шофера, его приятеля Бра- золя, сына полтавского губернск. предводителя дворянства: это ли не изумительно! — того самого, что председательствовал на губ. земск. собраниях в Полтаве, когда я служил там библиотекарем в губ. земск. управе. [...]

23 VII. 40.

[...]И в Париже все поражены, не понимают, как могло это случиться (это чудовищное поражение Франции). [...]

VII. 40.

Утром (не выспавшись) с Г. в Ниццу. [...] Завтрак с Алдановым в Эльзасской таверне. [...] В Ниццу съезжаются кинематографщики — Алданов надеется на работу у них, как консультант.

VII. 40.

[...] устал вчера в Ницце. Верно, старею, все слабость.[...]

С Жировым доехали 23 мая до Макона. Оттуда ночью (в З1/,) на поезде в Cannes — ехали 12 часов (от Макона до Лиона в третьем классе — влезли в темноте — стоя, среди спящих в коридоре солдат, их мешков и т. п.)

По приезде домой с неделю мучились, хлопотали, отбивая Марту от конц. лагеря (у нее немецкий паспорт).

10 июня вечером Италия вступила в войну. Не спал до часу. В час открыл окно, высунулся — один соловей в пустоте, в неподвижности, в несуществовании никакой жизни. Нигде ни единого огня.

Дальше — неделя тревожных сборов к выезду из Грасса — думали, что, м. б., на неск. месяцев — я убрал все наше жалкое имущество. Боялся ехать — кинуться в море беженцев, куда-то в Вандею, в Пиренеи, куда бежит вся Франция, вшестером, с 30 местами багажа... Уехали больше всего из-за Марги — ей в жандармерии приказали уехать из Alpes Mar. «в 24 часа!» Помогли и алерты, и мысль, что, возможно, попадешь под итальянцев. (Первый алерт был у нас в воскр. 2-го июня, в 9-ом часу утра.)

3 июня Марга мне крикнула из своего окна, прослушав радио: «Страшный налет на Париж, сброшено больше 1000 бомб». 5-го июня прочитал в «Ес1.», что убитых в Париже оказалось 254 ч., раненых 652. Утром узнал и по радио, что началось огромн. сражение.

[...] 6-го был в Ницце у Неклюдовых для знакомства с Еленой Александр. Розен-Мейер, родной внучкой Пушкина — крепкая, невысокая женщина, на вид не больше 45, лицо, его костяк, овал — что- то напоминающее пушкинскую посмертную маску. По дороге в Н. — барьеры, баррикады. [...]

Выехали мы (я, Вера, М., Г., Ляля и Оля) 16-го июня, в 10 ч. утра, на наемном, из Нима, автомобиле (2000 фр. до Нима). Прекрасный день. Завтрак в каком-то городке тотчас за Бриньолем. В Ним приехали на закате, с час ездили по отелям — нигде ни одного места! Потом вокзал [...] — думали уехать дальше на поезде — невозможно, тьма народу — а как влезть с 30 вещами! Ходили в буфет, ели. Полное отчаяние — ночевать на мостовой возле вокзала! М. и Г. пошли искать такси, чтобы ехать дальше в ночь, — и наткнулись на рус. еврея таксиста. Ночевали у него. 17-го выехали опять в такси в Тулузу и дальше, в Монтобан, надеясь там ночевать, а потом опять на Lafrancaise, возле которого ферма Жирова. Думали: в крайнем случае поселимся там, хотя знали, что там ни воды, ни огня, ни постелей. Плата до Lafr., — 2300 фр. Сперва широкая дорога в платанах, тень и солнце, веселое утро. Милый городок Люпель. Остановки по дороге военными стражами, проверки документов. Море виноградников, вдали горы. Около часу в каком-то городишке остановка [...], подошел крестьянин лет 50 и со слезами сказал: «Вы можете ехать назад — армистис!» Но назад ехать было нельзя, не имея проходного свидетельства. Завтрак под с. Этьен (?). Опять виноградники, виноградн. степь. За Нарбоном — Иудея, камни, опять виногр., ряды кипарисов, насажен, от ветра. [...] Мерзкая Тулуза, огромная, вульгарная, множество польских офицеров... (По всему пути — сотни мчащихся в автом. беженцев.) В Монтобане — ни единого места. В сумерки — Lafrancaise — тоже. И попали к Грязновым...

28. VII. Воскресенье.

Читаю роман Краснова «С нами Бог». Не ожидал, что он так способен, так много знает и так занятен. [...]

2 часа. Да, живу в раю. До сих пор не могу привыкнуть к таким дням, к такому виду. Нынче особенно великолепный день. Смотрел в окна своего фонаря. Все долины и горы кругом в солнечно- голубой дымке. В сторону Ниццы над горами чудесные грозовые облака. Правее, в сосновом лесу над ними, красота зноя, сухости, сквозящего в вершинах неба. Справа, вдоль нашей каменной лестницы зацветают небольшими розовыми цветами два олеандра с их мелкими острыми листьями. И одиночество, одиночество, как всегда! И томительное ожидание разрешения судьбы Англии. По утрам боюсь раскрыть газету.

Евреям с древности предписано: всегда (и особенно в счастливые дни) думать о смерти.

«Belligerants». Можно перевести старинным русским словом: противоборпики.

Зажгли маяки. В первый раз увидал отсюда (с «Jeannette») Антибский: взметывается и исчезает большая лучистая золотая звезда.

VII. 40.

Вчера еще читал «Вечерние огни» Фета — в который раз! (Теперь, верно, уже в последний в жизни.) Почти все из рук вон плохо. Многое даже противно — его старческая любовь. То есть, то, как он ее выражает. Хорошая тема: написать всю красоту и боль такой поздней любви, ее чувств и мыслей при всей гадкой внешности старика, подобного Фету, — губастого, с серо-седой бородой, с запухшими глазами, с большими холодными ушами, с брюшком, в отличном сером костюме (лето), в чудесном белье, — но чувств и мыслей тайных, глубоко ото всех скрытых.

А у меня все одно, одно в глубине души: тысячу лет вот так же будут сиять эти дни, а меня не будет. Вот-вот не будет.

Был в Cannes, хотел купаться и не купался — еще только начали ставить кабинки. [...]

VII. 40.

Все то же — бьют друг друга авионы. И немцы все пугают, пускают слухи, что они делают «гигантские приготовления» к решительной атаке.

Весть из Лозанны — о возможности выступления Америки. Нет, не выступит!

Прочел о том опыте, который сделали несколько лет тому назад два венских студента: решили удавиться, чтобы их вынули из петли за мгновение до смерти и они могли рассказать, что испытали. Оказалось, что испытали ослепит, свет и грохот грома.

Смерть Алексея Ивановича Пушешникова (мужа моей двоюродной сестры Софьи Николаевны Буниной) весной 1885 г. Так помню эти дни, точно в прошлом году были (написаны в «Жизни Арсеньева»). Замечательней всего то, что мне и в голову не приходило, что и я умру. Вернее — м. б., приходило, но все-таки ничуть не касалось меня.

Вдруг вспомнилось: Москва, Малый театр, лестницы — и то очень теплые, то ледяные сквозняки. [...]

1. VIII. 40. Grasse, а. т.

[...] Carlotti прописал постоянно носить очки (для дали, для чтения оставил те, что дал Pollac) и прикладывать утром и вечером очень горячие компрессы из чая: левый глаз слезится от утомления зрения. Постоянно носить очки не могу — буду чувствовать себя неестественно, поглупевшим. [...]

7. VIII. 40.

Были с Верой в Ницце в американок, консульстве. В кафе Casino с Цетлиными и минуту с Алдановыми (они пришли поздно).

VIII 40. Пятница.

[...] Алданов с самого приезда своего все твердит, что будет «гражданск. война». Твердо решив уехать в Америку [...]

Цетлины тоже собираются. [...]

Ни риса, ни макарон, ни huile, ни мыла для стирки.

VIII. 40.

Продолжается разграбление Румынии — румыны должны дать что-то еще и Венгрии.

8-го была огромная битва нем. и англ. авионов над берегами Англии.

Японцы, пользуясь случаем, придираются к Англии. Сталин — к Финляндии, Испания — к Англии (отдай Гибралтар).

Все растет юдофобство — в Рум. новые меры против евреев. Начинает юдофобствовать и Франция.

Олеандры густо покрылись алыми цветами.

15. VII. 40. Католич. Успенье.

Немцы стреляют по Англии из тяж[елых] орудий. Англ. бомбардировали Милан и Турин. Болгарск. и венгерские требования к Румынии. Рум. король будто бы намерен отречься и скрыться в Турции.

Сталин устраивает ком. манифестации в Гельсингфорсе и Або — и грозит финнам, которые эти маниф. разгоняют. Верно, вот-вот возьмет всю Финл. [...]

17. VIII. 40.

Проснулся в 6Ч2 (значит, по-настоящему в 5V2). Выпил кофе, прочитал в «Вест. Европы» (за 1881 г., взял в библ. канской церкви) «Липяги» Эртеля. Ужасно. Люба должна выйти за «,господина Карамышева», камер-юнкера, богача, пошляка, проповедующего «верховенство» дворянства в России надо всем, его опеку над народом — «на благо народу». Лунной ночью автор подслушивает разговор его и Любы из своего окна. [...]

Все утро все долины и горы в светлом пару. Неясное, слабо пригревающее солнце, чуть слышный горьковатый запах воздуха — уже осенний.

[...] огромный налет немцев (avec une precision admirable»![6] на Лондон, на берега Темзы — «все в дыму, в пламени...» Кажется, и впрямь начинается.

Погода разгулялась, тишина, зной, торопливо, без устали, без перерыва точат-точат цикады у нас в саду.

Сейчас около 7 вечера. Были в городе за покупками. (...) Магазины почти пусты — все раскупалось последний месяц бешено. Уже исчезло и сало (масла нет давным-давно). Мыло для стирки выдают по карточкам маленьк. кусочками, весят, как драгоценность. Осенью, когда исчезнут овощи и фрукты, есть будет нечего.

Днем начал перечитывать «Песнь торжествующей] любви»— ноябрь 1881 г., «Вестн. Евр.» Сейчас кончил. Удивительно написано. Но опять то же чувство: мертво, слишком «великолепно», «слишком хорошо».

Вечер тихий, прекрасный. И опять все долины и горы в дымке.

Наши летчики во время прошлой «великой» войны: синяя куртка, серебр. погоны с черными орлами, черн. широк, шаровары с красным кантом, узкие щегольск. сапоги. Двое таких (молодых, красивых, страшно любезных) встретили в Киеве на вокзале Каменскую, с которой я ехал весной 16-го г. из Москвы в Одессу (в маленьк. отдельном купе международн. вагона).

18 VIII. 40. Воскр.

[...] Анг[личане] сообщают, что за 2 последних дня немцы потеряли 255 авионов. Так что «великое нападение» кончилось неважно. И вот, вчера решено покончить с Англ. «L'All. veut obtenir le blocus total des iles britaniques». Так и объявил вчера Берлин — официально: «il faut terminer cette guerre!»** — ни более, ни менее. [...]

Ночи лунные, не яркие. Вчера было полнолуние.

19. VIII. 40.

Вчера после полудня немцы опять бросали бомбы с авионов в окрести. Лондона. Англич. сообщают, что до 7 ч. вечера немцы потеряли 36 авионов. [...]

Итальянцы стараются — их газеты, кричат, грозят: «L'armee All[emande] est prete! L'Angl[eterre] brulera!»[7]

Шведск. министр внутр. д. произнес речь насчет притязаний России на ост. часть Финляндии — «Швеция окажет Финляндии] военную помощь». Окажет ли? Не верится.

Пухлая облачность, прохладно. Ночью на меня сильно дуло из раскрывающихся полотнищ занавеса — уже недели две сплю с открытым (в сторону Марселя) окном.

Ждем к завтраку Самойловых.

Разговор с Самойловыми] шел точно в советской России — все насчет того, как мы будем кормиться осень и зиму.

VIII. 40.

Проснулся в 8, читал А. — вероятно, в десятый раз — удивительно! Можно перечитывать каждый год.

Как всегда, втайне болит сердце. Молился на собор (как каждое утро) — он виден далеко внизу — Божьей Матери и Маленькой Терезе (Б. М. над порталом, Т. в соборе, недалеко от входа, справа). Развернул Библию — погадать, что выйдет; вышло: «Вот Я на тебя, гордыня, говорит Господь, Господь Саваоф; ибо наступит день твой, время, когда Я посещу тебя» (Иер. 50, 31).

Вчера в «Eel. du Soir»: англ. офиц. сообщение: вчера (в воскр.) вечером над Англией пролетело 600 нем. авионов, мы сбили всего за воскресенье более ста. Неужели правда? Дальше [...]: блокада Англии есть наказание за ее бесчеловечное ведение войны... Анг. должна быть уничтожена как можно скорее — это она одна мешает установлению долгого и прочного мира в Европе...

10 ч. Принесли «Ес1.». Англ. отступили из Сомалии. Речь Були- та, америк. посла во Франции, — говорил в Вашингтоне, — что надо оказать помощь Англии, что, после победы над ней, немцы с Японией нападут на Америку. Канада и Соед. Шт. заключили союз для защиты Сев. Америки. Утка, —думаю, что утка, — будто возможно, что Черчиля заменит этот старый неугомонный подлец Ллойд Джордж. [...]

VIII.

Вчера был в Cannes, хотел купаться, но встретил вдруг Адамовича — только несколько дней как в Ницце (т. е. демобилизован) — и просидел часа 1Ч2 с ним и Кантором в cafe «под платанами». Пригласил их к себе на завтрак во вторник 27-го.

Сейчас один в доме — «nos dames» уехали вчера к маркизе на ночевку. [...] Вера нынче тоже в Cannes [...]

Итальянцы трубят победу в Сомалии, она, по словам «Ес1.», будто бы очень важна. Черчиль вчера сказал devant les communes*, что Англ. должна готовиться к «а une campagne 1941-42». Соглашение Рузвельта с Канадой вызвало «inquetude au Japon»**, и последствием этого соглашения будет то, что теперь америк. destroyers*** будут направляться в Канаду, а из К. — в Англию. Так что косвенно Ам. вступили в войну против немцев? [...]

В вечерней газете: Рузвельт опровергает слухи о посылке истребителей через Канаду в Англию; известие, что Троцкий умирает — кто-то проломил ему череп железн. бруском в его собств. доме в Мексике. Прежде был бы потрясен злым восторгом, что наконец- то эта кровавая гадина дождалась окончательного возмездия. Теперь отнесся к этому довольно безразлично.

VIII. 40.

Ночью сильный и оч. прохладный ветер. Сейчас (11 ч.) солнце, но все еще шумит. В долине под Кабризом пожар в лесах — гигантский] дым серо-молочно-рыжеватый медленно идет, поднимаясь, над долинами под Эстерелем. [...]

Убийца Троцкого какой-то Jaques Morton Vandenbretch, родился в Тегеране и натурализованный бельгиец; он арестован; череп у Тр. так проломлен, что виден мозг; Jaques слыл другом Тр. и часто навещал его.

12 ч. 45 м. Слушал радио. Троцкий умер.

VIII. 40.

Газета: итальянск. газеты негодуют, что газеты швейцарск. непочтительны к фашизму, к Германии, к итало-нем. союзу, — тон угрожающий: эту моду требовать к себе почтения от всех стран и обуздывания свободы их печати ввела Германия.

Томаты, которые стоили в Ницце в прошлом году 40, 60 сайт, кило, стоят теперь от 4 до 5 фр. [...]

Некролог Троцкого (Leiba Bronstein) писал кто-то очень осведомленный — кем? немцами?

25-2798

Письмо из Ниццы [...]: Цакни посадили в острог за неимением carte d'id. и еще за какие-то «небылицы» — просит моей помощи,

* публично (фр.). ** тревогу в Японии (фр.). *** вид на жительство (фр.).

341

как «родного» его (а какой же я ему родной, разведенный с его сестрой уже чуть не 20 лет тому назад?) — поручительства за него и еще чего-то, говоря о моем «добром сердце» — очевидно, денег, которых у меня нет.

Солнечно — и уже августовск. и сент. сухость в этом блеске. Все еще доносится мистраль.

Прочитал Лескова «Захудалый род» — очень скучно, ненужно. В той же книге «Овцебык» — оч. хорошо.

В «В. Евр.» еще три очерка из «Зап. Степняка» Эртеля — все очень плохи. Лучше других «Поплёшка», но и тот нудный, на вечную тему тех времен о народной нищете, о мироедах и т. д. Впервые я читал этого «Попл.» больше полвека тому назад и навсегда запомнил отлично начало этого рассказа. [...] Молочный блеск — особенно хорошо. [...]

Лесн. пожары возле Ниццы, под Тулоном. Вчерашний, недалеко от нас, еще не совсем потух.

Да, да, а прежней Франции, которую я знал 20 лет, свободной, богатой, с Палатой, с Президентом Республики], уже нет! То и дело мелькает это в голове и в сердце — с болью, страхом — и удивлением: да как же это рушилось все в 2 недели! И немцы — хозяева в Париже!

VIII. 40.

Немцы стреляли в четверг (позавчера) из орудий с франц. берегов по Лондону. [...]

Тело Троцкого будет сожжено и «прах» будет брошен в море — по его завещанию. [...]

VIII. 40. Воскресенье.

[...] Франц. радио все чаще за поел, время клонит к тому, что необходим блок Герм. — Италия — Франция. Нынче прямо сказано: «Без канц[лера] Гитлера невозможно устроение новой Европы и прочного мира». Что должен чувствовать П.! А может, он ничего не чувствует...

Вчерашнее письмо Алданова: «Я получил вызов к америк. консулу в Марселе и предполагаю, что получена для меня виза в С. Штаты. Пока ее не было, мы плакали, что нет; теперь плачем (Т. М. — буквально), что есть...» [...]

Поехал в Cannes. Нашел Цетлину в кафе. [...] Уговаривала, чтобы я серьезно подумал об Америке — «жить тут вы все равно не сможете». Сказала, что Авксентьев уже уехал, Вишняк и Руднев тоже уже получили визы. «Почему так скоро?» — «Американок. Социалисты ходили к самому Рузвельту, просили за социалистов во Франции...» Итак, наш второй исход, вторая эмиграция!

Погода все та же — горячее солнце и холодный ветер в тени. Олеандры с их мелкими, острыми, бледно-зелеными, листьями, оплошь осыпан, розовыми цветами, уже скоро потеряют эти цветы — они стали подсыхать, кое-где чернеть, умирать.

Весь день сижу за своими набросками, заметками. [...]

27. VIII. 40. Вторник.

Вчера завтракал в Cannes с Цетлиными и Алдановым. Цетли- ны и Алданов приехали к нам со мною к вечеру на обед и ночевку. Нынче у нас завтракали Адамович, Кантор, Цетлины и Алдановы.

Все уехали в 5 ч.

Офицеры бежали больше всего. «Лучше Гитлер, чем Блюм».

29. VIII. 40. Четверг.

Немцы бомбард, «sans repit»[8] порты и заводы англ.

Из Виши: Запрещение в свободн. зоне спектаклей, galas, festifals.

М. А. говорил за завтраком у нас, что читал три тома генерала de Gaul (кот. сейчас в Англии и заочно присужден франц. правительством — нынешним — к смерти, казни) и был соверш. поражен как его литер, талантом, так и знанием Германии и предсказаниями насчет будущей войны Франции с Герм.

Кофе будут выдавать тоже по карточкам — 100 грамм в месяц на человека. Похоже и это на издевательство.

Как-то на днях ахнул, вдруг подумав: в первый раз в жизни я живу в завоеванной стране!

Читал эти дни в «Сев. В.» (1897 г.) «Дневник бр. Гонкуров». Очень хорошо — кроме поел, лет, когда Эдмон стал писать сущий вздор (напр., о русской литературе) и придавать до наивности большое значение тому перевороту во фр. литературе, который будто он с братом совершил.

В одном месте говорит: «Книги никогда не выходят такими, какими задуманы». Правда, правда.

Следовало бы написать мой нелепейший роман с Кат. Мих. (Лопатиной. — ред.]. Новодевичий монастырь, Ново-Иерусалим. Еще — историю моих стихов и рассказов.

Суб. 31. VIII. 40.

[...] Вчера был в Ницце. Завтракал, как всегда, в Эльзасск. таверне, с безнадежной тоской в душе: вот еще год жизни прошел, и уже далекой кажется грустная прошлая зима и нет несчастной, всегда бодро усмехающейся Ирины, и Цакни сидит в остроге (это с ними бывал я в этой таверне). [...]

На днях в «Eel. de Nice» было большое пустое место — зачеркнута цензуруй целая статейка. Оказывается, [...] в Ницце было такое событие: стояла толпа в очереди, дожидаясь выдачи горсточки кофе, а мимо проходил итальянский офицер с денщиком (очевидно, из оккупир. части Ментоны); из толпы стали кричать злобно и насмешливо: «эй, вы, макароны!», офицер ответил толпе тоже каким-то оскорблением, а кто-то из толпы дал ему пощечину, а его денщик застрелил этого кого-то...

День облачный. К вечеру так прохладно, что я надел теплую куртку.

Александр III умер в Ливадии в 2 ч. 15 мин. 20 Окт. 1894 г. (стар, стиль). В тот же день на площадке перед церковью Малого дворца присягнула Николаю вся царская фамилия. Думал ли он, какой смертью погибнет он сам и вся его семья! И вообще, что может быть страшней судьбы всех Романовых и особенно старой царицы, воротившейся после всего пережитого опять в Данию, старухой, почти нищей, и умершей там! И чего только не пережил на своем векуя! И вот опять переживаю.

1. IX. 40. Воскресенье.

Все увеличивающаяся] «воздушная дуэль» Германии и Англ. [...] Налеты на Лондон и на Берлин, алерты и там и тут по 2, по 3 часа. Немцы подводят итоги воздушной войны за год: «мы уничтожили 7000 вражеск. авионов, сами потеряли всего 1050». Довольно странно! [...]

Все-таки это правда — наступают самые решительные дни. В прошлом году первое сентября было в пятницу. После завтрака все внезапно полетело к черту — радио известило, что немцы ворвались в Польшу и что завтра начнется всеобщая мобилизация во Фр. Г. и М. сошли с ума, кинулись собираться в Париж, и через час мы отвезли их в такси в Cannes на вокзал.

3. IX. 40.

Были с В. у Мтс Жако — просили ее написать нашей хозяйке — эта старая дура надеется кому-то сдать «Jeannette», соверш. не представляет себе жизнь во Франции.

Облачно, у нас почти холодно, внизу было душно как перед грозой. Ночи совсем свежие. [...] Годовщина объявления войны!

4. IX 40.

[...] Письмо от Гребенщикова об Америке. [...]

На днях прочитал (перечитал, давным-давно не перечитывал) «Мальву» и «Озорника» Горького. Вполне лубок. И хитрый, преднамеренный.

IX. 40.

Отличный тихий солнечный день, хорошо выспался, неплохо себя чувствую, только втайне тревожусь, как всегда утром, — жду газету.

Часто думаю: как незаметно прошло такое огромное событие — исчезновение целых трех государств — Литвы, Латвии, Эстонии! Давно ли я видел их со всей их национальной гордостью, их президентами, их «процветанием» и т. д.! Поиграли больше 20 лет во все это — и вот точно ничего этого никогда не было! От Карамзиной уже давным-давно ни слуху ни духу — и, верно, навсегда.... А Чехия, Польша, Бессарабия, Дания, Голландия, Норвегия, Бельгия, прежняя Франция? Уму непостижимо! И изо дня в день, самыми последними словами, поносят в газетах и по радио сами себя французы — эту прежнюю, вчерашнюю Францию.

Пишу и гляжу в солнечный «фонарь» своей комнаты, на его пять окон, за которыми легкий туман всего того, что с такой красотой и пространностью лежит вокруг под нами, и огромное белесо-солнечное небо. И среди всего этого — мое одинокое, вечно грустное^.

Принесли газету. [...] Речь Черчиля devant la chambre des communes*. За 2 поел, месяца Англия потеряла 558 авионов. За август погибло смертью среди гражданок, населения 1075 человек, 800 домов разрушено. Атаки немцев в сентябре еще усилятся [...]

Радио в 1272: нынче ночью большие демонстрации в Букаресте против евреев и с требованием отречения короля; король ночью отрекся и намерен переселиться в Швейц. Все теперь во власти «Железн. гвардии», т. е. немецких ставленников. На престол вступил Михаил.

IX. 1940.

Вчера в три часа поехал в Cannes, — автобус, как всегда, был набит народом до ужаса, — купался на пляже Grand Hotel^; кабинка стоит теперь уже 8 франков! Возвратясь, поднимался пешком, — такси уже совсем исчезли, — тяжкий труд! [...]

*

Декреты, декреты, декреты... Вчера особенно замечательный: запрещается пить кофе в кафе с 3 ч. дня. Да, если бы не немцы, уже давным-давно все летело бы к черту, — «грабь награбленное!».

в парламенте (фр.).

Дневник братьев Гонкур: почему Тургенев «милый варвар»? Какая французская тупость, какое самомнение! [...]

Радио в 1272: Антонеску послал телеграммы «великому фюреру» и «великому дуче». Так прямо и адресовался. Еще одно дельце Гитлер обделал. Какие они все дьявольски неустанные, двужильные — Ленины, Троцкие, Сталины, фюреры, дуче!

Нынче ночью проснулся с мыслью, которая со сна показалась ужасной: «Жизнь Арс[еньева]» может остаться не конченной! Но тотчас с облегчением подумал, что не только «Евг. Онегин», но не мало и других вещей Пушк. не кончены, и заснул.

Уже давным-давно не могу видеть без отвращения бород и вообще волосатых людей.

За мной 70 лет. Нет, за мной ничего нет.

IX. 40. Воскресенье.

[...] Еще раз просматриваю «Красную лилию» Франса. Нет, это редкий роман, во многих отношениях прекрасный.

9 ч. вечера. Восьмичасовое радио: [...] «гигантская битва» немцев с англ., — тысяча авионов над Лондоном, сброшено миллион пудов бомб, сотни убитых и раненых, а англичане громят Берлин и сев. побережье Франции. Уже два часа идет дождь и через кажд. пять секунд тяжко, со стуком потрясает небо гром. Открывал окно: ежесекундно озаряется все небо дрожащим голубым светом, дождь летит на голову. Осенью мы будем сидеть здесь как на «Фраме» Нансена. И что будем есть? Оливкового масла осталось у нас 5 бутылок — очевидно, на всю осень, а может, и зиму. И чем будем топить?

IX. 40. Понедельник.

И в газете то же, что вчера говорили по радио — вчера после полудня был страшный налет на Лондон. [...]

Дым от пожаров в Англии виден с северных берегов Франции.

Вечерн. радио: немцы продолжают свое дело. Англ. три часа бомбардировали Гамбург. В какой-то америк. газете говорят: «Это истинный ад на земле!»

Опять думал о том необыкнов. одиночестве, в котором я живу уже столько лет. Достойно написания.

IX. 40. Вторник.

Вчера свежая лунная ночь (уже половина луны). Прошлись с В. по Route Nap. [...] Раздумал ехать прощаться с Алдановым. М. б., уже уехал. Посылаю письмо.

На олеандрах еще осталось много цветов.

IX. 40. Среда.

[...] Нынче с утра вся долина как на ладони, черная, маленькая. Но день ясный, солнечный, только очень прохладный ветер в окна (с Италии). Беспокойство, хочется ехать на море — зачем, однако? Да и очень трудны теперь поездки. В. Уехала в Cannes. [...]

Вечером: в ночь со вторн. на среду алерт над Лонд. длился более 8 часов; англ. в эту ночь бомбардиров. Берлин [...]

Слушали Москву в 972 вечера (по-московски в 1172).

IX. 40.

Вчера в 6 ч. вечера Черчиль говорил перед радио: немцы всячески приготовились к высадке в Англии — нападение может произойти каждую минуту — и мы готовы к нему; каждая пядь земли, каждая деревня, каждая улица будет защищаться нами. (...)

Леонардо да Винчи, переселившись в Милан, предлагал свои услуги Людовику Моро — между прочим, в качестве скульптора и живописца: «во всем этом, светлейший государь, я могу делать все, что только можно сделать, — по сравнению с кем угодно». Вот это я понимаю!

Пушкин незадолго до смерти писал: «Моя душа расширилась: я чувствую, что могу творить».

IX. 40. Понед.

Итальянцы, в количестве 260 ООО человек, вторглись в Египет. Англо-немецкая «дуэль» продолжается с большой силой. Леон Блюм посажен в chateau de Chazeron. За что? Я его всегда терпеть не мог, но сейчас все-таки возмущен чрезвычайно. Ведь он был избран и правил «волею народа».

IX. 40.

Все то же, непрекращающееся. Вчера вечером пятый алерт над Лондоном за день. В ночь на понедел. алерт длился 972 часов. (...) В Риме пишут, что главное наступление на Англию будет только весной.

Франц. правительство обращается к стране с советом есть сыры, зелень и фрукты — в них есть все нужные витамины. Беда только в том, что сыров почти нет. Чудесный день.

19. IX. 40. Четверг.

Позавчера ездил с М. и Г. в Cannes, бегали по городу, там и сям накупая сыры (дают по кусочку, все бросились их покупать, прочитав в «Ес1.», что в сырах много всяких витаминов).

Вчера, как и предыдущие дни, — уже дней пять теперь, — пишу заметки в серой тетради. [...]

20. IX. 40. Начал «Русю». 22. IX. 40. Написал «Мамин сундук» и «По улице мостовой». 27. IX. 40. Дописал «Русю». 29. IX. 40. Набросал «Волки». 2. X. 40. Написал «Антигону». 3. X. 40. Написал «Пашу» и «Смарагд». 5. X. 40. Вчера и сегодня писал «Визитные карточки». 7. X. 40. Переписал и исправил «Волки». 10, 11, 12, 13. X. 40. Писал и кончил (в 3 ч. 15 м.) «Зойку и Валерию». 14, 17, 18, 20, 21, 22. X. 40. Писал и кончил (в 5 ч.) «Таню». 25 и 26. X. 40. Написал «В Париже» (первые страницы — 24. X. 40). 27 и 28. X. 40. Написал «Галю Ганскую» (кончил в 4 часа 40 м. дня 28. X.).

23. X. 40. (10. X. 40 по старому стилю), 1172 ч. вечера.

Шум дождя по крыше, шум и постукивание капель. Иногда все сотрясающие раскаты грома. Лежал, читал «Несмертельного Голована» Лескова, потом выпил полстаканчика водки.

70 лет тому назад па рассвете этого дня (по словам покойной матери) я родился в Воронеже на Дворянск. улице. Сколько лет еще осталось мне? Во всяком случае немного и пройдут они очень быстро, — давно ли, напр., была осень в Beausoleil, где мы жили на этой горе, в этом высоком доме (Villa Dominante)! А прошло уже 2 года.

Проснулся поздно (в 9 ч.), с утра было серо и прохладно, потом весь день шел дождь. Все-таки мое рождение немного праздновалось — баранье плечо, вино (Марга подарила Пон-те-Канэ). Галина переписывала «Таню», которую я кончил вчера в 5 ч. вечера.

30. X. 40.

С утра солнце, но из-за Альп над Вансом дожд[евые] облака. К полудню распогодилось, прохладно. [...] Перетащил сейчас (три часа дня) к себе письм. стол из кабинета внизу. Тотчас после того началась ужасная кровь.

Все поел, время то дожди, то хорошая погода. 14 (1 окт., на Покров) Вера ездила в Cannes к обедне (в страшный дождь) — ее рождение. Жалко ее, больную, слабую, нервную, утешающуюся чем Бог даст, — жалко нестерпимо.

С месяц почти пишу не вставая, даже иногда поздно ночью, перед сном.

18 Окт. ездил с Бахраком (он живет у нас) в Ниццу — прощальное свидание в кафе под Казино с Алдановым (опять вернувшимся).

26 Окт. получена была от Зайцева открытка: 17-го Окт. умер Н. К. Кульман (19 похоронен в St. Gen. du Bois) — кончается, кончается наша прежняя, долгая и сравнит, благополучная эмигр. жизнь. Да, 20 лет, треть человеч. жизни мы в эмиграции.

28 Окт., вечером, узнал: началась еще одна война — Италия напала на Грецию, придралась к чему-то, о чем сама солгала, и напала.

XI. 40.

Семь лет тому назад весть о Ноб. премии. Был счастлив — и, как ни странно сказать, молод. Все прошло, невозвратимо (и с тяжкими, тяжкими днями, месяцами, годами).

XI. 40.

Были чудесные, солн. дни. Липа под моим окном стояла вся уже сквозная, светло-канареечная, небо в ней было яркое, бирюзовое. (Другая липа все еще густая, зеленая.) Нынче ливень, холод.

XI. 40.

Вчера поздно вечером кончил «Генриха» (начал 6, писал 7 и 9). Опять хороший, теплый день. В 2 ч. ходил в город, в банк, меняю поел, тысячи. [...]

«Генриха» перечитал, кое-что черкая и вставляя, нынче утром. Кажется, так удалось, что побегал в волнении по площадке перед домом, когда кончил. Одно осталось — помоги и спаси, Господи.

За прошлую неделю оч. много потерял крови, слабость и боль в темени.

14. XI. 40.

Позавчера был в Ницце у доктора Карлотти — все слезится левый глаз. Прописал новые капли, сказал, что зрение у меня хорошее и что все-таки я должен постоянно носить очки (для дали, а работать в прежних).

Весь день перечитывал написанные за эту осень рассказы и клал их в две папки — одну надо положить в сейф.

Молотов был два дня в Берлине: решают новое устройство Европы «на развалинах старой», — как пишут итальянцы.

Умер и похоронен, как самый обыкнов. человек, забытый уже всеми Чемберлен.

Итальянцы пока напоролись на греков.

17. XI. 40.

Все добываем пропитание, [...] добыли 1/2 бут. прованского масла, 2 кило картошек, 30 яиц — и счастливы! Серо, дождь.

Среда, 20. XI. 40.

[...] Прошу устроить мне денежн. помощь у богатых шведов. Ничего, конечно, из этого не выйдет.

Пятн. 22. XI. 40.

Письмо от Алданова из По: умер В. В. Руднев. Рак желудка. Очень жалко. Алдановы уезжают в Америку 25-го. Кончаются, кончаются наши эмигрантские годы!

Воскр. 24. XI. 40.

[...] После захода — там, к Марселю: внизу темнеющее оранжево-красное, выше зеленоватое, прозрачное, еще выше — бесцветнаясинева.

Среда, 27. XI. 40.

[...] Хочется писать, но чувствую себя тревожно, мысленно хватаюсь то за одно, то за другое.

4. XII, 5. XII и 9. XII. 40.

Написал «Три рубля».

13. XII. 40. Пятница.

[...] Италия объявила о своем вступлении в войну 10 июня в 6 часов вечера — уже отлично зная, что немцы разбили Францию, спускаются в долину Роны и угрожают «de'prendre a revers»* фран- цузск. Альпийскую армию. [...]

Нынче сообщение англичан, что они взяли в Африке 20 тысяч итальянцев в плен.

Греки бьют их (итальянцев) все время.

Статья в «Candide» о Блюме. При выборах все эти Блюмы делали черт знает что.

Перечитываю Чехова. Очень хороша «Жена». Какая была всяческая опытность у него уже в те годы! Всегда этому дивился, и опять дивлюсь. Удивительны и «Скучн. история» и «Дуэль».

С 28 ноября приказали опять полное затемнение. Ночи стоят лунные, прекрасные и очень холодные.

В конце ноября зверства в Румынии.

15. XII. 40. Воскр.

Позавчера поразила ночь, — оч. мало звезд, на юге невысоко лучистый, не очень ясно видный голубыми брил[лиантами] играющий (только он один) Сириус, луна оч. высоко почти над головой как золотое солнце (шаром), высоко на западе (оч. высоко) золотой Юпитер, каменная неподвижность вершин деревьев.

Вчера завтракал в Carlton'e у Гукасова. Богатство вестибюля, рестор. зала, много богатых американцев и англичан. Меню, как будто нет войны. Две бутылки бордо — papa Clement. Солнечно, прекрасно. Оптимизм Гукасова.

Нынче погода портилась.

Ничего не могу писать. [...]

Разгром итальянцев в Африке и в Албании продолжается. 26 ООО пленных в Африке.

Вчера был у доктора Charlet насчет глаз. И он приказывает носить очки (для дали) постоянно.

Живем очень холодно и очень голодно.

Нынче неожид. новость: выкинут Лаваль. Путаное, непонятное обращение к Франции в связи с этим маршала. Что-то случилось. Что?

18. XII. 40. Среда.

Дня два было сыро и очень холодно. Вчера опять солнечно, тихо, свежо. Нынче тоже. И от этого, как часто, еще грустней. Страшное одиночество.

Уехал в Ниццу Бахрак.

Англичане и греки продолжают бить итальянцев — в Албании и в Африке. Позавчера московск. радио сообщало вечером, что англич. взяли в Африке в плен 50 тысяч итальян.

20. XII. 40.

Серо, очень холодно. В доме от холода просто невыносимо. Все утро сидел, не отдергивая занавеса в фонаре, при электричестве.

Едим очень скудно. Весь день хочется есть. И нечего — что кажется очень странно: никогда еще не переживал этого. Разве только в июне, в июле 19 г. в Одессе, при большевиках.

22. XII. 40.

Было солнце и облака. Прочел «Исполнение желаний» Каверина («советский»). В общем плохо.

Письмо от Алданова из Лисабона (послано 13 Дек.). Цетлины тоже в Лисабоне, визу в Америку еще не получили. Алдановы уезжают 28 Дек.

XII. 40.

Почти все время солнечно и морозно. Дня три лежал снег (с полвершка), в тени до сих пор не совсем стаял. В доме страшный холод, несмотря на горячее солнце (особенно у меня в фонаре). Голодно. [...] Ничего не могу писать. [...]

Рождество было нищее, грустное, — несчастная Франция!

Читал последние дни «Василия Теркина» Боборыкина. Скука адова, длинно, надумано. Продолжал перечитывать Чехова. За некоторыми исключениями, все совершенно замечательно по уму и таланту. «Иванов» совершенно никуда.

XI 1.40.

Гораздо теплее, даже некоторое весеннее тепло.

1941

1. I. 41. Среда.

«Встречали» Новый год: по кусочку колбаски, серо-сиреневой, мерзкой, блюдечко слюнявых грибков с луком, по два кусочка жареного, страшно жестка мяса, немножко жареного картофеля (привез от N. N.), две бутылки красного вина и бутылка самого дешевого асти. Слушали московское радио — как всегда хвастовство всяческим счастьем и трудолюбием «Советского Союза» и танцулька без конца.

Позавчера речь Рузвельта, необыкновенно решительная [...] Нынче в газетах вчерашнее новогоднее послание Гитлера: «Провидение за нас... накажем преступников, вызвавших и длящих войну... поразим в 41-м году весь мир нашими победами...»

Небольшой мистраль. Красота гор над Ниццей.

3. I. 41.

С утра дождь и туман. После завтрака проглядывало солнце. К вечеру белые туманы в проходах Эстереля, море серо-свинцового тумана в долинах и горах в сторону Марселя.

Перечитывал «Петра» А. Толстого вчера на ночь. Очень талантлив!

6. I. 41. Понедельник.

Дождь, сыро, серо, холодно, опять сижу при огне — «фонарь» с закрытыми ставнями, задернутой занавеской и ширмами. [...]

Англо-немецкая война все в том же положении — бьют друг друга, как каждый день всю осень. Осточертело читать и слушать все одно и то же.

Японский м. внутр. дел произнес речь на весь мир — «41 год будет самый трагический для человечества, если продолжится война и не будет возможности для Яп., Ит. и Германии организовать новый мир ко всеобщему благополучию». Последнее особенно замечательно. [...]

21. I. 41.

Были по всей Европе страшные холода, снега. У нас тоже. Холод в доме ужасный, топить вволю нельзя, нечем: запасы наши угля и дров на исходе, дальше будут давать только 100 кило в месяц — насмешка! Все время ищем что купить! Но нечего! Находим кое- где скверный, сморщенный горох (и торговец и мы врем — «для посева»), ржавые рыбки, род stet. селедочек и сардинок — и все. Питаемся скверно [...]

Ждали, что немцы пройдут через Болгарию в Грецию. В Сре- диз. море их авиация работает уже — помогает итальянцам.

Гитлер виделся с Муссолини] — «приняты важнейшие решения».

Нынче вечером советск. и швейц. радио: англич. взяли Тобрук. Междоусоб. война в Румынии.

I. 41. Суббота.

Солнечный и уже теплый день. Вчера послал av.-recom. Цетли- ным в Америку. Нынче — открытку Тане Муравьевой. Сходил опустить ее после завтрака в ящик возле женской обители (под Helios'oM). Сидел на подъеме к «Chaumiere». Припекало. Тишина и грусть на душе.

При взятии Тобрука захвачено около 20 ООО пленных. Англичане идут дальше к западу. [...]

Нападения на Англию притихли. «Затишье перед бурей»?

Хитлер, верно, уже понимает, что влез в опасную историю. Муссолини усрался — чем бы там дело ни кончилось. Возможно, что и Абиссинию потеряет.

9 Янв. были на именинах у Самойлова. Прекрасный день. «Альпийский» вечер, когда не дали автоб [уса].

Вечер 11 янв.: выделились белые дома внизу, в окрестности, потемнела зелень камен[ного] дуба у ворот, желтая луна на бесцветно-синем небе; ночью: луна оч. высоко, небо пустое, огромн., на юго-в. лучисто играет чистый голубой брил[лиант] Сириуса.

I. 41. Воскр.

Солнечный и теплый день. Ездил в Cannes на концерт Барсукова (с оркестром). Моцарт, Метнер. Потом пили чай в англ. кофейне. [...]

I. 41.

Дождь, сыро, холодно. Вера чем свет уехала за яйцами. Был о. Николай, святил дом. Зуров подпевал при службе.

I. 41.

Последние деньги утекают. [...]

В Норвегии голод. В Финляндии — голод, во Франции голод. Вся Европа ввержена в смертоносные битвы, голод, холод, рабство, муки.

I. 41.

Холод, дождь, туман. 889 фр. из Швеции — там читали что-то мое для радио.

31. I. 41. Пятница.

Всю ночь проливн. дождь и буря. И днем дождь. Ходили в город, истратили на покупки, — на всяческую дрянь, — больше 100 фр.

Чрезвыч. бодрое английск. радио вечером.

1. 2. 41.

Непременно изменить жизнь, — не пить на ночь, гулять днем и перед сном — видел нынче в 2 часа, когда пошли с Бах[раком] в город, тонкий серп нов. месяца, будут, значит, светлые ночи и м. б. теплее, а то все был мрак и холод.

С утра было сумрачно, к десяти разгулялось — солнце и тепло. Груды кремовых курчавых облаков (снизу серых), навалившихся на собачью гору над М. Карло.

И в Африке и в Греции продвижение англ. и греков.

Гитлер в своей речи 30 Янв. признал «неуспехи» итальянцев. Но это не важно, — все равно, сказал он, «еп 1941 l'histoire connaitra un ordre nouveau il n'y aura plus de privileges, plus de tyrannie... le monde aura le dernier mot...»[9].

6 ч. вечера. Полчаса тому назад над М. К., над горами, было нечто гигантское, состоящее из белых клубов, по клубам озаренное красным. Что там, в северн. Италии? Сейчас завешивал окна — высоко, высоко мутный серп месяца — и «синие тучи весны на западе будут видны (Андреевский)» — синие тучи на закате. Да, это уже весна. И сердце вдруг сжалось, — молодо, нежно и грустно, — вспомнилось почему-то время моей любви, несчастной, обманутой — и все-таки в ту пору правильной: все-таки в ту пору было в пей, тогдашней, удивит, прелесть, очарование, трогательность, чистота, горячность... Впрочем, все это очень плохо говорю.

3. 2. 41.

Мрачно, холод, дождь, Эстерель пегий от снега.

Был в городе. Каждое возвращение оттуда с тяжелой сумой через плечо (бут. вина, фрукты, овощи) на нашу крутую гору — великая мука.

По франц. радио из Америки: вот-вот немецкое наступл. на Англ., у немцев десятки тысяч авионов, в первый налет пойдет 10 тысяч, во второй 18...

Перенесена ко мне сверху печка угольная, а моя, дровяная наверх. Читаю Шаховского (о. Иоанна) «Толстой и церковь». Смесь неглупого и глупого.

Часто думаю с удивлением и горем, даже ужасом (ибо — не воротишь!) о той тупости, невнимательности, что была у меня в первые годы жизни во Франции (да и раньше), к женщинам.

То дивное, несказанно-прекрасное, нечто совершенно особенное во всем земном, что есть тело женщины, никогда не написано никем. Да и не только тело. Надо, надо попытаться. Пытался — выходит гадость, пошлость. Надо найти какие-то другие слова.

2. 41.

С. Бахр. в Cannes, завтракали там [...] жареный кролик с зел. бобами, компот (с сахаром) из апельсинов, хорошее кофе — давно так не ел! Счет — 150 фр. После завтрака дантист [...] вырвал мне зуб. Выпил флягу коньяку — опять!

Солнечный день. Англичане взяли Бенгази (6-го вечером).

2. 41.

Солнечный и совсем теплый день. В городе купили еще 3 кило гороху (да Г. с М. 2) — боимся, что будет полный голод [...]

Вечером радио: разгром англичанами итальянск. армии, отступавшей из Бенгази.

6-го видели на Cours итальянцев. Щеголи до блядства.

Завтракали и обедали мы «роскошно», — съели по кусочку свинины (одно жесткое сало), ели салат.

2. 41. Воскр.

Полдня тепло и солнечно, потом замутилось. [...] Вечером слушали английское радио — речь Черчиля. Предостерегал Болгарию, через которую немцы, м. б., вот-вот прорвутся в Грецию.

2. 41.

Адмирал Дарлан назначен Петэном «наследником». Почему адмирал, главнокомандующий фр. флотом?

Теплый день. С утра весь небосклон к югу и западу, под солнцем, был закрыт дымно-туман. тучей. Ходили в город — пустыня во всех лавках! Только вялый жесткий сельдерей. Сонливость — много потерял за поел, дни крови.

2. 41. Среда.

Вчера вечером англ. радио: Франко проехал по франц. Ривьере к Муссолини. Петэн выехал из Виши в свое поместье (близ нас) и будет иметь свидание с Франко на его возвр. пути. В чем дело? Нынче в газетах ничего нет об этом, но сказано, что Испания решила примкнуть к «Оси» в «мировой политике». Итальянск. сообщение: «итальянский народ в страшном гневе на подлость англичан, бомбардировавших Геную, и «накалсет» их жестоко». [...]

2. 41. Воскресенье.

[...] Открытки от Веры Зайцевой и Каллаш. Вера: «Jisn gavno» (жизнь гавно). «Va bien».

Кал.: «Jrem brukvou va bien» («жрем брюкву»). [...]

б1/, вечера. Никогда за всю жизнь не испытывал этого: нечего есть, нет нигде ничего, кроме фиников или капусты, — хоть шаром покати!

2. 41. Понед.

Был в Cannes. Пошел в порт, в ресторанчик-бистро, прославившийся своей кухней среди богатых людей. Бедно, 4 столика, за конторкой седенькая жена хозяина, седой небритый хозяин, оба жили в России, вспоминают ее с восторгом и грустью, говорили (плохенько) по-русски. Жаловались: ни провизии, ни «газа. Дали мне 1/2 б. оч. хорош, красного вина, салат из свеклы и рубл. кусочки курицы (кости гл. образом) и скверного «cafe national». Счет 44 фр. [...]

Ждал час билета и посадки в автобус (на горячем солнце). Дома гороховый суп и по 2 ломтика колбасы, сделанной из черт его знает чего. [...]

Кончил «Даму с кам[елиями]». Ничуть не трогает, длинно, фальшиво.

2. 41.

Солнце, но холодно. ]...]

Комментарии к речи (воскресной) Муссолини и к речи (вчерашней) Гитлера. [...] Оба вождя выразили «уверенность в их конечной победе». Гитлер говорил, что ni le general «hiver», ni le general «Fain»* не страшны Германии и что с помощью Провидения англичане будут разбиты повсюду.

2. 41. Среда.

Проснулся в 8, не доспал, но решил встать, начать раньше ложиться и вставать раньше. Очень тосковал вчера перед сном. Дикая моя жизнь, дикие сожители. М., Г. — что-то невообразимое. Утром туман, дождь. Так холодно, что мерзнут руки. [...].

Вечером. Синяя муть (грядой) на западе, над ней муть красно- оранж. неба, выше небо зеленоватое.

3. 41.

Ровно год тому назад начал записывать более или менее правильно события дней. Целый год тому назад! И мог ли думать, в каком положении буду писать через год!

Проснулся в 8, выпил ту бурду, которая называется теперь кофеем, и опять заснул часа на полтора.

Серенький, сравнительно теплый день. Больна Вера, — насморк, кашель, легкий жар, а все-таки бегала нынче на базар.

В первом часу радио: Болгария присоединилась к Германии, Италии и Японии! Очевидно, немцы пойдут через нее на Грецию.

3. 41. Воскр.

[...] Присоединение Болгарии к «тройственному пакту» подписано вчера в Вене в половине второго. [...] Серьезный денек был вчера!

4. 3. 41. Вторник.

Немцы на границе Греции. Вечером англ. радио: разрыв дипломат. отношений Англии с Болгарией, объявление Англией ей войны.

Ночь, молодая луна, мистраль.

6. 3. 41. Четверг.

Вчера завтракал в Cannes. [...] Очень глупо кое-что болтал, выпил почти бут. краен, вина. Потом в англ. кафе джин за кофеем, потом в кафе против вокзала vieux porto. Приехав, накупил вина, опять пил. Проснулся ночью, лежал в страхе, что могу умереть.

День был солнечный и свежий. Нынче такой же.

Опять думал, посидев минут пять в саду и слушая какую весенн. птичку, что иного представления о Боге, кроме Толстовского (его поел, лет), не выдумаешь. Божественность этой птички, ее песенки, ума, чувств.

За поел, дни уже много цветущ. мимозы. 8. 3. 41.

Вчера весь день холод, дождь, туман, вечером долго гремел гром.

Переписал кое-что с истлевших, чудом уцелевших клочков моих записей конца 1885, начала 1886 и конца 1887 гг. и с болью сердца, поцеловав, порвал и сжег их. Продолжал вспоминать и записывать дни и годы своей жизни.

Нынче с утра тоже дождь, тучи, туман, сейчас (к вечеру) распогодилось. [...]

Принца Павла вызвал к себе Гитлер. Хозяин Европы вызывает! Что-то выйдет из этого вызова?

Англию, конечно, бомбардируют, — изо дня в день, восьмой месяц! Англичане отвечают тем же. Быстро продвигаются в Абиссинии. (...)

3. 41. Воскр.

Так холодно, что затопил с утра. Облака, тучи, просветы, иногда дождь.

В газете ничего особенного. Бьют итальянцев в Албании и в Африке. Вчера в 10 ч. 50 вечера через Ниццу провезли в Испанию гроб Альфонса. Несколько дней тому назад бывший румынск. король бежал на автомобиле из Испании в Португалию («avec M-me Loupesku»). Короли бегают!

Три раза в жизни был я тяжко болен по 2, по 3 года подряд, душевно, умственно и нервно. В молодые годы оттого так плохо и писал. А нищета, а бесприютность почти всю жизнь! А несчастные жизни отца, матери, сестры! Вообще, чего только я не пережил! Революция, война, опять революция, опять война — и все с неслыханными зверствами, несказанными низостями, чудовищной ложью и т. д.! И вот старость — и опять нищета и страшное одиночество — и что впереди!

3. 41.

С утра ужасный холод, дождь. Сейчас (4 ч. дня) с запада расчистило, солнце. Но ветер все еще с Италии и, если не повернет, не пойдет с Марселя, не жди ничего хорошего.

Очень грустное впечатление осталось и все еще держится от переписки с клочков моих полудетских записей (1885, 86, 87 гг.). Очень жалко себя.

3. 41.

Солнечное утро, безоблачн. небо. Сейчас десять минут двенадцатого, а Г. и М. и Бахрак только что проснулись. И так почти каждый день. Замечательные мои нахлебники. Бесплатно содержу троих, четвертый, Зуров, платит в сутки 10 фр. [...]

Газеты: Франц. правительство решило ни в коем случае не дать Англии захватить франц. флот и охранять торгов, корабли военными. Значит, Англия намеревается захватить флот? «Лихорадочно» укрепляется Гибралтар.

Греческий премьер заявил, что Греция не уступит ни метра своей «священной земли». Значит, немцы готовятся вторгнуться в Грецию?

Югославия подписала с Германией пакт о ненападении и экономический. Рузвельт через югославского посла обратился к

Принцу Павлу, чтобы тот держался, ибо он, Р., уверен в победе Англии: это последнее сказано в швейц. газете — во французских об этом ни слова.

После завтра[ка] по саду. Довольно жаркое солнце. Две ящерицы. Птичка сладко поет, уже по-весеннему. За домом цветет большое старое миндальное дерево — издали кажется, будто бумажными бело-розовыми цветами. Зеленые подушки из мелкой зелени в мелких ярких фиолетовых цветах. [...] 12. 3. 41.

Вчера вечером был с Бахр. в городе, в том синема, где не был целых 7 лет с лишком, — после того дня, когда сидел в нем с Пали- ной] и вдруг в темноте вошел Зуров и сказал: «телефон из Стокгольма, Ноб. премия дана вам...» Вчера там пели, играли и плясали испанцы. Заснул в час, выпив — опять! — рюмок пять водки. Нынче проснулся в 872, но довольно хорошо себя чувствуя. Солнечно не яркий день, довольно тепло — уже по-весеннему. [...]

Газета: опять о том, что Франция будет защищать франц. Африку (офиц., из Виши). От кого защищать? [...] Возобновление греческой активности в Албании.

3. 41. Воскр.

Все дни почти сплошь солнечные, но с прохл. ветром. Нынче теплее всего. Все дни ничего не делал — верно, от потери крови. Читал «Р. Мысль» за 904 и 905 г. [...] Рассказы в «Р. М.» ужасны. Даже не ожидал, что это такое было. Вера уехала к Самойловым. Насчет питания совсем скверно. Я очень похудел. Что будет с Югосл., до сих пор неизвестно.

3. 41.

Солнечно, облака, почти совсем тепло. Утром прогулка через

лес.

Греки сообщают о провале итальянск. наступления в Албании. Англичане продвигаются к Аддис-Абебе. [...] Гитлер опять говорил — «в день героев» (вчера). Опять обрисовал положение Германии после Версаля, опять сказал, что Германия «все-таки» не хотела войны, что ответств. за нее падает на таких господ как Churchill и на масонов и на евреев, затем «выразил веру» в победу Германии, в новое, прекрасное устройство Европы после победы [...] Говорил вчера вечером и Рузвельт о помощи Англии, Греции и Китаю, — с необыкн. твердо сказал, что Америка даст им «все, все»: «корабли, авионы, продовольствие, пушки, танки и т. д.» и что эта дача уже началась.

19. 3. 41.

Солнечный холодный день.

Вчера перед [пропущено слово. — ред.] начал писать «Натали Станкевич», писал и после обеда до часу, пил в то же время коньяк, спал мало, нынче еще не выходил на воздух (а сейчас уже почти пять), все писал — словом, веду себя очень глупо, но, дай Бог не сглазить, чувствую себя не плохо: верно оттого, что принимаю уже дней пять «Pancrinol», по три ампулы в день.

Вечер. Обед: голый гороховый суп, по две ложки шпинату, варенного в одной воде и ничем не приправленного, по одной кудре такой же цветной капусты, по 5 фиников. [...]

В каких страстных родах двух чувств — ненависти к врагам и любви к друзьям — живу я почти непрестанно уже более четверти века, — начиная с 14-го года! 24. 3. 41.

Сейчас, в 10 вечера, проветривал в темноте комнату, стоял возле открытого окна — дружно орут первые лягушки. Весна. Все поел, дни солнечно, но все еще прохладно не на припеке. Все дни сидел почти не вставая, писал «Натали».

4. IV. 41. Пятница.

В шесть вечера кончил «Натали». Серо, холодный ветер, то и дело по стеклам дождь.

Переворот в Югославии, взошел на престол Петр II, Павел бежал в Афины. Озлобление против немцев (по газетам) — страшное [...]

31 марта послал заказное в Виши насчет денег мне из Белграда и такое же грасскому сборщику податей о своих доходах за 40-й год — не показал, разумеется, ничего. [..]

7. IV. 41. Понедельник.

Вчера в 1272 дня радио: немцы ночью вторглись в Югославию и объявили войну Греции. Начало страшных событий. Сопротивление сербов будет, думаю, чудовищное. И у них 7 границ и побережье!

В 4 поехал в Cannes, отвез Барсукову, едущему в Америку, пакет с рукописями всей своей новой книги — кроме «Натали», для передачи Алданову. Второй отдел кончается 185-ой стр. [...]

Забыл: вчера же другая огромная весть: англичане взяли в субботу вечером Аддис-Абебу. [...]

11. IV. 41. Пятница. (Католич. Страстная)

Проснувшись около 8, лежал, покорно думая: ну, что ж, если даст Бог веку, надо жить, смирившись. [...]

В 10 прошелся по Route Napoleon. Полнолуние, вся долина в тонком тумане, во впадинах полосы бело-голубого тумана.

Еще раз (кажется, окончательно) перечитал (днем) «Натали», немного почеркал, исправил конец последней главы. [...]

Пишу в первом часу ночи, очень усталый и грустный, в ожидании, что скажет англ. радио (слушает Бахр. ).

12. IV. 41.

Солнечное утро, но не яркое, не ясное, облака.

Австрия, Чехия, Польша, Норвегия, Дания, Голландия, Бельгия, Люксембург, Франция, теперь на очереди Сербия и Греция — если Германия победит, что с ней будет при той ненависти, которой будут одержимы к ней все эти страны? А если не победит, то дальше и думать страшно за немецкий народ. В Белграде, пишут газеты, сейчас тысячи трупов под развалинами — простят это сербы? Да, еще Румыния, Венгрия — 13 стран! [...]

18. IV 41.

[...] Избегаю читать газеты и слушать радио. [...]

По огородам уже давно висят подушки мелких фиолет. цветочков; зацвела сирень, иудино дерево, каштанчик весь в нежнейшей зелени, рядом деревцо все в зеленовато-коричн. листве и розовых цветах — нарядно удивительно.

В полдень радио: югославск. армия сдалась «sans conditions».

20. IV. 41. Св. Христово Воскресение.

Христос Воскресе, помоги Господи!

С утра пухлые облака, солнце, сейчас (полдень) серо, тихо, неподвижно. Дубы уже дымчато засерели зеленью.

Тобрук еще держится, греческий флот тоже. [...]

23. IV. 41. Среда.

[...] 34 года тому назад уехали в этот день с Верой в Палестину. Боже, как все изменилось! И жизни осталось на донышке.

Радио, вальс, который играли в Орле на балах и в городском саду. [...]

27. IV. 41. Воскресенье.

В шестом часу вернулись с Верой от Самойловых — завтракали (курица под белым соусом). С утра солнечно, но дуло холодным ветром, вроде мистраля.

Г. сказала: слушали радио — на Акрополе немецкий флаг. Вот тебе и Англия. Сейчас (около шести) тихо, слабое закатное солнце по равнине, все неподвижно. И также неподвижно, грустно-покорно на душе.

Слух, что умер Шмелев.

Нет больше ни Югославии, ни Греции. Все погибло в один месяц.

2. V. 41.

Солнце, довольно слабое, облака.

Начал еще раз перечитывать «Темные аллеи». Перечитал и кое- где почеркал весь первый отдел.

В пятом часу чуть не час гроза: фиолетовое с белым полированным блеском мелькание, затем, через неск. секунд, удары с затяжкой, разрывы, тяжкий стук, дребезг стекол и раскаты с одной стороны неба на другую, отходящее шипение.

тысяч немцев с танками в пр. в Финляндии — это в швейц. газете — будто бы идут на отдых из Норвегии. Предостережение Сталину? В пять минут возьмем Птб., ежели ты...?

Мая 41.

[...] Ночью вчера англ. радио: улетел, сбежал Hess, упал на парашюте в Англии, сломал себе ногу. Непонятная история. [...]

Был дождь и гроза. Серо, влажно. Птицы, соловей.

Мой вес 10 июня 40 г.: 72—71. [...]

Ходили в город, добывали папиросы. Очереди, хвосты. Серый табак стоит уже 6 фр.

14. V. 41. Среда.

[...] Вечерн. русское радио: в Швеции скоро не будет мяса. Да, через полгода вся Европа — и Германия в том числе — будет околевать с голоду. «Nouvelle Europe»!

Америка, очевидно, вот-вот войдет в войну.

Жалкая посылка (нынче утром) из Португалии: колбаса, пакетик картофельной муки, 2 маленьких плитки шоколада, пакетик чаю — все самого дрянного качества. Но и то праздник! 16. V. 41.

Был вчера с Бахр. в Cannes, сидели с Кантором в «Clarige'e», потом в кафе «Пикадилли». Съели с радостью и удивлением по 2 бутерброда — с яйцом и с сардинкой. Красавица в платье с маргаритками — маргаритки по красной блузке и марг. по синей юбке. [-]

10V2 часов вечера. Зуров слушает русское радио. Слушал начало и я. Какой-то «народный певец» живет в каком-то «чудном уголке» и поет: «Слово Сталина в народе золотой течет струей...» Ехать в такую подлую, изолгавшуюся страну!

Прочел еще одну книжку Marcel Prevost «Lettres de femmes». Пошлое ничтожество. И был славен. [...]

17. V. 41. Суббота.

Мутный день с ветром. Письмо от П. Б. Струве из Белграда — от 1 Апреля. [...]

Скучно — и все дивишься: в каком небывало позорном положении и в каком голоде Франция!

22. V. 41. Четв. Католич. Вознесение.

[...] С Ривьеры высылают куда попало 2 тысячи евреев. Перед завтраком заходил к Полонским в Hotel Victoria на Victor Hugo. Когда-то жил тут Боборыкин, жил в ту зиму, когда мы с Найденовым были в Ницце. [...] Кончил перечитывать «Madame Bovary», начал перечитывать «Былое и думы». У Герцена многое очень скучно. Перечитываю, скорее всего, в последний раз в жизни — немного мне осталось лет. (...)

Почти 12 ч. ночи (по новому времени). Днем было голодно, хочется спать, но м. б., дождусь англ. полночного радио.

Лягушки, сыро, облака и звезды. Вот уже скоро 2 года — ни одного немецкого поражения!

25. V. 41. Воскресенье.

Будто бы потоплено в Средиз. море много англ. военных судов и в Атлант, океане самое большое. На Крите бои еще идут.

«День матерей». Чуть не весь день этот грасский колок[ольный] звон (как часто в мае). Погода к вечеру немного портится — ветер пошел с Италии. Множество роз у нас в саду — белых, розовых, темно-красных.

В. принесла утром кусок белого хлеба — выдавали бесплатно, по карточкам — хлеб из белой муки, подаренной Франции Америкой. Чудесный хлеб! Мы едим отвратит., кислый, желто-серый.

5. VI. 41.

[...] Слабость, сонливость, подавленность.

Все гадают: что дальше? Кипр?

Маки вдоль стены тисов перед нашей часовней — яркий огненный цвет (на солнце с оранжевым), их легкость. В саду много роз: чайные (палевые), белые с зеленоватым оттенком. Палевые, высыхая, желтеют (цвет желтка).

12. VI. 41.

Ездил в Ниццу, завтракал с Еленой Александровной фон Ро- зен-Мейер, рожденной Пушкиной — дочь А. А. Пушкина, родная внучка Александра Сергеевича.

15. VI. 41.

Вчера у нас завтракала и пробыла до 7 вечера Е. А., эта внучка Пушкина.

Неделю тому назад англичане начали наступление на Сирию.

16. VI. 41. Понед., вечер.

Прошлый год мы в этот вечер были в Ниме, по пути куда-то к черту на рога.

Презрение первых христиан к жизни, их отвращение от нее, от ее жесткости, грубости, животности. Потом варвары. И уход в пещеры, в крипты, основание монастырей... Будет ли так и в 20, в 21 веке? [...]

VI. 41. Суббота.

Везде тревога: Германия хочет напасть на Россию? Финляндия эвакуирует из городов женщин и детей... Фронт против России от Мурманска до Черного моря? Не верю, чтобы Германия пошла на такую страшную авантюру. Хотя черт его знает. Для Германии или теперь или никогда — Россия бешено готовится.

Послал телеграмму Алданову: «Pas nouvelles ni argent»[10]. 12 слов, 77 фр.

В городе купили швейцарские газеты: «отношения между Герм, и Россией вступили в особенно острую фазу». Неужели дело идет всерьез?

С некоторых пор каждый день где-то в Грассе ревет корова. Вспоминается Россия, ярмарки. Что может быть скучнее коровьего рева!

Одиннадцатый час вечера: швейцарское радио о падении Дамаска.

Туманный вечер, еще не совсем стемнело (ведь наши часы на 2 часа вперед), множество лючиолей: плывут вверх, вниз, вспыхивают желто-зеленовато, гаснут и опять вспыхивают; от них в деревьях, в тени темнее, таинственнее.

VI. 41. 2 часа дня.

С новой страницы пишу продолжение этого дня — великое событие — Германия нынче утром объявила войну России — и финны и румыны уже «вторглись» в «пределы» ее.

После завтрака (голый суп из протертого гороха и салат) лег продолжать читать письма Флобера (письмо из Рима к матери от 8 апр. 1851 г.), как вдруг крик Зурова: «И. А., Герм, объявила войну России!» Думал, шутит, но то же закричал снизу и Бахр. Побежал в столовую к радио — да! Взволнованы мы ужасно. [...]

Тихий, мутный день, вся долина в беловатом легком тумане.

Да, теперь действительно так: или пан или пропал.

VI. 41. Понедельник.

В газетах новость пока одна, заявление наступающих на Россию: это «1а guerre sainte pour preserver la civilisation mondiale du danger mortel di bolchevisme»[11].

Радио в 12V2 дня: Англия вступила в военный союз с Россией. А что же Турция? Пишут, что она останется только «зрительницей событий». [...]

Мутный, неподвижный день.

VI. 41.

Ночью болела голова и горло. Прекрасное тихое утро. И позавчера и вчера Россию в 10V7 вечера уже не слышно.

Письма Флобера из Египта (1850 г.) превосходны. Вообще, совершенно замечательный был человек.

Весь день лежу и читаю. 37 и 2.

Начал читать (с конца) рассказы Левитова, прочел (вернее, просмотрел) уже страниц 300 — совершенно нестерпимо, пошло и бездарно до тошноты. Но среди всего этого «Горбун» писал точно другой человек. И теперь я опять испытал некоторое очарование. И замечательно: с изумлением увидал, что много мест и фраз я помню с тех пор чуть не наизусть.

Утром в газетах первое русское военное сообщение: будто бы русские уже бьют немцев. Но и немцы говорят, что бьют русских.

Опять весь день думал и чувствовал: да что же это такое — жизнь Г. и М. у нас, их злоба к нам, их вечное затворничество у себя! И вот уже третий год так живут!

29. VI. 41.

Послал Олечке открытку:

С постели рано я вскочил: Письмо от Оли получил! Я не читал и не молчал, А целый день скакал, кричал: «Как наша Оля подросла! Переросла она осла! А ведь не маленький осел —

Он ростом выше, чем козел. Потом, смотрите, как она Ужасно сделалась умна! Должно быть, очень хорошо Сдала экзамен на башо У кур и кроликов своих, Когда зимой кормила их!» Но оказалось, что во сне Вся эта глупость снилась мне, — Что я письма не получал И не скакал и не кричал... И так обиделся я вдруг, Что посинел и весь распух.

30. VI. 41.

[...] И вообще становлюсь все грустнее и грустнее: все, все давит мысль о старости. [...]

Итак, пошли на войну с Россией: немцы, финны, итальянцы, словаки, венгры, албанцы (!) и румыны. И все говорят, что это священная война против коммунизма. Как поздно опомнились! Почти 23 года терпели его!

Швейцарские газеты уже неинтересно читать.

В двенадцатом часу полиция. Рустан с каким-то другим. Опрос насчет нас трех мужчин, кто мы такие, т. е. какие именно мы русские. Всем трем арест при полиции на сутки — меня освободили по болезни, Зурова взяли; Бахрак в Cannes, его, верно, там арестовали. Произвели осмотр моей комнаты.

Рустан вел (себя) удив, благородно.

Во втором часу радио: Франция прервала дипломат, отношения с Россией ввиду ее мировой коммунистич. опасности.

8 часов вечера.

Был др. Deville, осматривал меня, Веру и Марту.

Часа в три приехал из Cannes Бахр., пошел в полицию и должен провести там ночь, как и Зуров. А, м. б., еще и день и ночь?

На душе гадко до тошноты.

Слухи из Парижа, что арестован Маклаков (как и все, думаю).

Радио — немцы сообщают, что взят Львов и что вообще идет разгром «красных».

Поздно вечером вернулись М. и Г., ходившие в полицию на свидание с 3. и Б., которым отнесли кое-что из еды и для спанья.

Оказалось, что всех арестован, русских (вероятно, человек 200— 300) отвезли за город в казармы; М. и Г. пошли туда и видели во дворе казармы длинную вереницу несчастных, пришибленных (и в большинстве оборванных) людей под охраной жандармов. Видели Самойлова, Федорова, Тюкова, взятых с их ферм, брошенных у некоторых, несемейных, на полный произвол судьбы со всеми курами, свиньями, со всем хозяйством. Жестокое и, главное, бессмысленное дело.

VII. 41. Вторник.

С горя вчера все тянул коньяк, ночь провел скверно, утром кровь. Вера бегала в город покупать кое-что для наших узников, потом была в казарме (это километров 5,6 от города туда и назад). Видела 3. и Б. Они ночевали на полу, вповалку со множеством прочих.

Вчера перед вечером и весь вечер грохотало громом. Нынче с утра солнечно, с полудня тучки, редкий дождь изредка. На душе тупая тошнота. Валяюсь и читаю Флобера (его письма 70-го года).

В Эстонии уже горят леса. Думаю, русские будут жечь леса везде.

Вечер, 9 72, т. е. по-настоящему 7 72. Мутно, серо, мягко, все впадины долины в полосах белесого дыма — оч. тихо, дым от вечерних топок не поднялся.

Не запомню такой тупой, тяжкой, гадливой тоски, которая меня давит весь день. Вспомнилась весна 19-го года, Одесса, большевики — оч. похоже на то, что тогда давило.

Наши все еще в казарме. Г. и М. были там вечером, видели Б., 3., Самойлова, Федорова — этот о своей собаке: «нынче моего сукина сына еще покормят, а завтра? Издохнет сукин сын!» Город прислал в казармы кровати, будет кормить этих узников. Большое возмущение среди французских обывателей тем, что делается.

Как нарочно, читаю самые горькие письма Флобера (1870 г., осень, и начало 1871 г.).

Страшные бои русских и немцев. Минск еще держится.

Желтоватая, уже светящаяся половина молодого месяца.

Да, опять «Окаянные дни»!

VII. 41.

Проснулся в 6, оч. плохо себя чувствуя. В. встала еще раньше и ушла — в казарму, очевидно. Заснул до 872, сладостр. сны. В 9 телеграмма М. от кого-то. Г. вошла, прося 5 фр. для телеграфн. мальчишки и сказала, что сами русские только что объявили, что они сдали Ригу и Мурманск. Верно, царству Сталина скоро конец. Киев, вероятно, возьмут через неделю, через две.

Приезд в Париж 28 марта 20 г., каштаны, новизна и прелесть всего (вплоть до колбасных лавок...). Какая была еще молодость! Праздничные дни были для всех нас.

3. VII. 41.

Часов в 8 вечера вернулись из казарм Бахр. и Зуров. Там было все-таки тяжело — грязь, клопы; спали в одной камере (правда, большой) человек 30. Сидели и ждали опросов. Но никто ничего не спрашивал. А нынче вдруг приехала какая-то комиссия, на паспортах у всех поставила (пропуск. — ред.) и распустила всех. Глупо и безобразно на редкость.

VII. 41. Суб.

С утра довольно мутно и прохладный ветерок. Сейчас — одиннадцатый час — идет на погоду. И опять, опять, как каждое утро, ожидание почты. И за всем в душе тайная боль — ожидание неприятностей. Изумительно! Чуть не тридцать лет (за исключением десяти, сравнит, спокойных в этом смысле) живешь в ожидании — и всегда в поражении своих надежд!

Пришла газета. Немцы: «сотни тысяч трупов красных на полях сражений...» Русские: «тысячи трупов немцев на полях сражений...»

«Блажен, кто посетил сей мир». На мою долю этого блаженства выпало немножко много! J'en ai assez!

VII. 41.

Неподвижный день с пухлым облачным небом.

Вчера письмо от Andre Gide(он в Gabris've), беспокоится за меня в связи с арестами русских. Очень меня тронул. Нынче ответил ему.

Ожидания! Жизнь вообще есть почти постоянное ожидание чего-то.

Читаю «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне» Т. А. Кузминской. Очень много пустяков, интересных только ей.

Противно — ничего не знаешь толком, как идет война в России.

Англ. радио: Идеи сказал, что через 2 недели произойдет нечто такое, что поразит весь мир.

Новая мудрая мера: высылают, — вернее, рассылают, куда попало и неизвестно зачем, англичан. М-те Жако, прожившая в Грас- се всю жизнь, должна уехать с детьми (и бросить весь свой дом) в какое-нибудь глухое место из тех шести, что ей предложили на выбор — в горах выше Грасса и еще где-то.

VII. 41. Понедельник.

[...] Ездил один в Cannes. Купался. Жара, когда вышел из дому на автобус, страшная. На берегу песок как огонь.

Сидел в «Клэридже» — пустота, скука. Послал Олечке открытку:

Пишу тебе два mots, Целую за письмо, За чудную картинку, Где Ваня кормит свинку.

В сумерки началась гроза, все увеличиваясь, все больше трепеща, дергаясь и вслед за тем на мгновение все открывая и заливая бледно-сиреневым светом; все усиливались и учащались удары грома, иногда соверш. оглушительные. Так и заснул под эти удары (около 12). Уже шумел ливень, точно заливая огонь молний (необъятных полетов, при которых иногда над Cannes в полнеба сверкала, извиваясь, огненно-золотистая змея).

VII. 41. Среда.

С утра серо и прохладно. Потом только серо, стало теплей. Сбежал в город, купил бутылку джину (франц.) и 4 полбутылки коньяку. Сейчас около 5 часов. В газетах о том, как бешено, свирепо бьются русские. [...]

И ч. вечера. Мутная невысокая луна, кусочек розового моря вдали за Cannes. Лягушки, серо, прохладно.

VII. 41. Воскресенье.

Прохладно, слабое солнце (утро).

Взят Витебск. Больно. [...] Как взяли Витебск? В каком виде? Ничего не знаем! Все сообщения — с обеих сторон — довольно лживы, хвастливы, русские даются нам в извращенном и сокращенном виде.

М. и Г. были на «Казбеке». Генер. Свечин говорил, что многие из Общевоинского Союза предложили себя на службу в окуп, немцами места в России. Народу — полно. Страсти, аплодисм. при словах о гибели большевиков.

VII. 41. Понедельник.

Немцы говорят, что уже совсем разгромили врага, что взятие Киева — «вопрос нескольких часов». Идут и на Петербург.

Отличная погода, чувствую себя, слава Богу, не плохо. В городе все закрыто — праздник, «взятие Бастилии». Но ни танцев, ни процессий...

Вчера еще сообщено о подписании военного союза между Россией и Англией. В газетах об этом только нынче. Немецкие сообщения оглушительны.

17. VII. 41. Четверг.

[...] купил «Eel. du Soir»: «Смоленск пал». Правда ли?

21. VII.41. Понедельник.

[...] Кто-то писал месяца 172 тому назад, что умер В. В. Барятинский. Вспоминаю, как он приехал в Париж лет 20 тому назад. Слухи, что арестованы Деникин и Евлогий.

24. VII 41. Четверг.

Мутный день. Ночью много спал.

Третий раз бомбардировали Москву. Это совсем ново для нее!

Газеты, радио — все брехня. Одно ясно — пока «не так скла- лось, як ждалось».

29. VII. 41. Вторник.

Вчера купался. Зеленая, чистая, довольно крупная волна. И опять, опять изумление: ничего нигде во всем городе — куска хлеба не купишь. Выпил на голодный желудок крохотную бутылочку лимонного сока.

Вчера и сегодня все время читал первый том рассказов Алешки Толстого. Талантлив и в них, но часто городит чепуху как пьяный. [...]

VIII. 41.

Серо, ветер, после полудня дождь от времени до времени. [...]

Вере, с которой вчера дошел до Грасса, после Cannes было плохо. Худеет и стареет ужасно.

Опять, опять перечитал за последние 3 дня 1-й том «Войны и мира». Кажется, особенно удивительна первая часть этого тома.

VIII. 41. Воскр.

Был с М. и Г. у Самойловых. Очень сытный завтрак. Ел с дикарской мыслью побольше наесться.

Читал I книгу «Тихого Дона» Шолохова. Талантлив, но нет словечка в простоте. И очень груб в реализме. Очень трудно читать от этого с вывертами языка с множеством местных слов.

С утра хмурилось. Потом солнце, но с тучами. Было душно, чувствовал себя тупым и слабым.

В газетах все то же и вся та же брехня. [...]

6. VIII 41.

Сейчас 3 часа, очень горячее солнце. Юг неба в белесой дымке, над горами на востоке кремовые, розоватые облака, красивые и неясные, тоже в мути. Там всегда моя сладкая мука. [...]

7. VIII. 41. Четверг.

С утра нечто похожее на утро начала русской осени — небольшая свежесть в воздухе, горьковатый запах дыма, легкий туман в долине.

Днем совсем распогодилось, но прохладн. ветер.

Немецкая большая сводка: чудовищные потери русских людьми и воен. материалом. «Полная победа» немцев 10. VIII. 41.

Был с Б. в J. les Pins. Взял 1000 фр. у Левина.

На солнце зной, в тени почти холодн. ветер. Опять дивился красоте залива, цветистости всего.

По немецк. сообщениям положение русских без меры ужасно.

Уже 2 воскресенья нет почты по утрам: воскресная доставка запрещена правительством.

3. был у Тюкова. Вернулся в восторге, в страшной бодрости. Ничего не поймешь!

Русские уже второй раз бомбардировали Берлин.

Что-то оч. важное решается в Виши.

12. 8. 41.

Погода все последнее время все-таки неважная. Солнце, облака, ветер с востока. Печет — и прохладный ветер. «Politique Bulgare. Mot d'ordre: lutter contre le bolchevisme!»[12]

Страна за страной отличается в лживости, в холопстве. Двадцать четыре года не «боролись» — наконец-то продрали глаза. А когда ко мне прибежал на Belvedere сумасшедший Раскольников с беременной женой (бывший большевицкий посланник в Болгарии), она с восторгом рассказывала, как колыбель их первенца тонула в цветах от царя Бориса. [...]

Вести с русских фронтов продолжаю вырезывать и собирать.

Кончил «La porte etroite» Gide'a.[13] Начало понравилось, дальше пошло что-то удивительно длинное, скучнейшее, совершенно невразумительное. [...]

«Москва под ударом» Белого:

— За сквером просером пылел тротуар...— Там алашали...— Пхамкал, и пхымкал...— Протух в мерзи...— Рукач и глупач... И так написана вся книга.

Да, не оглядывайся назад — превратишься в соляной столп! Не засматривайся в прошлое!

Шестой (т. е. четвертый) час, ровно шумит дождь, сплошь серое небо уже слилось вдали с затуманенной долиной. И будто близки сумерки.

Семь часов, за окнами уже сплошное, ровное серое, тихо и ровно шумит дождь. Уже надо было зажечь электричество.

22. 8. 41. Пятница.

В прошлую пятницу (15, католическое Успенье) был в Cannes. Уже не помню, купался ли. Возвратясь, шел домой, сидел, смотрел на горы над Ниццей — был прекраснейший вечер, горы были неясны, в своей вечной неподвижности и будто бы молчаливости, задумчивости, будто бы таящей в себе сон, воспоминания всего прошлого человеческой средиземной истории.

Прочел в этот вечер русское сообщение: «мы оставили Николаев». [...]

Рузвельт сказал, что, если будет нужно, война будет и в 44 году.

Сейчас (около полудня) газета: итальянск. газеты пишут, что война будет длиться 10 лет! Идиотизм или запугивание? Да, Херсон взят (по нем. сообщению), Гомель тоже (рус. сообщение).

Война в России длится уже 62-ой день (нынче).

Олеандры в нынеш. году цветут у нас (да и всюду) беднее — цвет мельче, реже. И уже множество цветов почернело, пожухло и свалилось.

Как нарочно, перечитываю 3-й т. «В[ойны] и м[ира]», — Бородино, оставление Москвы.

Ветер с востока, за горами облака, дует, довольно прохл. в при- откр. окна. Но в общем солнечно.

24. 8. 41. Воскр.

Вчера Cannes, купался. Никого не видал.

Юбочки, легкие, коротенькие, цветистые, по-старинному простые, женств., которые носят нынешнее лето. Стучат дерев, сандалиями.

Немцы пишут, что убили русских уже более 5 миллионов.

С неделю тому назад немцы объясняли невероятно ожесточенное сопротивление русских тем, что эта война не то, что во Франции, в Бельгии и т. д., где имелось дело с людьми, имеющими «Pintelligence», — что в России война идет с дикарями, не дорожащими жизнью, бесчувственными к смерти. Румыны вчера объяснили иначе — тем, что «красные» идут на смерть «под револьверамижидов-комиссаров». Нынче румыны говорят, что, несмотря на все их победы, война будет «непредвиденно долгая и жестокая».

Днем нынче было соверш. палящее солнце — настоящий провансальский день.

28. 8. 41. Четверг.

Был Andre Gide. Оч. приятное впечатл. Тонок, умен — и вдруг: Tolstoy asiatique. В восторге от Пастернака (как от человека — «это он мне открыл глаза на настоящ. положение в России»), вос- хищ. Сологубом.

Вечером известие, что Персия сдалась.

Вчера: ранен Лаваль (на записи волонтеров франц., идущих воевать с немцами на Россию). [...]

Gide видел Горького, но в гробу.

В Париже выдается литр вина на человека на целую неделю.

30. 8. 41. Суб.

С утра солнце, потом небо замутилось, совсем прохладно. Ночью ломило темя и трепетало сердце — опять пил на ночь (самод. водку)!

Взят Ревель. [...]

Кончил вчера вторую книгу «Тихого Дона». Все-таки он хам, плебей. И опять я испытал возврат ненависти к большевизму.

5. IX. Пятн.

Купался за эти дни 3 раза. В среду был в Ницце, завтракал с Пушкиной. Выпил опять лишнее. Спьяну пригласил ее к нам в среду.

У Полонских получил письмо от Алданова.

Дни в общем хорошие, уже немного осенние, но жаркие.

Контрнаступление русских. У немцев дела неважные.

Кровь, но не сильная.

Вчера ездил с М. и Г. (в Cannes), после купанья угощал их в «Пикадилли».

Китайские рассказы Pearl Buck. Прочел первый. Очень приятно, благородно. Ничего не делаю. Беспокойство, грусть.

В газетах холопство, брехня, жульничество. Япония в полном мизере — всяческом. Довоевались, с. в. м.!

Нынче 76-ой день войны в России.

7. IX. 41. Воскр.

27-2798

Серо и прохладно. Безвыходная скука, одиночество. Нечего читать — стал опять перечитывать Тургенева: «Часы», «Сон», «Стук, стук», «Странная история». Все искусственно, «Часы» совершенно ненужная болтовня. [...]

373

Бесстыжая брехня газет и радио — все то же! Утешают свой народ. «В Пет. мрут с голоду, болезни...» — это из Гельсингфорса. Откуда там что-ниб. знают? [...]

14. IX. 41. Воскр.

В ночь с 10 на 11, в час с половиной проснулся от стука в дверь — оч. испугался, думал, что с В. что-н. Оказалось — было два страшных удара, англ. бросили бомбы между Босса и Mandelieu на что- то, где будто бы что-то делали для немцев. Я не слыхал, а когда кинулся к окну, увидал нежную лунную ночь и висячий невысоко в воздухе над Восса малиновый овал — нечто жуткое, вроде явленной иконы — это освещали, чтобы видеть результаты бомбардировки. Говорят, разрушены и сожжены какие-то ангары. [...]

Опять перечитываю «Вешн[ие] воды». Так многое нехорошо, что даже тяжело.

Нынче прекрасное, солнечное, но прохл. утро.

На фронтах все то же — бесполезное дьявольское кровопролитие. Напирают на Птб. Взяли Чернигов.

16. IX. 41. Вторн.

Ждем к завтраку Левина, Адамовича и Andre Gide.

19. IX. 41.

Во вторник все названные были. Я читал «Русю» и «Пашу». [...]

Во время обеда радио: взята Полтава. В 9 часов: — взят Киев.

Приходили ко мне М. и Г.— Галина ревет, пила у меня rose.

Взято то, взято другое... Но — a quoi bon? Что дальше? Россия будет завоевана? Это довольно трудно себе представить!

22. IX. 41. Понедельник.

Русское радио: «мы эвакуировали Киев». Должно быть, правда, что только вчера, а не 19-го, как сообщали немцы.

Г. и М. продолжают еще раз переписывать мои осенние и зимние рассказы, а я вновь и вновь перечитывать их и кое-где править, кое-что вставлять, кое-что — самую малость — зачеркивать.

Потери немцев вероятно чудовищны. Что-то дальше? Уже у Азовского моря — страшный риск...

Послал (завтра утром отнесет на почту Бахрак) Олечке письмо: три маленьких открытки шведских и стихи:

Дорогая Олечка, Подари мне кроличка И пришли в наш дом Заказным письмом.

Я его затем С косточками съем, Ушки пополам Марге с Галей дам, А для прочих всех — Лапки, хвост и мех.

23. IX. 41, 24. IX. 41.

[...] Майский, русский посланник в Англии, заявил англ. правительству, что немцы потеряли людьми около трех с половиной миллионов, но что и у русских потери очень велики, что разрушены многие индустр. центры, что Россия нуждается в англ. помощи... Это англ. радио. Французское радио сообщило одно: «Майский признал, что положение русских катастрофично, что потеря Киева особенно ужасна...»

Прекрасная погода.

25. IX. 41.

Прекрасное утро. Проснулся в 7. Бахр. и 3. поехали за картошками к Муравьевым.

М. и Г. переписывали эти дни «Натали». Я еще чуть-чуть почеркал.

Питаемся с большим трудом и очень скудно: в городе решительно ничего нет. Страшно думать о зиме.

28. IX. 41. Воскр.

Прекрасный день, начинался ветер, теперь стих (три часа). Как всегда, грустно-веселый, беспечный трезвон в городе. [...]

Третий день не выхожу — запухло горло, был небольшой жар, должно быть, простудился, едучи из Cannes в четверг вечером, сидя в заду автобуса возле топки.

Кончил «Обрыв». Нестерпимо длинно, устарело. Кое-что не плохо.

Очень грустно, одиноко.

30. IX. 41. Вторник.

Хорошая погода. Именины Веры, завтрак с Самойловыми, они привезли жареную утку.

Кровь. Сказка про Бову продолжается — «одним махом семьсот мух побивахом». «Полетел высоко — где-то сядет?»

8. X. 41. Среда.

[...] Вчера вечером вернулся из Ниццы Бахр. A. Gide сейчас там. Какой-то швейц. издатель, по его реком., хочет издать на франц. языке мою новую книгу. Вот было бы счастье!

В Сербии и Чехии заговоры, восстания и расстрелы. [...]

9. X. 41. Четверг.

Проснулся в 64 2 (т. е. 572 — теперь часы переведены только на час вперед), выпил кофе, опять заснул до 9. Утро прекрасное, тихое, вся долина все еще (сейчас 10У2) в светлом белесом пару. Полчаса тому назад пришел Зуров — радио в 9 часов: взят Орел (сообщили сами русские). «Дело оч. серьезно». Нет, немцы, кажется, победят. А может, это и не плохо будет?

Позавчера М. переписала «Балладу». Никто не верит, что я почти всегда все выдумываю — все, все. Обидно! «Баллада» выдумана вся, от слова до слова — и сразу в один час: как-то проснулся в Париже с мыслью, что непременно надо что-нибудь <послать> в «Поел. Н.», должен там; выпил кофе, сел за стол — и вдруг ни с того, ни с сего стал писать, сам не зная, что будет дальше. А рассказ чудесный.

Нынче Ницца встречает Дарлана.

Как живет внучка Пушкина и чем зарабатывает себе пропитание!

11. X. 41. Суббота.

Самые страшные для России дни, идут страшные бои — немцы бросили, кажется, все, все свои силы. «Ничего, вот-вот русские перейдут в наступление — и тогда...» Но ведь то же самое говорили, думали и чувствовали и в прошлом году в мае, когда немцы двинулись на Францию. «Ожесточенные бои... положение серьезно, но не катастрофично...» — все это говорили и тогда.

14. X. 41. Вт.

Рождение В. Завтракали у Тюкова.

X. 41. Пятница.

Вчера вечером радио: взяты Калуга, Тверь (г. Калинин по-советски») [...] и Одесса. Русские, кажется, разбиты вдребезги. Д. б., вот-вот будет взята Москва, потом Петербург... А война, д. б., будет длиться всю зиму, — м. б. и больше. Подохнем с голоду. [...]

X. 41.

Вчера кончил перечитывать «Обломова». Длинно, но хорошо (почти все), несравненно с «Обрывом». [...]

X. 41. Воскр.

Пошел пятый месяц войны.

Недели 2 т. н. перечитал три романа Мориака. Разочарование.

Нынче кончил «L'ecole des femmes» Gide'a. Скучно, пресно, незначительно. Зачем это написано? Умный человек, прекрасно пишет, знает жизнь — и только.

[Без даты]

Когда ехал в среду 22-го из Ниццы в Cannes в поезде, голубое вечернее море покрывалось сверху опалом.

29. X. 41. Среда.

[...] В среду 22-го был в Ницце, много и очень бодро ходил, в 572 вошел на набережной в грасский автобус, чуть не всю дорогу стоял, — так было много народу, как всегда, — бодро поднялся в гору домой. Утром на другой день, — в день моего рождения, 23-го, — потерял так много крови, что с большим трудом сошел в столовую к завтраку, съел несколько ложек супу (как всегда, вода и всякая зелень, пресная, осточертевшая) и пересел в кресло к радио, чувствуя себя все хуже, с головой все больше леденеющей. Затем должен был вскочить и выбежать на крыльцо — рвота. Сунулся назад, в дом, в маленький кабинет возле салона — и упал возле дивана, потеряв сознание. Этой минуты не заметил, не помню — об этом узнал только на другой день, от Г., которая, подхватив меня с крыльца, тоже упала, вместе со мной, не удержав меня. Помню себя уже на диване, куда меня втащил Зуров, в метании от удушения и чего- то смертельно-отвратительного, режущего горло как бы новыми приступами рвоты. Лицо мое, говорят, было страшно, как у настоящего умирающего. Я и сам думал, что умру, но страха не испытывал, только твердил, что ужасно, что умру, оставив все свои рукописи в беспорядке.

Прибежавший из Helios'a (из maison de sante возле нас) доктор (оч. милый венгерский еврей) был, как я видел, очень растерян. Хотел сделать впрыскивание камфоры — я с удивившей его энергией послал это впрыскивание к черту, потребовав камфарных капель. Кроводавления у меня оказалось всего 7 — доктор сказал, что меня спасло только мое сильное от природы сердце, пульс одно время был чуть ли не совсем не слышен.

Дня три я лежал после того в постели — слабость, озноб и жар: почему-то — то падала, то поднималась — температура, доходя иногда до 37,5. М. б. была и легкая отрава — за завтраком в Ницце, где дали вместо печенки какой-то мерзкий сгусток — легкого, что ли, — черно-багровый, мягкий, текущий сукровицей — я с голоду съел половину его. Вчера и нынче уже не в постели, чувствую себя не плохо, только нынче вдруг опять сильная кровь. Читал (перечитывал) эти дни Бруссона «А. Frange en pantoufles» — много интересного, но много и скучной болтовни.

В Нанте и в Бордо немцы расстреляли за эти дни 100 человек заложников (по 50 на каждый из этих городов) — за то, что и в Нанте и в Бордо в один и тот же день было убито по немцу (из высших чинов).

Как раз во время моего припадка приходила Татьяна Мих. Львова-Толстая (дочь Мих. Льв. Толстого, сына Льва Ник.).

В среду 22-го была прекрасная совсем почти летняя погода. В четверг было светло, но уже холодно. И начались холода — как никогда рано. Были чуть не зимние дни, пока я лежал. Нынче ледяная светлая ночь, почти 3/4 луны

XI. 41. Суб.

Завтракала у нас Т. Мих. Она гостит у своей знакомой в Cabris, живет в Марокко. Читал ей «Бал[ладу] » и «Поздний час».

6. XI. 41. Четверг.

5.35 вечера. Вернулись из «Сонино» (пешком). Сижу на постели, гляжу на море и Эстерель. Долина синевато туманится. Море слабо белеет. Над ним сизо, над сизым чуть румянится. Прелестно синеет Эстерель. За ним, правее, чуть смугло снизу, бруснично, выше чуть желтовато, еще выше зеленовато (и чем выше, тем зеленее, но все оч. слабо). К Марселю горизонт в сизой мути, выше мутно-кре- мовато, еще выше — легкая зелень. И все — пастель.

6 часов. Туманность долины исчезла, выделилась на темно-зеленом белизна домиков по долине. Спектр красок на западе определеннее, гуще. Над Тулоном — довольно высоко — звезда (без очков для дали) круглая, крупная, дырчатая — круг брильянтов жидких; в очках — небольшая, оч. блестящая точка, золотая, с блестящими лучами. [...]

Воскресенье. 9. XI. 41.

Ночь, дождь, холод. Не такая была ночь когда-то — 8 лет тому назад 9 Ноября! (Премия.)

XI. 41.

Мрачные тучи, дождь, иногда ливень, туман. Ночь, проснулся, страх смерти.

Липа под моим окном уже почти вся осыпалась, чуть не в один день.

Вчера в газетах речь Гитлера. Говорил, что установит «новую Европу на тысячи лет».

В России уже снег и дожди.

Письмо к Марге от Степуна о сумасшествии их матери.

21. XI. 41. Пятница.

В среду поехал с Бахр. в Ниццу (глав. обр. к Дмитренко — холодеет и немного мертвеет правая рука). Дм. уехал к Куталадзе и к нам. Ночевал. Утром он ко мне зашел, сказал, что рука пустяки, что у нас он осмотрел Веру, Г. и Зурова — все сравн. слава Богу — и что у нас описали мебель за долги нашей хозяйке. [...] Обедали еще и с Жидом — все в «Императоре». В четверг завтрак в Grande Bleu — опять А. Жид и прочие. Завтрак был по настоящему времени удивительный.

23. XI. 41. Воскресенье.

Ночью дождь. И утром, и почти весь день дождь, ветер, туман. Уже разделись обе липы.

Весь день за письм. столом — переписывал итинерарий своей жизни и заметки к продолжению «Арсеньева». Что-то похоже на возвращение к работе.

Сейчас 11У2ночи, буря.

XI. 41. Вторник.

Вчера, позавчера солнечно. Липы возле дома уже обе разделись. На верхней площадке редкие листья на липе, желто-зеленоватые на синем небе, как на синем стекле.

Нынче был в Cannes, [...] в «Пикадилли» — сандвич с сагой, тост, чай и два блюдечка вишнев, варенья (как всегда, без карточек), — 31 фр. Потом в Казино, открытая сцена, публика за столиками — точно ничего не случилось. [...]

Большие бои в Африке и в России.

«Фюрер разорвал завещание Петра Великого, хотевшего гегемонии в Европе» (немецк. газеты).

157-й день войны с Россией.

XI. 41.

С утра прекрасный, тихий, солн. день. К вечеру затуманилось, серо, скучно. М. получила известие о смерти своей матери. Уехала с Г. в Cannes «на 3 дня» — ходить в церковь, служить панихиды. Мне нынче ужасно <их> жаль, грусть за их несчастную жизнь.

Все вспоминается почему-то и вся моя несчастная история с Г.

5. XII. 41.

[...] Перечитывал «Crainqueville, Putois, Riquet» и пр А. Франса, — все эти три вещи оч. хороши, остальное скучно.

Русские бьют немцев на юге. В Африке — «то сей, то оный бок гнется». Морозы в России.

Три дня тому назад свидание «двух солдат» — Пэтена и Геринга. «Последствия будут весьма важны». Какие именно? И о чем говорили «два солдата»? О французской Африке?

XII. 41. Воскр.

[...] Читаю собр. соч. Бодлэра «Мал. поэмы в прозе». Ничтожны, изысканны до Бальмонтовщины, мелодраматичны. [...]

Кашель ужасный. Ничего не могу делать. Нет, не тот я был год тому назад!

9 ч. вечера. Радио: японцы напали на Америку. На дворе мга. Зуров говорит, что шел снежок.

XII. 41.

Солнечно и холодно. Кашель.

Война японцев с Ам[ерикой] идет уже полным ходом. Японцы, как и полагается негодяям, напали до объявления войны, без предупреждений.

К вечеру радио: есть уже тысячи 3 убитых и раненых.

В России 35 гр. мороза (по Ц.) Рус. атакуют и здорово бьют.

10. XII. 41. Среда.

Во время нашего «обеда», в 142 вечера швейцарское радио: умер Мережковский.

XII. 41.

Солнечно. К вечеру замутилось. Прошелся — опустил открытку Гиппиус. Чувствую себя оч. плохо. Ледяная рука.

Вчера Гитлер и Муссолини] объявили войну Америке.

Вечер, 11 часов. Прошли с Верой до монастыря. [...] Вернулись, — Зуров: «швейцар, радио сообщило, что немцы за последи, покушения на них расстреляли в Париже 100 евреев и наложили на парижских (9) евреев 2 миллиарда контрибуции». Апокалипсис! Русские взяли назад Ефремов, Ливны и еще что-то. В Ефремове были немцы! Непостижимо! И какой теперь этот Ефремов, где был дом брата Евгения, где похоронен и он, и Настя, и наша мать!

XII. 41. Воскр. (Наше 1 Дек.)

Прекрасный день, солнечный и теплый — как в России в начале сентября. К вечеру замутилось.

Не спокоен и ничего не могу делать. Много думаю о Мережковском.

Мой экспромт Шаляпину (в ресторане «Петроград», против церкви на rue Daru в Париже, после панихиды по Вас. Нем[ирови- чу]-Данченко).

Хорошо ты водку пьешь, Хорошо поешь и врешь, Только вот что, mon ami, Сделай милость, не хами.

Нынче правая рука не холодела. 15. XII. 41. Понед.

Прекрасный день опять. Но прохладно. Опять рука (утром). Каждый вечер жутко и странно в 9 часов: бьют часы Вестм. абб. в Лондоне — в столовой!

По ночам ветерок не коснется чела, На балконе свеча не мерцает. И меж белых гардин темно-синяя мгла Тихо первой звезды ожидает...

Это стихи молодого Мережковского, очень мне понравившиеся когда-то — мне, мальчику! Боже мой, Боже мой, и его нет, и я старик! Был в городе по аптекам.

Русские бьют.

19. XII. 41. 6Ч2 ч. вечера.

Письма от Манухиной и Веры Зайцевой: умер В. Н. Аргутин- ский (накануне был на похоронах Мережк.). (...)

XII. 41. Вторник.

Все дни прекрасная погода, к вечеру в комнате оч. холодно. Серп молодого месяца и Венера (уже давно) над Марселем с заката.

В Африке не плохо, японцы бьют англичан, русские — немцев. Немцы все отступают, теряя оч. много людьми и воен. материалом.

19-го Хитлер сместил главноком. на рус. фронте маршала von Brauchitsch и взял на себя все верховное командование, обратившись к армии и Германии: откладываю наступление на Россию до весны. [...]

Завтра Сочельник. Устраиваем несчастный «парадный» обед — выдадут завтра мясо. Делаем водку.

XII. 41. Сочельник католический.

Вечером «праздновали»: сделали водку, нечто вроде селянки (купил капусты серой — и плохой), вымоченные рыбки, по кусочку мяса.

28. XII. 41. Воскресенье.

Все дни хорошая погода, но холодно. Ветер все с Марселя. Неприятно трепещут веерные пальмочки.

Русские взяли Калугу и Белев.

Каждое утро просыпаюсь с чем-то вроде горькой тоски, конченное™ (для меня) всего. «Чего еще ждать мне, Господи?» Дни мои на исходе. Если бы знать, что еще хоть 10 лет впереди! Но: какие же будут эти годы? Всяческое бессилие, возможная смерть всех близких, одиночество ужасающее...

На случай внезапной смерти неохотно, вяло привожу в некоторый порядок свои записи, напечатанное в разное время... И все с мыслью: а зачем все это? Буду забыт почти тотчас после смерти.

Нынче (утро) солнце за облаками.

30. XII. 41.

И вчера и нынче солнце и облака и оч. холодно. Вчера особенно изумительная, волшебно прекрасная ночь — почти половина луны так высоко, как видел только в тропиках. На закате красота — и дивная Венера.

Хотим «встречать» Нов. год — жалкие приготовления, ходим в город, где нет ровно ничего. Почему-то везде много коробок с содой. А что еще?

Пальцы в трещинах от холода, не искупаться, не вымыть ног, тошнотворные супы из белой репы...

Нынче записал на бумажке: «сжечь». Сжечь меня, когда умру. Как это ни страшно, ни гадко, все лучше, чем гнить в могиле.

Заплатил за электричество почти 500 фр. Тот, кому платил, делал себе по животу нечто вроде харакири: «Rien a manger! Rien de rien!»

Хотят, чтобы я любил Россию, столица которой — Ленинград, Нижний — Горький, Тверь — Калинин — по имени ничтожеств, типа метранпажа захолустной типографии! Балаган.

3. XII. 41. Среда.

Еще год прошел. Сколько мне еще осталось!

Проснувшись в 9, чувствовал (уже не первый раз) тяжесть, некоторую боль в темени. М. б., маленькое отравление от печки, которую вчера опять затопил на ночь? Холод правой руки.

Прекрасный солнечный день.

Русские взяли Керчь и Феодосию.

1942

1.I. 42. Четверг.

Вера вчера уехала в 6 вечера к вдове Куталадзе. «Встречали» Новый год без нее. Было мясо, самодельная водка, закусочки — соленые рыбки, кусочки марю, тертая белая репа, по щепотке скверного изюма, по апельсину (местному, оч. кислому), Бахрак поставил 2 б. Castel vert (по 20 фр., прежде стоившие по 5 фр.).

Нынче опять прекрасный день. Я вял, слаб (как всегда поел, месяцы).

Гитлер вчера вечером говорил своему народу и армии:

«[...] Мы одержали самые великие победы во всемирной истории... Советы будут в 42 г. раздавлены. Кровь, которая будет пролита в этом году, будет последней пролитой кровью en Europe pour des generations...»

Вечера и ночи особенно удивительны по красоте. Венера над закатом оч. высоко. Луна по ночам над самой головой (нынче полнолуние). [...]

2. I. 42. Пятница.

Довольно серо, холодно. Ездил ко вдове К[уталадзе], завтракал там (морковь и горошек), воротился к вечеру с В., которая ночевала 2 ночи там.

I. 42. Воскр.

Серо, холодно. В комнате нестерпимо, нельзя писать от холода.

Сейчас поздний вечер, протопил у себя. Терпимо. Немцы отступают (в России и в Африке), их бьют. У Куталадзе взял несколько книг. Читал Чехова. Денежно продолжаю все больше разоряться. [...]

I. 42. Понедельник.

[...] Нынче оч. голодный день: месиво из тыквы с маленькой дозой картофеля и тертая сырая репа (белая) — некоторое сходство с тертой редькой, кушанье оч. противное. (...)

Подумать только: 20 лет, У3 всей человеческой жизни прожили мы в Париже!

Барятинский, Аргутинский, Кульман, Куприн, Мережковский, Аминад. Все были молоды, счастливы.

18. I. Воскр.

Вечером во вторник встречали новый год русский. Днем как следует шел снег. К вечеру приехали Либерманы и Гандшины. Ли- берман два раза сделал чудо — уходил за 2 комнаты, просил нас, сидевших в салоне, задумать, что он должен сделать: первый раз угадал, что нужно меня тронуть за ухо, второй — сесть на диван. [...]

Нынче прекрасный день, холод в доме легче. После заката немного прошелся — родился месяц — тонким серебр. волоском (на закатном небе) рядом с Венерой. Горы слились в темные зеленовато-синие массы. Когда вернулся через Ч2 часа, месяц-волосок стал золотой.

Вчера в Cannes свесился — 67—68. И это в одежде, в снизках, в тяжелых башмаках. А прежде в самой легкой одежде — 72—73. Вот что значит «безбойное питание».

20. I. 42. Вторник.

Вчера довольно теплый день, с мягким солнцем, нынче хмуро, серо, скучно, все небо в пухлых облаках, и так холодно в комнате, что лежа читал в меховых перчатках. [...]

Пробовал читать Горького, «Вареньку Олесову», которую читал лет 40 тому назад с отвращением. Теперь осилил только страниц 30 — нестерпимо — так пошло и бездарно, несмотря на все притворство автора быть «художником». «Косые лучи солнца, пробираясь сквозь листву кустов сирени и акаций, пышно разросшихся у перил террасы, дрожали в воздухе тонкими золотыми лентами... Воздух был полон запаха липы, сирени и влажной земли...» (И липы и сирень цветут вместе.) [...]

7. 2. 42. Суббота.

Особенно тяжелый день. Весь день при электричестве: ставни, занавес, ширмы. Спазмы у Веры.

Холод, сырость, с утра то мелкий дождь, то снег.

«Записные книжки» Чехова. В общем, оч. неприятно. Преобладающее: «N. все считали почтенным человеком, а он был сволочь» — все в этом роде.

Весь день топлю.

26. 2. 42. Четверг.

Дней 10 т. н. В. была у Кудера. Исследование крови. Результаты не дурные. В прошлый четверг уехала в Ниццу — новые исследования и радиография желудка. В понедельник поехал к ней: опущен желудок и легкая язва в нем. Назначен режим и впрыскивание чего-то (др-ом Розановым). Вернулись с ней во вторник.

Слухи: русские нанесли большое поражение немцам, погибла будто бы их 16-я армия. [...]

27. 2. 42.

Слухи были верны.

Дождь, сыро, холодно. Топлю.

Читаю Гейне. Удивительный фельетонист, памфлетист.

3. 42. Воскр.

Совсем теплый день. Зацвели фиолетовым цветом подушечки и какие-то ярко-сине-лиловатые цветочки в темно-зеленых стебельках. Опять пересматривал книгу «Теми, аллеи». Ходил в город — с большим трудом — бросил письмо Долгополову, от которого получил вчера 4236 фр.

3. 42.

[...] Кончил «Теми, ал.» и отложил до поры до времени. Есть еще кое-где фразы неприятные.

3. 42.

Сильный насморк, слабость, вялость — как всегда теперь. Тоска и какое-то раскаяние по утрам.

3. 42.

Серо, прохладно, нездоровье.

Большой английский налет на предместья Парижа, на заводы, где немцы делают танки.

Второй день без завтрака — в городе решительно ничего нет! Обедали щами из верхних капустных листьев — вода и листья!

И озверелые люди продолжают свое дьяволово дело — убийства и разрушение всего, всего! И все это началось по воле одного человека — разрушение жизни всего земного шара — вернее, того, кто воплотил в себе волю своего народа, которому не должно быть прощения до 77 колена.

Нищета, дикое одиночество, безвыходность, голод, холод, грязь — вот последние дни моей жизни. И что впереди? Сколько мне осталось? И чего? Верно, полной погибели. Был Жорж — мило брякнул (насчет Веры), что у Куталадзе рак начался тоже с язвы желудка. И ужас при мысли о ней. Она уже и теперь скелет, старуха страшная.

Полнолуние. Битвы в России. Что-то будет? Это главное, главное — судьба всего мира зависит от этого.

13. 3. 42. Пятница.

Длится англ. катастрофа на Д. Востоке. Большие битвы, наступление русских. [...]

<6. Д.>

Как горько трогательна, тиха, одинока, слаба Вера!

3. 42.

Послал письмо Олечке: Ты спрашиваешь, как мы пировали у наших друзей. Вот как:

У моих друзей пируя, Ел змеиную икру я, Пил настойку из клопов И вино из бураков. Остальное тоже было Очень вкусно, очень мило: Суп из наба, фарш из блох И на жареное — мох. [...]

Все это недалеко от правды. «Новая Европа»!

3. 41.

Хороший, почти летний день.

Марта и Г. завтра переезжают в Cannes — «на два месяца», говорят. Думаю, что навсегда. Дико, противоестественно наше сожительство. [...]

Вчера был в Cannes с Верой у зубного врача. Было солнечно, но с прохл. ветром. «Пикадилли», чай, два тоста, два крохотных блюдечка варенья (28 фр.). Тургеневский или Толстовский господин.

Все битвы и битвы в России. Немцы все грозят весенним (вернее, летним) наступлением. А вдруг и правда расшибут вдребезги? Все кажется, что нарвутся. Теперь все дело в Турции.

Нынче в газетах: «Le Japon veut la destruction complete de 1' Angl. et des Etas-Unis»[14]. Ни более, ни менее. Бедные! Сколько работы впереди! А ведь надо еще уничтожить Россию и Китай.

1. IV. 42. Среда.

С утра пухлое небо, к полудню солнце, но слегка затуманенное.

В 11-45 ушла с мелкими вещами Г. Возле лавабо остановилась, положила их, согнувшись, на земле. Тут я отошел от окна. Конец. Почти 16 лет тому назад узнал ее. До чего была не похожа на теперешнюю! Против воли на душе спокойно и тяжело грустно. Как молод был и я тогда.

2946 от шведского консула из Марселя.

Час дня. Я все еще в халате, без штанов. Все не могу привести себя в порядок. Хотел ехать в Ниццу с утра — раздумал, проснулся в 6, потом опять спал от 9 до 10.

Сейчас в доме пусто — Бахр. в Ницце, В. и 3. завтракают в городе — дома нечего. Я съел крутое яйцо и кусочек мортаделлы — все «благоприобретенное».

Очень страдал весь день от воспоминаний своей протекшей жизни.

IV 42.

Проспал 10 часов. Хороший день. Грусть. [...] Великая Суббота — наша и католическая.

Вечер. Обедали «роскошно»: суп из трав ирыба. Вере посчастливилось утром найти.

Пасхальный стол: 4 красных яичка, букетик гиацинтов — и все!

Тупая, тихая грусть, одиночество, безнадежность.

12 ч. 15 м. (10 ч. 15 м). Разговелись — В., 3. и я: по крохотному кусочку колбасы (дал 3.) и 1/10 яйца.

Над Антибами всходит мутная луна. Значит, бывает в Пасх, ночь!

IV. 42.

Христос Воскресе. Сохрани, Господи.

С утра так себе, после полудня мелкий дождь. В доме очень прохладно.

Вдруг почему-то пришло в голову: Добчинский и Бобчинский.... Да: Сквозник-Дмухановский, Яичница... даже Чичиков — все очень плоско, балаганно — и сто лет все с восторгом повторяют: Добчинский и Бобчинский!

Как-то ночью, уже в постели, с книгой, в мертвой тишине дома вдруг точно очнулся, с ужасом: какое одиночество! И это последние дни и ночи жизни!

10. IV. 42.

Был в Ницце. Бюффа, Пушкина. Неприятно было, что сказала, что в ней «немецкая упорная кровь». Ее жадность к моему портсигару, воровское и нищенское существование. Завтрак — 250 фр.! У Полонских. Дама в картузе. Вел себя хмельно, глупо.

12. IV. 42. Воскресенье.

Кончил перечитывать рассказы Бабеля «Конармия», «Одесские рассказы» и «Рассказы». Лучшее — «Одесск. р.». Очень способный — и удивительный мерзавец. Все цветисто и часто гнусно до нужника. Патологическое пристрастие к кощунству, подлому, нарочито мерзкому. Как это случилось — забылось сердцем, что такое были эти «товарищи» и «бойцы» и прочее! Какой грязный хам, телесно и душевно! Ненависть у меня опять ко всему этому до тошноты.

И какое сходство у всех этих писателей-хамов того времени — напр., у Бабеля — и Шолохова. Та же цветистость, те же грязные хамы и скоты, вонючие телом, мерзкие умом и душой.

«Все убито тишиной, и только луна, обхватив синими руками свою круглую, блещущую, беспечную голову, бродяжит под окном...»

«Гедали (еврей) обвивает меня несколькими ремнями своих дымчатых глаз...» [...]

О Божьей Матери (икона в Ипатьевском монастыре, занятом «текстильщиками»): «Худая баба сидела расставив колени, с зелеными и длинными, как змеи, грудями...»

IV 42. Суб.

Лавальские дни. Нынче вечером объявлено по радио официально: Петэн — нач. государства, Лаваль — правительства. Надо ждать, думаю, как и все, чего-то очень серьезного.

День рождения 3. Тюков и Жорж. «Роскоши.» завтрак — по куску телятины, маслины, самодельная водка. (...)

Весен, холод, сумрачная синева гор в облаках — и все тоска, боль воспоминаний о несчастных веснах 34, 35 годов, как отравила она (Г.) мне жизнь — и до сих пор еще отравляет! 15 лет! Все еще ничего не делаю — слабость, безволие — очень подорвалось здоровье!

Перечитал «Пунш[евую] водку» и «Могилу война» с большим интересом. Ловко пишет.

Все опять цветет и зеленеет. Эти дни одевается сероватой еще мелкой зеленью дуб, цветет у нас сирень, в розовых цветах и коричневой листве деревцо возле каштана, ярко и свежо зазеленевшего, на нижней площадке. С месяц тому назад розовым и белым цвели абрикосы и миндаль.

Нынче впервые видел серп молодой луны. Чувствовал себя довольно бодро физически.

IV 42. Воскр.

[...] В 8 ч. вечера говорил Петэн. Сказал несколько слов всего, призывая французов «к мудрости и терпению», и заявил весьма загадочно: «настоящее время столь же решительно, как в июне 1940 г.». Что это значит? Был какой-то жестокий ультиматум немецкий? Несчастный старик.

11 ч. вечера. Жабы, мелкий дождь и от времени до времени катится гром и вспыхивают голубые молнии. Первая гроза.

23. IV 42. Четверг.

23/10 (вторник) 1907 г., 35 лет тому назад, уехали с Верой в Палестину. Вечером, с Брянского вокзала. Нынче утром она принесла мне букет цветов, удивит, красивых.

29. IV. 42. Среда.

[...] Нынче изредка дождь, облачно, потолок из мрачных облаков над горами в направлении к Vence. Оч. тяжкая погода. И я тяэ/с- ко, оч. тяэ/ско болей душевно — до отчаяния. [...]

Дикое одиночество, бесцельность существования. Да всего и не скажешь.

6. V. 42. Среда.

[...] Очень грустно и скучно — погибаю в одиночестве. Ни души даже знакомой. И все воспоминания, воспоминания.

Вчера был в Cannes — зачем? Да, в синема Vox, смотрел La grande farandole Fred Astaire и Ginger Rogers. Изумительно танцуют — опять был восхищен чрезвычайно.

Англичане захватывают (верно, уже захватили) Мадагаскар. Французское негодование.

Читаю «La memorial de Sainte Helene (Comte de la Cases)». Чувствую и себя на S. Helene. Страшно подумать, что он должен был чувствовать. А все-таки жил, диктовал, упивался прежней славой, надеялся. [...]

V. 42.

Все скверная погода, тучи, сумрачно, холодно, иногда дождь. Уже дней 5 кровь. Верно, поэтому, — перед кровью, — чувствовал такую тоску. Нынче спокойнее. Читаю (по-франц.) — «Уединенное» Розанова. В общем ничтожно, иногда просто глупо в смысле необыкн. высокой оценки себя. [...]

«На всякий случай» занимался пересмотром того, что должно и не должно войти в будущее «полное» (более или менее) собрание моих писаний, писал распоряжения. Мучительно! Сколько ерунды и как небрежно напечатал я когда-то! Все из-за нужды.

V 42. Среда.

Весь день дождь, плывущий туман, свинцово-меловые зловещие тучи, холод. (А ночью перед этим часа два ужасная гроза.)

Будто бы взята Керчь.

23. V. 42. Воскресенье.

Керчь давно взяли. Но Москва говорит, что возле К. все еще идут бои. Страшные бои из-за Харькова — уже недели две.

Последние дни уже лето. [...] И страх и тоска за Веру — опять неск. раз были боли. И она испугана, падает духом. Господи, спаси, совсем пропадаю.

Все хочу послать письмо Т. М. [Львовой] Толстой — и все не решаюсь.

Опять у нас в саду множество цветущих роз — и розовых, и белых, и пунцовых как пунцовый бархат — и вспоминаю с грустью, что в прошлом году я в это время еще писал (и вписал в «Натали» о такой розе).

Опять думал нынче: прекраснее цветов и птиц в мире ничего нет. Еще — бабочек.

26. V. 42. Вторник.

Все кровь — уже дней десять. Чувствую себя ужасно, слабость страшная. Тоска, страх за Веру. Какая трогательная! Завтра едет в Ниццу к доктору, собирает свой чемоданчик... Мучительная нежность к ней до слез. [...]

3. VI. 42.

Лето. Была дурная, неспокойная погода, теперь как будто установилась.

Май был необыкновенный — соверш. чудовищные битвы из-за Керчи и вокруг Харькова. Сейчас затишье — немцы, кажется, потерпели нечто небывалое. А из радио (сейчас почти одиннадцать вечера) как всегда они заливаются. Удивительно — сколько блядского в этом пении, в языке! Думаю все время: что же это впереди! Если немцы не победят, полная погибель их. Если победят — как может существовать страна, ненавидимая почти всем миром? Но и в том, и в другом случае — что будет со страной, у которой погибло все самое сильное чуть ли не с 15 лет до 50! А уже погибли миллионы и еще погибнут.

Франц. радио — нечто поразительное. Тонем во лжи и холопстве

Мне, верно, уже не поправиться — переломилось здоровье. Едва таскаю ноги. Неужели и в прошлом году было то же? Нет, этого не помню. М. б., забыл?

Читал вчера и нынче стихи — Г. Иванова, Гиппиус. Иванов все- таки поэт настоящий (в зачатке). Г. ужасна. Мошенница.

7. VI. 42. Воскр.

[...] Вчера письмо от дочери Анны Ник. Готье — приехала в Антибы, но «маму уже похоронили». Нынче все думал о тех прекрасных лесах вокруг Рокфора, по которым старушка спешила к автобусам. Не видеть ей их больше!

1. VII. 42. Среда.

Двенадцатый час вечера. В одиннадцать радио: Севастополь взят. Дорого, верно, достался!

Все время полное безволие, слабость, — ничего не могу, кроме чтения лежа. Перечитал первый том «Бр. Карамазовых». Три четверти — совершенный лубок, балаган. А меж тем очень ловкий, удивительно способный писака. [...]

Разгром англичан в Африке. Немцы уже в 100 кил. от Александрии.

Чем же все это кончится? Вот впереди месяц, два самых роковых для Европы — думаю, за эти 2 месяца выяснится.

14. VII. 42. Вторник.

В прошлую среду вырвал еще зуб.

Прекрасный день. Попытка начать что-н. делать.

Прочел (перечитал, конечно) второй том «Бр. Карамазовых». Удивительно умен, ловок — и то и дело до крайней глупости неправдоподобная чепуха. В общем скука, не трогает ничуть. [...]

VII. 42.

Скучный день, тоска.

Немцы в России все идут вперед. В Африке начались бои «решительные».

И все слабость, безволие, безделие! [...]

11 часов вечера, радио: «положение Тимошенко катастрофическое». Что-то должно быть вот-вот новое, огромное. Все еще не верится, что все пропало.

VII. 42. Воскр.

Видел новую луну. Холодно, тучи, перед вечером прошел дождь.

Шестого июля объявили, что взят Воронеж. Оказалось — брехня: не взят и по сегодня.

10. VIII. 42. Понед.

Купался всего 2 раза пока — за все лето. [...] В России ужасно, — кажется, правда гибель нынче: взят Пятигорск. Битва морская американцев с японцами — японцы трубят большую победу. Беспорядки в Индии — арестован Ганди и весь инд. конгресс, позавчера потребовавший ухода англичан из Индии. [...]

13. VIII.

Кончил перечитывать «Дневник» Башкирцевой. Вторая половина книги очень примирила меня с ней. И какая действ, несчастная судьба! [...]

1. IX. 42. Вторник.

Сухое лето, сгоревшие цветы олеандра. Еврейские дни дошли и до нас. В Париже, говорят, взяли 40 ООО. Хватают по ночам, 10 минут на сборы. И мужчинам и женщинам бреют головы — и затем человек исчезает без следа. Детей отнимают, рвут их документы, номеруют — будет без роду-племени, где-то воспитают по-своему. Молодых евреек — в бардаки, для солдат. У нас взяли, говорят, уже человек 700—800. [...]

2. IX. 42.

Евреям (взятым) не дают пить.

Все грусть — о прошлой моей жизни здесь. Лоренские острова.

Перечитал Лоти «Fantome d'Orient». Скучно, длинно.

7. IX. 42.

[...] Перечитываю «Любовь в жизни Толстого» Жданова. Гадко — до чего обнажили себя и муж и жена насчет своей крайней интимности!

Взят Новороссийск. И все-таки думаю — вот-вот будет большое и плохое для немцев.

Расстреляли 5 православных] священников в Праге — будто бы участвовали в убийстве какого-то немца и «укрывали у себя рус. парашютистов».

16. IX. 42. Среда.

Все прекрасные дни. И все мука — тянет ехать в Cannes, Ниццу, видеть море, женщин, кого-то встретить, — одиночество страшное! — и все мысль: все это напрасно, будет только мука с автобусами — и мука воспоминаний моих прежних лет тут.

Ночи спокойные, теплые, с бледными звездами, с непрерывн. журчаньем сверчков и ночных цикад.

Нынче ездил в Cannes, купался — всего четвертый раз за все лето! И уже кончено лето — м.б., последнее мое. Дов. большая волна, вода приятная.

Немцы к Цар[ицыну] все «продвигаются» и все атаки русских неизменно «отбиты». День и ночь идут уже с полмесяца чудовищн. бои — и, конечно, чудовищн. потери у немцев. К концу войны в Германии останутся только мальчишки и старики. Полное сумасшествие! Только сумасш. кретин может думать, что он будет царствовать над Амер., Браз., Норвегией, Францией, Бельгией, Голл., Данией, Польшей, Чехией, Австрией, Сербией, Албанией, Россией, Китаем — 16 странами, из которых все, не считая евреев, ненавидят Германию и будут ее ненавидеть небывалой ненавистью чуть не столетие. Но какая сказочная сила — пока.

12. IX. 42.

Переписывал свои заметки, наброски рассказов. [...]

8. IX

Был в Ницце. Привез «Нов. Журнал».

Истратил последнее. Какой позор — в Америке за все время собрали мне долларов 500!

20. IX.

Очень жаркий день. Безволье, вялость, уборка.

Перечитываю стихи Полонского — и как часто теперь, мысль: перечитываю в последний раз.

В «Нов. Журнале» (вторая книга) — «Натали». И опять, опять: никто не хочет верить, что в ней все от слова до слова выдумано, как и во всех почти моих рассказах, и прежних и теперешних. Да и сам на себя дивлюсь — как все это выдумалось — ну, хоть в «Натали». И кажется, что уж больше не смогу так выдумывать и писать.

Девять вечера. Золотой полумесяц, на него нашел белый оренбургский платок.

IX. 42.

С утра туман, дождь и такая свежая сырость, что оделся по-осеннему. После полудня солнце, тепло. В. уехала завтракать к М. Ив.

Мой отец, моя мать, братья, Маша пока в некотором роде существуют — в моей памяти. Когда умру, им полный конец.

Все живее становится для меня мое прошлое. Вот вспомнил Птб. времени моего пребывания там в декабре 1896 г., Ольхину и т. д.— Боже, как все вижу, чувствую!

Все убираюсь, все надеюсь сесть за работу. Напрасная, должно быть, надежда!

В газетах — «La situation desperee de l'U.R.S.S.», «Desillusions et inquetudes»[15] в Англии... И говорят, что с Царицыным собственно дело кончено и пора подумать о том, что дальше предпримут немцы после него и Кавказа. [...]

Радио — кошмар. Не лжет только, который час.

IX. 42. Среда.

В час поехал в Ниццу. Теснота удивительная, сидел на железной приступке за креслом шофера, жгло левый бок от танка, лицо и книгу Лоти (Pays basque), которую читал, все время покрывала то одна, то другая цветистая юбочка каких-то двух крупных девок. Вернулся с каром в 7. 30 вечера. [...] В каре дурацки сел у незакры- вающего[ся] окна, мучился от холодного сильного ветра. Вечера уже осенние, нельзя не брать с собой пальто в поездки. (Ездил опять к зубному врачу.)

День был прекрасный, чувствовал себя все время бодро и легко. Свесился: 66—65 кило. А прежде всегда бывало 72—73.

И с Цар[ицыным] и с Кавказом немцы все-таки жестоко нарвались. Последние дни им просто нечего сказать: «берем дом за домом...» Перебили их русские, конечно, в ужасающем количестве. И то хлеб.

Из того, что делается на свете, знаем одну сотую. «Journal de Geneve» получаем в особом издании — для Франции. Но и то нередко издание это не доходит к нам. За всю свою историю Франция никогда не была в такой погибели.

24. IX. 42. Четверг.

Солнечно, крас, облака. Над горами над Вансом их потолки — прекрасные. Потом пошли хуже — серые.

Дочитывал 1-й т. стихов Полонского, вспоминал, как читал в Beausoleil. Теперь в последний раз в жизни? Вероятно. Вспоминал те чувства, что были в ранней молодости, в Озерках, при чтении некоторых стихов. 9/10 — скука, риторика и часто просто непонятная. Зато 1/10 превосходно.

Полнолуние. Удив, лунная ночь. Клубы и груды великолепн. белых облаков к западу, на юге и на востоке; на севере неприятн. белая туча из-за горы. Середина неба, огромная, глубокая, чиста, ясный месяц. Прошелся в одиннадцат. часу по обычной дороге — к плато Наполеон. Моя черная тень впереди. Страшные мысли — вдруг останусь один. Куда деваться? Как жить? Самоубийство?

Потом стал думать об этой кухарке на постоялом дворе. Все вообразил с страшной живостью. Возбуждение — и до того, что уже почувствовал все, что бывает перед концом. Мурашки, стеснение во всей грудной клетке. [...]

1. X. 42. Четверг.

[...] Вчера именины Веры. Роскошный обед — с колбасой «Собачья радость». [...]

14 (1). X. 42.

[...] Рождение В. Ездила в Восса в церковь, причащалась. Обед праздничный — по 3 порченых вареных картошки. Но — чай с наст, вареньем — подарок Али («довоенное»).

Покров Пр. Богородицы. Защити, Матерь Божия.

Дела немецкие неважны. 76-ой день берут Царицын.

23. X. 42. Пятница.

[...] Страшный день: мне 72!

Нынче радио о Царицыне: «все атаки большевиков отбиты». Скоро 3 месяца как берут его!

27. X. 42. Вторн.

Третий день дождь, иногда ливень и грозы. В доме уже порядочно холодно.

Большие бои в Африке. Царицын все еще держится.

Чувствую себя плохо, особенно с утра. Верно, конец моим писаниям. Избавь, Господи.

9. XI. 42. Понедельн.

Девятая годовщина Ноб. премии!

Вчера большое событие: высадка американцев в Сев. Афр[ике].

12. XI. 42. Четв.

Вчера в 12У2 роковая весть: немцы занимают наше побережье.

Ницца занята вчера днем, Cannes поздно вечером — итальянцами.

В Grasse вошло нынче вечером 2000 итальянцев.

25. XI. 42.

Утром думал, что умираю — отлив крови от головы.

XI. 42. Пятн.

Вечером — швейц. радио — Тулон. Кончил «На пост[оялом] дворе».

XI. 42.

Страшные вести о Т[улоне] — почти весь флот потопился. Взрывы арсенала. Тряслись дома. Пожары. Моряков погибло оч. много.

Все время прекр. солн. дни. Но уже страдаю от холода.

3. XII. 42. Четверг.

Вчера в полдень Cannes. Потом Певзнеры и ресторан Паскаль. 3/4 красного тяжелого вина — опьянел. Зашел к Гукасову — не застал. Поехал на изв[озчике] с набережной в рус. церковь [...] ходил по церковному двору, обошел церковь — где вход в гробовое подземелье, куда меня в некий день внесут? Холодная, хорошая погода, предвечерн. время. Грустно, тупо, безнадежно. От искания этого входа — гадкое впечатление — глупо — зачем? Не дождавшись библ., ушел, доехал в автоб. до Cannes. На набережной, возле та- бачн. лавки, встретил Легранд. Бар. [...] Две рюмки коньяку. Потом бар в Карлсоне. Гукасов и те же. Два бок. белого вина.

Нынче кровь.

25. XII. 42. Катол. Рожд. Пятница.

Вчера ужин с Бродскими в ресторане «Потиньер». Он приехал из Монте-Карло. Ужин больше 24 2 тысяч. Мы — на чужой счет! Вот тебе и слава!

Нынче холод, дождь. Убили Дарлапа.

Перечитываю «Гардениных» — как когда-то на Montfleury чуть не 20 л. тому н.! Многое не хорошо.

Все грустен. В жизни мне, в сущн., не осталось ничего! [...]

27. XII. 42. Воскр.

Месяц тому назад, 27 Ноября, умер Осоргин.

Холодно, серо. Топлю.

Писал заметки о России.

Тем, что я не уехал с Щетлиным] и Алд[ановым] в Америку, я подписал себе смертный приговор. Кончить дни в Грассе, в нищете, в холоде, в собачьем голоде!

31. XII. 42. Четв.

Грустил ужасно.

«Встречали» Нов. г. втроем (Б. уехал куда-то): во время боя часов выпили по стакану белого вина и «поужинали»: по 5 соленых ржавых рыбок, по несколько кружков картошки и по три кружочка, оч. тоненьких, колбасы, воняющей дохлой собакой.

Холодно, но довольно хорошая погода.

Ноябрь, декабрь были почти сплошь солнечны.

Еще год прожит из маленькой человеческой жизни!

1943

1. I. 43. Пятница.

Господи, спаси и помоги.

3.1. 43. Воскр.

Письмо от Н. И. Кульман: умерли Бальмонт и проф. Оман. Исчез из мира и из моей жизни Б[альмонт]! А живо вижу знакомство с ним, в Москве, в номерах «Мадрид» на Тверской! Был рыжий, стрижен ежиком, налит сизой кровью, шея, щеки в крупных нарывах...

Солнечно, довольно тепло, но налеты мистраля.

1. 2. Понед.

Ночь была сырая, с мгой. Проснулся в 4, не спал до 6. Заснул и проснулся в 9. Чувствую себя однако сносно.

Паулис произвел, вчера Хитлером в маршалы, сдался в Царицыне, с ним еще 17 генералов. Царицын почти полностью свободен. Погибло в нем будто бы тысяч 300. Но в Берлине речи — 10- летие власти Хитлера.

2. 2. Вторник.

Сдались последние. Царицын свободен вполне.

8. 2. Понедельник.

Взяли русские Курск, идут на Белгород. Не сорвутся ли?

17. 2. Среда.

Во сне ломило темя. Утром кровь.

Опять, слава Богу, солнце. Чувствую себя мутно и слабо.

24. 2.

Нездоровится, повышена температура.

Солнечно.

Я был умен и еще умен, талантлив, непостижим чем-то божественным, что есть моя жизнь, своей индивидуальностью, мыслями, чувствами — как же может быть, чтобы это исчезло? Не может быть!

28. 3. Воскр.

Вечер. Часы переведены еще на час вперед — сейчас уже 1272, т. е. по-настоящему 10V2.

Радио: умер Рахманинов.

4. Пятница.

Послал «1е Village»[16] в Португалию.

Продолжаю читать фр. перевод дневников С. А. Толстой (2 тома). Одержимая!

Читаю записки Порошина, воспитателя Павла I. Обожествление мальчишки, часто оч. гадкого и наглого.

Часто думаю о возвращении домой. Доживу ли? И что там встречу?

4. 42. Суббота.

Летний день. Деревцо на нижней площадке — розовые цветы, коричн. листья. Зацвело грушевое дерево, яблоня — самое прелестное. [...] Цветут левкои. Букет у меня на столе. Несказанно очаро- ват. благоухание.

Мучительная медленность войны — наступление в Африке, выдохшееся наступление русских да и немцев в России...

4. Суб.

Кончил «18-й год» А. Толстого. Перечитал? Подлая и почти сплошь лубочная книжка. Написал бы лучше, как он сам провел 18-й год! В каких «вертепах белогвардейских»! Как говорил, что сапоги будет целовать у царя, если восстановится монархия, и глаза прокалывать ржавым пером большевикам... Я-то хорошо помню, как проводил он этот год, — с лета этого года жили вместе в Одессе. А клуб Зейдемана, где он был старшиной, — игорный притон и притон вообще всяких подлостей!

4. Воскр.

[...] 31 марта умер (оч. тихо) Милюков. Кончена долгая, — т.е. в сущности, оч. короткая — жизнь. Даже не верится. Давно ли — и т. д.

14. 4. Среда.

[...] Ночью разбудил крик Зурова и быстрый, бешеный стук — думал, что это он в стену — оказалось, стрельба по англ. авиону. Был алерт.

Все дни солнечные, но с холодн. ветерком. Нынче день совсем хороший. М. б., от погоды мне лучше?

V. Суб.

Перечитываю жизнь Гете (по-франц.).

V.

Уже не помню, что вчера было (кроме того, что бешено убирался — могут выселить).

Весь день дождь, туман густым дымом.

С прошлой среды у нас с 11 вечера «couvrefeu» — из дому ни шагу.

4. 5.

Прекр. день и прекр. облака над горами за Ниццей, — вечные, а наши жизни... Скоро, скоро и меня не будет, а они все будут. И вся моя жизнь здесь — как молод был, когда сюда приехал! [...]

7. V. Пятница.

Полночь с 1/4. Дождь, лягушки. Час тому назад англичане вошли в Тунис, американцы — в Безерту.

Не было утром газет — не вышли вовремя [для? —ред.] автоб. из Ниццы. Там аресты (среди французов), берут заложников.

Второй день дождь и холодно.

Завтра надеюсь поехать в Ниццу. Поеду ли?

Наступление русских на Кубань. Вчера взята Крымская.

V; Воскр.

Вчера был в Ницце. Солнечно, бело, слепит, почти жарко. «Гастроном».

Вечером, вернувшись, узнал о письме Г. к Вере (уже из Марсели): «Покидаем Францию». Бросилась в пропасть с головой. [...]

26. V Среда.

Письма от В. Зайцевой и Михайлова: умер Нилус (в ночь с суб. на воскр.). Бесчувственность. [...]

29. V.

Слабость, сонливость. Вот тебе и стрихнин!

Письмо от П. Б. Струве: умерла его жена, Нина Александровна.

VI.

Надо начать хоть что-н. делать. Надо бодриться — Господи, помоги.

Слабое солнце, туманно.

Полдень. Дождь. [...]

VI.

Скука и все ожидание, чтобы война, наконец, двинулась.

Перечитал «Le baiser au Гёргеих», Mauriac'a. Поэтично, благородно, тонко, но в общем слабо, неубедительно. [...]

Оч. прохл. вечер, гадкая окраска гор и облаков.

18. VI. Пятница.

Прекр. день, но все то же — слабость, лень.

Перечитывал стихи А. К. Толстого — многое удивительно хорошо, — и свои «Избр. стихи». Не постигаю, как они могли быть не оценены!

В безделье провожу свои истинно последние дни. Но ничего не могу!

6. VII.

Большие бои в России. Немцы говорят о страшных потерях у русских, русские — о таких же у немцев. Те и другие о своих ни слова.

8. VII. Четв.

И вчера и нынче громадн. пожар в Эстерели. Оч. горячее солнце и хол. налеты мистраля.

VII. Суб.

Началась высадка в Силиции. Удастся ли? Оч. сомневаюсь. Дело большое!

25. VII. Воскр.

Утром квартирмейстер итальянцев — осматривал дом, чтобы, м. б., занять у нас неск. комнат.

Завтрак с Верой у Клягиных.

В 1 \ Ч2 вечера: итальянок, король принял отставку Муссолини! Пока еще ничего не понимаю. Но событие гигантское! Конец «цезаря», которому уже чуть не ставили золотые статуи!

27. VII.

День серенький.

Как дико! 23 года был царь и бог — и вдруг «подал в отставку»! Исчез, не сказав на прощание ни слова Италии!

Ясно — Италия выйдет из войны и у нас будут немцы.

2. 8. 43. Понед.

Уже неск. дней очень жарко. Небо мутно от зноя. Ходил в 6 ч. к Клягину — все горячо и сладко пахнет — цветы, хвоя.

Сейчас 8 (солнце еще не село), и долина, и горы, и невидное море смутно, в жарк. дымке.

Все еще неизвестно, где Муссолини.

Бои в Сицилии продолжаются — англ., очевидно, не хотят спешить, ждут сдачи.

Да, какой позор свалился вдруг на Муссолини]!

8. Четв.

Был в Ницце. Тотчас узнал, что взяли Орел. В третьем часу — Катанью. [...]

В Ницце множество немцев, много мальчишек; одеты все тяжело и неопрятно, сапоги пудовые.

8.

Два-три поел, дня сносно, ветерок. А до того нестерп. жара и духота, неподвижность. Не запомню таких жаров — оч. давно не было. И все пожары, пожары — то там, то тут. Нынче огненное солнце в дыму. Огромн. пожары в сторону Тулона и возле Cagnes. Говорят о поджогах.

Чувствую себя поел, время сносно. Погода?

Вечер. Пожары от Antibes до Cagnes.

«Великий Дуче» исчез как иголка. [...]

23. 8. Воскр.

В понедельник 16-го ходили с Верой страшно-жарким утром в Bres'y. Чудесный, старый дом, огромное поместье. Одинокий, за 60 или больше, сухой, худой, умный. Нашел мое здоровье не плохим.

Все дни жара редкая — тяжкая, душная, ходил почти голый, спал поел, три ночи внизу, в маленьк. кабинете.

Записать о дневниках Гиппиус — верно, все пишет — и воображаю, что только не напишет про всех, про всех, про меня в частности! [...]

30. 8. Понед.

Вчера завтрак с Верой у Клягина. Он читал 2 рассказа. Второго я совсем не слыхал — выпил за завтр. рюмку мару и стакана 3 вина, за кофе 2 рюмки коньяку и 1/2 рюмки ликеру — и сидя, спал. Придя домой, спал от 6 до 10. В 11 лег и проспал еще часов 10. Переутомление. Нельзя мне так пить.

IX. Четверг.

Пришел Бахр и сказал, что в Grasse приходят немцы.

IX.

Все хорошие дни, а все слабость.

Нынче на рассвете высадка англичан в Италии, утром ужасная бомбард. Парижа. [...]

IX. Вторн.

Нынче письма из Ниццы: Елена Александр. Пушкина (фон Розен Мейер) умерла 14 Авг. после второй операции. Еще одна бедная человеч. жизнь исчезла из Ниццы — и чья же! родной внучки Александра Сергеевича! И м. б. только потому, что по нищете своей таскала тяжести, которые продавала и перепродавала ради того, чтобы не умереть с голоду! А Ницца с ее солнцем и морем все будет жить и жить! Весь день грусть. [...] Оргия нажив в Париже.

IX. Среда.

Огромная весть: в 672 ч. вечера узнали, что Италия вышла из войны, капитулировала — и никто в мире, кроме Рузвельта], Черчилля] и Сталина, не знал, что сговорились об этом еще 3 сент. (августа?). Что же с нами-то теперь будет?

1272 ночи. Молодая луна за домом, ни одного огня в сумрачно видной долине, выстрелы. Итальянцы бегут.

IX.

Ночью разоружали и арестовывали итальянцев. Из Pare Palace Hotel бежали высшие чины, но пойманы на дороге в Ниццу.

Couvre feu у нас с нын. вечера с 8 вечера до 7 утра.

17. IX.

Опять поэтич. грусть — о той, первой, осени в Париже. Как уже давно, давно это было!

Бомб. Париж, Нант, Montmolisson — сотни убитых.

Сейчас, к вечеру, все замутилось, серо, похоже на близкий дождь.

Ночью (прошлой) была где-то, близко от нас, бомбардировка].

25. IX. Суб.

Дождь, прохл., — кажется, повернуло на осень.

Все последи, дни чувствовал себя не плохо, пишу по целым дням. (Принимаю уже дней 10 фитин.)

Рус. берут город за городом. Нынче — Рославль и Смоленск. [...] 13. X. Четв.

[...] Час ночи, мелкий дождь, луна за облаками. Весь день чувств, себя удивит, скверно, лежал пластом, засыпал. Вечером кровь.

В 3 ч. дня Италия в лице короля и Бодольо объявила войну Германии. 17. X.

Пил чай у Кл[ягина]. Какой очар. живой человек!

Бои в Мелитополе — берут дом за домом.

Все последние дни холод — необычный в эту пору.

Сейчас 11 веч. (т. е. 10 по-настоящему) — мрак, холод, дождь.

21. X. Четверг.

Письмо Олечке:

Милая Олечка, как поживаешь? В школе бываешь иль просто гуляешь, Дома же в куклы и с Котькой играешь, А вечерами, под ручку с мама, Ходишь то в гости, а то в синема? Я вас обеих целую и жду Вскоре иметь от тебя billet-doux. P. S. Очень жалею, что Котьки тут нет: Аля сварил бы его на обед.

23/10 окт. Суббота.

Господи, сохрани и помилуй. День моего рождения.

Спал мало, часов 7 (а мне всегда нужно 872 или 9), но чувствую себя сносно.

Дописал рассказик «Начало».

Вечер: взяли Мелитополь.

29. X. Пятница.

Вчера в полночь дописал последн. страницу «Речн[ого] ресторана». Все эти дни писал не вставая и без усталости, оч. напряженно, хотя не досыпал, терял кровь и были дожди. Нынче падение. День был тихий, милый, на душе тихо и грустно, воспоминания.

Взяты за эти дни Екатеринослав, Лоцманская Каменка (когда- то я там был перёй проходом по порогам). Теперь это, верно, город, гнусно называемый «Днепродзержинск».

XI. 43. Понед.

«День всех святых», завтра самый страшный праздник — «день всех мертвых». Сумрачно, холодно. Сейчас час ночи, соверш. непроглядная тьма, ни единого огня и мелкий дождь. Вечером писал начало «Иволги» — не знаю, что напишу дальше, пишу наугад. Нынче переписаны «Дубки», напис. 29-го и 30-го.

Вечером — взят Перекоп.

XI. Пятн.

Был у Клягина, он читал начало своего «Дяди Пети».

XI.

12Ч2 ночи. Туман, сыро, темно, полумесяц уже зашел.

Скверная погода к вечеру, сонливость, разбитость, но, одолевая себя, продолжал «Иволгу».

Взят Киев. В Грассе много русских в солдатской немецкой форме. Ходят из бара в бар.

XI. Четверг.

В одиннадцатом часу, в чудесную лунную ночь, началась бомбардировка Восса и продолжалась минут 40. Смотрели с заднего балкона и из окон. Редкое, дивное зрелище. Наш дом весь дрожал.

10. XII. Пятница.

10 лет тому назад стал в этот вечер почти миллионером. Банкет, Кронпринц, Ингрид. Нынче у нас за обедом голые щи и по 3 вареных картошки. Зато завтракали у Клягина — жиго, рис, все плавает в жиру.

Взята Знаменка.

18. XII. Суббота.

Прекрасная погода.

Все думаю о краткости и ужасах жизни.

Слушал радио — прованс. музыка и пение — девушки — и опять: как скоро пройдет их молодость, начнется увядание, болезни, потом старость, смерть... До чего несчастны люди! И никто еще до сих пор не написал этого как следует!

1944

1.1. 44. Новый год. Господи, спаси и сохрани. День опять солн. и оч. холодный. Ничего не делал. Бесплодно тревожно.

Сейчас 11Ч2 ночи, первая треть луны, ледяная ночь. Ходил бросить письмо Долгополову — как всегда резкий свет электрич. фонарика в лицо возле клиники — ходят два немецких солдата с 6 часов возле нее. [...] 2. I. 44.

Солнце только что село. Оч. высоко белый, чуть зеленоватый почти полумесяц (над Клягиным). Пять часов. Сижу у окна на запад — впереди вся в фиолет. дымке.

Пять часов 5 м. Уже все фиолет. исчезло — стало темнеть под зеленоватой дымкой. День был чудесный. Было 2 алерта — после второго где-то бухало, дым где-то за Cagnes.

1 ч. 35 м. вечера — опять алерт! 3.1.

Заснул вчера, несмотря на алерт, раньше 12. Спал не плохо и долго, от 9 до 10 в полусне. И опять около 9 алерт.

В 12 — опять.

Прекр. день, тишина, солнце. На солнце совсем горячо. Чувствую себя совсем не плохо.

Опять удив, закат.

Нынче утром опять страшно били Берлин.

Вчера взяты Новгород, Волынск и Олевск.

Вот-вот будут страшные дни!

4. I. Вторник.

Опять прекрасный день. В 2 — алерт.

Ездил на вокзал P. L. М. — посылка от Шведск. Кр. Креста.

Взяли Белую церковь, перешли в неск. местах польскую границу.

I. Четв.

«Праздновали» русский сочельник. [...] Грибной суп с кусочками сальца, котлеты, картофельное пюре!

В 12-ом часу ночи (ледяной, лунной) вышли с В. погулять в сад — с дороги два резких огня фонариков, крики — дозора возле «Helios». Поспешили в дом.

/. Наше Рождество.

[...] Было 2 алерта.

Нынче и вчера читал рассказы Зощенко 37 г. Плохо, однообразно. Только одно выносишь — мысль, до чего мелка и пошла там жизнь. И недаром всегда пишет он столь убогим, полудикарским языком — это язык его несметных героев, той России, которой она стала.

8. I. Суб.

[...] Вся Европа разрушена чудовищно. Прошлая «вел. война» была совершен, пустяки. И Г[ермания], помимо того, как страшно сдерут с нее шкуру, потеряла уже 3/4 своего самого сильного населения. А что ждет Болгарию, Венгрию, Румынию и несчастную Италию, зарезанную этим быком!

77. I. Понед.

Солнце (порой горячее), облака.

Сейчас 12 ночи (т. е. 11) — луна еще не взошла.

Война все тянется. И конца этому не видно! Когда же, Господи, что-н [нибудь] решительное?

79. /. Среда.

Серо, холодно. Ничего не делал, тоска.

Взяты Краен. Село, Петергоф, Ропша, большая добыча. Убито тысяч 20.

20. I.

Опять прекр. день. Был у Кл[ягина].

Взят Новгород.

Ночи звездные, чистые, холодные. Что ни вспомнишь (а обрывки восп. поминутно), все больно, грустно. Иногда сплю по 9 и больше часов. И почти кажд. утро, как только откроешь глаза, какая-то грусть — бесцельность, кончеиностъ всего (для меня).

Просмотрел свои заметки о прежней России. Все думаю, если бы дожить, попасть в Р[оссию]! А зачем? Старость уцелевших (и женщин, с которыми когда-то), кладбище всего, чем жил когда-то...

25. I.

[...] Вдруг вспомнил Гагаринск. переулок, свою молодость, выдуманную влюбленность в Лоп[атину], — которая лежит теперь почему-то (в 5 километрах от меня) в могиле в какой-то Валбоне. Это ли не дико!

27. /.

Без V4 6. Сижу у окна на запад. На горизонте небо зеленое — только что село солнце, — ближе вся часть неба (передо мной) в сплошном облаке, испод которого (неразборчиво.—ред.) как руно и окрашен оранжево-медным.

Теперь цвет его все краснее, лесная долина к Драгиньяну в фиолетовом пару.

Кругом, — к Ницце, к class="none">Cannes, — все в меру, грубовато цветисто, — верно, завтра будет непогода.

29-2798

Нынче, после завтрака, большая бодрость — бифштекс с кэри, настоящий кофе и лимон?

405

Получил 2 шведск. посылки. [..]

28. 1. Пяти.

[...] Нынче утром С. Маковский читал свои стихи «Из Апокалипсиса».

Солнечно, совсем тепло.

Немец осматривал дом.

Был у Кл[ягина]. Он читал.

Взяли Любань. Били Берлин.

1.

Гулял в одной куртке. Зацветают фиолет. подушечки.

Чудовищно били Бруншвик и Франкфурт.

1. 44.

Вчера письмо от Зайцева — Г. и М. в Дрездене, Г. «ведет хозяйство» (у Степунов, конечно), «М. готовится к весеннему концерту».

Да, хорошо я выдумал слова мужика в «Вес. вечере»: «Жизнь нам Господь Бог дает, а отнимает всякая гадина». [...]

2.

[...] Прочел две книжки К. Федина — «Братья» и «Похищ[ение] Европы». Оч. много знает, оч. неглуп — и наряду с этим сумбур, выдумки.

8. 2. Вторн.

Взят Никополь и огромн. кол. воен. материала, взято пл. тысячи 2, убито тысяч 15.

Погода все та же. Ночи удивительные. Луна над самой головой. Небо пустое — только Юпитер (к востоку) и Орион (к западу, над нашими террасами).

15. 2.

Немцами взяты у нас 2 комн. наверху.

Нынче 1-й день полной нем. оккупации A[lpes] M[aritimes].

18. 3. 44. Суббота.

[...] Разметал площадку перед домом, жег сухую листву, было совсем тепло. Вечером опять прохладно.

2. 4. 44. Воскр.

В 12 ч. ночи часы переведены еще на час вперед.

4. 44.

Туман, к вечеру легкий дождь. Закричали как следует лягушки — с опозданием против обыкновенного чуть не на два месяца.

С 8 на 9. V. 44.

Час ночи. Встал из-за стола — осталось дописать неск. строк «Чистого Понед[ельника]». Погасил свет, открыл окно проветрить комнату — нн малейш. движения воздуха; полнолуние, ночь неяркая, вся долина в тончайшем тумане, далеко на горизонте неясный розоватый блеск моря, тишина, мягкая свежесть молодой древесной зелени, кое-где щелкание первых соловьев... Господи, продли мои силы для моей одинокой, бедной жизни в этой красоте и в работе!

14. 5. 44.

242 часа ночи (значит, уже не 14, а 15 мая).

За вечер написал «Пароход Саратов». Открыл окно, тьма, тишина, кое-где мутн. звезды, сырая свежесть.

23. 5. 44.

Вечером написал «Камарг». Оч. холодная ночь, хоть бы зимой.

4. VI. 44. Вечер.

Взят Рим! Вчера вечером вошли в него.

6. VI. 44. Вторник.

В 5У2 утра началась высадка в Нормандии. Наконец-то!

Полнолуние. [...]

6. Среда.

Взят Выборг.

3 года т. н., в ночь с 21 на 22, Гитлер, как он любил выражаться, «упал как молния в ночи» на Россию. Ах, не следовало!

6.

В 3 ночи алерт. Стояло что-то красное, большое в стороне Ниццы, сверкали вспышки — узнали нынче, что били Вентимилью.

Уже почти час ночи, а хочется писать.

26. 6.

Началось рус. наступление. Вчера молодой месяц, увидал с правой стороны. Взят Шербург.

6.

Взяты Витебск и Жлобин. Погода все скверная. Взята Одесса. Радуюсь. Как все перевернулось!

6.

У Клягина <меня> осматривал д-р Bres. Нашел не в плохом состоянии, лучше прошлогоднего; и аорта и сердце хороши, кро- водавление 8 и 14. [...]

1. 7. 44. Суб.

Погода хорошая, хотя холодн. бриз, но все слабость. Нынче весь день буйное веселье немцев в «Гелиосе». Немцы в Грассе! И почему-то во всем этом Я! [...]

3. 7.

Погода плоха, все слабость. Читал Стендаля. Бесконечная болтовня. Но человек умный, хорошо знающий жизнь, людей. — Взят Минск.

16. 7. Воскр.

[...] татарин Федя, другой татарин и самарский солдат. Вообще русские пленные у нас часто все лето.

Взято Гродно.

7. 44. Четв.

Покушение на Хитлера.

Пухлые облака, все неприятн. погода. Вялость. Дико!

Уже 5 лет живу в какой-то английск. вилле! Привык как к своему дому.

Русские идут, идут.

7.

Облака, прохладно. К вечеру стал чувствовать себя бодрее.

Опять перечитал «Отца Сергия» и «Декабр[истов]». Сколько замечательного в «Сергие»! В «Дек.» кое-что ненужное, напр., обращения к читателю. [...]

7. 44.

Сон про свою смерть. Сумерки, церковь, я выбирал себе могильное место.

Прекр. день, но мистраль. Самочувств, весь день лучше.

Перечитал «Смерть Ив. Ильича». Конец невразумителен. Все лживые, кроме самого Ив. Ильича — он слова, литература; все верно насчет него, но живого образа нет.

7.

Взят Псков. Освобождена уже вся Россия! Совершено истинно гигантское дело! [...]

Звездные ночи. Млечный Путь фосфорически-дымный, будто студенистый. В его конце, почти над Эстерелем, мутные крупные звезды. И миллионы, миллионы звезд!

Под Брадами убито 30 т. немцев.

27. 7. 44. Четв.

Взяты Белосток, Станиславов, Львов, Двинск, Шавли и Режи- ца. [...]

1. 8. 44. Вторник.

[...] 3/4 луны. Ходили бросать письмо о. Киприану — послал ему «Балладу».

Возле «Helios» на часах немец и русский пленный, «студент» Колесников. Поговорили. На прощанье немец крепко пожал мне руку.

3. 8.

5 алертов за день. Полнолуние.

Черчиль вчера сказал, что война кончится не позднее октября. Посмотрим.

10. 8. 44. Четверг.

[...] Вчера перечитывал (давно не читал) «Вост. повести» Лермонтова: «Измаил-Бей», «Ангел смерти» и т. д. Соверш. детский, убогий вздор, но с замечательными проблесками. [...]

12. 8. 44. Суб.

Два алерта. Первый в 11 ч. утра. Испытал впервые настоящий страх — ударили близко, в Mallose'e, потом на холмы против Жоржа — и тотчас начались пожары.

Прекр., уже оч. жаркий день.

15. 8. 44. Вторник. Успение.

Спал с перерывами, тревожно — все гудели авионы. С седьмого часа утра началось ужасающее буханье за Эстерелем, длившееся до полдня и после. В первом часу радио: началась высадка союзников возле Фрежюса. Неописуемое волнение!

18. 8. 44. Пяти.

Взяли La Napoul (возле Cannes). Все время можно различить в море 6 больш. судов. То и дело глухой грохот орудий.

25. 8. 44. Пятница.

Все та же погода — жарко, сухо, жаркий вечер с востока, море все время в светлом белесом тумане.

День 23-го был удивительный: радио в 2 часа восторженно орало, что 50 тысяч партизан вместе с населением Парижа взяли Париж.

Вечером немцы <стали> взрывать что-то свое (снаряды?) в Грас- се, потом на холмах против Жоржа начались взрывы в мелком лесу — треск, пальба, взлеты бенгальск. огней — и продолжались часа полтора. Сумерки были сумрачные, мы долго, долго смотрели на это страшное и великолепн. зрелище с замиранием сердца. Ясно, что немцы бегут из Грасса!

На рассвете 24-го вошли в Грасс американцы. Необыкновенное утро! Свобода после стольких лет каторги!

Днем ходил в город — ликование неописуемое. Множество американцев.

Взяты Cannes.

Нынче опять ходил в город. Толпа, везде пьют (уже все, что угодно), пляски, музыка — видел в «Эстерели» нечто отчаянное — наши девчонки с америк. солдатами (все больше летчики).

В Париже опять были битвы, — наконец, совсем освобожден. Туда прибыл Де Голль.

Румыния сдалась и объявила войну Германии. Антонеску арестован. Болгария просит мира.

«Федя» бежал от немцев за двое суток до прихода американца, все время лежал в кустах, недалеко от пекарни, где он работал (по дороге в St. Jaques).

Прошли в Собор помолиться Маленькой Терезе, поблагодарить за спасение нас от возможных несчастий.

На нижнем базаре разгромлена парикмахерская — все вдребезги. Первый раз видели погром. А у моей шляпницы — оказывается, она была за немцев, — в магазине окна выбиты, ничего не оставлено. Хозяева бежали с немцами, они итальянцы.

27-го августа.

[...] Леня видел, как толпа вела женщин в одних штанах и нагрудниках, били по голове винтовкой [...] будто бы за то, что путались с немцами. Слава Богу, американские власти запретили публичное издевательство. [...]

По радио слышали ликование в Париже, крики, марсельезу. А когда получим вести? И какие? Бился весь Париж. [...]

[Бунин:]

8. 44. Суб.

Все та же погода. Вчера весь вечер и нынче ночью грохот где-то возле Cannes.

3 часа. Все небо над Ниццей в густом желтоватом дыму — д. б., горят Cagnes, St. Laurent.

8. Воскр.

Жарко. Гул авионов над нами.

8. Среда.

Был у Кл[ягина]. Там сказали, что взята Ницца. То же сказал Бахрак, вернувшийся из города. «Говорят, Ницца сошла с ума от радости, тонет в шампанском».

8. Четв.

Все дни так жарко, что хожу полуголый. Оч. душно по ночам.

Перечитываю Гоголя — том, где «Рим», «Портрет»... Нестерпимое «плетение словес», бесконечные периоды. «Портрет» нечто соверш. мертвое, головное. Начало «Носа» патологически гадко — нос в горячем хлебе! «Рим» — задыхаешься от литературности и напыщенности...

А может быть, я еще побываю в Риме до смерти? Господи, если бы!

9. 44. Воскр.

Союзники уже в Бельгии. Финны сдаются. Прекрасный день, райские виды. И опять — та осень!

9.

[...] Нынче в 8 утра прекращены воен. действия между финнами и русскими. Взят Брюссель. Вошли в Голландию.

9. Вечер.

Россия объявила войну Болгарии. День был прохл.

7. 10. 44. Суб.

Сентябрь был плохой. Вчера и нынче буря, ливни, холод, да такой, что нынче вечером повесил на окна занавески.

Уже давно, давно все мои былые радости стали для меня мукой воспоминаний!

Полночь с 22 на 23 окт. 44.

Роковой день мой — уже 75-й год пойдет мне завтра. Спаси, Господи.

Завтра в 8 утра уезжает Бахрак, проживший у нас 4 года. 4 года прошло!

Холодная ночь, блеск синего Ориона. И скоро я никогда уже не буду этого видеть. Приговоренный к казни.

1. XII. 44. Пятница.

[...] Спаси, Господи. Боюсь болезни, все хочу начать здоровее жить.

По ночам кричат филины. Точно раненый, которого перевязывают или которому запускают что-нибудь в рану:

— Уу! (тоска и боль).

И заливисто гулко:

-У-у-у!

Русские все стали вдруг красней красного. У одних страх, у других холопство, у третьих — стадность. «Горе рака красит!»

1945

1. 1. 1945. Понед.

Сохрани, Господи. — Новый год.

Уже с месяц болевая точка в конце печени при некоторых движениях. Был долгий кашель, насморк, грипп.

Топлю по вечерам, Вера сидит у меня, переписывает на машинке некоторые мои вещи, чтобы были дубликаты. И еще, еще правлю некотор. слова.

Очень самого трогает «Холодная осень». Да, «великая октябрьская», Белая армия, эмиграция... Как уже далеко все! И сколько было надежд! Эмиграция, новая жизнь — и, как ни странно, еще молодость была! В сущности, удивительно счастливые были дни. И вот уже далекие и никому не нужные. «Патриоты», «Amis de la patrie sovietique»... (Необыкновенно глупо: «Советское отечество»! Уж не говоря о том, что никто там ни с кем не советуется.) [...] 12. 2. 45. 124 2 ночи.

Бедная, трогательная посылочка от Н. И. Кульман — соверш. необыкновенная женщина! Вечером прошелся, бросил ей открытку — благодарность. Холодно, мириады бледных белых точек, звезд; выделяются яркой, крупной белизной звезды Ориона.

Все перечитываю Пушкина. Всю мою долгую жизнь, с отрочества не могу примириться с его дикой гибелью! Лет 15 т. н. я обедал у какой-то герцогини в Париже, на обеде был Henri de Renier в широком старомодном фраке, с гальскими усами. Когда мы после обеда стоя курили с ним, он мне сказал, что Дантес приходится ему каким-то дальним родртвенником — и: «que voulez-vous? Дантес защищал свою жизнь!» Мог бы и не говорить мне этого.

2. 45.

Кажется, началось большое наступление союзников на Кёльн.

Взята Познань.

Какая-то годовщина «Красной армии», празднества и в России и во Франции... Все сошли с ума (русские, тут) именно от побед этой армии, от «ее любви к родине, к жертвенности». Это все-таки еще не причина. Если так рассуждать, то ведь надо сходить с ума и от немцев — у них и победы были сказочные чуть не четыре года, и «любви к родине и жертвенности» и было, и есть не меньше. А гунны? А Мамай?

Чудовищное разрушение Германии авионами продолжается. Зачем немцы хотят, чтобы от нее не осталось камня на камне, непостижимо!

Турция объявила войну ей и Японии.

2. 45. Суббота.

В 10 вечера пришла Вера и сказала, что Зуров слушал Москву: умер Толстой. Боже мой, давно ли все это было — наши первые парижские годы и он, сильный, как бык, почти молодой!

2. 45.

Вчера в 6 ч. вечера его уже сожгли. Исчез из мира совершенно! Прожил всего 62 года. Мог бы еще 20 прожить.

И. А. Бунин. Париж, J 948 <?.

26. 2. 45.

Урну с его прахом закопали в Новодевичьем.

24. 3. 45. Суббота.

Полночь. Пишу под радио из Москвы — под «советский» гимн. Только что говорили Лондон и Америка о нынешнем дне, как об историческом — «о последней битве с Германией», о громадном наступлении на нее, о переправе через Рейн, о решительном последнем шаге к победе. Помоги, Бог! Даже жутко!

Берлин били прошлую ноч. 32-ую ночь подряд.

Вчера были именины Г. Как-то отпраздновала, Боже мой! 14. IV 45.

Вчера: взятие Вены.

Смерть Рузвельта.

16. IV. 45. Понедельник.

Вышел вечером, в 10-м часу — совсем золотой рог молодого месяца над пиниями возле часовни. Ходил на дорогу, немного дальше спуска в город.

1946

14/1 октября 46 г. Покров. Рождение Веры.

Все думаю, какой чудовищный день послезавтра в Нюрнберге. Чудовищно преступны, достойны виселицы — и все-таки душа не принимает того, что послезавтра будет сделано людьми. И совершенно невозможно представить себе, как могут все те, которые послезавтра будут удавлены как собаки, ждать этого часа, пить, есть, ходить в нужник, спать эти две их последние ночи на земле...

1949

В ночь с 2 на 3 октября.

Все одни и те же думы, воспоминания. И все то же отчаяние: как невозвратимо, непоправимо! Много было тяжелого, было и оскорбительное — как допустил себя до этого! И сколько прекрасного, счастливого — и все кажется, что не ценил его. И как много пропустил, прозевал — тупо, идиотски! Ах, если бы воротить! А теперь уже ничего впереди — калека и смерть почти на пороге.

1951

1/14 октября 1951 г. Париж.

Дай тебе, Господи, еще много лет и здоровья, драгоценная моя!

1953

[В ночь с 27 на 28 января 1953 Бунин, уже изменившимся почерком записал на листке, вырванном из тетради:]

— Замечательно! Все о прошлом, о прошлом думаешь и чаще всего все об одном и том же в прошлом: об утерянном, пропущенном, счастливом, неоцененном, о непоправимых поступках своих, глупых и даже безумных, об оскорблениях, испытанных по причине своих слабостей, своей бесхарактерности, недальновидности и о неотмщенности за эти оскорбления, о том, что слишком многое, многое прощал, не был злопамятен, да и до сих пор таков. А ведь вот-вот все, все поглотит могила!

23 Февраля 53.

Вчера Алданов рассказал, что сам Алешка Толстой говорил ему, что он, Т., до 16 лет носил фамилию Бострэм, а потом поехал к своему мнимому отцу графу Ник. Толстому и упросил узаконить его — графом Толстым.

2 мая 53 г.

Это все-таки поразительно до столбняка! Через некоторое очень малое время меня не будет — и дела и судьбы всего, всего будут мне неизвестны! И я приобщусь к Финикову, Роговскому, Шмелеву, Пантелеймонову!.. И я только тупо, умом стараюсь изумиться, устрашиться!

 

Орел. Ильинских площадь.

 

1928 г.

 

 

bitodo «Страдания России». Художнык Л. Щвштхииа -! 1отоцкая. 192J г,

ПЕРВЫЕ ЛИТЕРАТУРНЫЕ ШАГИ

1. Наследственность (прямая или атавистическая) писательского дара. — Любовь к литературе и степень начитанности того или другого из родителей.

Наследственность, может быть, сказалась. Была в нашем роду поэтесса (Анна Петровна Бунина); Жуковский из нашего рода. Но какова степень их родства с нами — не знаю... Отец читал много и с большой охотой (хотя мог не читать и по году), любил образный язык, сравнения.

Лица, благоприятствовавшие и препятствовавшие развитию литературного таланта.

Домашний учитель (готовивший меня в гимназию) немного рисовал, писал стихи (сатирические вирши на местные нравы), поощрял мои первые стихотворные опыты. Поощрял позднее, когда мне было лет двенадцать — пятнадцать, и старший брат Юлий. Родители радовались, но никакого влияния в этом отношении на меня не оказали.

Обстановка жизни в детстве и молодости. Первые прочитанные книги. — Ранние жизненные опыты или отсутствие их, способствовавшие или мешавшие развитию писательского дара.

В детстве — глухая усадьба в Орловской губ. (имения отца уже приходили в разорение). Потом — уездный город, гимназия. Жил в Орле, Харькове, Полтаве, — и все в радикалъских кружках, — учился, немного работал в провинциальных газетах, странствовал по югу России, года два служил в полтавском губернском земстве статистиком, библиотекарем, временами порядочно нуждался. Первые прочитанные книги: «Одиссея», «Песнь о Гайавате».

Фантазия и наблюдательность как элементы первых творческих попыток.

И то и другое; преобладала, кажется, наблюдательность.

Под влиянием какого писателя (отечественного или иностранного) создалось первое произведение?

5. Начал стихами — писал под влиянием Пушкина, Веневитинова. Увлекался Надсоном (но недолго), Шиллером, Майковым.

6. Случайное совпадение фабулы (какой?) с фабулой отечественного или иностранного писателя.

(не ответил).

Первое написанное и оставшееся в рукописи произведение. — Когда? Какое?

Несколько тетрадей стихов.

Первое отправленное для напечатания произведение. — Когда, какое, куда и кому?

Стихотворение «Деревенский нищий», отправленное и напечатанное в мае 1887 года (в «Родине»).

Мытарства по редакциям. — Каким?

Не испытал. С сентября 1888 года стал довольно часто печататься в «Книжках Недели» Гайдебурова.

Возвращенные редакциями или издателями рукописи. — Кем и какие?

Стихов мне почти никогда не возвращали; рассказов, кажется, совсем никогда.

Первое напечатанное произведение. — Когда, кем и где?

См. пункт 8.

Было ли напечатанное первое произведение предварительно прочитано близким людям? — Их нравственное, критическое или практическое влияние.

12. И стихи и рассказы читал обычно перед отсылкой брату; кажется, только ему.

(на вопросы 13—16 не ответил).

17. Даром ли было отдано для напечатания первое произведение или за оттиски (или экземпляры). — В каком количестве?

Даром.

Первый гонорар. — Со строки, с листа или полностью за всю рукопись?

18. См. «Кн. Недели», — за три стихотворения в сентябре 1888 года, всего 21 р. (кажется, копеек по 25 за строку).

(на 19 вопрос не ответил).

20. Отношение родственников и посторонних лиц к первому напечатанному произведению.

См. пункт 2.

Напечатано первое произведение под своей фамилией или под псевдонимом? Каким?

Под своей фамилией.

Первые критические отзывы. — Где и кем?

Рецензия Ив. Ив. Иванова (в «Артисте», на книгу стихов, изданную мною в Орле в 1891 г.: «Стихотворения 1887—1891 гг.»), советовавшего мне бросить стихи и заняться лучше прозой.

Нравственная удовлетворенность или неудовлетворенность автора при напечатании его первого произведения.

23. Чудесный весенний день!

(на 24 вопрос не ответил).

25. Борьба за существование в начале литературной деятельности и теперешнее положение.

25. См. пункт 3. Теперь недурно, гонорары получаю большие.

<РЕЧЬ НА ЮБИЛЕЕ ГАЗЕТЫ «РУССКИЕ ВЕДОМОСТИ»>

Почетный академик И. А. Бунин приветствует «Русские ведомости» с благодарностью за то, что дали они русской литературе, и за их отношение к ней. Упомянув, что столбцы «Русских ведомостей» украшались именами бесспорными — именами Толстого, Салтыкова, Глеба Успенского, Чернышевского, Чехова, Короленко и другими, если и меньшими, то всегда приблизительно того же порядка и ценности определенной, устойчивой, а не созданной теми или иными обстоятельствами, — оратор остановился на позиции, которую занимали «Русские ведомости» по отношению к литературе за последние пятнадцать — двадцать лет. Известно, чем была русская жизнь за последние двадцать лет; известны и ее радостные, уродливые или ужасные явления. Чем же была русская литература за эти годы? Уродливых, отрицательных явлений было в ней во сто крат более, чем положительных. Литература эта находилась в периоде, во всяком случае, болезненном, в упадке, в судорогах и метаниях из стороны в сторону. И тысячу раз прав был Толстой, когда говорил: «На моей памяти совершилось поразительное понижение литературы, — понижение вкуса и здравого смысла читателей, публики». Говоря о типе писателя этого периода, оратор замечает, что он, писатель этот, малокультурный, чуть не подросток во многих и многих отношениях, и начал и жил он эксцессами, крайностями, подражанием, чужим добром. Он нахватался лишь верхушек знания и культуры, а возгордился чрезмерно. Он попал в струю тех течений, что шли с запада, охмелел от них и внезапно крикнул, что и он декадент, что и он символист, что у него — «новая мозговая линия», что он требует в искусстве самой коренной ломки всего существующего и самых новейших форм его. Послушайте писателя нового типа: он сам, своими устами или устами своего критика, — и чаще всего газетного, — скажет вам, что он создал несметное количество новых ценностей, преобразовал прозаический язык, возвел на высоту и обогатил стихотворный, затронул глубочайшие вопросы духа, «выявил» новую психику, был «мудр», «дерзновенен» и т. д.) А между тем, за немногими исключениями, не только не создано за последние годы никаких новых ценностей, а, напротив, произошло невероятное обнищание и омертвение русской литературы. «Немногое исчезло: совесть, чувство, такт, мера, ум... растет словесный блуд»... Исчезли драгоценнейшие черты русской литературы: глубина, серьезность, простота, непосредственность, благородство, прямота, — и морем разлилась вульгарность и дурной тон, — напыщенный и неизменно фальшивый. Испорчен русский язык (в тесном содружестве писателя и газеты), утеряно чутье к ритму и органическим особенностям русской прозаической речи, опошлен стих. Чего только не проделывали мы за последние годы с нашей литературой, чему только не подражали мы, чего только не имитировали, каких только стилей и эпох не брали, каким богам не поклонялись? Буквально каждая зима приносила нам нового кумира. Мы пережили и декаданс, и символизм, и натурализм, и порнографию, и богоборчество, и мифотворчество, и какой-то мистический анархизм, и Диониса, и Аполлона, и «пролеты в вечность», и садизм, и приятие мира, и неприятие мира, и адамизм, и акмеизм... Это ли не Вальпургиева ночь!

А сколько скандалов было в этой ночи! Чуть не все эти кумиры начинали свою карьеру непременно со скандала. И какую поистине огромную роль играла во всем этом газета!

«Русские ведомости» не есть эта газета. «Русские ведомости» никого не рекламировали, не гонялись ни за какой сенсацией, не создавали скороспелых репутаций, не подносили читателю сведений о частной жизни писателей и всяческих слухов о них, с неизменным спокойствием отмечали плюсы и минусы писателей, и перворазрядных, и второстепенных. «Русские ведомости» проявляли отношение неизменно беспристрастное даже и к тем, которые после шумной славы падали и подвергались в других изданиях, ранее превозносивших их, чуть ли не издевательству. «Русские ведомости» отмечали, конечно, с своей точки зрения, с которой можно и не соглашаться, — все ценное даже и у тех, которые по общему своему направлению совсем не подходили к ним. «Русские ведомости» игнорировали, замалчивали все нелепости и крайности литературы последних лет, справедливо полагая, что то внимание, которое в угоду толпе обращалось на них, лишь содействует их развитию, их популярности, хотя бы и скандальной.

«Русские ведомости» протестовали против тех течений в литературе и искусстве, которые задавались целью совершенно устранить из литературы этический элемент, проповедовать безграничный индивидуализм, разнузданность все себе позволяющей личности, прославлять под видом утонченности разврат, искоренить из литературы идеи общественности, разрушить веру в силу разума и проповедовать мистические туманы, шаткие метафизические построения, часто нарочито сочиненные, собственного изделия и весьма слабо продуманные, прославлять смерть, квиетизм и даже самоубийство. «Русские ведомости» порою указывали и на происхождение всего того, чем жила наша литература за последние годы: на общую расшатанность, неустойчивость нашей общественной мысли и неорганизованность общественного мнения, на нашу подражательность Европе, большею частью жалкую, ученическую, доводимую до нелепости и нередко сводившуюся даже к плагиатам; на низкие стремления выделиться не оригинальностью, а оригинальничаньем, на что имелся особо бойкий спрос со стороны нашей уродливо формирующейся буржуазии и всех праздных слоев общества; на увлечение некоторых из писателей, хотя и искренних, но неспособных вследствие отсутствия истинной культурности разобраться в явлениях жизни, в различных теориях, смешивающих движение вперед с чисто дикарским отрицанием заслуг всех своих предшественников, несовершенство научных методов с крахом науки, дерзновенные полеты мысли с дерзостью, рост и разносторонность индивидуальности с развращенностью ее... Толстой особенно упирает на те подделки под художественные произведения, которые в таком огромном количестве появляются в наше время, и на роль газеты, журнала, критики, проводящих в жизнь эти подделки. «От газеты, журнала, критики, — говорит он, — зависит вся будущность просвещения европейского мира».

Речь свою И. А. Бунин закончил словами: «Господа, «Русские ведомости» — один из самых благородных органов печати во всей Европе. Поклонимся же им за это благородство!»

1913

НЕДОСТАТКИ СОВРЕМЕННОЙ ПОЭЗИИ

В то время как за последние годы возрос интерес к лирической поэзии и появилось значительное количество поэтов, часто весьма талантливых и даровитых, — постоянно раздаются жалобы на недостатки, обнаруживающиеся в их произведениях: упрекают в излишнем увлечении личными, индивидуальными чувствами, в «нытье», принявшем эпидемические размеры, в отсутствии искренности, в натянутой тенденциозности на гражданские мотивы и т. д. Вместе с этим делают упреки в несовершенстве поэтической формы и в непонимании требований изящного искусства. В подобного рода критике и рецензиях заключается, конечно, серьезная доля правды, но, с другой стороны, подчас встречаешь и невероятные несообразности и преувеличения. Лицам, недостаточно следящим за современной поэзией, иногда бывает чрезвычайно трудно, на основании отзывов печати, составить более или менее определенное представление о произведениях того или другого поэта.

За последнее время много, например, писалось и говорилось о г. Фофанове. Некоторые издания ставят его не только в ряду первых, но даже первым из современных представителей лирической поэзии. Например, «Еженедельное обозрение», журнальчик, снабженный многими весьма талантливыми сотрудниками, говорит, что на г. Фофанове «покоятся их надежды», ставит его выше всех и в некотором отношении даже выше покойного Надсона. Однако о том же самом Фофанове один из наших самых солидных журналов, «Русская мысль», говорит, что не только не считает г. Фофанова поэтом, но полагает, что его следует отнести и к стихотворцам-то весьма плохим. Ясное дело, что здесь кроются некоторые недоразумения, и при этом вытекающие не из каких-либо посторонних эстетике побуждений, а просто из отсутствия здравых требований от искусства. Мы понимаем, например, г. Буренина, когда он ополчается на современных поэтов: ему антипатично все их направление, а потому он и является пристрастным, часто до смешного. Совсем иное дело, когда речь идет об изданиях, поименованных выше. Но если даже в таких серьезных и почтенных органах, как «Русская мысль», приходится читать излишне пристрастные суждения, то что же ожидать от изданий низшего калибра? Нам кажется поэтому небезынтересно остановиться на вопросе об общих принципах, полагаемых в основании лирической поэзии и искусства вообще.

Всякое поэтическое произведение складывается из двух элементов: содержания и формы. Для того чтобы удовлетворить первому требованию, во времена преобладания ложноклассических взглядов на искусство полагали, что материал, достойный и доступный поэзии, ограничен довольно тесными рамками: поэты должны были не только по определенным, заранее установленным образцам создавать свои произведения, но и выбирать предметы возвышенные и прекрасные — все прочее из поэзии совершенно изгонялось: главным образом воспевали героические поступки, одушевлялись патриотизмом, божьим величием, или же риторически-ходульным образом воспевали любовь идиллических пастушков, наяд, фавнов и т. п. обломки классической мифологии. Романтизм значительно расширил пределы поэтического творчества: жизнь сердцем и искреннее проявление нежных чувств составляли главное содержание романтических произведений.

С дальнейшим развитием поэтического творчества для всех стало ясно, что содержанием для поэзии может быть все, что затроги- вает человека в его индивидуальной и общественной жизни, лишь бы это не переходило границ приличия и не впадало в пошлость.

Поэзия может и должна затрогивать самые разнообразные предметы. Поэт, как и всякий другой, находится под влиянием как общечеловеческих условий и интересов, так и национальных, местных и временных; ему, как и всякому другому nihil humani alienum est[17], поэтому и содержание поэтических произведений может носить в себе отпечаток [как] общемировых вопросов, так и тех, которые составляют насущную злобу дня. Ограничивать условными требованиями рамки поэзии — значит стеснить свободное проявление человеческого духа, укладывать в прокрустово ложе — мысль, чувства и волю. Мы говорим: и волю — потому, что для поэта творчество составляет насущнейший акт его деятельности, одну из важнейших функций его психической жизни. Поэт должен быть отзывчив на всякое движение души, на всякое проявление нравственного и умственного мира, он должен жить одной душой с людьми и с природой:

Ревет ли зверь в лесу глухом, Трубит ли рог, гремит ли гром. Поет ли дева за холмом —

На всякий звук Свой отклик в воздухе пустом Родишь ты вдруг.

Или, еще лучше, у Баратынского о Гете:

С природой одною он жизнью дышал, — Ручья понимал лепетанье, И говор древесных листов понимал, И чувствовал трав прозябанье; Была ему звездная книга ясна, И с ним говорила морская волна.

Но и этого недостаточно: поэт должен проникаться всеми радостями и печалями людскими, быть искренним выразителем нужд и потребностей общества, направить ближних к добру и прекрасному.

Восстань, пророк, и виждь, и внемли: Исполнись волею моей И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей.

Вот истинное призвание поэта, если только на поэзию смотреть серьезно, как на могущественный двигатель цивилизации и нравственного совершенствования людей. Очевидно, что только при свободном развитии своих душевных способностей, при ничем не стесняемом просторе возможно ожидать от поэзии сказанных результатов.

По складу характера, по темпераменту, по известной степени умственного развития, а также под влиянием ближайших жизненных условий, поэт может сосредоточивать свое исключительное или главное внимание на том или ином отделе человеческих интересов и проявлений духа. Один, с более анализирующим умом, с большей склонностью к отвлеченному мышлению может сосредоточиться на философских проблемах жизни и вопросах мироздания (таков, например, «Фауст» Гете), другой бывает поглощен интересами политики и ближайшими общественными задачами (Гюго, Некрасов), третий - более всего может быть взволнован любовью (например, в древности Анакреон и т. д.). Что касается последнего рода поэзии, то иногда приходится слышать, что слишком часто злоупотребляют любовными темами. Мы думаем, что это не совсем справедливо. Любовь, как чувство вечное, всегда живое и юное, служила и будет служить неисчерпаемым материалом для поэзии; она вносит идеальное отношение и свет в будничную прозу жизни, расшевеливает благородные инстинкты души и не дает загрубеть в узком материализме и грубо-животном эгоизме. Конечно, существует и много других факторов, облагораживающих человека, но неужели они находятся в таком излишке, чтоб ради этого изгонять один из сильнейших? Кроме того, надо заметить, что поэтические темы о любви вовсе не так однообразны. Подобно тому как сама любовь проходила самые разнообразные фазы развития, так и воспроизведение этого чувства многосторонне и богато содержанием. Народы древнего Востока олицетворяли любовь в грубом, чувственном образе Астарты. Греки, со свойственной им от природы изящностью, в недосягаемо-прекрасных формах изображали физическую красоту в образе Венеры, и любовь являлась обоготворением этой красоты, поклонением прекрасным формам. В средние века любовь приняла платонический характер. Рыцари и их дамы сердца — вот основной мотив тогдашней любовной поэзии. Во времена сравнительно новые любовь также видоизменилась: на нее начинают смотреть как на нравственное единение двух любящих существ, как на союз, определяющий все их будущее направление жизни. Мы полагаем, что идеал любви все-таки для многих еще недостаточно выяснен, и поэзия в этом случае может оказать значительную услугу. Мне кажется, что даже в произведениях, далеко не отличающихся пуританским взглядом на вещи, можно отыскать здоровые задатки нравственности среди различного рода фривольности и кажущейся распущенности. Таковы, например, песни Беранже. Разумеется, в произведениях, более очищенных, более проникнутых целомудренностью, если можно так выразиться, более возвышенных и идеальных, многое можно найти такое, что ведет человека к истинной гуманности, тонкости чувств и пониманию всего прекрасного.

Наполнение же поэтических произведений любовными темами потому кажется злоупотреблением их, что к ним многие поэты относятся чисто шаблонным образом, при полном отсутствии искренности, а это уже относится к исполнению, а не содержанию, и это можно сделать с какой угодно темой.

Что касается еще содержания поэтических произведений, то часто слышатся упреки в излишнем увлечении гражданскими мотивами. И здесь есть преувеличение со стороны критики. Теперь почти вошло в моду, в противоположность недавнему прошлому, считать за особенное достоинство поэтических произведений, если они не касаются общественных вопросов, если в них не слышно «гражданских иеремиад», как будто индифферентизм в этом случае — невесть какое преимущество. Человек, живя в гражданском обществе, не может игнорировать интересов последнего, он связан с ним душой и телом, и весьма странно желать, чтобы поэты, у которых чувства отличаются большей интенсивностью, остались глухи и немы к тому, что интересует субъекта среднего уровня. А если «гражданские мотивы» являются часто узко-тенденциозными и поддельно-преувеличенными, то опять-таки виноваты здесь сами авторы, а не избираемые ими темы.

Теперь несколько слов о пресловутом «нытье».

Мрачное, пессимистическое направление современной поэзии действительно представляет собой явление ненормальное. Как бы ни были безотрадны условия общественной жизни, как бы ни царили в ней порок, эгоизм и корыстолюбие, все-таки современным поэтам нельзя впадать в излишне преувеличенный пессимизм и на все накладывать черные, и исключительно черные краски, так как в обществе, подобном нашему, не так давно вступившем на путь цивилизации, и не только не истощившем свои жизненные соки, но еще и недостаточно их обнаружившем, всегда существует множество шансов на возможность лучшего будущего, всегда можно открыть такие живые элементы, которые могут проявиться в полном расцвете и силе, если только не терять своей личной энергии и бодрости духа. В обществах разлагающихся, подобно древнему Риму, вполне естественно, если все представители интеллигенции падают духом и не видят просвета в будущем. Интеллигентная мысль в таком, и только в таком случае не имеет возможности успокоиться начем-либо отрадном, подающем лучшие надежды. Но сила человеческого духа такова, что даже при самых худших обстоятельствах не всегда угасает искра идеальных стремлений в горячих протестах, и в удручающих, мрачных изображениях жизни римских сатириков блистает иногда светлый луч и вера в совершенствование человеческой природы; в стоической философии, обвеянной невыразимой печалью, на темном фоне ее не всегда встречаешь мрачные картины. И если даже интеллигентная мысль древнего Рима не всегда была проникнута безусловным отрицанием, то в обществах молодых бодрость и энергия должны быть преобладающим мотивом. Утверждение это вовсе не полагает и не допускает, чтобы следовало проходить перед всеми безобразными явлениями жизни с закрытыми глазами. Как раз наоборот, как мы уже сказали выше, нужно крайне чутко относиться к ним и быть на все отзывчивым. Но пусть наряду с картинами современных бедствий рисуются идеалы лучшего, и будет вера в них и энергия! Это вовсе не значит, чтобы мы предлагали искусственным образом менять тон своей лиры. Искусственности здесь вовсе не требуется. Надо лишь стараться выработать свой характер и волю, не погружаться в исключительно личные чувства, измельчающие душу, а также и не поддаваться царящей моде и рутине. Мы думаем, что мода, понимаемая в смысле тенденциозно вошедшего в жизнь обычая и привычки, играет не последнюю роль в пессимизме современной поэзии: поэты друг от друга заражаются пессимизмом и мрачным отношением к жизни.

Дела так идти далее не могут: поэзия совершенно измельчает, утратит последние зародыши силы, так как для развития ее нужна здоровая пища, а ее-то и нет почти вовсе.

Новейших поэтов справедливо упрекают и в несовершенстве формы.

Действительно, ни один из них не возвысился до изящества и тонкости отделки поэтов предыдущей эпохи. Следует поэтому обратить серьезное внимание на выработку внешней стороны поэзии. Недостатки ее, по нашему мнению, объясняются многими причинами. Прежде всего, заметно, что поэты не с особенным усердием изучают классические образцы своего искусства. Мы уже не говорим о недостаточном знакомстве с древними и европейскими классиками. Несмотря на то, что наше среднее образование зиждется, главным образом, на изучении древних языков, всякий знает, что оно сводится к усвоению грамматических форм и почти вовсе не обращает внимания на художественное воспитание учеников на образцах древней поэзии. Эти пробелы не пополняются и последующим саморазвитием, так как у нас почти вовсе нет хороших переводов, а некоторые авторы и вовсе не переведены. Существующие же переводы весьма слабы, даже, например, труды г. Фета, от которого можно было бы ожидать гораздо лучшего исполнения.

Европейских классиков тоже не особенно изучают. Совершенно иначе обстояло дело, например, в Пушкинскую эпоху. Мы знаем, что не только Лермонтов и Пушкин с малолетства ознакомлялись с французской, немецкой, английской литературами, но даже и второстепенные поэты шли по этому же пути. А теперь не видно даже, чтобы поэты хорошо знали и усваивали русскую поэзию и воспитывались на ее образцах.

Незаметно также, чтобы старшие поэты горячо принимали к сердцу успехи своей младшей братии. Из биографии Надсона мы узнаем, что только в 1881 году он в первый раз познакомился с одним из лучших представителей поэтов старшего поколения, Плещеевым, после того, как уже стал известен, а ведь Надсон почти всю жизнь прожил или в Петербурге, или близ него.

Что же сказать о других, которые проживают, например, в глухой провинции?

Нам кажется, что при желании поэты старшего поколения могли бы быть действительно руководителями младших, если не при посредстве личного знакомства, то путем переписки или печати. На долю редакторов выпадает тоже задача направлять по правильному пути развитие современной поэзии, а многие ли исполняют не только эту роль, но даже хоть внимательно относятся к начинающим?

Среди других причин, обусловливающих несовершенство формы новейших поэтов, мы упомянем еще об одной, об излишней поспешности обрабатывать свои произведения и во что бы то ни стало написать как можно больше. Мы полагаем, что здесь даже не может быть извиняющим обстоятельством материальная необеспеченность поэтов, так как весьма трудно ожидать, чтобы возможно было добывать достаточные средства стихами, как это можно ожидать от беллетристов, фельетонистов, публицистов и пр. Нам кажется, что поэтам не следовало бы увлекаться желанием написать как можно более, и не забывать в высшей степени прекрасного и благородного правила: «поп multa, sed multum»[18].

<1888>

К БУДУЩЕЙ БИОГРАФИИ Н. В. УСПЕНСКОГО

Старою, но в то же время постоянно юною историей стала печальная участь многих русских писателей. Судьба Никитина, Решетникова, Помяловского, Надсона, Левитова и подобных им несчастливцев, которым словно на роду было написано «что-то роковое», всякому известна. Одни из них были подавлены нищетой, другие — с чуткою до болезненности душою — не вынесли окружающей их обстановки, третьи... третьи унесли с собою в могилу тайну своей ненормальной тяжелой участи.

К последним, я думаю, более всего можно отнести недавно зарезавшегося Николая Васильевича Успенского. Его оригинальная и печально своеобразная жизнь, положительно, ставит в тупик. Я говорю, собственно, про себя, а не про публику, потому что собственно мне и еще очень немногим пришлось узнать некоторые удивительные факты из его интимной жизни. Публика же, наверное, до сих пор не имеет никаких хотя бы голых, но полных биографических данных одного из первых и крупнейших народных писателей, совершенно особой, своеобразной школы, зародившейся в шестидесятых годах. Впрочем, последним, то есть передачей полной биографии Н. В., не задаюсь и я. Я передам только кое- какие очень характеристические факты его интимной жизни.

Верстах в десяти от Ефремова (Тульск. губ.) есть село Лобанове. Случайно узнав, что в нем очень часто и в течение многих лет появлялся Н. В., которого многие из жителей отлично знают и помнят, я сейчас же отправился туда, с надеждой услыхать некоторые подробности из жизни покойного писателя. К тому же я знал, что в Лобанове живет тесть и друг детства Н. В., священник А. И. У., человек очень образованный и развитой, и я понадеялся даже на большее, — думал, что могу узнать полную биографию его друга и зятя. И в самом деле, где и от кого можно было узнать более подробно и верно? Но предположения мои наполовину рушились. Узнал я много менее, чем ожидал.

Прежде всего А. И. У., к которому я первым делом отправился, наотрез отказался дать какие-либо сведения. «Жизнь, которую вел покойный Н. В., до того, молодой человек, своеобразна, — сказал он мне, — что описать и передать ее вкратце очень трудно и даже, по-моему, не имеет смысла... Н. В. был слишком недюжинный человек, слишком глубокая натура. Передать всего я на словах не могу, а кое-что не считаю интересным и нужным».

Но ведь лучше знать что-нибудь, чем ничего, — возразил я. — А для того, чтобы не вышло односторонности, не надо вдаваться в рассуждения о фактах.

Нет, по-моему, лучше ничего.

Значит, — продолжал я, — вы все-таки думаете когда-нибудь сами написать о Н. В.

Право, не знаю. Если не умру скоро, — может быть.

Вот видите, «может быть», а вы ведь один из очень немногих, знавших Н. В. близко.

Да, даже из очень и очень немногих, — подтвердил А. И., — мы были с ним товарищи, родственники близкие, так что Н. В. во многом мне открывался.

Старик, как видно, был тверд в своем решении. Просить снова — было бесполезно. Поэтому я переменил тактику и решился выпытать кое-что незаметно. Меня, уже не как биографа, а просто, как человека, заинтересовала личность покойного. Это мне отчасти удалось. Дома за чаем, среди посторонних разговоров, А. И., действительно, коснулся некоторых фактов из жизни покойного. Я расспросил еще кое-кого из лобановских жителей, и у меня получились следующие сведения. Николай Васильевич родился приблизительно в сорок пятом году, недалеко от Ефремова, в Тульской же губернии, в селе Ново-Михайловском или Шилове и происходил из духовного звания. Первоначально он учился в Троицком духовном училище (в Новосельском уезде), потом перешел в семинарию и, по окончании там курса, поступил в университет. Но по странности своего характера он пробыл там недолго и вышел. На мой вопрос: «Почему Н. В. не мог нигде долго держаться», — А. И. У. ответил, что объяснить это трудно. «Из-за пустяковых ссор не уживаются и не такие люди, как Н. В., а мелкие, страдающие грошовым самолюбием», — сказал он мне. Потом снова поступил, и снова повторилась та же история. Вообще долго где-нибудь держаться Н. В. не мог — ни в университете, ни на службе, на которую он впоследствии поступал несколько раз. Служебная деятельность

Н. В., по окончательном выходе его из университета, была по преимуществу педагогическая. Так, между прочим, он был помощником в Яснополянской школе у JT. Н. Толстого, но опять-таки пробыл там, кажется, не более двух месяцев. Так и проходила его жизнь — где день, где ночь, материально никогда не обеспеченная. Деньги вообще плохо держались у Н. В. В этом отношении характерна история с тургеневским имением. Как передал мне А. И. У. — Тургенев, с которым покойный был в хороших отношениях, подарил или, собственно, не подарил, а отдал в долг (выплатишь, мол, по возможности) Н. В. имение — десятин около пятидесяти, находящееся в Чернском уезде. Н. В. сейчас же распорядился с ним по-своему: продал его тысяч за шесть и, разумеется, через несколько времени был снова без копейки.

Писать, то есть, собственно, пробовать свои силы на литературном поприще, Н. В. начал сравнительно поздно. По словам А. И. У., он не шел по обычной для многих дорожке, то есть не начал писать еще в школе что-нибудь вроде стихов или мелких подражаний. Первый его рассказ, кажется, был чуть ли не первый из напечатанных и обративших на него внимание, как на выдающийся талант. У него завязались хорошие литературные знакомства в Петербурге и в Москве, где он обыкновенно и проводил зимы. Летом он появлялся в Лобанове и жил большею частью у А. И. У. На сорок втором году он женился на его дочери Е. А. Говорят, что она страстно влюбилась в него и вышла замуж против воли родителей. Сейчас же после свадьбы молодые уехали и вернулись только тогда, когда Е. А. родила дочь и заболела. Болезнь у нее все развивалась более и более, и, наконец, через четыре года чахотка свела ее в могилу. Н. В. был сильно поражен ее смертью. Он любил ее глубоко и искренне. Мне говорили, что почти каждый день, в теплую погоду, Н. В. возил ее в нарочно сделанной для нее тележке по селу, возбуждая тем всеобщие насмешки.

После смерти Е. А., несмотря на упрашивания и даже требования тещи отдать ей ребенка, Н. В. взял свою девочку и скрылся. Воспитанием ее он занялся сам, и замечательно оригинально было это воспитание. «Он ее страстно любил, — сообщил мне А. И. У., — но любил опять-таки по-своему». И действительно, он делал все по-своему. Например, он купал ее следующим образом: разденет и спокойно бросит в воду. Ребенок, разумеется, кричит, силится выбраться на берег, отчаянно бултыхается ручонками, а он стоит себе спокойно на берегу...

В это время жизнь Н. В. была уже вполне кочевая. Неизвестно, с какими целями он бродил всюду по селам (уходил даже в дальние губернии), где, разумеется, не пропускал ни одного питейного заведения, — и везде в «своем» костюме и с девочкою — дочкой. Костюм этот был незамысловатый, а иногда просто нищенский. Вещей у него только и было, что с собой. А с собой он носил маленький мешочек, где лежала одна-другая рубашка, кое-какие «бумажонки» (рукописи) и простая, русская гармоника. Он с нею не разлучался. Дочка, наряженная в мужской костюм, тоже всюду сопровождала его — и по деревням, и по питейным заведениям. В Лобанове почти всякий мальчишка видал, например, такую сцену: идет Н. В. с своею дочкою и, наигрывая «барыню», подпевает самым развеселым образом что-нибудь вроде:

Любила я тульских, Любила «калуцких», — Елецкого полюбила — Сама себя загубила...

Вообще наружно Н. В. казался веселым. Очень многие из его знакомых называли его «Мефистофелем», почему легко можно судить о характере этой веселости. В пьяном виде он был смирен, среди мужиков — весел, а на заводе (в Лобанове винокуренный завод, куда он очень часто заходил), среди разных «подвальных» и рабочих — серьезен и задумчив. Пить начал Н. В. уже лет под сорок, то есть, разумеется, пить «как следует». Зная подобные отношения Н. В. к простому народу, тяжело было слушать рассказ одного заводского служащего, как однажды он «закатил в шею Н. В.». «Альни закувыркался!» — прибавил рассказчик с неприятным смехом. Да и не одно это — многое и очень многое тяжело было выслушивать, тем более, что не верить таким рассказам было невозможно: во-первых, — не могут же все врать, и одинаково, а во-вторых, за правдивость говорила и сама бесхитростная передача, не бившая на эффект или на «поражение» слушателя. Видимо, что все привыкли смотреть на Н. В. как на обыкновенного бродягу-пьянчужку. Вот что, например, рассказал мне лобановский кабатчик, с которым я, как будто незаметно, разговорился в целом обществе лобановских жителей о Н. В.

31-2798

— Известно — бродяга был. Чудной какой-то. Он, может, там и ученый был, только мы этому не верили. Какое же, к примеру,

435

ученье, когда шлялся нищебродом? Раз пришел ко мне. Мы с женой сидим, чай пьем. «Дай, пожалуйста, чайку стаканчик». — «Нету, говорю, весь уж выпили». — «Ну, хоть стаканчик!»

«Да нету же.— Зло меня даже взяло. — Не заваривать же для тебя».

«Ну, хоть теплой водицы из самовара; дай, ради Бога — душа пересохла».

«Это, говорю, дело другое. Авось не жалко». Налил ему стакан воды. Так, поверите, затрясся, — глотает, обжигается. Потом говорит: «Дай водочки». — «Да у меня не кабак». — «Да ведь знаю, говорит, торгуешь». — «Ну, а знаешь — деньги давай». — «Денег нету». — «Ну, и водки нету». — «Так возьми, говорит, что-нибудь». — «А что у тебя?» — «Возьми штаны». Поглядел я штаны эти, а там вместо штанов опоясья одни остались. На кой они мне черт. — «Ну, возьми гармонию. Я потом выкуплю». Дал я ему за гармонию четверть. Он тут же всю ее с мужиками и выпил. Хорошо. Только дня через два — становой ко мне. Что такое? Оказывается, это все Николай Василич обработал. Подал заявление, что мы водкой без патента торгуем, и гармонию у него отняли. Да ведь как оборудовал! Совсем я было пропал, да следователь хороший попался. Рассказал я ему при свидетелях, что он гармонию мне подарил — ну и выпутался почти. Следователь даже поругал его. «Бродяга, говорит, ты! Как же ты можешь напраслину возводить на человека?» И действительно попутал его бог. Зарезался, слава богу, как пес какой...

«Слава богу, зарезался!» Может быть, и в самом деле к лучшему!

Действительно, жизнь Н. В. к этому времени стала уже совсем невозможная. Писать он уже перестал, знакомств хороших не осталось (все о нем как-то забыли), средств буквально никаких, и ко всему этому даже дочь его покинула. Измученная этой скитальческой жизнью, она убежала от отца к дедушке — А. И. У. и даже стала бояться его, возненавидела так — что, когда в прошлом году на Святой Н. В. явился в Лобаново и зашел к А. И., она бросилась с плачем и криком в задние комнаты, боясь, что отец ее опять возьмет с собою. Но Н. В. не употребил никакого насилия: молча, со слезами на глазах, он постоял несколько минут и, махнув рукою, ушел уже навсегда от родных.

Летом в этом же году один из приятелей и даже сотоварищей по кочеванью Н. В. (некто Дружинин) встретил его, кажется, где- то в деревне в Самарской губернии, в питейном заведении, и был поражен переменою его характера. Н. В. был в крайне печальном настроении духа. Он даже постарел за это время. «Прежнего Мефистофеля, — говорил Дружинин, — в Н. В. уже не осталось ни капли».

А немного спустя, в Москве, на одной из улиц, нашли зарезавшимся одного из первых и лучших представителей народнической литературы. В кармане у него оказалось восемь копеек! Эти восемь копеек, в виде наследства, были доставлены полицией опекуну его дочери — А. И. У. В столе у последнего они хранятся и до сих пор.

Дочь Н. В. теперь в Туле, в гимназии.

Вот те немногие сведения, которые мне пришлось собрать о Н. В. За достоверность их я ручаюсь. Их всякий может проверить в том же Лобанове. Они, по-маему, все-таки характеристичны и могут послужить хорошим материалом для будущей биографии Николая Васильевича. И пусть простит мне читатель, что я передал их в такой откровенной наготе. Ни опозорить, ни очернить память покойного я не хотел ими. Да и кто может отнестись с подобными мыслями к памяти человека, вся жизнь которого, в силу ли внешних обстоятельств или внутреннего разлада, была исковеркана и загублена. Не нам судить таких людей.

Нет, слушая рассказы о Н. В., представляя себе его одинокую, загубленную жизнь, я не смел улыбаться вместе с другими.

Думал я горькую думу!..

<1890>

ПАМЯТИ СИЛЬНОГО ЧЕЛОВЕКА

(По поводу 70-летней годовщины со дня рождения И. С. Никитина — 21 сентября 1824 г.)

Однажды, пробуя свою силу, Никитин поднял громадную тяжесть... «что-то оборвалось у него внутри»... Это надломило его здоровье. Новая же неосторожность — ранней весной он бросился купаться в реку — доконала его совсем: сперва была горячка, а потом пришлось надолго лишиться ног и лежать в постели. Но редкая физическая мощь, удивительная сила духа долгие годы боролись с недугами. Не слабея, он выбивался из них с ранней юности... Наконец уступил... Последние дни в глубоком молчании он читал Евангелие...

Да, это был сын своего отца, первого бойца на кулачных боях в Воронеже, сын своего оригинального сословия. Какая полнота его лучших типических черт сохранилась в великом поэте! Всмотритесь в его лицо на портрете: и посадка, и черты лица, и эти немного приподнятые брови, и этот взгляд прекрасных скорбных глаз — взгляд искоса — все типично! Откройте его книгу — в языке поэта много своеобразных выражений, оборотов именно того говора, которым отличается его сословие. Вспомните его жизнь — это не жизнь легкомысленного интеллигентного пролетария, не беспечность артиста — сына дворянского поколения, «лишнего человека», поэта Михалевича, неудачника-мечтателя.

В его жизни — «дело идет своим чередом». К нему приучила его нужда и крепость и серьезность отцов и дедов. Оно «шею ему переело» (все выражения самого поэта), но он не бросает его. Более десяти лет был он хозяином и дворником своего постоялого двора. Целый день он хлопочет и переносит бесконечные разговоры с кухаркой о горшках, щах, солонине и пр., галдит с мужиками, размещая их телеги под навесом, отпускает овес, торгуется. «А утомившись порядочно за день, — читаем мы дальше в его письмах, — в сумерки я зажигаю свечу, читаю какой-нибудь журнал... берусь за Шиллера и копаюсь в лексиконе, покамест зарябит в глазах.

Часов в двенадцать засыпаю и просыпаюсь в четыре, иногда в три часа. Рассвет застает меня уже за чаем». Да небось и этот короткий сон приходилось прерывать каждую ночь, вскакивать, заслыша стук кнутовищем в окно, накидывать полушубок, совать босые ноги в валенки, еще не высохшие на загнетке, и выбегать на мороз отворять ворота обозу, который, скрипя полозьями, пришел оттуда, где

Белеет снег в степи глухой, Стоит на ней ковыль сухой; Ковыль сухой и стар и сед, Блестит на нем мороза след... Простор и сон, могильный сон, Туман, что дым, со всех сторон, А глубь небес в огнях горит, Вкруг месяца кольцо лежит...

Да и разве тому, кто написал это, не случалось самому лежать в такую ночь на возу, завеянном ночною поземкой, блестящем при месяце снежной пылью? Не случалось разве кружиться в бешеной вьюге степной ночи, ходить искать дорогу, утопать по пояс в сугробах, измокнуть в снегу и промерзнуть на морозе?.. Верно, не многие из нынешних поэтов, поющих «челн томленья, челн тревог», знают, какое это ощущение, когда полушубок станет «как кол» да сапоги задеревенеют («выскочил, как на грех, в нагольных сапожонках!») да в лицо, в глаза, в уши, в волосы набивает мокрым снегом, захватывает ветром дыхание!

Все это Никитин испытал, все видел и все-таки был крепок телом и бодр духом. Тоска его звучала в стихах энергией великого народного духа, силой энергичных своих слов, пережитых всем сердцем.

Мне доставались нелегко Моей души больные звуки, —

говорила его многострадальная душа; но разве не он же восклицал в песне:

Оробей, загорюй — Курица обидит!

Народный быт Никитин изображал неподражаемо... Посмотрите хоть на изображение природы!

В словах его, передающих ее картины, была та неуловимая художественная точность и свобода, та даже расстановка слов, тот выбор их, которыми руководствуется невольно только художник, знающий природу всем существом своим:

Весело сияет месяц над селом, Белый снег сверкает синим огоньком...

И бог весть отколе с песней удалой Вдруг промчался в поле песенник лихой. И в морозной дали тихо потонул И напев печали, и тоски разгул!

Красота ранней зари передавалась им так, что все стихотворение было как бы напоено ее росами, крепкой утренней свежестью, всеми запахами мокрых камышей, холодком дымящейся алой реки, горячим блеском солнца... и вместе с стихотворением звенела веселым кличем:

Не боли ты, душа, отдохни от забот, — Здравствуй, солнце да утро веселое!

Вечер, летний вечер в поле... как дышит им каждое стихотворение поэта!

В чистом поле тень шагает... Песня из леса несется, Лист зеленый задевает, Желтый колос окликает, За курганом отдается. За курганом, за холмами Дым-туман стоит над нивой, Свет мигает полосами, Зорька тучек рукавами Закрывается стыдливо.

Рожь да лес, зари сиянье, — Дума, бог весть, где летает...

Живою, почти осязаемой картиной встает перед вами его изображение степного простора, степного хутора, осеннего свежего утра:

Что за утро! Серебряный иней На зелени луга лежит; Камыш пожелтевший над речкою синей Сквозною оградой стоит... —

или ноябрьского хмурого дня у большой реки:

Одеты серые луга туманом; То дождь польет, то снег летит, И глушь и дичь. На берегу песчаном Угрюмо темный лес стоит...

И какою задушевностью, силой и простотой благородного чистого сердца звучало его заветное чувство:

...Тишина — не слышно звука, Не горит огня в селе. Беспробудно скорбь и мука Спит в кормилице-земле... Мир вам, старые невзгоды! Память вечная слезам! Веет воздухом свободы По трущобам и лесам!

Я не знаю, что называется хорошим человеком. Верно, хорош тот, у кого есть душа, есть горячее чувство, безотчетно рвущееся из глубины сердца.

Я не знаю, что называется искусством, красотою в искусстве, его правилами. Верно, в том заключается оно, чтобы человек, какими бы словами, в какой бы форме ни говорил мне, но заставлял бы меня видеть перед собою живых людей, чувствовать веяние живой природы, заставлял трепетать лучшие струны моего сердца.

Все это умел делать Никитин, этот сильный человек духом и телом. Он в числе тех великих, кем создан весь своеобразный склад русской литературы, ее свежесть, ее великая в простоте художественность, ее сильный простой язык, ее реализм в самом лучшем смысле этого слова. Все гениальные ее представители — люди, крепко связанные с своей почвой, с своею землею, получающие от нее свою мощь и крепость. Так был связан с нею и Никитин, и от нее был силен в жизни и творчестве.

Кажется, переводятся такие люди. Подумайте над теперешней литературой: главная ее черта та, что в ней уже утрачивается этот особый склад и характер именно русской литературы. Многие новейшие произведения можно приписать какому угодно автору — французу, немцу, англичанину. А поэты? Они пишут триолеты, сонеты, рондо, на средневековые, на декадентские темы — и все выходит бедно, безжизненно, мелко... выдумывают феноменальные рифмы, высиживают нелепые образы с претензией на поэтичность, нелепые выражения. Да, мы маленькие, слабые, бедные люди!

Они сознательно уходят от своего народа, от природы, от солнца. Но природа жестоко мстит за это. Это надо твердо помнить!

<1894>

Е. А. БАРАТЫНСКИЙ

По поводу столетия со дня рождения

Взгляни на звезды: много звезд

В безмолвии ночном Горит, блестит кругом луны

На небе голубом. Ту назови своей звездой, Что с думою глядит И взору шлет ответный взор, И нежностью горит.

Е. Баратынский

Имя Баратынского принадлежит к числу очень почетных имен нашей литературы. Всякому хорошо известно, что он занимал одно из первых мест в так называемой Пушкинской плеяде поэтов. Всякий еще со школьной скамьи помнит его классические описания могучей и суровой природы Финляндии, знает его величавую элегию на смерть Гете, а его стихотворения, положенные на музыку, и до сего времени производят глубокое и сильное впечатление. Но, к сожалению, этим по большей части и ограничивается знакомство русской публики с Баратынским, хотя его талант далеко не сконцентрировался лишь в этих произведениях и заслуживает лучшей участи, требует всестороннего изучения уже хотя бы потому, что поэзия Баратынского никогда не имела временного, текущего интереса, а сосредоточивалась с первых моментов своих на так называемых «вечных» вопросах, а если иногда и являлась откликом своей эпохи, то и в таких случаях была полна тех настроений, которые нельзя отнести к числу пережитых и уже сданных в архив. Меланхолия Баратынского, его раздвоенность, искание ответа на тревожившие его вопросы о смысле жизни, о смерти, наконец, его скорбный пессимизм, переходивший иногда даже в отчаяние, — все это такие мотивы поэзии, которые находили и до сих пор находят отклик в нашем обществе; если же к этому прибавить еще то, что душевная жизнь Баратынского постоянно была обвеяна дымкой поэзии, что картины его были сильны и классически рельефны, что стих его отличался редкою красотой и изяществом, то важность ознакомления с Баратынским станет вполне очевидна. В предлагаемой статье я постараюсь показать, что изучение его избранных стихотворений и поэм может иметь серьезное воспитательное и развивающее значение как для молодежи, так и для всякого мыслящего человека.

В настоящее время пришла уже, кажется, пора, когда эстетическому воспитанию начинают отводить солидное место если не на практике, то, по крайней мере, в теории, и вполне понятно, что в этом деле на первый план выдвигается изучение отечественной литературы, так как эта отрасль знания не только способна выработать изящество и тонкость вкуса, но и содействует расширению умственного кругозора и развитию нравственных чувств, не говоря уже о том, что изучение родной литературы может наилучшим образом способствовать пробуждению и укреплению национального самосознания. При изучении же русской литературы нельзя, конечно, миновать и поэзию Баратынского.

До некоторой степени это делается и теперь, когда ознакомление молодежи с отечественной поэзией стоит еще в нашей школе на весьма низком уровне. Многие из стихотворений Баратынского составляют необходимую принадлежность всякой хрестоматии, а при изучении Пушкинского периода дается представление и о его поэзии. Но всем известно, как скудно делается это, и, разумеется, такого ознакомления с Баратынским крайне недостаточно: Баратынский, повторяю, заслуживает более серьезного внимания.

Не будучи по профессии педагогом, я не решаюсь излагать плана и программы изучения его поэзии, но полагаю, что настоящая статья будет нелишним напоминанием родителям и воспитателям относительно значения Баратынского в деле воспитания нашего юношества. Мне хотелось бы посильным выяснением сущности и характера поэзии Баратынского содействовать построению плана изучения ее. Но если я и не решаюсь говорить о самом плане, то все же считаю необходимым отметить, что, на мой взгляд, поэзия Баратынского, если не считать некоторых его описаний природы, может быть доступна лишь старшему возрасту воспитанников, так как она, по своему содержанию, касается серьезных и глубоких вопросов жизни и духа. Проникнутая тем настроением, которое может быть охарактеризовано словами самого поэта, приведенными мною в эпиграфе, она, несомненно, должна затронуть очень многие струны юной души в ту пору, когда она начинает тревожиться высшими вопросами, когда является жажда найти ответ на вопросы о сущности бытия, о назначении человека на земле, о его роли в людской безграничной толпе. А кто из нас не переживал такого периода?

Прежде чем приступить к характеристике поэзии Баратынского, считаю полезным остановиться на оценке ее со стороны наиболее крупных представителей нашей литературы, — оценке, свидетельствующей о том, что изучение Баратынского действительно заслуживает серьезного внимания. И вот что читаем мы у Пушкина и Белинского относительно Баратынского.

«Баратынский, — говорит Пушкин, — принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален — ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко. Гармония его стихов, свежесть слога, живость и точность выражения должны поразить всякого, хоть несколько одаренного вкусом и чувством. Кроме прелестных элегий и мелких стихотворений, знаемых всеми наизусть и столь неудачно поминутно подражаемых, Баратынский написал две повести, которые в Европе доставили бы ему славу, а у нас были замечены одними знатоками».

Каковы же причины того, что поэзия Баратынского встречалась в обществе довольно холодно? По мнению Пушкина, таких причин было три. Во-первых, Баратынский, ранние произведения которого встречались с восторгом, в позднейших своих трудах перерос современное ему общество: «Песни его уже не те, а читатели все те же, и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни». Второю причиной было отсутствие настоящей критики: «Класс читателей ограничен, и им управляют журналы, которые судят о литературе, как о политической экономии, о политической экономии, как о музыке, т. е. наобум, понаслышке, без всяких основательных правил и сведений, а большею частью по личным расчетам». В-третьих, играли роль «эпиграммы Баратынского: сии мастерские образцовые эпиграммы не щадили правителей русского Парнаса». Говоря таким образом, Пушкин полагал, что Баратынскому «время занять степень, ему принадлежащую, и стать подле Жуковского и выше певца Пенатов и Тавриды» (т. е. Батюшкова).

Пушкин, как известно, был в очень близких и дружеских отношениях с Баратынским, — значит, ценил его не только как поэта, но как и человека. Он часто вспоминал Баратынского в своих поэтических произведениях. Так, например, живя в Бессарабии и говоря, что он бродит там с тенью Овидия, он так заключает свое стихотворение:

Но, друг, обнять милее мне В тебе Овидия живого.

В другом стихотворении он пишет:

Стих каждый повести твоей Звучит и блещет, как червонец.

Описывая в пятой главе «Евгения Онегина» зиму, Пушкин свое описание ставит ниже описания Баратынского:

Согретый вдохновенья богом, Другой поэт роскошным слогом Живописал нам первый снег И все оттенки зимних нег... Но я бороться не намерен Ни с ним покамест, ни с тобой, Певец финляндки молодой.

Кроме Пушкина, с большим уважением относились к Баратынскому и многие другие видные представители современной литературы и критики, как, например, кн. Вяземский, Галахов, Плетнев и т. д. Последний сулил ему даже славу Анакреона и Петрарки. Я не буду, однако, останавливаться на этих отзывах, а приведу еще только мнение Белинского о Баратынском.

Белинский в начале литературно-критической деятельности отнесся к поэзии Баратынского строго. В 1835 году в статье «О стихотворениях г. Баратынского», помещенной в «Телескопе», Белинский хотя и признавал в поэзии Баратынского ум, литературную ловкость, умение, навык, щегольскую отделку, но замечательными стихотворениями считал только немногие и полагал, что и они оставляют в душе читателя очень слабое впечатление. Спустя десять лет после этого Белинский писал о Баратынском уже совершенно иначе, хотя в некоторых отношениях сохранил на него свой прежний взгляд. Вот что мы читаем в статье Белинского «Русская литература 1844 г.», помещенной в «Отечественных записках»: «Баратынский мыслил стихами... Дума (курсив автора) всегда преобладала в них над непосредственным творчеством... Эта мысль или, лучше сказать, дума, всегда так тепла, так задушевна в стихах Баратынского; она обращается к голове читателя, но доходит до нее через его сердце». Дума Баратынского, по словам Белинского, полна страдания, в ней постоянно слышится вопрос, ответом является лишь одна скорбь поэта. «Читая стихи Баратынского, забываешь о поэте, и тем более видишь перед собой человека, с которым можешь не соглашаться, но которому не можешь отказать в своей симпатии, потому что этот человек, сильно чувствуя, много думал, следовательно, жил, как не всем дано жить, но только избранным... Мыслящий человек всегда перечтет с удовольствием стихотворения Баратынского, потому что всегда найдет в них человека — предмет вечно интересный для человека».

Так характеризовал Баратынского наш знаменитый критик и, говоря о его ранней кончине, замечал: «Оплакивая его преждевременную смерть, мы скорбим не только о потере поэта, но и человека: в Баратынском оба эти имени слились нераздельно».

«Wer den Dichter will verstehen Muss in Dichters Lande gehen» [19], —

сказал Гете и в этих двух строках выразил мысль, которая впоследствии была развита в целую теорию, по которой понимание произведений искусства вообще и поэзии в частности оказывается возможным только тогда, когда изучены условия среды, породившие творческую деятельность того или иного художника. Теория эта, как известно, нашла между прочим своего блестящего истолкователя в Ипполите Тэне, хотя он придал, может быть, излишне большое значение географическим условиям страны и расовым особенностям представителей искусства. Понятие среды в этом случае должно быть, по-моему, взято в самом широком смысле слова, и только тогда мы не впадем в односторонность, объясняя характер художественного творчества. Здесь должны иметь место и влияния природы на художника, и принадлежность его к тому или иному обществу, и условия политической и социальной атмосферы данного времени, и, наконец, тот цикл идей, чувств и настроений, которые господствуют в изучаемую эпоху.

Однако одного изучения среды, понимаемой даже в таком широком смысле слова, недостаточно; необходимо еще изучить индивидуальные особенности художника, черты его характера, темперамента и умственных наклонностей, ибо самые условия среды в одном индивидууме преломляются так, в другом — иначе.

Что же мы видим при изучении характера Баратынского и среды, окружавшей его?

Баратынский родился и провел свое детство в Тамбовской губ., то есть в такой местности, которая, подобно всей остальной полосе средней России, не может своими природными условиями производить какого-либо сильного впечатления: все тихо, мирно, скромно; здесь чаще всего могут под влиянием природы возникать или элегические, или идиллические настроения. Элегический оттенок, несомненно, присущ очень многим русским поэтам, а в Баратынском он сказался особенно сильно. Но ему не чуждо и мирное идиллическое настроение. Вот, например, описание одного помещичьего имения в средней России, сделанное нашим поэтом:

Я помню ясный, чистый пруд, Под сению берез ветвистых, Средь мирных вод его три острова цветут. Светлея нивами меж рощ своих волнистых, За ним встает гора, пред ним в кустах шумит И брызжет мельница. Деревня, луг широкий, А там счастливый дом... туда душа летит.

Не правда ли, как патриархально-мирна эта картина, какой идиллией веет от нее? Но в этой простой и незатейливой природе есть время года, которое вливает жизнерадостность в душу человека и смягчает его элегически-грустное настроение. Это время — весна, которая бывает особенно хороша в средней России, и у Баратынского мы находим превосходные описания ее.

Весна, весна! Как воздух чист! Как ясен небосклон!

Своей лазурию живой Слепит мне очи он.

Весна, весна! Как высоко

На крыльях ветерка, Ласкаясь к солнечным лучам, Летают облака!

Шумят ручьи, блестят ручьи!

Взревев, река несет На торжествующем хребте Поднятый ею лед.

...Что с нею, что с моей душой?

С ручьем — она ручей И с птичкой — птичка! С ним журчит, Летает в небе с ней!

Однако Баратынскому пришлось испытать на себе влияние и другой, более могучей и дикой природы: в течение шести лет ему пришлось прожить, состоя на военной службе, в Финляндии (Ней- шлотский полк, в котором он служил, стоял в Кюмени). Природа эта прямо поразила его, приковала к себе его внимание и, несомненно, наложила глубокую печать на его душу. К этому надо прибавить, что в Финляндии Баратынский жил очень уединенно, и поэтому вполне понятно, что мрачное величие северной природы внесло в его душу много меланхолии и наполнило ее романтическим настроением, в особенности если принять во внимание, что скандинавские саги и сказания еще более упрочивали это настроение. Вот дивные строки из поэмы Баратынского «Эда», где он описывает Финляндию:

Суровый край! Его красам, Пугаяся, дивятся взоры'[20] На горы каменные там Поверглись каменные горы; Синея, всходят до небес Их своенравные громады;

На них шумит сосновый лес; С них бурно льются водопады; Там дол очей не веселит; Гранитной лавой он облит; Главу одевши в мох печальный, Огромным сторожем стоит На нем гранит пирамидальный; По дряхлым скалам бродит взгляд; Пришлец исполнен смутной думы..

Суровая финляндская природа, если и придала романтический характер поэзии Баратынского, описана им с такою реалистическою правдою (черта, вообще, свойственная русским поэтам), что его описания поистине являются и считаются классическими. Таковы, например, его знаменитые стихотворения: «Финляндия» («В свои расселины вы приняли певца...»), «Водопад» («Шуми, шуми с крутой вершины...») и мн. др.

Под конец жизни Баратынскому удалось побывать и за границей и между прочим испытать на себе влияние природы Италии, куда его тянуло еще с детства, так как любовь к этой стране рано возбудил в нем его гувернер, итальянец Боргезе, руководивший воспитанием поэта. И в более зрелом возрасте Баратынский мечтал об Италии:

Небо Италии, небо Торквато, Прах поэтический древнего Рима, Родина неги, славой богата, Будешь ли некогда мною ты зрима?..

Италия пленила Баратынского. В одном из писем к Путяте из Неаполя он пишет: «На корабле ночью я написал несколько стихотворений», а про Италию вообще говорит так: «Понимаю художников, которым нужна Италия... Здесь, только здесь может образоваться и рисовальщик, и живописец».

Итак, мы видим, что условия природы вырабатывали в Баратынском главным образом элегическое и меланхолическое настроение. Воспитание его сложилось также неудачно, если не считать раннего детства. Будучи еще совсем ребенком, Баратынский был отдан в один из петербургских пансионов, о котором он писал своей матери: Je croyais trouver l'amitie, mais je ne trouvais, qu'une politesse froide et affectee, une amitie interessee[21]. Затем он поступил в пажеский корпус, где пребывание; его закончилось плачевно: он был исключен без права поступления на службу (лишь благодаря ходатайству Жуковского он имел возможность поступить в военную службу), и это обстоятельство так сильно повлияло на него, что он, по собственному свидетельству, несколько раз решался покончить самоубийством. Следовательно, и воспитание не могло создать в Баратынском жизнерадостного настроения.

Посмотрим теперь, как отразилась на нем его принадлежность к богатому аристократическому кругу[22]. Мне кажется, чтоэто обстоятельство имело, как и по отношению ко многим другим русским писателям, и свои положительные, и свои отрицательные стороны, а в разбираемом нами случае сводилось, между прочим, к следующему. Богатство дало Баратын-скому, во-первых, возможность получить если не официально, то фактически хорошее по тому времени образование и знакомство с новыми языками, позволившее читать европейских авторов в оригинале; богатство и аристократический склад жизни создавали, сверх того, эстетическую обстановку, с раннего детства развивавшую вкус к изящному. Затем та же материальная обеспеченность устраняла Баратынского, как и многих других людей его класса, от непосредственной борьбы за существование, вследствие чего он на литературу не мог смотреть, как это часто теперь бывает, как на средство к жизни, и не мог поэтому спуститься до ремесленничества в искусстве. На искусство Баратынский смотрел очень возвышенно, в нем он видел и счастие, и горе своей жизни:

Природа, каждого даря особой страстью, Нам разные пути прокладывает к счастью: Кто блеском почестей пленен в душе своей, Кто создан для войны и любит стук мечей; Любезны музы мне. Когда-то для забавы

Я, праздный, посетил Парнасские дубравы И воды светлые Кастальского ручья; Там к хорам чистых дев прислушивался я, Там, очарованный, влюбился я в искусство Другим передавать в согласных звуках чувство, И, не страшась толпы взыскательных судей, Я умереть хочу с любовию моей... [23]

Я, конечно, далек от мысли объяснять страстность Баратынского к поэзии его состоятельностью и аристократическим происхождением; я говорю только, что эти обстоятельства создавали благоприятную почву для культивирования его преклонения пред искусством. Эти обстоятельства имели, однако, и свои вредные стороны. Будучи от природы человеком пассивного, чисто созерцательного характера, Баратынский еще более укреплял в себе эти черты, живя в довольстве помещичьей жизни (с 25 лет он оставил службу и жил то в Москве, то в деревне). Образ этой жизни не создавал для него никаких импульсов к проявлению активности, общественные же вопросы, в узком смысле этого слова, обыкновенно были чужды нашему поэту. Поэтому он главным образом сосредоточивался в своем внутреннем мире, мучительно ища и не находя ответа на вопросы этического и философского характера, и в этом- то и заключался трагизм всей его жизни.

К числу благоприятных условий развития Баратынского надо отнести то, что он имел возможность сойтись и подружиться с лучшими писателями того времени. Я уже говорил об этом: упоминал о его дружбе с Пушкиным, отмечал также, что он находил заботливое к себе отношение в лице Жуковского. Он был, кроме того, близок с Дельвигом, с Гнедичем, Плетневым, а во время своего пребывания за границей познакомился с представителями и европейской литературы, как Мериме, Сент-Бёв, Виньи, Тьерри, Но- дье. В молодости Баратынский был знаком и с некоторыми из декабристов, и если не разделял их политической программы, то вполне сочувственно относился к их этическим идеалам и стремлению к свободе, о которой он говорил:

С неба чистая, золотистая К нам слетела ты;

Все прекрасное, все опасное Нам пропела ты!

По складу своего характера и умонастроения Баратынский и не мог даже принадлежать к политической партии, требовавшей и активности и энергии, столь чуждых рефлексирующему строю души его. Его стремления были направлены в иную сторону: поэзия, этика и метафизические вопросы — вот что занимало нашего поэта, и он в этом отношении сильно выделялся в толпе своего времени, в той умственной атмосфере, которая окружала людей двадцатых и тридцатых годов и которая может быть охарактеризована словом «романтизм». Романтизм царил тогда, как известно, и в Западной Европе и в России, и едва ли это было у нас только эфемерным веянием. Не буду останавливаться на характеристике этого, всем известного, умственного течения, — отмечу только, что оно, с его отрицательным отношением к современной прозе жизни, с его полетом в мир прошлого или в туманную область грез и видений отражалось различно на различных духовных организациях. У одних, как, например, у Байрона, у Лермонтова, романтизм создавал дух протеста; у других, как, например, у Жуковского, он облекался в мечтательность и сентиментализм; наконец, у третьих он окрашивался мрачным колоритом и содействовал развитию пессимистического взгляда на жизнь и человека.

Мрачное настроение, помимо всего этого, создавалось у Баратынского и всею тою общественною атмосферой, которая царила тогда в России. Всякому известно, какое время переживало русское общество в эпоху двадцатых и тридцатых годов нашего столетия, — в ту пору, когда пришлось жить и действовать Баратынскому. Правда, он, как я только что говорил, был чужд общественных стремлений (в узком значении этого слова) и не принимал в них участия; но все же он не мог не испытывать на себе духа той реакции, которая была тогда разлита в воздухе и мертвила всякое деятельное проявление жизни, чем у таких личностей, как Баратынский, еще более усиливала мрачное настроение.

Вот каковы в общих чертах были влияния среды, окружавшей Баратынского. Интересно взглянуть теперь, на какую почву падали эти влияния, какими индивидуальными особенностями отличался Баратынский в своем духовном облике.

К числу особенно характерных черт, свойственных от природы Баратынскому, надо прежде всего отнести его искренность и прямоту, то есть именно черты, без которых немыслима истинная поэзия. Баратынский был искренен и прям как в жизни, так и в творчестве. Эта прямота, по мнению Пушкина, даже вредила его популярности, как это было указано мною выше. В поэзии Баратынского никогда не было ни ходульности, ни ложного пафоса, ни желания позировать:

Я правды красоту даю стихам моим...[24] Что мыслю, то пишу...

Кроме того, у Баратынского была еще драгоценная черта, опять- таки необходимая для настоящего художественного творчества: он был человеком очень самобытным и врагом подражательности. Он говорил:

Не подражай: своеобразен гений И собственным величием велик.

Строгое отношение к подражательности заставляло Баратынского произносить иногда резкие приговоры разным писателям: так, например, о французских романтиках он писал Пушкину: «Мне жалки эти новейшие романтики: мне кажется, что они садятся не в свои сани».

Натура Баратынского, как я уже отмечал, была по существу вдумчивая, созерцательная и сосредоточенная в своем внутреннем мире. Борьба и активность были совершенно ему несвойственны. Хотя в дни своей юности он не был чужд шумной жизни и разгула, столь распространенного тогда в его кругу, хотя он пытался даже воспевать военные доблести, но все это было у него наносным и временным. Будучи еще юношей двадцати одного года, он писал:

Пускай летит к шатрам бестрепетный герой, Пускай кровавых битв любовник молодой С волненьем учится, губя часы златые, Науке размерять окопы боевые:

Я с детства полюбил сладчайшие труды. Прилежный, мирный плуг, взрывающий бразды, Почтеннее меча; полезный в скромной доле, Хочу возделывать отеческое поле.

По тем же свойствам своей натуры Баратынский дорожил тихим семейным счастьем, которое выпало на его долю. И само собой разумеется, что человек подобного склада не мог иначе, как с душевной скорбью и ненавистью, смотреть на шумевшую вокруг него жизнь с ее прозаическими заботами и меркантильными интересами. Но пассивность и созерцательность Баратынского не делали, однако, из него сухого педанта и резонера; он чувствовал и радости жизни и даже осуждал тех, кто чужд увлечений, не в меру рассудителен и хладнокровен:

Всем этим хвастать не спеши: Не редкий ум на это нужен — Довольно дюжинной души.

Из тех же черт характера проистекала у Баратынского его нелюбовь к сатире, чем он сильно отличается от многих русских писателей. Если в поэзии Баратынского мы и встречаемся с эпиграммами, то это лишь исключения, а общий дух его поэзии совершенно чужд сатире, о чем он сам говорил и в своих письмах, и стихотворных посланиях. Так, в одном из писем к Н. В. Путяте он говорил: «На Руси много смешного, но я не расположен смеяться. Во мне веселость — усилие гордого ума, а не дитя сердца». В стихотворении Гнедичу он хотя и признает значение сатиры, говоря, что

Полезен обществу сатирик беспристрастный, —

но о себе пишет так:

Но ты ли мне велишь оставить мирный слог И, едкой желчию напитывая строки, Сатирой восставать на глупость и пороки? Миролюбивый нрав дала судьбина мне, И счастья моего искал я в тишине; Зачем я удалюсь от столь разумной цели?

Однако нелюбовь к сатире не означала у Баратынского примирения с условиями современной жизни; он лишь мало верил в могущество слова вообще, говоря, что «разумный муж» не может пытаться «изменить людское естество», ибо

Из нас, я думаю, не скажет ни единый:

Осина — дубом будь, а дубу — будь осиной.

Такой взгляд на непреложный ход вещей в жизни людей служил для Баратынского не успокоением, не приводил его к квиетизму, а, напротив, мучил его душу; говоря в одном из своих очень сильных стихотворений, что мы принуждены, подобно всем другим предметам мироздания, быть покорными своему уделу, он заканчивает это стихотворение такими поистине патетическими словами:

О, тягостна для нас...

Жизнь, в сердце бьющая могучею волною

И в грани узкие втесненная судьбой!..

И действительно, жизнь поэта была полна муки, несмотря на внешнее довольство и счастие. У Баратынского бывали моменты, когда он как бы примирялся с жизнью, он говорит:

Не ропщите: все проходит, И ко счастью иногда Неожиданно приводит Нас суровая беда... —

а в другом стихотворении даже оправдывает необходимость страданий:

Поверь, мой милый друг, страданье нужно нам,

Не испытав его, нельзя понять и счастья...

Одни ли радости отрадны и прелестны? Одно ль веселье веселит?

Бездейственность души счастливцев тяготит: Им силы жизни неизвестны...

Но такие рассуждения поэта, будучи также окрашены меланхолией, были, повторяю, лишь преходящими моментами в его жизни и не вносили гармонии в его страдающую душу. В счастие, понимаемое в самом высоком и благородном смысле, он не верил:

...в искре небесной прияли мы жизнь, Нам памятно небо родное, В желании счастья мы вечно к нему Стремимся неясным желаньем... ...Вотще! Мы надолго отвержены им! Сияя красою над нами, На бренную землю беспечно оно Торжественный свод опирает, Но нам недоступно! Как алчный Тантал Сгорает средь влаги прохладной, Так, сердцем постигнув блаженнейший мир, Томимся мы жаждою счастья...

Отрицая таким образом возможность счастия вообще, Баратынский еще более не верил в истинное и прочное участие для самого себя, и это неверие росло у него с годами по мере того, как он все более отдавался своим горьким думам о суетности жизни:

Страдаю я! Из-за дубравы дальней Взойдет заря,

Мир озарит, души моей печальной Не озаря...

Тяжелая скорбь настолько овладела душою поэта, что он начинал утрачивать веру в красоту и поэзию:

Что красоты, почти всегда лукавой, Мне долгий взор!

Обманчив он! Знаком с его отравой Я с давних пор.

Однако отказаться от веры в красоту и поэзию было для Баратынского равносильно утрате жизни, ибо на поэзию он смотрел как на возвышенное и благородное проявление человеческого духа, как на отблеск того света, который ярко озаряет мир идеалов. Томясь под бременем своих дум, он начинал терять веру даже в силу и могущество человеческого разума:

О, человек! Уверься наконец:

Не для тебя ни мудрость, ни всезнанья.

Но и этого мало: когда лучшие стороны человеческой жизни стали казаться поэту одними лишь миражами и когда он не находил себе ни в чем успокоения, он стал даже прославлять смерть:

О, дщерь верховного Эфира! О, светозарная краса! В руке твоей олива мира, А не губящая коса!

И только в смерти поэт нашел действительное успокоение...

Такова была скорбная внутренняя жизнь и поэзия Баратынского. Будучи от природы человеком нежной и хрупкой организации, неспособной на борьбу, и будучи подавлен многими крайне тяжелыми условиями личной и общественной жизни, он не мог устоять против ее ударов и нередко впадал в настоящее отчаяние, между тем как перед его духовными взорами рисовался чистый и лучезарный мир поэзии и идеалов.

Многим может, пожалуй, показаться, что ознакомление с такого рода личностью и с такой поэзией приведет лишь к пессимизму, который и без того овладевает в наше время многими умами. Могут сказать, что нам нужны другие поэты и другие песни, вдохновляющие на борьбу за жизнь. Но как ни кажутся с первого взгляда такие мнения справедливыми, они, по-моему, являются все же чрезвычайно односторонними. Душа человеческая очень сложна и требует ответа на самые разнообразные запросы. Если этого ответа не дается, она замыкается в узкие рамки и не получает возможности развиться во всей своей силе и полноте. Я говорю, конечно, только о тех сторонах духовной жизни, которые могут быть оправданы с нравственной точки зрения, а к таковым, несомненно, принадлежат те психические движения, которые направлены на разрешение вечных вопросов бытия и смысла человеческой жизни, то есть тех вопросов, над разрешением которых и мучился наш поэт.

Задача истинного воспитания не может сводиться к тому, чтобы отстранить человека от восприятия тяжелых впечатлений: истинное воспитание должно, напротив, пользоваться и этой стороной дела, лишь бы в результате получилось гармоническое развитие всех душевных способностей, а это достижимо только в том случае, когда человек будет ознакомляться с жизнью всесторонне, когда он будет в состоянии понять и почувствовать, какие идеи и настроения волнуют теперь наше общество и какие волновали поколения, создавшие нашу современную культуру. К числу таких умственных веяний принадлежит и философия пессимизма. Руководители юношества должны лишь озаботиться тем, чтобы этому течению философской мысли отвести надлежащее место, сопоставить его с другими течениями и создать для человека такой синтез взглядов в его миросозерцании, который бы обеспечивал для него возможность искреннего и разумного служения лучшим заветам человечества.

Одними из средств к достижению такой воспитательной цели может служить изучение выдающихся образцов истинной поэзии в ее разнообразных направлениях и разветвлениях. Наша отечественная литература богата такими образцами. Она, как всякое живое и органическое целое, отражала в себе все главные веяния нашей общественной мысли, которая принимала самые разнообразные оттенки. Едва ли нужно доказывать, насколько богата эта литература Пушкинского периода. Если в лице самого Пушкина мы имеем удивительную ясность души и стройность миросозерцания, то другие представители этой эпохи с поразительною тонкостью и изяществом выражали, хотя и более односторонние, но несомненно глубокие движения человеческой души. Так, например, в поэзии Лермонтова мы встречаем бурный и яркий протест как против несовершенства человеческой жизни вообще, так и против того общественного строя, в котором пришлось жить поэту. В нежной и пассивно-созерцательной натуре Баратынского этот протест принял совершенно иную форму: не будучи способен на борьбу, этот поэт, как мы видим, лишь с тяжкою думой останавливался перед суровыми вопросами жизни, которая в конце концов задавила эту хрупкую душевную организацию. Но скорбная жизнь Баратынского была не только трогательна, но и поучительна: в его лице мы видим искреннего и страстного искателя истины, и он был в полном праве сказать о себе:

...Я живу, и на земле мое Кому-нибудь любезно бытие. Его найдет далекий мой потомок В моих стихах. Как знать? Душа моя Окажется с душой его в сношенье, И, как нашел я друга в поколенье, Читателя найду в потомстве я.

ПЕРЕД ГРОЗОЙ

ИНТЕРВЬЮ

Вернувшись из большого путешествия, поэт И. А. Бунин остановился проездом на один день в Одессе и поделился с нами кое- какими сведениями о своем путешествии.

— Путешествие наше (Иван Алексеевич путешествовал с супругой) началось, собственно, с Ниццы, откуда поехали в Марсель и затем пароходом в Северную Африку. В Сахаре мы остановились в оазисе Бискре, в котором пробыли семь дней. Дольше оставаться в оазисе являлось невозможным: начались жары и необычно знойный ветер, который туземцами мягко именуется «сирокко»...

Оттуда мы поехали в арабский город Константин, расположенный на горах и скалах северного побережья Африки. Это удивительно интересный и живописный город.

Проехав Тунис, мы оттуда на довольно старом и небольшом итальянском пароходе направились в Сицилию — в город Мацца- ро, расположенный в северо-западном углу Сицилии. Здесь мне пришлось пережить нечто ужасное, что едва ли когда-либо изгладится из моей памяти. Вместо обычных двенадцати часов езды из Туниса в Сицилию мы оставались в открытом море двое суток. Мы пережили жесточайший шторм...

Из Сицилии мы поехали в Неаполь, а оттуда на остров Капри к Алексею Максимовичу Горькому, у которого гостили две недели. Вид у Алексея Максимовича хороший, бодрый, свежий, хотя, в общем, он как будто немного похудел. Лицо загорелое, как у природного островитянина. Алексей Максимович всецело поглощен теперь чисто литературной работой, которой отдает почти все время. Им намечены планы нескольких больших трудов, среди которых имеется одна пьеса, остальные намеченные произведения с чисто беллетристическими фабулами. Некоторые произведения появятся, вероятно, в начале будущего года. Говорить подробнее о содержании и характере этих произведений я, по вполне понятным причинам, не нахожу, конечно, возможным. В частности, укажу, что Алексей Максимович очень зорко и внимательно следит за общественной, политической и литературной жизнью России: получает массу книг, газет и журналов; все последние новинки книжного рынка немедленно ему доставляются, и благодаря этому он, представьте, больше осведомлен об общественной и литературной жизни страны, чем некоторые, живущие в столицах. Взгляд его на нынешнее общее положение в стране, как и на состояние современной русской литературы, крайне печальный. Радоваться, по его мнению, нечему, ибо как страна, так и литература переживает теперь упадочный период. Некоторых, правда, и очень немногих из современных писателей он ставит очень высоко. Вообще же его симпатии клонятся к тем именно представителям новейшей литературы, которые, развиваясь сообразно со временем, все же остаются верными хорошим старым литературным традициям. В общем, из встречи с Алексеем Максимовичем я вынес весьма отрадное впечатление.

Из Капри мы, сопровождаемые Алексеем Максимовичем и его супругой Марией Федоровной, поехали в Неаполь, где пробыли вместе два дня. Там мы расстались. Путешествие я закончил через Афины, Смирну и Константинополь, откуда прибыл непосредственно в Одессу.

Вас интересует, веду ли я путевой дневник и намерен ли я изложить вообще свои путевые впечатления? На это могу ответить вам, что ведение дневника я считаю излишним, ибо все то, что неспособно запечатлеться в памяти, не оставляет, по-видимому, глубокого следа. А раз этого следа нет, то естественно, что воспроизводить эти мимолетные, скоропреходящие впечатления не следует. Впрочем, кое-какие заметки я делал, но не могу все же сказать, что настоящее путешествие выльется в какой-либо труд. Ибо сейчас я всецело занят мыслью об окончании повести «Деревня», начало которой напечатано в «Современном мире». Отсюда еду на два дня в Москву, а оттуда в Орловскую губернию — в деревню. Там я займусь энергично окончанием «Деревни». Это моя первая задача, а там посмотрим.

* * *

Инцидент с Ф. И. Шаляпиным дал нам повод поставить писателям и артистам следующий вопрос.

— Поскольку художник может поступаться своими требованиями при творчестве в целях достижения гармонии с окружающими его творческими условиями?

Вот ответы.

И. А. БУНИН

— Ответить вообще легко, но трудно высказаться сколько-либо исчерпывающим образом по возбужденному вами вопросу. Тема слишком тонкая, деликатного свойства.

По-моему, наивно видеть в художнике существо особого порядка, так сказать, не от мира сего. И в сфере искусства он остается, прежде всего, человеком с известным комплексом ощущений, мысли... Влияя словом, работая кистью, действуя талантом музыкальным, — словом, во всех областях искусства, — художнику приходится иметь дело с людьми, с окружающими общественными условиями. Соприкасаясь с жизнью, воздействуя на нее и, в свой черед, подвергаясь ее влиянию, художник волей-неволей становится общественным человеком.

«Чистого» эстетизма я не понимаю, толки об этом изжиты и надоели.

В интересах поддержки какого-нибудь органа, исполняющего, по-моему, общественную службу, я могу поступиться резкостью тона, яркостью отрицательной картины, — например, по цензурным соображениям. Но если редакция сама захочет урезать меня в ущерб художественной правде, ради партийных или других мотивов, я никогда не уступлю в таком случае, хотя бы дело касалось изменения чуть-чуть. Ибо в этом «чуть-чуть» заключается тайна творчества. Помните рассказ Толстого о Брюллове, одним мазком изменившем картину ученика... Один неверный мазок может изменить произведение в совсем иную сторону.

Не должно быть посягательства на свободу творчества, не место элементу насилия в сфере поэта. Художник свободен от всех условностей, стесняющих полное проявление его личности. Если хотите, в момент творчества художнику «все позволено», но не в обычном понимании этого лозунга. Области искусства несвойственна зависимость от внешних форм и догматов.

Единственным, руководящим его деятелъность<ю> критерием должно быть человеческое его сердце. К голосу сердца и велениям совести должен прислушиваться истинный художник. Этот верный собственный суд и укажет границы дозволенного и недозволенного.

Когда художник упивается, смакует рисуемые им картины только во имя лозунга «все позволено» и раскрывает низменную свою натуру, то читатель вправе сказать про эту натуру, что она — низменная.

По-моему, этот лозунг, выставляемый преднамеренно на знамени, подозрителен. Последователи лозунга, значит, чувствуют что- то неладное в своей деятельности, что хотят оправдать, освятить этим все покрывающим девизом.

<1910>

* * *

Вчера возвратился в Москву после летних каникул И. А. Бунин.

В беседе с нашим сотрудником писатель поделился своими впечатлениями, сообщил об исполненных за это время работах и литературных планах на будущее.

После морского путешествия на о. Цейлон с весны И. А. поселился в имении своей сестры в Орловской губернии. Прекрасная старинная усадьба, по словам И. А., как нельзя лучше располагающая к творческой работе.

И действительно, все время я посвятил непрерывной и напряженной работе. Буквально за три месяца не вставал из-за письменного стола. Я привез с собой шесть небольших рассказов и повесть — произведения вполне законченные, посвященные описанию жизни современной деревни. Кроме того, мною написана первая часть большой повести-романа под заглавием «Суходол».

В чем заключается содержание этого романа?

Это произведение находится в прямой связи с моею предыдущей повестью «Деревня». Там в мои задачи входило изображение жизни мужиков и мещан, а здесь... Я должен заметить, что меня интересуют не мужики сами по себе, а душа русских людей вообще. Некоторые критики упрекали меня, будто я не знаю деревни, что я не касаюсь взаимоотношений мужика и барина и т. д. В деревне прошла моя жизнь, следовательно, я имею возможность видеть ее своими глазами на месте, а не из окна экспресса... Дело в том, что я не стремлюсь описывать деревню в ее пестрой и текущей повседневности. Меня занимает главным образом душа русского человека в глубоком смысле, изображение черт психики славянина.

В моем новом произведении «Суходол» рисуется картина жизни следующего (после мужиков и мещан «Деревни») представителя русского народа — дворянства. Книга о русском дворянстве, как это ни странно, далеко не дописана, работа исследования этой среды не вполне закончена. Мы знаем дворян Тургенева, Толстого. По ним нельзя судить о русском дворянстве в массе, так как и Тургенев и Толстой изображают верхний слой, редкие оазисы культуры. Мне думается, что жизнь большинства дворян России была гораздо проще и душа их была более типична для русского, чем ее описывают Толстой и Тургенев. После произведений Толстого и Тургенева существует пробел в художественной литературе о дворянах: нельзя же считаться с книгою Атавы, которая рассматривает дворянство со стороны его экономического «оскудения», как с художественным произведением.

Мне кажется, что быт и душа русских дворян те же, что и у мужика; все различие обусловливается лишь материальным превосходством дворянского сословия. Нигде в иной стране жизнь дворян и мужиков так тесно, близко не связана, как у нас. Душа у тех и других, я считаю, одинаково русская. Выявить вот эти черты деревенской мужицкой жизни, как доминирующие в картине русского поместного сословия, я и ставлю своей задачей в своих произведениях. На фоне романа я стремлюсь дать художественное изображение развития дворянства в связи с мужиком и при малом различии в их психике. Эта работа, я предполагаю, составит содержание трех больших частей.

А что является предметом ваших рассказов?

В них тоже рисуются различные стороны народной жизни — мужиков и мещан. Причем меня интересует воспроизведение подлинной народной речи, народного языка. Рассказ ведется не от автора, а от имени действующих лиц. Хороший колоритный язык народа средней полосы России я нахожу только у Гл. Успенского и JI. Толстого. Что касается ухищрений и стилизации под народную речь модернистов, — то это я считаю отвратительным варварством.

Каковы ваши планы на будущее время?

В конце этого месяца намерен поехать на остров Капри к М. Горькому, с которым мы в переписке. Он усиленно работает и закончил последнюю часть «Городка Окурова». В сборнике «Знание» пойдет и моя повесть.

Вообще нынешним летом я вполне доволен, — закончил И. А. — После усиленной работы отдыхал некоторое время около Одессы, над морем, на даче моих друзей, художников Нилуса и Буковецкого. По соседству жил С. Юшкевич, наезжал иногда художник Пастернак.

<1911>

* * *

После летнего перерыва с запасом свежих сил в Москву понемногу стали собираться писатели.

Возвратился на днях И. А. Бунин, поселившийся на текущий осенний сезон в одной из московских гостиниц.

Из окон его тихого номера, куда не залетает шум и суета города, задумчиво виднеется лишь осеннее небо да верхушки кремлевских храмов и башен.

Мне, — говорит писатель, — нравится жить в таком месте, я нарочно хочу быть подальше от раздражающей обстановки, чтобы иметь полную возможность свободно, без помех, работать. А работать предстоит мне немало! Нужно писать и писать!.. Нынешнее лето прошло в этом смысле весьма продуктивно и дало, кроме того, массу интересного материала.

Где вы провели это лето?

По своему излюбленному обыкновению, в русской деревне. Гостил, между прочим, у А. С. Черемнова, сотрудничающего стихами в сборниках «Знание», — в северной части Витебской губернии. Огромный лесной край, чрезвычайно любопытный в бытовом отношении. Мне пришлось очень много ходить пешком, вступать в непосредственное соприкосновение с местными крестьянами, присматриваться к их нравам, изучать их язык. Причем я сделал ряд интересных наблюдений. У крестьян этой полосы, по моему мнению, в наиболее чистом виде сохранились неиспорченные черты славянской расы. В них видна порода. Да и живут они хорошо, далеко не в тех ужасных некультурных условиях, как наш мужик в средней России...

Что вы написали в течение лета?

Очень много стихотворений, а также и по беллетристике. Вот и теперь заканчиваю большую новую вещь, которая впервые будет мною прочитана в Обществе любителей российской словесности накануне юбилея. Помимо того, мною задумана и даже начата одна повесть, где темою служит любовь, страсть. Проблема любви до сих пор в моих произведениях не разрабатывалась. И я чувствую настоятельную необходимость написать об этом.

Не менее сильно ощущаю потребность писать стихи.

А скажите, Иван Алексеевич, какое место в вашем творчестве занимает поэзия, что больше влечет вас: стихи или проза?

Прежде всего я не признаю такого деления художественной литературы на стихи и прозу. Такой взгляд мне кажется неестественным и устарелым. Поэтический элемент стихийно присущ произведениям изящной словесности одинаково как в стихотворной, так и в прозаической форме. Проза также должна отличаться тональностью. Многие чисто беллетристические вещи читаются, как стихи, хотя в них не соблюдается ни размера, ни рифмы. У Толстого, например, в романе его «Война и мир» есть такие поистине поэтические описания, которые не уступят шедеврам стихотворного творчества. К прозе не менее, чем к стихам, должны быть предъявлены требования музыкальности и гибкости языка.

Равным образом я отрицаю ту эстетическую теорию, которая поэзии предписывает только чисто художественные задачи, различает направления гражданских мотивов, лирику и т. п. По- моему, предметом поэтического воспроизведения может быть все многообразие действительности.

«Мир идей и сюжетов велик!»

Возьмите Байрона, Шекспира, Гете, Шиллера...

Поэт «на все откликается сердцем своим, что просит у сердца ответа».

С этой точки зрения я считаю, что русская поэзия остановилась в своем развитии на Фете, Ал. Толстом. А последние пятнадцать лет представляют пустое место.

Мне говорят, что форма стиха сделалась теперь совершеннее, рифма богаче, поэтические образы смелее... Все это в высшей степени спорно, почасту рискованно, а главное, искусственно и неприятно. Если сравнить того же Пушкина, «солнце русской поэзии», с существующими стихотворцами (я не буду называть имена), то... какое может быть сравнение?

У кого из современных поэтов вы найдете более музыкальный стих, чем, положим, в стихотворении «Для берегов отчизны дальней», или разве встретите в русской поэзии последних лет такие смелые, мощные образы, как в пушкинском «Обвале».

Что касается разнообразия размера или богатства рифмы, то и в этом отношении трудно соперничать хотя бы с Меем или Минским. Разница та, что у последних просто и естественно, в то время как нынешние блещут надуманными стихотворными «ухабами».

Мне думается, я буду прав, если скажу, что поэтический язык должен приближаться к простоте и естественности разговорной речи, а прозаическому слогу должна быть усвоена музыкальность и гибкость стиха.

1912

* * *

На днях исполняется двадцатипятилетний юбилей поэта И. А. Бунина.

В настоящее время И. А. Бунин — в Москве, и мы воспользовались этим, чтобы побеседовать с ним.

— Родился я в Воронеже, в 1870 году, — говорит И. А. Бунин. — Детство проводил то в Орловской, то в Воронежской губ<ерни- ях>, в деревне, в имении отца. Принадлежу я к старому дворянскому роду, который уже дал нескольких представителей в русской литературе. Назову из них В. А. Жуковского, который был сыном помещика Бунина и пленной турчанки Сальмэ, и известную в свое время поэтессу екатерининской эпохи Анну Петровну Бунину.

Учился в елецкой гимназии, но, слава богу, мое казенное воспитание продолжалось недолго. Это дало мне возможность развиваться самостоятельно.

Жил в Орле, в Харькове, Полтаве, учился, немного работал в провинциальных газетах, странствовал по югу России, года два служил в полтавском губернском земстве статистиком, библиотекарем. Временами порядочно нуждался.

33-2798

Писать я начал очень рано. Мое первое стихотворение было напечатано в «Родине», когда мне было всего шестнадцать лет. Вот оттого-то и приходится теперь, в сорок два года, в старики записываться: двадцатипятилетний юбилей — это как-никак звучит солидно. С сентября 1888 года стал печататься в «Книжках Недели» Гайдебурова.

467

Пережил я очень долгое народничество, затем толстовство; теперь тяготею больше всего к социал-демократии, хотя сторонюсь всякой партийности.

В настоящее время в газетах появляется обо мне много неверного. Например, «Утро России» решило, будто я одержим «мировой скорбью». Может быть, газету ввела в заблуждение та грусть, которая сквозит в некоторых моих прежних юношеских вещах, но грусть — ведь это потребность радости, а не пессимизм, и отсюда еще очень далеко до мировой скорби. Я, наоборот, настолько люблю жизнь, что с удовольствием прожил бы хоть две тысячи лет.

Какое из своих произведений я считаю наиболее удавшимся? На этот вопрос трудно ответить.

Из всех написанных мною книг я все-таки считаю наиболее удачным «Деревню», «Суходол» (сборник повестей и рассказов 1911— 1912 гг.). Затем некоторые стихотворения последнего периода и прозаические поэмы моих странствований — «Тень птицы», «Иудея», «Пустыня дьявола». Что касается вообще странствований, то у меня сложилась относительно этого даже некоторая философия. Я не знаю ничего лучше, чем путешествие.

На нынешнюю зиму у меня был план кругосветного путешествия, но я себя чувствую неважно и не могу сказать, к чему сведется поездка — может быть, всего лишь к Испании и Италии. Вообще мне приходится за последние годы проводить зимы в теплых краях. Благодаря этому, я хорошо знаю Турцию, не раз бывал в Софии, в Палестине, в Египте, в Нубии, в Сахаре, на Цейлоне, объехал северо-западное побережье Африки и, конечно, почти всюду бывал в Западной Европе. Путешествия играли в моей жизни огромную роль.

Вы спрашиваете мое мнение о современной литературе? Должен признаться, что меня, за немногими исключениями, современная литература совсем не удовлетворяет. Русская литература сейчас европеизируется. Я, конечно, не против этого; но, с другой стороны, нельзя не заметить, что эта европеизация дала пока лишь самые незначительные результаты. Дело в том, что то, что происходит сейчас в западной литературе, тоже не бог весть как ценно. Мы же стараемся гнаться за модой. К пресловутым стилизации и схематизации я отношусь вполне отрицательно. Это все порождения мертвого сердца. Когда человеку нечего сказать, то он обычно толкует об исканиях формы, прячется за стилизацию и т. д.

Вы замечаете, между прочим, что русская литература за последние годы, может быть, в связи с общественными течениями как-то растерялась и не знает, что сказать? В ней появилось что-то нервное, честолюбивое. Это какая-то боязнь отстать от последнего крика моды.

Следует отметить еще одну странность в характере современной литературы. Я подразумеваю, что она дает много пищи для рассуждений критикам, но зато, мне кажется, она утратила способность непосредственного воздействия на душу читателя. Между тем цель литературы заключается именно в непосредственном, эмоциональном воздействии. И вот этого-то эмоционального, органического элемента слишком мало в произведениях современных писателей, но зато в них более, чем надо, элемента головного.

1912

* * *

Только что прибывший из Италии академик И. А. Бунин сообщает интересные сведения о жизни Максима Горького на о. Капри.

Совершив небольшое путешествие по Европе, я в заключение заехал на остров Капри, где и провел всю зиму — около четырех месяцев. Вас, конечно, интересует Горький? Он по-прежнему бодр, жизнерадостен, преисполнен любви к труду. Не в его натуре ныть. С внешней стороны оторванность от родной земли как будто не сказывается на нем, но нет-нет да прорвется тоска по родным краям.

Эх,— незаметно как-то в беседе вырвалось у него, — с каким удовольствием я бы проехался теперь по России, да еще в третьем классе, в самой гуще жизни!

А как Горький относится к заграничным петициям о прекращении имеющегося против него дела?

Все эти петиции, как и непрошеная инициатива некоторых московских газет, поднявших вопрос о снисходительном отношении к Горькому, конечно, крайне ему неприятны. Никто этим людям не давал права просить за него, и ему было бы крайне неприятно, если бы возникла даже мысль, что он в какой бы то ни было степени рад этим непрошеным ходатаям. Живя вдали от родины, он продолжает с неослабевающим интересом следить за общественной и политической жизнью России и ведет обширную переписку с разными концами России. Переписка ведется не только с интеллигенцией, но и с представителями трудового класса. Сильно огорчает Горького общий тон большинства писем. Нытье, жалоба на потерю интереса к жизни, на бесцельность ее — вот лейтмотив этих писем. Особенно огорчает Горького все чаще и чаще повторяющаяся в этих письмах мысль о необходимости покончить с жизнью, проповедь самоубийства. В связи с этим Горький написал для «Русского слова» большую статью, в которой подробно разбирает причины, вызвавшие теперешнее угнетенное настроение молодежи. А ведь голоса о бесцельности жизни раздаются почти исключительно среди молодежи. Разбираясь в этом ужасном явлении, Горький находит, что здесь, помимо политическо-общественных причин, сказывается еще давнишняя пропасть, лежащая между «отцами и детьми». Что дали вы нам, — вправе спросить дети своих родителей, — чтобы закалить нас к жизни, осмыслить жизнь? Тут Горький ополчается против современной русской литературы, забывшей... «забытые слова». Ее перестали уважать, ибо в ней так мало хорошей жизни, в ней много лжи и эгоизма. Она не способна бодрить читателя, вести его к жизни... Повторяю, одним из главных виновников нынешнего настроения среди молодежи Горький считает современную русскую литературу, не сумевшую должным образом воспитать нашу молодежь.

Вы, вероятно, слыхали о лиге самоубийц?

Да, слыхал. Ну, конечно, вся эта лига — миф с известной долей жульничества и шантажа...

Жизнь вдали от родины не отражается на творчестве и работе Горького?

Судя по крайне интенсивной работе в последние несколько месяцев, оторванность отражается лишь в очень незначительной степени. Помимо большого задуманного им труда, он за эту зиму написал повесть «Три дня» и несколько мелких вещей под общим заглавием «Русские сказки».

В сатирическо-символическом изложении сказки эти затрагивают различные стороны современной русской действительности. При мне он написал десять таких сказок, но думаю, что из них добрую половину придется напечатать за границей... Повесть же «Три дня» будет напечатана в новом журнале «Заветы»...

Приятели Горького продолжают посещать его?

О да. К нему часто наезжают знакомые и друзья. В мою бытность, например, его посетил Шаляпин, внесший своей бодростью, весельем и мощью много оживления.

Ведь после известного инцидента с Шаляпиным отношения между ним и Горьким несколько изменились?

Да, на Горького, как и на многих других, случай этот произвел тяжелое впечатление. Трудно было объяснить известный шаг Шаляпина. Прибыв, однако, на Капри, Шаляпин сумел доказать, что вся кампания против него — плод сплошного недоразумения, что он прежний, нисколько не изменившийся Шаляпин. И виноват он лишь в том, что слишком близко принял ксердцу нужды хора...

Кстати, у Шаляпина и Горького возникла интересная мысль — написать оперу о Ваське Буслаеве. Они и меня втягивали в это дело. Вопрос, впрочем, решится с приездом ожидающегося на Капри Глазунова, которому будет, конечно, предоставлена самая ответственная работа. О своем участии в этой затее я пока сказать ничего не могу. А дело интересное! Приезжал также на Капри А. Стахо- вич, просивший Горького написать для Художественного театра пьесу, но Горький определенного ответа не дал. В ближайшее время на Капри ожидается много артистов Художественного театра. У Горького гостит теперь один из лучших современных украинских писателей, Коцюбинский. Как видите, Горькому не так уж скучно, как может казаться.

И вы, вероятно, не без пользы провели зиму в Капри?

Да, там хорошо, тепло, солнечно. Я все время пребывания на Капри особенно интенсивно работал. Написал повесть «Веселый двор», которая будет напечатана в «Заветах», еще две другие повести и несколько рассказов. Частью они уже напечатаны, частью будут напечатаны. Прибыв в Одессу, я полагал отсюда поехать отходящим завтра пароходом в Японию. Но чувствую себя плохо и решил путешествие в Японию отложить. Вероятно, проведу весну в Одессе.

1912

* * *

В Москву только что приехал из-за границы известный писатель И. А. Бунин. Нашему сотруднику удалось побеседовать с ним.

Я очень однообразно, — сказал Иван Алексеевич, — провел зиму, прожив всю сплошь на острове Капри. Пришлось очень много работать: к этому там располагает тамошняя жизнь... Единственный человек, с кем встречался постоянно, — это Алексей Максимович Горький.

Вот уже вторую зиму я провожу с ним вместе.

Алексей Максимович очень нервничал в этом году. Причиной его волнения была амнистия. Она ведь много вызвала толков за границей. Надеялись и мечтали... Горький так рвется в Россию.

После ознакомления ко всему еще примешалось разочарование — амнистия ведь мало кого коснулась.

Вначале Алексей Максимович хотел было ехать на родину, но потом раздумал. Останавливает его то, что он не утерпит, вырвется крик боли, а знаете, с чем это связано в матушке-России — опять беги.

Все-таки ничего не могло помешать Алексею Максимовичу, и он в этом году работал, как никогда.

Сейчас он занят большой работой, готовит к печати роман, но содержание держит в большой тайне.

Нашу однообразную жизнь только раз нарушило одно событие — приезд Ф. И. Шаляпина, прожившего с нами около недели.

Собрались мы с Алексеем Максимовичем устроить поездку по Европе, да никак не хватало времени. Горький был занят, да и я все время уделял подготовке нового сборника своих рассказов, который намереваюсь выпустить в октябре этого года.

Скажите, Иван Алексеевич, а не думаете ли вы что-нибудь написать для синематографа и не обращались ли с этим к вам?

Да, ко мне обращались, но писать пока я не намерен. И не думайте, потому что боюсь толпы, пошлости, — нет! И толпа и пошлость есть везде, от нее не убежишь. Дело в том, что я не выяснил еще точной формы. Писать же так, не представляя ясно, как нужно, я не умею. Я считаю вообще литературу для синематографа очень серьезным вопросом. Пора, и очень давно, действительным литераторам обратить внимание на эту область и изгнать безраздельно царящую пошлость. Но здесь стоит совершенно новый вопрос о форме таких произведений. Ее нет, и только теперь она начинает вырабатываться.

Наш разговор прервали. Ивана Алексеевича вызвали в другую комнату: просил кто-то по телефону. В окно билось солнце. Ровными пятнами ложилось на диваны и кресла. Они белели.

Вот людям грустно живется, скучают, а мне это кажется странным и очень удивляет. Как можно скучать!

Жизнь так интересна, человек же в своем знании ее ограничен, скоро приходится умирать. Я бы согласился жить бесконечное количество лет, и если бы нашелся человек, который гарантировал мне жизнь в течение десятков тысяч лет, я не задумываясь заключил бы с ним контракт на каких угодно условиях.

У Ивана Алексеевича загорелись глаза, оживилось лицо, перед тем спокойное, нет, скорее строгое. Он как-то преобразился весь, помолодел.

И, знаете, не правы говорящие об Агасфере, что он несчастный человек. Нет. По-моему, нет счастливее человека, чем этот вечный странник. Ведь он все видел, все знает и будет знать. Завидую ему... жаль, очень жаль, что нельзя с ним поменяться, я с огромным удовольствием бы сделал это...

1913

* * *

Ив<ан> Алек<сеевич> Бунин не наезжал в Одессу уже давно — в течение двух последних лет.

Эти два года, — сообщил И. А., — я провел большею частью в Средней России. Был некоторое время в Москве, недавно заезжал на короткое время в Петроград, но больше жил в Орловской губ., в деревне. Какое настроение — вы знаете. И не обо всем напишешь. Деревня совсем опустела, деревня без людей. В Петрограде как живут — тоже всем известно. Литературные течения? Какие теперь новые литературные течения? Не то, что в прежнее время бывало, что ни зима, то два-три новых течения. С начала войны все ударились в военные темы. Потом, конечно, сбавили тон. События слишком грозные, их не так легко обнимешь. И сейчас в ходу военная литература, создающаяся, однако, ремесленным образом, больше литературными мастеровыми. В поэзии тоже ничего заметного.

Из литературных явлений привлекло общее внимание известное выступление Горького...

Да, пожалуй. Но в этом явлении затронуты не литературные вопросы. «Две души» Горького интересны с точки зрения общественной, публицистической.

А какое отношение к вопросу о «двух душах»?

На мой взгляд, Горький не сказал ничего особенно резкого, ничего обидного и ничего такого, что прежде не говорилось. Горький призывал к активности, сказал, что у нас много этой восточной инертности. Будем деятельны... Что тут оскорбительного для русского народа? Или враждебного? Из обидевшихся литераторов некоторые наговорили многое, не относящееся к делу.

А видали вы в последнее время Горького?

Виделся с ним в Петрограде. У него хорошее, рабочее настроение. Увлечен «Летописью», имеющей, очевидно, успех. Вообще, все, с кем приходилось говорить, довольны успехом журнала у публики. Отовсюду слышишь, что число подписчиков увеличивается, тираж растет. Хорошо работает и наше московское книгоиздательство писателей. Очевидно, спрос на настоящую литературу есть.

Вы много работали за эти два года?

Работал. Написал одну большую вещь, несколько маленьких. Большая — по тону имеет отдаленное сходство с «Господином из Сан-Франциско». Но, в общем, работал меньше. Война как-то подавляет. Живешь, в сущности, от утра до утра, от газет до газет. Одно постоянное ожидание чего стоит! Развернулось ведь нечто ужасное. Это первая страница из Библии. Дух божий носился над землей, и земля была пуста и неустроенна. Это подавляет!.. И кажется, что слово вообще не может дойти до человеческого сердца...

В Одессе И. А. пробудет несколько дней. Отсюда предполагал уехать в Крым, но, по-видимому, изменил свое решение.

1916

 

Opi.i, p. ОКй и XiapmtttcKuii мост.

к»-

*

С -

г

 

СОЬРАНШ

т

 

 

AiTt*»etpiO

■ я 1 'A

Ё У "I * ■ ki|

H. 4. t У ПК D t,

 

IH'HHliCAHlR М0Л11Ч1 h jl

И L г-УННН ft

t II P+TH n'm •.

w

h V i, i

'It

SB

Я

I jlPHTN И пм I

 

 

'"ни Г i I if 4 - -4 Щ

irJ

4

I

d » t " -J

 

 

Проспект издания девятитомного

собрания сочинений Бунина (Л1, «Художественная литература 1965-967). Обложка и трвая страница. Мемориальный кабинет. R Д, Телешова,

ll

If]

Моск&г.

 

ш

тл:

DTdOt СиЛТТ-ЛЬГТМ дкшяшГгимгт J.f U V у LO XKY4CW

Смкжлгллгмшчт

ИЛЧНТЦ rufl К Ь>|1НИА

П 1 ( IV ЫИ1* ИЧМ1Ь J IV И«Н»«'

ПИ

Я

If

Г м С - >)!■

кл 11

граамты ш*лш

**

И

т

я «О

 

,tl Itjtl

Cr»i4f>

Еамди м rufjin, mi

 

Реклама крупнейшего зарубежном русского издательства в Париже Якова Понолоцкоги о продаже книг И. А. Бунина (декабрь 1933 л Л

ВОСПОМИНАНИЯ

По-русски «Воспоминания» вышли в издательстве «Возрождение» в Париже в начале сентября 1950 года, к юбилею писателя — 23 октября Ивану Алексеевичу Бунину исполнялось 80 лет.

Это долгий, многолетний труд, которому Бунин отдал много сил и здоровья. От издания к изданию каждый из очерков-портретов подвергался серьезной, тщательной редактуре. Немало страниц переписывались заново. Не менялся только строгий, бескомпромиссный тон повествования. Жесткая правдивость мемуариста не всем пришлась по душе, вызвав злые, враждебные нападки, настоянные на лжи и клевете. Бунин держался стойко, мужественно, ни в чем не уступая своим недоброжелателям, блестяще, с веселым сарказмом разоблачая вздорные наветы, в том числе и политического характера, в заметках, письмах, интервью (об этом будет рассказано подробно в примечаниях к десятому тому настоящего издания).

Впрочем, серьезные литераторы оценивали книгу по достоинству. Марк Алданов писал Бунину 9 октября 1950 года: «Впечатление чрезвычайно сильное. Книга бесстрашная — и страшная. Написана она с огромной силой».

Георгий Адамович в статье «Бунин-обличитель» писал о его «стойкости в сопротивлении надвигающемуся помрачению литературы и искусства».

После публикации «Автобиографических заметок» в Нью-Йорке в газете «Новое русское слово» Бунин писал Андрею Седых 20 января 1949 года:

«Целую и за то, что защищаете вы меня от клянущих меня за мои «Авторские заметки», — за то, что не расплакался я в них насчет Блока, Есенина..., и за то еще, что старик Бунин позволил себе иметь свое собственное мнение о поэтическом таланте величайшего холуя русской «поэзии» Маяковского при всей его холуйской небездарности» (Седых Андрей. Далекие, близкие. Нью-Йорк, 1962, с. 230—232).

По поводу печатанья «Заметок» в газ. «Новое русское слово» Бунин писал А. Седых в апреле 1949 г.: «...И еще: что ж ваш уважаемый орган хочет или нет продолжение моих «Заметок»? Есть у меня зернистая вещь «Третий Толстой» — об Алешке Толстом — с большими похвалами его таланту писательскому и меньшими — таланту житейскому» (там же с. 231). Андрей Седых, писатель и журналист, понимал Бунина в те годы, пожалуй, как никто другой. Он писал: «Да, в трудное время жил Бунин. Неумолимо строгий к другим, он и к самому себе бывал беспощаден. Органически не мог работать плохо, бесконечное число раз исправлял свои старые вещи, тщательно перечитывал их перед каждым новым изданием, вычеркивал, заменял слова и фразы, шлифовал. С тем, что он писал, можно не соглашаться, но при этом вызывал он невольное восхищение: как написано! Какая внутренняя сила, четкость, какой безжалостный, все замечающий глаз...» (там же, с. 245).

Автобиографические заметки

Газ. «Новое русское слово», Нью-Йорк, 1948, № 13393, 26 декабря; № 13394, 27 декабря; № 13395, 28 декабря. Читано в Париже на вечере 23 октября 1948 г. Страницы о Хлебникове, вошедшие в первую главу «Автобиографических заметок», напечатаны в «Новом русском слове», 1950, № 13932, 18 июня, с подзаголовком: «Из книги «Воспоминания». Эта книга вышла в Париже в первых числах сентября 1950 года.

О переводах К. Д. Бальмонта Бунин писал Д. JI. Тальникову 27 июня 1915 года. — Сборник «Мастерство перевода», М., 1968, с. 365—374; там же, с. 375—388 — статья «И. А. Бунин о переводах».

В письмах к друзьям, в устных оценках Бунин не раз писал и говорил о том, что его «Заметки» «ничуть не есть история русской литературы». Однако он последовательно и смело отстаивал свою позицию, свой выверенный годами критический взгляд как на отдельных поэтов, — пребывавших пусть даже в зените славы, — так и в целом на литературный процесс, где полярность в суждениях, разнообразие вкусов и мнений — объективная, неизбежная реальность, стимулирующая вызревание истинных талантов. Неповторимость — душа искусства.

В то же время — и это необходимо подчеркнуть — Бунин вовсе не хотел, чтобы его критика Блока, Есенина, Маяковского принималась как нечто абсолютное, бесспорное. Подарив книгу «Воспоминания» княгине Шаховской, Иван Алексеевич в шутку советует ей не следовать его примеру: «Дорогая Зинаида Алексеевна, когда Ваше Сиятельство будете писать свои воспоминания, не браните нас так, как я тут бранюсь. Иван Бунин. 27.10.1950 г.»

Стр. 13. ...Кузмип морщился... Кузмин Михаил Алексеевич. (1875—1936) русский писатель, поэт-символист, позже — акмеист.

Рахманинов

Воспоминания о С. В. Рахманинове составляют часть текста «Автобиографических заметок». — Газ. «Новое русское слово», Нью-Йорк, 1948, № 13393, 26 декабря.

Рахманинов Сергей Васильевич (1873—1943), выдающийся русский композитор, дирижер, крупнейший представитель мирового пианистического искусства. С декабря 1917 года жил за рубежом (с 1918 в США).

Романтический пафос сочетается в его музыке с лирико-созер- цательными настроениями, неистощимое мелодическое богатство, широта и свобода дыхания — с ритмической энергией. Четыре концерта, прелюдии, этюды-картины, фантазия «Утес», «Симфонические танцы», оперы «Алеко», «Скупой рыцарь», «Франческа да Римини», романсы, кантаты и другие произведения композитора — ценнейший вклад в отечественную и мировую классику.

Стр. 43. Галъциопа, или Алкипоя — дочь Бога Эола, повелителя ветров, супруга трихидского царя Кеика. После их гибели в море Нептун превратил их обоих в птиц. Когда Гальциона сидит на яйцах, Эол «сторожит свои ветры, не выпуская» (Овидий). Кефал — в греческой мифологии потомок Девкалиона, прародителя людей. В Кефала была влюблена Эос — богиня утренней зари. Эос с Атреем породили ветры.

Репин

Воспоминания об И. Е. Репине составляют часть «Автобиографических заметок». — Впервые опубликовано в газете «Новое русское слово», Нью-Йорк, 1948, № 13393, 26 декабря.

Репин Илья Ефимович (1844—1930), художник-реалист. Являясь членом Товарищества передвижников, Репин наряду с Василием Ивановичем Суриковым, знаменовал своим творчеством вершину русского реалистического искусства второй половины XIX века. Вскрывал противоречия социальной действительности («Крестный ход в Курской губернии», «Бурлаки на Волге»), работал над темой революционного движения («Арест пропагандиста», «Не ждали»). В исторических полотнах раскрывал трагические конфликты («Иван Грозный и сын его Иван»), создал яркие вольнолюбивые образы («Запорожцы пишут письмо турецкому султану»), в портретах современников живописал личность в психологическом и социальном плане («М. П. Мусоргский», «Н. Н. Пирогов», «Л. Н. Толстой» и другие).

Джером Джером

Впервые опубликовано в газете «Последние новости», Париж, 1929, № 2916, 17 марта, вместе с рассказом «Бернар», под общим заглавием «Записная книжка».

Бунин познакомился с Джеромом 12 марта 1925 года.

Джером Джером. Джером Клапка (1859—1927), английский писатель. Повести «Трое в лодке (не считая собаки)» (1889), «Трое на велосипеде» (1900), рассказы и пьесы («Жилец с четвертого этажа» и др.). С добродушным юмором, нередко и с налетом сентиментальности, повествует о невзгодах незадачливых соплеменников.

Толстой

Газ. «Последние новости», Париж, 1928, № 2727, 9 сентября, под заглавием «Заметки о Толстом»; там же, 1931, 9 августа, под заглавием «Еще о Толстом» (рассказ Лопатиной о Толстом); журн. «Иллюстрированная Россия», 1936, № 32, 1 августа, озаглавлено: «О Толстом»; там же, № 38, 12 сентября, заглавие: «Соня, что нам делать?»; газ. Гун-Бао, Харбин, 1937, № 3506, 10 сентября. (Начинается словами: «Не помню, в каком именно году я видел его в последний раз» и заканчивается: «До самой последней минуты своей»).

Бунин познакомился с Толстым в какой-то из дней между 4 и 8 января 1894 г. в Москве, в его доме в Хамовниках. Он писал В. В. Пащенко 4 января: «У Льва Николаевича еще не был. Сегодня — или к нему, или в итальянскую оперу... В Москве пробуду числа до 8-го» («На родной земле», Орел, 1958, с. 279).

О Толстом Бунин всегда говорил с большим восхищением. «Над Чеховым он иногда подтрунивал, о Толстом рассказывал с каким- то трепетом, чуть ли не с страхом, — писал Г. В. Адамович А. К. Бабореко 22 мая 1965 года из Парижа. — Помню дословно, как рассказывал о своем первом посещении Толстого, о том, как тот вбежал своей «пружинистой» походкой, как взглянул на него...»

 

Париж зимой. Художник А, Марке, 1908 ^

Известно, что Бунин дружил с Ильей Львовичем, переписывался с Александрой Львовной и с Татьяной Львовной Сухотиной- Толстой, с нею также встречался, будучи в Риме в 1936 году. В письме к ней 27 апреля 1934 года признавался:

«Ведь вы, Толстые, истинно как родные были мне всю жизнь».

В 1934 году скончался Илья Львович. Татьяна Львовна прислала Бунину рукопись «о последних днях Ильи Львовича», она произвела на Ивана Алексеевича «чрезвычайное впечатление» (письмо Бунина к Татьяне Львовне 27 апреля 1934 года).

Бунин писал Т. Л. Сухотиной-Толстой 7 марта 1934 года:

«За Илью Львовича мне больно до сих пор, я его очень любил».

Последние дни Ильи Львовича, жившего в Америке, были полны мучительных страданий. Об этом рассказала Александра Львовна в статье «О радости смерти» (1975), в которой она говорит и об отце; ее мысли — это и самые сокровенные мысли Л. Н. Толстого. Суждения дочери великого писателя поражают глубиной и мудростью. Печатается без сокращения:

«Я верю, что душа бессмертна, что человек не умирает, а переходит в какую-то новую, неизвестную нам жизнь.

Приходит глубокая старость, трудно расставаться с жизнью, с близкими людьми, с животными, с природой. Хотя и в жизни приходилось постоянно терять, терять без конца. Иногда казалось даже, что нечем больше жить. Так было со мной, когда я потеряла отца.

До 26 лет я жила его жизнью. Главная цель жизни была только в нем, работа только для него, и любила я его больше всех на свете.

В молодости не понимаешь всю красоту и величие смерти. Всю важность и значение болезни, мудрость, когда Господь посылает страдания для великого перехода души в неизвестное.

Когда моя старая нянюшка рассказывала мне о смерти моего четырехлетнего брата Алеши, я не понимала и только теперь, в глубокой старости, я постигла всю глубину и мудрость смерти этого ребенка. Алеша умирал от крупа; я этого не помню, мне было тогда два года. В момент смерти он вдруг широко раскрыл свои большие карие глазки и, глядя куда-то вдаль и протянув ручки, он прошептал: «Вижу! Вижу!», закрыл глаза, вздохнул в последний раз и умер.

Тогда я не понимала истинного, глубокого значения ухода этого чудесного младенца. Когда я смотрела на его фотографию, его большие вдумчивые, широко раскрытые глаза, мне казалось, что я его знала, особенно по рассказам старой няни, ровесницы отца.

И невольно возникает вопрос, что он видел? Что они видят в момент смерти? Что видел, умирая, младенец Алеша?

Что видел отец в момент смерти? Он увидел свою любимую дочь — Машу. Она до замужества была его последовательницей, помогала ему, переписывала его сочинения, писала за него письма. Еще при жизни отца она умерла от воспаления легких, и это было для него большим горем.

И тут, умирая, он вдруг увидел ее! — «Маша! Маша!».

А какие были его последние слова?

«Истина... я люблю», и он с трудом договорил «много». Потеряв отца, я не знала чем жить. После его смерти зияющая пустота. Все пропало! Разрушена была в доме капитальная стена! Все развалилось, и негде, нечем было жить! И трудно было что-то создать...

Только позднее я поняла все значение, всю красоту и величие и необходимость страдания и смерти, когда близкие люди вырастали в страданиях, болезнях, при переходе.

Умирала мать. Мне одной суждено было за ней ходить и закрыть ей глаза... Я никогда так не любила ее, не понимала ее, как в тот час перед уходом. Мы обе плакали и обе просили друг у друга прощения. И такая она была прекрасная, все понимающая, близкая — МАТЬ, и как я любила ее.

А вот еще одна радостная смерть:

«Как Илья?» — был первый вопрос, когда я вошла поздно ночью к знакомым на квартиру, где я ночевала. Это было в 1934 году в Нью-Хейвене, где брат лежал в больнице, а я жила у друзей и проводила с братом весь день, когда он болел.

Как Илья? — спросили друзья, когда я пришла к ним ночевать в час ночи.

Скончался!

Они посмотрели на меня с недоумением, и я не сразу поняла почему.

По-видимому, на лице моем не было печали. Я улыбалась, что никак не полагалось. Как можно было радоваться, улыбаться, когда любимый брат умер? Они знали, как я привязалась к нему, как мы были дружны.

Обычно, когда умирают близкие люди, плачут, надевают траурные одежды, на лицах печаль, страдание... «Что может быть ужаснее, страшнее смерти?» Но я не могла им объяснить, почему мне было радостно на душе, почему я улыбалась. Поняли бы они, что значила для меня эта смерть? Могли ли они понять это? Впервые я увидела и поняла, как нужны страдания — как переход к смерти и как прекрасен этот переход в бестелесное состояние: «Жизнь — сон, смерть — пробуждение!» — сказал отец.

Я увидала, как духовно вырос брат за несколько недель ужасающих страданий. (Рак печени, рак желудка.) И наконец освобождение. Радость перехода.

Он, зная, что умирает, диктовал мне в продолжение нескольких дней письма, прося прощения у всех близких, начиная со своей первой жены, которую он оставил, и просил прощения даже у своей второй жены, которая интересовалась только его скромным имуществом, бросила его одного в лесу, без всякой помощи, в его маленьком загородном домике.

Когда я приехала к нему, он лежал без простынь, в ванне мокла груда грязного белья, в мусорных ведрах крутились белые жирные черви и от них исходило страшное зловонье. Несколько дней я стирала, выносила мусор, мыла и дезинфицировала грязные ведра и убирала его маленький домик.

У него был рак в трех местах. Он медленно умирал. Пришлось перевезти его в Нью-Хейвенскую больницу, но помочь ему уже было невозможно.

— Саша, — сказал он мне за несколько дней до смерти. — Ты ухаживала за мной, ты помогала мне жить — теперь помоги мне умереть.

Странное это было ощущение: казалось, что я умираю вместе с ним. Он не боялся смерти, он не жаловался, не стонал, я видела, как он физически слабел, но духовно вырастал».

О болезни и смерти Ильи Львовича пишет Александра Львовна Толстая также в книге «Дочь» (изд-во «Заря», Ontario, Canada, 1979, с. 455—456; 458—461). «Умирая, Илья Львович переживал тот духовный процесс, который возможен только перед лицом смерти, то есть перед лицом Божиим. <...> Говорили, — пишет Александра Львовна, — о смерти, мы оба верили, что смерти нет. Я знала, как напряженно думал брат, как глубоко и основательно он готовился к переходу».

Что «смерти нет» — эта идея Л. Н. Толстого («смерти нету, смерти нету!» — говорил он Бунину, припоминая кончину своего семилетнего Вани) стала, как уже верно замечено, определяющей и для Бунина в постижении сущности мира и жизни.

Чехов

Газ. «Последние новости», Париж, 1928, № 2633, 7 июня: «Чехов»: там же, 1929, № 3035,14 июля: «О Чехове». Эти статьи вошли в книгу «О Чехове. Незаконченная рукопись», Нью-Йорк, 1955.

Знакомство Бунина с Чеховым состоялось в Москве 12 декабря 1895 г. До этого, с 1891 г., они переписывались.

Тему «Чехов» продумывал он постоянно, возвращался к ней много раз.

Одной из самых лучших статей о нем Бунин считал статью философа Льва Шестова «Творчество из ничего» (Пб., 1908), который называл Чехова «беспощадным талантом». Он приводит слова Шестова о том, что Чехов в своем искусстве «дошел до виртуозности, до которой не доходил никто из его современников в европейской литературе». По словам Бунина, Шестов справедливо пишет, что у Чехова «резко выраженное отвращение к идеям, мировоззрениям».

«Под конец, — пишет Шестов, — он совершенно эмансипировался от всякого рода идей и даже теряет представление о связи жизненных событий. В этом самая значительная и оригинальная черта его творчества».

Шестов считал, что в «Чайке» «основой действия <является> не логическое развитие страстей, а голый, демонстративно ничем не прикрытый случай».

Он даже находит, что, «читая драму, кажется, что перед тобой номер газеты с бесконечным рядом «faits divers» (разнообразных фактов» (фр.), «...во всем и везде царит самодержавный случай, на этот раз дерзко бросающий вызов всем мировоззрениям. В этом наибольшая оригинальность Чехова, источник его мучительных переживаний».

Бунин не во всем с Шестовым соглашается; он намерен был кое на что «возразить ему».

О Чехове и о статье Л. И. Шестова пишет Георгий Адамович в письме к Б. К. Зайцеву, издавшему книгу «Чехов. Литературная биография». Нью-Йорк, 1954; Manchester <1955>.

«Толстой был к людям слишком требователен, и... мерил он на себя, а Чехов все это смягчил, сгладил, как будто говоря: оставьте людей в покое, им и без ваших требований, «ультиматумов» жить тяжело и трудно.

Но действительно в книге у меня («Одиночество и свобода», Нью-Йорк, 1955) — об этом сказано неясно, плохо. Я ведь там писал о Чехове, говоря о Шестове, и Шестова превозносил, и получилось, будто бы согласен с ним, хотя и с оговорками. Кроме того, я постоянно, десятки раз слышал от Бунина, что это — единственно верная статья о Чехове и что Чехов именно «жестокий талант» (слова, сказанные Н. К. Михайловским о Достоевском. —И.Ж.). Этому я и поддался, очевидно. Но я думаю, что в самом деле Чехов ни во что не верил (в смысле идей «прогресса» и т.п.) и сам себя убаюкивал тем, что говорит у него полковник Вершинин, — хоть и только в этом — Шестов был прав. Но это вовсе не нигилизм. Нигилизм ведь есть скорей нежелание что-либо хорошее видеть, чем невозможность этого. А у Шестова я действительно когда-то был «во владычестве», но очень давно. Еще гимназистом я прочел его «Апофеоз беспочвенности» («Апофеоз беспочвенности. Опыт догматического мышления». СПб., 1905), долго был от нее без ума. Теперь перечитал с удивлением: очень много крикливого, цветистого, чего в поздних книгах Шестова нет.

Меня чуть-чуть удивило, что вы так высоко ставите «В овраге» (впрочем, Бунин тоже восхищался). Конечно, там есть страницы совершенно замечательные, вот хотя бы то, что вы вспомнили, об этом обваренном ребенке. Но в целом — по-моему — есть и что-то слишком сгущенное, черное, неверное в окраске, будто на Чехова повлиял Горький. Вот «Степь» — другое дело, действительно прелесть редкостная и с чем угодно выдержит сравнение.

Еще меня удивило, простите, дорогой Борис Константинович, что решаюсь вам написать об этом! — то, что вы «небо в алмазах» («Дядя Ваня», д. IV, заключительный монолог Сони. —И.Ж.) приравняли к Нагорной проповеди. Вероятно, вы этого не хотели. Но поймут вас именно так. Не знаю, может быть, я нигилист и чурбан. Но меня от этих «алмазов» мутит, а о заповедях блаженства что же говорить — вся поэзия всего мира их не перевесит и не заставит забыть».

Бунин неизменно восхищался повестью «В овраге», называл ее «одним из самых прекрасных во всех отношениях созданий русской литературы..., да и не только русской, но и всемирной».

Шаляпин

«Его памяти». — Газ. «Последние новости», Париж, 1938, № 6231, 17 апреля; «О Шаляпине». — «Иллюстрированная Россия», 1938, № 19, № 30. Эти статьи Бунин объединил в одну статью «О Шаляпине» и напечатал в газ. «Новое русское слово», Нью- Йорк, 1948, № 13135, 11 апреля.

Рукопись статьи «Его памяти», машинопись с правкой автора, датирована: «15 апреля 1938, Париж». В рукописи есть подробности, которые не вошли в окончательный текст, — в частности строчки, где Бунин говорит о царственности Шаляпина, называет его гением.

«Болен он был уже тяжело, но сил, жизненного блеска и царственности было в нем еще столько, что мы с Алдановым ушли пораженные. <...> Такого величия и благородства я в нем прежде никогда не видел. В молодости, в годы мужества он был все-таки не тот.

Какая в нем была кровь? Та особая, северно-русская, что была в Ломоносове, в братьях Васнецовых... И, несомненно, еще и какая-то другая, нерусская, а варяжская, как мне кажется».

«Я однажды жил рядом с Баттистини в Лондонской гостинице в Одессе (Баттистини Маттиа (1856—1928) — итальянский певец (баритон). — И.Ж.).

«— Не наряжайся под народника вместе с Горьким, Андреевым и Скитальцем <...> помни, кто ты и кто они.

А кто ж я такой? Чем от них отличаюсь?

Тем, что, например, Горький и Андреев очень способные люди, а радости, очарования, которое дает только талант, гений, от них ни на грош.

А от меня?

Ты Лазаря-то не пой, отлично знаешь, что я хочу сказать. И до тебя, как до звезды небесной, далеко.»

В рукописи статья заканчивается так:

«Я нездоров, не выхожу из дому. Мысленно кланяюсь ему на его смертном ложе, целую его последним целованием».

Бунин общался с Шаляпиным, по его собственному выражению, «десятки лет». При встрече на Капри Шаляпин много пел. Об этом вспоминал писатель-переводчик Николай Алексеевич Пушешников, племянник Бунина. Даем в пересказе сокращенный вариант его воспоминаний.

В феврале 1912 г. Мария Федоровна Андреева запиской известила Бунина, что из Монте-Карло приехал Шаляпин, где он выступал в театре, и приглашает к себе. К восьми часам вечера 1/14 февраля Бунин, Вера Николаевна и Пушешников пошли к Горькому, где был Шаляпин, приехавший на Капри вместе с Терещенко, крупным сахарозаводчиком, на его собственной яхте. Шаляпин встретил их, поцеловался с Буниным, сказав: «Здравствуй, Ванечка!» и весело, оживленно заговорил. Потом поднялись наверх, в кабинет Горького. Пришли еще люди, русские, жившие на Капри, и вскоре наполнилась вся комната, так что негде было поместиться. Шаляпин «был оживлен в высшей степени и говорил не переставая», внимание присутствующих сосредоточилось на нем.

Он рассказал, что, «исполняя партию Мефистофеля в опере Бойто, он постоянно чувствовал, что в этом образе у него чего-то не хватает, не хватает какой-то одной очень важной черты: все было как будто хорошо, а вместе с тем что-то мешало, и после каждого спектакля он испытывал неприятное ощущение и разлад с самим собой и нежелание повторять эту роль. И он очень долго не мог понять, в чем дело и отчего он мучится, играя эту роль. Но как-то раз, в бане, кончив париться, он, накинув на себя простыню, подошел к зеркалу: складки простыни расположились так, что в то время, как все тело было окутано белым покровом, левая ключица оказалась открытой. Эта открытая голая ключица сделала весь облик Мефистофеля настолько ярче и выразительнее, что Шаляпин стал перестраивать заново весь его образ... Эта ключица резко подчеркнула худобу Мефистофеля» — это была как раз та самая черта, которой не хватало в созданном им образе Мефистофеля. (Бабореко А. И.А. Бунин на Капри. По неопубликованным материалам. В сб.: «В Большой семье. Проза, стихи, литературная критика». Смоленское книжное изд-во, 1960, с. 249—250).

В другой свой приезд на Капри, в следующем году, Шаляпин также пригласил Бунина к себе на обед. Шаляпин читал пушкинского «Дон-Жуана», которого он обожал, и отрывки из «Моцарта и Сальери». В гостях у Бунина он пел — «весь отель слушал, стоя на галерее у дверей». Когда гости разошлись, «Иван Алексеевич и Шаляпин пели малороссийские песни. (Иван Алексеевич, уже порядочно выпивши, кричал довольно сильно)». (Там же.) Шаляпин говорил: русский народ «певческий», и в этом надежда. Вдруг в сумраке вечера «рявкнет в ответ песне большой колокол. Дрогнет сумрак, и прольется к сердцу действительно какой-то Благовест». Священная песня, церковная, живет нераздельно с той простой песней, которая, «подобно колоколу, также сотрясает сумрак жизни... лично я... — продолжает Шаляпин, — приходя в церковь и слыша «Христос Воскресе из мертвых», чувствую, как я вознесен. Я хочу сказать, что короткое время я не чувствую земли, стою как бы в воздухе...

А единственная в мире русская панихида с ее возвышенной одухотворенной скорбью: «Благословен еси Господи»... А это удивительное «Со духи праведных скончавшихся...»

«Надгробное рыдание» десятки тысяч лет выстрадало и выплакало человечество. А слезы горестей и слезы радости, пролитые в церкви! Не хватает человеческих слов, чтобы выразить, как таинственно соединены в русском церковном пении эти два полюса радости и печали, и где между ними черта, и как одно переходит в другое, неуловимо. Много горького и светлого в жизни человека, но искреннее воскресение — песня, истинное вознесение — песнопение. Вот почему я так горд за мой певческий, может быть, и несуразный, но певческий русский народ»...

Шаляпин пел в Москве с Синодальным хором в храме Христа Спасителя, в Париже с церковным хором Афонского.

С русским народом он был разлучен в 1922 году. Поселился в Париже, а исколесил весь свет; он писал своему другу художнику Константину Алексеевичу Коровину в сентябре 1923 г. из Парижа: «Скитаюсь. Одинок ведь: даже в 35-этажном американском отеле, набитом телами, одинок. <...>

Оно, конечно, хорошо — есть и фунты, и доллары, и франки, а нет моей дорогой России и моих несравненных друзей...» (Журнал «Театр», 1983, №6.)

А как возвращаться в Россию, когда невозможно было представить себе меру всяческих безобразий, которые творились с его прежними великими партнерами.

Блистали на русской оперной сцене Шаляпин, А. В. Нежданова и JI. В. Собинов. И что ждало при новой власти великих корифеев искусства, которые не оставили отечество?

Нежданова, которая пела, по словам И. С. Козловского, «как скрипка Страдивари», и для которой С. В. Рахманинов создал «свой знаменитый «Вокализ» (Козловский И. Музыка — радость и боль моя. М., 1992, с. 128), должна была нести большие творческие потери; ей приходилось петь в нелепых переделках классической оперы, вроде «Севильского цирюльника дыбом». Театрами распоряжался созданный в 1923 году «Главный репертуарный комитет»: дозволял, запрещал, «ограничивал», — постановку «чуждой нам оперы» «Фауст» этот комитет решил в 1927 г. «ограничить... предстоящим сезоном, затем она должна быть снята с репертуара». «Богему» Пуччини, на взгляд цензоров, как и «Фауст», «пошлую», по их велению надлежало из репертуара Экспериментального театра на сезон 1927/1928 г. «исключить».

Требовали исключить оперу Гуно «Ромео и Джульетта», усмотрев в ней «плоский и мещанский перепев шекспировской темы»; то же требование запрета относилось и к «Травиате» Верди за «ультрамещанскую мораль».

Иначе и не могло быть, когда сам Ленин наказывал Луначарскому: «Все театры советую положить в гроб» («Российская газета», 1992, 24 октября). У Неждановой отобрали в банке ее деньги и драгоценности; потом вернули. А Собинова в гражданскую войну чекисты арестовали в Феодосии. Спрашивают: кто такой? Он показывает карточку, золотыми буквами на ней написано: «Артист театра Его Императорского Величества». Решают: расстрелять. Спас Виктор Львович Кубацкий (1891—1970), он был чекист. В 1914 г. он дезертировал с фронта. Собинов, в то время директор Большого театра, отозвался на его мольбы о заступничестве, исхлопотал ему разрешение служить в театре, спас от тюрьмы; Кубацкий играл в оркестре на виолончели; впоследствии стал и дирижером.

В 1927 г. Шаляпин в Париже при выходе из храма на паперти, по народному обычаю, дал деньги на детей русских эмигрантов, вручил чек на пять тысяч франков священнику о. Георгию Спасскому. Об этом сообщалось в парижской газете «Последние новости». В Москве пресса подняла большой шум. Фельетонист газеты «Правда» Михаил Кольцов писал в статье «Широкая натура» о «нравственном падении» Шаляпина, «бежавшего из-за денег от советского народа» («Красная газета», 1927, 30 июня). Маяковский в стихотворении «Господин «народный» артист» (газ. «Комсомольская правда», 1927, № 123, 2 июня) требовал «с барина с белого» сорвать «народного артиста красный венок».

Федор Иванович скончался 12 апреля 1938 году. Об этом сообщала газета «Последние новости» (№ 6227, 13 апреля):

«Шаляпин в последний раз пел в Париже, в зале Плейель. Это было его прощанье с публикой, которая проводила великого артиста бесконечной овацией. <...> В последние недели Шаляпина навестили И. А. Бунин, М. А. Алданов, Клод Фаррэр. Каждый день, а иногда и два раза в день приезжал С. В. Рахманинов».

Погребен был Федор Иванович на парижском кладбище Бати- ньоль. Священник Борис Георгиевич Старк опускал его в могилу.

Иван Семенович Козловский хлопотал о том, чтобы останки Шаляпина перевезли в Россию; писал об этом вправительство

М. С. Соломенцеву. 26 июля 1984 г. разговаривал с ним о перезахоронении.

Останки перевезли. Почтить его память в Большом театре собрались люди. Никто речей не говорил. Дали запись: в исполнении Шаляпина «Элегию» Массне.

Похоронили на Новодевичьем кладбище 29 октября 1984 года. Поставили памятник.

P.S. Шаляпин рассказал о себе в книге «Маска и душа» (М., «Московский рабочий», 1989). Издана «Летопись жизни и творчества Ф. И. Шаляпина (Л., «Музыка», 1984, кн. 1; 1985, кн. 2; составители Ю. Котляров и В. Гарман).

Горький

«Записная книжка». — Журн. «Иллюстрированная Россия», Париж, 1930, № 23, 31 мая; перепечатано в газ. «Сегодня», Рига, 1930, № 152, 2 июня, с примечанием от редакции: «Приводим из последнего номера «Иллюстрированной России» яркую статью И. А. Бунина о Горьком»; «Горький». — «Иллюстрированная Россия», Париж, 1936, № 28, 4 июля.

Последняя встреча Бунина с Горьким состоялась 3 апреля 1917 г. в день открытия выставки финских художников в Петербурге.

Бунин и Горький и в правду два лика России. Бунин, мучительно страдавший за Россию, превращенную в «необъятное Лобное Место». Горьковская, «советская», Россия возглавлялась людьми, род которых, говорит Бунин, будет «проклинаем Россией до 77-го колена».

Его Высочество

«Последние новости», Париж, 1931, № 3812, 30 августа; напечатано под заглавием «Петр Александров».

Петр Александров — литературный псевдоним принца П. А. Ольденбургского. Годы жизни принца Петра Александровича Ольденбургского 1868—1923-й.

Стр. 91. Земгор — Земский Городской Союз.

Стр. 92. Родзянко Михаил Владимирович (1859—1924) — один из лидеров партии октябристов; в 1911—1917 гг. председатель 3-й и 4-й Госдумы. Автор воспоминаний «Крушение империи».

Стр. 93. В нем не было ничего от... династии Филиппа Эгалите. — Филипп Эгалите Луи Филипп Жозеф, герцог Орлеанский (1747—1793);

во время Великой французской революции отказался от титула, приняв фамилию Эгалите (egalite — равенство, фр.). Член Конгресса, голосовал за казнь короля. После измены генерала Дюмурье казнен.

Куприн

«А.И. Куприн». — Газ. «Последние новости», Париж, 1937, № 5915, 5 июня; «Перечитывая Куприна». — Газ. «Современные записки». Париж, 1938, № 67. Затем Бунин объединил эти статьи в одну.

Куприн видел в Бунине одного из лучших писателей того времени. В 1901 году, в конце мая — начале июня, он писал Бунину: «.. .я только твои стихи и читаю и люблю». Отмечая общественное значение творчества Бунина, Куприн говорил, что он принадлежит к художникам, «приобщенным к идеалу всей русской литературы» (см.: журн. «Русская литература», 1963, № 2, с. 177; с. 182—183. Письма Бунина Куприну).

Куприну после октябрьского переворота 1917 года пришлось пережить много тяжелого: он терпел голод, живя в Гатчине; у него делали обыск, его арестовывали. В 1919 г. Гатчину захватили войска Юденича, Куприн был мобилизован как офицер запаса (Куприна К.А. Куприн — мой отец. М., 1979, с. 104), и он оказался в Ревеле (Таллинне), затем уехал с женой и дочкой в Хельсинки. 26 июня 1920 г. они погрузились в порту Або на товарно-пассажирский пароход и отправились в Копенгаген, далее — в Гуль и Лондон. 4 июля 1920 г. прибыли в Париж. Началась эмигрантская жизнь, о которой он пишет в статьях «Русские в Париже» («Новая русская газета», Гельсингфорс, 1921, № 147, 2 июля)); «Зов» («Русская газета», Париж, 1924, № 13, 31 марта); «Завоеватели» (там же, № 145, 12 октября); «Кривая нянька» (там же, № 148, 16 октября).

Несмотря на то, что в 50—60-е годы прошлого века Куприн публиковался массовыми тиражами, выходили собрания его сочинений и слава его достигла своего пика у массового читателя, многое в его творчестве оставалось за бортом этих изданий, вне поля зрения — не издавалось, запрещалось как чуждое, антисоветское. Имеется в виду прежде всего публицистика, художественные произведения Куприна-эмигранта. Создавалось впечатление, что его писательский путь в эмиграции закончился. В последние десятилетия исследователи жизни и творчества А. И. Куприна провели большую поисковую работу, восстановив подлинную, реальную картину его писательской жизни за рубежом. Выяснилось, что Куприн на чужбине «изнемогавший без русского языка», в муке за Россию не молчал, часто писал статьи о том, чем заняты были его заветные мысли, — о величии Киевской Руси («Великая Русь». — «Русская газета», Париж, 1924, № 162, 2 ноября), — «Руси русской, — пишет он, — а не украинской».

Возмущался, по его выражению, «варварством» переименований городов, припоминал поэтические названия киевских улиц и переулков (там же, 1925, № 340, 3 июня). Новая власть уничтожала их имена, заменяла «советскими»; он не был равнодушен к тому, что на русской земле гибли памятники культуры, заповедники, народные ремесла, редкие породы лошадей («Мертвый счет». — Газ. «Общее дело», Париж, 1920, № 90, 1 октября); он пишет о тех, кто творил эти безобразия («Русские коммунисты». — Там же, № 82, 6 августа; № 83, 13 августа, № 84, 20 августа); пишет о русских крестьянах («Опора». — Там же, № 324, 13 мая) и об отношении русского народа к большевикам (газ. «Общее дело», Париж 1921, № 304, 16 мая), о русской интеллигенции («Кислятина». — «Русская газета», Париж, 1925, № 328, 17 мая); о художественной выставке и в этой связи — саркастически об СССР («Без заглавия». — Там же №231, 22 марта); о церквах («Дом молитвы». — Там же, 1924).

Болью, горечью пронизаны его статьи о Родине, о России, когда вспоминалась «Москва, церковь Покрова на Пресне, Садово- Кудринская, Никитские — Малая и Большая, Новинский бульвар» («Родина». — Там же, 1924, № 208, 25 декабря). Омрачило радость жизни горькое чувство при мысли, что «Бунин вот умеет писать по памяти. Он «Деревню» на Капри написал и «Митину любовь» в Грассе. А я не могу, — говорил он. — Да и не о чем мне здесь писать, нет даже нужных слов».

Нужные слова он находил для тех, кто, подобно Бернарду Шоу, откровенно признавались в своих просоветских симпатиях («Прозревают». —Там же, 1924, № 198, 13 декабря); не мог молчать, когда Хувер и Нансен отказывались помогать голодающей России («Предел». — Там же, № 100,21 августа), а западные державы объявляли о признании большевистского режима («Признание». — Там же, № И, 17 марта).

Он призывает к интервенции белой армии против СССР при поддержке иностранцев: некоторое количество войск белой армии эвакуировалось из России во Францию. Среди них — опытный генерал Петр Николаевич Врангель, бывший Главнокомандующий русской армией в Крыму, а в 1924—1928 гг. он возглавлял «Российский общевоинский союз»; о Врангеле и других командующих белой армией — две статьи: «О преемственности» (газ. «Общее дело», Париж, 1920, № 160, 22 декабря) и «О Врангеле» (газ. «Новая русская жизнь», 1921, № 103, 10 мая).

Куприн пишет о монархистах («О престоле». — «Русская газета», Париж, 1925, № 286, 28 марта), посвящает статьи великому князю Николаю Николаевичу (Младшему), имя которого собирало вокруг себя русских людей («Русская газета» Париж, 1925, № 286, 28 марта), посвящает статьи великому князю Николаю Николаевичу (Младшему), имя которого собирало вокруг себя русских людей («Русская газета», 1924, № 30, 27 мая; «Пирамида» — там же, 1925, № 221, 11 января; «Маяк» — там же, № 316, 3 мая). Будущее устройство России Куприну видится как конституционная монархия («Гордые нищие». — Там же, «312, 1 мая).

Он пишет статью «О патриотизме» («Русская газета», Париж, 1924, № 169, 9 ноября), говорит о событиях гражданской войны, а в статье «Сикофанты» (там же, 1925, № 339, 31 мая) выражает надежду, что Отечество, — где владыки Кремля попирали все законы Божеские и человеческие, — возродится: «Нет, я совсем не враг России. Никогда не перестает у меня жалость к ней и тоска по ней, и никогда не перестаю я верить в то, что она опять будет сильной, здоровой и богатой».

Из жалости к России и от тоски по ней Куприн был нетерпим к тем, чья деятельность была не во благо, а во вред ей — к людям беспринципным или утратившим линию разделения добра и зла. В статье «Выползень» (там же, 1924, № 135, 1 октября) он пишет о Б. В. Савинкове как об умном, смелом, красивом звере, авантюристе-революционере вроде С. Г. Нечаева и J1. Д. Троцкого; посвящает ему и другую статью в «Русской газете» (1925, № 333,24 мая) — «Межевой знак».

В статьях о Ленине Куприн беспощаден, характеристики вождя и его соратников — резки, уничтожающи («Ленин. Опыт характеристики». — Газ. «Общее дело», Париж, 1920, Париж, № 87,20 сентября; «Ленин». — «Русская газета», Париж, 1924, № 6, 11 февраля; «Рака». — Там же, № 8, 25 февраля).

Беспощаден и ко всяческому литературному распаду: футуристы — «Шуты гороховые» (заглавие статьи в «Русской газете», Париж, 1924, № 199, 14 декабря).

Он скорбел душой о Николае Степановиче Гумилеве, расстрелянном коммунистами в 1921 году в Петрограде, обвиненном в заговоре. На деле, — писал Куприн, — «никогда ни в каких заговорах он не участвовал»; «любил он простор и свободу, любил не метафизически, не теоретически, а любовью духа, — пишет Куприн в статье «Крылатая душа». — Его радостью были далекие пути»; в Великую войну «за свою выдающуюся храбрость Гумилев был награжден Георгием трех степеней. <...> Да, надо признать, ему не чужды были старые, смешные ныне предрассудки: любовь к родине, сознание живого долга перед ней и чувство личной чести. И еще старомоднее было то, что он, по этим трем пунктам, всегда готов был заплатить собственной жизнью. <...> Где же был Горький, когда Гумилев томился на Гороховой, № 2, в одиноком молчании, ожидая своей участи? Мы что-то не слыхали о Горьком в связи с расстрелом Гумилева. Или, может быть, на одном из заседаний «Всемирной литературы», где автор «Челкаша» так часто клал ноги на стол и плевал через губу, может быть, и сам Горький поймал на себе этот случайный рассеянный взгляд в тот самый момент, когда Гумилев кристаллизовал в своем сознании образ Горького в подштанниках и туфлях?» («Общее дело», Париж, 1921, № 450, 10 октября).

Об авторе «Челкаша», восхвалившем Ленина и Дзержинского и их пагубные, по мнению Куприна, для России дела, — статьи «Максим Горький» (газ. «Общеедело», Париж, 1921,№210, Юфев- раля), «О Горьком» («Русская газета», Париж, 1924, № 12, 24 марта). Как и Бунин этих лет, Куприн строг и беспощаден к «советско- сти» еще недавно их общего друга. В статье «Максим Горький» читаем:

«Горький разбросал себя во многих своих персонажах. Он есть и в Луке («На дне»), в этом лукавом бродячем старикашке, который одинаково равнодушен к добру и злу и одинаково готов потакать всякому мнению; и в Маякине, хитром ростовщике, мягком краснобае, и в сапожнике Орлове, главные мечты которого — взлезть на колокольню и плюнуть оттуда на всех людишек, и в Чел- каше, воре по профессии, но социал-демократе по убеждениям.

Но ключ к познанию Горького — степенный мальчишка Илья Грачев из романа «Трое».

Этот герой чрезвычайно рано узнал подвальную, грязную, пьяную развратную жизнь, жизнь задворок большого города. Но сам каким-то чудом вырос серьезным, солидным, красивым и рассудительным юношей с высокомерным, но жалостливым взглядом в мутную среду прошлого и со жгучим презрением ко всему буржуазному наверху.

И все-таки главная черта в нем — стремление к чистоте... обстановки. Малый он не без ловкости и с языком: девки к нему лезут, женщины на него засматриваются. Торгуя лентами, шпильками, духами, гребенками, он сколачивает немного денег. Характер у него упорный: мальчишеские проказы и траты не для него. Вскоре мечта его достигнута. Своя, отдельная, крошечная, но чисто убранная комнатка, на стенах картинки с помадных банок, на окне тюлевые занавески, а вверху мелсду занавесками висит клетка, а в ней прыгает канарейка. Как видите, положено начало прочному будущему благополучию. У нас в России такие твердые самовладеющие, устремленные люди обыкновенно к тридцати годам бывают миллионерами, а к сорока городскими головами; это непреложный закон.

Не хватало Грачеву для полного саморазвития только связи с настоящей шикарной женщиной из так называемого порядочного общества. Ну, что же, горничные? Правда, они свеженькие, любят так просто, наивно, весело и крепко... Но разве о таких любвях пишут в грошовых романах? И судьба милостиво посылает Грачеву — адюльтер с миловидной и добродетельной женой околоточного надзирателя.

Тут бы, кажется, и поставить точку. Дальнейшая карьера Грачева ясна, а роман получает достаточную округленность и полную насыщенность. Но разве может быть герой Горького обыкновенным буржуем? Нет! Ведь в нем живут наряду с тюлевыми занавесками также и ненависть к современному строю, и многие другие «высшие побуждения». Хорошо же! Горький пишет продолжение романа, или, вернее, приложение к нему.

Во-первых, Грачев убивает старого менялу-ростовщика, содержателя одной из его любовниц. Убивает ловко, хладнокровно, ударом безмена по голове. Следов и улик нет. Дело сделано чисто. Да и что тут дурного? Скорее похвально. Борьба до конца с капиталистическим строем. Бей по головам буржуев! Грабь награбленное. Горький в этот момент любуется своим Ильей.

35-2798

Во-вторых, Грачев, спустя день или два после убийства, идет на кладбище и плюет на могилу своей жертвы. Немного жутко? Но ведь подумайте — какой «сверхчеловеческий поступок»! А в то время сильно бродило среди русских недоучек комнатное, самодельное

497

ницшеанство. «Все позволено», а следовательно, почему же не убить или не стащить чужое портмоне?

В-третьих, на именинах у околоточного надзирателя Грачев злобно, но «красиво» напивается и в «огненных» словах изобличает перед всеми свою связь с хозяйкой дома. Здесь тоже ничего нет предосудительного. Наоборот. «Надо безжалостно разоблачать язвы современного буржуазного общества, потонувшего в пьянстве, обжорстве и блуде!»

В этом месте ненужного приложения к роману опять-таки следовало бы поставить точку. Может быть, нервная читательница — синий чулок тогдашних времен, закрывая книжку, прошептала бы:

— Все это ужасно! Но Грачев, — он такой красивый, смелый, сильный, правдивый! Может быть, он не станет скупать за гроши хлеб у невежественных крестьян и не откроет ни ссудной кассы, ни публичного дома, а, почем знать, вдруг он сделается передовым пламенным писателем, стойким борцом за свободу!

Но Грачев сделал непростительную глупость. Взял да и тут же, на именинах, после сказанного, — и сознался в том, что убил старика, — «дурак», — сказал сам Горький, ставя третью, на этот раз уже последнюю точку.

P.S. Я враг ныряния в чью бы то ни было частную, интимную жизнь. Но лишь одну невинную черточку, роднящую Максима Горького с Ильей Грачевым, я приведу: «это любовь к птицам в клетке».

Семеновы и Бунины

Газ. «Последние новости», Париж, 1932, № 4001, 6 марта, под заглавием «Записи».

Стр. 110. Семенов-Тянь-Шанский Петр Петрович (до 1906 года — Семенов, 1827—1914) — русский географ, статистик, ботаник и энтомолог; государственный деятель. Совершил ряд путешествий в Закаспий, Туркестан, на Тянь-Шань, руководил и организовывал экспедиции Н. М. Пржевальского, П. К. Козлова и т.д. Возглавлял работу по первой всеобщей переписи в России. Мемуары П. П. Се- менова-Тянь-Шанского изданы (второй том вышел в Москве в 1946 году). Бунин по-своему пересказывает содержание первого тома мемуаров (опубликованного до революции), в частности, главы о видном деятеле освободительного движения М. В. Петрашевском- Буташевиче (1821—1866) и его кружке.

Данилевский Николай Яковлевич (1822—1885) — русский публицист и социолог. В книге «Россия и Европа» (1869) выдвинул теорию обособленных «культурно-исторических типов» (цивилизаций). Качественно новым считал славянский тип.

Петрашевский Михаил Васильевич (1821—1866) — утопический социалист, революционер. В 1849 г. осужден на вечную каторгу.

Дуров Сергей Федорович (1816—1869) — петрашевец, поэт.

Эртель

«Эртель». — Газ. «Последние новости», Париж, 1929, № 2885, 14 февраля. Бунин познакомился с Эртелем в октябре 1895 году, в Москве.

Эртель Александр Иванович (1855—1908), русский писатель. В романе «Гарденины, их дворня, приверженцы и враги» (1889) сточки зрения просветителя-демократа дал широкую картину России 80-х годов XIX века. Талант Эртеля был высоко оценен Львом Николаевичем Толстым. В статье «Предисловие к роману А. И. Эртеля «Гарденины» Л. Н. Толстой отметил «удивительный по верности, красоте, разнообразию и силе народный язык» романиста. В этой статье сказано: «Читая Эртеля, забываешь, что читаешь сочинителя, — кажется, что живешь с народом...»

Молодой Бунин познакомился с Эртелем в октябре 1896 года. В письме к брату Ю. А. Бунину, сообщал: «Эртель мне чрезвычайно понравился. Был со мной очень ласков, говорил, что он знает меня и что я очень заинтересовал его своими очерками в «Русском богатстве».

А когда Бунин в одном из писем к Александру Ивановичу пообещал послать ему свой только что вышедший поэтический сборник «Листопад», Эртель в ответном письме просил поэта поскорее исполнить свое обещание: «Заранее тронут и благодарю за Ваше намерение прислать мне свои стихи, до которых, надо признаться, я большой охотник. То есть люблю Ваши стихи, простые, без нынешних выкрутас и сверхъестественных напряжений фантазии и языка».

Волошин

Волошин писал в статье «Стихотворения» Ивана Бунина», напечатанной в газете «Русь», 1907, № 5, 5 января: «У него есть область, в которой он достиг конечных точек совершенства. Это область чистой живописи, доведенной до тех крайних пределов, которые доступны стихии слова». Наравне с «светлою и ясною грустью русского пейзажа, — продолжает он, — у Бунина есть живопись ночная, хмурая, в темных тонах прозрачного хрусталя, налитого талой водой. Драгоценность книги Бунина — небольшая поэма «Сапсан». Поэма угрюмой зимней ночи — русской ночи. Это чистая, строгая живопись. <...> Ни одной яркой краски, ни одного сияющего слова, но каждое слово полно неумолимой верности и точности. И из-за слов встает огромная мистическая неизбежность пустынной ночи» (Волошин Максимилиан. Лики творчества. Л., «Наука», 1988,491—492).

Стр. 128. Скирмунт Сергей Аполло?ювич — издатель.

Стр. 133. Татида — Цемах Татьяна Давыдовна (1890—ок. 1943) — поэтесса.

Стр. 135. «Аввакум» — поэмаМ. Волошина «Протопоп Аввакум».

«Третий Толстой»

Газ. «Новое русское слово», Нью-Йорк, 1950, № 13764,1 января, и 13765, 2 января. Редакция сопроводила статью примечанием: «Давая место настоящему историко-литературному очерку И. А. Бунина, считаем необходимым отметить, что не разделяем многих политических и литературных суждений знаменитого писателя». Но отмежевываться от Бунина вовсе не стоило. Как менял свои взгляды А. Н. Толстой, приспосабливаясь к обстоятельствам, хорошо известно. Александр Блок в последние дни своей жизни говорил совсем противоположное лозунгам и революционному пафосу «Двенадцати», — «по-бунински». Признавался Евгению Замятину: «Мне душно, я задыхаюсь». А с Юрием Анненским откровенничал еще резче: «Мировая революция превратилась в мировую грязную жабу».

В. Н. Бунина рассказывала в дневнике об их с Иваном Алексеевичем встречах в Одессе с А. Н. Толстым и с поэтессой Н. В. Кран- диевской, его женой. 11/24 августа 1918 году:

«Из Москвы приехала Толстая — жена Алексея Николаевича. <...> Муж в поездке, зарабатывает на жизнь».

Видимо, в Одессу Толстой прибыл 18/31 августа: в этот день он уже — среди писателей и художников Одессы, рассказывает о поездке по югу России с чтением своих произведений.

При встречах с Толстыми «оживленно и весело, — пишет Вера Николаевна. — Масса шуток, воспоминаний из литературной жизни. <...> У него много актерских черт, больше, чем писательских» (Дневник, т. I, с. 188).

В марте — бегство Толстых из Одессы. 23 марта/5 апреля М. С. Цетлин сообщила Буниным, что «Толстые эвакуируются. <...> Прощаемся с Толстыми, которые в два часа решили бежать отсюда. <...> Они будут пробираться в Париж» (там же, с. 222).

Из эмиграции А.Н. Толстой с семьей возвратился 1 августа 1923 года. В Москве он стал очень дурно писать о своих коллегах по писательскому ремеслу, живших на чужбине, — и о Бунине тоже.

Читая очерк «Третий Толстой», видишь, что Бунин исключительно высоко ценил художественный талант А. Н. Толстого («редкая талантливость всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром», все русское знал и чувствовал как очень немногое», «Работник он был первоклассный» и т.д. Но одновременно он находил в нем ряд неизвинительных человеческих слабостей, по его мнению, определивших судьбу Толстого. Немалую роль в этих оценках сыграл, конечно, и последующий отъезд А. Толстого в Советскую Россию, обретение на родине признания и популярности уже в качестве одного из ведущих советских писателей, автора трилогии о революции и гражданской войне «Хождение по мукам», повести «Хлеб» и других.

После случайной, дружеской встречи Бунина с Толстым в Париже, последний, вернувшись в Москву, опубликовал статью «Зарубежные впечатления», где о Бунине сказано нечто далекое от правды, и самое странное — перечеркивается значимость такого безусловного шедевра, как роман «Жизнь Арсеньева»: «Случайно в одном из кафе в Париже я встретился с Буниным. Он был взволнован, увидев меня... Я прочел три последних книги Бунина — два сборника мелких рассказов и роман «Жизнь Арсеньева». Я был удручен глубоким и безнадежным падением этого мастера. От Бунина осталась только оболочка внешнего мастерства» (Толстой А. Н. Поли. собр. соч. М., 1949. Т. 13. С. 518). Вряд ли А. Толстой был искренен, когда писал это. Как бы то ни было, отзыв этот стал известен Бунину и, бесспорно, обострил его неприязненное отношение к А. Толстому и его писательской судьбе. Впрочем, сложные отношения — дружба-вражда — не мешали Бунину по-прежнему высоко ценить талант «третьего» Толстого. Андрей Седых вспоминает: «Бунин прочел «Петра I» А. Толстого и пришел в восторг.

Недолго думая, сел за стол и послал на имя Алексея Толстого, в редакцию «Известий», такую открытку: «Алеша! Хоть ты и [...], но талантливый писатель. Продолжай в том же духе. И. Бунин» (Седых А. Далекие, близкие. С. 207). К этому роману Бунин возвращался не раз. 3 января 1941 г. записал в дневнике: «Перечитывал «Петра» А. Толстого вчера на ночь. Очень талантлив!» Накануне Великой Отечественной войны Бунин писал именно А. Толстому (а также старому другу Н. Д. Телешову) о своем желании вернуться домой. Письмо Толстому затерялось, открытка Телешову кончалась словами: «Я сед, сух, но еще ядовит. Очень хочу домой». Очевидно, под влиянием полученной вести Алексей Толстой 17 июня 1941 года обращается к И. В. Сталину с обширным письмом, где дает высокую оценку бунинскому таланту и говорит о его значении как писателя: «Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример — как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности и реализму» (Лит. наследство. Т. 84. Кн. 2. С. 396). В архиве А. Толстого сохранилось три черновых варианта письма Сталину с обширными и очень высокими по оценкам характеристиками Бунина-писателя. Начавшаяся Великая Отечественная война нарушила все планы. Известие о кончине А. Толстого настолько потрясло Бунина, что он в течение трех дней в дневниках за 24, 25 и 26 февраля 1945 года возвращается к этому печальному событию (см. наст, издание, т. 9 стр )

Стр. 139. «.. .декадентскую киилску стихов». — Речь идет о книге А. Н. Толстого «Лирика», изд. автора, СПб. 1907.

Стр. 142. Соней Дымшиц. — Речь идет о второй жене А. Н. Толстого С. И. Дымшиц.

Стр. 154. Львов Георгий Евгеньевич, князь (1861—1925) — председатель Совета министров и министр внутренних дел Временного правительства, после Октября — эмигрант.

Стр. 154. Журнал «Грядущая Россия» — начал выходить в Париже в 1920 году, состав редакции: А. Н. Толстой, М. А. Алданов, Н. В. Чайковский. В. А. Анри. «Все это время работаю над романом, листов в 18—20...» — Речь идет о первой части «Хождения по мукам» («Сестры»), появившейся в I—IV книгах парижского журнала «Современные записки» (1920—19210.

Стр. 158. Наташа — Крандиевская Н. В., третья жена А. Н. Толстого, поэтесса.

Маяковский

Напечатано в книге: Бунин И. А. Воспоминания. Париж. 1950.

О встрече с Маяковским, устроившим скандал на открытии выставки финских художников 3 апреля 1917 г. в Петрограде, поразившим Бунина своей беспардонностью, Иван Алексеевич сообщал в письме Вере Николаевне 5 апреля 1917 году (см.: «Материалы», с. 240—241).

Как очевидно из очерка о Маяковском, Бунин изначально не принял стиль жизни и поведения еще молодого поэта-футуриста, его скандальные выходки «буяна» (бунинское слово), продуманные расчеты на эпатаж: «Гвоздь в моем сапоге кошмарней любой фантазии Гёте».

4 июля 1953 года Бунин, по словам жены, «чудесно прочитал Лермонтова «Выхожу один я на дорогу», а потом сказал: «И после таких поэтов — Есенин, Маяковский и т.д.».

В этом случае Бунина можно понять. В знаменитом лермонтовском стихотворении Бунина, в частности, восхитила строчка «И звезда с звездою говорит» — видишь настоящее живое, волшебное небо.

Нет сомнения, Бунин слышал эти лермонтовские строки, когда озвучивал в стихотворении «Плач ночью» космические, божественные сферы:

Звезды слезами текут с небосклона ночного Плачет Господь, рукава прижимая к очам.

У Маяковского же (что крайне возмущало Ивана Алексеевича) звезды названы «плевочками».

Далее. Бунин — православный, глубоко верующий человек, Маяковский — крайне воинствующий материалист в поэзии. Слово «Ангел» Бунин, как все верующие люди, писал с прописной, заглавной буквы. Маяковский же, весь заряженный на эпатаж, в поэме «Облако в штанах», забыв о стыде, бросает Ангелам нечто за пределами здравого смысла — «крылатые прохвосты».

О Боге и Ангелах говорится с дерзостью, необузданной лихостью:

Я думал — ты всесильный божище,

А ты недоучка, крохотный божик.

Видишь, я нагибаюсь,

из-за голенища достаю сапожный ножик. Крылатые прохвосты! Жмитесь в раю!

Ерошьте перышки в испуганный тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою Отсюда до Аляски!

Такая поэтика, будь автор хоть трижды талантлив, неприемлема для Бунина.

Бунин — оригинальный поэт, неповторимый мастер-живописец в поэзии, творец и повелитель сжатого и глубокого слова, уже при жизни был достойно оценен. Самые строгие критики, лучшие поэты и прозаики, называли его стихи прекрасными, — совершенными по содержанию и форме. Сборник стихотворений «Листопад» и перевод «Песни о Гайавате» были отмечены Пушкинской премией Российской Академии наук (1903). И самое главное: поэзия Бунина развивалась в демонстративной ориентации на классические традиции, а потому и в жестком противостоянии любым попыткам «изломать стих», чем с великим энтузиазмом занимался Маяковский, в особенности в молодые годы. «Священнослужитель слова», Бунин не мог смириться со всяким посягательством на исконные нормы русского языка, не терпел выкрутасы, языковые выверты в прозе и поэзии.

Иван Алексеевич Бунин навсегда занял одно из первых мест не только в русской, но и в мировой литературе, как символ связи с Россией Пушкина, Толстого, Достоевского, Чехова. В то же время он не прошел мимо того взлета, которым отмечен в литературе и искусстве XX век — мимо русского и европейского модернизма.

Об этом он писал романисту Л. Д. Ржевскому: «Назвать меня реалистом значит или не знать меня как художника, или ничего не понимать в моих крайне разнообразных писаниях в прозе и стихах... «Реалист Бунин» очень и очень приемлет многое, многое в подлинной символической литературе». (Альманах «Кольцо А». М., 1993—1994, С. 250).

До последнего дня своей жизни Иван Алексеевич Бунин сохранил живой, острый ум, резкость и меткость суждений. В стихах писал за три месяца до кончины:

ВЕНКИ

Был праздник в честь мою, и был увенчан я Венком лавровым, остролистым: Он мне студил чело, холодный, как змея, В чертоге знойном, золотистом.

Жду нового венка — и помню, что сплетен Из мирта темного он будет: В чертоге гробовом, где вечный мрак и сон, Он навсегда чело мое остудит.

1953

Гегель, фрак, метель

Напечатано в книге: Бунин И. А. Воспоминания. Париж, 1950.

Об отъезде Бунина и Веры Николаевны из России в Париж, через Софию и Белград — в письмах Бунина профессору Б. Пеневу; хранятся в Архиве Болгарской Академии наук, фонд Б. Пенева, № 2052 и 2053; опубликованы Иваном Сарандевым в журнале «Obzor. Revue bulgar de Litterature et d'arts», Sofia, 1969, № 2.

Нобелевские дни

Опубликовано под заглавием «Записи» в журн. «Иллюстрированная Россия», 1936, №11,7 марта; №15, 4 апреля; речь Бунина дана по-французски и по-русски. В написании французского текста принимал участие Андрей Седых (Я. М. Цвибак).

Бунин вел дневники в течение всей своей долгой жизни. Часть их была им уничтожена; другие (Одесского периода 1918—1919 годов) закопаны перед отъездом из России. О некоторых своих ранних записях сам on заметил: «Переписано с истлевших и неполных моих заметок того времени» (Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. С. 27).

ДНЕВНИК 1917—1918 ГГ. 1917

Август

Стр. 192. Маня... Лида Лозинская — В с. Глотове Орловской губ., бывали у Бунина Лидия Алексеевна Лозинская и ее сестры Маня и Зина, дочери местного лавочника. Маня была замужем за Петром Алексеевичем Пушешниковым — зубным врачом, братом упоминаемого в дневнике Коли. Пушешников Николай Алексеевич (1882— 1939), переводчик Голсуорси, Киплинга. Дж. Лондона, Тагора.

Матери Пушешниковых, Софье Николаевне Пушешниковой, двоюродной сестре Бунина, принадлежало в Глотове имение Васильевское, где он обычно проводил лето и многое здесь написал.

Отослал книгу Нилуса Клестову. — Рукопись книги рассказов художника и писателя Петра Александровича Нилуса (1869—1943) «На берегу моря» была послана Буниным Н. С. Клестову (псевд. Ангарский) (1879—1943), заведовавшему практическими делами Книгоиздательства писателей в Москве. Бунин редактировал рукопись этой книги и держал корректуру. Вышла в феврале 1918 г.

Письмо Нилусу — 30 июня 1917 года, см.: «Письма Бунина Ни- лусу» в журнале «Русская литература», 1979 , № 2.

Архаламеевская ночь — искаж. Варфоломеевская ночь, массовые убийства гугенотов, приверженцев кальвининзма (протестантское вероучение. — И.Ж.), католиками в ночь на 24 августа 1572 года (день св. Варфоломея) в Париже.

Стр. 206. Колонтаевка — имение глотовских помещиков. В «Митиной любви» изображено под именем Шаховское. О Колонта- евке — стихи Бунина «Рыжими иголками».

Стр. 218. Предтечево — село, где было имение Алексея Алексеевича Муромцева, двоюродного дяди В.Н. Муромцевой-Буниной. Стал прототипом улана Черкасова в рассказе «Натали».

Стр. 195. Федор Дмитриевич — лесник, охотник, бывший дворовый Пушешниковых; жил в избушке в лесу; мужики считали его колдуном.

Стр. 198. Скородиое — соседний лес; принадлежал помещикам Победимовым.

Гоц Абрам Рафаилович (1882—1940), эсер. В 1917 г. председатель ВЦИК. После Октябрьской революции организовал антисоветский мятеж.

Дан (Гурвич) Федор Ильич (1871—1947), один из лидеров меньшевиков. В 1917 г. член исполкома Петроградского совета, ВЦИК. В 1922 г. выслан за границу.

Авксентьев Николай Дмитриевич (1878—1943), один из лидеров эсеров; министр внутренних дел во втором коалиционном Временном правительстве Керенского.

Керенский Александр Федорович (1881—1970), один из лидеров партии эсеров, премьер-министр Временного правительства и Верховный главнокомандующий. Эмигрировал в Париж, где издавал газету «Дни», в ней печатался Бунин.

Женя — Евгений Иосифович Ласкаржевский (1899—1919), сын сестры Бунина, Марии Алексеевны.

«Новая жизнь» — Организатором, редактором и пайщиком этой газеты был Горький. Просил Бунина сотрудничать в ней. Издавалась в Петрограде с 18 апреля (1 мая) 1917 года по июль 1918 год; с июня 1918 года выходила в двух изданиях — в Петрограде и в Москве.

«Раннее утро» Прочел первый день московского совещания.— Газ. «Раннее утро» (М.,1917, № 185, 13 августа) сообщала о «Всероссийском государственном совещании», проходившем в Большом театре под председательством Керенского, оценивала совещание как столкновение «буржуазии с революционной демократией». Делегаты большевиков получили на конференции наказ огласить свою декларацию и демонстративно покинуть совещание.

Стр. 197. Элефантина — остров на Ниле.

Стр. 200. Статья Кусковой. — Кускова Екатерина Дмитриевна (1869—1958) — публицист, политическая деятельница. Была в жесткой оппозиции к большевикам. В 1921 году выслана на Север, в 1922 — за границу. Бунин относился к ней критически. Говорил: «Эта вечная нестерпимая резонерша мадам Кускова». По его мнению, она принадлежала к той интеллигенции, которая не знала русской деревни и русского народа.

Стр. 197. Читал... Масперо о Египте... о путешествии Бауку... — В книге французского ученого Масперо «Древняя история. Египет. Ассирия» Бунина увлекло повествование о царском конюшем Бауку, посланном по приказу фараона Рамзеса II во вражеский стан к Тиру и Сидону.

Верной Ли (1856—1935) — английская писательница, автор романов, комедий, трудов по истории искусства и культуры.

Стр. 198. Кресты — перекресток дорог, куда Бунин с женой совершали прогулки.

Стр. 199. Перечитывая «Федона» — то есть сочинение древнегреческого философа Платона (ок. 427—ок. 347) о Сократе, написанное в форме диалога. Бунина необычайно волновала смерть Сократа, осужденного на казнь (принял яд) за его учение, которое он излагал устно: записано учениками Ксенофонтом и Платоном. Сократ стремился к нравственному возрождению общества в борьбе с софистами, пришедшими к скепсису и к утверждению относительности нравственных понятий, отстаивавшими прагматические воззрения на жизнь в противоположность поискам абсолютной истины. Нравственные идеи Сократа нашли выражение и в творчестве Бунина, в частности в рассказах «Возвращаясь в Рим» и «Бернар».

Мартов (Цедербаум Юлий Осипович); (1873—1923), меньшевик, с 1919 г. член ВЦИК. Эмигрировал в 1920 году.

Деревья... точно бёклиновски, — то есть чем-то, красками, схожие с живописью швейцарского художника Бёклина Арнольда (1827—1901).

Начал читать Н. Львову. — Львова Надежда Григорьевна (1891—1913) — автор сборника стихов «Старая сказка», с предисловием В. Я. Брюсова, который посвятил ей книгу «Стихи Нелли»; двадцати двух лет, в 1913 г. покончила самоубийством. О ней писали Илья Эренбург и Анна Ахматова.

Вилье де Лиль-Адан (1838—1889) — французский писатель. Принадлежал к группе поэтов «Парнас», затем примкнул к символизму. Брюсов предсказывал, что «Жестокие рассказы» станут произведениями классическими для многих поколений.

Стр. 201. Аресты Великих князей. — Газ. «Русское слово» (1917, № 192, 23 августа) — писала: «В ночь на 22 августа во дворцы, занимаемые Великим князем Михаилом Александровичем, в Гатчине, великим князем Павлом Александровичем, в Царском Селе, прибыли в автобусах следственные власти, а также комиссар над петроградским градоначальством. По распоряжению Временного правительства были подвергнуты домашнему аресту Великие князья. (...) Как выяснилось, во время арестов Великих князей присутствовал А. Ф. Керенский».

Книга Полевого Николая Алексеевича (1796—1846) — «История народа русского» (т. 1—6).

Митя — Пушешников Дмитрий Алексеевич (?—1954), юрист, брат А.А. Пушешникова.

Объявление Керенского... — «Русское слово» (1917, № 196, 28 августа) опубликовало воззвание «От Министра-председателя» Керенского: «26 августа генерал Корнилов прислал ко мне члена Государственной думы В. Н. Львова с требованием Временному правительству передать генералу Корнилову всю полноту власти». Керенский, сообщалось далее в воззвании, отстранил Корнилова от должности Верховного главнокомандующего, объявил Петроград на военном положении.

Арсик — Бибиков Арсений Николаевич (1873—1927), актер и киноактер, друг Бунина; автор стихотворений и рассказов, печатавшихся в журналах «Юная Россия», «Наш журнал», член Московского литературно-художественного кружка.

Рышковы — соседи Буниных по имению в Озерках. Каледин Алексей Максимович (1861—1918) — атаман войска Донского. В октябре 1917 года возглавил антисоветский мятеж.

Сентябрь

Стр. 202. 3-го сентября.— Бунин читал в журнале «Летопись» «Воспоминания» Ф. И. Шаляпина; по его мнению, «есть лживые и безвкусные места (сцена с горничной)». Он говорил Н. А. Пушеш- никову, что «Горький исправлял эти записи. Это чувствуется».

«Русское слово» от 31-го — 31 августа напечатана заметка «Капитуляция ген. Корнилова», а 1 сентября заголовок во всю страницу: «Ликвидация Корниловского мятежа»; большая часть его войск перешла на сторону Временного правительства.

Каменев Лев Борисович (1883—1936) — член ЦК партии большевиков, был представителем партии в Петроградском совете и в его исполкоме, ВЦИК. Редактор газеты «Правда».

Стеклов (Нахимкис) Юрий Михайлович (1873—1941) — в 1917 году член исполкома Петроградского совета.

Газеты... переворот. — «Русское слово» сообщало 3 августа: «Кризис власти. — Провозглашена республика, — Арест ген. Корнилова... Отставка Авксентьева...».

Либер (Гольдман) Михаил Исаакович (1880—1937) — в 1917 г. член исполкома Петроградского совета, ВЦИК.

Кимкин Николай Михайлович (1864—1930) — кадет, в 1917 г. входит в состав Временного правительства.

Жемчужников Алексей Михайлович (1821—1908) — поэт, один из создателей Козьмы Пруткова. Много позднее, вспоминая свои начальные литературные успехи, Бунин сказал: «Жемчужников, проводивший меня в «Вестник Европы».

Савинков Борис Викторович (В. Ропшин) (1879—1925) — эсер, во Временном правительстве — товарищ военного министра; писатель — автор повести «Конь бледный» (1909), романа «То чего не было» (1914), «Книги стихов» (Париж, 1931).

Принимал участие в создании Добровольческой армии, возглавлял антиболыпевитский «Народный Союз защиты Родины и свободы». Во Франции встречался с Буниным.

При попытке перейти советскую границу был арестован и погиб на Лубянке.

Стр. 206. ...письма Кусковой. — Бунин писал ей: «С величайшим удовольствием увидел сегодня, что из списков сотрудников «Власти народа» внезапно исчезло мое имя. Вам хорошо известно, сколь мало заинтересован я числиться в нем, но ведь это нарушение самой элементарной пристойности, дерзость, на которую я впервые натыкаюсь в редакционном мире. Совершенно уверенный, что это сделано безВашего ведома, пишу все же Вам, так как приглашали меня во «Власть народа» Вы» (Музей Тургенева). Позднее Бунин сообщал брату Юлию Алексеевичу, что Кускова прислала письмо, «вывертывается. Я ответил ей очень ласково» (там же). Пятого октября 1917 г. он также писал Ю. А. Бунину: «Из «Новой жизни» меня, слава Богу, вычеркнули».

Стр. 207. Декларация правительства... — Опубликована за подписью А. Керенского в газ. «Русское слово», 1917, № 220, 27 сентября, под заглавием «Новая власть».

Малянтович Павел Николаевич (1869—1941) — адвокат, министр юстиции Временного правительства. Подписал ордер на арест Ленина. В 1930-е годы репрессирован.

Октябрь

Брешко-Брешковская Екатерина Константиновна (1844—1934) («Бабушка») — один из лидеров партии эсеров, в 1917 году поддерживала Временное правительство. В 1919 году эмигрировала.

Стр. 208. Логофетова усадьба... Наше родовое. — Имение принадлежало когда-то матери Бунина, потом помещику Логофету и, наконец, его нищему сыну, пьянице. В этой усадьбе над ним совершилось возмездие. Брат Бунина, Юлий Алексеевич, участник народнической подпольной работы, скрывался от полиции у родителей. Его арестовали по доносу. «...На следующий день, — пишет В.Н. Муромцева-Бунина, — как Логофет донес на Юлия, его убило дерево, которое рубили в саду» (Муромцева-Бунина В.Н. «Жизнь Бунина. Беседы с памятью». М., «Советский писатель», 1989, с. 52).

Стр. 209. Эрфуртская программа — принята социал-демократической партией Германии на съезде в Эрфурте в 1891 году.

Милюков Павел Николаевич (1859—1943) — историк, публицист; министр иностранных дел Временного правительства. В эмиграции, в Париже, издавал газету «Последние новости», в которой часто печатался Бунин.

Бурцев Владимир Львович (1862—1942) — публицист; был редактором-издателем парижской газеты «Общее дело», в которой печатались произведения Бунина.

Скиталец (Петров) Степан Гаврилович (1869—1941) — русский писатель. Повесть «Огарки» (1906), автобиографическая трилогия «Дом Черновых» (1935), повести «Кандалы» (1940), «Этапы» (1908, новая редакция 1937) — о талантливых выходцах из народа.

Венгеров Семен Афанасьевич (1855—1920) — историк литературы, библиограф; возглавлял многотомное издание «Русская литература XX века». Для Бунина неприемлемо было освещение декадентской литературы в этом издании. Н.А. Пушешников записал в дневнике: «Иван Алексеевич читал биографию А. Белого в «Истории русской литературы» Венгерова, написанную Ивановым- Разумником. «Он кричал, кусал кулаки, бросался на свой малиновый диван вниз лицом.

— Я теряюсь! У меня нет сил выразить то, что я испытал, читая эту биографию А. Белого — это какое-то исчадие книжности!» Белый, продолжал Бунин, «не может сказать ни единого простого человеческого слова! Все у него надуманное, мертвое, книжное!.. Ни одного живого слова. И главное: об этом никто не кричит, ни-кто не говорит, точно во всем этом нет ничего показательного, страшного даже» (Дневник Пушешникова. — Музей Тургенева).

Стр. 212. «Село Степапчиково» — повесть Достоевского.

Всю жизнь... «о подленьком», — Бунин резко критически высказывался о Достоевском, но все же, несмотря ни на что, для него Достоевский — гениальный писатель.

Стр. 214. Лрсик — сын Евгения Алексеевича Бунина; род. в 1917 году. В.Н. Муромцева-Бунина писала Ю.А. Бунину 18 октября 1917 года: «Наши из Ефремова приехали, на Яна это подействовало хорошо. Он очень полюбил Арсика, все плюется и говорит, «как бы не сглазить этого Ангела».

.. .хутор Лукьян Степанов... — Этот хутор и его владелец, впечатления о них «подсказали» Бунину образ Лукьяна Степанова в рассказе «Князь во князьях», жившего с семьей в землянке, хотя по своим средствам мог бы жить в хорошем доме.

Стр. 215. Убирался, запаковывал черный сундук: — О сборах к отъезду в Москву, которые были начаты несколько раньше, Н.А. Пушешников записал в дневнике: «Бунин складывал в громадный железный сундук охотничье ружье, фотоаппарат, тропические белые шлемы, в которых он путешествовал на Цейлон и в Африке. (...) Потом мы убирали книги дедовской библиотеки: первые издания Карамзина, Баратынского, Веневитинова, «Аббадон- ну» Полевого, «Камчадалку» Калашникова и пр. («Кота Мурра» (Гофмана) в переводе Кетчера, Лажечникова)».

Была также, в числе прочих, книга, подаренная Бунину Чеховым, с надписью: «Милый Иван Алексеевич, я тоже когда-то писал стихи, и написал два стихотворения....»

«И он, — пишет Бунин, — сказал мне, даря эту книгу и смеясь: честное слово, это мои стихи, написанные в Таганроге, когда мне было восемь лет». Книжка эта вместе с множеством других книг, среди которых было немало просто драгоценных, погибла после нашего бегства из Васильевского, в конце октября 1917 года» (Письмо Бунина Г. В. Адамовичу.— В сб.: «А. П. Чехов. Сборник статей и материалов». Симферополь, 1962, с. 27 — 28).

...выборы в Учредительное собрание. — Эти выборы интересовали Бунина. Он писал Ю. А. Бунину: «Пропал, кажется, мой голос на выборах в Учредительное собрание! Надеюсь быть в Москве во время выборов, но внесен ли я по Москве в списки?» (Музей Тургенева). Позднее Бунин сказал: «Учредительное собрание, которое погубило страну!»

Лида — Л.А. Лозинская.

Зилов Лев Николаевич (1883—1937) — писатель, автор стихов и рассказов.

Пшибышевский Станислав (1868—1927) — польский писатель, популярный в России в 1900—1910 гг. Усвоил некоторые идеи Ницше.

Альтенберг Петр (1859—1919) — австрийский писатель-импрессионист.

Фофанов Константин Михайлович (1862—1911) — поэт, лирика которого некоторыми чертами близка символизму, в то же время сохраняет близость классическим традициям. Бунин писал брату Юлию 22 июля 1890 г.: «Очень часто испытываю ощущение, которое охарактеризовал Фофанов: «Он мрачен, он угрюм, душа его полна каких-то смутных слов и ноющей печали и плачет, как струна...» (Лит. Смоленск. Смоленск, 1956. Кн. I. С, 288). Показательно также, что в юношеской статье «Недостатки современной поэзии» он упоминает в числе «современных поэтов» раньше всего Фофанова.

Стр. 219. Катерина Павловна — Е. П. Пешкова (1878—1965), жена А. М. Горького, длительное время была знакома с Буниным; оставила воспоминания о своих встречах (см.: Лит. наследство Т. 84. Кн. 2. М, 1973).

Стр. 223. Буренин Виктор Петрович (1841—1926) — публицист, поэт, критик, сотрудник газеты «Новое время». В 1910 году в фельетонах обвинял автора повести «Деревня» в «опачкивании народа» («Новое время. 1912. № 12898).

Стр. 221. Приютили пас Барченко. — Н.А. Пушешников записал в дневнике: «В Ельце остановились у Б<арченко>. Вечером К. играл нам Лорелею и Кампанеллу Листа». Барченко — присяжный поверенный Елецкого окружного суда, а затем владелец нотариальной конторы; жил он во дворе этой конторы, в двухэтажном бревенчатом доме. У Барченко Бунин, приезжая в Елец, попадал в общество местной интеллигенции: это — мировой судья Архангельский Николай Петрович, окончивший Казанский университет и завершивший юридическое образование в Варшаве; харьковский певец-бас Горшкович, подолгу гостивший в Ельце; Соколова, дочь священника, консерваторка, обладавшая прекрасным колоратурным сопрано; Кишкин, судебный деятель, отличный пианист, в этом кругу часто устраивались домашние концерты».

Ноябрь

36-2798

Объявление в «Русских ведомостях» от 22 октября... Читал «Русские ведомости» за 21, 22, 24, 25. Сплошной уэ/сас! — Объявление —

513

о выпуске новых денег. Газета сообщала о беспорядках, погромах и грабежах. В местечке Полонном Волынской губернии «солдаты производят повальные обыски и грабеоюи жителей. <... > В Житомирском уезде с целью грабежа вырезана еврейская семья». Буйствующие солдаты, белсавшие с (ppoiima, в различных губерниях громили винные заводы и магазины.

В № 243, 24 октября (6 ноября) Бунин прочитал письмо в редакцию известного толстовца, руководившего издательством «Посредник», которое основал Толстой, — И. И. Горбунова-Посадова: «Истребление усадьбы брата Льва Толстого». Усадьба — Пирогово, Тульской губ. Сергея Николаевича Толстого.

В № 244, 25 октября (7 ноября) — «Постановление г.г. офицеров л.-гв. Петроградского полка». В нем говорится, что солдаты «жаждут только мира, не хотят воевать». «Войска, как такового, нет. Мы, офицеры, как начальники, не существуем. Армия в теперешнем составе и управляемая по теперешней системе, защищать государство не может».

Малиновская Елена Константиновна (1875—1942) — была директором Большого театра в 1920—1924, 1930— 1935 гг.

Крыленко Николай Васильевич (1885—1938) — в 1917 г. член Петроградского военно-революционного комитета. С 9 ноября 1917 г. — Верховный главнокомандующий.

Стр. 225. Возведен патриарх... на престол... — Патриарх Московский и всея Руси Тихон (Белавин Василий Иванович, 1865 — 1925). Причислен к лику святых.

1918

Апрель

Скобелев Михаил Дмитриевич (1843—1882) — генерал; отличился в войне с Турцией в 1877—1878 гг. под Плевной и в сражении при Шейнове. Герой Шипки. Памятник герою находится на Ско- белевской площади (переименована — в Советскую; в настоящее время Тверская площадь).

Май

Цетлин Михаил Осипович (1882—1945) — поэт и прозаик; в эмиграции был фактическим редактором отдела поэзии парижского журнала «Современные записки», в котором печатался Бунин.

Гершензон Михаил Осипович (1869—1979) — историк литературы и общественной мысли; автор книги (совместно с Вяч. Ивановым) «Переписка из двух углов». П., 1921.

Эренбург Илья Григорьевич (1891—1967) — прозаик, поэт, публицист, писатель. Автор романов, повестей, широко известных и популярных при жизни писателя: «Хулио Хуренито», «Падение Парижа», «Буря». Название повести «Оттепель» стало знаковым, метафорическим обозначением периода советской истории после смерти И.В. Сталина. Мемуары «Люди, годы, жизнь» открывали многие ранее замалчиваемые значимые имена, факты, события из отечественной и европейской культуры и общественной жизни. Будучи молодым, нападал на Бунина — бесцеремонно, предвзято (Париж, 1921 г.).

Инбер Вера Михайловна (1892—1972) — русская советская поэтесса. Автор лирических сборников, поэмы «Пулковский меридиан» — о подвиге блокадного Ленинграда. Произведения для детей.

Фриче Владимир Максимович (1870— 1929) — комиссар по иностранным делам при Моссовете до переезда в Москву Совнаркома и Наркоминдела; литературовед.

Рейснер Лариса Михайловна (1895—1926) — писательница, дочь профессора права Томского университета; сотрудничала в газете «Новая жизнь»; работала в посольстве в Афганистане и написала книгу «Афганистан» (1925).

Коган Петр Семенович (1872—1932) — критик.

Стр. 229. Немцы мордуют раду — Центральная рада украинская — буржуазно-националистическая организация возникла в Киеве в марте 1917 года. Ею руководили М. Грушевский, В. Вин- ниченко, С. Петлюра и др. С июля 1917 года центральная рада создала «правительство». В декабре 1917 года была провозглашена Украинская республик советов, и центральная рада была разгромлена, бежала из Киева за границу; возвратилась в Украину с помощью австро-германских войск, которые в феврале 1918 года оккупировали почти всю Украину.

На курьей логике. — Ношка — старинное «межа».

Стр. 230. Чулковы. — Чулков Георгий Иванович (1879—1939) — писатель; в 1917 году издавал газету «Народоправство».

Койралские. — Койранский Александр Арнольдович (1884— 1955) — художник и поэт; печатался в альманахе «Гриф». Бунин встречался с ним также в Одессе, в частности в редакции газеты «Южное слово», они оба были ее сотрудниками.

Щепкина-Куперник Татьяна Львовна (1874— 1952) — писательница, переводчица. Ей принадлежат переводы пьес В. Шекспира,

Э. Ростана, испанских драматургов и другие. Автор книги «О М. А. Ермоловой» (1940), воспоминаний «Театр в моей жизни» (1948).

Стр. 231. Переворот на Украине. — Немецкие оккупанты разогнали центральную раду. 23 апреля 1918 года создали «правительство» марионеточной «Украинской державы» во главе с генералом П.П. Скоропадским, которого они объявили гетманом Украины.

Мирбах Вильгельм (1871—1918) — с апреля 1918 г. посол в Москве.

Тирпиц Альфред фон (1849—1930) — германский гроссадмирал.

Лидии Владимир Германович (1894—1979) — писатель.

Стр. 233. Элита —В «Истории Москвы» (т. VI, кн. 2, изд. Академии наук СССР, М., 1959) сообщается: «В 1918—1919 гг. на Тверской, на Петровке, на Кузнецком в нескольких кафе («Домино», «Стойло Пегаса», «Десятая муза», «Бом», «Элита», «Красный петух», «Кузница», «Кафе футуристов» и т. д.) каждый вечер выступали поэты со своими произведениями, импровизациями, происходили литературные диспуты и пр.».

Лрсик — плачет... — 1 мая ст. ст. 1918 г скончалась Варвара Владимировна Пащенко, в которую в юности был страстно влюблен Бунин; она вышла замуж за Арсения Николаевича Бибикова. В.В. Пащенко похоронена на Новодевичьем кладбище. Она является прототипом Лики в романе «Жизнь Арсеньева» (об этом подробно в статье «Все впечатленья бытия» в пятом томе настоящего издания»).

ДНЕВНИКИ 1881—1953 ГГ.

Стр. 238. ...это была барышня маленького роста с светлыми волосами...— В «Записях Бунина» от 1885 года читаем: «На Рождество приехал домой через Васильевское, Эмилия Васильевна Фех- нер, гувернантка Туббе. Тотчас влюбился. В гимназию больше не вернулся», (цит. по: Бабореко А. К. И. А. Бунин: Материалы для биографии. 2-е изд. М: Худож. лит., 1983. С. 12). Раннее увлечение Фехнер оставило заметный след в душе Бунина. В. Н. Муромцева- Бунина рассказывает: «В 1937 году, когда Иван Алексеевич был в Ревеле, столице Эстонской республики, после вечера, где он выступал, подошла к нему полная, небольшого роста дама. Это была Эмилия!.. Они долго говорили... Обо всех расспрашивала подробно. Иван Алексеевич взволнованно рассказал мне об этой встрече.

Вспоминал он Эмилию и их неожиданную встречу и незадолго до смерти» (Жизнь Бунина. С. 41—42).

Жуковский Василий Андреевич (1783—1852) — поэт, один из основоположников русского романтизма, переводчик, критик, публицист. В 1812 году был на Бородинском поле, при штабе Михаила Илларионовича Кутузова. Его боевые листовки, бюллетени — одна из ярких поучительных страниц в истории русской патриотической публицистики. Однако главным его словом об Отечественной войне стало стихотворение «Певец во стане русских воинов», в один миг ставшее знаменитым. По свидетельству современников, в войсках стихотворение — выучивали наизусть.

И.А. Бунин гордился своим дальним родством с поэтом, о чем не раз говорил и писал. Жуковский был внебрачным сыном Афанасия Ивановича Бунина, богатого тульского помещика и домоуправительницы (экономки) в его доме, пленной турчанки Сальхи (при крещении получила имя Елизавета). Будущего поэта, по желанию отца, усыновил Андрей Григорьевич Жуковский (живший на хлебах у Буниных).

Юлий эюивет в Озерках — под надзором полиции... — Юлий Алексеевич Бунин (1857—1921), старший брат Бунина. Окончив с золотой медалью гимназию, поступил на физико-математический факультет Московского университета, где ему прочили блестящую будущность. Еще в гимназии сблизился с революционерами-народниками ив 1881 году был исключен из университета за участие в подпольных кружках; университетский курс заканчивал в Харькове. В 1884 году был арестован в Озерках по доносу соседского помещика Логофета, провел год в тюрьме, а затем был отправлен под надзор полиции в родительское имение. После того как Бунин бросил Елецкую гимназию, старший брат много занимался с ним, развивал его интересы и относился к нему, по словам писателя Н. Д. Телешова, «почти как отец».

Маша — сестра Бунина Мария Алексеевна (1873—1930), в замужестве Ласкаржевская.

Стр. 242. ...приехала в Огневку В. — Речь идет о Варваре Владимировне Пащенко (1870—1918), мучительный роман с которой, закончившийся в 1894 году разрывом, оставался памятью у Бунина на всю жизнь, в том числе и в творчестве: рассказ «В ночном море» (1924) и образ Лики в романе «Жизнь Арсеньева».

Стр. 243. ...бегство В<ари>. — 4 ноября 1894 года В. В. Пащенко уехала из Полтавы, где они жили с Буниным, оставив записку: «Уезжаю, Ваня, не поминай меня лихом» В следующем году она вышла замуж за друга Бунина А. Н. Бибикова.

Мясоедов Григорий Григорьевич (1835—1911), известный живописец-реалист, один из основателей Товарищества передвижников. Самая знаменитая его картина «Земство обедает» написана с явным сочувствием к крестьянским «депутатам». Писал также исторические полотна.

Михайловский Николай Константинович (1842—1904) — публицист и литературный критик, редактор журнала «Русское богатство», в котором печатались и произведения молодого Бунина.

Федоров Александр Митрофанович (1868—1949) — поэт, беллетрист, драматург; приятель Бунина.

Будищев Александр Николаевич (1867—1916) — беллетрист, писавший под сильным влиянием Чехова и Достоевского.

Ладыженский Владимир Николаевич (1859—1932) — беллетрист, был близок с Чеховым и оставил о нем воспоминания.

Михеев Василий Михайлович (1859—1908) — поэт и беллетрист, бытописатель Сибири.

Потапенко Игнатий Николаевич (1856—1929) — беллетрист, получивший широкую известность после появления повести «На действительной службе» (1890), где выведен «идеальный» положительный образ священника о. Кирилла Обновленского, ведущего в народе широкую благотворительную деятельность.

Баранцевич Казимир Станиславович (1851—1927) — второстепенный беллетрист.

Минский (Виленкин) Николай Максимович (1855—1937) — поэт-символист.

Елпатьевский Сергей Яковлевич (1854—1933) — писатель, публицист, представитель народнической литературы.

Давыдова Александра Аркадьевна (урожд. Горжанская; 1848— 1902) — издательница журн. «Мир Божий».

Муся — дочь Давыдовой Мария Карловна, в первом замужестве Куприна, во втором Иорданская (1881 —1966), издательница журнала после смерти матери, автор книги воспоминаний «Годы молодости» (М., 1966).

В. Н. Муромцева-Бунина в своей книге рассказывала: «В этот приезд у него (Бунина) заводятся знакомства среди молодых писателей: Федоров, поэт, романист, впоследствии и драматург, очень в себе уверенный сангвиник, подвижный, любящий путешествия; поэт и левый земский деятель Ладыженский, — милый наш Володя, человек редкой души. Он был маленького роста, владел крупным имением в Пензенской губернии; Михеев, необыкновенной толщины... знаток иностранной литературы, очень образованный и умный сибиряк; Будищев... Потапенко, — с ним я познакомилась в каком-то петербургском ресторане, куда мы однажды поздно ночью заехали с Иваном Алексеевичем. Он сидел один и пил красное вино. Меня поразил его странный синеватый цвет лица. А в пору их первых встреч он был красив, молод, хорошо пел, имел большой успех в литературе и у женщин.

Младшая дочь Давыдовой, еще совсем молоденькая, с горячими глазами, живая брюнетка, очень остроумная, вечно хохотавшая Муся, Бунину понравилась, и они подружились «на всю жизнь». У них или в редакции «Русского богатства» они познакомились с Елпатьевским, писателем, врачом и политическим борцом, побывавшим в сибирской ссылке, человеком большой привлекательности. Его дочь Ледя, или Людмилочка, подруга Муси, в первый год знакомства с Буниным еще была гимназисткой. И они тоже подружились «на всю жизнь» (Жизнь Бунина. С. 95—96).

Станюкович Константин Михайлович (1843— 1903) — писатель, знаменит главным образом своими «Морскими рассказами».

Миров — сценический псевдоним оперного певца В. С. Миро- любова (1860—1939), ставшего затем редактором-издателем популярного «Журнала для всех».

Мамин — настоящая фамилия писателя-романиста Дмитрия Наркисовича Мамина-Сибиряка (1852—1912).

Лопатина Екатерина Михайловна (1865—1935) — писательница (псевдоним — К. Ельцова). С И.А Буниным впервые встретилась в редакции журнала «Новое слово». Землячка Ивана Алексеевича — из семьи дворян Орловской губернии.

Как вспоминала В. Н. Муромцева-Бунина, «самая большая дружба конца этого года и первой половины 1898 была у него (т. е. Бунина) с Катериной Михайловной Лопатиной. В журнале «Новое слово» начал печататься ее роман, и они вместе читали корректуру... У нее был несомненно художественный талант, только она не умела в полной мере им овладеть... Она рассказывала: «Бывало, идем по Арбату, он в высоких ботиках, в потрепанном пальто с барашковым воротником, в высокой барашковой шапке и говорит: «Вот вы всё смеетесь, не верите, а вот увидите, я буду знаменит на весь мир!»

— Какой смешной,— думала я...»

Вспоминала она об этом, гостя у нас на Бельведере, в Грассе, после получения Иваном Алексеевичем Нобелевской премии» (Жизнь Бунина. С. 105, 107).

Стр. 246. Думал о Святополке Окаянном... — Святополк I Окаянный (ок. 980—1019) — князь туровский (с 988), киевский (1015— 1019), старший сын Владимира I. В борьбе за киевский стол убил трех своих братьев — Бориса, Глеба и Святослава. Изгнан Ярославом Мудрым; в 1018 году с помощью поляков и печенегов вновь завладел Киевом, но был разбит.

Карташов Антон Владимирович (1875—1960) — министр религий во Временном правительстве (1917), профессор Духовной академии, историк русской церкви и общественный деятель.

Цакни Николай Петрович — богатый одесский коммерсант, владелец и фактический редактор газеты «Южное обозрение», в которой сотрудничал Бунин.

Цакни Анна Николаевна (1879—1963) — дочь Николая Петровича Цакни, первая жена Бунина, с которой он обвенчался 23 сентября 1898 года. Брак оказался неудачным и окончательно распался в 1900 году.

Стр. 247. ...играла «В убеэ/сище сюда...» — Речь идет о романсе Бенжамена-Луи-Поля Годара (1849—1895), французского композитора и скрипача «В убежище сюда направил нас Господь...».

Беба — Борис Николаевич Цакни, брат Анны Николаевны.

Златовратский Николай Николаевич (1845—1911) — русский писатель, Почетный Академик Петербургской Академии наук, был близок к народничеству. Наиболее известные произведения: повесть «Крестьяне — присяжные», роман «Устои».

Лохвицкая Мирра (Мария Александровна; 1869—1905) — поэтесса. Дочь профессора права, адвоката А. В. Лохвицкого, сестра Н. А. Тэффи. (В замужестве — Жибер). Окончила Александровский институт в Москве.

Сборник ранней лирики «Стихотворения» вышел в 1896 году и получил высокую оценку критики. Был удостоен половинной Пушкинской премии Академии наук.

Известности Лохвицкой отчасти способствовал привкус скандала, сопровождавший выход первого и особенно второго сборников, в которых молодая поэтесса декларировала отказ от «идейной» поэзии и утверждала свободу чувств («Мне нет предела, нет границ»), воспевала страстную, чувственную любовь («Это счастье — сладострастье» — основной мотив второго сборника). Это и закрепило за Лохвицкой имя «русской Сафо».

Стих Лохвицкой, легкий, мелодичный и «грациозный», привлек внимание композиторов: на музыку положено около ста стихотворений поэтессы (Р. М. Глиэром, А. С. Танеевым и другими). Писала и драматические поэмы: «Два слова», «К Востоку», «Бессмертная любовь» и другие.

Стр. 248. Доктор Рот — «специалист по нервным болезням, убедивший Бунина отдохнуть в деревне» (Устами Буниных. Т. I. С. 351).

Куровский Владимир Павлович (1869—1915) — художник, хранитель Одесского музея. По воспоминаниям Муромцевой-Буниной, «Иван Алексеевич очень ценил Куровского и несколько лет был просто влюблен в него. После его самоубийства, во время первой мировой войны, он посвятил ему стихотворение «Памяти друга», где поэт объясняет, чем Куровский был ему так близок...» (Жизнь Бунина. С. 113).

Кульман Николай Константинович (1871 —1940) — философ- идеалист и критик. Близкий знакомый Буниных в эмиграции.

Стр. 249. ...«Осенью» Бунина... — В письме О. Л. Книппер от 31 января 1902 года Чехов сообщает: «Осенью» Бунина сделано несвободной, напряженной рукой, во всяком случае купринское «В цирке» гораздо выше». О приезде Горького в Крым Чехов извещает О. Л. Книппер в письме от 12 ноября 1901 года.

Ярцев Григорий Федорович (ум. в 1918 году) — врач, художник- любитель; в его доме в Крыму первое время жил Чехов.

Найденов Сергей Александрович (Алексеев С. А.; 1868—1922) — драматург, приобрел широкую популярность пьесой «Дети Ванюшина», показывающей конфликт «отцов и детей» в купеческой среде. Служивший приказчиком в магазине готового платья, Алексеев получил Грибоедовскую премию и стал драматургом. Из-за возникшей дружеской близости Бунина и Найденова Чехов называл их «Пунин и Бабурин».

«Бунин почему-то в Новочеркасске». — В Новочеркасске жила в это время сестра Бунина Мария Алексеевна Ласкаржевская, у которой находилась их мать.

Стр. 251. Софья Павловна — Бонье С. П. (ум. в 1921 году), ялтинская знакомая Чеховых.

Стр. 253. Буковецкий Евгений Иосифович (1866—1948) — художник, приятель Бунина.

Стр. 257. ...отъезд с Верой в Палестину. — В 1906 году Бунин познакомился с В. Н. Муромцевой (1881—1961), которая стала его женой. Вместе с ней он в 1907 году совершил путешествие в Святую землю. Впечатления от этой поездки легли в основу написанных позднее рассказов и очерков о Востоке, объединенных затем в сборник «Тень птицы» (Париж, 1931).

Стр. 260. ...сверг Христос в озеро стадо бесноватых свиней. — Согласно Евангелию, Христос повелел бесам, овладевшим человеком, выйти из него и войти в стадо свиней: «и бросилось стадо с крутизны в озеро, и потонуло» (Евангелие от Луки, гл. 8).

Стр. 266. Таганок милый, трогательный... — В это время (3—8 июля 1911 года) Бунин работает над рассказом «Сто восемь» (позднее названным «Древний человек»), в котором отразились впечатления от встреч с Таганком.

Стр. 267. Николай Осипович — Н. О. Ромашков, домашний учитель Бунина.

Стр. 269. Конфуций (ок. 551—479 гг. до н. э.) — древнекитайский мыслитель, основатель этико-политического учения конфуцианства.

Стр. 270. Придет время... — Как и следующий «стих» («Три сестры жили, три Марии Египетские были...»), использован Буниным в рассказе 1913 года «Я все молчу».

Стр. 275. Читал биографию Киреевского. — Очевидно, биографию братьев Киреевских: Лясковский В. Братья Киреевские. Спб., 1899; Князев Г. Братья Киреевские Спб., 1898.

Киреевский Иван Васильевич (1806—1856), российский религиозный философ, литературный критик, один из основоположников славянофильства. Брат П. В. Киреевского.

В отходе от религиозных начал и утрате духовной целостности видел источник кризиса «европейского просвещения» и господства отвлеченного мышления в немецкой идеалистической философии. Задачей самобытной русской философии считал переработку «европейской образованности» в духе учений восточной патристики — основ христианского богослужения и философии.

В печати дебютировал критической статьей «Нечто о характере поэзии Пушкина» («Московские ведомости, 1828, № 6), вызвавшей восторженный отклик Жуковского — «Умная, сочная, философическая проза» (ЛН, т. 58, с. 108). Здесь творческий путь великого поэта впервые рассмотрен как органический процесс, вклю- ценный в перспективу движения новейшей русской и европейской литературы.

Киреевский Петр Васильевич (1808—1856), российский фольклорист, археограф, публицист. Брат Ивана Васильевича Киреевского. Славянофил. Летом 1831 года он начал систематически записывать народные песни (Подмосковье). Предполагается, что 26 августа 1833 года в доме матери фольклориста Авдотьи Петровны Елагиной Пушкин, С. А. Соболевский, С. П. Шевырёв передали ему свои записи народных песен. Впоследствии Петр Васильевич привлек к собирательской деятельности Н. В. Гоголя, А. В. Кольцова, В. И. Даля, М. П. Погодина. Наибольший вклад в киреев- ское собрание внесли П. И. Якушкин и семья Языковых. Киреевский работал как талантливый ученый-профессионал: каждую песню составлял из разных ее вариантов. В течение четырех лет занимался подготовкой к печати свадебных песен. А в 1847 году опубликовал пятьдесят пять песен духовного содержания.

Сборники песен, собранные Киреевским (двенадцать выпусков), включают тысячи текстов (лирические и исторические песни, былины). Изданы после смерти ученого и вошли в золотой фонд исторического литературоведения.

Стр. 276. Что за прелестный человек Яков...— Некоторые черты Якова отразились затем в герое рассказа «Божье древо» (1927) Якове Нечаеве.

Стр. 279. Перебирали с Юлием... «тронувшихся» в нашем роду... — Здесь обнажается автобиографическая основа повести Бунина «Суходол» и ее героев, в которых течет «бунинская кровь», с их «странностями» выморочного «рыцарского» сословия.

Стр. 280. Вольнов (Владимиров) Иван Евгеньевич (1885—1931) — писатель. Автобиографическая «Повесть о днях моей жизни» (кн. 1-3, 1912—1914), — посвященная судьбам крестьянства.

Стр. 281. Начал «Человека»... — по всей вероятности, рассказ «Братья».

Стр. 281. ...никаких муратовских сатиров... —Речь идетокниге «Образы Италии», т. II (Рим, Неаполь и Сицилия) (М., 1912) искусствоведа П. П. Муратова (1881—1951).

Стр. 282. ...рассказ «Неизвестный». — Речь идет о замысле рассказа «Казимир Станиславович» (1916).

Стр. 283. ...в Марфо-Мариинской обители па Ордынке... — Домовая церковь святых мироносиц Марфы и Марии была построена в начале XIX века по проекту архитектора Щусева для

Марфо-Мариинской общины, где содержались увечные воины, на средства Великой княгини Елизаветы Федоровны. Впечатления от посещения московских уголков, церквей и соборов, в том числе и Марфо-Мариинской обители, позднее отобразились в рассказе «Чистый понедельник» (1944).

Зачатьевский монастырь — женский монастырь XV веке в Москве, между ул. Остоженкой и берегом реки Москвы. В 1930-х годах разобран. Чудов монастырь — Алексеевский Архангело-Михайлов- ский мужской монастырь в Кремле был основан в 1365 году. Разобран в 1930-е годы.

Вифания — Спасо-Вифанский мужской монастырь; основан в 1783 году; находился в трех верстах от Троице-Сергиевской лавры. После 1917 года упразднен.

Стр. 284. Читал свое воззвание о евреях. — Обращение в защиту евреев было написано М. Горьким при участии Леонида Андреева и Федора Сологуба в связи с обвинениями евреев, живших в приграничных областях, в шпионаже и напечатано в газ. «Биржевые ведомости» (1915. № 146448). Позднее М. Горький выступил с обращением в защиту евреев в сборнике «Щит» (Пг., 1916).

Трубецкой Евгений Николаевич (1863—1920) — религиозный философ, друг и последователь Владимира Соловьева, правовед и общественный деятель, князь.

Тихонов (Н. Серебров) Александр Николаевич (1880—1956) — горный инженер, литератор, принимавший участие во многих литературных начинаниях Горького; автор книги воспоминаний «Время и люди» (М., 1955).

Стр. 285. ...с Ильей Толстым... —Толстой И. Л. (1866—1933) — второй сын Л. Н. Толстого.

Корш Федор Адамович (1852—1915) — основатель и владелец драматического театра в Москве.

Стр. 286. Дмитрий (Димитрий) Туптало, митрополит Ростовский (1651—1709) — русский церковный деятель и духовный писатель, борец против раскола, активный сторонник преобразований Петра I; канонизирован православной церковью.

Серафим Саровский (1760—1833) — монах Саровской пустыни, чья беспорочная жизнь описана в ряде церковных работ («Сказания о жизни и подвигах блаженной памяти о. Серафима». М., 1851; «Сказание о старце Серафиме» архимандрита Сергия, 1858 и др.); в православной церкви символ подвижничества.

Записки Дашковой... — Дашкова Екатерина Романовна (1743— 1810) (дочь графа Р. И. Воронцова) — княгиня, президент Российской академии. «Записки Дашковой» (впервые на русском языке — в 1859 году в Лондоне). Содержат множество исторических фактов о времени царствования Екатерины II.

Стр. 332. Коринфский Аполлон Аполлонович (1868—1937) — поэт. В эмиграции оставил воспоминания литературно-политического характера; учился в одном классе Симбирской гимназии с В. И. Лениным.

Стр. 288. Лебедев Владимир Петрович (1892—1895) — поэт, секретарь редакции журн. «Север».

Случевский Константин Константинович (1837—1904) — поэт и прозаик, один из предшественников русского символизма.

Нынче именины отца... — А. Н. Бунин (1827—1906); умер 5 или 6 декабря.

Стр. 289. Чириков Евгений Николаевич (1864—1932) — прозаик и драматург. Тальников Давид Лазаревич (1882—1961) — литературный критик.

Стр. 290. Бёклин Арнольд (1827—1901) — швейцарский живописец, представитель символизма и стиля «модерн». В фантастических сценах сочетал символику с натуралистической достоверностью.

Стр. 292. ...и Фра Беато и Анджелико, и Барыбой Городецкого. — Анджелико (собств. Фра Джованни да Фьезоле, прозвище Беато Анджелико; ок. 1400—1455) — итальянский живописец, представитель раннего Возрождения. Барыба — персонаж произведения не Городецкого, а повести «Уездное» (1912) Е. И. Замятина (1884— 1937).

Стр. 293. ...книгу Н. В. Давыдова... — «Воспоминания» Н. В. Давыдова (1826—1916), сына декабриста В. Л. Давыдова. «Дневник» Башкирцевой М. К. (1860—1884), художницы; дневник напечатан в 1887 году. Близ Полтавы находилось имение ее родителей, и Бунин, проживая в Полтаве, встречался с ее братом.

Стр. 300. Юра Маклаков — Маклаков Ю. Н., правнук сестры Л. Н. Толстого Марии Николаевны.

Стр. 302. Бласко Ибаньес Винсенте (1867—1928) — испанский писатель. Ллойд Джордж Дэвид (1863—1945) — премьер-министр Великобритании (1916—1922), один из крупнейших лидеров либеральной партии. Прево Эжен Марсель (1862— 1941) — французский писатель, автор любовно-психологических романов, моралист, с 1921 года редактировал журн. «Французское обозрение».

Пуанкаре Раймон (1860—1934) — президент Франции (1913— 1920), один из организаторов интервенции в годы гражданской войны в России.

Стр. 303. Цетлина Мария Семеновна (1882—1976), урожденная Тумаркина. Играла большую роль в основании в 1942 году «Нового журнала» в Нью-Йорке. В 1947 году, после выхода Бунина из парижского Союза русских писателей и журналистов, выступила с нападками на Бунина и заявила о своем с ним разрыве.

И все мысли о Юлии... — Ю. А. Бунин умер в Москве, в июле 1921 года, от истощения в больнице имени Семашко. Известие от Бунина долго скрывали. В. Н. Муромцева-Бунина записывает в дневнике от 21 сентября/4 октября: «Письмо от Федорова, где он сообщает о кончине Юл. Ал., Яну письма не передала. Очень тяжело. Бесконечно жаль Юлия Алексеевича. Страшно подумать, как Ян переживет это известие». 24 сентября/7 октября: «Когда я вошла в семью Буниных, Юлию было 48 лет. Он был в то время еще совсем молодым человеком, очень жизнерадостным, но быстро теряющимся при всяком несчастье [...]

Общественная деятельность, журнал, газетная работа — все это было как бы служение долгу, но тяга душевная у него была к литературе. Я думаю, что мало найдется русских, кто бы так хорошо знал всю русскую литературу. [...] Он обладал необыкновенно правильным литературным чутьем. Сам ничего не писавший из художественных вещей, он превосходно разбирался во всех вопросах, касавшихся сферы этого творчества. Это свойство его ценили и понимали все знавшие его писатели, а потому он был бессменным председателем «Старой Среды», также и председателем «Молодой Среды». Был он и председателем вторичной комиссии в Литературно-художественном кружке, а в последние годы он был одним из редакторов в Книгоиздательстве писателей в Москве.

В нем было редкое сочетание пессимистически настроенного ума с необыкновенно жизнерадостной натурой. Он был добр, умел возбуждать к себе добрые чувства людей. К нему шли за советом, за помощью, с просьбой выручить из беды». 27 октября/9 ноября: «Ян все еще ничего не знает, хотя удивляется, что нам ничего не пишет». 7/20 декабря: «Ян из газеты узнал о смерти Юлия Алексеевича. [...] После завтрака он пошел отдохнуть, развернул газету и прочел, как он потом рассказывал, «Концерт Юл. Бунина». Перечел, секунду подумал и решил, что концерт в пользу Юл. Бунина. Подумал: кто такой Юл. Бунин? Наконец понял то, чего он так боялся. Сильно вскрикнул. Стал ходить по комнате и говорить: «зачем уехал, если бы я там был, то спас бы его».

[...] Он говорит, что не хочет знать подробностей. Он сразу же похудел. Дома сидеть не может... Ян очень растерян. Он говорил вечером, что вся его жизнь кончилась: ни писать, ни вообще что- либо делать он уже не будет в состоянии» (Устами Буниных. Т. II. С. 64—69).

Стр. 304. Бенеш Эдуард (1884—1948) — государственный и политический деятель Чехословакии. В 1915—1918 годах — член Чехословацкого национального совета, в 1918—1935 годах — министр иностранных дел, в 1921—1922 годах — председатель правительства. В 1935—1938 и 1946—1948 годах — президент Чехословакии.

Стр. 309. Фаррер Клод (наст, имя Фредерик Шарль Эдуард Бар- гон) (1876—1957) — французский писатель, автор приключенческих романов.

Стр. 314. Тэффи Надежда Александровна (урожд. Лохвицкая; 1872—1952) — автор рассказов и поэтесса, близкая знакомая Буниных в конце 20—40-х годов. «Он любил Тэффи», — записала Галина Кузнецова (Грасский дневник. С. 71)

Стр. 307. Бакст (наст, фамилия Розенберг) Лев Самойлович (1866—1924) — живописец, график, театральный художник, член «Мира искусства».

Стр. 307. ...лекция Жида о Достоевском... —Жид Андре(1869— 1951) — французский писатель, лауреат Нобелевской премии, высоко ценивший бунинское творчество («Прочел «Деревню» Бунина, — заметил он в «Дневниках». — Это превосходно»). Как вспоминает А. Бахрах, Андре Жид при упоминании Бунина сказал: «Да вы не отдаете себе отчёта в том, какой у вас крупный современник» (Бахрах А. «Бунин в халате». Нью-Йорк, 1979. С. 5). С конца 1910-х гг. творчество А. Жида развивается под сильным влиянием Достоевского, которому онпосвятил цикл статей 1908—1922 гг., объединенных в книгу (1923).

На ночь читал Белого «Петербург». — Роман Андрея Белого «Петербург» (1913—1914, переработанное издание— 1922). В нем дана сатира на сановно-бюрократический Петербург и одновременно развенчивается, по словам Д. Лихачева, «терроризм государственный и терроризм индивидуальный» (Белый А. Петербург. Л., 1981. С. 5). Однако написанный, по словам самого Белого, «искусственно себе сфабрикованным языком» и перегруженный символистской образностью, роман вызвал резкое неприятие Бунина, как и другие заметные явления того же ряда (например, «Мелкий бес» Федора Сологуба).

Стр. 309. Шестов Лев (Л. И. Шварцман; 1866—1938) — известный литературный критик и философ, представитель русского экзистенциализма. В русле идей Б. Паскаля, С. Кьеркегорга, Ф. М. Достоевского, Ф. Ницше полемизировал с традиционной рационалистической философией. Гершензон Михаил Осипович (1869—1925) — историк русской литературы и общественной мысли. Иванов Вячеслав Иванович (1866—1949) — поэт-символист, автор философско-теоретических работ о символизме. В 1921 году, проживая в одной комнате, Гершензон и В. Иванов написали в эпистолярной форме небольшую книжку, в которой отразилось их отношение к событиям «внешнего» мира и глубоко устойчивое религиозно-идеалистическое миросозерцание.

Стр. 310. Зилоти (1863—1945) — пианист и дирижер, организатор (1903) симфонических и камерных концертов в Петербурге, профессор Московской консерватории, Джульярдской музыкальной школы (США).

Стр. 311. ...чувство все... Все умозрения, милый друг... — цитата из трагедии Гете «Фауст», ч. I, сц. IV; Лао-Цзы (IV в. до н. э.) — автор древнекитайского трактата «Дао дэ цзинь», где «дао» означает «путь», а «дэ» — добродетель. С течением времени о жизни и деятельности Лао-Цзы создались легенды: по одной из них он родился из левой подмышки матери; по другой — мать зачала его, проглотивши жемчужину, спустившуюся с неба; желая объяснить имя Лао (старый) Цзы (учитель), легенды говорят, что он родился на 81-м году, седым.

Стр. 314. Глазунов Александр Константинович (1856—1936) — композитор, дирижер, автор монументальных симфонических произведений, профессор (с 1899), дирижер (1905—1928) Петербургской (Ленинградской) консерватории. В 1929 году выехал за границу.

Стр. 314. ...разговаривали с Питомцем. — Речь идет о Леониде Федоровиче Зурове (1902—1971), литераторе, приехавшем в ноябре 1929 года в Грасс, к Бунину и оставшемся в бунинской семье. О сложных отношениях, которые постепенно возникли у Бунина с Зуровым, писатель сообщал в письме к своему знакомому, литератору Я. Б. Полонскому от 10 февраля 1945 года: «Дальше — насчет Зурова: тут тоже горячая просьба — ни слова не пишите мне насчет того, что я пишу Вам о нем — избавь Бог попадет Ваше письмо в руки В [еры] Н [иколаевны], архистрастной защитницы Зурова во всем, во всем, внушившей себе любовь к нему как к родному и будто бы архинесчастному сыну, больному, одинокому сироте и т. д. ...Зуров сидит на моей шее 15 лет, не слезая с меня, шантажируя моей великой жалостью к В [ере] Н [иколаевне], из-за которой я не могу выгнать его, несмотря на то, что Зуров обращается со мной сказочно грубо, раз даже орал на весь дом, ругая меня при В. Н. последними матерными словами, называя меня «старой сволочью» (как однажды орал на нее: «свинья, свинья, старая дура») — и что теперь, ставши «другом советского отечества», уже совсем распоясался, орет, что «теперь все общее», почему он живет на «pension», что он будто бы имеет какие-то «исключительные полномочия» реквизировать для себя какую угодно квартиру, грозит на меня доносом за мою якобы малую любовь к России и т. д.» (Архив В. Лаврова).

Стр. 315. ...читал «Письма» Маисфилъд... —Мансфильд Кэтрин (наст, имя — Кэтлин Биген; 1888—1923) — английская и новозеландская писательница; письма и дневники Мансфильд были подготовлены к печати ее мужем Джоном Мидлтоном (1928).

Стр. 318. Видел во сие Алю... — А. Н. Цакни, первая жена Бунина (см. о ней наст, изд., с. 32).

Стр. 322. Рощин (Федоров) Николай Яковлевич (1896—1956) — писатель; прожил в доме Буниных с перерывами около двадцати пяти лет; в 1941—1945 гг. — участник французского Сопротивления; в 1946 году вернулся в СССР. Автор воспоминаний о Бунине.

Стр. 319. ...в письме из Москвы о смерти Насти... — Речь идет о невестке Бунина, жене его брата Евгения Алексеевича Настасье Карловне, урожденной Гольдман.

Стр. 321. Зайцев Константин Иванович — писатель, автор книги «И. А. Бунин. Жизнь и творчество» (Берлин, 1934).

Стр. 335. Алданов Марк (наст, имя М. А. Ландау; 1886—1957) — известный писатель, романист, публицист, близкий друг Буниных.

Стр. 343. Блюм Леон (1872—1950) — лидер и теоретик Французской социалистической партии. В 1936—1938 годах глава правительства Народного фронта, объединившего левые партии. При всей непоследовательности политики Блюма Народный фронт заявил о себе в Париже мощными демонстрациями и забастовками, напомнившими, очевидно, Бунину предреволюционные события в России.

Стр. 325. Не застал Цакни... —брата А. Н. Цакни, первой жены Бунина.

Стр. 345. Гребенщиков Георгий Дмитриевич (1883—1964) — бытописатель Сибири, автор обширного романа «Чураевы».

Стр. 327. Ясинский Иероним Иеронимович (1850—1931) — писатель, журналист, автор многочисленных романов бытового характера, окрашенных в неглубокие обличительные тона. Редактор журналов «Ежемесячные сочинения», «Беседа», «Новое слово».

...Оля пела и кричала... — Оля Жирова (1933—1963), дочь жившей у Буниных Елены Николаевны Жировой (ум. в 1960 году), жены Н. Я. Рощина. Бунин очень привязался к шестилетней Оле, писал ей шуточные стихи, называл «совершенно очаровательной» (письмо М. В. Карамзиной от 10 апреля 1939 года — см. Лит. наследство. Т. 84. Кн. 1.С. 681).

Стр. 330. ...зачитался до 121/1 «Le Reve» Зола. — Роман французского писателя Эмиля Золя (1840—1902) «Мечта» (1888) из его двадцатитомной серии «Ругон-Маккары».

Одоевцева Ирина Владимировна (наст, имя и фамилия Ираида Густавовна Иванова) (1896—1990), русская писательница. В 1922— 87 годах в эмиграции. Лирические стихи (сборники «Двор чудес», 1922, «Контрапункт», 1950, «Золотая цепь», 1975; два последних опубликованы за рубежом). Роман «Оставь надежду навсегда» — о жизни в Советском Союзе в тридцатых годах прошлого века. Книги воспоминаний «На берегах Невы» (1967), «На берегах Сены» (1978—1981).

Стр. 332. Танеев Сергей Иванович (1856—1915) — композитор, пианист, музыкально-общественный деятель; профессор Московской консерватории (в 1885—1889 — директор). Дебюсси Клод (1862—1918) — французский композитор, основоположник музыкального импрессионизма.

Стр. 333. ...своирассказы для новой книги. — Речь идет о сборнике рассказов «Темные аллеи», над которым Бунин работал в 40-е гг.

Стр. 336. Краснов Петр Николаевич (1869—1947) — один из руководителей контрреволюционного движения в гражданскую войну, генерал-лейтенант. В 1918 году атаман Войска Донского и командующий белоказачьей армией. В эмиграции выступил как беллетрист, автор многотомного повествования «От двуглавого орла до красного знамени». Во время Великой Отечественной войны сотрудничал с гитлеровцами. По приговору советского суда казнен.

Стр. 337. «Вечерние огни» — четыре выпуска последних прижизненных сборников А. А. Фета, вышедших под общим названием «Вечерние огни» в 1883, 1885, 1889 и 1891 гг.

Стр. 338. ...«Липяги» Эртеля. Уэ/сасно. — Этот отрицательный отзыв не мешал Бунину высоко ценить творчество Эртеля (см. о нем главу из книги «Воспоминания» — ПСС. т. 9. Стр. ...).

Стр. 342. Что долэ/сен чувствовать П<етен>\ — Очевидно, речь идет о Петене Анри Филиппе (1856—1951) — французском маршале, главнокомандующем французской армией (в 1917 году) в Первую мировую войну. В 1940—1944 годах, во время оккупации Франции немецко-фашистскими войсками, Петен возглавил капитулянтское правительство, а затем коллаборационистский режим. В 1945 году приговорен к смертной казни, замененной де Голлем пожизненным заключением.

Вишняк Марк Вениаминович (1883—1976) — член партии эсеров, секретарь Учредительного собрания. В эмиграции — один из редакторов журнала «Современные записки». С 1940 года — в Нью- Йорке, входил в редакцию «Нового журнала».

Стр. 410. Голль Шарль де (1890—1970) — основал в 1940 году патриотическое движение «Сопротивляющаяся Франция». В 1941 году стал руководителем Французского национального комитета национального освобождения. Премьер-министр в 1944—1946 и в 1958 годах, Президент Франции в 1958—1969 годах.

Стр. 345. Карамзина Мария Владимировна (урожд. Максимова; 1900—1942), поэтесса, знакомая Бунина, с которым она вела регулярную переписку (с 1935 года), живя в Эстонии, в Тарту.

Стр. 346. Гонкур де, братья Эдмон (1822—1896) и Жюль (1830— 1870) — французские писатели, авторы романов, пьес, исторических и искусствоведческих исследований. Братья Гонкуры вели «Дневник», который до 1895 года продолжал Эдмон и в котором нашла отражение литературная жизнь эпохи, эстетические взгляды братьев Гонкуров и их современников.

Стр. 347. Герцог Миланский Людовик Моро Сфорца захватил власть после смерти Галеаццо-Марии (1476), отравив своего племянника Джованни-Галеаццо. Изгнан из Милана французским королем Людовиком XII (1499), а затем попал к нему в плен (1500). Леонардо да Винчи был вызван Людовиком Сфорца в Милан в 1480 году в качестве музыканта и импровизатора, но вскоре ему было поручено основать в Милане Академию художеств.

Стр. 349. Чемберлен Невил (1869—1940) — премьер-министр Великобритании в 1937—1940 гг. Сторонник политики умиротворения фашистских держав. В обстановке военных неудач Великобритании в мае 1940 года вышел в отставку.

Стр. 351. Каверин Вениамин Александрович (1902—1989) — советский писатель. Роман «Исполнение желаний» (1934—1936) о научной деятельности и житейском обиходе ученых, посвятивших себя историко-литературным изысканиям.

Боборыкин Петр Дмитриевич (1836—1921) — прозаик и драматург, писатель-натуралист. Роман «Василий Теркин» (1892) рисует выходца из недр крестьянства, ставшего фабрикантом, в идеализированных тонах.

Стр. 354. Бунин цитирует стихотворение поэта и литературного критика Андреевского С. А. (1847—1919).

Читаю Шаховского... — Шаховской Д. А. (р. 1901), князь, в монашестве о. Иоанн, архиепископ Иоанн Сан-Францисский. Бунин имеет в виду его книгу «Л. Н. Толстой и церковь» (Берлин, 1939).

Стр. 356. «Дама с камелиями» — роман французского писателя Дюма-сына (1824—1895), по мотивам которого была написана одноименная драма (1852), ставшая сюжетом оперы Верди «Тра- 414виата».

Стр. 362. ...улетел, сбелсал Гесс — Гесс Рудольф (1894—1987) с 1925 года личный секретарь Гитлера, с 1933 года его заместитель по партии. В 1941 году прилетел в Великобританию с предложением мира; был интернирован. На Нюрнбергском процессе приговорен к пожизненному заключению. По официальной версии покончил с собой в Шпандау (Берлин).

Стр. 365. Левитов Александр Иванович (1835—1877) — автор очерков и рассказов, проникнутых демократическими мотивами в изображении народного быта.

Стр. 368. Иден Энтони, лорд Эйвон (1897—1977) — премьер-министр Великобритании в 1955—1957 гг., консерватор. В 1935—1938, 1940—1945, 1951—1955 гг.— министр иностранных дел.

Стр. 370. Барятинский Владимир Владимирович, князь (1874— 1941) — драматург и публицист.

Стр. 371. Раскольников Федор Федорович (1892—1939) — политический и военный советский деятель, заместитель наркома по морским делам (1917 г.), член Реввоенсовета республики (1918), командующий Балтийским флотом (1920 г.). В 1921—1923 гг. — полномочный представитель РСФСР в Афганистане, в 1930—1938 гг. — полпред СССР в Эстонии, Дании и Болгарии. 17 августа 1939 года обратился с письмом к И. В. Сталину, обвиняя его в массовых репрессиях.

Борис III (1894—1943) — царь Болгарии. Содействовал фашистскому перевороту (1923) А. Цанкова. Проводил прогерманскую политику. Отравлен по приказу Гитлера в Берлине.

«Москва под ударом» (1926) — вторая часть исторической эпопеи Андрея Белого «Москва», где он оставался верен символистской поэтике, отвергаемой Буниным.

Стр. 373. Лаваль Пьер (1883—1945) — премьер-министр Франции в 1931 — 1932 и 1935—1936 гг.; в 1933—1935 гг. министр иностранных дел, сторонник «умиротворения» фашистских агрессоров. В 1942—1944 гг. глава коллаборационистского правительства «Виши». Казнен как изменник.

Бак Перль (Сайденстрикер; 1892—1973) — американская писательница, провела детство и юность в Китае. Автор романов и рассказов, правдиво изображающих страдания народа в дореволюционном Китае, трагическое положение китайской женщины.

Стр. 375. Майский Иван Михайлович (1884—1975) — советский дипломат, историк, академик АН СССР (1946). В 1929—1932 годах — полпред в Финляндии, в 1932—1943 гг. — посол в Великобритании, в 1943—1946 годах — заместитель наркома иностранных дел.

Стр. 376. Дарлан Жан Луи (1881—1942) — французский адмирал флота, во второй мировой войне — главнокомандующий военно-морским флотом. В 1941—1942 годах. — министр в правительстве «Виши». Вступил в соглашение с союзниками, высадившимися в ноябре 1942 года в Северной Африке. Был убит французским националистом.

Стр. 380. Бодлер Шарль (1821—1867) — французский поэт, глашатай декадентства. «Маленькие поэмы в прозе» написаны в 60-е годы, изданы посмертно (1869). Русский перевод — «Стихотворения в прозе» (1909).

Стр. 383. Аминад — Дон-Аминадо (А. П. Шполянский; 1888— 1941) — поэт-юморист и сатирик.

Стр. 388. Перечитал «Пуншевую водку» и «Могилу воина»... — исторические повести М. А. Алданова «Пуншевая водка» (1940) и «Могила воина» (1940).

Розанов Василий Васильевич (1856—1919) — талантливый писатель, критик, публицист, философ, близкий экзистенциальной ветви «философии жизни». В исповедально-документальных записках «Уединенное» (1912) религиозно-философская и литературно- критическая проблематика слита с «потоком души» Розанова, его затаенными мыслями. В 80-х годах Розанов преподавал географию в елецкой гимназии, где учился Бунин.

Стр. 390. Иванов Георгий Владимирович (1894—1958) — известный поэт-акмеист, в молодости соратник Николая Гумилева, после 1922 года — эмигрант.

Стр. 392. Перечитываю «Любовь в жизни Толстого»... — Жданов В. А. «Любовь в жизни Льва Толстого». Кн. 1—2. М., 1928.

Стр. 397. Порошин Иван Андреевич (1741—1770) — воспитатель малолетнего Павла I. Оставил «Записки, служащие к истории его Императорского Высочества Павла Петровича» (Спб., 1844).

Стр. 398. Милюков Павел Николаевич (1859—1943) — политический деятель, историк, публицист. Один из организаторов партии кадетов, член ее ЦК, редактор газ. «Речь». В 1917 году — министр иностранных дел Временного правительства. Автор трудов по истории России XVIII—XIX вв., Февральской и Октябрьской революций. Незадолго до смерти в 1943 году выступил со статьей «Правда большевизма», где заявил «о безусловной поддержке русским народом Советского правительства».

Стр. 399. Нилус Петр Александрович (1869—1943) — художник и писатель, приятель Бунина.

Струве Петр Бернгардович (1870—1944) — русский экономист, философ, историк, публицист. Теоретик «легального марксизма», один из лидеров кадетов, редактор журн. «Освобождение», «Русская мысль». В эмиграции редактировал парижскую газету «Возрождение».

Стр. 400. ...итальянский король принял отставку Муссолини. — Муссолини Бенито (1883—1945) — глава итальянской фашистской партии и фашистского правительства в Италии в 1922—1943 годах. Стал главой правительства в результате государственного переворота (1922). Формально Италия оставалась монархией — номинальным главой государства был последний (1900—1946) король Италии Виктор Эммануил III (1869—1947). Поражение немецко- фашистских и итальянских войск в войне против стран антифашистской коалиции и усиление антифашистского движения в Италии привело к падению диктатуры Муссолини (25 июля 1943 года). В 1943—1945 годах Муссолини возглавлял марионеточное правительство так называемой республики Сало на оккупированной немецко-фашистскими войсками территории Италии. Был захвачен партизанами и казнен по приговору военного трибунала Комитета национального освобождения Северной Италии.

Стр. 401. ...сговорились об этом еще 3 сентября (августа?). — Декларация об Италии была принята на Московской конференции министров иностранных дел СССР, США и Великобритании, которая проходила 19—30.X. 1943 года.

Стр. 404. Зощенко Михаил Михайлович (1894—1958) — советский писатель. Речь идет о кн.: Зощенко М. «Рассказы». 1937—1938. Л., 1938.

Стр. 406. Федин Константин Александрович (1892—1977) — советский писатель; романы «Братья» (1928) и «Похищение Европы» (1935), «Первые радости», «Необыкновенное лето».

Доде Леон (Альфонс Мари Леон; 1867—1942) — французский писатель, журналист и политический деятель. Сын Альфонса Доде. Повести и романы Леона Доде малохудожественны, наполнены эротикой, вульгарно натуралистичны.

Стр. 412. Ренье Анри Франсуа Жозеф (псевдоним — Гюг Виньи; 1864—1936) — французский поэт и романист, близкий модернистскому эстетству, элегическому нравственному безразличию.

ПЕРВЫЕ ЛИТЕРАТУРНЫЕ ШАГИ

Ранние статьи, рецензии, интервью

Первые литературные шаги. — «Первые литературные шаги». Автобиографии современных русских писателей. Собрал Ф. Ф. Фидлер, М. 1911.

Для удобства чтения в данном тексте вопросы, заданные составителем авторам, перемежаются с ответами, а не вынесены, как в сборнике, в начало.

Фидлер Ф. Ф. (1859—1917) — переводчик и издатель. «Он был из русских немцев,— вспоминала о Фидлере В. Н. Муромцева-Бунина.—У него тоже в день его рождения бывал «весь литературный Петербург». Я раз попала к нему на подобное сборище; буквально с трудом можно было протолпиться. Он был страстным коллекционером; кроме автографов и других литературных реликвий, он брал у каждого курящего литератора папиросу. Иван Алексеевич восхищался: «Ведь это характерно — кто какую папиросу курит! Я, например, очень тонкую, а вот Мамин — толстенную, как и цигарки у каждого разные,.. Вообще он прелестный человек!» — прибавлял он неизменно» («Жизнь Бунина», стр. 100—101).

Недостатки современной поэзии. — Журн. «Родина», СПб. 1888, №28.

В современном литературоведении были попытки доказать, будто эта статья написана старшим братом Бунина — Ю. А. Буниным, который не мог подписать ее своим именем, находясь на положении поднадзорного (см. сб. «Из истории русской литературы XIX века», Калуга, 1966).

К будущей биографии Н. В. Успенского. — Газ. «Орловский вестник», Орел, 1890, № 125.

Памяти сильного человека. — Газ. «Полтавские губернские ведомости», 1894, № 72.

Е. А. Баратынский. По поводу столетия со дня рождения. — Журн. «Вестник воспитания», М. 1900, № 6.

Стр. 445. Бунин приводит слова из «Наброска статьи о Баратынском» А. С. Пушкина.

Стр. 447. Сказал Гете...— Знаменитый девиз Гете к его примечаниям к «Западно-восточному дивану» (1819). Тэн Ипполит (1828— 1893) — французский историк культуры, создатель так называемого культурно-исторического метода, по которому произведение литературы обусловливается тремя «первичными силами»: расой, средой и моментом.

Стр. 452. Сент-Бёв Шарль-Августин (1804—1869) — французский литературный критик; Нодье Шарль (1780—1844) — французский писатель-романтик.

Речь на юбилее газеты «Русские ведомости». — Газ. «Русские ведомости», СПб. 1913, № 231, 8 октября.

После заседания, на банкете в честь «Русских ведомостей», полиция вмешалась в чествование, запретив выступления и чтение приветственных телеграмм. После того как председатель, князь П. Д. Долгоруков, вынужден был закрыть официальную часть банкета, Бунин выразил протест представителям полиции. Московский градоначальник передал прокурору «дело о почетном академике И. А. Бунине по обвинению его в оскорблении действием представителя полиции на банкете» («Русские ведомости», СПб. ИЗ, № 233, 10 октября).

ПЕРЕД ГРОЗОЙ ИНТЕРВЬЮ

«Вернувшись из большого путешествия...», — Газ. «Одесские новости», 1910, 16(29) мая, № 8117.

Стр. 460. Одна пьеса... — речь идет о пьесе М. Горького «Чудаки»; ...его супругой Марией Федоровной...— М. Ф. Андреева (1872— 1953) — вторая жена Горького.

«Инцидент с Ф. И. Шаляпиным...». — Газ. «Голос Москвы»,

№ 235, 13 октября.

Причиной того, что газета обратилась к ряду видных писателей и деятелей искусства (помимо Бунина, на ее страницах выступили С. С. Юшкевич, В. В. Вересаев, Борис Зайцев, Валерий Брюсов, Андрей Белый), послужил следующий инцидент. 6 октября 1910 года после первого акта оперы Даргомыжского «Русалка», шедшей в Большом театре, Ф. И. Шаляпин, исполнявший партию мельника, заявил, что отказывается выступать, разгримировался и уехал домой. Его не удовлетворил художественный уровень труппы, в частности, ошибки дирижера Авранека. Только после переговоров Шаляпин вернулся и продолжил спектакль, причем «особенно блестяще пропел третий акт» (газ. «Голос Москвы», 7 октября 1910 г.). Обсуждение этого случая переросло в размышления о праве художника следовать своим принципам.

«Вчера возвратился в Москву...». — Газ. «Московская весть»,

№ 3, 12 сентября.

«После летнего перерыва...». — «Московская газета», 1912, №217, 22 октября.

Стр. 465. Гостил... у А. С. Черемнова... —Лето 1912 года Бунин провел в деревне Клеевка у поэта А. С. Черемнова (1881—1919).

«На днях исполняется двадцатипятилетний юбилей...», — Газ. «Голос Москвы», 1912, № 245, 24 октября.

Стр. 468. Будто я одерэ/сим «мировой скорбью»... — Имеется в виду статья Н. Клест<ова>, писавшего о Бунине, что «мотивы «мировой скорби» давно уже звучат в его поэзии» (газ. «Утро России»,

2 октября),

«Только что прибывший из Италии...». — Газ. «Одесские новости», 1912, № 8659, 1 марта.

Стр. 469. ...эти петиции... — Речь идет о ряде газетных выступлений (напр., статье П. Ордынского «В защиту изгнанника». — Газ.

«Живое слово», 1911, № 31) с проектом «всеобщей петиции» царю о «прощении» Горького и разрешении ему вернуться в Россию; «...забытые слова...» — незаконченный набросок литературного завещания М. Е. Салтыкова-Щедрина.

«В Москву только что приехал из-за границы...». — Газ. «Вечерняя Москва», 1913, № 172, 4 мая, под заглавием «Да здравствует жизнь!», за подписью Влад. К.

Стр. 472. Сейчас он занят большой работой... — повесть «Детство».

Стр. 474. Большая вещь...— рассказ «Сны Чанга».

И. И. Жуков

список условных СОКРАЩЕНИЙ

Полное собрание сочинений — Бунин И. А. Полн. собр. соч., т. 1—6. Пг., изд-во т-ва А. Ф. Маркса, 1915 (Приложение к журналу «Нива»).

«Последнее свидание» — Бунин И. А. Последнее свидание. Париж, изд-во Н. П. Карбасникова, 1927.

Собрание сочинений — Бунин И. А. Собр. соч. т. I. Берлин, Петрополис, 1934—1936.

Бунин — Бунин И. А. Собр. соч. в 9-и томах. М., Художественная литература, 1965—1967.

ГАРФ — Государственный архив Российской Федерации.

Горьковские чтения — Горьковские чтения 1958—1959. М.: Изд-во АН СССР, 1961.

Грасский дневник — Кузнецова Г. Грасский дневник. Рассказы. Оливковый сад. М.: Московский рабочий, 1995.

Жизнь Бунина — Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. Беседы с памятью. М., 1989.

Дневник — Устами Буниных. Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы / Под ред. М. Грин: В 3 т. Т. I. Франкфурт-на-Майне: Посев, 1972; т. II, 1981; т. III, 1982.

Бунин — 1990. — Бунин И. Окаянные дни. Воспоминания. Статьи. Сост., подгот. текста, предисл. и коммент. А. К. Бабореко. — М.: Сов. писатель. 1990.

Публицистика, 1998. — Публицистика 1918—1953 годов / Под общ. ред. О. Н. Михайлова. Вступительная статья О. Н. Михайлова: Комментарии С. Н. Морозова, Д. Д. Николаева, Е. М. Труби- ловой. — М.: Наследие, 1998.

ИМ ЛИ — Институт мировой литературы им. А. М. Горького Российской академии наук.

ИРЛИ — Институт русской литературы Российской академии наук (Пушкинский Дом).

«Материалы» — Бабореко А. К. И. А. Бунин. Материалы для биографии. Изд. 2. М.: Художественная литература, 1983.

ЛН — Литературное наследство. Бунин. Т. 84. Кн. 1, 2. М.: Наука, 1973.

Музей Тургенева — Государственный музей И. С. Тургенева в Орле.

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства.

РГБ — Российская государственная библиотека.

СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ

И. А. Бунин. 1915 г. На переплете.

Письмо И. А. Бунина А. И. Назарову. Париж, 24 октября 1950 г. Коктебельский пейзаж. Акварель М. А. Волошина. Из собрания дома- музея М. И. Цветаевой в Болшеве. Открытка. Триумфальная арка, Париж. 20-е годы XX века. На первом форзаце.

Письмо И. А. Бунина Б. Пантелеймонову. Париж. Море и скалы. Эскиз декорации к балету «Зефир и Флора». Художник Ж. Брак, 1925 г. Катание на лодках в праздничный день. Англия, 1914 г. На втором форзаце.

И. А. Бунин. 1909 г. Фотография с дарственной надписью Н. Д. Телешову: «Митричу верно любящий его Ив. Бунин. 27 окт. 09». А в последние годы жизни Бунин написал под этим портретом: «За три дня до выбора в академики!» На обороте первого форзаца.

Игра в крикет. Атлантическое побережье Франции, 1920 г. Французское кафе, 1894 г. На обороте второго форзаца.

В кабинете А. М. Горького на Капри. Среди гостей Ф. И. Шаляпин и И. А. Бунин. Фотография. 1913 г. с. 4.

Шарж на А. М. Горького в журнале «Рампа и жизнь». 1917 г., №21. с. 6.

Сергей Васильевич Рахманинов, с. 42—43.

Джером Клапка Джером, с. 46—47.

Семья Толстых в Ясной Поляне. Фотография, 1884 г. с. 50—51.

Л. Н. Толстой со своим врачом Д. П. Маковицким. Фотография, 1906 г. с. 54—55.

А. Чехов и Л. Толстой в Гаспре. 1901 г. с. 60—61.

А. П. Чехов у японского консула. Южный Сахалин. 1890 г. с. 70—71.

М. Горький. Фотография, 1901 г. с. 76—77.

Горький читает свою пьесу «Дети солнца». Художник И. Е. Репин. с. 80—81.

М. А. Волошин в Коктебеле. Фотография из дома-музея М. И. Цветаевой в Болшеве. 1914—1916 гг. с. 128—129.

М. А. Волошин. Коктебель. Фотография, 20-е гг. с. 134—135.

В. Маяковский. Фотография А. М. Родченко, 1911 г. с. 162—163.

Афиша спектакля «Мистерия-буфф». 1918 г. с. 166—167.

В. Маяковский, А. Родченко, Д. Шостакович и В. Мейерхольд на репетиции в ГОСТИМе. Москва, 1929 г. с. 170—171.

Реклама книжного магазина в Стокгольме о продаже книг Бунина. с. 180—181.

Одесса. Гостиница «Лондонская». Здесь жили, приезжая в Одессу, И. А. Бунин, А. П. Чехов, А. И. Куприн, с. 186.

Мистические образы войны. (Св. Георгий Победоносец. Град обреченный. Французский петух. Христолюбивое воинство.) Художник И. Гончарова, 1914 г. с. 188.

Елец. Женский монастырь, с. 202—203.

Москва. Поварская ул., дом 26; квартира № 2 — от входа налево первые окна. Здесь И. А. Бунин жил до мая 1918 г. с. 218—219.

С. Эйзенштейн. «Октябрь». Кадр из фильма. 1927 г. с. 222—223.

Витебск. Соборная площадь, с. 233.

Орел. Гостиная улица, с. 234.

Орел. Берег р. Орлика. Вид на рощу И. С. Тургенева, с. 236.

Орел. Дворянское собрание, с. 238—239.

К Троице. Художник К. Юои, 1903 г. с. 246—247.

Манифестация. Художник Б. Кустодиев, 1905 г. с. 252—253.

Уголок парижского кабинета И. А. Бунина, с. 294—295.

С. В. Рахманинов и И. А. Бунин. 1926 г. с. 314—315.

И. А. Бунин. Париж, 1948 г. с. 412—413.

Орел^Ильинская площадь, с. 415.

И. А. Бунин. Грасс. 1928 г. с. 416.

Блюдо «Страдания России». Художник А. Щекотихина-Потоцкая, 1921 г. с. 418.

Орел, р. Ока и Мариинский мост. с. 475.

Проспект издания девятитомного собрания сочинений Бунина (М., «Художественная литература», 1965—1967). Обложка и первая страница. Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва, с. 476.

Реклама крупнейшего зарубежного русского издательства в Париже Якова Поволоцкого о продаже книг И. А. Бунина (декабрь 1933 г.). с. 478.

Париж зимой. Художник А. Марке, 1908 г. с. 482—483.

Часть иллюстраций к данному тому безвозмездно предоставлена М. В. Сеславинским из его коллекции.

Содержание

ВОСПОМИНАНИЯ

Автобиографические заметки 7

Рахманинов 43

Репин 44

Джером Джером 45

Толстой 47

Чехов 56

Шаляпин 74

Горький 83

Его Высочество 91

Куприн 98

Семеновы и Бунины 110

Эртель 118

Волошин 126

«Третий Толстой» 137

Маяковский 161

Гегель, фрак, метель 169

Нобелевские дни 178

ДНЕВНИК 1917—1918 ГГ 187

ДНЕВНИКИ 1881—1953 ГГ 235

ПЕРВЫЕ ЛИТЕРАТУРНЫЕ ШАГИ

Первые литературные шаги 419

< Речь на юбилее газеты «Русские ведомости»> 422

Недостатки современной поэзии 425

К будущей биографии Н. В. Успенского 432

Памяти сильного человека (По поводу 70-летией годовщины

со дня рождения И. С. Никитина — 21 сентября 1824 г.) 438

Е. А. Баратынский (По поводу столетия со дня рождения) 443

Перед грозой. Интервью 460

ПРИМЕЧАНИЯ

Список условных сокращений

Список иллюстраций

И. А. Бунин

Полное собрание сочинений в 13 томах ТОМ 9

Издание осуществляется при информационной поддержке «Российской газеты», «Литературной газеты», «Литературной

России», газет «Известия», «Комсомольская правда», «Трибуна»,«Труд», «Московский комсомолец», «Воскресенье», телеканала «Культура» ВГТРК, ТВЦ, радиостанций «Радио России», «Маяк», «Эхо Москвы», «Европа Плюс».

Руководитель издательского проекта академик Академии российской словесности — Г. В. Пряхин

Заместитель руководителя издательского проекта — Д. Г. Горбунцов

Научный редактор — кандидат филологических наук И. И. Жуков

Главный художник проекта — М. В. Георгиев

Технический редактор — Н. В. Карпова

Набор и верстка: Т. В. Серегина, Т. И. Сенашенко, Н. В. Карпова

Корректура: Е. Д. Власкина, JI. А. Киселева, А. А. Санина

9785885285056

Техническое обеспечение: С. Д. Афанасьев

Подписано в печать 02.08.2006. Формат 60x90 '/]6. Печать офсетная. Объем 37 п.л. Тираж 5000 экз. Заказ № 2798.

ISBN 5-88528-505-5 Государственное предприятие

газетно-журнальное объединение «Воскресенье»

при участии ООО ИИА «Евразия-!-» 127018, Москва, ул. Октябрьская, д. 98, строение 1 Тел./факс: (495) 780-05-56 www.voskres.info

Отпечатано в ОАО «Ивановская областная типография». 153008, г. Иваново, ул. Типографская, 6. E-mail: 091-018@adminet.ivanovo.ru

//

/

 

 

bt /S- &

fi ч i

"W У f 5 /V

■J L. i^i t .-г t' rtrt f ■+<! л* ^trfi^ t Г** 4

* Sd.fjrfmJUV*9- if^

A

 

^ i

 

j^fmtpbf, * —1

 

 

 

■ * ' i Л-. * ^ Лг^ ^ — лЙв," *.V^'i /

. ' .^itftrZr yVvUvjyi^'JSJ'"-11* "лр*

£ пл H^T

Сш -Jti+пнг J

. flucbjto Ы. yt 2>унина Ъ. $1антеиейм.онову. 'ЪЩ фариж.

Щв и

 


[1] Скончался писатель Максим Горький... Алексей Пешков, известный в литературе под именем Горький, родился в 1868 году в Нижнем Новгороде в казацкой семье... (франц.)

[2] В подлиннике опечатка: «Разовщина».

[3] Как ни прекрасна юность, Все же она убегает; Кто хочет радоваться, пусть радуется, В завтрашнем дне нет уверенности (ит.).

(Перевод С. Ошерова)

[4] Эти слова относятся к месту рукописи, где был приклеен какой-то текст; он оторван, (ред.).

[4] Воспоминания о Глотово перемежаются впечатлениями от орудийных ударов в момент записи в дневник (ред.).

[5] «Внемлите, прошло еще четверть часа вашей жизни» (шпал.).

17-2798

[6]с великолепной точностью! (фр.)

[7] Немецкая армия превратит в пепел Англию! (фр.)

[8] без перерыва (фр.).

[8] ударить с тыла (фр.).

[9] в 1941 году история обрела новый порядок — никаких преимуществ, никакой тирании — это последнее слово миру {фр.).

[9] ни генерал «зима», ни генерал «голод» (фр.).

[10]ни новостей, ни денег (фр.).

[11] святая война во имя спасения мировой цивилизации от смертельной угрозы большевизма (фр.).

[12] Политика Болгарии. Лозунг: бороться против большевизма! (фр.).

**«3а закрытой дверью» Жида (фр.).

[14] Япония стремится к уничтожению Англии и США {фр.).

[15] «Безнадежная ситуация в СССР», «Разочарование и беспокойство» Р.).

[16] «Деревня» (фр.).

[17] Ничто человеческое не чуждо (лат.).

[18] Не много слов, но много смысла (лат.).

[19] Кто хочет понять поэта, тот должен отправиться в его страну (нем.).

[20] Курсивы мои. (Прим. И.А. Бунина)

[21] Я думал найти дружбу, но нахожу только холодную и подчеркнутую вежливость и небескорыстное внимание (франц.).

[22] Род Баратынских древний и ведет свое происхождение от древнего польского рода герба Корчек. В словаре Брокгауза и Эфрона говорится, что правильнее писать «Боратынский», а не «Баратынский». (Прим. И. А. Бунина.)

[23] Курсивы мои. {Прим. И. А. Бунина.)

[24] Курсив мой. (Прим. И. А. Бунина.)


 

Иван

СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ

Иван ©У НИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Б 91

УДК 882—821 ББК 84(2Рос=Рус)1

Общественный оргкомитет по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина в тринадцати томах:

Л. К. Полежаев (председатель), А. А. Авдеев (зам. председателя), Г. З. Юшкявичюс (зам. председателя), П. О. Авен, П. А. Аверин, Д. Н. Ананьев, В. К. Бочкарев, Ю. В. Булычев, Н. В. Гавриленко, М. С. Горбачев, Д. А. Жуков, В. Б. Зайцев, X. Ш. Зябиров, В. С. Липатов, Т. А. Мансуров, Е. А. Овчаренко, Жорж Полински, Ю. М. Поляков, С. С. Разов, В. Г. Распутин, Г. Н. Селезнев, М. В. Сеславинский, Н. Н. Скатов, С. В. Степашин, В. Н. Сунгоркин, В. А. Фронин, В. Н. Шевченко.

Издание осуществляется с благословения митрополита Ташкентского иСреднеазиатского Владимира

Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России».

БУНИН И. А.

Б91 Полное собрание сочинений в 13 томах. Т. 10. Портреты; Критика; Слово о Бунине. — М.: Воскресенье, 2006. — 584 стр. с ил.

Десятый том Полного собрания сочинений И. А. Бунина состоит из пяти частей.

Часть первая. «Суета сует». Включает в себя литературные портреты, извлечения из записной книжки писателя. Среди них — «На поучение молодым писателям», «К воспоминаниям о Толстом», «Самородки», «Андре Шенье», заметки о начале литературной деятельности, о Вольтере, записи о Нобелевской премии и другие.

Часть вторая. «Дым без отечества». Посвящена публицистике разных лет. Здесь публикуются размышления о революции 1905 года, полемика с Е. Д. Кусковой о судьбах России, статьи и раздумья «Под серпом и молотом», «Миссия русской эмиграции», которые в полном объеме никогда не печатались не только в бывшем СССР, но и в нынешней России.

Часть третья. Представляет литературно-критические статьи, не включавшиеся И. А. Буниным в собрания сочинений, в том числе посвященные памяти Т. Г. Шевченко, стихотворениям А. Н. Плещеева. А. А. Коринфского, повестям и рассказам Н. Д. Телешова, а также отзывам, написанным И. А. Буниным для Академии наук на стихотворения Сергея Городецкого и других поэтов.

Часть четвертая. «Сообщения и обзоры». Знакомит с письмом А. Н. Толстого И. В. Сталину об Иване Алексеевиче Бунине, с ответами видных советских писателей на анкету о выдающемся русском классике и его роли в истории отечественной литературы.

В разделе «Бунин в оценках зарубежных писателей» свое мнение о нобелевском лауреате высказывают Ромен Роллан, Анри де Ренье, Томас Манн и другие мастера слова.

Часть пятая. «Жизнь Бунина». Знаменитые воспоминания жены В. Н. Муромцевой-Буниной, посвященные первому периоду жизни И. А. Бунина с 1870 по 1906 гг.

ISBN 5-88528-508-Х (Том 10)

ISBN 5-88528-478-4 © «Воскресенье»: составление, верстка, 2006

© М. В. Георгиев: оформление, макет, 2006 © Е. Д. Власкина: примечания, 2006 ©Д. Г. Горбунцов: составление, примечания, 2006 © И. И. Жуков: составление, примечания, 2006

Иван

®УНИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

V

Том 10

1 '111

Портреты Критика Слово о Бунине

Москва 2006

 

Иi А. Бунин. 17 июля 1902 г. Одесса,

 

тш^шш.

ШЩцшШ

.4-U;'.11.1

V?.'1.11 ?

tfurnqmppme портреты

Заметки \Из «Записной ктжшА

 

А. П. Чехов, II. А. Ь)чти. М. П. Чехова (сестра писателя) и художница М'. Г Дроздова.

НА ПОУЧЕНИЕ МОЛОДЫМ ПИСАТЕЛЯМ

Опять и опять прочел недавно, — на этот раз в статье Адамовича, — о разнице между французской и русской душой, о французском умении писать, и о русской в этом смысле отсталости, о ненужности изобразительности (или, как любят теперь говорить, «описательства»), и о том, что многие молодые наши писатели «тратят свои силы попусту, бьются в кругу, в котором после Толстого, собственно, делать нечего»...

«Французские писатели, — говорит Адамович, — уже не прельщаются ни натурализмом, ни «бытовизмом», которые многим из наших писателей представляются сейчас не только средством, но и целью...»

Правда ли, что так-таки уж все французские писатели не прельщаются «бытовизмом»? Думаю, что неправда, советую хорошенько вспомнить кое-что из появившегося даже за самое последнее время. Правда ли, что многим русским натурализм и «бытовизм» представляются не только средством, но и целью? Опять неправда: большинство зарубежных произведений даже о годах гражданской войны, о беженстве, об эмиграции не «бытовизмом», конечно, продиктованы. Произведения эти могут быть для Адамовича скучны, могут быть отчасти однообразны, — как всюду и всегда однообразны произведения известного времени, будь то время романтическое, символическое, «декадентское» или какое другое, — но ведь это уж другой вопрос; во всяком случае, «бытовизм» даже для советских писателей не представляется целью.

«Французы поняли, что нельзя без конца ставить ставку на внешнюю изобразительность...» Когда именно поняли? «В конце прошлого столетия, когда уже был достигнут в ней некоторый максимум...» Странно, как поздно поняли! Это можно было понять не только после Мопассана, Флобера, Бальзака, но и после Гомера, Данте, изобразительностью, как известно, весьма не брезговавших. Но все равно, — пусть поняли и пусть именно в конце прошлого столетия, когда будто бы вообще «мир преобразился» и пришла всяческая и уже последняя мудрость, без всякого, будто бы, «возврата к прошлому». Дело не в этом. Дело в том, что цитированную фразу надо понимать, очевидно, как самое главное поучение статьи: «Поймите же, наконец, и вы, русские!» Но ах, как старо это поучение! Лет тридцать, по крайней мере, на все и всяческие лады твердят его. Все начало нынешнего столетия твердили — и не без пользы: вспомните-ка тип поэта и прозаика, преобладавший за эти тридцать лет в России. Адамович может сказать: что ж делать, теперь, видно, опять надо начинать сначала! Но, повторяю, я все- таки особой надобности в этом не усматриваю.

Адамович прибавил к слову «изобразительность» слово — «внешняя». Но зачем? Хотел, думаю, только смягчить свою нелюбовь к изобразительности, к «описательству». Но люби, не люби, как все- таки обойтись без этой изобразительности? Нелюбовь эта в моде теперь (в некоторых, разумеется, кружках, особенно среди тех, которые знают свою собственную слабую изобразительность и стараются отделаться «мудростью»). Но как же все-таки обойтись в музыке без звуков, в живописи без красок и без изображения (хотя бы и самого новейшего, нелепейшего) предметов, а в словесности без слова, вещи, как известно, не совсем бесплотной? Это очень старо, но, право, не так уж глупо: «писатель мыслит образами». Да, и всегда изображает. Разве не изображает даже Достоевский? «Князь весь трясся, он был весь как в лихорадке... Настасья Филипповна вся дрожала, она вся была как в горячке...» Не велика, конечно, изобразительность, а все-таки что же это? Блок писал, что в какой- то «голубой далекой спаленке» какой-то «карлик маленький часы остановил», Белый — что кто-то «хохотал хриплым басом, в небеса запустил ананасом». Уж чего, кажись, новей и независимей от Толстого! А все-таки опять изобразительность.

Адамович в горестном недоумении: «Ну, еще раз будет описана лунная ночь, а дальше что?» Я бы тоже мог недоумевать: ну, еще раз будет сказано про то, что Петербург «призрачный город», или про Медного всадника, или про усталость от бессонных ночей в «Бродячей собаке», а дальше что? Да что толку в нашем недоумении? Ах, ах, еще раз весна и еще один молодой человек на свете, а дальше что? А дальше то, что этому молодому человеку будут в высокой степени безразличны и наши вздохи, и то, что «еще раз» пришла в мир весна и его молодость. Если лунная ночь описана скверно или банально, не будет, конечно, ровно ничего «дальше». А если хорошо, то есть настоящим художником, который, конечно, не фотографией лунной ночи занимается и всегда говорит прежде всего о своей душе, эту ночь так и или иначе воспринимающей, то уж «дальше» непременно что-нибудь будет. Адамовичу, кажется, хочется, чтобы души наши вращались в какой-то чудесной пустоте, где нет ни дня, ни ночи, ни улиц, ни полей, а так только — одни изысканные души.

«Рядом с внешним миром, — говорит Адамович, — есть еще мир внутренний, вполне и безоговорочно бесконечный, вечно меняющийся и вечно новый». Это очень приятно слышать, но кто же это когда отрицал? А потом — что же делать и с этим внутренним миром без изобразительности, если хочешь его как-то показать, рассказать? Как его описать без описательства? Одними восклицаниями? Нечленораздельными звуками?

Пора бросить идти по следам Толстого? А по чьим же следам надо идти? Например, Достоевского? Но ведь тоже немало шли и идут. Кроме того: неужто уж так беден Толстой и насчет этого самого мира внутреннего? «На Толстом, — говорит Адамович, — не кончается литература — есть и другие выходы...» Это как нельзя более верно, но откуда взял Адамович, будто существует теперь уж такое ужасное засилье Толстого?

Дальше речь идет почему-то обо мне. «Крайне интересно в этом отношении творчество даровитейшего и убежденнейшего из «толстовцев», Бунина, особенно поздние его вещи, после «Господина из Сан-Франциско», все-таки куда-то дальше рвущиеся, как бы изнывающие под тяжестью собственного совершенства...»

Странная речь. Я весьма люблю Толстого, но при чем тут «убеж- деннейший толстовец»? Что это значит? Я употребляю только его «выходы»? Не больше, чем «выходы» прочих создателей не только русской, но и мировой литературы, имея, впрочем, и некоторые свои собственные, к счастью. Я подражаю ему? Нет, конечно. Похож на него? Ни в малейшей степени. Я «рвусь» куда-то после «Господина из Сан-Франциско»? Конечно, «рвусь», но «рвался» не только после, но и прежде него.

«Внутренний мир, — говорит в конце концов Адамович, — через видимое постигается, но лишь в том случае, когда это видимое не поглощает внимания...» Вот это наконец уже совсем бесспорно. И не лучше ли было бы лишь одно это и сказать, вместо всего прочего? Только даже и это давно всем ведомо. Не ведомо молодым писателям, которых все-таки не мешает поучить? Но их, по-моему, уж чересчур много учат. Просто задергали. Над ними денно и нощно стонут, подобно чеховской няньке: «Пропали ваши головушки!» И Адамович их за одно журит, а, например, Осоргин за другое, — один за «бытовизм», другой за отсутствие оного:

Русский язык вы вот-вот забудете...

Русского быта не знаете...

«Сюжетная теснота» у вас ужасная...

Прошли вы все по одной и той же дороге...

Бедные жертвы безвременья!

То ли дело было прежде!

А что, собственно, такое было прежде, если говорить о писателях новейшей формации?

По Волге иногда плавали? С извозчиками порой разговаривали? Но неужели все «ледяные походы», все Балканы и вся Европа ровно ничего не значат перед Волгой и извозчиком? Неужели Шекспир неправ был, сказавши, что «домоседная мудрость недалеко ушла от глупости»?

Какой такой особый быт, какую такую особенную Русь познавали прежние молодые писатели, сидя в ресторанах «Вена» или «Большой Московский», в «Бродячей собаке» или в редакции «Русского богатства»?

«Сюжетная теснота»! А вспомните-ка, какая теснота была в «Русских богатствах» — в одном роде, а в «Скорпионах» и «Аполлонах» — в другом!

К ВОСПОМИНАНИЯМ О ТОЛСТОМ

Прочел «Встречи с Толстым» Н. А. Цурикова, напечатанные в «Возрождении». Очень ценные и хорошие статьи.

Цуриков прав, что воспоминаниям о Толстом уже конца-краю нет. Но много ли и до сих пор среди этих воспоминаний таких, где бы Толстой чувствовался по-настоящему? В воспоминаниях же Цурикова он чувствуется необыкновенно живо.

Большинство писавших о Толстом принадлежали к среде совсем другой, чем Толстой, говорит Цуриков. И мне хочется прибавить: вот в этом-то и вся беда. Другое дело — Цуриковы. И так бы хотелось, чтобы «Встречи с Толстым» не затерялись среди прочих произведений этого рода.

Цуриковым же следует и поправлять некоторые чужие воспоминания и статьи о Толстом. Вот, например, недавно напечатанная в «Руле» статья г. Бродского о языке Толстого, основанная на воспоминаниях Гольденвейзера, — о языке Толстого не литературном, а житейском. Бродский верно замечает, что «в жизни великих художников мелочи их быта, незначительные на первый взгляд привычки, одежда, манера себя держать, внешний облик и язык, — не литературный, а житейский, — зачастую дают то, чего не заменят целые тома биографий» — и приводит затем из книг Гольденвейзера «некоторые особенности Толстовского языка». Были ли, однако, эти особенности лично Толстовскими? Спросите Н.А. Цу- рикова — он ответит, что, конечно, нет, нисколько.

Это же скажу и я, тоже земляк Толстого, принадлежащий к тому же быту, что и Толстой. Нет, это не Толстовские, это наши общие особенности: особенности языка той сравнительно небольшой местности, самые дальние окружные точки которой суть Курск, Орел, Тула, Рязань и Воронеж. И разве не тем же языком пользовались чуть ли не все крупнейшие русские писатели? Потому что чуть не все они — наши. Мы недавно говорили об этом с Цуриковым, и он в своих «Встречах с Толстым» уже написал это: замечательная местность, много славных земляков у нас с ним! Жуковский и Толстой — тульские, Тютчев, Лесков, Тургенев, Фет, братья Киреевские, братья Жемчужниковы — орловские, Анна Бунина и Полонский — рязанские, Кольцов, Никитин, Гаршин, Писарев — воронежские. Даже и Пушкин с Лермонтовым отчасти наши, ибо их родичи, Воейковы и Арсеньевы, тоже из наших мест, из наших квасов, как говорят у нас.

Повторяю, из всего множества примеров, которые приводит Гольденвейзер в доказательство особенностей Толстовского языка, я не нашел ни одного, который убедил бы меня в этих особенностях.

— «Толстой слегка пришепетывал: например, слово лучше произносил как путче...»

Пришепетывание тут совсем не причем. Я никогда не пришепетывал, а всегда говорил «лутче», ибо у нас все так говорили — ив семье, и на дворе, и в деревне, где пели:

Лутче жити без заботы, Чем богатому ходить!

«Толстой букву г в большинстве случаев произносил как легкое французское аш...»

Но я, в силу вышеуказанной причины, даже и после шестилетней жизни во Франции, говорю: Господи почти как Хосподи.

«Толстой употреблял такие выражения, как намедни, давеча, эдакой вместо этакий, свита вместо армяк; Толстой говорил скрипка вместо скрипка, скородить вместо боронить, делал ударение на втором слоге с конца в слове до смерти...»

И опять я только усмехаюсь: но мы все и всегда так говорили!

Кстати, вообще о языке этой нашей местности. Конечно, не мешает помнить столь затрепанное замечание Пушкина о языке московских просвирен. А не лучше ли все-таки был наш язык? Ведь к нам слали из Москвы (для защиты от набегов татар) служилых людей со всех концов России. Не естественно ли, что тут-то и должен был образоваться необыкновенно богатый, богатейший язык? Он, по-моему, и образовался.

САМОРОДКИ

Прочел «Роман без вранья» Мариенгофа, то есть его воспоминания о Есенине, и потом, как нарочно, новый «маленький фельетон» Дона Аминадо о самородках. Какой удивительный талант! Опять что ни слово, то золото:

Осточертели эти самые самородки От сохи, от земли, от земледелия, Довольно этой косоворотки и водки И стихов с похмелия! В сущности, не так уж много Требуется, чтобы стать поэтами: — Запустить в Господа Бога Тяжелыми предметами. Расшвырять, сообразно со вкусами, Письменные принадлежности, Тряхнуть кудрями русыми, И зарыдать от нежности. Не оттого, говорит, я хулиганю, Что я оболтус огромный,

А оттого, говорит, я хулиганю, Что я такой черноземный. У меня, говорит, в одном нерве И сказуемые, и подлежащие, А вы, говорит, все — черви Самые настоящие!

В самом деле, не довольно ли с нас, наконец, этих русых кудрей, рыданий от нежности после самого полосатого свинства и вообще «ищущих, протестующих, мятущихся душ»?

Пел в одесском порту «мальчонка»:

Я мать свою зарезал, Отца сваво убил, А старшую сестренку Невинности лишил —

Пел и захлебывался от восхищения самим собою, от умиления к самому себе, главное, к тому, что «пропал я, мальчонка, пропал навсегда!» И пришел Горький и сделал из этого острожного лирика соль земли, и мы двадцать лет надрывались от восторга перед Горьким и перед его героем, равно как и перед прочими «скитальцами», оравшими на нас: «вы жабы в гнилом болоте!» и вообще «запускавшими тяжелые предметы» не только в Господа Бога, но и во вся и во всех. После того, как вся эта братия, во главе «великой и бескровной», камня на камне не оставила от всех наших «идеалов и чаяний», перебила нас сотнями тысяч, на весь мир опозорила Россию, довела ее до пожирания трупов и нечистот, мы как будто опомнились. Но точно ли опомнились? Думаю, что не очень, думаю, что Дон Аминадо не напрасно кричит: довольно, дорогие соотечественники, довольно!

Второе тысячелетие идет нашей культуре. Был у нас Киев, Новгород, Псков, Москва, Петербург, было изумительное зодчество и иконописное искусство, было «Слово о полку Игореве», был Петр Первый и Александр Второй, мы на весь свет прославились нашей музыкой, литературой, в которой были Ломоносов, Державин, Кольцов, Пушкин, Толстой... Но нет, нам все мало, все не то, не то! Нам все еще подавай «самородков», вшивых русых кудрей и дикарских рыданий от нежности. Это ли не сумасшествие, это ли не последнее непотребство по отношению к самому себе? Вот в Москве было нанесено тягчайшее оскорбление памяти Пушкина (— вокруг его памятника обнесли тело Есенина, — то есть оскорбление всей русской культуре). А как отнеслась к этому русская эмиграция? Отнеслась как к делу должному, оскорбления никакого не усмотрела. Большинство пошло даже гораздо дальше: стало лить горчайшие слезы по «безвременно погибшей белой березке», в каковую превратило оно Есенина, произведя этого маляра (правда, от природы весьма способного) чуть не в великого художника и убедив себя (в который уже раз?), что Есенины и есть подлинная соль русской земли, самый что ни на есть основной русский дух.

Дело, конечно, не в Есенине и не в Есениных, а в нашем отношении к ним, к тому, из чего состоят они. Дело в очень серьезном вопросе, вытекающем из этого отношения: так что же, — значит, нам и наше десятилетнее пребывание в Европе не помогло и нас опять тянет на сиволдай, на самогон, и мы именно на него, на этот сиволдай, на самогон и должны равняться? А если так, если, например. этот самый Есенин со всеми его качествами есть и в самом деле «наш национальный поэт» (как уже сто раз писалось в эмигрантских газетах), чего же нам, позвольте спросить, воротить рыло и от большевизма?

В. Ф. Ходасевич недавно напечатал в «Возрождении» статью по поводу «Романа без вранья» Мариенгофа и по поводу Есенина, героя этого романа. Статья прекрасная, но все же я совсем не согласен с основной ее мыслью, будто в «трагедии» и во всех качествах Есенина виновата «цыганская власть», как называет Ходасевич власть большевистскую. Нет, «трагедия» Есениных и сами Есенины страшно стары, на тысячу лет старше большевистской власти, так стары и банальны со всей своей то острожной, то писарской лирикой, что просто уже тошнит от них. «Власть, Чека покровительствовала той банде, которой Есенин был окружен... которая была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразие в русскую литературу...» Все так. Еще в «Бесах» было это предусмотрено: «Нам каждая шелудивая кучка пригодится...» Но разве «шелудивую кучку» оправдывает то, что ею пользуются? Большевистской власти, конечно, было очень приятно, что Есенин был такой хам и хулиган, каких даже на Руси мало, что «наш национальный поэт» был друг-приятель и собутыльник чекистов, «молился Богу матерщиной», по его собственному выражению, Европу и Америку называл «мразью», и в то же время наряжался в шелковое белье на счет американской старухи, мордуя ее чем попадя и где попало, и вообще по всему свету позорил русское имя. Но что ж с того, что большевикам все это было приятно? Тем хуже для Есенина. Он талант, трагическая натура, и посему ему все прощается? Но талант у него был вовсе не такой, чтобы ему все прощать, а «трагедия» его стара, как кабаки и полицейские участки. Ведь и до Есенина был вышеупомянутый «мальчонка», ведь и до него пели: «Я мою хорошую в морду калошею», и во веки веков процветала на Руси белая горячка, в припадках которой и вешаются, и режутся. И думаю, что все это отлично знают все проливающие слезы над «погибшей белой березой». А если знают, то почему же все- таки проливают? А потому, очевидно, что и до сих пор сидит в нас некое истинно роковое влечение к дикарю и хаму.

Один писатель как-то жаловался Чехову:

Антон Павлович, что мне делать? Меня рефлексия заела!

Чехов сумрачно ответил ему:

А вы поменьше водки пейте.

«Рефлексия», тоска, «надрывы», гражданская скорбь... Помню, мы не раз беседовали об этом с Чеховым, и он упорно твердил:

«Как врач вам говорю: это все от некультурности. Державин, Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Толстой, Тютчев, Майков и все прочие, подобные им, не пьянствовали и не надрывались. А вот как пошли разночинцы, все эти Левитовы, Нефедовы, Омулевские, так и пошла писать губерния...»

Кстати: в нынешнем году исполняется, кажется, сорок лет с тех пор, как погиб один из замечательных русских писателей, принадлежащий к числу тех, кого упоминал Чехов, — Николай Васильевич Успенский. В шестидесятых и семидесятых годах он занимал в литературе одно из самых видных мест, и совсем не в силу каких- нибудь посторонних обстоятельств, а исключительно в силу своего очень большого художественного таланта. Однако, он сделал, кажется, буквально все, что от него зависело, чтобы погубить и свою славу, и свой талант. Он быстро бросил работать, стал пьяницей и бродягой, писать стал как попало и что попало и кончил свое ужасное существование в Москве на улице: перерезал себе горло бритвой. Существование это было, действительно, ужасное и позорное. Мы были с ним земляки, и я о нем много наслышался в Ефремове (уездный город Тульской губернии) и в деревнях Ефремовского уезда, а потом от его тестя и тещи. Эти последние (поп и попадья) жили от нас в верстах тридцати. Узнав о смерти Успенского, я, с мальчишеской горячностью, тотчас же поскакал к ним. Батюшка принял меня ласково, но от разговоров о зяте уклонился, поспешил уйти на пасеку. Зато матушка, — с которой Успенский долго жил как муж с женой, — проявила редкую откровенность:

Да, сказала она, это все правда, что говорят и говорили о Николае Васильевиче. Несколько лет тому назад он явился к нам вполне босяком, поселился у нас и вскоре увлек и обесчестил мою дочь, — назло мне, как он сам выразился. Назло за что? Но он и сам этого не знал: просто, говорит, захотелось сделать гадость и все тут. Затем он на ней женился, свел ее в гроб, а девочку, прижитую с ней, увел с собой, уходя от нас. Жил он тем, что потешал купцов, мещан и мужиков всяким шутовством, игрой на гармонике, тем, что заставлял своего несчастного ребенка плясать под гармонику и приговаривать всякую похабщину. Он иногда даже брал ее, как щенка, за шиворот и, на забаву мужикам, бросал в реку, в пруд. Вот, говорил он, вы сейчас увидите, православные, образец рационального воспитания, — и трах ребенка в воду! Бог ему судья, замечательный, но ужасный был человек. Тургенев, желая его спасти, целое имение ему подарил. Так нет — он и имение бросил. Оскорбил ни за что, ни про что Тургенева и опять ушел шататься...

И еще кстати о Левитове. Теперь и Левитова никто не знает, не помнит, а меж тем и он когда-то гремел и опять с полным основанием, так как тоже обладал замечательным талантом: из того, что он написал и напечатал, по крайней мере, треть принадлежит к истинным перлам русской литературы. Но и Левитов погиб в белой горячке в одной из московских больниц. И Левитов был горький пьяница и бродяга. И его сто раз пытались (совершенно тщетно, разумеется) спасти, устроить. Я знал одного из этих спасителей, и он мне рассказывал:

Я однажды Левитова подобрал в такой грязи, в такой нищете, которой вы представить себе не можете. Он у меня отдышался, отъелся, я его одел, обул, предоставил ему прекрасную комнату, снабдил карманными деньгами, — мол, живи, сколько хочешь, поправляйся, работай... И чем же он мне отплатил за все это? Выхожу раз утром, а он ходит по гостиной, куда только что поставили новую шелковую мебель, — и мочится на кресла, диваны... Увидал меня и сделал этак ручкой: «Вот вам, говорит, полюбуйтесь на свою мебель!» А затем вышел в прихожую, взял свой картуз и палку — и исчез...

Впрочем я, конечно, не сравниваю Успенских с Есениными, — разница между ними безмерная. Все, мною рассказанное о Левито- ве и Успенском, сущие, конечно, пустяки по сравнению с той чудовищной низостью, до которой дошли прозаики и поэты из острожников и полотеров. Мы о них уже много наслышались и начитались. Например, мы читали в «Современных записках» статью Ходасевича все о том же Есенине, где, между прочим, рассказывается, что у Есенина, в числе прочих способов обольщать девиц, был и такой: он предлагал девице посмотреть расстрелы в Чека, — я, мол, для вас легко могу устроить это. Но все-таки рекомендую непременно прочитать «роман» Мариенгофа. Как документ, это самая замечательная из всех книг, вышедших в России за советские годы. Мариенгоф — сверхнегодяй, это ему принадлежит, например, одна такая строчка о Богоматери, гнуснее которой не было на земле никогда. Но чудовищный «роман» его очень талантлив, действительно лишен всякого вранья и есть, повторяю, драгоценнейший исторический документ.

Я приведу из него всего несколько строк, сравнительно невинных, но все-таки удивительно постыдных для почитателей Есенина: о том, как жулики гримируются под самородков, и сколь уже не ново это искусство. Есенин, в зависимости от необходимости, го воспевавший сладким тенором Иисуса, то с балаганно-наигранной удалью «крывший матом», все и вся на земле и на небе, поучает Мариенгофа, как надо делать поэтическую карьеру:

— Так, с бухты-барахты, не след лезть в русскую литературу, Толя, искусно надо вести игру и тончайшую политику. Трудно тебе будет в лаковых ботиночках. Разве можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брюках из-под утюга? Вон, смотри — Белый. И волос уж седой, и лысина, а даже перед свой кухаркой, и то вдохновенно ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Да и вообще каждому надо поставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас всходил? Тут, брат, дело надо было вести хитро. Всходил в поддевке, в рубашке расшитой, как полотенце, с голенищами в гармошку. Один говорит, что это его, Есенина, в литературу ввел Городецкий, другой — что это ввел Клюев, третий — что это Сологуб, четвертый — что это Мережковский, Гиппиусиха, Блок... А я со всеми соглашаюсь: ввел, ввел... Все на меня в лорнеты, — «ах, как замечательно, ах, как гениально» — а я-то краснею, как девушка, никому в глаза не гляжу от робости! Потеха! Знаешь, я никогда в жизни не носил таких рыжих сапог и такой драной поддевки, в какой перед ними предстал. Говорю, еду в Ригу бочки катать, жрать, мол, нечего. А какие там бочки — за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом... Вот и Клюев тоже так. Тот маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел, — не надо ли, мол, чего покрасить, — и давай кухарке стихи читать. А кухарка сейчас к барину, а барин зовет поэта-маляра в комнаты, а поэт-то упирается: где уж, мол, нам в горницу, креслица барину перепачкаю, пол вощеный наслежу... Барин предлагает садиться, — Клюев опять ломается, мнется, да нет, мол, мы постоим... Так, стоя в кухне, и читал ему стихи...

— Тут, рассказывает Мариенгоф, Есенин помолчал, глаза его обернулись в серые, злые. «Меня, продолжал Есенин, недели три по салонам таскали, я им похабные частушки распевал под тальянку... Ух, как ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами!»

АНДРЕ ШЕНЬЕ

Прочел Ленотра об Андре Шенье.

Мало кто знает, что знаменитый французский поэт был француз только наполовину. Ленотр рассказывает, что Париж и двор Людовика XV настолько поразили и очаровали «одного из восьми бородатых вельмож», бывших в свите посла Оттоманской империи, вручавшего свои грамоты французскому королю в марте 1721 года, что этот вельможа, возвратясь на родину, в Стамбул, до конца жизни остался фанатическим поклонником Франции. Он даже свою новорожденную дочку назвал по-французски, Елизабет, и воспитал ее в таком восхищении перед французским двором, что она до двадцати пяти лет ждала себе жениха не иначе, как в образе прекрасного рыцаря из Парижа, а не дождавшись вышла все-таки за француза — за скромного советника французского посольства, Людовика Шенье.

Вот от этой-то мечтательной турчанки и родился Андре Шенье, говорит Ленотр. Когда ему сравнялось три года, родители его переселились в Париж. И он привез сюда с собой, в своем младенческом сердце, унаследованную от матери жажду прекрасного и ту страстность, что создают поэты, а мать — свои наконец-то готовые осуществиться мечты. Действительность, однако, оказалась и для него, и для нее очень жестокой.

Низкое небо, грязная мостовая, дома с обсыпавшейся штукатуркой, серая трудовая толпа, мелочность нравов, ничтожность черни, спесь знати — таким представился г-же Шенье Париж. Двор, который она могла видеть только издали, показался ей только скучным гнездом интриг и честолюбий. А к этим разочарованиям присоединились денежные и хозяйственные заботы. Средства семьи были скудны, г. Шенье долго и понапрасну искал места. Наконец, ему предложили отправиться в качестве консула в Марокко. Он уехал и пробыл в отсутствии целых семнадцать лет. Когда же вернулся, был уже канун революции. И вся семья оказалась настроена весьма революционно.

Г-жа Шенье, с трудом воспитавшая пятерых детей, была ожесточена против общества, находила его отвратительным, ибо не смогла при всех своих достоинствах и гордом сознании их, занять в нем положение. Не имея возможности выделиться при Дворе, она замкнулась в кружке из нескольких остроумцев, скептиков и фрондеров, партизанов новых идей. Таких было тогда много. Они в сущности вовсе не желали разрушения старого мира, говорит Ленотр; но им очень нравилось критиковать его и легкомысленно желать победы утопистам. Эти любители туманного будущего и новшеств назывались в то время философами; они заигрывали с утопистами, как буржуа наших дней заигрывают с социализмом, забывая об ужасном пожаре, который, играя огнем, произвели наши предки сто лет тому назад. И вот к ним-то и тянулась г-жа Шенье.

Да тянулись и прочие члены семьи. А когда, наконец, революция разразилась, открыто стали на ее сторону.

Брат Андре Шенье, Мари Жозеф, писал напыщенные трагедии, подписывался «шевалье де Шенье», письма свои запечатывал печатью с гербом и графской короной и раболепствовал, чтобы сыграли при Дворе его «Аземира». Отец бегал и унижался перед сильными и знатными, стараясь получить пенсию. Когда же революция разразилась, сын и отец немедленно вспомнили каждый свое, — сын то, что его «Аземир» был освистан, а отец скудость пенсии, — и превратились в ярых демагогов. Мари Жозеф особенно отличился — написал новую пьесу, настолько революционную, что она, по отзыву К. Демулена, «двинула дела гораздо быстрее октябрьских дней». И вышло таким образом, что судьба дала Андре Шенье видеть не только общую низость, которой поразила его революция, но и частную, в своей родной семье.

Андре долго жил в Лондоне, совсем не интересуясь политикой и предаваясь только развлечениям, которых требовала его сильная и горячая натура. Но в 1790 году он возвратился во Францию и попал в вихрь всеобщего энтузиазма. Тут не за страх, а за совесть, он на время страстно поверил «в обновление человечества, достойное благ Свободы и подчиненное всемогуществу Разума».

Однако время это длилось недолго: он был для революции слишком умен, зряч и благороден. Он быстро отличил в толпе, кинувшейся на добычу, наивных глупцов от убийц по найму и по инстинкту, и тотчас же принял участие в контрреволюционной борьбе с тем пылом, который называли даже «кровожадным» и который, конечно, состоял только в благородной ненависти к подлой кровожадности революционеров. Его душа, полная любви ко всему высокому, прекрасному и чистому, была потрясена зрелищем торжествующего мошенничества и зверства, попрания всех святынь и традиций, видом всей той циничной лжи, пошлости, грязи и тирании, которыми отличаются все «взрывы народного гнева», и он не мог не восстать на революцию. А восстав, не мог не погибнуть. И гибель эта была ужасна.

В начале 1794 г. он скрылся в Версаль. Скрылся не из страха, а просто потому, что слишком устал от революционной мерзости. Измученный, он отдыхал здесь среди мраморных богов, полуразрушенных портиков, огромных водоемов, где отражалось небо, лесных аллей и чащей. Сарду всего тридцать лет тому назад записал рассказ одного старика, который часто видал Шенье в ту пору: это был, по словам старика, маленький, коренастый, смуглый человек с горящими глазами, квадратным лицом и огромной головой.

В первых числах марта Шенье тайно сообщили о предстоящем аресте его друга Пасторета. Он немедленно кинулся в Пасси, где Пасторет скрывался в доме родителей своей жены. Пренебрегая опасностью, он прошел Сен-Клу, Булонский лес и вечером, в темноте, вошел в Пасси, надеясь через несколько минут увидеть Пасторета и увести его в Версаль. Но было уже поздно: Пасторет был уже арестован, Шенье застал только его жену, в слезах и отчаянии. Он начал ее утешать, ободрять, торопить бежать. Но вдруг — стук в дверь:

— Именем нации!

И через мгновение в дом ввалилась ватага «членов революционного Комитета Пасси». И началось все то, что так страшно знакомо нам, свидетелям «великой российской революции».

Что это были за люди, спрашивает Ленотр, и какой историк достойно опишет, наконец, их громкие деяния? Все, что было мало- мальски честного в стране, уже давно прокляло «великую французскую революцию», старалось бежать от нее, терпеть ее молча, жить в самом незаметном и скромном труде. Все отказывались от чести заседать в этих революционных комитетах, обязанность которых заключалась в шпионстве, доносах, арестах. Каким же людям были по вкусу эти обязанности? И тем не менее во Франции насчитывалось в то время более двадцати тысяч таких комитетов! Это ли не позор, не растление страны?

Для ареста Шенье, говорит Ленотр, не было никакого предписания, никаких указаний свыше. Но эти скоты были одарены каким-то животным инстинктом. Они верно учуяли аристократа в незнакомце, случайно ими встреченном. Они угадали, что в руках у них благородное и гордое сердце, хорошая добыча для эшафота, — угадали, несмотря на то, что все были пьяны, пьяны настолько, что глупость их превзошла все границы. Протокол допроса, составленный ими, состоял из такого нелепого набора фраз и был так чудовищно безграмотен, что Шенье отказался подписать его...

Посадили Шенье в тюрьму Сен-Лазар, старое, грязного цвета здание за тремя железными решетками, похожее на гигантскую вонючую клетку для диких зверей, набитое сверху донизу узниками, которые вечно стонали и выли, чувствуя себя стадом, согнанным на двор бойни. И как только его посадили, он решил умереть:

Приди, приди, о смерть, освободи меня, — пишет он, войдя в тюрьму.

Но могло ли его страстное сердце принять столь скорую и безмолвную смерть?

Как? Умереть, не плюнув в лицо террору? Умереть, не унизив, не осмеяв, не повергнув в грязь палачей и словоблудов? Не оставить ничего, что бы могло умилостивить историю за всю тьму убиенных?

И Шенье остался жить, ждать казни, чтобы писать и проклинать. «И слава ему, — говорит Ленотр, — слава поэту, выразившему возмущенную душу изнасилованной Франции, кинувшему из темницы анафему тем, кто обесчестил ее!» Прекрасные слова. Только одну ли Францию обесчестила ее «великая революция»? Не всю ли Европу, не все ли культурное человечество?

Казни шли непрерывно, изо дня в день. И поэтому Шенье не скоро дождался своей очереди, — его казнили только в первых числах Термидора. Родные его оставались сторонниками революции, — брат был даже в среде наиболее могущественных вожаков, — и то ли поэтому, то ли по беспечности надеялись, что его просто «забудут» в тюрьме. В ужасе был один старик отец, который неустанно бегал по «комитетам», моля о снисхождении к сыну. В первых числах Термидора он дошел до самого Барера и долго заклинал его, плакал перед ним. «Прекрасно, — сказал наконец Барер, утомясь этой сценой, — твой сын будет через три дня свободен».

И точно, ровно через три дня, когда старик сидел в своей квартире, полный надежд на близкую встречу с сыном, в передней раздался звонок. Обезумев от радости, — уж не Андре ли это? — он кинулся к двери, распахнул ее — и увидел Мари Жозефа: тот был так бледен, лицо его было так страшно и многозначительно, что никаких сомнений больше не оставалось...

В самом деле, как раз в этот самый час Андре Шенье обрел полную свободу: в этот час телега с двадцатью пятью обезглавленными трупами, среди которых был и труп Андре, покинула площадь, где совершались казни, и направилась за Париж, к одной заброшенной каменоломне. В эту каменоломню уже шесть недель подряд, изо дня в день, валили казненных, и возле нее с утра до вечера предавались своему отвратному занятию некие люди, которые снимали с трупов окровавленную одежду и швыряли их затем в братскую могилу.

Так, конечно, поступили эти люди и с одним из самых великих поэтов Франции, посмевшим «не приять революцию», не преклониться перед ее идолом.

Одесса, лето 1919 г.

ЗАМЕТКИ

(о начале литературной деятельности)

Печатать свои стихи я начал непристойно рано, — шестнадцати лет. Послал в один из петербургских иллюстрированных журналов одно из самых первых своих стихотворений и через несколько дней получил краткий, но весьма ободряющий ответ: «Трудитесь, будет прок, напечатаем вскоре», а приблизительно через месяц был и напечатан.

Но все-таки не это есть начало моей литературной «деятельности». Началась она в «Орловском вестнике» и еще раньше — когда мне шел всего пятнадцатый год: я напечатал тогда в этом «вестнике» (без подписи) довольно лирическую корреспонденцию о двух бродягах, замерзших под нашей деревней в сильную вьюгу.

Что до гонорара, то я получил его впервые только с журнала «Неделя». Я в те годы о гонорарах, конечно, и не думал. Я с детства привык слышать, что «Пушкин получал за строчку червонец», и довольно твердо был уверен, что впоследствии буду и сам получать нечто подобное. Но — впоследствии. А пока, посылая и эту корреспонденцию в Орел, и первые стихи в Петербург, и не заикался, конечно, ни о каком гонораре, да если бы и заикался, то все равно ничего не получил бы. Что же мог заплатить мне «Орловский вестник» за мою лирику в пятьдесят строк? А тот петербургский журнал, который столь ободрил меня, и совсем ничего не платил начинающим авторам — и не просто, а «принципиально». Так и сказано было в его письме ко мне: «Начинающим авторам мы принципиально не платим». Зато «Неделя» просто поразила меня, невзирая на все мои тайные надежды на будущее, то есть на пушкинский червонец: напечатала сразу целых три стихотворения и заплатила по полтиннику за строчку. Гонорар и впрямь был редкий: обычно платили тогда за стихи не больше двадцати пяти копеек.

Кстати о гонорарах. Тот сильный рост их, который начался с девятисотых годов, обычно ставится в заслугу «Знанию», будто бы сразу чрезвычайно их поднявшему. Но ко времени возникновения сборников «Знания», то есть, к 1903 году, нам и в журналах уже платили за лист по двести, двести пятьдесят. А что же сделал Горький? Себе назначил тысячу, а нам — по три сотни. Это было совсем уже не так щедро. А кроме того нужно и то помнить, что журналы расходились в самом лучшем случае в десяти тысячах экземпляров, а сборники «Знания» — в двадцати пяти, пятидесяти...

Доходы «Знание» получало вообще огромные. Но львиная доля их шла в карман Горького. Деньги он всегда весьма любил, хотя и делал вид совершенного бессребреника, рубахи-парня, даже завел манеру никогдане иметь при себе кошелька, предоставляя расплачиваться за все своим оруженосцам (которыми окружен был постоянно). Да и расходы у него были всегда немалые. Чего стоила одна заграничная реклама его произведений и его «революционной» деятельности! Большие тысячи шли на эту рекламу — это я знаю совершенно точно.

* * *

Я уже отмечал, какую редкую заботливость проявил ко мне, начинающему, А. М. Жемчужников. Он довольно долго вел со мной переписку, я бывал у него, он, невзирая на свои преклонные годы, держался со мной почти дружески и однажды, жалуясь на то, как он никому не нужен как поэт, сказал:

— Я поэт не Бог весть какой, а все-таки, думаю, не хуже, например, Надсона или Минского. Кроме того, могу смело сказать, я достаточно своеобразен, — даже более: совершенно оригинален, что ведь что-нибудь да значит и само по себе, — затем довольно силен в стихе, интересен по содержанию... А вот подите же, почти никто и знать меня не хочет, а если и хочет, то чаще всего только как «Кузьму Пруткова». В чем тут причина, мой молодой друг? Думаю, что уж очень я разных кровей со многими теперешними. Ведь это совсем недаром говорят мужики о том, что даже у людей существуют разные «кровя», и ведь что такое кровь, как не душа?

Я вспомнил это недавно, прочтя о том, то новейшие научные работы насчет переливания крови с точностью установили, что многочисленные неудачи и смертельные случаи, сплошь и рядом происходящие при этом переливании, чаще всего зависят от «индивидуальной несовместимости кровей кроводателя и кровополу- чателя»: оказывается, что далеко не у всех людей одинакова кровь, что «человечество разделяется по крови на целых четыре группы и что каждой из этих групп можно безнаказанно переливать лишь кровь группы соответствующей».

Так что Жемчужников был вполне прав. В самом деле, как пенять на равнодушного читателя, на враждебного критика! Что с него взять, когда у него даже кровь, может быть, совсем другая, чем у тебя?

* * *

Первую книгу рассказов я издал в конце 1896 года, у Поповой (очень известной в то время петербургской издательницы).

Первый сборник стихов — в «Скорпионе», в 1899 году.

«Скорпион» существовал (под редакцией Брюсова) на деньги некоего Полякова, одного из очень богатых московских купчиков, — из тех, что уже кончали университеты и тянулись ко всяким искусствам, ко всякому модерну, — человека молодого, но уже истрепанного, лысеющего, с желтыми и почему-то всегда мокрыми усами.

Кутил этот Поляков чуть не каждую ночь напропалую и весьма сытно кормил-поил по ресторанам и Брюсова, и всю прочую братию, всех этих московских декадентов, символистов, «магов» и «аргонавтов», искателей «золотого руна нового искусства», окружавших его. Однако, со мной он оказался скупее Плюшкина: пришел ко мне с Брюсовым для переговоров чуть не утром, а ушел только вечером — все торговался, все сбивал цену и таки добился того, что я махнул рукой и отдал ему книгу всего за триста рублей. А потом вынул из кармана и стал показывать жемчужное ожерелье, которое только что купил в подарок своей невесте:

Правда хорошо? По случаю купил и совсем за грош — за двадцать пять тысяч...

«Скорпион» вообще не баловал своих сотрудников гонорарами. Помню, например, как однажды жаловался, томно пел Вячеслав Иванов:

Знаете, сколько получил я от Полякова за свою последнюю книгу? Увы, всего пятьдесят рублей!

Это было, конечно, маловато. Известен, правда, еще более редкий случай: Николай Успенский продал однажды книгу своих рассказов за пятнадцать рублей. Но ведь то было еще в восьмидесятых годах, да и Успенский был в то время уже вполне босяк.

Зато издавал Поляков великолепно. И, конечно, поступал умно. Издания «Скорпиона» расходились весьма скромно, — «Весы», например, достигли (на четвертый год своего существования) тиража всего-навсего в триста экземпляров, — но внешностью своей весьма много способствовали славе «нового искусства». Она внушала публике уважение, равно как и названия поляковских изданий: «Скорпион», «Весы» или, например, название первого альманаха, выпущенного «Скорпионом»: «Северные цветы. Альманах первый, ассирийский». Все недоумевали: почему «Скорпион»? И что за «Скорпион» — гад или созвездие? И отчего эти «Северные цветы» вдруг оказались ассирийскими? Однако это недоумение вскоре сменилось у многих почтением и даже восхищением. Так что, когда вскоре после того Брюсов даже и самого себя объявил «магом», все уже только восхищались и верили, что он и впрямь маг.

Вообще, это не шутка — название, ярлык. Прав Кузьма Прутков: «Ежели хочешь быть камергером, будь им!» Ежели хочешь успеха, непременно добейся, чтобы налепили на тебя хоть какой-нибудь ярлык, ибо он нужен публике и критике, как печка, от которой можно танцевать, как поноска пуделю, как вертел для шашлычника. Лучше всего сам придумай для себя этот ярлык. «Чем себя наречешь, тем и прослывешь». Кличка нужна порой даже и настоящим талантам. Сколько лет даже как бы не существовал, например, Тютчев. Этот великий поэт! И вот, наконец, — статья Владимира Соловьева: «Тютчев — поэт ночи, поэт хаоса...» И пошло, и пошло... Вертел был найден.

А насчет «Скорпиона» еще одно замечание: как обмеривали, как обвешивали его «Весы»! Истинно по-московски! Вес «своих» всегда оказывался огромный, вес чужих — смехотворный. Например, все участники «Знания» — поголовно — назывались в этих «Весах» неизменно «всероссийскими бездарностями». Про меня — я вскоре почел за благо удалиться из этого литературного лабаза, — было однажды сказано так: «Произведения Бунина подобны солдатским сапогам, поставляемым интендантствами, — сапогам с бумажными подошвами». Это написал молодой поэт Сергей Соловьев, который, впрочем, очень скоро сознал всю глупость своего сравнения и вдруг прислал мне письмо: «Простите мне ради Бога мою низость — я написал о Вас по приказу, то, что буквально продиктовали мне...»

* * *

Брюсова я узнал еще в студенческой тужурке. Помню, поехал к нему в первый раз с Бальмонтом, в морозный солнечный день. Он жил на Цветном бульваре, в доме своего отца, торговца пробками. Дом был небольшой, двухэтажный, толстостенный, — настоящий уездный, третьей гильдии купеческий, с высокими и всегда запертыми на замок воротами, с калиткой, с собакой на цепи во дворе, словом, со всем духом и всей обстановкой, подобающей таким домам. Мы Брюсова в тот день не застали. Но на другой день Бальмонт получил от него записку, приглашение на новое свидание. «Очень буду рад видеть и Бунина, — с мальчишеской важностью писал он. — Он настоящий поэт, хотя и не символист». Поехали снова — и я увидел и впрямь еще очень молодого человека с довольно толстой и тугой гостинодворческой (и довольно азиатской) физиономией. Говорил этот молодой гостинодворец очень изысканно, высокопарно, с отрывистой и гнусавой четкостью, точно лаял в свой дудкообразный нос, и все время сентенциями, тоном поучительным, не допускающим возражений. Все было в его словах крайне революционно (в смысле искусства), — да здравствует только новое и долой все старое! Он даже предлагал все старые книги дотла сжечь на кострах, «вот как Омар сжег Александрийскую библиотеку!» — воскликнул он. Но вместе с тем для всего нового у него уже были жесточайшие, непоколебимые правила, уставы, узаконения, за малейшее отступление от которых он, видимо, готов был тоже жечь на кострах. И аккуратность у него, в его низкой комнате на антресолях, была удивительная. Я попросил у него на несколько дней какую-то книгу. Он странно сверкнул на меня из своих твердых скул своими слегка раскосыми, бессмысленно блестящими, как у птицы, черными глазами и с чрезвычайной галантностью, но и весьма резко отчеканил:

— Никогда и никому не даю ни одной из своих книг даже на час!

* * *

Из числа писателей «народников» во времена моей ранней молодости еще были живы Николай Успенский, Глеб Успенский, Зла- товратский, Засодимский, Наумов, Нефедов. Все они еще пользовались большой известностью и очень читались, — особенно Глеб Успенский и Златовратский; читались и некоторые из более ранних, уже умерших — Омулевский, Левитов... Большого различия между ними их почитатели не делали. А меж тем различие было огромное: Левитов и оба Успенских были столь замечательные писатели, что можно даже и теперь читать и перечитывать многие из их произведений. Прочие «народники» были совершенно бездарны и забыты вполне справедливо.

Некоторые из рассказов Левитова поразили меня в ту пору, — особенно «Горбун», — поразили тем более, что связывались с моим представлением о нем самом, о его глубоко несчастном, в некоторых отношениях ужасном и почти трагическом образе. Теперь о Левитове никто не знает, не помнит, а ведь он, повторяю, был когда-то в первых рядах русской литературы и был не случайно, а с полным основанием, хотя художественный талант, которым он был наделен от природы, не развился даже и в десятой доле той меры, что полагалось ему, а душа, в основе своей глубокая и поэтическая, с детства была надломлена в темноте, нищете и всяческом прочем убожестве той среды, к которой он принадлежал, в которой родился и вырос, — он был сын сельского дьячка, — и потом бродяжничеством, пьянством и жизнью в столичных трущобах. Участь его была похожа на участь многих его современников из числа писателей «разночинцев»: в ранней молодости пешком ушел из своей тамбовской губернии в Петербург, чтобы учиться и писать, «жить в центре умственных интересов», а в Петербурге, конечно, жил жизнью нищей и пьяной богемы, писал наспех, как попало, затем впал в пьянство уже беспробудное, в бродяжничество и босячество постоянное, полное жестокого душевного ожесточения, едкой сердечной горечи, и погиб, в конце концов, от белой горячки, в одной из московских больниц. Как и многих других, подобных ему, много раз пытались добрые люди спасти его, устроить, вернуть к образу и подобию Божию — и, конечно, напрасно. Я знал одного из этих добрых людей, и он мне рассказывал:

— Я однажды подобрал Левитова в такой грязи, в такой нищете, которой вы и представить себе не можете. Он у меня отдышался, отъелся, я его одел, обул, предоставил ему прекрасную комнату, снабдил карманными деньгами, — мол, живи, сколько хочешь, поправляйся, работай... И чем же он отплатил мне за все это? Выхожу раз утром, а он ходит по гостиной, куда только что поставили новую шелковую мебель, — и мочится на кресла, на диваны: «Вот вам, говорит, полюбуйтесь, благодетель, на свою мещанскую роскошь!» А затем вышел в прихожую, взял картуз и палку — и исчез... Настоящий русский человек был!

Весьма увлекся я в молодости и Николаем Успенским и опять не только в силу его художественного дарования, но в силу и личной судьбы его, во многом схожей с судьбой Левитова: страшные загадки русской души уже и тогда волновали, возбуждали мое внимание.

Он тоже когда-то занимал в литературе одно из самых видных мест. Однако он тоже сделал, кажется, буквально все возможное, чтобы погубить и свою известность, и талант. Он бросил работать, стал пьяницей и бродягой и кончил свое существование еще хуже, чем Левитов: умер в Москве, на улице, перерезав себе горло бритвой. Существование это было ужасное и позорное. Мы были с ним земляки, и я, еще будучи почти мальчиком, много о нем наслышался в Ефремове (уездном городе Тульской губернии), а потом кое- что узнал от его тестя и тещи. Эти последние (поп и попадья) жили от нас верстах в тридцати. Узнав о смерти Успенского, я, с мальчишеской горячностью, тотчас же поскакал к ним. Батюшка принял меня ласково, но от разговоров о зяте вскоре уклонился, поспешил уйти на пасеку. Зато матушка проявила полную откровенность, даже призналась, что была несколько лет в связи с Успенским.

— Да, — сказала она, — это все правда, что говорят и говорили о Николае Васильевиче. Несколько лет тому назад он явился к нам босяком, поселился у нас, жил как член семьи, а затем увлек и обесчестил мою дочь, — назло мне, как он сам выразился. Назло за что? Но он и сам этого не знал: просто, говорит, захотелось сделать гадость и все тут. Затем он на ней женился, быстро свел ее в гроб, а девочку, прижитую с ней, увел с собой, уходя от нас. Жил он тем, что потешал купцов, мещан и мужиков всяким шутовством, игрой на гармонике, тем, что заставлял своего несчастного ребенка плясать и приговаривать всякую похабщину. Он иногда даже брал ее, как щенка, за шиворот и, на забаву мужикам, бросал в реку, в пруд. Вот, говорил он, вы сейчас увидите, православные, образец рационального воспитания, — и трах ребенка в воду! Бог ему судья, замечательный, но ужасный был человек... Тургенев, желая его спасти, целое имение ему подарил. Так нет — он и именье бросил. Оскорбил ни за что ни про что, изругал самыми последними словами Тургенева и опять ушел шататься. А чем кончилось все это — вы знаете: зарезался на Кузнецком мосту, среди бела дня. А какой ум, какой талант был! Знаете ли вы, что некоторые страницы Глеба Успенского написаны не самим Глебом, а им? Ведь Глеб (его двоюродный брат) очень высоко ценил его и не раз просил: «Помоги-ка мне вот такой-то и такой-то мужицкий или мещанский

разговор написать — ты это гораздо лучше сделаешь, чем я...»

* * *

Первое выступление на литературных вечерах — осенью 1895 года, в Петербурге, в знаменитом зале Кредитного общества.

Незадолго перед этим, в первой книжке народнического журнала «Новое слово» под редакцией С. Н. Кривенко, одного из бывших столпов «Отечественных записок», я напечатал рассказ «На край света», — о переселенцах. Рассказ этот критики так единодушно расхвалили, что прочие журналы стали приглашать меня сотрудничать, а петербургское «Общество попечения о переселенцах» даже обратилось ко мне с просьбой приехать в Петербург и выступить на литературном вечере в пользу какого-то переселенческого фонда. И вот я в Петербурге, — в первый раз в жизни, — и отправляюсь на этот вечер. Беру почему-то лихача и несусь среди огней и блеска великолепного, морозного Невского. Возле огромного дома «Кредитного общества» блеск еще пуще: ослепительный электрический свет подъезда, конные городовые с седыми от мороза усами, кареты и несметная толпа студентов и курсисток... Пробираюсь какими-то особыми лестницами куда-то наверх, где-то раздеваюсь, — и сразу попадаю в общество самых отборных знаменитостей, прочих участников вечера, уже собравшихся в артистической: «сам» Николай Константинович Михайловский, «сам» Потапенко, — он тогда гремел на всю Россию, — затем Засодимс- кий, Мамин, Минский, Баранцевич, — он славился как отличный чтец, — и «сам» Петр Исаевич Вейнберг, душа всех литературных вечеров Петербурга, в великолепнейшем фраке и белом галстуке, с острым и голым, сияющим черепом, совершенно юношескими глазами и душистой серебряной бородой, столь длинной и узкой, что его звали за нее Черномором. Когда я вошел, он держал к присутствующим какую-то торжественно-комическую речь, воздев руки над огромным столом, загроможденным цветами, фруктами и винами, — и вдруг быстро повернулся и с воздетыми руками с размаху упал на одно колено: в артистическую, как-то мерно и томно прихрамывая, шурша серым шелковым платьем, в сопровождении двух франтов студентов из числа распорядителей вечера, вплыла М. Г. Савина, а за нею, не в меру щурясь, приставив лорнет к глазу, медленно вошло как бы некое райское видение, удивительной худобы ангел в белоснежном одеянии и с золотистыми распущенными волосами, вдоль обнаженных рук которого падало до самого полу что-то вроде не то рукавов, не то крыльев: 3. Н. Гиппиус, сопровождаемая Мережковским.

— Божественная! — воскликнул все с тем же торжественно-комическим пафосом Вейнберг, возводя глаза к потолку и целуя руку Савиной. — А мы уж тут с ног до головы трепетали: а вдруг вы не пожалуете!

И тотчас же вслед затем начался вечер, и тут я впервые увидел всю бездну человеческого честолюбия и самолюбия. В тишине, сразу наступившей после третьего звонка и в артистической и в зале, почти все участники вечера, при всей своей славе и привычке к публичным выступлениям, вдруг даже побледнели от волнения, от близости своего выхода на эстраду, — даже Михайловский стал как- то не в меру строг и серьезен, — и многие тотчас же стали, шепотом и вполголоса, наизусть, и по книжкам, зубрить то, что надо было читать, — особенно большеголовый Минский: тот побледнел уж совсем как смерть и зазубрил со страстностью одержимого. Не проявили никакого видимого волнения, помнится, только Вейнберг да Баранцевич, бодро пошедший на эстраду первым...

Я, конечно, читал «На край света» и опять, благодаря этим несчастным переселенцам (да и новизне своего имени), имел большой успех. Баранцевич, как человек многоопытный, этот успех заранее предвидел и потому «по-товарищески» предупредил меня:

— Не читайте, дорогой Иван Васильевич, громко. Эта зала странная: громкий голос гудит в ней, как в бочке. Читайте ровно и ничуть не поднимая голоса...

Но я, к счастью, тотчас же понял, выйдя на эстраду, цену этой товарищеской заботливости: в зале было тысячи три человека, она была битком набита, сверху донизу, читать в ней «ровно и ничуть не поднимая голоса» значило осрамить себя до девятой пуговицы, — никто бы и звука не слыхал...

Про успех прочих и говорить нечего — они хорошо знали свое дело.

Вейнберг потрясал залу своим громовым, театрально-вдохновенным голосом, читая то, что читал, как я узнал впоследствии, неизменно, на каждом таком вечере, — свои стихи «К морю», которое, конечно, означало всякие конституционные «свободы» (об Учредительном собрании тогда еще не мечтали):

Бесконечной пеленою Развернулось предо мною Старый друг мой, — море! Сколько мощи необъятной. Сколько воли благодатной В царственном просторе!

Засодимский, страшный заика, отрывисто выпаливал тоже свое неизменное — из Некрасова:

Жизни вольным впечатлениям Душу вольную отдай! Человеческим стремлениям В ней проснуться не мешай!

Что читал Потапенко, не помню. Да и неважно было, что именно он читает, — для публики было вполне достаточно того, что это

Потапенко, автор знаменитой повести «На действительной службе», рассказа «Шестеро», и так далее. Кроме того был он тогда кумиром публики еще и потому, что был очень красив (красотой немного дурного тона, но весьма яркой и лихой какой-то).

А Гиппиус вызвала целую бурю — и негодующих криков, и рукоплесканий: она читала стихи о том, что она любит себя «как Бога».

СУЕТА СУЕТ

(о Вольтере)

Многие ли знают, как умер Вольтер, где похоронен он был первоначально и какова была судьба его сердца и мозга?

Об этом с обычным мастерством и с вечно присущей ему тонкой иронией рассказывает Ленотр.

Вольтер приехал в Париж за три месяца до своей смерти и поселился в особняке г. де Виллета на углу улицы Бон и набережной.

Три месяца в этом особняке царили мир и спокойствие. Но вот настает роковой вечер 30 мая 1778 года — и проходящие мимо ворот особняка и заглядывающие в его двор (который, кстати сказать, остался и доныне почти таким же, каким был в те годы) видят, что в доме происходит что-то не совсем обычное: несмотря на поздний час, три окна в первом этаже ярко освещены, за их занавесками мечутся людские тени... Что случилось?

А случилось то, что «великий безбожник» уже отдал Богу душу, и его семья, г-жа Дени, его брат, аббат Миньо, г. Дормуа, г. де Вил- лет и кухарка с привратницей энергично хлопочут над трупом, наряжают его: дело в том, что после похорон А. Лекуврер Вольтер был одержим кошмарным страхом, что после его смерти тело его будет брошено, как падаль, что враги его правы, предсказывая огромный скандал, который могут учинить при его погребении религиозные фанатики. Надо, значит, было этот скандал во что бы то ни стало предотвратить.

Вольтер испустил последний вздох в одиннадцать часов. Тотчас же после этого кинулись за хирургом г. Три и за соседом аптекарем г. Митуар, которые, быстро осмотрев тело и запротоколив смерть, стали наспех, кое-как, бальзамировать его, вынули сердце, мозг, внутренности... Внутренности бросили в помойную яму, мозг погрузили в банку со спиртом, а сердце — в свинцовую коробку, которая заключена была в серебряный вызолоченный ларчик. Однако, это было далеко не все, что нужно было сделать. Главная задача состояла в том, чтобы тайком вывезти тело из Парижа, тайком доставить его в аббатство Сельер, находящееся от Парижа в тридцати лье. Аббат Миньо, племянник покойника, к этому аббатству был причастен и надеялся получить от его настоятеля разрешение на отпевание и погребение Вольтера именно там. Но как доставить его туда? Доставить нужно было не без хитрости, не стесняясь средствами и как можно скорее.

И вот, после вскрытия, быстро стали наряжать труп: его спеленали свивальниками, которые были надраны на скорую руку из простынь, на него напялили халат, на голову надели ночной колпак, на ноги — ночные туфли. А покончив с этим, потащили ряженные останки великого человека вон из дому, во двор, посадили их в карету, — она была голубая, в звездах, — напротив велели сесть лакею, который должен был держать и не давать покойнику падать, а кучеру приказали гнать лошадей что есть мочи.

Как известно, все это предприятие удалось превосходно. Лакей, по прибытии в Сельер, был сам близок к смерти от страха, пережитого во время скачки до Сельера, в темной карете, лицом к лицу с качавшимся мертвецом. Однако, доставлен был мертвец в Сельер в целости, в сохранности, весьма быстро, и также быстро было и доделано дело: Париж даже еще и не знал о кончине Вольтера, как уж тело его лежало под плитами Сельерского собора.

Что до мозга и сердца, то они претерпели гораздо худшие и гораздо более многочисленные приключения.

Мозг, «который отличался необыкновенным объемом», взял себе аптекарь Митуар. Некоторое время он извлекал из него большие радости для своего тщеславия: показывал его публике — «всем желающим созерцать сии останки г. Вольтера». Будучи, однако, человеком культурным и боясь за судьбу «дивной реликвии», он решил принести ее в дар государству. Но тогда судьба еще более жестоко посмеялась над Вольтером: к несказанному удивлению и ужасу аптекаря, государство почему-то смутилось, стало благодарить, кланяться, но взять мозг — отказалось. Через полвека после этого сын аптекаря, врач Митуар, повторил попытку отца сохранить для потомства замечательный мозг, — еще раз предложил его Франции. Но... Франция почему-то снова отклонила эту честь. Третий собственник мозга, г. Вердье, навязывал его Академии: авось хоть «бессмертные» согласятся взять мозг своего бывшего сочлена.

Но и Академия отказалась: «не нашлось достойного вместилища для столь неожиданного вклада»... И мозг пустился странствовать: он перешел по наследству к внучке аптекаря, а внучка все путешествовала и всюду возила за собой драгоценный сосуд, «таивший в себе то чудесное, что в свое время вырабатывало столь гениальные мысли». А когда умерла и внучка, сосуд почему-то попал в руки какого-то г. Лаброса, аптекарского помощника, в 1870 году был куплен кем-то на аукционе, при распродаже какой-то обстановки, а затем погрузился во мрак полной неизвестности.

— Может быть, говорит Ленотр, он цел и доныне, валяется где- нибудь на чердаке, среди какой-нибудь рухляди? Но где именно? На этот вопрос до сих пор еще никто не отозвался.

Беспокойна, печальна была участь и вольтеровского сердца.

У Вольтера была приемная дочь, «олицетворение Красоты и Доброты», которая была замужем за маркизом де Виллет, домовладельцем на улице Бон, поэтом и страстным поклонником Великого Старца. Он и присвоил себе его сердце и приказал выгравировать на ларчике, вмещавшем это сердце, стих собственного сочинения:

— Дух его витает повсюду, сердце же покоится здесь.

Впоследствии ларчик с сердцем долго стоял в мавзолее, воздвигнутом для него Виллетом в салоне знаменитого вольтеровского убежища, в славном по всему миру замке, которым Виллет тоже завладел в свое время. Там, в честь своего идола, он устроил нечто среднее между музеем и капищем, самого же себя провозгласил верховным жрецом вольтеровского культа. Но шли года, страсть Вил- лета мало-помалу утихала — и знаменитый замок был сдан им, в конце концов, в наем какому-то богатому англичанину. Англичан же, конечно, тотчас же велел мавзолей в салоне разрушить, а «драгоценный» сосуд с сердцем — «куда-нибудь вынести»...

Впрочем, сердце оказалось все-таки счастливее мозга. Ларец с ним все же сохранился. Конечно, и он переходил из рук в руки, от наследников к наследникам, был предметом их споров и даже судов, однако, уцелел и в свое время был тоже предложен в дар государству, которое на этот раз оказалось уступчивее, чем прежде, в деле с мозгом. Сердце Вольтера покоится теперь, как известно, в библиотеке на улице Ришелье, в цоколе, на котором стоит модель знаменитого мрамора Гудона...

Да, Вольтер недаром усмехается так ядовито и доныне. Между прочим, и над самим собою, конечно.

«ВЕРСТЫ»

(о первом номере журнала)

Еще один русский журнал за рубежом, — первая (и громадная) книга «Верст». Просмотрел и опять впал в уныние. Да, плохо дело с нашими «новыми путями». Нелепая, скучная и очень дурного тона книга. Что должен думать о нас культурный европеец, интересующийся нами, знающий наш язык, понимающий всю страшную серьезность русских событий — и читающий подобную русскую книгу? Кто тот благодетель, тот друг «новой» России, который так щедро на нее тратится? И что значит — «Версты»? Верстовые столбы, что ли, то есть, опять «новые вехи»? И с какою целью расставляются они?

Редакторы — Святополк-Мирский, Сувчинский и Эфрон, ближайшее участие — Ремизова, Марины Цветаевой и... Льва Шесто- ва. Что за нелепость, за бесшабашность в этой смеси: Цветаева — и Шестов! И какая дикая каша содержание журнала! Треть книги — перепечатки из советской печати. Остальное — несколько вещей Ремизова, поэма («Поэма горы») Цветаевой, статья Лурье о музыке Стравинского, статья Шестова о Плотине, несколько статей Святополк-Мирского, затем, опять перепечатки из советской печати... и, наконец, ни с того ни с сего, «Житие Протопопа Аввакума, им самим написанное»... Что за чепуха, и, зачем все это нам преподносится?

«Мы, говорится в программной статейке журнала, ставим себе задачей объединение всего, что есть лучшего и самого живого в современной русской литературе... В настоящее время русское больше самой России; оно есть особое и наиболее острое выражение современности. Намереваясь подходить ко всему современному, «Версты» будут отзываться не только на явления русской культуры, но и на иностранную литературу и жизнь. Что же касается попытки найти естественное сочетание наиболее живых и нужных тяготений русской современности, то, объединяя в одном издании русскую поэзию, беллетристику, критику, библиографию и литературные материалы со статьями по вопросам философии, языкознания, русского краеведения и востоковедения, мы устанавливаем один из возможных обобщающих подходов к нынешней России и к русскому».

Вот, значит, каковы намерения журнала, — выписываю его программу почти целиком, выпустив всего пять строк из первого абзаца, ни в каком отношении не важных. Но, что можно понять из этого набора слов?

Только одно: хотим собирать все лучшее русское, все наиболее живое, нужное... Однако, почему первые же строчки этих руссофи- лов так скверно звучат по-русски?

«Объединение всего, что есть лучшего и самого живого...» А затем: весьма сомнительно, что все лучшее стремится собирать журнал.

Нет, у него есть, очевидно, другие, весьма предвзятые намерения. Как ни мало вкуса у его редакторов, все-таки видно, что действуют они не только по своему вкусу. И действуют прежде всего страшно по старинке: эта смесь сменовеховства и евразийства, это превознесение до небес «новой» русской литературы в лице Есениных и Бабелей, рядом с охаиванием всей «старой», просто уже осточертело. Книга Протопопа Аввакума, конечно, всячески интересна, но зачем все-таки понадобилось «Верстам» печатать ее? Для придания себе серьезной, культурной видимости? Как всегда, очень интересен Шестов. Но чем его статья связана со всем прочим, что есть в «Верстах»?

Вот перепечатки из советской печати. Прежде всего — зачем они теперь? Русские зарубежные издания, неизвестно по какому праву, уже давным-давно так злоупотребляют ими, что смотреть тошно. А, кроме того, что в них замечательного и нового? Писарская, сердцещипательная или нарочито-разухабистая лирика Есенина известна, переизвестна:

Но люблю я твой взор с поволокой И лукавую кротость твою... Мне в лице твоем снится другая, У которой глаза голубень... Пусть она и не выглядит кроткой, И, пожалуй, на вид холодна...

Что тут, повторяю, нового, если исключить дурацкое слово «голубень», что тут «самого лучшего, самого живого»? Очень неинтересен и очень надоел и Пастернак, о котором уже сто раз успел сказать Святополк-Мирский: «вся прошлая русская литература — гроб повафленный и вся надежда русской литературы теперь в Пастернаке и Цветаевой!» Бабель тоже ценность и новинка, не Бог весть какие. Вот, разве, Сельвинский и Артем Веселый? Но, и у них — непроходимая, зеленая скука.

А было Стецюре двадцать годов, Он работал борца. У Труцци. Звался Бовой, носил шесть пудов, И не знал ни журбы, ни грусти. Но тут революция наперерез. Цирк подумал и рухнул. Арбитр с кассой махнул в Бухарест, Директора взяли на муху...

Так начинается необыкновенно нудная, со всякими нарочито- хамскими вывертами и словечками, якобы, народными, «новелла» Сельвинского о каком-то Стецюре, который «заделался» красноармейцем, и так тянется она без конца и без края. Да, не лучше и прочие выкрутасы этого Сельвинского, замечательные, разве только тем, что в них вопросительные знаки разделяют иногда одно слово:

Нночь-чи? Сонъы? Прох?ладыда...

Это, видите ли, цыганские песни, и таких песен «Версты» перепечатали несколько штук, меж тем, как не прочтешь, не задохнувшись, даже и десяти строк этой чепухи (да, еще напечатанной по большевистской орфографии, как все в «Верстах»). А потом идет «Вольница» Артема Веселого, страниц двадцать какого-то сплошного лая, напечатанного с таким типографским распутством, которое даже Ремизову никогда не снилось: на страницу хочется плюнуть — такими пирамидами, водопадами, уступами, змееподобными лентами напечатаны на ней штуки, вроде, например, следующих: «Гра, Бра, Вра, Дра, Зра с кровью, с мясом, с шерстью...» Что это значит, и кого теперь удивишь этим?

А уж про Ремизова и Цветаеву и говорить нечего: тут любой дурачок за пятачок угадает, что именно дал в сотый, в тысячный раз Ремизов насчет Николая-Чудотворца и Розанова и чем опять блеснула Цветаева:

Красной ни днесь, ни впредь Не заткну дыры, —

жалуется она в своей поэме и продолжает:

О, далеко не азбучный Рай сквознякам сквозняк... Гора, как сводня святости, Указывала: здесь... Та гора была, как горб Атласа, титана стонущего, Той горой будет горд Город, где с утра до ночи мы Жизнь свою, как карту, бьем Страстные не быть упорствуем Наравне с медвежьим рвом И двенадцатью апостолами...

А рядом с Цветаевой старается Святополк-Мирский: в десятый раз долбит, повторяет почти слово в слово все то, что пишется о нас в Москве, наделяя нас самыми нелепыми, первыми попавшимися на распущенный язык уничижительными кличками и определениями...

Кстати сказать, узнал я из этих «Верст», что «гениальный» Белый написал новый роман и как именно написал он его. Вот несколько образчиков:

Заводнили дожди. И спесивистый высвист деревьев не слышался: лист подвеялся; черные россыпи тлелости тлели мокресля- ми; и коротели деньги, протлевая...

Пальцы дергунчики выбарабанивали дурандинники... Лизаш- ка откликнулась, с грудашкою, вовсе не грудкою, и небольшого росточка... Прическа — куртиночка; вся — толстотушка... Груди ее были — тряпочки; ножки ее были палочки; только животик казался бы дутым арбузиком...

И так далее, и так далее.

P.S. Мне пишут, что некоторые сотрудники журнала «Своими путями», обижены на меня за то, что я в своей заметке о нем употребил (хотя и иносказательно) слово «комсомольцы». Но ведь это слово, конечно, относилось только к острякам из отдела «Цапля» и к тем, которые их одобряют. Прочим я могу только посоветовать не быть их попутчиками.

P.P.S. Когда предыдущие строки были уже написаны, я прочел в воскресном номере «Возрождения» письмо г. Тидемана, который тоже счел себя оскорбленным мною. Очень сожалею, что невольно причинил неприятность и ему, равно как и всем, кто оказался рядом с «Цаплей» случайно, по неосмотрительности.

ИНОНИЯ И КИТЕЖ

К 50-летию со дня смерти гр. А. К. Толстого

Полвека со дня смерти гр. Алексея Константиновича Толстого.

Каждое воспоминание о каждом большом человеке прежней России очень больно теперь и наводит на страшные сопоставления того, что было и что есть. Но поминки о Толстом наводят на них особенно.

Вот я развернул книгу и читаю:

Глаза словно щели, растянутый рот, Лицо на лицо не похоже, И выдались скулы углами вперед — И ахнул от ужаса русский народ: Ай рожа, ай страшная рожа!

Что это такое? Это из баллады Толстого о Змее-Тугарине, это рожа певца, нахально появившегося на пиру киевского князя Владимира, рожа той «обдорской» Руси, которую он пророчит, которая должна, по его слову, заменить Русь киевскую. Мысль о том, «чтоб мы повернулись к Обдорам», кажется князю и его богатырям так нелепа, что они только смеются:

Нет, шутишь! Живет наша русская Русь, Татарской нам Руси не надо!

Но «рожа» не унимается. Вам, говорит она, моя весть смешна и обидна? А все-таки будет так. Вот, например, для вас теперь честь, стыд, свобода суть самые бесценные сокровища:

Но дни, погодите, иные придут, И честь, государи, заменит вам кнут, А вече — коганская воля!

И пророчество это, как известно, исполнилось: через долгую «обдорскую» кабалу, через долгое борение с нею пришлось пройти Руси. И кончилось ли это борение? Один великий приступ Русь «перемогла». Но вот надвинулся новый и, быть может, еще более страшный. Далеко той, прежней роже, что бахвалилась на пиру в Киеве, до рожи нынешней, что бахвалится на кровавом пиру в

Москве, где «бесценными сокровищами» объявлены уже не честь, не стыд, не свобода, а как раз наоборот — бесчестие, бесстыдство, коганский кнут, где «рожа» именуется уже солью земли, воплощением, идеалом «новой» России, ее будто бы единственно-настоящим ликом, — в противовес России прежней, России Толстых, — и именуется не просто, а с величайшей и даже мессианской гордостью: «Да, скифы мы с раскосыми глазами!» или, например, так:

Я не чета каким-то там болванам,

Пускай бываю иногда я пьяным,

Зато в глазах моих прозрений дивных свет...

Я вижу все и ясно понимаю,

Что эра новая не фунт изюма вам,

Что имя Ленина шумит, как ветр, по краю...

Эти хвастливые вирши, — прибавьте к ним заборную орфографию, — случайно попавшие мне на глаза недавно и принадлежащие некоему «крестьянину» Есенину, далеко не случайны. Сколько пишется теперь подобных! И какая символическая фигура этот советский хулиган, и сколь многим теперешним «болванам», возвещающим России «новую эру», он именно чета, и сколь он прав, что тут действительно стоит роковой вопрос: под знаком старой или так называемой новой «эры» быть России и обязательно ли подлинный русский человек есть «обдор», азиат, дикарь или нет? Теперь все больше входит в моду отвечать на этот вопрос, что да, обязательно. И московские «рожи», не довольствуясь тем, что они и от рождения рожи, из кожи вон лезут, чтобы стать рожами сугубыми, архирожами. Посмотрите на всех этих Есениных, Бабелей, Сейфуллиных, Пильняков, Соболей, Ивановых, Эренбургов: ни одна из этих «рож» словечка в простоте не скажет, а все на самом что ни на есть руссейшем языке:

Никла Ильинка монашенькой постной, прежняя дебелая, румяная, грудастая бабеха... (Соболь)

По Макарью величайшей задницей та же рассаживалась московская дневная Ильинка... (Пильняк)

А некоторые умники в Берлине, в Париже, в Праге тают от умиления: «Ах, говорят они, ах, какой сочный, ядреный русский язык, какая истинно национальная Русь прет теперь из русского чернозема, и как жадно должны мы ловить свет именно оттуда, и какое обилие там, — только там! — таланта, жизни, молодости».

Да, «страшная рожа» опять среди нас. Тщетно возмущаемся мы:

Она продолжает осклабивши пасть: На честь вы поруху научитесь класть, И вот, наглотавшись татарщины всласть, Вы Русью ее назовете! И с честной поссоритесь вы стариной, И, предкам великим на сором, Не слушаясь голоса крови родной, Вы скажете: Станем к варягам спиной, Лицом повернемся к Обдорам!

Толстой называл себя «певцом, державшим стяг во имя красоты». Он был, как один из его любимейших образов, как Иоанн Дамаскин, «борец за честь икон, художества ограда». На «рожу» он смотрел глазами древней христианской Руси: это воплощение всего басурманского, дьявольского, воплощение мерзости и безобразности (то есть того, что образа, устроения и гармонии не имеет), безобразности и мерзости не только внешней, но и внутренней. А Красота, Лик были для него воплощением Божеского, того, что творит, устрояет, обладает Искусством (покоряющим бесформенность).

«Красота, прекрасное, как справедливо сказал о Толстом Вл. С. Соловьев, была для него дорога и священна, как отблеск вечной Истины и Любви», как нечто, идущее из самобытного мира вечных идей или первообразов. «Божество, говорит Соловьев, обладает полнотой совершенства. Человек, совершенствуясь, достигает его. Человек есть самостоятельная особь и кроме того часть всемирного целого. И он должен совершенствовать и самого себя, — личной любовью, — и содействовать совершенству целого, — патриотизмом, чувством солидарности с целым... В поэзии Толстого мотивы любви и патриотизма наиболее характерны... Патриотизм есть желание блага целому — народу, государству, отечеству... Но в чем именно благо отечества? Сам по себе патриотизм может быть источником и добра, и зла... Нужно еще патриотическое сознание, различающее истинное благо отечества от ложного. И та степень патриотического сознания, которая была у А. К. Толстого, до сих пор остается высшей... Со всей живостью поэтического представления и со всей энергией борца за идею Толстой славил свой идеал истинно русской, европейской и христианской монархии и громил ненавистный ему кошмар азиатского деспотизма... Начало истинного национального строя он находил в киевской эпохе нашей истории...

Он мерил благо отечества высшей мерой. И он не ошибался: нам нужно развитие тех христианских истинно-национальных начал, что было обещано светлыми явлениями Киевской Руси...»

Гр. А. К. Толстой есть один из самых замечательных русских людей и писателей, еще и доселе недостаточно оцененный, недостаточно понятый и уже забываемый. А ведь меж тем ценить, понимать и помнить подобных ему надо в наши дни особенно. Ведь существование нации определяется все-таки не материальным (так что восхищаться, например, тем, что Россия «будет мужицкой», по меньшей мере странно). Россия и русское слово (как проявление ее души, ее нравственного строя) есть нечто нераздельное. И не знаменательно ли, что нынешнему падению России, социальному, политическому и всякому прочему, не только сопутствует, но задолго предшествовал упадок ее литературы, когда всякое непотребство стало называться дерзанием, а глупость и истеричность — священным безумием, когда всяческий распад, то есть нечто совершенно противоположное искусству, — сцеплению, устроению, — и всяческие «искания» (то есть как раз то, что не есть искусство и что художник должен скрывать в своей мастерской) были столь бесстыдно прославлены самими же представителями всего этого, — не менее бесстыдно, чем славит себя теперь большевизм, являя таким образом одну из самых характерных черт дикарства, необыкновенно хвастливого, как известно?

Теперь «новое» искусство сменилось новейшим. Вот «поэты- пролетарии»:

Сорвалимы корону

Со старого Кремля...

Лучами мажем нервы

И мускулы машин...

За заборами низкорослыми

Гребем мы огненными веслами...

Вот «футуристы»:

Белогвардейца — к стенке.

А Рафаэля забыли?

А почему не атакован Пушкин?

Вот какие-то «супрематисты»:

Взяли мы в шапке

Нахально сели,

Ногу на ногу задрав...

Исуса — на Крест, а Варраву —

Под руки и по Тверскому!

Вот «имажинист», сам себя рекомендующий: Я бумажка в клозете...

И вот, наконец, опять «крестьянин» Есенин, чадо будто бы самой подлинной Руси, вирши которого, по уверению некоторых критиков, совсем будто бы «хлыстовские» и вместе с тем «скифские» (вероятно потому, что в них опять действуют ноги, ничуть, впрочем, не свидетельствующие о новой эре, а только напоминающие очень старую пословицу о свинье, посаженной за стол):

Кометой вытяну язык, До Египта раскорячу ноги... Богу выщиплю бороду, Молюсь ему матерщиною... Проклинаю дыхание Китежа, Обещаю вам Инояию...

Иногда говорят: стоит ли обращать внимание на эту «рожу», на это «миссианство», столь небогатое в своей изобретательности, знакомое России и прежде по базарным отхожим местам? Увы, приходится. И тем более приходится, что ведь, повторяю, некоторые пресерьезно доказывают, что именно из этих мест и воссияет свет, Инония.

Инония эта уже не совсем нова. Обещали ее и старшие братья Есениных, их предшественники, которые, при всем своем видимом многообразии, тоже носили на себе печать в сущности единую. Ведь уж давно славили «безумство храбрых» (то есть золоторотцев) и над «каретой прошлого» издевались. Ведь Пушкины были атакованы еще в 1906 году в газете Ленина «Борьба», когда Горький называл «мещанами» всех величайших русских писателей. Ведь Белый с самого начала большевизма кричит: «Россия, Россия — Мессия!» Ведь блоковские стишки:

Эх, эх, без креста, Тратата! —

есть тоже «инония», и ведь это именно с Есениными, с «рожами», во главе их, заставил Блок танцевать по пути в Инонию своего «Христосика в белом венчике из роз». Ведь это Блок писал: «Народ, то есть большевик, стрелял из пушек по Успенским соборам. Вполне понятно: ведь там туполобый, ожиревший поп сто лет, икая, брал взятки и водкой торговал...»

— Конь мой, конь, славянский конь! — восклицал Толстой когда-то:

Конь несет меня лихой, А куда, не знаю! Упаду ль на солончак Умирать от зною? Или злой киргиз-кайсак С бритой головою Молча свой натянет лук, Лежа под травою, И меня догонит вдруг Меткою стрелою? Иль влечу я в светлый град Со Кремлем престольным? В град, где улицы гудят Звоном колокольным?

Теперь ответ на этот вопрос дан: киргизская рука делает свое дело, и перед нами уже не светлый град, не Китеж, а именно он голый солончак. Но неужели это конец? А если нет, то что дальше? В страшной современности, где возобладал «киргиз», не найти спасительных указаний, русское слово почти умолкло в этой печенежской степи, где высится Тмутараканский Болван, где «лисы лают на русские щиты» (как лают они, увы, и в эмигрантском стане). При всей своей ничтожности, современный советский стихотворец, говорю еще раз, очень показателен: он не одинок, и целые идеологии строятся теперь на пафосе, родственном его «пафосу», так что он, плут, отлично знает, что говорит, когда говорит, что в его налитых самогоном глазах «прозрений дивный свет». При всей своей нарочитости и зараженности литературщиной, он кровное дитя своего времени и духа его. При всей своей разновидности, он может быть взят за одну скобку, как кость от кости того «киргиза», — как знаменательно, что и Ленин был «рожа», монгол! — который ныне есть хозяин дня. Он и буянит, и хвастается, и молится истинно по- киргизски: «Господи, отелись!» И стоя среди российского солончака, имитируя Пушкина, играя заигранным словечком Герцена, некоторые бахвалятся: «Да, скифы мы с раскосыми глазами!»

Скифы! К чему такой высокий стиль? Чем тут бахвалиться? Разве этот скиф не «рожа», не тот же киргиз, кривоногий Иван, что еще в былинные дни гонялся за конем сраженного Святогора? Правильно тут только одно: есть два непримиримых мира: Толстые, сыны «святой Руси», Святогоры, богомольцы града Китежа — и «рожи», комсомольцы Есенины, те, коих былины называли когда-то Иванами. И неужели эти «рожи» возобладают? Неужели все более и более будет затемняться тот благой лик Руси, коего певцом был Толстой?

Толстой говорил: «Моя ненависть к монголыцине есть идиосинкразия; это не тенденция, это я сам. Откуда вы взяли, что мы антиподы Европы? Туча монгольская прошла над нами, но это была лишь туча, и черт должен поскорее убрать ее без остатка. Нет, русские все-таки европейцы, а не монголы!» Так говорил он не раз, праведно чувствуя, что весь он и как поэт, и как человек, есть порождение Руси славянской, а не обдорской, не киргизской. И не раз возмущался:

От скотов нас Дарвин хочет До людской возвесть средины, Нигилисты же хлопочут, Чтоб мы сделались скотины...

Теперь мы среди вящих, неустанных хлопот подобного рода. Будем же крепко помнить о Толстых среди «монгольского» засилья и наваждения!

«Откуда вы взяли, что мы монголы?» В самом деле: откуда это, будто наиболее подлинный образ русского народа есть кривоногий и раскосый Иван с его Инонией, — иначе говоря, с простым, старым, как мир, дикарством, — а не Святогор? «Я мужик, и посему я Русь!» — кричит Иван. Да, но есть мужик и мужик, как сказал толстовский Поток-Богатырь. И след ли Иванам бахвалиться рядом с такими мужиками, как Ломоносов, Кольцов, с такими русскими, как Толстые?

Рос и воспитывался Толстой у дяди по матери, у Перовского, в медвежьей Черниговщине, но уже восьми лет, через поэта Жуковского, был представлен своему ровеснику, будущему императору Александру II, с которым и остался в большой близости и дружбе на всю жизнь. Так же противоположно пошло и дальше: то черниговская глушь, то Петербург и Европа — отрочество Толстой почти сплошь провел в заграничных путешествиях с матерью и дядей, горячим поклонником Запада и западного искусства. И в отрочестве судьба осчастливила его еще тем, что он был с дядей у Гете, в его веймарском доме, и сидел у Гете на коленях. В молодости, пройдя прекрасное домашнее воспитание и выдержав экзамен при университете по словесности, он был причислен к русской миссии в Германии, затем служил в Петербурге и вел жизнь то деревенскую, дикую, охотничью, то столичную, очень светскую и шумную, выделяясь в толпе своими связями, родственными и придворными, и в то же время независимостью от них, блеском ума, остроумия, дружбой с художниками и писателями и вместе с тем дружбой с Наследником Престола, а кроме того, своей простонародной наружностью и силой, истинно богатырскою: он, например, легко ломал конские подковы. Покорил ли его себе свет? Нет:

Сердце, сильней разгораясь от года к году, Брошено в светскую жизнь, как в студеную воду... Буду кипеть, негодуя тоской и печалью, Все же не стану блестящей холодною сталью!

Во время крымской кампании Толстой пережил высокий патриотический подъем, добровольно поступил в армию и едва не погиб в тифу, от которого его спас только его необыкновенный организм, царское внимание и уход его будущей супруги, той, к кому обращены строки, ныне столь известные, полные неувядающей прелести:

Средь шумного бала, случайно В тревоге мирской суеты...

После крымской кампании Александр II назначил Толстого своим флигель-адъютантом, но Толстой, полагавший единственной целью всей своей жизни свободное служение искусству и уже давно страдавший от своей все же далеко не полной свободы, от своих обязанностей ко Двору, отклонил от себя эту новую царскую милость: поступок житейски совершенно необычайный. Тогда ему дали звание Императорского Егермейстера, почти ни к чему его не принуждающее, и он повел жизнь, уже всецело посвященную поэзии, семье, охоте, деревне. В деревне, в черниговском поместье, он и умер — 28 сентября (11 октября) 75 года. И незадолго до смерти «странное», по его выражению, событие произошло с ним, событие, о котором он сам рассказывал в письме к своему другу, княгине Витгенштейн:

«Со мной случилась недавно странная вещь: так как я не мог (от удушья) ни лечь, ни спать сидя, то как-то ночью я принялся за одно маленькое стихотворение. Я уже написал почти страницу, когда вдруг мои мысли спутались и я потерял сознание. Пришед- ши в себя, я хотел прочесть то, что написал: бумага лежала передо мной, карандаш тоже, а вместе с тем я не узнал ни одного слова в моем стихотворении. Я начал искать, переворачивать бумаги — и так и не нашел моего стихотворения. Пришлось сознаться, что писал я бессознательно, совершенно бессознательно, а вместе с тем мною овладела какая-то мучительная боль, которая состояла в том, что я напрасно хотел вспомнить что-то. Я уже три раза в жизни пережил это чувство — хотел уловить какое-то неуловимое воспоминание — и оно, это чувство, было всегда, как и на этот раз, очень тяжело и страшно. Стихотворение, которое я написал бессознательно, начинается так: «Прозрачных облаков спокойное движенье...»

Немногим, думаю, известен этот предсмертный случай с Толстым и немногими оценен как следует. А меж тем, он с особенной силой свидетельствует об одной из самых существенных черт натуры и таланта Толстого: о том, как вообще было много в этой натуре того, о чем говорят: Божьей милостью, а не человеческим хотением, измышлением или выучкой.

«С шестилетнего возраста, говорит Толстой в своей литературной исповеди, начал я марать бумагу стихами... Но и независимо от поэзии я всегда испытывал непреодолимое влечение к искусству вообще, во всех его проявлениях. Та или другая картина или статуя или прекрасная музыка на меня производили такое сильное впечатление, что у меня волосы буквально поднимались на голове.

Мне было тринадцать лет, когда я с родными сделал первое путешествие по Италии. Изобразить всю силу моих впечатлений и весь переворот, совершившийся во мне, когда открылись душе моей сокровища искусства, невозможно...»

И далее:

«Мое первое отроческое путешествие началось с Венеции, где мой дядя сделал большие художественные приобретения. Между прочим им был куплен бюст молодого фавна, приписываемый Микель-Анджело, одна из великолепнейших вещей, какие я только знаю. Когда статую перенесли в наш отель, я не отходил от нее. Я вставал ночью посмотреть на нее, и мое воображение мучили нелепейшие страхи. Я задавал себе вопрос, что мне делать, если вспыхнет пожар, и делал опыты, могу ли я унести статую. Из Венеции мы отправились в Милан, Флоренцию, Рим и Неаполь, и мой восторг и любовь к искусству все возрастали; дело дошло до того, что по возвращении в Россию, я впал в тоску по Италии, в настоящую «тоску по родине», — доходил до отчаяния, которое заставляло меня днем и ночью рыдать, когда мои сны уносили меня в мой потерянный рай. После же этой страсти вскоре начало развиваться во мне нечто такое, что с первого взгляда может показаться противоречием: это была страсть к охоте. Я предавался ей с таким жаром, что посвящал ей все мое свободное время. В ту пору я состоял при Дворе Императора Николая Павловича и вел весьма светскую жизнь, которая была для меня не без обаяния, но я часто ускользал от нее, чтобы пропадать целыми неделями в лесах. Я отдался очертя голову этой стихии — и стихия эта и моя любовь к нашей дикой природе отразились на моей поэзии, быть может, почти столько же, как и чувство пластической красоты...»

И точно, Толстой поражает наличностью самых противоположных по форме и по темам созданий. Вот Иоанн Дамаскин, молящий своего повелителя:

— О, отпусти меня, калиф, Дозволь дышать и петь на воле!

Вот Поток, богатырь из Киева, который пляшет на пиру у князя Владимира:

В Заднепровье послышался лешаго вой, По конюшням дозором пошел домовой,

На трубе ведьма пологом машет, А Поток себе пляшет и пляшет...

А за Потоком следует «Дракон», итальянские терции, от которых не отказался бы сам Данте, за «Драконом» — драматическая поэма «Дон Жуан», а далее — русская драматическая трилогия во главе со «Смертью Грозного»... Вот переводы из Гете, Шенье, Байрона — и русские были, то величавые, как голос веков, то полные того русского удальства, которое «по всем жилушкам переливается». Вот «летают и пляшут стрекозы, веселый ведут хоровод», а вот:

Край ты мой, родимый край, Конский бег на воле, В небе крик орлиных стай, Волчий голос в поле! —

и потрясающая баллада о волках:

Когда в селах пустеет, Смолкнут песни селян, И седой забелеет Над болотом туман...

И просто не верится после этой баллады, что та же рука писала: «Средь шумного бала», «То было раннею весной», «Вот уж снег последний в поле тает» или эту знойную роскошь Крыма:

Клонит к лени полдень жгучий, Замер в листьях каждый звук...

Что есть у какого-нибудь Есенина, Ивана Непомнящего? Только дикарская страсть к хвастовству да умение плевать. И плевать ему легко: это истинный Иван Непомнящий. В степи, где нет культуры, нет сложного и прочного быта, а есть только бродячая кибитка, время и бытие точно проваливаются куда-то, и памяти, воспоминаний почти нет. Другое дело Толстые. Как замечательны слова Толстого о той боли, с которой он старался «вспомнить» что-то после обморока! О, Толстым есть что вспомнить! А воспоминание, — употребляю это слово, конечно, не в будничном смысле, — живущее в крови, тайно связующее нас с десятками и сотнями поколений наших отцов, живших, а не только существовавших, воспоминание это, религиозно звучащее во всем нашем существе, и есть поэзия, священнейшее наследие наше, и оно-то и делает поэтов, сновидцев, священнослужителей слова, приобщающих нас к великой церкви живших и умерших. Оттого-то так часто и бывают истинные поэты так называемыми «консерваторами», то есть хранителями, приверженцами прошлого. Оттого-то и рождает их только быт, вино старое. И оттого-то так и священны для них традиции, и оттого-то они и враги насильственных ломок священно растущего древа жизни.

Произведения Толстого есть лучшее доказательство богатства его натуры и ее разносторонности, столь отличной от искусственной и бездушной «многогранности» наших современников. В этих произведениях много и прямых самохарактеристик: «Коль любить, так без рассудку...», «Господь, меня готовя к бою, мне душу пылкую вложил, но непреклонным и суровым меня Господь не сотворил...», «Двух станов не боец, а только гость случайный...», «Что ни день, как полымя со влагой, так унынье борется с отвагой...» И самохарактеристики эти лишний раз подчеркивают, что это была натура все-таки прежде всего русская, что поэзия Толстого есть действительно «русский глагол». А самохарактеристики в его письмах, дневниках? Вот его чудесные письма к жене:

Я верю в Бога всецело и безгранично... Нам, быть может, еще много лет жить на этой земле — будем же стараться быть лучше и достойнее...

Я не хозяин... Я уже давно утратил чувство собственности, если только я когда-нибудь имел его...

У меня чувство роскоши очень развито. Я люблю, чтобы были великолепные дворцы, художественные шедевры, но сам я не люблю их иметь. Я их люблю, я ужасно страдаю, когда их портят, когда ими пренебрегают, но сам я ни за что не согласился бы жить в роскошном дворце. Луи Блан проповедует коммунизм и против роскоши, а сам ест дичь с ломтиками ананаса — ты видишь, что он свинья...

Мой ум под влиянием страстей, но он направлен к добру, к прекрасному, к искусству...

Я не знаю, как это делается, но почти все, что я чувствую, я чувствую художественно...

Я не знаю, как другие пишут, но у меня при приближении звуков волосы подымаются и слезы брызгают из глаз...

— Одно время, в молодости, я всецело жил в веке Медичи, я принимал к сердцу произведения этого столетия с таким чутьем, пылом и энтузиазмом, как это мог сделать только современник Бен- венуто Челлини...

Прибавлю к этому и еще несколько цитат — из писем Толстого к друзьям.

Вот он клеймит гонения на национальности, составляющие население России, клянет принудительное, деспотическое обрусение их.

Вот он говорит о Европе, допускающей гибель кандиотов: «Европа выходит из своей роли и поступает по-татарски, и я отказываюсь от такой Европы».

Вот его горячие строки о монархии и деспотии: «Я слишком художник, чтобы нападать на монархию... Но я ненавижу деспотизм, ненавижу так, как ненавижу Сен-Жюста, Робеспьера...»

Итак, кто же перед нами? Иоанн из Дамаска, соправитель калифа, а потом песнопевец и святитель Божий, или же Илья из Мурома?

— Не терплю богатых сеней, Мраморных тех плит, От царьградских от курений Голова болит... Снова веет воли дикой На Илью простор — И смолой и земляникой Пахнет темный бор...

Как видите, на Илью похоже. Но ведь похоже и на Иоанна. Рыцарь или витязь? И опять ответ выходит как будто двойной. «Я жил в веке Медичи». Или из другого письма к жене: «Как в Витбур- ге хорошо! Даже есть инструменты миннезингеров двенадцатого века. И у меня забилось и запрыгало сердце в этом рыцарском месте, и я знаю, что прежде я к нему принадлежал». Но ведь билось, прыгало сердце не меньше и в другом месте:

Край ты мой, родимый край, Конский бег на воле!

И ведь сам же Толстой сказал про себя: «Я не принадлежу ни к какой стране — и принадлежу всем. Моя плоть русская, славянская, но душа общечеловеческая».

Сущая правда, все великие души таковы. Но человеческое — одно, а интернационализм или русско-планетарное Неуважай-Ко- рыто, Бога не знающее, родства не помнящее, — другое.

Илья из Мурома или Иоанн из Дамаска? Но ведь оба ходили по мраморным плитам — и оба жаждали поклониться «государыне- пустыне», оба несли подвиги Божии — и оба во святых Его: ведь и Илья почиет в Киевских пещерах.

В 69 году Толстой записал о себе: «Я западник с головы до ног, и настоящий славизм западный, а не восточный». Это в его устах значило: Русь киевская, с Святогором, с Феодосием Печерским. «Собирание земли, — писал он далее: — Собирать хорошо, но что собирать? Когда я вспоминаю о красоте нашего языка, когда я думаю о красоте нашей истории до проклятых монголов, мне хочется броситься на землю и кататься от отчаяния!» — Что бы он сказал теперь?

Теперь дело обстоит много, много хуже. Теперь в стихах пролетарских хвастунов даже заборы растут и за этими «заборами низкорослыми» молитвы совершаются на единственном языке, известном российским поэтам, — то есть на матерном («Богу молюсь матерщиною»). Теперь революция в поэзии выродилась, как в жизни, в большевизм и, достигая своего апогея, притязает, как и большевизм, на монопольный руссизм и даже на мессианство.

«Я обещаю вам Инонию!» — Но ничего ты, братец, обещать не можешь, ибо у тебя за душой гроша ломаного нет, и поди-ка ты лучше проспись и не дыши на меня своей мессианской самогонкой! А главное, все-то ты врешь, холоп, в угоду своему новому барину!

«Луи Блан проповедует коммунизм, а сам есть дичь с ломтиками ананаса — ты видишь, что он свинья».

Если на русских свиней даже и на всех хватит ананасов, все- таки они останутся свиньями. Но это никак не есть идеал будущей России.

Нет, шутишь! Жива наша русская Русь, Татарской нам Руси не надо!

If А. Пунш, M. П. Чехоща. }Ш) 1902 &

ЛЕОНИД ЗУРОВ

Недавно я, совсем неожиданно, испытал большую радость: прочел книжку нового молодого русского писателя, Леонида Зурова, изданную в Риге и состоящую из повести «Кадет» и нескольких небольших рассказов: подлинный, настоящий художественный талант, — именно художественный, а не литературный только, как это чаще всего бывает, — много, по-моему, обещающий при всей своей молодости.

Поспешил что-нибудь узнать об авторе этой книжки. Узнал, что ему всего двадцать шестой год, что родился и рос он в Псковском краю, шестнадцати лет ушел добровольцем в Северо-Западную армию, был два раза ранен, потом попал в Ригу, где был рабочим, репетитором, маляром, секретарем журнала «Перезвоны», а теперь живет на свой скудный литературный заработок; что писать он начал всего три года тому назад, работая с большими перерывами, при очень тяжелых материальных обстоятельствах...

На днях я с еще большей радостью прочел его новую книжку «Отчина». Он мне пишет (в ответ на мое письмо о первой его книжке), что «Отчину» он писал «по обещанию». А в предисловии к ней говорит: «Это результат моей работы в Псково-Печерском монастыре, в его рукописной библиотеке, весной 1928 года...» Уже одно это прекрасно. Но прекрасна и сама книжка, — на нее надо обратить особенное внимание.

Дай Бог всяческого благополучия молодому дарованию.

ЗАМЕТКИ

Со литературе и современниках)

Рассказ моего домашнего воспитателя о Гоголе:

— Я его однажды видел. Это было в одном московском литературном доме. Когда мне его показали, я был так поражен, точно увидел что-то сверхъестественное. Подумать только: Гоголь! Я смотрел на него с неописуемой жадностью, но запомнил только то, что он стоял в толпе, тесно окружавшей его, что голова у него была как-то театрально закинута назад и что панталоны на нем были необыкновенно широки, а фрак очень узок. Он что-то говорил, и все его почтительно и внимательно слушали. Я же слышал только одну его фразу — очень закругленное изречение о законах фантастического в искусстве. Точно этой фразы не помню. Но смысл ее был таков, что, мол, можно писать о яблоне с золотыми яблоками, но не о грушах на вербе.

Бывало, кричит гимназический учитель, желая поразить твое воображение ужасом:

Ты опять, Бунин, не знаешь урока? Ты что ж, пастухом хочешь быть?

Он и не подозревал, какой сладкой мечты касался.

Быть пастухом! — думал я.— Да что же может быть чудесней!

Смущала только мысль:

А может быть, все-таки, лучше стать писателем?

* * *

Первое литературное разочарование. Первое литературное знакомство: с писательницей Шабельской.

Мне было семнадцать лет, я впервые приехал в Харьков. До этой поры я, выросший в деревне, не видал, конечно, даже издали ни одного живого писателя, а меж тем трепетал при одной мысли увидать его воочию. Писатели представлялись мне существами столь необыкновенными, что я был бесконечно счастлив даже знакомством в Харькове с женой писателя Нефедова. Я уже читал тогда этого писателя и хорошо понимал, сколь он скучен и бездарен. Но все равно — он был все-таки «настоящий» и очень известный в то время писатель, и вот я даже на жену его смотрел чуть не с восторгом. Легко представить себе после этого, что я испытал, случайно узнав однажды, что в Харькове живет писательница Шабель- ская, та самая, которая когда-то сотрудничала в «Отечественных записках»! Я из всех ее произведений читал только одно: «Наброски углем и карандашом». Произведение это было скучнее даже Нефедова и, казалось бы, уж никак не могло воспламенить меня желанием познакомиться с его автором. Но я именно воспламенился: узнав, что эта самая Шабельская живет в Харькове, тотчас же решил бежать хоть на дом ее взглянуть, и так и сделал: в тот же день пробежал несколько раз взад и вперед мимо этого замечательного дома на Сумской улице. Дом был как дом, — каких сколько угодно в каждом русском губернском городе. И все-таки он показался мне необыкновенным.

Брат смеялся, узнав о моем намерении нанести визит в этот дом:

Не советую, — она совершенно неинтересна. И притом необыкновенно бестолкова. Познакомившись со мной, стала хвалить твои стихи в «Неделе», приписывая их мне. Я говорю: «Покорно благодарю, но только это не мои стихи, а моего младшего брата». Не понимает: «Да, да, а все-таки вы не скромничайте, — стихи ваши мне очень понравились...» Я еще раз говорю, что это не мои, а твои стихи, — опять не понимает!

Я, конечно, все-таки пошел. Пришел, робко позвонил, попросил горничную доложить, стою и с трепетом жду в прихожей, примут ли? Прихожая большая, тихая, сумрачная. Вышел рыжий господин в золотых очках, — профессор, муж писательницы, — строго и недоуменно взглянул на меня, надел пальто, шляпу, взял трость с серебряным набалдашником и молча вышел наружу. А затем появилась горничная и почему-то очень поспешно и даже как будто радостно пригласила меня войти в гостиную, а из гостиной раздался еще более поспешный и радостный, слегка шепелявый голос какой-то маленькой старушки:

Милости прошу, милости прошу!

Точно ли она была старушка? Ничуть — ей было, я думаю, лет сорок пять, не более. Помню, однако, именно старушку, очень милую, с испуганным взором, видимо, чрезвычайно польщенную, что к ней явился поклонник. Уж на что я был смущен, а все-таки не мог не заметить, что она смущена еще более. Она даже не могла удержать счастливой и растерянной улыбки:

Так, так, — бормотала она. — Так вы, значит, читали меня? Как это приятно, как мило с вашей стороны! А я вот читала стихи вашего брата...

Я мягко, но очень настойчиво повторил то самое, что уже говорил ей брат: это не его стихи... Но бестолковость ее, видимо, не имела предела. Она нежно улыбнулась и опять закивала головой:

Да, да, ваш брат прекрасно пишет! И какая удача: уже попал в «Неделю»! Ведь это первые его стихи?

С тем я и ушел от нее.

* * *

Мы в молодости были скромны, с знаменитыми людьми робки.

Помню, например, как оробела однажды одна молодая писательница, моя сверстница, придя со своей рукописью в редакцию «Вестника Европы», к Михаилу Матвеевичу Стасюлевичу: так оробела, так залилась краской и задохнулась, что стала бормотать:

Вот я... Вот я принесла... Принесла вам, Матвей Стасюле- ич... Стасюлей Матвеич...

Робок был и я, — страстно, например, хотел и так и не решился никогда пойти ни к Полонскому, ни к Майкову, ни к Фету, ни к Лескову... Видел только однажды Григоровича: был как-то в магазине Суворина, разглядывал новые книжки — и вдруг услыхал возле себя свежий и крепкий запах чудесного одеколона, поднял голову — и обомлел: Григорович!

Это было незадолго до его смерти, он был уже очень стар. Но свеж и бодр, как этот запах. Глаза веселые, живые и ласковые. Очень высок и довольно худощав. Маленькая, породистая, несколько гордо откинутая назад серебряная голова. Великолепнейшие белоснежные бакенбарды. Белоснежное кашне и превосходная енотовая шуба до пят... Не было предела моему страху, радости — и удивлению: автор «Антона Горемыки»!

Впрочем, я знал еще А. М. Жемчужникова. Он был не менее Григоровича изящен, душист, свеж и бодр, несмотря на всю слабость своего здоровья. Я бывал у него довольно часто, и меня поражала его неизменная ласковость ко мне, чисто отеческая заботливость к каждому стихотворению, которое я печатал при его содействии в «Вестнике Европы».

Между прочим, он подарил мне «Кузьму Пруткова» и рассказал происхождение этой книги:

Мы — я и Алексей Константинович Толстой — были тогда молоды и непристойно веселы. Жили вместе и каждый день сочиняли по какой-нибудь глупости в стихах. Потом решили собрать и издать эти глупости, приписав их нашему камердинеру Кузьме Пруткову, и так и сделали, и что же вышло? Обидели старика так, что он не мог простить нам этой шутки до самой смерти! Хотели мило пошутить, а обидели так кровно, что потом не знали, что делать...

В молодости я знал многих московских поэтов из тех, что назывались «самоучками». Какой это был жалкий, и трогательный народ! Какая нищета и какая одержимость в смысле любви к литературе! Воспевали они, конечно, больше всего эту нищету, горько оплакивали свою бедную долю да несправедливость, царящую в мире... Помню, один из них писал так:

Дурак катается в карете, А ты летишь на ломовом!

Таких поэтов было несметное количество, и о других, кажется, и слуху не было. Как вдруг разразилась революция: точно с неба свалились вдруг Брюсов, Каневской, Добролюбов...

Вышел месяц обнаженный При лазоревой луне, —

как писал Брюсов, твердо решивший «преображать действительность»...

Справедливость, впрочем, требует сказать, что раньше всех начал ее преображать некто Емельянов-Коханский, совершенно несправедливо забытый теперь. Это он первый поразил Москву: выпустил в один прекрасный день книгу своих стихов, посвященных самому себе и Клеопатре, — так на ней и было напечатано: «Посвящается Мне и египетской царице Клеопатре» — а затем самолично появился на Тверском бульваре: в подштанниках, в бурке и папахе, в черных очках и с длинными собачьими когтями, привязанными к пальцам правой руки. Конечно, его сейчас же убрали с Тверского бульвара — увели в полицию, но все равно: дело было сделано, действительность была преображена, слава первого русского символиста прогремела по всей Москве... Все прочие пришли уже позднее, — так сказать, на готовое.

* * *

О Тетерникове (Сологубе).

Неприятные воспоминания о его нелепых прозаических вещах, — особенно о «Мелком бесе», где нелепости (и все одного и того же рода) тянутся на целых шестистах страницах, — и еще более неприятные о некоторых встречах с ним.

Первая встреча — в декабре 1896 году (в Петербурге, конечно). Зашел однажды утром к одному молодому писателю и увидал за чайным столом хозяина и какого-то незнакомого господина в учительском фраке. Хозяин, человек от природы очень живой, что-то громко и весело говорил. Господин сидел молча, с какой-то мертвой важностью подняв ничего не выражающее лицо, тупо глядя сквозь пенсне и полуоткрыв рот. Хозяин познакомил нас — он молча подал мне большую и очень некрасивую бледную руку, довольно продолжительно и бесцеремонно поглядел на меня с тем же тупым вниманием и опять стал слушать. Лет он был тогда неопределенных, хотя уже почти лыс. Фрак, панталоны, сапоги — все было у него провинциальное, бедно-чиновничье. Общий вид тоже довольно захолустный, свидетельствующий о скудных достатках и простом происхождении: песочно-рыжеватые усы и бородка, нечистый цвет желто-серого, слегка одутловатого и удлиненного лица, удлиненная картофелина носа и большая бородавка возле него, выражение лишено даже осмысленности... Это и был Сологуб. И вот что произошло при этой первой моей встрече с ним: уходя и прощаясь с нами, он вдруг задержал немного мою руку в своей и неожиданно ухмыльнулся, на мой же вопрос о причине этого смеха, глухо и все так же тупо ответил:

— Я тому смеюсь, что все гадаю: любите ли вы мальчиков?

А последний раз я видел его в 1916 году, у него на дому, на большом званом вечере. Он уже давно был славен, жил в достатке и, кажется, нередко устраивал такие вечера — собирал у себя литературных знаменитостей. В этот вечер знаменитостей собралось особенно много, были Горький, Андреев... Но хозяин почему-то долго не выходил, предоставив принимать гостей Чеботаревской. Когда же вышел, то я глазам своим не поверил сразу: на нем был смокинг, смятые и вытянутые в коленках панталоны, зеленые шерстяные носки и лакированные туфли со сбитыми каблуками.

* * *

У Полонского много лет собирались по пятницам. Пятницы эти были весьма известны в свое время, на них перебывало великое множество литературного люда. После смерти Полонского стали собираться по пятницам у поэта Случевского. Я там бывал иногда. И вот, помню один вечер. Читает свои стихи один знаменитый поэт, — очень, по своему обыкновению, четко, изысканно и гордо, — когда же кончает, воцаряется, как всегда это бывает, минутное молчание, а затем раздается медлительно-презрительный голос 3. Н. Гиппиус:

Ни-че-го не понимаю.

Поэт вспыхивает и отчеканивает:

Очень жаль, но не могу же я приставить вам свою голову.

И Гиппиус отвечает еще медлительней:

И очень рада, что не можете. Чувствовала бы себя с вашей головой весьма неудобно.

* * *

Было соединенное заседание в Академии наук по поводу смерти Толстого. К концу этого заседания прибыл какой-то старичок с белыми и легкими, как пух, волосами, очень бедно и просто одетый, но такой важный, что когда он появился в зале и медленно побрел к столу, за которым мы заседали, все встали, встал даже председатель, Вел<икий> кн<язь> Константин Константинович. Старичок этот сел как раз возле меня, долго молчал, только обводил всех добрыми и грустными глазами, — и вдруг громко сказал, наклоняясь ко мне:

А вы помните, ваше превосходительство? На похоронах баснописца Крылова... Какой страшный дождь был...

И я так оторопел, что не дал даже ему кончить, — поспешил

забормотать, что на похоронах Крылова я, к сожалению, не был...

* * *

Чехов говорил про Найденова (автора «Детей Ванюшина»):

Какие вы драматурги! Единственный настоящий драматург — Найденов: прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри! Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз с треском провалиться, а на десятый опять такой успех сорвать, что только ахнешь!

Предсказание Чехова не сбылось. После «Детей Ванюшина» Найденов написал еще несколько пьес, которые шли и в Малом театре, и в Художественном, но успеха не имел и через некоторое время как-то затерялся: новых пьес больше не ставил, — да, может быть, и не писал их, — из литературных кругов исчез, жить стал где-то под Москвой, потом переселился в Крым, безвыездно сидел там несколько лет, дождался революции, большевиков — и умер, пережив все, что полагается, сокрушенный пережитым, в нищете, в забвении и, насколько мне известно, в высоком религиозном подъеме... Странная судьба и странный был человек, истинно российское порождение!

Мы познакомились с ним вскоре после того, как на него свалилась слава, — именно свалилась, — быстро стали приятелями, часто виделись, часто вместе ездили — то в Петербург, то на юг, то за границу... В нем была смесь чрезвычайной скрытности и чисто детской откровенности, простоты и даже наивности, и вот что слышал я от него в такие откровенные минуты:

— Кто я? — мрачно, почти басом начинал он, зверски двигая челюстью, неловко запуская тонкие пальцы в черные волосы, закидывая их назад, поправляя криво висящее на тонком восточном носу пенсне, набирая в грудь воздуху, надуваясь, высоко и с усилием поднимая правое плечо, и, надувшись, приняв эту нелепую, напряженную позу, став похожим на какого-то злого ворона, медленно выпускал воздух и понемногу менял зверское выражение на удивленное, отклонял голову назад и долго глядел через пенсне пристально и бессмысленно своими карими рачьими глазами. — Кто я? — спрашивал он с удивлением — и вдруг лицо его начало все больше и больше озаряться радостью, милой и наивной улыбкой: — да сам черт не разберет, кто я! — говорил он уже тонким голосом, уже смеясь и детски-вопросительно глядя на меня. — Я ведь сам из «Детей Ванюшина»! Татарская кровь? Да, конечно, она во мне есть, мы ведь казанские, хотя и была наша семья ух какая русская, старозаветная! Учиться я, конечно, не доучился, торговал образами... Тут мне выделили некоторую часть из будущего наследства, дали семь тысяч, я поехал по делам на Кавказ — и вдруг встретил на пароходе одну особу... Встретил — и, конечно, все полетело к черту. Связались мы с ней, и через недолгое время не осталось у меня в кармане буквально ни гроша. А что было потом — долго рассказывать. Было, между прочим, то, что достукался я до приказчика в паршивой московской лавчонке готового платья... Жил в мерзком номеришке на Тверской, вставал в седьмом часу, пил чай, просматривал «Московский листок», шел на службу... По вечерам иногда писал и, написав этих самых «Детей Ванюшина», вдруг взял да и послал их в Петербург, на конкурс, объявленный Суворинским театром, послал, конечно, совершенно так, ни с того ни с сего, без всяких надежд, как какой-нибудь пьяный, вдруг вздумавший позвонить в богатый подъезд. Послал — и забыл. А в один прекрасный день развернул «Московский листок» и вдруг вижу: премия в тысячу рублей присуждена в Суворинском театре автору «Детей

Ванюшина»! Что ж мне оставалось после этого делать? Покидал в чемодан свой убогий скарб — ив Петербург. Даже и не зашел в и i магазин, не сказал, что, мол, место я бросаю... А через некоторое время — слава и куча денег. Недурно? — спрашивал он, заливаясь радостным смехом и удивленно и вопросительно выпучивая свои рачьи глаза.

* * *

Анатолий Федорович Кони рассказывал про одного петербургского чиновника:

Всю душу, все чувства задавил в себе ради карьеры. С подчиненными был жесток до зверства, с начальством угодлив до последней низости. Мечтая о высоком чине, несколько лет во всем себе отказывая, копил деньги на мундир с золотым шитьем. Наконец и высокого чина достиг, и мундир сшил, ухлопав на него целую тысячу рублей. Но, как нарочно, всю зиму некуда было надеть его: ни одного торжества, ни одного подходящего случая. Пришло лето, поехал на дачу — и спрятал мундир до осени в сундук, пересыпав его нафталином. А осенью умер. И вот только тогда и понадобился этот злосчастный мундир: вынули его из сундука и надели на покойника. Однако, и тут оказалась беда: золотое шитье на мундире от нафталина все почернело. И уж как же страшен был этот бритый, тонкогубый покойник, с острым носом, торчавшим из-за борта гроба, в своем черно-золотом шитье!

* * *

Один из очень памятных мне людей — Николай Васильевич Давыдов. Крупный судебный и общественный деятель, один из наиболее передовых и образованных людей шестидесятых годов и вместе с тем один из наиболее подлинных представителей старой дворянской Москвы. Ближайший друг Владимира Соловьева и Толстого (давший ему, между прочим, тему для «Воскресенья»).

Из его рассказов о Москве пятидесятых и шестидесятых годов:

Москва в те годы была совершенно азиатским городом. Везде была ужаснейшая грязь. Круглый год, то там, то здесь, балаганы, петрушки, народные забавы, гулянья, уличная продажа всяких сластей, сбитня, «кислых щей» и тому подобного. Чрезвычайное обилие повсюду лубочных картин. В торговых рядах торговля по цехам, насильное затаскивание покупателей в лавки, безбожное

запрашивание и бешеный торг, обмеривание и обвешивание. В театрах— лубочный репертуар, вонючее и тусклое освещение. В трактирах, — даже в перворазрядных, в таких, как, например, Большой Московский, — столь затоптанные половики на лестницах, что идти противно. Необыкновенное увлечение цыганами, у которых излюбленными были романсы: «Скажи душою откровенной» или «Не мне внимать напев волшебный» — словом, нечто очень романтическое. В домах, даже богатых, вечно стоял спертый дух, то и дело жгли смолки, монашки; по вечерам горели калетовские свечи; покои разделялись на мужские и женские. Почитание власти, начальства, старших было необыкновенное, равно как и религиозность и покорность всяческим «отцовским» обычаям, установлениям, обряд- ностям...

О провинции, где Давыдов тоже служил много лет:

Полная тьма, глушь и дичь. Страшное пьянство, лихоимство и невежественность чиновников. В волостных судах — пошехонская безграмотность, тупое равнодушие к делу, бесстыдная несправедливость решений, ни малейших основ обычного права. Сотни дел о тягчайших увечьях, о гомерических драках. Папки этих дел зачастую носили, например, такие заглавия: «Дело об откушении носа крестьянину такому-то крестьянином таким-то», «Дело о выр-

вании бороды такого-то таким-то...»

* * *

Как знаменит, как почитаем был Ленский из московского Малого театра! И какой, в самом деле, был артист! А что было в жизни? Я был у негооднажды в уборной. Весь в поту, на глазах слезы, полулежит в кресле:

Плохо, милый, ох, как плохо! Сейчас чуть не околел от сердечного припадка. Собачья наша жизнь! Всюду зависть, злоба, интриги, каверзы, в глаза льстят, как последнему идиоту, а за спиной... Да нет, вы и представить себе не можете, что я терплю и терпел весь век!

Не знаю, как выходил он на сцену, — я знал его вообще очень мало. Но весьма возможно, что весь дрожа и крестясь от страха. Это ведь с такими часто случается. Я видел однажды за кулисами самого Росси. Он был уже стар и пресыщен всемирной славой.

И все-таки стоял перед выходом, на пороге своей уборной, — в черном плаще Гамлета, — бледный даже сквозь грим. А потом, кончив сцену, выбежал за кулисы, спотыкаясь, и чуть не замертво упал в уборной в кресло. В зале рев и аплодисменты, а он, — совсем, как Ленский, — лежит весь разбитый, со слезами на бессмысленных глазах, с крупными каплями пота в складках белой и жирной, совсем женской шеи, тонконогий и с большим животом... Ему ли было трепетать за успех! И особенно, если принять во внимание, что и дело-то происходило всего-навсего в Орле!

Вспоминаю еще Ермолову. Много раз участвовал вместе с ней в литературных вечерах — и всякий раз видел одно и то же: сидит в артистической в ожидании своего выхода совершенно вне себя от страха, не понимает, что ей говорят, поминутно вынимает из сумочки плетенный из китового уса портсигарчик, прыгающими руками закуривает, а ее горничная то и дело капает ей гофманские капли...

— И мы все, все такие! — говорил мне однажды другой старый актер того же Малого театра, Осип Андреевич Правдин. — Жаждем этой самой славы и похвал весь свой век. И я, конечно, всю жизнь жаждал. А что такое слава? Вот и я славился и славлюсь, а как только протяну ноги, что от этой славы останется? Ровно ничего, и чуть не на другой же день все забудут, и не только в России, а даже в этом самом клубе, где я чуть не столетие бываю каждый свободный вечер, а если и не забудут, то знаете, почему? Только потому, что пообедал я здесь однажды особенно плотно и по дороге домой испортил себе штаны, а на другой день имел глупость разболтал эту историю всему клубу. Этого-то уж не забудут! И только этим и будут вспоминать: «Бывало, покойный Осип Андреевич Правдин... ну, вот тот самый, что штаны себе испортил после одного нашего обеда...»

НАШ ПОЭТ

(о поэте и воине Иване Савине)

«После долгой и тяжкой болезни скончался в Гельсингфорсе молодой поэт и белый воин Иван Савин...»

И вот, еще раз вспомнил я его потрясающие слова, и холод жуткого восторга прошел по моей голове и глаза замутились страшными и сладостными слезами:

Всех убиенных помяни, Россия, Егда приидеши во царствие Твое!

Этот священный, великий день будет, будет и лик Белого Воина, будет и Богом, и Россией сопричислен к лику святых, и среди тех образов, из коих этот лик складывается, образ Савина займет одно из самых высоких мест. В ратной борьбе за Россию и за Белое Дело он проявил высшую доблесть и отвагу. Проявить себя в той же мере в поэзии он, всецело отданный воинскому труду, всем его тяжестям и ужасам, на путях его всячески телесно искалеченный и погибший столь рано, конечно, не мог. Но все же то, что он оставил после себя, навсегда обеспечило ему незабвенную страницу и в русской литературе: во-первых, по причине полной своеобразности его стихов и их пафоса и, во-вторых, по той красоте и силе, которыми звучит их общий тон, некоторые же вещи и строки — особенно.

Вот его последнее письмо ко мне, рисующее его здоровье и настроение:

«Уже недели две тому назад получил ваше ласковое письмо. Так хотелось ответить сразу же, но написал несколько слов, и карандаш выпал из рук, мысль спуталась. Виновато в том мое «завоевание революции», периодические нервные припадки. Последний припадок был настолько силен, что вот уже больше месяца прикован к кровати...»

И далее:

«Пользуюсь первым же днем некоторого улучшения, чтобы ответить вам. Безгранично был тронут теплыми вашими строками. Словами этого не скажешь, да и вряд ли надо говорить. Но все же хочется мне, со всей искренностью и любовью к вам, сказать: когда я думаю о бездомном русском слове, которое тоже, как и все мы, стало «Божьим подданным», и думаю о России, какой-то знак неожиданного равенства падает между вами — и Корниловым: общим путем идете вы, крестящий словом, и Он, крестивший мечом... Вот почему доброе слово ваше о моем маленьком даре — это Георгиевский крест из рук Корнилова...»

Да, для него это было высшее сравнение — сравнение кого-нибудь с первым Вождем Белого Дела. Дорогой друг и соратник, — если только я смею сказать так, — он и не подозревал, какую честь оказывает он мне не только этим сравнением, но и тем, что это говорит он, Иван Савин, «маленький дар» и славная жизнь которого уже, наверно, переживут многих из нас в истории России, которой он всецело и с такой редкой красотой и страстью отдал все свое земное существование! Ибо в чем прошло оно, это краткое существование?

«Савину не было еще и 20 лет, когда он пережил трагизм первых лет революции, гражданскую войну и кошмарный плен у красных после падения Крыма... Юношей пошел он в добровольческую кавалерию и проделал всю геройскую эпопею в рядах Белгородских улан... В боях конницы Врангеля в Таврии он потерял своего последнего брата...»

Да, да:

В седле поднимаясь, как знамя, Он просто ответил: «Умру...» Лилось пулеметное пламя, Посвистывая на ветру...

«Он испытал гибель почти всей своей семьи, лишения походов, трагедию Новороссийска... После Крыма он остался больной тифом на запасных путях Джанкойского узла — на растерзание от красных палачей... Глумления, издевательства, побои, переходы по снежной степи в рваной одежде, корка хлеба Христа ради, кочевание из Чеки в Чеку... Там погибли его братья Михаил и Павел... Два года в руках палачей — и наконец, спасение, бегство в Финляндию, где он отдаст все свои силы литературной борьбе против большевиков...»

Автор некролога хорошо сделал, что напомнил, как сам Савин понимал эту борьбу. Савин, говорит он, был, по его собственному выражению, и в эмиграции одним из немногих «Господом поставленных на дозоре». Ныне Господь дал ему чистую отставку. Земно кланяюсь его могиле.

«У ПОСЛЕДНЕЙ ЧЕРТЫ»

По дюнам бродит день сутулый, Ныряя в золото песка. Едва шуршат морские гулы, Едва звенит Сестра-река.

Граница. И чем ближе к устью. К береговому янтарю, Тем с большей нежностью и грустью России «здравствуй» говорю.

Там, за рекой, все те же дюны, Такой же бор к волнам сбежал, Все те же древние Перуны Выходят, мнится, из-за скал.

Но жизнь иная в травах бьется И тишина еще слышней, И на кронштадтский купол льется Огромный дождь иных лучей.

Черкнув крылом по глади водной, В Россию чайка уплыла — И я крещу рукой безродной Пропавший след ее крыла.

ПАМЯТИ ИВАНА САВИНА

Пять лет назад я прочел в газете «Сегодня»:

После долгой и тяжкой болезни скончался в Гельсингфорсе наш ценный сотрудник, молодой поэт и белый воин Иван Савин...

Писал П. М. Пильский, хорошо знавший покойного лично:

В душе каждого, кто знал Савина, его талант, его милую, нежную душу, его горячую любовь к России, его страдания, эта смерть должна вызвать самые искренние чувства печали и горя...

После себя он оставил большую повесть «Плен», «Очерки» (напечатанные в «Архиве русской революции»), «Соловки» (напечатанные в «Сегодня» и затем изданные на русском, английском, финском и польском языках) и небольшой сборник стихотворений. Незадолго до смерти он начал работать над романом из Пушкинской эпохи, изучая ее, целыми днями сидел и Гельсингфорсской университетской библиотеке...

Пильский говорит:

— Он был человек глубоко веровавший в Бога и, невзирая на все свои жизненные испытания, никогда не терявший веры в людей. Его борьба со смертью продолжалась целых шесть недель. В эти мучительные ночи он молился сам, звал молиться вместе с собой свою молодую жену... В последнюю минуту он медленно перекрестился, последнее слово его было: «Господи!».

Это случилось 12 июля 1927 года.

Среди его предсмертных набросков нашлось начало стихотворения:

Смертью произведенный в подпоручики Лейб-гвардии Господнего полка...

Эти строки, очень его определяющие. Высшей страстью его жизни была все же не литература, а воинский подвиг, борьба за Россию, смерть за нее. Говоря об этом подвиге и о России, он говорил иногда удивительно:

Всех убиенных помяни, Россия, Егда приидеши во царствие Твое!

Он и сам был в сонме «убиенных».

Ему не было еще двадцати лет, когда он переживал начало революции, затем гражданскую войну, бои с большевиками, плен у них после падения Крыма... Юношей пошел он в добровольческую кавалерию, проделал все дела и походы в рядах Белгородских улан. В боях конницы Врангеля в Таврии он потерял своего последнего брата:

В седле, поднимаясь, как знамя, Он просто мне крикнул: «Умру...» Лилось пулеметное пламя, Посвистывая на ветру...

Он испытал гибель почти всей своей семьи, ужасы отступлений, трагедию Новороссийска... После падения Крыма он остался больной тифом на запасных путях Джанкойского узла, попал в плен... Узнал глумления, издевательства, побои, голод, переходы по снежной степи в рваной одежде, кочевания из Чеки в Чеку... Там погибли его братья Михаил и Павел. Два года пробыл он в плену — наконец, бежал в Финляндию... В эмиграции он называл себя одним из тех, кто «Господом поставлены на дозоре»...

Он не раз писал мне, присылал свои стихи. В последнем письме он писал:

— Посылаю стихотворение, посвященное Вам. Кажется, оно слабо. Но позвольте все же привести его. Родилось оно на русской земле: минувшим летом, живя на границе Финляндии, буквально в двух шагах от нашей земли, я неоднократно переходил пограничную речонку...

Напомню это стихотворение:

Граница. И чем ближе к устью, К береговому янтарю, Тем с большей нежностью и грустью России «здравствуй» говорю.

Там, за рекой, все те же дюны, Такой же бор к волнам сбежал, Все те же древние Перуны Выходят, мнится, из-за скал.

Но жизнь иная в травах бьется И тишина еще слышней, И на кронштадтский купол льется Огромный дождь иных лучей.

Черкнув крылом по глади водной, В Россию чайка уплыла — И я крещу рукой безродной Пропавший след ее крыла...

Напомню еще, что до сих пор у жены и у родителей покойного не только нет средств издать его посмертные произведения, но и поставить памятник на его могиле. Неужели так и не найдется добрых людей, которые почтили бы его светлую память хотя бы самой скромной лептой?

ДОН-АМИНАДО

«Наша маленькая жизнь». — Изд. Поволоцкий и К°. Париж, 1927 г.

Меня не раз спрашивали, что я думаю о таланте этого писателя, то есть, кто такой этот писатель: просто ли очень талантливый фельетонист или же больше, — известная художественная величина в современной русской литературе?

Мне кажется, что уже самая наличность этого вопроса предрешает ответ: спрашивающие чувствуют, что имеют дело не просто с популярным и блестящим газетным, злободневным работником, а с одним из самых выдающихся русских юмористов, строки которых дают художественное наслаждение.

И вот я с удовольствием пользуюсь случаем сказать, что это чувство совершенно справедливо.

Дон-Аминадо гораздо больше своей популярности (особенно в стихах) и уже давно пора дать подобающее место его большому таланту, — художественному, а не только газетному, злободневному.

ЗАПИСИ

Со Нобелевской премии)

9 ноября 1933 года, старый добрый Прованс, старый добрый Грасс, где я почти безвыездно провел целых десять лет жизни, тихий, теплый, серенький день поздней осени...

Такие дни никогда не располагают меня к работе. Все же, как всегда, я с утра за письменным столом. Сажусь за него и после завтрака. Но, поглядев в окно и видя, что собирается дождь, чувствую: нет, не могу. Нынче в синема дневное представление — пойду в синема.

Спускаясь с горы, на которой стоит «Бельведер», в город, гляжу на далекие Канны, на чуть видное в такие дни море, на туманные хребты Эстереля и ловлю себя на мысли:

— Может быть, как раз сейчас, где-то там, на другом краю Европы, решается и моя судьба...

В синема я однако опять забываю о Стокгольме.

Когда, после антракта, начинается какая-то веселая глупость под названием «Бэби», смотрю на экран с особенным интересом:

играет хорошенькая Киса Куприна, дочь Александра Ивановича. Но вот в темноте возле меня какой-то осторожный шум, потом свет ручного фонарика и кто-то трогает меня за плечо и торжественно и взволнованно говорит вполголоса: — Телефон из Стокгольма... И сразу обрывается вся моя прежняя жизнь. Домой я иду довольно быстро, но не испытывая ничего, кроме сожаления, что не удалось досмотреть, как будет играть Киса дальше, и какого-то безразличного недоверия к тому, что мне сообщили. Но нет, не верить нельзя: издали видно, что мой всегда тихий и полутемный в эту пору дом, затерянный среди пустынных оливковых садов, покрывающих горные скаты над Грассом, ярко освещен сверху донизу. И сердце у меня сжимается какою-то грустью...

Весь вечер «Бельведер» полон звоном телефона, из которого что- то отдаленно кричат мне какие-то разноязычные люди чуть не из всех столиц Европы, оглашается звонками почтальонов, приносящих все новые и новые приветственные телеграммы чуть не из всех стран мира, — отовсюду, кроме России! — и выдерживает первые натиски посетителей всякого рода, фотографов и журналистов... Посетители, число которых все возрастает, так что лица их все больше сливаются передо мною, со всех сторон жмут мне руки, волнуясь и поспешно говоря одно и то же, фотографы ослепляют меня магнием, чтобы потом разнести по всему свету изображение какого-то бледного безумца, журналисты наперебой засыпают меня допросами...

Как давно вы из России?

Эмигрант с начала двадцатого года.

Думаете ли вы теперь туда возвратиться?

Бог мой, почему же я теперь могу туда возвратиться?

Правда ли, что вы первый русский писатель, которому присуждена Нобелевская премия за все время ее существования?

Правда.

Правда ли, что ее когда-то предлагали Льву Толстому и что он от нее отказался?

Неправда. Премия никогда никому не предлагается, все дело присуждения ее проходит всегда в глубочайшей тайне.

Имели ли вы связи и знакомства в Шведской Академии?

Никогда и никаких.

 

И. А. Пупки. Фотография. Гросс, 1930<' годы, Центральный архив литературы и искусства. Мискан

За какое именно ваше произведение присуждена вам премия?

Думаю, что за совокупность всех моих произведений.

Вы ожидали, что вам ее присудят?

Я знал, что я давно в числе кандидатов, что моя кандидатура не раз выставлялась, читал многие лестные отзывы о моих произведениях таких известных скандинавских критиков, как Book, Osterling, Agrell, и, слыша об их причастности к Шведской Академии, полагал, что они тоже расположены в мою пользу. Но, конечно, ни в чем не был уверен.

Когда обычно происходит раздача Нобелевских премий?

Ежегодно в одно и то же время: десятого декабря.

Так что вы поедете в Стокгольм именно к этому сроку?

Даже, может быть, раньше; хочется поскорее испытать удовольствие дальней дороги. Ведь по своей эмигрантской бесправности, по той трудности, с которой нам, эмигрантам, приходится добывать визы, я уже тринадцать лет никуда не выезжал за границу, то есть за пределы Франции. Это для меня, без конца ездившего когда-то по всему миру, было одно из самых больших лишений.

Вы уже бывали в скандинавских странах?

Нет, никогда. Совершал, повторяю, многие и далекие путешествия, но все к востоку и к югу, север же все оставлял на будущее время, которого, увы, не оказалось...

Так нежданно понесло меня тем стремительным потоком, который превратился вскоре даже в некоторое подобие сумасшедшего существования: ни единой свободной и спокойной минуты с утра до вечера. Наряду со всем тем обычным, что ежегодно происходит вокруг каждого Нобелевского лауреата, со мной, в силу необычности моего положения, то есть, моей принадлежности к той странной России, которая сейчас рассеяна по всему свету, происходило нечто такое, чего никогда не испытывал ни один лауреат в мире: решение Стокгольма стало для всей этой России, столь униженной и оскорбленной во всех своих чувствах, событием истинно национальным...

В ночь с третьего на четвертое декабря я, со своими близкими, уже далеко от Парижа. Норд-экспресс, отдельное купе первого класса — сколько уже лет не испытывал я чувств, связанных, со всем этим! Далеко за полночь, мы уже в Германии. Все стою на площадке вагона, который идет в поезде последним. И, вырываясь из-под вагона, несется назад в бледном лунном свете нечто напоминающее Россию: плоские равнины, траурно-пестрые от снега, какие-то оснеженные деревья, уже совсем не французского и даже не бельгийского вида...

Утром Ганновер. Открываю глаза, поднимаю штору — окно во льду, замерзло. Лед и на рельсах. На людях, проходящих по платформе, меховые шапки, шубы — как давно не видал я всего этого и как, оказывается, живо хранил в сердце!

Вечером наш поезд ставят на пароход «Густав V» и медленно направляют к берегам Швеции. Снова интервью, снова вспышки магния... В Швеции мой вагон буквально осаждается — целой толпой фотографов и журналистов... И только поздней ночью остаюсь я наконец один. За окнами чернота и белизна — сплошные черные леса в белых глубоких снегах. И все это, вместе с жарким теплом купе, совсем как ночи когда-то, на Николаевской дороге... Вспоминаются давние годы:

Колеса острый снег взрывали и скрипели, Два вороных надменно пролетели, Каретный кузов быстро промелькнул, Блеснув уютом стекол незамерзлых, Слуга, сидевший с кучером на козлах, От вихрей голову нагнул, Поджал губу, синевшую щетиной, И ветер веял красной пелериной В орлах на позументе золотом... Все пронеслось и скрылось за дворцом, В темнеющем буране... Зажигали Огни в несметных окнах вкруг меня, Чернели грубо баржи на канале, И на мосту, с дыбяшего коня И с бронзового юноши нагого, Повисшего у диких конских ног, Дымились клочья праха снегового... Я молод был, безвестен, одинок В чужом мне мире, сложном и огромном. Всю жизнь я позабыть не мог Об этом вечере бездомном.

Нобелевское торжество десятого декабря начинается всегда ровно в пять часов вечера.

В этот день стук в дверь моей спальни раздается рано, — с вечера было приказано разбудить меня не позднее восьми с половиной. Вскакиваю и тотчас же вспоминаю, что за день нынче: день самый главный. На часах всего восемь, северное утро едва брезжит, еще горят фонари на набережной канала, видной из моих окон, и та часть Стокгольма, что над нею, передо мною, со всеми своими башнями, церквами и дворцами, тоже имеющая что-то очень схожее с Петербургом, еще так сказочно-красива, как бывает она только на закате и на рассвете. Но я должен начать день нынче рано: десятое декабря — дата смерти Альфреда Нобеля, и потому я с утра должен быть в цилиндре и ехать за город, на кладбище, где надо возложить венки и на его могилу и на могилу недавно умершего племянника его, Эммануила Нобеля. Я опять вчера лег в три часа ночи и теперь, одеваясь, чувствую себя очень зыбко. Но кофе горячо и крепко, день наступает ясный, морозный, мысль о необычайной церемонии, которая ждет меня ныне вечером, возбуждает...

Официальные приглашения на торжество раздачи премий лауреаты всегда получают за несколько дней до него. Оно составлено в полном соответствии с той точностью, которой отличаются все шведские ритуалы:

Mrs. les Laureats sont pries d'arriver a la Salle des Concerts, pour reccvoir le Prix Nobel, le 10 decembre 1933, a 4 h. 50 au plus tard. Sa Majeste, suivi de la famille royale et de toute la cour, fera son entree dans la salle a 5 h. precises pour assister a la ceremonie et remettre personnellement et respectivement a chacun les prix en question. Cette heure passee, les portes sont fermees et la ceremonie commencera.[1]

Ни опоздать хотя бы на одну минуту, ни прибыть хотя бы на две минуты раньше назначенного срока на какое-нибудь шведское приглашение совершенно недопустимо. Поэтому одеваться я начинаю чуть ли не с трех часов дня — из страха, как бы чего не

случилось: а вдруг куда-нибудь исчезнет запонка фрачной рубашки, как любят это делать в подобных случаях все запонки в мире?

В половине пятого мы едем.

Город в этот вечер особенно блещет огнями, — ив честь лауре- [есг атов, и в ознаменование близости Рождества и Нового года. К громадному «Музыкальному Дому», где всегда происходит торжество раздачи премий, течет столь густой и бесконечный поток автомобилей, что наш шофер, молодой гигант в мохнатой меховой шапке, с великим трудом пробирается в нем: нас спасает только то, что полиция, при виде кортежа лауреатов, которые всегда едут в таких случаях вместе, друг за другом, задерживает все прочие автомобили.

Мы, лауреаты, входим в «Музыкальный Дом», со всей прочей толпою, но в вестибюле нас тотчас от толпы отделяют и ведут куда- то по особым ходам, так что то, что происходит в парадном зале до нашего появления на эстраде, я знаю только с чужих слов.

Зал этот удивителен своей высотой, простором. Теперь он весь декорирован цветами и сплошь залит народом: сотни вечерних дамских нарядов, жемчугов и бриллиантов, сотни фраков, звезд, орденов, разноцветных лент и всех прочих торжественных отличий. В пять без десяти минут весь кабинет шведских министров, дипломатический корпус, Шведская Академия, члены Нобелевского Комитета и вся эта толпа приглашенных уже на местах и хранят глубокое молчание. Ровно в пять герольды с эстрады возвещают фанфарами появление Монарха. Фанфары уступают место прекрасным звукам национального гимна, льющимся откуда-то сверху, и Он входит в сопровождении наследного принца и всех прочих членов королевского дома. За ним следуют свита и Двор. Мы, четыре лауреата, находимся в это время все еще в той маленькой зале, что примыкает к заднему входу на эстраду.

Но вот и наш выход. С эстрады снова раздаются фанфары, и мы следуем за теми из шведских академиков, которые будут представлять нас и читать о нас рефераты. Я, которому назначено говорить свою речь на банкете после раздачи премий первым, теперь выхожу, по ритуалу, на эстраду последним. Меня выводит Пер Галь- стрем, непременный секретарь Академии. Выйдя, я поражаюсь нарядностью, многолюдством зала, всей этой светоносной и великолепной бездной, открывающейся передо мною. И тут, при появлении с поклоном входящих лауреатов, встает не только весь зал, но и Монарх со всем своим Двором и Домом.

Эстрада тоже громадна. Она украшена какими-то мелкими розовыми живыми цветами. Правую сторону ее занимают кресла академиков. Четыре кресла первого ряда налево предназначены для лауреатов. Надо всем этим торжественно-неподвижно свисают со стен полотнища шведского национального флага: обычно украшают эстраду флаги всех тех стран, к которым принадлежат лауреаты; но какой флаг имею я лично? Невозможность вывесить для меня флаг советский заставила устроителей торжества ограничиться одним, — шведским. Благородная мысль!

Открывает торжество председатель Нобелевского Фонда. Он приветствует короля и лауреатов и предоставляет слово докладчику. Тот целиком посвящает это первое слово памяти Альфреда Нобеля, — в этом году столетие со дня его рождения. Затем идут доклады, посвященные характеристике каждого из лауреатов, и после каждого доклада лауреат приглашается докладчиком спуститься с эстрады и принять из рук короля папку с Нобелевским дипломом и футляр с большой золотой медалью, на одной стороне которой выбито изображение Альфреда Нобеля, а с другой имя лауреата. В антрактах играют Бетховена и Грига.

Григ один из наиболее любимых мною композиторов, я с особым наслаждением услыхал его звуки перед докладом обо мне Пера Гальстрема.

Последняя минута меня взволновала. Речь Гальстрема была не только прекрасна, но и истинно сердечна. Кончив, он с милым смущением обратился ко мне по-французски:

Ivan Alexeiwitch Bounine, voulez-vous descendre dans la salle pour recevoir des mains de Sa Majeste le prix Nobel de la lilterature 1933 que l'Academie suedoise vous a decerne.[2]

В наступившем вслед за тем глубоком молчании я медленно прошел по эстраде и медленно сошел по ее ступеням к Королю, вставшему мне навстречу. Поднялся в это время и весь зал, затаив дыхание, чтобы слышать, что Он мне скажет и что я Ему отвечу. Он приветствовал меня и в моем лице всю русскую литературу с особенно милостивым и крепким рукопожатием. Низко склонясь перед Ним, я ответил:

Sire, je prie Votre Majeste de daigner d'accepter l'hommage de ma profonde et respectueuse gratitude.[3]

Слова мои потонули в рукоплесканиях.

Король чествует лауреатов в своем дворце на другой день после торжества раздачи премий. Вечером же десятого декабря почти тотчас по окончании этого торжества, их везут на банкет, который им дает Нобелевский Комитет.

На банкете председательствует кронпринц.

Когда мы приезжаем, там уже опять в сборе все члены Академии, весь королевский Дом и Двор, дипломатический корпус, художественный мир Стокгольма и прочие приглашенные.

К столу идут в первой паре кронпринц и моя жена, которая сидит потом рядом с ним в центре стола.

Мое место рядом с принцессой Ингрид, напротив брата короля, принца Евгения (кстати сказать, известного шведского художника).

Кронпринц открывает застольные речи. Он говорит блестяще, посвящая слово памяти Альфреда Нобеля.

Затем наступает черед говорить лауреатам.

Принц говорит со своего места. Мы же с особой трибуны, которая устроена в глубине банкетной залы, тоже необыкновенно огромной, построенной в старинном шведском стиле.

Радиоприемник разносит наши слова с этой эстрады по всей Европе.

Вот точный текст той речи, которую произнес я:

Ваше Высочество. Милостивые Государыни, Милостивые Государи.

9 ноября, в далекой дали, в старинном провансальском городе, в бедном деревенском доме, телефон известил меня о решении Шведской Академии. Я был бы неискренен, ежели б сказал, как говорят в подобных случаях, что это было наиболее сильное впечатление во всей моей жизни. Справедливо сказал великий философ, что чувства радости, даже самые резкие, почти ничего не значат по сравнению с таковыми же чувствами печали. Ничуть не желая омрачать этот праздник, о коем я навсегда сохраню неизгладимое воспоминание, я все-таки позволю себе сказать, что скорби, испытанные мною за последние пятнадцать лет, далеко превышали мои радости. И не личными были эти скорби, — совсем нет! Однако, твердо могу сказать я и то, что из всех радостей моей писательской жизни это маленькое чудо современной техники, этот звонок телефона из Стокгольма в Грасс, дал мне, как писателю, наиболее полное удовлетворение. Литературная премия, учрежденная вашим великим соотечественником Альфредом Нобелем, есть высшее увенчание писательского труда! Честолюбие свойственно почти каждому человеку и каждому автору и я был крайне горд получить эту награду со стороны судей столь компетентных и беспристрастных. Но думал ли я 9 ноября только о себе самом? Нет, это было бы слишком эгоистично. Горячо пережил волнение от потока первых поздравлений и телеграмм, я в тишине и одиночестве ночи думал о глубоком значении поступка Шведской Академии. Впервые со времени учреждения Нобелевской премии вы присудили ее изгнаннику. Ибо кто же я? Изгнанник, пользующийся гостеприимством Франции, по отношению к которой я тоже навсегда сохраню признательность. Господа члены Академии, позвольте мне, оставив в стороне меня лично и мои произведения, сказать вам, сколь прекрасен ваш жест сам по себе. В мире должны существовать области полнейшей независимости. Вне сомнения, вокруг этого стола находятся представители всяческих мнений, всяческих философских и религиозных верований. Но есть нечто незыблемое, всех нас объединяющее: свобода мысли и совести, то, чему мы обязаны цивилизацией. Для писателя эта свобода необходима особенно, — она для него догмат, аксиома. Ваш же жест, господа члены Академии, еще раз доказал, что любовь к свободе есть настоящий национальный культ Швеции.

И еще несколько слов — для окончания этой небольшой речи. Я не с нынешнего дня высоко ценю ваш Королевский Дом, вашу страну, ваш народ, вашу литературу. Любовь к искусствам и к литературе всегда была традицией для шведского Королевского Дома, равно как и для всей благородной нации вашей. Основанная славным воином, шведская династия есть одна из самых славных в мире. Его Величество Король, Король-Рыцарь народа-рыцаря, да соизволит разрешить чужеземному, свободному писателю, удостоенному вниманием Шведской Академии, выразить Ему свои почтительнейшие и сердечнейшие чувства.

БОСОНОЖКА

(об Айседоре Дункан)

Недавно я шел по Ницце с одним из моих ниццких знакомых, и он вдруг сказал мне:

— Вот как раз тут остановили автомобиль, в колесо которого попал конец шарфа Айседоры Дункан, удавившего ее.

И я вспомнил образ этой женщины, автобиографию ее... Страшная тема для романиста!

Родилась в Сан-Франциско. Больная душевно и телесно мать, брошенная мужем, два мальчика и две девочки, — Елизавета и Айседора, — все росшие без всякого призора, жившие на гроши, которые мать добывала уроками музыки. «Но я не завидовала богатым детям», говорит Айседора, рассказывая об этом. Напротив, она будто бы «жалела» их: «столько было в их жизни узкого и глупого!» И дальше: «Любимым занятием моим было бродить по берегу моря», ибо «ритмическое движение волн» будто бы внушило ей «первое понятие о танце». Вообще, страдала она «только в школе»: там однажды на Рождестве раздавали детям игрушки, говоря, что это подарок «рождественского деда», и этого было достаточно, чтобы «гениальная» девочка поняла, какими «пошлостями и предрассудками» полон школьный быт. А дома она слушала мамашу: «все религиозные учения — ложь, брак — дикарское рабство женщины...» Бедность дома была такая, что часто совершенно нечего было есть, лавки не давали больше в долг. «Но уже и тогда», откровенничает Айседора: «я была так храбра, что добывала порой котлеты в мясной лавке бесплатно и возвращалась с добычей домой, танцуя от радости».

Подростком она попала к известному в городе балетмейстеру. Но из этого ничего не вышло, — ученица и учитель расстались на третьем уроке: «Он стал учить меня пуантам, а я спрашивала: зачем это нужно?»

Когда семья переселилась в столицу, она решила поступить в театр. Там ей предложили небольшую роль в пантомиме. Она взяла ее, но опять возмутилась: «Мне сказали, что я должна приложить руку к сердцу, что должно было означать «люблю», и мне это показалось верхом смехотворности... Я мечтала о раскрепощении души и тела, а меня заставляли выступать в длинном платье, закрывавшем все тело...» В «Сне в летнюю ночь» она танцевала фею, настолько «опьянев от счастья», что «зал разразился аплодисментами», а режиссер, когда она, «вся разгоряченная», выскочила за кулисы, резким криком: «Тут тебе не шантан!»

Первых подлинных успехов, — довольно относительных, — она добилась, бросив театр, войдя в сотрудничество с одним молодым композитором, сочинявшим специальную музыку для ее танцев, и выступая на частных эстрадах и в богатых салонах. Но заработки ее были еще столь плохи, что она решила ехать за счастьем в Европу (со всей своей семьей). Ехать было не на что, но ведь она была «храбра»: обошла с рукой десятка два богатых домов, набрала около трехсот долларов — и пустилась в путь (на маленьком суденышке, на котором перевозили овец и рогатый скот).

Дальнейшее — первые годы ее славы. Мировая толпа и великое множество видных и виднейших из числа этой толпы, не многим, конечно, от нее отличающихся, стали сходить от «босоножки» с ума.

Сначала было неважно. Лондон «поразил и восхитил». Семья «с восторгом» обозревала его достопримечательности, и это привело к тому, что вскоре восторженное семейство очутилось без гроша в кармане на улице и даже без багажа, взятого хозяином пансиона за неуплаченный счет. Так, буквально на улице, и провела она целых трое суток, после чего Айседора решила «действовать». Убедив своих спутников во всем повиноваться ей, она на рассвете четвертого дня вошла с ними в один из лучших лондонских отелей, сказала сонному портье, что они прибыли с ночным поездом из Ливерпуля, что багаж их должен прибыть вслед за ними, и потребовала комнаты и завтрак. Весь день семья провела в постелях, время от времени звоня и спрашивая, не прибыл ли багаж? Обед, «в виду неприбывших туалетов», был тоже подан в комнаты, а на рассвете следующего дня все благополучно покинули отель, постаравшись не разбудить спавшего портье. Днем же, в случайно найденном на улице обрывке газеты, Айседора прочла имя и адрес одной богатой дамы-американки, знакомой по Америке. Тотчас же отправилась она к ней — и вернулась не только с известием о том, что в ее дом приглашена танцевать, но и с денежным авансом. Отсюда все и пошло. Сперва ряд выступлений в лондонских салонах, чем далее, тем все более богатых и знатных, затем — перед членами королевского дома... Принц Уэльский нашел, что у нее «тип красоты во вкусе Генсборо», число ее поклонников стало расти...

Год спустя — Париж. Опять то же самое: сперва нищета, голое ателье, дрожащее по ночам от грохота ротационных машин, — под ним была типография, — спанье на полу вчетвером, всей семьей, днем — восторженное паломничество в музеи, храмы, сады и особенно в Лувр. Там, в зале греческих ваз, Айседора и Раймонд оставались часами, он — срисовывая, она — изучая позы греческих танцовщиц, изображенных на вазах. «Дома Раймонд фотографировал меня, танцующую нагой...» Это 1900 г., в Париже всемирная выставка. Айседора «застывает от восторга» в павильоне Родена, «безумствует от счастья», глядя на танцовщицу-японку Сада Якко, завтракает на Эйфелевой башне с лондонскими друзьями... Есть у нее уже и парижские друзья, один из них, молодой литератор Бо- нье, очень некрасив, «маленький, бледный, в очках», но в нем есть «что-то волнующее». Беда только в том, что Бонье довольно быстро отстраняется от нее. Почему? «Я была замечательно хороша собой, мне было 18 лет...» Оскорбленная, она дружит еще с одним из своих поклонников. Дружба доходит до того, что однажды, после ужина с шампанским, «под потоком поцелуев, с каждым нервом, трепещущим сладострастием», она готовится «пробудиться к новой жизни», но друг почему-то внезапно вскакивает и, бросаясь на колени, восклицает:

— О! Какое преступление чуть не совершил я! Нет, нет! Вы должны остаться чистой! Оденьтесь сию минуту...

«Глухой к моим молениям, он накинул на меня манто, втолкнул меня в фиакр и всю дорогу проклинал себя в таких сильных выражениях, что я была в ужасе!».

Понемногу и Париж покоряется ею, как «возродительницей древней Греции». Она танцует в самых знаменитых домах, знакомится с Сарду, Роденом, Карьером: «Увидав его, я испытала такое волнение, как если бы я встретила Христа».

За Парижем — Берлин, Лейпциг, Вена, Будапешт. Тут она танцует «Голубой Дунай» Штрауса и «Революционный гимн» (в красной тунике, в честь «героев Венгрии») и встречается с пылким венгерским актером «Ромео». Он «превратил целомудренную нимфу в разнузданную вакханку». Апрель, Будапешт в весенних цветах, ежедневные триумфы, дорогое вино... «Трепещущая от ужаса и экстаза, стонущая от боли, я была посвящена наконец в таинство любви... На другой день, в деревушке под городом, в простой деревенской хижине, где мы остановились, и где хозяйка дала нам комнату с крестьянской старинной постелью, вновь началось это мучительное блаженство, сопровождаемое моими жалобными стонами и криками... Мы оставались там весь день, и Ромео без конца осушал мои слезы и заглушал мои крики... Танцуя в тот вечер в городе, я чувствовала себя изувеченной. Однако, ночью, когда я снова увидела Ромео, я горела желанием: начать снова, особенно когда он нежно сказал мне, что моя боль пройдет, что я узнаю рай на земле, каковое пророчество вскоре и исполнилось...»

Рассказ Айседоры о ее путешествии в Грецию не менее замечателен.

Отправилась она туда опять почему-то со всей своей семьей, и вся семья оказалась вполне достойна Греции. Городок Каравасса- ра онемел от изумления при виде каких-то паломников, вышедших из рыбачьей лодки, в экстазе павших на колени и целовавших землю, в то время как один из них, Раймонд, декламировал приветствие Греции на ее древнем языке. А на заре следующего дня городок был свидетелем того, как эти паломники, — в которых он подозревал сумасшедших, — покинули его с лавровыми ветвями в руках, окружив повозку, в которой лежали их вещи. В прочих деревнях и городках они вели себя тоже вполне по-гречески: путь совершали, обнимаясь от восторга и все время танцуя. Прибыв в Афины, они тотчас направились к Парфенону, где экстаз их простерся до того, что они «не могли вымолвить ни слова». Этот экстаз заставил их принять решение даже навсегда остаться в Греции, образовать роль «клана», одним из главных условий которого было безбрачие и поклонение греческим богам. А так как поклонение невозможно было без храма и у Айседоры скопилось после ее триумфов в Европе некоторая сумма денег, решено было построить и храм, «в котором был бы запечатлен след нашего гения». И начались поиски места для этого — хождение «по священной греческой земле» в пеплумах и в сандалиях, а затем совершилась и закладка храма — «на месте, называемом Копамос»: в присутствии множества народа, «по древнему греческому обычаю», греческий священник в черном клобуке и черной вуали зарезал черного петуха и окропил его кровью первый камень, меж тем как четверо хра- мосоздателей танцевали на четырех линиях, обозначавших границы храма. «Клан» выработал себе затем очень строгие правила жизни: «приветствие восхода солнца криками радости и пляской», «размышление», питание только козьим молоком и овощами, старания возвратить окрестных жителей к древнему культу... На эту жизнь приезжал смотреть сам греческий король, хотя «клан» считал, что живет он «под владычеством иных царей — Агамемнона, Менелая и Приама». Плохо было только то, что постройка храма, да еще «из драгоценного паросского мрамора», дело было дорогое, хор греческих мальчишек, который набрал Раймонд, чтобы учить его древним антистрофам, надо было кормить... Кроме того, в Афинах была очередная «революция», Айседора опять танцевала что-то революционное... Обстоятельства вообще сложились так, что семья «прозрела, поняла, что не может все-таки быть древними греками», — и бежала в Вену.

В Россию Айседора попала впервые тоже не просто. Приехала на рассвете январского дня в Петербург, взяла извозчика, поехала — навстречу бесконечная погребальная процессия. Что такое? «Трупы рабочих, расстрелянных вчера перед Зимним дворцом за то, что они, безоружные, пришли просить у царя помощи в их нужде и хлеба для их жен и детей». Слезы полились из глаз Айседоры: «Если бы я не видела этого зрелища, вся моя последующая жизнь была бы иной!» Она дала себе торжественное обещание «посвятить все свои силы на служение народу и угнетенным». Обещание это не помешало ей впрочем придти в полный восторг на парадном спектакле в петербургской опере перед роскошью и богатством всего окружающего, красотой и туалетами женщин, обилием мехов и драгоценностей. В восторг привела ее и Москва:

— Свежий снежный воздух, русская пища и особенно икра бесследно вылечили меня от расслабленности, происходившей от моей предыдущей чересчур духовнойлюбви. Теперь все мое существо жаждало соединения с сильным мужчиной. Такого мужчину я видела в Станиславском.

С ним у нее однажды вечером произошло вот что: «Я обвила руки вокруг его мощной шеи и поцеловала его в губы. Когда же сделала попытку притянуть его поближе, он выпрямился и воскликнул: — А что же мы будем делать с ребенком? — С каким ребенком? — спросила я. — С нашим, конечно, — сказал он и бросился бежать прочь» .

Известна вторая половина ее жизни. Двое ее детей (конечно, незаконных и некрещенных) утонули, свалились в Сену вместе с автомобилем, и она долго была близка к помешательству: скиталась с братом по Албании, потом вернулась в Париж, но жить там не могла, — «слишком близко Сена!» — уехала во Флоренцию, потом поселилась в Виареджио, в мрачной красной вилле в шестьдесят комнат, в кипарисовом лесу... Тут, по ее словам, те, кто встречали ее на прогулках, говорили про нее: «Трагическая Муза трагического Танца». Тут однажды на пустынном пляже явилась к ней ее утонувшая девочка, манившая ее к себе. Ей сделалось дурно. Придя же в себя, она увидела над собой какого-то молодого итальянца, спрашивающего, что с ней, не может ли он чем-нибудь помочь ей. Она быстро ответила: — «Да, да, спасите меня, спасите мою жизнь, мой рассудок, дайте мне ребенка!» — и итальянец исполнил ее желание.

Во время великой войны ее «всюду преследовало видение окровавленной Франции», и она танцевала «Марсельезу» в красной шали и в Америке, и в Италии, и в Аргентине, и в Греции — в том восторге, который она «испытывала всегда, когда ей приходилось изображать восстание, мятеж». Из всех человеческих чувств ее, по ее признанию, больше всего опьяняли именно эти чувства. Недаром она с таким упоением танцевала и «Славянский марш» в тот день, когда разнеслась по миру весть о русской революции. Недаром вышла замуж за русского «поэта-крестьянина» Есенина. Брак этот еще достаточно памятен всякому: сплошное пьянство, сплошная драка, — поэт бил «возродителъницу древней Греции» и в Нью- Йорке, и в Париже, и в Москве.

Конец поэта был не лучше ее конца.

ПЕРЕД ЗАНАВЕСОМ «ХУДОЖЕСТВЕННИКОВ»

Беседа с И. А. Буниным Аоллия Львова

Приезд в Париж Московского Художественного театра встречает, конечно, живой отклик в русской колонии в Париже. Можно не сомневаться: русские, как ни бедны они, — в громадном большинстве побывают на спектаклях «художественников».

Русские писатели также, вероятно, будут на их премьерах — Бунин, Тэффи, Зайцев, Алданов, Ремизов, другие молодые, неизвестные еще в России писатели и те из них, кто в настоящее время в Париже... Москвичи-артисты на этот раз будут играть и перед той, живой и свободной, русской литературой, о которой в России строжайше приказано молчать и которую приказопослушным и служилым Эренбургам и Алексеям Толстым, повелено поносить и всячески изничтожать в своих фельетонных впечатлениях о поездках за границу. Так впервые, здесь в Париже, после долгих лет произойдет встреча артистов театра Чехова с свободной и независимой русской литературой.

А между тем тема связи Московского Художественного театра с русским писателем большая и значительная тема. Писатель в истории, в создании Московского Художественного театра сыграл совсем особую роль. Встреча артистов с писателем в стенах Московского Художественного театра была такой, какой нигде и никогда в другом русском театре не бывала. Мы имеем в виду, конечно, встречу театра с Чеховым... Вот почему перед поднятием занавеса Московского Художественного театра в Париже нам показалось и интересным и обязательным встретиться с И. А. Буниным, живым свидетелем не одной из этих встреч, и услышать от него несколько слов об этом.

* * *

Бунин только что возвратился в Париж из поездки по Швейцарии. Посвежел и как-то повеселел в лице, словно вдоволь надышавшись чистого воздуха и отдохнув на свободе. Мы застали его за рабочим столом. Он разрезал страницы только что вышедшей из печати своей новой книги о Толстом «Освобождение Толстого» — таково название, четко обозначенное на обложке просто, но с большим вкусом, изящно изданной книжки. Бунин в хорошем, добром настроении. Он оживлен и разговорчив. Как-то сразу чувствуется, что он доволен появлением своей книги — всякий, встречавшийся с ним в минувшую зиму, знает, как он был увлечен и поглощен своей работой над книгой о великом русском писателе, как в буквальном смысле этого слова, любовно он работал над ней, тщательно подготовлял ее и как бывал охотно разговорчив именно на тему о Толстом. Но на этот раз наш разговор должен быть о ином. Поздравив его с появлением новой книги, прежде чем объяснить, о чем «Иллюстрированная Россия» просит его поделиться своими воспоминаниями, задаю несколько вопросов о совершенной им поездке.

Бунин доволен поездкой, хотя вовсе не сердит на шумный и утомительный Париж.

Спрашиваю:

— Видели ли вы в Швейцарии С. В. Рахманинова?

И слышу в ответ, что вместе с Верой Николаевной он побывал и у знаменитого русского композитора, как раз только что вернувшегося на свою виллу под Люцерну с Адриатического побережья.

Видел, видел, — отвечает на заданный вопрос Бунин, — мы были у него, в чудесной усадьбе, на берегу Люцернского озера, и провели там прекрасный вечер. К сожалению, на другой же день мы должны были уехать...

* * *

Но и добродушие и улыбка как-то сразу исчезают с лица Ивана Алексеевича, как только он слышит о намерении побеседовать с ним о Московском Художественном театре. Делается сразу серьезным. И я слышу в ответ, что о «художниках» все уже давно сказано и пересказано — все всем известно, что ничего нового сказать ему нечего и что сам, в сущности, он даже до сих пор не знает, будет ли на теперешних спектаклях.

Нет, разговор наш положительно не хочет завязаться!

Ставлю банальный, обязательный вопрос:

Когда и на чем вы были в первый раз в Художественном театре?

Бунин отвечает кратко и отрывочно:

Точно не помню.

Но с улыбкой прибавляет:

Вообще у меня память очень хорошая, но я всегда многого не запоминал, помню только важное, все бесполезное и ненужное память не удерживает...

Но все же...

Насколько помню, первое, что я видел у них был «Царь Федор Иоаннович», или, может быть, это была «Чайка».

Ставлю второй обязательный — и тоже уже банальный — теперь вопрос:

Что вы скажете о переименовании Художественного театра в театр Горького?

Бунин говорит решительно и веско, серьезно, как бы обдумывая каждое слово:

Теперь этот театр, который и Станиславский, и Немирович- Данченко, да и вся публика, всегда называли «театром Чехова», стал почему-то называться «театром Горького». Горький в жизни Художественного театра играл немалую роль. Но почему все-таки театр переименован из Чеховского в Горьковский — непонятно. Так же, впрочем, непонятно, как всегда непонятно для меня переименование городов. Например, Петербург был основан Петром

Великим. Можно как угодно относиться к Петру Великому, но ведь город все же основал он, а не Ленин. Почему мне «Ленинград» и кажется всегда нелепостью. Так и с Художественным театром, которому присвоили имя Максима Горького.

Воспоминания о Горьком и Чехове, видимо, невольно волнуют нашего писателя. Задаю ему вопрос о Чехове, о его «Чайке»: видел ли Бунин «Чайку» до знакомства с Чеховым или после?

Нет, с Чеховым я тогда не был еще знаком. Я познакомился с ним позднее, в Ялте, на набережной. Это было в книжном магазине Синани, у ялтинского Смирдина...

Улыбка озаряет и преображает лицо Бунина. Он рассказывает о первых встречах с любимым писателем:

Меня удивили его первые слова, с которыми он обратился ко мне: «Что же вы не приехали прямо ко мне?». В это время мною было напечатано очень мало. Главным образом, стихи... — «Приезжайте завтра...» — Когда? — «Да часов в семь утра». Признаться, я был удивлен: Как? так рано? — «Мы встаем рано. Будем вместе пить кофе. По утрам надо обязательно пить кофе. Это дает силы, и можно после целый день, не евши работать...».

Таков был первый разговор Бунина с автором «Чайки», изображение распластанных крыльев которой еще до сего времени украшает и занавес, и афиши театра. О своем первом посещении Чехова Бунин рассказывает:

Встретил он меня очень радостно и весело. — «А я тоже писал стихи», услышал я от него с первых же слов. — «Я не подозревал этого». — «Нет, писал». И он прочел два своих стихотворения, весело хохоча.

Бунин сам весело улыбается и, не торопясь, читает наизусть:

Шли однажды через мостики Жирные китайцы, Впереди их, задрав хвостики, Поспешали зайцы... Вдруг китайцы закричали: «Стой! Лови! Ах! Ах!». Зайцы выше хвост задрали И попрятались в кустах...

Вот одно Чеховское стихотворение, а вот и другое:

Аграфена Пантелевна! Когда взята была Плевна, Так солдаты отличались, Даже турки удивлялись...

Тут, — прибавляет Бунин, — Чехов подарил мне книгу своих рассказов. Она так просто и называлась: «Рассказы», и написал мне на ней эти два стихотворения...

В той же Ялте Бунин познакомился и со всей труппой Художественного театра. Это было, когда «художественники» приехали туда в гости к Чехову показать ему свои постановки.

Случилось это у Фанни Карловны Татариновой, гостеприимно принимавшей театр у себя на роскошной даче. На плоской крыше ее дома.

Здесь я впервые, говорит Бунин, заметил роман между Чеховым и Книппер. Она тогда была и казалась довольно высокой, стройной, крепкой девушкой, во всем энергичной, с очень хорошим темным румянцем на девичьих щеках, — так что Чехова я понимал...

Бунин охотно и добродушно рассказывает о Чехове. К сожалению, услышать от него что-нибудь новое о Горьком не удается. О Горьком, о встречах с ним он писал не так давно после его смерти — что же сказать нового! Все, что он сказал, уже известно.

Стал давать пьесы в Художественном театре и Горький. Это были «Мещане», «На дне»... Пьесы Горького мне никогда не нравились. Они были всегда сугубо, нарочито претенциозны и поучительны. После «На дне» его вызывали 19 раз. Но это уже известно, как и то, что выходя на вызовы, бледный до зелени, он откидывал назад красно-рыжие волосы, очень зло вглядывался в публику, повертывался и уходил... Публике это очень нравилось. Странная была тогда публика! Помню, как на одном вечере, публика пришла в полный восторг, когда Скиталец крикнул в нее свой стих: «Вы жабы в гнилом болоте...»

Бунин смеется, и уже, не ожидая вопросов, вспоминает о других писателях, пьесы которых ставил Художественный театр — о Леониде Андрееве, Юшкевиче, рано умершем Найденове... О последнем Бунин вспоминает с большой симпатией.

Театр поставил его пьесу «Стены»... Пьеса успеха не имела, но насколько помню, в ней было что-то хорошее. Чехов сказал о Найденове: «Какие к черту, мы все драматурги! Единственный настоящий драматург, это — Найденов. С самой настоящей драматической пружиной внутри. Он должен еще десять пьес написать, девять раз провалиться, а на десятой иметь такой успех, что ахнешь...». Мы были с Найденовым в большой дружбе...

А вы, Иван Алексеевич, так и не написали ничего для театра?

Бунин смотрит на меня, и, как бы вспомнив, отвечает:

В Художественном театре ставили в моем переводе байро- новского «Каина». Но это было уже, когда меня не было в России. Разговоры о постановке начались очень давно, задолго до моего выезда в эмиграцию. «Мы его поставим в сукнах», — говорил Станиславский. Но это все, что я знаю об этой постановке. Не один раз Станиславский и Немирович убеждали меня написать для них. Предлагали даже стать артистом у них, что меня страшно удивило. «Помилуйте, — сказал я, — я и по сцене ходить не умею. Ведь она покатая». — «Ну, этому мы вас научим, а на остальное вас хватит...».

Так что вы видите во мне погибшего артиста Художественного театра! — кончает эту часть разговора Иван Алексеевич. И тут же, оживившись, возвращается к заданному с самого начала вопросу о его первых впечатлениях о Художественном театре. Он вспоминает о том, как в ноябре 1898 года он видел «Царя Феодора».

И мне многое тут понравилось, — говорит он. — Особенно раннее утро, когда царь Феодор выходит, зябко ежась, и обращается к Аринушке... Феодора играл Москвин, Ирину — Книппер... В те же времена видел и «Чайку». Помню Мейерхольда — он играл Треплева. Играл истерически, мелко... Но зато в «Чайке» мне очень понравилась Лилина, артистка вообще прекрасная. Они ставили еще «Власть тьмы». И в общем неплохо ставили. Только помню, очень курьезное впечатление производила деревенская изба, которая до невероятности была загромождена крестьянским скарбом, вывезенным из Тульской губернии... Чего тут только не было: корыто, лопаты, дуга, колеса, даже телега...

И опять беседа с И. А. Буниным как-то неизбежно обращается к теме, которая, видимо, занимает его в настоящее время куда больше Художественного театра — о Толстом. Уходя от Бунина, я невольно раздумывал о том, что из русских писателей, наверное, никто еще, никогда, не был так полон мыслями о великом Толстом, как он, Бунин, который только что написал о нем изумительную книгу, вышедшую на русском языке и уже переведенную по-французски.

Лоллий Львов.

«БОЛЬШИЕ ПУЗЫРИ»

Получил «Звено» и прочел следующее:

Д. Четвериков закончил новый большой роман «Заиграй овражки». В ближайшие дни выходит его роман «Синяя говядина», а сейчас он работает над новым романом «Любань».

Я прочел это и тихо ахнул от зависти: ведь дает же Бог некоторым этакое счастье — сразу три новых романа человек написал и каких, вероятно, замечательных, судя по заглавиям, из которых одна «Синяя говядина» чего стоит! Но ахнул я и от стыда и горести: раз мне сообщают: «Четвериков закончил новый роман» — то ведь из этого несомненно следует, что я должен знать, что именно писал Четвериков раньше, а я меж тем об этом не имею даже малейшего понятия.

И еще я прочел:

Н. Баршев печатает новую книгу рассказов «Большие пузыри».

М. Борисоглебский выпустил большой роман «Топь» и книгу рассказов «Осколок».

Л. Раковский выпустил новую книгу рассказов «Зеленая Америка».

И, прочтя, уже и совсем пал духом: Баршев, Борисоглебский, Раковский — и ни об одном-то из них я доселе даже и краем уха не слыхивал! Да мало того: ведь это уже далеко не новая история — вот уже несколько лет подряд попадаю я в такое положение по четвергам и субботам каждой недели, читая парижские газеты и журналы. И думаю, что каждый согласится со мной, что положение это истинно дурацкое: Баршев написал новую книгу о больших пузырях, Баршев, очевидно, очень известный человек, раз мне сообщают о нем, а я только хлопаю глазами:

Что за Баршев? Что за пузыри? И что именно этим пузырям предшествовало?

Дорогой читатель, шутки в сторону. Не пора ли прекратить это издевательство над нами? Зачем нас с вами дурачат? Ибо уверяю вас, что это форменное издевательство — чуть не каждый день врываться к человеку в дом с известием, что в Самаре родила Марья Ивановна, а в Вологде женился Петр Иванович, когда человек отроду не слыхивал ни об этой Марье Ивановне, ни об этом Петре

Ивановиче и не придает и не может придавать ровно никакого значения всяческим слухам и вестям о них. Издевательство это еще и потому, что каждый раз тотчас же после сообщения о «Синей говядине» Четверикова и о «Больших пузырях» Баршева читаю я сообщение, что выпустил новую книгу Поль Валери, что найдены новые письма или стихи Гете, Пушкина... Дорогой читатель, да стоит ли после этого стараться быть Пушкиным? Не проще ли, не спокойнее ли остаться автором «Синей говядины», раз все равно пишут о тебе совершенно так же, как и о Пушкине?

Да, круто изменились времена! Когда я был молод, — а это было вовсе не так уж давно, — кому бы пришло в голову напечатать в газетах: «Лев Толстой закончил новый роман, а Бунин написал новое стихотворение» или поместить в одном номере журнала портрет Достоевского, а в другом — Федота Кузькина и даже без всякого пояснения, кто такой Кузькин? Восемнадцати лет я уже печатался в «Неделе» и в «Вестнике Европы», а меж тем, придя в гости к харьковской писательнице Шабельской, чуть не умер от почтения к этой далеко не знаменитой старушке. А писательница Лидия Алексеевна Авилова рассказывала мне, что она, придя в первый раз в редакцию «Вестника Европы» к Михаилу Матвеевичу Стасюлеви- чу, так оробела, что совсем лишилась языка:

Хочу сказать: Михаил Матвеевич, а выходит — Матвей Михалыч... Под конец так зарапортовалась, что брякнула: Матвей Стасюлевич, а попытавшись поправиться, брякнула еще лучше Стасюлей Михалыч...

И заметьте при этом, что Авилова была тогда уже не совсем новичок в литературе, печаталась во многих толстых журналах, хороша собой была чрезвычайно, одевалась чудесно, в заработке не нуждалась, происходила же из настоящего барского общества, где совсем не редкость умение владеть собой и самоуважение...

Да, а вот теперь ничем не смущаются. Да и что же им смущаться при таком внимании к ним газет и журналов?

Однако им не достает внимания публики. Недавно один молодой поэт сказал мне:

Да ведь, в сущности, теперь стихов никто не читает, нами, в сущности, никто не интересуется, нас, в сущности, никто не уважает...

И я ему ответил:

— Молодой друг мой, а кто же виноват в этом? Поэты и вообще пишущие делали за последние тридцать лет буквально все, что только возможно, чтобы отбить у публики всякое уважение и всякий (кроме скандального) интерес к себе. Не пеняйте же на публику. И тем более не пеняйте, что вы продолжаете делать то, что делали, при доброй помощи газет и журналов.

«БЕЗГРАМОТНАЯ ЕРУНДА»

Литература наша, писал два года тому назад покойный Арцыбашев, совершенно оторвалась от народа и живет сама по себе, своей собственной жизнью, варясь в собственном соку...

Вся печать находится в руках средней интеллигенции, — правой или левой, это безразлично, — витающей в сферах своих вымыслов и партийных идеологий...

Она ревниво и самоуверенно ограждает свое право говорить от лица народа и пренебрежительно отталкивает каждого, кто пытается подать свой голос снизу... Она кричит, ссорится, что-то провозглашает, делает какие-то выводы — и непременно просчитывается во всех своих расчетах...

Арцыбашев горячо и настойчиво утверждал, что интеллигенция никогда не слушала, не слушает да и не желает слушать подлинного голоса народа, — ни того, который передается «Достоевскими, обычно записываемыми в черносотенцы», ни того, который выражается самим народом непосредственно, в форме его песен, частушек, поговорок, изречений, слишком, а за последнее время стал выражаться иногда даже и в письмах, присылаемых в редакции газет и гибнущих в редакционных корзинах, ибо редакторы относятся к ним, к этим каракулям, являющимися зачастую драгоценными человеческими документами, как «к безграмотной ерунде».

Арцыбашев коснулся очень серьезного вопроса и все-таки не совсем прав. Его призыв как можно больше считаться с «Достоевскими» и с «безграмотной ерундой», исходящей из уст самого народа, даже опасен. Ибо как это понимать — «Достоевские»? Это, очевидно, литература. А с литературой интеллигенция, увы, всегда очень и очень считалась, да и до сих пор считается, и в том-то и беда, что именно только через литературные очки больше всего смотрела она на русскую жизнь, на русский народ. С подлинными «Достоевскими» она, правда, мало считалась, настоящих, больших художников, которых, конечно, было и есть очень мало и которые не подделывались под ее вкусы, не угождали ее идеологиям, она мало принимала в расчет, «витая в своих вымыслах». Но что до Златовратских, Муйжелей, а теперь Бабелей, Сейфуллиных, то тут дело, конечно, обстояло и обстоит совсем иначе, так что, по-моему, надо призывать к другому: будьте осторожны с этими несметными подделками под художество, с этой литературщиной!

И то же самое надо сказать и про «безграмотную ерунду»: берегитесь, разбирайтесь! Есть и тут подлинная «ерунда» — и поддельная. Вот советские частушки: будьте уверены, что среди них, — и особенно среди тех, что доходят до нас, — чуть не половина сочинена вовсе не народом. Вот письмо в редакцию, выражающее то или иное «народное чаяние» и написанное честь честью, то есть и каракулями, и довольно ерундисто, и достаточно безграмотно: но опять-таки будьте осторожны, — это письмо сочинил не мужик, а какой-то прожженный полуинтеллигент.

Арцыбашев написал свою статью, найдя среди «народных писем в редакцию» несколько действительно подлинных. И одно из них он привел полностью, справедливо назвав его драгоценным документом. Это стихи, — «статейка», как назвал их неизвестный автор, — изображающие сбор налога в деревне большевистскими комиссарами:

Выбирают комсомольцев в армию труда, А собрать пять тысяч это не беда! Разослали армию по всем деревням, Давят налог с бедных крестьян. Мужичок в окно внимательно глядит, Наверно, маневры, говорит. А жена у окошка заплаканная сидит И ничего мужу про то не говорит. Нет, это не маневры, старуха говорит, Это комсомолы пришли нас громить. Только супруги со скамьи поднялись, Вот и комсомолы в хату ворвались. Старушка побледнела, затряслась в ногах, На пол повалилась, закричала ах!! Сложил старик руки на груде, А слезы катятся по его щеке. Увидал комсомолец бедного старика,

Уцепил за бороду, ну, поди сюда! Старик перекрестился, стал тихо подходить, Задрал нос комсомолец, на него глядит: Что ты крестишься, старый болван? И позорно икону здесь же обругал. Не терзайте душу, старик им сказал, Что от меня хотите, все я вам отдам. Ахнул комсомолец на старика-тоску, Взмахнул рукою, вдарил по плечу. Эй, слушай, кричит, старина, По какому делу мы пришли сюда. Пришли рассказать про рабочую коммуну, А не будешь слушать, в зубы тебе суну. Теперь свободная наша страна, И этого не забудь, седая борода. У нас на Руси надо чекистов содержать, А вы, крестьяне, должны налог подать. «Куда хотите, девайте меня, Весь налог внести, это не в силах я!» Загорелись зверски у комсомольца глаза И схватил он со злостью за шиворот старика. Не успел старик прокричать ой, ой, Как очутился в камере сырой. Через неделю приехал комиссар И в ту же минуту сессию созвал. Поднялся председатель суда И кричит на старика: гляди сюда! Приговор к оглашению не подлежит, Распишись, бандит! И затряслася дряхлая рука, И в бесчувствии потащили старика. Боже милостивый, Ты кроток, терпелив, Зачем злых правителей в Россию нам пустил?

Да, вот это подлинное. А что сказать, например, о небезызвестной Софье Федорченко, которая недавно выпустила в Москве второй том своих записей «Народ на войне»?

Предостеречь насчет этой госпожи мне уже давно хотелось, — еще тогда, когда она напечатала свой первый том (сперва в «Речи», а потом отдельным изданием). Вот истинно зловредные книги, уже давно объявленные «большой и бесспорной ценностью»! Автор так и называет их: записи, то есть очень скромно. Она была во время великой войны сестрой милосердия и говорит, что делала эти записи, «толкаясь в народе, среди солдат». Но ручаюсь чем угодно, что три четверти их — собственного сочинения, безусловные подделки. Вы только послушайте, до чего прежние «солдатики» и последующие красноармейцы склонны у Федорченко к замысловатым и весьма угодным ей намекам, к изречениям, к сусально красивой или нарочито грубой образности, к символике, к «истинно народной», певучей, то якобы простодушно медлительной, то разухабистой речи! Солдаты будто бы уже давно, еще в окопах, говорили:

Не то мы темны, не то мы буйны, а не жду я мирного житья. Как бы нам, с войны-то вернувшись, промеж себя бою не устроить! Молодни в народе сколько угодно, эти и надымут суету...

Пока что только язычком работают. А вот войну кончат, всякую пересадку сделают, все и сдвинется...

Коню, чем узда короче, тем он красивее шею гнет. А человек в укороте горб растит...

Из господ на воле всякий хлюст тополем рос. А мы все в наклон. Теперь очень покрасивеем...

Эх, те книги, барышня, по богатым шлялися, ты покинь, книга, богатых, погости-ка с наши братом!

Затрещат теперь семейства. Не слепить детей с отцом-матерью, мужика с женой прежнею!

Последнее, как видите, уже веет началом «великой и бескровной», — «могутные плечики» уже расправляются и, рисуясь своей «мужицкой дуростью», нутром, да силушкой, изрекают мудростей, якобы совсем наивных, все больше и больше:

Силой свет обойму, умом ничего не пойму!

Россия наша матушка все дома кашу варила, а Европу проглядела...

Путаюсь я в новых словах, ровно в бабьем платье, — не привык, конечно...

Наша речь особая, не на воде пузыри. Ученому же наша речь тяжка: как по месту придется — пудом по темени!

Это так плоско, так фальшиво, что читать тошно. Но Федорченко все «записывает» и «записывает», — себе на потребу:

Надо новых слов не стыдиться, говорят ей красноармейцы. — Пока они тепленькие, свежие, в дугу согнуть можно — себе на потребу...

Спеть бы песню, да слов новых не знаю, а старые не по времени!

Очень я новые слова полюбил. Только по простым делам не не умею я их к слову сказать... Эти слова по новой жизни прикроены, шиты. Поверх лаптей не натянешь. А ты старую-то одежду по- скидывай, вот и будут те слова впору.

Эх, свобода манит! Только и ответ за нее на нас же лежит...

И так далее, и так далее. И — как заключение:

Ничему старому не вернуться! Мы вот только попробовали по-новому жить, а уж от одних мыслей душе вольно. А что еще будет!

Избавляю читателей от дальнейших «записей» госпожи Федор- ченко. Одно скажу — очень ошибался покойный Арцыбашев: вот подобной, вот этой «безграмотной ерундой» мы всегда весьма охотно пользовались, и госпоже Федорченко еще предстоит большая слава!

«ПАНОРАМА»

Слава Модеста Гофмана, уже давно пекущего, как блины, всякие русские истории для французов, соблазнила Ивана Тхоржевс- кого, доныне нам известного только в качестве многолетнего сотрудника газеты «Возрождение» по части плохих переводов разных иностранных поэтов: теперь перед нами целых два тома его прозаического труда: «Иван Тхоржевский. Русская литература. Издательство «Возрождение». Париж. 1946».

Это «общая панорама» русской литературы, по заявлению самого Тхоржевского. «Русская литература, — категорически говорит он, будучи вообще весьма категоричен, — лучшее, что было создано до сих пор русским народом. А между тем ее жизнь все еще не развернута одной общей панорамой. Не сделан — а нужен! — критический пересмотр: что же из старого еще живо в русской литературе? и чему из нового суждено жить?» Речь, как видит читатель, идет о деле весьма серьезном и печальном. И вот Тхоржевский решил спасти положение, длившееся до него спокон веку без «одной общей панорамы», без «критического пересмотра». Труд и ответственность предстояли ему громадные, прав развернуть «одну общую панораму» того «лучшего, что было создано русским народом» за все века его существования, дать «критический пересмотр» этого «лучшего» и решить наконец: «Что же из старого еще живо и чему из нового суждено жить?» — прав на все это у Тхоржевского, мне кажется, не было и нет. Но вот он все-таки «развернул», «пересмотрел» — и «решил». Он размахнулся необыкновенно широко, пересмотрел русскую литературу от самых древних истоков ее вплоть до самых последних наших дней, а руководствовался в своем труде следующей мыслью своей, высказанной в предисловии к «Русской литературе».

«Долго живет и оставляет глубокую зарубку в читательской памяти только то, что было раньше отточено, — как топор, — жизнью».

Что можно подумать о способностях и притязаниях Тхоржевского даже после одной этой смехотворной фразы? Все же считаю долгом предостеречь читателей от его «Русской литературы». Худо то, что некоторые и даже немалые способности у него все же есть и что не всякий сразу разберется в их качестве и вообще в ценности его панорамы. Читатели могут быть удивлены, во-первых, его трудоспособностью и начитанностью, ибо, повторяю, чего и кого только нет в его двух увесистых томах (от царя Гороха до советского драматурга Афиногенова), чуть не целая тысяча поэтов и прозаиков русских то проходит, то мелькает в его панораме! Могут быть, во-вторых, поражены читатели той бойкостью, смелостью, дерзостью, самоуверенностью, с которыми Тхоржевский, не хуже завзятого раешника, все проходящее в этой панораме с редкой решительностью судит, рядит, определяет, «отточено ли оно, — как топор, — жизнью» или нет. Есть, кроме того, в его «Русской литературе» весьма немало верного, правильного: почти все верно, правильно там, где дело идет об общеизвестном, о том, что можно найти в любом учебнике и что может внушить малоопытным читателям даже почтение к Тхоржевскому, не даст им заметить, что и тут он зачастую несет совершенную околесицу, говорит вздор и вульгарности: «Протопоп Аввакум пролетел как беззаконная комета в кругу расчисленных светил»; «Кантемир играл на глухом и дрянном инструменте»; «Котошихин был как человек дрянцо»; «у Жуковского и у его подражателя Тургенева было непременное желание нравиться и отсутствие своего слога»; «Каролина Павлова и ее муж были тогдашние Мережковские»; «Пушкин только краешком копыт «Медного всадника» коснулся символизма»; «Герцен — русский Вольтер, читать этого русского Вольтера хорошо в вольтеровском кресле»; «Петербург вбил новые клинья в душу Некрасова»;

«Аполлон Григорьев — русский Ипполит Тэн», — да, не более, не менее, как Тэн, который, вероятно, тоже мог бы сочинить, как Аполлон Григорьев это сделал, песенку «Две гитары за стеной жалобно заныли»; «Тургенев на три четверти фарфоровый, непрочное изящество, хрупкость и старомодность... тургеневское творчество временами похоже на толкучий рынок призраков... за тургеневской культурностью крылась зияющая пустота...» и т.д. и т.д.

Таков Тхоржевский, когда он судит и рядит даже о классической русской литературе. А насколько он смел и развязен, как «критически пересматривает», категорически характеризует, венчает и развенчивает, казнит и милует писателей прочих, вчерашних и нынешних, как вообще он их разделывает под тот или и иной орех, некоторых не удостаивает даже упоминания (Г. Иванова, Газдано- ва, Зурова, Ладинского) и на многих просто сочиняет чепуху, - во всем этом он и меры не знает. Вот, например, я: чего только не наплел он на трех страничках о литературном труде всей моей жизни, сколько наболтал о нем пошлостей и совершенно глупых, грубо противоречивых и почему-то злобных выдумок:

«Бунин часто признавался в неистребимом желании своем как писателя остановить солнце. Движение ему несносно: ветер жизни его раздражает. Покой и солнце! Он классик, академик...!»

Что за чушь? Где, когда я «часто признавался» в столь идиотском желании «как писателя»? Я «классик, академик», но почему же этот господин включил меня в отдел своей «Русской литературы», озаглавленный: «Художники-импрессионисты»? Он откуда-то взял, будто меня «сближали с почвенником Гончаровым, творчество которого напоминает остановившиеся часы». Но как же связать с этой галиматьей о творчестве, подобном остановившимся часам, следующую тираду Тхоржевского: «Стиль чеховского «В овраге» воспринят Буниным со всей страстностью бунинского темперамента»? Куда же девались мои «покой и солнце»? И далее: «Стиль Бунина — золотая сухость...» А где же стиль чеховского «В овраге»? И еще далее: «Людьми Бунин мало интересуется, чувствует себя среди них золотым фазаном на бедном птичьем дворе... Он скуп, недоверчив, мрачен к людям... Родился и умрет пейзажистом, самого себя вложил в пейзаж... Оторвите его повествование от пейзажа — ничего не останется...» Старый «Господин из Сан-Франциско», лет сорок тому назад, когда весьма многие носили цилиндры, надел, сходя с парохода, цилиндр — Тхоржевский и тут зачем-то передергивает: «В «Господине из Сан-Франциско» есть промахи: на палубе парохода люди в цилиндре»...

Затем — вот Алданов, Тэффи:

«Время работало против эмигрантов... Всякий свежий номер из газеты их ранил... И писатели укрывались от жизни, каждый по- своему... Так возникли исторические романы Алданова... «Боги жаждут» А. Франса — вот его образец... А закончил он свой исторический цикл прыжком прямо на Св. Елену... Другие пытались лечиться юмором: так возникли юмористические рассказы Тэффи...» И Тхор- жевский, сделав вид для красного словца (он вообще очень «покраснел» теперь), будто он не знает, что Тэффи много лет писала юмористические рассказы и до эмиграции, так кончает свой «критический пересмотр» ее творчества: «Не роман — область Тэффи. Ее сила и ее доля («бабья доля — доля злая») — мир художественных мелочей и газетного фельетона...»

При чем тут «бабья доля — злая доля», непостижимо. Хлестаков опять и опять зарапортовался.

ПАМЯТИ П. А. НИАУСА

Нынче, 23 мая, третья годовщина со дня кончины моего многолетнего друга художника Петра Александровича Нилуса, и мне хочется напомнить об этом богато одаренном и прекрасном человеке.

Он родился 29 июня 1869 года в Подольской губернии, рос в Одессе, учился, кончив реальное училище, в Одесской рисовальной школе, где был учеником известного художника Костанди, в Петербурге, поступив в Академию художеств, работал в мастерской Репина, в конце восьмидесятых годов вернулся в Одессу и начал работать самостоятельно. В 1890 году он уже был участником первой выставки Южнорусских художников, а затем и выставки передвижников, членом которых оставался после того многие годы. С тех пор он стал совершать с художественными целями частые поездки в Париж, посещал Германию, Австрию, Италию, выставлял свои картины в Мюнхене, в Вене, в Риме... Покинув в 1919 году Россию, он жил в Болгарии и в Австрии, устраивая свои выставки в Софии, Белграде, Загребе и Вене, в 1923 году окончательно переселился в Париж, много выставлял и здесь, неизменно встречаемый большими похвалами наиболее видных французских художественных критиков, ценивших его как первоклассного колориста и художника-поэта: начав в молодости с реалистического жанра, П.А. все более и более тяготел впоследствии к романтике пейзажа и персонажей начала и средины прошлого века: в Париже он работал особенно много, достиг полного расцвета и разнообразия своего дарования.

Наследие оставил он большое: помимо того, что еще можно видеть в его парижской мастерской, картины его находятся во многих и многих русских и европейских музеях и частных собраниях: в Одессе, в московской Третьяковской галерее, в бывшем музее Александра III и в музее Академии художеств, в Париже, Страсбурге, Гренобле, Лондоне, Нью-Йорке, Загребе, Белграде, Софии...

Был он и талантливым беллетристом, — повесть его «На берегу моря», напечатанная в 1906 году в альманахе «Шиповник», затем книга рассказов, изданная «Книгоиздательством писателей в Москве», имели крупный успех; был тонким знатоком музыки, обладал чуть ли не абсолютным слухом; пленял всех знавших его добротой, благородством, вечной молодостью сердца...

МИЛЫЕ выдумки

Года три или четыре тому назад, в какой-то русской газете, — не помню точно ее название, — издававшейся, кажется, в Сан-Франциско, какой-то Окулич сообщил, что я, вскоре после мировой войны с Гитлером, летал в Москву и принимал какое-то участие в расстреле генерала Краснова. А узнал я о существовании этого Оку- лича, ныне, кажется, уже умершего, и о его удивительном сообщении благодаря ныне благополучно здравствующему американскому профессору Глебу Струве: кто-то прислал мне вырезку из той же газеты, — «Письмо в редакцию» ее, — в каковом письме этот самый почтенный профессор сделал некоторое возражение Окули- чу: написал, что, насколько ему, Глебу Струве, известно, «уважаемый Окулич» (так буквально выразился Глеб Струве) ошибается: Бунин в Москву не летал, но что от Бунина, судя вообще по его поведению в отношении к большевикам, всего можно ожидать. В чем именно это мое поведение выражалось, Глеб Струве не сказал и глаза Глеба Струве ничуть не лопнули от стыда после его «Письма в редакцию» по адресу «уважаемого Окулича».

Не менее милую выдумку прочел я на днях и в одном парижском журнале: в четырнадцатой «Тетради» издательства «Возрождение». «Тетради» эти редактирует С. П. Мельгунов и вот появилась в последней из них статейка о книге моих «Воспоминаний», подписанная девичьей фамилией его жены, — П. Степанова, — и начинающаяся так:

«Они (эти «Воспоминания») написаны, конечно, с большим мастерством и читаются с огромным интересом».

Начало хоть куда. И даже скреплено словом «конечно». Но, увы, продолжение сделало бы честь Окуличу и Глебу Струве: в нем есть сообщение, что я «вхож» в советское посольство в Париже. Что значит «вхож»? Значит, что я «свой человек» там. Но ведь это чудо из чудес! В книге моих «Воспоминаний» напечатано такое количество и такое качество строк и целых страниц, посвященных большевикам, что они посадили бы меня на кол, будь я в их руках. В большой просак попала госпожа П. Степанова, благодаря той на редкость злобной запальчивости, с которой (совершенно непостижимо, почему и зачем?) ей взбрело в голову кинуться на меня: не только в пух и прах разнести мои литературные воспоминания, оклеветать их, — я будто бы ни единого доброго слова не сказал ни об одном из писателей, современных мне, — я, который с такой сердечностью и даже с восторгом помянул Гаршина, Короленко, Чехова, Эртеля, Куприна (времени расцвета его таланта), — но и унизиться до позорной выдумки политической.

К МОИМ «ВОСПОМИНАНИЯМ»

В 1905 году, в конце сентября и до 18 октября, я в последний раз гостил в опустевшем, бесконечно грустном ялтинском доме Чехова, жил с Марьей Павловной и «мамашей», Евгенией Яковлевной. Дни стояли серенькие, сонные, жизнь наша шла ровно, однообразно — и очень нелегко для меня: все вокруг, — ив саду, и в доме, ив i в его кабинете, — было как при нем, а его уже не было! Но нелегко было и решиться уехать, прервать эту жизнь. Слишком жаль было оставить в полном одиночестве этих двух женщин, несчастных сугубо в силу чеховской выдержки, душевной скрытности: часто я видел их слезы, но безмолвно, тотчас преодолеваемые; единственное, что они позволяли себе, были просьбы ко мне побыть с ними

подольше: «Помните, как Антоша любил, когда вы бывали или гостили у нас!». Да и мне самому трудно было покинуть этот уже ставший чуть ни родным для меня дом, — а я уже чувствовал, что больше никогда не вернусь в него, — этот кабинет, где уж особенно все оставалось, как было при нем: его письменный стол со множеством всяких безделушек, купленных им по пути с Сахалина, в Коломбо, безделушек милых, изящных, но всегда дививших меня, — я бы строки не мог написать среди них, — его узкая, белая, опрятная, как у девушки, спальня, в которую всегда отворена была дверь из кабинета. А в кабинете, в нише с диваном (сзади кресла перед письменным столом), в которой он любил сидеть, когда читал что- нибудь, лежало «Воскресенье» Толстого, и я все вспоминал, как он ездил к Толстому, когда Толстой лежал больной в Крыму, на даче Паниной, и, возвращаясь от него, каждый раз говорил мне. гоже жившему тогда в Ялте, с величайшим изумлением:

— Знаете, это какое-то чудо, нечто невероятное! Лежит в постели старик, телесно едва живой, краше в гроб кладут, а умственно не только гениальный, а сверхгениальный!

Эта печальная и однообразная жизнь моя в доме Чехова в 1905 году была однажды внезапно нарушена криком в телефон одной ялтинской дамы, что в России революция, всеобщая забастовка, остановились все железные дороги, не действуют телеграф и почта, государь уже в Германии — Вильгельм прислал за ним броненосец... Я тотчаспобежал в город: какие-то жуткие сумерки, везде кучки народа, быстрые и таинственные разговоры — все говорят почти то же самое, что кричала нам в телефон ялтинская дама... На другой день стало известно уже точно, что действительно в России всеобщая забастовка, поезда не ходят, в Ялте не получаются ни письма, ни газеты, почта и телеграф закрыты... Меня охватил просто ужас при мысли застрять в Ялте. Побежал на пристань — слава Богу, завтра идет пароход в Одессу! Решил этим путем доехать до Москвы.

Утром 18 октября проснулся от волнения в пять часов, до отчаяния грустно простился с Марьей Павловной и с Евгенией Яковлевной, в 8 уехал на пристань. Шла «Ксения». На душе была тяжесть, тревога, погода хмурилась. Возле Ай-Тодора выглянуло солнце, озарило всю гряду гор от Ай-Петри до Байдарских Ворот, и на душе стало немного легче, спокойнее. В Севастополе тотчас сбежал с парохода в город. Купил «Крымский вестник», с жадностью стал читать возле памятника Нахимову — и вдруг слышу голос стоявшего рядом со мной бородатого жандарма: говорит кому-то в штатском, что выпущен манифест о даровании свободы слова, союзов и вообще «всех свобод». Взволновался до дрожи рук, поехал в редакцию «Крымского вестника». Там прочел наконец манифест. Чувство великого и, может быть, страшного события! Ночью на пароходе, на пути в Одессу, долго стоял с вахтенным матросом на носу: настроен крайне революционно, речь все время тихая, твердая, угрожающая, говорит ровно, не повышая голоса, глядя на темную равнину бегущего навстречу моря...

Почти полвека прошло с тех пор! Но вот недавно опять вспомнил я слова Чехова об умственных способностях Толстого, лежавшего почти при смерти на даче Паниной в Крыму, а вслед за этим то, как решительно и кратко определил ум Толстого Максим Горький:

«Ум небольшой, но беспокойный».

Столь же кратко и решительно определил он и разницу между Толстым и самим собой:

Толстой сказал моему другу Владимиру Поссе, что из всех моих произведений он одобрил только «Ярмарку в Голтве». И, разумеется, сие как нельзя более понятно: он же, этот Толстой, прозаик, а я — романтик!

Можно ли однако судить строго Горького за такие слова? Ведь как сказочно и балаганно знаменит он был с самого начала своего литературного поприща и до своих последних дней! Вот он однажды читал Сталину, Ворошилову и Молотову свою сказку в стихах «Девушка и Смерть». И Сталин собственноручно надписал на печатном тексте его сказки:

«Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гете».

Как ни гениален был Сталин, нельзя было бы поверить этой надписи, но вот передо мною лежит большая брошюра под заглавием «Жизнь и творчество Горького», издание какого-то «Детги- за», и в ней эта надпись сфотографирована.

Не очень высокого мнения о Толстом был и Леонид Андреев. Я однажды, в Москве, в ту пору, когда звезда Андреева стояла особенно высоко, зашел к доктору Доброву, свояку Андреева, и увидел и услышал следующее: доктор сидит и курит на диване, а коротконогий Андреев, в поддевочке и в сапожках, ходит по кабинету тоже с папироской в руке и, глядя в пол, энергично протестует:

Нет, Филипп, ты все-таки не прав. Ты ставишь меня выше Толстого. Очень приятно слышать. Но ты уж слишком унижаешь его. Вспомни хотя бы то, с какой силой бичевал он пошлость!

Эта речь сделала бы честь сумасшедшему или идиоту. Но Андреев не был ни сумасшедшим, ни идиотом. Он только слишком ошеломлен был своей славой после дикого успеха его смехотворно трагической «Бездны», патологически отвратительного «Василия Фивейского», «Красного смеха», «Царя Голода», где смерть, притоптывая, ест бутерброд, но порою, когда ему не нужно было играть роль великого и мрачнейшего в мире писателя или во хмелю, среди приятелей, бывал прост, мил, шутлив: до сих пор вспоминаю с улыбкой, как зимой 1913 года он приехал на Капри, остановился в том же отеле, где жили мы, вошел в мою комнату солнечным ранним утром, держа в руке стакан с умывальника (с надписью Odol), полный белым вином, и вдруг весь отшатнулся, безумно глядя на меня:

— Что такое? Что с тобой? Ты сбрил свою бородку? Ну, знаешь, это замечательно! С бородой ты козел обыкновенный, а без бороды ты козел необыкновенный!

P.S.

Еще несколько строк в добавление к моим «Воспоминаниям».

В Париже уже довольно давно выходит два раза в неделю газетка «Русская мысль», которую, помимо ее редактора, В. Лазаревского, возглавлял и возглавляет В. Зеелер, бывший известен в свое время в качестве недоброй памяти учредителя «Казачьего банка», а морально — писатель Шмелев, такой горячий поклонник Гитлера, что даже отслужил однажды благодарственный молебен в Париже по случаю захвата Гитлером Севастополя, и писатель Зайцев, великий любитель Италии и автор бесконечного «Путешествия Глеба», пишущий в свободное от этого «Путешествия» время еще и биографии, — то Тургенева, то Жуковского, который, по вес! ма развязным словам Зайцева, был «с юности начинен возвышенностями», а в поездке по России со своим воспитанником, будущим императором Александром Вторым, «подзакусывал» с ним на станциях, больше всего «действуя по пирожкам», меж тем как будущий император «налегал на чай». А все это я клоню к тому, что В. Зеелер выдумал и напечатал в «Русской мысли» с год тому назад нечто довольно удивительное обо мне и о Чехове: я будто бы в самом гнусном виде изобразил когда-то Чехова (будто бы идущего под зонтом и со свечкой в руке в отхожее место) и напечатал эту гнусность в «Современных записках». Я, конечно, ничего подобного никогда не изображал и не печатал, но нелепая ложь Зеелера была и есть вполне законна в том потоке лжи, которой целых три года, при безмолвном соучастии Зайцева, старалась опозорить меня «Русская мысль», начав со лжи о том, будто я совершил «сальто-мортале» к большевикам. А потом клеветать на меня в том же роде усердно принялась госпожа Степанова в «тетрадях» «Возрождения», каковые «тетради» редактирует ее муж, С. П. Мельгунов: она утверждает, что я вел с парижскими большевиками «переговоры» относительно моего возвращения в Москву, не сообщая впрочем, почему я все-таки остался в Париже. «Вероятно, не сошелся в цене с большевиками за это возвращение», — подумает какой-нибудь умный читатель «тетрадей».

В конце концов я уж готов был «покаяться» перед Зеелером и Степановой и просить их о «высшей мере наказания» для меня, но тут меня спас шестой выпуск новой «советской» энциклопедии, где сказано, что я одержим «совершенно бешеной ненавистью к Советскому Союзу».

6.5.1953. Париж.

ПРЕДИСЛОВИЕ К РОМАНУ ФРАНСУА МОРИАКА «ВОЛЧИЦА»

Франсуа Мориак, один из самых замечательных — и едва ли не самый замечательный из современных французских писателей, — родился 11 октября 1885 года в Бордо. Там он провел первые двадцать лет жизни, воспитывался и учился. В 1906 году переехал в Париж, где и начал свою литературную деятельность. Первая же его книга — книга стихов, вышедшая в 1909 году, — обратила на себя внимание знатоков, сам Морис Баррес возвестил «рождение нового большого поэта». В 1912 году появился первый роман Мориака — «Дитя, отягченное цепями». «Поцелуй прокаженному» (вышедший в 1922 г.) принес ему уже славу. «Огненная река», «Женитрикс», «Пустыня любви», «Тереза Декейру», «То, что было потеряно», «Змеиное гнездо», «Тайна Фронтенаков» славу эту неизменно увеличивали. В 1925 году французская Академия присудила ему «Большую премию», а в 1933 году он сам становится академиком.

Как вкратце определить его?

Христианин, католик, воспитанник марианитов, несущий в себе страстное наследие пылкой крови людей, живших и умерших под огненным небом Ланд — предки его были земледельцами, фермерами, богатыми промышленниками в Ландах, — он внес противоречие этих двух натур и в свои создания. Редко кто так знает и чувствует всю глубину падения, греха человеческой природы и вместе с тем умеет писать столь обольстительно эту греховность. По его собственному признанию, он с юности предпочитал благонамеренным авторам Бодлера, Рембо и других «проклятых».

«Умел ли я когда-либо говорить о существах с открытой душой, блещущих добродетелями? Открытые души не имеют истории; но историю душ, глубоко скрытых и таящихся в теле, полном греха, я знаю», — говорит он в предисловии к одному из своих романов. И прибавляет, обращаясь к одной из своих героинь: «Я хотел бы, чтобы твоя боль привела тебя к богу».

Роман «Женитрикс», перевод которого мы предлагаем русским читателям под заглавием «Волчица», — сам автор употребляет это слово, говоря о главном лице этого романа, — Женитрикс, одно из самых страшных созданий Мориака, есть именно история одной из таких «глубоко скрытых душ». Эпиграфом к нему можно бы поставить те несколько строк Бодлера, которые он сам поставил перед другим своим романом и которые смело могли бы стоять во главе почти всего созданного им:

«Боже, смилуйся, смилуйся над безумными! О Создатель! Могут ли существовать чудовища в глазах того единого, кто знает, почему они существуют, как они создались и как могли не создаться!»

Париж, 1938

ПРЕДИСЛОВИЕ К КНИГЕ АЛЕКСАНДРА КЛЯГИНА «СТРАНА ВОЗМОЖНОСТЕЙ НЕОБЫЧАЙНЫХ»

Мне хочется сказать несколько слов об авторе этой книги и обратить на него внимание читателей потому, во-первых, что он в некотором роде мой литературный крестник, что это я побудил его взяться за перо, и потому, во-вторых, что я считаю его одним из даровитейших русских людей, необыкновенно много видевшим и испытавшим на своем веку, за долгие годы своей неустанной и разнообразной практической деятельности, истинной страсти всей его жизни, неожиданно ставшим на моих глазах еще и весьма своеобразным писателем.

Я познакомился с ним на юге Франции, в Грассе, где мы оба проводили годы войны, — английская вилла, на которой я жил, оказалась в ближайшем соседстве с его собственной великолепной виллой, и мы часто коротали на ней время в наших долгих беседах, делились газетными вестями, тайком от врагов, повсюду сидевших вокруг нас в оккупированном Грассе, слушали радио... Без конца рассказывал он мне в эти часы и о своей удивительной жизни — с живостью тоже совершенно удивительной для его возраста. Так и узнал я, что этот миллионер, уже четверть века живущий во Франции и ставший французским подданным, родился и рос в орловской деревне, в очень и очень скромном именьице своего отца, человека из народа, и чуть не с детства проявил ту стойкую энергию своей натуры, что уже никогда не покидала его впоследствии: кончив в девятьсот третьем году орловскую гимназию, он в том же году, преодолев труднейший конкурс, поступил в Петербургский технологический институт, лето следующего года провел на железнодорожной практике помощником машиниста в Польше, затем, когда студенческие волнения прервали занятия в институте, нанялся простым рабочим на постройку в пустынных прикаспийских степях Астраханской железной дороги, — ни противодействие, ни гнев отца не сломили упорства юноши, мечты которого простирались гораздо далее мирного наследственного существования в брянском сельце Карпиловке. Не сломили его и жесточайшие условия жизни в этих голых песчаных степях, летом нестерпимо знойных и доисторически кишащих змеями, тарантулами, скорпионами, осенью поливаемых непрестанными дождями, зимой заносимых вьюгами, — благодаря своей редкой трудоспособности и одаренности, он вскоре настолько выдвинулся по службе, что назначен был участковым техником. В ту же пору свалилось на него и первое его богатство: зоркий взгляд, русская сметка навели его на смелую мысль начать раскопки в окрестных песках, поиски под ними камня, который так необходим был для постройки дороги, и этот камень, к великому удивлению всех сослуживцев Клягина, в конце концов нашелся, оказавшись остатками какого-то давно погребенного песками города. Продав этот камень, Клягин вернулся в Петербург уже обладателем некоторого состояния, чтобы продолжать учение в институте и дать прибыльный ход своему капиталу, вложив его в предприятия какого-то вскоре прогоревшего общества, стал снова нищим, но ни на минуту не пал духом: открыл автомобильный гараж, при гараже мастерскую для починки автомобилей — и целых два года, изо дня в день, работал по пятнадцати, по восемнадцати часов в сутки, учась в институте, добывая средства к существованию гаражом, и настолько изучил с течением времени автомобильное дело, что стал участвовать в автомобильных гонках в России и за границей...

Дальнейшая карьера этого русского американца была блестяща: кончив институт, он снова на постройке железной дороги — на этот раз Амурской, служит инженером в Восточной Сибири, затем состоит при начальнике по постройке всех железных дорог России и посещает по службе ее многие окраины: Туркестан, Закавказье, южный Кавказ, северные русские области... В девятьсот двенадцатом году переводится в Петербург, в министерство путей сообщения, командируется за границу для наблюдения за усовершенствованиями железнодорожной техники... Война девятьсот четырнадцатого года захватывает его в Бельгии, откуда он пешком добирается до Парижа, находится тут некоторое время при нашем посольстве и с последним пароходом возвращается через Дарданеллы в Россию. В России, назначенный на постройку Мурманской железной дороги, заканчивает в девятьсот шестнадцатом году укладку ее рельсового пути, соединив в девять месяцев Ледовитый океан с Петербургом линией в 1400 километров, затем командируется в Англию и Францию представителем министерства путей сообщения — и, застигнутый в Европе русской революцией, навсегда поселяется во Франции...

Не мое дело рассказывать о всей последующей деятельности автора этой книги, — отмечу еще только одно: то, насколько этот русский американец все же остался прежде всего русским человеком и каким крепким русским духом, складом и ладом полны его богатые повествования.

 

,, j UJ^iiffг*. «J

ЛЯ I

Л(?нф*nj л,

ШТ

Бунин и его проьооник. Фотография. Константинополь, 1903 г. С автографом писателя «И, А. Бунин,

Константинополь, 14 Апр. 1903». Институт русской литературы РАН,.

Санкт- Петербург.

-ШГшЛ

«ДЫМ БЕЗ ОТЕЧЕСТВА»

 

 

ж

mm

raw

LtSW

mm

ж

SrJfci'J

 

svf

Уу Лг

^чмДв

разных лет jj&pyj -jrf * * J

 

Да\ tacK.

Открытки. отправленная Буниным J И. Гржсвша 7 мая 1907 £ Институт русской литературы PAif, Синкт-Петербург.

СОФИЙСКИЙ звон

Есть в нашей истории несказанно прекрасное предание о несчастном киевском князе Всеславе. Был князь Всеслав пленен своим родным братом, закован в оковы, «в железы» и брошен в яму, в темницу, был он, освобожденный киевлянами, возведен на Киевский престол, а потом, снова свергнутый с него, вынужден был бежать в Полоцк и доживать там свои дни в глухой обители, в схиме. Но никогда не мог князь-схимник забыть Киева, говорит предание: каждый раз, как слышал он на рассвете, сквозь тонкий предутренний сон, колокола полоцких церквей, просыпался он с радостными слезами на глазах, ибо мнилось ему, что он на родине, в Киеве и что это звон киевского Софийского собора.

Теперь часто вспоминается мне то, что когда-то написал я о князе Всеславе:

Князь Всеслав в железы был закован, В яму брошен братскою рукой: Князю был жестокий уготован Жребий по жестокости людской.

Русь, его призвав к великой чести, В Киев из темницы извела. Да не в час он сел на княжем месте: Лишь копьем дотронулся Стола.

Что ж теперь, дорогами глухими, Воровскими в Полоцк убежав, Что теперь, вдали от мира, в Схиме, Вспоминает темный князь Всеслав?

Только звон твой утренний, София, Только голос Киева! — Долга Ночь зимою в Полоцке... Другие Избы в нем и церкви и снега...

Далеко до света, — чуть сереют Мерзлые окошечки... Но вот Слышит князь: опять зовут и млеют, Звоны как бы ангельских высот!

В Полоцке звонят, а он иное Слышит в тонкой грезе... Что года Горестей, изгнанья! Неземное Сердцем он запомнил навсегда.

Теперь часто кажется мне, что многие из нас уподобляются порою князю Всеславу. Да будет, да будет так.

15/28 мая 1926 г.

Приморские Альпы.

ОКТЯБРЬ

(о революции 1905 года)

«Ксения», 18 октября 1905 года.

Жил в Ялте, в Аутке, в чеховском опустевшем доме, теперь всегда тихом и грустном, гостил у Марьи Павловны. Дни все время стояли серенькие, сонные, жизнь наша с М<арьей> П<авловной> и «мамашей» (Евгенией Яковлевной) текла так ровно, однообразно, что это много способствовало тому неожиданному резкому впечатлению, которое поразило нас всех позавчера перед вечером: вдруг зазвонил из кабинета А<нтона> П<авловича> телефон, и, когда я вошел туда и взял трубку, С<офья> П<авловна> стала кричать мне в нее, что в России революция, всеобщая забастовка, остановились железные дороги, не действуют телеграф и почта, государь уже в Германии — Вильгельм прислал за ним броненосец... Тотчас пошел в город — какие-то жуткие сумерки и везде волнения, кучки народа, быстрые и таинственные разговоры — все говорят почти то же самое, что С<офья> П<авловна>. Вчера стало известно уже точно, что действительно в России всеобщая забастовка, поезда не ходят... Не получили ни газет, ни писем, почта и телеграф были закрыты. Меня охватил просто ужас при мысли застрять в Ялте, быть ото всего отрезанным. Ходил на пристань, слава Богу, завтра идет пароход в Одессу, решил ехать туда.

Нынче от волнения проснулся в пять часов, в восемь уехал на пристань. Идет «Ксения». На душе тяжесть, тревога, погода серая, неприятная. Возле Ай-Тодора выглянуло солнце, озарило всю гряду гор от Ай-Петри до Байдарских Ворот. Цвет горы изумительный, серый с розово-сизым оттенком. После завтрака задремал, на душе стало легче и веселее.

В Севастополе тотчас сбежали с парохода, побежали в город. Купил «Крымский вестник», с жадностью стал просматривать возле памятника Нахимову и вдруг слышу голос стоящего рядом со мной бородатого жандарма, который говорит кому-то в штатском, что выпущен манифест о даровании свободы слова, союзов и вообще «всех свобод». Взволновался до дрожи рук, пошел повсюду искать телеграммы, нигде не нашел и поехал в «Крымский вестник». Возле редакции несколько человек чего-то ждут. В кабинете редактора (Шапиро) прочел, наконец, манифест. Какой-то жуткий восторг, чувство великого события.

Сейчас (ночью на пути в Одессу) долгий разговор с вахтенным на носу. Совсем интеллигентный человек, только с сильным малорусским акцентом. Настроен крайне революционно, речь все время тихая, твердая, угрожающая. Говорит, не оборачиваясь, глядя в темную равнину бегущего навстречу моря.

Одесса 19 октября.

Возле Тарханкута, как всегда, стало покачивать. Разделся и лег, волны уже дерут по стене, опускает все ниже. Качка мне всегда приятна, тут было особенно приятно — как-то это сливалось с моей внутренней взволнованностью. Почти не спал, все возбужденно думал, в шестом часу отдернул занавеску на иллюминаторе: неприязненно светает, под иллюминатором горами ходит зеленая вода, и из-за этих гор — рубин маяка Большого Фонтана. Качает так, что порой совсем кладет.

Пристали около восьми, утро сырое, дождливое, с противным ветром. В тесноте, в толпе, в ожидании сходен, узнаю от носильщиков, кавказца и хохла, что на Дальницкой убили несколько человек евреев, — будто бы переодетые полицейские, за то, что евреи будто бы топтали царский портрет. Очень скверное чувство, но не придал особого значения этому слуху, может, и ложному. Приехав в Петербургскую гостиницу, увидал во дворе солдат. Спросил швейцара: «Почему солдаты?» Он только смутно усмехнулся. Поспешно напился кофию и вышел. Небольшой дождь, сквозь туман сияние солнца — и все везде пусто: лавки заперты, извозчиков нет. Прошел, ища телеграммы, по Дерибасовской. Нашел только «Ведомости Одесского градоначальства». Воззвание градоначальника, — призывает к спокойствию. Там и сям толпится народ. Очень волнуясь, пошел в редакцию «Южного обозрения». Тесное помещение редакции набито евреями с грустными серьезными лицами. К стене прислонен Большой венок с красными лентами, на которых надпись: «Павшим за свободу!». Зак, Ланде (Изгоев). Он говорит: «Последние дни наши пришли!». — «Почему?» — «Подымается из порта патриотическая манифестация. Вы на похороны пойдете?» — «Да ведь могут голову проломить?» — «Могут. Понесут по Преображенской».

Пока пошел к Н<илусу>. Вдоль решетки городского сада висят черные флаги. С Н<илусом> пошел к Куровским. Куровский (который служит в городской управе) говорит, что было собрание гласных думы вместе с публикой и единогласно решили поднять на думе красный флаг. Флаг подняли, затем потребовали похоронить «павших за свободу» на Соборной площади, на что дума опять согласилась.

Когда вышел с Куровским и Н<илусом>, нас тотчас встретил один знакомый, который предупредил, что в конце Преображенской национальная манифестация уже идет, и босяки, приставшие к ней, бьют кого попало. В самом деле, навстречу в панике бежит народ.

В три часа после завтрака у Б<уковецкого> узнали, что грабят Новый базар. Уже образована милиция, всюду санитары, пальба... Как в осаде, просидели до вечера у Б<уковецкого>. Пальба шла до ночи и всю ночь. Всюду грабят еврейские магазины и дома, евреи будто бы стреляют из окон, а солдаты залпами стреляют в их окна. Перед вечером мимо нас бежали по улице какие-то люди, за ними бежали и стреляли в них «милиционеры». Некоторые вели арестованных. На извозчиках везли раненых. Особенно страшен был сидевший на дне пролетки, завалившийся боком на сиденье, голый студент — оборванный совсем почти догола, в студенческой фуражке, набекрень надетой на замотанную окровавленными тряпками голову.

20 октября.

Ушел от Б<уковецкого> рано утром. Сыро, туманно. Идут кухарки, несут провизию, говорят, что теперь все везде спокойно. Но к полудню мы с Куровским хотели выйти за город, улицы опять опустели. С моря повсюду плывет густой туман. Возле дома Городского музея, где живет Куровский, — он хранитель этого музея, — в конце Софийской улицы поставили пулемет и весь день стучали из него вниз по скату, то отрывисто, то без перерыва. Страшно было выходить. Вечером ружейная пальба и стучащая работа пулеметов усилились так, что казалось, что в городе идет настоящая битва. К ночи наступила гробовая тишина, пустота. Дом музея — большой трехэтажный — стоит на обрыве над портом. Мы поднимались днем на чердак и видели оттуда, как громили в порту какой-то дом. Вечером нам пришло в голову, что, может быть, придется спасаться, и мы ходили в огромное подземелье, которое находится под музеем. Потом опять ходили на чердак, смотрели в слуховое окно, слушали: туман, влажные силуэты темных крыш, влажный ветер с моря и где-то вдали, то в одной, то в другой стороне, то поднимающаяся, то затихающая пальба.

октября.

Отвратительный номер «Ведомостей Одесского градоначальства».

В городе пусто, только санитары и извозчики с ранеными. Везде висят национальные флаги. В сумерки глядели из окон на зарево — в городе начальство приказало зажечь иллюминацию. Зарево и выстрелы.

октября.

От Б<уковецкого> поехал утром в Петербургскую гостиницу. Извозчик говорил, что на Молдаванке евреев «аж на куски режут». Качал головой, жалел, что многих режут безвинно-напрасно, негодовал на казаков, матерно ругался. Так все эти дни: все время у народа негодование на «зверей казаков» и злоба на евреев.

Солнце, влажно, пахнет морем и каменным углем, прохладно.

В полдень пошел к Куровскому, — город ожил, принял совсем обычный вид: идут конки, едут извозчики...

Часа в три забежала к кухарке Куровских какая-то знакомая ей баба, задыхаясь сообщила, что видела собственными глазами: идут на Одессу парубки и дядьки с дрючками, с косами; будто бы приходили к ним нынче утром, — ходили по деревням и по Молдаванке — «политики» и сзывали делать революцию. Идут будто и с хуторов, все с той же целью — громить город, но не евреев только, а всех.

Куровский говорит, что видел, как ехал по Преображенской целый фургон солдат с ружьями, — возле гостиницы «Империаль» они увидали кого-то в окне, остановили фургон и дали залп по всему фасаду.

— Я спросил: «По ком это вы?» — «На всякий случай».

Говорят, будто нынче будет какая-то особенная служба в церквах — «о смягчении сердец».

Был художник Заузе и скульптор Эдварс. Говорили:

Да, с хуторов идут...

На Молдаванке прошлой ночью били евреев нещадно, зверски...

На Троицкой только что прошла толпа с портретом царя и национальными флагами. Остановились на углу, «ура», затем стали громить магазины. Вскоре приехали казаки — и проехали мимо, с улыбками. Потом прошел отряд солдат — и тоже мимо, улыбаясь.

«Южное обозрение» разнесено вдребезги, — оттуда стреляли...

Заузе рассказывал: ехал вчера на конке по Ришельевской. Навстречу толпа громил, кричит: «Пропустите конку!» Конка идет среди толпы. Громилы кричат: «Встать, ура государю императору!» И все в конке подымаются и отвечают: «Ура!» Сзади спокойно едет взвод солдат.

Много убито милиционеров. Санитары стреляют в казаков, и казаки убивают их.

Куровский говорит, что восемнадцатого полиция была снята во всем городе «по требованию населения», то есть думой по требованию ворвавшейся в управу тысячной толпы.

В городе говорят, что на слободке Романовке «почти не осталось жидов».

Эдварс говорил, будто убито тысяч девять.

Поезда все еще не ходят. Уеду с первым отходящим.

Сумерки. Была сестра милосердия, рассказывала, что на слободке Романовке детей убивали головами об стену; солдаты и казаки бездействовали, только изредко стреляли в воздух. В городе говорят, что градоначальник запретил телеграфу принимать депешу думы в Петербург о том, что происходит. Это подтверждает и Андреевский (городской голова).

Уточкин, — знаменитый спортсмен, — при смерти; увидал на Николаевском бульваре, как босяки били какого-то старика-еврея, кинулся вырывать его у них из рук — «и вдруг мне точно ветерком пахнуло в живот». Это его собственное выражение. Подкололи его под самое сердце.

Вечер. Кухарка Куровских ахает, жалеет евреев, говорит: «Теперь уже все их жалеют. Я сама видела — провезли их целых две платформы, половили в степу, — от несчастные, Господи! Трусятся, позамерзли. Их сами казаки провожали, везли у приют, кормили хлебом, очень жалели...»

Русь, Русь!

человек, который умер от страха

Ленотр предпосылает своему рассказу об этом человеке картину того, что происходило в Тюильрийском дворце 10 августа 1792 года.

После полудня 10 августа, говорит он, когда пушки обратили в бегство его последних защитников, революционный Париж, охваченный безумным любопытством, устремился взглянуть на свою победу и достойно отпраздновать ее.

Зрелище получилось замечательное: в огромном вестибюле — лужи кровавой грязи, по которой шлепает толпа, устремляющаяся внутрь дворца; на парадной лестнице — трупы швейцарцев, через которые с хохотом и визгом, задирая юбки, перепрыгивают женщины; в галереях следующего этажа — крик, песни и пляс, тучи пыли от сдираемых ковров и треск зеркал, которые победоносный народ дробит для потехи дубинками; в одном месте обжираются вареньем, в другом льют на себя духи, в третьем раздевают догола убитых и придают им смехотворные и бесстыдные позы; какая-то дама играет, как на арфе, на струнах раскрытого фортепьяно, клавиши которого уже вдребезги разбиты, какой-то молодой человек, возбуждая восторг окружающих, наполнил драгоценным старым вином ночной горшок и взасос опорожняет его... И все ширится оргия: толпа все гуще валит по лабиринту сумрачных коридоров, жадно заглядывает во все закоулки, берет приступом баррикады из матрасов, хрустит, наступая на черепки посуды, на битое стекло, вламывается в жилые покои... А в окна видны гигантские языки пламени, которыми уже пылают соседние дворцовые корпуса, а из верхних этажей дворца густыми облаками несется пух из тысячи распоротых перин, подушек и валиков...

До вечера 12 августа Париж ходил во дворец, как на ярмарку, говорит Ленотр. Но вот все, что было можно, исковеркали и растащили; мертвых убрали, пожары потухли, пух перестал летать — и Париж потерял интерес ко дворцу. Поставили часовых у ворот и вздумали составить опись наиболее ценных вещей и заняться розыском важнейших документов, связанных с преступностью свергнутого режима. Во дворце появились новые жильцы.

Первый, кто поселился в нем после Людовика XVI, был Брусо, темная личность из бывших актеров, друг Колло Эрбуа, который откровенно заявил еще 10 августа:

— Ну, теперь каждый из нас вскоре сможет выбрать себе по особняку...

Актер пошел дальше — он выбрал себе просто-напросто дворец и тотчас же перебрался в него и перетащил с собой все свои пожитки, умещавшиеся, к счастью, в одной корзине. А его примеру последовал и еще один скромный гражданин — сапожник Кур- туа: этот не только затесался во дворец, но и потребовал, дабы в распоряжение его дочки было предоставлено фортепьяно королевы, что и было немедля исполнено, ибо у сапожника тоже был видный друг: не более не менее, как сам Дантон. А затем Ролан, министр внутренних дел, решил, что совет министров должен реквизировать нижний этаж дворца для своих заседаний. И вот, господа министры стали каждый день являться туда завтракать, пить вино из королевских погребов и чинить производство по вышеупомянутой описи и по розыску.

Производство это установило только то, что во дворце не осталось ни одной цельной вещи, что народ разгромил все, что мог. Однако ограничиться этим было нельзя: город волновался, по городу были пущены обычные революционные слухи, и дворец, «этот старый вертеп тиранов», рисовался народному воображению как место поистине ужасное — с подземными ходами в Версаль, с подземными темницами, полными несчастных узников, стоны которых вопиют к небу. Принялись повсюду шарить — искать этих подземелий, поднимать полы, сверлить стены. Но ни узников, ни подземелий не было — нашли только королевского лакея, который от страха залез еще 1 августа в каминную трубу в гостиной королевы, не мог выбраться назад и умирал от голода. Его подкормили и стали расспрашивать о тайнах «вертепа», и он раскрыл их немало: например, то, что все корсеты Марии Антуанетты были набиты волосом, так как у Ее Величества одно плечо было выше другого...

Но этого было, конечно, недостаточно, особенно для Ролана.

Поиски бумаг королевской семьи должны были продолжаться, и Ролан с ума сошел на мысли во что бы то ни стало найти свои письма к королю. Он с утра до вечера рылся в разных неважных документах, найденных во дворце, лазил по всем столам, тщательно обыскал комнату дофина — и нашел в ящике комода самые обыкновенные ракушки, симметрично разложенные будущим «тираном», да черновик письма: «Мой дорогой папа, я очень рад, что могу пожелать вам счастливого Нового года и сказать, что я люблю вас всем сердцем...»

Что было делать бедному Ролану?

«С утра до вечера шаталась по дворцу эта длинная и унылая фигура, эта озабоченная душа в серых чулках и коричневом плаще, осторожно ступавшая грубыми башмаками». Но поиски ее были тщетны. Марат, «на которого иногда накатывала веселость», пустил слух что 10 августа королева побросала все компрометирующие ее и короля бумаги в какую-то выгребную яму, и Ролан тотчас ухватился за этот слух: два золотаря с завязанными носами и намазанными салом бровями, — такова была тогдашняя профилактика, — стали, по его приказу, рыться в нечистотах, а сам Ролан, тоже с заткнутым носом, жадно перечитывал каждую бумажку, которую доставляли ему они и которую он предварительно опускал в уксус. Однако, и это не помогло: ни писем Ролана, ни документов, на основании которых можно было бы обвинить короля, все не было... Как вдруг судьба смилостивилась над Роланом.

Однажды утром — утром 20 ноября 1792 года — Ролан почти бегом поднялся по главной лестнице дворца в сопровождении какого-то высокого, худого, желтолицего и вообще крайне жалкого человека с провалившимися глазами и скрылся вместе с ним в королевской спальне. Там они заперлись на ключ и долго о чем-то беседовали. Потом потребовали у смотрителя здания щетку и веревок, потом, около полудня, два портфеля... В четверть же третьего Ролан, сияя от плохо скрываемого торжества, явился в Конвент: два портфеля, которые он притащил с собой, были битком набиты бумагами, только что найденными при помощи желтолицего незнакомца в коридорчике, примыкавшем к королевской спальне. И судьба короля была решена. Можно утверждать с большой достоверностью, говорит Ленотр, что без этих бумаг процесс против короля не состоялся бы: решительно не к чему было придраться. А теперь придирки все-таки нашлись. Это он, этот желтолицый человек, отдал в руки палача голову Людовика XVI.

«Он был полное ничтожество во всех смыслах и невероятный трус». Звали его Франсуа Гамэн и занимался он слесарным ремеслом в Версале. И дед и отец его работали при дворце. До революции и сам он бывал там каждый день и был хорошо известен королю, который очень любил его. Когда короля заточили в Тюильри, он стал подумывать о побеге, решил спрятать в надежное место важнейшие документы и послал лакея за Гамэном. Гамэн тайком, черными ходами пробрался во дворец и, вместе с лакеем помог королю выбить нишу в стене коридора и выковать для нее железную дверку. Работа длилась целых три ночи, и наконец документы были спрятаны, ниша была заложена этой дверкой, заперта на ключ и замурована, а Гамэн был отпущен восвояси. Он вернулся в Версаль поздно ночью, никем не замеченный, но у страха глаза велики: Гамэн раздумался и затрепетал от ужаса, что завтра же всем будет известна его помощь преступному королю... И чем дальше, тем хуже пошло дело.

Он и так уже не знал покоя ни днем, ни ночью. Каково же ему было 10 августа, когда он узнал о том, что дворец «стал достоянием народа»! Тут он совершенно сошел с ума, бросил пить, есть, работать и все только расспрашивал кого попало, жив ли лакей, водивший его во дворец, будут ли дворец обыскивать, ломать его стены. Он раз десять приходил в Париж с целью чистосердечно покаяться кому следует насчет того, в чем он должен был участвовать по приказу короля, и каждый раз возвращался домой, не исполнив своего намерения, не собравшись с духом. Наконец, пронеслась самая страшная для него весть: короля будут судить, дворец обыскивают! Гамэн заметался в предсмертной тревоге: бежать, бежать, вон из Версаля и даже из Франции! Но как и куда бежать бедному человеку? Чем он будет питаться в эмиграции? И Гамэн с мужеством отчаяния кинулся в Париж с доносом, к Ролану...

Да, он «проявил высокое патриотическое усердие» — и был тотчас же награжден: назначен одним из комиссаров по уничтожению в Версале всего того, что в надписях, в живописи и скульптуре

 

Фотография с надписый Бунина: «И. А. В<уник> и Ф. А. Степуti. 1932г. У/мКС».

говорило «о королевском достоинстве и о кровавом деспотизме». Процесс короля еще более возвысил его: в январе 1793 года он был произведен в муниципальные офицеры и стал разгуливать по Версалю, опоясанный широким трехцветным шарфом, с кокардой на шапке и с дубинкой в руке, производя на встречных самое тяжелое впечатление своей худобой и мрачным видом. Никто, конечно, и не подозревал истинной причины этой мрачности. А меж тем причина была все та же: бедняга умирал от страха при мысли, что вдруг кому-нибудь из парижских владык придет в голову, что Гамэн что- то уж слишком долго медлил с доносом. И мысль эта имела некоторые основания: революционная ярость разгоралась, доносы, обвинения всех и каждого в умеренности и в дореволюционных грешках ставились уже в великую заслугу, — простой каприз любого доносчика, шпиона мог отправить Гамэна на эшафот... И Гамэн опять не выдержал: истомившись на медленном огне своих тайных мук и страхов, он опять побежал в Париж — сделать «некоторые разъяснения и добавления» к своему делу, кои он выдумал самым подлым образом и кои заключались в следующем: его, Гамэна, силой притащили во дворец, силой заставили участвовать в низком деле короля, а когда дело было сделано, король коварно осыпал его благодарностями и предложил ему выпить стаканчик вина... Легко догадаться, каково было это вино! Он, Гамэн, тотчас же по выходе из дворца почувствовал нестерпимые рези в животе, еле добрался до Версаля, чуть не умер, спасся только чудом и все-таки целых пять месяцев пролежал на смертном одре, в силу чего и не имел, конечно, никакой возможности донести на короля вовремя...

Нужно не иметь никакого представления о революциях, чтобы предположить, что брехня Гамэна не имела успеха, говорит Ленотр. Успех она имела огромный. Ее доложили Конвенту, она дала повод одному из революционных жуликов сказать «потрясающую» речь перед «ошеломленным» собранием относительно короля, «этого чудовища, одно имя которого заключает в себе все злодеяния, все ужасы вероломства и жестокости, одного из тех страшных существ, которые способны на самую последнюю низость по отношению к тем, кто служит им!» Гамэн был превознесен до небес, Гамэну, «отравленному коронованным злодеем», была назначена пожизненная пенсия в размере 1200 ливров в год...

Помогло ли это, однако, Гамэну? Помогло на очень короткий срок. А затем снова начались его сумасшедшие страхи, что ложь его будет открыта. И пенсией ему пришлось пользоваться недолго: через год он отдал душу Богу. Он видел наступление реакции, говорит Ленотр. Кошмар его возрастал с каждым днем — и наконец доконал его.

камилл демулен

Ленотр, которому при жизни следовало бы поставить памятник за его труды по истории французской революции и развенчание многих «великанов и славных вождей» ее, не пощадил и Камилла Демулена. При всей своей мягкости, жестокая вещь его очерк о нем!

Демулен родился и рос в благочестивой и патриархальной провинции «в одном из благопристойнейших городков, где жизнь протекала без всяких событий и потрясений, где жили дешево и просто, сытно и беззаботно». Демулен был сын скромного судьи, человека во всех отношениях невидного, хотя и почтенного, верного слуги своего короля. Что же толкнуло его на революционные пути? И как случилось, что имя этого заики славно и доныне?

Родился он в 1760 году, в Гизе. Учиться его отвезли в Париж: «чтобы хотя немного облегчить свой весьма ограниченный бюджет, судья выхлопотал для своего первенца стипендию в коллеже Людовика Великого». И вот первое, что способствовало революционной судьбе Камилла: схоластика, царствовавшая в те времена в воспитании и часто на всю жизнь отравлявшая людей лживыми, выдуманными чувствами и мыслями. Демулен сам признавался:

Нас воспитывали в богопочитании античных героев республики... Проникаясь восторгом перед Капитолием, мы не могли не почувствовать ужаса перед версальскими людоедами...

Последняя фраза замечательна по своей напыщенной пошлости. Но ведь есть и некоторое извинение ей. Справедливо восклицает Ленотр:

Невозможно и определить, какая доля ответственностипадает на тогдашнее легкомысленное преклонение перед античным миром в создании психики людей революции! Эти господа судили не Людовика XVI, а древнего «тирана». Они подражали диким добродетелям Брута и Катона. Человеческая жизнь не вправе была рассчитывать на милость этих классиков, привыкших к языческим гекатомбам. Член конвента Жавог, гулявший по улице голым, пре- наивно считал себя за истинно античного человека...

Думаю, что Жавог был большой болван и далеко не наивный прохвост. И все-таки в общем Ленотр прав: всякое время имеет свою заразу. В 1789 году Демулен писал отцу:

— Вы угадали, что я буду римлянином, окрестив меня Люцием, Сульпицием, Камиллом, — вы напророчили...

Конечно, строки эти были необыкновенно глупы и смехотворны, и тем более, что было Демулену в ту пору уже двадцать девять лет и одержим он был тогда далеко не римскими мечтами. И все же есть даже и тут доля непроизвольного, заразы.

А заразился он, повторю, рано. Приехав в родное захолустье на первые каникулы, Камилл уже привез ее с собой: он горячо и без умолку говорил о Цицероне, о смерти Гракхов, осыпал проклятиями память сиракузского «тирана». В следующем году пыл его возрос еще больше: он поднимал такой гвалт в доме, восхваляя блага свободы и понося деспотизм, что однажды некий важный гость, приехавший к судье по делу, «сгреб мальчишку за уши и вышвырнул его за дверь». Так и пошло: «Все больше и больше влюбленным в Афины и в Спарту приезжал он домой на каникулы и с великим презрением осмеивал провинциальные нравы... А однажды на одном званом обеде дошел даже до того, что вскочил на стол, давя фарфор и хрусталь, и стал орать, призывать к оружию, к восстанию...» Что было в этой театральной выходке? Конечно, была и доля искренности, хотя и весьма низкого свойства: Камилл был заика, безобразен лицом, нищ, честолюбив, жаден до благ земных, «сладкоморд», как говорят русские мужики.

«Львенок томился тоской по арене...» А арена эта была Париж, который «он уже любил и желал завоевать». И вот кончив курс и заручившись адвокатским дипломом, Демулен «кинулся в водоворот парижской жизни». Но борьба за существование оказалась в этом водовороте столь трудна и жестока, что Демулен впоследствии никогда не проговаривался о том, что пришлось испытать ему, и его биографы поневоле очень скупы в своих сведениях насчет его парижской жизни с 1784 по 1789 год, когда политическая случайность сделала из него демагогического журналиста. Сохранилось, однако, несколько его писем к отцу, и они неопровержимо доказывают то, о чем так упорно молчал впоследствии этот до безумия самолюбивый, до сумасшествия стыдившийся нищеты революционер и римлянин.

Жил он эти пять лет то у отца на хлебах, то в Париже, — почти без всяких хлебов, конечно. Тут он порой выступал в судах. Но много ли было этих выступлений? «Без всяких связей, с отталкивающей внешностью, с трудом подбиравший слова и оттого еще более заикавшийся, начинавший всякую фразу с мычания, с нечленораздельных звуков, он должен был фатально пребывать в безымянной толпе адвокатов без дел. А отец, и сам бывший всегда в стесненном положении и совсем не одобрявший ни образа его мыслей, ни его праздной жизни, — чем мог помочь ему отец? И вот, чтобы не умереть с голоду, Камиллу приходилось переписывать кое-какие судейские бумаги, а когда не было переписки, — ехал подкармливаться на родину или же писал отчаянные письма к отцу...»

Жил он тогда по соседству с домом одного богатого буржуа и частенько заглядывал в него из своей мансарды, любуясь играми и смехом милой белокурой девочки, тринадцатилетней дочки хозяина. «Она являлась единственным светлым лучом в мрачной жизни этого бродяги, скептика, не видящего впереди никакой цели существования, чувствующего себя безобразным и старым, несмотря на свои двадцать пять лет... Он мечтал о недоступном ему семейном счастье, о заповедных для него тихих радостях... Он все, все готов был отдать за то, чтобы быть красивым, родовитым, богатым, его охватывала ненависть к существующему социальному строю, в нем просыпался бунтовщик, он сжимал кулаки с бешенством нищего, безработного...»

Созыв Генеральных штатов окрылил его. Он почувствовал, что час его настает. Он мчится в родной Гиз, мечтая попасть в избиратели, добивается, что его вносят в списки, молит отца собирать голоса в его пользу, — ведь он, Камилл, весь пылает беззаветной любовью к народу! Но отец отказывается от всякого вмешательства в политику и Камилл проваливается. С сокрушенным сердцем возвращается он в Париж, полный ненависти к согражданам, «этим антиподам философии и патриотизма», которые, конечно, были бы совсем иными, если бы выбрали его, и с лютой завистью к своему школьному товарищу Робеспьеру, которого послал своим депутатом Аррас, и опять изливает свои горести в письмах к отцу.

Эти письма изумительны по своей наивности, говорит Ленотр. Он рассказывает в них о своем невероятном пролазничестве, о тех трудах, кои он превозмог, чтобы обратить на себя внимание. Он признается в своем тщеславии и чревоугодии, — он таки любил покушать, этот «философ», патриот, римлянин! Он втерся к Мира- бо, поселился у него в Версале и пишет: «Мы сделались большими друзьями... Мы обедаем в изысканном обществе... Иногда мы пьем

% *

Mi/ynw. №37 e-

уЛ. ( ШТЕ^КШ* E

 

'A --T^ je^t^'-

у его любовницы старые вина... Собственный стол его обилен, тонок... Мне придется употребить большие усилия, чтобы снова стать суровым республиканцем и возбуждать ненависть к аристократам...»

А затем события пошли с головокружительной быстротой, и знаменитая сцена в Палэ-Рояле сразу выдвинула Демулена в первые и наиболее славные ряды заклятых врагов короля и друзей народа. «У него было многое, чтобы нравиться парижской толпе: талант к театральным, площадным эффектам, смелое зубоскальство, язвительность... Вот он вскакивает в Палэ-Рояле на стол, возвещая этой толпе бездельников об отставке Неккера, выхватывает из кармана пистолет, мечет громы и молнии на головы воображаемых шпионов, кричит о набате Варфоломеевской ночи... И Париж засыпает под гул восстания, которое не утихает затем целых 7 лет, а Демулен возвращается в свою каморку знаменитым...»

Успех его особенно окреп после того, как он выпустил свои памфлеты: «Освобожденная Франция», «Речи к парижанам у фонаря», полные лести и гаерства перед чернью. «Он мечет стрелы, он бьет по дворянам, по священникам, по раненым, по мертвым... Ему все равно, сохраняет ли достоинство его перо, — лишь бы о нем говорили!» И о нем говорят. Но материальные делишки его все еще из рук вон плохи. И опять, опять пишет он отцу:

Все газеты курят мне фимиам. Но известность только увеличивает мой природный стыд обнаруживать свою нищету, в которой я не могу признаться даже Мирабо... Издатели меня надувают... А шум, вызванный моими памфлетами, поставил на ноги всех моих кредиторов... Молю вас прислать мне шесть луидоров. Я хочу использовать момент моей известности, — устроиться на квартире, иметь право внести себя в списки по выборам. Неужели вы так жестоки, что откажете мне в кровати и паре простынь?

И далее:

О, что за скверная политика присылать мне по два луидора! Только подумать, что судьба моя зависит от обстановки, от квартиры! Имей я квартиру, я уже давно был бы председателем, комендантом округа, выборщиком от парижской коммуны, а вместо всего этого я только известный писатель, для которого легче произвести революцию, чем добиться от отца сразу полсотни луидоров... Я всю жизнь вздыхал по собственной квартире, а по вашей милости у меня в Париже только меблированная каморка... Вы всегда говорите, что у меня есть еще братья. Да, но между нами есть большая разница, — природа одарила меня крыльями... Пришлите же мне кровать или дайте мне возможность купить ее здесь. Неужели у вас хватит духу отказать мне? В Париже я уже известен, со мной совещаются по поводу важных событий, меня приглашают на обеды... Мне только недостает квартиры. Умоляю вас, помогите мне, пришлите мне кровать или шесть луидоров!

Что мог думать старик о своем сынке, который еще так недавно писал ему, что он римлянин, спартанец? Как было соединить «крылья» сынка и его жажду кровати? И все-таки отцовское сердце наконец дрогнуло: деньги были посланы и Камилл поселился возле Одеона, основал газету «Восстания во Франции» и скоро пошел еще больше в гору. «Тут он задирчиво, стилем грамотного водевилиста, с веселостью литературного гамена, живым, полным неожиданностей и занимательности языком задевает самые важные вопросы, обрушивается на все и вся: его беспощадная ирония опрокидывает, разрушает, заражает жестокостью... После него Террор был естественен. Он заранее высмеивает его жертвы и высмеивает так, что они уже не вызовут жалости...»

А вскоре после этого исполнилась и другая мечта Демулена: добившись славы, он добился и денег, — он разбогател, женившись на той буржуазной девочке, на которую он когда-то смотрел из окна своей мансарды и которая превратилась в барышню, в невесту. «У него лицо было желчного цвета, черты неправильны и жестки, рот искривленный, на всей фигуре какой-то неизгладимый налет нищеты; а она была обворожительно красива и богата...» И все-таки Демулен и тут добился своего!

Добился он, как известно, и многого другого. Женившись, получил в приданое сто тысяч франков, насытив свою затаенную страсть к хорошей обстановке, к «обильному и тонкому» столу и прочим буржуазным радостям, с головой уйдя в них и в семью, он скоро совсем остыл к революции. Но увы, она-то не забыла его. Она несла его все выше, как растущая волна, на которую сам же он так хотел попасть когда-то, а вознеся, жестоко сошвырнула с себя прочь. Сам Робеспьер был шафером на его свадьбе. «Но счастье делает человека снисходительнее», говорит Ленотр. «Женившись, начав жить в довольстве, Демулен счел революцию конченной, хотел даже вернуться к адвокатуре... Однако, когда республика была провозглашена, когда Дантон, уже министр, призвал его на пост генерального секретаря, когда он под руку с своей Люсиль входил в блестящий дворец на Вандомской площади, в нем опять проснулся прежний Камилл, он с упоением подумал о том, что теперь добрые обыватели Гиза должны лопнуть от зависти...» А кроме того, и не так-то и легко было удалиться в те дни под сень струй. «Попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй!» И Демулен участвовал в сентябрьских убийствах, голосовал за казнь короля... меж тем как в стае уже поднималась грызня и уже не было никакой возможности уклониться от этой грызни... Кончилось, короче сказать, тем, что «этот ужасный человек, этот литературный бездельник, этот революционный фельетонист должен был стать жертвой той самой революции, которую он же и спустил с цепи... должен был взойти на эшафот под улюлюкание той же самой черни, которой он столько льстил, злобным и низким инстинктам которой он так горячо потакал...»

Жаль только бедную Люсиль. Ей-то за что отрубили голову?

записная книжка

(о путешествии в Африку)

...Вспоминая купе вагонов, в которых столько колесил я по земному шару, неизменно вспоминаю одно и то же: переменив котелок на дорожный картуз, достав из несессера книжку, англичанин сидит весь день без малейшего движения, не роняя ни единого слова, ни на миг не снимая перчаток; я вхожу — он медленно осматривает меня оскорбительно холодными глазами и опять опускает их на книжку; за окном мелькают древние города, развалины замков, горные бездны и вершины, морские заливы, озера, пески, Нил, пирамиды, Нубийские хижины, тропические лесные дебри — он невозмутим, он не замечает меня, он читает, а если глядит в окно, то еще мертвее и оскорбительнее, чем глядел на мою фигуру.

Таким же вижу я его и на пароходе, в отеле. Я или не существую для него (благо днем полагается по английскому этикету быть свободным в одежде) или же он самым непристойным образом осматривает меня с головы до ног — в ту торжественную минуту, когда гудит обеденный гонг и все шествуют в столовую в смокингах и бальных туфлях, среди нарядных дам, блеска зеркал и электричества.

Однажды отель, в котором я проводил зимы на Капри, загорелся (с верхнего этажа). Весь городок сбежался, все двери в отеле были настежь, по всем лестницам носились люди, тушившие огонь, все жильцы не английского происхождения помогали им или хватали из своих комнат и выбрасывали в коридоры вещи, — англичане и бровью не повели: взяли пледы, книжки, сели в кресла, обернув пледами ноги, и преспокойно стали кто читать, кто писать дневники и письма.

В Ерусалиме, в Назарете, в Иерихоне жившие со мною в отелях англичане вставали раным-рано по утру, не спеша совершали туалет, плотно завтракали и затем, под предводительством гида от Кука, выходили на осмотр священных достопримечательностей с неизменным пением псалмов... Бог мой, как это было ужасно во всех смыслах!

В Египте, возле пирамид, храмов, я с утра до вечера слушал треск палок по головам арабов: арабы с бешеными криками осаждали туристов, предлагая им свои услуги, своих ослов, а английские полицейские молча лупили их направо и налево, да так крепко и ловко, что только палки отскакивали... Мог ли я тогда думать, что благодаря «завоеваниям великой российской революции», будут ходить эти палки и по русским головам, как уже не раз они ходили, например, в английских пропускных бюро в Константинополе!

В Коломбо я глазам своим не верил, видя, как опасливо, все время начеку проходят англичане по улицам, — как они боятся осквернить себя нечаянным прикосновением к томилу, к сингалезу и вообще ко всякому «цветному» человеку, ко всякому «презренному» (по их любимому выражению) дикарю.

А какими скандалами сопровождались на Цейлоне все мои попытки проехать по железной дороге в третьем классе!

Каждый раз, когда я отправлялся в поездку по острову, происходило следующее:

Жара, адская, удушающая... Голый черный человек, то есть рикша, во всю прыть мчит раскаленную лакированную колясочку, в которой сижу я — всегда с большим стыдом, к чести моей сказать... Вот площадь, вот вокзал в мавританском стиле, почти страшный своей белизной на фоне белесого от зноя неба... Режут глаза черные волны и черная спина рикши среди этой белизны и белого солнечного света... Внутри вокзала легче, веет теплый сквозняк... Вытираю ледяной лоб, кость которого так ощутительна при поте, спешу к выходу на перрон... Высокий и тяжелый, с белыми крышами, поезд уже готов... Направляюсь к будочке кассира, вынимаю

 

Пароход, на котором п /01/ г. Бунин совершил путешествие по Индийскому океану, Открытка, адресованная НА Пушешникову 11 марта

ровно столько монет, сколько требуется за проезд, скажем, до Ана- радхапуры в третьем классе и крепко стукаю ими перед выглядывающим из будочки англичанином:

Third class, Anaradhapura (третий класс, Анарадхапура)!

First class (первый класс)? — отвечает тот вопросом.

No, third class, third class! — кричу я.

Yes, first class! — кричит и англичанин, выкидывая билет первого класса.

И тогда я багровею от бешенства, сую лицо в будочку и начинаю орать приблизительно в таком роде:

Слушайте, будь я трижды проклят, мне осточертело это! Я хочу видеть все особенности страны, всю ее природу, всю ее жизнь, всех ее обитателей вплоть до самых «презренных», как вы выражаетесь, которые, конечно, не могут, да и не смеют ездить в первых классах! И вот, каждый раз, как я хочу сесть в третий класс, начинается эта борьба с кассиром! Я требую третий класс, — меня, пользуясь созвучием слов, дерзко перебивают, дурачат: «вы хотите сказать — первый?» Я начинаю кричать: «нет, третий, третий!» — Мне все-таки выкидывают первый! Я швыряю его назад — и тогда кассир, вне себя от негодования и удивления, что «белый» человек одержим низким и безумным желанием сидеть рядом с «цветным», начинает тоже кричать на меня, запугивать насекомыми, которых я наберусь от «цветных», указывает на то, что никто из «белых» не ездит здесь в третьем классе, что это «не принято», неприлично, возмутительно! — Одним словом, извольте сию же минуту дать мне то, что я требую!

В конце концов кассир, конечно, сдается, — пораженный моей яростью, он на мгновение каменеет, смотрит на меня глазами кобры и вдруг решительно швыряет чуть не в лицо мне билет треть :го класса. Торжествуя, водворяюсь в вагон и жду последнего звонка, а, главное, спутников. Но что за черт — их нет и нет! По платформе, мимо моего купе, несется непрерывный шорох бегущих босых ног, но почему же все мимо, все дальше куда-то? А, это их пугает мой шлем, белый шлем белого человека, в купе к которому, по их мнению, все-таки лучше не соваться! И я снимаю шлем, прижимаюсь в угол, снова жду — и снова напрасно! «Теперь-то почему же никого нет? — думаю я. — Ведь теперь они меня не видят?» А меж тем раздается свисток кондуктора, поезд готов тронуться... И тогда я вскакиваю с места, высовываюсь в окно, чтобы понять в чем дело; — и дело объясняется очень просто: на моем купе крупно написано мелом, что оно — занято\ Настоял, мол, на своем, вырвал билет третьего класса, так вот же тебе — сиди, сумасшедший, один!

Конечно, я и тут остаюсь верен себе, я догадываюсь, что ведь и я могу устроить новую пакость и кассиру, и кондуктору — я на следующей станции хватаю свой сак и перебегаю в другой вагон, даже и не в третий, а еще хуже, — в четвертый, в самую гущу «презренных дикарей»... Но сколько же крови стоит мне это невиннейшее желание проехаться с ними, сколько крепчайших, чисто русских слов посылаю я по адресу просвещеннейшей Британии, вскакивая в этот четвертый класс, удушающий, как полок в бане, и, как баня в субботу, набитый черными и шоколадными телами, которые только по бедрам прикрыты мокрыми от пота тряпицами!

...Качаются головы на этих телах, сидящих и стоящих в полутемном от наружных навесов над окнами вагонов, мчится полутемный вагон в бездне белого, ослепительного зноя, льющегося с неба на радостную, райски богатую землю, чутко отдается татака- нье колес от цветущих, бесконечных лесных дебрей, летящих назад, мимо...

— Курумба-а! — звонко и жалобно кричат на остановках продавцы кокосовых орехов...

И опять, четко татакая, несется вагон, опять летят мимо окон джунгли, с райской нежностью синеют медленно проходящие за деревьями долины и слонообразные вершины гор...

Какой бег, какой наглый и чудесный поезд, как властно прорезает он этот Эдем!

Горе вам, «презренные дикари»!

Париж, 20—III.

литературные заметки

(о публицистике журнала «Смена вех»)

«В Каноссу, в Каноссу!» («Смена вех»).

«Нас привезли в Евпаторию, до чиста ограбили, раздели, сняли сапоги, одели в лохмотья, выдержали 20 дней в Чека и отправили на Румынский фронт... Сохрани вас Бог ехать в Россию, тут во сто раз хуже!» (Письмо Гундоровцев, уехавших в Россию из Болгарии).

 

кЪпапатншюналь. Вид на Босфор. Открытки, посланная Буниным Телешову 11 апреля 1903 г. Мемориальный кабинет //. Д. Телешова, Москва.

«Умерла ли Россия? Тысячу раз — нет!» («Смена вех»).

«За 3 июня на улицах Одессы подобрано 142 трупа умерших от голода, 5 июня — 187 и т. д. Граждане! Записывайтесь в трудовые артели по уборке трупов!» («Одесск<ие> известия»).

«Все в Россию, на работу с большевиками, кующими новую великую Россию на страх и зависть всему европейскому, насквозь прогнившему миру!» («Смена вех»).

«Под Самарой пал жертвой людоедства бывший член Государственной думы Крылов: врач по профессии, он был вызван в деревню к больному — и по дороге убит и съеден...» (Из газеты).

«Деревня крепнет духовно и физически, выросла политически... В народной психике произошел огромный благодетельный сдвиг...» (Из той же газеты).

«На почве голода, людоедства и трупоедства — колоссальное количество острых психических недугов, совершенно еще неведомых науке...» (наркомздрав Семашко).

«Все на стражу и укрепление русской национальной культуры — вот один из прекраснейших лозунгов большевиков!» («Смена вех»).

«Комнаты, где жил и умер Пушкин, советский квартирант превратил в ванную и клозет...» (Петроградская «Правда»).

«На величие российской государственности большевики работают не покладая рук... Не пугайтесь, что на древней Спасской башне куранты играют Интернационал — новый смысл звучит теперь в нем!» («Смена вех»).

«Приняты экстренные меры в некоторых местах — массовый расстрел голодающих...» («Московск<ие> известия»).

На столе стопка новых книг: Ремизова (Господи, до чего может искарежится человек!), «Марево» Бальмонта (много истинно чудесных вещей), «Огонь и дым» Алданова-Ландау (очень хорошо, порой прямо блестяще, хотя в общем уж очень много скепсису — и налево и направо и взад и вперед), стихи Д. Дитрихштейна (благородные, изящные, талантливые) — и так далее. Хотел кое-что отметить о них, но попалось под руку новое издание «Смены вех» (как ни противно, а нельзя отмахнуться — все-таки эти чертовы «вехи» сбивают с пути усталых людей), потом подали газеты — и вот что выходит из моих «литературных» заметок!

«Когда вдруг исчезла мука, сахар и водка, иным показалось, что и Россия исчезла. Но любите Россию красную, — другой ведь нет. Трудно это, немногие могут: Блок, Горький, Белый, Шаляпин...» («Смена вех»).

Действительно, очень «немногие», а стало еще меньше: Блока уморили, прочие перекочевали поближе к берлинскому сахару. А что до объяснений в любви, то уж позвольте быть скромнее вас и вкусы иметь собственные свои. «Во всех ты, душенька, нарядах хороша!» Но если так, хочу любить не «красную», а «черную». Нет, оказывается, нельзя. «Бейте его, вяжите его!»

«Постигнуть смысл великой катастрофы не под силу нам, современникам — слишком еще оглушителен рев красной метелицы!»

Какая философская глубина и какой «русский» стиль! Но ведь и ты то ж «современник» и однако «смысл» все-таки постигаешь — эта «метелица», мол, наследие «проклятого прошлого», начало великого будущего. А вот я, современник, опять-таки куда скромнее: вижу пока только бессмыслицу и весьма гнусную.

«Слишком ясны еще стоны близких, дорогих, самых лучших, погибших от пуль, голода, тифа, холеры. Но самая их гибель обязывает не к ненависти и мщению, а к попытке понять, за что они погибли!»

Итак, философской скромности у «современника» хватило только на бесстыжее утверждение, что «гибель самых лучших» обязывает только помудрить, поблудословить, кощунственно побормотать:

«Попытаться без гнева и злобы разобраться в этом — значит понять, что потеря родных еще не есть потеря родины...»

Как великолепно это идиотское «значит»!

Что же он «понял», в чем дело? А вот в чем: оказывается, что стихотворец Блок «видел под знаменем Революции светлого Христа, что он верил в русский народ и во Христа, пребывающих с этим народом, а значит и в хулиганском кощунстве внешнего безбожия!»

Но позвольте: чем я хуже Блока и разве я меньше насмотрелся и на «знамя» и на «народ», однако же не видел я Христа, а видел только кровавое свиное рыло.

«Но ведь это внешнее безбожие!»

Увы, я не так мало придаю значения внешности, да и почему это только на Святой Руси Христос должен принимать именно такую внешность? Как смеете вы отождествлять прекраснейшие в небесах и на земле Уста, говорившие о величайшей нежности, любви, красоте и кротости, о птицах небесных, не завидующих Соломону во всей славе его, — с хайлом, с пастью, дико орущей: «Сарынь на кичку! Грабь, жги, убивай, насилуй!»

Вот вы попробуйте, например, еврею доказать, что этот мерзавец, изнасиловавший, а потом убивший и донага ограбивший его родную сестру, достоин только «попытки разобраться без гнева» — и отождествления со Христом.

«И все-таки» — это «все-таки» родня авось и небось, — «и все- таки Россия жива... внутри народных масс идет здоровый процесс» — говорит г-жа Кускова.

«Внутри!» Откуда такая осведомленность, как это можно разглядеть нутро всей России, да еще через пенсне, навеки с юности надетые? Кто набил нутро, тот барыне поддакивает: «Конечно, на что мне прежнее!» А что «внутри» у другого, околевающего с голоду и подумывающего: «А не съесть ли мне свою Аленку, либо бабку?» Потом: «Рабочих, говорит г-жа Кускова, со счета долой — развращен этот класс глубочайшим образом... В деревне — ужасающее невежество, темнота, немолчное, гнуснейшее сквернословие... Вообще вся революция была проделана зоологически...» Вот тебе и жива Россия! «Что ж, говорил когда-то народ презрительно, — живет кошка, живет собака!» Вон «товарищ Калинин» был в Хер- сонщине: «Одни умирают, другие хоронят, стремясь использовать остатки умерших вплоть до мягких частей тела...»

А газета утешает: «Все Россия изживет сама, ничего «извне» не хочет...» (Кроме Хувера?). И еще: «Господь не желает, вырос народ и не позволит уже обращаться с собой, как с послушным стадом!» Странно только, что рядом же с этой передовицей — сообщения о нагайках для рабочих, о том, что слово «барин» опять в полном ходу в Москве, что с Кузнецкого ломовых гонят по шапке, что возле кабаре, где один столик стоит 15 миллионов, вопли умирающих о корке хлеба...

Нет людей более жестоких к народу, чем народолюбцы!

P.S. — Письмо из России: «Да, жизнь «бьет ключом...» Ключом зловонной, смертоносной жидкости/»

литературные заметки

(полемика с Е. Д. Кусковой о судьбах России)

Это не полемика, не политика, а уж чисто литературная заметка, имеющая, к сожалению, вовсе не злободневный, а постоянный интерес.

Приехала в Париж Е. Д. Кускова в очень добром настроении, а я, удрученный ее же собственными сообщениями о России, приуныл, — только и всего, — а газета П. Н. Милюкова оттрепала меня за вихор, за мое уныние: поглумилась над моей «почтенностью» («почтенный беллетрист»), пожурила за «раздраженность», — точно нет ни малейших причин у нас раздражаться! — возмутилась, что я лезу в политику, когда у меня есть «определенное место в литературе» и припечатала: «обыватель», сам себя зачисливший несогласием на бодрость Кусковой «в определенный лагерь», — очевидно, очень преступный и позорный, — обыватель, нашедший себе «единственный приют» в «Слове», которое, однако, «сконфузилось за него...» Как же не отметить в литературной летописи это любопытное зрелище, — г. Икс из «Последних новостей» дерет за вихор г. Бунина! — и как не впасть опять в уныние: уж очень старо и постыдно это зрелище!

«К старому возврата нет!» Да нет, в том-то и беда, что во многом мы ужасно застарели (и сами это чувствуем — иначе не трепетали бы так, например, насчет «реакции», «реставрации»). Очень, повторяю, стара и типична и вот эта маленькая история моя, — в этом вся и сила, а, конечно, не в Иксе.

«Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан» — это давно сказано, грубо и даже неумно сказано, а как пришлось ко двору. Знал человек, что угодит кому надо, и угодил надолго. Но и гражданином предписали быть только масти определенной, — те из исполнявших гражданскую обязанность, которые оказывались масти неподходящей, платились жестоко: их немедля понижали даже в поэтических чинах, а порой и совсем лишали всех чинов и званий, их начинали терроризировать, чернить в глазах публики, их ставили «к стенке», ссылали в бессрочную ссылку — и все без всяких разговоров, «на месте», «по законам революционного времени», то есть без всяких «судоговорений», а, главное, даже за малейшую провинность: чуть что не так, не на пользу «революционному народу», не в лад с «рабоче-крестьянскими вождями» — «в расход!» И сколько писательских душ было развращено и погублено этим террором! И какое множество писателей, — из тех, что не желали поддаваться этому развращению, — несло иногда целыми десятилетиями свою ссылку, моральную смерть! Сколько сопричислил этот скорый и немилостивый «ревтрибунал» к отверженному лику «реакционеров»!

Да, это история старая и страшная (вообще, г. Икс, а не для меня, — меня-то не запугаете!) И никому-то даже и в голову не пришло задаться вопросом, право, довольно серьезным и сложным: да почему же это были (или, по крайности, казались, именовались) «реакционерами» Гете, Шиллер, Андре Шенье, Вальтер Скотт, Диккенс, Тэн, Флобер, Мопассан, Державин, Батюшков, Жуковский, Карамзин, Пушкин, Гоголь, Аксаковы, Киреевские, Тютчев, Фет, Майков, Достоевский, Лесков, гр. А. К. Толстой, Л. Толстой, Гончаров, Писемский, Островский, Ключевский, даже и Тургенев, не раз не угождавший «молодежи» — и почему так высоко превознесены были Чернышевский со своим романом, Омулевский, Зла- товратский, Засодимский, Надсон, Короленко, Скиталец, Горький?

Вот теперь стали «реакционерами», «обывателями», «врагами народа», «бурцевскими молодцами» и мы — Куприн, Мережковский, Гиппиус, Чириков... Ну, что же, не пропадем, только разве это не явное подражание большевикам, для которых мы, конечно, только «белогвардейская сволочь», только умно ли это — шельмовать всех поголовно? Кто ж тогда с вами, господа Иксы, останется? «Народ»? А кто этот народ? «Обыватель», — хотя ума не приложу, чем обыватель хуже газетного сотрудника, — обыватель не народ, «белогвардеец» не народ, «поп» не народ, купец, бюрократ, чиновник, полицейский, помещик, офицер, мещанин — тоже не народ; даже мужик позажиточней и то не народ, а «паук, мироед». Но кто же остается? «безлошадные»? Да ведь и «безлошадные», оказывается, одержимы теперь «чувством собственности» — и что было бы делать, если бы уцелели в России лошади, если бы уже не поели их?

Вы бодритесь и гневаетесь:

«Не всех еще поели, не радуйся, реакционер!»

Да что ж, вон и Горький когда-то гневался на газету «Тайме»:

«Напечатана мрачная глупость, будто в России едят суп из человеческих пальцев!»

Впрочем, тут я ставлю точку. Это уже «политика», а ведь теперь новый приказ: будь поэтом и не суйся в граждане.

«дым без отечества»

Вышли две книжки: «Авантюристы гражданской войны» А. Ветлугина и «Дым без отечества» Дона-Аминадо.

Прочитал, и радуясь, и томясь. Радуясь потому, что оба истинно талантливые люди, не просто способные, т. е. умеющие приспособляться, а именно талантливые. А томясь в силу того, что обе книжки истинно эмигрантские, послереволюционные и вызывающие при чтении много побочных чувств, дум, воспоминаний.

Выражаясь высоким стилем, «волны революции» уже все слабеют, уже все больше оставляют на берегах горькие, сорные, едкие, жесткие следы. Обе книжки — разительные частицы этого уже совершающегося отложения.

От Ветлугина определенно тяжело.

Он немножко слишком смел и хлесток, но это неважно, это, так сказать, вневременные его недостатки, недостатки молодости, частной газетной работы, которые, вероятно, смягчатся, исчезнут, ибо, повторяю, он талантлив.

Гораздо важнее другое — то, что он «дитя своего времени».

Ужасную молодость дал Бог тем, что росли, мужали и остались живы за последние годы! И Ветлугин яркий пример среди них. В какой низости и жестокости жили подобные ему.

Какую почти противоестественную выдумку, какое неприятное спокойствие (пусть даже внешнее), какое разочарование во всем приобрели они! Сколь много (чересчур много) они видели, и сколько грязи, крови! И как ожесточились!

Какой-то евпаторийский раввин, к которому многие ходили судиться, всегда говорил (грустно и нежно) и спорщикам и свидетелям:

И ты неправ, и он неправ, и они неправы. Идите с Богом.

А нынешний Ветлугин всем говорит с ледяными глазами:

Все вы черт знает что и все идите к черту.

Недостаток ли это? Это большое несчастие, болезнь. Что будет с Ветлугиным? Надеюсь, что он изживет свою болезнь... Нет, далеко не все одинаково неправы. Нельзя стричь всех одинаковой машинкой под одну арестантскую «гребенку» (я не о «красных», конечно, говорю, — тех сам дьявол уже давно оболванил на каторжный лад)... Нужно, чтоб хоть иногда на ледяные глаза навертывались слезы...

Аминадо, человек иной формации. Но и его насквозь пропитала горечь, едкость — следы того, что пережили мы... «Пили мы Калинкинское пиво, говорит он, ездили на Воробьевы горы и, косясь на городовых, сладострастным шепотом декламировали: «Им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни...» Дорогой ценой заплатили мы за диких уток, синих птиц, орлов, кречетов, соколов и воронов, чаек, а наипаче за буревестников! «Был, говорит он, —

Был мужик, а мы: «о, грации!» Был навоз, а мы — в тимпан! Так от мелодекламации Погибают даже нации, Как бурьян...

Прошлое? «Декламировали», говорит он, —

Пили красное вино И искали Незнакомок, Возносились в облака, Пережевывали стили...

Потом:

Жили, как свиньи, дрожали, как мыши, Грызлись, как злые, голодные псы, —

И все-таки не бросали прежних навыков, — те из нас, которым Аминадо адресует свою «Писаную торбу»:

Я не могу желать от генералов, Чтоб, каждый раз, в пороховом дыму, Они республиканских идеалов Являли прелести (кому и почему?). Когда на смерть уходит полк казацкий, Могу ль хотеть, чтоб каждый, на коне, Припоминал, что думал Златовратский О пользе просвещения в стране, Чтоб даже лошадь ржала марсельезу, В кавалерийскую атаку уносясь...

Настоящее? —

Псалмопевцы грядущей республики И любимцы почтеннейшей публики, Что ж, теперь вы довольны, не правда ли? Только тише ходите по улицам, Не болтайте в трамваях, в кондитерских, Притворяйтесь бразильцами, чехами, Но — ни слова о том, что вы русские: Ибо третьего дня иль четвертого Мы имели хоть призрак отечества И за смутную тень полуострова Нас терпели консьержки с консьержками,

А сегодня...

А сегодня: там, на родине — Расстреливают щедро и жестоко, Казнят за «ять» и воспевают труд, Интеллигенция разучивает Блока И пишет на машинке Ундервуд —

Здесь же, в Париже, —

Живем, скрипим да медленно седеем, Плетемся переулками Пасси И скоро совершенно обалдеем

От способов спасения Руси... * * *

Тут мы можем жить и ждать, Не бояться, не дрожать... Тут жандарм с большим хвостом И республика притом... Здесь асфальт, а в нем газон И на все есть свой резон... Вишь, как в самое нутро Ловко всажено метро, Мчится, лязгает, грызет И бастует — и везет...

Сегодня нам остается одно: «будем жить и будем ждать...» А чего же мы дождемся? Аминадо и насчет будущего улыбается очень едко и горько: опять, опять —

Вокруг оси опишет новый круг История, бездарная, как бублик, И вновь на линии Вапнярка — Кременчуг Возникнет до семнадцати республик, И чье-то право обрести в борьбе Конгресс Труда попробует в Одессе... — Тогда, о Господи, возьми меня к Себе, Чтоб мне не быть на трудовом конгрессе!

Правда, наряду с чисто сатирическими стихами в книжке Аминадо есть и другие, почти чуждые злобы дня, — много легких, нежных и прелестных (и по форме и по чувству) строк: «Когда-то, говорит он, —

Пел рояль... Играли в фанты... В зеркалах мелькали банты.

И убеждает самого себя:

Хорошо бы в море бросить Всех, кто что-то проповедует... Не ходить встречать Мессию И его не рекламировать... Не скулить о власти твердой С жалким видом меланхолика, Вообще, не шляться с мордой Освежеванного кролика...

Но, повторяю, главное и в его книжке, поминутно озаряемой умом, тонким юмором, талантом, — едкий и холодный «дым без отечества», дым нашего пепелища. Только Ветлугин больше при- обык (не слишком ли?) к этому дыму. Аминадо он ее г глаза, иногда до слез.

под серпом и молотом

Из записей неизвестного I

Этого старичка я узнал прошлой зимой, еще при начале царствия Ленина. Эта зима была, кажется, особенно страшна. Тиф, холод, голод... Дикая, глухая Москва тонула в таких снегах, что никто не выходил из дому без самой крайней нужды.

Я искал его по одному делу. Узнал наконец, что он обитает в том же доме, где было прежде некоторое государственное учреждение, при котором состоял он. Теперь этот громадный дом пуст и мертв. Я вошел в широкие раскрытые ворота и остановился, не зная, куда идти дальше. Но, по счастью, за мной вошел какой-то мальчишка, который что-то нес с собой. Оказалось, что мальчишка идет как раз к старичку, несет ему пшенной каши: старичок питался только тем, что присылал ему иногда, по старой дружбе, отец мальчишки. Пошли вместе, вошли в подвальный этаж дома, долго шли по какому-то подземелью, постучали в маленькую дверку. Она отворилась в низок под каменным сводом. В низке было очень жарко: посреди стояла железная печка, до красна раскаленная. Старичок поднялся мне навстречу на растоптанных, трясущихся ногах и сказал нечто странное теперь для слуха: «Имею честь кланяться, Борис Петрович!» Выцветшие, слезящиеся, глаза, серые бакенбарды; давно небритый подбородок зарос густо, молочно. Весь низок сплошь увешен яркими лубочными картинами — святые, истязуемые мученики, блаженные и юродивые, виды монастырей, скитов; целый угол занят большим киотом с блестящими золотыми образами, перед которыми разноцветно теплятся лампадки — зеленые, малиновые, голубые. Запах лампадного масла, кипариса, воска и жар от печки нестерпимые.

— Да-с, тепло! — сказал, грустно усмехаясь, старичок. — Не в пример всей Москве, на холод не пожалуюсь. Всеми, слава Богу, забыт, даже почти никто и не подозревает, что я здесь уцелел. Не знает никто и про тот тайный запас дровец, что остался здесь в некотором подвальчике. Здесь, даст Бог, вскорости и окончу свое земное существование. Очень стал хил и печалюсь. Времена опять зашли темные, жестокие и, думаю, надолго. Как волка ни корми,

он все в лес смотрит. Так и Россия: вся наша история — шаг вперед, два назад, к своему исконному — к дикому мужичеству, к разбитому корыту, к лыковому лаптю. Помните? «Было столь загажено в кремлевских палатах колодниками, что темнели на иконах ризы...» Таковыми палатами стала снова Россия. Нынешние правители ее еще дают до поры до времени полную волю народу, его зверству и безобразию, и народ пользуется этой волей, гибельной для него же самого. Оправдывается слово Исаака Сирина: «Пес, лижущий пилу, пьет собственную кровь и из-за сладости крови своей не сознает вреда г себе...» Впрочем, все это вам и без меня хорошо известно. Перейдемте к делу: весь к вашим услугам, но чем именно могу служить?

... Весной он умер. В одно из наших последних свиданий он говорил мне:

— Знаете ли вы это чудное сказание? Забежала шакалка в пещеру Иоанна Многострадального и разбила его светильник, стоявший у входа. Святой, сидя ночью на полу темной пещеры, горько плакал, закрывшись руками: как, мол, совершать теперь чин ночной молитвы, чтения? Когда же поднял лицо, утираясь рукавом, то увидел, что озаряет пещеру некий тонкий, неведомо откуда струящийся свет. И так с тех пор и светил он ему по ночам — до самой его кончины. А при кончине, воспринимая его душу, нежно сказал ему Ангел Господень: «Это свет твоей скорби светил тебе, Иоанн!»

1930 г.

II

Жизнь возобновляется, — ведь идет шестой год их царства, — даже начинает переходить в будни. Белый хлеб и чай входят в обычай. Опять, удивляя и радуя, открываются лавки и магазины, кое- где пошли трамваи, появились извозчики... И опять весна и даже некоторые весенние чувства, — например в какую-нибудь черную сырую ночь с этим особенным треском колес и цоканием копыт по мостовой, с влажным ветром в фортку, или всолнечный полдень, когда все течет, блещет, тает, а на углу Арбата, на тротуаре, возле бывшей «Праги», сидят и, напоминая о юге, дерут свои стихиры слепые лирники... Вместе с весной стало как-то необычно людно на главных улицах. Народ, впрочем, все больше новый. Людей

прежнего времени, особенно старых, уже почти нет, их погибло за эти годы бесконечно много, а те, что как-то уцелели, странны: зачем они уцелели, зачем вылезли откуда-то на свет Божий, как заморенные звери из своих холодных нор, — бледные, обросшие ватной сединой, в зимних лохмотьях? Вижу иногда знаменитого народовольца: ужасная черная шляпа (ужаснее тех, что валялись прежде только на пустырях, на свалках), рубище солдатской шинели, грязные, мокрые опорки, связанные веревкой... Однако, очень бодр, всегда не идет, а бежит, так и сверкает очками и младенческой, блаженно-изумленной улыбкой.

Я скитаюсь по Москве, даже начинаю мечтать о поездках кое- куда. Иногда не бываю дома с утра до вечера, отдыхаю, ем и пью где придется, в какой-нибудь чайной. Сижу, курю махорку, смотрю на соседей, слушаю разговоры и музыку. Какой-нибудь до ушей лысый еврей, с бархатно-черными глазами, отставив вперед ногу, с бешеной страстью жжет и бьет смычком по скрипке, солдат в обмотках тупо ревет на гармонии, поставленной на приподнятое колено...

Есть вести из наших мест — из города и из деревни: и там уже будни. Недавно посетил нас «землячок», бывший красноармеец. Дружески сидел с нами, пил чай, вел беседу. Говорил, усмехаясь, что теперь и отдохнуть можно:

— Теперь мы Россию замирили, везде тихо. Я сам в Тамбове не меньше ста душ в расход вывел...

Он оброс густой и круглой красно-коричневой бородой. Круглые прозрачно-коричневые глаза стоят, как у филина. Стриженая голова имеет форму гроба.

III

Очень далеким стало все прошлое! Был я однажды в Хамовниках, в доме Толстых. Был вот такой же блестящий апрельский день, весеннее сияние голых деревьев, запах почек и сырой земли... И какая грусть! Дом пуст, давно не топится, в нем холод, сырость... Особенно грустно в тех двух низких комнатах с топорными креслами, обитыми черной кожей, очень потертой и в складках, где жил он сам. На стене висит его старая меховая шуба, на полу — разбитый кувшин и старое деревянное судно, у одной стены столик с сапожными инструментами... Все бедное, жалкое, следы жизни уже давней и забытой!

Вспоминаю еще Остафьево, где был перед этим. Там, в кабинете Карамзина, лежат под стеклом кое-какие вещи Пушкина: черный жилет, белая бальная перчатка, палка... Потом — восковая свеча с панихиды по нем... Смотрел — стеснялось дыхание. Как все хорошо, безжизненно и печально! Век еще более давний и потому кажущийся еще тоньше...

 

В июне некоторое время жил в Тверском уделе.

Тихий и печальный край! Бедные песчаные поля, тощие перелески, редкие поселки, леса по горизонтам. А не то низины, болота... Дни тоже какие-то бедные, невзрачные. По вечерам тусклое сияние луны...

Чем тут живут теперь, когда нет Москвы, московских заработков и все сидят дома, — не понятно. Земля скудная и малая, черноземному человеку смотреть жалко. Но вот как-то живут и даже на вид неплохо, во всяком случае лучше наших. Избы прочны, ладны, стоят вдоль улицы ровно. В избах деревянные полы, занавесочки на окнах, под окном пяльцы с узорным холстом, на полке самовар... Одеты все довольно опрятно, девки и ребята даже франтят и по вечерам парами танцуют около изб под гармонь. Пожилые весьма схожи с нашими по языку, по склонности изрекать общие места, мудрые пошлости. И, конечно, так же равнодушны и к тому, что когда-то было, и к тому, что случилось, и к тому, что есть. Над тем, например, что теперь на полтора миллиона можно купить всего пять фунтов муки, лишь усмехаются: покачивают головами и уютно прячут руки в рукава.

Москва тут кажется за тысячу верст. Я о ней слышал, между прочим, такое суждение:

— Дивно, как еще эта Москва веществует\

 

В последний раз побывал в Никольском.

Пришло неожиданное и удивительное письмо от Никольских мужиков. Писал от их имени новый учитель:

«Граждане сельца Никольское вспоминают вас, относясь с симпатией, в ознаменование чего и предлагают вам поселиться на родном пепелище, сняв у них в арендное содержание бывшую вашу усадьбу и живя в добрососедских отношениях. Приезжайте для личных переговоров и хлопот, ничего не подозревая, ввиду того, что теперь вас никто пальцем не тронет, события миновали, и река вошла в свои берега...»

Едучи, думал: неужели и впрямь опять я еду туда, где встретил когда-то страшное начало этих «событий», откуда бежал в одну из самых зловещих октябрьских ночей семнадцатого года и где уже никогда не чаял быть снова! Не верилось, что опять увижу это «пепелище», пока не увидал собственными глазами давно знакомые места и лица.

А затем было очень странно видеть все прежнее, свое, собственное, чьим-то чужим, — чьим именно, никто еще не знал толком во всей деревне, — странно взглянуть на все эти столь грубо одичавшие за пять лет «берега» и, в частности, на те изменения и разрушения, что произошли в усадьбе за время пятилетнего мужицкого владычества над ней... снова войти в тот дом, где родился, вырос, провел почти всю жизнь, и где теперь оказалось целых три новых семейства: бабы, мужики, дети, голые потемневшие стены, первобытная пустота комнат, на полу натоптанная грязь, корыта, кадушки, люльки, постели из соломы и рваных пегих попон... Стекла окон, из зимних рам, теперь никогда не вынимаемых, точно покрыты черными кружевами — так засидели их мухи.

На деревне встретили меня ласково, сами дивились на то, что произошло, с жалостью разглядывали мою бедную одежду и все говорили, что надо хлопотать, чтоб разрешили эту аренду «на вечность». Но ведь дом то оказался занят, и в доме ко мне отнеслись, конечно, совсем по другому, особенно бабы. Те тотчас заявили без всякого стеснения: «Какая такая аренда? Ну, нет, никакого мира мы и знать не хотим, из дому не выйдем!» И я тотчас же понял, что и впрямь как-то нагло и глупо влез я в этот дом, в эту чужую, уже крепко внедрившуюся в него жизнь.

Провел я в Никольском всего двое суток.

Уехал, зная, что уезжаю теперь уже навеки.

На днях встретил на Кузнецком Никольского Степана: стоит перед пустой витриной магазина и пристально смотрит; на голове шапка, на плечах тулуп, на ногах валенки, хотя жара градусов тридцать. Обрадовался мне, как родному, стал упрекать: «Напрасно вы погордились — жили бы себе на спокое, у нас теперь не хуже прежнего, все хорошо, тихо». И тут же рассказал, что вышло недавно по близости от Никольского «нехорошее дельце»: остановились возле деревни на большой дороге цыгане и свели с деревни ночью лошадь, а мужики в лоск положили за это весь табор; убили целых шестнадцать человек мужчин и женщин и одного маленького цыганенка; дрались весь день, с утра до вечера — цыгане защищались не на живот, а на смерть, особенно один, совершенный красавец, отец двух таких же красавцев сыновей, которые так рядом и легли с ним.

 

В прекрасный сентябрьский вечер шел в Данилов монастырь. Когда подходил, ударил большой колокол. Вот звук! Золотой, глухой, подземный... На могиле Гоголя таинственно и грустно светил огонек неугасимой лампады и лежали цветы. Возле стояли старичок и старушка, старомодные на редкость. Я спросил, кто это так хорошо содержит могилу. Старичок ответил: «Монахи. А вы думаете, что все погибло? Нет еще...» — затрясся и заплакал. Старушка взяла его под руку: «Пойдем, пойдем, ты совсем впал в детство» — и повела его, плачущего, по дорожкам к воротам.

 

Нынче с утра Москва стояла в ослепительном солнечном свете. Вышел на улицу — день совсем летний, как часто бывает в Москве в апреле. Легко и с удовольствием шел вниз по Воздвиженке, прямо на солнце, по сухому тротуару. День праздничный, на улице много молодого народа. На солнечном углу, на повороте на Моховую, бодро похаживал и поглядывал оборванный малый, щеголевато покрикивал низким, хрипучим от дурной болезни голосом, предлагая прохожим собрание сочинений Ленина, будто бы новое и «общедоступное». Прохожие усмехались, шли мимо. И вслед каждому он кривил рот и, вбок прикрывая его рукой, хрипло и быстро добавлял: «Есть похабненькое...» Постовой грозил ему с улицы пальцем, но тоже с усмешкой. А впереди меня все время бежал мальчишка в женских разбитых башмаках, продавал свежий номер еженедельного журнальчика, во всю первую страницу которого изображен был Бог-Отец, сидящий на облаках и недовольно разглядывающий сквозь громадное пенсне афишку, последний советский декрет... Я на целый день уехал из Москвы — целый день провел в деревне, в одной усадьбе.

Пока я сидел в вагоне, стали находить облака, стало скучней и прохладней. Потом, когда я шел к усадьбе со станции, стал еще очевидней этот обычный обман ранней весны. В эту пору всегда резкая разница между городом и деревней и всегда портится утренняя погода к полудню: Так было и тут. Солнце скрылось за облаками, подул ветерок... Но и в этом была весенняя прелесть. Свежий запах земли, ветер сладко холодит щеки, дует в рукава... Потом я с радостью увидал апрельскую наготу старых деревьев усадьбы, ее еще серого и сухого парка, сквозившего своими сучьями на холодном облачном небе. В усадьбе не было, конечно, ни души — только сторож с семьей в своей сторожке. Я сидел на скамье в главной аллее, ведущей к дому. Солнце лишь порой проглядывало из-за облаков; все вокруг было тихо, мертво, пустынно — только тикали какие-то птички по парку; палевые стены и белые колонны пустого, безмолвного дома дивно и безжизненно светили в конце аллеи из- за голых ветвей и стволов... Наконец, подошел сторож с трубкой в зубах, повел меня к дому, отворил ключом главные двери и пошел за мной, стуча сапогами по навощенным полам, сперва по вестибюлю, где стыдливо и грациозно стояли нагие мраморные богини, потом по бесконечным ледяным залам, среди целой галереи портретов, тускло блестевших со стен своими черными лаками и затвердевшими, помертвевшими красками, косо провожавших нас с двух сторон млечно-голубыми белками глаз, меловыми париками, яичной округлостью женских грудей... Зашли в женскую спальню с кожаной мебелью, с овальным заржавленным зеркалом... Смотрел и думал: как поверить, что все это следы жизни, подлинно бывшей когда-то, что люди этого дома и впрямь жили здесь! Спросил сторожа: «Скучно вам, небось, тут?» — «Скучно, ответил он. — Говорили, новый строй, новый строй, а на деле все в прежнем положении. Один подлог, обман...» Потом он опять запер дом и ушел к себе, а я бродил вокруг дома, по парку. Заглянул в одно окно в полуподвальный этаж — увидел сквозь железную решетку какое-то подземелье, заваленное мраморными обломками — львиными головами, урнами и плоскодонными чашами, капителями колонн...

Ушел я из усадьбы только вечером, когда месяц уже стал класть в парке легкие апрельские тени под деревьями и серебрить поляны. Уходя, думал: ночью парк побелеет под месяцем, мертвый дом засветится насквозь, всеми своими пустыми, блестящими покоями...

VIII

Был на суде.

Подсудимый крестьянин Волоколамского уезда. Мальчиком был отдан в обучение к «богомазу», затем и сам стал «богомазом». В молодости, «ознакомился с революционной и материалистической литературой», сделался «убежденным атеистом». Продолжал, однако, заниматься иконописью — вплоть до самого октябрьского переворота. Тут вступил в партию, зачислен был на «первые московские пехотные курсы», «вел работу по реорганизации кадетских корпусов», после чего был назначен комиссаром тамбовских командных курсов, сражался в рядах курсантов «против мамонтов- ских и антоновских банд, заслужив среди товарищей глубокое уважение, как стойкий и честный коммунист», и наконец, демобилизованный в прошлом 23 году, получил назначение на должность директора волоколамской фабрики. «Как же случилось то, что совершил он в апреле нынешнего года и что привело его на скамью подсудимых в московский Губсуд?»

Перед судом — человек небольшого роста, коренастый, крепкий, опрятно одетый, с чисто выбритыми щеками и красиво седеющей острой бородкой, с большой блестящей плешью на черепе и с удивительным спокойствием на лице, — истинное воплощение житейского благополучия, сознания недаром прожитой жизни, умной и холодной рассудительности, стойкой воли и непоколебимого резонерства, по справедливой характеристике газет.

Подсудимый, расскажите все дело по порядку.

Я сблизился с убитой мной Надеждой Чиж, будучи комиссаром тамбовских командных курсов. Она была уборщицей при курсах. Сначала была приходящей, затем поселилась у меня. Жениться я на ней не думал и никогда не обещал ей этого, ибо считал и считаю таковое оформление брака излишним. Однако, она вскоре стала требовать именно этого. Я стремился развить ее — напрасно: читать ничего не хочет, посещать образовательные лекции и чтения — тоже... Все мечты и желания сводятся к тому, чтобы получше одеться, завиться, напудриться... Вижу: сущая обывательница, как нельзя более далекая от склонности к коммунизму, цинично пользующаяся своим положением приближенной комиссара, своими возможностями получить из продовольственного склада курсов наибольшее количество продуктов, лишнюю пару ботинок, лишний отрезок сукна на пальто... Легко понять, насколько дискредитировала она меня своей некультурностью в глазах курсантов как коммуниста и борца.

Так что, собственно, за это вы и убили ее?

Именно за это. И кроме того, за назойливость ее.

Как же было дело?

На охоте. Пошел 4 апреля текущего года на охоту. Она за мной. Взяла с собой закусок, вина. Пришли в лесок. «Давай, говорит, присядем, закусим». Прекрасно. Срубил для нее можжевельника, она села, стала развязывать узелок. Повторяю, то, что уже говорил дорогой: «Мы должны расстаться». Отвечает: «Не расстаться, а повенчаться». Возится, наклонившись к узелку, но говорит твердо. Тогда я тотчас выстрелил ей в голову. Она упала, опрокинулась навзничь, не успев издать ни звука. Меня даже поразила эта картина: череп настолько развалился, что из него выпало все содержимое. Затем я вынул кинжал и стал резать труп на части. Разрезал на 16 частей.

А для чего нужно было резать его?

Для того, чтобы скорее растаскали труп птицы и звери, чтобы ликвидировать и скрыть следы преступления. Скрыть не от партии, конечно, а от обывателей.

Как долго длилось все это?

Мы вышли в десять часов утра. Около одиннадцати сели закусывать. А домой я вернулся в два.

Что же вы делали дома?

Ничего особенного. Устал, был, конечно, взволнован. Выпил два стакана воды, сказал старушке мамаше поставить самовар, сам отправился в трактир за папиросами.

А затем?

Что, собственно? Не совсем понимаю ваш вопрос. Жил, как обыкновенно, делал свое дело, как всякий сознательный коммунист и строитель будущего.

IX

Июль был мрачный — каждый день грозы, ливни: свинцовая чернота неба над жутко-белеющей Москвой, режущий блеск сургучных молний и ужасающие удары грома, от которых звенят стекла. Недавно был такой потоп, что мальчишки-папиросники на Кузнецком и Неглинном разделись и плавали. В тот день я уезжал из Москвы к одним знакомым на дачу: вода местами шла выше колесной ступки, от нее кружилась голова...

Знакомые — муж и жена (и, как это ни странно по нынешним временам, в нашем кругу, молодожены); пара вообще не совсем обычная: она женщина молодая (и очень серьезная), ему лет шестьдесят, хотя человек он очень живой, бодрый (небольшой, сухощавый, юношески легкий в движеньях); оба занимаются русской историей, — он даже знаменит некоторыми историческими трудами. А дача — недостроенная бревенчатая изба в небольшом лесном поселке; всего сто верст от Москвы, но в леса, в болота, к северо- востоку, и потому край опять глухой, старинный: «черное место, дикой лес, мокрая болотина...»

Жили мы скучно, неуютно. Изба не в поселке, а как-то сама по себе, на отлете, на месте срубленного леса, среди пней, щепы и сучьев. Еще без фундамента — только на столбах по углам, так что все заходил под нее чей-то петух и очень рано будил меня по утрам, орал под самой кроватью. И, проснувшись, видел я только сырой лес кругом, пни в густом молочном тумане перед окнами... Самовар, который я ставил среди этих пней, набив его сырым древесным углем, дымил ужасно, выедал глаза, не грелся по часу, по два. А вода тут пахнет ужами, хлеб липкий, зеленый...

Муж ходил в довоенных сереньких штанишках и в мужицкой рубахе, на ногах носил лыковые бахилки. Жена одевалась совсем по-крестьянски — тоже бахилки и суровая рубаха до пят, расшитая по рукавам и подолу красными елочками. И одевалась она так не только по необходимости: видела в этом опрощении свой долг и даже радость. Молчаливая, черноглазая, она все твердила о древней, мужицкой Руси, к которой нам уже давно надо было возвратиться, о том, что русские пути особые, неисповедимые, что Бог послал нам великую милость — пострадать и в страданиях, как в огне, очиститься... Сны она видела только вещие, думы думала все загадочные, многозначительные. Имела какого-то тайного наставника, духовного отца, старца святой жизни, собиралась идти осенью к Серафиму Саровскому, который, по ее словам, предрек наши дни в точности: открылось будто бы некое рукописание, где собраны все его пророчества...

Когда я уезжал, хозяева провожали меня до станции. Мы шли несколько верст лесом. Над соснами, над просекой, по которой мы шли, скоплялись сизо-белые облака, не обещавшие ничего доброго. И точно — как только мы подошли к станции, черный локомотив, уже стоявший за ней и яростно шипевший из-под себя белым паром, шумно осыпало крупным дождем с градом...

X

Наш «рюрикович» наконец отстрадался. Жизнь его была ужасна: голод, нищета и чахотка истинно сжигали его, — я ни у кого не видал таких пылающих глаз и такой худобы. А меж тем, никто из нас даже и сравниться не мог с ним в той легкости и даже веселости, с которой нес он все свои страдания и лишения. Это меня всегда поражало за эти годы: чем знатнее был человек в свое время, тем легче и проще вступал он во все испытания новой жизни. А покойный даже и среди таких людей выделялся. Точно ничего и не случилось! Все то же оживление, шутки, все те же «друзья мои» к каждому слову и детские мечты, планы: вот-вот жизнь станет лучше, свободней, и все мы из Москвы уедем, оснуем на Кавказе поселок — под солнцем, у моря, в виду гор, вечно сияющих снегами, в чинаровых рощах, в цветущих тропических дебрях...

И уж тут с нами не сладишь! — смеясь, говорил он: — батраки, бедняки, коммунисты! И как еще жить-то будем! Вон сестра Маша пишет: «Я теперь хожу в лаптях, работаю у мужиков на по- деньщине...» И что же? Я уверен, что она счастлива.

Умер он в полдень. Я записал: «Полдень 12 декабря 1924 года». За час до его смерти выглянуло солнце, и он, лежа в своей каморке на продранном диване, сказал грустно и ласково:

Вот и солнце, а я его уже не вижу...

На этом же диване и положили его — в остатках чистого белья, в черном сюртуке и серых брюках...

 

Странники. Фотография л/ И. Дмитриева. J890~e годы. Музей Л, м. Горько^, Мл^ква.

 

В жаркий майский день ходил в село Измайлово, вотчину царя Алексея Михайловича. Выйдя за город, не знал, какой дорогой идти. Встречный мужик сказал: «Это, должно быть, туда, где церьква с синим кумполом». Шел долго, устал. Но весна, тепло, — было очень хорошо. Увидал, наконец, древний собор, с зелеными главами, которые мужик назвал синими, весенний сквозной лес, а в лесу стены, древнюю башню, ворота и храм Иосифа, нежно сиявший в небе среди голых деревьев позолотой, — в небе, которое было особенно прекрасно от кое-где стоявших в нем синих и лазурных облаков...

Теперь тут казармы имени Баумана. Идут какие-то перестройки, что-то ломают внутри теремов, из которых вырываются порой клубы известковой пыли. В храме тоже ломают. Окна пусты, рамы в них выдраны, пол завален и мусором, и этими рамами, и битым стеклом. Золотой иконостас кое-где зияет дырами — вынуты некоторые иконы. Когда я вошел, воробьи ливнем взвились с полу, с мусора и с иконостаса в дырах, с выступов риз над ликами святых...

А как знаменита была когда-то эта вотчина! Вот кое-что из одной старой, редкой книги о ней:

«Рощи 115 десятин. Рощи, числом 5, заповедные. Роща цапель- ная, где жили цапли. Зверинец. Плодовые сады, числом 32, аптекарские огороды. Регулярный сад. Виноградный сад. Волчий двор. Житный двор в 20 житниц. Льняной двор для мятия льну. Скотный двор, в нем 903 быка, 128 коров, 190 телиц и 82 тельца, 82 барана, 284 свиньи. Конюший двор, в нем 701 иноходец, кони, кобылы и мерины. Воловий двор. Виноградная мельница. Пивоварня, медоварня, солодовня, маслобойня. Птичий двор, в нем лебеди, павлины, утки и охотничьи куры многих родов. На мукомольне 7 мельниц. Стеклянный завод... Церквей каменных 3, деревянных 2, дворов поповых 5 и 11 причетников. Воксал для блистательных представлений. Мост, мощенный дубовыми брусьями... 27 прудов, в одном щуки, в другом стерляди, каковым щукам царевны вешали золотые сережки и кликали в серебряные колокольчики...»

 

Суздальские земли грустны даже летом. Лесистые холмы, река. Краски — зеленые, лиловые, синие — густы и неприятны.

Нынче к вечеру небо на закате обложилось непогожими тучками, по реке пошла кирпичная рябь. Какие-то мужичишки-рыболовы, выплыв на реку, стоя и качаясь, наклоняясь в своих долбленых челнах, вытаскивали бредни. Я долго смотрел на одного из них, качавшего своим челном реку, на его кривые ноги, на изломанное личико с серой проседью под размятым теплым картузом, на линючую ситцевую рубашку на впалом животе... Вот они, создатели, зиждители суздальских обителей!

В одной из этих обителей мне попалась рукопись древнего монаха: «Замогильные летописи созерцаний». В ней есть такие строки:

О, жилище немятежное ближних моих друзей!

Мирное обиталище всех утрудших в ней!

Вертоград пустынный, краснейший Эдем!

Небурное пристанище, юдоль, сладкая всем!

Вечерами в городе великая уездная глушь. Долго не темнеет, бесконечно стоит тускло-синий сумрак в пустых и широких улицах без единого фонаря. Медленно бьют часы на древнем монастыре... для кого? Город точно вымер. Ложатся спать с вечера — целая вечность до утра! Мой сосед по жесткому дивану на постоялом дворе, какой-то мещанин, который спит, не раздеваясь и не разуваясь, всю ночь страшно скрипит зубами — точно новыми сапогами...

Видел одного местного начетчика. Он в поддевке, нескладно шаткий и высокий, с бледными глазами. Пользуется большой славой. За ним приезжают из деревень, возят его на религиозные диспуты. Священное писание знает наизусть. Говорит очень громко, убежденно, сосредоточенно — и не позволяет сказать в ответ себе ни слова. Мужики восхищаются:

— Какие ученые люди ни приезжали — не гожаются. Никуда! А какой мелкий приедет, с двух слов забьет — и шабаш!

XIII

На Волге видел Макарьевский монастырь. Нанял лодку. Рыжий мужик, первобытный волгарь-рыбак, не спеша ворочал веслами, стоя в ней, и по зеркальной, тихой воде подвел ее к самому монастырю, к его древним стенам, из-за которых глядели главы шести соборов. В соборах все как было чуть не тысячу лет тому назад — незапамятная и нерушимая Русь: черные, средневековые лики икон, черная олифа... Но монахов в монастыре осталось всего несколько человек. Живут тем, что возят по приволжским городам (на пароме) древний чудотворный образ. Я, когда плыл к монастырю, как раз встретил этот паром. Он шел еще медленнее нашей лодки, в глубоком молчании. Золотые хоругви, белый престол с образом, белые балахоны возцов и черные рясы сопровождающих образ. Все фигуры — и белые и черные — сажень ростом, великаны...

 

В августе ездил в Троицкое, поместье Румянцева.

За станцией — не то лес, не то парк, дикий, дубравный. На выезде из деревушки — памятник, очень странный в соседстве с мужицкими избами: Екатерина в греческом шлеме и какая-то богиня со змеей вокруг ноги, а под ними надпись:

«От Екатерины дана сему месту знаменитость, навсегда оглашающая заслуги графа Румянцева-Задунайского».

За мостом через ручей, среди вековых берез, — церковь с двумя колокольнями, напоминающая некоторые римские церкви. В часовне при ней стоит громадная яшмовая гробница последнего Румянцева. Возле часовни — огненный куст настурции.

Кругом, из-под темных деревьев, сквозь их стволы, видны далекие деревни, сине-лиловые леса, золотом горящие на солнце жнивья.

Дальше — бесконечно длинная, страшно высокая аллея. Еще дальше — развалины дворца, пролеты в развалинах стен...

 

После дождей — опять светлая, тихая осень. Ехал барином: заливной звон колокольчиков под росписной дугой, тарантас, тройка... Только тройка — три задранных клячи, тарантас — допотопная рухлядь, ямщик — в сплошных заплатах. И ни души встречной за всю дорогу. Ямщик сказал:

— Теперь все пошло на старый жребий!

В монастыре Саввы собор 14 века, теперь запечатанный. Поднялся на крутую гору, на Старое Городище. Там тоже древняя церковь — одиноко белеет на самой верхушке; за ней древние земляные укрепления, вековые сосны. Кругом ясная и четкая пустыня полей и лесов, солнечная теплая колкость...

XVI

Вчера весь день несло страшной вьюгой. Ночью, возвращаясь домой, думал, что погибну в снежной пустыне своего переулка. Это в Москве-то, в двадцать пятом году двадцатого столетия!

Нынче пришлось быть возле Красных ворот. Вечерело, было снежно, тихо, всюду тоска и грусть. Вспомнил, что тут, где-то близко, в Хоромном тупике, находится загородный дом Ивана Грозного. Отыскал тупик, спустился немного и вошел в ворота широкого, занесенного снегом двора. Неожиданно открылась какая-то странная глухая усадьба, и спереди и с боков состоящая из теремов с крылечками и маленькими окошечками. Снег был свеж и настолько глубок, что я тонул по колено. Единственный след чьих-то очень больших ног вел к главному крылечку. Я пошел по следу, надеясь, что в доме кто-нибудь есть, — там теперь музей. Поднялся на крылечко — дверь оказалась заперта, хотя на ней и висело под стеклом объявление, что музей открыт каждый день от девяти утра до пяти вечера. Я стал стучать — ни звука в ответ. Откуда-то из-за дома вышел мужик в теплом картузе, в длинной стеганой куртке и, не обращая на меня внимания, пошел по двору. Я его окликнул:

Музей открыт?

Он приостановился:

Закрыт. По воскресеньям только открыт.

А почему же висит объявление, что открыт каждый день?

Да так висит, не снимают...

Я пошел к нему, и мы вышли из снега к крыльцу одного из флигелей.

А что, интересно в музее?

Есть люди — интересуются, говорят, хорошо.

А как по-вашему?

Как-то не могу понять. Не могу вам разъяснить. Там, конечно, разное украшение старинное, разные орудия, всякие топоры, молотки... Все собирали...

Он легонько вздохнул. По его тону можно было заключить, что он хочет высказать какую-то более глубокую мысль.

А где же дом самого Грозного? Средний и есть?

Средний. На его собственную ассигновку строен. Четыреста лет, говорят, стоит...

Он опять вздохнул:

Да. Жили-наживали, хозяйство приобретали...

Темнело, и опять стало белеть в воздухе, опять пошел на этот глухой обширный двор, на старые, с грубыми лафетами пушки, которыми обставлен он...

 

Прошлое воскресенье провел в Троицкой лавре. Облазил все стены, все башни, подземелья...

В соборе, там, где стоит открытая серебристая рака, горит только одна лампада. Мощи как-то мелко лежат на дне раки, в каких- то почерневших, до ужаса древних остатках ветоши... Кругом плотная толпа — бабы, мужики, старухи с крысиными глазами. Ни страха, ни благоговения, ни вздохов — ничего. Только любопытство, кое-какие замечания, иногда остроты и смех...

В ризнице — кафтан Грозного: потертая золотая парча на голубом шелку, с золотыми шнурами. Концы рукавов истерты особенно... Тупо смотрят и на кафтан.

Во дворе собора по-прежнему нищие калеки, недужные, «пораженные язвами и червия воскипением...» Лежат, сидят, переползают... Костыли, лохмотья, головы, повязанные платками и тряпками, безносые или безгубые, с кровавыми, как бы дранными глазами или с оловянными бельмами, тщетно ищущими зрения... «Подайте слепому, безрукому... Кормители, питатели... Обратите внимание...» Бодро и деловито прошли среди этой орды два рослых монаха: один здоровый мужик в гимнастерке и грубых сапогах, в черной шляпе, другой в рясе — круглоликий красавец Алеша Попович с шелковистой каштановой бородкой, с темно-синими, как бы налитыми женскими глазами... Все еще Русь, Русь. Но уже на исходе, на исходе.

 

Опять весна, и опять живу в большой глуши — в тех самых краях, где несколько веков тому назад жил подвижник, про которого сказано:

Ты в пустыню суровую, В места блатные, непроходимые Поселился еси...

Городок маленький, деревянный. Основан чуть не в самом начале Руси, стоит на мутной речке, нижний берег которой болотист, серебрится кустами ольхи. Середина города окружена высоким земляным валом с тремя проходами. На валу еще заметно место, где была когда-то сторожевая башня. Вал зарос густой травой, в траве высыпали по весне желтые лилии. За валом собор, несколько деревянных домишек, два государственных здания и три березовых аллеи, в которых поют птицы. Некоторое пространство в этом зеленом кремле не застроено и тоже зарастает какими-то цветами. Тут же пруд, отражающий берега и весну. Вода имеет цвет фиалки. Возле пасутся лошади. Полное затишье, ветер сюда не заходит...

Я живу не в городе, а за городом, на горе. Город с церквями и собором внизу, на широком разлужье, полускрыт тополями и липой. С горы открывается даль: перевалы, холмы, кое-где покрытые лесом, кое-где — полосами запашек и озимей, идущих вниз как бы холстами: запашки — розоватыми (от песчаной земли), озими — ярко-зелеными. Дальше, за холмами, леса все гуще и темнее...

Край этот церковный, монастырский: куда ни глянь, всюду монастырь. Слева от меня, совсем близко, белеет каменной стеной и башнями по углам женский монастырь двенадцатого века. Он наполовину скрыт столетними, уже засыхающими деревьями, весь осел, врос стенами в свои зеленые берега. Вечерами под его тяжелые ворота с золотым крестом над ними идут черные фигуры монахинь. Справа — скит, дальше плоскодонный лог, а за ним невысокий холм, на котором, под старыми деревьями, раскинут старый погост, где козодои, не смолкая ни на минуту, тянут всю ночь напролет все одну и ту же жужжащую ноту. Птица эта очень идет к скитам. Вылетает она беззвучно из-под самых ног, повьется над головой, бесшумно трепеща крыльями, и опять упадет на какую- нибудь могильную плиту. Глаза у нее — два красных карбункула. Могильные плиты на погосте мшисты и загажены птицами, мшистые кресты серы, мягки, точно на них фланель. Есть, конечно, развалившийся склеп богатого купца, нелепый и безобразный, из черных окон-дыр которого пахнет нечистотами. А рядом чей-то новый крест, под которым лежат свежие цветы и густо вьются пчелы...

В монастыре есть могилы очень древние. Как-то, возвращаясь с вечерней прогулки, вошел во двор монастыря, прельщенный красным огоньком, горевшим в келии под навесом деревьев монастырского сада. Были уже сумерки — полусвет северной ночи. Во дворе было пусто. Золотой ангел с крыши притвора благословлял двор.

В притворе чернели две рясы, белели два капюшона. Одна из монахинь была молода, нежна, тиха. Я попросил ее показать, где на монастырском кладбище могилы самые древние. Она достала из ниши фонарик, зажгла его и повела меня в полумрак сада, среди смешанных весенних запахов — и сладких, и терпких, и каких-то водянистых, травяных. Иногда она останавливалась и освещала могилы. В полусвете фонарика выделялся ее белый капюшон. Она разыскала старую-старую могильную плиту, вросшую в землю особенно глубоко, всю во мху, в порах и углублениях, суженную к изножью. Буквы, насеченные на ней, покрытые мохом совсем черным, гласили:

«Лета такого-то (шестьсот лет назад)... схимонах Ферапонт... рода Долгоруких...»

Когда я уходил, монахиня поклонилась мне в пояс. Колокола били часы. Колокола здесь есть шестнадцатого века. Среди этой северной ночи их серебряная, певуче дрожащая игра над монастырским садом и городом очаровательна. Особенно поздней ночью, когда все спит. Ночь же здесь прозрачная, бледная. Что-то бледно- лимонное, тонкое освещает небо. Венера стоит высоко, играет каким-то тающим, просветленным блеском. Мохнатая лесная зелень в этом прозрачном свете беловата и кажется мягкой, как лебяжий пух. В полночь светает. Лимонный свет становится ярче, леса — темнее, сырее, бархатней, и запахи цветов, очень сильные ночью, тонут в одном, особенно сильном запахе ландышей...

XIX

У стен одного из т-ских монастырей встретил монаха из уезда. Он отвязывал от дерева старую лошадь с вытекшим глазом, запряженную в старомодную колымажку, на дрогах, с загнутыми сзади полурессорами. Очень маленького роста, в сером подряснике и черной шляпе; лицо худое, длинное, редькой, в оловянных очках; на грудь спускается по плечам два жгута волос, маслянисто-каштановых, с серебром. Разговорились, я присел к нему в колымажку, и мы выехали за город, поехали по лесной дороге. В пути он стал рассказывать про свой монастырь, про хозяйство, которое там опять понемногу налаживается. Рассказал также про святого, основавшего монастырь, и про знаменитого юродивого, погребенного в монастыре. Юродивый был «как бы Голиаф», ходил в одной рубахе, под которой носил целый пуд тяжелой собачьей цепи (до сих пор хранимой в монастырской ризнице). Пришел в монастырь неизвестно откуда, ископал себе поблизости от него, в дремучем ельнике, землянку. Каждый день, услыхав монастырский колокол, приходил к монастырской церкви и становился на паперти, — стоял на ней босиком и в одной рубахе, даже зимой, не боясь ни морозов, ни метелей. После обедни являлся в хлебодарню, залезал в печь и закрывал за собой заслонку, говоря: «В аду еще жарче будет!» Как-то раз не пришел. На другой день тоже. Монахи стали тревожиться: не случилось ли чего? А как нарочно шла сильная метель. Стали бить в колокола. День и ночь, сквозь бурю и снег, в дремучих еловых лесах, в снежном густом бору, гудел колокольный звон — его все не было. Когда стихло, пошли искать по лесам окрест — не нашли и в лесах. А потом пошел как-то на медведя мужик — и видит: лежит юродивый возле своей хижины, окруженный сугробами, но не на снегу, а на весенней зеленой траве, посреди благовонных цветов...

XX

На престольный праздник возле уездного монастыря была ярмарка.

Нищих, калек, убогих, слепцов с поводырями стеклось без счета.

Во время обедни все это лежало и сидело на траве у стен монастыря, со всеми своими палками, мешками. Особенно выделялись коричневые до блеска, до перламутра, сожженные солнцем и до костей иссохшие старцы с голыми черепами, да один страшный малый: вместо носа, губ и части подбородка у него было что-то сплошное, вроде огромного шрама лилового цвета, с дырой посредине в кулак величиной, куда он запихивал сразу половину французской булки и мял ее остатками мышц и связок. Ужасней всего было то, что это был человек очень веселый, голубоглазый (хотя и в кровавых веках) и мял булку даже для потехи...

Когда из монастырских ворот, из-под расписных сводов, показалась парчевая рака, вся эта толпа бросилась к ней, давя друг друга, послышались крики, вопли. Пение, ладан, черные рясы монахинь, эта рака, медленно плывущая над головами, и эти крики, вопли... Позади всех, задрав голову, слепо и неотразимо пыряя вперед палкой, не поспевая за поводырем-мальчишкой, бежал мужик в бельмах...

А на ярмарке стоял балаган, гремел, бил в медные тарелки оркестрион, и все прочее являло картину, тоже давно известную: гам, говор, дикий и дурацкий крик клоуна, зазывавшего в балаган на представление, густая толпа баб, мужиков, девок, белые баранчики в телегах, тонкое ржание жеребят с замшевыми мордочками, острый запах лошадиного навоза и растоптанного сена, малый, сидящий на земле с шарманкой между ног и под ее рев и свист поющий во весь звонкий голос:

— Все пташки, канарейки...

А на крылечке чайной, под красным флагом, — кумовья и сваты: раскрасневшиеся от чаю и сивухи лица с мутными, умиленными глазами, головы и бороды мудрецов Эллады...

Воротясь на постоялый двор, лег на деревянный диван, очень утомленный долгим шатанием по ярмарке, и закрыл глаза. Погода портилась, — в неприкрытое окно дул холодный ветер, слышался все усиливающийся шум деревьев... На минуту забылся, потом очнулся: дождь частой дробью осыпал стекла, остро сверкали молнии, сквозь гром и сердитый шум деревьев с ярмарки ревел «Интернационал».

XXI

Был еще в одном монастыре (опять в другом краю).

Пришел рано утром. Золотыми сердцами горели на солнце монастырские кресты. В церкви шла служба, из раскрытых церковных дверей неслось пение. Церковь была пуста — только по обеим сторонам ее, против боковых алтарей, стояли в два ряда черные монахини, с четками в руках. Царственно-суровая игуменья, положив левую руку на черный посох с желтой костяной рукояткой, стояла против средних царских врат в высоком дубовом кресле, устремив взор на высоко уходящий вверх золотой иконостас, весь покрытый ликами святых, мужчин и женщин, описанных с членов одного древнего рода. Служба шла стройно, спокойно, возгласы и чтения звучали с нарочитой безжизненностью, ровно и бесстрастно, высокими женскими альтами, пение неожиданно прерывало эту безжизненность минутами сладостных или скорбных излияний вдруг оживавших душ. А двери церкви были раскрыты на воздух, светлое летнее утро окружало монастырь, радостно и мирно сияло в окрестных полях и росистых перелесках...

Когда служба отошла и монахини, под звон колоколов, под жарким солнцем, стали расходиться из церкви в разные стороны, к своим кельям, я спросил у одной из них, где монастырская библиотека. Она указала мне на часовню, возле которой была пристроена какая-то особая келья. Я пошел туда, постучал в дверь. Вышла мужественная монахиня с черными внимательными глазами, вся в черном, с белой коленкоровой наколкой на голове. Выслушав меня, помолчала, потом ввела в келью. Я увидел две маленьких комнатки, необыкновенно чистых, озаренных солнцем. В одной горела на столике розовая лампадка, было необыкновенно уютно, пахло чем- то очень приятным. Другая была заставлена книжными шкапами, там стояли два стола для чтения. Монахиня дала мне каталог, сама села на подоконник, все продолжая следить за мной серьезными и даже пронзительными глазами. Я выбрал историю монастыря. Монахиня, найдя ее, подала мне и вышла. Я, невольно стараясь быть как можно скромней и тише, сел читать и делать выписки возле раскрытого окна, за которым шел ровный лепет зеленой древесной листвы...

Между прочим, я узнал, что под монастырем находится громадное подземелье, сплошь уставленное гробницами предков того рода, с лиц которого списаны святые на иконостасе в церкви. Историк монастыря, перечисляя гробницы, дает и краткие жизнеописания погребенных в них. «В гробнице такой-то погребен такой-то, обезглавленный царем Иваном Васильевичем Грозным... В гробнице такой-то — тот-то, убиенный в 1612 году...». В следующей — «отрок Сергий, убитый лошадью; родился в 1698 году, преставился в 1715; был иноком с четырнадцати лет; красавец собой, одаренный несравненным для пения голосом, страстью к музыке и большими познаниями в оной, с детства стремился он к Богу и вечности, куда и восхищен был преждевременной кончиной своей...»

В полдень, простясь с монахиней и выйдя из кельи, пошел к склепу,откуда идет спуск в это подземелье. Однако спуститься в него не решился: только заглянул между прогнивших и провалившихся досок пола в его тьму, увидел две каких-то громадных осмоленных колоды — и поскорее пошел прочь...

XXII

И еще одно старинное место.

Из полутьмы большой гостиной, в окна которой глядел одичавший сад, прошел в еще более просторный, но светлый зал, весь позлащенный солнцем, сияющий зеркальным паркетом. Опять портреты... Неужели не приукрашали старинные художники этих женщин? Особенно поразил меня один молодой женский портрет, глядевший со стены сквозь золотистую солнечную сетку, падавшую на него из сада. Несравненная прелесть форм, облитых тонким шелком, неземная красота восторженных очей, их чистейшей небесной бирюзы! В библиотеке — портрет старинного владельца усадьбы. Что-то вольтеровское, как часто это бывало в те годы: белый густой парик, нежное румяно-желтое лицо с впалыми щеками, едкие, проницательные глаза и тонкая линия рта. Сколько уже лет молча смотрит он на эту молчаливую комнату? А комната такая, что, кажется, так и остался бы в ней навеки: низкие книжные шкапы с инкрустацией, золотые узоры на кожаных и сафьяновых корешках за их стеклами, посредине, под дубовым полированным столом, горит на солнце красный бархатный коврик, по лаковому полу, блеск и игра лучей, а за широкими полукруглыми окнами — безбрежные серебристые леса... В «Расходной книге» этого имения прочел между прочим: «Отпущено псарю Тимофею 60 аршин алого атласу на кафтан...» и мысленно увидел охоту, несущуюся по этим серебристым лесам за каким-нибудь лосем, который мчится от собак по кустам и полянам, вывалив на сторону закушенный язык... Потом смотрел другие книги: откуда и в них, в самый расцвет благосостояния, таких тонких и сильных вкусов к жизни, эти вечные стремления «к Богу и вечности», эти горестно-возвышенные упреки земле и человеку?

Почто, о человек! стремишься Всегда за счастием земным? Неужели ты надеждой льстишься Вовеки наслаждаться им?

Приморские Альпы, 1930.

богиня разума

 

Я записал этот день:

«Париж, 6 февраля 1924 г. Был на могиле Богини Разума».

 

Богиня Разума родилась в Париже, полтора века тому назад, звали ее Тереза Анжелика Обри. Родители ее были люди совсем простые, жили очень скромно, даже бедно. Но судьба одарила ее необыкновенной красотой в соединении с редкой грацией, в отрочестве у нее обнаружился точный музыкальный слух и верный, чистый голосок, а в двух шагах от улички Сэн-Мартэн, где она родилась и росла, находилось нечто сказочно-чудесное, здание Оперы. Естественно, что «античную головку» живой и талантливой девочки рано стали туманить обольстительные мечты, надежды на славную будущность. И случилось так, что мечты и надежды не только не обманули, но даже в некоторых отношениях превзошли ожидания. Тереза Анжелика Обри не только стала артисткой Оперы, не только пела и танцевала на ее сцене рядом с знаменитостями и вызывала восторженные рукоплескания, являясь перед толпой олимпийскими богинями, — то Дианой, то Венерой, то Афиной-Палла- дой, — но и попала в историю: 10 ноября 1793 года она играла на сцене, которую никогда не могла и вообразить себе, — в Соборе Парижской Богоматери, выступала в роли неслыханной и невиданной, в роли Богини Разума, и затем — apres avoir detrone la ci-devant Sainte Vierge[4] — торжественно была отнесена в Тюильерийский дворец, в Конвент: как живое воплощение нового Божества, обретенного человечеством.

Погребена Богиня на Монмартрском кладбище. Как не взглянуть на такую могилу?

 

Я давно собирался это сделать. Наконец поехал. В солнечный день, уже почти весенний, но довольно пронзительный, с бледно- голубым, кое-где подмазанным небом, я вышел на улицу и спустился в ближайшее метро. Сквозняки, бегущая толпа, длинные коридоры, цветистые рекламы, лестницы все вглубь и вглубь и наконец совсем преисподняя, ее влажное банное тепло, вечная ночь и огни, блеск свода, серого, рубчатого, глянцевитого, как брюхо адского змия... Через минуту я уже стоял в людном вагоне, мчался под Парижем и думал о Париже времен Богини Разума и опять — о ее удивительной судьбе, ее удивительном образе.

Современники писали о ней: «Одаренная всеми внешними дарами, какие только может дать природа женщине, она есть живая модель того античного совершенства, которое являют нам памятники искусства; при взгляде на ее стан и очерк ее головы тотчас является мысль о грозной эгиде и шлеме Афины-Паллады, и она особенно на месте в тех ролях, где черты лица, жесты, осанка, поступь должны воссоздать богинь...» Это писалось, когда ей было уже лет тридцать пять. Можно себе представить, как прекрасна была она в двадцать, в те годы, когда она выходила на сцену в короткой тунике, в легких сандалиях на стройной ноге, с золотым полумесяцем на высокой прическе, с луком в длинных округлых руках, — Дианой Девственницей! Примадонной, дивой Обри никогда не стала; материальное ее положение было незавидно — всего несколько сот ливров в год жалования да угол в родительском доме; положив за кулисами лук, сняв белила и румяна, сбросив тунику и закрутив волосы простым узлом, она надевала грошевое платьице и бежала домой, дома же хлебала гороховую похлебку и укладывалась спать в чердачной каморке. Но справедливо говорили, что мадемуазель Обри tres sage,[5] — простодушие, милая легкость, нетребовательность всегда отличали ее характер. И вот «народ, разбивший оковы рабства, достойно прославил ее 10 ноября 1793 года», обессмертил «се chef-d'oeuvre de la Nature»,[6] как галантно назвал ее Шомет, представляя Конвенту. И много лет после того распевали уличные певцы стихи Беранже о ней:

Est-ce bien vous? Vous que je vis si belle

Quand tout un peuple entourant votre char

Vous saluait du nom de rimmortelle

Dont votre main brandissait l'etendard?

De nos respects, de nos cris d'allegresse, De votre gloire et de votre beaute, Vous marchiez fiere: oui, vous etiez deesse, Deesse de la Liberte![7]

 

Возле Оперы я вышел на свет Божий. Добродетельные греки были правы: небо, солнце, воздух — высшая радость смертных, трижды несчастны тени, населяющие широковратное царство Гадеса. Бедная Тереза Анжелика Обри, бедная Богиня Разума! Как бы это получше уяснить себе разумом, почему и за что уже сто лет гниет в земле «се chef-d'oeuvre de la Nature»?

Солнце, все-таки еще зимнее, уже склонялось, был самый людный час, и несметное множество народа и экипажей затопляло площадь в его зеленоватом жидком блеске. Пешеходы бежали, автомобили и омнибусы медленно текли страшной ревущей лавиной. Я поймал свободный автомобиль, вскочил и поехал дальше. Из одного длинного и узкого уличного пролета глянул на меня с высоты Монмартра бледный восточный призрак собора Sacre Coeur...

 

В автомобиле я добросовестно постарался вспомнить возможно подробнее и представить себе возможно яснее все, что знал о 10 ноября 1793 года.

Какой был тогда Париж? Бог его знает, какой, слабо наше воображение, не велик разум. Ну, конечно, был Париж уже и тогда огромным городом, со множеством садов и поместий, с прекрасными зданиями, но и с лачугами, с лужами и грязью даже на площадях, с грубыми средневековыми мостами через патриархальную Сену... Левый берег вообразить легче, — столько еще сохранилось там прежних узких улиц и узких нелепых домов. Зато собор все тот же. Как странно, — все тот же, как тогда, когда стояла под его сводами, на бутафорских скалах, возле Храма Премудрости, прелестная Тереза Анжелика Обри!

И на мгновение я довольно живо почувствовал душу Парижа в те годы, тот развал жизни, то нечто бездельное, праздничное и жуткое, то владычество черни, которым веет в воздухе во времена всех революций. И был сырой осенний день с сильным холодным ветром, сменившим ночной проливной дождь, и всюду, — на мостах, в уличках, ведущих к собору, и особенно на площади перед ним и в нем самом, — было великое, как бы ярмарочное многолюдство, и поминутно раздавался над городом грохот пушек, салютующих коронованию Нового Божества. А Новое Божество стояло под сводами, собора, dans cet edifice ci-devant dit eglise metropolitaine,[8] на скалистой горе, возле белоколонного храма, в красной шапочке, в белой хламиде, опоясанной пурпуровой лентой, с копьем в руке — и два хора des adorateurs de la Liberte[9] — тоже во всем белом, в венках из роз, возжигали перед ней ароматы, воздавали ей поклонения и протягивали к ней обнаженные руки:

Descends б Liberte, fille de la Nature! —[10]

а густая толпа «патриотов», переполнявшая собор, ревела и рукоплескала...

VI

Монмартрское кладбище было когда-то за городом и, вероятно, было уютно, мирно, похоже на рощу, на большой сад. Теперь все растущий город окружил его отовсюду, включил в себя. А так как оно лежит в низменности, то через эту низменность перекинут теперь длинный и тяжкий железный мост, по которому беспрерывно идут и едут, катятся с глухим гулом валкие омнибусы, несутся и на разные лады вопят автомобили, гремят и звенят трамваи. И вот первое, что ударило по моему чувству и зрению, когда я достиг места вечного пристанища Богини Разума: этот черный грубый мост, под которым проезжают к железным воротам кладбища и который день и ночь грохочет над покойниками. А затем произошло нечто совсем неожиданное.

Я хорошо знал, что славная Тереза Анжелика Обри была забыта еще при жизни весьма основательно, а впоследствии уже настолько, что целых сто лет даже историки, специально занимавшиеся изучением «великой» революции и в частности культа разума, почти все были убеждены, что знаменитую революционную Богиню изображала m-me Maillard, балетный кумир тех дней, пока не догадались заглянуть в уцелевшие газеты от 11 ноября 1793 года. Но я как-то не подумал об этом хорошенько, да отчасти и был прав: ведь все-таки теперь имя Терезы Анжелики Обри должно быть в каждом новом учебнике. Мне все-таки представлялось, несмотря на все мои горестные мысли о ней, что по крайней мере хоть на кладбище-то ее могила есть нечто и всем ведома. Поэтому отчасти была простительна наивность, с которой я обратился к первому встречному: где могила Богини Разума? Однако, встречный посмотрел на меня как на помешанного:

Богиня Разума? Что это такое?

Я пояснил. Но встречный развел руками и резонно посоветовал мне обратиться лучше в кладбищенскую контору.

Тогда я еще увереннее направился в контору. Каково же было мое удивление, когда и в конторе мне ответили на мой вопрос вопросом же:

Это ваша родственница, г-жа Обри?

Но совсем нет, — сказал я, опешив.

Она давно погребена?

В январе 1829 года.

И тогда на меня выпучили глаза:

Помилуйте, да вы смеетесь! Можем ли мы знать всех погребенных здесь сто лет тому назад!

Но неужели никто не посещает эту могилу, и я первый справляюсь о ней у вас?

Кажется, первый! Обратитесь к какому-нибудь сторожу, может, он случайно знает по надписи на памятнике, если таковой есть и надпись сохранилась...

VII

А затем я спросил о знаменитой могиле у полной, с черными усиками женщины, стоявшей на пороге конторы, предполагая в ней привратницу. В самом деле, это была привратница и к тому же очень живая и толковая, — эти полные с усиками всегда такие. Но и она о могиле не имела никакого понятия. А затем я тщетно расспрашивал сторожей, встречавшихся мне в голых аллеях, по которым я ходил не менее получаса, оглядывая надписи на памятниках. Затем опять обращался к встречным дамам и господам в трауре... И один господин ни с того ни с сего (вернее, с расчетом хоть чем-нибудь удовлетворить сумасшедшего искателя знаменитых могил) предложил мне взглянуть на могилу Золя. Эта могила была в двух шагах от меня, на пригорке. К вечеру совсем засвежело, небо над кладбищем стало еще бледнее, низкое солнце холодно и резко освещало ледяную и блестящую наготу безобразно-громадной глыбы красного гранита, на которой не было ни единого религиозного знака, ни одного слова Писания, — очевидно, тоже в честь Разума. Над глыбой стоял на цоколе терракотовый бюст — моложавый мужчина лет тридцати, щеголевато-демократической артистическо-рабо- чей наружности, с длинными волосами и в блузе. Я взглянул и, закурив, рассеянно сделал несколько шагов по аллее, потом зачем-то в сторону, среди деревьев, крестов и памятников, где местами лежал серый снежок. — «Ну и Бог с ней, с этой Богиней Разума, — подумал я, — пора домой» — и вдруг увидал себя как раз перед ее могилой...

И присев на соседний надгробный камень, я уставился на могилу в полном изумлении.

VIII

Да, так вот оно что: даже на кладбище ни единая душа не знает и знать не желает о какой-то Богине Разума, некогда коронованной вот в этом самом Париже, под древними сводами собора Парижской Богоматери. Но мало того: что же это такое перед моими глазами?

Перед моими глазами было старое и довольно невзрачное дерево. А под деревом — квадрат ржавой решетки. А в квадрате — камень на совсем плоской и даже слегка осевшей земле, а на камне — две самых простых каменных колонки в аршин высоты, покосившихся, изъеденных временем, дождем и лишаями. Когда-то их «украшали» урны. Теперь колонки лишены даже этих украшений: одна урна совсем куда-то исчезла, другая валяется на земле. И на одной колонке надпись: «Памяти Фанни», на другой — «Памяти Терезы Анжелики Обри».

Est-ce bien vous? [11]

Неужели это правда, что это именно она, она самая, мадемуазель Тереза Анжелика Обри, лежит в земле в двух шагах от меня?

Там еще есть гнилые, смешавшиеся с землей остатки гроба, правильно лежащие кости, зубастый череп... Это она? Конечно, она. А с другой стороны — конечно, не она... Мудрый разум, помоги, — я всегда в подобных случаях совершенно теряюсь и путаюсь!

Но разум не помогал.

IX

Бесспорно, судьба Обри была удивительна. Но удивительна больше всего в силу необыкновенных несчастий. В общем, она была истинно ужасна. И Обри, при всей независимости своей натуры, не могла не понимать этого даже в те дни, которые, казалось бы, должны были быть ее лучшими днями.

Революция совпала с апогеем ее красоты и молодости. И, казалось бы, что ж ей, молоденькой фигурантке, да еще дочери ремесленника, революция? Только радость! А потом — «vous etes deesse, deesse de la Liberte!».[12] И жалованья прибавили, да еще сразу вдвое... Но нет, слишком хороша она была по натуре для всех этих радостей.

На ее глазах началась и целые годы длилась страшная гибель всей той жизни, среди которой она родилась, росла, мечтала о сцене и которая, конечно, только восхищала ее своим блеском. Разрушает «старую жизнь» во время революций не презрение народа к ней, а как раз наоборот — острая зависть к ней, жажда ее. А у Обри даже и зависти не было. Ей нужны были, судя по ее характеру, только рукоплескания (причем рукоплескания маркиза она, вероятно, все таки предпочитала рукоплесканиям трубочиста). И не могла она не чувствовать, не видеть, что такое есть то царство Братства и Равенства, в которое она попала, то «Жертвоприношение Свободе», — «l'Offrande a la Liberte», — которое приказано было ежедневно разыгрывать в Опере и которое тоже ежедневно разыгрывалось на улицах, в подвалах тюрем и на площадях с гильотинами. А Бог, церковь? Может быть она была равнодушна к религии. Но все-таки не могло не потрясать ее и все то, что делалось в те дни и с религией, вся эта вдруг начавшаяся по всей стране бешеная, зверская охота за священниками, грабеж и осквернение церквей и, как венец всего, упразднение Бога по комиссарским декретам и переименование в «Храм Разума» собора Парижской Богоматери, сперва даже было предназначенного к полному разрушению. Могла ли быть горда и счастлива в такие дни вот эта самая милая, кроткая Тереза Анжелика, чьи кости лежат в земле предо мною?

X

Но она не только испытала весь этот общий кошмар, в котором несколько лет жила при ней вся страна. Над нею — уже лично над нею — внезапно разразилось нечто еще более ужасное: «tout un peuple la saluait du nom de l'immortelle»,[13] то есть, говоря проще, заставил ее играть самую дикую и постыдную роль в кощунстве еще более неслыханном, чем все прочие. Прости ей, Боже, разве виновата была она! Ведь ее именно заставили, заставила самая свирепая из тираний, тирания Свободы. Да она и сама не могла чувствовать себя виноватой. И все же не сладко ей, вероятно, было. «Vous marchiez fiere; oui, vous etiez deesse de la Liberte...» О, пошлейшая из пошлостей! Конечно, в глубине души несчастной Терезы Анжелики была некоторая доля женской и профессиональной гордости. Конечно, порой голова ее кружилась: ведь все-таки она нынче, 10 ноября 1793 года, царица всего Парижа, первое лицо во всем этом небывалом и грандиозном, хотя и чудовищном торжестве, и играет роль, которую не играла никогда ни одна актриса в мире, и все это благодаря своей красоте, тому, что она и впрямь есть истинный «chef-d'oeuvre de la Nature». Но вместе с тем какой неописуемый ужас должен был туманом стоять весь день над полуголой, до костей продрогшей и вообще до потери чувств замученной заместительницей Божьей Матери!

Повторяю, — и до 10 ноября испытала она уже не мало, неизменно участвуя во всей той напыщенной пошлости, которая каждый день шла, по приказу насквозь изолгавшихся изуверов, на сцене Оперы. Она, говорю, уже хорошо знала, что это значит в действительной жизни, все эти «l'Offrande a la Liberte», и «Toute la Grece ou се que peut la Liberte». Революционные вожди, как и полагается им по революционным обычаям, развивали сумасшедшую деятельность, каждый Божий день поражали город какой-нибудь новой выходкой, так что в конце концов и восприимчивости не хватало на эти выходки, и самое неожиданное уже теряло характер неожиданности. И все-таки торжество 10 ноября свалилось на Париж (а на Обри еще более) истинно как жуткий снег на голову. «Pour activer le mouvement antipapiste»,* Шомет в четверг седьмого ноября вдруг распорядился на воскресенье десятого о «всенародном» празднестве в честь Разума, о беспримерном кощунстве в стенах Парижского собора, a m-lle Обри было объявлено, что ей выпала на долю величайшая честь возглавить это кощунство. И приготовления к празднеству закипели с остервенением, и к воскресенью все потребное, чтобы Бог и попы были посрамлены окончательно, было вполне готово. Всю ночь накануне лил как из ведра ледяной дождь. Утром он перестал, но грязь была непролазная и дул свирепый ветер. Тем не менее, с раннего утра загрохотали пушки, загремели барабаны, Париж стал высыпать на улицу...

XI

И было великое безобразие, а для Обри и великое мучение, даже телесное. С раннего утра она, вместе с прочими «Обожателями Свободы», то есть с кордебалетом и хором, была уже в холодном соборе, репетировала. Потом стали собираться «патриоты», прискакал озабоченный Шомет — и началось торжество. Потом — и все под стук пушек, пение, барабаны и шум толпы — четыре босяка, ухмыляясь, подняли на свои дюжие плечи Обри вместе с ее троном и понесли, в сопутствии хора и кордебалета, пробиваясь сквозь толпу, сперва на площадь, «к народу», а затем в Конвент. И опять — давка, говор, крики, смех, остроты, а ноги чавкают по грязи, попадают в лужи, ветер рвет голубую мантию и красную шапочку посиневшей Богини, кордебалет тоже стучит зубами в своих вздувающихся от ветра белых рубашечках, забрызганных грязью, а сзади высоко качаются над толпой шесты, на которых надеты, для вящей потехи, золотое облачение и митра Парижского Архиепископа.

А в Конвенте — торжественный прием Богини всем «высоким собранием» во главе с президентом, который ее приветствует «как новое божество человечества», «заключает от имени всего французского народа в объятия», возводит на трибуну и сажает рядом с собою... Тут бы, казалось, и конец. Но нет! Из Конвента Обри понесли, совершенно так же, как и принесли, назад, в собор! Вообразите себе хорошенько это новое путешествие и перечитайте затем стихотворное красноречие Беранже...

XII

Прошла революция, снова наступила Империя и снова Обри заставляла разом подниматься все бинокли и лорнеты при своем появлении на сцене. Звезда ее стояла высоко, время, молодость, успехи сделали прошлое далеким сном. Но вот однажды, в один из самых блестящих вечеров, в присутствии самой Императрицы и ее Двора, во время апофеоза, которым оканчивалось «Возвращение Улисса», в тот момент, когда Минерву-Обри медленно спускали с облаков на землю, «Слава» — я употребляю театральный термин того времени — «Слава», на которой восседала она, внезапно сорвалась и обрушилась... Когда-то Обри уступила однажды потребности любить, быть матерью — и стала ею. Теперь, после того, как ее, окровавленную и изувеченную, принесли в уборную и привели в чувство, первое, что слетело с ее губ, был крик: «Ради Бога, не пускайте ко мне Фанни, это испугает ее!» А затем она тотчас стала умолять сказать ей правду: будет ли она в состоянии снова играть, если останется жива?

Нет, играть ей больше не пришлось. Всеми вскоре забытая, калека, обеспеченная только скудной пенсией, она повела грустную и однообразную жизнь в бедной и маленькой квартирке, с болезненной, медленно умирающей Фанни на руках, и жизнь эта, к несчастью, длилась еще много лет. Уличные певцы пели под ее окнами:

Je vous revois, et le temps rapide Ternit ces yeux ой riaient les amours... Resignez-vous: char, autel, fleurs, jeunesse, Gloire, vertu, grandeur, espoir, fierte,

Tout a peri: vous n'etes pas deesse, Deesse de la Liberte...[14]

Но знала ли она, что все это относится к ней? Нет, она даже этого не знала. Она знала только одно, знала и без Беранже: да, да, все прошло, все погибло, осталось действительно одно — покоряться судьбе да употреблять остаток сил на заботы о Фанни, на то, чтобы хоть как-нибудь обеспечить ее после своей смерти. Она всячески хлопотала об устройстве судьбы Фанни, писала завещание, прося добрых людей о ней да еще о своих похоронах, — о том, чтобы все было «прилично» и «чтобы поставили памятничек на ее могиле». И Бог дал ей под конец хотя и одно, но великое утешение: все- таки Фанни пережила ее, — Фанни успокоилась вот в этой самой могиле, что передо мною, через полтора месяца после ее смерти...

А может быть, ей бы отраднее знать, умирая, что через полтора месяца она снова будет рядом — и уже навеки — со своею Фанни? Может быть, может быть... Что мы знаем? Что мы знаем, что мы понимаем, что мы можем!

XIII

Одно хорошо: от жизни человечества, от веков, поколений остается на земле только высокое, доброе и прекрасное, только это. Все злое, подлое и низкое, глупое в конце концов не оставляет следа: его нет, не видно. А что осталось, что есть? Лучшие страницы лучших книг, предание о чести, о совести, о самопожертвовании, о благородных подвигах, чудесные песни и статуи, великие и святые могилы, греческие храмы, готические соборы, их райски-дивные цветные стекла, органные громы и жалобы, «Dies irae» и «Смер- тию смерть поправ»... Остался, есть и во веки пребудет Тот, Кто, со креста любви и страдания, простирает своим убийцам объятия, осталась Она, Единая, Богиня богинь, Ее же благословенному царствию не будет конца.

16. V. 24.

товарищ дозорный

Мне было тогда двадцать лет, я жил у сестры в ее орловском имении. Как сейчас помню, понадобилась мне лишняя полка для книг. Сестра сказала:

— Да позови Костина...

Вечером Костин пришел, взял заказ. Мы разговорились, заинтересовались друг другом и вскоре стали как бы приятелями.

Он был мой ровесник. Помимо наследственного ремесла, — его покойный отец тоже столярничал, — он имел еще другое: самоучкой одолев грамоту, он добился того, что попал помощником учителя в школу, построенную возле церкви моим шурином, и даже переселился в нее, оставив мать, старшего брата и сестру в избе на деревне, так как уже стыдился мужицкой жизни, а кроме того еще и потому, что старший брат, человек хозяйственный, спокойный и здравый, считал его круглым дураком. И точно, был он довольно странен.

Он был очень высок и миловиден, слегка заикался и, как многие заики, цвет лица имел девичий и поминутно вспыхивал румянцем. Робок и застенчив он был вообще на редкость, больше секунды глядеть в глаза собеседнику никак не мог. Сразу было видно, что он живет в каком-то своем собственном мире, что он втайне съедаем необыкновенным самолюбием, страшной обидчивостью и мучительной завистью совершенно ко всему на свете, из которой проистекало его другое удивительное свойство: ненасытное, чисто идиотическое любопытство и обезьянство.

Видеться и говорить с ним было в сущности томительно. Он не говорил, а только все спрашивал. Вся его речь состояла из одних настойчивых и подробных расспрашиваний, выпытываний: что, как и почему? Он с наслаждением повторял всякий ответ и тотчас же ставил следующий вопрос. Держит какую-нибудь вещь, взятую для работы, для поправки или уже сработанную и принесенную, внимательно оглядывает ее, ощупывает, гладит своими большими руками — и мучит вас: расспрашивает буквально обо всем, чего бы случайно ни коснулся разговор, повторяет с удивленной и довольной улыбкой ответы и, видимо, даже на мгновение не сомневается, нужно это ему знать или не нужно. Притом он свято верил положительно всему, что ни скажи. Я раз пошутил, — в Америке все вниз головами ходят, даже волосы у всех висят: он с удовольствием изумился, повторил и поверил. Вообще шуток он не понимал и не чувствовал совершенно.

И с утра до вечера, каждую свободную минуту, он чему-нибудь учился, неустанно обезьяничал: что ни увидит, что ни узнает, всему учится, всему подражает и всегда бесталанно, хотя и довольно точно. Чего только не умел он! Поправлял часы и гармонии, мой велосипед и лавочников аристон, переплетал книги и налаживал перепелиные дудки, на жилейках тайком учился играть и стихи писал... Всего и не упомнишь.

Конечно, он не пил, не курил, — тут его обезьянство уступало той женственности, которая отличала его натуру и, кстати сказать, производила впечатление довольно таки неприятное; одевался со скромной нарядностью, — тонкие сапоги, пиджачок, вышитая косоворотка, новенький картуз, — и даже носовой платок носил с собой. В руках неизменно железный костылик.

Школа стояла рядом с церковной караулкой. В большие праздники мужики, приходившие к обедне, дожидались службы, курили и вели оживленные беседы всегда в караулке. Костин являлся туда раньше всех и внимательно слушал все, что говорилось, сам однако в разговор не вступая, сидя в сторонке, внимательно что-нибудь разглядывал, — скалка, утюг, зазубренный топор, — и тая на губах чуть заметную довольную усмешку над мужицкой глупостью и болтливостью.

Я часто заходил к нему по вечерам: всегда дома и всегда что- нибудь прилежно работает. Горит тусклая лампочка на столе, а он сидит, гнется возле нее. Косоворотка навыпуск, подпоясана шелковым жгутом с мохрами. Лицо чистое, худощавое, но круглое, глаза с белесой зеленью, светло-желтые волосы, примасленные и причесанные на косой ряд, падают прядью на лоб. Увидя меня, дружелюбно оживляется и тотчас же, слегка заикаясь и избегая глядеть в глаза, пускается в распросы. Иногда вынимает из стола тетрадку и подает мне:

— Йесть новенькие. Ппрочтите и обкритикуйте.

Я развертываю и читаю:

Резвая струя в лугах бежит, Есть у нее удачное название, Как только пловца заманит, А он погибнет без сознания...

Это опять акростих?

Акростих. Выходит: река. Только, конечно, ять нельзя вставить...

Хорошо помню, как я зашел к нему в последний раз.

Была поздняя осень, роковые дни для него и для меня — вот- вот надо было ехать в город, ставиться в солдаты. Наступила Казанская, оставалась всего неделя нашей свободы. Утром, чем свет, я, помню, пошел к обедне, зашел в караулку: еще горит лампочка, караулка полным полна расцвеченными девками, бабами, мужиками и накурена, как овин; мужики галдят, а бабы и девки все поглядывают на нары под полатями, шепчутся и покатываются со смеху, валятся друг на друга; предмет смеха — обычный: Костин; он же сидит, опустив глаза, и что-то разглядывает; на голове высокая шапка серого барашка, на сапогах новые глубокие калоши, одет в новую теплую поддевку черного сукна, лицо алое от обиды, но на губах улыбочка...

А вечером я побрел к нему в школу. Грязь была страшная, тьма хоть глаз выколи. Сверху сыпалась и сыпалась мельчайшая мга. Я шел через сад как слепой, чувствуя только одно — тьму, осеннее тепло, теплую душистую гниль мокрых деревьев, их коры и щекочущую влажную пыль на лице. Наконец забелел туманный огонек впереди — знакомая лампочка на столе возле окна в школе — одинокий, единственный свет во всем селе, уже давно спящем мертвым сном. Костин спокойно сидел за работой — с явным удовольствием оклеивал тонкими пластинками фанеры чью-то шашечную доску.

А на его работу тупо и странно-весело, блестящими кофейными глазами, смотрела сидевшая за партой возле стены небольшая бабочка с кудряшками на крутом лбу, молодая жена церковного сторожа, — совсем бы ничего себе бабочка, если бы не ничтожный носик с заячьими маленькими ноздрями. Мне было не по себе, и я, притворяясь небрежным и шутливым, заговорил о том, что меня томило, — о поездке в город. Но, к крайнему моему удивлению, Костин совершенно не разделил моих чувств: напротив, его эта поездка очень интересовала и потому радовала.

Ах, ннет, — оказал он, с увлечением продолжая работать и от этого почти не заикаясь: — Я бы, кажется, ппроситься стал, если бы меня не взяли. Надеюсь непременно попасть в Царство Польское. Два шага до Ппарижа!

И вдруг прибавил, кивая головой на свою молчаливую и все только тупо улыбавшуюся гостью:

Вот она, по глупости, тоже оплакивает меня. Говорит, — влюбилась. А сс какой сстороны она может быть мне интересна?

Гостья страшно покраснела, смутилась и трогательно-неловко ответила:

Уж хоть бы не брехал-то! Дюже ты мне надобен!

Он только небрежно усмехнулся.

Через неделю мы поехали с ним ночью на станцию, к шестичасовому поезду. Я взял его к себе в тарантас. Он всю дорогу неспеша распрашивал меня насчет военной службы в других странах, а тарантас качался в темноте и тумане, невидимые лошади шлепали по лужам, оступались в колдобины, полные воды и грязи. Перед станцией стало трудно и угрюмо светать, стали, приближаясь, обозначаться мутные холодные деревья в станционном дворе... Помню, долго ждали поезда, наконец показался вдали, в мертвенно бледном рассветном тумане, белый, тяжело и густо клубящийся дым, потом черный паровоз, медленно выплывающий из мглистого моря осенних полей... И еще почему-то помню: рядом с тем вагоном, в который мы сели, был арестантский вагон с железными решетками в квадратных окошечках, и возле одного окошечка стоял, держась за решетку руками в кандалах, худой старик в пенсне на горбатом носу, с красными веками; и очень странным казалось это пенсне в соединении с каторжной фуражкой, с серым блином без козырька...

А в городе было великое множество деревенского народа, с громким и озабоченным говором идущего серединой улицы, возле же земской управы, где шел прием, весь день стояла густая толпа, и чего только в этой толпе не было! Плач, вой, причитания, крики годных, буйно и отчаянно дерущих свои гармонии, — вся эта дикая и жуткая балаганщина, в которую русский человек с наслаждением облекает свое горе, всячески разжигая его в себе. А в приемной зале, от самой входной двери, которая поминутно отворялась, в которую несло ледяной сыростью, и до самого присутственного стола, откуда раздавался необыкновенно звучный выкликающий голос воинского начальника, тянулась страшная шеренга голых тел, — коротконогих, худых (но неизменно пузатых), меловых, с коричневой сыпью от укусов тараканов на кострецах, там, где у каждого на теле была полоса от постоянно врезающейся оборки порток. Мы с Костиным пробрались вперед и тоже стали раздеваться. Воинский начальник, стоявший за столом, в кругу присутствия, перед серебряной пирамидой с Распятием, быстро взглянул на меня и что- то крикнул особенно звучно. Он был молод, красив, затянут в мундир, преисполнен энергии; короткие волосы его курчавились, длинные кудрявые усы торчали, светлые глаза зорким огнем освещали лицо. Костин, сидя и стягивая с себя сапог, замер и, весь алый от натуги и волнения, радостным шепотом спросил меня:

Он самый главный и есть?

Через час его забрили. А через полмесяца мы с ним расстались — и очень надолго, на целых двадцать лет. Встретились же снова так:

Была осень девятнадцатого года. Наша армия только что оставила К. Я по некоторым причинам задержался на некоторое время, скрываясь всеми правдами и неправдами под видом самого дрянного мужичонка. А город уже наполнялся большевицкими властями и учреждениями, вступавшими войсками и обозами, и чекисты, во главе с каким-то товарищем Дозорным, уже работали не покладая рук. В ледяной солнечный день я шел однажды на главную улицу. Прошел мимо собора, глядя на голый городской сад, черневший напротив него, потом пошел по тротуару вдоль бывших присутственных мест, увешанных красными флагами. Перед этими присутственными местами тянется площадь и идет дорога под гору, к мосту через реку. И вот, в ту минуту, когда я только что поравнялся с подъездом бывшей судебной палаты, из-под горы вырвался и полным махом прямо на меня понесся небольшой конный отряд, а за ним — длинный могучий серый автомобиль. Все это появилось так неожиданно и очутилось возле подъезда так мгновенно, что я невольно приостановился. Из машины же, меж тем, уже выскакивал высокий человек в белой папахе, в чудесной офицерской поддевке с белым барашковым воротником и необыкновенно щегольских офицерских сапогах. Бледное кошачье лицо его с желтыми усами было оживлено быстрой ездой, белесые глаза расширены. Он глянул — и бегом кинулся ко мне.

Нниколай Николаевич, ввы? — слегка задохнувшись, быстро спросил он меня и до глаз залился алым румянцем.

И, не дав мне ответить и мучительно заикнувшись, прибавил:

Йя Костин-Дозорный... И ннаслышан ппро вас... Так что уж — ппростите!

И обернувшись к двум башкирам, с винтовками в руках сидевшим на машине, крикнул, вбегая в подъезд:

В ссад!

Меня скорым шагом, даже не обыскав, провели через площадь в сад, а через сад — к обрыву над речными обрывами и крикнули:

— Задом к речке!

Я стал и, мгновенно выхватив револьвер из кармана зипуна, в упор ударил в нагайскую рожу, стоявшую слева, и тотчас же задом упал с обрыва. Вторая рожа выстрелила по мне, потом сдуру кинулась назад за подмогой. Я сломал себе руку, а все таки ушел.

8. VI. 24.

notre-dame de la garde[15]

Вагон был полон рабочими, — было воскресенье.

Против меня сидел каменщик, длинный и худой, как Дон-Кихот, весь спеченный солнцем, морщинистый, заросший серой щетиной, испачканный известкой, въевшейся в его одежду, в рыжую обувь и в руки, и не спеша жевал, поочередно отрезая кривым ножичком то ломтик сизой тугой колбасы, то кусок белого хлеба. Все в нем было по южному сухо, коряво, все жестко и грубо, — одни глаза, безразлично и устало смотревшие на меня, были кротки и укоризненны.

Остальные были молодежь, итальянцы и провансальцы. И все они, не смолкая ни на минуту, быстро и непонятно говорили, разражались хохотом и орали, громко шлепали друг друга. Они то и дело, кто в лес, кто по дрова, затягивали «Интернационал» или хором кричали: «а bas la guerre!»[16] — хотя никакой войны нигде не было и не предвиделось, — и залихватски свистали.

На остановке в Сэн-Рафаэле по вагону прошли с опущенными глазами две монахини, кланяясь и предлагая купить бумажный цветок и, в придачу к нему, взять маленькую картиночку — изображение Марсельской Божьей Матери Заступницы, Notre-Dame de la Garde. Как ровен и чист был прекрасный цвет их молодых, нежных лиц, оттененных черными капюшонами, как смиренны и девственны склоненные ресницы, как целомудренны прямо, аттически падающие линии черных ряс, подпоясанных длинно-висящим жгутом!

Их встретили и проводили уханьем, визгом и мяуканьем. Я вышел вслед за ними, прошелся по платформе... Стены станции пестрели цветистыми плакатами античных руин, средневековых соборов; был тут автокар, полный туристов, поднимающийся по извилистой, идеально-живописной Альпийской дороге, был идеально-счастливый молодой человек, с открытой головой сидящий на руле в легкой и длинной машине, уносящей его к лазурному озеру, к идеально-светскому курорту... Солнце пронизывало листья дикого винограда, вьющегося по столбам платформы, делало зелень светлой и праздничной, и небо ярко, невинно и молодо синело меж их гирляндами... Я пошел в конец поезда, где прицепливали, по-видимому, пустой вагон, пришедший с ветки. В самом деле, он был почти пуст. Я вскочил в него и едва успел сесть, как поезд тронулся дальше.

В вагоне сидело только двое: удивительной полноты молодая женщина, возле которой пламенели две корзины с крупными томатами, а напротив нее — престранная для французского вагона фигура, одна из тех личностей, от которых уже давно отвык мой глаз: старичок-странник. Женщина, несмотря на полноту и черные усики, цвела красотой и тем избытком здоровья и великолепной, пурпурно-лиловой крови, которые встречаются, кажется, только в Провансе. А старичок был легонький, сухонький, с босыми, темно-желтыми от загара ножками, с редкими и длинными бесцветными волосами, в которых сквозил коричневый череп, в белом бала- хончике и с двумя белыми мешочками по бокам, надетыми крест- накрест: совсем бы русский старичок, если бы не тонкость и чистота черт лица. И он сидел и вслух, но так, точно в вагоне кроме него никого не было, читал. Он бегло, дружелюбно, спокойно взглянул на меня и продолжал читать:

Seigneur, ayez pitie de nous![17]

Jesus-Christ, ayez pitie de nous![18]

Он читал то, что было напечатано на обороте картинки, которую вместе с бумажным цветком раздавали монахини: Litanies de Notre-Dame de la Garde.[19] Поезд гремел, но он читал ясно и с такой превосходной простотой произношения, что слышно было каждое слово. И так же, как это произношение, был прост и звук, выражение его голоса. Только все время голос его креп и все более приобретал убедительность, уверенность, что его слышат Те, к Кому обращался он.

Pere celeste qui etes Dieu, ecoutez nous,[20] — говорил он Богу почти так, как если бы он говорил: Monsieur le ministre, ecoutez moi,[21] но именно почти так, то есть не совсем так. Он не умолял, он только почтительно просил, но все-таки с оттенком молитвы, обращения к Отцу Небесному:

Esprit Saint qui etes Dieu, ayez pitie de nous![22]

Sainte Marie, Immaculee dans votre Conception, priez pour nous! [23]

Женщина отвернулась к жаркому окну, за которым шли сады и виллы Булюриса, — на глаза ее навернулись слезы. У меня по голове прошел легкий холодок... Да, да, ну пусть их нет, — Jesus-Christ, Pere celeste, Sainte Marie... Ведь все равно были, есть и во веки будут чувства, коими эти литании созданы. Есть неистребимая и сладостная потребность покорности и даже унижений перед тем высшим, что мы имеем в себе самих, совокупностью чего наделяем мы смертного или Божество и чему мы поклоняемся, возвышая самих себя, поклоняясь всему тому высшему, что есть в нас. Есть в нас некий Дух, неизменно и отлично от плоти чувствуемый нами — Saint Esprit qui est Dieu, нечто такое, что для нас непостижимо, что нам, смертным, кажется бессмертным, вечным. И есть, несомненно есть в нашем порочном, человеческом непорочность как бы нечеловеческая, неизменно нас трогающая, восхищающая, — так как же может не восхищать Образ этой непорочности чистейший и совершеннейший, пусть даже опять-таки самими нами, в силу нашей горячей потребности, созданный? А старичок, замедляя голос, невольно возвышал его и говорил все проникновеннее:

Sainte Marie, saluee par l'archange Gabriel, priez pour nous![24]

Sainte Marie glorifiee dans votreAssomption, priez pour nous I******

И торжественно и светло звучали слова: saluee, glorifiee. Разве слова все одинаковы? Разве не живут они таинственнейшей и разнообразнейшей музыкой, жизнью?

Когда-то мне было странно французское обращение к Богу, к Божьей Матери, к Спасителю на вы, потому что еще чужда была Франция и мертв был язык католической церкви. Потом я не только привык к этому обращению, но почувствовал в нем, в его галльском рыцарстве, какое-то особое очарование.

Старичок читал:

Notre-Dame de Grace, priez pour nous![25]

Notre-Dame de la Garde, Reine et Patronne de Marseille, priez pour nous![26]

Reine et Patronne, Царица и Покровительница... Разве не великое счастье обладать чувством, что есть все-таки Кто-то, благостно и бескорыстно царствующий над этим Марселем, над его грешной и корыстной суетой и могущий стать на его защиту в беде, в опасности? И Кто эта Reine?

Матерь Господа нашего Иисуса, за грехи мира на кресте распятого, высшую скорбь земную приявшая, высшей славы земной и небесной удостоенная!

Я тоже взял у монахинь цветок и картинку. Теперь я вынул эту картинку и стал рассматривать: она была прелестна в своей наивности и традиционности, эта столь обычная, ремесленная статуя Богоматери, с Ее юным, благостным и спокойным Ликом, с маленькой короной на голове и большеглазым Младенцем, доверчиво простирающим к миру свои детские ручки с Ее рук, с Ее лона. И я вспомнил далекое счастливое время, когда я впервые видел эту статую в действительности: было весеннее утро, и высоко в бледно-голубом небе стояла Она, Reine de Marseille, недоступная земным горестям и волнениям, но неизменно к ним участливая, — реяла на высокой колокольне песочного цвета, издалека видной с путей морских, вознесенной на желтый каменистый пик над всей гаванью, над всем городом со всеми его предместьями и над всеми его нагими, пустынными окрестностями, говорящими уже о близости Испании. Я смотрел на картинку и мысленно повторял ва старичком:

Вы, Кто первая встречаете благословением прибывающих и последняя провожаете им отходящих...

Неисчерпаемое сокровище наше...

Никогда не оставляющая наши мольбы напрасными...

Нами именуемая нашей Доброй Матерью...

Покровительница рыбаков и корабельщиков...

Верный путеводитель проповедующих Слово Божие язычникам...

Охраняющая в битвах наших воинов...

В чье святилище входим мы с такой радостью...

Благодатная Звезда морей...

Маяк Блистающий, указующий нам среди бурь гавань спокойную...

Вы, на руках своих несущая Повелителя ветров и бурных волн...

Это хорошо, не правда ли? — прерывая чтение, обратился ко мне старичок так, точно мы были всю жизнь знакомы.

Очень хорошо, — ответил я от всей души.

Он это почувствовал и спросил, как добрый учитель понятливого школьника:

А почему?

И тотчас же ответил сам:

Потому, что здесь выражается все самое прекрасное, что есть в человеческой душе.

Да, — сказал я. — И нет казни достойной для того, кто посягает хотя бы вот на такие картинки.

Он поглядел на меня, подумал.

Вы англичанин? — спросил он.

Нет, русский.

Он легонько улыбнулся.

Да, конечно, не англичанин. Я так и думал. Англичане никогда не сидят, например, в вагоне просто, ничего не делая: или пристально смотрят в окно, точно изучая что-то, или читают... Ну, да, вы русский. И я знаю, сколько страданий и гонений терпит теперь Россия...

И, опять подумав, помедлив немного, стал дочитывать:

Утешительница скорбных душ и прибежище бедных рыбаков...

Посредница милосердная между небом и нами...

Надежда наша в жизни и Сопутница в час смертный...

Бдящая над колыбелью нашей и благословляющая нашу могилу...

Царица земли и небес, молитесь за нас!

И он перекрестился, вздохнул и просто и убежденно сказал, пряча картинку за пазуху:

C'est tres bon, са![27]

Ah! oui,[28] — прошептала полная женщина с застенчивой улыбкой сквозь сиявшие на глазах слезы: — notre berceau et notre tombe...***

За окном слепило солнце и море. Был тунель, грохот, тьма и вонь каменного угля, потом опять блеск, лазурь, свежесть морского воздуха, красно-лиловые скалы и синие, синие заливы... Вдруг раздался треск и сверкнули брызги стекла, — вдребезги рассыпалась бутылка, вылетевшая из окна и ловко угодившая в телеграфный столб...

Это забавлялась молодежь.

Приморские Альпы, 1925.

илюшка

Едем с Илюшкой в город.

Жаркий ветер рабочей поры, бьющий сушью и зноем в лицо. Узкий проселок в зреющих хлебах — ничего вокруг, кроме их желтого моря да томного, серо-синего неба...

И все в томном полусне, в дремотном волнении, все мотается, клонится, бежит: и колеса бегут, и лошадь бежит, и хлеба вместе с цветами льются, стелются... Один кобчик повис в воздухе, точно в мертвую точку попал: зорко смотрит вниз и мелко-мелко, быстро- быстро дрожит на одном месте острыми крылышками...

Едем на бегунках. Я впереди, правлю, Илюшка сзади. Оба сидим верхом, только у меня ноги поставлены на переднюю ось, а у него откинуты на заднюю. Он уперся руками в сиденье и говорит и хохочет мне прямо в затылок.

Он, как всегда, в отличном расположении духа. С утра до обедов был на косьбе, косил бодрей всех и ничуть не устал. «Вы думаете, я в солдатах разучился — нет, еще ловчей стал!» Только косил без картуза, не обращая никакого внимания на солнце, и потому, когда вернулись к обедам в усадьбу, у него пошла носом кровь, и он долго унимал ее, умываясь возле водовозки. Рядом с ним стоял Мотька, малый глупый, простодушный. Мотька поливал ему из корца, потом сказал:

Ну, теперь полей мне, я тоже маленько умоюсь.

Илюшка весело выпучил на него мокрые глаза, захохотал и ответил:

Дурак, ай я тебе прачка?

Теперь он опять то и дело смеется, от нечего делать болтая, наслаждаясь ездой, полем, бегущим волнением хлебов, жарким ветром, мягко бьющим в лицо и порой овевающим так знойно, точно где-то пылает безмерный костер. Он с восхищением рассказывает, как он в Киеве, где отбывал воинскую повинность, ходил в публичный дом:

Вот там девки! — говорит он. — Это не нашим чета! Разве наша умеет так-то обойтиться! А хозяйка толстая, с усами... И всю ночь пляс, танцы, пиво...

Потом — и все с той же легкостью — рассказывает то, что я уже знаю: как он застрелил одного из арестантов, которых им, солдатам, пришлось однажды вести с вокзала в пересыльную тюрьму: арестант этот хотел убежать.

Тебе не грех? — спрашиваю я.

Какой же мне грех? Если бы он убежал, мне за него пришлось бы целый год просидеть.

Да лучше уж год просидеть.

Ну, нет, я их лучше двадцать положу!

А как же в заповедях сказано, что нельзя убивать?

А как же в присяге читают, что обязательно надо?

Потом он меня расспрашивает, за что вешают «политиков» и сколько получает «с головы» палач.

Правда, что этому палачу сто целковых с головы дают?

И без малейшего хвастовства, совершенно простосердечно сознается, что за сто целковых мог бы и сам кого угодно удавить.

— Да чего ж? Ну, другие там покойников боятся, а я этого никогда не знал: как это он может с того света придти? Я только со своей деревни не стал бы давить. Своего, понятно, жалко...

Бежит, волнуется горячий воздух, бегут колеса, лошадь, льются желтыми волнами овсы и ржи, дрожит в небе кобчик...

1930

сокол

Иван — охотник, лодырь. Живет с краю деревни, возле погоста. Погост на косогоре, скучный: голые глинистые бугорки, взрытые свиньями, истоптанные овцами, которые до земли выглодали сухую траву между ними; над одной могилой тощая лозинка, на лозинке вниз головой висит дохлая галка, насквозь источенная муравьями; в одном голубце, рядом с фольговой иконкой, свила гнездо мухоловка... К погосту и прилегает гумно Ивана, нищее, пустое: раскрытый хребет риги, старый тележный ящик, рогатая соломорезка — и все заросло травой, бурьяном.

Когда мы шли к его избе с деревни, от нас стремглав, припадая к земле шеей, неслась его единственная наседка и с отчаянно- восклицательным криком взвилась в ее разбитое окошко. На разрушенном крыльце, как-то по-вдовьи свернувшись, лежала чернобровая собака с висячими ушами, грустно глядя на нас вкось, исподлобья.

Иван, — спросили мы, — чем же ты ее кормишь?

Иван слегка удивился:

Как чем? Да ничем. Это ее дело.

Перед крыльцом, на двух лопнувших колесах, рассыхалась на солнце пустая водовозка и бесцельно (видно, не зная, что делать) сидел на ее обрезе сизый, с серой грудкой голубь. Иван посмотрел, усмехнулся:

Ишь в какую визиточку нарядился!

А в избе пол был завален чем попало — всякой добычей того памятного лета семнадцатого года: корыта, кадушки, треногое ободранное кресло, прихотливо изогнутая рама из палисандра, где от зеркала осталась только косая половинка, полотнище пыльной гардины, цинковая детская ванна с продавленным боком, грамо- фонный рупор, стенные часы с одной гирей в золе возле печки, пыльная господская визитка, как раз похожая на ту, в которую голубь «нарядился», — все из какого-нибудь разграбленного господского имения. В избе, и без того тесной, негде было повернуться, было безобразно. И истуканом, молча сидела на лавке баба, каменная, большая, с страшными светлыми глазами — жена Ивана. Сидела, молчала и смотрела.

— Это все она натащила, — сказал Иван самодовольно. — Она у меня сокол!

1930 г.

русь

Старуха приехала в Москву издалека. Свой северный край называет Русью. Большая, бокастая, ходит в валенках, в теплой стеганной безрукавке. Лицо крупное, желтоглазое, в космах толстых седых волос, — лицо восемнадцатого века.

Спросил ее как-то:

А сколько вам лет будет?

Семьдесят семь, господин милый.

А вы, дай Бог не сглазить, еще совсем хоть куда.

А что ж мне? Это года не велики. Наш родитель до ста лет дожил.

Чаю она не пьет, сахару не ест. Пьет горячую воду с черным хлебом, с селедкой или солеными огурцами.

Вы никогда, небось, и не хворали?

Нет, трясовица была на мне, порча на мне была. Мужа страшилась: как он ко мне с любовным чувством, меня и начинало трясти, корежить. Сжечь бы ее, ту, что напустила на меня это!

Слово «сжечь» одно из ее любимых. Про большевиков говорит очень строго:

Не смеют они так про Бога говорить. Бог наш, а не их. Сжечь бы их всех!

Ее рассказы о родине величавы. Леса там темны, дремучи. Снега выше вековых сосен. Бабы, мужики шибко едут в лубяных санках, на кубастых лохматых коньках, все в лазоревых, крашеного холста тулупах со стоячими аршинными воротами из жестокого псиного меху и в таких же шапках. Морозы грудь насквозь прожигают. Солнце на закате играет как в сказке: то блещет лиловым, то кумачевым, а то все кругом рядит в золото или зелень. Звезды ночью — в лебяжье яйцо.

1930

миссия русской эмиграции

(Речъ, произнесенная в Париже 16 февраля 1924 года)

Соотечественники.

Наш вечер посвящен беседе о миссии русской эмиграции.

Мы эмигранты, — слово «emigrer» к нам подходит, как нельзя более. Мы в огромном большинстве своем не изгнанники, а именно эмигранты, то есть люди, добровольно покинувшие родину. Миссия же наша связана с причинами, в силу которых мы покинули ее. Эти причины на первый взгляд разнообразны, но в сущности сводятся к одному: к тому, что мы так или иначе не приняли жизни, воцарившейся с некоторых пор в России, были в том или ином несогласии, в той или иной борьбе с этой жизнью и, убедившись, что дальнейшее сопротивление наше грозит нам лишь бесплодной, бессмысленной гибелью, ушли на чужбину.

Миссия — это звучит возвышенно. Но мы взяли и это слово вполне сознательно, памятуя его точный смысл. Во французских толковых словарях сказано: «миссия есть власть (pouvoir), данная делегату идти делать что-нибудь». А делегат означает лицо, на котором лежит поручение действовать от чьего-нибудь имени. Можно ли употреблять такие почти торжественные слова в применении к нам? Можно ли говорить, что мы чьи-то делегаты, на которых возложено некое поручение, что мы предстательствуем за кого-то? Цель нашего вечера — напомнить, что не только можно, но и должно. Некоторые из нас глубоко устали и, быть может, готовы, под разными злостными влияниями, разочароваться в том деле, которому они так или иначе служили, готовы назвать свое пребывание на чужбине никчемным и даже зазорным. Наша цель — твердо сказать: подымите голову! Миссия, именно миссия, тяжкая, но и высокая, возложена судьбой на нас.

Нас рассеянных по миру, около трех миллионов. Исключите из этого громадного числа десятки и даже сотни тысяч попавших в эмигрантский поток уже совсем несознательно, совсем случайно; исключите тех, которые, будучи противниками (вернее, соперниками) нынешних владык России, суть однако их кровные братья; исключите их пособников, в нашей среде пребывающих с целью позорить нас перед лицом чужеземцев и разлагать нас: останется все-таки нечто такое, что даже одной своей численностью говорит о страшной важности событий, русскую эмиграцию создавших, и дает полное право пользоваться высоким языком. Но численность наша еще далеко не все. Есть еще нечто, что присваивает нам некое назначение. Ибо это нечто заключается в том, что поистине мы некий грозный знак миру и посильные борцы за вечные, божественные основы человеческого существования, ныне не только в России, но и всюду пошатнувшиеся.

Если бы даже наш исход из России был только инстинктивным протестом против душегубства и разрушительства, воцарившегося там, то и тогда нужно было бы сказать, что легла на нас миссия некоего указания: «Взгляни мир на этот великий исход и осмысли его значение. Вот перед тобой миллион из числа лучших русских душ, свидетельствующих, что далеко не вся Россия приемлет власть, низость и злодеяния ее захватчиков; перед тобой миллион душ, облеченных в глубочайший траур, душ, коим было дано видеть гибель и срам одного из самых могущественных земных царств и знать, что это царство есть плоть и кровь их, дано было оставить домы и гробы отчие, часто поруганные, оплакать горчайшими слезами тысячи и тысячи безвинно убиенных и замученных, лишиться всякого человеческого благополучия, испытать врага столь подлого и свирепого, что нет имени его подлости и свирепству, мучиться всеми казнями египетскими в своем отступлении перед ним, воспринять все мыслимые унижения и заушения на путях чужеземного скитальчества: взгляни мир, и знай, что пишется в твоих летописях одна из самых черных и, быть может, роковых для тебя страниц!»

Так было бы, говорю я, если бы мы были просто огромной массой беженцев, только одним своим наличием вопиющих против содеянного в России, — были, по прекрасному выражению одного русского писателя, ивиковыми журавлями, разлетевшимися по всему поднебесью, чтобы свидетельствовать против московских убийц. Однако это не все: русская эмиграция имеет право сказать о себе гораздо больше. Сотни тысяч из нашей среды восстали вполне сознательно и действенно против врага, ныне столицу свою имеющего в России, но притязающего на мировое владычество, сотни тысяч противоборствовали ему всячески, в полную меру своих сил, многими смертями запечатлели свое противоборство — и еще неизвестно, что было бы в Европе, если бы не было этого противоборства. В чем наша миссия, чьи мы делегаты? От чьего имени дано нам действовать и предстательствовать? Поистине действовали мы, несмотря на все наши человеческие падения и слабости, от имени нашего Божеского образа и подобия. И еще — от имени России: не той, что предала Христа за тридцать сребрен- ников, за разрешение на грабеж и убийство и погрязла в мерзости всяческих злодеяний и всяческой нравственной проказы, а России другой, подъяремной, страждущей, но все же до конца не покоренной. Мир отвернулся от этой страждущей России, он только порою уподоблялся тому римскому солдату, который поднес к устам Распятого губку с уксусом. Европа мгновенно задавила большевизм в Венгрии, не пускает Габсбургов в Австрию, Вильгельма в Германию. Но когда дело идет о России, она тотчас вспоминает правило о невмешательстве во внутренние дела соседа и спокойно смотрит на русские «внутренние дел а», то есть на шестилетний погром, длящийся в России, и вот дошла даже до того, что узаконяет этот погром. И вновь, и вновь исполнилось таким образом слово Писания: «Вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь коров тучных, сами же от того не станут тучнее... Вот темнота покроет землю и мрак — народы... Илицо поколения будет собачье...» Но тем важнее миссия русской эмиграции.

Что произошло? Произошло великое падение России, а вместе с тем и вообще падение человека. Падение России ничем не оправдывается. Неизбежна была русская революция или нет? Никакой неизбежности, конечно, не было, ибо, несмотря на все эти недостатки, Россия цвела, росла, со сказочной быстротой развивалась и видоизменялась во всех отношениях. Революция, говорят, была неизбежна, ибо народ жаждал земли и таил ненависть к своему бывшему господину и вообще к господам. Но почему же эта будто бы неизбежная революция не коснулась, например, Польши, Литвы? Или там не было барина, нет недостатка в земле и вообще всяческого неравенства? И по какой причине участвовала в революции и во всех ее зверствах Сибирь с ее допотопным обилием крепостных уз? Нет, неизбежности не было, а дело было все таки сделано, и как и под каким знаменем? Сделано оно было ужасающе и знамя их было и есть интернациональное, то есть претендующее быть знаменем всех наций и дать миру, взамен синайских скрижалей и Нагорной проповеди, взамен древних божеских уставов, нечто новое и дьявольское. Была Россия, был великий, ломившийся от всякого скарба дом, населенный огромным и во всех смыслах могучим семейством, созданный благословенными трудами многих и многих поколений, освященный богопочитанием, памятью о прошлом и всем тем, что называется культом и культурою. Что же с ним сделали? Заплатили за свержение домоправителя полным разгромом буквально всего дома и неслыханным братоубийством, всем тем кошмарно-кровавым балаганом, чудовищные последствия которого неисчислимы и, быть может, во веки непоправимы. И кошмар этот, повторяю, тем ужаснее, что он даже всячески прославляется, возводится в перл создания и годами длится при полном попустительстве всего мира, который уж давно должен был бы крестовым походом идти на Москву.

Что произошло? Как не безумна была революция во время великой войны, огромное число будущих белых ратников и эмигрантов приняло ее. Новый домоправитель оказался ужасным по своей всяческой негодности, однако чуть не все мы грудью защищали его. Но Россия, поджигаемая «планетарным» злодеем, возводящим разнузданную власть черни и все самые низкие свойства ее истинно в религию, Россия уже сошла с ума, — сам министр-президент на московском совещании в августе 17 года заявил, что уже зарегистрировано, — только зарегистрировано! — десять тысяч зверских и бессмысленных народных «самосудов». А что было затем? Было величайшее в мире попрание и бесчестие всех основ человеческого существования, начавшегося с убийства Духонина и «похабного мира» в Бресте и докатившееся до людоедства. Планетарный же злодей, осененный знаменем с издевательским призывом к свободе, братству и равенству, высоко сидел на шее русского дикаря и весь мир призывал в грязь топтать совесть, стыд, любовь, милосердие, в прах дробить скрижали Моисея и Христа, ставить памятники Иуде и Каину, учить «Семь заповедей Ленина». И дикарь все дробил, все топтал и даже дерзнул на то, чего ужаснулся бы сам дьявол: он вторгся в самые Святая святых своей родины, в место страшного и благословенного таинства, где века почивал величайший Зиждитель и Заступник ее, коснулся раки Преподобного Сергия, гроба, перед коим веками повергались целые сонмы русских душ в самые высокие мгновения их земного существования. Боже, и это вот к этому самому дикарю должен я идти на поклон и служение? Это он будет державным хозяином всея новой Руси, осуществившим свои «заветные чаяния» за счет соседа, зарезанного им из-за полдесятины лишней «земельки»? В прошлом году, читая лекцию в Сорбонне, я приводил слова великого русского историка, Ключевского: «Конец русскому государству будет тогда, когда разрушатся наши нравственные основы, когда погаснут лампады над гробницей Сергия Преподобного и закроются врата Его Лавры». Великие слова, ныне ставшие ужасными! Основы разрушены, врата закрыты и лампады погашены. Но без этих лампад не бывать русской земле — и нельзя, преступно служить ее тьме.

Да, колеблются устои всего мира, и уже представляется возможным, что мир не двинулся бы с места, если бы развернулось красное знамя даже и над Иерусалимом и был бы выкинут самый Гроб Господень: ведь московский Антихрист уже мечтает о своем узаконении даже самим римским наместником Христа. Мир одержим еще не бывалой жаждой корысти и равнением на толпу, снова уподобляется Тиру и Сидону, Содому и Гоморе. Тир и Сидон ради торгашества ничем не побрезгуют, Содом и Гомора ради похоти ни в чем не постесняются. Все растущая в числе и все выше поднимающая голову толпа сгорает от страсти к наслаждению, от зависти ко всякому наслаждающемуся. И одни (жаждущие покупателя) ослепляют ее блеском мирового базара, другие (жаждущие власти) разжиганием ее зависти. Как приобресть власть над толпой, как прославиться на весь Тир, на всю Гомору, как войти в бывший царский дворец или хотя бы увенчаться венцом борца якобы за благо народа? Надо дурачить толпу, а иногда даже и самого себя, свою совесть, надо покупать расположение толпы угодничеством ей. И вот образовалось в мире уже целое полчище провозвестников «новой» жизни, взявших мировую привилегию, концессию на предмет устроения человеческого блага, будто бы всеобщего и будто бы равного. Образовалась целая армия профессионалов по этому делу — тысячи членов всяческих социальных партий, тысячи трибунов, из коих и выходят все те, что в конце концов так или иначе прославляются и возвышаются. Но, чтобы достигнуть всего этого, надобна, повторяю, великая ложь, великое угодничество, устройство волнений, революций, надо от времени до времени по колено ходить в крови. Главное же надо лишить толпу «опиума религии», дать вместо Бога идола в виде тельца, то есть, проще говоря, скота. Пугачев! Что мог сделать Пугачев? Вот «планетарный» скот — другое дело. Выродок, нравственный идиот от рождения, Ленин явил миру как раз в самый разгар своей деятельности нечто чудовищное, потрясающее; он разорил величайшую в мире страну и убил несколько миллионов человек — и все таки мир уже настолько сошел с ума, что среди бела дня спорят, благодетель он человечества или нет? На своем кровавом престоле он стоял уже на четвереньках; когда английские фотографы снимали его, он поминутно высовывал язык: ничего не значит, спорят! Сам Семашко брякнул сдуру во всеуслышание, что в черепе этого нового Навуходоносора нашли зеленую жижу вместо мозга; на смертном столе, в своем красном гробу, он лежал, как пишут в газетах, с ужаснейшей гримасой на серо-желтом лице: ничего не значит, спорят! А соратники его, так те прямо пишут: «Умер новый бог, создатель Нового Мира, Демиург!» Московские поэты, эти содержанцы московской красной блудницы, будто бы родящие новую русскую поэзию, уже давно пели:

Иисуса на крест, а Варраву — Под руки и по Тверскому... Кометой по миру вытяну язык, До Египта раскорячу ноги... Богу выщиплю бороду, Молюсь ему матерщиной...

И если все это соединить в одно — и эту матерщину и шестилетнюю державу бешенного и хитрого маньяка и его высовывающийся язык и его красный гроб и то, что Эйфелева башня принимает радио о похоронах уже не просто Ленина, а нового Демиурга, и о том, что Град Святого Петра переименовывается в Ленинград, то охватывает поистине библейский страх не только за Россию, но и за Европу: ведь ноги-то раскорячиваются действительно очень далеко и очень смело. В свое время непременно падет на все это Божий гнев, — так всегда бывало. «Се Аз востану на тя, Тир и Сидон, и низведу тя в пучину моря...» И на Содом и Гомору, на все эти

Ленинграды падает огнь и сера, а Сион, Божий Град Мира, пребудет во веки. Но что же делать сейчас, что делать человеку вот этого дня и часа, русскому эмигранту?

Миссия русской эмиграции, доказавшей своим исходом из России и своей борьбой, своими ледяными походами, что она не только за страх, но и за совесть не приемлет Ленинских градов, Ленинских заповедей, миссия эта заключается ныне в продолжении этого неприятия. «Они хотят, чтобы реки текли вспять, не хотят признать совершившегося!» Нет, не так, мы хотим не обратного, а только иного течения. Мы не отрицаем факта, а расцениваем его, — это наше право и даже наш долг, — и расцениваем с точки зрения не партийной, не политической, а человеческой, религиозной. «Они не хотят ради России претерпеть большевика!» Да, не хотим — можно было претерпеть ставку Батыя, но Ленинград нельзя претерпеть. «Они не прислушиваются к голосу России!» Опять не так: мы очень прислушиваемся и — ясно слышим все еще тот же и все еще преобладающий голос хама, хищника и комсомольца да глухие вздохи. Знаю, многие уже сдались, многие пали, а сдадутся и падут еще тысячи и тысячи. Но все равно: останутся и такие, что не сдадутся никогда. И пребудут в верности заповедям Синайским и Галилейским, а не планетарной матерщине, хотя бы и одобренной самим Макдональдом. Пребудут в любви к России Сергия Преподобного, а не той, что распевала: «Ах, ах, тра-та-та, без креста!» и будто бы мистически пылала во имя какою-то будущего, вящего воссияния. Пылала! Не пора ли оставить эту бессердечную и жульническую игру словами, эту политическую риторику, эти литературные пошлости? Не велика радость пылать в сыпном тифу или под пощечинами чекиста! Целые города рыдали и целовали землю, когда их освобождали от этого пылания. «Народ не принял белых...» Что же, если это так, то это только лишнее доказательство глубокого падения народа. Но, слава Богу, это не совсем так: не принимали хулиган, да жадная гадина, боявшаяся, что у нее отнимут назад ворованное и грабленное.

Россия! Кто смеет учить меня любви к ней? Один из недавних русских беженцев рассказывает, между прочим, в своих записках о тех забавах, которым предавались в одном местечке красноармейцы, как они убили однажды какого-то нищего старика (по их подозрениям, богатого), жившего в своей хибарке совсем одиноко, с одной худой собаченкой. Ах, говорится в записках, как ужасно металась и выла эта собаченка вокруг трупа и какую лютую ненависть приобрела она после этого ко всем красноармейцам: лишь только завидит вдали красноармейскую шинель, тотчас же вихрем несется, захлебывается от яростного лая! Я прочел это с ужасом и восторгом, и вот молю Бога, чтобы Он до моего последнего издыхания продлил во мне подобную же собачью святую ненависть к русскому Каину. А моя любовь к русскому Авелю не нуждается даже в молитвах о поддержании ее. Пусть не всегда были подобны горнему снегу одежды белого ратника, — да святится во веки его память! Под триумфальными вратами галльской доблести неугасимо пылает жаркое пламя над гробом безвестного солдата. В дикой и ныне мертвой русской степи, где почиет белый ратник, тьма и пустота. Но знает Господь, что творит. Где те врата, где то пламя, что были бы достойны этой могилы. Ибо там гроб Христовой России. И только ей одной поклонюсь я, в день, когда Ангел отвалит камень от гроба ее.

Будем же ждать этого дня. А до того, да будет нашей миссией не сдаваться ни соблазнам, ни окрикам. Это глубоко важно и вообще для неправедного времени сего, и для будущих праведных путей самой же России.

А кроме того есть еще нечто, что гораздо больше даже и России и особенно ее материальных интересов. Это — мой Бог и моя душа. «Ради самого Иерусалима не отрекусь от Господа!» Верный еврей ни для каких благ не отступится от веры отцов, Святой Князь Михаил Черниговский шел в орду для России; но и для нее не согласился он поклониться идолам в ханской ставке, а избрал мученическую смерть.

Говорили — скорбно и трогательно — говорили на древней Руси: «Подождем, православные, когда Бог переменит орду».

Давайте подождем и мы. Подождем соглашаться на новый «похабный» мир с нынешней ордой.

Ив. Бунин.

Париж, 29 марта 1924 г.

к моему завещанию

Май 1942 года

В России осталось много всяких писем ко мне. Если эти письма сохранились, то уничтожьте их все, не читая, — кроме писем ко мне более или менее известных писателей, редакторов, общественных деятелей и т. д. (если эти письма более или менее интересны).

Все мои письма (ко всем, кому я писал во всю мою жизнь) не печатать, не издавать. С просьбой об этом обращаюсь и к моим адресатам, то есть к владельцам этих писем. Я писал письма почти всегда дурно, небрежно, наспех и не всегда в соответствии с тем, что я чувствовал, — в силу разных обстоятельств. (Один из многих примеров — письма к Горькому, которые он, не спросясь меня, отдал в печать.)

Умоляю разных литературных гробокопателей не искать и не печатать моих стихов и рассказов, рассеянных по разным газетам и журналам и никогда мною не введенных в издание моих книг: я многое печатал только по той бедности, в которой часто бывал. Насчет же того, что введено в издание моих книг, я делаю указания.

Ив. Бунин

Самое ужасное: заваливают хорошее детским, плохим.

Ив. Бунин

к моему литературному завещанию

Париж, 1951 г.

Если будет после меня издание моих литературных работ, то вот мои указания, каково оно должно быть:

Это издание должно быть повторением берлинского издания «Петрополис» (Берлин, 1934 г.) с теми добавлениями к нему, кои я указываю ниже.

В это новое будущее издание должен войти отдельным томом мой перевод «Песни о Гайавате» Лонгфелло, текст которого (с моими поправками) взять из парижского издания (Книгоиздательство «Север», Париж, 1921 г.).

Отдельным же томом должны быть изданы и три «Мистерии» Байрона, переведенные мною. Этот том должен быть повторением берлинского издания этих «Мистерий» (К-во «Слово», Берлин, 1921 г.).

Из всех остальных моих переводов взять только следующее:

Крымские сонеты Мицкевича (три сонета: «Аккерманские степи», «Чатырдаг» и «Алушта ночью»).

«Годива» Теннисона (по тексту в «нивском» издании Маркса моих сочинений, Петербург, 1915 г.).

Из «Золотой легенды» Лонгфелло: 1) «Рождественская ночь», 2) «Очарованный инок», 3) «Эльза». Все это, то есть сонеты «Годива» и из «Золотой легенды», разместить (следуя хронологии моих работ над этими переводами) среди моих оригинальных стихов. Стихи и эти переводы — отдельный том.

Какими по счету томами должны идти в будущем собрании моих сочинений «Песнь о Гайавате» и «Мистерии», сейчас, конечно, нельзя сказать. Во всяком случае, они должны идти после последнего тома моих оригинальных художественных писаний. Но что будет в этом предполагаемом последнем томе и какой он будет по счету? Это зависит от того, напишу ли я еще что-нибудь после книги «Темные аллеи» и некоторого другого, написанного мною за последние годы и еще не изданного отдельной книгой (смотри пакет, в котором «Зимний сон» и прочее).

Ввести в это будущее собрание моих сочинений тоже отдельным томом «Освобождение Толстого». Это — после двух вышеуказанных томов (т. е. двух томов переводов). Для перепечатки взять исправленный мною экземпляр «Освобождения» — он находится при этом завещании, как и все прочее.

И еще отдельный том — после «Освобождения» — под заглавием «Записи». Материал для этого тома тоже находится в пакетах, которые лежат вместе с этим завещанием.

В маленьком предисловии к собранию моих сочинений, изданному «Петрополисом», — смотри первый том этого издания, — я сказал об ужасном издании моих сочинений 1915 года (приложение к «Ниве») и выразил твердое желание, чтобы в будущее собрание моих сочинений не было взято ничего (кроме уже взятого мною для издания «Петрополиса») из этого приложения. Я указал, почему я был вынужден дать Марксу многие из очень слабых вещей, написанных мною в первые годы моей литературной деятельности со всей небрежностью, присущей мне в ту пору, и напечатанных большей частью из-за нужды или по слабости характера: «Дайте что-нибудь нам!» — и давал; слава богу, что еще далеко не все дал Марксу — и горячо прошу все это не данное мною не разыскивать по разный газетам, иллюстрированным журнальчикам и книжкам, вроде изданий Д. И. Тихомирова. Теперь думаю, что все-таки кое-что можно взять из «нивского» издания и ввести в будущее собрание моих сочинений как добавление к этому будущему собранию.

Сперва скажу о прозе.

Из второго тома «нивского» издания можно взять в будущее собрание только следующие рассказы: «На край света», «На Донце», «Антоновские яблоки», «Эпитафия», «Над городом», «Новая дорога», «Мелитон», «Костер», «Новый год», «Надежда». Все это печатать по исправленным и сокращенным мною текстам. (Смотри пакет с этими рассказами.)

Из четвертого тома «нивского» издания можно взять следующие рассказы: «Сны», «Золотое дно», «Заря всю ночь», «Илья», «Цифры», «Зеркало», «Белая лошадь» (прежнее заглавие — «Астма»), «Маленький роман», «Птицы небесные». Некоторые заглавия этих рассказов были прежде иные, я их изменил.

Исправленные и сокращенные тексты этих рассказов тоже находятся в вышеупомянутом пакете.

Все это (из II и IV тт.) ввести в собрание, следуя хронологии.

Указания насчет стихов я делаю на книжках («нивских») стихов.

Есть, кроме того (приложенный здесь же), пакет стихов, писанных рукой — эти стихи тоже можно ввести в будущее собрание.

Все — и стихи и проза, — что я не ввожу в это собрание моих сочинений, напечатать, если это нужно, как приложение к нему.

После меня явится, может быть, у кого-нибудь мысль печатать мои письма, дневники, записные книжки. О письмах я уже писал в другом месте («К моему завещанию»): я чрезвычайно прошу не печатать их, — я писал их всегда как попало, слишком небрежно и порою не совсем кое-где искренне (в силу тех или иных обстоятельств), да и просто неинтересно; из них можно взять только кое- какие отрывки, выдержки — чаще всего как биографический материал. (Если бы нашелся умный и тонкий человек, который мог бы выбрать эти отрывки!) Дневники мои тоже, по-моему, мало интересны (в общем). Их я тоже писал как попало и с большими промежутками. Да и уничтожил я очень большое количество этих записей. Против печатания их, впрочем, не имею такой решительности, как против писем. — Записные книжки можно печатать.

Издать отдельным томом русские и иностранные рецензии и статьи обо мне (начиная с самой первой — И. И. Иванова в «Артисте», не помню, какого года — 1889? 1890?). Но, конечно, взять эти рецензии и статьи в выдержках — как русские, так и иностранные (последние должны быть переведены на русский язык).

Чемодан с этими рецензиями и статьями (конечно, собранными — да и то неполно — только за время эмиграции) находится в Париже, на нашей квартире — I, рю Жак Оффенбах. Сохранилось ли то, что осталось в Москве, не знаю.

Ив. Бунин

 

М. И Корймтна с сыновьями Сашей и Мишей. Фотография. Кивиоли, .МОЙ Л Парижский архив Нунини

 

 

f. jk. pjHHJr*

1Ш1Н IIIMEIIL

ОЧЕРКИ

.ШДМАНУ » DOThHJL

ih l^Jit. ч™ »г» II*

IILII Bfl tbtil к JIM ■ il^jj РЕрн! pp ifpiKiff Hftgiv. К UHIIK if Wllkf П

tv>l Prt WHtiwi ")4HP-

i.I, minu) Црлп

inn. 7 till ЩШ'Н 1П1ПЛГ1

Ht^i f\ k+pji^tp,

Hum in MwHin «р-

riHpU №1 *p Idiari ТШ1 I]U i

finm uih м L'pun p

л» Mi™ n *na<ft turn, in»

 

11 Мотька*.

 

отсутствовала. Музей И. С. Тур&нсба, Орел,

Оттиск щ «ЬрлоШд&Штника* (1890, № 151, 152, 25 и 27 июня}, Изготовленный Aw Еуташ. Фамилия автора заголовок «О&шм.ки дворянства. Очерки* в

КОЮЛРЬ TirtCl Hlt;«4i:ilKt

I гР'НП'П

Lj-p-r iU i ,-im

Г' ..

h Тараса Шевченко* (СПб., ШО). Второе издание. Фронтиспис и титульный лист.

fllS\ j ftubr

'■Г1 1 F- К r

Ilk J bfhani

■I

El I^PHI Pf|>l. F ^F'U.

!№■> VI4P'

№114

. ■ , Г н > - 1,^1)11 i r

■ г . ,j .4 гИ

ftmo/KW гЦримк 'пшлдоотреный f fcf.,

/Iчадимиру Петровичу Лебедеву с чувством сердечного расположения от Ив. Бунина. Москва, 29. VIII 98». Публичная библиотека им. М £ Салтыкова-Щедрина, CutiKtn-!Четербург.

памяти т. г. шевченко

Тридцать лет тому назад, 26 февраля 1861 года, утром в половине шестого умер Тарас Григорьевич Шевченко, один из народных поэтов и самых талантливых и благородных людей... Поэтому сегодня невольно вспоминается яснее нравственный образ поэта- самоучки, невольно приходят в голову его задушевные песни и думы, полные самой простой высокой поэзии и красоты, и хочется посвятить его памяти хотя несколько слов...

Помните грустную историю его жизни? Вот что найдете вы в его биографии. Тарас Шевченко — сын крепостного крестьянина, Григория Шевченко. Родился в 1814 году, 25 февраля, в с. Кири- ловке Звенигородского уезда, Киевской губернии, в имении помещика. На восьмом году, лишившись отца и матери, он приютился у дьячка в школе в виде школяра — «попыхача». Эти школяры были в отношении к дьячкам то же самое, что мальчики, отданные к ремесленникам на выучку. Представьте что мог требовать от него дьячок, горький пьяница, и что сирота Тарас должен был исполнять срабской покорностью?!

Но как бы то ни было, он в течение двух лет прошел «грамматику», «числовец» и, наконец, псалтырь. Под конец школьного курса дьячок посылал его читать вместо себя по умершим и вознаграждал его десятой копейкой из полученных грошей за чтение. Дьячок обращался жестоко не с одним Тарасом, но и со всеми своими учениками, так что все они глубоко ненавидели его, обманывали и приучались делать ему всевозможные пакости. «Этот мой первый деспот, — говорит Шевченко, — поселил во мне на всю жизнь отвращение и презрение ко всякому насилию одного человека над другим». Детское оскорбленное сердце все-таки не вынесло: украв у дьячка какую-то книжечку с картинками, он ночью бежал в местечко Лисянку.

Там он нашел себе нового учителя в особе маляра-дьякона, который мало отличался от прежнего. Три дня Тарас терпеливо таскал воду, растирал ему краски, но и тут терпение лопнуло: Тарас бежал и на этот раз тоже к дьячку-маляру, надеясь усвоить его искусство. Но дьячок посмотрел на его левую ладонь и наотрез заявил, что из Тараса ничего не выйдет.

Потеряв надежду обучиться «хитрому» искусству маляра, Тарас возвратился в родное село, попал к своему помещику и очутился в комнатных казачках. Казачки играли для панской потехи веселые двусмысленные песенки, плясали, — словом, были, как говорят поляки, «туды-сюды-навприсюды». Сидя в передней в минуты отдыха, он постоянно напевал гайдамакские унылые песни и украдкой срисовывал картины суздальской школы в панских покоях.

Пан был человек деятельный: он беспрестанно ездил то в Киев, то в Вильно, то в Петербург и таскал за собою Тараса по разным постоялым дворам, где последний, по своей страсти к живописи, похищал со стен лубочные картинки и срисовывал с них, за что раз жестоко и поплатился своими ушами и вихрами. Так дожил Тарас до 18 лет. Помещик, потеряв надежду на его лакейскую расторопность, отдал его, наконец, на четыре года в Петербург к некоему живописцу Ширяеву. Ширяев соединял в себе все качества прежних наставников Тараса, но, несмотря на это, Тарас учился с любовью и почти каждую светлую весеннюю ночь бегал в Летний сад рисовать со статуй. Тут он нечаянно познакомился с художником Со- шенко, через него с Григоровичем, секретарем Академии художеств, потом с В. А. Жуковским и, наконец, был выкуплен у помещика. Начав посещать классы Академии, он вскоре сделался одним из любимейших учеников Брюллова.

В 1844 году Тарас Шевченко удостоился звания свободного художника и уехал в Киев. В 1847 году он был вместе с историком Костомаровым, Кулишом и многими другими выслан из Киева за сочувствие обществу, имевшему в виду объединение славян. Кроме того, к высылке его способствовало и одно его не напечатанное стихотворение «Сон».

«Знакомство мое с Т. Шевченко, — рассказывает Костомаров в своей "Автобиографии", — совершилось необыкновенно быстро. На другой же день мы говорили друг другу "ты". Долгие вечера просиживали мы летом на Крещатике в саду за чаем. Нескончаемые велись между нами разговоры и споры. Шевченко выпивал стакан за стаканом со словами: "А всыпьте, будьте ласковы, ще чаю". Теплая, благодатная малороссийская ночь не раз заставала нас таким образом».

В «Русской старине» находим такие подробности этого дела.

Арестован был Шевченко на дороге, когда ехал на свадьбу Костомарова. «Взял побрился, — рассказывал Шевченко, — надел белый галстук, фрак и сошел на паром через Днепр. Тут меня цап и прямо к некоему Фундуклею. Тот засмеялся, как меня увидел: "Что это вы, Тарас Григорьевич, в белом галстуке и фраке?" — "Я боярином на свадьбе у Костомарова".— "Ну, куда жениха, туда и бояр повезут!" — "Добре весилле", — подумал я».

Первое время к своему положению Тарас Григорьевич относился очень спокойно. Так, например, он все время на допросах шутил и острил. «Вот запоет теперь ваша муза», — сказал ему один жандармский офицер. — «Да який же черт мене сюды занис, як не ся проклятая муза!» — ответил ему Шевченко.

Но дело приняло очень дурной оборот. В мае 1847 года его зачислили рядовым и повезли в Орскую крепость, в киргизские степи. «Мы видели перед отправлением, — рассказывает Костомаров, — как вывели Шевченко на двор в солдатской шинели. Он улыбался... Я заплакал глядя на него»...

Там, в Орской крепости, Шевченко провел несколько лет среди грустной, однообразной местности: обнаженные серые горы, тощие речки Урал и Ор, а за ними выжженные зноем, засушенные ветром киргизские степи...

При всем этом Тарасу Григорьевичу было запрещено даже писать и рисовать. «Вы непременно рассмеялись бы, — пишет он про тогдашнее свое положение, — если бы увидели меня теперь; вообразите себе неуклюжего гарнизонного солдата, растрепанного, небритого, с чудовищными усами — и это буду я! Смешно, а слезы катятся»...

Из Орской крепости поэт был переведен в Ново-Петровскую и провел там семь лет.

Только в 1858 году, за три года до смерти, он был освобожден и мог увидеть свои зеленые степи, своих братьев и сестру. После свидания с ними он поселился снова в столице, намереваясь работать — рисовать, писать. Но здоровье было уже разрушено, веселость пропала, и через три года он умер.

По характеру, по своему крайне простому образу жизни, Тарас Григорьевич был замечательным человеком. Все знакомые любили поэта за его искренность, задушевность и малороссийский юмор. Его, например, страшно любили дети, а «кого любят дети, тот еще не совсем поганый человек», по его же выражению. Рассказывают, что дамы любили шутить над его мешковатостью и повторяли, что «в него нелегко влюбиться». Тарас Григорьевич в ответ им напевал с доброю улыбкой:

Дунул ветер и Авдей Полюбился снова ей, Дунет ветер еще раз И полюбится Тарас...

Вообще то, что светилось в песнях и думах Тараса Григорьевича, было сразу заметно и в его характере. Только в первых, как в выразителях его лучших поэтических минут, было больше грусти, оставленной невеселою судьбою.

«Не пытай моих ты песен», — говорил он в одном стихотворении:

Не пытай моих ты писень,

Сестро моя мила!

Цур им: вони сумни, смутни,

Як тая могила.

Нам з тобою, моя сестро,

Не ходити в пари:

Твое сонце свитить ясно,

Мое ж давно в хмари...

Или помните его «Думи moi, думи moi», «Катерина», «Наймичка», «Огш горять, музыка грае...», «Сонце заходить...»

Сонце заходить, гори чоршють, Пташечка тихне, поле HiMie, Рад1ють люди, що одпочинуть, А я дивлюся... и серцем лину В темний садочок на Укра'шу; Лину я, лину, думу гадаю, И шби серце одпочивае...

«Украинская строгая муза, — говорит про себя Тарас Григорьевич, — долго чуждалась моего вкуса, извращенного <жизнию> в школе, в помещичьей передней... Но когда дыхание свободы возвратило моим чувствам чистоту первых дней детства, проведенных под убогою батьковскою стрехою, она, спасибо ей, приласкала меня на чужой стороне...»

Да, на чужой стороне... Только смерть возвратила его на родину, только могила его среди приднепровских степей. Говорят — хорошо там: веет вольный степной ветер, далеко разлился Днепр, далеко стелятся степи, синеют «могилы», греет южное жаркое солнце, да зеленеет высокая трава.

поэт-самоучка

По поводу стихотворений Е. 14. Назарова

В обществах, где литература достигла значительной высоты развития, немыслимо, чтобы писатели находились в изолированном друг от друга положении. Семья литераторов должна быть сплоченной и объединенной корпорацией. Если в прочих сферах человеческой деятельности взаимопомощь и солидарность являются необходимым условием серьезного развития и прогресса, то в области мысли эта потребность сознается еще сильнее, еще настойчивее — она есть conditio sine qua поп[29] успешной деятельности. Мысль эта, однако, как ни очевидна с первого взгляда, далеко еще не вошла в сознание общества — лишь видны только ее слабые проблески.

Мы говорим об организации литературных обществ, об обществе пособия нуждающимся литераторам и тому подобных учреждениях. Польза их не подлежит, разумеется, никаким спорам и возражениям, но надо сознаться, что в этом направлении сделано крайне недостаточно и писателям зачастую приходится развиваться и действовать на собственный риск, без всякой помощи и поддержки, в особенности, если это писатели начинающие. Положение же писателя, не принадлежащего по происхождению и материальным достаткам к интеллигентному и привилегированному классу, является совершенно беспомощным и ничем не гарантированным от возможности совершенно остаться неизвестным, даже если бы он обладал задатками таланта и глубиною чувств. Задатки прирожденных способностей могут или вовсе затеряться, или же получить совершенно ненормальное, исковерканное направление. Исключения в этом случае бывают очень редкими, а между тем, более чем где-либо, раздавались и раздаются у нас голоса о необходимости интеллигенции прийти на помощь народу. Голоса эти, однако, остаются гласами, вопиющими в пустыне, да и немудрено: в этих призывах часто слышатся или фарисейски-лицемерные нотки, или же служение народу понимается крайне узко, обставляется требованиями, непосильными для человека среднего уровня, тогда как часто самое простое, без всякой примеси героических черт и исполнимое дело остается без всякого внимания! Мы полагаем, что представители интеллигенции сослужили бы большую службу народу, если бы принимали близко к сердцу умственные интересы народа, если бы, по крайней мере, сумели направить на истинный путь и способствовать совершенствованию тех проблесков народной мысли, которые сами собой начинают обнаруживаться. Тут нечего отговариваться практическою неисполнимостью этой помощи; при известном желании и усердии всегда возможно оказать свою помощь. Как бы ни был глух данный район местности, всегда найдется хотя бы небольшая группа интеллигентных людей, способная не упустить из виду более или менее ярких представителей таланта среди низшего, забитого общества и народа. Это вовсе не значит, что следует во что бы <то> ни стало находить таланты. Всякое дело, переходя известную меру, может стать комичным донкихотством, а его вовсе нежелательно в таком серьезном деле, как помощь интеллектуальному развитию наиболее талантливых людей из народа. Жизненные волны сами собою выносят их на свет Божий, и нужно не иметь очей, чтобы не видеть, и ушей, чтобы не слышать, если обойти вниманием это явление.

Однако некоторые из этих затерянных и заброшенных личностей силою воли и энергии умеют иногда сами собою пробиваться к свету, сохранить чистоту чувств и известную широту взглядов, несмотря на все неблагоприятные житейские условия, способные другого совершенно погрузить в тину грязи, тьмы и невежества. К числу подобных личностей принадлежит елецкий (Орловской губернии) мещанин Егор Иванович Назаров, небольшое собрание стихотворений которого вышло в свет в текущем году. Нам кажется, что, несмотря на многие серьезные недостатки произведений, в них встречаешь искренние чувства, довольно отделанную форму стиха и задатки таланта, который, при иных обстоятельствах, мог бы вполне развиться, и немудрено, что имя г. Назарова могло стать известным и почетным.

Спешим оговориться. При оценке стихотворений г. Назарова нужно прилагать совершенно иную мерку, чем при разборе произведений других поэтов, поставленных в совершенно иные условия. Необходимо принять во внимание, что он не имел никакой возможности приблизиться в своих сочинениях к тем требованиям искусства, которые должны быть исполняемы прочими, более счастливыми, служителями муз.

Поэзия г. Назарова обнаруживает только задатки истинного искусства. Не сам он виною тому, что задаткам этим не пришлось вполне развиться. Он употреблял для этого все зависящие от него средства. Понятное дело, одни собственные усилия не могли из него выработать настоящего поэта, когда вся его жизнь сложилась самым неблагоприятным образом. А что жизнь его была далеко не из счастливых, то это легко видеть из его же сочинений. Кроме того, мне лично пришлось с ним познакомиться, и я получил, таким образом, возможность убедиться, что в своих стихотворениях Егор Иванович не только не преувеличивал своего положения, а скорее многого не высказал.

Род купцов Назаровых принадлежит к числу известных в г. Ельце и очень состоятельных. Но между Назаровыми есть и люди крайне недостаточные и даже совершенные бедняки. К числу последних принадлежали и члены той семьи, в которой 39 лет тому назад родился Егор Иванович. Сам он не без горечи так описывает свое первое появление на свет и раннюю молодость в стихотворении, которым открывается его книжка:

Родился я в глуши степной, В простой и душной хате, Где вместо мебели резной Качалися палати...

В мороз ли, в слякоть — нипочем — Я бегал босоногим, И, с гор катаясь кубарем, Не сделался убогим. Нужду и голод понял я Едва ль не с колыбели, Не страшны были для меня Свирепые метели...

Егор Иванович нигде не учился, не был даже в приходском училище; но природная склонность взяла верх, и он, кое-как выучившись грамоте, со страстностью набросился на чтение и совершенно случайно успел ознакомиться с некоторыми из лучших русских писателей.

В углу холодного чулана, Подчас без пищи и без сна, Читал я Пушкина «Цыганы» Иль труд святой Карамзина.

Крайне впечатлительная натура мальчика не могла не отозваться на те умственные интересы, которые затрагивались в прочитанных им книгах. К тому же Егор Иванович обладал прекрасной памятью, и он совершенно отдался этим первым благородным порывам молодой души:

И все, что вкруг меня творилось, В ту пору я позабывал; Моя душа туда стремилась, Где век за веком исчезал. И предо мною воскресали Времен минувших племена...

Детские годы были лучшими годами Егора Ивановича. Сколько ни приходилось терпеть ему невзгод и лишений, он навсегда сохранил самое светлое воспоминание о своем детстве:

Давно то время миновало, Но детство милое живет; Пора, где сердце не страдало, Во мне до гроба не умрет.

С какою любовью и с каким искренним чувством относился он к тому уголку, где протекли его детские годы! Вот, например, его обращение к реке Сосне:

Люблю тебя, река родная, От самых юношеских лет; Отчизну часто покидая,

К тебе я слал в душе привет; И рисовал воображеньем Немолчный говор твоих волн, Когда ты мчишь в своем теченьи Рыбачье судно или челн. Твой берег, зеленью одетый, Где в зной при солнечных лучах Дитя беспечное, раздетый, Плескался я в твоих струях...

Недолго, однако, пришлось Егору Ивановичу жить безмятежною жизнью. С ранних лет его определили в мучную лавочку, и с тех пор потянулись для него долгие, беспросветные дни. Судьба бросала его во все стороны нашего обширного отечества.

Я бывал в странах далеких, Жизни бурею гоним, Утопал в снегах глубоких, Жил под небом голубым...

Г. Назарову приходилось испытать не только нужду и лишения, но и непосильный физический труд: некоторое время он таскал кули, и как странно мне было видеть, что такой слабый, небольшого роста человек был способен на такие испытания! Но обстоятельства складывались иногда еще хуже: задавленный нуждою, Егор Иванович принужден был некоторое время вести винную торговлю, и, представьте себе, читатель, за прилавком человека, который говорит о себе:

В пору юности прелестной, Жизни раннею весной, В мир фантазии чудесной Уносился я душой. То витал за облаками, То стремился в даль степей, То за синими морями Жил в толпе богатырей...

Не одни только яркие фантастические картины рисовались его молодому воображению. Он воодушевлялся всеми благородными чувствами, всеми высокими нравственными мотивами:

До сей поры, в несчастьи и в нужде Искал я истины, святой и непреложной...

И Егор Иванович, действительно, стремился к истине, сохранив в себе свое нравственное достоинство, и никогда не поступался им ради материальных выгод:

Я не родился пресмыкаться У ног бездушных палачей, Льстецом презренным изгибаться Перед толпою богачей...

Несмотря, однако, на благородные задатки характера, он редко испытывал и симпатию других лиц, так что не одни только внешние житейские неурядицы, но и нравственное одиночество и заброшенность были его уделом:

В толпе людей я был чужой, И в шуме света, как в пустыне, Я шел неведомой тропой От самой юности доныне.

Вокруг меня мелькали лица, Я их на память призывал, Но голос мой, как свод темницы, Одно лишь эхо издавал.

Нечего и говорить, что на своем жизненном пути он почти вовсе не встречал таких людей, которые бы сочувственно отнеслись к его стремлениям к поэзии и искусству, — большинство, напротив, насмехались над подобными порывами, считая их ребяческими затеями, не ведущими ни к какой цели. Да иначе и не могли относиться к этому люди из той среды, в которой вращался г. Назаров.

Все это, вместе взятое, привело к тому, что его стихотворения носят крайне грустный отпечаток: он с горечью оплакивает свои юношеские мечты, разочарованно смотрит на людей и видит всюду одни лишь темные стороны жизни. Все это, конечно, вполне естественно, и никто не упрекнет его в фальши, когда он говорит:

Рад бы запеть я песню веселую, Сердце потешить, грусть одолеть; Нет, все про горе и долю суровую Как-то невольно приходится петь!

Разбитые идеалы, неосуществленные надежды привели к тому, что поэт в ту пору, когда у других во всей силе проявляется энергическая деятельность, когда еще далеко не исчерпаны «радости жизни», кажется прежде времени утратившим свою молодость. Нет для него впереди радости и счастья, и безысходной скорбью звучит его песня.

Рано, рано жизни холод В сердце бедное проник, — По летам я еще молод, По кудрям давно старик!..

В нашу задачу не входит рецензирование стихотворений г. Назарова, но мы не можем пройти молчанием некоторые пункты. Мы сказали, что стих г. Назарова довольно выработан, но это, конечно, надо понимать относительно. Из приведенных выше цитат читатель может заметить, что стих его гладкий и свободный и не лишен образности; зато у него встречаются часто и некоторые шероховатости, подчас не вполне точные соблюдения размера и даже неправильные выражения. Чтобы не быть голословными, приведем примеры.

Не соблюден размер.

Рубище ветхое, лицо испитое, Жертва забот и труда.

или:

Кто собственной кровью их плен искупил, Врагу кровожадному главу сокрушил.

или:

Разрушитель общей карты, Завоеватель француз...

В следующих местах встречаем неправильные и неупотребительные выражения:

Я стоик был с издетских лет

Видел все, со всем знакомился, Всюду дрался напролом...

В наш век реальный и практичный Поэзия есть просто чепуха,

И голос муз, и прелести стиха Предметы завали античной

и т. д. и т. д.

Что касается вообще внутреннего содержания, то поэзия г. Назарова весьма симпатична, хотя есть вещи, которые действуют неприятным образом. Таково, например, его стихотворение «К характеристике евреев»; давно бы пора отрешиться от огульной ненависти к евреям, не следовало бы забывать, что среди них не всегда были только гешефтмахеры и эксплуататоры; такие имена, как Спиноза, Гейне, Мендельсон и др., навсегда останутся украшением рода человеческого.

Впрочем, следует заметить, что г. Назаров, судя по его другим стихотворениям, возвысился до понимания не одного только внешнего величия государства, но по достоинству оценивает многие общественные и нравственные идеалы.

Некоторые стихотворения г. Назарова очень хороши, как, например, «Памяти Надсона», «Встреча Нового года», «Море житейское» и другие. Вот третье из указанных стихотворений целиком:

Море житейское, море глубокое, Волны свирепые, бури жестокие Вечно тревожат бездонное море, Тонут бесследно в нем радость и горе. Вечно волнуется племя людское, Войны, пожары, голод, разбои, Клятвы, обеты в любви неизменной, Ненависть, злоба, недуг прокаженный, Стоны и вопли застигнутых роком — Все заливается общим потоком, Все поглощает бурливое море: Счастье, надежды, радость и горе.

Вообще, мы повторяем, что сложись иначе обстоятельства, из г. Назарова вышел бы хороший поэт; но ему не было ни откуда помощи и поддержки.

В чем же, однако, спросят нас, могла бы выразиться эта помощь? Ответ на этот вопрос очень прост. Не говоря исключительно о г. Назарове, следует сказать, что интеллигенция могла бы не упускать из виду подобных личностей, вводить их в круг широких, умственных интересов, стараться развивать эстетический вкус и пр. Личное знакомство и советы также могли бы сыграть здесь значительную роль. Литературная критика также не должна бы проходить молчанием эти явления и, при разборе подобных сочинений, нельзя ограничиваться одной иронией, что обыкновенно достается в удел им.

новые течения

Положение современной литературы и печати вообще незавидно. Толки об упадке литературы даже надоели, и немудрено, — это заметно всякому мало-мальски образованному человеку. То же самое можно сказать и о печати — преимущественно о столичной периодической. Развиваясь количественно, она в значительной степени изменилась качественно. Столичные газеты вообще, за редкими исключениями, не представляют теперь руководящих органов с твердыми, определенными взглядами и с серьезным, искренним тоном статей и фельетонов.

Такое положение было вызвано прежде всего общим настроением наших дней, а затем и другими не менее важными условиями, которые явились неизбежным его следствием. Но обо всем этом так много было говорено, что мы не считаем нужным распространяться, а перейдем прямо к тому утешительному явлению, которое теперь уже можно отметить смелой рукой. Развивается и качественно и количественно печать провинциальная. Заметны свежие и новые течения мысли, слышны уж не прежние песни. В этом теперь не приходится и сомневаться.

Укажем для примера на недавно издающуюся в Киеве еженедельную газету, с очень оригинальным заглавием — «По морю и суше». В одном из номеров этой газеты мы встретили такую свежую и здравую статейку, которой должна бы позавидовать любая столичная газета. В статье говорится «о русской периодической печати» и делается сравнение столичных изданий с провинциальными. Признавая несомненное развитие последней, в статье читаем: «прислушиваясь к литературным голосам провинции, мы наглядно убеждаемся, что областные выразители общественного мнения, за редкими печальными и обидными исключениями, служат идеям мирного преуспеяния, презирая отсталость и нетерпимость, встречающиеся в иных статьях "Гражданина", "Московских ведомостей", "Южного края", "Новороссийского телеграфа" и в др.

Отрадно слушать честные, смелые и трезвые речи наших собратьев в приволжских и среднерусских городах, на юге, на Кавказе и в Сибири».

Соглашаясь вполне с такой мыслью, не можем не отметить еще того явления, что даже некоторые «Губернские ведомости», издания, бывшие прежде чисто официальными и сухими до крайности, за последнее время значительно расширяют свою деятельность и придают интерес и живость статьям своих неофициальных отделов; можно сказать даже более — во многих городах они не только успешно конкурируют с издающимися в тех же городах неофициальными газетами, но даже приобретают большее значение. Для примера укажем на «Черниговские губернские ведомости», в последнее время «Курские» и «Тамбовские» и, особенно, «Харьковские». Сравнивая последние с «Южным краем», указанная нами выше киевская газета справедливо замечает: «рядом с частным "Южным краем", одним из типичнейших мракобесцев провинции, мы видим прекрасную, проникнутую земским духом и гуманной терпимостью официальную газету "Харьковские губернские ведомости..."»

В самом деле, прибавим мы от себя, этой газете нельзя не пожелать полного успеха: просто удивительно, насколько быстро она превратилась из листа официальных известий и объявлений в одну из самых серьезных, сдержанных и интересных провинциальных газет.

Правда, неблагоприятных условий, действующих пагубно на столичные газеты, немало и у провинциальных, но только они носят иной характер. Публика и читатели, конечно, и не подозревают, какие трудности приходится испытывать каждому издателю и редактору провинциальной газеты. Свежие силы в провинции есть, но их еще немного, приобрести хорошего сотрудника или особенно корреспондента — все еще довольно трудно, почему к провинциальным газетам нельзя применять такую строгую оценку, какую, например, делают, с высоты своего величия — должно быть, наблюдая свои, какие-то призрачные выгоды, — некоторые столичные газеты; эти последние иногда стараются даже самыми непозволительными средствами подорвать кредит того или другого провинциального издания. «Большая и лучшая часть русской областной печати, — говорит киевская газета, — бесспорно принадлежит к прогрессивному направлению. Если она иногда несколько стеснена в обсуждении окружающих явлений, то по общим теоретическим вопросам высказывается довольно свободно, энергично полемизируя с темными силами столичной прессы, которая возводит на нее вздорные напраслины и навязывает ей глупейшие проекты собственного измышления». Совершенно верно! Лучшим доказательством последнего может служить хотя бы наш случай с «Московскими ведомостями». В феврале нынешнего года в маленькой заметке нашей газеты было сказано несколько слов о том, что Комитет грамотности устроил подписку в память М. Е. Салтыкова с тем, чтобы на собранные деньги накупить книг и учебных пособий для бедных учеников некоторых школ. Мы тогда выразили только скромную надежду на то, что собранный комитетом капитал наверно будет увеличиваться. «Московские ведомости» с обычным усердием и своеобразной силой в слоге сейчас же обвинили «Орловский вестник» в неблагонадежности, в «передовых чувствах», как они изволили выразиться.

Мы промолчали тогда, а «Московские ведомости» по-прежнему продолжали находить в «Орловском вестнике» для себя интересное, перепечатывать и указывать на нас. Стало быть, нельзя не уделять должного внимания и провинции и надеемся, что когда- нибудь это «старое издание» бросит свою изношенную подкладку...

Но это не единичный случай: такие истории бывали не с одним «Орловским вестником», а между тем все провинциальные издания выходят с разрешения предварительной цензуры, — значит, ничего дурного и противозаконного в них не бывает.

И все-таки, провинциальная печать сумеет пережить ухищрения таких органов, — ей принадлежит светлое будущее, раз общество будет относиться чутко и внимательно к ее интересам. В последнем же также сомневаться невозможно.

стихотворения а. н. плещеева (1846—1891 гг.)

Второе издание с портретом автора, факсимиле и статьею П. И. Вейнберга. Издание А. А. Плещеева. СПб., 1894

За исключением мировых гениев, каждый талантливый поэт есть сын своего века и народа. Стало быть, пережитая им эпоха в произведениях такого писателя должна иметь ясное отражение. По законам наследственности от родителей воспринимаются детьми или их хорошие качества, или дурные, или те и другие вместе.

О талантливом и в высшей степени симпатичном покойном поэте А. Н. Плещееве можно смело сказать, что он был наследова- телем от своей эпохи и отражением ее лучших стремлений, мечтаний и упований.

Все, что пережило благородного, честного и гуманного русское обновленное общество 60-х годов, — все это нашло отклик в сердце чуткого поэта.

Муза А. Н. Плещеева, порою нежная, порою грустная и плачущая искреннею слезой, порою же восторженная и энергичная до призыва честных людей на бой со злом и неправдой, не может не пробуждать добрых чувств в самом зачерствелом сердце. Как не было личных врагов у поэта при жизни, так не может быть у него литературных противников и после смерти. Трудно себе представить такое извращение критического вкуса, которому претило бы прекрасное и ненавистно было бы доброе и справедливое.

В Плещееве вылился полный, характерный тип поэта-шестидесятника. Этот тип тем более будет симпатичен будущим поколениям, чем дальше он будет уходить в глубь истории.

Потомок раскроет книгу и увидит и поймет в ней душу предка, летавшую «по небу полуночи» к небесам, в область святых идеалов.

Такова душа Плещеева, отразившаяся в его стихотворениях. Молодежь 60-х и 70-х годов заучивала их наизусть, и для многих они покажутся знакомыми песнями, лишь стоит напомнить их мотив. Кто не помнит, например, этой аллегорической «птички», к которой обращается поэт с вопросом:

Для чего, певунья птичка, Птичка резвая моя, Ты так рано прилетела В наши дальние края?

В этом стихотворении (вошедшем во многие хрестоматии) отпечатлелась более всего душа поэта, пылкая, но незлобивая, молящаяся творцу за меньшого брата и за бедняка, которого он зовет не на злобную борьбу и восстание, а на примирение с жизнью и с своею судьбою посредством веры в лучшую будущность.

Идеалист-шестидесятник здесь вылился весь.

Итоги идеалов плещеевской эпохи подведены уже в таких капитальных публицистических трудах, как «Десять лет реформ» Головачева и «Из эпохи великих реформ» Джаншиева. Роль поэта в этом движении «вперед без страха и сомнений» была одна из видных, потому что в общем хоре «тружеников пера» А. Н. Плещеев был одним из запевал, и его запевки, как «Трудились, бедные, вы, отдыха не зная», или

Птичка Божия проснулася с зарею, А уж пахаря застала за сохою; Полетит она к лазурным небесам И что видит в селах — все расскажет там: Скажет птичка Богу, что бедняк страдает, Что кровавым потом ниву орошает...

— все эти песни о труженике-крестьянине, не знающем просвета и личной свободы, много способствовали просветлению умов насчет самых основных вопросов нашей гражданственности, как освобождение народа от крепостной зависимости.

Вообще принято относить Плещеева к поэтам второстепенным, при сравнении его, например, с Некрасовым; но где мерка для разделения поэтов на разряды? Более прав на место первостепенного поэта имеет тот, кто дольше проживет в грядущих поколениях. А муза Плещеева никогда не утратит своего обаяния, потому что она служила не одному преходящему интересу дня, а и вечным идеалам добра и правды.

В частности, поэт заслуживает величайшей благодарности за теплое отношение его детски-чистой души к детям. Его стихотворения для детского возраста, в устном чтении, всегда будут представлять лучшую прелесть детского лепета. Так легко и так охотно заучиваются эти стихи крошечными малютками!

Кроме того, в продолжение своей литературной деятельности Плещеев успел ознакомить русскую читающую публику в переводах, почти со всеми более или менее известными современными ему европейскими поэтами. Как переводчик, по умению схватить дух подлинника, Плещеев занимает одно из первых мест в ряду русских поэтов, близкое к Жуковскому. Он переводчик решительно со всех языков.

Он работал много и в труде была его жизнь и наслаждение.

Мы думаем, что это и было лучшее наслаждение в жизни поэта, а не то, которое приписывает ему г. Вейнберг в качестве близкого друга.

Вообще, предпосылаемая прекрасному изданию сочинений А. Н. Плещеева статья г. Вейнберга оказывает поэту неважную услугу.

Во-первых, г. Вейнберг в статье говорит больше о себе, чем о своем друге, а во-вторых, постоянно низводит последнего на степень какого-то труженика «из-за куска насущного хлеба», что мало гармонирует с творчеством.

По всей вероятности, А. Н. Плещеев как талантливый поэт и желанный сотрудник лучших изданий никогда не знал бедности, достойной вздохов г. Вейнберга, а если судьба и знакомила его с нуждами, то без этого знакомства, может быть, муза поэта «для труждающих и обремененных» была бы звук пустой. Некрасова за это именно и укоряют, что он плакал о народе в то время, когда разъезжал в колясках и ставил тысячные куши на одну карту.

Статья г. Вейнберга, вопреки его усердию, очень тускло и неверно освещает личность Плещеева, не говоря о слишком тяжелом. дубоватом ее изложении, состоящем, например, из таких антилитературных, длиннейших периодов: «И вот тут, посылая последний привет незабвенному Алексею Николаевичу, я не мог, конечно, не остановиться на той страшной иронии судьбы, которая, заставив нашего поэта в течение многих, <многих> лет испытывать весь непосильный ужас неустанного труда из-за насущного хлеба, как будто нарочно послала ему материальное избавление, возможность полного отдохновения только на несколько коротких лет, чтобы подразнить его, показать, как сладок этот отдых, как сладко жить, не работая под гнетом суровой, убивающей душу и тело необходимости». Таким языком говорит г. Вейнберг, и жаль, что в предисловии к изданию не поговорил более искусный оценщик поэзии...

Делая этот упрек мимоходом собственно г. Вейнбергу, о самом издании стихотворений Плещеева, сделанном его сыном, мы должны сказать, что оно представляет верх заботливости издателя о всяких мелочах и внешней роскоши.

Типография г. Стасюлевича за подобного рода издание на предстоящей выставке печатного дела смело могла бы рассчитывать на высшую награду. В любой библиотеке «Сочинения Плещеева» послужат ее украшением.

а. а. коринфский. песни сердца

Стихотворения 1889 — 1893 гг. Москва, 1894

Этот изящно изданный томик невольно обращает на себя внимание. Г. Коринфский начал писать сравнительно недавно, но работает он много и, очевидно, с любовью, так что стихотворений, написанных с 89 по 93 г. включительно, хватило на книгу почти в 400 страничек. Говорим «с любовью», во-первых, потому, что только тот, кто любит свое дело, работает много, а во-вторых потому, что эта любовь сказывается в той искренности, в той задушевности, которая звучит во многих песнях молодого поэта. Это действительно «Песни»: г. Коринфский прежде всего лирик; это — действительно «песни сердца», молодого сердца, которое любит и воспевает все, что должно любить молодое, чуткое сердце: в песнях г. Коринфского много мотивов любви — любви, звучащей почти страстью; много картин природы, много грусти и грустных, поэтических образов. Стихом г. Коринфский владеет очень свободно, настолько свободно, что это даже вредно иногда его стихотворениям: он увлекается мотивом, увлекается легко и звучно льющимся[30] стихом и порой чувство не достигает силы выражения, а картина рисуется расплывчато, не в главных деталях, теряет ясность; порой поэт не вдумывается в то, что хочет изобразить, настолько, чтобы изображаемое вышло жизненно и ярко. В этом всегда сказывается молодость художника. Но советуем г. Коринфскому, как и многим нашим молодым поэтам, строже быть к себе в этом отношении — это их общий крупный недостаток. Нужно больше вдумываться в поэтический образ, нужно больше прислушиваться к сокровенным звукам сердца... За всем тем, мы желаем полного успеха г. Коринфскому и надеемся на этот успех.

а. коринфский. тени жизни

Стихотворения. 1895 — 1896 гг. СПб., 1897

а. коринфский. вольная птица и другие рассказы

СПб., 1897

«Моих много есть сочинений... Уж и названий даже не помню. И все случаем: я не хотел писать, но театральная дирекция говорит: "Пожалуйста, братец, напиши что-нибудь". Думаю себе: "Пожалуй, изволь, братец". И тут же в один вечер, кажется, все написал, всех изумил. У меня легкость необыкновенная в мыслях... Я, признаюсь, литературой существую...». Эти слова Хлестакова могут повторять многие из современных сочинителей и повторять не смущаясь, ибо в их устах это будет не ложь, а истинная правда. Много теперь пишут гг. сочинители. И все случаем: то театральная дирекция попросит водевиль или трагедию, то знакомый редактор десяток стишков, рассказ к рисунку или романчик. Потребность в водевилях, трагедиях и романчиках растет, «случаи», значит, нередки, остается только уметь пользоваться ими. И сочинители пользуются, тем более, что многие из них в совершенстве награждены «легкостью в мыслях» и другими хорошими качествами.

Помнит ли г. Коринфский названия своих сочинений? Признаемся, до последнего времени мы были мало осведомлены о его деятельности, но теперь мы «изумлены»! Оказывается, что с 1889 по 1896 г. им написано одних стихотворений более 1000 печатных страниц — четыре тома под занимательнейшими заглавиями: «Песни сердца», «Черные розы», «На ранней зорьке» и «Тени жизни». При этом производительность г. Коринфского с каждым годом увеличивается в возрастающей прогрессии: так, с 1889 по 1893 г. им написано 388 страниц стихов, то есть по 97 страниц в год, с 1893 по 1895 г. — 294 страницы или по 147 страниц в год, а за последний год — уже 263 страницы. (Очевидно, что гигантские успехи производительности труда замечаются в наше время не только в сфере промышленности, но и в области творчества.) Что же будет, если Господь продлит Коринфскому века?.. Ведь деятельность г. Коринфского не ограничивается одним стихотворством: перед нами лежит еще книга его рассказов в 327 стр. Кроме того, г. Коринфский восстановляет тексты русских былин, пишет биографии русских писателей (например, Кольцова), состоит редактором журнала «Север», одним из помощников редактора «Правительственного вестника» и плодовитым рецензентом во многих газетах и иллюстрированных журналах. Наконец, некоторые из сочинений г. Коринфского предполагаются: например, на каждой его книге пропечатано, что скоро выйдет его новый труд: «Современная русская поэзия»... А как переводчик г. Коринфский еще более неутомим: мы просмотрели четыре тома его стихов и встретили там переводы с латипского, английского, датского, немецкого, старонемецкого, французского (в том числе и с бретонского наречия), итальянского, польского, сербского, хорватского и грузинского языков!! Очевидно, что г. Коринфский все эти языки знает прекрасно, иначе как же переводить с них? А сколько языков он еще «предполагает» изучить! А сколько он знает русских старинных и местных слов, и никому не известных: «жарник», «шалашка», «скусне», «неуемный», «понизью», «не впусте», «разгарчивый», «начупахтаться», «рыбака», «пожни», «пазари», «зернь», «гули-розмысли», «празелень » «докука» и т. п. слова попадаются на каждом шагу в его произведениях... А какой любвеобильный г. Коринфский! Как обширен и разнообразен круг его друзей и приятелей! Мы насчитали 51 лицо, которым посвящены его стихи и рассказы! В числе их мы встречаем Мамина-Сибиряка, Златовратского, Засодимского, Немировича-Данченко, с одной стороны, и Случевского, Н. Аксакова, Н. Александрова — с другой стороны; затем — Лизу и Колю Клюкиных, Надю и Верочку Егоровых, Леночку Мал-кую, Ванюшу Белоусова, Сашу Ковалеву, Шурочку Случевскую, Вадю Быкова и т. д. и т. д. Не забыты и покойники: есть стихотворения, посвященные памяти Щербины, Ядринцева, Садовникова, а также какого-то г. Мандрыкина...

О чем же пишет г. Коринфский? Прочитавши «Песни сердца» и «Черные розы», мы заметили, что г. Коринфский воспевает, главным образом, русалок, Поволжье, святорусских богатырей на борзых конях или с гуслями-самогудами, приход «Весны-Чаровницы» (иначе «солнечные заигрыши»), «грезы» и «слезы» и «роковую страсть безумную»: «Не вино опьяняет меня, а твои огневые глаза — две гремучих (?) змеи...» — восклицает он при этом. А когда вздумает пофилософствовать, то рассказывает, что «не вычерпать моря бездонного чашей», что «жизнь — пучина многоводная», что «жизнь — поэма многотомная» или что

Без веры нет жизни,

Без мысли нет чувства,

Без жизни нет веры, Без чувства нет мысли!..

На те же самые темы написаны стихотворения и нового сборника г. Коринфского «Тени жизни». Только тон его лиры стал грустнее за последнее время:

class="s3048">

Нет и не видно зари ниоткуда, Тени, что камни, за грудою груда, Падают с неба, растут предо мной... —

жалуется он читателю. «Тени, что камни»... Каково сказано-то?

Беллетристика г. Коринфского доказывает еще большую «легкость» в его мыслях. В одном из его рассказов мы узнаем о некоей Зинаиде Павловне, утомленной любовными похождениями (это-то и есть «вольная птица»), и о бедном молодом человеке, который, выпивши бутылку водки, пытается склонить ее на новую любовь. В другом — о том, как пьяницу и ловеласа чиновника избили ревнивые мужья так, что «от его густых, как дремучий лес, и черных, как вороново крыло, усов не осталось и следа». В третьем — о том, как пьяные сапожники (г. Коринфский уверяет, что это были интеллигентные люди, которые перепились после разговора о народничестве) отправились в публичный дом... да, в этом состоит и весь рассказ!.. В четвертом — под гуслярный звон г. Коринфский воспевает грусть покоренного хана сибирского Кучума. В пятом — рисует шалунью Любочку, великосветскую барышню, причем эта барышня почему-то разговаривает на жаргоне арфянок. В шестом — передает повествование деревенского «парня» о «зазнобушке». «И полюбись мне, говорит этот парень, полюбись, ни на-что глядя, дочка маво хозяина,— Пётр ой Ларивонычем его звали,— дочка, мол, ево- ная... Из господов был он... И полюбись, мол, мне Петры Ларивоныче- ва дочка, Лизавета Петровна, стало быть,— да так — хоть помирай и то в пору... Парень-то, мол, я был из себя ничаво... За голос, за ейный она и полюбись мне всего больне...»

Но на этом дивном воспроизведении народного языка можно и кончить. Если читатель будет недоволен, что мы так долго утруждали его внимание характеристикой г. Коринфского, то пусть он вспомнит, что г. Коринфский не один в своем роде, что ведь он считается «литератором» и что пора серьезно подумать: как быть с подобными господами «литераторами»?

н. телешов. за урал. из скитаний по западной сибири

Очерки. Москва, 1897

Очень понравилась нам небольшая книжка Телешова. Написанная просто и без всяких претензий поразить читателя какими-либо «точками зрения» и дешевым остроумием, на что в последнее время стали так падки наши доморощенные «путешественники» вроде г. Крушевана, о книге которого нам пришлось говорить в одном из предыдущих выпусков нашего журнала, книжка Телешова читается от начала до конца с неослабевающим интересом. Автору во время его кратковременной поездки по Западной Сибири довелось увидеть и услышать много интересного, испытать ряд новых необычных впечатлений, которыми он и делится с читателями в своих бесхитростных, проникнутых широким гуманным чувством, путевых очерках. Глубоким сочувствием запечатлены страницы книжки, посвященные рассказу о всех тех злоключениях, которые приходится испытывать русским поселенцам, этим пионерам русской культуры на востоке. «Передо мной, — говорит автор, — открылась во всей наготе странная, почти неправдоподобная жизнь наших переселенцев, — жизнь на ходу, среди невзгод и лишений, голода и холода. Эта жизнь оставила на меня (во мне?) неизгладимое впечатление всесильной власти нужды и глубокого народного горя, доходящего иногда до полного отчаяния...» (стр. V).

Вообще переселенцам отведено видное место в книжке.

Но и помимо страниц, посвященных переселенцам, в книжке немало интересного. В главах VI и VII увлекательно описывается спуск в одну из шахт Тагильского завода, где добывается малахит, в главе III — Мотовилихинский стале-пушечный завод с его громадным в 3000 пудов молотом и чугунной наковальней весом в 40 тысяч пудов, в IV — переезд по одной из живописнейших дорог в России, именно по Уральско-горнозаводской железной дороге, в главе XXXI — путешествие в товарном вагоне по великой Сибирской железной дороге. Рассказ везде ведется живо и местами проникнут неподдельным юмором.

От всей книжки веет такой неподдельной искренностью и простотой, что читатель легко прощает автору встречающиеся местами погрешности против русского синтаксиса (например: «едва входишь во двор, стоит на особом постаменте огромная чугунная пушка», стр. XVI).

литературный дневник. 1898

«Книжки Недели». IX

Говоря о текущей литературе, обыкновенно умалчивают о «Книжках Недели». Это и понятно, так как «Неделя» и ее книжки давно уже не имеют такого значения, какое они имели при покойном редакторе-издателе ее, П. А. Гайдебурове. Прежде «Неделя» интересно и серьезно отзывалась на вопросы политической и общественной жизни, а в книжках ее помещались произведения таких литераторов, как Салтыков-Щедрин, JI. Н. Толстой, Гл. Успенский, Кот Мурлыка, Лесков. Теперь «Неделя» по общественным и политическим вопросам отделывается общими местами, рассуждениями, к которым можно применить слова Щедрина: «С одной стороны, нельзя не признаться, с другой — нельзя не сознаться...», а «Книжки Недели» дают сочинения писателей, известных только потому, что они пишут довольно много, давно, прилично и чрезвычайно серо. Читать все это можно, но критике тут делать нечего. И если я буду иногда отмечать в литературном дневнике кое-что из «Книжек Недели», то только потому, что «дневник» претендует, главным образом, не на критику, а на то, чтобы осведомлять читателя насчет того, что есть в книжках журналов заметного, нового, дать возможность тому, кто не следит за всеми журналами, быть все-таки в курсе дела, следовательно, не всегда говорит только о художественном материале, а вообще об интересном и полезном.

Это интересное и полезное в «Книжках Недели» находится, повторяю я, не среди беллетристических произведений; заслуживают внимания в них статьи М. О. Меньшикова, и очень жаль, что несколько последних месяцев имя этого вдумчивого и искреннего публициста не появляется в «Книжках Недели»; затем, интересный материал дают путевые очерки проф. Краснова и Дедлова и, наконец, статьи г. Фирсова о финляндской литературе, литературе очень своеобразной и заслуживающей гораздо большего внимания, чем это предполагают русские читатели. На этот раз г. Фирсов знакомит нас с главою финляндских поэтов, с самым одаренным национальным финляндским писателем Иоганном Людвигом Рунебер- гом, имевшим очень большое влияние на всю нашу финскую окра- <ину> — поэтом долга, мужества, твердости, прямодушия и братства среди людей. Интересующимся литературой смело можно рекомендовать эту небольшую, но поучительную статью г. Фирсова.

Что же касается «изящной словесности», как говорили в старину, то в сентябрьской «Книжке Недели» достойно внимания только новое произведение К. Д. Бальмонта, и я ограничусь тем, что отмечу в своем «дневнике» именно одно это художественное произведение. Называется оно «Дон-Жуан» и написано в духе последнего времени, с тем оттенком, который, хотя и не совсем точно, привыкли называть «декадентским»; это «Дон-Жуан» с характером новых настроений, и вычурность и туманность, которая утрируется писателями, охваченными этими «декадентскими» настроениями, вредит и отмечаемому произведению; видно, писатели на этом пути еще не сумели стать достаточно серьезными и простыми. Но в общем, новое стихотворение г. Бальмонта выдается среди многих его произведений и написано настолько местами сильно и интересно, что мы позволяем себе привести его целиком.

«Русское богатство». IX кн.

Нельзя не обратить внимание на симпатичное отношение «Русского богатства» к молодым писателям, в то время как большинство наших журналов заботится главным образом о том, чтобы приобресть для журнала и для читателей произведения «имен», почти не заботясь о том, под чем эти имена подписаны. Это и легко и приятно, а главное, освобождает от лишних забот: никому из читателей не придет в голову обвинять издателей и редакторов за плохие произведения, подписанные хорошими именами. Имена и должны отвечать за каждую свою строку.

«Русское богатство», однако, только выигрывает от своего гостеприимства, так как там не редкость встретить свежее художественное произведение, подписанное неизвестным или малоизвестным именем, которое, однако, порой внушает надежды на то, что это имя со временем будет известным. К числу таких имен относится и выдвинутое в последние годы «Русским богатством» имя А. Куприна.

Первое произведение, с которым г. Куприн выступил в литературе, была, насколько мне помнится, повесть «Молох», очень одобрительно приветствованная критикой. Г. Куприн издал вскоре после этого книжку своих рассказов, о которых я писал летом.

В последней книжке г. Куприн выступил с очерком «В лесной глуши», очевидно, представляющим начало серии рассказов под этим общим заглавием.

Дело происходит в Полесье. Автор, на фоне унылой и диковатой полесской природы, рисует несколько фигур полещуков: сотского Кириллу, полесовщика Талимона и крестьянина Александра.

Ночью, в ожиданьи рассвета, три охотника: Кирилло, Талимон и автор — сидят у огонька, и, мало-помалу, завязывается у них беседа в жуткой тишине прохладной апрельской ночи, проникнутой теплыми парами земли, недавно освободившейся из-под снега, которые, как привидения, цепляются за ветки деревьев и бродят между стволами ожившего леса, как бледные призраки невежества, придавленности и уныния, которые тяготеют над этой землей.

И рассказы ведутся под стать этой ночи. Это суеверные легенды о ведьмах и проклятых душах, такие же унылые и смутные, как полесская природа. Язык везде строго выдержан и колоритен. Картины природы нарисованы сжато и с настроением... Вот характерный отрывок из этих описаний:

«Теплый, безветренный день угас. Только далеко на горизонте, в том месте, где зашло солнце, небо еще рдело багровыми полосами, точно оно было вымазано широкими узорами гигантской кисти, омоченной в кровь. На этом фантастическом фоне отчетливо рисовалась зубчатая стена казенного хвойного леса грубым, темным силуэтом, а торчавшие над ней кое-где прозрачные, круглые верхушки голых берез, казалось, были нарисованы на небе легкими штрихами нежной туши... Воздух уже потемнел, и в нем выделялся ствол каждого дерева, каждая веточка, с той мягкой и приятной ясностью, которую можно наблюдать только раннею весною по вечерам. Слышалось иногда, как густым басом гудит, пролетая где-то очень близко, невидимый жук и как он, сухо щелкнувшись о какое-то препятствие, сразу замолкает...»

Мягко и поэтично описан тетеревиный ток, в нескольких строках передано впечатление, которое производит костер в лесу ранней весною:

«Поджариваемое сало заворчало и, растапливаясь, капало в огонь синими горящими каплями.

Раскаленные угольки с треском выпрыгивали из костра и, описав в воздухе искристую дугу, падали за нами. Становилось жарко. Мы разлеглись поудобнее, ногами к огню, головой наружу, и долго все трое возились, уминая под собой место и выгребая сухие веточки и сосновые шишки, мешавшие лежать. Потом все притихли и молча глядели на пламя, охваченные тем странным гипнотическим очарованием, которое ночью так властно и так приятно притягивает глаза к огню».

К их огоньку подходит фигура крестьянина, который, как призрак, блуждает этой ночью, угнетаемый страданием и горечью, вызванными неладами в семейной жизни.

Его жена — гулящая баба, и измены ее тяжким камнем ложатся ему на душу. С первым же появлением этой фигуры чувствуется уже какое-то неуловимое трагическое дуновение в этой ночи, от которой веет непонятным ужасом и как будто ожиданием ужаса. Александр в эту ночь убивает свою жену, и это убийство вплетается в настроение и картину этой ночи как один из основных элементов ее.

Рассказ написан сдержанно, умно, с настоящим чувством меры, характеризующим г. Куприна как безусловно талантливого художника.

В этой же книжке «Русского богатства» напечатана небольшая повесть молодой и симпатичной писательницы JI. Авиловой — «Наследники».

Перед читателем — наследники отживающего и отжившего свой век барства, разоренного и придавленного бессилием и... безденежьем, цепляющегося за обломки широких и благородных в известном смысле традиций.

Второе поколение — наследники мелкого дворянства, некогда униженного их более счастливыми покровителями... Неутешительны отпрыски знатного барства, но еще неутешительнее отпрыски мелкого дворянства.

Эти «наследники», как характеры, — не новы в нашей литературе, но сопоставление сделано удачно и итог подведен весьма смело. Надо приветствовать это произведение молодой писательницы как значительный шаг вперед на литературном поприще.

Кроме этих двух отмеченных мною произведений, последняя книжка «Русского богатства» обладает еще несколькими беллетристическими новинками, заслуживающими внимания.

Что касается так называемого «серьезного» отдела книги — достаточно назвать имена: Н. К. Михайловского, С. Н. Южакова, Н. Ф. Анненского, В. Г. Короленко, который выступил в качестве публициста с остроумной статьей, направленной против доклада священника Блинова по поводу мултановской истории, затем — В. В. Водовозова, Дионео и др., и читатель поймет, что эта книжка симпатичного журнала представляет собою — embarras de richesse*.

н. телешов. повести и рассказы

М., 1899

Г. Телешов — один из наиболее талантливых и симпатичных беллетристов, выступивших за последнее время на литературное поприще. Дарование его сказалось еще в первой книге его рассказов, выпущенной, если не ошибаемся, года три тому назад под заглавием «На тройках». Но в первой книге рассказов г. Телешова было и несколько слабых вещей, так что она прошла мало замеченной в печати. «Повести и рассказы» производят более цельное впечатление и уже отмечены рядом очень сочувственных рецензий. Г. Скабичевский посвятил им целый фельетон в «Сыне отечества», а «Новое время» поставило г. Телешова даже выше Короленко. До Короленко г. Телешову, конечно, еще очень далеко, но нам понятны даже такие преувеличенные похвалы. Они вытекают из того особенного впечатления, которое производит г. Телешов своей оригинальностью, искренностью и наблюдательностью на читателя. У него нет того «литературного пустословия», которым страдают многие из новых беллетристов, нет фальшивых нот в повествованиях. Чувствуется, что г. Телешов описывает только то, что хорошо знает и что действительно дорого или интересно ему; рассказывает он необыкновенно просто, точно и сжато, с умом и наблюдательностью здоровой и хорошей натуры. Если же прибавить к этому, что рассказы его затрагивают интересное и мало известное большинству: сибирскую природу, инородцев, быт переселенцев и нового московского купечества, то станет понятно, почему его книга имела и будет иметь несомненный успех, которого мы с своей стороны от души ей желаем.

отзывы, написанные и. а. буниным для академии наук

о сочинениях городецкого

Сергей Городецкий представил в Академию наук, на соискание премий имени Пушкина, четыре книги: «Ия», стихи для детей, «Русь», песни и думы, и два тома «Собрания стихов» (т. I — «Ярь», т. II — «Дикая воля»). Решительно высказываюсь против всякого поощрения Городецкого со стороны Академии[31]. Одолевая те 8000 строк, что представлены им, я все время чувствовал одно: чтение это — наказание, мука, тяжкий труд[32], а никак не эстетическое удовольствие. Городецкий не поэт, а стихотворец[33], может быть и обладавший некоторыми литературными способностями, но делающий все, от него зависящее, чтобы погубить их[34]; и, наконец, то, что почти треть написанного им так темна, что добраться до смысла невозможно, а если порою и возможно, то совершенно не стоит того.

Ты смотришь, как черница В стенах своих скитов. А тут сирень-синица Поет без голосов, —

читаю я — и, конечно, даже и представить себе не могу, что это за «сирень-синица». Автор спрашивает:

А о чем печалится Дождевик седой?

Или:

— Что накатывают волны на реке?

Чья пичуга бьется в каменной руке? —

и так и не поясняет — чья именно пичуга и кто такой Дождевик, а я только догадываюсь, что Дождевик этот сродни Елкичу Сологу- ба-Тетерникова, что Городецкий просто выдумал Дождевика, как выдумал он Ветровоя, Вертодуба, Неулыбу, Лунного Старика и проч. — по очень дурной манере так называемого «нового искусства» выдумывать (чаще всего на русский лад) имена не существовавших никогда[35] и ни в чьих представлениях и сказаниях демонов, богатырей, чудищ, набирать пестрые коллекции забытых областных слов и составлять из них[36] какой-то дикий язык, выдавая его за старорусский, как это делает, например, Ремизов, вспоминать семинарские и вытаскивать из словаря Даля старинные слова, чтобы нелепо сочетать их с гекзаметром [37], как это делает Вяч. Иванов, — и даже просто «творить» новые слова, вроде — саркофаг- ность, напевность, глубинность, обманность, как это делает Бальмонт, или употреблять во множественном числе слова такие, как миг, дым, звон, чем особенно знаменит Брюсов.

Свет от Света оторвется, В недра темные прольется, И пробудится яйцо. Хаос внуку улыбнется И вселенной сопричтется Новозданное лицо. Человек или планета Проведет земные лета И опять спадет лицо. И вселенной улыбнется, И над Хаосом сомкнётся Возвращенное кольцо,—

читаю я на первой странице первого тома Городецкого — и мне нужно делать усилия, чтобы воспринять из болтливых уст автора скудную мысль его.

— Я тень грядущего светила, — напечатано на второй странице этого тома, и я не знаю[38], кого дурачит автор: себя или читателя?

Мои огни — дыханье рока, Мое вздыманье без оков. Мое лицо — тайник рождений, Оно металось в колесе, —

говорит про себя на той же странице солнце, — и я изумляюсь, зачем понадобилось сообщать такие новости и в такой несуразной форме?

«Мое вздыманье без оков», лицо «металось в колесе»...[39] А дальше и того лучше (описание лунных фаз):

Перва четверть — месяц-змейка, Снова четверть — месяц-лик. Полнолунье — разумей-ка! — Не Луна, а сам Старик.

Это говорится, вероятно, от лица какого-нибудь юродивого, думаю я[40], не придавая большого значения тому, что луна и старик написаны с большой буквы, — ведь уж таков обычай теперь, но, перечитав стихотворение, вижу, что ошибся: нет, автор говорит от своего лица — и оказывается, что[41] эта прибаутка заканчивает высокопарнейшие вирши цикла «Луна» и уступает место циклу еще более высокопарному — «Земля»:

Миром оплетенные, Туманами окутаны, Пустыней разделенные, Пространствами опутаны, Во времени томительном

Несемся обнищалые... ...Мы ли, земные, Тяжелые, темные, Жалко плененные Пленом тягчайшим из всех, Знаем сиянье небесных утех, Знаем ключи золотые, Лучами пронзенные, Знаем купели укромные, Где, зачиная, гудит В недрах бескрайних Ярь родников И щедро дарит В радостях тайных Дар облаков, —

без передышки бормочет автор, подражая Вяч. Иванову, — и без передышки начинает следующий цикл — «Рождение».

В гулкой пещерности, В тьме отдаления, Самодовления, Богом зачатая Ярь непочатая, Дщерь неизмерности Щедрых страстей Сонно колышется, Матерью слышится Влажно-просторною Взором проворною Чревных очей...

Тогда я ищу отдыха во втором томе, довольно легко пробегаю его первую страницу, где автор сообщает, что любовь, —

Призывает к телу тело Для одной души свободной,—

но на следующей спотыкаюсь:

Мне тяжело, как в первый день, Как в первый день ночного горя, Когда впервые пала тень На ровноту земли и моря... Я сон вулканов услыхал, Вокруг себя разливших лаву Среди со дна подъятых скал На запыленную дубраву, —

говорит автор в цикле «Голоса Смерти», а далее впадает уже в полную меланхолию и бред:

Все стало чуждо: комната и люди. И неотсюда уж гляжу на свой уют, Где вещи, суетливо подставляя груди, Мои глаза ненужностью гнетут.

И это ли не доказательство, что поистине содрогнулась бы тень Пушкина, увидя награжденною во имя его подобную изнурительную и претенциозную болтовню! А ведь я выписал буквально сотую долю ее.

Повторяю, что не может быть, по моему мнению, и речи о поощрении Городецкого уже хотя бы за одно кровное родство его с тем, что называется[42] «новой» поэзией — поэзией, опошлившей русский стих, доводящей его до пустозвонства или ухабистой прозы и называющей эту прозу «вольным стихом», искажающей и насилующей русский язык, превратившей слово «стихи» в посмешище, в синоним тарабарщины[43], приучившей публику так снисходительно смотреть на риторику, напыщенность, самолюбование[44], самовосхваление, фатовство, сюсюканье или грубость, требующей себе триумфов за мнимые[45] победы и реформы, за «дерзновение» и глубину замыслов, за якобы «кованный» или «утонченный» стиль, а говорящей чаще всего вульгарно, косноязычно и даже не по-русски[46], — поэзией, где давным-давно нет и дыхания поэзии, где исчезла простота, непосредственность, такт, мера, ум, чувство, где [47] воцарился дурной тон и [48] словесный блуд, где все дешево и поддельно — и страсть, и наивность, и сила, и красота,— где преобладает то, что похоже, по определению JI. Толстого, «на бред безумного и представляет из себя нечто вроде ребусов, отгадывание которых считается признаком утонченности». Приходится сказать даже более: всякого порицания заслуживает этот молодой представитель «новой» поэзии, а уж никак не поощрения и санкции. Не он важен: важна школа, воспитавшая его. А ведь он один из первых учеников в этой школе. У него есть даже известность, — правда, почти не выходящая за пределы литературных кружков и понятная только в силу того беспримерного падения, до которого дошла современная критика, но известность[49] довольно громкая.

Он подозрительно разносторонен и плодовит, подозрительно самонадеян в выборе работ, а между тем, даже заглавия его в большинстве случаев вычурны или лубочны. Несмотря на свою молодость, он произвел на свет Божий уже целых 15 книг. Четыре мы знаем. Но, как видно из авторских объявлений, приложенных к ним, Городецкий выпустил и выпускает еще и следующие свои труды: два тома своих рассказов («Кладбище страстей» и «Деревня»), роман в трех частях («Варвара Волгина»), семь одноактных пьес, книгу по истории и теории символизма («Велес»), книгу «литературных воспоминаний» («Бархатная лапа»), перевод романа Якобсена («Люне»), перевод драмы Гамсуна («Закат»), перевод двух томов Мопассана и перевод пьесы Гауптмана («Потонувший колокол»). А ведь известно, что плодовитость — родная сестра болтливости, и стихи Городецкого, прежде всего, редкий образец болтливости. Одолейте-ка, например, его сказки, — ну, хотя бы начало «Лии»:

В дебрях леса заблудившись, смольным воздухом упившись, Созерцая меж стволами, красноватыми от цвета Облекавшей их коры И от тающего света

Солнца, плывшего над лесом после яростной игры,

Меж стволами созерцая заплетенья темной хвои, Что клоками нависала, своды высила и, сбившись В черный узел, знак давала, что на этом месте двое Страшных, сильных и огромных, двое, может быть и трое, Для любви сходились страстной, задыхаясь в желтом зное, И любовью упивались, и в любви сплетясь, как в бое, Мяли мох и хвою сосен, на одре душистом слившись, Созерцая лес измятый, шел, предчувствуя смятенье, Из окрестного селенья

Я, певец любви летящей, уносящей за пределы Тела, радостно кующего душе ограниченья, Шел, и образы мелькали, неожиданны и смелы, Крылья нового творенья...

Это ли не словесный блуд! А ведь выписанное — только начало сказки, опять-таки только сотая часть ужасного целого. Не верится, диким кажется, что можно написать так сто, двести страниц, но Городецкий поистине творит чудеса. Опять ищешь отдыха, опять перевертываешь страницу, — и опять задыхаешься, глохнешь и слепнешь[50].

И сейчас же в поцелуе, в первом жаре поцелуя, Я услышал странный голос — нет, не голос — звук печальный, Будто посвист Ветровоя над страной какой-то дальней, Будто шип ползучий Змея, звук далекий, изначальный, Так настойчиво спросивший, душу пленную милуя, Так сурово произнесший отвратительное слово, Этот трижды, трижды, трижды проклинаемый Глагол: «Вспомнил? Вспомнил? Вспомнил?» Снова, Снова, снова троекратно голос сердце уколол. И в смущеньи, задыхаясь (так же темен и тяжел Был сплетенный надо мною купол веточек стожальный), Я не ведал, — как ответить неожиданности новой...

И таких сказок у Городецкого целых три. «Может быть, думаешь, это только "Лия" такая трудная, а следующая — "Яга" — хоть немного легче»? Но нет?

За горами, за полями, за стоячими лесами, За трясучими водами, за кипучими ключами...

И так далее, и так далее! И занимают эти сказки чуть не половину всего второго тома Городецкого. И, что хуже всего, чрезвычайно типичны они для всех его сочинений, и типичны одним только сумасшедшим, бесшабашным обращением со словами и развязнейшим[51] набором их. Нет,[52] он, как это не раз доказано было выше, еще и мучительно однообразен, неудобочитаем[53], напыщен и всегда фальшив в своих якобы буйно-непосредственных излияниях. Плясовый темп, в котором написаны девять десятых его стихов, несомненно, нарочито усвоен им — и невыносим своей назойливостью, а порою и вульгарностью:

Ах, ангелы, архангелы, святители мои!

Специализировавшись на «космическом» («Космос скованный низложим!» — говорит он в «Яри»), Городецкий делает вид, что все чувствует он как часть космоса — и себя, и свою любовь, и даже Русь. Что это за Лия ?

— Ты — живое тело леса, ты сама зеленый лес, — говорит он Лие и надоедливо твердит это всем своим возлюбленным. В «Дикой воле» есть целый отдел («Радуга»), где выдуманно и в плясовом темпе, с фальшивой буйностью, изображено тринадцать женских образов — тринадцать образов какой-то мировой оргии, — и награждены они такими именами: Зеленая, Серая, Розовая, Голубая, Золотая, Синяя, Желтая, Рыжая, Смуглая, Белая, Темная, Аленькая, Черная. Читаешь Зеленую;

Вся лесная. В глаза летят и жгут, Так и жгут...

Вся моя ли? Да, моя, И ноги гнут, Так и гнут, —

и дивишься: как это ноги гнут человека, когда обычно человек гнет ноги? Читаешь Серую, Розовую, Голубую, Желтую и, все более раздражаясь выдуманностью всего этого, делаешь бесплодные попытки хоть что-нибудь понять в пустословии автора. Вот Серая: она —

В серой комнате мелькает, Тает, вьется, пробежит, Изогнулась, не дрожит.

Знает, как красивей, знает, От красы не убежит, Каждой каплей дорожит.

Глаз русалочий сверкает, Серый глаз бежит, бежит, Верность линий сторожит.

Гибкость тела не скрывает, Захотела — обнажит. Стала. Прыгнула. Лежит...

Вот Желтая: у ног этой лежат две змеи, а лежат они потому и затем,

Чтоб тогда ты только мог Целовать извивы шеи, Тонкой кожи не жалея,

Если ступишь на порог Женской яростной затеи, Этих змей убить умея,

Если ты на ложе лег, Желты ящерицы-феи, Кровью этих змей алея.

И тогда лишь в желтый лог Лес склонит свои увей Над твоею страстью вея,

Если смерть ты превозмог, И в тебе воскресли змеи Мертвых змей сильней и злее...

Но довольно. Не стоило бы всерьез говорить о Городецком, если бы не был он так типичен для теперешних литературных нравов. Отказываешься верить, чтобы у человека хватило духу выпустить в свет четыре книги такой чепухи, как вышеприведенная; но что невозможно теперь, когда пользуется известностью полупомешанный Блок, фат[54] Бальмонт, сам себя именующий «сыном солнца», «чародеем стиха», а Пушкина и «всех» прежних поэтов — своими предтечами, Третьяковский — Вяч. Иванов и прочие, прочие, покровителем[55], одним из главарей которых является усидчивый копиист французских модернистов и старых русских поэтов — Брюсов, еще так недавно писавший:

Альков задвинутый, дрожанье тьмы, Ты запрокинута, — и двое — мы.

Выше приведены образцы «космических» «раздумий» Городецкого «о космической судьбе человека», как он сам называет циклы «Земля», «Луна», «Рождение», «Голоса Смерти»; приведены образцы его любовной лирики; остается еще большое количество стихов, посвященных воссозданию древнерусской мифологии, воспеванию Руси, изображению современной городской и деревенской жизни, и стихи для детей. Но нужно ли доказывать, что человек, обнаруживший столько безвкусия, фальши и пр. в одном роде, окажется иным — в другом? Вот опять — первая страница книги для детей:

Уложило Солнце вещи, Село в красный кузовок, Дует ветер, дождик хлещет, Месяц плачет под шумок. «Приезжай скорее в гости! — Шепчет, выпустив узду. — Промочил себе я кости, А тебе достал звезду».

Какую узду? Какую звезду? — об этом и не спрашивайте. Осилив еще несколько длиннейших и скучнейших прибауток[56] с претензиями на оригинальность, но в общем банальных, опять[57] широко раскрываешь глаза: Кот (с большой буквы) ходит в школу и учится там:

Мяу-мяу — дважды два, Мяу-мяу, мяу-са, Мяу-мяу — колбаса.

Или:

Раскрылись сливы И абрикосы, Готовят нивы Травы покосы.

Или:

А зовусь я Краснолесье Оттого, что красный весь я.

Или:

Лес тропинку защемил, Плачется тропинка,—

причем сам лес и поясняет, почему он ее защемил:

Щелей в теле не люблю.

А вот на что наталкиваешься, развернув «русские» стихи Городецкого: какая-то Змеюка рассказывает, что у нее седая голова, но что она скрывает это —

Я кажйнную весну Глажу, прячу седину. Ни на небе облачка, Ни седого волоска

У Змеюки... Как на речке, на Тетере Разгуляньице теперя...

Можно представить себе после этого, что сделал Городецкий из славянской мифологии, какая лубочная это подделка под народный лад, народный язык, народную мысль, как, в сущности, старо и затрепано все это — Ярилы, Перуны, Стрибоги, добры молодцы, красна девица-краса, жемчуга-самоскаты, гаданья о суженом, — словом, все, вплоть до разухабистого плясового темпа, мочально- белокурого парика автора и его притоптывающих лаптей, позаимствованных у актера с открытой сцены, где так лихо «отжаривают» кэк-уок и «барыню» ряженые Акульки да Федорки! Правда, автор все время старается убедить, что все это — не[58] переодеванье, не ломанье, а его горячая любовь к Руси, что он — истый сын ее, истый буйный славянин:

Русь! Что больше и что ярче, Что сильней и что смелей! Где сияет солнце жарче, Где сиять ему милей.

Но кто поверит ему? Мочального парика не скроешь, и уже чувствуется, что через минуту услышишь Змеюку:

Как на речке, на Тетере Разгуляньице теперя! —

или одну из тех песен, которые автор сочиняет и вкладывает в уста пьяных женщин, чтобы показать, как он выражается, «жестокую городскую и деревенскую действительность».

Обнадежил красавчик седой, Лысый бес, генерал, Обещал, Насказал...

Полюби меня миленький, маленький! Я крупичата баба, раздольная, Будет жистъ тебе нынче привольная...

Г-жа Гиппиус не так давно заявила, между прочим, в одной из своих статей, что «всем известно, что Бальмонт не умен», но что это нисколько не мешает ему быть настоящим поэтом. Да, в кружке, к которому принадлежит Городецкий, отсутствие ума не считается за большую беду. Не считается за беду и многое другое — например, быть бесстыдным в самооценке, быть смешным[59]. Как же ценит свои труды сам Городецкий? А вот как. В примечаниях к своему первому тому он с величайшей тщательностью перечисляет, где и когда появились его стихи в печати, и указывает «месяца» и годы написания каждого из них: например, «3-й год (вероятно, 1903) и месяц Зарень» подарили миру стихотворение «Я». «4-й и Серпень» — «Теремок», «5-й и Просинец» — «Красный Терем» — и т. д. Подробно рассказано и в предисловии, в какое время и из чего составился его первый том: «Эта книга, объемлющая пять лет поэтической работы, включает в себя полностью две первые книжки автора», кои «состояли из отрывков какого-то великого эпоса, сверкнувшего на единый миг перед юношеским взором автора и повергнувшего его на все эти годы под ярмо мечты воссоздать видение». Из предисловия же можно узнать и многое другое, -- например, то, что в отделе «Зачало» есть одно стихотворение, «особенно ясно определяющее судьбу л ой книги, если смотреть на нее издалека, из светов и просторов грядущей поры». «Я тень грядущего светила», — повторяет при этом Городецкий и заканчивает: «Если же смотреть на нее из современности и видеть в ней наковальню настоящего, а не зеркало его, то явственней всего зазвучит хороводная песня, высмеиваемая только слабыми и мертвыми, несущая дерзкие слова: «Мы ведь можем, можем, можем!»

А «Послесловие» к этому тому таково, что я выписываю его от слова до слова: «Не разлучимы ведь поэзия и жизнь, и на последней странице благословляет автор весь сонм людей, событий и видений, мучительно творивших его душу: после порывов и провалов настала в ней торжественная тишина, как на полях перед новым всходом. И всех, поднимавших перо на хулу или хвалу этой книги, благодарит автор за труд. Вас же, читающие и тем творящие свои души, — ищет. Не вы ли это, современники?Лучше, если 6 и вы. Листопад девятого года. Сергей Городецкий».

Спрашивается, зачем же Сергею Городецкому поощрение Академии? Он, правда, ищет читающих и «тем творящих свои души». Но ведь он же убежден, что все равно будут смотреть на его книги «из светов и просторов грядущей поры» и что «читающие» все равно найдутся. «Не вы ли это, современники?» — спрашивает он. И снисходительно отвечает: что ж, пожалуй, и вы, это не мешает, даже лучше. «Лучше, если б и вы».

Не/оиап

5/111911

1. стихотворения эдельвейса. 2. н. крашенинников. «угасающая башкирия», «мечты о жизни», «сказки любви», «барышни».

Г-жа Эдельвейс представила в Академию на соискание пушкинских лавров тетрадь в 177 страниц, без единого знака препинания.

Никто не взглянет все косятся Так всех пугает рукопйсь, —

говорит она, но я все-таки прочел эту «рукопйсь» — и удовольствуюсь только тем, что приведу несколько отрывков из нее, — образчиков того, что и как воспевает г-жа Эдельвейс.

Пишу стихи не для похвал А слыша голос музы внятной Заметив как он благотворен Я гласу музы своей внял.

Двенадцать пробило явился К нам нами жданный новый год Вздохнул внезапно ободрился И застучал у всех ворот.

Ежь бежал своей дорогой Повстречалась с ним лиса И под речью ее строгой Заглянул он ей в глаза

Если поэт не пишет пьес То нуль ему вниманья...

 

Строки in стихотворения # Эльбрус». Литограф Супина на открытке с видом на гору Эльбрус. Мемориальный кабинет Н. Д, Телешова, Миекви.

Зачем в России существуют Заводы водочные срам Все поголовно водку дуют А между тем введен уж трам...

Лист сухой летит с деревьев Обнажаются поля И собрались лететь птички В отдаленные края...

Он был поэт Лучом согрет И звался Фет Его привет Читает свет Из книг газет Хранил завет Жил много лет Сойдя на нет...

Четыре книги Крашенинникова, конечно, совсем не то, что произведения г-жи Эдельвейс, но поощрения, по-моему, тоже не заслуживают. «Угасающая Башкирия» — рассказы о Башкирии, которую автор, видимо, знает, — интересна кое-какими бытовыми черточками, но весьма слаба в художественном отношении. «Мечты о жизни» — сборник рассказов — просто скучны, порою фальшивы, надуманны и неприятны своим готовым, избитым языком. И хуже всего то, что автор с каждой книгой теряет и то немногое, что ему дано. «Сказки любви» и «Барышни» уже нестерпимы по своей ненужности и опять-таки надуманности и общей банальности — на этот раз уже модернистской. Тут все есть: и Сологуб, и Андреев, и Арцыбашев, нет только их способностей и резкостей: Крашенинников, напротив, весьма слащав, у него то и дело читаем: «Она была нежная, непорочная, с золотыми волосами, похожими на сон».

<11 октября 1913 г. >

Л. ЖДАНОВ. ИСТОРИЧЕСКИЕ ПОЭМЫ. Э. ГОЛЛАНДСКАЯ. РАССКАЗЫ, т. II

Эти две книги, представленные на XXI соискание премий имени А. С. Пушкина, не заслуживают, на мой взгляд, никакого одобрения: поэмы Жданова — произведения человека, совершенно лишенного художественного дарования и оригинальности, набившего руку фабриковать якобы исторические драмы и повести для Никольского рынка, а рассказы Голландской всецело принадлежат к тому серому, прилично-банальному и никому не нужному роду литературы, который за последнее время растет не по дням, а по часам.

27. VII. 14

М Горький. Д. И. Матш-Сн$иряк, И Д Телешов, И. А. Бунин.

 

 

И. А. Еунин. 1899 г

С дарственной надписью Бунина А1 Л. Ллданову: «Дорогой Марк Ала&андЬо&ЦЯ, вот какой был я

когда-тоt на пороге моего более или менее пристойного ттсатехьства, 6 дни, когда были у меня синие прекрасные мала, темный пятнистый румянец на щеках, чудесные телшо-каштановыс волосы, молодые, красивые руки... Примите этот, портрет в .так моей неизменной любви к вам и на

память о нашей двадцатилетней дружбе, — да продлит ее Ног! Ив. Ьунин, Париж, 5 ноября 1945».

 

ШВ^&вН&^ВШКШ^

Г ■ Г.'.-' I

. ■ , , . - .лГП.г Л L

J&Zfi* ^(Crta /JfCi * jyfjw tfl .

5 ■ ^ ' ■ t C'-t Jr s\

С, J vl .

Фотография с надписью И А Бунинй: «Капри, весна 1910г. На балконе виллы ГЪръкага. Ив. Бунин, v/. Горький, его приемный сын fЗиновий), Н Мурамцет ( пин жена), \f. Ф. Андреева и О. А. Каменская».

письмо а. н. толстого и. в. сталину об иване алексеевиче бунине

17 июня 1941 г.

Дорогой Иосиф Виссарионович, я получил открытку от писателя Ивана Алексеевича Бунина, из неоккупированной Франции. Он пишет, что положение его ужасно, он голодает и просит помощи.

Неделей позже писатель Телешов также получил от него открытку, где Бунин говорит уже прямо: «Хочу домой».

Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример — как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности и реализму.

Бунину сейчас около семидесяти лет, он еще полон сил, написал новую книгу рассказов. Насколько мне известно, в эмиграции он не занимался активной антисоветской политикой. Он держался особняком, в особенности после того, как получил нобелевскую премию. В 1937 г. я встретил его в Париже, он тогда же говорил, что его искусство здесь никому не нужно, его не читают, его книги расходятся в десятках экземпляров.

Дорогой Иосиф Виссарионович, обращаюсь к Вам с важным вопросом, волнующим многих советских писателей, — мог бы я ответить Бунину на его открытку, подав ему надежду на то, что возможно его возвращение на родину?

Если такую надежду подать ему будет нельзя, то не могло бы Советское правительство через наше посольство оказать ему мате- рьяльнуюпомощь. Книги Бунина не раз переиздавались Гослитиздатом.

С глубоким уважением и с любовью

Алексей Толстой

из отзывов советских писателей о бунине

(Ответы на анкету)

Студентка-дипломница Ленинградского (ныне Санкт-Петербургского) государственного университета Н. П. Седова, готовя дипломную работу на тему «Советские писатели о Бунине», в 1968— 1969 гг. обратилась к без малого 50 видным литераторам страны с письмом-анкетой. Она пыталась выяснить:

Когда вы впервые познакомились с творчеством Бунина?

Какие прозаические произведения писателя вы считаете наиболее значительными?

Каково ваше мнение о поэзии Бунина?

Каково ваше отношение к эмигрантскому творчеству Бунина?

Оказал ли Бунин влияние на ваше собственное творчество?

Чем вы объясняете усилившийся интерес к Бунину в наши дни?

Отзывы получила от 16 адресатов.

юрий нагибин

Мое первое знакомство с Буниным состоялось очень давно, я уже не помню когда. Я воспитывался в литературной семье, и мой отчим, писатель Я. Рыкачев, поторопился как можно раньше познакомить меня с Буниным, у него было дореволюционное издание Бунина и «Сны Чанга», вышедшие в 1920-х годах. Но признаюсь, Бунин не произвел на меня столь сильного впечатления, как впоследствии, при вторичном его открытии. Это объясняется моей тогдашней незрелостью, мне было лет двенадцать-тринадцать.

Мне нравится очень многое, почти всё. Знаменитая «Деревня» меньше всего. На первом месте я поставил бы «Лику», а затем рассказы «В Париже», «Руся», «Таня», «Воды многие», «Грамматика любви», «Заря всю ночь», «Золотое дно», «Соотечественник», «Чистый понедельник», «Натали», и проч., и проч.

Его стихи первоклассны и до сих пор не оценены по достоинству. Один «Сириус» чего стоит, а есть и еще лучше!

Бунин и в эмиграции писал изумительно. В «Темных аллеях» есть божественные рассказы, хотя бы такие, как «В Париже», «Руся», «Таня». А «Лика», а «Жизнь Арсеньева»...

Да, оказал. В литературе считается, что я работаю в бунин- ской традиции, в то время, как, скажем, Сергей Антонов — последователь Чехова. Я учился у Бунина языку, пристальности взгляда, терпеливому изучению явлений жизни. Да и сейчас учусь.

Усиливающийся интерес к Бунину в наши дни я объясняю неизменной тягой людей к большой литературе. А Бунин, один из величайших прозаиков всех времен и народов, был долгое время почти недоступен, во всяком случае, подавляющему большинству наших читателей. Естественно, что на него набросились, — ведь Толстой, Тургенев, Чехов и другие гиганты читаны-перечитаны. И к тому же Бунин наиболее современный нам из классиков. К сожалению, этой тяги на Западе не ощущается, Бунин прошел мимо западного читателя.

15 декабря 1968 г.

виктор боков

Первое мое знакомство с Буниным было в студенческие годы когда я писал не только стихи, но и прозу, замеченную и одобренную Михаилом Пришвиным, в доме которого я воспитывался с 14 лет.

Больше всего люблю у Бунина «Лику» и «Антоновские яблоки». Но ответ условный, ибо лучшее у каждого писателя — это его манера, его художественный угол зрения, он выявляется в любом абзаце художника, в любой его строке.

Бунин великолепный поэт. Во времена всяких измов, он держался пушкинской ясности и продолжал классическую школу русской поэзии. На это надо было иметь мужество. Для меня Бунин- поэт и Бунин-прозаик равновелики.

Я не делю творчество Бунина на периоды — эмигрантский и доэмигрантский. Дело в возрасте. Конечно, на склоне лет любой художник теряет остроту восприятия, слабеет память, уходят силы, этот спуск под гору пришелся на эмигрантский период в жизни Бунина. И вопрос, который ставят исследователи, не очень правомерен.

Бунин оказал на меня большое влияние, как поэт и как прозаик. Я учился у него строгости, реальности изображаемого, работе над словом. Вот, скажем, в стихотворении «При первом свиданье сады бушевали...» есть строка:

Да месяц встает со скирды круторого.

Я бы так не написал, если бы не знал творческого опыта Бунина, не знал его обращения со словом.

6. Интерес к Бунину — естественный интерес к большому таланту, он рано или поздно приходит. Незаслуженная слава и популярность быстро проходят, зато слава по достоинству растет медленно, но верно.

29 декабря 1969 г.

сергей воронин

Впервые я совершенно случайно купил у букиниста, году в 1936, перевязанную кипу книг — приложения к «Ниве». Купил за бесценок. Это был Бунин. Я «его» сам переплел и никогда уже не расставался.

Очень многие, даже ранние, такие как «Танька».

Бунин — поэт в прозе! Это так! Я люблю Бунина-прозаика. Могу его перечитывать и перечитываю. Стихи же, за малым исключением, меня мало волнуют.

Нельзя согласиться с утверждением, что в эмиграции Бунин стал писать слабее. «Темные аллеи» — разве это слабее раннего Бунина?

Конечно, оказал. Но не только он. Все замечательные писатели помогали и помогают мне. Если же говорить о природе, то только двое — Чехов и Бунин — научили меня ее любить и вглядываться в нее.

Бунин — явление редчайшее. В нашей литературе, по языку — это та вершина, выше которой никому не подняться.

Сила Бунина еще и в том, что ему нельзя подражать. И если можно у него учиться, то только любви к родной земле, познанию природы, удивительной способности не повторять никого и не перепевать себя, — это ведь тоже относится к эмигрантскому периоду. И самое главное — люди, русские люди, которых он знал, любил, с которыми не расставался и оставил нам в наследство.

Возросший интерес к Бунину появился, мне думается, прежде всего потому, что Бунин был мало известен широкому читателю. Когда же стал у нас издаваться, то, естественно, привлек к себе внимание. Дальнейшее уже просто — те, кто любит литературу, кто понимает русское слово, — получили огромное наслаждение.

28 ноября 1968 г.

анатолий приставкин

Бунина я узнал довольно поздно, но не случайно. В 1956 г. вышел его пятитомник, который и до сих пор является для меня настольной книгой.

Я люблю Бунина, Это, несомненно, один из виднейших русских писателей.

Вопрос для меня трудный. Если писатель очень нравится, трудно что-либо выделять. Ну, люблю его «Деревню», «Последнее свидание», «Зеркало», из поздних короткие — «Часовню», «Первую любовь» и прочее, и прочее, — все весьма, повторяю, условно.

Известное определение Бунина как поэтического прозаика и прозаического поэта, как любая всеобъемлющая формула, неточно. У него есть прекрасные стихи и строфы. Но, видимо, мне как прозаику его проза ближе.

Трагедия русских в эмиграции ужасна, о ней и говорить тяжело, это относится и к Бунину. Но он всегда и во всех условиях был русский настоящий писатель, и все, что он сделал, для меня любимо и ценно.

Безусловно. И не только на мое творчество. На мой взгляд, лучшая часть так называемой «молодой прозы», которая сегодня активно печатается, имеет свою читательскую аудиторию и немалый вес, вышла из классической школы Пушкина — Чехова — Бунина. Конечно, неправильно было бы говорить, что это единственно возможное формальное направление в русской советской литературе. Но, несомненно, одно из самых жизненных и перспективных. Полное отсутствие официоза, естественность и простота, глубокий психологизм, близость к природе и вообще к естеству человека, высокая, почти музыкальная культура слова — вот некоторые признаки бунинской школы. Это уже ответ и на последний ваш вопрос. Валентин Петрович Катаев в книге «Трава забвения» превосходно, по-моему, рассказывает о жизни Бунина, о некоторых моментах его работы над словом. Во всяком случае для меня это было поучительно.

2 января 1969 г.

василий белов

Мое знакомство с Буниным состоялось в 1955 г. (очень поверхностное и случайное), настоящее же произошло всего лишь пять-шесть лет тому назад.

Все произведения этого писателя мне нравятся, кроме стихов, да и стихи «не нравятся» лишь относительно его прозы и перевода «Гайаваты», а не относительно множества других поэтов — современников писателя.

Конечно же, проза Бунина — проза поэта, но лишь в смысле ее ритмичности, напевности, краткости и образности, а не в том смысле, что вот, мол, был хороший поэт Бунин, который писал еще и неплохую прозу: такая постановка вопроса нередка и очень демагогична, и она диктуется, видимо, неприязнью к великому писателю.

Делить творчество Бунина на два периода, на эмигрантский и доэмигрантский, по-моему нельзя. Писатель один — Бунин, и он неделим для русской культуры. Ко всему этому весьма трудно, на мой взгляд, невозможно доказать то, что произведения Бунина, написанные в эмиграции, слабее доэмигрантских (я не говорю здесь о некоторых вещах бунинской публицистики).

На этот вопрос я отвечать не буду, слишком это нескромно — говорить о своих писаниях в сравнении с Буниным.

Интерес к Бунину никогда и не ослабевал. Был некоторый пробел, искусственно вызванный провал в изучении его творчества. Несколько поколений не знали Бунина, гак как его не издавали. Но это не могло продолжаться бесконечно, по i ому что после Толстого Бунин был самым значительным явлением в русской литературе, последним, пока еще никем не превзойденным ее классиком. Бунин, как и Толстой, принадлежит не только России, но и всему миру.

11 декабря 1968 г.

юрий трифонов

Мое первое знакомство с Буниным произошло еще в студенческие годы. К. Федин, у которого я занимался в семинаре, говорил: «Учитесь делать у Бунина». Тогда же, году в 1946 или 1947, я купил в букинистическом магазине старое издание Бунина (приложение к «Ниве»), переплетенное в три тома, и читал запоем. Бунин был для меня открытием: какова может быть сила пластического, живописного слова! Никто прежде именно в этом смысле — воздействия фразы, слова — так сильно на меня не действовал. Поражало еще, как удивительно точно и живо говорят люди, крестьяне. Вскоре удалось в букинистическом магазине на Арбате купить «Митину любовь» — книжечку, изданную в 1925 или 1926 г., в Ленинграде, в издательстве «Прибой». Это была необыкновенная удача. Снова, еще больше, меня поразило сочное, плотское письмо... И, конечно, отвечало моему настроению — мне ведь было тогда почти столько лет, сколько Мите.

Больше всего у Бунина мне нравится рассказ «В Париже».

Проза Бунина не столько проза поэта, сколько проза художника — в ней чересчур много живописи.

Бунин, конечно, замечательный писатель, для меня — один из любимых. Но — не самый любимый! Бунин оказал огромное влияние на большинство современных молодых прозаиков — в основном, в области стиля.

22 апреля 1969 г.

юрий казаков

Вы задали так много вопросов, что отвечать на них я просто не могу из-за времени. Отвечу только на один — хуже ли стал Бунин писать в эмиграции.

После «Братьев» и «Господина из Сан-Франциско» Бунин стал самым могучим, самым прекрасным русским писателем. Конечно, десятки лет ему приходилось писать о России только по памяти, и это не могло не отразиться на его писаниях. Но как художник, как мастер слова — он, безусловно, вырос.

Я действительно намереваюсь написать книгу о Бунине. Что это будет за книга? Есть у Стефана Цвейга цикл повестей о великих людях под общим названием «Звездные часы человечества». Такой же, примерно, представляется мне и моя будущая книга, если сподоблюсь я ее написать...

7 декабря 1968 г.

василь быков

Мое знакомство с Буниным, вероятно, было случайным. Правда, еще до войны мне пришлось прочитать несколько его рассказов, но по-настоящему я оценил этого мастера слова только где-то в году 1955, когда прочитал несколько повестей. На фоне тогдашней литературы он поразил меня ясностью и точностью мысли, изысканностью фразы, добротой и лиризмом.

Нравится мне в творчестве Бунина очень многое. Но больше всего, наверное, «Лика», «Митина любовь», многие рассказы, в том числе и «Господин из Сан-Франциско».

Как и проза, стихи у Бунина великолепны.

Нет, я не считаю созданное им в эмиграции слабее написанного на родине. В некоторых случаях даже наоборот. Например, «Митина любовь», «Лика», «Ида», «Ворон» — отличные вещи.

О влиянии я сказать затрудняюсь. Традиции белорусской литературы несколько расходятся с теми, которые определяют творчество Бунина, но тем не менее некоторые мотивы юношеских чувств из его «Митиной любви» нашли свое, пусть косвенное, отражение в моей повести «Третья ракета».

22 декабря 1968 г.

григорий бакланов

...Интерес к Бунину, когда его не издавали, для большинства читателей был просто беспредметен. Вот так и я до войны Бунина не читал, ибо в Воронеже, где я жил тогда, Бунина достать было невозможно. Во всяком случае, его не было у тех людей, кого я знал. Так случилось, что даже после войны я прочел Бабаевского, издававшегося гигантскими тиражами, раньше, чем Бунина.

Бунин — писатель огромного таланта, писатель русский, и, конечно же, в России у него должен быть большой читатель. Думаю, что читатель Бунина значительно превышает тиражи его книг.

По живописи, по чувству слова (а у Бунина оно поразительное) рассказы его, написанные в эмиграции, быть может, и не слабей прежних его вещей. Но как бы ни была важна эта сторона художественного творчества, главным все-таки остается то, ради чего пишется вещь. А вот это главное во многих рассказах не представляется значительным (я имею в виду эмигрантский период).

Оказал ли Бунин на меня влияние? Мне кажется, нет. Но не уверен, так как я одно время определенно испытывал влияние Шолохова, а Шолохов, несомненно, испытал на себе сильное влияние Бунина. Но это я понял позже, когда Бунина прочел.

29 января 1969 г.

николай рыленков

Мечтаю написать и о прозе Бунина[60].

...Для меня он стоит в ряду самых больших мастеров мировой литературы. Его талант не поблек до конца дней.

10 декабря 1968 г.

леонтий раковский

В 1915 г. популярнейший в старой России журнал «Нива» дал в приложениях полное собрание сочинений Бунина. Тогда я и познакомился с ним. Несмотря на то, что в то время я писал только стихи, но на всю жизнь полюбил кристально-ясную прозу Бунина.

В Бунине-прозаике мне нравится все! Особое пристрастие у меня к его последней, неповторимо-прекрасной книге рассказов «Темные аллеи». Вера Николаевна Бунина, в апреле 1960 г. приславшая мне из Парижа «Темные аллеи», так сказала в дарственной надписи: «Посылаю эту книгу, которую Иван Алексеевич считал самой совершенной из своих книг. "Каждый рассказ имеет свой ритм", — не раз говорил он мне».

Стихи Бунина — превосходны.

Я не делю Бунина-прозаика на «до эмиграции» и «в эмиграции». Если отбросить его публицистические высказывания (в них много предвзятого и ошибочного), то Бунин — всегда Бунин. Я считаю, что «Митина любовь» и «Жизнь Арсеньева» не слабее «Деревни» и «Господина из Сан-Франциско». Недаром же Паустовский написал о «Жизни Арсеньева»: «Это одно из замечательнейших явлений мировой литературы. К великому счастью, оно в первую очередь принадлежит литературе русской».

Что же касается своеобразного цикла рассказов «Темные аллеи», то я не вижу равного ему во всей русской литературе.

Бунин влиял на ранние мои вещи.

Бунин великий русский писатель.

У настоящих любителей и ценителей русской литературы к Бунину интерес был всегда. В 1930—1940 годы мне приходилось вести ряд крупных литературных групп и кружков (Выборгский дом культуры, Профиздат, Литературный университет, «Печатный Двор» и пр.). И я видел, как мои молодые друзья-литкружковцы восхищались не только «Деревней», «Господином из Сан-Франциско», но и «Митиной любовью» и «Делом корнета Елагина», изданными в Советском Союзе.

Во весь голос заговорили о Бунине вскоре после окончания Великой Отечественной войны. В разных журналах и сборниках стали появляться бунинские рассказы из его последних книг.

Окончательно же поставил все на место второй Съезд писателей, где К. А. Федин всенародно сказал, что пора вернуть Бунина нам. И Бунин вернулся.

26 декабря 1969 г.

ефим дорош

Бунина я впервые прочитал лет тринадцати или четырнадцати от роду. Ничего до этого о нем не знал. Было это в Одессе, в голодные годы, когда книги были очень редки, а я очень любил читать, и вот у соседей по дому, людей невежественных, я обнаружил чуть ли не все приложения к «Ниве». У меня достало сообразительности или инстинкта прохладно отнестись к Шеллеру-Михайлову, к 52 книгам которого я уже никогда больше не возвращался, и полюбить Лескова, Чехова, особенно же Бунина. С тех пор я мечтал о собрании сочинений Бунина, но оно мне больше не встречалось. В конце двадцатых и начале тридцатых годов я прочитал выходившие у нас «Сны Чанга», «Митину любовь», в сорок седьмом или восьмом году, нет вру, в конце тридцатых, будучи в Малеевке (в «Доме творчества»), нашел в библиотеке марксовское собрание и снова перечитал, а вот в сорок девятом или пятидесятом увидел в Книжной лавке писателей это собрание, тут же купил его и с тех пор оно у меня, как и «огоньковское», как и гослитовское... Бунина я перечитываю часто, некоторые вещи особенно часто.

О том, какие произведения больше всего нравятся, трудно сказать сразу. Назову — «Жизнь Арсеньева», «Суходол», многое из «Темных аллей» нравится, нравятся «Вести с родины» и примыкающие к этому рассказу произведения.

Что до стихов, то, по-моему, в сравнении с прозой Бунина они проигрывают, хотя и здесь немало прекрасных вещей, сделавших бы честь многим поэтам того времени.

Нисколько я не согласен с утверждением, что в эмиграции Бунин стал писать слабее. Бунин писал все лучше и лучше, таков уж его талант (хотя редактурой ранних вещей иной раз портил их), а отдаленность от России, боль, вызванная этим, только лишь обострили его чувство и зрение.

Что до влияния, то самому судить трудно, — я, например, считаю, что оказал, но как-то мне один писатель сказал, что у нас с Буниным ничего общего нет. Думаю, все же, что он ошибается, или же очень поверхностно судит об этом. Когда я узнал от А. Бабореко, что Бунин кому-то писал, будто только лишь любовь к истории России, знание ее, помогали ему в эмиграции писать о России, словно он и не уезжал, мне многое стало понятно не только в нем, но и в себе самом одновременно. Дело ведь не во внешнем следовании мастеру. Кроме того, мне очень близки сдержанность Бунина, его нелюбовь к внешним эффектам, к громким словам, к беллетристической занимательности, его точность и его пластичность, — у него ведь все видишь, осязаешь, обоняешь...

Все усиливающийся интерес к Бунину в наши дни, мне думается, можно объяснить следующими причинами. Прежде всего — Бунина сейчас открыли для себя тысячи и тысячи читателей, и не только молодежь, которая постоянно, в каждом новом поколении, заново открывает для себя то, что было известно прежде, но и люди относительно немолодые. Ведь Бунин у нас почти не издавался в течение многих лет. Помню, году в 1950 или 1951 ночевал у меня инженер с торфопредприятия, приехавший в «Литературную газету», где я тогда работал, и не нашедший номера в гостинице. В комнате, где я его уложил, стояло собрание сочинений Бунина, изданное Марксом, и вот инженер этот, слышавший от своей матери- учительницы, что есть такой прекрасный писатель Бунин, взяв томик, так и не положил его — читал всю ночь. А ему было, я думаю, лет под сорок, он интересовался литературой, сам пописывал, но вот жизнь его сложилась так, — он постоянно жил в провинции, — что он никогда не держал в руках сочинений Бунина. Кстати, популярность Бунина росла вместе с все увеличивающимся изданием его произведений, с публикацией многих из них в разных журналах, газетах.

Но это, разумеется, не все.

Бунин — писатель с редким, я бы сказал, чувственным восприятием России, сильно обострившимся в многолетней эмиграции, он — писатель с исключительным чувством истории, более сильным, нежели у тех даже, кто писал на исторические темы, он чувствовал в каждом настоящем мгновении связанность его со всем, что было прежде, и хотя почти не признавался в этом, хотя почти никогда не декларировал это свое чувство, так как был удивительно строг и сдержан в своих писаниях, все же эта его затаенная страсть передается читателю. Наконец, при всей строгости и сдержанности его письма, Бунин, по-моему, очень сердечен, всем существом своим чувствует человека, самого обыкновенного, замечу попутно, особенно женщин.

Мне как-то пришло на мысль, что женщины могли бы поставить памятник Бунину, — какое количество молодых и немолодых, красивых и некрасивых женщин изобразил он, изобразил в самом главном — в любви. Как они все прекрасны в эти минуты и часы — и крестьянки, и гимназистки, и провинциальные чиновницы, и помещичьи дочери, и проститутки... Но ведь и мужики у него великолепные, только не в «Деревне», которую, при удивительной правде многих ее страниц и характеров, да и самого настроения, я не очень люблю за некоторую ее тенденциозность.

4 марта 1969 г.

корней Чуковский

В 1915 г. мне казалось, что у него «не хватит сердца» для дальнейшего творчества. Я был прав и неправ. Конечно, и «Митина любовь» и трактат о Толстом — вещи, глубоко осердеченные, — свидетельствуют, что в глубине души у него теплеет и нежность и любовь, но сколько бессердечия в его мемуарах...

Вообще, одним каким-нибудь словом его не определить. Не мне, старику, судить, близок ли он «нашему времени». Подлинно великий писатель близок всем временам, всем векам.

7 мая 1969 г.

бунин

в оценках зарубежных писателей

I

ИЗ ПИСЬМА РОМЕНА РОЛЛАНА К ЛУИЗЕ круппи

20 мая 1922 г.

<Париж> суббота 20 мая 1922 г.

...Я получил приглашение на второй завтрак писателей. Вижу, что приглашен и Куприн. Я читал его роман «Поединок», изданный у Боссара. Он не очень интересен, — впрочем, довольно суров по отношению к русской армии и военщине вообще. Но достойно сожаления, что автор считал своим долгом извиниться за этот, уже устаревший, обвинительный акт в послесловии — восторженном дифирамбе во славу благочестивого русского воинства, которое восстанет из мертвых на третий день <...>

Бесконечно интереснее Куприна Бунин. Читали ли вы его? («Господин из Сан-Франциско», также вышедший у Боссара. Конечно, он отнюдь не наш, он неистово, желчно антиреволюцио- нен, антидемократичен, антинароден, почти антигуманен, пессимист до мозга костей. Но какой гениальный художник! И, несмотря ни на что, о каком новом возрождении русской литературы он свидетельствует! Какие новые богатства красок, всех ощущений! Само же его сознание, я чувствую, пронизано (вопреки его собственной воле) духом необъятной, непостижимой Азии. Два рассказа этого тома («Соотечественник» и «Братья») особенно поразительны с этой точки зрения. Они стоят, на мой взгляд, всего остального в книге.

II

анри де ренье о произведениях бунина 1921-1924

1

<0 СБОРНИКЕ «ГОСПОДИН ИЗ САН-ФРАНЦИСКО »>

...Сборник рассказов г. Ивана Бунина возвращает нас в Россию вчерашнего дня. Первому из этих рассказов — «Господину из Сан- Франциско», который дал название всей книге Бунина, я предпочитаю те, в которых он описывает своих соотечественников. Г-н Бунин — автор романа «Деревня», где он стремился без прикрас изобразить русского крестьянина. Таким же стремлением к реализму проникнуты несколько других рассказов сборника г. Ивана Бунина; некоторые из них, например, «Весенний вечер» и «Ночной разговор», преисполнены трагической и своеобразной красоты <...> В этих рассказах, как и в других, менее жестоких и менее драматичных, искусство г. Бунина предстает, даже в переводе, как в высшей степени оригинальное и захватывающее.

«Figaro», 19 декабря 1921 г.

2

<0 ПОВЕСТИ «ДЕРЕВНЯ» >

...Тихон, Кузьма! — г. Бунин так нарисовал портреты этих двух персонажей своего удивительного и ужасающего романа, что забыть их уже невозможно, — столь живо врезываются они в нашу память. Кузьма, Тихон — вокруг них вращается жизнь всей деревни, в ее мрачной и убогой обыденности, а вокруг деревни чередуются, сменяя друг друга, времена года: ледяная зима, знойное лето, пьянящая весна, задумчивая осень! А таких деревень, как Дурнов- ка, тысячи и тысячи, — и как говорит один из героев романа г. Бунина, «вся Россия — деревня», а Тихон и Кузьма разве не олицетворяют двойственность русской души с ее смешением обыденного и возвышенного? Во всяком случае, таков, мне кажется, смысл прекрасного романа Ивана Бунина.

«Figaro», 20 февраля 1923 г.

3

<0 СБОРНИКЕ «ЧАША ЖИЗНИ»>

...Это чувство природы я замечаю также у г. Ивана Бунина. Им глубоко проникнуты рассказы, вошедшие в сборник «Чаша жизни», получивший название по первому и одному из наиболее впечатляющих своей суровой горечью рассказов. Мы находим здесь также «Пастуха» и удивительный рассказ «В стране мертвых»*, где искусство г. Бунина с его насыщенностью и глубиной, с его изобразительной мощью, с его таинственной и неуловимой властью проявляется во всем блеске мастерства. Воображение Ивана Бунина окрашено пессимизмом, он наблюдает жизнь со всепонимаю- щей иронией <...> Да, в людях нет ни красоты, ни добра, но разве в мире, их окружающем, нет ничего прекрасного? Ведь есть деревья и цветы, небо и солнечный свет, струящиеся воды, плывущие облака; есть времена года — весна с ее вечным обновлением, осень с ее увяданием, лето с его изобилием, зима с ее бесконечными снегами, сковывающей стужей, с ее короткими днями и долгими ночами, в которых сверкают ледяные звезды, — с этими темными алмазными ночами, когда мороз обретает плоть и запах; все это в передаче г. Бунина становится для нас реальностью, физически ощутимой.

Это проникновение в мир природы г. Бунин сочетает с горестным и проницательным знанием человека.

«Figaro», 1 августа 1924 г.

III

из «парижского отчета» томаса манна

1926

24 января <1926>

Первым, с кем меня познакомили, был Иван Бунин, с которым я уже обменялся письмами, создатель «Господина из Сан-Франциско», рассказа, который по своей нравственной мощи и строгой пластичности может быть поставлен рядом с некоторыми из наиболее значительных произведений Толстого — с «Поликушкой», со «Смертью Ивана Ильича». Этот рассказ переведен уже, кажется, на все языки. Во французском переводе он сохранил полностью свою захватывающую силу, так же, как и «Деревня» — этот необычайно скорбный роман из крестьянской жизни. Бунин именно таков, каким я его себе представлял: среднего роста, бритый, с резкими чертами лица, он производит впечатление человека скорее замкнутого, чем разговорчивого. Разумеется, он пресытился похвалами «Господину из Сан-Франциско». Он охотнее услышал бы что- нибудь о «Митиной любви», и, по правде сказать, мне не нужно было себя принуждать, чтобы выразить восхищение ее проникновенностью, потому что и в ней сказалась несравненная эпическая традиция и культура его страны...

 

ч

И, Л, Бунин, В. И. Муромцева. Декабрь 1906 г. Москва,

 

ш

i ■■ i

Б. //, Мдойодеш-^/ша

ЖИЗНЬ БУНИНА

 

И. А. Бунин, В И. Муромцева-Бунина, мо/юдые литераторы, ученики писателя Г. И. Ку знецова и Л. Ф. Зуров 1933 <г

предисловие

С большим волнением приступила я к работе над этой книгой. Озаглавила я ее «Жизнь Бунина» потому, что некоторые критики, к большому возмущению Ивана Алексеевича (он выступал даже по этому поводу в печати), называли и называют его роман «Жизнь Арсеньева» автобиографией. В тексте я указываю, что в романе многие события, имевшие место в действительности в одном городе, перенесены и приписаны другим лицам, что в «Жизни Арсеньева» нарушена хронология или же воедино соединены события, — например, отъезд Анхен в Ревель и появление первого стихотворения Алеши Арсеньева происходят в одно время, тогда как в жизни Бунина эти события разделены двумя годами. Особенно изменена книга пятая в «Жизни Арсеньева»: в романе иначе развертывается полтавский период, чем это было в жизни Бунина. Героиня романа Лика — тоже не В.В. Пащенко, как по внешности, так и по душевным качествам. Я нашла заметку Ивана Алексеевича: «Лика вся выдумана».

Конечно, в «Жизни Арсеньева» очень много биографических черт, взята природа, в которой жил автор, но все художественно переработано и подано в этом романе творчески, и, может быть, подано так потому, что автору хотелось, чтобы это было так в его жизни.

Автобиографичны и чувства автора в «Митиной любви», хотя в этом произведении ничего нет из жизни Бунина.

Кроме автобиографического конспекта (с 1881 по 1907 гг.), заметок, кратких дневников Ивана Алексеевича, я пользовалась воспоминаниями его родных, рассказами родственников, с которыми я прожила в большой близости одиннадцать лет, как раз в тех местах, где протекало детство, отрочество и юность Ивана Алексеевича и где он часто и в зрелом возрасте проводил недели и месяцы.

Конечно, всех нужных материалов у меня под рукой нет, и поэтому я не могу назвать эту книгу биографией, а рассказываю жизнь Бунина, как я ее знаю.

Бунины любили вспоминать, представлять, рассказывать о близких и знакомых, подчеркивая всегда их характерные черты.

До сих пор мало известна жизнь Ивана Алексеевича между 1895 и 1898 годами, мало кто знает и о его первом путешествии по Европе (с его другом Куровским), и о его пребывании в Константинополе «незабвенной весной 1903 года».

Приношу большую благодарность Софье Юльевне Прегель и Леониду Федоровичу Зурову за их поддержку во время моего писания и за добрые советы, которые они мне давали. Благодарю и княгиню Маргариту Валентиновну Голицыну за те сведения, которыми она поделилась со мной о жизни Буниных в Озерках, а также и баронессу Людмилу Сергеевну Врангель, от которой я узнала кое- что новое в жизни Ивана Алексеевича, когда они оба были молоды. Спасибо Александру Кузьмичу Бабореко, который во время моей работы посылал нужные данные для моей книги.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Разбирая бумаги Ивана Алексеевича, я обнаружила среди них интересную запись, с которой и начинаю эту книгу.

«23 октября 1940 (10.Х.40 по старому стилю), 1 \Уг ч. вечера.

...70 лет тому назад на рассвете этого дня (по словам покойной матери) я родился в Воронеже, на Дворянской улице».

«Тогда мне казалось, да и теперь иногда кажется, что я что-то помню из жизни в Воронеже, где я родился и существовал три года. Но все это вольные выдумки, желание хоть что-нибудь найти в пустоте памяти о том времени. Довольно живо вижу одно, нечто красивое: я прячусь за портьеру в дверях гостиной и тайком смотрю на нашу мать на диване, а в кресле перед ней на военного: мать очень красива, в шелковом с приподнятым расходящимся в стороны воротником платье с небольшим декольте на груди, а военный в кресле одет сложно и блестяще, с густыми эполетами, с орденами, — мой крестный отец, генерал Сипягин».

«Еще вспоминается, а, может быть, это мне и рассказывала мать, что я иногда, когда она сидела с гостями, вызывал ее, маня пальчиком, чтобы она дала мне грудь, — она очень долго кормила меня, не в пример другим детям».

Мать его, Людмила Александровна, всегда говорила мне, что «Ваня с самого рождения отличался от остальных детей», что она всегда знала, что он будет «особенный», «ни у кого нет такой тонкой души, как у него» и «никто меня так не любит, как он...»

«В Воронеже он, моложе двух лет», — вспоминала она со счастливой улыбкой, — «ходил в соседний магазин за конфеткой. Его крестный, генерал Сипягин, уверял, что он будет большим человеком... генералом!»

В Воронеже Бунины поселились за три года до рождения Вани, для образования старших сыновей: Юлия, который родился на 13 лет раньше Вани, и Евгения, который был на год моложе Юлия. Выбрали они этот город потому, что были еще у них имения в этой губернии, и там жили родственники Бунины, помещики и домовладельцы.

Юлий был на редкость способным, учился блестяще. Например, пока учитель диктовал экстемпорале по-русски, Юлий писал по-латыни. Способен он был и к математическим наукам. Евгений учился плохо, вернее, совсем не учился, рано бросил гимназию; он был одарен, как художник, но в те годы живописью не интересовался, больше гонял голубей.

Отец, Алексей Николаевич, живя в Воронеже, не пил, и Иван родился в трезвый период его жизни. Зато он предавался другой своей страсти — картам, проводя каждую ночь в клубе, проигрывал свое, а потом и женино состояние.

Людмила Александровна, рожденная Чубарова, происходила тоже из хорошего рода. Она была дальней родственницей Алексею Николаевичу, и в ней текла бунинская кровь. Мать ее была в девичестве Бунина, дочь Ивана Петровича.

Людмила Александровна была культурнее мужа, очень любила поэзию, по-старинному нараспев читала Пушкина, Жуковского и других поэтов. Ее грустная поэтическая душа была глубоко религиозной, а все интересы ее сосредоточивались на семье, главное, на детях.

В 1874 году Бунины решили перебраться из города в деревню, на хутор Бутырки, в Елецкий уезд, Орловской губернии, в последнее бунинское поместье. В эту весну Юлий кончил курс гимназии с золотой медалью и осенью должен был уехать в Москву, чтобы поступить на математический факультет университета.

Бутырки находились в глуши Предтечевской волости. Поля, поля — и среди них усадьба. «Зимой безграничное снежное море, летом — море хлебов, трав, цветов... И вечная тишина этих полей, их загадочное молчание...» Так через много лет воскресли эти детские воспоминания в «Жизни Арсеньева». Туда, распрощавшись навсегда с Воронежем, отправилась вся семья Буниных в просторном дормезе сразу после экзаменов Юлия.

Однажды летом, когда мы жили с Иваном Алексеевичем в Васильевском после 1907 года, в имении его двоюродной сестры, Софьи Николаевны Пушешниковой, мы с ее сыном Колей и с Юлием Алексеевичем ездили туда, где был хутор Бутырки, на месте которого колосилось, действительно, «море хлебов»... Иван Алексеевич все же указал место дома, парка, сада... Он с грустным видом долго слушал полевую овсяночку и неожиданно воскликнул: «Да это не Босфор, не Дамаск, не Италия и даже не Васильевское! Это мое грустное детство в глуши!..» А мне эта глушь несказанно понравилась тишиной и простором.

По возвращении из Воронежа Алексей Николаевич Бунин быстро приспособился к деревенской жизни. Он, вообще, жил настоящим, совершенно не умел унывать. Быстро возобновил дружбу с родными и знакомыми соседями. Завел легаша, гончих, борзых. Охотился, — он был лучшим стрелком в округе, попадал в подброшенный двугривенный. И, к несчастью, опять начал пить. Пил и в одиночестве, иногда по четверти водки в сутки, а затем отрезвлялся молоком, любил и сладкое, так что типичным алкоголиком не был. Иногда бывал буен во хмелю, но не первые годы в деревне, а, вероятно, когда начала давать себя знать печень. Хозяйством занимался спустя рукава, долги росли, и бедная Людмила Александровна имела много оснований жить в большой тревоге и глубокой печали.

В деревне она почувствовала одиночество: в Воронеже Алексей Николаевич почти никогда не отлучался надолго, были и знакомые, и родные. А здесь он неделями пропадал на охоте, гостил у соседей, а она только по большим праздникам ездила в село Рождество, да к матери в Озерки. Старшие сыновья были заняты своим: Юлий по целым дням читал Добролюбова, Чернышевского, так что нянька говорила ему: «Если будете так все время в книжку глядеть, то у вас нос очень вытянется...» Да и жил он в деревне только на каникулах, и у матери сжималось сердце при мысли, что ее первенец вот-вот уедет за четыреста верст от дому! Евгений немного занимался хозяйством, это было ему по душе; ходил на «улицу», — на сборище деревенской молодежи, где под гармонию плясали и «страдали». Страдательными назывались ритмические, протяжные, рифмованные строчки. Он купил себе дорогую гармонию-ливенку и все досуги упражнялся на ней. И мать все время проводила с Ваней, все больше привязываясь к нему, избаловала его до нельзя.

А он, попав на деревенский простор, прежде всего поразился природой, и ему запомнились, как он пишет в «Жизни Арсеньева», не совсем обычные в младенчестве желания: взобраться на облачко и плыть, плыть на нем в жуткой высоте, или просьба к матери, когда она его убаюкивала, сидя на балконе, перед сном, дать ему поиграть со звездой, которую он уже запомнил, видя ее из своей кроватки. Через тридцать восемь лет, тоскуя по матери, умершей за два года до того, он писал стихи, начинающиеся:

— Дай мне звезду, — твердит ребенок сонный, — Дай, мамочка

Дай, мамочка... Она с улыбкой нежной Берет худое личико: — Что, милый?

«Вон ту звезду...» — «А для чего?» — «Играть...»

И кончается:

Прекрасна ты, душа людская! Небу Бездонному, спокойному, ночному, Мерцанью звезд подобна ты порой!

За природой в сознание Вани входят животные. И только с переходом из младенчества в детство жизнь его начинает наполняться людьми, хотя в ту пору он совсем не помнит братьев; вероятно, они на него не обращали внимания, — слишком велика была разница в возрасте. Между старшими сыновьями и Ваней было четверо детей: три сына — Анатолий, Сергей, имя третьего Иван Алексеевич забыл, и одна дочь Олимпиада.

После матери, которую он запомнил еще в Воронеже, он осознал няньку, отца, новорожденных сестер, слуг и, наконец, пастушат.

Самое сильное из радостных событий его детства была поездка в Елец, — ему нужно было купить сапожки, и родители взяли его с собой в город.

У ребенка эта поездка оставила глубокий след. В «Жизни Арсе- ньева» Бунин так пишет о ней: «Эта поездка, впервые раскрывшая мне радости земного бытия, дала мне еще одно глубокое впечатление». На возвратном пути из города, где его очаровали и берестовая коробочка с блестящей ваксой, и сапожки, о которых кучер сказал: «В аккурат сапожки», и эти слова запомнились Ване на всю жизнь, и подаренная плетка со свистком, а главное «звон, гул колоколов с колокольни Михаила Архангела, возвышавшейся надо всем в таком великолепии, в такой роскоши, какие не снились римскому храму Петра, и такой громадой, что уже никак не могла поразить впоследствии пирамида Хеопса», он увидал за решеткой тюремного окна узника, «с желтым пухлым лицом, на котором выражалось нечто такое сложное и тяжелое, чего я еще тоже отроду не видывал на человеческих лицах: смешение глубочайшей тоски, скорби и тупой покорности, и вместе с тем какой-то страстной и мрачной мечты», как не раз рассказывал он мне и писал в «ЖизниАрсеньева».

Года через два родились сестры Вани, одна за другой: сначала Мария, потом Александра. И его перевели спать к отцу. С этого времени у мальчика начинается восхищенная любовь к нему и увлечение холодным оружием, висевшим по стенам кабинета.

Алексей Николаевич Бунин принадлежал к тем редким людям, которые, несмотря на крупные недостатки, почти пороки, всех пленяют, возбуждают к себе любовь, интерес за благостность ко всем и ко всему на земле, за художественную одаренность, за неиссякаемую веселость, за подлинную щедрость натуры.

В его доме даже во времена крепостничества никого не наказывали. Никаких наказаний не существовало и для детей. Рассказывали со смехом, что однажды он, рассердившись, повел старших сыновей в сад, чтобы они сами себе сорвали для порки прутья, но на этом дело и кончилось, розги были сломаны, и отец их отпустил, сказав, чтобы в будущем они вели себя хорошо.

Маленький Ваня рос, окруженный лаской и любовью. Но в душе его жила грусть. Услыхав от взрослых фразу: «Ему и горя мало» и поняв ее по-своему, он стал часто задумываться, сидя у окна с ручонкой под подбородком, и однажды, на вопрос, что с ним, — отвечал:

— У меня горя мало.

В детстве он картавил, не произносил буквы «р». Он думает, что это было из подражания кому-нибудь, ибо когда брат Евгений накричал на него за это, — ему было уже лет восемь, — он сразу перестал картавить. Но в детстве, выходя из себя, если не исполнялось его желание, он падал на пол и кричал: «Умиаю-ю! умиаю-ю!»

С очень раннего возраста обнаружились в мальчике две противоположные стороны натуры: подвижность, веселость, художественное восприятие жизни, — он рано стал передразнивать, чаще изображая комические черты человека, — и грусть, задумчивость, сильная впечатлительность, страх темноты в комнате, в риге, где, по рассказам няньки, водилась нечистая сила, несмотря на облезлую иконку, висящую в восточном углу. И эта двойственность, с годами изменяясь, до самой смерти оставалась в нем. Все, кто соприкасался с ним, хорошо знали его первые свойства, но очень немногие, только близкие по духу, знали о его других чертах.

Эта двойственность зависела от резко противоположных характеров родителей.

Мать имела характер меланхолический. Она подолгу молилась перед своими темными большими иконами, ночью простаивала часами на коленях, часто плакала, грустила. Все это отражалось на впечатлительном мальчике.

А тревожиться и горевать у нее уже были основательные причины: долги все росли, дохода с хутора было мало, а семья увеличивалась — было уже пять человек детей.

Уравновешивал грустную атмосферу дома отец. Он, когда не пил, за столом бывал всегда весел и оживлен, хорошо рассказывал, представлял всех в лицах. Особенно часто вспоминал Севастопольскую кампанию, когда они с братом Николаем, рано умершим, с собственным ополчением отправились на войну. Повествовал, как их по городам встречали колокольным звоном, как он играл в карты с писателем Львом Николаевичем Толстым... Оба они с братом в то время были холостыми и изрядно порастрясли свое состояние. До Севастопольской кампании он никогда не брал в рот вина, а там попробовал. Все эти рассказы очень волновали маленького сына, а когда он подрос и стал читать «Детство и отрочество» и «Севастопольские рассказы», то восторгу не было границ. И этот писатель живет всего в ста верстах от них!

В детстве он впервые ощутил смерть: деревенский мальчишка из пастушат сорвался вместе с лошадью в Провал, находившийся в поле за усадьбой, нечто вроде воронки с илистым дном, покрытой бурьяном и зарослями.

Вся усадьба кинулась спасать, но и пастушонок, и лошадь погибли. Слова: «мертвое тело», сказанные при Ване, ужаснули его. Он долго жил под впечатлением этой смерти. Часто смотрел на звезды и все думал: «На какой душа Сеньки?»

Вот как он сам пишет об этом в «Жизни Арсеньева»:

«Люди совсем не одинаково чувствительны к смерти. Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни). Протопоп Аввакум, рассказывая о своем детстве, говорит: «Аз же некогда видех у соседа скотину умершу и, той нощи восставши, пред образом плакався довольно о душе своей, поминая смерть, яко и мне умереть...» — «Вот к подобным людям принадлежу и я».

Когда подросла Маша, то он стал с ней проводить свои досуги. Иногда он будил ее на заре и уговаривал пойти «встречать зою», обещая ей рассказывать сказки. И если она соглашалась, то они через окно выскакивали в сад, и он вел ее за ручку на гумно и, чтобы она не заснула, исполнял обещание. Любимой его сказкой была «Аленький цветочек», рассказывал он и в ту пору хорошо.

Любили дети проводить время и в каретном сарае. Особенно бывало уютно куда-то ехать в дедовском возке, и тогда он тоже рассказывал сестренке всякие итории. Нравилось им на дворе прятаться под края каменного корыта, вросшего в землю.

Много времени они проводили летом и с пастушатами, которые научили их есть всякие травы, буйно росшие за огородом, за кухней, за варком. Но однажды они чуть не поплатились жизнью. Один из пастушат предложил им попробовать белены. Родителей не было дома, но их решительная няня, узнав об этом, стала отпаивать детей парным молоком, чем и спасла их.

Его стихи «Дурман», написанные через несколько десятков лет, были отчасти автобиографические.

Дурману девочка наелась. Тошнит, головка разболелась, Пылают щечки, клонит в сон, Но сердцу сладко, сладко, сладко, — Все непонятно, все загадка, Какой-то звон со всех сторон. Не видя, видит взор иное, Чудесное и неземное, Не слыша, ясно ловит слух Восторг гармонии небесной — И невесомой бестелесной Ее домой довел пастух.

На утро гробик сколотили, Над ним попели, покадили, Мать порыдала... И отец

Прикрыл его тесовой крышкой, И на погост отнес под мышкой... Ужели сказочке конец?

Последнюю строфу он изменил в первых трех строках за несколько месяцев до своей кончины. Его рукой написано: «Ив. Бунин 1916—1953 г.»

Лет восьми на Ваню напало желание лгать, и так продолжалось с год. Вот как он сам объясняет это явление:

«Я многое кровно унаследовал от отца, например, говорить и поступать с полной искренностью в том или ином случае, не считаясь с последствиями, нередко вызывая этим злобу, ненависть к себе. Это от отца. Он нередко говорил с презрением к кому-то, утверждал свое право высказывать свои мнения, положительные или отрицательные, о чем угодно, идущие вразрез с общепринятыми.

Я не червонец, чтобы всем нравиться!

Он ненавидел всякую ложь, и особенно корыстную, прибыльную; говорил брезгливо:

Лгут только лакеи.

И я был в детстве и отрочестве правдив необыкновенно. Как вдруг случилось со мной что-то непостижимое: будучи лет восьми, я вдруг предался ни с того ни с сего страшной бесцельной лживости; ворвусь, например, из сада или со двора в дом, крича благим матом, что на гумне у нас горит рига или что бешеный волк примчался с поля и вскочил в открытое окно людской кухни, — и уже душой всей веря и в пожар, и в волка. И длилось это с год, и кончилось столь же внезапно, как и началось. А возвратилось, — точнее говоря, начало возвращаться, — в форме той сюжетной «лжи», которая и есть словесное творчество, художественная литература, ставшая моей второй натурой с той ранней поры, когда я начал писать как-то совершенно само собой, став на всю жизнь только писателем».

Лет восьми Ваня написал стихи — о каких-то духах в горной долине, в месячную ночь. Он говорил мне, что видит ее до сих пор.

В отрочестве он и натолкнулся на картинку, под которой была подпись: «Встреча в горах с кретином», об этом он часто вспоминал и среди близких, и на своей лекции, и в «Воспоминаниях». Слово кретин его поразило, он прочел его впервые и вот как он сам об этом пишет:

...«Но кретин? В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадочное, даже волшебное! И вот охватило меня вдруг поэтическое волнение. В тот день оно пропало даром, я не сочинил ни одной строчки. Но не был ли этот день все-таки каким-то началом моего писательства?»

Евгений должен был отбывать воинскую повинность. Льгот у него не было, и ему нужно было идти простым солдатом. У него шел роман с одной девушкой из Выселок, застенчивой и милой, которую любили в его семье. И решили, если его «забреют» и ему удастся устроиться писарем, то она поедет к нему и будет жить с ним на «вольной» квартире.

А какой аппетит был у отца в пору моего раннего отрочества, — часто вспоминал Иван Алексеевич, — раз он, уже совсем одетый, чтобы отправиться на охоту, проходил мимо буфета, где стоял непочатый окорок. Он остановился, отрезал кусок, окорок оказался очень вкусным, и он так увлекся им, что съел его весь... Да и вообще, — продолжал Иван Алексеевич, — аппетиты у помещиков были легендарные: Рышков съел в Ельце за ужином девять порций цыплят!.. А вот Петр Николаевич Бунин заваривал кофий всегда в самоваре...

В детстве он застал древний обычай. Он так записал его: «Из моих детских воспоминаний: в снежные глухие сумерки под Рождество горят в деревне, на снегу, возле изб костры. Спросил бабу на пороге: зачем это?

А затем, барчук, чтобы покойники погрелись.

Да ведь они на кладбище.

Мало ли что! все ночью, каждый к своей избе, придут погреться. Им под Рождество это всегда дозволяется».

Еще запись Ивана Алексеевича из этих времен: «Мой отец рассказывал, что у его брата Николая Николаевича был жеребец какой-то «страшной Бунинской породы» — огромный, рыжий, с белой «проточиной» на лбу.

А у меня, — говорил отец, — все менялись верховые жеребцы: был вороной с белой звездой на лбу, был стальной, был соловый, был караковый, иначе сказать, темно-гнедой»...

2

В эту пору в семье Буниных поселился очень странный человек, сын состоятельного помещика, предводителя дворянства Ромаш- кова (соседа бабушки по имению). Он нигде и ни с кем не мог ужиться, а у Буниных прожил целых три года, оставался до самого поступления Вани в гимназию.

Николай Осипович Ромашков окончил курс в Лазаревском институте восточных языков в Москве, был образован, начитан, знал несколько языков, в том числе и греческий, но из-за своего трудного, самолюбивого характера, очень несдержанного, не мог ни служить, ни оставаться в имении отца, с которым он рассорился, а затем при дележе наследства рассорился и с братом, возмутился и, с презрением разорвав какой-то акт, навсегда покинул родной дом.

У Буниных он гостил и раньше, но иногда, когда они с Алексеем Николаевичем бывали во хмелю, дело доходило чуть ли не до кинжалов, — оба были «вспыльчивы, как порох», и в таких случаях Николай Осипович быстро исчезал.

Людмила Александровна, которую он очень почитал, обрадовалась, что будет кому подготовить в гимназию Ваню. Она благоволила к нему и жалела его. Николай Осипович оказался оригинальным педагогом: стал учить грамоте по «Одиссее» и «Дон Кихоту», возбудил в своем ученике любовь к странствиям и рыцарству, к средневековью и вообще сыграл большую роль в развитии его ума, вкусов и мечтаний.

В Ване он души не чаял, любил его и Ваня. Вместе перечитали они все, что было в Бутырках. Вместе искали на чердаке какую-то зарытую дедовскую саблю. Николай Осипович, забывая о возрасте своего питомца, рассказывал ему о своей жизни, о всех гадостях и подлостях, какие ему делали люди, и Ваня дрожал от негодования и гнева, слушая о том, что приходилось переживать его учителю. Рассказывал он талантливо, умел представлять всех в лицах, сообщил с большим волнением, что однажды ему посчастливилось видеть Гоголя. Вот как Иван Алексеевич передает его рассказ об этом:

«— Я его однажды видел. Это было в одном московском литературном доме. Когда мне его показали, я был поражен, точно увидел что-то сверхъестественное. Подумать только: Гоголь! Я смотрел на него с неописуемой жадностью, но запомнил только то, что он стоял в толпе, тесно окружавшей его, что голова у него была как-то театрально закинута назад и что панталоны на нем были необычайно широки, а фрак очень узок. Он что-то говорил, и все его почтительно и внимательно только слушали.

Я же слышал только одну фразу — очень закругленное изречение о законах фантастического в искусстве. Точно я этой фразы не помню. Но смысл ее был таков, что, мол, можно писать о яблоне с золотыми яблоками, но не о грушах на вербе».

Николай Осипович много скитался, был где-то в лесах за Волгой — и возбудил в душе мальчика желание видеть свет. Помогали этому и «Всемирный Путешественник» и «Земля и люди», которые они читали и перечитывали, рассматривали картинки, начиная с египетских пирамид, всевозможных пальм и кончая морями с коралловыми островами, с пиратскими кораблями и дикарями в пирогах, — зарождалась мечта о тропиках и дальних путешествиях.

Николай Осипович недурно играл на скрипке, владел кистью. Он дал почувствовать своему воспитаннику «истинно-божественный смысл и значение земных и небесных красок», и акварельные краски чуть не свели с ума Ваню,— он уже решил стать художником.

Его учитель всегда носил старенький сюртучок, а на голове парик, отчего его и прозвали «Париком». Через несколько лет он попал в полую воду, которая унесла его «головной убор», что было истинным горем для этого странного человека. Питался он только черным хлебом, намазанным горчицей, под водку. Никто не понимал, как он может жить на таком режиме.

С самого детства Ваня стал водиться со сверстниками, сначала с пастушатами, а затем и с ребятишками из Выселок, которые находились в версте от Бутырок. Бывали они и у него в гостях, бывал и он в их избах. С некоторыми из ребят он очень дружил, а одного так полюбил, что требовал, чтобы он оставался у него ночевать, что порой возмущало их строгую, чинную няню. Со всеми он был на равной ноге, и от более сильных ему иногда попадало «под микитки», но он никогда не жаловался дома.

Родители брали Ваню, а потом и сестер, в церковь в селе Рождество, куда ездили на тройке с кучером в цветной рубашке и плисовой поддевке. Бог Саваоф, написанный в куполе, вызывал в нем страх. Несмотря на утомление, он любил церковные службы, нравился ему и почет, которым они в храме пользовались. Священник присылал матери просфору, крестьяне давали им дорогу, когда они немного опаздывали к службе.

Стали брать детей, когда ездили к бабушке, матери Людмилы Александровны, в Озерки, которые находились в нескольких верстах от их хутора. На Ваню произвел впечатление въезд в усадьбу с двумя каменными столбами, поразил дом с необычайно высокой крышей и пленили цветные стекла в окнах гостиной и угловой комнаты. А старую ель перед домом они с сестрой называли «заветной».

...Когда Ване было лет семь-восемь, на Рождество приехал из Москвы Юлий, уже окончивший математический факультет и учившийся на юридическом, чтобы специализироваться по статистике. Понаехало и много гостей. Алексей Николаевич, хотя и был во хмелю, но находился в благостном настроении, был гостеприимен, пел под гитару, сыпал остротами и ни с кем не поссорился. Людмила Александровна чувствовала себя счастливой: все птенцы были с ней.

В жизни случается, что после счастливых дней наступает горе, и с самой неожиданной стороны, так было и на этот раз. В конце Святок заболела младшая девочка, очень веселая, синеглазая, на крепких ножках, любимица всего дома.

Гости быстро разъехались, и наступили тяжелые дни, полные тревоги, подавленности и беспомощности. Что была за болезнь? Неизвестно. Все произошло в несколько недель. Приезжал из Пред- течева фельдшер, который ничего не понял. И в начале февраля девочки не стало.

Исчезновение из жизни любимой сестренки Саши поразило мальчика так, что он на всю жизнь был потрясен, и никогда уже не проходило у него жуткое изумление перед смертью. И дума о Саше жила долгие годы: где теперь она, ее душа? На какой звезде? Тяжкое впечатление оставило и то, что нянька накинула черную материю на зеркало в комнате, где он спал... Вот как он сам записал об этом:

«В тот февральский вечер, когда умерла Саша и я (мне было тогда лет 7—8) бежал по снежному двору в людскую сказать об этом, я на бегу все глядел в темное облачное небо, думая, что ее маленькая душа летит теперь туда. Во всем моем существе был какой-то остановившийся ужас, чувство внезапного совершившегося великого, непостижимого события».

Вскоре после смерти Саши кто-то из Ельца привез копеечные книжки «Жития святых», и мальчик набросился на это чтение, стал много молиться, держать посты, даже сплел из веревок нечто похожее на «власяницу» и носил ее под рубашкой. И все бегал к сапожнику, ездившему за товаром в город, давал ему медяки, прося покупать для него все новые и новые книжки о святых.

Года за два до поступления в елецкую гимназию была привезена программа и учебники для вступительных экзаменов, и Николай Осипович засадил своего воспитанника за них, заставляя его без всяких объяснений зубрить, а сам ходил по комнате, что-то бормоча себе под нос.

Поздней осенью 1880 года Ваня тяжело заболел, по-видимому, скарлатиной, — он помнил, как шелушилась кожа на его руках. Эта болезнь оставила глубокий след в его душе. О чем, мне кажется, он пишет и в «Жизни Арсеньева».

...В начале марта 1881 года, когда Ваня играл с Машей, сидя на полу и что-то строил из книг, вошел из Новоселок мужик, перекрестился на темный образ, поклонился господам и неторопливо, торжественно произнес:

— Государь наш Александр Николаевич приказали долго жить, его убили...

Это известие произвело огромное впечатление на взрослых. Отец на следующее утро кинулся в Елец.

Вернувшись оттуда и сообщив некоторые подробности, Алексей Николаевич поехал по соседям. Прежде всего, в Предтечево, к своим приятелям, помещикам Муромцевым, почти единственно по- настоящему культурным людям в округе.

На Ваню эта смерть не произвела сильного впечатления.

В Бутырках и не думали, что их Юленька был знаком с этими революционерами и что он совсем иначе переживал те жуткие дни в России. Осенью его выслали из Москвы в Харьков, где он и поступил в университет, продолжая заниматься подпольной работой.

В отрочестве у Вани было еще одно событие, поразившее, даже потрясшее его:

Однажды, выйдя во двор, он увидал грача с подбитым крылом, который ковылял по земле. Неожиданно для самого себя он кинулся в кабинет, схватил со стены кинжал, который восхищал его с детства, и, поймав несчастную птицу, стал колоть ее, она, — как рассказывал он, — сильно защищалась, исцарапала ему руку, но он все же с каким-то упоением прикончил ее, вонзив кинжал в самое сердце... И долго его мучило это убийство, и он втайне ото всех молился, чтобы Бог простил ему это преступление.

В мае 1881 г. в Озерках скончалась его бабушка. Она была чудовищной толщины и последнее время уже почти не двигалась, ей было за восемьдесят лет. Детей на похороны не взяли. Людмила Александровна сильно горевала по матери, но все же было и утешение: Озерки по наследству переходили к ней.

Летом Ване пришлось заниматься, повторять пройденное, так как экзамены были назначены в начале августа. Помогал и Юлий, живший на каникулах дома.

Мальчик был хорошо приготовлен, память у него была редкая. Благодаря матери, читавшей ему стихи с самого младенчества, и Николаю Осиповичу, много сделавшему в развитии его литературного вкуса, он уже без волнения не мог слушать или читать Пролог из «Руслана и Людмилы». Волновали и «Старосветские помещики», а «Страшная месть» его потрясла, и он целые куски из этого несравненного произведения знал на память и всю жизнь любил читать их.

Он говорил о том высоком чувстве, какое «Страшная месть» пробудила в его душе, чувство, которое, по его мнению, «вложено в каждую душу и будет жить вовеки, — чувство священнейшей необходимости конечного торжества добра над злом и предельной беспощадности, с которой в свой срок зло карается. Это чувство есть несомненно жажда Бога, есть вера в Него...» («Жизнь Арсеньева»).

3

Наконец наступил день отъезда в Елец. Повез его Алексей Николаевич. Прощанье было тяжелое: мать едва сдерживала рыдания, плакали Маша и нянька, слезы навертывались и у Николая Осиповича, только Юлий с отцом посмеивались, переглядываясь, и отец быстро положил конец прощанью.

— Присядем!

Сели. Поднялись. Помолились перед образом. Алексей Николаевич быстрым шагом вышел на крыльцо, вырвал сына из рук обнимавших его, и лошади тронулись.

Хотя Ваня и был взволнован, но бодрость отца, прелесть августовских полей и большая дорога успокоили его. Кроме того, в душе он надеялся: «авось не выдержу», хотя Юлий уверял, что ничего нет страшного.

Экзамены оказались легкими: рассказал о амаликитянах, написал под диктовку: «снег бел, но не вкусен», помножил два двузначных числа, начал читать стихи, но, к его огорчению, учитель не дал ему кончить их. Вот и все.

«Да, Юлий прав, — думал новоиспеченный гимназист, — он все знает».

К старшему брату он уже относился, как к необыкновенному человеку; кроме того, ему нравилось его лицо, юношеская худоба, лучистость синих глаз; вызывало уважение, что он уже на втором факультете, а по окончании гимназического курса был награжден золотой медалью! Ему, как, впрочем, почти всем их родным и знакомым, казалось все это чем-то необыкновенным, так как большинство из его сверстников в их округе не кончило и курса гимназии.

После экзаменов отец заказал Ване форму и купил гимназическую фуражку, которую он тотчас же надел на голову, несмотря на жаркую погоду. Форму портной обещал сшить к началу занятий. И они поехали домой недели на две.

А дома отец все повторял: «Зачем ему эти амаликитяне?» — и стал брать его с собой на охоту, когда ездили на дрожках, а рядом бежал легаш. Ходили и пешком. Отразилось это и в «Далеком» и в пследних главах первой книги «Жизни Арсеньева». Эти последние свободные недели в Бутырках были особенно сладки. Юлий тоже стал брать его с собой на вечерние прогулки, и он почувствовал себя старше.

На душе было двойственно: пугала теперь уже и долгая разлука с родными, Николаем Осиповичем, житье «нахлебником» в мещанской семье, и в то же время интересовала новая жизнь, товарищи, родилась мечта о закадычном друге. Правда, Елец разочаровал его, не произвел того впечатления, как четыре года тому назад: показался и меньше, и грязнее, но все же это город...

Утешал себя, что вернется на Святки, приедет и на Святую, а затем и на долгое лето и опять будет в хлебах слушать свою любимую овсяночку, о которой он вспоминал всю свою жизнь в эмиграции, до самой смерти, сильно тоскуя по ней; будет с отцом ловить перепелов, слушать жаворонков, соловьев, иволгу, любоваться быстротой ее полета, с восхищением смотреть на цветы, драться с мальчишками, лазить с ними по деревьям, разорять гнезда...

Сжималось сердце, когда он думал о Николае Осиповиче: он понимал, что ему будет одиноко и скучно без него; жалко было и Машу, она останется совсем одна среди взрослых.

И опять прощанье, слезы, благословения. И приятная езда в покойном тарантасе, сначала по уже накатанным проселочным дорогам, затем по мягкому большаку с заросшими муравой колеями, со старыми дуплистыми ветлами. На одной сидел черный ворон, и Ваня вспомнил, как мать ему говорила, что вороны живут по несколько сот лет, а отец тут сказал, что, может быть, этот ворон видел татарское нашествие: по этим местам шел Мамай.

Потом проезжали мимо станции Становой, где некогда свили гнездо разбойники с атаманом Митькой Становлянским, которого четвертовали и которым в детстве его пугала нянька.

От Становой до Ельца — шоссе, пятнадцать верст.

Елец вкусно пахнул яблоками. Базар был завален арбузами, дынями, всякими фруктами и овощами. Город тогда жил широкой торговой жизнью, особенно ссыпкой зерна.

Но Ваню в этот раз больше всего интересовала гимназическая форма. С какой радостью он в нее облекся; сшита она была «в самый аккурат», как говорил их кучер.

Отец поместил его в нахлебники к мещанину Бякину за 15 рублей в месяц на всем готовом. Там они уже застали приехавшего накануне незаконного сына двоюродного племянника Людмилы Александровны, Валентина Николаевича Рышкова, Егорчика Захарова, и Ваня обрадовался, что все-таки он будет не совсем один. Когда он бывал у бабушки в Озерках, где у Рышковых тоже было имение, напротив через пруд, то он часто с ним играл.

Дом Бякиных находился на Торговой улице. Хозяин был богобоязненный человек, семья состояла из жены, сына, гимназиста четвертого класса, и двух девочек, очень тихих. В доме был заведен строгий порядок, отец всю семью держал в ежовых рукавицах, был человек наставительный, неразговорчивый, требовательный. И Ване было очень странно попасть к таким людям после их свободного беспорядочного дома. Первый день был особенно темный от низких туч, и когда отец уехал, то мальчикам было грустно сидеть в чужой комнате в полутьме, но лампы зажечь раньше положенного времени не полагалось. Запомнился на всю жизнь и первый ужин, состоявший из похлебки, рубцов с соленым арбузом и крупеня. Ваня не мог из-за запаха есть рубцов и ел только соленый арбуз, который ему нравился.

Бякин заметил и строго сказал:

— Надо, барчук, ко всему привыкать, мы люди простые, русские, едим пряники неписаные, у нас разносолов нету...

И эти слова Ваня запомнил на всю жизнь, почувствовав, что Бякин очень гордится своей русскостью. И чем дольше жил у них, тем больше понимал, как Бякин любит Россию и гордится ею. Любил он и стихи, иногда заставлял мальчиков декламировать разных поэтов, гордился, что Никитин и Кольцов были мещанами: «Наш брат, мещанин, земляк наш!» — не раз повторял он. Уважал просвещение, сына отдал в гимназию.

Как часто отрицательные события в жизни оказываются полезными, особенно если они встречаются в жизни будущих писателей.

Не живи Ваня в чуждой ему среде в первые годы гимназии, не узнал, не почувствовал бы до конца мещанского быта, не понял бы и мещан по-настоящему. Он всегда говорил, что мещане очень талантливы, предприимчивы, деловиты и что на них главным образом держалось благосостояние России. Были у них и свои нерушимые законы. В этом сословии жила не только любовь к России, но и гордость ею.

Конечно, не все были в Ельце Бякины, не все были честны и принципиальны, но все же удачно, что именно к Бякину попал Ваня.

В гимназию мальчики пошли не в том тяжелом настроении, в каком они провели накануне вечер. Было солнечно, а главное, они вышли на улицу во всем новом: серые брюки, синий мундирчик, длинная, на рост, серая шинель и синяя фуражка с белым кантом и серебряными листочками на околыше.

В первый день в гимназии всегда интересно: молебен в сборной зале, а затем в классах выбор парты и диктовка классным наставником, какие учебники нужно приобрести.

Со следующего дня началось учение. Ване оно давалось легко, особенно то, что нравилось, и первый год прошел без сучка, без задоринки, да и развитее он был многих своих одноклассников, память была, как я писала, превосходная, слабее всего он был по арифметике.

Приблизительно раз в месяц приезжали к нему родители. Тогда наступали для него праздничные дни, его брали в гостиницу, водили в цирк, и он, попав в родную обстановку, расцветал, чувствовал себя счастливым. Но зато каждый отъезд был настоящим горем, и он не раз плакал и за всенощной, и ночью после разлуки с ними. В те времена в провинции гимназистов водили под праздник ко всенощной, а в праздничные дни и к обедне, и для Вани это было мучительно: он был здоровым мальчиком, но не привыкшим к дисциплине; ему было трудно выстаивать долгие службы, и иногда у него кружилась голова, раза два он терял сознание. Может быть, он недостаточно ел, не все у Бякиных нравилось ему, он с самого младенчества был избалован, всегда делал только то, что хотел, поэтому ему было нелегко жить у чужих. Бякин оставлял его в покое, так как знал, что родители не позволили бы воспитывать их сына, Егорчика же он держал строго: не разрешал гулять, когда нужно было готовить уроки, иногда даже драл за уши в наказание за плохие отметки или какую-нибудь провинность.

В мае оба гимназиста перешли во второй класс. И первые каникулы Ваня провел в Бутырках, которые находились от Ельца в тридцати верстах.

Это лето было одним из самых счастливых для всей семьи, которая вся была в сборе. Решили на семейном совете продать Бутырки мужикам, а на деньги, оставшиеся после уплаты долгов, поправить дом в Озерках и на следующую весну туда перебраться. Земли там было десятин двести, больше, чем в Бутырках, и все надеялись на приятную жизнь, так как в Озерках кроме этой усадьбы было еще две: Рышковых и Цвеленевых, поэтому не будет так одиноко, как на хуторе. Рядом с усадьбой — пруд, есть где купаться, полоскать белье; сад тоже больше, больше и фруктовых деревьев; словом, мечтать можно было вдоволь.

А для Вани и в Бутырках было раздолье; его стали отпускать в ночное, он уже хорошо ездил верхом, был от природы ловок и смел. Начиналась дружба с Юлием, который после дневного чтения и других занятий по вечерам гулял и брал всегда с собой Ваню, рассказывал о звездах, о планетах, зная, что с младенчества его маленький брат любил небесные светила.

С отцом он ходил ловить перепелов на вечерней заре, — это одно из самых очаровательных и поэтических времяпрепровождений. Кругом тишина, нарушаемая только боем перепела, и непередаваемая прелесть полей с их тонкими запахами.

С Машей Ваня тоже все больше и больше дружил, ей уже было семь лет, она была очень горячей, веселой девочкой, но тоже вспыльчивой, больше всех походила характером на отца, но была не в пример ему нервна, заносчива и, как и он, очень отходчива; и если они с братом ссорились, то ненадолго. Немного ревновала его к матери. «Любимчик!» — иронически называла его во время ссор.

Дружба Вани с мальчишками из Выселок все возрастала, и ему было грустно, что это — последнее лето, которое он проводит с ними. Особенно сдружился он с ребятами в ночном, много сказок пересказал им, как некогда Маше, встречая с ней зорю.

4

На второй год Ваню опять поместили к Бякину.

Вот его запись:

«Вскоре вечер какого-то царского праздника (конечно, 30 августа, тезоименитство Александра III). Иллюминация, плошки, их чад и керосиновая вонь. Бякин, гимназист (15 л.) показал нам в гуляющей толпе хорошенькую мещаночку, свою любовь, потом дома дал карточку какой-то молодой девицы. Совсем голой. Не сразу заснул после этого. Ночь, лампадка, что-то вроде влюбленности в мещаночку Бякина и какого-то возбуждения при мысли о карточке. Эта нагота, красота голого женского тела, — что-то совсем особое, — чувствовал уже эту особенность, нечто эстетическое и половое».

Через месяц после начала учения отец приехал в Елец и подарил Ване 20 рублей; вероятно, получил от новоселковских мужиков задаток. И Ваня не знал, что ему делать с этими деньгами, за семь рублей купил альбом для фотографических карточек, которых у него не было.

Учителя были серые; лучше других был учитель русского языка, и хотя Ваня учился по этому предмету хорошо, но он все же его боялся.

Большим развлечением для мальчика было ходить по Ельцу. Он жадно впитывал в себя жизнь уездного города и иногда, после уроков, по несколько часов сряду пропадал из дому. Особенно он любил, когда на улице разыгрывалась какая-нибудь сцена, драка. Потом он Егорчику в лицах представлял все, что наблюдал.

На Святках он жил в Бутырках, где было весело. Пришел к ним на праздники и Николай Осипович, соскучившись по своему воспитаннику. По вечерам они вместе читали, а днем Ваня с ребятишками катался с горы, бегал на лыжах, играл в снежки, лепил снеговую бабу. И с большой грустью опять поехал с отцом и Егорчи- ком, за которым заехали к Рышковым, в город.

Там после деревни ему показалось скучно. «Закадычного друга» он не нашел... Состав учеников был смешанный: дети помещиков и чиновников и дети купцов и мещан.

Есть еще интересная запись о зиме 1883 года:

«Как-то зимой приехали в Елец, остановились в «Ливенских номерах», и, по обыкновению, взяли меня туда отец и мать, потом из Харькова приехал Юлий, и почти тотчас вслед за этим произошло нечто таинственное и страшное: вечером явился его товарищ Иордан, вывел его в коридор, что-то сказал ему, и они тотчас уехали куда-то, бежали».

Легко можно представить себе, какое это произвело впечатление на всех, особенно на мать. Сын их будущего соседа в Озерках Цвеленева, студент-медик, пошел в народ, был схвачен, будучи переодетым в мужицкую одежду, и за пропаганду сослан в Сибирь. Знали они и о судьбе революционерок, сестер Субботиных, дочерей помещиков в Измалкове, станции Юго-Восточной железной дороги, судившихся по «процессу пятидесяти». И, конечно, когда об этом дошла весть до них, то ужасались до крайности, но им никогда не приходило в голову, что их Юленька, такой тихий, мухи не обидит, принимает участие в революционном движении.

Ваня после отъезда родителей еще больше стал шататься по городу, дома было нестерпимо тоскливо: две девочки Бякиных молча, по целым дням плели кружева, гремя коклюшками.

Но все же он перешел в третий класс и после экзаменов отправился с Егорчиком в Озерки. С Бутырками все было кончено.

Юлию пришлось скрываться от полиции. Родители вестей от него не получали. Мать, конечно, все лето была убита горем. Но Ване было особенно весело: они с Егорчиком, начитавшись за зиму Майн-Рида и Купера, по целым дням плавали на плоту, смастеривши его из старых ворот усадьбы, и изображали дикарей, индейцев.

Ездили в родовое имение Буниных, Каменку, принадлежавшее семье покойного брата отца, Николая Николаевича. Одно время между семьями была ссора, и они не видались. Встретились на похоронах бабушки Анны Ивановны Чубаровой и помирились. После переезда в Озерки они собрались нанести визит, и там Ваня с Машей впервые увидели свою родную тетку, Варвару Николаевну Бунину, жившую рядом с барским домом во флигеле, вернее в просторной избе. Тетя Варя была не совсем нормальна: заболела после того, как отказала товарищу брата Николая жениху-офицеру,

 

И с. Гончарова, 1896—1Ш&,

которому все играла полонез Огиньского. А отказав, после его отъезда заболела нервно. Она прототип тети Тони в «Суходоле».

Когда они подъезжали к Каменке, то увидели согбенную странную фигуру, в шлыке на голове и халате, как потом оказалось, надетом прямо на голое тело, по описанию напомнившую им Плюшкина. Это была их тетя Варя. Она хворостиной подгоняла корову. Поразило детей ее бледно-восковое овальное лицо с крючковатым носом, с острым подбородком, загибавшимся вверх, что напоминало открытый клюв птицы. Она оказалась очень живой, веселой. Играла на своем «фортепьяно» и даже пыталась петь. Она была, конечно, ненормальна.

Летом, несмотря на достаток, было грустно: Юлий был в бегах. Отец, не любивший уныния, пропадал по соседям, часто запивал, но все же был в бодром настроении и, как мог, утешал жену, которая жила в тоске и горе.

У Рышковых гостила сестра хозяйки, Вера Александровна Резвая, настоящая красавица, с дочерью Сашей, барышней лет пятнадцати, очень статной, с толстой светло-русой косой, живыми глазами и веселым нравом. Ваню она пронзила, он не мог наглядеться на нее, но восхищался ею издали, — она относилась к нему как к маленькому[61].

В августе Алексей Николаевич отвез гимназистов в Елец. Сына поместил у кладбищенского ваятеля, и Ваня пристрастился к этим занятиям и часто вместо уроков лепил из глины кресты, ангелов, черепа... После работы хозяин с висящими усами, похожий на Дон Кихота, усаживал его с собой за стол, угощал селедкой и уговаривал выпить с ним рюмку водки.

Из записей Ивана Алексеевича за 1883—1884 учебный год:

«В начале осени мой товарищ по гимназии, сын друга моего отца, Цветков, познакомил меня в городском саду с гимназисткой Юшковой. Я испытал что-то вроде влюбленности в нее и, кажется, из-за нее так запустил занятия, что остался на второй год в третьем классе. Цветков был малый уже опытный в любовных делах, бодрый нахал».

Запустил и из-за ваяния, — ведь на могилах были черепа и кости его работы...

это ей.

Дома к тому, что он остался на второй год, отнеслись равнодушно: матери было не до гимназии, она все свободное времямолилась за своего первенца; отец, сам сбежавший из первого класса Орловской гимназии, где учился вместе с Лесковым, был совершенно равнодушен, как учится его сын. У Евгения была своя жизнь, его Катерина родила дочь Дашку, которую она приносила в Озерки. Бунины относились к ней, как к родной.

А Ваня с Егорчиком продолжали, как и в прошлое лето, по целым дням на пруду играть в индейдев.

Иногда все ездили или ходили пешком в Каменку, где был тернистый сад, просторный дом. Забавляла тетя Варя, нравились темные образа, а особенно образ Меркурия, смоленского Святого, что держит в одной руке свою голову, а в другой икону Путеводитель- ницы. Это был заветный образ дедушки Николая Дмитриевича, не сгоревший при нескольких пожарах. На тыльной стороне иконы была написана вся родословная Буниных.

Кроме того, появилось новое удовольствие. Весною этого года умер свекор племянницы Алексея Николаевича, Иван Васильевич Пушешников, умер внезапно, ему сделалось дурно за обедней, едва довели до дому, как он скончался. Это был маленький полный старичок с короткой шеей, с длинными обезьяньими руками, очень серьезный, служил по выборам в уездном земстве, никогда не был женат, но детей имел и одного, от красавицы с цыганской кровью, усыновил. Человек он был образованный (в его библиотеке были и русские, и иностранные писатели). Скоро с Алексеем Николаевичем они рассорились, и Бунины перестали бывать у Пушешниковых.

Сын покойного, Алексей Иванович Пушешников, совершенно не походил на отца: высокий, красивый, никогда ничего не читавший, страстный охотник, веселый общительный человек с прекрасным голосом, он очень любил Алексея Николаевича, родного дядю своей жены и, конечно, вскоре после смерти отца поехал в Озерки, и отношения возобновились.

Если Озерки были живописнее Бутырок, то село Глотово было живописнее Озерок, — шире и с большим населением. Там было четыре усадьбы: Глотовых, Казаковых, которые впоследствии продали свое поместье Глотовым, Бахтеяровых, с водочным заводом, и Пушешниковых; последнее называлось Васильевское. С двух сторон этих усадеб шли раскинувшиеся улицы с избами бывших крепостных этих помещиков; было две лавки, школа и церковь, возвышавшаяся на выгоне, рядом с Васильевским. На глотовской стороне жило духовенство. Поместье Бахтеяровых от других усадеб отделяла узкая речонка Семенёк.

Дом в Васильевском был одноэтажный, без балкона, комнаты большие, высокие, с широкими половицами, в окнах поднимающиеся рамы.

За лето Ваня вытянулся, загорел, из мальчика превратился в подростка.

5

В сентябре 1884 года в сильном волнении «прискакали» в Елец родители Вани и, заехав за ним, отправились на вокзал, где уже, в ожидании поезда, сидел Юлий с двумя жандармами. Они в полном смятении рассказали, что накануне в Озерки вернулся Юлий и быстро был арестован, по доносу их соседа Логофета, как им сообщили.

Юлий Алексеевич был арестован потому, что его адрес нашли в подпольной типографии. Он послал приятелю сапоги, а тот забыл разорвать обертку с адресом отправителя.

Юлий Алексеевич принимал участие в народовольческом движении, был на Липецком съезде; его деятельность заключалась в том, что он писал революционныеброшюры под псевдонимом Алексеев. Он не был активным деятелем. Очень конспиративный, с мягкими чертами характера, он и на следователя, вероятно, произвел впечатление случайно замешанного в революционное дело, а потому и отделался легко.

И в гимназии, и в университете ему прочили научную карьеру, но он от нее отказался ради желания приносить пользу народу и бороться с существующим строем. Из всей семьи он один обладал абстрактным мышлением, физически тоже был не похож ни на отца, ни на братьев, — был неловок, совершенно не интересовался хозяйством, боялся жизни.

В Воронеже среди гимназистов вел революционную пропаганду семинарист, о котором Юлий Алексеевич долгие годы говорил младшему брату с благоговением, как о «светлой личности».

Мать же после его ареста дала обет Богу никогда не вкушать мяса, наложила на себя и другие посты и держала их до самой смерти. Проводы Юлия были очень тяжелы: когда родители с Ваней вошли в зал третьего класса, то увидали Юлия где-то в дальнем углу, рядом сидели жандармы, оказавшиеся добрыми людьми.

Мать смотрела на сына сухими горячими глазами.

По воспоминаниям Ивана Алексеевича, у Юлия было смущенное лицо, очень худое, на нем была отцовская енотовая шуба, за что один из жандармов похвалил:

В поезде будет холодно; хорошо, что дали шубу.

Мать, услыхав человеческие слова, расплакалась.

На этот раз и отец, было, приуныл; но быстро справился, пошел в буфет, выпил водки, а затем — к станционному жандармскому офицеру узнать, нельзя ли отправить сына с двумя жандармами-провожатыми в первом классе?..

После отъезда родителей в деревню Ване стало невыносимо, хотя он и вспоминал слова отца:

Ну, арестовали, ну, увезли и, может, в Сибирь сошлют, даже наверное сошлют, да мало ли их нынче ссылают, и почему и чем, позвольте спросить, какой-нибудь Тобольск хуже Ельца? Нельзя жить плакучей ивой! Пройдет дурное, пройдет хорошее, как сказал Тихон Задонский, — все пройдет.

Но эти слова еще больнее были для Вани. Ему казалось, что весь мир для него опустел. Долго он бродил в тот вечер по городу, который казался ему чужим, и чувствовал свое одиночество. Несколько месяцев жил под этим впечатлением, стал серьезнее.

На Рождестве было особенно грустно. Мать убивалась. Поразило Ваню, что на следующий день, как Логофет донес на Юлия, его убило дерево, которое рубили в его саду.

Раз Ваня съездил с отцом в Васильевское. Бывали они и в Каменке, где жили Христина Андреевна Бунина с сыном Петей, хорошим охотником, который нигде не учился, носил косоворотку навыпуск и смазные сапоги, отличался смелостью и тихим медлительным характером, когда был трезв.

Бывали и у соседей Рышковых. Гости бывали и у Буниных, гостил у них и Николай Осипович, родной дядя жены Рышкова. Как- то один из «мон-шеров», — так называли в шутку себя помещики этой округи потому, что, обращаясь друг к другу, говорили «мон шер», — зло пошутил над Николаем Осиповичем. Тот схватил гитару и, размахнувшись, ударил по голове его так, что гитара, проломившись, оказалась на плечах обидчика.

В Озерках, по наследству от бабушки, остался живший у нее на покое старый повар, который раньше был ловчим; Ваня очень любил расспрашивать его о былом, о охотниках, мужиках, и два рассказа его записал:

И вот еще был на дворе у вашего папаши дворовый по прозвищу Ткач, — вы тогда, барчук, и на свет еще не рождались. И до чего же был этот Ткач веселый, бесстыжий и умный вор! Не воровать он прямо не мог, и нужды нет никакой, а не может не украсть. Раз свел у мужика на селе корову и схоронил ее в лесу — будь коровьи следы, по следам нашли бы, а следов никаких; он ее в лапти обул! А у другого овцу унес: пришли с обыском, искали, искали — ничего не нашли. А он сидит в избе, качает люльку — и никакого внимания на них: ищите, мол, ваше дело! а овца в люльке: положил ее туда, связанную, завесил пологом, сидит и качает, приговаривает:

Спи, не кричи, а то зарежу!

Эти рассказы забавляли мальчика, а то, что повар повествовал о охоте, воспроизведено в рассказе «Ловчий».

Как-то раз отец вернулся из Ельца, он был очень пьян, ехал в тележке. Когда распрягали лошадь, Ваня заметил, что во все тележные щели засунуты золотые монеты...

Рассказывали, что, когда умерла сестра Людмилы Александровны, то ее имение, по закону, должно было перейти к последней. Муж покойной, помещик Резвый, пришел и стал плакаться: «Остается одно: выйти с сумой на большую дорогу...»

Да Бог с тобой, — перебил его Алексей Николаевич, — живи, как жил!

И имение осталось за ним, но это ему не помогло: он женился вторично, а через несколько лет жена его выгнала, и он пропал без вести.

Вернувшись в Елец, Ваня принялся серьезно работать, учил уроки, читал, стал меньше заниматься скульптурой, хотя ему доставляло удовольствие сознание, что его черепа и кости лежали на некоторых могилах...

К весне он успокоился и, выдержав экзамены, перешел в четвертый класс. И к концу мая был уже у себя в Озерках.

Этим летом он уже реже играл в индейцев, страдая за мать и беспокоясь о Юлии.

Иногда ездил в Васильевское, где у его двоюродной сестры С.Н. Пушешниковой было четверо маленьких мальчиков, — старший, Ваня, был какой-то странный, болел астмой, был необыкновенно религиозный, но в то же время проявлял деспотические наклонности. Мать из-за этой болезненности очень баловала и даже побаивалась его.

Как всегда, Ваня Бунин проводил много времени в библиотеке старика Пушешникова, зачитывался поэтами и русскими, и в переводах, стал и сам кропать стихи, но пока втайне, никому не показывая.

В это лето Евгений Алексеевич задумал жениться. Он искал себе жену не среди помещичьих дочек, а девушку серьезную, работящую, так как уже понимал, что хозяйство отца идет под гору. Остановился на падчерице винокура Бахтеяровых, Настасье Карловне Гольдман. Винокур, Отто Карлович Туббе, был очень милый немец, с редким благорасположением ко всем.

Катерина, любовница Евгения Алексеевича, переживала драму. Она всем сердцем была привязана к отцу своей дочери. Приходила из Новоселок в Озерки, голосила под бунинским домом.

В июне Евгений Алексеевич сделал предложение, Настасья Карловна приняла его. Он нравился ей, льстило, что выходит замуж за дворянина, сына помещика.

Когда Евгений Алексеевич ездил к невесте, всегда брал с собой младшего брата, который не замедлил влюбиться в сестру невесты, Дуню, и по вечерам они ходили в соседнее имение Бахтеяровых, Колонтаевку («Шаховское» в «Митиной любви»), оба вели своих дам под руку. Имение было запущено, отчего там было особенно поэтично.

— Как-то, — рассказывал мне Иван Алексеевич, — мы возвращались ночью из Озерок; Евгений поехал провожать Настю и взял меня, и я ехал с Дуней на дрожках. Как сейчас вижу: рассвет, гуси через дорогу, это уже было в Васильевском, и, не помня себя, осмелился — поцеловал едва-едва Дуню. Неизъяснимое чувство, уже никогда больше неповторимое: ужас блаженства.

Свадьба была назначена на Ильин день в Знаменском, приходе Озерок. Пир у Буниных до зари. Гостей было много — и родные, и друзья, и соседи. Приехала из Ельца родная племянница Людмилы Александровны, дочь ее сестры, Вера Аркадьевна, рожденная Пе- тина. Она только что разошлась с мужем и поселилась в Ельце. Прогостила она у Буниных несколько недель, и тут они сговорились, что Ваня в учебное время будет жить у нее.

Свадьба была очень веселая: пели, плясали, было выпито много шампанского. Ваня веселился больше всех. Он в новом гимназическом мундире надевал туфельку невесте, положил туда золотой, ехал с ней в карете с образом к венцу, а потому чувствовал себя одним из действующих лиц.

Молодые поселились у Буниных, в Озерках, и Настя уже ходила по утрам хозяйкой в кружевном капоте, пока не стала заниматься делом.

К концу месяца, на вечерней заре, когда вся семья сидела на балконе за самоваром, послышался стук колес, и из брички вылез еще более похудевшим, чем был перед тюрьмой, Юлий Алексеевич. Радости не было конца. Он отделался легко: на три года под надзор полиции в Озерки. Все ликовали. Мать немного успокоилась, — все дети около нее.

В середине августа, рано утром, Евгений, разбудив Ваню, повез его вместе с Егорчиком в Елец. Дуня гостила у Буниных, и бедный Ваня чуть не плача, полусонный простился с ней.

При въезде в город его на этот раз поразили ворота монастыря, на створах которых во весь рост были написаны два высоких святителя в епитрахилях. Утро было серое, на душе у него — грусть.

Жизнь в Ельце у Веры Аркадьевны очень не походила на жизнь у Бякиных или у ваятеля. И Ваня в первый раз увидел провинциальную богему. Его кузина была женщиной общительной, любила гостей, и у нее постоянно толклись офицеры, чиновники, актеры; самовар не сходил со стола, а по вечерам, если она не ездила в театр, то принимала у себя. При ней жила бывшая крепостная Александра Петровна, очень ей преданная, с деспотическими чертами характера женщина.

Ваню поразили актеры с бритыми губами и подбородками, свободой в обращении, беспрестанным хвастовством своими успехами. Благодаря им он начал бывать по контрамаркам в театре и перевидал все новинки сезона.

10 октября ему минуло 15 лет, и он уже стал чувствовать себя юношей, больше читал, чем занимался в гимназии, особенно трудно ему давалась алгебра, но он не задумывался, так как жизнь у Веры Аркадьевны била ключом. Она была доброй, как большинство легкомысленных женщин. Ваню она очень полюбила и баловала.

Когда, соскучившись по нем, приезжали родители, то они теперь брали с собой в город и Машу. Конечно, они тоже останавливались у племянницы, ходили в театр, цирк.

Матери не нравилось, что Ваня все время находится на людях, мало занимается, но она утешала себя тем, что это только когда они гостят у Веры Аркадьевны.

В декабре Ваня жил, ожидая наступления праздничных каникул. Ему позволили вернуться домой одному через Измалково. Отто Карлович, по словам отца, вышлет за ним лошадь, и он, переночевав у них, поедет на следующий день домой.

Маша рассказала ему, что у младших дочерей Отто Карловича, Зины и Саши, гувернантка, молоденькая и милая девушка. И он стал мечтать о ней.

22 декабря гимназистов распустили на Святки. Ваня считал часы до отъезда на вокзал. Он был горд, что едет один по железной дороге. Надеялся, что в этот же вечер он увидит гувернантку. На вокзал приехал за три часа до прихода поезда.

6

«Переписано с истлевших и неполных клочков моих заметок того времени:

Конец декабря 1885 года,

...серых тучек, ветер северный, сухой забирается под пальто и взметает по временам снег... Но я мало обращал на это внимание: я спешил скорей на квартиру и уже представлял себе веселие на празднике, а нонешним вечером — покачивание вагонов, потом поле, село, огонек в знакомом домике... и много еще хорошего.

Просидевши на вокзале в томительном ожидании поезда часа три, я наконец имел удовольствие войти в вагон и поудобнее усесться... Сначала я сидел и не мог заснуть, так как кондукторы ходили и, по обыкновению, страшно хлопали дверьми; в голове носились образы и мечты, но не отдельные, а смешанные в одно... Что меня ждет? задавал я себе вопрос. Еще осенью я словно ждал чего- то, кровь бродила во мне, сердце ныло так сладко и даже по временам я плакал сам не зная от чего; но и сквозь слезы и грусть навеянную красотою природы или стихами, во мне закипало радостное светлое чувство молодости, как молодая травка весенней порой. Непременно я полюблю, думал я. В деревне есть, говорят, какая-то гувернантка! Удивительно, от чего меня к ней влечет? Может оттого, что мне про нее много рассказывала сестра...

Наконец, я задремал и не слыхал как приехал в Измалково. Лошадей за нами прислали, но ехать сейчас же было невозможно по причине мятели и нам пришлось ночевать на вокзале.

Еще с большим веселым и сладким настроением духа въехал я утром в знакомое село, но встретил его не совсем таким, каким я его оставил: избушки, дома, река — все было в белых покровах. Передо мной промелькнули картины лета. Вспомнил я, как приезжал в последний раз сюда осенью.

...потребность любви!.. Но кого? В Озерках никого, а в Васильевском?.. Тоже никого! Впрочем, там есть гувернантка — но молоденькая и недурненькая, как я слышал от сестры. В самом деле меня что-то влечет к ней? Она гувернантка и верно тихое существо, а это идеал всех юношей. Им нравятся по большей части существа, не такие, как светские резкие женщины... Может быть!..

Наконец сегодня я уже с нетерпением поехал в Васильевское. Сердце у меня билось, когда я подъезжал к крыльцу знакомого родного дома. Увижу ли я ее нынче, думал я; 23-го она была в Ельце!.. На крыльце я увидал Дуню и ее, как я предполагал; это была барышня маленького роста с светлыми волосами и голубыми глазками. Красивой ее нельзя было назвать, но она симпатична и мила. С трепетом я подал ей руку и откланялся. «Эмилия Фасильевна Фех- нер!» проговорила она. Познакомились, значит. Мне сразу сделалось неловко и в душе зашевелилась мысль. «Неужели, думал я, я буду целовать эти милые ручки и губки!» Но это уже было дерзко. Весь день нонче я держал себя (...?) и натянуто и почти что не разговаривал с ней. Но она напротив была развязна и проста. Наконец вечером мы отправились к Пушешникову, помещику, живущему на другой стороне реки. Он нам родня. Там я стал несколько свободней с Эм. Вас. Уже сердце мое билось страстью... Я полюбил и чувствовал, что влюбляюсь все более и более. Приглашал танцо- вать только ее одну, гулял и наконец перед ужином она сказала мне: «давайте играть в карты! Хотите!» Я покраснел и неловко поклонился. Мы пошли в гостинную. Там никого не было. Мы играли и шутили, наконец ее пришел приглашать танцовать некто молодой малый Федоров, мой приятель. Я вышел также и пошел в кабинет, думая, что я уже мог надеяться. Но через несколько минут она вошла. «Что ж вы забрались сюда, сказала она, я вас искала, искала!» Что это значит, подумал я!..

За ужином я сидел рядом с ней, пошли домой мы с ней под руку. Уж я влюбился окончательно. Я весь дрожал, ведя ее под руку. Расстались мы только сейчас уже друзьями, а я кроме того влюбленным. И теперь я вот сижу и пишу эти строки. Все спит... но мне и в ум сон нейдет. «Люблю, люблю», шепчут мои губы.

Исполнились мои ожиданья.

29 декабря 1885 г.

Сегодня вечер у тетки. На нем наверно будут из Васильевского и в том числе гуверн. в которую я влюблен не на шутку.

...в тот же!» Сердце у меня чуть не выскочило из груди! Она моя! Она меня любит! О! с каким сладостным чувством я взял ее ручку и прижал к своим губам! Она положила мне головку на плечо, обвила мою шею своими ручками и я запечатлел на ее губках

первый, горячий поцалуй!

Да! Пиша эти строки я дрожу от упоенья! от горячей первой любви!.. Может быть некоторым, случайно заглянувшим в мое сердце, смешным покажется такое излияние нежных чувств! «Еще молокосос, а ведь влюбляется — скажут они! Так! Человеку занятому всеми дрязгами этой жизни и не признающему всего святого, что есть на земле, правда, свойства первобытного состояния души, т.е. когда душа менее загрязнилась и эти свойства более подходят к тому состоянию, когда она была чиста и, так сказать, даже божественна, правда слишком (следующее слово нельзя разобрать. — И. Б.). Но может быть именно более всего святое свойство души любовь тесно связана с поэзией, а поэзия есть Бог в святых мечтах земли, как сказал Жуковский (Бунин, сын А.И. Бунина и пленной турчанки). Мне скажут что я подражаю всем поэтам, которые восхваляют святые чувства и, презирая грязь жизни, часто говорят, что у них душа больная; я слыхал, как говорят некоторые: поэты все плачут! Да! и на самом деле так должно быть: поэт плачет о первобытном чистом состоянии души и смеяться над этим даже грешно! Что же касается до того, что я «молокосос», то из этого только следует то, что эти чувства более доступны «молокососу», так как моя душа еще молода и следовательно более чиста. Да и к тому же я пишу совсем не для суда других, совсем не хочу открывать эти чувства другим, а для того чтобы удержать в душе напевы:

Пронесутся года. Заблестит Седина на моих волосах, Но об этих блаженных часах Память сердце мое сохранит...

(Строчка точек в подлиннике).

Остальное время вечера я был как в тумане. Сладкое, пылкое чувство было в душе моей. Ее милые глазки смотрели на меня теперь

 

I 4. \

' г. ** к v <

7 ^ }|, i/f ^ V \

И. A. by huh. Дружеский шарж неизвестного .художника.

нежно, открыто. В этих очах можно было читать любовь. Я гулял с ней по коридору и прижимал ее ручки к своим губам и сливался с нею в горячих поцелуях. Наконец, пришло время расставаться. Я увидал, как она с намерением пошла в кабинет Пети. Я вошел туда же и она упала ко мне на грудь. «Милый, шептала она, милый, прощай! Ты ведь приедешь на Новый год?» Крепко поцаловал я ее и мы расстались

(Точки строчек в подлиннике. — И. Б.)

Домой я приехал полный радужных мечтаний. Но при этом в сердце всасывалось другое гадкое чувство, а именно ревность. «Она завтра поедет домой с Федоровым — да еще вдвоем только... Впрочем ведь она меня любит, а все-таки я бы не хотел, чтобы она с кем- нибудь даже разговаривала... Да, глупость, глупость это», разуверял я себя...

Наконец я лег спать, но долго не мог заснуть. В голове носились образы, звуки... пробовал стихи писать, — звуки путались и ничего не выходило... передать всё я не мог, сил не хватало, да и вообще всегда когда сердце переполнено, стихи не клеятся. Кажется, что написал бы Бог знает что, а возьмешь перо и становишься в тупик... Согласившись наконец с Лермонтовым, что всех чувств значенья «стихом размерным и словом ледяным не передашь», я погасил свечу и лег. Полная луна светила в окно, ночь была морозная, судя по узорам окна. Мягкий бледный свет луны заглядывал в окно и ложился бледной полосой на полу. Тишина была немая... Я все еще не спал... Порой на луну, должно быть, набегали облачка и в комнате становилось темней. В памяти у меня пробегало прошлое. Почему-то мне вдруг вспомнилась давно, давно, когда я еще был лет пяти, ночь летняя свежая и лунная... Я был тогда в саду... И снова все перемешалось... Я глядел в угол. Луна по-прежнему бросала свой мягкий свет... Вдруг все изменилось; я встал и огляделся: я лежу на траве в саду у нас в Озерках. Вечер. Пруд дымится... Солнце сквозит меж листвою последними лучами. Прохладно. Тихо. На деревне только где-то слышно плачет ребенок и далеко несется по заре словно колокольчик голос его. Вдруг из-за кустов идут мои прежние знакомые. Лиза остановилась, смотрит на меня и смеется, играя своим передничком. Варя, Дуня... вдруг они нагнулись все и подняли... гроб. В руках очутились факелы. Я вскочил и бросился к дому. На балконе стоит Эмилия Вас., но только не такая, какая была у тетки, а божественная какая-то, обвитая тонким покрывалом, вся в розах, свежая, цветущая. Стоит и манит меня к себе. Я взбежал и упал к ней в объятья и жаркими поцалуями покрывал ее свежее личико... Но из-за кустов вышли опять с гробом Лиза, Дуня, Варя; она вскрикнула и прижалась ко мне... Вдруг всё потемнело... Кругом поле на сколько можно разглядеть, на руках у меня Мила... она шепчет и цалует меня: «милый, милый»... Далеко где-то звенит колокольчик... и... я проснулся: в комнате так же темно, луна не светит. Эк! что мне снится, подумал я, постарался поскорей заснуть опять...

27 января 1886 г.

Вечер. Сижу один в зало и хочу записать то, что за неимением... да нет, впрочем, даже по небрежности, не внес в свой журнальчик. Особенного ничего не случилось. Но все-таки надо припомнить. Как я провел остальное время Святок.

30 декабря я встал уже с сладким мучением влюбленного и опять с ревностью в груди но не только к Федорову, но и даже (глупо) ко всем. Когда нонче утром заговорили о ней, я не мог слышать и, что всего удивительней, даже, хотя говорили о ней что-то хорошее и притом мать с Настей. Я уже не знаю отчего, только я ревную и не могу выносить. А тут еще поедет с Федоровым, и хотя я уверен, что она не изменит, но мне бы не хотелось, чтобы подобные Федоровы были близко около нее. Это малый, не кончивший курс учения, хромой и притом пошляк, это один из...»

«Продолжение дневника 27 января 1886 года.

Юлий живет в Озерках — под надзором полиции, обязан три года не выезжать никуда.

Зимой пишу стихи. В памяти морозные солнечные дни, лунные ночи, прогулки и разговоры с Юлием».

...Когда после Святок пришло время ехать в Елец, Ваня твердо заявил, что он не хочет больше возвращаться в гимназию, а будет учиться дома с Юлием.

7

Почему все же допустили старшие, чтобы он бросил гимназию?

Отец думал: «Зачем ему амаликитяне?» Но во хмелю кричал на него: «Недоросль!» — а позже: «Неслужащий дворянин!»

Мать от счастья, что сын будет жить при ней, не упрекала его, надеясь, что Юлий подготовит Ваню к аттестату зрелости, ибо она понимала, что ему необходим диплом, заработок.

Но почему Юлий не воспротивился тому, что брат бросил гимназию, пожелав после праздников остаться дома? Он ведь лучше матери знал, что такое жизнь и как нужно высшее образование.

Я думаю, что, с одной стороны, ему не нравилось, что Ваня в Ельце живет у Веры Аркадьевны, у которой дом полон провинциальными праздными гостями: пока Ваня был подростком, это было не опасно, но вот у него начинается юность, пробудилось чувство влюбленности и для его возраста — общество не подходящее. Он тоже надеялся, с другой стороны, что подготовит брата к аттестату зрелости или, по крайней мере, к седьмому классу гимназии за время своей ссылки. Он еще летом почувствовал, что Ваня — одаренный мальчик, но совершенно недисциплинированный, с неразвитым чувством долга, усваивает охотно и крепко только то, что ему нравится; словом, Юлий попробовал отговаривать брата, но настаивать не стал: несмотря на серьезность, в нем жило эгоистическое легкомыслие, присущее Буниным, — он чувствовал, что без Вани ему будет уж очень тоскливо...

И началась новая жизнь для бывшего гимназиста.

С середины января они засели за учебники четвертого класса. Все шло гладко, кроме математики — алгебру он совершенно не мог постичь: а плюс в равняется с, он так и не уяснил себе, — все абстрактное его ум не воспринимал. И как ни бился Юлий, ничего не выходило, пришлось махнуть рукой на математические науки. Познакомил его только с главными законами физики и астрономии и обратил все внимание на историю, языки и особенно на литературу. И тут Ваня удивил брата необыкновенными успехами в этой области.

Юлий Алексеевич рассказывал мне: «Когда я приехал из тюрьмы, я застал Ваню еще совсем неразвитым мальчиком, но я сразу увидел его одаренность, похожую на одаренность отца. Не прошло и года, как он так умственно вырос, что я уже мог с ним почти как с равным вести беседы на многие темы. Знаний у него еще было мало, и мы продолжали пополнять их, занимаясь гуманитарными науками, но уже суждения его были оригинальны, подчас интересны и всегда самостоятельны.

Мы выписали журнал «Неделя» и «Книжки Недели», редактором которых был Гайдебуров, и Ваня самостоятельно оценивал ту или другую статью, то или иное произведение литературы. Я старался не подавлять его авторитетом, заставляя его развивать мысль для доказательства правоты своих суждений и вкуса».

Обычно они гуляли два раза в день: перед дневным чаем и после ужина. Во время этих прогулок и велись серьезные разговоры, обсуждались произведения литературы. Юлий Алексеевич умел разнообразить темы, иногда прибегал к сократовскому методу беседы.

Близко от Озерок пролегала большая дорога, и они выходили на нее и в солнечные дни, и в лунные или тихие звездные вечера, когда там бывало сказочно хорошо. И тут иногда Юлий под клятвой сообщал Ване о своей подпольной деятельности, рассказывал, что еще в Воронеже у них был кружок гимназистов, который распропагандировал «очень умный и образованный семинарист», «светлая личность», член партии Земли и Воли. Узнал он, что Юлий присутствовал на знаменитом «Липецком съезде» в июне 1879 года, где революционеры партии «Земля и Воля» разделились на «Народную Волю» и «Черный передел», из которого вышла партия социал-демократов во главе с Плехановым, жившим за границей... Юлий был знаком с Софьей Перовской, незадолго до 1 марта 1881 года встречался с Желябовым, осенью 1879 г. близко сошелся с революционером Ал. Дм. Михайловым. Позднее, весной 1884 года, в Москве познакомился с Германом Лопатиным. После 1 марта 1881 года, осенью его исключили из Московского университета, и поэтому он и переселился в Харьков, где ему удалось поступить в университет и продолжать занятия по статистике. В Москве он жил вместе со своими воронежскими друзьями: Гончаровым, Пономаревым, Анциферовым, Преображенским и Босяцким; у них на квартире в Козицком переулке устраивались собрания, которые посещали и студенты университета, Петровской Академии, Технического училища и курсистки. Этими собраниями руководили настоящие революционеры. Главная цель их заключалась в помощи заключенным и ссыльным товарищам, расклеивали они на улицах и прокламации, рассылали их и по деревням и заводам. В Харькове у них была тайная типография. Юлий писал брошюры и листовки под псевдонимом Алексеев. На допросах он почти всегда отмалчивался и не дал себя поймать. По-видимому, на следователя Юлий Алексеевич произвел впечатление случайно попавшего в дело; он поверил, что сапоги были посланы приятелю по данному им адресу, о революционной деятельности которого он ничего не знал, — уж очень тих и спокоен бывал Юлий Алексеевич на допросах, и, не раздражая следователя, он обманул его, поэтому и была присуждена ему ссылка на родину, вместо Сибири.

После вечерней прогулки вся семья собиралась вокруг чайного стола. За самоваром сидела молодая жена Евгения Алексеевича. Она была сильная, энергичная женщина, трудолюбивая, — весь день что-нибудь делала. Когда отец бывал трезв, эти вечера были полны интереса: тут шли рассказы из другой области, больше воспоминания о старине. Алексей Николаевич поведал и о своем роде, о том, что они выходцы из Литвы; о роде Буниных в «Гербовнике дворянских родов» сказано, что Бунины происходят от Симеона Бутковското, мужа знатного, выехавшего в XV веке из Литвы со своей дружиной на службу к Великому Князю Московскому Василию Темному. Узнал Ваня в эти вечера, что при взятии Казани погиб их предок Александр Бунин, а другой, Козьма Леонтьевич, был стольником при великих князьях Иоанне и Петре Алексеевичах, и что это все записано в Воронежских дворянских книгах, что род их вписан в шестую книгу, которая называется бархатной, — все это занимало его, льстило ему, но под влиянием Юлия глубокого впечатления не оставляло.

Юлий же сообщил, что он читал, что первыми граверами были «знаменщики» или рисовальщики Серебряной Палаты, составлявшей отделение Оружейной Палаты. Среди первых московских граверов встречается имя знаменитого «знаменщика» Серебряной Палаты Леонтия Бунина. «Так там и написано, — продолжал Юлий Алексеевич: — плодовитый гравер сей Леонтий Бунин, кроме множества отдельных листов, награвировал целые книги: букварь Ка- риона Истомина 1692 («Сии Букварь очини Иеромонах Карион), а знамени и резал Леонтий Бунин х ЗСВ — и Синодик 1700 г.» «Л. Б.». То, что в скобках, и последнюю фразу Юлий Алексеевич, по словам младшего брата, записал в книжечку, а начало рассказывал наизусть.

Иногда отец брал гитару и пел старинные русские песни; пел он музыкально, подняв брови, чаще с печальным видом и производил большое впечатление.

В своих стихах «На хуторе», написанных в 1897 году, Бунин дает картину этого вечера:

Свечи нагорели, долог зимний вечер... Сел ты на лежанку, поднял тихий взгляд — И звучит гитара удалью печальной Песни беззаботной, старой песне в лад.

«Где ты закатилось, счастье золотое? Кто тебя развеял по чистым полям? Не взойти над степью солнышку с заката, Нет пути-дороги к невозвратным дням!»

Свечи нагорели, долог зимний вечер... Брови ты приподнял, грустен тихий взгляд... Не судья тебе я за грехи былого, Не воротишь жизни прожитой назад!

Больше всего Ваня любил песню на два голоса, которую его отец пел один или с кем-нибудь. К сожалению, середину ее он забыл, и никто ему не мог ее восстановить; вот как он сам о ней записал: «Мой отец пел под гитару старинную, милую в своей романтической наивности песню, то протяжно, укоризненно, то с печальной удалью, меняя лицо соответственно тем двум, что участвовали в песне, один спрашивал, другой отвечал:

Что ты замолк и сидишь одиноко,

Дума лежит на угрюмом челе?

Иль ты не видишь бокал на столе?

Иль ты не видишь бокал на столе?

Долго на свете не знал я приюту,

Долго носила земля сироту!

Раз, в незабвенную жизни минуту,

Раз я увидел созданье одно,

В коем все сердце мое вмещено!

В коем все сердце мое вмещено!

Средины песни не помню, — помню только ту печальную, но бодрую, даже дикую удаль, с которой вопрошавший друг обращался к своему печальному другу:

Стукнем бокал о бокал и запьем

Грустную думу веселым вином!»

Эту песню приводит Иван Алексеевич в своем рассказе «Байбаки», потом озаглавленном «В поле», написанном в 1895 году, но и там нет середины. Вероятно, он не запомнил середины песни и писал этот рассказ вдали от отца, в Полтаве, не мог спросить, а потом забыл, так и пропала середина песни, которую так хорошо исполнял его отец. Он даже перед смертью жалел, что забыл ее.

Отец любил повествовать и о более близких предках, о своем деде, который был человек богатый, имел поместья в Воронежской и Тамбовской губерниях и только под старость поселился в своей родовой вотчине Орловской губернии, Елецком уезде, в Каменке. «Он не любил лесов, — а ведь не так давно все эти места были покрыты лесами, а теперь остался только Трошинский лес», — смеялся отец.

— При моем отце, Николае Дмитриевиче, — рассказывал Алексей Николаевич, — был здесь уже полустепной простор, засеянные поля. Но сад еще был замечательный: аллея в семьдесят развесистых берез, а фруктовый сад какой! а вишенник, малинник, сколько крыжовнику, а дальше целая роща тополей, а вот дом оставался под соломенной крышей и горел несколько раз, потом опять отстраивался, икона безглавого Меркурия тоже несколько пожаров выдержала, даже один раз раскололась!

Рассказывал, что мать его (рожденная Уварова) была красавицей: «Она рано умерла, и отец так тосковал, что даже тронулся, впрочем, говорят, что во время Севастопольской кампании, когда мы были на войне, он как-то лег спать после обеда под яблоней, поднялся вихрь, и крупные яблоки посыпались на его голову... После чего он и стал не вполне нормальным».

Мать тоже иногда вмешивалась в разговор и сообщала детям, что ее предки были помещиками Костромской, Московской, Орловской и Тамбовской губерний и что в их семье жила легенда: некогда Чубаровы были князьями. Петр Великий казнил одного князя Чубарова, стрельца, сторонника царевны Софьи, и лишил весь род княжеского титула.

Иногда разговоры касались более близких родных, еще живых, например, тети Вари. Дети уже знали, что она «помешалась», когда отказала сделавшему ей предложение офицеру, товарищу по полку дяди Николая. Тут они узнали, что ее лечили и доктора, и знахари, возили ее и к мощам Митрофания в Воронеж, и к мощам Тихона Задонского. Долго ничего не помогало, ей казалось, как и ее тетке, Ольге Дмитриевне, что в нее по ночам вселяется «Змий эдемский и иерусалимский». Теперь она успокоилась, только стала очень неряшлива, живет в страшной грязи, у нее несколько десятин земли, корова и куры, она держит работника, который обращается с ней очень грубо: раз чуть не убил ее, замахнулся топором; она воскликнула:

— Ну, что же, убьешь меня, я в Царство Небесное попаду, а ты на каторгу, а потом в аду гореть будешь...

Все это очень веселило ее племянников и племянницу, и подобные вечера проходили очень оживленно, к юмору они все были чутки.

На масленице приезжали Туббе с гувернанткой и внесли оживление и веселье. Молодежь решила ехать ряжеными по соседям: Ваня был в восторге, предвкушая поездку в санях с Эмилией. Ему подвили его густые волосы, подрисовали углем усики, нарумянили свеклой щеки, одели добрым молодцем, и он лихо, вприсядку отплясывал «русскую» вместе со своей невесткой. Юлий Алексеевич был наряжен пашой: в тюрбане и в материнском капоте. Вообще костюмы были незатейливые, но зато веселье было непосредственное и безграничное. Побывали они у Рышковых, в Каменке у Буниных, заехали и к Ромашковым, везде их радушно принимали и обильно угощали.

После масленицы, постом, опять принялись за занятия. Ваня, начитавшись поэтов, писал стихи, но они не дошли до меня. Он нигде не печатал их, но писал, по его словам, с удовольствием и увлечением.

17 марта, в день Алексея Божьего Человека, именины отца. Было много гостей. В Ельце Алексей Николаевич закупил вина, закусок, — деньги еще не перевелись, и вот в этот-то день дьякон из Знаменского съел один всю икру, два фунта, что так восхитило Чехова, когда он услышал это от Ивана Алексеевича, и этим он начал свою повесть «В овраге»; только у него не дьякон, а дьячок.

Именинник был в отличном настроении, много пел и один и вместе с Пушешниковым под гитару, пели они и любимую песню Вани, где один вопрошает, а другой отвечает. У Алексея Николаевича был небольшой, но приятный по тембру голос, а у Пушешни- кова — чудесный баритон.

После пения плясали под гитары: Ваня опять с редкой легкостью «выписывал ногами кренделя», стараясь пленить Эмилию, Настя закидывала «ножку за ножку», чем немного шокировала свекра, или плыла лебедем, держа платочек в поднятой руке.

Дней через десять к ним приехал из Васильевского Петя Бунин и сообщил, что с его зятем плохо: «упал утром в гостиной, потеряв сознание».

Отец взволновался, он любил Алешу Пушешникова и неожиданно предложил Ване ехать с ним в Васильевское. Мигом собрались и понеслись в бегунках.

Но там уже было спокойно: Алеша сам их встретил в передней, сказав, что чувствует себя хорошо и что он не понимает, что такое с ним приключилось.

А ты пей поменьше, — посоветовал Алексей Николаевич.

Потом пошли навестить Туббе, где их угощали полотками, разными закусками, всякими наливками, соленьями и маринадами. Жена Отто Карловича, Александра Гавриловна, чистокровная русская, была дважды замужем за немцами, любила хозяйство и научилась всяким немецким блюдам вплоть до сладких супов, что не было по вкусу Буниным.

Ваня с Эмилией, взяв с собой детей, Зину и Сашу, отправились в любимую Колонтаевку. Девочки бежали впереди и не мешали влюбленным нести восторженный вздор. Ваня читал стихи, читал и свои произведения, которые на нее действовали, — она была по- немецки сентиментальна.

В поле было хорошо, вдали стояли в снегу деревья, ведущие к усадьбе. Колонтаевка принадлежала тоже некогда их матери, и Ваня всегда чувствовал грусть, что она у чужих.

Колонтаевка, действительно, была прелестна, но я воздержусь от описания ее, ибо она дана в «Митиной любви» под именем «Шаховское».

Вскоре пошла полая вода, и в том году она была бурна и обильна, и никто из Васильевского не приезжал к ним, и они никуда не ездили. К Пасхе подсохло, на первый день Святой вся семья решила отправиться к Пушешниковым и Туббе. Все были уже на крыльце, чтобы сесть в экипажи, как в воротах увидали сходящего с дрожек Петю.

Вы к нам? — спросил он.

-Да...

Как нельзя вовремя, — медленно в нос, немного нараспев по своей манере, продолжал он, — Алексей Иванович приказал долго жить, — сегодня утром вошел в спальню сестры, поздоровался, упал, и дух вон...

глава вторая

1

В Васильевском нашли покойника уже на столе, заплаканную жену и испуганных маленьких детей.

Смерть Алексея Ивановича Пушешникова образовала грань в жизни юноши Бунина, тем более что совпала с первой влюбленностью, точно наметила две главные темы будущего писателя: любовь и смерть.

Всякую смерть в детстве и в раннем отрочестве, когда все события, если и не стираются, то уходят куда-то под спуд, он переживал с необыкновенной остротой и болью и долго после не мог прийти в себя. В начале юности он переживал это уже несколько иначе.

Алексей Иванович ему нравился и своей удалью, и красотой цыганского типа, и очень приятным голосом, и тем родственным чувством, с каким он относился ко всей его семье. Бывал он с ним и на охоте, когда Алексей Иванович был очарователен в своей несколько дикой красоте и отваге.

Бунин выводит его в рассказе «Антоновские яблоки» — в лице Арсения Семеновича Клементьева.

«...А на дворе трубит рог и завывают на разные голоса собаки. Черный борзой, любимец Арсения Семеновича, пользуясь суматохой, взлезает среди гостей на стол и начинает пожирать остатки зайца под соусом. Но вдруг он испускает страшный визг, опрокидывает тарелки и рюмки, срывается со стола: Арсений Семенович стоит и смеется.

Жалко, что промахнулся! — говорит он, играя глазами.

Он высок ростом, худощав, но широкоплеч и строен, а лицом красавец-цыган. Глаза у него блестят дико, он очень ловок, в шелковой малиновой рубахе, в бархатных шароварах и длинных сапогах. Напугав и собаку, и гостей выстрелом, он декламирует баритоном:

— Пора, пора седлать проворного донца И звонкий рог за плечи перекинуть! —

и громко говорит:

Ну, однако, нечего терять золотое время!» («Антоновские яблоки»).

И вот этот жизнерадостный человек лежит на столе. «В том самом зале, где две недели тому назад он стоял и улыбался на пороге, щурясь от вечернего солнца и своей папиросы. Он лежал с закрытыми глазами, — до сих пор вижу их лиловато смуглую выпуклость, с великолепно расчесанными еще мокрыми смольными волосами и такой же бородой...» («Жизнь Арсеньева»).

Сначала Ваня тупо смотрел на покойника, ничего не чувствуя. Но к вечеру, к панихиде он понял, что случилось, и его объял ужас. Поражало и то, как «зловеще звучали возгласы священнослужителей, странно сменявшиеся радостно и беззаботно настойчивыми «Христос Воскресе из мертвых» («Жизнь Арсеньева»).

После панихиды к вдове стали подходить знакомые и выражать ей сочувствие. Подошел и один из лавочников в Глотове со словами:

— Позвольте вас поздравить с новопреставленным...

И несмотря на ужас и горе, Ваня это поздравление запомнил и через двадцать один год в рассказе «Астма» приводит его.

Им с Юлием постелили в кабинете. Ваня так одетый и повалился на диван, спал со странными кошмарами, — все казалось, что сам покойник ходит вместе с гостями и все переставляет, переносит мебель из комнаты в комнату.

Утром его особенно остро пронзила лиловая крышка гроба, поставленная у главного крыльца. Весь день ходил, как ошалелый, по саду, заглядывал в детскую, где малыши уже беззаботно играли, не понимая, что случилось. Трогала и плачущая украдкой нянька, называвшая их сиротами.

В доме шли панихиды, приезжали и уезжали родные, соседи, заходили местные друзья и знакомые. Прислуга с ног сбивалась, подавая то обед, то чай, то ужин...

На утренней панихиде было положение во гроб, и в гробу покойник казался страшнее, особенно отзамены простыни золотым парчовым покровом.

Вторую ночь Ваня почти совсем не спал, в коридоре через дверь в зал он услышал чтение дьячка: «возвышают реки голос свой... возвышают реки волны свои...»

«Дрожь восторженных слез охватила меня...» («Жизнь Арсеньева»). Он вышел через коридор на заднее крыльцо и долго ходил вокруг дома по двору, затем остановился и стал смотреть за реку на флигель, где жили Туббе, увидел в одном окне огонь...

«Это она не спит, — подумал я, — «Возвышают реки голос свой, возвышают реки волны свои», — подумал я, — и огонь лучисто задрожал у меня в глазах от новых слез счастья, любви, надежд и какой-то исступленной, ликующей нежности» («Жизнь Арсеньева»).

На третий день были похороны. Они воскрешены в «Жизни Арсеньева».

После поминального обеда все родные, друзья и знакомые разъехались. Остался только Алексей Николаевич с младшим сыном, который находился все «в том же обостренном и двойственном ощущении той самой жизни, непостижимый и ужасный конец которой я только что видел воочию» («Жизнь Арсеньева»).

Дни он делил между книгами, читал «Фауста» Гёте, и свиданиями с Эмилией, которая, увы, собиралась к себе в Ревель. Может быть, Туббе и отсылали ее, боясь этого юного увлечения. Конечно, для него это был удар.

В день, когда Эмилия уехала, он, после обильных слез, ушел пешком в Озерки, не дожидаясь отца, которому нужно было еще остаться, чтобы помочь племяннице-вдове в делах.

Мать, увидя своего любимца, обомлела, — до чего он исхудал за полмесяца!

Потеря близкого, любимого человека, затем разлука с Эмилией окончательно превратили его из подростка в юношу. Он почувствовал себя взрослым, хотя ему шел всего шестнадцатый год. И он уже стал задумываться о будущем.

За зиму он, под руководством Юлия Алексеевича, сильно развился, приобрел много знаний, перечитал немало книг — почти всех русских классиков, некоторых иностранных и уже видел мир не по- детски, а со всей остротой своей восприимчивой натуры.

После возвращения из Васильевского занятия с Юлием, беседы с ним, чтение серьезных книг продолжались с большим напряжением.

Начал он и о себе думать как о поэте, много писал стихов, по- новому стал смотреть на природу, как бы изучая ее, а не только восхищаясь ею. Он обладал тонким слухом, редким обонянием, зрение у него было удивительное: мог в созвездии Плеяд различать семь звезд.

Отец, желая отвлечь его от мрачных мыслей, подарил ему Кабардинку, и он ездил верхом. Он на редкость хорошо сидел в седле, любил охоту, его приводили в восторг трубный глас и гон в осенних лесах.

Долго в ту весну за всем прекрасным он чувствовал смерть, повсюду чудилось быстрое увядание. Спасло от нервной болезни увлечение Эмилией, хотя оно было уже безнадежным. Но все равно ему, как поэту, это было по душе: он тоже страдает, — у него есть своя дама...

За лето он поздоровел, вытянулся, часто ездил в Васильевское, молодая вдова, — ей было всего 28 лет, — понемногу приходила в себя. У нее на руках было четверо детей, хозяйство по имению, и ей приходилось волей-неволей, несмотря на горе, втягиваться в жизнь.

Бывали Бунины и в Каменке, где теперь жил в одиночестве их двоюродный брат, Петр Николаевич Бунин, так как его мать, Христина Андреевна, переехала к дочери в Васильевское. Это была полная с усиками жизнерадостная женщина, очень энергичная, восторженная институтка, страстная картежница, более образованная, чем ее свойственники и соседи, говорившая по-французски и по-немецки. Иногда они с Николаем Осиповичем Ромашковым, воспитателем Вани, вели разговор на иностранном языке.

Юлий стал уже читать Ване лекции, даже некоторые университетские курсы: по политической экономии, истории и философии, стал его чувствовать по развитию почти равным себе, а по поэтической одаренности — выше.

Осенью Ваня особенно рьяно писал стихи. И уже Юлий начал поговаривать, что следует послать их в какой-нибудь журнал, например, в «Родину».

В Озерках жили еще хлебно. Урожай был хороший. Все были вместе. Отец иногда запивал, буянил, всех остроумно ругая, но не так еще свирепо. Когда он бывал трезв, то по целым дням читал; прочел даже все лекции Юлия, вплоть до высшей математики, а по вечерам чаще всего, сидя на лежанке, брал гитару и пел старинные песни, например:

На сумерки буен ветер загулял, Широко мои ворота растворил, Широко мои ворота растворил, Белым снегом путь-дорогу заметал...

Вся семья любила слушать его пение.

Осенью Ваня уже стал ездить с отцом и другими «моншерами» на охоту, — были еще и борзые и гончие.

Он вырос из своей гимназической формы. Начались страдания, когда нужно было отправляться куда-нибудь в гости. Юлий подарил ему свой серенький костюмчик, в котором его везли в тюрьму. Денег свободных на одежду у родителей не было. Но и в сереньком костюме ему становилось не по себе, — казалось, что все видят, что костюм на нем с чужого плеча. Особенно тяжело стало, когда приходилось, набив бумаги в носки ботинок, надевать отцовскую обувь. И он чувствовал, что и другие начинают относиться к нему не так, как прежде, когда у них все было.

Как-то он приехал к Пушешниковым на старой лошади и остановился у окна, возле которого сидел маленький Коля с черными внимательными глазками.

Вы бедные? — спросил он, с грустью смотря на него.

И как потом дразнил его Иван Алексеевич этой фразой, когда обстоятельства изменились!

С непередаваемым юмором, хотя и некоторой горечью, он рассказывал, как однажды, когда он был на именинах у Вукола Иванова, богача по сравнению с его односельчанами, единокровного брата покойного А.И. Пушешникова, он именно был так обут. Хозяин схватил его под руку и, подведя к столу, в пьяном упоении от гостеприимства и сознания своего богатства кричал:

Пей, глупец!

Запись Вани Бунина 20 декабря 86 года.

«Вечер. На дворе, не смолкая, бушует страшная вьюга. Только сейчас выходил на крыльцо. Холодный, резкий ветер бьет в лицо снегом. В непроглядной крутящейся мгле не видно даже строений. Едва-едва, как в тумане, заметен занесенный сад. Холод нестерпимый.

Лампа горит на столе слабым тихим светом. Ледяные белые узоры на окнах отливают разноцветными блестящими огоньками. Тихо. Только завывает мятель да мурлычет какую-то песенку Маша. Прислушиваешься к этим напевам и отдаешься во власть долгого зимнего вечера. Лень шевельнуться, лень мыслить.

А на дворе все так же бушует мятель. Тихо и однообразно протекает время. По-прежнему лампа горит слабым светом. Если в комнате совершенно стихает, слышно, как сипит керосин. Долог зимний вечер. Скучно. Всю ночь будет бушевать мятель и к рассвету нанесет высокий снежный сугроб».

 

фотография с надписью Бунина: #В- И, Бунина. 1907г.»,

В январе 1887 года младшего сына Буниных потрясла смерть Надсона. Вот как он воскрешает это событие в «Жизни Арсеньева»:

«...Какой восторг возбуждало тогда даже в самой глухой провинции это имя! Я кое-что из Надсона читал, и сколько ни старался, никак не мог растрогать себя. «Пусть яд безжалостных сомнений в груди истерзанной замрет» — это казалось только дурным пустословием. Я не мог питать особого уважения к стихам, где говорилось, что болотная осока растет над прудом и даже склоняется над ним «зелеными ветвями». Но все равно, — Надсон был «безвременно погибший поэт», юноша с прекрасным печальным взором, «угасший среди роз и кипарисов на берегу лазурного южного моря...». Когда я прочел зимой о его смерти и о том, что его металлический гроб, «утопавший в цветах», отправлен для торжественного погребения «в морозный и туманный Петербург», я вышел к обеду столь бледный и взволнованный, что даже отец тревожно поглядывал на меня и успокоился только тогда, когда я объяснил причину своего горя.

— Ах, только и всего! — удивленно спросил он и сердито прибавил с облегчением: — Какой вздор лезет тебе, однако, в голову!»

Но молодой Бунин долго не мог утешиться и они с Юлием без конца говорили об этом событии, возмущаясь, вместе со всей левой Россией, Бурениным, незадолго до смерти поэта грубо издевавшимся над ним в «Новом Времени».

Вероятно, эта смерть побудила его еще более рьяно писать стихи, и наконец он сдался уговорам старшего брата и послал своего «Деревенского нищего», написанного еще в 1886 году, в журнал «Родина». Почему выбрали именно это стихотворение? Стихи совсем не бунинские. Были лучше, например:

Шире, грудь, распахнись для приятия Чувств весенних — минутных гостей! Ты раскрой мне, природа, объятия, Чтоб я слился с красою твоей.

Ты, высокое небо далекое, Беспредельный простор голубой! Ты, зеленое поле широкое! Только к вам я стремлюся душой.

Написаны эти стихи 28 марта 1886 года, когда поэту было всего пятнадцать с половиной лет. Были и другие стихи. Почему же послали наиболее слабые? Думаю, потому, что в «Деревенском нищем» поэт будил «чувства добрые», и Юлий Алексеевич решил, что с этими «чувствами» скорее редакция примет, и не ошибся.

Конечно, волнений, особенно скрытых, было немало: напечатают ли?

Прошло месяца три, а в «Родине» его стихи не появлялись, он махнул рукой: «Не быть ему автором!»

...Как-то в середине мая он поехал в Васильевское за книгами, на следующее утро он направился к Туббе, где ему всегда становилось грустно при воспоминании о Эмилии...

В 1938 году, когда Иван Алексеевич был в Ревеле, столице Эстонской республики, после вечера, где он выступал, подошла к нему полная, небольшого роста дама. Это была Эмилия!

Они долго говорили. Она расспрашивала о всех, поминутно у нее на глаза навертывались слезы при известии о смертях Евгения, Насти, Юлия, Маши, Отто Карловича и его жены. Узнала она, что ее воспитанницы, Саша и Зина, вышли замуж, что Софья Николаевна еще жива, как и все ее сыновья, кроме Вани, умершего в отроческие годы, всегда страдавшего астмой, что все Пушешниковы остались в России. Обо всех расспрашивала подробно. Иван Алексеевич взволнованно рассказывал мне об этой встрече. Вспоминал он Эмилию и их неожиданную встречу и незадолго до смерти.

2

На мосту, когда он шел от Пушешниковых к Туббе, его нагнал кучер Бахтеяровых, ездивший на почту, и протянул журнал «Родина» со словами:

— Он — Иван Алексеевич, а ничего!

Это была первая рецензия человека из народа. Грамотный кучер просмотрел по дороге журнал.

Поэт схватил «Родину», забежал на минуту к Туббе, сунул Отто Карловичу свои стихи. Добрый немец, увидав подпись, прослезился, а поэт, отказавшись даже от любимых полотков, помчался назад через мост в Васильевское и, показав Софье Николаевне стихи, «тотчас отправился пешком в Озерки, рвал по лесам росистые ландыши, и поминутно перечитывал свои стихи, это утро никогда не забудешь!»

Дома он молча подал матери журнал, открытый на странице с его стихами. Все были горды. И раньше, когда отцу давали читать его стихи, он говорил: «Иван рожден поэтом, ни на что другое не способен...»

А когда Евгений, дразня Ваню, рисовал его в будущем маленьким чиновником, женившимся на хорошей хозяйке с приданым, имеющим детей, корову и птицу, то он от злобы готов был плакать...

Мать отнеслась спокойнее всех к этому событию: она всегда чувствовала, что он будет «особенный, необыкновенный»...

Юлий был доволен. Он понимал, что Ваня никогда из-за математики не приготовится не только на аттестат зрелости, но и не выдержит экзаменов в седьмой класс гимназии.

Маша по-детски прыгала, радуясь, что у нее брат — поэт!

После этого он перестал по ночам спать, наблюдая и изучая таинственную ночную жизнь, обходя усадьбу, иногда выходя на большак, и так месяца два засыпал только днем.

Лето было прекрасное, в саду было множество роз. Может быть, по его словам, «самое поэтическое во всей моей молодости». Он писал много стихов. Они с братом стали еще выписывать выходивший в Москве толстый журнал «Русская Мысль».

Выписывали же они все на имя Отто Карловича на Измалково, — от Бахтеяровых на почту ездили ежедневно, тогда как из Озерок очень редко.

В это время в «Книжках Недели» появилось объявление о выходе отдельного издания стихов Надсона, имя которого «гремело» по всей России, им зачитывались даже в медвежьих углах сельские учителя, доктора, семинаристы, дети помещиков и сами помещики. Действительно, слава Надсона была всероссийской.

Это объявление взволновало юного поэта, — он потом признавался, смеясь, что всероссийская слава Надсона его очень окрылила, и он решил «самому добиться подобной славы». Был нетерпелив: сказано — сделано. Прежде всего надо скорее прочесть всю книгу целиком, чтобы понять, чем вызвана такая слава! Значит, нужно отправиться в Елец, в библиотеку, и внимательно прочесть стихи. Но как добраться до города? Кабардинка, как на грех, захромала. Рабочие лошади были заняты, да и их было уже мало. Евгений ни за что не дал бы, — как все мелкопоместные дворяне, он был жаден на лошадей. Что же делать? Решил идти пешком. Юлий отсоветовал, а мать поддержала, — она сама в один день с бабами ходила в Задонск на богомолье, а потому ей казались пустяками тридцать верст! Вообще она была сильной и здоровой женщиной до своего заболевания астмой, — ей ничего не стоило, например, таскать детей из ванны на руках чуть ли не до четырнадцатилетнего возраста, чтобы они не простудились.

Вышел он на заре и без отдыха дошел до Ельца. Сначала шел по холодку большой дороги, а затем стало печь солнце, и от Становой он зашагал уже вдоль шоссе, часам к трем был у цели своего пути. Библиотекарша огорошила его:

— На Надсона запись. Раньше месяца не дождетесь.

Он чуть не заплакал, — путь был не малый!

Стоял, молчал, не зная, что делать?

Но барышня оказалась милостивой: она читала его стихи в «Родине», знала его в лицо еще гимназистом, когда сама училась, и дала ему собственный экземпляр.

Это была настоящая радость. Он схватил драгоценную книгу и опрометью бросился из библиотеки, чуть не сшиб с ног встретившуюся ему на крыльце барышню и, идя по мостовой в трактир, чтобы закусить и напиться чаю, не отрываясь, читал стихи за стихами.

...В трактире встретил озерских мужиков, которые радушно пригласили его к своему столу, обрадовавшись, что увидали своего барчука, а потом предложили довезти его до дому. Они приехали за кирпичами. После долгого чаепития все отправились на завод, где стояли телеги, мужики очень медленно накладывали кирпичи и почти в темноте тронулись в обратный путь. Юный поэт лежал на твердых кирпичах, держа в руках книгу. Было душно, началась гроза, да такая, что несмотря на то, что мужики укрыли его всем, чем могли, он промок до костей, но книгу, положив под себя, довез сухою. Дома очень беспокоились. К счастью, он не простудился.

Они с Юлием подробно обсуждали стихи Надсона, и Юлий Алексеевич поражался суждениями своего младшего брата, развенчивающего российского кумира, первого, но не последнего. И в будущем многие кумиры не стали его кумирами, — это было до последних дней его, на все был у него собственный взгляд, собственный вкус.

Но все же книга Надсона подхлестнула его. Он много читал и писал все лето и зиму, особенно часто он перечитывал Пушкина. Он утверждал, что «Пушкин был в ту пору подлинной частью моей жизни».

Ему было даже трудно определить, когда Пушкин вошел в его жизнь. Он считал, что это — благодаря матери, которую звали пушкинским именем Людмила и которая читала ему с младенчества стихи Пушкина, что он отожествлял со своей жизнью. Было это и со стихами Лермонтова, тем более, что родовое имение Лермонтовых находилось верстах в тридцати от Озерок.

Летом у поэта было два увлечения: сначала его сердце «пронзила» тоненькая, худенькая барышня, с которой он столкнулся при выходе из библиотеки. Оказалось, что она гостит у своих родственников Рышковых; но с ней он не познакомился, так как в то лето его отец был в ссоре с Рышковым, и семьи не бывали друг у друга. И они только при встречах с барышней раскланивались, когда она с матерью и Любовью Александровной Рышковой шли к пруду. У нее был чахоточный вид, ей запрещено было купаться, и она только сидела разутая в тени и грела худенькие ноги на солнце. Но в свои бессонные ночи поэт подолгу простаивал перед усадьбой Рышковых и смотрел в окно, где она спала, — он знал, что ей отвели комнату Егорчика, который в это лето не жил дома.

Юный поэт писал ей стихи, о чем она и понятия не имела.

Все кончилось после ее внезапного отъезда, но быстро явилось утешение еще более приятное.

К Цвеленевым приехали погостить из Петербурга две барышни, дальние родственницы. Младшая была красива, ловка, весела, свободна в обращении, так что он терялся, испытывая ее превосходство. И все же они были в дружеских отношениях и много времени проводили вместе. Хотя она и помыкала им, он чувствовал, что она любит его общество. По целым дням они играли в крокет, а на вечерней заре скакали, сломя г олову, по большой дороге, и он уже начинал увлекаться этой амазонкой. По ночам писал и ходил вокруг усадеб, особенно долго в лунные ночи. Но и эта история неожиданно прервалась: как-то он пришел к Цвеленевым играть в крокет, и его огорошило известие, что барышни на следующий день уезжают в Крым.

После их отъезда образовалась пустота, которую он не знал чем заполнить. Стояла рабочая пора, и он начал ходить на косьбу, попробовал и сам косить, научился всаживать вилы в тяжелый сноп и вскидывать его на все растущий воз: работа трудная, но веселая. Затем стягивал воз крепкой веревкой и сопровождал его на гумно.

Во время молотьбы, когда особенно бывает уютно и оживленно в риге, он все время проводил там, и у него возникла дружба с молодыми бабами и девками.

Состояние Буниных, несмотря на урожай, таяло; началось переписывание векселей. Иногда не хватало денег на проценты, уже высокие. Отец чувствовал, что дела идут плохо, чаще запивал, порой бывал буен. Приходилось семье от него запираться, баррикадироваться в комнатах, он мог быть опасен, так как с ружьем во хмелю никогда не расставался. К счастью, это бывало не так часто.

Жили еще сытно. Хозяйствовала Настасья Карловна, женщина экономная, работящая. Евгений вовремя начинал пахать, сеять, косить, молотить, стараясь подтянуть полевое хозяйство. В ту пору как-то, по поручению отца, младший сын поехал в Елец, чтобы запродать зерно.

Скупщик оказался оригинальным человеком, стал расспрашивать о его планах, оказалось, что он читал его стихи в «Родине», признался, что и сам в молодости писал. Советовал ему серьезно отнестись к своему дарованию, так как надеяться ему не на что, — он прекрасно был осведомлен о положении бунинских дел.

На вокзал Ваня ехал очень взволнованным от этого разговора.

В книжном киоске он увидел «Пестрые рассказы» А. Чехонте и купил их. Всю дорогу до Измалкова он, не отрываясь, читал и прочел все. С тех пор Чехов вошел в его жизнь.

10 октября ему минуло семнадцать лет. Он стал задумываться о своей судьбе. Его тяготило, что он ничего, кроме Ельца, не видел. Летом кончается срок ссылки Юлия, который уедет в Харьков, где у него друзья. Он обещает, когда устроится сам, выписать к себе брата.

А пока нужно продолжать занятия: читать, писать, слушать лекции Юлия и вести с ним беседы на всякие темы, — прав елецкий ссыпщик зерна.

Как-то его охватило сильное желание увидеть Толстого, которого он все выше и выше оценивал. Он оседлал своего коня и отправился в Ясную Поляну: путь держал на Ефремов, стоящий на Красивой Мечи, реке Тургенева, что его волновало. Он очень утомился за дорогу, и так как у него не было в этом городе знакомых, то он пошел в городской сад, сел на скамейку, а потом и заснул.

Проснулся на заре и от утренней свежести, придя в себя, почувствовал робость. Денег у него было мало, и он повернул домой, гнал во всю прыть свою Кабардинку и когда вернулся домой, то работник покачал головой, увидев, в каком состоянии была его лошадь...

Жизнь в Озерках с начала 1888 года продолжала течь по-прежнему, только все более и более чувствовалось оскудение.

Юлий вел оживленную переписку со своими друзьями, обосновавшимися в Харькове и звавшими его по окончании ссылки приехать туда, обещая устроить его на место.

Евгений с женой уже стали подумывать о том, чтобы отделиться и начать собственное дело. Вскоре они арендовали усадьбу Цве- леневых и поселились в доме. У Буниных стало просторнее и более беспорядочно. Когда варили варенье, то оно съедалось сразу столовыми ложками. За полевым хозяйством Евгений продолжал присматривать, но оно из-за отсутствия капитала и высоких процентов по векселям неуклонно шло на убыль. Отец все чаще запивал, мать еще больше горевала, видя, что уже не бедность, а нищета не за горами. Болело сердце, что Юленька летом улетит, она понимала, что ему здесь делать нечего, и все же страдала от предстоящей разлуки. Юлий Алексеевич продолжал заниматься с младшим братом, но уже их занятия походили больше на университетские семинарии, Ваня писал много стихов, летом даже отважился послать несколько стихотворений в толстый журнал «Книжки Недели».

Зимой сыграли свадьбу младшей падчерицы Отто Карловича, той Дуни, которая некогда пленяла Ваню. Выдали ее за сына Вуко- ла Иванова, Александра, в будущем послужившего Бунину прототипом для рассказа «Я всё молчу!». Он в молодости играл роль мрачного человека, никем не понятого, делал вид, что он что-то знает, и это его слова: «Прах моей могилы всё узнает» и «я все молчу»... Свадьба была пышная, свадебный пир происходил в помещичьем доме Бахтеяровых, которые все зимы проводили в городе. На пиру «молодой», сделав вид, что приревновал «молодую», оборвал ей шлейф, нарочно наступив на него, мучил он ее и в замужестве, иногда очень гадко, в конце концов она не выдержала и бросила его, а он понемногу дошел почти до нищеты.

Когда рассказ «Я все молчу» был напечатан в газете «Русское Слово», кто-то показал его «Шаше». Тот прочитал и с возмущением сказал: «Уж если писать, так должен был писать всю правду, а не выдумывать...» (Видимо, он все же был доволен, что о нем напечатано в газете...)

Летние месяцы прошли в разговорах о переезде Юлия в Харьков. Мать сокрушалась, а младший брат двояко относился к этой разлуке: с одной стороны, без Юлия ему будет одиноко и скучно, а с другой — есть надежда выбраться из Озерок, пожить в губернском городе.

В июле очень поддержало его дух письмо Гайдебурова, взявшего три стихотворения для «Книжек Недели». Это уже не «Родина»!.. Там печатались знаменитые писатели и поэты... Весь дом радовался, а у юного поэта снова заиграли мечты, надежды...

августа они поехали в Елец, где Юлий Алексеевич получил свидетельство на выезд и жительство в Харькове.

августа наступил день отъезда Юлия. Ваня поехал его провожать до станции Измалково. Заехали проститься с Пушешнико- выми и Туббе. Конечно, их оставили ночевать, и они поделили свое время между двумя близкими семьями. Их хорошо угостили, дали Юлию вкусных вещей в дорогу, на следующий день бывший поднадзорный отправился в Харьков. Пересадка была в Орле.

День был «свежий, осенний», записал младший брат. Пока ехали, говорили о пустяках, хотя на душе у Вани было печально. Юлий опять обещал, что выпишет его, как только устроится в Харькове. Но когда это будет?.. А пока все одно и то же!

На измалковском подъеме, около имения графа Комаровского Юлий неожиданно предложил папиросу младшему брату, который в первый раз в жизни и закурил.

Очень характерный по легкомыслию бунинский штрих. Почему Юлий Алексеевич это сделал? Думал ли он, что куренье поможет Ване легче переносить их разлуку? Был ли он уверен, что все равно он скоро закурит? Или просто хотел подчеркнуть, что Ваня уже взрослый?

3

Проводив брата, Ваня вернулся в Васильевское, где и переночевал. На другой день, после обеда, набрав книг, он грустно поехал домой. Дорогой думал о писателях, особенно о Толстом и Лермонтове, так как они были «из одних квасов».

И как ему показалась его юность бедна, ничтожна и неинтересна по сравнению с их жизнью.

Да, юность у него была трудная, непохожая на юность большинства людей его круга. Но она была нужна ему как писателю.

Никогда бы он так не узнал, не почувствовал народа, если бы, кончив курс в елецкой гимназии, переехал в Москву и поступил в университет. Надо было жить в деревне круглый год, близко общаться с народом, чтобы все воспринять, как воспринял он своим редким талантом. Даже их оскудение принесло ему пользу. У него с самого раннего детства, как я писала, были друзья, сначала среди ребятишек, а потом из деревенской молодежи, с которыми он коротал много времени, бывая запросто в их избах, знал до тонкости крестьянский язык. Оскудение помогло ему глубоко вникнуть в натуру русского мужика, пережить на себе самом себе меняющееся отношение его к разорившимся барам, насмешливую презрительность.

Вернувшись домой, он застал семью в еще большем унынии, чем при проводах Юлия: мать сокрушалась, как устроится Юлий, отец запил, Маша слонялась без дела и только вертела для отца цигарки, а он ласково покрикивал: «Мукась, еще одну...» И, закуривая для отца, она незаметно приучилась курить сама.

К довершению пала Кабардинка, — ее опоили. Отец, желая утешить младшего сына, подарил ему свое любимое ружье, что Ваню тронуло до глубины души, ему всегда было тяжело сознавать, что отец очень мучается, считая себя виноватым перед детьми, особенно перед ним.

В сентябре Алексей Николаевич послал его запродать зерно, он остановился в «Ливенских номерах», и там случилось нечто, потрясшее его, как записано в его автобиографическом конспекте.

Вернувшись из Ельца, чтобы как-нибудь развеять тяжелое состояние духа, он все ездил верхом в Васильевское на винокуренный завод Бахтеярова, за подводами с картошкой. Осталась его запись: «Тепло, низкое солнце и зелено-золотой блеск накатанных дорог. Ноябрь, декабрь — еще стихи в «Книжках Недели».

В октябре ему стукнуло 18 лет.

Он послал корреспонденцию в «Орловский Вестник» о том, что в Глотове засыпало одного мужика во время того, как он копал песок для помещика. Корреспонденция была напечатана. В конце года появились там и его стихи, и рассказы. Первый рассказ «Не- федка» был помещен в «Родине», как и «Два странника», в 1887 и 1888 годах, а также и статья «Об искусстве»; стал он посылать в «Родину» и «Литературные обозрения». Не знаю, где напечатаны были «Мелкопоместные», «Божьи люди», «День за день». Перечисляя эти рассказы, Иван Алексеевич замечает: «Кажется, не было писателя, который так убого начинал, как я!».

Осенью после отъезда Юлия он стал делить свои досуги с сестрой. Ей было тринадцать с половиной лет, она была девочка, как я писала, восприимчивая и то, что делала, делала хорошо. Ей очень льстило, что брат стал приглашать ее на прогулки, и они два раза в день выходили из дому вместе: то гуляли вокруг пруда, то по большой дороге. Оба мечтали о будущем. Мечты брата были реальнее и выполнимее. Маша тоже страдала от одиночества. Единственное удовольствие было поехать в Васильевское: у Туббе были две дочери, подходящие ей по возрасту, но и они вскоре должны были перебраться в Ефремов, где их отец получил место.

Ваню мучила судьба сестры, но он был не из тех, кто мог посвятить свою жизнь другому, да и чувствовал, что при ее характере и лени с ней ничего не поделаешь, — учиться, систематически работать она не хотела, да и шел ей всего четырнадцатый год.

Молодые Бунины жили в усадьбе Цвеленевых, где они открыли лавку: у Евгения Алексеевича было в ту пору одно стремление — стать самому помещиком. Настасья Карловна не обманула его ожиданий: оказалась хорошей «поддужной», кроме того у нее были небольшие деньги, данные ей в приданое.

Ваня же стал подумывать об отъезде и заводил об этом речь.

По вечерам он уходил на часок в очередную избу «на посиделки», куда вносил оживление своими шутками, а иногда и рассказами.

Ходил и «на улицу», где «страдали», плясали, и он сам иногда придумывал «страдательные» или плясовые, которые вызывали смех и одобрение.

«Но, что бы я ни делал, с кем бы ни разговаривал, — признавался он мне перед смертью, — всегда меня точила одна мысль: мне уже восемнадцать лет! пора, пора!»

Развлекала его в ту лору охота, то с Евгением, то в одиночку, но охота была уже не прежняя: борзые перевелись, из гончих остались только две, с ними он и охотился. Приносил домой лишь русака, но и это было у них пиром.

Как-то он заехал далеко, незаметно очутился в Кропотовке, родовом лермонтовском имении. Дом был пуст, никто там не жил, присматривал за имением мужик, с которым он поговорил, угостив его табаком, грустно возвращался домой, думая о себе и сравнивая опять свою юность с лермонтовской... Какая разница!!!

На Святках брат и сестра поехали в Ефремов. Это был второй уездный город, который они посетили. Правда, брат один раз провел ночь в городском саду, когда, было, поехал к Толстому в Ясную Поляну, но он города почти не видел. Теперь он остановился в номерах Шульгина, так как перед отъездом получил гонорар за стихи от Гайдебурова, Маша же гостила у своих подруг Туббе, только что обосновавшихся в этом городке, который после Глотова казался им очень интересным. На Буниных же он не произвел большого впечатления; хотя он стоит на Красивой Мечи, которую описывал Тургенев. Елец казался им живописнее.

Молодежь веселилась, ездили по знакомым домам ряжеными на розвальнях. Среди их новых знакомых были и мои свойственники, дети Юрия Гавриловича Ульянинского, беспутного, веселого помещика, давшего своей дочери библейское имя Руфь, а младшего сына, ставшего революционером, он назвал Вениамином.

Отто Карлович, которого прозвали «Ванажда», потому что он часто повторял это слово, образовав его из каких-то русских слов, — был очень радушен и неизменно веселился, радуясь на молодежь. Его жена, Александра Гавриловна, очень гостеприимная хорошая хозяйка, их закармливала.

С грустью они покидали Ефремов.

Осталась краткая запись Ивана Алексеевича: «Поезд, метель, линия сугробов и щитов».

Вернувшись домой, он опять стал по вечерам заходить в избы. В одной он увидел однажды следующее:

«Изба полна баб и овец — их стригут.

На веретьи на полу лежит на боку со связанными тонкими ногами большая седая овца. Черноглазая баба стрижет ее левой рукой (левша) огромными ножницами, правой складывая возле себя клоки сальной шерсти, и без умолку говорит с другими бабами, тоже сидящими возле связанных лежащих бокастых овец и стригущими их.

Овцы лежат смирно, только изредка пытаются освободиться, дергаются и бьются ногами и головой».

В другой раз попал на пение старинных песен:

«Все пели старинные песни:

Матушка, с горы мёды текут,

Сударыня моя, мёды сладкие...

Один-один мил — сердечный друг,

Да и тот со мной не в любви живет!

Что запил, загулял, друг Ванюшечка,

Что забыл да забыл про меня!

Воротися, веселье мое,

Я тебе-ли да радость скажу!

Уснул, уснул, мой желанный,

У девушки на руке,

На кисейном рукаве».

Вот и все его развлечения!

4

Наступил 1889 год, год жизненного перелома младшего Бунина.

Брат с сестрой продолжали дружить, но несмотря на то, что Маша острее чувствовала поэзию, чем Юлий, она все же не могла заменить старшего брата, с которым он привык делиться всеми своими радостями, печалями и сомнениями, показывать ему всякую написанную им строчку, а главное, недоставало ему собеседника, отзывающегося на всякий вопрос с редкой ясностью ума.

Еще с начала осени младший Бунин стал изучать английский язык, — ему нравились английские поэты, с которыми он был знаком по переводам. Начал переводить «Гамлета», хотя Гамлет не был его любимым героем. И никогда он этого перевода не кончил, но все же его занятие помогло ему преодолеть трудности английского языка и он в будущем сделает несколько переводов из Лонгфелло, Байрона, Теннисона, за которые будет получать денежные премии и золотые медали от Императорской Российской Академии Наук, хвалебные отзывы в печати и в письмах, даже от англичан, удивлявшихся его тонкому знанию английского языка.

С середины января он стал чуть ли не за каждым обедом и ужином заводить разговор о своей поездке к Юлию, указывая, что он уже взрослый и должен найти себе какой-нибудь заработок. Родители не возражали, понимая, что в деревне он пропадет, и стали добывать ему денег на дорогу.

Вскоре он поехал в Елец, к толстой старой ростовщице, — нужно было отвезти проценты за заложенное ризы с образов.

Зашел он тогда и к своему новому приятелю писателю-самоучке Назарову. Вот его запись:

«С Назаровым познакомился в Ельце, узнав от сапожника, что там появился автор. Я, конечно, отправился туда и несколько часов провел с ним в трактире». Он послужил Ивану Алексеевичу отчасти «прототипом Кузьмы», как он говорил, в его «Деревне».

Жена Назарова сказала, что мужу необходимо его видеть, но он ушел на биржу. Молодой Бунин кинулся туда. Вот что он там от Назарова услышал: издательница «Орловского Вестника» три раза заходила к Назарову, прося его передать и подействовать на него, чтобы он согласился стать помощником редактора в ее газете. Неофициальным редактором в ней был Борис Петрович Шелихов. ее гражданский муж. Он тоже говорил с Назаровым по этому поводу. Желторотый писатель был изумлен: «Вероятно, они не знают, что я не был в университете, и мне всего восемнадцать лет?» Оказалось, что им все известно! Они читали его «журнальное обозрение» в «Родине» и нашли, что он вполне подходит к роли помощника редактора, может писать фельетоны, газетные заметки, театральные рецензии, — один Шелихов со всем в газете не справляется. Назаров хвалил издательницу, Надежду Алексеевну Семенову: «Очень милая молодая женщина».

После этого Ваня ежедневно еще настойчивее за столом стал заводить речь о своем отъезде.

— Разлетается, душа моя, наше гнездо, разлетается, — с грустью повторял Алексей Николаевич, обращаясь к жене, — разлетается!

Она только вздыхала.

Однако вести от Юлия не радовали: он устроился на грошовое жалованье из-за отсутствия вакансии. Надо ждать, а Ваня, как известно, с детства ждать терпеть не мог и не умел.

Из Озерок младший Бунин «вышел в мир», как он пишет в «Жизни Арсеньева» об отъезде Алеши из Батурина, уже с известным жизненным багажом — знанием подлинного народа, а не вымышленного, со знанием мелкопоместного быта, деревенской интеллигенции, с очень тонким чувством природы, почти знатоком русского языка, литературы, с сердцем, открытым для любви.

Одарен он был острым умом, наблюдательностью и независимым характером. Он очень в то время почитал Юлия, почти благоговел перед ним, но это не мешало ему с ним спорить, высказывать иногда очень резко свои мнения, например, о Надсоне. Юлий Алексеевич избегал резкостей. И даже в мою пору, когда Иван Алексеевич нападал на произведение очередной знаменитости, если оно было ему не по вкусу, Юлий Алексеевич говорил: «Это написано с его обычными достоинствами и недостатками»...

Разбирая архив Ивана Алексеевича, я нашла в его записях нигде не напечатанную заметку о Полонском. Привожу ее здесь.

«В ранней юности многим пленял меня Полонский, мучил теми любовными мечтами, образами, которые вызывал он во мне, с которыми так разно счастлив я был в моей воображаемой любви. Что я тогда знал! А как верно и сильно видел и чувствовал!

Выйду за оградой Подышать прохладой, Слышу милый едет По степи широкой...

Степь, синие сумерки, хутор — и она за белой каменной оградой, небольшая, крепкая, смуглая, в белой сорочке, в черной плахте, босая с маленькими загорелыми ступнями...

Лес да волны, берег дикий, А у моря домик бедный, Лес шумит, в сырые окна Светит солнце, призрак бледный...

И я видел и любил желтоволосую северо-цветисто одетую финку...

Пришли и стали тени ночи На страже у моих дверей. Смелей глядит мне прямо в очи Глубокий мрак ее очей...

О какой грозный час, какое дивное и страшное таинство любви!»

 

Губерна&Я st'uскин i-прана. ПолтаАй. И /ЛУ.-f—/894 д> здесы.чулсила 10 Л, и И, А. Бунины. Маян Алексеевич бш опредехф на должность библиотекаря.

Вот еще запись его о тех днях:

«Я рос одиноко. Всякий в юности к чему-нибудь готовится и в известный срок вступает в ту или иную житейскую деятельность, в соучастии с общей людской деятельностью. А к чему готовился я и во что вступал? Я рос без сверстников, в юности их тоже не имел, да и не мог иметь: прохождения обычных путей юности — гимназии, университета — мне было не дано. Все в эту пору чему-нибудь, где-нибудь учатся, и там, каждый в своей среде, встречаются, сходятся, а я нигде не учился, никакой среды не знал».

5

В конце февраля или начале марта молодой поэт с малыми деньгами отправился в Орел, а затем в Харьков.

Ехал, как всегда, на Измалково через Васильевское, где и переночевал.

Мать благословила его родовой чубаровской иконкой в серебряной почерневшей ризе — трапеза Трех Странников у Авраама. Иван Алексеевич никогда с тех пор не расставался с нею. Она висела над его постелью, где бы он ни ночевал. Стояла она и в возглавии его все четыре дня, пока его тело пребывало дома, висит и теперь на том месте, где висела при нем.

Переночевав в Васильевском у Пушешниковых, с грустью взглянув на дом, где жили Туббе, он на следующий день отправился в Измалково, взял билет до Орла.

В вагоне он остро чувствовал и грусть по дому, и нетерпение.

Орел возбудил его прежде всего радостным сознанием, что «наверху — Москва, Петербург, а внизу — Харьков, Севастополь, сказочный город молодости отца и Толстого». В Орле было «мягко снежно». Побродив по улицам, зайдя в парикмахерскую, он отправился в редакцию «Орловского Вестника».

С бьющимся сердцем он подошел к длинному серому дому, стоящему в саду. Открыв дверь, он попал в типографию, был ошеломлен движением машин, их рокотом, большими белыми бумажными листами, запахом краски...

Узнав, что ему нужна редакция, рабочий проводил его туда.

Издательницей оказалась, действительно, молодая привлекательная женщина, Надежда Алексеевна Семенова, которая, расспросив его о сотрудничестве в «Книжках Недели», предложила ему стать помощником редактора ее газеты. Он поблагодарил, но сказал, что должен завтра ехать с пятичасовым утренним поездом в Харьков к старшему брату, с которым хочет посоветоваться. Она была так мила, что дала ему аванс и оставила ужинать, а потом предложила и переночевать в редакции. Как все это было типично для провинциального русского гостеприимства!

Весь вечер прошел в оживленном разговоре. Настоящий редактор, Борис Петрович Шелихов, маленький, взбалмошный сангвиник, с торчащими жесткими волосами, с горящимичерными глазками, тоже за ужином уговаривал молодого сотрудника остаться в Орле и работать в их газете.

Его вывел Бунин в своем рассказе «Гость» в лице Адама Адамовича. У него вечно были всякие романтические истории. Иван Алексеевич говорил мне, что по внешности он всегда ему напоминал «настоящего дьявола».

Каким же был в ту пору молодой Бунин? Есть портрет, помеченный 1887 годом. Мне кажется, это ошибка Ивана Алексеевича: снялся он по всем данным не раньше весны 1889 года, когда уехал впервые из дома, в Орле или Харькове, когда ему было 18 лет, а не 16. На фотографии он старше 16-ти лет.

На портрете он уже с едва пробивающимися усиками, у него тонкое лицо с красивым овалом, большие, немного грустные глаза под прямыми бровями. Волосы густые, расчесаны на пробор. Одет в мягкую рубашку, галстук широкий, длинный; однобортный пиджак застегнут на все пуговицы. По рассказам, глаза его были темно-синие, румянец во всю щеку. Сразу было видно, что он из деревни, здоровый юноша.

Орловское гостеприимство его очень подбодрило. Семенова очаровала и своей женственностью, и умом, и они сразу подружились. Наутро он уехал к Юлию, по которому сильно стосковался.

И вот он в Харькове. Его поразил воздух еще более мягкий, чем в Орле, а главное свет, — свет был гораздо сильнее, чем тот, к которому он привык.

Он нанял извозчика и поехал к брату. Извозчики в Харькове были парные с глухарями бубенчиками. Они разговаривали друг с другом, к его удивлению, на «вы». Поразили его своей высотой безлистные тополя.

Было воскресенье, и брат, которого он застал дома, радостно с ним поздоровался, но шутя, как у них было в обычае, спросил:

— Собственно, зачем ты приехал?

Он стал объяснять, что приехал посоветоваться, как ему быть дальше? Подтвердил, что ему предлагают место и постоянное сотрудничество в «Орловском Вестнике», но Юлий Алексеевич, уже не слушая его, стал торопить идти обедать в низок, где столуется вся компания.

Младший брат стал поспешно умываться, чиститься. Поразило его убожество комнаты, пропитанной острыми кухонными запахами, которую Юлий, снимал у бедного еврея портного.

Но думать об этом было некогда, Юлий очень торопил.

Харьков поразил его и великолепием магазинов, и высотой каменных домов, и огромностью площадей, и собором.

В кухмистерской он был ошеломлен количеством приятелей брата, их разговорами. Его приняли с распростертыми объятиями, как своего, немного подсмеивались над ним, как над поэтом, — большинство было чуждо поэзии, все они были политическими борцами.

Ваню удивил Юлий, который здесь оказался иным, чем в деревне. Там он был тихий и серьезный, а здесь веселый, разговорчивый и смеялся без конца, трясясь всем телом, большинство звало его «Жуликом» от французского слова Жюль — Юлий, намекая в то же время и на то, как он обошел следователя и не попал в Сибирь.

Он прожил в каморке Юлия месяца два, его полюбили, но он был юноша непокладистый, не скрывал своего отрицательного отношения к тому, что ему не нравилось, бросался в споры со всеми, несмотря на возраст и уважение, которое окружало того или другого человека. С некоторыми он подружился, в том числе с Босяцкими, присяжным поверенным и его женой Верой, с которой скоро перешел на «ты», так как они подходили друг к другу по возрасту. Много позднее мы с Иваном Алексеевичем один раз были у них в Москве; действительно, милые, умные, приятные люди. Сошелся с семьей Воронец. Подружился он с одним поляком-пианистом, богатым человеком.

Жили почти все бедно, кроме некоторых, которые имели состояние или хорошую службу и сочувствовали революционному движению, — вот у них все эти «радикалы» часто проводили вечера в спорах, слушали музыку. Иногда тайно приезжал бежавший из ссылки, иной раз и какой-нибудь известный революционер; тогда все подтягивались, вели бесконечные разговоры, обсуждая политическое положение, потом за ужином затягивали революционные песни и делились воспоминаниями, произносили тосты, шутили друг над другом.

Молодой поэт не подходил к этой компании, но все же, когда он в первый день попал в нее, он был ошеломлен массой волнующих его впечатлений, — он увидал то заповедное общество, о котором так таинственно рассказывал Юлий по вечерам на большой дороге.

Низок, где они ежедневно столовались, восхитил деревенского барчука своей стойкой с южными закусками и жареными двухкопеечными пирожками.

Все отнеслись к младшему, еще совсем желторотому брату Юлия очень приветливо, сразу приняли его в свою среду и говорили в его присутствии обо всем. Вероятно, Юлий уже рекомендовал своего Вениамина, как человека, умевшего хранить тайны.

Но как этот Вениамин не подходил своим мироощущением, своим художественным восприятием жизни, непризнанием авторитета к этой среде!

Характер у него был вспыльчивый, независимый, порой дерзкий, мнения свои он отстаивал яростно, спорил со всяким, какого бы ранга он ни был. Ему почти все прощали его выходки, насмешки и восхищались его уменьем изображать кого-нибудь из отсутствующих.

Скоро у него оказались «друзья» и «враги», то есть те, кто для него были милы, и те, кто, по типу, ему были нестерпимы. Эта черта у него оставалась на всю жизнь и не зависела даже от того, как данное лицо относилось к нему. Начиналось с физического, «кожного» неприятия человека, а затем почти всегда это неприятие переходило и на его душевные качества.

Любимым его занятием в юности и до последних лет было — по затылку, ногам, рукам определять лицо и даже весь облик человека. А потом уже и характер и душевный склад его, и это бывало почти всегда безошибочно.

В России начинающие писатели, принося свои рукописи, иногда показывали ему карточки девушек, и он определял их характер на удивление молодым людям.

Конечно, в те времена он еще не дошел до той виртуозности, до какой доходил впоследствии, но все же очень выделялся в среде «радикалов» и «пострадавших», у которых именно отсутствует почти всегда этот интуитивный нюх на людей, чем и объясняется возможность провокаторов в их среде. Люди подполья определяют свое отношение к товарищам по их высказываниям и поступкам и не чувствуют фальши в их проповедях и действиях.

Нам рассказывали, что когда однажды Азеф пришел в семью известного революционера, то нянька доложила:

Барыня, к вам провокатор пришел! — чем и вызвала общий смех.

А у нее было, конечно, художественное восприятие, какое нередко встречается в народе, и она сразу почувствовала, что этот Иван Николаевич дурной человек, а так как среди революционеров самым дурным считается провокатор, то она его так и определила.

И такое же непосредственное чувство людей было с молодых лет у младшего Бунина.

Возненавидел он и некоторые революционные песни, главным образом за фальшь, как, например, «Стеньку Разина» — о ней он уже писал, — или «Из страны, страны далекой...», особенно его возмущали строки: «Ради вольного труда, ради вольности веселой собралися мы сюда...»

Хорош труд: пьют, поют, едят, без устали болтают и спорят, большинство из них бездельники! Всем возмущаются, всех критикуют, а сами?..

Задевал его и язык их, совсем иной, чем язык его семьи, соседей, мужиков, мещан, язык бледный, безобразный, испещрённый иностранными словами и словечками, присущими этой среде, повторением одних и тех же фраз, например: «чем ночь темней, тем ярче звезды» или «бывали хуже времена, но не было подлей», «третьего не дано» и так далее.

6

В Харькове он прожил месяца полтора-два. Прожил приятно. Волновал его город, казавшийся ему огромным, пленявший его своим светом, распускающейся зеленью высоких тополей, грудным говором хохлушек, медлительностью и юмором хохлов.

Но времени он не терял: по утрам проводил несколько часов в библиотеке, где стал знакомиться и с литературой по украиноведе- нию, читал и перечитывал Шевченко, от которого пришел в восхищение, но больше всего его увлекало «Слово о полку Игореве», которое он изучал. Оценив «несказанную красоту» этого произведения, решил побывать во всех местах, где происходила эта поэма. Многое он запомнил наизусть и часто читал целые куски Юлию, когда они после обеда отдыхали в их каморке, особенно восхищаясь «Плачем Ярославны». Размышлял и о «Думах» Драгоманова.

Иногда заходил в трактир, когда оказывалась мелочь в кармане, где прислушивался к новому для себя языку, наблюдал за женщинами, которые нравились ему своими повадками, загорелыми лицами, черными глазами, за местными мужиками, которые сильно отличались от великороссов. Бродил и просто по улицам, изучал толпу, словом, времени не терял.

А в час обеда, голодный, всегда бывал со всей компанией в низке, попадая совсем в другую среду, в которой кое-что его раздражало, но многое было приятно. Он уже полюбил некоторых, но опять не было сверстников, — почти все были лет на десять и более старше его.

После обеда они с братом возвращались в свою каморку и отдыхали, — это время Ваня очень любил, оно напоминало озерскую жизнь, их прежние бесконечные беседы. В эти часы он рассказывал о прочитанном, много говорили о Громаде, о том движении, которое начиналось в Малороссии, говорили они и о друзьях; некоторых младший брат критиковал, а старший защищал, укоряя брата за нетерпимость к людям, которые все же жертвовали собой, переносили большие лишения; говорили и о родных, беспокоились за их судьбу, письма приходили оттуда грустные, отец все чаще запивал, мать горевала, Маша слонялась без дела...

По вечерам, когда не было заседания в земской управе, всей компанией ходили в гости.

Младший Бунин любил бывать у поляка-пианиста, немного сумасшедшего, состоятельного человека, который хорошо исполнял Генделя, Гайдна, Баха, Моцарта, Бетховена...

Для него открылся новый мир, о котором он и представления не имел: мир, «в который я вступал с восторженной и жуткой радостью при первых же звуках, чтобы тотчас же вслед за тем обрести тот величайший из обманов (мнимой божественной возможности быть всеблаженным, всемогущим, всезнающим), который дают только музыка да минуты поэтического вдохновения!» («Жизнь Арсеньева»).

Хотя и не все ему нравилось в музыкальных произведениях, — кое-что находил риторичным, — все же музыкальные вечера давали ему истинное наслаждение, он всегда вспоминал о них с благодарностью.

Как-то его друг, пианист, после игры рассказал, что был в Зальцбурге в Музее Моцарта, где находятся его старинные клавикорды, а в витрине — его череп.

Иван Алексеевич позднее, когда мы с ним были в Зальцбурге и первым долгом зашли в дом Моцарта, поведал мне, как он чуть с ума не сошел, услыхав рассказ от харьковского пианиста, что он здесь был, и как Ивану Алексеевичу тогда страстно захотелось прославиться, написать какую-нибудь замечательную вещь, тогда даже он чуть не ушел от ужина — такое у него явилось желание сразу попасть в Зальцбург и увидеть все своими глазами. И он долго стоял и смотрел то на череп, то на клавикорды...

В литературе он боготворил только Толстого и Пушкина, очень многое восхищало его в Лермонтове, но уже и тогда он возмущался, что печатают даже все его слабые произведения. Он ценил очень высоко Гоголя, любил Чехова, но многие, даже прославленные, писатели его мало трогали, некоторые раздражали.

Зато живые писатели, даже самые маленькие, вызывали в нем с юных лет большой интерес.

В Харькове он бывал у жены писателя-народника Нефедова, на которую смотрел восторженными глазами, хотя сам Нефедов, как писатель, ему совершенно не нравился...

Узнал он, что живет в этом городе настоящая писательница Шабельская, бывшая сотрудница «Отечественных Записок». Из всех ее произведений он читал только «Наброски углем и карандашом», которые, по мнению молодого Бунина, были «скучнее Нефедова»... «Но я воспламенился и тотчас решил бежать и на дом Шабельской взглянуть, и так и сделал»... Дом оказался самым обыкновенным, каких много было в те времена в Харькове; молодой энтузиаст все же смотрел на него с благоговением и решил нанести ей визит.

Юлий Алексеевич, узнав о его намерении, смеясь, стал отговаривать и уверять, что она очень бестолковая. И рассказал, что, когда он познакомился с нею, она, услыхав фамилию Бунин, решила, что это его стихи напечатаны в «Книжках Недели», и как он ни разуверял ее, что они написаны его младшим братом, она осталась при своем убеждении, решив, что Юлий Алексеевич, по скромности, отрицает свое авторство.

Но отговорить младшего брата было невозможно. Он отправился на поклон. Очень волновался. Когда горничная ввела его в гостиную, а через несколько минут вышла настоящая писательница, то он, и через свое волнение, заметил, что она еще больше, чем он, смущена и волнуется приходом поклонника. Но поэта она в нем не признала, все повторяла, что она познакомилась с его братом, поэтом, и на все уверения, что не брат, а он печатает стихи в «Книжках Недели», не обратила внимания. О своем посещении Шабельской Иван Алексеевич рассказывает в своих «Заметках» (I т. изд. «Петрополиса»).

Иногда младшему Бунину давали небольшую работу в земской управе. Получив немного денег, он стал мечтать о Крыме, — ему хотелось взглянуть на заповедный Севастополь, о котором так много наслушался. Кто-то, на его счастье, достал ему бесплатный билет на имя рабочего, ушедшего в отпуск в деревню.

И он, распрощавшись с Юлием и друзьями, поздно вечером влез в переполненный вагон. Он признавался мне, что ему было очень неприятно ехать под чужим именем, отравляла мысль, что он попадется, если спросят его фамилию... Но, к счастью, все прошло благополучно.

За время пребывания в Харькове он очень изменился и физически, и умственно, и душевно. Он обогатился знаниями по украинскому вопросу, почувствовал и полюбил серьезную музыку, в спорах о литературе он глубже понял Толстого, Чехова, хотя и на того, и на другого его новые друзья и приятели нападали: на Толстого за проповедь «непротивления», за «келью под елью», а Чехова большинство даже всерьез не хотело сравнивать с Короленко, Златовратским, прежде всего за то, что он «подписывался Чехонте, сотрудничал в юмористических журналах»... Молодого поэта такое отталкивание удивляло, он, конечно, не понимал их до конца, но чувство возмущения уже жило в нем, и он был рад хоть на несколько дней вырваться из среды, которая все же влияла на него и как-то мешала писать так, как ему хотелось...

В тесноте, духоте, дыму от цигарок он все же задремал. Очнулся на заре у какой-то станции. Огненно-розовый восток привел его в восхищение, но всего более удивил его курган... «...а в двух шагах от нас, на бесконечной и гладкой, как ток, степи, стоит и глядит на меня большой могильный курган... До сих пор не могу понять, чем он так поразил меня. Это было нечто ни на что не похожее ни по своим столь определенным и вместе с тем мягким очертаниям, ни по тому, главное, что таилось в них. Это было нечто совершенно необыкновенное при всей своей простоте, такое древнее, что казалось бесконечно чуждым всему живому, нынешнему, и в то же время было почему-то так знакомо, близко, родственно» («Жизнь Арсеньева»).

На следующее утро было совсем лето. «Маленький белый вокзал, весь увитый розами»... «Как-то совсем иначе, радостно и как будто испуганно, звонко крикнул паровоз, трогаясь в путь. Когда же снова выбрался он на простор, из-за диких лесистых холмов впереди вдруг глянуло на меня всей своей темной громадной пустыней, поднимавшейся в небосклон, что-то тяжко-синее, почти черное, влажно-мглистое, еще сумрачное, только что освобождавшееся из влажных и темных недр ночных, и я вдруг с ужасом и радостью узнал его! Именно узнал!» («Жизнь Арсеньева»).

7

Севастополь, несмотря на красоту своей белизны, нарядность и совершенно новую толпу, его разочаровал. Он оказался не тем, каким с детства жил в его душе; от Севастополя той поры не осталось ничего, и только на Братской могиле он почувствовал нечто из прошлого.

О путешествии по Крыму он писал родным 13 апреля 1889 года:

«Дорогие папа, мама, Мусинька, Евгений и Настерочка!

Вам должно быть в эту минуту ужасно странно представить себе, что Ваня сидит в Севастополе, на террасе гостиницы, в двух шагах от которой начинается Черное море? Мне самому это как-то странно. Я приехал в Севастополь только сегодня и еще не привык к мысли, что я, наконец, — в Крыму... В особенности странно показалось, когда я сегодня проснулся на рассвете и взглянул из от:на вагона. Картина представилась такая, какую вообразить себе, не видя Крыма, я думаю, невозможно: по обеим сторонам дороги в утреннем голубом тумане разбегались горы, покрытые лесами, виднелись ущелья, а внизу по долине — стройные, гигантские кипарисы и тополи. Какие-то особенные деревца, кажется рододендроны и олеандры, в полном цвету, — в белых розах. Станции утопают в яркой зелени. Поезд мчится то глубоко в долинах, то по отвесным скалам, то скрывается в туннелях. В туннелях жутко: темь буквально могильная, в особенности после станции «Бель-бек». Когда поезд, наконец, вынырнул из него на свет, я невольно замер: направо, глубоко внизу в широкой цветущей долине, в зелени, среди кипарисов утопал не то городок какой-то, не то аул, штук пятьдесят белых домиков; за ними по обеим сторонам горы, а среди гор — расстилалось в тумане и сливалось с горизонтом — море! В утренней голубой мгле — оно как-то особенно было величаво и бесконечно.

Севастополь мне не особенно понравился. Ты, папа, наверное, не узнал бы его: теперь он совершенно отстроился, но плох тем, что почти совершенно лишен зелени. Красоту его составляет, разумеется, море. Часа в три дня я нанял парусную лодку, ездил (конечно, не один, а с рыбаками) к Константиновской крепости, потом в открытое море. День сегодня был — прелестный; волны прозрачные, совершенно изумрудные. Даль видна верст на сорок. Вечером гулял на бульваре, слушал музыку, смотрел на закат солнца, — выбрал на самом берегу на возвышении скамеечку и одиноко сидел, глядя в даль, до тех пор, пока совсем не стемнело. Потом воротился в свой нумер и, вспомнив, что я теперь отдален от вас целою тысячею верст, загрустил немного.

До свидания, мои дорогие; завтра отправлюсь к Байдарским воротам, а потом в Ялту.

14 и 15 апреля.

Сегодня я отправился к Байдарским воротам. Ехать пришлось на перекладных (до Байдарских ворот две станции) по шоссе, в бричке. Бричка совершенно в таком же роде, как обыкновенные солдатские телеги, крашенные зеленою краскою; лошадей впрягается пара, в дышло. Ехать во всяком случае не очень-то удобно, да и дорога сначала, от Севастополя неинтересная; голая, песчаная и каменистая. Однако, начиная от Балаклавы, идут уже горы и местность меняется; чем дальше — горы все неприступнее и выше, леса по ним гуще и живописнее, становится дико и глухо, изредка где-нибудь у подошвы горы белеет одинокая татарская хатка; самая большая деревенька — это Байдары, в Байдарской долине. Там уже настоящая красота. Долина вся кругом в горах, вся в садах; не знаю почему, только горы постоянно в какой-то голубой дымке, — словом, роскошь. Около самых Байдарских ворот — станция. Байдар- скими воротами называется широкий проход между двумя самыми высокими горами — вот как (изображено графически. — В. М.-Б.). В этом проходе, как видно на рисунке, построены искусственные ворота. Я слез на станции и спокойно пошел к воротам. Но едва я вышел из ворот, как отскочил назад и замер от невольного ужаса: море поразило меня опять. Под самыми воротами — страшный обрыв (если спускаться по этому обрыву по извилистой дороге — до моря считается версты три), а под ним и впереди и направо и налево верст на пятьдесят вдаль — открытое море. Поглядишь вниз — холод по коже подирает; но все-таки красиво. Справа и слева ворот — уходят в небо скалы, шумят деревья; высоко, высоко кружатся орлы и горные коршуны. С моря плывет свежий, прохладный ветер; воздух резкий. Ночевал я на станции и утром отправился обратно пешком (до Севастополя — сорок верст). Сначала шел прекрасно; в Байдарах есть трактир, зашел, ел яйца, пил крымское вино. На улицах — сидят на земле татары, пробуют лошадей и т.д. Около деревни встретил пастуха, загорелую круглую морду под огромной мохнатой шапкой. Сел, разговор начали:

Сабанхайрос, — говорит пастух.

Сиги-манан, — отвечаю я ему дружески.

Пастух осклабился; потом развернул какие-то вонючие шкуры, достал куски черного, как уголь, сухого хлеба — отмек кушаешь? — спрашивает и подает мне. Я взял, спрятал и пошел дальше.

Полдень застал меня в горах, жара — дышать невозможно; кое-как добрался до станции, потом нанял обратного ямщика и за тридцать копеек доехал до Севастополя. Ямщик оказался славный малый, настоящий тип. Низенький, коренастый; ватный картуз набок, на левом виске ухарски взбиты волосы. Сквернословит не смолкая — двадцать семь лет, живу здесь... рассказывал он; проклятая сторона! Хоть такое событие возьми: жил я тут с одной: полная... красивая. Только подарил я ей башмаки; глядь, а у ней полюбовник! А, каково? Не шкура?.. Однако и я не сплоховал: «нет, говорю, стой, я, говорю, не дозволю, — то и взял башмаки назад».

На дороге он на гривенник хватил спирту и осовел. Лицо запотело, картуз на затылке, смотрит вдаль глупыми глазами.

Ишь зеленя-то! — забормотал он шепотом. — И у нас теперь зеленя, птички эти, бывалыча выдешь: глядь — журавчик— ти, ти, ти, ти... бегить, бегить; хвостик задрамши...

Скоро мое путешествие кончилось.

Прощайте же пока, мои дорогие.

Ваш Ив. Бунин».

Письма Ивана Алексеевича о путешествиях, написанные под первым впечатлением, — как письма с Цейлона, которые он посылал брату сразу после виденного и пережитого, — нередко проникнуты сильной страстью. На меня они производили сильное впечатление; я все это видела, но, должна сознаться, не все замечала.

Такого быстрого аппарата, как у Ивана Алексеевича, я ни у кого не наблюдала. Бывало, говоришь: «Да посмотри на это!» — «Я уже видел!..» А я не понимаю: он смотрел в другую сторону. Но потом, через некоторое время, когда он писал об этом, я с удивлением видела, что он мгновенно заметил то, на что, казалось, и не взглянул.

Вечером опять набитый мужиками вагон, полубессонная ночь, утром длинные села, маленькие станции, увитые розами, степи с курганами. Красивые хохлушки продают всякую снедь по очень низким ценам, но у него уже почти ничего не осталось в кармане... И так день и две ночи. А затем Харьков.

В каморке Юлия он застал молодую, необыкновенной привлекательности, «с грудным, слегка певучим голосом» женщину.

Она по-родственному поздоровалась с Ваней и быстро ушла к себе в гостиницу.

Юлий с большим смущением поведал младшему брату, что это «его любовь», как написал Иван Алексеевич в своем автобиографическом конспекте.

На Ваню это произвело тяжелое впечатление, несмотря на то, что Елизавета Евграфовна ему понравилась. Вот как он пишет в «Жизни Арсеньева»: «Во всей милой простоте ее обращения была тонкость породы, воспитанья, прекрасного сердца, застенчивая женственная и вместе с тем какая-то удивительно свободная прелесть, в движениях мягкость и точность, в грудном, слегка певучем и гармонически-изысканном звуке голоса, равно как и в чистоте и ясности серых, несколько грустно улыбающихся глаз с черными ресницами, — необъяснимое очарование...»

Я думаю, что портрет точный. Их любовь была тайной, и Бунин писал о ней, когда уже ни ее, ни Юлия не было в живых. Вспоминал он о ней и перед смертью, почти в тех же выражениях и с тем же чувством.

Открытие, что у Юлия есть тайная от всей семьи (кажется семья так и не узнала об этой любви) жизнь, очень его задело. Он был ревнив к тем, кого любил, и стал, — правда, скрытно, — ревновать Юлия.

Елизавета Евграфовна была из богатой помещичьей семьи и, как многие дворянские девушки той поры, была увлечена революционными идеями. В юности она встретилась с молодым человеком, который, подобно ей, увлекался теми же идеалами. Они полюбили друг друга, и, несмотря на отговоры родителей, она вышла за него замуж. А он, став состоятельным барином, одумался, начал заниматься делами и через несколько лет совершенно охладел к революционному движению, хотя и придерживался радикальных взглядов. Она тяжело переживала свое разочарование в близком человеке, и понемногу ее чувство к нему стало угасать, но у них уже был ребенок.

В то время, когда Юлий Алексеевич скрывался под чужим именем от полиции, он приехал в Крым, где она жила с мужем и дочкой.

Понятно, что она увлеклась человеком, которого могли арестовать. Судя по фотографии, Юлий Алексеевич был в ту пору худ, с прекрасными на тонком лице синими глазами, был умен, образован, и у них начался роман.

Но как быть? У нее дочь, которую она любит со всей страстью своей натуры и которую обожает и отец... А Юлий вот-вот попадет в тюрьму... И она в отчаянии бросается в море, спасают рыбаки...

Это потрясло и Юлия Алексеевича, и мужа, который несмотря на изменение убеждений, оставался поклонником Чернышевского, его «Что делать?»; он не стал мешать им. Возник только вопрос о ребенке. Ради дочери родители остались жить под одной крышей, тем более, что вскоре Юлий был арестован: год тюрьмы и три года ссылки.

Может быть, муж надеялся, что за четыре года разлуки их любовь угаснет. Но она еще более укрепилась. И, когда Юлий Алексеевич осел в Харькове, она приезжала к нему время от времени, останавливаясь в гостинице, и на один из таких приездов попал Ваня.

На другой день она уехала домой. Но и Ваня недолго оставался у Юлия. Ему стало с ним тяжело.

Он купил себе за семь рублей костюм и каскетку и уехал домой, не завернув даже в «Орловский Вестник».

глава третья

1

В Измалкове Иван Алексеевич нанял на косых колесах тележку и отправился в Васильевское. Там переночевал. Софья Николаевна нашла его очень возмужавшим. На другой день она дала верховую лошадь, которую он при оказии должен был вернуть.

С отцом он вел бесконечные разговоры о белом городе, о том, какой Севастополь стал веселый, большой, наполненный нарядной публикой, моряками и матросами в белом.

Мать не могла наглядеться на сына, — ведь никогда она так надолго не расставалась с ним! Она видела, как он изменился, но в чем — понять не могла. Расспрашивала о Юлии. Ваня рассказывал подробно, не упоминая о Елизавете Евграфовне. Людмила Александровна сокрушалась, что ее первенец живет в таких условиях, но Ваня успокаивал, уверяя, что скоро освободится вакансия и у Юлия будет хорошая служба.

Дома пробыл недолго. Стал собираться в Орел, — говорил, что там, вероятно, он получит место. В семье уже царила бедность. Стали поговаривать о продаже земли: оставят себе только усадьбу и несколько десятин для собственного прокормления.

Пришел срок платить проценты в орловский дворянский банк. Родители решили воспользоваться поездкой Вани, дали ему денег. Но он деньги не внес в банк, а купил себе кавалерийские сапоги, синюю тонкого сукна поддевку, дворянскую фуражку, бурку и седло. И, конечно, сразу же снялся в этом наряде. Это было в 1889 году, а не в 1891, как ошибочно помечено на фотографии, приложенной к IV книге Библиотеки «Огонек», издательства «Правда».

В «Орловский Вестник» он пришел рано, застал Надежду Алексеевну Семенову за утренним чаем. Она встретила его как близкого знакомого. С интересом слушала его рассказы о Харькове, Крыме, настойчиво просила о сотрудничестве. Сказала, что сейчас познакомит его с двумя девицами: одна родная племянница Шелихо- ва, дочь елецкого врача Пащенко, другая ее подруга, Елена Николаевна Токарева. (Она написала Ивану Алексеевичу в 1934 году, после Нобелевской премии, из Лиона, многое вспоминала. Она была замужем за Никитенко.)

Обе барышни вышли в «цветисто-расшитых русских костюмах». В те времена, особенно в провинции, была на них мода. «Пащенко, — как рассказывал Иван Алексеевич, — была в пенсне, но черты лица были у нее красивые». Она показалась ему умной, развитой девицей.

В Орле он пробыл недолго. По дороге, в Васильевском, познакомился с братьями Шейман. Заехал к ним и на оставшиеся деньги купил верховую кобылу.

Евгений сразу понял, на что были истрачены деньги, данные на уплату процентов в банк. Разразился скандал, но, как всегда у Буниных, быстро угас. Заступилась мать: «И прекрасно сделал, что оделся, — имение мое, а ему и так меньше всех досталось»... Отец только махнул рукой.

Летом он ездил в Елец и там познакомился и сразу подружился с Арсиком Бибиковым, сыном елецкого помещика, очень милым юношей, на два с половиной года моложе его. Он, оставшись чуть ли не на третий год в том же классе, решил поступить в земледельческую школу под Харьковом, чтобы «хозяйничать в своем имении по всем правилам науки»... И друзья уже мечтали, что будут, когда Ваня поедет к брату в Харьков, встречаться и вместе проводить праздники.

Когда Иван Алексеевич в ноябре поехал в Харьков, он завернул в редакцию «Орловского Вестника», где гостила племянница Шелихова, Пащенко. И он застрял там на неделю, и они за это время подружились, много спорили; она хорошо играла на рояле, даже мечтала о консерватории.

Она была почти на год старше Бунина.

Взяв небольшой аванс из «Орловского Вестника», молодой сотрудник газеты покатил в Харьков, где нашел перемены: уже не обедали в низке, а столовались всей компанией в семье Воронец, состоявшей из мужа, жены и подростка сына. Хозяйка была избалованная женщина, — ее называли «королевой», — но денег было так мало, что (как она мне рассказывала, когда я встречалась с ней в Неаполе и на Капри, во время их эмиграции после 1905 года), «каждую фасоль надо было делить пополам»... Младшему Бунину не по карману было питаться даже у них, и он ел как попало.

В праздничные дни он ходил к Арсику, который учился в земледельческой школе под Харьковом. Замечательно: в подобные школы в стране земледельческой больше всего поступали ученики непреуспевающие.

Арсик был юноша одаренный, у него оказался сильный голос, он удачно играл в любительских спектаклях, писал стихи, но учиться не хотел. Внешность у него была хорошая: высокий рост, красивый, татарского типа, брюнет.

Он всегда провожал своего друга до самого города. Приходилось идти лесом, и его густой бас жутко звучал:

«Восстаньте из гробов»...

Иван Алексеевич вспоминал это и признавался, что ему бывало, действительно, не по себе в такие минуты...

Этот приезд был не очень удачный: младший Бунин заболел. Денег не было, — он недоедал. Когда слег, Воронцы взяли его к себе.

Есть его запись: «Я в Харькове в ноябре, нищий, больной у Воронцов».

Поправившись, он уехал в Орел, там опять стал зарабатывать, но был в таком душевном состоянии, что не мог сидеть на месте и отправился в Смоленск, Витебск, Полоцк, главным образом потому, что ему нравились названия этих городов.

В Смоленске он не остановился, а поехал прямо в Витебск, где его поразил костел с его органом. Вернувшись, он написал стихи под заглавием «Костел» и был долго под впечатлением поэтического посещения католического храма...

Из Витебска он поехал в Москву, но не было денег даже на ночевку. Зашел в редакцию «Русской Мысли» и не успел ничего сказать, как сидевший за столом господин закричал: «Если стихи, то у нас их на девять лет!..»

Молодой поэт повернулся и ушел.

Иван Алексеевич, рассказывая о своем первом посещении столичной редакции, всегда прибавлял: «Почему именно на девять лет, а не на десять или восемь? Вот как в наше время с молодыми поэтами обходились!»

Вернувшись в Орел, он работал в редакции, читал рукописи, поправлял их; писал стихи и рассказы, — за сезон 1889—1890 года напечатал несколько рассказов и 14 стихотворений.

...Наступил 1890 год.

Он уже чувствовал томление от влюбленности в Пащенко, стал скучать. Решил отправиться в Озерки, — он всегда скучал и по

< ,'EI'J i Ot»l 4

' LM .-4I II I l>l ll Ш

Opi.i. p. От и архиерейский дом.

своим, — дома он чувствовал себя легче. Маша бывала всегда очень рада, когда он возвращался, ей было с кем гулять, разговаривать. Она пробовала сама писать стихи. Но он уже был другим, его мысли и чувства неслись в Елец. Дома он застал полное оскудение. Мать сама уже стряпала, и он с удовольствием ел котлеты, приготовленные ею необыкновенно вкусно: «Никогда таких не ел...» Но мясо уже не было их ежедневным питанием.

Ездил в Елец, узнал, что Арсик собирается бросить земледельческую школу и «хозяйствовать по старинке»...

Весь апрель он прожил дома, переводил «Песнь о Гайавате», которую любил с детства, читая ее, в неполном переводе Михайлова, с Николаем Осиповичем.

Евгений Алексеевич уже серьезно присматривал купить маленькое именьице. Землю в Озерках уже запродали, и он намеревался отхватить себе некоторую сумму: «За управление имением», — оправдывался он.

В начале мая Ваня поехал на Воргол к Бибикову, который вернулся домой. Имение находилось на реке того же имени, впадающей близ Ельца в Сосну, приток Дона. Там гостила девица Пащенко. Они «встретились очень радостно друзьями и проговорили часов пять без перерыву, гуляя по садочку. Сперва она играла на рояле в беседке все из Чайковского, потом бродили по дорожкам. Говорили о многом; она, честное слово, здорово понимает в стихах и музыке...» — писал он Юлию Алексеевичу.

«Потом мы вместе уехали в Орел, — через несколько дней, — слушать Росси. Опять пробыли в Орле вместе неделю».

(Из его письма к Юлию Алексеевичу от 28 августа 1890 г.)

Бунин, заработавши немного денег, решил отправиться на могилу Шевченко, находящуюся поблизости древнего города Кане- ва. Уже полтора года Шевченко был его кумиром, он считал его большим поэтом, «украшением русской литературы», как он говорил и писал. Денег было, конечно, в обрез; ехал в третьем классе, а по Днепру плыл на барже с дровами, устроившись за гроши. Он говорил мне, что это первое странствие по Малороссии было для него самым ярким, вот тогда-то он окончательно влюбился в нее, в ее дивчат в живописных расшитых костюмах, здоровых и недоступных, в парубков, в кобзарей, в белоснежные хаты, утонувшие в зелени садов, и восхищался, как всю эту несказанную красоту своей родины воплотил в своей поэзии простой крестьянин Тарас Шевченко! Восхищался и тем, что он в детстве ушел в степь «искать конец света», и Иван Алексеевич грустно прибавлял: «Такие люди, которые в детстве искали конец света, не могут в дальнейшей жизни ничего себе нажить». Он признавался, что ни одна могила великих людей его так не трогала, как могила Шевченко, находившаяся близ старинного города Канева, «места крови», где почивают на старинных кладбищах герои и защитники казачества. Могила находится на горе, откуда открывается вид на Днепр, на далекие долины, на рассыпанные села, на то, что так любил украинский поэт.

Могила простая, с белым крестом, а рядом окруженная мальвами, маком и подсолнечниками белая хатка, мечта, не сбывшаяся в жизни Шевченко. В хатке на стене — большой портрет поэта, а на столе — «Кобзарь». Это особенно растрогало Бунина, который остро переживал его тяжелую жизнь, одиночество и нищету... К сожалению, денег было мало и у великорусского поэта: надо было возвращаться домой. Вернулся полный впечатлений, загоревшим, без конца рассказывая о пережитом.

«Орловский Вестник» предложил ему издать книгу стихов. Это была его заветная мечта, о которой он во время своего пребывания в Харькове поведал друзьям, и один из них обрушился на него:

— Что вы затеваете, ведь вы будете рвать на себе волосы через несколько лет от стыда!

Но наш поэт не внял мудрому голосу, а все силы приложил, чтобы его мечта осуществилась. И как потом всю жизнь, до самой смерти, сокрушался он о своем поступке. Много бы дал, чтобы эта книжка сгинула с лица земли...

«Орловский Вестник» сначала предложил 500 рублей за бесконечное количество экземпляров и требовал не меньше 150 стихотворений в книге. Поэт не согласился на эти условия. И книга была издана: 500 экземпляров за 100 рублей на одно издание.

Первая рецензия была литератора Ивана Ивановича Иванова, который очень раскритиковал книгу. Вторая — Буренина. Тот в газете «Новое Время» написал: «Еще одна чесночная головка появилась в русской литературе!»

Бунин написал о Николае Успенском, для этого съездил к его тестю, священнику, и матушка дала ему ценный материал об этом несчастном писателе. Иван Алексеевич всегда отзывался о нем как о писателе-художнике, что он особенно с молодых лет ценил. Он говорил, что и Глеб Успенский высоко ставил талант своего двоюродного брата, особенно его знание языков мещан, крестьян; он погубил себя из-за алкоголя и беспутной жизни, кончившейся самоубийством: зарезался на Кузнецком Мосту в Москве. Статья была напечатана в «Орловском Вестнике» в номере 125 за 1890 год. Переводил и Гайавату.

Его потянуло в Елец. Он только что прочел «Крейцерову сонату», которая в то время ходила по рукам в списках, — цензура запретила печатание ее. Впечатление было сильное. И, приехав в Озерки, он написал 12 июня 1890 года письмо Льву Николаевичу, прося о свидании: «Ваши мысли слишком поразили меня, высказанные Вами настолько резко, что я не то что не соглашаюсь с Вами, но не могу вместить Ваших мыслей». Юлию Алексеевичу он тоже написал по этому поводу: «Я положительно поражался, сколько правды в ней, да правда-то неприкрашенная; это мне тоже понравилось. Неправда тоже есть. Только это не толстовская, т. е. говорит По- зднышев».

И, конечно, ему хотелось поделиться своим впечатлением и с н е й; он уехал в Елец и зачастил к Пащенко.

Ее семья состояла из отца, матери, двух братьев и маленькой сестренки. Отец был широких взглядов и не мешал дочери вести себя, как ей вздумается. И влюбленные просиживали в их саду до поздней ночи. Ночевал он на подворье. Наконец, истомившись, они решили на время расстаться, и он уехал в июле домой, но ему было «смертельно жалко и грустно уезжать...». (Из письма к Юлию Алексеевичу от 28 августа 1890 года.)

В начале августа он опять уже был у них, но ненадолго.

8 августа он снова приехал к ним и «вместе с ее братом и с нею поехали к Анне Николаевне Бибиковой, в имение их, верст за десять от Ельца, на Воргле»... (из того же письма к Юлию Алексеевичу). Как всегда, у Бибиковых были еще гости. «Варварка», как звали девицу Пащенко, царила среди них, — она умела кружить головы, и в нее было влюблено несколько юношей, в том числе и Арсик Бибиков.

Они прогостили дней шесть. И в эти дни они «встретили любовь», как пишет Иван Алексеевич в одной из своих заметок.

«Я еще никогда так разумно и благородно не любил. Все мое чувство состоит из поэзии». (Из того же письма к Юлию Алексеевичу.)

Они сговорились уехать в Орел через некоторое время, и он отправился в Озерки. Евгений стал его уговаривать бросить «всю эту канитель, не губить своей жизни». Но он уже был во власти своего чувства и скоро очутился в Орле.

Там он снял номер в гостинице близ вокзала на Московской улице, а Пащенко поселилась у «тетеньки», то есть в редакции, стала брать уроки музыки, вошла в «Кружок любителей сценического искусства», где обсуждались пьесы, которые этот Кружок будет ставить в зимний сезон с благотворительной целью.

Известно, как Иван Алексеевич относился к любительским спектаклям, — его не могло радовать, что Варвара Владимировна увлекалась ими, но он примирился с этим потому, что это удерживало ее в Орле. Сам он не принимал участия в развлечениях,свойственных его возрасту, смотрел на себя как на взрослого человека, хотя ему еще не было и двадцати лет.

Театры, концерты он посещал в качестве рецензента, благодаря чему Иван Алексеевич познакомился со знаменитым на весь мир Росси, видел, как тот «дрожал» перед выходом на сцену.

Бывал и на малороссийских спектаклях, единственный театр, который его очаровал и своей примитивностью, и талантливостью артистов, особенно восхищала его Заньковецкая, даже вызывала слезы.

2

Новый 1891 год он встретил с большой тревогой, — этот год был его призывным: он знал, что если его найдут годным, то ему придется отбывать воинскую повинность простым солдатом, целых три года, так как у него не было никаких льгот, — ведь он даже не кончил четырех классов гимназии. Знал он и свой необузданный характер, когда он мог в гневе натворить такое, за что не поздоровится. Дома тоже волновались и, по свойству бунинского характера, от отчаяния переходили к надежде: «Могут и забраковать, а если и забреют, то можно устроиться писарем, как Евгений»... Да и сам призывной находился в переменном настроении. Больше всего пугало его то, что придется расстаться на три года со своей возлюбленной, любовь к которой все росла и росла, хотя он и отдавал себе иной раз отчет в том, что ее чувство совсем не такое, как его. Минутами он был уверен, что чувство Варвары Владимировны не устоит в течение трех лет разлуки. За эту зиму он убедился, что и литературные вкусы у них разные, что его писание ей часто совсем не по душе: она не любит «описаний природы», предпочитая идеи, людей.

 

Орел. Kvuau.att нар. Орлике и город.

Она давно уговаривала его написать Чехову, спросить, считает ли он его талантливым? стоит ли ему заниматься литературой? Он долго не соглашался. Наконец уступил ее настойчивости и с большими извинениями послал Антону Павловичу письмо, — спрашивал, может ли он прислать ему два-три своих напечатанных рассказа?

Чехов ответил спустя некоторое время, в самом конце января, так как был в Петербурге. Написал, что он плохой критик и часто ошибался, просил присылать рассказы, еще не появившиеся в печати. Молодой писатель, несмотря на согласие Чехова, ни разу ничего ему не послал. А перед своей смертью Иван Алексеевич сетовал, что «Варварка» уговорила его написать это письмо»... Он считал, что лишнее обращаться к известным писателям с просьбой прочитать произведение начинающего автора для того, чтобы узнать, есть ли у него талант и стоит ли ему заниматься литературой, ибо, если есть талант или только тяга к писанию, никто не отговорит. Хотя сам-то он впоследствии много прочел рукописей начинающих авторов всех возрастов и иногда внимательно с ними беседовал по поводу их произведений, себе же он не прощал своего первого письма к Чехову.

С осени 1890 года в редакции появились новые лица: Померанцева, Добронравов, Вологодка.

Сашенька Померанцева, как называл, вспоминая ее, Иван Алексеевич, была очень милой девушкой, радикально настроенной, большим другом Буниных. Она приезжала к ним в 1893 году в Полтаву, где они все снялись группой; у меня имеется эта фотография.

Кто такая Вологодка, я не знаю. Весной 1891 года она травилась из-за своего несчастного романа с конторщиком «Орловского Вестника».

Было еще одно трагическое событие в газете — самоубийство корректора. После этого и пришлось Бунину замещать его, пока не нашли другого.

В середине января Пащенко уехала домой, за ней приехала мать, «маленькая неприятная женщина» по отзыву Ивана Алексеевича. Он говорил с ней о его желании вступить в брак с ее дочерью, но Варвара Петровна Пащенко отнеслась к его предложению грубо отрицательно, чем выбила его из рабочей колеи. Но все же, сказав, что ему нужно съездить домой, он проводил их до Ельца и, не заглянув в Озерки, вернулся в Орел.

Там сильно скучал и томился: письма ее не радовали, — она писала с оглядкой.

Вот его послание того времени к Юлию Алексеевичу:

О чем, да и с кем толковать? При искреннем даже желаньи Никто не сумеет понять Всю силу чужого страданья... И каждый из нас одинок, И каждый почти что невинный, Что так от других он далек, Что путь его скучен и длинный.

Юлий Алексеевич получил в октябре 1890 года место в полтавском губернском земстве, в статистическом отделении, прилично оплачиваемое. Он стал звать младшего брата к себе, втайне надеясь отговорить его от такой ранней женитьбы, но он не знал о силе его любви.

Работать в «Орловском Вестнике» приходилось много, хотя первое время после разговора с В. П. Пащенко ему работать было трудно, — и он поругался с Шелиховым, который не знал о том, как его сестра приняла предложение молодого Бунина. Но, переломив себя, последний писал даже статьи о мукомольном деле или о крестьянских кредитах, о чем он не имел ни малейшего понятия. Он обращался за сведениями к брату, и тот присылал ему из Полтавы нужный материал. Приходилось отправляться и на заседания Городской Думы, писать о них отчеты, и этим он был так занят, что не мог бывать ни на концертах, ни в театре.

В феврале младший брат поехал погостить к Юлию.

Полтава его очаровала и своим еще более южным светом, и тенистыми садами, и широкими видами на беспредельные поля, и жизнерадостными, сильными хохлушками, и чудесными песнями.

Конечно, братья много говорили о его намерении жениться. Юлий Алексеевич пробовал отсоветовать, указывая на его молодость, необеспеченность, но, поняв, что все доводы бесполезны, махнул рукой.

В это время Иван Алексеевич вошел в переписку с писателем Коринфским и критиком Лебедевым.

О Аполлоне Коринфском я нашла запись Ивана Алексеевича, помеченную 23 февраля 1916 года.

...«Говорили почему-то о Коринфском. Я очень живо вспомнил его, нашел много метких выражений для определений не только его лично, но и того типа, к которому он принадлежит. Очень хорошая фигура для рассказа (беря, опять-таки, не его лично, но исходя из него и, сделав, например, живописца, самоучку из дворовых). Щуплая фигурка, большая (сравнительно с ней) голова в пошло картинном буйстве волос, в котором вьется каждый волосок, чистый прозрачный, чуть розовый цвет бледного лица, взгляд как будто слегка изумленный, вопрошающий, настороженный, как часто бывает у заик или пьяниц, со стыдом всегда чувствующих свою слабость, свой порок. Истинная страсть к своему искусству, мно- гописание, вечная и уже искренняя, ставшая второй натурой, жизнь в каком-то ложнорусском древнем стиле. Дома всегда в красной косоворотке, подпоясанный зеленым жгутом с низко висящими кистями. Очень религиозен, в квартирке бедной и всегда тепло-сырой, всегда горит лампадка, и это опять как-то хорошо, пошло связывается с его иконописностью, с его лицом Христосика, с его бородкой (которая светлее, русее, чем волосы на голове). И жена, бывшая проститутка, настоящая, кажется, прямо с улицы. Он ее, вероятно, страстно любит, при всей ее вульгарности (которой он, впрочем, не замечает). Она его тоже любит, хотя втайне порочна (чем сама мучается) и поминутно готова изменить ему хоть с дворником, на ходу, на черной лестнице.

Потом я вспомнил и рассказывал о Лебедеве, о Михееве, о Слу- чевском (вот страшная истинно петербургская фигура)».

В это его пребывание в Полтаве произошла драма, как он пишет в конспекте, в семье знакомых Женжуристов, с которыми в будущем Бунины подружились. И младшему пришлось отвозить жену, худенькую, болезненную с превосходными «южными» глазами женщину, дочь народовольца Маликова, в Ромны.

Оттуда Иван Алексеевич опять пространствовал, заглянул в гоголевские места, побывал и в местах «Слова о полку Игореве». В марте его снова потянуло в Орел, — не мог долго жить в разлуке с Варварой Владимировной.

Он застал ее в Орле, но она скоро уехала в Елец.

По приезде он сразу попал на процесс Шелихова, куда был вызван в качестве свидетеля. Дело было отложено из-за неявки всех свидетелей противной стороны.

Недолго пробыв в Орле, он отправился в Озерки. Вслед за ним туда пришло два письма от двух орловских земцев, предлагавших ему поступить в земское статистическое отделение, — объезжать с мая по август деревни и производить опросы, жалованье 50 рублей в месяц. Но для этого необходимо достать бумаги, за которые нужно было заплатить в елецкую гимназию 15 рублей.

Дома царило уныние. Удручало и изменившееся отношение мужиков к ним всем, и в частности к нему, что он скоро и испытал.

Он поехал на станцию Становую с соседом Цвеленевым. За переход через рельсы стрелочник, с грубой бранью, обрушился на него, хотя обычно все переходили через рельсы. Придя на вокзал, он потребовал «Жалобную Книгу». Жандарм, родственник стрелочника, спросил у него «пачпорт», которого при нем, конечно, не было. Тогда жандарм отправил его, под конвоем мужиков, в ближайшее волостное правление. Старшина был в отсутствии, и Ивана Алексеевича, до возвращения последнего, посадили под замок в холодную, где он просидел до позднего вечера, пока не вернулся старшина, отказавшийся тоже удостоверить его личность. Слава Богу, какой-то знакомый поручился за него, и его отпустили. Он понимал, что все произошло из-за их разорения.

Вернувшись на станцию Становую, он нашел письмо от подруги его кузины Веры Аркадьевны, что последняя в жару, — у нее тиф. Он очень взволновался и отправился ночью пешком по шпалам в Елец, с рублем и двадцатью копейками в кармане! Утром он немного поспал на вокзале. К счастью, кузине стало легче, — тифа у нее не оказалось.

По возвращении в Орел он отправился в земскую управу. Статистик Евдокимов сказал, что нужно представить бумаги до начала Страстной недели. Работа Ивана Алексеевича будет заключаться в опросах только помещиков, что гораздо легче, чем опрашивать крестьян. Отправка назначена на Фоминой неделе. «Но где взять денег, нужно больше 29 рублей, чтобы «выкупить» бумаги из елецкой гимназии. Жалованье он будет получать 49 рублей в месяц.

Он решил опять ехать в Елец за бумагами, но его задержала на несколько дней Надежда Алексеевна, уговорив остаться до проследования через Орел траурного поезда с останками великого князя

Николая Николаевича Старшего, скончавшегося в Крыму 19 апреля 1891 года.

Издательница «Орловского Вестника» очень благоволила к своему юному сотруднику, — он нравился ей, и она жалела его, видя его слепую любовь к «племяннице». Она понимала, что они «из разных квасов», очень не подходят друг к другу. Видела, что и чувства их очень различны. Ей всегда хотелось отвлечь своего молодого друга от его «любовной болезни», как он впоследствии называл свое чувство к Пащенко. И она настояла, чтобы он отложил своей отъезд из Орла до этого траурного прибытия и поехал бы с ней на вокзал.

Он на всю жизнь запомнил сына покойного великого князя Николая Николаевича Младшего, — поразившего его своим необыкновенно высоким ростом гусара в красном доломане на тонких ногах с маленькой рыжей, курчавой головой, с правильными резкими чертами лица.

На Страстной неделе он съездил домой, но денег ему не удалось достать. Он был так нервен, что Маша прозвала его «Судорожным», поссорился с отцом. И бумаги остались невыкупленными. Но это дело провалилось: губернатор не разрешил в том году отправлять статистиков в уезд, может быть, из-за голода. Это не очень огорчило молодого влюбленного. Если бы он поехал, то не мог бы отлучиться из этой командировки даже на один день, а она должна была длиться месяца три, и его пугала такая долгая разлука с нею.

К середине мая Пащенко уехала из Орла домой.

Он тоже решил вслед за ней отправиться в Озерки, чувствуя себя очень нервным и зная, что только в деревенской тишине, при заботах матери, он обретет покой, несмотря на нужду и горе. Представлял, как там хорошо, — «всё цветет — белая черемуха, сирень, а затем станут снежными и фруктовые деревья...».

Ему было нестерпимо тяжело: в семье Пащенко все были против него. Брат Володя называл его «подлецом», раз он, не имея средств, хочет жениться; даже ее подруга Токарева и его приятельница называла его «мальчишкой, могущим подохнуть с голода». И он чувствовал, что ему необходимо поехать к Юлию и там постараться устроиться на место. И, попросив у последнего десять рублей на дорогу, в июне он отправился в Полтаву.

Юлий был рад его приезду, он обожал своего младшего брата. Ему не хватало его оживления, веселости. И они с месяц прожили тихой размеренной жизнью. К сожалению, опять ничего не удалось устроить относительно службы. Заведующий статистическим отделением Кулябко-Корецкий, редкий по доброте человек, был в отсутствии, а без него нельзя было ничего предпринять.

Вставали рано, так как только по утрам, да с пяти часов вечера, можно было чем-нибудь заниматься.

Младший брат проводил время за чтением философских статей Куно-Фишера о германской литературе начала XIX века, что ему было очень интересно, из беллетристики он читал Шпильгагена, переводы которого в то время печатались в «Русской Мысли».

Обедали они у доктора Женжуриста, флегматичного и добродушного хохла. Жена его вернулась домой. Кроме Буниных столовались у них Орлов, болгарин, Нечволодов и еще один статистик.

В Полтаве летом на каждом перекрестке стояло несколько будочек с продажей сельтерской воды, а по желанию и с ложечкой сиропа. И пока братья доходили до Женжуристов, они несколько раз останавливались, чтобы хоть немного освежиться колкой водой.

Восхищали их окраины Полтавы, совсем непохожие на окраины великорусских городов своими чистенькими белыми хатами в садиках с высочайшими тополями и черешнями. С конца июня там начали косить хлеба.

По вечерам всей компанией они ходили гулять куда-нибудь за город. Слушали по вечерней заре чудесные украинские песни, далеко разливавшиеся по окрестностям. Иногда, когда делали привал, Женжурист с Нечволодовым затягивали приятными голосами песню, чаще грустную. Возвращались домой после полуночи.

Однажды в месячную ночь решили всей компанией отправиться вниз по Ворскле в Терешки, место пикников молодежи, которая разводила костры, пекла картошку, и далеко разносилась украинская песнь, то грустная, то удалая.

Грести по течению легко. Ночь была прелестна. В Терешках, куда доплыли к полночи, они зашли к знакомым в хату, пили молоко и закусывали коржиками. Младший Бунин все не мог отделаться от впечатления, что хозяйка была актрисой в какой-то малороссийской труппе. Подкрепившись, гуляли по лунному хутору, слушая пение. Затем опять поплыли. Грести было труднее, и только на рассвете вернулись они в Полтаву.

Иван Алексеевич тосковал, все мысли и чувства неслись к Пащенко. Она не часто баловала его своими вестями. И в середине июля он, не выдержав, покинул Полтаву.

В Орле Варвары Владимировны не оказалось, и Надежда Алексеевна не знала, где она. Мать настроила всю семью против их романа, и молодой Бунин пришел в угнетенное состояние.

Издательница газеты стала уговаривать его поехать с ней в Москву на французскую выставку, открывшуюся 29 апреля 1891 года.

Ей хотелось его рассеять и дать ему возможность заработать корреспонденциями из Москвы, с выставки. Может быть, она надеялась, что он придет в себя и поймет все безумие своего желания связать крепко свою судьбу с судьбой «Варварки». Она лучше других понимала чету Пащенко, знала, что они никогда не согласятся на брак дочери с бедняком. Видела и колебания «Варварки», различие их натур, стремлений, вкусов. Ей известно было, что семья стоит за Арсика Бибикова, который тоже влюблен в нее со всем юношеским пылом, к тому же у отца его есть имение под самым Ельцом в двести десятин, правда, чересполосицу, но все же это состояние. И как было бы удобно проводить лето в этой усадьбе под самым городом... Родители Варвары Владимировны явно выжидали, надеясь, что роман дочери с Буниным не примет серьезной формы; во всяком случае, доктор Пащенко советовал дочери не вступать в церковный брак.

Молодой сотрудник газеты, любивший больше всего ездить, с радостью согласился побывать на выставке и осмотреть Москву.

23 июля они выехали из Орла. Остановились в Туле, где у Семеновой были дела. Пока она занималась ими, он написал сказку, которую «навеял на меня сон». Она была напечатана в рождественском номере «Русской Жизни» в Москве в 1891 году.

Тула не понравилась ему, он называл ее «пустым и голым городом».

В Москву они попали утром 26 июля, остановились в центре, на Неглинном проезде, в номерах Ечкиной.

Сразу отправились на выставку, которая развернулась на Ходынском поле. Пробыли на ней до 3 часов дня. Иван Алексеевич делал заметки для газеты. Оттуда прямым путем поехали в Кремль, который произвел сильное впечатление на поэта своими зубчатыми стенами, соборами, древностью. Поднимались на колокольню Ивана Великого. Восхитила его церковь Спаса-на-бору, особенно ее название. Я нашла в его заметках:

«Церковь Спаса-на-бору. Как хорошо: Спас на бору!»

«Вот это и подобное русское меня волнует, восхищает древностью, моим кровным родством с ним».

Вечером были в летнем саду «Эрмитаж» на «Продавце птиц» с известным оперным певцом Тартаковым, спустившимся до оперетки, что возмутило молодого писателя, а оперетка показалась ему очень глупой и бездарной. На другой день после посещения выставки они обедали в «Большом Московском трактире под машину, игравшую попурри из опер». После обеда он отправился в Ру- мянцевскую библиотеку для того, чтобы там собрать материал для корреспонденций в свою газету. Просидел там несколько часов.

В Москве они прожили с неделю, хорошо ознакомились с выставкой, — они получили бесплатные билеты и бывали там ежедневно и в разное время. Особого впечатления выставка не произвела, больше всего понравились фонтаны. Осмотрели и достопримечательности древней столицы, съездили и на Воробьевы горы, посидели в ресторане Крынкина, полюбовались видом на златоглавую Москву, лежащую в долине, заглянули и в Нескучный сад...

Его спутница не раз заводила разговор о его романе, но скоро убедилась, что он уже в таком состоянии, когда человек бывает глух и слеп.

Иван Алексеевич иногда, с грустной улыбкой, много лет спустя говорил мне, что Надежда Алексеевна была его «непростительной пропущенной возможностью». Он понял только позднее, что он «действительно, нравился ей, и что было бы лучше, если бы он увлекся ею, а не Пащенко». Повторял это он и незадолго до смерти, всегда восхищаясь этой умной, изящной, обаятельной женщиной. Но он был юн, когда в первый раз увидал ее, и она показалась ему недоступной.

Мучила его в те дни и мысль о призыве: возможно, если он окажется годным, то грозит разлука с Пащенко на три года! Как это перенести? Не было уверенности, что она не изменит ему...

В редакции атмосфера была любовная, особенно много романов было у Шелихова, последний роман серьезный, он расходился с Семеновой, бросил детей и решил соединить свою жизнь с Померанцевой. Это человек, редкий по темпераменту, «маленький с быстрыми движениями, с горящими глазами, — именно дьявол!» — повторял не раз Иван Алексеевич, — «постоянно со всеми бранившийся, особенно часто с высоким, мрачным корректором, на которого он, при своем маленьком росте, подпрыгивая, бросался с кулаками...»

По возвращении из Москвы, сдав все свои корреспонденции, молодой сотрудник поехал домой, а оттуда к Евгению в его новое имение. Оно было небольшое, двести десятин земли. Усадьба, с одноэтажным домом в фруктовом саду, находилась вблизи сельца Огнёвки. Бунин взял ее в свою поэму «Деревня», под названием Дурновка.

Стояли погожие августовские дни, он от зари до зари бывал в отъезжем поле.

Накануне своего отъезда они с Евгением проговорили до двух часов ночи. Главная тема: его любовь и желание вступить в брак с Пащенко. Евгений тоже был против этого брака, пытался отговаривать, но, конечно, без всякого успеха. Говорили и о планах последнего, который вместе с женой работает без устали, так как понимает, что только беспрерывный труд позволит им удержать Огневку, на которой лежит банковский долг. Они мечтали выкупить эту закладную, чтобы под старость иметь возможность отдохнуть. Младший брат укорял его, что он из-за благ земных забросил живопись, поставил крест на своем таланте. Евгений Алексеевич возражал, что уже поздно, что руки у него испорчены работой, а для себя он будет, когда немного приведет имение в порядок, ездить зимой в Москву, там работать под руководством какого-нибудь художника в его мастерской.

Оба сокрушались о родных. Евгений был уверен, что не пройдет и трех лет, как от Озерок ничего не останется: очень высокие проценты по векселям, земля продана, а с усадьбы и нескольких десятин дай Бог им самим прокормиться. «Ну, конечно, как обзаведусь мебелью и всем необходимым, перевезу всех к себе...»

Волновало в эти дни поэта, что всего в нескольких верстах находится родовое поместье Лермонтовых, в котором он некогда был. Но в этот раз побывать там он не удосужился.

В августе Пащенко получила место в управлении Орловско- Витебской железной дороги. А Иван Алексеевич снова стал работать в «Орловском Вестнике». И проработал там до октября. Надо было ехать в деревню, — готовиться к призыву. Евгений советовал ему месяц голодать и почти не спать, чтобы явиться на медицинский осмотр в болезненном виде. В Озерки он только заглянул, боясь, что мать будет страдать от его режима, и направился к Пушешни- ковым, где и пробыл больше месяца.

Софья Николаевна рассказывала мне, что он «действительно ничего не ел и почти не спал, был нервен и под конец своего пребывания у них едва держался на ногах...»

Он много читал, писал Юлию, вел живую переписку с Варварой Владимировной, портрет которой стоял на его письменном столе. Его ранило спокойное ее отношение к тому, что его могут признать годным, и тогда разлука на три года! У нее не было стремления успокаивать его. Она знала, что он больше всего мучается при мысли о разлуке с ней... Но она не проявляла ни беспокойства, ни тревоги.

Утром 15 ноября он уехал в Елец на «ставку» и явился на медицинский осмотр в воинское присутствие, бросив на несколько дней свой пост, чтобы иметь силы добраться до города.

Он вынул дальний жребий, 471. Кроме того, доктор Пащенко, не смерив как следует его, крикнул, что объем груди у него ниже нормы, и он был зачислен в синебилетники, то есть в число тех, которых призывают только во время войны.

После освобождения его от воинской повинности Варвара Владимировна согласилась соединить с ним свою жизнь, уступив отцу лишь в том, что они не будут венчаться.

Молодой Бунин, несмотря на отказ от венчания, был счастлив. Он написал обо всем Юлию, который ответил, что ждет их к себе и что надеется, что рано или поздно ему удастся обоих устроить в статистическое отделение. Сообщил, что квартира уже снята.

Радостным он поехал домой, но нерадостное было свидание... Родные питались почти одними яблоками, даже хлеба не было вволю, так как то, что присылал Юлий, уходило на проценты по старым векселям. Мужики тоже отощали; в России был голод.

Из Озерок, через Васильевское, он приехал в Орел, где ждала его Варвара Владимировна. Прогостив несколько дней в уютной обстановке у «тетеньки», он, как ему тогда казалось, навсегда распрощался с «Орловским Вестником», о котором, несмотря на его бесконечные ссоры с Шелиховым, у него на всю жизнь сохранилось светлое воспоминание, особенно об издательнице. Вспоминал о ней и в последние недели своей жизни.

В Орле в эти годы ему порой бывало невыносимо тяжело. Но были и радости, как, например, издание его первой книги стихов «Орловским Вестником».

В редакции он научился работать, — чем только ему в ней не приходилось заниматься. Хорошо он узнал и типографское дело.

Кроме того, в дни одиночества, когда Варвара Владимировна уезжала домой, он особенно остро наблюдал за всем: и за посетителями редакции, и за людьми на улице, и в трактире, где он пил чай, следя с зоркостью за тем, что делалось вокруг. Когда водились деньги, он нанимал извозчика на вокзал и обедал там, рассматривая пассажиров, ехавших на север и на юг. Его жадный взгляд ловил все, но он еще не умел превращать свои наблюдения в творчество, от чего немало страдал, и ничего тогда, как он говорил потом, не было им написано, кроме стихов, очерков, перевода «Гайа- ваты», несколько же рассказов, которые он печатал в газете («Два странника», «Божьи люди», «День за днем») или статья «Об искусстве», по его мнению, были крайне слабы.

За эти годы он возмужал, изменил прическу. Остался портрет. Он ошибочно обозначил его 1889 годом; вероятно, смешал его с портретом в бурке, в ней он снимался в 1889 году, когда купил ее. Хронология у него иной раз хромала. На портрете, снятом в Полтаве, — а туда он попал впервые только в 1891 году весной, ему больше восемнадцати лет, — он в крахмальном воротничке, лицо тонкое, красивое, глаза печальные, высокий большой лоб с зачесанными назад волосами, и он старше, чем на портрете в бурке, где он очень красив и юн, — усы на портрете, снятом в Полтаве, настоящие, есть и пух под подбородком.

Художник Пархоменко, живший в ту пору в Орле, рассказывал мне при знакомстве, что у Ивана Алексеевича были очень красивые густые волосы и что ему хотелось его писать. Не помню, сделал ли он с него портрет. Иван Алексеевич терпеть не мог позировать, отказывал даже и знаменитым художникам.

3

Путь в Полтаву вместе с нею был одним из самых счастливых в его жизни, — ведь он еще верил в будущее, радовался, что та, которую он любит, решила делить с ним жизнь, — прекратилась, как ему казалось, его вечная мука.

Радовало то, что они будут жить в гоголевских местах, которые весною очаровали его на всю жизнь.

Радовало, что теперь он поселится вместе с Юлием, — по нем он всегда тосковал в Орле, — ему недоставало их бесед да и крепко он любил его.

Юлий Алексеевич снял квартиру, место называлось Новое Строение, дом Волошиной, снял без мебели и по своей беспомощности не мог один обставить ее даже самым необходимым. Первые ночи пришлось спать на полу.

В Полтаве началась его первая семейная жизнь. Все друзья и знакомые отнеслись к ним, как к мужу и жене, — в их среде к законному браку относились без пиетета.

Но почему они все-таки не повенчались тайно? Она не пожелала идти против воли отца? Это, конечно, объяснение слабое. Тем более, что мать, вдогонку им, послала ей очень грубую по содержанию открытку.

Юлий Алексеевич был счастлив, что его младший брат перебрался к нему.

Конец 1891 года, несмотря на голод в России, который всех сильно волновал, проходил оживленно. Раевский открывал столовые, кормил голодающих, к нему присоединился Толстой, который проявил большую энергию, привлекая молодежь и всех, кто хотел помочь этому бедствию. О Толстом всюду говорили, спорили: одних он восхищал, другие осуждали его. Младший Бунин, все более и более увлекавшийся им, бросался на его защиту.

Полтава очаровала и Варвару Владимировну. Их круг был менее революционно настроен, чем харьковский, но тоже радикальных взглядов, что «молодой» было по душе. Как и в Харькове, оказались состоятельные люди, сочувствующие радикалам, они устраивали приемы, вечера с обильными ужинами.

Полтавское земство было одно из передовых. Одним из членов управы был А. П. Старицкий, представитель очень просвещенной семьи, игравшей в Полтаве большую общественную роль. Среди гласных находились князь Кочубей, Смагин (друг Чехова), Сине- губ, Башкирцев, брат известной Марии Башкирцевой, земский деятель, человек правых убеждений, по мнению Ивана Алексеевича, «дегенерат».

К общему их горю, Юлию Алексеевичу не удалось устроить своих на земскую службу, и «молодая» должна была уехать обратно в Орел, чтобы не потерять службы в управлении железной дороги. Старший брат уговорил младшего остаться с ним, надеясь, что для одного будет легче найти место в земской управе.

Обедали они не дома, — не стоило заводить хозяйство без хозяйки, — ходили в польскую кухмистерскую, где за баснословно дешевую цену давали борщ с очень густой сметаной, жаркое с овощами, плавающее в масле, а на сладкое какое-нибудь мучное блюдо, и все в таком количестве, что было трудно доесть даже и при их деревенских аппетитах.

После отъезда Варвары Владимировны ему стало очень тоскливо, тем более, что скоро обнаружилась ее неискренность, неаккуратность в переписке так же, как это было в орловский период. Порой он, возмущаясь, отвечал резко, и она замолкала; прекращал писать и он. Недолго длилось его безмятежное счастье.

У него к ней в эту пору была чистая любовь, как к жене, а она уже начала, видимо, тяготиться, — отлынивала от писем к нему. Помечала письмо не тем числом и попадалась, что тоже его сильно задевало, и он терялся в догадках.

Во время ее отсутствия он стал учиться считать на счетах, поступил на временное место «в статистику» за 15 рублей в месяц, делал бесконечные выкладки. Начал посылать корреспонденции в «Харьковские Ведомости», получил приглашение из «Полтавских Ведомостей» давать беллетристику с оплатой по две копейки за строку. Словом, появился небольшой заработок.

От критика Лебедева пришло письмо, в котором он укорял Бунина, как и в своей рецензии, за «невнимание к форме». Но восхищался «неподдельной поэзией» в стихотворении «Три ночи», что было автору приятно, ибо он считал эти стихи лучшими из всех, им до тех пор написанных.

Бывал он на концертах приезжих гастролеров: Серебрякова, Михайлова, Чернова; концерты действовали на него сильно, и он несколько дней ходил, как «очарованный». Особенно сильное впечатление произвел на него романс Рубинштейна на слова Гейне «Азра». Двадцать два года носил он в себе впечатление от «полюбив, мы умираем»... И пережил его в «Митиной любви».

В журнале «Север» (март 1892 г.) была хорошая рецензия о его первой книге «Стихотворения 1887—1891», изданной «Орловским Вестником».

Два статистика из харьковской земской управы вместе с Юлием Алексеевичем перекочевали в Полтаву, и как раз те, которых особенно любил младший Бунин. Один — Зверев, ставивший статистику выше всего на свете, крестьянского происхождения, веселый, с красивым лицом, очаровательно смеявшийся и говоривший на о. Фамилию другого я забыла. Это был высокий, бородатый, идеалистически настроенный человек, любивший поэзию, преклонявшийся перед поэтами, по натуре очень доверчивый, чем и пользовался младший Бунин, не знавший, куда девать свои неистощимые силы; иногда он и очень жестоко над ним подшучивал. Однажды он написал стихи под Пушкина и уверил его, что случайно наткнулся на них в каком-то старинном издании с подписью Пушкин. Идеалист, поверив, пришел в неописуемый восторг. И какое было для него огорчение, и какая обида, когда он узнал о мистификации! Иван Алексеевич признавался, что ему было очень жаль его и стыдно за свою легкомысленную проделку.

Приятен был секретарь управы: сутулый в золотых очках, сильный брюнет, обладавший изяществом, любивший высокий стиль; например, он называл монастырь вдали на холме «застывшим аккордом» и очень изысканно всегда разговаривал с Варварой Владимировной.

К этому времени относится и увлечение младшего Бунина немецким литератором Берне; он советует и Варваре Владимировне познакомиться с его книгами.

Начинающие местные поэты иногда просили его прослушать их стихи и сказать свое мнение. И он не знал, как ему быть: стихи слабые, а огорчать молодежь не хочется.

Познакомился он тогда с первым толстовцем — Клопским, очень странным человеком, который больше всего любил огорошить всякого, был резок, иногда нахален, но забавен. Его вывел в своем рассказе «Учитель жизни» писатель Каронин. Жил в Полтаве в это же время и доктор Волкенштейн, толстовец, муж известной революционерки, отбывавшей наказание на каторге. Через него Клопский попал в высшие слои полтавского общества, — всем любопытно было посмотреть на такого толстовца.

12 апреля братья Бунины бросили квартиру и поселились у Женжуристов.

Г *V

Орел. Болховская iw. tt Алехадмдрозский женской институт.

В третьей книге «Наблюдателя» книгу стихов Бунина очень разбранили, хотя треть ее печаталась именно в «Наблюдателе», но поэт не огорчился, так как рецензия была очень глупая.

Постоянного места, однако, ему все не выходило, и он уже просил Варвару Владимировну, чтобы она нашла ему заработок в Орле или чтобы через Надежду Алексеевну и Е. П. Поливанову похлопотала о месте для него в редакции «Смоленского Вестника»: «Смоленск ближе к Орлу, и можно было бы по праздникам видеться».

Стосковавшись по ней, он весной уехал в Орел.

Там он помирился с Шелиховым и начал снова работать в газете — это было ему на руку, жалованье 50 рублей в месяц. Кроме того, доктор Вырубов обещал его устроить в управление Орлов- ско-Витебской железной дороги.

Юлий Алексеевич советовал ему поехать в Москву и попытать там счастья, но он решил остаться в Орле. Все же он просил Юлия похлопотать о месте в Екатеринославе, — Варвара Владимировна согласна туда переехать, если им обоим там найдется служба.

В мае они решили съездить в Елец. Иван Алексеевич должен был поговорить с ее отцом, — сделать, так сказать, официальное предложение.

Отворил дверь сам Пащенко и пригласил его в кабинет. За стеной «жених» слышал пререкания дочери с матерью. Иван Алексеевич в письме к Юлию остроумно описывает этот разговор, который «можно найти в каждом романе Назарьевой»... «Какой-нибудь незаконный сын влюблен в дочь богатейшего купца или графа, и граф узнал все...» «Граф ходил большими шагами по кабинету и говорил, что я Варваре Владимировне не пара, что я головой ниже ее по уму, образованию, что у меня отец — нищий, что я — бродяга (буквально передаю), что как я смел иметь наглость, дерзость дать волю своему чувству... Пащенко подал руку: «До свиданья! Все, что от меня зависит, сделаю для того, чтобы расстроить этот брак».

Выйдя из дома доктора, Иван Алексеевич уехал сразу в Орел. В письме к Юлию он сообщает, что у него «зреет мысль о самоубийстве», что он живет «как в тумане» и что он не может «привыкнуть к жизни».

Вскоре и Варвара Владимировна вернулась в Орел на службу. И опять на предложение повенчаться тайно она твердо сказала, что «они венчаться не будут», но что она будет с ним по-прежнему жить нелегально, как жена.

Зачем Варвара Владимировна допустила этот разговор между ним и отцом, зная непримиримость того, объяснить трудно.

Летом они решили проехаться в Рославлев, Смоленской губернии, вокруг которого находятся чудесные леса. Они много бродили пешком, устали и выкупались в ключевой воде.

Вернувшись в Орел, он почувствовал сильный озноб, смерили температуру, оказался жар. Пригласили доктора Вырубова, который поставил диагноз: плеврит с левой стороны. «Левый бок завалило словно каменьями», — писал Иван Алексеевич, немного прий- дя в себя, Юлию. Доктор Вырубов ездил ежедневно, — болезнь была серьезная. Неделю он пролежал с «острыми болями», «с тяжелым дыханием». Лежал он в редакции, — никого там не было, так как Надежда Алексеевна решила окончательно порвать с Шелиховым и переехала на другую квартиру, скрыв ото всех свой адрес. Шели- хов неистовствовал, скандалил.

Денег не было, Варвара Владимировна приносила лекарства из управления, где служила.

Доктор запретил ему работать и, как только он будет в силах, велел ехать в деревню, прописал кумыс, сказав, что у него затронуто левое легкое.

Утешало одно, — в июле обещано место в управлении Орлов- ско-Витебской железной дороги. Вырубов сказал ему, что 99% за это.

Но было огорчение: Шелихов, заявив, что ему необходим помощник, взял на его место Померанцеву.

За Ваней приехала Настасья Карловна, чтобы его везти в Гло- тово, где они временно жили, не знаю почему. Там он оставался с месяц и поправился.

В Орел он вернулся окрепшим. Шелихова в редакции уже не было, — его Семенова выселила с полицией, и он перебрался в Елец.

Но и Семенова не оставила Бунина в газете, сказав, что во время его отсутствия ей пришлось пригласить другого редактора...

Он писал брату, чтобы тот похлопотал о месте или в Полтаве или через приятелей в Екатеринославле. Сообщил мнение Вырубова, что ему грозит туберкулез. Слава Богу, этого не случилось, но при всяком легочном заболевании место, пораженное плевритом в ту далекую пору, всегда воспалялось — вплоть до самых последних недель его жизни.

В самом конце июля он поступил все же в управление Орловс- ко-Витебской железной дороги, но прослужил недолго.

В письме к Юлию в Полтаву младший брат писал, что Надежда Алексеевна сказала ему: «Варя говорила, что она решила со мной расстаться... просила Надежду Алексеевну отказать мне от обеда в редакции (Варя живет в редакции, потому что Борис Петрович навеки выселен), чтобы не встречаться со мною.

Теперь гляди: я вот уже почти месяц служу здесь в управлении, получаю 30 рублей, освоился с делом, работаю прекрасно, и это я должен бросить! В Орле при таких обстоятельствах, т. е., не видясь с ней, я жить не могу!!!» (письмо от 3-го августа 1890 г.).

В тот же день и Надежда Алексеевна Семенова написала письмо Юлию Алексеевичу, сообщая, что Иван Алексеевич «раскис», что ему надо отсюда уехать и лучше всего к Юлию Алексеевичу; сожалеет, что ему приходится бросить место.

Нервы у него, после болезни и сообщения Семеновой, были в таком состоянии, что на какое-то замечание начальника он надерзил ему и, бросив службу, уехал в Полтаву.

Все лето его еще очень волновала холера, которая в том году свирепствовала по России, а он боялся этой болезни панически. Волновался и за родных, зная их невоздержанность, особенно когда наступала ягодная или фруктовая пора. Умолял их есть все вареное, но они исполняли одно: принимали перед едой несколько капель соляной кислоты. Слава Богу, никто в Озерках не болел холерой.

4

В очень тяжелом состоянии духа Иван Алексеевич уехал из Орла.

К счастью, Юлию Алексеевичу удалось его устроить в своем статистическом отделении. Но он не проявлял на службе большого усердия; он признавался потом, что его радовало одно: можно было требовать, сколько угодно, бумаги, перьев и карандашей всех цветов. Он вносил такое оживление, что ему все прощалось. Все же вскоре стали подумывать о создании для него места библиотекаря при архиве губернской земской управы.

Не знаю, как произошло примирение его с Варварой Владимировной, но она тоже приехала в Полтаву, и ее устроили на работу в канцелярии, тоже по статистике. Она оказалась хорошей работницей.

Перед ее прибытием Бунины переменили квартиру, сняли флигель у медлительно-ленивого чиновника Кованько на просторном дворе с каменным колодцем, двумя белыми акациями и высоким, затемняющим окна, каштаном. Наняли прислугу, дом стала вести молодая хозяйка.

Радикально настроенная молодежь решила ознакомиться с «Капиталом» Маркса. Образовался кружок по изучению его. Младший Бунин, побывав дважды на этом изучении и прослушав обсуждение первых глав «Капитала», на третий раз упал на колени, поклонился в землю и обратился ко всей братии: «Отпустите меня, грешного, с миром!» — и перестал посещать марксистские собрания.

Зато его влекло толстовство. Доктор Волкенштейн свел его с осевшими на землю под Полтавой или занимавшимися ремеслами толстовцами: с Д. Леонтьевым, бывшим пажом, красивым худым человеком, который столярничал; с бондарем Тенеромо-Феерма- ном, «нестерпимым ритором», по словам ИванаАлексеевича. Вскоре он поступил к нему «на послушание», набивал обручи на бочку, слушал его поучения.

В повести Бунина «На даче» отразилось увлечение его толстовством.

Когда начались земские собрания, то вся семья Буниных с большим интересом посещала их, когда это было возможно. А младший Бунин стал посылать корреспонденции в газеты «Киевлянин»,

«Харьковский Вестник», что увеличивало его заработок. Кроме отчетов о земских собраниях, он посылал корреспонденции о текущих делах, о борьбе с насекомыми, об урожаях свекловицы и т. д. Тома три-четыре могло бы прибавиться к его томам.

К зиме холера прекратилась, и все вздохнули свободнее, — очень волновали и холерные бунты и все, что за ними следовало.

В Полтаву на зимний сезон приехала малороссийская труппа с Заньковецкой, Крапивницким и Саксаганским. Кажется, последний поселился в том же доме, где квартировали Бунины. Вскоре с ними познакомились и друзья Буниных. Иван Алексеевич еще с Орла был очарован этим примитивным театрам и его талантливыми, музыкальными артистами. Состоятельные люди приглашали к себе чуть ли не всю труппу. И тогда не было конца пению, пляскам, всяким выдумкам и рассказам. Известно, что артисты часто проявляют больше блеска в дружеской компании, чувствуя настоящих ценителей искусства, так бывало и с Шаляпиным: нигде он так не пел, как на «Среде» у Телешовых, когда ему аккомпанировал Рахманинов.

Украинцы, действительно, были редко даровиты, и младший Бунин, относившийся отрицательно к актерам, был долгие годы пленен этими артистами, оценившими, в свою очередь, его живость и одаренность.

Иногда статистик Зверев брал с собой молодого писателя, когда объезжал села и деревни для опросов, и это было большим наслаждением для него. Со Зверевым всегда бывало весело, Бунин любил его заразительный смех. Мог он и сравнивать тамошних мужиков с нашими великороссами, его восхищала их чистота, спорость в работе, домовитость и большая независимость. Восхищала и природа. Познакомился он и с местной интеллигенцией, среди которой были и увлеченные украинским движением.

Возвращался он всегда очень освеженным, и после каждой поездки появлялся рассказ или стихи.

Новый 1893 год встретили в большой компании, у богатого помещика, побывавшего в ссылке, очень милого, скромного человека, тщедушного, маленького роста. Произносились речи и спичи, которые называли «речками» и «спичками». Было оживленно, ужин был новогодний, много ели, лилось шампанское, велись жаркие споры. Младший Бунин воздерживался от всего — боясь своего наставника Тенерома.

Жизнь текла по-прежнему, только он все больше увлекался толстовством, часто ходил к своему учителю и уже наловчился набивать обручи на бочку.

В мае он получил длительный отпуск, — делать ему, как библиотекарю, летом было нечего, и он отправился к Евгению в Огневку. Варвара Владимировна должна была приехать туда позже в июле, когда получит отпуск. Настасья Карловна пригласила и ее погостить.

Бабы в Тульской губернии одевались иначе, чем в Орловской: носили паневы, вышитые рубахи, а на голове рога, сделанные из кос и покрытые платком, завязанным на затылке.

Новые помещики Бунины очень редко бывали в Озерках, к огорчению родителей и Маши, к возмущению братьев, но они оправдывались, что у них так много работы, что отлучаться им из имения невозможно.

Строго говоря, судить Евгения Алексеевича не следует, хотя его осуждали всегда и за скупость и за то, что он погубил свой недюжинный талант художника-портретиста. Но, если вдуматься в его жизнь, многое можно объяснить и понять. Образования у него не было, юность он провел в деревне; от природы он был одарен образным мышлением, наблюдательностью, имел здравый смысл. Пока был молод, он, по-бунински, оставался беспечен, но с летами, присмотревшись к хозяйству, понял, что отца не переделаешь, что в будущем грозит полное разорение. Ему было 26 лет, когда он решил жениться. Выбрал, как известно, он девушку работящую, не из дворянского гнезда, знал, что ему нужна «поддужная», которая помогла бы выйти в люди. Он любил повторять: «руби дерево по себе». В своем выборе он не ошибся, но была одна беда: Настасья Карловна не могла иметь детей. А ему хотелось иметь наследников. В первые годы их жизни он, впрочем, даже и об этом не думал. Дума была одна: стать помещиком! Года через два после свадьбы они завели лавку, а через семь лет приобрели именьице.

Нужно сказать, что в Огневке они работали споро: ни у кого не бывало такого урожая, как у них; жили не по-дворянски, ни с кем, кроме родственников, да и то редко, не видались, работали не покладая рук. И в 1906 году, когда он продал Огневку, у них было уже порядочное состояние. Руки у него огрубели, но все же он писал портреты, иногда удачные, а после революции, когда выгнали из дому и все деньги отняли, он портретами зарабатывал буквально на кусок хлеба, живя в полуразвалившейся хибарке за городом. Под старость у него появились дети: сын и дочь, от служанки, которая и оставила их у него. Он дал им свое имя, Настасья Карловна любила их.

Есть записи Ивана Алексеевича тех дней:

«3 июня 1893 года, Огневка.

Приехал верхом с поля, весь пронизанный сыростью прекрасного вечера после дождя, свежестью зеленых мокрых ржей.

Дороги густо чернели грязью между ржами. Ржи уже высокие, заколосились. В колеях блестела вода. Впереди предо мной на западе — синие-синие тучи горами. Солнце зашло в продольную тучку под ними — и золотые столпы уперлись в них, и края их зажглись ярким кованым золотом. На юге глубина неба безмятежно ясна. Жаворонки. И все так привольно, зелено кругом.

Деревня Басова в хлебах».

Он тогда испугался, что опять простудился и у него будет воспаление легких. Выпил водки, и все обошлось.

Съездил он в Озерки и привез весть, что и усадьба уже запродана Цвеленеву. Отец переселяется в Каменку, в «хижину дяди Тома», к сестре Варваре Николаевне. Мать и Машу он уговорил переехать к Софье Николаевне Пушешниковой «на пансион». Он уже побывал в Васильевском и обо всем условился. Это, конечно, временно: потом все переедут в Огневку, когда хозяева обзаведутся необходимой для всех мебелью.

Приехала Варвара Владимировна. Она не понравилась Евгению Алексеевичу, и это она почувствовала. Прогостила недолго и вместе с Иваном Алексеевичем отправилась к доктору Варгунину, крупному помещику близ станции Казаки, соседней со станцией Измалково. Он был либерал, земец, бесплатно лечил крестьян, пользовался большой популярностью.

От Варгунина они по железной дороге вместе доехали до Из- малкова. Он слез на этой станции, а она проехала в Орел к Семеновой, куда он должен был за ней заехать, устроив мать и сестру в Васильевском. Прогостив несколько дней у Пушешниковых, назначив день переезда своих к ним, он верхом отправился в Озерки.

Можно представить, как он переживал полное разорение родителей. Он чувствовал их горе: они лишались крова, прожив всю жизнь помещиками, понимал и буйство отца и безысходное горе матери. Отцу шел семидесятый год, а матери было пятьдесят девять. Они, как я писала, уже испытывали разницу отношений к себе со стороны мужиков.

В Озерках у них было уже нестерпимо. Отец пил, буйствовал, не расставался с ружьем. Накануне отъезда Людмила Александровна с детьми не решилась ночевать дома. Отправились к Рышко- вым, где они провели почти бессонную ночь. Наутро вернулись домой. Из Васильевского приехали экипаж и подвода. Надо было все окончательно уложить.

Людмила Александровна, измученная, не удержалась и упрекнула мужа, что он всех их «пустил по миру, — надо жить по чужим углам...». Он рассвирепел, кинулся на нее, она выскочила из дому и быстро, несмотря на возраст, вскарабкалась на черемуху, росшую около лесенки на балкон. Алексей Николаевич в полном безумии вскинул ружье...

Был послеобеденный час. У Рышковых все взрослые спали. Две маленьких девочки, воспользовавшись свободой, полезли на чердак с балкончиком, откуда видна была бунинская усадьба: дом, сад, дерево, куда вскарабкалась Людмила Александровна. Услыхав выстрел и увидав распростертую Людмилу Александровну, дети с криком бросились вниз: «Алексей Николаевич убил Людмилу Александровну...» Мгновенно послали прислугу. Прислуга вернулась успокоенная: «Барыня раньше выстрела свалилась на землю...»

Вся семья, включая и отца, была потрясена.

Вдумываясь во все эти драматические события бунинской семьи, я многое себе уяснила, чего раньше не понимала, ибо у всех Буниных рассказы об этом не облекались в драматическую форму, а передавались с юмором, а главное, они никогда не обвиняли отца, всегда после его отрицательного поступка расскажут о его широком жесте, щедрости, точно желая уничтожить первое впечатление.

Поняла я, почему мать так выделяла своего любимца, говоря, что «никто ее так не любит, как Ваня, и что ни у кого нет такой тонкой души, как у него». Да, ни один из сыновей не приехал в самую драматическую минуту ее жизни. Ведь почувствовать только, что стоило ей выйти из дома, где она родилась, где протекало ее детство, юность, откуда она пошла под венец, где скончалась её мать... А он приехал, нарочно оставшись в деревне, понимая, как она должна будет страдать. И я не сомневаюсь, что он был в эти дни в Озерках нежен с ней так, как только мог быть вообще нежен с теми, кого действительно любил, и еще с детьми. Кто его не знал до конца, тот и представить не может, на какую нежность была способна его душа. Есть люди, которые считают его холодным, строгим, даже злым. Правда, иногда он хотел таким казаться, — он ведь был первоклассным актером. Поняла я, почему он всю жизнь так боялся бедности, нищеты. «Ты не испытала этого, ты не можешь почувствовать, что это такое». Поняла я, почему в его ранних рассказах герои — старики. Какое знание старых людей в 22—23 года и какая любовь и нежность к ним.

Устроив мать и сестру, которая одна только была отчасти рада переезду в Васильевское, где было веселее, чем в Озерках, — ей шел девятнадцатый год, — он уехал в Полтаву, с заездом в Орел за Варварой Владимировной.

Он подробно рассказал ей обо всем, и, может быть, окончательное разорение произвело на нее тяжелое впечатление не только потому, что ей было жаль стариков, а еще потому, что она почувствовала и его нищим. Да еще, того и гляди, станет настоящим толстовцем!

Неизвестно, когда у нее закралась мысль бежать и выйти замуж за Бибикова, у которого, как я уже писала, было двести десятин под самым Ельцом, с усадьбой на берегу реки: можно будет проводить лето и всем Пащенко, что необходимо для «папки», которого она считала замечательным человеком и доктором, хотя это был очень ограниченный обыватель и плохой лекарь.

Однажды он вздумал написать статью для «Орловского Вестника», в которой, восхищаясь, одобрял Городскую Думу за то, что она поместила светящиеся часы на своем здании: «и в темную ночь можно по ним легко ориентироваться». Дочь всех умоляла: «Тише, тише, папка статью пишет...» И писал он ее чуть ли не неделю!

В обычае у Буниных было задалбливать смешное, и эти слова повторялись при всяком подходящем случае.

Конечно, Варвара Владимировна виделась с Арсиком; вероятно, он приезжал в Орел. Она поняла, что он по-прежнему влюблен в нее. Знала его покладистый характер, мягкость натуры, была уверена, что он никогда ни в чем не станет перечить ей. Эти чувства и мысли, вероятно, еще только бродили в ней.

Замечательно одно: как раз в это лето Пащенко написал ей, в ответ на ее письмо, что хочет ее видеть, но Бунина согласен принять — не раньше того, как они повенчаются. Она скрыла это письмо от Ивана Алексеевича; он так и умер, не зная, что доктор Пащенко соглашался на узаконение их союза.

5

Вернувшись в Полтаву, они стали жить, как жили: она работала в «статистике», он много писал в своей сводчатой библиотеке, пока не наступило время подготовки к земским собраниям, перед которыми ему и приходилось выдавать разные отчеты, доклады земской управы, журналы земских собраний, «Сборники» и «Вестники» членам управы, статистикам, земским гласным. Ему в этом помогал архивариус, который весь архив знал наизусть: странная дореформенная личность, выведенная в «Святочном рассказе» в лице Фисуна.

Перед самыми земскими собраниями младшего Бунина засадили за сложную статистическую выкладку, за которую он получил, работая почти круглые сутки, 200 рублей, сумму для него в то время большую. Кроме того, он уже стал постоянным сотрудником в «Киевлянине». Он считал, что за жизнь в Полтаве у него набралось бы статей по статистическим вопросам тома на три, а может быть, и больше, как я уже писала.

Во время какого-то вопроса, который должен был разбираться при закрытых дверях, предводитель дворянства Бразоль «выставил» его из залы, как корреспондента «Киевлянина». Он вспоминал об этом, когда познакомился в эмиграции с его сыном, на машине которого мы бежали из Парижа при приближении немцев. Иван Алексеевич признавался, как ему тогда не хотелось покидать собрание.

Написал он в те времена рассказ «Без заглавия» и послал его в «Русское Богатство». Редактор переименовал его, к ужасу автора, в «Деревенский эскиз». Утешало, что Михайловский, другой редактор, написал Бунину, что из него выйдет «большой писатель». Это его очень подбодрило, — ведь Михайловский был «властителем дум», и Юлий Алексеевич, как и Варвара Владимировна, его очень почитали. И Иван Алексеевич принялся писать и до конца года написал три или четыре рассказа.

В эту же пору завязалась у него переписка с поэтом Жемчужни- ковым, который, оценив его стихи, помог устроить их в «Вестнике Европы», где редактором был М. М. Стасюлевич.

За 1893 год было написано шесть стихотворений. Сильно страдая за мать, чувствуя, как ей тяжело жить не у себя, чтобы хоть немного порадовать ее, он написал стихи «Мать» и послал ей. Привожу их целиком:

И дни, и ночи до утра В степи бураны бушевали И вешки снегом заметали, И заносили хутора. Они врывались в мертвый дом — И стекла в рамах дребезжали, И снег сухой в старинном зале Кружился в сумраке ночном.

Но был огонь — не угасая, Светил в пристройке по ночам И мать всю ночь ходила там, Глаз до рассвета не смыкая, Она мерцавшую свечу Старинной книгой заслонила И, положив дитя к плечу, Все напевала и ходила...

И ночь тянулась без конца... Порой дремотой обвевая, Шумела тише вьюга злая, Шуршала снегом у крыльца, Когда ж буран в порыве диком Внезапным шквалом налетал, Казалось ей, что дом дрожал, Что кто-то слабым дальним криком В степи на помощь призывал. И до утра не раз слезами Ее усталый взор блестел, И мальчик вздрагивал, глядел Большими темными глазами...

Из рассказов, написанных в то время, свет увидели только два: «Вести с родины», в нем был выведен крестьянин, друг детства, отрочества и ранней юности автора, умерший во время всероссийского голода. В другом же рассказе, «На чужой стороне», показаны темнота и безвыходность положения мужиков, идущих на заработки из своих голодных мест.

Писанию мешало его увлечение толстовством. Он надеялся этим способом войти в сношение с Львом Николаевичем, который все больше и больше занимал его сердце, все больше он восхищался его несравненным творчеством.

В конце декабря толстовец Волкенштейн, собравшись в Москву, предложил младшему Бунину поехать с ним, обещая познакомить его с Толстым. Я не буду излагать их медленное путешествие с заездами к братьям в Харьковскую губернию, все это желающие могут найти в «Освобождении Толстого» Бунина.

Скажу только, что когда, в 1906 году, в начале нашего знакомства, Иван Алексеевич рассказывал мне о своем посещении

Толстого, то волновался так, как будто это свидание было несколько дней тому назад. О ночи после Хамовников он вспоминал: «Это было не то сон, не то бред; я вскакивал, мне казалось, что я с ним говорю...»

А ведь прошло после первого свидания с Львом Николаевичем тринадцать лет!

1894 год застал его на пути в Москву. И ему здорово влетело от Волкенштейна за то, что он поздравил его «с Новым Годом!».

— Все дни одинаковы, — мрачно ответил он, — что значит новый год?

Вернувшись домой, Иван Алексеевич сразу свалился от инфлюэнцы и проболел долго.

Тяжело подействовала на него смерть толстовца Дрожжина, сельского учителя, отбывавшего наказание в дисциплинарном батальоне за отказ от военной службы в 1892 году.

Феерман-Тенеромо обсуждал с толстовцами, как устроить ремесленную школу. Леонтьев предложил Ивану Алексеевичу взять на себя распространение изданий «Посредника», на что он с радостью согласился и написал об этом П. И. Бирюкову.

Варвара Владимировна стала серьезно опасаться, что Иван Алексеевич слишком увлекается толстовством. Она, боец по природе, обладала даром речи, — в Московском женском клубе ее называли «наш Гегечкори». Она умела хорошо работать в канцелярии, была спорщицей, не любила хозяйства, являлась типичной представительницей «третьего элемента» и по своему языку, и по образу мыслей. Как же она могла сочувствовать человеку, который из всех учений того времени избрал толстовство! Иван Алексеевич уже поговаривал о том, что хорошо бы сесть на землю, а это по толстовскому учению значит полный отказ от всякого наемного труда — всю работу нужно делать самим. Она же видела, как тяжела жизнь толстовок под Полтавой...

Весной Иван Алексеевич отправился опять один странствовать то в поезде, то пешком, то на пароходе «Аркадий», на котором он тогда поднялся вверх по Днепру.

19 мая он ходил пешком в дачное место под Полтавой, Павлен- ки. Он впоследствии не мог припомнить, у кого был в гостях, но хорошо помнил, что попал под дождь и вернулся домой весь мокрый. Очень опять испугался, что заболеет.

В конце зимы Иван Алексеевич открыл «Книжный магазин Бунина», но покупателей почти не было. Он решил раздавать книжки «Посредника» управским сторожам, но вскоре обнаружилось, что эти книжки они употребляют на цигарки. Тогда он стал ходить по ярмаркам и базарам, продавая вразнос. Однажды, в Кобеляках, он был задержан урядником «для составления протокола за торговлю без законного на то разрешения». Возникло судебное дело, и судья приговорил его к трем месяцам тюрьмы, но Иван Алексеевич был амнистирован по случаю восшествия на престол Николая II.

Получив отпуск, Варвара Владимировна уехала в Елец, — она после письма отца помирилась с родителями. Вот в это-то время она, конечно, и сговорилась с Бибиковым. Иван Алексеевич чувствовал по письмам, что она обманывает его, ловил ее во лжи, но ему и в голову не приходило, что она затевает. Он в своих письмах умолял ее об искренности и, не понимая ее поведения, очень мучился, чувствуя, «как от него отходит радость жизни», «пропадает его неисчерпаемая веселость». Выезжал он навстречу ей в Харьков, но напрасно...

Статистик Зверев пригласил его поехать с ним на переселенческий пункт, откуда чуть ли не все село отправлялось в Уссурийский край.

Он под свежим впечатлением, что с ним бывало редко, написал рассказ: обычно деревенские рассказы он писал в Полтаве, а украинские в деревне, но тут он сделал исключение. Однако он рассказ никуда не послал. Озаглавил его «На край света».

«15 авг. 94, Павленки.

Солнечный ветреный день. Сидел в саду художника Мясоедова (наш сосед, пишет меня) в аллее тополей на скамейке. Безоблачное небо широко и свежо, открыто. Иногда ветер упадал, свет и тени лежали спокойно, на поляне сильно пригревало, в шелковистой траве замирали на солнце белые бабочки, стрекозы с стеклянными крыльями плавали в воздухе, твердые листья сверкали в чаще лаковым блеском. Потом начинался шелковистый шелест тополей, с другой стороны, по вершинам сада, приближался глухой шум, разрастался, все охватывал — и свет и тени бежали, сад весь волновался... И снова упадал ветер, замирал и снова пригревало».

Бунины переменили квартиру, переселились на Монастырскую улицу.

Вернулась домой и Варвара Владимировна.

Она не знала, как ей быть? Боялась Ивана Алексеевича, знала, какой он бывает в гневе, ревности, когда его глаза, по определению Маши, становятся «нулями». Действительно, в подобные минуты он напоминал мне Сальвини в роли Отелло, так сверкали белки его глаз. И она терялась, как уехать из дому, избежав скандала? Прошел в этих колебаниях сентябрь, прошел и октябрь, а она все не находила подходящего случая.

Помогло внешнее событие. В Ливадии заболел Александр III. Все с волнением следили за ходом его болезни. Сколько было разговоров, обсуждений, споров. Варвара Владимировна во всем этом принимала горячее участие.

«20 октября ст. стиля в 2 ч. 45 минут смерть Александра III в Ливадии, — записал Иван Алексеевич. — Привезли в ПТБ 1 ноября, стоял в Петропавловском соборе до 7 ноября (до похорон) ».

После смерти Александра III возникли упования на ослабление режима.

6

4 ноября была назначена присяга новому императору.

Все мужчины отправились в собор и в приходские храмы.

Варвара Владимировна, отпустив со двора прислугу, оставила странную записку: «Уезжаю, Ваня, не поминай меня лихом...» — и, захватив кое-что из своих вещей, бежала из Полтавы, а чтобы замести следы, заняла у друга-идеалиста денег на проезд в Петербург, объяснив ему, будто бы она хочет «поступить на курсы, а Ваня не соглашается...».

По возвращении домой братья увидели беспорядок в спальне и нашли записку...

Есть запись Ивана Алексеевича: «Вскоре приехал Евгений. С ним и Юлием в Огневку».

Иван Алексеевич на службу больше не ходил. Юлий Алексеевич беспокоился, когда он оставался один дома. Решил выписать Евгения, чтобы тот увез младшего брата к себе. Но и Евгений один не решился ехать с ним. Тогда друзья, посоветовавшись, устроили Юлию Алексеевичу отпуск, и в декабре братья двинулись в путь, не оставляя младшего ни на минуту одного.

Он настойчиво требовал, чтобы они остановились в Ельце. Старшие братья долго отговаривали его, но в конце концов уступили, и ему пришлось еще раз пережить на крыльце дома Пащенко тяжкую минуту. Отворил ему дверь сын доктора и, волнуясь, резко сказал, что «адреса сестры они не знают, а родители не желают его принимать...»

Из Ельца братья поехали на Бабарыкино, в Огневку, где уже собралась вся семья Буниных.

...Легче всего было Ивану Алексеевичу с отцом, который без всяких слов умел его успокаивать, иногда брал гитару и тихонько напевал приятным голосом старинные русские песни. Только раз он сказал ему: «Помни, нет большей беды, чем печаль...» И в последние месяцы перед своей кончиной Иван Алексеевич очень мучился о последних годах жизни отца. Он представлял, в каких условиях он жил и в каких условиях застала его смерть среди снегов, без медицинской помощи, а болел он тем же недугом, каким и Иван Алексеевич. Вспоминал же он всегда его с несказанной любовью, восхищался его образным языком, считал, что он унаследовал от него свой художественный талант, повторял часто его слова: «Все в жизни проходит и не стоит слез...»

Мать, конечно, страдала за сына и много молилась. Один Евгений едва сдерживал свою радость, что эта «история кончилась». Юлий уговаривал младшего брата поехать в Петербург: «Необходимо тебе завести личные сношения с редакторами, ты уже печатаешься в толстых журналах, а с тобой никто не знаком...» Советовал на обратном пути побывать и в Москве, познакомиться с редакторами «Русской Мысли» и «Русских Ведомостей». «У тебя ведь есть, — говорил он, — новый рассказ, написанный летом, «Тарантелла» («Учитель»), и его следует устроить получше...»

Особенно уговаривать и не было нужды: Иван Алексеевич сам рвался из деревни. Несмотря на горе, он в это время с особенной зоркостью и остротой ко всему присматривался, — все его ранило с особой силой — и нищета деревни, и некультурность помещичьих домов, и какая-то отрешенность деревни от всероссийской жизни.

Удерживала его в деревне надежда, что он узнает о ней. И он оставался в Огневке до конца декабря, когда от нее пришло письмо, поражающее сухостью, какой-то неженской логичностью — точно она ушла из какого-нибудь учреждения, а не от близкого человека. Для меня ясно, что Лика — не Варвара Владимировна. На клочке бумаги Иван Алексеевич написал: «Лика вся выдумана». Только в самом начале Лика — девица Пащенко, но и то внешность ее приукрашена, преувеличен рост.

Критик Кирилл Зайцев правильно написал: «Существовала ли Лика? Такой, как она изображена в романе, — никогда. Но, переживая наново свою жизнь, поэт именно так ее увидал, — создал ее и наново влюбился в созданный им образ, — влюбился так, что испытывал блаженство и страдания любви и ревности».

Это верно. Он сделал Лику женственней, человечней. Повторяю, «Жизнь Арсеньева» не жизнь Бунина, а роман, основанный на автобиографическом материале, художественно измененном. Лика умерла, а Варвара Владимировна благополучно вышла замуж за Бибикова.

...Эти последние годы были ознаменованы в России неожиданными событиями: 1891 — голод; 1892 — холера; 1893 — начало переселенческого движения; 1894 — смерть Александра III и вступление на престол Николая II.

Полтавское земство, будучи передовым, горячо отзывалось на все это. Молодому человеку было о чем подумать, слушая различные мнения, принимая участие в спорах, обсуждениях. Это больше университета! За жизнь в Полтаве у него окрепла начавшаяся в Харькове любовь к Малороссии, по-нынешнему к Украине, которую он исходил и изъездил вдоль и поперек; бывал он со статистиком Зверевым на всяких опросах на местах, что позволило ему ознакомиться с населением и сравнить его с великорусским. Со Зверевым он ездил и на переселенческий пункт, откуда чуть ли не все село тронулось в далекий Уссурийский край.

Главное же, что дали ему полтавские годы, это увлечение толстовством, то есть возможность глубоко заглянуть в свою душу, подумать о Боге, о жизни и хоть недолго и не вполне — жить в духовно нравственном «послушании». Он скоро от толстовства отступил при одобрении самого Льва Николаевича, быстро понявшего, что это не для него.

За это время в Полтаве он снимался. Осталось три фотографии. О первой я писала. На второй фотографии, снятой в 1892 году, они стоят вдвоем — Варвара Владимировна в русском вышитом костюме, вероятно, в том, в каком он увидел ее впервые. Она облокотилась на балюстраду, полная, стриженая, в пенсне, что не гармонирует с ее нарядом, черты лица у нее правильные, взгляд твердый, уши крупные, шея короткая. Он стоит, заложив руки назад, в пиджаке, в крахмальной с отложным воротником рубашке, галстук маленький, черный. Прическа изменена на косой пробор, волосы пышные, глаза большие, грустные, тонкие усы. Всякий, взглянувши на этот портрет, почувствует, что эти люди очень разные и по восприятию жизни, и по своим стремлениям.

Третья фотография — группа. К Буниным приехала в 1893 году Сашенька Померанцева, вероятно, разошедшаяся с Шелиховым, и гостила у них. Может быть, ей хотелось тоже устроиться в полтавском земстве, а может быть, она была послана из Ельца посмотреть на семейную жизнь молодых Буниных.

Кроме нее, в группе стоит Юлий Алексеевич, еще худой, умное тонкое лицо, усы и бородка клинышком. Впереди сидят «Варварка» и Иван Алексеевич. Она с прошлого года похудела, лицо стало тоньше, и в глазах через пенсне чувствуется тревога. На ней шелковая длинная черная юбка с рюшем на подоле и светлая баска. На этой карточке она красивее, чем в русском костюме. Иван Алексеевич одет так же, как и на предыдущей фотографии, так же причесан, но лицо более возмужалое. Сидят они рядом, но как-то отдельно.

Варвара Владимировна недооценивала дарования Бунина и переоценивала одаренность Бибикова. Кроме того, тот был покладистым, ему был всего 21 год, и она чувствовала над ним свою власть, авторитет.

7

К Арсению Николаевичу Бибикову у Ивана Алексеевича не было не только злобы, но и дурного чувства.

Когда Бибиковы в 1909 году стали зимовать в Москве, то Иван Алексеевич встретился с ним дружески, несмотря на то, что вскоре после брака Бибиков написал такое письмо Ивану Алексеевичу, которое сам назвал «грубым и пошлым» и в котором сам искренне раскаивался, прося в следующем письме «забыть то, что можно забыть». Там же он писал: «Я протягиваю руку первый»...

Была у нас в гостях и Варвара Владимировна, но у Ивана Алексеевича с ней установились лишь внешние отношения.

С семьей Бибиковых дружил племянник Буниных, Николай Алексеевич Пушешников. У Бибиковых родилась дочь, Милица, она оказалась очень одаренной в музыкальном отношении, поступила по классу рояля в консерваторию.

В Москве сначала они поселились на Арбате в меблированных комнатах «Столица», потом сняли квартиру на Никитской улице (теперь улица Герцена) и назвали ее «Никитской волостью». Жизнь у них била ключом, всегда была толчея. Девочка в возрасте тринадцати лет заболела туберкулезом и была отправлена в снега Давоса. Во время войны из санатории написали, чтобы родители взяли больную. Отец с большими трудностями добрался до Швейцарии. Нашел Милку в плохом состоянии, повез домой. Дорогой она скончалась, кажется, в Стокгольме. Он заказал большую фотографию дочери на смертном одре в церкви. В «Безумном художнике» эта фотография в измененном виде описана.

В 1909 году 1 ноября, когда Бибиковы обедали у нас, перед тем, как мы должны были встать из-за стола и перейти в гостиную пить кофе, горничная подала мне телеграмму. Я немного встревожилась, не из Ефремова ли, где жила мать Ивана Алексеевича.

Я распечатала: «Сердечный привет от товарищей по разряду. Котляревский».

Для нас это была неожиданность: мы не знали, что в этот именно день выборы почетных академиков. По Москве ходили слухи, — как мне передавал через два дня Александр Андреевич Карзинкин, — что академиком изберут Брюсова...

Я взглянула на Бибикову, уже вставшую, из-за стола. Она была бледна, но спокойна. Через минуту она раздельно сказала: «Поздравляю вас».

1 мая 1918 года, рано утром, я еще лежала в постели и услышала мужские шаги: кто-то вошел в комнату Ивана Алексеевича. Это оказался Бибиков. Только что скончалась его жена, и он кинулся к нему.

О чем они говорили, я не спрашивала. Думаю, что рассказ Бунина «В ночном море» зародился и вырос из этого свидания.

Вечером я поехала одна на квартиру Бибиковых, — они жили далеко, где-то у Красных Ворот. Панихиды не было. Покойница лежала исхудавшая, маленькая, помолодевшая, — я сразу себе представила ее в пору их романа.

В соседней комнате на примусе трещала яичница, какие-то женщины суетились, готовя ужин. Присутствовала и сестра покойной, Вера. Скончалась Варвара Владимировна от туберкулеза.

Она и в мое время была стриженой, в пенсне, всегда одинаково одета в тайер, даже и на юбилеях. Она в женском клубе имела поклонниц, — ее, как я уже писала, — называли «наш Гегечкори».

Ко мне она, как передавали, относилась хорошо. И при встречах мы всегда бывали любезны друг с другом. С моей мамой, которая не знала о ее прошлом, она дружила.

Иван Алексеевич не был на похоронах. На следующий день, вместе с Ю. И. Айхенвальдом, отправился в Козлов, Тамбов, Пензу, где им за выступления платили окороками, — Москва уже начала голодать.

В архиве Ивана Алексеевича я нашла страничку, написанную его рукой.

«Арсений Николаевич Бибиков умер от чахотки (в Москве — когда? в 23 г.?). (Умер А. Н. Бибиков не в 1923, а 1927 году, пятидесяти четырех лет отроду. — В. М.-Б.)

Так исчез из мира, в котором я еще живу, человек, отнявший у меня В. Что сталось с его Ворголом, где в ту далекую летнюю ночь мы встретили с ней любовь?

Вся Россия стала мужицкой — и кажется мне пустой, печальной, — ни одной усадьбы! И то, что у нас с ним когда-то была другая Россия, что мы жили в ней и были друзьями первой молодости, — как теперь кажется, — счастливы, точно сон какой теперь.

Коля мне писал, что перед смертью у него, страшно худого, высокого, была темная пегая борода, восковое лицо».

И он все звал всех незадолго до смерти куда-то вместе ехать то за границу, то на Кавказ. Был, как всегда, ко всем благостен и добр.

После смерти жены он года через три вторично вступил в брак с артисткой Полиной Афанасьевной Полянской.

Варвара Владимировна поступила правильно: такая женщина не должна быть женой творческого человека. Для этого в ее натуре не было необходимых черт. Творческий человек сам, прежде всего, живет для своего творчества, и ему нужно устроить жизнь так, чтобы она была приноровлена к его работе.

Трудно, — и не сразу можно это почувствовать, — только с годами отдаешь себе отчет, почему тот или другой поступок и та или другая обстановка необходимы, чтобы писатель, художник, композитор, ученый мог творить.

глава четвертая

1

Юлий Алексеевич не ошибся: поездка в столицы преобразила Ивана Алексеевича.

Он попал в Петербург хотя и молодым писателем, но уже печатавшимся в толстых журналах, обратившим на себя внимание таких корифеев, как Гайдебуров, Жемчужников, Михайловский.

С 1892 по 1895 г. у него написано десять рассказов, главная тема восьми — деревенская нищета, обеднение помещиков, голод, сельская интеллигенция средней полосы России. В рассказе «На Донце» изображен Святогорский монастырь. Интересно сравнить его с «Перекати-поле» Чехова, где тот же монастырь: у Чехова больше людей, у Бунина — природа и история.

«На даче» — почти повесть, действие происходит не то под Полтавой, не то под Харьковом, там — толстовство и отношение к этому учению южнорусской интеллигенции, есть и автобиографическое из его толстовского «послушания».

«Кастрюк», «На хуторе», «В поле» (раньше озаглавлен этот рассказ был «Байбаки»), «Мелитон» (раньше — «Скит»). Интерес автора (в возрасте 22—25 лет) к душевной жизни стариков. Объяснение я уже дала: непрестанная дума о драматической старости родителей.

По приезде в северную столицу он сразу отправился в редакцию «Нового Слова». Руководили журналом Скабичевский и С. Н. Кривенко, а издательницей была О. Н. Попова. Принят он был там очень любезно.

Нанес он визит и поэту Жемчужникову, с которым несколько лет состоял в переписке. Жемчужников сразу оценил его стихи и помогал на первых порах устраивать их в «Вестнике Европы». Старший собрат принял молодого поэта с распростертыми объятиями, пригласил обедать и много рассказывал о прошлом. По словам Ивана Алексеевича, он «был изящен, свеж, бодр, всегда надушен одеколоном». К нему он был ласков, «иногда трогательно, почти отечески, заботлив к каждому стихотворению, которое я печатал при его содействии в «Вестнике Европы».

Он подарил новому другу сочинения Козьмы Пруткова и рассказал — что авторы, по молодому легкомыслию, нанесли кровную обиду своему камердинеру, выставив на обложке его имя и фамилию. Как известно, за этим псевдонимом скрывались братья Жем- чужниковы (Алексей и Владимир) и их двоюродный брат Алексей Константинович Толстой. Портрет Козьмы сделал Лев Михайлович Жемчужников в сотрудничестве с художником Бейдеманом и Лагорио.

Но что поделаешь, были молоды, непростительно проказливы, ежедневно сочиняли по какой-нибудь глупости в стихах. Вот и набрался том, — рассказывал, весело блестя глазами, поэт Жемчужников.

Иногда он жаловался:

Я, поэт не Бог весть какой, а все-таки, думаю, не хуже, например, Надсона или Минского. Кроме того, могу смело сказать, я достаточно своеобразен, — даже более, совершенно оригинален, что ведь что-нибудь да значит, силен в стихе... А вот поди же, почти никто и знать меня не хочет, а если и хочет, то, только как Козьму Пруткова. В чем тут причина, мой дорогой друг? Думаю, что уж очень я разных кровей со многими теперешними. Ведь это совсем недаром говорят мужики об этом, что даже у людей существуют разные крови, и ведь что такое кровь, как не душа?

И Иван Алексеевич, выписав эти слова, замечает, что теперь в науке признано, что существуют разные крови у людей.

«— Так что Жемчужников был прав, как пенять на равнодушного читателя, на враждебного критика! Что с него взять, когда у него даже кровь, может быть, другая, чем у тебя».

Жемчужников, по словам Ивана Алексеевича, был «светски очарователен в обращении, говорлив, как говорливы красивые старики высшего круга, привыкшие блистать в гостиных, и неизменно бодрящиеся люди».

«— Вот все теперь говорят о новой поэзии, — сказал он однажды с заигравшими вдруг глазами. — Теперь все стараются писать как-то по-новому. Вас, по вашей молодости, это, вероятно, тревожит, искушает. Что ж, тревога полезная. Я ничего не имею против нового, избави Бог переписывать сто раз написанное. Но вот все- таки позвольте рассказать вам один старинный немецкий анекдот, — может быть — вы его не знаете? Студент приходит к своему профессору и говорит:

Господин профессор, я хочу создать новое солнце.

Что же может быть лучше, мой дорогой друг! — отвечает профессор. — От души радуюсь за вас и желаю успеха.

Да, но мне, господин профессор, необходимо знать, что именно нужно для этого? — говорит студент.

О, пустяки! — отвечает профессор. — Прежде всего необходимо изучить солнечные пятна.

Пятна? Зачем?

А затем, мой друг, чтобы обойтись без них».

Сообщаю этот анекдот потому, что он приведен Иваном Алексеевичем в «Записях» (1 том издания «Петрополис», которого нет больше в продаже). Он много объясняет и во взглядах Бунина на то, что считалось и считается новым...

Посчастливилось увидать ему в этот первый свой приезд в Петербург и Григоровича, который рылся в книгах в магазине Суворина.

«Мои впечатления от петербургских встреч были разнообразны, резки. Какие крайности! От Григоровича и Жемчужникова до Сологуба, например! И то же было в Москве, где я встречал то Голь- цева и прочих членов редакции «Русской Мысли», то Златоврат- ского, то декадентов».

В Петербурге он оставался недолго и поехал в Москву.

Встретился с Бальмонтом, который не признавал Тургенева. Вместе поехали к Брюсову, но дома его не застали. В то время Брюсов был еще студентом, жил на Цветном бульваре в доме отца, торговавшего пробками. Оставили записку. На другой день Бальмонт получил письмо от Брюсова, сожаление, что его не было дома. «Очень рад буду видеть вас и Бунина, — он настоящий поэт, хотя и не символист». Отправились снова. Брюсов поразил Ивана Алексеевича своей высокомерностью. «Говорил, произнося слова с гнусавой четкостью». Иван Алексеевич очень похоже передавал его «лай». Брюсов говорил обо всем, что касалось искусства, крайне революционно. Договорился до того, что предлагал все старые книги сжечь дотла: «Вот как Омар сжег Александрийскую библиотеку!»

Ивана Алексеевича поразило: несмотря на крайность взглядов, аккуратность, — на все свои правила, — он, например, попросил на несколько дней какую-то книгу, а Брюсов отказал.

«— Он странно сверкнул на меня из своих твердых скул своими раскосыми блестящими, как у птицы, черными глазами, и с чрезвычайной галантностью, но весьма резко отчеканил: «Никогда, никому не даю ни одной из своих книг даже на час!»

В этот приезд в Москву познакомился Иван Алексеевич и с поэтами-самоучками. По его словам, это был «жалкий, трогательный народ». Бедность и редкая одержимость к литературе. Воспевали они, конечно, свою нищету, горько оплакивали свою долю, несправедливость, царящую в мире... Самым даровитым из них был Спи- ридон Дрожжин, очень милый, трогательный человек.

В 1913 году в Художественном Кружке, под председательством Бунина, праздновали двадцатипятилетний юбилей его поэтической деятельности.Юбилейный банкет был овеян сердечностью: Дрож- жина любили и уважали за то, что он остался крестьянствовать у себя на родине в Тверской губернии, беззаветно любя литературу. Жена его милая, простая женщина. На юбилее она была в новом платье.

На другой день я случайно на Малой Дмитровке (ныне улице Чехова) увидала Дрожжиных. Он шел в шубе, какие носили мещане, лицо его с бородкой клинышком сияло радостью, а она в платочке, мелкими шажками едва поспевала за мужем, высоко подобрав юбку, из-под которой виднелись полсапожки с резинками по бокам и красная бумазейная юбка.

Осталась страничка Ивана Алексеевича о писателях из народа:

«Писателей из народа и прежде было немало. В молодости многих из них я знал в Москве, встречался с ними, получал от них письма, всегда очень многословные и лирические, — этим особенно отличался отец известного теперь писателя Леонова, служивший приказчиком в какой-то галантерейной лавочке. Один из этих писателей видел однажды Толстого и вот как рассказывал он об этом:

Мне довелось однажды воочию видеть патриарха русской литературы Льва Николаевича Толстого. Дело было так, что я разметал возле своей калитки, когда показалась передо мной фигура маститого старца, совершавшего свою обычную прогулку. Я отставил в сторону лопату и, сняв шапку, приветствовал его поклоном, при чем он вступил со мной в беседу:

Надеюсь, что вы не пьете много вина? — спросил меня великий писатель земли русской.

Я сказал: «Наоборот», добавив при этом, что «очень страдаю от своей слабости». И тогда он тотчас посоветовал мне совсем бросить эту пагубную привычку и доставить себе нравственное удовлетворение. Потом он спросил меня: «Чем вы занимаетесь?» Тут я не удержался, сказав, что я писатель из народа, на что он ответил:

— Ну что ж, пишите только всегда правду, а не какие-нибудь выдумки.

Встреча эта глубоко врезалась мне в память».

2

Юлий Алексеевич решил переселиться в Москву и отправился в марте 1895 года искать там службу. Он предложил младшему брату поехать с ним в Белокаменную.

Провинция надоела: Елизавета Евграфовна жила с семьей в Москве, Иван Алексеевич должен будет если не жить, то часто бывать там.

Но в этот приезд Юлий Алексеевич ничего не нашел подходящего для себя. Ему предлагали в Петербурге хорошее место в министерстве финансов, но он не мог, по своим убеждениям, поступить на государственную службу.

Пришлось вернуться в Полтаву, а младший брат, несмотря на его отговоры, поехал в Огневку, уверяя, что соскучился по своим и хочет поделиться с ними впечатлениями. Но, конечно, в нем жила надежда узнать что-либо о Варваре Владимировне. Узнал ли он что- либо о ней и когда до него дошла вся правда, мне неизвестно.

До самого лета он оставался в Огневке. Писал, переводил, много читал. Потом поехал к Юлию. На службу там он не поступил, охладел и к толстовству. Полтавские друзья ему обрадовались, и с ними он чувствовал себя недурно.

Он съездил в Святогорский монастырь, который и изображен в рассказе «На Донце», писал и другие рассказы, в том числе и «Вел- га»; много он тогда писал и стихов. Иногда в кругу друзей читал произведения.

Рассказ, написанный в прошлом году, «На край света» он решил отправить в журнал «Новое Слово», где он и был напечатан в октябрьской книге.

Рассказ имел успех, переселенческий вопрос волновал всю передовую Россию, я уже об этом упомянула. В Петербурге решено было устроить литературный вечер в пользу переселенцев. И его пригласили участвовать в нем.

Зимой он едет сначала в Москву, где опять видается с Бальмонтом. Как-то они сидели в ресторане «Московском», пили красное вино, Бальмонт несколько часов сряду читал свои стихи. Уходя, они узнали, что Чехов остановился в этой гостинице, и чуть было не поднялись к нему ночью, но вовремя опомнились и решили отправиться с визитом на следующий день. Тут им не повезло: Чехова не было дома, но в номер зашли, — горничная убирала его. Конечно, кинулись к столу, увидали начало рукописи «Бабьего царства»... Через несколько лет Иван Алексеевич рассказывал юмористически обо всем этом Антону Павловичу. Чехов очень смеялся и сетовал, что они не разбудили его: «Это очень хорошо — закатиться куда-нибудь ночью внезапно...»

12 декабря состоялось их знакомство с Чеховым.

14 декабря Бунин дарит ему оттиск рассказа «На хуторе» с надписью: «Антону Павловичу Чехову в знак глубокого уважения и искреннего сердечного расположения. Бунин».

В это же время он знакомится с Эртелем, который тоже останавливался в «Большом Московском». Эртель очаровал его. Они нередко сиживали и впоследствии в этом ресторане за бутылкой шампанского, которое Эртель любил. Оба они досконально знали деревню и мужиков, — завязалась и переписка.

Как-то Иван Алексеевич читал мне очень интересные эртелевс- кие письма, где тот описывает свое «государство». Он управлял огромными имениями в Воронежской и Тамбовской губерниях. Ценил он Эртеля и как писателя, его язык, особенно его «Гардени- ных».

Познакомился он в Москве, а потом и подружился с поэтессой Миррой Лохвицкой, сестрой Тэффи. У них возникла нежная дружба, он всегда восхищался ею, вспоминая «снежный день на улице, ее в нарядной шубке, занесенной снегом. Ее считали чуть ли не за вакханку, так как она писала стихи о любви и страсти, а между тем она была домоседкой, матерью нескольких детей, с очень живым и чутким умом, понимавшая шутку».

В Петербурге он остановился «в номерах на Литейном проспекте, возле памятника Ольденбургскому, который был в снегу».

Привез с собой рассказ «Байбаки».

Заказал в первый раз сюртук.

В этот приезд у него заводятся знакомства среди молодых писателей: Федоров, поэт, романист, впоследствии и драматург, очень в себе уверенный сангвиник, подвижной, любящий путешествия; поэт и левый земский деятель Ладыженский, — милый наш Володя, человек редкой души. Он был маленького роста, владел крупным имением в Пзнзенской губернии; Михеев, необыкновенной толщины, — его я не встречала, — знаток иностранной литературы, очень образованный и умный сибиряк; Будищев — которого я тоже никогда не видала и не имею о нем представления; Потапенко, — с ним я познакомилась в каком-то петербургском ресторане, куда мы однажды поздно ночью заехали с Иваном Алексеевичем. Он сидел один и пил красное вино. Меня поразил его странный синеватый цвет лица. А в пору их первых встреч он был красив, молод, хорошо пел, имел большой успех в литературе и у женщин. Баранцеви- ча, Гиппиус, Мережковского, Минского, как и артистку Савину, и Вейнберга с Засодимским он увидал на вечере в пользу переселенцев, о котором он писал в своих «Воспоминаниях».

Гиппиус прочла стихи «Я люблю себя, как Бога...», чем вызвала бурю...

Поэт и переводчик П. И. Вейнберг прочел свое «Море»:

Развернулось предо мною Бесконечной пеленою Старый друг мой — море. Сколько власти благодатной В этой шири необъятной, В царственном просторе...

Засодимский «выпалил свое неизменное из Некрасова»:

Жизни вольным впечатлениям Душу вольную отдай, Человеческим стремлениям В ней проснуться не мешай!

Бунин имел успех, несмотря на то, что, по совету Баранцевича, сначала стал читать тихо, но, поняв, что Баранцевич ошибся, поднял голос. И понятно, его рассказ «На край света» был как нельзя кстати, что называется, попал в самую точку.

После такого успеха он получил приглашение стать сотрудником в «Мире Божьем», издательницей которого была Александра Аркадьевна Давыдова, жена известного виолончелиста. Редакция и квартира ее находились на Лиговке. Старшая дочь Давыдовой, Лидия Карловна, была замужем за известным марксистом Туган- Барановским, — первое знакомство Бунина с «врагами» народников.

В 1894—1896 гг. были шумные выступления в Петербурге Струве вместе с Туган-Барановским и другими марксистами в схватках с народниками в заседаниях научных обществ. Иван Алексеевич однажды слышал их в Вольно-Экономическом Обществе. Струве был совсем молодой, красивый, энергичный, носил большую рыжую бороду. Он вел марксистский журнал «Новое Слово». Ему, как и другим марксистам, возражали Михайловский и особенно яростно В. В. (Воронцов), ядовито называвший Туган-Барановского: «Господин Туган»...

Младшая дочь Давыдовой, еще совсем молоденькая, с горячими глазами, живая брюнетка, очень остроумная, вечно хохотавшая Муся, Бунину понравилась, и они подружились «на всю жизнь». У них или в редакции «Русского Богатства» он познакомился с Елпа- тьевским, писателем, врачом и политическим борцом, побывавшим в сибирской ссылке, человеком большой привлекательности.

Его дочь Лёдя или Людмилочка, подруга Муси, в первый год знакомства с Буниным еще была гимназисткой. И они тоже «подружились на всю жизнь».

Издательница О. Н. Попова предложила выпустить книгу рассказов Бунина под заглавием «На край света», и он получил аванс, что очень его окрылило. Он почувствовал себя настоящим писателем.

У меня нет этой книги, но помнится, что она была небольшая, в переплете, в нее вошли все написанные до тех пор рассказы, кроме самых ранних, и повесть «На даче». Этого произведения не было в I томе «Знания», и я прочитала его впервые именно в издании О. Н. Поповой.

Из Петербурга он выехал в хорошем настроении: первое публичное выступление и с таким успехом! Множество новых знакомств, видел почти весь литературный Петербург, с некоторыми уже подружился, почувствовав себя настоящим писателем. Завязал личные отношения с несколькими редакциями журналов. И даже продал свою книгу рассказов!

Он направился в Огневку, но решил остановиться в Ельце. И попал на гимназический бал, где он гимназистом, в мундирчике и белых замшевых перчатках, танцовал, влюбляясь то в одну, то в другую гимназистку. На балу директор, которому он иногда дерзил, отнесся к нему как к «знаменитости»: «Вы — честь нашей гимназии», учителя жали ему руку, а гимназисты таращили глаза: «настоящий писатель!» — барышни млели, и он, много лет не танцо- вавший, неожиданно для себя стал носиться то в польке, то в вальсе, то в «grand rond», ухаживая за дамами.

На следующий день он был в Огневке. Вся семья сияла, слушая его рассказы. А рассказывал он чудесно, представляя всех в лицах.

Пробыл в деревне месяца два. Писал стихи. Охотился. Ездил в Ефремов с Машей к Отто Карловичу, которого любил, как и всю его семью.

3

Из Огневки поехал в Полтаву, прожил там у Юлия до конца мая, когда его опять потянуло вдаль. Он уехал с какой-то М. В. в Кременчуг, где их пути разошлись. Переночевав в гостинице «Варшава», она направилась в Киев, а он на другой день по приезде сел на пароход, идущий в Екатеринослав. Есть краткая запись: «Ветрено. У песчаного островка видел утопленника. Вечером показались заводы».

31 мая он поплыл из Екатеринослава через «Пороги» по Днепру. Его запись: «Днепровские пороги, по которым я прошел на плоту с лоцманами летом 1896 года.

31 мая Екатеринослав. Потемкинский сад, где провел с час, потом за город, где под Екатеринославом на пологом берегу Днепра Лоцманская Каменка. В верстах в пяти ниже — курганы: Близнецы, Сторожевой и Галагана — этот насыпан, по преданию, разбойником Галаганом, убившим богатого пана, зарывшим его казну и затем всю жизнь насыпавшим над ней курган. Дальше Хорти- ца, а за Хортицей — пороги: первый самый опасный — Неяситец или Ненасытец; потом тоже опасные: Деде и Волнич; за Волничем в четырех верстах, последний опасный — Будило, за Будило — Лишний; через пять верст — Вильный и наконец Явленный».

После порогов он отправился по Днепру в Александровск — в тот же вечер по железной дороге — в Бахчисарай. Денег у него было больше, чем в первое крымское путешествие.

Из Бахчисарая верхом он съездил в Чуфут-Кале, посетил монастырь под Бахчисараем и «пещерный город» в лесных горах. Пустыня, тишина, только переливчатое пение дроздов. Впечатление было сильное. Вспоминал «Бахчисарайский фонтан» Пушкина, ханские времена с их любовными драмами.

Через Севастополь отправился уже не пешком, а в дилижансе, проехал Байдары, ночевал в Кикенеизе, оттуда в Ялту, из Ялты в Гурзуф, который его манил, — там жил Пушкин.

В Гурзуфе переночевал и на другой день рано утром поднимался на Аю-Даг, где почти целый день бродил по горным тропинкам. Очень остро чувствовал одиночество. Иногда, лежа, смотря в небо, отдыхал и потом шел, шел. Думал о себе, как о писателе, думал и о ней. Уже знал, что она замужем. Но странно, к Бибикову он не чувствовал ни злобы, ничего дурного, во всем обвинял ее. Он знал, что Арсик в юности любил ее, и даже стал понимать, что они подходят друг к другу. В глубине души он чувствовал, что он с Варварой Владимировной очень разные люди. Теперь издали он видел все ее недостатки и даже в некотором отношении был рад своей свободе, — она могла бы мешать ему. Но самолюбие оскорблено, оскорблена и его большая любовь, и доводы не успокаивали его, а еще больше возбуждали против нее.

Я нашла две страницы, написанные рукой Ивана Алексеевича об этом времени.

«Дальнейшие годы уже туманятся, сливаются в памяти — многие годы моих дальнейших скитаний, — постепенно ставших для меня обычным существованием, определявшиеся неопределенностью его. И всего смутнее начало этих годов — самая темная душевная пора всей моей жизни. Внешне эта пора была одна, внутренне другая: тогдашние портреты мои, выражение их глаз неопровержимо свидетельствуют, что был я одержим тайным безумием.

Летом я уехал в Крым. Ни одной знакомой души там не было. Помню, поздним вечером прибыл я в Гурзуф, долго сидел на балконе гостиницы: темнело, воздух был непривычно тепел и нежен, пряно пахло дымом татарских очагов, тлеющего кизяка; горы мягкими стенами, просверленными у подножий красноватыми огнями, как будто ближе обступили тесную долину Гурзуфа с его садами и дачами. На другой день я ушел на Аю-Даг. Без конца шел по его лесистым склонам все вверх, достиг почти до его вершины и среди колючих кустов лег в корявом низкорослом лесу на обрыве над морем. Было предвечернее время; спокойное, задумчивое море сиреневой равниной лежало внизу, с трех сторон, обнимая горизонт, муаром струясь в отвесной бездне подо мною, возле бирюзовых скал Аю-Дага. Кругом, в тишине в вечном молчании горной лесной пустыни беззаботными переливами, мирно грустными, сладкими, чуждыми всему нашему, человеческому миру, пели черные дрозды, — в божественном молчании южного предвечернего часа, среди медового запаха цветущего желтого дрока и девственной свежести морского воздуха. Я лежал, опершись на локоть, слушая дроздов, и цепенел в неразрешающемся чувстве той несказанной загадочности прелести мира и жизни, о которой немолчно говорило в тишине пение дроздов. Потом...»

Остался портрет, снятый в Полтаве в 1895 году. Мне он нравится больше всех его портретов. Он, как называли их в России, кабинетный. За два года Иван Алексеевич сильно изменился: стал носить пышные усы, бородку. Крахмальные высокие с загнутыми углами воротнички, темный галстук бабочкой, темный двубортный пиджак. На этом портрете у него прекрасное лицо, поражают глаза своей глубиной и в то же время прозрачностью.

«Вторая ночь в Гурзуфе — Пушкин, Раевский...»

Из Гурзуфа в Ялту. Там он познакомился с морским писателем Станюковичем и Мировым (Миролюбовым). Огромным человеком, с большим голосом basso profundo; он был принят в московский Большой театр, но из-за застенчивости не мог петь на сцене и позднее занялся редакторством. Вел «Журнал для всех», умел выпрашивать хорошие рассказы у знаменитых писателей, например, у Чехова «Архиерея». Говорил с литераторами только с глазу на глаз.

9 июня Иван Алексеевич отправляется к Федорову, который настойчиво приглашал его к себе погостить.

И вот он в Одессе. Город сразу его восхитил. Федоровы жили за Большим Фонтаном на даче. Жена Федорова, Лидия Карловна (старше мужа года на три, в прошлом актриса), женщина с тонкими губами, оборотистая, умевшая работать и держать дом, полная противоположность своему легкомысленному мужу. Она помогала ему при писании: он, расхаживая по комнате, диктовал ей свои длинные романы, рассказы, очерки, драмы и стихи, и она сначала писала пером, а потом выстукивала на машинке его произведения. Писателем он был плодовитым.

У Федоровых Иван Алексеевич провел три дня и уже 14 июня направился в Каховку. Оттуда по Днепру до Никополя; вероятно, тогда и записал псальму слепого кобзаря. Любовался плавнями — песчаными, густо заросшими островами, и поехал к Юлию, у которого прожил около двух месяцев.

В ночь с 15 на 16 сентября отправился из Екатеринослава в Одессу, и опять к Федорову, у него пробыл неделю, 26 сентября сел на пароход, идущий в Николаев, и вернулся в Полтаву.

В Полтаве, в тишине, когда Юлий Алексеевич уходил на службу, он писал стихи. Нет ни одного рассказа, помеченного 1896 годом.

4

Книга «На край света» должна была выйти в издании О. Н. Поповой в декабре 1896 года. Он едет в Петербург и попадает на именины Николая Константиновича Михайловского.

Эти именины бывали всегда многолюдны, обильны по угощению. Приезжал поздравлять, как говорили, «весь литературный Петербург».

Бывала и молодежь, и, конечно, Ивану Алексеевичу было очень весело и с Мусей, и с Людмилочкой, и с Соней Кульчицкой, закадычной подругой Лёди Елпатьевской. Они все были на редкость остроумные и живые девушки, умели подмечать смешное, что их очень связывало с молодым Буниным.

Молодому Бунину хотелось познакомиться с Короленко, и он просил приятеля Михеева устроить это знакомство. Вскоре Михеев передал ему слова Владимира Галактионовича: «Я знаю Бунина, очень интересуюсь его талантом и рад познакомиться».

Встретились они 7 декабря 1896 года на юбилее морского писателя Станюковича в ресторане «Медведь», где среди дам, литераторов, артистов и адвокатов выделялись своими мундирами адмиралы. Чествующих было больше полутораста.

На этом же юбилее Бунин познакомился и с Анненским, одним из редакторов «Русского Богатства».

Не знаю наверное, когда он попал впервые на именины Мамина-Сибиряка, который жил в Царском Селе. Иван Алексеевич поехал раньше, чтобы хоть поверхностно осмотреть пушкинский городок, который его очаровал, и он с хорошим аппетитом сел за именинный пирог. Бунин любил Мамина за его ум, за остроумие. Например, о Волынском за его открытие «новой мозговой линии» Мамин заметил: «Что с него взять? Это, мне кажется, именно про него говорит одна купчиха у Лейкина: «Миазма млекопитающая...» А про всю редакцию «Северного Вестника» он продекламировал:

Там на неведомых дорожках Следы невиданных зверей...

Чаще всего Иван Алексеевич проводил время у издательницы «Мира Божьего» А. А. Давыдовой, где он особенно сблизился с молодежью. В этом доме бывали почти все писатели, особенно часто Мамин-Сибиряк, постоянным гостем был Н. К. Михайловский, друживший с хозяйкой дома, умной красавицей; бывала и переводчица Пименова, высокая и полная дама. Заглядывали и марксисты, так как зять Давыдовой, Туган-Барановский, был женат на ее старшей дочери.

Привожу выдержку из письма Людмилы Сергеевны баронессы Врангель, дочери писателя Елпатьевского:

«...Иван Алексеевич был еще не женат, когда бывал на наших вечеринках у Александры Аркадьевны Давыдовой. В ее большой гостиной висел портрет — во весь рост — ее покойного мужа К. Давыдова — бывшего после Антона Рубинштейна директором петербургской консерватории, знаменитого виолончелиста и автора прелестных романсов.

Наша юная компания, во главе со старшей дочерью Александры Аркадьевны, Лидией Карловной Туган-Барановской, нашей покровительницей и общей любимицей, собиралась здесь часто. Это были М. И. Ростовцев и его любимая ученица, моя подруга Соня Кульчицкая, дочь Давыдовой Муся, вышедшая впоследствии замуж за А. И. Куприна, сыновья Михайловского, Гайдебурова и разные молодые люди, достававшие нам билеты в «Александринку» на Комиссаржевскую и в «Мариинку» на Валькирию с Литвин.

Веселая насмешливая молодежь.

Иван Алексеевич сидел у окна и, опустив свою красивую голову, рассматривал свои новенькие блестящие щиблеты и спрашивал нас:

— Не правда ли, я похож на Гейне?

Мы смеялись с ним и тогда не знали, какое мировое имя получит Иван Алексеевич в литературе. Я тогда кончала гимназию, а Иван Алексеевич был очень молод и не женат».

И никто из этой молодой компании и не подозревал о той драме, которую он еще не изжил.

Вспоминала Людмила Сергеевна в другой раз, когда она уже была курсисткой, как она приглашала его поехать на какое-то собрание рабочих. Он, подсмеиваясь над их увлечением социализмом, сначала отказался, что ее огорчило. Но, когда она на следующий вечер сидела «в ледяной конке», то увидела бегущего Ивана Алексеевича «в высокой барашковой шапке и зимнем черном пальто с барашковым воротником». Она была в восторге, думая, что и он заинтересовался рабочим движением...

Мне же кажется, что он больше интересовался «Людмилочкой», как он называет ее в одной своей записи.

Познакомился и вошел в приятельские отношения с переводчиком Ф. Ф. Фидлером.

Он был из русских немцев. У него тоже в день его рождения бывал «весь литературный Петербург». Я раз попала к нему на подобное сборище; буквально с трудом можно было протолпиться.

Он был страстным коллекционером; кроме автографов и других литературных реликвий, он брал у каждого курящего литератора папиросу. Иван Алексеевич восхищался: «Ведь это характерно — кто какую папиросу курит! Я, например, очень тонкую, а вот Мамин — толстенную, как и цигарки, у каждого разные... Вообще он прелестный человек!» — прибавлял он неизменно.

У Фидлера было большое горе: жена парализована. Когда я видела ее, паралич дошел уже почти до самой шеи. Но она была очень благостно ко всем настроена, улыбалась.

В редакции «Нового Слова» Иван Алексеевич познакомился с молодой писательницей, сестрой профессора философии Льва Михайловича Лопатина, писавшей под псевдонимом К. Ельцова. Я знала почти всю эту замечательную семью. С Екатериной Михайловной была дружна в эмиграции, познакомилась же с ней, когда мне было тринадцать лет.

Ею написаны интересные воспоминания о Соловьевых, часть их напечатана в «Современных Записках».

Она росла с детьми историка Сергея Михайловича Соловьева, была на «ты» и с знаменитым философом.

Оригинальная, и не потому, что хотела оригинальничать, а ю- тому, что иной не могла быть, она — единственная в своем роде, такой второй я не встречала.

В те годы худая, просто причесанная, с вдумчивыми серо-синими большими глазами на приятном лице, она своей ныряющей походкой гуляла по Царицыну, дачному месту под Москвой, в перчатках, с тросточкой и в канотье, — дачницы обычно не носили шляп. Очень беспомощная в жизни, говорившая чудесным русским языком, она могла рассказывать или спорить часами, без конца. Хорошая наездница, в длинной синей амазонке, в мужской шляпе с вуалью, в седле она казалась на фоне царицынского леса амазонкой с картины французского художника конца девятнадцатого века.

Была охотницей, на охоту отправлялась с легавой, большею частью с золотистым сеттером.

Ей было в ту пору за тридцать, она на пять лет старше Ивана Алексеевича. Я понимаю, что он остановил на ней свое внимание. Между ними завязалась дружба. Она пригласила его бывать у них в Москве. Они жили в собственном старинном особняке, на углу Гагаринского переулка.

Из Петербурга Иван Алексеевич направился в Елец, там он опять попал на бал. На следующий день, полный новых впечатлений, едет в Огневку, куда вносит своими рассказами оживление и смех. Прожил в семье до 11 марта. Писал рассказ «Без роду-племени», чуть касаясь пережитой драмы. Писал и стихи: за 1897 год появилось шесть стихотворений.

5

В марте Иван Алексеевич едет в Полтаву.

Осталась запись:

«Еду из Огневки в Полтаву. Около 11 часов утра. Только что выехал с Бабарыкиной. Даль ясная, далекие на горизонте облака, как осенью — перламутро-лиловатые, лесочки чернеют.

Грустно и люблю всех своих.

В Крыму на татарских домах крупная грубая черепица».

...В Полтаве живет больше месяца. С этих пор он редко где подолгу уживается.

Нашла запись, объясняющую эту непоседливость:

«Перелет птиц вызывается действием внутренней секреции: осенью недостатком гормона, весной избытком его... Возбуждение в птицах можно сравнить с периодами половой зрелости и «сезонными толчками крови» у людей...

Совсем, как птица, был я всю жизнь!»

30 апреля он отправляется в Шишаки. Есть запись его:

«Овчарки Кочубея. Рожь качается, ястреба, зной. Яновщина, корчма. Шишаки. Яковенко не застал, поехал за ним к нему на хутор. Вечер, гроза. Его тетка, набеленная и нарумяненная, старая, хрипит и кокетничает. Докторша «хочет невозможного».

Миргород, там ночевал».

Вернувшись в Полтаву, он пробыл там до 24 мая.

Из Люстдорфа, от Федорова, он получил приглашение опять погостить. Люстдорф — немецкое село за Большим Фонтаном, дачное место, не очень дорогое. Иван Алексеевич решает принять приглашение и составляет план: Кременчуг — Николаев, оттуда морем в Одессу.

Его записи:

«Кременчуг, мост, солнце, желто-мутный Днепр.

За Кременчугом среди пустых гор, покрытых хлебами, думал о Святополке Окаянном.

Ночью равнины, мокрые после дождя пшеницы, черная грязь дороги.

Николаев, Буг. Ветрено и прохладно. Низкие глиняные берега, Буг пустынен. Устье, синяя туча, громадой поднявшаяся над синей сталью моря. Из-под боков парохода развалы воды... бегут сквозь решетку палубы...

Впереди море, строй парусов.

Выход из устья реки в море: речная мутная, жидкая вода сменяется чистой, зеленой, тяжелой и упругой морской... Другой ветер, другой воздух, радость этого ветра, простора, воздуха, счастье жизни, молодости... Яркая зелень волн, белизна чаек, запахи пароходной кухни... Уже слегка подымает и опускает, — это было тоже всегда радостью, — и от этого особенно крепко и ловко шагаешь по выпуклой, недавно вымытой гладкой палубе и глядишь с мужской жадностью, как на баке кто-то стоит, придерживает одной рукой шляпку с развевающейся от ветра дымчатой вуалью, а другой обвивающие ее по ногам полы легкого пальто.

Пароходный лакей, похожий на Нитше, густо усатый, рыжий.

...Штиль. Пароход мерно гонит раскаты волн и шипящую пену.

Там внизу, где работают стальные пароходные машины, все шипит, все в горячем масле, на котором свертываются крупные капли пара. Пахнет им и горячим металлом.

Неподвижные, крупные металлические белые электрические высоко висящие огни поздней ночью, в пустом и тихом порту. Тени пакгаузов. Крысы.

Мачты барок в порту качались мерно, дремотно, будто сожалея о чем-то!»

«29 мая.

Люстдорф. Рассвет, прохладный ветер, волнуется сиреневое море. Блеск взошедшего солнца начался от берега.

Днем проводил Федорова в Одессу, сидел на скалах возле прибоя. Море кажется выше берега, на котором сидишь. Шел берегом — в прибое лежала женщина.

Вечером ходил в степь, в хлеба. Оттуда смотрел на синюю пустынность моря».

К соседям Федоровых, Карашевым, приехал их друг, молодой писатель Куприн.

Утром Иван Алексеевич вместе с Федоровым пошли купаться.

Из воды вылез человек, неуклюжий, лохматый, с острыми глазками, Федоров сказал:

— Это Куприн.

И познакомил Бунина с ним.

Иван Алексеевич внимательно взглянул на него.

Куприн сразу ему понравился той редкой художественной одаренностью, которой они обладали оба, что встречается не так часто даже среди писателей.

Они вместе купались, вели разговоры, которые они потом всю жизнь вели только друг с другом — какое-то смакование художественных подробностей. Быстро стали называть друг друга то Гас- тоном, то Альбертом, то Васей, то Петей, то Карпом... Бунина восхитило в Куприне нечто звериное; это «звериное» отличало Куприна: у него было нечеловеческое обоняние, он сразу по запаху мог определить, кто что курил или пил...

В то время на вид Куприну было лет за тридцать, хотя он был ровесником Бунина. Глазки узкие, очень зоркие на татарском лице, — мать его была татарская княжна. Я однажды навестила ее, по просьбе Александра Ивановича, во Вдовьем Доме в Москве, когда она была больна, я сразу поняла, что весь купринский талант от нее: такая же образность и отрывистость речи, так же «по-куприн- ски» щурила глаза.

Это было самое приятное лето последних годов. Иван Алексеевич уже успокоился от пережитого, наслаждаясь приморским зноем, который с этих пор он очень полюбил, молодостью и новой дружбой с человеком, художественно чувствующим все, как он сам... Они с Александром Ивановичем много бродили по обрывам над спокойным летним морем. Иван Алексеевич читал его рассказ в «Русском Богатстве» и оценил его, и он стал уговаривать Куприна писать, а тот был в подавленном состоянии, и ему казалось, что «он не знает о чем писать: нет темы». Бунин стал расспрашивать о солдатах, дал тему о новобранце, который, стоя на часах, вспоминает деревню и сильно тоскует. Куприн жаловался, что он деревни не знает. Бунин поделился подробностями, и таким образом появился прекрасный купринский рассказ «Ночная смена». Он был послан в «Мир Божий», и Давыдова скоро напечатала его в своем журнале.

После этого Куприн написал еще рассказ. Ему нужны были деньги, так как и обувь совсем поистрепалась от частых прогулок по обрывам. Бунин уговорил его поехать в Одессу и отвезти рассказ в «Одесские Новости». Около редакции Куприн оробел, ни за что не соглашался лично предложить свой рассказ, боясь отказа. Никакие уговоры не действовали. Тогда Бунин, со свойственной ему быстротой, когда он хотел кому-нибудь помочь, выхватил рассказ у автора, вбежал в редакцию и «схватил» 25 рублей авансу, по тем временам сумму значительную. Куприн глазам не верил. Тотчас отправились в магазин обуви, были куплены щиблеты, а оттуда на извозчике закатились в «Аркадию», где Александр Иванович угостил своего друга «жареной скумбрией и белым бессарабским вином».

Болезненно самолюбивый Куприн часто во хмелю кричал: «Никогда не прощу тебе! Как ты смел мне благодетельствовать, обувать меня, нищего, босого...»

В трезвом же состоянии он рассказывал мне об этом с благодарным чувством и без всякого раздражения. Говорил еще:

— Мы ведь все его обкрадываем, он не замечает, как щедро сыплет в своих разговорах всякие драгоценные подробности...

Куприн очень сложный человек, но о нем я буду писать позднее, когда коснусь наших встреч.

Вероятно, у Федоровых они познакомились с одесскими художниками, очень сплоченными, веселыми, полными жизни, талантливыми молодыми людьми. С некоторыми у Бунина на всю жизнь создались близкие, дружеские, почти братские отношения. Но этим летом он видел их мельком.

От Федоровых он направился в Полтаву. Юлий вернулся из своего отпуска. Они прожили некоторое время вместе. Юлий уже твердо решил переехать в Москву и заканчивал свои дела в статистическом отделении, а Иван писал стихи, делал заметки, много читал, иногда ездил с Зверевым на опросы.

6

Из Полтавы он поехал в Огневку. Мать он нашел в плохом состоянии, — у нее началась астма. Получила она этот недуг после того, как сидела на полу, натирая мазью ноги и руки Маши, у которой был суставной ревматизм.

Решили показать Людмилу Александровну профессору Захарьину. Повезли ее в Москву Настасья Карловна и младший сын. Остановились в гостинице Фальцфейна на Тверской. Профессор Захарьин прописал только папиросы Эспик и посоветовал жечь при сильных припадках селитряную бумагу. Но это было не радикальное лечение. Астма не оставляла ее до конца жизни. И была она настолько сильная, что Людмила Александровна (несколько лет спустя после визита к знаменитому профессору) не могла спать лежа — и ночи проводила в кресле.

Конец года Иван Алексеевич жил в Москве, куда уже переехал старший брат, ставший соредактором педагогического журнала «Вестник Воспитания». Издавал его врач Николай Федорович Михайлов, богатый человек, из семьи фабрикантов текстильщиков.

У братьев Буниных с этого года завязались дружеские отношения с ядром будущей «Среды»: Телешовым, Белоусовым и Маха- ловым, познакомились они и с Гославским, и с Голоушевым, и с Златовратским, прожившим всю жизнь в Гиршах, — были тогда в Москве, на Бронной, корпуса с дешевыми квартирами, — выезжавшим летом на дачу в Апрелевку, под Москвой. И так за всю жизнь Златовратскому не удалось увидеть моря, хотя он и мечтал об этом. Один раз он съездил к сыну во Владикавказ, но завернуть на черноморское побережье у него не хватило средств...

Самая большая дружба конца этого года и первой половины 1898 была у него с Катериной Михайловной Лопатиной. В журнале «Новое Слово» начал печататься ее роман, и они вместе читали корректуру. Чтение сводилось к тому, что Бунин все советовал сокращать и сокращать: она страдала многословием. У нее был несомненно художественней талант, только она не умела в полной мере им овладеть.

Иван Алексеевич так пишет о ней, приводя ее рассказ о Толстых в своей книге «Освобождение Толстого»:

«Лопатина была женщина в некоторых отношениях замечательная, но очень пристрастная».

Они никогда не соглашались в оценке Льва Николаевича, как человека, как учителя, — она была проникнута философией Соловьева, а известно, что эти два больших мыслителя друг друга не выносили. Как художника, она с детства оценила Толстого, ставила его выше всех. Ее знакомство с произведениями этого писателя началось с чтения «Севастопольских рассказов».

«Я не могла равнодушно слышать даже это название, — будто не читаю, а совершенно вижу грязную изрытую дорогу и солдата в серой шинели, бегущего с бастиона с двумя ружьями...» — вспоминала она не раз. Толстых она знала хорошо: в молодости она вращалась с его дочерьми в одном и том же кругу; бывала она и у них в гостях в Хамовниках, в Ясной Поляне, но обаянию этой семьи она не поддалась. Ей больше всех нравилась Татьяна Львовна, с которой она была на «ты». Близким другом ее была Вера Сергеевна, дочь Сергея Николаевича Толстого.

Иван Алексеевич посещал лопатинский особняк с колоннами, выходивший в Гагаринский переулок, а подъезд был с Хрущевского. Он имел какую-то художественную ценность, за что и помещен в журнале Крымова «Столица и усадьба».

На их журфиксах бывало общество смешанное: аристократы, иногда сам Толстой, ученые, философы, друзья брата, судейские. Ее отец, Михаил Николаевич, в прошлом гегельянец, судебный деятель, поклонник судебных реформ Александра II, был человеком умным и образованным. Мать — очаровательная худая, высокая, старая барыня, с большой добротой и мягкостью, но с характером. Она воспитала детей: четверых сыновей и дочь, которая, после домашнего образования, посещала курсы Герье, открытые в начале восьмидесятых годов прошлого века. Младший сын, Владимир Михайлович, большой друг Георгия Евгеньевича Львова, бывший судейский, выйдя в отставку, стал артистом Художественного театра.

После издания книги «На край света» Бунин редко появляется в печати с прозой.

Мне кажется, что Петербург его ошеломил, и хотя у него были уже определенные вкусы и художественная оценка, но все же надо было преодолеть все эти новые «мозговые линии» Волынского, выходки Гиппиус, анархический «лай» Брюсова, предлагавшего сжечь, подобно Омару, все написанное до него! Кроме того, чем сильней был литературный рост Бунина, тем он более критически относился к себе. И все труднее ему было высказываться художественно. То, о чем он пишет в «Жизни Арсеньева» — муки и страдания от невозможности писать, как хочется, «ни о чем», — зародилось именно в эти годы.

В политике тоже было шумно: выступления в Петербурге Струве, Туган-Барановского, Булгакова, Бердяева, их схватки с народниками на заседаниях в разных обществах.

Вскоре появился и Горький со своим «Челкашом», от которого большинство приходило в восторг, но Бунину он не нравился, он чувствовал всегда в горьковских произведениях фальшь и никогда не восхищался им, как писателем, хотя и признавал в нем большое дарование.

Все это мешало ему самому писать, не была устроена и его жизнь. Зарабатывал он немного, жить скромно на одном месте он не мог, — ему надо было все видеть, все понять, а это он мог делать только в «движеньи». Недаром он всегда напевал: «В движеньи мельник жизнь ведет, в движеньи...» Когда иссякали деньги, он ехал в Огневку, где жизнь ему обходилась дешево.

7

Под влиянием Толстого, писавшего о ночлежных домах, Иван Алексеевич с Катериной Михайловной, как он ее всегда звал, ходили по ночлежным домам и притонам в Проточном переулке, близ Новинского бульвара.

У Катерины Михайловны в то время были очень сложные отношения с психиатром Т., который лечил ее недавно скончавшегося брата, Николая Михайловича, собирателя русских песен и сослуживца моего отца. Николай Михайлович заболел душевно, что на сестру произвело сильнейшее впечатление, и она с тех пор стала интересоваться психиатрией, впоследствии сделалась настоятельницей Никольской общины, где читала сестрам лекции по уходу за душевнобольными. Она оставила интересные воспоминания об этой своей деятельности. Они хранятся у меня.

Из романа с психиатром у нее ничего не вышло, так как у него была связь с француженкой, от которой он имел дочь, и он считал долгом узаконить этот союз, а затем развестись, но в то время разводы были очень сложным делом в России. И Катерина Михайловна чувствовала, что из этих проектов ничего не выйдет.

Иногда они с Иваном Алексеевичем, шутя, говорили о браке: он был на пять с половиной лет моложе ее, и утешали себя тем, что у Шекспира жена была девятью годами старше мужа.

Иван Алексеевич определял свои чувства к Катерине Михайловне романтическими, как к девушке из старинного дворянского гнезда, очень чистой, но несколько истеричной.

Подумай, — рассказывал он, — зайдем в Прагу, а она начинает говорить: «Нет, не могу есть в ресторанах, с тарелок и пить из фужеров, из которых ели и пили другие...» Если бы я на ней женился, я или убил бы ее или повесился, — смеясь говорил он — а человек она все же замечательный.

А она рассказывала:

Бывало, идем по Арбату, он в высоких ботиках, в потрепанном пальто с барашковым воротником, в высокой барашковой шапке и говорит: «Вот вы все смеетесь, не верите, а вот увидите, я буду знаменит на весь мир!» Какой смешной, думала я...

Вспоминала она об этом, гостя у нас на Бельведере в Грассе, после получения Иваном Алексеевичем Нобелевской премии.

Поживши в Москве, он, в начале 1898 года, съездил в Огневку на короткий срок.

Сестра была невестой, ей шел двадцать пятый год. По деревенским понятиям, она считалась перестаркой. Бывала только в Ефремове в семье Отто Карловича. Там она познакомилась с молодым машинистом, водившим поезда мимо Бабарыкина, довольно культурным по виду, — он был поляк, Иосиф Адамович Ласкаржевс- кий, моложе ее года на два. Братья были в ужасе, но что делать? Она была настроена романтически, писаластихи и видела его преображенным. На своей карточке, снятой в Ельце, когда она была невестой, написано: «Моему будущему другу жизни и возлюбленному мужу Иосифу Ласкаржевскому от его Марии».

А он был высокий брюнет с правильными чертами угрюмого лица, лишенный чувства какой-либо поэзии и большой хвастун. Не знаю, почему эта фотография оказалась у брата в эмиграции, вероятно, он взял ее у Маши, когда она разошлась с мужем.

Ранней весной Ивана Алексеевича опять потянуло в Москву, и он поселился в «Столице» на Арбате, в двух шагах от Юлия Алексеевича. И опять зачастил к Лопатиным на журфиксы и в будни. Они то спорили, то держали корректуру ее романа, который он немилосердно уговаривал сокращать, — вот, действительно, сошлись две противоположности! — то опять ходили по ночлежным домам.

В конце апреля они съездили в дачную местность под Москвой, Царицыно, снимать дачу для Лопатиных, и Иван Алексеевич все удивлялся, зачем им такая большая дача для четырех человек? А впоследствии сам снимал просторный дом для нас двоих.

Начало лета он провел в Царицыне, поселился в «стойлах», как мы называли комнаты с балконом в саду Дипмана, где были ресторан, летний театр и номера для одиноких дачников. Там в то время жил молодой писатель, друг Бунина, Телешов, первый писатель, с которым я познакомилась в отрочестве. Красивый, высокий, очень милый человек. Иногда при встречах в огромном вековом царицынском парке они подолгу беседовали с моей мамой на литературные темы. Он подарил ей две свои книжки небольшого формата, и меня очень занимало, что я знакома с тем, кто их «сочинил»...

Среди знакомых в Царицыне было известно, что под Ельцовой скрывается Е. М. Лопатина, некоторые посмеивались, но все же читали ее роман в толстом журнале. Она была горда, ее забавляло, что она получит за него больше тысячи рублей! И когда она об этом сообщила своей матери, та покачала головой и вполголоса заметила:

Что ж, мания величия!.. — до того ей это показалось невероятным...

А философ, Владимир Сергеевич Соловьев, говорил:

Ты, Катя, счастливее меня: я никогда таких гонораров за свои статьи еще не получал...

И в Царицыне она продолжала, вместе с Иваном Алексеевичем, держать корректуру. Несмотря на сокращения, роман оказался длинным. Они много гуляли, и один раз мы с мамой столкнулись с ними. Екатерина Михайловна познакомила нас. Об этой встрече я пишу в своих воспоминаниях: «Беседы с памятью».

Катерине Михайловне в ту пору было очень тяжело из-за осложнения в отношениях с психиатром Т., и она уже начала заболевать нервно, а потому и прощанье с Иваном Алексеевичем было болезненно трогательным. Он уезжал в Огневку, а оттуда к Федорову под Одессу.

Расставались поздно вечером, на следующий день рано утром он должен был ехать в Москву, а она вставала всегда к полудню. Был одиннадцатый час, но еще светила заря в лесу, только что прошел дождь. Она плакала, может быть, чувствовала, что их дружбе, душевной близости приходит конец. Она была глубоко религиозна и надела на него маленькую иконку.

В Огневке он на этот раз зажился, увлекшись писанием. И только в конце июля уехал в Люстдорф к Федоровым. Куприн, как и в прошлое лето, гостил у Карышевых. Возобновились прогулки, смакование художественных подробностей, восхищение Толстым, Куприн особенно приходил в восторг от Фру-Фру, лошади Вронского, погибшей на скачках, от Холстомера. «Он сам был лошадью!» — повторял кто-нибудь из них. Шутили и над Федоровым, у которого недавно появился на свет сынишка Витя. От него счастливый отец всю жизнь приходил в восторг. «Мой мальчик!» — восклицал он, восхищаясь необыкновенными талантами сына с его младенчества. Однажды, провожая на пароходе Чехова, он ему так надоел своим Витей, что Чехов жаловался Ивану Алексеевичу: «Хотелось смотреть, как работает лебедка, поднимая на пароход корову, а он все бубнил: «Мой мальчик, посмотрите, как он... и так далее...» Посмеивались и над его романами, и над его упоением самим собой: «Я сложён, как бог!..»

Однажды к Федоровым приехали в гости их друзья, греческая чета Цакни, он, издатель и редактор «Южного Обозрения», в прошлом народоволец, эмигрант, жил несколько лет в Швейцарии и Париже. Потерял красавицу жену, от которой имел дочь. Через несколько лет он женился на гречанке, Элеоноре Павловне Ирак- лиди, учившейся пению у знаменитой Виардо, которая никогда не начинала урока, прежде чем ученица или ученик не положит на рояль луидор. Мать Э. П. Ираклиди ездила в турне со знаменитым скрипачом и композитором Венявским — в качестве аккомпаниаторши.

Цакни пригласили молодых писателей к себе на дачу. Через несколько дней они отправились к ним, на седьмую станцию.

При входе в разросшийся по-южному сад они увидели настоящую красавицу, как оказалось, дочь Цакни от первого брака.

Иван Алексеевич обомлел, остановился.

И чуть ли не в один из ближайших вечеров сделал ей предложение.

Он говорил мне: «Если к Лопатиной мое чувство было романтическое, то Цакни была моим языческим увлечением...»

Предложение было принято. Отец предоставлял дочери полную свободу, мачехе же жених сначала очень понравился, и она была довольна предстоящей свадьбой, а может быть, хотела скорее выдать замуж свою падчерицу. Все случилось скоропалительно. Анне Николаевне шел двадцатый год, но она была еще очень невзрослой, наивной, — мачеха умела заставлять ее поступать по своей воле.

В автобиографическом конспекте у Ивана Алексеевича написано:

«...Внезапно сделал вечером предложение. Вид из окон из дачи (со второго этажа). Аня играла «В убежище сада...». Ночую у них, спал на балконе (это, кажется, в начале сентября).

23 сентября. Свадьба».

глава пятая

1

Свадьба была назначена на 23 сентября, венчались они в церкви на Греческом базаре; жили Цакни на Херсонской.

Незадолго перед этим они потеряли сына и упросили Ивана Алексеевича не увозить от них «Аню», а поселиться вместе с ними, — квартира у них была большая. После свадьбы молодые должны были поплыть в Балаклаву к греческим родственникам Цакни.

Иван Алексеевич к таинствам, после своего увлечения толстовством, относился совершенно равнодушно. Отец Цакни, как я уже упомянула, был неверующий народоволец. И если бы жених предложил венчаться совсем просто, только с двумя свидетелями, то Анна Николаевна, по всем вероятиям, согласилась бы, как уверяла меня Лидия Карловна Федорова, но Иван Алексеевич так был равнодушен к венчанию, что ни во что не вмешивался. Всем верховодила жена Цакни. Она, как полагается, заказала белое венчальное платье, купила фату с флёр д'оранжем и в карете привезла невесту в храм. Мальчиком с образом был младший, единокровный брат невесты, Бэба.

Жених шел на свадьбу пешком.

После венчания «молодой» с тестем, заговорившись, вышли на паперть и бессознательно пошли вдвоем домой. Можно представить, какое впечатление произвело это на «молодую». А тут еще подлила масла в огонь мачеха, да и Лидия Карловна Федорова, вероятно, не внесла мира.

На свадебном пиру разразился скандал. Иван Алексеевич в бешенстве выскочил из столовой в гостиную, запер за собой дверь на ключ и до утра не вышел. Мачеха до рассвета о чем-то шепталась с «Аней», а Федоровы провели ночь в спальне, приготовленной для новобрачных.

Иван Алексеевич был раздражен и расстроен, так как перед свадьбой невеста передала ему, что Федоровы утверждают, что он женится из-за денег, хотя богата была мачеха.

Зачем Федоровы отравили первый день «молодым», понять трудно. Об этой свадьбе всего подробнее рассказывала мне Л .К. Федорова. А Федоров использовал этот эпизод в своем романе «Природа».

Я спрашивала Ивана Алексеевича, как это он мог уйти после венчания без жены?

— Я не придавал никакого значения этому, к тому же мы о чем- то очень интересном разговорились с Николаем Петровичем, я и забыл, что молодожены должны возвращаться вместе...

По Фрейду этот брак не мог быть длительным. Так и случилось.

На следующий день они отправились в Крым, где провели медовый месяц. Побывали и в Балаклаве, посетили родственниц «молодой», очень толстых, неподвижных, старых гречанок, которые угощали их розовым вареньем с ледяной водой и всякими греческими сладостями.

Из Балаклавы они вернулись в Севастополь и поплыли на пароходе «Пушкин» в Ялту, остановились в гостинице возле мола. Побывали в Гурзуфе. Возвращались оттуда в Ялту на маленьком пароходике. Из Ялты пошли, уже на большом, в Одессу. Была качка.

Вернувшись в Одессу, они пожили там недолго. Бунину нужно было по своим литературным делам побывать в Москве и Петербурге, а Анне Николаевне хотелось посетить столицы. Кажется, до тех пор она не бывала на севере России.

В Москве они попали на первое представление «Царя Федора Иоанновича» в «Общедоступном Художественном театре», а затем были на юбилее Златовратского, праздновавшемся в Колонном зале «Эрмитажа». Бунин познакомил жену со всеми своими друзьями и знакомыми; все восхищались ее красотой. Народу на юбилее было множество, говорились речи, тосты, банкет затянулся, как в таких случаях шутили, «далеко за полночь».

В Петербурге оставались недолго и, вернувшись в Москву, были на первом представлении «Чайки» в том же театре «Эрмитаж», где начинал свою деятельность Художественный театр, в первые годы своего существования называвшийся «Общедоступным Художественным театром». Действительно, цены в нем были в те годы очень низкие.

На Рождество они вернулись на Херсонскую. И началась для Ивана Алексеевича вторая семейная жизнь и дружба с одесскими художниками.

Присмотревшись к укладу жизни в доме Цакни, Иван Алексеевич стал возмущаться, — многое ему было не по душе. Элеонора

Павловна, мечтавшая в юности стать оперной певицей и не ставшая ею, заполняла свою неудавшуюся артистическую жизнь тем, что ставила оперы с благотворительной целью. В том году шли у них на квартире часто репетиции «Жизни за царя» Глинки, спектакль должен был быть в зале на Слободке Романовке. И больше всего возмущало Ивана Алексеевича, что к этому была привлечена Аня, у которой не было ни оперного голоса, ни артистических способностей. Конечно, со сцены она казалась еще красивее, чем в жизни. После брака она очень похорошела. Особенно ей шли бальные туалеты, и когда она танцевала с каким-то красавцем офицером, все восхищались этой парой... «И я видел ее удовольствие, оживление, быстрое мелькание ее юбки и ног; музыка больно била меня по сердцу своей бодрой звучностью, вальсами влекла к слезам. Все любовались, когда она танцевала с Турчаниновым, с тем противоестественно высоким офицером в черных полубачках, с продолговатым, матово-смуглым лицом, с неподвижными темными глазами. Она была довольно высока, — все-таки он был на две головы выше ее и, тесно обняв и плавно длительно кружа ее, как- то настойчиво смотрел на нее сверху вниз, а в ее поднятом к нему лице было что-то счастливое и несчастное, прекрасное и вместе с тем нечто ненавистное мне...» («Жизнь Арсеньева»).

Эта сцена перенесена из Одессы в Орел. Да и Варвара Владимировна не была так высока и красива, чтобы ею любоваться, как можно было любоваться Анной Николаевной. Иван Алексеевич признавался мне, что ревновал жену, когда она танцевала в Одессе на балу, к какому-то красавцу офицеру, и всегда при этом повторял: «Действительно, они оба были хороши...»

Повторяю: Лика в «Жизни Арсеньева», как записал Иван Алексеевич, «вся выдумана».

Жили Цакни, как я писала, на Херсонской улице, во дворе, квартира была просторная.

Она хорошо одевалась, и Ивану Алексеевичу нравилось, когда жена опускала черную вуаль, из-под которой блестели глаза, когда они вместе куда-нибудь шли.

Стол был обильный. С этих пор Иван Алексеевич полюбил морскую рыбу, особенно кефаль по-гречески.

Цакни много выезжали, бывали на итальянской опере, артисты которой постоянно толпились в их гостеприимном доме. Элеонора Павловна принадлежала к богатой греческой семье. Бывал у них хорошенький талантливый юноша Морфесси, известный и в эмиграции исполнитель романсов.

Единокровный брат Анны Николаевны, Бэба, целыми днями носился по квартире с собакой. Это тоже перенесено в «Жизни Арсеньева» в Елец, в квартиру доктора, отца Лики.

Много шутливых стихов написано о Бэбе. Когда Павел Николаевич Цакни был у нас на вилле Жаннетт в Грассе, он читал их, но, к сожалению, вероятно, от усталости, которую я почти всегда испытывала во время последней войны, мне не пришло в голову записать эти стихи. Иван Алексеевич многое совершенно забыл и весело смеялся, слушая их.

2

Иван Алексеевич полюбил порт, который его всегда возбуждал, — тянуло в дальние странствования; он иногда проводил там часы. Ездил он с Анной Николаевной к морю, в ближайшую дачную местность, Ланжерон, где хороши скалы, особенно под кипящими волнами.

С этого года у него возникает дружба с одесскими художниками, которые в 1890 году образовали «Товарищество южнорусских художников»; самым чтимым из них был Костанди.

Начал он бывать на обедах Буковецкого, который, будучи состоятельным человеком, устраивал пиршества, но приглашал только мужчин. Обеды были еженедельно, по четвергам. На них бывало весело, шумно, непринужденно; стол у Буковецкого отличался тонкостью и своеобразием, — рыба подавалась до супа. Буковец- кий, изысканный человек, умный, с большим вкусом, старался быть во всем изящным. Он писал портреты. Одна его вещь была приобретена Третьяковской галереей.

С первых же месяцев знакомства с этой средой Иван Алексеевич выделил Владимира Павловича Куровского, редкого человека и по душевным восприятиям, и по особому пониманию жизни. Настоящего художника из него не вышло: рано женился, пошли дети, и ему пришлось взять место в городской управе. С 1899 года он стал хранителем Одесского музея и получил при нем квартиру. Музей помещался на Софиевской улице (ныне ул. Короленко), в бывшем дворце Потоцкой, трехэтажном особняке классической архитектуры начала девятнадцатого века.

Иван Алексеевич очень ценил Куровского и «несколько лет был просто влюблен в него». После его самоубийства, во время первой мировой войны, он посвятил ему свое стихотворение «Памяти друга», где поэт объясняет, чем Куровский был ему так близок:

Ты верил, что откликнется мгновенно В моей душе твой бред, твоя тоска. Как помню я усмешку, неизменно Твои уста кривившую слегка. Как эта скорбь и жажда — быть вселенной, Полями, морем, небом — мне близка! Как остро мы любили мир с тобою Любовью неразгаданной, слепою!

Те радости и муки без причин, Та сладостная боль соприкасанья Душой со всем живущим, что один, Ты разделял со мною, — нет названья, Нет имени для них, — и до седин Я донесу порывы воссозданья Своей любви, своих плененных сил...

Выписываю эти строфы потому, что в них ярко выражается не только, что Бунин любил в одном из самых ближайших друзей, но и то, чем он сам жил.

Семья Куровских состояла из жены, двух дочерей и сына; все дети были привязаны к Ивану Алексеевичу, который их нежно любил.

Подружился он и с Петром Александровичем Нилусом, дружба длилась многие годы и перешла почти в братские отношения. Он кроме душевных качеств ценил в Нилусе его тонкий талант художника не только как поэта красок в живописи, но и как знатока природы, людей, особенно женщин, — и все уговаривал его начать писать художественную прозу. Ценил он в нем и музыкальность. Петр Александрович мог насвистывать целые симфонии.

Сошелся и с Буковецким, ему нравился его ум, оригинальность суждений, меткость слов. С остальными вошел в приятельские отношения, со всеми был на «ты», некоторых любил, например, Зау- зе, очень музыкального человека (написавшего романс на его слова «Отошли закаты на далекий север»), Дворникова, которого ценил и как художника, маленького трогательного Эгиза, необыкновенно гостеприимного караима. Забавлял его и Лепетич. Познакомился и со старшими художниками: Кузнецовым, Костанди.

Жили в то время Буковецкий с Нилусом на Николаевском бульваре. Иногда Анна Николаевна провожала мужа, а затем приходила и ждала его на скамейке бульвара.

В Москве в 1899 году вышел его перевод «Песни о Гайавате» Лонгфелло. Перевод имел успех и даже был оценен Академией Наук, и Бунин впервые получил денежную премию и золотую медаль в 1903 году. Он трижды был награжден Академией Наук Пушкинскими медалями. Все три золотые медали были у нас украдены в Софии после эвакуации из Одессы в 1920 году.

Отношения его с женой стали портиться главным образом из- за ее участия в опере. Элеонора Павловна начала на него сердиться, восстанавливать падчерицу против мужа. И весной он один на неделю-полторы уплыл в Ялту. В одной записи, сделанной его рукой, вопрос: «Почему один?» Вероятно, уехал из-за тяжелой атмосферы. У Анны Николаевны был характер, совершенно невыносимый для Буниных: обидевшись или рассердившись, она замолкала. А все Бунины были отходчивы и враждебного молчания не выносили.

В Ялте он возобновил знакомство с Чеховым, встретившись с ним на небережной, пил у него в аутском саду утренний кофий, — дача еще строилась. Встретился через несколько дней опять с ним на набережной, он шел вместе с Горьким, и Чехов их познакомил.

В тот день Горький с Буниным провели вместе несколько часов. Бунин зашел к нему, и он показывал карточки своей жены и сына и шелк, купленный на кофточку Екатерине Павловне.

В Ялте же он виделся с Лопатиной, которая после тяжелой зимы была отправлена врачами в Крым. Мать ее, многие знакомые, в том числе и моя мама, приписывали ее нервную болезнь отъезду Бунина и его женитьбе, не зная ее драмы с психиатром.

Они дружески провели несколько вечеров, она сообщила, что ее роман «В чужом гнезде» прошел в журнале и выходит отдельной книгой.

Встретился он в Ялте и с Мусей Давыдовой, с которой ему неизменно бывало весело. Она ехидно поздравила его с законным браком. Он нравился ей, было досадно, что он, став женатым, как бы отделился от их компании.

Заходил он и к Елпатьевским, они тоже строили себе белую дачу где-то очень высоко — над Ялтой.

3

Летом вся семья Цакни поехала в свое имение «Затишье». Поехали туда и Бунины.

Иван Алексеевич не повез Анну Николаевну к своим родным, — понимал, что она совершенно из другой среды, и огневская жизнь была бы ей до жути непонятна. Душевно они никогда не были близки.

Настоящего интереса к его писаниям она не проявляла. В ней было много восточных черт и никаких «стремлений». По натуре чистая, неиспорченная, не допускающая компромиссов, она была не в состоянии понять сложную натуру мужа.

В «Затишье» и произошел первый разрыв. Все началось из-за пустяков. К Цакни приехала погостить знакомая чета, которая не понравилась зятю, а он не умел или не хотел скрывать своего отношения к ним. Элеонора Павловна вознегодовала и каким-то способом поссорила его с женой, уверяя ее, что он только и любит из всех них собачку. Ссора кончилась тем, что среди лета он уехал в Огневку.

Все же осенью он вернулся. Поехал на Николаев, было «солнечное раннее утро». У супругов состоялся род примирения. Она еще нравилась ему, он на всю жизнь запомнил ее серое платье, солнечное утро, когда они куда-то шли.

Репетиции «Жизни за царя» возобновились. И опять «Аня» должна была участвовать в них. И опять «двери на петлях не держались...».

Чаще он стал проводить время с художниками, бывать на «Четвергах» у Буковецкого, ездить в Отраду к Федоровым, заходить на Софиевскую к Куровским, что ей не нравилось, но все же крупных ссор не было. Работать же, писать по-настоящему он не мог, — в доме вечный праздник, суета, многолюдство, музыка, шум, обстановка не для писателя.

Новый Год, — когда поднимались споры, последний ли он в XIX веке или первый в XX, — прошел шумно и многолюдно, с пением и музыкой.

В январе обнаружилась беременность Анны Николаевны. Она стала еще обидчивее, отношения супругов делались все напряженней и напряженней. Иван Алексеевич понял, что из их жизни ничего не вышло и не выйдет хорошего, и, боясь за ее здоровье, с совершенно разбитыми нервами, в начале марта, после длительного, упорного молчания с ее стороны, «уложил свои вещи в чемодан, взял извозчика на вокзал и уехал в Москву».

Юлий Алексеевич испугался его вида и уговорил обратиться к знаменитому профессору по нервным болезням Роту, редкому по душе человеку.

Рот нашел его в дурном состоянии, посоветовал, если это возможно, отправиться в деревню, вести правильный образ жизни, рано ложиться, рано вставать, заниматься физическим трудом и ничего не пить.

Иван Алексеевич быстро уехал в Огневку, где вскоре и появился «Листопад». Он начал его раньше, но тут он окончательно его отделал. До Страстной недели прожил у Евгения.

За 1899 год стихов он написал мало: всего четыре стихотворения! И один рассказ в две страницы — «Поздней ночью». А в 1900 году, после разрыва, в Огневке, кроме «Листопада» — поэмы в пять с половиной страниц, были еще написаны двадцать четыре стихотворения. Из прозы 1900-ым годом помечены «Антоновские яблоки», «Эпитафия» и «Над городом».

Среди записей я нашла на листочке следующую: «Русский грек Николай Петрович Цакни, революционер, женатый на красавице еврейке (в девичестве Львовой), был сослан на крайний север и бежал оттуда на каком-то иностранном пароходе и жил нищим эмигрантом в Париже, занимаясь черным трудом, а его жена, родив ему дочь Аню, умерла от чахотки. Аня только 12-ти лет вернулась в Россию, в Одессу с отцом, женившимся на богатой гречанке Ирак- лиди, учившейся пению и недоучившейся оперному искусству у знаменитой Виардо, а я, приехав в Одессу в августе 1898 года, случайно познакомился с Цакни и вскоре сделал Ане предложение. От этого брака и родился наш с нею сын Коля, лет пяти умерший после скарлатины».

«На этой фотографической карточке ему...»

«Может быть вы знавали в Париже доктора психиатра Львова (высокого, красивого человека)? Это был родной дядя Ани, с которой я разошелся вскоре после ее беременности только благодаря тому, что моя теща или, лучше сказать, полутеща...» Тут обрывается.

Ясно чувствуется, что причиной всего их разлада была Элеонора Павловна. Это утверждала и сама Анна Николаевна, когда она видалась с Иваном Алексеевичем уже в мое время.

Маша была замужем, переселилась в Ефремов, с нею жила и Людмила Александровна. Ласкаржевские ждали ребенка. Иван Алексеевич ежедневно, до самых родов, писал ей письма, умоляя ее быть осторожной...

4

На Страстной Иван Алексеевич едет в Ялту. В Севастополе и Ялте для Чехова Художественным театром давались пьесы («Эдда Габлер» Ибсена, «Одинокие» Гауптмана, «Чайка» и «Дядя Ваня» Чехова).

Об этом съезде актеров и писателей подробно рассказано в книге «О Чехове» Бунина и в книге «Чехов в воспоминаниях современников».

С этой весны укрепляются дружеские отношения Чехова с Буниным. Антон Павлович оценил талантливость Бунина и, по воспоминаниям Станиславского, всегда находился там, где что-нибудь рассказывает или представляет Бунин, явно предпочитая ему всяких знаменитостей. Вспоминая это, Станиславский прибавляет: «Никто, как Бунин, не умел смешить Антона Павловича, когда он бывал в хорошем настроении».

Значит, и для чужого глаза было заметно, что Ивану Алексеевичу бывало тяжело. Конечно, драма с женой его мучила. Это и ввело в заблуждение Ивана Николаевича Сахарова, решившего, что его плохое настроение вызывается присутствием знаменитостей. И он был так неделикатен, что стал советовать ему скорее уехать из Ялты...

Иван Алексеевич очень рассердился и дерзко ответил, что его литературный путь отличается от других: он будет академиком и неизвестно, кто кого обгонит... Тут сказался в нем его отец.

Из Ялты Иван Алексеевич поехал в Ефремов к матери и Лас- каржевским, на целый месяц. Приехал туда и Юлий Алексеевич, довольный своим положением в редакции журнала «Вестник

Воспитания». Издатель Николай Федорович Михайлов предложил ему квартиру при редакции, полное содержание и какое-то ежемесячное вознаграждение. Юлию Алексеевичу, человеку, не приспособленному к жизни, подобные условия подошли, он был освобожден от всяких хозяйственных забот.

Летом в Огневке Иван Алексеевич окончательно подготовил к печати «Листопад». Собираясь отправить свою поэму в «Новую Жизнь», редактором которой был Поссе, он предварительно написал Горькому, близкому сотруднику этого журнала.

Приехав в Москву, он передал ее Алексею Максимовичу.

«В овраге» Чехова тоже появилось в «Новой Жизни».

В это время Иван Алексеевич писал «Антоновские яблоки».

Из Москвы, в октябре, Иван Алексеевич едет в Одессу, — 30-го августа 1900 г. у него родился сын; назвали его Николаем — в честь деда Цакни. Бунин останавливается не у Анны Николаевны, а живет у Куровских, у которых прекрасная квартира при городском музее.

Отношения с женой не улучшились. Ему стало несказанно тяжело. Анна Николаевна была самолюбива и замкнута по характеру, она чувствовала себя оскорбленной и, по-видимому, не желала даже думать о примирении.

Есть запись Ивана Алексеевича:

«Какой-то Одиссей, какая-то Итака... Почему, зачем вошло это в мою жизнь с детства, как и многое другое — Авраам, Исаак, ДонКихот, Гамлет, Чацкий и т.д.? И нужно же было случиться так, что моя жена была гречанка, род которой был с Итаки!»

В октябре одесская городская управа решила послать Куровс- кого за границу для обследования рынков в разных городах Европы, и тот стал уговаривать своего друга ехать с ним, так как видел, что опять Бунин приходит в болезненное состояние, — и он серьезно опасался, что отношения Цакни с Иваном Алексеевичем доведут его до тяжелой нервной болезни.

Иван Алексеевич, подсчитав свои средства и где-то взяв аванс, с радостью согласился, — ему было приятно отправиться в свое первое заграничное путешествие с таким тонким человеком, как Куровский.

Они «выработали маршрут», как говорилось в семье у Буниных, и в самом конце октября пустились в путь.

5

«Отъезд с Куровским за границу: Лупов, Торн, Берлин, Париж, Женевское озеро, Вена — Петербург. Потом я в Москве». Они побывали в Берлине, Париже, где в этом году была всемирная выставка. Там жила теща Куровского, у которой они и остановились. Это была нервная, с уклоном в психопатию, много курящая женщина, с блестящими карими глазами. Если ей возражали, она сердилась, заявляя: «Со мной нельзя спорить...»

Куровский везде осматривал рынки. Они ходили по музеям, по выставке, очень утомились и с радостью уехали в Швейцарию, где решили передохнуть. Действительно, там они вели чистый образ жизни, бросили курить, пили мало вина и много ходили пешком.

Куровский был редким спутником, с ним всегда было интересно: он, как никто, умел замечать и в людях, и в природе то, что проходило мимо глаз и внимания большинства.

Иван Алексеевич, как я уже писала, был «прямо влюблен в него». Те, кто близко соприкасались с этим человеком: семья, друзья, даже знакомые, — все относились к нему, как к замечательной личности.

Особенно им было хорошо в Швейцарии. Женева и Женевское озеро отразились в рассказе «Тишина» Бунина, написанном в 1901 году (может быть, когда он гостил на даче Чехова. Во всяком случае, он делал там заметки о их путешествии по Европе).

Иван Алексеевич переводил в то время Манфреда, и ему захотелось заглянуть всюду, где «бывал Манфред». Восхищался, как Ман- фред зачерпывает на ладонь воды и бросает ее в воздухе, вполголоса произнося заклинания. Под радугой водопада появляется Фея Альп.

Ездили они из Женевы на трамвае в горы, где чуть было не остались без ночлега: пришлось с детьми, данными им в проводники, подниматься выше конечной станции трамвая, но там отель оказался уже закрытым. Дети проводили их вниз. Они продрогли, Иван Алексеевич стал бояться воспаления легких, но, к счастью, не простудился, и наконец, после долгих странствий, они отыскали какой-то пустой отельчик, который не был закрыт окончательно, хотя владельцев в нем уже не было. После ужина они легли спать в ледяной комнате. Утром любовались Монбланом. Затем отправились в Лозанну. Оттуда в Монтрё. Посетили и Шильонский замок. Много ходили пешком. Оба находились в повышенном настроении, и о этих днях не только впоследствии, бывая в Швейцарии, но и перед смертью вспоминал Иван Алексеевич.

Из Лозанны они, распрощавшись с французской Швейцарией, по железной дороге, через Берн, направились в немецкую. В Берне, на вокзале, ели какое-то редкое блюдо, чуть ли не из медвежатины, которое потом, десятки лет спустя, тщетно искал Иван Алексеевич, желая угостить им меня, когда мы бывали с ним на этом вокзале.

В Туне они не остановились, а проехали вдоль Тунского озера до Интерлакена, где сделали привал. Там они купили шерстяные чулки, горные палки, а Иван Алексеевич еще теплый картуз и варежки. Решили, несмотря на серую погоду, отправиться в горы, — ведь Манфред был у Юнгфрау... Нашли за 15 франков проводника и поехали к вечным снегам Юнгфрау. По дороге кучер вызвал в одном селении из домика своего знакомого, сказал ему что-то, и тот вынес очень длинный рог и пустил звук. Эхо отозвалось на тысячу ладов. Об этом Иван Алексеевич никогда не мог забыть. Он сравнивал его с аккордом, взятым на хрустальной арфе могучей рукой в царстве гор и горных духов... Жалел, что мне не довелось услышать ничего подобного.

Погода разгулялась. Стало солнечно. Внизу, в долине еще осень, а там, где они ехали — зима. Кучер все время «пел дико «иоделем», — это глубокое нутряное пение».

На следующий день они в поезде доехали до зубчатой дороги, чтобы подняться еще выше. Но, увы, она была уже закрыта. Тогда они решили подниматься в горы пешком. Дорога сначала шла еловыми лесами. Выйдя из них, они увидели Ангер и Юнгфрау с Мён- ком. Оттуда по снегу они добрались до Мюрена. Нашли в «этой горной тишине» пустой отель. На этот раз их приняли, подали вкусный обед. Потом Куровский в пустой гостиной играл Бетховена. «И я почувствовал на мгновение все мертвое величие гор», — рассказывал, вспоминая о вечере среди величественных снегов, Иван Алексеевич.

Из Интерлакена поплыли по Бриенцкому озеру до Бриенца, находящегося на противоположной стороне его. Из Бриенца через Брюнинг попали в Люцерн, где их захватил дождь. На следующий день отправились по озеру до Фиснау, чтобы подняться на Риги- Кульм. Но горная дорога не действовала, и они опять решили подниматься пешком. Погода была серая, вокруг — листопад; шли более пяти часов, уморились очень, шли одно время среди облаков, в мертвой тишине. «С нас, как с лошадей, валил пар». По дороге в каком-то еще не совсем закрытом отельчике перекусили на скорую руку. Долго шли по снегу. Туман не рассеялся. И они сокрушались, что не увидят во всей красе Бернских Альп. Но все же до Риги-Кульм добрались. На их счастье в одном из трех отелей прислуга еще оставалась. Их впустили, подали обед, и они переночевали в ледяной комнате. Спали не раздеваясь, в шапках.

На следующее утро туман не рассеялся, и знаменитый на весь мир вид остался для них скрытым.

Из Люцерна они поехали в Цюрих, где Куровский осматривал рынки, а затем направились в Мюнхен и Вену. Конечно, кроме базаров и рынков, они побывали и в картинных галереях, а в Вене глубокое впечатление на них произвел собор Святого Стефана с его замечательным органом.

Из Вены они поехали в Петербург, где тоже не миновали Эрмитажа, музея Александра III, музея Штиглица.

Куровский поехал домой, в Одессу, а Иван Алексеевич в Москву, где, пробыв недолго, отправился в Огневку, но и там он не усидел и вернулся в Белокаменную.

Зимние швейцарские горы отразились у Бунина в «Маленьком романе» (первое заглавие «Старая песнь»), написанном много позднее, уже при мне, 1909—1926 гг.

В 1937 году мы с Иваном Алексеевичем провели несколько дней в швейцарском курорте Вегесе. Из Вегеса он доплыл на пароходе до Фиснау и поднялся, только не пешком, а по зубчатой дороге, на Риги-Кульм и, наконец, увидал во всей красе панораму Бернских Альп, которой ему с Куровским, когда они были молоды и счастливы своим поэтическим странствием, не удалось насладиться.

6

В Москве к этому времени переорганизовался по-новому, в расширенном виде, кружок «Парнас». Возник он в первой половине девяностых годов прошлого столетия из небольшого содружества «Парнас». Он состоял из молодых людей купеческого звания, страстно любивших литературу и желавших знакомить друг друга со своими опытами. Беллетрист Телешов, поэт-переводчик Шевченко-Белоусов и драматург Махалов были основателями его. «Парнас» собирался в низких антресолях старого дома Телешовых на Валовой улице в Замоскворечье. Первое время интересы его ограничивались лишь отечественной литературой и тем, что писали его члены, но по мере того, как молодежь крепла, начиная кое-где печататься и расширять свои литературные знакомства, характер содружества стал понемногу меняться. Известный в то время писатель Михеев, очень своеобразный человек, знаток западной литературы, первый обратил внимание этих писателей на Ибсена, пробудил интерес к заграничным писателям; художественный критик Сергей Глаголь (Голоушев) явился связью с миром художников; Ю.А. Бунин, вошедший в этот кружок, заразил молодых литераторов общественностью. Понемногу стали примыкать к нему и другие писатели, сначала москвичи, потом иногородние: Чехов, Тим- ковский, Хитрово, — любитель литературы и сам писавший, редактор «Русской Мысли» Гольцев, литератор и изобразитель своих юмористических и забавных сценок — Ермилов, председатель «Общества любителей Российской Словесности» Грузинский, писатель из народа Семенов, A.M. Федоров, Короленко, Куприн...

С 1900 года писатели собирались по-прежнему у Телешова, но уже не на Валовой улице, а на Чистых Прудах (куда он переехал после своей женитьбы на художнице Елене Андреевне Карзинки- ной, принадлежавшей к одной из самых видных и просвещенных купеческих фамилий), сначала собирались по вторникам, а потом неизменно по средам, и «Парнас» был переименован в «Среду» или «Середу». Число членов этого кружка продолжало расти. К этому времени вошли в него: брат хозяйки Александр Андреевич Кар- зинкин, льняной король, знаток живописи, член художественного Совета Третьяковской галереи и любитель литературы, особенно стихов, Горький, который вскоре рекомендовал в члены «Среды» Андреева, а потом и Скитальца, Чириков, Серафимович, Вересаев, Гарин-Михайловский; Андреев в свою очередь привел на «Среду» Бориса Зайцева, большого поклонника Леонида Николаевича, совсем еще юного студента.

После собрания, когда кружок окрестили именем «Среды» и когда за обильным ужином было много выпито, уже на улице, кто- то сказал:

— А как бы, братцы, не заела нас «Среда»...

И быстро, как это иной раз бывало с младшим Буниным, он ответил:

Я не боюся, господа,

Что может нас заесть «Среда»,

Но я боюсь другой беды,

Вот не пропить бы нам «Среды»!

Елена Андреевна Телешова отличалась редкой скромностью и застенчивостью, всегда просто одетая, в темном, приютившаяся на уголке стола, она не казалась хозяйкой; на «Среде» с публикой, иногда, какая-нибудь актриса, ее не знавшая, обращалась к ней с вопросом:

А где здесь хозяйка?

Она не переносила убийства, и в их имении целая конюшня была отдана слепым лошадям.

Во время Великой войны она с утра до вечера кроила белье для раненых, так что у нее болели пальцы правой руки от ножниц.

Тип лица у нее был восточный, красивый. Она была образованна, очень начитанна.

Из всех друзей только Юлий Алексеевич читал столько, сколько я, — говорила она мне с сокрушением, — писатели вообще читают мало...

Когда подрос ее сын, Андрюша, она стала ему и мужу передавать содержание произведений иностранных авторов, еще не переведенных на русский язык.

Мать Карзинкиных, красавица, в девичестве Рыбникова, была сестрой собирателя народных песен. У нее была замечательная библиотека, много книг в художественно-изящных дорогих переплетах. Приобретала она и картины лучших русских мастеров, среди них был «Христос на Генисаретском озере» Поленова, где так тонко передан цвет неба и воды. Эта картина висела у Телешовых в столовой, когда они переехали на Покровский бульвар в дом Кар- зинкина.

7

Я нашла среди бумаг Ивана Алексеевича следующую страницу:

«С начала нынешнего века началась беспримерная в русской жизни вакханалия гомерических успехов в области литературной, театральной, оперной... Близился большой ветер из пустыни... И все-таки — почему же так захлебывались от восторга не только та вся новая толпа, что появилась на русской улице, но и вся так называемая передовая интеллигенция — перед Горьким, Андреевым и даже Скитальцем, сходила с ума от каждой премьеры Художественного театра, от каждой новой книги «Знания», от Бальмонта, Брюсова, Андрея Белого, который вопил о «наставшем преображении мира», на эстрадах весь дергался, приседал, подбегал, озирался бессмысленно-блаженно, с ужимками очень опасного сумасшедшего, ярко и дико сверкал восторженными глазами? «Солнце всходит и заходит» — почему эту острожную песню пела чуть не вся Россия, так же, как и пошлую разгульную «Из-за острова на стрежень»? Скиталец, некое подобие певчего с толстой шеей, притворявшийся гусляром, ушкуйником, рычал на литературных вечерах на публику: «Вы — жабы в гнилом болоте!» и публика на руках сносила его с эстрады; Скиталец все позировал перед фотографами то с гуслями, то в обнимку с Горьким или Шаляпиным! Андреев все крепче и мрачнее стискивал зубы, бледнел от своих головокружительных успехов; щеголял поддевкой тонкого сукна, сапогами с лакированными голенищами, шелковой рубахой навыпуск; Горький, сутулясь, ходил в черной суконной блузе, в таких же штанах и каких-то коротких мягких сапожках».

Еще запись:

«Писателем я стал, вероятно, потому, что это было у меня в крови: среди моих дальних родичей Буниных было не мало таких, что тяготели к писательству, писали и даже печатали, не приобретая известности, но были и такие, как очень известная в свое время поэтесса Анна Бунина, был знаменитый поэт Жуковский, сын тульского помещика Афанасия Ивановича Бунина и пленной турчанки, получивший фамилию своего крестного отца Жуковского только потому, что был он сыном незаконным. Я еще мальчиком слышал много рассказов о нем в нашем доме, слышал от моего отца и о Льве Толстом, с которым отец, тоже участник Крымской кампании, играл в карты в осажденном Севастополе, слышал о Тургеневе, о какой-то встрече отца с ним где-то на охоте... Я рос в средней России, в той области, откуда вышли не только Анна Бунина, Жуковский и Лермонтов, — имение Лермонтова было поблизости от нас, — но вышли Тургенев, Толстой, Тютчев, Фет, Лесков... И все это: эти рассказы отца и наше со всеми этими писателями общее землячество, все влияло, конечно, на мое прирожденное призвание. Мне кажется, кроме того, что и отец мой мог стать писателем: так сильно и тонко чувствовал он художественную прозу, так художественно всегда все, рассказывал и таким богатым и образным языком говорил. И немудрено, что его язык был так богат. Область, о которой я только что сказал, есть так называемое Подстепье, вокруг которого Москва, в целях защиты государства от монгольских набегов с юго-востока, создавала заслоны из поселенцев со всей России».

Привожу заметку о родителях и тетке Ивана Алексеевича, внучатойплемянницы Людмилы Александровны, княгини Маргариты Валентиновны Голицыной, — в девичестве Рышковой, в которой тоже течет бунинская кровь, — жившей в имении родителей напротив усадьбы Буниных в Озерках, по другую сторону пруда:

«Насколько я помню Людмилу Александровну (пишет она о матери Ивана Алексеевича), она была небольшого роста, всегда бледная, с голубыми глазами, неизменно грустная, сосредоточенная в себе, и я не помню, чтобы она когда-нибудь улыбнулась.

Я видела ее в последний раз в Глотове (это, значит, во время Японской войны, когда она жила с Машей и внучатами у Пушеш- никовых, а Ласкаржевский был призван на войну. — В. М.-Б.).

В противоположность Людмиле Александровне, Алексей Николаевич (муж ее) был выше среднего роста, довольно-таки плотного сложения, с открытым, веселым розовым лицом, с бело-седыми волосами, которые заканчивались на шее локонами. Был всегда оживлен, весел, быстр, очень хорошо играл на гитаре и пел русские песни; он отличался остроумием.

Варвара Николаевна Бунина (сестра Алексея Николаевича), — ее помню уже в глубокой старости. Она была небольшого роста, сгорбленная, с бледным восковым, овальным лицом, с крючковатым носом, а ее острый подбородок загибался вверх, и это мне в детстве напоминало открытый клюв птицы. Была она очень живая, веселая, помню, как у нас она играла на фортепьяно и пыталась что-то подпевать своим беззубым, шамкающим ртом. Она была, как бы, знаешь, ненормальна, например, когда моя бабушка ей предлагала ехать говеть, она отвечала, что ее «каждый день Царица Небесная и без того приобщает». Жила она во флигеле, в нескольких саженях от дома Буниных (в Каменке) и, когда Митя (сын ее племянницы, Софьи Николаевны Пушешниковой) со своими сверстниками, вывертывая полушубки вверх овчиной, пугали ее, она отлично их узнавала и кричала в окно: «Митя, Николашка, Вася, не пугайте меня, я до смерти боюсь!» Вообще она в жизни была очень неряшлива, ходила иногда без белья, в одном халате, но тщательно запахиваясь, а на голове ее был какой-то странный шлык, из-под которого торчали седые пакли волос. Однажды она лежала на траве и спала. Здесь же ходили куры, и петух, набросившийся на нее, выклевал у нее глаз.

Когда мы об этом узнали, то спросили у Алексея Николаевича, как же это произошло? Он на это нам ответил:

— Навозну кучу разгребая, петух нашел жемчужное зерно, — он всегда острил.

Умерла она 83 лет, а в каком именно году, не помню, так как была в эту пору в Ельце.

Добавлю, что в 1901 году умер в Орле у своей племянницы Бессоновой Николай Иосифович Ромашков, воспитатель и учитель Ивана Алексеевича».

Запись Ивана Алексеевича, относящаяся к этому времени:

«Поле, осень, мелкий дождь.

На дороге в грязи стоят новые беговые дрожки с новыми медными гайками на втулках колес. На дрожках возле щитка сидит в кошелке связанный индюк, тянет бугристую малиновую голову. На меже возле дороги лежит вниз лицом пьяный мужик, бормоча ругается. Высокая темная лошадь, запряженная в дрожки, по-человечески смотрит на него, повернув голову».

глава шестая

1

Марья Павловна Чехова, собираясь на рождественские каникулы с матерью в Ялту, пригласила Ивана Алексеевича, когда он зашел к ней, погостить у них на праздниках.

Мы не так будем одиноки на Святках без Антоши, — говорила она: Чехов проводил ту зиму в Ницце.

Ивана Алексеевича прельстило это приглашение: зимой в Крыму он не бывал и пожить в уютном гостеприимном доме ему, бездомному, было по душе.

Вслед за Марьей Павловной и Евгенией Яковлевной он приехал в Аутку. И сразу почувствовал себя хорошо: по утрам, в погожие дни, солнце заливало его комнату; хозяйки были заботливыми, мастерицами в кулинарном искусстве, умели создавать подходящую для писателя обстановку.

Антон Павлович, как это выяснилось после опубликования его писем, был доволен, что Бунин гостит у них, и жалел о своем отсутствии.

Евгения Яковлевна полюбила гостя и закармливала его, а с Марьей Павловной у Ивана Алексеевича возникала дружба.

Они ездили в Учан-Су, Гурзуф, Су-ук-Су. Марья Павловна рассказывала о юности и молодости брата, о его неистощимом веселье и всяких забавных выдумках, о Левитане, которого она талантливо копировала, подражая его шепелявости, — он, например, вместо Маша произносил Мафа, — о его болезненной нервности, психической неустойчивости. Поведала и о том, что «ради Антоши» она отказалась выйти замуж:

Когда я сообщила ему о сделанном мне предложении, то по лицу его поняла, — хотя он и поздравил меня, — как это было ему тяжело, и я решила посвятить ему жизнь...

Рассказывала и о увлечениях Антона Павловича, иногда действительных, иногда воображаемых. Он был очень скрытен и о своих сердечных делах никому вообще не говорил.

Занята была Марья Павловна и продажей именьица Кучукоя Перфильевой.

Вскоре по приезде в Ялту Марья Павловна в письме к брату привела только что сочиненные строки Бунина:

Позабывши снег и вьюгу, Я помчалась прямо к югу, Здесь ужасно холодно, Целый день мы топим печки, Глядим с Буниным в окно И гуляем, как овечки.

Последняя строчка ей не понравилась, она нашла ее «глупой». А Иван Алексеевич утверждал, что она самая лучшая...

В такой спокойной, обстановке, полной забот о нем, Иван Алексеевич еще никогда не жил. И несмотря на свою семейную драму, боль от которой он, впрочем, скрывал, за едой бывал оживлен и остроумен, чем особенно пленил Евгению Яковлевну.

По утрам и днем, когда он сидел дома, он начал приводить в порядок свои заметки о путешествии с Куровским, а потом засел за рассказ «Сосны», который и окончил после отъезда Марьи Павловны (12 января). Она просила его не оставлять «мамаши» до возвращения Антона Павловича.

После ее отъезда стало еще тише и спокойнее, и Иван Алексеевич быстро закончил свой рассказ. Он, как я уже упоминала, всегда писал о северной зиме, когда жил на юге; вероятно, в другой обстановке в его воображении все возникало ярче, мелочи отпадали, оставалось только главное, типичное.

За 1901 год написано восемь рассказов.

На творчество Бунина путешествия действовали всегда очень плодотворно. Писать же он должен был в спокойной обстановке, в простой, но удобной для него комнате. Он всегда утверждал, что знает, в какой комнате он может писать, а в какой нет.

С Евгенией Яковлевной он жил душа в душу. В свободные от занятия и прогулок часы или за столом он расспрашивал ее о Антоне Павловиче, о его детстве, ранней юности, и она, со счастливым лицом, радостно предавалась воспоминаниям.

Запись Ивана Алексеевича:

«Зима 1901 г., я все еще жил у Чеховой. Моя запись: «Зима 1901 г. я у Чеховой. Су-ук-Су...»

«Крым зима 1901 г. на даче Чехова».

«Чайки, как картонные, как яичная скорлупа, как поплавки, возле клонящейся лодки. Пена, как шампанское.

И А. Бунин, А. И. Бибиков Конец октября 19)2 г. Москва.

Провалы в облаках — там какая-то дивная неземная страна. Скалы известково-серые, как птичий помет. Бакланы. Су-ук-Су. Кучукой. Шум внизу, солнечное поле в море, собака пустынно лает. Море серо-лиловое, зеркальное, очень высоко поднимающееся. Крупа, находят облака.

Красавица Березина (!)».

31 января в Москве первое представление «Трех сестер». Марья Павловна обещала прислать телеграмму к Синани, в книжный магазин. Евгения Яковлевна волновалась. Арсений, чеховский слуга, был послан вниз, в Ялту. Собрались кое-кто из друзей, зная о обещанной телеграмме, на дачу Чехова: начальница ялтинской женской гимназии Варвара Константиновна Харкеевич, Середины и еще кто-то. Когда раздался телефонный звонок и Иван Алексеевич подбежал и взял трубку, то услышал радостный задыхающийся голос Арсения: «Успех аграмадный»... Эту фразу Иван Алексеевич часто повторял при подходящих случаях.

В середине февраля вернулся домой из Италии Антон Павлович. Накануне его приезда Иван Алексеевич переехал в гостиницу «Ялта». Провел тяжкую ночь, — в соседнем номере лежала покойница. Чехов подтрунивал над ним за его страх перед мертвыми...

Он требовал, чтобы Иван Алексеевич бывал у них с утра ежедневно, и иногда, с прихода Ивана Алексеевича до тех пор, пока позовут их в столовую, оставались в кабинете, просматривая газеты, журналы, приходившие в большом количестве со всех концов России. Иногда они часами молчали, а бывало, Чехов разражался смехом, прочтя что-нибудь забавное в провинциальной прессе, и они бранили рецензентов, критиков за полное непонимание того, о чем они писали. Нередко Чехов укорял своего младшего собрата, за малописание, за то, что он относится к литературе как дилетант... но об этом уже рассказывал сам Иван Алексеевич в книге «О Чехове».

Антон Павлович в то время почти всегда держал корректуру своих произведений. Когда он уставал, то иной раз Иван Алексеевич брал какой-нибудь из прежних, иногда даже полузабытых автором рассказов с подписью Чехонте и начинал читать. И как заразительно смеялся Чехов!.. Особенно смеялся он, когда слушал «Ворону», восхищаясь, как Бунин изображал пьяных, — много он с детства на них насмотрелся. Однажды, после чтения рассказа «Гусев», который высоко ценил Иван Алексеевич, чего и не скрыл от Чехова, тот, помолчавши, неожиданно сообщил ему, что он женится.

Ивану Алексеевичу не нужно было спрашивать — на ком? Он был дружен и с Ольгой Леонардовной, но все же не думал, что их увлечение кончится браком.

Он всегда утверждал, что для Чехова брак был смертельной опасностью, «хуже Сахалина»... Понимал и драму Марьи Павловны, как ни верти, а хозяйкой станет Ольга Леонардовна, особенно, если она бросит театр. А если не бросит, то какое одиночество и какую тоску будет чувствовать он, когда она — будет жить в Москве, а он — в Ялте, где у него очень мало близких и друзей. Но, понятно, Иван Алексеевич ему ничего не сказал, а Чехов стал шутить, что немки тщательней умываются, любят порядок и детей лучше воспитывают...

Вероятно, сам Антон Павлович понимал все не хуже Ивана Алексеевича, но, судя по письмам Книппер, она настаивала на браке. Чехов был увлечен ею, соединяло их и то, что она играла в его пьесах, она как бы являлась связью его с Художественным театром, который хотя и боготворил его, но все же пьесы его понимал не по-чеховски, а по-своему, что всегда раздражало автора.

В феврале погода в Ялте была мягкая, приятная. Приехал из Петербурга Миролюбов. У Чеховых толпились гости, от которых он страдал. Приятен ему был только Иван Алексеевич, — в письме к Ольге Леонардовне он пишет:

«Здесь Бунин, который, к счастью, бывает у меня каждый день».

Они рассказывали друг другу о своей жизни, но все же не были до конца откровенны. Я уже писала, что Иван Алексеевич поднимал дух Чехова. Ведь для туберкулезных больных настроение, или, как теперь говорят, мораль, играет большую роль. И при нем Антон Павлович почти всегда был весел, оживлен, любил над ним подшучивать. Он любил вместе с ним выдумывать всякие забавные истории. Это, конечно, возбуждало и младшего писателя, он становился неистощим на выдумки, поэтому-то Антон Павлович и писал, что Бунин, «к счастью, бывает каждый день...».

Чехов в это время как раз занимался изданием своих сочинений у Маркса. Многие рассказы он переделывал, чуть ли не писал заново, — до того они ему не нравились. Но Маркс требовал, чтобы все напечатанное было предоставлено ему.

В конце февраля Иван Алексеевич должен был покинуть Ялту, о чем Чехов с большим огорчением сообщил невесте.

2

Ранней весной 1901 года Синод отлучил Толстого от Церкви. Для Ивана Алексеевича, как и для всей той России, которая почитала великого писателя, это было большим потрясением.

В письме от 24 марта Чехов выражает сожаление, что Бунин уехал, и спрашивает, когда они увидятся. Сообщает, что весной он будет в Москве и остановится в гостинице «Дрезден».

В конце марта Иван Алексеевич приехал в Одессу. В письме он запросил Чехова, не согласится ли Антон Павлович позировать скульптору Эдварсу, его приятелю, талантливому человеку. Чехов попросил отложить сеансы до осени, так как он в апреле уезжает из Ялты.

Ивана Алексеевича из Одессы потянуло опять в Ялту, — несмотря на дружбу с художниками, ему всякий раз там было очень тяжело. Были и осложнения у него со свиданиями с сыном. И он написал Антону Павловичу, что, может быть, на Страстной он опять попадет в Крым.

Чехов обрадовался и ответил, что будет его ждать.

На Страстной Иван Алексеевич приплыл в Ялту, куда приехала и Марья Павловна, и совершенно неожиданно с нею прибыла и Ольга Леонардовна. Антон Павлович был оживлен, весел и, несмотря на то, что у Чеховых гостила Книппер, продолжал настаивать, чтобы Иван Алексеевич бывал у них с утра до позднего вечера, и когда тот отказывался, то никаких отговорок не принимал.

Куприн жил тоже в Ялте, он снял комнатку в Аутке и часто бывал в гостеприимном доме Чеховых.

Иван Алексеевич привел Куприна к Елпатьевским. Они недавно отстроили высоко над Ялтой свою белую дачу.

Елпатьевский, по словам дочери, всегда относился к Бунину с любовью. Ему нравились его рассказы, особенно «На край света» и «Тарантелла» (теперь озаглавленная: «Учитель»). И Иван Алексеевич, когда бывал в Ялте, поднимался к ним.

Вот еще выписка из письма баронессы Врангель, дочери С. Я. Елпатьевского:

«Иван Алексеевич после своей женитьбы на барышне Цакни, родственнице наших знакомых в Балаклаве, часто приезжал в Ялту и всегда бывал у нас.

Отец угощал его вином из погреба Токмакова, которым они запивали жареную скумбрию, под бесконечную критику писателей, на которых они смотрели по-разному.

Когда они пришли к нам с Куприным, рассказы которого Сергей Яковлевич ценил, то в кабинете они залюбовались отражением в стенном зеркале Учан-Су и всей перед ней долиной...»

Куприн после этого стал частым гостем Елпатьевских. Ему нравилась дочь «Людмилочка» (или «Лёдя», как звали ее родные), интересна была и жена Елпатьевского, Людмила Ивановна, красивая, статная, породистая женщина с сильным характером.

Вот запись Ивана Алексеевича о пасхальном визите к В. К. Хар- кеевич:

«Весной 1901 г. мы с Куприным были в Ялте (Куприн жил возле Чехова в Аутке). Ходили в гости и к начальнице ялтинской женской гимназии Варваре Константиновне Харкеевич, восторженной даме, обожательнице писателей. На Пасхе мы (с Куприным) пришли к ней и не застали дома. Пошли в столовую к пасхальному столу и, веселясь, стали пить и закусывать.

Куприн сказал: «Давай напишем и оставим ей на столе стихи»; и стали, хохоча, сочинять, и я написал:

«В столовой у Варвары Константиновны Накрыт был стол отменно-длинный, Была тут ветчина, индейка, сыр, сардинки — И вдруг ни крошки, ни соринки: Все думали, что это крокодил, А это Бунин в гости приходил».

Написал он на скатерти, а хозяйка потом вышила эти строки. У Чеховых долго смеялись их выходке.

Ольге Леонардовне нужно было вернуться в театр в начале пасхальной недели, и она уехала в Москву: уехал и Куприн, а Бунин оставался еще некоторое время.

14 апреля они, — Марья Павловна, Антон Павлович и Иван Алексеевич, — отправились завтракать в Су-ук-Су. Там при гостинице был ресторан с большим залом, выходящим на море, с гостиными в мягких удобных креслах. Во время завтраков и обедов играли итальянцы, иногда исполнявшие неаполитанские песни. Владелицей этого курорта была красавица Березина, вдова инженера.

Завтрак прошел оживленно, Чехов был весел, все были в самом лучшем расположении духа. Когда пришло время расплачиваться, Иван Алексеевич вынул кошелек, Антон Павлович удержал его руку, сказав, что дома он представит ему счет. Вернувшись, он с лукавым видом что-то долго писал и считал на бумажке, потом протянул ее Ивану Алексеевичу со словами:

— Вот, господин Букишон, извольте заплатить. Иван Алексеевич прочел:

Счет Господину Букишону.

1 переднее место у извозчика 5 р.

5 бычков ала фам о натюр 1 р. 50 к.

2 бут. вина экстра сек 2 р. 25 к.

4 рюмки водки 1 р. 20 к.

филей 2 р.

шашлыка из барашка 2 р.

2 барашка 2 р.

Салад тирбушон 1 р.

Кофей 2 р.

Прочее 11р.

Итого 27 р. 75 к.

20 апреля Чехов пишет Ивану Алексеевичу укоризненное письмо по поводу того, что он сосватал его с «Скорпионом»...

«Зачем вы ввели меня в эту компанию, милый Иван Алексеевич? Зачем?

Зачем?»

В мае Чехов, через академика А. Ф. Кони, хлопочет, посылая книгу стихов Бунина в Академию «на пушкинскую премию» (если не ошибаюсь, это были «Листопад», сборник стихов, и перевод «Гайаваты» Лонгфелло).

Летом Иван Алексеевич, узнав, что Чехов на кумысе, из Огнёвки пишет ему, а ответное письмо получает от 30 июня; в нем Чехов просит поздравить его с законным браком, но письмо адресовать уже в Ялту. Из этого письма узнаем, что Иван Алексеевич в скором времени едет в Одессу. Чехов пишет: «Не забывайте, что от Одессы до Ялты рукой подать, приехать нетрудно». Это письмо он и подписал «Аутский мещанин»...

...Ивана Алексеевича тянуло в Одессу к сыну, и некоторые думали, что, может быть, если бы Анна Николаевна не была так непримирима, то они бы сошлись и наладили свою жизнь. (В будущем она станет жалеть о своей непримиримости и объяснять ее влиянием мачехи.) Но, мне кажется, едва ли им удалась бы совместная жизнь, уж очень разные у них были и натуры и характеры. Да и могла ли она побороть, будучи такой молодой и неопытной, свою гордость, свое самолюбие: когда дело шло относительно обстановки для писания, ей приходилось бы всегда уступать. Насколько я знаю, Иван Алексеевич два года после разрыва надеялся на примирение. Перестал же он этому верить, махнул рукой только в 1902 году.

Незадолго до своей кончины Иван Алексеевич мне передал, что один раз Антон Павлович очень деликатно коснулся этой стороны его жизни, указав, что сын будет очень страдать от разрыва родителей. Рассказывая мне это, Иван Алексеевич, улыбнувшись, заметил: «Это влияние Авиловой, как я теперь понимаю, — она говорила Чехову: «Ведь непременно должны быть жертвы... Прежде всего — дети. Надо думать о жертвах, а не о себе».

Но Чехов не имел представления о Анне Николаевне, не знал он по-настоящему и той жизни, которая велась у Цакни и которую Анна Николаевна не хотела бросать, не знал он до конца и характера Ивана Алексеевича, человека очень необычного, сложного, не умеющего приспособляться, могшего писать только в созданных им самим условиях.

В августе Бунин написал Чехову из Одессы и задал Антону Павловичу ряд вопросов. Чехов ему отвечает, что после 1 сентября он остается вдвоем с Евгенией Яковлевной. Просит художника Нилу- са, которому хотелось написать портрет, отложить сеансы до весны, так как он очень занят, а потом скоро уедет в Москву. Намерению же Ивана Алексеевича приехать он очень обрадовался: «Буду (с первого сентября) день и ночь сидеть на пристани и ожидать парохода с Вами... Не обманите, голубчик... Поживем в Ялте, а потом вместе в Москву поедем, буде пожелаете...»

В этот период своей жизни он никому писем таких не писал.

4 сентября Иван Алексеевич на пароходе идет в Ялту, 8-го обедает на аутской даче с каким-то прокурором. И опять ежедневно бывает у Чехова. Сначала Антон Павлович чувствовал себя больным, но 9 сентября в письме к жене он сообщает: «Теперь я здоров. Ходит ко мне каждый день Бунин».

В это время в Ялте жил актер Орленев, которого Иван Алексеевич увидел в первый раз и нашел его талантливым, но очень нервным человеком.

Собрался было Чехов перед отъездом в Москву позавтракать с Иваном Алексеевичем в Гурзуфе, но поездку пришлось отменить: Чехов получил приглашение к Льву Николаевичу Толстому в Гаспру.

В этот день Иван Алексеевич отправился с Елпатьевским в Массандру, где познакомился с Николаем Карловичем Кульманом, который ему понравился своими живыми глазами, веселостью и остроумием, хотя он и оказался победителем какой-то Шеры Ивановны, за которой они оба ухаживали, пробуя вино в подвалах Удельного ведомства, заведовал которыми некий Качалов.

По возвращении в Ялту Иван Алексеевич тотчас поспешил к Чехову, чтобы узнать о его посещении Толстого, и с большим интересом слушал, что рассказывал тот, всячески восхищаясь Львом Николаевичем. Чехов признавался, что боится его. И опять говорили о глазах Анны, «которые она сама видит, как они светятся в темноте», и как это написал Толстой, словом, весь вечер был посвящен Льву Николаевичу. И за ужином Антон Павлович еще усерднее подкладывал на тарелку своему любимому гостю и сам немного больше ел и меньше ходил по столовой.

Это случилось за три дня до отъезда Ивана Алексеевича в Москву. Он тогда спешно уехал из Ялты на тройке в Симферополь, где поймал курьерский поезд.

Не знаю точно, в каком году Иван Алексеевич встретил Рахманинова в Ялте, но знаю только то, что эта встреча произошла до 1902 года. Я думаю, осенью 1901 года, когда Ивана Алексеевича познакомили с Сергеем Васильевичем на каком-то ужине в гостинице «Россия». Знаю одно — в те времена Рахманинов еще не был женат.

За ужином они оказались рядом и сразу же разговорились. Оказалось, что у них одинаковое мнение относительно того, что в те времена начали называть «декадентством». За ужином они пили Абрау Дюрсо, затем встали из-за стола и пошли на террасу. Сошли в сад и за разговором не заметили, как очутились на молу. Сели на канаты и от нелюбимого ими декадентства перешли к любимым поэтам. И так они тогда увлеклись беседой, вспоминая стихи, что не заметили, как прошла ночь. Иван Алексеевич, говоря о ней, определил ее, как беседу, которая могла быть во времена романтические, во времена Герцена, Станкевича, Тургенева.

Я думаю, что тогда Рахманинов приехал в Ялту с Шаляпиным, которому он аккомпанировал.

Однажды в Жуан ле Пен, за завтраком у Марка Александровича Алданова, Сергей Васильевич в присутствии Ивана Алексеевича, Галины Николаевны Кузнецовой, Татьяны Сергеевны (младшей дочери Рахманинова), Леонида Федоровича Зурова и меня рассказал, как Чехов однажды после концерта заметил ему:

Из вас выйдет большой музыкант.

Почему вы так думаете? — спросил Сергей Васильевич.

Я смотрел все время на ваше лицо за роялем.

В Москве Бунин часто захаживал к Чеховым на Спиридоновку, в дом Бойцова, в двух шагах от Большого Вознесения. Они сняли флигель во дворе, квартира была уютная, Чехову она нравилась, но дамы находили, что она тесна.

А Куприн в это время переехал в Петербург. Стал близким сотрудником в «Мире Божьем», — его очень оценила издательница Александра Аркадьевна Давыдова, в доме которой он стал частым гостем.

Летом, будучи в деревне, Иван Алексеевич писал стихи, и среди них «На глазки синие прелестные...». Это стихотворение, конечно, о сыне... Привожу его:

На глазки синие, прелестные Нисходит сумеречный хмель:

Качайте, ангелы небесные, Все тише, тише колыбель.

В заре сгорели тучки вешние И поле мирное темно;

Светите, дальние, нездешние, Огни в открытое окно.

Усни, усни, дитя любимое,

Цветок, свернувший лепестки,

Лампадка, бережно хранимая Заботой Божеской руки.

Всего стихов было им написано около пятидесяти. Лучшими из них он считал: «Был поздний час...», «Зеленый цвет морской воды», «Раскрылось небо голубое...», «Зарницы лик, как сновиденье...»

За 1901 год были написаны рассказы: «Новая дорога», «Сосны», «Мелитон», «Костер», «В августе», «Осенью», «Новый год», «Тишина». Начиная с весны он стал посылать их в разные журналы («Жизнь», «Мир Божий», «Журнал для всех», «Русскую Мысль»).

В конце октября Чехов, покинув Москву, уехал в Ялту. Но и после его отъезда Иван Алексеевич часто бывал в его семье, с которой он сходился все больше.

В те дни в Москве много говорили о новой пьесе Немировича- Данченко «В мечтах». Книппер играла в ней роль очень шикарной дамы, и ей нужно было заказать туалеты у лучшей портнихи. Роль красавицы отдана была Андреевой, и, действительно, она в ней была изумительно хороша. Кантату для этой пьесы написал Гречанинов... Шла речь и о новых постановках: «Михаил Крамер», «Дикая утка». Радовались успеху «Одиноких» и тому, что в театре строят планы о переезде в новое помещение, ибо в Каретном ряду много неудобств, уже тесно.

В начале ноября Горький с семьей должен был из Нижнего Новгорода переехать в Крым. Он хотел провести день в Москве, повидаться с друзьями, поговорить о делах «Знания» с Пятницким (нарочно приехавшим для этого из Петербурга), и с переводчиком Шольцем, который тоже ждал Горького в Москве.

Поезд пришел утром, но власти Горькому не разрешили провести день в Москве, семье же позволили поехать в город. Екатерина Павловна сразу кинулась к Телешовым и сообщила о запрещении, потом направилась к Пятницкому, где застала Шольца. Телешов известил Андреева, Бунина, и они все поехали на Курский вокзал, но там узнали, что вагон с Горьким отправлен в Подольск, где он и пробудет до вечернего севастопольского поезда, в котором и поедет его семья. Тогда все приехавшие встречать Горького на вокзал с первым же поездом отправились к нему в Подольск.

Об этом подробно рассказывает Н. Д. Телешов в своей книге «Записки писателя».

Иван Алексеевич потом вспоминал немца-переводчика Шольца, как он «выпучивал глаза на самородков», то есть на Горького и Шаляпина... В Подольске местная полиция не знала, что ей делать.

Шаляпин уже был на подольской платформе, когда писатели туда приехали, и тут они впервые с ним познакомились.

Часа три друзья пробыли в Подольске. Пили шампанское. Севастопольский поезд остановился буквально на минуту, чтобы принять единственного пассажира, Горького, и быстро двинулся дальше.

После этого провожавшие вернулись в Москву. Иван Алексеевич бросился к Чеховым, там застал Куприна, который очень жалел, что не провожал Горького.

Иван Алексеевич объяснял эту меру со стороны московских властей тем, что они испугались манифестации студентов и курсисток на Курском вокзале. И под первым впечатлением живо представил, какие были в Подольске у всех лица и кто что говорил.

Чеховы решили переменить квартиру. Начались поиски, остановились на квартире в доме Фирсановой-Ганецкой, где были знаменитые на всю Москву Сандуновские бани, и вскоре туда переехали. Иван Алексеевич побывал у них на новоселье. Квартира была просторная, но находилась на третьем этаже, без лифта.

В это время в газете «Курьер», в номере 3185, была напечатана статья Глаголя о стихах Бунина, где критик, сам будучи художником, сравнивает Бунина с Левитаном. «Бунин в области стиха такой же художник, каким является «поэт русского пейзажа» Левитан — в живописи». Тогда Ольга Леонардовна, в письме к мужу, находила, что «перехвалил Глаголь»... Думаю, что теперь она переменила свое мнение. В этом же письме она сообщает, что «в субботу Букишон читает о Бёклине в Кружке. Маша пойдет, а я занята».

Никогда я ничего не слыхала об этом докладе.

Московская беспорядочная жизнь сказывалась на Иване Алексеевиче: вид был скверный, он чувствовал себя очень утомленным, стал подумывать о деревне, но ему хотелось посмотреть «Детей Ванюшина». Премьера была назначена на 14 декабря 1901 года, и пьеса прошла с большим успехом.

Побывав на премьере, в театре Корша, он отправился к Пушеш- никовым, в Васильевское, где и пробыл все Святки.

3

В январе 1902 года Иван Алексеевич поселился на Арбате в меблированных комнатах «Столица». Это было в двух шагах от Староконюшенного переулка, где жил Юлий Алексеевич.

Ежедневно в пятом часу, когда кончается прием в редакции, у Юлия Алексеевича в двухэтажном флигеле, в глубине просторного двора, за большим особняком с садом доктора Михайлова, издателя журнала «Вестник Воспитания», в нижнем этаже, происходит

Kiv J. ЧдмоЛа

ЧП ч> i .

■ Км.

if"' 1 jm x

LJ- t» I ■ и

Tk > lib trt

пЬтк i . *.

чех'»-1

С як I к г ■ "MiiLit. U,J

l-ГП 'yinj

1 J■ - H I .< 14)

,j »■" -V 4JH Hi 111* |«Ч .

'|г,Ц . ь. ipjUl'

a

f ill ii. ЧаОнейкоя. Перевод стихотворения В. Чайчепка (псевдоним Б, Л rptotwiKo)- Первая публикация. Страница из сборника «Под открыть^ небом» (М-. 189Я).

чаепитие. Младший брат, во время своего пребывания в Москве, не пропускает этих сборищ, куда почти ежедневно приходили: журналист Николай Алексеевич Скворцов (покончивший жизнь самоубийством в Киеве в 1918 или 1919 году), милый, горячий, умный человек, всем сердцем преданный Юлию Алексеевичу, и другие приятели из «Русских Ведомостей», а когда племянники Пушешни- ковы стали учиться в Москве, то и они были неизменными гостями. И тут начиналось большое оживление, смех, шутки и рассказы младшего Бунина о том, где он был накануне или в этот день. Затем возникали споры о лите-ратуре. Юлий Алексеевич старался угомонить своего брата, нападавшего то на одно, то на другое произведение, уже шумящее, и попутно представлявшего в лицах своих друзей и недругов, да так, что все помирали со смеху. Обсуждались у Юлия Алексеевича и текущие политические события.

В середине января Иван Алексеевич получил от Чехова новогоднее поздравление со всякими шутливыми пожеланиями. Спрашивает, писал ли он о «Соснах»? (Бунин послал ему оттиск этого рассказа.) «Сосны» — это очень ново, очень свежо и очень хорошо, только слишком компактно, вроде сгущенного бульона».

«Осенью» ему не понравилось, о чем он и пишет жене в ответ на ее сообщение, что она вслух читала этот рассказ Марье Павловне и художнице Дроздовой и что ей рассказ понравился: «с сильным настроением»... Начали они после этого читать «В цирке» Куприна, но «стало скучно», и она пошла писать письмо мужу. На это Чехов ей возражает: «Осенью» Бунина сделано несвободной рукой, «во всяком случае купринская «В цирке» гораздо выше. «В цирке» — это свободная, наивная, талантливая вещь, притом написана знающим человеком... ну, да Бог с ними! Что это мы о литературе заговорили?» Мнение Чехова об этих рассказах Иван Алексеевич знал, но не знал, по какому поводу оно было высказано...

Из Москвы Иван Алексеевич едет в Петербург, везет новые рассказы, получает в «Мире Божьем» гонорар за «Осенью».

Бывает чуть ли не ежедневно в гостеприимном доме Давыдовых, проводит время в их огромной зале, где постоянно толпится молодежь: подруги Муси, муж Сони Кульчицкой, молодой ученый Михаил Иванович Ростовцев, умный, талантливый, веселый человек, в будущем мировая знаменитость, сыновья Н. К. Михайловского и другие. Ивану Алексеевичу эта компания была по душе своей живостью, остроумием, ядовитой насмешливостью. Особенно этим отличалась молодая хозяйка, хорошенькая Муся, которая впоследствии, когда мы с нею познакомились и проводили ночи в Лоскутной гостинице, меня уверяла, что ей очень нравился Иван Алексеевич, но он был женат...

Однажды вечером Александра Аркадьевна Давыдова поехала к Михайловскому. Между ними по какому-то поводу возник крупный разговор. Она разволновалась. Ей сделалось дурно, и ее привезли в полубессознательном состоянии домой. Все переполошились; послали за врачом. Она пришла в себя и, позвав Мусю, выразила свою предсмертную волю: «выйди замуж за Александра Ивановича Куприна», которого она ставила, как писателя, высоко. Она боялась, что после ее смерти журнал захиреет, если во главе не станет авторитетное лицо. Она не надеялась, что Муся одна справится с этим трудным делом. Между тем, если и был спасен журнал, то только Марьей Карловной, которая была умна и деловита. Думаю, что Александр Иванович ничего не дал журналу, кроме имени и своих произведений, он в жизни был беспомощным, даже его личными литературными делами ведали его жены.

Александра Аркадьевна больше думала о журнале, чем о счастии дочери, у которой, как и у Куприна, был бешеный характер и которая к Куприну не чувствовала ничего, кроме дружбы. Кажется, и Куприн отдавал предпочтение Лёде Елпатьевской, к тому же он уже пил.

После этого предсмертного волеизъявления Муся выскочила из спальни матери и бросилась к Ивану Алексеевичу, который был у них в этот вечер, с вопросом: что ей делать?

Он отговаривать не стал.

Вскоре после похорон Александры Аркадьевны Муся стала невестой Куприна, а затем они повенчались.

Из Петербурга Бунин опять вернулся в Москву, бывал на «Средах» у Телешовых; обедал у них, и запросто, подружился с женой, Еленой Андреевной, которая трогательно относилась к нему, выделив его из всех писателей, даже самых в ту пору знаменитых.

Посещал он и «Литературный Кружок», где Бальмонт его познакомил с Любовью Ивановной Рыбаковой — Любочкой, как ее все звали, женой известного психиатра и сестрой литератора Георгия Чулкова, одного из создателей «мистического анархизма».

К этому времени Иван Алексеевич оправился от пережитой драмы с женой и примирился с тем, что он опять один. За эти годы он возмужал, стал «похож на себя», то есть на того, каким я его узнала в 1906 году. Он был красив, носил пышные усы и бородку клинышком, — девки в деревне прозвали его «клочком», — был элегантен, одевался уже у лучших портных, и никто не догадывался, в каких примитивных условиях живет он у брата в деревне...

Из Москвы он съездил в Огневку. Повидался с родными, заехал в Ефремов к матери и Ласкаржевским, у которых был уже сын Женя. Оттуда махнул в Одессу и остановился опять у Куровских. Бывал он на собраниях художников. Буковецкий был женат, жил он в своем прелестном особняке на Княжеской и не так часто принимал своих друзей и приятелей. Художники же решили продолжать свои «Четверги» и собираться по этим дням в ресторане. Они выбрали ресторан Доди, там во втором этаже был большой отдельный кабинет, где стоял во всю длину комнаты стол. Они раскладывали на нем свои альбомы и рисовали друг друга, тут же им подавали ужин, обильный, с большим количеством вина, каждый платил за себя.

Заузе садился за пьянино. Нилус с Куровским часто пели дуэты, оба были музыкальны, у обоих были приятные голоса. Бунин рассказывал, представлял всех в лицах, а иногда, когда бывало особенно оживленно и весело, плясал. Каждый проявлял свое дарование. Женщин приглашали редко. Жен одесситов никогда, но приезжих иногда допускали. Я бывала на этих ужинах, когда мы гостили в Одессе, — всякое наше путешествие, куда бы мы ни держали путь, начиналось и кончалось Одессой. Все участники «Четвергов» горячо любили эти дружеские сборища.

Вскоре по приезде Ивана Алексеевича к Куровским в Одессу приехали «молодые» Андреевы. Они отыскали Бунина. Куровские угощали их обедом из южных блюд. После обеда все отправились на Ланжерон, и «молодые», уединившись, долго сидели и смотрели, как разбивались волны о прибрежные камни.

Андреев называл себя Велигорским; он был женат на нашей курсистке Велигорской, очень хорошенькой, с которой я была знакома. Горький называл ее Дама-Шура, всегда вспоминал ее с большой нежностью.

Пешковы поселились в это время в Алупке у Токмаковой, на даче «Нюра».

В марте Горького избрали в академики.

Иван Алексеевич списался с Чеховым относительно портрета, который хотел писать с Антона Павловича Нилус. И друзья в самом конце марта поплыли в Ялту.

Из Москвы приехал Телешов, часто у Чеховых бывал Елпать- евский, к которому нередко на его белую дачу поднимался Бунин, и «они весело попивали токмаковское вино, заливая им жареную скумбрию». Вели бесконечные разговоры о литературе, а главное о болезни Льва Николаевича, которого навещал Сергей Яковлевич Елпатьевский, и Бунин мог слушать его без конца.

Чехов чувствовал себя сравнительно хорошо. После своей зимней болезни и тревоги за жизнь Толстого он успокоился. Волновало его только неутверждение Горького академиком, но это было другое волнение, которое на здоровье не отражалось.

Ольга Леонардовна играла в Петербурге, где Художественный театр давал свои представления. Ставили, среди других пьес, и пьесу Горького «Мещане», которая, несмотря на всякие слухи и страхи полиции, прошла без демонстрации.

По прибытии в Ялту Нилус принялся за портрет Антона Павловича. На сеансах, правда, коротких, в полчаса, всегда присутствовал, по настоянию Чехова, Бунин, отчего они проходили незаметно, среди оживленных разговоров, шуток и смеха.

По вечерам же у Чеховых собирались гости: Нилус, Телешов, Елпатьевский, Куприн, иногда Горький.

«После ужина Бунин или Букишон, — вспоминает Н. Д. Телешов, — как ласково называл его Чехов, предложил прочитать вслух один из давних рассказов Чехонте, который Антон Павлович давно забыл. Бунин, надо сказать, мастерски читал чеховские рассказы. И он начал читать.

Трогательно было видеть, как Антон Павлович сначала хмурился, неловко ему казалось слушать свое же сочинение, потом стал невольно улыбаться, а потом, по мере развития рассказа, буквально трясся от хохота в своем мягком кресле, но молча, стараясь сдерживаться».

Вот в эти-то вечера Чехов говорил, что это он проложил дорогу, «стену лбом прошибал» для маленьких рассказов, и как за это ему влетало от всяких критиков и историков литературы...

Много времени посвящали и обсуждению того, что Горького не утвердили академиком. Возмущались, ругали власть предержащую. Чехов очень волновался, говоря, что он поставлен в глупое положение: он первый поздравил Алексея Максимовича и теперь должен, как академик, примириться с этим неутверждением.

Антон Павлович нетерпеливо ждал приезда жены из Петербурга, но был в легком, хорошем настроении. На Страстной неделе приехал из Москвы Иван Павлович, что особенно было приятно брату.

5 апреля телеграмма: Ольга Леонардовна заболела. И посыпались ежедневные телеграммы из Ялты в Петербург и из Петербурга в Ялту. Решено было, что больную привезут к Антону Павловичу; в Ялту приехал Немирович-Данченко, подробно рассказав, в чем дело.

Конечно, писание портрета было прекращено, — он так и остался незаконченным. Приезжие стали разъезжаться.

На первый день Пасхи Ольгу Леонардовну с температурой 39, на руках, с парохода перенесли на аутскую дачу. Страдания были невыносимы. Но уже 25 апреля муж пишет сестре, что больной лучше и что не сегодня-завтра ее спустят с постели.

4 мая, в письме Ивану Алексеевичу, он сообщает, что жена поправляется и что после 20 мая они переедут в Москву.

Из Ялты Иван Алексеевичнаправляется в Огневку, откуда, прожив несколько месяцев, едет в Одессу, поселяется на Большом Фонтане, на даче Гернет, на 13-ой станции парового «трамвая» — от Одессы на Большой Фонтан.

Занимал он маленькую белую комнатку, с окном, выходящим на море.

Неподалеку жили на даче Нилус с Буковецким.

В это лето Иван Алексеевич изучал море во все часы дня и ночи.

Запись Бунина:

«2 часа. Моя беленькая каморка в мазанке под дачей. В окошечко видно небо, море, порою веет прохладный ветерок; каменистый берег идет вниз прямо под окошечком, ветер качает на нем кустарник, море весь день шумит; непрестанный поднимающийся и повышающийся шум и плеск. С юга идут и идут, качаются волны. Вода у берегов зеленая, дальше синевато-зеленая, еще дальше — лиловая синева. Далеко в море все пропадает и возникает пена, белеет, как чайки. А настоящие чайки опускаются у берега в воду и качаются, качаются, как поплавки. Иногда две-три вдруг затрепещут острыми крыльями, с резким криком взлетают и опять опускаются».

У него шел роман с Верой Климович, дочерью богатого дачевладельца.

Пробыл он там до сентября. В Одессе обнаружилась чума, и Иван Алексеевич, конечно, быстро собрался и, как он пишет, «уплыл от чумы в Ялту».

Мне кажется, что Иван Алексеевич ошибся, он уплыл не в Ялту, а в Николаев, оттуда поехал в деревню, а затем в Москву. Ни в конце августа, ни в сентябре Чехов ни в одном письме не упоминает, что Бунин в Ялте, а это на него не похоже.

Из Огневки после 10 сентября Иван Алексеевич едет в Москву. Везет рассказ «Надежда» и 14 стихотворений. Одно — как бы прощальное — жене:

Если б вы и сошлись, если б вы и смирилися, — Уж не той она будет, не той!..

Урожай небольшой, но это понятно при его цыганском образе жизни. Работал он над переводом «Манфреда», задумал переводить и «Каина»...

Часто в Москве он бывал у Чеховых, встречался там с Найденовым, Дроздовой, доктором Членовым, Середиными, с Иваном Павловичем Чеховым.

6 октября была генеральная репетиция «Мещан». На следующий день Иван Алексеевич отправился к Чеховым, чтобы поделиться впечатлениями, встретил у них Суворина, который говорил без умолку, бранил пьесу, с ним спорили. Иван Алексеевич с интересом наблюдал за ним, зная о его прежней дружбе с Антоном Павловичем, зная все его и недостатки, и достоинства по отзывам Чехова. Человек любопытный, самородок, легко менял свои убеждения. В то время относились к нему хорошо только правые. Была в этот вечер у Чеховых и Марья Григорьевна Середина, будущая жена А. Т. Гречанинова.

После пятнадцатого октября приехал в Москву Антон Павлович. В письме к Куприну от 18 октября он сообщает: «Вчера у меня был Бунин, он в меланхолическом настроении собирается за-гра- ницу». Но за границу в том году он не поехал, а поселившись в «Столице», прожил почти до Рождества в Москве. С Юлием Алексеевичем виделись они ежедневно, иногда по два, по три раза в день. Связь у них была прочная, и на многое они смотрели одинаково, хотя младший брат все воспринимал острее, а старший старался все смягчать, но, конечно, несмотря на умственную и душевную близость, они были разные люди, с разными устремлениями.

В этот сезон Бунины познакомились с Зайцевыми; Иван Алексеевич посещал вечера Рыбаковых, где собирались «декаденты» и «декадентки», с Бальмонтом во главе. Последние так облепляли его, что сидели у его ног, на ручках его кресла и чуть ли не у него на коленях... Молодая хозяйка, художница, воодушевляла всех своей легкостью, непосредственностью. Она красива, настоящая флорентинка, сложена как мальчик, всегда в платье с высокой талией, большим вырезом; на щеки спадают черные локоны, огромные глаза сверкают радостью...

Бывал Иван Алексеевич и на генеральных репетициях в Художественном театре. Видел и короткие пьесы Метерлинка: «Слепые», «Втируша» и «Там внутри», но Метерлинком не восхищался, не приходил в восторг и от «Дикой утки» Ибсена.

Художественный театр переехал в новое помещение в Камергерском переулке. Он не был похож на обычные театры, все было в серых тонах, что поклонникам и особенно поклонницам очень нравилось, и многие свои гостиные и будуары стали обставлять в этом стиле.

Из Художественного театра в том году ушел Мейерхольд, но в некоторых пьесах его заменил Качалов, который понемногу становится кумиром женских сердец.

Приехал в Москву Горький, стал посещать «Среды», бывал у Чехова, где встречался с другими писателями.

На «Среде» читал он свою новую пьесу «На дне». Эта «Среда» была необычной: были приглашены артисты, некоторые литераторы, не бывшие членами «Среды»: писательница Крандиевская, Щепкина-Куперник, Вербицкая, присутствовали и журналисты, художники, интересующиеся литературой, врачи и адвокаты. Была эта «Среда» не у Телешовых, а у Андреева. Успех был огромный. По Москве пошли слухи: «Горький написал замечательную пьесу из жизни хитровцев...»

В конце этого года, после завтрака в Альпенрозе, где кроме писателей, входивших в состав первой книжки «Знания», был и Шаляпин, Горький предложил поехать в фотографию Фишера и сняться группой. Снимались дважды: на одной группе Иван Алексеевич в профиль, на другой — анфас.

Чехов из Ялты запрашивает жену: «В каком настроении Бунин? Похудел? Зачах?»

Значит, душевного покоя у Ивана Алексеевича не было, а жизнь он вел беспорядочную среди бесконечных романов, флиртов и всяких женских дружб. Только уезжая в деревню, теперь чаще в Васильевское, к своей кузине С. Н. Пушешниковой, начинал он вести здоровый образ жизни и не брал в рот вина.

Племянники Пушешниковы, как я уже писала, из юношей превращались в молодых людей. Колю, самого нелепого, но одаренного, Иван Алексеевич выделил, стал руководить им, наставляя его, помогал ему разбираться во всех вопросах литературы и жизни. Ему рано пришлось оставить гимназию из-за астмы и частых воспалений легких, и он подолгу жил в деревне, когда его братья учились в гимназии.

Будучи очень любознательным, он по книгам Мензбира изучил птиц, наблюдая за ними, хорошо знал звездное небо, чем особенно пленил Ивана Алексеевича, с детства любившего темное ночное небо.

Старший брат Коли, «Митюшка», как его в шутку все звали, с этого года учился в московском университете, выбрав юридический факультет. Этот племянник дружил с Юлием Алексеевичем, который в свою очередь много дал ему в смысле развития. Он стал завсегдатаем его пятичасового чаепития.

В Москве, Петербурге, Одессе, даже в Крыму Иван Алексеевич часто бывал в ресторанах, много пил, вкусно ел, проводил зачастую бессонные ночи. В деревне он преображался... Разложив вещи по своим местам в угловой, очень приятной комнате, он несколько дней, самое большое неделю предавался чтению журналов, книг, Библии, Корана. А затем, незаметно для себя, начинал писать. За все время пребывания в деревне, как бы долго он там ни оставался, он жил трезвой, правильной жизнью. Пища в Васильевском была обильная, но простая. Он сразу облекался в просторную одежду, никаких крахмальных воротничков, даже в праздники, не надевал. Почти никуда не ездил, кроме того, что катался по окрестностям. Знакомства ни с кем из помещиков не заводил. Почти все свои досуги проводил с Колей, который еще не учился в Москве (куда он поехал позднее для уроков пения).

Перед своим отъездом в Одессу, в декабре, Иван Алексеевич смотрел первое представление пьесы Горького «На дне».

Привожу заметку о ней самого Ивана Алексеевича (1 том изд. Петрополиса).

«Заглавие пьесы «На дне» принадлежит Андрееву. Авторское заглавие было хуже: «На дне жизни». Однажды, выпивши, Андреев говорил мне, усмехаясь, как всегда в подобных случаях, гордо, весело и мрачно, ставя точки между короткими фразами, твердо и настойчиво:

Заглавие — всё. Понимашь? Публику надо бить в лоб и без промаха. Вот написал человек пьесу. Показывает мне. Вижу: «На дне жизни». Глупо, говорю. Плоско. Пиши просто. «На дне». И всё. Понимаешь? Спас человека. Заглавие штука тонкая. Что было бы, например, если бы я вместо «Жизнь человека» брякнул: «Человеческая жизнь?» Ерунда была бы. Пошлость. А я написал «Жизнь человека». Что, не правду говорю? Я люблю, когда ты мне говоришь, что я «хитрый на голову». Конечно, хитрый. А вот, что ты похвалил мою самую элементарную вещь «Дни нашей жизни», никогда тебе не прощу. Почему похвалил? Хотел унизить мои прочие вещи. Но и тут: плохо разве придумано заглавие? На пять с плюсом».

Иван Алексеевич часто вспоминал, что «после первого представления «На дне» автора вызвали девятнадцать раз! Он появлялся на сцене после долгого крика, стука публики, наполнявшей зрительный зал и столпившейся у рампы. Он был в блузе и в сапожках с короткими голенищами, выходил боком со стиснутыми губами, «бледный до зелени». Он не кланялся, а только закидывал назад свои длинные волосы».

Затем он пригласил в ресторан на ужин, где его встретили громом аплодисментов. Он стал сам заказывать метр д'отелю:

Рыбы первым делом и какой-нибудь этакой такой, черт ее дери совсем, чтобы не рыба была, а лошадь!

И тут, изображая Горького, Иван Алексеевич заливался добродушным смехом.

Тотчас же за этим воспоминанием шло другое: рядом с ним оказался Василий Осипович Ключевский, который поразил его своим «беспечно-спокойным и мирно-веселым видом». Остальные приглашённые были возбуждены донельзя. Он стоял, как всегда, «чистенький, аккуратный, искоса поблескивая очками и своим лукавым оком».

Когда он услышал о распоряжении Горького относительно рыбы, ее величины, он тихо заметил:

Лошадь! Это хорошо, конечно, по величине приятно. Но немного обидно. Почему же непременно лошадь? Разве мы все ломовые?

Есть два рода людей: одни не выносят повторных воспоминаний, рассказов, а другие выслушивают их спокойно по несколько раз. Я принадлежу ко второму разряду, ибо как бы человек ни передавал воспоминание, всегда что-нибудь да опустит, иногда прибавит, и меня это забавляет, кроме того, если рассказчик талантливый, то это все равно, что перечитывать хорошую книгу. И я очень любила слушать это воспоминание: уж очень живо бывали представлены и Горький, и Ключевский с их интонациями и говором...

В эту пору Бунин подружился с Найденовым, который ему нравился тем, что он не старался произвести впечатление своей внешностью, одеждой и поведением, как делали это другие знаменитости.

Раз как-то шли Телешов, Найденов и Бунин по фойе Художественного театра, а навстречу им Горький, Андреев и Скиталец. «Вдруг, — вспоминал в те далекие годы Николай Дмитриевич Телешов, сидя со мной рядом на каком-то юбилее, — Иван Алексеевич с глупым видом, весь подтянувшись, кидается к ним со словами из «Плодов Просвещения»: «Вы охотники?» — произнеся эти слова тоном Коко. Я так и обмер, — признавался Николай Дмитриевич, — ас него, как с гуся вода!..»

Рассказывал об этом со смехом и Найденов, вспоминая лица «охотников»...

В этом же декабре, забыла какого числа, был литературно-музыкальный вечер в пользу «Общества помощи учащимся женщинам» или, как в шутку называли, «Общества помощи шипящим женщинам».

Организатором этого вечера был JI. Н. Андреев. Устроен он был в Колонном зале Благородного собрания; участники литературной части были все члены «Среды»: Телешов, Найденов, Бунин и Скиталец. В те годы интерес к писателям был очень велик, и огромный зал был набит битком. Писатели имели шумный успех. Последним выступил Скиталец: огромный, на толстой шее лохматая голова, синий широкий бант вместо галстука и, конечно, в блузе. Он встал у самого края эстрады и отрывисто начал декламировать:

Пусть лежит у нас на сердце тень...

Дальше говорилось, что его песнь не понравится, сравнивал ее «с кистенем по пустым головам». Объявил, что он явился, чтобы возвестит, что «Жизнь казни вашей ждет»... И после этих виршей в зале поднялся крик, сопровождаемый не только аплодисментами, но и стуком, топотом... Едва ли на пушкинском утре Достоевскому была сделана такая овация...

А когда он прочел: «Вы — жабы в гнилом болоте!» — восторгу не было границ. Кончил угрозами:

Господь мой грянет грозой над вами И оживит вас своим ударом!

Тут присутствовавший полицейский не выдержал, вскочил и закрыл собрание. Публика, как ошалелая, ринулась к эстраде с криком «качать»...

Полицейский крикнул, чтобы тушили огни, и в зале наступила темнота.

Исполнителей из артистической попросили удалиться, после чего и публика спустилась вниз; она еще долго толпилась у подъезда.

Писатели, во главе с «знаменитостью», отправились в ресторан Большой Московский. Скиталец «заказал себе щей и тарелку зернистой икры, — вспоминает Бунин, — зачерпнул по ложке того и другого и бросил салфетку в щи: «Нет, я есть не хочу... Больно велик аплодисмент сорвал!»

Кончилось тем, что Скиталец укатил на Волгу, «шипящие женщины» получили с вечера хороший сбор, а Андреев, как подписавший афишу, был привлечен к судебной ответственности... Писателей допрашивали. Газету «Курьер» за отчет о вечере и напечатание стихов Скитальца «Гусляр» закрыли на несколько месяцев. Андреева судили, но он был оправдан.

Иван Алексеевич стал чувствовать свое литературное одиночество и опять мало появлялся в печати с рассказами. Он не был зна- ниевцем, ему претило то серое, что далеко от настоящего искусства, бездарное и фальшивое, что там печаталось. Модернисты, во главе с Брюсовым, его раздражали своим ненужным подражанием Западу. А между тем книги «Знания» расходились, по словам Горького, тысячами, а тираж «На дне» дошел до ста тысяч! Гремел и Гамсун, Пшебышевский, Бальмонт со своими «Будем, как солнце» — в этом лагере многое не только оскорбляло его вкус, но вызывало смех, недоумение. Со «Скорпионом» он порвал окончательно; выкупив свою книгу и дополнив ее «Новыми стихотворениями», он продал ее в «Знание» в десять раз дороже. Она вышла «Вторым томом» его сочинений. «Первый том» состоял из рассказов.

Перед отъездом из Москвы к нему в «Лоскутную» пришел пожилой господин. Вошел в номер очень нерешительно, смущаясь. Лицо показалось знакомым, но кто, не знал. Оказалось, что это его гимназический учитель русского языка. Он принес свою рукопись с просьбой просмотреть и... устроить. Бывший ученик признался, какой страх нагонял на него он во время уроков.

— А я шел к вам с бьющимся сердцем. Вот как изменились обстоятельства!

И оба от души засмеялись. Бывший учитель жил на Молчановке в нижнем этаже, Бунин заходил к нему. И всегда говорил о нем с большой нежностью.

Показал мне его квартиру. О судьбе его рассказа я не помню.

4

Наконец «Бунин и Бабурин», как шутя прозвал Чехов Ивана Алексеевича и Найденова, сели в международный вагон и укатили в Одессу, где тоже предстояли выступления, пиршества и свидания с друзьями.

Одесситы очень гостеприимны и темпераментны, поэтому Чехов, хорошо знавший этот город, читая одесские газеты, мог вывести заключение, что их «на руках носят».

Остановились молодые писатели на этот раз в Крымской гостинице, она была не самая лучшая.

Время проводили по-одесски: ездили к Федоровым в «Отраду», самую близкую дачную местность, где Федоровы на зиму снимали вместе со своими друзьями, сестрами Вальц, двумя старыми девами и их племянником, большой дом в саду, который на зимние месяцы сдавался дешево. Летом в «Отраде» селились те, кому было необходимо целые дни проводить в городе. Комнаты высокие, просторные, что давало Федоровым возможность приглашать к себе на обеды приезжих писателей и художников. Такие обеды проходили оживленно и весело. Чествовали приезжих в Артистическом Кружке сотрудники местных газет совместно с любителями литературы: «Дети Ванюшина» уже гремели по всей России. Веселились они у Доди на «Четвергах», а свободные вечера просиживали в пивной Брунса за кружкой пива с сосисками, — хозяин был австриец. Туда же к 11 часам приходили художники и все сидели до полуночи.

У Федорова в это время был роман с очень молоденькой Лизой Д., — он жить не мог без романов, — и потому только заглядывал на дружеские пиры, спеша на очередное свидание; дома же говорил, что едет к художникам. Приятели не выдавали его, но, конечно, иногда зло издевались над ним за измену дружбе. Лиза была худенькой нервной барышней, без памяти влюбившейся в писателя. Ничего серьезного между ними не было, но в юности все кажется серьезным, драматичным. И она, приревновав его, решила покончить с собой; бросилась с моста, но, к счастью, зацепилась за что-то юбкой, и была спасена. Все знавшие ее взволновались: дело сумели замять, и огласки оно не получило.

10 января 1903 года Чехов пишет Гославскому: «На днях в Ялте будет И. А. Бунин. Я поговорю с ним, и если он посвятит меня в тайны «Знания», то я тотчас же напишу Горькому или Пятницкому, не медля и Вас уведомлю, это непременно». Видимо, у писателя Гославского произошло с издательством «Знания» какое-то недоразумение, о котором он писал Чехову.

Ясно, что Иван Алексеевич намеревался из Одессы отправиться в Ялту, но это ему не удалось. 20 января Чехов пишет сестре: «Бунин и Найденов прославляются в Одессе, скоро, вероятно, приедут».

Но они не приехали, а 16 февраля в письме к жене Чехов удивляется: «Бунин почему-то в Новочеркасске».

Значит, он сообщил Чехову, что вместо Ялты попал в Новочеркасск. А поехал потому, что туда перевели мужа Маши и там жили мать и семья Ласкаржевских. План Ивана Алексеевича был таков: сначала пожить в Ялте, отдохнуть от всяких чествований, а оттуда добраться до Новочеркасска. Но Маша заболела и, как всегда, подняла тревогу из-за пустяков: вызвала Юлия из Москвы и Ивана из Одессы. Он ежедневно посылал матери открытки, правда, очень краткие, но все же она знала, что он «жив и здоров» и где находится. Братья перепугались: Маша ожидала второго ребенка, они знали, что их матери будет не под силу ухаживать за больной дочерью, всегда трудной во время болезни, и внуком Женей, который был всецело на ее попечении (это была радость последних лет ее). С мужем она видалась только, когда гостила с Ласкаржевскими у Евгения. Трудно, видимо, было ей простить мужу, что он «пустил детей по миру...».

Когда братья съехались, Маша уже была на ногах. Она оправдывалась, что испугалась своей болезни, так как была высокая температура, которая неожиданно упала.

Нужно сказать, что деревенские жители панически боятся всякого заболевания. Малейшее недомогание им кажется уже преддверием смертельной болезни. Меня очень забавляло, когда я стала жить в Васильевском, как Софья Николаевна при малейшем поднятии температуры у кого-нибудь из взрослых сыновей начинала нервно ходить по зале и утирать слезы. Я долго не понимала, в чем дело? А потом сообразила: отсутствие медицинской помощи в деревне всегда вызывает страх, что болезнь обернется в опасную, смертельную... Но Маша жила в городе, могла позвать врача...

Конечно, братья побранили ее, а потом все были рады свиданию и весело провели время. Мать несказанно радовалась, что увидела своих сыновей, — в чужом для нее городе она больше тосковала по ним, особенно по младшему. Страдала она, что семейная жизнь Ивана Алексеевича опять не удалась. Он привез ей портрет своего Коли, снятого в платьице. Она нашла, что он напоминает маленького Ваню.

Через несколько дней Юлий стал собираться в Москву, Иван тоже решил ехать с ним, вспомнив о каких-то делах.

В Москве он оставался недолго. В начале марта на «Среде» он, встретившись с Марьей Павловной Чеховой, сообщил ей, что скоро едет в Ялту. Она попросила отвезти брату ножницы.

Чехов только что перенес очередной бронхит, стал поправляться, когда Иван Алексеевич, наконец, попал в Ялту. И опять он бывал в Аутке чуть ли не каждый день.

В это время у них часто заходила речь о «Мещанах» Горького, которые шли в Москве. Такого успеха, какой вызвала постановка «На дне», не было. Чехов находил, что «Мещане» — «гимназическое произведение», но заслуга Горького, по его мнению, была в том, что «он восстал первый на мещанство и как раз, когда общество было к этому подготовлено». Чехов говорил, что, когда перестанут читать произведения Горького, его имя останется, за его протест против мещанства.

Много смеялись над рассказами Бунина о первом представлении «На дне» и над вечером «шипящих женщин», где гвоздем оказался Скиталец. Особенно веселила Чехова «салфетка, брошенная в щи», и восхищало: «Велик аплодисмент сорвал...»

Ненадолго в Ялту приехал Куприн, у которого родилась дочь, чем он очень гордился, ее назвали Лидией в честь рано скончавшейся тетки, Лидии Карловны Туган-Барановской, рожденной Давыдовой. Писатели катались верхом. Куприн хвалил Бунина за посадку. Говорил не раз и мне: «За его верховую езду я прощаю ему все...»

После разрыва с мужем приехала в Ялту Голоушева, актриса Художественного театра. Приплыл и писатель Федоров из Одессы, — ему хотелось поговорить с Чеховым о своих пьесах, которые он в ту зиму посылал ему: одну он мечтал устроить в Художественный театр, но из этого ничего не вышло. В конце первой апрельской недели Федоров с Буниным уплыли в Одессу. Куприн, соскучившись по жене и дочке, укатил домой, в Петербург.

В Одессе Иван Алексеевич начал хлопотать о билете на пароход, шедший в Константинополь. Он в первый раз целиком прочел Коран, который очаровал его, и ему хотелось непременно побывать в городе, завоеванном магометанами, полном исторических воспоминаний, сыгравшем такую роль в православной России, особенно в Московском царстве. 9 апреля он отплыл в Царьград.

5

Случайно у меня в руках оказалось письмо Ивана Алексеевича к старшему брату:

«Константинополь 12 апр. 1903 г. Вечер.

Милый Юленька. Выехал из Одессы 9 апр., в 4 ч. дня, на пароходе «Нахимов», идущем Македонским рейсом, т. е. через Афон. В Одессу мы приехали с Федоровым 9-го же утром, но никого из художников, кроме Куровского, я не видел. Да и Куровский отправлялся с детьми на Куликово Поле — народное гулянье — так что на пароход меня никто не провожал. Приехал я туда за два часа до отхода и не нашел никого из пассажиров первого класса. Сидел долго один и было на душе не то, что скучно, но тихо, одиноко. Волнения никакого не ощущал, но что-то все-таки было новое... в первый раз куда-то плыву в неизвестные края. Часа в три приехал ксендз в сопровождении какого-то полячка, лет 50, кругленького буржуа-полячка, суетливого, чуть гоноровитого и т. д. Затем приехал большой плотный грек лет 30, красивый, европейски одетый, наконец, уже перед самым отходом жена русского консула в

Витолии (близ Салоник), худая, угловатая, лет 35, корчащая из себя даму высшего света. Я с ней тотчас же завел разговор и не заметил, как вышли в море. «Нахимов» — старый, низкий пароход, но зыби не было, и шли мы сперва очень мирно, верст по 8 в час. Капитан, огромный, добродушный зверь, кажется, албанец, откровенно сказал, что мы так и будем идти все время, чтобы не жечь даром уголь: зато не будем ночевать возле Босфора, а будем идти все время, всю ночь. Поместились мы все, пассажиры, в верхних каютах, каждый в отдельной. За обедом завязался общий разговор, при чем жена консула говорила с ксендзом то по-русски, то по-итальянски, то по-французски, и все время кривляясь а ла высший свет невыносимо. И все шло хорошо... медленно терялись из виду берега Одессы, лило вечерний свет солнце на немного меланхолическое море... Потом стемнело, зажгли лампы... Я выходил на рубку, смотрел на еле видный закат, на вечернюю звезду, но недолго: наверху было ветрено и продувало прохладой сильно. Часов в 10 ксендз ушел с полячком спать, грек тоже, а я до 12 беседовал с дамой — о литературе, о политике, о том, о сем... В 12 я лег спать, а утром солнечным, но свежим пошел на корму... поглядел на открытое море, на зеленоватые тяжелые волны, которые, раскатываясь все шире, уже порядочно покачивают пароход. Добрался до каюты. Затем заснул и проснулся в 11 ч... Балансируя, пошел завтракать, съел кильку, выпил рюмку коньяку, съел паюсной икры немного — и снова поплелся в каюту; завтракал только капитан и полячок. Остальные лежали по каютам, и так продолжалось до самого входа в Босфор. Пустая кают-компания, утомительнейший скрип переборок, медленные раскачивания с дрожью и опусканиями качка все время была боковая, — пустой полусон, пустынное море, скверная серая погода... Проснусь, — ежеминутно засыпал, спал в общем часов 20, — выберусь, продрогну, почувствую себя снова хуже — и опять в каюту, и опять сон, а временами отчаяние: как выдержать это еще почти сутки? Нет, думаю, в жизни никогда больше не поеду. К вечеру мне стало лучше, полное отсутствие аппетита, отвращение к табаку и тупая сонливость продолжалась все время. К тому же солнце село в тучи, качка усилилась — и чувство одиночества, пустынности и отдалённости от всех близких еще более возросло. Заснул часов в семь, снова выпил коньяку, — за обедом я съел только крохотный кусок барашка, — изредка просыпался, кутался в пальто и плед, ибо в окна сильно дуло холодом, и снова засыпал. В 2 часа встал и оделся, падая в разные стороны: в 4 часа, по словам

капитана, мы должны были войти в Босфор. Выбрался из кают- компании к борту — ночь и качка — и только. Сонный лакей говорит, что до Босфора еще часа 4 ходу. Каково! В отчаянии опять в каюту и опять спать. Вышел часа в 4 — холодный рассвет, но ни признака земли, только вдали раскиданы рыбачьи фелюги под парусами... кругом серое холодное море, волны, а внизу — скрип, качка и холод... Снова заснул... Открыл глаза — взглянул в окно — и вздрогнул от радости: налево, очень близко гористые берега. Качка стала стихать. Выпил чаю с коньяком — ив рубку. Сюда ру скоро пришли и остальные, за исключением дамы; солнце стало пригревать, и мы медленно стали входить в Босфор...

До завтра, пора спать, половина десятого. В противоположном доме, который от подворья отделен улицей в 2 шага, музыка. Что- то заунывно страстное. Играют, не знаю на чем, — как будто на разбитом фортепьяно. Теперь заиграли польку... В подворье тишина.

13 апр. (воскресенье) 1903 г.

Вход в Босфор показался мне диковатым, но красивым. Гористые пустынные берега, зеленоватые, сухого тона, довольно резких очертаний. Во всем что-то новое глазу. Кое-где, почти у воды, маленькие крепости, с минаретами. Затем пошли селения, дачи. Когда пароход, следуя изгибам пролива, раза два повернул, было похоже на то, что мы плывем по озерам. Похоже на Швейцарию... Подробно все расскажу при свидании, а пока буду краток. Босфор поразил меня красотой, К. (онстантинополь). Часов в 10 мы стали на якорь и я отправился с монахом и греком Герасимом в Андреевское Подворье. В таможне два турка долго вертели в руках мои книги, не хотели пропустить. Дал 20 к. — пропустили. В подворье занял большую комнату. Полежав, отправился на Галатскую башню».

Как это типично для Бунина! Он всегда, приезжая в новый город, прежде всего поднимался на самое высокое место, чтобы сверху осмотреть все, понять в целом, а потом уже начинал знакомиться по частям.

Его записи:

«Незабвенная весна (апр. 1903 г.), первый раз в Константинополе...

Золочёный каик на Босфоре. Гребец в короткой расшитой безрукавке, в феске, толстомордая негритянка-служанка и женщина в белой легкой чадре и в черном, атласном, широком бурнусе, ее молодая маленькая нога в черной лаковой туфельке.

Пятно табачного цвета на глазных яблоках. Оч. смуглый, рябой, черный длинный халат, феска обмотана пестро-золотистым платком».

Пребывание в Константинополе я считаю самым поэтическим из всех путешествий Ивана Алексеевича: весна, полное одиночество, новый, захвативший его мир.

У него не было знакомых, видался и разговаривал он только с проводником Герасимом, необыкновенно милым человеком, никогда не расстававшимся со своим зонтом.

Он очень хорошо показал ему Константинополь, — когда через четыре года я попала туда вместе с Иваном Алексеевичем, то была поражена его знанием этого сказочного города.

Кроме обычных мест, посещаемых туристами, Герасим водил его в частные дома, к гречанкам необыкновенной толщины, похожим на родственниц Цакни, любезно угощавшим его вареньем со студеной водой, где-нибудь на Золотом Роге.

Византия мало тронула в те дни Бунина, он не почувствовал ее, зато Ислам вошел глубоко в его душу.

Вот что он пишет в своей «Тень Птицы»: «Не знаю путешественника, не укорившего за то, что они (турки) оголили храм. Но турецкая простота, нагота Софии возвращает меня к началу Ислама, рожденного в пустыне. И с первобытной простотой босыми входят сюда молящиеся, — входят, когда кому вздумается, ибо всегда и для всех открыты двери мечети. С древней доверчивостью, с поднятым к небу лицом и с поднятыми ладонями обращают они свои мольбы к Богу в этом светоносном храме:

Во имя Бога, милосердного и милостивого!

Хвала Ему, Властителю вселенной!

Владыке Дня, Суда и Воздаяния!»

Трогает Бунина то, что «тайные мольбы и славословия падающего ниц человека со всех концов мира несутся всегда к единому месту: к святому городу, к ветхозаветному Камню в пустыне Измаила и Агари...».

Я считаю, что пребывание в Константинополе в течение месяца было одним из самых важных, благотворных и поэтических событий в его духовной жизни.

После женитьбы, после разрыва с женой, после беспорядочной жизни в столицах, Одессе и даже Ялте он, наконец, обрел душевный покой, мог, не отвлекаясь повседневными заботами, развлечениями, встречами, даже творческой работой, подумать о себе. Отдать себе отчет в том, как ему следует жить.

Он взял с собой книгу персидского поэта Саади «Тезкират», он всегда, когда отправлялся на Восток, возил ее с собой. Он высоко ценил этого поэта, мудреца и путешественника, «усладительного из писателей». «Родившись, употребил он тридцать лет на приобретение познаний; тридцать — на странствования и тридцать — на размышления...»

Бунину было в эту весну 32 года, и он мечтал пойти по следам Саади, то есть, прожив тридцать лет, приобретая познания, тридцать лет отдать странствиям, — и тут он решил никогда ни с кем не связывать свою судьбу, «не делить ни с кем своих дней»...

Он чувствовал, что не рожден для семейного очага, сознавал, вероятно, свои недостатки, как мужа. Ему, как поэту, нужен весь мир. То, что царило в то время в литературе, ему было не по душе, он должен идти своим путем, который не даст ему много денег и славы, но даст возможность, по словам Саади, «оставить по себе чекан души своей и обозреть красоту мира!».

В Константинополе его поражала двойственность: величие, красота, богатство и — убожество, грязь, нищета.

Босфор, Золотой Рог, Скутари «со своей деревенской тишиной, домиками с решетчатыми окнами балконов, где томятся жены не очень богатых турок, с фонтанами, с белыми изящными минаретами среди мшистых развалин, с знаменитым кладбищем под высокими густыми темными кипарисами, под которыми стройно белеют столбики в чалмах, где воздух оглашает пение соловьев, гс зорившее о радостях любви и жизни...».

Есть фотография тех дней: Бунин снят с двумя суданскими неграми: один в низкой феске, другой в каком-то непонятном головном уборе, а сзади них, положив руки им на плечи, стоит он — в темном костюме, в мягкой белой рубашке с длинным галстуком, без шляпы. Причесан на косой ряд, узенькая прядь на лбу, худой, с очень серьезными глазами.

День он проводил с милым Герасимом, который уже был не в шляпе, как на пароходе, а в картузике, но с неизменным тяжелым зонтом под мышкой.

Посетили они много всяких таверн, харчевен, ели кебаб прямо на улице, стоя, из кипящего жиром огромного котла... И Герасим всегда повторял: «Кусай, кусай, пойдесь домой, будесь рассказывать...» и они «кусали и кусали»... Заходили и в кофейни, где злоупотребляли турецким кофием, сладким, душистым и крепким, смотрели на турок, куривших кальян, молча сидевших по целым часам, скинув одну туфлю и поставив ногу на узенький диван.

Много раз проходили по знаменитому базару, где продавцы хватали за рукав и тащили в свои лавки, чтоб показать товар, отлично зная, что покупать они у них не будут, но им нравилось показывать, вызывать восхищение у смотрящего. Там Иван Алексеевич насмотрелся на бесценные ковры, шали, вышивки золотом и серебром, медные кувшины с тонкими узорами, столики из черного дерева с инкрустациями, словом, на все, что продается на Востоке. Все было изящно и красиво. Там на память о этих днях он купил себе чудесную феску, которая ему очень шла, — он становился похож на красивого турка.

Неизгладимое впечатление произвели на него дервиши. За несколько мелких монет впустили его с Герасимом в высокий восьмигранный зал, с трех сторон хоры, украшения — суры Корана.

Дервишей было около двадцати, ими руководил шейх: «И по мере того, как все выше и выше поднимались голоса флейт... все быстрее неслись по залу белые кресты-вихри... и все крепче топал ногой шейх: приближалось страшное и сладчайшее «исчезновение в Боге и вечности...» («Тень Птицы»).

На Башне Христа он переживал нечто подобное, что и у дервишей: «Теплый сильный ветер гудит за мною в вышине, пространство точно плывет подо мною, туманно-голубая даль тянет в бесконечность...» («Тень Птицы»).

Он рассказывает, что вихрь вокруг шейха зародился в мистериях индусов, в таинствах огнепоклонников, в «расплавке» и «опьянении» суфийства с его мистическим языком, в котором под вином и хмелем — упоение Божеством... и ему припоминаются слова Саади:

«Ты, который некогда пройдешь по могиле поэта, вспомяни его добрым словом!., и как назвать человека, не чувствующего этого восторга?

— Он осел, сухое полено» («Тень Птицы»).

Так Бунин заканчивает свою «Тень Птицы», написанную после нашего первого путешествия на Ближний Восток в 1907 году, но там все из впечатлений его пребывания в Константинополе в 1903 году, в ту «незабвенную весну».

Прошел месяц, иссякли деньги, нужно возвращаться в обыденный мир, столь далекий от того, что он пережил в этом сказочном городе: ранние утра где-нибудь в Скутари, где тишину нарушали лишь соловьи, дни в Стамбуле, уже почти мертвом. Там, выходя к Мраморному морю, он иногда подолгу стоял, — оно порой делалось от игры волн на солнце подлинно мраморным. Несказанно прелестны были лунные ночи, когда бывало грустно-приятно от своей отчужденности от всего мира и от всего пережитого. Вспоминал с болью в сердце своего Колю и родную семью, которая никогда не увидит, не почувствует того, что ему посчастливилось пережить. Поэтичны были и темные звездные ночи, полные разноцветных фонариков на судах всех наций, стоявших на Босфоре.

Трогал его обычай, что с минарета несется молитва о тех, кто в эту ночь страдает бессонницей.

Позднее он написал стихи:

тэмджид

Он не спит, не дремлет.

Коран

В тихом старом городе Скутари, Каждый раз, как только Быть средине ночи, — раздается Грустный и задумчивый Тэмджид.

На средине, между ранним утром И вечерним сумраком, встают Дервиши Джелвети и на башне Древний гимн, святой Тэмджид поют,

Спят сады и спят гробницы в полночь, Спит Скутари. Все, что спит, молчит. Но под звездным небом, с башни Не для спящих этот гимн звучит:

Есть глаза, чей скорбный взгляд с тревогой, С тайной мукой в сумрак Призывают благодатный сон.

Тяжела, темна стезя земная, Но зачтется в небе каждый вздох: Спите, спите! Он не спит, не дремлет, Он вас помнит, милосердый Бог.

Этот обычай восхищал Ивана Алексеевича, и он часто вспоминал о нем в свои бессонные ночи в последние годы своей жизни.

На возвратном пути он был полон впечатлениями и даже мало уделил внимания пароходной жизни, которую впоследствии изучил во всех тонкостях.

6

В Одессе он пробыл несколько дней у Куровских, повидал сына, может быть, на берегу моря, об этом он написал пронзительные стихи, которые не напечатал, посидел в ресторане с Нилусом и укатил в Москву, где тоже пробыл недолго.

Повидался с Телешовыми и Карзинкиным, много повествовал о своем пребывании на Босфоре, уговаривал «Митрича» посетить те края, зная отлично, что тот никогда не соберется. Вообще, как это ни странно, русские люди мало путешествовали по Ближнему Востоку. В Святой Земле бывали только паломники, духовные лица. Отправлялись туда и магометане из Ташкента, с Кавказа и других мест; совершали паломничество и евреи, большею частью из Польши. Интеллигенция же не решалась на такое путешествие — только разве ученые, — не отдавая себе отчета, до чего все хорошо было организовано и для плавания, и для пребывания в Палестине. Удивительное невежество и отсутствие интереса к тому, что выходило из рамок шаблона.

В середине мая приехал в Москву Чехов. Иван Алексеевич заходил к нему, делился своими впечатлениями, особенно приятно было вести на эту тему разговор потому, что Антон Павлович из московских знакомых его был единственный, который побывал в Константинополе, хотя Востоком не увлекся.

В конце мая Иван Алексеевич направился в Огневку, где коротали свои дни отец и Евгений Алексеевич с женой.

Отец, сильно состарившийся, — ему шел восьмидесятый год, — был все же по-прежнему бодр и остроумен. Он никогда не жаловался, хотя жизнь его была тяжелая. Обстановка была убогая, питание более чем скромное, так как хозяева, как одержимые, старались копить деньги, под старость пожить по-человечески... На руки денег отцу давать было невозможно: сейчас же появлялась водка...

Алексей Николаевич с неизменным интересом слушал рассказы младшего сына о Константинополе, о турецких обычаях. Удивляло его, что за проход по мосту взимали плату; очень его забавляли верблюды, идущие по ступеням лестницы и собаки, которых никто не смел обидеть, — их встречали на каждом шагу и смиренно обходили. Слушал с упоением о красоте Босфора, Скутари, Стамбула, жалел, что Айя-София в руках неверных; на него произвел впечатление рассказ, что ежегодно выступает там на стене лик Спасителя и ежегодно турки его замазывают. Восхищали голуби в куполе, размеры храма. Ивану Алексеевичу было всего приятнее рассказывать отцу — он при своем воображении все ярко представлял.

Набросился отец и на книги, привезенные сыном, — все свои досуги начал отдавать чтению. Маленьких рассказов не терпел: «Увидишь птицу, нацелишься, а она уже улетела, вот и вся недолга!»

Иногда Иван Алексеевич читал вслух. Однажды он взял новое произведение Горького, сказав, что это только что написанный рассказ Толстого. Вдруг брат Евгений прерывает его и говорит:

— Нет, это Горький пишеть...

Удивительно одаренный был человек и читал мало, а сразу схватывал стиль писателя.

Понемногу Иван Алексеевич втянулся в занятия. Но о путевых впечатлениях еще не мог писать, принялся за отделку перевода «Манфреда», который надеялся устроить в «Знании», и такая размеренная жизнь протекала до приезда матери и Маши с двумя детьми. Маша сразу внесла оживление и беспорядок, и заниматься стало трудно, мешал старший сын ее, забегая ежеминутно к дяде, а он писал стихи.

Прозу писать опять стало трудно, — за весь 1902 год он написал только «Надежду», а за 1903 —два рассказа, объединенные под заглавием «Чернозем»: «Золотое дно» и «Сны» (мне неизвестно, где он писал эти рассказы, в деревне или в Москве, для первого сборника «Знание» под редакцией Горького). Стихов же за 1903 год написано много, и они вошли в 3-ий том его сочинений в издании «Знание», вышедший в 1906 году.

Чувствуя, что в Огневке ему писать трудно, он дождался Юлия, приехавшего из-за границы, и после отъезда того в Москву решил перекочевать в Васильевское.

Там было жить приятно: большая угловая комната с тремя окнами на запад и юг. Тишина, здоровый стол, племянники. С двумястаршими ему было приятно делить свое свободное время.

Кроме «Манфреда», он там писал стихи, а среди них — «Канун Купалы», «Обрыв Яйлы», «Норд-остом жгут пылающие зори», «На окне, серебряном от инея», «Жена Азиса», «Северная береза», «В сумраке утра проносится призрак Одина», «Мы встретились случайно на углу», «Проснулся я внезапно без причины», «Ковсерь», «Старик у хаты веял, подкидывал лопату», «звезды горят над безлюдной землею», «Ночь Аль-Кадра», «Далеко на севере Капелла», «Уж подсыхает хмель на тыне».

Осталась запись тех дней:

«Проснувшись, открыл окно в сад, щурясь от утреннего низкого солнца. В свежем воздухе пахло горькой сладостью осеннего утра. На поляне перед окнами слепило таким ярким и теплым светом, что похоже было на лето. Только солнечное тепло было смешано с этой пахучей горькой свежестью, с запахом покрытых крупной росой опавших листьев, и солнечный свет был слегка розовый, а вдали, в тени старых деревьев, уже багряных, желтых и оранжевых, стоял тончайший лазурный дым легкого ночного тумана».

«Поздними вечерами лежали на ометах новой соломы. Очень свежо, но тонешь в теплоте этой новой соломы. Темно, но вверху огненная жизнь бездны звездного неба и в разные стороны летящие зеленые полосы падающих звезд».

«Осень, осень! Уже летают паутины на жнивьях, ярки кустящиеся зеленя.

Вечера золотистые, потом ярко-красные. Небо над закатом темно-синее, ниже вогнутое, прозрачно-сиреневое. Бледность жнивья.

Черные липы сада, загораживающие всходящую за садом зеленую луну.

Неяркие звезды на смутном южном небосклоне».

После десятого сентября начались разговоры об отъезде. Младший племянник Петя был уже в Орле, — он еще учился в гимназии, к нему на всю зиму должна была переехать мать. Коля оставался в деревне, — решил с бабушкой и дядей зимовать в Каменке. Ми- тюшка с Иваном Алексеевичем должны были ехать в Москву.

На этот раз Иван Алексеевич остановился в меблированных комнатах Гунст, в Нащокинском переулке, рядом с особняком Лопатиных, где он некогда проводил почти все свои досуги.

Телешовы еще жили на даче в Малаховке, которая наполовину принадлежала им. На берегу озера у них был высокий двухэтажный дом в скандинавском стиле.

Погода была хорошая, и Елена Андреевна пригласила Ивана Алексеевича погостить у них. Он, было, согласился, но после первой же ночи, проведенной на даче, рано утром уехал, не повидавшись с хозяевами. Это один из его непонятных поступков. Иван Алексеевич мне объяснял, что комната была ему не по душе, он чувствовал, что в ней он будет не в состоянии писать. Как объяснить это? И от смущения, не зная, что ему делать, он сбежал...

Елена Андреевна с большим недоумением мне рассказывала об этом. Я тоже не решилась объяснить ей причину.

Этой осенью жил в Москве и Найденов. Бунин с ним еще больше сблизился. Найденов нравился и Чехову. Он говорил, что Найденов может написать еще несколько неудачных пьес, а затем напишет опять превосходную, так как он считал его единственным настоящим драматургом из живых авторов.

Сутулый, выше среднего роста, в криво висящем пенсне, немного неуклюжий, с крупной головой, волнистыми темными волосами, застенчивый, Найденов производил сразу приятное впечатление.

На людях он был сдержан, замкнут, по-купечески недоверчив, но натура у него была страстная, склонная к размаху, даже безумствам... В денежных делах он был очень щепетилен.

В его жизни случилось то, что народ называет по «щучьему веленью»: больше пятидесяти лет тому назад в Москве жил никому не ведомый Сергей Александрович Алексеев и жил очень дурно, — служил приказчиком в маленьком магазине готового платья где-то на Тверской, а в одно ненастное утро, по дороге на службу, развернул газету, и в глаза ему так и ударило: «Грибоедовская премия Литературно-Художественного театра присуждена за «Детей Ванюшина» Найденову».

Остановился, прочитал несколько раз и, немного придя в себя, повернул домой, а в магазин готового платья так больше и не заглядывал — махнул рукой и на причитавшееся ему жалованье. На следующий день — Петербург, и тоже, как в сказке «Конек Горбунок»: нырнув в литературно-драматический котел приказчиком из магазина готового платья Алексеевым, он сразу превратился в премированного драматурга Найденова. Легко представить себе, что затем было: и просьбы театральных директоров о пьесе, авансы, мир кулис, актеры, актрисы, поклонники, писательский круг, лесть, почет, аплодисменты, деньги...

Как известно, в то время в России особенными любимцами публики были писатели. И так как баловать своих кумиров она умела не только со всей ширью славянской души, но и с истеричностью, то редко у кого из достигших в то время «славы» не закружилась голова.

У Найденова голова не закружилась, хотя успех был прочный — вся Россия ставила его пьесу. Я думаю, что все, бывавшие в театрах, пересмотрели «Детей Ванюшина». Много пьеса эта вызывала разговоров, споров, рефератов...

Найденов, по рассказам Ивана Алексеевича, ненавидел рекламу, презирая всю нарочитую шумиху, которая создавалась в ту пору почти вокруг каждой знаменитости (и, конечно, не без благосклонного разрешения ее самой). Ему это было органически противно и вовсе не потому, что он был лишен честолюбия, — а потому, что он не переносил всего, что не было действительно прочно и достойно. И это особенно влекло к нему Ивана Алексеевича, который тоже во всем любил настоящее, а не дутое.

Никогда Найденов не наряжался ни в поддевку, ни в сапоги. В молодости он был неудержим. Получив от отца небольшое наследство, он на Волге так загулял, что сразу остался нищим, и ему пришлось тяжким трудом зарабатывать кусок хлеба, так он и докатился до приказчика в магазине готового платья.

Жизнь Ивана Алексеевича в Москве протекала обычно: чаепитие у Юлия Алексеевича, прогулки с ним, если не надо куда-нибудь ехать, «Среды» у Телешовых, интимные обеды у них, у Чеховых, у Граф (жена его — в девичестве Клочкова, дочь богатого воронежского городского головы; он чуть тронул ее в «Чистом понедельнике», взята — ее квартира), вечера в Кружке или на журфиксах у Рыбаковых...

Раза два за осень Иван Алексеевич ездил в Петербург. Побывал в редакции «Мир Божий», где хозяином был уже Куприн, у которого начала кружиться голова от славы, на что ему жаловалась умная, все понимающая Марья Карловна. Говорила, что хочет увезти мужа в Балаклаву, — собутыльники губят его, льстят и приносят ему большой вред, и что в Петербурге ему трудно работать. Жаловалась она и на его ревность и дикие выходки. И правда, раз в присутствии Бунина и других гостей, Куприн, увидав, что жена вышла в легком черном газовом платье, которое ей шло, взял и поджег его спичкой снизу, едва удалось затушить, закидав огонь подушками с дивана. В другой раз, — не помню уже, в этом ли году или в другом, Куприн, войдя в столовую, где был накрыт обеденный стол на двенадцать персон, на что-то рассердившись, схватил за угол скатерть, и все зазвенело, разбилось — и тонкое стекло, и дорогой обеденный сервиз. Конечно, оба раза он был во хмелю.

Обедал Иван Алексеевич и у Ростовцевых, которые повенчались в 1900 году. Жили они на Морской. После обеда они всегда просили его почитать стихи, и он иногда читал написанные летом, не появившиеся еще в печати. Лето было урожайное, он написал тридцать три стихотворения. Особенно имело успех «Одиночество», посвященное художнику Нилусу. Многие строчки запомнились и часто повторялись, особенно «Что ж, камин затоплю, буду пить... Хорошо бы собаку купить». Нравились и «Канун Купалы», и «Портрет», и «Надпись на чаше», и «Могила поэта»...

Начал Иван Алексеевич бывать и в доме профессора и академика Нестора Александровича Котляревского, жена которого, Вера Васильевна, красивая, обаятельная дама, была артисткой Александрийского театра. Они быстро стали друзьями и ценителями Бунина.

В Петербурге Иван Алексеевич собрал деньги и стал подумывать о поездке за границу.

Вернувшись в Москву, он начал уговаривать Найденова поехать вместе на юг Франции и на север Италии. Подумав, тот согласился, хотя и не преминул выругать Запад.

В декабре в Москву приехал Чехов, и Иван Алексеевич бывал у него каждый вечер, просиживал «далеко за полночь». В эти ночные бдения они особенно сблизились. Чехов рассказывал ему о своих братьях, Иван Алексеевич кое-что тоже поведал ему из хроники своей семьи. Антону Павловичу, вероятно, было тяжело, что он болен и лишен возможности принимать участие в развлечениях жены, но никогда об этом он даже не намекнул. А она в ту зиму жила полной жизнью, домой возвращалась поздно.

Шли репетиции «Вишневого сада», Чехов жаловался, что режиссеры делают из его комедии драму, что многое, что там написано, совершенно не подходит к драме, и все повторял: «Уверяю вас, ни Алексеев, ни Немирович толком не прочли пьесы, а ставят то, что им самим хочется, уверяю вас, актеры отстали в развитии на целых семьдесят пять лет...»

Среди беспорядочной жизни Иван Алексеевич докончил два рассказа «Сны» и «Золотое дно» и, озаглавив их «Чернозем», передал для первого сборника «Знание». Получив за них аванс и прибавив его к тому, что собрал в Петербурге, уехал с Найденовым 24 декабря за границу.

Это было его любимое — быть под великие праздники в пути...

Он не был на Ривьере, не знал Италии.

7

С ними до Варшавы ехала Макс-Ли, журналистка, романистка, дружившая с обоими писателями, особенно с Буниным. Он кое-что взял от нее в «Генрихе».

Найденов к западной культуре был враждебен. Его все раздражало, казалось искусственным, тесным, продажным. Жизнью чужой страны он не интересовался, иностранных языков не знал и не хотел даже заучить самые необходимые фразы.

Порою был мрачен, на что-то сердился, порой мил, рассказывал о своих волжских кутежах, когда он прокучивал отцовское наследство. Признавался, что в «Детях Ванюшина» есть кое-что автобиографическое. Много пил. Они проехали Вену, Земмеринг, остановились в Ницце. Иногда в горах его раздражал какой-нибудь высоко стоящий замок, и он восклицал:

— Вот бы его к черту!..

В Ницце они выбрали отель «Континенталь».

Там «Бунин и Бабурин» ссорились из-за того, что «Бабурин» не хотел гулять, осматривать город. Он любил сидеть перед камином и тянуть коньяк. Он выучил единственную фразу: «Анкор коньяк». Но все же они кое-что осмотрели: были в Каннах, Монте-Карло, где Бунин проиграл 200 франков, проиграл какую-то сумму и «Бабурин», но игрой ни тот, ни другой не увлеклись.

Кто-то познакомил их с семьей богатого харьковского помещика Гладкого, у которого была вилла в Ницце и автомобиль. Они пригласили писателей поехать в Больё, к Максиму Максимовичу Ковалевскому, где чуть не погибли: сели на возвратном пути в машину, стоявшую задом к морю, шофер, позабывши об этом, стал заводить ручной мотор, и вдруг автомобиль пошел задом... К счастью, шофер успел вскочить и затормозить.

Иван Алексеевич поздравил Антона Павловича с Новым Годом и сообщил свой адрес, и Чехов быстро ответил ему очень ласковым и даже лирическим письмом, что очень тронуло Бунина.

Из Ниццы они поехали во Флоренцию, потом в Венецию, остановились в гостинице возле площади Святого Марка.

И Флоренция, и Венеция с ее дворцами, Св. Марком, с ее бесшумными гондолами и красавцами гондольерами оставили глубокий след в душе Бунина, хотя вполне уйти в итальянский мир ему мешал «Бабурин» со своим отталкиванием от всего, что не русское. Иногда они ссорились, упрекали друг друга в эгоизме, но это не нарушало их дружеских отношений.

Из Венеции они «выехали с экспрессом в Москву. Туда приехали в морозный день перед вечером». Остановились в Лоскутной и, не раскладывая чемоданов, полетели в «Прагу», где прежде всего Найденов потребовал всего, чего был лишен за границей, — черного хлеба, икры, водки, и заказал солянку из осетрины. Иван Алексеевич, как почти всегда, заказал рябчика, который по его вкусу приготовляли в «Праге», красного хорошего вина, но и от икры, и от черного хлеба не отказался.

И вот вернувшиеся россияне, в радости, что они дома, что в «Праге» слушают Гулеско, играющего на цитре, среди блеска и родного говора увидали высокую дородную фигуру с седой длинной бородой, Дмитрия Ивановича Тихомирова, известного педагога. Он уже уходил из ресторана и, минуя их, воскликнул:

— Кто же, господа, ест икру с черным хлебом?..

Они пригласили его присесть и объяснили, что вернулись час назад из-за границы... А потому и накинулись и на икру, и на черный хлеб... «Бабурин» стал бранить Запад, уверять, что там все невкусно, и женщин нет таких, как в России, и в Ницце, даже в богатых виллах, холодно так же, как и в Италии. И нигде нет простора, как на Волге. Бунин посмеивался и защищал Запад. Тихомиров держал нейтралитет. Он едва ли много путешествовал, тоже любил Москву с ее редакциями, журфиксами, юбилеями, ресторанами, любил и Алушту, где у него было поместье, и в заморские страны его не тянуло.

Побывал Иван Алексеевич на «Вишневом саду», где его многое удивило, — он до поездки был на репетициях отдельных актов и в целом пьесы не видел. Многое ему не понравилось, но он скрыл свое впечатление, боясь, чтобы это не дошло до Антона Павловича. Слушал рассказы о первом представлении, о чествовании Чехова, о некоторых бестактностях. Воображал, что должен был чувствовать в этот юбилейный вечер виновник торжества.

11 февраля он отправился на «Среду», где впервые после возвращения встретился с Чеховым, который приехал с Ольгой Леонардовной и вошел под руку с ней в столовую, когда уже чтение было окончено и все сидели за ужином. Конечно, их усадили на самое почетное место, хозяева были счастливы, как и вся «Среда».

Иван Алексеевич поразился, как за шесть недель их разлуки Антон Павлович подался. Он почти ничего не ел, кроме ложечки икры, выпил глоток чудесного французского белого вина из погреба А. А. Карзинкина. Почти все время молчал, только ласково улыбался, откидывая прядь волос со лба. Оживление, какое всегда бывало за этими дружескими ужинами, упало, все увидели, что ему стало хуже за этот месяц. Он сообщил, что на днях уезжает в Ялту. Пробыли Чеховы недолго. После их отъезда всем стало тяжело, хотя, конечно, никому и в голову не приходило, что через пять месяцев его не станет.

Ивану Алексеевичу нужно было съездить в Петербург: взять остаток гонорара за «Чернозем», продать оставшиеся в портфеле стихи, написанные за 1903 год, получить за книжку для народа, изданную «Знанием». Надеялся он и на аванс в некоторых журналах. Перед отъездом поехал к Чехову, но у него был недолго. Узнал, что они решили переменить квартиру, искать ее с лифтом, так как одышка у Антона Павловича усилилась и подниматься ему на третий этаж большая мука.

В Петербурге Куприных не выло, они уехали в Балаклаву. Иван Алексеевич обедал у Ростовцевых, узнал, что Александр Иванович пьет, иногда у него происходят скандалы с кем попало... Очень жалели, так как Куприн писал все лучше и лучше.

На лето Иван Алексеевич поехал в Огневку, чтобы пожить с матерью и Ласкаржевскими. У Маши было уже трое детей, родилась девочка, назвали в честь бабушки Людмилой. Там Иван Алексеевич писал стихи на восточные темы, перечитывал Коран, просматривал и перевод «Манфреда», писал и на русские темы.

Доктора послали Чехова в Германию на курорт Баденвейлер. Он с Иваном Алексеевичем изредка переписывался. Последнее известие было успокоительное: Антон Павлович заказал себе белый костюм, так как во всей Европе наступила нестерпимая жара.

В начале июля Бунин поехал на почту в Лукьяново. Заехал к кузнецу, чтобы перековать лошадь, сел на порог кузни и развернул газету: «и вдруг точно бритва полоснула мне по сердцу...»

Домой вернулся поздно. Ездил по вечерней заре среди хлебов, уже начинавших золотиться, и плакал, плакал... Конечно, писать он бросил.

Действительно, потеря для него была большая. Единственный из писателей, Чехов по-настоящему был с ним близок, любил его и ценил; Иван Алексеевич чувствовал это и сам питал к нему восхищенную любовь.

Вскоре вернулся Юлий Алексеевич из своей заграничной поездки, а из Васильевского приехал погостить старший брат Пушеш- ников. Видя, что Иван Алексеевич в тяжелом душевном состоянии, не может писать и куда-то рвется, решили недели на три поехать на Кавказ, где никто из них не был. Уговорили и мать Митюшки дать ему денег на поездку.

Подробный маршрут мне неизвестен. Вообще Иван Алексеевич мало мне рассказывал о Кавказе. Думаю, потому, что был в тоске и печали. Я нашла только одну коротенькую запись об этой поездке. Как всегда, красота природы все же спасала его в горе.

«Раннее, но уже жаркое солнце, расходящийся свежий, душистый, светлый туман в горных лесах, радующая душу блестящая белизна снеговых вершин за лесистыми горами над их зеленью...

Кавказ, молодость, молодые утренние снега. Весь мир, вся жизнь — счастье».

Знаю только, что они проехали по Военно-Грузинской дороге, а возвращались морем из Батума.

Вернувшись в деревню, он осел у Пушешниковых. Вскоре после его возвращения пришло письмо из «Знания»: писатели затеяли сборник памяти Чехова. Он принялся писать воспоминания о Антоне Павловиче, но не дописал, поехал в Москву, где и окончил. Читал их осенью в «Обществе Любителей Российской Словесности».

Перед смертью ему попалась эта книга — «Сборник памяти Чехова». Он прочел первую свою редакцию воспоминаний и написал на книге:

«Написано сгоряча, плохо и кое-где совсем неверно, благодаря Марье Павловне, давшей мне, по мещанской стыдливости, это неверное. И. Б.».

Перечитал и весь сборник. На первом месте стоят стихи Скитальца. Иван Алексеевич руками развел, перечитав их: «Как же Горький мог напечатать подобные вирши?.. — восклицал он. — Ума не приложу!..»

Вот некоторые строфы:

ПАМЯТИ ЧЕХОВА

Неумолимый рок унес его в могилу.

Болезнь тяжелая туда его свела.

Она была в груди и всюду с ним ходила:

Вся жизнь страны родной — болезнь его была.

И еще четыре подобных строфы, а в шестой, особенно смешившей Ивана Алексеевича, было:

И поздно понятый, судимый так напрасно, Он умер от того, что слишком жизнь бедна, Что люди на земле и грубы и несчастны, Что стонет под ярмом родная сторона.

Хороша и восьмая:

И тень прекрасную благословишь, любя, Но прокляни же ты проклятием презренья Бездушных торгашей, что продают тебя!

В девятой:

Пусть смерть его падет на гадов дряхлой злобы, Чьи руки черствые обагрены в крови, Кто добивал его, а после был у гроба И громче всех кричал о дружбе и любви!

— Не понимаю, — повторял Иван Алексеевич, — как Горький допустил это стихотворение? Или, может быть, это было сделано без его ведома? Хотя, как могли без него поставить на первое место?.. Это пошлее устричного вагона... Впрочем, может быть, потому гроб поставили в устричный вагон, что там был холодильник?.. Забыли только снять надпись...

Под стихами Скитальца стоит краткая, но сильная оценка Ивана Алексеевича этого виршеплета.

Смерть Чехова потрясла всех, кто имел отношение к литературе, и его читателей. Жалели его, как больного: понимали его тоску в одинокие зимние вечера в опустевшей Ялте, когда ему так хотелось быть с женой в Москве, где ставились его пьесы, имевшие шумный успех.

глава седьмая

1

В Москве Иван Алексеевич часто заходил к осиротевшим Чеховым, которые ему бывали рады, зная, как относился к нему покойный.

Потом он отправился в Петербург, распродал все написанное им за весну и лето, отвез свои воспоминания о Чехове в «Знание» для «Чеховского сборника», попытался выпустить в этом издательстве «Манфреда», но попытка эта не увенчалась успехом.

Вернувшись в Москву, он жил под гнетом смерти Антона Павловича, бывал часто у Ольги Леонардовны и у Марии Павловны, ходил в Художественный театр, где тоже все были в большом горе.

26 ноября он выехал в Одессу и по дороге остановился на сутки в Киеве, чтобы повидаться с Найденовым, который ставил там свою пьесу.

В Одессе он опять жил у Куровских. Видал сына, которому шел пятый год, мальчик был очень милый, не по летам развитой, всякое свидание с ним раздирало сердце. С женой он не встречался. Все было ему здесь тяжело, и он быстро уехал.

Через Москву он проехал в Васильевское, где, отдохнувши, стал писать, и писание его успокоило. 1904 годом помечено 17 стихотворений и рассказ «Счастье» (переименованный потом в «Заря всю ночь»).

Начало этого рассказа с описанием дождя восхитило Л.Н. Толстого. Не помню, в чьих воспоминаниях мы читали, что он сказал: «Ни я, ни Тургенев не написали бы так дождь...»

Конец года, как и начало января, он пробыл в Васильевском, деля время между писанием, чтением текущей литературы, любимых классиков, Корана, Библии и незатейливыми деревенскими развлечениями — сначала только с Колей, который, узнав, что Иван Алексеевич у них, вернулся домой из Каменки. К Рождеству приехал из Москвы и Митюшка, затем прогостила с неделю на Святках Лида Рышкова, крестница Софьи Николаевны, превратившаяся в красивую девушку, она внесла женское оживление: стали гадать, играли в снежки во время вечерних прогулок, чаще ездили кататься на розвальнях днем, когда снег так чудесно отливает всеми цветами на солнце.

Иван Алексеевич стал уговаривать Колю ехать в Москву учиться пению, — у него был необыкновенной красоты баритон, — но мать, приехавшая из Орла, его не отпустила, боясь, что зимой в чужой обстановке он в шестой раз заболеет воспалением легких. И на семейном совете было решено, что он поедет в Москву следующей осенью, когда еще стоит хорошая погода.

Новый Год встретили по-деревенски с гостями, пришла местная интеллигенция: Лозинские с тремя дочками, винокур с супругой, монопольщик с женой, сыновья дьякона.

Молодежь гадала, спорила на литературные темы, строила планы о будущем. Старшие засели за рамс. Иван Алексеевич несколько раз заглядывал в парадные комнаты, бросал острые взгляды на желавшую выбиться в люди молодежь. Он знал, что барышни Лозинские хотят держать экзамены за курс прогимназии, чтобы стать сельскими учительницами, сыновья дьякона уходят из духовного сословия. (Старший уже медик, а другой мечтает поступить в Педагогический Институт в Москве.)

К ужину Иван Алексеевич вышел. Было оживленно, пили цимлянское, и никто не подозревал, какой удар нанесет ему наступивший январь.

После Святок он получил известие сначала о болезни, а потом и о смерти своего Коли, скончавшегося «после скарлатины и кори от сердца».

Когда Ивана Алексеевича не было в живых, Софья Юльевна Прегель принесла мне выписку из книги «Жизнь и Любовь. Сцены» Юрия Морфесси. Иван Алексеевич знал его, когда Морфесси было всего 16 лет. «Он был хорошеньким мальчиком, очень музыкальным, с прекрасным голосом, был своим человеком в семье Цакни, — рассказывал мне Иван Алексеевич, — принимал участие в опере «Жизнь за царя». В Париже они встречались на разных благотворительных вечерах и всегда вспоминали Одессу.

В книге Морфесси написано:

«Вспоминаю мою первую встречу с тогда только вошедшим в славу поэтом-писателем И.А. Буниным. Он был мил и изящен. Познакомился с ним в семье издателя «Южного Обозрения» — Н.П. Цакни. На его дочери женат был Бунин. Очаровательным ребенком был сын Бунина пяти лет, говоривший стихами. Увы, этот феноменальный мальчик угас на моих руках, безжалостно сраженный менингитом».

Ни о менингите, ни о том, что Коля говорил стихами, Иван Алексеевич не рассказывал. Жаловался, что порой семья Цакни препятствовала его свиданиям с сыном, вспоминал, что иногда он находил его на берегу моря. У него были, как я писала, стихи на эту тему, очень пронзительные, но нигде не напечатанные. Раз он прочитал их мне...

Писание после смерти сына было заброшено, оставаться в Васильевском у Ивана Алексеевича не было сил. Софья Николаевна дала лошадей, и он с Колей отправился в Огневку. Отец лучше других умел успокаивать своего любимого сына, и он потянулся к нему. Матери там не было, она теперь постоянно жила с Машей, привязываясь все больше к старшему внуку, Жене.

Промучившись некоторое время в деревне, Иван Алексеевич бросился в Москву к Юлию Алексеевичу, с которым всегда делил свои печали и радости. В этот приезд он с ним почти не расставался.

В горе Иван Алексеевич был скрытен, но предпочитал быть на людях. Одиночество ему было непереносимо.

Вскоре после смерти сына Ивана Алексеевича рассказывала мне в Москве Вера Алексеевна Зайцева: «На днях встретила Бунина на улице, была поражена его видом, — у него умер сын, вот скрутило его горе! Ты и представить не можешь, как он изменился!..» И мне тогда стало несказанно жаль его, хотя в ту пору я с ним не встречалась. Вспомнила его в Царицыне, когда маму и меня познакомила с ним Екатерина Михайловна Лопатина.

2

В Москве вся левая часть интеллигенции была потрясена событиями 9-го января. И на журфиксах, которые продолжали еще быть в моде, и на званых обедах, и на вечерах только и была речь о Талоне. Продавались его фотографические карточки. Из редакций «Русских Ведомостей» шли известия, которые не могли попасть в печать. Приезжие из Петербурга рассказывали то, что нельзя было предавать гласности. В высших учебных заведениях, даже в старших классах средней школы только и было слышно: «Гапон, расстрелы безоружных рабочих» и т.д. Рассказывали о замечательном слове священника Григория Петрова на похоронах убитого на улице студента Политехнического Института, обращенном к его сраженной горем матери, которая после этого как-то смиренно успокоилась.

Иван Алексеевич не мог усидеть в Москве, кинулся в Петербург, — Юлий Алексеевич, зная натуру брата, настаивал, в свою очередь, чтобы тот поехал и узнал все на месте из первых рук.

В Петербурге все люди его круга были возбуждены. Он повидался с друзьями: с Куприными, Елпатьевскими, Ростовцевыми, Котляревскими, заглянул во все редакции, с которыми был связан, в «Знание», отправился и на заседание «Вольно-экономического Общества», где произносились смелые речи.

Северная столица отвлекла его, но рана не заживала, да и зажила ли она когда-нибудь? В последние месяцы его жизни, когда он почти не вставал с постели, у него на пледе всегда лежал последний портрет живого сына... В чем-то Иван Алексеевич был скрытен. Жаловался на Цакни, что у них «двери на петлях не держались» и скарлатину занес кто-нибудь из гостей... Обвинял Анну Николаевну, что она не захотела уехать из родительского дома, где он не мог писать от вечной сутолки... Хотя последнее время он говорил о ней с нежностью, вероятно, потому, что она была матерью его сына.

В марте он вернулся в Москву, остановился опять в тихих меблированных комнатах Гунст, в тихом Хрущевском переулке, бывал у Юлия, у Телешовых, но уже меньше вносил оживления, присущего ему.

Он получил портреты Коли на столе и в гробу, окруженного цветами и игрушками — были среди них и его подарки. Эти фотографии разорвали ему сердце, но они с ним были до последних его дней.

Весной опять в Васильевском, где он проводил досуги с Колей, который с увлечением изучал астрономию, хорошо разбираясь в звездном небе. Он делился своими познаниями с Иваном Алексеевичем, уже оценившим некоторые дарования своего двоюродного племянника. Они привязывались друг к другу. Несмотря на чудесный голос Коли, Иван Алексеевич почувствовал, что певца, особенно оперного, из него не выйдет. Он начал уговаривать его изучать языки. В случае, если из пения проку не будет, он может стать переводчиком. Коля тонко чувствовал художественную литературу, умел схватывать главное в ней. Не выносил фальши. Был влюблен в Толстого и Флобера, все это очень их сближало, и хотя Иван Алексеевич подтрунивал над ним, над его нелепостями и застенчивостью, но любил его.

3

В конце июля Иван Алексеевич получил письмо из Огневки, что заболела мать. Он мгновенно собрался и уехал.

Всех он нашел в большой тревоге: мать на холодной заре вымылась в сенцах и схватила, по-видимому, воспаление легких, температура высокая. Младший сын чуть с ума не сошел, ведь со дня смерти маленькой сестры он был в вечном страхе за жизнь матери, — тут она жила в глуши, без хорошего врача, с ее астмой и ненадежным сердцем... Решили пригласить земского елецкого врача Виган- да, замечательного диагноста и целителя, человека высокого роста, с обветренным красным лицом.

Стояла рабочая пора. Евгений Алексеевич лошади не дал. Пришлось за дорогую цену Ивану Алексеевичу нанять лошадь в деревне у Якова, мужика скупого и хозяйственного. «Выехали ранним утром, когда особенно хорошо в погожие июльские дни бывает только в средней полосе России, в подстепье. Ехать нужно было двадцать пять верст. Яков все время соскакивал с облучка телеги и шел рядом. Я не знал, что делать, боялся не застать Виганда дома...» — вспоминал об этой поездке Иван Алексеевич незадолго до своей кончины. Ему было тяжело, — он был суеверен, за год третье испытание, — две смерти он пережил.

К счастью, он застал доктора дома, и тот согласился приехать. К общей радости, Людмила Александровна, с помощью редкого врача и благодаря своему сильному организму, начала поправляться.

Из заграничной поездки вернулся и Юлий Алексеевич. Младшему сыну стало легче, и он принялся за писание, прерванное известием о болезни матери.

Это полугодие дало хороший урожай: более тридцати стихов помечены 1905 годом. Среди них «Сапсан» и «Русская весна» (написаны до известия о смерти сына).

Затем наступило молчание, и только весной он снова стал писать стихи. Среди них «Новая весна», «Ольха», «Олень», «Эльбурс» (иранский миф), «Послушник» (грузинская песнь), «Хая-Баш» (мертвая голова), «Тэмджид» (с эпиграфом из Корана), «Тайна»

(с эпиграфом из Корана), «Потоп» (халдейский миф), «С острогой», «Мистику», «Стамбул».

Видно, что он пристально читал Библию и изучал Коран, вспоминал прошлогоднее путешествие по Кавказу и, конечно, пребывание в Константинополе «незабвенной весной 1903 года».

4

«В 1905 году, с конца сентября и до 18 октября, — писал Иван Алексеевич, — я в последний раз гостил в опустевшем, бесконечно грустном ялтинском доме Чехова, жил с Марьей Павловной и «мамашей», Евгенией Яковлевной. Дни стояли серенькие, сонные, жизнь наша шла ровно, однообразно и очень нелегко для меня все вокруг, — ив саду, и в доме, и в его кабинете — было как при нем, :ак а его уже не было! Но нелегко было и решиться уехать, прервать эту жизнь. Слишком жаль было оставлять в полном одиночестве этих двух женщин, несчастных сугубо в силу чеховской выдержки, душевной скрытности; часто я видел их слезы, но безмолвно, тотчас преодолеваемые; единственное, что они позволяли себе, были просьбы ко мне побыть с ними подольше: «Помните, как Антоша любил, когда вы бывали или гостили нас!» Да и мне самому было трудно покинуть этот уже ставший чуть ли не родным для меня дом, — а я уже чувствовал, что больше никогда не вернусь в него, — этот кабинет, где особенно все осталось, как было при нем: его письменный стол со множеством всяких безделушек, купленных им по пути с Сахалина в Коломбо, безделушек милых, изящных, но всегда дививших меня, — я бы строки не мог написать среди них, — его узенькая, белая, опрятная, как у девушки, спальня, в которую всегда отворена была дверь из кабинета. А в кабинете, в нише с диваном (сзади кресла перед письменным столом), в которой он любил сидеть, когда что-нибудь читал, лежало «Воскресение» Толстого, и я все вспоминал, как он ездил к Толстому, когда Толстой лежал больной в Крыму, на даче Паниной».

Осталась краткая запись Ивана Алексеевича:

«Маленькая Ялта, розы, кипарисы... Кофейня на сваях возле набережной, мои утра там. Купальщицы — не в костюмах, а в рубашках, вздувающихся на воде».

Так грустно и тихо текла жизнь до 17 октября, когда зазвонил телефон и раздался взволнованный голос приятельницы Чеховых Софьи Павловны Бонье, страстной поклонницы всех писателей.

Она, сама себя перебивая, сообщала, что в России революция, что поезда не ходят и т.д. и т.д.

Иван Алексеевич сбежал в город, там тоже узнал приблизительно то, что рассказывала Бонье. Его охватил страх застрять в Ялте. Он кинулся на пристань и в порту узнал, что на следующее утро отходит в Одессу пароход «Ксения». Вернувшись, он сообщил Чеховым о своем отъезде, но они его уже не задерживали, понимая, что ему будет беспокойно жить вдали от родных. Ночь он почти не спал, встал ни свет, ни заря, быстро напился кофию и, «чуть не плача», распростился с Марией Павловной и «мамашей» и к отходу парохода был на месте.

Привожу дневник Бунина этих дней:

«Ксения» 18 октября 1905 года.

Жил в Ялте, в Аутке, в чеховском опустевшем доме, теперь всегда тихом и грустном, гостил у Марьи Павловны. Дни все время стояли серенькие, осенние, жизнь наша с М.П. и мамашей (Евгенией Яковлевной) текла так ровно, однообразно, что это много способствовало тому неожиданному резкому впечатлению, которое поразило нас всех вчера перед вечером, вдруг зазвонил из кабинета Антона Павловича телефон и, когда я вошел туда и взял трубку, Софья Павловна стала кричать мне в нее, что в России революция, всеобщая забастовка, остановились железные дороги, не действует телеграф и почта, государь уже в Германии — Вильгельм прислал за ним броненосец. Тотчас пошел в город — какие-то жуткие сумерки и везде волнения, кучки народа, быстрые и таинственные разговоры — все говорят почти то же самое, что Софья Павловна. Вчера стало известно, уже точно, что действительно в России всеобщая забастовка, поезда не ходят... Не получили ни газет, ни писем, почта и телеграф закрыты. Меня охватил просто ужас застрять в Ялте, быть ото всего отрезанным. Ходил на пристань — слава Богу, завтра идет пароход в Одессу, решил ехать туда.

Нынче от волнения проснулся в пять часов, в восемь уехал на пристань. Идет «Ксения». На душе тяжесть, тревога. Погода серая, неприятная. Возле Ай-Тодора выглянуло солнце, озарило всю гряду гор от Ай-Петри до Байдарских Ворот. Цвет изумительный, серый с розово-сизым оттенком. После завтрака задремал, на душе стало легче и веселее. В Севастополе сейчас сбежал с парохода и побежал в город. Купил «Крымский Вестник», с жадностью стал просматривать возле памятника Нахимову. И вдруг слышу голос стоящего рядом со мной бородатого жандарма, который говорит кому-то в штатском, что выпущен манифест свободы слова, союзов и вообще всех «свобод». Взволновался до дрожи рук, пошел повсюду искать телеграммы, нигде не нашел и поехал в «Крымский Вестник». Возле редакции несколько человек чего-то ждут. В кабинете редактора (Шапиро) прочел, наконец, манифест! Какой-то жуткий восторг, чувство великого события.

Сейчас ночью (в пути в Одессу) долгий разговор с вахтенным на носу. Совсем интеллигентный человек, только с сильным малороссийским акцентом. Настроен крайне революционно, речь все время тихая, твердая, угрожающая. Говорит, не оборачиваясь, глядя в темную равнину бегущего навстречу моря.

Одесса 19 октября.

Возле Тарханкута, как всегда, стало покачивать. Разделся и лег, волны уже дерут по стене, опускаются все ниже. Качка мне всегда приятна, тут было особенно — как-то это сливалось с моей внутренней взволнованностью. Почти не спал, все возбужденно думал, в шестом часу отдернул занавеску на иллюминаторе: неприязненно светает, под иллюминатором горами ходит зеленая холодная вода, из-за этих гор — рубин маяка Большого Фонтана. Краски серо-фиолетовые; рассвет и эти зеленые горы воды и рубин маяка. Качает так, что порой совсем кладет.

Пристали около восьми, утро сырое, дождливое, с противным ветром. В тесноте, в толпе, в ожидании сходен, узнаю от носильщиков, кавказца и хохла, что на Дальницкой убили несколько человек евреев, — убили будто бы переодетые полицейские, за то, что евреи будто бы топтали царский портрет. Очень скверное чувство, но не придал особого значения этому слуху, может и ложному. Приехал в Петербургскую гостиницу, увидал во дворе солдат. Спросил швейцара: «Почему солдаты?» Он только смутно усмехнулся. Поспешно напился кофию и вышел. Небольшой дождь, сквозь туман сияние солнца — и все везде пусто: лавки заперты, нет извозчиков. Прошел, ища телеграммы, по Дерибасовской. Нашел только «Ведомости Градоначальства». Воззвание градоначальника, — призывает к спокойствию. Там и сям толпится народ. Очень волнуясь, пошел в редакцию «Южного Обозрения». Тесное помещение редакции набито евреями с грустными серьезными лицами. К стене прислонен большой венок с красными лентами, на которых надпись: «Павшим за свободу». Зак, Ланде (Изгоев). Он говорит: «Последние дни наши пришли». — «Почему?» — «Подымается из порта патриотическая манифестация. Вы на похороны пойдете?» — «Да ведь могут голову проломить?» — «Могут. Понесут по Преображенской».

Пока пошел к Нилусу. Вдоль решетки городского сада висят черные флаги. С Нилусом пошел к Куровским. Куровский (который служит в городской управе) говорит, что было собрание гласных думы вместе с публикой и единогласно решили поднять на думе красный флаг. Флаг подняли, затем потребовали похоронить «павших за свободу» на Соборной площади, на что дума опять согласилась.

Когда вышел с Куровским и Нилусом, нас тотчас встретил один знакомый, который предупредил, что в конце Преображенской национальная манифестация уже идет и босяки, приставшие к ней, бьют кого попало. В самом деле, навстречу в панике бежит народ.

В три часа после завтрака у Буковецкого узнали, что грабят Новый базар. Уже образована милиция, всюду санитары, пальба... Как в осаде, просидели до вечера у Буковецкого. Пальба шла до ночи и всю ночь. Всюду грабят еврейские магазины и дома, евреи будто бы стреляют из окон, а солдаты залпами стреляют в их окна. Перед вечером мимо нас бежали по улице какие-то люди, за ними бежали и стреляли в них «милиционеры». Некоторые вели арестованных. На извозчике везли раненых. Особенно страшен был сидевший на дне пролетки, завалившийся боком на сиденье, голый студент — оборванный совсем догола, в студенческой фуражке, набекрень надетой на замотанную окровавленными тряпками голову.

20 октября.

Ушел от Буковецкого рано утром. Сыро, туманно. Идут кухарки, несут провизию, говорят, что теперь все везде спокойно. Но к полудню, когда мы с Куровским хотели пойти в город, улицы опять опустели. С моря повсюду плывет густой туман. Возле дома Городского музея, где живет Куровский, — он хранитель этого музея, — в конце Софиевской улицы поставили пулемет и весь день стучали из него вниз по скату, то отрывисто, то без перерыва. Страшно было выходить. Вечером ружейная пальба и стучащая работа пулеметов усилилась так, что казалось, что в городе настоящая битва. К ночи наступила гробовая тишина, пустота. Дом музея — большой трехэтажный — стоит на обрыве над портом. Мы поднимались днем на чердак и видели оттуда, как громили в порту какой-то дом. Вечером нам пришло в голову, что, может быть, придется спасаться, и мы ходили в огромное подземелье, которое находится под музеем. Потом опять ходили на чердак, смотрели в слуховое окно, слушали: туман, влажные силуэты темных крыш, влажный ветер с моря и где-то вдали, то в одной, то в другой стороне, то поднимающаяся, то затихающая пальба.

октября.

Отвратительный номер «Ведомостей Одесского Градоначальства».

В городе пусто, только санитары и извозчики с ранеными. Везде висят национальные флаги.

В сумерки глядели из окон на зарево — в городе начальство приказало зажечь иллюминацию. Зарево и выстрелы.

октября.

ОтБуковецкого поехал утром в Петербургскую гостиницу. Извозчик говорил, что на Молдаванке евреев «аж на куски режуть». Качал головой, жалел, что режут многих безвинно-напрасно, негодовал на казаков, матерно ругался. Так все эти дни: все время у народа негодование на «зверей казаков» и злоба на евреев.

Солнце, влажно пахнет морем и каменным углем, прохладно.

В полдень пошел к Куровскому — город ожил, принял совсем обычный вид: идут конки, едут извозчики...

Часа в три забежала к кухарке Куровских какая-то знакомая ей баба, запыхаясь, сообщила, что видела собственными глазами — идуть на Одессу парубки и дядьки с дрючками, с косами; будто бы приходили к ним нынче утром, — ходили по деревням и по Молдаванке — «политики» и сзывали делать революцию. Идут будто и с хуторов, все с той же целью — громить город, но не евреев только, а всех.

Куровский говорит, что видел, как ехал по Преображенской целый фургон солдат с ружьями, — возле гостиницы «Империаль» они увидали кого-то в окне, остановили фургон и дали залп, по всему фасаду.

Я спросил: по ком это вы? — «На всякий случай».

Говорят, что нынче будет какая-то особенная служба в церквах —

«о смягчении сердец».

Был художник Заузе и скульптор Эдварс. Говорили:

Да, с хуторов идут...

На Молдаванке прошлой ночью били евреев нещадно, зверски...

По Троицкой только что прошла толпа с портретом царя и национальными флагами. Остановились на углу, «ура», затем стали громить магазины. Вскоре приехали казаки — и проехали мимо, с улыбками. Потом прошел отряд солдат — и тоже мимо, улыбаясь.

«Южное Обозрение» разнесено вдребезги, — оттуда стреляли...

Заузе рассказывал: ехал вчера на жонке по Ришельевской. Навстречу толпа громил, кричат: «Встать, ура государю императору!» И все в конке подымаются и отвечают «Ура!» — сзади спокойно идет взвод солдат.

Много убито милиционеров. Санитары стреляют в казаков, и казаки убивают их.

Куровский говорит, что восемнадцатого полиция была снята во всем городе «по требованию населения», то есть, Думой по требованию ворвавшейся в управу тысячной толпы.

В городе говорят, что на Слободке Романовке «почти не осталось жидов!»

Эдварс говорил, что убито тысяч десять.

Поезда все еще не ходят. Уеду с первым отходящим.

Сумерки. Была сестра милосердия, рассказывала, что на Слободке Романовке детей убивали головами об стену; солдаты и казаки бездействовали, только изредка стреляли в воздух. В городе говорят, что градоначальник запретил принимать депешу думы в Петербург о том. что происходит. Это подтверждает и Андреевский (городской голова).

Уточкин. - знаменитый спортсмен. — при смерти; увидал на Николаевском бульваре, как босяки били какого-то старика еврея, кинулся вырывать его у них из рук... «Вдруг точно ветерком пахнуло в живот». Это его собственное выражение. Подкололи его «под самое сердце».

Вечер. Кухарка Куровских ахает, жалеет евреев, говорит: «Теперь уже все их жалеют. Я сама видела — привезли их целые две платформы, положили в степу — ог несчастные, Господи! Трусятся, позамерзли. Их сами козаки провожали, везли у приют, кормили хлебом, очень жалели...»

Русь, Русь!»

5

Весь ноябрь и почти весь декабрь Иван Алексеевич прожил в Москве.

Пережил там и «вооруженное восстание», как тогда называли декабрьские дни в Москве, когда Москва покрывалась баррикадами; когда было разгромлено реальное училище Фидлера, «где заседали революционеры», когда грохотали пушки и стучали пулеметы, когда зарево озаряло пресненский район, — горела шмитовская фабрика, которую отстаивали большевики.

Иван Алексеевич заходил иногда к Горькому, который со своей второй женой Марьей Федоровной Андреевой, артисткой Художественного театра, занимал квартиру на Воздвиженке. Квартира была забаррикадирована, и вооруженные кавказцы охраняли писателя от нападения черной сотни, но никакого нападения не произошло, и они вскоре покинули Москву, уехали через Финляндию в Америку.

Иван Алексеевич купил тогда, — это делали почти все мужчины, — револьвер «на всякий случай», и после того, как Дубасов с Мином усмирили Москву, ему не хотелось сдавать его в участок, как это было приказано. Он решил отвезти револьвер в деревню, когда отправлялся туда с братьями Пушешниковыми. Он положил его под свою высокую барашковую шапку, — потом удивлялся своему легкомыслию: «всякий жандарм мог ударить по ней, а что тогда было бы?..» Ехал он в первом классе, и никто его не обыскивал.

В Васильевском царило оживление: приехала погостить из Огневки Настасья Карловна, а с ней знакомая Софьи Николаевны по Ефремову, молодая жена офицера, служившего в Смоленске.

Евгений Алексеевич решил после лета 1905 года расстаться с Огневкой и купить дом в Ефремове; в его округе летом было приблизительно го, что воссоздано в «Деревне» Бунина (в Дурновке). После пятнадцати лет работы супруги Бунины имели состояние и стали чаще бывать в Ефремове и присматривать недвижимость.

Когда гости на Рождестве собрались уезжать, Иван Алексеевич отправился с ними в Ефремов, где у Отто Карловича и встречал Новый 1906 год. Память об этой встрече запечатлелась в стихах «Новый Год».

В этих стихах отразился его короткий роман с женой офицера. Летом он на несколько дней съездил в Смоленск, но, кажется, больше сидел в гостинице, чтобы ее не скомпрометировать, — муж у нее был болезненно ревнивым человеком. Иван Алексеевич, говорил, что она была прелестна, на редкость легкая по характеру женщина, но жизнь ее с мужем была нудной.

Весной опять Москва, Петербург, устройство литературных дел. Обычное времяпрепровождение — обеды у друзей, сиденье по ночам в ресторанах, затем опять Огневка, — где Иван Алексеевич повидался с отцом, который стал заметно сдавать, и в Васильевское. Там он много писал стихов, переводил из «Золотой легенды» Лонгфелло и «Годиву» Теннисона.

Муж Маши был призван во время Японской войны, и она с матерью и детьми жила у Пушешниковых. Мария Алексеевна потеряла в этом году младшую дочь. Ласкаржевский еще не вернулся из Сибири. Она, по-бунински, не могла после смерти ребенка оставаться в Васильевском, и они все уехали к Евгению, который сам уже был на отлете. Иван Алексеевич остался у Пушешниковых, где и прожил несколько месяцев.

Есть записи об этом периоде:

«Глотово (Васильевское), 14 мая 1906 года.

Начинается пора прелестных облаков. Вечера с теплым ветром, который еще веет как бы несколько погребной сыростью, недавно вышедшей из-под снега земли, прелого жнивья. На востоке, за Островом, смутные, сливающиеся с несколько сумрачным небом, облачные розоватые горы. Темнеет — в Острове кукушка, за Островом зарницы. И опять, опять такая несказанно-сладкая грусть от этого вечного обмана еще одной весны, надежд и любви ко всему миру (и к себе самому), что хочется со слезами благодарности поцеловать землю. Господи, Господи, за что Ты так мучишь нас!»

«Из окна кухни блестели куриные кишки — петух сорвался с места и, угнув голову, быстро, мелко, деловито подбежал, сердито рвет, клюет, обматывает кишку от кишки. Отбежал — и опять набежал, роет».

Летом Иван Алексеевич поехал в Огневку и оттуда со всеми, кроме отца и Настасьи Карловны, в Ефремов.

Остановились на подворье Моргунова. Есть записи его:

«16 июня 1906 г. Ефремов.

Переезд с подворья Моргунова в дом Проселкова, который мы сняли весь за 18 рублей в месяц. От Моргунова впечатление гнусное. Двор в глубоком сухом навозе. Мрачная опухшая старуха, мать хозяина, в валенках... Такие горластые петухи, каких, кажется, нет нигде, кроме постоялых дворов.

Вечером в городском саду. Есть кавалеры и девицы с подвязанными гусками — зубы болят. Некоторые из девиц перед отправлением в сад, моют дома полы, корову доят, а в саду для них гремит кэк-уок».

В начале июля приехал из своей заграничной поездки Юлий Алексеевич. А затем вернулся и Ласкаржевский с войны, привез всем подарки, больше всего чесучи, — всех одел в нее.

Разгон Государственной Думы произвел большое влечатление на всю их семью, а на Ефремов это событие не произвело большого впечатления.

Конечно, без конца обсуждали и причину разгона Думы и «Выборгское воззвание», получали от друзей письма с подробностями, но ясно всего не представляли. Юлий Алексеевич, как всегда, в самом конце июля должен был возвращаться к работе в редакцию. На этот раз он даже не жалел, что отпуск кончается, а Иван Алексеевич его не удерживал, — так было интересно, чтобы Юлий Алексеевич повидался с редакцией «Русских Ведомостей».

В конце августа Иван Алексеевич съездил в Огневку. Это было последнее свидание с отцом, — он еще постарел, но все же не вызывал тревоги за жизнь, по-прежнему, несмотря на слабость, был бодр, шутил, называл себя «Дрейфусом на Чертовом острове», — жаловался он только в шутках.

6

В первых числах сентября Ивана Алексеевича потянуло в Москву. Хотелось самому понять политическое положение, в какое попала Россия после разгона Государственной Думы, повидаться со столичными друзьями, узнать от них то, что не попадает в печать.

В Москве оставался недолго. Много времени проводил с Юлием, который всегда очень хорошо разбирался в политических событиях. Побывал на даче у Телешовых. И поспешил в Петербург. Остановился в Северной гостинице, — из окон его номера был виден памятник Александру III на площади перед Николаевским вокзалом.

Познакомился он со Свечиной, близкой подругой Яворской. Из Одессы в это время приехал Федоров тоже распродавать свой литературный урожай, как всегда, по его мнению, необыкновенно хороший, «никогда я так не писал!». Они много времени проводили в ресторанах и кабаках, много пили в бессонные ночи. Бывали и на литературных собраниях, где входил в славу Блок и другие символисты.

Однажды они с Федоровым, после обеда у Палкина, придя в хорошее настроение, на извозчике стали сочинять совместно нелепое «декадентское» стихотворение, — один придумает строчку, другой вторую — и так, смеясь, сочинили несколько строф и приехали на сборище поэтов, может быть, и на башню Вячеслава Иванова.

К сожалению, я не записала этих виршей. Начинались они так: «О вечный, грозный судия, по улице две...» Остались в памяти еще строчки: «Шпионы востроносые на самокатах жгут. Всем задаю вопросы я, вопросы там и тут»...

Когда они с Федоровым явились на это сборище, Бунин с задором сказал, что вот они только что прочли новые стихи, в которых ничего не понимают. И он с большим пафосом продекламировал их. Аничков, профессор литературы, вскочил и с запальчивостью воскликнул: «Что ж тут непонятного...» — и стал объяснять. Бунин, не выдержав, перебил восторженного критика:

Да мы с Федоровым сейчас на извозчике всю эту белиберду насочинили.

Вы сами не понимаете, что вы сотворили, — это гениально! — возопил со свойственным ему темпераментом Аничков.

Но позвольте, — смеясь возразил Федоров, — я понимаю, если бы один из нас создал их, то можно было бы говорить о гениальности автора... Но ведь мы же вдвоем, по очереди, выдумывали эти бессмысленные строчки...

Поднялся крик, шум, чуть дело ни дошло до дуэли между Аничковым и Буниным, но... в конце концов все уладилось...

К октябрю опять Бунин вернулся в Москву, и я второй раз в жизни увидала его у постели несчастного поэта Пояркова. Вид у Бунина был все же свежий, понравился хорошо поставленный голос. Вскоре я услышала, что он опять укатил в Петербург, где вел жизнь еще более нездоровую, чем в сентябре; проводил бессонные ночи, перекочевывал из гостей в рестораны. В Петербурге даже в частных домах начинался вечерний прием чуть ли не с полуночи, и иногда самая тесная компания засиживалась до шести часов утра, как например, у Ростовцевых.

Есть письмо этого времени к Петру Александровичу Нилусу, письмо покаянное: в нем Бунин клянет себя, что «жил в Петербурге безобразно», стал кашлять. «Завтра отправлюсь к врачу, — писал он. — Если врач найдет что-нибудь серьезное, то я поеду на юг». Что нашел доктор, я не знаю; вероятно, ничего угрожающего. И Иван Алексеевич остался в Москве.

В ту осень стал выходить «Перевал». Его издатель Ланденба- ум, молодой человек, большой поклонник Бунина, назвал журнал «Перевалом». «В честь вашего рассказа», говорил он Ивану Алексеевичу у Яра, когда возил всех своих сотрудников по ночным ресторанам.

Остановился Иван Алексеевич опять в меблированных комнатах Гунст — вблизи Юлия Алексеевича, с которым вошло в привычку видаться каждый день, — ему нравился тихий переулок в этой части Москвы.

Часто в этот приезд бывал у Телешовых, и Елена Андреевна строила планы: ей хотелось предоставить Ивану Алексеевичу рядом с ними маленькую квартиру. Телешовы недавно переехали на Покровский бульвар в дом ее брата А. А. Карзинкина, который жил в большом особняке. Из синей, со старинной мебелью, его гостиной открывался чудесный вид на Кремль.

Елена Андреевна понимала, что Иван Алексеевич страдает от своего одиночества и потому так мечется по белому свету. Она высоко ценила его, как поэта и писателя, понимая, что гостиничная жизнь в Москве вредна и для здоровья и для писания.

Они обсуждали это: «Если вам будет скучно, — мечтая, говорила она, — вы всегда можете прийти к нам, а если мы надоели, то вы будете сидеть у себя. Один минус: далеко от Юлия Алексеевича, но раз в день можно и к нему слетать на извозчике, да и в Кружке вы можете встречаться; будете с Колей туда ездить...» Елена Андреевна и мне рассказывала об этой ее мечте. Ивана Алексеевича трогала заботливость такой незаурядной женщины, которую он очень любил, но он отвечал, хотя и с искренней благодарностью, но как- то неопределённо.

За 1906 год написано было 26 стихотворений, среди них: «Ветви кедра — вышивки зеленым», «Панихида», «Люблю цветные стекла окон», «Дядька», «Геймдаль», «Огромный, красный, старый пароход», «Петров день», «В порту», «Стрижи», «Растет, растет могильная трава».

В этом же году вышли «Третий том» его стихотворений в «Знании» и перевод «Каина» в издательстве «Шиповник».

7

4 ноября 1906 года я познакомилась по-настоящему с Иваном Алексеевичем Буниным в доме молодого писателя Бориса Константиновича Зайцева, с женой которого, Верой Алексеевной, я дружила уже лет одиннадцать, как и со всей ее семьей. У Зайцевых был литературный вечер с «настоящими писателями: Вересаевым и Буниным», как сказала мне Вера Алексеевна, приглашая меня.

Вернувшись из химической лаборатории, я, наскоро пообедав и переодевшись, отправилась к Зайцевым. Шла быстро, боясь опоздать к началу чтения, — жили мы очень близко. И никакого предчувствия у меня не было, что в этот вечер наметится моя судьба.

Я никогда не хотела связывать своей жизни с писателем. В то время почти о всех писателях рассказывали, что у них вечные романы и у некоторых по несколько жен. А мне с юности казалось, что жизни мало и для одной любви.

По дороге я представляла себе двух «настоящих» писателей», обоих я видала: В.В. Вересаева в Художественном Кружке на реферате о его «Записках врача», когда шел бой между поклонниками этого произведения и порицателями. Была я минувшей весной в Петербурге на его вечере, где он читал свое произведение. Это был невысокий, с широкими плечами человек, лет сорока, с лысиной и в очках на большом плотном носу. Мне было интересно читать его произведения, — в них он писал о молодежи и о «проклятых вопросах», которые я не умела разрешать. Облик Бунина был совершенно иной: при встречах я видела стройного человека, выше среднего роста, хорошо одетого.

О Бунине в Москве уже говорили. Некоторые мои знакомые ставили его выше «декадентов»: Брюсова, Бальмонта и других, ценили книги его стихов, особенно те, кто жил в деревне и чувствовал природу. Были среди них и поклонники его прозы. Одна приятельница мамы читала наизусть отрывки из его «Сосен».

Я с детства любила литературу, недурно ее знала, следила за всеми новинками. Чтение было одним из моих любимых занятий.

Писатели интересовали меня, но я их сторонилась. Никогда не обращалась я с просьбой к Зайцевым позвать меня к ним, когда у них кто-нибудь из писателей бывал запросто. Но молодых, московских я все же у них встречала, как, например, Койранского, Высоцкого, Стражева (который бывал и у нас и которого я и познакомила с Зайцевыми), но я не относилась к ним серьезно: уж очень все они еще были молоды. Встречала их и в Художественном Кружке.

В том году (о чем я после узнала) Ивану Алексеевичу только что исполнилось тридцать шесть лет. Но он показался мне моложе.

Я знала, что он был женат, потерял маленького сына и с женой разошелся задолго до смерти мальчика. Знала и мнение матери Лопатиной, что причина болезни Екатерины Михайловны — женитьба Бунина. Это мнение разделяла и моя мама. Говорили также, что до женитьбы Иван Алексеевич считался очень скромным человеком, а после разрыва с женой у него было много романов, но с кем — я не знала: имен не называли.

Иногда я думаю, почему я не назвала себя, — хотя он назвал себя, — когда мы встретились с ним у постели больного Пояркова? Правда, я была еще очень застенчива, но, может быть, и из-за подсознательного страха, что вдруг увлекусь. Но, видимо, прав русский народ, говоря, что «суженого конем не объедешь».

Вот с каким сложным и столько уже пережившим человеком мне пришлось 4 ноября 1906 года по-настоящему познакомиться и потом прожить сорок шесть с половиной лет, с человеком ни на кого не похожим, что меня особенно пленило.

Подробно о нашей встрече с Иваном Алексеевичем я написала в своих неопубликованных воспоминаниях.

Отделила я «Жизнь Бунина» от своих воспоминаний потому, что у меня очень различное отношение к нему: одно — к тому периоду, когда я его не знала, а другое — в пору нашей совместной жизни. Такое же разное восприятие у меня и его произведений: напечатанным до меня, и совсем иное — к написанным при мне.

Удалось ли дать его подлинный образ, судить не мне, я старалась даже в самых для меня трудных местах быть правдивой и беспристрастной, — насколько это, конечно, в силах человека.

ПАРИЖ, 4 декабря 1957г.

гищптч* ^Ttrntrmi*

гнлжлклшй гннм'нщ-

К 11>Н(1. И йптлй|м ■ niKjilmi шуч* irt. Ними, 3*| CMtOmCa Bfc4Ef ПАМЯТИ

И. А. БУНИНА

1-liTM < a iu рндлв»!!

М

щячщ

HtUIO . II L ю >, i fin M* ц*.

DciyimiHiiit

И. Г, fltyrTQKlIN»

M. A i tjn«n- .1. H, Икнули йнашшш

6 [|пц

II.

Х)Л«>Г(ТНН|< iurk

И H'f Vipwn mum*

..И. A, WUHH" Hi ччиич |l uJ qliil

 

 

Программа вечера памяти Бунина 6 Государственном литературном музее, Москва, 20 октября 1955 г. Литературный музей, Москва-

ШЛИ*

il

 

ШШг

т

кis^jmjs ^ -I:, ' г /

rt'-fr-bii

»

■ * Л ^Ж^йа*

i

mtJ*** 11 у

 

ftn fm* W-'

t

И, А, Буншъ

Фотография Б JJ, Ниршавского. Полтава, 1891 г. Внизу автографическая подпись Бунина и дата, исправленная в Н Буниной, И а ooopoi не ив» юграф Ну aw ш заключите. н?ные t :н /роки и j |vi? Перевода стихотворения ШиллСрЛ «Начало нового века»; Ниже — Помета В. Н. Буиинои#Щ89г. - этот год ошибка, только в !№! году oitnatto t н Полтаву, значит, самое (юнцее это 1X91 г. весною. 20 лет (Н М.) у, Центральный архив литературы и искусства, Москва.

суета сует

Аитературные портреты. Заметки. Из «Записной книжки»

На поучение молодым писателям (Стр. 7). — «Последние новости», 1928, 20 декабря. Это отклик на статью поэта и критика Г. В. Адамовича (1894—1972) «О французской "inguietude"H о русской тревоге» («Последние новости», 1928, 13 декабря). Бунин и Адамович долгие годы были близки друг другу по духу, по взглядам на жизнь и литературу.

Критик правдивого, иногда жесткого аналитического склада не сдерживал эмоций, когда писал о Бунине: «Я никогда не мог смотреть на Ивана Алексеевича, говорить с ним, слушать его без щемящего чувства, что надо бы на него наглядеться, надо бы его наслушаться, именно потому, что это один из последних лучей какого- то чудного русского дня» (Адамович Г. Бунин: Воспоминания. Дальние берега: Портреты писателей эмиграции. — М., 1994. С. 26).

Но ясно же и то, что Бунин и Адамович столь неординарные, талантливые люди, зачастую и расходились во взглядах и оценках литературных явлений. Объясняется же это очень просто. Георгий Адамович — критик-профессионал, потому-то и ориентирован на объективность. Для него неважно, в какой манере пишет тот или иной автор — реалистической, романтической или символической, модернистской по тем временам. Главное и основное для него — уровень художественной полноты, совершенство или несовершенство содержания и формы.

Бунин же — прозаик и поэт ярко выраженной, неповторимой индивидуальности. У него свой, однажды найденный «Млечный путь», что обрекало его, как мы уже знаем, на резкую критику, неприятие и отрицание многих достойных имен в литературе, созидавших под знаком истинной талантливости.

Так и в данном случае. В статье, вызвавшей критику Бунина, Адамович пытался подвести итоги литературных исканий русского зарубежья. «Мы засиделись в Европе, — дольше, чем думали, дольше, чем надеялись, — писал он. — Во всяком случае, слишком долго, чтобы можно было вернуться домой ни с чем — ничего здесь не приобретя и ничему не научившись. "Пора домой" — это как бы лейтмотив, повторяющийся во всех наших здешних беседах. Пора — хоть и невозможно еще. Не удивительно ли, что в беседы эти редко вплетается другой мотив, казалось бы, столь естественный: что мы с собой в Россию привезем: "учености плоды, вольнолюбивые мечты", как Ленский, или что-нибудь иное?»

В этой статье Адамович размышлял о путях развития русской литературы, сравнивая ее с французской, и говорил о необходимости поисков обновления, обогащения, в частности, за счет опыта французской культуры. «В общем, в среднем французы пишут лучше нас, острее, яснее, тоньше, гибче. Писательская техника их несравненно богаче, опыт разнообразнее. Французские романисты уже не прельщаются ни натурализмом, ни «бытовизмом» (советское словечко), которые многим из наших писателей представляются сейчас не только средством, но и целью. В частности, они поняли, что нельзя без конца ставить ставку на внешнюю изобразительность и что здесь уже в конце прошлого столетия был достигнут некоторый "максимум". Ну, еще раз описана будет лунная ночь, так, что совсем "видишь" ее, ну еще раз одним мазком показан будет какой-нибудь Иван Иванович, "как живой", — а дальше что? Кто не согласен топтаться на месте, тот мало-помалу перестает описывать лунные ночи, или, вернее, делает это только попутно, не в этом видя цель. Рядом с внешним миром, как бы конечным для художника по возможностям своим, есть мир внутренний, вполне и безоговорочно бесконечный, вечно меняющийся, вечно новый. Он через видимое постигается, но лишь в том случае, когда это видимое не поглощает внимания, а как бы отходит на второй план... Все это французы поняли или чутьем почувствовали. У нас же еще многие молодые писатели тратят свои силы попусту и бьются в кругу, в котором после Толстого собственно делать нечего. Толстой, конечно, не был "бытовиком", но он дал образцы предельной бытовой и внешней яркости, и нужна была вся сила его духовного пламенения, чтобы сквозь эту густую плотную яркость светился свет. Показать что-либо яснее Толстого нельзя, и всякие надежды на этот счет надо оставить. Надо вообще оставить этот путь. На Толстом не кончается литература (и не в приемах же и не в методах Толстого его величие!) — есть другие выходы. Крайне интересно в этом отношении творчество даровитейшего и убежденней- шего из "толстовцев" Бунина, особенно поздние его вещи, после "Господина из Сан-Франциско", — исключительно четкие, безошибочно выразительные по внешности и все-таки куда-то дальше рвущиеся, как бы изнывающие под тяжестью собственного совершенства...»

Как видим, критик высоко, по достоинству оценивает творчество Бунина. Несмотря на это (что делает честь писателю), он вступает в полемику с другом-критиком.

Ни при каких условиях не мог согласиться Бунин с декларативным призывом Адамовича к современным литератором отказаться от ставки «на внешнюю изобразительность». Прежде всего потому, что изобразительность никогда не была для Бунина чем-то внешним. Напротив. Реалистическая образность — воссоздание и пересоздание действительности в литературе — он воспринимал как что-то небесное, божественное в мировом искусстве, в человеческой истории. Не мог принять и другого совета критика к молодым писателям: свернуть с толстовской тропы и заменить «описательство» «мудростью» «в какой-то чудесной пустоте».

Б. К. Зайцев в своей статье «Тринадцать лет», посвященной очередной годовщине смерти Бунина («Русская мысль», 1966, 10 ноября), вспоминал: «Бунин Толстого обожал... В юности, как это ни странно, Иван был даже одно время толстовцем, о чем сам написал. С годами это ушло, преклонение же перед Толстым, толстовской зоркостью, изобразительностью осталось. У самого Ивана внешней изобразительности чуть ли не больше, чем у Толстого. Почти звериный глаз, нюх, осязание» (Цит. по изд.: Зайцев Б. К. Голубая звезда. — М., 1989, С. 496). Не случайна нарочитая «оговорка» 3. Гиппиус по адресу Бунина, которой он долго потом попрекал ее: «.. .вы ведь считаете, что я не писатель, а описатель... Я, дорогая, вам этого до самой смерти не забуду!» Г. В. Адамович, по чьим воспоминаниям цитируется этот случай, продолжает: «упоминание о мнимом "описательстве" я слышал впоследствии от Бунина не раз. Неизменно оно сопровождалось сердитыми возражениями на счет того, что он вовсе не "описывает" природу или быт, а воссоздает их». (Адамович Г. «Дальние берега». С. 11—12). В письме JI. Д. Ржевскому, автору рецензии на книгу «Воспоминания», Бунин рассерженно пишет: «Назвать меня реалистом значит... не знать меня как художника. Реалист Бунин очень и очень приемлет многое в подлинной символической литературе» (Цит. по Баборе- ко А. К. «Новое о Бунине». «Проблемы реализма». Вологда, 1980. Вып. 7. С. 167). В дневнике В. Н. Муромцевой-Буниной запись от 13 (26) февраля 1919 г.: «Ян недавно перечитал «Семейное счастье» и опять в восторге. Он говорит, что мы даже и представить себе не можем, какой переворот в литературе сделал Лев Николаевич. Ян перечитывает старые журналы, а потому ему очень ярко бросается в глаза разница между Толстым и его современниками. — По дороге неслись телеги, и дрожали ноги, — прочел он; ведь это модерн для того времени, а между тем как это хорошо! Ясно вижу картину» («Устами Буниных». Т. 1. С. 208—209). В письме к Бицилли 5 апреля 1936 Бунин прямо говорит о своей «модерности» (См.: «Русская литература». 1961. № 4. С. 153). Однако современники Бунина сохранили в памяти и другое его отношение к модернизму. Например, М. Вишняк говорит в своей книге «Современные записки. Воспоминания редактора» о том, что Бунин «до самой кончины сохранил свое страстное, нетерпимое и несправедливое отрицание художников и мастеров слова не-бунинского толка — декадентов и символистов: Бальмонта, Брюсова, Блока, Белого, Сологуба, не говоря уже о Есенине, Клюеве, Маяковском».

О том же писала Н. Берберова: «Всю жизнь Блок был для него раной, и весь символизм, мимо которого он прошел, чем-то противным, идиотским, ничтожным, к которому он был либо глух, либо яростно враждебен. "Больших дураков не было со времени Гостомысла" — говорил он.» (Берберова Н. Курсив мой. Нью-Йорк, 1983. С. 293).

Бицилли признавал, что «Бунин создал свой метод, который оказался прямой противоположностью методу символистов. Последние шли от слова к вещам, Бунин шел от вещи к словам» (Бицилли П. Бунин и его место в русской литературе. «Россия и славянство». 1931. 27 июня).

Не без иронии цитируя в своей статье Блока и Белого, Бунин доказывает, что и их «независимые» строки не лишены изобразительности.

За два года до статьи «О французской "inguietude" и о русской тревоге» в «Звене» была опубликована статья Адамовича о творчестве Андрея Белого и Александра Неверова (1926. 6 июня. С. 1—2), где критик высказывает противоположную точку зрения на существо поднимаемой проблемы: «Совсем не страшно, если русская литература опять глубоко погрузится в этнографию, обывательщину, протоколизм, если она опять станет бытовой и натуралистической. Поэзия в быту не задыхается и не умирает. Настоящий художник может создать какую угодно бытовую панораму, в каких угодно образах отразить эпоху, послужить разным временным целям, — как было и с Гоголем, — но сам собой, не заботясь о том, он во всем этом выразит лишь свою единую Идею. А другие, помельче, тоже не проиграют, отдавшись быту. Во всех смыслах полезнее и приятнее добросовестные кропотливые "сцены с натуры", чем любые литературные упражнения "вне времени и пространства"». И, спустя годы, в своих воспоминаниях о Бунине Адамович расскажет: «Впоследствии мы мало-помалу договорились, что Толстой как бы вне времени, и вообще договорились до многого, многого, ошибочно и главным образом по моей вине отдалявшего меня от Бунина в первые годы знакомства» (Адамович Г. Дальние берега. С. 12).

Через неделю после бунинского ответа Адамович печатает в «Последних новостях» (1928. 27 декабря) продолжение своей статьи, в которой сравнивает французскую и русскую религиозную мораль.

Стр. 8. «Князь весь трясся, он был весь как в лихорадке... Настасья Филипповна вся дрожала, она вся была как в горячке...» — Бунин здесь имитирует стиль Достоевского, упоминая главных героев романа «Идиот». Близкие к процитированным места можно найти у Достоевского в сценах из первой части романа, а главах X («— Полноте, довольно! — проговорил он настойчиво, но тоже весь дрожа, как от чрезвычайно сильного потрясения»), XIII («...Настасья Филипповна, в самом деле ставшая бледнее и как будто по временам сдерживавшая в себе сильную дрожь»; «.. .она была как в истерике, суетилась, смеялась судорожно, припадочно...»), XIV («Она сидела молча, в лихорадочном ожидании...»), в третьей части в главе III («Что князь был как в лихорадке, это, разумеется, было справедливо».) и т.п. Ср. с воспоминаниями Г. Адамовича: «Не раз он говорил, что Достоевский был "прескверным писателем", сердился, когда ему возражали, махал рукой, отворачивался, давая понять, что спорить не к чему. В своем деле я, мол, знаю толк лучше всех вас.

Да, воскликнула она с мукой. — Нет, возразил он с содроганием... Вот и весь ваш Достоевский!

Иван Алексеевич, побойтесь Бога, этого у Достоевского нигде нет!

Как нет? Я еще вчера читал его... Ну нет, так могло бы быть! Все выдумано, и очень плохо выдумано» (Адамович Г. «Дальние берега». С. 15).

...в какой-то «голубой далекой спаленке»... — начало стихотворения А. А. Блока «В голубой далекой спаленке...»(4 октября 1905 г.).

...кто-то «хохотал хриплым басом...» — из стихотворения А. Белого «На горах» (1903).

«Бродячая собака» — художественно-артистическое кабаре в Петербурге, находившееся на углу Итальянской улицы и Михайловской площади. Просуществовало с 1 января 1912 по март 1915 года. Бунин изредка посещал его, но держался в этой богемной среде демонстративно отчужденно.

...стонут подобно чеховской няньке: «Пропали ваши головушки!» — Имеется в виду нянька Карповна из повести А. П. Чехова «Моя жизнь» (1896).

Осоргин Михаил Андреевич (настоящая фамилия Ильин, 1878— 1942) — прозаик, эссеист, публицист. В 1922 году выслан из Советской России. Активно печатался в «Днях», «Последних новостях», «Современных записках».

... «домоседная мудрость не далеко ушла от глупости» — имеет некоторое сходство с репликой Луцио, персонажа комедии В. Шекспира «Мера за меру»: «...я предпочитаю быть глупцом на свободе, чем умным в тюрьме» (Пер. Т. Щепкиной-Куперник).

«Вена» — ресторан в Петербурге, где любила собираться литературная богема.

«Большой Московский» — известный ресторан при одноименной гостинице в Москве. Находился напротив Иверской часовни на Воскресенской площади (ныне пл. Революции). У Чехова здесь был свой любимый номер. Частыми посетителями были Короленко, Горький. Здесь Бунин познакомился в 1900 году с Горьким.

«Русское богатство» — ежемесячный литературный и научный журнал подчеркнуто народнической ориентации, издававшийся в Петербурге в 1880—1918 годах. Бунин говорил, что «ни в одном журнале нет такой серой и скучной беллетристики, как в «Русском богатстве» (см. сб.: В большой семье: Проза, стихи, литературная критика. — Смоленск, 1960. — С. 240).

«Скорпион» — издательство в Москве (1900—1909 гг.). Выпускало преимущественно символистскую литературу: журнал «Весы» (1904— 1909), альманах «Северные цветы» (1901—1904 и 1911), книги К. Д. Бальмонта, А. Белого, Ф. Сологуба и др.

«Аполлон» — художественно-литературный журнал, издававшийся в Петербурге в 1909—1917 годах. Редактором-издателем его был художественный критик С. К. Маковский. В «Аполлоне» печатались преимущественно произведения писателей постсимволистской ориентации.

К воспоминаниям о Толстом (Стр. 10). — «Возрождение», 1926, 20 июня.

Стр. 10. Прочел «Встречи с Толстым» Н. А. Цурикова, напечатанные в «Возрождении». — Цуриков Николай Александрович (псевд.: Иван Беленихин; 1886—1957) — писатель и общественный деятель. Бежал из Крыма в Константинополь в октябре 1920 года, с марта 1923 года обосновался в Праге, работал в Русском педагогическом бюро. В 1928—1934 годах был членом редакционного комитета газеты «Россия и славянство».

Стр. 11. Вот, например, недавно напечатанная в «Руле» статья г. Бродского о языке Толстого, основанная на воспоминаниях Гольденвейзера, — о языке Толстого не литературном, а житейском... — Воспоминания московского пианиста А. Б. Гольденвейзера «Вблизи Толстого. (Записи за 15 лет)». Изданы в Москве (Т. 1 — 1922; Т.2. — 1923). Бунин цитирует книгу Гольденвейзера по статье Б. Бродского «Язык Толстого», опубликованной в газете «Руль» (1926. 24 марта).

Самородки (Стр. 12). — «Возрождение», 1927, 11 августа. — Содержание статьи перекликается с соответствующим фрагментом из «Автобиографических заметок».

Стр. 12. «Прочел «Роман без вранья» Мариенгофа... — Мариенгоф Анатолий Борисович (1897—1962) — поэт, прозаик, один из теоретиков имажинизма. В «Романе без вранья» (1926) реальные факты сочетаются с художественным вымыслом.

Стр. 14. В. Ф. Ходасевич недавно напечатал в «Возрождении» статью по поводу «Романа без вранья» Мариенгофа и по поводу Есенина, героя этого романа. — Ходасевич Владислав Фелицианович (1886— 1939) — поэт, критик, мемуарист. В эмиграции с 1922 года. (Берлин, Сааров, Прага, Сорренто, с апреля 1925 года — Париж). С 1922 года печатал критические очерки в газете «Дни», в 1923—1925 годах был одним из руководителей журнала «Беседа», с 1924 года по январь 1927 года сотрудничал в «Последних новостях», с 1927 года по 1939-й вел отдел критики в «Возрождении» (рубрики «Книги и люди» и «Литературная летопись»). Печатался также в берлинских «Жар-Птице» и «Сполохах», в пражской «Воле России», брюссельском «Благонамеренном», парижских «Новом доме», «Новом корабле», «Сатириконе», «Современных записках». В июле—сентябре 1927 года Ходасевич и Берберова жили в Каннах и

навещали Бунина в Грассе. Имеется в виду статья В. Ходасевича «Цыганская власть» («Возрождение». — 1927, 23 июня), в которой роман Мариенгофа оценивался как «правдивая» и «искренняя» книга воспоминаний одного «из приятелей и собутыльников Есенина».

Еще в «Бесах» было это предусмотрено: «Нам каждая шелудивая кучка пригодится...» — цитата из романа Ф. М. Достоевского «Бесы».

Стр. 15. Наряжался в шелковое белье на счет американской старухи, мордуя ее чем попадя и где попало... — имеется в виду Айседора Дункан.

Один писатель как-то жаловался Чехову: — Антон Павлович, что мне делать ? Меня рефлексия заела! Чехов сумрачно ответил ему: — - А вы поменьше водки пейте... — этот же фрагмент воспоминаний Бунин цитирует в своем очерке «Чехов».

Стр. 17. Мариенгоф сверхнегодяй — это ему принадлежит, например, одна такая строчка о Богоматери, гнуснее которой не было на земле никогда. — Имеется в виду строчка из стихотворения Мариенгофа «Твердь, твердь за вихры зыбим...» См. также в «Автобиографических заметках»: «Мариенгоф бош пройдоха не меньше его, был величайший негодяй, это им была написана однажды такая строчка о Богоматери, гнусней которой невозможно выдумать, по гнусности равная только тому, что написал о Ней однажды Бабель» (Бунин — 1990. С. 178).

Так, с бухты барахты... — Бунин почти дословно пересказывает фрагмент четвертой главы «Романа без вранья». См. также запись в «Окаянных днях» от 9 мая 1919 года: «Как носились в московских и петербургских салонах с разными Клюевыми и Есениными, даже и одевавшимися под странников и добрых молодцев, распевавших в нос о "свечечках" и "речечках" или прикидывавшихся «разудалыми головушками»!».

Андре Шенье (Стр. 18). — «Возрождение», 1926, 20 февраля.

Стр. 18. Ленотр Жорж (настоящие имя и фамилия Теодор (в некоторых источниках Луи Леон) Гослен, Gosselin; 1857—1935) — французский историк. Его книги неоднократно издавались в русских переводах:, «Революционный Париж» (М., 1895), «Путешествие на эшафот» (М., 1906), и т.д. Внимание Бунина именно к произведениям Ленотра могло быть обусловлено также и тем, что одну из книг историка — «Париж в дни революции» (М., 1913) — переводили Н. А. Тэффи и ее младшая сестра Е. А. Лохвицкая. См. об этом: Карабутенко И. Настольная книга Бунина в период «Окаянных дней» («Новая Россия». 1997. № 3. С. 146—152).

Заметки (Стр. 22). — «Последние новости», 1929, 9 ноября.

Стр. 22. Печатать свои стихи я начал непристойно рано... — первое опубликованное стихотворение Бунина — «Над могилой С. Я. Надсона» (Родина. — СПб., 1887, № 8, 22 февраля). В том же году в 9-ти номерах «Родины» были напечатаны стихи Бунина, а также рассказы «Два странника» (№ 39. 28 сентября) и «Нефедка» (№51, 20 декабря).

Стр. 23.class="none3"> «Неделя» — еженедельная литературно-политическая газета, издаваемая в Петербурге с 1866 по 1901 год. С 1874 года — редактор-издатель П. А. Гайдебуров. В письме от 20 ноября 1888 года Бунин сообщал брату Юлию о словах Гайдебурова, что у него, Бунина, «есть несомненные задатки поэтического творчества».

«Неделя» ...напечатала сразу целых три стихотворения...» — имеется в виду публикация в журнале «Книжки «Недели» (1888. № 9) трех стихотворений: «За днями серыми и темными ночами...», «Когда вечернею порою...», «Прости мне, милый друг!.. Те скорбные мгновенья...».

Стр. 24. ...редкую заботливость проявил ко мне... А. М. Жемчужников... — Жемчужников писал Бунину 28 апреля 1893 года: «Из вас может выработаться изящный и самобытный поэт, — если вы не будете давать себе поблажки. Пишите не как-нибудь, а очень хорошо. Это для вас вполне возможно. Я в этом убежден».

.. .новейшие научные работы насчет переливания крови... — наличие у человека четырех групп крови установил чешский ученый Я. Янский в 1907 году.

Первую книгу рассказов я издал в конце 1896 года, у Поповой... — имеется в виду кн.: Бунин И. «На край света» и другие рассказы. — СПб.: Изд-е О. Н. Поповой, 1897. Попова Ольга Николаевна (1848— 1907) — издательница, владелица книжного магазина и библиотеки-читальни, писательница и переводчица. Издавала журналы «Русское богатство» (1894—1895), «Новое слово» (1895—1897). Книгоиздательскую деятельность начала в 1894 г. в Петербурге.

Первый сборник стихов — в «Скорпионе», в 1899 году. — Первый сборник стихотворений Бунина вышел приложением к газете «Орловский вестник»: «Стихотворения 1887—1891» (Орел, 1891). В московском издательстве «Скорпион» в 1901 году вышел сборник Бунина «Листопад».

Поляков Сергей Александрович (1874—1948) — организатор и владелец издательства «Скорпион» и журнала «Весы», математик и переводчик, промышленник, известный в московских кругах меценат. Писал в «Весах» под псевдонимом С. Ещбоев.

Стр. 25. ...«магов» и «аргонавтов», искателей «золотого руна нового искусства»... — См. в воспоминаниях А. Белого: «...Я написал стихотворение под заглавием "Золотое руно", назвав солнце руном; Эллис, прицепившись к нему, назвал нас "аргонавтами"; "аргонавты" не имели никакой организации; в «аргонавтах» ходил тот, кто становился нам близок...» (Белый А. Начало века. — М. 1990. С. 123).

Стр. 26. Соловьев Владимир Сергеевич (1853—1900) — русский философ-идеалист, поэт, публицист, критик. Бунин, очевидно, имеет в виду статью Соловьева «Красота в природе» (1889), где критик цитирует строки из стихотворений Ф. И. Тютчева «Как хорошо ты, о море ночное...», «Весенняя гроза», «Не остывшая от зною...» и др., говорит о хаосе как необходимом фоне всякой красоты, об описываемой Тютчевым грозе в летнюю ночь, «когда хаотические силы еще только медленно готовятся к предстоящей страшной борьбе». (Соловьев B.C. Сочинения: В 2 т. — 2-е изд. — М. 1990. Т. 2. С. 368)

Стр. 27. . ..«вот как Омар сжег Александрийскую библиотеку!» — Александрийская библиотека — крупнейшее в древности собрание рукописных книг, созданное Птолемеем, военачальником у Александра Македонского. Просуществовала около 200 лет. Часть библиотеки погибла в огне во время вторжения Юлия Цезаря (48—47 г. до н.э.). Остатки уничтожены в VII в. н.э. войсками арабского халифа Омара.

Стр. 29. Первое выступление на литературных вечерах — осенью 1895 года... — Вечер состоялся 21 ноября 1895 года.

Кривенко Сергей Николаевич (1847—1907) — публицист либерально-народнического направления, член редколлегии журнала «Русское богатство».

Стр. 30. Баранцевич Казимир Станиславович (1851—1927) — прозаик. В молодости пережил увлечение народническими идеями. Общий тон его произведений — мрачное и даже безысходное настроение — давал основание критикам поставить Баранцевича в ряд наиболее характерных писателей-пессимистов 80-х годов.

Вейнберг Петр Исаевич (1831—1908) — поэт, переводчик.

Савина Мария Гавриловна (1854—1915) — драматическая актриса.

Стр. 32. ...любит себя «как Бога»... — из стихотворения 3. Гиппиус «Посвящение» («Небеса унылы и низки...», 1894): «Но люблю я себя, как Бога, — любовь мою душу спасет...»

Суета сует (Стр. 32). — «Возрождение», 1927, 24 февраля.

«Версты» (Стр. 35). — «Возрождение», 1926, 5 августа.

Стр. 35. «Версты» — журнал, издававшийся в Париже в 1926— 1928 годах. В журнале проводилась «примиренческая» линия.

...первая (и громадная) книга «Верст»... — в первом номере «Верст» 270 страниц плюс 70 страниц занимает приложение.

Редакторы — Святополк-Мирский, Сувчинский и Эфрон, ближайшее участие — Ремизова, Марины Цветаевой и... Льва Шесто- ва — место подзаголовка на обложке «Верст» занято указанием состава редакции и ближайших сотрудников: «Под редакцией кн. Д. П. Святополка-Мирского, П. П. Сувчинского, С. Я. Эфрона и при ближайшем участии Алексея Ремизова, Марины Цветаевой и Льва Шестова».

Святополк-Мирский Дмитрий Петрович, князь (1890—1939) — критик и литературовед. В годы Гражданской войны участвовал в Белом движении. В 1922—1932 годах жил в Англии, вступил в компартию Великобритании. Был фактическим руководителем ежегодника «Версты». В 1932 году вернулся в СССР, выступал с критическими и литературоведческими статьями в советской прессе, в 1937 году был арестован, умер в лагере под Магаданом 6 июля 1939 году.

Сувчинский Петр Петрович (1892—1985) — музыковед, критик, публицист, издатель.

Треть книги — перепечатки из советской печати... — в первом номере «Верст» были перепечатаны из советских изданий стихотворения С. Есенина, Б. Пастернака, И. Сельвинского, произведения И. Бабеля и А. Веселого, а также «Отклики русских писателей на резолюцию XIII съезда РКП».

.. .выписываю его программу почти целиком, выпустив всего пять строк из первого абзаца, ни в каком отношении не важных. — Переписывая программу журнала, Бунин исказил смысл редакционного заявления, опустив отрицательную частицу «не», за что подвергся резкой критике в статье М. Слонима «Литературные отклики: Бунин-критик. — Антон Крайний и Зинаида Гиппиус... О «Верстах» (Воля России. 1925. № 8/9).

Стр. 36. Но люблю я твой взор с поволокой... — строки из стихотворения С. А. Есенина «Не гляди на меня с упреком...», перепечатанного в числе четырех «посмертных» стихотворений поэта журналом «Версты» из второго номера журнала «Новый мир» за 1926 год.

Стр. 37. «А было Стецюре двадцать годов...» — строка из «новеллы» И. Сельвинского «Казнь Стецюры» перепечатанной в числе ряда других произведений поэта журналом «Версты» из советских изданий, в данном случае — из «Сборника литературного центра конструктивистов» (М.; Л.)

Стр. 38. .. .«гениальный» Белый написал новый роман... — в напечатанной в «Верстах» рецензии Д. Резникова на пятую книгу альманаха «Круг» сообщается, что «об Андрее Белом было известно, что он пишет роман из московского быта. В книге напечатан отрывок из романа «Москва», но оценка опубликованному дается скорее негативная. Однако в уже упоминавшейся статье Д. Святопол- ка-Мирского «Современные записки. 1—26. Париж. 1920—1925; Воля России. 1922, 1925, 1926. № 1—2. Прага» утверждается, что «ядро «Совр. зап.» (к которому автор относит и Бунина — ком- мент.) не дало в романе ничего равного напечатанному со стороны «Преступлению Николая Летаева».

Мне пишут... — имеется в виду бунинская статья о журнале «Своими Путями», вызвавшая резкую отповедь у членов противоположного лагеря.

Инония и Китеж (Стр. 39). К 50-летию со дня смерти гр. А. К. Толстого. — «Возрождение», 1925, 12 октября. — В заглавие статьи заложена антитеза из стихотворения С. А. Есенина «Инония» (1918).

Стр. 39. Глаза словно щели, растянутый рот, //Лицо на лицо не похоже... — здесь и далее Бунин с незначительными изменениями цитирует начало третьей строфы из «Змея Тугарина» А. К. Толстого (1867).

Один великий приступ Русь «перемогла»... — см. у А. К. Толстого в «Змее Тугарине»: «А если б над нею беда и стряслась, Потомки беду перемогут!»

Стр. 40. «Да, скифы мы с раскосыми глазами!» — имеются в виду строки из первой строфы стихотворения А. Блока «Скифы»: «Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы, С раскосыми и жадными очами!», которому предпослан эпиграф из стихотворения Владимира Соловьева: «Панмонголизм! Хоть имя дико, Но мне ласкает слух оно».

Я не чета каким-то там болванам... — цитата из стихотворения С. А. Есенина «Стансы» (1924). В доступных Бунину изданиях оригинальная строка — «И не чета каким-то там Демьянам» — была искажена. Также незначительно изменена строфика.

По Макарью величайшей задницей та же рассаживалась московская г дневная Ильинка... — фрагмент из вступления к роману Б. Пильняка «Голый год» («Китай-город»), вновь повторяется в шестой главе.

Стр. 41. Она продолжает, осклабивши пасть... — переделанная первая строчка из четырнадцатой строфы «былины» А. К. Толстого «Змей Тугарин» (1867): «Но тот продолжает, осклабивши пасть...»

Толстой назвал себя «певцом, державшим стяг во имя красоты». Он был, как один из его любимейших образов, как Иоанн Дамаскин, «борец за честь икон, художества ограда». — В поэме «Иоанн Дамаскин» (1858?) А. К. Толстой пишет:

И от Дамаска до Царьграда Был, как боец за честь икон И как художества ограда, Давно известен и почтен.

«Красота, прекрасное, как справедливо сказал о Толстом Вл. С. Соловьев, была для него дорога и священна, как отблеск вечной Истины и Любви»... — Бунин приводит слова Вл. С. Соловьева из статьи «Поэзия гр. А. К. Толстого» (1894): «Красота была для него дорога и священна как сияние вечной истины и любви». (Соловьев В. С. Философия искусства и литературная критика. М. 1991. С. 490).

Стр. 42. «Он мерил благо отечества...» — Бунин пересказывает следующие слова из статьи Вл. С. Соловьева «Поэзия гр. А. К. Толстого»: «Как патриот-поэт Толстой был вправе избрать не историческую, а пророческую точку зрения. Он не останавливался на материальных необходимостях и условиях прошедшего, а мерял его сверху — нравственными потребностями настоящего и упованиями будущего. И тут он не ошибался. Для нашего настоящего духовного исцеления и для наших будущих задач нужны нам, конечно, не монгольско-византийские предания московской эпохи, а развитие тех христианских и истинно национальных начал, что как бы было обещано и предсказано светлыми явлениями Киевской Руси».

Белогвардейца к стенке //А Рафаэля забыли?//А почему не атакован Пушкин? — Отдельные строки из приведенного в статье А. Ященко фрагмента стихотворения В. В. Маяковского «Радоваться рано» (1918).

Стр. 44. «Россия, Россия — Мессия!» — имеется в виду стихотворение Андрея Белого «Родине», написанное в августе 1917 года, которое заканчивается строками: «Россия, Россия, Россия Мессия грядущего дня!»

.. .своего «Христосика в белом венчике из роз». — Имеются в виду завершающие строки поэмы А. Блока «Двенадцать».

Ведь это Блок писал: «Народ, то есть большевик, стрелял из пушек по Успенским соборам. Вполне понятно: ведь там туполобый, ожиревший поп сто лет, икая, брал взятки и водкой торговал...» — См. у А. Блока в статье «Интеллигенция и Революция» (9 января 1918 г.): «Почему дырявят древний собор? — Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой».

Конь мой, конь, славянский конь!.. — здесь и далее приводятся строки из стихотворения А. К. Толстого «Колокольчики мои, цветики степные!..»

...где высится Тмутараканский Болван, где «лисы лают на русские щиты»... — используются образы из «Слова о полку Игореве».

Стр. 45. «Моя ненависть кмонгольщине есть идиосинкразия: это не тенденция, это я сам...» — имеется в виду фрагмент из письма А. К. Толстого Б. М. Маркевичу от 7 февраля 1869 года (перевод с французского): «Ненависть моя к московскому периоду — некая идиосинкразия, и мне вовсе не требуется принимать какую-то позу, чтобы говорить о нем то, что я говорю. Это не какая-нибудь тенденция, это — я сам. И откуда это взяли, что мы антиподы Европы? Над нами пробежало облако, облако монгольское, но было это всего лишь облако, и пусть черт его умчит как можно скорее» (Толстой А. К. Собр. соч.: В 4 т. М., 1964.Т. 4: Дневник. Письма. С. 259).

...но есть мужик и мужик, как сказал толстовский Поток- Богатырь... — имеется в виду девятнадцатая строфа «песни» А. К. Толстого «Поток-богатырь» (1871):

И, увидя Потока, к нему свысока Патриот обратился сурово: «Говори, уважаешь ли ты мужика?» Но Поток вопрошает: «Какого?» «Мужика вообще, что смиреньем велик!» Но Поток говорит: «Есть мужик и мужик: Если он не пропьет урожаю, Я тогда мужика уважаю!»

Стр. 46. Сердце, сильней разгораясь от года к году... — Бунин цитирует шестистишие А. К. Толстого «Сердце, сильней разгораясь от году до году...» (1856).

...уход его будущей супруги, той, к кому обращены строки, — ныне столь известные, полные неувядающей прелести... — Бунин цитирует первые две строки стихотворения А. К. Толстого, написанного в 1851 году и обращенного к С. М. Миллер, с которой он познакомился в конце 1850 года или в начале 1851 года на маскараде в Петербурге. Их брак был официально зарегистрирован лишь в 1863 году, поскольку ему противились, с одной стороны, муж Софьи Андреевны, не дававший согласия на развод, а с другой стороны — мать Толстого.

Стр. 48. В заднепровье послышался лешаго вой... — Бунин цитирует вторую часть шестой строфы «песни» А. К. Толстого «Поток- богатырь» (1871).

Стр. 49. А за Потоком следует «Дракон», итальянские терции, от которых не отказался бы сам Данте... — «Дракон: Рассказ 12 века (с итальянского)» — поэма А. К. Толстого, созданная весной—летом 1875 года и впервые опубликованная в 10 номере «Вестника Европы» за 1875 год. Стилизованная под перевод поэма написана терциями.

Вот переводы из Гете, Шенье, Байрона... — А. К. Толстому принадлежат переводы стихотворений Д. Н. Г. Байрона «Ассирияне шли как на стадо волки...» и «Неспящих солнце! Грустная звезда!..»; шести стихотворений Андре Шенье, впервые опубликованные в первой книжке «Библиотеки для чтения» за 1857 год и четырех стихотворений И. В. Гете.

Вот «летают и пляшут стрекозы, веселый ведут хоровод»... — конец первой строфы из стихотворения А. К. Толстого «Где гнутся над омутом лозы...» (1840-е гг.).

Край ты мой, родимый край... — Бунин приводит первые четыре строки из восьмистишия А. К. Толстого 1856 года «Край ты мой, родимый край...».

Когда в селах пустеет... — Бунин цитирует первые четыре строки «баллады» А. К. Толстого «Волки» (1840-е гг.).

«Средь шумного бала» — стихотворение А. К. Толстого «Средь шумного бала, случайно...» (1851).

«То было раннею весной» — первая строка стихотворения А. К. Толстого «То было раннею весной...» (1871).

«Вот уж снег последний в поле тает» — первая строка стихотворения А. К. Толстого «Вот уж снег последний в поле тает...» (1856).

Клонит к лени полдень жгучий... — Бунин цитирует начало второй части «Крымских очерков» А. К. Толстого (1856—1858).

Стр. 50. «Коль любить, так без рассудку...» — первая строка стихотворения А. К. Толстого «Коль любить, так без рассудку...» (1854).

«Господь, меня готовя к бою, мне душу пылкую вложил, но непреклонным и суровым меня Господь не сотворил...» — неточная цитата из стихотворения А. К. Толстого «Господь, меня готовя к бою...» (1857). В оригинале:

Господь, меня готовя к бою, Любовь и гнев вложил мне в грудь, И мне десницею святою Он указал правдивый путь; Одушевил могучим словом, Вдохнул мне в сердце много сил, Но непреклонным и суровым Меня Господь не сотворил... и т. д.

«Что ни день, как полымя со влагой, так унынье борется с отвагой...» — первые две строки из стихотворения А. К. Толстого «Что ни день, как поломя со влагой...» (1858).

Я не хозяин... Я уже давно утратил чувство собственности, если только я когда-нибудь имел его... — очевидно, имеется в виду фрагмент из письма А. К. Толстого к С. А. Миллер от 14 октября 1851 года.

Стр. 51. Вот он клеймит гонения на национальности... — имеется в виду, в частности, письма А. К. Толстого Б. М. Маркевичу от 26 апреля 1869 года и от 24 мая 1869 года.

Вот его горячие строки о монархии и деспотии... — имеется в виду фрагмент из письма А. К. Толстого Б. М. Маркевичу от 13 декабря 1968 года (перевод с французского): «Я терпеть не могу деспотизм, так же как терпеть не могу <...>, Сен-Жюста, Робеспьера и <..> Я этого не скрываю, я это проповедую вслух, да, господин Вельо, я это проповедую, не прогневайтесь, господин Тима- шев, я готов кричать об этом с крыш, но я — слишком художник, чтобы начинять этим художественное творение, и я — слишком монархист, да, господин Милютин, я — слишком монархист, чтобы нападать на монархию. Скажу даже: я слишком художник, чтобы нападать на монархию. Но что общего у монархии с личностями, носящими корону?»

...или же Илья из Мурома? — имеется в виду «былина» А. К. Толстого «Илья Муромец» (1871).

Не терплю богатых сеней... — десятая строфа из «былины» А. К. Толстого «Илья Муромец» (1871).

Снова веет воли дикой... — неточно цитируется последняя, четырнадцатая строфа из «былины» А. К. Толстого «Илья Муромец» (1871). В оригинале:

Снова веет воли дикой На него простор...

Стр. 52. И ведь сам же Толстой сказал про себя... — имеется в виду фрагмент из письма к Каролине Сайн-Витгенштейн от 9 мая 1869 года (перевод с французского): «Рим — роковое место; я бы желал умереть в Риме, не переставая при этом считать себя русским; в сущности, я не знаю, осудите ли Вы меня за это чувство: я не принадлежу ни к какой стране и вместе с тем принадлежу всем странам зараз. Моя плоть — русская, славянская, но душа моя — только человеческая». (Толстой А. К. — Т. 4. С. 289).

.. .русско-планетарное Неуважай-Корыто — Бунин использует фамилию одного из крепостных Собакевича из поэмы Н. В. Гоголя «Мертвые Души».

... ведь и Илья почиет в Киевских пещерах. — Святой угодник Илья Муромец, жил около 1188 года.

«Я западник с головы до ног, и настоящий славизм западный, а не восточный». — Имеется в виду фрагмент из письма А. К. Толстого Б. М. Маркевичу от 28 декабря 1869 года (перевод с французского): «Во-первых, я не презираю славян, напротив, я сочувствую им, но лишь постольку, поскольку они стремятся к свободе или независимости или выпускают археологические сборники. Но я становлюсь их отъявленным врагом, когда они воюют с европеизмом и свою проклятую общину (de gustibus поп disputandum), как равенство, это дурацкое измышление 93 года, никогда не существовавшее ни в одой республике, а в Новгородской менее, чем в какой- либо другой, ибо Новгород был республикой в высшей степени аристократической. Флоренция прогнала свою знать и тотчас же создала новую знать. Итак, я становлюсь врагом славянства, когда оно превращается в проводника социализма или равенства. Я западник с головы до пят, и подлинное славянство — тоже западное, а не восточное. Нет у него никаких оснований быть восточным» (Толстой А. К. Т. 4. С. 336).

...с Феодосием Печерским. — Феодосий, преподобный, игумен Киевопечерский (1014—1074) — первый ввел устав общежительства Студийского монастыря. С этого времени полагают настоящее образование монастырей в России. Преподобный Нестор свидетельствует о посланиях Феодосия к великому князю Святославу, в одном из которых старец обличает своего адресата за похищение Киевского престола у брата его Изяслава. Обретение его мощей свершилось в 1091 году.

«Собирание земли, — писал он далее... — имеется в виду фрагмент из письма А. К. Толстого Б. М. Маркевичу от 26 апреля 1869 г. (перевод с французского): «Если бы перед моим рождением Господь Бог сказал мне: «Граф! Выбирайте народ, среди которого вы хотите родиться!» — я бы ответил ему: «Ваше Величество, везде, где Вам будет угодно, но только не в России!» У меня хватает смелости признаться в этом. Я не горжусь, что я русский, я покоряюсь этому положению. И когда я думаю о красоте нашего языка, когда я думаю о красоте нашей истории до проклятых монголов и до проклятой Москвы, еще более позорной, чем самые монголы, мне хочется броситься на землю и кататься в отчаянии от того, что мы сделали с талантами, данными нам Богом!» (Толстой А. К. — Т. 4. С. 281).

Леонид Зуров (Стр. 53). — «Россия и славянство». — 1929, 12 января.

Стр. 53. Зуров Леонид Федорович (1902—1971) — прозаик. Родился в г. Острове Псковской губернии, учился в технической гимназии. Служил добровольцем в армии Юденича, командовал ротой, дважды был ранен. Перенес сыпной тиф, уволился из армии и переехал в Ригу, где продолжил образование. Первые произведения Зурова — сб. «Кадет» (Рига, 1928) и повесть «Отчина» (Рига, 1928) — были замечены И. А. Буниным. С ноября 1929 года Зуров по приглашению Бунина перебирается из Риги во Францию. Поначалу работает в Париже ночным сторожем, затем переезжает в Грасс, становится близким человеком в семье Буниных. После долгих лет проживания под одной крышей отношения между Буниным и Зуровым обострились — отчасти под влиянием сложных бытовых условий, отчасти по причине душевной болезни последнего. См. об этом: Голубева Л. И. А. Бунин и Л. Ф. Зуров. История отношений. («Вопросы литературы», 1998. № 4. С. 372—376)

Заметки (о литературе и современниках) (Стр. 53). — «Последние новости». 1929. 19 сентября.

Стр. 54. Мне было семнадцать лет, я впервые приехал в Харьков. — Бунин приехал в Харьков к брату Юлию в поисках работы при редакциях местных газет в начале 1889 года. Таким образом, ему было не 17, а 18 лет.

Нефедов Филипп Диомидович (1838—1902) — писатель, публицист, фольклорист. Редактор журнала «Книжник» (1865—1866), газеты «Русский курьер» (1879—1881). Автор социально-этнографических очерков, повестей и рассказов из жизни крестьян и рабочих.

Стр. 55. .. .твои стихи в «Неделе»... — стихи Бунина были опубликованы в 1888 году в «Книжках Недели», одном из самых популярных журналов того времени.

Стр. 58. Полонский Яков Петрович (1819—1898) — поэт. Цитатой из одного из его стихотворений назван рассказ Бунина «В одной знакомой улице...».

Читает свои стихи один знаменитый поэт. — Речь идет о К. Д. Бальмонте.

Стр. 59. ...Вел. кн. Константин Константинович... —Романов Константин Константинович (1858—1915), в литературе известен под псевдонимом К. Р. Поэт, автор романсов, песен, исторической драмы и переводов. С мая 1889 года и до конца жизни президент Петербургской Академии наук. Писал критические отзывы на представляемые в Академию наук произведения на соискание наград, в том числе рецензию на произведения Бунина (1909).

На похоронах баснописца Крылова... — Крылов Иван Андреевич умер 9 ноября 1844 года в Петербурге. Похоронен в Александро- Невской лавре.

«Дети Ванюшина» впервые поставлены Петербургским театром Литературно-художественного общества и имели большой успех, который был повторен в московском театре Ф. А. Корша. Бунин присутствовал на премьере «Детей Ванюшина» в театре Корша 14 декабря 1901 года. Пьеса была переведена на ряд европейских языков.

После «Детей Ванюшина» Найденов написал еще несколько пьес... — - в 1903 году Найденов написал пьесы «Блудный сын», «Номер тринадцатый», «Богатый человек», «Стены», «Хорошенькая», «Авдо- тьина жизнь». «Блудный сын» пролежал 2 года в портфеле Художественного театра. Премьера «Номера тринадцатого» была в декабре 1904 года в театре Комиссаржевской в Пассаже и, благодаря игре В. Ф. Комиссаржевской, имела восторженную критику.

...через некоторое время как-то затерялся... — в 1905 году Найденов жил в Нижнем Новгороде, с 1909 года — почти безвыездно в Крыму. Заболев туберкулезом, переехал в Ялту, жил неподалеку от Чехова. За ним, тяжело больным, ухаживали богомольцы-странники. В социалистической революции Найденов видел воплоще-

ние христианских идеалов. Крымский ревком выдал ему «Охранную грамоту», в которой говорилось, что он находится «под покровительством Советской власти» (Крымский областной архив, Симферополь).

Стр. 60. ...часто вместе ездили... — в письме от 27 декабря 1902 года Чехов, который шутя прозвал друзей-писателей «Бунин и Бабурин», сообщает жене из Ялты: «Ждем Бунина и Найденова, которые, по газетным известиям, уехали в Константинополь». (Газетное сообщение было неверно.) В письме от 1 января 1903 года ей же: «Бунин и Найденов теперь герои в Одессе. Их там на руках носят».

...была наша семья ух какая русская, старозаветная! — отец Найденова, купец I гильдии Александр Петрович Алексеев владел двумя посудными магазинами. Детей в семье было 19 человек. Мать была очень религиозной и богомольной. В доме царили домостроевские обычаи.

...написав этих самых «Детей Ванюшина», вдруг взял да и послал их в Петербург, на конкурс... — в 1901 году владелец петербургского театра Литературно-Художественного общества А. С. Суворин объявил конкурс на лучшую пьесу. В жюри входили П. П. Гнедич, А. Р. Кугель и др. По результатам конкурса I и II премии решили не присуждать, 6 пьес были удостоены третьей премии, в их числе «Дети Ванюшина». О результатах конкурса Найденов узнал 4 октября 1901 года из московской газеты «Курьер». 6 октября 1901 года Найденов писал провинциальному антрепренеру П. А. Соко- лову-Жамсону, с которым у него была предварительная договоренность об участии в составе театральной труппы, гастролирующей в Ельце: «... сегодня уезжаю по делу постановки на сцене своей пьесы, получившей на днях премию на конкурсе Худ.-Литерат. театра. Из Петербурга, если ничто меня не задержит, я напишу Вам» (Рукописи, отдел ГЦТМ им. А. А. Бухрушина. Фонд П. А. Соколо- ва-Жамсона).

Стр. 61. Давыдов Николай Васильевич (1848—1920) — юрист, мемуарист. Заметная фигура в московской литературно-художественной среде. С 1906 года председатель Театрально-литературного комитета при Малом театре.

Стр. 62. Ленский Александр Павлович (1847—1908) — актер, режиссер, педагог. С 1876 года в Малом театре, с 1907 — его главный режиссер.

Росси Эрнесто (1827—1896) — итальянский трагик, один из крупнейших представителей реалистической школы. Гастролировал в России в 1877, 1877, 1890, 1895 и 1896 годах. Бунин писал брату Юлию 28 августа 1890 года, что он с В. В. Пащенко в мае ездил на неделю в Орел слушать Росси. (Бабореко А. И. А. Бунин. С. 25).

Наш поэт (Стр. 63). — «Возрождение», 1927. 4 августа. Фрагменты этой публикации вошли в статью 1932 года «Памяти Ивана Савина», включенную в настоящее издание.

Стр. 63. Иван Савин (наст, имя и фам. — Иван Иванович Саво- лайнен; 1899—1927) — сражался в рядах Белой армии. Четверо его братьев погибли, а сам Савин, заболевший тифом и помещенный в джанкойский лазарет, попал в плен. Ему помогло финское происхождение, и пробыв некоторое время в Петербурге, он в 1921 году эмигрировал в Финляндию. В 1926 году в Белграде вышел его единственный прижизненный сборник стихов под названием «Ладонка».

Стр. 65. .. .трагедию Новороссийска — падение Новороссийска знаменовало собой конец Белого движения на Кавказе. 14 марта 1920 года Новороссийск покинул главнокомандующий генерал Деникин, Добровольческая армия эвакуировалась в Крым.

Памяти Ивана Савина (Стр. 66). — «Последние новости», 1932, 14 июля.

Дон-Аминадо. «Наша маленькая жизнь» (Стр. 69). — «Современные записки». 1927, № 33.

Записи (о Нобелевской премии) (Стр. 69). — «Иллюстрированная Россия». 1936, 7 марта.

Стр. 69. ...старый добрый Грасс, где я почти безвыездно провел целых десять лет жизни... — Бунин жил в Грассе — маленьком городке на юге Франции с 1923 года: сначала на вилле Монфлери, потом на вилле Бельведер, впоследствии на вилле Жаннет.

Стр. 70. .. .хорошенькая Киса Куприна... — Куприна Ксения Александровна (1908—1980) — дочь А. И. Куприна от второго брака, в бытность во Франции — актриса.

...кто-то трогает меня за плечо... — см. об этом в книге Г. Кузнецовой «Грасский дневник», запись от 15 ноября 1933 г.: «Л.<Зуров> подошел сзади в темноте, нагнулся и, целуя И. А., сказал: «Поздравляю вас... звонок из Стокгольма...» (Кузнецова — 1967. С. 295).

Стр. 71 .В ночь с третьего на четвертое декабря я, со своими близкими, уже далеко от Парижа... — на вручение премии в Стокгольм Бунин ездил с В.Н. Муромцевой-Буниной, Г. Н. Кузнецовой и Я. М. Цвибаком (Андрей Седых) в качестве секретаря.

Стр. 72. Колеса острый снег взрывали и скрипели... — Бунин с некоторыми разночтениями вспоминает свое стихотворение «На Невском» (27.VIII. 16).

Стр. 73. Нобель Альфред (1833—1896) — шведский инженер и предприниматель, изобретатель динамита, завещавший часть своего состояния на учреждение международной Нобелевской премии. Премия присуждается ежегодно с 1901 года (с перерывом на несколько лет во время Второй мировой войны) в различных областях: физики, химии, медицины, физиологии, а также за выдающиеся усилия в деле борьбы за мир. В области литературы премия присуждается за лучшие произведения изящной словесности «идеалистического направления». Вопрос о Нобелевской премии в этой области решается особой комиссией при Шведской академии литературы. В денежном исчислении премия представляет собой проценты от капитала, оставленного А. Нобелем.

Босоножка (Стр. 78). — «Иллюстрированная Россия». 1936, 6 июня.

Стр. 78. И я вспомнил образ этой женщины, автобиографию ее... (Дункан А. Моя исповедь. — Рига, 1928; Дункан А. Моя жизнь. — М., 1930). Айседора Дункан довела свое повествование до приезда в Россию в 1921 году. Хотела продолжить, придумала заглавие будущей книги — «Мои большевистские дни», но не успела. Трагически погибла в Ницце 14 сентября 1927 года.

Бунин конспективно, иронически шаржируя, местами очень вольно пересказывает отдельные эпизоды из книги А. Дункан.

Стр. 81. Городок Каравассара... — в действительности Карва- зарас.

Стр. 82. Двое ее детей (конечно, незаконных и некрещенных)... — оба ребенка Айседоры Дункан: дочь Дердри (от режиссера Гордона Крэга, р. 24 сент. 1906 года) и сын Патрик (от предпринимателя Патриса Зингера, р. 1 мая 1910 года) погибли в апреле 1913 года в автомашине, упавшей в Сену.

Перед занавесом «художественников». Беседа с И. А. Буниным Лоллия Львова (Стр. 83). — («Иллюстрированная Россия», 1937, 14 августа).

Стр. 83. Львов Лоллий Иванович (1888—1968) — поэт, критик, журналист.

Приезд в Париж Московского Художественного театра... — гастрольная поездка Московского Художественного театра в Париж, приуроченная к международной выставке, состоялась в августе 1937 года. Театр привез в Париж 3 пьесы: «Враги» М. Горького, «Любовь Яровая» К. Тренева и «Анна Каренина» Л. Толстого. Первоначально художественный совет театра выбрал для турне другой репертуар. Его утвердили директор театра Аркадьев и Комитет по делам искусств. Но Сталину этот репертуар не понравился — он нашел его аполитичным и недостаточно пропагандным. Аркадьев был арестован, репертуар изменен. (См. об этом: Елагин Ю. Укрощение искусств. — Нью-Йорк, 1952. С. 218—219). С августа 1937 года директором МХАТа стал Я. И. Боярский. Московская труппа выступала в Париже в театре Елисейских Полей. В рецензии В. Ходасевича (Возрождение. 1937, 13,20 августа) говорилось о «полном провале» гастролей, о том, что театр «огрубел и снизился», «стал собственным эпигоном», «своего прошлого не уберег», «спектакли шли при полупустых залах». В то же время советская критика писала о восторженном приеме МХАТа французской публикой. В советском полпредстве состоялся торжественный прием в честь артистов, на котором выступил В. И. Немирович-Данченко.

Стр. 84. Он разрезал страницы только что вышедшей из печати своей новой книги о Толстом «Освобождение Толстого» — книга вышла в Париже в 1937 году в издательстве «YMKA-Press».

...вместе с Верой Николаевной он побывал и у знаменитого русского композитора, как раз только что вернувшегося на свою виллу под Люцерну... — Бунин был знаком с С. В. Рахманиновым с 1900 года. Их связывали, помимо дружеских, творческие отношения: на стихи Бунина Рахманинов написал два романса «Я опять одинок» и «Ночь печальна». Вилла, о которой идет речь, — поместье композитора, названное им Сенар (Сергей и Наталья Рахманиновы).

Стр. 85. ...первое, что я видел у них, был «Царь Федор Иоанно- вич», или, может быть, это была «Чайка»... — премьера трагедии А. К. Толстого «Царь Федор Иоаннович» состоялась 14 октября 1898 года. Это был первый спектакль, поставленный МХТом. Первое представление драмы А. П. Чехова «Чайка» было 17 декабря 1898 года.

Что вы скажете о переименовании Художественного театра в театр Горького?— В 1920 году Московский Художественный театр (МХТ) получил наименование академического, а в 1932 г. ему присвоили имя М. Горького.

.. .всегда непонятно для меня переименование городов... — Ленинград — до 1914 года Санкт-Петербург, в 1914—1924 годах Петроград, с 1924 года в честь В. И. Ленина переименован в Ленинград.

Стр. 87. Татаринова Фанни Карловна (1863—1923) — владелица дачи в Ялте, издательница газеты «Ялтинский листок», хозяйка художественно-переплетной мастерской.

Это были «Мещане», «На дне»... — Постановки пьес Горького во МХТе: «Мещане» (26 марта 1902 г.) и «На дне» (18 декабря 1902 г.).

...пьесы которых ставил Художественный театр — о Леониде Андрееве, Юшкевиче, рано умершем Найденове... — В МХТе были поставлены пьесы Л. Андреева «Жизнь человека», «Анатэма», «Екатерина Ивановна», «Мысль»; пьеса С. С. Юшкевича «Miserere»; пьесы Найденова «Блудный сын», «Стены».

Стр. 88. Предлагали даже стать артистом у них. — 17 января 1910 года Художественный театр отмечал 50-летие со дня рождения Чехова. По просьбе В. И. Немировича-Данченко Бунин в присутствии родных Чехова читал свои воспоминания о нем. Выступление Бунина вызвало восторг у публики и слезы у родных — так похоже передавал мемуарист голос и интонации писателя. После этого К. Станиславский с В. Немировичем-Данченко предложили Бунину поступить в их труппу, обещая роль Гамлета.

«Большие пузыри» (Стр. 89). — «Возрождение», 1927, 6 июня.

Стр. 89. «Звено» — ежедневная литературно-политическая газета, издававшаяся в Париже по понедельникам с 1923 года под редакцией М. М. Винавера и П. Н. Милюкова, с 1926 года — «еженедельный литературный журнал», с июля 1927 года до 1928-го — «ежемесячный литературный журнал» под редакцией М. J1. Кантора.

Получил «Звено» и прочел следующее... — имеется в виду начало раздела «Хроника литературы и искусства» из № 226 «Звена» (1927, 29 мая) где сообщалось о подготовке издания новых произведений Д. Четверикова, М. Слонимского, Н. Баршева, М. Борисоглебского, Л. Раковского и Н. Никитина.

Д. Четвериков — псевдоним Бориса Дмитриевича Четверикова (1896—1981). Роман «Заиграй овражки» был опубликован в Харькове в 1928 году, роман «Любань» вышел в ГИЗе в 1928 году, роман «Синяя говядина» закончен в 1929 году.

Баршев Николай Валерианович выпустил книгу рассказов «Большие пузырьки» в ГИЗе в 1928 году.

Борисоглебский Михаил Васильевич выпустил сборник рассказов «Осколок» и первый том романа «Топь» в Ленинграде в 1927 году.

Раковский Леонтий Иосифович (1896—1979) выпустил сборник «Зеленая Америка: Повести и рассказы» в Ленинграде в 1927 году.

...попадаю я в такое положение по четвергам и субботам каждой недели, читая парижские газеты и журналы — по четвергам и субботам в эмигрантских периодических изданиях обычно публиковались обозрения литературных новинок.

Стр. 90. Восемнадцати лет я уже печатался в «Неделе» и в «Вестнике Европы»... — в 1888 году стихи Бунина были опубликованы в ежемесячном журнале «Книжки «Недели» (редактор-издатель П. А. Гайдебуров).

Стасюлевич Михаил Матвеевич (1826—1911) — русский публицист и журналист, издатель и редактор ежемесячного литературно- художественного и общественно-политического журнала либерального направления «Вестник Европы» (в 1866—1908 гг.).

«Безграмотная ерунда» (Стр. 91). — «Возрождение», 1927, 11 июня.

Стр. 91. Литература наша, писал два года тому назад покойный Арцыбашев... — имеется в виду цикл статей русского писателя Михаила Петровича Арцыбашева (1878—1927) в варшавской газете «За свободу», и продолжавших в эмиграции серию его публицистических выступлений под рубрикой «Записки писателя» в газете «Свобода» (май 1917— май 1918) (отдельное издание: Записки писателя. — М., 1917. Т. 1—3). Часть этих выступлений вошла в книгу «Записки писателя» (Вып. 1—2. — Варшава, 1925—1927).

Стр. 93. А что сказать, например, о небезызвестной Софье Федорченко, которая недавно выпустила в Москве второй том своих записей «Народ на войне»?— Первое послереволюционное издание книги Софьи Захаровны Федорченко (1888—1959) «Народ на войне» вышло в издательстве «Новая Москва» в 1923 году. Негативное отношение Бунина к произведениям Федорченко отчасти можно объяснить и близостью последней к эсеровским кругам: в 1920 году ее «сказки» печатались в газете «Воля России» и журнале «Современные записки». С 1922 года писательница жила в Москве.

«Панорама» (Стр. 95 ). — («Русские новости», 1946, 30 августа).

Стр. 95. Гофман М. Л. «Книга о русских поэтах последнего десятилетия» (СПб.; М.; 1909). Автор ряда книг по истории русской литературы на русском и французском языках.

Тхоржевский Иван Иванович (1878—1951) — переводчик Омара Хайяма и французских поэтов, автор книги «Русская литература» (1-е изд. — Париж, 1946; 2-е изд. — Париж, 1950).

Стр. 96. Котошихин Григорий Карпович (ок. 1630—1667) — подьячий посольского приказа, бежавший в Швецию и составивший записку «О России» (1666). Казнен в Швеции за убийство в 1667 году.

Павлова Каролина Карловна (урожд. Яниш, 1807—1893) — поэтесса.

...и ее муж — Павлов Николай Филиппович (1805—1864) — писатель, женился на Каролине Яниш в 1837 году. Дом Павловых был широко известным в Москве литературным салоном.

Памяти П. А. Нилуса (Стр. 98). — «Русские новости», 1946, 24 мая.

Стр. 98. .. .третья годовщина со дня кончины моего многолетнего друга художника Петра Александровича Нилуса... — П. А. Ни- лус скончался 23 мая 1943 года в оккупированном Париже. Бунин и Нилус познакомились летом 1898 года в Одессе. Нилус был в числе экспонентов (а с 1899года и членов) Товарищества южнорусских художников, с которыми Бунин тесно общался. В 1901 году Бунин посвятил Нилусу стихотворение «Счастье» («Нет солнца, но светлы пруды...») и использовал ряд характерных черт художника в рассказах «Галя Ганская» и «Сны Чанга». В свою очередь Нилус посвятил Бунину картину «Одиночество» (1901) и написал его портрет (1918). Его же перу принадлежит статья «Ив. Бунин и его творчество», прочитанная автором на литературном вечере к 25-летию литературной деятельности Бунина 17 января 1913 года в Одесском литературно-артистическом клубе.

.. .былучеником известного художника Костанди... — Костанди Кириак Константинович (1852—1921) — живописец, передвижник, ведущий преподаватель в Одесской рисовальной школе (с 1899 г. — художественное училище).

Передвижники — художники, входившие в «Товарищество передвижных художественных выставок» (1870—1923).

Стр. 99. Был он и талантливым беллетристом... — Первый рассказ Нилуса «Утро» (1906) был посвящен Бунину. Несколько десятков рассказов Нилуса были опубликованы в периодической печати, вышли два его сборника: «Рассказы» (М., 1911) и «На берегу моря» (М., 1917). Бунин принимал активное участие в литературной судьбе Нилуса, всячески поощряя его писать, рекомендуя его рассказы к изданию и выступая их редактором.

Милые выдумки (Стр. 99). — «Новое русское слово», 1951,13 мая.

По свежим следам история с Окуличем и Струве была изложена Буниным в письме от 18 августа 1947 года Андрею Седых (Я. М. Цвибак): «...Я получил сперва одну вырезку, потом другую из «Русской жизни», которая где-то в Америке издается, — это «Письма в редакцию». Вот первое, подписанное <...> Глебом Струве (он теперь переселился в Америку из Англии, профессорствует в Берк- лей, в Калифорнии):

«Письмо в редакцию (письмо по старой орфографии). М. Г. г. Редактор! В № Вашей газеты от 19 с.м. напечатана статья уважаемого (подчеркивания в этом и во всех последующих письмах сделаны рукой И. А. Бунина. — Прим. А. Седых) И. К. Окулича, в которой он, как о факте, говорит о поездке И. А. Бунина после войны, в СССР и о возвращении его оттуда, почему-то при этом сопоставляя этот факт с судьбой выданного Москве американцами и расстрелянного большевиками ген. П. Н. Краснова, который, как известно, во время войны стоял на откровенно прогерманской позиции. Не вдаваясь в оценку по существу этого сопоставления, я считаю своим долгом внести поправку в статью И. К. Окулича: И. А. Бунин в Сов. Россию не ездил и, насколько мне известно, ездить не собирался, хотя попытки «соблазнить» его поехать туда и делались. Можно так или иначе морально-политически оценивать некоторые действия И. А. Бунина после освобождения Франции, но нельзя взваливать на человека обвинение в поступке, которого он не совершал. Глеб Струве».

Каково! Ясно, что этот «уважаемый» Окулич приписал мне «поступок» предательства мною Краснова на расстрел — какой же иначе «поступок»? И каков Глеб! Недурно «защитил» меня, коварная <...>, — «защитил» столь нежно, по отношению к Окуличу и столь двусмысленно по отношению ко мне?..

И вот ответ Окулича — его «Письмо в редакцию»:

«М.Г. г. редактор! В № «Р.Ж.» от 11 июля помещено письмо проф. Г. П. Струве, отметившего мою ошибку по поводу поездки Бунина в Сов. Россию и возвратившегося. Я, конечно, не знаю, насколько точны сведения Глеба Петровича, но я писал о поездке г. Бунина на основании подробного письма человека, проживающего теперь в Западной Европе, к которому питаю доверие. Быть может, он и совершил ошибку. Но действия г. Бунина самого последнего периода давали право считать сведения о его поездке достоверными. На это, по-видимому, намекает и сам Гл. П. С истинным уважением Иосиф Окулич».

Глеб был прошлой осенью в Париже и я его видел у брата Алексея и он в постоянной переписке с ним — как же он «сомневается»: ездил я или не ездил? И почему он «не вдается в оценку по существу этого сопоставления» (сопоставления Окуличем моей поездки и расстрела Краснова)? И кто же хуже — <...> Окулич или Глеб? <...> Да, какие такие «действия» я совершил? Напечатал несколько рассказиков в «Р.Нов.» — да, это очень мне грустно, но нужда, нужда! И все-таки, ужели это «аморально»?

Что еще? Был приглашен в посольство позапрошлой осенью — и поехал — как раз в это время получил 2 телеграммы от Государственного Издательства в Москве — просьбы немедленно выслать сборник моих последних рассказов для издания и еще несколько старых моих книг для переиздания. Увы, посол не завел об этом разговора, не завел и я — пробыл 20 минут в «светской» (а не советской) беседе, ничего иного не коснулся и уехал. Ужели это тоже аморальные, преступные действия?

Позапрошлой зимой получил от писателя Телешова из Москвы известия, что издается большой том моих избранных произведений Государственным Издательством — и написал столь резкое письмо в это издательство («Вы распоряжаетесь мною, как своим добром и даже не советуясь со мной, точно Вам наплевать на меня»), что получил позапрошлой весной французскую телеграмму от этого Государственного Издательства: «Согласно вашему желанию, издание ваших избранных произведений suspendue». <фр. — «приостановлено»^

Вот, Яшенька, все мои «действия». И никуда я не поехал, хотя советский консул и старший советник посольства довели до моего сведения, что, если бы я поехал, я был бы миллионер, имел бы дачи, автомобили и т.д. Я остался доживать свои истинно последние дни в истинной нищете да еще во всяческих болезнях старости. Кто поступил бы так на моем месте? Кто?» (Цит. по: Седых — 1962. С. 216—218).

К моим «Воспоминаниям» (Стр. 100). — «Новое русское слово». 1953, 17 мая.

Стр. 103.... писатель Шмелев,., горячий поклонник Гитлера... — Основанием для этих слов послужил факт издания Шмелевым нескольких глав из романа «Лето Господне» в газете «Парижский вестник», выходившей в оккупационном Париже. См. ответ Шмелева на упрек в коллаборационизме в газ. «Русская мысль» 31 мая 1947 г.: «...Я шел на жертву, работая в такой газетке. Но что же делать? Хоть через вражий орган «шептать» правду... — поймут, вздохнут, хотя бы слабый лик России почувствуют. Меня читали — и были благодарны. И все это — никак не значит, что я «работал с немцами»: моя работа шла как раз вразрез с их целью...».

Предисловие к роману Франсуа Мориака «Волчица» (Стр. 104). — Перевод Г. Н. Кузнецовой. Париж, 1938.

Предисловие к книге Александра Клягина «Страна возможностей необычайных» (Стр. 105). — Париж, 1947. Книга представляет собой живые очерки-воспоминания о старой Сибири, с попыткой объективного взгляда на Сибирь современную. Так, автор ее пишет: «Оживила Урал и возвратила заводы к жизни, без сомнения, Советская власть, Постройка Магнитогорска и связь его с Кузнецким угольным бассейном — событие исторической важности. Европа его не оценила, даже высмеивала, но будущее покажет значение того грандиозного предприятия» (А. Клягин. Страна возможностей необычайных).

«дым без отечества»

Публицистика разных лет

Софийский звон (Стр. 111). — День русской культуры. 1926,8 июня.

Стр. 111. Князь Всеслав в железы был закован... — Бунин полностью приводит свое стихотворение «Князь Всеслав», которое впервые было опубликовано в журн. «Летопись» (Пг., 1916, № 3, март) Князь Всеслав Брячиславич — князь Полоцкий (XI в.). В 1067 году киевский князь Изяслав Ярославич заманил его в Киев и заточил в темнице. В 1068 г. киевляне, недовольные Изяславом Ярославичем, провозгласили своим князем Всеслава Брячиславича. Он княжил семь месяцев и вынужден был бежать в Полоцк, так как прежний киевский князь, Изяслав, предпринял на него поход при поддержке поляков. О князе Всеславе Бунин пишет также в «Жизни Арсеньева» (кн. V. гл. 24).

Октябрь (Стр. 112). — «Последние новости». 1937, 3 декабря.

Стр. 112. ...гостил у Марьи Павловны. — М. П. Чехова, сестра писателя. Евгения Яковлевна — мать писателя.

Софья Павловна Бонье (ум. в 1921 г.) — ялтинская знакомая Чехова и Бунина, член ялтинского Попечительства о нуждающихся приезжих больных (членом Попечительства был и Чехов).

Стр. 114. Изгоев (Ланде) Александр Соломонович (1872—1935) — публицист, сотрудник ряда одесских изданий.

Куровский Владимир Павлович (1869—1915) — член Товарищества южнорусских художников, хранитель Одесского художественного музея, служащий городской управы. Вместе с ним Бунин ездил в октябре—ноябре 1900 года за границу (Варшава, Берлин, Париж, Швейцария, Вена, Мюнхен, Дрезден). Покончил самоубийством (1915). Бунин посвятил ему стихотворение «Памяти друга».

Буковецкий Евгений Иосифович (1866—1948) — художник, одесский приятель Бунина. Написал портреты Бунина и В. Н. Муромцевой-Буниной (хранятся в Государственном музее И. С. Тургенева в Орле). Член Товарищества южнорусских художников. У него на квартире по четвергам собирались члены Товарищества.

Стр. 116. Заузе Владимир Христианович (1859—1939) — художник-график. Жил в Одессе с 1885 года, активный участник Товарищества Южнорусских художников. Написал романс на стихи Бунина «Отошли закаты на далекий север».

Эдварде (Эдуарде) Борис Васильевич (1860—1924) — скульптор, академик скульптуры (1915). В 1919 году эмигрировал и поселился на острове Мальта.

Стр. 117. Уточкин Сегей Исаевич (1876—1916) — спортсмен, один из первых русских летчиков.

Человек, который умер от страха (Стр. 117). — «Возрождение», 1926, 10 апреля.

Камилл Демулен (Стр. 122). — «Возрождение», 1926, 17 марта.

Записная книжка (о путешествии в Африку) (Стр. 127). — «Новая русская жизнь», 1921, 2 апреля.

Эта статья — первый вариант рассказа «Третий класс», для которого первоначальный текст Бунин значительно сократил.

Стр. 127. .. .отель, в котором я проводил зимы на Капри... — Бунин жил зимой на Капри в 1909—1914 годах в отелях «Пагано» и «Квисисана».

Стр. 128. ...в Ерусалиме, в Назарете, в Иерихоне ...в Египте... — весной 1907 года Бунин с В. Н. Муромцевой-Буниной отправился в свое «первое дальнее странствие» — в Египет, Сирию, Палестину.

...в Константинополе... — по словам Бунина, он был в Константинополе 13 раз и знал его не хуже Москвы и Петербурге. Первый раз он поехал в Константинополь в 1903 году, в последний раз Бунин с В. Н. Муромцевой-Буниной проезжали через Константинополь в начале 1920 года, отправляясь в эмиграцию.

В Коломбо ...на Цейлоне... — с декабря 1910 до весны 1911 года Бунин путешествовал по Египту и Цейлону.

Литературные заметки (Стр. 130). — «Слово», 1922, 14 августа. Публикация статьи сопровождалась редакционным примечанием: «Мы считаем, что каждая строка, исходящая от такого крупного писателя, как И. А. Бунин, представляет собою громадный интерес и должна быть доведена до сведения читающей публики, даже в тех случаях, когда редакция органа, на долю которого выпадает честь опубликования мыслей И. А. Бунина, не во всем разделяет его взгляды. В данном случае, нас отделяет от автора «Литературных заметок» как подход к некоторым вопросам, поднятым в кругах русских изгнанников лекциями Е. Д. Кусковой, так и отдельные штрихи аргументации И. А. Бунина».

Стр. 130. «В Каноссу, в Каноссу!» — имеется в виду статья С. С. Чахотина «В Каноссу!».

«Смена вех» — сборник статей Ю. В. Ключникова, Н. В. Устря- лова, С. С. Лукьянова, А. В. Бобрищева-Пушкина, С. С. Чахотина и Ю. Н. Потехина. Июль 1921 (Прага, 1921). 2-е изд. (Прага, 1922).

Стр. 131. «На величие российской государственности большевики работают не покладая рук... Не пугайтесь, что на древней...» — цитаты из статьи Н. В. Устрялова «Patriotica».

Ремизов Алексей Михайлович (1877—1957) — прозаик, драматург, литературный критик, публицист, переводчик, мемуарист. В августе 1921 года из Петрограда эмигрировал через Таллинн в Берлин. Один из организаторов и вице-председатель берлинского Дома искусств (1921—1923), член Клуба писателей (1922—1923), член берлинского Союза русских писателей и журналистов. В ноябре 1923 года переехал в Париж. Член парижского Союза русских писателей и журналистов. Вероятно, имеются в виду книги Ремизова «Ахру: Повесть петербургская» (Берлин, 1922), «Лалазар: Кавказский сказ» (Берлин, 1922), «Чакхчыгыс-таасу: Сибирский сказ» (Берлин, 1922).

Ллданов М. «Огонь и дым: Книга составлена из этюдов, написанных в течение двух последних лет» (Париж, 1922).

Дитрихштейн Д. —Дитерихс фон-Дитрихштейн Владимир Да- выдович (1890—?) — поэт; происходил из старинного дворянского рода. Осенью 1920 года эмигрировал сначала в Константинополь, затем с декабря 1921 года поселился на севере Франции, где жил более двадцати лет, конец жизни провел в Бельгии. Очевидно, имеется в виду поэтический сборник фон-Дитрихштейна «На зыбких гранях» (Париж, 1922).

Стр. 132. «Когда вдруг исчезла мука, сахар...»; «Постигнуть смысл великой катастрофы...»; «Слишком ясны еще стоны близких, дорогих...»; «Попытаться без гнева и злобы разобраться...»;.. .Блок «видел под знаменем Революции светлого Христа...» — цитаты из статьи Ю. Н. Потехина «Физика и метафизика русской революции». («Смена вех». Прага, 1921)

Стр. 133. «Сарынь на кичку!» — сарынь — толпа, ватага черного народа; сволочь, чернь. Сарынь на кичку! бурлаки, на нос! по преданию, приказ волжских разбойников, завладевших судном (В. И. Даль).

...говорит г-жа Кускова... — имеется в виду доклад Е. Д. Кусковой «Умерла ли Россия?», с которым она выступила в Париже 28 и 31 июля 1922 года.

Вот «товарищ Калинин» был в Херсонщине... — имеется в виду сообщение без подписи «По голодному краю: Впечатления Калинина» («Последние новости», 1922, 29 июля).

А газета утешает... — имеется в виду передовая статья «Умерла ли Россия?» («Последние новости», 1922, 29 июля), где говорилось: «Уже более года на этих столбцах мы указываем на эту середину. Мы вызвали крайнее раздражение в рядах эмиграции, — раздражение, до сих пор еще не улегшееся, — указанием на то, что старые методы спасения России извне должны быть раз и навсегда сданы в архив. Профессиональные спасители не могли примириться с тем, что Россия признается достаточно зрелой, чтобы самой искать и находить пути своего спасения. <...> Речь идет о признании, что Россия жива, что это есть новая Россия, что под густым пеплом разрушения и развалин бьется здоровое сердце нации, что, пройдя неизбежные для всякого народа испытания и уроки, эта нация выросла и не допустит, чтобы с ней обращались, как с послушным стадом».

...кроме Хувера — имеется в виду Гувер Г. К. (1874—1964) — 31-й президент США. В 1919—1923 годах — руководитель «АРА» («Американской администрации помощи»).

.. .рядом же с этой передовицей — сообщения... — имеется в виду статья М. Л. «Дым отечества» («Последние новости», 1922,29 июля, № 699. С. 2).

Литературные заметки (полемика с Е. Д. Кусковой о судьбах России) (Стр. 134). — «Слово», 1922, 28 августа.

Стр. 134. .. .газета П.Н. Милюкова оттрепала меня за вихор... — имеется в виду обзор под заглавием «Печать» без подписи («Последние новости», 1922. 15 августа), где критиковалась предыдущая статья И. Бунина «Литературные заметки». В обзоре «Печать» говорилось: «Ив. Бунин печатает в понедельничной газете «Слово» «Литературные заметки», которые правильнее было бы назвать «политическими заметками» почтенного беллетриста. Со времени закрытия «Общего дела» Бурцева г. Бунину негде было высказать свои политические идеи. Но вот уже вторично он находит приют в «Слове». К сожалению, настроение г. Бунина не изменилось со времени его сотрудничества в «Общем деле». В первый раз он резко обрушился на Герхарда Гауптмана, выбрав для этого едва ли подходящий предлог: присоединение Гауптмана к общеевропейскому протесту против смертных приговоров с.-рам. На этот раз г. Бунин размахнулся зараз против «Смены вех», Е. Д. Кусковой и, косвенно, нашей газеты. Он начинает статью ядовитыми сопоставлениями цитат <...> Путем этих сопоставлений г. Бунин, очевидно, думает уязвить Е. Д. Кускову и ее единомышленников в самое сердце. А сопоставление «Смены вех», Кусковой и «одной газеты» приводит раздраженного автора к выводу, который формулируется первой же цитатой статьи «В Каноссу, в Каноссу!» («Смена вех»). Подготовив таким образом почву, г. Бунин открывает свои батареи уже прямо против Е. Д. Кусковой <...> P. S. необыкновенно характерно г. Бунин отрицает, что Е. Д. Кускова (которая, конечно, не одинока в своих наблюдениях) могла подсмотреть «здоровый процесс внутри народных масс». Во-первых, она «барыня», а барыням «поддакивают»; во-вторых, она «навеки с юности надела пенсне», а через пенсне нельзя «разглядеть нутро России» (каков «персональный» аргумент! Не знаем, носит ли пенсне сам г. Бунин). А вот «письмо из России» от единомышленника г. Бунина: «жизнь бьет ключом зловонной жидкости». Это уже, наверное, не «народолюбец»: он может «разглядеть нутро», его не обманешь. <...> Бунин-беллетрист имеет определенное место в литературе. Но Бунин-политик надлежит суждению соответственно критерию этой профессии, а не той, которая ему более свойственна. И если Бунин-политик оказывается обывателем или если, еще хуже, он усваивает и развивает в политике взгляды, которые зачисляют его в определенный политический лагерь, он не должен пенять, если не все органы печати будут считать за «честь» печатать его политические рассуждения. Орган г. Штерна печатает, — но отгораживается от «политики» г. Бунина. Политическая позиция получается странная уже для самого редактора «Слова».

«Дым без отечества» (Стр. 136). — «Общее дело». 1921, 27 июня.

Статья посвящена выходу в свет следующих книг: Ветлугин А. (наст. фам. Рындзюн Владимир Ильич). Авантюристы гражданской войны: Фельетоны (Париж: Север, 1921); Дон Аминадо. Дым без отечества (Париж: Север, 1921).

Под Серпом и Молотом (Стр. 140). — Впервые: «Последние новости», Париж, 1930, № 3564 и 3567, от 25 и 28 декабря, а также № 3637 от 8 марта, 1931 г.

Стр. 140. Низок — торговое, складское, жилое помещение в заглубленном первом этаже.

Стр. 141. Оправдывается слово Исаака Сирина... — Преподобный Исаак Сирин (Сарянин) — епископ Ниневийский (661 г.), величайший мистик и богослов VII века, отец церкви. Большая часть поучений И. С. сохранилась в арабском переводе под именем «Монашеские правила» в 4 книгах. Его сочинения на темы аскетики и мистического самоуглубления получили широкую известность в восточно-христианском мире. Память в Православной церкви 28 января (10 февраля). Русский перевод — «Творения святых отцов» (Изд. Моск. дух. акад., 1854 г.).

Забежала шакалка в пещеру Иоанна Многострадального... — Иоанн Многострадальный — печерский подвижник XII века. Всю жизнь, по житию, провел в усмирении плоти, закопав себя в землю по плечи в пещере. Умер в 1160 году.

...возле бывшей «Праги» — «Прага» — ресторан в Москве, предпочитаемый интеллигенцией другим благодаря отменной кухне, бильярду, наличию отдельных кабинетов, зальцев, садов. После 1917 года национализирован. В 1920-х годах здесь были Высшие драматические курсы, книжные магазины, библиотека. В 1924 году — общедоступная столовая Моссельпрома.

Стихиры — песнопения, посвященные празднику, поются во время Всенощной

Стр. 142. Был я однажды в Хамовниках, в доме Толстых. — Имеется в виду дом в Долгохамовническом переулке в Москве, где Л. Н. Толстой с семьей проводил зимние месяцы с 1882 по 1901 год. Последний раз он был здесь в 1909 году. С 1921 года — мемориальный музей.

Стр. 143. Остафьево — бывшее имение князей Вяземских. Вещи А. С. Пушкина, которые принадлежали П. А. Вяземскому, о которых упоминает Бунин, находятся ныне в Санкт-Петербурге, в музее А. С. Пушкина.

Стр. 145. На могиле Гоголя... —Летом 1931 года кладбище Данилова монастыря, где в 1852 году был похоронен Н. В. Гоголь, упразднили, а на территории монастыря создали приемник для малолетних правонарушителей. Прах Н. В. Гоголя был перенесен на Новодевичье кладбище 31 мая 1931 года.

Стр. 151. ...ходил в село Измайлово... — Подмосковное село Измайлово тесно связано с жизнью русских царей Алексея Михайловича Тишайшего (19. 03. 1629—29. 01. 1676, русский царь с 1645 г.) и Федора Алексеевича (30. 05. 1661—27. 04. 1682, русский царь в 1676—82 гг.), здесь же прошло детство Петра I.

В начале 20-х гг. XVII столетия боярин Иван Никитович Романов в честь победы над поляками построил в Измайлове деревянную Покровскую церковь, рубленый храм с трапезной и двумя приделами: преп. Макария Калязинского и Черниговского князя Михаила и боярина его Федора. 1 октября 1679 г. патриарх Иоаким в присутствии государя Федора Алексеевича и царской семьи освятил каменный пятиглавый собор Покрова, построенный на месте церкви костромскими мастерами каменных дел. Покровский собор сохранился до наших дней, так же сохранились отдельные постройки Мостовая (или «Думная») башня (1671 г.), западные въездные ворота (1681 г.).

Стр. 152. ...видел Макаръевский монастырь — Возможно, имеется в виду Троице-Калязин монастырь, основанный преподобным Макарием, Калязинским чудотворцем. Троицкий монастырь располагался на северо-востоке Тверского великого княжества в устье р. Жабни (Жабны), правого притока Волги. Позднее за монастырем закрепилось название Троицкий Макарьев Калязин (Колязин) монастырь. Время основания Калязина монастыря различные исследователи определяют по-разному, но большинством авторов принимается дата — 1444 г. За ней, видимо, стоит устная традиция о поставлении преподобного Макария в 1444 г. игуменом. В этом же году в устье реки монахами за 40 дней был возведен деревянный храм во имя Святой Троицы.

Город Калязин, образовавшийся позднее близ монастыря, пострадал от затопления при строительстве углической плотины. 2/3 территории ушло под воду. Троице-Калязин монастырь был уничтожен.

Стр. 153. ...В августе ездил в Троицкое... — Усадьба Троицкое (Горьковское направление, ст. Кучино) возникла на рубеже XVII— XVIII вв. и до 1751 г. находилась во владении кн. Голицыных. В 1760 г. село перешло во владение П. А. Румянцева, ставшего впоследствии выдающимся полководцем и генерал-фельдмаршалом Румянцевым-Задунайским. В 1760-х гг. благодаря стараниям его матери М. А. Румянцевой здесь были построены дом, ферма, оранжереи, разбит парк, выкопаны пруды. В последнюю четверть XVIII в.

усадьба пережила свой подлинный расцвет, который был обусловлен новым общественным положением ее владельца, прославившего себя выдающимися победами в русско-турецкой войне 1768—1774 г. После празднования в Троицком Кучук-Кайнарджийского мира в 1775 г. усадьба получила дополнительное название Кайнарджи.

В 1833 г. у деревни Фенино в память посещения усадьбы Екатериной II был поставлен памятник императрице работы В. И. Де- мут-Малиновского (находится в ГНИМА им. А.В.Щусева), который представлял собой композицию, состоящую из скульптурного портрета Царицы и статуи «Мир», которую имеет в виду Бунин.

В монастыре Саввы... — Саввино-Сторожевский мужской монастырь находится близ Звенигорода, при впадении реки Сторожка в реку Москва. Основан ок. 1398 князем Юрием Дмитриевичем и монахом Саввой — учеником Сергия Радонежского. Белокаменный Рождественский собор — на горе Сторожевской, в духе ран- немосковской архитектуры, его строительство относят к 1404 — 1407 гг.; кирпичные постройки 17 в. — стены и башни, трапезная с Преображенской церковью, дворцы царя и царицы и др.

Церковь на «Старом Городище» — Успенский собор «на Городке». Городок — холм на левом берегу Москвы-реки, километрах в четырех от станции Звенигород на вершине которого зародился город. Собор является едва ли не лучшим по архитектурному мастерству и изысканности памятником рубежа XIV— XV веков.

Стр. 154. ...в Хоромном тупике, находится загородный дом Ивана Грозного. — Здесь Бунин имеет в виду палаты бояр Волковых, построенные в конце XVII века (Хоромный тупик, 4, современный адрес — Б. Харитоньевский пер. 21). До революции существовала легенда, необоснованно связывавшая этот дом с именем Ивана Грозного. С середины XVIII века дом принадлежал князьям Юсуповым. С 1928 года владелицей дома стала Всесоюзная академия сельхознаук им. В. И. Ленина, а коллекция княжеских картин и предметов древности была предана в Государственный Исторический музей.

Стр. 155. Кафтан Ивана Грозного. — Этот кафтан сейчас находится в Государственном Историческом музее.

Стр. 157. Юродивый был «как бы Голиаф»... — Голиаф — великан-филистимлянин, побежденный Давидом (Ветхий Завет).

Богиня Разума (Стр. 162). — Впервые: Газ «Руль», Берлин, 1924, № 1098 и 1099, 16 и 17 июня с датой — «Приморские Альп. 16. IV. 1924».

Известный буниновед Бабореко в своем предисловии к этому рассказу, напечатанному в «Литературном наследстве», 1973, № 84, книга первая, объясняет, что «в основу рассказа положен исторический эпизод — "Празднество разума" ("La Fete de la Raison"), состоявшееся в Париже 10 ноября 1793 года <...> это торжество должно было символизировать освобождение человеческого разума от пут католической религии. В начале празднества в Соборе Парижской Богоматери «была разыграна сцена из оперы Госсека "L'Offrande a la Librerte" ("Жертвоприношение Свободе"): хор "поклонников свободы" прославлял "Богиню Разума". Затем, в сопровождении торжественной процессии, "Богиня" проследовала в Тюильри, где ее от имени французского народа приветствовали члены Конвента. Богиню Разума изображала актриса Тереза Анжелика Обри (Aubry), драматическая судьба которой и привлекла внимание Бунина.

Своего рода лейтмотивом рассказа является стихотворение Беранже "Богиня" ("La Deesse"), обращенное к Анжелике Обри. Строки из этого стихотворения, которое вспоминает Бунин на протяжении всего рассказа, подчеркивают не только трагическое несоответствие дальнейшей судьбе героини той минутной славе, которая выпала на ее долю в день "Празднества Разума", но и скептицизм Бунина в отношении роли революционных катаклизмов в общем ходе исторического развития».

Стр. 169. «Toute la Grece ои Се que peut la Liberte» («Вся Греция, или Что может совершить Свобода») — одноактная опера Жана Лемуана на либреттоЛуи Беффруа де Реньи, впервые поставленная в парижской Опере в сезон 1793—1794 гг.

Стр. 171. «Возвращение Улисса». —Первое представление балета Луи Милона «Retour d'Ulysse» («Возвращение Улисса») состоялось в парижской Опере 27 февраля 1807 г.

Товарищ Дозорный (Стр. 173). — Впервые: «Современные записки», Париж, 1924, XXII, с подзаголовком «Рассказ Н. Н.».

Notre-Dame de la Garde (Стр. 178). — Впервые: «Солнечный удар», Париж, 1927; Собр. соч., Берлин, 1935 т., IX.

Илюшка (Стр. 183). —Впервые: «Последние новости». Париж, 1930, № 3469, 21 сентября, (в составе цикла «Краткие рассказы»).

Сокол (Стр. 185). — Впервые: «Последние новости», Париж, 1930, № 3539, 30 ноября, под заглавием «Иван» (в составе цикла «Краткие рассказы»). Затем: сб. «Божье древо» (Париж, 1931), под заглавием «Сокол»; Собр. соч., т. IX, Берлин, под тем же названием (1935).

Русь (Стр. 186). —Впервые: «Последние новости», Париж, 1930, № 3539,30 ноября, под заглавием «Старуха», (в составе цикла «Краткие рассказы»). Затем: сб. «Божье древо» (Париж, 1931), под тем же названием; Собр. соч., Берлин, 1935, т. IX, под заглавием «Русь».

Миссия русской эмиграции (Стр. 187). — Воспроизводится по первому и единственному полному тексту напечатанному в газете «Руль», Берлин, 1924, № 1013, 3 апреля. Затем эта речь, в сокращении, была опубликована в сборнике «День Русской Культуры» (Париж, 1934) под заглавием «И. А. Бунин об исторической миссии русской эмиграции».

Речь была произнесена Буниным в субботу, 16-го февраля 1924 года, в Salle de Geographie (184, Boulevard St-Germain), где состоялось собрание, посвященное вопросу — Миссия Русской Эмиграции, — на котором также выступили с речами выступили: А. В. Карташев — «Смысл непримиримости»; И. С. Шмелев. — «Душа родины»; священник о. Г. Спасский — «Вокруг Креста»; Д. С. Мережковский — «Слова немых»; И. И. Манухин — «Русский Дом»; И. Я. Савич — «Вестники возрождения»; Н. К. Кульман — «Культурная роль эмиграции».

В многочисленных статьях, появившихся в феврале, марте и апреле 1924 г. в левонастроенной эмигрантской печати того времени ряд писателей и журналистов выступили в грубой форме против организаторов вечера 16-го февраля. В первую очередь это касается газеты «Последние новости». Началось с передовой от 20 февраля под заглавием «Вечер страшных слов». Вот еще некоторые заголовки: «Вечер самооправданий и демагогии», «Голоса из гроба», «Религия и аполитизм», «Новый Апокалипсис», «Бессильные потуги» и др.

В Советской России в газете «Правда» от 16 марта 1924 года также был напечатан отзыв об этом вечере — статья Н. С. «Маскарад мертвецов».

Стр. 189. «Вот выйдут семь коров... И л и ц о поколения будет собачье...» — Ветхий Завет. Бытие. Глава 41. Сон Фараона.

Стр. 190. ...самминистр-президент... —А. Ф. Керенский (18811970), российский политический деятель, глава Временного правительства, с июля 1917 г. одновременно министр-председатель. Сыграл важную роль в Февральской революции. 27 февраля (12 марта) 1917 г. призвал не подчиняться царскому указу о приостановке работы Думы. После отречения Николая II решительно выступил против занятия престола великим князем Михаилом. Был инициатором создания комиссии по расследованию деятельности царского режима (Чрезвычайная следственная комиссия).

Свергнут в результате Октябрьской революции. Бежал на Дон, но атаман Каледин отказался от сотрудничества с ним. В июне 1918 уехал во Францию, где активно выступал в эмигрантской прессе, но большей частью эмиграции воспринимался как одиозная фигура, виновник развала Российского государства. После поражения Франции в 1940 перебрался в США, где продолжил публицистическую и историко-литературную деятельность; опубликовал труд «Россия на историческом повороте» (1965). Умер 11 июня 1970 в Нью-Йорке.

Стр. 192. Я. А. Семашко (1874—1949), врач, академик Академии медицинских наук (1944) и Академии педагогических наук РСФСР (1945). С 1918 по 1930 год — первый нарком здравоохранения РСФСР. В 1893 вступил в «Союз борьбы за освобождение рабочего класса», позже — в РСДРП, большевик. Во время Октябрьской революции был одним из руководителей совета районных дум, к которым перешла вся муниципальная власть Москвы после переворота. Затем был назначен заведующим московским отделом здравоохранения (до 1918 г).

Навуходоносор //, халдейский царь Вавилонии в 605-562 до н.э. При нем Нововавилонское царство достигло наивысшего могущества. Навуходоносор известен как строитель висячих садов, а также и царь, который увел евреев в вавилонское рабство (587-586 до н.э.) и разрушил Иерусалим.

Иисуса на крест, а Варраву... — Из Есенина, в частности из поэмы «Инония».

Стр. 193. «Ах, ах, тра-та-та, без креста!» — Из «Двенадцати» Блока.

Один из недавних русских беженцев рассказывает < .. > тотчас же вихрем несется, захлебывается от яростного лая! — М. Горький так отозвался на рассказ о собачке: «Моралистам Бунин дал хороший повод говорить о слепоте ненависти. Остроумные люди, вероятно, очень посмеются над мольбой культурного человека и прекрасного писателя, который дожил до того, что вот, предпочитает собачье бешенство человеческим чувствам». («Из дневника», «Огонек», 1926, № 31, стр. 6). Бунин ответил на это замечание в «Записной книжке» в газете «Возрождение», Париж, 1927, № 723, 26 мая.

К моему завещанию (Стр. 195). — Журнал «Москва», 1962, №4, стр. 480.

К моему литературному завещанию (Стр. 195). — Журнал «Москва», 1962, №4, стр.481.

ЛИТЕРАТУРНО-КРИТИЧЕСКИЕ СТАТЬИ, НЕ ВКЛЮЧАВШИЕСЯ И. А. БУНИНЫМ В СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ

Памяти Т. Г. Шевченко (Стр. 203). — Впервые: «Орловский вестник», 1891, № 56, 26 февраля. Подпись: И. Бунин.

Поэт-самоучка. По поводу стихотворений Е. И. Назарова (Стр. 207). — Впервые: «Родина», 1888, № 24, 12 июня, стлб. 630—634. Подпись: Н. Бунин ( в инициале — опечатка).

Егор Иванович Назаров (1849 (?) — 1900) — елецкий мещанин, автор двух стихотворных сборников с одинаковы названием — «Собрание стихотворений Е. И. Назарова» (М., 1888; Елец 1889), участник суриковского кружка поэтов-самоучек. Статья о Назарове написана под непосредственным впечатлением его знакомства с поэтом-самоучкой. Впоследствии Бунин писал о своем страстном интересе в молодости «вообще к писателям, даже к таким, каким был, например, некто Назаров». И далее рассказывает, как он с ним познакомился: «Озерский кабатчик как-то сказал мне, что в Ельце появился «автор». И я тотчас же поехал в Елец и с восторгом познакомился с этим Назаровым». (Собр. соч. 1965—1967, т. 9, стр. 259—260).

В «Жизни Бунина» В. Н. Муромцева-Бунина писала, что Назаров в какой-то степени послужил Бунину «прототипом Кузьмы» в повести «Деревня», в чем сам писатель впоследствии признавался.

Стоит отметить, что ныне эта статья является едва ли не единственным достоверным источником биографических сведений об этом забытом участнике суриковского кружка.

Новые течения (Стр. 215). — Впервые: «Орловский вестник», 1891, № 139, 29 мая, без подписи. В редакционной подшивке газеты имеется карандашная помета Буи., которая доказывает его авторство.

Стихотворения А. Н. Плещеева (1846—1891 гг.) (Стр. 218). — Впервые: «Новое слово», Спб., 1894, стр. 341—344. Подпись: И. А. Б—н.

А. А. Коринфский. Песни сердца (Стр. 221). — Впервые: «Орловский вестник», 1895, № 281, 20 октября. Подпись: И. А. Б.

А. А. Коринфский. Тени жизни. Он же. Вольная птица и другие рассказы (Стр. 222). — Впервые: «Новое слово», 1897, № 6 (март), без подписи. Авторство Бунина устанавливается на основании письма к нему А. М. Федорова от 26 марта 1897 г.

Аполлон Аполлонович Коринфский (1868—1937) — литератор, сотрудничал в «Самарской газете» (1888), «Неделе» (1889), «Наблюдателе», «Труде» и в ряде других столичных изданий, редактировал журнал «Север» (1896—1899). В 1895—1904 гг. был помощником главного редактора «Правительственного вестника». Бунин упоминает о Коринфском в своих автобиографических заметках (Собр. соч. 1965—1967, т. 9, стр. 345—346). Кроме того, в 1895— 1896 гг. они состояли в переписке в связи с сотрудничеством в одних журналах.

«Песни сердца» — первая книга Коринфского. В последующие три года Коринфский выпустил еще четыре сборника стихов и рассказов: «Черные розы. 1893—1895» (СПб., 1896), «Вольная птица и другие рассказы» (СПб., 1896), «На ранней зорьке. Стихотворения для детей» (СПб., 1896), «Тени жизни. 1895—1896» (СПб., 1897). Если в рецензии на первую книгу Бунин пытается быть снисходительным к начинающему автору и советует ему «строже» относится к своим стихам, то в дальнейшем Бунин беспощадно критикует его стихи и рассказы и сопутствующую им «легкость» в мыслях.

Н. Телешов. За Урал. Из скитаний по Западной Сибири (Стр. 225). — Впервые в журнале «Естествознание и география», 1897, № 8. стр. 77. Без подписи. Авторство Бунина устанавливается по автографу.

Литературный дневник. 1898. (Стр. 226). — Впервые: «Южное обозрение», 1898, № 594 и 624, 24 сентября и 26 октября. Подпись: И. Чубаров.

Кроме этих двух статей в 1898—1899 гг. в «Южном обозрении» было напечатано еще три статьи обзоров под общим заглавием «Литературный дневник» и за той же подписью И. Чубаров, принадлежащие также Бунину. В «Орловском вестнике» за 1890 г. (№ 151 и 152 от 26 и 27 июня) напечатан очерк «"Шаман" и Мотька» за той же подписью. Сохранился сброшюрованный оттиск, на котором псевдоним стоит рядом с настоящим именем автора.

Н. Телешов. Повести и рассказы (Стр. 230). — Впервые: «Южное обозрение», 1899, № 852, 2 июня. Без подписи.

Отзывы, написанные И. А. Буниным для Академии наук

О сочинениях Городецкого (Стр. 231). — В феврале 1910 года Разряд изящной словесности Академии наук обратился к Бунину с просьбой «принять на себя рассмотрение сочинений С. Городецкого», которые автор представил на соискание Пушкинской премии. Об этом 16 февраля известил Бунина академик Шахматов. Академия обязала доставить обзор не позднее 1 марта 1911 г. Бунин писал его в начале 1911 г., во время пребывания в Египте. Рецензия была закончена 23 января / 5 февраля в курортном городке Гелуане вблизи Каира и в тот же день отправлена Шахматову. И. А. Бунин настолько тщательно работал даже над этой закрытой, не предназначавшейся для публикации рецензией, что представляют особый интерес даже не вошедшие в окончательную редакцию ее черновые варианты, которые мы сочли нужным привести в сносках.

Бунин решительно высказался «против всякого поощрения Городецкого со стороны Академии», который заслуживает «порицания <...> а уж никак не поощрения или санкции». Отзыв этот имел для Бунина особое значение: он принципиально выступил против модернистских течений в современной ему русской поэзии. Об этом свидетельствует еще и то, что черновик рукописи Бунин отослал Н. А. Пушешникову с просьбой сохранить его. Бунин отрицает декадентское искусство и резко критикует поэтов-модернистов за "новую" поэзию», «опошлившую русский язык, доводящую его до пустозвонства или ухабистой прозы». Бунин отвергает саму форму модернистской литературы, порвавшую с русской классикой. В этой литературе «воцарился дурной тон и словесный блуд, где все дешево и поддельно». Стремясь поразить читателя оригинальностью и необычностью, «стихи» превратились «в посмешище, в синоним тарабарщины».

За этот отзыв Отделение русского языка и словесности Академии наук 2 апреля 1911 г. постановило выдать Бунину золотую медаль имени А. С. Пушкина.

1. Стихотворения Эдельвейса. 2. Н. Крашенинников. «Угасающая Башкирия», «Мечты о жизни», «Сказки любви», «Барышня» (Стр. 244). —В 1913 г. Разряд изящной словесности Академии наук, в связи с предстоявшим пятым присуждением премий имени М. Н. Ахматова, поручил Бунину написать рецензию на рукописный стихотворный сборник, представленный под псевдонимом «Эдельвейс», а также на книги Н. А. Крашенинникова — «Угасающая Башкирия» (М., 1907) и первые три тома собрания сочинений, начатого в 1911 г.: т. I. «Мечты о жизни» (рассказы); т. II. «Барышни» (роман) и т. III. «Сказки любви» (рассказы). 11 октября 1913 г. Бунин отправил отзыв А. А. Шахматову.

Сборник «Эдельвейс» представила на соискание премии некая Людмила Григорьева, которая в стихотворном прошении именовала себя «горничной из Италии». Несмотря на малограмотность автора в Академии к просьбе отнеслись внимательно. Бунин не стал даже разбирать «стихи» Григорьевой, он лишь процитировал некоторые ее сочинения «без единого знака препинания».

С Н. А. Крашенинниковым, членом «Среды», Бунин был знаком лично, их связывали и литературно-журнальные отношения. Но рецензент не пощадил автора, весьма слабого в художественном отношении.

Л. Жданов. Исторические поэмы. Э. Голландская. Рассказы,т. II (Стр. 246). — В 1914 г. Бунину было поручено рецензирование исторических драм Л. Жданова и рассказов Э. Голландской. За отсутствием в предметах рецензии даже намека на литературу на это у Бунина ушло не более одного предложения.

СООБЩЕНИЯ И ОБЗОРЫ

Письмо А. Н. Толстого И. В. Сталину об Иване Алексеевиче Бунине (Стр. 251) — Взаимоотношения И. А. Бунина и А. Н. Толстого никогда не были простыми и однозначными, как впрочем и со многими другими отечественными собратьями по перу. Особенно кардинально они менялись после 1917 года. Специалисты-буни- новеды давно заметили, что отношение того или иного писателя к Октябрьской революции стало для Ивана Алексеевича своего рода лакмусовой бумажкой, с помощью которой он пересматривал и свое мнение о коллегах, даже бывших совсем недавно его друзьями, например, с Горьким. Не избежал этой участи и Алексей Толстой. И все же, когда Бунину очень тяжело стало жить на чужбине, именно в открытке, адресованной Толстому, он пожаловался на свое житье- бытье. К сожалению, из-за начавшейся вскоре Великой Отечественной войны и переездов Толстого открытка пропала и точный текст ее не сохранился. Зато до нас дошла приписка с другой открытки Бунина, направленной им чуть раньше писателю Н. Д. Телешову. «Я сед, сух, но еще ядовит. Очень хочу домой» (эта открытка впервые была опубликована в журнале «Новый мир» № 10 за 1956 год). По всей видимости, обе открытки в главном перекликались друг с другом. Послание Бунина так задело за сердце А. Н. Толстого, что он тут же сел за письмо к И. В. Сталину. Написал целых три варианта, и уже 17 июня 1941 года один из них сдал в экспедицию Кремля.

Трудно сказать, какая бы ответная реакция последовала от Сталина — но ведь буквально через четыре дня, в ночь с 21 на 22 июня, фашистская Германия вероломно напала на СССР. Над страной нависла смертельная опасность, и вождю уже стало не до ответа на письмо А. Н. Толстого.

Отрывки из письма А. Н. Толстого И. В. Сталину, копия которого хранится в личном архиве писателя, приводились в журнале «Исторический архив» № 2 за 1962 г. Полностью письмо напечатано в «Литературном наследстве». Иван Бунин. Книга вторая. Издательство «Наука», Москва, 1973 г.

Из отзывов советских писателей о Бунине (Стр. 252). (Ответы на анкету) (Юрий Нагибин, Виктор Боков, Сергей Воронин, Анатолий Приставкин, Василий Белов, Юрий Трифонов, Юрий Казаков, Василь Быков, Григорий Бакланов, Николай Рыленков, Леонтий Раковский, Ефим Дорош, Корней Чуковский).

Впервые наиболее интересные и обстоятельные из них были опубликованы в «Литературном наследстве». Иван Бунин. Книга вторая. Издательство «Наука»: Москва, 1973 год.

Бунин в оценках зарубежных писателей

Из письма Ромена Роллана к Луизе Круппи (20 мая 1922 г.) (Стр. 264). — Из архива Ромена Роллана, Париж. Луиза Круппи — друг и корреспондентка Роллана, была близка к литературным и музыкальным кругам.

Анри де Ренье о произведениях Бунина (1921—1924) (Стр. 265). — Первый сборник рассказов Бунина на французском языке «Господин из Сан-Франциско» («Le Monsieur de San-Francisco») вышел в Париже в 1921 году. Анри де Ренье откликнулся на него в своем «Литературном обозрении» (La Vie litteraire), которое он вел в парижской газете «Figaro» в 1920—1925 гг. С тех пор он отмечал каждую новую книгу Бунина.

Отзывы А. де Ренье о сборниках «Господин из Сан-Франциско» («Monsieur de San-Francisco»), «Деревня» («Le Village». Paris, 1923) и «Чаша жизни» («Le Calice de la vie». Paris, 1924 г.) были опубликованы в «Le Vie litteraire» («Figaro» — 19 декабря 1921 г., 20 февраля 1923 г. и 1 августа 1924 г.), которые сохранились в архиве Бунина.

Из «Парижского отчета» Томаса Манна, 1926 (Стр. 266). — Thomas Mann. Gesammelte Werke. В. 12. Berlin, 1956, S. 58—59.

Встреча знаменитого немецкого писателя и И. А. Бунина произошла зимой 1926 г. на литературном завтраке у Льва Шестова в Париже, куда Т. Манн приехал по приглашению группы французской интеллигенции. Эту встречу он описал в «Парижском отчете» («Pariser Rechenschaft») — дневнике своей поездки в Париж.

В. Н. Муромцева-Бунина ЖИЗНЬ БУНИНА (1870-1906)

Жизнь Бунина (Стр. 269). — Впервые издано в Париже в 1958 г. в количестве пятисот экземпляров.

«Жизнь Бунина» неоднократно переиздавалась за рубежом, а в последние годы и в России. Считается одной из основополагающих работ биографического характера, связанных с жизнью и творчеством И. А. Бунина.

Стр. 273. Здесь неточности цитирования. В дневниковой записи Бунина следующее:

«23.Х.40 (10. X. 40 по старому стилю), 1172 ч. вечера.

Шум дождя по крыше, шум и постукиванье капель. Иногда все сотрясающие раскаты грома. Лежал, читал "Несмертельного Голована" Лескова, потом выпил полстаканчика водки.

70 лет тому назад на рассвете этого дня (по словам покойной матери) я родился в Воронеже, на Дворянской улице. Сколько лет еще осталось мне? Во всяком случае немного и пройдут они очень быстро, — давно ли, например, была осень в Beausoleil, где мы жили на этой горе, в этом высоком доме ("Villa Dominante")! А прошло уже два года.

Проснулся поздно (в 9 ч.), с утра было серо и прохладно, потом весь день шел дождь. Все-таки мое рождение немного праздновалось — баранье плечо, вино (Марга подарила...). Галина переписывала "Таню", которую я кончил вчера в 5 ч. вечера...»

Мать — Людмила Александровна Бунина, урожденная Чуба- рова (родилась, по-видимому, в 1835 г., умерла в 1910.). Старшие братья Ивана Алексеевича — Юлий Алексеевич Бунин: 1857— 1921; Евгений Алексеевич: 1858 — нач. 1930-х г.

Стр.277. Мария Алексеевна Бунина, в замужестве — Ласкар- жевская (1873—1930), ее муж — Иосиф Адамович Ласкаржевский был железнодорожным машинистом.

Стр. 286. ...день отъезда в Елец. — В гимназию Ваня Бунин поступил в 1881 г. (во время обучения жил у родственников и на частных квартирах), учился около четырех с половиной лет, исключен из гимназии в сер. 1886 г. за неявку с каникул и неуплату за обучение.

Стр. 292. Юлию пришлось скрываться от полиции. — Ю. А. Бунин — старший брат Бунина, оказавший на него огромное влияние и относившийся к нему, по словам Н. Д. Телешова, «почти как отец». Окончив с золотой медалью гимназию, Юлий поступил на физико- математический факультет Московского университета, где ему прочили блестящую будущность. В 1881 г. был исключен из университета за участие в подпольных кружках (еще в гимназии он сблизился с революционерами-народниками), поэтому университетский курс заканчивал в Харькове. В 1884 г. был арестован в Озёрках по доносу соседского помещика Логофета, привезен сначала в елецкую, а затем в харьковскую тюрьму. В тюрьме пробыл около года, а потом был выслан под надзор полиции в Озёрки и прожил там до осени 1888 г.

Стр. 294. Пушешниковы. — Софья Николаевна, двоюродная сестра Бунина по отцу (?—1942), ее сыновья — Николай Алексеевич (1882—1939), переводчик Киплинга, Голсуорси, Дж. Лондона и Тагора, Петр Алексеевич (?—1945), зубной врач. Старший из братьев — Дмитрий Алексеевич (?—1954), юрист.

Стр. 329. Егор Иванович Назаров (1848 или 1849—1900) — поэт, прозаик, краевед. Бунин познакомился с ним в Ельце «в базарном трактире» в 1880-е г. Назаров послужил прототипом Кузьмы Кра- сова в его «Деревне» и прототипом Балавина в «Жизни Арсеньева». В настоящем томе печатается рецензия Бунина на стихотворения Назарова.

Стр. 345. Арсений Николаевич Бибиков (1873—1927) — друг Бунина, автор стихотворений и рассказов, печатавшихся в журналах «Юная Россия», «Наш журнал», член Московского литературно-художественного кружка; актер и киноактер (Барышня-крестьянка, 1912, Дети века, 1916, Крестьянская доля, 1912, Миражи, 1915 и др.).

Стр. 389. Александр Митрофанович Федоров (1868—1949) — романист, поэт и драматург, друг Бунина; эмигрировал из Одессы «месяцем раньше» Бунина, до конца своих дней жил в Болгарии. Жена Лидия Карловна Федорова осталась в Одессе, была незаконно репрессирована и погибла в 1937 г.: умерла в тюрьме или была расстреляна. Сын Федоровых Виктор, о котором вспоминает Вера Николаевна, в начале 1920-х гг. бежал в Бухарест; во время немецкой оккупации приезжал в Одессу и работал театральным художником. После разгрома немцев советскими войсками был арестован и погиб в лагере.

Стр. 397. Екатерина Михайловна Лопатина (1865—1935), печатавшаяся под псевдонимом К. Ельцова, автор романа «В чужом гнезде», который редактировал Бунин, сильно сокращал. Познакомилась с Иваном Алексеевичем в 1897 году в редакции журнала «Новое слово». В 1897—1898 гг. писатель часто бывал в доме Лопатиных в Гагаринском переулке, который ему чрезвычайно нравился и где бывали известные ученые, писатели, артисты, и на их даче в Царицыно. Частым гостем был там и В. С. Соловьев близкий друг брата Лопатиной.

Стр. 409. Бэба — Павел Николаевич Цакни, брат Анны Николаевны Цакни — первой жены Бунина. Бунин встречался с ним в эмиграции.

Стр. 412. Евгений Иосифович Буковецкий (1866—1948) — живописец, жанрист и портретист. В его особняке в Одессе на Княжеской, 27 (ныне ул. Баранова, 27) Бунин и Вера Николаевна жили с лета 1918 г. до 26 января 1920 г. ст. ст., откуда и эмигрировали

Стр. 413. Владимир Павлович Куровский (1869—1915) — художник.

Петр Александрович Нилус (1869—1943)— художник и писатель (о нем см. стр. 518, а также см. «Письма Бунина Нилусу» в журн. «Русская литература». 1979, № 2 и «Автобиографическую заметку» П. Нилуса в газ. «Одесские новости». 1915. № 9736. 13 июня).

Стр. 414. Борис Исаакович Эгиз (1869—1946) —художник, писал пейзажи, портреты, работал в области жанра; с 1922 г. жил в Стамбуле, с 1938-го — в Вильнюсе.

Стр. 415. Николай Петрович Цакни (?—1904) — богатый одесский коммерсант, владелец и фактический редактор газ. «Южное обозрение», в которой сотрудничал Бунин. Отец А. Н. и П. Н. Цакни.

Стр. 421. Николай Дмитриевич Телешов (1867—1957) — русский писатель, автор рассказов, цикла «Легенды и сказки» (наиболее известны «Крупеничка» (1919) и «Зоренька» (1921).), повести «Начало конца» (1933) о революции 1905—1907 гг. и книги мемуаров «Записки писателя» (М., 1948), которую читал Бунин. В ранних рассказах и очерках сильно влияние А. П. Чехова. В 1899 г. организовал в Москве литературный кружок «Среда», где по средам у него на квартире с 90-х гг. до 1916 собирались его участники — В. В. Вересаев, А. И. Куприн, М. Горький, И. А. Бунин и др. После революции 1905—1907 гг. возникла т. н. «Молодая среда» во главе с Ю. А. Буниным. Среди новых участников — И. С. Шмелев, Б. А. Пильняк, художник А. М. Васнецов и др. После Октябрьской революции работал в Наркомпросе, занимался детской литературой, заслуженный деятель искусств РСФСР (1938).

Иван Алексеевич Белоусов (1863—1930); письма Бунина к нему находятся в РГАЛИ.

Стр. 422. Василий Михайлович Михеев (1859—1908) — драматург, прозаик, поэт и журналист. Автор комедий «По хорошей веревочке» (1889), «Ложные итоги» (1893), драм «Арсений Гуров» (1891), «Тайга» («Лесная глушь») (1893), пьес «Герой народной свободы. "Голота"» (1906), «Освобождение» (1908). В 1905 году стал редактором одной из лучших русских провинциальных периодических изданий — ярославской газеты «Северный край», сотрудничать с которой начал еще в 1898 году.

Сергей Сергеевич Голоушев (Сергей Глаголь) (1854—1920) — художник и художественный критик.

Степан Гаврилович Скиталец (Петров) (1869—1941) — поэт и прозаик, член литературного кружка «Среда».

Евгений Николаевич Чириков (1864—1932) — рассказчик, романист, драматург, публицист.

Николай Георгиевич Гарин-Михайловский (1852—1906) — автор рассказов и тетралогии: «Детство Темы», «Гимназисты», «Студенты», «Инженеры». Также был талантливым инженером, строителем железных дорог, и видным общественным деятелем.

Стр. 423. Елена Андреевна Карзинкина (1861 —1943) — художница.

Стр. 434. Лидия Алексеевна Авилова (1864—1943) — писательница, друг Чехова и автор воспоминаний о нем. Бунин писал, что воспоминания эти написаны «с большим блеском, волнением, редкой талантливостью и необыкновенным тактом». Бунин неизменно высоко ценил Авилову, встречался и переписывался с ней. В мае 1917 г. он сказал о ней в беседе со своим племянником Н. А. Пу- шешниковым: «Она принадлежит к той породе людей, к которой относятся Тургеневы, Чеховы. Я говорю не о талантах, — конечно, она не отдала писательству своей жизни, она не сумела завязать тот крепкий узел, какой необходим писателю, она не сумела претерпеть все муки, связанные с литературным искусством, но в ней есть та сложная таинственная жизнь» (Литературное наследство. Т. 64. С. 402.).

Стр. 440. Вскоре после похорон Александры Аркадьевны Муся стала невестой Куприна, а затем они повенчались. — М. К. Куприна- Иорданская венчалась с А. И. Куприным 3-го февраля 1902 года. Александра Аркадьевна умерла 24 февраля 1902 года, то есть спустя три недели после свадьбы.

Стр. 441. ...приехали «молодые» Андреевы.JI. Н. Андреев с женой Александрой Михайловной Велигорской приезжал в Одессу 25 февраля 1902 г. Бунин рассказывал об этом приезде Андреевых в письме к В. Л. Андрееву 7 января 1953 г. (см: Андреев Вадим. Повесть о детстве. М., 1963. С. 148—149).

Стр. 444. Сергей Александрович Найденов (1868—1922) — драматург, автор пьесы «Дети Ванюшина», показывающей конфликт «отцов и детей» в купеческой среде (см. стр. 511).

список условных СОКРАЩЕНИЙ

Полное собрание сочинений — Бунин И. А. Полн. собр. соч., т. 1—6. Пг., изд-во т-ва А. Ф. Маркса, 1915 (Приложение к журналу «Нива»).

«Последнее свидание» — Бунин И. А. Последнее свидание. Париж, изд-во Н. П. Карбасникова, 1927.

Собрание сочинений — Бунин И. А. Собр. соч. т. I. Берлин, Петрополис, 1934—1936.

Бунин — Бунин И. А. Собр. соч. в 9-и томах. М., Художественная литература, 1965—1967.

ГАРФ — Государственный архив Российской Федерации.

Горьковские чтения — Горьковские чтения 1958—1959. М.: Изд-во АН СССР, 1961.

Грасский дневник — Кузнецова Г. Грасский дневник. Рассказы. Оливковый сад. М.: Московский рабочий, 1995.

Жизнь Бунина — Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. Беседы с памятью. М., 1989.

Дневник — Устами Буниных. Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы / Под ред. М. Грин: В 3 т. Т. I. Франкфурт-на-Майне: Посев, 1972; т. И, 1981; т. III, 1982.

Бунин — 1990. — Бунин И. Окаянные дни. Воспоминания. Статьи. Сост., подгот. текста, предисл. и коммент. А. К. Бабореко. — М.: Сов. писатель. 1990.

Публицистика, 1998. — Публицистика 1918—1953 годов / Под общ. ред. О. Н. Михайлова. Вступительная статья О. Н. Михайлова: Комментарии С. Н. Морозова, Д. Д. Николаева, Е. М. Труби- ловой. — М.: Наследие, 1998.

ИМЛИ — Институт мировой литературы им. А. М. Горького Российской академии наук.

ИРЛИ — Институт русской литературы Российской академии наук (Пушкинский Дом).

«Материалы» — Бабореко А. К. И. А. Бунин. Материалы для биографии. Изд. 2. М.: Художественная литература, 1983.

ЛН — Литературное наследство. Бунин. Т. 84. Кн. 1, 2. М.: Наука, 1973.

Музей Тургенева — Государственный музей И. С. Тургенева в Орле.

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства.

РГБ — Российская государственная библиотека.

СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ

И. А. Бунин. 1915 г. На переплете.

Березки. Художник Александр Головин. 1908—1910 гг. В парке у Беловежского дворца. Фотография, 1900-е гг. И. А. и В. Н. Бунины на вилле «Бельведер». Середина 1930-х гг. «Союз молодых писателей и поэтов» в Париже. Слева направо (сидят): Софья Прегель, Алла Головина, Леонид Зуров (председатель Союза), Лидия Червинская, Анна Присманова; (стоят): В. Л. Емельянов, Б. Закович, Ю. Мандельштам, неизвестный, Вл. Смоленский, Юрий Фельзен, Георгий Адамович, Анатолий Штейгер, Елена Бакунина, Георгий Раевский, Юрий Бек-Софи- ев, Перикл Ставров. 1930-е гг. На первом форзаце.

Грасс. И. А. Бунин в кругу домочадцев. Слева — Г. Н. Кузнецова, справа — Вера Николаевна и Л. Ф. Зуров. И. А. Бунин в редакции журнала «Современные записки». Слева от него: неизвестный, Н. А. Тэффи; справа — Н. Д. Авксентьев. Пейзаж с радугой. Художник Константин Сомов. 1919 г. Москва. Фотография, 1905 г. На втором форзаце.

И. А. Бунин. 1930-е гг. На обороте первого форзаца.

И. А. Бунин. Автограф: «16.XII.33». На обороте второго форзаца.

И. А. Бунин. 17 июля 1902 г. Одесса, с. 4.

А. П. Чехов, И. А. Бунин, М. П. Чехова (сестра писателя) и художница М. Т. Дроздова, с. 6.

И. А. Бунин, М. П. Чехова, 1900—1902 гг. с. 52—53.

И. А. Бунин. Фотография. Грасс, 1930-е годы. Центральный архив литературы и искусства, Москва, с. 70—71.

Бунин и его проводник. Фотография. Константинополь, 1903 г. С автографом писателя: «И. А. Бунин. Константинополь, 14 Апр. 1903». Институт русской литературы РАН, Санкт-Петербург, с. 108.

Дамаск. Открытка, отправленная Буниным 3. И. Гржебину 7 мая 1907 г. Институт русской литературы РАН, Санкт-Петербург, с. 110.

Фотография с надписью Бунина: «И. А. Б<унин> и Ф. А. Степун. 1932 г. Грасс». с. 120—121.

Письмо Бунина С. М. Лифарю. Париж, 1937 г. с. 124—125.

Пароход, на котором в 1911 г. Бунин совершил путешествие по Индийскому океану. Открытка, адресованная Н. А. Пушешникову 11 марта 1911 г. с. 128—129.

Константинополь. Вид на Босфор. Открытка, посланная Буниным Телешову И апреля 1903 г. Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва, с. 130—131.

Странники. Фотография М. П. Дмитриева, 1890-е годы. Музей А. М. Горького, Москва, с. 150—151.

М. В. Карамзина с сыновьями Сашей и Мишей. Фотография. Кивиоли, май 1939 г. Парижский архив Бунина, с. 199.

«"Шаман" и Мотька». Оттиск из «Орловского вестника» 1890, № 151, 152, 25 и 27 июня), изготовленный для Бунина. Фамилия автора и заголовок «Обломки дворянства. Очерки» в газете отсутствовали. Музей И. С. Тургенева, Орел. «Кобзарь Тараса Шевченко» (СПб., 1860). Второе издание. Фронтиспис и титульный лист. с. 200.

Второй сборник стихотворений Бунина (М., 1898). Обложка с дарственной надписью: «Уважаемому товарищу Владимиру Петровичу Лебедеву с чувством сердечного расположения от Ив. Бунина. Москва, 29. VIII. 98». Публичная библиотека им. М. Е. Салтыкова-Щедрина, Санкт-Петербург, с. 202.

Строки из стихотворения «Эльбрус». Автограф Бунина на открытке с видом на гору Эльбрус. Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва, с. 244—245.

М. Горький, Д. Н. Мамин-Сибиряк, Н. Д. Телешов, И. А. Бунин, с. 247.

И. А. Бунин. 1899 г. С дарственной надписью Бунина М. А. Алда- нову: «Дорогой Марк Александрович, вот какой был я когда-то, на пороге моего более или менее пристойного писательства, в дни, когда были у меня синие прекрасные глаза, темный пятнистый румянец на щеках, чудесные темно-каштановые волосы, молодые красивые руки... Примите этот портрет в знак моей неизменной любви к вам и на память о нашей двадцатилетней дружбе, — да продлит ее Бог! Ив. Бунин. Париж, 5 ноября 1945». с. 248.

Фотография с надписью И. А. Бунина: «Капри, весна 1910 г. На балконе виллы Горького. Ив. Бунин, М. Горький, его приемный сын (Зиновий), В. Муромцева (моя жена), М. Ф. Андреева и О. А. Каменская». с. 250.

И. А. Бунин, В. Н. Муромцева. Декабрь 1906 г. Москва, с. 268.

И. А. Бунин, В. Н. Муромцева-Бунина, молодые литераторы, ученики писателя Г. Н. Кузнецова и Л. Ф. Зуров. 1933 г. с. 270.

М. Ф. Ларионов. 1896—1898 гг. Н. С. Гончарова. 1896—1898 гг. с. 292—293.

И. А. Бунин. Дружеский шарж неизвестного художника, с. 302—303.

Фотография с надписью Бунина: «В. Н. Бунина, 1907 г.». с. 316—317.

Губернская земская управа. Полтава. В 1893—1894 гг. здесь служили Ю. А. и И. А. Бунины. Иван Алексеевич был определен на должность библиотекаря, с. 330—331.

Орел, р. Ока и архиерейский дом. с. 346—347.

Орел. Купальни на р. Орлике и город, с. 350—351.

Орел. Волховская ул. и Александровский женский институт, с. 364—365.

И. А. Бунин, А. Н. Бибиков. Конец октября 1912 г. Москва, с. 428—429.

«Из В. Чайченко». Перевод стихотворения В. Чайченко (псевдоним Б. Д. Гринченко). Первая публикация. Страница из сборника «Под открытым небом» (М., 1898). с. 438—439.

Программа вечера памяти Бунина в Государственном литературном музее. Москва, 20 октября 1955 г. Литературный музей, Москва, с. 490.

И. А. Бунин. Фотография Б. Л. Варшавского. Полтава, 1891 г. Внизу автографическая подпись Бунина и дата, исправленная В. Н. Буниной. На обороте автограф Бунина — заключительные строки из его перевода стихотворения Шиллера «Начало нового века»; ниже — помета В. Н. Буниной: «1889 г. — этот год ошибка, только в 1891 году он попал в Полтаву, значит, самое раннее это 1891 г. весною, 20 лет (В. М.)». Центральный архив литературы и искусства, Москва, с. 492.

И. А. Бунин. Фотография. Москва, 1912 г. С дарственной надписью: «Дорогому Н. М. Мешкову. Ив. Бунин. 4 ноября 12 г.». Литературный музей, Москва, с. 549.

Часть иллюстраций к данному тому безвозмездно предоставлена М. В. Сеславинским из его коллекции.

Содержание

СУЕТА СУЕТ

Литературные портреты. Заметки. Из «Записной книжки»

На поучение молодым писателям 7

К воспоминаниям о Толстом 10

Самородки 12

Андре Шенье 18

Заметки (о начале литературной деятельности) 22

Суета сует (о Вольтере) 32

«Версты» (о первом номере журнала) 35

Инония и Китеж (к 50-летию со дня смерти гр. А. К. Толстого) 39

Леонид Зуров 53

Заметки (о литературе и современниках) 53

Наш поэт (о поэте и воине Иване Савине) 63

Памяти Ивана Савина 66

Дон-Аминадо. «Наша маленькая жизнь» 69

Записи (о Нобелевской премии) 69

Босоножка (об Айседоре Дункан) 78

Перед занавесом «художественников» 83

«Большие пузыри» 89

«Безграмотная ерунда» 91

«Панорама» 95

Памяти П. А. Нилуса 98

Милые выдумки 99

К моим «Воспоминаниям» 100

Предисловие к роману Франсуа Мориака «Волчица» 104

Предисловие к книге Александра Клягина

«Страна возможностей необычайных» 105

«ДЫМ БЕЗ ОТЕЧЕСТВА»

Публицистика разных лет

Софийский звон 111

Октябрь (о революции 1905 года) 112

Человек, который умер от страха 117

Камилл Демулен 122

Записная книжка (о путешествии в Африку) 127

Литературные заметки (о публицистике журнала «Смена вех») .... 130 Литературные заметки (полемика с Е. Д. Кусковой

о судьбах России) 134

«Дым без отечества» 136

Под Серпом и Молотом (из записей неизвестного) 140

Богиня Разума 162

Товарищ Дозорный 173

Notre-Dame de la Garde 178

Илюшка 183

Сокол 185

Русь 186

Миссия русской эмиграции (Речь, произнесенная в Париже

16 февраля 1924 года) 187

К моему завещанию 195

К моему литературному завещанию 195

ЛИТЕРАТУРНО-КРИТИЧЕСКИЕ СТАТЬИ, НЕ ВКЛЮЧАВШИЕСЯ И. А. БУНИНЫМ В СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ

Памяти Т. Г. Шевченко 203

Поэт-самоучка (по поводу стихотворений Е. И. Назарова) 207

Новые течения 215

Стихотворения А. Н. Плещеева (1846—1891 гг.) 218

А. А. Коринфский. Песни сердца 221

А. А. Коринфский. Тени жизни. Он же. Вольная птица и другие

рассказы 222

Н. Телешов. За Урал. Из скитаний по Западной Сибири 225

Литературный дневник. 1898 226

«Книжки Недели». IX 226

«Русское богатство». IX кн 227

Телешов. Повести и рассказы 230

Отзывы, написанные И. А. Буниным для Академии наук

О сочинениях Городецкого 231

Стихотворения Эдельвейса. 2. Н. Крашенинников: «Угасающая

Башкирия», «Мечты о жизни», «Сказка любви», «Барышни» 244

Л. Жданов. Исторические поэмы. Э. Голландская. Рассказы, т. II .... 246СООБЩЕНИЯ И ОБЗОРЫ

Письмо А. Н. Толстого И. В. Сталину

об Иване Алексеевиче Бунине 251

Из отзывов советских писателей о Бунине (Ответы на анкету) 252

Юрий Нагибин 252

Виктор Боков 253

Сергей Воронин 254

Анатолий Приставкин 255

Василий Белов 256

Юрий Трифонов 256

Юрий Казаков 257

Василь Быков 258

Григорий Бакланов 258

Николай Рыленков 259

Леонтий Раковский 260

Ефим Дорош 261

Корней Чуковский 263

Бунин в оценках зарубежных писателей

Из письма Ромена Роллана к Луизе Круппи (20 мая 1922 г.) 264

Анри де Ренье о произведениях Бунина (1921—1924) 265

<0 сборнике «Господин из Сан-Франциско»> 265

<0 повести «Деревня»> 265

<0 сборнике «Чаша жизни»> 266

Из «Парижского отчета» Томаса Манна (1926) 266

В. Н. Муромцева-Бунина. ЖИЗНЬ БУНИНА (1870—1906) 269

ПРИМЕЧАНИЯ 491

Список условных сокращений 542

Список иллюстраций 543

■ * ■ ■ ■ * V, JtKta&fy

 

и А. Букин,

Фотография. Москва. 1912 л С' Ас»рственной надписью; «Дорогому И. М. Мешкову. Ив. Бунин, 4 ноября )2 <\№ Литературный музей, Москва,

И. А. Бунин

Полное собрание сочинений в 13 томах ТОМ 10

Издание осуществляется при информационной поддержке «Российской газеты», «Литературной газеты», «Литературной

России», газет «Известия», «Комсомольская правда», «Трибуна»,«Труд», «Московский комсомолец», «Воскресенье», телеканала «Культура» ВГТРК, ТВЦ, радиостанций «Радио России», «Маяк», «Эхо Москвы», «Европа Плюс».

Руководитель издательского проекта академик Академии российской словесности — Г. В. Пряхин

Заместитель руководителя издательского проекта — Д. Г. Горбунцов

Научный редактор — кандидат филологических наук И. И. Жуков

Редактор — Е. Д. Власкина

Главный художник проекта — М. В. Георгиев

Технический редактор — Н. В. Карпова

Набор и верстка: Т. В. Серегина, Т. И. Сенашенко, Н. В. Карпова

Корректура: Л. А. Киселева, А. А. Санина

Техническое обеспечение: С. Д. Афанасьев

Подписано в печать 23.08.2006. Формат 60х90'/]6. Печать офсетная. Объем 36,5 п. л. Тираж 5000 экз. Заказ № 15264 ikb sm>.

 

 

Государственное предприятие газетно-журнальное объединение «Воскресенье»

при участии ООО ИИА «Евразия+» 127018, Москва, ул. Октябрьская, д. 98, строение 1 Тел./факс: (495) 780-05-56 www.voskres.info

ISBN 5-88528-508-Х

9785885285087

Отпечатано на ОАО «Смоленский полиграфический комбинат». 214020, Смоленск, ул. Смольянинова, 1.

 

 

' - >-

^ "1

г ■ ■ -

го:

■к

 

Ч/

Wi

" и

... I

••

I

 

 

- ,: - -

V ■ * и

i

- :-■■'■ -

А 1

.

 

* * *

А вот одно из его посмертных стихотворений, никому, полагаю, еще неизвестное. Оно находится в том же его письме ко мне, о котором я только что говорил: «Посылаю стихотворение, посвященное вам, писал он. Кажется, оно слабо. Но позвольте все же привести его. Родилось оно на русской земле: минувшим летом, живя на границе Финляндии, буквально в двух шагах от нашей земли, я неоднократно переходил пограничную реченку...» Затем следуют строки, озаглавленные:

* В ответе на анкету Н. П. Седовой Н. И. Рыленков ссылается на свою статью «Вторая жизнь поэта» («День поэзии». М., 1966, стр. 302—304). Приводим выдержки из этой статьи:

«...Бунина-поэта у нас долгое время считали эпигоном дворянской поэзии девятнадцатого века, повторяя оценки враждебной ему декадентской критики. Ошибочность такого взгляда теперь уже совершенно очевидна. Эпигон не может быть большим мастером, а Бунин мастер огромный, художник поразительной силы, чувствовавший тончайшие оттенки слова. Богатству и точности его языка удивлялись Чехов и Горький.

Лирическая поэма «Листопад»— одно из самых ярких и тонких по живописи словом произведений русской поэзии. Иногда Бунина называют холодным мастером. Это чистейшее недоразумение. Нельзя принимать строгую сдержанность взыскательного художника за холодность. Разве холодный мастер может так одухотворить природу, как это делает Бунин в своем знаменитом "Листопаде" <...>

Мы с законной гордостью говорим о языке Тургенева. С такой же гордостью мы теперь можем говорить о языке Бунина как о высшем достижении русской художественной культуры предреволюционной поры <...>

При всем богатстве своего языка, Бунин никогда не стремится удивить читателя редкостным словцом или оборотом. Из нескудеющих кладовых литературной и обиходной речи он брал только те слова, без которых не мог обойтись. Что каждое слово хорошо на своем месте, — знают и подмастерья, а найти его и поставить умеют только мастера. Бунин умел это, как редко кто другой даже из первоклассных мастеров.

Современникам трудно было оценить его художественный подвиг. В годы его молодости тон в литературе задавали декаденты, а он оставался непримиримым. И они заслоняли его.


[1] Гг. лауреаты приглашаются прибыть в Концертный Зал для получения Нобелевских премий 10 декабря 1933 г., не позднее 4 ч. 50 м. дня. Его Величество, в сопровождении королевского Дома и всего Двора, пожалует в Зал, дабы присутствовать на торжестве и лично вручить каждому из них надлежащую премию, ровно в 5 ч., после чего двери Зала будут закрыты и начнется само торжество.

[2] — Иван Алексеевич Бунин, благоволите сойти в Зал и принять из рук Его Величества литературную Нобелевскую премию 1933 года, присужденную вам Шведской Академией.

[3] — Государь, я прошу Ваше Величество соблаговолить принять выражение моей глубокой и почтительной благодарности.

[4] после того, как была свергнута бывшая Святая Дева (франц.)

[5] весьма скромна {франц.)

[6] это чудо природы (франц.)

[7] Неужели это ты? Ты, которую я видел столь прекрасной, когда толпа, окружив твою колесницу, приветствовала тебя, именуя той бессмертной, чье знамя развевалось в твоих руках? Ты шествовала, гордая нашим преклонением, нашими ликующими возгласами, своим торжеством и своей красотой — да, тогда ты была богиней, Богиня Свободы! {франц. — Из стихотворения «Богиня»)

[8] в этом здании, прежде называвшемся архиепископским собором {франц.)

[9] поклонники Свободы {франц.)

[10] Сойди к нам, о Свобода, дочь Природы! {франц.)

[11] Неужели это вы? {франц. — из стихотворения «Богиня»)

[12] Ты богиня, богиня Свободы! {франц. — Из стихотворения «Богиня»)

[13] Народ приветствовал ее, именуя бессмертной (франц. — Из стихотворения «Богиня»)

[13] чтобы усилить антипапистское движение {франц.)

[14] Я вновь увидел тебя, но быстротечное время погасило глаза, в которых некогда сияла любовь... Смирись: колесница и жертвенник, цветы и юность, слава, доблесть, величие, надежда, гордость — все погибло: ты уже не богиня, Богиня Свободы! {франц. — из стихотворения «Богиня»)

[15] Божья Матерь Заступница (франц.).

[16] «долой войну!» (франц.)

[17] Господи, помилуй нас! (франц.)

[18] Иисусе Христе, помилуй нас! (франц.)

[19] Прошения молитвенные к Божьей Матери Заступнице (франц.)

[20] Отче небесный, сущий Боже, услыши нас {франц.)

[21] Господин министр, слушайте меня {франц.)

[22] Дух Святой, сущий Бог, помилуй нас! (франц.)

[23] Пресвятая Мария, пречистая в зачатии Твоем, моли о нас! {франц.)

[24] Пресвятая Мария, архангелом Гавриилом приветствуемая, моли о нас! {франц.)

****** Пресвятая Мария, вознесением прославленная, моли о нас! {франц.)

[25] Благодатная Владычице, моли о нас! (франц.)

[26] Божья Матерь Заступница, Царица и Покровительница Марселя, моли о нас! (франц.)

[27] Это очень хорошо! (франц.)

[28] О, да! (франц.)

[29] Непременное условие (лат.)

[30] В газете опечатка: вьющимся.

[30] Буквально: «затруднение от избытка» (франц.). Эта поговорка употребляется обычно в смысле: такое изобилие, что трудно на чем-либо остановиться.

[31] Далее зачеркнуто: и прежде всего потому, что, прочитав эти книги, я не нашел в них даже признаков поэзии, а ведь как же поощрять и награждать во имя великого поэта можно того, кто даже и в малой мере не обнаруживает поэтического дара.

[32] Тяжкий труд — вписано вместо зачеркнутого: томительный труд, скучный, тяжкий, раздражающий и совершенно бесплодный труд, скучный, тяжкий, порою даже мучительный.

[33] Далее зачеркнуто: вернее, стихоплет.

[34] Далее зачеркнуто: чтобы из стихотворца превратиться в стихоплета.

[35] Далее зачеркнуто: в народных

[36] Далее зачеркнуто: не существующий нигде и никогда

[37] Далее зачеркнуто: и семинарско-греческими словами, вроде Оеатр.

[38] Далее зачеркнуто: совершенно не понимаю, что это значит.

[39] Далее зачеркнуто: Повторяю, я не понимаю. Неужели это поэзия?

[40] Далее зачеркнуто: смущаясь только тем

[41] Далее зачеркнуто: этот скомороший вздор

[42] Далее зачеркнуто: теперь русской

[43] Далее зачеркнуто: и ахинеи

[44] Далее зачеркнуто: бесстыдство

[45] Далее зачеркнуто: перевороты в русской литературе

[46] Далее зачеркнуто: (в стихах Брюсова: «Альков задвинутый, Дро- жанье тьмы, Ты запрокинута, И двое — мы»)

[47] Далее зачеркнуто: властно

[48] Далее зачеркнуто: растет

[49] Далее зачеркнуто: эта зиждется как раз на самых дурных чертах его

[50] Далее зачеркнуто: среди неудержимого пустословия

[51] Далее зачеркнуто: и зачастую совершенно бессмысленным

[52] Далее зачеркнуто: он не только зачастую даже плодовит и болтлив просто ни к селу ни к городу

[53] Далее зачеркнуто: темно и высокопарно риторичен

[54] Далее зачеркнуто: и словоблуд

[55] Далее зачеркнуто: и метром коих величается

[56] прибауток вписано вместо зачеркнутого: виршей

[57] Далее зачеркнуто: наталкиваешься на совершенный вздор

[58] Далее зачеркнуто: кафешантанное

class="calibre1">

[59] Далее зачеркнуто: жалким

В годы полной зрелости таланта, уже увенчанный академическими лаврами, он совершил роковую ошибку — испугавшись революции, покинул родину и навсегда оторвался от народной почвы. Он вернулся на родину как художник только после своей смерти. Но и это позднее возвращение было большой радостью для всех, кому дороги судьбы русского народа».

[60] Под названием «Le Berger» («Пастух») и «Аи Pays des Morts» («В стране мертвых») в сборнике «Le Calice de la vie» (Paris, 1924) были напечатаны рассказ «Игнат» и часть очерков из цикла «Тень птицы».

[61] Есть юношеское стихотворение, посвященное А. В. Р., —


 

 

Иван

СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ

Иван ©У НИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

ВОСКРЕСЕНЬЕ

F - с ■ г 11 1

* HiЙ, /■ * I

Ш? — -

Б91

УДК 882-821 ББК 84(2Рос=Рус)1

Общественный оргкомитет по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина в тринадцати томах:

Л. К. Полежаев (председатель), А. А. Авдеев (зам. председателя), Г. З. Юшкявичюс (зам. председателя), П. О. Авен, Д. Н. Ананьев, В. К. Бочкарев, Ю. В. Булычев, Н. В. Гавриленко, X. Ш. Зябиров, Т. А. Мансуров, Е. А. Овчаренко, Жорж Полински, Ю. М. Поляков, С. С. Разов, В. Г. Распутин, Г. Н. Селезнев, М. В. Сеславинский, Н. Н. Скатов, А. С. Соколов С. В. Степашин, В. Н. Сунгоркин, В. А. Фронин, В. Н. Шевченко.

Издание осуществляется с благословения митрополита Ташкентского и Среднеазиатского Владимира

БУНИН И. А.

Б 91 Полное собрание сочинений в 13 томах. Т. 11. «Первая любовь. Юношеский роман в письмах» (Письма И. А. Бунина и В. В. Пащенко. 1890— 1895 гг.); «Под открытым небом». Письма И. А. Бунина 1885—1900 гг.; «Диалог с начала века и на всю оставшуюся жизнь». Переписка И. А. Бунина с

М. Горьким. — М.; Воскресенье. — 576 стр. с илл.

Одиннадцатый том Полного собрания сочинений И. А. Бунина состоит из трех частей.

Часть первая. «Первая любовь. Юношеский роман в письмах». Это письма И. А. Бунина и

В. Пащенко.

В таком виде — крупным планом, полноценной книгой — переписка И. А. Бунина с В. В. Пащенко издается впервые. Значимо и то, что эта остросюжетная, захватывающая история не только о невероятной, юношеской любви, — на наших глазах, от письма к письму мужает талант Бунина-прозаика, оттачивается и вызревает то неповторимое, волшебное, бунинское мастерство, которое восхищало и восхищает его читателей от поколения к поколению.

Часть вторая. «Под ошрьпым небом». В хронологической последовательности публикуются письма И. А. Бунина раннего периода — 1885—1900 годов. Лишь со временем, уже после кончины писателя, выяснилось, что Бунин — мастер эпистолярного жанра, причем с юных гимназических лет. Писем, написанных «небережно», как он говорил, по случайному поводу, в архивохранилищах нет. Однако при отборе, систематизации писем данного периода учитывается строгий, обязывающий завет писателя: сосредоточивать внимание на наиболее общезначимом, существенном в его эпистолярном наследстве.

Часть третья. «Диалог с начала века и на всю оставшуюся жизнь. Переписка И. А. Бунина с А. М. Горьким». Публикуются все 125 писем И. А. Бунина и А. М. Горького (63 письма Бунина и 62 письма Горького). Истории драматических взаимоотношений классиков отечественной литературы посвящена специальная статья.

Публикуется «Повесть о нашей Вере» Бориса Зайцева. Героиня этой повести Вера Николаевна Муромцева-Бунина, жена И. А. Бунина.

ISBN 5-88528-508-Х (Том 11) ISBN 5-88528-478-4

© «Воскресенье»: составление, верстка, 2006 © М. В. Георгиев: оформление, макет, 2006 © И. И. Жуков: составление, примечания, 2006

Иван

IT

 

©УНИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

Том 11

ьма И. А. Бунина и В. В. Пащенкр - (1890—1895 гг.) 1исьма И, А. Бунина (1885-1900 гг.)'1 Переписка И. А. с А. М. Горьким/ Ж (1899-1917 гг.)

Москва 2006

 

ЖОг,1

м л .'Iй /* Р гии

юношеский роман в письмах

Я, .4. Бунина с В. В. Я^еш

I

Варя Пащенко. Орел.

И. А. БУНИН — В. В. ПАЩЕНКО (1890-1895 ГГ.)

1.

22, 23 августа 1890. Озёрки

22-го, вечером.

Откровенность, — выражаясь «высоким стилем», — самый верный залог хороших отношений. А для тех хороших отношений, которыми даже дорожишь страшно, она прямо-таки необходима, желательна в высшей степени. Поэтому буду стараться быть искренним и откровенным насколько возможно сам и прошу и тебя об этом, моя ненаглядная, моя дорогая Ляличка! И вот первая просьба в этом роде: никогда не читай моих писем, никогда не отвечай на них, если только тебе придется читать их... ну, не то что с неприятным чувством, а хотя бы даже с некоторым самым небольшим насилованием себя и с невольной мыслью о том, что пишу не то, что думаю и чувствую, т.е. лгу, проще. Видит Бог, милая Ляличка, как я люблю тебя и как «люблю свою любовь к тебе», как хочу, чтоб она была ничем не запятнанной!

Прости мне это «предисловие». Знаю, что можешь подумать, что в нем сквозит маленькое недоверие. Да и должна подумать. Оно, правда, есть. Но, ей-богу, невольное. Ты странно относишься ко мне. Вот хоть бы утром: «вы не приедете к нам до 22 сентября!» Что это значит? Разве я навязчив? И разве можно подумать, слыша это, что я для тебя нужен и хоть сколько-нибудь дорог? Конечно, прежде это, может быть, было бы для меня и грустно, но понятно. Прежде я не задумался бы не сказать ни слова и не приезжать хоть до 22 сент. 91 года. Прежде, милая Ляличка, я любил тебя все-таки не так. Прежде я любил и моя любовь могла бы выразиться как?

Я тебе ничего не скажу, Я тебя не встревожу ничуть,

И о том, что я молча твержу, Не решусь ни за что намекнуть... Целый день спят ночные цветы, Но лишь солнце за рощу зайдет, Раскрываются тихо листы И я слышу, как сердце цветет... И в больную, усталую грудь Веет влагой ночной... Я дрожу... Я тебя не встревожу ничуть, Я тебе ничего не скажу...

А теперь — несколько не то. Я все-таки позволяю себе рассчитывать и на твое некоторое чувство ко мне. И оттого-то не могу «уйти от тебя»... Да и — Господи! — как тяжело в юности сказать себе «удались от людей, Офелия!» Я не сентиментальничаю, голубчик, — это только форма. Я бы не сдержался. Отчего? Оттого что пришлось бы, невольно пришлось бы сказать тебе:

Я свободен, свободен опять, Но томит меня это тоской! — Если ночью начну я в мечтах засыпать, Ты сидишь, как бывало, со мной; Мне мерещатся снова они, Эти жаркие летние дни, Эти светлые ночи бессонные, Разговоры и ласки твои, Тихим смехом твоим озаренные... А проснуся я — ночь, как могила темна И подушка моя холодна И мне некому сердце излить И напрасно молю я волшебного сна,

Чтоб на миг мою жизнь позабыть! Если ж многие дни без свиданья пройдут, Я тоскую, не помня тяжелых обид, Если песню, что любишь ты, вдруг запоют, Если имя твое невзначай назовут, Мое сердце до боли скорбит...

Да, ей-богу, это верно! До боли!.. Милая, драгоценная моя, поверь мне хоть раз всем сердцем!.. Вот эти отрывки стихов — разве

думаешь по шаблону поступаю? Нет, Богом клянусь, что каждое слово «ударяет» мне сердцу... А то пожалуй, правда, можно бы подумать многое. Да и не стал бы я. И неужели мне надо многое скрывать от тебя? Не дай Господи, если настанет такой проклятый день, когда сознаю необходимость этого.

Поздно уж... За день было слишком много ощущений... То хотелось мне резко спросить тебя: «Любишь? Нет? За что?» и т.<д.>; то хотелось, ей-богу, до слез почти, хоть на секунду увидеть тебя, броситься, обнять, чтоб до боли, целовать каждую складку твоего платья... Но теперь — как-то стихает. И хочется только почти в умилении, с бесконечной нежностью издалека благословить свою любовь, пожелать тебе всего-всего хорошего, светлого, счастливого, тебе, моей ненаглядной, моей... ну, даже не знаю какой, Лялич- ке! Только и звучит в душе что-то неизъяснимо милое и поэтичное, как твое «То было раннею весной» или грациозно-нежные звуки песни Чайковского про весеннюю зарю. «Переливы зари!».

Ляличка! Воргол! «Белый песочек», лунные ночи и все, все! — как я люблю вас!..

23-го. Утром.

Нынче, прочтя все вчерашнее, я подумал опять: «а ведь, должно быть, придется в самом деле закрыться». И знаешь, почему? Во-первых, потому, что настроение у меня грустней и серьезней вчерашнего, а во-вторых, — оттого, что мне пришло в голову: «а ведь она вовсе не чувствует себя такой близкой ко мне, как я». И это, кажется, верно и очень прискорбно. Что это верно — как-то «чую», да и факты есть. Вот хоть бы история с Петр<ом> Иванов<ичем>, пригласившим тебя в компаньонки к своей матери. Ведь ты же не сказала мне. Ради Христа не подумай, что это говорю из любопытства или из чего-либо другого жалкого. Этот факт мне интересен только потому, что характеризует твое не вполне близкое расположение ко мне... Впрочем, эту материю можно оставить... Прости мне.

Пиши, ради Бога, мне, если захочется — как живешь, где была — ну все, все, даже мелочи, пустяки; все мне будет мило и интересно от тебя. Тогда и мне будет легче писать. А пока — прощай, моя ненаглядная, мой ангел Ляличка! В другой раз напишу что-нибудь поумней и поинтересней. Сейчас даже боюсь, что пишу напрасно: письма не получишь или получишь очень не скоро.

Хочешь хороших стишков? Найдешь при письме. Чудное!

«Ятебе ничего не скажу...» — Стихотворение А. А. Фета приводится полностью. Известно под одноименным названием и как романс П. И. Чайковского.

«...Удались от людей, Офелия!» — Слова из трагедии Вильяма Шекспира «Гамлет».

«То было раннею весной». — Романс П. И. Чайковского на слова А. К. Толстого.

«.. .про весеннюю зарю». — Романс П. И. Чайковского «Рассвет» («Занялась заря») на слова И. 3. Сурикова.

«Ляличка! Воргол!» — В селе Воргол Елецкого уезда Орловской губернии в имении помещицы Анны Николаевны Бибиковой в середине августа Иван Бунин и Варвара Пащенко провели несколько дней. Об этом, ликуя, волнуясь, и по-писательски Бунин рассказал в письме к брату Юлию Алексеевичу (см. письмо 3 настоящего издания).

Пащенко Варвара Владимировна (1869—1918) — дочь Елецкого врача Владимира Егоровича Пащенко. В 1888 году Варвара закончила Елецкую женскую гимназию. Была участницей орловского «Музыкально-драматического кружка», который ставил любительские спектакли. Знакомство Бунина с Пащенко произошло в июне 1889 года. Взаимоотношения Пащенко с Буниным продолжались несколько лет, прерываясь ссорами, разъездами. Родители Пащенко были категорически против брака дочери с Буниным. В ноябре 1894 года Пащенко оставила Бунина и в 1895 году вышла замуж за А. Н. Бибикова. Переписка Бунина с В. Пащенко была большая, но наиболее полно сохранились только письма И. Бунина за 1890—1895 годы.

Из ответных писем Варвары Пащенко сохранились лишь два письма. Они публикуются в настоящем издании.

Впрочем, почти каждое письмо Ивана Бунина — это ответы на послания его возлюбленной. Письма Варвары неизменно цитируются, всякий раз вызывая в нем всплеск оценок, эмоций. Потому- то письма читаются как страницы юношеского романа, где нет места тишине и покою. В переписке «воскрешается» неизвестный и даже неожиданный Бунин. Мы знаем его как уравновешенного, строго дисциплинированного человека в жизни и творчестве. Здесь же Иван Бунин — «классический» поэт-романтик, в душе которого чувства не живут, а бушуют. Восторг и радость от согласия, казалось, полного понимания, сменяются драматическими терзаниями, сомнениями, желанием объясниться во всем до конца.

Любовь — это тайна двух людей. Так было и в данном случае (молодым приходилось таиться, нередко скрывать свои отношения от родных и знакомых). Само собой разумеется, Бунин даже не думал о том, что его более ста писем к Варваре станут не только ценным биографическим материалом, но и фактом художественного творчества. Не преувеличивая, можно сказать, что в этой переписке он отточил свое перо, созрел, состоялся как выдающийся прозаик. После бурного разрыва Варя не исчезла из его памяти, она всегда где-то рядом в его лирических стихах и рассказах и, наконец, предстала в фантазии художника пленительной Ликой в романе «Жизнь Арсеньева». Ясно и то, что мир художественный в романе не повторяет буквально мир обычный, будничный. И молодая женщина Лика не копия с портрета Варвары.

Судя по всему, и Варвара Владимировна не забыла о своей первой любви, бережно сохранила все бунинские письма. Будучи артистичной, художественно одаренной натурой, она, безусловно, знала, какова цена этим посланиям.

Интерес к эпистолярному наследию И. А. Бунина, к его переписке, в том числе и с В. В. Пащенко, устойчиво давний, начиная с 1956 года, с публикации в журнале «Новый мир» № 10 с примечаниями А. К. Бабореко.

Им подготовлены публикации писем в сборниках, вышедших в Орле (в этом городе хранится значительная часть автографов писем И. А. Бунина к В. В. Пащенко), в Смоленске и других городах. Подробный список печатных источников дается в конце этого тома.

Наиболее полно письма к В. В. Пащенко, выверенные с научной тщательностью, по автографам, представлены впервые в книге, вышедшей несколько лет назад в Москве: Бунин И. А. Письма 1885—1904 годов. Под общей редакцией О. Н. Михайлова. Подготовка текстов и комментарии С. Н. Морозова, Л. Г. Голубе- вой, И. А. Костомаровой. — М.: ИМЛИ РАН, 2003. Тексты писем И. А. Бунина к В. В. Пащенко скорректированны по этому сбор- нинку. При подготовке переписки уточнены информационные сведения о лицах, упоминаемых в письмах, по различным документальным источникам, в том числе и по выше названной книге.

Однако следует отметить, что, включенные в общий поток, эти письма в известной степени теряют свою значимость, стушевывается их особая роль в судьбе И. А. Бунина — человека и писателя.

Потому-то правомерно представить переписку Бунина — Пащенко крупным планом, книгой в книге, что впервые сделано в настоящем томе.

«В юношеский роман» включены также семь писем И. А. Бунина к Ю. А. Бунину и одно письмо к отцу Варвары — Владимиру Егоровичу Пащенко, имеющие прямое отношение к драматическому сюжету этой, как однажды вырвалось у Бунина, «проклятой, невероятной любви».

2.

27 августа 1890. Озёрки

27 августа 90 года.

Nur das Irthum ist das Leben Und das Wissen ist der Todt!

т.е. «Только заблуждение есть жизнь, а знание — смерть». Не правда ли, славное начало для письма? И не правда ли еще то, что легко можно подумать: «вишь ведь все цитаты, все претензии на глубокомыслие, на развитие и т.д. и т.д.»? Да, вообще, правда, т.е. случается так, но в данном случае, ей-богу, нет. Я бы не стал выкидывать таких штук, если бы не предполагал, что ты все-таки веришь в мою искренность, по крайней мере, перед тобою, в то, что я не стану перед тобою рисоваться. Из-за чего? Рисовку понять легко. а в особенности тебе, моя дорогая Ляличка!

Выписал эту цитату из Шиллера потому, что, действительно, за последнее время она мне часто приходила в голову. «Может она в самом деле верна». — думал я. А думал вот при каких обстоятельствах: сижу один-одинешенек, погода хмурая, письма нету... В голову под влиянием всего этого, и в особенности последнего, начинают лезть самые скверные мысли. Настроение... но про настроение, т.е. про чувства, говорить лучше не следует: это всегда заведет в «лиризм», а он, пожалуй, и надоедлив может быть. Поэтому — про мысли. «Не пустяки ли уж все это, думаешь, все любовь, хорошие минуты, нравственное просветление и т.д. и т.д.? И можно ли верить другим, и можно ли верить себе, и стоит ли верить, и не лучше ли пить, есть, спать, гнать ог себя всякие эти «просветления» и т.д. и т.д.?» Думаешь, думаешь, да и ляжешь на диван поудобнее, помягче, и начинаешь все более и более настраивать себя на серьезный, холодный тон. Настраиваешь, настраиваешь — просто смерть станет! Только одно и спасение: заснешь нечаянно... А проснешься, подойдешь к окну, растворишь окно — и все исчезнет совершенно: день свежий, немного пасмурный, но какой-то бодрящий; ветер так и охватывает... Чувство молодости, силы и счастья сразу разольется по всему организму. «Нет, мол, лучше стоять у открытого окна, лучше простудиться, чем лежать, лучше верить, чем быть холодным и вялым». И вот тут-то повторишь искренне, что может быть в самом деле —

Nur das Irthum ist das Leben Und das Wissen ist der Todt!

И уйдешь в поле, в лес, уже желтый и полуобнаженный, подымешься куда-нибудь на возвышенность и покорно отдаешься какой-то тихой, хорошей печали. О чем? Мало ли о чем... Да и осень к тому же уже чувствуется. Глядишь и видишь, как ветреный день чист и прозрачен, как широко, необычайно широко раздвинулись пустынные дали... Вместе с настроением еще значительнее и поэтичнее кажется и этот полуосенний день и эти дапи и эти поэтично унылые поля...

Отчего, в самом деле, не напишешь? Мне, ей-богу, очень и очень скверно от этого.

Дни свои провожу именно среди таких различных душевных ощущений. Много, впрочем, читаю. Так, напр., прочитал полностью ром<ан> Зола «Человек-зверь» и положительно в восхищении от него, кроме разве некоторых мест. Привесть или прислать тебе его? Ей-богу, прочитать следует. Прочитай еще «Мысли о сценическом искусстве» С. А. Юрьева («Русская мысль» за прошлый год). Много интересного и полезного.

Был на охоте с гончими. Поехал верхом да еще с ружьем за плечами. Чувствовал себя весьма и весьма недурно. Особенно хорошо в лесу. Весь уж он усыпан листьями. На верхушках (в особенности в березовых чащах) осталось листьев немного, да и те уже светло- желтые. От этого в лесу — как в залах с стеклянными потолками: мягкий, тихий свет... Только один курьез: стал на опушке и задумался. Вдруг — собаки... ближе, ближе... Наконец на опушке. Впереди несется лисица. Я. не долго думая, ружье —- долой да как гряну! Лошадь на дыбы, в сторону, ружье — в другую, я - в третью... Слава Вельзевулу, что хоть об межу пришелся, а не об дерево.

«Только заблуждение есть жизнь, а знание — смерть». -- Строки из стихотворения великого немецкого поэта и драматурга Фридриха Шиллера «Кассандра».

Роман «Человек-зверь» входит в двадцатитомную серию романов французского писателя Эмиля Золя «Ругон-Маккары».

Юрьев Сергей Андреевич (1821—1888) — театральный деятель, теоретик искусства, критик, переводчик; создатель журнала «Артист». Речь идет о статье С. А. Юрьева «Несколько мыслей о сценическом искусстве» (Русская мысль. — 1888. — № 2. — Отд. II, с. 51—77; № 3. — Отд. II, с. 78—97; № 5. — Отд. II, с. 43—65; № 10. — Отд. II, с. 140—161).

3. И. А. БУНИН — Ю. А. Бунину

28 августа 1890. Озёрки

28 августа 90 года.

На этот раз, дорогой Юринька, не извиняюсь за долгое молчание. Ей-богу, не мог написать тебе: я колебался все, следует или не следует написать тебе об одной штуке, случившейся со мной. Хотя эта штука и серьезна для меня, но со стороны она может показаться несерьезной. Повторяю, — для меня она серьезна, уже хотя бы потому, что произвела на меня сильное действие, — серьезна, по крайней мере, теперь. После, может быть, я и сам буду глядеть на нее иначе, — ну да ведь мало ли каких и даже очень частых перерождений не замечаешь за собою. Ты же со стороны, не зная как следует всех ее подробностей и, так сказать, развития и теперь можешь подумать: «Глупости, мальчишество»... И мне было немного неловко... Только сегодня я твердо решил, что все равно ты ее будешь знать; кому же, как ни тебе, следует все знать за мною?..

Я почти убежден, что ты уже догадался, какая это штука. Да, штука — любовная... Тут я немного останавливаюсь в затруднении: черт ее знает, как бы это получше рассказать тебе все. Верь, ради Бога, что напишу с полною правдою и откровенностью, ничего не преувеличивая. Легче всего ты можешь заподозрить, что я буду «пристрастно» описывать тебе качества моего «предмета». Но не запо- дозревай: чтобы оценить ее беспристрастно, я уже не раз напрягал все свои «жалкие умственные средства» и напишу только истинные, а не те, которые сейчас выдумать можно, результаты этого «напряжения»... Когда, напр., была история с Настей, я, — сознаюсь, — преувеличивал ее достоинства, т.е. не то что старался развить в себе...

способность незамечания, что ли, ее недостатков, но только скрывал их перед тобою или, по крайней мере, говорил, что не вижу многих из них. Здесь же не то; не с того началось (т.е. лучше не «ни с того ни с сего»), да и не так смотрю на эту историю. Впрочем, тебе надоело, должно быть, это «предисловие». Дело вот какое:

С Н<астей>, как я уже писал тебе, у нас давно «разъехалось», именно «разъехалось», — с полгода уже. Да и будучи в связи с нею, я иногда невольно глядел на некоторых хороших барышень не то что с любовью, а по крайней мере, с поэтически-нежным чувством. Это и понятно: она же не могла ни в чем, так сказать, в нравственном удовлетворять меня. Почти так же я глядел и на Варвару Владимировну Пащенко, про которую я писал тебе. Говорю почти так же, ибо к ней, Богом клянусь, я чувствовал именно «товарищескую» (как говорит Верочка) дружбу. Я познакомился с нею года полтора тому назад (кажется в июне прошлого года) в редакции «Орлов<ского> вестн<ика>». Вышла к чаю утром девица высокая, с очень красивыми чертами лица, в пенсне. Я даже сначала покосился на нее: от пенсне она мне показалась как будто гордою и фатоватою. Начал даже «придираться». Она кое-что мне «отпела» довольно здорово. Потом я придираться перестал. Она мне показалась довольно умною и развитою. (Она кончила курс в Елецкой гимназии). Потом мы встретились в ноябре (как я к тебе ехал). Тут я прожил в редакции неделю и уже подружился с нею, даже откровенничал, т.е. изливал разные мои чувства. Она сидела в своей комнате с отворенною дверью, а я, по обыкновению, на перилах лестницы, около двери. (На втором этаже). Не помню, говорил ли я тебе все это. Если и не говорил, то только потому, что не придавал этому никакого значения и, ради Христа, не думай, что хоть каплю выдумываю. Ну из-за чего мне?

Потом мы встретились в самом начале мая у Бибиковых очень радостно, друзьями. Проговорили часов пять без перерыву, гуляя по садочку. Сперва она играла на рояле в беседке все из Чайковского, потом бродили по дорожкам. Говорили о многом; она, честное слово, здорово понимает в стихах, в музыке. И не думай, пожалуйста, что был какой-нибудь жалкий шаблонный разговор. Уходя и ложась спать, я думал: «вот милая, чуткая девица». Но кроме хорошего, доброго и, так сказать, чувства удовлетворения потребности поговорить с кем-нибудь, ничего не было...

Потом мы вместе поехали в Орел, — через несколько дней, — слушать Росси. Опять пробыли в Орле вместе с неделю. Иногда, среди какого-нибудь душевного разговора, я позволял себе поцеловать ее руку — до того мне она нравилась. Но чувства ровно нимало не было. В это время я как-то особенно недоверчиво стал относиться к влюблению. «Все, мол, х<...>. Пойдут неприятности и т.д.».

Можешь поверить мне, что за это время я часто думал и оценивал ее и, разумеется, беспристрастно. Но симпатичных качеств за нею, несмотря на мое недоверие, все-таки было больше, чем мелких недостатков. Не знаю, впрочем, может быть, ошибаюсь.

С июня я начал часто бывать у них в доме. С конца июля я вдруг почувствовал, что мне смертельно жалко и грустно, напр., уезжать от них. Все больше и больше она стала казаться мне милою и хорошею; я это начал уже чувствовать, а не умом только понимать. Но не называл это началом влюбления и, помнишь, пиша тебе из Орла о ней, говорил правду. Сильное впечатление (в смысле красоты и т.п.) произвела она на меня накануне моего отъезда, со сцены: она играла в «Перекати-поле» (Гнедича) любительницей, играла вполне недурно, главное, — очень естественно[1]. Ночью, вспомнив, что я завтра уезжаю, я чуть не заплакал. Утром я написал ей, напрягая всю свою искренность, стихотворение:

Нынче ночью поезд шумный Унесет меня опять... Сядь же ближе... Дай мне ручку На прощанье поласкать. Ты прости за вольность эту: Даже больше я скажу,— Я признаюсь, что с тревогой На тебя давно гляжу. Уж давно щемит мне сердце От желанья — быть с тобой, Ближе быть к тебе и нежно Охватить твой стан рукой. Ты давно мне милой стала; Но колеблюсь я; боюсь, Что опять с одной тоскою От счастливых грез очнусь...

Ну да что об этом?.. Будет!.. Мне твоей любви не знать; Нынче ночью поезд шумный Унесет меня... опять. Может быть, любовью это И нельзя назвать... Но верь: Просто, искренно, как с милой, Говорю с тобой теперь. Жизнь еще <не> оскорбила Это чувство. И дай Бог, Чтоб оно не потемнело От обид и от тревог... Никогда уж больше в жизни Не скажу об этом я... Об одном прошу: порою Вспоминай и про меня! Грустно будет, коль напрасно Душу я тебе открыл... Мало в юности мы ценим Тех любовь, кто нам не мил... Будь же чуткой... Сядь поближе, Дай мне ручку поласкать, Дай хоть видеть, что могла ты Все простить и все понять[2].

Написал и сейчас же злобно зашагал вниз. Простились мы очень холодно, по крайней мере, и она и я с серьезным видом. Это было в самом конце июля.

В начале августа я опять был у них. Когда я начал бормотать, что, мол, не вздумайте еще посмеяться над стих<отворением>, она сказала: «Если вы меня считаете способной на это, зачем писали? И зачем подозреваете, когда знаете, как я отношусь к Вам. Вы мне всегда казались милым и хорошим, как никто». Уехал я опять с грустно-поэтичным чувством. Дома я долго размышлял над этим. Чувство не проходило. И хорошее это было чувство. Я еще никогда так разумно и благородно не любил. Все мое чувство состоит из поэзии. Я, напр., в жизни никогда не чувствовал к ней полового влечения. А приходилось, напр., сидеть колено об колено в гамаке, в саду, или, впоследствии, обниматься и целоваться. Т.е. не капли! я даже на себя удивлялся. Знаешь, у меня совсем почти никогда не бывает теперь похотливого желания. Ужасной кажется гадостью... Впрочем, ты может быть не поверишь...

А целованье и обниманье случилось так. Надо тебе сказать, что я никогда не ждал и не надеялся на него. Я только наслаждался своими хорошими чувствами. Ей-богу, правда, только наслаждался. Милый Юринька, ты не поверишь, каким перерожденным я чувствовал и чувствую себя!..

8 августа я опять приехал к ним в Елец и вместе с ее братом и с нею поехал к Анне Николаевне Бибиковой* в имение их верст за 10 от Ельца на Воргле. У Бибиковой есть еще брат Арсений (лет 18), приехала еще некая Ильинская, барышня, занимавшаяся прежде в «Орловск<ом> вестн<ике>». Стариков — только один Бибиков, но он к нам почти не показывался. Было очень весело и хорошо. Мы провели там трое суток. И вот 12-го ночью мы все сидели на балконе. Ночь была темная, теплая. Мы встали и пошли гулять с Пащенко по темной акациевой аллее. Заговорили. Между прочим, держа ее под руку, я тихонько поцеловал ее руку.

Да вы уж серьезно не влюблены ли? — спросила она.

Да что об этом толковать, — сказал я, — впрочем, если на откровенность, т.е., кажется, да.

Помолчали.

А знаете, — говорит, — я тоже, кажется... могу полюбить Вас.

У меня сердце дрогнуло.

Почему думаете?

Потому, что иногда... я вас ужасно люблю... и не так, как друга; только я еще сама не знаю. Словно весы колебаются. Напр., я начинаю ревновать Вас... А вы — серьезно это порешили, продумали?

Я не помню, что ответил. У меня сердце замерло. А она вдруг порывисто обняла меня и... уж обычное... Я даже не сразу опомнился! Господи! что это за ночь была!

Я тебя страшно люблю сейчас, — говорила она, — страшно... Но я еще не уверена. Ты правду говоришь, что часто на то, что говоришь вечером, как-то иначе смотришь утром. Но сейчас... Может быть, ввиду этого мне не следовало так поступать, но все равно... Зачем скрываться?.. Ведь сейчас, когда я тебе говорю про свою любовь, когда целую тебя, я делаю все это страшно искренно...

На другой день она действительно попросила меня «забыть эту ночь». Вечером у нас произошел разговор. Я просил ее объяснить мне, почему у нее такие противоречия. Говорит, что сама не знает; что сама не рада. Расплакалась даже. Я ушел, как бешеный. На заре она опять пришла на балкон (все сидели в доме, а я один на нем), опять обняла, опять начала целовать и говорить, что она страшно бы желала, чтобы у нее было всегда ровное чувство ко мне.

Кажется, 14-го мы уехали с Воргла. Я верхом провожал ее до Ельца. На прощанье она попросила меня возвратить ее карточку.

— Хорошо, — сказал я и заскакал, как бешеный. Я приехал в Орловскую гостиницу совсем не помня себя. Нервы, что ли, только я рыдал в номере, как собака, и настрочил ей предикое письмо: я, ей-богу, почти не помню его. Помню только, что умолял хоть минутами любить, а месяцами ненавидеть. Письмо сейчас же отослал и прилег на диван. Закрою глаза — слышу громкие голоса, шорох платья около меня... Даже вскочу... Голова горит, мысли путаются, руки холодные — просто смерть. Вдруг стук — письмо! Впоследствии я от ее брата узнал, что она плакала и не знала, что делать. Наконец, настрочила мне:

«Да пойми же, что весы не остановились, ведь я же тебе сказала. Я не хочу, я пока, видимо, не люблю тебя так, как тебе бы хотелось, но, может быть, со временем я и полюблю тебя. Я не говорю, что это невозможно, но у меня нет желания солгать тебе. Для этого я тебя слишком уважаю. Поверь и не сумасшествуй. Этим сделаешь только хуже. Со временем, может быть, я и сумею оценить тебя вполне. Надейся. Пока же я тебя очень люблю, но не так, как тебе нужно и как бы я хотела. Будь покойнее».

До сих пор еще не определилось ничего. И несмотря на то, что чувство у меня по-прежнему страшно сильно, я хочу все это послать к х<...>, если только вынесу. Просто измучился.

Напиши мне поскорее, драгоценный Юринька, или хорошо, кабы ты приехал. Мать очень часто плачет.

Глубоко любящий тебя

И. Бунин.

P.S. Повторяю кое-что из географии, катехизиса и истории. Читаю Аполлона Григорьева, — у меня целый большой том. В следующий раз хочу потолковать с тобой о некоторых его взглядах.

Прочитал ром<ан> Зола[3]. Он произвел на меня очень сильное действие. Думаю, что в нем захвачено побольше, чем в «Крейцеровой сонате», напр. Отчего же мало писали про него?

Впрочем, мне все-таки непонятен, напр., Жак. Ведь «выдумать» на человека все можно. Потом, как небрежно описано душевное состояние Рубо после убийства. После него, напр., почти нет не одной сцены между Рубо и Севериной, которая характеризовала бы их отношения, чувства поярче. И потом — слишком уж легко у Зола решаются люди на убийство, напр., Северина на подговари- ванье Жака убить Рубо. Неужто в современном человеке живет такой — (не зверь) — а скот? Вообще, во многих местах только описания, а не изображения. Но, в общем, — сильное, тяжелое впечатление. Великий он все-таки писатель!

Напиши мне про него.

Посылаю тебе еще одно письмо, уже давно написанное, но не отосланное. Вот, брат, тоже история!

В «Северном вестнике» или в августе (я не видал) или в сентябре — мое стих<отворение>.

В «Наблюдателе» — тоже. Сам опять-таки не видал, а говорил Михаил Яковл<евич>, который видел.

«Северный вестник» — представь — платит по 50 к. за строчку: я получил письмо от секретаря, какого-то Миляшкина. В след<ую- щий> раз пришлю тебе это письмо, дабы удостоверить.

А «Наблюд<атель>» поместил, даже ничего не ответив на мое письмо. Вот ослы!

В. В. Пащенко была племянницей Бориса Петровича Шелехо- ва и в свои приезды в Орел останавливалась в доме своей «тетушки», как она называла Надежду Алексеевну Семенову.

Н. А. Семенова значилась редактором газеты «Орловский вестник». Фактическим же редактором был ее гражданский муж Борис Петрович Шелехов. Бунин стал штатным сотрудником редакции с осени 1889 года. Первое время жил в доме Н. А. Семеновой.

В селе Воргол находилось имение Бибиковых.

Росси Эрнесто (1827—1896) — итальянский трагический актер. В апреле—мае 1890 года гастролировал в Орле. В «Орловском вестнике» широко освещались гастроли Росси. Возможно, что некоторые рецензии на спектакли с участием Росси принадлежат Бунину (как обычно, все они печатались без подписи). В. Н. Муромцева-Бунина писала: «Театры, концерты он посещал в качестве рецензента, благодаря чему Иван Алексеевич познакомился со знаменитым на весь мир Росси, видел, как тот «дрожал» перед выходом на сцену» (Муромцева-Бунина. С. 112).

Пащенко Владимир Владимирович — брат В. В. Пащенко.

Бибиков Арсений Николаевич (1873—1927) — актер, друг Бунина, автор стихотворений и рассказов, из богатой дворянской семьи. Бунин познакомился с ним в 1889 году в Ельце, родном городе и Варвары Пащенко. У Бибикова были сестры Елизавета, Варвара, Антонина, Анна. Отношения с Буниным практически прекратились после женитьбы Бибикова на Варваре Пащенко в 1895 году. Однако с конца 1890-х годов они возобновились. Письма Бибикова к Бунину 1895—1910 годов (ОГЛМТ) свидетельствуют об их дружеских отношениях.

Названная в письме книга: Григорьев А. А. Сочинения. — СПб., 1876. Т. 1.

В журнале «Северный вестник» (1890. —№ 9. — Стр. 138) было опубликовано стихотворение «Отчего так печальна природа?..».

В журнале «Наблюдатель» (1890. — № 8. — Стр. 69—70) было опубликовано стихотворение «Три ночи» («Старый сад всю ночь шумел угрюмо...»).

4. И. А. БУНИН — В. В. ПАЩЕНКО

4, 5, 6 сентября 1890. Орел

1 час ночи. 4-го сентября.

Милая моя и хорошая Ляличка! Ей-богу, странна натура человеческая! Ведь вот я тебя страшно люблю, всегда люблю в каждый момент и счастлив всем сердцем, когда с тобою. Но когда я не вижу тебя, после отъезда, напр., ты мне вдесятеро становишься дороже и в тысячу раз сильнее я люблю тебя! Казалось бы, что в такую минуту явись ты внезапно — я не знаю, что сделал бы... Все, что ты говорила, каждое твое движение, каждый поцелуй чувствуется еще сильнее в такие минуты... Или в самом деле, жизни, пока живешь, не чувствуешь так сильно, т.е. живешь больше всего прошедшим?

Представь! — Бориса Петровича нету еще! И приедет, по словам Н<адежды> А<лексеевны>, не ранее, как через пять дней. Прислал телеграмму из-под Богородицка (из гор. Венева), чтобы ему выслали 20 р. Денег у него ни копейки! Значит, пока получит, да пока то да се, как говорится... И действительно, не ранее пяти дней. Скука без него, сама знаешь, ужасная! Говорить с Н<адеждой> А<лексеевной> о делах весьма не люблю, — значит, насчет моего поступления к ним дело затянется. Я уж, разумеется, не стану сидеть в Орле да еще с одной Н<адеждой> А<лексеевной> целых пять дней, хотя она и предлагает остаться до 9 — первого спектакля у Черепанова.

Новостей у них мало. Ходит заниматься к ним Померанцев, брат «писательницы», кончивший курс в реальном и поступающий... или т.е. не поступающий, а уже поступивший учеником на телеграф. Вот померанцевская страсть к телеграфу! Да, еще — Большаков опять пьянствует. Хотят на днях прогнать.

Ждут еще какую-то девицу из Вологды. Обещала приехать непременно — и вот уже с полмесяца ни слуху ни духу. Время-то, значит, для моего поступления очень удобное — да вот Борис-то Петрович загулял на старости лет. Впрочем, может быть, поборю себя и переговорю с Н<адеждой> А<лексеевной>. Только ведь вот что — вообразит, что я нуждаюсь в этом месте и начнет ломаться... Прости, голубчик, за такое выражение о твоей тетушке.

Вот тебе пока новости. Остальное — завтра. Голова ужасно болит. Дорогой ни за что не заснул, несмотря на то, что истратил лишних 2 р. 50 на 2-ой класс. Покойной ночи, моя ненаглядная!

5 сентября.

Проснулся сегодня, глянул — 11 часов. Вышел в редакцию — никого уже нету. Сейчас сижу за столом Бориса Петровича. Тишина мертвая и тем более, что все везде прибрано, вымыто, уложено. Мне везде почему-то в прибранном месте кажется тише. Н<адеж- да> А<лексеевна> пишет на своем месте. Остальных — никого. Штандель на репортерских розысках, Померанцев уже ушел, Марья Алекс. — с детьми не знаю где. Просто смерть. Притом — тоска. Я ужасно без тебя скучаю, а в особенности в своей «гостиной». Завтра, видно, уеду с утренним — вновь увижу ее. Завтра же пошлю это письмо и надеюсь, что вскоре исполнишь обещание. Очень хотелось бы получить от тебя хорошее, искреннее письмо. Ты еще до сих пор чуждаешься меня. Или не любишь, или не нужен я тебе...

Сходил на Болховскую, в библиотеку, зашел купить картуз, рыл, рыл — все сапожнические. И представь! — отхватил «Дворянский»

 

i./Jtv ,l

Л iu 1

//. fj-пж (/^wufv/wf/jiw. ЛУЛУ <?>

с/

А

/JtyjtrbftwoH 19121\ с подписями Бунина бнизу и на обороте: «Ив. Ал. ByiiUfi Ш7. Год поступления*; «if. А. Бунин 18&7г, Харьков. Почта чимеримурнаб оеятельиостчя {SyttUH. вероятно, ошибс я а доте впервые н Харьков он npttexmt г почте J889 л j Jhtmi'fwm) 1рныб мутХ И 1осква,

(черный, с красным околышем). Правда, глупо? Всякий будет думать, что форсит малый. Ну да черт их дери. Он все-таки очень красив. Н<адежда> А<лексеевна>, разумеется, глумилась немного, хотя воб- ще она со мной весьма любезна. А то бы я удрал в гостиницу.

Сейчас решился наконец переговорить с Н<адеждой> А<лек- сеевной> о месте. Начал (ей-богу, невольно) как-то глупо и неестественно. Заговорила она что-то о служащих. «Ну, думаю, пожалуй, сейчас стоит сказать». Закурил папиросу, сел, нога на ногу, потянулся немного, зевнул притворно и, зажмурившись, небрежно выпустил: «Да вы, Н<адежда> А<лексеевна>, примите вот меня поработать». — «Вас? — говорит, — да ведь вам надоест скоро?» Я вздернул плечами. «Если бы, говорю, думал, что надоест, то значит не любил бы это дело; а я и прошусь единственно из того, что оно мне нравится. Я вообще вовсе не нуждаюсь в месте, т.е. в каком бы то ни было». — «Да ведь с Борисом Петровичем поссоритесь. С ним ведь нельзя без этого». А сама перебирает что-то и напевает. Потомперешла на Бориса Петр<овича> вообще и опять перебирает, и опять напевает. «Ага, хочет показать, что у них вовсе уже не так нужен служащий... Ломается, думаю». Разозлился и смолк. Вот тебе и все.

За обедом сказал к слову и о агентуре. Тоже отвечала вяло и уж, ей-богу, не разобрать, что сказала. Не то «да», не то «ладно». Я опять смолк. А тут посетитель какой-то — так дело и разъехалось.

Ну что еще? Многое, многое хотелось бы сказать. Но то, что имело бы место в разговоре, как-то не выходит в письме. Прощай пока, моя милая, моя славная Ляличка! Позволяю себе думать и чувствовать, как бы хорошо было сейчас обнять тебя покрепче, по- юношески, как самого дорогого и близкого душе человека!..

P.S. Сейчас снова вынимаю письмо из конверта и сажусь писать. Сейчас половина 4 ночи. Проснулся я внезапно. Знаешь, что приснилось? Ты, может быть, даже не поверишь, но я не «шутю»: что ты замужем за Леонидом Марковичем. Будто мы сидели где-то вместе, и вдруг ты поднимаешься уходить. Почему-то (это бывает во сне) я вдруг почувствовал, как будто вспомнил, что ты идешь к мужу, к Алейникову. Так и обдало неприятным холодом!

Я и забыл приписать тебе, что прочел почти (часов с 6 до 12 с перерывами) «Дым» Тургенева. Я уже давно читал его и теперь прочел его с новым интересом. Многое в нем мне не понравилось. Не понравился даже тон (местами) — грубо-шутливая и насмешливая и притом поверхностная характеристика «света» — тон вовсе не тургеневский. Я знаю, что этот «свет» — пошлость и подлость, и глупость, но у него он малохудожественно обрисован. Но вообще роман произвел сильное впечатление: страшное, злобное волнение овладело мною. Только, слава Богу, что теперь, кажется, уже нет таких Ирин. Разумеется, Литвинов в дураках — она его вовсе не любила. При сильной любви нельзя таких штук проделывать.

6 сентября.

Отправить сегодня письмо опоздал. Теперь вскрываю конверт, чтобы сообщить тебе новость, новость для меня, новость, которая меня настолько удивила и поразила, что у меня от обиды сердце замерло: Марья Алекс, сейчас сказала мне, что «мы с Варв<арой> Вл<адимировной> нашли наверху, в сумке (какой-то), стихи Ивана Алексеевича и начали читать. Там написано было что-то про поезд и т.д. Мы часа два хохотали».

Это, разумеется, мои стихи, которые я дал тебе при отъезде? Что же значит этот «хохот». Что же там было глупого, смешного или жалкого? Я положительно сбит с толку и, главное, не знаю верить или нет. Оно как будто пустяки, но если эти пустяки верны, то они много значат. Одно только чувство искреннего доверия и уважения к тебе заставляет меня думать, что что-нибудь не так. В противном случае — это и не знаю что! Не забудь, дорогая моя, откровенно написать мне об этом. Сейчас сижу, как обваренный кипятком. Я даже объяснить не могу получше всех проклятых ощущений, которые невольно поднялись и ударили в голову мне. Если это так — ужасно! Если не так — объясни, ради Бога, и прости за подозрения.

А. А. Черепанов — антрепренер Орловского городского театра.

Померанцев Дмитрий Владимирович — почтово-телеграфный чиновник 6-го разряда в Орловской почтово-телеграфной конторе; брат Померанцевой Александры Владимировны (1871—1967; в замужестве Курицына) — писательницы, журналистки. В начале 1890-х гг. работала в редакции «Орловского вестника». Воспоминания Бунина об А. В. Померанцевой приводит Г. Н. Кузнецова в «Грасском дневнике» (Кузнецова. — С. 168—169).

На Волховской ул. в Орле находилась публичная библиотека при редакции «Орловского вестника».

Алейников Леонид Маркович — орловский адвокат, помощник присяжного поверенного; брандмейстер Вольного пожарного общества в Орле. Участник любительских спектаклей орловского «Музыкально-драматического кружка»; поклонник В. В. Пащенко, вызывавший ревность у И. А. Бунина.

Речь идет о стихотворении, которое Бунин привел в письме 3. Начальная строка «Нынче ночью поезд шумный».

5.

7 сентября 1890. Курск <?>

Уезжая, я мучился желанием увидать тебя... Как-то особенно одиноко и грустно мне было в этот вечер; чувствовалось, что одна ты могла успокоить меня одним ласковым словом... Также и в поезде. Давно у меня не было так переполнено сердце какою-то грустью, ласкою и нежностью к тебе. Думая о тебе, вспоминая прошлое, один- одинешенек в тихом второклассном вагоне московско-брестского поезда, который бежал по лесам, теплой, мутной ночью, мне хотелось плакать от таких молодых, чистых и любовных мелодий, каких я давно не слыхал у себя в сердце. И представляя тебя, я представил, как я возьму твои ручки, обниму тебя, потихоньку назову другом мою дорогую девочку... Отчего же, Варенька, наши желания и ощущения не свидятся? Ты так мало интересуешься нашей встречей, что пишешь записку, в которой говоришь: «зайди в кружок»... Что ж? Зайду.

Вероятно, тебе не понравилось бы, если бы я, напр., вместо того, чтобы переть встречать тебя на вокзале ночью 3 версты, как я это делал, сказал бы тебе: «когда приедешь, — зайди... Ну хоть к Бело- конским. Я там буду»...

Имеется в виду «Музыкально-драматический кружок», созданный в Орле в 1889 году. Бунин в «Орловском вестнике» печатал заметки о представлениях кружка, в котором участвовала В. В. Пащенко.

Белоконский Иван Петрович (1855—1931) — сотрудник редакции «Орловского вестника». Выполнял обязанности «Заведующего внутренним отделом» (1886—1895). Участник народнического движения; на издательской базе «Орловского вестника» выпустил книгу «По тюрьмам и этапам» (1886), автор исследования «Земское движение» (М., 1914).

6.

8 сентября 1890. Харьков

г. Харьков, 8 сентября.

Ты, наверно, страшно удивишься, прочтя написанное вверху. Но не удивляйся, моя ненаглядная Ляличка! Да, я в Харькове и случилось это так: Н<адежда> А<лексеевна> посоветовала мне съездить в Курск, — Фесенко, издатель газеты «Курский листок», продает право издания. Редакторы (они у него наемные) уже второй раз за нынешний год уходят от него, денежные дела его крайне плохи и он, наверно, по словам Н<адежды> А<лексеевны>, передаст право издания за очень небольшую сумму, т.е. тысячи за три. Отдать это я могу и потому, поразмыслив немного, я набил себе папиросочек, встал да и поехал. Конечно, я не бесповоротно решил купить, я еще подумаю, даже в случае его согласия, посоветуюсь кое с кем и т.д. Но разузнать все-таки не мешает. Такие случаи редки. Вот, значит, одна цель поездки. Вторая — если уж не продаст или я не решусь связать себя с таким трудным и серьезным делом, — то, может быть, возьмет наемным редактором. Представь, дорогой мой ангел Ляличка, — своя газета, распоряжайся как хочешь. Я бы, кажется, ни одной ночи не спал бы, да вник в это дело, поставил бы газету хоть сколько-нибудь на ноги... Конечно, и это еще не решенное, т.е. опять-таки даже в случае согласия Фесенко и на это, я не сразу решусь, опять-таки надо сообразиться, но опять-таки разузнать следует. Да и вообще — отчего не проехаться? Ведь домой-то возвратиться и сидеть одному — не особенно приятно!.. Вот я и поехал, поехал в Курск. Но как же Харьков? Да вот так: еду; день светлый, солнечный. Местность кругом роскошная: поля, ровные, ровные, широко и привольно уходят в голубые дали, деревни синеют пейзажами... Ну, словом, будто глаза открываются. Стоишь на площадке, поезд несется быстро, равнина проходит за равниною, и на душе становится шире и лучше. Притом же любовь, самая благородная и светлая, любовь к тебе, ненаглядная Ляличка, наполняет ее. Вспомнилось все: и ты, и Воргол, и Анна Николаевна, и Арсик, и все, что связано с моею любовью. «Да не проехать ли в Харьков?», — подумал я и вспомнил еще, что мне нужно переговорить к тому же с Ан<ной> Ник<олаевной> о деле (у нас есть некоторые, денежные — долг) и, недолго думая, в Курске взял билетик да и «прикатил».

Завтра снова уеду и прямо домой. Во вторник (11-го) буду дома и надеюсь застать твое письмо — что-то ты напишешь? За последние дни я еще больше как-то сознал и почувствовал всю глубину и искренность своего чувства к тебе. Да, я люблю тебя! Никто в мире не дорог мне так, как ты, Ляличка! Ей-богу, правду говорю... И никто или лучше — ничто в мире не дорого мне так, как мое чувство и именно потому, что я с радостью, с волнением ощущаю, что оно глубоко, благородно и серьезно. Дай Бог, чтобы ты тоже поняла его, поняла опять-таки глубоко и серьезно. И я надеюсь, что ты поймешь. Знаешь, — когда я думаю о тебе, когда я чувствую свою душу, у меня именно звучит «молитва тихая любви». Не желаю тебе в жизни ничего хорошего и светлого (оно различно понимается), но желаю тебе быть всегда хорошею и светлою, стараться быть такою. Счастье само родится из этого. Милая, дорогая моя!..

Бибиковых нашел через адресный стол. Ходили с Арсиком в Художественный музей, в университетский сад, лежали на траве — и день прошел почти, — право, славно. Потом наслаждались благами цивилизации: зашли в гостиницу «Руфа», где я остановился, прошли в общую залу (роскошная, светлая, с паркетными полами и лепными цветными потолками), обедали, пили за твое здоровье и т.д. Прощай пока. Не забывай меня! Подумай о наших отношениях и вспомни, что надо жить пока живется. Не дай Бог оглянуться впоследствии назад и подумать: «Эх, кабы можно было начать жить сначала»!..

Весь твой И. Бунин.

«Курский листок» — ежедневная газета общественной жизни, политики, литературы, промышленности и торговли (Курск, 1878— 1906). Право на издание газеты Буниным не было приобретено.

«...молитва тихая любви». — Слова Демона, обращенные к Тамаре из поэмы М. Ю. Лермонтова «Демон».

Лрсик. — Арсений Бибиков учился в Земледельческой школе под Харьковом, Бунин встречался с ним в свои приезды в Харьков.

7.

26 сентября 1890. Озёрки

Ну уж и доехал же я, дорогая моя! Прежде всего — ветер: в городе он был совсем не заметен, а в поле просто измучил меня. Рвет прямо навстречу и не дает ни на минуту запахнуться в свою «шкуру». Приходится держать полы ее обеими руками, а это тоже невозможно: править надо. Потом—дождь! Да ведь какой, — как из желоба! От самой Гущиной до Овсяного Брода (это верст 9 или 10) поливал меня. Каково положение? За шею течет, с картуза ручьи, седло все мокрое! Бросил поводья, укутался кое-как и тащусь шагом. Смотрю — впереди тащится чья-то карета четвернею. Кучера на козлах нету, сидит внутри. «Ну, думаю, значит один, без господ» и прямо подлетаю к дверце. «Пусти к себе — целковый на водку!» Выглянул и ни слова! «Да что ты, оглох что ли, — завопил я, — видишь, каково мне. Пусти сейчас!..» Вдруг из-за него показывается шляпка. «Что вам угодно? Что вы кричите?» — «Ах, Боже мой, pardon, pardon!» — да как стригану в сторону, — со стыда просто сгорел... Кое-как все-таки добрался, переоделся, умылся и стал слушать домашние новости. Оказывается, что мать было умерла от такой вести об Юлии. Евгений плакал как ребенок! Да и нельзя было не верить. Рышков пришел к нам и стал всех уверять, что это неоспоримый слух. Успокоились только тогда, когда получили совершенно такую же телеграмму, как и я...

Сейчас пишу тебе полулежа. У меня болит голова, жар и т.п. Почувствовал среди ночи. Поднял голову — голова тяжелая, сердце бьется, руки горят. Простудился немного... Ну да это ерунда. У нас в деревне доктор, некто Цвиленев, и говорит, что это пустяки. На душе у меня все-таки хорошо, мой ангел, моя бесценная Варичка!.. Не забывай меня! Мне, знаешь, все-таки совершенно против воли кажется, что ты меня забудешь, кажется, все это пройдет «светлым сном». Право, я не фразирую, бесценная моя, когда говорю, что много раз, много ошибок пришлось испытать мне... И вот только это невольное сомнение затемняет грустью мое хорошее настроение. Но все-таки я счастлив! Ты, знаешь, изменилась за последние дни. Ты стала настоящею девушкою. А девушку я понимаю, как существо милое, нежное и любящее. Если б ты знала, как бы хотел сейчас целовать твои ручки! Вся красота, вся поэзия жизни охватывает меня в такие минуты... Помнишь, ты (у пианино) сказала: «К чему все это?» Я не понимаю этого. Жизнь есть любовь. Это известно было даже древним. И если ты согласна, что «жизнь для жизни нам дана», то как можешь отрицать, что любовь дана для любви? Это своего рода «искусство для искусства». Если ты искренно любишь меня (а я верю этому вполне), то согласишься со мною, согласишься не только умом, но и сердцем.

Но я даже думаю, что будем когда-нибудь спокойнее за свое положение. Впрочем, об этом поговорим при свидании.

Пока же — целую тебя крепко-крепко!

Весь твой, глубоко и искренно любящий, И. Бунин. P.S. Так мы увидимся первого? Напиши, в чем же ты решила играть.

26-го сент. 90 г.

Ложные слухи о смерти Ю. А. Бунина встревожили все семейство.

Н. Ф. Цвиленев — врач.

8.

26 сентября 1890. Озерки

Вечер 26-го.

Нынче отправил тебе письмо и уже опять пишу. Хотелось бы без конца говорить с тобою, дорогая моя!

Все, что прощаясь ты мне говорила,

Снова твержу я в невольной тоске...

Путь одинок мой, дорога уныла...

Что-то в уютном твоем уголке?

Слышен ли смех? Догорают ли свечи?

Так же ль блистает твой взор, как вчера?

Те же милые, юные речи

Будут немолчно звучать до утра?

Кто там с тобой? Ты глядишь ли бесстрастно

Или забилося сердце в груди?..

Только б тебя полюбить не напрасно,

Только бы не было слез впереди!..

Только бы кончился день без печали,

Только бы вечер прошел веселей!

Только бы сны золотые летали

Над ненаглядной моей!..

В самом деле — что-то ты сейчас поделываешь? Я больше лежу. Жар у меня усилился. С полчаса тому назад был такой сильный приступ, что я просто задыхался. От хины страшно звенит и шумит в голове. А мне это как-то нравится. Закроешь глаза, кажется, кто-то подошел близко-близко и что-то шепчет... Вообще странное состояние... К первому все-таки думаю поправиться. Ерунда! А на дворе — света Божьего не видно! Снег валит, ветер, темнота. И это мне тоже нравится... Читаю Карлейля, но мысли совсем о другом. Все о тебе, моя бесценная Варичка! Как бы хорошо, если бы ты сейчас была со мною, сидела здесь, около кровати! Милая, радость моя! Покойной ночи. Я, должно быть, не засну всю ночь и всю ночь буду думать о тебе.

Твой И. Бунин.

без 15 м. 10 ч.

Бунин читал книгу английского писателя, философа и историка Томаса Карлейля (1795—1881) «История французской революции» (Пер. под ред. Н. Ляпидеского. — М., 1886. — Т.1).

9.

6 октября 1890. Орел

6 октября 90 года.

Милая, бесценная Ляличка! Доехал я, как и следовало ожидать, вполне благополучно. Только оказалось, что поезд приходит в Орел без 10 м. одиннадцать, так что к почтовому, отходящему в половину первого, письмо мое, разумеется, попасть не могло. Значит, получишь письмо только послезавтра. Карточку посылаю, но она, кажется, плоха, — не похожа, по-моему, хотя все говорят противное... Фатоват я вышел. Правда? А потом — эта идиотская бурка вовсе ни к селу ни к городу к сюртучку и белому галстуку. Карточка, где я с Б<орисом> П<етровичем>, еще хуже.

Вчера мне в особенности почему-то было тяжело уезжать... Господи! Как я любил тебя, моя бесценная, мой ангел Ляличка!.. До боли любил!.. Люблю страшно-искренно и сейчас, но теперь улеглось это острое чувство разлуки.

Скажешь — «манная каша?..» Что ж, называй если хочешь. Но я не изменю себя. Володенька говорит, что можно сильно любить, но не распускать себя. Так. Только что это значит «не распускать»? Чувство заглушать? Или скрывать его? Да и потом — разве любить и отдаваться всему, что «она приносит с собою» — значит быть бесцветностью, бесхарактерностью?.. Чушь! Напротив, я в такие минуты больше всего — живу...

Напиши же мне, когда будешь играть, непременно. Хоть на минуту, хоть в театре только, погляжу тебя. А пока — до свидания. Крепко-крепко целую тебя, моя бесценная, жизнь моя, Ляличка!

Весь твой И. Бунин.

P.S. Скажи Володе, что к Кашкину заходил — «рустика» нету. Спрошу еще у Шемаева.

«Карточку посылаю». — Речь идет о фотопортрете И. Бунина, сделанном в Фотографии Б. Б. Пейроша в Орле на Волховской ул. Воспроизведена в JIH (Т. 84, кн. 1. — Стр. 157) с датой 1889 год. Однако судя по данному письму, эта фотография была сделана в 1890 году.

Володенька. — Владимир Владимирович Пащенко, брат Варвары.

... /с Кашкину заходил. — Кашкин Владимир Дмитриевич — владелец книжно-музыкальных магазинов в Орле и Курске; казначей «Комитета народных чтений»; певец-любитель, участник орловского «Музыкально-драматического кружка».

Под словом «Рустик» Бунин, по всей видимости, имел в виду или плотную бумагу с неровной выпуклой поверхностью, или переплетный материал: например, кожаные с тиснением папки для переплета тонких журналов.

Спрошу еще у Шемаева. — Шемаев Григорий Алексеевич — владелец книжного магазина в Орле; гласный Городской думы по 2-й категории.

10. И. А. БУНИН — В. Е. ПАЩЕНКО

13 января 1891. Орел

г. Орел 13 января 91 года.

Будьте добры, многоуважаемый Владимир Егорович, передайте, пожалуйста, прилагаемые карточки: одну Володе (где я один снят), а другую тому, кто захочет взять (конечно, в Вашем семействе).

Искренно уважающий Вас

Ив. Бунин.

P.S. Всем поклон.

Владимир Егорович Пащенко, отец Варвары. Имеются в виду фотографии, упоминаемые ранее.

11. И. А. БУНИН — В. В. ПАЩЕНКО

17 января 1891. Орел

Орел 17 января 91 г.

Б<орис> П<етрович> письма, разумеется, не распечатал, а главное, отчего ты не написала до востребования? Мне кажется, милая, что ты просто не хотела мне писать иного письма, а до востребования пришлось бы написать не так официально... Впрочем, прости меня: может быть, что я несу чепуху... Твое письмо привело меня в несколько невеселое настроение: в Елец я не должен ехать, хотя и вполне могу, потому что чем-то напорчу Мещеринову, 25 приедешь с мамою... Нечего сказать!.. Да, впрочем, и не 25-го, а после 25-го! Это когда же? Это, наверно, дней через 10—15 после него. Невесело!.. Одно хотя бы: письма твои. Но я не настолько самоуверен, чтобы на самом деле ждать их. Впрочем, не подумай, милая, что я и на почту не буду ходить. Почему это <2 нрзб>. Разве на почте могут знать, что это мне письмо от тебя?.. Кстати, по какой-то «ассоциации идей» мне сейчас пришла в голову та история — насчет того, будто бы я болтал и рассказывал, что женюсь на тебе. Ну кому я мог говорить? Не говорил, не говорил и не говорил! — в особенности странно, что будто кому-то из знакомых!..

Впрочем, все это пустяки. Перечитал и понял это.

Я, милая, опять повесил нос...

Уехал я в тот же день, или лучше — в ту же ночь. С самых первых верст у меня заныло сердце... Не смейся, драгоценная моя, что это повторяется почти в каждом письме. Ляличка! Ведь я люблю! Ты говорила мне, что за последнее время я изменился, изменился к худшему, стал будто бы меньше любить тебя. Неправда! Говорю тем более уверенно, что в эти дни особенно сознал это. По целым дням и ночам, во сне, как живая стоит предо мною моя ненаглядная девочка!.. Не смущайся, бесценная, милая Варенька, что последняя фраза звучит несколько непросто! — дорогая моя! я в таком настроении, что сказал бы еще многое, если бы не боялся, что подумаешь, что я фразирую и стараюсь только покрасивей выразиться. Как я любил тебя, когда ехал, в ту ночь. Что за ночь была! и какой хороший оттенок она придавала моему чувству... Настоящая зимняя — голубая и поразительно светлая ночь!.. Знаешь, что мне думалось, когда поезд шел мимо переезда на Воргол, где именье-то, кажется, Черникинс- кое? Мне, право, неловко немного, но скажу: мне думалось: «Как бы я был счастлив, если бы эта усадьба <нрзб>, красивая и живописная, была бы, напр., моя, и мы жили бы там с Варенькой! Здорово было бы погулять ночью такою светлою, морозною, когда огни в окнах кажутся золотыми, каждый звук отдается в лесу, наполненном лунным светом, и каждая легкая тень видна далеко, как нарисованная, под голубым ночным небом»... Э, да что! Ведь скажешь, сентиментальничаю... Впрочем, нет, если любишь еще, не скажешь...

А на другой день и после как мне было грустно! Вот когда я искренно понимал, как мне будет тяжело, если ты хоть немного забудешь меня. О, моя бесценная, дорогая моя, жизнь моя, Варенька! Не делай этого, постарайся не делать этого! Хоть бы слово твое услышать! Как я ни стараюсь разубедить себя, что мы вовсе не навсегда расстались — ничего не поделаю. Деточка! не заподозри ты, ради Христа, прошу тебя, что и сейчас-то я преувеличиваю!..

По вечерам в особенности... Неужели ты сама не испытывала этих минут, когда так грустно и хорошо, когда, по выражению Гейне, «всю душу обвевает и уносит куда-то мучительное счастье молодости и любви»? Ощущение такое бывает, когда, напр., слушаешь чудную, грустную музыку!..

Варенька! Бесценная! подумай о нашем будущем. Реши определенно, будешь ли ты моею женою. Я бы, как собака, работал, что<бы> ты была покойна, чтобы ты любила меня!.. Милая, бесценная моя! Как бы я хотел обнять тебя! Не глумись, Варюшечка, над моими «излияниями». Право, искренно.

С Б<орисом> П<етровичем> пока еще очень тихо, хотя работой меня заваливают уже. Кругом, напр., голова пошла, когда пришлось, напр., составлять статью о мукомольном деле (!), в котором я понимаю столько же, сколько свинья в апельсинах; а потом «крестьянские кредиты», а потом «народные чтения», «садоводство» и т.д. А дневники! Черт ногу сломает! Посылали уже в думу, так что был в театре только раз, вчера. Заметка о нем в 17 №.

Но служить, думаю, можно и буду.

Ну так как же? Приедешь? Напишешь? Пиши на «Бардино». Числа 20-го я хочу съездить в деревню.

Напиши!

Получила карточку?

Поедешь к Турбиным?

Целую тебя крепко, до боли крепко.

Весь твой И. Бунин.

Мещерипов Николай Николаевич — заведующий библиотекой при редакции «Орловского вестника», впоследствии сотрудник Статистического бюро Орловской губернской земской упр-вы. ... с мамою. — Варвара Петровна Пащенко, мать Варвары. ... «всю душу обвивает...» — Скорее всего молодой Бунин «цитирует» не Гейне (источник цитаты не установлен), а самого себя.

... работой меня заваливают уже. — Имеются в виду статьи, опубликованные Буниным без подписи в «Орловском вестнике» в начале 1891 года: «Мукомольное дело в Елецком уезде» (13 янв. (№ 13); «Крестьянский кредит в Мценском уезде» (16 янв. (№ 16); «Народные чтения» (15 янв. (№ 15); «Важная отрасль нашей промышленности» (17 янв. (№ 17). — о развитии садоводства и огородничества.

А дневники! — В «Орловском вестнике» Бунин вел рубрику «Дневник», в которой помещались заметки о городских событиях.

В рубрике «Дневник» сообщалось о втором выступлении Н. П. Рощина-Инсарова, исполнявшего роль Пропорьева в драме А. И. Сумбатова-Южина «Цепи». Спектакль шел в Орловском городском театре (Орловский вестник. — 1891. — 17 янв. (№ 17). Напиши! — Это слово подчеркнуто четыре раза. Поедешь к Турбиным? — Семья Турбина Ивана Сергеевича — председателя Елецкой уездной управы, коллежского секретаря.

12.

17 января 1891. Орел

Вернувшись с «Горя от ума» — следствием чего разговариваю стих<ами>.

17 января

около 12 ч. н<очи>

Голубчик Ляличка! Позволишь мне чуть-чуть Посплетничать?.. Ей-богу, удивленье! — Тут новая чета подверглася «глумленью»,— Уж Травиной теперь нас нечем упрекнуть

Представь — воочию у нас свершилось чудо! Сама теперь сидит по целым вечерам Запершись наверху... где, если помнишь, нам

Бывало тоже ведь не худо... Да не одна! — Все Померанцев с ней! Он с каждым днем все чаще и смелей После обеда к «нам» (!) заходит Уходит вечером туда, где «потеплей»[4] И глаз не сводит! Она... я не могу сказать И не настолько я скотина, Чтоб, что-нибудь решиться утверждать Или лукаво намекать, Какая этому причина, А только думаю, что тут Не о погоде речь ведут!..

К тому ж — история!.. На днях (Я говорю уже серьезно) Наш Померанцев весь в слезах[5] Явился ночью уже поздно И прямо к «Борьке»... Тот сидит И, всей коротенькой качаяся фигурой, Спокойно дремлет с корректурой... Вдруг Померанцев тормошит:

«Борис Петрович! ради Бога!..» «Что, что? Вас черт сам не поймет».

«Она... послушайте ж немного!.. Она кричит: «найду исход!»

«Что за исход? И кто она?»

— «Ах, Боже мой! — да Травина

Мы с ней в театре толковали...

Она сначала ничего была...

Потом... мы говорить начали...

Ну... и расплакалась, вскочила и ушла!

Мне, говорит, найти исход придется»...[6]

В самом деле, Варенька, история! Все это — факт! Сидят по целым вечерам вместе, потом этот «исход»! Какой исход и из чего исход — мы определенно не знаем, но, по словам Померанцева,

она могла отравиться. Определенно он тоже ничего не сказал, а на утро даже и заминал об этом разговор. Она же стала страшно хмурая, раздражается до слез самыми пустяками и т.д. Бог их знает что! Думаем только, что что-то вроде начала любви.

Прости мне, драгоценная моя, это сообщение. Помни, что не глумлюсь и говорю тебе это как человеку, с которым всем хочется поделиться.

Впрочем, об этом будет...

О чем же еще? Работаю и, к моему удивлению, не ленюсь. Борис Петрович пока страшно дружественен. Нового тут, кроме рассказанной истории — ничего. Ведь ты знаешь, как поразительно однообразна редакционная жизнь. Да! Театральное искусство процветает! Каждый день рисую на громадных картонах декорации, печатаются афиши, напр., следующего содержания: Театр.

Вокруг Света Мужик — Васильев Девочка — Черногорский Барин — Черепанов.

Роль девочки играет Вадя под таким подходящим псевдонимом! Каждый вечер просто стон стоит в столовой!.. Что же касается нашего «театра взрослых», то в нем теперь совсем недурно: как ты уже видела, наверно, из моих «дневников», Рощин-Инсаров играет превосходно. Послезавтра первый спектакль Иванова-Козельского. Этот пробудет долго... Люблю тебя по-прежнему и скучаю минутами страшно... Варюша! Милая! Думаешь ты сейчас обо мне? Нет, должно быть... Если бы можно было, чтобы каждая моя мысль, каждое ощущение долетали до тебя!

Людские так грубы слова,— Не скажешь — лишь сердце измучишь!.. Варюшечка! бесценная! Невесело мне!..

Весь, ей-богу, весь твой

И. Бунин.

18 января 1891 г. выступил четыре раза в этот свой приезд в драмах и комедиях. Бунин в рубрике «Дневник» дал общую оценку игры этого актера: «...г. Рощин-Инсаров, как мы вполне убедились, не только может произвести впечатление простотой и силой своей игры, но обладает даром настоящего сценического искусства, способностью быть крайне разнообразным в передаче ролей и выдерживать эти роли до конца...» (Орловский вестник. — 1891. — 19 янв. (№ 19)).

Иванов-Козельский Митрофан Трофимович (1850—1898; наст, фам. Иванов ) — актер. Работал в различных театрах Москвы и Петербурга. Гастролировал по городам России. Во время гастролей в Орле М. Т. Иванов-Козельский дал первый спектакль 20 января 1891 г.: в пьесе Лангаммера «От судьбы не уйдешь» он исполнил роль старика Артамонова.

«Людские так грубы слова»... — Неточная цитата из стихотворения А. А. Фета «Великой княгине Елисавете Маврикиевне» (1889). У Фета: «Людские так грубы слова, Их даже нашептывать стыдно!»

13. И. А. БУНИН — Ю. А. Бунину

Начало февраля 1891. Орел Милый братка!

Места я еще не нашел. Поставил объявление, ходил в Статистическое бюро к заведующему — Евдокимову, — он сказал, что теперь он не может дать мне работы, но что в марте, вероятно, даст, так чтобы я приготовил бумаги. Объявление еще не принесло результатов. Затем есть еще надежда на корректорство: в типографии Зайцевой служит корректором один молодой еврей, некто Цадиков, знакомый мне и Варе. Она встретила его недавно и он сообщил ей, что вскоре уезжает, так что его место будет свободно. Сейчас я иду к его родным и узнаю окончательно. Все-таки плохо дело!..

У меня гвоздем сидит в голове неисполнимая мечта: Над<еж- да> Ал<ексеевна> сообщила мне, что продается за 1200 рублей право на издание «Смоленского вестника» и уговаривает меня поехать в Смоленск, узнать об этом окончательно, узнать, не найдется ли два компаньона-пайщика и затем искать 400 рублей. «Я, — говорит она, — знаю, что дела «Смоленского вестника» не особенно плохи, так что Вы могли бы в скором времени отделаться от компаньонов»... Только где же я могу достать эти 400—600 рублей?.. Не думаю, что это ерунда: ведь это дало бы мне и дело хорошее, любимое, интересное и обеспеченное более или менее положение, — словом, моя бы жизнь обновилась! И никто, никто не поможет! Неужто я до сих пор мальчик, неужто я так глуп, что мне нельзя ничего доверить и можно только ожидать, что я способен только шарлатанить? Упрекают меня, что я бездельник, что я шарлатан и т.д. А упрекать-то было бы хорошо тогда, когда мне кто-нибудь помог, поставил мало-мальски на дорогу... Вот если бы и тогда я оказался шарлатаном и мальчишкой — тогда дело другое!

Умоляю тебя — подумай об этом, напиши что-нибудь по этому поводу мне, посоветуй!..

Я перешел на другую квартиру. Плачу теперь за комнату, за обеды и ужин 16 рублей. Остальное все — чай, керосин, прачка — мое. Такая цена мне лучше: без чая-то можно посидеть. Адреса дома еще не знаю, знаю только, что живу на Введенской... Поэтому пиши (поскорее!) на библиотеку «Орловского вестника», на мое имя.

Евдокимов — заведующий Статистическим бюро Орловской губернской земской управы, титулярный советник.

Зайцева С. А. — владелица типографии в Орле.

Намерение Бунина принять участие в издании «Смоленского вестника» не осуществилось.

... перешел на другую квартиру. — В это время Бунин снимал квартиру в Орле на Введенской улице.

14. И. А. БУНИН — В. В. ПАЩЕНКО

2 марта 1891. Орел

Вечер 2-го марта.

Был у мамы. Приехал раньше и дожидался ее. Когда же она вернулась и пошла в свою комнату, я догнал ее и попросил позволить сказать с нею хотя несколько слов. «О чем это еще?» — спросила она сперва сухо и недовольно; но потом, когда увидала, что я действительно пришел измученный, как собака, переменилась. Говорили мы очень долго, часов около 2-х без перерыва. Она главным образом упирала на то, что я не сказал ей о происшедшем сразу, говорила, что хотя и не считает меня за нечестного человека, но все-таки не может относиться ко мне вполне по-прежнему и в конце концов сказала, что я должен навеки забыть этот момент, бывать у вас в доме хотя бы даже из-за того, чтобы внезапным разрывом не дать повода к различным толкам, и главное, — относиться к тебе чисто по-дружески и подальше. Я силою обстоятельств принужденный со всем соглашаться, вполне согласился и с этим и ушел от нее как человек близкий более или менее для нее. Она даже в конце советовала мне заниматься получше, давала советы... После прощанья мы оба искали пить воды (видишь — как мирно), но не нашли и расстались. Не знаю, действительно ли она теперь настроена против меня мирно или это только, с позволения сказать, маневр: она хочет убедить нас, что это действительно одна глупость, хочет своим спокойствием показать, что она беспристрастна и сделать нас действительно далекими... Между прочим, говорила, чтобы я отнюдь не искал свиданий с тобою — ну встретимся когда-нибудь и ладно, — можем быть дружны, можем говорить, но только в том случае, если оба поручимся, что сумеем удержать в себе порывы хотя бы на маленькую интимность. О том, что я могу рассчитывать — жениться на тебе хотя когда-нибудь — ни слова. Она говорит, что вполне убедила тебя: ты согласилась с ней, что действительно и думать нечего о нашей женитьбе: во-первых, говорит, что могут сказать добрые люди, когда узнают, что Пащенко выдали свою дочь за «мальчика» без всяких средств, без положения? во-вторых, ты не любишь, не можешь меня любить, потому что я был в твоих глазах всегда все-таки мальчик, далеко неровня тебе и т.д. Так ли все это — вопрос щекотливый и его лучше следует оставить втуне. Ну мальчик, ну глуповат, ну неровня — что же делать?..

Не могу надеяться, чтобы ты думала обо мне таким образом прежде, но не могу не сомневаться, что теперь ты думаешь так: мама говорит, что она «открыла» тебе глаза и ты вполне согласилась. Да ты если и не вполне согласилась, то согласилась отчасти: ты решила порвать со мной почти все, стать для меня не моею милою, а только хорошею знакомою. Неужели это возможно при любви? Неужели возможно для этой любви, чтобы она никогда не выразилась в ласке, в близости, в счастье поцелуя?.. Не думай, что я могу разлюбить тебя от этого, но мне крайне, крайне тяжело лишиться если не всего, то многого. Избави тебя Бог думать, чтобы я позволил себе требовать или просить тебя против твоего желания быть со мною не только близкою знакомою, но и моею милою. Но, повторяю, не могу же я не тосковать об потере этого, не могу быть спокойным и радостным, когда у меня отрывают частичку моего сердца. И неужели это не одиночество — не видеть тебя, знать, что меня никто не осчастливит ласкою, знать, что я буду должен по целым месяцам или хоть неделям работать, быть вечно одному и видать тебя только редко- редко, да и то при всех, не сказать тебе прежнего слова?..

Не думай, что я хочу вызвать сожаление: избави меня Бог!.. Я прежде тебя говорил, говорил не раз, что мог бы тебя любить, даже зная, что ты меня не любишь так, как я. Но подумай — как могу я отказаться теперь от счастия, которое уже я узнал, которое стало для меня необходимостью, — как могу я отказаться спокойно? Если ты меня любишь, ты поймешь, что даже любя, любя искренно, считая за счастие даже симпатию любимого человека, нельзя не мучиться о потере того, что уже было. Закатывается, деточка, мое солнце! Должно быть, это был сон...

Я заснул — глубок был сон целебный

И прекрасно было сновиденье...

Смолкли жизни темные угрозы...

Снилось мне... Не помню, что мне снилось,

Но в глазах дрожали счастья слезы

И в груди желанье счастья билось...

А ведь может быть и хуже: постепенно охлаждая себя ко мне, стараясь быть все более и более далеко от меня, ты можешь убить чувство. Время все может убить, в особенности при старании...

Поверь, что как я ни буду мучиться, как я ни буду томиться страшным одиночеством, я не надоем тебе. Вот уж началось: может быть, у меня сейчас сердце разрывается — да, разрывается!, может быть, я плачу, как мальчишка, я уж пересиливаю себя, я уже переношу тягость не видать тебя, когда мог бы...

Ну да будет... всего, деточка, не расскажешь да, ей-богу, и возможности нет!

Был у мамы. — В Ельце у матери Варвары — Пащенко Варвары Петровны.

Речь идет о близких отношениях Бунина и В. В. Пащенко, которые они скрывали.

15.

Не позже 6 марта 1891. Орел

Хозяйка уезжает завтра, — следовательно, и я могу съехать завтра. Приходи, значит, на Введенскую, — да пораньше! — очень соскучился. Сегодня был у Аб, ходил с Р. Л. к Берчанским. Сейчас иду на Пуховую. О результатах всего этого расскажу, — надо потолковать серьезно. Дома буду к 5 часам обязательно. Приходи же, зверочек!

У меня есть «Рассказы» Чехова, о которых я тебе говорил. Хочешь — почитаем?..

Весь твой И. Бунин (каково?)

а?

Сегодня был у А б. — Семья орловского настройщика Аб Ефима Львовича. P. JI. — Роза Львовна.

Берчанский Л. 3. — зубной врач, действительный член Орловского медицинского общества.

У меня есть «Рассказы» Чехова. —Чехов А. П. Рассказы. СПб., 1888. ... (каково?) а?— эти слова относятся к размашистому росчерку после его подписи.

16.

6 марта 1891. Орел 1891 г. 6-го марта 1/2 пятого.

Когда я простился с тобою и пошел домой, я был совсем спокоен. Слишком я верил в эту минуту в твою душевную близость и любовь ко мне; верю, ей-богу, верю, Варя, и сейчас в это, но настроение изменилось. Это, конечно, и я и ты знали заранее, но я обещался тебе писать все и потому буду писать даже совсем мелочи... Напр., знаешь, как и в какой момент мне стало страшно жалко и тебя и всего моего времени с тобою? — Когда я пришел, я сейчас же бросился к работе, к газетам, и почти до самого обеда только и думал о них, совсем был спокоен. Потом, сидя за столом, глянул как-то на книжку «Наблюдателя» и вдруг, поразительно вдруг, вспомнил, что ты уже на вокзале, что я тебя не увижу, что прошло безвозвратно наше время в Орле, наши свидания у Аб и в библиотеке. А ведь, — ты помнишь, — все брала там «Наблюдатель», — по крайней мере, в последний раз я застал тебя с ним. «Понимаете, история-то какая?»

А вот сейчас <нрзб> на столе развернутая папка с «Орл<овс- ким> вестн<иком>» за октябрь и на нем то, что пишу тебе. Пускай думают, что я пишу «дневник» какой-нибудь... Дневник, да не тот. У меня сейчас вовсе не «Орл<овский> вестн<ик>» в голове. Мне страсть, как грустно и хорошо; все напеваю кусочек из «Кто нас венчал», и он мне ужасно нравится... Кто-то нас венчал, дорогая моя? Нас венчает, нас соединяет хорошая, молодая любовь, симпатия, нас соединяет все то светлое и поэтичное, что навевает нам память и думы друг о друге, память о наших лучших минутах! Это не фразы! Если бы это были фразы — значит мы не любим друг друга: если нет в любви высоких, поэтических минут, она не любовь!

Хотелось бы мне побыть одному, уйти в поле, чтобы поле зеленело первыми зеленями, чтобы чернела местами талая земля, чтобы даль синела по-весеннему... Хотелось бы мне там думать о тебе, деточка, милая, дорогая моя! думать, перебирать все время нашей любви с самого начала... Как оно дорого мне!

Помни, Варя, что даже если и не суждено нам остаться навсегда близкими, это время будет самым светлым утром, по крайней мере, в моей жизни. Я бы хотел, чтобы и ты так думала про себя...

Вот еще что: я хотел бы, чтобы <не> было натяжки в наших чувствах, чтобы ни над чем не могли мы улыбнуться впоследствии.

7 часов.

Давеча мне не дали писать еще корректурою.

Теперь сижу в своей комнате. Ужинать я не стал, и потому мой день почти кончен. Скоро спать ляжу: нездоров. Хочу спросить еще вот что: послать или нет тебе «официальное»письмо, о котором говорил тебе давеча у Аб в передней, письмо с просьбой «забыть, простить» и т.д. Если бы мама его взорвала, — хорошо, ну, а если оно попадет утром к Вл<адимиру> Егор<овичу>. Как думаешь? Кстати сказать, что это мама вчера у Хлебниковой была страшно холодна со мной. Ведь когда вы были в редакции, она была со мной ничего.

Прочти, пожалуйста, <нрзб> стих<отворение> Фофанова в последнем нумере «Звезды»:

Ночка белая, Ночка вешняя, Не гляди ко мне В мою горенку!..

Прелесть!.. Так и представляется какая-то милая, добрая девушка; думает она у открытого окна, а ночь теплая, апрельская, не лунная, а светлая... Ну да ты сама поймешь. Право, хорошо. Сентиментального тут ничего нет. Прочтешь? — Да, я уверен. Вот сейчас мысль о том, что ты исполнишь все, что я говорю, даже в пустяках, доставила мне большое удовольствие. Голубчик, деточка! Ведь это твоя кротость, твое «послушание» больше всего, лучше всего говорит мне о твоем нежном отношении ко мне. Я это ценю страшно! Я тебя уважаю за это, я уважаю в тебе это благородное чувство, — ей-богу, оно благородно...

Сейчас ляжу спать. Как допишу, достану твою карточку (ту, которую люблю) и твои детские портреты и все перецелую. А тебя самое обнимаю, целую крепко-крепко, моего ангела, хоть заочно. Что-то ты в эту минуту делаешь?..

Не грусти, радость моя, не печалься, Варенька, ни о чем, — <нрзб>

Твой, весь твой И. Бунин.

Пиши, ради Христа, скорее, все, все!

«Кто нас венчал». — Дуэт Саффи и Шандора Баринкая из оперетты Иоганна Штрауса «Цыганский барон».

Хлебникова Е. А. — знакомая Бунина и Пащенко, владелица модной мастерской по изготовлению дамских корсетов; участница любительских спектаклей в Орловском «Музыкально-драматическом кружке».

«Ночка белая»... — Строки из стихотворения К. М. Фофанова «Песня», опубликованном в газете «Звезда» (1891. — № 9).

17.

7, 8 марта 1891. Орел 1891 г. 7-го марта 1/2 второго.

Проснулся часов в восемь, исполнил твой совет — поцеловал твое дорогое личико на карточке; потом, разумеется, вышел в редакцию и занимался до одиннадцати часов. Послал тебе письмо.

Бор<ис> Петр<ович> ужасно весел и потому в доме царит «светлый дух». Ездил с ним на Волховскую, взял себе из библиотеки том Гете и первый том исторических сочинений Соловьева — разумеется, не шарлатана — Соловьева, романиста из «Нивы», а его отца. В томе Гете есть «Вертер» и письма из Швейцарии: буду наслаждаться чудными описаниями природы...

Пообедал, посидел с Б<орисом> П<етровичем>, он играл мне «Белые ночи». Поиграй и ты их, вспомни меня.

Сейчас вот сел писать тебе. Дети ужасно мешают. Выпроводил их и запер дверь на щеколду. Был у меня Илья Сергеевич, должно быть, нынче вечером переедет ко мне.

Вот и все <нрзб>. Неинтересно? Ну да ничего. Для тебя ведь интересно?

Еще вот что могу сообщить: здоровье мое много лучше, — грудь совсем не болит, кашель небольшой и легкий.

Надумал непременно на днях поехать верхом за город: возьму напрокат. В Орле есть лица, дающие выезженных лошадей по часам. Ничего?

Сейчас сделаю папироску и ляжу с Гете.

9 часов.

Сейчас вернулся от Кат<ерины> Алек<сандровны> и хотел тебе написать. Но посылают в думу, на заседание.

Без десяти минут 1 ч. ночи.

К Катер<ине> Алек<сандровне> попал отчасти по желанию, отчасти случайно. Был в библиотеке часов в 6, брал некоторые старые газеты, и встретил Вл<адимира> Мих<айловича>. Он меня уговорил пойти к ней. Там обычная компания, или нет — не особенно обычная: были, кроме Жедринского, Еф<им> Львович и Рокотов. Кат<ерина> Алек<сандровна> невесела, расстроена, разозлилась на ерунду, которую мололи все, взяла меня и увела в зал. Там на мой вопрос, чего она расстроена, она мне сказала, что «глубоко оскорблена людскою злостью» и передала мне всю подробную историю своего горя, все про своего мужа. Он, кажется, действительно или дрянь, или «тряпка», или, вернее всего, скверная тряпка. Как же такое, бросить человека для женщины, которую не любишь как следует, бросить без всякой борьбы, разорвать в какой-нибудь месяц десятилетнюю жизнь с женою. Бедная и милая Кат<ерина> Александровна!.. Ну что еще? Да, вот новости: приехал к нам из Вологды молодой человек, — выписали его для кор- ректорства, и обращают на него такой нуль внимания, что он уже два дня буквально не вставая сидит в конторе перед столом и не знает, что делать: никто ни слова; а он — робкий, молодой, вологодский выговор, длинные волосы, совершенно такого цвета, как у Евг<ении> Вит<альевны>...

Кстати о Евг<ении> Вит<альевне>. У ней история с гувернанткой: Евг<ения> Вит<альевна> попросила немку отправить два письма. Немка взяла, сказала, что отправила. И вдруг сегодня Евг- <ения> Вит<альевна> нашла у ней за кроватью эти письма: одно взорвано, а другое расклеено, прочитано и опять заклеено. Марки, разумеется, пошли в пользу отправителя. Хороши гадости?

Ну, пока до свидания, голубеночек мой, деточка, хорошая моя! Боюсь я, что надоел тебе такими подробностями своего «существования»...

Утомлен я ужасно (почти до часу томили г.г. гласные). Сейчас ляжу спать. Покойной ночи, бесценная моя! Целую твои губки, ручки, щечки, «глазы», лобик... все, все, ножки даже, за которые ты, ей-богу, не знаю почему, сердишься. Не думай, что я притворялся, когда целовал их: не помню, Варя, чтобы я когда обманывал тебя в своем чувстве.

Как бы хотел я сейчас сказать: «Варюшечка, милая, обними меня покрепче, покрепче!» Как бы я хотел заснуть с тобою, в твоих объятьях!..

Глубоко уважающий тебя и любящий

И. Бунин.

Пиши! Напиши хоть что-нибудь.

1891 г. 8-го марта Около 8 часов утра.

Не могу не сообщить тебе крайне тяжелого для меня известия. Сейчас Б<орис> Петрович> принес мне письмо; оно оказалось от брата Евгения. Он пишет из Ельца, только что вернувшись из Москвы. Там осталась Настя, его жена; она едва жива; она и прежде бывала больна, но теперь дело приняло крайне дурной оборот.

Евгений приехал только для того, чтобы взять ей из Елецкой полиции вид на жительство. В конце письма он говорит: «Жизнь моя, милый Иван, как есть вся расстроена и испорчена»...

Как думаешь, хорошо? Он, деточка, никогда не фразирует. Я просто заплакал над этим проклятым письмом... Господи! Если бы ты была со мною!

Твой И. Бунин.

... Первый том исторических сочинений Соловьева. — Имеется в виду «История России с древнейших времен» (1851—1859, т. 1—29) Сергея Михайловича Соловьева (1820—1879).

Соловьев Всеволод Сергеевич (1849—1903) — автор исторических романов «Сергей Горбатов» (1881), «Вольтерьянец» (1882), «Изгнанник» (1885), «Великий Розенкрейцер» (1889) и др.

Называются произведения Гёте «Страдания молодого Вертера» (1774) и «Письма из Швецарии» (1808).

... Играл мне «Белые ночи». — Фортепьянная пьеса П. И. Чайковского «Май. Белые ночи» из цикла «Времена года».

Был у меня Илья Сергеевич ... — Илья Сергеевич (фамилия неизвестна) — орловский знакомый Бунина.

...от Катерины Александровны. — Катерина Александровна (фамилия неизвестна) — из круга орловских знакомых Бунина.

18.

8, 9,11 марта 1891. Орел

1891 г. 8-го марта около 12-ти часов ночи.

Варюша! Хорошая моя! бесценная моя! Прежде всего — люблю тебя! Это для тебя не новость — но это слово, ей-богу, рвется у меня наружу. Если бы ты была сейчас со мною! — Какими бы горячими и нежными ласками я доказал бы тебе это! Я бы стоял пред тобою на коленях, целовал бы до боли твои ножки, я бы прижал тебя всю-всю к себе... я бы не знаю, что бы сделал. Не думай только, мамочка, Ангел мой, что во мне говорит только страсть: нет, ты друг, ты мой бесценный, милый, близкий человек!..

Не удивляйся моим словам, моим излияниям. Мне страшно грустно о тебе, я хожу, как покинутый всеми. А покинула меня только ты одна, но ты для меня значишь больше, чем все, кто бы ни был со мною...

Ну я, напр., даже не знаю — что ты сейчас делаешь, где сидишь, о чем думаешь... А я сейчас только от Хлебниковой. Утром, т.е. часов <в> 12-ть (пообедал немного раньше, я и Б<орис> П<етро- вич>, — виноградом) был в библиотеке, встретил там Турчанинова; с ним мы пошли гулять. День был замечательный: тепло настолько, что, кажется, можно гулять в одной рубашке; облака веселые, летние... На Волховской сухо, народу много... Воротившись, я принялся за работу и, разумеется, сидел до половины восьмого. Тут пришел Илья Сергеевич и уговорил меня поехать к К. А. Поехали. Нового там ничего, интересного тоже. К тому же я как<-то> невольно «хандрил»... Вот тебе и весь день.

Новости такие: переехал ко мне Илья Серг<еевич>. Накануне он ночевал вместе с Турч<аниновым>, Жедр<инским> и каким-то Шелеховским в «Берлине». Турч<анинов> умирал со смеху, рассказывая про И<лью> С<ергеевича>. «Велел, говорит, разбудить себя лакею в 8 ч. Я проснулся как раз к восьми и толкаю его: «Илья Сер<геевич>! Ил<ья> Сер<геевич>! Вставай, пора!»

Что?

Вставай!

К черту! Я велел себя лакею разбудить! А ты чего лезешь?»...

Потом лакей приносит штиблеты. Илья Сер<геевич> уже задремал снова.

«Барин! Штиблеты-с принес».

Опять грозное: «Что?»

«Штиблеты-с»...

Илья Сер<геевич> неизвестно почему и отчего как гаркнет на это:

Животное! Мои с рогами!

Мы, рассказывает Турчанинов, со смеху померли... Должно быть, И<лья> С<ергеевич> хотел этим сказать, что его штиблеты с узкими носками...

Но это в сущности не новость, а пустяки. Представить себе, Варя, не можешь, какая у нас история: немка, кроме писем, еще две рубашки стащила у Н<адежды> А<лексеевны>, спрятала их к себе в корзину, корсет Евг<ении> Вит<альевны> и намеревалась заглянуть в ящик с деньгами: у ней под подушкой нашли один из ключей, которым запирают этот ящик. Когда ее стали спрашивать, как попали к ней рубашки, она смешалась и сказала, что «смешала» с своими. Б<орис> П<етрович> говорит, что это ерунда уже потому, что Н<адежда> А<лексеевна> носит оригинальные рубашки: без выкроенной груди...

До завтра, бесценная моя! Надо еще написать Евгению: страшно жаль и его и Настю.

9 марта.

2 часа.

Главный интерес сегодняшнего дня — процесс Б<ориса> П<ет- ровича>. Все мы только что вернулись сейчас из суда. Я, разумеется, показал все до пустяков, как было... Дело отложено до окончательного разбора, когда явятся еще некоторые свидетели — со стороны афишера... Пойду обедать...

Вечером поздно.

Сейчас вернулся с прогулки. У нас теперь занимается (пишет ката- л<ог> франц<узских> книг) гимназист — автор «той» исторической повести, — так вот я с ним пошел. И ночь же хороша! — Месяц высоко стоит над городом. Ночь как-то по-весеннему свежа и прозрачна. Подходили к городск<ому> саду, видели как между его деревьями стоял легкий голубоватый туман, скорее похожий на густой лунный свет. На другой стороне города, которая неясно белела под месяцем, сверкали (буквально) золотые огни, слышался затихающий шум... Когда мы гуляли по бульвару, гимназист все напевал какую-то французскую шансонетку, говорил мне, «что это очень маленькая музыкальная вещь», — вообще держался неестественно, да я и не злился: мне было хорошо; хотелось посвободнее раскрыть пальто, идти бодро и легко по сухой дорожке бульвара, не отрываясь глядеть на месяц среди светлых, ночных облаков... Сейчас уже часов двенадцать и моя Варенька, должно быть, спит уже; я мысленно, ей-богу, с нею, в ее комнатке. Там, должно быть, хорошо: месяц с дальнего синего неба ласково глядит в окна; <комната?> наполнена лунным светом...

Как бы я хотел прийти, сесть около нее на кровать, поцеловать ее ручки, поговорить с нею потихоньку... Милая, дорогая моя! покойной ночи...

11 марта.

Утром.

Вчера утром я ходил на почту и, разумеется, ничего не получил. Это было неприятно. «Да я ведь ради Бога просил, — думал я, — быть во всем, во всем откровенной. И если не надеяться писать, зачем говорить?» Поэтому я и не писал ничего целый <день> — конечно не потому, чтобы сильно разозлился, а так — настроение на некоторое время упало. Часа в четыре был с И<льей> С<ергее- вичем> у Хлебниковой: одна и скучает. От Хлебниковой зашел купил себе шапку, скверную, ибо в затруднительном положении был: картуз не велено и шляпы тоже... От Ховайло (шляпн<ый> магаз- <ин>) пошел к Аб. Роза Львовна играла мне все наши пьесы. Просидел часа четыре, затем ушел. Вечером рано лег спать. Сегодня получил твое письмо. Отвечу на него по пунктам: Дневника я от тебя и не ждал, а получить мне твое письмо — ты, конечно, знаешь, приятно или так себе.

Переписывать статью — напрасно не переписываешь, если только не скучно: я дал ее вовсе не для того, чтобы «утешить тебя».

Затем ты говоришь, что мы еще долго, долго не увидимся. Раиса Львовна говорит, что ты обещалась скоро приехать. Правда? Я же могу приехать на денек на третьей неделе, в начале.

Затем — про мое развитие: ты говоришь, что уйдешь от меня, если я буду складывать руки. Что же я сделаю. Я мог бы писать, если бы был свободен. А откуда свобода? В деревне мне жить, во- первых, скучно, а во-вторых, — не хочу сидеть «на шее». Следовательно, надо работать не в «Орл<овском> вестн<ике>», так где- нибудь. А когда у меня целый день забита голова посторонним, когда у меня нет минут для «свободных мечтаний» (не смейся — в поэзии это главное) — как я буду писать?

Если же ты уйдешь — у меня потухнет даже все; тогда уже совсем темная, будничная жизнь... И неужели я тебе дорог не как человек, а как литератор с более или менее известной фамилией?..

Право, в одном слове сказать, кто и что виноваты, что я приостановился — трудно. Я сознаю это, но думаю все-таки, что это временное. Может отчасти и самонадеянность помешала: ведь я, начавши писать, так сказать, с литературных азов, через полтора года попал в настоящую <литературу> (<нрзб> в толстый журнал). А теперь, правда, дело идет туже.

Право, я сам, деточка, не раз думал об этом, не раз мучился. Может быть, в будущем будет посветлей.

Прощай пока, надо отправить письмо. Напишу еще раз по этому поводу.

Еще раз прошу тебя писать письма только когда очень хочется: не хочу натяжки! Я все, все, каждое твое движение души должен знать.

Целую тебя.

Твой И. Бунин.

P.S. Немка уехала.

Поцелуй Володю, милого и благородного Володю. Ему напишу. Разве моего первого письма он не получал?

Пиши прямо на редакцию: никакого нет затруднения.

... встретил там Турчанинова. — Владимир Михайлович Турчанинов.

... в «Берлине». — «Берлин» — гостиница в Орле.

... процесс Бориса Петровича. — Речь идет о возбуждении дела в суде раввином Исааком Симоном Вороновым против редактора- издателя «Орловского вестника» Н. А. Семеновой и автора заметки в газете Б. П. Шелехова, который писал о непорядках в Орловской еврейской общине.

Лфишер — здесь «заявитель» (фр.).

... «на третьей неделе, в начале. — Имеется в виду третья неделя Великого поста, в 1891 году она была с 18 по 24 марта.

... попал в настоящую <литературу>... — Бунин начал печататься в феврале 1887 года, впервые в столичном толстом журнале «Книжки «Недели» его стихотворения появились в сентябре 1888 года.

19.

29 марта 1891. Орел

29 марта.

Прости мне, милая Варя, — но должен сказать тебе откровенно, что все мое хорошее и радостное чувство любви к тебе сразу расстроилось, когда я начал читать твое письмо от 22 марта. Что за тон? — Какой-то не только холодный, но даже раздраженный... «Не бойтесь пожалуйста, будьте покойны... даже не нуждаюсь знать Ваших писем»... — Вот какой тон. К чему и за что он? За что ты преднамеренно настраиваешь себя против меня? Даю тебе честное слово, — если не веришь иному, — никаких секретов от тебя я даже не желаю иметь, и письмо, которое ты прислала, я с удовольствием дам тебе прочитать, не потому, разумеется, что ты интересуешься им, а чтобы доказать, что ты ошибаешься. Те же письма, где затрагиваются дела, напр., Евгения, человека очень скрытного, я не имею права показывать... Не подозревай меня, милая, хорошая моя, что я хочу быть далеким от тебя. Искренно говорю, — избавь Бог от этого!.. Затем — как понимать выражение: «Написала бы еще что-

 

HwrtcficK Соборгшя площадь, И «Жтни Арефьева» раеско шваетгя о путешествии л 1еки. я Apcetiwea н wwm горой.

нибудь, да думаю, — будет с него». А я вот думаю, что мы с тобой при писании писем должны «руководствоваться» собственным желанием, потому что когда я, например, пишу, — мне самому приятно поговорить с моею дорогою девочкою. При конце письма можно говорить: «будет с меня, а не с него»... А то ведь это похоже на то, будто мы друг другу милость оказываем... Вообще от этой фразы у меня осталось впечатление, несколько похоже на впечатление от твоего первого письма ко мне, в Орловскую гостиницу. Если мы сошлись, если мы любим друг друга, то не должны смотреть свысока один на другого. «Вы, мол, меня любите, ну а я... будьте довольны, если я Вам руку позволю поцеловать или буду с Вами ласкова хоть час»... Что ж, я, ей-богу, никогда не был нахалом и могу довольствоваться с известным «переломлением» себя и такими вещами, но ведь это будут уже другие, очень не дружеские и не близкие отношения. Неужели ты их хочешь?

Оговариваюсь, впрочем, — если все это шутка с твоей стороны, то я все свои слова беру назад и,ради Бога, прошу не принимать их в расчет.

20.

4 апреля 1891. Елец

Зачем ты упрекаешь меня, драгоценная моя! Мог ли иначе поступать, могу ли я рассуждать, я делал все почти бессознательно. Ведь ты же знаешь меня... Мог ли я «<нрзб> — батюшкой» ждать поезда до другого дня? Все это пустяки, на которые, Богом клянусь, не обращаю внимания! Голубеночек мой! Лена торопит, а хотелось бы побольше написать. И глазочки, и ручки, и ножки целую тебе, ненаглядная моя, за твое письмецо. Только как же это ты не будешь мне писать? Я завтра уеду с соседом, которого встретил, а в субботу непременно приеду. <Дома быть?> придется очень недолго, значит, — а все-таки я буду ужасно бояться. Если ты сама такая, так я Лену попрошу написать послезавтра об твоем здоровье. Послезавтра же я получу (если она напишет и отправит утром) на Становой. Рассказывала тебе Лена, как я сидел в «чижовке»? Вот история-то!

Привезу тебе Писарева и еще кое-что. Первые дни после приезда домой я запоем писал, а потом твое 1-ое апреля здорово меня пристукнуло, хотя я и надеялся, что это шутка. А вдруг, думаю, это только совпадение? Все пройдет, пустяки. Я люблю тебя бесконечно, ты моя бесценная, хорошая, умная девочка! Деточка! ей-богу, у меня все сердце — твое!.. Прощай пока.

Да... Тетка Роза торопит меня <с> ответом, согласен ли я получить место в статистике. Не пишет она тебе, знаешь ли, что Меще- ринов ушел из библиотеки?

Как выяснилось вскоре, письмо Варвары и на самом деле всего лишь веселый разыгрыш, озорная первоапрельская шутка, не дававшая никаких оснований юноше для «миллиона терзаний». Уже в следующем письме, написанном в дороге, Бунин раскаивается «в грехах» и от души, искренне осыпает любимую многоцветьем похвал.

Лена торопит... — Елена Николаевна Токарева.

...в субботу непременно приеду. — Вероятно, суббота 6 апреля 1891 года.

...на Становой. — Становая — станция Сызрано-Вяземской железной дороги.

.. .как я сидел в «чижовке». — «Чижовка» — так в народе, в просторечии называли в те времена полицейский участок. Бунин неправильно переходил пути и был задержан стрелочником, попав затем в полицейский участок. Подробно об этой истории Иван Алексеевич рассказал в письме к брату Ю. А. Бунину от 4—9 апреля 1891 года (см. 2-ю часть настоящего тома, письмо 20.)

21.

9 апреля 1891. Орел

9 апреля.

Прости, голубчик, за промедление: хотел написать тебе еще вчера, но решил подождать окончательного решения моей статистической участи. Сегодня она решена. Вот подробности моего посещения Евдокимова. Я его видел в статистическом бюро, в земс- <кой> упр<аве>, куда пошел с Мещериновым. Последний уже статистик и ходит в управу, чтобы дня за 3 — за 4 «подготовиться» к будущей работе. Он предупредил меня, что третьего дня в управе было несколько человек, желающих попасть в статистики, но им отказывали и сказали, что штат полон. Пошел я, следовательно, наугад. Но Евдокимов (ты, конечно, знаешь, что я знаком с ним) принял меня очень дружески и сказал:

Я отказал тем потому, что имел в виду вас. Буду очень рад, если Вы поступите. Исполните только формальность, — подайте бумаги Шеншину, а остальное не его дело. Подать, впрочем, надо возможно скорее, не позднее первых дней Страстной. На Страстной, если хотите, походите до четверга в управу, посмотрите, как возникают бланки для собирания сведений. Затем прямо после Святой, во вторник, мы обязательно должны отправиться в командировку.

А как, — спрашиваю, — она будет продолжительна и возможно ли будет во время ее хотя на день приезжать, напр., в Орел?

Нет, ни в каком случае, ни одного дня. Возвратимся мы все в начале июля.

А жалованье?

Сорок рублей. Разъезды земские... Вам придется собирать сведения только у помещиков, но путешествовать вдвоем; другой будет более опытный в статистических приемах человек и будет собирать сведения у крестьян, где гораздо труднее.

Вот тебе наш разговор слово в слово. Мы с тобой, значит, расстанемся на Фоминой и встретимся только в начале июля. Ни одного дня в течение этого времени мы не будем вместе... Но поступать надо и я поступлю непременно.

Правда, невесело будет. Ведь я люблю тебя! Драгоценная моя, деточка моя, голубеночек! Вся душа переполнена безграничной нежностью к тебе, весь живу тобою. Варенька! как томишься в такие минуты! Можно разве написать? Нет, я хочу сейчас стать перед тобою на колени, чтобы ты сама видела все, — чтобы даже в глазах светилась вся моя нежность и преданность тебе... Неужели тебе покажутся эти слова скучным повторением? Ради Христа, люби меня, я хочу, чтобы в тебе даже от моей заочной ласки проснулось сердце. Господи! ну да не могу я сказать всего. Право, кажется, что много хорошего есть у меня в сердце, и все твое, — все оживляется только от тебя. О, Варюшечка, не хвастовство это! К чему сейчас скверное мелкое самолюбие?..

Вот, напр., за последнее время я ужасно чувствую себя «поэтом». Без шуток, даже удивляюсь. Все — и веселое и грустное — отдается у меня в душе музыкой каких-то неопределенных хороших стихов, чувствую какую-то твердую силу создать что-то настоящее. Ты, конечно, не знаешь, не испытывала такое состояние внутренней музыкальности слов и потому, может быть, скажешь, что я чепуху несу. Ей-богу, нет. Ведь я же все-таки родился с частичкой этого. О, деточка, если бы ты знала все эти мечты о будущем, о славе, о счастии творчества. Ты должна знать это: все, что есть у меня в сердце, ты должна знать, дорогой мой друг. Нет, я, ей-богу, буду, должно быть, человеком. Только, кажется мне, что для этого надо не «место», а сохранять, как весталке, чистоту и силу души. А ты называешь это мальчишеством. Голубчик, ты забываешь, что я ведь готовил себя с малолетства для другой, более идеалистической жизни...

Но будет об этом, — как же вот мы расстанемся-то? Ведь теперь-то еще не вполне сознаем это, а ведь после-то?.. Господи! я и не знаю просто!.. Во всяком случае ты должна (если конечно хочешь) непременно приехать на Страстной в Орел и пробыть до моего отъезда. Приедешь? Употреби все, — ведь ты меня любишь. Кат<ерина> Ал<ександровна> напишет тебе — причиной выставит или примерку платьев, хотя и написала, что они не будут к Святой, или еще что-нибудь. Но, ради Бога, приезжай! Иначе до отъезда мы увидимся в Ельце на 1—2 часа и потом...

Приеду в Елец в пятницу или субботу (напишу определенно) на этой неделе и из Ельца поеду с бумагами в Орел. Если же ты выздоровела и можешь поехать, — поедем, ради Христа, в воскресенье в Орел или в понедельник вместе. Ну захоти!.. Теперь я в Елец не заеду (еду завтра). Своим, конечно, не сказывай, что я поеду в Орел.

Ну еще что? Да, вот удивление: зашел я к Н<адежде> А<лексе- евне> и Борис Петрович встретил меня как ни в чем не бывало, даже более, — радушно, как никогда, звал прийти ночевать, весел и т.д. Вечером вчера я у них опять был. Н<адежда> А<лексеевна>, расспрашивая о вас, спросила, что значит какое-то странное отношение ко мне В<ар-вары> П<етровны>. Я сказал, что я делал тебе через нее предложение, и как она отпела мне. Б<орис> П<етро- вич> страшно возмутился, кричал, что «я бы ей такую... я бы ей...» и т.д. В конце концов сказал: «Какого же черта Вы не сказали мне тогда, — я разве не понял бы, что в таком положении, после такого грубого отказа вы не могли работать как следует. Теперь очень понятно, что если Вы делали неаккуратно. Я очень хорошо сознаю и нисколько не винил бы». Вообще деликатен (серьезно), ласков до крайности. Сегодня я у них: собрался уезжать, но он упросил меня остаться до завтра. Едет со мной до Казаков. Прощай пока. Целую тебя, мою бесценную, нежно, от всего сердца и крепко-крепко. Будь здорова поскорее. Напиши, ради Христа, сейчас по получении этого письма на Становую о здоровье: ведь знаешь, как я боюсь за тебя. Мамочка, голубеночек, ненаглядный мой!..

Весь, весь твой И. Бунин.

У Катер<ины> Алекс<андровны> горе: Митя перестал пить, но после этого поехал, по ее словам, якобы в деревню и вот две недели ни слуху ни духу. Сегодня она ужасно расстроена и посыла<- ла> меня искать его по городу: ездил часа 2, но нигде не оказалось.

Шеншин Владимир Александрович — сотрудник Статистического бюро Орловской губернской земской управы, предводитель дворянства от Кромского уезда Орловской губернии.

В статистики Бунин не поступил.

22.

19 апреля 1891. Орел

19 апреля.

Все твои приказания, голубчик, исполнил: был у Рауля, отдал ему самому волосы, заходил в редакцию, удивил Н<адежду> А<лек- сеевну> своим появлением и отдал книжку Евг<ении> Вит<альев- не>. Сейчас сижу в «нашей» комнатке, — приставил столик из-под зеркала к кровати и очень уютно уселся за ним, пользуюсь совершенной свободой, потому что Ек<атерина> Ал<ександровна> с Ж. отправились искать «воздуха, простора и т.д.» Прогулка в Ботанический сад, разумеется, расстроилась: Митя куда-то уехал, опоздал и вернулся только недавно. Часа в четыре, когда я только что вернулся из редак<ции>, К<атерина> А<лександровна> послала меня за «теткой Розой», как она сама сказала. Я отправился к Вар- в<аре> Львовне, привез тетку, но, как уже сказано, прогулка не состоялась, да я не жалею: слишком утомлен во всех отношениях. Спасибо хоть тетке: с ней я отдохнул, разговорился о тебе, — исключительно толковал о нашем будущем, рисовал хорошие картины... Зверочек мой, дорогой мой, бесценный! Целый день не мог себя преодолеть, прогнать грустное, томительное чувство. Ну не могу я спокойно расставаться с тобою, не могу каждый раз не писать об этом. — Да ведь у меня сердце разрывается. Ведь это не нервы — слишком глубоко наполнено сердце. Я не могу передать тебе этих ощущений: каждый раз, когда скроются твои ненаглядные «чистенькие» глазы, я как-то теряюсь, не могу ни о чем больше думать. Все о тебе! Все «наше», все наши лучшие дни и минуты — и осенью, и зимою и за последнее время встают передо мною с поразительной ясностью; я переживаю все прошлое счастие и оно заставляет глубоко жить сердцем. Вот когда я могу сказать-то:

О болезненное счастие — Счастие прошлого, — с какой Безграничной грустной нежностью Овладело ты душой!

Нет, впрочем, — увидимся, тогда и поговорю с тобой подолже о своем странном характере. Я хочу, чтобы ты знала его вполне. Скажи, — ведь ты никогда не томилась после разлуки целый день таким же безгранично-нежным и грустным чувством обо мне? Радость моя, сердце мое, женочка! это не значит, что я не верю тебе: верю, глубоко верю тебе! Как мне было больно за мою последнюю вспышку! Я убедился вчера. Помнишь, — ты вскочила на кровати и, стоя на коленях, бросилась ко мне? Никогда, никогда не забуду этого слова, восклицания «Ваничка!», этого светлого, глубоко-любящего взгляда! Как я оценил его, как я уважаю тебя! Ради Христа, приезжай на Святой, напиши поскорее!

Я не могу без тебя! Серьезно, очень серьезно прошу тебя подумать вот об чем: нельзя ли нам повенчаться летом, прямо после твоего поступления на службу в Вит<ебское> упр<авление>. Средства? Да ведь ты все равно хотела жить исключительно на свои деньги, а я тоже должен — с тобой ли живя или нет, — зарабатывать себе: ведь с голоду все равно не буду сидеть. Родители? — Надо серьезно побороть себя и несмотря ни на что поставить на своем: пойми — после одной тяжелой сцены с ними, после дневного, ну недельного страдания, ты станешь навсегда моею. Неужели тебе будет совестно назваться моею женою. Не думаю, чтобы я заслужил неуважение. На меня многие смотрят все-таки хорошо...

Подумай, ради Бога, — говорю серьезно, как никогда. Мы должны при свидании поговорить как следует, непременно. Не мальчи- шествую, — долго обдумывал и разговаривал с теткой об этом. Ну да об этом надо потолковать как следует. Жду только приезда...

О, эта «наша» комнатка. Поверишь — я весь день боялся входить в нее: сердце сжимается; сколько уже воспоминаний! Сколько раз в ней глядели на меня глубоко и нежно дорогие «глазы»... Зверочек! Родимый! Нет, я тебя свято, чисто люблю! Перед престолом Царя Небесного могу повторить это! И когда ты станешь около меня перед венчальным налоем, в белом, девственном платье, моею невестою перед Богом и людьми, — ты для меня будешь девушкою. Когда-то только это будет наяву?..

Когда это письмо ты получишь, будет светлый день Светлого праздника. Знай, что я заочно поздравлю тебя и похристосуюсь с тобою.

Ну, до свидания, зверочек! Обнимаю тебя и целую нежно-нежно в хорошенькие губки... Ложусь спать.

Не рви моих писем.

Весь твой Ив. Бунин.

P.S. Видел на столе у Над<ежды> Алек<сеевны> оригинал афиши на два первые спектакля с участием Мартыновой, Людвигова и пр.: первый спектакль — 24-го («Надо разводиться» и «Подозрительные личности»), второй — 25 («Нина» и еще что-то).

Напиши как можно скорее. О зверочек! О дорогой, бесценный мой!

... был у Рауля. — По-видимому, орловский парикмахер.

... Екатерина Александровна с Ж. — Вероятно, Павел Николаевич Жедринский.

Я отправился к Варв<аре> Львовне. — Возможно, Варвара Львовна Аб — сестра Р. Л. Аб.

В. В. Пащенко поступила на работу в Управление Орловско- Витебской железной дороги в середине августа 1891 года.

Пасха в 1891 году праздновалась 21 апреля.

Мартынова Глафира Ивановна (1860—1928) — актриса, работала в театрах Ф. А. Корша и М. В. Лентовского. Людвигов Людвиг Казимирович (1854—1929; наст. фам. Маевский) — актер и режиссер, играл в театрах Орла, Воронежа и других городов России. Речь идет об участии этих актеров 24 апреля в комедии В. Сарди «Надо разводиться» и комедии-шутке Л. Александровича «Подозрительная личность: Позвольте пошутить», 25 апреля в комедии Д. А. Мансфельда «Нина» и комедии А. П. Чехова «Предложение» (см.: Орловский вестник. — 1891. — 26 апр. (№ 107).

23

Начало мая 1891. Орел

Сейчас, Варя, я поехал с Б<орисом> П<етровичем> на вокзал, заехал к тебе, чтобы взять денег, тебя не застал и, проследовав дальше, принужден был чуть не с ревом возвратиться с Московск<ой> улицы: дело в том, что еще сегодня на заре я проснулся от нестерпимой зубной боли, так что не пошел даже читать корректуру, а только в 10 часов отправился к Анитовой. Подробности этого посещения — лично, а теперь скажу только, что помираю от зуб! Убедившись при этом, что воздух — страшно увеличивает боль, не могу идти к тебе и прошу, если можно, прийти сейчас в ред<акцию>.

На обороте приписка другим почерком: «Приходите поскорее, а то чай прогуляете».

Лнитова М. Н. — зубной врач в Орле.

24.

14 мая 1891. Орел

14 мая 91 г.

Сейчас, Варя, без 15 м. 6 ч., — следовательно, прошло меньше 6 часов, как мы в последний раз обнялись; за это время я пообедал, пил чай и прочитал почти всю корректуру; вот и все... Что же я могу написать тебе?.. А между тем, страшное желание поговорить с тобою, написать тебе; написать могу только о себе... да ты про меня знаешь: тоскливо, деточка, ужас, как тоскливо! Об чем ни подумаю, что ни представлю себе из того, что я буду делать за эти две недели без тебя, — все ерунда...

По виду я угрюм... Душа моя полна Каких-то милых снов и ноющей печали И плачет как струна!..

Без шуток, это очень подходит к моему настроению. Как бы оно быстро оставило меня, как бы я ожил, если бы сейчас я мог бросить перо, пойти в «нашу» комнату и прилечь к тебе на колени! Ото всего сердца, нежно, ласково целую их заочно, целую каждый пальчик твоих ручек! Ты, зверочек, не укоряй меня за то, что я умею только толковать с тобою о нашей любви! Я умею, голубчик, и другое, только думаю, что для меня первое важнее и не хочу отгонять от себя таких дум.

А ведь все веселы: сию минуту, когда я поднял голову, я увидал «драку»: Евг<ения> Вит<альевна> дерется с Б<орисом> П<етро- вичем> и умирает со смеху, как он как суслик подскакивает на поларшина от пола... Сейчас приходил некто Неручев, сотрудник и нанялся в корректора: послезавтра утром он начнет заниматься. Следовательно, я уеду завтра в ночь домой. Напиши мне на Измал- ково, завод Бахтеярова, Евгению Алексеевичу Бунину для передачи мне. Если же ты будешь опасаться, что он прочтет (этого, положим, не будет), то пиши просто на мое имя. Ради Христа, напиши да поскорее, поскорее.

Завтра в городском театре будут играть приехавшие малороссы под упр<авлением> Садовского. Жаль, что ты не увидала их. Да и я не увижу, — уеду, потому что только дома успокоюсь. Там ведь хорошо: зелено, свежо и тихо; окна в моей «гостиной» открыты, ветер теплый, полевой, пахнет сиренью, в белой черемухе жужжат пчелы, а на пруде, под садом, раздаются только гулкие удары валька... Все буду думать о тебе. Девочка! да люблю же я тебя, люблю глубоко и серьезно. Будь и ты серьезна в наших отношениях, помни, что свою молодость, все хорошее, что только есть, я отдаю тебе! Это правда, Варя, и я счастлив этим!

Чтобы письмо попало к тебе завтра, я сейчас посылаю его. Напишу тебе если не завтра, то послезавтра, из деревни; отправлю с ночным поездом, так что ты получишь его 17-го.

Выбери, голубчик, время, напиши мне поподробнее, — напиши, как подействовала на тебя семейная сцена, не упадет ли в тебе решительность! Не слушай их, Варенька, право, не стоит, потому что они только могут преднамеренно разуверять тебя. Я убежден, что мы будем счастливы. Честное слово, буду непременно искать места, где бы они ни были, — в Полтаве, в Орле, — непременно.

До свидания! О бесценная моя, если бы я мог сейчас расцеловать твою «холодную морду»!.. Нет, последнее слово на бумаге как-то грубо... личико, Варенька, милые губки дорогого ненаглядного зверка!

Твой, весь твой.

И.

«По виду я угрюм». — Неточная цитата из стихотворения К. М. Фофанова «Поэт». У Фофанова: «Он мрачен, он угрюм, душа его полна, // Каких-то смутных снов и ноющей печали».

Садовский Николай Карпович (1856—1933; наст. фам. Тобиле- вич) — украинский актер и театральный деятель. С 1890 по 1898 г. вместе с А. К. Саксаганским руководил «Товариществом малороссийских артистов». 15 мая 1891 года в Орловском городском театре был дан первый спектакль этой труппы.

... напиши, как подействовала на тебя семейная сцена... — Имеется в виду грубый отказ В. П. Пащенко в просьбе Бунина разрешить жениться на Варваре.

25.

16 мая 1891. Орел

16 мая.

Я, Варюша, невольно обманул и тебя и себя: думал уехать вчера вечером, а остался еще на два дня. Из-за этого твое письмо получу уже на Измалково 18-го. Сейчас иду с Н<адеждой> А<лексе- евной> на почту, может быть, ты ей написала... А остался я больше из-за того, что мы с Б<орисом> П<етровичем> задумали сшить себе матросские костюмы. Хорошо мне будет?

Дела в редакции, как оказалось неожиданно, очень плохи: симпатии Б<ориса> П<етровича> к Померанцевой оказываются не шуткой. 14-го вечером она была у нас. Сидели (Б<орис> П<етрович>, Н<адежда> А<лексеевна> и она) в нашем саду. Когда я пришел туда, у них шел какой-то оживленный разговор. «Знаете, И<ван> А<лексе- евич>, — говорит Н<адежда> А<лексеевна>, — мы разъезжаемся с Борисом». — «Это почему? Шутите?» — «Честное слово, нет. Это он не в первый раз предлагает». Как-то странно, неестественно смеется, голос дрожит. Потом Б<орис> П<етрович> взял меня под руку и битых три часа ходил со мною по саду, доказывал, что с одной женщиной жить всю жизнь глупо, что Н<адежда> А<лексеевна> отрывает у него руки, что им необходимо разойтись и все сводится к Померанцевой. Вчера вечером все они были в «Эрмитаже». Не знаю, что у них было, но только Н<адежда> А<лексеевна> вышла утром с такими распухшими глазами, что было ясно, что она очень долго плакала. Померанцева внезапно сегодня уехала. Вот, голубчик, история-то... Конечно, разойтись не разойдутся, но положение плохое.

Пришла Н<адежда> А<лексеевна> и торопит: скоро девять часов и мы опоздаем, закроют почту. Обнимаю тебя и целую и губки, и глазки, и ручки, бесценная моя! Завтра напишу непременно; получишь, значит, 18. Напиши, ради Христа, на Измалково. Твой всей душою И. Бунин.

Приписано в начале письма в верхнем правом углу: Уеду непременно завтра вечером.

Написано на именном бланке Надежды Алексеевны Семеновой.

... симпатии ...к Померанцевой. — Александра Владимировна Померанцева.

...в «Эрмитаже». — Эрмитаж — городской сад в Орле с летним театром.

26.

17 мая 1891. Орел

17 мая 91 г.

Прежде всего, зверочек, вот что: как же ты известишь меня, когда приедешь изМосквы, и когда я увижу тебя в Ельце? Я поеду в Полтаву еще дня через четыре, пробуду там около двух недель, так что напиши мне в Полтаву: «Новое строение, дом Волошиновой, Юлию Алексеевичу Бунину для передачи мне». Напиши мне непременно и так, как я говорю.

Сегодня вечером я, должно быть, уезжаю из Орла. Был вчера в «Эрмитаже», смотрел оперетку «Принц Аррагонский», познакомился с Васильевым. Симпатичный мал<ый> и даже неглуп. Впрочем, в «Эрмитаже» мне было скучно: я уже не раз говорил тебе, как на меня действуют даже очень недалекие воспоминания. Так и вчера. Был я один, и просто сердце изныло; сидел на той скамеечке, где мы с тобою курили, и все вспоминал тебя, мою бесценную, дорогую девочку. «Пи-пи-пи»... Ох, Господи, как бы я расцеловал тебя! Голубено- чек мой, не сиди долго в Москве. Я просто издохну от тоски...

Что же бумаги, как говорила, пришлешь? Должно быть, нет? Или вы тогда с Н<адеждой> А<лексеевной> передумали? Чего же ты не напишешь ей? Она сегодня опять идет со мной на почту, — видишь, она любит тебя и интересуется, что с тобою; напиши ей, пожалуйста.

А мне на Измалково напишешь?.. Сегодня я не спал всю ночь. Пришел из «Эрмитажа» во втором часу, потом сидел писал; только что лег — за Б<орисом> П<етровичем> приехал извозчик на пожар. Я поехал с ним. Пожар был в слободе, так что нам в конце Садовой улицы (там гора) пришлось переезжать через реку. Были еще предрассветные сумерки; от теплой воды шел пар, по садам (там их много) щелкали соловьи... просто прелесть. Часов в 5-ть мы вернулись и велели ставить самовар. Так и просидели до семи часов. Заснул я часов в восемь.

Да, я тебе и забыл написать — я получил письмо из Полтавы. Брат меня очень зовет приехать непременно переговорить со мною.

Ну что еще? Напиши мне, если можно будет, несколько раз с выставки, в Полтаву, буду там непременно. Еще раз умоляю тебя, зверочек, драгоценный мой, не поддаваться родительским влияниям. Неужели ты меня серьезно не любишь или не веришь. Н<адеж- да> А<лексеевна> как-то сказала, что ты, разговаривая с Е.Н., между прочим, заметила: «если И<вану> А<лексеевичу> нужно обладать мною, то из-за этого жениться не следует»? Что ж, в самом деле так думаешь? Скажи ты мне, ради Христа, откровенно, если думаешь, что мои слова о нравственности — фразы...

Прощай пока. Не поверишь, до чего жалко, что это последнее письмо к тебе до нашего свидания. Обнимаю тебя, деточка, так же горячо и любовно, как и в самые наши былые минуты. Поклонись Володе. Что Арсик — не уехал?

Бесконечно любящий и уважающий тебя Ив.

...не сиди долго в Москве. — Варвара Пащенко побывала на французской выставке, открывшейся 13 мая 1891 года в Москве на Ходынском поле.

... смотрел оперетку «Принц Лррагонский». — Оперетта французского композитора А. Ш. Лекока (1832—1918) «Сердце и рука, или Принц Аррагонский».

27. И. А. БУНИН — Ю. А. БУНИНУ

24 мая 1891. Глотово

24 мая.

Глотово.

В Орле (дней пять тому назад) я получил твое письмо последнее, длинное, а сегодня мне привезли из города (С<офья> Н<ико- лаевна>, с которой я помирился) письмо от 5 мая. В нем ты говоришь, что не получаешь от меня известий... А мое письмо с описанием моей истории в Становой? Богом клянусь, не вру, — послал перед Святой.

Что же касается последнего письма, — то вот что: разумеется, никогда не решусь сделать шага без твоего совета и разговора. Ты просишь описать все подробно... да как это описать наши отношения, наши данные для свадьбы и т.д. Это надо исписать листов 10 и то не изобразишь. Поэтому-то я и рвался так к тебе. Теперь я дома и строчу кое-что в «Орл<овский> вестн<ик>» (помирились!), жду, пока денег дадут и я смогу к тебе приехать. Во всяком случае приеду непременно.

Ты говоришь, что я больше истратил в Орле, чем бы приехать? Да ведь я уже в редакции, — какие же траты. Ну о семейных делах пишет тебе Евгений, а о своих ощущениях, о своих делах, ей-богу, не могу писать, потому что все мелочи, — важные, но мелочи трудно передаваемы.

Приеду вот-вот, честное слово.

Глубоко любящий тебя И. Бунин.

Сборник мой скоро выйдет.

P.S. Вполне согласен с тобой, что ты говоришь в письме о браке, но надо поговорить.

Пиши на Измалково. Напиши матери — обижается.

В письме от 12 мая 1891 г. Юлий Алексеевич Бунин, по праву старшего брата, дал И. А. Бунину несколько очень дельных, разумных советов, в особенности, по поводу предполагаемой свадьбы, венчания. Он писал, в частности: «Ты пишешь «Я в июле обвенчаюсь», но как, почему, для чего? — Не понимаю. Почему, наконец, в июле? Удивительный ты человек! Ведь ты, конечно, знаешь мой взгляд на брак и, насколько мне известно, сам разделяешь в принципе этот взгляд. Чтобы решиться на брак, надо прежде всего окончательно убедиться, есть ли у вас у обоих настолько крепкая нравственная связь и взаимное, чтобы идти всю жизнь (пойми это!) рука об руку. Достаточно ли вы понимаете друг друга и с надлежащим ли уважением относитесь друг к другу? Надо непременно заглянуть в будущее, что из всего этого выйдет, насколько прочно вы сможете связать себя. Брак, кроме того, как ты знаешь, налагает и другие обязанности: могут предстоять в недалеком будущем дети, воспитание которых составляет нравственный долг родителей, причем я говорю, конечно, не о физическом только уходе за ними, а и о выработке из них людей в настоящем смысле слова. Затем, при вашем положении, весьма существенную роль играет вопрос о материальных средствах. <...> мне кажется, что ты все это недостаточно прочувствовал и недостаточно оцениваешь, а кроме того, ты слишком как-то отдаешься впечатлениям и я жду даже от тебя такого возражения: «все это справедливо, но я не могут иначе поступить, не могу отказаться от любви и брака». Во- первых, такое твое «не могу» несомненно весьма сильно преувеличено, и ты совершенно неразумно порешил о себе, как о человеке слабохарактерном и неспособном к борьбе, никогда притом и не старавшемся серьезно о выработке своего характера и поведения, а во-вторых, что особенно важно, с моей стороны <речь> вовсе не идет о том, чтобы отказаться совсем от любви и брака с нею, а о том, чтобы не спешить с этим делом. Надо тебе еще проверить свои чувства, проверить свои отношения к ней и ее к тебе, — а ты этого не сделал еще; тебе надо еще позаботиться, чтобы устроиться как- нибудь, и если ты действительно ее любишь, то одно это обстоятельство должно тебе вдохнуть энергию и бодрость, а то ты за последнее время слишком уж измаялся и до глупости отчаиваешься; твое теперешнее состояние я не иначе могу считать, как болезненным, переходным. Ты вспомни, что жизнь еще вся стоит перед тобою и в будущем представит еще много светлого и хорошего. Ты никогда серьезно и с любовью не работал еще и ничем не занимался. У тебя есть несомненный талант и способности и в будущем тебе может предстоять серьезная работа в области художественного творчества, а самый процесс солидной работы, успех и сознание важности принятого на себя дела доставят нравственную бодрость и высокое удовольствие. На твоем месте прямо грешно и стыдно не заботиться о себе, а ведь ты совершенно не заботишься и предаешься до безумия минутным порывам тоски и апатии. Вспомни же, сколько у других бывает несчастий, тяжелых и невыносимых положений и люди все-таки борются. Будь же и ты хоть сколько-нибудь стоек и энергичен, сумей выждать время и не спешить с делами серьезной важности какие бы обстоятельства у тебя ни случились, их ведь все-таки можно поправить. Напиши мне тотчас же обо всем, о чем ты умолчал и я постараюсь разобраться в этом; не падай только духом и не малодушничай. Не решайся, повторяю, на серьезный шаг без моего совета и личного со мною свидания <...>»

Сборник мой скоро выйдет. — Книга Бунина «Стихотворения 1887—1891 гг.», которая вышла в Орле и рассылалась бесплатным приложением к газете «Орловский вестник», начиная с 24 декабря 1891 года, о чем в газете были помещены объявления.

28. И. А. БУНИН — В. В. ПАЩЕНКО

13 июня 1891. Озёрки

Озёрки, 13 июня.

Вот я и в Озёрках, Варенька... За последнее время я как-то странно живу — неопределенно, — где день, где ночь, — и потому, когда попадаю в Озёрки, в тишину небольшой деревушки, я особенно сильно замечаю эту тишину, отдыхаю ото всего, что приходится и думать, и чувствовать... К тому же со вчерашнего вечера я очень спокойно и счастливо настроен, так что день прошел очень хорошо, с самого утра, когда я часов в одиннадцать проснулся в своей комнате. Солнце ударяло в открытые окна и мухи весело шумели на верхних стеклах... Последнее произвело на меня особенно-деревенское впечатление и я долго и с удовлетворением вслушивался в тишину летнего полдня; долго глядел, как солнце и ветер тихо играли в легких и прозрачных листьях кленов, которые стоят у меня под окном, как в поле на противоположном косогоре оставляет ветер подвижный след, убегая темною струею по хлебам... Ласточки без крика одна за другою скользили в саду, а где-то, должно быть, кухаркина девочка напевала тонким-тонким голоском... И такая тишина обнимала со всех сторон, так тихо плыли облака по небу, а я сидел на окне, щурился от солнца, вслушивался и весь наполнялся и грустью, и радостью, и «предчувствием будущего и сожалением о прошлом». Милый, дорогой мой зверочек! не упрекай меня за эту старую песню: я люблю ее, но ты не должна думать, что она одна у меня, ты не должна думать, что у меня в душе в самом деле только и бывают ощущения немного поэтичной, сентиментальной задумчивости. Будто только, как говорят некоторые, у меня и недурного? Избавь тебя Бог подумать сейчас, что хвалюсь чем-нибудь. Я только говорю тебе, как ненаглядному, дорогому товарищу, все, что мне кажется. Ведь думаю же я про себя...

Ел<ена> Ник<олаевна> назвала меня мальчишкой, который еще настолько слаб и глуп, что может подохнуть с голоду, Володя — подлецом. Кажись достаточно?.. К этому надо еще прибавить, что такие их мнения — может быть, отголоски мнений многих других господ. Я, честное слово, не зол на них и не унизился бы до того, чтобы опровергать это. Только кому же ты-то должна верить? Надо какой-нибудь одной стороне, но только вполне. «Маргаритки не растут на одном стебле с крапивою», говорится в одном месте в Шекспировском «Генрихе IV» и я, признавая в человеческой душе большую раздвоенность, все-таки думаю, что такие резкие противоположности не могут совмещаться, — в особенности в молодом человеке. Что-нибудь должно перевешивать и исключать такие резкие противоположности. К тому же Володя, как и другие подобные, имеют чисто внешнее представление о человеческой честности и достоинстве порядочного человека. Последнее заключается в стремлении отдаваться всему новому, прогрессивному во взглядах на самую суть жизни и т.д. Никто не отрицает, что должно в принципе, в идеале что ли, жить порядочно, строго даже в самых малых пустяках, но ведь внутреннее все-таки дороже внешнего, если понимать внутреннее как проявление оснований души...

Опять-таки — повторяю, что если ты подумаешь, что я здесь хочу из-за мелкого самолюбия, косвенно намекнуть на себя, — значит, ты ни капли не уважаешь меня.

Эх, Варенька, может быть, придет время, — буду заботиться о том. чтобы, напр., убивать в себе чувство, — грусти, радости, — из-за того, чтобы какие-либо «остальные гости» не посмотрели на меня как на «дурака», — только хуже будет...

К этому времени, очевидно, относится недатированное письмо В. В. Пащенко.

В. В. ПАЩЕНКО — И. А. БУНИНУ

«Уезжаю, Ваня! Чтобы хотя сколько-нибудь привести в норму наши, как и сам знаешь, ненормальные отношения, нужно вдали взглянуть на все наиболее объективно; последнее возможно именно, когда мы с тобой в разлуке. Надо сообразить, что собственно не дает мне покою, чего я хочу и на что способна. Да ты, голубчик, сам знаешь, что у меня в душе. А так, как жили, не приведя все душевные смуры в порядок, нельзя продолжать жить. Ты без меня будешь свободнее, бросишь, наверное, службу. И этот мотив сильно звучит в душе. Результат всех моих размышлений напишу из дому. Будь мне другом, верь, что я столько выстрадала за это последнее время, что если бы дольше осталась — сошла бы с ума. Не фраза это, если ты хотя капельку знаешь меня, ты бы это понял.

Будь же другом дорогим — пиши мне. Дома я и полечусь, и успокоюсь, и вернусь бодрая, готовая и трудиться, и жить хорошо со всеми людьми. Сколько раз ты говорил, что я тебя измучила, но ведь и сама я мучилась не меньше, если не больше. Каждая ссора оставляла след, все накопилось, не могу так жить, тяжело, не вижу смысла в этой жизни. Прости, родимый! И пойми, что это не каприз, это необходимо для дальнейшей жизни. Лучшего не придумаю. Пиши, голубчик. Твоя Варя. Не придумаю и не могу думать. Страшно тяжело, помоги разобраться. Не забудь меня. Не езди за мной — все напишу, и лучше, если что-либо выясним. Голубчик, родимый, не забудь меня, ведь я все равно приеду, дай отдохнуть мне. Отдохни сам, успокойся, одумайся».

Разумеется, Бунин не послушался совета Варвары не приезжать к ней. В начале июня он уже в Ельце — опять же для разговора по поводу женитьбы на В. В. Пащенко. Встречался с подругой Варвары Еленой Токаревой и ее братом Владимиром Пащенко. Н. А. Семенова сообщила об этом Юлию Алексеевичу Бунину в письме 8 июня 1891 года: «Вы, Юлий Алексеевич, конечно, удивитесь моей смелости, но это неважно... Пишу под впечатлением проводов Ив<ана> Ал<ексееви>ча в Елец, оставивших во всех нас тяжелое и тревожное чувство. Легко может случиться, что эта поездка туда будет последняя, а вместе с тем может произойти и нечто другое — И<ван> А<лексееви>ч поехал в таком возбужденном состоянии, что меня это положительно тревожит. Надо Вам сказать, что он мало-помалу убеждается, что Пащенко его не любит, а только жалеет и это, по моим наблюдениям, более чем вероятно — я почти убедилась в этом. Временные же порывы, которые довели И<ва- на> А<лексееви>ча до такого состояния, когда человек, что называется, не волен в себе, — могут иметь весьма печальную развязку... Говорю это не без основания и с большой тревогой жду его письма. 12-го он обещал быть в Орле, а потом поедет к Вам. Если все это обойдется так благополучно, то лучше этого ничего быть не может — в Ваше же влияние на него я верю и все мы возлагаем на эту поездку большие надежды. А Вас, конечно, не учить нам, как сгладить и помочь ему совладать с своим настроением. Мы же употребим все старания, чтобы понудить его поехать в Полтаву — помогите и Вы нам. Может случиться и то, что они опять примирятся и старая канитель будет тянуться бесконечно, заедая здоровье и нервы И<вана> А<лексеевича>. Это также неутешительно — не стоит она его и никогда он с нею не будет счастлив... Простите за вмешательство, но И<вана> А<лексеевича> мы давно привыкли считать членом нашей семьи и все искренно любим его и жалеем». А через несколько дней Н. А. Семенова вновь пишет Ю. А. Бунину: «За брата не тревожьтесь — вслед за ним уехал Борис Петрович и не позволит ему сумасшествовать. Что делается в Ельце — я не знаю <...> но надеемся, что все обойдется к лучшему. Если состояние его не изменится, то до Полтавы постараемся тоже проводить. Было бы лучше, конечно, чтобы Вы приехали за ним, но этого, пожалуй, нельзя».

29.

18 июня 1891. Озёрки

18 июня.

Ты, дорогая моя, знаешь, насколько я ценю твое каждое ласковое слово, каждое проявление твоей нежности ко мне... ты знаешь, зверочек мой, как мне дорог каждый хороший миг нашего прошлого... помнишь, напр., наши дни в редакции в ноябре, хотя бы эту переписку для меня стихотворений?., помнишь, как ты сказала мне раз в театре, что если даже мы разойдемся, у тебя навсегда останется обо мне «самое светлое, поэтичное воспоминание»? Помнишь? Так уж, наверно, знаешь, что я-то не забуду. И потому — зачем мне говорить, как я отнесся к твоему письму? Милая, хорошая моя!

Ты говоришь, что «жить в семье можно», что странно было бы, если бы каждый тянул в свою сторону, что «твой протест становится все слабее и слабее»... Как же ты при этом говорила, что ты все равно уйдешь ко мне? Я понимаю, я не смею, да и не за что упрекнуть тебя, Варенька... Я, говорю, вижу, что ты мучаешься, собственно говоря, между рассудком и сердцем. Рассудок — за семью, сердце — за меня... Как же быть? Как я могу помочь? Неужели ты рассудком не любишь меня, не представляешь ничего хорошего в нашем будущем? «Жить в семье можно», — но разве «надо»? Надо только в том случае, если тебе со мной будет хуже. Если же надо только потому, чтобы, так сказать, не вносить разлад в семью, потому что она налагает известное подчинение требованиям, но ведь это немного не так: в разладе-то и трагизм многих семей и его нельзя устранить подчинением, если раз сердце рвется в другую сторону. Правда, многие подчиняются, — но ведь это опять ведет к массе неурядиц, дрязг и разладов, наполняющих жизнь огромного большинства. Разве это человечно? >? Если подчинишься требованию семьи в известный час обедать—ломка небольшая, но если допустить кое-что другое...

Повторяю тебе — я понимаю тебя, бесценная моя! Не упрекаю — избавь Бог, боюсь только за то, чтобы требования семьи, исполнение которых, по-моему, не устраняет внутреннего разлада, не пересиливали бы требований твоего сердца... Впрочем, еще поговорим при свидании. Теперь тороплюсь. Рассветает и сейчас надо посылать на станцию к поезду... и хорошо рассветает! Сижу у окон и пишу тебе. Самый свежий степной воздух чувствуется мне в открытые окна из темного сада... Деревня мирно спит короткую летнюю ночь, а уж за садом где-то вдалеке чуть-чуть брезжит рассвет... «Полосой зеленоватой уж обозначился восток; туда тепло и ароматы погнал со степи ветерок»1... Как поразительно-художественно и поэтично сказано это у Майкова!..

До свидания, милая, хорошая, ненаглядная моя девочка!.. Ты теперь, должно быть, спишь крепким сном... Только где? Куда ты уехала?

Весь, весь твой, дорогая моя!..

И. Бунин.

P.S. Подумай о том, что я пишу про семью, подумай и сама. Только Богом умоляю — будь откровенна и немного порешительнее. Я перенесу. Избавь Бог, чтобы ты после раскаялась хотя немного! Лучше забудь меня! Это не фраза, не рисовка. Приеду с Из- малкова 21-го 8 ч. 40 м. вечера. Встреть, если можно, на платформе, хотя минуту со мною! Девочка! Целую твои ручки, губки, глазки, все, все! 22-го, значит, у Лены? Буду в городск<ом> саду в 9 ч.

«Полосой зеленоватой»... — Строка из стихотворения А. Н. Майкова «Рассвет» из цикла «В степях».

30.

22 июня 1891. Измалково

Измалково.

Драгоценная моя! пишу тебе на станции, пользуясь пятиминутною стоянкою. Я не могу не сказать тебе в эту минуту, что вся моя

душа переполнена тобою. Варя! дорогая моя! ты друг мне, ты моя милая, близкая, любимая!.. Прости мне, ради Бога, прости мою давешнюю маленькую вспышку, мое недовольство.

Если мучимый страстью мятежной Позабылся ревнивый твой друг И в душе его кроткой и нежной ...

Варя, милая! Звонок!

«Если мучимый страстью мятежной...» — Строки из стихотворения Н. А. Некрасова.

31.

23, 24 июня 1891. Орел 1891 г. 23-го 10 ч. утра.

Вчера с Измалкова я забыл написать тебе, что встретил на платформе папу. Поговорили мы немного, но он был приветлив. Я сказал, что еду в Полтаву, — пробуду или месяца 2 1/2 или дней 20. Смущало меня то, что он вернется домой и скажет маме, что видел меня. Она, конечно, сделает выводы. «А, мол, он был в городе и Лялька пропадала»... Так что я, разговаривая про жару, между прочим, сказал: «Ну и сжарился же я сегодня: ездил на Воргол, нарвался — Бибиковы оказываются в Москве, так что ерунды только наделал»... Как видишь, — пришлось солгать, что, конечно, доставило мало удовольствия. Впрочем, когда я поехал, я все забыл. Деточка! Я был переполнен нежностью и радостью. Как я рад, как благодарен тебе за эти две прогулки, которые оставили самое милое, дорогое впечатление. Нет, Варичка, не меньше я люблю тебя. Я радостен потому, что вполне верю тебе. Ты любишь меня! Очень и очень сознательно написал я вчера тебе с Измалкова. Да, ты, близкая моя, друг мой! Я никогда еще не чувствовал этого так определенно... Ты была за эти два свидания как будто иная: как бы это сказать?.. — просветленная, ласковая, любящая. О зверочек мой! Посмотри — когда я вернусь к тебе, как я радостно и любовно кинусь к тебе, с каким нежным уважением буду целовать твои ручки! Только не забывай и будь во всем, во всем откровенна со мною...

Вчера я так захотел написать тебе, что едва дождался Измалко- ва. Конверт, надписанный еще дома — половина мною, половина — Евгением, был, а карандаш я попросил у начальника станции. Пока он искал его, пока наконец предложил мне писать в телеграфной комнате карандашом, привязанным к какой-то книге, прозвенел первый звонок, а второй застал меня на словах:

Злое чувство проснулось вдруг... Помнишь ты это стих<отво- рение> Некрасова? Прости, повторяю тебе, прости, зверочек, мою вспышку. Я боюсь, что она хоть немного испортила у тебя впечатление от этого летнего, теплого вечера в зеленой лесной долинке...

Н<адежду> А<лексеевну> я застал в саду, за чаем. Между разговором, она спросила, отчего же ты не отвечаешь на ее последние письма; сказала, что получила письмо от тебя только одно, в котором ты просишь что-то напомнить мне перед отъездом в Полтаву. — «Да что же?» — спрашиваю. «Не знаю». — «И больше ничего не пишет?» — «Почти ничего»... Что, Варенька, напомнить?..

Б<ориса> П<етровича> нету, уехал для окончательного объяснения с Помер<анцевой>. Н<адежда> А<лексеевна> показывала мне отрывки из его последнего письма (из Калуги), где он пишет: «напиши Шурке, — она такая веселая, милая и нежная!»... Как видишь — уже ничто не скрывается. Даже выезжая из редакции, он послал «Шурке» откровенную телеграмму: «Встречай на вокзале». По словам Н<адежды> А<лексеевны> все должно скоро кончится, — Б<орис> П<етрович> уезжает совсем в Киев, так что Н<а- дежда> А<лексеевна> приглашает меня заниматься у нее на хорошее жалованье. «Надеюсь, говорит, со мной-то не поссоритесь». Что ты об этом думаешь? Ведь на самом деле, если этот разрыв совершится — чего я, ей-богу, очень не желаю, — лучшей службы мне не найти.

В Полтаву еду завтра утром — Н<адежда> А<лексеевна> просит подождать Б<ориса> П<етровича>, которому что-то нужно со мною переговорить или так повидаться — не знаю.

Немного погодя, пришел Дм<итрий> Вл<адимирович?>, сумрачный, ибо Евг<ения> Вит<альевна> уехала еще 15-го и вчера прислала ему очень обидное письмо. «Какое же?» — спрашиваю. «Да так, — лучше бы не писала». — «Да вы, говорю, уж не скрытничайте, ведь видно все». — «Да я и не скрываюсь», — и показал мне ее письмо. Пишет из Алексина (в Тульск<ой> губ.), где они на даче у какой-то Мани. Там «превесело»: на даче поблизости был Чехов и ей пришлось с ним «не только поговорить, но и пофилософствовать о семейной жизни». Заключает она письмо почти что так (разумеется, слово в слово не помню): «Вообще было много молодых людей, вполне интеллигентных, с которыми можно обо всем поговорить, не как с тобою (sic!). Ты не обижайся, я от души тебе говорю, и мне жаль, что ты так не развит, — не удовлетворишь никогда меня»... Как прикажете понимать такие отношения? Люди на «ты» и один другому заявляет, что ты глупее меня и неразвитее и т.д. Не понимаю, за что же она его любит, как могла так сойтись с ним? Глуповата еще — вот что. Единственное объяснение, ибо она очень нравственная девушка.

Перед вечером был у Розы Львовны; она расспрашивала про тебя и про то, напишешь ли ты ей. Все, Варенька, требуют от тебя писем!.. Потом у нее собралась компания — Рокотов и два каких-то отвратительных господина. Рокотов все старался поддеть меня за то, что я написал еще месяц тому назад, что Чельская лучше Ратми- ровой, силился острить, затем заспорил об театральном искусстве, но представил такие глупые возражения, что попал в дурацкое положение. В конце концов он ничего не нашелся сказать, как только такую фразу: «Да чего вы со мною спорите — я целый век при театре, я родился в третьей уборной Киевского театра, а вы, быть может, и бывали-то в нем десять раз»... Я ответил, что, вероятно, его компетенция и не простерлась далее уборных... Ну да черт с ним... Если не приедет Б<орис> П<етрович> — завтра останусь и напишу.

24 июня.

Б<орис> П<етрович>, как и следовало ожидать, не приехал. Сегодня целый день почти занимался в редакции, был в зверинце, в купальне и сейчас пишу на столе Б<ориса> П<етровича>. Завтра непременно уеду с 5-часовым поездом (утром) и следующее письмо будет или с дороги или из Полтавы. Напиши поскорее, что у вас случилось?..

Девочка! Милая! В редакции скука, так что мне совсем стало грустно без тебя. Вечер душный, в саду играет музыка и все это живо напоминает, как мы были с тобою здесь в мае. Господи! Как бы я хотел, чтобы ты сейчас приласкала меня!..

Ну да ничего — подождем. До свидания, или лучше сказать до следующего письма! Н<адежда> А<лексеевна> и Д<митрий> В<ла- димирович> передают тебе поклон.

Весь твой И. Бунин.

Написано на именном, редакторском бланке Бориса Петровича Шелехова.

... Челъская лучше Ратмировой. — Бунин писал в «Орловском вестнике (1891. — 7 июня (№ 148): «Вчера в театре сада «Эрмитаж» в первый раз пела г-жа Чельская в роли Бокаччио в оперетте того же названия. Она обладает довольно выработанным и приятным голосом и производит более симпатичное впечатление, чем г-жа Ратмирова: у последней меньше живости и простоты». Чельская О. В. — опереточная актриса. Ратмирова Е. П. — актриса Орловского городского театра, в начале 1900-х годов антрепренерша «Русско-украинской опереточной труппы».

32.

28 июня 1891. Полтава

Полтава, 28 июня 91 г.

Ну вот я и в Полтаве. В Орле, как уже писал тебе, поджидал Б<ориса> П<етровича> — надо было дать ему доверенность для мирового секретаря, но он пропал, очевидно, надолго, так что я пошлю ему доверенность отсюда. Кажется у них близка развязка... Ну да Господь с ними... С дороги я хотел писать тебе... вспомнилось мне, как я ехал в сентябре в Харьков и писал тебе из вагона. Забыла ты это письмо? А ведь это все невозвратное, дорогое для меня время, которое никогда не забывается. Думал я за это время, дорогая моя деточка, еще и следующее: как можно так узко, как иногда мы смотрим, смотреть на будущее? Неужели возможно обратить жизнь в будничную, однообразную и томящую скуку, когда так широк мир Божий? И неужели будет это у нас, любящих друг друга? Нет, Варенька, бесценная, ненаглядная моя, кажется, что жить можно, хорошо жить! Мало ли будет у нас перемен в жизни, перемен вовсе не к дурному, а к хорошему, к разнообразной жизни? Будь только другом мне и, мне кажется, каждая наша поездка какая-нибудь будет светлым веселым днем...

В Полтаве, конечно, очень обрадовался брату. Застал его дома. Поговорили с час кое о чем и пошли в типографию (они опять печатают брошюру и мне опять придется читать корректуру); после типографии были у его знакомых, которых тебе не описываю потому, что ты, во-первых, почему<-то> предубежденно к ним относишься, а во-вторых, это нелегко — описать целую компанию. Воротились мы около часа ночи и проговорили до утра. Я рассказывал про тебя. Он ничего не говорил и только просил как можно подробнее рассказать всю нашу историю. Пришлось сделать это; рассказывал я долго и он в конце концов сказал: «ты, конечно, знаешь, что при браке я больше всего обращаю внимание, любят ли люди друг друга, имеют ли общие интересы, уважают ли... По твоему рассказу я все-таки не могу вполне определенно узнать этого, так что вы должны в данном случае надеяться на себя... Мне кажется, что она тебя любит («кажется» потому, что как же иначе я могу выразиться, не видав ее?), ты же можешь сам себя знать... Остается вопрос о материальной стороне дела. Прежде всего тебе нужно узнать, возьмут ли тебя в солдаты, — для этого нужно теперь же обратиться к врачу, чтобы он вымерил, выслушал и т.д. Место тебе, конечно, нужно, необходимо, но будет ли в Полтаве — не знаю. Об этом кое-кого порасспросим. Также и поговорим еще и о твоей истории»... Результаты этих разговоров я, конечно, тебе сообщу... На другой день (какое светлое тихое утро стояло, когда мы сидели в саду и пили молоко!) были в купальне (среди города в саду устроены бассейны), потом снова у знакомых. Собираемся целою компанией в степи, на шведские могилы. Я проектирую уйти пешком куда-нибудь верст за 20-30, побродить по деревушкам, по степи... Это непременно. Все, конечно, будет тебе написано... Пока — до свидания!.. Кстати, — мы не встретимся в Орле? Ведь Н<адежда> А<лексеевна> писала, чтобы ты приехала?.. Не «совершилось» у вас? Чего не пишешь? Я уже послал тебе адрес. Где ты сейчас? Дорогая, радость моя! Зверочек! Пиши, милая! Не забывай, что ты дороже для меня всех на свете! Ты, конечно, знаешь это!.. Завтра опять буду писать...

«Кажется у них близка развязка...» — Речь идет о разрыве семейных отношений между Н. А. Семеновой и Б. П. Шелеховым.

33.

1 июля 1891. Полтава

Полтава, 1 июля. Ждал от тебя весточки и потому не писал тебе эти дни. Предполагаю, что ты или на Воргле, или у Турб<иных>, или же в доме у

вас стало совсем неладно и тревожно... Иначе не знаю, отчего не напишешь, бесценный, милый мой зверочек, хотя несколько слов? Милая! надо ли мне повторять, что ты один человек, при воспоминании о котором у меня так хорошо и любовно раскрывается сердце? Впрочем, не прими это за прежнее нытье... нет, я лучше расскажу тебе поподробней про свое существование. Живу сравнительно регулярно. Просыпаюсь часов в 7 или в 8, пью, конечно, чай и молоко... Затем, брат садится заниматься, я — читать. Читаю Шпиль- гагена «Два поколения» — один из его лучших романов, «Русскую мысль» и понемногу — философские статьи Куно Фишера. Главным образом он затрагивает течения философской мысли в произведениях германской литературы начала нынешнего столетия, так что читаю с интересом. Часов около одиннадцати сажусь около окна и гляжу по широкой, поросшей травой улице Нового Строения, с ее низенькими белыми домиками и рядами зеленых пирамидальных тополей. Но меня занимают не тополи, а приземистый, рыжеватый хохлик-почтальон, который не спеша проходит в этот час по нашему «Строению»... Хохлик, конечно, проходит без последствий мимо, и я снова принимаюсь читать... Часов около трех мы отправляемся обедать. Обедает брат вместе с тремя другими знакомыми — товарищами у некоего доктора Женжуриста, так что за стол нас садится семь человек: Женжурист, флегматичный и добродушный хохол, его жена — худенькая, нервная и болезненная женщина с превосходными «южными» глазами, затем Орлов, милый, но очень странный и смешной человек с громадною круглою головою и с лицом эскимоса, некто Нечволодов, — болгарин, и затем еще один статистик — «безличная» личность... После обеда отправляемся купаться и почти на каждом перекрестке (в Полтаве буквально на каждом перекрестке построено по 2—3 будочки, где продают сельтерскую воду с сиропом) и пьем эту самую воду. Часов от 5 до 7 брат снова занимается, а вечером всей компанией отправляемся гулять за город. Особенно хорошее впечатление оставила вчерашняя прогулка. Пошли по Новому Строению, которое выходит прямо в поле. Окраины Полтавы вообще не имеют ни капли сходства с окраинами, напр., Орла или Ельца, где обыкновенно начинаются грязные лачужки, кучи мусора и т.д. Здесь окраины состоят из чистеньких, белых хат среди густых садиков с гигантскими тополями. Мы прошли около плетней и вышли в поле. Далеко-далеко за степью догорал закат... Кое-где в хуторах мигали золотые огоньки... Мы пошли по межам среди хлебов и копен (уже косят) и все как-то сразу примолкли. Тишина и теплота настоящей украинской ночи, дремотный сухой треск кузнечиков и далекий мирный свет запада повеяли на всех как-то успокаивающе, напомнили, может быть, всем самые хорошие минуты в жизни. Когда же наконец все сели где-то на меже, я лег поодаль и все думал... Варенька! дорогая моя! ведь ты знаешь, как ты близка мне, знаешь, что самые поэтичные минуты всегда связаны с тобою, и поэтому можешь понять, о чем и о ком я думал! Если бы ты была со мною в это время! Я бы положил голову к тебе на колени, целовал бы твои ручки... Тысячу раз прав Б<орис> П<етрович>, когда сказал, что иногда достаточно взять за руку любимого человека, чтобы на душе стало хорошо и спокойно!

Потом Женжурист и Нечволодов запели прелестную грустную песню — «И солнце не rpie, и вггер не Bie»... А в полях уже стало совсем темно. «Теплым ветром потянуло, смолк далекий гул, степь безмолвная уснула, гуртовщик уснул»...

Воротились мы уже около часа ночи.

Однако что же он о деле-то? — скажешь ты. Уверяю тебя, Варя, я не так глуп, чтобы не думать о нем, т.е. о возможности поскорее устроиться. При всей моей непрактичности, я никак не могу забыть такой простой вещи, как вопрос о материальной стороне нашей жизни. Говорил, как уже писал тебе, брату о месте, просил его спросить у его «влиятельных» знакомых. Но последние, т.е., напр., заведующий статистическим бюро Кулябко-Карецкий, или на дачах, или в отпуску. Кулябко-Карецкий собственно в Кременчуге, так что сейчас ничего нельзя сделать. Брат предлагает мне в случае моего поступления на какую-либо службу в Полтаве, кроме нее еще заниматься у него, помогать. У него такая масса работы, что ему одному трудно. «Вознаграждение» — 25 рублей. Если я займу место в Полтаве хотя рублей в 20—25 да эти 25, да зарабатывать литературой буду по меньшей мере около этого — я думаю хорошо. С этим вполне согласен и брат и не видит в этом ничего призрачного или невозможного... Говорю это потому, что ведь ты думаешь будто я всегда воздушные замки строю. До ноября, говорит брат, все- таки надо подождать венчанием — спокойнее будет, когда и я и ты будем определенно знать, что меня не возьмут. Тебе же все-таки непременно следует уехать в августе или в начале сентября в Орел, в Витебск<ое> правление. Напиши мне, что ты думаешь еще вот про что: ведь если Б<орис> П<етрович> уедет, я могу остаться при редакции. Я писал тебе, что Н<адежда> А<лексеевна> говорила мне об этом. Ведь это тоже было бы хорошо. Ну, пока будет. До скорого свидания, ненаглядная моя! Приеду числа 15-го, но, конечно, до того времени еще 10 раз напишу.

Весь твой И. Бунин.

Роман Ф. Шпильгагена «Фон-Гогенштейн» (в русском переводе «Два поколения») (СПб., 1870), прославляющий французскую революцию 1848 года.

В письме называются, вероятнее всего, следующие книги немецкого историка философии Куно Фишера (1824—1907): Г. Э. Лес- синг как преобразователь немецкой литературы: В 2 ч. Пер. с нем. И. П. Рассадина. — М., 1882; Публичные лекции о Шиллере. Пер. С. Крылова. — М., 1890; «Фауст» Гете. Возникновение и состав поэмы. Пер. И. Д. Городецкого. — М., 1885.

Женжурист Иван Миронович (1863—1920) — врач; был исключен из Казанского университета (медицинский факультет) за политическую неблагонадежность и выслан из Казани. Закончил медицинское образование в Сорбонне, но не был допущен к медицинской практике в России. Работал в Полтаве податным инспектором. Его жена Женжурист Лидия Александровна (1870—1942; урожд. Макова). Семья Женжуристов принадлежала к группе полтавской радикально настроенной интеллигенции, участников революционного движения 1870-х годов, бывших политических ссыльных, куда входил и Ю. А. Бунин. Л. А. Женжурист вспоминает: «Но вот однажды вошел к нам милый юноша и внес с собой свежую струю искрящейся молодости... Это и был Иван Бунин. Появился он неожиданно не только для нас всех, но и для брата. Едва успел он помыться и переодеться, как я набралась храбрости и позвала его на качели. Предложение это было встречено дружным хохотом, Ванечка же отозвался на него с восторгом. Так началось мое знакомство и, с того же дня, дружба с крупным талантом, с большим художником» (Л.Н. — Т. 84, кн. 2. — Стр. 243).

Нечволодов В. П. — статистик, болгарин по национальности, участник народнического движения, находился под надзором полиции.

Одна строка из стихотворения А. А. Фета «Теплым ветром потянуло...» не совсем точна. У Фета: «Поле тусклое уснуло».

Кулябко-Корецкий Николай Григорьевич (1846—1931) — заведующий Статистическим бюро Полтавской губернской земской управы, бывший политический ссыльный, народник.

34.

7 июля 1891. Полтава

Полтава, 7 июля.

Я, милая, прежде всего хочу попросить у тебя извинения: я написал Ел<ене> Ник<олаевне> письмо, где немного резко выразил свое удивление по поводу твоего молчания. Не принимай этого в расчет, дорогая моя, хорошая! Я опасаюсь только одного, — или тебя или Ел<ены> Ник<олаевны> нет в городе, так что не пропадают ли мои письма даром? Поэтому это письмо пишу наугад...

Я уже писал тебе, что теперь, когда все почти «нужные» люди поразъехались из города, ничего нельзя сказать определенного о месте в Полтаве. Писал также, что брат обещал мне непременно позаботиться для меня о месте, чтобы потом известить. К этому могу прибавить, что в Полт<авском> сельско-хозяйств<енном> обществе будет вскоре свободно место помощника (младшего) бухгалтера; заведующий там некий Квитко, через которого можно будет получить это место. Придется только пройти руководство по бухгалтерии, — это весьма нетрудно. Когда это будет определеннее — брат мне сообщит...

Ну-с, о деле, право, больше нечего сказать. Что можно сделать в такой короткий срок, который я пробываю в Полтаве? Но повторяю тебе, — я вовсе не легкомысленно отношусь к такой важной для меня вещи, как получение места.

11-го или, самое позднее, 12-го я уезжаю из Полтавы. В Орле пробуду до 16-го. Пока же живу по-прежнему. Ездили, между прочим, кататься на лодке впятером: я, Юлий, Лидия Александровна Женжурист, Нечволодов и Орлов. Поехали часов в 9, вниз по Вор- скле. Месяц стоял еще невысоко и далеко по широкой реке, между темными берегами, дрожали золотые отражения от него. Около лодки вода походила на темное масло, разбегаясь плавными, тихими струями... Гребли медленно, но лодка шла вниз по течению, и скоро начали открываться роскошные виды: то, напр., плывет между высокими узкими берегами; потом река делает крутой изгиб и мы выплываем на широкую водную равнину, освещенную месячным, прозрачным туманом. По берегам шли рощи, которые стояли совсем черными и молчаливыми... Часам к 12-ти мы приехали в Терешки. Терешки — малороссийские хутора на берегу реки; туда обыкновенно съезжаются целые компании, так что и теперь мы увидели на берегу костры и целую ватагу студентов-хохлов. Они пели песни, бродили по берегу и вообще вели себя как истые хохлы, попавшие после города в родные хутора. Мы закусывали в настоящей украинской хате, чистенькой, просторной, с образами, убранными засохшими ветвями березок. И слушал разговор семьи и быстрые певучие интонации Олэны, которая подавала нам молоко и «коржики», мне все казалось, что я на малороссийском спектакле. Воротились мы уже в 6 часов. Плыли медленно, и хорошо мне было на заре глядеть на рассвет над широкой, живописной рекой!.. Только отчего мне всегда при рассвете вспоминается Вор- гол? Видно никогда не забуду этой ночи «поздним летом»...

Дорогая моя, радость моя! Когда же это я увижу тебя? Ведь разве возможно этими дурацкими кавычками, называемыми буквами, сказать что-нибудь как следует?.. Впрочем, стараюсь не скучать и работаю над одной вещью. Не хочу говорить, потому что ты недоверчиво относишься к моим работам, но покажу, как приеду. Когда увижу, где? — ничего не знаю...

Целую мои ненаглядные «глазы», губки и лобик!..

Весь твой И. Бунин.

От Н<адежды> А<лексеевны> и Б<ориса> П<етровича> получил очень теплые письма. Что ты ей писала?

Н. А. Семенова писала 2 июля 1891 года: «Возвратилась домой сегодня ночью и пока чувствую себя удовлетворительно <...> Ободрившись духом, я даже не теряла надежды приспособиться ко взглядуБ<ориса> П<етровича> на наши новые отношения, хотя до полной победы над собою еще далеко. Он весь под влиянием недавней поездки <...> После 20-го числа А. В. Померанцева объяснится с матерью и отцом, а затем и финал трагикомедии... <...> В Кромы мне переслали Лялино письмо, но я не получила его, что мне очень жаль. Пишет ли она Вам и вообще как Вы себя чувствуете? Напишите о себе до отъезда. Заглянете ли к нам на обратином пути?».

35.

12 июля 1891. Полтава

Полтава, 12 июля.

Милый мой зверочек! Сегодня в 2 часа ночи выезжаю из Полтавы. Как тебе известно, мне нужно в Ельце приписаться к воинскому участку, — я дал подписку вернуться в половине июля. Это раз. Во-вторых, я еду 22-го с Над<еждой> Ал<ексеевной> в Москву... Ergoa, — оставаться в Полтаве больше нельзя.

Я уже писал тебе, что пробуду в Орле до 16, т.е. из Орла выеду 15- го с ночным. Это письмо ты получишь 14-го днем, следовательно, вполне можешь написать мне в Орел: 15-го вечером письмо твое будет в Орле, я схожу получу в 8 часов. Напишешь мне, где я тебя увижу... если, конечно, хочешь или, лучше сказать, можешь меня видеть...

Бога ради, не прими последнюю фразу за «ехидство»... Правда, меня очень и очень удивляет, почему ты не захотела написать мне хоть пару слов о себе... Да и как я могу не удивляться? Как могу объяснить? Думать, что не было времени — значит думать чепуху: ведь писала же ты два раза Над<ежде> Ал<ексеевне>... Домашние дела? Они еще тихи. Наконец, — нерасположение писать вследствие плохого и неопределенно-томительного душевного состояния?.. Но как я могу допустить его после наших последних разговоров? Милая, хорошая моя! Я знаю, что прежде оно было, и, ей-богу, искренно говорю тебе, что виноват перед тобой, не сумевши, вследствие своего плохого настроения, вникнуть в твое положение... Но теперь?...

Прощай пока, Варюшечка, и хоть не забывай того, что я всегда, как и теперь, искренно и горячо любил тебя...

36.

14 июля 1891. Орел

14 июля 91 года.

Ходил сейчас на почту, получил твое письмо и окончательно попал в тяжелое, запутанное положение. Я и раньше понял — из

а Следовательно (лат.) твоего молчания и кое из каких мелочей, которые узнал, — что для меня многое кончено, многое ушло и не вернется... Теперь я убедился в этом бесповоротно. .. Но все-таки пишу с невольным чувством боязни и неловкости: я боюсь, что ты не вполне поверишь мне, не вполне поймешь меня... А написать я должен, не могу смолчать и, ради Бога, вдумайся в то, что я скажу. Я спрошу тебя прежде всего: скажи мне, — были ли у тебя хоть когда-либо, хоть раз основания думать, что я тебя не любил и не люблю? Нет! Называй как хочешь мою любовь — мальчишеской, глупой, — но не забудь, что мое чувство к тебе было и есть жизнью для меня, что я готов был на все из-за него, что каждый твой неласковый взгляд был для меня мукою и да, мукою! Это не фразы! Никто не имеет права не поверить мне, никто! Много раз я говорил и теперь повторяю: только у скота не бывает минут, когда бывает не до фраз и не до фанфаронства... Что же мне ставить в упрек? То, что у меня бывали сомнения относительно полноты твоего чувства? Да я сам всем сердцем страдал из-за них, меня самого против воли толкали на них факты! Что же еще? На чем основаны твои последние мысли, что я разлюбил тебя. Если разлюбил в месяц — значит прежде не любил сильно? Нельзя этого говорить! Нельзя было без сильной любви вынесть все оскорбления и ненормальности на Воргле в прошлом году, нельзя было доходить до безумного отчаяния при каждой нашей размолвке, нельзя было, наконец, чувствовать в каждую покойную минуту такую невыразимую нежность, ласку к тебе, как к самому дорогому, ненаглядному моему другу... Повторяю — избавь Бог тебя думать, что я преувеличиваю, желаю пробудить в тебе сожаление ко мне. Нет, никогда! Не думай также, что я сейчас в экстренном настроении — я в твердом уме и трезвой памяти, я давно ко всему приготовился. Ты говорила, что я стал рассудителен, что у меня, значит, угасло чувство. Что это? Как же ты говорила мне постоянно, что веришь мне во всем? Но всему есть предел, во всем есть известные перемены формы. Я на каждом шагу слышал упреки и просьбы не поддаваться тоске, уметь владеть собою, закрывать чувство. Я обдумал, во многом согласился, понял, что лучше пусть на душе будет беспросветное несказанное горе, но я не буду забывать о внешней жизни, не допущу себе размозжить голову... У всякого существа есть животное тяготение к жизни, есть, значит, и у меня. Ведь если бы это «размозжение» было только в теории, а то ведь ты знаешь, что мне бывало не до шуток! В чем же упрек мне? Он вынуждает меня сказать теперь совсем неуместное и никому не нужное — сказать, насколько было у меня каждый час полно сердце любовью к тебе, ласкою... как каждый день у меня холодели руки, когда почтальон проходил без последствий; не знаю, наконец, насколько мне лучше сейчас, чем в послед<нюю> ночь на Воргле, но знаю, что задавлю отчаяние! Не сожаления, ни бессилия ни от кого, ни от себя не хочу! Та часть гордости, которая у меня была долго, долго под спудом, выходит против воли наружу...

И напрасно ты писала мне последнее письмо: во-первых, я никак не могу поверить, чтобы не было двух минут написать любимому человеку, прочесть его письмо. Во-вторых, то, о чем я просил написать, т.е. где я тебя увижу — ты не написала, не обратила на такой вопрос внимания, а как-то неопределенно говоришь, что мы когда-то увидимся в Орле. Не могу опять-таки понять, как можно так неопределенно думать о свидании с близким человеком.

Упреки моему брату незаслуженные. Прежде всего, как могла ты придать значение, что я написал «история»? Разве ты забыла, что эта «история» наполняет мне всю жизнь, что каждый день прошлого в ней я не могу вспомнить без боли сожаления. Ты все это знаешь, ты должна верить мне. У меня и мысли в жизни никогда не было отнестись иронически к лучшей, дорогой поре моей молодости. Брат знает, что у меня своя голова и что, следовательно, он ничего не мог дать мне кроме совета: владеть собой, помнить серьезность брака и поскорее, поэнергичнее устроить себя, чтобы была покойна наша жизнь с тобою. Богом тебе клянусь, что брат мой не осел, чтобы посметь, не зная тебя, относиться к тебе дурно. Значит, я дурно относился? Да что же это, это что-то дикое! А составить несколько фраз по-франц<узски> в духе второго класса я умею. Прощай. Не хочу, чтобы у тебя осталось дурное воспоминание! Не хочу, чтобы ты никогда не пожалела наше прошлое. И только из- за этого прошу: вспомни все, подумай, любил ли я, люблю ли и какая будет у тебя жизнь, новая... А для нашей — конец!

37.

16 июля 1891. Озёрки

Нет, ей-богу, не могу так. Никогда не прекратится моя подозрительность, никогда я не буду спокоен и не исчезнут между нами ссоры, которые утомляют тебя и расстраивают нас обоих, никогда, повторяю, — пока ты не станешь со мною во всяком пункте откровенна. Ты подумаешь: «нельзя без этого, ибо он человек, который изо всего готов устраивать черт знает что, который чересчур стесняет мою жизнь»... Что же, в самом деле, предпринять в этом отношении? А вот что: если обстоятельства уже стали на ту точку, что ты уже не находишь удовольствия и удовлетворения жить главным образом для меня, как я живу для тебя, если ты ощущаешь противное часто — серьезно говорю — нам надо разойтись или же, по крайней мере, сказать это определенно, чтобы запросы в этом отношении уменьшились. Если же этого нет — надо тебе быть прямее, дружественнее, открытее, как можно более. Я, с своей стороны, глубоко сознав, что я иногда чересчур преувеличивал кое-что, даю тебе слово быть терпимее, быть таким без всякой натяжки и тягости, т.е. действовать так, не скрывая в себе ничего, но потому, что скрывать будет нечего — ну, яснее сказать, не будет во мне этих неудовольствий, которые я тебе высказывал.

Ну да будет. Ради Бога, прошу тебя еще не думать, что я сомневаюсь в чем-либо относительно тебя или претендую... Нет, милая, бесценная моя!

Где же мы увидимся в Ельце? Я приеду туда дня через три-четыре, — когда именно, напишу. Ты, с своей стороны, напиши, где я тебя могу увидеть. Напиши поскорее, да поподробнее. «Марку прилагаю»... Деточка, не рассердишься? Ведь ты, помнишь, сама говорила, что так лучше устранить неудобство относительно того, на что тебе брать у родителей деньги.

Следующее письмо будет на Лену, а потом можно еще выдумать адрес. Ты же, конечно, на «Измалково, завод Е. Бахтеярова, мне».

Ну, прощай пока. Смотри, не передумай относительно Полтавы. Я все устрою твердо и определенно. Господи, до чего я нетерпеливо жду этого счастия, когда ты наконец будешь моею женою! Помнишь, бесценный зверочек, тебе даже это слово было приятно. А теперь? да?.. Ради Бога, устрой свидание. Ведь каждый твой поцелуй, каждое слово оживляют мне всю душу!

38.

18 июля 1891. Озерки

18 июля Озёрки.

Сегодня, Варенька, ездил к земскому начальнику и не застал его дома. Будет только завтра. Следовательно, и приехать могу в

Елец завтра не утром, а вечером в 8 ч. 40 или же послезавтра в 7 часов утра. Во всяком случае, значит, завтра в Пет<ербургск>ую гост<иницу> не заходи, а зайди 20-го... Может быть, кроме этого, и на платформе завтра встретишь? — хотя я и не утверждаю вполне, приеду ли вечером или утром. Во всяком случае на платформу приди, если только будешь свободна вполне. А туда (20-го) приди, пожалуйста, ангелочек мой! Только приди опять такою же милою, ласковою и любящею девочкою! Ведь ты не знаешь, как я любуюсь тобою в такие светлые минуты! Я хочу поехать в Москву совсем счастливый и веселый, хочу еще раз видеть тебя такою же ненаглядною, определенною, моею, хочу поговорить с тобою!.. До скорого свидания, зверок!

Весь твой И. Бунин.

39.

20 июля 1891. Елец

20-го, Елец.

Варенька! дорогая моя! я положительно не знаю, когда же наконец у нас кончатся недоразумения. Твоя записочка в Пет<ербур- гской> гост<инице> меня удивила ужасно: почему ты нашла мое письмо деланным? Ведь это же обидно! Если деланное — как же веришь? Богом тебе клянусь, что для меня невыносимо тяжело такое недоверие. Я не хотел тебя видеть? Писал ласковые слова без всякого чувства? Да что же я за негодяй такой? Я решительно забыл, что тебе нельзя быть 20-го и немудрено. Мне было слишком радостно, слишком я был удивлен тем вечером! Но если бы я не забыл, я бы послал к черту всех земских начальников и все дела. Ты не можешь не верить, ты знаешь, что для меня всегда была дороже всего каждая минута свидания!..

Или опять деланное?.. Бесценная моя! ради самого Создателя, зайди поскорее в Петербургскую, хотя на 10 минут, умоляю! Я измучился! И если ты не поверишь мне хотя наполовину, тогда я не знаю, что мне думать.

Твой И. Бунин.

Когда к Ворглу? Надолго ли?

Зайди — Ради Бога! Поскорее!

Я не могу так уехать.

 

21 июля 1891. Елец

Если, Варечка, тебе не придется переживать утомительной сцены с этой.., если ты не сердита на меня и если вчерашний день и наше чтение все-таки (т.е. несмотря на проклятый последний разговор) оставили в тебе хорошее впечатление, — приходи, дорога- ечка моя, поскорее. Ведь я нынче, зверочек, уеду и мы расстанемся почти на неделю. Приходи, моя ненаглядная девочка! Я тебя очень люблю!

 

22 июля 1891. Орел

Орел, 22-го июля.

Приехал в Орел, не застал никого дома (Н<адежда> А<лексе- евна> была в гостях, Б<орис> П<етрович> на пожаре) и нашел на подушке в спальне твое письмо. Сперва я не хотел его прочесть: ты сама говорила это... Но сообразив, что знать твое отношение ко мне в такую исключительную минуту, котор<ая> была, весьма важно, разорвал конверт и к концу письма пришел к заключению, что необходимо даже поговорить о нем... Но прежде вот что: ради Бога, не подумай, что я сейчас хоть немного настроен против тебя, что я буду «рассуждать» и т.д., — нет, милая, дорогая моя! Ведь вот какое неудобство писем: если бы мы сейчас говорили не на бумаге, ты бы могла видеть, как я говорю, чувствовать, что я люблю тебя нежно, всей душою, что говорю потому, что ты дорога мне. Поверь мне, ненаглядная Варенька!.. Ну так вот, ты в начале письма говоришь: «я не хотела писать тебе: ведь и у меня есть гордость»... Конечно, есть, но причем она тут? Обидел я тебя? Или, лучше и точнее, была ли у меня цель обидеть? Нет, не была!.. Разлюбил? Опять нет. Отказывался от тебя? Но ведь это был не отказ от тебя добровольный (выстраданный, Варя!), а скорее, если можно так выразиться, заявление, что я считаю все конченным, что я думаю, что у тебя совершенно упало чувство! Если я ошибся, то разве этим можно оскорбить в том случае, когда для этого была масса поводов. Я упоминал про свою гордость, так ведь... ну, ей-богу, она страдала. Подумай, — поставь себя на мое положение: ты меня любишь, ты дорожишь моими письмами, хочешь знать, положим, где я, что со мною, просишь в каждом письме написать тебе, и я ни на одну просьбу не обращаю внимания!., ну разве не станет больно и обидно? Именно в таком положении (да в него входило еще другое кое-что) был я... Вот тут уже действительно страдает гордость, и, я думаю, будь ты в таком полож<ении>, обиделась бы очень... Правда?.. Дальше ты говоришь, что я «вполне отомстил тебе, нанес страшный удар и чувству, и самолюбию, и гордости». Нет, милая, хорошая моя! Ничем, не желал и не думал наносить...

Наконец, ты пишешь: «если бы мы уже сошлись с тобой, то твое разочарование принесло бы тебе еще больше мучительных минут, чем теперь»... Это отчасти правда. Я никогда не хотел тебя оскорблять, не мог никогда желать разрыва, всегда любил тебя... но как же? — спросишь ты... А так, что я с каждым днем все больше привязываюсь к тебе (это правда, Варенька!), с каждым днем все более хочу видеть с твоей стороны близости ко мне, дружбы, и предъявляю все большие желания... Понятно, что когда они не исполняются, мне становится тяжело невыносимо... Разлюбить тебя я не могу, потому что ты знаешь, как я тебя любил и люблю... От любви излечиваются, уходят так же, как, напр., утешаются: только навсегда, дорогая моя, остается в сердце... ну как бы это? — предмет что ли, который можно долго-долго оплакивать втайне и любить постоянно... Но при всем том уйти возможно в силу той же любви, когда не видишь и уже нет надежды на чувство милого человека...

«Прежде ты сам говорил, — пишешь ты в конце, — что на все готов для меня, теперь у тебя явилось животное тяготение к жизни»... Да, но есть временные пределы к готовности. Когда убеждаешься бесповоротно, что готовность эта никому не нужна, тогда что же? Животное тяготение... только «животное» не в смысле «скотского»... Если это было настроением минуты, то я хочу надеяться, что ты сочтешь (да и считала уже!) его несправедливым и хоть для меня не будешь давать им воли. Зачем они, Варенька? Зачем, напр., ты сейчас же не отогнала мысль о деланности моего письма из деревни? Что было деланного? Или тебе показалась деланной моя фраза, что я «любуюсь тобою, когда ты милая и ласковая»? Нет, любуюсь, повторяю. Если бы ты только знала, как я ценю такие минуты! Да и как не ценить их, когда ты в них совершенно забываешь всякие, сомнения, когда все лучшее, все благородное и дорогое мне выражается у тебя в полноте, светится в твоих дорогих вымытых «глазах» и чувствуется в каждом звуке твоего голоса! Драгоценная моя, радость моя, голубчик мой! Люблю тебя! В Казаках ничего нельзя было сказать! В такие маленькие свидания всегда выходит так, что как-то растериваешься и ничего не скажешь...

На Воргле Арсик все заводил речи о наших отношениях, о тебе и т.д. Все это навело меня на мысль сказать тебе следующее: я нисколько не ревную, не смею не верить тебе ни в чем в этом отношении, но мне положительно неприятно, что он по целым дням толкует с тобой о своих чувствах. Я думаю, что тебе должно становиться прямо неловко: это всегда так бывает со всеми, да и понятно. Для какой цели он толкует?.. Словом, я говорю очень серьезно и прошу тебя: прекрати это! Скажи ему! Мне это очень неприятно, да и как я отделаюсь от этого чувства? Ведь вот тебе неприятно немного, что я еду с Н<адеждой> А<лексеевной> в Москву, а представь себе, если бы она все время толковала со мной о любви... предположим, что она любит... о чувствах своих, и я бы все выслушивал бы, не давая понять, что мне неловко... Ей-богу, ты рассердилась бы и подумала про меня, что я желаю этого... Ну, словом, я не могу не сказать, что это надо остановить!

Я, ей-богу, милая, стесняюсь писать на Ан<ну> Ив<ановну>. А ну как письмо попадет маме? Ведь сколько оскорблений вынесет Ан<на> Ив<ановна>! Бог знает, что будет. Напиши, что ты думаешь об этом и нельзя ли писать куда-либо? Из Москвы (едем, оказывается, завтра) напишу тебе и надеюсь на ответ. До свидания, деточка моя! Прочти все повнимательнее и тогда ты поймешь, что я ни словом не хотел тебе доставить неприятного. Еще раз спасибо за любимую карточку, за хорошее, милое письмецо, которое так успокоило меня. Не забывай и ты меня! Я как-то невольно все еще боюсь за это. Целую милое личико, губки и, как всегда, дорогие «глазы». Люблю тебя, Варенька, верь мне!

Весь твой И. Бунин.

P.S. В первый день приезда в Москву снимусь. Как прислать карточку? Сколько пробудешь на этом Воргле?

Тет<ке> записочку посылаю.

На Волгле Арсик все заводил речи о наших отношениях, о тебе. — Арсик — Арсений Бибиков. На этот раз Бунин не без оснований заподозрил, что их общий друг совсем не сторонний наблюдатель за их отношениями, а живет с тайным и явным намерением взять инициативу в свои руки, перестать быть «третьим лишним». Увидя очевидное, Иван Алексеевич требует от Вари, в том числе и на правах гражданского мужа: «Ну, словом, я не могу не сказать, что это надо остановить!» Это и было остановлено, но лишь на несколько лет.

Олъгина Анна Ивановна жила в доме В. Е. Пащенко, через нее Бунин иногда посылал В. В. Пащенко письма.

Упоминается «тетка Роза», т.е. Роза Львовна Аб.

42.

26 июля 1891. Москва

Москва, Неглинный проезд, номера г-жи Ечкиной, 26-го.

Прости, дорогая Варичка, за молчание. Ей-богу, голубчик, нельзя было написать раньше. Выехали мы из Орла 23-го, 24-го утром были в Туле и просидели там до часу ночи, — у Над<ежды> Алек<сеевны> были дела. Можно бы, значит, было написать оттуда, по дело в том, что мы всю ночь в вагоне не спали и я навел это в Туле: проспал до трех часов. Перед самым... как бы это сказать? — просыпанием (глупое слово?) мне приснился какой-то пустынный берег моря, однообразно-медленный шум прибоя и стая белых чаек на прибрежье. Они сидели и, как мне казалось во сне, с нетерпением ждали ветра. В воздухе было как-то томительно и душно... Казалось, что если не повеет ветром, ничто не выдержит этого напряженного состояния... Я сам ощущал это напряженное состояние и когда наконец открыл глаза, то сообразил, что все это произошло от духоты в номере. Но сон оставил впечатление. Я полежал несколько минут с закрытыми глазами и у меня создалось несколько картин в духе сна, создалось какое-то хорошее стихотворение в прозе, которое наполнило душу обычным в такие минуты высоким чувством «поэзии» и эстетического наслаждения своими представлениями. Это — частички творчества, и ты не думай, Варенька, что я говорю «слова»: чудные минуты! Когда я сел обедать, я старался, по обыкновению, мало говорить, оберегал свою внутреннюю работу. Понимаешь ты это ощущение? Оно похоже на ощущение после первого признания в любви, после целомудренного счастия первых поцелуев... Повторяю, — может быть, тебе это покажется словами, но это будет только потому, что я не умею выразиться... Ну, словом, как бы там ни было, а после обеда я сейчас же сел строчить и написал не то сказку, не то стихотворение в прозе; вышла, как мне кажется, неглупая вещичка... Напечатаю ее в «Заре» (московское издание) и тогда покажу тебе или раньше, — в черновике... Если же ты поверишь, что все это было так, — Над<ежда> Алек<сеев- на> тому свидетель... Вечером мы побродили по Туле (плохой, пустынный и какой-то голый город) и благополучно отбыли. Вчера мы первым делом (приехали утром) напились чаю и отправились на выставку; пробыли там до трех часов, после чего захотелось побродить по Москве; были в Кремле, а вечер — в «Эрмитаже». Содрали там с нас ужасно, но зато слышал одну тирольскую песню, спетую Тартаковым, — говорю одну, потому что оперетка, «Le marchand d'oiseaux», в которой он пел вчера, до того глупа, бессодержательна и немузыкальна, что в ней не было ни одного почти хорошего места. Да и странно было видеть Тартакова, откалывающего глупейшие опереточные вещи, глупенькие остроты и т.д.

Сейчас сел тебе писать, но в сущности порядочного письма не выйдет: Над<ежда> Алек<сеевна> ходит по нумеру и дожидается: надо ехать на выставку, сегодня нам должны выдать бесплатные билеты. Сказали — явиться в одиннадцать часов, так что сейчас надо отправляться. И впечатления от выставки и все, что хочу сказать, напишу вечером. До свидания, деточка! Богом тебе клянусь, что страшно хочу поговорить с тобою, дорогая моя, милая, ненаглядная! До вечера. Пиши, адрес написал, да и раньше ты его знала из письма Н<адежды> А<лексеевны>.

Пробуду здесь до вечера 1-го числа, — напиши, значит, до этого времени, где увижу. Вечером напишу хорошее письмо! Прости за это, прости за мою вину.

... написал не то сказку, не то стихотворение в прозе. — Речь идет о рассказе «Праздник» с подзаголовком «Сказка».

Эрмитаж — сад, располагавшийся в районе Селезневской ул. в Москве, принадлежал театральному деятелю М. В. Лентовскому. В саду был летний театр.

Тартаков Иоаким Викторович (1860—1923) — певец, баритон, солист Мариинского театра.

Le machand doiseaux. — «Продавец птиц» — оперетта австрийского композитора К. Целлера (1842—1898).

43.

27 июля 1891. Москва

Москва, 27 июля.

Вчера, ненаглядный зверочек, я обещал написать тебе вечером. Не исполнил этого вследствие «переутомления». Воротившись с выставки, мы обедали в Большом Моск<овском> трактире (sic!), слушали попурри из «Демона» и «Евгения Онег<ина>». Машина там — лучшая в России, но испортила она мне впечатление «Тореадором» из «Кармен»; ты знаешь, что это производит на меня немного... нехорошее впечатление (постоянно связывается с представ- л<ением> об Алейник<ове>), а она, проклятая, как нарочно, после означенного, — два раза подряд «Тореадора»!

Ну да это все глупости... Ну так вот — из «Московского» я отправился в библиотеку, надо было кое-что посмотреть, — и просидел там почти до 7 ч. Воротился в нумер, выпил стакан чаю и на выставку — хотелось посмотреть, что там такое творится вечером. Оказалось — ерунда. Вечер был дождливый, публики было 5 человек с небольшим (лицезрел Андрея Коротнева), освещение — самое скаредное (скупы французы!)... только фонтаны немножечко очаровали... Воротился я иззябший и с мокрыми ногами, почему и заснул вскоре... Сейчас был в редакции «Зари». На Петровке вошел в темные ворота д. Кредитного общества, прошел по грязному застроенному двору и очутился во входе небольшого каменного флигеля. Проследовал далее по узеньким темным сеням и, завернувши направо, очутился в низенькой каморке. Два шкафа, стол с бумажками и бумаги и громадная, безобразная старуха с лошадиным лицом! Можешь себе представить! «Могу видеть секретаря?» — «Нет». — «Когда же?» — «Часа в четыре»... Вздохнул и поскорее выбрался...

Надежды Алек<сеевны> сейчас нет, она поехала по делам, заедет к Юл. Игн. Закс, куда я должен за нею зайти и путешествовать на выставку... Ну вот тебе и все... так сказать, «официальный отдел»... Про «неофициальный» должен тебе сказать, что я иногда затрудняюсь писать в нем: часто хочу написать тебе нежно, ласково, но боюсь твоего недоверия: ты же не веришь мне теперь! А я не могу так писать: верь мне!.. Вот тогда, когда я уехал в Полтаву, помнишь, что я тебе писал из Орла? До чего искренно и любя я говорил с тобою! И ты в то же время спрашивала Н<адежду>

А<лексеевну>, не разлюбил ли я тебя, сомневалась и т.д. Драгоценная моя! оставь это. В сотый раз повторяю: нельзя нам друг другу врать хотя бы в мелочах, — из этого создается недоверие друг к другу; раз заметишь неискренность — в другой раз будешь невольно не верить... мы сами можем себе много-много портить этим и, понимая это, я не могу так поступать, не говоря уже про то, что если врать тебе, — значит быть негодяем. Кому же тогда не врать?.. Эх, Варенька, если бы сейчас передо мною была не фотография «Анели Клименко», а живая Варюшечка! Деточка, бесценная моя! Милые, драгоценные, умные, «остренькие» глазки! Только на бумаге могу поцеловать их! Издалека все мое сердце рвется к тебе, родная моя, деточка, зверочек мой сладкий!..

Прощай пока... Весь, весь, весь твой Иван.

...слушали попурри из «Демона». — «Демон» — опера А. Г. Рубинштейна (1871).

...лицезрел Андрея Коротнева. — Возможно, сын Коротнева Николая Семеновича — гласного Елецкого уездного земства.

Фотография В. В. Пащенко, выполненная в фотоателье «Анели» Клименко в Ельце на Торговой ул.

44.

30 июля 1891. Москва

Москва, 30 июля.

«Бей, но выслушай!» или лучше прочти, подумай и тогда уж сердись.

Я положительно не знаю, когда я избавлюсь от тяжелой необходимости напоминать тебе, милая Варичка, что не писать мне — нельзя. Ведь, ей-богу же, самому неприятно говорить об этом (выходит какой-то постоянный упрек!) и тебе, вероятно, слушать скучно... Теперь говорю решительно в последний раз: не могу быть в таком положении, — не стану сам писать, решивши предоставить тебе судить как придется о моем чувстве...

Ты начинаешь мне не верить, что я люблю, напр., из-за того, что я стал будто бы спокойнее, из-за того, что я иногда не сумею сдержать себя... Скажи, ради Христа, — что я могу думать? Я тебе сотни раз говорил, что я буду довольствоваться двумя словами от тебя, что не получая от тебя никакой весточки, постоянно ожидая ее, т.е. находись то в вере, то в неверии (невольном опять-таки!), — словом, в напряженном состоянии, которое томительнее всего на свете, — я дохожу минутами черт знает до чего. Сотни раз прошу об этом и — нуль внимания! Не любишь писать? Но ведь меня любишь? Если так — можно войти в некоторый компромисс с своим желанием? Знай я, напр., что ты страшно желаешь... ну, допустим нелепость, чтобы я пешком припер в Елец из Москвы, — Богом клянусь, пошел бы... Конечно, если уж нежелание очень сильно и превышает любовь — тогда избавь Бог это делать...

Варя! дорогая моя! Ведь ты знаешь, что я ценю каждое проявление твоего чувства, каждое ласковое твое слово и на каждую ласку во всякий момент я отзовусь всем своим сердцем, всем, что есть в нем хорошего и любовного! Часто в думах, отдаваясь своей любви, я готов бы был расцеловать твои ножки, каждый пальчик твоих ручек!.. Но homo sum..Л И поэтому не должна бы приписывать мои невольные плохие настроения тому, что я тебя не люблю... Только повторяю, что я решительно не могу быть в таком положении. Оно даже глупо и обидно: получать постоянно на ласку и на свои слова молчание — незавидно... Помни, что я ни с кем не соглашусь, что это пустяки — я этим молчанием многое измериваю...

Весь твой И. Бунин.

Москва наскучила... 4-го буду в Ельце.

а Я человек (лат.).

45.

3 августа 1891. Орел

Орел, 3 августа.

Нынче приехал в Орел. Н<адежда> А<лексеевна> осталась в Туле, чтобы не встречаться с Померанцевой, которая, она думала, здесь. Но Помер<анцевой> не оказалось, не оказалось и Б<ориса> П<етровича>.

Сказал, что уехал в Тулу, но в Тулу ли? Поэтому не знаю — буду ли 5-го? Приди во всяком случае, как писала, в сад в 3 часа. Может быть, Б<орис> П<етрович> вернется или завтра приедет Н<адежда> А<лексе-евна>, которой я пишу сейчас о таких qui pro quoa... тогда можно будет уехать. А иначе — прекратит «Ор-

а Одно вместо другого (лат.), т.е. путаница, недоразумение.

 

По Ор.юищит'. Фотография В. С. Молчанова, 1960-е соды.

л<овский> вест<ник>»?.. Белиберда тут идет ужаснейшая. Если вдруг не приеду (на что, впрочем, 5 шансов из ста), не подумай, что я мог стать небрежным к нашим встречам. Я, ей-богу, так истомился этими разлуками, милый, ненаглядный мой зверочек, что просто, как воздуха, жду увидать тебя!.. Только как же это увидимся? На час? Ради Бога, устрой это подольше, т.е. не час-то. До скорого свидания, деточка, милая, дорогая моя!

Искренно и горячо любящий тебя И. Бунин.

P.S. О «политическом» разговоре передам при свидании. Если не 5 — то 6-го непременно. Но все-таки, ради Бога, приди и 5-го.

46.

13 августа 1891. Измалково

Измалковская почтовая контора, 13-го августа, 1/2 шестого.

Где пишу, — видишь в эпиграфе, ненаглядный зверочек. Заехал по пути домой. Доехал превосходно. Постоял немного на площадке, поглядел в мутную месячную даль, вспомнил, что теперь уже моя дорогая девочка, — одна-одинешенька, идет по Московской, нахмурился было, да скоро успокоил себя. Ведь еще положительно ни разу я не уезжал, Варюша, с такою верою в твою нежность и дружбу ко мне, никогда так твердо не надеялся, что нам теперь придется идти вместе. Не изменяй своих решений! Ей-богу, милая, нет достаточных оснований...

Спал, несмотря на свое прокрустово почти ложе, превосходно... Перед Измалковом, конечно, меня разбудил кондуктор, я отдал билет и на минутку прилег... Прилег да и потонул в небытии... Через сон вдруг слышу третий звонок... Вскочил как от электричества — Измалково! Боже мой! ты бы со смеху умерла если бы видела, как я смял в одну руку картуз, брюки, носовой платок, а другой за край сгреб развязанную корзинку и как угорелый без шапки, с всклокоченными волосами, свалился на платформу уже на ходу поезда!..

Послезавтра получишь от меня еще письмо. Пока же... «па-ца- луй-те меня!..» Крепко-крепко целую твои ручки и глазочки, милая, хорошая Варюшечка!

Весь твой Ив. Бунин.

P.S. Поцелуй от меня Борю, — скажи, что искренно-искренно прошу не сердиться на меня. Мы, может быть, и не скоро увидимся... Тетечке — мой поклон. Пиши!

...Тетечка. — Н. А. Семенова.

47.

13 августа 1891. Глотово

13 августа, Глотово.

Нынче, Варя, — тринадцатое... Конечно, я нисколько не надеюсь, что оно для тебя значительно так, как для меня, — оно не могло оставить в тебе такого дорогого, светлого впечатления, как во мне, но ты меня любишь — и это наш день!.. Почему мы считаем за знаменательный день, напр., именины, а не будем относиться так же к дням, в которые пришлось в первый раз сойтись с любимым человеком?.. Нет, он мне дорог! И поэтому я особенно грустно и весело настроен сегодня... Понимаешь ты это настроение? Мне думается, что и ты испытывала такие два ощущения, сливающиеся вместе... они бывают иногда от хорошей музыки... Ты чутко понимаешь ее и, верно, испытывала такое ее действие...

Когда думаешь о всяком хорошем прошлом дне, всегда кажется, что уже не бывать больше такому счастливому времени... А к этому надо еще прибавить, что эти дни — для нас очень решительные. Что, если наши дела не устроятся и тебе придется уехать в Елец, измучиться и не выдержать?.. Может быть, эти дни — были последними нашими днями... Ну что я тогда буду делать?.. Стараться забыть, стараться увлекать себя работою, «суетою дня»? Отуманивать себя?

Ну, а если я не позабуду В этом сне любви далекий сон? Если образ твой всегда, повсюду Я носить с собою осужден?.. Не забудь тогда хоть час разлуки! И того, кто с гордою душой Не умел сомнения и муки

Заглушать дневною суетой! Кто так часто в тайном упоеньи Мог ценить твой каждый милый взгляд, Возбуждал улыбки сожаленья И твоей улыбке был так рад!..

Не прими все за рисовку, за преднамеренность! Помни, что «тайны души — самые великие тайны природы» и выражать их — надо громадное уменье... Я просто не умею выразить...

А хорошо мне потому, что глубоко верю тебе, твоим искренним надеждам идти со мной вместе. Много за эти дни я увидал в тебе такого, чего не знал прежде. Никогда, ненаглядная, драгоценная моя, не забуду твоей нежности и заботливости обо мне!

Почти вся мучительная ненормальность в будничной человеческой жизни происходит от неуменья быть простыми, откровенными, глядеть кругом ясными глазами... По-моему, так... Знаю, что у тебя, как и всякого человека, бывает масса различных ощущений, в которых поневоле путаешься, знаю, что у тебя и теперь могут подыматься сомнения о нашей будущей жизни вместе... даже, может быть, опять будет приходить в голову вопрос — люблю я его? — все устранится, все не боязно, если только привыкнуть чувствовать себя с человеком просто, откровенно, пояснее, подружественнее! Прошу тебя — ради Бога, вдумайся в эти мои слова, постарайся понять это пошире, подведи под это различные частные случаи...

Вот, напр., наши последние дни. Отчего мы чувствовали себя так легко, так уверенно и любовно? — Все, думаю, от той дружественности и простоты, которая мало-помалу устанавливается между нами. А если ты иногда думаешь, что мы будем жить скромно, ограниченно, то скажу тебе вот что несколько напыщенными, глубоко верными словами Щедрова (был такой поэтик в 70-х годах)

— Дитя мое! О чем так много дум? Зачем из глаз украдкой льются слезы? Доверься мне: не уличный ли шум В твоей душе о счастьи будит грезы? Не манит ли тебя тот чудный мир Таинственный, заманчивый и шумный, Где жизнь течет, как бесконечный пир Под звуки оргии безумной? О, не спеши!., и если сохранить

Желала б ты хоть искру Божью, Останься здесь, — там некого любить, Там все объято пошлостью и ложью!

Лишь с виду — праздник там, лишь издали — там жизнь и т.д. Сколько мне представляется тихого, благородного счастия, сколько вечеров, чтений и все с тобою, все вдвоем! Люблю я тебя, зверочек!.. верю тебе!

В каждом чувстве сердца, В помысле моем Ты живешь незримым Тайным бытием! И лежит повсюду На делах моих Свет твоих советов, Просьб и ласк твоих!

Прощай пока. Завтра буду еще писать.

Весь твой И. Бунин.

P.S. Дома еще не был, — у Евгения. Что у вас? За что, спроси, Н<адежда> А<лексеевна> на меня недовольна? Мне вчера показалось...

48.

14 августа 1891. Глотово

Нынче почти весь день пропадал на охоте... Я еще у Евгения, — он упросил меня остаться у него денек... Вчера мы проболтали с ним почти до двух часов ночи, но проснулся я все-таки рано. Вышел на крыльцо и увидал, что начинается совсем осенний день. Заря — сероватая, холодная, с легким туманом над первыми зеленями... крыльцо и дорожки по двору отсырели и потемнели. В саду пахнет «антоновскими» яблоками... Просто не надышишься! Ты ведь знаешь, милый зверочек, как я люблю осень!.. У меня не только пропадает всякая ненависть к крепостному времени, но я даже начинаю невольно поэтизировать его. Хорошо было осенью чувствовать себя именно в деревне, в дедовской усадьбе, с старым домом, старым гумном и большим садом с соломенными валами! Хорошо было ездить целый день по зеленям, проезжать по лесным тропинкам, в полуголых аллеях, чувствовать лесной, холодный воздух!.. Право, я желал бы пожить прежним помещиком! Вставать на заре, уезжать в «отъезжее поле», целый день не слезать с седла, а вечером, с здоровым аппетитом, с здоровым, свежим настроением возвращаться по стемневшим полям домой, в усадьбу, где уже блестит, как волчий глаз на лесной опушке, далекий огонек дома... Там тепло, уютно, освещенная столовая и в ней — Варенька!..

49. И. А. БУНИН — Ю. А. БУНИНУ

15 августа 1891. Глотово

Глотово, 15 авг.

Я сейчас в Глотовом, у Евгения. Из редакции уехал 12 вечером, где осталась Варв<ара> Влад<имировна>. Я уже писал тебе, что там идут истории: 25-го августа Б<орис> П<етрович> должен уехать совсем в Киев... Это страшно расстраивает его... Он, я думаю, не убежден, что будет счастлив с Помер<анцевой>, что сумеет забыть свою редакц<ию> и детей... Словом, по моему мнению, думает после нескольких лет вернуться опять в «Орл<овский> вест<ник>». Но он не надеется на это, знает, что Над<ежда> Алек<сеевна> не такой человек, чтобы играть в такие истории... К этому надо прибавить, что Над<ежда> Ал<ексеевна>, по его мнению, влюблена в меня! Что привело к такой мысли, во-первых, крайне дружеское и ласковое отношение Над<ежды> Алек<сеевны> ко мне, то, что она давала мне денег и т.д. Поэтому он еще более мучается — боится, что я вполне займу его место в редакции и за последние дни устроил и ей и мне несколько сцен... Я уехал до его отъезда.

Теперь дело вот в чем: взять денег мне положительно, буквально негде, а у меня ни копейки! Надо ехать в город (19-го), где меня будут судить за то, что я не приписался в срок к воинской повинности; надо купить хоть какое-либо пальтишко, ибо у нас дожди и холода, а у меня один сюртук и ни одних подштанников! Надо, наконец, ехать в Орел после 25-го числа. Серьезно, с тяжелым чувством принужден тебя просить: вышли, Христа ради, 20—25 руб. Я в отчаянном положении. Сейчас пошлю тебе письмо и у меня останется 2 к.

Если ты захочешь поверить, что мне не до лганья, что нужда положительно приперла меня к стене, убивает все надежды и думы своею неумолимою безвыходностью — ты простишь меня за такую просьбу! Поверь, Юричка, не раз уже я доходил из-за денег чуть не до петли, но такого положения еще не было!

Ответь в Елец скорее, Богом молю.

И. Бунин.

Умоляю тебя об этом в последний раз в жизни.

50. И. А. БУНИН — В. В. ПАЩЕНКО

15 августа 1891. Глотово

15 августа.

Прежде всего, Варенька, увидал из твоего письма, что ты опять под сильным влиянием толков с Б<орисом> П<етровичем> обо мне. Заочно прошу оставить меня в покое! Я не дал ему ни права, ни оснований продолжать толковать обо мне в таком духе... Какой повод думать обо мне, что я надеюсь не работать? Ты просишь меня, дать тебе слово, что буду делать дело... Значит, ты предполагаешь, что, не давши тебе этого слова, я надеюсь в то же время «служить» — т.е. сесть на шею? Ну, ей-богу, никогда не думал быть на положении старого повара в «Плод<ах> просвещения»!.. Повторяю (для тебя только): работа будущая мне очень нравится, работать буду, как следует, и сумею 20-ти часовым трудом в сутки заработать эти 25 р. Ты говоришь, что «Н<адежда> А<лексеевна> не скажет» — но позволь спросить, зачем же она берет меня? Она меня отлично знает... Изжалости что ли? Ну тогда...

Что касается денег, то я, право, не знаю сколько за мною... Знаю только, что из этих 128 рубл. надо вычесть все то, что я писал в «Орл<овском> вестнике» с самого начала мая. Да и наконец, буду я что-либо еще писать в нем? Неужели не заработаю?

Насчет моей работы ты еще прибавляешь: «захочешь ли ты себя принудить»? Да как же иначе? Неужто я такой мерзавец, чтобы мог целый век наслаждаться лежаньем?

Затем, — ты говоришь, что если я останусь в редакции, а тебе не придется служить в Правлении — ты «останешься между небом и землей»... Как же так? Ведь ты же говорила, останешься со мной?

«Если скажут, — пишешь ты, — что поступаю вскоре, еду в Елец за вещами»... Что же письмо, значит, не пошлешь? Иными словами — наверное останешься в Ельце?..

Ну, видно, — «будь что будет»! В Орел не еду, в Елец поеду послезавтра, т.е. 17-го. Когда уезжаешь? Ничего не знаю. Извини за сухое письмо... Тяжело...

Горячо и искренно любящий тебя И. Бунин.

...ей-богу, никогда не думал быть... — Бунин имеет в виду одного из персонажей комедии Jl. Н. Толстого «Плоды просвещения» (1886—1890) — старого повара, обитающего на барской кухне тайным приживалом.

51.

22 августа 1891. Тлотово

22 августа.

Хороши чернила, зверочек?.. Извини, деточка!..

Нынче только получил твое письмо; получил (конечно, не сегодня) и твое письмо из Орла о месте. Не писал же тебе больше потому, что... ну, ей-богу, сказать совестно... боялся: почему-то казалось, что Ольгины, может быть, сошли от вас и мое письмо попадет в руки Вар<вары> Петр<овны>. К тому же (в особенности последние три дня) болел, — головные боли и ужасная слабость; а перед этим три дня чуть не плакал от зуб, съездивши на охоту; я писал тебе, что нас целый день парил дождь, а я был в одной поддевке. Насколько я доволен, что ты получила место, кажется, говорить нечего. Страшно мучает порою только мысль о солдатчине... Если бы избегнуть!..

Нынешнее твое письмо опять неласковое, холодное... Что мне делать? как еще любить тебя? Не видимся неделю-две и у тебя слабеет чувство! Прости, деточка, не прими за упрек, драгоценная! Почему мне не приехать в Орел, в гостиницу? Я истомился в деревне... Смерть моя!

Если вздумаешь написать — то поскорее.

Весь твой И. Бунин.

Как тетя? Как у вас? Поклонись Боре и скажи тете, что я у нее крепко, искренне целую руку за все хорошее по отнош<ению> ко мне.

С середины августа 1891 года В. В. Пащенко стала работать в контроле сборов Управления Орловско-Витебской железной дороги.

Как тетя? — Н. А. Семенова.

52.

Август 1891. Воргол

Ваше Величество!!

С Верноподданническим благоговением и чувством безграничной любви и преданности к Вашей дорогой и священной Особе смиренно прибегаем с просьбою к стопам Вашим: осчастливьте нас, Ваше Величество, заставьте век молить за Вас Царя Царей, — соизвольте проследовать на Воргол и известить нас о такой Монаршей Милости, — меня в мою вотчину (Измалково, завод болярина Бахтиярова, смиренному рабу Вашему), а витязя Арсения как Вам удобнее. Соизвольте Ваше Величество, и как можно скорее!.. Осчастливленные сим событием, еще более будем смиренными рабами Вашими и дедам и внукам нашим передадим память о Вас.

Вашего Королевского Величества смиренные и верноподданные

Болярин Иоанн.

<А. Н. Бибиков:> Будьте уверены, Ваше Величество, и в моих к Вам верноподданнических чувствах — и примите мое желание Вам долголетия и всяких благ земных в ваше царствование.

Болярин Арсений.

Дан сей в лето от Р.Х. 4753 в месяце Аугуст в Вотчине Воргле.

Шутливое письмо Варваре Пащенко от Ивана Бунина и Арсения Бибикова. Год написания выдуман.

53.

31 октября, 1 ноября 1891. 1'лотово, Елец

Глотово, 31 октября.

Дорогая моя девочка!

Доехал я нельзя сказать чтобы очень благополучно: вагон вскоре нахолодился, стенка, около которой я лежал, пригромоздившись на корзине, была вся сырая и холодная, спал я, разумеется, ужасно скверно... Но в особенности застыл я, поехавши с Измалкова. Извозчик оказался один и я ему поставил необходимым условием дать мне тулуп и армяк на ноги. Он уверил меня, что все это найдется, и я за целковый отправился, чтобы заехать за тулупом по дороге на село. К величайшему моему озлоблению, — подъехавши к своей избе, мужик заявил мне, что тулуп-то есть, да бабин, коротенький, — а армяка совсем нету. Что было делать? Одно — изругать его и переть с корзиной опять на вокзал; но до вокзала уже было более полуверсты, так что такое путешествие, да еще в темноте (чуть- чуть брезжило), еще более нахолодило бы меня. Надел коротенький полушубок, обмотал голову своей «шкуркой», засунул ноги в солому и поехал... Ехал мужик хорошо — саночки так и постукивали по колчам, — но все-таки правая нога моя жестоко страдала от холода! Заря еле-еле подымалась «в холодной мгле», поля смутно серели в тумане... Мертвенно, сурово, холодно!.. Кое-как доехал и застал Евгения еще в постели; застал также и мать у него. Разумеется, обрадовались здорово; сообщили мне, что у Маши был брюшной тиф и что меня не хотели тревожить известием... Потом, конечно, начались толки о солдатчине. Евгений убежден, что меня возьмут и очень советует мне попоститься и не поспать — на всякий случай. Я этому совету последовал тотчас же — не стал пить чай с хлебом, не обедал и ограничился тремя небольшими медовыми лепешечками за вечерним чаем; спать тоже не лег и в конце концов приобрел громадную головную боль... Сейчас она тяжела и тупа ужасно, так что не осуди, если выйдет письмо плохо, милая, голубочка моя!.. Да, главное: мне советуют все дать от доктора свидетельство, что я теперь не могу явиться на прием и явиться через месяц после. Тогда комплект будет, вероятно, уже почти набран, — отойти следственно легче. Как думаешь — сделать так? Я думаю, что вряд ли что можно этим выиграть. Только протомишься напрасно. Уж лучше скорее что-нибудь...

Завтра пошлю тебе 10 рублей. Отца еще не видал — он в Озерках — и не говорил ни о чем денежном... Поститься буду страшно — спать совсем почти не буду... Ведь не умру, а может, и помогу делу...

Кстати — чувствую себя плохо. Недаром давеча извозчик на мое восклицание о замерзшей ноге, серьезно так сказал: «Эх, брат, и г... же у тебя ноги. Выменял бы ты себе коровьи»!..

До свидания пока, бесценная деточка! С глубоким уважением и благодарностью (искренно — клянусь тебе Богом) целую твои ручки за всю твою нежность и заботливость ко мне! Благородная и милая ты девушка, моя Варечка!

Глубоко любящий тебя весь, весь твой Ив. Бунин.

Завтра непременно буду опять писать.

Елец, 1 ноября.

Сижу, Варя, в Поповской гостинице (не думай, что из шику — на подворьях смертельно гадко), возвратившись из театра. Зачем попал в Елец, спросишь? А вот зачем: Евгений уверяет, что принимать будут не 15-го, а числа 6, 7-го; кроме того, кажется, существует правило — являться за три дня до самого приема. Говорю это потому, что вчера видел у одного еврея (на заводе) повестку, в которой сказано, чтобы он явился таким вот образом. Кстати, — почему мне нет повестки? Ответил ли что-нибудь Пятин?

Все это навело меня на мысль поехать в город и узнать все точно. Приехал сегодня с вечерним поездом и прямо же в театр, с платформы. Попал на второе действие. Шла драма «В неравной борьбе». Просидел я два действия, никого, кроме Бравича (он в тихих местах — очень прост и правдив), не одобрил и зрел маму — определеннее — Варвару Петровну! Представь себе — гляжу и глазам не верю: сидит во 2 ряду Варв<ара> Петр<овна>, одна, в светло- коричневом платке... Она! Стал убеждаться: кончился акт и я убедился, — действительно она! Когда она проходила мимо, я стоял боком, чтобы не видаться. Что из этого вышло бы, кроме натянутости? Какие мы знакомые?

Ходил за кулисы, видел Катю. Обрадовалась очень! Сообщила между прочим, что папа в уезде... (Еще более удивительно — с кем же девочка? Не думай, что я ошибся — и Катя подтвердила).

Ну, теперь о своем посте два слова: вчера я к вечеру так захотел спать, что не мог не прилечь, велевши себя разбудить к ужину...

Проснулся я, к своему ужасу уже в 4 часа, буквально не помня, как я очутился (с дивана) на кровати, и узнал, что когда меня взбудили, я шатаясь, с закрытыми глазами, вышел в гостиную и имел сильное намерение забраться под фортепиано!.. Каков пост? Ну да шалишь — больше не засну...

Что ты, Варечка? Думал, что получу от тебя сегодня письмо на Измалковом и, конечно, ошибся в расчете... Ради Христа, прошу тебя — пиши почаще — где была, читаешь ли, как сидишь одна по вечерам в своей комнатке?..

Прощай пока. Завтра утром иду к Пятину и припишу здесь, когда срок призыва.

Пошлю тебе завтра 10 рублей, на имя Марьи Гавриловны — не хочу, чтобы на почте видели, что какой-то молодой человек посылает Пащенко деньги. Разумно?

Весь твой И. Бунин.

Пятин Алексей Васильевич — делопроизводитель в Елецком уездном присутствии по воинской повинности, коллежский секретарь.

Драма В. А. Александрова «В неравной борьбе» в 4-х действиях.

Бравич Казимир Викентьевич (1861—1912; наст. фам. Барано- вич) — актер. Участвовал в гастрольных поездках по России (Елец, Ростов-на-Дону и др.). В конце 1890-х годов актер петербургского Малого театра, затем театра В. Ф. Комиссаржевской, Московского Малого театра.

Коьиеверова Мария Гавриловна — орловская знакомая Бунина, жила в собственном доме в Орле (Дворянский переулок). По ее адресу Бунин иногда посылал В. В. Пащенко письма.

54.

3 ноября 1891. Тлотово

3 ноября 91 г. Глотово.

Простите, голубочка моя, — забыл вчера написать тебе результаты своего посещения присутствия по воинской повинности: проснувшись, прямо побежал туда, никого не застал еще, вернулся на почту и отправил тебе письмо и деньги — на имя Марьи Гаврил<- овны>. В присутствии нашел только молодого писца, который мне передал, что письмо мое Алек<сей> Вас<ильевич> получил, ответил и уехал в уезд; приезжать мне надо к 16-му ноября... Получивши такие сведения, прямо же отправился на платформу и уехал с утренним. Разумеется, я вскоре вспомнил, что сделал по отношению тебя свинство, но успокоил себя тем, что ты уже знаешь, наверно, когда мне ставиться из письма Пятина. Получено оно? Сообщить про себя могу мало, да кое-что и неудобно... Состояние духа — глупое — сижу и жду... Чего же? Как вам нравится?

Что же ты не напишешь? Прошу в последний раз... И не пойму, ей-богу, дорогой мой зверочек, отчего ты так быстро отвыкаешь от меня? Даже написать тебе становится нечего. Не прими, впрочем, это «в последний раз» за угрозу или за злобу, — никогда не могу злиться на тебя вполне, а когда тебя нету — и совсем не могу.

Прошу тебя, ради Бога, сделать следующее: взять из библиотеки 3-ю книгу «Русск. мысли» за 88-й год и прочесть там статьи: «Переходные характеры» Шелгунова, «Злобы дня» Кавелина (одного из самых благородных и умных писателей 60 и 70 годов), «Очерки литературного движения» Скабичевского и «Г. Андерсен» — статья Брандеса. Первые три статьи только начаты, так что дочитай их, пожалуйста, до конца, возьми следующие книги, а из статьи Брандеса — возьми сказки Андерсена. Чудные вещи, честное слс во! Прочтешь?

До свидания пока, бесценная, хорошая моя! {

Весь твой И. Бунин.

Сейчас подошла Маша и просит передать, что целует тебя.

В письме называются следующие литературно-критические и философские работы известных и авторитетных в те времена авторов:

Статья революционного демократа, публициста, литературного критика Николая Васильевича Шелгунова (1824—1891) «Переходные характеры (Из прошлого и настоящего)» (Русская мысль. — 1888. — № 3. — Стр. 72—114) посвящена характеристике нравов власть имущих после отмены крепостного права.

Статья публициста, историка, правоведа, философа, общественного деятеля Константина Дмитриевича Кавелина (1818—1885) «Злобы дня» (Русская мысль. — 1888. — № 3. — Стр. 3—15) посвящена роли славянофильства, западничества и народничества в русской общественно-политической жизни.

Статья литературного критика, историка литературы Александра Михайловича Скабичевского (1838—1910) «Очерки литературного движения после Белинского и Гоголя» (Русская мысль. — 1888. — №3. —Стр. 36—62).

Статья датского литературного критика Георга Брандеса (1842—1927) «Ганс Христиан Андерсен (Georg Brandes. «Moderne glister»)» (Русская мысль. — 1888. — № 3. — Стр. 98—134).

55.

4 ноября 1891. Глотово

Глотово, 4 ноября.

Спасибо за милое письмецо, дорогая Варварочка! Я тебе послал уже два... Прости, голубчик, что немного поздно. Ты спрашиваешь, что я нашел де ла? Кое-что я уже писал тебе по этому поводу, а относительно денег — результаты плохие. Был я вчера в Озерках у отца (он ужасно болен — рожа) и говорил про деньги. Он ответил, что у не. о у самого не более 200 рублей. По запродажной он получил П /О рублей, из которых рублей более 200-т истратил г а разнь азности, а 500 рублей дал в долг двоюродной сестре, v офье упчую будут совершать, вероятно, в январе — тогда можно оудет потолковать.

Посылаю тебе 2 статьи (по разным адресам) о теории Толстого о женском труде, теории надо сказать правду, не особо разумной, чтобы не сказать более (найдешь в XII томе его соч<инений>). Прочти, пожалуйста, повнимательнее, особенно статью Цебрико- вой. Я говорил тебе про эту писательницу — ума палата! И эта статья — прелесть! Прочти, голубеночек мой драгоценный! А то-то, про что писал, прочтешь?

Смерть как скучно, но приехать не думаю — и себя только размучу, да теперь и недалеко до страшного часа... Только неужто не приехать, если возьмут? Это невозможно... Целую твои ручки и «гла- зы» крепко-крепко. Не забывай меня, деточка!

Глубоко любящий тебя

Ив. Бунин.

В статье «Труд мужчины и женщины» (Толстой JI.H. Сочинения: В 12 т.-4-е изд. —М., 1880—1886. — Т. 12) Лев Николаевич выступил против женского образования, считая, что в Евангелии женщины найдут ответ на все жизненные вопросы. Статья Толстого вызвала широкий общественный резонанс. Бунин, скорее всего, имеет в виду полемическую заметку из цикла «Литературная хроника» А. М. Скабичевского «Граф Л. Н. Толстой о женском вопросе» (Новости и биржевая газета. — 1886. — 20 марта (№ 78). — Стр. 2) и статью М. К. Цебриковой «По поводу теории гр. Толстого о женском труде» (Русские ведомости. — 1886. — 3 июля (№ 179). Цебрикова упрекает Толстого: «Проповедь <...> гр. Л. Н. Толстого побудила многих молодых женщин искать разрешения всего смутного, тяжелого и горького женской жизни в Евангелии. <...> Гр. Л. Н. Толстой выбрал то, которое гонит женщину во мрак невежества и беспомощности, а с нею и ее детей». Цебрикова Мария Константиновна (1835—1917) — писательница, публицист. В литературно-критических статьях и художественных произведениях пропагандировала идеи эмансипации женщин. В 1889 году опубликовала в Женеве «Письмо императору Александру III» и брошюру «Каторга и ссылка».

56.

6 ноября 1891. Глотово

Ну, конечно, поехал вечером за одним «падшим ангелом»...

Из разговора приятелей.

...«Нет, пусти! Неловко на коленях.

Можно, — я прилягу на диван?..

От портвейна что ли страсть как сердце бьется,

В голове — совсем один туман...

Ну, чего ты надо мной смеешься?

Вас, мужчин, ей-богу, не поймешь, —

Все смешно... А мне-то вот как скучно,

Вот как тяжко — места не найдешь!..

...Знаешь? — Я в гимназии училась;

Даже полгода училася в шестом...

На Введенской улице, направо,

В Слободе у нас был свой дом; Лавочкой табачной торговали, Т.е. мать, конечно... Мне — куда! — Я была отчаянная девка — Весела, до ужасти горда,

Все, бывало, песни распевала...

Только ты не думай — той порой

Ничего себе не позволяла...

Что, опять не веришь? Вот чудной!..

Нет, ей-богу! Девушкой все время

Я была в гимназии... не то что как теперь...

Мамочку я вот как ясно помню,

Что — вот хочешь — верь или не верь —

Так мне горько хочется заплакать,

Как подумаю минутой про нее,

Как я дома тихо вырастала

И про все родимое житье!..

...А в него-то я влюбилась летом, Как из пятого экзамены сдала... Вот бы ты взглянул, какою доброй И какой я тихою была! Он тогда служил телеграфистом На вокзале... Худенький такой, Молчаливый, улыбался редко, А со мной совсем бывал иной! Часто в поле мы вдвоем ходили... Далеко зайдем... Засветятся огни, На степи запахнет спелой рожью Темь, тепло... А мы совсем одни!..

...Ну да что?!.. Уехал в воду канул; Из гимназии просили уходить, Мать больной всю осень пролежала... Не сумела я в нужде и в горе жить, Не сумела зимними ночами Дипломатом затыкать окно!..

Ты не слушаешь? Опять налил портвейну? Да ведь я... Нет, впрочем, все равно!..

Ив. Бунин.

Ради Бога, прошу повнимательнее лечить «глазы»...

Посылаю свое новое стихотворение.

Жду писем.

57.

8 ноября 1891. Глотобо

8 ноября Глотово.

Десять уж дней, Десять ночей

Муки мои продолжаются... Ночью и днем В сердце моем

Ласки твои откликаются!.. Милою лаской согрето, Сердце бы вновь расцвело... Варечка! если все это Сном невозвратным прошло?

Не знаю почему — как-то сразу написал эту пародию... Зверочек мой драгоценный! Скучно мне! Я вовсе не хочу ныть, но, ей- богу, ужасно медленно проходят дни... Хоть бы один вечер провела ты со мной — уютно, дружно и спокойно! «Сном невозвратным»... Думаешь, — нет? Серьезно — все приходит в голову:

Ах, тот скажи любви конец, Кто на три года в даль уедет!..

Читаю одну из видных русских газет... Как думаешь — какую? — «Северную пчелу» за 1853 г. Вот, Варечка, скотское направление- то было, а ведь «Сев. пчела» была самая видная, серьезная — выразительница направления тогдашней прессы...

Действительно, — только на пути русской цивилизации, на пути спором и блестящем — наряду с памятниками благороднейших и талантливых мыслей зачастую — такие помойные ямы. Хорошо холопское, унтерское бахвальство? И главное — оно очень живо и теперь... Беда, ей-богу!

Над<ежда> Алек<сеевна> прислала мне письмо, пишет, что едет в Елец и спрашивает, где я остановлюсь. Отвечаю сегодня и ей.

Тебе же до сих пор не писал потому, что 2 1/2 дня — была здоровенная мигрень.

Как твои дела?

Жду письма усиленно.

Твой всей душою, моя ненаглядная,

Банка.

Получила ли деньги и мои письма?

Подражание стихотворению Н. А. Некрасова «Зине» (1876).

Ах, тот скажи любви конец,... — Слова Чацкого из комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» (действие II, явление 4).

В письме от 5 ноября 1891 г. Н. А. Семенова сообщала: «...Письмо из Ельца о явке послала еще в пятницу к Ляле, а она, вероятно, переслала его Вам. Б<орису> П<етровичу> лучше — сегодня встал и я не теряю надежды удрать куда-нибудь на отдых; ввиду полного отсутствия финансов придется ограничиться Ельцом — туда съездить не стоит ни гроша. Так, вероятно, и будет, очень возможно, что мы там встретимся; напишите, где остановитесь. Раньше 12-го уехать не могу...»

58.

8 ноября 1891. Тлотово

8 ноября.

Сию минуту получил твое письмо и просто сердце сжалось... И удивительно, и горько, и даже, ей-богу, страшно. Зверочек, сладкий мой! Что это с тобою? Ты ведь имеешь очень для меня прискорбную манеру (прости за тривиальность — не до этого) не говорить иногда со мной искренно. Помню, прошлый год ты иногда бывала в очень плохом настроении и никогда не сказала мне определенно, что просто сознаешь недостаток чувства ко мне, утомляю я тебя, надоедаю... Знаю, что теперь настроение иное, но, ей-богу, боюсь, что нечто вроде этого явилось у тебя по отношению ко мне. Сколько уж раз мне бывало больно до слез — буквально! — оттого, что после нашего времени вместе, ты уезжала, «отступала» от этого времени и начинала раскаиваться, смотреть на все иными глазами и я перед ними стоял далеко не в хорошем виде...

Или это не то? Или тебя утомила служба, новая жизнь? Варечка! отчего же так скоро? Неужели она хуже прежней? Неужто так мало силы?

Сомневаешься в моей любви? Если бы ты была здесь сейчас! Богом клянусь — целый бы день просидел у твоих ног, ты бы увидала, что еще и теперь люблю «каждую складочку твоего платья»! Ради Христа, не подумай, что вру! Тетенька? Ну, ей-богу же, это странно! На что она мне? На черта мне ее советы? Я ведь ни слова даже не сказал с нею по поводу ее письма ко мне <нрзб>, которое ты читала — о наших будущих несхождениях-то. Посылаю тебе ее письмо и спроси, пожалуйста, что я ей ответил или вообще говорил ли хоть слово о тебе? Ты говоришь Бог знает что, «живите, как хотите», «Э, ну вас!» За что? Что это значит? Значит, я к ней всего чувствую больше, чем к тебе? «Живите»... Ей-богу, это крайне оскорбительно! Ты удивилась, что кое-что мне «писать неудобно», Бог знает, как поняла это. Изволь — объясню без страха: я боялся (все может случиться), что письмо как-нибудь, где-нибудь перехватят, прочтут, а я в нем хотел описать тебе свой образ жизни, а именно то, что до сей минуты с самого Орла не спал ни одной ночи — сплю два часа в сутки, — только, — ни разу не обедал и съедаю в день только кусок хлеба с полстаканом воды. Лежу, не вставая, как больной — все, конечно, для известной цели, а ведь за преследование таких целей на каторгу ссылают, как за уклонение от... — Как ты думаешь, мог я быть поосторожнее? Не ласков я? Да ведь я истомился, как борзая собака. Неужели я все это делаю из-за подлой трусости перед солдатским картузом? Все, моя бесценная, деточка моя, все для тебя, боюсь тебя потерять...

Словом — просто смерть моя! Все-таки не понимаю твоего письма и твоего состояния, и как же не написала еще ни строчки — ведь это письмо еще от 5 ноября? Пиши поскорее, пооткровеннее — пожалуйста, ради Бога — и верь мне!

Весь твой И. Бунин.

Тетенька?— Н. А. Семенова.

Бунин убеждает Варвару, что для ревности у нее нет никаких поводов.

И. Бунин перед призывом в армию, по совету Е. А. Бунина, усиленно голодал, чтобы быть признанным негодным к военной службе по состоянию здоровья.

59.

Между 8 и 12 ноября 1891. Глотово

У меня все сердце истерзалось от незнания, что с тобой, здорова ли, чувствуешь ли себя свежее? Я ждал, что после твоего и грустного и обидного для меня письма (намеки на мои симпатии к тетеньке, восклицания вроде «Э, да ну вас!», «Живите, как хотите» и т.д.) я получу от тебя весточку, которая была бы в ином тоне. Получил сейчас — но она оказалась настолько холодной, что еще больнее отозвалась во мне... Скажи мне, ради Бога, — отчего это вышло такое положение вещей, что я во все время получил от тебя только два хороших, ласковых, милых письма? По моему счету так, — остальные всегда заключали в себе что-либо или грустное, или обидное для меня? Ну как же не убедиться, что у тебя совершенно меняется ко мне отношение, когда меня с тобою нету! Серьезно прошу тебя — вдумайся в это. Я, по крайней мере, не понимаю такого отношения!

Ох, ради Бога, не пиши мне лучше!.. Ты удивляешься зачем я «делаю нелепости»? Говоришь, что я только затяну свое смутное состояние еще на месяц, и что врачи знают эти «уловки». Странно! Отчего же в Орле ты сама просила, чтобы я их делал (не поспал, напр.) и не говорила, что врачи знают эти «уловки»? Напрасно думаешь, что я прибегаю к ним из-за какой-то жидовской трусости перед солдатчиной. Другие были намерения...

Наконец, — главное: представить себе не могу, чтобы ты при таком ужасном положении, как разлука на три года, не хочешь даже видеть меня... Ничего, клянусь Богом, не понимаю. Если бы мне сказали, что после этого последнего свидания мне голову размозжат, я бы поехал. Варя! Да что же это? Не приеду, разумеется, теперь ни за что в мире, но что же это? Всему конец? Ты пришибла меня таким страшным бессердечием... Впрочем, прощай. Слова теперь ровно ничего не значат.

60.

12 ноября 1891. Глотово

Глотово, 12 ноября 1891 г.

Прости меня, — я погорячился и написал тебе резко. Может быть, я и прав в своих предположениях, прав в том, что ты нехорошо — холодно и обидно — отнеслась ко мне, но я не должен был так писать тебе, не должен — не с какой-нибудь пошлой формальной стороны, но потому, что я оскорбил свое же чувство. Варя! Милая, хорошая моя! Ведь разве не было оно светло и чисто, разве не осталось бы таким же, если бы не было разных обстоятельств, если бы я мог справиться с ними, чтобы суметь выйти из них если и с горьким чувством, то и с сознанием, что вольные и невольные прегрешения не сделали меня ни эгоистом, ни грубым, ни ожесточенным. Милая! так нежно и хорошо я любил тебя, что лучшие минуты этого чувства останутся для меня самыми благородными и чистыми ощущениями во всей жизни. Ведь такое чувство всякому, прежде всего, самому дорого. Для чего ж бы я стал омрачать его, чтобы лучшее время своей юности не оставило чистого воспоминания? Да ничего не поделаешь... Надо, значит, почаще помнить это! На столе против меня твоя карточка, моя любимая. Если бы ты чувствовала, как дорог и мил мне этот образ милой скромной девушки и как ясны его умные глазки! И всегда он был со мною в самые лучшие минуты, я видел его воплощение в тебе, когда ты бывала простой, искренней, любящей... Ей-богу, в самых заветных мечтах я создал его, и как глубоко мне хотелось всегда видеть тебя такою, чуждою кокетства, мелкого самолюбия, отделенной от толпы наших пошлых барышень!

Ты знаешь, как искренно я стремился всегда видеть тебя читающей, думающей, понимающей все хорошее и новое. Что же мне и говорить, как мне радостно твое последнее письмо!.. Ты просишь сообщить о Цебриковой. Я мало знаю про ее личную жизнь. Знаю, что она уже очень немолодая, некрасивая, высокая, худая женщина, знаю, что она всю жизнь положила на женский вопрос, была и развивалась исключительно в известных кружках... Письмо ее у меня было, но куда-то пропало в Озёрках. Сослана она очень милостиво — в северные губернии, в Вологду, слышал... Статьи ее советую поискать в «Вестн<ике> Европы» — за семидесятые и 80 годы. Помню, напр., ее прекрасную статью «Между двух огней», кажется, в «В<естнике> Е<вропы>» за 72 г. Фельетон ее я нашел между книгами Юлия, когда ездил в Озёрки. Конечно, фельетон Скабичевского пред ее фельетоном — только фельетон, в буквальном, в газетном смысле. Ты говоришь про Шопенгауэра и сама не понимаешь, почему его мысли тебе тоже нравятся! Я думаю, что только потому, что он — ум глубокий и, видя в женщинах Бог знает что, отчасти и прав. Извращены, опошлены женщины ужасно, хотя из этой правды (она-то и действует) должно бы следовать только то, что пора же человечеству обдуматься и дать женщинам человеческое место. Но Шопенгауэр слеп в этом отношении.

«Я боялась, что нахватаюсь чужих мыслей, понятий и потом буду с нахальством или помимо воли выдавать их за чужие». (Вместо слова «свои» написано «чужие». — И. Ж). Что ты говоришь? Во-первых, — «нахвататься». Да ведь и Цебрикова какая-нибудь тоже явилась в мир прежде всего только... почвою, на которую упало то, что добыто и выработано чужими умами, всем прогрессом человеческим. «Нахвататься» же (в буквальном смысле) может только тот, кто подходил к книге с желанием «нахвататься». А у кого, как у тебя есть и ум, и искра Божья, и совсем не желание «умные разговоры разговаривать», тот воспримет все в себя... Надо только докончить дело — не брать одни верхушки знаний. Всего, конечно, не возьмешь, но ведь верхушки и все — крайности. А нахальства тебе бояться нечего. Я, по крайней мере, никогда не видал в тебе ни наивности, которая заставляет человека говорить как про новое, про избитые вещи, ни нахальства (напротив — уж чрезмерная боязнь его)... Ты боишься остаться «ни павой, ни вороной»... Знаешь что — ей-богу, по-моему, лучше быть павой, чем глупой вороной. Ведь это закон жизни. Ведь нельзя же, напр., чтобы, положим, какая-нибудь молодая в цивилизации страна не была некоторое время вороной в чужих перьях. Так и члены этой страны. Избавь Бог только чересчур корчить из себя паву, а ходить в ее перьях еще можно... А судьи кто? Офицер, который, несмотря на полную, сему званию присвоенную форму, имеет телячьи глаза? Помещик, который чтит свое звание и надевает иногда поддевку и «русскую» шелковую рубашку, и чтобы показать себя цивилизованным человеком, непомерно пьет сельтерскую воду и говорит лакею: «вы ду-ак!» Или господин, застегнутый на все пуговицы как Домби, которого всю славу и содержание составляют «свежие перчатки» и черная холеная борода... или модный адвокатишка, который только тогда и чувствует себя возвышенно, когда мягко взбегает, с новым портфелем и откинув голову, причесанную словно не у Пулавского, а у ваятеля, по бронзовой лестнице окружного суда? Или его превосходительство, руина с «адамовой» головой, стремящийся только к тому, чтобы держать ее как можно прямее в воротничках «литой» крахмальной рубашки?.. Или хлыщи, начиная с парикмахеров-юношей в пестрых галстухах, с запонками в виде подковки и кончая битыми дураками в моднейших «сьютах»?.. все дрянь, черт бы их взял, все далее хуже ворон в павлиньих перьях. Пусть бы уж они старались надеть чужие умственные, так сказать, перья, а то ведь заботятся только о внешних. Есть другие люди, дорогая моя Варечка, и другие стремления, другие компании, лучшей представительницей которых и является Цебрикова!

Теперь с удовольствием и о Шелгунове. Ты совершенно верно поняла, что он хотел сказать в «Переходных характ<ерах>». Именно — указать их и нарисовать. Ты спрашиваешь, что такое «развитие личности»? Да это и есть стремление к личному (главным образом) самоусовершенствованию и к тому, чтобы личность, отдельный член общества, не представляла из себя пешку в обществе, чтобы она имела права, чтобы не угнетали ее человеческого достоинства. Ты удивляешься: «Шелгунов приводит как личника какого- то К., у которого я заметила только свое «я», развитие в дурную сторону. Какое же это развитие?» Да К. — переходный характер...

Ну а про себя... повторяю, что мне крайне тяжело и горько. Твое поразительное спокойствие относительно того, что мы расстанемся на три года — это такая вещь, которую забыть нельзя, от которой все повернуто... Я не мог даже себе представить, что я для тебя — настолько чужой... да, это верно и... будет.

Прощай, моя милая, бесценная, и верь, что эти слова — глубоко искренни: если есть в моем сердце что-либо — то не злоба во всяком случае.

Весь твой И. Бунин.

Утром 15-го уезжаю в Елец, на ставку. Пост бросил уже несколько дней.

Получила ли деньги?

Я обиделся, что ты предполагаешь, что я еще не послал их и сдуру отослал тебе квитанцию.

И. Бунин и В. Пащенко обменялись мнениями о книге немецкого философа-идеалиста Артура Шопенгауэра (1788—1860) «Афоризмы и максимы» (Пер. и предисл. Ф. В. Черниговца. — СПб., 1886) Т. 1 «Афоризмы и максимы в руководство житейской мудрости. Мысли: О физиономике. О женщинах. О страданиях мира. В дополнение к этике. О критике, суждении, одобрении и славе. Об учености и ученых. О самостоятельном мышлении. О кажущемся вмешательстве судьбы в жизнь человека».

Домби — Герой романа Чарльза Диккенса (1812—1870) «Дом- би и сын» (1848).

«Адамова» голова — мертвая голова, череп.

Съют — костюм (англ.).

61.

17 ноября 1891. Елец

Елец, 17 ноября.

Сегодня ты, вероятно, получила мою телеграмму... С тех минут, когда определилось ее содержание, я никак не могу прийти в нормальное состояние. Каково, зверочек? Свободен! И свободен не до будущего года, а навсегда! Глупый случай перевернул все. Ведь за последние дни я не только не надеялся оказаться негодным или получить дальний жребий, но даже не рассчитывал на отсрочку до будущ<его> года. И вдруг произошло то, чего я даже представить себе не мог! Без всякой надежды запустил я вчера руку в ящик с роковыми билетами и в руке у меня оказалось — 471! А скверно было на душе и еще больше скверного ждал я в будущем. Когда вчера утром я попал в эту шумную, пьяную, плачущую, неистово- пляшущую и сквернословящую толпу, у меня сжалось сердце. Все это, думал я, мои будущие сожители, с которыми, в тесноте, в холоде и махорочном дыму вагона, среди криков пьяных, мне придется ехать одинокому, потерянному в какую-нибудь Каменец-Подольскую губернию, в темный, скучный уездный городишко, в казармы, где придется в каждом шаге подчиниться какому-нибудь рыжему унтеру, спать на нарах, есть тухлые (прости за гадкое слово) «консервы», каждый день с холодного раннего утра производить артикулы, стоять по ночам, на метели и вьюге, на часах, где- нибудь за городом, около «запасных магазинов» и только думать иногда ночью о далеком от меня, дорогом, ненаглядном «друге»! Плохо, ей-богу, плохо, Варечка! Да и помимо личных соображений, все тяжелые, скорбные картины около приема камнем ложились на душу... Проходить очереди взять жребий пришлось до 1/2 8-го вечера. Наконец-то раздалось: «Бунин, Иван Алексеевич!» Машинально я шагнул к роковому ящику и опустил руку. Какой- то билет мне попался под пальцы. Но — решительно не знаю почему — я толкнул его пальцем и взял лежащий с ним рядом. Сердце, правда, билось страшно — не от ожидания чего-либо — я, повторяю, мало придавал значения жребию, думал, что возьму, напр., — 15,72,20 и т.д. — от какого-то непонятного волнения, так что встрепенулся только тогда, когда исправник, своим поповским гласом, воскликнул — 471-й!.. «Ну, брат, слава Богу, шанс есть», — в один голос сказали Евгений и Арсик, когда я воротился в толпу. Всю дорогу из присутствия мы горячо толковали о том, могу ли я остаться за флагом, наберут ли до моего номера комплект 151 челов- <ек> из 517 призываемых или нет. Надо было принять во внимание, что из этих 517 человек 200 было льготных, а из остальных будет много негодных. Но все-таки надежда затеплилась. Первым делом я думал отправиться на телеграф и известить тебя. Но потом сообразил — о чем? Ведь легко могут взять.

Ночь мы провели с Арсением. Евгений спал, а мы почти нет. Сегодня отправились с 10 ч. в прием. Ощущалось, что идешь на страшный суд, что сегодня будет серьезный перелом в моей судьбе. Сели и ждем, а нервы все более и более взвинчиваются. Целые вереницы Адамов прошли перед нами и каждый невзятый уменьшал у меня один шанс на то, что до меня не дойдет очередь... Прошел час, другой, третий. Папа твой неустанно мерял и слушал, мерял и слушал и хладнокровно решал судьбы... Господи! Хоть бы поскорее что бы ни было... Наконец — 5-й час. Набрали уже более 140 человек, остается 10-11 человек набрать, а всего призываемых стоит человек 2018. Ну, думаю, непременно погиб. Теперь и думать нечего, что до меня не дойдет очередь и не выкрикнут № 471-й... Вот наконец остается 2 человека, 1... Вдруг все стихает. «Набор кончен, те из призываемых, которые остались, зачисляются в ополченцы и будут осматриваться завтра!» Я поднялся как в чаду и очнулся от слов папы: «Поздравляю, Иван Алексеевич, завтра мы вас осмотрим и запятим во 2-й разряд ополченцев!» Он подошел ко мне и сказал это так радостно и искренно, как я никогда не надеялся услышать от него. Да, действительно он милый и благородный человек!..

Понимаешь, Варечка, все эти призывные термины? Завтра меня осмотрят уже не для того, чтобы взять в службу, а только для определения разряда: если окажусь ополченцем 1-го разряда — служить все равно не буду, буду только являться раза 2 в десять лет на 2-3 недели на временные сборы, если 2-го разряда — не буду совсем никогда являться, ибо ополченцы всех разрядов призываются в солдаты только в исключительных случаях — во время отечественных войн.

Вот тебе 471-й! Мог ли я ожидать, что эти цифры спасут меня и оставят свободным гражданином?

Сейчас уже 10 часов. Спать хочу страшно, утомлен и духом и телом до последних пределов. В первый раз я засну сегодня спокойно!..

Может быть, это письмо не ласково. Но прошу тебя — верь, что оно писано при самой теплой и нежной любви к тебе, моя дорогая, милая, сладкая деточка! Я получил твое письмо, я еще сильнее убедился, что ты меня искренно любишь и простишь все мои подлые подозрения. Не думай, что я упоминаю о нем вскользь. Оно слишком дорого, значительно для меня. Никогда я еще не получал от тебя такого ласкового, доброго, искреннего. Клянусь же тебе Богом, что я ценю его, милая, хорошая моя!

До скорого свидания, деточка! Приеду дня через 2—3. Целую твои губки, глазы, ручки и лобик крепко-крепко.

Весь твой И. Бунин.

P.S. Теперь надо серьезно поговорить о моих будущих действиях.

Отец Вари Владимир Егорович Пащенко был членом призывной комиссии. Бунин прав: доктор Пащенко вел себя в данной ситуации как «милый, благородный человек!».

62.

21 ноября 1891. Тлотово

Глотово, 21-го.

Драгоценная моя! мамочка, деточка, зверочек мой ненаглядный, «глазы» мои милые! Только сию минуту получил твое письмо. Что же я мог сделать? О чем телеграмму послать? Приеду, не как написал, не 24-го, а 23 вечером. Встреть на вокзале, ради Бога! Бесконечно, всею душою люблю тебя и умираю от желания расцеловать твои глазочки, ручки и ножки! Сегодня бы или завтра непременно выехал бы, но надо в Озёрки, взять денег у отца. Если бы ты знала, как у меня все сердце переполнено самою высокою и горячей любовью, нежностью к тебе, моя бесценная! Не сердись, ради Христа, за мое подлое промедление, я и сам ругаю себя, как собаку! До скорого свидания, моя женочка!

Весь, весь твой Ванка.

63.

4 декабря 1891. Орел

Г. Орел, 4 декабря.

Рано утром сегодня исполнил твои слова, Варя: крепко и любовно поцеловал твою карточку и поздравил с Ангелом мою бесценную жену... Странной, новой и страшно одинокой показалась мне вчера моя каморка, когда я вернулся с вокзала. Ей-богу, как это ни покажется тебе странным, я почувствовал себя... холостяком. И потушивши лампу, я часов до 3 лежал в белом сумраке, который наполнял мою комнату. Дорогая моя, кроткая и любящая деточка! Твое вчерашнее настроение ужасно передалось и мне. Убежден, что ты доехала благополучно, но против всякого рассудка, почти весь день сегодня что-то беспокоило меня. Жаль, что ты не можешь написать мне. Зато, ради Христа, прошу тебя заехать прямо с вокзала ко мне. Нынче день прошел как-то быстро. Поцеловавши твою карточку, я лег и опять заснул. Проснулся около одиннадцати. Пришел Орлов, потом Марья Гавриловна. Часа в два я остался один и пошел в библиотеку; на бедувстретил Турчанинова, принужден был сказать ему, где я живу, хотя он и не обещался навестить меня... Вернувшись, конечно пообедал, затем опять сходил купил бензину для чистки сюртука, купил себе баночку варенья (не думай — недорого — 30 к.), напился чаю, вычистил сюртук, и вот сейчас отправлюсь к Никите... Но не знаю, как еще протянутся два дня. Уж очень одиноко мне тут...

Как тебя приняла мама? что твое здоровье? Верно, пришлось мучиться целый день?.. Не забыла меня, не прошло твое настроение? Клянусь тебе Богом, и счастлив я страшно и... как бы сказать? жалко мне, боязно, когда я вижу тебя такою, как вчера — искренней, кроткой, безгранично-любящей! Боюсь я, что это пройдет, ей- богу. Милая, ненаглядная моя! Если ты дорожишь моей любовью и хочешь, чтобы она ничем не затемнилась, — будь почаще такой милою, таким светлым ангелом, не забывай меня! За такие минуты у меня все освещается и теплеет на душе!

Весь твой, всей душою и помыслами Банка.

Целую твои ясные, вымытые, ангельские «глазы», мой ненаглядный друг!

P.S. А исполнила ты в 3 часа то, что обещалась?

... поздравил с Ангелом. — 4 декабря — день великомученицы Варвары.

 

1891. Орел

Варенька! если есть — занеси завтра утром рубль — необходимо нужен!

 

1891. Орел

Зверочек!

Ради Бога, приди в редакцию, если только хочешь. Если нездоровится и не можется — не надо! А если этого ничего нет, — приди, деточка драгоценная моя.

Jean.

Слово «хочешь» подчеркнуто 9 раз.

66.

5 января 1892. Глотово

Глотово, 5 янв. 92 г.

Ну, доехал, конечно, вполне благополучно. Выслали за нами целую гору одежды — шубы, пледы, валенки, — так что несмотря на страшную подземку, во всю дорогу ничего не застыло... Когда легли спать, долго говорили с Юлием — о тебе, обо мне, о моей литературе. Не подумай только, что мы пустились в критический разбор тебя. Нет, Варюшечка, ей-богу, этого не было: он только сказал, что ты производишь очень симпатичное впечатление, а настаиваю я на противоположность потому, что знаю за тобою грехи подозревать иногда такие вещи.

Помнишь — летом-то?..

К моем удивлению, Юлий сказал, что общий отзыв его полтавских приятелей о моих «мелкопоместных» — очень хороший: хоть и очень отрывочно, но в то же время — местами (и даже очень часто) заметны большая наблюдательность, ум, остроумие и изобразительность... Ей-богу! Ты, конечно, зверочек мой драгоценный, не заподозришь меня в хвастовстве перед тобою: ей-богу, дорогая моя, говорю тебе это потому, что придаю значение этому отзыву, рад ему и, — честное слово, — как другу, говорю тебе про него. Говорю же правду — не преувеличиваю — хоть спроси у Юлия... Думаю поэтому — переработать их (т.е. «мелко-поместн<ых>»), расширить и издать отдельной книжечкой... конечно, отбросив кое- что чересчур местное и личное... Так сказать — хорошо?..

Завтра приедет отец. Узнаю, значит, смогу ли тебе послать денег. Только, кажется, дело в этом отношении дрянь — денег у отца, вероятно, не осталось. Мать говорит, впрочем, что он хочет ни днях делать купчую — значит, деньги будут. Кабы мне не пришлось прожить подольше — дождать купчей и запастись хоть немного деньгами?..

Пиши, пожалуйста. Посылаю три марки. Искренно и сильно люблю тебя и крепко целую твои бесценные лапки.

Весь твой И. Бунин.

Как здоровье? Как ты, моя деточка, ходишь в Управление в такие морозы в свой кофточке? Боюсь, ей-богу, очень.

Цикл очерков «Мелкопоместные» отдельным изданием не выходил.

 

Ope, i. I focktMti 'кая |. i пци. Открытка, 1910ч; лн>ы i обрати' Л. К Иабореко, Москва.

67.

26 февраля 1892. Полтава

Полтава, 26 февраля.

Прости, Варюшечка, не брани меня, что только сегодня пишу тебе; я вчера хотел тебе написать, но Юлий задержал меня, говорит, подожди до завтра, тогда пошлешь письмо вместе с карточкой. А из Курска не написал тебе потому, что не было марки, — в город не захотелось идти, — я страшно продрог за дорогу до Курска. В вагоне был собачий холод... Да и в Полтаве погода оказалась далеко не весенней; правда, по улицам везде грязь, но холод и ветер ужасные. Вообще вчера вечером я страшно заскучал: погода тяжелая, серая, одиночество, несмотря ни на кого, сильно чувствуется. Словом, я сидел такой кислый и злой, что все удивлялись...

Странное дело! Давно ли я, кажется, из Орла, а уж жизнь в нем мне кажется далекой-далекой... Это еще усиливается мыслью, что неизвестно еще, как я ворочусь в него, найдешь ли там что-нибудь, будем ли мы наконец жить вместе. Ей-богу, Варюша, я буквально не понимаю теперь жизни без тебя: ведь жить машинально, без сознания радости жизни, двигаться, пить, есть и спать — это не жизнь!..

В Полтаве на место надежды плохи; скорее можно надеяться на Харьков: Женжуристы имеют некоторых знакомых на железных дорогах, да и у Юлия, как тебе известно, есть, так что я прошу их написать в Харьков: эта идиотская, бесприютная жизнь невозможна!..

Прости, деточка моя, «свиненок» мой бесценный (если бы ты сейчас видела, как хорошо и ласково у меня сию минуту стало в сердце от этого слова!), что я брюзжу (есть такое слово?). Ведь в самом деле плохо!

Слышал, что в «Артисте» меня сильно «отделали», но сам еще не видал, — завтра мне принесут и я напишу тебе слово в слово... Вообще буду писать больше, — сейчас иду на почту, тороплюсь, потому что письмо заказное.

Крепко обнимаю тебя, моя сладкая, милая!

Весь твой И. Бунин.

Речь идет о рецензии И. И. Иванова на сборник Бунина «Стихотворения 1887—1891 гг.» (Орел, 1891) в журнале «Артист» (М., 1892. — № 20. — Стр. 106. — Без подписи). Эту рецензию Бунин привел в письме 70.

68.

28 февраля 1892. Полтава

Полтава, 28 февраля.

Мне очень нездоровилось за эти два дня, Варюшечка; дорога ли сказывается или вообще такое время поганое — не знаю, но только у меня был здоровый насморк, к вечеру лихорадило и т.п. чепуха... Не хочу этим оправдать себя в том, что я молчал эти два дня; молчал потому, что ждал «Артист» и хотел тебе послать письмо вместе с выпиской рецензии о моей бедной книге. Но «Артиста» мне так и не достали, а в библиотеке его нету (кстати — я подписался вместе с Нечволодовым в библиотеке, беру две книги на свою долю, читаю теперь Берне)... Вероятно, не придется увидать и «Север», если Лебедев не пришлет. Не видала ли ты? Ну чего ты молчишь опять? Я, ей-богу, зверенок, начну злиться...

Да в прежнее время и начал бы уже. А теперь я не придаю этому того значения, которое придавал прежде. Часто, когда я думаю о тебе, мне хорошо и спокойно становится на душе: успокаивает и радует меня твердая вера, что ты любишь меня, что я дорог тебе, что мы уже крепко связаны с тобою общими интересами, дорогими днями в прошлом и думами о будущем. Зверенка! Голубеночек мой! Очень бы я хотел сказать тебе это сейчас... Только я сказал бы это не словами, а молча, когда бы ты прилегла ко мне и прижалась... знаешь как? Как ребеночек!

Настроение мое поулучшилось. Дни проходят однообразно. Мы почти все время — да весь день, а я даже ночь, потому что у Юлия спать на полу холодно — проводим у Женжуристов. Славные они люди и чувствуешь себя у них, как дома... даже, что касается до меня, то лучше дома... да и давно уже был у меня свой дом!.. Вся семья наша теперь рассеяна и никогда уже не приведется мне пожить с родными! Ну да что об этом! Плоха, друг, «весна на юге»! Метель бушует, как в какой-нибудь Вологде!.. Кстати, уехала Над- <ежда> Ал<ексеевна> в Вологду? Что Борька? Что интересного в «Орл<овском> вестн<ике>»? Пришлешь ли отчет о заседании экстренного собрания? В Полтаве так тиха и спокойна жизнь, что буквально не о чем писать в газеты.

Начала ли ты читать? Как одна коротаешь время? И главное — ради Христа — напиши, как здоровье? Ведь, ей-богу, я ничего не боюсь так, как твоего нездоровья...

Сегодня мы из Харькова ждем «гостей», — приедут знакомые целой компанией; между ними будет один железнодорожник, через которого хотят мне просить места. Что же твои попытки? Как ни скверно жить в Орле относительно общества, но все-таки я бы сильно желал именно в Орле места, а то, если и в Харькове получу, опять мы будем врозь. Честное слово, Варя, жду этого, т.е. места в Орле с тобою, как новой жизни, как воскресения. Чувствуя себя с тобою спокойно, не боясь за то, что нужно ехать куда-нибудь, не боясь за свое физическое существование, я бы, кажется, словно ожил: ведь я еще не жил, не работал, томился только скитаниями по свету!

Ну, площай, свиненочек! Люблю тебя нежно, крепко, всем сердцем, — клянусь тебе Богом!..

Весь, весь твой И. Бунин.

Новое строение, д. Волошиновой.

Не забыла ли адрес?

См. п. 69.

Берне Людвиг (1786—1837) — немецкий публицист и литературный критик.

Лебедев Владимир Петрович (1869—1939) — секретарь редакции журнала «Север» в 1892—1894 гг., поэт, прозаик, переводчик. Автор рецензии на книгу Бунина «Стихотворения 1887—1891 гг.» (Север. — 1892. — №9(1 марта). — Стб. 495. — Без подписи).

69.

29 февраля 1892. Полтава

29 февраля, Полтава.

Против ожидания, харьковских гостей приехало человек десять. Сегодня у нас, т.е. у Женжуристов, очень шумно... Есть два железнодорожника, и я науськиваю Юлия и Серпинского поговорить обо мне. Что-то выйдет не знаю... 26-го, Варек, почти ничего не было; были мы только у Рейдера, собралось человек 15 хохлов, пели целый вечер и разошлись. Но на днях тут предполагается большее празднество: будет 25-летний юбилей знаменитого малорусского композитора Лисенко (его, знаешь, «Черноморщ», «Р1здвянна шч», масса романсов и т.д.); меня просят написать стихи, которые будут посланы этому Лисенко в Киев поздравительной телеграммой. Попробую...

В «Новостях» нет как нет моей корреспонденции. В номере от 25-го я видел кусочек, перепечатанный ими из «Орловского вест<- ника>» о брянском уезде и утешаюсь тем, что, значит, моя опоздала... или Фил. Мих. не опустил письмо. Как он поживает?

Ну сегодня последний раз хочу просить тебя: пиши! Стыдно, «свиненок»! Я сегодня очень-очень люблю тебя, женочка моя хорошенькая, хотел тебе написать веселое и наинежнейшее письмо и очень охлажден тем, что почтальон прошел мимо.

Весь, крепко любящий тебя, твой И. Бунин.

Серпинский Владимир (1869—?; наст, имя Вольф. Самойлович) — работал в Полтавской губернской земской управе, находился под надзором полиции.

... мы только у Рейдера. — Рейдер Михаил Александрович — столоначальник в Полтавской губернской земской управе.

В письме упоминается украинский композитор Лысенко Николай Витальевич (1842—1912).

70.

2 марша 1892. Полтава

Полтава, 2 марта.

Опять хочу ныть, зверок! — Замучила голова, и некому взять меня на ручки... Как, помнишь? — ты меня укачивала... А тут еще эти харьковские «гости»: целый день в доме шум и споры...

Ты, очевидно, по-прежнему не будешь писать мне. Это мне более, чем обидно... Одно могу предположить, — что ты нездорова... так в какой же раз мне повторять, что неведение относительно тебя вообще, — а в особенности относительно твоего здоровья — рвет мне сердце?.. Ведь я же люблю тебя, свиненочек мой ненаглядный! —люблю больше всех на свете! Разве ты мне перестала верить?..

Ах, как хорошо было, если бы ты могла мне выслать штук 15— 20 моей книжки. «Слава» моя здорово «растет», и нет никакого сомнения, что штук 15 разошлось бы в неделю. Я бы послал тебе денег, но у Юлия нету, а у меня... мы слишком хорошо знаем наши карманы!

Есть тут вещи, которые тебя сильно интересовали, и я мучусь желанием послать тебе их. Но, увы! — не все можно посылать!

Целую твои губочки и мои любимые, красавицы-ручи!

Весь твой, всем сердцем И. Бунин.

Вечер 2-го же.

Пошел с целью отправить тебе это письмо, зашел к Серпинско- му (сегодня у него был вечер — проводы «гостей») и узнал там, что мне принесут «Артиста». Пока я прождал его, прошло время для отправки письма: уже было поздно идти на почту; письмо пойдет все равно только завтра, так что разорвал конверт и сообщаю тебе рецензию обо мне в «Артисте». Вот она слово в слово:

«И. Бунин. Стихотворения 1887—1891 г.» Бывают случаи, что ученик не понимает своего учителя, хотя и думает, что понимает. Вот, напр., юный поэт, г. Бунин. Эпиграфом к своим произведениям он взял стихи г. Фета, в которых поэт скромно сознается, что его произведения представляют собою «бред неясный». Так, он говорит:

Нет, не жди ты песни страстной — Эти звуки бред неясный.

А между тем, в стихотворениях самого г. Бунина ничего неясного, по нашему мнению, нет. Скорее напротив, все так ясно, все так просто, так просто, что удивляешься, к чему было беспокоиться о каком-то размере и рифме. Судите сами, — что может быть проще и прозаичней этих, напр., строк:

Говорят, что вся клубника Белым цветом зацвела, Говорят, что так же точно Грудь у девушек бела. Аршин белых позументов К рукавам и на подол, Я боюсь, что это много, Слишком много на камзол.

Вот какой предмет боязни воспевается в стихах, и притом лишенных той грации, которой так много у г. Фета. Нет, лучше, по- нашему, совсем не писать стихов, чем облекать в них голую прозу. Что-нибудь одно: или проза, или поэзия. И на все есть своя форма. Быть может, г. Бунин прекрасный прозаик: в таком случае, пусть он скорее покидает занятие поэзией».

Вот и все, Варюша. Как видишь — и неумно, и неостроумно! Выдернуть кусочек переводного стихотворения, нисколько нехарактерного для книги, сострить насчет «неясного бреда», ни с того ни с сего причислить меня к ученикам Фета — как хочешь, а это подло. Я, конечно, и нигде не ожидаю себе похвал, но ведь это... черт знает что! Видимо, человек мельком взглянул на книжку и от нечего делать написал несколько несвязных строк... Бедный твой муж, Варюшечка!.. Не забывай только ты меня: люблю тебя, деточка, люблю всей душой — Бог свидетель!.. Эти строки, может быть, — нелогичный переход, но, ей-богу, говорю искренно! Тут и без логики можно обойтись!

 

3 марта 1892. Полтава

3-го утром.

Это — мое последнее письмо. К тебе вернулась прежняя небрежность. Небрежность при настоящей любви невозможна. Если бы ты ценила мои письма, мою горячую, искреннюю любовь и самую теплую, близкую дружбу — ты бы так не поступала. Варя! Вспомни, что людей, которые искренне любят нас — очень и очень немного: надо ценить этих немногих! Вдумайся.

 

4 марта 1892. Полтава

Полтава, 4 марта.

Прежде всего — приказ моему дорогому, любимому свиненоч- ку: взять как можно скорее сочинения Берне (2 т., перевод под редакцией П. Вейнберга). Я давно не испытывал такого наслаждения человеческим умом и благородством мысли и духа, и хочу, чтобы и ты прочитала его. Прочти, голубеночек, хотя статью Берне: «Мен- цель-французоед», — только прочти так, как и вообще должно читать хорошие книги, — серьезно, вдумчиво. Не мешает при чтении проводить некоторые параллели... Ну а теперь о семейных делах.

Во-первых, зверенок — умный и милый зверь, знает, что я люблю его и что, следовательно, отрекаюсь от того, что написал в последнем письме: я получил твое письмо и, значит, думать, что я продолжаю думать так, как думал утром 3-го — нет оснований! (Каков слог?!!) Ну об этом и шабаш. Целую твои бесценные лапочки, каждый пальчик, а это значит, в переводе на слова: «пласти былую вину!..»

Я, Варюшечка, поздоровел и повеселел. Да и в Полтаве повеселело: начались ясные, мокрые дни. А у вас? Или, лучше, у нас? Варечка! Сердце, ей-богу, сжимается, как вспомню, как ты бегаешь в своей курточке до управленья. Правда, стыдно мне, что моя жена ходит так... да что я сделаю?.. Кстати, насчет денежных дел: у Юлия сейчас подходящего ничего нету, все сам делает. Корреспондировать, при всем моем желании, не о чем: «Орловск<ий> вест<ник>», из которого мог бы взять сведения об экстренном заседании можно получить только у Померанца, но, к несчастию, его жена, которая осталась в Полтаве (он в Берлине), не бережет «Орловск<ий> вест<ник>». Был я у ней вчера и, как нарочно, номера от 29 февр. уже не оказалось. Ходил к ней, впрочем, не специально за «Вест.» — нет, — на поэтический экзамен, в роли экзаменатора. Можешь себе представить, за эти дни меня познакомили уже с тремя поэтами. Все юноши, все евреи, все очень милые и симпатичные ребята, стремящиеся только к развитию, но пишущие отвратительные стихи на гражданские мотивы. И вот меня как «опытного» в пиэтистике все приглашают их слушать: 1-го марта слушал некоего Басова, 3-го — Рудина и в четверг иду слушать — Василевского. Замучили, черт их возьми! И хуже всего то, что просят сказать мое мнение, а как сказать правду? Ну и приходится вилять...

Ни черта не понимаю, — откуда взялось письмо из «Новостей дня»! Когда я посылал предложение? Совершенно не помню... Писать? — как думаешь?

Напиши мне — хочешь ли ты, чтобы я снялся так, как, напр., снялся Юлий — в таком формате. Я продал ему визиточку (знаешь, ту, с клапанами назади, «на муаре») за 2 рубля и могу, значит, сняться. Хочешь? К бороде и голове моей еще не осмелилось прикасаться ничто металлическое, за исключением гребешка... Щеголяю все в блузе и часто, ей-богу, часто думаю приблизительно так: «Это Варек позаботился обо мне. Милый, хороший мой!..»

Юлий тебе кланяется; занят он очень, так что ему нет времени писать тебе. Да и вообще он свинья на письма — ты это знаешь.

Ради Бога, Варя, — попытай насчет места в Орле: мне без тебя просто смерть... Заказное письмо оказалось от Евгения, — прислал громадную корреспонденцию, просит где-нибудь напечатать.

Посылаю тебе новую брошюрку Чехова: «Каштанка». Я хотел на ней написать: «Милому свиненку — повесть о собачонке от любящего его скота». Да раздумал. Ну это уже пустяки. Будет. Пла- щай! Паца-алуйте меня!!

До свидания, драгоценная моя!

Весь твой И. Бунин.

Бунин просит Варвару взять «Сочинения Людвига Берне в переводе Петра Вейнберга. В 2-х томах» (СПб., 1889).

В статье «Менцель-Французоед» Л. Берне обличает немецких националистов и их литературного глашатая Вольфганга Менце- ля, выступившего против новых либеральных идей во Франции.

Басов Сергей Александрович (1869—1952 псевд. Басов-Верхо- янцев) — писатель-сатирик. Состоял в народовольческих кружках Тулы и Харькова. Был сослан в Полтаву под гласный надзор полиции. Дебютировал как поэт при содействии Бунина в газете «Орловский вестник» (1892. — 23 авг.).

Василевский Лев Маркович (1876—1936; наст, имя Янкель-Лейба Мордкович; псевдоним Авель) — поэт, журналист, беллетрист, переводчик, врач. Сын владельца книжного магазина в Полтаве. В 1895 году Иван Алексеевич Бунин опубликовал в газете «Полтавские городские ведомости» (25 июня) два стихотворения Василевского. Называл себя «бунинским крестным сыном в поэзии». Автор сборников стихов, рассказов, пьес в стихах и прозе, выходивших в разные годы, а также ряда брошюр по общественным и политическим проблемам в России и за границей.

73.

13 марта 1892. Полтава

Полтава, 13 марта.

Я люблю тебя, Варя, сильно и серьезно люблю. Я никогда не смотрел легкомысленно на такие отношения вообще, а на наши в особенности. Поэтому я много, слишком много думал о них и проверял себя и каждый раз убеждался, что мое чувство серьезно... Ты знаешь также, что прямо-таки из эгоизма каждому из нас не следует обманывать даже в мелочах друг друга и себя... Ты знаешь, следовательно, и то, что я не вру тебе, если говорю, что единственная моя мечта теперь — жить с тобою. Но что же я сделаю?.. Харьковские железнодорожники обещали мне непременно достать место. Но если вообще трудно верить людям, то в случаях обещаний места — в особенности. Также мало верю я и Вырубову. Ни черта из этого не выйдет... К тому же ты говоришь: «набирайся сил к зиме»... Значит, мне еще слишком рано учиться на счетах...

Евдокимову письмо послал еще 9 или 8-го — не помню. Ответа еще нету. Домой написал в то же время убедительнейшую просьбу, подкрепленную припиской Юлия, выслать мне 20 рублей, с тем, чтобы, получивши их, тотчас отослать в Елецкую гимназию за бумагами. Все поименованные тобою имеются, кроме вида о благонадежности... Словом, бумаги будут у меня через 2—3 недели.

Не удивляйся, что так давно не писал. Право, тяжело писать при твоем отношении к нашей переписке. (Ей-богу, у меня от стыда даже перед стенами уши загораются — так много я толковал об этих письмах!) Ведь, напр., я буквально не знаю, как ты прожила без меня эти почти 20 дней — буквально! (Примерно — столовые. Спрашиваешь меня не буду ли я иметь чего-нибудь против этого? Конечно, ничего, но какие столовые, где, когда, кто затевает и т.д. и т.д.?) В двадцать почти дней ты написала мне 3 письма. Значит, нет потребности писать и что же об этом толковать? Даже такая небрежность: пишешь письмо 8-го и опускаешь его 11-го! Ведь не шло же оно 4 дня до Полтавы. Да, Варя, небрежность, не сердись за это. Я не обидеть тебя хочу и не хотел, когда написал тогда. И теперь это повторяю. «Как же ты, мол, писал мне другое в прошлом письме»? — Обрадовался и сказал под влиянием настроения. Но теперь повторяю сказанное опять. Верю тебе, что любишь, но что касается писем... Ну да будет!

Прощай, Варек. Не сердись за серьезно-деловой тон. Помни, что всегда был и буду искренно весь твой.

Вырубов Алексей Алексеевич — старший врач в Управлении Орловско-Витебской железной дороги. Речь идет об обещании Вырубова устроить Бунина на работу в это управление.

74.

16 марта 1892. Полтава

Полтава, 16 марта.

Сегодня получил Юлий твое письмо. Ты мне, очевидно, не хочешь писать, хотя сердиться тебе, Варек, ей-богу, не за что... Ну да об наших делах можно потолковать особо, а сейчас спешу на почту отправить тебе прошение. Бесконечно благодарен тебе за хлопоты и целую лапочки. На счетах начну учиться сегодня же. О бумагах, которых еще не получил, нынче пишу снова. Господи! Если бы только удалось привесть в исполнение это дело!..

Весь твой И. Бунин.

От Лебедева получил письмо, возьми № 9 «Севера», прочти рецензию — интересно!

... получил Юлий твое письмо. — В. В. Пащенко писала Ю. А. Бунину 14 марта 1892 г.: «Меня очень удивляет, уважаемый Юлий Алексеевич, что уже более недели я не получаю от Вани писем. Не болен ли он? <...> Я ему послала уже два письма и ни на одно нет ответа. В последнем я ему писала, что известный ему доктор Вырубов изъявил свое полное согласие хлопотать за него в Управлении Орловско-Витебской дороги. Сегодня он мне прислал письмо, в котором он говорит, что начал уже свои хлопоты; при письме он приложил черновик прошения и просил меня, чтобы я переслала его немедленно. Это прошение в такой форме, как оно есть, надо переписать на белый лист чернилами и немедленно прислать ко мне. Я его передам Вырубову, а он уже передаст его кому следует.

Пусть Ваня перепишет его, вложит в большой конверт и пришлет мне заказным на Контроль. <...> Вырубов велел поторопиться с этим прошением; вероятно, у него есть на это особые причины. Потом заставьте его, ради Бога, поучишься на счетах; это необходимо и видно даже из прошения; да чтобы насчет бумаг похлопотал — ведь он такой безалаберный, хотя и милый; я боюсь, что он не добудет вовремя бумаг, а из-за этого все может рушиться; ведь здесь все тузы ужасные самодуры. Вырубов обещался написать Федоровскому самую великолепную аттестацию Ване. И вообще он отнесся замечательно хорошо к нему. Пишу прямо Вам обо всем этом, потому что уверена, что Вы-то уж заставите Ивана А. все это сделать; сама же я не надеюсь на его аккуратность, которая необходима в делах, да еще такой важности... А все-таки скажите ему, что очень нехорошо с его стороны не писать мне, так как его письма для меня пока единственная утеха. <...»>.

Ю. А. Бунин ответил В. В. Пащенко 18 марта 1892 года: «Милая Варвара Владимировна! Я давно собирался написать Вам, но так был занят, что совершенно не было времени: это Вам может подтвердить и Ваня. Вашу просьбу о том, чтобы он переписал скорее прошение, он исполнил с большою охотой, — ему самому хочется возможно скорее пристроиться к делу, а тем более в Орле. Вообще он ведет себя вполне благопристойно и порицания не заслуживает. Кстати скажу Вам, что я предложил ему некоторые занятия, о чем он Вам, конечно, уже писал. Я со своей стороны очень доволен, что ему удастся получить место и Орле, о чем Вы, конечно, будете хлопотать, — доведите это дело до конца!»

От Лебедева получил письмо. — В. П. Лебедев в письме от 13 февраля 1892 г. сообщал: «Вл. Ал.Тихонов поручил мне написать Вам, что Ваше стихотворение, к сожалению, не взято в «Севере». Редактор нашел, что Вы несколько небрежно отнеслись к внешней отделке стиха; да и «февральский» сюжет немного запоздал. Вл. Ал. будет весьма рад, если Вы пришлете еще стихов — вероятно, найдется что-нибудь подходящее. Наш гонорар — 25 к. за строчку.

Теперь позвольте прибавить кое-что нижеподписавшемуся лично.

Как «собрат по искусству», я очень много читал Ваших стихов в «Неделе», в «Наблюдателе», в «Сев<ерном> вест<нике»> и др. журн<алах>. Всегда мне нравилось в них бодрое и свежее чувство, которым Вы обязаны, вероятно, деревенской жизни. Очень рад, что имею возможность писать Вам теперь. Хочу предложить Вам маленькую комбинацию: не пришлете ли мне Вашу книжку стихов (пожалуйста, с автографом) — я же, в благодарность, напишу о ней и «Севере» библиографическую статейку. Если Вы не согласны, то все-таки напишу стат<ью> по имеющемуся у нас в редакции экземпляру, потому что Ваши стихи мне очень правятся и я чувствую желание высказаться о них печатно.

Итак, если моя просьба не покажется Вам несколько навязчивой, то исполните ее, чем очень обрадуете, хотя и не видавшего Вас никогда, но хорошо Вас знающего по стихам собрата».

В рецензии на книгу Бунина «Стихотворения 1887—1891 гг.» В. П. Лебедев писал: «Г. Бунин — уже не новичок в литературе. Имя его часто встречается в наших повременных изданиях, стало быть, от него можно кой-чего требовать и критике, и читателям. Маленькая книжка, где помещено всего 39 стихотворений, вполне дает понятие о его даровании, так как г. Бунин несомненно даровитый поэт. Это поэт природы, тихой деревенской жизни, тенистых аллей, пахучих лугов. В книжке оживает привольная помещичья, немного патриархальная, немного эгоистически-мечтательная жизнь. От песен веет осенними светлыми днями, душистой весной, жарким летом. Много в них фетовского, но и это несколько своеобразно, почему и не подумаешь ни мгновения о подражании. Какое прелестное стихотворение — «Старый сад всю ночь шумел угрюмо...», где вариации на старую тему, на возвращающуюся весну являются вполне новыми, живыми и оригинальными... Вообще, где г. Бунин берется за природу — там он на своем месте, где же примется за какой-нибудь отвлеченный сюжет — там его дарование слабее. Чисто лирические стихи у него тоже недурны, напр.— «Нынче ночью поезд шумный унесет меня опять...» Есть хорошие вещи в его крымских стихотворениях, хотя южная природа, видимо, не так по сердцу поэту, как наш меланхоличный, бедный север. Г. Бунин стоит на верной дороге; источник, из которого пополняется его вдохновение, неистощим и, при несомненном таланте автора, может привести к весьма крупным результатам. Мы посоветовали бы только г. Бунину обратить внимание на техническую сторону в своей поэзии; тогда он избежал бы выражений некрасивых и вообще неправильностей <...>» (Север.— 1892.— №9(1 марта). — Стб. 495).

75.

17 марта 1892. Полтава

Полтава, 17 марта.

Милая Варюшечка, если б ты знала, как мне не хочется сейчас заводить с тобою даже мало-мальски неприятный разговор! Эти два чувства — одно ласковое, любовное, которое хочет оттолкнуть все неприятности и возбуждает одно желание — без слов, без всякой невеселой мысли обнять тебя и начать целовать губки, лапочки, «глазы», — а другое — напоминающее, что эту невеселую мысль, эту темную точку нельзя устранить — путают и мучат меня! И на каждом шагу такое раздвоение... и из-за него-то я не писал тебе...

Пойми меня. Ведь я люблю тебя, ведь всякое мое хорошее душевное ощущение связано с тобою. Трудно это рассказать, а между тем это так. Вот хоть бы эти дни. Каждое солнечное утро, когда я через городской сад иду в библиотеку, чувствую теплый легкий ветер, который сушит дорожки — вызывает во мне воспоминание о прошлогодней весне, о елецком городском саде и об милой высокой девушке, которая в своем драповом пальто, в картузике, быстро идет по аллее и близоруко вглядывается, ищет меня!.. Каждый вечер, когда в том же саду играет музыка (у нас она уже играет), звуки веют на меня орловскими вечерами, когда ты уходила в сад с Сашей (Александра Владимировна Померанцева — подруга В. В. Пащенко), а я любил тебя и затаивал в сердце нежность к тебе и светлую грусть, — и время это мне кажется далеким и в сердце звучит что-то грустное и хорошее! Уйду ли на конец Нового Строения, где вдали открывается поле и вечерние лиловые дали, — зашевелится что-то поэтичное и любовное... «Вот в такой вечер идти бы с Варей рядом куда-то далеко, далеко!..» Поверь, Варечек, милый мой, — я говорю тебе, может быть, неумело, несильно, не вызываю в тебе ясного представления о моих думах и ощущениях, но, ей-богу, это все правда. А как мне сильно, до отчаяния хочется этого места в Орле, этих дней, когда бы я мог знать, что ты теперь моя жена, что мы вместе проведем вечер и чисты и спокойны будут наши брачные ночи, чтобы я мог думать с тихою радостью:

Теперь лампады луч заветный Мне тихо светит в час ночной, И смотрит с радостью приветной На поцелуй любви святой, На взор, исполненный душою, И на склоненную ко мне С улыбкой ясного покоя Головку в мирном полусне.

Ну, Варечка, ты понимаешь же меня! Я хочу полного, цельного в наших отношениях! А какое же полное, когда мне приходится упрашивать тебя писать, когда твои письма являются как бы вынужденными, когда тебе не хочется писать и ты принуждена вместо 11 марта помечать письмо 8-м! (Ты пишешь в нем о впечатлениях от «Каштанки», а «Каштанку» я послал тебе в субботу 7, следовательно, она могла прийти только 9 в Орел. Как же ты пишешь о ней 8-го?) Или эта приписка: «Господи! Хочется еще написать, а Муся не дает»... Бывало, в письмах из Ельца ты повторяла эту фразу точь-в-точь, только тогда мешала мама. Неужели нельзя выбрать время?.. И отчего ты могла писать мне такие теплые, задушевно-любовные письма, когда я был в Глотовом в ноябре? Настроение было другое, Варя!

Я в первый раз в жизни не смог написать тебе в течение недели. И ты за это осердилась и не хочешь уже писать мне, а пишешь через Юлия. «Не хочешь, мол, писать, — не надо! Просить не стану»... Я еще ни разу не гордился так перед тобою... А теперь я уже, наконец, не могу и буду принужден молчать или же говорить только о делах, залавливая свои ощущения. А писать обыкновенно, как бы хотелось, повторяю, не стану, — не могу. Молчание очень неприятный ответ, а я уж не раз слыхал от тебя его. Ну вот и все... Пожалуйста, не будем больше толковать об этом...

О делах могу сообщить немного: на счетах учусь, — оказывается это очень нехитрая махинация, — утром часов с 9 и до 3-х, т.е. обеда, занимаюсь Юрьевой статистикой, — в бесчисленных таблицах подвожу итоги. (Начал я у него заниматься с 9-го числа, за 15 рублей в месяц), гуляю, читаю, думаю... В «Полтавских вед<омостях>» мне предложили сотрудничество, — писать фельетоны, обещались платить по 2 копейки за строку, но что же мне дать? Нужна преимуще- ств<енно> беллетристика. В «Харьк<овские> вед<омости>» послал корреспонд<енцию>, в «Новости» тоже, — о будущей в сентябре сельско-хозяйствен<ной> полтавской выставке и об заседании сель- ско-хозяйств<енного> общ<ества>; был раза 2 в концертах, слышал Серебрякова, Михайлова и Чернова. Чудная вещь эти концерты! Ей- богу, несколько дней как очарованный ходишь, просветленный и облагороженный. Поразительно сильное впечатление произвел на меня романс Рубинштейна на слова Гейне — «Азра»!..

От Лебедева получил письмо, бранит и в письме, как и в рецензии, меня за невнимание к форме — иногда, впрочем, — и восхищается «неподдельной поэзией» стихотв<орения> «Три ночи». Как я рад, что он человек со вкусом: ведь правда это мои лучшие стихот- в<орения>.

Прочла рецензию в 9-м № «Севера»? Прочти, а пока прощай. Крепко люблю тебя и крепко целую, дорогая моя! Сладкая моя девочка!!

Серебряков Константин Терентьевич (1852—1919) — певец, бас; солист Мариинского театра, гастролировал в разных городах России. Михайлов Михаил Иванович (1860—1923) — певец, лирический тенор; служил в Мариинском театре, участвовал в гастролях по России. Чернов Аркадий Яковлевич (1858—1904) — певец, баритон; солист Мариинского театра, концертировал в разных городах России.

Романс Антона Григорьевича Рубинштейна (1829—1894) на слова Г. Гейне «Азра» (опус 3, цикл из 6 песен; 1856).

76.

19 марта 1892. Полтава

Полтава, 19 марта.

На войну меня не возьмут — это ты знаешь; мы об этом толковали многое множество раз и странно, что ты забыла про 2-й разряд моего ополченства. Не знаю, жалеешь ли или радуешься этому ты, а я сильно доволен. Идти или быть взятым на войну за освобождение, за народные интересы, как, напр., на войну 1877 года — имеет цель; но участвовать в идиотской, бессмысленной резне, возникшей из-за дипломатических пошлостей (именно такова будет теперешняя война) не только не имеет цели, но даже подло. И, следовательно, я, довольный тем, что мне вообще не придется рисковать жизнью из-за противного всякому мало-мальски образованному человеку дела, теперь доволен вдвойне. Что же касается участия в войне сестрой милосердия... это, конечно, несколько другое дело. Одно скажу — пойти в сестры милосердия — значит сделать большой шаг (не с моральной точки зрения, — я об ней не говорю) — для личной жизни всякого. Ты его уже сделала, — значит, поставила на карту свою жизнь, свое здоровье, свое будущее положение, место в Управлении. Осуждать или не осуждать не смею, тем более, что этот шаг сделан, поправить или шагнуть назад нельзя (раз записалась — хочешь не хочешь — возьмут) и ты мне говоришь о нем уже тогда, когда он сделан. Это, конечно, весьма неестественно: человеку, с которым ты связала свою жизнь, который считает тебя близким на всю жизнь, можно было сказать об этом раньше, чем поступить так или иначе. Можно было поступить как угодно... но, право, сказать можно было раньше. Напр., я если бы вздумал, твердо решил переселиться, положим, в

135

Америку — сказал бы тебе об этом, а не написал бы письмо уже из Нью-Йорка: «переселился, мол»...

Убежден, что когда я говорил, что доволен, что не пойду на войну, ты подумала приблизительно так: «трусость сидит в нем!» Ну и что же, хотя бы даже и в самом деле у меня не убеждение говорит, а трусость? Трусость, — которая заставляет человека отказаться, напр., от своих убеждений — дело скверное, но ведь и военная храбрость (да и вообще всякая, которая вытекает из душевного безумия) — не особенно важна. Сердце человека, который воспламеняется при звуках маршей, вспыхивает при виде крови, дыма и выстрелов — сердце дикаря, сердце, в котором остались, перенаследовались задатки разбойничьих народов. Было ведь время, когда и дуэлисты считались мужественными и благородными господами; и это время проходит, и в будущем будут иные идеалы и храбрости, и душевного благородства, и человеческих отношений.

Прости мне, зверок, но я скажу тебе вот что: не исключительно тобою руководит пойти в сестры милосердия — желание помогать раненым, — нет, не исключительно. Я думаю это потому, что ты об этом толковала давно, когда еще никто и не думал о войне. И не раз толковала. На этом основании я думаю, что тебя увлекает почти внешняя форма этого дела, сознание подвига, какая-то возвышенная красота его... А может быть, я ошибаюсь... Вспомни только, что редкий студент-медик, новичок, выдерживает без обморока операции. А ведь там будут делать их не на мраморных столах, без всяких хлороформов. Вдумайся, представь себе эти картины... Ну, словом, я в себя не приду от этого известия! Спасибо за него!..

Письмо твое такое любовное и хорошее, что хотелось бы сказать многое тебе. Но, ей-богу, у меня все отступает теперь Бог знает куда...

Что я напишу Женьке? Что с нею?

Что за личность этот новый сотрудник. Почему он «приличный, а (главное) способный»? Из «Южного края», из подлой кабацкой газеты! Недурно!

А, впрочем, ну их всех к черту!..

Прощай пока, Варек, милый, хороший мой. Пиши. А то и я буду молчать. Крепко целую глазы, лапочки и все, все.

Глубоко любящий тебя, весь, звереночек, твой И. Бунин.

P.S. Карточки пришлю. Я было раздумал сниматься... Повестку на деньги получил (из дома), отсылаю за бумагами. Ну, ей-богу, смерть моя!.. Зачем ты мне написала про эти сестры мил<осердия>!?

...на войну 1877 года — имеет цель. — Русско-турецкая война 1877—1878 годов. Начата Россией для укрепления влияния на Балканах и оказания помощи болгарам в освобождении от османского ига. Завершилась Сан-Стефанским миром.

... резне, возникшей из-за дипломатических пошлостей... — Российско-германские дипломатические и финансовые отношения в конце 1880-х — начале 1890-х годов резко обострились. Возникла угроза нападения Германии на Россию.

Желание В. В. Пащенко записаться в сестры милосердия не осуществилось. Дипломатические недоразумения были разрешены мирным путем.

 

 

22 марта

Департамент «внутренних» дел

Главная почтово- телеграфная контора любовных переписок.

77.

1892. Полтава

Полтава, 22 марта, Жандармская улица, на дворе дождь, в доме — насморк, во всем мире — поздний вечер и сон счастливых супругов, собак и сторожей...

 

 

Отделение взаимных Comment vouns porter-vous,

излияний. madame?a

№ (по реестру) 1.

Задавши такой вопрос, я сейчас же, почти моментально, сообразил, что все равно Вы, madame, не имеете возможности ответить мне на него через две минуты... даже более: горький опыт научил меня терпению и — увы! madame, я теперь не ребенок и привык помнить, что на такие вопросы ответы получаются иногда не через две минуты, а через две недели, а иногда и совсем не получаются.

а Как вы поживаете, мадам? (фр.)

Что делать, madame? Терпение — наш долг, наш, можно сказать, христианский долг!.. Да, так вот сообразивши это, я решил в ожидании Вашего ответа, ответить Вам без вопроса, начать свое письмо с изложения моей жизни. Вы, конечно, интересуетесь? А если не интересуетесь, товсе-таки это ничего: письма принято начинать словами: «Я, слава Богу, жив и здоров» и т.д. (Ах, как было бы хорошо, если бы письма с такими началами всегда имели такой скорый и милый конец, как «и т.д.» Ей-богу!)...

Ну-с, так я, слава Богу, жив, но нездоров. Конечно, это не значит, что я шагаю по Полтаве как гальванизированный труп, и что все собаки на меня брешут в благородном негодовании, но все- таки... я нездоров, madame! И будь я сейчас в Орле, и сиди около меня Варя, я бы слег в постель и стонал бы так жалобно, как самый молодой и сентиментальный поросенок... Ах, madame, вы, дитя, обломок льдины Белого моря, понятия не имеете, что такое благословенный юг! Снегу нету уже полтора месяца, выпадают иногда чудные вечера, музыка дивно гремит в Круглом саду, но лица музыкантов сини, как котел, от ветра — ив общем, черт знает что! Носовые платки исчезают один за другим под кроватью в корзинах с грязным бельем (какие противоположности в мире, madame — грязное бе-лье!), а я простуживаюсь самым аккуратным образом буквально 7 раз в неделю!

Не замечаете ли Вы, что мое письмо напоминает... нет, не скажу, что напоминает... а впрочем, скажу: (только Вы не соглашайтесь со мной!) — маленькие беседы «Орловск. вестника»?.. Но что бы оно ни напоминало, я чувствую себя сию минуту не Карповым, даже не Борисом Петровичем М-сье Гном, но самим Гейне. И чувствуя себя Гейне, я чувствую, что Вы будете чувствовать в моем смехе сокрытые слезы и сумеете расплесть этот странный венок, сплетенный из кипарисовых веток и виноградных веселых лоз! (Ей- богу, — собственное сравнение, а не Гейневское! Каково?)

Получил от Грицевича письмо, просил деньги. О, Варек! Если бы ты знала, как мне горьки такие письма с напоминанием. Но, Господи! — что же я сделать мог раньше? Я как собака брожу уже давным-давно без пристанища... Посылаю ему деньги завтра и глубоко рад, что развяжусь с господином жандармом.

P.S. В «Новости» послал еще корреспонд<енцию>, одна (в № от 19 марта) уже напечатана. Пришло в голову послать тебе 2 письма Гайдебурова. Не затеряй (NB)

На счетах уже действую прекрасно.

Письмо выдержано в стиле произведения Г. Гейне «Идеи. Книга Le Grand», являющейся одной из частей «Путевых картин» (1826—1831,4. 1—4).

Гайдебуров Павел Александрович (1841—1893/94) — издатель, журналист, публицист, прозаик, драматург. С 1869 г. сотрудник- издатель, а с 1876 г. редактор-издатель газеты «Неделя» и приложения к ней «Книжки Недели», где печатался Бунин.

78.

23 марта 1892. Полтава

Полтава, 23 марта.

Варюшечка! Дорогая моя! Милая! У меня такое страстное желание поскорее назвать тебя женою, так сильно хочется поскорее быть с тобою, чувствовать, что ты моя, навсегда, любить тебя, целовать твои «вымытые» глазочки и «мои» ненаглядные ножки, — что я очень странно настроен, получивши сейчас твое письмо с запиской Поливановой. Господи! опять мы не будем вместе да и боюсь я, что Вырубов, узнавши, что у меня есть место, не будет хлопотать больше, — мол, теперь не надо. Но с другой стороны, что же делать? Ведь поселиться в Харькове или Екатеринославле — много, много хуже. Тут ты будешь часто ездить ко мне, будем с тобой бродить под Смоленском, в лесах, буду я глядеть на моего зверочка, целовать его ручки и набираться силы до будущего свидания, до следующего воскресенья... Отказываться теперь от этого места, — Юрий, конечно, тоже говорит — невозможно и дай Бог, чтобы устроилось. Попроси, пожалуйста, Над<ежду> Ал<ексеев- ну> написать что-либо вроде рекомендательного письма о моих «способностях» — сходи к ней сейчас же как получишь мое письмо, — ив тот же день отправь прилагаемое письмо к Поливановой в Смоленск. (Адрес Поливановой тоже спроси у Надежды Алексеевны). Устрой — все, ради Бога, с одного маха. Если ж письмо, которое (я думаю) напишет Н<адежда> А<лексеевна> тебе не понравится — не отсылай его вместе с моим, пошли одно мое.

Прости за короткое письмо. Клянусь тебе Богом, я так настроен, что у меня одно ощущение, одни слова просятся: «Варя, милая, бесценная моя!»... Не смейся, Варечек, но у меня сильно отозвалась радостью внутри та мысль, что я скоро, если это устроится, поеду через Орел и увижу тебя. Это, может быть, по-детски, но ведь ты сама не хотела бы, чтобы я всегда был взрослым. Да и вообще, не дай Бог этого!.. Пиши, — поедешь ли на Пасху домой. Я боюсь, что когда я буду проезжать в Смоленск, не увижу тебя, а я измучился по тебе. Позабудь о моих письмах, о моих подозрениях! Все вытекает из того, что я люблю тебя серьезно, боюсь за то, чтобы на наши отношения не упадала ни одна тень неестественности...

Извини — корябаю очень. Но, ей-богу, у меня стоят на глазах слезы. Ты видала их одна и верю, что ты сумеешь объяснить их чем-нибудь другим, чем сентиментальность...

Все, все крепко целую! И хотелось бы мне не на письме сказать это, а посадить тебя на коленочки и обнять всю, поцеловать покрепче-покрепче! Люби меня, Варюшечка, не забывай меня!

Весь твой, весь Ив. Бунин.

Пошли прилагаемое письмо в Смоленск заказным. Даже если не узнаешь у Над<ежды> Ал<ексеевны> адрес Поливановой (хотя постарайся), пошли просто: «Смоленск (?) Екатерине Павловне Поливановой» (кажется ее так зовут), ее знают. И у Над<ежды> Ал<ексеевны>, еще раз прошу, — попроси рекомендательное письмо, пошли вместе. Да поскорее!

Поливанова Екатерина Павловна — издательница газеты «Смоленский вестник».

Бунин просит В. В. Пащенко и Н. А. Семенову похлопотать об устройстве на работу в редакцию этой газеты.

79.

25 или 26 марта 1892. Полтава

Сию минуту получил твое письмо, открытое... Не могу выразить тебе, до чего оно горько мне! Жалко до невозможности!.. И не понимаю, Над<ежда> Ал<ексеевна>, вероятно, смеется надо мной? Глумится? Иначе, что же это за поступок? Когда получила письмо, что меня приглашают, тогда она не посоветовала телеграфировать, а теперь «телеграфируйте Ив. Ал.»? О чем? Необыкновенная надобность сообщить, что место занято! Да и понятно: десять лет меня ждать не станут... Да, следовало раньше поторопиться!

И вот теперь опять идиотское сиденье в Полтаве в ожидании чего-то. Эх, кабы я был в Орле-то! В ту же секунду уехал бы в Смоленск... А переписка за 1000 верст — вещь не быстрая. Нечего сказать, удача мне во всем, Варенька.

80.

29 марта 1892. Полтава

29/Ш 92 г.

Никак не могу начать это письмо! Сижу и улыбаюсь... Чья же ты теперь собака? «Чузяя, улишная, или моя?» А мордочку, которая сказала бы это, хлопая глазками быстро-быстро («я собака чузяя... ну стось?»), расцеловал бы всю, всю, каждую черточку, с самой нежною любовью! У, дорогая моя, умненькая девчурочка!.. Только как теперь твое здоровье? Не думай, Варек, что я не думаю о тебе, о твоей усталости; ей-богу, каждый вечер, как ложусь спать, думаю: «Теперь Варек спит — прижухнулся... Уморилась моя ненаглядная»... Да ничего, Варек! Это благородно и хорошо. Вот погоди, будем жить вместе, буду я тебя убаюкивать, буду целовать твои утомленные глазки... Но когда же это? Боюсь я, что ничего-то не выйдет из Вырубов- ских обещаний. А если даже выйдет, напр., к осени, то ведь это мучение! До каких же пор я буду шататься? Вот ты говоришь — поучиться надо. Да еще бы не надо! А это было бы можно только тогда, когда я наконец почувствовал бы под собой «твердую почву».

Был я, Варек, в Харькове, вчера вернулся, а поехал в четверг вечером; возвратиться поскорей хотелось потому, что знал (ты написала), что ты мне напишешь. Только какое это письмо из «Сев<- ерного> в<естника>»? Убей меня Бог, если я посылал что-нибудь; даже и не думал. Письмо пришло в Орел, значит я и послал стих<- отворения> из Орла. А ты знаешь, что я не посылал. Очевидно, это вторичный ответ относительно тех же стихотвор<ений>, про которые — помнишь? — написал на открытом бланке Волынский. Письмо и карточка (varum?) осла Леона возмутили меня. Не пошлю я ему ничего... Да уж, кстати, о стихот<ворениях>: в 3-й книге «Наблюдателя» ругают меня, как собаку, но, по счастью для меня, опять глупо. Говорят, что вся книга состоит из слез, что я повествую в каждом стихотв<орении> о своих муках, о своей мировой скорби и т.д. Где это у меня? А оканчивается рецензия так: «Мы не знаем, родня ли г. Бунин знаменитой поэтессе Екатерининских времен Анне Петровне Буниной, которой за ее вирши дали лиру с бриллиантами, но можем уверить г. Бунина, что теперь лир не дают даже и не за бунинские стихи»... Передаю не буквально, но смысл таков. Прочти. И странно — это говорит «Набл<юдатель»>, в котором была напечатана почти 1/3 моей книжки!.. Ну да черт с ними!

За что это ты хотела написать мне резкостей, увидавши мое письмо к Ев<гении> Вит<альевне>? Что я там «широковещал»? Ведь ты же сама просила меня написать ей, говорила про ее пессимизм и вот я, как бы по случаю, написал, написал, впрочем, искренно то, что думал. Но ни широковещать, ни поучать я не хотел и не дурак, чтобы думать, что писал ей необыкновенную мудрость. Эта мудрость дешевая, старая, но, вероятно, ее надо вспоминать почаще... А за что ты могла рассердиться — этого сам Соломон не поймет.

Карточки еще не готовы, фотограф меня надул, говорит, что страшная масса работы. Готовы будут в четверг. Следовательно, послать тебе будет нельзя, — ты будешь в Ельце?.. Снялся я en face (кабинетные 1/2 дюж<ины>) и в профиль (визитные 1/2 дюж<ины>) и натворил ерунды: дело в том, что в Полтаве две фотографии принадлежат Варшавскому, — одна называется «Новороссийская фотография Варшавского», а другая просто «Фотогр. Варшавского», и «новороссийская» много лучше, а я этого не знал и снялся у «Варшавского — просто»... Ну да ничего.

Как же ты не знаешь, сколько пробудешь в Ельце? Отдохни, Варюшечка! Только слышишь, собака, вот тебе приказ (надеюсь, что ты это слово не поймешь буквально, а если и поймешь, то вспомни, что и ты можешь мне приказывать — клянусь Богом, с наслаждением исполню): будь умница, не якшайся с разными Левитусами etc; помни, что все это — жалкие пародии на людей, на ум, на остроумие и на изящество, и не пародии только на глупость и отвратительное самомнение. Мы, Варюшечка, еще очень молоды и нам стыдно преднамеренно примыкать к дуракам. Долг каждого молодого человека — рваться повыше, получше куда.

А из Ельца напиши, сообщи свой адрес, не забудь похристосоваться со мною в Светлый день, вспомнить твоего самого преданного друга.

Весь твой, весь И. Бунин.

Волынский Аким Львович (1861—1926; наст, имя и фам. Хаим Лейбович Флексер) — ведущий критик журнала «Северный вестник».

Письмо и карточка... осла Леона ... — Орловский инженер Леон Федор Карлович.

В журнале «Наблюдатель» (1892.— № 3.— Отд. II, с. 29—30) была опубликована рецензия без подписи на книгу Бунина «Стихотворения 1887—1891 гг.». Рецензент, в частности, писал: «Это поэт преимущественно элегический, хотя и у него встречаются описания Крыма и, местами, картины природы. Но преобладающий тон его стихотворений мрачный, унылый. Он все воспевает душевные муки, тайные страдания, глубокую скорбь. <...> Есть у него, правда, два-три перевода из Мюссе, Бурже, Мура, Фелиции Гимене, но это капля в море слез и за душу тянущих вздохов. Стих г. Бунина гладок и правилен, но ведь кто же нынче пишет негладкими стихами? Не знаем, родня ли поэт знаменитой поэтессе времен Александра I, Анне Петровне Буниной, получившей за свои полные напыщенной риторикой вирши пенсию в две тысячи рублей, осыпанную бриллиантами золотую лиру для ношения на плече в торжественных случаях, но знаем, что поэты нашего времени не рассчитывают на золотые лиры и пенсии, даже далеко не за бунинские стихи».

Эту рецензию отличала крайняя предвзятость не только в оценках поэзии молодого Бунина, но и творчества его дальней родственницы, поэтессы Анны Буниной, что прежде всего и задело Ивана Алексеевича.

Бунина Анна Петровна (1774—1829) — поэтесса, прозаик, переводчица. Из древнего дворянского рода, к которому принадлежали Жуковский и И. А. Бунин. Иван Алексеевич гордился этим родством.

Необыкновенный дар поэтессы был оценен после выхода ее сборника «Неопытная Муза» в 1909 году. Первую значительную русскую поэтессу поддержали Г. Р. Державин, И. И. Дмитриев.

Иван Андреевич Крылов, представляя Бунину членом «Беседы любителей русского слова» прочел ее героико-комическую поэму «Падение Фаэтона» (на сюжет «Метаморфоз» Овидия).

Видя ее затруднительное материальное положение А. С. Шишков и М. И. Голенищев-Кутузов исхлопатывают для нее значительную пожизненную премию.

На войну с Наполеоном в 1812 году А. П. Бунина откликнулась патриотическими стихами.

В 1823 году поселилась у родных в селе Денисовка Рязанской губернии.

Последние шесть лет прошли в больших страданиях: Бунина писала стоя на коленях, единственно удобной для нее позе. Перевела «Нравственные и философские беседы» шотландского писателя и религиозного проповедника X. Блэра (17 бесед, изданы в Москве, в 1829 году).

Похоронена в родном селе Урусово Рязанской губернии; памятник на могиле соорудил внук сестры, знаменитый путешественник П. П. Семенов-Тян-Шанский.

Соломон (965—928 до н.э.) — царь Израильско-Иудейского царства, славившийся своей мудростью.

Бунин рассказывает о снимке, выполненном в «Фотографии Б. J1. Варшавского в Полтаве».

...не якшайся с разными Левитусами. — Возможно, имеется в виду семья орловского врача Левитуса Моисея Давидовича.

Похристосоваться со мною в Светлый день. — Пасха в 1892 году праздновалась 5 апреля.

81.

10 апреля 1892. Полтава

Полтава, 10/IV 92 г.

Даже не могу сказать тебе, Варя, — «Христос Воскресе!» Право, если вдуматься — это хорошее, сильное слово и стыдно его говорить бессознательно, говорить тогда, когда оно не отдается сильно и радостно в душе. Ни силы, ни радости у меня нету. Я настроен не вяло, — у меня, напротив, как-то окаменело все, но радости даже и признаков не имеется. За Страстную и за эти дни праздника у меня черт знает что творилось в душе. Может быть, это происходило оттого, что все разъехались, что на квартире Женжуристов живем мы только втроем — я, Лидия Александровна и Юлий, что самый праздник мы встретили, как какие-нибудь одинокие степняки, что Лид<ия> Ал<ександров- на> все время больна и в доме стоит тишина и мертвая скука, но это все равно: значит, в этой тишине всплыло то, что на людях меньше заметно. Праздник и ожидание праздника настраивает как-то особенно, нервы становятся более чутки, и невесело было нам с братом. Дико и странно казалось нам, что мы с ним в Полтаве, черт знает где, далеко от родины, за тысячу верст от семьи, с которой, может быть, уже никогда-никогда не придется пожить. И сознавать это мне, у которого нету ни кола ни двора, мне, находящемуся a la belle etoilea, было особенно невесело... Не упрекни меня за этот тон, Варюша! Право, я ничего не преувеличиваю, а напротив, еще забываю многое...

а (ночью) под открытым небом (фр.).

Ну да, словом, и еще раз прошу тебя: увидишь Вырубова, — попроси сказать — врет он или нет? Ради Бога прошу! Я не могу быть в таком положении! Исполни и напиши мне: сил моих нету!

А пока прощай. В Елец не писал потому, что не хотел, чтобы мое чувство или — как бы сказать? — наши отношения прикасались к Никитенкам, от которых мне веет Ельцом, Ворглом, прошлым летом... Мне больно, обидно и горько было бы снова соприкоснуться с этим.

Страшно сильно я был обеспокоен телеграммой «Русских ведомостей», в которой говорилось, что «управляющий министерством путей сообщения распорядился о немедленном удалении из учреждений этого ведомства всех женщин», написал тетушке, чтобы она узнала (кстати — я от нее получил очень ласковое и теплое письмо), но теперь успокоился: думаю, что если бы это распространилось на ваш контроль, ты бы уже давно знала и написала бы мне.

Ради Бога, (исполни, если любишь) узнай у Вырубова окончательно да поскорее.

Глубоко любящий тебя, весь твой искренно И. Бунин.

82.

13 апреля 1892. Полтава

Полтава 13/IV 92.

Сегодня, Варюшечка, я получил место в Москве, в ветеринарном статистическом бюро. Работа будет временная, жалованье — 1 руб. в день. Решил туда ехать 20-го. Но сегодня же пришлось перерешить, — ехать сегодня и ехать черт знает каким окольным путем — через Минск: у супругов Женжуристов произошла развязка — они разошлись. Лид<ия> Ал<ександровна> уезжает навсегда из Полтавы к родным в Минск, и вот я везу ее, потому что она еле жива. Следовательно, буду в Орле... или нет, слушай так: нынче вечером выезжаем из Полтавы; путь лежит через Ромны, где мы будем завтра к вечеру; в Минске будем тоже вечером — в среду. Затем от Минска на Орел надо ехать по Московско-Брестской до Смоленска и далее по Орловско-Витебской. Так как это письмо ты получишь в среду утром, то при желании ты могла бы в тот же день достать мне билет по Орловско-Вит. и послать в тот же день в Минск по адресу:

Минск, Подгорная ул., д. Верховского, Надежде Ивановне Маковой, для Л<идии> Ж<енжурист>. Вероятно, твое письмо получится в Минске в пятницу, и в пятницу же я выеду оттуда. В Орле буду... не знаю, как поезда сойдутся... вероятно, вечером в субботу. В Минске это узнаю и пришлю тебе телеграмму (обозначающую только одно, — когда приеду: «вечером» или «утром» и только). Встреть меня, дорогаеч- ка! В Орле пробуду дня 4—5. Прости за сухое, деловое письмо — все расскажу, обо всем поговорим в Орле.

Безгранично преданный тебе И. Бунин.

Бунин не поступил на работу в Москве.

Макова Надежда Ивановна — мать Л. А. Женжурист.

83.

8 мая 1892. Орел

Варюшечка! Сегодня приехал Сентянин, затеял ехать на лодке, уговорил всех. Над<ежда> Ал<ексеевна> хочет, чтобы поехала и ты. Приходи, поедем. Постарайся прибыть к 6 часам, только обязательно захвативши черное драповое NB пальто твое — будем возвращаться поздно, можешь простудиться.

Захвати с собой сегодняшний № «Русск<ой> жизни».

Сентянин Василий Евграфович — секретарь совета Вольного орловского общества; будущий муж Н. А. Семеновой, которая вышла за него замуж в 1893 году.

Бунина, вероятно, интересовал цикл статей Л. А. Обольянинова «Из поездки в голодающую местность». В этих статьях шла речь о голодающих в сельской местности, поддерживалась идея Л. Н. Толстого о создании народных столовых для голодающих и описывалась работа этих столовых в разных деревнях и селах.

84.

8 мая 1892. Орел

Варюшечка!

По просьбе Над<ежды> Алексеевны и всех еду кататься на лодке. Возвращусь, вероятно, часов в 8. Приходи в «Тулу». Очень хотел, чтобы ты поехала с нами, тянул время, но ты что очень долго.

Весь твой И. Бунин.

8/V 92

«Тула» — гостиница в Орле.

85.

9 или 10 мая 1892. Орел Варюшечка!

Мне страшно жаль, что наша ясная, хорошая поездка кончилась таким образом. Я не хочу этого — забудь все, как и я забыл. Только, ради Бога, не говори со мною так в другой раз — мне очень горько и обидно — если любишь. Прости и меня за резкость!

Целую твои лапочки крепко-крепко. Заходи в редакцию, если не пошла в Управление. А нет — так я забегу часов в 6 или 7.

Весь твой И. Бунин.

К Вырубову решительно не могу: надо купить штиблеты — у меня опорки!

86. И. А. БУНИН — Ю. А. БУНИНУ

14 мая 1892. Орел

Орел, 14 мая 1892 г.

Милый, незаменимый мой, дорогой мой Юричка! Эх, и тяжело же мне! Все, что прежде тревожило в неопределенной форме, напряглось теперь сильно. Верить ли во что-нибудь, и в кого-нибудь, ждать ли чего и<ли> нет — опустить голову в покорной, мертвой тоске — не знаю!..

Был я сегодня в Ельце, у Пащенко. Позвонил с парадного (Варя тоже приехала со мной — специально поехали), и отворил мне сам Пащенко, пригласил в кабинет. За запертыми дверями шел крик — то спорила Варя с матерью, — а у нас пошел разговор... какой — не умею даже передать. Сказал он мне, что найдешь в каждом говенном романе Назарьевой, в котором какой-нибудь незаконный сын влюблен в дочь богатейшего купца или графа и граф узнал все... «Граф ходил большими шагами по кабинету»... Да, «граф» ходил по кабинету и говорил, что я Варваре Влад. «не пара», что я «головой ниже ее по уму, образованию», что у меня отец нищий, что я «бродяга» (буквально передаю), что как я смел иметь наглость, дерзость дать волю своему чувству... «И дура же этот граф, е<...> его мать!» — думал я, сидя на стуле... Ну разговор кончился тем, что он подал мне руку: «До свидания! Все, что от меня зависит, сделаю для того, чтобы расстроить этот брак». Я вышел и ушел и уехал в Орел... Мне нужно было вернуться сегодня. Варя, пользуясь двумя праздниками, поехала к Воргуниным. Видел я ее на вокзале. Поехала с ним, с отцом...

Не знаю даже, решится ли она идти теперь против воли родительской. Она запугана с детства. Не знаю, что он говорил с нею — вероятно, грозил. Что будет дальше, не знаю.

Да, брат, тяжело переживать такие истории и такие минуты, как сейчас, минуты неопределенности, минуты недоверия даже к тому, кого считал близким. А к тому встает предо мною вся моя жизнь. Милый Юричка, не могу я привыкнуть к жизни! Все не то и не то! Живу как в тумане. Веришь ли, иногда я так ясно и твердо чувствую, что во мне зреет — вполне здорово и спокойно — мысль о самоубийстве, что, должно быть, так и надо полагать.

Рассказать этого всего я не умею, да и расстроен очень.

Пиши хоть ты, пиши ты, мой дорогой, мой единственный друг. Целую твои <руки>, целую заочно, но со слезами, с горькими, добрыми, хорошими по отношению к тебе. Прощай. Обнимаю тебя крепко-крепко, мой благородный, светлый братка!

Весь твой Ив. Бунин.

Пиши: Карачевская, №№ «Тула».

Назарьева Капитолина Валентиновна (1847—1900) — прозаик, драматург, публицист. Печаталась в «Вестнике Европы», «Родине», «Наблюдателе», «Живописном обозрении» и др. журналах.

Варя, пользуясь двумя праздниками... — 15 мая — церковный праздник Вознесения Господня.

Два стрдннш

1.

Ipiijiuiu lUJLi'Jb Bf|4-*>btJ гпкj 1 'Mm. Млтгл нотiпиJ u uin, aiiijcuiuM 'iJirtjii'-n .,i ii>fi| ii.ifl ji

BtUUll), llil'tkll) Cu III IhltTl illlk, и riL Г t L * |K |J*J1TL i«TTl Ittjl. П ы tiUJl — С (и (К L1 UlHoJ ЧЛ H . r, ,if.. H^t-' Пущ, e ncp^dJiHTTr, Й' TUyUi t- J;- itT[r.ii * ifl it ПгЬчу Ifl 100*44»J1 41 i ШМЫЫ l.rh'l

'■ ■■ imps ЭИ ' u ! л i.! i]i:Ui : I il ч ti CULL'S ]■ mil'

..il.nn-, t<Wfe -ЦрЬЕПЩЕИ V1(.'|.I':< СгЛ1 H|Hf>Tfc jf RfO

игСь cinil hKII fitwrv HU yrni pn .fcji'bi nci

лл^рщщ itjMH Па пуча*-. «ни» "'bl ЧПЧЦ вилмръ, iuKl^Kurii* hi.iij HU, «tiTKUl Mt)ti >n . вид ii* т, д, in» ■■([щи»» ■

rMKie <li'V 4 Ч[№"Н1Ыа йИМИНШ " iMp f« ' ■ шли ► ц^рядоъ Jluoru ea<-tii» ctimji i^ fjrirtMt ««irk-, .i бирия/

ИГ |hJJ"iJ* * litTT. flHTI-, ПИТтЛЦ! O't "1 ' : t

Bf U. H VUlinlll

K^CiJlLlt*-»" счЩЦ]. СИ ИМ»!1t-l "l<'« I: ■ Л .|

HUintu кдллтъ у гриппа i" г|ч'тм ■ iifllm шад.ыг

ШгТТ». -J.ItV МрСЫКИ || I . Mil* Г V» I *'■" Hi-fi

uDCani '». irtDpiFUVJ ' TiMirmt}». и up; * Tptim Ьоемро- eUBia Хрмспю,

□OU. ГШ It * II, h In ■■ II11 M; 1*11 м пм-

K)w*ru>EH №i(t»t, KtTtpfJt "+W от trofli- 'WJp n

Першй опубликованный рнимп БуШм. и Родина». 2ft t гнттрн 18&7г„ /А 39. Ноча ш расс№ та.

87. И. А. БУНИН — В. В. ПАЩЕНКО

Между 15 и 17 мая 1892. Орел

 

 

«Ты, конечно, уже решил, что я тебя не люблю, что я и решилась отказаться от тебя и т.д. Это, понятно, не совсем так»...

«Люблю я тебя по-прежнему крепко и серьезно, но я согласна с папой, а именно вот в чем: я не знаю, что он говорил тебе, но когда мы с ним разговаривали, то он по отношению тебя не высказал ни одного резкого слова и говорил только мне, чтобы я не торопилась и подождала, пока у тебя будет какое-либо определенное положение»..

«Ты, конечно, ответишь, что так и знал и т.д. Я же тебе вот что возражу; я согласна с тобой, что не нужно идти за этим бараньим стадом, но, согласись, что это возможно только тогда, когда у тебя именно и есть незави-

Да, принимая во внимание, что ты не подошла даже ко мне на вокзале, не постаралась уведомить меня хотя одним словом, как ты решила, зная, что я должен испытывать — трудно верить, что я человеку дорог и нужен. А эта фраза («это, понятно, не совсем так») — не нуждается в комментариях!

Папа мне сказал вот что (передаю вкратце, но его буквальными выражениями) «В. В. вам не пара — по уму, по развитию, по образованию она выше вас целою головою. Она — я знаю — не уважает вас. И незря. Вы бездельник, вы шатаетесь, вы, извините меня, бродяга (sic!), вы растрачиваете чужие деньги, вы нищий... Служить, говорите? Конторщиком! Гм!.. Удивляюсь, положительно удивляюсь, как вы могли иметь такую наглость, такую дерзость — думать, что В.В. вам пара»... И в конце: «Ну да наш разговор кончен. До свидания».

О! Это старые софизмы! Ты забыла, что в жизни овладеть всем сразу нельзя, что когда человек ненавидит баранье стадо, он сочтет для себя за стыд войти в него, пойти с ним одной дорогой, наесться с ним и затем уже начать прези- симое положение, когда ты самостоятелен, и когда тебе не приходится подчиняться ему, этому ненавидимому тобою обществу...»

«Или же ехать в страну где текут реки с кисельными берегами»...

«Я говорила папе, что ты человек совсем другого пошиба, что у тебя другие цели в жизни и т.п., но папа мне тогда объявил, что он меня хорошо знает и что я не в состоянии буду идти за тобой. Это тоже не совсем так»...

«Ты хорошо знаешь мои взгляды на известные положения, но ты также, вероятно, помнишь, что я привыкла относиться не с такой ненавистью к людям, как ты — припомни наши споры по этому поводу... Ведь мы с тобой толковали, то же и теперь повторяю с новой силой».

рать его! Если уж подчиняться, то подчиняться лучше невольно, с болью в сердце, чем заведомо идти на это! Крохами, падающими со стола господ, я еще питался. Я ведь не потерял независимость от того, что был должен 13 р. Грице- вичу или Над<ежде> Ал<ексеев- не> — только всего ведь! Помогали мне родные — и то на какую- нибудь всего 200 рублевую сумму. Тебя ведь тоже до 21 года помогали, содержали родные!

Неудачное и неуместное глумление!

Зачем же ты это говорила? Если ты в моей жизни видишь не «бродяжничество», а известное стремление — о чем же ты споришь со мною в этом письме, к чему вон верхнее-то глумление? Потом — кто же из вас тебя лучше знает? Думаю, что ты себя и прежде знала... Мы спорили с тобою, но ведь ты же решительно не считала, что нам не идти вместе. А теперь... «Не совсем»! Нет, видно, не «не совсем», а «совсем» теперь...

Да, с новой силой! Я понял это, я увидал, что ты теперь толкуешь уже о том, что мы решительно не подходим друг к другу. Зачем же тут год или два испытания выдумывать? А что касается моей ненависти к людям — это вздор. Что я за человеконенавистник такой? Да я, приехавши из Полтавы какой-нибудь, про 50 человек вос-

«Мое же решение таково: я хочу отложить наше сожительство на год, по крайней мере, пока ты не будешь обеспечен хотя материально».

«Ты мне ответишь, что ты этого не желаешь, что ты не хочешь терять лучшие годы»...

клицал тебе: «Вот милый человек, вот люблю кого!..» Уверяю тебя, ненависть моя к пошлости, к фатовству, да к разврату и к особенно ярким выразителям их! Только.

Повторяю то, с чем ты уже соглашалась: зачем тебе моя обеспеченность? Детей у нас не было бы — в этом моя клятва — что же изменится? Или тебе совестно жить будет с таким господином необеспеченным?.. Ведь не буду умирать я с голоду; положим — потерял бы место в редакции и не поступлю в Управление. Да ведь найду же я что-нибудь! Что за боязнь жизни, боязнь того, что придется прожить месяц — 2 в более плохой квартире! Значит — я так и погибну и никто, не помог бы мне? Вздор! Да вот еще: почему это я в самом деле «бродяжничал»? Посмотрим: по выходе из гимназии 3 года все время занимался с Юлием (можешь у него справиться), что доказывается хотя бы тем, что я ведь немного не похож все-таки на воспитанника 4-го класса. Затем — встретился с тобою... Провел, правда, бездельно года полтора. Но ведь это можно было бы и извинить — особенно тебе! — Затем солдатчина. После солдатчины прямо стал хлопотать о месте. Прошло пока еще месяца 4-5... Раненько заключили, что я бездельник и лентяй!

Неужели это в самом деле пустяки?

«Я тебе на это скажу, что не понимаю, почему через два (?) года разлуки, если мы будем любить друг друга, мы не сойдемся с новым свежим чувством и радостью? Если же ты разлюбишь меня, то ведь не может быть и речи о нашем браке. Я же на это не надеюсь».

«Предлагаю тебе расстаться на год. Если ты меня действительно любишь, то ты согласишься на это, так как в противном случае мы оба будем страдать».

«Поезжай, учись, постарайся поступить хотя вольнослушателем... Ведь без малого, даже среднего образования нет возможности жить».

«Ведь очень мало для жизни знать одну русскую литературу и быть в сущности, односторонне развитым человеком».

Что сказать на такое... непонимание, что ли, самых примитивных оснований психологии?

Разлюбишь... время все перевертывает особенно тогда, когда я буду знать, что я удален, что я настолько не дорог и не друг девушке, что она услала меня от себя в самую лучшую пору любви... Да ну, ей-богу, на это и отвечать-то наивно!

Отчего страдать? Конечно, мне в 10 <раз> лучше сойтись с тобою через год, чем расстаться навек, но... если бы не ты это предлагала. Я-то люблю, но услышавши от тебя такое предложение — мне, право, мало шансов верить, что я нужен и дорог тебе!

Какой тон! И неужто я не знал этого? Ведь у меня же была глубокая, серьезная цель прожить с тобою год — другой, почувствовать себя спокойно и заниматься, обязательно заниматься!

Здесь, что ни слово — то золото!.. Папа мне сказал почти буквально то же. Этим только и объясняю эти слова. Но и в этом случае тяжело мне слышать в таком тоне («ведь, голубчик, стишки — не развитие!») эти слова от тебя. Мне бы только хотелось знать, отчего это люди вдесятеро поинтеллигентнее нас с тобою не относились ко мне так, неужели ты когда-нибудь чувствовала, что я не удовлетворяю тебя в смысле

развития и оказываюсь ниже тебя или не сумею поговорить со всяким из твоих знакомых? Теперь вижу, что и ты чувствуешь себя выше меня головою и даже чуть не глумишься надо мною!..

Ну да будет!

(Убедительно прошу читать последовательно)

Только прошу тебя — не принимай это письмо в том смысле, — что я хочу тебя сбить, уговорить и т.д. Теперь все кончено и все ясно. А остальное — пойми без слов!

88.

19 июня 1892. Глотово

Видишь, Варечек, даже бумаги и чернил нету... Вообще, я во многом промахнулся — не взяв из Орла многого; сделай это ты, привези мне: бумажки, чернил, несколько лимонов и ... и больше ничего... Себя привези только поскорее! Напиши, моя драгоценная, когда приедешь. Очень я хочу тебя видеть и очень-очень люблю, — поверь мне! Ты себе представить не можешь, как, напр., мне больно, за каждую нашу прошлую ссору. Ей-богу, я в деревне яснее становлюсь, вижу многое, что заземляется для меня в городе, и сегодня я целый день думал о тебе, думал, как нехорошо, что мы иногда ссорились, думал с грустью о том, что ты стала меньше меня любить... а когда любовь уходит, ее ничем, ничем не вернешь!.. Не дай Господи, чтобы у нас это было. Повторяю тебе, Варечка, бесценная моя, то, что много раз говорил: несмотря ни на что, первый час разлуки доказывает мне, как ты дорога мне, какой ты мне дорогой, милый друг и товарищ. Не забывай, Варечка, приезжай, напиши, когда приедешь...

Кумыс делают, капли пью, грудь растираю, но теснит мне горло! Боюсь, кабы не была жаба, пропихнет в легкие — и шабаш!.. Ну, жду письма. Целую от всего сердца крепко-крепко.

Глубоко преданный тебе, весь твой И. Бунин.

89.

Между 24 и 27 июня 1892. Глотово

Эх, Варенька, если бы ты знала, как хорошо и радостно сжалось у меня сердце от твоих слов: «Милый! Давай все это переменим, начнем новую жизнь, мирную, дружную!..» Все эти дни, еще до твоего письма я только и думал об этом. Сам хочу, Варенька, этого, страшно хочу, потому что я люблю тебя, страшно люблю! Ей-богу, я так ясно сознаю это и так рад, что у меня еще все сохранилось: так же, как прежде, я могу по целым дням думать о тебе и тосковать в каждый хороший момент — в минуты тишины, просветления и радости душевной — тосковать, что это хорошее чувство я не могу разделить с тобою, — и так же, как прежде, представлять себе твое милое лицо, голосок и «глазы»!

Сейчас же говорю тебе серьезно, с страстным желанием, чтобы ты поверила: не будет больше такой жизни, таких ссор и раздражений. Не на тебя мне раздражаться, Варенька! Ты самая дорогая и близкая мне...

Это я решил еще до тебя, до твоего письма. Только я думал, что ты простила давно мне мои вспышки, что ты не станешь упрекать меня ими. Забудь их, Варюша, —я имею на это право!

Ты говоришь, что наши ссоры происходили оттого, что мы часто виделись, были вместе. А разве прежде, когда ты реже ко мне ходила, было ссор меньше? Да наконец, что касается наших последних ссор, — то думаю, что мое раздражение вызывалось болезнью, твое же — усталостью и т<ому> подоб<ное>.

Знаю, Варя, что я виноват, только будь и ты подобрее ко мне, постарайся гы, милая, хорошая Варечка, смягчить мои резкости, влиять на мой характер с этой стороны. Думаю, что мы могли бы хоть отчасти поправлять друг друга. А что касается моих «усмешечек» насчет твоего неразвития... ну, Варя, скажи правду — неужели они всегда были? Право, можно было мне поверить, что это был момент, что я никогда не относился к тебе так и не буду.

Ну а теперь... ты опять предлагаешь мне разные квартиры... буквально не умею на это сказать что-либо...

Бок у меня не болел ни одного дня, хрипу не слышно давным- давно. Но увы! — кумыс не пью. Мать и Настя два раза заделывали и каждый раз он делался какими-то крупочками — каким-то творогом с синей водой. Мясного порошку не ем, — нету и денег ни у меня, ни у мамы — «ни копья». Но в остальном, т.е. в том, что я могу — пунктуален страшно. И грудь тру, и капли анафемские пью, и дрова рублю каждый день раза по три — вот увидишь руки в мозолях, — целый день сижу в саду, читаю старинный толстый том К. Новицкого «Энциклопедия Законоведения» и стихотв<орения> Рылеева (переписанные рукою покойного старика Пушешникова), каждый вечер гуляю версты за 3—5. Зори хорошие... Много доброго, хорошего и ясного проходит в душе. Страшно жалею, что не могу в такой вечер идти с тобою, Варя!

Вообще я бодро себя чувствую, целый день на ногах, но все- таки надо купить хоть коньяку — пить с молоком. Поеду в Елец на днях, похлопочу о бумагах. Если увидишь Вырубова — спроси, как дела, спроси какую именно нужно бумагу о благонадежности — да поклонись от меня... Прощай, Варюшечка, целую тебя и прошу верить тому, что говорю. Как живешь? Как здоровье?

Весь твой Ив. Бунин.

Пуьиеьиников Иван Васильевич — отец мужа С. Н. Пушешнико- вой Алексея Ивановича. В романе «Жизнь Арсеньева» И. В. Пу- шешников явился прототипом старика Писарева.

90. И. А. БУНИН — Ю. А. БУНИНУ

8 июля 1892. Орел

Орел, 8 июля.

Дорогой мой братка!

Дня 3 тому назад приехал я в Орел. Б<орис> П<етрович> из редакции выгнан с полицией, поселился в Ельце, а Над<ежда> Ал<ексеевна> уже влюблена в другого, некоего Сентянина и зажила покойно, хотя еще и не сошлась окончательно с последним. Я сижу тоже в редакции, но увы! — уже не сотрудником. Сволочь она! Из-за того, что я заболел, Над<ежда> Ал<ексеевна> взяла другого человека и на мой вопрос теперь — «возьмет ли она меня опять служить?» — ответила, что «нет, у нас есть человек»... замялась и шабаш.

Хорошо?.. И вот я опять без места с 4 рублями в кармане сижу в редакции, ищу квартиру. Чем я буду жить, что мне делать?... «Но зачем же в таком случае, — скажешь ты, — ты уехал из деревни?..» О Юринька! Да там Евгений Ал<ексеевич> и Наст<асья> Карло- в<на> с голоду подохли, е<...> их мать, от жадности. Я, приехавший к ним на поправку, принужден был иногда за целый день съесть стакан кислого молока. Велел мне доктор пить кумыс, есть мясной порошок, — словом, обязательно пополнеть — иначе дело может быть плохо, у меня «почва для чахотки есть», — а что я мог исполнить? Только и всего, что бросить курить (не курю вот уже с 8 июня, целый месяц)...

Я писал тебе, что мне обещали место вУправлении, д-р Вырубов сказал, что обязательно получу в начале июля. Места еще нету... Вырубов женится, забыл все, и я не могу поймать его даже...

Варя, как и все, упрекает меня за бездействие... Чувствую, что у нее образовывается такой же взгляд на меня — как и у многих — взгляд как на человека ничтожного, жалкого... Гонят меня опять из Орла... «Поезжай, ищи»... Что? У кого? О, если бы ты мог представить, что у меня в сердце! Вчера у меня была истерика форменная — рыдал часа 2... утихну и опять! Желчь разлилась опять. Как я постарел, как унижен, оскорблен всем и всеми! Чахотки мне, видимо, не миновать.

Юринька!.. Пожалейте меня хоть кто-нибудь!.. Я так не могу, дайте мне хоть слово участия.

И. Бунин.

Где Лиза? Она поняла бы. Страшно хочу написать.

О сложившемся положении в отношениях с Буниным В. В. Пащенко писала Ю. А. Бунину 8 июля: «Дорогой Юлий Алексеевич! Когда Вы были здесь, у меня не раз являлось желание поговорить с Вами серьезно <...> За последнее время особенно часты и резки стали наши ссоры с Ваней; сначала я и сама придерживалась пословицы: «милые бранятся», и каждая наша ссора кончалась хорошим миром, теперь же эти ссоры участились и мы буквально миримся для того, чтобы вновь поссориться. Вам покажется странным, что я не поговорила об этом с Вами лично, — это потому, что перед самым Вашим приездом сюда Иван мне поклялся, что он будет верить мне, перестанет изыскивать предлоги для ссор... Я всему этому еще раз поверила, но, конечно, напрасно: на другой же день мы поссорились, и поссорились серьезно. Так длилось больше месяца; теперь я уже не верю ни его обещаниям, ни клятвам... Поверьте мне, что я его очень люблю и ценю как умного и хорошего челове-

 

Нищий.

Фотография Af. П. Дмитриева, J890-£ годы- Музеи л. М. Горького, Москва.

ка, но жизни семейной, мирной у нас не будет никогда. Лучше, как мне ни тяжело, теперь нам разойтись, чем через год или полгода. Это, согласитесь, будет и труднее и тяжелее. Сама я не могу этого ему сказать, потому что достаточно мне принять серьезный тон, чтобы у него явилось озлобление, он начинает кричать на меня, и дело кончается истерикой, как, напр., вчера, когда он бросился на пол в каменных сенях и плакал, как в №№ «Тула», где он в порыве раздражения хотел броситься из окна. Все это невыразимо угнетает меня, у меня пропадает и энергия, и силы... Я Вам уже говорила, что он не верит мне, а теперь прибавлю, что он и не уважает меня, а если и утверждает, то только на словах. Он мне толкует о моей неразвитости, — я знаю это сама, — но к чему же принимать такой холодный, обидный, саркастический тон?!.. Он говорит беспрестанно, что я принадлежу к пошлой среде, что у меня укоренились и дурные вкусы, и привычки, — и это правда, но опять странно требовать, чтобы я их отбросила, как старые перчатки... Если бы Вы знали, как мне это все тяжело! Верьте мне, что я вовсе не хотела водить его за нос, по его выражению, я все время, решив окончательно жить с ним, старалась примениться к нему, к его характеру, но теперь вижу, что сделать этого не могу. Пока еще мы можем мириться, и любовно относиться друг к другу, но и это стали только минуты, а будет мало-помалу остывать наша любовь, все это выплывет ярче и резче. Пусть он поживет хоть год без меня; может быть, у него сгладятся все эти шероховатости, он будет терпимее и тогда я с удовольствием пойду с ним, — но теперь, теперь не могу... Пишу я Вам, голубчик, потому, что сама я этого не скажу Ивану: он меня пугает самоубийством, поэтому я бы очень хотела, чтобы Вы сами сказали ему это: Вы не допустите его ни до какого сумасбродства, если только это отчаяние искренно в нем, в чем он заставил меня сомневаться. Скажите ему, что Вы за последний приезд убедились, что я не гожусь ему в жены, что ему нужно жену и более образованную, и развитую, говорите, что хотите, но только повлияйте на него. Если же он вернется ко мне, то я опять уступлю ему, мы, пожалуй, и сойдемся, но только я не жду добра ни для себя, ни для него. Я и ранее видела эту разницу между нами, но, повторяю, я думала, что это все стушуется при нашей любви... Все мои надежды рухнули и теперь я прошу помощи от Вас. Вызовите его телеграммой под предлогом, что ему готово место; по Вашему письму он не поедет, а надо чтобы он ехал сразу, пока у меня хватит сил не остановить его. Там, в Полтаве, Вы ему все объясните, разубедите его, или же я пришлю туда лаконическое письмо, в котором я ему пока напишу, чтобы он поступал на место, успокоился бы и тогда я приеду; а там будет видно дело. Сразу же разорвать с ним это будет тяжело для него. Впрочем, обдумайте, напишите, я поступлю по Вашему совету. <...>»

На следующий день — 9 июля 1892 г.— В. В. Пащенко сообщала Ю. А. Бунину: «Сегодня, Юлий Алексеевич, явились новые осложнения, а именно: Иван получил окончательно место в Управлении и завтра уже пойдет на работу. Значит вызывать в Полтаву, мне кажется, его нельзя, а потому, ради Христа, приезжайте сюда, голубчик, дня хотя на три. Мне так тяжело теперь вести с ним какую-то игру, а сказать прямо — боюсь, — понаделает глупостей, бросит место и вообще выйдет ужасная вещь. <...> Когда приедете, то прежде повидайтесь со мной; напишите, я выеду Вас встретить одна и поговорю с Вами ранее, чем Вы увидите Ивана. <...> При Вас я только и решусь говорить с ним и он будет покойнее, потому приезжайте. Откладываю разговор до Вас»

В следующем письме с неразборчивой датой В. В. Пащенко писала Ю. А. Бунину: «Вы, очевидно, Юлий Алексеевич, меня не поняли, так как, по Вашему совету я не должна делать решительного шага... т.е. что же я должна говорить Ивану Ал. на его просьбу сочетаться браком? Я должна ему лгать на каждом шагу, — право, мне это крайне тяжело, иногда же я просто не нахожу, что ему отвечать. <...> что я могу сделать, а жить, так ежеминутно быть наготове врать, я прямо не могу. Уехать я также не могу, так как ведь Вы знаете, что я тоже на службе. Еще раз я очень прошу Вас приехать ради Вани же, которого Вы любите. <...>».

В ответ на недошедшее до нас письмо Ю. А. Бунина В. В. Пащенко в письме без даты вновь просила: «Не могу, голубчик, дорогой мой, ничего ни придумать, ни сделать... Пошлите ему телеграмму, только непременно телеграмму, иначе он не поедет, такого содержания: место есть, выезжай немедленно. Я ему посоветую и настою, чтобы он ехал, здесь же он может получить отпуск на неделю, а мотив можно придумать. Вы ему все там объясните прямо, и если он не захочет вернуться сюда, то может там остаться, если же пожелает жить здесь (место пока за ним останется), то поставьте условием, убедите его, чтобы он не искал свиданий со мной. Ради Бога, чтобы этого ничего не было, чтобы не писал ни писем, ни виделся, не старался бы встретиться, — я не хочу этого, не могу, я измучилась и не знаю как поступить. Я все бы готова была сделать,

Ваня же не только не сделает ни одной жертвы, он своими слезами и жалобами затрудняет дело». Ю. А. Бунин ответил В. В. Пащенко 29 июля 1892 г.: «Дорогая Варвара Владимировна! Вы, вероятно, удивлялись и, может быть, негодовали на меня за мое бездействие, по дело вот в чем: во-первых, мне очень нездоровилось эти дни и я боялся вызывать Ваню в это время, — какой же я мог быть помощник ему? Главное же, что я получил известие из Харькова, что там открывается место на 30—35 руб. на железной дороге. Об окончательном результате я получу скоро известие телеграммой, — тогда вызову Ваню. <...> Подождите только, Бога ради, несколько дней. Я сам измучился ужасно».

91. И. А. БУНИН — В. В. ПАЩЕНКО

Середина мая 1893. Харьков

Всю ночь, зверек, не пришлось заснуть ни капли. Жара, накурили до невозможности, коротко черт знает как — просто измучился, стараясь заснуть... и все-таки не заснул и почти все время стоял на площадке. «Занялась заря», со степи обдало свежестью... хорошо было! Но все-таки я теперь буквально, как в воде сижу: одурь без сна. Воронец оказывается еще не на даче, отправился я к нему, он дал мне билеты до Тулы, два раза честное слово дал, что достанет тебе к 25—28 мая. Сейчас я на вокзале, переезжаю с ними на Бабаи и горю желанием заснуть у них до ночного поезда... Обезьяночка! Скучно! Жалко тебя, бесценная моя! Ради Бога, постарайся поскорее ко мне! Милый, хороший мой! Не забывай, деточка!

Юрочку поцелуй.

Буду писать подробнее.

Бунин в мае 1893 года получил отпуск. Уезжая из Полтавы к брату Евгению, он ожидал приезда туда В. В. Пащенко.

92.

Конец мая 1893. Огневка

Евгений уже переехал в Огневку (так себе деревенька — небольшой сад, небольшой дом — не барская вообще усадьба) и надо ехать к ней так: доехать до Бабарыкиной, а от Баб<арыкино> в версте всего. Напишите, когда приедете — встретим вас.

Не оставляйте квартиру, бросьте, приедем, лучше найдем. Ведь это безобразие. Да вот еще что: если тебе даже Воронец вышлет билеты — хватит у тебя денег-то, ведь нужно от Полтавы до Харькова 1 р. 90, да от Тулы до Бабарыкиной 2 р. 83 — всего рублей 6. Пиши скорее об этом. Я Воронцу еще посылаю повторение об билетах... Что, мне ничего нету в управе?

Ну, жду, жду, Валук, жду — ради Бога, поскорее... Целую, обе- зьяночка, обнимаю крепко-крепко.

Весь твой И. Бунин.

В начале 1893 года Е. А. Бунин приобрел имение в селе Огневка Тульской губернии.

93.

3 июня 1893. Огневка

Огневка, 3 июня 93 г.

Дорогой друг мой — время идет очень медленно, но пока я себя чувствую сносно — даже хорошо. Присылай мне поскорее Юлия и денег, чтобы я мог поскорее уехать к тебе... О, Варенька, если бы Господь дал нам здоровья и счастия! Как я хочу его — этого счастия, радости и красоты жизни! Милый друг — давай же сделаем так, чтобы эти слова наши не оказались словами, словами минуты!

В Харьков я бы хотел заехать, хотелось бы мне сняться для тебя — да, для гебя, как я хочу быть для тебя здоровым, смелым, стройным, чтобы в глазах светилась молодость и жизнь. Хочу я быть еще и сильным, я молился Богу, чтобы он укрепил мою волю — так много у меня в душе образов, жажды творчества! И любовь к тебе, как к моему другу, к поддержке жизни моей, и эти желания, желания запечатлевать жизнь в образах, в творческом слове — как все это иногда окрыляет меня!

Теперь у нас скопилось много будничных забот, надо бы кое- что написать тебе о «делах», да сейчас я не хочу. Прощай пока, милая и хорошая моя, — пусть тебе не покажется немного странным это мое письмо... Мне хотелось бы написать тебе целое стихотворение — так я как-то настроен.

Весь твой И. Б.

Нового ничего. Читаю «Доктора Паскаля». Прочтем вместе еще раз. Хорошо бы перечитать всю серию романов Золя о Ругон-Мак- карах с тобою.

При посылке мне денег помни, Варек, что у меня уже ничего нет — только несколько копеек.

Романом «Доктор Паскаль» (1893) завершалась двадцатитомная серия романов Э. Золя «Ругон-Маккары».

94.

Ао 12 июля 1893. Огневка

Дорогой друг мой, милая моя Варенька! Я опять соскучился о тебе, опять, как в былое время, по целым дням думаю о тебе, думаю, вспоминаю и от многого на сердце становится радостно, и от многого грустно, грустно, так, как прежде, в молодости... верно, Варенька, в молодости, потому что теперь, кажется, проходит она. Как там ни говори, — а уж жизнь берет свое: служба, квартира, тысячи самых мелких дневных забот заставляют теперь забывать на время то, что прежде помнилось постоянно. Помнишь, — я прежде писал тебе: было больше нежности, больше радости, больше душевности... Ах, то утро, утро на Воргле, когда я один ходил по саду и ждал когда ты проснешься! Какое это было славное, свежее, молодое утро!

Я все помню, Варенька, только теперь я реже говорю об этом. Иногда хотел бы сказать — не выговоришь — так воспоминание в душе нежно и трогательно и тонко — иногда не ко времени это выйдет, иногда не хочется вдумываться в воспоминания: больно вспоминать то, что не воротишь!.. Если сейчас не ко времени говорю — отложи письмо, после прочтешь... Помню, как-то раз нынешней весной перед утром я увидел во сне все, что мне еще так дорого, так звучит для меня песнью молодости — я заплакал и сказал тебе. Ты не ответила мне...

Ах, Варенька, не пойму я себя! —

Вечернее небо, лазурные воды, В лиловом тумане почившая даль, Все прелестью дышит любви и свободы, Но в этом задумчивом лике природы Читаю как в книге свою же печаль.

И мнится, что все под лазурью румяной: Склоненные ивы над сонным прудом И лес темно-синий за далью туманной — Все это лишь призрак обманчиво-странный Того, что созиждилось в сердце моем.

Все это отрывок поэмы певучей Живущей глубоко в душе у меня, Где много так веры и страсти кипучей, Где много так жажды к свободе могучей, Так много печали и много огня!

Верно это!

Не могу сейчас, не умею сказать тебе все. Хочется мне только обнять тебя, наедине поцеловать твои глазочки! Ты бы поняла меня. А теперь прошу только — не забывать меня. Дорогой, хороший мой, береги наши отношения — ты родна и близка мне, нам идти с тобой. Помни, Варенька, что эта дорога только одна для нас: не вернешься по ней, не пойдешь снова, не начнешь жизнь сначала!

И. Бунин.

На этот раз Бунин заговорил стихами К. М. Фофанова «Вечернее небо, лазурные воды...»(Фофанов К. Стихотворения. — СПб., 1889).

95.

4 января 1894. Москва

Москва, 4 янв.

Милая, хорошая моя Варичка! Страшно мыкаюсь! Хотел бы подробно описать тебе наше путешествие, но отчасти неудобно... Приеду — тогда. У Л<ьва> Н<иколаевича> еще не был. Сегодня — или к нему, или в итальянскую оперу. Юлия нашел.

За тебя беспокоюсь ужасно! Варичка, ради Бога, прошу тебя — пришли мне телеграмму тотчас, как получишь это письмо: Москва, гостиница «Россия», Петровка, Бунину. Телеграфируй о здоровье. Ей-богу, эта мысль не выходит у меня из головы.

Милый, красавчик мой Валюк! Как я вспоминаю тебя, выбежавшего ночью проводить меня! Драгоценный, любимый мой! Дай тебе Царица Небесная здоровья! Будешь здорова — приеду — все пальчики перецелую, милый мой! А приеду раньше — в Воронеж не поедем, верно. В Москве пробуду числа до 8-го. Валюнчик! Не забудь библиотеку! Сейчас пойду пообедаю в нормальную столовую.

Прощай, Валюк, обнимаю тебя как прежде — от всего сердца, с самой нежной любовью!

Искренно весь твой И. Бунин.

Бунин посетил Толстого в Хамовниках 4 января 1894 года. В Москву он с Волкенштейном приехал, видимо, 3 января. В «Освобождении Толстого» Бунин вспоминал: «Волкенштейн кровно обидел меня: поехал в Толстому сию же минуту после того, как мы добрались до московской гостиницы, а меня с собой не взял: «Нельзя, нельзя, надо предупредить Льва Николаевича, я предупрежу, предупрежу», — и убежал. <...> Хорошо было только то, что Толстого он все-таки предупредил <...> На другой день вечером я, вне себя, побежал наконец в Хамовники...».

 

12 марта 1894. Полтава.

12 марта.

Милая Варя! Лежу совсем больным... Не думай поэтому, дорогая, милая моя, что не будешь получать мои письма с различными подробностями потому, что я не хочу писать: ей-богу, совсем плохо: грудь болит, голова и жар...

Целую твои ручки.

Весь твой И. Бунин.

 

14 июля 1894. Огневка

Огневка, 14 июля 94 г.

Милый друг мой, — как видишь, я в Огневке; уеду в Полтаву числа 23—24, но до этого мне хотелось бы увидать тебя раза два, по крайней мере. Ведь ты небось на Воргле будешь пропадать, но все-таки надеюсь, что ты встретишь меня на «ефремовском» вокзале: приеду обязательно в понедельник 18-го. О многом надо переговорить с тобой. Смотри же, встреть меня! (приеду, конечно, с дневным поездом)... Думал получить от тебя известие в Петербургскую гостиницу, но ведь ты всегда только обещаешь.

Итак — в понедельник.

Твой Ив. Бунин.

P.S. У Евгения какая-то непонятная болезнь: боли в кишках, слабость, нервы разбиты и т.д... ну да расскажу все при свидании...

98.

21 июля 1894. Огневка

Огневка, 21/VII 94 г.

Милая Варичка, решил выехать отсюда в воскресенье 24-го, приеду с тем же поездом, с которым приехал в прошлый раз, так что встречай меня: 1) на Ефремовском вокзале, 2) в воскресенье, 3) в 12 ч<асов> дня. Вот как точно!

А в субботу, прошу тебя, сходи на почту и спроси — есть ли повестка на имя Бунина. Я думал приехать в субботу, да больно жаль мать и Машу — просят пробыть хотя лишний денек.

Ну, больше писать не буду. Сейчас еду на станцию, утро свежее, тихое, светлое — настроение прекрасное... (Евгений кричит из другой комнаты: «Ваня! письмо пишешь?» — «Да, а что?» — «Напиши В<арваре> В<ладимировне>, чтобы сюда-то приехала — напиши, пожалуйста»). Не приедешь ли, Варечек? А? Вот бы я рад был! Тогда бы я совсем без тоски уехал с тобой, а то до Ельца скучно будет. Впрочем, как хочешь.

В Ельце хочется пробыть денька два, а то очень будет жалко бросать одного моего драгоценного звереночка, милого и хорошего, такого милого, какой сидел со мной на шарабане, когда мы ездили за город в понедельник вечером. Крепко целую твои ручки, милый «Миша»!

Передай мой поклон папе и маме.

Весь твой И. Бунин.

 

27 июля 1894. Харьков

Милая, хорошая моя Варинька! Как видишь, еду благополучно — сейчас нахожусь среди невыразимого шуму, движения, толкотни и духоте харьковск<ого> вокзала. Встретил Ю<лия>. Он говорит, что послал мне письмо, в которое вложил нужное мне письмо из «Посредника». Пожалуйста, сходи иа почту, получи и перешли. Всем поклон, тебя же горячо целую!

 

29 июля 1894. Полтава

Полтава, 29 июля 94 г.

Вчерашнего числа на рассвете прибыл я в сей город, дорогой друг мой! Не затем, чтобы осматривать его примечательности и памятники седой старины малорусской, но побуждаемый иными, более прозаическими, интересами, отправился я в 11 ч. утра с Павленок и благополучно прибыл в управу губернского земства. В библиотеке оного нашел я секретаря и, трепеща от предвкушения скандала, протянул ему руку свою. Но — таковы капризы натуры человеческой и секретарской в особенности! — дело обошлось даже без разговора. Милостивая шутка секретарская, обращенная ко мне, но направленная по адресу господина и кавалера хотя и не весьма почетного ее превосходительства, С. Н. Велецкого, совершенно ободрила меня. И жизнь вошла в колею свою и потекла обычным порядком, весьма приятно нарушенного на время только получением 30 р. (!!!) с «Вестника Европы». Впрочем, можно ли считать таковое нарушение нежелательным!? Проще сказать — это было очень хорошо, — заплатил долг Селитренник<ову>, отдал хозяйке за месяц.

Для тебя послал сегодня за деньгами в «Киевлянин». Если же он задержится, то уж я найду денег для того, чтобы поскорее увидать тебя. Ах, Валюн, как пусто у нас в комнатке без тебя, милый ненаглядный мой! В Харькове встретил Юлия и Е<лизавету> Е<в- графовну>, но мало им обрадовался. Всю дорогу я был в напряженном состоянии, а теперь как-то затих — словно сон нашел.

Веришь ли, я передать тебе не могу, какою жалостью и любовью охватило меня на местах самых дорогих моих воспоминаний, на местах нашего прошлого! Я тебе не умел этого сказать — только словно сердце у меня оборвалось, когда я бросился проститься с тобой на платформе. И всю дорогу до Орла я просидел как будто в оцепенении, между тем как внутри все трепетало от наплыва воспоминаний, от бесконечной любви к ним и от невыразимо-возрастающей грусти. Варенька, — прошлого не вернешь — дай мне хоть надеяться, что эти воспоминания и для тебя дороги, что память о прошлом еще более соединяет нас, друг мой, дорогой друг моей юности и всей жизни! «Я тогда моложе, я лучше, может быть, была». Я тогда, мож. б., тоже был лучше и откровеннее и простосердечнее — не забудь меня хоть за это-то!..

Милый Миша, вернись поскорей!..

Глубоко тебе преданный И. Б.

Поцелуй папу и маму и Верочку и не балуй ее.

Павленки, упоминаемые в письме, пригород Полтавы.

«...получением 30 р. (!!!) с «Вестника Европы». — гонорар за два оригинальных стихотворения «...И снилося мне, что осенней порой...», «Неуловимый свет разлился над землею...» и одно переводное — А. Аснык «Без слов мы навсегда простилися с тобою...».

«Киевлянин» — ежедневная литературная и политическая газета Юго-Западного края (Киев, 1864—1900). Во время жизни в Полтаве Бунин часто публиковал в газете «Киевлянин» корреспонденции, которые всегда печатались без подписи, в связи с чем, как уже замечено, не представляется возможным точно установить публикации, принадлежащие Бунину.

Пащенко Вера Владимировна — младшая сестра Варвары Пащенко.

101.

4 августа 1894. Полтава

Ну, Варек, по обыкновению, молчите? Что делать!.. Все твои приказания исполнил, только за документом еще не сходил. Все жду тебя и до сих пор не знаю, когда решила приехать. Юлий каждый вечер пропадает то и дело, то у Зверевых, где гостит теперь профессор Симбирцев. По целым вечерам один, все убрал в нашей комнатке, убрал твои бумажки, письма и свои марания... Ходил присматривал квартиру — сильно хотелось бы опять пожить в Тупом переулке. Как светло у нас было тогда!..

Читаю Бальзака. Кончил учителя, три вечера строчил еще одну небольшую вещь. Вчера был у нас Мясоедов.

Кулябки еще нету. Но это все равно. Юлий говорит о твоем месте вполне определенно. Велецкий говорит, что если Кулябка не приедет скоро, пусть напишет заявление Юлий. А лучше всего написать Кулябке, он пришлет заявление от себя.

С самой глубокой нежностью и лаской целую твои ручки. Будь здорова, милый друг!

Преданный тебе всей душою И. Бунин.

Числа 7-го вышлю тебе деньги. Мой поклон папе и маме.

Хочешь повенчаемся осенью где-нибудь на юге — в Севаст<о- поле>?

Зверев Дмитрий Иванович (1862—1924) — сотрудник Статистического бюро Полтавской губернской земской управы, бывший участник революционного движения 1880-х гг. В. Н. Муромцева- Бунина писала о нем: «...Зверев, ставивший статистику выше всего на свете, крестьянского происхождения, веселый, с красивым лицом, очаровательно смеявшийся и говоривший на о».

Бунин имеет в виду рассказ «Учитель», законченный им в начале августа 1894 года. Впервые рассказ был опубликован в журнале «Новое слово» (1896. — (№ 7) под названием «Тарантелла» с подзаголовком «Из жизни деревенской интеллигенции».

Был у нас Мясоедов. — Мясоедов Григорий Григорьевич (1834— 1911) — художник, один из создателей «Товарищества передвижников». 15 августа 1894 года писал портрет И. Бунина.

102.

10 августа 1894. Полтава

Не знаю, Варя, где ты, что с тобой и т.д. Поэтому шлю только деньги (15) и прошу об одном —ради Бога, заезжай в Харьков к Гиршману.

Поезда: если из Ельца в 3 ч. — в Орел в десять вечера, из Орла на Харьков в 4 ч. 22 м. на Курск-Харьков. В Харькове в 8 ч. вечера, на Полтаву в тот же вечер в 10 ч. Если из Ельца ночью — из Орла в 12 ч. дня, в Харькове на другой день в 7 ч. утра и на Полтаву в 10 ч.

утра же. Есть еще путь: из Ельца днем в 3 ч., из Орла в 10 вечера курьерским, но это на 5 р. 36 дороже, так что дорога обойдется вместо десяти рублей — 15 р. У меня, ей-богу, больше нет, прислал бы. Твое молчание все-таки чересчур неудобно.

Гиршман Леонард Леонидович (1834—1921) — окулист, профессор Харьковского университета, отличался либеральными взглядами. С ним, вероятно, был знаком Ю. А. Бунин, окончивший Харьковский университет в 1882 году.

103.

18 августа 1894. Полтава

Не помню, не помню ни одного твоего письма, которое разорвал бы спокойно — все дрожит внутри, потому что знаю, знаю, знаю, что больно мне будет, что всю ту нежность, глубокую нежность, которой переполняет мне сердце разлука с тобой — истомит твое молчание, а потом оскорбит неправда. Ах, эта неправда! Вся душа моя встает на дыбы! И ни одно-то мое желание не исполнялось никогда, наперечет те минуты, которые пришли именно тогда, когда ждал их — всегда обещание, как ребенку, и неисполнение всегда — взять хоть последнее: «Когда приедет В<арвара> В<ла- димировна>?» — «Тогда-то». — «Толкуйте! Она пробудет до таких-то пор». И всегда другой прав, другой знает, а я нет. Я только просил тебя о приезде и ты знала, что не исполнишь мою просьбу, заранее знала — и, конечно, говорила другое — это стало законом. И письма твои от этого связанные, холодные и как быть им несвязанным, когда человек неискренен — а зачем? Освободи ты себя, ради Христа, от этого — лучше же будет наша общая жизнь, дружнее! Еще до сих пор у меня руки холодеют от волнения, когда жду тебя — вчера, напр., весь день на вокзале в Харькове, но ведь уже и знаю заранее, что ни к черту все мои ожидания и напряженное чувство все равно упадет и потухнет. Так убивались все лучшие потребности моей любви — красота всякой любви, так убивалась моя веселость и ее осталось уже немного — последние лирические письма дописываю!

Деньги посланы 10-го, значит, получены в Ельце 12-го, самое большое 13-го, твое письмо послано 15-го — чего же о них спрашиваешь? Относительно Бюро сама знаешь, что без тебя лично дело пойдет черепашьим шагом. А тут еще одна барыня из Перми приехала — ей место выискивают. Относительно Лизы — ты ведь знаешь, по крайней мере, то, что в Полтаве мы все равно останемся ненадолго — это не может быть иначе, нельзя здесь оставаться еще более года, рано приковываться к захолустью.

Ну, прощай! Твой Ив. Бунин.

Чем ты лечишься? Отчего не написала про свое здоровье посерьезнее?

104.

22 августа 1894. Полтава

Еще вчера, до получения твоего письма, мы разговаривали с Юлием о твоем месте. Он прямо сказал, что твое присутствие здесь необходимо. «Через день, через два может приехать Кулябка, а ты знаешь, что и он может сказать — «что же я могу без нее сделать, какое же заявление подам?» От себя, — говорил Юлий, — я нахожу даже вредным подавать заявление. У меня ведь не те отношения с Шкларевич<ем>, чем у Кулябки. Кулябке Шкларевич верит без возражений, мне — весьма легко может отказать, хлопочет мол за жену брата, воспользовался временным заведыванием».

Сегодня опять было совещание, на котором присутствовал и Белецкий. Решили, что тебе нужно немедля приехать, подать прошение, а Юлий пошлет письмо Кулябке. Именно говорил Белецкий, чтобы отрезать Кулябке отступление, она должна приехать поскорее.

Вот положение дела. Письмо П. П. Юлий нашел совсем неудачным — говорит: «все время в письме идет укор — про малость жалованья, про вред здоровью, про отпуск». «Все это, вместе взятое, оскорбило меня, пишешь ты, а потому ухожу, а далее: позвольте выразить глубокую признательность за все...» Иронией звучит! Завтра пойду к Старицк<ому> и скажу, что ты отказалась от места — ты отлично знаешь, что я давно был против этого места.

Извести о выезде, если можно, приезжай с курьерск<им> поездом.

О наших личных делах... да нет, лучше не надо! Если не веришь любви, верь хоть привязанности к тебе навсегда твоего И. Бунина.

Речь в письме идет об отказе В. В. Пащенко работать в Статистическом бюро Полтавской губернской земской управы.

105.

Ноябрь 1894. Полтава

Ну вот — пусть Господь убьет меня громом, разразит меня всеми нечеловеческими страшными потерями и муками — клянусь тебе — не стало сил моих! Ну хоть бы день отдыха, покоя, пойми же, я бы полжизни отдал, только бы возненавидеть тебя, стереть с лица земли все эти проклятые воспоминания, которые терзают меня этой проклятой, несказанной любовью <к> тебе, — успокоиться — ведь что же, вижу все потеряно, что же, наконец, за выгода мне рвать свое же сердце. Но каждую, каждую минуту все забываю — пойми же, Христа ради, этот ужас — забываю, что ты-то и есть причина моей муки, а я забываю и когда вот начинает против всякой воли расти, расти эта боль и не в силах терпеть, заплачу вдруг, опять рванусь к тебе, вот бы уткнуться лицом в твои колени, прижаться к тебе, защититься от отчаяния, а нет, опомнюсь — в тебе все! Но не могу уже больше, или письма мои не доходят, или ты дьявол, что же это, говорю тебе, я бы сам не поверил, что это творится — не- прекращающи<еся> страдания! Дай же увидеться с тобою, ради Бога, ради всего на свете! Поклянусь ну чем только могу выдумать, что только есть на языке человеческом, ты не услышишь даже того, что не прикажешь, уйди потом с каким хочешь решением, но только бы полчаса около тебя — ради Создателя, видишь, это безумие, но не порыв минутный — что же я сделаю, если так оказалось. Ну тебе это будет тяжело, м.б., да и не к чему, ты думаешь, ну все равно. Надо же о другом подумать — я же живой, Варя. Если твое решение бросить меня осмыслилось, — чего же тебе бояться, что оно поколебается. А тяжело, но ведь у меня сердце кровью сочится! Жду ответа, ответь во что бы то ни стало, а то я на все решаюсь. Мне все равно теперь, все ничтожно перед моим страданием.

Четвертого ноября 1894 года, в день присяги новому императору В. В. Пащенко, воспользовавшись тем, что все мужчины отправились в собор и приходские храмы, уехала, оставив Бунину записку: «Уезжаю, Ваня, не поминай меня лихом». А вскоре написала о причинах такого скрытого и скорого бегства Ю. А. Бунину — посреднику в их отношениях.

В. В. ПАЩЕНКО — Ю. А. БУНИНУ

«Многоуважаемый Юлий Алексеевич! Два месяца, как Вы и сами говорили, что замечали это, я строго со всех сторон обсуждала этот вопрос. Говорила я и Ив. Ал., что не вижу смысла в нашей общей жизни, без общности в духовной стороне нашей совместной жизни, он обыкновенно молчал на это и считал это пустяком. Для меня же без этого немыслима жизнь. Это первый мотив моего решения. Второй — озлобленность обеих сторон, неуменье ужиться обоим в одной берлоге, постоянные сцены — грубые ссоры, которые происходили между нами, совершенно убили мое чувство к нему. Оставалась одна жалость, — но на ней я не считала возможным строить дальнейшую жизнь, — все это заставило меня прийти к бесповоротному решению покончить все разом. Что я и сделала, считая это и честным, и прямым поступком. Зачем нам видеться, о чем разговаривать? Я не могу изменить моего решения. К Вам же, Юлий Алексеевич, я отношусь по-прежнему хорошо, со всем уважением, которое Вы заслужили, тем более, что в данном случае Вы являетесь посредником. Вполне сознаю всю тяжесть, которую Вы несете, но выполнить просимое Вами, я не могу, а другое — что другое может помочь? Не думайте, что я отношусь индифферентно к трудности Вашей задачи, — я не могу, не в состоянии ничего сделать. Уважающая Вас В. Пащенко».

Бунин ездил в Елец на розыски Варвары, пытался свидеться с нею, объясниться, однако Варвара Владимировна оставалась непреклонной в своем решении. Разрыв — окончательный, бесповоротный. Об этом она и написала вскоре покинутому гражданскому мужу.

В. В. ПАЩЕНКО — И. А. БУНИНУ

Ты сегодня был у отца с целью просить моего с тобой свидания... Это показывает мне, что Юлий Алексеевич не передал тебе содержание моего к нему письма еще в Ельне, так как в нем я выяснила, как основания моего отъезда из Полтавы, так и мое решение расстаться с тобой как два порядочные человека, строго охраняющие свои убеждения о свободе и любви в семейных отношениях.

Что же мне еще сказать тебе?.. Любовь, как ты и сам заметил в твоем письме, уходила с каждым днем... Уважения друг к друг у нас за эти два года не установилось и не выработалось... Что же осталось между нами для обоюдного счастья? На чем могли мы построить дальнейшую нашу жизнь? Ведь не могу же я допустить, чтобы ты без этих оснований, осмысливающих всякую частную семейную жизнь, желал ее. Не могу допустить, чтобы ты старался и создать ее каким-либо насильственным путем, а потому, думая, что ты сумеешь овладеть тяжелыми для тебя же порывами, желаю тебе всего хорошего, что может быть хорошего в жизни каждого человека. Вот все, что я могу объяснить тебе. Я долго не принимаю серьезного решения, но никогда его не переменяю и думаю, что оно послужит к общему нашему благу. В. П.

106.

Ао 20 января 1895. Огневка

Варя! Третий месяц я сгораю на медленном огне. Безумен ли я, ничтожен ли, но я испытываю невыразимые мучения. Если бы я мог видеть тебя, я бы все сказал, я бы все выразил тебе. Но не могу я писать — ничтожными слабыми словами говорить про тот ад, который творится у меня в душе. День начинается моим напряженным горячим желанием, чтобы он прошел как можно скорее. А вечером — почти каждый вечер я плачу и молюсь, как никогда не молился, чтобы Господь вынул мою душу или послал мне внезапное, неожиданное утешение, чтобы он раскрыл твое сердце для любви, для жалости, для проникновения в мое изболевшее сердце, и как ребенок жду чуда и все надеюсь, что ты схватишь, наконец, тот светлый момент ясности душевной, в который становишься выше затирающей нас жизни и поймешь и представишь себе все. Заклинаю тебя Спасителем — подумай еще раз обо мне и о себе! Твой отец сказал, что ты имени моего слышать не можешь — но как же мне поверить этому? Нельзя этому быть. Самые злые люди прощают закоренелых злодеев. Правда, ты во мраке каком-то была, ты настолько мало представляла мои ощущения — эту дикую силу ощущений, которую я переживал и в которой все-таки выше них и яснее подымалось одно — любовь к тебе, настолько мало представляла, что даже не поняла моего письма, не поняла, сколько мне нужно силы, чтобы написать его спокойно и трезво — для тебя же, потому что я знал, что мое отчаянье, мои слезы ты не оценишь в те дни, и насколько, значит, была выше моя любовь к тебе других ощущений, или я после моего позора, после твоего полного презрения к убитому тобой человеку — все-таки решился писать тебе.

Потом я перенес кровавую обиду — что творилось во мне — тому нет никаких слов. Но и над всем этого последнего опять поднялось одно — самое нежное, самое горячее чувство к тебе. И вот опять говорю тебе: все прощу, все забуду, со всеми и со всем примирюсь. Во всем, в чем был виноват — за все каюсь, все переменю — вернись ко мне, воротись! Я неистовствовал, я как на огне извивался, теперь — я совсем гибну — страшная тяжесть на душе, тупое, мертвое отчаянье. Опомнись, Варя, оглядись, одумайся — могу ли я говорить неправду, мог ли я и можешь ли ты после всего случившегося не понять, люблю ли я тебя и насколько ты, близка ли ты мне душою, всем существом своим. <нрзб>, Варя, было больно. Да из-за чего же, наконец.

Неужели ты думаешь, что после всего пережитого я не стал глубже и серьезнее. Да Боже мой, каково писать письмо, которое пройдет через третьи руки, как в тюрем<ном> замке.

Он, конечно, читает твои письма — это далеко не деликатно.

Фраза в конце письма: «Он, конечно, читает твои письма — это далеко не деликатно» написана карандашом рукой Бунина. Имеется в виду отец Варвары Владимировны Владимир Егорович Пащенко.

107.

27 февраля 1895. Москва.

Москва, 27 февр. 1895.

Мне все равно не долго осталось шататься на белом свете и потому — думайте обо мне все что угодно или что прикажут Ваши опекуны. Вы все равно никогда не понимали меня. Но все-таки мне хочется — странно сердце человеческое! — хочется, чтобы Вы, когда начинаете в своей памяти обвинять меня или будете чернить меня перед людьми, чтобы Вы вспоминали тогда, вдумывались в то злое, что Вы сделали для меня. О, я верю, вы еще ни разу серьезно не задумались! Не забывайте же и то первое утро нашей любви, когда вы так грубо оскорбили меня, утро, когда я был так молод, доверчив, когда все мое сердце раскрылось в первый раз в жизни, — и всю вашу эгоистичную любовь ко мне потом — все эти дни, недели, годы колебаний, отречений от меня, отречений нехороших, нечестных, и истории с Вашими родителями, и с Алейниковым, и с мальчиком Бибиковым, который... ну вы помните... и всю вашу грубость и неделикатность к моему молодому горячему чувству (помните, напр., синий сверток с Вашими любовными письмами к другим, который Вы поручили хранить... мне! — и из-за которого я был вытащен в Курске из-под паровоза?., помните ваше признание о любви к А.) Не забывайте и то, сколько слез я пролил из-за вас, как в ту ночь, когда в кровь искусал себе руки... Ну да это старо и слишком мелко теперь.

С того утра, в которое мы сошлись, вся жизнь моя наполнилась, переполнилась любовью к тебе, буквально от часа до часа и то, что для тебя всегда осталось второстепенным, стало для меня всей моей жизнью. Быстро закрывались все мои раны — слишком я любил тебя, слишком хорошо было на душе моей. И даже тогда, когда случилось то, что должно быть записано кровью, — я звал тебя, я умолял тебя пожалеть меня, потому что все, что ни делали вы близ меня, было моей жизнью, а разлука — смертью. Я понял, что разлука с вами навеки — это уже не мелкие дневные страданья, — это касается высших вопросов. И перед ними, перед горем всей жизни — не мелочь ли все это? Месть, оскорбленное и поруганное самолюбие, все, все — слишком низко. Нас соединила судьба, высший закон, который отмеривает 50—60 лет нашего существования на земле — нужно было подумать об этом. В те минуты, когда я метался в одинокой, безысходной тоске, я поверил, я почувствовал, что не может быть, чтобы не было никого, кто бы был выше нас. «В совести искал я долго обвиненья, горестное сердце вопро- щал довольно, — чисты мои мысли, чисты побужденья».. Так за что ж я мучаюсь? Верно, так надо. Верю этому, но и вы не забывайте — будет наказание! И уж отчасти вы наказаны: что вы, кто вы и чего достигли и что ожидает вас?

Мне теперь не до мести кому бы то ни было. Меня задавило одиночество — без семьи, без крова, без надежд, которые убивает мое горе, — куда деться мне? Меня придавила та тяжелая атмосфера, когда нет возможности глубоко вздохнуть, — и тоска и бессилие, которыми живут люди усталые, когда чувства трепещут, возбужденные до крайней остроты, а душа тускло дремлет и страдает!

А разве я был обречен Богом на это, на ничтожество? Разве нет у меня ничего за душою? И все разбила, надо всем восстала безумная, безумная, нелепая случайность!

У меня нет злобы, нет даже презрения к вам. Если в чем я виноват — я наказан сверх меры. В чем вы виноваты — вы.

108. И. А. БУНИН — Ю. А. БУНИНУ

После 24 апреля 1895. Огневка

Милый Юричка, я бы тебе раньше написал, но несколько дней после этого известия я ходил совсем мертвецом, все равно я не мог бы тебе сказать, что я вынес. Да и теперь не могу. А дело было так: Евгений в одну из наших прогулок сообщил мне, что слышал в Ельце, что она вышла замуж за какого-то доктора (теперь-то он говорит, что врал про доктора — слышал про Бибикова). Я, конечно, остолбенел от такой вести, но затаился и поехал в Елец, решившись на все, чтобы узнать. Но узнал нечаянно: у парикмахера Николаева, тот, кто стриг меня спросил, буду ли я завтра на представлении Петипа, а потом — бывал ли я на Святой на любительских спектаклях. Меня так и передернули эти любительск<ие> спектакли и я уж с задавленным голосом стал расспрашивать, кто играл. «Г-жа Буцкая, г-жи Пащенко, мать и дочь, та-с, что вышла замуж за молодого Бибикова»... Я помертвел буквально. «Это какая?» — спрашиваю. «Да старшая, Варвара Владим<ировна>; да вы, верно, и с г-ном Бибиковым знакомы, черный он такой, худой, — Арсений Николаевич». Очевидно, он хотел меня поддуть, потому что спросил после, где я жил зиму. Я насилу выбрался на улицу, потому что совсем зашумело в ушах и голова похолодела и почти бегом бегал часа три по Ельцу, около дома Бибикова расспрашивал про Бибикова, где он, женился ли. «Да, — говорят, — на Пащенки. Пащенко наБибиковой, а дочь вышла за Бибикова». Я хотел ехать сейчас на Воргол, идти к Пащенко и т.д. и т.д., однако собрал все силы ума и на вокзал, потому что быть одному мне было прямо страшно. На вокзале у меня лила кровь из носу, и я страшно ослабел. А потом ночью пер со станции в Огневку и, брат, никогда не забуду я этой ночи! Ах, ну к черту их — тут, очевидно, роль сыграли 200 десятин земельки. Венчались, говорят, две пары одновременно; подробностей же я не добивался и не буду добиваться, молю только Бога, чтобы громом побил этих негодяев, это чудовище бесчувственное, которое так кровно оскорбило меня в те дни, когда я так плакал и скорбел и о ней, и обо всем прошлом и будущем.

Будет об этом. Живу как-то странно, забиваю себе ум, шляюсь в поле и до сих пор после этого не занимался. Теперь опять начну. Выучил 17 уроков по-английски, прочел 2 книги Масперо, Бекке- ра, еще главу Гайаваты перевел. Но писать для «Посредника» не начинал, трудная это вещь, да и настроение не такое. «Посредник» просто с ума меня сводит. Как же быть с деньгами-то? Что «Рус- ск<ое> богатство»? «Мир Божий» (отказал в Гайавате-то, хорошо бы, говорят, да места мало) прислал мне 30 р., 20 из них я отдал Евгению за два месяца (по 17 мая) (умираем с голоду!), истратил с поездкой в Елец и буквально беда! Гербановский зовет в Каменец- Подольск, будет у него и Бальмонт, да как же я поеду?

Все живы и здоровы, новостей совсем нет. Что у вас. Скучаешь небось? Эх, брат, что делать-то! Провал ее возьми, собачья жизнь. Ну, прощай, от всего сердца целую тебя и обнимаю, милый, дорогой друг!

Полтавское мнение меня не страшит, и я хотел было ехать числа 18-го, но, ей-богу, с чем же я поеду, я даже разут совсем.

Глубоко любящий тебя И. Бунин.

Поклонись всем.

Переживания Бунина в связи со скорым отъездом В. В. Пащенко и ее замужеством отчасти нашли отражение в его рассказе «Без роду-племени» (1897).

Одновременно с А. Н. Бибиковым и В. В. Пащенко венчались ее брат Владимир Пащенко и Анна Николаевна Бибикова — сестра А. Н. Бибикова.

Масперо Гастон (1846—1916) — французский египтолог, автор сочинений по египетской археологии и истории, а также по древнегреческому языку, литературе и искусству. Беккер Балтазар (1634— 1698) — фламандский мыслитель. Главная книга Беккера «Заколдованный мир» (1690), переведенная на многие европейские языки, содержит большой фактический материал, разоблачающий суеверия, магию, астрологию.

Гербановский Михаил Матвеевич — литератор, сотрудничал в петербургских журналах; в Каменец-Подольске (Украина) ему принадлежала усадьба.

109. И. А. БУНИН — В. В. ПАЩЕНКО

30 июня 1895. Полтава

30 июня 1895 г. Полтава, Николаевск, бульв., д. Винокурова.

Мне очень сосет сердце — я один, тысячи желаний, ничто не удовлетворяет... Жаркий, светлый день — шел из городского сада, там деревья шелестят, сено скошено... прошлое! Сердце мое болит всегда о нем и о тебе... Я видел тебя нынче во сне — ты будто лежала, спала, одетая на правом боку — черты лица были так хороши и женственны, во сне щечки разрумянились, — от тебя веяло теплотой сна... И я ладонь правой руки подложил тебе под голову и ты с прикрытыми глазами улыбалась, а я целовал тебя нежно-нежно, наслаждаясь тобою, твоей нежностью, теплотой. Кого же это я люблю еще, ей-богу, не знаю. Только не того, кто изменил мне... С кем же это мне так хочется переговорить, открыть все-все желания, всю нежность сердца, душу... С тобой и не с тобой. Ты и жива и умерла для меня. Умерла милая и жива для меня. Жива та ненавидимая, чужая — умершая для меня... Та, которую я, ей-богу, искренно презираю, одно существо из той жалкой ничтожной четы, которая где-то прозябает там, пошлая, подлая, низкая в своем скотском эгоизме. Кому же это хочется мне говорить? Кого же это я целовал во сне так нежно, что еще сейчас все так слышу и чувствую. NB Ей-богу, не знаю — мож. б., вдруг пошлю это письмо... а я, ей- богу, не начинал письма, хотел так что-то записать... там будут удивлены — ничего не поймут, пошлые, близорукие.

NB рассказ.

Письмо, скорее всего, не было отправлено.

110.

Начало июля 1895. Полтава

Дорогой мой, бесценный друг мой, — тебе покажется и глупо и подозрительно это, но прошу тебя — не думай так и вообще ничего-ничего не думай об этом письме; тут не нужно дум, я и сам ничего не думаю — это настроение, это минута, когда из тайников сердца вдруг поднялось что-то невыразимое нежное, отзвук моей безумной любви к тебе. Это случалось не раз, но всегда, одумавшись, я рвал, если писал тебе, — теперь все равно пошлю. Я долго не был в Полтаве, а приехавши сюда, не касался ни до чего, что осталось от нашей жизни. А нынче я уезжаю и вот, собираясь, нашел в корзине твои башмачки из золотистой замши... О, Варя, если бы ты знала, какою безумной нежностью затрепетало мое сердце при взгляде на эти старые башмачки, милые, маленькие башмачки, где была ножка моей ненаглядной девочки, моей невесты, моей молодой женки, моей Вареньки в дни, когда мы были так близки и молоды. Ох, как я плачу, Варенька, и как мне мучительно стыдно писать тебе, и мучительно сладостно вдруг опять заговорить с тобой! Думала ли ты, что будет, если мы случайно встретимся? Что мы сделаем — раскланяемся? А не правда ли, как это дико, как это изумительно дико! Нам с тобой раскланяться!! А это так. Ты хуже чем умерла для меня — мы переродились друг для друга. Пусть я глубоко ошибся в тебе, — ты ведь прежде существовала такая, — мною созданная. А теперь нет той, кого я любил, и жива та, кого я ненавижу. И вот только в эти редкие минуты — вдруг опять близко-близко ты повеешь около меня и мне безумно захочется обнять тебя и умереть от радости — поговорить с тобой о многом-многом! Варенька — ведь мы так давно не видались с тобой! И не увидимся больше никогда, разве во сне только. А еще вижу тебя во сне, хотя уже давно-давно стараюсь ни минуты не думать о тебе, — видел и недавно — нежною, хорошенькою, — ты лежала где-то, с закрытыми глазками, в полусне, а я подошел к тебе, подложил руку под твою голову и тихонько целовал тебя, а ты улыбалась с закрытыми глазами и щечки у тебя горели нежным румянцем. Целый день я потом проходил как во сне и поминутно сжималось сердце от сладостного ощущения, какое осталось у меня от ночи.

Не думай же ни о чем, Варенька, — если ты прочтешь это в удачное мгновение, — ты поймешь меня. Не подозревай меня, что я хочу снова завязать с тобою отношения. Клянусь Спасителем, я говорю не с теперешнею тобою, — чужою женой, а с прежней, которая может оживать на мгновенье. А Варвару Владимировну Бибикову я презираю.

А не будешь в настроении — будь благородна, — не выдавай на чужие глаза одну из лучших и горьких минут моей жизни. Ведь только милый «Миша», хоть и не уважал меня никогда, но знает кое-что в моей натуре лучше других.

И прощай. Не дивись, что мне захотелось издалека сказать тебе слово — даже не слово сказать, а так, руку пожать. Какое же это слово? Какое оно случайное и странное! Ведь это, верно, последнее мое до могилы, значит, имело бы смысл, если б было сказано что- нибудь значительное. А то будет казаться, что это только начало.

Но не начало это. Если можешь — пойми.

Будь здорова, будь счастлива — в эту минуту желаю искренно. Но только сейчас. Завтра, Бог даст, день сумеет опять заставить меня, если не ненавидеть тебя, то забыть.

И. Б.

Вот и поставлена точка в этой необычной истории. Вскоре Иван Алексеевич Бунин переедет в Москву, его авторитет не только как талантливого поэта, но и блестящего прозаика, крепнет год от года. Среди его друзей — поэты Брюсов и Бальмонт, прозаики, имена первой величины в литературе: Чехов, Куприн, Андреев, наконец, Горький, звучавший в те годы «призывом гордым к свободе, к свету». Словом, он нашел, как того хотели родители Варвары и «службу», и «место», и «работу» — работу не от и до, а изо дня в день, из ночи в ночь, — святое, родное дело до конца, до смертного часа.

А затем признание — Пушкинская премия за поэтическую книгу — «Листопад» и перевод поэмы Г. Лонгфелло «Песнь о Гайа- вайте», почетное звание Академика...

Варвара Владимировна, конечно же, знала обо всем этом. Она была настоящим гуманитарием, умела оценить, как это видно из переписки, достойное — в литературе и искусстве.

Знала, что Бунин не одинок, как мужчина, любим женщинами, — Анна Цакни, Вера Муромцева (муж Варвары Арсений Бибиков переписывался с Иваном Алексеевичем).

Как сложилась ее жизнь? Сведения об этом скупы. Родилась дочь. Подросла и вдруг обнаружилось, что у нее туберкулез, в то время почти неизлечимая болезнь. Лечили даже за границей, в Швейцарии. Не помогло. Умерла в пятнадцать лет, когда мать и дочь возвращались из Швейцарии домой. Очевидно, это горе — смерть дочери — скосило и ее. Скончалась в 1918 году, не дожив даже до пятидесяти лет.

. TrttrKum jiicTi

ОБШШШ IЛШДОЙШ

 

 

\им

-—

\ ■■■■ da w—> т H*n

 

 

Газета *?одгща», в которой началась ллрпературная

деятпельноапь Бунина. Номерt где впервые бон опубликован его рассказ иДйя Странника*. 28 сентября 1887 г., № ЗЯ Заголовок

 

На Орлобщине Фотография J*. С. Молчанова, 19б(Уе годы.

 

НЕБОМ

шт.

: • v f

ЩШ

Письма И. A, 6)™ш t 1885-1900 'гг. л

 

&K tot,

hy

A jl1 о

1, . i

 

/f.

Ъэг

t

 

 

If. EymtH

Фотографии к. Б, fTfSpowa. Орел, !Hti9. Па обороте дорстп&тая надпись Бунина Л. Н, Бибикову: к J 89! года января 26 дня. Милому Л рейку, другу-приятелю по "рыцарству " от И. А. Бунина». Институт мировой литература им, Л. if. ГЪрьхого РАН, Москва,

1. Ю. А. Бунину

21 мая 1885. Елец

21 мая 1885 г.

Елец

Милый и дорогой Юлинка!

Письмо твое мы получили от 10 мая; в нем ты пишешь, что не получил ответ, но вышло так, что мы послали письмо тебе 11 мая, а ты 10-го; мы все, слава Богу, живы и здоровы; мама ходила за тебя в Задонск Богу молиться; у меня нынче был экзамен из французского яз.; надеюсь, что выдержал; завтра самый страшный экзамен — из математики. Маша также учится. Мама, я, а также все тебя целуем и ждем с нетерпением еще письма от тебя.

Брат твой Иван Ал. Бунин.

<В. А. Орлова:> Дорогой Мой брат Юлинька.

Письмо мы твое получили, которому были очень рады, ты пишешь, что давно писем не получал, мы тебе послали письмо 11-го, ты, наверное, его уже получил. Мама ходила в Задонск Богу молиться, а дня за три перед этим мы с отцом ездили в Задонск Богу молиться. Мы, слава Богу, все живы-здоровы, у Вани сегодня был экзамен по математике, мы думаем с ним, что он выдержал, потому что он что-то там написал ответ такой же, как у первого ученика. Юлинька, Ваня тебе написал письмо 21-го, но на этот же день не отнесли на почту, уже я-то тебе пишу 22-го.

Целую тебя крепко, Мой дорогой, и желаю тебе от Бога всего хорошего.

Остаюсь твоя сестра Вера Орлова.

Ю. А. БУНИНУ

15 сентября 1888. Елец

Дорогой Юлий! При этом письме ты найдешь 10 руб. Я отлично знаю, что это слишком недостаточно, но делать нечего: только завтра у нас начнут молотить овес и в понедельник или во вторник на следующей неделе мы непременно вышлем тебе еще. К тому же Софья Федоровна спрашивала твой адрес по просьбе Александры Федоровны, которая хочет с тобой расплатиться за Леву.

Сейчас уже около одиннадцати часов и поэтому писать больше нельзя: иначе опоздаю отправить деньги. Возвратившись с почты, сяду и поговорю с тобой обо всем поподробней.

Твой брат Ив. Бунин.

15 сентября

88 г.

Елец, Ливенское подвор<ье> 1.

Ю. А. Бунину

15 сентября 1888. Елец

15 сент. 88 г. Милый Юлинька!

Немного запоздал тебе ответом. Обещался я писать тебе еще 5- го (когда послал тебе первое письмо), но из Глотова письма послать не пришлось, хотя я был там и передал твой поклон Софье и Григорию Андреевичу. Он в восторге от него и ждет твоего письма. Жду также и я, потому что ты писал уже давно. Очень интересно бы знать про вольнослушание и про то, что ты теперь поделываешь и на что надеешься. Софья Федоровна почти уверена, что Горкуша найдет тебе местечко, потому <что> пользуется большим влиянием. Жаль, конечно, что ты не встретил почти никогоа.

ниматься, а перед этим почти не был дома до 2-го сент. (когда уехал Глеб), я каждый день был у него. Шлялись в Мишин лес, ездили на Березовку верхами, в город к Софье. Глеб просидел у нее

а Далее оторвана нижняя половина листа.

весь день вопреки своему обещанию не ездить никуда, а тем паче к Софье. Кстати сказать, за последнее время мы с ним сошлись ближе. Христина даже рассказывала вчера, что он «страшно» полюбил, называл очень умным малым, заступался, — словом (по словам Христины, разумеется) так нежно относился ко мне, что перед отъездом целый день не обедал, все меня поджидал и приговаривал: что же это[7].

2-го я провожал его до Ефремова (паршивый городишка!); ездили с Софьей Федоровной. Она провожала Лену и с ним не разговаривала, да и вообще страшно зла на него. На крестинах у Виктора (дочь Ольга, кум — Федор Мих., кума — Наталья Семенов<- на>) страшно ругала его и не без едкости заметила, что <я> его «приверженец», хотя относится она ко мне весьма хорошо. Третьего дня я сидел у них часов 5. Были Воробьевы, Ольга Семеновна снимала меня: я сел в позу Фофанова в саду на стуле. Теперь они уехали и Озерки совсем опустели. Тишина мертвая, дни тихие, ясные, осенние вполне. Но гулять я еще не ходил ни по знаменской, ни глотовской дороге: одному как-то скучно брести по пустынным и безлюдным полям...

Читать почти что нечего: «Русская мысль» ни июль, ни август у Рышк<овых> еще не появлялась. «Северный вестник» только за сентябрь. Ты, наверное, знаешь его содержание. Не правда ли здорово озаглавлена статья у Прото<по>пова про Мак. Белинского: «Пустоцвет»? Привез я также «Книжки Недели», узрел свои стихотворения. Видел ли их ты? Не изменил Гайдебуров, однако, ни слова; думаю послать еще. Напиши мне, что делать с «Поэзией и отвлеченным мышлением»? Послать ли в «Неделю»?

Прощай, мой милый Юынка! Очень мне хотелось бы теперь повидать тебя, поговорить с тобою... Пиши хоть поскорее. А пока прощай.

Твой любящий брат Ив. Бунин.

P.S. В Ельце новость: умер исправник.

Кланяйся Маше, Марье Константиновне. Мать и все целуют тебя.

Ив. Бунин же.

Ю. А. БУНИНУ

Между 20 и 23 сентября 1888. Глотово

Дорогой Юринька! Напиши, голубчик, когда же я могу приехать к тебе? Ведь на мое прожитие, право, надо немного: только еда рублей за 8 да еще пустяки кое-какие, — вообще рублей десять. Скука ужасная! Пиши скорее.

Пока до свидания, дорогой мой.

Твой Ив. Бунин.

P.S. Твоего второго письма еще <не> получал. Когда получу, буду писать подробнее. Особенных новостей никаких.

Посылаю тебе набросанные нынче «стихотв<орения> в прозе». Напиши скорее, годятся ли они в «Неделю».

Ю. А. БУНИНУ

29 сентября 1888. Глотово

Глотово 29 сентября.

Милый Юринька!

Ты пишешь, почему я не сообщаю тебе в подробностях о нашем житье-бытье, говоришь, чтобы я постарался во что бы то ни стало сохранить наш клочок земли. На это особенно утешительного ответить нельзя. Я и мать уже несколько раз говорили отцу про Дворянский банк и упоминали, что декабрь уже недалеко. Но ты, разумеется, знаешь, можно ли с ним оговорить и что он на это возражает. А время в самом деле идет... К тому же Мещеринова, когда отец возил ей проценты на днях, сказала, чтобы мы извинили ей, потому что она по некоторым обстоятельствам должна представить вексель в ноябре. В противном случае она требует, чтобы мы заплатили ей хотя 100 рублей. Дела, как видишь, плоховаты. Отец возил продавать овес, но денег тебе не послал, говорит, что, может быть, вышлет на днях. Из письма его ты увидишь, что он тебе советует вернуться домой. Но я не думаю, чтобы это было особенно хорошо теперь. Через месяц, через два, в случае неполучения места, это еще будет смысл иметь.

Но — «печалиться — хвост замочалится», как говорит Евгений. Постараюсь опять в скором времени потолковать с отцом посерьезней о Дворянском банке. Я, конечно, понимаю, что надо действовать во что бы то ни стало. В крайнем случае лучше, как ты сам говорил, сарай какой-нибудь продать, но не допустить, чтобы все погибло.

По некоторой ассоциации мыслей (от сарая мысленно я перешел вообще к постройкам, от построек к пожарам этих построек и т.д.) я быстро вспомнил, что у нас случился пожар: изба и все, положительно все пожитки Варвары Николаевны стали жертвою пламени. Не уцелело даже ни клочка одежды, ни блюдечка. Сама она в погоне за этими горшочками и блюдечками, обожгла себе руки так, что они покрылись волдырями почти сплошными. Я еще не видал ее, но Евгений говорит, что она, кажется, совсем рехнулась. Погорели все французские вокабулы, все псалтыри и т.д. Теперь она у Христины. Уверяет, что ее поджег Мотька. Перед пожаром, говорит она, приходил он к ней за деньгами пьяный, ругал и хотел даже бить. На самом деле, может быть, что поджег он.

Верочкина земля осталась за Евгением. На днях он поехал совершать купчую или данную, что ли, не знаю, право. Кстати, Верочка теперь в очень дурных обстоятельствах. Мастерской у ней уже нету, живет она в одном доме с Селивановым, около его кухни в какой-то каморке и питается крошками от стола его. Впрочем не теряет надежды на лучшее будущее: изменить ее дурное положение должно, видишь ли, тебе: «Как Юрий получит место, так я непременно, непременно укачу к нему!» Затем... Затем — нового ничего. «Та же Арина, та же полтина, любезный родной!» Был я 17 у Софьи. Скука была смертная. Приезжал морж или филин, как называет Евгений, Тихон Иванович в черной паре, пел «Огородника» и свою пресловутую хохлацкую песню. Спрашивал про тебя. «Вот славно, говорит, если Юл. Ал. получит скоро место учителя. Ему можно будет ходить в университет и слушать лекции». Я его уверил, конечно, что ты кончил черт знает когда еще. В Глотовой, однако, я бываю часто. Григорий Андреевич восхищается моими стихами...

Ну, прощай. От Климента Исаевича прислали. Он везет письмо на вокзал. Очень скоро буду писать.

Твой Ив. Бунин.

6. Ю. А. Бунину

14 октября 1888. Орел

14 октября.

Дорогой Юринька! Письмо твое из Орла я не получал. Поэтому и не писал до сих пор, не знал, где ты. Теперь прежде всего могу сообщить тебе неприятную новость: на днях к нам являлся урядник и приносил бумагу из министерства, в которой сказано, что «прошение такого-то о том-то признано не подлежащим удовлетворению». К тому же становой велел спросить, где ты. Я написал, что 23-го ты выехал в Харьков. Не горюй, голубчик! Что же делать, этого почти должно было ожидать.

Теперь еще вот что: Ник<олай> Фед<орович> покупает у Евгения землю. А Евгений предлагает нам променяться с нами следующим образом: он дает Верочкину болотную и из материной 4 десятины. А мы ему наши 20, без усадьбы, разумеется. Выгоды, по его словам, будут следующие: во-первых, мы избавимся от расхода на купчую, которую будет выдавать отец матери, ибо передача совершится так: отец выдаст Евгению купчую на 20 десятин, а Евгений матери на 16. Остальные четыре перейдут к нам от того, что мать будет совершать с Евгением купчую уже не на 16, а на 12. Обе купчие на Евгеньев счет. Предварительно Евгений заложил 16 десятин в Земельный банк. Денег возьмет рублей 1200. Эти 1200 рублей вместе с материными 400-ми пойдут на уплату Бибиковой. Матери при этом придется занять 200 рублей. Уплатив до декабря сумму Бибиковой, мы избавимся от процентов (200 рублей, которые надо будет платить Бибиковой, если мы не уплатим сумму). Расходы по хлопотам в банке Евгеньевы. Следовательно, у нас окажется незаложенными, чистыми 9 десятин (с усадьбой). Посев, следующий, возьмет Евгений (на болотной-то).

Про все про это он тебе писал уже. Но боюсь, подробно ли. Пиши же скорей свое мнение. За тобою дело.

Живу по-прежнему. Перешел в детскую. Прочел «Анну Каренину», несколько «дневников читателя» Н.М., «Пестрые письма», несколько статей Георга Брандеса из «В<естника> Е<вропы>»3. Все это беру у Н<иколая> Федоровича: у него теперь целый ящик книг.

Что еще? Серый околел. Ушел под <нрзб> и скончался.

Получил «С<еверный> в<естник>», «Неделю». В «Кн<ижках> Нед<ели>» за октябрь мое стихотворение. Читал ли?

Купил себе пальто, калоши, шапку. За все заплатил 23 рубля.

Пишу это письмо на вокзале, на Орловском, еду на Глотово.

У нас зима, холод страшный. Ну, пока прощай, мой милый и уважаемый Юринька.

Твой Ив. Бунин.

Читая про Харькову и Терната, хохотал.

Всем поклон.

Вышли нашу карточку

7. Ю. А. БУНИНУ

18 октября 1888. Озерки

Дорогой Юринька!

Вместе с твоим письмом я получил еще три: из Орла от Семеновой, из Москвы от Левы и от Гайдебурова (от Гайдеб<урова>, получил, впрочем, еще письмо, кажется, 14-го окт.). Семенова пишет, что сама изданием книг не занимается (я ее спрашивал, не купит ли она мои стихотворения или «Историю Бисмарка»), но подходящего издателя может найти с удовольствием. Лева просит узнать, какого мнения о нем Маша Р. и можно ли с ней затеять переписку; в заключение сожалеет, что она с ним слишком «не нахальна»; «мне бы очень хотелось, если бы она была со мною понахальнее, что и требуется для удовлетворения меня», — прибавляет он в конце. Больше всего интересны письма от Гайдебурова. Первое — ответ на мое письмо, которое вместе с стихотворением я послал из Ельца уже 27-го сентября. Стихи все-таки попали в октябрьскую книжку, хотя я ее не видел еще, потому что она запоздала выходом (неужели потому, что мое стихотворение запоздало? Если так, — вот, брат, внимательность-то!).

Второе письмо меня сначала испугало даже. «Ну, думаю, к сожалению, напечатать нет возможности... и т.д.» Словом, отказ. Оказывается, что Гайдебуров толкует про «Родину» и предостерегает от нее. Я ответил ему, что советом его, конечно, постараюсь воспользоваться (написал также, что «Дубовые листья» (кстати сказать, я сам насилу вспомнил, что это за стихотворение) посланы еще летом прошлого года). Но, по правде сказать, я стал немного в тупик. Напиши, пожалуйста, как поступить? Сразу перестать сотрудничать в «Родине», согласись, немного совестно и неловко. Главным же образом меня смущают мои журнальные обозрения. Ведь я все-таки писал, что буду каждый месяц присылать по статье.

Но вообще все это пустяки и я очень доволен его письмами. Написал ему также, что желаю получать лучше «Неделю», чем денежное вознаграждение. Получу, значит, «Недельку» с самого января чистенькую («афиски!»). Доволен я еще тем, что ты дал «Эпохе» выбраться на свет Божий. Лишний хороший журнальчик не мешает. К тому, может быть, ты к ней пристроишься (а может быть, — чем черт не шутит, — впоследствии и я). Григорий Андреевич уже послал 11 почтовых марок, чтобы ему выслали первую книжку. Он тоже ужасно обрадовался, увидев объявление об «Эпохе». («Дуничка! Дуничка» ы...-ы...-ы...-ы... «Эпоха» — то!»).

Теперь — о чем попало. Буду без всякой связи сообщать тебе новости. Во-первых, у нас совершилось возвращение Марфутки. Маша по целым дням сидит с ней на печке и, по обыкновению, распевает. На днях как-то мама на нее страшно заливалась — плакала, но упрашивала Машу продолжать, а Маша вздумала петь на мотив «Иду, иду к Машуньке!..» свою песню: «Позвать ко мне Юрия, а Юрия нету!..» Отец хочет послать тебе на неделе денег и, наверно, пошлет вправду, хотя немного. (Кстати, — ты, брат, слишком мало говоришь мне о своих средствах. Денег у тебя, должно быть, совсем нет. Как ты пробиваешься?) Домашние наши дела все так же плохи; отец за последнее время страшно пил, ежесекундно устраивает скандалы и слышать не хочет об деле. Недавно только протрезвился. Не знаю, что делать... Лошади все целы, впрочем... Но для Мещериновой, должно быть, придется продать пару.

Я пишу мало. Гулять совсем почти не хожу. Погода плоха. Недавно как гулял по большой дороге вечером, да грустно! Вечера какие-то тихие и темные... Все тихо, задумчиво, грустно. Было два полных зазимка. Зима, должно быть, скоро. Читать почти нечего. Софья выписала Короленко. Мы с Григорием Андр<еевичем> наслаждались вполне. В самом деле — роскошь. Авдот<ья> Вук<о- ловна> иногда плакала. На Казанскую думаем сыграть «Шутников» Островского!, да вряд ли выйдет. Играть хочет Петя, я, Гри- гор<ий> Андр<еевич>, Софья, Авдот<ья> Вук<оловна>, Василий Александрович, Тихон Иван<ович>, Култышка, Ольга Ивановна.

От Тешковой (помнишь, — живет около Павла Гавриловича) получил два стихотворения. Называет меня «светом во тьме», говорит, что «полон и глубок мой душевный мир» и в таком роде.

Вообще я удивился немного такому поклонению моему таланту; Григор<ий> Андр<еевич> говорит, что она почти плакала, читая некоторые мои стихотворения в «Родине». Я ей ответил тоже стихотворением. В общем — немножечко скучно. Жалко мне тебя очень... Ну да впрочем Бог милостив. Прощай, дорогой брат. Дай Бог поскорее увидаться. Пиши, пожалуйста, поподробнее, где бываешь, что разговариваешь и, главное, как твоя статья? Ты о ней совсем молчишь.

Настя, Евгений, Маша, мама — все тебя целуют. Мама просит передать, что она тебе очень благодарна, что ты сравнительно часто пишешь.

Твой друг и любящий брат Ив. Бунин.

Озерки, 18 октября

88г.

P.S. Передай мой поклон Марье Константиновне. Получал ли ты деньги за Мишу?

8. Ю. А. БУНИНУ

26 декабря 1888. Глотово

26 декабря 88-го г.

Драгоценный Юринька! Извини, пожалуйста, голубчик, что не мог писать тебе к празднику. Ты поймешь, конечно, что я совсем это не из того, чтобы быть пред тобою невежею, — а потому, разумеется, что неоткуда было письма послать. Теперь, когда я в Гло- товом, я могу исполнить это и от всей души поздравить тебя с праздником. Письмо твое от 27 получил еще в начале декабря, но отвечал не сейчас опять-таки по некоторой причине, а именно: ждал, пока окончательно уладятся наши дела. Положим, они и сейчас не уладились еще, но все-таки исход яснее. Мещериновой заплатили рублей 230-ть и упросили подождать. Я был у ней и с удовольствием увидел, что это — замечательно деликатная и добрая женщина. У Бибиковых был отец, они тоже согласились подождать проценты, но на неделю на полторы — не более. Отец наконец решил окончательно передать матери Озерки. Евгений покупает у матери 16 десятин, но сейчас дает только 300 рублей для уплаты процентов. Остальные тогда, когда он получит по своим векселям с <нрзб> и с Софьи, т.е. в мае 89-го. Завтра или послезавтра, словом, до Нового года, наверно, все устроится и кончится. Вот все, что я могу сообщить тебе о «делах». О них пока довольно.

Прежде всего скажу тебе, что пишу письмо едва не со слезами. Тоска такая, что грудь даже ломит. Правда, я все время старался исполнять твой совет и все время не раскисал почти ни капли. Но вчера и нонче — как дьявол на мне поехал. И понимаешь, дорогой мой Юричка, ничего не могу с собой сделать: вчера целый вечер едва сидел. Просто видеть никого не могу из этих скотов. Нонче то же самое.

«Одинокий, потерянный, Как в пустыне стою...»

Милый, голубчик, ей-богу, не ломаюсь! Даже ночью снится что- то необычайно темное и грустное, сердце щемит во сне даже. Евгений говорит, что это — желчь. Но хотя я и чувствую себя в самом деле нездоровым, не соглашаюсь с ним: лицо совершенно не желтое. Похудел я, правда, здорово и бесцветен, как рыба...

В «Родине» во всю осень ничего моего не появлялось. Относительно участия в ней последую твоему совету. Читал ли ты в декабрьской «Книжке Недели» два мои стихотворения и как они тебе понравились? Напиши. Ужасно жаль, что ты не приехал к Рождеству. Полежали бы опять в детской на кровати, поговорили бы и почитали. У меня есть полное собрание сочинений Альбова, книжка Минского и Ясинского (стихотворения), читал на днях «С двух сторон» Короленко, прочитал «Обрыв» Гончарова, «Минеральные воды» и некот<орые> другие вещи Эртеля. Хочу выписать себе новое издание Гл. Успенского в 2 т. за 3 руб.. Что-то почитываешь ты, как провел праздник (т.е. пока 2 дня только). У нас, разумеется, все идет поразительно похоже на прошлый год. Ну, пока прощай, крепко, крепко целую тебя, милый и уважаемый брат.

Твой Ив. Бунин.

Настя, Евгений и остальные целуют тебя.

Передай поклон Глебу (он наверно в Харькове?) и Марии Константиновне. Через несколько дней буду еще писать.

Hj'jf jh

'Пи 711 1*1 * I

 

Икц. Сад общества прыка тикая. Огнкрытка. начат 1900-х годов Собрание С . в Красновы.

9. Ю. А. БУНИНУ

20 января 1889. Елец

Милый и уважаемый Юричка! То, о чем я хочу тебе написать, наверно, очень удивит тебя, так что ты, пожалуй, не поверишь мне вполне. Поэтому загодя прошу тебя отнестись к моему письму посерьезнее и дать мне серьезный совет. Дело в следующем.

Вчера я отправился к Назарову вечером и не застал его. Жена его говорит, что я ему страшно нужен. Я в Биржу. Там он мне сообщил следующее: «У меня, говорит, три раза была Семенова (издательница «Орловск<ого> вест<ника>») и убедительно просила передать Вам, что она просит Вас быть при «Орловск<ом> вестнике» помощником редактора. Редактор (неофициальный) там некто Борис Петрович Шелехов. Он тоже был у меня и говорил то же самое. Потом писал об этом. Я спросил у Назарова, что, может быть, Шелехов думает, что я был где-нибудь в университете или не знает, что мне 18 лет; Назаров говорит, что Шелехов и Семенова знают отлично, что я нигде почти не был, знают, что я так молод, но думают, что я для них вполне годен. Шелехов слишком занят и типографией, и корректурой, и корреспонденциями, и т.п., так что ему некогда перерабатывать даже различные сведения из жизни Орла. Поэтому он думает, что я ему буду хорошим помощником, буду писать фельетоны, журнальные заметки и т.п. Семенова читала в «Родине» мое журнальное обозрение и восхищается моим умением владеть пером. Просила также через Назарова у меня позволения перепечатывать из «Недели» мои стихотворения. Относительно всего этого я сначала не доверял Назарову, но он мне показывал письма Семеновой и Шелехова обо мне. Письмо Шелехова к Назарову обо мне сейчас у меня... Назарову он говорил, что они мне дадут готовую квартиру и 35-40 рублей в месяц. Вот, брат, какие дела. Пожалуйста, не подумай, что я хоть несколько вру или преувеличиваю. Ответь, ради Бога, скорее. Я так и написал Семеновой, что не могу раньше первых чисел февраля дать ей положительный ответ и просил сообщить ее условия подробнее. Я думаю, голубчик Юричка, что при недурных условиях можно согласиться с радостью. При редакции прекрасная библиотека, получаются буквально все журналы. Подумай, какая прелесть! К тому же навсегда там меня не привяжут. Семенова, говорит Назаров, прекрасная, простая дама или барышня что ли (она живет вполне официально с Шелиховым: молоденькая еще!). Отвечай же, Юричка, поскорее, ехать мне или нет.

О домашнем житье-бытье поговорю в другой раз. Твои слова всегда на меня влияют. Я знаю, голубчик, что твое письмо не фразы. Я, честное слово, теперь всегда стараюсь себя подтягивать и ободрять рассудком. Прощай, мой драгоценный. Пиши же скорее.

Искренно любящий и уважающий тебя

Ив. Бунин.

Елец, 20 января.

10. И. А. БЕАОУСОВУ

3 февраля 1889. Озерки

Вечер 3-го февраля 89-го года д. Озерки, Елецкого уезда.

Только сейчас получил Ваше письмо, уважаемый Иван Алексеевич, и сейчас же сажусь отвечать Вам. Вы спрашиваете моего мнения относительно Вашей книги и я с удовольствием готов удовлетворить Вашему желанию: на меня она произвела хорошее впечатление, во-первых, своим легким и отделанным стихом и, во-вторых, тем, что в ней есть несколько переводов (весьма верных и вообще хороших) тех из стихотвор<ений> Шевченко, которые замечательны по глубине и теплоте чувства. Мне только жаль, отчего Вы не перевели и не поместили в Вашу книжечку такие, напр., превосходные и высокопоэтические вещи Т<араса> Г<ригорьевича>, как «Як умру я, поховайте...», «Думы мои, думы мои...», «И широкую долыну...» (кажется так?), «Огни горят, музыка грае...» и т.п. Не оттого ли, что у них есть уже переводы? Если так, то Вы отчасти правы, но правы опять-таки отчасти — и вот почему; многие из перевод<ов> названных мною стих<отворений> Т<араса> Г<ри- горьевича> не совсем удачны и вообще стоят много ниже подлинника. Так, напр., перевод стихотв<орения> «И широкую долыну...», сделанный А. Н. Плещеевым (кажется, им), по моему мнению, не совсем хорош; он начинается так:

И долину, и могилу, И вечерний тихий час,

Все, что снилось, говорилось Вспоминал я много раз...

Но уже по началу можно судить, как мало он передает подлинник. Самый измененный размер много портит дело. Вспомните, Иван Алексеевич, как хорош первый куплет этого стихот<ворения> у Шевченко! Какая глубокая, поэтическая грусть и как музыкально звучит она в конце этого куплета: «...Не забуду я!..»

Из Ваших «украинских мотивов» мне понравились три стихот- в<орения> «Я нигде тебя не вижу», «Украинская ночь» и «Знаю, знаю твое горе!..» Но вообще, сказать по правде, Ваши неукраинские, оригинальные стихот<ворения>, как, напр., в «Вестнике», мне нравятся более.

Про г. Эдельмана я ровно ничего не знаю; прочитавши же в Вашем письме про его проделку, пришел к убеждению, что подобных нахалов немало: так, напр., в той же «Родине», не помню в каком нумере, помещено было стих<отворение> под заглавием: «На могиле страдалицы», в котором я сразу узнал одно из стихот<во- рений> Б. Левина, помещ<енное> в «Живоп<исном> обозрении» за 78-й г. Списано буквально слово в слово!..

Изданного, Иван Алексеевич, у меня ничего нету: издавать мне рано, потому что надеюсь на большее развитие своего таланта. К тому же мне не советуют делать этого многие близкие люди и такие компетентные в литературе лица, как П. А. Гайдебуров. Следовательно, прислать не могу ничего, хотя прислал бы с удовольствием. Нового — тоже почти ничего нет. Читали ли Вы мои стихот<- ворения> в «Книжках Недели» и в том числе последнее мое стихот- в<орение> в январской книге? В «Книжк<ах> Недели» я пишу исключительно. В «Родину» я не давал ничего почти с самого лета. Этот журнальчик много вредит себе и производит плохое впечатление тем, что помещает, напр., таких г.г., как какого-то Тодоро- ва, Софийского и т.п. Читали ли Вы в ней мои статьи о поэзии и мою статью про Назарова (№ 28 или 29)? Напишите, кто у Вас есть из знакомых литераторов, каков состав редакции «Вестника»; не знаете ли чего подробного про г. Вдовина!. Его письмо у Егора Иванов<ича> меня заинтересовало. Это один из самоучек, как видно, умный человек. Жду Вашего письма вскоре. Потолкуем тогда о поэзии, о Ваших и моих взглядах на нее и т.п.

Ваш Ив. Бунин.

Адрес мой тот же.

11. А. Н., A. А., М. А., Е. А., Н. К. БУНИНЫМ

13, 14, 15 апреля 1889. Севастополь

Севастополь, 13 апреля 1889г.

Дорогие папа, мама, Мусинька, Евгений и Настюрочка!

Вам, должно быть, в эту минуту ужасно странно представить себе, что Ваня сидит в Севастополе, на террасе гостиницы, в двух шагах от которой начинается Черное море? Мне самому это как-то странно... Я приехал в Севастополь только сегодня и еще не привык к мысли, что я наконец — в Крыму... В особенности странно показалось, когда я сегодня проснулся на рассвете и взглянул из окна вагона... Картина представилась такая, какую вообразить себе, не видя Крыма, я думаю, невозможно: по обеим сторонам дороги в утреннем голубом тумане разбегались горы, покрытые лесами, виднелись ущелья, а внизу по долине — стройные, гигантские кипарисы и тополи. Какие-то особенные деревца, кажется рододендроны и олеандры, в полном цвету, — в белых розах... Станции утопают в яркой зелени. Поезд мчится то глубоко в долинах, то по отвесным скалам, то скрывается в туннелях. В туннелях — жутко: темь буквально могильная, в особенности после станции «Бель-бек». Когда поезд наконец вынырнул из него на свет, я невольно замер: направо, глубоко внизу, в широкой цветущей долине, в зелени, среди кипарисов утопал не то городок какой-то, не то аул, штук пятьдесят белых домиков; за ними по обеим сторонам горы, а среди гор — расстилалось в тумане и сливалось с горизонтом — море! В утренней голубой мгле — оно как-то особенно было величаво и бесконечно.

Севастополь мне не особенно понравился. Ты, папа, наверное, не узнал бы его: теперь он совершенно отстроился, но плох тем, что почти совершенно лишен зелени. Красоту его составляет, разумеется, море. Часа в 3 дня я нанял парусную лодку, ездил (конечно, не один, а с рыбаком) к Константиновской крепости, потом в открытое море. День сегодня был — прелестный; волны прозрачные, совершенно изумрудные. Даль видна верст на 40. Вечером гулял на бульваре, слушал музыку, смотрел на закат солнца, — выбрал на самом берегу на возвышении скамеечку и одиноко сидел, глядя

В этом проходе, как видно на рисунке, построены искусственные ворота. Я слез на станции и спокойно пошел к воротам. Но едва я вышел из ворот, как отскочил назад и замер от невольного ужаса: море поразило меня опять. Под самыми воротами — страшный обрыв (если спускаться по этому обрыву по извилистой дороге — до моря считается версты три!), а под ним и впереди, и направо, и налево верст на 50 вдаль — открытое море. Поглядишь вниз — холод по коже подирает; но все-таки красиво. Справа и слева ворот — уходят в небо скалы, шумят деревья; высоко, высоко кружатся орлы и горные коршуны. С моря плывет свежий, прохладный ветер: воздух резкий.

Ночевал я на станции и утром отправился обратно пешком (до Севастополя — 40 верст). Сначала шел прекрасно; в Байдарах есть трактир, зашел, ел яйца, пил крымское вино. На улицах — сидят на земле татары, пробуют лошадей и т.д. Около деревни встретил пастуха, загорелую круглую морду под огромной мохнатой шапкой. Сел, разговор начали:

«Сабан —хайрос», — говорит пастух.

Сиги — манан, — отвечаю я ему дружески.

Пастух осклабился; потом развернул какие-то вонючие шкуры, достал куски черного, как уголь, сухого хлеба. — «Отмек кушаешь?» — спрашивает и подает мне. Я взял, спрятал и пошел дальше.

Полдень застал меня в горах, жара, дышать невозможно; кое- как добрался до станции, потом нанял обратного ямщика и за 30 коп. доехал до Севастополя. Ямщик оказался славный малый, солдат, настоящий тип. Низенький, коренастый; ватный картуз набок, на левом виске ухарски взбиты волосы. Сквернословит несмолкая.

27 лет живу здесь, туда-е — мать, — рассказывал он, — проклятая сторона! Хоть такое событие взять: жил я тут с одной: полная, туда-е мать, красивая... Только подарил я ей башмаки; глядь, а у ней полюбник! А, каково? Не шкура, туда-е — мать? Однако и я не сплоховал: «нет, говорю, стой, я, говорю, не дозволю», — то и взял башмаки назад.

На дороге он на гривенник хватил спирту и осовел. Лицо запотело, картуз на затылке, смотрит вдаль глупыми глазами...

Ишь зеленя-то! — забормотал он шепотом. — И у нас теперь зеленя! Птички эти, бывалыча, выдешь: глядь — журавчик — ти, ти, ти, ти... бегить, бегить; хвостик задрамши...

Скоро мое путешествие кончилось.

Прощайте же пока, мои дорогие. Ваш Ив. Бунин.

12. Е. А. И Н. К. БУНИНЫМ

17 ноября 1889. Харьков

17 ноября.

Дорогие мои Евгений и Настюрочка!

Не писал до сих пор вот почему: во-первых, был дня четыре в Орле и еще не знал, поеду ли в Харьков или возвращусь домой; во- вторых, приехавши в Харьков, дня два ждал пока схожу в банк и мне выдадут устав: хотел, значит, написать и послать письмо вместе с уставом. Но сходить в банк не пришлось оттого, что со мной случилась страшная гадость: в Харькове тиф и я, к несчастью, заразился; кажется, 12-го числа я заболел тифоидом, т.е. болезнью, похожею на тиф, только слабее. К счастью, наш знакомый доктор успел помочь мне сразу, иначе дело вышло бы худо; теперь мне много лучше и я, должно быть, совсем встану здоровым числа 25- го, т.е. можно будет выходить на улицу. Опасности во всяком случае ни малейшей; вечерами бывает сильный жар и общий упадок сил, но это скоро прекратится.

Что же касается банковского устава, то завтра отправится за ним Юрий. Кстати о Юрии: заниматься у Гордеенко он еще не начал, репетирует гимназиста. Горкуша обещался почти наверняка выхлопотать ему место в «Обществе страхования жизни». Жалованье будет хорошее — тысячи полторы или 2. Говорит, что впоследствии лет через пять можно будет получать тысяч 20. Вот бы было хорошо!

С профессором Белоусовым не советовался: он в Крыму. Может быть, скоро воротится.

Живем мы на квартире у одного знакомого. Адрес такой: Руба- новский переулок, дом Булатникова, № 8, квартира Федора Алексеевича Ребинина, для передачи И. А. Бунину.

Когда выеду, еще не знаю. Но <во> всяком случае, как встану, так вскоре и выеду.

Послезавтра буду писать еще и, должно быть, пошлю устав.

Убеди же отца поскорей начинать дело.

Пока же целую Вас крепко, крепко; прощайте и не забывайте

любящего Вас

Ив. Бунина.

Ради Бога, не показывайте этого письма матери; она страшно испугается, а пугаться вовсе нечего. Бог даст, скоро совсем поправлюсь.

Только будет страшно жаль, если проклятая болезнь сделает то, что я не попаду к Вам на праздник.

Ив. Бунин.

P.S. По правде сказать, страшно скучно одному: Ребинин уходит с утра на службу, Юрий на урок, а потом в библиотеку, так что до вечера я совершенно один... Грустно! Во время болезни как-то особенно жаль всех своих. Чувствуешь себя каким-то одиноким и забытым. Ну, да делать нечего...

До свидания, дорогие мои!

13. Ю. А. Бунину

Начало января 1890. Елец <?>

Юринька! милый, дорогой Юринька! В эту минуту я чувствую такую безграничную любовь к тебе и столько раскаяния во многом, что положительно не могу не написать тебе. Я сказал: «в эту минуту», но это, ей-богу, не значит, что все мое чувство к тебе — пустяки. Эта минута есть выражение всего моего хорошего к тебе, которое иногда, по воле обстоятельств, так сказать, заслоняется ими же. Прости, ради Бога, ради Христа, что я не побыл с тобою в деревне. Милый! Я сейчас до слез жалею сам об этом. Сколько бы мы вспомнили, сколько бы поговорили! Получивши твое письмо и вдруг уже ясно почувствовав, что тебя уже нет, я ужаснулся... Ты может подумаешь, что я сфразировал в последнем выражении. Да, ей-богу, нет! Ну да что толковать!

Я ездил в Орел, пробыл там дня 4, клянусь Богом, употреблял все усилия получить деньги!, — но мне дали только 15 рублей, из которых я заплатил в гостиницу 7 р. 60 (ведь ты же знаешь, у меня почти совсем не было денег, когда ты уезжал). Обещались отдать остальные непременно к половине января. Вышлю, Богом клянусь!

Милый! Я оскотенел, ты думаешь? Правда, я чувствую, что кое в чем я виноват, да, ей-богу, чувствую. Ох, Юринька! Как бы я хотел сейчас поцеловать твою руку и зареветь, как собака! Чтоб провалилась вся дьявольская обстановка, приведшая меня к некоторому. Погоди — строг буду, то черт знает чего! Эх, да не писать бы сейчас, а тебя сюда! Впрочем — опять подумаешь, что лгу, хочу выгородить себя! Как знаешь!

Напиши мне, ради Христа, как ты был в деревне, что видел, что чувствовал — подробнее, подробнее. Получил телеграмму? Лизе поклон. Целую ее, ее руку. Ее люблю, ей-богу, люблю!

Перо сломал. Милый мой!

Так как сейчас идут на почту, то спешу и не могу написать. Прилагаю тебе приготовленное.

14. Ю. А. БУНИНУ

28 или 29 июня 1890. Озерки

Милый и дорогой Юринька! Я, ей-богу, не ожидал, что ты на меня обидишься за мое молчание. Произошло оно оттого, что твой адрес я потерял, а у Евгения не списал и как нарочно забывал. Приеду, например, в Орел или в Елец, сяду писать, — а адреса-то нету. Честное слово не вру. Мне, напротив, очень хотелось написать тебе: я ужасно обрадовался, что все-таки ты теперь перестанешь биться как рыба об лед. Как бы я желал повидать тебя! Приезжай, ради Бога, поскорее. Я уже кровать другую поставил в гостиной. У нас стоит замечательное лето. Этакого не запомнят. Дни страшно жаркие; бывает, например, до 37°. Хорошо, ей-богу!

Про наши дела ты уже, наверно, знаешь; Евгений говорит, что он писал тебе; 200 рублей мы заняли у Отто Карловича, и я был в Орле, внес в банк 334 р. Так что теперь мы все-таки обеспечены на время.

Напиши, пожалуйста, какова Полтава, есть ли там или, по крайней мере, будут ли знакомые вроде харьковских.

У нас нового не особенно много. Я все разъезжал. Был в Орле с неделю (и опять не мог написать тебе без адреса), потом поехал с

Шелеховым (ред<актором> «Орлов<ского> вест<ника>») к Я. Толстому «потолковать». Толстого не застали, и вчера я вернулся домой. Мне пришло в голову сообщить тебе кое-какие наши новости. Я это написал еще с месяц тому назад, но, как уже говорил, отослать не приходилось. Поэтому я и посылаю тебе их. Ты не сочти за свинство с моей стороны, — дело в том, писать тороплюсь: Евгений сейчас едет на станцию.

Так вот, прежде всего, интересна Софьина история. Она теперь живет с неким Штейманом. Откуда он, — Бог его знает. Знаю только, что он приезжал из Орла гостить к Николаевым.

Малый, вышедший из 6-го или 5-го класса реальной гимназии, имеющий в банке 14 тысяч. Здоровенный мужичина. Не делал буквально ничего и жил у Николаевых на квартире. Но с масленицы у него нашлось дело. Познакомились с Софьей Николаевной и вместе с ними и он. Затем стал часто бывать, играть в преферанс, засиживаться до 4 часов ночи и входить все в более и более приятельские отношения с Софьей. Следствием этого было то, что устроил нарочно ссору с Николаевыми и переехал на квартиру к Култышке (за 30 рублей в месяц) и стал бывать у Софьи уже буквально каждый день (NB) или даже больше: только ночевать дома; а у Софьи он сидит с нею вдвоем в кабинете и нескончаемо пьет пиво. Как кто- либо приходит — Софья подымается и уходит в другую комнату. Он, разумеется, за нею и опять сидят вдвоем, шепчутся, пьют пиво и, наверно, даже делают что-нибудь больше: ведь не поверишь, что просто смотреть гадко! Изо дня в день одна и та же история. Говорят друг при друге «жопа», «говно» безо всякого стеснения. Ездят в город. Ну, словом, Софья дошла до нахальства. Климент у ней уже не бывает: месяца два тому назад, ночью, часа в 3 явился к Софье и застал их сидящими вдвоем в гостиной. Наговорил ей дерзостей, сказал ей, что «между нами все кончено» и был «выхвачен» из дому под руки.

Читал «Крейцерову сонату» — давали Воробьевы; рукопись попалась одна из лучших и верных. Я положительно поражался, сколько правды в ней. Да правда-то такая неприкрашенная; это мне тоже понравилось. Неправда тоже есть — только ведь это не толстовская, т.е. говорит ее Позднышев? Напиши, милый Юричка, как- нибудь о ней... Да впрочем, это как-то не выйдет, наверно. Вот кабы ты приехал? Приезжай, милый и дорогой Юричка!

 

Емчf. Вт) чш реки Cot hi,i. Открытки, конец !Я(Ю-х пача и> №00-х годов. Собрание С. В, Красновой, Елец.

Евгений — наконец-то! — был в Рязани и в Москве! Ездил с Александрой Гавриловной, думал купить с торгов недалеко от нас именьице, заложенное в Московском банке.

Посылаю тебе свою статейку об Успенском. Был сам в Лобановой. Одобряешь, что написал? Или не следовало сообщать такие голые факты?

Прощай пока, милый и дорогой Юричка! Целую тебя крепко- крепко.

Глубоко уважающий тебя И. Бунин.

Пиши поскорее. Прости за мои — ей-богу, невольные какие-то — промедления в ответах.

P.S. Часто, милый Юричка, запечаливаюсь, все думаю-гадаю о своем житье. Поделиться, брат, не с кем. О многом всегда хочу поговорить, — но это как-то не выразить: мы редко переписываемся. Впрочем, всегда помню твой совет — не быть жопой.

Кажется мне все, что я говнею. Говорю это без рисовки — ты поверишь. И, дорогой мой Юричка! не из подлости говорю — часто вспоминаю, насколько я умнею и благороднею, когда с тобою.

Приезжай же по возможности. Может быть, хоть к июлю приедешь?

Посылаю тебе статейку о Шамане. Это оттиск из «Орловск<о- го> вестника».

15. Ю. А. БУНИНУ

Середина июля 1890. Елец <?>

Милый и дорогой мой Юринька!

Твое письмо и обрадовало и страшно насмешило меня: я хохотал, как бешеный, читая то место, где ты пишешь про Николаевых и в особенности про участь стихотв<орения>, погибшего «в недрах» нужника. Это просто, черт знает, как здорово. Потом ты пишешь про мою неаккуратность, — это меня немного удивило; удивило только потому, что «в чужой ... соломинку ты видишь» (помнишь Фед<ора> Алексеевича?), а сам так же неаккуратен: отчего же ты ни строчки не написал про брошюрку, которая была вложена в моем письме, «Шаман и Мотька»? Напиши, голубчик. Заниматься непременно буду. Скука там страшная. Только и развлекаюсь, что частыми поездками в Орел. Лизу никогда не вижу, а теперь и не стараюсь, — она ведь в деревне. Впрочем, может быть, приехала уже, так что телеграфируй ей, — я буду в Орле около 20-го. С редакцией я сошелся тесно. Они, правда, и не особенно отличные, но и вовсе не «ужасные» люди. Деньжонок все-таки приходится порядочно: строчу корреспонденции для «Литературы и печати» и т.д. Выходит с фельетонами рублей 20 в месяц. У меня теперь даже своя лошадь. Приезжай, ради Бога, — страсть как хочется повидать тебя.

В Ельце у меня завелись знакомства. Очень часто бываю у некоего Пащенко, — доктора; семья у него в высшей степени милая и интеллигентная; в особенности дочь! Пащенко когда-то держал в Харькове оперу, жена его была актриса?, как говорят, недурная.

Новостей особенных нету. Евгений уже написал с Н<иколаем> Ф<едоровичем> запродажную. В октябре все будет кончено.

Приезжай же, ради Бога. Пиши почаще.

Глубоко любящий тебя И. Бунин.

Из Орла опять напишу.

Статья об Успенском приложена.

16. Ю. А. БУНИНУ

22 июля 1890. Орел

22 июля.

Милый и дорогой Юринька!

Исполняю твое условие, — пишу сию минуту же по получении письма. Оно меня ужасно обрадовало, — я думал, что ты не ответишь так мило — скоро. Ты пишешь, что ты рад, получая мои письма; я, брат, вдесятеро более рад. За последнее время я как-то особенно чувствую тяжесть от того, что не вижу тебя. Я не то что понял, — почувствовал, что никто в мире не может быть для меня таким милым, дорогим другом и братом. Поверь, голубчик Юринька, что все, что я говорю, — искренно, даже больше, — не могу выразить, до чего я люблю и уважаю тебя! Сейчас я в Орле. Приехал с двумя барышнями (елецкими) с некой Елен<ой> Ник<олаевной> Токаревой и девицей Пащенко. Я уже писал тебе про этих Пащенко; девица мне очень нравится. Умная, красивая и славная. Только ты не подумай, что я стал Дон Жуаном и «влюблен» уже в нее. Напротив, — я, брат, стал очень равнодушен ко всему этому. С Н<астей> все кончено. Да и слава Богу, что кончилась эта позорная история. Ни я, ни она не оттолкнули, так сказать, определенно друг друга, — так как-то разъехалось. Больше, разумеется, она. Я все-таки любил ее, т.е. привязан был, если хочешь — любил свою любовь. Осталось какое-то грустное утомление. Ну да что об этом толковать. «Что прошло — того не будет». Впрочем, ты не подумай, что я стал вообще вял к поэзии, к красоте в любви и природе. Нет, я все такой же. В настоящее время все читаю Полонского и очень часто испытываю ощущение, которое характеризовал Фофанов:

«Он мрачен, он угрюм, душа его полна

Каких-то смутных слов и ноющей печали

И плачет, как струна...»

Что за милый и дорогой Полонский! Напр.:

Ночь холодная мутно глядит

Под рогожку кибитки моей;

Под полозьями поле скрипит,

Под дугой колокольчик гремит,

А ямщик погоняет коней.

За горами, лесами, в дыму облаков

Светит пасмурный призрак луны;

Вой протяжный голодных волков

Раздается в тумане лесов

Мне мерещатся странные сны...

Мне все чудится, будто скамейка стоит,

На скамейке старуха сидит,

До полуночи пряжу прядет,

Мне любимые сказки мои говорит,

Колыбельные песни поет» ... и т.д.

Удивительно хорошо, за исключением подчеркнутой на этой странице строки!.. Имеется в виду строка: «Мне все чудится, будто скамейка стоит...».

Читаю «Войну и мир» и в некоторых местах прихожу в неистовый восторг. Что за прелесть, напр., эта Наташа! Великое мастерство! Просто благоговение какое-то чувствую к Толстому! Читаю еще Островского, — сейчас «Снегурочку». Был вчера в летнем саду «Эрмитаж» и в его летнем театре. Тут играет какое-то товарищество во главе с каким-то Тинским. Представление состояло из чтения куплетов и избитых стихотв<орений> («Эх, кабы Волга-матушка да вспять побежала»), сцены поединка из оперы «Евгений Онегин» и пения романсов. Впечатление ото всего жалкое, хотя вообще тут актеры недурные. Пел какой-то Львов — молодой человек, худой, немного с кривыми ногами, с всклокоченной головой. При сильных нотах по-идиотски (без резкости) вытягивает физиономию, наклоняется всем корпусом вперед и с ужасными глазами орет на весь театр:

Там, гдэ буря на просторе Над пучиною шуми-и-ит!

Пение в поединке тоже было говенное, но мотив арии Ленского мне очень понравился.

Евгений писал тебе, что ред<акция> «Орл<овского> вестн<и- ка>» покупает у меня стихи, дают 500 руб. (клянусь Богом!), но с тем, чтобы они печатать могли сколько угодно изданий и чтобы стихотв<орений> было штук 150. Я на это не соглашаюсь; они предлагают еще условие: 100 руб. за одно издание, издать только в 500 экземплярах. Как думаешь, согласиться? Напиши, ради Бога, об этом поскорее. Издадут, говорят, превосходно и на обложке будет сказано, что «ограниченное число экземпляров».

Теперь о наших новостях. Их почти нет, кроме, разве, того, что роман нашей кузины, кажется, уже кончился: ее любовник (Штей- ман) купил себе имение и заглядывает к ней редко; видно, надоела. Потом, — ты представить себе не можешь, что у них за отношения. Он теперь, когда приезжает, на всяком шагу придирается и при всех прямо ругает ее: «Что ерунду несете, что за бабье глупое любопытство, убирайтесь от меня подальше» и т.д. Вот приедешь, сам увидишь, если не веришь. Она только смущенно, б<...> улыбается...

Николаевы — это арендаторы Козаковского в Глотовом имении. Отец — жид выкрест, старик, хрипучий, худой, необыкновенно притворно радушный; сын — поэт, рыжий, хромой, худой, как щепка, из III класса гимназии. Думает о себе черт знает что и, кажется, занимается онанизмом. Да, кстати, об онанизме: Николай Осипович теперь у нас живет.

Николаев этот со всеми в Глотовой перессорился и теперь нигде не бывает.

Надеюсь все-таки, что ты непременно приедешь в августе. Тогда посмотришь всех сам.

Евгений после продажи не знает, что будет делать. Будет, наверно, искать имение побольше.

Прощай пока, мой дорогой и милый Юринька.

Горячо любящий тебя Ив. Бунин.

Читал мое стих<отворение> в послед<ней> «Книжке Недели»? Пиши же скорее, хоть на Измалково, на Григория Андреевича.

17. А. Н. И А. А. БУНИНЫМ

18 ноября 1890. Орел

1890 г. 18-го ноября.

Моя дорогая, ненаглядная папочка и мамочка!

Простите, что не писал к Вам до сих пор: вы ведь знаете, что я свинья, но свинья, которая все-таки ужасно любит вас...

Послезавтра еду к Юлию; возвращусь, как он пишет, с ним недели через полторы.

Вполне жив и здоров.

Крепко целую Вас, дорогого быка — Мусиньку и всех.

Глубоко любящий И. Бунин.

18. Ю. А. БУНИНУ

15 декабря 1890. Орел

Дорогой Юринька!

Видел раза четыре («Пидгоряне», «Ой, не ходи Грыцю», «Чер- номорци», «Дай сердцю волю») Заньковецкую и не видал Лизу. Раза четыре выходил на плац — все нету. Думаю даже послать ей записочку, потому что уеду 18-го: приехала Варя в Орел играть в драматическом кружке...

Ну, брат, Заньковецкая! Три раза плакал от нее!..

Дня через два, может быть, вышлю деньги — 50 р. Книжку мою порешил разослать бесплатным приложением при «Орлов<ском> вестнике». Ничего?

Прощай пока, дорогой Юринька! Я, брат, тут строчу — нет конца, да все передовицы. Они меня приглашают специально для этого. Числа с 10 января поступлю.

Кое-что прилагаю.

И. Бунин.

Передовиц не посылаю — неинтересные: «Новое важное постановление Св. Синода», «Матери-страдалицы» (о устройстве родильного приюта в Орле) и т.д.

19. Ю. А. БУНИНУ

Конец, марта 1891. Орел

Милый, дорогой Юринька! Когда я получил твое письмо, я был еще совсем болен, начал тебе писать письмо и не кончил! Теперь могу написать тебе все; в том начале выходило все чересчур болезненно; теперь уже как-то одеревенел и могу написать спокойно.

Прежде всего — верь всему, что напишу, верь моей глубокой искренности. Иначе брось мое письмо к черту.

Кажется, до самого последнего времени я понимал свое положение не так, как теперь. Сперва я понимал его только «умом», не задумывался, относился легко. Но когда накопилось всего уже чересчур много, я почувствовал...

Скажи, пожалуйста, — неужели ты думал, что я на самом деле такая скотина, что не понимаю, насколько страшно я запутался? А я, брат, запутался. Прежде всего я понял, что мое образование кончено. Теперь я уже никогда не приготовлюсь и в ноябре буду солдатом. Сознаю, что это гадость, слабость, — но ведь я сам — эта слабость — и, следовательно, я мучился и мучаюсь вдвойне. Вдумайся. Затем кое-что помельче: где мне жить? Дома? Бедность, грязь, холод, страшное одиночество — раз. Глядеть в глаза семье, перед которой я глубоко виноват — тяжело, страшно тяжело — два... Следовательно, как я поеду туда? Да я и так там не был с декабря. В редакции — работа проклятая, сволочи они оказались при близком сожительстве — страшные. Я сам думал, что не буду работать, буду лениться иногда. Вышло иначе: я работал, как никогда в жизни... Ты удивишься, не поверишь, — я и сам не верил. Но поборол себя. И в награду за это придирки, кричат как на сапожника, устраивают скандалы из того даже, если я пойду вечером в гости... Да что — не расскажешь. Я говорил Лизе.

Затем — перед тобой свинство, затем эта любовная история. Вдумывался, образумливал себя, говорил себе, что мне уж видно не до любов<ных> историй — нет, не могу забить себя. А разве я могу жениться? Мне даже приходится не видать ее черт знает по скольку.

В конце января я был в Ельце. Там, желая проехать домой и не смея, не имея даже возможности вследствие безденежья, я дошел черт знает до чего. Когда я поехал в Орел, я был совсем больной, я плакал навзрыд в вагоне и наконец около самых «Казаков» выскочил из вагона, с платформы. Убился не особенно и был приведен стрелочником в вокзал. Тут расспросы жандарма, скотина начальник станции. До вечера один-одинешенек я проревел в дамской комнате. Даже соображение совсем ослабло. Вечером меня препроводили в Елец. Там я пролежал у Пащенко дня четыре; желчь разлилась ужасная. Воротился в Орел — скандал, ежедневные упреки в том, что я целую неделю был в отсутствии. Я опять разболелся. И надо было через силу работать. Плохо, смутно прошел февраль. В конце февраля мы, т.е. я, Варя и ее мать, поехали в Елец. В вагоне ночью у меня болели зубы. Я лег, и Варя стала укрывать меня пледом и целовать меня, ласкать. В это время подошла ее мать! Мы, разумеется, не стали отрицать. Разумеется, на другой день вышел скандал...

Главным образом она возмутилась, что мы не сказали ей всего сперва, сначала... Но это все ты, пожалуй, сочтешь пустяками... Денег у меня теперь нету. Рублей 40 будет только к Святой. Хорошо все? Комментировать подробнее все сказанное — не могу даже. Прощай пока. Я теперь, брат, чувствую себя настолько несчастным, настолько погибшим, что не могу ныть: все это слишком серьезно. Только скажу одно: я страдал за два послед<них> месяца так, как, может быть, не буду во всю жизнь. Хочешь поверить — верь, хочешь пожалеть хоть немного — пожалей, брат. Ну да будет (см. на об.)

И. Бунин.

После Ельца я шлялся целый день за городом и страшно простудился. Теперь у меня болит грудь, кашель — Л<изу>, следоват- <ельно>, видеть не могу.

Пиши на Елец. С редакцией разошелся, когда уже было написано это письмо. Вышла громадная ссора из-за моих заметок о «Моск<овских> ведом<остях>». Они страшно боятся цензуры. Б<орис> П<етрович> в конце концов сказал, что он даст мне в «рыло». Он бешеный, прямо-таки больной, но я не мог снесть — уехал. Еду домой!

20. Ю. А. БУНИНУ

4, 9 апреля 1891. Елец.

Елец, 4 апреля.

Ты не поверишь, милый, родимый Юричка, до чего тронуло меня твое письмо. Господи! До чего чисто и благородно твое сердце! Есть люди, хорошо относящиеся ко мне, да ну их всех к дьяволу — только ты один истинно близкий, родной мне человек. Недавно очень- очень искренно я писал стихотв<орение> и в нем говорил:

О чем, да и с кем толковать?

При искреннем даже желаньи

Никто не сумеет понять

Всю силу чужого страданья...

И каждый из нас одинок

И каждый почти что невинен,

Что так от других он далек,

Что путь его скучен и длинен...

Нет, сейчас мне кажется несколько иное...

Прости это излияние — оно, может быть, не нужно тебе, но мне нужно, голубчик, дорогой мой! Это, брат, не сентиментальности, тем более, что в другой раз воздержусь. Право, много в моем «бытии» такого, что «было бы смешно, если бы не было грустно», по крайней мере, для меня. Представь себе, напр., такую историю. Вчера из Озё- рок я поехал с Цвиленевым на Становую. Ехали через Середнюю Мельницу, так что подъехали прямо к платформе, т.е. переехать нельзя, надо объезжать около будки. Цвиленев (старик) поехал, а я слез и перехожу к платформе через линию. Стрелочник вышел и кричит, чтобы я не «смел переходить через линию». «Вот х<...>! — отвечаю я ему. — Чего ты кипятишься-то?» Он меня по матерку при рабочих. Я прихожу в вокзал и требую жалобную книгу. Жандарм — родственник стрелочнику — подает книгу и «принимая во внимание» мое говенное пальтишко, начинает глумиться. Я, ей-богу, не стал с ним ругаться, ни одного слова не сказал ему, а только записал его тоже в жалоб<ную> книгу. Он глянул и, видимо, струсил. И вот, чтобы оправдать себя косвенным образом, он требует у меня паспорт! «Да что ты, с ума сошел, говорю, меня вот все мужики знают, начальник станции, наконец, вот помещик (указываю на Цвиленева), который меня с младенчества знает...» — «Нам дела нет. Вид!» — отвечает жандарм. Вида, разумеется, нет, и вот составляется акт («унтер-офицер Макаров, принимая во внимание на основании таких и таких-то статей постановил неизвестного человека, назвавшегося дв<орянином> И<ваном> А<лексеевичем> Б<униным>, а может быть, он не тот, отправить в ближайшее волостное правление для удостоверения личности...» Я к Цвиленеву — тот поскорее уезжает, я к начальн<ику> станции — тот — «не наше дело, может быть, ему кажется, что-нибудь подозрительным...» И в конце концов меня под конвоем мужиков ведут в Становую и, так как старшина в отлучке, запирают в холодную!—Расстроило меня это (я стал нервен, как жопа) до невозможности! Скука, на дворе дождь, в холодной — холод, вонь, мертвая тишина — и замок! До позднего вечера просидел я. Наконец пришел старшина, разумеется, узнал меня... но удостоверить мою личность не может! Каково? Только благодаря поруке Ивана Тихонова меня наконец в 10 часу выпустили. Прихожу на станцию, получаю письмо -пишет подруга В<ари>, что В<аря> заболела тифом: едва говорит! Что мне делать? Поезда — ждать до другого дня, лошадей нанять — и не на что, да и некого — все работают... И вот я, как шалелый реву сижу в вокзале! Часам к 11 ночи я дошел до того, что по линии в темноте с 1 р. 20 к. в кармане пешком иду в Елец! Не поверишь? Богом тебе клянусь. Измучился от холода, от усталости, от дум о здоровье Вари до последних пределов. В 6 ч. утра пришел в Елец, заснул 1 ч. на вокзале (шел-то по линии) и явился в Елец. Слава Богу, здоровье В<ари> как будто лучше — может быть, и не тиф.

Сейчас сижу в Моск<овских> номерах у «Каустова». Выспался и ободрился. Денег — почти ни копейки, так что придется идти домой опять пешком. Ну да ничего!.. Или я идиот, или очень умен...

За последнее время жил в деревне. Из Орла от знакомых (от Белоконского и Евдокимова — не знаешь?) получил извещение, не желаю ли я поступить с мая до августа в земск<ую> упр<аву> статистиком — ездить по деревням. Жалованье — немного меньше 50 р., знаний особенных не нужно. Пишет, что если я желаю, то чтобы вскоре, известил, прислал бы на имя председателя земск<ой> упр<- авы> бумаги и прошение. Немедленно сообщи твое мнение об этом. Должно быть не поступлю, уже потому, что надо вскоре, а у меня бумаги в гимназии, за котор<ые> нужно 15 р.

Орел, 9 апреля.

Был в управе у Евдокимова: он сказал, чтобы я представил бумаги до первых дней Страстной и буду статистиком. Работа — собирать сведения и больше ничего. Во вторник на Фоминой надо отправиться в командировку и ездить до первых чисел июля, ни одного дня за это время свободного не будет. Ну да ничего. Работа, говорит, такая, что легче не может быть. Что мне делать? Как я бумаги выкуплю, где за них взять 20 руб.? А страшно хочется!

Жалованье в месяц — 49 рублей, разъезды земские. Ради Христа, ответь на Елец немедленно, о другом — напишу после.

Горячо любящий тебя Ив. Бунин.

21. Ю. А. БУНИНУ

29 мая 1891. Озерки

29 мая.

Сижу в Озерках... Сейчас на дворе вечер, льет дождь, в темноте шумит мокрый сад, а в зале, где я поселился, холод анафемский... Маши нету, — она уже вторую или третью неделю живет в Глото- вом, у Софьи, отец уже лег спать, мать хлебает суп из пшена в девичьей. Сижу один... Ну, брат, должно быть не в одном остроге так не тяжело, как мне одному тут!

Я у тебя серьезно и искренно прошу прощенья, что надоедаю тебе нытьем: мне самому противно, но делать нечего. Если бы ты знал, как мне тяжко! Повторяю тебе, — может быть, я сволочь, может быть, болен, может быть, всем противен своим бессилием — мне все равно. Ну да, я сволочь, если хочешь, — потому что я больше всего думаю сейчас о деньгах. У меня нет ни копейки, заработать, написать что-нибудь — не могу, не хочу... Штаны у меня старые, штиблеты истрепаны. Ты скажешь, — пустяки. Да, я считал бы это пустяками прежде, но теперь это мне доказывает, до чего я вообще беден как дьявол, до чего мне придется гнуться, поневоле расстраивать все свои лучшие думы, ощущения заботами (например, сегодня я съел бутылку молока и супу даже без «мягкого» хлеба и целый день не курил, — не на что).

И этакая дура хочет жениться, скажешь ты. Да, хочу! Сознаю многие скверности, препятствующие этому, и потому вдвойне — беда!.. Кстати, о ней: я ее люблю (знаю это потому, что чувствовал не раз ее другом своим, видел нежною со мною, готовой на все для меня); это раз; во-вторых, если она и не вполне со мною единомышленник, то все-таки — девушка, многое понимающая... Ну да впрочем куда мне к черту делать сейчас характеристики!..

Я тебя, кроме твоих советов, которые, Богом клянусь, ценю глубоко, дорогой мой, милый Юринька, хотел просить еще места в Полтаве, рублей на 40, на 35 да еще буду кое-что зарабатывать литерат- <урой> — проживем с нею; а, главное, с тобою в одном городе!..

Пишу несвязно, по-мальчишески — понимаю. Лучше не могу. Прощай и не называй меня дураком: мне тяжко, как собаке, — смерть моя!

Может быть, приеду к тебе, когда — не знаю.

Читаю Шпильгагена «Загадочные натуры».

Если есть у тебя письма на мое имя — пришли, ради Христа. Я думал, что поеду к тебе и велел ей писать в Полтаву. Пиши на Глотово через Измалково — там почтовая контора, не пропадут.

И. Бунин.

22. А. Н. И А. А. БУНИНЫМ

22 июля 1891. Орел Дорогие мои!

Был в Полтаве, — Юринька жив и здоров, обещается непременно приехать в августе. Мы послали вам письмо с его карточкой, но вы, оказывается, его не получили — верьте не верьте, а ей-богом клянусь, не вру. Он, вероятно, еще вам писал. Был я, как известно, в Глотовом, ездил к Кузьмичу за метрической выписью, не застал его и никак не мог заехать в Озерки, потому что торопился в Орел, 22-го мы обязательно должны были ехать с Над<еждой> Алексеевной в Москву. Нынче 22-е и мы вечером едем. В начале3.

Ю. А. БУНИНУ

31 июля 1891. Москва

Милый братка! Что же не пишешь? Я в Москве уже более недели. Уезжаю послезавтра. Выставка мне не особенно понравилась... Да, впрочем, можешь почитать в «Ор<ловском> вест<нике>» мои впечатления: Сем<ен> Аз<арьевич> получает. Насчет твоего сотрудничества Н<адежда> А<лексеевна> тебе пишет. Написала еще с неделю тому назад и поручила мне отправить вместе со своим письмом. Я же, как видишь, посылаю только теперь. Ужасно замотался в Москве... Пиши, ради Бога, в Орел, буду очень аккуратен в ответах.

С Вар<варой> Вл<адимировной> снова помирились. Теперь совсем спокоен.

31 июля 91 г.

Всем поклон. Не рассердился Ив<ан> Вас<ильевич>?

Ю. А. БУНИНУ

10 августа 1891. Орел

Орел, 10 августа.

Я сейчас в Орле, милый братка, вместе с Вар<варой> Влад<и- миров-ной>. Она приехала узнать окончательно, получит ли она место в Управлении Орлов<ско>-Вит<ебской> дороги. Кажется, я уже писал тебе, что ей предлагает Над<ежда> Алек<сеевна> еще и другое место — корректора в «Орл<овском> вест<нике>», но последнее представляет вот какое затруднение: зная, что служу в редакции, ее не будут пускать родители служить со мною в одном доме... Впрочем, если в Вит<ебском> упр<авлении> дело не выгорит, она

а Далее текст утрачен.

все-таки будет корректировать, для чего, конечно, ей придется совсем перессориться дома. Но оба мы будем служить только тогда, когда уедет Бор<ис> Петр<ович>, ибо при нем служить нельзя, нельзя будет с ним не перессориться вследствие его нервности. Уедет он, должно быть, совсем, числа 20-го. Этот отъезд решился тяжело: позавчера он до того разволновался, что когда пошел спать, хватился об пол в обмороке. Жалко его ужасно, но дело уже решено.

Состояние мое — крайне тревожное. Меня неотступно томит мысль о солдатчине. За последние же <дни> к этому прибавились еще думы о житье-бытье на свете, так сказать «философского» характера. Для чего я только рождался! Я, напр., знаю, что давай я себе волю думать в этом направлении — с ума сойду! Помнишь, — у меня было такое состояние в Озерках. Явилась какая-то mania grandiosa, — все кажется мелко, пустяково... Ну, словом, я глуп, чтобы выразить все это, но ощущения, ей-богу, тяжелые.

Конечно, с Варей мне сравнительно легко. Мне даже кажется, не женись я, — дело будет плохо... А женюсь?.. Не знаю!

Напиши мне, ради Бога. Завтра еду домой, но ты напиши все- таки сюда.

Милый, дорогой мой! Не Верочкину фразу говорю тебе, — страшно желал бы поговорить с тобою, излить тебе душу... Но как? Не умею, да и трудно на бумаге... Впрочем, это пройдет.

Глубоко-глубоко любящий тебя Ив. Бунин.

Заочно целую тебя и твою руку: в грустном настроении для меня яснее, что ты мой дорогой, глубокоуважаемый друг! Верь, братка!

25. Ю. А. БУНИНУ

15 августа 1891. Тлотово

Глотово, 15 авг.

Я сейчас в Глотовом, у Евгения. Из редакции уехал 12 вечером, где осталась Варв<ара> Влад<имировна>. Я уже писал тебе, что там идут истории: 25-го августа Б<орис> П<етрович> должен уехать совсем в Киев... Это страшно расстраивает его... Он, я думаю, не убежден, что будет счастлив с Помер<анцевой>, что сумеет забыть свою редакц<ию> и детей... Словом, по моему мнению, думает после нескольких лет вернуться опять в «Орл<овский> вест<ник>». Но он не надеется на это, знает, что Над<ежда> Алек<сеевна> не такой человек, чтобы играть в такие истории... К этому надо прибавить, что Над<ежда> Ал<ексеевна>, по его мнению, влюблена в меня! Что привело к такой мысли, во-первых, крайне дружеское и ласковое отношение Над<ежды> Алек<сеев-ны> ко мне, то, что она давала мне денег и т.д. Поэтому он еще более мучается — боится, что я вполне займу его место в редакции и за последние дни устроил и ей и мне несколько сцен... Я уехал до его отъезда.

Теперь дело вот в чем: взять денег мне положительно, буквально негде, а у меня ни копейки! Надо ехать в город (19-го), где меня будут судить за то, что я не приписался в срок к воинской повинности; надо купить хоть какое-либо пальтишко, ибо у нас дожди и холода, а у меня один сюртук и ни одних подштанников! Надо, наконец, ехать в Орел после 25-го числа. Серьезно, с тяжелым чувством принужден тебя просить: вышли, Христа ради, 20-25руб. Я в отчаянном положении. Сейчас пошлю тебе письмо и у меня останется 2 к.

Если ты захочешь поверить, что мне не до лганья, что нужда положительно приперла меня к стене, убивает все надежды и думы своею неумолимою безвыходностью — ты простишь меня за такую просьбу! Поверь, Юричка, не раз уже я доходил из-за денег чуть не до петли, но такого положения еще не было!

Ответь в Елец скорее, Богом молю.

И. Бунин.

Умоляю тебя об этом в последний раз в жизни.

26. Ю. А. БУНИНУ

1 октября 1891. Орел

Орел, 1-го октября.

Сейчас получил твое письмо, милый Юричка. Ранее, честное слово, не получал ни одного, кроме твоей небольшой записочки при статье С.А. о банках... Вчера получил письмо от Л<изаве- ты> Е<вграфовны> из Чув-но (в ответ на мое, в котором я просил ее повидаться со мною и расспросить о тебе), она пишет, что ты беспокоишься обо мне...

Живу я, действительно, не особенно. Я, кажется, писал тебе, что уехал, страшно поссорившись с отцом. Приехавши в Орел, застал здесь Варв<ару> Влад<имировну> — она получила место; но жить мне пришлось не в редакции — Б<орис> П<етрович> все еще до сих пор «собирается» уехать с Померанцевой и, вероятно, никогда не уедет. Если я уже писал тебе, что он страшным образом ревнует Н<адежду> А<лексе-евну> ко мне, ты поймешь, что жить мне в редакции нельзя; да он и сам прямо заявил Над<ежде> Алек<сеев- не>, что даже тогда, когда он уедет, я должен непременно жить на квартире. Вот скотина!..

Таким образом, я поселился в Узком переулке, на Садовой. Первое время я был совершенно без работы (что я буду писать? дневники дурацкие?), потом он пригласил меня читать корректуру (он все устраняет меня от чисто редакционного дела — не надеется уехать совсем и потому боится, что Над<ежда> Ал<ексеевна>, «будучи влюблена в меня», даст мне полную волю в редакции, так что он, приехавши опять сюда, «может стать под началом у Бунина» (его собственные слова)... Корректуру я читаю с 6-ти часов утра до 12 — получаю за это 15 рублей, или лучше сказать не получаю, а мне их зачитают за мой долг (я должен редакции рублей 100) и обед. Пообедавши я часа в три ухожу к Варв<аре> Влад<имировне>. Она живет на отдельной квартире. Ты спрашиваешь меня про отношения с нею? Они таковы же, как и прежде... Каждый вечер мы бываем вместе и читаем...

Не знаю по каким причинам, но я здорово болен. Исхудал как собака заморенная... Простудил при этом зубы, бегая в редакцию по холодным зорям, и положительно ревел несколько дней... Хорошо еще, что я сшил себе пальто...

С отцом мы письменно помирились и он прислал мне 25 рублей. Хотел я на них завести себе брюки, но пришлось заплатить 12 рублей за квартиру (я переехал вчера в дом Афонского, на Садовой ул. — в Узком переулке плохо), затем около 5 рублей на зубного врача... осталась х<...> ... Как жить — не знаю... Приедешь ли домой?

А то, если меня возьмут в солдаты, пожалуй и не увидимся. Если не возьмут — приедем с Варвар<ой> к тебе дней на 10-ть в начале декабря

Пиши, ради Христа, драгоценный мой, милый Юричка.

Глубоко любящий тебя И. Бунин.

Поклон всем-всем и Л<идии> А<лександровне>.

27. Ю. А. БУНИНУ

Середина октября 1891. Орел

Что же ты мне опять не пишешь, Юринька?.. Знаешь, — мне этоочень горько. Я тебе ни йоту не врал, когда писал, что во всяком горе и страдании я надеялся не совсем потеряться, помня, что у меня есть человек, в дружбе и участии которого никогда не придется разочароваться, с которым мне не будет страшно... Понимаешь ты меня? — В горе я больше всего боюсь его, боюсь его, как ребенок тихой, громадной и сумрачной комнаты... В этой комнате, я вспоминал, ты со мной и мне не так будет страшно...

Не хочу сказать, драгоценный мой, милый, что я в тебе «разочаровался»... Я не «знаменская маменька» и не жид — наивный. Но дело в том, что ты — человек и можешь забывать меня...

Ох, и грустно же мне бывает иногда!.. Отчего? Не знаю, брат. Бессилен я во всем, как старая собака. Вот я теперь живу, напр.: утром вскакиваю в 6 часов и бегу читать корректуру. В шуме и работе пребываю до 1 часу. Потом жду 4 часов пока придет из Управления Варя. Иду к ней, читаем, разговариваем (не вспоминай «ли- терат<урные> вечера» Верочки!...) Бывает иногда очень хорошо... Но в общем — суетливо, утомительно. Не могу я так жить. Прежде чувствовал, а теперь почти убежден, что (может быть, глупо!) нету смысла в этой будничной, хотя бы даже рабочей жизни. День мелькает за днем как в тумане. Все хлопочут, уверивши себя, что так и надо, что хлопоты кому-то нужны... Понимаю еще, вполне понимаю... ну хоть ваши прежние хлопоты, но вот этих, какие вокруг меня — нет.

Вот и я также. Нет у меня тихой внутренней жизни... Должно быть мы не умели ценить некоторых (конечно, только некоторых) дней в Озерках...

Все хвораю. Страшно доняли зубы, насморк. Поселился я не у Афонского, а на Борисоглебской ул., в номерах Малейжикова. Оказалось, что поселился чуть не в публичном доме. Все номера пустые и часто оживляются ночью. Каково?

Пиши, пожалуйста.

Глубоко любящий тебя Ив.Бунин.

Поклон всем, всем — Лид<ии> Ал<ександровне> тоже в особенности.

28. Ю. А. БУНИНУ

18 ноября 1891. Елец

Елец, 18 ноября.

Ну, Юынка, не ожидал я того, что случилось со мною! «Пофартило» здорово! Капли не было надежды на дальний жребий и вдруг — № 471! Положим, «не быки, а мужики», — но я все-таки трусил: одному, затерянному среди пьяной, плачущей и сквернословящей толпы, в тесноте угарных, дымных вагонов ехать черт знает куда, испытывать всю тяжесть подчинения и собачьей жизни в казарме, стоять на часах, напр., в вьюжную ночь за городом, около «запасных магазинов» — как хочешь, а не сладко! И вдруг — № 471. Когда принимали лобовых, до меня не дошла очередь человека на 2. Все поджилки тряслись — вот-вот кликнут. Но комплект набрали и велели явиться меряться только для определения разряда ополчения. Сегодня меня и не меряли. Пащенко только прикинул сантиметр. «Второй разряд, говорит, грудь не выходит». — «Чем вы занимаетесь», — спрашивает военный доктор. «Поэзией», — ответил Пащенко, и все с улыбкой повторили: «Какой он солдат!» И вот я с синим билетом, ополченец 2-го разряда.

Теперь надо что-нибудь делать. Б<орис> П<етрович> окончательно поссорился со мною, жить в Орле нечем, хватит разве на месяц. Что делать? Надо учиться, готовиться куда-нибудь и жить. Пиши, ради Бога, — что мне делать. Надо бы мне потолковать с тобой серьезно... О делах тебе напишет Евгений, а я и это письмо бросаю: утомился я духом и телом. Теперь улыбаюсь, но как выздоравливающий. До скорого письма.

Глубоко любящий тебя

Ив. Бунин.

А «баан»?

Адрес Анны Николаевны: Харьков, конечно, Старо-Московская, д. Ольховского, № 105.

Со мной Арсик, который просит тебе передать искренний привет.

29. Ю. А. БУНИНУ

25 ноября 1891. Орел

Орел, 25 ноября.

Надеюсь, милый братка, что ты уже знаешь, как отлично сложилась моя судьба относительно солдатчины: я тебе послал телеграмму и письмо... Теперь я свободный человек навсегда, и меня сильно занимает мысль — куда мне пристроиться. При благоприятных условиях — я убежден, что смогу приготовиться в какое- нибудь высшее учебное заведение. Это необходимо уже потому, что иначе — т.е. без дела — я совсем погибну от сознания идиотского существования. Как это устроить, когда нет никаких средств (я писал уже тебе, что окончательно разошелся с «Орл<овским> вест<- ником>» — нелепая ревность заставила Б<ориса> П<етровича> сказать мне «мерзавца») ? Как же жить? Куда поступать лучше?.. Подробно хотелось бы поговорить с тобою об этом, да не в письмах — не умею — а лично. Пиши, ради Бога, скорее — ив частности о том, приедешь ли ты домой и когда?

Теперь я поселился в Орле, нашел квартиру (Воскресенский переулок, д. Пономарева, кварт, г-жи Шиффер) за 20 рублей со столом и зажил тихо и спокойно... пока... Хожу в библиотеку, доканчиваю «афоризмы Щедрина», читаю с Варею по вечерам... (Представить себе ты не можешь, как я заразил ее разными идеями (серьезно!), статьями Цебриковой по женскому и моральным вопросам, Скабичевским, Кавелиным, Шелгуновым и т.д.). Денег имею немного — отец дал 23 рубля да 13 р. 70 к., получил за стихотвор<е- ние> в 11-ой книжке «Сев<ерного> вестн<ика>» (читал — «На мотив Мюссе»?)... Книжка моя печатается без меня — мне тайком от Б<ориса> П<етровича> доставили уже отработанные первые 2 листа и я зрел такие грубые коррект<урные> ошибки, что в некоторых местах совершенно нет размера! Как это тебе нравится? А Б<орис> П<етрович> сказал, что ни за что не допустит меня к книжке[8]. При этом — действует настолько нахально и своевольно, что печатает 2000 экз., когда я выдал расписку только на тысячу.

Что мне делать с эдаким мерзавцем? В суд? Но ведь он способен на все — клянется, напр., черт знает чего налгать про наши отношения с Варей и т.д. Начал я «Мелкопоместн<ых>», но тут мы поссорились и он, идиот, в пику мне решил, что напечат<ает> 2 главу только по окончании «Сердца женщины». Просто не знаю, что делать, а дописать надо...

Начал писать я в газете «Русская жизнь», там была моя коррес- понд<енция> из Орла, будет помещена еще одна вещица, написанная в форме сказки — «Праздник». Гонорар — 3 к. со строки. Пока еще не получал. Все это ты не читал и все бы мне хотелось прочесть тебе.

Ехай домой, милый Юринька!

Глубоко любящий тебя Ив. Бунин.

Пиши скорее.

Что «баан»?

Поклон всем, всем.

30. Ю. А. Бунину

19 мая 1892. Орел

Орел, 19 мая.

Получил нынче твое письмо, дорогой и хороший мой! За что сердитый тон?.. Ну да я не об этом; у меня дела поважней. Дело в том, что с Варей мы расходимся окончательно... Мое настроение таково, что у меня лицо, как у мертвеца, полежавшего с полмесяца. Помоги же мне, ради Бога. Вот слушай. Я писал тебе, что мы ездили с ней к отцу; она осталась, была с ним, разговаривала и после меня и вернулась совсем больная и расстроенная с предложением, чтобы мы разъехались на год. Отец этого требует, хочет, чтобы мы сошлись только тогда, когда у меня будет определенное положение. Он плакал, просил ее об этом, она дала ему слово и стоит на этом предложении.

Она говорит, чтобы я уезжал, нашел место, постарался найти и ей и через год мы съедемся. Я принять этого ни за что не могу. Я довольно устал, я уже второй год слышу колебания, такое предложение оскорбительно мне донельзя, я не могу вследствие такого предложения верить, что она меня любит. Расстаться с любимым человеком еще на год, когда уже дело тянулось два года — это не любовь! Она, — я думаю, я убежден, — сама боится, что я не буду работать, что у нас будет нужда... Но я этого не могу — я уже несколько раз сказал, что мы расстанемся, но только навсегда. Богом клянусь, это уж лучше!

Я, наконец, даже уступал, предлагал, что я согласен ждать совместной жизни, но буду жить в Орле, буду работать сперва в редакции, а потом в Управлении Орловско-Грязской дороги (которое переходит в Орел и в котором обещают мне место) и будем жить так, как до сих пор жили — т.е. она будет ходить ко мне. Но она и на это не согласна! Она говорит, что исполняя желание отца, она не может сделать это... а если согласится, то этакая жизнь будет ей тяжела. Этакое хождение друг к другу в гости нам уже давало себя знать — это, действительно, тяжко, не удовлетворяет... Так вот она говорит, что ей будет и теперь так же тяжело. Теперь я решительно не знаю, что делать, не знаю, чем уговорить ее и... единственно, что могу предложить — расход! Да, непременный... Она тоже проплакала вчера целый день. Что делать? Скажи? На такой компромисс я не пойду ни за что! Чего она боится? Что изменится, если мы поселимся под одной кровлей? Ведь детей у нас не будет!

Напиши же, ради самого Бога, в тот же день, как получишь это письмо. Умоляю тебя.

И. Бунин.

Б<орис> П<етрович> уезжал временно, уже вернулся, дружба у нас большая. Передай Померанцу, что задержка из-за Б<ориса> П<етрови-ча> (он прислал нам статьи).

31. Ю. А. Бунину

12 июня 1892. Орел

Орел, 1892 года... числа не знаю, кажется, 12-е.

Руки немного дрожат, голову часто слегка затягивает каким-то нежным туманом... Сегодня в первый раз сижу на стуле после 7- дневного лежания пластом в кровати с жаром, доходившим до 40 градусов. Как Вам, Юлликсеич, нравится? Да, брат, завалился я, в первый раз, кажется, заболел серьезно. Доктор Вырубов, который ездит ко мне каждый день, говорит, что у меня — плеврит. И действительно, в течение недели я вздохнуть не мог. В груди были острые боли, левый бок завалило словно каменьями, при каждом вздохе была страшная боль. Теперь я, т.е. сегодня, чувствую, что у меня там посвободнело, но еще сильно хриплю от мокроты и задыхаюсь от кашля. И чего-чего только не делали! Раза четыре мне до черноты наканифоливали бок йодом, потом какою-то мазью из коллодиума и еще чего-то, от которых у меня весь бок взорвало и покрыло, залепило весь прыщами (это и мазали для той же цели, для какой ставят мушки)...

Заболел я сравнительно в удачное время. Недели полторы тому назад Над<ежда> Ал<ексеевна> скрылась из редакции, тайком наняла себе квартиру на выезде <из> города и живет до сих пор. В самом деле, всему есть предел. Лопнуло и ее терпение. Бор<ис> Петр<ович>, разумеется, взбесился, рыскал по городу, не давал нам работать, отнимал газету, не приказывал выпускать «Орл<овский> вест<ник>», и он выходил только благодаря нашим усилиям. Он заподозревал, что все в стачке против него, скрывают от него, где Над<ежда> Ал<ексеевна>, пытал меня, избил все лицо в кровь нашей сотруднице, Алекс<андре> Митрофановне и т.д. Но Над- <ежда> Ал<ексеевна> все-таки не вернулась и уже дала доверенность адвокату, который должен на днях выселить Бор<иса> Пет- р<овича> навсегда. Вот, брат, дела-то.

Ну а теперь доктор мне не позволяет работать и как только мне будет можно, отсылает меня в деревню, велит пить кумыс, обтираться соленой водой etc. Говорит, что у меня немного тронуто левое легкое... Плохи, брат, дела. И в довершение всего — денег ни гроша, так что даже лекарства Варя носит из управленской аптеки.

Но радость та, что я получил место в Упр<авлении> Орл<овс- ко>-Вит<ебской> дороги. Вырубов сказал, что в июле меня зачислят, за это — 99 шансов. Только жалованья — 20 рубл. до октября. Ну а твои хлопоты.

Рассуди теперь, как лучше? Если можно будет найти два места в Екатер<инославе>, то будет великолепно и я откажусь здесь. Ведь на юге жить мне полезнее, дела-то мои, как видишь, по части груди плохи.

Обнимаю тебя и всех, кого нужно. Дня через 2 встану, уеду в деревню. Пиши туда.

Е. А., Л. А., М. А., Н. К. БУНИНЫМ

23 июля 1892. Орел

Июня 23, 1892 г.

Дорогие мои Евгений, мама,

Мусинька и Настя!

Как видите — я поступил уже на службу, жив и здоров и уже с неделю хожу на службу. Окунулся с головой в канцелярщину. Начальник — старая жопа чуть-чуть не с гусиным пером, формалист и т.д. Но мы с ним ладим. Сперва я переписывал бумаги, почерк ему мой нравится, давали даже подшивать бумаги. (Вот когда я тебя вспомнил, милый Женичка!), теперь возведен в новую должность: веду входящий журнал... Чувствую себя и работаю хорошо. Прихожу, сию минуту же сажусь за работу, отзвоню себе и пойду. Веду себя со всеми отдаленно — тут ведь не редакция. Жалованья мне назначили 30 рубл.

Как поживаете Вы? Пишите, ради Бога. Люблю Вас всех, мои милые. Мамочка! Ради Бога, не скучайте! Целую Ваши ручки и глазочки! Пиши. Евгений.

А. А., Е. А., Н. К., М. А. БУНИНЫМ

18 октября 1892. Полтава

18 октября 1892 г.

Милые, дорогие мои мамочка, Евгений,

Настенька и Мусинька!

Вы, мама, говорите, что я не пишу; да как же не пишу? Я Вам и из Орла писал, и из Полтавы — вы, мамочка, ни строчки сами. Один только Евгений. Пишите, пожалуйста. Мы живем себе потихоньку и все, разумеется, здоровы. Как Вы? Есть ли у вас холера. У нас была, но вот уже дней 20 нету, даже и в уездах. А вот в Орле началась только и очень сильная, хотя, конечно, ненадолго. Морозы убивают ее вдребезги.

Где отец? Я ему писал вчера на имя Софьи, но не знаю, дойдет ли письмо. Ведь Софья уехала? Куда же емуа.

а Далее текст утрачен.

 

//. А. Бунин, Нижний Новгород. l%i г. Фото М ff. Дмитриева.

34. Л. А., Е. А., Н. К., М. А. БУНИНЫМ

7 января 1893. Елец

Драгоценная мамочка и все мои милые! Мы уже в Ельце, сейчас едем в Орел, доехали тепло и благополучно, пили чай у С<о- фьи> Н<иколаевны>. — Из Полтавы сейчас же буду писать. — В<аря> забыла корсет, пришлите если можно. В<аря> Вас целует и я тоже крепко-крепко. Не горюйте, драгоценная моя, ей-богу, скоро будете с нами! Ваш И.Б.

35. ю. а. Бунину

Вторая половина июля 1893. Полтава

Милый Юынка, посылаю тебе 54 р.: 25 — Луке, 10 — Няньчуку (он непременно просил 20, но я не дам), 10 оставил заплатить за новую квартиру (кажется, наймем там, где жили Померанцы); итого — 45 р., остается 55 рубл.; (43 коп. заплатив за сифоны, которые ты брал, жидовке) посылаю, следовательно, 54. Ну что же ты ни строки? Что наследство? Что драгоценная мамочка и Машенька? Передай им, что я их крепко-крепко целую и Варя тоже. Я жив и здоров. Ходил здесь к доктору Ложкину — он велел пить кефир и обязательно купаться. То и другое я исполняю теперь аккуратно, только за кефир заплатил 6 р. да еще придется заплатить 6 р., потому что он 10 к. бутылочка, а их надо в месяц 120.

Ну а главное вот что: Старицкий спросил Варю, не посоветует ли она ему кого-нибудь, кто бы взялся у него составлять своды постановлений уездной управы, а Касабутский говорит, что он этим хотел предложить это дело или ей, или мне. Как думаешь — браться ли ей? Работы на 3 года хватит, но ведь я думаю, если нам придется уезжать из Полтавы (а я ни за что не останусь здесь, если ты переедешь в Москву), то можно будет передать другому. А справится — я думаю, она справится. Ты как думаешь? Лука советует, говорит, что всегда может помочь советом относительно программы и Кулябко, и ты и т.д. Браться? Напиши.

Но самое главное: давай, ради Бога, давай возьмем бедных мамочку и Машу хотя погостить — понимаешь — хоть на два месяца. Ведь как это освежит им жизнь. Подумай, ну какое они дадут нам стеснение? А деньги — вот, вероятно, на днях пришлют мне из «Ве- ст<ника> Евр<опы>» за 5 стихотвор<ений> в июльск. книге. Давай возьмем погостить, ради Бога, давай. Можно билеты достать. Отвечай об этом определенно (sic).

Ну будет. Крепко целую тебя.

И. Бунин.

36. ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ ГАЗЕТЫ «ПОЛТАВСКИЕ ГУБЕРНСКИЕ ВЕДОМОСТИ»

Между 10 и 12 апреля 1894. Полтава М.г.

В прошлое воскресенье, проходя по Александровской ул., я заметил в витрине книжного магазина г. Шиянского книгу под заглавием «Сельский скотолечебник» (издание известной фирмы «Посредника») и на ней надпись карандашом: «Цена 50 коп.» Я просто глазам своим не поверил: книга, которая стоит 15 коп. (в этом может убедиться всякий по каталогу изданий «Посредника»), продается почти вчетверо дороже. Захожу удостовериться в этом в магазин. «Можно купить у вас «Сельский скотолечебник»?» — «Можно». — «Сколько стоит?» — «50 коп.» — «Да она стоит всего 15 коп.!» — «Не покупайте, если у нас дорого».

Ответ, как видите, «резонный». Но всякий знает, какие цели преследует «Посредник». Люди бескорыстно трудятся только из- за того, чтобы за минимальную цену дать читателю полезную и хорошую книгу и вот находятся господа, которые стоят на пути этого доброго дела, пользуются и чужим бескорыстным трудом, и незнанием публики.

Очень прошу Вас, милостивый государь, напечатать об этом для сведения читателей.

Ив. Бунин.

37. О. А. МИХАЙЛОВОЙ

Между 10 и 12 марта 1895. Москва

Многоуважаемая

Ольга Антоновна!

Ой, ей-богу, мне даже совестно стало, когда я получил Ваше письмо: не злоупотребляю ли я Вашей любезностью? Но не браните меня — Вы сами разрешили мне. А потом, если я и решился в первый же день знакомства с Вами, прямо обратиться к Вам с просьбой, то это потому, что я увидел, что Вы простой человек и не сочтете меня свиньей, а во-вторых, потому, что я ведь помешан на Гайавате, — ведь я с самого детства сплю и вижу перевести всю эту дивную песню и издать ее, и любоваться, и сотни раз самому перечитывать ее, если не будет читателей. Верите ли, когда я получил Ваш перевод и прочел с подлинником, и все, что было неясно, стало ясно и понятно мне, — я двое суток не вставал, буквально почти не вставал с места и кончил главу — остались только мелкие поправки.

Так я люблю все это, а, с другой стороны, и тороплюсь, боюсь, что какой-либо другой человек, зараженный всякими глупостями декадентства, возьмет и перепрет «Песню» и как-никак, а отрежет мне дорогу. Вы говорите — «если мой перевод пригодится на что- нибудь» — да, Боже мой, как же не пригодится-то!

Уезжая в четверг в деревню, я еще раз шлю Вам глубокую благодарность, за то высокое наслаждение, которое я получил, благодаря Вашей помощи. Если же поможете еще, то могу Вам сообщить, что не переведены главы: II (The four Winds), IV (Hiawatha and Midjekeevis), IX, XII, XIII, XVI, XVII и XVIII. Выбирайте какую Вам угодно.

Мне же хотелось бы: или Introductio (Пролог) или X (Hiawatha's wooing) — особенно эту десятую — или XIII. Это ничего, что пролог и X гл. переведены, — я все равно буду переводить все. Но — Боже сохрани! — я, конечно, не настолько нахал, чтобы думать, что Вы будете мне помогать во многих главах — две-три и — благодарность навек!

Итак, будьте здоровы и примите мое горячее спасибо.

Деревенский мой адрес такой: Ст. Бабарыкино, Сызрано-Вязем- ск<ой> ж.д. В имение Евгения Ал. Бунина для передачи мне. Брата сейчас нет — не хочу врать, что шлет поклон.

Искренно Вас уважающий И. Бунин.

<Ю. А. Бунин:> Неправда, я пришел и кланяюсь Вам, многоуважаемая Ольга Антоновна!

Юлий Бунин.

О. А. МИХАЙЛОВОЙ

26 марта 1895. Огневка

Глубочайшую благодарность приношу Вам, многоуважаемая Ольга Антоновна, за Ваши переводы! Весна кислая, так что работа составляет для меня единственную отраду здесь в деревне, где обретаюсь на положении больного, сына конца века... Пожалуйста, сообщите мне при случае, какой лучший словарь английский? У меня очень плох. Заказные письма вполне можно присылать на Лукьяновскую почт. ст. Тульской губ., Ефремовского у., которая находится рядом с ст. Бабарыкиной.

Не правда ли, чудное сватовство Гайаваты? А «Благословение полей»? Поразительно!

От души желаю всего хорошего и

остаюсь глубоко признательным

И. Бунин.

26 марта 95 г.

О. А. МИХАЙЛОВОЙ

14 апреля 1895. Огневка

Д. Огневка, 14 апр. 1895 г.

Многоуважаемая

Ольга Антоновна!

Получил Ваш перевод, но — простите — только сейчас могу известить Вас об этом с благодарностью душевною. Поздравил бы и Вас с праздником — да поздненько уже. А работа идет. Усиленно занимаюсь английским языком и, кроме переводов тех глав, которые прислали Вы, сделал еще 2—3 из переведенных Михаловским. Перевод Михаловского дает мне возможность проверить себя. Но все-таки некоторых слов не понимаю, и остаются пробелы. Счел бы долгом прислать Вам переведенн<ые> главы, но еще не удовлетворяют меня они, пусть полежат, — тогда будет лучше поправить стих. Послал Давыдовой, изд<ательнице> «Мира Божьего», предложение напечатать полный перевод «Гайаваты» (о, это между нами!) — не знаю, что ответит. Глупы наши гг. редакторы, и если не выйдет дело, буду биться — искать издателя на отдельное издание...

Весна получшела, но настроение мое — плоховатое. Скучно немножко! Что нового в столицах? Совсем ничего не знаю. Где думаете проводить лето?

Посылаю Вам пожелания всего хорошего и остаюсь

преданным Вам И. Бунин.

40. А. А. КОРИНФСКОМУ

7 сентября 1895. Огневка

Д. Огневка, 7 сент. 95 г.

Пожалуйста, простите за поздний ответ, дорогой Аполлон Аполлонович, — то не решался, куда Вам написать, то шла горячая работа на гумне, а за последние дни хворал — поехал с братом попробовать молодых собак, выгнали двух русаков и я так бешено порхал по кустам, что налетел глазом на сук и так орал на ветер, что простудил себе горло и зубы... Благодарю Вас за радушие — первым делом побываю у Вас, когда явлюсь в Птб. — и за «Все- м<ирную> илл<юстрацию>». Оттиски получил пока только двух первых рассказов и то тотчас же с милой назойливостью почти все разобрали здешние знакомые, которые, отлично знаю, ни капельки не интересуются моими писаниями. (Кстати — есть у нас соседки, две барышни — горячие почитательницы Ваши — искренние!) Получу следующие — непременно пришлю Вам. Я ведь, кажется, писал Вам, что буду в Питере скоро, но дело затягивается — верно, приеду не раньше конца октября. Здесь, между прочим, опять погрузился в ассирийск<ие> и египетск<ие> древности — для «По- средн<ика>» книжку составляю — опять ломаю язык на английск- <ом> произношении, понемножку готовлю свою книжку для издания. Думаю выступить, если найду издателя или стихами или рассказами... Хотя, конечно, это только мечта — черт его найдет, издателя! Вышла ли Ваша книга? Где издается — в Птб. или Москве? Вам везет, Аполлон Аполлонович, и пользуйтесь этим — Вам нужно работать, потому что это Ваша сфера, говорю серьезно и искренно, именно сфера, потому что Вы свободны в ней.

Будьте здоровы, милый друг, и счастливы — да не так, как я, хоть Вы мне и завидуете! Не до природы порой — много плохого пришлось пережить за последнее время!..

Ваш И. Бунин.

Да, покорнейшая просьба: не будете ли добры справиться в конторе, выдали ли деньги за мои стихи в «Ил<люстрации>» и «Труде» одному господину, который ехал через Питер, или нет. Кажется, этот господин не зашел в контору, но отчего тогда не высылают мне — я писал в контору недавно? Впрочем, пожалуйста, милый Аполлон Аполлонович, не исполняйте эту просьбу, если это будет затруднительно или неудобно.

41. ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ

15 сентября 1895. Огневка

М.г., г. редактор! Позвольте через посредство вашего издания обратиться ко всем, кто пожелает помочь мне в составлении возможно полной биографии и критического этюда о личности и произведениях покойного Николая Васильевича Успенского. Как земляк и большой почитатель его, я уже имею для того некоторые материалы, но их еще слишком недостаточно для того, чтобы нарисовать образ этого оригинального человека и писателя, даровитого в высшей степени, но совершенно забытого и литературой, и обществом. И вот я покорнейше прошу всех, кто может, доставить мне на время воспоминания о нем, хотя бы самые отрывочные, его письма, биографические сведения — словом, все, что так или иначе относится к Н.В. Все это будет принято и возвращено с глубокой благодарностью.

Адрес: г. Полтава, заведующему статистическим бюро губернского земства Ю. А. Бунину, для передачи Ивану Алексеевичу Бунину.

Газеты прошу перепечатать это письмо.

Ив. Бунин.

42. А. А. КОРИНФСКОМУ

18 ноября 1895. Полтава

Полтава, 18 ноября 1895 г.

Милый мой Аполлон Аполлонович! Нынче послал Вам больше 10 стих<отворений>, но, думаю, что и этого недостаточно, потому что, право, сам не умею выбрать: выберите уж Вы, будьте добры. Да мы еще поговорим с Вами об этом при свидании.

Что же касается жития моего, то ведь это очень трудно — написать коротко и как надо. Да и не умею я формальным языком говорить. Поэтому расскажу Вам, что могу.

Фамилия наша старинная дворянская. (В словаре Брокгауза о ней вот что написано: «Род Буниных, по сказанию наших родословных книг, происходит от Семена Бунковского, мужа знатного, выехавшего в XV в. к велик<ому> кн<язю> Василию Васильевичу. Правнук его, Александр Лаврентьевич сын Бунин, убит под Казанью. Стольник Кузьма Леонтьевич в 1676 г. пожалован от царей Иоанна и Петра Алексеевичей «за службу и храбрость» на поместья грамотою. Род Б<униных> внесен в VI ч. Двор<янских> род<ов>, а герб их помещен в VII ч. Герб<овника>, № 15»). Отец мой — помещик Орловской и Тамбовской губ., участвовал в Крымской кампании; мать урожденная Чубарова, тоже из потомств<енных> дворянок. Родился я 10 октября 1870 г. в Воронеже, куда мои родные переселились на время из деревни для воспитания моих старших братьев; но детство (с 4-летнего возраста) мне пришлось провести в глуши, в одном из небольших родовых поместий (хутор Бутырки, Елецкого у., Орловской губ.). Как я выучился читать, право, не помню, но правильно учиться я начал только тогда, когда ко мне пригласили гувернера, студента Моск<овского> универс<итета> некоего Н. О. Ромашкова, человека странного, вспыльчивого, неуживчивого, но очень талантливого — ив живописи, и в музыке, и в литературе. Он владел многими языками — английским, французским, немецк- <им> и знал даже восточные, так как воспитывался в Лазаревском институте, много видел на своем веку, и вероятно, его увлекательные рассказы в зимние вечера, когда метели буквально до верхушек заносили вишенник нашего сада на горе, и то, что первыми моими книгами для чтения были «Английские поэты» (изд. Гербе- ля) и «Одиссея» Гомера, пробудили во мне страсть к стихотворству, плодом чего явилось несколько младенческ<их> виршей. К этому же времени относится мое крайнее увлечение житиями святых, страстные мечты об иноческой жизни, и глубокое душевное потрясение после смерти маленькой сестры, вызвавшее почти сумасшествие и долгую меланхолию. Десяти лет меня отдали в Елецкую гимназию, где курса я, к счастью, не докончил по болезни, а вернувшись в 1886 г. зимою в деревню (Озерки, Елецк. у.), готовился на аттестат зрелости с старшим братом, кандидатом университета, и начал писать систематически. Первое мое стих<отворение> появилось в мае 87 г. в журнале «Родина», где потом были и первые мои рассказики из деревенск<ой> жизни. Летом 88 г. я послал стихи в «Неделю» и никогда не забуду того восторга и радости, с которыми я читал одобрительные письма покойного П. А. Гайде- бурова, отнесшегося ко мне с отеческой заботливостью и сердечностью. Печататься в «Неделе» я начал с сентября 88 г. Потом я принимал близкое участие в делах редакции «Орловского вестника», печатал там рассказы из деревенской жизни, а стихи мои стали появляться в «Сев<ерном> вестнике», «Наблюдателе», «Вестнике Европы», «Мире Божьем» и в иллюстриро-ван<ных> журналах. Первая книжка моих стихотв<орений> вышла в Орле в 91 г. Последние годы, как Вы знаете, проживаю на юге России. Рассказы мои в толстых журналах стали появляться с весны 93 г. («Деревенский эскиз» — «Рус<ское> б<огатство>» № 4, 93 г.; «Святая ночь»

«Мир Божий» № 4, 95 г.; «Кастрюк», «На хуторе», «Неожиданность» — «Рус<ское> богатство» №№ 4—6, 95 г.; «На край света»

«Новое слово», № 1, 95 г. — все рассказы из деревенской жизни и природы). В конце 94 г. я принимал участие в редактировании «Полтавских ведомостей».

Вот и все. Писал я, как видите, немного, но за последнее время начал работать усиленно. И знаю одно, что уж до гроба ничего не буду так любить, как литературу...

Спасибо же Вам, милый брат и друг, что заставили меня вспомнить и о детстве, и о молодости, и о первых надеждах и радостях дорогого дела. Крепко жму Вашу руку.

Весь ваш И. Бунин.

А. С. СУВОРИНУ

Середина ноября 1895. Полтава

Многоуважаемый

Алексей Сергеевич!

Вас, вероятно, удивит и заставит улыбнуться мое предложение. Имя мое так мало известно, что Вы, может быть, подумаете: «Вот наивный провинциальный юноша!» Но у меня есть слабая надежда и на другое: м.б., Вы обратите внимание на мое письмо и захотите оказать мне великую услугу, тем более, что для Вас-то исполнить ее очень легко. И вот с этой слабой надеждой я и обращаюсь к Вам с своим предложением, которое, впрочем, более похоже на покорнейшую просьбу: не издадите ли Вы — или книжку моих стихотворений (стр. 125), или книжку моих рассказов (стр. 200), или перевод мой всей (т.е. всех 22-х песен) «Песни о Гайавате» Лонгфелло, часть которой переведена Михаловским?

Печатаюсь я уже лет 8; стихи мои были в «Неделе», «Сев<ер- ном> вестн<ике»>, «Мире Божьем», «Вестнике Европы» и иллюс- тр<ирован-ных> изданиях; рассказы — в «Мире Божьем», «Русском богатстве» и «Новом слове» (под новой редакцией).

Условия издания будут все зависеть от Вас. Могу когда угодно представить Вам на просмотр и рукописи (их легко просматривать, они невелики и почти все состоят из наклеенных вырезок и оттисков).

Не буду писать Вам подробнее, чтобы не утруждать Вас; прошу только еще раз Вашего внимания и хотя двух строк ответа. Если Вам угодно переговорить со мной лично — могу явиться к Вам, так как скоро буду в Птб.

Готовый к услугам Ив. Бунин.

С. Н. КАШКИНОЙ

21 января 1896. Полтава

Полтава, 21 янв. 96 г.

Вот уже дня четыре, Софья Николаевна, я «слушаю тишину в мертвой пустыне нашей квартиры», выражаясь слогом конца века: простудился и не выхожу, а брат является домой только к вечеру. И как всегда, когда не опасно, я очень доволен своей болезнью: заболевая, приятно чувствовать, как приходит жар, и кажется, что знойный полдень окутывает голову чем-то смутным, мягким, притупляет зрение и обои на стенах кажутся рисованными мягкой кистью, полутенями, притупляет слух и особенно дремотными кажутся звуки — особенно жужжание мух, — а когда выздоравливаешь, на душе так хорошо и грустно и в одиночестве так много вспоминаешь, так тихо-тихо и сладко мечтаешь, и хочешь жить — долго, хорошо — и наслаждаешься этой полнотой сердца и своими долгими думами... Вчера прочел Ваше описание Вашего путешествия и, право, мне оно очень понравилось своей искренней простотой, а местами — своей беспритязательной поэтичностью. Да, хорошо там, на горах, где вечная весна и вечная молодая зелень! И как меня потянуло в горы! Знаете, есть у Бьёрнсона дивная песня: «Когда ты собираешься в горы и завязываешь свою сумку, не клади в нее ничего лишнего! Не бери с собою в горы забот долины, спой свою заветную песню с высоты каменистых уступов... Птицы тебя приветствуют с веток, сельские тревоги — далеко, воздух все чище и отраднее... Вздохни полной веселой грудью и пой! Светят тебе детские воспоминания, кивают в зеленых лесах, а сердце поет тебе великую песню уединения!»... Сколько тут тихой, светлой — горной радости и молодости! Право, так надо и в жизни — не брать с собою никаких забот долины и не класть в сумку лишнего. Я, должно быть, в душе бродяга, хоть и тянет меня к себе и долина, мирная долина... А тут еще весна наступает — у нас уже воздух влажный, и леса, как бархат, чернеют в синеватом, теплом тумане: из наших окон чудный вид на широкую низменность под Полтавой. И весна меня теперь особенно радует. На душе пока очень хорошо, и вот, не знаю почему, мне захотелось сказать Вам два-три слова. Пишу же я к Вам, Софья Николаевна, поверьте, так простосердечно, как редко кому пишу, и потому не дивитесь этому письму. Ведь, в сущности, Вы опять можете подумать: зачем, к чему? Ничего не думайте, Софья Николаевна, — так, вспомнил Вас и написал. Не думайте также, что хочу затеять переписку: какая же переписка, когда мы так мало знаем друг друга!

Будьте только здоровы и счастливы — этого Вам от всего сердца желаю. Семейству Вашему передайте мой привет и поклон.

Искренно расположенный к Вам

И. Бунин.

P.S. Вы просили меня или прочитать что-нибудь свое или дать Вам. Вот посылаю Вам теперь одно стихотв<орение>, написанное на днях. Мотив взят из рассказа Сенкевича «Идиллия».

45. Ю. А. БУНИНУ

26 маргпа 1896. Огневка

Поздравляю тебя с праздником, дорогой Юричка! Не писал потому, что Евгений не дает лошадь, а у нас ни у кого нет ни копейки.

Вчера Машенька писала тебе, что ей лучше, но что болезнь обостряется. А сегодня ночью было прямо ужасно слышать и смотреть: часа четыре она кричала не смолкая: «Умираю, помогите!» от боли в сердце. Сердце вообще у нее плохо действует. Просто не знаю, что делать. Исхудала ужасно... Позавчера был фельдшер, да что он мог сказать нового? Сказал, что пролежит еще, верно, недели 2, что болезнь улучшается... И я было порадовался, но ночью-то сегодня опять напугался. Нужно бы опять за доктором, но где же брать каждый день по 8 р.? Почему-то они платили ему по 8 р. Да ведь в самом деле погода ужасная и далеко Бог его знает как. Да и лошадей Евгений не любит давать. Он умеет тогда сочувствовать, когда напугается, думая, что смерть пришла уже.

Сегодня рано слышал, что заедет Петр Николаевич, которому и передам сегодня же деньги для отца. Ехать туда было мне немыслимо: и на первый и на второй день Пасхи была метель и жестокий мороз. Вообще погода стоит вполне январская, крещенская. Пиши скорее, Бога ради. Мать просто с ума сошла от горя.

Твой И. Б.

46. С. Н. КРИВЕНКО

1 июня 1896. Александровы

Г. Александровск 1 июня 1896 г.

Многоуважаемый

Сергей Николаевич!

Перед самым отъездом из Полтавы я отправил Вам свою новую работу — рассказ «Сутки на даче». Как увидите, он касается современных людей; между другими, я в нем хотел нарисовать тип «толстовца»; «толстовцев», замечу при этом, я знаю очень хорошо — давно знаком почти со всеми ими; они почему-то особенно полюбили Полтаву; кроме того, знаю всю редакцию «Посредника», знаю тех, что на Кавказе и тех, что в Харьковской и Воронежской губ.

Ответа Вашего жду на Полтаву, куда вернусь в середине июня. Как видите — «путешествую». Прошел на гончаке все пороги днепровские — чудные ощущения! — «сумовал» на могилах в степу, на «скелях» и на самой Хортице. Теперь поеду на «Новую Сечь — Серкову». Много новых, оригинальных впечатлений, много людей интересных, старозаветных, много красоты и старины!..

Будьте здоровы! Поклонитесь от меня Софье Ермолаевне, Ив- <ану> Николаевичу и всем знакомым. Александр Михайлович в отъезде? Я писал и ему и Вам о «Донце»... Может, и Вас это письмо не застанет? Все-таки прошу Вас — черкните и об этом злосчастном рассказе.

Глубоко уважающий Вас Ив. Бунин.

47. Ю. А. БУНИНУ

26, 27 октября 1896. Москва — Петербург

Москва, 26 окт. 96 г.

Милый, дорогой друг мой Юринька! Не могу выразить тебе, до чего тяжело у меня на душе! Это не минутное настроение. С самого отъезда из Полтавы я не перестаю думать о том, для чего мне жить

, ■- rf II

ill ^ 1- I

1

■ ■■ ч

Л И С f nun ,11»

 

 

С'борник fucmomtds f.\t.. 190J j , /7i?/n?w.7fm яшош^мый л ^'Ainj^ m^wwrn^/wawnoifli iMk-wprwod Ф 1\ Твмдршювой, и шмуцтитул с дарственной надписью: «Г.пчюкоулажие.чыЛ Фанни Kapwtme Тапшринопой Ич. Бунин ». Собрание Н II Нечаева. Москва.

на свете. Я невыносимо устал от скитальческой жизни, а впереди опять то же самое, но без всякой уже цели. Главное — без цели. Кроме того, никогда у меня не выходит из головы положение нашей семьи. Я всех горячо люблю, и все мы разбросаны. А тут случилась еще история, которая переполнила чашу моей горести. 24-го за обедом Евгений, уже не помню к чему, шутя сказал, что «Настя с Ваней живет». Мне стало гадко и я смутился. Он это заметил, скандалил с Настей, говорил, что пустит ей пулю в лоб, словом, заподозрил гнусность. Зина это мне рассказала, весь дом узнал его подозрения и он, вижу, со мной не разговаривает. Я высказал ему свое негодование, но он уклонился от разговора, а Маше говорил, что до гроба со мной не помирится... Я уехал в тот же день и он даже не попрощался со мной. Значит, теперь я даже от семьи оторван и уж теперь мне совсем некуда преклонить головы. И мне теперь в сотни раз тяжелее стало. Ты знаешь мою горячую любовь к нему и вдруг такая мерзкая ссора, после которой невозможно стать в прежние отношения! Ну да, словом, ты поймешь, что я теперь чувствую среди этих дьявольских шестиэтажных домов, один, всем чужой и с 50 р. в кармане. (Евгений раньше взял у меня десять рублей и теперь мне было невозможно брать у него их: пойдут за мое житье у него). А мне так хотелось еще побыть в деревне! Ведь еще 19-го я привез все вещи на Ба- барыкино, но меня охватил такой страх и тоска, что я вернулся в Огневку и вернулся на свою голову! В Москву я приехал вчера, остановился у Фальц-Фейна. Вечером попер к Белоусову — больше было совершенно некуда. Белоусов уговорил меня, хотя мне вовсе не хотелось, пойти пить чай в Больш. Моск. трактир. Там стоит теперь Эр- тель и я послал ему визитную карточку, не позволит ли он навестить его? Ответил, что очень рад и т.д., и я пошел к нему. Познакомились, но я просидел очень мало с ним, так как Белоусов остался один. Эр- тель мне чрезвычайно понравился. Был со мной очень ласков, говорил, что он знает меня и что я очень заинтересовал его своими очерками в «Рус. богатстве», что они с Михайловским нынче летом много говорили про меня и т.д. Просил в воскресенье прийти к нему. Нынче искал знакомых, но к кому пойти? Был в «Русской мысли», Гольцов был чрезвычайно мил, но пер галиматью, говорил, что «Сутки на даче» написаны очень живо, но эскизно, и самое построение рассказа искусственно — все подогнано к тому, чтобы был вечер с толстовцем и в конце концов оставил рассказ еще на две недели — пусть, говорит, прочтет Лавров и окончательно решит, будут ли «Сутки на даче» напечатаны в «Русск. мысли».

Как видишь, дописываю письмо в вагоне. Еду в Птб. Был у Эр- теля очень недолго, поболтали. Видел Медведева — все такой же.

Из Птб. тотчас напишу тебе. Ну, а пока прощай. Горячо-горячо целую тебя, дорогой друг!

Твой И. Б.

Сивку поцелуй. Был, конечно, у Е. Е. — сидел часа два ивсе ныл. Очень, брат, тяжело на душе!

В ноябрьск. кн<иге> «Р<усской> м<ысли>» будут мои стихи.

48. Ю. А. БУНИНУ

1 ноября 1896у Петербург

Птб., 1 ноября 96 г.

Положение моих дел такое: позавчера ездил к Поповой, отвез ей для просмотра те рассказы, которые должны войти в книгу. Вчера ее видел: она просмотрела почти все, просит добавить «Сутки на даче», так как я ей сказал, что это вещь, которая может вызывать некоторые толки. А она именно этого хочет, настаивает, чтобы я дал книжке какое-либо звонкое заглавие. Кроме того, предлагает одновременно выпустить народную книжечку из 2-х моих рассказов — «На край света» и «Кастрюк»; книжечка эта будет продаваться копеек по 5—10. Затем попросила приступить к окончательному соглашению: даст по 25 р. за лист. Значит, мне придется всего рублей 300: за книжку рассказов листов в десять рублей 250 и за народную книжечку, в которой будет листа 1 1/2—2, рублей 40— 50. Я согласился. Деньги я попросил заплатить мне, а не то, чтобы я получал после проценты с продаваемых экземпляров. Она согласилась. Теперь сижу переписываю «Сутки на даче» — хочет просмотреть. Кабы не отказалась? Затем я предложил ей издать «Песнь о Г<айавате»>. Она не прочь, половину «Песни» прочла, хвалит, но, говорит, еще посоветуюсь с кем-то. Вот бы дал Бог!

Вечером был у Кривенко. Софья Ермолаевна теперь великая моя поклонница. Я прочел им «Сутки на даче». Оба в восторге. Ведь Кривенко-то не читал. Софья Ермолаевна настаивает, чтобы он поругался с Скабичевским и чтобы рассказ был напечатан в «Нов<ом> слове». Но когда же теперь? Даже если бы «Русская мысль» согласилась напечатать, все равно нынче или завтра напишу, чтобы выслали обратно: верно, уже прямо в книжке пойдет. А как жаль-то! Ведь в книжке никто не обратит внимания! Попова хочет через несколько дней начинать печатать. Но когда она даст денег? Конечно, не раньше, как напечатает книгу. А просить теперь — немыслимо. Христа ради, помоги — попроси Алешу, дайте рублей 25 поскорее. Через несколько дней я буду голодать.

Твой И. Бунин.

Пиши и высылай!

49. НЕИЗВЕСТНОМУ ЛИЦУ

Между 1 и 5 ноября 1896. Петербург

Спб.

Малая Итальянская, 3.

Многоуважаемый

Владимир Петрович!

К сожалению, в настоящий момент ничего не могу предложить Вам для «Кавказа». Эти дни я очень занят — пишу очерк для переселенческого сборника и кое-что для «Нового слова». В конце января я уеду в Москву и надеюсь оттуда послать что-либо Вам. Адрес мой всегда будет известен А. М.

Будьте добры сообщить об этом и Василию Львовичу.

Как поживаете? Буду рад, если черкнете мне о своем житье-бытье.

Мой поклон Вашей супруге.

И. Бунин.

50. Ю. А. БУНИНУ

5 ноября 1896. Петербург

Малая Итальянская, дом № 3, кв. Бахваловой.

Птб., 5 ноября 96 г.

Юринька, что же ты забыл меня? Ведь я тебя просил хоть Алексею Александр<овичу> сказать, чтобы он выручил меня. Ведь я не шучу: ей-богу, я уже не обедал на этой неделе три раза, денег совсем чуть-чуть, шесть рублей осталось, а у меня нету ни чаю, ни сахару, прачке больше рубля сегодня или завтра платить. Где же я могу взять тут? Я лучше околею, чем попрошу тут у какого-нибудь знакомого или в «Новом слове», или у этой барыни важной Поповой. Пойми, негде мне взять сейчас и мне жутко становится; уехать тоже уже не с чем, да если бы и хватало на дорогу, я не уехал бы: в четверг, т.е. послезавтра, начнется печатание моих книжечек, может быть, скоро будет и «Гайавата» (относительно его Попова еще не решила). Помоги, <ради> Бога, хоть 25 рублей.

Я почти не выхожу, пишу рассказ, Кривенко просит дать для декабрьской книги. Бога ради, напиши мне немедленно и относительно «Суток на даче», это уже решено, что они будут в книге: что мне сделать с статистиком Бернгардтом, которому, помнишь, Каменский говорит: «Однако вы живы». Не выпустить ли мне совсем их последний разговор. Потом, я читал Федорову эту вещь, ему ужасно не понравилось, говорит, что Каменский пустое место, обклеенное текстами. Как быть?

Пиши и вышли денег, прошу тебя. Прошу А. П. сказать Медя- нику о «Киевл<янине>», пусть он продаст «Киевл<янин>» за 6 р. и вышлет мне.

Ну, прощай, жду, крепко целую тебя!

Как назвать книгу?

Хочу «Степные идиллии» — Поповой нравится. Подумай; содержание книги такое: «Сутки на даче», «Дерев<енский> эскиз», «На хуторе», «Неожиданность», «Кастрюк», «Святая ночь», «В лесах», «Тарантелла», «На Донце», «На край света».

Твой И. Бунин.

51. С. Н. КАШКИНОЙ

6 ноября 1896. Петербург

С. Птб.

Малая Итальянская, 3, кв. 8 6.XI.96.

Многоуважаемая Софья Николаевна, я только сегодня получил Ваше письмо и очень рад, что Вы меня вспомнили — говорю вполне искренно. И то хорошее, молодое одушевление, которым проникнуто Ваше письмо, тоже обрадовало и взволновало меня. Я даже тотчас же попытался перевести одно стихотв<орение>. Вышло неважно (да Вы и не написали ни кусочка подлинника этого стих<отворе- ния>, ни формы), но все-таки шлю. От А. Негри я давно в восторге. Удивительная натура! Все самобытно, свежо, мощно, обвеяно дыханием истинной и высокой, целомудренной поэзии. «Fatalita» у меня нет, к сожалению, есть только «Tempesta» и то сейчас не под руками. Имя ее я давно знал, но познакомился с ее произв<едениями> на- ст<оящим> образом только нын<ешним> летом, в Одессе, где купил «Tempesta», a «Fatalita» взял у знакомых и с ними же (я не знаю ит<альянского> языка) прочитал оба томика. Я жил тогда верстах в 20 от Од<ессы>, у самого моря, и это море, и дивные стихи совсем очаровали меня... Как я рад, что Вы тоже узнали и любите их... Но переводить у меня не было времени (я был занят «Песней о Гайава- те» Лонгфелло) и смелости. Не все я могу переводить у Негри — подбавлю своего настроения, да и незнание ит<альянского> языка. Стихотвор<ений> 50 перевел мой приятель А. М. Федоров. Теперь я уже не хочу становиться у него на дороге. Он тоже не знает ит<аль- янского> яз<ыка>, но книжечка его переводов должна иметь успех... От всей души говорю Вам, что мне так хотелось бы сделать Вам приятное, что я, д<олжно> б<ыть>, спрошу — не будет ли он в претензии, если я переведу некотор<ые> стих<отворения>. Попробую. Но опять беда. Теперь я еще пуще занят. Только сейчас начал рассказ новый и подготовлял все эти дни прежние рассказы: д<олжно> б<ыть>, завтра-послезавтра начнется печатание двух моих кн<ижек> рассказов и, м.б., «Песни о Гайавате». Значит, буду завален корректурой, буду все сам читать.

Лето я провел очень хорошо, все лето ездил по Днепру, по Крыму, бродил в степях, сидел у моря и все время все-таки занимался этой божественной «Песней о Г<айавате>».

Пожалуйста, напишите мне, как Вы поживаете, — поверьте моему искреннему расположению к Вам и простите за это вялое письмо. Я очень устал за последнее время. А сейчас, право, едва пишу, видите, как корябаю.

Мой поклон Вашей матушке и сестре. На Рождестве приеду месяца на 1/2 в Москву и, если позволите, побываю у Вас.

Ваш И. Бунин.

52. Ю. А. БУНИНУ

30 ноября 1896. Петербург

Птб., 30 ноября 96 г.

Подло, брат, с твоей стороны так забывать меня. Мне это обидно, а главное больно за тебя: значит, ты век целый теперь будешь жить как помешанный, бегать как в бреду по заседаниям да скрипеть пером... Кстати сказать, я буквально ошалел от корректуры — веришь ли, занимаюсь часов 10 в сутки, не отрываясь, ведь везде исправляю много и все три корректуры читаю. Идет у меня в книжке только 9 рассказов и все-таки выйдет листов 16—17, по словам Скороходова, а думали, что будет 10—12; боюсь, что Попова взбесится — ведь это много лишнего, хотя чем же я-то виноват? И так два выпустил («Федосеева» и «В лесах»). Сверстан 10-й лист. Сегодня прочитал во 2-ой корректуре «Байбаков» для декабря «Нового слова».

Ну, какие же новости? Бываю у Федорова, у Михеева, в «Новом слове». Михеев недавно ездил к Короленко и говорил ему про меня, что я желал бы с ним познакомиться. Короленко сказал: «Я знаю Бунина, очень интересуюсь его талантом и рад познакомиться». На той неделе поедем к нему. В «Новом слове» по пятницам скука. Темирязев, совершенно кретин, отвратительная личность, портит вечера, Попов, кажется, тоже говно и за что-то обозлен на милого Сергея Ник. Кривен-ко. (Бываю очень редко, впрочем, и у Крив<енко>, Софья Ермолаевна, оказывается, славная баба). Бывает еще Скабичевск<ий>, Поссе, Воронцов, Михаловский (милый толстый старик, ласковый, мягкий) и т.д. Пьем вино, чай, едим бутерброды, разговоры обыденные... анекдоты. Напр., идет толк про Палкина, Кривенко говорит:

— Это я, помню, скажешь, бывало, Салтыкову: «М. Е., пойдем к Палкину». А он с страшным серьезом: «Покорно вас благодарю, я и так вчера от него обдристался...»

А Скабичевский вчера рассказывал, что один важный очень человек издал за границей свою книгу. Почему же за границей? А потому, что на ней такой эпиграф:

Мое изданье не для дам: Все о п<...> в нем да о х<...>, Его в цензуру не отдам, А напечатаю в Карл-Сруе.

Пожалуйста же, напиши, приедешь ли в Птб'., сообразно с этим я буду строить свои планы. Евгений написал мне примирительное письмо. Пиши, Бога ради, в деревню, там мать все глаза выплакала, да поезжай к ним, пожалуйста.

Читать я буду на переселенческом вечере «Неожиданность», теперь этот рассказ лучше, я поправил, 14-го декабря. Говорят, что прошлый год публика очень довольна осталась мной.

Привези, пожалуйста, в Птб. Милую Сивку, которую горячо целую. Жду твоих писем и обнимаю тебя.

Скука в общем, ибо занят и женщин знакомых — ни собачки! Все мужики, просто беда! Да, познакомился у Щепотьевой с дочкой «Мира Божьего» (т.е. Давыдовой) и дочкой Елпатьевского. Последняя — прелесть, что за девушка.

Вчера на вечере у Шуф видел еще литераторов — Мансфельда, Черниговца, Мережковского. Мережковский жалко держался. Достаточно сказать, что огорошивал всех такими «новостями», что «музыка это философия цифр», «архитектура — застывшая музыка», «ложь прелестна — как, например, красиво, когда лжет красивая женщина»... Как, брат, это все жалко! Вспомнил я и Алек. Ник...

Ну, прощай. Горячо любящий тебя

И. Бунин.

53. Ю. А. БУНИНУ

Конец февраля 1897. Огневка

Ты ужасно скуден на письма. Пиши же! Я же сижу в неопределенном положении. Тоска начинает съедать. Убит наповал письмом Поповой, — «Песнь о Г<айавате>» будет печататься в сентябре, во 2-ой серии, благодаря тому, <что> в 1-ой Карышев и Сеченов прибавили материалу. Объяснять тебе, как это скверно для меня — нечего! Чем жить? Одежи нету весенней, платить в О-во вз<аимно- го> кред<ита> 19-го марта! Просто голова кругом идет. И заработать — как отсюда заработать? Писать тут нет никакой возможности. Да, словом, возмутительно скверно... Что ж ты рецензии-то? Прочитай хоть в «М<ире> Божьем» — что пишут? Я ничего не знаю. Недавно получил через Федорова рецензию из газеты «Сибирь» об моей народной книжке: пишут, что рассказы мои — «явление довольно редкое в народной литературе» — так хороши. Да не утешает... Пиши, пожалуйста, посоветуй что-нибудь. Деньги Николаеву высланы, но только 17 р., Бога ради, попроси Александра Петровича продать «Киевлянин» и приплатить Николаеву.

Все живы, здоровы.

Твой всей душой И. Бунин.

54. И. А. БЕЛОУСОВУ

15 марта 1897. Полтава

Полтава, 15 марта 97 г.

Милый и дорогой друг! Когда я получил твое письмо — я лежал на одре: было что-то вроде инфлуэнцы, которая меня так угостила, что однажды, поднявшись с этого одра, я упал без памяти. Как видишь — плохо дело. Поэтому только и не ответил тебе своевременно. Теперь, как видишь, (опять: «как видишь»! Хорош слог?) я в Полтаве, куда только что прибыл — поспешил по некоторым делам. Пробуду тут, вероятно, до 8—10 апреля. Пожалуйста, не забывай меня и тут. Пиши почаще. У меня новостей никаких. Вчера виделся с Альбовым — он тут уже с февраля и, вероятно, пробудет всю весну. Писать я пока ничего не пишу, — все еще плохо себя чувствую. А сегодня — особенно: «Новое время» гнусно отозвалось обо мне: пишут, что я... как ты думаешь, в чем повинен? — в пристрастии к изображению грязи и мути жизни!! Ну не подлецы? Это я-то, когда кругом так и сыплются грязные и развратные книги, а я воспеваю деревенские идиллии и слагаю деревенские элегии. И ведь гнусней всего то, что это — среди похвал моему «искреннему» (?) дарованию и в таком тоне, словно я заведомый фотограф грязных сцен. Конечно, я и знал, что «Новое время» меня облает, но лгать-то зачем же!.. А впрочем — черт с ними!

Книжку свою (народную) завтра тебе посылаю. Передай, пожалуйста, ту, что у тебя теперь, в «Детское чтение». Читал похвалы мне в «Рус<ском> б<огатстве>» и «Мире Божьем»? Впрочем, я опять съехал на рецензии... Даже стыдно стало... Поэтому умолкаю пока, крепко тебя целую, кланяюсь твоей супруге и жду твоих писем.

Твой душевно И. Бунин.

P.S. Батюшки! Как размазал я на той странице! Уж не подумай, что это слезы!

Стихов для «Детск<ого> чтения» поищу.

55. И. А. БЕЛОУСОВУ

6 мая 1897. Миргород

Миргород, 6.V.97.

Милый, дорогой тезка! Письмо твое получил в момент отбытия из Полтавы, так что не успел тебе ответить. Я уже, как видишь, пустился в передвижения, «многих людей города посетил и обычаи видел», т.е., говоря не гомеровским языком, уже много пропер по степям, по шляхам, местечкам и хуторам, а теперь приветствую тебя из великого Миргорода! Любопытный город, если только могут называться городами болота, по которым шуршит камыш, кричат кулики, а по берегам стоят избушки, крытые очеретом. Много написал бы тебе, да боюсь, что письмо это попадет к городничему. В Полтаве я буду снова дней через 6-7, куда и прошу тебя убедительно писать. Я верно еще отправлюсь по полтавщине, но ты все-таки пиши. Не будешь ли добр справиться при случае в «Р<усской> м<ысли>», чи будет помещено там мое стихотв<орение> или нет?? Извещение, что будет напечатано я уже очень давно получил. Ну, пока обнимаю тебя и кланяюсь твоей супруге.

Искренно и душевно любящий тебя Ив. Бунин.

56. Ю. А. БУНИНУ

15 июня 1897. Огневка

15 июня 97 г.

Драгоценный Люкася, приехал в Огневку и живу в амбаре. Хорошо тут до такой степени, что описать невозможно. Но на душе очень плохо: мать серьезно нездорова, — застарелый плеврит, — задыхается и слаба. Вчера я посылал в Трегубово за лекарством для нее, но нужно бы непременно опять привезти доктора, потому что он видел ее еще месяц тому назад. Но привезти, конечно, невозможно, — Евгений даже лошадей не дает, за лекарством посылал Якова. Просто сердце разрывается!

Ну а больше и писать нечего. Все по-старому. Жду писем от тебя.

Всей душой любящий тебя Иван Бунин.

Если хоть маленькая возможность, пришли на доктора. Ей-богу, я сильно боюсь.

57. Е. М. АОПАТИНОЙ

11 апреля 1898. Москва

11 апр. 98.

Мне очень обидно и горько, милая и дорогая Катерина Михайловна, вспоминать многое из того, что Вы сказали мне. Я провел очень грустный вечер, но пишу Вам спокойно, еще раз ясно проверив себя и свои поступки. Я постарался охватить все свои настроения, приняв в расчет и Ваше душевное состояние и опять пришел к заключению, что Вы были неправы в своих упреках мне и преувеличили то тяжелое, что будто бы снова нависло над нами. Вы были неправы и даже жестоки потому, что, во-первых, очень обидно и поверхностно определили мое настроение, а во-вторых, забыли, что мое поведение по сравнению с тем положением вещей, которое есть, — не так уж дурно. Может быть, я из мнительности одно преувеличиваю, другое уменьшаю в Вашем отношении ко мне; м.б., у меня утратился на время верный взгляд на вещи; но все-таки Вы не вините меня строго: ведь эта мнительность так естественна для всякого, даже очень сильного и зоркого, в моем положении. М.б., я преувеличиваю то, что угнетает меня, ошибаюсь, что многое, о чем мне хочется говорить Вам, многое, что есть в моей душе, — для Вас или чуждо, или ненужно, или просто скучно, или, наконец, так не соответствует Вашему настроению, что неделикатно и неловко с моей стороны говорить Вам об этом. Но ведь для таких предположений есть основания, и, если я преувеличиваю вообще, то не преувеличиваю в некоторых частностях. В мое чувство к Вам входит, напр., и чувство страсти. Прямо говорю Вам это, потому что не дал Вам повода не уважать меня в этом отношении, потому что Вы знаете, что я не посмел бы говорить Вам об этом, если бы это чувство не было так чисто, не граничило бы с самым чистым чувством пред красотою и женственностью в лучшем смысле этого слова. Я не скрываю, что люблю Вас и как девушку, люблю порою Вас всю невыразимой любовью. Но разве это уж такое мелкое чувство, с которым вполне легко бороться? Если бы было даже одно оно, разве можно спокойно упрекнуть человека за то, что он не в силах порой владеть собой? А Вы упрекнули меня и даже больше того — сказали, что у меня это чувство главное. И мне чрезвычайно горько вспомнить Ваши слова! Не скрываю и того, что помимо этой любви у меня еще много нежности к Вам, которая увеличивается в те моменты, когда что-нибудь другое особенно трогает меня, как, например, в тот день, когда было Ваше рождение! — именно это трогало меня, — когда Вы были в своем милом, девичьем белом платье, когда я так любовался Вами и так тянуло меня к Вам. Но и это чувство — разве уж так ничтожно и не владеет с необыкновенной силой людьми? Но пусть даже так, пусть Вы и за это считаете возможным упрекать и называть эгоистом, — ведь неправда, что только эти чувства у меня к Вам главные. Вы знаете, что я систематически подавляю их и, вероятно, подавлю, чтобы только сохранить наши отношения. Вы не можете не знать, как мучительно не иметь даже возможности говорить этого, и Вы видите, что я все-таки счастлив с Вами, я, который не имеет уже никакой надежды на Вашу любовь. Будьте же снисходительны ко мне, напоминайте себе, что Вам не за что не уважать меня, говорить со мной как с нетактичным мальчиком, сожалеть меня, как мелкого и бессильного человека, и упрекать меня в эгоизме. Другой на моем месте гораздо хуже вел бы себя. А что касается эгоизма, то повторяю Вам — нельзя толковать о нем, когда все-таки совсем не это угнетает меня главным образом. Меня подавляет именно то, за отсутствие чего Вы упрекаете меня, — горячее желание быть Вашим другом, близким Вам человеком, а мне все чудится, что я для Вас только милый и хороший знакомый, с которым у Вас много общих интересов, но который — Вы упорно твердите это себе — не хочет и не может понимать главного, что составляет суть Вашей жизни. Вы так сдержанны и так замкнуто живете своей внутренней жизнью, что я каждую минуту боюсь быть навязчивым и ненужным, даже в то время, когда какое-нибудь высокое настроение раскрывает душу, как, напр., в светлую ночь, когда я отдал бы Бог знает что за то, чтобы вдруг увидать Вас возле себя, увидать Вашу обрадованную улыбку и внезапно почувствовать близость бесконечно дорогого человека, которая наполняет душу радостью умереть за него, сделать все, чтоб только он был счастлив. Меня подавляет и Ваше грустное отношение к жизни, хотя — вспомните — ведь Вы никогда не поговорили задушевно и подробно со мной, а всегда уклонялись от этого, — и, наконец, Ваша жизнь. Мне невыносимо думать, в каких тисках, без радости и деятельности, проходит Ваша молодость, что Вас ждет, может быть, апатия, угнетенная покорность судьбе, а потом — одинокая старость. Жизнь тяжела и огромна, я знаю; мое существование, кроме того, сложилось очень-очень печально, так полна уже безнадежных дум, и все-таки я еще могу с полной искренностью сказать, что, если бы не такое страшное одиночество, — жить можно, нужно и радостно. И так Вы дороги мне, так хочется надеяться на Вашу близость, на жизнь и на работу с Вами, а я вижу, между тема.

58. Е. М. ЛОПАТИНОЙ

16 июня 1898. Царицыно

Прощайте, милая и дорогая моя, радость и скорбь моей жизни, незабвенный и мучительно родной друг! Страшную ночь пережи-

а Далее текст утрачен.

ваю я — невыразимо страшную в безвыходном страдании. И порою я совсем падаю духом и, клянусь Вам тоскою своей кончины, — полжизни готов отдать за то только, чтобы на мгновение увидать Вас перед собой, как к матери кинуться и прижаться с горячим рыданием к Вашим коленям и крикнуть Вам — пощадите меня! Пожалейте и спасите меня от печалей! Но выхода нету, и в оцепенении страшного изумления я спрашиваю себя — как может быть это? Как не почувствовали Вы никогда моей любви и не дрогнуло у Вас сердце? И уж никакой надежды! Помню эти горькие и безумные два дня в Петербурге без Вас. Но тогда я был безумно несчастлив и счастлив во всякое время. Тогда мне казалось, что хоть ценою жизни я могу взять Вашу любовь, ждал чего-то всем существом своим и заплакал от несказанной радости, разорвавши Ваше письмо. Ох, если бы знали, каким счастьем захватило мне душу это внезапное прикосновение Вашей близости, ваши незабвенные и изумительные по выражению чувства слова: «Мне грустно, я хочу Вас видеть и хочу, чтобы Вы знали это...» О, Катерина Михайловна, — не забуду я этого до гробовой доски, не прощу себе до могилы, что не умел я взять этого и не могу не простить Вам за них всего, что только не превышает всех моих сил. И образок Ваш. Вы благословили меня и знайте, что уже не было для меня ничего в ту минуту в жизни. Все страдания мои, все злобы и порывы моей души преклонились в то мгновение и если бы было это в час вечной разлуки со всем, что дорого и радостно было мне на земле, в час последнего прощания с Вами, я бы в неизреченной и тихой радости закрыл глаза под Вашим последним благословением меня в этом мире на новую и великую жизнь за его пределами. И клянусь я — горько утешит меня то, что, когда я буду в могиле, на груди моей будет Ваш образок.

Это все, что чувствую я сейчас. Если я переживу это все, может быть, изменится многое, как изменюсь, верно, и я весь, потому что такие дни не проходят даром. Но сейчас есть выше всего одно, есть чувство, которое меня переносит в Вашу комнату, к Вашей постели, у которой я стал бы на колени и сказал бы те немногие слова ласки, нежности и преклонения перед Вами, какие есть на языке человеческом и которые в тысячной доле дали бы почувствовать Вам, как безгранично и свято я люблю Вас сейчас и как я обессилел от страданий. Помните и в одном верьте мне, что каждое мое слово здесь написано истинно кровью моего сердца.

Ночь 16-го июня 1898 г.

59. Ю. А. БУНИНУ

24 июня 1898. Люстдорф

24 июня 98 г.

Милый Юрочка, я живу в Люстдорфе у Федорова. Пробуду здесь, должно быть, числа до 10-го июля. Потом — не знаю куда. Вероятно, уже будет пора ехать на эту несчастную Мусинькину свадьбу, которой я до сих пор не верю как-то и все надеюсь, что она образумится. Так и скажи Машеньке и еще скажи, что горячо целую ее и не думаю сердиться на нее, хотя мне так мучительно жаль ее. Денежные дела мои плохи. Е<вгению> Д<аниловичу> будет уплачено 1-го июля, так как Байков обманул меня и оттянул платеж до 1-го. Часть из этого платежа я взял, так что получу, помимо долга Е<вгению> Д<аниловичу>, 95 р. всего, да из них надо в Царицыно отослать рублей 20, остался должен за квартиру, ведь я говорил всем, что вернусь туда. Думаю все-таки хоть в 3-м классе съездить в Константинополь. Вот было бы хорошо, если бы ты хоть немного проехался, хоть до Одессы, до Люстдорфа, а отсюда морем через Крым домой! Пиши, пожалуйста. Тут живет теперь еще Куприн, очень милый и талантливый человек. Мы купаемся, совершаем прогулки и без конца говорим. Чувствую себя все-таки плохо и физически, и нравственно. Что ты, милый и дорогой друг? Вышлю тебе на днях книжку стихов изд. Тихомирова, выйдет она через несколько дней.

Монтвид прислал «Чайку» и просит переделать, — «сделать любовь моей героини более сознательной и менее эгоистичной» (помнишь, — она хотела убить Торвальда). Я очень огорчен такой х<...> и не знаю, как быть, как сделать такую идиотскую поправку. Придется писать новое что-либо. Целую всех, особенно мамочку. Крепко обнимаю тебя.

Твой И. Бунин.

Для простых писем адрес такой: Одесса. Люстдорф (через Большой Фонтан) А. М. Федорову для меня.

60. Ю. А. Бунину

Между 17 и 19 июля 1898. Люстдорф

Милый, дорогой Юринька! Я сам удивлялся, что ты не пишешь — никакого письма от тебя из Москвы я не получал. В Конст<анти- нополь> не ездил — во 1) там чумные случаи были, а во 2) денег нет. Байков не шлет мне денег да и только — прислал только 25 р., которые, конечно, и растратились. Кроме того, тут история: я чуть не каждый день езжу на дачу Цакни, издателя и редактора «Южного обозрения», хорошего человека с хорошей женой и красавицей дочерью. Они греки. Цакни — человек с состоянием — ежели ликвидировать его дела, то, за вычетом долгов, у него останется тысяч 100 (у него два имения, одно под Одессой, другое в Балаклаве — виноградники), но сейчас совсем без денег, купил газету за 3000 у Новосельского, без подписчиков и, конечно, теперь в сильном убытке, говорит, истратил на газету уже тысяч 10 и, говорит, не выдержу, брошу до осени, ибо сейчас денег нет. Расходится «Южн<ое> обозр<ение>» в 3000 экз. (с розницей). Вот и толкуем мы с ним, как бы устроить дела на компанейских началах. Ведь помнишь, мы всю зиму толковали и пили за свою газету. Теперь это можно устроить. Цакни нужна или материальная помощь, или сотрудническая. «Своей компании, — говорит он, — я с удовольствием отдам газету (направление «Южн<ого> обозр<ения>» хорошее), могу отдать или совсем с тем, чтобы года три ничего не требовать за газету, а потом получать деньги в рассрочку, или так, чтобы компания хороших сотрудников работала бесплатно и получала барыши, ежели будут, причем и редактирование будет компанейское, или так, чтобы был представитель-редактор от компании, а он будет только сотрудником, или чтобы сотрудники при тех же условиях вступили пайщиками в газету, чтобы можно было, наконец, создать хорошую литературную газету в Одессе». Прошу тебя, Юлий, подумай об этом серьезно. Нельзя ли, чтобы Михайлов вошел главным пайщиком? Или устроим компанию? Только погоди с кем бы то ни было переписываться — газета должна быть прежде всего в наших с тобой руках. Цакни просит меня переехать в Одессу, если это дело устроится. Хорошо бы устроить! Тем более, что все шансы за то, что я женюсь на его дочери. Да, брат, это удивит тебя, но выходит так. Я хотел написать тебе давно — посоветоваться, но что же ты можешь сказать? Я же сам очень серьезно и здраво думаю и приглядываюсь. Она красавица, но девушка изумительно чистая и простая, спокойная и добрая. Это говорят все, давно знающие ее. Ей 19-й год. Про средства точно не могу сказать, но 100 тысяч у Цакни, вероятно, есть, включая сюда 50 тысяч, которые ему должен брат, у которого есть имение, где открылись копи. Брат этот теперь продает имение и просит миллион, а ему дают только около 800 тысяч. Страшно только то, что он может не отдать долга. У Цакни есть еще и сын. Люди они милые и простые. Он был в Сибири, затем эмигрировал, 9 лет жил в Париже, жена его — женщина-врач. Тон в семье хороший. Не знаю, как Цакни отнесется к моему предложению с Анной Николаевной, которая мне очень мила, я говорил только с ней, но еще не очень определенно. Она, очевидно, любит меня и когда я вчера спросил ее, улучив минуту, согласна ли она, — она вспыхнула и прошептала «да». Должно быть, дело решенное, но еще не знаю. Пугает меня материальное положение. Я знаю, что за ней дадут во всяком случае не меньше 15—20 тысяч, но, вероятно, не сейчас, так что боюсь за первое время. Думаю, что все-таки лучше, если даже придется первое время здорово трудиться — по крайней мере, я буду на месте и начну работать, а то истреплюсь. Понимать меня она навряд будет, хотя от природы она умна.

Страшно все-таки. В тот же день пиши мне как можно подробнее — посоветуй. А то думаю числа 26-го все кончить. 26-го литературный вечер, в котором и я, а еще Бальмонт. Он тут. Решив дело, поеду в Огневку не позднее 28—29—30. Жду письма с нетерпением. Всех целую.

Твой Ив. Бунин.

61. Ю. А. БУНИНУ

25 сентября 1898. Одесса

25 сент. 98.

Люкася! Позавчера я повенчался, но не в этом дело, а в том, что я опять пропадаю: написал Селитренникову узнать, когда срок моим векселям и он ответил, что срок векселя твоего и Лисовского 6-го окт., но не написал, на какую сумму я должен теперь писать вексель. Поэтому умоляю тебя, скорее на векселе, который я посылаю тебе, только подписаться так, чтобы сверху написать обязательство. А Лисовский, который тоже подпишется, напишет это обязательство, т.е. все с обозначением суммы: я напишу ему или кому другому и он узнает, на сколько писать. Вексель надписал и я. Если не так, брось и подпиши новый.

Пиши. Что с тобою?

Твой И. Бунин.

62. Ю. А. БУНИНУ

1 октября 1898. Одесса

1 октября 98 г.

Черное море, пароход «Пушкин».

Милый и дорогой Люкася! Видишь, я — в море и ужасно доволен этим. Возвращаемся с Анной Николаевной из Крыма, уехали в субботу на прошлой неделе, были в Ялте, Гурзуфе и т.д., потом в Севастополе и Балаклаве. Тут я перезнакомился с моими новыми родственниками. В Балаклаве — хорошо, земли тут у Цакни 48 десятин и, как рассказывает его племянник, живущий в Балаклаве, все это стоит, а будет стоить еще более дорого. Только боюсь, распродаст он по кускам. Он, т.е. Н<иколай> П<етрович>, предлагал мне переселиться в Крым и заняться хозяйством. 30 десятин занято хлебопашеством. Пиши мне, пожалуйста, что ты думаешь обо всем вроде этого, а главное, как живешь и как дела с моим векселем. Он меня настолько беспокоит, что даже повлиял на мое скорое возвращение из Крыма, хотя мы и предполагали проездить очень немного времени. Жду корректуры от дьявола — Байкова. Все-таки проездился и с комфортом — в 1-м классе, конечно, не на свои.

Пиши мне и домой, а то ведь ты небось совсем забыл их.

Женился Н. Д. Телешов?

Ну, пока горячо тебя целую. Думаю, быть в Москве в начале ноября.

Здорово качает!

Всей душой твой И. Бунин.

63. ю. А. Бунину

15 октября 1898. Одесса

15 окт. 98 г.

Милый и дорогой братец Юлий Алексеевич! Не писал тебе так долго потому, что буквально осатанел за работой — буквально ни минуты отдыха. Возвратись из Крыма (в ту ночь, когда я писал тебе на пароходе, на Черном море разразилась такая свирепая буря, которой, говорят, не было несколько лет и я испытал всю прелесть и ужас дьявольской качки, когда пароход бортами черпал воду!) — я нашел письмо от Давыдовой. Эта гнусная м<...> пишет мне: «Получили мы Вашу рукопись, Ив. Ал., и, откровенно говоря, удивились. Была обещана повесть или рассказ — и вдруг северная легенда («Велга»), да еще побывавшая во «Всходах». Странно. (Sic!) Посылаем вам ее обратно. До свиданья. Желаю всего хорошего. А. Давыдова». Каково! Я написал ей, что, что если «Велга» не попала в детск<ий> журнал — еще не беда, но что я не пишу специально для журналов, считаю все свои рассказы литературными, и думал, что легенда — тоже рассказ. Конечно, написал лучше, но вот смысл. Написал сдержанно и тотчас сел писать рассказ. Ведь упрекает за аванс, очевидно. Переделал и расширил тот рассказ, что тебе читал про одинокого молодого человека. Вышло, кажется, ничего, работал упорно. Отослал. Раньше я еще написал рассказ «На Чайке» — недурно, но он что-то еще не появился во «Всходах». Надо писать «Волченят» или, как ты говоришь, — «Медвежат». Кроме того, идет корректура «Гайаваты». Приготовил рукопись стихов, написал несколько новых, отослал Гаврилову и вот уже месяц не получаю ответа. Живу хорошо, совсем по-господски, А<н- на> Н<иколаевна> — замечательно добрый, ровный и прекрасный человек, да и вся семья. «Южное обозрение» — сильно увеличивается розница. Но ни х<...> не поделаешь — ослы сотрудники, Н<иколай> П<етрович> — жопа, а мне некогда. Погода стоит дивная — сегодня жарко, как летом. Сейчас едем в именье — я, Аня и Беба, будем охотиться. Но буду, конечно, и работать и там. Там все есть, лошади верховые и т.д. — словом, тоже все по-барски, даже кухарку с нами шлют. Вроде Михайловых! Пробуду там с неделю, не больше — корректура. Пока поручил Федорову один лист. Федоров усиленно просил 150 р. (теперь 100), но я настоял не давать и буквально ни кляпа не делает. А что Златовратский «ни х<...> не делает!» Не знаю, смогу ли приехать в конце октября — дела много, да и не знаю, как буду с деньгами. Н<иколай> П<етрович> намекал, что даст, но я промолчал и, ей-богу, не думал подговариваться. Но во всяком случае в Птб. будем вместе. Телешов — не понимаю! Мне он прислал такое дружеское письмо, два даже — на редкость. Верно, родня, конечно, хамы, сволочь.

Машенька не радует меня, такие грустные письма пишет, я писал ей несколько раз — не получает. Не крадет ли Ласкаржевский? Просил попросить у тебя денег для нее — раздета, говорит. Просто голова болит! Не проедешь ли хоть ты к ней на свадьбу?

Пиши, Бога ради; просматривай «Южное обозр<ение>» — пришли что-нибудь.

От Белоусова получил милое и — смешное письмо и грустно мне стало за тебя! Ходишь, милый, с ним в «Прагу» — только и утехи. Скажи Михееву, что ж я его просил о рукописи для «Южн<- ого> обозр<ения>».

Отчего у вас нет рецензий обо мне? В «Сыне отечества» Ска- бич<евский> (не фельетон, а в рецензии) говорит, что как поэт, я талантливее беллетриста, но тоже снисходительно. Беда, как Богданович покровительственно!

Ну, горячо тебя целую, милый и дорогой мой.

Твой Ив. Бунин.

64. Ю. А. БУНИНУ

19 октября 1898. Краснополье

98 г., 19 окт. Понедельник.

Милый и дорогой Люкася! Пишу тебе из именья, из Краснополья. Мы приехали сюда в четверг и пробыли бы дольше (сегодня уезжаем в Одессу), если бы не случилось со мной маленькой беды: вчера вечером пошел из зала на балкон, сунул к двери руку, — а стекло в двери было разбито — и так глубоко прорезал большой палец около главного сустава, что кровь лила как из ведра и пришлось тотчас же скакать к доктору. Доктор перевязал и сказал, что это пустяки — владеть пальцем я буду, только шрам останется. Но больно очень и я хочу в Одессе что-нибудь сделать, т.е. обратиться к доктору, чтобы он засыпал йодоформом или что-либо в этом роде. А в Краснополье (или Затишье) очень хорошо. Местность тут совсем голая, но гористая, усадьба стоит на склоне горы, а перед ней громадная долина, красиво замкнутая горами. Вообще местность похожа на долину около Балаклавы. Дом привел меня в восторг — огромный, массивный, уютный, старинный, но крепкий, думаю, вдвое или более обширнее пушешни- ковского. Земли тут 800 десятин. Приказчик говорит, что что ж, жить можно, прошлый год доходу было 6000 руб. (конечно, без платежа в банк). Именье многие хотят купить и дают по 130 р. за десятину. Но продавать Н<иколай> П<етрович> не склонен. Усадьба вдали от деревни, только близ нее 7 хат, принадлежащих Цакни, которые снимают крестьяне. На хуторе тоже 7 хат, тоже в аренде. Вчера получили письмо из Одессы от своих — Элеонора Павловна сообщает, что ее брат (родной) Александр продал свое имение — подписал в пятницу предварительное условие с неустойкой в пользу его, Александра, в 50 тысяч, если покупатель откажется.

Берет за именье ни много ни мало — (не умею написать) миллион двести тысяч. Хорошо, кабы он исполнил обещанье и подарил Ане ожерелье в 25000 р.! Ник<олаю> Петр<овичу> он много должен (не знаю — тысяч 30—40) и теперь отдаст.

Что делать с «Южн<ым> обозр<ением»>? Людей нет! Теперь Н<иколай> П<етрович> покупает еще газету — «Одесск<ую> газету», — которая умирает, но сильно вредит «Южн<ому> обозр<е- нию>» — отнимает розницу экз. 600—500, понижает плату за объявления до 2 коп. и т.д. Тысячи за 3 можно купить, но конечно не вести газету, а так только — держать камень за пазухой. Эти 3 тысячи почти все тотчас окупятся розницей, объявлениями — все это перейдет в «Южн<ое> обозр<ение>» и я думаю, купить следует. В крайнем случае, если «Южн<ое> обозр<ение>» закроют — можно начать выпускать «Одесскую газету», да имея в запасе газету, можно менее бояться нарождения нового конкурента.

Ну, прощай, пиши, пожалуйста. Горячо тебя целую.

Твой И. Бунин.

65. А. Н. БУНИНОЙ (ЦАКНИ)

31 декабря 1898. Москва

31 дек. 1898 г.

Милый Аник, провожу новогодний вечер совершенно один, если не считать Юлия, который сидит внизу и занимается — сдает спешный материал. Мы оба никуда не поехали, обоим некогда, да и не

Л, fa. с ш,AY к/ ЛГг Л'йЛ piL , fi^ к -4

*, .С*

-I т* 1 (I W'J П.- .Т) _ (»(

Л-1, <(-)г fi,

ffOyft 7yjr<A Wtt^J I -yf -SbW

* I

Я Л /f^Hri.

fvy^.'ft j ft* j J№>*/

I

wrwfr«'if' W. Г I-ftfrmutry

JHJ ^Orftp^iv^fw /tfPSif, «.ДйрнлЛЙ А/у/зк «и, «im «"«/TAW быт я (rd^wiw, «а

йоридо um oaiw iiwi weifft' нрислмыш/А; нисатетчюи. н t)tnt когда rTыш у меня синие прекрасные глаза, темный нятни&пын

румянец ни щекйхЛ чудесные гпемна-каш/пиновые tto.nn ы, молодые красивы? pyatL„ ///wrume миш муннрем в люк мей иеюментш .tn/fiffii к Rum и tM HaMftmti и нчци'й <)н(п) t(fflf) fft I' icO дружб?, да продлит се Bwt

Jht. Кушш Париж, 5 нияй №45)*

хочется мне никуда. Год от году я становлюсь нелюдимей и все грустней провожу новогодние вечера. Хотел бы я любить людей и есть во мне любовь к человеку, но в отдельности, ты знаешь, я мало кого люблю. И кого люблю, те сегодня почти все далеко от меня. И тебя нету, самого милого и дорогого моего друга! Обнимаю тебя от всего моего сердца и желаю тебе всех радостей жизни, а больше всего того, чтобы навсегда осталась ты такою же чистою и благородною, родною и милой мне!

Вчера писал тебе, что выеду из Москвы числа 5-го. Повторяю это еще раз и прошу тебя написать мне в Калугу.

Целую твои ручки с самой горячею нежностью, моя деточка. Поцелуй и поздравь от меня папу, маму и Бэбэ. Весь твой Ив. Бунин.

66. Ю. А. Бунину

18 января 1899. Тула

Тула, 18.1.99.

Милый и дорогой Юринька! Еду в Одессу. Пора, — Аня очень скучает, да и Цакни просит приехать поскорее. Пишет, что подписка очень плоха, так что придется опять докладывать каждый месяц рублей 1500! Поэтому, говорит, надо газету продать или вступить в компанию, тем более, что он переутомился и здоровье его очень плохо. Что делать — не знаю. В Калуге все, слава Богу, живыи здоровы и страшно ждут тебя. Приехал Евгений и хочет пробыть долго, но сидит без копейки и очень просит тебя о деньгах.

Ехать маме и Маше в Москву неудобно, — Ласкаржевский насидится голодный, кроме того, Евгений у них, да и больше они тебя будут видеть, если ты приедешь. Значит, поезжай в Калугу, — очень ждут тебя, страшно скучают. Квартирка ничего, но нужда заедает. Машенька часто плачет, исхудала и я сам не могу вспомнить о ней без слез. Глупость сделала и почти не скрывает этого.

Мама ходит почти разутая... Поезжай, милый! И не забудь о деньгах Евгению, иначе ему придется уехать домой и лишить мать последней радости. Посылай ему в Калугу не все, — только рублей 25, а остальное в Лукьяново.

Как твое здоровье? Немедленно пиши мне.

Мучительно грустно и не знаю, как помочь им!

Горячо целую тебя.

Твой Ив. Бунин.

В. Я. БРЮСОВУ

23 февраля 1899. Одесса

23 февр. 99 г.

Уважаемый Валерий Яковлевич.

Я молчал вовсе не из-за стихов, а просто потому, что ленив писать — право, ведь писать письма одно из самых трудных искусств, особенно, если хочется поговорить, а не выразить только свое «почтение». Да и вообще я ленился это время. Очень часто у нас наступает совершенное лето, и я по целым дням шатаюсь в гавани. Относительно Тихого океана еще ничего не знаю — больно уж много денег надо. Но все-таки куда-нибудь уеду.

Стихи Ваши напечатаны недели две тому назад, и я приказал выслать Вам несколько экз. того номера, где они были. Но, очевидно, наша контора опять поступила по-свински, что очень нередко с нею случается. Завтра зайду и подыму скандал. Пока же не сердитесь на меня за это, равно как и за то, что между стихотворениями вместо цифр I, II и т.д. поставлены ***. Это опять не моя вина. Пожалуйста, пришлите что-нибудь еще.

Посылаю Вам «Гайавату». Улучите свободное время и прочтите. Мне хочется слышать Ваше мнение. Хоть Вы и не можете сравнить с подлинником, но думаю, что почуете, чувствуется ли запах первобытных лесов или нет.

Напишите мне об этом, да и вообще, пожалуйста, не забывайте меня хоть изредка письмами.

Кланяюсь Вашей жене и крепко жму Вашу руку.

Ваш Ив. Бунин.

Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

9 марта 1899. Одесса

Дорогой Николай Дмитриевич. Опять извиняюсь перед тобой. Право, только теперь хорошенько сообразил, что ты можешь рассердиться за поправки в рассказе. Ей-богу, как-то само собой выш- до, да ты ведь и сам разрешение давал. Напиши мне поскорее, если не зол. Кланяюсь твоей супруге.

Искренно любящий тебя Ив. Бунин.

69. И. А. БЕЛОУСОВУ

Начало марта 1899. Одесса

Милый Иванушка!

Забыл в тот день выслать «Гайавату». Хорошо, что напомнил — посылаю. Огорчает меня то, что многим не нравятся рисунки. (Как тебе?) Но уже получил три похвалы — от Авиловой, от Меньшикова, который прислал мне письмо и собирается написать статью о «Гайавате», называя превод «чрезвычайно ценным и образцовым трудом» — ив «Сыне отечества». Там расхвалили и «Гайавату» и перевод до небес, но говорят, что рисунки портят впечатление. Напиши мне, как тебе понравится. И вообще пиши — поподробнее.

Искренно любящий тебя Ив. Бунин.

70. Ю. А. БУНИНУ

6 апреля 1899. Евпатория

Черное море, пар<оход> «В<еликий> кн<язь> Алексий», вечер 6 апр. 99 г.

Ты опять замолчал, как могила. С неделю тому назад я послал тебе вексель, подписанный Лисовским. Подписал ли ты его и отправил ли, как я просил, Лемперту, который должен его представить в О-во вз<аимного> кредита? Если забыл, Бога ради, поспеши подписать и отослать. Ведь вексель написан на 10 апр. Деньги я посылаю, — Лем-перту-то.

Я, как видишь, плыву, упиваюсь положительно морем, пароходом, лунной ночью. Еду в Ялту, проветриться дней на пять, увидаться с Миролюбовым, Чеховым и Горьким, которые в Крыму. Миролюбов прислал мне письмо из Ялты. Возьму у Миролюбова 100 р. авансу — Евгений требует 40 р., да и Михайлову нужно. Поездка будет стоить пустяк — еду во 2 кл<ассе>, что стоит с продовольствием от Одессы до Ялты и обратно — 18 р. У нас дела грустные. Продажа газеты оттягивается, есть покупатели, но они сказали, что не могут раньше конца апреля, а деньги сейчас нужны на покрытие долгов. Просто беда! Федоров ушел в «Новости», ибо Цакни отказался платить ему 150 р. Теперь «Новости» посылают Федорова к голодающим. Вот счастье-то! Что бы можно написать при таком материале? А я сижу, кисну...

Ради Бога, не забудь о векселе да пиши — в Одессу, конечно, ибо вернусь туда числа 14-го. Пиши, едешь ли в Калугу и когда к нам? Ради Бога, поскорее — очень хочется тебя видеть. Поезжай, как думал — по Днепру — всю жизнь будешь благодарен, выеду тебя встречать в Херсоне. Ты забыл юг, море, ты будешь очарован.

Ну, горячо и крепко целую тебя! Пиши мне и маме, а также бедному, милому, забытому отцу.

Твой Ив. Бунин.

71. Ю. А. БУНИНУ

14 апреля 1899. Одесса

Одесса, 14 апр. 99 г.

Милый, великолепный Юринька! Только что вернулся из Крыма и нашел, в числе других, и твое письмо, чему и был очень рад. Пишу тебе прежде всего вот о чем: контора «Вестника воспитания» неправильно получила мои 11 р. 50 к., о которых я уже писал тебе. Эти деньги прислала мне контора газеты «Жизнь и искусство» и 23-го декабря их получил Назаров, как говорит московская почта. Не знаю, кто этот Назаров — очевидно, Андрей. Что все это правда, свидетельствует московский и киевский почтамт. Прилагаю тебе копию этого свидетельства, которую прислала мне «Жизнь и искусство». Покажи это Марье Егоровне и получи с нее эти 11 р. 50 к. или лучше всего скажи Михайлову, чтобы он начел эти деньги в мой долг ему.

В Крыму видел Чехова, Горького (с Горьким сошелся довольно близко, — во многих отношениях замечательный и славный человек), Миролюбова, Ермолову, Давыдову с дочерью, с Марьей Карловной, которая выходит замуж за эту стерву Ив. Ив. Иванова, — Елпатьевского, художн<ика> Ярцева, Середина.

Погода — буквально рай, рассказать невозможно. Расскажу все подробно при свиданьи. Ради Бога, поскорее собирайся к нам и съезди в Калугу.

Ночью в море сильно качало, так что я сейчас еще шальной. Поэтому будет. Буду еще много писать, но куда. Напиши, когда в Калугу, когда из Калуги, чтобы знать, куда писать.

Твой И. Бунин.

72. В. Я. БРЮСОВУ

18 апреля 1899. Одесса

18 апр. 99 г.

Одесса.

Поздравляю Вас с праздником, дорогой Валерий Яковлевич, и прошу извинения за поздний ответ: уезжал в Крым, чтобы проехаться и увидеть Чехова, Горького и еще некоторых знакомых — петербургских, съехавшихся в Ялту. Надежды на Тихий океан все более уходят от меня — до следующего года, д<олжно> б<ыть>, — так что я хоть Крымом себя утешаю. Поеду еще в Константинополь. Понимаю прелесть весны и в городе, но в горах, на море, в степи, право, лучше, — для меня, по крайней мере. Уж слишком часто оскорбляет город — грязью, толпой и т.д. А я знаю, — будут люди счастливы и в городах, и вообще часто думаю, — как прекрасна жизнь и как полна и хороша она будет для тех наших потомков, которые сумеют лучше нашего понять это и устроить жизнь!

Спасибо за стихи — все напечатаем. Посылаю Вам то, что было. В «Нищих» цензура выкинула строфу — так досадно! Стихотворение очень хорошее, как и все почти (за исключением отдельных выражений) из присланного Вами. Дай Вам <Бог> успеха и хорошего труда, дорогой Валерий Яковлевич, — Вы истинно любите искусство, и уже одно это свидетельствует о том, что Вам надо работать!

Пожалуйста, пишите. Где будете летом? Мне пока адресуйте письма в Одессу.

Ваш Ив. Бунин.

Поклон Вашей жене.

73. В. С. МИРОЛЮБОВУ

26 апреля 1899. Одесса

Одесса, Херсонская, 40 26 апр. 99 г.

Дорогой Виктор Сергеевич!

При всем моем горячем желании исполнить Вашу просьбу, я ничего не мог сделать. Честное слово, чуть не десять дней каждое утро пытался настроить себя, и порою мне казалось, что вот-вот выйдет прелестная элегия. Но искорки вспыхивали и гасли, и я только бесплодно мучился, ловя их. Сознание, что я во что бы то ни стало должен написать хорошее да еще юбилейн<ое> стих<отво- рение> умерщвляло во мне всякое чувство. А потом я уж истомился, и Пушкин стал представляться мне врагом. Вы, конечно, рассердитесь на меня, но, ради Бога, войдите же и в мое положение! Сознаю, что мне нужно было раньше известить Вас об этом, но, право, я все надеялся, что напишу что-нибудь. Пожалуйста, извините меня, а я с своей стороны твердо надеюсь, что буду гораздо исправнее и талантливее в другой раз. Сегодня я прибег к последнему средству — написал, что перо написало. На всякий случай посылаю его Вам и в Птб., если Вы уже в Птб. Но лучше бросьте в корзину — жалкие стихи!

И. Бунин.

74. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

18 июня 1899. Краснополъе

18 июня 99 г.

Краснополье.

Милостивый государь мой Николай Дмитриевич! Наконец-то Вы отыскались и, очевидно, не на том свете, ибо гнусные занятия Ваши, как-то: истребление табаку и пива, лодырничество по литературной части и упорная езда на Валовую, — не могли бы иметь места на том свете. Я только вчерашнего числа прибыл в деревню — все задерживался по причине болезней, — то тестя, то супруги. Теперь, благодарение Богу, она поправилась, и вот я наслаждаюсь отдыхом от лицезрения жидовских морд в шляпах и ездою верхом в компании с гувернером (конечно, не своим, а братишкиным), похожим на шакала. Успел уже порядочно загонять двух верховых лошадей, побывать на почте и получить «цельную массу» писем, как выражается почтальон в Захарьевке. Твои письма прочел с большим удовольствием и с удовольствием узнал, что ты совершенно то же испытываешь, что и я: т.е. жуешь сюжеты и выплевываешь. Ей-богу, это верно, но верно и то, что все это подлость. К черту сюжеты, не тужься выдумывать, а пиши, что видел и что приятно вспомнить.

Я начал-таки кое-что пописывать и думаю, что втянусь. В газете, я тебе уже сто раз говорил, я ничего не делаю и тем паче не «секретарствую». Больно уж маленький чин ты мне полагаешь. Желал бы я знать, из-за какого х<...>, как говорят французы, я буду забивать себе галиматьей голову? Газета чуть-чуть не умерла, ибо, серьезно говорю, чуть было не умер Цакни, да и наскучило каждый месяц по 1000 — по 1500 пхать псу под хвост. Но теперь что-то опять затеялось — Цакни вступает с одним господином в компанию.

Ну-с, а теперь позвольте проздравить Вас с литературными чинами! Ей-богу, рад за тебя. Радуйся и ты, даже и тогда, когда будешь знать, что какой-нибудь рецензент сам по себе не очень много значит, — ибо всякий хороший отзыв дает тебе лишнего читателя. Радуйся тем более, что книжка, ей-богу, хорошая, — простая, искренняя, наблюдательная. От всего сердца целую тебя и прошу писать. Поклонись от меня твоей жене.

Ив. Бунин.

P.S. А про мой рассказ ты не молчи, — напиши, если прочел, свое мнение. Только, ради Бога, не ври и помни, что это элегия.

75. Ю. А. БУНИНУ

27 июля 1899. Огневка

27.VII.99.

Юлий, ради Бога, прошу тебя, если есть возможность, выслать мне немедленно хоть десять рублей. Клянусь тебе самыми страшными клятвами, как возвращусь, — вышлю. Нынче только, — 27-го — получил от Ани письмо и она даже не заикается о деньгах. Я не просил ее прислать, писал только, что выеду тогда, когда будут деньги, она не понимает намеков. А просить у Цакни отсюда не стану, хоть умру. Это позор, — мое положение, положение мальчишки, которому не на что выехать от родных! Просить 10 рублей на проезд! Там, в Затишье, еще туда-сюда! Да если я бы и написал Ане теперь, я получил бы деньги через две недели. Представь себе, — клянусь тебе, — нынче по штемпелям увидал, что письмо от Заха- рьевки до Лукьяновки идет пять дней! Ради Бога, выручи немедленно. Аня пишет письмо, полное слез от тоски, и я нахожусь в раздирающем душу положении. Жду от тебя хотя известия немедленного. Горячо целую тебя.

Ив. Бунин.

76. Ю. А. БУНИНУ

10 августа 1899. Краснополье

10 авг. 99 г. Затишье.

Юлий, могу сообщить тебе то, что ты не ожидаешь. Жизнь моя висит на волоске и поверь мне, что все горе моей жизни сошлось теперь в этом позорном факте. Когда я был в Огневке, я последние полмесяца почти не получал от Ани писем и письма те были странны — холодны и принужденны, кратки и грустны. Она все жаловалась на апатию, просила помочь ей. Я отвечал ей длинным, нежным письмом, в котором ободрял ее и предлагал то, что мог — давай учиться, ведь тебе еще 20 лет и т.д. Но я знаю все — я верю в предчувствия, в сны, я чуток и по опыту — подлому и убившему меня, — и по душе. Я виноват только тем, что отягчил атмосферу: просил ее писать в своих письмах и она, будучи в другом настроении и чувствуя себя обязанной, приходила, конечно, в еще более тягостное положение; я, наконец, по приезде, — клянусь Богом, без малейших грубостей — стал говорить ей, что она не по-прежнему любит меня. Она отрицала и рыдала, но стала бессовестно явно избегать меня и воцарилась такая тяжелая атмосфера, что я дошел до того состояния, когда убивают себя — и истерически разрыдался вчера, потому что я почувствовал — я один, я нищий, я убит и мне нет помощи. И тогда она призналась, что не любит меня с страшными муками. Она и теперь так убита этим, что еле жива и только твердит: я не виновата. Я лежу почти на смертном одре и об одном молю Бога — о смерти. И как бы я рад был наложить на себя руки! Вдумайся во все, во все, что я переживаю, во все семейное, житейское, литературное и в конце концов — в эту подлую, стыдную историю и ты поймешь меня, что я ничего не преувеличиваю. Я ведь давно- давно не тот, это ведь с Варварой Влад<имировной> дело. Элеонора Павловна, с которой мы все высказали друг другу и которая заменила мне вполне родную мать, только и спасает меня. Не думай, чтобы что-нибудь гадкое и жалкое повесил я в воздухе — нет. Мое горе и моя мука слишком страшны. Аня заходит и все говорит мне, что она все-таки друг мне, что она привязана ко мне и сейчас только сказала, что все ее сердце раскрыто для меня. Но и матери, и отцу, хоть и неопределенно, она сказала, что не любит меня. Ни- к<олай> Петрович приходил ко мне и просил быть мужественным и не придавать особого значения: он говорил с Аней и убедился, что это что-то временное, что вся ее жажда жизни и нелюбовь — временное. Она говорит, что ей все-таки тяжело как-то со мной, что будто я заключил ее жизнь в тиски и она не знает теперь, как быть. Все мы страшно удивлены прежде всего. Я говорил ей, что, может быть, я виноват был во многом, я просил простить меня и начать новую жизнь. Она только молчит и жалеет меня. И клянусь тебе Богом, не только я не заключал ее в тиски, но, напротив, она сама так уединялась со мной, так до самого последнего времени горячо любила меня и буквально нет ничего — клянусь тебе, — что могло бы навсегда отвратить ее от меня, что я одно говорю: виноват тут, верно, студент, который живет, — личность ничтожная до последней степени и даже грязная и некрасивая. Но что же мне предположить? Она, конечно, сама убита, ей самой подумать страшно, что она разбила мою жизнь и что в сердце ее входит такое говенное чувство — ибо, клянусь, — он говняк, о котором совестно говорить, но это так. И Николай Петр<ович> и Элеонора Павловна, которым я говорил это, искренно не могут даже мысли допустить, чтобы это могло быть, но это должно быть, ибо, повторяю и призываю во свидетели Бога, я не понимаю. Решаем теперь так, что подождем: она посмотрит, м. б. — это временное настроение. Это ее слова. А Ник<олай> Петр<ович> советует то же и предлагает мне даже уехать на время, конечно не сейчас — и на время. У него, он говорит, была такая же история с ее матерью. Силюсь ухватиться за жизнь и хватаюсь за эту тактику. Веду себя уже спокойно. Но это тем хуже: все умерло во мне и жду одного — смерти. Попытаюсь пожить тут спокойно, уеду на день, на два в Одессу — если не вынесу, если не переменится — надо бежать отсюда и буду просить тебя тогда спасти меня последний раз. Помни, Юлий, я не в том молодом отчаянии, как прежде. Я, должно быть, психически заболеваю — уже давно. Нет меры тоске моей — одной тоске и ничему более, — ни грусти, ни самоупоению отчаянием. Ты один во всем свете остался для меня и молю тебя, заклинаю тебя всей моей жизнью — пожалей меня и, если будет нужно, спаси меня — увези меня! Целую твои руки и молю Бога о смерти моей, о покое — в стране правды или, м.б., вечного мрака и тишины.

Прости, прости, дорогой, бесценный друг!

Ив. Бунин.

77. Ю. А. БУНИНУ

Середина августа 1899. Краснополье

Положение дел таково. В тот день, когда я тебе писал, отправил письмо и возвратился из Захарьевки, Аня сама заходила ко мне, говорила мне, что чувствует ко мне нежность, что она друг мне и что у нее открыто ко мне сердце. «Что же тогда произошло?» — спросил я. Она заплакала и сказала: «я с ума сошла». Затем пошли дни полной холодности и удивительно спокойного молчания на все мои слова, на все мольбы сказать, что произошло. Я говорил и о том, чего ей хочется в жизни, и о всех своих недостатках и достоинствах, умолял ее простить меня за все, клялся посвятить ей жизнь. Молчание. Скажи что-нибудь. Молчит. Я не могу. Почти все пороки, которые я предполагал в себе и спрашивал ее, так ли, она отвергла... Только сказала, что я эгоист и что наши характеры не сошлись. Я решил съездить в Одессу, но сразу нельзя было — дожди. Ей, очевидно, было неприятно, что мой отъезд откладывается. Наконец я уехал. Она и в моем присутствии и в отсутствии страдала невыносимо. Уйдет на балкон, сожмется и лежит, как убитая. В Люстдорфе Федоровы сказали мне, что все происходит из-за моего поведения. Она, вероятно, по их словам, глубоко оскорблена моим невниманием к ней — особенно при всех, кроме того, Н<иколай> П<етрович> будто бы говорил Лидии Карловне, что одно время так ненавидел меня, что иногда готов был пустить в меня бутылкой. Причины: я Ани, по его мнению, не люблю, ничего не делаю, держу себя хуже, чем в гостинице и т.д. Вероятно, это правда — он говорил, а Лидия Карловна, конечно, подтверждала. Вся эта тяжелая атмосфера, моя резкость по отношению к людям, сцены, которые я делал Ане, посылал ее просить денег, создали у нее поразительно тяжелое настроение и сострадательное презрение ко мне. И Цакни, повторяю, говорил все это, Лидия Карловна не врала, ибо откуда она могла знать все, что происходило. Я поспешил вернуться в Затишье, сразу хотел объясниться с Аней, но она холодно заявила мне, что ее решение сообщит мне папа. Я позвал Э<леонору> П<ав- ловну> и Н<иколая> П<етровича>, стал объяснять им, что я был правда кое в чем виноват, распустился и т.д., но что все-таки они создали обо мне представление неверное. Я плакал и говорил им, что я хотел хороших отношений. Н<иколай> П<етрович> сказал мне, что если кое-что и было, если он и был недоволен кое-чем во мне, то это к делу все-таки не относится. Теперь он ко мне не питает ничего плохого, стоит даже на моей стороне, но что она твердо несколько раз заявила ему, что хочет расстаться со мною на время, что мы люди разные, что я никогда не спросил ее даже, что ей хочется в жизни, что жить для меня она больше не может. Больше ничего. На этом пока решили. Ничего не понимаю, очевидно, что-то на нее подействовало — мой эгоизм и т.д. Я сказал ей, что готов теперь всю жизнь отдать ей и сильно сказал. Молчание. Сегодня спокойствие. Дело решенное. Ни ласкового слова, никаких отношений, ни взглядов — словом, совсем, совсем чужой, выброшенный. Иногда я думаю, что она сумасшедшая, иногда, что это зверь в полном смысле слова. Изо всех сил стараюсь быть покойным и провел день, как будто ничего не случилось. Но я — не знаю, что сказать. Ты не поверишь: если бы не слабая надежда на что-то, рука бы не дрогнула убить себя. И знаю почти наверно, что этим не здесь, так в Москве кончится. Описывать свои страдания отказываюсь, да и не к чему. Но я погиб — это факт совершившийся. Есть еще идиотская надежда, что когда я уеду, она соскучится, но надежда эта все слабеет.

Что делать? С чем уехать? Молю тебя — пощади меня в последний раз в жизни: достань мне 25 р. Не могу даже убеждать тебя — ты сам все видишь. Не добивай меня, мне все равно недолго осталось — я все знаю. Давеча я лежал часа три в степи и рыдал, и кричал, ибо большей муки, большего отчаяния, оскорбления и внезапно потерянной любви, надежд, всего, может быть, не переживал не один человек.

Жду денег. Получу — выеду, но помни, что если я дам тебе телеграмму, чтобы встретил меня в Киеве или Казатине — приезжай безотлагательно. Если уж буду телеграфировать об этом — помни, что жизнь моя поставлена на карту.

Прощай. Подумай обо мне и помни, что умираю, что я гибну — неотразимо.

И. Бунин.

Как я люблю ее, тебе не представить. Да и было бы дико уверять в этом после моего поведения и того, что я тебе говорил. Но это так. Дороже у меня нет никого.

Ради Христа, деньги перешли телеграфным переводом, в Заха- рьевку — умоляю. Приеду, займу у Телешова, отдам.

78. Ю. А. БУНИНУ

10 октября 1899. Одесса

Прости, Бога ради, — не мог писать — чувствую себя говенно, а чувствовал дня три тому назад омерзительно. Приехал утром, пришел к Ане, спит в столовой, разбудил, молчит, удивилась. Объяснил приезд, вечером попробовал разговаривать — ни звука в ответ, что ни спрашивал. Только и сказала: «Чувства нет, без чувства нельзя жить». Вечером я расплакался до безумия... Это произвело на нее сильное впечатление. Элеонора сказала, что она после этого сказала: «За что я его мучаю, когда он так твердо убежден, что мы будем счастливы». На другой день толковали с Н<иколаем> П<ет- ровичем>. Он и Элеонора очень ласковы, но Н<иколай> П<етро- вич> настаивает на своем, что она девчонка и что нельзя требовать жить, когда к человеку не тянет. Старался доказать ему. Вечером опять разговор с Аней. Перед этим был у Лели, и из ее слов сообразил, что одна из главных причин, связавших и убивших чувство Ани, то, что я связывал ее, что она насиловала себя, подделываясь под мою жизнь и под мою серьезность. Поговорил с Аней на эту тему — плачет и молчит. Избегала каждую секунду остаться наедине со мной до мальчишеской глупости. Я умолк, но был сдержан и добр. Уговаривал попытаться пожить со мной так, по-товарищески — «нет»! «Мне будет с тобой тяжело». Но этот разговор рассеял тяжелую атмосферу. Встретил, поцеловал руку, пожала мою в ответ. На третий день провожал ее на репетицию (играет в любительском спектакле на Слободке Романовне), стала со мной ласкова и проста, на четвертый день совсем друзья. Но еще очень избегает. Вчера целовал ее, увел в кабинет. Улыбается, ласкова и даже кокетничает. Нынче то же, целую и обнимаю, как и прежде, но больше ничего. Звал в Крым, даже просто за город — не хочет, и вообще избегает меня, хотя, повторяю, полное почти примирение. Спим в разных комнатах. Чувствую ясно, что не любит меня почти ни капельки и ни х<...> не понимает моей натуры и вообще гораздо пустее ее натура, чем я думал. Так что история проста, обыкновен- на донельзя и грустна чрезвычайно для моей судьбы. Сижу в дурацком, неопределенном положении, чувствую себя болваном и говном: э, ну их всех к е<...> матери. Целую тебя от всего сердца.

И. Б.

79. Ю. А. БУНИНУ

15 октября 1899. Одесса

Одесса, 15 октября.

Так нелепо и неопределенно себя чувствовал, что не в силах был писать тебе и теперь совершенно в отчаянии: пропустил срок векселю. Пишу Лемперту, умоляю его, чтобы он сходил в О-во взаимного кредита и попросил подождать вексель. Прошлый вексель был написан Лисовским в апреле и помечен 10-м числом. Значит, последний срок 20 октября. Не знаю, подождет ли О-во в<заимного> кр<едита>. Теперь посылаю тебе вексель с моей надписью на обороте. Напиши текст и, ради Бога, тотчас же пошли Лисовскому для подписи, а он перешлет Лемперту, которого я тоже прошу сделать это дело в Полтаве. Кроме того, не забудь тотчас же отправить Лемперту деньги — 10 рублей на уплату и, кроме того, проценты, значит, всего около 20 рублей. Прошлый вексель был написан на 180 рублей, значит, пиши текст на 170 рублей. Спиши текст с календаря, пометь Москвой, я думаю, 20 или 15 октября — как знаешь. Словом, устрой, а я просто едва соображаю. Дело мое дикое. С тех пор, как я писал тебе, мало изменилось. В прошлый понедельник она пришла спать в нашу комнату, целовалась со мной и вся тряслась. Я лег с нею и решился на большее. Разрыдалась, оттолкнула, едва успокоил. Думал, что дело совсем пропало, но ничего, обошлось. С каждым днем стала все проще, спокойнее, целовалась и кокетничала. Видно, ей это нравится, но наряду с этим избегает оставаться со мной, жизнью моей не интересуется ни на йоту, занята рукоделиями, опять играла в любительском спектакле, ходит на репетиции, франтит. Я сделал ей для камеи золотую оправу, покупал цветы и это действует на нее гораздо больше, чем всякие поэтические излияния. Держу себя спокойно и весело, но едва хватает сил. Словом, мы совсем друзья, но сплю, как собака, на диванчике, определенно о будущем ничего не говорит, хотя из разговоров видно, что она не предполагает моего отъезда, напротив. Ничего не понимаю! Неужели она думает, что мы будем жить только при таких отношениях. Что делать, посоветуй! Заговаривать боюсь. Пиши, ради Бога, пришли мне письма, если были на мое имя. А главное, вексель — Бога ради, похлопочи.

Горячо тебя целую. Маша просит приехать в Калугу. Что делать?

Пришли письмо Э<леоноре> П<авловне>.

80. Ю. А. БУНИНУ

24 или 25 октября 1899. Одесса

Милый, дорогой, сегодня от Лемперта получил очень печальное письмо. Он пишет: «Ваше заказное письмо получили 20-го после обеда и поэтому мог пойти в 0<бщество> в<заимного> кр<е- дита> только сегодня. Там мне сказали, что вексеь Ю<лий> А<лек- сеевич> уже опротестовал и, следовательно, по правилам О-ва его уже нельзя будет переменить. Однако после долгих переговоров банковские воротилы обещали переменить вексель, но Вам придется заплатить за протест 2 р. 40 к. Поэтому к посылаемым деньгам Вам придется прибавить еще эти 2 р. 40 к.».

Вот я и боюсь теперь, не переменят ли «банковские воротилы» своего решения снова. Судя по спокойному тону Лемперта — нет. Деньги — ив уплату, и %, и эти 2 р. 40 к. я уже отослал ему. Не гос знаю, получил ли Лемперт вексель от Лисовского. Не знаю, получил ли Лисовский мое письмо: я написал: «дом Рогевского», а надо

«Рочевского». Думаю, что получил. 10-го ноября нужно будет платить по векселю Лемперта. Не знаю, согласится ли он и Селитрен- ников переменить. Пожалуйста, напиши мне, сколько у тебя осталось моих денег. Повестку на 50 р. уже получил, надеюсь, что ты еще отослал рублей 15 Машеньке, так что напиши, сколько у тебя осталось моих денег за вычетом этих 65 р. Ведь вот надо платить еще по векселю Лемперта рублей 20. Срок векселя 10 ноября. Словом, дело мое серьезно из рук вон плохо. Ни денег, ни приготовленных работ, а тут вот-вот платить Телешову и редакции ждут рассказов. Клянусь Богом, можно прийти в отчаяние.

С Аней произошел у нас полный мир. Все вошло почти совершенно в прежнюю колею. Она говорила Э<леоноре> П<авловне>, что я удивительно хорошо сделал, что приехал, что ей хорошо со мной, что она и не могла думать о моем отъезде, а просто стеснялась, не знала, как ей держать себя. Спим на одной кровати, но известные отношения еще обставлены слезами. Очевидно, боится детей. Любви с ее стороны особой не замечаю. Увлекает ее, действительно, х<...> — с восторгом строит планы, как мы на будущий год наймем такую квартиру, в которой будет у нас 2 комнаты и как мы обставим ее — это Цакни выдумал, что на будущий год надо снять квартиру побольше. Спевки и любительские глупости занимают очень много времени. Чувствую себя все-таки жопой и дураком. Скверно, Люка- ся! Горячо хочется поговорить с тобой, но теперь я опять пропал — ехать в Москву и в Калугу не на что. Пиши, <ради> Христа, посоветуй, что делать. Машеньку надо навестить.

Вышли все мои вещи, которые в большой корзине — непременно.

Твой всей душой Ив. Бунин.

Надо говорить с Цакни об материальных условиях моей жизни. Что думаешь про детей? Свяжу я себя, а жизнь у нас будет, очевидно, говенная.

81. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

14 ноября 1899. Одесса

Одесса, 14 ноября 99.

Милый и дорогой Николай Дмитриевич! Хотел тебе еще вчера написать, сразу по получении твоего письма, да было 13-ое число и пьянство в Одесск<ом> Лит<ературно->артистическ<ом> клубе, куда я частенько шатаюсь, так же, как ты в свой, — читаю и болтаюсь. Серьезно, твое письмо охватило меня сильным настроением. Мне крепко стало обидно за тебя и сильно проникли в душу твои слова, ибо ты, если и не пишешь ничего, то здорово умеешь выражать это наше общее подлое настроение, в силу которого мы не пишем. И я от всей души восклицаю тебе и самому себе в то же самое время: Митрич, брось, ради Христа, смаковать свое настроение и предаваться злобно-сладкому презрению к своей жизни, как хитровцы это делают относительно своей жизни. От всей души хотелось бы посоветовать тебе что-нибудь, да что? Если тебя действительно томит неделание и в то же время жажда делания — вдумайся в причины этого бездействия, — тебе легче самому это сделать — и принудь себя работать, измени условия жизни, мешающие работать, и возьми себя за шиворот. Я сам изболел этой мукой — отвращением писать «пустяковину», «тусклятину», как ты выражаешься, «х<...>», лучше сказать. Все это чувствую, сам говорю себе, что пока душа «не сольется с сюжетом» — нельзя писать. И еще больше понимаю и тысячи раз твержу себе твои слова: «нечего мне сказать людям, ибо сам ничего не знаю». Но, даю тебе слово, наполовину мы с тобой неправы и больше чем наполовину — свиньи, ленивые свиньи. Сколько ни думай, а делать что-нибудь надо, ибо нельзя не делать, когда томишься неделанием, и вот единственное средство: упорно и долго понасиловать себя, твердо помня, что 1) многое кажется вялым, гнусным, жалким, тусклятиной до тех пор, пока вплотную не вдвинешь себя в работу: часто случается, что ты сам не узнаешь эту тусклятину, так она осветится внутренним огнем, когда начнешь разрабатывать ее, и 2) неправда, вероятно, что нечего сказать нам. Что бы ни сказать, да ведь хочется сказать, и это сказанное будет частью твоей души — этого довольно. И главное — опять-таки заранее нельзя этого говорить, что нечего сказать. Последнее мое слово — не совет, а желание, самое искреннее — возьми себя за шиворот, углубись в книги, в воспоминания, в сферу умственной жизни войди — это главное, — в сферу искусства — и выйдет дело, — может быть, сам себя не узнаешь, проснешься. Только понасилуй себя побольше. Помни же, пожалуйста, почаще, что у тебя есть душа и есть талант. Ужасно хотелось бы поговорить с тобой об этом...

Как у меня прошло это время — даже затрудняюсь сказать. Дни летят как сумасшедшие. Часть времени — жене, ее знакомым, ее занятиям, ее удовольствиям (часто шатаюсь на балы и сижу иной раз до 6 ч. утра), часть — куренью, которое я так же неудачно продолжаю бросать, как ты собираешься (бесстыжие глаза!) прочитать Гл. Успенского, часть — чтению, приготовлениям к работе, часть — погоде, очаровательной нашей погоде, из-за которой я не могу вспомнить Москвы и ее грязи и ненастья. Был тут Вейн- берг, мы его чествовали, участвовали с ним в литературном вечере.

«Кудрявый» оказался сущей свиньей — писал, писал ему — ни звука. Значит, черт с ним, жалею, что связался с таким говном. Не будешь ли добр заехать в «Книжное дело», спросить их, не напечатают ли они мне книгу стихов в 10 листов в декабре: расходы за типографию их, затем книжка остается их, половина дохода мне, половина — им. Словом, как они хотят. А то «Издатель» опять до весны. Или спроси Сытина — пусть он напечатает и оставит у себя, выберет свои расходы, а затем доход — пополам. Ведь лучше этих условий не найдешь.

«Буран и переселенцы» мне нравится — пиши, ради Бога, пиши и кати в «Жизнь». Рецензия Недолина в «Жизни» будет не ругательная, по его словам, признает вполне талант. Читал ли в «Рус<- ской> мысли»?

Относительно Федорова я ничего не путал: пошел к Несмело- ву, он мне сказал: пусть пришлет рукопись. Вот и все. Вольно же им быть хамами, а Федорову — присылать рукопись почему-то тебе. Вообще ты преувеличиваешь мое легкомыслие.

Голубчик, пиши мне почаще и больше. Дорогой и сердечно уважаемой Елене Андреевне — самый сердечный поклон. Милый, попроси ее от меня заняться тобой и подтянуть! Серьезно говорю.

Твой Ив. Бунин.

Как твой сын? Что испытываешь к нему, радует ли тебя? Это мне очень любопытно.

Ю. А. БУНИНУ

Середина ноября 1899. Одесса

Ты упорно молчишь — не знаю, отчего. У меня новостей нет. Аня иногда ласкова, но мало обращает на меня внимания. Идут бесконечные репетиции «Жизни за царя», Аня поет в хоре, почти ни одного вечера не бывает дома. Дом у нас с утра до вечера гудит от музыки и пошлейших разговоров г<оспод> любителей, студентов и всякой сволочи. Это бесит Цакни, но ничего не поделаешь. Я еще ничего не писал, нервы разбиты — не знаю, что делать. Попытаюсь работать, но, право, писать решительно не о чем. Дело мое, серьезно, дрянь, кажется, я идиот, что не остался в Москве. Я долго не смогу вести эту идиотскую жизнь, совсем одинокий среди пошлости, я замру, опошлею. Собираюсь в Москву хоть на недолго, ехать ли? И что делать с Телешовым? Христа ради, пиши, советуй, как быть и жить — подумай серьезно.

Пришли денег — сижу без копейки. Поедешь ли в Калугу? Пошли Маше из моих денег 10 р., они, верно, в ужасном положении.

Белье получил.

Пиши и немедленно вышли денег.

Твой Ив. Бунин.

Ю. А. БУНИНУ

Конец ноября 1899. Одесса

Ты смотришь розово на мое положение или пишешь так потому, что думаешь, что твое письмо может быть прочтено кем-либо тут. А я чувствую себя неважно. Одно дело сердечные мечты, желания и самообманы, которым поддаешься в иные минуты, ибо хочется их, а другое дело — «действительность». Аню я за последнее время понял лучше и мое мнение о ней сильно понизилось. Маль- чишковата, довольно пуста, капризна, эгоистична (несознательно) и потому передо мной во многих отношениях — порядочная свинья. Все еще больше вошло в свою колею, но равнодушна она ко мне сильно, ни одно мое желание не принимается в расчет, никакой заботливости, никакой общей жизни абсолютно, никакой ласки, кроме пустяковой или минутной. Я один, среди положительно идиотской жизни музыкантов-любителей, мальчишек, беспрерывного гама в доме, музыки, пения — всего говенного. В тревоге, усталый от пережитого, вечно чего-то ждущий и боящийся — я положительно измучен и ничего не делаю. Более пошлой и напряженной жизнью я, кажется, никогда не жил. Может быть (говорю спокойно и серьезно), придерусь к чему-нибудь и уеду хоть на время. Может быть, брошу все это — устал, да что меня ждет? Чужой человек и жизнь кляповская! А между тем, вероятно, она уже беременна. Плохо, влетел я в скверную и серьезную историю.

Ради Бога, поезжай к Маше, дай ей еще денег из моих хоть рублей 10 — у нее ничего нет — или вышли немедленно. Вышли и мне сколько-нибудь. Послал Лемперту, истратил на балы, на брюки. Э, у<...> их мать. Целую тебя, милый, дорогой и единственный друг!

Твой Ив. Бунин.

84. Ю. А. БУНИНУ

14 декабря 1899. Одесса Прочитай внимательно.

14-го дек. 99 г.

С конца июля я нахожусь, ты знаешь, в каком состоянии и это продолжается до сей минуты. Я скверно, стыдно и пришибленно себя чувствую. И уже одно это положительно разрушает мое здоровье. Вымышленно или нет мое горе — все равно я его чувствую, а это не проходит даром и мне жаль себя. Нет сил подняться выше этой дрянной истории — очевидно, в этом виноваты мои больные нервы — но все равно, я многое гублю и убиваю в себе. И до такой степени не понимать этого, т.е. моего состояния, и не относиться ко мне помягче, до такой степени внутренне не уважать моей натуры, не ставить меня ни в грош, как это делает А<нна> Н<иколаев- на> — это одно непоправимо, а ведь мне жить с ней век. Сказать, что она круглая дура — нельзя, но ее натура детски тупа и самоуверенна — это плод моих долгих и самых беспристрастных наблюдений. Сказать, что она стерва — тоже нельзя, но она опять-таки детски эгоистична и ни х<...> не чувствует чужого сердца — это тоже факт. Ты говоришь — ее невнимание и ее образ жизни — временно, но ведь беда в том, что она меня ни в грош не ценит. Мне самому трогательно вспоминать, сколько раз и как чертовски хорошо я раскрывал ей душу, полную самой хорошей нежности — ничего не чувствует — это осиновый кол какой-то. При свидании приведу тебе сотни фактов. Ни одного моего слова, ни одного моего мнения ни о чем — она не ставит даже в трынку. Она глуповата и неразвита, как щенок, повторяю тебе. И нет поэтому никаких надежд, что я могу развить ее бедную голову хоть сколько-нибудь, никаких надежд на другие интересы. Жизнь нашу я тебе описывал. В 8 ч. утра — звонок — Каченовская. Затем — каждые пять минут звонок. Приходят Барбашев — который абсолютно ни х<...> не делает с Бебой — затем жид Лев Львович, старик аршин ростом с отвислой губой, битый дурак омерзительного вида, заведующий аудиторией, затем три-четыре жида, переписчики нот, выгнанный из какой-то гнусной труппы хохол Царенко, по развитию нисколько не выше Ли- мяху, затем студент Аблин, типичнейший фельдшеришка — плебей, которого моя дура называет рыцарем печального образа (!!), затем — вылитый И. Адамови — мальчишка-гречонок, певчий из церкви — Марфесси, 18 лет, затем еще два-три студента и все это пишет ноты, гамит, ест и уходит только на репетиции вместе с Бебой, Аней и Э<леонорой> П<авловной>. Так продолжалось буквально каждый день до прошлого воскресения. Ник<олай> Петрович, наконец, не выдержал, заговорил со мной. Он со слезами рассказал мне, что эта жизнь ему, наконец, невтерпеж. «Я, говорит, пробовал несколько раз говорить с Э<леонорой> П<авловной> — сердцебиение, умирает. Что мне делать? Я едва, говорит, сдерживаюсь». Не стану тебе передавать всю нашу беседу и все его беседы с Э<леонорой> П<авловной>, вот одна из них — типичная. Недели полторы тому назад, поздно ночью вернулись с репетиции. Я ушел в свою комнату, Н<иколай> П<етрович>, который думал, что я уже сплю, пошел отворять дверь. Там он сказал Ане: «Здравствуй, профессиональная актриса». Затем произошел скандал. Он со слезами кричал, что он выгонит всю эту ораву идиотов и пошляков, что Э<леонора> П<авловна> развращает его детей, что из Бебы выйдет — идиот, что Аня ведет настолько пустую и пошлую жизнь, что ему до слез больно, что она без голоса примазалась к этой идиотской жизни и т.д. К великому моему изумлению, это не произвело на Аню особенного впечатления. Словом, жизнь потекла снова так же. Н<иколай> П<етрович> не имеет злого вида, но иногда прорывается, а между тем почти перестал обедать, завтракать и вообще бывать дома. Он и говорил: «Хорошо, я сбегу» — и действительно, нет часа, чтобы у нас кого-нибудь да не было. Э<ле- онора> П<авловна> плакала, обещала все это прекратить, но не прекратила. Я с ней говорил о жизни Ани — она говорит, что папа ее не понимает, объясняет все ее суетными и дурными наклонностями, а между тем «девочка увлечена делом, как она думает». Отчасти Элеонора, конечно, врет, ибо сама не может расстаться с «Жизнью за царя», а главным образом — она дура, серьезно, я убедился, это х<...> головка. Мне Цакни сказал, что это он терпит только до поры до времени. Если будет другая опера и Аня будет участвовать — онпредложит ей оставить его дом. Но куда ему в жопу привести это в исполнение! Поставили в прошлое воскресенье (6-го дек.) оперу, ноты у нас кончились, но жизнь мало изменилась. Буквально все снова проходит в разговорах, ни на секунду — клянусь тебе — неумолкаемых и все об одном и том же. Все знакомые, все родные — клянусь тебе — глаза таращат, говорят, что они с ума сошли. И действительно, это не поддается описанию! Затем: вот тебе описание дней: дни Аня проводит в столовой в компании, вечера так: 6-го была «Жизнь за царя», 7-го — вечер, пришли Зоя и некий Яковлев, сидела в столовой, 8-го — репетиция, 9-го — мы были все в клубе, 10-го — репетиция, 11-го — на балу с 10 вечера до 7 ч. утра, 12-го — назначена была «Жизнь за царя» — заболела певица, отложили, но вечером Аня ушла к Зое, вчера легла с 7 часов вечера спать, сегодня уехала с Э<леонорой> П<авловной> на какое-то заседание, завтра — вечером репетиция, послезавтра — тоже, в пятницу у нас журфикс, в субботу — репетиция, в воскресенье — «Жизнь за царя» — убогое, жалкое представление. Затем на 27, на 6 и 15 янв. тоже «Жизнь за царя» — значит будут репетиции, кроме того, драматические спектакли, затем — думают ставить «Русалку». Буквально с самого моего приезда Аня не посидела со мной и получасу — входит в нашу комнату только переодеться. Сегодня ровно месяц, как между нами нет никаких супружеских отношений, чуть коснусь — отскакивает, я не настаиваю, — конечно. Отношения между нами стали было сильно налаживаться, но теперь хуже нельзя быть. Элеонора вместо того, чтобы отклонить ее от спектаклей, втягивает. С ней Аня не разлучается. Ссоримся чрезвычайно часто. Начинает сама, говорит х<...> такую, что я глаза вылупливаю — клянусь, в эти минуты она кретин и злой кретин. Я уклоняюсь от разговора, пробую говорить тихо, логично, ее мысли скачут как блохи, все переиначивает и говорит подлую гиль: «Ты вечно недоволен». Я говорю: «Аня, мне невесело, это правда, но чему же мне радоваться». — «А, так я хуже всех!» и т.д. Для чего я живу тут? Что же я за презренный идиот — нахлебник. Но главное — она беременна. Это факт, ибо я знаю, что делал. Беременна уже месяц. Регул нет уже десять дней. Сегодня сцена, что я ее обманул — обещал, что не будет детей и сделал. Ну-с, что же мне делать?

Юлий, пожалей меня. Я едва хожу. Ничего не пишу, нельзя от гама и от настроения. Задавил себя, но не хватает сил — она груба на самые мои горячие нежности. Я расшибу ее когда-нибудь. А между тем иной раз сильно люблю. Вот 450 р. Телешову и 150 рубл. «Сын Отечества» — ничего не дал, и никуда не дал. Юлий, подумай, серьезно подумай и поддержи, в последний раз. Что делать? Надо бы уехать хоть на полмесяца в Калугу, — м.б.9 успокоюсь, а потом ей уже нельзя будет ходить на репетиции. Но как быть, когда у меня всех средств 50 р.? Ради Христа, выдумай что-нибудь. Вышли мне немедленно денег 40 рублей, а 10 р. пошли Маше сию же секунду. Я рыдал весь вечер, получив Машенькино письмо, мама больна, раздета, ревматизм, в квартире темно, сыро, ребенок кричит и денег всего 5 копеек. Юлинка, что нам делать? Прощай, пиши немедленно.

85. Ю. А. БУНИНУ

25 декабря 1899. Одесса Рад, слава Богу, Машенька благополучна.

Чувствую себя очень скверно. Одинок, как собака в степи. Я так ласков и уступчив и заботлив с Аней, что нужно быть животным, чтобы вести себя так, как иногда ведет себя она. Я не идеальные требования предъявляю к жизни, — я чувствую себя гадко даже в самых скромных желаниях. Теперь, когда она твердо спокойна относительно моей любви, относительно того, что все, что она ни захочет — будет по ее желанию, когда эта история избаловала ее — она распустилась, чувствует себя, вероятно, гораздо лучше, чем тогда, когда считала нужным быть «благородной», но ведет себя порою, как самая говенная бабенька. Да и вообще, повторяю тебе, я о ней теперь далеко не высокого мнения и за последнее время уже страшно насилую себя, чтобы быть ласковым. Любовь моя сильно уменьшилась и я порой не знаю, что это будет дальше, если обстоятельства не изменятся. Репетиции «Жизни за царя» продолжаются. Буквально ни одного вечера она не бывает дома, в нашей комнате только спит, одевается и раздевается — и только. С самого моего приезда она присела в ней только три раза! И то только на час- полчаса. Можешь поверить этому? Она ласковых слов и движений ускользает, хотя, вбегая в комнату, вильнет хвостом, поцелует меня в шею, скажет какое-то ласкательное слово: «Постя!» — и убежит. Цакни хмурится. Сейчас говорил с Э<леонорой> П<авловной> по этому поводу — она говорит, что он не на меня хмурится, а на Аню. Я все-таки просил их помнить, что я ни в чем не виноват, не виноват в поведении Ани. Нынче ночью (Аня до четвертого часа была у Зои — отправились после репетиции с компанией студентов спрашивать по улицам прохожих имена — здешний обычай, т.е. конечно, холопский — перед Святками, — а затем к Зое ужинать и петь романсы) — так нынче ночью, говорю, слышал разговор Цакни с женой — отрывки: «Аня убегает из дому, не может быть дома»... «Аня влюбляется в Барбашова...» На что Э<леонора> П<авлов- на> отвечала со смехом: «Глупости какие». Но, уверяю тебя, это легко может быть, несмотря на всю пошлость этой компании, которая не выходит из нашего дома и с которой Аня трунит над моей «старостью», причем Барбашев с холопской развязностью называл меня «компотом» — так будто бы зовут стариков, — по-моему, в борделях, конечно. Вот тебе образчик. Одним словом — думаю, что это кончится все скверно. Подожду, а затем, может быть, заставлю себя, как это ни больно будет, послать все это к е<...> матери. Не будь жопой, подумай, что хуже будет, если я буду мучиться каждый день, каждый день. О, если бы ты знал мою злобу и боль!

86. Ю. А. БУНИНУ

19 февраля 1900. Одесса

Вечер 19 февр. 1900 г.

Уверяю тебя, я совершенно в сумасшедшем доме. В опере бывают все буквально каждый день, весь дом помешан на греке — теноре при театре Апостолу. Вчера был у Ираклиди завтрак для него, Зоя и Аня сидели около него и у Ани дрожали ноздри от волнения, причем она выпила около двух стаканов вина. Затем она играла вчера на Слободке, вернулась в 1 ч. ночи, сегодня играла опять днем, сейчас все как шальные бросились в театр, повезли венок Апостолу, после театра на квартире Каченовской соберется человек 50 этих доморощенных актеров и будут пить и гулять до утра. Завтра утро в кружке. О, подлая сволочь!

Сегодня Ане я вручил письмо — поговорить с ней негде — где заявил, что остаюсь пока и кратко и сдержанно обрисовал всю, всю нашу подлую и нелепую историю. Сейчас один, весь дом пустой и такой адский беспорядок, словно в борделе после погрома. По целым дням пропадаю из дому, даже ем в ресторанах, ибо у нас народ и Аня со мной ни звука. Какая изумительная стерва! А я, ей-богу, даже веселым держусь и спокойным. С ней не заговариваю. Элеонора весьма сдержанна. Что мне сделать с этими каменными негодяями? Если будут выживать мордами, съеду в гостиницу и отравлю существование этой стерве. А может быть, и попрошу хоть дружбы!!!

И вечера 19 февр. 1900.

Перечитывал сейчас ее первые письма ко мне, одно особенно милое и прелестное (янв. 98 г.) и не знаю, что буду делать! Так невыразимо она мила мне за прошлое, что, кажется, я скажу ей: ты вся свободна, как хочешь живи, а я тебя люблю и уйду с твоего пути. Льет дождь, грустно и в душе черт ногу сломает.

И. Б.

87. Ю. А. БУНИНУ

21, 22 февраля 1900. Одесса

Вечер, 21 февр. 1900 г.

Юлий! Упорно тебя спрашиваю, что делать? Положение дел все ухудшается. Аня, как она и сказала отцу, видимо, идет напролом. Молчит со мной — ни звука. Я тоже. Вчера я ей сказал: «Ну, Аня, что ж это будет? Ты уходишь из этой комнаты, значит, я тебя выживаю. Меня и так не бывает (я, действительно, с утра пишу в кабинете, затем у художников до обеда, после обеда опять в кабинете, а вечером их нет все равно) — чего ж тебе стесняться». — «Мнения бывают разные», — отвечает она. «Хорошо, говорю, я не навязываю тебе своих мнений, но отчего ты не можешь посмотреть на все попроще и поспокойнее. Ну разошлись — и баста. Зачем же нам как врагам или детям бегать друг от друга и бояться даже слово сказать...» — «Отчего ж не сказать... Да зачем этот разговор?» Я замолчал. Благодаря брому креплюсь и держу себя спокойно и просто. Но, брат, сил нет! Письмо, которое я написал Ане о том, что остаюсь и о том, что она поступила все-таки жестоко и невнимательно, видел нынче у Н<иколая> П<етровича>. Очевидно, давала читать отцу и матери. Вероятно, благодаря этому Элеонора очень суха, даже едва разговаривает со мной. Что за мерзавцы! Я так сдержан, так скромен во всем — и ничего не ценят! Уехал бы, но вот серьезный вопрос: ребенок. Что же в самом деле, я должен расстаться с ним на всю жизнь или она его бросит? Уверяю тебя, я теперь чувствую себя связанным с ней какими-то неразрывными узами. Предложить жить со мной просто товарищами ввиду ребенка — далее на это не согласится.

Н<иколай> П<етрович> мне сказал: «Что ж ребенок. Ведь это взаимное соглашение — у кого из родителей он будет жить». Значит, можно предполагать, что она его бросит! И каково положение — ни о чем этом насущно серьезном нельзя поговорить, даже Н<иколай> П<етрович> и Э<леонора> избегают, да их и не увидишь никогда — так течет жизнь. Но допускаю самое невозможное — она согласится. Могу ли я жить в этом глупом бардаке, где, клянусь тебе, ни слова ни о чем, кроме Апостолу и Мендиороз — буквально ни звука — поверь! А кроме того: что ж, ее будут иметь, а я буду жить при ней товарищем? Даже вот теперь, — может быть, дело изменилось бы в будущем, но как мне жить тут? Сегодня Аня уже опять на репетиции — идет «Жизнь за царя» и «Русалка» каждое воскресенье в течение поста и на каждой репетиции теперь офицер Бален де Балю. Вот, брат, загадка: почему это и он вдруг поступил в оперу, — человек совсем из другого мира и круга, всем чужой и новый? А он уже весь январь в хоре, и его переводят каждую репетицию из басов в тенора и т.д. Т.е. у него ни признака голоса! И не смей сказать, и ничего не могу сделать! Юлий, серьезно говорю — это ужас. Ты пойми же, — ведь мне стыдно, позор, если жену офицер е<...>!

Подумай.

Утро 22 февр. 1900 г.

Вчера конец вечера провел у художника Куровского. Возвратясь около 12, не застал Ани в нашей комнате. Лег спать, часов в 5 утра очнулся — вижу ее нету: втроем с отцом и матерью спит на их кровати, в их комнате. Ушел к вокзалу, пил чай в трактире, возвратясь говорил с Э<леонорой> П<авловной> — просил Э<леонору> П<авловну> сказать Ане, чтобы она поуспокоилась, пока я тут, а уеду, говорю, на днях в Крым, затем возвращусь и поеду в Константинополь. Хочу так и сделать, протянуть время — иначе, чувствую, сойду с ума, если резко соберусь теперь и уеду. Ради Христа, попроси Тихомирова нельзя ли мне денег хоть 50 р.

88. Ю. А. БУНИНУ

24 февраля 1900. Одесса

24 февр. 1900 г. Одесса.

Хочу сказать Н<иколаю> П<етровичу> и Э<леоноре> следующее почти буквально: «Я поуспокоился и точно после сна открыл глаза. Вся эта наша игра с Аней в мужа и жену (потому что почти все супруги сперва играют в мужа и жену) может кончиться печально, если Вы сами не сможете в одно прекрасное утро взглянуть на все эти расхождения спокойнее и трезвее. Несмотря на все ее драматические заявления, я думаю, что дело не следует считать поконченным. Теперешнее ее настроение — результат прошлого, того, что происходило осенью. Я опять делал мелкие глупости и не сообразил, что они могут на нее подействовать так. Думаю, что через некоторое время, когда она поуспокоится, Вам следует сказать ей, что она делает глупости и что пока, — по крайней мере, с год еще не следует ничего решать. Ты, мол, свободна, врагами вам быть незачем. Попытайся хотя предоставить твое настроение течению времени». И скажу им относительно ребенка. Пусть они скажут ей, что подло же это, наконец, — губить его судьбу. Можно попытаться наладить что-нибудь хотя бы для него. И пусть они уговорят ее кормить. Мне кажется, что она совсем хочет прикинуть мне его. Вообще, ради Бога, подумай, что делать. Жить мне здесь все-таки невыносимо, — ютиться в кабинете, убегать и т.д. М.6., ты бы пожалел меня, — сходил к Соловьеву-Несмелов и кроме уплаты за книгу, попросил бы, не дадут ли они мне аванс рублей 50. Нужно сшить хоть пару, а то я смешон, и поехать в Крым. Пиши и спеши с моими просьбами. Тоска у меня предсмертная.

И. Бунин.

См. на обороте.

Думаю, что пока, может быть, не следует заводить разговоров с родителями о серьезном. Или лучше сделаю так: поговорю еще раз серьезно с Н<иколаем> П<етровичем>, а ее пусть и я, и они оставят в покое, еще на месяц, полтора. Сказать ли Н<иколаю> П<етровичу>, что ведь она будет буквально несчастна, ибо если она затеет роман вскоре (ведь ей 21 год), то все равно я воспользуюсь этим для развода. Скажет или подумает, что с моей стороны это подло, но как же быть. Черт с ним? Посоветуй. Пиши ежедневно и поспеши с деньгами. Аня теперь ведет себя уже совсем как свободная женщина — бывает в гостях, ходит куда-то. Ужас! Прочитал сейчас ее письмо от 13 июля, где сказано: «Крепко-крепко тебя люблю». Что случилось тогда летом? Деньги, которые я просил, — вот что главное.

Ив. Бунин.

Затевать ли мне дружбу с Аней? Хотя она, как черт суха. Говорить ли про развод?

89. Ю. А. БУНИНУ

24 февраля 1900. Одесса

3 часа 24 февр. 1900 г.

Сейчас говорил с Н<иколаем> П<етровичем>. «Не скрываю от Вас, говорит, что Аня настроена совершенно решительно, что у нее к Вам как бы ненависть даже». Я попробовал заговорить о ребенке, о надежде на примирение, хотя в отдаленном будущем. «Это, говорит, преждевременный вопрос, так же как и ребенок. Заставить ее кормить или не кормить, бросить или не бросить — не заставишь. Вам советую месяца на 2—3 уехать, а там видно будет». Говорил сейчас и с Ираклиди. Он смотрит на дело трезвее и проще, думает, что это временное настроение и надеется на ребенка как на связь.

И. Бунин.

Надо уезжать. Когда ты освободишься? Когда мы можем уехать в Конст<антинополь>?

90. Ю. А. БУНИНУ

26 февраля 1900. Одесса

С Аней не говорим почти ни слова и встречаемся за весь день минут на 5, то меня нет, то ее нет, и я сижу разбираю бумаги, перекраиваю старые стихи, а все думают, что я работаю и, кажется, им это нравится. Но надежд никаких. Леля Ираклиди присылает письма из Италии и обо мне ни звука — значит, у них решено было все сообща, ранее моего приезда. Надежд никаких уже потому, что Аня почти возненавидела меня за пустяки, ибо она сильно глупа. Ты молчишь, и я не знаю, что делать? Серьезно, брат, мое положение трагическое. Относительно поездки в Константинополь и т.д. думаю, что это было бы для меня спасением, но что же сделать? Ведь я сейчас только понял, что я мечтаю, как ребенок, о сущей кляпо- вине: где денег взять? Ради Христа, подумай, — не придумаешь ли что-нибудь? Ведь пойми — я пропадаю. По целым ночам реву от горя и оскорбления, а днем бегаю и стискиваю себя, чтобы быть спокойным. И ни копейки денег! Серьезно, надоедать стала мне эта штука, называемая жизнью. И впереди то же. На что?

Жду писем — ради Бога.

Сейчас сижу один в кабинете. Звонки не умолкают, народу в столовой порядочно. Аня с Зоей на завтраке у Ираклиди — завтракает с ними певец Апостолу. Аня и Зоя бегают за ним и просят у него карточку.

Ну, до свидания-с.

Ив. Бунин.

3 часа 26 февр. 1900 г.

Марсик издох.

Ходил ли к Ренару?

Про Глебову говорят, что она устраивает выкидыши.

91. Ю. А. БУНИНУ

29 февраля, 1 марша 1900. Одесса

1 ч. 29 февр. 1900 г.

Сейчас сидел в зале, приходила ко мне поэтесса Бродская. Вдруг из прихожей быстро прошла Аня и нырнула в столовую с совершенно багровым лицом. Я изумился и не понял, что это значит. Но сейчас же все объяснилось: из передней вышел Бален-де-Балю, отрекомендовался и прошел в столовую. Когда я пришел в столовую, он ни разу не взглянул на меня. Я взглядывал на него и, наконец, он внезапно пробормотал: «Вы напечатаете эти стихи». — «Какие?» — «А вот этой дамы. Вы бы посоветовали ей писать лучше по-еврейски». Я очень любезно предложил ему вина и незаметно ушел из столовой. Затем снова пришел и вел совершенно естественно разговор, проводил в переднюю. Т.е. он ушел, Аня за ним, а я через минуту. Он ни с того ни с сего сказал мне, какой я «хороший и счастливый». Чем? «Никому не подчинены». Раскланялись.

Вечер 29 февр.

Гулял с Куровским с 2-х до 6. В шесть обедал у Ираклиди вместе со всеми нашими. Ни Аня, ни Э<леонора>, ни Н<иколай> П<ет- рович> со мной не разговаривают, т.е. заговоришь, отвечают, но как-то неловко. Сейчас сижу дома один — все наши на репетиции!!

1 марта. 1 ч.

Завтракаем, пришел Федоров. Вернулась Аня, искала новую квартиру, почти с восторгом рассказывала о ней и, так <как> ни разу не обратилась ко мне, то, конечно, для Федорова все стало ясно. Какое глупое или, м.б., злое животное! Каково мое положение!

Что за жизнь, у<...> их мать! Сколько народу сегодня было. А Марфесси совершенно не выходит, ломается, строит из себя балованное дитя, а Э<леонора> говорит: «Моих два сына — Бэба и Жоржик». И Жоржик, развалившись, спит у нас сейчас на кровати Н<иколая> П<ет-ровича>. А в столовой полдня сидит жиденок Берчик, а в зале Бэба с учителем дерет на скрипке.

А я... в сотый раз говорю — с ума сошли, одурели, ошалели, зазнались, потеряли всякое уважение. Что ты не пишешь? Уезжаю — думаю уехать 7-го марта в Ялту.

92. Ю. А. БУНИНУ

2 марша 1900. Одесса

Четверг 2 марта 1900.

2 ч. дня.

Гремит рояль, поют, — репетируют «Жизнь за царя»... Сегодня утром попросил Э<леонору> П<авловну>, чтобы наше расхождение осталось пока в тайне. Я для этого, говорю, еду сперва в Крым, затем заеду на несколько дней сюда и уеду в Палестину. Часов в 10 Аня играла, Э<леонора> П<авловна> была в зале. Слышу разговор о новой квартире, на которую перебираются скоро. Вхожу и говорю: «Сколько будет комнат? Потому что мне хотелось бы, чтобы у ребенка была хорошая комната. С своей стороны хотел бы на это и на кормилицу вносить рублей 200—300». Аня обрывает и говорит, что все это будет сделано без меня. Это папино дело. Я говорю, что это и мое дело позаботиться о том, чтобы ребенку было хорошо. Верю, что будет присмотр и т.д., но не можешь же ты меня лишить даже участия в судьбе ребенка. «Все равно все будет так, как мы захотим». Нет, говорю, и мой голос всегда будет участвовать... Словом, разговор трудно передать, но она была груба и глупа до крайности. Я говорил очень сдержанно... Не знаю, что делать — этот идиотизм лишает меня возможности хоть что-нибудь говорить. Получил твою телеграмму, но с ответом подожду до письма, которое должно получиться сегодня.

93. Ю. А. БУНИНУ

18 апреля 1900. Ялта

Ялта, 18 апр. 1900 г.

Милый Юричка, жду от тебя писем, когда и куда ты выедешь. Я провожу здесь время очень недурно. Приехали мы 12-го вечером, прямо пошли к Горькому, встретил очень радушно. Он тут с женой, Екатериной Павловной, и с своим мальчиком около 3-х лет, Максимом, толстый, милый мальчик. Застали у него И. Н. Сахарова, который сперва не обратил на нас внимания, но теперь со мной очень хорош, ибо он живет на даче доктора Петровского, где живет С. Е. Кривенко с больным своим ребенком, которая, очевидно, ему рассказала обо мне очень хорошо. Живет Горький с Алекс. Ив. Паниным, нижегородским адвокатом, очень хорошим человеком. Вечером 12-го мы пошли с Горьким ужинать. На другой день у него завтракали и с тех пор почти не выходили от него. Я у него обедаю и завтракаю. Бываю еще у Серединых, у Лопатиной, которая живет тут с Маклаковой, часто вижусь с Маминым, который даже все лезет на «ты», вижусь с Елпатьевск<им>. 14-го приехали артисты Московск<ого> Художеств<енного> театра. 15-го мы обедали с Немировичем и его женой, подошли артисты Тихомиров, Адашев, Москвин. Познакомился с Вишневским, Станиславским, Книппер и Андреевой, был у Чехова, который, кажется, женится на Книппер, ухаживаю за Марьей Павловной Чеховой. Все это очень полезно. Познакомился еще с д-ром Алексиным, славно поет. Живу в гостинице «Крым», за молом, так что под самыми моими окнами непосредственно прибой. Погода установилась райская. Вчера был в Массандре, я ошеломлен красотой. Нынче утро, как в раю, штиль в море мертвый, все замерло в солнце и радости, а горы — в младенчески-ясном небе. Горький написал в «Жизнь», чтобы «Жизнь» издала мои стихи, у которых тут много поклонников. Горький в высокой славе, за ним ухаживают, умоляют его написать пьесу.

Христа ради, устраивай денежные дела и приезжай или в Ялту, чтобы двинуть на Одессу и далее вместе, или в Одессу. Жду твоих известий. Если их не будет до 20-го — 21-го, то в эти дни выеду в Одессу. Одесский адрес: Одесский городской музей изящных искусств, Юл. Павл. Куровскому для меня. Крепко целую, жду известий.

Твой Ив. Бунин.

94. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

28 мая 1900. Огневка

Огневка, 28 мая 1900 г.

Дорогой Николай Дмитриевич! Не знаю как просить у тебя извинения... одним словом — пожалуйста, извини и ничем плохим не объясняй моего молчания. В Ялте я закружился: трубочки, водочки, поездки по горам и долинам... черт его знает что такое. Все очень тебя вспоминали и было чрезвычайно жаль, что ты не с нами. Я перезнакомился со всеми актерами и некоторые из них оказались действительно славными людьми. С Горьким очень часто ездили то туда, то сюда, пока у него не произошло беды: Катерина Павловна внезапно родила на 3 месяце. Скоро, однако, поправилась. Были несколько раз у Чехова по его настойчивой просьбе — рано по утрам и думаю, что между нами установились бы очень хорошие отношения... Словом, было кое-что интересное, много новых знакомств и т.д., но, наконец, приехал Юлий и мы отправились в Одессу. Перед отъездом я был на почте — там, конечно, послали меня в жопу, сказали, что только ты сам можешь получить, если что-либо было на твое имя. В Одессе ехать в Конст<антинополь> я решительно раздумал — чума. И тут было уже совсем не до писем. Я захворал, а настроение было убийственно. Точно кто разодрал рану и посыпал ее солью. Приехавши сюда, так засел в тот же день за литературу, что откладывал все письма с минуты на минуту и вот только теперь собрался. Пожалуйста, не сердись. С прежними стихотвор<ениями>, еще не напечатанными и теперь окончательно исправленными, у меня теперь готово к печати около 50 штук!! Очень радуюсь. И есть хороши. Скоро засяду за беллетристику. Помоли Бога за меня, как и я тебе желаю расторгнуть молчание. Убедительно прошу тебя писать ко мне — я тут как в Африке — ничего не знаю и не слышу. Адрес мой: Почтовая станция Лукьянова, Тульск. губ., Ефремовск. уезда. Очень интересно, как живешь, что знаешь, как питаешь или изгоняешь свою неврастению. Да, вот что: очень много толковали о том, как было бы хорошо, если бы ты купил «Журнал для всех». Думают, что Миролюбов продаст, хотя он никому об этом не говорил. Подумай-ка!

Будь здоров пока. Крепко и с искренней любовью целую тебя, кланяюсь Елене Андреевне и всем, кто помнит меня. Где живешь?

В июле или раньше, вероятно, приеду в Москву или под Москву — в Царицыно, напр., на полмесяца: нужны материалы для биографии Никитина, которую я взялся написать.

Пиши!

Твой душой Ив. Бунин.

95. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

16 июля 1900. Ефремов

Ефремов, 16 июля 1900.

Дорогой Ник<олай> Дмитр<иевич>. Как видишь, сижу в Ефремове. А был я, как и говорил тебе, у своих, в именье, в Орловск. губ. А Тульск. губ. от имения в 300 саженях, где и находится Лукьянове. Теперь уразумел?

Новостей, конечно, никаких. Насчет битья читателя в морду... Видишь ли, для этого надо иметь настроение. Горький же, между нами, по-моему, отчасти прикидывается таким грубым, ломается и удивляюсь, как этого не понимают многие. Хотел я и в деревне Огневке распространить его славу, но брат Евгений не поддался. Он находит его талантливым, но отвратительным, на 3/4 нежизненным и преувеличивающим все до плоскости. А мода... Черт бы ее побрал эту моду! Я не портной, чтобы прилаживаться к сезонам, да ведь и ты не станешь. Хотя, конечно, тяжко, когда ты увлекаешься, положим, шекспировскими изящными костюмами, а все ходят в широчайших и пошлейших портках и глумятся над тобою. Как ни кинь, все тяжко одиночество — во всех родах. Вот и надо писать об этом. А своим опусканием рук ты опять меня и огорчил и... черт его знает, не понимаю я тебя, хоть что хочешь!

Верно, через несколько дней буду опять у своих, а затем или в Одессу, или в Липецк, или в Москву. Напиши мне пока в Лукьянове, Тульск. губ., Ефремовск. у.

Кое-что строчил по прозе, но не кончал. Как твои все? Напиши же.

Ив. Бунин.

Непременно прочти в «Жизни» Чирикова «Именинницу».

96. А. м. ФЕДОРОВУ

1 августа 1900. Огневка

1 авг. 1900 г.

Очень жалко тебя, милый Митрофаныч, хотя надеюсь, что ты уже поправился. И отчего это вышло? Или это роковой 7-ой месяц виноват? Желаю Л<идии> К<арловне> здоровья, а тебе — поскорей забыть об этом. С пьесой от души поздравляю. Побывать тебе в Москве непременно надо, чтобы ковать железо, пока горячо. Только все-таки на кой черт тебе эта сумасшедшая старуха? Хотя, с другой стороны, что же теперь с ней поделать? Ужасно хотелось бы обо всем этом потолковать обстоятельно, равно, как и о стихах. Ты положительно с каждым месяцем пишешь стихи все лучше, — это говорю, ей-богу, искренно, — но что ты делаешь а 1а Горький эти дьявольские преувеличения? Очень тронуло меня стихотворение, но «русла», по-моему, скверно. «Мутным, глубоким ручьем» — тоже чересчур. Пожалуйста, не рассердись, говорю это потому, что, м.б., со стороны видней. Относительно моего приезда опять не скажу тебе ничего определенного. Много пишу, читаю — словом, живу порядочной жизнью, а это, повторяю, кажется, только и можно делать, что в Огневке. Кроме того, сильно тянет меня к себе Горький, — он в Полтавск. губ., а Полтавск. губ. я чрезвычайно люблю. Живет недалеко от Кременчуга. Там славные места! Относительно Парижа одного боюсь: Куровский надует, да и ты тоже ненадежен. Пожалуйста, собирайся! Увидимся все-таки непременно, все-таки приеду в Одессу, а если уж не приеду до октября — значит, в сентябре буду в Москве, Петербурге, — там увидимся. Кстати, про Петербург — Поссе, говорят, ушел, а на его место — Чириков. Поссе жаль! Миролюбова зовут Виктором Сергеевичем. Относительно того, в Петербурге ли он теперь, ничего не могу сказать. Имел от него письмо еще в конце июня; я дал ему 6 стихотворений. Что же касается Медведева, то я только руками развел, прочтя твое сообщение. Можно ли ему поручать такие вещи? Юлий здесь, в деревне, скоро собирается в Москву, но, между нами сказать, он тоже может протянуть дело. Напиши пока в «Р<усскую> м<ысль>» сам, а Юлий попросит сходить в редакцию Ив. Ал. Бе- лоусова. Тогда Юлий тебе напишет. Куда посылаешь стихи? Не пришлешь ли «Орла»? Что тебе стоит, а я буду очень рад. И вообще черкни мне, пожалуйста. От всего сердца обнимаю тебя. — Если увидишь Цакни, скажи, что я в третий раз покорнейше прошу прислать Телешову расписку на 175 р., которые я передал от Телешова на голодающих. Это было ведь в феврале еще. Адрес Телешова — Ст. Малаховка, Моск<овско>-Казанск<ой> ж.д., а потом — Москва, Чистые пруды, д. Терехова.

Ну, будь здоров, еще раз поздравляю с пьесой и желаю искренно успеха. Слышно, что Горький тоже что-то ставит.

Твой Ив. Бунин.

97. И. А. БЕЛОУСОВУ

5 сентября 1900. Петербург

Птб., 5 сент. 1900 г.

Дорогой друг! Очень прошу у тебя извинения: утром вчера меня поймали — прислали за мной Горький и Поссе. Я отправился к ним в «Большой Моск<овский»> и прозавтракал с ними так пристально, что даже не успел известить тебя, что не могу быть к тебе. Продал за 112 р. «Листопад» для октябрьск. кн<иги> «Жизни». Вечером стремительно умчался в Птб. и вот пишу тебе извинение. Извини и за деньги. Вышлю отсюда. Да еще просьба: не знаю адреса Н. Д. Телешова: Гостиный двор, старые ряды? — Решительно не знаю, как называется. Посему влагаю в твое письмо — письмо к нему: надпиши адрес и пошли, сделай милость. Остановился я с Федоровым на Пушкинск<ой> ул., д. № 5, кв. 27. Но писать лучше на редакцию «Жизни» (Знаменская, 20), ибо, вероятно, отсюда уйду.

Никого еще не видал, был только в «Мире Божьем», дал два стих<отворения> — приняты на ноябрьск. книгу.

Ну, будь здоров, поклон жене.

Твой Ив. Бунин.

Не забудь же на конв<ерте> Телешову дописать адрес.

Ю. А. БУНИНУ

5 сентября 1900. Петербург

Милый, дорогой Юрий! Сегодня, как и следовало ожидать, приехал в Птб., остановился пока у Федорова: Пушкинская ул., д. № 5, кв. 27. Тотчас пошел в «Жизнь», застал секретаря и передал просьбу Поссе поместить мои стихи в сентябр. кн<иге> «Жизни». Сказал, что «хорошо», но с большою грустью, ибо книга почти вся сверстана. Затем был у Давыдовой — еще не приехала из Крыма. Затем у Миролюбова — нету, живет в г. Лузах, скоро, впрочем, вернется. Поссе тоже нету, а денег у меня почти копейки. Решительно не знаю, как быть! Не пришлешь ли хоть 5р. — непременно отдам, как только получу с «Скорпиона». Иначе мне хоть пропадать до приезда Поссе. Но только вышли по телеграфу — немедленно, иначе хоть умирай с голоду. Федоров хвалится Савиной и стихами, а сейчас его нету и я, по обыкновению, прочитал чужое письмо — письмо Лидии Карловны к Федорову и все у меня дрожит внутри. Она пишет: «Получено письмо от Бунина, ничего интересного, — за исключением одной фразы: «Что же тут дикого, если я возьму ребенка?» Это, очевидно, ответ на твое сообщение, что Цакни боится, что Бунин возьмет ребенка. Неужели же Бунин не понимает, что взять ребенка будет верхом дикости и бессмысленного эгоизма? Убеди хоть ты его. Да и наконец, Цакни голову сложит, а не даст ему ребенка» и т.д. — Каково? Да опомнись ты, наконец, возмутись, подумай, что мне делать с этими мерзавцами?

Прощай, жду известия и денег.

Ив. Бунин.

Ю. А. БУНИНУ

10 октября 1900. Одесса

10 окт. 1900 г. Одесса.

Милый и дорогой Юринька! Еще в Одессе, задержал Куровс- кий. Уезжаем завтра, причем маршрут изменен: едем на Берлин прямо в Париж, оттуда через Вену. В субботу зашел в редакцию «Южного обозрения», хотел поговорить с Цакни. Не застал. Тогда

ишь ЕЙНННШ Л

| AMVVOНОД'А ) СТН\0ТК0^Н|А

Л He futia ib

f&'jdUfa.

1 тсгэдняп

_ измшт

(fJjKSW^idj^i! / M., /W/y. f' дарственной надпнгыа: «Моцм милым и \ороышм друзья» Е, А. и II Л. Телешовым, Ин Бунин», Титульный .пит и шмуцтитул. Российский,хк ydapt'твенный up.\ин штерапп ры н ш к \ ■<:стви

' ' . - J

/ffirvt - I to'

Москва,

послал посыльного к Анне, написал следующее: «Сегодня в 5 ч. зайду, чтобы видеть ребенка. Не намереваюсь вести с Вами никаких переговоров, так что можете быть спокойны. Очень прошу Вас не затевать из-за этого неприятной истории. Ив. Бунин». Ответ пришел на словах: «Хорошо». Я отправился. Из передней Элеонора, с которой мы неловко раскланялись, пригласила меня в кабинет, где сидел Цакни: «Ребенка сейчас принесем сюда». Сижу молча, Цакни начинает: «Аня не совсем здорова еще...» Я спросил: «Кажется, были тяжелые роды?» — «Да». Внесли ребенка. Дай ему Бог здоровья, очень, очень тронул он меня: милый, хорошенький, спокойный, только головку держит что-то набок. Спрашиваю, что это значит. Говорит, что это оттого, что ему неловко на диване в конверте. А Элеонора входит и злобно: «Это оттого, что мать едва не умерла!» Точно я виноват, е<...> их мать! Затем спросил как зовут — Николай, но еще не крестили, ждут Лелю Ираклиди. Перекрестил и ухожу, Цакни — «Я с Вами выйду». Выходим, он говорит: «Вы, конечно, имеете право видеть ребенка, но, пожалуйста, предупреждайте, а то Аня страшно волнуется. Впоследствии мы это урегулируем». Я говорю: «Да нужно, как и вообще пора нашу историю урегулировать». — «Т.е. как?» — «А так, говорю, я эту историю считаю далеко не конченной». — «Что Вы хотите сказать? Аня решительно говорит, что не может жить с Вами, даже с ужасом вспоминает о вас». Я говорю, что не знаю, чему она ужасается, но дело в том, что я имел вовсе не то в виду: о нашем сожитии не может быть и речи. «Так что же вы имеете в виду?» — «Развод, говорю, причем считаю, что пора Вашей дочери поступать со мной более порядочно». — «Т.е. что это значит?» — «А то, говорю, что поступила она возмутительно, она во всем виновата и должна расплатиться». — «Так, говорит, думайте о разводе, я очень рад, что Вы вступили на этот путь». Я говорю: «Думать я не стану, ибо должна дать развод она».

И начался у нас бурный разговор. Цакни захлебываясь стал говорить, что виновата во всем не она, а я, что письмо твое к нему весной оскорбительно, что оно все написано с моих слов и неверно. Я прервал его и говорю, что он не может, надеюсь, ни одного факта указать неверного, что мне решительно все равно, как он думает; кто виноват. Важно то, что я считаю ее виноватой, никогда не возьму на себя вины и добьюсь развода от нее. «Но, — кричит, — как же это сделать?» — «А это, говорю, решительно не мое дело». — «Хорошо, говорит, я поговорю с адвокатами, я рад, что

Вы вступили на эту дорогу». — «Радоваться, говорю, особенно нечего, а пора начать дело». — «Но Вы понимаете, что Вы должны быть великодушны!..» — «Ну, — я говорю, — я не идиот, чтобы еще великодушничать с Вашей дочерью. Думайте о разводе, теперь, говорю, есть какие-то послабления». — «Хорошо, говорит, я поговорю с юристами». — «Непременно, говорю, надо. И о ребенке надо подумать». — «Это, говорит, будет зависеть от чувств матери». Я говорю: «А мои чувства будут приниматься в расчет когда-нибудь?» Ну, словом, поговорили крупно и раскланялись. Думаю написать Анне из Парижа, где покажу гнусность ее поведения и скажу опять о разводе. Пиши мне в Париж по этому поводу.

Здесь все нас с тобой очень любят, кланяются тебе. Прощай, пиши о Сивке и о наших — в Париж. Крепко тебя целую.

Ив. Бунин.

100. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

10 октября 1900. Одесса

Дорогой! Задержался в Одессе, выезжаем завтра, пиши в Париж. Был у Цакни, видел своего мальчика, милого, хорошенького. Аню не видал. С Цакни крупно поговорил и сказал, что требую развода с ее стороны, — теперь, говорю, есть какие-то лазейки. Говорит — хорошо, начну переговоры с адвокатами. Непременно, говорю, надо. Словом, решительно все порвано. Новостей больше нет. Целую тебя и кланяюсь всем твоим.

Ив. Бунин.

10 окт.

101. Е. А. И Н. Д. ТЕЛЕШОВЫМ

12 октября 1900. Варшава

Дорогие! Я в Варшаве, где вполне великолепно. Напишите мне в Париж, до востребования.

Ив. Бунин.

12 окт. 1900 г.

Ю. А. БУНИНУ

1 ноября (19 октября) 1900. Париж

Париж, 19/1 1900.

Я в Париже, чувствую себя весьма недурно, — главное — погода, совершенно лето, да и город — легкий какой-то, не стесняющий, а молодящий хорошо и просто. Пробуду здесь числа до 28 по нашему стилю. На почте ничего от тебя не получил. Напиши хоть в Мюнхен, где мы остановимся дня на 4. Крепко тебя целую. Пишу на выставке.

И. Б.

Парижский адрес: Avenue de Suffren, 114, Radtchenko, для меня.

Ю. А. Бунину

6 ноября (24 октября) 1900. Париж

Вчера получил твое письмо, завтра-послезавтра напишу тебе больше, а то за беготней не успеваю. Вчера ушли за город, оттуда уехали в г. С<ен>-Жермен, там удивительные впечатления. Опишу. Возвратись, застали письмо от жены Куровского. Она, между прочим, пишет ему, что на другой день после нашего отъезда из Одессы, заходил к ней и спрашивал меня адвокат. Понимаешь? Спешат!

И. Бунин.

24 окт. по ст. стилю

1900 г.

Париж.

104. Ю. А. БУНИНУ

18, 19 (5, 6) ноября 1900. Риги-Кулъм

Риги-Кульм. Вечер, 18-го ноября

н. ст. 1900.

Милый и дорогой! Выехали из Парижа 10-го, вечером приехали в Женеву. Ночь провели в говенном снаружи и всюду, но с чистой комнатой, «отеле Солнца», вышли утром и поразились тихим, теплым утром. Из нежных туманов, скрывавших все впереди, проступали вдали горы и озеро, нежное, лазурно-зеленого цвета. Нежный туман был полон солнца, и когда туман растаял, чистый, веселый, заграничный город был очень весел и изящен. Взяли лодку, купили сыру и вина и вдвоем, без лодочника, уехали по озеру. В час, когда еще утро, но к полудню было очень хорошо. Тишина, солнце, лазурное, заштилевшее озеро, горы и дачи. В тишине — звонкие и чистые колокола, издалека — и тишина, вечная тишина озера и гор. Думал о той тишине, которая царит в заповедном царстве Альп, где только сдержанный шум водопадов, орлы и пригревает полдень. Помнишь, как в «Манфреде». Он один. «Уж близок полдень»... Берет из водопада воды хрустальной в пригоршни и бросает в воздух. В радуге водопада появляется Дева гор или, кажется, Земля... и т. д.. Потом возвратились на набережную. Что за погода, как дачи и пожелтевшие и покрасневшие платаны на ясном, чистом, лазурном, южно-осеннем небе рисовались. А вдали налито озеро необыкновенного, мне кажется, итальянского цвета. Сели на электрическую конку и уехали за город. А там пошли среди дач — редких — к горам. Совсем лето. В деревне Верье закусили и пошли на гору «Sieve». Она такая

 

Тут в седле с х^ отели и деревня. Все просто, хорошо, по-швейцарски. Выпили кофе и коньяку — дешево. Вышли — по другую сторону седла глубокая долина, а за ней две снежные горы. Наконец. Было часа 4. Пошли к Трэ-Зарбр, сказали, что оттуда виден Монблан. Путь вообще был труден и долог. Пошли в гору, по лесу, засыпанному листьями, по каменистой дороге. Стали мертветь, бледно мертветь дальние снеговые конусы. Наверху уже дымился туман. Устали, наконец, сильно. А уже сумерки. Дошли наконец до вокзальчика — пустого — зубчатой железной дороги. И пошли, вошли, выпили вина, совсем стемнело. Где ночевать? Хозяйка ресторана говорит — «наверху, в отеле». Послала проводить нас детей. Что за великолепные были швейцарские ребята, голоногие, в накидочках, звонкоголосые, веселые! Но когда вышли — туман, ночь, мрак и ветер. Жутко. А я весь мокрый. Пошли, ни зги не видя. Пришли, — отель пуст, закрыт. Охватило отчаяние. Спустились к вокзалу — там не принимают. Послала детей проводить ниже. Там ресторанчик — не пускают. Ресторанчик — как и все почти швейцарские — простой. Стояли мокрые, — настоящие заблудившиеся путники. Упросили проводить нас в седло. Идиот-работник повел. Шли с фонарем вниз, долго, бежали ночью в лесу. Наконец пришли в большой, но конечно, весь пустой отель. Но как славно провели там вечер! Большая зала, две лампы на длинном столе, пахнет свежим деревом. Милая хозяйка. Поели, залегли спать в страшнохолодной комнате, чувствуя себя одинокими в большом пустом отеле. Проснулись — свежие, розовые от ветра и холода горного утра. Пошли в Женеву, внизу долина так далеко, что Леман казался как на карте.

В тот же день уехали по озеру в Лозанну. На закате видели славную картину — все озеро густо-лиловое и солнечный столб по нему необыкновенно желтый, яркий. В Лозанне переночевали, вышли — туманно, мягко, нежно и колоссальные снеговые горы к югу сквозь туман. Внизу — озеро, в белесой светлой мгле. Потом зашли на гору, обрыв, виноградники лицом к югу, к солнцу — опять Италия. В чудных виллах среди садов — фортепиано, славные звуки в солнечный полдень. Взбодрились и решили ехать в Веве и Монтре. Поехали по железной дороге. Горы — против, но все в светлом солнечном тумане. В Монтре, в затишье, в котловине — совсем лето. Италия! Спустились к озеру, сняли пиджаки, пили хрустальную воду и пошли к Шильонскому замку. Повернули от озера — уже вечером в ущелье по дороге к Зермату, в горы. Горы, синий вечер, снежная широкая гора впереди величавым конусом. Вернулись с поездом в Лозанну. На другой день уехали через Берн в Интерлакен, в Туне не остановились, ехали около самого Тунского озера, этой сине-зеленой чаши среди гор. В Интерлакен приехали вечером. Купили шерстяные чулки длинные, палки, я — еще картуз теплый и варежки. В горы! Утром проснулись рано (вообще мы ложимся часов в 8—9—10). Утро серое, холодное, по горам — угрюмые туманы, но снежные горы — как серебро с чернью уже пробиваются — сквозь холодный дым тумана. Наняли швейцарца за 15 франков, поехали по теснине в Гриндельвальд, к сердцевине вечных ледников Бернских Альп, к самому Веттергорну, Меттергорну, Финсте- рааргорну и Юнгфрау. Горы дымятся, горная речка, над головою громады, елочки на вышине, согнувшись идут к вершинам. Кучер вызвал из одной хижины швейцарца. Он вышел с длинным деревянным рогом длиною сажени полторы, промочил его водою, поставил как гигантскую трубку на землю, надулся и пустил звук. И едва замер звук рога, — противоположная скалистая стена, уходящая в небо, отозвалась — да на тысячи ладов. Точно кто взял полной могучей всей рукой аккорд на хрустальной арфе и в царстве гор и горных духов разлилась, зазвенела и понеслась к небу, изменяясь и возвышаясь, небесная гармония. Дивно! Наконец — впереди все ущелье загородил//^\>снежный Веттергорн. И чем больше мы поднимались и чем ближе — ледяные горы росли и стеной — изумительной — стали перед нами: Веттергорн, Меттергорн, могучий Финстерааргорн, Айгер и кусок Юнгфрау, а подле — Зильбер- горн. Погода была солнечная, в долинах лето, на горах ясный, веселый зимний день январский. Ехали назад — швейцарец дико пел «Йоделем» — нутреное пение, глубокое, — свежо, сыро, шум горной речки, черные просеки в еловых лесах, бледные горные звезды, а сзади всю дорогу — мертвенно-бледный, страшный, величавый Веттергорн, а потом Юнгфрау. На другой день уехали по тому же ущелью по железной дороге, но на полпути свернули в зеленую, полную зеленых еловых лесов, теснину к Лаутер-брунену. Лаутербру- нен под Айгером и Юнгфрау с Зильбергорном. Там оказалось — да мы и раньше знали, что зубчатая дорога в горы, к Мюр-рену, что стоит против Юнгфрау, — прекратилась, и мы двинулись пешком. В долине, где Лаутербрунен — чудное солнечное, почти жаркое утро начала осени, над нею Юнгфрау и Айгер, а против них — водопад. Пошли в гору в 11 ч., по еловым лесам, среди водопадов, еловой зелени и солнца, и долина под нами стала падать. Наконец, после смены дивных видов пропастей и гор возросли опять Айгер и Юнгфрау, тишина, и мы вступили в снег. Долго шли зимою по лесу, обливаясь потом. Шли без остановки более 4 часов и пришли в Мюррен. Там мертвая зимняя горная тишина. Пустой отель опять. Обед в столовой холодной, но славный Куровский играл из Бетховена, и я почувствовал на мгновение все мертвое вечное величие снежных гор. Из Мюррена почти бежали. Темно вечером возвратились в Интерлакен. На другой день по Бриентскому озеру на пароходе в Бриенц и оттуда — страшный подъем по зубчатой железной дороге к Брюнигу, а оттуда спуск вниз. Верхние горы в облаках. Часа в 4 приехали в Люцерн, — дождь. Город славный. На другой день, т.е. сегодня, пустились по Фервальдштетскому озеру до Фицнау. Горы в облаках, ниже — свежо, серо, озеро серо-синее. Дорога на Риги-Кульм, конечно, прекратилась, — сказали, что на вышине уже глубокие снега и паровоз не может взбираться. И вот мы пустились, не колеблясь, на ногах. Вышли в 12 и 5 Ч2 часов шли без остановки вверх по подъему в 23-25°. Вот:Страшно трудно. На горах — глубокая осень видна, леса в туманах дымятся, туманы вверху в ущельях налиты сумраком. В V, второго вступили в облака и озера внизу пропали. Что тишина, какой туман! А леса стоят в нем и лиственные деревья тихо роняют коричневые листья. Пар от нас, мокрых как мыши, валил как от лошадей. Туман, т.е. густота облаков все росла. Прошли через мост над страшной пропастью. В 3 часа вступили в снега. Около 4 пришли в занесенный снегами, чуть видный пятнами в тумане отель, перекусили на самую скорую руку и дальше. Зубчатая дорога, полузанесенная снегом, идет точно в небо. И все глуше и дичее становилось. Помню, стояли на одном обрыве, — какой там туман был внизу. Чем ниже — все темнее. Так что в глубине — точно сепия налита. А ели все реже и уже в инее. Вспомнил я Россию, север. И наконец — Риги-Кульм, высота более 2 тысяч метров. Все три гигантские отеля на этом конусе пусты, занесены снегом и едва видны в тумане. В главном нашли комнату, внизу в столовой для прислуги — печка, 3 швейцарки, налитые кровью. Обсушились, поели. И проводим долгий зимний вечер на этой высоте, в мертвой пустыне. Идем спать.

19 ноября.

Спали в шапках, я в пиджаке, под ногами — грелка. Проснулись в 7 ч. — туман, растет иней. Вышли из отеля — в 2 шагах ничего не видно. Подымается метель. Сидим внизу, ждем не прорвет ли туман. Жаль вида, — ведь отсюда видны все Бернские Альпы! А мы сидим в глубокой зиме и ничего не видим. Куровский кланяется.

Ч2 двенадцатого. Белый туман, собираемся уходить с Риги. Пущу письмо из Люцерна, а то с Риги почта зимой редко ходит. Ходил по пустому отелю, по пустым залам, салонам и ресторанам. Всюду холод, стулья одно на другом вверх ногами, шаги гулко отдаются. Зима! Через неделю все покидают отели до весны. Пахнет везде совершенно как в доме у Михайлова в деревне и славно! Скажи это ему и поклонись!

Твой Ив. Бунин.

Нынче ночью или завтра думаем уехать прямо в Мюнхен через Цюрих.

105. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

24(11) ноября 1900. Мюнхен

Что ты, брат, ни слова мне не на<пише>шь? Мне простительно — я но<шусь>, как перекати-поле. Приеду — все расскажу. А ты? Теперь уж не чаю получить от тебя ничего, хотя, помнится, просил тебя написать на Вену. Теперь я в Мюнхене. Завтра в Вену, Дрезден и — в Россию. Числа 17—18—19 думаю быть в Птб., а 22—25 — в Москве. Пиши в Птб. на «Жизнь». Поклон жене.

106. В. Я. БРЮСОВУ

16 декабря 1900. Огневка

Многоуважаемый Валерий Яковлевич.

Сейчас пишу в типографию Мамонтова, — прошу, чтобы мне присылали каждый отпечатанный лист книги, посылаю образец обложки (с объявлением о своих книгах) и прошу прислать корректуру обложки. Если они забудут это сделать — будьте добры распорядиться. На всякий случай посылаю и Вам образец обложки.

Только не лучше ли заднюю страницу обложки — т.е. 4-ую, сделать пустой или поставить на ней какую-нибудь проходную виньеточку в русском стиле посредине, а объявления поставить на 3-ю?

Будьте добры не забыть сделать оглавление.

Жму Вашу руку и кланяюсь Вашей жене и всем «Скорпионам».

Ваш Ив. Бунин.

Ялта, дача А. П. Чехова.

Какая будет цена книги? Неужели меньше рубля?

107. Ю. А. БУНИНУ

19 декабря 1900. Ефремов

Ефремов, вторник.

Сижу в Ефремове и надуваюсь писать. У Евгения совершенно негде, да он и ругался со мной ежеминутно, ясно давая понять, что не желает моего присутствия. Остановился в гостинице А. К. Шульгина на Большой улице. Но изверски дорого: № — 1р. 25, да самовар по 10 к., а порции 50, 60, 70 к. Что делать? Ума не приложу! Денег 45 р.! От Чеховой ни звука! Очень хорошо. Если получу от нее что-нибудь нынче, — вероятно, уеду в Ялту, хотя тоже дрянь дело: ведь она числа 7 янв. уедет в Москву и хорош я буду в Ялте без гроша, а если даже и напишу что — не успею получить. Напиши в Ефремов до востребования. М.6., останусь здесь надолго, если распишусь и от Чеховой ничего не получу. Да если и получу, еще не знаю, когда поеду — тотчас или подожду дня три-четыре. Когда выедешь? Когда встретить на вокзале?

Непременно пошли в типографию Мамонтова (Леонтьевский переулок) взять мне отпечатанные листы моей книги. Прилагаю записку.

Твой Ив. Бунин.

108. ю. а. бунину

31 декабря 1900. Ялта

31 дек. Ялта, дача А. П. Чехова.

Милый и дорогой Юринька! Я, конечно, у Чеховых, очень любезно принят и живу прекрасно, причем, ей-богу, упорно пишу — пока стихи. Но деньги меня приводят в отчаяние. М<ария> П<ав- ловна> зовет то в Кучукой, то в Гурзуф, то на вечера. А у меня, клянусь Богом, 1р.!! Нынче или завтра шлю три стиха Тихомирову. Христа ради, вышли мне 9 р. немедленно: я тебе сейчас же вышлю расписку на получение этих денег в «Курьере».

Ив. Бунин.

г titif»tt Phiu,* ,t(ft

V {(tA (cut r. r; * i tt A

J * * .

 

пп /М у Ctftbi/if fot

Фотд^рю^ын. А/декед /УШ. C дарственной мнЬпкшв С Ю Прегель: чСчистье Ваше, jчияая Софья Юльевно, что Вы не встретились со мной, когда н бш такой! Погио ш бы! И*. Бунин, J4 июня 1953 г.». Из собрания Л. ft Никулина,

Москва.

 

А. М Горький. Петроград, 1916—1917 гг. Фотд М. А. Шерлиига.

Ш

 

 

ш

 

 

-

''«ft

 

 

I!®!

 

 

sst^ t

(налог с начала j } века и на всю

 

 

оставшуюся жизнь

Переписка И. А, iSjwwe

с /Г М. Горьким (im- 1917 гг.)

 

 

Lfl&'il

тЭД

ffiSS

л-, i

 

 

J^i ffl' " . ■ ■

tf-yf)

ft:1-.

•ДЖ _:>

 

 

■ ■ с i1

en

M

J; дЧ _

gfftj j*

ш

'V

УШ

 

И. Л. Бунин. Конец 1НН0 начало I<S9i)-x годов, с надписью Бпита: «Вотэту, И. Л. Бунин в нача.1слипкротурнай дсмнслыннаш».

ПРЕРВАННЫЙ ПОЛЕТ

Бунин и Горький — равновеликие личности в литературе XX века. Вклад их в сокровищницу отечественного и мирового искусства трудно переоценить.

Уже в начале прошлого века Горький пребывает в зените славы, каковая смущала даже Льва Толстого. И. А. Бунин писал брату Юлию Алексеевичу в 1900 году: «Горький в высокой славе, за ним ухаживают, умоляют его написать пьесу». «Умоляющие» — мхатовцы, кумиры сцены К. С. Станиславский и В. И. Немирович- Данченко.

При этом у каждого своя судьба, свой резко индивидуальный, неповторимый путь. Творческая близость, дружба между ними длилась два десятилетия. К этому времени и относится их активная переписка — весомые, остро актуальные страницы в творческих биографиях Бунина и Горького.

Разделила, поссорила их политика. Горький — в эпицентре классовой борьбы, личный друг Ленина. Будучи в душе бунтарем, Буревестником революции, хотел бы видеть и Бунина в рядах мятежников, как потом сказали бы, «красных террористов». Восторгаясь поэтическим сборником «Листопад», — «вложено вечное», Горький сетует: «...нет в нем (сборнике) приятного мне возмущения жизнью». А в письме к В. Я. Брюсову от 4/5 февраля 1901 года Горький высказывался еще откровеннее, демонстрируя «классовую точку зрения»: «...не понимаю — как талант свой, красивый, как матовое серебро, он (Бунин) не отточет в нож и не ткнет им куда надо?».

Горький одержим мечтами-фантазиями о чем-то «возбуждающем, ярком, героическом», и хотел бы, чтобы все это «не было похоже на жизнь, а было выше ее — лучше, красивее». Уже в начале прошлого века Горький в ореоле невероятной славы как прозаик, как драматург. И повторяем, — герой заводов и фабрик, бунтарь, Буревестник, «черной молнии подобный», соратник Ленина, неистового автора революционных действ.

Горький несомненно мечтал о том, что он «заразит», возбудит мятежным духом и Бунина. Однако Бунину чуждо всякое насилие, а революции он воспринимал по-пушкински, как «бунт бессмысленный и беспощадный», как народную трагедию.

Однако и после 1917 года, будучи во враждующих станах, «обстреливая» друг друга в полемических статьях и заметках, они не забывали, в особенности Горький, о месте и роли каждого из них в истории российской культуры.

Роковую роль в их отношениях сыграла и публикация писем И. А. Бунина А. М. Горькому в 1936 году, предпринятая по инициативе Алексея Максимовича. Печатание писем не было согласовано с Буниным, получилось одноадресно, в урезанном виде: из 62 писем Горького к Бунину публиковалось лишь одно.

Но в особенности возмутила Бунина статья критика-литературоведа С. Касторского, в которой Бунин и значит что-либо лишь тогда, когда «просит его (Горького) указаний», «находится в сфере его влияния». Критик не скупится на ярлыки: Бунин — «апологет усадьбы», «мятущийся дворянин» и т.д.

В то время невежественная, недобросовестная советская критика яростно нападала на Бунина, травила как эмигранта. Произведения Бунина, написанные за границей, не издавались. Нетрудно было убедить читателей, — что и делает С. Касторский, — будто бы его талант вне родины зачах.

Но так ли это, увял ли он? Теперь — очевидно, что как раз в изгнании Бунин окреп, возмужал, вошел в полосу закрепленной зрелости. Он не сломился в испытаниях. В нелегких условиях жил, работал, рос, достойно пережил триумф, став Нобелевским лауреатом.

Жажда счастья для Бунина-писателя — это жажда совершенства. Такова вся его жизнь.

Переписка условно может быть разделена на четыре периода. Первый период — 1899—1900 гг. — связан с участием Бунина в журнале «Жизнь».

«Давайте соберемся — вся молодежь — около этого журнала, тоже молодого, живого, смелого», — пишет Горький в первом же своем письме к Бунину. И Бунин становится активным сотрудником «Жизни», печатает в журнале ряд своих стихов, поэму «Листопад» с посвящением М. Горькому, рассказ «Антоновские яблоки».

Горький сразу очень высоко оценил поэзию Бунина, ее классическую стройность и простоту, музыкальность, «матовое серебро» его дарования.

Но назвав Бунина в письме к Брюсову от 4 или 5 февраля 1901 г. «первым поэтом наших дней», Горький в том же письме, как известно, резко осудил якобы аполитичность бунинской поэзии. Об этом он написал и самому Бунину. Восхищенно отозвавшись о рассказе «Антоновские яблоки» (письмо 9), Горький, годом позже, писал Пятницкому: «Хорошо пахнут «Антоновские яблоки» — да! Но — они пахнут отнюдь не демократично, — не правда ли?»

Реалистическая природа бунинского таланта определила и приход писателя к издательству «Знание», возглавленному Горьким.

Письма 1902—1905 годов посвящены, в основном, участию Бунина в изданиях «Знание». Горький выступает в этих письмах внимательным и заинтересованным читателем бунинских сочинений, настойчиво привлекает Бунина к сотрудничеству в сборниках «Знание». Задумав книгу памяти Чехова, Горький пишет Бунину 11 июля 1904 года: «.. .будет вполне достаточно и очень хорошо, если в этой книге примут участие только четверо — Куприн, вы, Андреев и я» (письмо 28). И в другом письме: «Милый мой друг, — нам, четверым, надо чаще встречаться друг с другом, право, надо!» (письмо 30). Бунин наряду с Куприным и молодым JI. Андреевым воспринимался тогда Горьким как наиболее видный представитель реалистического, прогрессивно-демократического движения начала века.

Следующий, и наиболее значительный, этап переписки относится к каприйскому периоду жизни Горького, к 1909—1913 годам.

В эти годы Бунин подолгу живет на Капри, оба писателя читают друг другу свои произведения, делятся художественными замыслами.

В годы реакции Горький с болью и возмущением переживал отход от «знаньевских» традиций своих товарищей — Леонида Андреева, Евгения Чирикова и др. И он не мог не оценить, что Бунин — «двух станов не боец», чуждый каким-либо политическим доктринам, не поддался влиянию «литературного распада». В борьбе с веяниями декаданса Бунин был союзником Горького (см. письмо 87 и 90). Характерно в этом отношении выступление Бунина на юбилее газеты «Русские ведомости», о котором он сообщал Горькому в октябре 1913 года.

«Мы пережили, — говорил Бунин, — и декаданс, и символизм, и неонатурализм, и порнографию, называющуюся разрешением «проблемы пола», и боготворчество, и мифотворчество, и какой- то мистический анархизм, и Диониса, и Аполлона, и «полеты в вечность», и садизм, и снобизм, и «приятие мира» и неприятие мира», и лубочные подделки под русский стиль, и адамизм, и акмеизм... Это ли не Вальпургиева ночь!» И в итоге, делает вывод Бунин, — «произошло невероятное обнищание, оглупение и омертвение русской литературы».

Сообщая о возобновлении работы над «Деревней», Бунин пишет, по-видимому, имея в виду окуровского летописца Матвея Кожемякина: «И теперь старичок Ваш особенно задевает меня. Ах, эта самая Русь и ее история! Как это не поговорили мы с Вами вплотную обо всем этом»! (письмо 53).

И Горький, оценив «Деревню» как «тузовую вещь» «первостепенного» художественного значения, особенно подчеркивал: «.. .так глубоко, так исторически деревню никто не брал... Дорог мне этот скромно скрытый, заглушённый стон о родной земле, дорога благородная скорбь, мучительный страх за нее...»(письмо 63). В «Деревне» Горький увидел грозное предостережение, которое должно заставить «разбитое и расшатанное русское общество серьезно задуматься уже не о мужике, не о народе, а над строгим вопросом — быть или не быть России?» (там же).

Последний этап переписки начинается со времени возвращения Горького в Россию. Центральное место в письмах 1915—1917 гг. занимает участие Бунина в «Летописи» и других изданиях горьковско- го издательства «Парус». Вновь, как и при организации журнала «Жизнь», призывает Горький Бунина к совместной дружной работе:

«Иван Алексеевич, друг родной! Как бы хорошо снова собрать публику и заставить ее читать честные книги!

Я уверен, что мы сможем сжаться в небольшой, но крепкий кулачок. При Вашей доброй помощи, разумеется» (письмо 98). Горький дорожит сотрудничеством Бунина, потому что по-прежнему видит в нем «первейшего мастера в современной литературе русской».

В бунинских письмах 1916—1917 гг. чувствуется, что писатель подавлен войной и надвигающимися роковыми событиями — катастрофой, крушением империи. Он выбит из колеи, не может работать, потому что у него «душа совсем не в порядке». Об этом последнее письмо Бунина к Горькому от 10 августа 1917 года. «Живу и я скверно. Чуть не весь день уходит на газеты, которых я получаю штук тысячу. И от всего того, что я узнаю из них и вижу вокруг, ум за разум заходит, хотя только сбывается и подтверждается то, что я уже давно мыслил о святой Руси» (письмо 125).

Уже в начале двадцатых годов прошлого века имена Бунина, Мережковского и Горького значились в числе возможных и реальных кандидатур на соискание Нобелевской премии. Бунина-эмигранта, отвергнутого на родине, этот вопрос волновал как вопрос, по его словам, «общерусского значения».

Кстати, это его мнение разделял лауреат Нобелевской премии, всемирно известный французский писатель Ромен Роллан, неизменно восхищавшийся творчеством Ивана Бунина.

В одном из писем Роллан писал: «Я готов поддержать кандидатуру месье Бунина на Нобелевскую премию, но не Бунина с Мережковским».

Роллан хорошо знал о том, что Горький не пожелал, «чтобы его (Горького) кандидатура была выдвинута» на эту авторитетную премию. Если бы все было иначе, говорил Роллан, «если бы шел вопрос о Горьком, то голосовал, конечно бы, за него».

А далее французский писатель высказывает суждение, которое, думается, было понятно всеми лучшими представителями мира искусства:

«Ничто так не было бы мне приятно, как объединение в одной кандидатуре двух имен: Бунина и Горького — это было бы действительно доказательством, что это не вопрос политики.»

Переписка с Горьким оборвалась в 1917 году и больше не возобновлялась.

* * *

В настоящем издании публикуются все 125 писем Бунина и Горького, хранящиеся в Архиве А. М. Горького (63 письма Бунина и 62 письма Горького).

Иван Жуков, кандидат филологических наук

1. ГОРЬКИЙ — Бунину

Н. -Новгород, апрель, после 19-го, 1899

Дорогой дяденька!

Хотя свидание наше было довольно нелепо и уехали Вы из Ялты с чувством, надо думать, не очень лестным для меня, однако, полагаю, Вы мне все мое поведение в Ялте извините.

Дело в том, что я был сбит с толку массой мелких делишек, затем меня ущемило начальство, затем оно ущемило моего братишку.

Вообще — бросим это.

Не можете ли Вы, забыв статью Изгоева, прочитать статью Михайловского о «Жизни» и «Начале» и затем принять участие в «Жизни»? В «Жизни» марксисты не столь жестокие, как в «Начале», — доказательство апрельская книга. Давайте работать в одном органе!?

Давайте соберемся — вся молодежь — около этого журнала, тоже молодого, живого, смелого.

Очень прошу, отвечайте на это письмо. И пришлите мне Вашу книжку.

Разумеется, я поздравляю Вас и Вашу жену с праздником.

Крепко жму руку.

А. Пешков

Нижний, Полевая, д. Курепина

Датируется по времени возвращения Горького из Ялты в Н.Новгород 19 апреля 1899 года.

...свидание наше... — Личное знакомство Горького с Буниным произошло в Ялте у Чехова между 19 марта и 15 апреля 1899 г.

...меня ущемило начальство... ущемило моего братишку. — В письме к Е. П. Пешковой от 22 марта 1899 г. Горький писал: «Полиция жмет меня. Я не могу выехать даже в Ливадию, хотя это очень нужно мне. Обязали посещать участок» («Архив А. М. Горького», т. V. М., 1955, стр. 57). В это время к Горькому в Ялту приезжал его двоюродный брат Александр Михайлович Каширин (ум. в 1909 г.).

...статью Изгоева... — Изгоев (псевдоним Ланде Александра Соломоновича, р. в 1872 г.) — публицист, примыкал к «легальным марксистам», впоследствии один из лидеров кадетской партии.

Возможно, Горький имеет в виду следующую статью Изгоева: «Французская интеллигенция. Ответ на статью Н. К. «Идейное пробуждение Франции»» («Жизнь», 1899, январь, т. II). Резко критикуя Н. К. (Михайловского) за народническую трактовку интеллигенции как «внеклассовой силы», заявляя, что интеллигенция находится на содержании у многих и различных общественных групп, Изгоев пишет о народниках из «Русского богатства»: «Скрывать какие-либо факты, сознательно или бессознательно обманывать себя и других, пользоваться этим орудием трусов мы не видим никакой надобности. Наши идейные противники этим похвастаться не могут» (стр. 81). Подобные выпады могли оттолкнуть Бунина, в те годы близкого к народническим кругам.

...статью Михайловского... — В статье «Литература и жизнь» («Русское богатство», 1899, № 4) в главе «Журналы «Начало» и «Жизнь» Н. К. Михайловский писал, что журнал «Жизнь» не столь последователен в отстаивании «догматов» марксизма.

В «Жизни» марксисты, не столь жестоки, как в «Начале» — ...Как и журнал «Начало», выходивший в 1899 г. под редакцией П. Б. Струве и М. И. Туган-Барановского, журнал «Жизнь», редактировавшийся с 1899 г. В. А. Поссе, являлся в основном органом «легального марксизма». Вместе с тем Поссе склонен был рассматривать народников как союзников в общей борьбе против «русского бюрократизма». Горький, несмотря на глубокое сочувствие к марксизму, в то время не разделял эту позицию Поссе. ««Жизнь» имеет тенденцию слить народничество и марксизм в одно гармоническое целое», — писал Горький Чехову в январе 1899 г. (т. 28, стр. 56). В четвертой, апрельской книге журнала «Жизнь» (1899) была напечатана статья Изгоева «Теория рынков в русской литературе», в которой он полемизирует с народниками в гораздо более мягких тонах, чем в статье «Французская интеллигенция».

...соберемся ...около этого журнала... — В качестве руководителя литературного отдела «Жизни» Горький привлек к участию в журнале И. Бунина, В. Вересаева, А. Серафимовича, Скитальца, Л. Андреева, А. Чехова, И. Франко, М. Коцюбинского и др.

...Вашу книжку. — Сборник «Под открытым небом» (М., 1898). ...Вашу жену... — Первая жена Бунина Анна Николаевна Цакни.

2. горький — бунину

Н.-Новгород, конец апреля — начало мая 1899

Дорогой и славный Иван Алексеевич!

Пишу уже второе письмо Вам. Получил Вашу книжку. Сердечное спасибо!

Читал и читаю стихи. Хорошие стихи, ей-богу! Свежие, звучные, в них есть что-то детски-чистое и есть огромное чутье природы. Моим приятелям, людям строгим в суждениях о поэзии и поэтах, Ваши стихи тоже очень по душе, и я очень рад, что могу сказать Вам это.

Весел мирный проселочный путь.

Хороши вы, степные дороги!

Это просто и красиво — а главное, это искренно и верно!

И хутора, и тополя

Плывут, скрываясь за полями!

Миленький мой — это и есть самая чистая поэзия.

...а белые березы

Роняют тихий дождь своих алмазных слез...

И улыбаются сквозь слезы...

Так оно и бывает — красиво, просто, музыкально!

Крепко жму Вам руку, и доволен, и рад, что видел Вас. Мог бы написать много по поводу стихов и прозы, да некогда. Работаю, как каторжник. Спина трещит, и чувствую, как растет на ней горб, величиной с Везувий.

А жене Вашей — поклон.

А. Пешков

Нижний, Полевая, 20.

Получил Вашу книжку. — «Под открытым небом». Горький приводит отрывки из стихотворений «На проселке», «В поезде», «После дождя».

...по поводу ...прозы... — О рассказах Бунина Горький писал Чехову 29 апреля 1899 г.: «Порой у него совсем недурно выходит, но замечаете ли Вы, что он подражает Вам? «Фантазер», по-моему, написан под прямым влиянием Вашим, но это нехорошо выходит».

Работаю, как каторжник. — В это время Горький работал над VI—VII главами романа «Фома Гордеев» (напечатаны в журнале «Жизнь», 1899, т. VI).

3. ГОРЬКИЙ — Бунину

Н. -Новгород, около 20 мая 1899

Дорогой мой Иван Алексеевич!

Получил оттиск Вашего рассказа — спасибо! Приехал ко мне Тим- ковский, и мы живем вдвоем с ним. Сняли хорошую дачу в Васильсур- ске. Имейте это в виду. Было бы крайне приятно, если б Вы приехали. Подумайте и качайте к нам, а? Матушка моя! Как заживем!

И вот что: написал я Вашим свинским «Новостям», что они мне мало заплатили денег за рассказ и что следует деньги за мой рассказ отдать в пользу голодающих от их, «Новостей», имени. Не узнаете ли Вы, сделали они это? Я не хочу уступать им ни гроша.

А насчет того, чтобы ехать в Василь, — подумайте серьезно, голубчик. Можно в одном лице, но и с женой удобно будет. Жить будем, как хевсуры, — баб в одну саклю, сами — в другую. Здорово? Так-то.

Ваш А. Пешков

Одесса, Херсонская, 20.

Тимков — работает. Я — тоже. Вы — тоже стали бы. И написали б все мы по хорошей штуке. Жене Вашей почтение.

А. П.

И приглашение ей, жене Вашей.

...оттиск Вашего рассказа... — Возможно, речь идет о рассказе Бунина. «Без роду-племени», напечатанном в журнале «Мир Божий», 1899, № 4, апрель, с подзаголовком «Из повести о современных людях».

Тимковский Николай Иванович (1863—1922) — писатель. Печатался в «Русском богатстве», «Журнале для всех», «Жизнь» и других изданиях. С Горьким познакомился в Москве в 1899 г.

...если 6 Вы приехали. — Бунин в Васильсурск не приезжал.

.. .Вашим... «Новостям... — Речь идет о газете «Одесские новости», в которой был напечатан рассказ Горького «Ссора (Набросок)» (№ 4602, 18 апреля 1899).

4. ГОРЬКИЙ И Е. П. ПЕШКОВА — БУНИНУ

Мануйловка, 5 июля 1900

Дядя Бунин!

Приезжайте-ка сюда! Здесь хорошо, очень хорошо.

24 часа в сутки светит луна.

Дорога такая: по Харьково-Николаевской до станции Козель- щина, а от сей в село Мануйловку на извозчике 2 р.

Писать: Хорош к и, Полтавской губ., Кобелянского уезда, село Мануйловка.

Продолжаю я, т[ак] к[ак] Алексей уехал купаться, а почту сейчас отправляют.

Ей-богу, приезжайте, здесь тихо-тихо, красиво. Мы Вам будем очень рады, да и Вам должно здесь понравиться.

Во всяком случае ответьте скорей и скорее приезжайте. Адрес для телеграммы: ст. Ганновка, Хар.-Ник. ж. дор., село Мануйловка, Пешкову, переслать нарочным.

Ждем ответа и Вас.

Е. Пешкова

В Ч2 июля в Омельнике ярмарка, хорошо бы съездить туда вместе.

Пешкова Екатерина Павловна — жена Горького.

5. горький — бунину

Мануйловка, конец июля 1900

Если Вы, друже, работаете, — я Вас не трогаю, от души, желая успеха. Но, пожалуйста, примите во внимание, что я останусь здесь до половины сентября, что в Мануйловке — очень хорошо и что всего удобнее попасть в нее со станции Козельщина Хар., Ник. ж. д., откуда извозчик, в очень приличном экипаже, довезет Вас к нам за 2 р. Живем мы в парке, а парк стоит почти на сорока десятинах. Мужик здесь — ах, как хорош!

Я ничего не делаю, играю в чушки с мужиками и немножко пьянствую с ними. Хорошая компания, ей-богу!

Поссе, наверное, уже вернулся. Я недавно получил от него письмо из Лондона, и он писал, что через неделю будет в Питере. За стихи, посланные в «Жизнь», спасибо Вам и от меня, а также и за прозу. Где то стихотворение, в котором солнце уподоблено жар- птице? Вы и его в «Жизнь» дайте, пожалуйста!

Да, «Именинница» — здорово! Я рад за Чирикова и даже написал ему — «хорошо, дядя!» Читал я в компании из местных мужичков и выжал у них много глубокомысленных словечек насчет души человечьей, а один даже всплакнул.

А что Вы скажете о стихах Бальмонта? Мне, грешному, «Ведьма» очень понравилась. Знай я, где он живет, — поблагодарил бы поэта за внимание, ей-богу, очень для меня лестное. Ваш брат, поэт, — аристократ, и Ваша похвала всегда дороже всякой критики и всякой публики и т. д. Жму руку. Желаю, очень желаю работать и еще работать. Пожалуйста, дайте что-нибудь для «Жизни».

До свиданья, дядя!

Жена в Полтаве. Но она кланяется, как и Максим. Он почернел от загара. Ни жена, ни я не имели надежды, что Вы получите письмо. Спасибо за ответ.

А. Пешков

Поссе Владимир Александрович (1864—1940) — редактор первых легальных марксистских журналов «Новое слово» и «Жизнь», до 1902 г. — пайщик книгоиздательского товарищества «Знание». О своих отношениях с Горьким Поссе рассказал в книге «Мой жизненный путь» (М., 1929).

За стихи, посланные в «Жизнь»... и за прозу. — По-видимому, речь идет о цикле стихотворений Бунина «Акварели» («Жизнь», 1900, т. IX) и рассказе «Антоновские яблоки» («Жизнь», 1900, т. X).

...«Именинница» — здорово! Я рад за Чирикова... — О рассказе «Именинница» («Жизнь», 1900, т. VI) Горький писал Чирикову: «Ваш «Фауст» — хорош, а «Именинница» — прекрасна! Ей-богу! Чудесная вещь!» («Архив А. М. Горького», т. VII, № 11, стр. 16). Евгений Николаевич Чириков (1864—1932) — познакомился с Горьким в 1889 г. в Царицыне, сотрудничал в журнале «Жизнь», позднее в изданиях «Знание».

...о стихах Бальмонта? — Стихотворения «Ведьма», «Родник», «Придорожные травы» с посвящением М. Горькому («Жизнь», 1900, т. VI). В 1899—1900 гг. Бальмонт печатался в «Жизни». В статье «Стихи К. Бальмонта и В. Брюсова» («Нижегородский листок», 1900, № 313, 14 ноября). Горький сочувственно отзывался о даровании Бальмонта. Встретившись с поэтом в 1901 г. в Олеизе, Горький сообщал Поссе: «Познакомился с Бальмонтом. Дьявольски интересен и талантлив этот нейрастеник! Настраиваю его на демократический лад...»

...Максим — сын Горького М. А. Пешков (1897—1934).

6. ГОРЬКИЙ — Бунину

Мануйловка, середина августа 1900

Интересное и красивое письмо Ваше получил и — повергнут в удивление одной его фразой: «Ваше дипломатическое молчание относительно того, уходит Поссе или нет, — подозрительно». — Да разве я Вам не писал, что слух об уходе Поссе — сочинение его врагов, что он на днях должен возвратиться из Лондона в Питер, что у него очень бодрое настроение и он крепко хочет создать из «Жизни» самый интересный журнал? Это — мечта, но хорошая. И я прошу Вас помочь ее осуществлению. Я — пишу рассказ на осень. Драма — сорвалась. Не умею. Скучно, грубо выходит.

Дядя, дядя! «И осень тихою вдовой» — хорошо! «в листве сквозной просветы в небо, что оконца» — верно, тонко! «Как в ы ш - к и, елочки темнеют...» — прекрасно! У Вас я еще не знаю ни одного стихотворения, равного этому по обилию образов и красоте их.

Дядя Ваня — будь здоров, расти большой, большой. Ужасно приятно и радостно встречать настоящее искусство! Господине! Крепко жму лапочку. Искренно говорю — в моих к Вам отношениях нет ни дипломатии и никаких иных чертей. И Вы меня «дипломатией» немножко обидели. Но обида сгладилась стихами. На днях некто ругал всех нас. И меня ругал, и Вас, и Бальмонта, и еще многих. Говорил: «Моллюски вы!» Я сказал: «Пускай моллюски! Но коралловый храм истинного искусства именно мы строим, именно мы! А вы заботитесь о построении казармы для благополучия мещанского». Верно я сказал?

До свидания!

Пора на почту отправить письма и лезть в реку мыть тело. Душа моя — чиста.

А. Пешков

Буду здесь до сентября.

Соберусь уезжать — напишу.

...пишу рассказ... — Возможно, речь идет о повести «Трое», над которой Горький начал работать в августе 1900 г. (впервые напечатана в журнале «Жизнь», 1900, т. XI — XII и 1901, т. I — IV).

Драма — сорвалась. — Об этой неосуществленной драме Горький неоднократно сообщал в письмах из Мануйловки: «Сим извещаю Вас, дорогой Антон Павлович, что драма М. Горького, довезенная им, в поте лица, до третьего акта, благополучно скончалась. Ее разорвало со скуки и обилия ремарок. Разорвав ее в мелкие клочочки, я вздохнул от удовольствия и в данное время сочиняю из нее повесть.

«И осень тихою вдовой»... «Как вышки елочки темнеют...» — из поэмы Бунина «Листопад», напечатанной в журнале «Жизнь» (1900, т. X) с подзаголовком «Осенняя поэма» и посвящением М. Горькому.

Буду здесь до сентября. — 30 августа 1900 года Горький уехал из Мануйловки в Н.-Новгород через Москву.

7. горький — бунину

Мануйловка, конец августа 1900

Дядя!

Числа эдак первого буду в Москве. Поищу Вас в «Воспитания вестнике». Потом пойдем в кабак и напьемся вдребезги. Хорошо?

Здесь холодно, как на Шпицбергене, и дождь льет и дует ветер, и лают собаки. До свидания!

А. Пешков

...«Воспитания вестнике» — научно-популярный журнал «Вестник воспитания». Издавался в Москве в 1890—1917 гг. под редакцией Н. Ф. Михайлова. Секретарем редакции журнала был брат Бунина Юлий Алексеевич (1857—1921).

8. горький — бунину

Н. -Новгород, сентябрь, до 23-го, 1900

Драгоценный дядя Ваня!

Прилагаю бумажку для госпожи Марцинович и желаю ей всякого благополучия.

Альманах? Могу. Но когда он выходит и к каковому сроку я должен доставить рукопись? Не торопите, Христа ради.

24-го числа буду в Москве с женой. Увидимся?

Очень хочу сего.

Привлеките в альманах Телешова. А Вы сами? Я думаю, что напишу маленький рассказик «Подсолнечник» об одной рыжей девице из публичного дома. Это ничего, что из публичного — дело- то будет происходить на лоне природы.

Вот. А вы в этот альманах давайте тоже прозу. Кто еще будет? А впрочем, увидимся и поговорим.

Жена — поклон Вам. Я — жму руку.

А. Пешков

т

im

tl I'

И Бунин

 

/ ' . f.tv

£4 r. y-

oA>>> iii

Фотографиям, П. Дмитриева. II. Новгороду !(М)2. На обороте дарственная надпись: «Катерине Павловне Пешковой с чувством сачого искреннего сердечного расположений- Ян Бунин 25 ак/п, 1902», Архив Л, М. Горького, Москва.

...бумажку для госпожи Марцинович... — О чем идет речь, неустановленно.

Альманах? — Речь идет об альманахе «Северные цветы» (изд. «Скорпион», 1901, № 1). В начале октября Горький писал Чехову:«Книгоиздательство «Скорпион» — Брюсов и прочие декаденты — затевают издать альманах. Просят у меня рассказ. Я — дам. Непременно. Будут ругать меня, потому и дам» (т. 28, стр. 135). Бунин напечатал в альманахе рассказ «Поздней ночью».

Телешов Николай Дмитриевич (1867—1957) — писатель. О своих отношениях с Горьким Телешов рассказал в книге «Записки писателя» (М., 1952).

«Подсолнечник» — Рассказ Горького с таким названием неизвестен.

9. горький — бунину

Н. -Новгород, ноябрь, около 25-го, 1900

Заграничные письма, дорогой дружище, я получал и на оные не отвечал, ибо был уверен, что они не достигнут цели.

За химер — огромное, горячее спасибо, нельзя ли их передать Телешову, он собирается отправлять мне посылку, и — вместе бы я получил Ваш мне подарок.

А еще большее спасибо за «Яблоки». — Это — хорошо. Тут Иван Бунин, как молодой Бог, спел. Красиво, сочно, задушевно.

Нет, хорошо, когда природа создает человека дворянином, хорошо! Деточка моя — Вам надо работать, а не бегать по заграницам. Вам надо очень много писать, черт вас съешь!

Где «Белая смерть»? Иван Алексеевич — ее надо в «Жизнь» дать, непременно! Злой и глупый отзыв Потапенка в «России» — смешон.

Недурно написал Чешихин-Ветринский в «Нижегородском листке». Хорошо разобран «Листопад» в «Сибир[ском] вест[нике]», а «Яблоки» — не помню где — еще лучше. Отзывов было много, и все — лестны, хотя многие, по обыкновению, — глупы.

Скоро ли выйдет сборник стихов? Очень жду. И сильно заинтересован «Белой смертью». Когда прочтешь начало моей повести, дай мнение свое.

Жена и Ланин кланяются очень.

Хорошо бы сюда заехать Бунину. Здесь тоже вроде заграницы, ей-богу!

Пока — жду химер: если их привезет с собой самая интересная из них — буду рад чертовски.

А. Пешков

Поклон брату и всем.

Заграничные письма... — В октябре 1900 года Бунин совершил поездку в Германию, Францию, Швейцарию, Австрию.

За химер... спасибо... — изображения химер Собора Парижской Богоматери.

«Яблоки». — «Антоновские яблоки».

«Белая смерть» — Произведение с таким названием у Бунина не обнаружено.

...отзыв Потапенко в «России»... — Потапенко Игнатий Николаевич (1856—1929) — беллетрист. В статье «Журнальные заметки. III» в газете «Россия» (№ 556, 10 ноября 1900) за подписью «Неизвестный» Потапенко отрицательно отозвался о рассказе «Антоновские яблоки» и иронизировал по поводу посвящения поэмы «Листопад» М. Горькому.

Недурно написал Чешихин-Ветринский... — историк литературы и критик Василий Евграфович Чешихин-Ветринский (1866—1923) в статье «Журнальные заметки («Жизнь», «Русская мысль», «Русское богатство», «Вестник Европы» — октябрь), напечатанной в газете «Нижегородский листок» (№ 310, 11 ноября 1900) высоко оценивал поэму Бунина «Листопад», находя в ней «свежее дыхание настоящего поэтического таланта».

Хорошо разобран «Листопад» в «Сибир[ском] вест[нике]»... — О какой статье идет речь, установить не удалось.

...сборник стихов — «Листопад. Стихотворения». М., изд. «Скорпион», 1901.

...начало моей повести... — «Трое».

Ланин Александр Иванович (1845—1907) — нижегородский адвокат и общественный деятель, у которого Горький работал письмоводителем с конца 1889 до весны 1891 г. и с октября 1892 по 1893 г. Горький посвятил Ланину первый том своих «Очерков и рассказов» (1898).

...поклон брату... — Ю. А. Бунину.

10. ГОРЬКИЙ — Бунину

Н. -Новгород, декабрь, до 22-го, 1900

Иван Алексеевич!

Помогайте, дружище! Если сборник выйдет — он будет хорош, как май, — свежий, молодой. Помогайте!

Я уверен в Вашей душе, расположенной ко мне, и представляю вам свою, любящую Вас. В этом 0[бщест]ве я очень заинтересован, ибо сильно возмущен. На днях мне пришлось столкнуться с подростками-девочками. Три. Одной 14 —беременна. Продана матерью за 15 р. Другой — одиннадцать. Растлена, «играючи» с дядей. Третьей — 15, продалась за 200 р., получила 30. Покупатель — местный пароходчик.

Ну, так помогайте!

Что же Вы не отвечаете на письма? С меня пример берете? Дурным примерам подражать не надо.

Жду ответа и стихов и рассказа... так, небольшого! До свидания! Не вздумаете ли махнуть сюда на праздниках? Это было бы красиво! Зову Телешова. Приезжает Андреев, собирается Поссе. Здесь Скиталец. Что Вы на это скажете? «Пукет» душистый, а?

А. Пешков

Руку жму. Брату Вашему поклон.

Если сборник выйдет... — литературный сборник в пользу «Нижегородского общества помощи нуждающимся женщинам». Издание не было осуществлено.

Андреев Леонид Николаевич (1871—1919).

Скиталец (псевдоним Петрова Степана Гавриловича, 1868— 1941) — писатель. Познакомился с Горьким в 1898 г. в Самаре. Горький привлек Скитальца к участию в литературном кружке «Среда», изданиям «Знания» и другим литературным начинаниям.

и. горький — Бунину

Н.-Новгород, январь, после 4-го 1901

Дорогой друг!

Стихотворение я послал в «Жизнь», ибо затеваемый сборник — дело отдаленное, для него нужно собрать материал к маю месяцу, а из письма Вашего я понял, что в появлении его в феврале — Вы заинтересованы.

Без комплиментов — мне было жаль отсылать, ибо вещь хорошая, так же, как и стихи в декабре. Но я надеюсь, что к маю Вы дадите другое и, м. б., рассказ. Небольшой, что-нибудь о женщине? Голубчик, Иван Алексеевич — пожалуйста! С пейзажем?

Когда я буду писать отзыв о Вашей книге стихов, я, между прочим, буду сравнивать Вас с Левитаном, которого тоже горячо люблю, которым наслаждаюсь всегда.

Подробности о сборнике? Издается он в пользу «Нижегородского общества помощи нуждающимся женщинам», и в пользу Народного театра отделим часть прибыли. Принимают в нем участие Андреев, Чириков, Вы, я, Телешов, Безобразов — статья о разврате, — зову Вербицкую, Щепкину, Лохвицкую — кого еще? Будьте добры, напишите Лохвицкой, — не даст ли она стихов? Вы знакомы с нею, я нет. Сообщите ее адрес, я тоже буду просить ее. Хотелось бы мне получить от нее ее книжки — что Вы на это скажете? Телешов обещал привлечь в сборник Белоусова, Тимковского, Махалова. Я думаю, что из всего сего получится что-то оригинальное, свежее. Как Вы думаете? Не порекомендуете ли еще кого?

Андреевич — мое больное место. Стихи В. Брюсова мне не нравятся, я писал ему об этом, но не нравятся потому, что в них много истории и мало поэзии. Мещанство я сам ненавижу и, наверное, глубже, чем Андреевич. В Брюсове мещанства нет, Андр. — плетет лапти. Увы, надо терпеть, ибо для журнала Андр. важен. Вы взгляните-ка, в каждом журнале есть свой Андреевич, только в одном он — Гриневич, в другом — Потапенко... ничего не попишешь!

На святках устроил я елку на 1200 ребят. Вот была штука! Как жаль, что Вас не было! На будущий год устраиваю на 2000 и непременно хочу, чтобы Вы видели, как это славно.

Спасибо, товарищ, за отзыв о «Слепых». Думаю поместить в «Ж[урнале] для в[сех]» ряд таких маленьких штуковин. Приятно, черт возьми, Ваше внимание! Вы — поэт истинный, все, чего желал

бы я, жадный, Вашему певучему перу, — твердости! Т. е. — бодрого духа, радости душевной. Засмеяться бы Вам однажды, в стихах, улыбнуться бы весело людям! Крепко Вас обнимаю.

Жена в Москве. Устала с елкой очень. Всего доброго, товарищ!

А. Пешков

...стихи в декабре. — Стихотворения Бунина «Глушь» и «Перед зарею». Напечатаны в журнале «Жизнь» (1900, т. XII) под общим заголовком «По лесам».

...отзыв о Вашей книге стихов... — О сборнике «Листопад». Отзыв не был написан.

...в пользу Народного театра... — Народный дом построен в Н.-Новгороде в 1903 г. на средства, собранные при активном участии Горького, учредившего паевое товарищество, в котором участвовали: Горький, К. С. Станиславский, Ф. И. Шаляпин, С. Т. Морозов, архитектор П. П. Малиновский и др.

Безобразов Павел Владимирович (1859—1918) — историк, автор книги «О современном разврате» (М., 1900). Отзыв Горького об этой книге был напечатан в «Нижегородском листе», № 33, 3 февраля 1901 год.

Вербицкая Анастасия Алексеевна (1861—1928) — писательница. О романах Вербицкой «Сны жизни» и «Вавочка» Горький писал в рецензии, опубликованной в «Нижегородском листке», № 24, 25 января 1901 года.

Щепкина-Куперник Татьяна Львовна (1874—1952) — писательница и переводчица.

Лохвицкая Мирра Александровна (1869—1905) — поэтесса.

Белоусов Иван Алексеевич (1863—1930) — поэт, переводчик произведений Т. Г. Шевченко.

Махалов (Разумовский) Сергей Дмитриевич (1864—1942) — драматург, друг Н. Д. Телешова, один из организаторов «Книгоиздательства писателей в Москве».

Андреевич (псевдоним Соловьева Евгения Андреевича, 1866— 1905) — историк литературы и критик, сотрудничал в журнале «Жизнь».

Стихи В. Брюсова мне не нравятся, я писал ему об этом... — «А Вы — лучше Ваших стихов пока, — писал Горький Брюсову 26 ноября 1900 г. — Мне искренно хочется, чтоб было наоборот, ибо наоборот — выгоднее для искусства» (т. 28, стр. 141); см. также рецензию Горького «Стихи К. Бальмонта и В. Брюсова» («Нижегородский листок», № 313, 14 ноября 1900).

В Брюсове мещанства нет, Андр. — плетет лапти. — В статье «Очерки текущей русской литературы». Андреевич писал, что поэзия Брюсова порождена мещанским индивидуализмом Запада («Жизнь», 1900, т. XII, стр. 340).

...в одном он — Гриневич, в другом — Потапенко... — Намек на писателей Якубовича-Мельшина (1860—1911), печатавшего литературно-критические статьи под псевдонимом П. Ф. Гриневич, И. Н. Потапенко.

...елку на 1200ребят. — По инициативе Горького в Н.-Новгороде была устроена елка для детей бедняков с бесплатными подарками (см. т. 28, стр. 147).

На будущий год устраиваю... — С ноября 1901 г. по апрель 1902 г. Горький, высланный из Н.-Новгорода, жил в Крыму, и организация елки для ребят не состоялась.

...отзыв о «Слепых»... — о рассказе «Песня о слепых» («Журнал для всех», 1901, № 1, январь).

12. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Н.-Новгород, февраль, до 16-го, 1901

Мне приятно Ваше внимание, потому что я искренно люблю Вашу тонкую, Вашу нежную душу. Скорпионы прислали мне «Листопад», и я — со Скитальцем — проглотил его, как молоко. Хорошо! Какое-то матовое серебро, мягкое и теплое, льется в грудь со страниц этой простой, изящной книги. Люблю я, человек мелочный, всегда что-то делающий, отдыхать душою на том красивом, в котором вложено вечное, хотя и нет в нем приятного мне возмущения жизнью, нет сегодняшнего дня, чем я, по преимуществу, живу и что меня, помаленьку, губит.

Не скрою — мне хочется видеть в Ваших стихах больше таких звуков, как в «Витязе», да, но — всякому свое, а наибольшая тому честь, кто во всем весь.

К делам!

Эртель и Елпатин — рассказов для сборника не дадут, я думаю, оттого и не прошу. Да и адреса Эртелева не знаю. Сего — очень хотел бы просить, ибо — очень его ценю и люблю.

Скоро Вы дадите что-нибудь в «Жизнь»? Ужасно хочется читать что-нибудь вроде «Ан[тоновских] яблок»! Вы должны это понять, ибо видите, что беллетристика в «Ж[изни]» подгуляла.

В среду уезжаю в Питер, недели на две. Со студентами-то как обошлись!

Какая наглость и жестокость! И в то же время — мера эта — подстрекательство к дальнейшим беспорядкам — со стороны власти. Нетактично, грубо, бездарно ведут себя люди, управляющие судьбами нашей славной родины.

Крепко Вас обнимаю.

Ваш А. Пешков

Кланяйтесь знакомым — Средину, Алексину и т. д.

Скорпионы... —литературное издательство символистов «Скорпион», в котором вышел сборник Бунина «Листопад».

...нет в нем приятного мне возмущения жизнью... — как уже отмечено, Горький, будучи в душе «Буревестником революции», хотел бы видеть и Бунина в рядах мятежников, как потом сказали бы, «красных террористов».

...как в «Витязе»... — очевидно, имеется в виду стихотворение Скитальца «Рыцарь», в котором звучали ноты революционного протеста.

Эртель Александр Иванович (1855—1908) — писатель.

Елпатин — Елпатьевский Сергей Яковлевич (1854—1933) — писатель и земский врач, один из руководителей журнала «Русское богатство»; с Горьким познакомился в 90-е годы в Н.-Новгороде. Рассказы Елпатьевского были выпущены в трех томах издательством «Знание» (1904).

Со студентами-то как обошлись! — Имеется в виду отдача в солдаты 183 студентов Киевского университета за участие в студенческих волнениях. Об этом же Горький с возмущением писал Н. Д. Телешову, В. Я. Брюсову и др.

Средин Леонид Валентинович (1860—1909) — врач, близкий знакомый Горького.

Алексин Александр Николаевич (1863—1923) — старший врач Ялтинской земской больницы, друг Горького.

13. ГОРЬКИЙ — Бунину

Петербург, март, до 5-го, 7907

«Слепых» взять, конечно, можно. Я очень, очень рад, что Бунин будет издан «Знанием».

С нетерпением жду конца переговоров с Поповой. Писать некогда. 8-го буду [в] Москве.

А. Пеьи[ков]

«Слепых»... —рассказ Горького «Песня о слепых». Можно предположить, что речь идет о подготовляемом участниками «Среды» к печати сборнику «Рассказы и стихотворения» (М., 1902). Произведения Горького в нем напечатаны не были.

...Бунин будет издан «Знанием» — См. прим. к письму 18. ...жду конца переговоров с Поповой. — По-видимому, речь идет о расторжении договора Бунина с издательством О. Н. Поповой. Это издательство выпустило сборник произведений Бунина «На край света и др. рассказы» (1897).

8-го буду [в] Москве. — Горький приехал в Москву 9 марта.

14. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Н.-Новгород, конец марта 1901

Голубчик Иван Алексеевич!

Простите, что не писал, — это не небрежность, это — недосуг.

Жизнь приняла ужасно напряженный и выжидательный характер. Трудно собраться с мыслями и найти спокойный час для беседы с другом, когда надо строить ковы врагам. А они — не дремлют.

Живу — бойко, поспешно, в сумятице встреч, чувств, мыслей.

О сборнике: не знаю, смогу ли дать что-нибудь, теперь, пока — не могу. Дальше — увидим.

Рад знать, что Вам работается. Жду Ваших рассказов с нетерпением.

А пока — кланяюсь, желаю всего доброго, всего хорошего, крепко жму руку. И жене поклон, и сыну.

Мой — ежедневно утопает в лужах, более или менее основательно.

До свидания!

А. Пешков

Жизнь приняла ужасно напряженный и выжидательный характер. — Начало 1901 г. было одним из напряженнейших периодов в общественный биографии Горького. Активное участие Горького в революционном движении (протест против избиения демонстрантов у Казанского собора 4 марта 1901 г., приобретение мимеографа для печатания воззваний сормовской социал-демократической организации, ряд выступлений на собраниях революционной студенческой молодежи в Нижнем Новгороде и др.) завершилось арестом писателя в ночь с 16 на 17 апреля.

О сборнике... — См. прим. к письму 13.

...сыну. — Сын Бунина и Анны Николаевны Цакни — Коля (1900—1905).

15. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Н. -Новгород, между 8 и 16 апреля 1901

Голубчик, Иван Алексеевич!

Я Вам писал перед Пасхой немножко. Живу очень шибко. Дохнуть некогда. Теперь, видите ли, такое время, когда ждешь каждый день чего-нибудь особенного и потому живешь в напряжении всех чувств, в некоей горячке души.

О сборнике и думать некогда, не то что писать. Да и вообще писать — некогда, не хочется, противно. Жить надо и очень надо жить.

Пока до свидания.

А. Пешков

Поклонитесь Ан[тону] Павловичу] и всем знакомым. Спросите у Ан. Пав., просил я его денег для студентов собрать — могу ли надеяться?

...просил я его денег для студентов собрать... — См. письмо Горького Чехову от 21—28 марта 1901 г.

16. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Почт. ст. Лукьяново, Тульск. губ.

Ефремовен, у., июнь, после 8-го, 1901

Дорогой Алексей Максимович! Не знаю, где Вы и что с Вами — пишу наугад, чтобы присоединиться к просьбе Телешова относительно сборника для юношества: очень прошу, — дайте что-нибудь. Слышал от Ланина, что у Вас дочка — желаю ей доброго здоровья, так же, как и Кат[ерине] Павл[овне]. Очень буду рад, если что- нибудь напишете мне и о себе. Вы упорно замолчали... Жаль, хотя я уже не раз испытывал это на пути житейском. Жалко мне и «Жизнь» — до чрезвычайности!

Желаю Вам всего, всего хорошего!

Ив. Бунин

...относительно сборника для юношества... — Сборник издан не был.

...дочка. — Катя, родилась 26 мая 1901 г., умерла 16 августа 1906 г.

Жалко мне и «Жизнь»... — По распоряжению правительства 8 июня 1901 г. журнал «Жизнь» был закрыт. Причиной закрытия журнала была связь членов редакции с нелегальными революционными кружками и публикация в последней книге журнала «Песни о Буревестнике» Горького.

17. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Н.-Новгород, суббота, 6 октября, 1901

Человек не от мира сего!

Меня не надо спрашивать, буду ли я дома в пятницу, ибо по распоряжению начальства я не имею права куда-либо ездить.

Меня не надо спрашивать о чем-либо письмами, адресованными на мое имя, ибо таковые письма с почты поступают в жандармское правление, там распечатываются, читаются и — по мере накопления — приходят ко мне уже в казенном пакете. Ваше письмо я получил сегодня.

 

Открытка с изображением Данте, тн . тинах Бунины.»

Горькому.

О таком порядке вещей в Москве знают наши общие знакомые, и меня очень удивляет, почему никто из них не предупредил Вас.

Мне очень досадно, что все это вышло так нелепо. На днях ко мне должен [при]ехать Л. Андреев. Не соберетесь ли с ним? Жена кланяется. Я крепко жму руку.

А. Пешков

...я не имею права куда-либо ездить. — После освобождения из тюрьмы, 17 мая 1901 г., Горький жил в Н.-Новгороде до 16 октября сначала под домашним арестом, а потом под особым надзором полиции по месту жительства.

...должен [при]ехать Л. Андреев. — Андреев и Бунин гостили у Горького в первой половине октября 1901 г.

18. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Огнёвка, 27 июня, 1902

Дорогой Алексей Максимович! Весною Вы предлагали мне скупить у «Скорпиона» «Листопад» и издать в «Знании». Очень мне улыбается эта мысль, и Вы оказали бы мне большую услугу, если бы помогли мне в этом деле. Пишу об этом и Константину Петровичу, говорю то же самое и Вам. Дела мои с изданиями стихов обстояли до сих пор из рук вон. Все издания «Скорпиона», не имеющего ни конторы, ни агентов, лежат в спальне Полякова, как он сам мне сказал. «Но[вые] стихотворения]» изданы всего в 500 экз. и находятся в «Труде» как моя собственность. Взявши из этих двух книг избранные стихотворения], можно было бы выпустить к концу осени славную книжечку. Вы знаете, что репутация моя как поэта недурна, рецензии бывали великолепные, называли стихи «классическими» и достойными хрестоматий — и все-таки дела мои с изданиями стихов — швах! Если бы издало их «Знание», получилось бы, наконец, нечто серьезное, в особенности, если принять во внимание, что оно выпустило «Рассказы» и выпустит «Гайавату». Несколько книг, выпущенных почти одновременно, одной фирмой, помогали бы друг другу и увеличили бы значительность авторской физиономии. «Листопад» я скуплю, «Нов. стих.» к концу осени пройдут, я выберу из этих двух книг лучшие вещи для издания «Знания» строго и добавлю, кроме того, десятка два новых стихотворений], которые появятся нынешней осенью в журналах. Очень прошу Вас, Алексей Максимович, подумать об этом. На какие угодно условия я заранее согласен, могу отдать Вам книгу без всякой предварительной платы. Шлю Вам «Листопад» и несколько] экземпляров] «Новых стихотворений». Кланяюсь Ек[атерине] Павл[овне] и очень прошу Вас ответить мне. Уезжаю в Одессу — дождь льет непрерывно — купаться. Напишите туда.

Одесса, 13-ая ст. трамвая, на Большой фонтан, дача Климовича, Евгению Иосифовичу Буковецкому для меня.

Лучше заказным.

Крепко жму Вашу руку.

Ваш Ив. Бунин

27 июня 1902 г.

...скупитьу «Скорпиона» «Листопад»... — См. письмо 9 и прим. к нему.

...Константину Петровичу... — Пятницкому (1864—1938) — директору-распорядителю книгоиздательства «Знание».

Поляков Сергей Александрович (1874—1948) — издатель и переводчик, организатор издательства «Скорпион», редактор символистского журнала «Весы».

«Нов[ые\ стихотворения]...» — сборник стихов Бунина. М., 1902.

...в «Труде» — в книжном магазине в Москве.

...выпустить... книжечку. — «Стихотворения». СПб., изд. «Знание», 1903.

...оно выпустило «Рассказы» и выпустит «Гайавату». — В 1901 г. «Знание» выпустило книгу Бунина «Рассказы». Перевод поэмы Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате» был выпущен «Знанием» в 1903 г.

19. горький — бунину

Арзамас, июль, после 3-го, 1902

Дорогой Иван Алексеевич!

По поводу Вашего предложения я написал в «Знание» и думаю, что, наверное, дело устроится в желательном для Вас и для меня смысле.

Ответ получите от «Знания». Простите, — больше не пишу, ибо — нездоров и до чертиков развинчен рядом столкновений с местной полицией, которая травит меня, как волка. Жму руку

А. Пешков

По поводу Вашего предложения я написал в «Знание»... — Соглашаясь издать стихи, Горький в то же время явно критически относился к аполитичной, как ему виделось, позиции Бунина. В письме к Пятницкому от 2—3 июля 1902 г. он писал: «Я не помню, чтобы «предлагал» и не думаю, чтобы мог «предложить», истекшей весной, даже более — я твердо уверен, что со стороны И[вана] Алексеевича] речь о предложении моем — суть поэтическая вольность... Впрочем — это дела не меняет, и я готов взять на себя издание стихов. Стихи — хорошие, вроде конфет от Флея или Абрикосова...

По всей вероятности, будет очень трудно мотивировать отказ издать третью книгу, раз две уже изданы» («Архив А. М. Горького», т. IV, стр. 92).

20. горький — бунину

П.-Новгород, начало августа 1903

Дорогой друг!

Если Вы ничего не имеете против — я исключил из выбранных Вами стихов:

«Кольцо» и «Дома».

Первое — не понято будет, боюсь, второе — скучным покажется. Вместо этих я хотел бы ввести в книжку — из отмеченных Вами стихотворений следующие: «Последняя гроза», «На распутьи», «Под парусом», «С кургана»,

«Рассвет» — что Вы на это скажете? Хотелось бы, чтоб Вы сами разместили стихи в книжке. Жду стихов для сборника, который скоро начнем печатать. Жду рассказ, повесть, пьесу. И Вас самого. Седьмого — десятого буду [в] Москве. Кланяюсь и жму руку.

А. Пешков

...я исключил из выбранных Вами стихов... — Речь идет о редактируемом Горьким сборнике Бунина «Стихотворения» (см. прим. к письму 18). Все упоминаемые в письме стихотворения, кроме стихотворения «Кольцо», вошли в сборник.

Жду стихов для сборника... — I сборник товарищества «Знание».

Седьмого — десятого буду [в] Москве. — Горький приехал в Москву из Н.-Новгорода 11 августа 1903 г.

21. горький — бунину

Н.-Новгород, 17 августа 1903

Дорогой Иван Алексеевич!

Сборник — будет, теперь это несомненно. Есть рассказы: Андреева, Юшкевича, Гусева, пишет Чириков, Вересаев, напишу я. Если имеете что — посылайте Константину] Петровичу].

Вчера лишь возвратился из Ростова-Ярослав[ского]. — Куча писем, масса дела. Очень некогда.

Извиняюсь, крепко жму руку.

А. Пешков

Сборник — будет... — Речь идет о I сборнике товарищества «Знание» за 1903 г. Вышел в 1904 г. в двух книгах. В первую книгу вошли: J1. Андреев «Жизнь Василия Фивейского», Ив. Бунин «Чернозем» и «Стихотворения», В. Вересаев «Перед завесой», Н. Гарин «Деревенская драма», М. Горький «Человек», С. Гусев — Оренбургский «В. приходе», А. Серафимович «В пути», Н. Телешов «Между двух берегов».

Во вторую книгу: А. Куприн «Мирное житие», Скиталец «Стихотворения», А. Чехов «Вишневый сад», Е. Чириков «На поруках», С. Юшкевич «Евреи».

...возвратился из Ростова-Ярославского... — 13 августа 1903 г. г. Горький вместе с Ф. И. Шаляпиным выехал из Москвы в имение художника К. А. Коровина, которое собирался купить Шаляпин. 16 августа возвратился в Н.-Новгород.

22. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Н.-Новгород, ноябрь, до 17-го, 1903

Дорогой Иван Алексеевич!

Присылайте рассказ и стихов для сборника — Андреев готов, очередь — за Вами, нужно спешить. Не задерживайте, дорогой друг!

Имейте также в виду, что Булгаков хочет дать новый перевод «Каина» в приложении к своему журналу. Жду скорого ответа.

А. Пешков

Николаевская, 4.8.

Присылайте рассказ и стихов для сборника... — См. прим. к письмам 20—23.

Имейте также в виду, что Булгаков... — Булгаков Федор Ильич (1852—1908 — редактор-издатель «Нового журнала иностранной литературы, политики и науки», выходившего в Петербурге в 1879— 1909 гг. В приложениях к журналу перевод мистерии Байрона «Каин» не появлялся! Бунин в это время работал над переводом «Каина».

23. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Москва, 1 декабря 1903 г.

Дорогой и уважаемый друг, пожалуйста, простите — опять не посылаю рассказа! Посылаю пока стихотворение, которое пусть и идет после Леонида. Что же касается рассказа, то мне хотелось бы прислать не тот, который я Вам читал в Ялте, а другой — новый, который все никак не кончу. Думаю, что это удастся сделать через несколько дней и надеюсь, что и Вы и Константин] Петр[ович] согласитесь поставить его в конце сборника: ведь для этого есть уже хотя бы то основание, что я даю и стихи и рассказ, — значит лучше разделить их и поставить в разных местах. Не опоздаю в конец-то сборника, если пришлю через несколько дней?

Относительно «Каина» прочел и принял к сведению. Потороплюсь.

Крепко жму Вашу руку и шлю поклон Константину] Петровичу] и Леониду.

Ваш душой!

Ив. Бунин

Идет ли в сборнике «Вишн[евый] сад»? Антон Павл[ович] приедет в Москву 4-го.

...не посылаю рассказа! — для I сборника товарищества «Знание».

Посылаю пока стихотворение... — В I сборнике товарищества «Знание» (кн. 1) были напечатаны стихотворения Бунина: «Диза», «Перед бурей», «Сумерки», «Дома», «Кольцо», «В евпаторийских степях», «Над Окой».

...после Леонида. — После «Жизни Василия Фивейского» Л. Андреева.

К[онстантин] Щетрович] — Пятницкий.

Относительно «Каина»... — Речь идет о переводе Буниным мистерии Байрона «Каин» для издательства «Знание». Перевод вошел в четвертый том сочинений Бунина (СПб., изд. «Знание», 1908).

24. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Петербург, декабрь, после 3-го, 1903

За стихи — сердечное спасибо, дорогой дружище, — очень хотелось видеть в сборнике именно эти стихи. А еще — не дадите? Дайте, если есть.

Рассказ Ваш все-таки будет стоять на втором месте, несколько дней подождем.

Пока — набирать будут Леонида, у него четыре листа, а Вы тем временем кончите. Я попрошу Вас только вот о чем: получив это письмо, телеграфируйте тотчас же, как велик будет рассказ — ? листа, лист? Приблизительно, конечно.

Крепко жму руку, очень крепко.

А. Пешков

Но если б Вы прислали оба рассказа — право, это было бы недурно. Сборников будет, вероятно, два, небольших. Первый: Леонид, Вы, я, Вересаев, Гусев, — второй: Чехов, Чириков, Юшкевич, Яблоновский. Вы пока о содержании и вообще о сборнике не много говорите — нами очень заинтересована цензура и — слушает все, что говорят. До свидания.

А. П.

За стихи... — См. прим. к письму 23.

...набирать будут Леонида... — См. прим. к письму 23.

Гусев — Гусев-Оренбургский (псевдоним Гусева Сергея Ивановича)— писатель. Печатался в издательстве «Знание», после 1917 года — эмигрант.

Юшкевич Семен Соломонович (1868—1927) — писатель. Повесть Юшкевича «Евреи», вошедшая во вторую книгу I сборника товарищества «Знание», была опубликована с посвящением Горькому.

Яблоновский Александр Александрович (1870—1934) — писатель и фельетонист, после 1917 г. — эмигрант. В I сборнике «Знание» произведения Яблоновского не появлялись.

25. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Н.-Новгород, конец декабря 1903

Иван Алексеевич!

Дайте стихов или рассказ в сборник, который «Знание» издает в пользу сего 0[бщест]ва!

Будет строиться общежитие для курсисток, и имена всех участников сборника будут напечатаны на крыше здания, дабы Господь читал и видел и понимал, какие отзывчивые люди, эти литераторы!

Подробности Вам расскажет Леонид, если он их знает.

Срок — апрель.

Крепко жму руку.

А. Пешков

Дайте стихов тирассказ в сборник... — Речь идет о сборнике в пользу «Общества вспомоществования учащимся женщинам в Москве». Сборник издан не был. Письмо написано на бланке Общества. ...Леонид... —Л. П. Андреев.

26. бунин — горькому

Ницца, 16/29 января 1904 г.

Дорогой Алексей Максимович — рассказ и стихи для сборника непременно дам. Письмо Ваше получил только сегодня — переслал брат, — и потому и отвечаю только сегодня.

Здесь стоит совсем лето, и это очень бодрит, хотя многое в Ницце— препротивно. Надеюсь набраться здоровья и много работать, чего и Вам от всего сердца желаю.

Крепко жму Вашу руку и кланяюсь всем Вашим.

Ив. Бунин

Франция, Ницца.

France, Nice,

Jean Bunine, Poste-restante.

...рассказ и стихи для сборника... — См. прим. к письму 25. ...брат... — Ю. А. Бунин.

..здесь лето... — 24 декабря 1903 г. Бунин уехал за границу вместе с писателем С. А. Найденовым. См. прим. к письму 33.

27. бунин — горькому

Флоренция, 12/25 февраля 1904

Поклон!

Ив. Бунин

Флоренция, 25 февр. 1904 г.

Текст на открытке с изображением Данте Алигиери (деталь фрески Рафаэля в Ватикане).

28. горький — бунину

Петербург, 11 июля 1904

Дорогой товарищ!

Я только что приехал из Москвы, с похорон. Очень подавлен, испытываю такое тяжелое, тоскливое чувство. Вы Вашей тонкой и чуткой душой истинного поэта, разумеется, поняли, как много пошлого было в этих похоронах, и Вы лучше других понимаете, как все это неуместно, оскорбительно над гробом и могилой Антона Павловича. Я ничего не буду описывать Вам, Иван Алексеевич, не могу.

Вот что: в Москве Куприн, Пятницкий задумали издать в память Ан[тона] Павловича] книгу, доход с которой — в части или целом, это потом решим — употребить на памятник ему или на что-нибудь в этом роде.

Нам кажется, что будет вполне достаточно и очень хорошо, если в этой книге примут участие только четверо — Куприн, Вы, Андреев и я.

Каждый из нас напишет что-нибудь лично о Чехове — разговор с ним, первое знакомство, воспоминание о каком-нибудь дне, совместно прожитом, и, кроме того, — даст рассказ. Куприн даст повесть свою «Поединок» — большая вещь. Сборник, разумеется, платный.

Дорогой друг — очень прошу Вас принять участие в этом деле, на мой взгляд, и важном и нужном. Нужно же создать противовес пошлости газетных «воспоминаний», нужно по мере сил постараться показать Чехова без фольги — чистого, ясного, милого, умного.

Тяжело, грубо ударила меня его смерть, хоть и ждал я ее. Ну, до свидания!

Прошу Вас, товарищ, — Вы так много можете сказать о нем и так хорошо, красиво, чисто скажете! Жду ответа.

Пишите: Старая Русса, Ерзовская улица, д. Новикова.

Крепко жму Вашу руку.

А. Пешков

Я... приехал из Москвы, с похорон. — Похороны А. П. Чехова состоялись 9 июля 1904 года.

...задумали издать в память Ан[тона] Павловича] книгу... — памяти А. П. Чехова был посвящен III сборник товарищества «Знание» за 1904 год (вышел в 1905 г.). В него вошли: Скиталец «Памяти Чехова», А. Куприн «Памяти Чехова», М. Горький «Дачники», Ив. Бунин «Памяти Чехова», Л. Андреев «Красный смех».

Воспоминания Горького о Чехове были впервые опубликованы в «Нижегородском сборнике», изданном «Знанием» в 1905 году.

В 1914 г. в газете «Русское слово», №151,2 июля Бунин опубликовал дополнительно: «О Чехове. Из записной книжки».

В последнем прижизненном издании сочинений Бунина («Петрополис», т. X, 1935) эти воспоминания и заметки, переработанные и сокращенные, помещены под общим заглавием «Чехов».

Куприн даст... «Поединок»... — Напечатан в VI сборнике «Знание» (1905).

Пишите: Старая Русса... — 13 июля 1904 г. Горький приехал в Старую Руссу, где пробыл до 13 августа.

29. горький — бунину

Старая Русса, 25—26 июля 1904

Дорогой Иван Алексеевич!

Получили Вы мое письмо по поводу сборника в память Антона Павловича?

Будьте добры ответить мне, чтоб я знал Ваше отношение к этому делу, род и размеры Вашего участия в нем.

Очень прошу, напишите Вы об Антоне Павловиче — право же, это необходимо, как противовес той пошлости, которой залепили глаза и уши публики гг. газетчики и надмогильные языкоблуды.

И дайте рассказик, дайте несколько Ваших красивых стихов.

Андреев, Куприн уже работают, я — тоже. Срок выхода — октябрь.

Крепко жму руку.

А. Пешков

Датируется по письмам к К. П. Пятницкому от 24—25 и 25—26 июля 1904 г. («Архив А. М. Горького», т. IV, стр. 157).

30. ГОРЬКИЙ — Бунину

Старая Русса, конец июля 1904 Спасибо за письмо, дорогой товарищ!

А я думал, Вы не получили моего, и написал Вам еще. Андреев дает рассказ и небольшую статью об Ант[оне] Павловиче], Куприн доканчивает повесть, начал было писать воспоминания и — сразу же впал в полемический тон. Бросил, нужно подождать. То же случилось и со мной — впечатления похорон еще не улеглись, и пишется больше о людях, оскорбивших Чехова своим присутствием над его могилой, чем о нем, о его светлой душе, полной любви, нежности, грусти, о его уме тонком и остром.

Мне страшно понравился Куприн — на похоронах это был единственный человек, который молча чувствовал горе и боль потери. В его чувстве было целомудрие искренности. Славная душа!

Милый мой друг — нам, четверым, надо чаще встречаться друг с другом, право, надо! Давайте устроим осенью съезд в Москве?

(Извиняюсь за пачкотню).

А пока — пишите, я знаю — у Вас выйдет хорошо: Вы любили, Вы знали Ан[тона] Павловича]. Дайте стихов, и прозы, и воспоминаний.

Крепко жму Вашу руку, желаю бодрости духа, здоровья!

Ваш А. Пешков

Андреев дает рассказ и небольшую статью... — См. прим. к письму 28. Воспоминаний об А. П. Чехове Андреев не написал. ...Куприн доканчивает повесть... — «Поединок».

31. ГОРЬКИЙ — Бунину

Конец августа 1904

Я непременно буду в Ялте около 15-го сентября. Куприн, кажется, там еще.

Рукопись Вашу желательно бы получить в половине сентября. Пока — до свидания!

А. Пеш[ков]

Не обижайтесь за краткость — очень некогда!

Рукопись Вашу... — Воспоминания Бунина «Памяти Чехова».

32. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Петербург, середина октября 1904

Дорогой Иван Алексеевич!

К. П. Пятницкий передал мне, что Вами уже написан очерк об Антоне Павловиче. Я просил бы Вас прислать его возможно скорее, дабы не очень задерживать выход сборника. Убедительно прошу Вас также дать рассказ и стихов — если имеете.

Сборников, вероятно, будет два: один, посвященный Ант. Пав., другой — составится из материалов, не входящих в первый. Подробности у Андреева.

Если бы Вы попросили у Марии Павловны одно-два письма Ан. Павловича из имеющих литературное значение — Вы сделали бы хорошее дело. Не похлопочете ли?

Я буду в Москве числа 20-го, думаю, очень хотел бы повидаться с Вами.

А пока — всего доброго!

А. П.

...попросгии у Марии Па'вловны одно-два письма Ан. Павловича — Мария Павловна Чехова (1863—1957) — сестра писателя, педагог, художник, заслуженный деятель искусствРСФСР, директор Дома- музея А. П. Чехова в Ялте. Письма А. П. Чехова в сборнике, посвященном его памяти, напечатаны не были.

33. ГОРЬКИЙ — Бунину

Петербург, конец октября 1904

Дорогой Иван Алексеевич!

Как дела с письмами Ан[тона] Павловича] и с Вашими воспоминаниями о нем? Жду очень!

Найденов, очевидно, подчинился советам Немировича и не хочет печатать пьесу в этом году, говоря, что он ее всю переделает. Дорогой мой, скажите Вы ему, что это — глупо! Лучше он не сделает пьесу, а испортить — может.

Я так понимаю это происшествие: Художественный театр в этот сезон пьесу не поставит, не может, и вот Немир. уговорил Сер[гея] Александровича] — отложить до будущего года.

Как живете? Поторопитесь с материалом для сборника! Жму руку.

А. Пешков

Найденов... не хочет печатать пьесу... — Найденов (псевдоним Алексеева Сергея Александровича, 1868—1922) — драматург.

Пьесу Найденова «Авдотьина жизнь» Горький дважды читал публично: 16—18 октября 1904 г. в Риге театральной труппе К. Н. Незлобина и 20 октября 1904 г. в Москве на собрании литературного кружка «Среда». Пьеса была поставлена в Петербурге театром В. Ф. Комиссаржевской 27 ноября и Рижским русским театром 14 декабря в 1904 г. На премьере в Риге присутствовал Горький. Пьеса была напечатана в IV сборнике товарищества «Знание» (СПб., 1905).

...советам Немировича... — Немирович-Данченко Владимир Иванович (1858—1943).

34. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Петербург, конец октября 1904

Дорогой мой Иван Алексеевич!

Так мы и сделаем: пустим вперед «Манфреда» и припечатаем к нему все остальное.

Но — придется оставить экземпляров 300—400 «Манфреда» — так, как он есть — для продажи, — и придется напечатать столько же экз. «Каина» — отдельно. Дано публике слово, и надо сдержать его.

Теперь: так как «Манфреда» уже продано шт. 700 да 500 мы оставим — издание у Вас будет небольшое — 3800—4000 экз., что очень хорошо, ибо распродадим мы его скоро и — выпустим второе. Чуете, братику?

Ну, а теперь напоминаю Вам, дорогой друг, Ваши обещания похлопотать о письмах А[нтона] Павловича] и рукописях его. Заставьте за себя Бога молить — сделайте это поскорее!

И — очень хотелось бы начать сборник памяти Ан. Пав. именно Вашими воспоминаниями о нем! Поторопитесь, усердно прошу!

Жму руку.

А. Пешков

А 5 р. Вам должен отдать Леонидка, о чем ему сказано.

Если Вы хотите поместить стихи оригинальные тотчас же за «Манфредом» — присылайте их скорее.

Сейчас мне пришла в голову одна мысль, кою считаю нужным сообщить Вам: этим изданием Вы должны будете понизить интерес публики к Вашим книгам, ибо она переводы Ваши, конечно, не уравняет с оригинальными стихами, да еще переводы известных вещей.

Как Вы полагаете?

Всего доброго!

А. Пе[шков]

...пустим вперед «Манфреда»... — Речь идет о предполагавшемся включении перевода драматической поэмы Байрона «Манфред» в том сочинений Бунина в издании «Знание».

Отдельное издание «Манфреда» было выпущено «Знанием» в 1904 году.

...«Каина» — отдельно. — См. письмо 23 и прим. к нему. ...Леонидка... —Л. Андреев.

35. бунин — горькому

Москва, 4 ноября 1904 г.

Дорогой Алексей Максимович, вести дурные: от Ольги Леонардовны и Марьи Павловны получил отказ!

Сообщаю Вам об этом так поздно потому, что я почти 10 дней лежал в постели, больной инфлуэнцией. Во время болезни О. Л. и М. П. меня навестили — и Ольга Леонард, заявила мне, что она отказывается дать для «Знания» что-либо из рукописей Антона Павловича]. Марья Павл. ответила мне на просьбу о письмах не столь решительно, и поэтому вчера я снова имел с нею разговор. Но тут уже и она сказала очень определенно, что пока не хочет печатать писем Ант. Павловича.

 

Группа участников, tuiiicjtсшурно^о кружка wC'petia», (. ыднт еж'на направо: A. M. Горькш, Л. П. Amipcea, И. А. Ьуипн.

//. Л Теяешов. Стоят c.ierni fтирана: С. Г. Скшпа.и'ч (Петров}, Ф. И. Шаштш, Е. П. Чириков. Моекиа, !Ш<'. Фото А". Фпшсра.

Очень меня огорчила и выдумка Найденова — действительно нелепая. Нынче же напишу ему — он уже давно в Киеве (Николаевская, д. № 9, кв. № 6) — и, кроме того, буду иметь с ним разговор; 9- го еду в Одессу и остановлюсь, чтобы поговорить с ним, в Киеве.

Воспоминания об А[нтоне] Щавловиче] вышлю Вам на днях. Написаны они, как Вы знаете, уже давно — я даже уже читал их в Об[щест]ве любителей российской] словесности — но мне очень хотелось сделать их полнее. Раз больше ждать нельзя — высылаю. Но непременное условие: корректура в гранках.

Относительно моего III тома Вы правы: публика может отнестись к нему не очень внимательно, а посему пока оставим это дело. Что же касается «Каина», то поступайте, как знаете: или выпускайте его теперь, отдельной брошюрой, или подождите до времени, более благоприятного для книг. Может быть, переведу к этому времени еще какую-либо вещь в размере «Каина» — и тогда выпустим отдельный томик «Переводов», куда войдет и «Каин», и «Манф- ред», — последний тем способом, какой мы выдумали.

Крепко жму Вашу руку, дорогой друг!

Ваш Ив. Бунин

Адрес — «Вестник воспитания».

... Ольги Леонард[овны]... — Книппер-Чехова (1870—1959) — жена Чехова, артистка Художественного театра.

...выдумка Найденова... — См. письмо 33 и прим. к нему. ...Воспоминания об А[нтоне] Щавловиче] вышлю... — В сентябре 1904 года Бунин закончил работу над воспоминаниями «Памяти Чехова». 24 октября он читал их в Обществе любителей российской словесности.

...выпустим отдельный томик «Переводов»... — Издание не состоялось. Большая часть переводов Бунина вошла в четвертый том его сочинений, изданных «Знанием» (СПб., 1908).

36. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Киев, 14 ноября 1904

Дорогой Алексей Максимович, рукопись о Чехове высылаю Вам завтра — из Одессы. В Киеве — я только на сутки, повидался с Найденовым. Сегодня выезжаю в Одессу.

Адрес: Одесса, Софиевская, 5, квартира Куровского. Если решили «Каина» пока не печатать, не хотите ли одну сцену из него — напр. «В пространстве» — напечатать в сборнике памяти Чехова?

Ваш Ив. Бунин

...одну сцену... напечатать в сборнике памяти Чехова?— Сцена из «Каина» в сборнике не была напечатана.

37. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Петербург, ноябрь, около 20-го, 1904

Хорошо Вы написали об Ан[тоне] Павловиче] — нежно, как женщина, и мужественно, как друг. Захотелось сказать Вам это тотчас же, как прочитал. А теперь — читает Куприн, он сидит рядом со мной, хвалит Вас и радуется, что его воспоминания совпадают с Вашими.

Завтра Вашу рукопись отдадим в типографию, она идет тотчас же вслед за «Красным смехом» Андреева.

Крепко жму Вашу руку, дорогой друг!

А. Пешков

38. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Ст. Измалково Юго-вост. ж. д., с. Глотово, имение Пушешниковой, мне 18 дек. 1904 г.

Дорогой Алексей Максимович, очень прошу Вас написать мне (если возможно, немедленно, хоть два слова, на открытке), не разрешите ли Вы мне напечатать в «Правде» страниц 5 из «Каина», и — если разрешите — тотчас же выслать мне рукопись этого самого «Каина», так как от черновика у меня остались только отрывки. Я пять раз обращался по этому поводу к К. П. Пятницкому — он, очевидно, не желает мне писать. Надеюсь, что Вы не задержите ответом. Особенно был бы благодарен за телеграмму.

cartdlina pqstale

ГШГТклЛ". i UtlF

Ctewpb/ntM'Я. /1. FVJ/ШГ; ,1 U, FopbKewv. -f люя

Тем, что я напечатаю 5 страниц в журнале, я, конечно, ничего, кроме пользы, не принесу изданию «Каина». Жду Вашего мнения.

Ваш Ив. Бунин

Дорогой Алексей Максимович, нет ли у Вас требника? Если есть, будьте ласковы, пришлите. Нужен мне молебен о дожде.

И. Б.

... имение Пушешниковой... — двоюродной сестры Бунина Софьи Николаевны Пушешниковой.

...напечатать в «Правде»... «Каина»... — Мистерия Байрона «Каин» в переводе Бунина напечатана в журнале «Правда», 1905. №№ 2, 3, 4.

39. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Москва, 3 января 1905

Дорогой Алексей Максимович!

Я писал Вам — просил Вас разрешить мне напечатать кусочек из «Каина» (страницы 3—4) в «Правде» и прислать мне рукопись этого самого «Каина» — на время, конечно. Вы молчите, и поэтому, опасаясь, что мое письмо не дошло, пишу еще раз. Ответьте, пожалуйста, по адресу Юлия: Москва, Арбат, Староконюшенный, редакции «Вестника воспитания», д. Михайлова, Ю. А. Бунину.

Ваш Ив. Бунин

3 янв. 1905 г.

40. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Петербург, 16—17 мая 1905

Дорогой друг!

Я внимательно прочитал стихи Федорова трижды и — отказываюсь издать их.

Скучен он, однообразен, — его лучшие лирические стихи — подражание Вам. Он какой-то неуклюже громогласный, не чувствуешь искренности в нем и совершенно не понимаешь — отчего стонет человек, о чем он вздыхает? Не видно — что он любит, не ясно — о чем он мечтает.

Издать его — насиловать себя, а этого я не хочу. Вы извините меня — мне очень хотелось бы сделать приятное Вам, но в данном случае — не могу.

Убедительно прошу — пошлите свой портрет в Ялту, конторе Бахтина, дача Джалита. Напоминаю о Вашем обещании приехать в Финляндию.

В июне мы собираемся в Торнсо смотреть полночное солнце.

Жму руку.

А. Пешков

Стихи Александра] М[итрофановича] возвращаю. Папиросы получили? Мой адрес — Невский, 92.

Датируется по письму А. М. Федорова к Горькому от 5 мая 1905 года, времени приезда Горького в Петербург (16 мая) и ответному письму Бунина.

...стихи Федорова... — Александр Митрофанович Федоров (1868—1949) — поэт, беллетрист, драматург, друг Бунина. Печатался в журнале «Жизнь». Речь идет о 68 стихотворениях Федорова, которые он прислал для сборников «Знание».

...о Вашем обещании приехать в Финляндию. — С 22 мая по 6 августа 1905 г. Горький жил на даче в Куоккале в Финляндии.

41. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Васильевское, 19 мая 1905

Дорогой Алексей Максимович, сейчас получил Ваше письмо и очень-очень огорчен за Федорова!

А за приглашение — большое спасибо. Полночное солнце — это сильно заманчиво. Пожалуйста, напишите, когда именно собираетесь — мне так хотелось бы поехать с Вами!

От души желаю всех благ Марии Федоровне, крепко жму Вашу руку.

Ив. Бунин

19 мая.

Карточка послана. Папиросы получил — очень благодарю.

...огорчен за Федорова. — См. письмо 40 и прим. к нему. Мария Федоровна — Андреева (1872—1953) — жена Горького, актриса и общественная деятельница.

42. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Куоккала, июль, до 10-го, 1905

Дорогой друг —

10-го июля у меня соберутся художники: Сомов, Билибин, Бе- нуа, Щербов, Галлен, Ернефельд, и т. д. Речь пойдет о издании журнала в духе и в виде «Симплициссимуса».

Очень желательно Ваше присутствие, приезжайте, пожалуйста! Андреев, Скиталец, Куприн, Чириков и др. тоже будут. Отвечайте!

Полуночное солнце не ездили смотреть. Жду Вас!

А. Пеш[ков]

...у меня соберутся художники... — 10 июля на даче Горького по инициативе 3. И. Гржебина состоялось организационное собрание будущих участников революционно-сатирического журнала «Жупел». Присутствовало около 40 человек. К. А. Сомов (1869— 1939), И. Я. Билибин (1876—1942), А. Н. Бенуа (р. 1870) — видные представители художественного объединения «Мир искусства»; П. Г. Щербов (1866—1939) — художник-карикатурист; Каллела Аксели Галлен (1865—1931) и Эро Эрнефельт (1863—1937) — финские художники.

В журнале принимали участие также художники М. В. Добу- жинский, Е. Е. Лансере, Б. М. Кустодиев, В. А. Серов, Д. Н. Кардовский, К. Ф. Юон; писатели С. Гусев-Оренбургский, К. Бальмонт и др. Горький, деятельно участвовал в редакционных собраниях журнала и опубликовал в № 3 сатирические миниатюры «Собака» и «Афоризмы и максимы». В первом номере «Жупела» было напечатано стихотворение Бунина «Ормузд». В 1905—1906 гг. вышло три номера «Жупела», после чего журнал был закрыт.

«Симплициссимус» (Simplicissimus) — немецкий сатирический иллюстрированный еженедельник, основанный в Мюнхене в 1896 г.

43. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Лукъяново, Тульск губ.

21 июля 1905 г.

Дорогой Алексей Максимович, посылаю Вам кн[игу] «Стихотворений» и тетрадь с некоторыми из новых (уже напечатанных в журналах) стихов, где знаком NB помечены те вещи, из которых можно составить сборник для дешевого издания. Будьте добры просмотреть все это и, буде не понравится, изменить мой выбор. Мне кажется порою, что некоторые из отмеченных мною стихотворений] (и «Сапсан» в том числе) сомнительны в своей пригодности для широкой публики. Кроме того — м. б., я отметил слишком много?

Все это предоставляю решить Вам. Изменяйте, дополняйте, сокращайте, — я вполне полагаюсь на Вас. А отметив то, что пригодно, зачеркните ненужное — и печатайте. Какое дать сборнику заглавие —тоже решите сами. Я предлагаю пока так: «Ив. Бунин. Столько- то стихотворений]». Но если на этих новых изданиях «Знания» будет пометка «издание «Знания» для народа» или что-нибудь в этом роде, — то можно озаглавить просто: «Ив. Бунин. Стихотворения».

Я, повторяю, колеблюсь относительно пригодности некоторых стихотворений] для широкой публики. Но, с другой стороны, ведь и то нужно принять в расчет, что эти новые издания «Знания» должны до известной степени влиять на эту самую публику и с эстетической стороны. Не полезно ли было бы, если бы Вы снабдили первый выпуск серии народных изданий предисловием, в котором, между прочим, было бы отмечено и это? А то критика привыкла к тенденциозности и может сильно облаять некоторые из брошюр, — конечно, и мою. На днях пришлю Вам для народн[ого] изд[ания] и некоторые из моих рассказов. Составляю сборничек специально «черноземных» — о голоде, дичи и глуши российской.

Крепко жму Вашу руку, кланяюсь Марии Федоровне.

Ив. Бунин

...посылаю... кн[игу] «Стихотворений»... —СПб., изд. «Знание», 1903.

...сборник для дешевого издания. — Речь идет об издании стихотворений Бунина в серии «Дешевая библиотека товарищества «Знание»»: Ив. Бунин. Стихотворения, № 89, СПб., 1906. Рассказы Бунина в этой серии не издавались.

В первом абзаце письма слова что некоторые широкой публики подчеркнуты Горьким синим карандашом.

44. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Огнёвка, 23 августа 1905

Дорогой Алексей Максимович, простите за поздний ответ, — думал, что еще застану Вас в Москве, где я был 18 и 19 авг[уста]. А стихов для сборника «Знания» не посылал потому, что Вы согласились на мою просьбу — быть помещенным в самом конце его. Если же это неудобно, напишите — и я немедленно вышлю. Напишите также, пожалуйста, и о содержании сборника, и о том, сколько их будет: два или один? Что же касается народного издания моих вещей, то, повторяю, выбирайте и располагайте их, как Вам угодно.

От Марии Федоровны слышал, что до 15 сент[ября] Вы будете в Финляндии и что Вы работаете. Очень желаю Вам бодрости и вдохновения. А что до меня, то я, вероятно, выеду из деревни в Москву числа 1-го. И адрес мой поэтому — Москва, Арбат, Староконюшенный, ред. «Вестн[ика] воспитания». Крепко жму Вашу руку и прошу передать поклон Андреевым.

Ив. Бунин

23 авг. 05.

...для сборника «Знания»... — для VII сборника товарищества «Знание» за 1905 г. В сборник вошли: М. Горький «Дети солица», А. Кипен «Бирючий остров», И. Бунин «Восток» (цикл из стихотворений — «Тайна», «Тэмджид», «Черный камень», «За измену» «Мираж», «Джины» и «Гробница Сафии»), Скиталец «Полевой суд», Г. Даниловский «На острове», Ив. Рукавишников «Стихотворение».

...народного издания моих вещей... — См. письмо 43 и прим. к нему.

45. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Измалково, 10 марта 1906 г.

Дорогой Алексей Максимович, я надеюсь к осени предложить «Знанию» книгу стихотворений] и кн[игу] рассказов, надеюсь работать, по мере сил, и в сборниках, и рассчитываю кроме того на 4- е изд[ание] моей первой кн[иги] рассказов. Не будете ли Вы добры, ввиду этого, ссудить меня авансом, выдавая рублей по 100 или хотя менее каждый месяц до сентября? Я очень нуждаюсь в деньгах.

Пишу о том же и Константину] Петровичу]. Пожалуйста, напишите ему и Вы, если Вы можете исполнить мою просьбу.

Крепко жму Вашу руку и кланяюсь Марии Федоровне.

Ваш Ив. Бунин

Ст. Измалково,

Юго-вост. ж. д., с. Глотово.

...книгу стих[отворений\... — Третий том сочинений Бунина (СПб., изд. «Знание», 1906).

46. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Ассуан, 12/25 января 1909

Здесь так жарко, что, когда я нынче скакал на упрямом седом осле по пустыне, думал, что меня убьет солнечный удар. А лучше острова Rilace нет ничего лучше на свете. Saluta vostera tutti casa![9]

И. Б.

47. БУНИН И В. Н. МУРОМЦЕВА — ГОРЬКОМУ

Стамбул, 19 апреля/ 3 мая 1909

Кланяемся!

И. Б. В. М.

3 мая

09

19 апр.

Были за городом, возле виллы, где заключен султан.

Текст открытки написан рукою В. Н. Муромцевой. Приписка (карандашом) — рукою Бунина.

...где заключен султан... — Турецкий султан Абдул Гамид II. В результате государственного переворота, произведенного под руководством партии младотурок, был низложен и в апреле 1909 г. подвергнут аресту.

48. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Киев, 4 мая 1909

Дорогой друг, брат Юлий сообщил мне, что у него лежит Ваше письмо на мое имя. Не сердитесь, что я еще не ответил на него: только сегодня добрались мы до Киева, в Москве надеемся быть завтра. Шлем Вам, Марии Федоровне, всем домочадцам Вашим и всему милому Капри самый горячий привет.

Ив. Бунин

Киев, вокзал,

4 мая 1909 г.

49. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Ефремово, 20 мая 1909

Дорогой и милый Алексей Максимович, с великим прискорбием могу, наконец, сообщить Вам, что из переговоров моих с Николаем] Д[имитриевичем] и еще одним господином ничего не вышло; первый заявил, что у него даже и десяти тысяч нет свободных, второй — приблизительно то же самое и прибавил: «могу предложить только пай — да и то небольшой: я в книгоиздательстве человек совсем неопытный». А больше мне не к кому было обратиться. — Утешаю себя тем, что, верно, найдутся у Вас иные люди и что к осени Вы все-таки дело сделаете. Просит и Вера сообщить Вам, что надо до осени подождать: теперь Москва уже опустела, — кто на даче, кто за границей.

Сейчас сижу в Ефремове, у брата Евгения, очень подавленный болезнью матери: совсем одолевает ее астма! Завтра еду в деревню (Измалково, Орловск. губ.), где, бог даст, пробуду долго. Пожалуйста, напишите мне туда, как живете и был ли Константин] Петрович].

Кланяюсь Марье Федоровне, всем Вашим и Луначарским и целую Вас от всей души — крепко, крепко.

Ив. Бунин

20 мая, 1909 г.

50. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Лукъяново, 26 августа 1909 г.

Дорогой Алексей Максимович, отложил на несколько дней ответить Вам — и вот что вышло вместо этих нескольких дней! Сперва проездил по родным, а вернувшись, кинулся писать стихи... Убедительно прошу Вас — забудьте то черное слово, которым, может быть, наградили Вы меня, вспомнив обо мне! Еще раз и всем сердцем свидетельствую, что дороги Вы мне по многим причинам, что всегда очень трогает и радует меня расположение тех, кого я люблю, и что следует им иногда извинять меня!

«Кинулся» я писать потому, что только в августе наступила у нас хорошая погода, когда я хоть немного чувствую себя сильнее. Не любите Вы, когда говорят о болезнях, да не могу не похвастаться, что у меня, кажется, настоящая, тургеневская подагра. И прескверно мне было, когда два месяца подряд как из ведра лил дождь. И пропадал я от мысли, что бездельничаю и что ничего-то не будет в моей норе на зиму. «Всю жизнь мне не хватало ужасно много денег». А мне, по совести говоря, ужасно немного. Кажется, мог бы я быть зверски богат: Сытин предлагает мне редактировать те новые издания, которыми он жаждет «освежить» свою фирму. «Берем, говорит, в свои руки железн[ые] дороги и всякую такую штуку, будет у нас триста распространительных станций — хорошо бы вот вас-то, молодежь, привлечь...» Но чем все это кончится, не знаю: боюсь погибнуть, завязнуть в делах.

Собираюсь на днях в Москву на несколько дней, затем — в Крым (Вера думает пробыть здесь до октября). Читая Ваше письмо, с великой нежностью и горечью вспомнил Италию — с нежностью потому, что только теперь понял я, как она вошла мне в сердце, а с горечью по той простой причине, что когда-то теперь еще раз доберешься до Вас, до казы Вашей и до вина Вашего. А идет осень, самое лучшее, самое винное время в Ваших морях и странах.

«Счастливы мы, фессалийцы! Черное, с розовой пеной,

Пахнет нагретой землей наше густое вино.

Хлеб от вина лиловеет; кусок овечьего сыру,

Влажно-соленый, крутой, горную свежесть хранит».

«Крит позабыл ты, хвастун! Мастика хмельнее и слаще.

Палуба ходит, скользит, парус сияет, как снег,

Пляшут зеленые волны — и пьяная цепь рулевая, Скрежеща, вдоль бортов ползает ржавой змеей».

Так, корча из себя Овидия, утешаю я себя! Написал и еще стишков двадцать, написал два рассказа, понемногу терзаю «Гамлета» (хочу-таки кончить — на зло Художественному] театру), скоро кончу «Эноха» Теннисоновского — честную старинную историю о рыбаках, некогда переложенную Барыковой. Помните «Спасенного»? Прочих же литературных новостей мало, да Вы, верно, лучше меня их знаете: Чириков написал драму, Андреев — драму, Зайцев — драму, Дымов — драму...

А как Ваш урожай? Дай Вам бог, дорогой, от всей моей души желаю побольше Вам писать. А то совсем захлебнешься в море идиотски-мудрого пустословия. — Посовестился я попросить у Вас прочитать Вашу новую повесть — теперь очень жалею. Когда она появится? И как дела с книгоиздательством? О Пятницком Вы ни слова, — верно, и не был? И нету-то ни слуху, ни духу о «Знании»! А какое колесо-то было заведено!

Если вздумаете мне написать — а я буду этому очень, очень рад, — пишите на брата Юлия. Пока же — будьте здоровы и счастливы, трижды крепко обнимаю Вас, целую ручки Марии Федоровне, Вера шлет Вам обоим низкий поклон. И поклон от нас всей Вашей казе, поклон и Луначарским.

Ваш Ив. Бунин

P. S. Прилагаю письмо Коли.

Сытин Иван Дмитриевич (1851—1934) — издатель. «Счастливы мы, фессалийцы!»... — стихотворение Бунина «Спор».

...написал два рассказа... — В 1919 г. Бунин написал рассказ «Беден бес» («Птицы небесные») и три очерка из цикла «Храм солнца»: «Пустыня дьявола», «Мертвое море», «Храм солнца».

...терзаю «Гамлета»... на зло Художественному театру... — В 1909 году Московский Художественный театр начал подготовку к постановке спектакля «Гамлет». Постановка была осуществлена в 1911 г. Можно предположить, что в письме отразились какие-то переговоры, которые велись театром с Буниным по поводу нового перевода «Гамлета». Перевод Бунина не был осуществлен. Пьеса шла в переводе А. Кронеберга.

...скоро кончу «Эноха» Теннисоновского... — перевод поэмы «Энох Арден» английского поэта Альфреда Теннисона (1809— 1892). В 1906 г. Бунин перевел поэму Теннисона «Годива» (напечатана в XIV сборнике товарищества «Знание», СПб., 1906).

...переложенную Барыковой. — Барыкова Анна Павловна (1839—1893) — поэтесса и переводчица. «Спасенный» — повесть в стихах Барыковой (М., изд. «Посредник», 1899) — переделка поэмы Теннисона «Энох Арден».

...Чириков написал драму... — Возможно, — «Царь природы» («Пьесы», Изд. «Освобождение», СПб., 1910).

...Андреев драму... — По-видимому, речь идет о пьесе Андреева «Анфиса» (Изд. «Просвещение», СПб., 1910).

...Зайцев — драму... — Борис Константинович Зайцев — писатель, в 1923 году эмигрировал за границу.

Возможно, что речь идет о пьесе «Верность» («Шиповник», т. XI, Пг., 1909).

...Дымов — драму... — Осип Дымов — псевдоним Перельмана О. И. (р. 1873) — беллетрист и драматург, после 1917 года — эмигрант.

...Вашу новую повесть... — «Лето». Над повестью Горький работал весною 1909 года. 19 июня он читал ее семье и находившимся на Капри гостям. 28 ноября вышел из печати XXVII сборник товарищества «Знание», в котором опубликована повесть «Лето».

...о «Знании»... — К 1909 г. обозначились принципиальные расхождения Горького с Пятницким по вопросам работы издательства «Знание». См. письмо 71 и прим. к нему.

...письмо Коли. — Николай Алексеевич Пушешников (1882— 1939) — племянник Бунина, литературный критик и переводчик.

51. БУНИН — ГОРЬКОМУ И М. Ф. АНДРЕЕВОЙ

Москва, 15 сентября 1909 25 сентября

Дорогие Мария Федоровна и Алексей Максимович, я виделся с Ладыжниковым и Сытиным. Ладыжников настроен невесело, мало, кажется, возлагает надежд на то, что найдется денежный человек. А Сытин по горло завален работой. С великим восхищением отзывался о ваших планах, но определенно говорил одно: «Надо съездить на Капри, непременно надо, но сделать это можно не ранее праздников (рождества)».

Может быть, нужно поговорить с ним от Вашего имени? Все, что напишете мне, передам ему с величайшим удовольствием.

Не понимаю, кто ведет теперь сборники, как обстоит дело с ними, когда что предполагается выпустить. Напишите, пожалуйста.

Мы пока сидим в Москве. Кое-что печатаю и приготовляю к печати.

Итальянцами огорчены донельзя. Желаю Вам всех благ земных.

Ваш Ив. Бунин

Столовый, д. Муромцева

25 сентября. — Вероятно, описка Бунина.

Ладыжников Иван Павлович (1874—1945) — руководитель большевистского партийного издательства за границей (1905— 1913), друг и помощник Горького в его литературно-издательской деятельности.

...«Надо съездить на Капри...» — В 1911 г. Сытин приезжал на Капри в связи с издательскими планами Горького.

...кто ведет теперь сборники... — сборники «Знание».

Кое-что печатаю и приготовляю к печати. — Бунин, готовил к печати конец повести «Деревня».

52. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Москва, 22 сентября 1909

Посылаю одновременно и Вам, и в «Знание» небольшой рассказ (около 23 т. букв) и 8 стихотворений]. Отвечаю подробнее закрытым письмом.

Ив. Бунин

22 сент. 09 г. Москва

...рассказ... — По-видимому, «Беден бес». Напечатан в XXVII сборнике товарищества «Знание» (СПб., 1909) вместе со стихотворением «Сенокос».

53. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Москва, 22 сентября 1909 г.

Дорогой Алексей Максимович,

большое спасибо! Очень тронут Вашим намерением — это для меня большая честь, не говоря уже о том, что твердо верю, что задуманное Вами будет Вашей чудесной песнью. И взволновали Вы меня. Нет, это вдохновение, только вдохновение, — дрожь жизни, земли, которая отзывается в большом живом сердце и издалека заражает и радует, — особенно теперь, среди мертвой дрожи кинематографа российской литературы.

Работать и мне ужасно хочется. И все это время строчил я что ни есть духу. Вернулся к тому, к чему Вы советовали вернуться. — к повести о деревне. Даже отложил поездку на юг, — думал ехать 1 сент[ября], а уеду, верно, еще через несколько дней; нужны мне морские ванны, тепло, сушь и т. д. — подагра-то установлена — но уж очень [надо] писать. Вчера остановился, написав около трех журнальных листов (всего, верно, будет семь), и так устал, что не спал почти всю ночь и руки трясутся. И теперь старичок Ваш особенно задевает меня. Ах, эта самая Русь и ее история! Как это не поговорили мы с Вами вплотную обо всем этом! Горько жалею. Для сборника, где будет «Лето» и куда мне поэтому весьма приятно попасть, могу дать, к сожалению, только небольшой рассказ (около 23 т. букв) и 8 стихотворений].

Рассказ вышлю Вам завтра — Вам один экземпляр] (и один экз. в «Знание», — стихи при сем прилагаю, посылая опять-таки копию в «Знание»). Просмотрите — и будьте добры, дорогой, известите поскорее, а то бедность теснит, надо торговать понемногу.

Поклон от нас Марии Федоровне и всем делам и друзьям Вашим. Радуюсь, что пострадала «классовая точка зрения» — пусть она и еще не раз пострадает. А Бенедиктов — он пестрый и невоздержанный на язык, временами же, правда, — не худо!

Обнимаю Вас, дорогой, с искренней любовью!

Ваш Ив. Бунин

Очень тронут Вашим намерением... — Очевидно, Горький намеревался посвятить Бунину свое новое произведение, вероятнее всего, одну из окуровских повестей.

Вернулся... к повести о деревне. — «Деревня». (Впервые печаталась в журнале «Современный мир», 1910, № 3, 10, 11.)

...старичок Ваш... — Можно предположить, что в не дошедшем до нас письме Горького был охарактеризован образ окуровс- кого летописца Матвея Кожемякина.

Для сборника, где будет «Лето»... — для XXVII сборника товарищества «Знание».

Небольшой рассказ... и 8 стихотворений. — См. прим. к письму 52. ...Бенедиктов... — По свидетельству Н. А. Пушешникова, Горький предполагал издать сборники произведений забытых писателей XIX в. Бунин готовил для этого издания стихи В. Г. Бенедиктова (1807—1873). См. сб. «В большой семье», Смоленск, 1960, стр. 245.

54. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Москва, 25 сентября 1909 г.

Дорогой Алексей Максимович, дней десять тому назад имели мы с Сытиным «деловой завтрак» и я повторил ему то, что говорил весной, — Вашу мысль устроить издательство для широкого круга публики, энциклопедического] характера. Сытин попросил меня написать Вам: «Сытин очень заинтересован этим, хотел бы потолковать поподробнее». Я решил немного выждать — не болтает ли. Но оказалось, что не болтает: вчера опять был завтрак и опять Сытин просил меня написать Вам. С удовольствием исполняю это. Адрес его Вы, конечно, знаете. Уезжаю в Одессу. Собрался было дня три тому назад, да напугала Вера: закружилась голова, потемнело в глазах и т. д. Доктора говорят — острое малокровие, переутомилась летом — много училась. Шлет Вам и Марии Федоровне поклон, спрашивает, где Катя? Я целую у Марии Федоровны ручки, Вам желаю всех благ. — Посылаю рассказ. Копию в «Знание» я послал. — Мой одесский адрес: Одесса, Княжеская, 27.

Ваш душой Ив. Бунин

...Вашу мысль устроить издательство... — См. письмо 49 и прим. к нему.

...где Катя?— Екатерина Андреевна Желябужская (р. 1894) — дочь Марии Федоровны Андреевой.

Посылаю рассказ. — См. прим. к письму 52.

55. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Москва, 11 февраля 1910

Дорогой Алексей Максимович, Коля, приехав, показал мне Ваше письмо — Ваши укоры «академику» за молчание. Укоры справедливы, но, как всегда, говорю: простите великодушно. Есть у меня маленькое оправдание — Вы и сами примолкли, — есть и большое: Вы и представить себе не можете, как зверски работал я и как мотался! После этого избрания, удивившего меня чрезвычайно, был в Петербурге], после Птб-га жестоко и долго хворал горлом, после хвори — опять Птб., после Птб-га — опять работа, — кончал, отделывал первую часть своей «Деревни». Вчера отослал ее — в «Современный] мир». Будет она в мартовской книге, а вторая — в апреле и мае, — если только успею. Нужно бы, не теряя ни минуты, снова браться за перо, но тяжело больна мать — еду завтра к ней. Истории, как видите, весьма обычные для меня — и скучные. Скучна нынешняя зима и вообще: в литературе, за двумя-тремя исключениями, — хоть шаром покати, пустота и скука, про общественные дела и настроения — и говорить нечего. Хочется мне на Капри - ужасно, хочется очень поговорить с Вами о Ваших последних вещах, но удастся ли — и не ведаю. Напишите мне, дорогой друг, пожалуйста! Кланяемся Вам и Марье Федоровне, любим Вас неизменно. За маленькую измену «Знанию» не сердитесь. И повесть я отдал «Современному] миру», и VI т[ом] (состоящий из стихов и рассказов) продал «Общественной] пользе» потому только, что Константин] Петрович] не отвечает мне по полугоду.

Напишите мне в Москву (Столовый, д. Муромцева). Возвратиться от матери хочу скоро, а возвратясь, решу, куда мне ехать. Уморился я и постарел — чертовски.

Ваш Ив. Бунин

11 февр. 1910 г.

...Вашиукоры «академику»... — 1 ноября 1909 г. Бунин был выбран почетным академиком.

Будет она в мартовской книге, а вторая — в апреле и мае... — Первая часть «Деревни» была напечатана в журнале «Современный мир», 1910, № 3; вторая и третья — в № 10 и 11 за 1910 г.

...о Ваших последних вещах... — По-видимому, речь идет о повестях «Городок Окуров» и «Жизнь Матвея Кожемякина».

...и 6 т[ом]... продал «Общественной] пользе»... — Пять томов сочинений Бунина были изданы «Знанием», шестой — издательством «Общественная польза» (СПб., 1910).

56. БУНИН — ГОРЬКОМУ

«Сенегал», 12/25 мая 1910 г.

В Афинах на берег не сходили — пришли очень поздно, в Смирне стояли два часа ранним утром. До Афин было чудесно, от Афин — прохладно, ветер, но не качает. Сейчас 10 ч. вечера, тьма, шум Мраморн[ого] моря. — Кланяюсь Вам, дорогой друг, низко, низко.

Ив. Б.

«Же-на мо-я мне вто-рит!»

«Сенегал» — название парохода.

В 1910 году Бунин совершил путешествие по Италии, Франции, Северной Африке и другим странам.

57. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Неаполь 8 — 9/21—22 июня 1910

Дорогой мой Иван Алексеевич!

Посылаю неаполитанские песни; нестерпимо хочется, чтоб Вы коснулись их Вашей, милой мне, рукою поэта.

Был Юшкевич. Могу написать трагический водевиль «Юшкевич и Вашков или борьба двух титанов». Мне показалось, что С[е- мен] С[оломонович] стал еще более невежествен и криклив. Он, однако, довольно хитер и, позволяя смеяться над собою простакам, порою третирует их просто великолепно, хотя и грубо. Литературу он не любит и — никого не любит. Жаждет успеха, думаю — добьется его. Поехал к Амфитеатрову делать «хорошую прессу» для «Miserere». Знаете Вы эту вещь? Мне она показалась одной из наилучших его работ. Очень искренно и так просто на эту тему «о воле к смерти», пожалуй, никто из наших современников не писал.

/?. tf

■Л IWh. inbli -ж- ■ , - --

i+V X- - P ^ , ,_ Л f w - .

. F- ■ ■ -M->m ^AylC ■ Ь

H. ЧА- -Jj** - v-. f fi

. J. J ."-.JKFI ' + -ff-- % '

Vo

!v *

|4"tl, - f W-'ii'h'

'fill

■ г- .HfT-- - -w-'- мл jAh A

^fetr^r^^v*

4» . 4>. TP ft. ь-гм т'-"1'.

 

(J h^h/AAd

j-i,jU ■■ -. .

if г*»,

 

 

Отзыи Бунина о t tmtiiL>nitH.\ 1Ъродецко.'о; ЧериокоЬ ампо^роф. 191] „ (ист первый. С надписью Ер^ищ обрат/еннойift Н. .4, }I\tttfшиньону. » Эти черновая того, чти я нитки t а ум е пост t« iMdt'.wm Coxpatnt это», l/nn'i И С. TypseHt'otf. Орел,

Проводив Вас — ощутил большую грусть, ибо — очень люблю. Извините сие признание.

Почтительно и сердечно кланяюсь Вере Николаевне. Будьте здоровы, кончайте «Деревню» так же твердо и хорошо, как начали, и — да будет Вам легко и свободно, дорогой друг!

А. Пешков

Вашков Евгений Иванович (1880—?) — художник. Жил на Капри в мае 1910 г. Иллюстрировал книгу итальянских народных сказок: «Итальянские сказки. Перевод М. Андреевой. Редактор М. Горький» (М., 1912).

Амфитеатров Александр Валентинович (1862—1938) — писатель и журналист, в то время жил в Италии в качестве политического эмигранта. С 1911 г. — редактор журнала «Современник».

«Miserere» — драма С. С. Юшкевича. Напечатана в сборнике «Земля», кн. VI. М., 1911.

Проводив Вас... — Бунин с женой были на Капри с 22 апреля по 8 мая 1910 года.

58. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Измалково, 15 июня 1910

Дорогой Алексей Максимович, получил и письмо Ваше, и песни, — и за то, и за другое обнял бы Вас истинно от всей души! Никогда не забуду,дорогой, того, что Вы говорили мне на прощанье, а песни так сильно, так живо напомнили эти дни — и Вас, и Неаполь, и все то, прелестное, изящное, что есть в итальянском народе! И какие чудесные слова в этих песнях, — благодарно целую ручки Марии Федоровне за перевод их, — и как трогательно это — «принято и одобрено итальянским народом»! Ужасно обидно мне мое непонимание его языка, и так мечтаю я опять — провести в Италии осень, целую осень! А то, вижу, толку мало: опять я чувствовал себя усталым, шальным, опять пил не в меру, опять не видал ничего путем.

Слегка шальным и вернулся я — да и не на радость. После Москвы жил на торчке в Ефремове, при матери, — ей все хуже, — потом искал дачу под Ефремовым, ездил под Елец, в Липецк, ибо сестра, у которой обычно провожу лето, тоже больна, — страхом смерти, — хотел снова ехать на юг, так как Вере прописано морское купание... Кончилось все это прежней обителью, но надолго ли? По всей России — холера, льют ледяные дожди. А уж какая всюду тишь да гладь — и сказать невозможно!

Тихо в литературе, совсем осень, когда только ветер Листья гонит И вихрит И на скате Перекати- Поле мчит, —

как сказано у М. Волошина, выпустившего на днях целую книгу таких виршей. Новостей мало — слышал только, что Леонид садится за большую повесть, кажется, из своей орловской жизни, а из литераторов видел только Куприна, да и то неудачно: я торопился уезжать, а он, хоть и шутя, а все-таки с первого же слова поддел меня академией...

Страшно жалею, что не застал «борьбу двух титанов»! Одного из них Вы угадали и определили — чудесно. «Miserere» я слышал от него самого, да невнимательно — трудно слушать пьесы. Будет ли успех — не знаю... Как не знаю, когда это успел С[емен] Соломонович] побывать в Африке, о которой он рассказывал репортеру «Одесских] новостей»! Не понравился мне этот рассказ, хотя, конечно, есть в нем и работа этого самого репортера, да будет он трижды проклят со всеми прочими! Я и сам пострадал — и уж Вы, дорогой, простите, если что не понравилось Вам в их беседах со мной: не умею я отбиваться от них, не привык, да и дьявольски умеют они все передать так, что из каждого слова выходит пошлость.

Работать я еще не начинал, дни провожу пока за чтением, ибо за путешествие чуть было не разучился читать. Даже на пути в Одессу прочел из Ваших книг только «Зап[иски] ненужного человека» да «На шхерах». Вера все прочла и, уезжая из Москвы, все поручила отправить Вам. Получили ли? И высылать ли Марии Федоровне «Флорентийские забавы»? И как дела? Если что определится, — напишите, пожалуйста, очень меня все-таки огорчает судьба «Знания». Да и Вам нужен покой, хороший рабочий покой. Дай бог его Вам, желаю Вам всех благ с истинно братским чувством!

Всем Вашим — низкий поклон.

Ив. Бунин

Измалково, Орловской губ.

с. Глотово 15/VI— 1910 г.

...сестра... — Софья Николаевна Пушешникова. ...у М. Волошина... — Волошин (Кириенко) Максимилиан Александрович (1877—1931) — поэт.

В поэзии — сыновнее чувство природы как космического целого, трагическое переживание исторических судеб России: сборники «Иверия» (1918), «Демоны глухонемых» (1919), книга стихов «Неопалимая Купина», цикл философских поэм «Путями Каина», поэма «Россия». Бунин цитирует стихотворение «Осенью» из сборника Волошина «Стихотворения» (М., изд. «Гриф», 1910).

...Леонид садится за большую повесть... — В 1910 г. Л. Андреев начал работать над романом «Сашка Жегулев».

... поддел меня академией... — См. прим. к письму 55. ...рассказывалрепортеру «Одесс[ких] новостей». — Интервью «У С. С. Юшкевича» («Одесские новости», 1910, № 8127, 29 мая) посвящено впечатлениям Юшкевича о поездке в Турцию, Грецию, Африку, Италию и о встречах с Горьким на Капри.

Я и сам пострадал... — В интервью «У И. А. Бунина» («Одесские новости», 1910, № 8117, 16 мая) шла речь о путешествии Бунина по Франции, Африке и Италии, а также и о его пребывании у Горького на Капри.

«Зап[иски] ненужного человека...» — «Жизнь ненужного человека». Впервые напечатано в издании И. П. Ладыжникова (Берлин, 1908); часть повести напечатана в XXIV сборнике товарищества «Знание» (СПб., 1908).

«На шхерах». — Роман Августа Стриндберга (М., изд. «Польза», 1910).

...«Флорентийские забавы»?— О чем идет речь, установить не удалось.

59. БУНИН — ГОРЬКОМУ И М. Ф. АНДРЕЕВОЙ

Измалково, 20 августа 1910

Дорогие друзья, пожалуйста, простите за столь поздний ответ! Мы все надеялись, что так и сделаем, как Вы говорите, — уедем на Капри, но все было неопределенно: кончу ли я работу, устроятся ли денежные дела и т. д. В Москве я писал часов по пятнадцати в сутки, боясь оторваться даже на минуту, боясь, что вдруг потухнет во мне электрическая лампочка и сразу возьмет надо мной полную силу тоска, которой я не давал ходу только работой. А потом это напряжение привело меня к смертельной усталости и сердечным припадкам до ледяного пота, почти до потери сознания. Мы переехали в деревню, но тут я наскочил на жестокий грипп и долго был совсем шальной. Теперь многое выяснилось. Повесть я кончил (считаю, что погубил, ибо сначала взял слишком тесные рамки, а последнее время было чересчур тяжко работать), но как уехать от корректуры! Необходимо набрать ее в начале сентября, а печатать в октябре, чтобы не пропустить осени для отдельного издания. Денежные дела, пришедшие за это ужасное лето в очень скверное состояние, верно, поправятся, но опять-таки — когда? Здесь мы пробудем, должно быть, до 10 сент[ября], но ведь потом надо ехать в Птб. за получкой с «Современного] мира» и за продажей книги. И выходит, что мысль о Капри надо отложить. А хочется к Вам ужасно. Вот уж поистине не умею сказать, как тронуло нас Ваше участие к нам! Жизнь своенравна, изменчива, но есть в человеческих отношениях минуты, которые не забываются, существуют сами по себе и после всяческих перемен. Мы в отношениях, во встречах с Вами чувствовали эти минуты, — то настоящее, чем люди живы и что дает незабываемую радость. Обнимаю Вас всех и целую крепко — поцелуем верности, дружбы и благодарности, которые навсегда останутся во мне, и очень прошу верить правде этих плохо сказанных слов!

Вера вполне разделяет мои чувства и шлет Вам сердечный привет.

Великое спасибо за стихи — отличная вещь!

Коля (который уедет в Москву с нами) просит передать Вам, Алексей Максимович, что ему осталось купить для Вас книг 15 — в том числе и те, о коих Вы пишете. Купит, как только приедет в Москву.

Поклон Константину] Петровичу]. Где он? Каковы планы «Знания» и будут ли сборники?

Душой ваш Ив. Бунин

20 авг. 1910 г.

Измалково, Орловской губ. с. Глотово.

Повесть я кончил... — «Деревня».

...спасибо за стихи... — О чьих стихах идет речь, установить не удалось.

Каковы планы «Знания» и будут ли сборники?— См. прим. к письму 50.

60. ГОРЬКИЙ — Бунину

Капри, 27 октября/9 ноября 1910

Дорогой мой Иван Алексеевич!

Здоровье мое находится в полном порядке, но — однажды я устал и поехал отдохнуть. Не больше этого. Был во Флоренции, Пизе, Сиене, Лукке, видел множество хорошего, многому радовался и в общем — очень доволен, а усталость — исчезла, конечно.

Возвратись домой, читал «Деревню». Читал и говорю старым словом Стасова — «тузовая» вещь. Хорошо. Строго, честно и — красиво! Дьякон Краснобаев, подписавший свою фамилию по-ла- тыни, — Бенедиктов, — милый Вы мой, как это метко, верно и какая глубокая трагикомедия спрятана тут. Сколько липких, черным варом склеивших душу, мучительных, одиноких дум под неистовый вой зимных вьюг в этом жалком и гордом — Бенедиктов! Нежно и любовно жму лапочку, написавшую прелестный сей штрих.

И множество достоинств вижу в повести этой, волнует она меня — до глубин души. Почти на каждой странице есть нечто так близкое, столь русское — слов не нахожу достойных! Хороших кровей писатель Иван Бунин и — должен он беречь себя.

Если надобно говорить о недостатке повести — о недостатке, ибо я вижу лишь один, — недостаток этот — густо! Не краски густы, нет, — материала много. В каждой фразе стиснуто три, четыре предмета, каждая страница — музей! Перегружено знанием быта, порою — этнографично, местно.

Славно, крепко сделан Балашкин. Кузьма — впервые является в литературе нашей так резко очерченным и «с подлинным верно», — до того верно, что я уверен, умный историк литературы будет опираться на Кузьму, как на тип, впервые данный столь определенно. Хороша 17-я страница, — до бешенства! Пляска мужика на 22-й — чудесно! И превосходнейшее место на 34—5-й!

Но, отмечая эти куски, особенно тронувшие сердце, я отнюдь не хочу сказать, что повесть написана неровно — отнюдь нет! — Несомненно — есть разница с первой частью, кою я перечитал, конечно, — но это та разница, что в симфониях — разница темпа.

Смущен пометой «окончание следует» — как? Не верю.

Пишу сбивчиво, ибо — тороплюсь, по обыкновению. У нас в воскр[есенье] свадьба была: Зиновий женился на девице ростом вдвое выше его, кубанской казачке с лицом саратовской немки. Капри отнеслось к этому событию — изумительно! Дом наш буквально был засыпан цветами и набит милейшими людьми до переполнения.

Не писал Вам, чтоб не мешать, ибо знал, как Вы были заняты. Хотел написать Вере Николаевне несколько слов по поводу смерти ее дяди, но — тоже воздержался, — не умею. И не мог принять участия в торжественном шуме похорон — слишком много лишнего в этом шуме, искусственно-гражданское преобладало над простым человеческим. К нарочитой гражданственности — не способен я. А что из жизни ушел умный и честный человек — великая редкость в несчастной стране нашей, — это мое, личное горе русского, я и один перечувствую, молча, без слов.

Известно мне, что многие российские остроумцы с некоторой едва ли лестной для них улыбкой называли покойного «англичанином» и «лордом». Может быть, и я тоже называл его так. А ведь улыбка-то между нами — глупая. Чему улыбались? Тому, что человек — гармоничен от сердца до шляпы и сапог.

Уехал вчера отсюда Иван Павлович — «Ворум» — «Женщина» — Ладыжников тож. Полтора года жил он в России, везде был, очень много видел и — рассказывал вещи неутешительные. Особенно — про литераторов, самое дорогое и больное для меня. Ну, оставим это.

В Каир думаете? А Вы лучше — сюда. Мы Вас и от подагры избавим и для души кой-что найдете. Жара будет устроена — египетская!

Очень хочется видеть Вас здесь, серьезно! Кстати — будут тут художники, и написать бы им портрет Ваш хороший! Подумайте!

А пока что — будьте здоровы, дорогой. Вере Николаевне — сердечный привет.

М[ария] Ф[едоровна], Зина, Константин] Щетрович] и казачка, а также Катальдо, Кармела — кланяются Вам. Николаю Алексеевичу — мой поклон.

А. Пешков

...поехать отдохнуть... — С 18 сентября по 9 октября 1910 г. Горький совершил путешествие по городам Северной Италии.

...читал «Деревню». — Речь идет о второй части повести «Деревня» («Современный мир», 1910, № 10).

Отмеченные ниже Горьким страницы соответствуют 17,22 я 73— 74 страницам 2-го тома собрания сочинений. Следует помнить, однако, что в собрании сочинений опубликован значительно переработанный Буниным текст.

...Зиновий... — Пешков Зиновий Алексеевич (Свердлов Зиновий Михайлович, 1884). В начале 900-х годов для поступления в Императорское училище филармонии принял православие. При крещении взял фамилию Пешков, став приемным сыном Горького. Вскоре эмигрировал, встречался с Горьким в Америке, а затем жил у него на Капри. В 1914 г. вступил добровольцем во французскую армию и участвовал в Первой мировой войне. В дальнейшем занимал во Франции ряд военных и дипломатических должностей. Маршал Франции.

...по поводу смерти ее дяди... — Муромцев Сергей Андреевич (1850—1910) — один из основателей кадетской партии, юрист, председатель I Государственной думы. За подписание «Выборгского воззвания» с изъявлениями протеста против разгона I Думы Муромцев был присужден к 3 месяцам тюрьмы. Похороны Муромцева 7 октября 1910 г. в Москве вызвали многотысячную политическую демонстрацию.

...Зина... — 3. А. Пешков.

...Каталъдо, Кармела... — повар и горничная, служившие у Горького.

Николаю Алексеевичу... — Пушешникову.

61. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Сосновка, 13.XI 1910 г.

Получил Ваше письмо, дорогой Алексей Максимович, только на днях. Получив, очень обрадовался, что Вы в добром здоровье, — и взволновался: и от похвал Ваших, и главное, оттого, что общение с Вами всегда хорошо волнует меня. Хотел наутро ответить Вам, но утром профессор Русаков, у которого мы с Верой гостим, вошел и сказал (о Толстом): «Конец». И несколько дней прошло для меня в болезненном сне. Беря в руки газету, ничего не видел от слез. Не могу и теперь думать обо всем этом спокойно.

Большое Вам спасибо, дорогой, за похвалы. Сильно побуждают они меня на новую, лучшую работу. А что густа «Деревня» — святая правда. Я ведь и сам писал Вам: забил я себя в тиски! Да и многое другое совсем не так, как надо. Но не до того мне было. — Очень хочется знать Ваше впечатление от конца. «Современный] мир» выйдет на днях. Отдельное издание («Московское] книгоиздательство]») — на будущей неделе.

Худ и стар я стал — ужасно. А все сижу, сижу среди этой тьмы, слякоти и всяческой мерзости. Мы здесь, в Сосновке, уже третью неделю. «Просвещение» торговало меня (навеки), давало 40 ООО и по 500 за лист будущего; изнуренный вечными думами о завтрашнем дне, чуть было не сдался я. Теперь искушает меня «Просвещение» новым предложением: отдать ему мои прежние издания — 20 ООО экз. каждого тома за 31500. Сказал — подумаю и вот сижу, думаю. А как Ваши дела с ним? Мне говорил Каменский. Был уже у Вас Натан Цетлин? Жалко «Знания» — ужасно!

Смерть Толстого как будто взволновала публику, молодежь, но не кажется мне это волнение живым. Равнодушие у всех ко всему — небывалое. А уж про литературу и говорить нечего. До толков о ней даже не унижаются.

Что это за «Современник»? Точно ли принимаете Вы в нем близкое участие?

Поздравляем от всей души молодых. Дай им бог тысячу лет жизни и всех благ земных! А что делает 3[иновий] Алексеевич]? Где будет обитать? Переселились ли Вы на новую дачу?

Обнимаю Вас, целую ручки Марии Федоровны, кланяемся Константину] Петровичу] и всему Вашему дому.

Ваш Ив. Бунин

Леонид Николаевич] собирается в Испанию. Наши планы — все еще неясны: в зависимости от экономических факторов.

Гусаков Андрей Георгиевич — профессор Политехнического института, знакомый Бунина.

...сказал (о Толстом)... —Л. Н. Толстой умер 7 ноября 1910 года.

...Ваше впечатление от конца. — Речь идет об окончании повести «Деревня», напечатанном в журн. «Современный мир», 1910, №11. Отдельное издание: «Деревня». «Московское книгоиздательство», 1910.

«Просвещение»... — книгоиздательство, принадлежавшее Натану Сергеевичу Цейтлину.

...как Ваши дела с ним?— В связи с финансовыми затруднениями «Знания» Горький и Пятницкий вели переговоры с Н. Цейтлиным, который брал на себя продажу и печатание книг издательства. Соглашение не состоялось ввиду крайней невыгодности условий, предложенных Цейтлиным.

Каменский Василий Михайлович — совладелец пароходства «Братья Каменские», нижегородец, знакомый Горького, приезжавший с женою на Капри. В. М. Каменский и И. П. Ладыжников вели переговоры по поводу «Знания» с конторой изд-ва «Просвещение». ...Что это за «Современник»?— См. письмо 63 и прим. к нему.

62. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Петербург, 24 ноября 1910 Хочу выкупить все свои книги. О цене сообщите «Знанию».

Бунин

Телеграмма (на французском языке)

Хочу выкупить все свои книги. — С 1910 года Бунин перестал печататься в «Знании».

63. ГОРЬКИЙ — Бунину

Капри, начало декабря/середина декабря 1910

Конец «Деревни» я прочитал — с волнением и радостью за Вас, с великой радостью, ибо Вы написали первостепенную вещь. Это — несомненно для меня: так глубоко, так исторически деревню никто не брал. Можно бы говорить О Л[ьве] Николаевиче], — но «Утро помещика» и прочее — это другая эпоха, и это — эпизоды из жизни Толстого. «Мужики», «В овраге» — тоже эпизоды — простите! — из жизни ипохондрика. Я не вяжу, с чем можно сравнить Вашу вещь, тронут ею — очень сильно. Дорог мне этот скромно скрытый, заглушённый стон о родной земле, дорога благородная скорбь, мучительный страх за нее — и все это — ново. Так еще не писали. Превосходна смерть нищего, у нас бледнеют и ревут, читая ее. Дивная черта — «тень язычника»! Вы, может быть, и сами не знаете, как это глубоко и верно сказано.

«Поезд стал позднее приходить» — оттого что день короче — ведь это образец мышления славян десятого века. И — верно! Воистину — ужасно верно. Да, Вы написали мужественно, даже можно сказать — героически. Боже мой — какое великое явление русская литература, и какую мучительную любовь будит она. [...]

Не считайте моих речей о «Деревне» приподнятыми и преувеличенными, это не так. Я почти уверен, что московские и петербургские всех партий и окрасок Иваны непомнящие и незнающие, кои делают критические статьи для журналов, — не оценят «Деревни», не поймут ни существа, ни формы ее. Угроза, скрытая в ней, тактически неприемлема как для левых, так и для правых, — угрозы этой никто не заметит.

Но я знаю, что когда пройдет ошеломленность и растерянность, когда мы излечимся от хамской распущенности — это должно быть или — мы пропали! — тогда серьезные люди скажут: «Помимо первостепенной художественной ценности своей, «Деревня» Бунина была толчком, который заставил разбитое и расшатанное русское общество серьезно задуматься уже не о мужике, не о народе, а над строгим вопросом — быть или не быть России? Мы еще не думали о России, — как о целом — это произведение указало нам необходимость мыслить именно обо всей стране, мыслить исторически».

Не этими словами, но — это будет сказано, или я ничего не понимаю. Я сердечно поздравляю Вас, дорогой мой друг, Вы сделали прекрасно прекрасное дело. Ибо искусство — святое дело.

Кончина Льва Николаевича очень подавила меня, переживаю я ее болезненно. Все время живу в пестром вихре воспоминаний о нем и не могу избавиться от скорбного чувства сиротства, чувства, нового для меня и не ожиданного мною. Вероятно, я гораздо более и чаще не любил его, чем — любил, но все эти наши чувства как-то странно ниже его и не приложимы к нему. Когда он ушел — я очень обозлился — мне неодолимо враждебна была эта попытка осуществить, наконец, давнее и деспотическое желание «пострадать» для того, чтобы из «жизни графа Л. Н. Толстого» сделать «Житие иже во святых отца нашего блаженного болярина Льва». Деспотическое, ибо «по- страдать»-то хотелось, не просто Христа ради, а ради того, чтобы придать вящую убедительность проповеди своей. «Пострадай я — мои идеи имели бы совсем другое значение», — говаривал он. И я, говорю, обозлился, ибо — не терплю насилия, а оно тут есть.

Но вот телеграмма — помер. И заревел я, как никогда, и по сей день не могу помириться с этой естественной смертью, многократно напоминавшей нам о близости своей.

А тут еще ядовитые газетчики отравляют душу сплетнями и всяческой дрянной пылью.

Прочитайте, батя, в последней книге «Русской мысли» Пришвина «Черный араб» — хорошо сделано!

А Толстой Алексей, что Вы ни говорите, — сила. Лишь бы не захвалили его.

Предложение «Просвещения» первое — обидно, второе — ловушка Вам. Ведь во втором-то случае они хотят Вам дать 31 тысячу за то же, за что в первом дают 40. Это так, будьте уверены! Издав 200 тысяч Ваших книг, они, все равно, будут держать Вас в руках столько времени, пока Вы не сдадитесь окончательно. Иван Алексеевич — не ходите к ним, перетерпите года два-три, дайте еще две- три повести, и тот же Цетлин заплатит Вам тогда втрое больше, чем предлагает теперь. Имейте в виду: Вы товар более выгодный в ближайшем будущем, чем Андреев теперь, да, да!

Извиняюсь за «товар», но ведь речь идет о купце. Купец этот жаден, но — не очень умен, как Вы скоро убедитесь. Между прочим, ему известно, что Ваши и Леонидовы книги идут почти ровно, с очень небольшим перевесом в сторону Леонида. У меня с ним разговора не будет.

Убедительно советую Вам — подержитесь, не продавайте.

Хотите ли сделать мне большое удовольствие? Если да, то отдайте простенько переплести «Деревню», когда выйдет отдельным изданием, и пришлите, поставив автограф. О переплете прошу того ради, что здесь негде переплетать, а книги треплются, а эту будет особенно горько видеть отрепанной, в пятнах и с противными ниточками на корешке, с ниточками, испачканными каким-то сухим киселем.

Каприз? Ну, чай я старичок уже!

Приезжайте сюда, будьте добры! Какую мы Вам квартиришку устроим — ах! На юг, целый день солнце, балкон крытый. Собирайтесь-ка! Вере Николаевне — привет.

Николаю Алексеевичу тоже слезное прошение — Тибулла надобно мне и Марциала! Пожалуйста! Буду читать всех поэтов латинских в перефеченном виде — надобно.

Сие напечатано по причине скандальной — написав письмо, облил его чернилами, а переписывать у меня и так уж скоро правая рука отсохнет. Все пишу.

«Современник» — едва ли серьезное дело, мое «постоянное» сотрудничество в нем, конечно, — выдумка. Неприятная для меня, правду говоря.

Будьте здоровы, дорогой мой. В старость Вашу — не верю, в худобу — да! Но ведь, толстым будучи, «Деревню» не напишешь, это еще Юлий Цезарь предрек.

Жму руку.

А. Пеьи[ков]

Конец «Деревни»... — См. прим. к письму 61.

...«Черный араб»... — Рассказ М. Пришвина. Напечатан с подзаголовком «Степные эскизы» («Русская мысль, 1910, № 11).

...Толстой Алексей... сила... — В 1910 году появился сборник рассказов Толстого «Сорочьи сказки» (1910). В письме к слушателям школы в Болонье (ноябрь 1910 г.) Горький отметил А. Толстого в ряду новых значительных явлений русской литературы тех лет.

Буду читать всех поэтов латинских в перефеченном виде... — В переводах и с пояснениями А. А. Фета была издана серия латинских классиков, в частности: Тибулл «Элегии» (СПб., 1898, изд. 2), Марциал «Эпиграммы» (М., 1891) и др.

«Современник» — едва ли серьезное дело, мое «постоянное» сотрудничество в нем, конечно, — выдумка. — 9 ноября 1910 г. в газете «Речь» появилось объявление, в котором сообщалось, что с 1911 г. будет выходить журнал «Современник» при «ближайшем» и «постоянном» сотрудничестве М. Горького. Амфитеатров, рассматривая «Современник» как журнал «социалистический», но строго «внепартийный», группировал вокруг него либералов, эсеров, меньшевиков-ликвидаторов.

Горький дважды требовал от Амфитеатрова снять объявление о его «постоянном сотрудничестве». Позднее, в августе 1911 года, Горький порывает с амфитеатровским «Современником».

64. БУНИН — ГОРЬКОМУ И М. Ф. АНДРЕЕВОЙ

Константинополь, 17/30 декабря 1910

Дорогие друзья, шлем от всей души привет Вам из Константинополя. Плывем в Египет. Завтра пошлю Вам заказное письмо — все объясню.

Весь Ваш

Ив. Бунин

17 дек. 1910 г.

65. БУНИН — ГОРЬКОМУ И М. Ф. АНДРЕЕВОЙ

Константинополь, 17/30 декабря 1910 г.

Пар[оход] «Владимир»

Дорогие Марья Федоровна и Алексей Максимович, по просьбе Академии, дал мне Комитет добровольного] флота проезд до Владивостока и обратно с платой только за пропитание — и вот не устоял я, не смог устоять. Я прямо-таки мучился, истинно разорваться хотелось — и на Капри попасть, и заветнейшую свою мечту осуществить; решался даже отложить это плавание до осени, но, увы, и Инд[ийский] океан, и Китайские моря выносимы только зимою, да и слишком уж упорно уговаривал меня доктор побыть в жарких странах в рассуждении моих недугов. Все же только в Одессе, только 14-го, накануне отплытия, твердо сказал я себе, что отлагаю Капри до весны — и вот причина, почему так бессовестно- поздно отвечаю Вам: ей-богу, все думал, что расстроится это жуткое и огромное путешествие, что попадем мы-гаки на Капри и что не письмом отвечу я Вам на Ваши последние письма. Ибо что скажу я в письме? Все будет плоско и мертво, а, видит бог, сердце мое и было, и есть переполнено нежностью и благодарностью. Позвольте промолчать, дорогие и милые друзья, позвольте сказать только, что если напишу я после «Деревни» еще что-нибудь путное, то буду я обязан этим Вам, Алексей Максимович. Вы и представить себе не можете, до чего ценны для меня Ваши слова, какой живой водой брызнули Вы на меня!

Переговоры с Цетлиным я прервал, от переговоров с «Шиповни- ками», приезжавшими на днях в Москву торговаться со мною, уклонился. Бесконечно был бы рад расцвету «Знания» — бесконечно!

Плывем мы теперь на Бейрут, из Бейрута — в Порт-Саид. В Порт-Саиде простимся с «Владимиром» и поедем в Каир, Луксор, Ассуан — аж до Хартума в Нубии. В Порт-Саид надеемся вернуться к самому концу января, к пароходу Добровольного] флота, выходящему из Одессы 25 января, и двинемся на Цейлон, Японию. А что дальше будет — один господь ведает: там, говорят, жары 200 градусов и канат протянут. Целуем и обнимаем Вас, просим передать поклон домочадцам, Константину] Петровичу] и молодым, которые очень нас растрогали своим письмом, полученным нами перед самым отъездом. Напишите хоть два слова в Каир, до востребования.

Всей душой Ваш Ив. Бунин

...от переговоров с «Шиповниками»... уклонился. — Книгоиздательство «Шиповник», организованное С. Ю. Копельманом и 3. И. Гржебиным (1906—1918), выпускало преимущественно произведения модернистских писателей. Альманахи «Шиповника», выходившие под редакцией Л. Андреева, были созданы в противовес сборникам «Знание».

...там, говорят, жары 200 градусов и канат протянут — видоизмененные реплики Ферапонта из второго и четвертого акта «Трех сестер» А. П. Чехова.

66. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Heluan, 7/20 января 1911 г.

А у нас, дорогой Алексей Максимович, хоть и прохладно последние дни, но сухо, как во рту Тантала. Мы здесь уже почти две недели — и, видимо, сама судьба гнала нас сюда. То, что я чувствовал временами и летом, и осенью, — тупую боль в правой части живота, против почки, — к Бейруту установилось довольно основательно, а вечером в сочельник, когда я глядел на приближавшиеся огни Порт-Саида, внезапно усилилось настолько, что, согнувшись в три погибели, заковылял я в каюту и упал там, обливаясь ледяным потом, и заорал благим матом. Боль и в почке и в вышеуказанном месте стала повергать меня порою в обморок и мучила почти всю ночь, затихла лишь благодаря свирепым припаркам, но так изнурила, что еле вытащился я на другой день на палубу и лежал пласт-пластом, чувствуя, впрочем, такую сладкую радость жизни, какой и не запомню. Да не запомню и такого прелестного летнего дня, какой был в Порт-Саиде 25-го.

На «Владимире» было очень приятно, но нет доктора, и потому из Суэца направились мы в Каир, а затем Helouan. Нет путного доктора и здесь, житье неважное, — в пансионах неуютно, холодно и нелепо дорого, в отелях развратно-дорого, буйволовое молоко, подаваемое к кофе, пахнет свиньей, но сухо, сухо и, м. б., поэтому вышеозначенная боль, помучивши своими приступами еще дня два- три после Порт-Саида, теперь оставила меня. А почему она была — черт ее знает. Есть у меня белок в небольшом количестве, есть подагра, есть великолепный геморрой — не ото всего ли этого в совокупности?

Простите эти мерзкие подробности — больше никогда не буду!

Вероятно, послезавтра выедем на Люксор, Ассуан и далее — Картум, Нубия. Судан — это звучит чертовски притягательно. На Цейлон пойдем в начале февраля. Дойдем ли до Японии — не знаю: дозволит ли капитал, да и как возвращаться? По Сибири — это мне не нравится. А дойдем — поклон доправлю. Не ведаю дальнейшей судьбы «Деревни». То, что читал в Москве, Одессе, — глупо до непристойности. Да, провинциальная печать относится, кажется, живее и лучше, но и она передает содержание порою так, что глаза на лоб лезут. Мысль о городе давняя и настойчивая.

Вчера читали с Верой Ваш «Праздник» (в «Киевск[ой] мысли»). Захотелось на Капри страшно, слова Ваши, золотое сердце Ваше растрогало до щипанья в глазах. Ах, дорогой, очень люблю я и чту Вас!

Марии Федоровне шлем привет от всей души.

Напишите, еще в Каир — мы ведь вернемся в него.

И. Бунин

...Helouan. — По-видимому, Heluan — курорт вблизи Каира. То, что читал в Москве, Одессе... — в это время появился ряд газетных статей о «Деревне». См. «Русское слово», № 286, 11 декабря 1910. А. Измайлов «Новые книги»; «Одесские новости», № 8238, 13 декабря 1910. Н. Г. ««Деревня». Повесть И. А. Бунина»;

«Киевская мысль», № 328, 27 ноября 1910. Л. Войтоловский «Новая повесть И. А. Бунина «Деревня»»; «Речь», № 1, 1 января 1911 (1957) К. Чуковский «Русская литература» и др.

...Ваш «Праздник»... — сказка Горького о праздновании рождественской ночи на Капри, впервые опубликована в газете «Киевская мысль», № 358, 28 декабря 1910 г.; вошла в цикл «Сказок об Италии» под № XXI (т. 10, стр. 123—129).

67. бунин — горькому

Суэц, 13/26 февраля 1911

Дорогие друзья, все ждали пар[охода] Добровольного] флота, скитаясь по Египту, не дождались — и на французском] пароходе уехали. Направляемся на Цейлон пока. М. б., дойдем до Сингапура — и назад. От всей души — всего доброго! Напишите в Порт- Саид (где надеемся быть в самом конце марта). До свидания! Поклон молодым.

И. Б.

В. М.

Под Суэцом.

Поклон молодым. — Зиновию Алексеевичу Пешкову и его жене Лидии Петровне Бураго. В. М. — Вера Муромцева.

68. горький — бунину

Капри, не ранее 23 февраля / 8 марта 1911

Ой, как вовремя пришла Ваша открытка!

Три дня тому назад я прочитал о пароходе, потонувшем в Красном море, — испугался. Телеграфировал Юлию Алексеевичу] — где Вы? Ответа — нет. Нехорошо, жутко. Подите Вы к чертям с Вашими путешествиями на седых, упрямых ослах по Красному морю и другим опасным плоскостям! А — того лучше — езжайте на Капри, здесь все твердо и незыблемо, как моя каменная душа.

Милый мой, славный мой друг, — поистине надо иметь душу каменную, чтобы жить в эти проклятые черные дни, когда торгуют Толстым, и Федор Шаляпин, гений народный, становится на колени пред Николаем Романовым, бездарнейшим из людей. Погибает Куприн, и Леонид, видимо, сходит с ума, попадая из одной гнусной истории в гнуснейшую. И блестящий юбилей Евгения Чирико- ва во дни, когда снова сотни и сотни студентов гонят, бьют, сдают в солдаты, — не утешает.

Московский университет — разгромлен, да и все едва держатся. Тяжело все это и грозит страшной, кровавой отрыжкой.

Я — почти жалуюсь, что, вообще, не свойственно мне. Но душа болит, как зуб, непрерывно и мучительно. И так грустно, тяжко видеть, что ловкачи, пользуясь студенческим движением, промывают себе пути ко власти молодой кровью юношества, — ценнейшей кровью народа!

Ездил в Париж, чтоб посмотреть Мону Лизу и Венеру, да тем привести себя в порядок, но — малого достиг. Мрачный город этот Париж, и все эти rues des pocoiniques и avenues des cadavres (Улицы покойников и проспекты трупов) — не понравились мне, ибо je suis — веселый человек. Особенно же гнетущее впечатление произвело на меня современное искусство живописи и — театры. Боже мой, до чего бездарно все это! Хоть реви с досады!

Сейчас, после постановки «Синей птицы» в театре Режан, герои дня в Париже — Станиславский и Сулержицкий; все газеты кричат о них, все их хвалят, но — поставили «Синюю птицу» — отвратительно, исказив постановку Художественного] театра. Этот восторг законодателей изящного вкуса пред испорченной вещью — печальное явление.

Был у меня Станиславский, — крупен этот человек и все растет, дай ему боже здоровья и силы. Еще много сделает он.

Леонид написал «Рассказ змеи о том, как у нее выросли ядовитые зубы» и — забыл наградить змею присущей ей мудростью. Вышла не змея, а злая кологривская мещанка. Написано плохо. [...]

Возвращайтесь-ка Вы из Ваших красных морей в наши голубенькие, спокойные. Народ сюда собирается интересный. Художники разные и всякого другого искусства мастера.

А пока — будьте здоровы, будьте веселы. Не забывайте, что Вы суть литератор. В. М. привет. А что картолину (Cartolina (итси.) — почтовая открытка) прислали — спасибо. Это очень вовремя.

Обнимаю.

А. Пеш[ков]

Ой, как вовремя пришла, ваша открытка! — См. письмо 67. ...когда торгуют Толстым... — В это время в печати появился ряд статей, предвзято, субъективистски толковавших философские воззрения и творчество Л. Н. Толстого.

...Шаляпин, гений народный, становится на колени пред Николаем Романовым... — Речь идет о нашумевшем инциденте в Мариин- ском театре на премьере оперы «Борис Годунов» 6 января 1911 г. Хористы обратились к присутствовавшему на спектакле Николаю II с петицией о повышении им жалованья. Запев гимн, они опустились на колени, то же сделал находившийся на сцене Шаляпин. В письме Горькому от 18 июля 1911 г. Шаляпин объяснял свое невольное участие в верноподданнической манифестации тем, что растерялся и не осознал политического смысла своего поступка (см. переписку Горького с Шаляпиным. «Горьковские чтения 1949— 1952», М., 1954, стр. 16—20).

Погибает Куприн... — Горький имеет в виду беспорядочный, богемный образ жизни Куприна в те годы.

...попадая из одной гнусной истории в гнуснейшую. — Имеется в виду ряд инцидентов из жизни Л. Андреева, как, например, получившая огласку в газетах ссора с неким М. X. Румянцевым, выдававшим себя за политического ссыльного, скрывавшимся у JT. Н. Андреева на даче в Финляндии.

И блестящий юбилей Евгения Чирикова... — 7 января 1911 г. широко отмечалось в печати 25-летие литературной деятельности Е. Н. Чирикова. Горький относился к Чирикову, бывшему «знаньев- цу», резко отрицательно.

Московский университет — разгромлен... — В 1911 году во время студенческой забастовки из университета было исключено несколько тысяч студентов. В знак протеста против реакционной политики министра просвещения JI. А. Кассо более 100 профессоров, в том числе К. А. Тимирязев, П. Н. Лебедев, В. О. Ключевский, Н. Д. Зелинский, С. А. Чаплыгин, В. И. Вернадский, В. И. Пичета и другие, демонстративно покинули университет.

Ездил в Париж, чтоб посмотреть Мону Лизу и Венеру... — Горький был в Париже с 31 января/13 февраля по 12/25 февраля 1911 г. Картина Леонардо да Винчи «Монна Лиза» и статуя Венеры Ми- лосской находятся в Лувре.

...после постановки «Синей птицы» в театре Режан... — Габриэль-Шарлотта Режан (1856— 1920) — французская актриса. В парижском театре Режан в 1911 г. Л. А. Сулержицкий поставил «Синюю птицу» Метерлинка по мизансценам Художественного театра. После переделки Жоржеттой Леблан ряда сцен, приведшей к упрощению внутреннего содержания пьесы за счет привнесения чисто внешних эффектов, Сулержицкий отказался от этой постановки.

Был у меня Станиславский... — К. С. Станиславский гостил у Горького на Капри с 17 по 20 февраля (с 2 по 5 марта) 1911. г.

«Рассказ змеи о том, как у нее выросли ядовитые зубы» — «Рассказ змеи о том, как у нее появились ядовитые зубы» Л. Андреева; опубл. в альманахе «Шиповник», кн. 14, СПб., 1911.

69. БУНИН — ГОРЬКОМУ И М. Ф. АНДРЕЕВОЙ

Цейлон, 15/28 марта 1911

Низко кланяемся Вам, дорогие друзья, с Цейлона.

Пишу закрытое письмо.

Ив. Бунин

58/15 марта.

БУНИН — ГОРЬКОМУ

Москва, 14 апреля 1911

Только что вернулись в Москву. Получили Ваше письмо в Порт- Саиде. На днях напишу Вам подробно.

И. Б.

БУНИН — ГОРЬКОМУ

Москва, 20 апреля 1911

Дорогой Алексей Максимович, много чудесных писем собирался я послать Вам с Цейлона, — рассказать Вам хоть сотую часть того восхитительного и одурманивающего, что видели и чувствовали мы, — но, поистине, минуты свободной и спокойной не было: мы полмесяца ездили по острову, были в Кэнди, где я шалел от вечерних богослужаний в храме Зуба, танцев Дьявола и лунных ночей, были у Адамова пика, на горах возле Нурильи, в болотах, священных рощах, пагодах и развалинах Анурадхапуры, осмотрели чуть не все западное побережье — и добились в конце концов такой усталости и нервности от жары, впечатлений, бессонниц, ароматов, чая и огненно-пряно-перченой еды, что доктор-синга- лез, призванный ко мне по этой причине (а кроме того и по причине болезни печени, полученной мною, как это почти всегда бывает на Цейлоне с новичками-европейцами), настоял на нашем немедленном отъезде, воспользовавшись пароходом Добровольного] флота «Пермь», который пришел в это время из Сингапура и который мы хотели пропустить, чтобы возвращаться на следующем за ним. В океане мы быстро поправились (хотя и бывало по ночам в нашей каюте до 30°), но писать Вам я все откладывал, чувствуя себя бессильным даже мало-мальски сносно передать пережитое. Получив в Порт-Саиде Ваше письмо, я решил написать Вам в Средиземном море целый том, но Средиземное море встретило нас таким штормом, а Архипелаг таким ураганом, что мы буквально не чаяли живыми остаться. А тут, в Москве, на праздниках, пуще казни египетской, одолели нас гости и — расспросы. Да и завертелись мы в хлопотах — в приготовлениях к отъезду на лето, которое хотим провести или опять в деревне, или на юге, — смотря по тому, как устроятся дела финансовые. Видели Каменских, которые рассказали нам о неудачной попытке изменить дела «Знания». Были на юбилее Белоусова. С головой окунулись в новости литературные и общественные — и сказали себе: спаси и помилуй господи, какие гнусные (то жалкие, то страшные) дела творились на фоне самых скверных будней прошлой зимы! Прочитали кое-что из того, что писалось о «Деревне»... И хвалы и хулы показались так бездарны и плоски, что хоть плачь. А то, что некоторые критики зачем-то о моих ботинках (будто бы «лакированных») говорят, о моих поместьях, мигренях и страхах мужицких бунтов, показалось даже и обидно. Мигрени-то у меня, может быть, и будут, но поместья, земли, кучера — навряд. До сих пор по крайней мере ничего этого не было — за всю мою жизнь не владел я буквально ничем, кроме чемодана. Но об этом не стоит толковать. Благодарю Вас, дорогой, за беспокойство обо мне, благодарю за напоминание о Ваших тихих голубых морях: на другой день по прибытии нашем в Одессу провожал я в Италию П. А. Нилуса (который говорил, что очень хочет пожать Вашу руку, но очень, стесняется зайти к Вам) и с завистью

class="calibre4">

 

И, А Иучин. I V/ Гарътш, И. Д Те.шшш.

Фогтк'рифия с mttUim xMti hvnutui. оМписхЩилШСй К ГорЫтМг nlfu.iiiiHt'р а Н1ц-крсг?-шчш.\ <'Ин imam notatowpy date юкуршпь! fts, Б.»

смотрел на «Сиракузы», отплывавшие в Неаполь, из чего Вы можете заключить, как ужасно мне хочется на Капри. Но беден я теперь выше меры, да и работать мне надо, — ой, как надо! Простите, пожалуйста, за эти измазанные странички и напишите мне, как милует Вас бог в новом доме, как Вам работается и — что же будет, в конце концов, с «Знанием»? Крепко целую Вас, прошу передать наш поклон Марии Федоровне и всем Вашим.

Ив. Бунин

Адрес пока московский — Столовый, 11.

20 апр. 1911 г.

Видели Каменских... — Речь идет о Василии Михайловиче Каменском и его жене Ольге Александровне.

...о неудачной попытке изменить дела «Знания». — Горький последовательно отстаивал демократическое направление издательства. Это привело к ряду принципиальных столкновений с К. П. Пятницким; в результате чего в 1912 г. Горький ушел из «Знания».

Были на юбилее Белоусова... — См. прим. к письму 11. Речь идет о 50-летии со дня смерти Т. Г. Шевченко (26 февраля 1911 г.) и 25-летии первого перевода на русский язык «Кобзаря» И. А. Белоусовым.

Прочитали и кое-что из того, что писалось о «Деревне»... — См. прим. к письму 66. См. также А. Амфитеатров «Литературные впечатления» (Ив. Бунин «Деревня». М.,. 1910). — Современник», 1911, № 2, П. Орловский «Литературные наброски» («Деревня»). — «Мысль». 1911, № 4, и др.

Нилу с Петр Александрович (р. 1868—1943) — писатель и художник-жанрист.

72. БУНИН — М. Ф. АНДРЕЕВОЙ

Измалково, Орловск губ., 18 мая 1911

Дорогая Мария Федоровна, Ваше письмо застало нас в Москве перед самым отъездом к сестре в деревню. Было уже решено, что мы поживем именно в деревне и — даже заплачено сестре вперед: переслал, по ее просьбе, — ей, конечно, вечно в банк нужно. Вы знаете, как мы любим Капри, как нам хотелось поскорее повидать

Вас, знаете, что, помимо всего прочего, и дело меня очень интересует. Но прямо физически невозможно было отважиться снова на путешествие после четырехмесячного-то скитания! — не говоря уже о том, что на Капри далеко не сразу вошел бы я в колею, в некоторое равновесие, при котором я только и могу работать. А поработать хоть немного, как я уже писал Вам, нужно, ах, как нужно и — не откладывая. Да и дело ведь еще в неопределенном положении. Тихонов у меня не был. С Каменским мы виделись несколько раз: он только собирался писать Мешкову. Планы же наши таковы: направиться на Капри, пожив здесь месяца два, хоть немного поработав и отдохнув. Не разумнее ли это во всех смыслах?

Простите великодушно за поздний ответ: ждал письма Алексея Максимовича, о котором Вы сообщали. Благодарим Вас от всей души. Целую Ваши ручки. Желаю Алексею Максимовичу бодрости, здоровья и счастья крепко, крепко. Пожалуйста, пишите.

Преданный Вам Ив. Бунин

18 мая 1911 г.

...деломеня очень интересует. — Предполагая уйти из «Знания», Горький задумал создать новое товарищеское издательство, пайщиками которого намечались: издатель И. Д. Сытин, владельцы пароходства В. М. Каменский и Н. В. Мешков, а также И. П. Jla- дыжников, А. Н. Тихонов и др. В. М. Каменский предлагал поручить И. А. Бунину организацию товарищества. Программа нового издательства была разработана Горьким совместно с А. Н. Тихоновым.

...направиться на Капри... — Бунин с женой приехали на Капри в ноябре 1911 года.

73. БУНИН — ГОРЬКОМУ И М. Ф. АНДРЕЕВОЙ

Одесса, 12 августа 1911 г.

Дорогие Мария Федоровна и Алексей Максимович, давно, давно ничего не знаю о вас: как живете, как здравствуете, хорошо ли работалось? Я сейчас под Одессой, приехал к друзьям на дачу отдохнуть от дождей и холода, оставив Веру Николаевну в деревне у сестры за окончанием перевода книги Флобера. Лето провел неважно. Получил несколько писем от Миролюбова, — он теперь в «Знании» работает? — сообщает, что хотите Вы «Знание» живой водой спрыснуть. Дай бог, дай бог! Я обещал рассказ для сборника, — когда только думаете выпускать его? И где Константин Петрович?

Будь я немного хотя посвободнее и побогаче, тотчас же поплыл бы на Капри! Долго, долго глядел вчера вечером вслед огням парохода, ушедшего в Италию. Может, бог даст и соберусь-таки — только уж видно попозднее, чем думал.

Будьте ласковы — напишите мне письмецо. До 1 сент[ября] адрес такой: Большой фонтан, Херсонской губ., дача Климовича, кв. Буковецкого.

Всего доброго, дорогие друзья.

Ваш Ив. Бунин

Миролюбов (Миров) Виктор Сергеевич (1860—1939) — журналист, издатель и редактор. С 1898 года издавал «Журнал для всех». В марте 1911 года Горький привлек Миролюбова к редактированию сборников «Знание».

...рассказ для сборника... — Возможно, речь идет о рассказе «Захар Воробьев», опубликованном в 1912 году в XXXVIII сборнике товарищества «Знание».

74. БУНИН — ГОРЬКОМУ И М. Ф. АНДРЕЕВОЙ

20 мая 1912 г., Измалково, Орловск. губ.

Дорогие друзья, поехала на Капри Ольга Александровна Каменская, — мы очень, очень просили ее рассказать Вам о наших злоключениях и испросить прощение за наше молчание. Как видите — опять Измалково, опять светлая весенняя: зелень, ветерок и дождичек. Но, дай бог, не сглазить, чувствуем себя сноснее, помаленьку принимаемся за работу, хотя все клонит в дремоту, даже за книгой легкой. А хочется опять писать, очень хочется, особенно стихи. Как Вас бог милует? Очень ждем от Вас письма. Низко Вам кланяемся.

Ваш душой Ив. Бунин.

75. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Клеевка, 6 июля 1912

Дорогой Алексей Максимович, мы — я, Вера, Коля — уже третий день в клеевских лесах и холмах, где весьма хорошо и тихо на редкость. С удовольствием узнали, что Вы в добром и веселом здравии и, верно, пишете, чем я, например, совсем не могу похвалиться: сглазили меня в Москве весной, тих и бесплоден стал я! Да и критики в гроб вгоняют безвременно: кучу вырезок получаю чуть не каждый день, и по крайней мере треть из них — преподлая: густо кадят, но и врут на меня, якобы жестокосердого, как на мертвого. Надежда слабая только на сборник рассказов — будучи собраны в книгу, м. б. мягче они покажутся. Да, набираются они уже, и я думал, что Вы об этом знаете: в газетах немало писали о новом московском предприятии писателей. Слышу от Александра Сергеевича, что Вы хотели питерскому издательству дать свои итальянские сказки. Как бы рад я был, если бы Вы передумали — и дали московскому. Думаю, что питерское — дело мало надежное: кто же там остался? А московское, д. б., пойдет. В начале осени выйдет целых четыре книги: Телешов, Шмелев, Зайцев, я. Подумайте, дорогой! Прочих литературных новостей могу сообщить Вам мало: про Андреева ни слуху, ни духу, хотя, верно, пишет он тайком что- нибудь, Шмелев написал — и, кажется, уже устроил в Малом Театре — драму, купеческую, с отцами и детьми, с крутой старухой- родоначальницей, с крутым стариком и т. д., Зайчик роман доси- ливает, Вересаев переводит фрагменты Сафо — вот и все, кажется. Где Куприн? Не на Капри ли сохраняется? Мария Федоровна писала, что был слух, будто он на Капри едет. Прочитал я недавно 7-й том его — очень уж легко читается. Прочитал я еще «Губернатора» Сургучева, «Медвежонка» и «Около моря» Ценского и «Осля- ничка» Пришвина. Весьма многое чудесно в «Губернаторе» и весьма многое плохо в Ценском, а «Осляничек» — что-то скучновато, бог с ним. — Бесповоротно ли решили Вы уйти из «Заветов»? И если так, — то почему? И еще: как мыслите Вы будущее этого журнала? Надеетесь ли на его процветание?

За окнами шепчет по лесам дождь — заклятый вечный враг мой. А на Капри теперь, небось, так ярки и чисты звезды, так восхитительно редко вздыхает у берега море — ночное, летнее, итальянское. Хоть бы когда-нибудь рассказали Вы про это ночное море и про Ваши рыбачьи ночные таинства! Горжусь, что уговорил Вас когда-то рассказать о рождении человека. Помните, когда это было? Мы ходили комету смотреть — поздно, поздно по дороге к Ана- капри. — Очень крепко и нежно обнимаю Вас, дорогой поэт! Поклон наш дружеский Марии Федоровне.

Ваш Ив. Бунин

6 июля 1912 г. Клеевка.

...Вера, Коля... — Жена И. А. Бунина и его племянник Николай Алексеевич Пушешников.

...сборник рассказов... — По-видимому, речь идет о сборнике рассказов Бунина «Суходол», изд. «Книгоиздательства писателей в Москве», 1912.

...о новом московском предприятии писателей... — Речь идет о «Книгоиздательстве писателей в Москве», возникшем в конце 1911 г. Участниками издательства были: Д. Я. Голубев, С. Д. Махалов, С. А. Алексеев (Найденов), И. А. Бунин, Ю. А. Бунин, И. А. Белоусов, Б. К. Зайцев, В. В. Вересаев, Н. Д. Телешов, А. С. Черемнов, И. С. Шмелев, Jl. Н. Андреев и др.

...от Александра Сергеевича... — А. С. Черемнов (1881—1919) — поэт и переводчик.

... питерскому издательству... — «Издательскому товариществу писателей» в Петербурге.

В начале осени выйдет целых четыре книги... — В 1912 г. в «Книгоиздательстве писателей в Москве», вышли книги: И. Бунин «Суходол». Рассказы 1911—1912 гг.; «Перевал». Рассказы 1892—1902 гг. Изд. 4; Рассказы и стихотворения 1907—1910 гг. Изд. 2. И. Шмелев. Собр. соч., т. II. Рассказы, т. III («Человек из ресторана» и др.).

Шмелев написал ... драму... — Речь идет о пьесе Шмелева «На палях». Издана на правах рукописи (М., 1915). На титульном листе обозначено: «Исполнена в первый раз на сцене Московского драматического театра 22 января 1915 г.».

Зайчик роман досаливает... — Роман Б. Зайцева «Дальний край». Вышел в изд. К. Ф. Некрасова. М., 1914.

Вересаев переводит... Сафо... — Сафо, Стихотворения и фрагменты. Перевел с греческого размерами подлинника В. Вересаев. Изд. т-ва скоропеч. А. А. Левинсона. М., 1915.

Прочитал я недавно 7-й том его... — В VII т. Собр. соч. А. И. Куприна («Московское «книгоиздательство», 1911) вошли: «Гранатовый браслет», «К славе», «Сильнее смерти», «Психея», «Искушение», «Куст сирени» и другие рассказы.

...«Губернатора» Сургучева... —Роман И. Д. Сургучева (р. 1881) «Губернатор» напечатан в XXXIX сборнике товарищества «Знание» (1912).

«...Медвежонка...» — Рассказ С. Н. Сергеева-Ценского «Медвежонок» напечатан в первом сборнике «Издательства товарищества писателей». СПб., 1912.

«Осляничек» — Рассказ М. Пришвина «Иван Осляничек» (из сказания Семибратского кургана), напечатай в журнале «Заветы», 1912, №2.

Бесповоротно ли решили Вы уйти из «Заветов»?— См. прим. к письму 76.

.. .рассказать о рождении человека... — Рассказ Горького «Рождение человека», опубликован в журнале «Заветы», 1912, № 1 (апрель).

76. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Между 12/25 июля и 6/19 августа 1912

Дорогой Иван Алексеевич!

О предприятии московских писателей во главе с Вами меня извещал Александр] Сергеевич] Черемнов, а в газетах мною ничего по этому поводу не читано.

С Муйжелем и питерцами я не споюсь: они ставят дело очень торжественно и аристократически: написали «Устав» и подали его на утверждение в надлежащие сферы, подписанный гр. Толстым, князем Волконским и еще кем-то, — не для меня кадриль!

Я — свободен и могу отдать «Сказки» в Ваше издательство; сообщите об этом товарищам — буде это Вам не во труд — и попросите их сказать мне условия издания. Хотел бы иметь ответ возможно скорее, ибо могу продать книгу в другое место.

Куприн — в Ницце, недавно был на Корсике, собирается и на Капри.

Сильно заболел Амфитеатров, это меня весьма огорчает.

Из «Заветов» я уже ушел, потому что Чернов и Миролюбов не исполнили ни одного из обещаний, данных мне, и поставленных мною условий сотрудничества не соблюли. Я думаю, что, если Чернов будет так много писать, как теперь пишет, — это плохо для журнала и затруднит его успех. Пока я не вижу с их стороны желания придать журналу хоть немного оригинальности.

«Губернатор» Сургучева очень нравится многим и имеет «хорошую прессу».

На Капри — хорошо, иначе и быть не может, хотя — странный год! Как будто в природе нечто испортилось, или она влюблена и — нервничает.

Спасибо Вам, дорогой, за милое Ваше письмо, конечно, я помню, что это Вы внушили мне мысль написать «Рождение», и очень жалею, что не догадался посвятить рассказ Вам. Не разрешите ли сделать это в отдельном издании? Или — напишу другой. Как раз вот теперь пишу и — кажется — что-то удачное.

Чувствую себя усталым, лето плохо помогает мне, настроение — лирическое — хоть стихи пиши! Сознаюсь — написал несколько уже: о барке в море, о песне, которую кто-то поет на горе и о старых камнях под горою. Все это, конечно, я порву и сожгу, так что не бойтесь конкуренции.

Желаю Вам доброго здоровья и — приехать осенью на Капри, есть виноград.

Сердечный привет Вере Николаевне, Николаю Евгеньичу, Че- ремнову и маме его.

Огорчил меня Александр] Сергеевич] сообщением о том, как почтенный В. Г. Короленко отнесся к «Заветам».

Вообще, огорчений у меня что-то слишком много и — все больше.

Крепко жму руку

А. Пеш[ков]

О предприятии московских писателей во главе с Вами... — См. письмо 75 и прим. к нему.

С Муйжелем и питерцами я не споюсь... — Виктор Васильевич Муйжель (1880—1924), один из организаторов петербургского «Издательского товарищества писателей», в письме от 10 мая 1912 г. просил Горького принять участие в сборнике издательства.

...написали «Устав»... — Устав «Издательского товарищества писателей» был подписан В. Н. Ладыженским, А. Н. Толстым, А. Н. Косоротовым, Г. А. Яблочковым и В. В. Муйжелем. Подписи кн. Волконского в уставе нет. В письме Горькому от 12 июня 1912 г. В. Муйжель пояснял, что учредителями издательства выбраны лица, «не вызывающие сомнения в политической безгрешности» (АГ).

...могу отдать «Сказки» в Ваше издательство... — Издание было осуществлено: М. Горький. «Сказки». «Книгоиздательство писателей в Москве», 1913.

Куприн ...собирается и на Капри... — поездка не осуществилась.

Из «Заветов» я уже ушел... —Для задуманного В. С. Миролюбивым и М. Черновым, одним из лидеров партии эсеров, журнала «Заветы» Горький отдал рассказ «Рождение человека», который и появился в первом номере журнала в апреле 1912 года. Затем, по политическим мотивам, Горький отказался от сотрудничества в журнале.

...«Рождение»... — рассказ «Рождение человека».

Как раз вот теперь пишу... — повесть «Большая любовь», печаталась в отрывках, без посвящения Бунину. См. прим. к письму 78.

...о барке в море, о песне... — Стихи, по-видимому, не сохранились.

Николаю Евгеньевичу... — Ошибка Горького, речь идет о Николае Алексеевиче Пушешникове.

...как...В. Г. Короленко отнесся к «Заветами. — В письме от 14 мая 1912 г. А. С. Черемнов сообщал Горькому, что Вл. Короленко предложил литераторам Иванчину-Писареву и Русанову покинуть «Русское богатство» потому, что «они являются сотрудниками «Заветов»» (АГ).

77. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Клеевка, 12 августа 1912 г.

Дорогой друг, надеюсь, Вы уже давно вернулись на Капри и в добром здоровьи. Очень, очень огорчило нас всех известие о Вашей болезни, да не хотелось верить и не верится, что было что- нибудь серьезное. Чем более кого-нибудь любишь, тем более не веришь в его несчастия.

Нечего и говорить, как я рад был Вашему обещанию посвятить мне рассказ, — спасибо, дорогой, от всей души. С нежностью отвечу Вам тем же при первом же достойном случае.

Неужто правда — стихи писали? Ей-богу, это было бы хорошо. И думать не хочу, что Вы исполните свой злой умысел — рвать, истреблять их. Как чудесно просто Вы это сказали:

Я написал стихи о барке в море,

О песне на горе и о камнях

У моря под горою...

Прочитав это, сел и я писать стихи — и писал с тех пор все время. Но мешает мне кто-то, стоит над головой и твердит: «Рассказ, рассказ надо писать...». К счастью, или несчастью, я этого голоса еще не послушался. А пора послушаться.

Жаль мне очень, что Вы покинули «Заветы». Хотя будущность их и мне еще неясна.

Сто раз спасибо, что идет к нам. Я, получив Ваше письмо, «заскакал и обрадовался» и мгновенно сообщил о Ваших «сказках» Вересаеву и всему нашему «правлению». Вересаев пишет мне, что уже давно написал Вам по сему поводу. Значит, в сентябре и выпустим в свет? Моя книга выходит в начале сентября, — она уже вся готова. Называется она — «Суходол. Повести и рассказы 1911 — 1912 г.». Умнее ничего не придумал. «Смерти» («Смерти Моисея»), понятно, в ней нет. Горько, горько жалею, что отдал три книги «Московскому к[нигоиздательст]ву». Да что сделаешь! Нуждишка...

Как видите, засиделись мы здесь. Тишина, повторяю, здесь изумительная — жаль расставаться с ней. И деревни не те, что у нас, и лица лучше: недавно встретил мужика в лесу — настоящий Олег! А ведь по Питерам ходят. — Заезжал сюда на минутку брат Юлий из- за границы, и Вера уже уехала с ним в Москву. Мы с Колей отбываем 15-го сего августа. Поеду ли в Глотово, еще не знаю. Пишите теперь так: Москва, Столовый, 11.

Верно, будем на Капри осенью — готовьте побольше стихов, вина и винограду!

Целую Вас крепко, целую ручки Марии Федоровне.

Ваш Ив. Бунин

Куда отдадите новый рассказ?

...вернулись на Капри... — Горький вернулся на Капри из Аляс- сио 29 июля (11 августа) 1912 г.

...спасибо, что идете к нам. — Речь идет о согласии Горького печатать «Сказки об Италии» в «Книгоиздательстве писателей в Москве».

...Вересаев ...давно написал Вам... — В письме от 1 августа 1911 г. В. В. Вересаев сообщал о проекте нового «Книгоиздательства писателей в Москве», предлагал Горькому вступить в него пайщиком, просил также об участии о литературно-художественных сборниках издательства.

... «Смерти Моисея»... — Неосуществленный замысел Бунина. ...отдал три книги «Московскому книгоиздательству»... — Речь идет о следующих книгах Бунина: «Стихотворения 1903—06 гг.», перевод «Манфреда» Байрона, сборник рассказов «Перевал», которые «Московское книгоиздательство» выпустило в 1912 году.

78. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Капри, около 18/31 августа 1912

Дорогой мой Иван Алексеевич!

Рукопись сказок пошлю В[икентию] В[икентьевичу] на днях, — на этой неделе.

Вы мне обязательно пришлите новую книгу Вашу! Посвящу я Вам не рассказ, а повесть «Большая любовь», которую сейчас пишу, а где буду печатать — еще не знаю. Очень вероятно, что с нового года появится новый журнал; если только он появится — во многом будет действительно новым.

О «Заветах» не жалейте, — книжка за книжкой все хуже. Слишком много Чернова, а он всегда неудачен. В четвертой рецензия о «Ночном разговоре» с дрянными экивоками. Статья о Струве — сомнительного достоинства. Роман Ропшина — в непримиримом противоречии с каждой страницей впереди и сзади его. В нем все больше Льва Толстого и противного кокетства «глубоким пониманием этической проблемы».

Я рад, что Вы пишете стихи, и Саша Черный — тоже. Он очень любит Вас, как поэта, говорит: «считаю его классиком», а мне — приятно. Он — славный, этот Черный, талантливее и серьезней своих стихов, мне кажется, что он способен написать очень значительные вещи.

Нездоровье мое, понемножку, откашливается, был серьезный бронхит, штука для моих легких вредная.

Народищу здесь — уйма! И все хороший, интересный народ.

Помните, — Вы обещали дать рассказ для сборника в честь Франко? Срок — до конца октября, рукопись надо послать по адресу:

Австрия, Львов — Lemberg

улица Суп1нського 21

Ивану Кривецкому.

Огорчила меня смерть Анненского. Конечно — пора, но — так жалко! Превосходный был человек, и когда еще русская жизнь создаст другого в замену ему?

А что Вы осенью собираетесь сюда — рад! Очень. Винограду воз припасем, вина — озеро!

Кланяюсь В[ере] Щиколаевне] и всем вокруг Вас.

Будьте здоровы, дорогой друг.

А. Пеш[ков]

В Неаполе шестнадцатилетняя девица, приревновав свою мать, сказала ей:

— Довольно! Ты уже взяла все, что могла, и ничего не можешь дать больше и лучше, чем я, у тебя плохое сердце.

А мать не согласилась с нею и предложила устроить бег взапуски, дабы испытать — чье сердце сильнее? Ночью они бежали по Санта Лючия, в присутствии справедливых судей — соседей и — мать победила! Потом пошли в кантину, пили вино, танцевали, и мать умерла во время танца от паралича сердца. Хорошо? Вот вам и XX век. [...]

В этом году Неаполь устраивает грандиозный Piedi-grotta — праздник выбора песен; в следующее воскресенье еду в Неаполь.

Ада Негри выразила желание познакомиться с русскими стихами, — одну книжку послал, — кого бы Вы рекомендовали? Пушкина она знает по переводам «русской антологии».

Ну, расписался я!

До свидания, жму руку.

Ваш А. Пе[шков]

Датируется по пометке Бунина: «Получено 25 августа 1912 г. в Москве».

В[икентыю] В[икентьевичу\ — Вересаеву.

...пришлите новую книгу Вашу! — И. Бунин «Суходол». Рассказы 1911—1912 гг. «Книгоиздательство писателей в Москве», 1912.

...«Большая любовь»... — Отрывок под заглавием «Из повести «Большая любовь»» впервые опубликован в сборнике «Белый цветок», изд. Общества борьбы с туберкулезом. Полтава, 1912 г.; под заглавием: ««Большая любовь». Отрывок из повести» перепечатан в газете «Правда», № 1/205, 1 января 1913 г. Повесть, задуманная как продолжение цикла произведений об окуровщине, не была закончена Горьким (см. т. 9, стр. 605—630).

...появится новый журнал... — Это начинание Горького не было осуществлено из-за отсутствия средств.

...рецензия о «Ночном разговоре»... — рецензия А. Дермана на рассказ Бунина, напечатанный в сборнике № 1 «Издательского товарищества писателей» (СПб., 1912).

Статья о Струве... статья Е. Вечева «Дела и дни (Бессмертно мещанское)».

Роман Ропшина... — «То, чего не было». Ропшин псевдоним Бориса Викторовича Савинкова.

Саша Черный (псевдоним Гликберга Александра Михайловича, 1880—1933) — поэт. Жил в то время на Кагери. С 1920 г. — эмигрант.

...рассказ для сборника в честь Франко?— Сборник, посвященный Ивану Франко, в организации которого принимал в 1912 г. деятельное участие М. М. Коцюбинский, был издан значительно позднее: «Прив1т 1ванов1 Франков! в сорокол1тте його шсьменськой пращ (1874—1914)» Львов, 1916.

Горький поместил в сборнике рассказ «Лука Чекин», вошедший в Собр. соч., под названием «Кража». Произведений Бунина в сборнике нет.

Лнненский Николай Федорович (1843—1912) — публицист, деятель народнического движения, сотрудничал в журнале «Русское богатство».

В Неаполе шестнадцатилетняя девица... — Этот эпизод послужил Горькому сюжетом для XXII сказки об Италии, впервые под названием «Нунча» опубликована в газете «Русское слово», №1,1913.

Ада Негри (1870—1945) — итальянская поэтесса, чьи стихи переводил и И. А. Бунин.

79. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Капри, около 22 августа / 4 сентября 1912

Дорогой мой Иван Алексеевич!

Посылаю рукопись «Сказок» Вам, ибо не надеюсь на аккуратность почтарей ст. Средняя, указанной Викентием Викентьевичем.

v ^уг'

С \u« м .- VI i И 1 .... I-

»■ Пш* ' iy". • «

JH* r ■ ■ • J Я-§ %'» H -IB, |i 1 fiHiM*!- .- ■ * t

.K»|Bfe! ■ 4 ml i i*..» Щ

Я r i ■ ■ ■ i i- - i

If « I »Г . Ы Л ■ s J

Ныь J:- . ' н 4 '

Hh<! 1 . Н * * ■ И - * ■ • • - * ■ «г* (tin и , * ■

Г J|f I1I..4*» , щ 'AI ► * I ■ ■

II lt-.fi. J1 " ■ ■ »■ ■—■ ■ г , . .... - .

* f i' рыт * .. л, % . ■• . ...

., ГР». U , ла ...... в -

т h ВГрПШ* I «... чт . ш-ff ■ - ■'

■ И *ll.»iBl. М< .НГЧФЯ* <-!■!« rFi , l i -Г'- ■

гц*г . 1/Ы1 р. г и< кп|1 Ik. I- - f mj^ hi

ы ( ЙЙ ЕШЛ й - 4

Jf \ ■ejSrt Irttd в r# I tawr '«Г тГЫ ГАЧМР* ЩИР "Т I—"

Lb'fcirfV) i frf i . и P«fV т* ь, I г. Щ ЦТ 11■

^ baifi. ,. дл ^ Hi IT" H-* >■

j/ /JJi-t ^Tll l^l'h «I- i Jj it! m Bfa Jji ШЧ ■

* Ml 'J.- ' l^i W* i|»+Sfl« ■•^b.W

titniv' - и "Г*»'

и ' "**'

Надпит Бунина tia Kttt&'i' H. J. Телешова «Зарискы тнаннмн» «Мшприч. постыдись?» НИщите?» «Тйладеяа "пята иЧенина- С пиитю.'»

Вас не затруднит передать пакет по назначению?

Оказалось XXII «сказки» — шесть уничтожил. Да и в оставленных некоторые кажутся лишними.

Хорошо бы напечатать книгу возможно скорее! Сижу я, по обыкновению, без денег, а это кое-чему мешает, заставляя работать ненужное.

Не ответил Вам на вопрос — куда отдам «Большую любовь»? Если эта вещь окажется интересной и небольшой — предложу ее предполагаемым В[икентием] В[икентьевичем] сборникам.

Будьте здоровы, дорогой друг.

Кланяюсь Вере Николаевне.

А. Пешков

...предполагаемым В[икентием] В[икентьевынем] сборникам. — В письме от 1 августа 1912 г. (АГ) В. В. Вересаев просил Горького принять участие в литературно-художественных сборниках, которые собиралось выпускать «Книгоиздательство писателей в Москве». Горький в сборниках издательства, выходивших с 1913 г. под названием «Слово», не печатался.

80. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Москва, 28 сент. 1912 г.

Дорогой, бога для простите — я только позавчера отъявился в Москву. Я, как Вы уже знаете от Веры, шатался по Крыму и бежал оттуда (совсем как Магомет, ибо был отравлен бараниной в Суук- су) в Одессу, а пересылать мне Ваше письмо Вера не решилась, так как в России письма любят пропадать. Горячо и крепко целую Вас за обещание посвятить мне Вашу работу! Очень был обрадован, узнав, что «Сказки» уже у нас. Теперь с нетерпением ждем Вашего ответа на письмо Вересаева. Думаю, что страхи его и Махалова весьма преувеличены и что Вы успокоите их. На следующем заседании будем толковать о сборниках — вот было бы хорошо, как Вы появились в первом же! Моя книга нынче вышла — с этим письмом, и шлю ее Вам — без надписи пока, ибо сброшюрована она скверно, и я хочу отдать переплести ее и сделать надпись на переплетенной.

В сборник Франко шлю стихи на днях. А Вы будете в нем? Насчет Ады ничего не могу сказать — ведь Вам все это виднее. Насчет же «Заветов» вполне согласен с Вами, «подписываюсь в этом». Новый журнал, говорите? Дай-то бог! Надо писать, — думаю посвятить этому весь октябрь. Мы, как видите, переселились в Лоскутную, именно для тишины, для писания, хотя поминутно зовут меня к телефону, да и настроение у меня слегка дурацкое ввиду 28-го октября — дня воздаяний мне за служение «четверть вековое» на литературной «ниве». Позавчера, на «среде» читал свои новые стихи, имели успех (попрошу Веру переписать несколько штук и пришлю Вам). После меня читал рассказ Каменский и заслужил даже грубости, некоторые прямо сказали ему, что рассказ производит «неотразимое впечатление» парикмахерской. Все они — т. е. Арцыбашев, Каменский, Ленский, Абрамович, Маныч — перебрались в Москву, затевают под ферулой Ар- цыбашева журнал. Радуетесь? Поздравляю, кроме того, с выборами — это, кажись, еще похуже будет, чем российская литература. Восхитили Вы меня рассказом о матери и дочери. Да, это только в Италии может быть! Будете ли писать на эту тему? Пожалуйста, сообщите.

Шлем сердечнейший привет Марии Федоровне. Обнимаю Вас, дорогой друг.

Ваш Ив. Бунин

Поклон всей русской колонии.

...Ваше письмо... — письмо около 18/31 августа 1912 г. (№ 78).

...Вашего ответа на письмо Вересаева... — В письме от 18 сентября/1 октября 1919 г. Вересаев писал о возможных цензурных затруднениях при издании «Сказок» и просил разрешения на изъятие XVII сказки.

В ответном письме от 25 сентября (8 октября) 1912 г. Горький предложил «сказки о рабочем движении не ставить рядом, а разбить по всей книге», что, может быть, ослабит придирчивость цензуры. В изданной «Книгоиздательством писателей» книжке XVII сказка (по позднейшей нумерации XIV), в которой говорилось о значении русской революции 1905 г. и о подавлении войсками крестьянских волнений, была все же исключена. Цензурные сокращения имели место и в других сказках (IX и XX).

... будем толковать о сборниках... — Речь идет о сборниках «Слово».

Насчет Ады... — Ады Негри.

Каменский Анатолий Павлович — писатель.

Вл. Ленский — псевдоним Владимира Яковлевича Абрамовича (1877—1926) — беллетрист и поэт, близкий по своим идейно-эстетическим позициям М. П. Арцыбашеву и А. П. Каменскому.

Абрамович Николай Яковлевич (р. 1881) — литературный критик, отстаивавший принципы крайнего эстетизма.

Маныч Петр Дмитриевич (?—1918) — третьестепенный литератор из окружения М. П. Арцыбашева.

Поздравляю, кроме того, с выборами... — Выборы в IV Государственную думу.

81. горький — бунину

Капри, 18/31 октября 1912

Иван Алексеевич!

Большому сердцу Вашему доступно не только горе русской жизни — оно познало «тоску всех стран и всех времен» — великую, творческую тоску о счастье, которая движет мир все вперед.

И проза Ваша, и стихи с одинаковою красотой и силой раздвигали пред русским человеком границы однообразного бытия, щедро одаряя его сокровищами мировой литературы, прекрасными картинами иных стран, связывая воедино русскую литературу с общечеловеческим на земле.

Двадцатипятилетняя работа Ваша, полная ревностной любви к родном языку — красота его всегда так тонко чувствуется Вами, — эта еще не оцененная работа дает нам радостное право сказать, что Вы являетесь достойным преемником тех поэтов, которые породнили русскую литературу с европейской, сделали ее одним из самых замечательных явлений XIX века.

Мы, читатели Ваши, почтительно и любовно кланяемся Вам, поэт «отдавший всю жизнь творчеству», и — да будет «благословенна сладостная мука трудов» Ваших.

Алексей Пешков (М. Горький)

18—31 октября 1912 г.

Капри.

Письмо — приветствие по поводу 25-летия литературной деятельности Бунина, отмечавшегося 28 октября 1912 года; тогда же было опубликовано в газете «Биржевые ведомости», № 13220, вечерний выпуск 29 октября 1912 года.

82. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Капри,

23 октября /5 ноября 1912

Дорогой мой друг,

Вы, вероятно, уже наслушались до глухоты разных громких и красивых слов, и я не стану обременять Вас порцией еще подобных же.

Просто скажу, что очень люблю Вас, поэта и человека, люблю давно и все лучше как-то, все радостней. Мне приятно, что между нами хорошие отношения, и я ими горжусь. Когда вспоминаешь о Вас, — это так же ласкает душу, как Ваши стихи.

Ваш юбилей — также и мой праздник, так уж я чувствую себя. Я люблю всю Вашу работу, она тоже подобна поэме вся.

Всей душой желаю Вам здоровья — остальным Вы награждены. Крепко жму Вашу руку. Хочется видеть Вас.

Будьте же здоровы!

А. Пешков

А стихов Ваших новых я не получил еще!

5/XI

912.

Письмо написано по случаю 25-летия литературной деятельности Бунина.

На письме пометка Бунина: «Лично мне».

83. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Капри, 22 ноября/5 декабря 1912

Дорогой, пришлите Библию, Евангелие. А если можно, то и «Р[усское] богатство». Пришел бы сам, да все сижу, думаю — привожу себя в писательское настроение, что весьма трудно после долгого безделия и болезни.

Ваш Ив. Бунин

5 дек. 12 г.

Записка, посланная Буниным, жившим в это время на Капри.

...Пришлите Библию, Евангелие. — Вероятно в связи с работой над стихами на библейские темы.

«Р\усское\ богатство» — ежемесячный общественно-политический, научный и литературный журнал, выходил в Петербурге в 1876—1918 годах.

84. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Капри, 27/14 декабря 1912

Дорогой Алексей Максимович, не будете ли ласковы сообщить мне точно — что именно говорит Е. А. Ляцкий по моему адресу — и в письме, и в депеше? И как Вы пишете ему — на «Современник» (если так — то адрес?) или же на Каменноостровский, 5?

Привет!

Ваш Ив. Бунин

Ляцкий Евгений Александрович (1868—1942) — литературовед и критик. С 1912 года редактор журнала «Современник». После Октябрьской революции — эмигрант.

85. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Капри,

декабрь, не ранее 14/27 1912

Дорогой Иван Алексеевич!

Телеграмма — прилагается.

В письме сказано:

«У Бунина просите, пожалуйста, стихов и рассказ. Пускай даст за ту цену, которую ему платят в других журналах. За стихи его готовы платить по два рубля за строку».

Я пишу Евгению Александровичу:

Каменноостровский, 65, 31.

Будьте здоровы!

Пойдете гулять — заходите.

А «Современник]» надобно поддержать!

А. Пеш[ков]

В письме сказано... — в письме Горькому от Е. А. Ляцкого от 8 декабря 1912 г.

Евгению Александровичу — Ляцкому.

86. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Одесса, 14 апреля 1913

Дорогой друг, я перед Вами тяжко, но без вины виноват. Я, как Вы уже знаете, вдребезги заболел дорогой. Буквально шалея от потери крови, я с упорством пьяного ехал — все искал места, где бы в тепле остановиться, но всюду нас встречала адская погода. Под Одессой мы расстались — Вера и Коля поехали на Москву, я — в Одессу. Здесь солнце и доктора немного подняли мои силы, но еще и до сих пор я и живу и мыслю, как в полусне: такой потери крови я и не запомню! Не сердитесь же на меня за молчание и за то, что я не исполнил своего обещания насчет сборника. Какой же критик я был да и есмь еще! Можно подождать еще недельку, две?

Завтра еду в Москву, где надеюсь пробыть дней 10. Затем вернемся сюда: нанял здесь дачу — нужно солнце, ванны, и т. д. — в деревню нельзя ехать. Напишите мне в Москву — Столовый, 11. Крепко Вас целую, поклон Е[катерине] Щавловне], Максиму. Очень прошу — не подумайте, что преувеличиваю свою хворь, слабость и мозговое и всяческое малокровие.

Ваш душой Ив. Бунин

14 апр. 1913 г.

Одесса.

...не исполнил своего обещания насчет сборника. — В 1913 году Горький задумал издание серии «сословных» сборников, состоящих из лучших образцов русской литературы и специальных статей на тему о социальной психологии крестьянства, духовенства, дворянства и т. д. Бунин должен был дать статью для сборника «Мужик». Издание не состоялось.

87. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Одесса, 14 мая 1913 г.

Дорогой друг, мы уже на даче, но пишу Вам на краденой бумаге, из чего Вы можете заключить, что я был в Петербурге. Был я там даже не раз — вел переговоры с «Нивой» о приложении моих писаний к ней. 7-го мы кончили дело — я подписал договор, весьма недурной для меня и оставляющий меня на полной свободе — совершенно в прежнем положении — относительно издания этих писаний. Конечно, приложения повредят моим изданиям, да ведь зато я теперь хоть малость обеспечен на счет куска хлеба.

В Петербурге с великим огорчением узнал о Вашем конфликте с «Современником». Ах, дорогой, все-то у нас на Руси не ладится! Неужели не разрешится этот конфликт миром?

В Москве огорчен был футуристами. Не страшно все это, но, боже, до чего плоско, вульгарно — какой гнусный показатель нравов, пошлости и пустоты новой «литературной армии»! На «Среде» я два раза сделал скандал — изругал последними словами Серафимовича, начавшего писать а 1а Ценский что ли (слияние с космосом),какой-то мещанин, «торгующий козлятиной» (часть природы) и несущий чепуху, и горы Кавказа, «стоящие непреложно», изругал поэтессу Столицу, упражняющуюся в том же роде, что и Клюев... Чествования Бальмонта, слава богу, не видал. Устроено это чествование было исключительно психопатками и пшютами-эстетами из литературно-художественного кружка, а он-то заливался:

Я пою мой стих заветный, Я не крыса, я не мышь!

Как дела со сборником? Ляцкий говорил, что он отлагается до осени, и я успокоился. Теперь без разрешения «Нивы» я не имею права перепечатать из старых вещей ни строки (в периодических изданиях, конечно). Но она разрешит, я думаю.

Крепко Вас целую. Наш сердечнейший привет К[атерине] П[ав- ловне] и Максиму. — Адрес — Большой фонтан, Херсонской губ., дача Ковалевского.

Ваш Ив. Бунин

Коля в деревне, очень хворал, задыхался (Измалково, Орловской губ. Николаю Алексеевичу Пушешникову).

NB. Позвольте напомнить о судьбе Лепетича (стихи) и Федорова (стихи).

...пишу Вам на краденой бумаге... — на почтовом бланке петербургской гостиницы «Астория».

...я подписал договор... —с издательством А. Ф. Маркса на издание сочинений Бунина как приложения к журналу «Нива». Восьмитомное издание было выпущено в 1915 году.

...узнал о Вашем конфликте с «Современником» — Осенью 1912 года после ухода Амфитеатрова из журнала «Современник» Горький вновь начинает сотрудничать в журнале, взяв на себя (редактирование литературно-художественного и критического отделов и рассчитывая использовать журнал в интересах революционно-освободительного движения. Однако скоро начались разногласия с новым редактором «Современника» Е. А. Ляцким, опасавшимся большевистских тенденций Горького и протестовавшим против введения в состав редакции И. И. Скворцова-Степанова я других рекомендованных Горьким лиц. В апреле 1913 года Горький отказался от редактирования литературно-художественного отдела журнала «Современник». 14/27 мая 1913 г. Горький послал Е. А. Ляцкому письмо с заявлением о выходе из журнала «Современник».

В Москве огорчен был футуристами. — К концу 1912 г. — началу 1913 г. относятся первые выступления футуристов: выход сборников «Пощечина общественному вкусу», «Садок судей» № 2, «Требник троих» и ряд публичных докладов и диспутов с участием Д. Бурлюка, В. Маяковского, В. Шершеневича и др.

Столица Любовь Никитична (1884—1934) — поэтесса, в стихах которой большое место занимало эстетски-стилизаторское изображение русской деревни.

Клюев Николай Алексеевич (1887—1937) — крестьянский поэт. В 1912 году в Москве вышла первая книга его стихов «Сосен перезвон» с предисловием В. Брюсова.

Чествования Бальмонта... — в обществе «Свободная эстетика» 7 мая 1913 г. по случаю возвращения его на родину после многолетнего пребывания за границей.

...напомнить о судьбе Лепетича {стихи)... — Об этих стихах Н. Лепетича Горький писал А. Н. Тихонову 22 марта/4 апреля 1913 г.: «Передайте... стихи Лепетича — «Современнику]», это все же лучше Верховского и прочих, кого принимает Ляц[кий]». В «Современнике», 1913, № 6, июнь, стр. 24 напечатано стихотворение Н. Лепетича «Апрель».

88. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Константинополь, 29 мая /11 июня 1913

Дорогой друг, перед отъездом из-под Одессы получил Ваше письмо — и за сборами не успел ответить. Буду писать толком, возвра- тясь, а пока скажу, что есть в Вашем письме укор несправедливый. Вы говорите, говоря о сборниках: «А при чем тут Ляцкий?» Да как же при чем? Ведь о Вашем полном разрыве с Ляцким я до Вашего письма и до свидания с Марией Федоровной не имел понятия: со слов Ляцкого я понял так, что Вы только устранились от редактирования беллетристики «Современника» — и больше ничего.

Я с братом Юлием немножко потаскался по Малой Азии. Теперь мы направляемся через Румынию домой, т. е. под Одессу. Пишите. Крепко Вас целую, сердечный привет Е[катерине] Павловне] и Максиму.

Ваш Ив. Бунин

...о сборниках... — См. прим. к письму 86.

...о Вашем полном разрыве с Ляцким... — См. прим. к письму 87.

89. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Одесса, 2 июля 1913 г.

Дорогой Алексей Максимович, что Вы замолкли? Правда ли, что едете в Россию? Правда ли, что Вы — редактор «Просвещения»? (кстати, где мои стихи — «Матрос» и «Конь Святогора»?) Меня осаждают расспросами о Вас.

Писал Вам из Константинополя. Значит, Вы знаете, где я был. С Румынией не повезло. Я там свалился — горло захватило. Валялся и приехав сюда. Ослабел, а надо писать. Даете ли что-нибудь в наш сборник? Дорогой — дайте?

Крепко жму руки. Поклон Е[катерине] Щавловне] и Максиму. Он, бесстыдник, еще, небось, вырос аршина на полтора?

Ваш Ив. Бунин

Здесь Яблочков, Овсянико-Куликовский.

Замолвите словечко Лике: что же Леопарди-то? P. S. Перечитал «По Руси», о чтении над покойником. Ах, хорошо! Крупный конь и поэт шагает!

Правда ли, что Вы — редактор «Просвещения»?— С февраля 1913 года Горький принял на себя редактирование беллетристического отдела «Просвещения» — ежемесячного большевистского теоретического, общественно-политического и литературного журнала, издававшегося легально в Петербурге с декабря 1911 г. по июнь 1914 г.

...гдемои стихи... — «Матрос» и «Конь Святогора» написаны Буниным 8 марта 1913 г. во время его пребывания на Капри. Стихотворение «Матрос» опубликовано в журн. «Просвещение», 1913, № 4. Даете ли что-нибудь в наш сборник?— Сборник «Слово». Яблочков Георгий Алексеевич — писатель, печатался в сборниках «Слово». Два тома рассказов изданы «Книгоиздательством писателей в Москве» в 1914 и в 1917 гг.

Овсянико-Куликовский Дмитрий Николаевич (1853—1920) — историк литературы и лингвист. С 1908 г. был членом редакции журнала «Вестник Европы»

...замолвите словечко Лике... — По-видимому, речь идет о переводах Леопарди, порученных Лике Риола, русской по происхождению, жившей на Капри.

...о чтении над покойником. — Рассказ Горького «Покойник».

90. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Москва, октябрь, после 6-го, 1913

Дорогой Алексей Максимович, Вы не пишете мне с самого мая, я слегка обижался и тоже молчал, — все это с нашей стороны весьма нехорошо. Напишите мне, дорогой, что и как Вы, когда ждать Вас к нам. Мы сидим в Москве, я запутался во всяческих скандалах, изложение коих, — так как «Русские Ведомости]» Вы не видели, верно, — я при сем и прилагаю. Кланяюсь Вам и Катерине Павловне, целую Максима, Вера — тоже.

Ваш Ив. Бунин

...я запутался во всяческих скандалах, изложение коих... — я при сем и прилагаю. — На банкете по случаю юбилея «Русских ведомостей» произошло резкое столкновение между Буниным, выступавшим с критикой декадентских течений в русской литературе, и возражавшими ему М. Арцыбашевым, К. Бальмонтом, Ю. Балтрушайтисом и др. Бунин приложил к письму вырезки из «Русских ведомостей», № 231, 8 октября 1913, стр. 4.

91. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Москва, 17 ноября 1913

Дорогой, ради Бога, не сердитесь. Две недели тому назад, вдребезги измотавшись, бежал из Москвы в Кисловодск, надеясь пробыть там месяца ? и написать небольшую повесть для 2-го сборника «Слово». Оттуда же хотел и Вам отвечать длинно и дельно. Но, приехав в этот самый Кисловодск, нашел закрытый отель, приютился черт знает где — и вдребезги простудился: бронхит, жар, насморк и пр. Позавчера вернулся в Москву, болен и сейчас и, будучи слабым и мутным, вывожу эти каракули лишь затем, чтобы Вы знали причину моего молчания, мою скорбь, что я не на Капри, — куда непременно снова уехал бы, если бы Вы оставались на нем на всю зиму, — и что скоро я буду писать Вам более толково. Холодно здесь ужасно, новости прежние, драки литераторов, публика холодно посмеивается над ними и пр.

Дадите ли нам рассказ — в 2-й сборник? Дайте, дорогой! Да поскорее.

Обнимаю Вас, кланяюсь К[атерине] П[авловне] и Максиму.

Ваш душой Ив. Бунин

P. S. «Иоанн» для Вас переплетается.

Москва, Столовый, д. № 11.

...повесть для 2-го сборника «Слово». — Возможно, повесть «Братья», опубликованную в 3-м сборнике «Слово» (1914).

«Иоанн» — «Иоанн Рыдалец». Рассказы и стихи 1912—1913 гг. «Книгоиздательство писателей в Москве», 1913.

92. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Москва, 1 декабря 1914

Дорогой Алексей Максимович, спешу известить Вас, что я убедился в полнейшей невозможности работать в «К[нигоиздательст]ве писателей» и снял с себя обязанности редактора его изданий, а вместе с тем и члена наблюдательного комитета. Причин тому множество: и нищета, не позволяющая делать дело мало-мальски сносно, и полнейшее равнодушие к делу многих «товарищей», и шальной, но все более возвышающийся Клестов, и вечный сумбур заседаний, и все растущие контры, дошедшие на последнем собрании до форменной демонстрации против нас с братом, и вечные перерешения постановлений, и т. д., и т. д. По отношению к Вам и еще некоторым писателям меня снова поставили в ужасное положение: совершенно неожиданно, наперекор всему тому, что решали раньше, подняли за последние дни буйные толки о прекращении сборников — и я, просивший Вас о рассказе для V сборника по настоятельным просьбам тех же, кто теперь орет о том, что сборники надо прекратить, — поставлен в постыдную необходимость известить Вас н об этом.

Ваш Ив. Бунин

1 дек. 1914.

Москва. Зубово, Долгий пер., д. 14.

Клестов (Ангарский) Николай Семенович (1873—1941) — в то время заведующий «Книгоиздательством писателей в Москве». ...для Усборника...— Речь идет о 5-м сборнике «Слово» (М., 1915).

93. БУНИН — ГОРЬКОМУ

21.XII.1914.

Долгий пер., 14, кв. 12.

Дорогой Алексей Максимович, в сборнике приму участие с удовольствием, если, конечно, напишу что-нибудь подходящее, но редактировать его не берусь и прежде всего потому, что не вижу причин для Вашего отказа от редактирования. Думаю на днях уехать в деревню и сесть за работу, очень желаю Вам успеха в этом деле и прошу помо- лить Бога за меня. Рассказ Тимофеева написан чрезмерно длинно, очень

* fate г

I' l- I -цырй4 П-. i«i

. JM^A ■'• ' 'iiiN. ■ 4 *»•■«• *I - -P- ILi'l ijIWh,^

Ur^ - - <■• H 4<*i>i - «Hi 11 I, . i ... . JM4J*J ^b. . *

м л . r i. . ■ ,., I U-* H

ff V ■■ e

Кл.

'■4 " UK H-t - I -»»i.m i m t+4-, -iHt

л I'll * —- К I I +ЧП» ...«v. -. „ I^ihw

\

TP I П., „, .tuT,

I - 1,141. - , . (Ц.Н 1Й4,11,Ц

■ ■ ■ . J , — J . .

Л « - ■ • — ■ - ■ I |м-

U ^l H III М|ГЧ. ■ M 4 ■ 1ч I 1 . ■ I , _

~ *•••**«»•* i ■ 4»

L- I.P*»" I |Ll hi 1 ■ i I---* ■ ■■ BP

/ ' tHMWMH »MM to * вам Mm лм MWv

1 N ■ P ■ Г - I. J .

J "i. T .1,11., „ F . - . ч

UhMltf ., Hill I'

1

/ ft* H 4™" 1 — - "p—"b-p*.

(, ГТ- ГЫ ь - I. „..,_. ...... It. ... .,„.„, „ l.t...

'I'M' w p чрль. » . в|ч4 ^

^ Т. 'н^н- „, Iir.-ч . . . , _ .L, н-

1 "рьч iwHJiPri. i#l>4^>hH ^-i -«.I.- - .. ч.

Г^Ан f „И. .^н. г ■ Ц.111.

^^ nil» in

Ил Цпф-п. и It

* ^ilklVI 14 Г. . .._.,Ч_, _, „|V,| _. , h ,

I ... . Шрт< ,. 1V 'Ir,^,

i > I <Ч*МГН 1 IV ■.u „Lin»... . „,,.„,

. PI,'- HkPiM» №44 t h- AMHI H-.<H> . ..

""" tt iwrptfl kj HMtMli p.hi '

J* i. ■ ■ '"--Р1ИП ' nil I- - 1НЦ1 ц ни ,m

* HI- +H.I- .1 P I nv 'ita. I

I ]/ "I 4il- -

MhJ&k'ii Jtjwiwc? Ma книге H. Д. Телешова «Записка mictytte.wA.Ofi apmiu tiike \f. fl. Ерм&Мвои: ч&всхщатеъ t ЬрыШ4e\uitti ft .*рОщ iu- t miinu uif>. «Я не pas vnicatntnta7 < Ней на .iHmepaniypiiu if.hinmuinpiinh-.iMHtM tnпере, to к wnt ин трясЯйсь. HpecmiL'iucb. nu.ta >ф -балефьнп Ktuuut чиншш на чтраОе швшам».

непросто, и потому очень нудно, а, кроме того, вероятно, нецензурно. Я возвращаю его через Катерину Павловну автору.

Все то, что творилось за последнее время в «К[нигоиздательст]ве писателей», разрешилось пока так: в редакторы выбраны брат Юлий, Шмелев, Вересаев, а в наблюдательный комитет — Клестов, М. П. Чехова, Серафимович, Тимковский и те же Шмелев и Вересаев. Поклон Вашим.

Ив. Бунин

Вместе с Н. Д. Телешовым усердно прошу о небольшом рассказе в помощь раненым. Вы ведь знаете, в чем дело, получили наш призыв?

...в сборнике приму участие... — Речь идет о задуманном Горьким литературно-художественном сборнике, посвященном современной деревне. Издание не состоялось.

Рассказ Тимофеева... — Тимофеев Борис Александрович, молодой писатель, знакомый Горького по Капри. Его рассказ «Житие Еремы» предназначался для упомянутого выше сборника о современной деревне.

...наш призыв... — призыв участвовать в литературно-художественном сборнике «Клич», в помощь жертвам войны. Сборник вышел в 1915 году под редакцией И. Бунина, В. Вересаева и Н. Телешова. Горький впоследствии отказался от участия в сборнике.

94. ГОРЬКИЙ — В. Н. МУРОМЦЕВОЙ

Петроград, 25 января 1915

Дорогая Вера Николаевна!

Я получил Ваш подарок — Флобера: Иван Алексеевич забыл эту книгу у Сологуба, вчера сей доблестный муж прислал мне ее. Благодарю; сердечно уважая Вас, я очень тронут Вашей любезностью, очень рад что Вы дали мне этот Ваш труд. Будьте здоровы и всего доброго! Ивану Алексеевичу кланяюсь.

А. Пешков

25/1. 915 Петроград.

Ваш подарок — Флобера... — Г. Флобер. «Сентиментальное воспитание». Перевод В. Муромцевой. СПб., изд. «Шиповник», 1915.

95. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Москва, 15 марта 1915

Дорогой друг, пожалуйста простите такой поздний и короткий ответ. Вы понимаете, как трудно мне отвечать на Ваше последнее письмо. Позвольте только особенно горячо поцеловать Вас. Вы истинно один из тех очень немногих, о которых думает душа моя, когда я пишу, и поддержкой которых она так дорожит.

Мой низкий поклон Марии Федоровне.

Весь Ваш Ив. Бунин

15 марта, 1915.

...Ваше последнее письмо. — Письмо обнаружить не удалось.

96. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Петроград апрель, не позднее 14-го, 1915

Дорогой друг! Убедительно прошу:

дайте стихов для июньской книжки «Современника»! Если можно — дайте 5—6 стихотворений, стихи хорошо печатать помногу, циклами.

Пожалуйста! Помогайте!

Очень некогда и потому пишу отвратительно. Крепко жму руку, привет Вере Николаевне. А как здоровье Ю[лия] Алексеевича]?

Пишите мне по адресу: Кронверкская улица 20, 8. Александру Николаевичу Тихонову. Адрес «Современника]» — Басков пер. 19.

А. Пешков

Бунин писал: «Простите, пишу без обращения, не знаю, к кому обращаться. Алексей Максимович в последнем письме ко мне просит у меня для «Современника» стихов (на июнь). Сообщите, в каких числах выходит «Современник» (чтобы мне знать, когда посылать, если пошлю), каковы ваши условия, и благоволите высылать мне «Современник» по адресу Измалково Орловской губ.

Ив. Бунин».

97. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Москва, 22 апреля 1915

Дорогой Алексей Максимович, если будут стихи, непременно пошлю. Редактором сборников «Слово» избран Н. Д. Телешов. Он очень просит меня поклониться Вам: дайте листа полтора, лист для V сборника, который должен выйти в начале сентября! Исполните обещание!

Простите за клочок бумаги, за краткость.

Сердечно обнимаю Вас.

Ив. Бунин

22 апр. 1915 г.

...если будут стихи... — стихи для журнала «Современник».

98. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Петроград, 16 мая 1915

Дорогой друг,

позвольте напомнить Вам, что Вы обещали дать «Современнику» на июнь несколько стихотворений.

Засим: книгоиздательство у нас наладилось, уже сделано официальное заявление. К осени предполагаем сделать два сборника. Приглашаем Тренева, Шмелева. Очень надеемся на Вашу помощь! Вы помните, что обещали статью о современной] литературе? И — рассказ!

Иван Алексеевич, друг родной! Как бы хорошо снова собрать публику и заставить ее читать честные книги!

Я уверен, что мы сможем сжаться в небольшой, но крепкий кулачок. При Вашей доброй помощи, разумеется. Будьте здоровы, родной мой! Вере Николаевне — привет!

А. Пешков

Пишите:

Петроград, Басков пер., 19. ред. жур. «Современник» — мне.

...книгоиздательство у нас наладилось... — книгоиздательство «Парус». См. письмо 100.

...сделать два сборника. — Предполагавшееся Горьким издание «Парусом» серии сборников художественной литературы не осуществилось.

99. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Измалково, Орловск. губ.

28 июня 1915

Дорогой Алексей Максимович, как всегда — простите, за ради бога, и отвечаю Вам поздно, и не шлю пока ничего. Уехав 9-го мая из Москвы, я был в Орле, потом все совершал мелкие поездки, потом кончал корректуру для «Нивы»... Вот-вот, надеюсь, засяду за стол и, если бог благословит урожаем, первым долгом пошлю Вам и для «Современника]», и для сборников. Буду чрезвычайно рад, если Ваше книгоиздательство наладится!

Где Вы и что Вы? Мы, как видите, наконец-то опять в Глотове. По деревням вокруг все очень буднично и просто. Необычно ударяет в сердце только отсутствие ребят и людей среднего возраста — все только мальчишки да старики.

Всем Вам и М[арии] Ф[едоровне] очень кланяемся.

Ваш Ив. Бунин

с. Глотово 28.VI.1915.

.корректуру для «Нивы»... — См. прим. к письму 87.

100. ГОРЬКИЙ — Бунину

Петроград, 30 июня 1915

Дорогой друг Иван Алексеевич!

Позвольте напомнить Вам, что Вы хотели дать в августе статью о русской литературе и рассказ для сборника.

Сборники будет издавать книгоиздательство «Парус», основанное И. П. Ладыжниковым, А. Н. Тихоновым и мною.

Мне очень хотелось бы поговорить с Вами об этом деле, но — как увидеть Вас? Если интересуетесь подробностями — напишите, сообщу.

Кланяюсь Вере Николаевне, Николаю Алексеевичу, Вам сердечно желаю всего доброго.

А. Пешков

На конверте написан титул, что сделано по совету, который дала мне Ек[атерина] Павл[овна], указав, что иначе в современной суматохе письмо к Вам может не дойти. Вы живете за 600 000 верст от всякой культуры, в местности, где, кроме Вас, обитают только комары и медведи.

А. П.

На конверте написан титул... — «Его превосходительству».

101. ГОРЬКИЙ — Бунину

Мустамяки, 15 июля 1915

Дорогой друг, не возьмете ли Вы на себя труд перевести на русский язык стихотворения Саят-Нова и Туманяна? Построчные переводы при сем прилагаю.

Если Вы не согласны — будьте добры возвратить рукописи по адресу на конверте.

Если же согласны — Вы очень обрадуете нас и поможете осуществлению хорошего дела. Стихи предназначаются для литературного сборника «Армения». Предполагаются еще сборники: грузинский, финский, латышский, еврейский и т. д.

Не пожелаете ли Вы взять на себя редактуру стихотворений во всех этих сборниках?

Очень хотелось бы видеть Вас, о многом говорить с Вами! Привет Вере Николаевне, всего доброго Вам!

А. Пешков

Июль 15 915

...стихотворения Саят-Нова и Туманяна?— Саят-Нова (псевдоним Арутина Саядяна, 1712—1795) и Ованес Туманян (1869— 1923) — армянские поэты.

Предполагаются еще сборники. — Книгоиздательство «Парус» выпустило «Сборник армянской литературы» под редакцией М. Горького, Пг., 1916; «Сборник латышской литературы», под редакцией М. Горького и В. Брюсова. Пг., 1916; «Сборник финляндской литературы», под ред. В. Брюсова и М. Горького. Пг., 1917. Издание других сборников не состоялось. Бунин принял участие в армянском сборнике своими переводами.

102. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Москва, 29 сентября 1915

Дорогой Иван Алексеевич!

Очень прошу Вас — разрешите напечатать прилагаемые Вами переводы в армянском сборнике, издаваемом «Парусом». Будьте добреньки!

Налаживается ежемесячник, сборники и прочее такое, а Вас нет! Вы обещали рассказ, — а рассказа нет!

Дорогой друг! Очень хочется видеть Вас, нужно о многом говорить с Вами. Когда Вы будете в Москве или Питере?

Я завтра уезжаю в Петроград.

Адрес: «Парус», Лиговка, 44, 110.

Крепко жму руку.

Привет В[ере] Щиколаевне].

Всего доброго

А. Пешков

Датируется по почтовому штемпелю.

...прилагаемые Вами переводы... — переводы стихов армянских поэтов: А. Цатуряна (1865—1917) «Мрачна, темна душа моя» и А. Исаакяна (1875—1957) «Моя душа объята тьмой полночной».

Налаживается ежемесячник... — основанный Горьким журнал «Летопись»; выходил в Петрограде с декабря 1915 г. по декабрь 1917 г. Издатель журнала — А. Н. Тихонов. Главной задачей журнала Горький считал борьбу «за интересы интернациональной, планетарной культуры, против национализма, империализма и всеобщего одичания» (см. «Летопись жизни и творчества А. М. Горького», вып. 2, (1908—1916). М., Изд-во АН СССР. 1958, стр. 517).

103. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Измалково, 10 октября 1915

Дорогой Алексей Максимович, эти «переводы» с армянского, — думаю, что именно эти, так как иных у меня, кажется, нет, — просил у меня для перепечатки в подобном же собрании Брюсов, приступал несколько раз, с непонятной для меня настойчивостью, но я остался «тверд, спокоен и угрюм», ибо, принимая во внимание давность этого дела, предполагал, что сделано оно плохо. Теперь вижу, что я не ошибся, — стихи точно неважные, в чем повинны оба — и автор, и переводчик. Как же мне быть теперь? Если соглашусь на Вашу просьбу, люто обижу Брюсова и напечатаю то, что не следует печатать. Если не соглашусь — Вы рассердитесь... Решаю так: да будет воля Ваша.

Видит Бог, как я хотел бы дать Вам что-либо. Но такого года я и не запомню — не запомню такого тяжкого душевного состояния, в котором я уже давно нахожусь. Писать я совсем почти ничего не писал. — Отчего не сообщаете, когда именно будет готов Ваш сборник и что в нем?

С радостью надеюсь вскоре увидеть Вас: надеюсь уехать отсюда в конце октября. Крепко Вас целую. — Поклон Ив[ану] Павловичу].

Ваш Ив. Бунин

10.Х.1915.

Измалково, Орловск. губ.

...эти «переводы».., просил... Брюсов... — Вышеуказанные переводы стихов Цатуряна и Исаакяна были напечатаны и в «Сборнике армянской литературы» («Парус». Пг., 1916) и в сборнике «Поэзия Армении с древнейших времен до наших дней» (под ред. В. Брюсова, изд. Московского армянского комитета, 1916).

Впервые бунинский перевод стихотворения А. Исаакяна был опубликован в сборнике «Армянская муза» под ред. Ю. Веселовс- кого и Г. А. Халатьянца (типо-лит., «И. Н. Кушнерев и К°». М., 1907).

Ив[ану] Павл[овичу] — Ладыжникову.

104. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Петроград, 12 октября 1915

Дорогой друг Иван Алексеевич!

Чувствую, что надоел я Вам, как осенняя муха!

Снова с просьбою к Вам. Организуется новый журнал — «Летопись». Первая книжка выходит — на показ, для ознакомления — в декабре. Мы, я и товарищи мои — Тихонов, Ладыжников, — просим Вас о сотрудничестве, конечно — фактическом. Дайте рассказ — хоть маленький — и стихов для декабрьской книги и дайте большой рассказ на первую книгу 16-го года, январскую! Очень просим!

Я не стану распространяться о целях и направлении журнала, надеюсь — Вы поймете нас. С январской книги я начну печатать в «Летописи» вторую часть «Детства». Есть недурной Иван Вольный. Состав сотрудников по отделу беллетристики у нас невелик, но нам хотелось бы сделать его отборно.

Дорогой друг, — я надеюсь Вы поможете нам? Если Вам нужны подробности или аванс — сообщите. Прошу ответить скорее: можем ли считать Вас сотрудником, дадите ли стихов и рассказ?

Крепко жму руку. Кланяюсь Вере Николаевне.

А. Пешков

...вторую часть «Детства». — Повесть Горького «В людях» опубликована в «Летописи», 1916, № 1—12.

Есть недурной Иван Вольный. — В декабрьском номере «Летописи» за 1915 г. была опубликована повесть И. Вольнова «Круги жизни».

105. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Измалково, 15 октября 1915

Дорогой Алексей Максимович, получил Ваше письмо относительно «Летописи». Доброе дело, желаю удачи, благодарю за приглашение, с удовольствием буду, если Бог даст, сотрудничать. На декабрь стихов и рассказ можно дать. Черкните словечко, когда именно нужно выслать.

Очень рад, что кончили вторую часть «Детства». Обнимаю Вас и считаю за Вами могарыч.

Еду на почту, торопят, кончаю.

Поклон Александру] Николаевичу] и Ив[ану] Щавловичу].

Ваш Ив. Бунин

15.Х.1915.

На декабрь стихов и рассказов можно дать. — Эти слова подчеркнуты Горьким красным карандашом.

Александру] Николаевичу] — Тихонову.

Ив[ану] Щавловичу] — Ладыжникову.

106. ГОРЬКИЙ — Бунину

Петроград октябрь, после 17-го, 1915

Дорогой друг,

если можно, — посылайте стихи и рукопись рассказа сейчас же. Мы хотим выпустить первую книгу в декабре, в начале, и пора теперь же начать набор.

Если рассказ большой — м. б. его лучше поместить в январь? А если Вы дадите и на декабрь и на январь или февраль — еще того лучше!

Крепко жму руку, сердечно благодарен за пожелание успеха и знаю, что успех во многом зависит от Вашего доброго к журналу и ко мне [отношения].

Будьте здоровы, дорогой!

А. Пешков

Датируется по письму 105.

107. БУНИН — ГОРЬКОМУ

3.XI.1915, Москва

Дорогой Алексей Максимович, со мной случилась беда — дней десять тому назад схватила меня лютая зубная боль, лишила меня сна, пищи, работы, всяческого разума, разодрала лицо и т. д. Вот причина, почему я не отвечал и ничего не слал Вам. Теперь сижу в Москве, совсем пришел в себя и шлю Вам несколько стихотворений: выберите, что понравится и сколько Вам потребно (но, пожалуйста, дорогой, не больше половины — очень просят в другие места), остальное возвратите мне, да, если можно, поскорее. Рассказ к январю или февралю — как Вам удобнее? непременно постараюсь дать.

Собираюсь быть в ноябре в Птб. — постоянно ли Вы находитесь в нем? Крепко жму руку, кланяюсь И[вану] Щавловичу] и Александру] Николаевичу] — Вера шлет Вам привет.

Ваш Ив. Бунин

...шлю Вам несколько стихотворений: выберите... — См. прим. к письму 108.

108. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Петроград, 6 ноября 1915

Спасибо Вам за прекрасные стихи; взяли — шесть, остальные с сожалением вернет Вам Александр Николаевич.

Очень, очень прошу Вас, — дайте рассказ к январю!

А. Н. расскажет Вам, как идут наши дела и обо всем, что затеяно нами. Я прошу Вас всей душой — примите в «Летописи» участие, возможное для Вас! Придумайте сами форму этого участия, но — давайте работать вместе.

Так хочется создать хороший литературный орган, так нужен он в эти черные дни.

Всего доброго, дорогой друг!

А. Пешков

6.XI.15

На конверте помета И. А. Бунина: «Получено через А. Н. Тихонова 7 ноября 1915 г.».

Спасибо Вам за прекрасные стихи; взяли — шесть... — В декабрьском номере «Летописи» за 1915 г. напечатаны стихотворения: «Слово», «Поэту». «Шестикрылый», в № 1 (январь) за 1916 г.: «Засуха в раю», «Аленушка», «Скоморохи».

109. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Москва, 16 ноября 1915

Дорогой Алексей Максимович, едет в Петербург некто К. Г. Хохлов, рабочий, пишущий стихи, по-моему, по натуре очень талантливый человек. Не позволите ли ему явиться к Вам, не обратите ли внимание на него ? Пока пишет он подражательно, но думаю, что из него может выйти прок.

Надеюсь скоро видеть Вас.

Ваш Ив. Бунин

16.XI.1915.

Москва, Лоскутная гостиница

P. S. Вера очень благодарит Вас за предложение перевести что- нибудь для «Летописи», только не знает, что именно? Не наметили ли Вы что-нибудь? Она могла бы тотчас же и с восторгом засесть за работу. Будьте добры — поимейте в виду и Николая Алексеевича Пу- шешникова. Я с удовольствием буду просматривать их переводы.

Вера очень благодарит Вас за предложение... — В «Летописи» переводы В. Н. Муромцевой не появлялись.

110. ГОРЬКИЙ — Бунину

Петроград конец ноября — начало декабря 1915

Многоуважаемый Иван Алексеевич!

«Русское о-во изучения жизни евреев», предполагая издать сборник исторических и литературных произведений под общим титулом «Евреи на Руси», почтительно предлагает Вам: не соблаговолите ли Вы принять участие Вашим трудом в беллетристическом отделе сборника.

Желательно, чтобы Вы поделились с русским читателем результатами Ваших наблюдений над жизнью евреев в России.

Срок представления рукописи — к 1 февраля.

Гонорар — Вы назначите сами.

Крепко жму руку, дорогой друг.

А. Пешков

Датируется по помете Бунина: «Начало декабря 1915 г.».

«Евреи на Руси»... — В конце 1915 — начале 1916 г. Горький обратился с аналогичным предложением к ряду писателей: В. Я. Брюсову, В. В. Вересаеву, В. Г. Короленко, А. Н. Толстому, А. К. Треневу, И. С. Шмелеву и др. Издание сборника не состоялось.

111. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Измалково, Орловск. губ., 26 января 1916

Дорогой Алексей Максимович, пожалуйста, простите, я поторопился дать Вам депешу о высылке рассказа, я и раньше сомневался в его пригодности для «Летописи» и в его законченности, а в последнюю минуту особенно ясно увидел, что я был прав в своих сомнениях, и сел работать над другим, думал сделать его мгновенно, — но от неспокойного духа запутался в работе, сказал себе, что не след мне появляться впервые в новом журнале наспех, и решил послать Вам вместо рассказа цикл стихов. Если он понравится Вам, печатайте (м. б., под каким-нибудь общим заглавием?), если нет — возьмите из него что угодно и сколько угодно, — словом, поступите без всякого стеснения. И пожалуйста, напишите мне, как именно решите Вы поступить. А что до рассказа и, главное, до повести, то будьте милостивы, не досадуйте на меня. Чувствую, что не в силах связывать себя сроками, и что я, как нарочно, в какой-то другой полосе. Дам рассказ при первой возможности и надеюсь скоро, — случается, что эту полосу вдруг как ветром сдует, — но предупреждаю, ручаться ни за что не могу, и Вы пока забудьте обо мне, храня твердую уверенность, что из того, что будет у меня, все лучшее, с моей точки зрения, будет в первую голову послано в «Летопись». Дам и повесть,

Л* . .. i .--i.rj,

«■«■■ 4гмт I ni-# 'им 11'тП«Г|*«

!■ - 'Г- I

4IF

ill» . lit . - , jit M.T. F А*

Г1 Ц- . . м L- , , V II- ■ 4 hjybl 1>JUI«-

■Г ч .'i * * ' 'i^'iHUi I. ь.-ы UJMi, IP rl^i-il* мЫ

■ uaUVu V- ■ ■ и 1-.Ч41."* ■ 4 UJ t J HI IIJ

wit tkJ ТЛЙЛ- " -If * I f J' н-И « P'.iMM

-VI itlnfrnU ti>iit№..M 1ъшЧ -н.И Л UlUtlUH-

i' ■ >• ih 4* !■ bla r-«ril«.

Miltt ||i i nr.я Г^ЧЩ

I^W'I . »*■ 11 Мчмй. г- и MP»

'fp' 1 »IM ' И ■ •■ *»'• " итт.

!'- №IHMT li J. tJi .i^f' r «■.-■■ ifM ' rr "ini'l

L- >i1 4 и hji < iin Г» i -J ч'ЧиМ*

• - ■ -«I Ь i*wii4U (1 WTfP UiI "4 * *rii AHfilll U

«frP>bl-— n 'lit.

A Mu .k.,.. .l i ., 14.Ч1РУ»* )*4ii4iwi*

lU.. !.I ii -i 1 ■ • ■ i4llf< ■!■■»♦

. ,n . . , .. . ... • 4MI, ripp«Hi el*'.'

"ft .1*4 Ц* ■! kM ш • ■ ■ ■ ■ -H # ■- I**

*ft* * я1+1н ■■ -t • >* ' им-

L an ■■ •, , -.r ,, • . "14 V 'I ■ ■ i * a*h<-

1ЩИЧ

I) -t. . I'-I 1 . f fc'1.4

'■n.l * i . -r • ■ 1 в4

Hi lUt-k ЧЛ - ч'.-.М" » И Ml nif* i i.'lil

^ -f ■ • ■ ■ - •■■ I ' -K4I' PI г ■* anWIi t" W«

W|lb M . - . .... . ■ i Mi I *

^AHt-V'» вн ' ' ■ ■ * in h i.

ЩГ m* fh

i В ■ Ь ■ ii "i ЧгЧг - mi • ■ ■■■ -' * -a »rr re Hfel тй*г

учт и ' Г U .1 |. ШМ * Ли!»-b IH ш S

fliii#4iH« li.-i M^iti*. i MkHI fBM**

подпись Ь'ущшч пи КИНЛ' М J Те.Шиича » Ittouctctt писшис.ш» чMpu,\H/fwptri}>\ tiUtnttojv ХрилШ Христа Cn&wilv w ШШ*и "гг ПИССгары ш(ко Mi<mpo

но теперь уже видно, что не раньше лета, я страшно боюсь поспешить и наделать себе горя, повредить и себе, и журналу. Если позволите — с радостью возвращу аванс, я тоже поторопился с ним, был в Петербурге в нервном возбуждении, да и хотел, признаться, прижать себя к стене. Пожалуйста, напишите мне и об этом.

Жму Ваши руки, кланяюсь редакции.

Ваш Ив. Бунин

26.1.1916.

...цикл стихов. — Стихи эти были напечатаны в «Летописи» за 1916 г.; в № 2; «Молодой король», «Святитель»; в № 3: «Святой Прокопий», «КнязьВсеслав»; в № 4: «Святогор и Илья», «Песня».

112. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Петроград, 22 февраля 1916

Дорогой Иван Алексеевич!

Не найдется ли у Вас для апрельской книги немножко беллетристики, — лист, пол-листа?

Хотелось бы украсить Вашим рассказом пасхальный №. Если можете — пришлите! Будем очень благодарны. Ваши стихи все кончатся в мартовской книге. Ждем еще. Крепко жму руку. Будьте здоровы!

А. Пешков

22.11.16

Кронверкский, 23.

113. ГОРЬКИЙ — Бунину

Петроград, 24 февраля 1916

Дорогой друг Иван Алексеевич!

Когда я получил Ваш пакет со стихами и милое Ваше письмо, — у меня на столе лежало письмо, только что написанное мною, с просьбой к Вам о стихах на март.

Вот что значит «сердце сердцу весть подает»! Спасибо Вам, сердечное спасибо!

Мы хотели бы поместить в мартовской книге весь цикл В[аших] стихов, но вчера цензор зарезал длинное и недурное стихотворение Есенина «Марфа Посадница», назначенное в февраль, и, к сожалению, два стихотворения Ваших — «Молодой король», «Песня» — напечатаем в февраль. Не очень это нравится мне и, боюсь, не понравится Вам. Но — уж извините!

Что касается до рассказа и повести, то — как само собою разумеется — у нас нет, не может быть ни малейшего желания стеснять Вас сроком и т. д. Напишите — когда напишется. И, конечно, не может быть речи о возвращении аванса.

Вы только знайте, что Ваши стихи, Ваша проза — для «Летописи» и для меня — праздник. Это не пустое слово. Я вас люблю — не смейтесь, пожалуйста. Я люблю читать Ваши вещи, думать и говорить о Вас. В моей очень суетной и очень тяжелой жизни Вы — м. б., и даже наверное — самое лучшее, самое значительное. Знали бы Вы, с каким трепетом читал я «Человека из С[ан]-Фр[анциско]», с каким восторгом вот эти стихи. Ведь Вы для меня великий поэт, первый поэт наших дней.

Извините мне эти излияния, «но — боже мой! — так редко счастье любоваться человеками».

Дорогой друг мой, будьте здоровы, всего доброго.

Искренно уважаю Вас.

А. Пешков

Датируется по почтовому штемпелю на конверте. ...Ваше письмо... — См. письмо 111 и прим. к нему. ...Цензор зарезал... стихотворение Есенина... — Маленькая поэма Есенина «Марфа Посадница» с ее бунтарски-революционными призывами появилась в печати лишь после Февральской революции (в сборнике «Скифы», № 1. Пг., 1917). Но Горький опубликовал в «Летописи», 1916, № 2 стихотворение Есенина «Заглушила засуха засевы» («Молебен»).

...напечатаем в февраль. — См. прим. к письму 111. ...«Человека из С[ан]-Фр[анциско]... — Рассказ Бунина «Господин из Сан-Франциско» напечатан в сборнике «Слово», № 5, «Книгоиздательства писателей в Москве», 1915. В рецензии Ад. Б. на этот сборник, опубликованной в «Летописи» (1916, № 1), высоко оценивался рассказ Бунина: «...это поистине одна из замечательнейших страниц в современной литературе».

114. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Измалково, 19 марта 1916

Дорогой Алексей Максимович, при всем моем горячем желании исполнить Вашу просьбу о рассказе, ничего не могу послать Вам, кроме очень небольшой вещицы («Казимира Станиславовича», при сем прилагаемого). Хотел отправить ее с неделю тому назад, но не было ни проходу, ни проезду — сразу затопила полая вода. Рукопись ужасна, — не на чем переписать, машинка испортилась, — страшно боюсь, что местами неразборчиво и типография наврет. Но что же делать! Посылаю и пук стихов — выберите, сколько и что Вам угодно, и будьте добры поскорее сообщите, что менно возьмете.

Простите, дорогой и милый друг, ради бога, простите, что не ответил на Ваше первое февральское письмо, горячо меня тронувшее и обрадовавшее новым доказательством Вашего расположения ко мне, столь ценного для меня. Просто не знал, что ответить! Целую Вас крепко, крепко.

Ваш. Ив. Бунин

Измалково, Орловск. губ.

19 марта 1916 г.

...«Казимира Станиславовича»... — Рассказ Бунина «Казимир Станиславович» был напечатан в «Летописи», 1916, № 5.

Посылаю и пук стихов — выберите... — Из посланных Буниным стихов в «Летописи» за 1916 г. были напечатаны в № 5: «У гробницы Виргилия, весной», в № 6: «Райское дерево», «Псалтырь»; в № 7: «Мулы», «Эллада»; в № 8: «Дурман», «Сон», «Зеркало».

115. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Петроград, 23 марта 1916

Дорогой друг,

сердечно благодарю Вас за помощь и внимание. Очень жалеем, что рассказ опоздал на апрель, — вся беллетристика апреля уже набрана, мы хотели бы выпустить книгу до пасхи. Стихи взяты все, за исключением «Княжны» и «Миньоны», т. е. двух стихотворений.

Вы ничего не имеете против?

А я едва не захворал — в день рождения t вдруг перескочила за 40, двое суток валялся в постели. Теперь — снова в порядке, чего и Вам желаю душевно.

Привет Вере Николаевне. Скоро пришлем ей новую книгу Ромен Роллана.

Крепко жму руку и еще раз сердечно благодарю Вас, добрый друг.

А. Пешков

23.III.16.

...рассказ опоздал на апрель... — См. прим. к письму 114.

...новую книгу Ромен Роллана. — По-видимому, речь идет о книге статей «Над схваткой» (1915).

116. БУНИН — ГОРЬКОМУ

19.VIII.1916

Дорогой Алексей Максимович, шлю Вам небольшой рассказ («Аглая»). Напишите мне, берете ли его, немедленно, если можно. А если да, то напечатайте его в той книге, что выйдет не позднее ноября.

Кланяемся Вам, желаем всего доброго.

Ваш Ив. Бунин

P. S. У Вас есть еще три моих стихотворения]. Нельзя ли их напечатать в какой-нибудь одной книге, — если, конечно, будет свободное местечко, а не в тесноте, не под рассказами, не на кончиках страниц.

...рассказ «Аглая» — напечатан в «Летописи», 1916, № 10. ...три моих стихотворения]. — «Дурман», «Сон», «Зеркало» напечатаны в «Летописи», 1916, № 8.

117. горький — бунину

Петроград, 23 августа 1916

Дорогой Иван Алексеевич!

Сердечное спасибо за «Аглаю», она пойдет в октябрь, в сентябрьскую уже не успеем.

Стихи поместим как Вы желаете. Тихонова нет в Питере. Как чувствуете себя?

Не будете ли по скорости в Питере? Хотелось бы повидаться с Вами!

Будьте здоровы!

А. Пешков

VIII. 16.23

На письме помета Бунина: «23 авг. 1916 г.».

118. бунин — горькому

Москва, 27 авг. 16 г.

Дорогой Алексей Максимович, большое спасибо, что скоро ответили, а то меня очень прижимало «Книгоиздательство] писателей» в рассуждении очередного] сборн[ика] «Слово».

Что до стихов, то я не говорил, чтобы они были впереди текста, я говорил только о кончиках страниц, под рассказами, где стихи как-то затериваются. Спасибо и за исполнение этой просьбы. Но у меня есть еще одна. Посылаю Вам еще три стихотворения. Если они Вам понравятся, не лучше ли будет поставить в той книжке, где будет «Аглая», их, а те, что у Вас, перенести на ту книгу, что выйдет в ноябре? А не понравятся — опять усерднейшая просьба: ради бога —безо всякого стеснения возвратите их.

Я из Москвы уезжаю снова в деревню, скоро, но когда именно, еще не знаю. Посему будьте добры ответить снова так:

Москва, Арбат, Староконюшенный, 32, «Вестник воспитания», Юлию Алексеевичу Бунину.

В Птб. надеемся быть в начале октября. Здесь я в страшных хлопотах — сдаю в печать новую книгу. Вера в деревне.

Сердечно обнимаю Вас, дорогой друг. Отчего не написали два словечка о впечатлении от «Аглаи»? Вы знаете, как я дорожу Вашим мнением.

Любящий Вас Ив. Бунин

...очередного] сборн[ика] «Слово»... — Речь идет о сборнике «Слово» № 6 (М, 1916).

...еще три стихотворения. — См. письмо 119. ...сдаю в печать новую книгу. — «Господин из Сан-Франциско». Сборник рассказов 1915—1916 гг. «Книгоиздательство писателей в Москве», 1917 г.

119. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Петроград, 29. VIII. 16

Дорогой друг!

Позвольте напечатать «Архистратига» в сентябрьской книге, а «Орду» и «Бегство в Египет» оставить для следующих книг. Очень прошу об этом! Нужно, чтоб у нас в запасе, всегда были Ваши стихи. Все три стихотворения — великолепны.

Тема «Аглаи» — чужда мне, но Вы написали эту вещь, точно старый мастер икону, — удивительно четко! В конце мне слышится некоторый рационализм и он, как будто, чуть-чуть мешает целостности впечатления.

А вообще, — что же говорить? Вы для меня — первейший мастер в современной литературе русской, — это не пустое слово, не лесть, Вы знаете.

Дорогой Иван Алексеевич, — нам пора составлять плакат о подписке на «Летопись» в 17-м году. Необходимо знать — что Вы дадите нам, чтоб мы могли назвать Вашу вещь или вещи Ваши. Лучше — вещи! Думаете ли Вы писать повесть? Очень прошу — не оставляйте вниманием Вашим, как Вы это и делали в истекающем году.

Хочется видеть Вас, хочется много написать Вам, но — мои впечатления — отвратительны, мысли — грустны. Я не люблю жаловаться и однако, порою, так тяжко жить, что даже чувствуешь физическое недомогание, точно отравленный.

Что же будет с нами, Русью?

Вот я уже и готов зареветь медведем.

До свидания, прекрасный человек! Крепко жму руку.

А. Пешков

...«Архистратига»... «Орду» и «Бегство в Египет»... — Стихотворение «Бегство в Египет» напечатано в № 9; «Орда» — в № 10 «Летописи» за 1916 г. «Архистратиг» в «Летописи» напечатан не был.

120. БУНИН — ГОРЬКОМУ

27.IX.1916, Измалково, Орловск. губ.

Дорогой Алексей Максимович, пожалуйста простите, что не сразу ответил Вам на Ваш вопрос о том, что я могу обещать «Летописи» на будущий год, — не хотелось говорить наобум, хотелось подумать, сообразиться. Теперь, подумав, с искреннейшим огорчением вижу только одно: не имею возможности назвать что-либо определенного. Вероятно, я буду все-таки писать, и если это нужно, объявите, что будут, мол, рассказы такого-то, надеюсь, что это объявление оправдается, но когда и как — сказать не решаюсь.

Жму Ваши руки, очень прошу не сердиться на меня за это письмо — душа моя совсем не в порядке.

Ваш Ив. Бунин

...что я могу обещать «Летописи» на будущий год... — В 1917 г. Бунин в «Летописи» не печатался.

121. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Петроград, 16 января 1917

Дорогой Иван Алексеевич!

Позвольте просить Вас о сотрудничестве в газете «Луч». А. Н. Тихонов, вероятно, говорил Вам о ней, я скажу только, что газета обещает быть вполне приличной и литературной. Условия — какие Вам угодно.

Был бы очень счастлив, если б Вы дали стихов или маленький рассказ в конце января.

Вы — добрый друг и никогда не отказывали мне в помощи Вашей. Буду надеяться, что не откажете и ныне. Желаю Вам всем доброго! Привет Вере Николаевне.

А. Пешков

Датируется по почтовому штемпелю.

...о сотрудничестве в газете «Луч». — В конце 1916 — начале 1917 г. Горький пытался организовать издание демократической газеты «Луч», задуманной в противовес реакционной газете А. Д. Протопопова «Русская воля». Главным редактором должен был быть Л. В. Бернацкий, литературный отдел предполагал вести Горький, отдел критики и библиографии А. Г. Горнфельд, иностранной политики П. Г. Виноградов. К участию в газете Горький приглашал В. Г. Короленко, В. Я. Брюсова, И. А. Бунина и др. Издание не состоялось.

122. БУНИН — ГОРЬКОМУ

Москва, январь, не ранее 23-го, 1917

Дорогой Алексей Максимович, мне переслали Ваше письмо относительно газеты «Луч». Еще раз благодарю за приглашение. Только когда же этот «Луч» выйдет?

Простите, что ничего не шлю пока в «Летопись». Все собираемся (и все тщетно) в Крым. Как только попадем туда, тотчас сяду за работу.

Будьте добры, прикажите январь «Летописи» выслать мне в Москву (Поварская, 26). Очень хочется посмотреть.

Шлет Вам новый рассказ — по-моему чудесный — Николай Гри- горьев-Шкляр. Очень прошу Вас — обратите на него внимание.

Сердечно Ваш Ив. Бунин

Шкляр (Григорьев) Николай Григорьевич (1878—1953) — писатель и критик, участник литературного кружка «Среда», печатался в сборниках «Слово». Рассказ Н. Шкляра «У истоков сердца» был напечатан в «Летописи», 1916, № 3. В 1917 г. произведения Шкляра в «Летописи» не появлялись.

123. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Петроград, февраль 1917 г.

Дорогой Иван Алексеевич, издание «Луча» отодвигается месяца на два в будущее. Нам «изменили» некоторые ловкие люди, я склонен думать, что им было приказано изменить нам. Не очень хотят видеть «Луч» служители нечистой силы.

Пишу слогом Гиляровского или другого Брешковского. Устал. По спине моей как будто табун лошадей прошел не торопясь. Рукопись Шкляра еще не получена. Январская книжка будет послана Вам в понедельник, сегодня суббота — и сейчас — вечер.

Вы нам дайте рассказик на июнь, а другой на осень — а? Вот бы хорошо!

Прошлой ночью видел себя во сне фокусником; стоял на сцене великолепного театра, пред великолепной публикой в трико белого цвета и уверял зрителей:

Господа! Вы видите на мне нет фрака...

Видим, — ревет публика.

Мне некуда прятать вещи...

Некуда, — орет публика.

Я взмахиваю палочкой, и на сцене является — лев! Живой, рычит!

Все испугались — а я — тоже. Махнул палочкой а — на месте льва — самовар! Кипит и эдак, знаете, гудит — у-у-у-!

Я захохотал с радости и проснулся.

Что сей сон значит? Пожалуйста, не Леониду Андрееву, а то он меня изругает!

Нездоров, вторую неделю торчу дома. Жить — очень не хорошо!

Тихонов говорил мне, что и у Вас настроение скверное.

Господи, какая окаянная жизнь!

Будьте здоровы. Кончится же это свинство!

А. Пешков

Вере Николаевне поклон и привет.

Не очень хотят видеть «Луч»... — Под давлением реакционных кругов владельцы типографии «Копейка», в которой должна была печататься газета, неожиданно выдвинули неприемлемые для редакции условия.

Гиляровский Владимир Алексеевич (1855—1935) — журналист, беллетрист и поэт, автор книг «Трущобные люди», «Москва и москвичи» и др.

Брешко-Брешковский Николай Николаевич — писатель, беллетрист и журналист, печатался в «Живописном обозрении», «Ниве», «Биржевых ведомостях», «Русском слове» и др., автор книг: «Из акцизных мелодий», «Мятежная душа», «Чухонский бог», «В мире атлетов», «Роман тореадора» и др.

124. ГОРЬКИЙ — БУНИНУ

Петроград, 23 февраля 1917

Дорогой друг,

3. И. Гржебин сообщил мне, что Вас заинтересовало наше предприятие — издать для детского чтения ряд биографий, и что Вы не прочь бы взять на себя биографию Сервантеса.

Если б Вы сделали это!

Мы уже имеем полное и горячее согласие от Фритьофа Нансена — биография Колумба, от Ромена Роллана — Бетховен, Сократ, от Альфонса Шатобриан — Жанна д Арк, от Уэллса — Эдиссон.

Нам нужен Дарвин, Франциск Ассизский, Джордано Бруно, Гарибальди, и еще целый ряд.

Дорогой мой друг — возьмитесь за Сервантеса!

И — переведите прозой Дон-Жуана, — а?

Жду ответа. Крепко жму руку и почтительно кланяюсь Вере Николаевне.

А.Пешков

23.11.17.

Гржебин Зиновий Иеаевич (1869—1929) — издатель. ...издать для детского чтения ряд биографий... — В конце 1916 г. Горьким было задумано издание серии биографий великих людей для детского чтения. Горький предполагал написать «Жизнь Гарибальди». В письме к Ромену Роллану Горький писал: «Эта нелепая война — блестящее доказательство нашей моральной слабости, упадка культуры. Напомним же детям, что люди не всегда были так слабы и дурны, как — увы! — мы теперь; напомним им, что у всех народов были — и есть сейчас — великие люди, благородные сердца!» Издание не состоялось.

Альфонс Шатобриан (1874—1951) — французский писатель, представитель «регионального романа». Автор романов «Monsieur

ftiJi

 

'.i4 A -

Jf J.M//.</</*U Hlioei

i f Бунин,

Фотографий M. //. jbuimput'na И. Новгород, 1902. Парижский архив Бунина.

des Lourdines» (история сельского дворянина 40-х годов), «Le Briere» (в русском переводе «Власть земли». Пг., 1924) и др.

...переведите прозой «Дон-Жуана»... — Поэму Байрона. Не осуществлено.

125. БУНИН — ГОРЬКОМУ

10 августа 1917

Дорогой Алексей Максимович, простите, написать о Моисее не берусь. То время, в которое буду чувствовать возможность писать, надо употребить на другое, более требуемое душой.

Что до «Дон-Жуана», то он не переводится, потому что «Парус» ничего определенного по этому делу мне не сказал и никаких условий не предложил. Если бы было иначе, давно бы переводился.

Кстати о «Парусе». Что же это он делает со мной? Даже на письма мои ни звуком не откликается! Это ставит меня положительно в тупик.

Живу и я скверно. Чуть не весь день уходит на газеты, которых я получаю штук тысячу. И ото всего того, что я узнаю из них и вижу вокруг, ум за разум заходит, хотя только сбывается и подтверждается то, что я уже давно мыслил о святой Руси.

Жму руку. Вера кланяется.

Ив. Бунин

10 авг. 1917 г.

...написать о Моисее не берусь. — Речь идет либо о книге «Жизнь Моисея» в серии биографий для детей (первоначально эта тема была предложена поэту X. Бялику), проектируемой издательством «Парус», либо о давнем замысле Бунина «Смерть Моисея».

Слова Кстати о «Парусе» ... положительно в тупик Горький подчеркнул красным карандашом.

ПОСЛЕСЛОВИЕ К ДИАЛОГУ

М. ГОРЬКИЙ О БУНИНЕ

«Суходол» Бунина — книга, не оцененная по достоинству. Это одна из самых жутких русских книг, есть в ней нечто от заупокойной литургии. И в лиризме автора слышен гнев и презрение потомка к предкам, оторвавшим его от земли, заразив его непобедимым тяготением к ней. В «Суходоле» Бунин, как молодой поп, с подорванной верою в Бога, отслужил панихиду по умершему сословию своему и, несмотря на гнев, на презрение к бессильным скончавшимся, отслужил все-таки с великой сердечной жалостью к ним. И — к себе, конечно, и к себе.

Талантливейший художник русский, прекрасный знаток души каждого слова, он — сухой, «недобрый» человек, людей любит умом, к себе — до смешного бережлив. Цену себе знает, даже несколько преувеличивает себя в своих глазах, требовательно честолюбив, капризен в отношении к близким ему, умеет жестоко пользоваться ими.

Сколько интересного можно рассказать о нем!

Заметка о Бунине написана Горьким на листке из блокнота.

По орфографии, бумаге и чернилам заметка может быть датирована серединой 20-х годов.

Значимо то, что несмотря на политические разногласия, Горький остается верен своей неизменной, высокой оценке бунинского таланта.

Жаль только, что Горький не развил эти заметки — штрихи к портрету И. А. Бунина — в статью-очерк, как искусно он умел это делать. В горьковской записи о «Суходоле», как будто только для себя, найден ключ к трактовке жизни и творчеству Бунина, своеобразная разгадка сквозных мотивов, настроений писателя, ключевые истоки его художественных исканий. Впрочем, и в таком облике заметка о Бунине являлась отправной точкой для серьезных научных исследований бунинского наследия.

Борис Константинович Зайцев — выдающийся русский писатель, прозаик, переводчик, друг И. А. Бунина, его земляк. Родился в 1881 году в Орле. Умер в Париже 28 января 1972 года. Похоронен, как и Бунин, на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа.

Заслуженным успехом у читателей пользуется его автобиографическая тетралогия («Путешествие Глеба», «Тишина», «Юность», «Древо жизни»).

В мемуарных книгах «Москва» и «Далекое» впечатляют не только выразительные портреты современников, но и особая интонация повествования, где мягкий юмор сливается с неизменно благожелательным отношением рассказчика к своим героям. В такой доброй стилистике написана и «Повесть о Вере», героиней которой является жена Ивана Алексеевича Бунина. Издатели сочли возможным опубликовать эту небольшую, но очень любопытную работу в бунинском собрании, чтобы у наших читателей сложился более полный образ верной и самоотверженной спутницы жизни великого русского писателя.

«Воскресенье»

Борис Зайцев

ПОВЕСТЬ О ВЕРЕ I

Николай Андреевич Муромцев был тихий, благообразный и безответный человек. Служил по Московскому городскому управлению. Лидия Федоровна, его жена, мать Веры Муромцевой, — отчасти персонаж из Достоевского, нечто вроде генеральши Епан- чиной или Татьяны Павловны из «Подростка». Буря и гром, сочетавшиеся с тишайшим иконописно-православным Николаем Андреевичем, — действительный залог со страдательным.

С Верой Орешниковой, моей будущей женой, Вера Муромцева познакомилась и сошлась дружески в незапамятные времена — конец XIX века, когда и я еще с Верой Орешниковой знаком не был. Дружба эта, несмотря на полную противоположность характеров, продолжалась всю жизнь. Из времен доисторических дошли отдельные лишь сведения. Например, Вера Орешникова обучала некоторое время подругу французскому языку!

Второе известие: во времена тоже отчасти легендарные, но уже когда Вера Орешникова перемещалась в Веру Зайцеву, Лидия Федоровна выгнала эту будущую Зайцеву из дома за то, что та читала Гам- суна и Бальмонта, водилась с «декадентами», вообще с юной богемой литературной того времени (начало нашего века). Но вскоре и помирились, обнимались, рыдали, все как полагается по Достоевскому.

Сердце же материнское все-таки угадало. Чрез мою Веру степенная Вера Муромцева, очень красивая девушка с огромными светло-прозрачными, как бы хрустальными глазами, нежным цветом несколько бледного лица, слушательница высших женских курсов Герье, неторопливая и основательная, соприкоснулась с совсем иным миром. Начинающие писатели, поэты «нового направления», молодые художники, литературно-артистические барышни и дамы, несколько полоумные, литературный кружок (клуб писателей, актеров, музыкантов, игроков) с лекциями Бальмонта, Брюсова, Волошина — мало это походило на курсы Герье. В 1906 году мы жили уже с бывшей Верой Орешниковой вместе, снимали квартиру на Спиридоновке в доме Армянских. Там бывали у нас небольшие литературные встречи. Молодежь, участники журнальчика нашего «Зори». Кроме моих сотоварищей и сверстников — П. Муратова, Александра Койранского, Стражева, Муни, Александра Брюсова (брата известного поэта) и других, появлялись иногда и старшие — Вересаев, Бунин. Тут-то вот, у своей подруги, и встретилась Вера Муромцева с Иваном Буниным. Произошло это 4 ноября 1906 года. «Вернувшись из химической лаборатории, наскоро пообедав и переодевшись, я отправилась к Зайцевым. Шла быстро, боясь опоздать к началу чтения — жили мы очень близко, и никакого предчувствия у меня не было, что в этот вечер наметится моя судьба» — так она написала через много лет в своей книге о Бунине.

А судьба и правда наметилась. Спустя полвека, уже здесь в эмиграции, я спросил Веру: «Как ты запомнила, что это произошло именно 4 ноября?» — «А я, голубчик, помнила, что была суббота и начало ноября, только что снег выпал. Вот я и перебрала весь календарь за 1906 год, в ноябре суббота оказалась именно 4-е». Да, в ней была, конечно, складка основательности и усердия — не появись на перекрестке Иван Бунин, вышел бы, может быть, из нее ученый-исследователь. (Сама же она всегда очень боялась, как бы не сочли ее синим чулком.)

Но Иван появился. Было ему тогда тридцать шесть лет — изящный, худенький, с острой бородкой, боковым пробором, читал у нас стихи свои и зачитал Веру.

А в этой сини четко встал Черно-зеленый конус ели И острый Сириус блистал.

Она стихов не писала, литературно-богемной барышней не была, но нежным своим профилем, прекрасными глазами тоже его заполонила. Дело пошло быстро и решительно. Весной 1907 года мы с женой уехали в Париж и Италию, а Вера Муромцева с Иваном в Палестину.

«Утешаюсь и я, воскрешая в воспоминаниях те далекие светоносные страны Востока, где некогда ступала и моя нога, те благословенные дни, когда на полудне стояло солнце моей жизни, когда в цвете сил и надежд, рука об руку с той, кому Бог судил быть моей спутницей до гроба, совершал я свое первое дальнее странствие, брачное путешествие, бывшее вместе с тем и паломничеством во Святую Землю Господа нашего Иисуса Христа».

Так написал он позже в прелестной страничке, названной им «Роза Иерихона», которою всю жизнь по праву будет гордиться Вера Николаевна Бунина — на чьих руках через сорок шесть лет скончался в Париже Иван Алексеевич Бунин («спутницей до гроба» — верно угадал).

***

Если за Гамсуна могла Лидия Федоровна устроить бенефис моей Вере, то что было с ней при известии, что Иван «умыкнул» из дворянской благообразной семьи ее дочь, — можно себе представить. Но этого я не видел. И даже не знаю ничего точно — просто не слышал. В нашей же тогдашней, литературно-богемской юной среде на «такое» смотрели спокойно: ну, роман и роман, значит — серьезный с обеих сторон, а дальше никому нет дела. Жизнь продолжается. Венчаться пока нельзя — Бунин не разведен с первой женой (фактически разошлись давно).

А потом, позже, все узаконено, Вера из Муромцевой стала Буниной. Незаконная, как и позже законная, по всем путям жизни сопровождала его и на всех путях оставалась верной моей Вере, бывшей наставнице — по французскому языку.

Жизнь Бунины вели кочевую, бродячую. Иван не мог долго сидеть на месте, но когда оседали в Москве, все же жили у Муромцевых, в Скатертном переулке — в квартире скромной, но украшенной благообразием и смиренностью Николая Андреича, страдательного залога. Когда являлись Иван и Вера, походило на вооруженный нейтралитет. Лидия Федоровна едва терпела Ивана. Вряд ли он ее обожал. В любой момент могла и перестрелка начаться. Тогда быстрое отступление с арьергардными боями — в Италию или еще куда.

И началось пестрое бунинское существование, с успехами литературно-академическими (не в большой публике), с юбилеями, странствиями — то опять Азия, Цейлон, то Капри с Максимом Горьким (с ним Иван тогда очень дружил), то чтение на «Среде» московской или Одесса с тамошними приятелями.

Дружественность обеих Вер не прекращалась, но жизнь очень разбрасывала. Да и обе жили очень полной своей молодой жизнью.

Началась война 1914 года. Моя Вера со мной прочно засела в имении моего отца, тульском. Бунины где-то «в пространстве», а потом революция, в некий ее момент мы снова в Москве, в 22—23-м годах в Берлине. Бунины уже в Париже, а в начале 24-го года в Париже и мы.

С этого времени соотношение Вер укрепляется снова, хотя и в Париже Ивану не сидится. Выбирает он себе тихое пристанище — Грасс, горный городок над Канн, в Провансе. Там они проводят половину года, а на зиму в Париж. И чем дальше идет время, тем сильнее в Грассе укореняются (даже на зиму). Городок, правда, очаровательный, и скромная их вилла (наемная, конечно) «Бельведер», с незабываемым видом на далекое море, на горы Эстерель направо, на холмы в сторону Ниццы налево, и южное солнце, и цикады, и поджарый, изящный, теперь седовато-суховатый Иван, и Вера — уже не юная девушка московская, Муромцева, а вроде матроны и хозяйки дома, по утрам совещающаяся с провансальцем-поваром Жозе- фом (Тартарен из Тараскона), — все это незабываемо. Вере теперь много хлопот. На вилле живут ныне четверо — кроме старших, два писателя молодых — Леонид Зуров и Галина Кузнецова. Иногда и аз грешный гостил, и моя Вера, налетал и писатель Рощин, «капитан» по прозвищу бельведерскому (Иваново творчество, конечно).

Все это не родственники, а друзья, двое первых к дому приросшие. Иван любил, чтобы было «окружение», да и правда, в Грассе, в прекрасном, но все же захолустье, близкие по складу внутреннему, с оттенком ученичества литературного, особенно являлись ценными: свой уголок, Россия, младшее поколение в чужой стране. Получалась некая литературная ячейка. Внизу, в большом своем кабинете, писал Иван какую-нибудь «Митину любовь», наверху, в меньших комнатах, трудились Зуров и Галина, а над Ивановым кабинетом, тоже в большой комнате, бывшая Вера Муромцева управляла, как настоящий капитан (а не Рощин), всем кораблем бельведерским. Вела и переписку с друзьями, с Парижем главнейше. Жизнь шла и мирно будто, но и сложно внутренне...

***

В России у Веры осталась семья, которую очень она любила: отец (особенно ей близкий), мать и три брата. Во Франции из близких или ближайших — моя Вера. С Россией переписка в те годы нелегкая, с Парижем совсем просто. Ни той, ни другой Веры нет уже в живых, но из грасских писем, моею Верою сохраненных и недавно предо мной целиком всплывших, так явно почувствовалось былое, дорогое и близкое, что вот появилось желание помянуть Веру Бунину, со всеми ее Скатертными переулками, безответным отцом, братьями, матерью, со всей грасской жизнью под началом Ивана с редкостной его талантливостью, но и трудностью, и с неиссякаемой любовью Веры к моей Вере, в которой, конечно, для Ивановой Веры сосредоточилась на чужбине чуть не вся Москва и юная жизнь с курсами Герье, вечерами на Спиридоновке, литературным кружком, Палестиной и Розой Иерихона.

«В знак веры в жизнь вечную, в воскресение из мертвых, клали на Востоке в древности Розу Иерихонскую в гроба, в могилы.

«Роза» эта — скромный волчец, сухой стебель. Но обладает чудесным свойством: пролежать годы, а если опустить концы в воду, начинает зеленеть, распускаются мелкие цветочки бледно-розового цвета».

Вот и пачка писем, будто незаметный и иссохший стебель, но любовью внутренней оживленный, раскрывается и расцветает в писании одной Веры к другой.

В том повествовании Вера Бунина такая, как есть: перед Верой Зайцевой она так же проста и неприкрашенна, как пред самою собой, делится днями жизни своей, важное и неважное чередуются, главное — есть с кем побеседовать.

«Дорогая моя Верочка, оба твоих письма получила. Не сразу ответила потому, что пользуюсь всякой минутой, чтобы пожить прежней жизнью, т. е. заняться любимым делом, своим собственным. Ведь в Париже <...> нет возможности сосредоточиться, уйти в себя, почитать серьезную книгу. А письма те же гости, то же общение, а не уход в себя <...> поэтому я очень запустила ее. Теперь второй день пишу, вернее, вторую ночь.

Я почти всегда дома, даже на пляже бываю редко. Знакомых на Ривьере уйма, но мы видаемся с немногими и не часто» (13 стр. 1925).

Следует довольно большой перерыв — думаю, не все письма сохранились. Но и сама Вера признает перерыв.

«Дорогун мой, целую вечность не писала я тебе! Соскучилась даже. <...> Ян[10] занят большой вещью. Работает до полного изнеможения. Я всегда настороже, чтобы переписывать ему. Семнадцать дней занимаюсь английским, потом будет перерыв до начала сентября, а в сентябре снова, Бог даст, примусь за него. К декабрю овладею им. Чувствую себя гораздо лучше и физически и душевно. Целую тебя и Борю. Твой Верун» (15 июля 1927).

«Дорогой Золотун, третьего дня написала тебе писульку, а вчера получила твое послание. Сейчас захотелось поболтать с тобой. Все писатели ушли гулять, а я благодаря нездоровью осталась дома, смерть люблю быть совсем одна!»

«А сегодняшний вечер вызывает у меня много размышлений: полгода, как я уехала в Villejuif, готовилась к операции, стояла перед лицом смерти и т. д. Поняла, что значит быть инвалидом, радость выздоровления и спокойное отношение к страданиям. Поняла, прочувствовала до конца твои слова: «человек рождается один, страдает один, умирает один» — значит, и жить должен уметь один. Да, эти полгода, вернее год, можно считать за двенадцать лет, месяц за год. Радостно, что говели».

Определенно тут ничего сказать нельзя. Но впечатление такое, что обе подруги пережили за это время нечто нелегкое и глубокое — это тайна их сердец.

И в том же письме об Иване: «Ян в периоде (не сглазить) запойной работы: ничего не видит, ничего не слышит, целый день не от

 

Г, П. Кузнецова, И. А. Бунин и В, П. Бунина. Граес, №29 г. Иаоптъ та фотографии рукой Бунина. «Галя, д, fii>pa».

рываясь пишет... Как всегда в эти периоды, он очень кроток, нежен со мной в особенности, иногда мне одной читает написанное — это у него «большая честь». И очень часто повторяет, что он меня никогда в жизни ни с кем не мог равнять, что я — единственная и т. д.».

(В этом месте прибавлено: «это между нами». Никого уже нет в живых, полагаю, что теперь можно сделать, чтобы и не только «между нами». — Б. 3.) «...Мережковских[11] видела раза три. Они со мной милы, но некогда мне все поехать и начать «роман» с Зинаидой Николаевной, а любопытно было бы... Целую тебя нежно. Поцелуй Боруха. Жаль, что я не видела его после Афона[12].

Яну очень нравятся его путевые картины.

Вера (17 июля 1927)».

«Дорогая Веруня, родная моя, спасибо тебе за твое письмо и за открытку, я все без слов поняла и оценила. Было грустно, что ты далеко. Но, может быть, и лучше. В одиночестве переживаешь все до конца и затем находишь скорей тот или другой выход. В самом тяжелом положении есть своя хорошая сторона. Это потребность, и сильная, быть одной. А ведь только когда ты одна, ты можешь идти куда хочешь и насколько хочешь...

<...>Я не могу сказать, чтобы чувствовала себя плохо. Конечно, тон моей души сейчас грустный, но даже не за себя, а за мир. Как люди портят все, что имеют, и даже не получают никакой радости за эту порчу. Все происходит главным образом потому, что жизнь наша не проникнута религиозным сознанием, что мы не умеем вовремя сдержаться.

<...>3а молитву спасибо[13], хотя я знаю ее и очень люблю.

Как ты обходишься с деньгами? Я кое-что сделала, не знаю— удачно ли, т. е. получила ли ты несколько сот франков или нет из одного места.

Фондаминский возмутился, что не дали Боре еще аванса.

Целую тебя и Наташеньку».

(Письмо без даты. Отношу его к лету 1927 г., когда я вернулся с Афона. — Б. 3.)

II

1928 год открывается письмом от 13 мая, опять уже из Грасса. (Пасху Бунины провели в Ментоне.) Вот отрывок из письма этого: «Я говела в Ментоне на Страстной. Русские в Ментоне из прошлого века, мне казалось, что я в детстве: у меня юбка до колен, а вокруг длинные платья, шляпы со стеклярусом, с перьями, старушки в чепцах, старики с бакенбардами.

У заутрени не были, пошел дождь, идти было далеко, даже жутко, церковь в Ментоне стоит в глухом месте. Мне было грустно. Я не спала до 12 ч., а затем пропела трижды «Христос Воскресе!» А Пасхи так и не ели.

<...>У нас прислуга до 6 ч. веч., и потому пусть Борюшка не стесняется, и если ему приятно провести с нами время, то мы с радостью будем ждать его, напишите только, когда он приедет».

«Борюшка» предложением воспользовался, и две-три недели, проведенные им у Буниных в Грассе летом, остались очень светлым воспоминанием. Да, на вилле «Бельведер» еще одним писателем прибавилось. Теперь мы вчетвером — Иван внизу, Зуров, Галина и я наверху — все в своих углах строчили по утрам каждый свое, а во второй половине дня с небольшой площади под платанами закатывались в Канн к морю и до одурения купались, особенно я. Но годы были еще ранние, все сходило благополучно (Иван не купался). Вечером же, за ужином, на террасе «Бельведера», под средиземноморскими звездами, все это орошалось грасским красным вином (макароны, сыр...). Провансалец Жозеф подавал его в итальянских оплетенных бутылях, быстро облегчавшихся (моя Вера приехала позже).

Этот год был для эмиграции довольно знаменательным, осенью в Белграде сербское правительство устроило съезд русских эмигрантских писателей и журналистов — все прошло очень торжественно и серьезно. Но Иван по каким-то своим соображениям не поехал — думаю, из-за Мережковского.

«Дорогая Верочка, твое письмо к первому октября получила в самый день мой (именины, 30 сент. — Б. 3.), очень благодарю, целую за него <...> Мережковские парят, бредят Сербией, их чествование приравнивают к мировому событию, но мне кажется, что это чуть- чуть слишком. Дмитрий Сергеевич все повторяет, что такой орден только еще у одного сербского писателя, а об Немировиче молчит»[14].

Вот выдержки из письма уже следующего, 1929 года (20 окт.):

«Я ездила в Ниццу в ночевку, была у всенощной, богослужение было пышное, архиерейское. Потом я поужинала на набережной виноградом и хлебом и тихонько пошла домой. Утром исповедовалась и причащалась. Потом со своими завтракала — они приехали утром.

Затем Галина купила себе халат, а у меня так разболелась голова, что я была не в состоянии ничего себе выбрать; хотя Ян и предлагал купить «подарок». Да мне как-то ничего не хочется, кроме душевного спокойствия и любви к миру. Молилась за Лешеньку, я весь этот месяц думаю о тебе, о твоих муках, хотелось бы быть с тобой, говорить о нем. И мне как-то жутко, что взяли его накануне Покрова»[15].

Дальше, в том же письме: «Мы ведь или те, с кем мы, — цветы жизни, роскошь ее. А мне думается, что счастье простое, наивное, о котором говорит Христос, в жизни простой, не бросающейся в глаза обстановки. Везде, конечно, и зависть, и соперничество, но среди людей искусства это чувствуется острее, а между тем давно пора понять, что в конце концов всегда позолота сотрется, свиная кожа останется, что ни делай, как ни лезь из шкуры, время всех и каждого поставит на свое место... <...> Я счастлива, что живу далеко от злобы, зависти и соперничества. Как-то здесь мало трогает то, что трогает в Париже. Да хранит вас Господь. Всех целую. — Твой старый друг».

class="s682">

За 1929 год это единственное сохранившееся письмо. Следующее помечено 1 окт. 1930 или 31 гг. — опять связано с именами обеих Вер. «Милый мой Золотун, твое письмо, которое я никому не показала, очень меня порадовало — прямо подарок ко дню Ангела <...> Почему ты думаешь, что я не могу понять тебя? Кто лучше меня знает твою душу? Боря? Наташа? Нет, близкие всегда знают не до конца. Надо отойти, чтобы знать.

А душа, т. е. наше «я», не меняется, оно только частенько бывает завалено всякими наслоениями и мусором, потому и бывает оно невидимо. Я теперь занимаюсь тем, что разгребаю вокруг своего «я», и порой чувствую себя ближе к той, какой была в шесть лет, чем в двадцать пять, тридцать.

Завидую, что ты приобщилась 17 сент. Я было хотела поехать в Ниццу, да нездоровилось, кроме того, не хотела огорчать наше младшее поколение, для них большое развлечение мои именины: капитан вымел сад, Галина украсила весь дом цветами, убрав его предварительно, затем ели до отвалу меренги... В нашей однообразной жизни такие дни очень ценятся. Если будут деньги, может, Бог сподобит причаститься на Покров. Мне тоже иногда хочется пойти странствовать».

Две последние фразы довольно загадочны. «Если будут деньги...» Съездить в Ниццу из Грасса — пустое дело в смысле денег, но жизнь Буниных до Нобелевской премии была вполне необеспеченной, иногда деньги появлялись, потом вдруг исчезали. Все же странно себе представить, чтобы поездка в Ниццу могла быть трудной с этой стороны. Насчет «странствовать» — думаю, что и у парижской Веры, и у грасской это было временное настроение, связанное с некиими нелегкими переживаниями. Обе они были чрезвычайно русские женщины, ames slaves[16].

Не вижу как-то жену французского писателя, собирающуюся

стать странницей, хотя бы по временному настроению.

***

Письма 1932 года открываются описанием похорон общего нашего друга Владимира Николаевича Лодыженского, скромного и достойнейшего писателя, скончавшегося в начале года на Ривьере.

23 янв. «От ворот гроб несли на руках. Нес и Леня[17]».

«Мне было приятно, что хоть один писатель несет его. Ведь только «наши дети» представляли литературу, которою он всегда жил. Ян не поехал. Была очень дурная погода, у него, того и гляди, ишиас начнется... Почему-то я все думала о тебе и до боли хотелось иметь тебя рядом.

<...>Когда Наташина свадьба? Кто будет шаферами? Сегодня письмо от папы. Он, слава Богу, здоров, хоть из дому ему выходить трудно. А у Андрея Георгиевича[18] был второй удар, хоть и легкий, все же на несколько дней отнялась нога. Теперь он не выходит. Очень их всех жаль».

Это начало тоски по близким, оставшимся в России. В дальнейшем тоска эта будет расти, но сейчас Вера все еще под впечатлением кончины Лодыженского.

24 февр. «Милый мой Золотун <...> чем более думаю о Владимире Николаевиче, тем больше начинаю ценить его за смирение и редкое благоволение ко всем людям».

Вера права. Лодыженский был достойнейший человек. В свое время был близок с Чеховым. В письмах Чехова есть прелестные, шуточно-дружеские строки о нем. Мы с моей Верой очень любили и почитали его.

Из дальнейших строк письма Веры ясно, что в частном, богатом доме в Париже устраивался какой-то вечер в нашу пользу — играли в покер. Моя Вера была, видимо, этим смущена. Подруга пишет ей из Грасса: «А ты не огорчайся, что наши «благодетели» в покер играли — «кому что дано», как говорил один мужик». (Наверное, слышала Вера это выражение от Ивана — он неистощим был в таких вещах.) «Не все ли равно, каким образом получать деньги, все мы живем главным образом подаянием. Книг никому не нужно. А писателей все же поддерживать нужно, так как без них у эмиграции совсем не было бы никакого оправдания. Если о России говорят, что она велика лишь Толстым, Гоголем да Достоевским с Пушкиным, то что сказать об эмиграции, если отнять у нее писателей? Слава Богу, что 5000 фр. помогли вам, это главное, а все остальное ерунда, все канет в вечность.

<...> Погода чудесная. В саду цветут мимозы, по зеленому дерну распустились красные анемоны, семь этих бархатных чашечек распустились у меня на столе, который тоже зеленый <...>

<...> Ян чувствует себя очень тяжело. Не по нем жить безвыездно, без людей. Ему скучно. А писать он может, когда его душа играет, а где взять игры, когда одни заботы».

23 мая. «Ян вчера все говорил, как бы он хотел, чтобы Боря приехал к нам. И это было бы чудесно, если бы наш подлец хозяин переменил кровать. И Боря до приезда Наташи пожил бы у нас. Как только увижу хозяина, буду с ним ругаться. Подумай, иметь кровать, на которой нельзя спать! Если бы мы не были так a sec[19], то сами купили бы сомье. До чего обидна бедность!»

Этот последний «преднобелевский» год для Буниных, для Веры особенно, был очень труден. И безденежье, и боль за близких в Москве.

Письмо 17 акт. 32 г. «Дорогой мой друг, Верусь, спасибо за письмо, крепко тебя за него целую. Я накануне Покрова была в каннской церкви, очень молилась за Лешу и за вас всех. Я была в большой тоске из-за папы. Мне Соня Рохманова прислала письмо, что он «почти голодает», так что «жаль на него смотреть», ибо давно не имеет ни масла, ни сахару. Просит прислать для него немного денег через Торгсин, а у нас сейчас хоть шаром покати, а живем мы сейчас так скромно, как никогда не жили, каждый день сокращаемся и сокращаемся. Надеюсь на чудо, о чем и молилась. Решила у кого-нибудь занять, а потом отдам, напишу, или у Яна будут деньги, но все же это ужасно! Действительно, последние годы папа почти в забросе. Главное, нет ухода. Ему приходится самому накладывать заплаты, убирать комнату, и это в восемьдесят лет!

<...> Бог даст, как-нибудь проживем <...> в ноябре <...> начнется холод, с кот. трудно будет бороться, если откуда-нибудь не свалится чек. Должны были получить за перевод книги Яна на шведский, Ян ждал деньги еще с сентября, да что-то не присылают, и если не пришлют, то померзнем. Но в Москве мерзнут еще больше, а все-таки как-то живут.

<...> P. S. С людьми недуховными мне теперь скучно, безрадостно».

13 ноября/31 окт. «Дорогой Друг мой, всей душой я с тобой сегодня[20], буду и завтра. Знаю, что ты будешь тосковать и уже тоскуешь. Тоскую с тобой и я».

Из дальнейшего видно, что в этом году Бунины ждали премию Нобеля, но еще не получили.

«Я чувствую большое утомление, оказывается, ожидать, даже без большой надежды, вещь нелегкая <...>. Ян, слава Богу, пишет с утра до вечера, мы его видим лишь за едой. Пока мы «оттуда»[21] получили лишь коротенькую записку с сильным возмущением. Видимо, не решились дать русскому. Нет, «деньги и нас не любят».

Пока Ян пишет, Са ira[22], а вот когда кончит, вероятно, загрустит.

<...> Мучает меня папа. Значит, плохо, если Соня написала, сам он никогда ни звука, ни единого стона за все эти проклятые годы».

10 дек. 1932. «Если бы ты знала, дорогой друг мой, как мне что- то грустно. Сегодня день Ангела Севы[23].

Вспомнилась его неудачная жизнь. Чувствую и свою вину перед ним. Ах, как мы не понимаем другого человека, и если и понимаем, то только не до конца. Как хорошо сказала одна замечательная душа: «Пропасть между душами может быть заполнена только Богом».

У меня теперь совершенно разное отношение к людям, верующим и равнодушным к Богу, с первыми, мне кажется, легко до всего договориться, найти общий язык, а со вторыми точно в детскую игру играешь: «Барыня прислала сто рублей».

<...>Ты очень хорошо дала Сирина. Я вполне с тобой согласна, особенно с тем, о чем ты не написала. Думаю, мы оцениваем его одинаково».

Следующий, 1933 год был для Буниных особенным.

Иван получил наконец Нобелевскую премию (осенью). Начало же года по письмам Веры приблизительно в том же тоне.

14 марта. «Дорогие мои, то, что вас ожидает, со мной уже случилось. 5 марта скончался папа».

Вера пишет довольно подробно о кончине Николая Андреевича. Видимо, и ушел он в том же смирении, кротости, как и жил. «У меня на столе белоснежные фиалки и белоснежные нарциссы — такой белой, непорочной была и душа папы».

16/29марта. «Веруня, радость души моей, как мы связаны: папа скончался в день рождения Леши. Значит, до скончания века нам с тобой в один день поминать их вместе. Да и они любили друг друга. Ежедневно, вернее, ежечасно я думаю о тебе, о том горе, которое тебе предстоит[24], и молю Бога, чтобы Он и тебе ниспослал сил переносить его. Главное, собери себя с самого начала и не распускайся дома, лучше уходи к близкой душе. А дома держись. Я, по крайней мере, изо всех сил бодрюсь со своими. Предпочитаю написать письмо и в письме поговорить о том, что на душе, чем говорить со своими, ибо тут легко перейти меру, а письмо все же ограничивает.

<...> Молюсь я и об Алексее Васильевиче и Елене Дмитриевне[25], ведь ты знаешь, как их люблю, и болезнь его очень меня мучает. Дай Бог лишь силы ему вытерпеть свои муки.

<...> Целую тебя и Борю со всей нежностью».

17 апр. «Христос Воскресе! Дорогая Веруня, ты, может быть, знаешь о новом ударе, меня постигшем? О болезни Павлика[26]. Он в нервной больнице. У него туберкулез. Прописано усиленное питание, а в больнице дают бурду вместо супа <...>. Павлик в первый раз за все эти страдные годы попросил послать ему 15—20 франков. Сию минуту я не могу. А между тем это нужно сделать как можно скорее.

<...> В Светлую заутреню были в каннской церкви. Разговлялись у Фондаминских. Мне было тяжело ужасно — первый раз в жизни я в церкви в эту ночь не испытала радости — приходилось удерживать слезы. А на жратву было тяжко смотреть — все представляла Павлика в больнице, голодного, одинокого, с думами обо мне и с печалью трагической о себе».

В письме от 4-го мая: «Никогда в жизни я не переживала таких тяжелых дней и почти все время была одна. Главное, мучило, что там голодают, что не могу я ничем помочь, и до безумия хотелось быть там. Ты это понимаешь, а потому я и пишу тебе».

III

Лето 1933 года проходит довольно спокойно и неопределенно.

Приближается осень, время присуждения Нобелевских премий. Несомненно, у Буниных были некие предварительные сведения о кандидатуре Ивана.

В начале октября обычные взаимные приветствия подруг (именины). Но в письме от 8 ноября тон иной. «Дорогой друг Верочка, спасибо за письмо, за те чувства, которые в нем сквозят. Сегодня трудный день. Скрывать не буду. Но большой надежды не имею. Для счастья надо родиться тарасконским парикмахером[27].

Какой великий беллетрист и юморист Жизнь! Но что бы ни случилось, надеюсь принять спокойно».

В этом много Веры. Ее основательности, любви к порядку, выдержки. «Я сегодня убрала a fond[28] свой шкап, постелила на стол белую бумагу — все равно надо как-то по-новому жить: спокойно глядеть в будущее, перестать гадать. Или тихо вести нашу жизнь, энергично работать, или... Во всяком случае буду рада, что так или иначе дело разрешится».

Оно действительно и разрешилось. Иван премию получил, чуть ли не на другой день (точно не помню). Знаю, что треволнение в Грассе было великое (более чем понятно). Треск телефонов, журналисты из Ниццы, телеграммы, поздравления, приезжих нечем и угощать было, но над всем нервно-восторженный туман.

Некое полоумие охватило и русский эмигрантский Париж.

Я сам чувствовал себя именинником. «Наша взяла!» Убогая нищенская эмиграция вдруг «победила», да еще в европейском масштабе! Помню название своей передовой в «Возрождении»: «Победа Бунина»[29].

Первый и, наверное, последний раз в жизни писал я в типографии, во втором часу ночи.

Скоро приехал и Иван в Париж; мы с Алдановым, Андреем Седых встречали его на Лионском вокзале. Но Веры Буниной не было.

Она позже приехала. Тут начались сумасшедшие дни. Апартамент в «Мажестике», журналисты, рестораны, чествование Ивана в театре «Champs Elysees», море народу, Вера Бунина в ложе с митрополитом Евлогием — все это продолжалось с неделю, а потом с тем же Алдановым, моей Верой, кучей друзей проводы Ивана с Верой, Галиной Кузнецовой и Андреем Седых на Северном вокзале — в Стокгольм.

12 декабря, уже из Швеции, коротенькое письмо Веры: «Дорогая моя Веруня, все идет хорошо. Официальная часть празднования кончена. Теперь будут чествовать простые смертные. Два обеда провела в обществе королевских особ. И оба мои соседа оказались очень культурными людьми, кронпринц археолог и prince Eugene художник. Зала, где был обед, необыкновенно красива. Чудесные гобелены. Замечательные серебряные подсвечники, вазы. Тарелки были тоже серебряные сначала, а затем чудесного фарфора».

Да, разница с Грассом, где иногда не хватало десяти франков, немалая. Но надо сказать, что Вера, вообще говоря, была бессребреницей, ее радовал, конечно, успех Ивана, но никакого тяготения к роскоши, блеску в ней не было.

Все-таки потрясение большое. Премии ждали годы. Она освобождала от постоянной угрозы безденежья — по крайней мере, на известное время.

16 февр. 1934 года из Грасса: «Дорогой мой, золотой, не писала никому только потому, что не было сил. Я здесь вполне почувствовала свою усталость — каждое письмо оказывалось настоящим трудом».

Понемногу, конечно, все вошло в норму. Но жизнь Буниных несколько изменилась. Галина Николаевна уехала в Геттинген, где выступала в опере Маргарита (Марга) Степун, сестра известного писателя, ее новая приятельница. А затем и вовсе покинула Буниных. Зуров тоже уехал в Прибалтику, занимался там археологией.

В 38—39-м гг. Бунины жили близ Монте-Карло, несколько выше моей дочери Наташи — она и нашла им небольшую виллу, куда вела от нее каменная лестница среди виноградников. Бунинская местность называлась уже Beausoleil, а не Монте-Карло.

19.1.1939. «Дорогая моя Веруня, сегодня Крещение. Вчера была в церкви ментонской у всенощной, народу там было очень мало, привезла святой воды. Мне здесь очень недостает церкви, а ездить дорого, всегда франков десять обходится. Не удалось и причаститься, радуюсь за Вас, что Вы причащались».

Что для жены нобелевского лауреата десять франков «дорого» — кажется странным. Правда, прошло уже пять лет. Часть премии Иван роздал сотоварищам литературным, остальное ушло в некоей беспорядочности, размахе после долгого поста — по стародворянской привычке Иван был отчасти расточителем. В данное время он в Париже, один. «Не знаю, когда приезжает Ян. Думаю, что на днях, так как не прислал денег. Я как-то очень беспокоюсь за него». (Беспокоится о его здоровье. — Б. 3.) Но вообще за это время много она беспокоилась и страдала и за больного брата Митю в Москве, и за проф. Русакова, угасавшего там же. Вообще беспокойства и страдания из-за других весьма для Веры характерны, и хоть хотелось ей иногда слыть гетерой, к гетерству это нисколько ее не приблизило. Вот отрывок из письма ко мне. «Хочется написать тебе и по делу, то есть это не хотение, а необходимость. Дело будет идти о Тэффи. Я уже написала об этом Алданову. Она прислала мне отчаянное письмо. Положение ее очень тяжелое. Я знаю эту болезнь... Знаю, что это за страдания, и знаю, что она будет очень долго «безработной». Поэтому необходимо сделать сбор. Поговори с Марком Александровичем[30]. Составьте воззвание. Чьи подписи? Яна или мою? Марка Александровича? М. б., Милюкова или Марии Самойловны?[31] и еще какой-нибудь дамы с именем. Словом. Вы не хуже меня знаете. Но, главное, нужно найти, на чье имя собирать деньги».

Тут Вера как рыба в воде. Идут дальше советы, имена, способы обстрела обреченных — Вера все это даже любила и в совершенстве знала, как надо действовать. Кроме природной доброты и отзывчивости, была у нее и «профессиональная» какая-то черта: ей нравился артиллерийский огонь по богатым еврейским домам (дай Бог им здоровья — главная наша опора в таких начинаниях). Ускользнуть от Веры было трудно: с не-гетерской основательностью собирала она адреса. («У меня, голубчик, есть черный список. Ни одна не уйдет».) И действительно, черный список существовал, и к нему прибегали и тогда, когда устраивались большие балы благотворительные нашего Союза писателей (залы «Лютеции»), и когда трудно становилось кому-нибудь из отдельных писателей, начиная с самого Ивана (до Нобелевской премии).

На наших балах Вера всегда участвовала в дамском комитете. Бывало и так, что в отдельных случаях составлялись commando из двух-трех писателей для прямых атак. Туда чаще всего входили мы с Алдановым или Дон Аминадо. Такие нападения неотразимы. Помню, мы с Аминадо раз попали в квартиру, где оказалось семь уборных (она занимала целый этаж большого дома), — собирали на отъезд одного более молодого писателя в Америку. Уборные помогли — он процвел в Америке.

«Размножить «воззвание» можно в типографии, и подписи будут печатные, так Мережковские сделали для последнего вечера», — опять замогильный голос Веры, не без волнения вписываю эти строки, отзвук давнего эмигрантского бытия, свидетелем коего из нашего писательского сословия чуть не я один и остался. Писала мне это Вера из «Красного солнышка», по-старинному — Beausoleil, той виллы близ Монте-Карло, которую наняла Буниным моя дочь. А был это роковой и для Франции, и для всего мира 1939 год.

Еще удивительней звучит теперь письмо чуть не за день до объявления войны, 31 авг. 1939 года:

«Веруня, сердце мое, спасибо за письмо, за твой тон в нем. Рада, что Вы развлеклись. <...> Был Сорин, хотел писать Яна, но не выш- ло<...> Являлся Рощин, раз ночевал, затем пропал». И дальше в том же роде, совершенно накануне катастрофы, перевернувшей все наши жизни.

Не помню, как это случилось, но в начале войны Бунины уже опять в Грассе, но со своей прежней виллы «Бельведер» переезжают на другую, покинутую владельцами-англичанами, в Грассе же.

27сент. 1939, 4 час. утра. «Дорогая моя Веруня, последняя ночь на «Бельведере». Долго вечером из большой спальни смотрела на Грасс в месячном свете, без единого огня. Непередаваемо хорошо. Четырнадцать лет этот вид был перед глазами. Вероятно, больше никогда не будет. Пережито очень много. В будущем новое. Новые страдания. Иногда радости. Все надо научиться принимать. Наша новая вилла еще выше. Вид шире, иной, в другую сторону. Видела при солнце. Божественно, но от этого еще тяжелее. Тоскую без церкви. В субботу надеюсь поехать и причаститься... — Часто говорим о Вас всех. Скажи Наташе и Андрею, что я молюсь о них. Дай им Бог сил и бодрости... — Обнимаю тебя, Борюшку, Наташеньку и Андрея. Храни Вас Бог, Ян всех целует».

IV

Войну и оккупацию Бунины прожили на юге, в том же Грассе, на этой самой английской вилле. Переписка двух Вер ослабевает, письма становятся реже — быть может, из-за условий времени военного. Но тон прежний. «Дорогие друзья, 4 апреля я всей душой была с Вами. Надеюсь, что и материальный успех был хороший» (1940 г.).

4-го апреля! Через два месяца немцы будут уже в Париже, а мы, очевидно, устраивали какое-то мое чтение, наверное в консерватории, — да ведь есть-пить надо и за квартиру надо платить. А Вера пишет: «Настроение мое сверхполитическое. Устремляюсь на ту сторону».

«Вот и июнь! Время летит необыкновенно быстро, моя дорогая Веруня...» Действительно, быстро: это июнь уже 1943 года. «Однообразный, правильный образ жизни, конечно, очень скучен, хочется порой видеть близких друзей, знакомых. Но я ежедневно благодарю Бога за то, что мы в такое тяжкое время сравнительно в хороших условиях. А я живу гораздо более однообразно, чем он[32]. Но ведь Царствие Бо- жие внутри нас. Я думаю, что Яну тяжело не от внешних условий. Тяжело ему будет везде». Что хотела сказать этим Вера, что именно разумела, сказать не могу. Но угадала. Начиналось последнее десятилетие его жизни, едва ли не самое для него горькое.

Два письма Веры этого времени и ко мне. «За эти годы бывали периоды, когда ты мне очень недоставал». Тут дело идет о Флобере, которого мы оба очень почитали, Вера тоже его переводила

 

Н // Буншш. Н А Бунин, И. Кузнецова, И Я Рощии

Гр<нс,

(«Education sentimentale»)[33] под «редакцией» Ивана. Думаю, что редакция эта была более чем поверхностна. Флобера он очень высоко ценил, но чтобы возился с чужой фразой... что-то на него непохоже.

Второе письмо — о бомбардировке Булони и Парижа. Видимо, я описывал ей ее. «Всегда после известий о бомбардировке Парижа мы мучительно ждем вестей». Все письмо в весьма ласковом, дружественном тоне.

19 февр, 1944 г. «Сегодня пришла твоя открытка, дорогая моя Веруня, известившая о смерти Елены[34], и целый день тоска. Я более кошмарной жизни, чем ее, не знаю. Почему-то вспоминается она мне все на rue Raynouard в золотых башмаках, вскоре после их приезда из Москвы в Париж[35], куда-то спешащая, в каком-то странном плаще. И что ей пришлось заплатить за свою такую преданную любовь! Чего она не вынесла. Жутко все это представить, и все же она была как-то счастлива, даже удовлетворена своей такой кошмарной жизнью... Я никогда не слышала от нее ни единой жалобы на своих, особенно на Него! (Вера пишет Бальмонта с большой буквы. — Б. 3.) В этом было даже какое-то величие. Все с нее скатывалось, как с гуся вода, вот действительно несла свой крест с радостным лицом. А как она себя держала после смерти Бальмонта? Изменилась ли она душевно или все так же стойко переносила все удары?»

Ответа моей Веры на это письмо у меня нет. Я же знаю только, что Елена Константиновна ненадолго пережила Константина Дмитриевича, умерла чуть ли не через год после его кончины.

К моим именинам, в начале августа, в том же 44-м году, Вера прислала мне поздравительное письмо. Привожу из него отрывок. (Наш духовник и друг, покойный архимандрит Киприан (Керн), написал в связи с праздником Преображения нечто Ивану, к которому хорошо относился.) «Передай, пожалуйста, о. Киприану, что мне очень близко все, что он написал Яну о преображении Плоти. (Собственно, Вере все это было гораздо ближе, чем Ивану.) Но то, что я смутно до его письма чувствовала, теперь озарилось, и я перечитываю его строки. С детства мой любимый был Праздник Преображения, м. б., и оттого, что освящались яблоки, груши.

Потом чудо Фавора меня всегда глубоко трогало, но вполне я долго его не понимала. Когда мы проезжали мимо этой горы в наше «грешное» свадебное путешествие, которое все же было хорошо, то Ян что-то очень проникновенно говорил о том, что там совершилось. Но я в Святой Земля была далека от религиозного понимания. Но обстановка так действовала, что я уходила в детство, когда моя душа была проникнута верой, и часто там жила детскими религиозными чувствами, связанными у меня с папой, который был тонко верующим человеком и в детстве много мне дал в этом отношении. А затем — увы! — я поддалась «властителям нашим дум» и отошла на долгие годы от самого важного, что есть в жизни, и, собственно, от того, для чего мы посланы в наш столь непонятный мир. А когда мало-помалу, как шелуха от лука, от меня отделилось все наносное и я опять, почувствовав себя ребенком, обрела утерянное, дошла и до Праздника Преображения, на котором я присутствовала в чудесной церковке <...> восьмилетней девочкой. И очень много думала об этом чуде Фаворском и кое-где верно чувствовала, помогли и Мережковские, но все же не до конца. И вдруг теперь, когда я в таком одиночестве в этом отношении, это письмо на эту тему. Поблагодари его от меня».

Да, одиночество. Пути Ивана и Веры в этом отношении оказались различны. В молодости у него бывали порывы в запредельное, некие мистические настроения. Есть они и в «Розе Иерихона», и в только что приведенном Фаворе, во время «грешного» свадебного путешествия. Есть отзвуки даже в «Жизни Арсеньева», но в общем он от религии отошел. Особенно далеко было ему чувство греха. «Дорогой мой, я не убивал никого, не воровал...» Он обладал необыкновенным чувственным восприятием мира, все земное, «реальное» ощущал с почти животной силой — отсюда огромная зрительная изобразительность, но все эти пейзажи, краски, звуки, запахи — обладал почти звериной силой обоняния, — думаю, подавляли его в некоем смысле, не выпускали как бы из объятий. В последние же годы старческой болезни и некие обстоятельства «общественно-политического» его поведения очень его ожесточили — вообще против всего и всех.

Письмо Веры от 5 ноября 1949 года — последнее из времен прежних безоблачных отношений между двумя семьями.

«Дорогая Верочка, очень была тронута твоим поздравлением[36], поблагодарить, ответить у меня не было возможности.

<...> У всенощной перед Покровом я все время думала о Леше и почти видела его в трагическую ночь... Усталого, неспособного выпрыгнуть из окна». (В ночь на 1 окт. 1919 г. мой пасынок Алеша Смирнов был арестован в Москве. Он жил в нижнем этаже, и окно его выходило в сад, не охранялось, он мог выскочить и спастись. Но, значит, суждено было ему принять мученический венец. — Б. 3.)

Это — последнее письмо Веры к Вере до тяжелых событий, разбивших многолетние дружеские мои отношения с Иваном.

***

Закатные его годы были для него очень тяжки — ив Грассе на этой «английской» вилле, и позже, когда Бунины окончательно перебрались в Париж. Усиливались болезни, росла раздражительность и слабость. Свет не мил. Все противно, и все будто виноваты в его тягостях. Сил нет, денег тоже, положение в эмиграции пошатнулось. «Мимо, читатель, мимо»... горестно вспоминать все это и не хочется вновь переживать. Можно вообще только сказать, что в этой ссоре полуживого Бунина с эмиграцией главным «страдательным залогом» оказался он сам.

Вера была «верная» жена и, конечно, держала его сторону, как и моя Вера — мою. Для всех четверых это было тягостно, более всего, думаю, для Ивана (некогда был он главой и как бы непоколебимым стягом эмиграции). Вот последнее письмо Веры Буниной ко мне, от 1 сент. 1950 года:

«Дорогой Борис, Ян просит поблагодарить тебя за то внимание, которое ты оказал в его тягостном положении.

<...> Нужна операция, для чего нужно готовить несколько дней. Это мучительно, приходится делать уколы морфия. Временами Ян страдает нестерпимо.

Операция, вероятно, будет на следующей неделе. Поцелуй от меня Верочку. — Твоя Вера».

Иван скончался через три года, 8 ноября 1953 года, глубокой ночью.

При нем была одна «верная Вера». Вспомнил ли он в эти или предшествующие часы Розу Иерихона, дни света и счастия во «Святой Земле Господа нашего Иисуса Христа», где рассказывал Вере сорок шесть лет назад о горе Фаворе и Фаворском чуде? Этого я не знаю. Дай Бог, чтобы вспомнил.

Вера на несколько лет пережила его. За эти годы подруга ее молодости и всей жизни Вера Зайцева сама тяжко заболела. Но Вера

Бунина ее не забыла. Спокойная, разумная, теперь очень уже немолодая, появлялась она у нас нередко. Стала еще бледней — малокровие всегда у нее было, теперь увеличилось. С моей Верой держалась дружественно, благожелательно и участливо, все же тень некая чувствовалась, и была эта тень — я.

Но главная и ни с чем не соизмеримая тень была приближавшаяся Смерть.

Веру Бунину взяла она в 1961 году, Веру Зайцеву в 1965.

1967

«Вернувшись из химической лаборатории...» — Цитата из кн.: Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. Наедине с памятью. Составитель А. К. Бабореко. М.: Советский писатель, 1989.

А в этой сини четко встал... — Строки из стихотворения И. А. Бунина «Сапсан» (1905).

Тартарен из Тараскона — хвастун и фанфарон, герой трилогии французского писателя Альфонса Доде (1840—1897) «Необычайные приключения Тартарена из Тараскона», «Тартарен в Альпах» и «Порт Тараскон».

С детства мой любимый был Праздник Преображения... — Преображение — один из двенадцати главных праздников православной церкви; установлен в честь чуда Господня, которое свершилось на горе Фавор, символизирующей все возвышенное и величественное. Как рассказывается в Евангелиях от Матфея, Марка и Луки, однажды, когда Иисус молился на горе Фавор со своими учениками, лицо его преобразилось — просияло, «одежда Его сделалась белою, блистающею», «и был из облака глас, глаголющий: Сей есть Сын Мой Возлюбленный; Его слушайте» (Евангелие от Луки, гл. 9. На Руси праздник приурочен к началу уборки урожая, в частности яблок (яблочный Спас), и отмечается он 6 (19) августа.

...событий, разбивших многолетние дружеские мои отношения с Иваном. — См. об этом статью О. Н. Михайлова «К истории одной дружбы: И. Бунин и Б. Зайцев» (Российский литературоведческий журнал. М., 1994. № 4).

 

/

/I». Jrf. 03

И. Бунин

Фотография. Грйсс, sa.ua «£елъведер», 1933. (.'пометами: *GraSSet А АО; «Иa ByatOi. Villa Boeder, 10. XI. 33k. Литературный музей, Москва.

 

Первый сборник стихотворений Бунина (Орел, 1891)1

Обложки с надписью Бунина: «В редакцию журнала "Всемирная Иллюстраг^ия". Покорнейше просят дать какой-либо отзыв»

Публичная библиотека им, М. Е. Салтыкова-Щедрина, Санкт-Петербург.

Щ

v ■■ - \

У Л ■■

 

ШШШШ^

шш

Письма И. А, Бунина 1885-1900 гг.

 

HiИр край (ветаа (СПб.,, !№7). Парный сборник pacQta'joa Бунина.

06.ЮЖКИ.

ПОД ОТКРЫТЫМ НЕБОМ

(Письма И. А. Бунина 1885—1900 гг.)

Ю. А. Бунину

21 мая 1885.

Впервые: На родной земле (1958). — Стр. 273.

Бунина Людмила Александровна (1835—1910; урожд. Чубаро- ва) — мать Бунина.

В письме речь идет о переводных экзаменах в четвертый класс, которые он успешно выдержал. Отец Ивана, Алексей Николаевич, писал Ю. А. Бунину 9 мая 1885 года: «у милого Вани идут экзамены. 3 экзамена были из латыни, греческого и русского, баллы очень хорошие, но теперь предстоит французский язык. Это все не страшно, но математика жестоко его пугает. Собственно потому, что он был целый Великий пост в деревне, время много ушло почти без занятий, а Николай Иосифович сам не из лучших математиков, до окончания экзамена к математике остается 2 недели. <.. .> частенько вспоминаю твои знания по математике. А 16 июня 1885 года сообщал ему же: «Ваня перешел 5-ть кругов с наградою в 4-й класс. Маша занимается наукою дома».

Ю. А. БУНИНУ

15 сентября 1888.

...расплатиться за Леву. — Речь идет об оплате уроков, которые давал Ю. А. Бунин.

Ю. А. Бунину

15 сентября 1888.

Пушешникова Софья Николаевна (1858/59—1942; урожд. Бунина) — дочь Н. Н. Бунина — брата А. Н. Бунина; вышла замуж за А. И. Пушешникова (ум. 1886); владелица имения Васильевское в селе Глотово, где часто жил Бунин.

Лукин Григорий Андреевич — близкий знакомый семьи Буниных. И. Бунин 30 января 1889 г. написал стихотворение, посвященное Г. А. Лукину (Л.Н. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 266).

Ю. А. БУНИНУ

Между 20 и 23 сентября 1888.

Ю. А. Бунин уехал из Озёрок в Харьков в августе 1888 года и обещал выписать туда младшего брата.

Ю. А. БУНИНУ

29 сентября 1888.

Бунин Евгений Алексеевич (1858—1935) — брат Бунина. Талантливый художник, он посвятил свою жизнь сельскому хозяйству, жил в своем имении. После 1917 года преподавал рисование в школе.

Бунина Варвара Николаевна (1822—1905) — сестра А. Н. Бунина. Стала прототипом Олимпиады Марковны в раннем очерке И. Бунина «Шаман» и Мотька» (1890), а также прототипом тети Тони в повести «Суходол» (1911). Пожар, случившийся у В. Н. Буниной, описан в «Суходоле» (гл. IX).

Ю. А. Бунину

14 октября 1888.

Цвиленев Николай Федорович — студент-медик, сын помещика Федора Михайловича Цвиленева — владельца соседней усадьбы в Озёрках.

Прочел... несколько «дневников читателя» Н. М. — Имеются в виду раздел «Дневник читателя», который вел в журнале «Северный вестник» Н. К. Михайловский в 1885—1888 гг.

7. Ю. А. БУНИНУ

18 октября 1888.

П. А. Гайдебуров в ответном письме к Бунину от 4 октября 1888 г. отмечал: «Из присланного Вами стихотворения я с удовольствием увидел, что мои предположения насчет Ваших поэтических данных не опровергаются. <.. .> пьеска очень поэтична и написана весьма тщательно. Мне остается только пожелать Вам столь же удачного продолжения.

9 октября 1888 года П. Гайдебуров писал: «Сегодня я совершенно случайно увидел номер «Родины» (журнала, мною не получаемого), и в нем Ваше стихотворение. Так как у Вас есть — как я писал Вам и раньше — несомненные задатки поэтического творчества, то позвольте мне предостеречь Вас от участия в изданиях такого литературного качества, как «Родина». Это не только помешает Вашей литературной репутации, но и невыгодно отзовется на развитии Вашего дарования. Напр., в «Дубовых листьях» очень поэтична мысль, но в стихотворении есть крупные, хотя и легко исправимые недостатки, — а оно между тем напечатано без всяких исправлений. Если присылаемые Вами стихотворения будут не хуже напечатанных в «Неделе», то они могут появляться хоть в каждой книжке, и даже по нескольку разом».

Главным же образом меня смущают мои журнальные обозрения. — Бунин имеет в виду свои статьи, опубликованные в журнале «Родина»: «Поэт-самоучка: По поводу стихотворений Е. И. Назарова» (1888. —№ 24 (12 июня). — Стб. 630—634); «Недостатки современной поэзии» (1888. — № 28 (10 июля). — Стб. 736—740) и статью «Периодические издания», опубликованную в газете «Родина» (1888. — 14 авг. (№ 33). — Стб. 529—531).

Г. А. Лукин писал Ю. А. Бунину 26 октября 1888 года: «Разнообразит нашу жизнь Ив<ан> Алексеевич... Хороший он человек! Мы его с Дуней любим и душевно сочувствуем его поэтическим успехам. После Вас — это единственный человек, с которым приятно посидеть час, другой. Иногда читаем вместе его стихотворения. Как-то читали рассказы Короленко <...> В этом случае помогает много

любезный Ив<ан> Ал<ексеевич>. Попалось ему хорошее что прочитать, спешит и меня познакомить, за что я ему очень признателен. Недавно мы вместе были у Кричевских. Просматривали «Орлов, вестник» (Крич<евские> вып<исывают> его), ему попалось объявление о журнале «Эпоха». Он так шумно приветствовал это открытие, что я не знал чему приписать это настроение».

ю. а. бунину

26 декабря 1888.

Г. А. Лукин в недатированном письме, относящемся к этому периоду, сообщал Ю. А. Бунину: «Ив<ан> Ал<ексеевич> все время был здесь, но что с ним? Он положительно все время настроен не по-праздничному: мрачно-мистически настроен. Одно воспоминание о Вас на время озарит его светлым лучем, вызовет в нем воспоминания о лучшем прошлом, совместно с Вами прожитом и пережитом, а там опять апатия или самобичевание. Пожурите его, пожалуйста, за тон такой».

Хочу выписать себе новое издание Гл. Успенского, — Успенский Г. И. Сочинения: В 2 т. (Вступ. ст. Н. Михайловского. — 2-е изд., доп.— СПб., 1889—1891).

ю. а. бунину

20 января 1889.

Как известно уже, Бунин стал сотрудником редакции газеты «Орловский вестник» с осени 1889 г. и первое время жил в доме Н. А. Семеновой при редакции.

10. и. а. беаоусову

3 февраля 1889.

Со многими стихотворениями Т. Г. Шевченко русские читатели впервые познакомились благодаря А. Н. Плещееву. Первая строка перевода этого стихотворения у Плещеева: «И долину, и курганы...».

В ежедневной газете «Вестник литературный, политический, научный, художественный, с афишами» (М., 1883—1895) в начале 1889 г. были опубликованы стихотворения И. Белоусова: «Солдатка» — 29 янв. (№ 1375), «Товарищу-поэту» — 2 февр. (№ 1378).

Вдовин Иван Матвеевич (1864 — после 1929) — поэт-самоучка, публицист.

11. А. Н., А. А., М. А., Е. А., Н. К. БУНИНЫМ

13, 14, 15 апреля 1889.

Впервые: На родной земле (1958).

Бунин не зря в шутку и всерьез называл себя «бродягой», «странником». Он любил путешествовать по материкам и океанам, и блестяще об этом рассказал во многих своих произведениях. Письмо из Севастополя — первый такой рассказ из «неведомых мест», где восторг от увиденного передан в зримых, ярких образах и впечатляющих картинах.

12. Е. А. И Н. К. БУНИНЫМ

17 ноября 1889. Харьков

В. Н. Муромцева-Бунина писала о приезде Бунина в Харьков в ноябре 1889 г.: «Этот приезд был не очень удачный: младший Бунин заболел. Денег не было, — он недоедал. Когда слег, Воронцы взяли его к себе. Есть его запись: «я в Харькове в ноябре, нищий, больной у Воронцов»» (Муромцева-Бунина. — Стр. 108). Семья Воронцов — хорошие знакомые Ивана и Юлия Буниных. Воронец Эммануил Дмитриевич — искусствовед, в конце 1880-х годов жил в Харькове, входил в народнический кружок, членом которого был Ю. Бунин. Воронец Зинаида Ивановна — жена Э. Д. Воронца, переводчица.

Ю. А. Бунину

Начало января 1890.

В письме речь идет о материале для «Орловского вестника».

Ю. А. БУНИНУ

28 или 29 июня 1890.

Впервые: На родной земле (1958). — Стр. 278—179.

С мая 1890 г. Ю. Бунин жил в Полтаве и работал в Статистическом бюро губернской земской управы.

В письме речь идет о статье «К будущей биографии Н. В. Успенского», опубликованной в «Орловском вестнике» (1890. — 31 мая (№ 125). — Стр. 2—3).

Имеется в виду рассказ Бунина «Шаман» и Мотька», опубликованный в «Орловском вестнике» (1890. — 26 июня (№ 151). — Стр. 2; 27 июня (№ 152). — Стр. 2—3. — Подпись: И. А. Чубаров).

Ю. А. БУНИНУ

Середина июля 1890.

Ю. А. Бунин приехал в Орел около 21 июля 1890 года.

Ю. А. БУНИНУ

22 июля 1890.

Впервые: Лит. Смоленск. — Стр. 287—189 (с купюрами).

Приводится первая половина стихотворения Я. П. Полонского «Зимний путь», девятая строка цитируется неточно, правильно: «Раздается в тумане дремучих лесов».

«Там, где буря на просторе...» — заключительные сроки стихотворения М. Ю. Лермонтова «Два великана» (1832). Это стихотворение положили на музыку Д. А. Столыпин, Э. Ф. Направник, М. Д. Васильев, М. А. Шишкин, С. А. Траилин и др.

«Читая моё стихотворение.. — имеется в виду стихотворение «Любил я в детстве сумрак в храме...», опубликованное в журнале «Книжки «Недели»» (1890 — № 7. — Стр. 86).

17. А. Н. И А. А. БУНИНЫМ

18 ноября 1890.

Написано набланке редакции «Орловского вестника».

18. Ю. А. БУНИНУ

15 декабря 1890.

Занъковецкая Мария Константиновна (1854—1934; наст. фам. Адасовская) — украинская актриса, народная артистка УССР (1922). В составе труппы товарищества русско-малорусских артистов под управлением Н. К. Садовского в рамках гастролей в Орле со 2 декабря 1890 г. М. К. Заньковецкая участвовала во многих спектаклях.

В рубрике «Маленькая беседа» (Орловский вестник. — 1890. —

дек. (№ 315). — Стр. 2) говорилось: «...милая, изящная, с мягким музыкальным голосом, г-жа Заньковецкая порою производит впечатление даже не как артистка, а просто как человек ... Г. Садовский и г-жа Заньковецкая производят глубокое впечатление и дают истинное эстетическое наслаждение своею игрою. Так, например, в пьесе «Пидгоряне», поставленной труппой в прошлое воскресенье, роли и первого и второй были не особенно сильные, но все-таки исполнение их было безукоризненное, а местами даже потрясающее». В рубрике «Дневник» (Орловский вестник. — 1890. —

дек. (№ 316). — Стр. 1) отмечалось: «Вчерашний спектакль малороссийской труппы под управлением г. Садовского имел такой же блестящий успех, как и предыдущие, с участием г-жи Занько- вецкой. Роль Оксаны в драме «Доки солнце зшде, роса 04i виют» была исполнена ею безупречно; последняя сцена смерти произвела на зрителей очень сильное впечатление, выразившееся в громких и долгих аплодисментах и вызовах».

Ю. А. БУНИНУ

Конец марта 1891.

Впервые: Весна пришла. — Стр. 218—220.

Речь в письме идет о выступлении газеты «Московские ведомости» против инициативы создания фонда имени М. Е. Салтыкова-Щедрина при Комитете грамотности, о чем сообщал «Орловский вестник», в котором, в свою очередь, появлялись ответные заметки в защиту этой идеи и имени великого писателя, а также давалась информация о новых изданиях сочинений Салтыкова-Щедрина. Статья «Новые течения» опубликованная без подписи в «Орловском вестнике» (1891. — 29 мая (№ 139) подытоживает взаимные выступления «Орловского вестника» и «Московских ведомостей» и выступает в защиту таких провинциальных газет как «Орловский вестник» и «Харьковские губернские ведомости» и против столичной печати, которая «в значительной степени изменилась качественно». В заключении статьи есть оговорка о том, что провинциальные газеты «выходят с разрешения предварительной цензуры, — значит, ничего дурного и противозаконного в них не бывает» (J1H. — Т. 84, к. 1. — Стр. 308).

Ю. А. БУНИНУ

4, 9 апреля 1891.

Впервые: На родной земле (1956). — Стр. 386—388.

Бунин приводит вторую половину своего стихотворения «.. .Голубчик! Зачем говорить?...», опубликованного в «Орловском вестнике» (1891. — 22 янв. (№ 22). — Стр. 2). Первая строка в цитате изменена, в газете — «Да и кому рассказать?».

Неточная цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова «А. О. Смирновой»: «Все это было бы смешно, // Когда бы не было так грустно».

Страстная неделя — последняя неделя Великого поста в 1891 г. была с 15 по 21 апреля.

Фомина неделя — следующая за пасхальной в 1891 г. была с 29 апреля по 5 мая.

ншш тошктзз „шsir па, ucimi, m,

. ~t y Л**-*f

*й1ванъ ^SynuniA^.Cj^p

тому mna

СТЦХ0ТВ0РЕН1Я

1Э03 t&oe r.

ЦЬна ) рубль.

С i1pnfiPli?Pl*b T.n4rj*tn Uuirt.id, Ac***". S-J

Дарственная надпись Бунина Телешову на книге «Спшхотворенил 1903 1906г.» (CLЖ,1906): * Матрицу верно любящий etu Ив. Бунин. 20 акт. 06». Титульный лист. Мемориальный кабинет Н.Д. ТелШШа, Москки

21. Ю. А. БУНИНУ

29 мая 1891.

Речь в письме идет о романе немецкого писателя Фридриха Шпильгагена (1829—1911) «Загадочные натуры» (СПб., 1865).

22. А. Н. И А. А. БУНИНЫМ

22 июля 1891.

Бунин с Н. А. Семеновой выехал из Орла в Москву 23 июля на французскую выставку.

23. Ю. А. БУНИНУ

31 июля 1891.

Впервые: На родной земле (1958). — Стр. 293—294.

Бунин приехал в Москву вместе с Н. А. Семеновой 25 июля 1891 г.

В «Орловском вестнике» был опубликован ряд статей Бунина под заглавием «На французской выставке. Письма из Москвы» (1891. — 1 авг. (№ 200). — Стр. 2; 2 авг. (№ 201). — Стр. 2—3; 4 авг. (№ 203). — Стр. 2—3; 7 авг. (№ 206). — Стр. 2; 8 авг.(№ 207). — Стр. 1—2; 9 авг. (№ 208). — Стр. 2. — Без подписи).

Н.А. Семенова в недатированном письме, относящемся к этому периоду, сообщала Ю. А. Бунину: «Присылайте, Юлий Алексеевич, что у Вас есть — пересмотрим и немедленно ответим. Все присланное, конечно, будет цело. Извините, что не Б<орис> П<етро- вич> Вам отвечает — он очень ленив на это. Пишу из Москвы, где мы с Ив<аном> Ал<ексеевичем> обозреваем выставку, которая на нас ровно никакого впечатления не произвела».

Ю. А. БУНИНУ

10 августа 1891.

Впервые: Весна пришла. — Стр. 220—221.

Бунин уехал из Орла в Глотово 12 августа 1891 года.

Ю. А. БУНИНУ

15 августа 1891.

Впервые: На родной земле (1956). — Стр. 385—386.

Ю. А. БУНИНУ

1 октября 1891.

Впервые: Лит. Смоленск. — Стр. 305—306.

Ю. А. БУНИНУ

Середина октября 1891.

Впервые: Весна пришла. — Стр. 221—222.

В письме упоминается Вера Васильевна Терешкевич, служившая в Статистическом бюро в Полтаве; у нее часто собирались по субботам для чтения книг и журналов.

Ю. А. БУНИНУ

18 ноября 1891.

Впервые: Лит. Смоленск. — Стр. 311 (с неточностями).

После набора в солдаты, проходившего 17 ноября, на следующий день — 18 ноября — Бунин вновь был в воинском присутствии и был зачислен во второй разряд ополчения, который предполагал призыв на военную службу только в случае войны.

29. Ю. А. БУНИНУ

25 ноября 1891.

У М. Е. Салтыкова-Щедрина нет произведения под заглавием «Афоризмы». Возможно, что Бунин, читая произведения писателя, готовил какую-то свою работу, предварительно ее так называя.

Стихотворение «На мотив А. Мюссе» («...Однообразные печальные сомненья...»), опубликовано в журнале «Северный вестник» (1891. — № 11. — Стр. 200).

Говорится о цикле рассказов Бунина «Мелкопоместные: Очерки из жизни елецких помещиков», опубликованном в «Орловском вестнике» В промежутке между первой и второй главами печаталось окончание романа Поля Бурже «Сердце женщины» в переводе с французского А. В. Померанцевой.

Речь идет о публикации Бунина в «Русской жизни»: «Орел: Корреспонденция «Русской жизни»» (1891. — 21 окт. (№ 286). — Стр. 4. — Подпись: Ив. Б-н. — Об орловском комитете народных чтений); «Праздник: Сказка» (1891. — 25 дек. (№ 351). — Стр. 3).

30. Ю. А. Бунину

19 мая 1892.

В. В. Пащенко в письмах к Ю. А. Бунину рассказывала о сложных отношениях между ею и Иваном Алексеевичем, уверяла, что любит «своего Ваню», просила старшего брата своего возлюбленного выступить в роли наставника.

31. Ю. А. Бунину

12 июня 1892.

Впервые: Лит. Смоленск. — Стр. 321—322. Как уже сообщалось, Бунин начал работать в Управлении Ор- ловско-Витебской железной дороги с 10 июля 1892 г.

Е. А., Л. А., М. А., Н. К. БУНИНЫМ

23 июля 1892.

Впервые: Время. — Стр. 93.

Написано на бланке Управления Орловско-Витебской железной дороги, куда Бунин только что проступил на службу.

А. А., Е. А., Н. К., М. А. БУНИНЫМ

18 октября 1892.

Письмо написано на бланке Полтавской губернской земской управы.

11 октября 1892 г. J1. А. Бунина писала сыну: «Милый и дорогой Ваничка, поздравляю тебя с днем твоего ангела и желаю тебе всего-всего хорошего, а также и все наши тебя поздравляют <.. .>Милый Ваничка, я не знаю, как тебе не стыдно так долго нам не писать, ты как переехал в Полтаву, не написал ни одной строчки. хоть бы насчет своего здоровья. И Юринька тоже не пишет, мы уже писали, писали, а вы ни одной строчки <...>.

А. А., Е. А., Н. К., М. А. БУНИНЫМ

7 января 1893.

Письмо адресовано Е. А. Бунину в Ефремов и обращено к J1. А. Буниной, Е. А. Бунину и его жене Насте, М. А. Буниной.

35. ю. а. Бунину

Вторая половина июля 1893.

Нянъчук Семен Никитич — статистик, полтавский знакомый Буниных.

Имеются в виду опубликованные в журнале «Вестник Европы» (1893. — № 7. — Стр. 362—365) стихотворения Бунина под общим заглавием «Песни о весне»: «Свежеют с каждым днем и молодеют сосны...», «Бушует полая вода...», «Догорел апрельский поздний вечер...», «То разрастаясь, то невнятно...», «Еще от дома на дворе...».

Слово «определенно» подчеркнуто девять раз.

36. ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ ГАЗЕТЫ «ПОЛТАВСКИЕ ГУБЕРНСКИЕ ВЕДОМОСТИ»

Между 10 и 12 апреля 1894.

В письме речь идет о книге: Сельский скотолечебник: Советы о том, как лечить лошадей, волов, коров, овец, свиней, собак и кур. — М.: Посредник, 1892.

37. О. А. МИХАЙЛОВОЙ

Между 10 и 12 марта 1895.

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 660—661.

Михайлова Ольга Антоновна (1861—1941; в замужестве Липин- ская) — дочь купца А. Р. Михайлова; знала несколько языков, в совершенстве владела английским. Бунин познакомился с Михайловой через Ю. А. Бунина в Москве в конце февраля — начале марта 1895 г. Михайлова оказывала помощь И. Бунину в переводе некоторых глав «Песни о Гайавате» Г. Лонгфелло.

Благодаря книге «Английские поэты в биографиях и образцах» (Сост. Н. В. Гербель. — СПб., 1875), которую Бунин читал в детстве, он впервые смог познакомиться с поэмой Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате», но в этой книге были напечатаны в переводе Д. Л. Михайловского только первые 11 глав с Прологом.

О. А. МИХАЙЛОВОЙ

26 марта 1895.

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 662.

Речь идет о X главе «Сватовство Гайаваты» из поэмы Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате».

О. А. МИХАЙЛОВОЙ

14 апреля 1895.

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 662.

Пасха праздновалась в 1895 году 2 апреля.

Давыдова Александра Аркадьевна (1849—1902; урожд. Горжанс- кая) — издательница журнала «Мир Божий». Письмо Бунина неизвестно. В журнале «Мир Божий» перевод «Песни о Гайавате» не появился. Впервые перевод Бунина поэмы «Песнь о Гайавате» был опубликован в «Орловском вестнике» в 1896 году со 2 мая по 4 сентября.

Отдельным изданием бунинский перевод поэмы Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате» вышел в Орле в 1896 году.

40. А. А. КОРИНФСКОМУ

7 сентября 1895.

Коринфский Аполлон Аполлонович (1868—1937) — поэт, прозаик, критик. С мая— июня 1894 г. заведовал редакцией журнала «Север», в 1897—1899 гг. редактировал его самостоятельно. Бунин познакомился с ним в 1895 году.

41. ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ

15 сентября 1895. Огневка

В начале 1890-х годов Бунин написал две статьи о жизни и творчестве Н. В. Успенского.

42. А. А. КОРИНФСКОМУ

18 ноября 1895.

А. А. Коринфский в ответном письме от 4 января 1895 г. сообщал: «Стихи Ваши я отнес в «Север» в четверг на прошлой неделе, но там случилась маленькая проволочка: редактор заболел, так что ответа придется Вам подождать еще несколько дней...». Стихотворения Бунина начали печататься в журнале «Север» с февраля 1896 года.

Бунин не полностью цитирует статью «Бунины» из «Энциклопедического словаря» (СПб.: Изд. Ф. А. Брокгауз и И. А. Ефрон, 1891. —Т. 4-а. — Стр. 934).

Лазаревский институт восточных языков — учебное заведение в Москве, основанное в 1815 году на средства богатой армянской семьи Лазаревых (Лазарян). Преобразовано в институт в 1827 году. Преподавались арабский, персидский, турецкий, армянский, азербайджанский, грузинский языки.

43. А. С. СУВОРИНУ

Середина ноября 1895.

Суворин Алексей Сергеевич (1834—1912) — издатель, журналист; владелец и редактор крупнейшей и самой влиятельной газеты «Новое время», владел рядом книжных магазинов в нескольких городах России.

44. С. Н. КАШКИНОЙ

21 января 1896.

В письме дается оценка очерка «Прогулка пешком через Симплон», написанном С. Н. Кашкиной вместе с отцом, Н. Д. Кашки- ным, и опубликованном в журнале «Русское обозрение» (1895. — № 35 (окт.). — Стр. 663—676) за подписью К. С. Н. Материалом для этой публикации послужило путешествие С. Кашкиной через горный перевал в Альпах Симплон, связывающий Швейцарию и Италию.

Знаете, есть у Бьёрнеона дивная песня. — Бунин цитирует прозаический перевод стихотворного отрывка из рассказа норвежского писателя Бьёрнстьерне Бьёрнсона (1832—1910) «En glad gut» («Веселый парень»).

Сенкевич Генрик (1846—1916) — польский писатель. Имеется в виду стихотворение Бунина «Вечерняя молитва. Мотив Сенкеви- ча» («Солнце уходит в далекие страны...»). Это оригинальное стихотворение Бунина, а не переводное.

45. Ю. А. БУНИНУ

26 марта 1896.

Пасха в 1896 г. праздновалась 24 марта.

Бунин Петр Николаевич (1857—?) — брат С. Н. Пушешниковой.

46. С. Н. КРИВЕНКО

1 июня 1896.

Бунин уехал из Полтавы в конце мая 1896 года. Вернулся 19 или 20 июня 1896 года.

Гончак — барка, перевозящая дрова.

В дневнике Бунин записал: «Днепровские Пороги (по которым я прошел на плоту с лоцманами летом 1896 года) ... первый, самый опасный, — Неяситец (или Ненасытец); потом, тоже опасные: Дед и Волнич; за Волничем, в 4 верстах, последний опасный — Будило, за Будилом — Лишний; через 5 верст — Вильный; и наконец — Явленный».

Хортица — высокий скалистый остров на Днепре, против города Александровска, Екатеринославской губ.

Запорожская Сечь располагалась за Днепровскими порогами. В 1709 году так называемая Старая Сечь была ликвидирована , в 1734 году создана так называемая Новая Сечь, ликвидированная в 1775 году после подавления восстания под предводительством Е. И. Пугачева. Серко (Сирко) И. Д. — кошевой атаман Запорожской Сечи.

Кривенко Софья Ермолаевна — жена С. Н. Кривенко.

Ю. А. БУНИНУ

26, 27 октября 1896.

Эртелъ Александр Иванович (1855—1908) — известный прозаик.

В «Русском богатстве», начиная с 1893 года было опубликовано четыре рассказа Бунина: «Деревенский эскиз», «Кастрюк», «На хуторе», «Неожиданность».

Михайловский Николай Константинович (1842—1904) — публицист, социолог, критик, общественный деятель.

Лавров Вукол Михайлович (1852—1912) — с 1885 г. редактор- издатель журнала «Русская мысль».

Был, конечно, уЕ.Е... — Вероятно, Елизавета Евграфовна, гражданская жена Ю. А. Бунина.

Ю. А. БУНИНУ

1 ноября 1896.

30 октября 1896 года Бунин в Петербурге встречался с О. Н. Поповой по поводу издания книги « «На край света» и другие рассказы».

Рассказ «Сутки на даче» Бунин послал в журнал «Русская мысль», но позднее, когда был подписан договор с О. Н. Поповой, он потребовал вернуть рассказ.

49. НЕИЗВЕСТНОМУ ЛИЦУ

Между 1 и 5 ноября 1896.

«Кавказ» — ежедневная официальная газета (Тифлис, 1846— 1917).

Бунин приехал в Москву в начале января 1897 года.

50. ю. А. Бунину

5 ноября 1896. Петербург

В письме речь идет о рассказе «Байбаки: Из быта мелкопоместных», опубликованном в журнале «Новое слово» (1896. — № 3 (дек.).— Стр. 193—209).

Свою первую книгу прозы Бунин озаглавил « «На край света» и другие рассказы».

Бунин включил не все перечисленные в письме рассказы, некоторые из них были переименованы; книга « «На край света» и другие рассказы» (СПб., 1897) состояла из девяти рассказов (в скобках дается первоначальное название рассказа): «На край света», «На даче» («Сутки на даче»), «Фантазер» («На хуторе»), «Вести с родины» («Неожиданность»), «Танька» («Деревенский эскиз»), «На чужой стороне» («Святая ночь»), «Кастрюк», «Тарантелла», «На Донце».

51. С. Н. КАШКИНОЙ

6 ноября 1896.

Речь в письме идет о переводе стихотворения итальянской поэтессы Ады Негри «О, умчи меня ввысь, в беспредельный простор. ..», опубликованное позднее в журнале «Север» (1897. — № 8 (23 февр.). — Стб. 240).

Переводы стихотворений А. Негри вошли в книгу: Федоров А. М. Стихотворения. — СПб., 1898. Позднее вышло отдельное издание: Негри А. Стихотворения. Пер. с ит. А. М. Федорова. — СПб., 1901.

52. Ю. А. БУНИНУ

30 ноября 1896.

Короленко Владимир Галактионович (1853—1921) — прозаик, публицист, общественный деятель. С 1893 года — редактор журнала «Русское богатство».

Рассказ «Неожиданность» (позже названный «Вести с родины») Бунин прочел в зале «Кредитного общества» в Петербурге в понедельник 16 декабря 1896 года на литературно-музыкальном вечере в пользу Общества для вспомоществования нуждающимся переселенцам.

Щепотьева Елена Степановна — народоволка. Куприна-Иорданская Мария Карловна (1881—1966) — дочь А. А. Давыдовой; первая жена А. И. Куприна; с 1902 г. издательница журнала «Мир Божий». Елпатъевская Людмила Сергеевна (р. 1877) — дочь прозаика, публициста, общественного деятеля, врача Елпатьевского Сергея Яковлевича (1854—1933).

Мансфелъд Дмитрий Августович (1851—1909) — драматург, переводчик, журналист.

53. Ю. А. БУНИНУ

Конец февраля 1897.

В письме сообщается о рецензии на книгу Бунина «На край света» и другие рассказы» (СПб., 1897). В журнале «Мир Божий» (1897. —№2. — Стр. 6—8) А. Б. (А. И. Богданович) в своих «Критических заметках» писал: «Впервые г. Бунин выступил с небольшими стихотворениями, обнаружившими в авторе несомненную поэтическую жилку... В рассказах с еще большею силою проявилась поэтическая сторона таланта г. Бунина. Сборник начинается картиной проводов переселенцев «На край света». <...> Хотя этот рассказ далеко не лучший в книге, но и на нем можно проследить сдержанность автора, очень характерную для него. <...> Г. Бунин поступает как истинный художник <...> Вдумчивость, какое-то любовное, задушевное отношение к природе, к деревне — таковы положительные достоинства г. Бунина как художника, умеющего схватить более характерные черты, сжато набросать картину и внести в псе настроение. <...> Большие (сравнительно) рассказы г. Бунина можно сравнить с большим полотном, на котором намечены смутные контуры, но всецело отсутствуют краски. Тогда как его маленькие вещицы, это — изящные миниатюры, тщательно отделанные и вполне законченные. Они-то и дают надежды, что талант автора не остановится на этом. Припомним другого автора, тоже начавшего с мелочей, и когда печатались в разных повременных изданиях «Пестрые рассказы» г. Чехова, едва ли кто предвидел в нем будущего художника с сильным и ярким талантом, каким мы его знаем теперь. Отчасти эту надежду подтверждает отсутствие банальности в миниатюрах г. Бунина. Он умеет открыть и дать нам почувствовать новые стороны в старых темах, внести в них дыхание жизни».

54. И. А. БЕЛОУСОВУ

15 марта 1897.

Альбов Михаил Нилович (1851—1911) — прозаик. В 1895— 1901 гг. жил преимущественно в Полтаве; в 1897—1899 гг. — выпускающий редактор газеты «Приднепровский край» (Екатеринослав).

Имеется в виду анонимная рецензия на книгу « «На край света» и другие рассказы» в приложении к газете «Новое время» (1897. — 12 марта (№ 7557). Рецензент отмечал: «Автор этого сборника обладает талантом сжато, свежо и рельефно рисовать картины природы. Эти непосредственные лирические, по характеру, описания, разбросанные в рассказах, составляют искреннее и живое содержание книги. Гораздо слабее изображение лиц, положений, разговоров, словом, эпическая и драматическая часть книги. Все это как- то хаотически-беспорядочно, смутно, бесцельно-отрывочно, с какой-то бессильной, но напряженной претензией на художественную выразительность. Г. Ив. Бунину следует и на людей и на жизнь так же просто и непосредственно смотреть, как он смотрит на природу. Тогда из его природного таланта, может быть, что-нибудь и выработается. Беллетрист-художник должен быть прежде всего естествен. <...> Когда же он будет вполне естествен, он будет и вполне чист; он поймет, что изображение «пьяного угара», как например, и рассказе «На даче» и «Тарантелла» — вовсе недостойная художника задача. Г. Ив. Бунин — писатель начинающий, и досадно будет, если он захочет изображать муть и грязь жизни: молодому писателю, да еще одаренному искренним дарованием, нужно искать чистоты и света жизни...»

Упоминается рецензия на книгу « «На край света» и другие рассказы», опубликованная в журнале «Русское богатство» (1897. —№ 2. — Отд. II, стр. 37—40. — Без подписи). Рецензент писал: «Первый очерк в книжке г. Бунина называется «На край света». Это яркий и

"JvlibNtL^ Гч-Z ЛО СЛЛ* !

i nnn t шДЪпМ-» ■vjh.bHhr-c «li ipi< it 1 ■(.-iiin и и M И

(ii.Hfhr НртГПМ НИИ?! fW wm •I HI nwTfc ««й-ч H4MIU taramii ii| ittparj м Мм* иг ffl< fljw, v i*» i*KiriP rtfJAMI^ WljHHI№ti№ MvpriM ll-rljnr . Vn»|4Hfri ft* 1ч фгД^ЩМкТЬ ft*.

- ■ -sf b-bfh. i. 4 *■ I- H ft t I 'IS 1- ■«. Ч.ГЦИЫ -

M м ilHWftlWuU li| ■■ fi »ta-5h-*>4 ttN+ii И 'м- I

fPHfH ! KDfllAHU, Fh-Ul|" Fl и|Г"#н|рТ|.

w Il«,»« 1П1-. ImI^h. t 'ЧН н i'HH.i ' ,

L b.ji , fti-l tIi-Ib И Nj| - * ■ ri. r-

4 -M 1 w j»f i JL"l"h E^'Hf. P +■ irt.lM * |м i a 1 irl - - ijg '1||' ' 11 II ijjwa- Rhl|PkJ|i

I-4 4 -^Ыг.-ъш ш «.tptib.H

% ti- «4 -M r »

'•MM) ''Ч4 14Н т-т-ш

i i>+. ii i i-iii к 4«|»|

It Mifm IP tffli.BI ppiS'ipwi S ЧГ(1 p ■■ I

. т I . iJi kyiHRl'U L i'J^" Iil!l (In i HIIbI-MU i >4Mh 1

rj - ггйЧР i •!■ ■ 4 - H |i

ч#р>| Л Irwii t «If IIP *рь-*| ф*Д|>! «I k У f | Ч1Ч11.1 I *

m ■ ■ ■ M I |i - ■» " 4НЛ11 ч < ■ * ■ ill ■ - ■ -i

ь

ft f* П lUillklHttl * М^ин* 1 Mv ими «> i

J*. Iftail^.fM IB | - ■ HI WW, ^.4- I'M* f i

i j»:p ftUBirfn i mil 11111

H i Pf 1 т.тш M JJUfHfit «*.* M A'i » A14 1 ir ,

»wim«l. ФШНмШВиЫ UIVI AHlArattMfl ii.tn.iftMT • ■ •

• ■rllif I 111 и ! -Ml|i# ГIfl Я ! Г 1111 I I «I il l

11» vr JUAriKO IHJtplilil 9 COIVIUI -II 1РГГ.-1 - I A! l > - Ь" il fUVN, H H -I4.I4J. r> НИ KlAilM if* ft iiUBri HIV Iti 41 fi *|i

f и Ii iiiritiei .if 1 pi-1 hie ■ !■»■* ji lh ii' н - V 1

tii-f-r-se-i и снмлгг P| 1ГР ■ TH 1 * 1 l ift . щ ■ ij «

( I -.Ui-И и III I htr I 14*1 T l> кГЛн u .ji-1 ^I VJI

ii I-'IU ill|l*vait|t ы* . и Mift 1*ЦЧ|Ц|ВИ» ы|ЩЦРр t * I

I,... .PM l>!>ri if*hi - t 411111».. .

titttbmtr Бунина на книге И. Я ГЪешана imitiiw шч/мпн"

<rift пищ L 71 Ш< р Ш К >. IIЦ-1ЩI ■

задушевный рассказ <...> Сжатый и картинный рассказ, — почти стихотворение в прозе но мягкому лиризму и строгой симметрии формы, — сразу настраивает читателя и располагает его к малоизвестному автору. <...> Прочитав эти рассказы, хочется сказать: да, это все правда, но уже знакомо нам — знакомо из жизни, да и из книг тоже. Но это не упрек в банальности; сам автор не вычитал своих героев из книг: мелкие, но тонкие и значительные но своему внутреннему содержанию детали, сообщающие особенную жизненность и оригинальность этим знакомым фигурам, свидетельствуют о художественной, вдумчивой наблюдательности. Отдельные картинки, переносящие читателя в настроения мира неодушевленных предметов, удаются г. Бунину превосходно, несмотря на простоту средств, которые он для этого употребляет. Несомненный, правда, не крупный, но чуткий и симпатичный талант чувствуется в этих пейзажах, и этих несложных, но характерных подробностях, умело выхваченных из жизни и переносящих в жизнь».

55. И. А. БЕЛОУСОВУ

6 мая 1897.

30 апреля 1897 года Бунин отправился в Шишашки, затем в Миргород, где провел несколько дней.

«.. .многих людей города посетил и обычаи видел» — слова из поэмы Гомера «Одиссея» (Песнь первая).

Очерет — камыш, тростник, растения, близкие по виду к камышу: сить, куга, веревочник, черет, черетянка и др.

56. Ю. А. БУНИНУ

15 июня 1897. Впервые: На родной земле (1958). — Стр. 303.

57. Е. М. ЛОПАТИНОЙ

11 апреля 1898.

Лопатина Екатерина Михайловна (1865—1935; лит. псевд. К. Ельцова) — прозаик, сестра философа JI. М. Лопатина. Бунин познакомился с ней в редакции журнала «Новое слово» в январе 1897 года, бывал в московском доме Лопатиных на углу Гагаринского и Хрущевского переулков. «На их журфиксах бывало общество смешанное: аристократы, иногда сам Толстой, ученые, философы, друзья брата, судейские» (Муромцева-Бунина. —Стр. 168). Воспоминания Лопатиной о Л. Н. Толстом Бунин привел в книге «Освобождение Толстого» В дачный сезон Бунин встречался с Лопатиной в Царицыно, где помогал в чтении корректуры ее романа «В чужом гнезде» и редактировал его. В эмиграции Бунин вспоминал

Лопатиной: «Она была худая, болезненная, истерическая девушка, некрасивая <...> Правда, в ней было что-то чрезвычайно милое, кроме того, она занималась литературой и любила ее страстно. <...> У меня же не было ни малейшего чувства к ней, как к женщине. Мне нравился переулок, дом, где они жили, приятно было бывать в доме. <...> Она мне нравилась потому, что нравился дом...» (Г. К. Кузнецова. —Стр. 217). После 1917 г. Лопатина эмигрировала во Францию, где встречалась с Буниным в Грассе в 1930-х гг.

В Петербурге 22 февраля 1898 года Лопатина записала в дневнике: «Возвращаюсь однажды к дяде Вл. Л. и нахожу телеграмму Бунина с извещением о том, что он едет. Утром он пришел к дяде, и весь день мы почти не расставались... То провожал меня в «Сын отечества», то отвозил еще куда-нибудь, поправлял оттиски моего романа, и раз я была у него в номере па Пушкинской. Понемногу все стали замечать, намекать на его любовь... Вечером он ждал меня в Союзе писателей. Я никогда этого вечера не забуду. Никогда, кажется, я его таким не видала. Так был бледен, грустен, мил. Так мы тихо, грустно и хорошо говорили... Он поправлял мой второй оттиск, хвалил эту часть. Мне было страшно грустно, и казалось, что у него на глазах слезы... Из Союза он пошел за мной, провожать меня. Как я помню эту ночь. Шел снег, что-то вроде метели... Наконец, уже на Садовой, мы заговорили, и все было сказано. Мне вдруг стало легко говорить с ним. Мы пешком дошли до Морской, и было

ак грустно. Я сказала ему, что боюсь его увлечения, его измученного лица и странного поведения, иначе не стала бы говорить; что я не могу пойти за ним теперь, не чувствую силы, не люблю его настолько. Он говорил о том, как никогда и не ждал этого, как во мне он видит весь свет своей несчастной жизни; он не боялся этого, потому что ему нечего терять, ему уже давно дышать нечем; без меня у него тоска невыносимая, но это не какая-нибудь обыкновенная влюбленность, которую легко остановить, а трезвое, настоящее чувство, очень сложное, и расстаться со мною ему невыносимо уже теперь... Вечером он пришел па вокзал, бледный, даже желтый, и сказал мне, что, вероятно, уедет в понедельник в Нормандию. И тут же говорил, что поправит и пришлет мне с поправками весь мой роман...». В Москве 12 марта 1898 г. Лопатина записала в дневнике: «Иван Алексеевич приехал дня через два после того, как я писала в последний раз, и в среду уже был у меня. Он у меня постоянно, мы вместе работаем... Мне теперь с ним легко, в наших отношениях есть много поэтичного, и, хотя часто меня пугает мысль, что с ним будет, думаю, что иначе поступить я не должна».

58. Е. М. АОПАТИНОЙ

16 июня 1898.

В Царицыне, дачном месте под Москвой, Лопатины и Бунин снимали дачи.

Е. М. Лопатина писала в дневнике: «Двадцать второго февраля 1898, Петербург... Сегодня я послала ему письмо. Я говорила ему, что мне грустно, что я хочу его видеть и хочу, чтобы он знал это, но не зову его...»

О прощании с Е. М. Лопатиной в дневнике за 1898 год Бунин писал: «Прощание поздним вечером (часу в одиннадцатом, но еще светила заря, после дождя), прощание с Лопатиной в лесу. Слезы и надела на меня крест (иконку? и где я ее дел?)».

59. Ю. А. БУНИНУ

24 июня 1898.

Бунин уехал от А. М. Федорова, вероятно, в конце июля 1898 г. Свадьба состоялась 14 октября 1898 года. М. А. Бунина вышла замуж за И. А. Ласкаржевского. Бунин на свадьбе не был. Отношение Бунина к замужеству сестры и ее жениху проявляется в недатированном письме М. А. Буниной к братьям: «Милые и дорогие Юрочка и Ваничка! Что же Вы не пишете... мать-то чем виновата, она страшно беспокоится о вашем здоровье, особенно о твоем, Ваня. Евгений говорит, что ты был болен и мать, разумеется, очень горюет, она благодарит вас за гостинцы. <...> Милый Ваня, никогда я от тебя не ожидала, что мне Евгений передал, т.е. ты хочешь приехать и вышвырнуть моего жениха, я, разумеется, ничуть этого не боюсь, но по правде сказать, меня это возмутило и я, разумеется, пожалела, что так искренно и душевно писала тебе, но ты не понял и так грубо отнесся, мне только горько стало до глубины души, что я не вовремя написала и так ошиблась, в сочувствии, оказывается, лучше всего замкнуться в самой себе, я, конечно, это говорю потому, что вы всегда сами говорили, что я груба, неоткровенна, ан и нельзя с людьми быть душевной! И потом, ты беспокоишься, что я выйду замуж и рассчитываю на ваши средства, клянусь тебе честью <...>, что никогда мне в голову это не приходило. Нехорошо, милый Ваня, так грубо отталкивать всем человека, который, может быть, за это время и так измучен всей этой историей. Не сердись. что я тебе так написала, обидно только стало.»

. .так как Байков обманул меня.» — Речь идет об издателе Дмитрии Васильевиче Байкове, с которым Бунин заключил 30 апреля 1898 года Договор о напечатании перевода «Песни о Гайавате» Г. Лонгфелло тиражом 3650 экз.

Тут живет еще Куприн. — Именно в этот свой приезд к А. М. Федорову Бунин познакомился с Александром Ивановичем Куприным (1870-1938). Позднее Бунин вспоминал об этой встрече: «Я поставил на пего ставку тотчас после его первого появления в «Русском богатстве» и потому с радостью услыхал однажды, гостя у писателя Федорова в Люстдорфе, под Одессой, что к нашим сожителям по даче Карышевым приехал писатель Куприн, и немедля пошел с Федоровым знакомиться с ним. Лил дождь, но все-таки дома мы его не застали, — «он, верно, купается», — сказали нам. Мы сбежали к морю и увидали неловко вылезающего из воды невысокого, слегка полного и розового телом человека лет тридцати, стриженного каштановым ежиком, близоруко разглядывающего нас узкими глазами. «Куприн?» — «Да, а вы?». Мы назвали себя, и он сразу просиял дружеской улыбкой, энергично пожал наши руки своей небольшой рукой (про которую Чехов сказал мне однажды: «Талантливая рука!»). После знакомства мы сошлись с ним удивительно быстро, — в нем тогда веселости и добродушия было так много, что на всякий вопрос о нем, — кроме того, что касалось его семьи, его детства, — он отвечал с редкой поспешностью и готовностью своей отрывистой скороговоркой <...> В это чудесное лето, в южные теплые звездные ночи мы с ним без конца скитались и сидели на обрывах над бледным летаргическим морем, и я все приставал к нему, чтобы он что-нибудь написал, хотя бы просто для заработка».

Вышлю тебе на днях книжку стихов... — Поэтическая книга Бунина «Под открытым небом: Стихотворения» (М., 1898) была издана редакцией журнала Д. И. Тихомирова «Детское чтение». Книга вышла в августе 1898 года.

60. Ю. А. Бунину

Между 17 и 19 июля 1898.

.. .я чуть ли не каждый день езжу на дачу Цакни. — Речь идет о семье Цакни — Николай Петрович (?—1904) — издатель и редактор газеты «Южное обозрение» (в которой с июля 1898 г. часто печатался Бунин). Элеонора Павловна (урожд. Ираклиди) — жена Н. П. Цакни, мачеха А. Н. Цакни, Цакни Анна Николаевна (1879— 1963) — невеста, а затем и жена И. А. Бунина.

Нельзя ли, чтобы Михайлов... — Имеется в виду издатель журнала «Вестник воспитания» Н. Ф. Михайлов.

У Цакни есть еще и сын. — Павел Николаевич Цакни — сын Н. П. и Э. П. Цакни. Домашние звали его — Беба, т.к. он родился в Париже и получил эту кличку от своей русской няни, слышавшей как французы называют детей (Bebe).

Не знаю, как Цакни относятся к моему предложению. — Наверное, в этот день было получено разрешение родителей А. Н. Цакни на ее брак с Буниным. Когда в конце июля 1898 года Бунин уехал в Огневку, А. Н. Цакни писала ему 14 августа 1898 г.: «Милый мой, получила ваше письмо, оно успокоило меня. Вы напрасно просите меня проверить себя, верьте мне, я никогда вас не забуду. Мне ужасно скучно и тоскливо без вас! Время тянется страшно долго, одно утешение — Ваши рассказы, мы с мамой все прочли. Жду вас с нетерпением, Ваша А. Наши кланяются. Беба целует. Ваше письмо никто не читал». 24 августа 1898 г. А. Н. Цакни вновь писала: «Милый, дорогой мой, получила сегодня ваше второе письмо; не понимаю, каким образом вы моего не получили, я ведь писала вам; меня очень мучит то, что вы думаете, что я вам не писала; как вы могли это подумать! Милый мой, не могу больше, страшно тоскливо без вас; зачем вы говорите, что я забыла вас! Этого никогда не будет. Не могу вам описать моего настроения в настоящую минуту; ужасная тоска, я плакать готова. Не могу писать. Ты понимаешь меня? Повторяю вам, что я одна читаю ваши письма. Пишите. Ваша А. Ц. Наши кланяются, Беба ждет вас с нетерпением. Мама просит сказать вам, что соскучилась без вас. Не забудьте вашего обещания написать, когда приедете».

...26-го литературный вечер. — Газета «Южное обозрение» (1898. — 3 авг. ( № 546). — Стр. 3) сообщала, что 26 июля в Люст- дорфе на даче г. Вирта состоялся литературно-музыкальный вечер, в литературной части которого приняли участие И. Бунин, К. Д. Бальмонт, А. М. Федоров.

Ю. А. БУНИНУ

25 сентября 1898.

Письмо М. И. Селитренникова, упоминаемое И. А. Буниным, неизвестно.

Ю. А. БУНИНУ

1 октября 1898.

Бунин приехал в Москву 1 декабря 1898 года.

Ю. А. Бунину

15 октября 1898.

В письме речь идет о рассказах «Без роду-племени», «На чайке», «Кукушка», а также об издании перевода поэмы Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате».

М. А. Бунина (Ласкаржевская), сестра И. А. Бунина, писала письма всегда без дат. Основная тема в письмах сестры — бедность, просьбы о помощи, сообщения о болезнях, о тяжелом материальном и моральном состоянии в семье.

Рецензия на книгу Бунина «Под открытым небом» Стихотворения» (М., 1898) была опубликована в журнале «Вестник воспитания» (1898. — № 7 (нояб.). — Стр. 37.

64. Ю. А. БУНИНУ

19 октября 1898.

Речь идет о доме Пушешниковых в имении Васильевское в селе Глотово.

65. А. Н. БУНИНОЙ (ЦАКНИ)

31 декабря 1898.

В ответном недатированном письме А. Н. Бунина писала мужу:

class="calibre4">«Милый мой, бедный цуцик, тебе скучно там, отчего же ты так долго сидишь там? Разве ты не кончил Гайавату? Ты говорил, что поедешь на новый год к матери. Милый, постарайся скорей приехать! Если ты выедешь только 5 в Калугу, у нас ты будешь через дней десять: что же ты не хочешь приезжать? Милый цуцик, ты желаешь мне всех радостей! Самая большая радость, это чтобы ты был счастлив, чтобы тебе было хорошо со мной, и чтобы ты всегда хотел быть со мной и никогда бы меня не разлюбил!»

66. Ю. А. БУНИНУ

18 января 1899.

Написано карандашом, кроме двух последних предложений, написанных чернилами.

67. В. Я. БРЮСОВУ

23 февраля 1899.

Брюсов писал Бунину 21 февраля 1899 года: «Почему вы не откликнетесь? Если вам не удалось устроить моих стихов в газете, неужели же это важно!» (ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 440).

План путешествия по Тихому океану Бунину удалось осуществить только зимой 1910—1911 гг.

В газете «Южное обозрение» 14 февраля 1899 г. (№ 727) были опубликованы четыре стихотворения Брюсова под общим заглавием «Картинки Крыма. Светопись»: «Волны взбегают и пенятся...», «Звезда затеплилась стыдливо...», «У перекрестка двух дорог...», «Где подступает к морю сад...».

По этому поводу Брюсов записал в дневнике: «Стихи, посланные мною Бунину, напечатаны (варварски) в «Южном обозрении» № 727. Конечно, газета пойдет на разные домашние нужды, и если я сам решаюсь там печатать, то только ради того, чтобы быть где- нибудь напечатанным» (Брюсов. Дневники. — Стр. 62).

Бунин, очевидно, послал Брюсову последнее издание своего перевода поэмы Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате» (М., 1899).

Брюсова Иоанна Матвеевна (урожд. Рунт) — жена В. Брюсова.

68. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

9 марта 1899.

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 483.

В письме речь идет о рассказе Телешова «Подруги». В ответном письме от 14 марта 1899 года Телешов писал: «Ты совершенно напрасно оговариваешься относительно поправок и переделок. Я тебе говорил и раньше, что даю рассказы тебе, как товарищу, и очень рад, если тебе чем-нибудь пригожусь» {ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 484). В письме от 22 марта 1899 г. Телешов сообщал: «Получил свой рассказ «Подруги». За изменения не только не сердит, но даже благодарен глубоко. Наверно, это ты сам его переделал, потому что видна опытная, хорошая рука, а не секретарская бессмысленная «облицовка». Ты так умно выпустил несколько кусков и еще умнее добавил заключительные строки, что из рассказа, на который я уже рукой махнул, получилось нечто порядочное. Спасибо тебе!». (ЛЯ. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 486).

69. И. А. БЕАОУСОВУ

Начало марша 1899.

Ю. А. БУНИНУ

6 апреля 1899.

Бунин прожил в Ялте с 7 по 13 апреля 1899 года.

А. М. Федоров стал сотрудничать в газете «Одесские новости». А. Н. Бунина писала Бунину 8 апреля 1899 г.: «Дорогой Потя, милый мой цуцик. <...> Федоров уезжает завтра. Сегодня в «Новостях» его фельетон об его отъезде, я вырезала его и спрячу для тебя; очень интересно».

Ю. А. БУНИНУ

14 апреля 1899.

О первой встрече с Горьким в апреле 1899 г. Бунин писал в книге «Воспоминания» (очерк «Горький»): «Приезжаю в Ялту, иду как- то по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущего рядом с ним, что-то басом гудящего и все время высоко взмахивающего руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: «Познакомьтесь, Горький».

Ермолова Мария Николаевна (1853—1928) — актриса Малого театра.

Ярцев Григорий Федорович (1858 —1918) — художник, ялтинский знакомый Чехова.

Средин Леонид Валентинович (1860—1909) — врач, ялтинский знакомый Чехова, фотограф-любитель.

72. В. Я. БРЮСОВУ

18 апреля 1899.

При письме от 28 марта 1899 г. Брюсов послал Бунину свои переводы стихотворений П. Верлена, Ж. Роденбаха, Ж. Мореаса, Э. Э. Эверса, Приска де Ланделя. Все эти переводы были напечатаны в «Южном обозрении» в 1899 году.

Бунин, очевидно, послал вырезку с переводом стихотворения П. де Ланделя «Нищие», которое было запрещено московской цензурой и было напечатано в Одессе, но без пятой строфы (подробне об этом см.: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 423). В ответном письме Брюсов писал Бунину в конце апреля 1899 г.: «Благодарю за присылку вырезки. Радуюсь, что даете приют моим гонимым стихам» (ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 444).

73. В. С. МИРОАЮБОВУ

26 апреля 1899.

Бунин познакомился с Виктором Сергеевичем Миролюбовым в Ялте в июне 1896 года, часто публиковал свои произведения в его «Журнале для всех». Письма Миролюбова к Бунину 1901—1917 гг. посвящены в основном вопросам издания бунинских произведений.

Речь в письме идет о стихотворении «26-е мая» («Поэт нам дорог тем, что он...»), написанном по просьбе Миролюбова для юбилейного номера «Журнала для всех», посвященного 100-летию со дня рождения А. С. Пушкина. Это стихотворение было опубликовано в № 5 «Журнала для всех» за 1899 год.

74. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

18 июня 1899.

иЛОГ*.*, L

■ - Jh, -

* VlJlntX hi

 

 

j «a jvfimt** |i

j^r *

 

M.

fi i ii* fr |

 

 

jsf

-A

 

ТЗЭ

V-'

4

 

 

OfW гДьШШГЯ «ptffViV'WHjllji IJHVfl.fr.. » Черновой атю?р{)ф < (Uiitioii: #?. \Я

I -fffVi л-J/rt ,'rnf lJj/S VJ/fL YUflJC/W/ff l'/Jfif It UVKVCtHim,

Ю. А. БУНИНУ

27 июля 1899.

Анна Николаевна Бунина (Цакни) в недатированном письме упрекала: «Ваня, как ты мало мне пишешь, за все время одно письмо, и то с дороги. Ты получил мое письмо? Тебе там так хорошо, что ты и писать мне не хочешь. Что ты делаешь? пишешь ли что- нибудь, кончаешь ли рассказ или валяешься целый день, противный крокодил?<.. .> Как ты себя чувствуешь, Ваня, голубок? Пиши почаще, Ваничка, не ленись <...> Милый мой, хороший, дорогой Ваничка, мне кажется, что ты очень давно уехал. Напиши мне все, что ты делаешь там, а я, миленький, по-прежнему кисну, не двигаюсь, энергии нет и это меня в отчаяние приводит, я ведь не живу, а Бог знает что. Пиши, дорогой, хоть бы ты мне сказал что-нибудь успокоительное, поддержи меня! Целую, дорогой, твоя Аня».

Ю. А. БУНИНУ

10 августа 1899.

В. Н. Муромцева-Бунина писала: «В «Затишье» и произошел первый разрыв. Все началось из-за пустяков. К Цакни приехала погостить знакомая чета, которая не понравилась зятю, а он не умел или не хотел скрывать своего отношения к ним. Элеонора Павловна вознегодовала и каким-то способом поссорила его с женой, уверяя ее, что он только и любит из всех них собачку. Ссора кончилась тем, что среди лета он уехал в Огневку» (Муромцева-Бунина. — Стр. 179).

Ю. А. БУНИНУ

Середина августа 1899.

Ю. А. БУНИНУ

10 октября 1899.

Ираклиди Елена Владимировна — жена Александра Павловича Ираклиди (брата Э. П. Цакни).

Ю. А. БУНИНУ

15 октября 1899.

Лемперт Б. О. — полтавский знакомый Бунина.

Ю. А. БУНИНУ

24 или 25 октября 1899.

81. И. Д. ТЕЛЕШОВУ

14 ноября 1899.

Бунин являлся членом Одесского Литературно-артистического общества. Он принимал участие в литературных вечерах. 9 октября 1899 года на вечере, посвященном памяти И. С. Никитина, читал стихотворение поэта (Южное обозрение. — 1899. — 11 окт. (№ 946)), 23 октября — рассказ А. Чехова «В бане» (Южное обозрение. — 1899. — 25 окт. (№959)).

Во время своего визита в Одессу П. И. Вейнберг прочел две лекции об И. В. Гете к 150-летию со дня его рождения, исполнявшемуся в 1899 году. Лекции были прочитаны в зале Городской думы 7 и 9 ноября. 10 ноября 1899 года. Литературно-артистическое общество устроило в честь Вейнберга литературно-музыкальный вечер, на котором петербургский гость «прекрасно прочел и продекламировал три собственных стихотворения». Бунин прочитал рассказ А. Чехова «Душечка» (Южное обозрение. — 1899. — 11 и 12 нояб. (№ 976, 977)).

Недолин Алексей Осипович (1870—1901; наст. фам. Благоразу- мов) — одесский журналист, критик, беллетрист, сотрудник газеты «Южное обозрение». На самом деле Недолин написал резко отрицательный отзыв на книгу Телешова «Повести и рассказы» (М., 1899). В письме к Бунину от 24 ноября 1899 г. Телешов сообщал: «Дорогой Иван Алексеевич, — пишу тебе, полный ярости. Сию минуту получил письмо от А. М. Федорова из Питера. Он сообщает, что сейчас спас меня от «гнусного поношения» в «Жизни». Тебе говорил Недолин, что он хвалит меня за книгу. Не верь этому подлецу. Он наврал тебе, желая видеть эффект по напечатании отзыва. Он втайне злорадствовал над тобою, уверял тебя о благополучной статье. Его любезность — иудин поцелуй. Вот как он похвалил меня, слушай: «Мелкая газетная работа в погоне за построчным гонораром наложила на его рассказы [неизгладимую печать] неизгладимое клеймо». Это похвала? И этот сукин сын имеет дерзость уверять тебя в противном, рассчитывая видеть твое изумленное лицо через неделю. Нет, никогда в жизни, если только буду издавать когда-нибудь книгу, не пошлю ни одного экземпляра ни в одну редакцию. Черт с ними! Зная, какими людьми пишутся отзывы, не могу желать этих отзывов. Пускай, если угодно, покупают книгу сами, а я уже не пошлю. Не знаю, что будет дальше, но Федоров уверяет, что статья, уже сверстанная, была зачеркнута. <...> Не говори Недолину ничего, чтобы не выдавать Федорова. А то и ому напакостит!» (ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 501—502). Рецензия не была напечатана. А. Федоров уговорил В. А. Поссе, редактора «Жизни», не публиковать этот отзыв.

82. Ю. А. БУНИНУ

Середина ноября 1899.

Опера М. И. Глинки «Иван Сусанин» (1836), которая одно время называлась «Жизнь за царя». В. Н. Муромцева-Бунина писала: Элеонора Павловна, мечтавшая в юности стать оперной певицей и не ставшая ею, заполняла свою неудавшуюся артистическую жизнь тем, что ставила оперы с благотворительной целью. В том году шли у них на квартире часто репетиции «Жизнь за царя» Глинки, спектакль должен был быть в зале на Слободке Романовке. И больше всего возмущало Ивана Алексеевича, что к этому была привлечена

Аня, у которой не было ни оперного голоса, ни артистических способностей... Цакни много выезжали, бывали на итальянской опере, артисты которой постоянно толпились в их гостеприимном доме» (Муромцева-Бунина. — Стр. 174, 176).

Ю. А. БУНИНУ

Koncii, ноября 1899.

Ради Бога поезжай к Маше. — К Марии Алексеевне Ласкар- жевской в Калугу.

Ю. А. БУНИНУ

14 декабря 1899.

Трынка — копейка серебром.

Морфесси Юрий Спиридонович (1882—1957) — певец, исполнитель русских романсов; эмигрировал после 1918 года.

Упоминается опера А. С. Даргомыжского «Русалка» (1855).

Ю. А. БУНИНУ

25 декабря 1899.

М. А. Ласкаржевская 27 ноября 1899 г. родила сына, назвали его Евгением.

Святки («святые дни») — 12 дней — с 25 декабря по 5 января.

Ю. А. БУНИНУ

19 февраля 1900.

Бунин ошибочно называет дату письма к жене «98 г.», правильно— январь 1899 г., т.к. Бунин познакомился с ней летом 1898 года.

Ю. А. БУНИНУ

21, 22 февраля 1900.

Редакция журнала Д. И. Тихомирова «Детское чтение» издавала серию «Библиотека «Детского чтения»», в рамках которой готовился к выпуску сборник Бунина «Стихи и рассказы» (М., 1900).

Ю. А. БУНИНУ

24 февраля 1900.

Бунин цитирует письмо жены от 13 июля 1899 года.

Ю. А. БУНИНУ

24 февраля 1900.

Замысел Бунина уехать вместе с Ю. А. Буниным в Константинополь не осуществился из-за эпидемии чумы в Турции.

Ю. А. БУНИНУ

26 февраля 1900.

В письме упоминаются Ираклиди — родственники А. Н. Буниной (Цакни).

Марсик — кличка кота в доме Цакни.

Ю. А. БУНИНУ

29 февраля, 1 марта 1900.

Бунин уехал из Одессы в начале марта 1900 года. Сначала в Москву, только 12 апреля он приехал в Ялту.

Ю. А. БУНИНУ

2 марта 1900.

Поездка Бунина в Палестину в 1900 году не состоялась.

Ю. А. БУНИНУ

18 апреля 1900.

Бунин приехал в Ялту вместе с Н. Телешовым, который вернулся в Москву 19 апреля.

В воспоминаниях «О Чехове» Бунин писал: «Весною 1900 года, когда в Крыму играл Художественный театр, я тоже приехал в Ялту. Встретился тут с Маминым-Сибиряком, Станюковичем, Горьким, Телешовым, Куприным. Привезены были четыре пьесы: «Чайка», «Дядя Ваня», «Одинокие» Гауптмана и «Гедда Габлер» Ибсена. Спектакли шли сначала в Севастополе, потом в Ялте»

Немирович-Данченко Владимир Иванович (1858—1943) — режиссер, театральный деятель, писатель, драматург, основатель и руководитель МХТ; его жена — Екатерина Николаевна (1858—1938).

Тихомиров Иосафат Александрович (1872—1908) — актер МХТ (в 1898—1904 годах).

Адаилев Александр Иванович (1871—1934; наст. фам. Платонов) — педагог, актер МХТ (в 1898—1913 годах).

Москвин Иван Михайлович (1874—1946) — актер МХТ. С 1943 года был директором МХАТа.

Вишневский Александр Леонидович (1861—1943; наст. фам. Виш- невецкий) — актер МХТ.

Станиславский Константин Сергеевич (1 863—1938; наст. фам. Алексеев) — актер, режиссер, театральный педагог, основатель и руководитель МХТ.

Алексин Александр Николаевич (1863—1925) — старший врач Ялтинской земской больницы, друг Горького.

94. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

28 мая 1900.

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 508—509.

В ответном письме от 6 июня 1900 года Телешов писал: «Что не поехал в Турцию, молодец. Какого дьявола шататься по чуме и всякий час думать — не заразился ли. Да и не нравятся мне турки, чтоб им пусто! <.. .> Заговорив о турках, невольно вспомнил я и о Средней Азии, о Туркестане, куда рано или поздно, а надо мне попасть. Что, если я через год соберусь, поедешь со мной?» (ЛН. —Т. 84, кн. 1. —Стр. 510).

Телешов писал: «По поводу «Журнала для всех» ты меня очень удивил. Почему Миролюбову его продать, а мне купить? и почему все это одобряют, как ты говоришь? Я сегодня думал об этом. Дело трудное. Во-первых, нужно жить в Петербурге для этого, во-вторых, — черт его знает, что нужно еще. А дело, правда, симпатичное» (ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 510). Покупка не состоялась.

95. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

16 июля 1900.

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 514.

21 июня 1900 года Телешов писал: «Купил себе новое издание Горького и читаю. Молодец он, собака\ Хорошо пишет... На стихи-то ты не очень налегай. Не в моде они нынче. Пиши что попроще, да пиши так, чтобы читателя в морду било — вот и успех пойдет. Видишь, теперь читателю есть нечего, жить тесно, душа у него в тисках, — до тонкостей ли ему теперь? Бей в морду, чтобы очувствовался. Тогда и поймет, потому что его, бедного, и жизнь в морду бьет, и обстоятельства в морду бьют, — он и осатанел и не чувствует больше тонкостей» (ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 513).

В этом же письме Телешов писал: «Ну, а сам я должен бросить писать. Это теперь ясно как Божий день. Изменить условий жизни я не могу, а при этих условиях хоть 100 лет живи, ничего не напишешь. Особенно летом: приехал, выкупался, пообедал, минут 40 прогулялся в аллею к пруду, а вернулся — и уж в сон клонит, руки опускаются, выпил чайку — совсем раскис и спать пошел, а утром встал — и уехал, чтобы опять вечером было то же самое. Когда тут писать? Тут даже обдумать ничего нельзя. Да и в голову не лезет ничего. Пропадаю, брат!» (ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 513).

Чириков Евгений Николаевич (1864—1932) — прозаик, драматург. Рассказ «Именинница» был напечатан в журнале «Жизнь» (1900. — № 6. — Стр. 305—353). В ответном письме от 21 июля 1900 г. Телешов писал: «Вчера получил твое письмо на даче. Чего ты злишься? Горький, как ни толкуй, все-таки хорош. Хотя я и начал читать по твоему велению Чирикова «Именинницу», но Чирикову до Горького далеко». В следующем письме от 2 августа 1900 г. Телешов отмечал: ««Именинница» Чирикова хороша. Да, хороша. Прочитал и сказал тебе спасибо, что рекомендовал. Хорошо написано» (ЛН.—Т. 84, кн. 1. —Стр. 514, 516).

А. М. ФЕДОРОВУ

1 августа 1900.

10 или 11 августа Бунин приехал в Москву, где прожил до начала сентября. Затем уехал в Петербург, где жил с 5 по 21 сентября и встречался с Федоровым. Возвратившись в Москву, он пробыл там с 22 сентября по 4 октября и уехал в Одессу.

Речь идет о пьесе «Мещане», премьера которой во МХАТе состоялась 26 марта 1902 года.

И. А. БЕЛОУСОВУ

5 сентября 1900.

Поэма Бунина «Листопад» была опубликована в № 10 журнала «Жизнь» за 1900 год. (стр. 149—166) с посвящением М. Горькому.

В журнале «Мир Божий» (1900. — № 11. — Стр. 19—20) были опубликованы два стихотворения Бунина под общим заголовком «На морских берегах»: «К прибрежью моря грустная аллея...», «Так небо низко и уныло...».

ДгрПЧЧЧ I 1.4,1 , ., .. . , .гнины» м

l|tn ■ Щ Г It I ГЦЧ .Л

« rt IKI, ■ ...ъ. Ill tu> |>и III * на

РП "[ЦИКЛ * I-W-Vn

III

Й tr»»Jf lUI 14 I X. \ H А»И-1Ч» iliM-

ч кН1ЛГР p4kr I, -I-.I -I'lJH- IT ч.^тгг

il ■ Н|ЛР.1 iIP ■ И..Г 11 WI yf

tkui >1 .. i> i. . rtU b>4T4- 14 jWat»*

TO*. vr< ,111-Fliiil. *чг M№l> ТУШ1 HhI

il Лы||- h|UhH --■ - h-.Hi r -1+ Plum luiil

г u<ih,LW l-l HH,»|.»|1. >1141 mi i-iif ШИИ mm

pT' - i м it 1 ■ ■,» 1 1 MHd 11 ■ 1 а щ 1 ifupn <f ft-, miM L и II l- 4МЧК1 »l L ph-Ughl D 1> hill XL ГЧ1ГГЦ1

Crt4f(i - ■■■flil lt«>L IK « «IHHF lit К

l"l* - p MW^ 1'1|Ч-ЛГЦ1Н'-И hhipm Lj|>i|hHH>

^ 11 -Г* ■■ n. . 1 4,4 ■ 4> |HUUh пышт Lj&iUri HifTJii

HummfM A It 'Iri.iu

И «1и и a HiiitVI ич-.t Ури »

мгрг.п u*..p щ щц. h ^njHIIir^ 4UHII

л I ащм* Bti U44> п.ичи 4 n* ii.jpm IJV4' 1PKJ"*

li Biitlw 1.l|ft|HM ui.h шли i»|iiwpiiia 11 »ip:|hm i'ui.

P4»T»4| * UJPIII 1ИГ HJM^ WITHMTIP Cfluori >rrt lltmif 1 lll^rilFIIM I II ГТ». 117» flUЈ .lai'fl.M IP Та 1 HI 4- » h4fd lUliITu Ы A I^TTlilMfe All ppaiiH"- m-iwkiji i»n- Hi Ч-Н > йн1РМ**1М1^ 1IW ТГ- Игр* НЙИ Ч'|1» ■ " ■ I" ■ ■ H l-iui >1111] p pv ■44Vif4iH. m <44.11 iHttt iHL p tphl И Г44 1ЪЧР1

Л

ХгПГ|-'Ч. I llll ^JIT.^O. аанарр HlUUIiHl i Сф-

Лпгч * * I|>PLV4 IKi IIK4P 1' t|l niivn mtm

llpjp^TP > Kl In 1 llty^KlfllP 4 4^'TJPH гн(м[Ш1 IH№

14 H I'M iniHH-iH. .«К 1Ц1 k>«| ft*

jpi»|fpa >H4|-|-UPI| * ■- I'lH^HL Nipajhaijrp a niaria PM*-} ■■ 1 4a11 if I" 1 *|P|M (wa 4"1при» lutjlfffv J

lilHil 1F a||p# h if lllirtf IjfMH l|rai '

1 Тиина H|wiaair Hfnai* *nu цы it- * |FI Tf|np '.'41H ililAlnlH p НЧ prtui TnHSL

On*l> а(и> «рмаи КГ», пр-нцкщи» wt

* /fa,

Ншхшп. Нунции ни пни, с И Д Те.ii'iWW «Записки rawurw. т» «Да. напр., пч'\ tчрыммих тшиир ittpecenn н "у.'рибт"

С та шн!»

Ю. А. БУНИНУ

5 сентября 1900.

В журнале «Жизнь» (1900. — № 9. — Стр. 302—304, 356—357) было опубликовано 7 стихотворений под общим заглавием «Акварели»: Из сказки («Все лес и лес. А день темнеет...»), На Днепре («За синим Днепром, за горами...»), После половодья («Прошли дожди, апрель теплеет...»), Молодой месяц («Народился месяц молодой...»), В отъезжем поле («Сумрак ночи к западу уходит...»), Закат («Корабли в багряном зареве заката...»), В мае («Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет...»); а также стихотворение «Вирь» («Где ельник сумрачный стоит...»).

Савина Мария Гавриловна (1854—1915) — актриса, с 1874 года до конца жизни играла на сцене Петербургского Александринско- го театра. Савина исполнила роль Нильской в пьесе Федорова «Бурелом», премьера которой состоялась в 1900 году.

Ю. А. БУНИНУ

10 октября 1900.

11 октября 1900 года Бунин с В. П. Куровским отправился в заграничное путешествие.

А. Н. Цакни очень долго не давала развода Бунину. Будучи с 1907 года уже вместе с В. Н. Муромцевой, Бунин смог повенчаться с ней лишь в эмиграции в Париже 4 июля 1922 года. Развод с А. Н. Цакни был оформлен, вероятно, между 1911 и 1922 гг., так как Бунин еще в 1909—1910 гг. переписывался с А. Цакни и помогал ей материально. Позже А. Цакни вторично вышла замуж за А. М. ДеРибаса.

100. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

10 октября 1900. Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 519.

101. Е. А. И Н. Д. ТЕЛЕШОВЫМ

12 октября 1900. Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 519.

102. Ю. А. БУНИНУ

1 ноября (19 октября) 1900.

Ю. А. Бунину

6 ноября (24 октября) 1900.

Речь идет о бракоразводном процессе Бунина и А. Н. Цакни.

Ю. А. БУНИНУ

18, 19 (5, 6) ноября 1900.

Иван Алексеевич имеет в виду начало второй сцены первого акта драматической поэмы Д. Г. Байрона «Манфред». Первые слова Манфреда у водопада: «Еще не полдень: радуга сияет...» После своего монолога Манфред зачерпывает на ладонь воды и бросает ее в воздух, вполголоса произнося заклинания. Под радугой водопада появляется фея Альп.

105. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

24(11) ноября 1900.

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 520.

В. Я. БРЮСОВУ

16 декабря 1900.

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 454.

Ю. А. БУНИНУ

19 декабря 1900.

Бунин сначала поехал в Москву, а в Ялту он приехал 28 декабря. М. П. Чехова писала А. П. Чехову 28 декабря 1900 года: «Бунин приехал и остановился у нас внизу» (Чехова М. П. Письма к брату А. П. Чехову. — М., 1954. — Стр. 165).

Ю. А. БУНИНУ

31 декабря 1900.

Кучук-кой — маленькая татарская деревня на южном берегу Крыма.

В январе 1901 года в журнале Д. И. Тихомирова «Детское чтение» было опубликовано одно стихотворение Бунина «Крещенская ночь» («Темный ельник снегами, как мехом...») (№ 1. — Стр. 48—49), которое, очевидно, было послано раньше.

...вышлюрасписку на получение этих денег в «Курьере». — Имеется в виду гонорар за стихотворение «В пустынной вышине...» (Курьер. — 1900. — 24 дек. (№ 356). — Стр. 3).

список условных СОКРАЩЕНИЙ

Архивохранилища

ИМ ЛИ АГ — Архив А. М. Горького Института мировой литературы им. А. М. Горького РАН (Москва).

ИМЛИ ОР — Отдел рукописей Института мировой литературы им. А, М. Горького РАН (Москва).

ИМЛИ ОР — Отдел рукописей Института русской литературы РАН (Пушкинский Дом) (Петербург).

ОГЛМТ — Орловский государственный литературный музей И. С. Тургенева (Орел).

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства (Москва).

РГБ ОР — Отдел рукописей Российской государственной библиотеки (Москва).

РНБ ОР — Отдел рукописей Российской национальной библиотеки (Петербург).

Платные источники

Письма — Бунин И. А. Письма 1885—1904 годов/Под общ. ред. О. Н. Михайлова; Подгот. текстов и коммент. С. Н. Морозова, Л. Г. Голубевой, И. А. Костомаровой. — М.: ИМЛИ РАН, 2003.

Весна пришла — Бабореко А. Неопубликованные письма И. А. Бунина // Весна пришла: Проза. Стихи. Литературная критика. — Смоленск, 1959. — Стр. 208—241.

Время — Из неопубликованной переписки Бунина // Публ. А. К. Бабореко // Время: Проза. Поэзия. Литературная критика. — Смоленск, 1962. — Стр. 91—107.

Горький. Материалы — Касторский С. М. М. Горький и И. Бунин: Переписка // М. Горький: Материалы и исследования. — М.: Л., 1936. — Т. 2, — Стр. 383—460.

Горьковские чтения (1961) — Переписка А. М. Горького и И. А. Бунина 1899—1917 гг. / Публ. и коммент. Ф. М. Иоффе и С. И. Доморацкой // Горьковские чтения, 1 958—1959. — М., 1961. — Стр. 3—126.

Горьковские чтения (1968) — Горьковские чтения: К 100-летию со дня рождения писателя. — М., 1968.

Г. Кузнецова — Кузнецова Г. Н. Грасский дневник. Рассказы. Оливковый сад / Сост., подгот. текста, предисл. и коммент. А. К. Бабореко. — М., 1995.

Лит. Смоленск — Письма И. А. Бунина / Публ. А. Бабореко // Литературный Смоленск: Альманах. —Смоленск, 1956. — Кн. 15 — Стр. 287—326.

Новый мир — Из переписки И. А. Бунина // Публ. и примеч. А. К. Бабореко // Новый мир. — 1956. — № 10. — Стр. 197—211.

Муромцева-Бунина — Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина, 1870—1906. Беседы с памятью / Сост., предисл. и примеч. А. К. Бабореко. — М., 1989.

На родной земле (1956) — Неопубликованные письма И. А. Бунина / Публ. А. К. Бабореко // На родной земле: Литературно-художественный сборник. — Орел. 1956. — Стр. 383—397.

На родной земле (1958) — Письма И. А. Бунина / Публ. А. Бабореко // На родной земле: Литературно-художественный сборник. — Орел, 1958. — Стр. 272—310.

СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ

И. А. Бунин. На обороте первого форзаца.

Книга И. А. Бунина «Господин из Сан-Франциско» из архива писателя И. С. Соколова-Микитова. В. Д. Фалилеев. Спелая рожь. Цв. линогравюра. 1917. Разворот первого форзаца.

3. Е. Серебрякова. Перед грозой. 1911. Фотография из архива писателя Соколова-Микитова. Оборот второго форзаца.

«Дорогой Иван Сергеевич, от души желаю всяческих успехов Вашему таланту! Ив. Бунин. Париж, 21 июня — 4 июля 1921 г.» Дарственная надпись И. А. Бунина на книге «Господин из Сан- Франциско» русскому писателю И. С. Соколову-Микитову. А. П. Остроумова-Лебедева. Фейерверк 14 июля в Париже. Цв. гр. на дереве. 1908. Открытка с портретом Бунина, адресованная Л. Ф. Зурову. Январь 1929. Разворот второго форзаца.

И. Бунин. Фотография. Харьков, 1889 <?>. Пересъемка 1912 г. с надписями Бунина внизу и на обороте: «Ив. Ал. Бунин, 1887. Год выступления»: «И. А. Бунин 1887 г. Харьков. Начало литературной деятельности» (Бунин, вероятно, ошибся в дате — впервые в Харьков он приехал в начале 1889 г.) Литературный музей, Москва. С. 22—23.

Витебск. Соборная площадь. В «Жизни Арсеньева» рассказывается о путешествии Алексея Арсеньева в этот город. С. 52—53.

На Орловщине. Фотография В. С. Молчанова, 1960-е годы. С. 92—93.

Орел. Московская улица. Открытка, 1910-е годы. Собрание А. К. Бабореко, Москва. С. 120—121.

Первый опубликованный рассказ Бунина. «Родина», 28 сентября 1887 г., № 39. Начало рассказа. С. 148—149.

Нищий. Фотография М. П. Дмитриева, 1890-е годы. Музей А. М. Горького, Москва. С. 156—157.

Елец. Сад общества приказчиков. Открытка, начало 1900-х годов. Собрание С. В. Красновой, Елец. С. 192—193.

Елец. Вид от реки Сосны. Открытка, конец 1890-х — начало 1900-х годов. Собрание С. В. Красновой, Елец. С. 202—203.

И. А. Бунин. Нижний Новгород, 1901 г. Фото М. П. Дмитриева. С. 224—225.

Сборник «Листопад» (М., 1901). Переплет, выполненный в художественно-переплетной мастерской Ф. К. Татариновой, и шмуцтитул с дарственной надписью: «Глубокоуважаемой Фанни Карловне Татариновой. Ив. Бунин». Собрание В. П. Нечаева, Москва. С. 236—237.

Дарственная надпись Бунина М. А. Алданову на фотографии 1899 г.: «Дорогой Марк Александрович, вот какой был я когда-то, на пороге моего более или менее пристойного писательства, в дни, когда были у меня синие прекрасные глаза, темный пятнистый румянец на щеках, чудесные темно-каштановые волосы, молодые красивые руки... Примите этот портрет в знак моей неизменной любви к Вам и на память о нашей двадцатилетней дружбе, — да продлит ее Бог! Ив. Бунин Париж, 5 нояб. 1945». С. 256—257.

«Листопад» (М., 1901). С дарственной надписью: «Моим милым и хорошим друзьям Е. А. и Н. Д. Телешовым. Ив. Бунин». Титульный лист и шмуцтитул. Российский государственный архив литературы и искусства, Москва. С. 292—293.

И. Бунин Фотография М. П. Дмитриева. Н. Новгород, 1902. На обороте дарственная надпись: «Катерине Павловне Пешковой с чувством самого искреннего сердечного расположения. Ив. Бунин. 25 окт. 1902». Архив А. М. Горького, Москва. С. 320—321.

Открытка с изображением Данте, посланная Буниным Горькому. С. 330—331.

Группа участников литературного кружка «Среда». Сидят слева направо: А. М. Горький, Л. Н. Андреев, И. А. Бунин, Н. Д. Телешов. Стоят слева направо: С. Г. Скиталец (Петров), Ф. И. Шаляпин, Е. Н. Чириков. Москва, 1902 г. Фото К. Фишера. С. 344—345.

Открытое письмо И. А. Бунина А. М. Горькому. 3 мая 1909 г. С. 346—347.

Отзыв Бунина о сочинениях Городецкого. Черновой автограф, 1911. Лист первый. С надписью Бунина, обращенной к Н. А. Пу- шешникову: «Это черновик того, что я написал и уже послал в Академию. Сохрани это». Музей И. С. Тургенева, Орел. С. 362—363.

И. А. Бунин, А. М. Горький, Н. Д. Телешов. Фотография с надписями Бунина, относящимися к Горькому: «Полотер в воскресенье!», «И я этому полотеру даю закурить! Ив. Б.». С. 382—383.

Надписи Бунина на книге Н. Д. Телешова «Записки писателя». «Митрич, постыдись!» — «Ищите?» — «То ли дело "пята" Ленина-Сталина!». С. 394—395.

Надписи Бунина на книге Н. Д. Телешова «Записки писателя». Об артистке М. Н. Ермоловой: «Восхищалась Горьким, Чехова в грош не ставила». — «Я не раз участвовал с ней на литературно- благотворительном вечере, — за кулисами тряслась, крестилась, пила эф.-валерьян, капли, читала на эстраде завывая». С. 406—407.

Надпись Бунина на книге Н. Д. Телешова «Записки писателя». «Мраморы разрушенного Храма Христа Спасителя пошли на писсуары этого метро!». С. 418—419.

И. Бунин. Фотография М. П. Дмитриева. Н. Новгород, 1902. Парижский архив Бунина. С. 428—429.

Г. Н. Кузнецова, И. А. Бунин и В. Н. Бунина. Грасс, 1929 г. Надпись на фотографии рукой Бунина: «Галя, я, Вера». С. 436—437.

В. Н. Бунина, И. А. Бунин, Г. Н. Кузнецова, Н. Я. Рощин. Грасс. С. 448—449.

Дарственная надпись Бунина Телешову на книге «Стихотворения 1903—1906 г.» (СПб., 1906): «Митричу верно любящий его Ив. Бунин. 20 окт. 06». Титульный лист. Мемориальный кабинет Н. Д. Телешова, Москва. С. 464—465.

Надпись Бунина на книге Н. Д. Телешова «Записки писателя». «Излишество подлости». С. 476—477.

«Снег дымился в раскрытой могиле...» Черновой автограф с датой: «7.VII. 1916». Российский государственный архив литературы и искусства, Москва. С. 486—487.

Надпись Бунина на книге Н. Д. Телешова «Записки писателя». «Да, напр., всех крымских татар переселил и "угробил" Сталин!». С. 494—495.

Фотография с портрета И. А. Бунина, написанного Александрой Николаевной Прегель — дочерью М. С. Цетлин и Н. Д. Авксентьева. С. 516.

В иллюстрациях к настоящему тому использованы материалы из личного архива А. С. Соколова, любезно предоставленные им издательству.

СОДЕРЖАНИЕ

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ. ЮНОШЕСКИЙ РОМАН В ПИСЬМАХ

И. А. Бунин — В. В. Пащенко, 22, 23 августа 1890. Озёрки 7

В. В. Пащенко, 27 августа 1890. Озёрки 12

И. А. Бунин — Ю. А. Бунину, 28 августа 1890. Озёрки 14

И. А. Бунин — В. В. Пащенко, 4, 5, 6 сентября 1890. Орел 21

В. В. Пащенко, 7 сентября 1890. Курск <?> 25

В. В. Пащенко, 8 сентября 1890. Харьков 26

В. В. Пащенко, 26 сентября 1890. Озёрки 27

В. В. Пащенко, 26 сентября 1890. Озёрки 29

В. В. Пащенко, 6 октября 1890. Орел 30

И. А. Бунин — В. Е. Пащенко, 13 января 1891. Орел 31

И. А. Бунин — В. В. Пащенко, 17 января 1891. Орел 32

В. В. Пащенко, 17 января 1891. Орел 34

И. А. Бунин — Ю. А. Бунину, начало февраля 1891. Орел ... 37

И. А. Бунин — В. В. Пащенко, 2 марта 1891. Орел 38

В. В. Пащенко, не позже 6 марта 1891. Орел 41

В. В. Пащенко, 6 марта 1891. Орел 41

В. В. Пащенко, 7, 8 марта 1891. Орел 43

В. В. Пащенко, 8, 9,11 марта 1891. Орел 46

В. В. Пащенко, 29 марта 1891. Орел 50

В. В. Пащенко, 4 апреля 1891. Елец 51

В. В. Пащенко, 9 апреля 1891. Орел 52

В. В. Пащенко, 19 апреля 1891. Орел 55

В. В. Пащенко, начало мая 1891. Орел 57

В. В. Пащенко, 14 мая 1891. Орел 58

В. В. Пащенко, 16 мая 1891. Орел 60

В. В. Пащенко, 17 мая 1891. Орел 61

И. А. Бунин — Ю. А. Бунину, 24 мая 1891. Глотово 62

И. А. Бунин — В. В. Пащенко, 13 июня 1891. Озёрки 65

В. В. Пащенко — И. А. Бунину, 18 июня 1891. Озёрки 68

В. В. Пащенко, 22 июня 1891. Измалково 69

В. В. Пащенко, 23, 24 июня 1891. Орел 70

В. В. Пащенко, 28 июня 1891. Полтава 73

В. В. Пащенко, 1 июля 1891. Полтава 74

В. В. Пащенко, 7 июля 1891. Полтава 78

В. В. Пащенко, 12 июля 1891. Полтава 80

В. В. Пащенко, 14 июля 1891. Орел 80

В. В. Пащенко, 16 июля 1891. Озёрки 82

В. В. Пащенко, 18 июля 1891. Озёрки 83

В. В. Пащенко, 20 июля 1891. Елец 84

В. В. Пащенко, 21 июля 1891. Елец 85

В. В. Пащенко, 22 июля 1891. Орел 85

В. В. Пащенко, 26 июля 1891. Москва 88

В. В. Пащенко, 27 июля 1891. Москва 90

В. В. Пащенко, 30 июля 1891. Москва 91

В. В. Пащенко, 3 августа 1891. Орел 92

В. В. Пащенко, 13 августа 1891. Измалково 93

В. В. Пащенко, 13 августа 1891. Глотово 94

В. В. Пащенко, 14 августа 1891. Глотово 96

И. А. Бунин — Ю. А. Бунину, 15 августа 1891. Глотово 97

И. А.Бунин — В. В. Пащенко, 15 августа 1891. Глотово 98

В. В. Пащенко, 22 августа 1891. Глотово 99

В. В. Пащенко, август 1891. Воргол 100

В. В. Пащенко, 31 октября, 1 ноября 1891. Глотово, Елец.. 101

В. В. Пащенко, 3 ноября 1891. Глотово 103

В. В. Пащенко, 4 ноября 1891. Глотово 105

В. В. Пащенко, 6 ноября 1891. Глотово 106

В. В. Пащенко, 8 ноября 1891. Глотово 108

В. В. Пащенко, 8 ноября 1891. Глотово 109

В. В. Пащенко, между 8 и 12 ноября 1891. Глотово 111

В. В. Пащенко, 12 ноября 1891. Глотово 112

В. В. Пащенко, 17 ноября 1891. Елец 115

В. В. Пащенко, 21 ноября 1891. Глотово 117

В. В. Пащенко, 4 декабря 1891. Орел 118

В. В. Пащенко, 1891. Орел 119

В. В. Пащенко, 1891. Орел 119

В. В. Пащенко, 5 января 1892. Глотово 119

В. В. Пащенко, 26 февраля 1892. Полтава 121

В. В. Пащенко, 28 февраля 1892. Полтава 122

В. В. Пащенко, 29 февраля 1892. Полтава 123

В. В. Пащенко, 2 марта 1892. Полтава 124

В. В. Пащенко, 3 марта 1892. Полтава 126

В. В. Пащенко, 4 марта 1892. Полтава 126

В. В. Пащенко, 13 марта 1892. Полтава 128

В. В. Пащенко, 16 марта 1892. Полтава 130

В. В. Пащенко, 17 марта 1892. Полтава 132

В. В. Пащенко, 19 марта 1892. Полтава 135

В. В. Пащенко, 22 марта 1892. Полтава 137

В. В. Пащенко, 23 марта 1892. Полтава 139

В. В. Пащенко, 25 или 26 марта 1892. Полтава 140

В. В. Пащенко, 29 марта 1892. Полтава 141

В. В. Пащенко, 10 апреля 1892. Полтава 144

В. В. Пащенко, 13 апреля 1892. Полтава 145

В. В. Пащенко, 8 мая 1892. Орел 146

В. В. Пащенко, 8 мая 1892. Орел 146

В. В. Пащенко, 9 или 10 мая 1892. Орел 147

И. А. Бунин — Ю. А. Бунину, 14 мая 1892. Орел 147

И. А. Бунин — В. В. Пащенко,

между 15 и 17 мая 1892. Орел 148

В. В. Пащенко, 19 июня 1892. Глотово 153

В. В. Пащенко, между 24 и 27 июня 1892. Глотово 154

И. А. Бунин — Ю. А. Бунину, 8 июля 1892. Орел 155

И. А. Бунин — В. В. Пащенко,

середина мая 1893. Харьков 159

В. В. Пащенко, конец мая 1893. Огневка 159

В. В. Пащенко, 3 июня 1893. Огневка 160

В. В. Пащенко, до 12 июля 1893. Огневка 161

В. В. Пащенко, 4 января 1894. Москва 162

В. В. Пащенко, 12 марта 1894. Полтава 163

В. В. Пащенко, 14 июля 1894. Огневка 163

В. В. Пащенко, 21 июля 1894. Огневка 164

В. В. Пащенко, 27 июля 1894. Харьков 165

В. В. Пащенко, 29 июля 1894. Полтава 165

В. В. Пащенко, 4 августа 1894. Полтава 166

В. В. Пащенко, 10 августа 1894. Полтава 167

В. В. Пащенко, 18 августа 1894. Полтава 168

В. В. Пащенко, 22 августа 1894. Полтава 169

В. В. Пащенко, ноябрь 1894. Полтава 170

В. В. Пащенко — Ю. А. Бунину 171

В. В. Пащенко — И. А. Бунину 171

В. В. Пащенко, до 20 января 1895. Огневка 172

В. В. Пащенко, 27 февраля 1895. Москва 173

И. А. Бунин — Ю. А. Бунину,

после 24 апреля 1895. Огневка 175

И. А. Бунин — В. В. Пащенко, 30 июня 1895. Полтава 177

В. В. Пащенко, начало июля 1895. Полтава 177

ПОД ОТКРЫТЫМ НЕБОМ (ПИСЬМА 1895—1900 гг.)

Ю. А. Бунину, 21 мая 1885. Елец 183

Ю. А. Бунину, 15 сентября 1888. Елец 184

Ю. А. Бунину, 15 сентября 1888. Елец 184

Ю. А. Бунину, между 20 и 23 сентября 1888. Глотово 186

Ю. А. Бунину, 29 сентября 1888. Глотово 186

Ю. А. Бунину, 14 октября 1888. Орел 188

Ю. А. Бунину, 18 октября 1888. Озёрки 189

Ю. А. Бунину, 26 декабря 1888. Глотово 191

Ю. А. Бунину, 20 января 1889. Елец 193

И. А. Белоусову, 3 февраля 1889. Озёрки 194

А. Н., Л. А., М. А., Е. А., Н. К. Буниным,

13, 14, 15 апреля 1889. Севастополь 196

Е. А. и Н. К. Буниным, 17 ноября 1889. Харьков 199

Ю. А. Бунину, начало января 1890. Елец <?> 200

Ю. А. Бунину, 28 или 29 июня 1890. Озёрки 201

Ю. А. Бунину, середина июля 1890. Елец <?> 203

Ю. А. Бунину, 22 июля 1890. Орел 204

А. Н. и Л. А. Буниным, 18 ноября 1890. Орел 207

Ю. А. Бунину, 15 декабря 1890. Орел 207

Ю. А. Бунину, конец марта 1891. Орел 208

Ю. А. Бунину, 4, 9 апреля 1891. Елец 210

Ю. А. Бунину, 29 мая 1891. Озёрки 212

А. Н. и Л. А. Буниным, 22 июля 1891. Орел 213

Ю. А. Бунину, 31 июля 1891. Москва 214

Ю. А. Бунину, 10 августа 1891. Орел 214

Ю. А. Бунину, 15 августа 1891. Глотово 215

Ю. А. Бунину, 1 октября 1891. Орел 216

Ю. А. Бунину, середина октября 1891. Орел 218

Ю. А. Бунину, 18 ноября 1891. Елец 219

Ю. А. Бунину, 25 ноября 1891. Орел 220

Ю. А. Бунину, 19 мая 1892. Орел 221

Ю. А. Бунину, 12 июня 1892. Орел 222

Е. А., Л. А., М. А., Н. К. Буниным, 23 июля 1892. Орел 224

Л. А., Е. А., Н. К., М. А. Буниным,

18 октября 1892. Полтава 224

Л. А., Е. А., Н. К., М. А. Буниным, 7 января 1893. Елец 225

Ю. А. Бунину, вторая половина июля 1893. Полтава 225

Письмо в редакцию газеты «Полтавские губернские ведомости»,

между 10 и 12 апреля 1894. Полтава 226

О. А. Михайловой, между 10 и 12 марта 1895. Москва 227

О. А. Михайловой, 26 марта 1895. Огневка 228

О. А. Михайловой, 14 апреля 1895. Огневка 228

А. А. Коринфскому, 7 сентября 1895. Огневка 229

Письмо в редакцию, 15 сентября 1895. Огневка 230

А. А. Коринфскому, 18 ноября 1895. Полтава 231

А. С. Суворину, середина ноября 1895. Полтава 233

С. Н. Кашкиной, 21 января 1896. Полтава 233

Ю. А. Бунину, 26 марта 1896. Огневка 235

С. Н. Кривенко, 1 июня 1896. Александровск 236

Ю. А. Бунину, 26, 27 октября 1896. Москва — Петербург.. 236

Ю. А. Бунину, 1 ноября 1896, Петербург 238

Неизвестному лицу, между 1 и 5 ноября 1896. Петербург... 239

Ю. А. Бунину, 5 ноября 1896. Петербург 240

С. Н. Кашкиной, 6 ноября 1896. Петербург 241

Ю. А. Бунину, 30 ноября 1896. Петербург 242

Ю. А. Бунину, конец февраля 1897. Огневка 244

И. А. Белоусову, 15 марта 1897. Полтава 244

И. А. Белоусову, 6 мая 1897. Миргород 245

Ю. А. Бунину, 15 июня 1897. Огневка 246

Е. М. Лопатиной, 11 апреля 1898. Москва 246

Е. М. Лопатиной, 16 июня 1898. Царицыно 248

Ю. А. Бунину, 24 июня 1898. Люстдорф 250

Ю. А. Бунину, между 17 и 19 июля 1898. Люстдорф 251

Ю. А. Бунину, 25 сентября 1898. Одесса 252

Ю. А. Бунину, 1 октября 1898. Одесса 253

Ю. А. Бунину, 15 октября 1898. Одесса 254

Ю. А. Бунину, 19 октября 1898. Краснополье 255

А. Н. Буниной (Цакни), 31 декабря 1898. Москва 256

Ю. А. Бунину, 18 января 1899. Тула 257

В. Я. Брюсову, 23 февраля 1899. Одесса 258

Н. Д. Телешову, 9 марта 1899. Одесса 258

И. А. Белоусову, начало марта 1899. Одесса 259

Ю. А. Бунину, 6 апреля 1899. Евпатория 259

Ю. А. Бунину, 14 апреля 1899. Одесса 260

В. Я. Брюсову, 18 апреля 1899. Одесса 261

В. С. Миролюбову, 26 апреля 1899. Одесса 262

Н. Д. Телешову, 18 июня 1899. Краснополье 262

Ю. А. Бунину, 27 июля 1899. Огневка 263

Ю. А. Бунину, 10 августа 1899. Краснополье 264

Ю. А. Бунину, середина августа 1899. Краснополье 266

Ю. А. Бунину, 10 октября 1899. Одесса 268

Ю. А. Бунину, 15 октября 1899. Одесса 269

Ю. А. Бунину, 24 или 25 октября 1899. Одесса 270

Н. Д. Телешову, 14 ноября 1899. Одесса 272

Ю. А. Бунину, середина ноября 1899. Одесса 274

Ю. А. Бунину, конец ноября 1899. Одесса 274

Ю. А. Бунину, 14 декабря 1899. Одесса 275

Ю. А. Бунину, 25 декабря 1899. Одесса 278

Ю. А. Бунину, 19 февраля 1900. Одесса 279

Ю. А. Бунину, 21, 22 февраля 1900. Одесса 280

Ю. А. Бунину, 24 февраля 1900. Одесса 282

Ю. А. Бунину, 24 февраля 1900. Одесса 283

Ю. А. Бунину, 26 февраля 1900. Одесса 284

Ю. А. Бунину, 29 февраля, 1 марта 1900. Одесса 285

Ю. А. Бунину, 2 марта 1900. Одесса 286

Ю. А. Бунину, 18 апреля 1900. Ялта 287

Н. Д. Телешову, 28 мая 1900. Огневка 288

Н. Д. Телешову, 16 июля 1900. Ефремов 289

А. М. Федорову, 1 августа 1900. Огневка 290

И. А. Белоусову, 5 сентября 1900. Петербург 291

Ю. А. Бунину, 5 сентября 1900. Петербург 292

Ю. А. Бунину, 10 октября 1900. Одесса 292

Н. Д. Телешову, 10 октября 1900. Одесса 294

Е. А. и Н. Д. Телешовым, 12 октября 1900. Варшава 294

Ю. А. Бунину, 1 ноября (19 октября) 1900. Париж 295

Ю. А. Бунину, 6 ноября (24 октября) 1900. Париж 295

Ю. А. Бунину, 18, 19 (5, 6) ноября 1900. Риги-Кульм 296

Н. Д. Телешову, 24(11) ноября 1900. Мюнхен 300

В. Я. Брюсову, 16 декабря 1900. Огневка 300

Ю. А. Бунину, 19 декабря 1900. Ефремов 301

Ю. А. Бунину, 31 декабря 1900. Ялта 302

ПЕРЕПИСКА И. А. БУНИНА с А. М. ГОРЬКИМ (1899—1917 гг.)

Иван Жуков. Прерванный полет 307

Горький — Бунину, Н.-Новгород, апрель,

после 19-го, 1899 312

Горький — Бунину, Н.-Новгород,

конец апреля — начало мая 1899 314

Горький — Бунину, Н.-Новгород, около 20 мая 1899 315

Горький и Е. П. Пешкова — Бунину,

Мануйловка, 5 июля 1900 316

Горький — Бунину, Мануйловка, конец июля 1900 317

Горький — Бунину, Мануйловка, середина августа 1900 318

Горький — Бунину, Мануйловка, конец августа 1900 320

Горький — Бунину, Н.-Новгород,

сентябрь, до 23-го, 1900 320

Горький — Бунину, Н.-Новгород,

ноябрь, около 25-го, 1900 321

Горький — Бунину, Н.-Новгород,

декабрь, до 22-го, 1900 323

Горький — Бунину, Н.-Новгород,

январь, после 4-го 1901 324

Горький — Бунину, Н.-Новгород,

февраль, до 16-го, 1901 326

Горький — Бунину, Петербург, март, до 8-го, 1901 328

Горький — Бунину, Н.-Новгород, конец марта 1901 328

Горький — Бунину, Н.-Новгород,

между 8 и 16 апреля 1901 329

Бунин — Горькому, почт. ст. Лукьянове,

июнь, после 8-го, 1901 330

Горький — Бунину, Н.-Новгород,

суббота, 6 октября, 1901 330

Бунин — Горькому, Огневка, 27 июня, 1902 331

Горький — Бунину, Арзамас, июль, после 3-го, 1902 332

Горький — Бунину, Н.-Новгород, начало августа 1903 333

Горький — Бунину, Н.-Новгород, 17 августа 1903 334

Горький — Бунину, Н.-Новгород, ноябрь, до 17-го, 1903 .. 335

Бунин — Горькому, Москва, 1 декабря 1903 335

Горький — Бунину, Петербург, декабрь, после 3-го, 1903.. 336

Горький — Бунину, Н.-Новгород, конец декабря 1903 337

Бунин — Горькому, Ницца, 16/29 января 1904 338

Бунин — Горькому, Флоренция, 12/25 февраля 1904 338

Горький — Бунину, Петербург, 11 июля 1904 338

Горький — Бунину, Старая Русса, 25—26 июля 1904 340

Горький — Бунину, Старая Русса, конец июля 1904 340

Горький — Бунину, Конец августа 1904 341

Горький — Бунину, Петербург, середина октября 1904 342

Горький — Бунину, Петербург, конец октября 1904 342

Горький — Бунину, Петербург, конец октября 1904 343

Бунин — Горькому, Москва, 4 ноября 1904 344

Бунин — Горькому, Киев, 14 ноября 1904 345

Горький — Бунину, Петербург, ноябрь,

около 20-го, 1904 346

Бунин — Горькому, Глотово, 18 дек. 1904 346

Бунин — Горькому, Москва, 3 января 1905 347

Горький — Бунину, Петербург, 16—17 мая 1905 347

Бунин — Горькому, Васильевское, 19 мая 1905 348

Горький — Бунину, Куоккала, июль, до 10-го, 1905 349

Бунин — Горькому, Лукьяново, 21 июля 1905 350

Бунин — Горькому, Огневка, 23 августа 1906 351

Бунин — Горькому, Измалково, 10 марта 1906 352

Бунин — Горькому, Ассуан, 12/25 января 1909 352

Бунин и В. Н. Муромцева — Горькому,

Стамбул, 19 апреля/3 мая 1909 353

Бунин — Горькому, Киев, 4 мая 1909 353

Бунин — Горькому, Ефремово, 20 мая 1909 354

Бунин — Горькому, Лукьяново, 26 августа 1909 355

Бунин — Горькому и М. Ф. Андреевой,

Москва, 15 сентября 1909 357

Бунин — Горькому, Москва, 22 сентября 1909 358

Бунин — Горькому, Москва, 22 сентября 1909 359

Бунин — Горькому, Москва, 25 сентября 1909 360

Бунин — Горькому, Москва, 11 февраля 1910 361

Бунин — Горькому, «Сенегал», 12/25 мая 1910 362

Горький — Бунину, Неаполь 8—9/21—22 июня 1910 362

Бунин — Горькому, Измалково, 15 июня 1910 363

Бунин — Горькому и М. Ф. Андреевой,

Измалково, 20 августа 1910 365

Горький — Бунину, Капри, 27 октября/9 ноября 1910 367

Бунин — Горькому, Сосновка, 13.XI 1910 369

Бунин — Горькому, Петербург, 24 ноября 1910 371

Горький — Бунину, Капри,

начало декабря/середина декабря 1910 371

Бунин — Горькому и М. Ф. Андреевой,

Константинополь, 17/30 декабря 1910 375

Бунин — Горькому и М. Ф. Андреевой,

Константинополь, 17/30 декабря 1910 г 375

Бунин — Горькому, Heluan, 7/20 января 1911 376

Бунин — Горькому, Суэц, 13/26 февраля 1911 378

Горький — Бунину,

Капри, не ранее 23 февраля/8 марта 1911 378

Бунин — Горькому и М. Ф. Андреевой,

Цейлон, 15/28 марта 1911 381

Бунин — Горькому, Москва, 14 апреля 1911 381

Бунин — Горькому, Москва, 20 апреля 1911 381

Бунин — М. Ф. Андреевой, Измалково,

Орловск. губ., 18 мая 1911 383

Бунин — Горькому и М. Ф. Андреевой,

Одесса, 12 августа 1911 384

Бунин — Горькому и М. Ф. Андреевой,

20 мая 1912 г., Измалково 385

Бунин — Горькому, Клеевка, 6 июля 1912 386

Горький — Бунину, между 12/25 июля и

6/19 августа 1912 388

Бунин — Горькому, Клеевка, 12 августа 1912 390

Горький — Бунину, Капри, около 18/31 августа 1912 392

Горький — Бунину, Капри,

около 22 августа/4 сентября 1912 394

Бунин — Горькому, Москва, 28 сентября 1912 395

Горький — Бунину, Капри, 18/31 октября 1912 397

Горький — Бунину, Капри, 23 октября/5 ноября 1912 398

Бунин — Горькому, Капри, 22 ноября/5 декабря 1912 398

Бунин — Горькому, Капри, 27/14 декабря 1912 399

Горький — Бунину, Капри, декабрь, не ранее 14/27 1912 ... 399

Бунин — Горькому, Одесса, 14 апреля 1913 400

Бунин — Горькому, Одесса, 14 мая 1913 401

Бунин — Горькому, Константинополь,

29 мая/11 июня 1913 403

Бунин — Горькому, Одесса, 2 июля 1913 403

Бунин — Горькому, Москва, октябрь, после 6-го, 1913 404

Бунин — Горькому, Москва, 17 ноября 1913 405

Бунин — Горькому, Москва, 1 декабря 1914 406

Бунин — Горькому, Москва,

Долгий пер., 14 кв. 12. 21.XII.1914 406

Горький — В. Н. Муромцевой, Петроград,

25 января 1915 407

Бунин — Горькому, Москва, 15 марта 1915 408

Горький — Бунину, Петроград, апрель,

не позднее 14-го, 1915 408

Бунин — Горькому, Москва, 22 апреля 1915 409

Горький — Бунину, Петроград, 16 мая 1915 409

Бунин — Горькому, Измалково, 28 июня 1915 410

Горький — Бунину, Петроград, 30 июня 1915 411

Горький — Бунину, Мустамяки, 15 июля 1915 411

Горький — Бунину, Москва, 29 сентября 1915 412

Бунин — Горькому, Измалково, 10 октября 1915 413

Горький — Бунину, Петроград, 12 октября 1915 414

Бунин — Горькому, Измалково, 15 октября 1915 415

Горький — Бунину, Петроград, октябрь,

после 17-го, 1915 415

Бунин — Горькому, 3.XI.1915, Москва 416

Горький — Бунину, Петроград, 6 ноября 1915 416

Бунин — Горькому, Москва, 16 ноября 1915 417

Горький — Бунину, Петроград,

конец ноября — начало декабря 1915 417

Бунин — Горькому, Измалково, 26 января 1916 418

Горький — Бунину, Петроград, 22 февраля 1916 419

Горький — Бунину, Петроград, 24 февраля 1916 419

Бунин — Горькому, Измалково, 19 марта 1916 421Горький — Бунину, Петроград, 23 марта 1916 421

Бунин — Горькому, Москва, 19.VIII.1916 422

Горький — Бунину, Петроград, 23 августа 1916 423

Бунин — Горькому, Москва, 27 авг. 16 г 423

Горький — Бунину, Петроград, 29.VIII.16 424

Бунин — Горькому, 27.IX.1916, Измалково 425

Горький — Бунину, Петроград, 16 января 1917 425

Бунин — Горькому, Москва,

январь, не ранее 23-го, 1917 426

Горький — Бунину, Петроград, февраль 1917 427

Горький — Бунину, Петроград, 23 февраля 1917 428

Бунин — Горькому, 10 августа 1917 429

Послесловие к Диалогу. М. Горький о Бунине 430

Повесть о Вере 431

ПРИМЕЧАНИЯ 457

Список условных сокращений 498

Список иллюстраций 501

 

Фотография с портрета И. А, Вунина. нанисаино^о Александрой Нико^аешой Прегель дочерью М. С. Ценим и И. Д. Авксентьева-

И. А. Бунин

Полное собрание сочинений в 13 томах ТОМ 11

Издание осуществляется при информационной поддержке «Российской газеты» (генеральный информационный спонсор), «Литературной газеты», «Литературной России», газет «Известия»,

«Комсомольская правда», «Трибуна»,«Труд», «Московский комсомолец», «Воскресенье», телеканала «Культура» ВГТРК, ТВЦ, радиостанций «Радио России», «Маяк», «Эхо Москвы», «Европа

Плюс».

Руководитель издательского проекта академик Академии российской словесности — Г. В. Пряхин

Заместитель руководителя издательского проекта — Д. Г. Горбунцов

Научный редактор — кандидат филологических наук И. И. Жуков

Главный художник проекта — М. В. Георгиев

Верстка: С. М. Карамова

Набор: Т. И. Сенашенко, Т. В. Серегина, Т. Б. Лазарева

Корректура: А. А. Санина, Е. Д. Власкина

9785885285087

9

785885

285087

Техническое обеспечение: С. Д. Афанасьев

Подписано в печать 29.09.2006. Формат 60x90 '/1(. Печать офсетная. Объем 36 п.л. Тираж 5000 экз. Заказ № 15545 (K-s_m).

ISBN 5-88528-508-Х Государственное предприятие

газетно-журнальное объединение «Воскресенье»

при участии ООО ИИА «Евразия+» 127018, Москва, ул. Октябрьская, д. 98, строение 1 Тел./факс: (495) 780-05-56 www.voskres.info

ОАО «Смоленский полиграфический комбинат». 214020, Смоленск, ул. Смольянинова, 1.

JkfijVLj

n

 

 

ИИ. б^КИНЬ

 

 

Господик-Ь

 

 

нзъ Санъ Франыиско

 

ГЭГ* РмЛР^Ч

rtTIIPWlll II "Т- Пп^инци — ИМц-HJi ffg ini (fk |l»mwt. чл ■» Einilpil HJHT» ис «iteitnii.iv t^n.n ^ Cmpun Ч

J-dilJ. П. ;м-|г"Н К ,L44CjtlHi ЧИН- пмшс |и:ш риги JrH.*.

О» GH.IV rkl|44 чМ HItttTV ПИ

ЛОТ .I^I».-,.* <:.|J4>, 11.1 S'KH,IKTm. 4 njf- ,ГЦ1ГПП1. ;|.|.irrc II IL M I.lO

.ill !■; h:i ЧТВ. ,"Lm yitpcnnwiit If

Krt Gltll lIIIl TO, put"*, "I't

ЙНП M-iik, а HMIttpUYb. T-'lthi» 4TI> Ii|jn- OtVlL HI 1ИГИН1, К^чогрт 11Л ГШН1 urtfUj»-

twisiL.ittl.-JlSMor! Iin^iu Kilt HF nil,

a .in цунгепвпп, п]ш:и. <™ш, judp-

14. HO KJ Tin- «i.iHT-JH HM™.LIJ hi e^ajf-

rjrv On* WMI" I'.™"'-

TJlllIU, mn.'f'l*^ ЩШС^ШЛ t n ■»

jKifnirFj a^iuyv SbfflBl» mm»,

чаи jhn и tibiwii^ifv jiutiVi

>1.1 L Ln _ll ll ум»- Н.шгм, пи HI* irnnt W»' m.itu ti г1н*„ tiwu- о и-i» r-flt a*

H ptinnni lltpfft-rnjfT» I"'

in pjnuwrt дрцищоч env mtm t&r

господинъ

иэъ

сянъ-франииско

1№

 

j4. JI. Остр о у.и оба Cfoe&ep&eptt 14 июля в Париже, ер. на дере&в, 1903.

*** Импровизация к черту! Не рад, что затеял... Ведь это наслушавшись стихотв<орного> говора в «Горе от ума».

* Привет всему вашему дому! (итал.) — Ред.

...только сегодня добрались мы до Киева... — В марте — апреле 1909 г. Бунин с женой жили на Капри.


[1] Она готовится в «настоящие» актрисы. Мать у ней тоже была актрисой, а отец прежде держал оперу в Харькове. Прожился и стал уже специально заниматься докторством.

[2] Напиши, как ты находишь это стих<отворение>? Карамзин? Только, ей-богу, искренний.

[2] Вот тоже милая и умная девушка!

[3] Эмиль Золя.

[4] Холод у нас опять ужасный.

[5] Не думай, что для рифмы сказал.

«Орловский вестник» (1891. — 1 янв. (№ 1)) упоминал о постановке в городском театре пьесы «Вокруг света в восемьдесят дней».

Рощин-Инсаров Николай Петрович (1861—1899; наст. фам. Пашенный) — актер. Служил в театрах Москвы и Киева, гастролировал по разным городам России. В Орле Н. П. Рощин-Инсаров с 15 по

[7] Далее оторвана половина листа.

[8]Ты не думай, что эта ревность — пустяки. Он, напр., узнавши, что Над<ежда> Алек<сеевна> хочет ехать в Елец к моему приему — запер ее на ключ в комнате и в неописанном бешенстве поклялся «убить ее, зарезать», если она не откажется от поездки в Елец и вообще не порвет со мною даже письменных сношений. Каков негодяй?!

...из переговоров моих... ничего не вышло... — К 1909 г. обозначились принципиальные расхождения Горького с Пятницким по вопросу о направлении издательства «Знание». В связи с этим у Горького возникает идея организации нового издательства. Возможно также, что в переговорах Бунина с Н. Д. Телешовым речь шла и о другом задуманном Горьким издании — о многотомной «Энциклопедии для изучения России». Бунин должен был быть одним из редакторов «Энциклопедии».

...у брата Евгения... — Евгения Алексеевича Бунина (1858— 1937?).

...подавленный болезнью матери... — Бунина (урожд. Чубарова) Людмила Александровна (1834—1910).

Кланяюсь... Луначарским... — Анатолий Васильевич Луначарский (1875—1933) приехал на Капри с женой в первой половине января 1909 года.

[10] Всюду Ивана она называет Яном. (Здесь и далее сноски, обозначенные цифрами, — примечания автора.)

[11] Они жили тем летом в Канн.

[12] Я ездил на Афон весной 1927 г.

[13]Очевидно, моя Вера послала ей текст некоей молитвы.

[14] Василий Ив. Немирович-Данченко тоже получил орден св. Саввы I степени с лентой через плечо.

[15] Дело идет об Алеше Смирнове, моем пасынке. Большевики расстреляли его, вместе со многими юными офицерами, в Москве в 1919 году, ровно за десять лет до этого письма.

[16] души славянские (фр.)

[17] Л. Ф. Зуров.

[18] Проф. Гусаков, близкий друг Муромцевых.

[19] На мели — о безденежье (фр.).

[20] Годовщина гибели Леши.

[21] Из Швеции.

[22] Пойдет, пойдет! (Припев и название французской песни.)

[23] Брат Веры, Всеволод.

[24] Намек не болезнь А.В. Орешникова, отца моей Веры. У него был рак.

[25] Родители моей Веры.

[26] Брат Веры Буниной, в Москве.

[27] Парикмазер из Тараскона выиграл крупную сумму в национальной лотерее.

[28] Основательно, вполне (фр.)

[29] Или, б.м., «Победа эмиграции». (Имеется в виду статья «Бунин увенчан» в газ. «Возрождение» от 10 ноября 1933 г.)

[30] Алдановым.

[31] М.С. Цетлина, всегда много делавшая для писателей.

[32] Иван.

[33] «Воспитание чувств».

[34] Последняя жена Бальмонта, Елена Цветковская.

[35] В 1920 г.

[36]Именинным.


 

 

Иван

СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ

/Л >! i,/

U.Khfuui/c /«(у

/Itftrtr/

//fc&,(ft /,• ft/, tt'l/-/< 1 /у/4 L Wlfifuy/t ty.hAl^ flf- hi И (ft it HJlt , nt nusy Ynirf—

cb/tct, тю /Wy^ /10////-■ ftl/ft* rCffUro n\fU /fatw'tvI

4

-ее.

 

bffH л ( r

(t •>.

I'

Иван

©УНИЙ

Полное собрание сочинений в XIII томах

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Б 91

УДК 882—821 ББК 84(2Рос=Рус)1

Общественный оргкомитет по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина в тринадцати томах:

J1. К. Полежаев (председатель), А. А. Авдеев (зам. председателя), Г. 3. Юшкявичюс (зам. председателя), П. О. Авен, Д. Н. Ананьев, В. К. Бочкарев, Ю. В. Булычев, Н. В. Гавриленко, Д. А. Жуков, X. Ш. Зябиров, Т. В. Максимова, Т. А. Мансуров, Е. А. Овчаренко, Жорж Полински, Ю. М. Поляков, С. С. Разов, В. Г. Распутин, Г. Н. Селезнев, М. В. Сеславинский, Н. Н. Скатов, А. С. Соколов, С. В. Степашин, В. Н. Сунгоркин, В. А. Фронин, В. Н. Шевченко.

Издание осуществляется с благословения митрополита Ташкентского и Среднеазиатского Владимира

БУНИН И. А.

Б 91 Полное собрание сочинений в 13 томах. Т. 12. Письма И. А. Бунина 1901—1904 гг.; Малоизвестное. Переписка И. А. Бунина с Архимандритом Кип- рианом (Керном) 1940—1948 гг.; В. Н. Муромцева-Бунина «Беседы с памятью»; Г. Н. Кузнецова «Грасский дневник» — М.; Воскресенье. — 640 стр. с илл.

Двенадцатый том Полного собрания сочинений И. А. Бунина состоит из четырех частей.

Часть первая. Письма И. А. Бунина 1901—1904 гт. В хронологической последовательности продолжается публикация писем И. А. Бунина, начатая в предыдущем 11-м томе настоящего издания. Читая их, еще раз убеждаешься, даже вопреки утверждениям самого писателя о, якобы, небрежности стиля многих из них и случайности повода для написания, каким самобытным и непревзойденным мастером и в области эпистолярного жанра является Нобелевский лауреат. Письма Бунина, как и его роман, повести, рассказы, читаются на одном дыхании.

Часть вторая. Переписка И. А. Бунина с Архимандритом Киприаном (Керном) 1940—1948 гг. Впервые публикуемая в родном Отечестве переписка неслучайно выделена в особый раздел. Она открывает великого писателя с новой малоизвестной российскому читателю стороны. Будучи долгое время весьма далеким от церкви, в конце своей жизни, как свидетельствуют его письма к Архимандриту Киприа- ну (Константину Эдуардовичу Керну), он, подобно Александру Сергеевичу Пушкину, прозрел — стал тянуться к Богу, молиться, искать совета на свои мучительные вопросы и страхи и в религии.

Часть третья. В. Н. Муромцева-Бунина «Беседы с памятью». Это как бы продолжение «Жизни Бунина» — первой книги воспоминаний жены писателя (см. 10-й том настоящего издания), посвященной первому периоду жизни Ивана Алексеевича с 1870 по 1906 гг. «Беседы с памятью», как и «Жизнь Бунина», давно уже признаны и у нас, и за рубежом одной из основополагающих работ биографического характера, связанных с жизнью и творчеством последнего российского классика.

Часть четвертая. Г. Н. Кузнецова «Грасский дневник». Увлекательное повествование, по словам Бунина, талантливого прозаика и поэта, близкой подруги и последнего серьезного сердечного увлечения Ивана Алексеевича, долгое время жившей вместе с Буниными в их доме в Грассе, по-своему дополняет воспоминания самой Веры Николаевны Муромцевой-Буниной. Окончание «Грасско- го дневника» будет напечатано в 13-м томе настоящего Собрания.

ISBN 5-88528-518-7 © «Воскресенье»: составление, верстка, 2006

ISBN 5-88528-478-4 © ^ Ге°Ргиев: оформление, макет, 2006

©Д. Г. Горбунцов: составление, примечания, 2006 © Е. Д. Власкина: примечания, 2006 © И. И. Жуков, составление, 2006

Иван

■ I

 

I

и

4

©У НИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

Том 12

[рсьма И. А.Бунина (1901—1904 ц алоизвестное. Переписка И, А. Бун Архимандритом Киприаном (1940—1948j В. Н. Муромцева-Бунина «Беседы с памятью» . Н. Кузнецова. «Грасский дневни

Москва 2006

N

 

«Остафъево», бывшая усадьба князей

Вяземских (1801). Фотография J8. С. Молчанова, 1966 г.

■Л

МкЗмЦЯН

 

ПИСЬМА И. А. БУНИНА

швш

ЬтЫ

в

Шм

МШй

1901-1904 гг.

Мужская гимназия в г. Ельце. Здесь Бунин учился в 1881—1886 гг.

 

 

Озерки (в «Жизни Арсеньева» — Батурина). На берегу пруда стояла усадьба Буниных.

1. Ю. А. Бунину

1 января 1901. Ялта

Утро 1 янв. 1900 г.

Ялта, дача А. П. Чехова.

С Новым Годом! Вчера послал тебе письмо, сегодня уже опять пишу, потому что положение мое отчаянное. Все эти дни я так натянут, так взвинчен тем, что у меня буквально ни гроша, что мечусь по комнате и ничего не делаю. Вчера мы были с М<арией> П<авловной> у Елпатьевск<ого> и так как это очень далеко, то я истратил на извозчика 80 к. Теперь у меня 20 к.!! Не только не на что послать бандероль Тихомирову, но даже скоро не на что будет письма послать. Ради Христа, сию же минуту вышли мне телеграфом 10 р. Посылаю тебе расписку на получение 9 рублей с «Курьера». Если он принял и второе стихотворение — тогда не посылай этой расписки, а жди от меня другой — на 15р. 30 к., т. е. за 51 строку. И в этом случае, ради Бога, вышли уже не 9 р. и не 10, а 15 р. 30 к. Не манкируй, Бога ради, — мое положение из рук вон.

Твой Ив. Бунин.

Пиши, как и что дома.

Переведи непременно телеграфом, ибо мне надо провожать М<арию> П<авловну> в Гурзуф, а на что? Да и вообще надо как можно скорее.

Стихи Тихомирову непременно пошлю — не нынче — так завтра.

2. Ю. А. БУНИНУ

5 января 1901. Ялта

5 янв. 1901 г.

Сейчас получил твое письмо. Удивляюсь, как это ты мог не получить моих? А это просто ножом меня ударило. Я умолял тебя выслать мне 10 р., т. е. почти ту сумму, которую поручаю тебе получить в «Курьере». Там мне за стихотворение «В пустынной вышине» причитается 9 р. Христа ради, немедленно вышли У меня 2 коп. и не на что даже письма никуда послать. Относительно Тихомирова писал: погоди. 3-го января послал ему стихов на 66 рублей!! Но нужно же дождать<ся> ответа. Сию же секунду пиши, а деньги переведи телеграфом. Начал писать много. Тут дивно, но я просто в отчаянии. Торопят на почту.

Пиши прямо: Ялта, дача А. П. Чехова, мне.

Целую. Ив. Бунин.

3. И. А. БЕЛОУСОВУ

12 января 1901. Ялта

Дорогой друг! Спасибо за весточку. Нынче дивное утро, проводил М<арию> П<авловну> в Москву, заехал на почту (ведь мы живем почти у самого Учан-Су) и получил твое письмо. А я уж думал, что Ванюшка заленился. Не бери с меня примера, — пиши. Жажду новостей. Одиноко, но дивно. Если бы ты знал, какие дни и какой вид у меня из окон! Пишу стихи и рассказы, читаю. Пишешь ли ты? Целую, поклон жене.

Твой Ив. Бунин.

Адрес тот же.

4. Ю. А. БУНИНУ

12 января 1901. Ялта

12 янв. 1901 г.

Ялта, дача Чехова.

Дорогой и милый друг! Спасибо за деньги. Иначе было плохо. Жить тут очень хорошо, были бури и даже вьюги, но вот сейчас, например: что за утро! Почти совершенно такое же, как, помнишь, в апреле. И в тысячный раз жалею о тебе, что ты там хрипишь за трудом. Сегодня уехала Марья Павловна в Москву, — она очень хорошая и умная, и мы с ней очень подружились. Тут осталась мать Чехова и попросила меня побыть у них, — зачем вам, мол, съезжать в гостиницу. Мамаша одна боится. Я, конечно, рад этому. Но дела мои все-таки очень плохи. Возила меня Марья Павловна в Гурзуф, да баня, да прачка — совсем денег нет. А надо писать не скороспелое что-нибудь, а путное. Дилемма! Бьюсь над стервой «Белой смертью», — когда кончу, — кажется, — много и быстро напишу.

Что Тихомиров? Я писал тебе, что послал ему стихов на 66 р. Что же он?

Фейгин прислал письмо: и другое стихотворение будет помещено, — значит, мне приходится с «Курьера» — 15 р. 30 к. за 51 строку. Шлю доверенность.

Ради Бога, пиши почаще, — страшно одиноко. Даже Елпатьев- ский живет очень далеко, — ведь я чуть не у самого Учан-Су.

Что наши? Господи, как мне мучительно жаль их! Очень крепко целую тебя. Федоров пишет про Аню и Цакни: говорит, что Аня ноль внимания на ребенка совершенно, переписывает ноты с потным юнкером и поет и пляшет. А Элеонора, говорит, совсем сошла с ума с этой оперой! У, е<...> их мать!

Ив. Бунин.

5. А. М. ФЕДОРОВУ

января 1901. Ялта

Ялта, дача А. П. Чехова.

12 янв. 1901 г.

Опять задержался с отъездом, — не сердись, пожалуйста, дорогой друг. Твоему письму и дружескому тону был очень рад, — от всей души тебе говорю. И собирался много написать, но... «душу можно ль рассказать», да еще в письме. Дни мои протекают в каком-то поэтическом опьянении. Там, на горах, многое творится, — и снег, и бури, и туманы, и мрачные тучи, а у нас большей частью солнце, бирюзовое, радостное небо и залив моря вдали. Если бы ты знал, какой у меня вид из окон! Мы живем почти у самого Учан-Су. А в кабинете Антона Павловича огромнейшее полукруглое окно тройное и верх — из цветных стекол. Как тут в солнечные дни — можешь вообразить! А<н- тон> П<авлович> здоров и работает. Семья его очаровательная. Сегодня проводил в Москву своего большого друга — его сестру Марию Павловну. Редкая девушка! В городе бываю почти каждый день, — тут у меня много знакомых. Много пишу стихов, много-много начинаю рассказов, читаю... обычно. И мечтаю. Эх, брат, проходит наша молодость. Крепко и горячо целую тебя и желаю, чтобы было между нами то лучшее, что бывает в лучшие минуты. Пришли стихов. Пиши. Спасибо за весточку о сыне. Горько, брат, мне. Ну, прощай, милый. Жду писем. Буду скоро в Одессе. Поклон Л<идии> К<арловне>.

Ив. Бунин.

6. В. Я. БРЮСОВУ

января 1901. Ялта

Уважаемый Валерий Яковлевич!

Начинаю беспокоиться относительно «Листопада». Неужели он еще не печатается? Повторяю свою просьбу относительно присылки мне каждого отпечатанного листа в 2-х экз. и корректуры обложки, если я с ней не задержу. Есть ли оглавление? Ялта, дача А. П. Чехова, мне.

Поклон Вашей жене и Скорпионам.

Ив. Бунин.

 

Наталия Гончарова, Леонид Масс tin, Лев Бакст, Михаил Ларионов, Игорь Стравинский.

7. Ю. А. Бунину

21 января 1901. Ялта

Любезный брат Юрий Алексеич!..

Серьезно: милый и любезный Юричка! Если ты это послал мне деньги, сжалившись над моею судьбою, очень тебе и горячо благодарен. Нынче получил колоссальное богатство — эти 15 рублей. Но сказать надо и то, что я еще сомневаюсь: уж не ждать ли от тебя письма, в котором ты мне объяснишь причину присылки этих денег и вдруг окажется, что эти деньги ты выслал потому, что надо ехать в Огневку, что кто-нибудь болен и т. д. Пока крепко гебя целую и жду писем, как можно скорее. Вчера же получил и твое письмо от 17-го. Но в нем ничего нет про эти 15 р. А они спасли меня. У меня не оставалось ни копейки, а тут принесли белье от прачки и оно лежало больше суток.

Вот новости: тепло доходит до 25°w& солнце. Я отослал стихотворение в 52 строки в «Юный читатель» и 50 строк из Апокалипсиса в... куда ты думаешь? — в «Родину»! Там ведь пишет же Потапенко, Немирович... Но не знаю, платят ли они за стихи. Это все, конечно, риски. Вероятно, отчитают в обоих местах. Начинаю и не могу кончить рассказы. Упорно пишу только два небольших: «Сосны» и «Туман на море». Спешу для февраля «Жизни». Нельзя — наплюют в рожу... Что наши? Уехала ли Машенька?

Буковецкий на днях женится, — говорят, на хорошей и богатой девушке.

От Горького ни звука. Читал ли его «Песню о слепых» в «Журнале для всех».

А читал, как в «Неделе» сказали, что «Антоновск<ие> яблоки» напоминают лучшие страницы Аксакова? Или я это тебе писал?

Милый, драгоценный Юричка! Какой я одинокий и зачем я живу? Силюсь писать х<...>. А жить на свете хорошо счастливому.

Все утро писал «Сосны», мучительно больно руку. Будет. Крепко и горячо целую тебя.

Твой Ив. Бунин.

21 янв. 1901 г.

Ялта, дача Чехова.

8. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

24 января 1901. Ялта

Дорогой и милый друг! Прости, что не пишу, много работаю, да и много дней проходит в странном состоянии каком-то. Боже мой, ты не можешь себе представить, что за дни стоят! По 25° тепла на солнце. Сейчас я на балконе гост<иницы> «Россия» — в одном пиджаке и то жарко. Море, небо полно невыразимой радости, а я один, дьявольски один, т. е. не в смысле знакомых, конечно... Пропадает моя молодость ни за что! — Я все еще у Чехова.

Кланяйся Е<лене> А<ндреевне> и С<офье> А<ндреевне>. Где она? Пиши.

9. В. Я. БРЮСОВУ

28 января 1901. Ялта

Многоув<ажаемый> В<алерий> Я<ковлевич>! Сейчас получил Ваше письмо. Чрезвычайно прошу Вас как можно скорее выслать мне хотя несколько экз. «Листопада», как только выйдет. Очень буду благодарен.

Поклон!

Ваш Ив. Бунин.

10. А. М. ФЕДОРОВУ

31 января 1901. Ялта

Ялта, 31 янв. 1901 г.

Милый А<лександр> М<итрофанович>, от всего сердца целую тебя за стихи. В них чрезвычайно много хорошего и, ей-богу, получивши твое письмо, я очень долго ходил взволнованный, растроганный и все внутри у меня пело стихами. Точно, правда, букет подснежников и я увидал возле себя, проснувшись. Очень мне нравится этот недолговечный цветок — «Гумер-Зая», много трогательного, красивого и реально-пахучего и во всех других. Но много и небрежностей... да ведь ты сам знаешь и, вероятно, уже поправил. Очень скоро надеюсь быть в Одессе и тогда много расскажу тебе хорошего. Теперь я очень занят, кое-чем очень увлечен — писаниями, конечно. И как мне хотелось ответить тебе стихами-подснежниками! Милый, очень прошу тебя не подумать, что в этом письме есть ложь. Сильно хочется с тобой поговорить.

Я на степи тебя сорвал

Весной... давно... когда был молод...

Я люблю в тебе нашу общую чудную печаль обо всем дорогом, что улыбалось, обманывало и звало нас в жизни. Но — до свидания.

Чехов уехал за границу.

У нас была на день зима, нынче опять лето. Море синее, утро солнечное.

Женился ли Буковецкий? Черт вас дери, как вы все мало пишете!

Уехал бы немного ранее, но связан лит<ературно>-музык<аль- ным> вечером. Крепко целую, Л<идии> К<арловне> — низкий поклон. Витю целую.

И. Б.

11. Ю. А. Бунину

Конец января 1901. Ялта

Милый, дорогой! Мне нездоровится, потому пишу мало. Посылаю тебе 20 р., — я занял 250 рублей у некоей Бонье. Передай записку Мите немедленно — пошли с Андреем к нему, это насчет «Листопада», из 100 экземпляров которого надо мне немедленно выслать сюда 50. Остальные 50 спрячь у себя и никому не давай ни одного — только Мите два экз., да себе один.

Пусть Андрей запакует и вышли — заплачу тебе. Числа 12-го думаю ехать в Одессу.

12. Ю. А. БУНИНУ И Д. А. ПУШЕШНИКОВУ

февраля 1901. Ялта

Юричка и Митя! Я просил Вас выслать мне 50 экз. «Листопада». Но, может быть, посылкой это будет стоить зверски дорого? А главное — когда придет? Если не дороже 1 р. 50 к. и если посылка идет быстро — шлите немедленно. А то вышлите хоть штук 10—15. Жду.

Ваш И. Бунин

Ялта, дача Чехова.

13. Ю. А. Бунину

февраля 1901. Ялта

Ялта, 4 февраля 1901 г.

Дача Чехова.

Черт тебя обсери, ты опять, старый чинодрал, съел меня поедом. За что ты меня ругаешь? Отвечаю по пунктам: так как я еду в Одессу, — ты знаешь, что это необходимо, ибо нужно же когда- нибудь переговорить, — то когда я еще попаду в Москву? Мне, повторяю, нужно в Одессу, а кроме того, я хочу многих повидать. Если же я не поехал бы в Одессу, я бы остался в Ялте (только не у Чехова, конечно, потому что я ему все-таки не брат и не сват), значит, все равно неизвестно когда буду в Москве. А книги нужно поспешить послать разным господам — ты это знаешь. Но вот как ты подсадил меня: ведь я говорил: узнай, сколько идет большая скорость! Оказывается — дней 15— это факт. Значит в Ялте я их не получу. Решил ехать в Одессу или завтра, или послезавтра. Там немного поживу, если можно будет работать; если нет, — уеду в Москву. Заклинаю тебя всеми чертями— вышли мне в Одессу немедленно 10 экз. «Листопада» бандеролями, это стоит дешево — простыми. На мой счет — заплачу. Адрес: Софиевская, 5 Деньги тебе отослал вчера — думал, что еще лучше, если задержу. Тратить я трачу самое необходимое. Больше жить у Чехова стесняюсь. Пишу не разгибаясь, хотя еще ничего не кончил. Бонье, у которой занял деньги, добрая баба да и только, приятельница. Взял до июля. Нездоровится мне — немного простудился. Да и грустно, ночи тяже-

 

Бал прессы, устроенный Союзом Русских Писателей и Журналистов в канун русского (по старому стилю) Нового года. 12 января 1936 года. Отель «Лютеция», Париж. И. А. Бунин в чайном буфете.

лы, старею. Ты говоришь — мыкаться! Но куда же мне деваться? Прилагаю записку Андрею, а то ты забудешь: отдай немедленно. Огневские дела... что ж, у меня точно гвоздь в сердце, лучше не думать. Пиши, ради Бога, как они.

Ну, прощай, руку больно. О рассказах после. Узнаешь, рассказать трудно.

Твой И. Бунин. Крепко тебя целую. Мите благодарность и поцелуй. Из Одессы думаю в Москву.

Андрей! Возьмите, пожалуйста, у Юлия Алексеевича 10 штук моей книги «Листопад» и немедленно вышлите мне их простыми бандеролями в Одессу, на Софиевскую улицу, дом № 5. Заклейте получше, только не в одну бандероль, а в 3 или 4.

Ив. Бунин.

14. А. Н. САЛЬНИКОВУ

4 февраля 1901. Ялта

Ялта, дача Чехова.

4 февр. 1901 г.

Многоуважаемый

Александр Николаевич!

С удовольствием исполню Ваши просьбы. Посылаю пока фото- граф<ическую> карточку. На днях пришлю, что найду из рецензий обо мне, а также несколько строк биографии.

Готовый к услугам Ив. Бунин.

В. Я. БРЮСОВУ

5 февраля 1901. Ялта

5 февр. 1901 г.

Уважаемый Валерий Яковлевич.

Сегодня получил «Листопад» и спешу от всей души поблагодарить Вас, С<ергея> А<лександровича> и Г<еоргия> К<азимиро- вича> за прекрасное издание. Но вместе с тем не могу удержаться, чтобы не сказать Вам, что я очень огорчен Вами. За что, Валерий Яковлевич? Почему я исключен из «Северных цветов»? Что-то произошло между мной и Вами, или, вернее, между Вами и мной. Прекрасно, — это Ваше дело — относиться ко мне так или иначе. Но неужели между нами ничего не осталось как между художниками? Вы, конечно, отлично знаете, что с моей стороны этого нет. Я, вникнув в Вашу книгу, за последнее время отношусь к Вам как к поэту с еще большим уважением, чем прежде; Вы знаете также, что ко всем вам я питаю очень большое расположение как к товарищам, к немногим товарищам, дорогим мне по настроениям и единомыслию во многом. Или Вы думаете, что дело обстоит иначе?..

Впрочем, не знаю, что еще больше Вам написать да и следовало ли. Одно могу прибавить: жаль! А что я искренен — так ведь это не требует доказательств. Из-за чего бы мне быть неискренним? Какая, как говорится, выгода, да и не умею я соблюдать выгод. А раз не выгода — то, значит, что-то лучшее. И о том, что это «лучшее» чем-то испортилось между нами, я от всего сердца жалею.

Ив. Бунин.

Ю. А. БУНИНУ

8 февраля 1901. Ялта

Извини, дорогой, что задержался. Шлю 20 р. Много пишу. Погода сильно похолодела. Жду «Листопада». Дня через четыре думаю уехать в Одессу. Напиши туда: Городская управа, Вл. П. Ку- ровскому для меня. Крепко целую.

И. Б.

8 февр. 1901 г.

17. И. А. БЕЛОУСОВУ

10 февраля 1901. Ялта

Милый и дорогой! Спасибо, целую. Прости — пишу на перекладных рассказы и от этого некогда отв<етить> и новостей нету. Здесь осень, ноябрь завернул. Возьми у Юлия «Листопад» экземпляр. Приеду, надпишу. На днях уезжаю в Одессу.

Твой Ив. Бунин.

18. Ю. А. БУНИНУ

10 февраля 1901. Ялта

Юфевр. 1901 г. Ялта.

Забыл самое главное: немедленно, очень тебя прошу, вышли заказной бандеролью, хорошенько завернув в бумаги, кожаную обложку от тетради с рецензиями обо мне. Я должен послать их Сальникову для книги «Русские беллетристы за сто лет». Ради Бога, найди, — эта тетрадь у тебя, кажется, или же в ящиках твоего гардероба. Вышли в Одессу, Софиевская, 5. В Одессу — на днях.

Нынче такая метель, ужасающая, какой я никогда не видел.

19. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

10 февраля 1901. Ялта

Жив, здоров, целую тебя. Спасибо за письмо. Новостей нет. Много пишу. Письмо твое прелестно. Клянусь собакой — очень горько то, что ты не пишешь. Возьми у Юлия экземпляр «Листопада». Напиши рецензию о моей чудовищной изобразительности, поэтичности, изящности. Уезжаю в Одессу.

Жене и Карзинкиным поклон.

И. Б.

20. Н. А. ПУШЕШНИКОВУ

11 февраля 1901. Ялта

Ялта, дача А. П. Чехова.

11 февр. 1901 г.

Милый Коля, напиши Мите в Москву, чтобы он выслал тебе мою новую книгу «Листопад»: я ему писал, чтобы он взял для тебя из типографии. Как твое здоровье, дорогой? Напиши мне в Одессу, куда я уезжаю дня через 3. Адрес: Софиевская ул., д. № 5. Крепко тебя целую. Поклон всем. Ив. Бунин.

Ранней весной приеду в Огневку.

21. Ю. А. БУНИНУ

12,15 февраля 1901. Ялта

Лисансули Лисанса, барышня хохулишня. Крепко целую тебя.

Ялта, 12 февр. 1901 г.

И. Б.

15 февр. Еще не уехал в Одессу, ибо буря. Думаю 17-го. Если еще не посылал «Листопада» в Одессу — не посылай.

22. В. Я. БРЮСОВУ

20 или 21 февраля 1901. Ялта

Уважаемый Валерий Яковлевич!

Посылаю Вам для альманаха «Северные цветы» рассказ А. П. Чехова. Надеюсь, что это доставит Вам всем большую и неожиданную радость. Я взял на себя смелость, за которую Вы, вероятно, не рассердитесь, попросить у него что-нибудь для альманаха — и он дал. Рассказ должен называться «Ночью»; условия Антона Павло-

М. Цветаева. 1925—1926 гг.

 

 

 

М. Ф. Ларионов. 1Н96 г.

ви<ча> таковы: он сказал: «Пусть «Скорпион» пожертвует что- либо, т. е. хоть небольшую сумму денег в Таганрогскую городскую библиотеку», кроме того, необходимо послать ему корректуру. Если даже это задержит — думаю, все-таки Вы не проиграете. Рассказ этот должен войти в 5-й или 6-й том сочинений Антона Павловича. Во всяком случае надеюсь, что Вы тотчас же напишете мне, как Вы распорядитесь с рассказом: Одесса, Софиевская ул., 5, мне.

Я пришлю рассказик на днях.

Всем поклон. Спасибо Вам за письмо — искреннее.

Ваш Ив. Бунин.

23. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

22 февраля 1901. Одесса

Черное море 22 февр. Пароход «Батум».

Плыву в Одессу. Задержал в Ялте приехавший Чехов. Провел с ним неделю изумительно. Если бы ты знал, что это за человек. Скоро буду в Москву. Соскучился о вас всех! Целую тебя, Е<лене> А<нд- реевне> и С<офье> А<ндреевне> с А<лександром> А<ндрееви- чем> — по поклону.

И. Б.

24. В. А. ПОССЕ

После 22 февраля 1901. Одесса

Одесса, Софиевская, 5.

Дорогой Владимир Александрович! Чрезвычайно прошу Вас простить меня: надул Вас самым постыдным образом, но на то есть извиняющие причины. Одним словом — Христа ради не сердитесь. Завтра пошлю Вам пока очень небольшую вещичку — страницы на 4 (рассказик), а затем очень вскоре вышлю еще штучки две. Пожалуйста, если можно, пустите эту вещичку в марте. Затем из прилагаемого печатного бланка Вы увидите в чем дело: очень просим Вас прислать что-нибудь. Сборник выйдет хороший, — уже есть кое-какой недурной материал, — а распространен сборник будет чудесно. Жду Вашего скорого и милостивого ответа. Поклон всем знакомым и милому Сергею Андр. <нрзб>.

Ваш Ив. Бунин.

25. В. А. ПОССЕ

После 22 февраля 1901. Одесса

Одесса, Софиевская, 5.

Многоуважаемый Владимир Александрович! Посылаю для «Жизни» очерк. Не сердитесь, что маленький, на днях будет еще, а затем еще и еще — и все лучше! Очень буду взвинчен, если он попадет в март — нельзя ли это устроить? Если же не понравится, не бойтесь убить меня. Жду Вашего ответа как можно скорее — убедительно прошу Вас. Напашите мне вообще. Где Алексей Максимыч? — это беспокоит меня. Поклон друзьям и знакомым. Жду ответа.

Искренно любящий Вас

Ив. Бунин.

26. Ю. А. БУНИНУ

2 марта 1901. Одесса

Жив, здоров, пишу тебе. Нового ничего. Сын мой здоров. Пиши сюда: Софиевская, 5. Пробуду здесь еще дней 10.

И. Бунин.

2 марта 1901 г.

27. А. Н. САЛЬНИКОВУ

2 марта 1901. Одесса

Одесса, Софиевская, 5.

Многоуважаемый

Александр Николаевич!

Затрудняюсь немного, что написать Вам о себе, и потому прошу Вас взять из этого письма по стольку, по скольку Вам нужно. Зовут меня Иваном Алексеевичем, происхожу я из старинного дворянского рода, ведущего свое начало от Семеона Бунковского, выехавшего в XV в. из Польши к велик<ому> князю Василию Темному. Отец мой — помещик Орловской и Тамбовской губерний, мать (урожденная Чубарова) — из дворянок Орловск. губ. Родился я 10 октября 1870 г. в Воронеже, но детство (с 4-х летнего возраста) провел в имении отца, в Орловск. губ. Учиться начал лет с 8, с русским гувернером, человеком довольно образованным, владевшим несколькими языками и способным дилетантом в живописи, музыке и литературе. Чтение английских поэтов, а потом Гомера (в переводе) пробудили во мне в эту пору страсть к стихотворству. Мальчиком я был довольно впечатлительным и мечтательным, — напр., чтение «Житий святых» вызвало на время страстные мечты об иноческой жизни... Учился я в елецкой гимназии, затем жил в деревне, усиленно занимаясь самообразованием, много бродил по России, потом за границей, зимы проводил в столицах и на юге и т. д.

Стихи мои стали появляться в печати с мая 1887 г., сначала в иллюстрированных журналах, а затем (с осени 1888 г.) в «Неделе», «Сев<ерном> вестнике», «Вестнике Европы», «Рус<ском> богат<- стве>», «Мире Божьем», «Рус<ской> мысли» и т. д. Рассказы — сначала тоже в иллюстрированных журналах, а с весны 1893 г. — в «Русском богатстве», «Мире Божьем», «Новом слове», «Жизни» и в детских журналах. В 1897 г. выпустил книгу рассказов («На край света» и др. рассказы). После этого печатал рассказы в тех же журналах, которые назвал выше («Байбаки», «В деревне», «Кукушка», «На Чайке», «Велга», «Без роду-племени», «Антоновские яблоки»...).

В 1899 г. выпустил стихотворный перевод книги Лонгфелло «Песнь о Гайавате», в 1898 г. небольшой сборник стихов «Под открытым небом», в 1900 — «Стихи и рассказы», в 1901 г. — «Листопад» (сборник стихотворений).

В настоящее время очень много и тщательно работаю по беллетристике.

Вот и все, что могу сообщить Вам. Что касается отзывов, то, к сожалению, я не могу исполнить Вашей просьбы — не собираю рецензий. Те клочки, которые у меня под рукою, посылаю. Возвратите их, будьте добры, по указанному выше адресу. Желаю Вам успеха. Карточку послал.

С ист<инным> уваж<ением> Ив. Бунин.

В. Я. БРЮСОВУ

4 марта 1901. Одесса

4 марта 1901. Одесса, Софиевская, 5.

Уважаемый В<алерий> Я<ковлевич>! Очень прошу — извините, если задержал. Тут разная чепуха вышла. Не ждите меня и печатайте альманах. Если не получите рукописи моей через три дня после этого письма, — ну, скажем, через четыре, — значит ничего не пришлю. Писал ли я Вам, что Чехов просил Скорпионовское пожертвование за его рассказ отправить так: Таганрог, городская библиотека, Любови Юлиановне Арбушевской от А. П. Чехова. Послали ли Вы ему корректуру?

Ваш Ив. Бунин.

В. Я. БРЮСОВУ

6 марта 1901. Одесса

6 марта 1901 г.

Уважаемый Валерий Яковлевич!

Тысячу раз — извините. Совсем не в настроении поправлять — ничего не могу сделать. Поэтому посылаю Вам эскиз. Подойдет к альманаху, к стилю его — возьмите, нет — убедительно прошу не стесняться. Если возьмете — пришлите корректуру: в тот же день возвращу. Условия — по Вашему усмотрению. Желаю успеха. Если рассказик опоздал или не подойдет — возвратите мне его немедленно.

Одесса, Софиевская, 5.

Поклон Скорпионам. Вышел ли «Пан»? Нигде не найду.

Ваш Ив. Бунин.

30. Н. А. ПУШЕШНИКОВУ

марта 1901. Одесса

Одесса, 7 марта 1901 г.

Дорогой Коля! Скоро приеду и привезу тебе «Гайавату». Приеду, вероятно, на Измалково, так что заеду к тебе. Чудесно встретим весну! Как поживаешь? Желаю тебе всего лучшего и по-прежнему люблю тебя. Поклонись маме.

Ив. Бунин.

31. Ю. А. Бунину

марта 1901. Одесса

Одесса, 8 марта 1901 г.

Княжеская, дом Буковецкого.

Милый Юричка, пожалуйста, не сердись за молчание. Жизнь моя течет идиотски и чтоб черт ее побрал. Не хочется и писать. Жалкое существование. Приехавши сюда, отправился к Цакни, — в его кабинет мне вывезли ребенка, — дай Бог здоровья, здоровый мальчик. Затем Цакни завел разговор, но, конечно, с первых же слов пошла х<...>. Я сразу понял, что не только они не дадут мне развода, но что, напротив, были нагло убеждены, что я дам. Поэтому я без стеснения сказал, что меня бросили нагло и что я буду добиваться развода от нее. Он заорал: «Как? Она развод? Да разве это мыслимо для женщины? В таком случае нам не о чем разговаривать». А еще до разговора произошел разговор о бумагах Коли: «Где, говорю, его метрическая выпись?» — «У меня». — «Позвольте мне». — «Нет, я ее вам не дам». — «Хорошо, — сказал я, — поговорим впоследствии». Ну-с, а в конце разговора о разводе опять: «Вы должны быть джентльменом». То же самое начала говорить и Елена Ираклиди — тетка и притом фамильярным тоном: «Да что вы, голубчик» и т. д. Я говорю: «Прошу разговаривать официально; а что касается этой женщины, то вы с ума сошли, чтоб я был великодушен с ней, которая во время нашего расхождения бегала с офицерами по балаганам». Словом, дал маленькое представление и ушел. Говорят, Цакни чуть не захворал, Элеонора умирала от оскорблений, которые я нанес «бедной девочке». Однако они немного трусили. Элеонора даже к Федоровой посылала, прося на меня подействовать! Потом был разговор через Лазариса — в разводе мне отказывают, просят взять на себя и уверяют, что я смогу жениться. Я сказал, что о ребенке пока нельзя толковать, как кончат его кормить, возьму судом, а развод — х<...>. Федоровы говорят, что Цакни подумывает всей семьей содрать за границу. Его кабинет предоставлен мне для свиданий с ребенком каждый день — иначе я хотел устроить скандал. Хожу через день.

Буковецкий за границей и Нилус перетащил меня к себе. Живу хорошо, а обедаю у приятелей.

32. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

8 марта 1901. Одесса

Одесса, 8 марта 1901 г.

Николай Дмитрич! Не стыдно ли тебе? А мне что писать? Много горя. Меня все уговаривают дать развод и говорят, что я тотчас же могу жениться — стоит подать прошение. Хожу через день к мальчику, к своему Коле, иначе хотел устроить скандал. Маленький даже устроил. И жаль уезжать от ребенка, и весна тут уже началась. Живу в свиданиях с приятелями и работаю. Проживу тут еще дней десять. Потом думаю в деревню, но на Святой или после — на Фоминой — непременно буду в Москве. Очень прошу тебя написать. Неужели, брат, ты совсем охладел ко мне? Крепко тебя целую. Жене — ручку. Пиши немедленно: Княжеская ул., дом Буко- вецкого.

Твой всей душой И. Бунин.

33. А. Н. САЛЬНИКОВУ

12 марта 1901. Одесса

Одесса, Софиевская, 5.

Многоуважаемый

Александр Николаевич!

Спасибо за обещание выслать «Русских поэтов» и за доброе слово о «Листопаде». Извините, что задержался с рецензиями. Их нашлись только клочки. Было, насколько помню, много в провинциальных газетах, в «Неделе», «Новом слове» (кажется, март или апрель 1897 г.) (большая статейка), затем в «Русских вед<омостях>» в фельетонах и т. д. Но, простите, я с своей стороны ничего больше не могу сделать. Посылаю отрывки первых заметок, которые были обо мне, и, как первые, интересовали меня. Вскоре я, конечно, бросил их собирать. Не думайте, что я отобрал хвалебные, — ругательных, кажется, не было, а если и были, то, м. б., мне о них не сообщали. Будьте добры возвратить мне их заказным письмом.

Очень рад Вашему успеху с «Поэтами» и желаю и впредь того же.

Готовый к услугам Ив. Бунин.

34. А. И. ЭРТЕАЮ

14 марта 1901. Одесса

Одесса, Софиевская ул., д. № 5.

Ивану Алексеевичу Бунину.

Дорогой Александр Иванович! Редакция «Одесских новостей», которая решила издать сборник в пользу голодающих, обратилась ко мне с просьбой написать к литераторам, которые могли бы помочь этому делу. Пользуюсь случаем, чтобы послать Вам свой самый сердечный привет (много-много раз хотелось написать Вам), и присоединяюсь к просьбе «Одесских новостей»: думаю, что сборник выйдет хороший, так как имеется уже порядочный художественный и литературный материал, а распространить «Новости» уж сумеют. Будьте добры, Александр Иванович, пришлите хоть две- три странички. А при этом не забудьте черкнуть мне хоть что-нибудь о себе, — главное, как себя чувствуете и что работаете? Очень жалею, что так давно ничего не знаю про Вас. Я жил последние два года в Одессе, где женился. Теперь опять потянуло на север. Понемногу пишу.

Боюсь, что неверно пишу Ваш адрес и потому жду от Вас указаний более точных относительно адреса для заказных писем и бандеролей: только что вышла моя книга стихов, которую хочется послать Вам в знак моего самого сердечного и глубокого уважения к Вам.

Ваш Ив. Бунин.

35. В. Я. БРЮСОВУ

19 марта 1901. Одесса

Уважаемый Валерий Яковлевич.

Очень прошу тотчас же ответить мне относительно моего очерка «Поздней ночью». Получили ли Вы его? Если он набран, нельзя ли корректуру? Если опоздал — убедительно прошу тотчас выслать.

Ваш Ив. Бунин.

Одесса, Софиевская, 5.

36. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

21 марта 1901. Одесса

Однако ты — гусь! Сколько времени не писал — и вдруг два слова! Серьезно — уж не сердишься ли ты на меня? Пожалуйста, напиши как следует. Я остаюсь пока еще в Одессе. Затем дней через 10 думаю в Крым, а оттуда после Святой в Москву. Жду письма сюда — Одесса, Софиевская, 5.

Ю. А. БУНИНУ

27, 28 марта 1901. Одесса

27 марта 1901 г.

Милый и дорогой Юричка! Ужасно соскучился по тебе. Получил твое письмо. Нахожусь пока еще в Одессе, где уже наступила дивная весна. Хожу через день, через два к ребенку — милый мальчик, уезжать от которого мне ужасно жалко. Пишу мало, т. е. лучше сказать, написал мало конченного, а так кое-что скребу и читаю. Послал крохотный рассказик «Поздней ночью» в альманах Скорпионов — «Северные цветы». Послал в «Жизнь» два рассказика — один («Туман», страницы 4 печатных), другой на 1/2 листа — «Новая дорога». Да кажется, я тебе писал об этом. На днях думаю уехать из Одессы — поеду через Ялту — зовет Чехова. Поеду на пароходе Российск<ого> общества — это стоит 5 р. А оттуда в Огневку. Думаю Евгению дать по приезде рублей 30. Но еще не знаю — м. б., и прямо дерну в Огневку. Напиши мне, пожалуйста, на всякий случай в Ялту: дача Чехова, для передачи мне. Художники вспоминают о тебе с хорошими улыбками, Куровск<ий> просил кланяться. Здесь Куприн. Ну, будь здоров, милый и дорогой, напиши о наших. Крепко тебя целую.

Ив. Бунин.

28 марта. Еду в Ялту в субботу. Получил от Чехова страшно ласковое письмо, — прямо горячо просит приехать. Получил нынче, кроме <того>, телеграмму об том же.

Ю. А. БУНИНУ

До 8 апреля 1901. Ялта

Милый и дорогой Юринька! На первый день Пасхи я послал Анне Николаевне письмо следующего содержания:

«А<нна> Н<иколаевна>! Прошу Вас немедленно сообщить мне, где и когда крещен Коля, а также, где метрическая выпись о его рождении и записан ли он в Ваш вид на жительство. (Если записан, то это нелепость, так как срок Вашему пачпорту кончается в начале мая). Я от чужих людей узнал о его рождении, затем не знал, жив он или нет, и, наконец, не знаю, кто и когда крестил его. Когда я уеду, я опять буду в беспримерном положении, — в полном неведении, где он и жив ли он. Я лишен всех радостей отца и семьянина и принужден, как за милостью, ходить в чужой дом, чтобы видеть его на одну минуту. Когда я спросил о его документах Вашего отца, он кинул мне небрежную фразу: «Я их Вам не дам», воображая, что я на том и успокоюсь. В Сретенской церкви, где я справлялся о его рождении и крещении, мне сказали, что никакого Николая Бунина у них не записано. Согласитесь сами, что Вы устроили мне беспримерное положение. Поэтому, если Вы до завтра не ответите мне пока хоть на те вопросы, которые поставлены в начале письма, я завтра же отправлюсь к полицеймейстеру, а это послужит началом судебного дела между нами.

Долгом считаю предупредить при этом, что в борьбе я не уступлю. Твердо уверен, что когда на суде выяснится вся гнусность моего положения, — всё будет на моей стороне, как теперь на моей стороне все порядочные люди. Вы бросили меня, прожив со мной несколько месяцев, возненавидев меня слепо и безрассудно, как лисица капкан, в который она попала по своей же воле. О «темных» сторонах моего характера, о которых писала Ваша мачеха чужим людям, до Вас еще не было слышно, а что касается Вашего «неуважения» ко мне за то, что я не одобрял Ваш образ жизни, над которым смеются даже Ваши родственники, — то это меня мало трогает, — меня знают и уважают лучшие люди России. Вы навсегда лишили меня семьи и свободы, заставили пережить все горе и весь позор нашей мальчишеской истории, сопровождая все это грубым молчанием, а потом дерзостями. Теперь Вы преспокойно хотите лишить меня ребенка и доходите до того, что я не знаю о его имени и существовании. Дальше, кажется, идти уже некуда, но дальше дело еще более осложнится. Неужели Вы, напр., полагаете, что его воспитанием будет заведывать кто-нибудь посторонний? И неужели Вы думаете, что если сойдетесь с кем-нибудь, то Ваши дети от другого будут называться Буниными? Ведь Вам 22 года. И что Вы скажете нашему сыну, когда он подрастет?

Все это говорю потому, что пора Вам начать посерьезнее относиться к нашей истории. И первое, что я требую, это чтобы мне было сообщено о ребенке. Иначе я обращусь к властям. Ив. Бунин».

Вот, Юринька, что я написал. Ответ пришел дьявольски странный:

«Дочь моя поручила мне Вам написать, что характер Вашего письма до того непозволителен в порядочном обществе, что она не может Вам отвечать. Я же отвечаю, что ребенок крещен в Сретенской церкви, назван Николаем, как Вам и сказали. Больше я не могу ничего прибавить кроме того, что я был слишком добр, позволяя Вам посещать мой дом, не знал, что Вы унизитесь до инсинуации перед прислугой, грубых выходок и угроз обратиться в полицию. Я и моя дочь запрещаем Вам посещать нашу квартиру. Пусть нас рассудит суд. Повторяю, адресуйтесь к нашему поверенному Лазарису».

Хорош, у<...> его мать? «Инсинуации» — это очевидно намек на то, что я говорил, что она в балаган с офицером убежала в день моего отъезда. Но слушай. Через час еще письмо:

«Милостивый государь! Я в поспешности спутал. Меня не было. Ребенок крещен в Греческой церкви. Можете справиться. Н. Цакни».

Недурно? Ведь правда для суда это все очень хорошо. Умоляю тебя немедленно поехать к Синицкому и просить совета: как и куда послать прошение, чтобы ей не выдавали пачпорта, а также через кого требовать ребенка? Цакни я еще не отвечал, у Куровского есть знакомые в Консистории — я просил справиться о ребенке. История, м. б., темная?

В Ялте давно. Тут Книппер и Марья Павловна. У Чеховых я как родной. Уеду отсюда в субботу на Фоминой.

Жду ответа.

39. ю. а. бунину

15 апреля 1901. Одесса

Еду домой, т. е. в Огневку, через Одессу. Пробуду в Одессе день- два. Пиши в Огневку. Неужели мы не увидимся до твоей Италии? Заезжай, ради Бога, хоть на несколько дней. Из Одессы напишу. Крепко целую.

Ив. Бунин.

Черное море, 15 апр. 1901 г.

В. Я. БРЮСОВУ

18 апреля 1901. Одесса

Уважаемый Валерий Яковлевич.

Будьте добры распорядиться, чтобы мне выслали 1 экз. «Северных цветов», а также и то, что причитается мне замой очерк «Поздней ночью», по адресу: Почт. ст. Лукъяново, Тульск. губ., Ефремовск. у. — очень прошу поскорее, так как сгораю нетерпением видеть альманах. Очень буду рад, если Вы напишете мне о своих работах и пришлете новых стихотворений — поверьте моей искренней жажде к ним.

Ваш Ив. Бунин.

За «Пана» — великое спасибо. Чехов просил меня передать Вам, чтобы попомнили о его просьбе относительно Таганрога.

Ю. А. БУНИНУ

24 апреля 1901. Курск

Милый Юринька! Еду в Огневку, настроение дьявольски скверное. Ведь я был опять в Одессе и тоскую об Ане страшно. Видел ее два раза на улице. А сынка, конечно, так и не видал, — проходя, видел его только издали, он был на балконе 3-го этажа. Положение отвратительное, и я умоляю тебя поговорить с адвокатами: теперь единственно, что можно предпринять — это прижать их как-нибудь похуже, чтобы хоть немного сдались, узнай про этап, могу ли я ее потянуть?

Относительно того, чтобы не выдавали пачпорта, подам заявление полицеймейстеру. Да на что ей пачпорт? Ради Бога, поговори. Приедешь ли в Огневку? Привези мою шляпу берлинскую.

Напиши немедленно мне о сроках полтавских векселей. Что делать опять? Кляну себя, но что ж делать. Денег у меня 11 р. Сию же минуту отдам Евгению 10 р. и пошлю стихи в «Курьер» на проценты для векселей. Жду твоего письма немедленно. Привези шляпу берлинскую. Крепко тебя целую.

Твой Ив. Бунин.

Курск, 24 апр. 1901 г.

Из «Жизни» Поссе пишет, что очерки будут в апреле и «безумно» хвалит.

Ю. А. БУНИНУ

26 или 27 апреля 1901. Ефремов

Милый и дорогой! Спешу на почту, пишу кратко. Я в Ефремове, приехал в Огневку, а затем отправился с Евгением сюда к Маше. Все слава <Богу>, только Женя немного хворает и денег у них нету. Квартира хорошая. Убедительно прошу поговорить с Босяцким об этапе Анны моей — войди в мое положение.

Про рассказы тебе писал — в апреле «Жизни» будут.

Вчера написал 2 новых стиха — шлю нынче в «Жизнь», стихи хороши. Шлю также в «Курьер».

Относительно векселей... Если из «Жизни» не пришлют (я написал, чтобы часть из заработанного прислали) — не знаю, что делать — у меня рубль. Напиши, Бога ради, вексель и пошли Лисовскому. Не заплатишь ли эти 17р.? Клянусь Богом — отдам, я энергично работаю и относительно денег теперь тебя не буду обманывать. Помоги, брат, да пришли мне хоть 1 р. — мне перебиться несколько дней. Завидую тебе чертовски. Телешовым напишу.

Коля крайне болен (Пушешников Коля) — воспаление легких. Мокрота с кровью — я убежден, что чахотка. Совершенно неизвестно, будет ли жив.

Куда тебе писать? Пиши немедленно в Лукьяново, еду в Огневку нынче.

Дай тебе Господи здоровья и здоровой поездки.

Крепко целую.

Ив. Бунин.

Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

30 апреля 1901. Огневка

Грех тебе, Н<иколай> Д<митрич>! Забыл ты меня. Спасибо хоть Е<лена> А<ндреевна> написала. Наконец — к черту это гнусное молчание. Буду тебе писать, но предварительно разразись мне длиннейшим письмом — очень хочу, пожалуйста. Жизнь мою небось знаешь от Юлия. А ты? Пиши, пиши. Почт. ст. Лукьяново, Тульск. губ., Ефремовск. у. Целую тебя, жене поклон.

Твой Ив. Бунин.

44. С. А. ПОЛЯКОВУ

2 мая 1901. Огневка

Почт. ст. Лукьянове Тульск. губ., Ефремовск. у.

Ивану Алексеевичу Бунину.

Уважаемый Сергей Александрович, будьте добры не делать объявлений отдельно о Чехове, если можно, — его это очень стесняет. Он был даже недоволен, что в перечне фамилий его фамилия была поставлена первой. Послали ли Вы ему альманах? Он сейчас в Ялте. Послали ли тайные деньги за его рассказ в Таганрог на имя той госпожи, фамилию и адрес которой я сообщал Валерию Як<ов- левичу>?

Будьте добры также, если можно, теперь же, — выслать деньги, причитающиеся мне за «Поздней ночью». Я тоже об этом писал. Всем поклон.

Ваш Ив. Бунин.

45. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

4 мая 1901. Огневка

Митрич, Юлий мне пишет, во-первых, о том, что ты хочешь меня видеть у себя на даче. Низко кланяюсь и благодарю — верно, буду. Но когда? Во-вторых, о каком-то сборнике для юнош<ества>, изд<аваемом> Курниным, в котором ты редактируешь. Что это за штука и какие условия Курнина? Жду письма. Поклонись милой супруге, поцелуй Андрюшу. Адрес: Почт. ст. Лукьяново, Тульск. губ., Ефремовск. уезда. Зовут меня Иваном Алексеевичем. Помнишь, бесстыдник? Крепко целую.

Ив. Бунин.

46. Ю. А. БУНИНУ

8 мая 1901. Ефремов

8 мая 1901 г. Ефремов.

Милый Люкася! Ты сейчас в Неаполе, а я в Ефремове, привели с Евгением корову продавать — здесь ярманка. Не понимаю, какого ты письма не получил? По выезде из Одессы я послал тебе два. Ну да что там считать. Теперь пока дела таковы: написал я в Огневке штук 15 стихов, хороших, 2 послал в «Жизнь» на май, 1 — в «Мир Божий», 1 — в «Отдых», 2 — в «Курьер» (там одно уже напечатано), буду еще во всюду посылать. В «Жизни» в апреле — 2 моих рассказа. В «Мире Божьем» — обо мне рецензия, — хвалят чертовски, говорят, что каждый мой стих — перл и т. д. Слава Богу! Написал я почти до конца (все не кончены, но вот-вот кончу) 4 небольшие рассказа. Деньги твои получил, Лисовскому отправил. Лемперту и Селитренникову пишу. Да, я еще послал 52 строки в «Детское чтение» и мне выслали (завтра получу) 15 р. Отошлю их завтра Селитренникову. Евгений меня зарезал, не дает перевернуться, все напоминает. Правда ли, что ты зимой уплатил ему за меня 30 р.? Пиши, ради Бога, чаще. Коля Пушешник поправляется. Все, слава Богу, здоровы. Что ты писал про «Жизнь»? Не получаю оттуда ни звука и беспокоюсь. Поклонись Николаю Федоровичу и спроси его, не возьмет ли он у меня осенью статью о Жуковском. Ты знаешь, как я его люблю. Пожалуйста, спроси его об этом и напиши мне. Крепко и горячо тебя целую. Ради Бога, записывай ты впечатления — ведь это маленькое принуждение. Неужели ты после заграницы в Москву? Это хамство, е<...> мать! Все тебя ждут, как солнца.

Ну, Лисансули Лисанса. Пасяйте!

Ив. Бунин.

47. Ю. А. БУНИНУ

18 мая 1901. Глотово

Нахожусь сейчас в Глотовом — уже дней 6 и потому не получаю от тебя писем. Пишу наудачу в Рим, а послезавтра надеюсь быть на Лукьянове и тотчас тебе напишу еще, ибо надеюсь, что там будет адрес, куда тебе писать. Все пока слава Богу. Пишу рассказики. Племянники тебе кланяются. Крепко тебя целую.

Ив. Бунин.

18 мая 1901 г.

48. В РЕДАКЦИЮ ГАЗЕТЫ «КУРЬЕР»

20 мая 1901. Огневка

С полмесяца тому назад послал в «Курьер» 2 стих<отворения> и не получаю ответа. Что сей сон значит? Будьте добры передать Якову Александровичу. Если напечатаны, прошу выслать деньги: Почт. ст. Лукъяново, Тульск. губ., Ефремовск. у.

Ив. Бунин.

49. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

20 мая 1901. Огневка

Почт. ст. Лукъяново, Тульск. губ., Ефремовск. уезда.

Дорогой друг, собираюсь к тебе числа 25—27 мая. Куда и как ехать? Где эта Махаловка и т. д. Жду ответа. Крепко целую. Поклон жене. Хоть слово о «Жизни» — поскорее.

Твой Ив. Бунин.

50. И. А. БЕАОУСОВУ

20 или 21 мая 1901. Огневка

Почт. ст. Лукьянове, Тульск. губ., Ефремовск. у.

Ах, милый Ванюшка, очень грустное произвел ты на меня впечатление своим милым товарищеским письмом! «Ой, несет меня Лиса!.. » Да когда же конец этому? От души, конечно, желаю тебе хоть изредка вырываться от Лисы. Я строчу во все руки — и стихи, и рассказы. Видишь «Жизнь»? В «Мире Божьем» в мае превознесли меня выше облака ходячего, как никогда. Вот тебе мои радости. А горести... надо не думать о них! И тебе тоже советую. Собираюсь на дачу к Телешовым, — значит, скоро увидимся, чего я от души желаю. Крепко тебя целую, дорогой, старый друг!

Твой Ив. Бунин.

51. ю. а. бунину

28 мая 1901. Ефремов

Ефремов, 28 мая 1901 г.

Я как в тумане от работы и сиденья, хотя, благодаря жаре, крику Жени и пыли, дело плохо идет, и потому пишу тебе мертво. Положение дел таково: мать все время в Ефремове и глядеть на нее тяжело, так много она, бедная, трудится (прислуги сейчас нет) и не спит при этом ночи из-за Жени. С неделю тому назад и мать, и Маша, и Женя приехали на несколько дней к Евгению. Был и Митя. (Перед этим я жил неделю в Глотове — там очень хорошо). Евгений запрягает лошадь тащить Митю в Глотово. Я подхожу — он говорит: «Ну уж прошу не оставлять Митю и не называть ко мне гостей». — «Я, говорю, никогда не звал». — «Черт бы вас всех побрал, меня одни Пушешниковы сожрали... У меня и так полон дом гостей». — «Каких же? — спрашиваю. — Я у тебя не гость. Я заплатил тебе за май 10 р.» — «К черту убирайся, если надеешься жить за 10. Плати 15 р., а то ты на бутербродах любишь прожирать...» Я говорю: «У меня нет 15». — «Ну и с Богом куда знаешь. Мне эти гости вот где сидят. Опять полон дом!.. » И т. д. Мы уехали в Ефремов, где теперь и находимся.

Я жду денег из «Курьера» (там было 2 стиха) и уезжаю к Телешову не нынче-завтра, куда и пиши мне. Тружусь упорно. Из «Жизни» уже месяц ни слуху ни духу, хотя, говорят, «Жизнь» будет цела. Послал 3 стиха в «Мир Божий» и рассказ — очень маленький. Послал в «Жур<нал> для всех» рассказ — очень маленький. Дело не очень хорошо! Но думаю, что если выдержу, к августу вывернусь. Жду тебя страшно. Пиши так: Москва, Чистые пруды, д. Терехова, квартира Телешова, мне или для передачи. В Ефремове страшная нищета. Все, брат, скверные вести, но что ж делать! И то рука не подымается тебе писать. Искренно радуюсь за тебя, за твои впечатления, дай тебе Господи здоровья.

52. В. С. МИРОЛЮБОВУ

1 июня 1901. Малаховка

Малаховка, 1 июня 1901 г.

Спасибо, дорогой Виктор Сергеевич, за доброе товарищеское письмо, — мне переслали его сегодня из тульской Лукьяновки. Рад, что «Скит» Вам понравился, — постараюсь угодить и на август. Кстати сказать про природу, которой, насколько я Вас понял, я чересчур предан: это немного неверно, я ведь о голой и протокольно о природе не пишу. Я пишу или о красоте, т. е. значит, все равно, в чем бы она ни была, или же даю читателю, по мере сил, с природой часть своей души. Всякий пишет по-своему, и пусть Мамин пишет о том-то, Горький о том-то, а я о своем. И разве часть моей души хуже какого-нибудь Ивана Петровича, которого я изображу? Это у нас еще старых вкусов много — все «случай», «событие» давай. А за всем тем и я не отказываюсь от людей, и о них буду писать. Что же касается «Поздней ночи» в «Северных цветах», то я и не думал касаться своей семейной жизни. Там настроение — общечеловеческое, и фигурируем в нем вовсе не мы с Анной Николаевной, — никогда в жизни у нас и подобного ничего не было. Еще Лермонтов с горечью писал предисловие к «Герою нашего времени» о том, как читатель все на автора сваливает.

Затем о делах. «Жизнь» меня очень беспокоит, но май все-таки выйдет одновременно с июньск. кн<игой>, — для мая уже взяли 2 моих стих<отворения>, а на июнь я посылаю им рассказ.

В начале августа думаю быть в Питере. Где будете?

Посылаю Вам 4 стихотв<орения>, — извините за опоздание, — тут меня немного ограбили стихами Гольцев и Фейгин.

Напоминаю Вам о том, что у Вас есть еще 2 моих стиха: «Я помню взор...» и «Апокалипсис». Если возьмете эти, будет 6. Не пугайтесь сего количества — больше не буду беспокоить до просьбы. А все-таки буду рад, если задерживать не будете. Потом найдется еще.

А теперь самое неприятное — деньги. Прикажите, пожалуйста, мне составить счет и не платите, если можно, дешево за рассказы. Вы знаете, Виктор Сергеевич, что у меня и нет денег оттого, что, право, я далеко не жаден и что я не стал бы торговаться с «Журналом для всех», если бы сам не нуждался. К тому же работаю я добросовестно, отделываю и выпускаю вещи небольшие. В других местах мне платят 150 р. за 38 тысяч букв. Сообщите мне Вашу цену, чтобы быть мне в известности. Пожалуйста, пришлите мне SO рублей — ведь все равно я заработаю их, пришлю на август, а также на сентябрь или октябрь. Дам и для последней, — декабрьской книжки.

Пришлите не 50, а 42 рубля, потому что сейчас пришел Телешов и говорит: «Я должен «Журналу для всех» 8 р., — нельзя ли перевестись, т. е. я тебе дам эти 8 рублей, а с тебя пускай вычтут».

Можно?

Адрес: Москва, Чистые пруды, д. Терехова, квартира Н. Д. Телешова, Ивану Алексеевичу Бунину.

Пожалуйста!

Ваш Ив. Бунин.

Жду ответа о стихах и прочем.

NB Пожалуйста, корректуру «Скита».

53. В. Я. БРЮСОВУ

3 июня 1901. Москва

Уважаемый Валерий Яковлевич!

Хотелось бы повидаться. Кстати, есть маленькое дело. Где Балт- р<ушайтис> и Поляк<ов>? Черкните, когда можно Вас застать, — по адресу: Чистые пруды, д. Терехова, кв. Телешова.

Поклон Вашей жене.

Ваш И. Бунин.

Я на даче под Москвой. Теперь уезжаю. Думаю быть здесь в среду — четверг. Известите заранее.

54. в. С. миролюбову

18 июня 1901. Москва

18 июня 1901 г.

Почт. ст. Лукьяново, Тульск. губ., Ефремовск, у.

Дорогой Виктор Сергеевич! 42 руб. я получил и очень благодарю Вас. Берете ли Вы стихи, которые я послал Вам? Судя по Вашему молчанию — да, но все-таки будьте добры черкнуть, а то неопределенное положение. Стасюлевич и «Нива» взяли у меня по большому стихотв<орению> и просят еще. А теперь относительно рассказа на август. Я решил отдать Вам то, что дал было для июня погибшей «Жизни» — «Покров Богородицы». Пошлите или возьмите сами из «Жизни» этот рассказ — только очень прошу Вас сделайте это поскорее, а то боюсь — рассказ там затеряется, а я считаю, что это лучшее из того, что я написал. Черновик, правда, остался, но при переписке я сделал еще изменения. Будьте же добры взять и сообщите мне, годится ли он Вам для августа. Вещь небольшая.

Возвратился брат из-за границы, и сегодня мы уезжаем в деревню. И брат, и Телешов шлют Вам поклон. Адрес мой теперь будет — Лукьяново — он написан в начале этого письма. Повторяю просьбу относительно оттисков «Скита». Нельзя ли также выслать мне июльскую книгу «Жур<нала> для всех» в Лукьяново? Не забудьте эту просьбу.

Желаю Вам всего лучшего и крепко жму Вашу руку.

Ваш Ив. Бунин.

55. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

18 июня 1901. Москва

Милый Митрич! Забыл тебе сказать свой адрес: Почт, станция Лукьяново, Тульск. губ., Ефремовск. у. Целую, кланяюсь твоим.

Ив. Бунин.

56. В. С. МИРОЛЮБОВУ

27 июня 1901. Огневка

Почт. ст. Лукьяново, Тульск. губ., Ефремовск, у.

Многоуважаемый

Виктор Сергеевич! Пожалуйста, возьмите из редакции «Жизни» мой рассказ «Покров Богородицы». Я совершенно ничего не знаю о намерениях Колпинского. Понадобится ему — дам другое. В «Жизнь» пишу об этом. Если возьмете для «Журн<ала> для всех» рассказ — непременно дайте мне корректуру. Да, пожалуйста, не вычеркивайте ничего из моих произведений, не сообщив мне об этом. Брат Вам кланяется.

Ваш Ив. Бунин.

27 июня 1901 г.

57. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

1 июля 1901. Огневка

1 июля 1901 г.

Почт. ст. Лукьяново, Тульск. губ., Ефремовск, у.

Милый Митрич, почему ты замолчал? Как поживаешь? Написал ли рассказ в честь Д<митрия> И<вановича> и Е<лены> Н<икола- евны>? Что жена и сын? Что Горький? Он до сих пор меня не порадовал. Чехов с женой пишут. «Завтра, — говорит Чехов, — уезжаю в Ялту, куда и прошу написать мне поздравление с законным браком. Вы ведь слышали, меня женили... » Затем зовет в Ялту и т. д. и в конце прибавляет: «Желаю вам-с всего хорошего-с. Будьте здоро- вы-с. Ваш А. Чехов, Аутский мещанин». Собираюсь ехать на Ледовитый океан. Это уж я, а не Чехов. Изумлен? При встрече объясню. В Москве буду 15-го утром с курьерским. Пробуду дня четыре-пять. Жду писем и целую. Е<лене> А<ндреевне> — низкий поклон.

Ив. Бунин.

58. И. А. БЕЛОУСОВУ

3 июля 1901. Огневка

Иванушка, ау! Откликнись, как живешь? Заезжал к тебе перед отъездом — не застал. 15-го будем с Юлием в Москве. Почт. ст. Лукьяново, Тульск. Целую, поклон твоим.

И. Бунин.

59. В. С. МИРОЛЮБОВУ

Начало июля 1901. Огневка

Лукьяново, Тульск.

Уважаемый Виктор Сергеевич. Вы написали мне очень обидное письмо, но пока как-то не хочется думать, чтобы Вы намеревались действит<ельно> обидеть меня за все расположение, которое я проявлял к Вам и журналу. Очень хотел бы, как это ни курьезно, письменными доказательств<ами> засвидетельствовать правоту своих слов, — не потому, конечно, чтобы мне был приятен этот спор о деньгах, — а потому, что уж очень дико слышать мне обвинение во лжи! Но под рукой у меня только письмо Богдановича, отрывок которого посылаю. Могу прибавить еще, что «Скорпион» заплатил мне за рассказ в «Сев<ерных> цветах» 35 р. за 128 строк, что «Нива» предлагала мне 150 р., Меньшиков — 125 р. за лист «Кн<ижек> Недели», а Карич просила дать хоть 50 строк за 100 р. Можете, если угодно, справиться у назв<анных> лиц. Явно, значит, что я отдавал предпочтение Вашему журналу не из-за денег. Я думал, что поддерживаю журнал не деньгами, а своим участием и именем, которое появляется почти 15 лет в лучших журналах.

Против 12 1/2 коп. ничего не имею, но что же укорять меня за них, если Вы даже начинающим, напр., Л. Андрееву, очень талантливому, но все же начинающему, платили столько же? А главное — я ведь не торговался, а написал к Вам просто и по-товарищески — и вдруг упреки в скупости! Все это, конечно, очень неприятно и обидно...

Еще раз прошу — будьте добры прислать мне счет. По-моему, выходит так:

Стихи: На хуторе —12стр<ок>

Жаль мне юности— 20 Пушкину — 12

Всего — 44 стр<оки>, по 30 к. = 13 р. 20 к.

Затем, Вы мне сказали осенью, что будете платить мне 50 к., и за следующие стихи я считаю отдельно:

Снова сон —

8 стр<ок>

Ночь печальна

— 8

Звезды ночью —

12

2 стих<отворения>

Как светла —

8

Шевч<енко>

— 16

Нынче ночью —

20

Спок<ойный> взор

— 8

Зеленоватый свет —

12

Весенний вечер

— 20

Степная ночь —

16

Из Апокалипс<иса>

— 52

Открыты жнивья —

20

Стояли ночи

— 16

Примирение —

16

Эпиталама

— 20

Надпись

— 16

Не слыхать еще

— 8

276=

138 р.

 

Последние 5 стих<отворений> я еще не видал в печати, но ведь это все равно? Поэтому за стихи мне приходится всего 151 р. 20 к. Да за «Скит» — 50 р. 25 к. Итого 201 р. 20 к. Взято же мною у вас всего 175 р. (100+25+50).

«Жизнь», которая не прислала мне счета — по-моему, я меньше должен — и самовольно арестовала мой рассказ, меня просто изумила. Как это еще отдала! Пишу им, жду счета. Очень жалею, что у рассказа такое заглавие, что нельзя в августе. Нельзя ли переменить заглавие и поставить в сентябре? На авг. я, должно быть, опоздал уже. Будьте добры выслать мне июльск. кн<игу> «Журнала».

Уважающий Вас Ив. Бунин.

P. S. О вычеркиваниях я потому написал Вам, что не нашел в «Ските» трех последних строк. Кроме того, выкинуто слово «выпукло» (про петуха).

До 14-го июля я здесь, после — Москва, Арбат, Староконюшенный пер., д. Михайлова, «Вестник воспитания».

60. в. я. брюсову

12 июля 1901. Огневка

12 июля 1901 г.

Дорогой и уважаемый друг, очень рад был Вашему письму и — простите — даже тому, что Вы сообщаете в нем. Почувствовалось мне в нем — может быть, и ошибочно, — многое из пережитого мною самим и такое, что часто оставляет сильные и хорошие следы. Во всяком случае, от души желаю Вам всего лучшего и скорого возвращения к работе. Я пока у себя в деревне, — кое-что работал по беллетристике и писал стихи. Осенью, д<олжно> б<ыть>, выпущу две книги — новых стихов и рассказов. 15-го еду с братом Юлием в Москву. Пробуду там дней 7—8, затем — в Одессу. На всякий случай мой адрес пока такой: Арбат, Староконюшенный, редакц. «Вестника воспитания». Кланяюсь Вашей жене и товарищам.

Ваш Ив. Бунин.

61. н. д. и е. а. телешовым

27 июля 1901. Малаховка

Дорогие друзья мои! Уезжаю сегодня, так как сообразил, что завтра приеду в Москву не раньше 1/2 одиннадцатого и не успею еще кое-что сделать и повидаться, поболтать с Юлием. Желаю Вам от всей души всего лучшего и благодарю за радушие. Тебе, Мит- рич, оставляю стишок для «Народн<ого> бл<ага>». Заглавие выдумаю нынче-завтра и напишу тебе. Скажи Курнину, что пора печатать. Крепко целую тебя, а Е<лене> А<ндреевне> — ручки.

Ваш Ив. Бунин.

Фета передаст Вам Юлий.

62. Ю. А. БУНИНУ

28 июля 1901. Под Москвой

Чрезвычайно прошу тебя — немедленно сходи к Мюру и Мери- лизу на Кузнецком, д. Гагарина — возьми мои старые брюки — я забыл, покупая у них пару. Пожалуйста.

Твой Ив. Бунин.

63. Ю. А. Бунину

29 июля 1901. Одесса

Милый Люкася, доехал до Киева благополучно. Ночью был град, а окно открыто и благодаря этому я теперь не разогну поясницы. Был у доктора — приказал намазать йодом. В Киеве пробыл 1 день, ибо лил дождь. Был с Ив. Ал. в Лавре. Нынче приехал в Одессу. Ветер, пыль и жара. Сейчас сижу в управе и жду Куровско- го. Вышли мне 50 р. на имя Влад. Павл. Куровского, Городская управа. Крепко целую. Пиши.

Твой Ив. Бунин.

Одесса, 29 июля.

64. Ю. А. БУНИНУ

31 июля 1901. Одесса

Милый Юричка, я уже на дачах, нанял комнатку, рядом с Ку- ровскими — дьявольски дорого — 25 р. Столоваться буду у Ку- ров<ских> тоже, конечно, за плату. Посему немедленно вышли мне 50 р. на имя Влад. Павл. Куровск<ого> Городская управа. Все встретили меня очень радушно. Ну, крепко целую и жду.

Твой И. Бунин.

в. п. КЛИМОВИЧ

августа 1901. Одесса

9 авг.

Ужасно скучно без Вас! Когда Вы уехали, как будто сразу наступили будни. Все куда-то разбрелись, погода испортилась. Вечером в темноте вспыхивали молнии, и где-то далеко прошел свежий дождь, так что сегодня был удивительно ясный и веселый день. Я был у Федорова и долго бродил один по обрывам. Славное утро было, и я думал о том, как много на свете радости, молодости, красоты и как быстро проходят дни, когда кажется, что есть кто-то, кто разделит с тобою эту радость жизни. А жить ужасно хочется, — жить полно, красиво, по-настоящему! Чертовски хочется многое сказать Вам, но по многим причинам ограничиваюсь только этим кратким и сухим письмом, желаю Вам от всей души всего лучшего и главное — как можно скорее возвратиться. Затем крепко ставлю точку и еще крепче целую Ваши ручки.

Б.

Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

августа 1901. Одесса

Как поживаешь? Что семья? Что нового? Напиши мне, пожалуйста: Одесса, Городская управа, Вл. Павл. Куровскому, для меня. Я живу под Одессой на дачах, нанял себе славную комнатку у самого моря. Купаюсь. Желаю тебе всего лучшего. Поклон жене.

Твой Ив. Бунин.

67. Ю. А. БУНИНУ

14 августа 1901. Одесса

14 авг. 1901 г. Под Одессой.

Милый Юринька! Пока дела меня не радуют — работаю плохо, чувствую себя слабо, физиономия цветет. Писал тебе относительно денег, — снова теперь повторяю, вышли немедленно по те-

 

Бунин. Фотография, 1910-е годы. Институт русской литературы РА Н. С. -Петербург.

леграфу: я взял 50 р. у сестры жены Куровского, а ей в субботу 18- го уезжать надо. Обстановка жизни все-таки очень хороша: море бушует, южный ветер теплый, тусклый блеск по морю. Живу над самым морем. Был я должен Нилусу 24 р. 70 к. — выиграл и еще выиграл 8 р. Но нет пальто, нет шляпы, нет сапог. Пиши, ради Бога. Крепко тебя целую. Послал еще стихи в «Курьер» — как появятся, извести. Целую.

И. Бунин.

68. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

14 августа 1901. Одесса

14 авг. 1901 г.

Дорогой Митрич! Забыл адрес Курнина и потому убедительнейше прошу тебя послать ему прилагаемую записку и поступить так, как удобнее: или пусть Курнин сам пришлет мне деньги переводом по телеграфу, или возьми эти сто рублей ты и вышли мне. Адрес мой — Одесса, Городская управа, Владимиру Павловичу Куровскому, для меня. Деньги же удобнее выслать прямо на имя Куровского, не упоминая меня, чтобы мне не ехать в город. Куров- ский-то каждый день бывает в городе. Событий никаких. Жду от тебя. Целую тебя и кланяюсь жене.

Твой Ив. Бунин.

69. Ю. А. БУНИНУ

19 или 20 августа 1901. Одесса

Милый Юринка! Письмо твое получил, деньги получит Куров- ский сегодня. Но из них 30 р. отдам Заузе, у которого брал, чтобы заплатить за квартиру и 5 р. Куровскому. Затем нужно дать Куровскому за стол, за чай — я у него столуюсь. Поэтому ругай не ругай меня, но немедленно вышли еще 50 р. Затем за тобой есть моих 25 р. Пошли из них 5 р. Маше и 20 р. Федору Филиппову Спицыну — садовнику и, ради Бога, напиши ему как доехать до Ялты. Я начал работать. Живу очень хорошо и купаюсь. У Лазариса еще не был.

«Руда» появилась в «Жур<нале> для всех». Были ли мои стихи в «Курьере»? Вообще, пиши побольше: Городская управа, Куров- скому. Жду денег.

Крепко целую.

Ив. Бунин.

70. Ю. А. БУНИНУ

31 августа 1901. Одесса

Одесса, 31 авг. 1901 г.

Милый Юричка! Я запутался, не писал, много истратил денег и т. д. Ну, делать нечего и пилить меня за это нечего. Я тут было затеял роман и чуть не влетел в крупную историю. Теперь все это кончено. Буду крепко работать. 3-го еду с Нилусом в Ялту, меня зовет Чехов. Приеду числа 20-го сент. в Москву с Чеховым. Пиши мне, значит, в Ялту. Был у Лазариса, сказал ему, что нужно. «Хорошо, говорит, передам. Только из этого ничего не выйдет. Цакни и так говорит, что напрасно был добр весною и позволял видеть ребенка». Каково? Тогда я крепко и дерзко сказал, что добьюсь своего, требую свиданий, и что я ни перед чем не остановлюсь, ибо я требую малого и законного, что им нерасчетливо подымать огромный скандал, что никаких убийств я не боюсь и т. д. Лазарис обещал написать мне о результатах переговоров в Ялту. Что делать? За всем тем новостей никаких. С дачи мы переехали. Баранов прислал отзыв «Северного края» о «Листопаде». Похвалы большие, но писал какой-то болван Федорченко. Послал ли ты денег Спицыну?

Ах, брат, скверно все, но не брани меня. Горячо целую тебя.

Ив. Бунин.

71. С. А. ПОЛЯКОВУ

1 сентября 1901. Одесса

Одесса, 1 сент. 1901 г.

Уважаемый Сергей Александрович!

Пишу Вам то же, что и Вал<ерию> Яковл<евичу>. Хочу этой осенью выпустить четыре книги: второе изд. рассказов «На край света», втор<ое> изд. «Песни о Гайавате», новую книжку новых рассказов и новую кн<игу> новых стих<отворений>. Не хотите ли взять что-либо для издания Вы? Очень рекомендую Вам купить «Песнь о Гайавате» — это замечательная кн<ига> и, благодаря рекоменд<ации> М<инистерства> н<ародного> пр<освещения> для всяких учебн<ых> зав<едений>, идет очень хорошо. Затем кн<ига> новых стихотв<орений>. Следили ли Вы за ними в журналах? «Листопаду», во всяком случае, не уступят. Подумайте и напишите мне. Еду завтра в Ялту, гак что пишите туда: Ялта, дача А. П. Чехова. Напишите, пожалуйста, также и о том, как поживаете, где Балтрушайтис и как идет «Листопад».

Ваш Ив. Бунин.

72. В. Я. БРЮСОВУ

1 сентября 1901. Одесса

Одесса, 1 сент. 1901 г.

Дорогой Валерий Яковлевич! Сейчас написал Сергею Александровичу письмо, в котором предлагаю «Скорпиону» взять для издания что-либо из четырех книг, которые хочу выпустить нынешней осенью: 2-ое изд. «Песни о Гайавате», 2-ое изд. кн<иги> рассказов «На край света», новая кн<ига> новых рассказов и новая кн<ига> новых стихов «Облака» (листов 8). Надеюсь, что новые стих<отворения> будут лучше «Листопада». Подумайте и напишите мне в Ялту, на дачу А. П. Чехова, куда уезжаю завтра. Очень буду рад, если сообщите также хоть что-нибудь о себе. От всего сердца посылаю Вам привет.

Ваш Ив. Бунин.

Надеюсь быть в Москве в конце сент.

73. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

1 сентября 1901. Одесса

Одесса, 1 сент. 1901 г.

Дорогой Митрич! Напрасно негодуешь на меня, я не мокрая курица, ибо куры не купаются в море и не ездят в Ялту к Чехову.

Отбываю туда завтра. Туда и пиши. Курнину заглавие послал — пусть поставит первым стихотворением стих<отворение> «Вечерняя звезда», и, значит, обложка будет такова: Ив. А. Бунин. Вечерняя звезда. Стихи и рассказы.

Очень прошу тебя потребовать к себе корректуру обложки, посмотри с женой и решай. Писал я мало, — надеюсь налегнуть осенью. Очень прошу написать поскорей побольше новостей о себе и о прочем. От всего сердца рад за тебя, — тому, что ты пишешь. В Москву думаю быть в конце сентября. Поклон жене, тебе — поцелуй.

Твой Ив. Бунин.

74. С. Я. ЕАПАТЬЕВСКОМУ

28 сентября 1901. Москва

28 сент. 1901 г.

Москва.

Дорогой и уважаемый

Сергей Яковлевич!

В Москве собралась компания, состоящая из беллетристов — Телешов, я, Тимковский, Андреев, Михеев, Юлий, — которая задумала составить сборник хороших стихов и рассказов для юношества. Сборник будет издан фирмой Курнина, под редакцией нашей компании. Гонорар — 40 рублей лист, причем рассказы можно давать из уже напечатанных в периодических органах. И вот компания поручила мне очень просить Вас дать что-либо. Дайте, пожалуйста — только как можно скорее. Кое-что у нас уже есть: два рассказа Горького, рассказ Михеева, Телешова, Андреева, мои... Пожалуйста, ответьте, дорогой Сергей Яковлевич: Москва, Арбат, Староконюшенный пер., ред. «Вестника воспитания», д. Михайлова. Кланяюсь Вам и всем Вашим.

Ваш душой

Ив. Бунин.

Просим!: В. Михеев

Небеллетрист Ю. Бунин Н. Телешов.

75. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

17 октября 1901. Москва

17 окт. 1901 г.

Адрес: Москва, Арбат, Староконюшенный пер., д. Михайлова, редакция «Вестника воспитания», Ивану Алексеев. Бунину.

Милостивый государь

Константин Петрович!

На днях я виделся в Нижнем с Горьким и толковал с ним относительно издания моих рассказов в «Знании». Горький, с своей стороны, очень стоял за это, о чем он, вероятно, уже пишет Вам в письме, которое передаст Вам А. И. Ланин. Теперь, по совету Горького же, пишу Вам, предлагаю Вам взять у меня первый том моих рассказов. Вы, вероятно, знаете, что О. Н. Попова издала пять лет тому назад небольшую кн<игу> моих рассказов «На край света». Книга эта сперва пошла очень хорошо, благодаря хорошим отзывам, но не знаю, как дело шло дальше, хотя, если даже оно пошло и хуже, то причины этому были, — напр., хотя бы та, что после «На край света» я совершенно замолчал и почти не появлялся в печати в течение около 3-х лет. Теперь, как Вы знаете, я печатаю много, особенно стихов, а с будущего года буду много печатать и беллетристики. Думаю поэтому, что пора мне выпустить и кое-что отдельным изданием. Предлагаю Вам пока первый том моих рассказов. В него войдут 7 или 6 лучших и значительно исправленных рассказов из кн<иги> «На край света» и 15 или даже 17 новых, которые были напечатаны в «Мире Бож<ьем>», «Нов<ом> слове», «Журн<але> для всех» и «Рус<ской> мысли». С тех пор, как вышла <книга> «На край света» прошло уже пять лет, т. е. срок законный, после которого я имею право располагать проданной кн<игой> как мне угодно, так что, если не издадите моей книги Вы, я все равно продам ее другому. Прилагаю Вам список рассказов, которые должны выйти в этом томе. Называться он будет просто «Рассказы», страниц в нем будет приблизительно. Выпустить его мне хочется не позднее января, начала февраля.

Очень прошу Вас подумать о моем предложении, ибо мне хочется иметь дело именно с «Знанием». Чрезвычайно буду благодарен, если Вы мне тотчас же ответите, что думаете лично Вы о моем предложении, согласны ли Вы на него пока хоть в принципе. Тогда я тотчас же пришлю Вам оттиски рассказов. Тогда же поговорим и об условиях.

С ист<инным> уважением Ив. Бунин.

76. В. М. ЛАВРОВУ

28 октября 1901. Москва

28 окт. 1901 г.

Многоуважаемый

Вукол Михайлович!

У Вас есть три принятых Вами стихотворения, из которых два связаны общим заглавием — «В Альпах». Очень прошу Вас одно из этих последних, а именно «Рассвет», не печатать в «Рус<ской> мысли», а два остальные, напротив, поместить, если можно, поскорее. Текст этих двух я чуть-чуть изменил — два-три слова только — и поэтому посылаю Вам снова при этом письме. Будьте добры напечатать их именно по этой последней рукописи. Надеюсь, что Вы не будете на меня в претензии, что я взял обратно «Рассвет» — эти восемь строк. Если же Вам это неприятно — будьте добры известить, — я возьму свои слова назад и дело останется в прежнем положении.

Мой поклон В. А. Желаю Вам всего лучшего.

Ваш Ив. Бунин.

Повторяю свою просьбу напечатать стихи поскорее потому, что в январе выйдет томик моих новых стих<отворений>, в который войдут и эти.

77. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

28 октября 1901. Москва

28 окт. 1901 г.

Многоуважаемый

Константин Петрович!

От души благодарю Вас за любезное письмо и рад, что дело мое с «Знанием» налаживается. Из «На край света» я возьму почти всего-навсего 1/3 книги, так что думаю, что О. Н. Попова ничего

 

М. К. Давыдова; в замужестве — Куприна-Иорданская. Бунин публиковал в ее журнале «Мир Божий» (позднее называвшемся «Современный мир») «Деревню» и другие произведения. Он ценил ее за ум и остроумие.

не будет иметь против меня. Это дело, во всяком случае, улажу. На днях надеюсь быть в Птб. и поговорю с ней. Поэтому же не посылаю Вам и рукопись: передам лично и тогда же поговорим об условиях. Застану ли Вас в Птб.?

Предложить Вам, кроме рассказов, в настоящее время ничего не могу. Второе издание «Гайаваты» недавно продал, — книга идет очень хорошо и издатель поспешил с покупкой второго изд. Есть у меня в настоящее время второй томик стихотворений, который хочу выпустить в начале будущего года или в декабре, но Вам это, конечно, не интересно?

Итак — до скорого свидания.

Искренно Вас уважающий Ив. Бунин.

78. Ф. И. ШАЛЯПИНУ

13 ноября 1901. Москва

Вторник, 13 ноября.

Дорогой Федор Иванович, позволь тебе напомнить, по общей просьбе моих товарищей, к которой, конечно, от всей души присоединяюсь и я, — о твоем обещании посетить наш завтрашний вечер. Мы, т. е. небольшая компания пишущих, собираемся так еженедельно (по средам) на квартире Ник. Дмитр. Телешова (Чистые пруды, дом Терехова) для небольших чтений, разговоров и скромной выпивки и все будем чрезвычайно рады тебе. Если ты свободен весь вечер, поедем часу в 9-м. Могу заехать за тобой, или заезжай ты ко мне в Большую Московскую гостиницу (№ 117). Если не свободен, — приезжай хоть попозднее, хоть на часок.

Искренно уважающий тебя Ив. Бунин.

79. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

24 ноября 1901. Ефремов

Многоуважаемый Константин Петрович!

Как мои дела? Будьте добры уведомить, если определились. Повторяю, — с Поповой можно устроить, да и устраивать-то не следует. Ведь возьму из «На край света» страниц 50 — два-три рассказа. Повторяю и свое желание выпустить книгу в январе-феврале, — ведь если дело решится, задержки ни в чем нет? Можно прямо и в типографию. В условиях сойдемся, хотя мне хотелось бы продать: нуждаюсь в деньгах. Адрес: Ефремов, Тульск. губ.

Ваш Ив. Бунин.

80. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

27 ноября 1901. Ефремов

Митрич! У меня к тебе две просьбы. Во-первых, доктор Михаил Александрович Членов (Петровск<ие> линии, подъезд 3) просил меня через тебя спросить Алекс<андра> Андреевича, нет ли у них при фабриках места врача, осматривающего рабочих? Если что- либо подвернется, очень прошу тебя попомнить это. Во-вторых, (это уже важнее, серьезно прошу), поговори с женой, с Софьей Андреевной, с кемхочешь еще: нельзя ли устроить куда-либо одну поистине прекрасную, скромную и неглупую девушку из Ефремова? Митрич, не будь свиньей, подумай! Кончила она курс гимназии в Туле, — и кончились ее золотые деньки. Вернулась к старухе-матери и старшей сестре в Ефремов, в лачугу на окраине, на оврагах, и вот все трое живут на то, что эта девушка зарабатывает 3 уроками — по 6 р. — 7 р. каждый, — работая часов 7 в сутки! И горько, брат, видеть эту милую молодость, тихую и молчаливую, прячущую ноги под стул, ибо башмаки совсем разваливаются. Помогите, если можно, — в контору, на уроки, на желез<ную> дорогу — все равно куда — лишь бы вон из Ефремова, где можно удавиться с тоски. Ведь помогаете же вы собакам и птицам!

Новостей, конечно, нет. Жду от тебя. Немедленно отвечай: Ефремов, Тульск. губ., Покровская ул., д. Шарова.

Целую тебя и всем кланяюсь.

Твой Ив. Бунин.

27 ноября

1901 г.

А. А. КАРЗИНКИНУ

30 ноября 1901. Ефремов

30 ноября 1901 г.

Очень огорчен, дорогой Александр Андреевич, Вашим сообщением о медлительности Гербека. Неужели он только на днях начал отливать шрифт? И нельзя ли начать набирать книгу во время этой работы?

Зато письмо Ваше прочел с истинным удовольствием и мысленно пережил весь банкет. Особенно хорош этот бутафорский король, Дмитрий Иванов, с своими крестьянскими детьми, воспитанными Потехиным! Где гуляли и чем наслаждались еще? Как прошла среда? Мне очень хотелось в тот вечер ко всем Вам. Я живу здесь смирно, почти нигде не бываю, рано ложусь спать, немного пишу, много читаю, раза два в день гуляю и очень радуюсь московским письмам. Пожалуйста, не забывайте. Сейчас пойду на почту относить письма, как делаю каждый вечер перед сном, буду идти по совершенно пустым улицам, среди хибарок, занесенных снегом, под звездным, морозным небом... Очень хорошо, хотя уже тянет в Москву. Надеюсь числа 10—12 там быть. Кланяюсь всем Вашим и с самым хорошим чувством крепко жму Вашу руку.

Душой Ваш

Ив. Бунин.

Ефремов, Тульск. губ.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

15 декабря 1901. Москва

Ответьте да или нет Бунин

83. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

1 января 1902. Москва

1 янв. 1902 г.

Многоуважаемый

Константин Петрович!

Я виделся с прежним владельцем «Книжного дела» — Байковым (издатель Гайаваты), возвратил ему взятые мною деньги подо 2-ое изд., получил от него обратно условие на это издан., и купил у него все оставшиеся экз. первого издания. Следовательно, теперь я полный хозяин «Гайаваты» и Вы можете — когда Вам угодно — приступить к печатанию 2-го изд. — и роскошн<ого>, и дешевого. Сегодня же я немного просматривал свой перевод и нахожу, что поправок в нем будет чрезвычайно мало — в пустяках. Завтра я поеду в «Труд» и узнаю точно — сколько именно осталось экз. — и вступив таким образом во владение ими форменно, оставлю их пока на комиссию в «Труде» же. Если окажется более 500 экз. — а это, кажется, так и есть — то я думаю поступить так: до выхода в свет Вашего изд. я все-таки оставлю в «Труде» все, что есть, а перед выходом в свет Вашего издания возьму из «Труда» все, что останется и продам Сытину по дешевке, но, конечно, не более 500, согласно нашему уговору: все превышающее эту цифру исчезнет из мира — переселится ко мне в деревню. Для печатания «Рассказов» послал Вам «Ант<оновские> яблоки». Завтра шлю еще неск<оль- ко> рассказов и уезжаю в Одессу, где и буду ждать корректуры.

Если Вы в своих каталогах печатаете отзывы журналов о книгах, не понадобятся ли Вам отзывы о «Гайавате»? Шлю пока отзыв «Вестника воспитания» и «Мира Божьего». Было еще в «Жизни» — сентябрь 1900 г. — в «Научн<ом> обозрении», «Одесском листке» (Дионео из Англии), «Ниве», «Неделе» и т. д. Прислать ли? Все чудесные отзывы.

Андрееву передал все, что Вы просили.

Крепко жму Вашу руку.

Ваш Ив. Бунин.

84. В. С. МИРОЛЮБОВУ

Между 1 и 4 января 1902. Москва

Многоуважаемый

Виктор Сергеевич!

Благодарю Вас за деньги и обращаюсь к Вам с другой просьбой: прошу Вас как-нибудь загладить ошибку г. Оранского, — напечатать что ли поправку, — ошибку, возмутительную принципиально. Оранский напечатал у Вас заметку о двух моих книжках, о «Стихах и рассказах» и о «На край света», отнеся их обе к числу книг для детей. Не говорю уже о том, что Оранский с необыкновенной снисходительностью толкует обо мне, точно мне не 30 лет, а 10 и точно я вчера начал печататься, — странно то, что он, видимо, не читал «На край света». Если уж он такой малосведущий человек в маленькой истории литературы последних лет, если он не видал ни одного из рассказов «На край света», когда они печатались в толстых журналах, если он не заметил, что книга издана пять лет тому назад и на ней вовсе не значится, что это издание для детей, почему он не прочитал ее, прежде чем поощрять меня? В «На край света» вторым рассказом идет очень большой рассказ «На даче», изображающий толстовцев, полный интеллигентных споров и всего прочего, решительно дикого для детей. Почему же Оранский не рекомендовал и этот рассказ маленьким читателям? Одним словом, разъяснять всю эту ошибку мне нет охоты, но должен сказать Вам, что я очень обижен «Журналом для всех», и очень огорчен, встретив еще раз яркий пример той репортерской распущенности, которая царит у нас в «критике».

Уважающий Вас Ив. Бунин.

На днях уезжаю в Одессу, но постоянный мой адрес такой: Москва, Арбат, Староконюшенный, дом Михайлова, редакция «Вестника воспитания».

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

8 января 1902. Одесса

Одесса, Софиевская, 5.

8 янв. 1902 г.

Многоуважаемый Константин Петрович!

Тщетно жду корректуры. Приехав сюда, прихворнул и потому только нынче посылаю еще 2 рассказа. Завтра непременно все остальное. Решил поставить и «На край света». Всего, значит, я беру из прежней книги 5 маленьких вещей. Думаю, что это ничего, ибо предисловие в несколько строк необходимо написать. «На край света» — я поправил, эта вещь имеет своих читателей. Но все-таки прошу Вашего совета — ставить ли этот рассказ. Я думаю — да. Но окончательно решите сами.

Ваш Ив. Бунин.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

12 или 13 января 1902. Одесса

Одесса, Софиевская, 5.

Многоуважаемый

Константин Петрович!

Крепко жму руку за добрые пожелания успеха. Посылаю Вам корректуру, — поправок совсем почти нет, — а кроме того, еще один рассказ «Фантазер». Его нужно поставить 19-м №, а 20-м будут «Сосны». «На край света», насчет которого я сомневался, — ставить или нет, — решительно прошу поставить. Относительно «Золотого дна» вопрос остается открытым: был большой рассказ, я стал его сокращать, изменять, испортил — ибо не умею спешить — и колеблюсь: верно, оставлю его в покое: будет 20 рассказов — и довольно. Ведь все же книжка выйдет по величине приличная. Постараемся насчет второго тома! А если «Золотое дно» кончу — тотчас пришлю, и пойдет он последним, так что я Вас не задерживаю. Все это решится на днях. Нельзя ли мне присылать отпечатанные листы в 2-х экз. И корректуру тоже хорошо в 2-х экз. Вместо предисловия, я хотел сделать маленькую сноску при оглавлении. Но ведь неудобно оглавление ставить в начале книги? По-моему, решительно неудобно. Не сделать ли так: обложка, потом титул, после титула чистая страница, на которой посредине: «Рассказы», а на обороте мелким шрифтом — это предисловие в 4—5 строк. Так Маркс издавал Достоевского. Посылаю проект всего этого. На нем есть и порядок рассказов.

Заставки... и говорить нечего! Это такая детская старина, что если уж ничего нельзя поставить в <и>ном стиле и попроще (Боже сохрани от пейзажей в заставках!), поставим лучше что-нибудь из этих самое простое. Лучшая, по-моему, та, что на стр. 35-й.

Вот и все.

Когда рассчитываете выпустить книгу? Не сообщите ли Ваш расчет поточнее?

Желаю Вам от всей души всего лучшего. У нас нежная весенняя погода и лунные ночи, как в Москве в конце апреля.

Ваш Ив. Бунин.

P. S. Будьте добры прислать и корректуру обложки, титула и оглавления.

87. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

15 января 1902. Одесса

15 янв. 1902.

Одесса, Софиевская, 5.

Многоуважаемый

Константин Петрович!

Я придаю значение заставкам, но откуда же их взять? Получил вчера от Вас несколько листов с этими заставками и пометил (обвел круг пером) те из них, которые сносны. Но не будут ли некоторые широки, а некоторые коротки? Распределить, какую заставку к какому рассказу — не берусь, — все равно. (Ведь эти заставки должны стоять в начале рассказов?) Я поставил только на одной «№ 1-й» — эту, по-моему, надо поставить над «Перевалом», — она красивее других. Но затем вот главное: если эти заставки (их, кстати сказать, я отметил гораздо меньше 20, так что некоторые придется повторить) будут в начале рассказов, то что будет в конце? Если оставить некоторые из тех, которые уже поставлены в конце, то получатся очень разные стили. Например, в начале «Перевала» эта крепкая вязь (№ 1 заставка), а в конце какой-то легкий свито- чек с ландышами. Это не годится, по-моему. Ежели уж будете ставить что-либо из помеченного мною в начале рассказов, то в концы нужно будет что-нибудь другое, а не прежнее, — лучше всего самое простое: напр., так:

или:

Это, конечно, рисунки ребенка или дикаря, но Вы, надеюсь, поймете стиль.

А за всем тем — поручаю мою Музу и душу Вашему вкусу.

Ваш

Ив. Бунин.

Заставки посылаю бандеролью — только те два листа, на которых кое-что помечено.

88. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

24 января 1902. Одесса

Как где я? Конечно, в Одессе — и надолго. Сюда шлют корректуру «Рассказов». Вы-то, господа, почему не пишете? Мне не о чем. Живу, наслаждаюсь весной, пишу, корректура. Вот и все. А из Москвы жадно жду вестей. Что же это Алекс<андр> Андр<еевич> со стихами-то? Скажи немедленно, пожалуйста. Жду корректуры. Пиши, дорогой. Крепко целую.

Поклон Всем.

Софиевская, 5.

Твой И. Бунин.

89. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

29 января 1902. Одесса

Многоуважаемый

Константин Петрович!

Не просматривать корректуру не могу. Лучше уж запоздаем. Корректора очень благодарю за внимание. Прилагаю его заметки с своими ответами. Все первые 9 листов можно печатать. Завтра высылаю 10, 11 и 12. Заставки возвращу. Шлю еще рассказик — последний. Крепко жму руку.

Ваш И. Бунин.

Одесса, Софиевская, 5.

29 янв. 1902 г.

90. А. А. КАРЗИНКИНУ

1 февраля 1902. Одесса

Дорогой Александр Андреевич! Тщетно жду корректуры. Что же Гербек над нами делает? Добавлений к книге мне делать не хочется, и во всяком случае добавлений можно не ждать. Ведь если они и будут, то в конце книги. Присылайте корректуру — там видно будет, сделаю добавления или нет. Как поживаете и отчего никогда не напишете? Я сижу за корректурой рассказов и «Гайава- ты» и кое-что пишу. У нас весна. Новостей нет. Крепко жму Вашу руку и кланяюсь Вашим.

Душевно Ваш Ив. Бунин.

Одесса, Софиевская, 5. 1 февр. 1902 г.

Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

5 февраля 1902. Одесса

Одесса, Софиевская, 5.

Крепко и от всей души целую за великолепное письмо, милый и дорогой Митрич. Живу за корректурой. Адресы литераторов на редкость остроумны. Стихов бери, сколько хочешь и какие хочешь. Пиши, пожалуйста. Крепко жалею, что ты не творишь ничего. Прочти-ка Михайловск<ого> о Тимковском! Увидишь Собачий Домик — скажи, что ругаю его на чем свет стоит! Будь здоров. Жене поклон, Андрюшу целую.

И. Б.

Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

22 февраля 1902. Одесса

Одесса, Софиевская, 5.

Митрич! Горячо прошу о помощи в корректуре моей книги стихов. Посылаю ее не в типографию, а тебе. Пусть Александр Андреевич извинит, что не пишу ему отдельно, ибо не тебя одного, но и его прошу об этой помощи в корректуре, и обоим Вам говорю: вручаю свою судьбу в Ваши руки, — посмотрите корректуру, измените, если можно, что-либо в ее внешности — даю Вам самые широкие полномочия, предоставляю Вам разрешить печатать и т. д., ибо посылать еще раз ко мне — это очень долго. А корректура меня сильно огорчила. Такой небрежно-говенной корректуры я еще не получал. Свинья Гербек! Прошу тебя, Митрич, после переговоров с Алек<сандром> Андр<еевичем> — отошли корректуру Гербеку заказной бандеролью или лучше — с посыльным немедля и потребуй и исправленный экз. и грязный — тщательно сверь — сделаны ли мои поправки и т. д. Не пишу подробностей, что надо сделать, ибо все это написано на корректуре, а остальное ты сам увидишь и поймешь. Только, голубчик, не медли, будь внимателен и т. д. Потом — как быть с рассылкой экз. для рецензий, в журналы и газеты? Сделает ли это Гербек? Напиши об этом, да и вообще напиши поскорее. Вообще известий из Москвы мало. Что сие значит?

NB Шрифт оказался крупен, приходится ломать строки — как быть?

Затем Гербек набрал так, что в одних стих<отворениях> строчки расставлены на полдюйма, а в других — на четверть. Надо все одинако сделать и не лучше ли полдюйма, чем на четверть. Впрочем — твоя воля и Ал<ександра> Андр<еевича>. Хотел я, кроме того, добавить парочку сонетов — Гербек, оказывается, уже провел книгу через цензуру — значит, добавлять нельзя?

Относительно твоей книги не понял: ты вновь печатаешь, или сдираешь обложку? И зачем ты не сделал так, <как> мы советовали, — истребить обе книги и напечатать вновь избранное? Ах, М<итрич>, М<итрич>! Жаден ты! Относительно «южн<ных> газет» сделаем. Только пришли всюду для рецензий: «Одес<ский> лист<ок»>, «Одес<ские> нов<ости>» и «Южн<ое> обозрение».

Крепко тебя целую, кланяюсь А<лександру> А<ндреевичу> и всем твоим. Жду с нетерпением известий о книге.

Твой И. Бунин.

Никаких, даже задаточных 50 р. Федоров не получал. Курнин — скот, и Федоров хочет написать о нем в газетах.

93. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

24 февраля 1902. Одесса

Дорогой Митрич, послал тебе корректуру «новых стихов». Теперь шлю тебе еще стихотворение «Чатырдаг» — вещь славная, которую мне весьма хотелось бы видеть в конце моей книги. Посоветуйся с А<лександром> А<ндреевичем> немедленно и, если это не вызовет большой возни с цензурой, непременно передай этот «Чатырдаг» Гербеку, чтобы поставили в конец книги. Пусть лучше книга выйдет на неделю позднее из-за цензуры, но чтобы это стихотв<орение> было в книге. Если решишь ставить, будь добр сделать и другое: перепиши это стихотв<орение>, подпиши мою фамилию (Ив. Бунин) и отошли немедля в «Курьер» Фейгину. До выхода книги оно может пройти и в «Курьере». Если же вставить нельзя — не посылай и в «Курьер». Тогда все равно спешить некуда, напечатаю в журнале к<аком>-ниб<удь>.

Еще раз прошу — подумайте, как избежать ломания строк. Крупен, крупен вышел шрифт — горе! Крепко тебя целую.

О французе похлопочу. Досточтимой Е<лене> А<ндреевне> целую ручку за милое письмо.

Твой И. Бунин.

Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

28 февраля 1902. Одесса

Дорогой Митрич! Великая просьба к тебе: если еще не поздно, поставь в моей книге «Новые стихотворения» заглавия над некоторыми стихотворениями: над стихотворением «Стояли ночи северного мая...» — заглавие такое: «Элегия»; над стих<отворением> «Темный кедр растет среди долины...» — заглавие «Кедр»; над стихотворением «Полями пахнет...» — заглавие «Под тучей»; над стихотво- р<ением> «Ищу я в этом мире сочетанья...» — заглавие «Ночь».

Кроме того: я уничтожил везде звездочки над стих<отворениями> без заглавий и черточки после стих<отворений> ввиду их безобразия. Прошу тебя решить: не возобновить ли, если будут черточки другие, и то и друго& Дорогой, похлопочи обо мне! Возобнови, если можно. Был Андреев и уехал в Крым. Я остался в Одессе до конца марта. Крепко целую.

Твой И. Бунин.

Софиевская, 5.

И. А. БЕЛОУСОВУ

2 марта 1902. Одесса

Дорогой друг, отчего ты совсем не пишешь ко мне? Неужели ты объясняешь мое молчание как-нибудь дурно? Ты знаешь, какой я корреспондент, — да и мои новости вряд ли интересны тебе. А лично я живу обыкновенно — читаю, пишу, держал корректуру. Пробуду в Одессе до конца марта, потом в Крым, потом в Москву. Пиши, дорогой, сообщи, как поживаешь. Поклон жене.

Твой И. Бунин.

Одесса, Софиевская, 5.

96. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

4 марта 1902. Одесса

Одесса, 4 марта 1902 г.

Софиевская, 5.

Многоуважаемый Константин Петрович! Чрезвычайно раскаиваюсь что беспокоил Вас своей просьбой. Было 90 шансов из 100, что книга выйдет к Пасхе, когда мы с Вами виделись; прося у Вас денег в средине февраля, я думал, что оно так и будет, — т. е. что америк<анское> изд. уже получено и что в 2 месяца, остающиеся до Пасхи, можно выпустить книгу. Всех тех затруднений, о которых Вы мне сообщаете, я не знал. В условии сказано, что 500 р. д<олжны> б<ыть> уплачены при начале печатания: я же думал, что для «Знания» не составит затруднения заплатить эти 500 р. на полмесяца раньше. «Дальше следует, — говорите Вы, — что до начала печатания д<олжен> б<ыть> доставлен оригинал в оконча- т<ельно> отделанном виде». Что ж, я и писал Вам, что могу выслать рукопись по первому требованию; я не думал, что нужно так строго держаться буквы условия. Пожалуйста, извините за эту ошибку. Главное же, что я могу сказать в свое оправдание, это то, что у меня и в помышлении не было требовать деньги, а тем паче заводить «препирательства». Не получая от Вас ответа в течение полумесяца, я телеграфировал конторе, чтобы так или иначе выяснить дело. Тон телеграммы был только телеграммный, если можно так выразиться, и я думаю, что контора не сочтет его грубым. Еще раз повторяю, что чувствую себя теперь весьма неприятно и извиняюсь и перед Вами, и перед конторой. Чек на 500 р. получил и благодарю Вас за них.

Послав Вам письмо с просьбой о деньгах, я снова сверял перевод с оригиналом, так что могу выслать его Вам. Высылать ли? Если можно, будьте добры сделать распоряжение выслать мне в Одессу посылкой по почте не 10 экз. «Рассказов», а 25. Остальные 75 экз. будьте любезны направить на имя Юлия Алексеевича Бунина в Москву. Арбат. Староконюшенный пер., дом Михайлова. Редакция «Вестника воспитания». Желаю Вам всего лучшего.

Ваш И. Бунин.

97. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

8 марта 1902. Одесса

Одесса, Софиевская, 5. 8 марта 1902 г.

Дорогой Николай Дмитриевич, не сердись, что навязал на тебя корректуру, — к кому же мне обратиться, как не к тебе? А<лександ- ра> А<ндреевича> мне совестно беспокоить. А что касается твоей боязни не «угодить» мне, то это, конечно, глупости. Вполне полагаюсь на тебя, и ругаться нам не придется. Только еще низкая просьба: посоветуй, ради Бога, как быть с рассылкой экз. для рецензий? По- моему, нужно послать очень много. Но необходимо следующее: «Ве- ст<ник> Евр<опы>», «Р<усская> м<ысль>», «Мир Божий», «Р<ус- ское> богатство», «Новое дело», «Вестник всемирной истории», «Новости», «Новое время», «Р<усские> ведомости», «Курьер», «Но- в<ости> дня», «Нижегородский листок», в Самару, «Орловский вес- т<ник>», три одесские газеты, «Киевлянин», «Крымский курьер» (Ялта), «Образование»... вспомни еще что-нибудь необходимое. Чрезвычайно тебя прошу поговорить с Юлием — может быть, он возьмется разослать — дай ему списочек, — но он неаккуратен на просьбы донельзя. Поэтому говори горячо и нагло. Затем — надо же отдать книгу на комиссию. Я говорил с «Трудом» на Тверской — он согласен взять с удовольствием, но опять, кто это сделает? Ей-богу, ничего не придумаю, но даю Вам с А. А. Карзинкиным все полномочия распоряжаться как Вам вздумается. Паки и паки, Митрич, прошу — уж постарайся. Затем — как можно скорее вышлите мне хоть 10—15 экз. книги, остальные авторские отдайте Юлию.

Каков формат книги? Неужели маленький? Это меня страшит.

Если еще можно, вычеркни из стихотворения «Сон-Цветок» четыре строки: «О когда бы я мог плакать в эти мгновенья» — и кончая словами: «молодого стремленья». Этот куплет глуп и плох и ненужен.

О тебе в «Новостях Одесских» напишет Федоров, в «Южн<ом> обозр<ении>» и «Листке» тоже попрошу непременно. Штука твоя с Сытиным меня все-таки радует. Дай Бог осенью выпустить настоящее издание.

О французе говорили — здесь ничего нельзя для него сделать, честное слово. Поцелуй за меня ручку у милой Е<лены> А<ндре- евны>, — прошу простить, что не пишу ей отдельно, а ее очень прошу мне написать. Она очень славно пишет.

 

t

%

Сын Бунина Николай, родившийся от брака с А. И. Цакни. Одесса, 5 марта J 902 г.

Про «Мир Божий» ничего не знаю.

Федоров рад деньгам и твоей похвале очень.

Затем: нельзя ли и мне сделать тоже на окне у Курнина, как он сделал тебе? Не купит ли он в «Труде» к Пасхе экз. 50—100? Тогда я напишу в «Труд», чтобы ему продали книгу не за 1 р. 25, а за 1 р. Или пришлю ему разрешение на такую удешевленную покупку через тебя. Непременно поговори с ним об этом.

Ну-с, еще что? Очень жалею, что не вижу «Сред». Всем-всем кланяюсь, а тебя крепко целую.

Шлю тебе и А<лександру> А<ндреевичу> рассказ.

Пиши скорее.

Твой душой Ив. Бунин.

98. А. А. КАРЗИНКИНУ

21 марта 1902. Одесса

Одесса, 21 марта 1902 г.

Дорогой Александр Андреевич! Очень прошу Вас извинить меня, что до сих пор я не выслал Вам мой долг — 800 р. «Знание» не рассчитало времени, потребного для исполнения 30 гравюр для «Гайаваты» и для разных других вещей, и, убедившись, что оно не может выпустить книгу к Пасхе, решило печатать ее летом. По нашему условию, оно должно выпустить ее не позднее 1-го окт. тек<ущего> года и поэтому ни в каком случае не позднее сентября я уплачу Вам долг. Позволите ли отложить уплату до этого срока? Напишите мне, пожалуйста, в Ялту, на дачу Чехова. Напишите, как поживаете и не едете ли куда-нибудь? Митрич пишет мне о злодеяниях Гербека... Когда-то освободит нас Бог от этого издания! Нравится ли оно Вам? — 25-го марта уезжаю в Ялту.

До свидания в Москве, в апреле!

Ваш Ив. Бунин.

Поклон Вашему семейству.

Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

21 марта 1902. Одесса

21 марта 1902 г.

Жаль мне тебя, Митрич, и стыдно мне... Но что же я могу сделать? Дай Бог тебе сил на одоление этого подлеца. Как выйдет книга, вышли мне, дорогой, хоть десять экз. или 20 в Ялту почтой. Жажду видеть книгу. В Ялту пиши на Чехова. Еду туда 25—27-го.

Книга твоя в «Од<есском> л<истке>» не получена. В «Новостях» Федоров никак не может написать — там есть своего рода обидчивый Шулятиков — Геккер. Он напишет о тебе и о мне... Просил написать одного господина и в «Юж<ном> обозр<ении>». Обещал. Горячо тебе желаю успеха.

Относительно «Надежды»... «Нет, Н<иколай> Д<митриевич>!.. Ты ошибаешься... красивая и тонкая штука!..» Не морщись, это не наглость, а просто искренность.

Передай письмо А<лександру> А<ндреевичу>. Поклон супруге. Сердечно любящий тебя

Ив. Бунин.

Телеграмму для Белоусова послал Юлию.

Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

20 апреля 1902. Ялта

Дорогой друг, погода все та же! Чувствую себя скверно. Как ты и семья? Поклонись жене, поцелуй ручку. Нилус уехал, не дописавши портрета — привезли Книппер больную.

Пиши мне, пожалуйста, на Чехова. А книгу жду — пришлите прямо: Ялта, мне, без Чехова. Целую тебя. Поклон Александру Андреевичу и Софье Андреевне.

Твой душой И. Бунин

Горький едет в Нижний. 20 апреля 1902.

101. С. А. НАЙДЕНОВУ

Апрель 1902. Ялта

Сергей Александрович! Поедем в Никитский сад? Там дивно и две красивейшие в мире барышни. Поедем — очень просим. Поедет Софья Павл<овна>, ее сестра, Вы и я — в экипаже. Ждем ответа. Ехать думаем в 2—3 часа. Приходите к нам. Вернемся сегодня же.

Ваш И. Бунин.

102. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

6 мая 1902. Москва

6 мая 1902 г.

Многоуважаемый

Константин Петрович! Более месяца тому назад послал Вам «Гайавату» с поправками и просил Вас написать, когда думаете приступить к печатанию. Снова прошу об этом же, чтобы мне заранее знать, в каком месяце придется читать корректуру (предполагаю летом проехаться кой- куда). Будьте также добры сообщить, как идут мои «Рассказы»?

Завтра уезжаю домой, в деревню. Адрес: Почт. ст. Лукьяново, Тульской губ., Ефремовского уезда. Где будете Вы летом? Крепко жму Вашу руку.

Ваш Ив. Бунин.

103. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

10 мая 1902. Огневка

Митрич, дорогой, отдай или отошли Александру Андреевичу это письмо как можно скорее: не знаю его адреса. (Сообщи, кстати сказать). Это уже последнее беспокойство по поводу этой злополучной книги.

Если будешь пересылать прилагаемое письмо по почте — пошли заказным. Боюсь, пропадет. Крепко тебя целую, кланяюсь жене. Напиши мне о себе — пожалуйста.

Твой душой Ив. Бунин.

Лукьяново, Тульск. губ.

10 мая 1902.

104. И. А. БЕАОУСОВУ

11 мая 1902. Огневка

Иванушка — не сердись, ради Бога. Я в Москве завертелся, а затем захворал и уехал больной. Буду в Москве в начале июня. Пиши мне, ради Бога.

Твой душой Ив. Бунин.

Лукьяново, Тульск. губ.

105. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

19 мая 1902. Огневка

Послал тебе письмо вместе с письмом к А<лександру> А<нд- реевичу>. Почему молчишь? Как поживаешь? Очень желаю тебе здоровья и вдохновенья, кланяюсь Е<лене> А<ндреевне>. Думаю приехать к тебе в начале июня, а пока все-таки прошу написать.

Душой твой Ив. Бунин.

Лукьяново, Тульск. губ., Ефремовск, у.

20 мая 1902.

106. С. А. НАЙДЕНОВУ

23 мая 1902. Огневка

Дорогой Сергей Александрович, где Вы? Неужели все еще в Казани? Откликнитесь и расскажите про себя. Я в деревне, в полном одиночестве, исключая родных, кое-что пишу, читаю... Очень буду рад, если напишете.

Ваш Ив. Бунин.

Лукьяново, Тульск. губ. 23 мая 1902 г.

107. А. И. КУПРИНУ

29 мая 1902. Огневка

Лукьяново, Тульск. губ.

Дорогой Вася, я не умею писать писем, за это бранят меня все. Разве ты не знал кое-каких новостей, ялтинских и одесских? У Чехова была серьезно больна жена — скинула и захворала, — теперь поправилась, сам он ничего себе; Нилус писал с него портрет и не кончил, именно из-за этой болезни — будет кончать осенью... Одесские приятели пребывают все в прежнем состоянии и время мы проводили обычно, только больше обыкновенного гуляли за городом весной. Федореско уехал на пароходе Добровольного флота во Владивосток... Но это ты, конечно, знаешь. Что же касается меня, то я уже писал тебе — сижу в деревне и пишу. Зимой себя чувствовал старым и злым, теперь помолодел. Ей-богу, сейчас не помню — послал ли я тебе «Рассказы»? Сообщи при случае — вышлю. «Но- в<ые> стихотворения» не могу выслать пока еще потому, что их у меня еще нет: было в Москве экз. пять, я их послал критикам. Скоро буду в Москве, получу и вышлю. А что же твой роман? Говорят, ты писал роман? И почему ты в Птб. и где же будет летнее времяпрепровождение? Не увидимся ли в Крыму осенью?

От души целую тебя и желаю здравия М<арии> К<арловне>. Почему ты ничего не написал мне о 50 р., которые я просил у «Мира Б<ожьего>» и отчего и Ангел Иван<ович> об этом не пишет? Очень нужны деньги. Напиши еще.

Твой И. Бунин.

29 мая 1902.

108. В КОНТОРУ ИЗДАТЕЛЬСТВА «ЗНАНИЕ»

2 июня 1902. Москва

2 июня 1902 г.

Очень прошу Контору сообщить мне, где Конст. Петр. Пятницкий или передать ему, если он в Птб., что я писал ему, прося ответить, когда он намеревается приступить к печатанию «Гайаваты» и когда я буду занят корректурой. Мне это нужно знать, чтобы распределить свое время и занятия.

Москва, Арбат, Староконюшенный пер., д. Михайлова, ред. «Вестника воспитания».

С почт<ением> Ив. Бунин.

109. С. А. НАЙДЕНОВУ

7 июня 1902. Малаховка

Получил Ваше письмо, Сергей Александрович, но где Вы теперь — не ведаю. Я сильно скучаю, но куда бы поехать? Не поедете ли на Мурманский берег или в Одессу покупаться? Или не дернем ли в августе за границу на купальный курорт куда-нибудь, где будет много женщин лежать в прибое? Серьезно, очень скучно и очень хочется «женских» впечатлений — хотя издали. Пишите скорее, буду ждать ответа. Под Одесской можем устроиться вдвоем дивно и будем купаться и баб там пропасть, и хорошая компания художников. Пишите так:

Москва, Чистые пруды, дом Терехова, кв. Телешова.

Жду с нетерпением ответа. Поедем под Одессу! Не пожалеете.

Ваш Ив. Бунин.

Горячо желаю крепких вдохновений.

7 июня 1902.

110. с. а. найденову

июня 1902. Малаховка

16 июня 1902 г.

Дорогой Сергей Александрович! Боюсь, что Вы уже уехали куда- нибудь. По Волге не поеду — некогда. Надо ехать в Одессу — купаться, а то тут холода собачьи. Возле моря жарко очень не будет. Славно будем купаться и писать! Предполагаю, что выеду из Москвы в Одессу дней через 10. Если Вас застанет мое письмо — сообщите, ждать ли Вас сюда или нет, — ехать одному. В Одессе меня можно найти на 13-ой станции парового трамвая на Большой Фонтан, дача Климовича, кв. Буковецкого. Хорошо бы поселиться там вместе — и писать. Отвечайте.

Искренно любящий Вас

Ив. Бунин.

Москва, Чистые пруды,

д. Терехова, кв. Телешова.

111. к. п. пятницкому

июня 1902. Малаховка

Многоуважаемый

Константин Петрович!

Спасибо за приятное известие о книге «Рассказов». Радуюсь, что она идет, но все-таки думаю, что если бы она вышла не к лету, куда было бы дело лучше! Кое-какие поправки я сделаю в ней непременно. — О «Гайавате» я спрашивал потому, чтобы точнее знать, когда придется быть занятым ею и чтобы, соответственно с этим, распределить свои другие занятия. Много пишу прозы. Был у себя деревне, теперь в гостях у Телешова в Бронницком у. Так как еще не знаю, когда уеду в Одессу, то адрес мой, на всякий случай, такой: Москва, Чистые пруды, дом Тереховой, квартира Телешова, мне. Заказные — прямо на ими Телешова (Николай Дмитриевич), по этому адресу, — он мне перешлет. А то может случиться, что я уеду и как я тогда получу заказное? Получили ли Вы мой «Листопад». Шлю Вам только что вышедшие «Новые стихотворения» и крепко жму Вашу руку.

Ваш

Ив. Бунин.

17 июня 1902 г.

112. к. п. пятницкому

27 июня 1902. Москва

Многоуважаемый Константин Петрович!

На днях мы толковали с Н. Д. Телешовым об издании его рассказов, и Ник<олай> Дм<итриевич> попросил меня написать Вам следующее: не издадите ли эти рассказы Вы — на условиях, какие для Вас будут удобны — или купив у него книгу, или же за его счет, причем Н<иколай> Д<митриевич> может расходы по печатанию уплатить сам, а книга останется у Вас, и будет продаваться, давая Вам обычный ком<мерческий> процент. Книга будет состоять из избранных рассказов тех двух книг, которые Телешов уже выпускал у Сытина: «На тройках» и «Повести и рассказы». Первая из них была издана 8 лет тому назад и разошлась, вторая — 99 г. в кол<ичестве> 2000 экз., причем 1000 экз. продана, а 1000 Н<ико- лай> Д<митриевич> купил обратно у Сытина. Теперь Н<иколай> Д<митриевич> берет из этих двух для новой книги материал стр. на 375 и прибавит сюда еще два новых рассказа, посылая Вам для просмотра сытинск<ие> издания. Будьте добры ответить что-либо по этому делу или мне, или прямо Телешову (Николай Дмитриевич). Адрес его — Москва, Чистые пруды, д. Терехова.

Затем позволяю себе беспокоить Вас еще и своими делами.

Во-первых — относительно стихотворений. Алексей Максимович нынешнею весною два раза заводил со мною разговор о том, чтобы я издал в «Знании» свои стихотворения. Я очень рад этому, ибо, если бы «Знание» издало их, то оно оказало бы мне большую услугу. Дела мои с изданиями стихов обстояли до сих пор нелепо. «Листопад» издал «Скорпион» (два года тому назад), имеющий печальную репутацию и не имеющий ни конторы, ни серьезных связей с книжными магазинами, ни охоты распространять своих книг. Все книги, как со смехом сказал мне сам Поляков, ведущий скорпионьи дела, лежат у него в «спальне». Даже в редакции для отзывов я должен был послать книгу сам. Что же касается «Новых стихотворений», то они изданы в количестве всего 500 экз., которые и находятся в «Труде» как моя собственность. Думаю, что к тому времени, когда выпустили бы мою книгу (составленную из избранных стихотворений этих двух книг и некоторых новых) Вы, — т. е. к концу осени, — «Нов<ые> стихотворения» пройдут, а «Листопад», что осталось у «Скорпиона», я куплю. Очень прошу Вас,

Константин Петрович, подумать об этом издании и поговорить с Вашими товарищами. Репутация моя как поэта очень недурная, рецензии, которые были о «Листопаде» чрезвычайно хвалебные. Посмотрите хоть апрель «Мира Б<ожьего>» за прошлый год, или отзыв Дегена. Называют «Листопад» и мн. др. стих<отворения> «классическими», много раз говорили, что многие мои вещи должны войти в хрестоматии, и все-таки дела мои с изданиями стихов до сих пор были никуда не годными! Не для хвастовства говорю это, Константин Петрович. Ваше издание произвело бы совсем другое впечатление, в особенности если принять во внимание, что Вы выпустили мои «Рассказы» и выпустите «Гайавату». Несколько моих книг, выпущенных почти одновременно одной фирмой, будут сильно помогать друг другу и давать автору физиономию.

На все Ваши условия я заранее согласен. Если угодно — возьмите книгу без всякой предварительной платы, я согласен получать только небольшой процент с того, на сколько будет продано.

Второе дело — второй томик «Рассказов». Могу ли я рассчитывать, что Вы его возьмете? Он будет состоять почти исключительно из новых вещей, которые я напечатаю в разных журналах нынешней осенью. Выпустить его я думаю к Рождеству.

Буду ждать Вашего ответа по этим делам. Торопиться пока еще некуда, но все-таки подумайте об этом. Посылаю Вам еще несколько экз. «Листопада» и «Нов<ых> стих<отворений>» — может быть, понадобятся для Ваших товарищей.

Ваш

Ив. Бунин.

Адрес мой: Одесса, 13-ая станция трамвая на Большой Фонтан, дача Климовича, квартира Евгения Осиповича Буковецкого.

113. и. а. беаоусову

29 июня 1902. Киев

Киев, 29 июня 1902 г.

Дорогой Иванушка, очень жалею, что так и не видел тебя. В дни, в которые ты звал меня, я никак не мог попасть. Много работал, кое с чем спешил, — напр., для «Рус<ской> мысли», которой дал на июль рассказ и стихотворение, — а кроме того, увлечен писанием драмы. Дело идет, слава Богу! Ну-с, а засим уехал и вот, сидя на вокзале, пишу тебе, шлю поклон и тысячу просьб: 1. Сообщи мне, сколько я тебе должен. 2. Сообщи, что такое «Правда», кто сотрудники, серьезный ли это журнал, и будут ли платить. Поподробнее. 3. Сообщи о судьбе «Курьера». Скажи Андрееву, как вернется, что ежели «Курьер» возродится — рад писать. Скажи непременно. 4. Будь добр — напиши где-нибудь заметочку о моих «Новых стих<отворениях>», о том, что вот, мол, и «Рассказы», т. 1-й, вышли и «Гайавата» в издании «Знания» выйдет в сентябре. (С «Рассказами», брат, повезло — 3000 уже прошли!!). 5. Устрой же, пожалуйста, дело с моей карточкой и 6. Сообщи адрес Махало- ва: вышлю ему книги. Слышал от Митрича, что он переменил квартиру (т. е. Махалов-то, а не Митрич). Вот, кажись, и все. Еду в Одессу купаться. В Киеве солнечно, но для июля прохладно. Вспоминаю тебя. Пиши мне так: Одесса, 13-ая станция трамвая на Б<ольшой> Фонтан, дача Климовича, кв. Буковецкого. Крепко тебя целую и желаю всяческих благ. Жене поклон.

Твой душой Ив. Бунин.

114. н. д. телешову

29 июня 1902. Киев

Кажется, забыл сообщить тебе свой адрес: Одесса, 13-я ст. трамвая на Б<ольшой> Фонтан, дача Климовича, кв. Буковецкого. Целую.

И. Бунин.

115. в. м. лаврову

7 июля 1902. Одесса

7 июля 1902 г.

Одесса.

Многоуважаемый Вукол Михайлович!

Очень прошу Вас поставить в августовск. кн<игу> «Р<усской> мысли» прилагаемое стихотв<орение>. Чтобы ускорить дело, я посылаю другой экз. этого стихотворения прямо в «Р<усскую> мысль», в Москву. Будьте добры написать туда, если возьмете стихотворение, чтобы его отдали в набор и — очень прошу — заплатили мне за него вперед, т. е. выслали мне (Одесса, 13-ая станция трамвая на Б<олыиой> Фонтан, дача Гернета, Ивану Алексеевичу Бунину) 15 р. 50 к., причитающиеся за это стихотв<орение>, плюс то, что я не добрал за рассказ и стихи в июльск. книге. Очень прошу Вас написать об этом поскорее. Жду ответа. На сент. пришлю рассказ.

Желаю Вам всего лучшего, шлю поклон Вашей супруге.

Ваш Ив. Бунин.

116. н. а. пушешникову

1 августа 1902. Ялта

class="calibre4">Целую тебя и всем кланяюсь. Буду в Огневке в начале августа.

Ив. Бунин.

117. н. д. телешову

2 августа 1902. Севастополь

Дорогой Митрич, прости, что не писал — не о чем было. Пятницкий до сих пор молчит, что я считаю хорошим признаком: верно послал относительно издания твоих рассказов опросы пайщикам. Теперь буду в Ялте докупываться в море. Пиши на Чехова, пожалуйста, пиши — не сердись на меня. Целую тебя и кланяюсь супруге.

Твой душой И. Бунин.

118. и. а. белоусову

После 2 августа 1902. Севастополь

Милый Ванюша, прости, что не писал. Не о чем было. Жил и купался, но с перерывами и посему поселяюсь до начала сентября в Ялте. Пиши, дорогой! В начале сентября буду в Москве. Целую.

Твой Ив. Бунин.

Пиши на дачу Чехова.

119. письмо в редакцию газеты «курьер»

9 или 10 августа 1902. Огневка

М. г.! В 201 № «Крымск<ого> курьера» я с великим изумлением прочитал заметку, перепечатанную из «Одесских новостей», о моей истории на черноморском пароходе «Св. Николай». В заметке этой сказано: «Внушительной наружности господин, взяв билет 1 класса, вошел в особую каюту и раздевшись там до полного дезабилье, в таком виде спокойно перешел в кают-компанию, где и стал расхаживать, к величайшему изумлению дам и барышень. На замечание капитана, что костюм господина противоречит элементарным требованиям приличия, тот ответил: «Не можете же вы мне предписывать здесь носить одежду определенной формы. Мне жарко, я и ношу более легкую одежду». Перейти в свою каюту или одеться господин настойчиво отказался. Ввиду этого администрация парохода вынуждена была обратиться к содействию портовых властей. Как только составлен был протокол, внушительный господин, оказавшийся орловск<им> помещиком, дворянином И. А. Буниным, тотчас же поспешил в свою каюту и вскоре снова явился в кают-компанию, уже одетый в элегантный черный костюм». — Что сей сон значит? Заметка эта — дикий и непонятный для меня вздор. Дело было так. Было чрезвычайно жарко, и я снял у себя в каюте пиджак, надел широкий черный пояс и выйдя на палубу, сел там на корме, на канатах. Сорочка на мне была не ночная, а цветная, английская, крахмальный воротник завязан длинным галстухом. Значит, я был в костюме, обычном, напр., на лаун-теннисе. Капитан подошел и сказал: «Это костюм неприличный, прошу одеться». Я попросил его не учить меня приличиям. Тогда он повторил уже раздраженно: «Это костюм дачный. Здесь он неуместен». Рассерженный начальственным тоном, обычным у нас на ж. д. и пароходах, я спросил: «Значит, в пароходных правилах есть параграф о костюмах? И что полагается делать с людьми, у которых нет приличных костюмов? Представьте себе, что у меня нет пиджака, что я бедняк, рабочий и т. д. » — «Параграфа такого нет, — возразил капитан, — а если бы вы были рабочий — вам место в III кл. Прошу одеться, иначе будет протокол». — «В таком случае, я оденусь только после протокола, — ответил я, — а на вас за превышение власти напишу жалобу». И когда протокол был составлен, надел серый пиджак, превративший мое «полное дезабилье» в «элегантный черный костюм».

Приличия, конечно, вещь спорная, и я бы не стал писать письма, если бы дело шло только о приличиях. Но «полное дезабилье»... В «полном дезабилье» мог ходить по кают-компании только пьяный самодур или сумасшедший! За что же оскорбляют меня газеты? Очевидно, репортер, пустивший про меня оскорбительную выдумку, легкомысленно перепечатываемую газетами, писал с чужих слов. Иначе быть не могло, — ибо откуда он взял, например, что у меня, — худощавого человека среднего роста, — «внушительная наружность»?

Ив. Бунин.

P. S. Прошу газеты перепечатать это письмо.

120. с. а. найденову

31 августа 1902. Москва

Дорогой С<ергей> А<лександрович>, где Вы? Я приехал на минутку в Москву и скоро снова буду в Москве — в конце сентября. Очень хочется увидеться. М. б., на самое гнусное осеннее время мы бы уехали куда-нибудь? Откликнитесь: Лукьяново, Тульск. губ.

Ваш Ив. Бунин.

к. п. пятницкому

12 сентября 1902. Москва

Москва, 12 сент. 1902 г.

Многоуважаемый

Константин Петрович! Не будете ли добры сообщить, выйдет ли «Песнь о Гайавате» к сроку, назначенному нами в условии — к 1-му окт. 1902 г. Я писал Вам за лето три раза и не получал никакого ответа. Адрес мой — Москва, Арбат, Староконюшенный пер., д. Михайлова, редакция «Вестника воспитания». Пробуду в Москве долго.

С уважением

Ив. Бунин.

к. п. пятницкому

30 октября 1902. Москва

Многоуважаемый

Константин Петрович! Посылаю г. Боголюбову 12—18 листы «Рассказов», 2 листа «Стихотворений» и на Ваше имя — часть корректуры «Гайаваты». На все вопросы г. Боголюбова я ответил. Заголовки стихотворений, действительно, надо набирать шрифтом заголовка «Осенняя песня». Будьте добры поторопить выход в свет «Рассказов».

Ждем в Москву Алексея Максимовича. Весьма возможно, что приеду с ним в Птб.

Ваш

И. Бунин.

30 окт. 1902 г. Москва.

123. к. п. пятницкому

16 ноября 1902. Москва

Многоуважаемый Константин Петрович, посылаю Собко второй лист «Гайаваты», который я взял с собою из Птб. Как и следовало ожидать, типография снова напутала. Исправив, типография пришлет Вам этот лист для подписи. Горячо Вас прошу — присылайте мне следующие листы для окончательного просмотра. Поправок теперь совсем почти не буду делать.

Как дела с предисловием?

Посылаю Вам выписки из рецензий о 1-м изд. «Гайаваты» для рекламного объявления. Книга «Стихотворений» уже вся прочитана и подписана мною. Будьте добры выпустить ее поскорее. Вышло всего 14 1/2 листов. Я немного выкинул. А представлял я Вам рукопись на 232 стр. Ничего, что я выкинул чуть-чуть и некоторые стих<отворения> напечатал сжатее? Для книги стихотворений 14 1/2 листов вполне достаточно. Если можно, не назначайте, пожалуйста, цену ниже рубля. Поклон А<лексею> М<аксимовичу>.

Ваш Ив. Бунин.

16 ноября 1902 г.

Если будет предисловие Алек<сея> Макс<имовича>, надо это вставить.

Изд<ание> Т<оварищест>ва «Знание». СПб. Невский, 92.

Генри Лонгфелло Песнь о Гайавате.

Полный перевод с английск<ого>, в стихах Ив. А. Бунина

Иллюстр<ированное> изд<ание> с портретом автора,

рисунками в тексте и отдельными автотипиями американ-

ск<ого> художн<ика> Фр. Ремингтона. Учен<ым> комит<етом> М<инистерства> н<ародного> пр<освещения> рекомендовано в уч<ебные> библ<иотеки> средн<их> учебн<ых> заведений и включено в каталог кн<иг>, допущенных в беспл<атные> библ<иоте- ки> и читальни.

Отзывы печати о первом издании: <далее лист отрезан>.

к. п. пятницкому

Начало декабря 1902. Москва

Многоуважаемый

Константин Петрович, посылаю Вам фотогравюры с надписями (не сделана только одна, — на первой фотогравюре, — будьте добры сами надписать, она относится к стр. 8-ой). Отослал Собко корректуру 7 и 8-го листа. Исправив, их можно печатать. Больше корректуры мне совсем не присылайте. После 8-го листа я имел корректуру в гранках и, прочитав эти гранки, я отослал их Собко. Можно верстать и печатать без моей подписи. Очень прошу только корректора быть повнимательней. Короче сказать, мое дело кончено. У меня остаются только 2 последние главы в гранках. Завтра я отошлю и эти гранки. Верстайте и печатайте и их без моей подписи. Через день, через 2 получите словарь индейских слов и оглавление.

Очень прошу Вас как можно скорее распорядиться, чтобы мне выслали хотя по 5—10 экз. 2-го изд. «Рассказов» и «Стихотворений».

Желаю Вам всего лучшего.

Ваш

Ив. Бунин.

к. п. пятницкому

15 декабря 1902. Москва

Многоуважаемый

Константин Петрович, пожалуйста, простите. Нездоровится чрезвычайно — ни сна, ни аппетита. На днях уезжаю на юг. Очень прошу простить и за «Манфреда». Переделываю коренным образом, — перевел очень болтливо. Зато теперь выходит очень хорошо. Сегодня виделся с Алексеем Максимо- вич<ем> и просил у него отсрочки до последних чисел декабря. Он вполне соглашается. Что скажете Вы? Ведь если бы я теперь представил — все равно вот-вот праздники. Если представлю к 1-му января — когда может выйти? Вещь небольшая, корректуры не будет. Очень прошу Вас ответить немедленно — мне очень совестно и тяжело.

Будьте снисходительны.

Ваш

Ив. Бунин.

Посылаю гранки, словарь и список рисунков, — т. е. подробное оглавление. 15 дек. 1902 г. Москва.

126. н. д. телешову

23 декабря 1902. Москва

Прощай, Н<иколай> Д<митриевич>! Еду в Одессу: Софиевская, 5. Поклон жене.

И. Бунин.

23 дек. 1902.

127. к. п. пятницкому

30 декабря 1902. Одесса

Одесса, Крымская гостиница, у Сабанеева моста.

30 дек. 1902 г.

Многоуважаемый Константин Петрович, я действительно написал Вам, что все отправлено, но именно в последнюю минуту перед отправкой перечня я и убоялся, не наврал ли в нем, и написал Вам просьбу не ставить его. Очень жалею, что взялся переводить этот злополучный перечень, тем более, что это не входило в круг моих обязанностей. От трудностей в переводах, конечно, нельзя уклоняться, но ведь от трудностей в переводе «Песни» я и не уклонялся. Что же касается перечня, то его трудности оказались трудностями совершенно особого рода. Я безусловно виноват в том, что взялся перевести его, не ознакомившись с ним хорошенько, что я задержал его и наделал и Вам и себе больших неприятностей. Но все-таки Вы не совсем правы, написав мне так резко. Во-первых, я чувствовал себя в Москве очень-очень скверно (а в данную минуту и того хуже, — я болен инфлуэнцой и, ей-богу, едва сижу за столом), во-вторых, я не думал, что Вы придаете перечню такое значение, а в-третьих, я на перевод этого перечня потратил вовсе не 2—3 часа, а несколько дней. Я был у двух англичан, доставал специальные словари, читал перечень с географом (Синицким) и все-таки ничего не добился. До каких же пор мне было бегать по Москве? И с какими глазами я явился бы беспокоить незнакомого человека, — напр., старика Анучина?

Получив Ваше письмо, я снова был у англичанина Макклиланда и снова более 5 часов рылся с ним по словарям и снова не добился почти ничего. Но, исполняя Вашу просьбу, все-таки посылаю перечень. Очень прошу Вас — обойдитесь, если можно, без этих проклятых названий индейских племен. Я вписал их в перечень и переписал его, но повторяю — за верность начертаний по-русски этих названий я не ручаюсь. Например: «Papago ing». Ing — значит кувшин, Papago — Папаго — название племени. Как сказать: Кувшин Папаго, Папагов? Неужели нельзя оставить одно слово — кувшин, ибо кому какое дело, что это кувшин именно племени Папаго, а не Дакотов?

Короче сказать, будьте добры, получив перечень, взять «Гайава- ту» и прочитать перечень, глядя на рисунки. Читая, будьте добры сделать следующее: во 1) поставить в некоторых главах (там, где я оставил пустое мне и на полях написал NB) строчки стихов, которые напечатаны на папиросной бумаге, закрывающей фотогравюры: я некоторых не запомнил; в 2) обратить внимание на слова, подчеркнутые мною карандашом два раза: это названия инд<ейских> племен, главное, что смутило меня; не сог ласитесь ли их выкинуть? и в

обратить внимание на слова, подчеркнутые карандашом один раз: это сомнительные места. Они наперечет: 1) Прибор для добывания огня, стр. 7 в гл. I. В подлиннике: Firestick. Я перевел вольно. 2) Стр. 28 в гл. III, стр. 101 в гл. X, стр. 134 в гл. XIII, стр. 162, стр. 166 и стр. 169 в гл. XVI, стр. 195 и 198 в гл. XIX, стр. 201 в гл. XX, стр. 219, 223 и 224 в гл. XXII и стр. 235 и 238 в «Словаре». Во всех этих местах в подлиннике стоит слово Pottery, что значит — гончарное изделие. Не видя рисунков, я кое-где писал горшок, а кое-где — утварь. Может быть, в некоторых местах нарисованы не горшки, а миски или кувшины? Будьте добры поглядеть рисунки. 3) Стр. 81 в гл. VIII. Здесь в подлиннике стоит слово ОНа. Я не знаю, какое это слово: если анг- лийск<ое>, то оно значит — «пальмовый лист, приготовленный для письма», если латинское — то это значит — «горшок». Что на рисунке?

Стр. 131 в гл. XII — Барабан знахарей. Не бубен ли? 5) Стр. 132 в гл. XIII. В подлиннике: Tepee or lodge, что значит: «Типи» (американс- к<ое> слово — маленьк<кий> вигвам) или жилище». Я перевел — вигвам. Не шалаш ли? 6) Стр. 155 в гл. XV — барабан. Не бубен ли? 7) Стр. 192 в гл. XIX: «двойной шарик» и т. д. Верно ли? 8) Стр. 200 в гл. XX. В подлиннике: «Plains Indian grave». Я оставил одно слово: могила. Верно ли? (Grave — могила). 9) Стр. 210 в гл. XXI. В подлиннике — Image, что значит — изображение, картина, икона. Я перевел идол. Верно ли?

Наконец, есть несколько мест, которых никто из тех, к кому я обращался, не мог перевести. Я подчеркнул их красным карандашом. Вот эти места:

Стр. 25 в гл. III. Coup-stick stone shrunken on rawhide?

Стр. 138 в гл. XIII. Опять непонятное слово Coup-stlick.

Стр. 141 в гл. XIII. Metat — слово, которого мы не могли перевести.

Стр. 148 в гл. XIV. Непонятное слово — Wenbaja. В подлиннике сказано: Wenbaja or hide dresser, что значит: Wenbaja или выде- лывателъ кож. Что нарисовано? Инструмент или человек? Я написал — инструмент.

Стр. 149 в гл. XIV. A Plains Indian grave, Tree burial. За верность перевода этой фразы не ручаюсь. Особенно непонятно — Tree burial. Tree, значит дерево, burial — похороны.

Стр. 197 в гл. XIX. Tree graves. За верность перевода опять не ручаюсь. Tree — дерево, graves — могилы.

Не будете ли добры объяснить эти рисунки как-нибудь иносказательно? А меня очень прошу простить — больше я ничего не могу сделать.

Ваш Ив. Бунин.

128. с. п. боголюбову

15 января 1903. Одесса

Многоуважаемый Семен Павлович!

Спасибо за книги. Нынче надеюсь их получить. Только уж очень мало их, особенно «Стихотворений». Мне нужно много разослать их. Пришлите, если можно, еще штук 25 «Стихотворений» и штук 10 «Рассказов». Кроме того, если можно, пошлите по редакциям газет и журналов для отзывов не только «Стихотворения» и «Гайа- вату», но и 2-ое изд. «Рассказов». Пожалуйста. Адрес мой — Крымская гостиница у Сабанеева моста, Одесса.

Желаю Вам всех благ.

Ваш И. Бунин.

Одесса, 15 янв. 1903 г.

129. н. д. телешову

января 1903. Одесса

Напиши, пожалуйста, как живешь, как семья, какие новости. Грех, Митрич, так бесстыдно молчать. О себе что сказать? Жив, хвораю, погода в Одессе дурная...

Крепко тебя целую.

Твой И. Бунин.

Софиевская, 5.

15 янв. 1903 г.

130. к. п. пятницкому

января 1903. Одесса Одесса, Крымская гостиница.

(у Сабанеева моста). 16 янв. 1903 г.

Многоуважаемый Константин Петрович!

Я непрерывно хвораю, совершенно не в состоянии работать, на чем настаивают и доктора, и потому до сих пор — с того времени, как писал Вам о «Манфреде» — не брал пера в руки. Мысль, что я невольно обманул Вас, гнетет меня, но делать нечего. С самого приезда в Одессу я болел инфлуэнцей, которая окончательно истомила меня. Теперь мне вспрыскивают мышьяк, назначили самый регулярный образ жизни, — результатов пока мало. Остается надежда на главное — на теплые солнечные дни, которые уже начались. И если это поможет — я тотчас же примусь за работу и пришлю Вам «Ман- фреда». Если же я буду все так же слаб и подавлен, я уеду в Константинополь или за границу, где теплее, и буду продолжать жить чисто растительной жизнью. Тогда не взыщите, — раньше мая, июня, вероятно, не смогу прислать «Каина» и «Манфреда», ибо присылать вещь, сделанную кое-как невозможно. Очень прошу Вас не сердиться на меня, — поверить мне и войти в мое положение.

Истощился и кошелек мой: если можно, пожалуйста, пришлите рублей 400-500. По моему счету, я имею за «Знанием» еще 750 р. Только пришлите поскорее и напишите мне, — снимите с меня тяготу разных удручающих мыслей.

Ваш Ив. Бунин.

P. S. Не будете ли добры приказать выслать мне 1 экз. «На дне»?

 

Художник Е. И. Буковецкий. Одесса, 1916. Комната в особняке на Княжеской ул., 27, где жил Бунин в 19/8—/920 гг.

131. к. п. пятницкому

19 января 1903. Одесса

19 янв. 1903 г.

Одесса.

Многоуважаемый Константин Петрович, вчера ночью я получил из Новочеркасска телеграмму, извещающую о болезни матери, и теперь еще более нуждаюсь в деньгах. Пожалуйста, вышлите поскорее рублей 500. Вышлите на мое имя в Одессу, Крымская гостиница. Буду ждать денег в Одессе. Если же мне придется экстренно выехать отсюда, я пошлю Вам телеграмму следующего содержания: «Вышлите деньги Владимиру Павловичу Куровскому, Софиевская, 5. Одесса». Тогда он получит деньги без меня и перешлет мне их.

Желаю Вам всего лучшего.

Ваш Ив. Бунин.

132. н. д. телешову

9 февраля 1903. Новочеркасск

Новочеркасск, Биржевая ул., дом Пашкова, кв. Ласкаржевского —

вот где я. Напиши, пожалуйста, что-нибудь о себе, о семье и литературных дрязгах. Что «Среды»? Что значит присутствие на них Брюсова, этого высокомерного болвана, так нагло отделавшего меня в «Новом пути» под фамилией «Аврелий» (Валерий?)?

Едучи сюда, послал А<лександру> А<ндреевичу> и Е<лене> А<ндреевне> стихи простой бандеролью. Дошли ли? Что твоя книга? Пишешь ли? Я хвораю и читаю. Пробуду здесь... не знаю, сколько. Пиши, милый, пожалуйста. Поклон «Среде».

Твой Ив. Бунин.

9 февр. 1903 г.

133. а. м. федорову

9 марта 1903. Москва

9 марта 1903.

Федореско, где ты?.. Третий раз пишу. Отвечай немедленно — обо всем. Как здоровье Л<идии> К<арловны>? Собираемся с Найденовым за границу. Зверски хочется в Ерусалим. Но Найденов и думать боится о море! Неужели ты засел в Одессе надолго? Говорил с Пятницким о «Свете Азии». Говорю — очевидно, не издадите, скажете? Нет, говорит, это еще не решено. Пиши, дорогой. Крепко целую.

Ив. Бунин.

с. а. найденову

16 марта 1903. Москва

Дорогой друг, что же Вы сидите в Казани? Я уже взял заграничный паспорт. Жду!

Ваш душой

Ив. Бунин.

с. п. боголюбову

6 апреля 1903. Одесса

Не ждите корректуры печатайте! Бунин

136. н. а. пушешникову

24(11) апреля 1903. Константинополь

Константинополь,

И апр. 1903 г.

Ив. Бунин.

137. н. д. телешову

24(11) апреля 1903. Константинополь

Привет!

Ив. Бунин.

Константинополь, И апр. 1903 г.

138. ю. а. бунину

25, 26 (12, 13) апреля 1903. Константинополь

Константинополь, 12 апр. 1903 г. Вечер.

Милый Юленька. Выехал из Одессы 9 апр., в 4 ч. дня, на пароходе «Нахимов», идущем Македонским рейсом, т. е. через Афон. В Одессу мы приехали с Федоровым 9-го же утром, но никого из художников, кроме Куровского, я не видел. Да и Куровский отправлялся с детьми на Куликово Поле — народное гулянье — так что на пароход меня никто не провожал. Приехал я туда за два часа до отхода и не нашел никого из пассажиров первого класса. Сидел долго один и было на душе не то что скучно, но тихо, одиноко. Волнения никакого не ощущал, но что-то все-таки было новое... в первый раз куда-то плыву в неизвестные края... Часа в три приехал ксендз в сопровождении какого-то полячка, лет 50, кругленького буржуа-полячка, суетливого, чуть гоноровитого и т. д. Затем приехал большой плотный грек лет 30, красивый, европейски одетый, наконец, уже перед самым отходом, жена русского консула в Витолии (близ Сало- ник), худая, угловатая, лет 35, корчащая из себя даму высшего света. Я с ней тотчас же завел разговор и не заметил, как вышли в море. «Нахимов» — старый, низкий пароход, но зыби не было, и шли мы сперва очень мирно, верст по 8 в час. Капитан, огромный, добродушный зверь, кажется, албанец, откровенно сказал, что мы так и будем идти все время, чтобы не жечь даром уголь: зато не будем ночевать возле Босфора, а будем идти все время, всю ночь. Поместились мы все, пассажиры, в верхних каютах, каждый в отдельной. За обедом завязался общий разговор, причем жена консула говорила с ксендзом то по-русски, то по-итальянски, то по-французски, и все время кривляясь а-ля высший свет невыносимо. И все шло хорошо... медленно терялись из виду берега Одессы, лило вечерний свет солнце на немного меланхолическое море... Потом стемнело, зажгли лампы... Я выходил на рубку, смотрел на еле видный закат, на вечернюю звезду, но недолго: наверху было ветрено и продувало прохладой сильно. Часов в 10 ксендз ушел с полячком спать, грек тоже, а я до 12 беседовал с дамой — о литературе, о политике, о том о сем... В 12 я лег спать, а утром солнечным, но свежим пошел на корму... поглядел на открытое море, на зеленоватые тяжелые волны, которые, раскатываясь все шире, уже порядочно покачивают пароход. Добрался до каюты. Затем заснул и проснулся в И ч... Балансируя, пошел завтракать, съел кильку, выпил рюмку коньяку, съел паюсной икры немного — и снова поплелся в каюту; завтракал только капитан и полячок. Остальные лежали по каютам, и так продолжалось до самого входа в Босфор. Пустая кают-компания, утомительнейший скрип переборок, медленные раскачивания с дрожью и опусканиями — качка все время была боковая, — пустой полусон, пустынное море, скверная серая погода... Проснусь, — ежеминутно засыпал, спал в общем часов 20, — выберусь, продрогну, почувствую себя снова хуже — и опять в каюту, и опять сон, а временами отчаяние: как выдержать это еще почти сутки? Нет, думаю, в жизни никогда больше не поеду. К вечеру мне стало лучше, полное отсутствие аппетита, отвращение к табаку и тупая сонливость продолжалась все время. К тому же солнце село в тучи, качка усилилась — и чувство одиночества, пустынности и отдаленности от всех близких еще более возросло. Заснул часов в семь, снова выпил коньяку, — за обедом я съел только крохотный кусок барашка, — изредка просыпался, кутался в пальто и плед, ибо в окна сильно дуло холодом, и снова засыпал. В 2 часа встал и оделся, падая в разные стороны: в 4 часа, по словам капитана, мы должны были войти в Босфор. Выбрался из кают-компании к борту — ночь и качка — и только. Сонный лакей говорит, что до Босфора еще часа 4 ходу. Каково! В отчаянии опять в каюту и опять спать. Вышел часа в 4 — холодный рассвет, но ни признака земли, только вдали раскиданы рыбачьи фелюги под парусами... кругом серое холодное море, волны, а внизу — скрип, качка и холод... Снова заснул... Открыл глаза — взглянул в окно — и вздрогнул от радости: налево, очень близко гористые берега. Качка стала стихать. Выпил чаю с коньяком — ив рубку. Сюда скоро пришли и остальные, за исключением дамы; солнце стало пригревать, и мы медленно стали входить в Босфор...

До завтра, пора спать, половина десятого. В противоположном доме, который от подворья отделен улицей в 2 шага, музыка. Что-то заунывно страстное. Играют, не знаю на чем, — как будто на разбитом фортепьяно. Теперь заиграли польку... В подворье тишина.

13 апр. (воскресенье) 1903 г.

Вход в Босфор показался мне диковатым, но красивым. Гористые пустынные берега, зеленоватые, сухого тона, довольно резких очертаний. Во всем что-то новое глазу. Кое-где, почти у воды, маленькие крепости, с минаретами. Затем пошли селения, дачи. Когда пароход, следуя изгибам пролива, раза два повернул, было похоже на то, что мы плывем по озерам. Похоже на Швейцарию... Подробно все расскажу при свидании, а пока буду краток. Босфор поразил меня красотой, К<онстантинополь>. Часов в 10 мы стали на якорь и я отправился с монахом и греком Герасимом в Андреевское подворье. В таможне два турка долго вертели в руках мои книги, не хотели пропустить. Дал 20 к. — пропустили. В подворье занял большую комнату. Полежав, отправился на Галатскую башню.

139. и. а. беаоусову

27 апреля 1903. Огневка

Дорогой Алексеич, большое спасибо за книжку и за письмо! Жалею, что не мог лично сказать тебе, что я очень-очень был тронут твоим расположением ко мне. От всего сердца целую тебя, дорогой друг! А что касается книги, — напрасно ты думаешь, что я смотрю прежде всего на форму. Форму я люблю, но люблю я и душу человеческую, в какой бы форме она ни сказалась. А твоя книга именно полна души, — хорошей души... Крепко жму твою руку, пожалуйста, пиши ко мне: Лукьяново, Тульск. губ.

Твой Ив. Бунин.

27 апр. 1903.

140. с. а. найденову

27 апреля 1903. Огневка

27 апр. 1903.

Дорогой Сергей Александрович, от всей души прошу у Вас прощения за свое молчание! Письмо Ваше из Казани получил и, ей- богу, очень-очень был тронут Вашим расположением ко мне, и очень огорчен Вашей болезнью. И все собирался ответить Вам длинным и хорошим письмом... Но уехал в Крым, потом в Константинополь... Был на минуту в Одессе, был снова в Москве... И вот только теперь уселся в деревне... Увы, дорогой друг, весна снова прошла бесплодно! Теперь сяду и буду работать. Чрезвычайно прошу Вас тотчас же написать мне о себе, о своем здоровье. Пишу в Казань, думаю, что Вам перешлют, если в Боржоме. Пожалуйста, скорее напишите — и побольше. Как работается? Что нового? Какие планы на лето? Обнимаю Вас от всего сердца!

Ваш Ив. Бунин.

Лукьяново, Тульск. губ.

P. S. 100 р. брат послал Вам уже очень давно — в Казань. Получили ли?

141. н. д. телешову

30 апреля 1903. Огневка

Дорогой Митрич, жду от тебя писем. Адрес мой: Почт. ст. Лукъяново, Тульск. губ.

Сделай мне одолжение, — пошли открытку с своим портретом в Одессу, Коблевская, 27. Боре Заузе. Напиши под портретом: «Боре Заузе. Н. Телешов».

142. а. в. пешехонову

5 мая 1903. Огневка

Благодарю Вас за приглашение в сборник «В защиту слова». Боюсь только, что не успею попасть в него: ранее конца мая ничего не могу прислать. Отвечаю так поздно потому, что только что получил Ваше письмо. Простите, что пишу без обращения: не знаю Вашего имени-отчества.

Искренно уважающий Вас

Ив. Бунин.

P. S. Присылать ли что-либо или уже поздно? Адрес мой — Лукьяново, Тульск. губ.

5 мая 1903 г.

143. к. п. пятницкому

5 мая 1903. Огневка

5 мая 1903 г.

Многоуважаемый

Константин Петрович!

Будьте добры написать мне, могу ли я напечатать в июньск. или июльск. кн<иге> какого-либо журнала по отрывку (каждый не более 100 стр<ок>) из «Каина» и «Манфреда». По моему мнению, это будет полезно для отд<ельного> изд. этих вещей, но если Вы думаете иначе, — пожалуйста, напишите без всякого стеснения. Адрес мой — Почт. ст. Лукьяново, Тульск. губ.

Сижу, как видите, в деревне — и сижу прочно. В начале июля съезжу к Алек<сею> М<аксимовичу>. Будете ли Вы у него и если будете, то когда? Хочу прочитать А<лексею> М<аксимови>чу «Каина». Напишите, как поживаете и где думаете проводить лето. Крепко жму Вашу руку.

Ваш

Ив. Бунин.

144. с. а. найденову

3 июня 1903. Огневка

3 июня 1903 г.

Дорогой Сергей Александрович, оба Ваши письма были очень приятны мне, благодаря бодрому тону их. Правда, я не совсем понял: просто ли Вы себя хорошо чувствуете или же на то есть особая причина? Сперва я был убежден, что верно последнее предположение, но второе письмо сбило меня с толку: значит, Вы один, если зовете меня к себе заехать?.. Впрочем, ни о чем более не расспрашиваю Вас, — желаю только от всей души всего лучшего.

На мою поездку в Константинополь напрасно нападаете: я чрезвычайно доволен, что попал туда, жалею только, что пробыл там очень мало времени и даю себе слово непременно побывать в Турции еще раз. Что же касается деревни, то я смотрю на нее не как на место удовольствия, а как на «келью творчества». Впрочем, я из этой кельи уже удирал раз: был, как Вы знаете, в Москве и в Нижнем Новгороде.

В Звенигород к Вам непременно приеду. Случится это, по моим расчетам, числа 20-го июня. Будете ли Вы еще там? Напишите. Что же касается заграницы, то, — если Вы едете туда один, — присоединюсь и я к Вам. Мои планы таковы: 20-го июня к Вам, в Звенигород, числа 23-го — из Звенигор<ода> в Москву, — к Телешову на дачу, — числа 10-го июля к Горькому, числа 25 июля — в деревню, домой, и около 1 сент. — за границу.

До скорого свидания, милый друг! Напишите же мне на днях, застану ли Вас в Звенигороде.

Почт. ст. Лукьяново, Тульск. губ., Ефремовск. уезда.

Ваш Ив. Бунин.

Что работаете? Почему упорно молчите об этом?

145. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

7 июня 1903. Огневка

7 июня 1903 г.

Многоуважаемый Константин Петрович!

Я писал Вам в начале мая, — спрашивал, можно ли мне дать разрешение одной интеллигентной компании, задумавшей выпускать книжки для народа, перепечатать две-три вещи из моих «Рассказов». Будьте добры написать, находите ли Вы это удобным или нет? Очень прошу, кроме того, выслать мне, если возможно, 50 штук «Гайаваты» (20 — дорогого и 30 — дешевого изд.), штук 20 «Рассказов» и штук 15 «Стихотворений». Адрес для высьтки этих книг — Москва, Арбат, Староконюшенный пер., д. Михайлова, ред. «Вестника воспитания», Ив. А. Бунину, адрес для писем — Лукьяново, Тульск. губ.

Ваш

Ив. Бунин.

146. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

7 июня 1903. Огневка

Дорогой Митрич, ты неправ — я не разлюбил тебя. Говорю тебе это ото всего сердца. Пожалуйста, напиши мне о себе — как ты поживаешь и что чувствуешь, — эта последняя короткая записка твоя такая грустная!..

Поклонись от меня Е<лене> А<ндреевне> и всем Карзинкиным.

Пиши на Лукьяново, Тульск. губ., Ефремовск. у. Я снова в деревне — уже давно. Был на минутку в Нижнем.

Твой душой

Ив. Бунин.

7 июня 1903 г.

147. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

30 июня 1903. Огневка

Спасибо, дорогой Митрич. Только я сейчас наладился работать. Напоминаю тебе, что пора и тебе садиться за рассказ для сборника «Знания». В августе надо непременно представить. Горький просит напомнить. Крепко жму твою руку, кланяюсь Е<лене> А<нд- реевне>.

Перед приездом напишу.

Твой душой И. Б.

30 июня 1903 г.

148. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

20 августа 1903. Огневка

20 авг. 1903 г.

Многоуважаемый Константин Петрович, простите за поздний ответ: теперь у нас горячее время — молотьба, сев и т. д. — и на почту мы посылаем не каждый день. «Манфред» давно готов, и я не посылал Вам его потому, что все собирался в Птб. сам. Не посылаю потому же и теперь: 2—3 сент. надеюсь быть в Птб., чтобы самому прочитать корректуру: ведь печатать «Манфр<еда>» — одна минута. Что же касается «Каина», то я его почти весь изорвал, и думаю, что раньше ноября не смогу его представить Вам. Очень прошу — простите, — с болью в сердце я не могу выпускать книг.

Адрес — Почт. ст. Лукьяново, Тульск. губ., Ефремовск. у. Для телеграмм — Бабарыкино, Бунину.

Желаю Вам всего лучшего. До свидания.

Ваш Ив. Бунин.

149. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

25 августа 1903. Огневка

Спасибо, дорогой. Буду в Москве около первого сент.

Поклон Е<лене> А<ндреевне>.

Ив. Бунин.

150. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

2 или 3 сентября 1903. Москва

Многоуважаемый

Константин Петрович.

Перед самым отъездом из деревни я схватил острый катар ки- шек, который в Москве еще более усилился. Поэтому ехать в Птб. пока не могу и очень тревожусь за судьбу «Манфреда». Не опоздал ли я с ним, т. е. выйдет ли он в той серии, которую Вы хотели выпустить в сентябре. Не раздумали ли Вы печатать его теперь?

Будьте добры ответить мне телеграммой и я вышлю Вам рукопись в ту же минуту. Моя горячая просьба — выпустите его теперь же в сентябре. Ведь печатать его одна минута.

Очень-очень желал бы прочитать хоть раз корректуру — хоть в листах. Поправок не будет, но это меня успокоит. Возвращу корректуру тотчас же — в день получения.

Что касается внешней формы, то очень прошу Вас выпустить, если можно, «Манфреда» не в виде переводов Мережковского, а точь-в-точь, как напр., «На дне». Кроме телеграммы, пожалуйста, напишите мне поподробнее: 1) в каком виде и когда выйдет «Ман- фред». 2) Как решите Вы насчет корректуры? (Если присылка сюда очень задержит — лучше не надо присылать). 3) Сердитесь ли Вы на меня за «Каина»? 4) В каком положении мои «Рассказы», «Сти- хотв<орения>» и «Гайавата»: и есть ли надежда выпустить 3-ье изд. «Рассказов» нынешней осенью? и 5) Когда думаете выпустить сборник беллетристов «Знания», о котором толковал Алек<сей> Мак- с<имович>. Он на днях писал мне, чтобы я что-нибудь послал Вам для этого сборника. Когда нужно присылать и что у Вас уже есть? Дам стихи и рассказ.

Если можете, вышлите мне, пожалуйста, немедленно 100 р. в счет доплаты за «Манфреда». Очень нужны деньги.

Напишите, пожалуйста, как идет книга Телешова?

Крепко жму руку и очень прошу исполнить, если можно, мои просьбы.

Ваш И. Бунин.

Адрес и для писем, и для телеграмм:

Москва, Арбат, Староконюшенный пер., д. Михайлова, редакция «Вестника воспитания», мне.

151. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

5 сентября 1903. Москва

5 сентября 1903 г.

Многоуважаемый

Константин Петрович.

Посылаю Вам две тетради «Манфреда». Завтра вышлю еще 2 или 3 (всех 6), — кое-что перепишу в них, а то мне очень совестно посылать в таком грязном виде. Пожалуйста, не читайте в тетрадях, — не портите впечатления дурной внешней <формой>, а прочтите в корректуре и, пожалуйста, напишите свое мнение. Вероятно, пришлю маленькое предисловие.

Очень прошу Вас о корректуре. Но если Вы решили не посылать мне ее для прочтения, вышлите хоть так — хочется поскорее взглянуть на «Манфреда» в печати.

Адрес мой — станция Малаховка, Казанской дороги, дача Телешова, мне. По этому же адресу можно посылать и телеграммы. Крепко жму Вашу руку.

Ваш

Ив. Бунин.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

8 октября 1903. Москва

Москва, Пречистенка, Хрущевский пер., д. Гунст

8 окт. 1903 г.

Многоуважаемый Константин Петрович! Спасибо за приятную весть о Пушкинск<ой> премии. Очень прошу Вас сообщить мне при случае, не знаете ли Вы, когда именно будет объявлено о ней официально и почему об этом ничего нет в газетах? Сообщите также, пожалуйста, и о «Манфреде» — вышел ли он — и, если можно, вышлите мне тотчас же хоть 5—10 экз.: горю нетерпением увидеть. И еще: благополучно ли печатается 3-ье изд. «Рассказов»?

Крепко жму Вашу руку и желаю Вам всего лучшего.

Ваш

Ив. Бунин.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

17 октября 1903. Москва

Многоуважаемый Константин Петрович,

будьте добры распорядиться, чтобы мне выслали еще «Манф- реда» — экземпляров 40.

Адрес — редакц. «Вестника воспитания».

Ваш Ив. Бунин.

Москва, 17 окт. 1903 г.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

6 декабря 1903. Москва

Многоуважаемый Константин Петрович, посылаю 7 стихотворений для сборника. Рассказ вышлю самое позднее — 10-го. Извините, пожалуйста, что задерживаю. Будет он меньше листа.

Крепко жму Вашу руку и шлю поклон А<лексею> М<аксимо- вичу>, если он еще не уехал.

Ваш

Ив. Бунин.

Москва, 6 дек. 1903.

155. К. П. ПЯТНИЦКОМУ И А. М. ГОРЬКОМУ

декабря 1903. Москва

И дек. 1903 г.

Снова простите, Константин Петрович и Алексей Максимович, — шлю вам рассказ, но не тот, который обещал. Он меня измучил, ибо, думаю, его надо написать в пять раз больше. Поэтому посылаю два очерка, связанных одним заглавием и одним настроением, — один из них тот, который я читал Вам, Алексей Максимович. Боюсь только цензуры. Если нужно что-нибудь вычеркнуть для цензуры — сделайте это, пожалуйста. Мне так горячо хочется, чтобы это прошло! Горячо также прошу прислать корректуру — в тот же день возвращу — съезжу на вокзал — клянусь!

Получили ли стихи?

Ваш И. Бунин.

156. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

декабря 1903. Москва

Москва, 12 дек.

Многоуважаемый Константин Петрович, не отослал вчера рассказ потому, что меня известили о приезде Алексея Максимовича в ту минуту, когда я хотел этот рассказ посылать. Шлю сегодня. Алексей Максимович читал — ему очень понравилось.

Горячо прошу выслать корректуру — в тот же день верну.

Крепко жму Вашу руку.

Ваш

Ив. Бунин.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

Середина декабря 1903. Москва

Многоуважаемый Константин Петрович, если еще не поздно,перемените, пожалуйста, заглавие моего стихотворения о старом доме. Поставьте вместо «Запустение» — «Над Окой».

Ваш

И. Бунин.

Н. А. ПУШЕШНИКОВУ

7 января 1904 (25 декабря 1903). Вена

25 дек. 1903 г.

Еду в Ниццу. Шлю всем поклон. Напиши мне. Адрес — France, Nice, Poste restante, J. Bounine.

Твой Ив. Бунин.

159. A. M. ФЕДОРОВУ

7 января 1904 (25 декабря 1903). Вена

25. дек. 1903 7 янв. 1904

Дорогой Митрофаныч, едем с Найденовым в Ниццу. Кутим в Вене.

Стихи твои, исправив по твоему указанию, отдал в «Правду». Одно будет в феврале, другое — в марте. Журнал ты получишь.

Драму Л<идии> Кар<ловны> с похвалами передал Кожевникову. Когда пойдет — извещу. Читать беллетристику и стихи в «Правде» продолжаю — будут присылать 2 раза в неделю в Ниццу. Возвращусь, вероятно, в начале марта — через Одессу.

Напиши мне, пожалуйста, в Ниццу. Адрес: Nice, Poste restante, мне. (J. Bounine)

Поклонись всем товарищам и Л<идии> К<арловне>. Крепко тебя целую.

Твой Ив. Бунин.

160. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

11 января 1904 (29 декабря 1903). Ницца

11 янв. 1904.

29 дек. 1903.

Многоуважаемый Константин Петрович, из письма Найденова Вы уже знаете, что мы в Ницце. Сколько я здесь пробуду — еще не знаю, но думаю, что во всяком случае — не меньше 2-х месяцев. Перед отъездом я, — как Вы тоже, вероятно, знаете, — виделся с Алексеем Максимовичем, который снова очень просил меня взять на себя труд дать «Знанию» всего или почти всего Байрона в переводах. Для начала мы остановились на «Дон-Жуане» в прозаическом переводе, причем Алексей Максим<ович> просил меня начать работать и сказал, что «Знание» будет мне давать ежемесячные авансы, чтобы я мог работать спокойно, и что Вы уже имели с ним разговор по этому поводу. Все это мне улыбается, но как быть с «Каином»? Очень прошу Вас написать мне о нем: я был бы бесконечно рад отложить его печатание еще — до осени; когда он полежит, я, мне кажется, смогу отнестись к нему спокойно и переделать все, что мне не нравится, и докончить все недоконченное твердой рукой. Если Вы согласны на это — пожалуйста, напишите мне поскорее. Тогда я тотчас же примусь за «Дон-Жуана» и непременно сделаю его к концу сентября или даже к сентябрю — в этом даю слово. Напишите мне также и о том, сколько я получу за «Дон-Жуана», и сколько Вы будете высылать мне ежемесячно. Мне бы хотелось — 100—125 р.

Напишите и о нашем сборнике и о 3-м издании моих «Рассказов»: когда выйдет «Сборник» и вышло ли в свет 3-ье изд. «Рассказов» и могу ли я получить что-нибудь за них?

Ницца мне очень нравится и чувствую я себя здесь очень недурно. Живу очень тихо. Буду работать и наслаждаться солнцем.

Адрес мой пока — Poste restante, Jean Bounine. Крепко жму Вашу руку.

Ваш Ив. Бунин.

161. В КОНТОРУ ИЗДАТЕЛЬСТВА «ЗНАНИЕ»

18(5) января 1904. Ницца

18 янв. 1904.

Очень прошу контору «Знания» выслать мне — хотя за плату — 2 экз. «Манфреда», 2 экз. «Стихотворений», 2 экз. «Гайаваты» и 2 экз. «Рассказов» (если вышло 3-ье изд. — то экз. 5) по следующему адресу:

М. Jean Bounine Poste restante, Nice, France, Ницца, Франция —

заказной бандеролью и сообщить мне где К. П. Пятницкий? Не в Нижнем ли? Не получаю от него ответа на письма.

Ив. Бунин.

162. В. С. МИРОЛЮБОВУ

21(8) января 1904. Ницца

Janvier 21 1904.

Многоуважаемый Виктор Сергеевич, не писал я Вам от стыда, что не исполнил своего обещания. Очень прошу — извините, главное — не настраивайтесь враждебно против меня. При первой возможности — думаю, — очень скоро, — заглажу свою вину — пришлю и стихов и рассказ. Никаких «новых» связей (за исключением «Правды», в которой я читаю беллетристику и стихи) я не заводил и тем более не намереваюсь порывать «старых» связей. Поверьте моему искреннему и всегдашнему расположению и к Вам, и к Вашему делу.

Живу уже около 2-х недель в Ницце. Приехав сюда, конечно, тотчас же простудился. Теперь поправляюсь, но чувствую себя еще плохо. Погода — для Ниццы — так себе.

Крепко жму Вашу руку и очень прошу Вас написать мне сюда:

J. Bounine, Nice, France, poste restante.

В. А. НИКОЛЬСКОМУ

23(10) января 1904. Ницца

Janvier 23 1904.

Милостивый государь Виктор Александрович, — Н. Д. Телешов сообщил мне Вашу просьбу прислать для Вашего Альбома «100 рус<ских> писателей» мой портрет и отрывки из произведений. Пишу в Москву брату, чтобы он немедленно Вам выслал этот портрет, а отрывки из произведений я вышлю Вам сам — завтра-послезавтра. Адрес мой — Jean Bounine, poste restante, Nice, France.

Гот<овый> к услугам

Ив. Бунин.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

24(11) января 1904. Ницца

Continental Ницца, 24/11 янв. 1904.

Многоуважаемый Константин Петрович! Меня и удивляет, и обижает Ваше молчание. Не знаю чему его приписать: небрежности Вашей ко мне или тому, что Вы на меня за что-нибудь сердитесь. Ни того ни другого я не заслуживаю. Обращаюсь к Вам еще раз, ибо я до сих пор ничего не знаю ни о судьбе моих стихотв<оре- ний> и очерков, посланных мною Вам для сборника, ни о работе над «Дон-Жуаном», о переводе которого так настойчиво просил меня Алексей Максимович, ни о третьем издании моих «Рассказов». Мне, живущему литературным трудом, не знать положение моих дел — очень неудобно.

Очень нуждаюсь в деньгах, и потому очень прошу Вас прислать мне возможно скорее хоть 500 рубл. за 3-ье изд. «Рассказов» — если, конечно, они готовы к выходу в свет или уже вышли, — и кроме того, аванс за стихи и очерки для сборника — сколько, — не знаю, ибо понятия не имею до сих пор, на что я могу рассчитывать за них. Снова прошу Вас ответить и о том, возможны ли авансы за «Дон-Жуана».

Денег всего мне нужно рублей 1000—до крайности: у меня есть долги.

Пожалуйста, обратите внимание на мою просьбу или хоть определите мне положение моих дел ответом.

Адрес: Jean Bounine, Poste restante, Nice, France, Ницца, Франция. Если же для высылки денег — Poste restante неудобен, то вышлите через Лионский кредит.

Очень прошу о скором ответе.

Ваш

Ив. Бунин.

165. В. А. НИКОЛЬСКОМУ

27(14) января 1904. Ницца

Janvier 27 1904.

Милостивый государь Виктор Александрович! Портрет мой, как я уже писал, будет выслан Вам из Москвы. Отрывки и афоризмы, к сожалению, дать не могу, так как афоризмов я вообще не люблю, а отрывки — особенно из «Рассказов» да еще на 50 строк! — сделать затрудняюсь. (Очень прошу заменить их несколькими небольшими стихотв<орениями>, при сем прилагаемыми). Что же касается автобиографич<еских> сведений, то позвольте ограничиться только следующим: родился в Воронеже в дворянской помещичьей семье в 1870 г., печататься начал с 1887 г., отдельными изданиями выпустил несколько сборн<иков> стихотв<орений> и рассказов, из которых заслуживающими внимания считаю издания «Знания» — «Рассказы», перевод «Манфреда» Байрона, «Стихотворения» и перевод «Песни о Гайавате» Лонгфелло (две последние книги удос- т<оены> Пушк<инской> премии Акад<емии> наук).

С истинным уважением

Иван Бунин.

Ницца, 14 янв. 1904.

P. S. Прилагаю на всякий случай автограф.

166. Н. А. ПУШЕШНИКОВУ

29(16) января 1904. Ницца

Милый Коля, спасибо за письмо. Надеюсь — ты уже в Москве. Пожалуйста, почаще пиши мне — о всех и обо всем — о всех лите- ратурн<ых> и иных новостях, — а то Юлий ленится.

Адрес прежний. Целую тебя и Митю.

Твой Ив. Бунин.

29/16 янв. 1904 г.

И. А. БЕАОУСОВУ

30(17) января 1904. Ницца

Дорогой друг, спасибо за письмо. Живу помаленьку. Погода — то жаркая, то дождь. Все-таки — хорошо. Пиши, пожалуйста, почаще. Целую тебя и кланяюсь И<рине> П<авловне>.

Твой И. Бунин.

Ницца,

30/17 янв. 1904 г.

Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

30(17) января 1904. Ницца

Nice, le Janvier 30/17 1904.

Дорогой Митрич, живу так себе. Хворал — теперь лучше. То июнь, то август — вот погода. Игнатову послал все, что мог.

Ну что, как «Среды»? Что же ты замолчал на самом интересном месте? Разозлило меня то, что ты передаешь!

Вижу изредка С. И. <?>. Поклон передал. Передай и ты мой Е<лене> А<ндреевне> и всем своим и прими мой поцелуй!

Твой душой И. Б.

Пожалуйста — пиши.

169. А. М. ФЕДОРОВУ

30(17) января 1904. Ницца

Janvier 30/17 1904.

Спасибо, милый, спасибо, дорогой друг, за письмо! Не отвечал тебе потому, что не знал куда тебе писать в Птб. Теперь ты уже, вероятно, возвращаешься, а возвратившись, найдешь это письмо. Очень прошу тебя — прости, что отвечаю так кратко тебе; не мастер я писать письма! Низкий поклон Л<идии> К<арловне>.

Немедленно напиши мне, как прошла «Обыкн<овенная> жен- щ<ина»>.

Быть в Одессе — буду, но когда — Господь знает. А буду, думаю, — непременно. Уж очень хочется повидать Колю — А<нна> Н<иколаевна> пишет, что он очень вырос и окреп — повидать всех друзей и Купришку. Состоялся ли его переезд?

Здесь много чертовски красивого. Но погода все меняется — то лето, солнце, пальмы, розы, — то дождь... Поездок поэтому совершал еще очень мало.

«Весельчак» киснет... ему на все наплевать! Странный человек!

Пока ничего не пишу. Немного перевожу только. От всей души желаю тебе, чтобы твоя «пора стихов» была хорошей рабочей порой. Присланные стихи очень нежны и грустны. Отдать их в «Правду»?

Целую тебя крепко-крепко!

Твой Ив. Бунин.

P. S. Волынский, «Мир искусства»... на все на это мне в высокой степени наплевать!

Что касается «Южн<ых> зап<исок>», то ведь они не обращались ко мне!

170. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

12 февраля (30 января) 1904. Ницца

Fevrier 12 Janvier 30 1904

Многоуважаемый Константин Петрович!

Из Ниццы я два раза писал Вам, прося Вас сообщить мне о «ДонЖуане», о том, что сталось с моими рукописями для сборника «Знания», о том, в каком положении находятся мои «Рассказы», и, наконец, о том, могу ли я рассчитывать, что «Знание» даст мне денег. Если это возможно, говорил я, — очень прошу дать мне 1000 рубл. (небольшой аванс за «Дон-Жуана», — аванс, предложенный мне Алекс<еем> Максимовичем, — немного за «Рассказы», — если они вышли, — и аванс за то, что я дал в сборник). На тот маловероятный случай, если Вы не получили моих писем, пишу Вам все это еще раз. Очень буду благодарен, если Вы мне хоть ответите. Принужден написать еще раз и потому, что опять-таки нужно допустить все возможное: вдруг Вы вышлете деньги, а я уже уехал из Ниццы и т. д. Сообщаю Вам поэтому, что из Ниццы я уезжаю через две недели. Чрезвычайно прошу Вас уведомить меня телеграммой, если пошлете деньги — отель Континенталь, на мое имя.

Уважающий Вас Ив. Бунин.

171. А. Н. БИБИКОВУ

22(9) февраля 1904. Генуя

Кланяюсь! Пишу.

Ив. Бунин.

Генуя.

22 Fevr. 1904 г.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

20 февраля 1904. Малково

Ответьте о Каине

Бунин

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

7 марта 1904. Москва

7 марта 1904 г.

Многоуважаемый

Константин Петрович!

«Каин» доставил мне много неприятных минут. Чувствую, что все не то. За задержку его я много раз извинялся, — что могу еще сделать? Я, конечно, прежде всего сам заинтересован в скорейшем напечатании его и если все-таки не представлял Вам рукописи — значит, на то были причины. Что же касается «Дон-Жуана», то я заговорил о нем потому, что, как я уже писал Вам, сам Алексей Максимович предложил мне перевести его и получать ежемесячные авансы. Могу представить «Каина» к августу, а «Дон-Жуана» — к сентябрю — даю честное слово. Если же это Вам неудобно, разрешите мне совсем не представлять «Каина», а заняться только «Дон-Жуаном»: тогда и аванс, взятый мною под «Каина» (300 р. ) мы будем считать авансом под «Дон-Жуана». Справиться с прозаическим переводом легче, чем со стихотворн<ым>, и я надеюсь сделать его скоро и хорошо. Мысль перевести всего Байрона теперь очень увлекает меня. Если же Вы все-таки настаиваете на «Каине» и не хотите ждать до августа — немедленно напишите: я оставлю все работы, пересмотрю и переправлю «Каина» от строки до строки и доставлю Вам его к маю. Это будет сделано непременно. Только ответьте в таком случае поскорее.

Счеты наши таковы:

1. За 2-ое изд. I т. Вы дали мне — 1000 р., при письме в Ниццу еще — 250 р.

2) За II т. Вы дали мне — 1000 р.

осенью 1903 г. еще — 150 р. (кажется) и при письме в Ниццу — 50 р.

За «Каина» авансом — 300 р.

За «Сборник» — 200 р.

За 3-ье изд. I т. я еще ничего не получал и поэтому-то и беспокоил Вас просьбой дать мне немного под него.

За стихи мне прежде платили 50 к. со строки. Теперь я получаю (в «Правде») 1 р. со строки.

Не помню, как мы условливались относительно авторск<их> экз. Если я имею на это право — будьте добры выслать мне 50 экз. 3-го изд. I тома.

Крепко жму Вашу руку и прошу Вас написать мне в Москву, на редакцию «Вестн<ика> воспитания». Буду жить до мая в Москве (Хрущевский пер., д. Гунст, телефон № 6-82).

Мой поклон А<лексею> М<аксимовичу>.

Ваш Ив. Бунин.

174. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

24 апреля 1904. Москва

Многоуважаемый Константин Петрович! Так как я не сегодня- завтра могу выехать из Москвы, то будьте добры выслать мне деньги и II т. «Сборника» по следующему адресу:

Москва, Арбат, Староконюшенный пер., д. Михайлова, редакция «Вестника воспитания», Юлию Алексеевичу Бунину.

А с 20-го мая мой адрес такой:

Почт, станция Лукьяново, Тульской губ., Ефремовского у. Ивану Алексеевичу Бунину.

Крепко жму Вашу руку, желаю Вам всего лучшего и прошу передать мой поклон Алексею Максимовичу.

Ваш Ив. Бунин.

Москва, 24 апр. 1904 г.

175. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

2 мая 1904. Ефремов

Ефремов, 2 мая 1904 г.

Многоуважаемый Константин Петрович.

Если можно, будьте добры поторопиться с высылкой денег (300 р.). Адрес — Москва, Арбат, Староконюшенный, д. Михайлова, редакция «Вестника воспитания», Юлию Алексеевичу Бунину. Для писем — Лукьяново, Тульской губ., мне. Крепко жму руку, кланяюсь А<лексею> М<аксимовичу>.

Ваш Ив. Бунин.

176. А. М. ФЕДОРОВУ

22 мая 1904. Огневка

Лукьяново, Тульск. губ.

22 мая 1904 г.

Дорогой Александр Митрофанович, почему ты замолчал? Или ты и Л<идия> К<арловна> обиделись за пьесу? И что такое «бестолковое» я написал тебе прошлый раз? Повторяю — когда рукопись для «Правды» поступает ко мне от людей мне близких, я стараюсь, чтобы судьба ее была решена не одним мною. Кожевников нашел пьесу слишком театральной. Тем не менее он согласен напечатать ее, если будут сделаны сокращения и исправления и при условии, если ты поскорее дашь что-либо для журнала. М. б., это немного странно, — но я передаю его слова. Посылаю поэтому тебе пьесу — передай ее и все, что я пишу тебе, Л<идии> К<арловне> и попроси ее согласиться на те купюры, которые сделаны карандашом, — я настаиваю на них: по-моему, есть много длиннот в разговорах, есть кое-что чеховское, есть кое-что из «Стар<ого> дома», многое, — и притом старое, давно известное, — грубовато подчеркнуто (да и наскучило это бичеванье дворянских грехов!) и т. д. Переписавши пьесу, отошлите Кожевникову. М. б., ты не кончил еще с «М<иром> Бож<ьим»> относительно романа? Тогда давай- ка его нам. Да напиши, пожалуйста, мне — где ты, что делаешь, напиши о всех художниках, пришли мне стихов. Крепко тебя целую и прошу передать поклон Л<идии> К<арловне>.

Твой Ив. Бунин.

177. С. А. НАЙДЕНОВУ

3 июня 1904. Огневка

Дорогой друг, где Вы? Уехали не простившись! Напишите мне о себе — пожалуйста — и о том, куда переслать 100 р.

От души целую Вас!

Ваш Ив. Бунин.

Лукьяново, Тульск. губ.

178. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

14 июня 1904. Петровск-Порт

Митрич, кланяюсь тебе, качаясь на волнах Каспийского моря! И всем твоим также.

Ив. Бунин.

14 июня 1904 г.

179. И. А. БЕЛОУСОВУ

17 июля 1904. Огневка

Дорогой друг, извини за молчание — у меня тяжело больна мать, — так тяжело, что я не знаю, чем все это кончится. А тут еще смерть Чехова!..

От всего сердца желаю тебе здоровья, крепко целую тебя. Нецензурно стихотв<орение>, которое оканчивается стихом про «грядущую свободу». Взял я стихотв<орение> —

 

И. И, Левитан. Фотография с надписью: «Милому А. Чехову И. Левитан. 1887г.».

Когда душа спокойна, — в небо Люблю глядеть я...

Южная ночь — слишком эскизна. Ну, будь здоров!

Твой душой Ив. Бунин.

17 июля 1904 г.

180. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

17 июля 1904. Огневка

17 июля 1904 г.

Многоуважаемый Константин Петрович,

если можно, очень прошу Вас поторопиться с высылкой мне 100 р. за июль, а всего лучше — окажите мне великую услугу — вышлите сразу и за июль, и за август: я переживаю ужасные дни — у матери крупозное воспаление легких — и я очень нуждаюсь в деньгах: ежедневные посылки в город за докторами и лекарствами в течение уже 11 дней страшно истощили мой карман.

Адрес — Лукьяново, Тульск. губ., Ефремовск. у.

Ваш Ив. Бунин.

181. А. М. ФЕДОРОВУ

17 июля 1904. Огневка

17 июля 1904 г.

Дорогой друг, я переживаю ужасные дни. Смерть Чехова потрясла меня необыкновенно, а на другой день мама, которая все прихварывала, слегла в постель от крупозного воспаления легких. Жизнь ее теперь держится на волоске — ей под семьдесят лет, и она очень слабый человек, — и дело дошло уже до кислорода и камфары. Я едва держусь на ногах от горя. Прости поэтому, — не могу больше писать. Кланяюсь Лидии Карловне и целую тебя ото всего моего сердца.

Твой Ив. Бунин.

182. Н. А. ПУШЕШНИКОВУ

14 августа 1904. Огневка

Милый, драгоценный!

Ты знаешь, что я решил ехать 15-го с Юлием в Москву — на день, на два по делам. Сегодня ночью подумаю: не отложить ли мне поездку в Москву до конца августа — тогда я соединю свои дела с приисканием квартиры — если только Софья Ник<олаев- на> поедет в Москву. В случае, если отложу поездку — приеду к Вам на днях. А если поеду в Москву — приеду к Вам после Москвы. О матери же пока рано толковать: еще Маша не уехала, да и опасно, я думаю, выезжать матери так рано.

Значит — пока до свиданья.

Кланяйся!

Целую тебя.

Ив. Бунин.

Вечер 14-го ав.

1904 г.

183. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

6 сентября 1904. Глотово

6 сент. 1904 г.

Многоуважаемый

Константин Петрович.

Пора печатать «Каина»? Он готов и нравится мне. Напишите — высылать ли? Тотчас же вышлю. Или привезу.

Сентябрьскую плату будьте добры выслать Юлию: Москва, Арбат, Староконюшенный, д. Михайлова.

Благодарю Вас за высылку 200 р.

Крепко-крепко жму Вашу руку.

Ваш И. Бунин.

Адрес: Ст. Измалково, Юго-Восточн. ж. д., экономия г-жи Пу- шешниковой, для меня.

184. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

24 сентября 1904. Москва

Многоуважаемый Константин Петрович, — «Каина» высылаю завтра. Адрес мой — Москва, «Вестник воспитания». Нельзя ли мне получать корректуру в гранках (хотя, честное слово, поправок будет очень-очень мало)?

Ваш Ив. Бунин.

185. П. И. ВЕЙНБЕРГУ

27 сентября 1904. Москва

27 сентября 1904 г.

Глубокоуважаемый Петр Исаевич!

С величайшим удовольствием принял бы участие в сборнике памяти Верещагина, но, к сожалению, у меня нет сейчас ничего, имеющего непосредственную связь с идеей мира.

Глубоко уважающий Вас Ив. Бунин.

Москва, «Лоскутная гостиница».

186. И. А. БЕАОуСОВу

28 сентября 1904. Москва

Милый Алексеич, приехал Найденов, читает пьесу — прости. Увидимся завтра и 1-го.

Твой Ив. Бунин.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

28 сентября 1904. Москва

Многоуважаемый

Константин Петрович!

Будьте добры выдать Сергею Александровичу Найденову 100 р. — или из суммы, причитающейся мне за «Каина» (который Вам послан), или вместо моей октябрьской получки.

Ваш

Ив. Бунин.

28 сент. 1904 г.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

18 октября 1904. Москва

18 окт. 1904 г.

Многоуважаемый Константин Петрович! Мысль выпустить рассказы, стихи и «Каина» вместе начала меня смущать. Очень прошу Вас переговорить с Алексеем Максимовичем и поскорее ответить мне: согласны ли Вы выпустить третьим томом моих произведений не рассказы, стихи и «Каина», а стили, «Манфреда» и «Каина» (стихов около 60 страниц, «Манфред» около 100 и «Каин» около 130 стр. — всего 290 стр.). При этом мне придется, как Вы говорили, взять «Манфреда» (уже изданного) в свою собственность, т. е. вычесть из гонорара за III т. 500 р. Что ж, мне придется на это согласиться. А нужно ли мне после выпуска Ш-го тома изъять из продажи отдельное издание «Манфреда» и нужно ли, выпуская III т., куда войдет и «Манфред», и «Каин», выпускать, кроме того, «Каина» отдельно в количестве 500 или 1000 экз. — это уже вы решите.

Пожалуйста, ответьте поскорее. Ответьте также — позволите ли вы мне напечатать в ноябръск. книге какого-либо журнала отрывок из «Каина» — страниц 20—30.

Пожалуйста, передайте Алексею Максимовичу, что я не ответил ему потому, что надеюсь переговорить с ним обо всем лично — 20-го окт.

Напомните ему, что 20-го наша «среда» — у Голоушева.

Ваш

Ив. Бунин.

189. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

4 ноября 1904. Москва

4 ноября 04.

Многоуважаемый Константин Петрович, простите за поздний ответ — я был болен.

Согласие А<лексея> М<аксимовича> на издание III т. получил, но в этом же письме А<лексей> М<аксимович> очень справедливо пишет: «Этим изданием вы должны будете понизить интерес публики к вашим оригинальн<ым> вещам». Я подумал — и решил не выпускать пока Ш-го тома. Лучше подождем времени, более благоприятного для книг. А что касается «Каина», то поступайте как знаете: или выпускайте его теперь отдельной брошюрой, или повремените. Может быть, переведу еще какую-либо вещь в размере «Каина» — и тогда выпустим отдельный томик «Переводов», куда войдет и «Каин», и «Манфред» — последний тем способом, какой мы придумали.

Воспоминания о Чехове на днях вышлю. В рукописях и письмах его Ольга Леонардовна и Марья Павловна мне отказали.

Ваш

Ив. Бунин.

Не напишете ли мне о судьбе «Каина» немедленно: 9-го еду в Одессу.

Адрес — «Вестник воспитания».

190. И. А. БЕАОУСОВУ

8 ноября 1904. Москва

Дорогой Алексеич, посылаю тебе свою пиджачную пару. Прикажи, голубчик, вычистить получше, пришить пуговицы и выгладить, главное же, сделать это все поскорее и принести в «Лоскутную».

Зашел бы к тебе сам, да на столе чертова гибель рукописей, а сегодня — заседание в «Правде».

Поклонись жене.

Твой душой

Ив. Бунин.

Лоскутная, № 100.

8 ноября 1904 г.

191. В. Я. АБРАМОВИЧУ

10 ноября 1904. Москва

10 ноября 1904 г.

Многоуважаемый Владимир Яковлевич, пожалуйста, простите за долгое молчание: в начале лета я был на Кавказе, затем приехал домой — и здесь пережил много очень тяжелых дней: была долго и опасно больна мать. Затем я поехал в Москву, где и хотел пристроить для издания Ваши стихи. Обращался к нескольким издателям — ответ один: и изданное-то не идет благодаря войне!

Теперь возвращаю Вам Вашу тетрадь. Если хотите знать мое мнение, стоит ли Вам уже выпускать сборник, скажу: рано. Что же касается «Правды», то, пожалуйста, присылайте — рад буду уст- роивать Вас.

Пожалуйста, не сердитесь за столь долгий ответ.

Ваш

Ив. Бунин.

192. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

15 ноября 1904. Одесса

Одесса, Софиевская, 5, квартира Куровского.

Многоуважаемый Константин Петрович, посылаю рукопись «Памяти Чехова». Прочитать корректуру мне необходимо, поэтому, пожалуйста, непременно пришлите мне ее. Пришлите мне также — если можно, без задержки, — 200 р.: 100 р. — за ноябрь, и 100 р. — аванс — за «Памяти Чехова». Об авансе я предупреждал А<лек- сея> М<аксимовича> и он обещал мне его.

Напишите мне, пожалуйста, порядок распределения рукописей в сборнике.

Ваш

Ив. Бунин.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

24 ноября 1904. Одесса

Возвращаюсь Москву

Бунин

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

27 ноября 1904 г. Москва

27 ноября 1904 г.

Многоуважаемый Константин Петрович.

Как уже я телеграфировал Вам, я возвратился в Москву. Адрес — Москва, Арбат, Староконюшенный пер., дом Михайлова, редакция «Вестника воспитания». Пожалуйста, не замедлите с высылкой мне денег, о которых я Вас просил (100 р. за ноябрь и 100 р. — аванс за очерк о Чехове). Корректуру вышлите, пожалуйста, в двух экз. Да напишите мне о «Каине»: как же Вы решили поступить с ним? Если решили отложить его печатать, будьте добры возвратить мне его и разрешите напечатать отрывок из него («Бездна пространства») где-нибудь в журнале.

Ваш

Ив. Бунин.

195. Ф. Ф. ФИДЛЕРУ

7 декабря 1904. Москва

Декабря 7 дня 1904 г.

Многоуважаемый

Федор Федорович.

Спасибо за память. С удовольствием исполняю Ваши просьбы — высылаю Вам завтра портрет и свои книги. Что же касается «автобиографии», то вот она:

Бунин, Иван Алексеевич.

Родился в г. Воронеже, 10 октября 1870 г.

Печататься начал с 1887 г.

Живу то в деревне (в Орловской губ.), то в Москве, то на юге, то за границей.

Псевдонимами почти никогда не пользовался.

В 1903 г. получил Пушкинскую премию Академии наук за «Стихотворения» и за перевод поэмы Лонгфелло «Песнь о Гайавате».

Крепко жму Вашу руку и кланяюсь Вашей супруге.

Ваш Ив. Бунин.

196. С. А. НАЙДЕНОВУ

Начало декабря 1904. Москва

Дорогой и милый друг, увы! я снова в Москве — и уже давно: приехал — и тотчас свалился от жестокой ангины. У сына была скарлатина. И я удрал. Завтра еду в деревню. Напишите мне о себе — в Москву, Староконюшенный, ред. «Вестника воспитания».

Об «Авд<отьиной> жизни» во всех газетах — очень хорошие отзывы. Искренно радуюсь, дорогой друг!

Пересылаю Вам письмо.

Душой Вас любящий Ив. Бунин.

 

Страстной монастырь (XVII в.). Уничтожен коммунистическими властями в 1937 г. На месте, где он стоял, киноконцертный зал «Пушкинский».

 

И. А. Бунин. 1929 г.

МАЛОИЗВЕСТНОЕ Щ

щщ

BeSE

 

Переписка И. А. Бунина с Архимандритом Киприаном у г l (1940-1948 гг.) Щ

Архимандрит Кипр пан (Керн). 1940-е годы.

МАЛОИЗВЕСТНОЕ

Иван Бунин и Архимандрит Киприан (Константин Керн) Переписка (1940—1948 гг.)

Архимандрит Киприан (в миру Константин Эдуардович Керн) был человеком высокой культуры и острого эстетического чувства. Строгий монашеский образ жизни, который он вел, нисколько не мешал ему проявлять большой интерес к литературе российского зарубежья в Париже и даже дружить с известным писателем Борисом Зайцевым, у которого, по всей вероятности, он и познакомился с Буниным. Архимандрит Киприан и сам вошел в литературу как прототип повести Зайцева «Река времен».

Он был сыном ректора Санкт-Петербургского лесного института. Родился в Туле в 1899 году. Умер в Париже от воспаления легких в 1960 г. Высшее образование получил в эмиграции в Белграде, где закончил юридический и богословский факультеты. Затем преподавал в духовной семинарии в Битоле. Два года являлся начальником Русской духовной миссии в Иерусалиме. С 1936-го, переехав в Париж, работал в Богословском Институте. Всю жизнь был большим почитателем Бунина.

Их переписка, любезно предоставленная профессором Милицией Грин для «Вестника Русского Христианского Движения» в Париже и впервые опубликованная в 1992 году, как было замечено Никитой Струве и другими специалистами, представляет несомненный интерес. «Она, в частности, приоткрывает область религиозных исканий писателя в последние годы его жизни. В отличие от своей благочестивейшей жены, Бунин был далек от церкви, пребывал в сомнениях чаще, чем в вере, был замучен страхом смерти как конечного уничтожения. Но из писем мы видим, что он тянулся к религиозным уверениям, молился, искал ответа на свои мучительные страхи».

От себя добавим: удивительное совпадение с последними годами жизни и прозрениями Александра Пушкина. В настоящем Собрании мы сочли необходимым привести эту переписку полностью.

Дмитрий ГОРБУНЦОВ,

главный редактор издательства «Воскресенье»

 

 

R.P. Cyprien Kern. 93, rue de Crimee Paris 19.

Paris 6.2.40.

препод. Ксении Римлянины. Сергиев. Подворье.

 

 

Дорогой и глубокоуважаемый Иван Алексеевич,

Вы вероятно удивитесь получению этого письма. Но, вернувшись сейчас вечером в свою келию, я не могу забыть Ваших последних слов сегодня у Елиашевичей: «Батюшка, перекрестите меня, чтобы мне было легче жить». Вот я и пишу Вам, вспоминая Ваши слова. Пишу, чтобы сказать Вам о своих чувствах к Вам. Конечно, много много раз приходилось Вам слышать слова восхищения Вашим талантом. Что может прибавить к Вашим литературным лаврам слово почитания из моих скромных уст? Давно люблю Вас литературой и высоко чту. В детстве зачитывался «Деревней», «Иоанном Рыдальцем», вдыхал аромат «Антоновских яблок». Недавно с упоением прочитал «Лику». Но, конечно, не об этом хочется Вам писать. Не о своем литературном преклонении. Мне хочется к Вам как-то по человеческой линии подойти. Несомненно неоднократно Вас дарили словами дружбы и любви, и многих людей Вы к себе крепко привязали личными узами. Мне хочется Вам сказать слово привета от пастыря к Человеку. Если это слово неуместно, то простите меня и забудьте его.

Но, слушая Вас сегодня, я испытал то же чувство, как и при чтении Вас, и несколько раз говорил себе: «Боже мой, сколько Ты дал этому человеку! Боже мой, как Ты одарил его! Как он богат Тобою!» Я восхищаюсь замыслом Божиим о Вас, и думаю о том великом назначении Человека, которое дано всякому, и с особенной силой запечатлено на Вас. Вы сказали нынче о смерти и о трудности умирать. И вот при этих мыслях, и в ту минуту, когда думаешь, так особенно сильно чувствуется родство наше с Богом, Его

«ОСИНА — MOSCOW * и

WtftWH «V Mwl^ <4 И

 

Л/осхвй. Чудов монастырь в Кремле. Основан в 1365 г. Был центром просвещении с XV! в. В нем размещалось Греко-латинское училище, переводились иностранные книги. Здесь был крещен Петр Великий. Был разрушен в 1930г.

премудрый замысел о человеке и наше назначение. Старость и седины украшают путь человека и тихий отблеск Святой Славы озаряет вечернюю пору нашей жизни. И при свете этого вечернего Света Вашей Славы, Вы мне особенно близки, дороги, милы с христианской, душевной точки зрения.

Вы знаете, недавно на одном сельском кладбище в Нормандии я на одном кресте прочитал полустертую, замшелую надпись: «Aime Dicu et vas ton chemin». Эти простые в своей мудрости слова как-то пронзили меня, и со многим нелегким в жизни меня примирили. И это тоже мне хотелось Вам сказать: «любите Бога и идите своим путем». Повторю Вам слова одного московского юродивого: «Не забывай Христа, а он-то тебя не забудет никогда». Много сокровищ вложил Творец в Вашу душу, многим Вас украсил. И вот, глядя на эти дары, сверкающие через Вас, прославляешь Бога в Вашем лице. Все мы — иконы Божии, образы Его и подобия; и надлежит в каждой такой иконе, в каждом человеке поклониться Его первообразу и почтить Его.

Простите меня за смелость и за то, что отнял у Вас время чтением этого письма.

Сохрани Вас Господь. Заочно еще раз крещу Вас и с благословением Божиим остаюсь Ваш почитатель

с любовью Архимандр. Киприан.

Paris. 28.2.40.

Сергиев. Подворье

Дорогой Иван Алексеевич,

приношу Вам мою глубокую благодарность за Ваше внимание. Я получил Вашу карточку с такой трогательной надписью, и Зайцевы передали мне оставленную Вами для меня книгу Ваших стихов. Вы мне доставили этим такую большую радость и столько минут истинного наслаждения. Спасибо Вам большое, большое.

Храни Вас Господь и Матерь Божия в добром здоровии и радости душевной. Не откажите передать мой низкий поклон Вере Николаевне.

С глубоким душевным почтением и о Христе любовью Ваш почитатель

Архимандр. Киприан.

93, ruede Crimee Сергиев. Подворье.

Paris 19. 3.5.43.

Дорогой Иван Алексеевич, Христос Воскресе!

Поздравляю Вас и Веру Николаевну с светлым праздником и желаю Вам мира, радости и здоровья. Дай Вам Бог сил и бодрости. На днях Зайцевы читали мне Ваше письмо и мы искренне сожалели о том трудном положении, в котором Вы находитесь. В отношении продовольствия и условий жизни Вам гораздо труднее чем тут в Париже. Мы так втроем размечтались о возможности Вашего переезда сюда. Как бы это было хорошо! И не только в отношении внешних жизненных условий, а просто из соображений внутренних, чисто духовных. Как бы то ни было, а все-таки тут все мы вместе. Легче многое переносится, когда есть возможность личного общения. Сейчас так важно быть вместе, друг друга поддержать, друг друга тяготы носить.

Круг все суживается, ряды редеют, иных уж нет, а те далече... Грустно, что Вы вне пределов нашей досягаемости. Я все ж мечтаю, что Вы сможете сюда переехать.

Не падайте в уныние, не поддавайтесь настроениям тоски, грусти, безнадежности. Так важно верить в возможность лучшего (конечно, не в смысле материального) бытия, в возможность духовного, культурного общения. Дай Вам Господь сил, духовно просветленного настроения, радости. Подольше да сохранится в сердце Вашем отзвук той пасхальной радости, которой все мы христиане живем.

«Воскресе Христос и радуются ангели! Воскресе Христос и жизнь жительствует!»

Что же, неужели же нам в тоске и безнадежности оставаться?

Кланяйтесь Вере Николаевне.

Да хранит Вас Господь и Пречистая.

С любовью

Архим. Киприан.

10. V.I943

Дорогой Отец Киприан, Воистину воскресе!

Простите, что не сразу отвечаю на Ваше письмо, которое, как всегда, было для нас большой радостью, — мне все нездоровится. Слабость, грусть... Благодарим Вас сердечно за Ваши добрые пожелания нам, просим Бога, чтобы Он сохранил и Вас от всех бед и горестей. Что до переезда в Париж, я и сам уж давно об этом подумываю. Вы совершенно правы — душевно нам возле Вас и среди немногих оставшихся у нас друзей было бы гораздо легче. Боюсь только, что не найдем там помещения, слышно, что Париж очень полон, — и что уж совсем будем погибать зимой от холода: и тут зимой очень страдаем, да все-таки и греемся солнцем, а в Париже что же будет! К тому же холод на меня теперь особенно действует: очень при холоде (т.е. в темные дни) болят у меня правая рука и правый висок. Лето вовсяком случае думаем провести тут — если только возможно это будет, т.е. если не попросят нас отсюда удалиться; мы к тому же живем как раз над Route Napoleon, на которой уже идут всякие военные укрепления.

Как хотелось бы увидать Вас, поговорить с Вами! Пока же обнимаю Вас мысленно, с большой любовью целую Вас и Вашу руку, прошу Ваших молитв и благословений.

Ваш Ив. Бунин.

Зайцевым самый сердечный привет!

Сергиев. Подворье. 10.3.44.

Дорогой Иван Алексеевич,

Пишу Вам в тревоге за Вас и в тоске о Вас. И от Зайцевых и непосредственно с юга доходят беспокойные вести о положении на юге. Будто бы выселяют принудительно и в кратчайший срок, а кроме того с продовольствием все хуже и труднее у Вас.

Мы каждый раз с Бор[исом] Константиновичем] говорим о Вас и о Вашем переселении сюда. Что бы Вам в самом деле переехать! И тут не сладко и не тепло, но все же лучше организовано; есть всякие побочные пути добывания продуктов, есть добрые люди. Да сообща и тесниться легче: один другого утешают. Подумайте и переезжайте. Не пожалеете. Тут у Вас Б. К. почти единственный

Ваш соратник, тут и другие друзья. Сейчас надо быть вместе, «со- борне» изживать ту страшную скорбь, к[ото]рая надвинулась на нас как грозовая туча.

Только две силы и излечают сейчас: молитва, Церковь, частое причащение Чаши Жизни Вечной, и творчество, работа, писание, духовное общение. Так мне радостно, что Б. К. пишет. То своего «Глеба» продолжает, то Дантовы видения Ада обрабатывает...

Работает и Мочульский, пишет о символизме. Пишет новую работу и Вас[илий] Бор[исович]. О. Сергий Булгаков издал у Aubier по-французски своего «Агнца Божия». Aubier заказал книги о. Василию Зеньковскому по истории русской философии, заказано и А.В. Карташову... И аз многогрешный строчу: заканчиваю ряд переводов моих византийских мистиков, заканчиваю один курс, пишу другой, пишу большую работу о визант. мистиках. Однако я, как гречневая каша, расхвалился... Иной раз и встает искусительный вопрос: «а зачем все это писание? Разве мало будет материала горючего для последнего космического пожара?» Но знаю, что так нельзя говорить. Работать надо во славу Божию. Простите, дорогой Иван Алексеевич, за многословие. Дай Вам Бог мира, радости, успешной работы, здоровья, тепла. Передайте мой почтительный поклон Вере Николаевне.

Господь да благословит Вас и сохранит.

С любовью и душевным почтением.

Архимандр. Киприан.

14.3.44.

Grasse, A.M.

Дорогой Отец Киприан,

Как всегда, с большой радостью получил Ваше письмо нынче, как всегда, очень тронут Вашей добротой ко мне. Не раз писал Вам и общим нашим друзьям, что мне очень тяжело мое одиночество здесь и что был бы истинно счастлив я быть с Вами и с ними, — особенно с Вами, к которому у меня нечто вроде влюбленности, — простите, не умею иначе выразиться, — восхищения Вашей красотой внутренней и внешней, — опять прошу простить за эти, может быть, неловкие слова, идущие, однако, от всего моего сердца, — но сейчас Париж пугает меня особенно — по множеству причин и предположений, в силу которых я обратился и в Виши и к местному префекту с просьбой хоть на некоторое еще время оставить меня здесь и уже получил, слава Богу, позавчера от этого префекта «Autorisation aresider dans les Alpes Maritimes jusqu'a nouvel ordre». Так что наше возвращение в Париж на какое-то время откладывается, как видите. Очень часто чувствую себя очень слабым и телесно и душевно, угнетаемым мыслью о возможности близкой разлуки с землей и со всем, что я пережил и любил на ней, часто встает и в моей душе «искусительный вопрос: а зачем все это наше писание», но есть и другое — чувство, столь прекрасно Вами выраженное: все же, «надо работать во славу Божию», — и кое-как работаю (больше всего пишу кое-какие заметки о том, что вспоминается и, главное, представляется воображению) и рад Вашему известию, что и вы все работаете «во славу Божию».

Вера Николаевна шлет Вам свой сердечный привет, я обнимаю Вас с горячей любовью и прошу Ваших молитв за нас, за последнее время особенно замученных.

Весь Ваш Ив. Бунин.

Сергиев. Подворье. 5.7.44.

Дорогой Иван Алексеевич,

простите, что пишу Вам механическим способом, но мне это сподручнее, да и Вам, думаю, легче будет читать, чем мое рукописание. Пишу Вам, чтобы выразить свое восхищение «Освобождением Толстого». Сам не знаю, как я ее раньше не имел в руках и не прочитал. А в эти последние дни с великим удовольствием отдыхал душою за чтением этой книги. Вот и хочется Вам кое-что сказать.

Так радостно, что Вы понимаете Толстого и так верно его передаете. Ведь благожелательно о нем говорят только толстовцы, т.е. полоумные и узкие сектанты. А Вы не толстовство восхваляете, а самого человека Толстого показываете таким, какой он есть. Церковники его почти всегда осуждают и недооценивают. Я даже знаю одного иерея, который себе в заслугу приписывал, что никогда за литургией не поминает Толстого. Конечно, Толстой не прав в своих религиозных утверждениях, слишком поверхностен в том, что следовало бы долго, всю жизнь изучать. Конечно, Толстой перед Церковью грешен, а Церковь совершенно права, что его анафемат- ствовала, т.е. всенародно объявила о том отлучении, которое сам Толстой произвел между собою и Церковью. Но если и нельзя все- церковно молиться о нем, то иерейской молитвы частной, келейной он, как всякий грешник, как всякий человек требует.

Радостно поэтому было мне найти у Вас то место, в котором Толстой сожалеет о написанном в «Воскресении». Для Вас Л. Н. остается христианином, верующим, ищущим; так оно и есть. Запутался он в исканиях, слишком на себя понадеялся, но не отвергал он Бога, не ненавидел Христа. «Заблудих яко овча погибшая» — можно о нем сказать словами Давида (пс. 118).

Со всем, кажется, соглашаешься, читая Вашу книгу. Разве только немного параллели с Буддою кажутся мне несколько искусственными. Но не в этих деталях дело.

Я уже не говорю о всей той правде у Вас в изображении его как человека, как художника, как русского, как стихийно-одаренного человека, как выразителя своей среды. И как я умилился Вашей иронией над самим собою же, над Вашим «толстовством», над всеми этими абсолютно неверными оценками Горького, Алданова, Маклакова...

У Вас есть, простите, своя страсть к Толстому.

Вполне ее понимаю, потому что с малых лет она у меня тоже очень сильно заложена. Насколько никогда не мог увлечься Достоевским (признавая, конечно, всю его колоссальность, глубину, мощь), настолько у меня всегда был культ Толстого. Странно это м. б. покажется Вам, как у священника, монаха, у человека, позволяю себе думать, с развитым чувством «церковности», м. б. такой культ к отлученному Толстому. Повторяю, правильно, что его отлучили, не отлучить нельзя было. Церковь почивает на предании, на традиции, на иерархичности. Но, признавая всю правду Церкви в Ее суде над Л. Н., я тем не менее люблю его и продолжаю любить. И не только художника в нем люблю, а религиозного искателя тоже. Мне часто кажется (знаю, что завопят на меня за это), что в чем-то Толстой ближе к Богу и христианству чем Достоевский.

М.б. преклонению перед Толстым послужили семейные о нем предания. Мои родители были с Толстыми очень дружны в 80-х годах, когда мой отец, живя в Засеке, бывал у Толстых почти каждый день. В письмах и дневниках Л.Н. часто об этом упоминает. Помню с каким трепетом я с отцом в 16 году из нашего имения ездил в Ясную Поляну, как отец мне показывал луг, на котором Левин косил с мужиками, как я смотрел на пришпект, на застеклен-

 

А

ь _

Москва. Воскресенские ворота Китай-города (1680) — въезд на Красную площадь, левее Исторического музеи. В 1781 г. у Воскресенских ворот была построена часовня Инерской Божьей Матери. Все эти в советское время было разрушено, теперь восстановлено.

ную веранду дома, на комнату J1.H., как София А. показывала нам свой рисунок того татарника, который вдохновил Толстого написать Хаджи-Мурата.

И читая Вашу книгу, я особенно почувствовал Толстовский подход к смерти, его чувство смерти. И вот поэтому-то мне и хочется Вам особенно сказать, что меня особенно огорчает в религиозной трагедии Л. Н-ча.

Загробная жизнь, смерть, тело, его судьба, его тяжесть были по-видимому для Толстого особенно трудны. Не было у него того дара, который разлит во всем Православии, дара преображенного, радостного космизма. Уж кто, как не он понимал этот космос, всю его красоту (понимаете мою игру слов: космос по-гречески ведь и мир и красота?); кто как не он любил природу, зверей, цветы, человека, музыку, красоту... И как-то у него все это непреображенно, все только земное, а вечной ценности плоти, вечного смысла мира, его идейной первоосновы и вечного назначения он так и не смог приять. Преображения мира, «иного неба и иной земли, в них же правда живет», он не чаял. Судя по всем тем ссылкам, которые Вы приводите, он все вспоминал эту греховность плоги, забывая, или просто и не ведая, светлое церковное учение о святой телесности, о преображении и просветлении этого мира. Он рационалистически не понял все величайшее значение чуда Фавора. Тот праздник, который особенно близок Православию — Преображение им не был почувствован. Тот аромат святой, освященной, святой водою окропленной твари Толстому не удалось воспринять. Отсюда и страшные вопрошания о смерти, о том, что там за гробом. «Ну как же не думать?...» Да, но только думать, это мало. Надо было иметь церковный опыт, а его-то и не было. Не увидел он за попами, за прозой и буднями священнического быта того, что движет церковью, не почуял красоты, которая в церкви веет. Дух Святой, вдохновитель, ипостасированная Красота в Церкви ему, — служителю этой Красоты, — был чужд. Оттого-то его и пугала иногда эта плоть и этот мир, что не было сил и уменья преобразить опасные чары этой красоты в благодатные дары Святой Красоты Утешителевой.

Вот, что мне особенно грустно в Толстом.

Простите, что затруднил Вас чтением этого длинного письма. Низко кланяюсь Вере Николаевне. Вас с любовью благословляю и целую. Да сохранит Вас Матерь Божия. Искренне любящий и глубоко чтущий

Архимандрит Киприан.

31.7.44.

Grasse, A.M.

Дорогой Отец Киприан,

Письма ходят теперь из Парижа к нам иногда недели две, но все же Ваше письмо от 7-го июля получил уже давно — простите же, что отвечаю так поздно: слаб последнее время чрезвычайно — и телом, и умом, и волей. Нынче — может быть, от мистраля — чувствую себя немного бодрее и вот пишу Вам наконец, чтобы сказать, что мне было особенно радостно Ваше письмо: «сочиненьица мои все еще занимают меня», как говорил Петрарка в старости в своем «Заальпийском уединении», и мне было очень радостно, что моя книга о Толстом Вас заинтересовала и понравилась Вам — сердечно благодарю, что Вы мне это сказали. В общем, она не имела успеха, а меж тем думаю, что есть в самом деле кое-что в ней (наряду со многим слишком упрощенным для русского образованного человека, что объясняется тем, что писал я ее для иностранцев). Все еще не теряю надежды встретиться с Вами — счастлив буду тогда поговорить с Вами подробно не только о ней, но и о многом, многом, связанном с нею — о том, что последние годы меня мучит особенно в виду близкого конца моего. Пока скажу только кое-что. Не могу, например, согласиться с Вами о том, что параллели с Буддой кажутся Вам «искусственными» — разве не жаждал Толстой, совершенно так же, как Будда, «освободиться от тела»? Не согласен также и насчет Достоевского - насчет «колоссальности, глубины, мощи» этого бесовски сильного в своей истеричности фразера — чудесно говорил о нем тот же Толстой Страхову: «Вы были жертвой ложного, фальшивого отношения к Достоевскому — не вами, но всеми преувеличенного его значения, преувеличения по шаблону, возведения его в пророки и святые». Конечно, это был человек совершенно замечательный, но, Боже, до чего же несносен в общем, даже просто нестерпимо скучен, — кто прочитал десять страниц, тому уж нечего читать двадцать томов его — все заранее известно, все одно и то же и уж все такое головное, свирепо назойливое и часто поистине смехотворное по выдумке! Но Бог с ним, — он требует большого разговора. Одно еще скажу о нем: Вы совершенно правы, говоря, что Толстой «в чем-то ближе к Богу и христианству, чем Достоевский», только, простите, напрасно смягчаете свою мысль словом «в чем-то». Но, повторяю, оставим его. Ужасно счастлив был узнать, что мы с Вами почти земляки, что Ваши родители были дружны с Толстыми, что они жили в деревне, что и Вы «с трепетом» ездили в Ясную Поляну, как я в Хамовники... Что до того, что Вы пишете дальше — «о подходе Толстого к смерти, о его чувстве смерти», о понимании его загробной жизни и так далее — это мне особенно бесконечно важно, но письменно я даже и касаться не могу этого и откладываю этот страшный разговор опять-таки до нашей встречи. Мне все кажется, что к концу осени уже можно будет приехать в Париж: Бог, как сказано в Псалмах, уже в полной мере «напоил нас вином изумления». Молю Его, чтобы Он сохранил Вас, — постоянно беспокоимся о Вас чрезвычайно, очень, очень опасен Ваш квартал, каждый день молюсь Божьей Матери, чтобы и нас спасла Она, — стало и у нас тут очень тревожно. От всей души обнимаю Вас и прошу Ваших молитв о нас.

Ваш И. Бунин.

P.S. Ах, Толстой! Что ни вспоминаю, все изумительно!

«Ум — как бинокль, развертывать его надо до известной степени, а дальше вертеть — хуже; так и в вопросах о жизни и зачем жить! Помилуй Бог.»

(А сам уж как вертел!)

Если давно читали, перечитайте, дорогой мой, дневник Амие- ля, бесконечно прекрасную (и в конечном счете бесконечно грустную) книгу этого удивительного человека, полностью оцененного опять-таки только Толстым. Есть у Амиеля между прочим такие строки: «Ах, если бы стать опять молодым, простым, жить настоящим, быть наивным, счастливым, благодарным!»

Да, если бы, если бы!

«Преимущество мое перед другими в том, что я присутствую при драме своей жизни, сознаю трагикомедию своей судьбы.»

Вот, вот, истинно! «Драма, трагикомедия.»

«Слезы, горесть, уныние, обманы, оскорбления, хорошие и дурные мысли, решения, нерешительность — все это наша тайна, все может быть понято только Богом.»

1.8.44.

Grasse, A.M.

Дорогой отец Киприан,

Вчера послал Вам довольно большое и бездарное письмо в ответ на Ваше — о моем «Освобождении Толстого». Нынче посылаю Вам на память, в знак моей любви к Вам, мой уже давний рассказ «Баллада». Он последние дни лежал у меня на столе — я недавно прочитал, что гиляки считают медведя «святым зверем» — и ужасно обрадовался, сказал себе: «значит, недаром написал я про святого волка!» и вынул этот рассказ из своего чемоданчика (всегда теперь лежащего у меня на виду на случай бегства с нашей дачи при бомбардировке) и перечитал его, простите, не без удовольствия, даже с некоторой гордостью — тем более, что написан он совершенно случайно — был у меня в «Последних] Нов[остях]» давний аванс, и вот, проснувшись однажды утром, я подумал — надо наконец что-нибудь дать в «Поел. Нов.», надо что-нибудь написать, выдумать... Но что! Что-нибудь милое, деревенское... И стал вспоминать с. Васильевское, имение моей двоюродной сестры в Елецком уезде, где я часто живал перед войной и революцией... вспомнил какой-то зимний вечер под праздник... а потом и придумал к нему какую-то никогда не существовавшую Машеньку и ее рассказ, ее «балладу» про «святого волка»... И вот вся эта выдумка меня и до сих пор самого трогает, а тут еще прочел я про гиляков, про их веру в «святого зверя» медведя, про которого и в России, в северных лесах, говорят: «Медведь, железная шерсть», вещий, он и говорить бы мог по-человечески, «только не хочет...»

Так вот, дорогой мой, примите от меня эту «Балладу» на память.

Целую Вашу руку и прошу Ваших святых молитв.

Преданный Вам

Ив. Бунин.

В. Н. шлет Вам свой сердечный привет и любовь.

Дорогому и высокочтимому отцу Киприану от Ив. Бунина.

1.8.44

баллада

Под большие зимние праздники был всегда как баня натоплен деревенский дом и являл картину странную, ибо состояла она из просторных и низких комнат, двери которых все были раскрыты напролет, — от прихожей до диванной, находившейся в самом конце дома, — и блистала в красных углах восковыми свечами и лампадами перед иконами.

Под эти праздники в доме всюду мыли гладкие дубовые полы, от топки скоро сохнувшие, а потом застилали их чистыми попонами, в наилучшем порядке расставляли по своим местам сдвинутые на время работ мебели, а в углах, перед золочеными и серебряными окладами икон, зажигали лампады и свечи, все же прочие огни тушили. К этому часу уже темно синела зимняя ночь за окнами и все расходились по своим спальным горницам. В доме водворялась тогда полная тишина, благоговейный и как будто ждущий чего-то покой, как нельзя более подобающий ночному священному виду икон, озаренных скорбно и умилительно.

Зимой гостила иногда в усадьбе странница Машенька, седенькая, сухенькая и дробная, как девочка. И вот только одна она во всем доме не спала в такие ночи: придя после ужина из людской в прихожую и сняв с своих маленьких ног в шерстяных чулках валенки, она бесшумно обходила по мягким попонам все эти жаркие, таинственно освещенные комнаты, всюду становилась на колени, крестилась, кланялась перед иконами, а там опять шла в прихожую, садилась на черный деревянный ларь, спокон веку стоявший в ней под окном, и вполголоса читала молитвы, псалмы или же просто говорила сама с собой. Так и узнал я однажды про этого «Божьего зверя, Господня волка»: услыхал, как молилась ему Машенька.

Мне не спалось, я вышел поздней ночью в зал, чтобы пройти в диванную и взять что-нибудь почитать из книжных шкапов ее. Машенька не слыхала меня. Она что-то говорила, сидя в темной прихожей на ларе. Я, приостановись, прислушался. Она наизусть читала псалмы:

Услышь, Господи, молитву мою и внемли воплю моему, — говорила она без всякого выражения. — Не будь безмолвен к слезам моим, ибо странник я у Тебя и пришлец на земле, как и все отцы мои...

Скажите Богу: как страшен Ты в делах Твоих!

Живущий под кровом Всевышнего под сению Всемогущего покоится... На аспида и василиска наступишь, попрешь льва и дракона...

На последних словах она тихо, но твердо повысила голос, произнеся их убежденно: попрешь льва и дракона. Потом помолчала и, медленно вздохнув, сказала так, точно разговаривала с кем-то:

Ибо Его все звери в лесу и скот на тысяче гор...

Я заглянул в прихожую: она сидела на ларе, ровно спустив с него маленькие ноги в серых шерстяных чулках и крестом держа руки на детской груди. Она смотрела перед собой, не видя меня. Потом подняла глаза к потолку и раздельно промолвила:

И ты, Божий зверь. Господень волк, моли за нас Царицу Небесную.

Я подошел и негромко сказал:

Машенька, не бойся, это я.

Она уронила руки, встала, низко поклонилась:

Здравствуйте, сударь. Нет-с, я не боюсь. Чего ж мне бояться теперь. Это в молодости глупа была, всего боялась. Темнозрачный бес смущал.

Сядь пожалуйста, — сказал я.

Никак нет, — ответила она. — Я постою-с.

Я положил руку на ее костлявое плечико с большой ключицей, заставил ее сесть и сел с ней рядом:

Сиди, а то я уйду. Скажи, кому это ты молилась? Разве есть такой святой — Господний волк?

Она хотела опять встать. Я опять удержал ее:

Ах, какая ты! А еще говоришь, что ничего не боишься! Я тебя спрашиваю: правда, что есть такой святой? Она подумала. Потом серьезно ответила:

Стало быть есть, сударь. Есть же зверь Тигр — Ефрат. Есть и Господний волк. Раз в церкви написан, стало быть, есть. Я сама его видела-с.

Как видела? Где? Когда?

Давно, сударь, в незапамятный срок. А где — и сказать не умею: помню одно — мы туда трое суток ехали. Было там село

Крутые Горы. Я и сама дальняя, — может, изволили слышать: рязанская, — а тот край еще ниже будет, в Задонщине, и уж какая там местность грубая, тому и слова не найдешь. Там-то и была заглазная деревня наших князей, ихнего дедушки любимая, — целая, может, тысяча глиняных регулярных изб по голым буграм-косогорам, а на самой высокой горе на венце её, над рекой Каменной, господский дом, тоже голый весь, трехъярусный, и церковь желтая, колонная, а в этой церкви этот самый Божий волк: посередь, стало быть, плита чугунная над могилой князя, им зарезанного, а на правом столпе — он сам, этот волк, во весь свой рост и склад написанный: сидит в серой шубе на густом хвосту и весь тянется вверх, упирается передними лапами в земь — так и зарит в глаза: ожерелок седой, остистый, толстый, голова большая, остроухая, клыками оскаленная, глаза ярые, кровавые, округ же головы золотое сияние, как у святых и угодников. Страшно даже вспомнить такое диво дивное! До того живой сидит, будто вот-вот на тебя кинется!

Постой, Машенька, — сказал я, — я ничего не понимаю: зачем же этого страшного волка в церкви написали? Говоришь — он зарезал князя: так почему ж он святой и зачем ему быть над княжеской могилой? И как ты попала туда, в это ужасное село? Расскажи все толком.

И Машенька стала рассказывать:

Попала я, сударь, туда по той причине, что была тогда крепостной девушкой, при доме наших князей прислуживала. Была я сирота, родитель мой, баяли, какой-то прохожий был, — беглый, скорее всего, — незаконно обольстил мою матушку да и скрылся Бог весть куда, а матушка, родивши меня, вскорости скончалася. Ну и пожалели меня господа, взяли с дворни в дом, как только сравнялось мне тринадцать лет, и приставили на побегушки к молодой барыне, и я так чем-то полюбилась ей, что она меня ни на час не отпускала от своей милости. Вот она-то и взяла меня с собою в войяж, как задумал молодой князь съездить с ней в свое дедовское наследие, в ету самую заглазную деревню, в Крутые Горы. Была та вотчина в давнем запустении, в безлюдии, — так и стоял дом забитый, заброшенный с самой смерти дедушки, — ну и захотели наши молодые господа проведать ее. А какой страшной смертью помер дедушка, о том всем нам было ведомо по преданию...

В зале что-то слегка треснуло и потом упало, чуть стукнуло. Машенька скинула ноги с ларя и побежала в зал: там уже пахло гарью от упавшей свечи. Она замяла еще чадивший свечной фитиль, затоптала затлевший ворс попоны и, вскочив на стул, опять зажгла свечу от прочих горевших свечей, воткнутых в серебряные лунки под иконой, и приладила ее в ту, из которой она выпала: перевернула ярким пламенем вниз, покапала в лунку потекшим, как горячий мед, воском, потом вставила, ловко сняла тонкими пальцами нагар с других свечей и опять соскочила на пол.

Ишь как весело затеплилось, — сказала она крестясь и глядя на ожившее золото свечных огоньков. — И какой дух-то церковный пошел.

Пахло сладким чадом, огоньки трепетали, лик образа древне глядел из-за них в пустом кружке серебряного оклада. В верхние, чистые стекла окон, густо обмерзших снизу серым инеем, чернела ночь и близко белели отягощенные пластами снега лапы ветвей в палисаднике. Машенька посмотрела и на них, еще раз перекрестилась и вошла опять в прихожую.

Почивать вам пора, сударь, — сказала она, садясь на ларь и сдерживая зевоту, прикрывая рот своей черной ручкой. — Ночь-то уж грозная стала.

Почему грозная?

А потому, что потаенная, когда только алектор, петух по нашему, да еще нбщный вран, сова, может не спать. Тут сам Господь землю слушает, самые главные звезды начинают играть, проруби мерзнут по морям и рекам.

А что ж ты сама не спишь по ночам?

И я, сударь, сколько надобно, сплю. Старому человеку много ли сна полагается? Как птиц на ветке.

Ну, ложись, только доскажи мне про этого волка.

Да ведь это дело темное, давнее, сударь. — Может баллада одна.

Как ты сказала?

Баллада, сударь. Так-то все наши господа говорили любили эти баллады читать. Я, бывало, слушаю — мороз по голове идет:

Воет сыр-бор за горою, Метет в белом поле, Стала вьюга-непогода, Запала дорога...

До чего хорошо. Господи!

Чем хорошо, Машенька?

Тем и хорошо-с, что сам не знаешь чем. Жутко.

 

Москва. Кремль. Царские терема. Спас-на-Бору (XIV в.) и императорский двор. Бунин писал в дневнике «Окаянные Они» 20 февраля 1918 г.: «Великие князья, терема Спас-на-Бору, Архангельский собор - до чего все родное, кровное и только теперь как следует почувствованное, понятное! Взорвать? Все может быть. Теперь все возможно». И взорвали. Спаса-на-Бору больше пет.

В старину, Машенька, все жутко было.

Как сказать, сударь? Может и правда, что жутко, да теперь- то все мило кажется. Ведь когда это было? Уж так-то давно, — все царства-государства прошли, все дубы от древности рассыпались, все могилки сравнялись с землей. Вот и это дело, — на дворне его слово в слово сказывали, а правду ли? Дело это будто еще при самой великой царице было и будто оттого князь в Крутых Горах сидел, что она на него за что-то разгневалась, заточила его в даль от себя, и он очень лют сделался — пуще всего на казнь рабов своих и на любовный блуд. Очень еще в силе был, а касательно наружности отлично красив и будто бы не было ни на дворне у него, ни по деревням его ни одной девушки, какую бы он к себе на первую ночь не требовал. Ну вот и впал он в самый страшный грех: польстился даже на новобрачную своего родного сына, молодого князя. Тот в Петербурге на царской военной службе был, а когда нашел себе суженую, получил от родителя разрешение на брак и женился, то, стало быть, приехал с новобрачной к нему на поклон, в эти самые Крутые Горы. А он и прельстись на нее. Про любовь, сударь, недаром поется:

Жар любви во всяком царстве, Любится земной весь круг.

И какой же может быть грех, если хоть и старый человек мыш- лит о любимой, вздыхает о ком? Да ведь тут-то дело совсем иное было — тут вроде как родная дочь была и он на блуд простирал алчные свои намерения.

Ну и что же?

А то, сударь, что, заметивши такой родительский умысел, решил молодой князь тайком бежать. Подговорил конюхов, задарил их всячески, приказал к полночи запречь тройку порезвей, вышел, крадучись, как только заснул старый князь, из родного дома, вывел молодую жену — и был таков. Только старый князь и не думал спать: он еще с вечера все узнал от своих наушников и немедля в погоню пошел. Ночь, мороз несказанный, аж кольца округ месяца лежат, снегов в степи выше роста человеческого, а ему все нипочем: летит, весь увешанный саблями и пистолетами, верхом на коне, рядом со своим любимцем доезжачим, и уж видит впереди тройку с сыном. Кричит как орел: стой, стрелять буду. А там не слушают, гонят тройку во весь дух и пыл. Стал тогда старый князь стрелять в лошадей, и убил на скаку сперва одну пристяжную, правую, потом другую, левую, и уж хотел коренника свалить, да глянул вдруг вбок и видит: несется на него по снегам, под месяцем, великий, небывалый волк с глазами, как огонь, красными и с сияньем округ головы! Князь давай палить и в него, а он даже и глазом не моргнул: вихрем нанесся на князя, прянул к нему на грудь — и в единый миг пересек ему кадык клыком.

Ах, какие страсти, Машенька, — сказал я. — Истинно баллада.

Грех, не смейтесь, сударь, — ответила она серьезно. — У Бога всего много.

Не спорю, Машенька. Только странно все-таки, что написали этого волка как раз возле могилы князя, зарезанного им.

Его написали, сударь, по собственному желанию князя: его домой еще живого привезли и он успел перед смертью покаяться и причастие принять, а в последний свой миг — приказал написать того волка над своей могилою: в назидание, стало быть, всему потомству княжескому. Кто ж его мог по тем временам ослушаться? Да и церковь-то была его домашняя, им самим построенная.

3. 2. 38 Париж.

Ivan Bounine

Иван Бунин.

Сергиев Подворье. 5.12.44.

Дорогой Иван Алексеевич,

от Бор. Конст. знаю о Вас, о Ваших письмах и постоянно жалею, что Вы не здесь. Пишу Вам не для того, чтобы что-нибудь особенное написать, а просто, чтобы лишний раз сказать Вам о моей глубокой и давней любви к Вам и почитании Вас. Вы дали мне однажды это право, и, пользуясь Вашим добрым отношением, я позволяю себе еще и еще раз объясниться Вам в моей любви.

Из этого истекает вполне понятное чувство жалости и огорчения, что Вы не здесь. Так Вас не хватает! Так хочется, чтобы и Вы были вместе с нами. Чувство духовного, культурного, интеллектуального одиночества становится все сильнее в это время. В 70-х годах Б. Н. Чичерин писал, что образованный человек скоро будет редкостью в России. Так что же нам остается говорить и чувствовать! Кругом такое мелководье и пустота. Интересы стали исключительно плотяные или же даже зоологические.

Одна половина страны уничтожает другую и мстит ей за то, что сама же делает. А компатриоты поклоняются бесстыже тому, что еще вчера отрицали. Общение с людьми становится все труднее. Разговариваешь только с очень малой группой единомыслящих.

Вот почему мечтаем о Вашем возвращении в Париж и о возможности побеседовать с Вами. Ведь Вы сами изволили выразить пожелание поговорить серьезно о разных вопросах.

Б. К. читал Ваши два рассказа, присланные недавно. Один из них «Мистраль» нас совершенно потряс. Какую же Вам бездну таланта Бог подал! Какой Вы избранник Божий! И как это у Вас верно, жизненно и цельно!

Еще раз спасибо (уже раз Вас благодарил) за Вашу «Балладу».

Храни Вас Господь в добром здравии. Надеюсь скоро видеть Вас на нашей Крымской улице; на нашем святом косогоре вместе с Зайцевыми. Утешимся турецким кофейком, еще чем Бог пошлет, а наипаче беседою «усты к устам», от сердца к сердцу. Есть о чем поговорить.

Не откажите передать мой почтительный поклон Вере Николаевне.

С любовью Ваш почитатель и богомолец

Отец Киприан.

15. XII. 44.

Дорогой и милый Отец Киприан,

Горячо благодарю Вас за новое доброе и прекрасное письмо, простите, что пока отвечаю только несколькими словами, — кашель, насморк, жар, боли в печени — при некоторых движениях, что меня больше всего пугает... Обнимаю Вас сердечно, целую Вашу руку.

Преданный Вам

И. Бунин.

P.S. Ужасно, что делается на свете! Да это еще только начало!

Ваше письмо о моей «Балладе» до меня не дошло. Поэтому без вины виноват, что не ответил на него.

Вы написали новую книгу? Дай Бог ей успеха.

Нынче ночью думал: Вы жили на Востоке, — напишите об этом без связи, беллетристически, уверен, что напишете чудесно.

Сергиев. Подворье. 7/20—12—44.

Дорогой Иван Алексеевич,

вчера, на Николин день, пришли ко мне поужинать Зайцевы и как раз принесено мне было Ваше письмо от 15/XII. Прочитали мы его и заволновались Вашими словами о немощах Ваших. Что это такое? Принимаете ли Вы меры? Были ли у врача? Если это какой- нибудь грипп или иное что преходящее, то это не страшно. А что же это за боли в печени? Беспокоите Вы меня этим. Обратите внимание, пойдите к хорошему доктору. Пожалуйста не будьте легкомысленны в этом отношении.

Вы узнали про мою законченную работу. Это труд нескольких лет. Спасибо Вам за пожелание ей успеха. Дело в том, что еще в Македонии, в бытность мою преподавателем и инспектором сербской дух. семинарии, я, сначала шутя и ради убиения времени, а потом серьезно и с увлечением начал переводить с греческого произведения с в. Григория Паламы, знаменитого византийского мистика XIV в. Тут в Париже с год тому назад я закончил перевод всего, что напечатано у аббата Migne. (Многое еще в рукописях хранится по библиотекам). Рядом с этим начал писать и исследование о Паламе, собственно об его антропологии. Вот это исследование я теперь и закончил. Представил его на соискание степени Доктора богословия. Защита будет вероятно в феврале.

А привлекла меня антропология этого мистика потому, что он очень уж возвышенно говорит о человеке. Монах-отшельник, достигший высочайших вершин подвига, ставший, можно сказать, равноангельным, а говорит о человеке с таким благоговением и с такой теплотой, что так и мирским людям не сказать. Это тот трезвый взгляд на человека, на плоть, на жизнь. Борется он сам с грехом, знает «удобопреклонность» ко греху, но и не гнушается этим миром и человеком, гражданином этого мира. Вот почему и потянуло меня поведать другим об этом святом и писателе. Удастся ли когда-нибудь напечатать?... Ведь начинается пещерный период. И

 

Москва. Церковь Казанской Божьей Матери, «что у Житного двора». Снесена в 1972 г.

разве троглодитам нужна мистика и возвышенное назначение человека? Им бы только кулак, крепкие челюсти, медные лбы...

Простите, увлекся своими интересами, м.б. Вам и скучными.

Храни Вас Господь в добром здравии и берегите себя. Кланяюсь Вере Николаевне.

С любовью, Архим. Киприан.

понедельник 24.7.45

Дорогой Отец Киприан,

Будем счастливы, если пожалуете к нам на завтрак (к часу дня) в ближайшую пятницу (27-го июля). Если это Вам подходит, будьте добры сказать два словечка.

Целую Вашу руку с неизменной любовью.

Преданный Вам

Ив. Бунин.

1, rue Jacques Offenbach, Paris 16° (Metro Muete)

Тел.: Aul. 33—22.

9.2.1946

Дорогой, милый Отец Киприан,

Я больше месяца пролежал в постели в очень тяжелом состоянии — начиналось воспаление легкого — только что начал добираться изредка до письменного стола — поэтому простите, что так поздно пишу Вам, чтобы сказать наконец, почему я не мог побыть с Вами, когда Вы зашли ко мне: потому, что я уже начал быть тогда в том невменяемом — думаю, патологическом — душевном и физическом строе, который, может быть, смогу объяснить Вам, когда Вы вновь посетите меня — что будет для меня, как всегда это было, большой радостью. Жду Вас на следующей неделе — в любой день, в послеполуденное время — зайдите пожалуйста!

С неизменной любовью обнимаю Вас.

Ваш Ив. Бунин.

13.2.1946

Дорогой Отец Киприан,

Бесконечно огорчены Вашей записочкой! Мы все были дома, — я-то даже еще и в коридор боюсь выйти, — но все спали. Простите нас пожалуйста, — без вины виноватых, и навестите, как только Вам это удобно будет. Если у Вас есть телефон, будьте добры заранее предупредить нас о дне и часе Вашего прихода. Нам можно звонить к нашей соседке, Мте Нилус: Aut. 33—22 — утром, до 2-х часов дня, и вечером от 6-ти часов.

Сердечно целую Вас.

Ваш Ив. Бунин.

Сергиев. Подворье. 17.11.1946

Дорогой Иван Алексеевич,

действительно не удастся нам повидаться. Но я очень рад, что Вы спали и не слышали звонка, а то я бы стыдился, что разбудил Вас. Если Вам удобно и угодно, то в будущий четверг 21-го, часа в 3'/2-4 я к Вам зайду. Я по четвергам бываю у Вас. Борис, и от него заглянул бы к Вам. Если Вам это удобно, то ничего не пишите, а если почему-либо это Вас не устраивает, то напишите.

Низко кланяюсь Вере Николаевне. Да хранит Вас Господь в мире, радости и добром здоровьи.

С любовью и глубоким уважением

Ваш Архимандрит Киприан.

3 окт. 47 г.

Дорогой Отец Киприан,

Буду счастлив, если удостоите посетить мой вечер. С неизменной любовью целую Вашу руку.

Всей душой преданный Вам Ив. Бунин.

Сергиевское Подворье 6.Х. 1947.

Дорогой Иван Алексеевич,

очень тронут Вашим вниманием и приношу Вам мою глубокую благодарность за приглашение на Ваш вечер. Если Бог даст, ничего мне не помешает, с радостью приду Вас послушать.

Надеюсь, что Вы себя хорошо чувствуете. Прошу передать мой почтительный привет Вере Николаевне.

Да благословит Вас Господь.

С любовью и душевным уважением

Архимандрит Киприан.

Сергиевское Подворье. 27.Х. 1947.

Дорогой Иван Алексеевич,

прошу Вас принять мою глубокую и искреннюю благодарность за то великое наслаждение, которое Вы доставили мне Вашим чтением вчера. Как это ни странно для меня, я никогда не читал этого Вашего рассказа. И тема, и то, как она Вами обработана, и то, как Вы ее вчера прочли, произвели на меня очень большое впечатление.

Я очень сожалею, что я должен был уехать после первой части вечера и, не зная, как Вас найти, да и не желая Вас утомлять, я не смог лично Вас вчера поблагодарить. Делаю это сейчас.

Передайте мой поклон добрейшей Вере Николаевне.

Да хранит Вас Господь в добром здоровии. Надеюсь, что у Вас не холодно в квартире.

С любовью и глубоким душевным уважением Ваш всегдашний почитатель и богомолец

Архимандрит Киприан.

Дорогой Отец Киприан.

Буду счастлив, если пожалуете. Сердечно обнимаю и целую Вас.

Преданный Вам

Ив. Бунин.

10 окт. 48 г.

Сергиевское Подворье. 16.Х. 1948.

Дорогой Иван Алексеевич,

очень Вам благодарен за Ваше внимание и память. Чрезвычайно сожалею, что не смогу присутствовать на Вашем вечере, т. к. это будет в субботу, день для меня неудобный, после всенощной в Кла- маре буду торопиться домой, а на другой день, в воскресенье, служу литургию.

Но во всяком случае очень тронут Вашей любезностью и желаю Вам полного успеха.

Не откажите передать мой поклон Вере Николаевне. Да благословит Вас Господь и да сохранит в добром здоровьи.

С любовью Ваш

Отец Киприан.

 

Фотография с надписью Бунина: «В имении поэта Черемнова

в Витебской губ, лето 1912 г. 1-й ряд: Н. А. Пушешников и В. И, Бунина (Муромцева); 2-й ряд: приемная мать Черемнова, я (И, Л. Бунин), Черемнов».

 

ЖрИИ

шш

шшШШ

щш

Sftl J* >"<>V ■ "■'У<• I "Чг. 4Ll

Ш vv '

ш В. Н. Муромцева-Бунина у'

щщ

мм

Ж*я®<й29ч

class="calibre4">ш

( БЕСЕДЫ С ПАМЯТЬЮ^-

/

 

И. А. Бунин и В. Н. Муромцева-Бунина. 1933 г.

О, память, ты одна беседуешь со мной, Ты возвращаешь мне отъятое судьбой; Тобою счастия мгновенья легкокрылы, Давно протекшие в мечтах мне снова милы.

Е. Баратынский

НАШИ ВСТРЕЧИ

1

С Иваном Алексеевичем я знакомилась трижды, о двух первых встречах я упомянула в «Жизни Бунина». Они были мимолетны. Пишу теперь о третьей.

Взбежав на четвертый этаж, я, чтобы перевести дух, остановилась у приотворенной двери квартиры Зайцевых и увидала в передней груду верхней одежды.

Доносилось невнятное чтение Вересаева.

Досадно: опоздала, придется простоять в дверях кабинета до окончания чтения.

В кабинете хозяина было тесно: сидели на тахте, на стульях, на письменном столе, даже на полу. Много знакомых лиц: дородная высокая фигура поэта Кречетова, редактора журнала «Перевал»; красивый профиль П.К. Иванова; с отрочества знакомое лицо Пати Муратова; ироническая улыбка Саши Койранского, говорящая о его отношении к рассказу; застенчивый аскетический силуэт поэта-философа Диесперова; ассирийская борода поэта Муни; небольшой, худой литератор Борис Гривцов, муж моей знакомой, в девичестве Кати Урениус.

В комнате полумрак, освещена только рукопись на маленьком столике. Всех не могу разглядеть. Несколько склоненных женских голов в разнообразных прическах, несколько устремленных вверх лиц.

После Вересаева быстро занял его место Бунин, и я услышала опять его хорошо поставленный голос.

Читал он просто, но каждый стих вызывал картину. Стихи были из его последнего третьего тома, выпущенного издательством «Знание», или совсем новые: «Сапсан», «Панихида», «Цветные стекла», «Один», «Густой зеленый ельник у дороги...», «Растет, растет могильная трава...», «Проснусь, проснусь — за окнами в саду...» и «Сириус».

Затем вразвалку, не спеша, подошел к столику Борис Зайцев, сел и, медленно развернув рукопись, стал читать своим тихим, но ясным голосом только что им написанный рассказ «Полковник Розов».

После его чтения я через комнату Стражева, который снимал вместе с Зайцевым эту квартиру, перешла в кабинет, но и там пришлось стоять.

Началось выступление более молодых поэтов. У каждого своя манера передавать свои «песни». Кречетов пел их громким басом, Муни был едва слышен, Стражев читал как-то презрительно, Ходасевич, самый юный, но уже женатый, закончил этот литературный вечер. Читал он немного нараспев, с придыханием, запомнился эпиграф Сологуба к одному из стихов: «Елкич с шишкой на носу». Мне в его стихах и придыханиях почудилось обещание.

После чтения хозяйка со свойственной ей живостью пригласила всех закусить. Во всю длину узкой столовой был накрыт белой скатертью раздвинутый на все доски стол, вокруг самовара чашки, дальше бутылки, окруженные стаканами, груда тарелок, с ножами и вилками, холодные блюда.

Разместились в большой тесноте. Я была знакома почти со всеми.

Привлекал меня Бунин. С октября, когда я с ним встретилась у больного поэта Пояркова, он изменился, похудел, под глазами — мешки: видно было, что в Петербурге он вел, действительно, нездоровый образ жизни, да и в Москве не лучше.

Я вспомнила его в Царицыне, когда впервые, почти десять лет назад, увидела его в погожий июньский день около цветущего луга, за мостом на Покровской стороне с Екатериной Михайловной Лопатиной. Тогда под полями белой соломенной шляпы лицо его было свежо и здорово.

Сразу же начался бессмысленный, но в то же время частый спор: что лучше — Москва или Петербург? И, конечно, каждый остался при своем мнении. Разговор перешел на писателей, поэтов. Бунин высмеивал «декадентов», и здешних, и тамошних. Большинство из гостей заступалось и нападало на него, но он с редким остроумием парировал удары, весело изображая то голосом, то жестом этих поэтов, чем вызывал дружный смех; на остром красивом лице хозяина загадочно играла улыбка.

«Декадентки» тоже негодовали, взвизгивали, а потом заливались смехом. Они были двух родов: одни тихие, молчаливые, как, например, Женя Муратова в розовом тарлатановом стильном платье, причесанная на прямой пробор с косами на ушах, или Катя Гривцова с большими черными озаряющими лицо глазами, или красивая артистка Рындина, жена Кречетова, или Марина Ходасевич, высокая, гибкая, с острым белоснежным лицом, с гладко притянутыми соломенными волосами, всегда в черном платье с большим вырезом. Другие шумные, живые, а во главе их хозяйка дома, хорошо сложенная, тонконогая, с высокой золотистой прической, вся устремленная ввысь, умевшая привлекать к себе сердца, а рядом с ней ее закадычная подруга Любочка Рыбакова, поражавшая огромными темными глазами, с угольными локонами вдоль щек, вечно кем-нибудь увлекающаяся. Были тут и сестры Заболоцкие, Тоня и Зиночка, с милыми простыми лицами, страстные поклонницы писателей и поэтов.

Разговор коснулся Андреевых, живших в то время в Берлине. Зайцев сообщил, что он недавно получил письмо от Леонида: они ждут появления на свет второго ребенка.

Наговорившись и нахохотавшись, шумно поднялись, и столовая опустела. Я перешла к противоположной стене и остановилась в раздумье: не отправиться ли домой?

В дверях появился Бунин.

Как вы сюда попали? — спросил он.

Я рассердилась, но спокойно ответила:

Так же, как и вы.

Но кто вы?

Человек.

Чем вы занимаетесь?

Химией.

Как ваша фамилия?

Муромцева.

Вы не родственница генералу Муромцеву, помещику в Пред- течеве?

Да, это мой двоюродный дядя.

Я иногда видаю его на станции Измалково.

Мы немного поговорили о нем. Потом он рассказал, что в прошлом году был в Одессе во время погрома.

Но где же я могу вас увидеть еще?

Только у нас дома. Мы принимаем по субботам. В остальные дни я очень занята. Сегодня не считается: все думают, что я еще не вернулась из Петербурга...

В этот момент влетела Верочка Зайцева:

Вот где ты, Ваня, иди к нам, там Марина тебя ждет...

Сейчас.

И они направились в комнату Стражева.

Я услышала упреки Верочки и оправдания Бунина, мне стало неприятно. Я направилась в переднюю и, увидав, что кабинет пуст, вошла в него. Села в кресло с высокой спинкой и стала думать: почему Бунин сразу понял, что я не «декадентка», хотя на мне было тоже платье с высокой талией и причесана я на прямой ряд?

Вошли Петр Константинович Иванов и Виктор Иванович Стра- жев. Оба бывали у нас. П.К. Иванов, высокий брюнет, страстный театрал, сотрудник газет, издавший свою книгу «Студенты» и «Дама в синем», был в этом году выбран секретарем Литературной Вторичной Комиссии Художественного Кружка. Он со студенческих времен вел светский образ жизни, посещал некоторые открытые дома: Желябужских, Варвары Алексеевны и Маргариты Кирилловны Морозовых, Лосевых, был своим в их особняках.

Виктор Иванович Стражев стал нашим г остем в первых годах нынешнего столетия. Мои родители с братом Митей, тогда еще гимназистом, встретили Стражевых на волжском пароходе, сначала повздорили на политические темы, но к концу путешествия подружились. Маме моей, читавшей только «Русские Ведомости», живой и страстной, удалось переубедить новых своих друзей, и они с тех пор бросили читать правую газету «Московские Ведомости». Он преподавал в третьей мужской гимназии литературу и подвизался на сцене. Жена его была актрисой, милая полная женщина. У них уже было четверо детей, но они жили в меблированных комнатах, своей кухни не имели.

Года два назад Стражевы разошлись.

Как-то он попросил меня познакомить его с Зайцевым, которого он ценил как писателя. И я привела его к ним на Спасо-Песков- скую площадку. Они подружились и в этом году решили вместе снять квартиру, нашли ее на стыке Спиридоновки и Гранатного переулка, в доме Армянского.

Мы немного поболтали, я смотрела то на стройную фигуру Стражева, то на красивое лицо Иванова. И вдруг мы решили отправиться в Художественный Кружок. Не прощаясь, укатили, взяв извозчика, на Большую Дмитровку.

В Кружке было уже пустынно; в этот час посетители его находились в игорных залах, куда мы не заглянули. Посидев недолго в одной из гостиных, мы поехали домой, все жили близко друг от друга.

Я прошла в наш особнячок со Скатертного переулка, через двор и кухню, чтобы не будить горничную. Клонило в сон. В этом году на курсах кипела работа. Устали от политики, и всем хотелось учиться. Лаборатории были переполнены. Я решила серьезно заняться химией, написать работу у нашего профессора по органической химии Н.Д. Зелинского, взяв у него тему. Заставляла себя этим предметом заниматься по утрам, вставала до зари.

Бунина, как писателя, я знала недостаточно, читала в сборниках «Знания» его рассказы и стихи. Засыпая, вспомнила именины свояченицы Зайцева, Тани Полиевктовой, самой красивой из всех сестер Орешниковых, жившей в казенной квартире на Девичьем Поле, ее муж был доктор по детским болезням. День был морозный, солнечный, в маленьком домике было очень уютно, в детской играли прелестные дети, три девочки и мальчик. Во время именинного завтрака раздавался смех, — все Орешниковы были остроумны, талантливы, некоторые очень живы, а потому с ними всегда бывало весело: одна расскажет анекдот, другая представит кого- нибудь, третья сыграет на рояле вальс, да так, что заслушаешься, четвертая пропляшет, а мать, высокая полная женщина необыкновенной красоты, все повторяет: «В моих дочерях столько разной крови, что они все талантливы, а некоторые — как шампанское».

На этих именинах был еще их кузен Вася Сахновский, будущий режиссер Художественного театра, гимназист пятого класса, учившийся вместе с моим братом Митей.

В гостиной на столе лежала январская книга «Мира Божьего».

Верочка предложила:

— Хотите, я прочту «Осенью» Бунина, рассказ не длинный.

Все обрадовались, она читала хорошо. Рассказ произвел впечатление. Я прозу Бунина слушала впервые, мне она понравилась. Все молчали. Затем разговор перешел на автора. Вспомнили, что он женился на красавице гречанке, но быстро расстался с ней. Мама рассказала его «историю» с Лопатиной, о ее болезни.

2

В воскресенье, после зайцевского вечера, можно было выспаться. Днем к нам забежала Верочка и сообщила, что они вчера все отправились в «Большой Московский». Передала, что Бунин в следующую субботу придет к нам вместе с ними, и вихрем куда-то умчалась.

В субботу, когда я вернулась домой из лаборатории, стол был уже раздвинут на все доски, и братья с горничной накрывали его скатертью. Ими была куплена огромная бутыль красного вина, они сказали, что будет много народа, они тоже пригласили своих друзей.

Я едва успела переодеться, как начались звонки. Пришли Зайцевы, Стражев, П.К. Иванов и с ними Бунин. Все уселись в гостиной на нашем огромном полукруглом старинном диване.

Бунин жаловался на головную боль и попросил черного кофея. Сказал, что он ненадолго, так как дал слово быть у Дживелеговых.

У вас отдельная комната? — обратился он ко мне. -Да.

Можно ее посмотреть?

И я повела его через мамину спальню в свою узкую, длинную комнатку, в которой все было, что нужно для жизни: за ширмочкой — кровать, тумбочка, а против двери письменный ореховый стол со многими ящиками, сзади него, у печки, крохотный будуарный диванчик, два мягких стульчика, по обеим сторонам стола. В углу, у окна, выходившего на юг, в палисадник, туалетный стол, покрытый белым тюлем, перед ним пуф, а напротив, в рост человека, черный шкап, над которым висела этажерка с книгами. И, конечно, с потолка спускался неизменный фонарик.

Бунин окинул взором комнату, внимательно взглянул на стену со снимками, потом сел у стола справа, я села за стол.

Немного помолчали.

Поедемте на самый север Финляндии. Там снега, олени, северное сияние.

Поедемте, — и я увидела и северное сияние, и оленя, уносящего «от смерти красоту», и очень удивилась сама своему согласию, но добавила: — Я больше всего люблю путешествия по тем местам, куда почти никто не ездит, один раз на Кавказе в восемнадцать лет я дорого заплатила за это. А северное сияние меня манит с детства.

Поговорив еще минут двадцать, мы услышали голоса из столовой, звавшие нас.

В столовой все места были заняты, кроме двух на противоположных концах длинного стола. Я села у итальянского окна, а Бунин близ большой белой кафельной печки, недалеко от Стражева и Зайцевых. Я осмотрела гостей: все в сборе. Вот близкий мне человек, Зоя Шрейдер, красивая женщина рядом с Зайцевым, ее муж из многочисленной семьи Шрейдеров; далее хорошенькая Оля Кезель- ман с мужем, которого я знала еще гимназистом пятой гимназии. Оля дочь известного историка Иловайского, с ее покойной сестрой Надей я была закадычной подругой в гимназии, а Оля стала после своего замужества своей в нашем доме, так как родители ей не простили, что она вышла замуж против их воли за человека с еврейской кровью. Против нее ее племянница, Лёра Цветаева, дочь профессора Ивана Владимировича и единокровная сестра Марины. Рядом с ней невзрачный репетитор ее брата Андрюши. Далее подле брата Мити, Эльза Адам с очень оригинальной наружностью: золотые волосы и черные глаза. С другой стороны — друг Мити Сережа Одарченко, большой комик, всегда в кого-нибудь безнадежно влюбленный. Тут же сидел профессор Горбунов «с унылым носом», как его охарактеризовал Бунин; а около профессора наша курсистка Вера Грунер, уже принадлежавшая к партии большевиков, подле нее Борисова, далее с братом Павликом сидела Сонечка Субботина, мечтавшая о сценической карьере.

Профессор Горбунов сцепился с Буниным из-за стихов Минского «Пролетарии всех стран, соединяйтесь», доказывая, что в них нет ритма.

Вы ошибаетесь, — возразил Иван Алексеевич, — в этих стихах ритм отличный, — и он прочел несколько строф.

Но Горбунов продолжал оспаривать, и, чтобы прекратить нелепый спор, Бунин язвительно сказал:

Ну, вам и книги в руки, — и, обратившись к Зайцеву, заговорил с ним об Андреевых.

Зайцев сообщил, что от Добрых, родственников Андреевой, они узнали, что Александра Михайловна чувствует себя неплохо, роды должны быть в конце этого месяца.

Неожиданно Бунин спросил:

У вас есть Чехов? Я хочу прочесть вам его рассказ.

Младший брат мой Павлик принес ему томик Чехова. Все оживились, знали, что даже сам Антон Павлович любил слушать свои рассказы в чтении Бунина.

Какой это был рассказ, я забыла. Помню, что мы смеялись, действительно, Бунин читал мастерски.

Время шло, а он, видимо, и не помышлял о Дживелеговых, мне было приятно: я знала, что у Дживелеговых собирался цвет московского общества: знаменитые артисты, видные адвокаты, известные журналисты, модные врачи, а между тем Бунин явно предпочитал нас.

Мама была под Петербургом, в Сосновке, а папа в этот вечер не вышел, вероятно, очень устал, может быть поэтому и было непринужденно и весело.

Когда поднялись из-за стола, то все разбрелись по нашей большой гостиной. Мы с Буниным, желая вознаградить себя за далекое расстояние в столовой, сели на диванчике недалеко от большого книжного шкапа красного дерева. Бунин стал приглашать меня на заседание «Общества Любителей Российской Словесности», которое назначено послезавтра в Актовом зале университета. Там будет говорить председатель Общества, сам Петр Дмитриевич Бобо- рыкин, потом Вересаев прочтет рассказ о войне, а затем с новыми стихами выступит и он...

Я ответила уклончиво, объяснив, что мне в будни трудно бывать где-нибудь по вечерам, я встаю рано, до зари, чтобы готовиться к экзамену по органической химии, что мне невыносимо трудно будет слушать, будет клонить в сон, к тому же акустика в этом зале отвратительная.

Это правда, но все же приходите.

Твердого обещания я не дала.

Было уже два часа ночи, когда стали собираться по домам. Поднялся чуть ли не в передней какой-то спор, особенно кричал, что-то доказывая, Иванов, уже тогда начинавший глохнуть. Когда гости ушли, папа, который очень редко выходил из себя, выскочил в халате и обрушился на нас:

Кто так кричал? Я не мог спать!

На другой день к нам прилетела Верочка:

Бунин только что звонил нам по телефону, умоляет, чтобы я уговорила тебя пойти со мной на заседание в университет.

Я согласилась.

На следующий день, 13 ноября, я, как обычно, работала над чем-то по органической химии. Стояла у вытяжного шкапа. Меня вызвали к телефону, который находился в комнате рядом.

Я услышала голос Бунина:

Пожалуйста, будьте сегодня на заседании, уверяю вас, вы не раскаетесь, Вера обещала за вами зайти.

Я сказала, что буду.

Когда я вернулась к своим занятиям, то курсистки спросили, почему у меня такое радостное лицо? В этот вечер я пробыла там до половины восьмого. Дома быстро поела и стала переодеваться.

Звонок — и через минуту вошли Верочка Зайцева и сестра ее Таня.

Таня поражала своей итальянской красотой, ведь их бабушка, урожденная Бруни, родственница художника. Несмотря на уговоры, Таня с нами не пошла.

3

Через четверть часа мы поднимались по мраморной лестнице старого университета, ведущей в Актовый зал. Мы не опоздали, но зал был переполнен. Первое, что бросилось мне в глаза при входе, вертящийся затылок Бунина. Видимо, он меня ждал. Я остановилась у средней мраморной колонны, Верочка быстро исчезла, у нее везде было много знакомых. Я стала рассматривать эстраду, — огромная, во всю ширину зала, она была полна. Все члены Общества были налицо, этот вечер вызвал интерес и у них, и у публики. Желающих было столько, что пришлось перенести заседание из обычной небольшой старой библиотечной залы сюда.

Бунин сразу заметил меня и, спрыгнув с эстрады, подбежал ко мне:

У вас нет места! Пойдемте на эстраду!

Что вы! С какой стати! Неужели вы думаете, я сяду среди этих бородачей и седых голов, одна Лопатина еще поражает молодостью.

Ну, как хотите, — и он кинулся к своему месту, но на эстраду не поднялся, а схватил стул с нее и поставил его передо мной.

Я так растерялась, что весь вечер простояла.

Бунин был участником этого вечера, меня тоже кой-кто знал, а потому неудивительно, что стали говорить о нас.

Первым выступил сверкающий голой головой и белоснежным бельем Петр Дмитриевич Боборыкин. Он прежде всего предложил вставанием почтить память знаменитого адвоката В.Д. Спасовича. Затем сделал о нем доклад, вызвавший аплодисменты. Акустика в этом зале, как я уже писала, отвратительная, и многое трудно было расслышать.

После доклада Боборыкина был объявлен перерыв. Я вышла одна к широкой мраморной лестнице и стала смотреть на поднимающуюся и спускающуюся публику. Неожиданно я услышала знакомый голос:

А, вот вы где!

И Бунин, остановившись рядом со мной, облокотился на мраморный парапет.

Вам не скучно жить?

Нет. А вам?

Мне не скучно, я поэт.

Я не поняла, почему поэтам не бывает скучно, но не спросила.

Поедемте после в Большой Московский, — предложил он.

Поздно будет, а мне рано вставать.

Ну что за пустяки, поедемте. Я сейчас отыщу Зайчиху, и она вас уговорит.

Через несколько минут они оба были около меня. Верочка тоже стала упрашивать, и я не устояла.

Вернулись в зал.

Первым читал В.В. Вересаев свой новый рассказ «В мышеловке», тема из японской войны. Читал тихо, и почти ничего не было слышно. После него поднялся Бунин. Он прочел сначала свой перевод «Годива» Теннисона. Затем длинные стихи «Джордано Бруно», потом сонеты «Египет», «Истара», после «Один», «Цветные стекла» и «Панихида». Доносились только некоторые строки из этих стихов, то, что он читал у Зайцевых, я по этим строчкам их узнавала.

Окончилось это собрание рано, в одиннадцатом часу. Иван Алексеевич звал с нами в ресторан своего брата. Но Юлий Алексеевич, с которым я здесь и познакомилась, кому-то уже дал слово вместе ужинать. Небольшого роста, полный, — лицом братья были похожи, — а ему было под пятьдесят.

До «Московского» мы дошли пешком. Это недалеко. И все же, когда пришли, то в ресторане было пусто. Иван Алексеевич попросил отвести нам кабинет во втором этаже, выходивший в белый зал, чтобы мы могли видеть публику, которая приезжает из театров, с концертов. В зал мы не решились войти, слишком просто, не по-вечернему были одеты.

Я отказалась от еды, сославшись на то, что поздно обедала, я считала, что неудобно ужинать на деньги человека малознакомого, а денег со мной не было. Пока они заказывали себе что-то рыбное, я смотрела на ослепительно освещенный зал, на дам в вечерних туалетах, на мужчин в смокингах и в мундирах.

Когда половой ушел, Верочка сказала:

Знаешь, Иван, одна знакомая спросила: «Бунин — декадент?» И когда я ответила ей: «Нет, что вы! какой же он декадент!» — то она не поверила. Вот дура!

Мы смеялись. Оба мои спутника были в ударе, а потому все время было очень оживленно и весело. Говорили и о моем дяде, и о Предтечеве, это, оказывается, село, где его имение. Иван Алексеевич сообщил, что его отец был приятелем его родителя и дяди, которого прозвали «раздраженный улан». Я с детства запомнила Алексея Алексеевича — высокого военного в серой шинели и фуражке с желтым околышем. Запомнился разговор о какой-то чете, жена была старше мужа:

Ну что ж, кто любит телятину, — заявил он, — а кто говядину...

Я, конечно, в те далекие времена, не поняла смысла его слов, но

их запомнила. Рассказала об этом теперь, и мы очень смеялись.

Когда принесли ужин и белое вино, Иван Алексеевич спросил:

Но от вина вы, конечно, не откажетесь?

И я не отказалась. Мне хотелось есть, но я стойко смотрела на вкусные блюда. Мы очень долго сидели, время не шло, а летело, было необычайно весело. Уходили мы из ресторана чуть ли не последними. Меня удивило, что и подававший половой, и швейцар были необыкновенно дружественно любезны с Буниным. Он объяснил, что давно бывает здесь, а иногда и останавливается, так как при ресторане есть номера. Он поехал нас провожать, неожиданно на извозчике я почувствовала какое-то непонятное для себя родственное чувство, мне стало казаться, что я знала его давным-давно. И на следующий день, рассказывая хмладшему брату Павлику, с которым я была особенно близка, об этом вечере, я неожиданно для себя призналась ему:

Знаешь, кажется, на этот раз я не вывернусь, — и, сказав это, я удивилась своим словам.

4

На другой день мы опять встретились с Буниным в Кружке на чьем-то докладе, потом ужинали вместе с Юлием Алексеевичем, Зайцевым, Койранским и Телешовым, которого я знала с отроческих лет по Царицыну. Как всегда теперь, в компании с Буниным мне было весело и радостно. Иван Алексеевич поехал меня провожать. Была мягкая погода, он предложил покататься, и мы долго колесили по Москве. Доехали до Девичьего Поля, до самого монастыря. Он стал просить меня, чтобы я как-нибудь зашла к нему. Он живет в меблированных комнатах, очень тихих, Гунст, в Хрущевском переулке, рядом с особняком Лопатиных. И тут он разъяснил мне их «историю». Екатерина Михайловна нервно заболела потому, что у нее был роман с психиатром, который лечил ее покойного старшего брата, Николая Михайловича, собирателя русских народных песен.

Николая Михайловича я знала, он был сослуживцем моего отца. Я видела его раз на белой лошади, в белой косоворотке, в белом картузе, когда он приехал к папе в Волынское, где мы проводили лето, мне тогда шел девятый год.

Свой роман с психиатром Екатерина Михайловна скрывала от семьи, а с Иваном Алексеевичем она дружила, держала с ним корректуру своего романа «В чужом гнезде», и он был в курсе ее тяжелых романтических переживаний.

Когда осенью 1898 года он женился, а она, порвав с психиатром из-за связи его с француженкой, — у них была дочка, — нервно заболела, то ее мать, как и вся их семья, считали, что эта болезнь вызвана женитьбой Бунина.

Останавливаюсь я на этой драме потому, что моя мама, узнав из писем моих приятелей о том, что Бунин «ухаживает» за мной, испугалась, зная от матери Екатерины Михайловны причину болезни ее дочери.

Мы уже начали с Иваном Алексеевичем видаться ежедневно: то вместе завтракали, то ходили по выставкам, где удивляло меня, что он издали называл художника, бывали и на концертах, иногда я забегала к нему днем прямо из лаборатории, оставив реторту на несколько часов под вытяжным шкапом. Ему нравилось, что мои пальцы обожжены кислотами.

— Вот о какой науке я не имею ни малейшего понятия, так это о химии, — сказал он со своей очаровательной улыбкой.

Номер его находился на верхнем этаже. Лифта не было. Комната просторная, не очень светлая, с одним окном, выходившим во двор. Рядом с окном близко у стены — большой письменный стол, за ним кресло. На столе кипа только что вышедших книг в светло-зеленых обложках: его третий том в издании «Знания». Далее вдоль этой же стены — огромный диван, на котором мы всегда коротали время.

Кровать была за деревянной высокой перегородкой, направо от входной двери.

В следующую субботу у нас гостей было мало. Бунин пришел один. Из литераторов был только П.К. Иванов, из друзей трейдеры, Кезельманы, из приятельниц Баранова и Вера Грунер. Мы недолго посидели в столовой, и, чтобы не беспокоить папу, я предложила пойти в мамину комнату. По дороге Иван Алексеевич сказал:

Хотите, я напишу о вас сонет?

Я очень смутилась и от застенчивости глупо ответила:

А вы меня в нем не испортите?

Он засмеялся.

Спальня мамы тоже была с итальянским большим окном, она больше походила на будуар. Короткая тахта, сделанная по ее росту, — мама была очень маленькая, — кушетка для дневного отдыха, письменный столик с палитрой, в которую вставлены портреты писателей, красного дерева комод. Над тахтой большое овальное зеркало. На полу ковер. С потолка свешивался фонарик. У высокой выдвинутой в комнату печки небольшой стол, за которым мама чинила белье, штопала, читала.

Когда все разместились, Иванов обратился к Бунину с предложением сделать доклад в Художественном Кружке во вторник. Иван Алексеевич согласился, но поставил условие, чтобы ему заплатили, как иногороднему докладчику, так как он не живет постоянно в Москве. Иванов сказал, что он доложит о его условии в комиссии.

А заглавие доклада моего заманчиво: «Золотая легенда».

И во вторник, 21 ноября, он читал о «Золотой легенде». В это время он переводил произведение Лонгфелло под этим заглавием.

Еще до начала Саша Койранский сказал, что они решили с Сашей Брюсовым возражать, что бы ни читал Бунин, так как они завтра уезжают в Париж.

И действительно, они участвовали в прениях, и несли, как говорилось у Буниных, «и с Дона, и с моря», но все очень весело. Возражал и В.Я. Брюсов, начав словами: «Прекрасная речь господина Койранского», и с несвойственным добродушием разнес и докладчика, и оппонентов, дело шло об эпохе, которую он знал превосходно.

По окончании прений мы в большой компании ужинали, и было особенно оживленно. Все решили ехать на следующий день провожать двух Саш на Брестский вокзал.

После Кружка мы катались немного по московским улицам, Иван Алексеевич сказал:

Я отношусь к вам, как к невесте.

Вечером мы встретились на Брестском вокзале, проводы были многочисленные и шумные, хотя Саша Койранский находился в тяжелом душевном состоянии, ему хотелось бежать из Москвы и пожить на парижской мансарде где-нибудь на Бульмише... Денег у обоих путешественников было в обрез.

На этот раз Иван Алексеевич поехал провожать красавицу Марину Ходасевич.

Как-то у нас зашел разговор, — я сидела у Ивана Алексеевича, — о петербургских декадентах, и я попросила его рассказать о мистификации, о которой я слышала еще до знакомства с ним. Он объяснил удачу этой мистификации тем, что, по его мнению, поклонники декадентов ничего не понимают в поэзии, а притворяются ценителями. И вот они с Федоровым на извозчике сочиняли — строчку один, строчку другой, — а приехав на сборище поэтов, Иван Алексеевич сказал: «Вот мы прочли только что стихи и ничего не понимаем в них».

Я привожу их целиком, во время писания «Жизни Бунина» их у меня не было, и я не так привела первую строку.

О, верный, вечный, помнишь ты На улице туман? Две девы ищут комнаты. Идет прохожий пьян. Шпионы востроносые На самокатах жгут. Всем задаю вопросы я, Вопросы там и тут. Но на вопросы пьяные Ответа нет и нет. Сквозь сумерки туманные — Холодный белый свет.

И тут он в лицах изобразил всю сцену, о которой я уже писала в «Жизни Бунина».

Однажды, когда я опять зашла к Ивану Алексеевичу, он поведал мне свое заветное желание — посетить Святую Землю.

— Вот было бы хорошо вместе! — воскликнул он. — С вами я могу проводить долгие часы, и мне никогда не скучно, а с другими и час, полтора невмоготу. У нас с моими племянниками уговор: когда я жду гостью в таком-то часу, то один из них часа через полтора стучит ко мне в дверь:

 

Е. А. Бунин и его жени Настасья Карловна с детьми.

«В Москве из деревни Петр Николаевич, ему очень нужно тебя видеть, а завтра он возвращается домой».

Петр Николаевич их дядя, мой двоюродный брат, — объяснил мне Иван Алексеевич. — Вот свидание и прерывается, а с вами я не наговорюсь...

Я много узнала уже о его прежней жизни, хотя он рассказывал отрывками, а не подряд. Узнала о его первых литературных шагах. О встрече и даже дружбе с декадентами. Его книга стихов «Листопад» вышла в издательстве «Скорпион», под редакцией Брюсова.

Вы не можете представить себе, как издатель Поляков, сын фабриканта-миллионера, за каждые пятьдесят рублей торговался, и торг продолжался с двух до семи вечера, а когда мне надоело и я согласился отдать книгу за двести пятьдесят рублей и сговор был совершен, то он вынул из кармана футляр, в котором лежало драгоценное ожерелье, и, показывая его мне, сообщил, что это подарок его любовнице.

Вот странно, — сказала я, — я хорошо знаю Сергея Александровича, никогда не думала, что он такой... Легко дает взаймы и никогда не напоминает.

Может быть, а вот за стихи в «Весах» или за книгу — это «с большими слезами, папаша», — смеясь добавил Иван Алексеевич. — Да он и не исключение среди так называемых русских меценатов, на все тратят, а писателям платить не любят, им, видимо, и в голову не приходит, что литераторам есть и пить надо.

5

В пятницу 1 декабря, вернувшись из лаборатории раньше обыкновенного, я нашла у себя на письменном столе несколько книг Бунина: три тома его сочинений и перевод его «Песни о Гайавате» Лонгфелло, в издании «Знания», «Листопад» в издании «Скорпион», «Новые стихи», издание Карзинкина, и краткую записку, что он едет сегодня вечером с Телешовым по делам в Петербург.

До ночи я читала его стихи, а рассказы взяла с собой на другой день в лабораторию и, как села за свой столик, так не отрываясь прочла весь том с начала до конца.

Мы ждали маму, она должна была приехать к Николиному дню, который у нас всегда праздновался, бывало много поздравителей, почти все оставались и обедать. Я жила в тревоге: из маминых писем поняла, что ей кое-что известно, о чем я умалчивала. Осведомителями оказались мужчины, подруги и приятельницы были благороднее. Я чувствовала, что она испугана: женат, «история» с Лопатиной, легкое отношение к женам среди писателей и поэтов.

Когда она вернулась домой, то сразу же начались разговоры, и моим возражениям она мало придавала значения. К тому же некоторые поддерживали ее в неприятии Бунина.

К моему удивлению, Иван Алексеевич с Телешовым быстро вернулись из Петербурга. Бунин в понедельник, 4 декабря, позвонил в лабораторию. Я сейчас же полетела к нему. Он очень весело и художественно рассказывал об этих днях, изображая всех в лицах. Они попали на вечер, где Волынский «сидел между двух дам, лежавших у него на плечах, и нес такую околесицу, — вспоминал Иван Алексеевич, — что я не выдержал и выбежал в прихожую, за мной, широко шагая, вышел Телешов, и мы отправились к Палкину».

Побывали они и в издательстве «Знание», получили гонорары за свои книги, Бунин за книжки для народа и остаток за «Третий том стихов».

Были на обеде у Куприных. Александр Иванович сделал ему скандал за то, что он поцеловал руку у их бонны, которую Иван Алексеевич давно знал. Она только что вернулась с Японской войны, где была сестрой милосердия.

Ты, знаешь, что у барышень руки не целуют! — кричал он, налившись кровью.

И я в первый раз услыхала скороговорку Куприна.

Потом он повествовал о своей поездке: как Телешовы прощались, без конца крестили друг друга, целовались. На возвратном пути, в вагоне, Николай Дмитриевич все сокрушался:

Поиздержался сильно... Что скажу жене?.. Не придумаю...

А жена, конечно, — смеялся Иван Алексеевич, — даже удивится, как мало истрачено. Но русский человек, особенно выпивший, всегда играет. А мы, конечно, запаслись вином, да и на станциях Митрич выходил «пивцом освежиться»...

Я очень смеялась, — если закрыть глаза, казалось, сам Телешов говорит.

Я поблагодарила за книги, сказала свое мнение о них. Он улыбаясь заметил:

Меня удивило, что вы не просили, как это обычно просят девицы и женщины, ни моих книг, ни портрета...

Он не знал моей особенности: я никогда ничего не просила.

6

Николин день.

У нас много гостей.

Часов в пять телефонный звонок; его голос:

У меня скончался отец. Не можете ли вы приехать?

Нет, это невозможно, полон дом гостей.

Ах, как жаль!

Приеду завтра.

И на другое утро мы увидались. Он за два дня очень осунулся, побледнел. Пришла телеграмма от брата Евгения. Юлий Алексеевич сегодня уезжает в Огневку на похороны, а Иван Алексеевич нет:

Я не могу... да и Юлий отговорил...

Это меня удивило.

Мы где-то позавтракали; а затем поехали к Юлию Алексеевичу. Встретили его на огромном дворе Михайлова. Он был растерян. Оказалось, что он с вокзала, где обнаружил, что забыл бумажник, вернулся за деньгами. Извозчик ждал его у ворот.

Мы пошли в Нащокинский переулок, где жил Иван Алексеевич. Он был подавлен.

Вот всегда так: наша любовь и смерть отца точно искупление...

Он долго говорил мне об отце, очень оригинальном и одаренном человеке, но из-за вина и какой-то ненормальной щедрости разорившимся дотла.

Я считаю, что мой художественный талант от него. А каким образным языком говорил он! И какая скудная и тяжелая жизнь была его последние десять лет! В руки денег дать было нельзя: сейчас появится водка, а во хмелю он бывал буен... Характер же у него на редкость благородный, ложь не переносил, с мнением людей не считался. Любимой поговоркой его была: «Я не червонец, чтобы всем нравиться!» — ив первый раз за весь день Иван Алексеевич улыбнулся.

Сговорились на следующий вечер увидеться в Кружке, а конец сегодняшнего дня и завтра он проведет с Пушешниковыми, которые тоже огорчены, они любили Алексея Николаевича.

Я же должна побыть с мамой, мы давно не видались. Передала ему, что она встревожена нашим романом.

На следующий день мы были в Кружке. Сидели в столовой, были Телешов и Зайцевы, узнавшие о его горе. Как-то все притихли. Он наклонился ко мне и на ухо сказал:

Сегодня он первую ночь в земле, как это страшно!

Из Кружка вышли рано и на извозчичьих санках поехали к Девичьему монастырю. Он все говорил об отце, восхищаясь щедростью его натуры, правдивостью, образностью его языка.

Меня из братьев он больше всех любил: «Старшие сыновья не в меня, — Юлий вечный студент, неловкий, боится на лошадь сесть, Евгений сквалыжник, из-за гроша может выйти из себя... Только ты в меня ловкостью и талантом...»

Вернулся с похорон Юлий Алексеевич. У отца перестали работать почки. Была метель, нельзя было послать за врачом. Он знал, что умирает. Вызвали из Грунина священника, очень грубого. Он причастил его. Похоронили его в селе Грунине. На похороны приехала дочь с мужем, его родная племянница, мать Пушешниковых, и ее брат Петр Николаевич Бунин.

В середине декабря Иван Алексеевич уговорил меня поехать в фотографию Фишера и там сняться. И мы снимались и вместе, и отдельно. Несколько фотографий, уже неповторимых. Мы решили до поры до времени никому не говорить о них, поэтому ограничились только пробными карточками.

Один мой портрет, который ему больше всего нравился, он назвал «Волк», — я, снимаясь, думала, «быть или не быть», так как ответа себе еще не дала.

О Палестине же мы говорили серьезно, но я понимала, что если я решусь и поеду с ним открыто, значит, я делаю бесповоротный шаг и многие родные и знакомые отнесутся к этому отрицательно. Но для меня главный вопрос был в родителях.

Я знала, какая была драма для матери моей близкой подруги Раи Оболенской, когда она стала жить не венчаясь, с большевиком П.В. Мостовенко. Рая отличалась большой принципиальностью и не хотела идти на компромисс. Она тоже была в партии большевиков. Стоило ей это дорого, у нее на нервной почве развилась базедова болезнь.

7

Во второй половине декабря Иван Алексеевич стал поговаривать о деревне. В субботу он пришел к нам, чтобы познакомиться с мамой. Разговор был вялым, Иван Алексеевич находился еще в первой стадии своего горя, был тих и молчалив. Мама не переменила своего отрицательного отношения к нему. Перед своим отъездом он повел меня к Юлию Алексеевичу, на его пятичасовой чай. Пришли мы немного раньше. Братья Пушешниковы были уже там. Иван Алексеевич все повторял: «Кто был удивлен, так это кролики!..» Фраза из «Писем с мельницы» Альфонса Додэ.

Старший брат Пушешников, студент четвертого курса юридического факультета, выше среднего роста, с серьезным лицом, очень рассудительный, был одарен юмором. Другой — сильный брюнет с маленькими зоркими темными глазками, рассеянный и застенчивый, по словам Ивана Алексеевича, тонко чувствующий литературу. Он учился пению. Голос у него был редкий: баритон бельканто.

class="calibre4">Пушешниковы, действительно, с удивлением смотрели на меня. Юлий Алексеевич принял меня очень радушно. Скоро стали собираться завсегдатаи: Николай Алексеевич Скворцов, журналист леводемократического направления, очень любивший Юлия Алексеевича; живой и чем-то возмущавшийся. Зашел и сотрудник «Русских Ведомостей» с большой черной бородой. Я встречалась с ним у Сергея Петровича Мельгунова, нашего общего приятеля, фамилию его я забыла.

Иван Алексеевич сообщил племянникам, что он думает на Рождество поехать к ним в деревню. Справился, вернулась ли их мать из Орла, где учился в гимназии их младший брат, Петя. И узнав, что она уже дома, воскликнул:

— Вот и прекрасно, поедемте все вместе, не нужно лишний раз посылать на станцию лошадей!

В седьмом часу все разошлись. Юлий Алексеевич отправился со старшим племянником на предобеденную прогулку.

Я была рада его отъезду. Надо было окончательно разобраться в своих чувствах и решить свою судьбу.

Осенью под Петербургом, в Сосновке, где был Политехнический Институт, я гостила у нашего друга, профессора Андрея Георгиевича Гусакова. Много времени проводила на теннисе, подружилась с одним лаборантом-химиком, Борисом Николаевичем Дыбовским. Кроме химии он интересовался живописью, в Эрмитаже был как дома, знал хорошо многие европейские музеи.

В его почти пустой квартире грудой лежали на столах фотографии знаменитых картин и скульптуры. Это был человек с живым умом, любил дальние прогулки, и мы часто ходили по Парголовс- кому шоссе, иногда добирались до Озерков, ведя бесконечные разговоры на самые разнообразные темы. Однажды речь зашла о том, что «нужно творить жизнь», а не жить, как принято. И я часто в эти декабрьские дни вспоминала синий день с безоблачным небом и ярко-красные грозди рябины, под которой мы остановились на шуршащих листьях...

Перед отъездом Ивана Алексеевича мы условились переписываться. Я просила адресовать мне письма на Курсы, в Мерзляковский переулок, — мы уже были на «ты». Там недалеко от входной двери на стене висела доска с алфавитными клетками, и курсистки легко находили адресованные им письма.

Пушешниковы ехали в третьем классе, а Иван Алексеевич в первом. Поезд отходил с Павелецкого вокзала на Зацепе в 9 часов вечера. Я едва успела соскочить на платформу, когда поезд уже двигался.

Первое письмо было из Ельца, там пересадка на юго-восточную железную дорогу, приходилось ждать часа два-три. Письмо удивило меня, это был целый рассказ о купцах, пивших чай и закусывавших его навагой, которую они держали за хвост. Из «Васильевского» он писал часто, присылал только что написанные стихи: «Дядька», «Геймдаль», «Змея», «Тезей», «С обезьянкой», «Пугало», «Слепой», «Наследство»; прислал раз одну строку нот романса.

На Святках я много думала о своем будущем. Я уже чувствовала, что Бунин вошел в мою жизнь, но не решила, жить ли с ним открыто, или, взяв место по химии где-нибудь под Москвой — профессор Зелинский мог устроить, — скрывать наши отношения.

Мама оставалась непримиримой. Ее настраивали против Бунина многие так называемые друзья мои, даже те, кто мало знали его. Один приват-доцент, приехавший из Казани, давнишний мамин приятель, у нас за обедом чернил Ивана Алексеевича. Волновался и профессор Горбунов и другие.

Я отмалчивалась. Решила готовиться к экзаменам, которые можно было держать в течение всего весеннего семестра. По телефону попросила Николая Дмитриевича Зелинского дать мне дипломную работу. И тут постигла меня неудача.

— Нет, работы я не дам вам, — сказал он своим заикающимся голосом, — или Бунин или работа...

Я рассердилась и положила трубку.

Зелинский бывал у нас, с молодости он был большим другом с Андреем Георгиевичем Гусаковым, когда они оба учились в одесском университете.

8

Новый Год я встречала в Кружке, меня пригласили Рыбаковы. Дома в этот вечер мне было бы очень тяжело. Наутро я получила из Петербурга новую его книгу, перевод «Каина» Байрона, изданный «Шиповником».

Я чувствовала себя выбитой из колеи, и хотя скрывала свое состояние от всех, но все же мне стало невыносимо, и я телеграммой вызвала Ивана Алексеевича в Москву. Подписалась — Тиша.

Через два дня я услышала его голос в телефон: «Я — в Лоскутной».

Быстро оделась и через четверть часа шла по низким длинным коридорам уютной гостиницы. Во время этого свидания я особенно почувствовала его нежную душу, и оно нас еще ближе связало. Он сообщил, что приедет в конце января, чтобы участвовать в вечере, который будет в большом зале Консерватории, вместе с другими писателями и артистами Художественного театра. Теперь же он не задержится, повидается только с братом и завтра вернется в деревню. Он смеялся на нападки казанского приват-доцента и других, которых он почти не знал.

После его отъезда я снова принялась за приготовление к экзаменам. Дома о нем стало меньше разговоров.

Из деревни Иван Алексеевич ездил на одни сутки в Воронеж. Его пригласили участвовать на вечере в пользу воронежского землячества. У него была близкая знакомая, дочь тамошнего городского головы Клочкова, и, вероятно, она и устроила, что Бунин согласился приехать в город, где он родился, и участвовать в вечере.

Как мне хотелось слетать на один день туда и присутствовать на его выступлении.

Этот вечер, вернее вся его обстановка, дана в его рассказе «Натали».

В конце января, как это было условлено, он приехал в Москву и остановился опять в Лоскутной, где в те дни жил Найденов: шли репетиции в Художественном театре его пьесы «Стены».

Я видела его, когда заходила к Ивану Алексеевичу. Это был очень приятный человек с теми, с кем он дружил. Поражала его простота и скромность. А в то время почти вся Россия ставила его «Детей Ванюшина». У него во всем чувствовалась доброкачественность. Одет он был в хорошо сшитый из дорогого материала костюм. Ему претило переодевание знаменитых писателей, и он нередко вспоминал, как Иван Алексеевич, идя с ним и Телешовым в фойе Художественного театра, встретил Горького, Андреева и Скитальца и, подскочив к ним, дурацким тоном Коко из «Плодов Просвещения» спросил: «Вы охотники?» — Найденов заливался заразительным смехом, и его кривовисящее пенсне едва удерживалось на переносице. Он не скрывал своего волнения в связи с постановкой своей пьесы, но все в нем было благородно, без всякой рисовки или заносчивости. Он тоже должен был участвовать на вечере в консерватории.

Я решила на вечер не идти, несмотря на уговоры Ивана Алексеевича. Мне, конечно, очень хотелось, но я пока уступала в мелочах, зато крепко держалась намеченной цели. А мы все больше и больше обсуждали путешествие в Палестину.

На этом вечере среди других стихов Бунин читал свое длинное стихотворение «Джордано Бруно». Об этом вечере я знаю только по рассказам. Помнится, что Найденов читал так тихо, что его совершенно не было слышно, и когда Иван Алексеевич копировал его жесты и движения головы, то Сергей Александрович добродушно смеялся.

Приехал в Москву поэт, романист, драматург, Александр Мит- рофанович Федоров, Бунин привел его к нам. Это был очень живой, небольшого роста человек, лет сорока, много говоривший о себе, о своем сыне и о том, какой он талантливый мальчик.

На дворе стоял мороз, и в доме было холодно, Иван Алексеевич назвал наш дом «Ледяным домом» Лажечникова.

9

В феврале Иван Алексеевич опять поехал в Петербург.

Без него я всегда чувствовала ревность к его прошлому. Я уже многое знала из его жизни. Вообще в наших беседах он больше рассказывал. Моя жизнь рядом с его казалась мне очень бедной. К тому же он никогда меня о моем прошлом не расспрашивал, может быть, от присущей его натуре ревности, а может быть, ему казалось, что моя жизнь была обычная жизнь молодой девушки.

Я решила его называть Яном: во-первых, потому что ни одна женщина его так не называла, а во-вторых, он очень гордился, что его род происходит от литовца, приехавшего в Россию, ему это наименование нравилось.

Вернувшись из Петербурга, он рассказал, что при нем, когда он сидел в гостях у Куприна, который угощал его вином, Марья Карловна вернулась с Батюшковым с пьесы Андреева «Жизнь Человека». Она похвалила пьесу, Александр Иванович схватил спичечную коробку и поджег ее платье из легкой материи. Слава Богу, удалось затушить...

В субботу на масленице у нас были блины с гостями. Приехал двоюродный брат моего отца, Владимир Семенович Муромцев, генерал в отставке, который постоянно жил в Предтечеве. Дядя был очень родственный человек и посещал всех наших родичей, останавливаясь у кого-нибудь из них, и мы от него обо всех узнавали, так как мы не со всеми ими видались. С разрешения папы я пригласила на блины и Ивана Алексеевича. Разговор между нашими гостями был оживленный. Сначала о Ельце, о помещиках, о мужиках, а затем коснулись смертной казни, и тут возгорелся спор. Генерал был за нее, а Иван Алексеевич, как и мы все, против, но спорили они мягко, он с улыбкой возражал на доводы генерала.

Нас всех поразило, что Иван Алексеевич съел только два блина, подождал, когда они стали подрумяненными и хрустящими. Оказывается, он не любит теста, и даже в ресторане «Прага», где для него пекут блины по его вкусу, он не съедает больше двух. Зато навагу он ел с большим удовольствием.

Когда стали вставать из-за стола, Иван Алексеевич тихо сказал мне:

— Я придумал, нужно заняться переводами, тогда будет приятно вместе и жить и путешествовать, — у каждого свое дело, и нам не будет скучно, не будем мешать друг другу...

Я ничего не ответила, так как уже вошли в гостиную пить ко- фий, а подумала, как у него все неожиданно и как он ни на кого не похож! Это особенно меня пленило в нем.

Начался пост, впрочем, я в те годы была равнодушна к нему. Когда близкие люди говорили мне, что я жертвую собой, решаясь жить с ним вне брака, я очень удивлялась. Я была рада, что мне не нужно венчаться, я была в те годы далека от церкви. Но я никогда не кощунствовала, а потому мне было бы тяжело к таинству брака отнестись формально. И я была рада, что судьба, не позволяя вступить в брак законным образом, избавляла меня от того, во что я не верила. Иван Алексеевич был женат. Требовать развода я тоже не хотела, так как в те годы он был сопряжен с грязными подробностями, кроме того, едва ли его жена взяла бы вину на себя, а если он возьмет, то сразу все равно нельзя было бы венчаться, и я не затрагивала с ним никогда этой темы. Сын его два года назад умер. Думаю, что если бы он был жив, то я не стала бы «делить жизни» с ним, как он писал.

В марте я наконец решилась поговорить с папой и как-то днем, вероятно, в воскресенье или в праздник, войдя к нему, сказала:

— Знаешь, я с Буниным решила совершить путешествие по Святой Земле.

Он молча встал, повернулся ко мне спиной, подошел к тахте, над которой висела географическая карта, и стал показывать, где находится Палестина, не сказав мне ни слова по поводу моего решения связать с Иваном Алексеевичем мою жизнь. Он был человек глубоко, по-настоящему верующий, хорошо знающий и церковные службы, и Священное Писание, тонко чувствовал поэзию псалмов, поэтому мое решение было ему, конечно, тяжело, но он не хотел дать мне это почувствовать. У него была та свобода, которая бывает только у настоящих христиан.

С мамой я сама не говорила. С ней объяснялись братья, и они убедили ее. Братья меня очень любили, считая, что все, что я делаю, правильно. Я была старшая, и у них был ко мне пиетет.

Не помню точно числа, но знаю, что это было в марте.

В Лоскутной я однажды застала Ивана Алексеевича за корректурой его рассказов «Цифры» и «У истока дней», которые он печатал: первый в «Товарищеском сборнике», «Новое Слово», в книге первой, а второй в альманахе «Шиповник». Он обрадовался моему приходу, сказав, что я могу помочь ему. И дал мне гранки рассказа «Цифры». Я была счастлива: в первый раз в жизни приобщиться к литературной работе, и особенно, когда я нашла опечатку. И он так хорошо улыбнулся, вероятно, догадываясь, что я чувствую.

Вскоре Иван Алексеевич опять ездил в Петербург, добывать деньги на путешествие.

10

Зайцевы собирались в Париж, где жили Бальмонты. И первого апреля мы вместе с их друзьями провожали их на Брестском вокзале.

Я продолжала готовиться и держать экзамены, но видела, что придется часть отложить на осень. Доканчивала практические занятия в лабораториях. Иван Алексеевич торопил, боясь жары в Палестине и Египте. Мне хотелось сдать все зачеты, и я сказала ему, что с 7 апреля буду свободна.

Мама уже примирилась. С ней долго говорил Иван Алексеевич. И она стала ходить со мной по портнихам. В доме чувствовалась предотъездная атмосфера.

Недели две до нашего отъезда Иван Алексеевич повез меня на «Среду»; она была не совсем типична: происходила не у Телешовых, и автор произведения отсутствовал. Я знала, что писатели любили и ценили «Среду» за дружескую атмосферу, неизменно царившую в ней, и за ту искренность, с которой велись в ней беседы. Каждый высказывал свое мнение совершенно свободно, и даже вопрос хмурого Тимковского, часто задаваемый после прослушанного рассказа: «Собственно, зачем это написано?» — не обижал авторов.

Кроме писателей там бывали люди, любившие литературу, видные художники, артисты и музыканты. Понятно, о «Среде» говорила вся Москва, и нам, молодежи, казалось несбыточной мечтой попасть туда, хоть только взглянуть на такой букет знаменитостей. Что до меня, то я ехала впервые на «Среду» с большим волнением, с чувством, что я должна вступить в какой-то заповедный мир.

Был мягкий вечер, хорошо, по-весеннему тянуло с Воробьевых гор, с таявшей Москвы-реки, голые ветви высоких, уходящих к Девичьему монастырю деревьев, чуть колыхались... Свернули в узкий переулок, проехали мимо белых, вызывавших всегда некую жуть, клиник, повернули еще и остановились перед частью, где жил полицейский врач Голоушев, звание которого на редкость не подходило к его живописной наружности, к его артистической душе.

С Голоушевым я была знакома. В детстве, когда мы жили на даче в Давыдкове (а он приходил в гости к С.П. Кувшинниковой), мама пригласила его ко мне, я была нездорова. В этом году я встретилась с ним раз у Зайцевых. Он обладал свойством сразу выводить из смущения. Я скоро освоилась в новом для себя обществе. К сожалению, на этот раз «Среда» оказалась не очень многочисленной. Ярче других запечатлелись в моей памяти: сидевший за роялью и что-то музыкально исполнявший в ожидании чтения пожилой, с большой лысиной господин с умным, живым, но некрасивым лицом, как потом выяснилось, Алексей Евгеньевич Грузинский, профессор русской литературы, остроумный, веселый человек; его молодая жена Александра Митрофановна, с правильными сухими чертами лица и гордой осанкой женщины, знающей себе цену; писатель Гославский, высокий, красивый старик с белой бородой; Белоусов Иван Алексеевич с печальным спокойствием в глазах; Разумовский-Махалов, драматург, большой плотный мужчина с круглым московским лицом; Телешов, которого, как я писала, знала и любила с отроческих лет.

Чтение происходило в кабинете Сергея Сергеевича. Он сел за свой широкий письменный стол, вынул белый сверток, развернул рукопись и стал читать «Иуда Искариот», новое произведение Андреева, присланное для прочтения с Капри, где он жил после смерти жены с матерью и старшим сыном Вадимом.

Заглавие меня волновало, действие происходит там, куда мы едем, и я с большим вниманием слушала, с интересом ожидая обмена мнений. Возможно, повлияло отсутствие автора, но критики и долгих разговоров это произведение не вызвало, было сделано несколько замечаний, Юлий Алексеевич указал, что эта тема волновала и Гёте.

За ужином тоже не говорили об Иуде, а быстро перешли на шутки, на воспоминания о прежних «Средах», более пышных и многолюдных. Я расспрашивала, мне рассказывали. Кроме упорно молчащего Гославского да нервно дергающегося, сердитого Тимковского с темным цветом лица остальные были очень веселыми, остроумными людьми. Вспоминали об адресах, придуманных для каждого участника «Среды».

Вспоминали и о том, как Скиталец певал под свои гусли волжские песни, как иногда расходился Шаляпин:

— Помните, — сказал Телешов, — как он явился к нам со словами: «Братцы, петь хочу...» и попросил меня вызвать Рахманинова. «Вы здесь меня слушайте, а не в Большом театре», — говорил он в тот вечер, пел, правда, так, как никогда. Чтение было отменено, и что это был за концерт! Уж не знаю, кто из этих замечательных артистов был выше! И как они друг друга увлекали!..

Прощаясь, все нам желали благополучного путешествия. И мне почудилось, что некоторым оно кажется очень рискованным.

2 апреля было первое представление новой пьесы Найденова. Мы с Иваном Алексеевичем получили приглашение на генеральную репетицию в Художественный театр.

Смотреть пьесу на генеральной репетиции очень приятно. Приятен этот домашний уют в театре, создаваемый столом с рефлектором в партере, за которым сидит режиссер, темнотой в антрактах, просто одетой публикой, волнением автора... В этот вечер автор прощается со своим детищем, завтра оно уже будет отдано на суд зрителям и критики.

В «Стенах» Ивану Алексеевичу многое понравилось, были места хорошо задуманные и удавшиеся, и я надеялась, может быть, по неопытности, на успех. Надеялся, хотя и с некоторым сомнением, и сам автор. Но, как известно, «Стены» успеха не имели и скоро сошли со сцены.

После репетиции мы небольшой компанией поехали ужинать в «Московский». За столом я сидела рядом с Найденовым и много с ним разговаривала. Он был возбужден. Рассказывал мне о своей жизни на Волге, о своих странствиях по ней, о том, как «прожег» небольшое отцовское наследство, о своем увлечении. Я спросила, почему он не пишет рассказов, раз у него такой богатый запас наблюдений?

Он ответил:

Не могу, я всё слышу, представляю себе в диалогах...

Потом мы опять вернулись к «Стенам». И я поняла главный

недостаток этой пьесы, почувствовала, что быт ее автору чужд. Если память мне не изменяет, героиня ее, дочь профессора, порывает или хочет порвать с прежней жизнью, чтобы уйти в подполье.

На возвратном пути, когда Иван Алексеевич провожал меня, мы, конечно, говорили о пьесе, он сказал:

Зачем Найденов, у которого так много жизненных наблюдений, написал пьесу из мира интеллигентов, которого он изнутри не знает? А в пьесе много хороших литературных мест. Жаль, если она не будет иметь успеха. — И, помолчав, прибавил: — Самое тяжелое время для драматургов это время от генеральной репетиции до утра после первого представления...

Я после премьеры не видела Сергея Александровича, Иван Алексеевич говорил мне, что он удивительно благородно пережил свой неуспех, хотя, вероятно, переживал его тяжело, но он был очень скрытным человеком.

Через несколько дней он уехал из Москвы.

11

Как-то я зашла к Ивану Алексеевичу на короткое время, нужно было о чем-то переговорить в связи с отъездом. Был чудесный день ранней весны, и я надела новую большую синюю пушистую шляпу. Он посмотрел на меня и сказал:

— Ну, таких шляп ты не будешь больше носить...

Я очень удивилась, не поняла — почему?

Он оставил меня завтракать, и как всегда, когда мы ели в Лоскутной, мы заказали наши любимые пожарские котлеты, которые там приготовляли необычайно вкусно, и полбутылки красного вина Понт-Кане. И, как всегда, он учил меня распознавать вина.

Иван Алексеевич во время таких завтраков заводил разговор с лакеями, которые очень любили и почитали писателей, несмотря на то, что они заставляли их работать во всякий неурочный час. В Лоскутной можно было всю ночь спрашивать и еду, и вино.

Почти накануне нашего отъезда был в Художественном кружке вечер поэтов. Не помню числа, но мне врезалось в память, что в этот день Иван Алексеевич получил из английского магазина Шан- кса серый дорожный костюм, очень хорошо сидевший на нем, и он был в нем на вечере.

Выступали и петербургские поэты, приехавшие по приглашению Кружка в Москву, и наши во главе с Брюсовым. Пригласили и Бунина, но «средняки» возмутились, настояли, чтобы он отказался.

Из московских поэтов запомнился Брюсов, Ходасевич, Кречетов, а из петербургских — во всем черном элегантный Маковский, еще совсем молодой человек.

Мы сидели на эстраде, сзади выступающих, Иван Алексеевич заявил, что он потерял голос и его не будет слышно. Но мне казалось, что ему хотелось посостязаться с «декадентами».

10 апреля был назначен день нашего отъезда, мы должны были начать нашу новую жизнь. Накануне собрались самые близкие мои друзья и приятели, и мы скромно провели этот вечер. Были и оба брата Бунины. Молодежь у пьянино почти все время пела, среди других песен: «Последний нынешний денечек гуляю с вами я, друзья...»

Иван Алексеевич опять долго пробыл в маминой комнате. Мама, смеясь, рассказывала, что он все твердил, что приданого никакого не нужно. Она взяла слово, что из Александрии мы пришлем телеграмму. Ей тоже наше путешествие казалось полным опасностей.

Наступила последняя ночь моя перед новой нашей жизнью. На душе было двойственно: и радостно, и грустно. В душе боролись вера с сомнениями. Но я старалась не думать об этом, а представлять себе наше путешествие. Мне очень было по душе, что оно не банальное, не Италия, не Париж.

НОВАЯ ЖИЗНЬ

1

И вот наступил день 10 апреля 1907 года, день, когда я резко изменила свою жизнь: из оседлой превратила ее в кочевую чуть ли не на целых двадцать лет.

Начались наши странствия со Святой Земли, и я горжусь, что именно я настояла на этом путешествии, несмотря на все отговаривания, происходившие главным образом от полного незнания условий путешествия по Святым местам. А между тем эти путешествия на самом деле были тогда организованы очень осмысленно и удобно, стоили недорого и не представляли никаких трудностей. Смущало нас одно: воображаемый зной, — ведь до Иерусалима мы доберемся только к двадцатым числам апреля, думалось нам.

Выехали мы из Москвы вечером. Весь день к нам никто не приходил, и я провела его в семье, почти все время с братьями. Они уложили все мои вещи, застегнули чемоданы, — до отъезда еще оставалось много времени. Поезд с Брянского вокзала отходил около шести часов вечера.

Было немного грустно. Я чувствовала, что сегодня я порываю со всем прежним и вернусь уже другой. Мы присели в столовой, Митя, вероятно, желая немного меня развлечь, привести в веселое настроение, с деланной серьезностью — у него была комическая жилка — вынул из кармана студенческой тужурки большой белый лист писчей бумаги, молча развернул его и немного торжественно произнес:

— Ну, ты вступаешь в новую жизнь, все старое должно быть погребено и «не воскреснет вновь»...

И он, с припевом «со святыми упокой», прочитал длинный ряд имен и фамилий моих, по его мнению, прежних поклонников.

Это нас развеселило, мы стали вспоминать прошлое. Трудно даже передать, что испытывала я в последние часы пребывания дома. С одной стороны, я вся была во власти того чувства, которое заставило меня решиться на новую жизнь, а с другой, я с болью отрывалась от всего привычного, милого, родного. Но вся борьба чувств происходила в глубине моей души. Я старалась ни о чем не думать и внешне как можно веселей провести время до отъезда. Повторяю: сдерживаться, скрывать свои чувства, свое волнение мы считали хорошим тоном.

Тяжело было прощаться с родителями, но и тут я быстро справилась с собой.

На вокзал я ехала с мамой, провожали меня еще, кроме папы и братьев, близкие друзья: Шрейдеры, Кезельманы, Валинины, Эльза Адам, Сережа Одарченко.

Когда мы приехали, Ян был там с братом Юлием Алексеевичем и двумя племянниками Пушешниковыми.

Погода была скверная, моросил дождь, — приметы, как говорят, хорошие.

Конечно, приехали рано, сидели в ресторане, но вина не пили.

Наконец — платформа, купе международного вагона, прощанье, томительные минуты, третий звонок, свисток паровоза, и поезд трогается. В окне мелькают дорогие лица, то грустные, то веселые, дальше Зоя, утирающая слезы, а совсем в конце платформы полные страха глаза мамы, которая осеняет меня крестным знамением.

Ян со свойственной ему быстротой и живостью перемещает вещи, устраивает вагонный уют. Затем садится и с непередаваемо доброй улыбкой смотрит сначала на меня, а потом в окно, давая мне время успокоиться. Осматриваюсь. Мне нравится все: и вагон с его дешевой роскошью, и то, что я одета в английском стиле, и то, что я еду в «неведомые» края...

Стук в дверь, предлагают обедать. Уже темно. Входим в залитый светом вагон-ресторан. Ян возбужден, оживлен, даже мало критикует меня.

В купе он с нежным упреком говорит мне:

— А ты нынче заплакала...

Мы долго разговариваем, но разговор этот нельзя ни передать, ни записать, о нем можно лишь вспоминать иногда.

2

Утром — совсем весна. Широкие горизонты, изумрудные озими, деревни с белыми хатами мелькают по обеим сторонам вагона. Хорошо на все это смотреть под рассказы Яна о жизни в Полтаве, о любви его к Малороссии, к ее песням. Он восхищается «дивчата- ми», их силой, энергией. Они сильны «как дьяволы» и в нужную минуту умеют так ловко отстранить назойливого воздыхателя, что искры из глаз посыпятся. «А как они деловиты, чистоплотны! не то что наши. В каждую хату приятно войти...» И он с присущим ему талантом передает длинные разговоры в лицах, вставляя целые малорусские фразы. В вагоне-ресторане сидим почти весь день, и нас не тревожат: пьем дорогое вино, щедро даем на чай.

Меня все волнует, но я сдержанна. Я все время в каком-то тумане. Все еще не верится, что проведена какая-то резкая черта в моей жизни, что со многим я порвала навсегда, что в жизнь мою вошел Ян...

Подъезжаем к Нежину — и замирает сердце: здесь учился Гоголь! И так живо вспоминаемся детство, когда казалось, нет в мире лучше края «Вечеров на хуторе близ Диканьки».

Воздух уже по-южному мягок и напоен весенними ароматами. Я не могу оторвать глаз от пирамидальных тополей.

К шести — Киев. Этот город тоже с детства пленил мое воображение былинами о богатырях, сказками, крещением Руси, входя в нашу детскую душу. Я не говорю опять-таки о Гоголе, который своим «Чуден Днепр при тихой погоде...» заставил многих из нас, северян, так полюбить эту реку и придал ей такую таинственность. Я с большим нетерпением ждала Днепр, Киев. И они не обманули меня. Весна в том году была полноводная, разлив Днепра был необыкновенно широк. Я вся превратилась в зрение. Хотелось все запомнить, ничего не пропустить. Легкий ветерок чуть струил водную ширь, которую не мог охватить глаз. Почти у самого моста избушка со своей крохотной усадьбишкой стала островком. Потом я выглянула в окно: с запада, куда мчался наш поезд, с вершины зеленой горы, сверкая золотыми куполами, весь залитый солнцем, вставал передо мной красавец Киев.

Три-четыре часа отдыха от вагонной тряски. Взяли извозчика и поехали в Софийский собор. Там почти жуткие впечатления сумрачности, древности. Затем Крещатик с нарядной, уже по-южному легко одетой толпой. На всех углах цветы. С обрыва, над которым высится памятник Св. Владимиру, открываются бесконечные дали: там Москва и все близкие, теперь уже далекие. И мне на минуту делается очень грустно.

На вокзал мы возвращались пешком. Ян говорил о Одессе, о своих друзьях-художниках, об их «четвергах». Меня все живо интересует, что касается его. Хочется побывать во всех местах, где он был, видеть людей, которых он любит, понять, почему они милы ему. И я все расспрашиваю и расспрашиваю. С Ал.М. Федоровым я уже знакома, но Нилуса и Куровского знаю лишь по рассказам.

— Из Владимира Павловича Куровского настоящего художника не вышло, — рассказывает Ян, — а как человек он замечателен! Какой у него образный язык, как он чувственно любит жизнь, какая наблюдательность, какая поэтическая душа! Я первое время после нашего знакомства был в него прямо влюблен. Никогда не забуду нашего с ним путешествия по Европе...

3

Утром по вагонам разносили кофе со сдобными булками и бутербродами.

Юго-западные дороги чрезвычайно заботились об удобствах пассажиров. Особенно хороши были вагоны первого класса.

На Одесском вокзале нас встречает Нилус в цилиндре и бежевом пальто.

Простите, что без цветов, — говорит он, целуя мою руку. — Иван телеграфировал: «приезжаем», а с кем, неизвестно. Я и подумал, что опять с Телешовым. Где остановитесь? В Петербургской? Вчера видел Митрофаныча, он сегодня будет звонить ко мне по телефону.

Вот и прекрасно, — сказал Ян, — приходите оба завтракать, к 12-ти. И скажи Митрофанычу, чтобы не опаздывал.

Мы сели на извозчика и поехали вниз по Пушкинской. Особых чувств к Одессе я не питала, но Ян так много говорил и рассказывал мне об этом своеобразном южном городе, что я с большим интересом смотрела на эту чистую широкую прямую улицу, наслаждаясь утренней свежестью приморского воздуха.

Что же ты молчишь? Неужели тебе не нравится Одесса? — спросил Ян.

Пока нравится, но ведь я кроме этой улицы еще ничего не видала...

Порт, море, здания на Николаевском бульваре восхитили меня. Но восхищаться было некогда, — подъехали к гостинице, где Яна знали и почитали не меньше, чем в «Лоскутной» в Москве.

Приведя себя в порядок, мы вышли на Николаевский бульвар, зеленевший свежей, недавно распустившейся листвой. Прошлись до памятника Пушкину. Стали рассматривать пароходы в порту. Ян был очень возбужден Одессой, свежим весенним утром, предстоящим путешествием и с какой-то необыкновенной радостью стал поименно называть мне пароходы, объяснять, какому обществу принадлежит тот или другой, жалел, что нет времени до завтрака сбежать в гавань, «побродить среди всевозможных тюков с товарами», «подышать сложными портовыми запахами — смолы, копры, рыбы, ванили, рогож...». Я слушала об этой неведомой для меня жизни с каким-то упоением.

У гостиницы мы встретили Нилуса с цветами.

Вот вам кусочек весны, — сказал он мне.

А Федоров? — спросил Ян.

Обещал быть точным, — ответил Нилус.

Знаем его точность, — проговорил Ян, смотря на часы. — Вечно опаздывает и вечно спешит, — вечные романы, свидания.

В ресторане Петербургской гостиницы мы сели у окна с видом на море. Нилус оказался большим знатоком в кулинарном искусстве, и они с Яном сочинили очень тонкий завтрак из южных блюд. Однако маслин, к большому огорчению Яна, я так и не решилась попробовать.

Мы лакомились креветками, которые я ела впервые и которые мне показались необыкновенно вкусным блюдом, когда, весь сияя, с розой в петличке, с извинениями, явился наконец и Федоров.

Простите, меня задержали в редакции.

Знаем, знаем, какая это редакция, — в один голос закричали Нилус с Яном.

Да нет же, говорю вам, в редакции, — смеясь и весело играя своими черными глазами, защищался Федоров. — Вино прекрасное! — желая переменить разговор, сказал он. — А какую рыбу заказали?

Кефаль.

Отлично.

Южная кухня для нас, северян, кажется очень своеобразной. Собственно, в Одессе несколько кухонь: малороссийская, еврейская, греческая и, наконец, чисто одесская. И какая вкуснее, трудно решить. Одесситы любили и умели покушать. Были гостеприимны не менее москвичей. Жизнь там была гораздо дешевле, чем в столицах. Рестораны отличались редкой дешевизной и доброкачественностью.

К шашлыку потребовали красного вина, кажется, кавказского. Но шашлык покритиковали, — у Кузнецова лучше! Кузнецовский ресторан, имевший даровое помещение под Биржей, особенно славился своей кухней и дешевизной.

Жаль, что вы не хотите подольше остаться в Одессе, а то мы попировали бы, — сказал Нилус.

И заговорили о нашем путешествии. Федоров, большой любитель плаваний по морям, уже побывавший в Японии и недавно вернувшийся из Нью-Йорка, очень сочувствовал нашему плану побывать в Святой Земле, заглянуть в Египет, рассказывал про Азорские острова, где он был по пути из Америки домой...

Я заметила, что он больше любит говорить о себе, чем слушать других. Нилус, наоборот, о себе говорил очень мало. К нашему путешествию он отнесся с опаской:

С женой в такие некультурные места... Я предпочел бы Италию. Теперь там чудесно. Или Испанию...

Федоров стал нас приглашать завтра отобедать у него:

У нас в Отраде божественно хорошо! Какие лунные ночи! А как вырос мой мальчик! Вот ты увидишь. И как стал рисовать карикатуры! Я тебе, Петр, покажу, ты увидишь. И какое остроумие! Лидия Карловна будет очень рада познакомиться с вами, — обратился он ко мне. — А теперь прощайте, у меня дел по горло...

Знаем, знаем, какие дела, — опять со смехом закричали Нилус и Ян.

После его ухода мы допивали кофе. Потом Ян с Нилусом отправились в порт, чтобы узнать наверняка, отходит ли пароход в субботу.

Мне было очень приятно побыть одной, немного разобраться в своих чувствах. Но сделать это было труднее, чем казалось. Как передать, что испытывает молодая женщина, когда к ней начинают относиться по-новому, как к даме, к жене? Кроме того, воспитанная очень свободно, я привыкла поступать только по-своему и ценить свою самостоятельность. Наше поколение было немилосердно к родителям. Мы с какой-то беспощадностью отстаивали свою независимость и не прощали малейшего ограничения наших желаний. И вдруг такие слова: «С женой в такие некультурные места...» Это со мной-то, которая в 18 лет, невзирая ни на кого, отправилась на Кавказ и совершила довольно трудное, верхом по-мужски путешествие (правда, кончившееся тифом)! Мне казалось, что ко мне относятся не так, как я привыкла, понизили меня в ранге...

Возвратясь, Ян объявил, что пароход наш действительно отходит в субботу, послезавтра, и что он взял уже билеты, но только до Константинополя.

Завтра утром отправимся на пароход и выберем каюту... Но ты чем-то недовольна?

Почему только до Константинополя? Вероятно, Нилус тебя сбил.

— Нисколько. Я сам так решил. Зачем строить широкие планы? Доплывем до Константинополя, понравится — пойдем дальше, не понравится — сядем в экспресс и через двое суток в Вене.

Около пяти мы вышли погулять. Наступал спокойный южный вечер, немного грустный, как часто бывает весной. Мы прошли к очень затейливому памятнику Екатерины. Плошадь и здания на ней очень хороши. Около кофейни Робина стояло несколько человек с восточными лицами и о чем-то горячо, по-южному спорили; напротив, в кофейню Фанкони, входили в весенних туалетах дамы. На углу Дерибасовской продавались цветы. И от цветов, и от этой широкой улицы с легко одетой толпой мне стало очень весело. Одесса необыкновенно уютна, чиста, в ней чувствуешь какую-то легкость — и в линиях зданий, и в одеждах, и даже в характере людей.

Вечером я опять оставалась часа два одна. Ян пошел на «Четверг», повидать приятелей.

(«Четвергом» называлось еженедельное собрание «Южнорусских» художников, писателей, артистов, даже некоторых профессоров, вообще людей, любящих искусство, веселое времяпрепровождение, товарищеские пирушки. После обеда художники вынимали свои альбомы, писатели, поэты читали свои произведения, певцы пели, кто умел, играл на рояли. Женщины на эти собрания допускались редко. Возникли они так: художник Буковецкий, человек состоятельный и с большим вкусом, приглашал к себе друзей по четвергам: друзья были избранные, не каждый мог попасть в его дом. Когда он женился, то счел неудобным устраивать у себя подобные «мальчишники», и они были перенесены в ресторан Доди, где состав собиравшихся сильно расширился.)

И вот я опять столкнулась с тем, что меня несколько задело, Ян любил «четверги», приятелей, а для меня они закрыты. В то время меня больше всего интересовал Ян, хотелось видеть его во всех обста- новках. Я знала, каким обаятельным и неистощимым в весельи бывает он, когда ему приятно общество, и мне было больно, что я лишена, может быть, очень интересного вечера... Но Ян вернулся рано.

4

Новый день встречает нас весело. Первым делом — в порт. Я совсем оторопела от шума и грохота ломовиков, от вида немного страшных крючников, на которых я смотрела особенно живо, — как на горьковских героев. Наконец мы отыскали пароход.

Вот и сходни, по которым мы должны подняться на наш корабль и выбрать себе каюту. Ян — как у себя дома. Идет уверенно, по дороге объясняет мне, как что называется, и сыплет морскими терминами. Я же, конечно, чувствую себя, как в лесу, проходя по всем этим ходам и переходам, лестницам, рубкам... Наконец мы сталкиваемся со старшим помощником, загорелым рослым человеком, который приказывает лакею показать нам каюту. Выбор небольшой: почти все каюты общие. Однако, все-таки, нашлась отдельная, довольно просторная.

В пять мы поехали к Федоровым. Ехать надо в Отраду. Путь для Одессы порядочный. Отрада — дачное место, хотя уже и слившееся с городом. Федоровы летом, когда цены в Отраде делаются сезонными, переезжали на дачу за Большим Фонтаном. Там квартира их состояла из трех больших комнат, выходящих окнами на море.

Встретили нас очень радушно. Хозяйка дома, небольшая, чуть полнеющая дама с тонкими губами, сразу показала мне свою квартиру, чем уничтожила неловкость первого знакомства. Толстый девятилетний сынишка Федоровых, Витя, сидел в спальне. Это был забавный мальчик с непослушным вихром, очень смешливый, но с печальными глазами. Александр Митрофанович сейчас же принес его альбом с карикатурами, действительно, талантливыми для его возраста.

Вот придут художники, ты покажи им, — говорит Ян. — Пусть они скажут свое мнение.

Звонок. Легки на помине: Нилус с Куровским. А через минуту входит Дворников, высокий, худой шатен с прищуренными глазами.

Все занялись рисунками Вити, а я стала рассматривать Куровс- кого, который сразу понравился мне. Довольно высокий и плотный, уже седеющий человек лет сорока, с необыкновенно милым лицом и какими-то особенно внимательными, ласково-грустными глазами.

Позвали к заставленному всякими закусками и бутылками столу. Ян, быстро окинув стол глазами, сказал с горьким упреком:

А красного-то вина нет!

Через пять минут перед ним поставили бутылку Удельного ведомства. Он схватил ее и поцеловал.

Хозяева были в отличном расположении духа. Александр Митрофанович недавно вернулся из столиц, где удачно устроил свои дела: новый роман печатается в «Современном Мире», только что вышла отдельным изданием «Природа» (где выведены одесские художники)... Теперь он, — вообще большой оптимист, — возлагал на будущее особенно радужные надежды, собирался, между прочим, совершить новое путешествие. Я никогда не видала такого счастливого человека, как Федоров, — ему все свое казалось самым лучшим и самым прекрасным.

«Четвергу» в разговоре была отдана большая дань. Я, конечно, слушала с большим интересом, ибо в то время я переоценивала эти дружеские пирушки.

Представляли друг друга, отсутствующих приятелей, и, конечно, особенно отличался Ян.

Лидия Карловна сказала мне покровительственным тоном:

class="calibre4">Да, конечно, они как юноши! Время мало отражается на них. Артистические натуры...

Она в прошлом была актриса провинциальной сцены, и вероятно, и себя относила к этой категории вечно юных людей.

Чем обед ближе подходил к концу, тем чаще Куровский вставлял свои меткие замечания, тем громче раздавалась скороговорка Нилуса, тем певучее восклицал Федоров. Молчал лишь Дворников, все время смеясь глазами.

За разговорами и смехом не заметили, как сад наполнился лунным светом.

Пойдем, посмотрим на море, — предложил Ян.

И когда мы с радостью все вышли на воздух, воскликнул:

Боже, как хорошо! И никогда-то, никогда, даже в самые счастливые минуты, не можем мы, несчастные писаки, бескорыстно наслаждаться! Вечно нужно запоминать то или другое, чувствовать, что надо извлечь из него какую-то пользу...

Мы с Куровским прошли вперед, немного опустились к морю и очутились около сквозной беседки.

Вокруг было так хорошо, что несколько минут мы молчали; ночь была мутная, нежная, слабый шум моря доносился до нас. Мне вспомнился «Лотос» Шуберта, я стала напевать его. И мы заговорили о музыке, которую Куровский очень любил, понимал как-то всем нутром своим, как, впрочем, и все воспринимал он. Язык его был какой-то особенный, он придавал каждому своему слову, каждой фразе вес и полноту.

Он очень одобрял, что мы едем на восток; сам он, страстный путешественник — особенно пешком, — мечтал о Кавказе.

Вблизи послышались голоса, мы поднялись и направились навстречу им. Ян напевал польку из андреевской «Жизни человека».

Из дому кричали: «Чай пить!»

Заговорили о «Жизни человека», о постановке этой пьесы Петербургским театром. Загорелся спор. J1.K. Федорова, большая поклонница Андреева, считавшая его лучшим из живущих, после Толстого, писателем, защищала и эту пьесу от нападок.

А знаете, какую рецензию о ней дал ваш знакомый? — сказала я. — «Это не жизнь человека, а жизнь крота».

Затем Федоров и Ян читали стихи. Федоров читал нараспев, со счастливым лицом. Ян проще и строже. Я в этот вечер впервые услышала в его чтении «Стамбул», который мне нравился особенно.

От Федоровых Нилус, Куровский и мы отправились в пивную Брунса. Я ехала на извозчике с Яном, и он вдруг впал в печальное настроение:

Да, все это прекрасно, но жить осталось всего каких-нибудь пятнадцать лет, из которых половина уйдет на сон!

Эти слова были настолько вразрез моему настроению, так больно сжали мне сердце, что я не нашлась что ответить.

Пивная Брунса была тогда одной из достопримечательностей Одессы. Туда к 11 часам вечера стеклись все художники, желавшие легко и дешево закусить.

Когда мы вошли, там стоял дым коромыслом — в буквальном смысле этого слова. Вокруг черных столов без скатертей сидело необыкновенное множество пьющих и закусывающих. Из одного угла нам стали кричать: художник Заузе со своими приятелями звали нас за свой стол.

Засиделись мы долго, я устала ужасно. Наконец поднялись. Куровский проводил нас до гостиницы.

5

После этих дружеских пиров вставать было трудно. Но все же радостное чувство жило во мне при мысли: сегодня увижу открытое море! Это в первый раз в жизни: плыть в море, не видя земли. Свежо, небо в облаках.

В порту еще шумнее, чем вчера.

Я все еще не могу ясно представить себе, что такое, собственно, порт? Вижу отдельные части его, а в целом не представляю, слышу только чуждые мне слова: карантин, волнорез, трап, вымпела, лебедка, которые Ян произносит с полным знанием дела. Нравятся мне больше всего мачты, паруса лодок, морская одежда и само море...

Наконец мы на пароходе. Вещи уже в каюте, сами мы стоим на палубе и смотрим, как кончают грузить. Вот мелькнули в воздухе ноги коровы, потом опять какие-то тюки в рогожах...

Ян уже весь в нетерпении. При отчале парохода такая бывает всегда суета и столько криков, что кажется, никогда не придет в порядок вся эта махина.

Но вот сняли сходни, пристань отходит от нас. Пароход повертывает. Чайки с визгом провожают его. И вот мы на юте, чтобы послать прощальный привет городу.

Через несколько минут мы на носу. Долго смотрим то на воду, полукругами разрезаемую пароходом, то на сверкающий своей белизной маяк, то на небо в белых облаках.

Мы уже в море, поворачиваем на юг.

В эту минуту я совсем живо почувствовала, что со всем прошлым в моей жизни порвано, что начинаются неведомые для меня странствия с человеком в чем-то столь близким, как никто в мире.

Но уже звонок к завтраку. Завтрак обычный, русский, тяжелый. Нигде так сильно не проявляется национальность, как на кораблях, и, конечно, прежде всего она сказывается в кухне.

Перед выходом в море всего больше волнуешься: будет ли качка? И заболеешь ли? Поэтому всегда находишься в напряженном состоянии. С опаской ешь и пьешь. И все дают друг другу советы. Но на этот раз море было таково, что почти никто не отсутствовал за столом.

В «Слове о полку Игореве» есть место, где говорится, что природа сочувствует тому или иному событию и раз сочувствует, то это хорошо. Меня в гимназии очень поразило это место, и я с тех пор всегда обращаю внимание на сочувствие или несочувствие природы. Поэтому меня несказанно радовало тихое море, — значит, она покровительствует нам!

Разбираем вещи после недолгого отдыха. Ян вынимает несколько книг, между ними Саади. Он рассказывает мне об этом «услади- тельнейшем из писателей и лучшем из последующих, шейхе Саади Ширазском». Жизнь его восхищает Яна. Он не говорит, но я чувствую, что и ему хотелось бы совершить подобный жизненный путь.

Перед вечером мы проходим мимо каменистого Феодониса, единственного островка в Черном море. Ян сравнивает его с черепахой.

После заката совсем холодно, а теплой одежды, конечно, с нами не было, — вечное нелепое представление русских о теплой весне в теплых краях!

Чуть не в восемь часов вечера мы крепко засыпаем в своих белых койках, как в люльках.

6

Проснулись рано от топота (над головой) матросов, мывших палубу. Быстро выбежали на воздух. Ничего, кроме моря, неба и солнца...

На палубе я познакомилась с очень странной девушкой-еврейкой, пробирающейся к брату в Александрию. Путешествует в III классе, очень бедно одета, пугливо озирается, жалуется, что ее гонят со спардека и юта в трюм или на нос. Из путаной, очень неправильной речи я понимаю, что она была замешана в «политику». Это поднимает ее в моих глазах, и я стараюсь ее ободрить, злюсь на тех, кто не дает ей вдоволь насладиться морем, солнцем, тем более что I класс почти пуст; кому она мешает, скромно сидя на скамейке спардека?

Ищу Яна. Он на юте. Сидит и читает Саади. Сажусь рядом. Он поднимает ласковые глаза и говорит:

— Послушай, какая прелесть: «Как прекрасна жизнь, потраченная на то, чтобы оставить по себе чекан души своей и обозреть красоту мира!» Или: «На каждую новую весну нужно выбирать какую- нибудь новую любовь: друг, прошлогодний календарь не годится для нового года!»

Последнее мне меньше нравится.

Море сегодня темнее, как бы гуще, у бортов сине-лиловое.

Мы идем к носу по узкому длинному мостику, перекинутому со спардека на нос над трюмом. В тихую погоду лучшее место на пароходе — нос. Примостившись на бушприте, смотрим на синюю воду в пене, из которой выскакивают с необыкновенной ловкостью, несмотря на свое неповоротливое тело, дельфины, на их игру. Какая сила и радость жизни! Дельфины вызывают в моей памяти путь из Севастополя в Ялту с моим младшим братом, три года тому назад. Был яркий летний день, и мы все время провели на носу, следя за этими ни на кого не похожими животными, не будучи в состоянии оторваться от их буйной игры, не думая ни о ветре, ни о слишком знойном солнце, ибо сами находились в том дельфинном возрасте, когда между желанием и исполнением не бывает места сомнению.

Ян уже вышел из этого возраста, а потому скоро увел меня в каюту. До завтрака нужно было прибрать вещи. Около четырех часов — Босфор.

Я волнуюсь больше, чем перед Киевом. Я уже упоминала, что с самого раннего детства Босфор влек меня к себе. Чья-то картина, очаровавшая меня своим зеленоватым сказочным тоном, всплыла в памяти. Кажется, она так и называлась: «Босфор при лунном свете». И хотя она сама не кажется мне очаровательной, но слово Босфор волнует.

В четвертом часу мы увидали приближающуюся фелюгу с двумя турками в фесках. Ян уже различает на горизонте землю.

Наконец, вот и Босфор. Море совсем успокоилось. Остановка, Коваки, пропуск...

путь ДО СВЯТОЙ ЗЕМЛИ

Я стою зачарованная, не зная, на что смотреть, в страхе, что пропущу, забуду что-нибудь. Пошли турецкие сады с темными кипарисами, белые минареты, облезлые черепицы крыш. Вода совсем зеленая. И я опять вспоминаю свой собственный, в младенчестве любимый Босфор, радуюсь, что увижу его при луне.

Ян называет мне дворцы, мимо которых мы проходим, сады, посольство, кладбище. Но у меня все путается в голове. А он знает Константинополь не хуже Москвы...

Ян говорит о ветхости и запустении этого, по его словам, самого лучшего города в мире. Сообщает мне разные исторические сведения, упоминает о прежних великих султанах...

Чем ближе к городу, тем больше лодок, яликов, парусов, всевозможных судов с разными флагами. Наконец, совсем близко перед нами и сам город, раскинутый по трем мысам, весь в золотом вечернем свете. Особенно привлекает меня скутарийский берег. Ведь это уже Азия, и неужели я побываю и там?

Мы стоим уже на якоре среди разнообразных судов. Крики, грохот, суета... Ян ищет глазами своего знакомого проводника, кричит: «Герасиме! Добрый вечер!» — и еще что-то на каком-то непонятном языке.

Толстый в очках человек с зонтиком под мышкой приветливо ему машет черной шляпой. Это и есть тот самый Герасим, который три года назад знакомил Яна с Константинополем и о котором я так много слышала.

— Слава Богу, — говорит Ян, — а то я боялся, что без Герасима мы не сойдем на берег, ведь скоро наступит час заката, а после в город не пускают.

Герасим ласково здоровается и успокаивает, говоря со сладким греческим акцентом:

Со мной нисего, пройдем...

Сидя в лодке, я окунаю руку в воду. Вода холодная. Мы достигаем деревянной на сваях набережной. Отдаем паспорта турецкому чиновнику, и вот мы в Константинополе, в Галате.

Слышишь, — говорит Ян, — последний призыв с минаретов!

Однако, невзирая на этот призыв, в Галате еще очень шумно.

Мы поднимаемся в гору. Кажется, что все население Галаты на улице: толкотня, давка, буйный гортанный крик.

В афонском подворье молодой монах в черной рясе и грубых сапогах показывает комнаты и предлагает:

Не прикажете ли самоварчик?

Мы благодарим и, взяв комнаты, спешим по темному коридору, освещенному тусклой лампочкой, обратно в город. Спускаемся к Золотому Рогу, к мосту Валидэ. Темнеет. Стамбул силуэтом вырисовывается на зеленоватом небе. Скутари зажигается огнями. Рейд весь в драгоценных камнях-огнях.

Из шумной и освещенной Галаты мы попадаем через мост Валидэ, за проход по которому берут какую-то мелкую монету, в тихий и темный Стамбул.

Да, здесь смесь Византии и Востока, Турции. Ян восхищается всем турецким, а византийское его раздражает. Я не имею своего мнения. Меня все чарует, я не в состоянии разбираться. Византийский купол Айя-Софии так прекрасен, что я не понимаю Яна, ведь он от него в восторге.

Мы долго бродим вокруг мечетей по темным уличкам, мимо деревянных домов с выступами и решетчатыми окнами... Потом попадаем на ухабистую площадь с тремя памятниками: это знаменитый Византийский ипподром. Белеет сквозь сумрак султанская мечеть Ахмедиэ со своими минаретами. Вокруг ветхость и запустение, это необыкновенно идет к Стамбулу.

Возвращаемся по прямой, идущей вниз улице, обсаженной акациями. В Галате заходим в кофейню и пьем настоящий турецкий кофе. Уже клонит в сон. Уже Галата погасила свои огни и улицы ее опустели. На каждом шагу собаки, безмятежно спящие среди улиц. Они знают, что их никто не тронет, не обидит.

Облезлые худые кобели...

Потомки тех, что из степи пришли? —

спрашиваю я, указывая на них.

Да, да, — улыбаясь, говорит Ян.

Несмотря на уличный шум, на стукотню сторожей, на удары колоколов подворья, мы засыпаем крепким, счастливым сном.

Великопостный звон в подворье разбудил меня. Ян уже не спал. Мигом оделись и вышли на улицу, радостные и веселые.

Герасим ждал нас около подворья.

Как я рад, что опять увижу Айя-Софию в солнечное весеннее утро! — сказал Ян.

Я снова в какой-то тревоге, что ничего не успею заметить, запомнить в пестроте звуков, красок, одежд, в разнообразии мужских лиц. Вот дурачок, с бельмом на глазу, в двух шляпах, неожиданно нарушает древний обычай: бросается к собакам, выхватывает чуть ли не из пасти у одной тухлое яйцо и выпивает его.

Ян в восторге от этого зрелища, смеется. Я сержусь. Не понимаю, что, собственно, его восхищает?

Ну, идем же, стоит ли тратить время на такое отвратительное зрелище? — говорю я.

Именно стоит.

В таком городе, где столько нужно осматривать?

Вот именно в т а к о м городе...

Почему? Не понимаю.

Мало ли чего не понимаешь... Молода, в Саксонии не была...

И кто только не попадался нам на пути к Сералю! И водоносы

с бурдюками, и русские паломники, несмотря на теплынь, в зимней одежде, и закутанные с закрытыми лицами турчанки, и красавцы в фесках с мечтательными глазами, и паши, похожие то на моего отца, то на моего дядю, и туристы с бедекером, и некрасивые пожилые женщины в шляпах, на которых развевается синяя или зеленая вуаль, и, наконец, духовные лица разных вероисповеданий...

На мосту нас одуряет сладкий аромат. В корзине, перед которой на корточках сидит турок, охапка каких-то желтых цветов. Мы покупаем целый пук, и я с наслаждением вдыхаю этот новый для меня запах.

Становится жарко. Мы в конке. Вагон разделен на две половины. Я еду в женском отделении и почти чувствую оскорбление от такого разделения. Доезжаем до уютной площади. У фонтана возле мечети магометане, сидя на корточках, совершают омовение. Ян восхищается этим обычаем.

Чем ближе подходим к Сералю, тем тише и безлюднее.

Ян говорит:

Как хорошо сказал Мицкевич: «В запустении наследие падишахов! В трещины разноцветных окон лезут ветви плюща, взбираются на глухие своды и стены и, овладевая делами рук человеческих во имя природы, чертят письмена Валтасара: «Руина!»

Минуем св. Ирину и идем через другие ворота к самому мысу. Мраморное море! Оно поражает своим спокойствием. Дай Бог, чтобы завтра оно не изменилось.

Пора в Айя-Софию.

Какая неизъяснимая прелесть в соединении этого тяжелого византийского храма с четырьмя легкими минаретами! Идем по каким- то узеньким уличкам, куда-то поворачиваем и по каменному спуску подходим к тяжелой кожаной завесе. Герасим торгуется с муллой. Надеваем туфли, в которых очень неудобно ходить, и входим.

Прохладно, немного жутко, — ведь я впервые в мечети, да еще в такой... Пол устлан золотистыми циновками. Все огромное пространство храма так наполнено светом и солнцем, что охватывает радость. Вверху летают голуби...

Герасим отстает от нас. Мы ходим, и Ян тихонько рассказывает мне, что будто бы турки закрашивают образ Спасителя, выступающий над христианским алтарем. Обращаем внимание на просвечивающиеся сквозь белила мозаики.

Как хорошо, что, кроме этих зеленых кругов по углам, ничего нет. И Христос, и Магомет были исполнены страстной и всепо- коряющей веры, не нуждающейся ни в золоте, ни в каких украшениях. Сам Магомет жил в простой мазанке даже после того, как покорил Аравию...

А почему пол такой неровный? — спрашиваю я.

Это от землетрясений...

И мы расходимся на некоторое время: Ян всегда любил побыть несколько минут один, когда он бывал в храмах.

Я вспоминаю:

А утром храм был светел. Все молчало В смиренной и священной тишине, И солнце ярко купол озаряло В непостижимой вышине. И голуби в нем, рея, ворковали, И с вышины, из каждого окна, Простор небес и воздух сладко звали К тебе, Любовь, к тебе, Весна!

На паперти, как всегда, нищие просят бакшиш. Проходим через Ипподром. Обелиск оказывается розоватым.

Неужели настоящий? — удивляюсь я.

Из самого Гелиополя, — подтверждает Ян.

Затем попадаем на площадь с фонтаном, где много голубей и мальчишек, пристающих с бакшишем. Пробегаем Большой Базар, Чарши, его полутемные коридоры, где продавцы немилосердно тащат к себе покупателей глядеть на их товар. Мы этому подвергались потом на всех восточных базарах. На этот раз мы тверды, и ни пестрые ковры, ни легкие, затканные серебром и золотом шарфы, ни персидские шали, ни восточное оружие не соблазнили нас.

Герасим ведет нас в восточный ресторан. Мы с аппетитом едим разные, не всегда понятные кушанья, под припев Герасима:

Пробуй, пробуй, пойдес домой, будес рассказывать.

Мы смеемся и все пробуем и пробуем...

Теперь на Башню Христа, — бодро говорит Ян.

И мы опять в сутолке Галаты, а затем у Башни.

В Башне очень прохладно. От нетерпения поскорее добраться до верхушки я почти бегом несусь по темной лестнице. Сзади слышу сердитый голос Яна. Останавливаюсь и жду. Оказывается, нельзя бежать, — разгорячусь, обдует ветер и простужусь. Я немного удивлена и задета. Мы росли очень свободно, нас не кутали, а потому к сквознякам и простуде мы привыкли относиться безразлично. Но Ян другой школы, и, чтобы не портить прекрасного дня, я подчиняюсь и иду медленно. Выйдя на вышку-балкон, опоясывающий Башню, я положительно забываю все: Малоазиатский берег с волнистыми хребтами, Мраморное море, Босфор с крохотными судами, весь Константинополь со своими пригородами, — всё у нас под ногами... Теплый ветер приятно овевает, а дали так манят, что я даже не жалею, что завтра мы уходим из этого сказочного места.

И все это Поля Мертвых, — грустно говорит Ян. — Ив этом запустении и умирании и есть бесконечная прелесть этой страны.

Последние два часа мы решили провести, по совету Герасима, на Сладких Водах. Наняли ялик с бархатными подушками и медленно поплыли.

Баратынский, вспоминаю я, определяет поэзию так: «Поэзия — это полное ощущение известной минуты». Вот в этот-то незабываемый день я действительно ощущала полноту не только каждой минуты, но и каждой секунды... И все, что я пишу сейчас, я не вспоминаю, а вижу...

День уже клонился к вечеру, жара спала, появились тени, ветер стих, и в воздухе наступило какое-то успокоение. Я уже понимала восточную истому, радость созерцания, молчания и праздности. Передо мной медленно проходили минареты, сады, деревянные, тесно прижатые друг к другу домики с решетчатыми балконами, и в моем воображении опять воскресает нянька Улита со своими сказками о волшебных лампах, о подземных царствах, о дивных садах с Жар-птицами. А за этим опять вспоминается картина зеленой лунной ночи, столь поразившая меня в детстве. И радостная мысль охватывает меня: сегодня я проведу лунную ночь на Босфоре!

Когда мы поднимаемся по трапу на наш пароход, Скутари уже горит огнем.

Ущербленная луна выходит из-за азиатских хребтов и мягко озаряет своим зеленоватым светом весь рейд, пестрящий разноцветными фонариками. Стамбул вырисовывается все четче своими силуэтами; я долго смотрю на острые минареты и все не могу на них наглядеться. Заманчиво блестит Мраморное море... Почему оно называется Мраморным? Таинственно Скутари в темных кипарисах. И мы несколько раз обходим пароход. Останавливаемся, смотрим. Наконец, садимся на юте и впадаем в какое-то оцепенение...

Однако, идем спать, — неожиданно говорит Ян.

Как спать? Что ты! В такую ночь? Когда еще увидишь?

Бог даст, увидишь, — ласково, но твердо говорит он. — Нам нужно быть завтра бодрыми...

Да, но все-таки, пропустить такую ночь...

Солнце не хуже луны и гораздо поэтичнее, по-моему, — возражает Ян, — да и наше путешествие не только удовольствие, а и дело, а потому быть сонными завтра нельзя.

Я чувствовала какую-то правду в его словах и грустно стала спускаться по трапу в каюту.

На следующий день мы проснулись не очень рано, часов в восемь, несмотря на суету перед поднятием якоря, — в море быстро приучаешься не обращать внимания на шум во время сна. Прав был Ян, говоря, что нужно было лечь спать рано, иначе проспали бы, пожалуй, и выход в Мраморное море...

На палубе обычная картина: новые пассажиры, которых размещают по каютам, лебедка, которая непрерывно нагружает пароход. В третьем классе восточная пестрота красных фесок, белых балахонов, полосатых туркестанских халатов, верблюжьих курток...

Стамбул необыкновенен в нежном утреннике. Чуть розовые минареты его остро вонзаются в еще бледное небо. И я долго, не отрываясь, смотрю и думаю: когда он лучше, при дневном ли блеске солнца, в золоте ли заката, в зеленоватом ли лунном свете, или сейчас, в утренних парах?

Мы уже были недалеко от выхода в Мраморное море, когда ко мне подошел Ян, и мы вместе отправились на нос. Усевшись поудобнее, мы стали смотреть вдаль, кругом, на воду... И я с изумлением увидала, что вода мраморная, какой я никогда не видала.

Смотри, смотри, — радостно воскликнула я, — вот почему оно так и называется, оно именно сейчас мраморно-голубое, с розовыми разводами!

А вот и иудино дерево, — сказал Ян, указывая мне на искривленное безлистное дерево в фиолетово-розовых цветах, стоявшее на берегу.

Почему оно так называется?

По преданию, на нем повесился Иуда. Да разве ты не видала его в Крыму? У нас его там много.

Справа тянулись стены дворца Константина, а слева, на скута- рийском берегу, темная стена кипарисов. Впереди, в голубой дымке, смутно намечались Принцевы острова, а за ними в небесной высоте — Малоазиатские горы со своим снежным Олимпом.

Я рада, что сегодня мы целый день в пути. Нигде нельзя отдохнуть так, как на корабле при хорошей погоде. Мы то смотрели на горы, напоминающие своими очертаниями Крым, то делились впечатлениями о Константинополе. Ян говорил об «алтарях» солнца, то, что он потом развил в своей книге «Храм Солнца», высказывал пожелание уехать на несколько лет из России, совершить кругосветное путешествие, побывать в Африке, Южной Америке, на островах Таити.

Я на все махнул бы рукой и уехал, если бы не мать. Ведь у нее одна радость — мы, дети. Она всю жизнь отдавала нам, я такой самоотверженной женщины никогда не встречал. И вечно всех она жалеет, всех оплакивает...

К вечеру прошли мимо Галлиполи, в то время совсем чуждо звучавшее для моего уха... Гористый, пустынный берег...

После Геллеспонта наступил темный вечер.

На сегодня нам остались только Дарданеллы, — сказал Ян, — жаль, что ничего не увидим!

Море сегодня совсем иное, чем было до сих пор. Не вода, а масло какое-то сине-лилового цвета, по которому разбросаны синеющие вдали силуэты, — это уже Архипелаг.

Посмотри, как эти острова напоминают Аю-Даг, а вот там совсем Балаклава, — сказал Ян. — И как эта Греция не похожа на ту, какую всегда описывают! Какая прелесть: знойно и пустынно, а ведь казалось, по описаниям, что вся Греция — тенистый райский сад...

На минуту мы спускаемся в каюту, — приготовиться к Афинам. Ян скоро опять уходит. Кончив уборку вещей, я тоже поднимаюсь на палубу и подхожу к нему.

А я уже видел в бинокль Акрополь и необыкновенно почувствовал его древность! — говорит он очень возбужденно. — Акрополь — совсем из какого-то другого мира, тогда и человечество было иное...

В Пирее мы пристали к берегу после завтрака. Пароход окружили кричащие на всех языках люди, очень разнообразно одетые, некоторые в фесках и широких шароварах, предлагавшие кто отель, кто лодку, кто себя в гиды. Мы взяли одного из них, худого, загорелого, пожилого человечка, говорившего на многих языках, в том числе и на русском.

Из Пирея в Афины едем в поезде. Чувствуется южный сильный зной. В Афинах еще жарче, в воздухе пыль, но город чарует белизной своих плоскокрышных домов в соединении с синевой неба. Мы едем по улицам, окаймленным пыльными кипарисами. Все дома слепы от стор, на окнах магазинов — маркизы. А женщины одеты во все черное.

Когда мы выезжаем из города, в глаза нам ударяет выжженный холм с золотисто-желтыми храмами, которые так прекрасны на густо-синем фоне неба, что не мне о них писать.

Ян выскакивает из экипажа, бежит к входу, пробитому в гранитной стене, окружающей Акрополь внизу, и быстро поднимается по широкой мраморной лестнице к Пропилеям. Я иду медленно и с каким-то трудно передаваемым изумлением смотрю на то, что называется Акрополем. Я чувствую легкость и божественную гармонию линий, но чувствую и удивление: мне представлялись эти храмы гораздо обширнее и величественнее.

Несколько раз в жизни мне случалось попадать на очень короткое время в прославленные на весь мир места. И теперь, когда я оглядываюсь назад, я замечаю, что короткие впечатления ярче всего сохранились в моей душе, ибо, конечно, запоминается в таких случаях только главное, только существенное. Что до Акрополя, то первое паломничество наше в него осталось для меня несомненно самой цельной и яркой картиной; и никогда не забыть мне этих золотистых руин, пролеты которых заполнены лиловатой, синевой тощей травы, растущей среди них вместе с красными маками, а внизу с одной стороны белого плоского города, а с другой беспредельной синевы моря вдали...

Вот мы входим по мраморным плитам в Парфенон, останавливаемся, смотрим... Затем садимся на скользкую ступень лестницы и некоторое время сидим молча... Ян поднимает небольшой кусок мрамора и говорит, что ни за что не расстанется с ним, тайком унесет с собой...

Уютная бухта в Пирее после босфорского рейда кажется крохотной. На пароход мы попадаем как раз к моменту отхода. В шесть вечера снимаемся с якоря и медленно выходим из порта.

Когда скрылся еще более позлащенный уходящим солнцем Акрополь, быстро, почти без сумерек, стало темно. И вслед за Венерой, горевшей на западном склоне, — спокойно засиял над нею Юпитер, а за ним и все небо покрылось звездами, — первое для меня звездное небо в открытом море! Я с детства живу в общении со звездами, унаследовала любовь к ним от отца. Об отношении же Яна к ним известно по его стихам и рассказам...

Стоя на юте, мы сравниваем наше небо со здешним. На северо- востоке Большая Медведица стоит тут ниже, чем у нас в эту пору, Корабль Арго — выше, но все же не настолько, чтобы можно было видеть Канопус. Отыскиваем Вегу, любуемся раскаленным Аркту- ром... Увлеченные небом среди необъятной тишины моря, мы не замечаем, как бьет одиннадцать часов. Ночью какой-то животный крик будит нас. Что такое?

— Сирена, — говорит Ян, садясь на койку, — надо пойти узнать, в чем дело.

И, быстро накинув на себя пальто, выскакивает из каюты.

Минут через двадцать он возвращается. Да, это была сирена, так как в море густой туман.

К полудню мы прошли мимо Крита. Море терялось в лиловых далях. Мы долго сидели в креслах на спардеке, говорили о том, что завтра Африка, Египет, Александрия... Зной чувствовался уже на пароходе, нас клонило в сон, и вдруг я заметила, что Ян спит. Однако, в ту же минуту раздался звонок к чаю, и он с ужасом вскочил:

Я заснул? Долго спал? Это ужасно, — я теперь не буду всю ночь спать!

Я успокоила его, уверила, что спал он не более трех минут. У него был предрассудок, что если он заснул после четырех часов хоть на минуту, то не будет спать ночью.

Перед обедом мы слушали жалостное пение греков, палубных пассажиров. Нельзя сказать, чтобы этот народ отличался музыкальностью. Когда стемнело, стало качать, подул теплый ветер, и мы радовались, что это уже ветер пустыни.

На следующее утро мы с волнением увидали берег Африки. Наш пароход блестел чистотой, как это всегда бывает перед входом в конечный порт. Все моряки надели белоснежные одежды. Медленно надвигался на нас песчаный берег с белым городом, с финиковыми пальмами, необыкновенно высокими и тонкими. В порту, очень закрытом от моря, всевозможных судов с трубами и мачтовых не меньше, чем на Босфоре.

Чем ближе к земле, тем все жарче, даже под тентом ощущаешь немилосердные лучи солнца.

На пристани пестрота, точно на мосту Валидэ. Новы для глаза кубовые длинные рубахи на мужчинах и на женщинах, кровных потомках египтян. Наконец мы на берегу, нанимаем экипаж. Извозчики в белом, белым покрыты и сидения коляски. Солнце стояло почти в зените, небо было бледно.

Здесь еще больше, чем в Константинополе, поражает пестрота Востока, смешанная со щегольством Европы. В гостинице, которая находилась в уличке, выходившей к морю, нам отвели просторную комнату с очень большими постелями под кисейными балдахинами.

Значит, есть москиты, — сказал Ян. — Терпеть не могу спать в этих клетках, я в них задыхаюсь...

В комнатах полумрак, весь город в эти часы живет с окнами, закрытыми жалюзи, но нам хочется ощутить Африку по-настоящему. Ян распахивает двери на балкон, и горячий и необыкновенно яркий свет заставляет нас зажмуриться...

До четырех часов весь город пуст, почти никто не выходит на улицу, но нам было скучно сидеть в комнате в совсем новом городе, и мы пошли на берег моря. Побродив, мы взяли билеты до Яффы на пароходе, отходившем завтра вечером, и я подумала, что я в первый раз в жизни проведу Светлую ночь в открытом море. Потом зашли на почту, отправили открытки, послали моим родителям телеграмму. И, почувствовав себя совершенно свободными от всяческих дел, стали осматривать город. Достопримечательностей в нем немного: катакомбы, где меня неприятно поразило электрическое освещение, очень к ним не идущее, Колонна Помпея, маяк, конный памятник Али, — вот, кажется, и все. Но именно от этого отсутствия памятников старины здесь гораздо больше, чем в Константинополе, бросается в глаза смешение туземных кварталов с европейскими домами и отелями на широких улицах и просторных площадях. Кроме того, в этом смешении есть и нечто африканское, первобытное. Попадаются негры, эфиопы, даже бедуины в своих очень живописных и сложных костюмах со змееобразными жгутами на голове поверх черного шерстяного плата. Потомки египтян тонки и статны, плечисты и смуглы. Женщины-магометанки закрывают лицо иначе, чем турчанки: вуаль ниспадает от глаз на нижнюю часть лица, лоб закрыт покрывалом (сзади спускающимся до пят), между вуалью и покрывалом, на переносице — медный цилиндрик, так что видны только огромные продолговатые глаза. Феллашки в длинных кубовых рубахах, с татуировкой на висках, подбородках и лбах с необыкновенной легкостью и грацией несут на голове то корзину, то жестянку, то кувшин.

Перед вечером ездили на канал и в туземный город; море стало необыкновенно ласковым, нежным, лазоревых тонов.

В восьмом часу мы подъехали к ресторану с массою столиков на воздухе, за которыми сидели одни мужчины, которые все без исключения были в плоских твердых соломенных шляпах. Служили очень ловкие юноши в красных фесках, с красными подпоясками под самые подмышки, в белых, очень узких и прямых подрясниках. Мы ели необыкновенно вкусный кэбаб, — род шашлыка на коротеньких деревянных палочках, — запивали красным вином, очень терпким и тяжелым.

После ужина немного побродили по городу, где нас не знала ни единая душа. Было даже как-то жутко от радости этого одиночества. Домой вернулись веселыми, довольными, и Ян был так хорошо настроен, что даже читал, по моей просьбе, стихи.

Утром было особенно приятно сидеть в кафе, не спеша пить кофий, писать открытки родным, друзьям и знакомым, посылать им праздничный привет — из Африки. Потом Ян томительно-долго ходил по табачным лавкам, где стояли нарядные коробки с папиросами, сигарами и табаком. Выйдя из одной из них, он дал мне коробочку спичек и, смеясь, сказал:

Я ничего не люблю носить лишнего, носи ты спички, ты будешь моим чубукчи...

Я, конечно, с радостью согласилась.

А после завтрака нужно было уже собираться на пароход.

Пароход был маленький, непонятной национальности. Во втором классе нам удалось получить отдельную каюту, довольно нелепой формы, выходившую в столовую. Быстро, как всегда, Ян разместил вещи, и мы вышли. В столовой увидели очень знакомое лицо человека, о чем-то хлопотавшего.

Мне кажется, это русский, — шепотом сказал Ян, — пойдем отсюда.

За обедом кроме нас были еще американцы, большая компания во главе с пастором. Все больше пожилые, скучные по виду люди. Только два веселых и красивых мальчика, лет десяти и одиннадцати, приятно нарушали впечатление строгости и серьезности.

Вечером покачивало, дул северный ветер. На спардеке мы опять увидали нашего русского, который, сидя рядом с очень грузным, с седыми пейсами стариком, что-то читал ему.

Конечно, это русские евреи! — сказал Ян. — И, конечно, они направляются в Иерусалим. Но где я видел молодого?

Представь, и мне очень знакомо его лицо... Однако, что-то холодно, вот тебе и Африка! — сказала я, смеясь. — Пойдем-ка спать...

Меня волнует, что Светлую ночь мы проводим в открытом море. Мы долго разговариваем, вспоминаем родных, близких.

Перед завтраком Ян разговорился с нашим соотечественником. Оказалось, что это Д.С. Шор. Как же это я не узнала его сразу? Ведь это он вместе с Крейном и Эрлихом воспитывали наш музыкальный вкус на своих «Исторических концертах», в зале Синодального училища, столь родного для меня, ибо с самого раннего детства я бывала в нем еще на детских концертах Эрарского, когда в оркестре играли мои двоюродные братья и другие знакомые мальчики...

Д.С. Шор со своим отцом плыли в Палестину. Мы решили вместе сойти на берег, чтобы провести несколько часов в Порт-Саиде.

Отец Шора был мне очень интересен. Я никогда не общалась со старозаветными евреями. Мне было даже несколько жутковато с ним. Но он оказался таким милым, добрым человеком, что мы его вскоре полюбили, а впоследствии даже несколько лет сряду обменивались с ним письмами. Он отправлялся в Палестину в полном религиозном напряжении, считая необходимым перед смертью совершить это паломничество. Сын его, насколько я понимаю, был близок к сионизму, но не думаю, чтобы он был религиозным человеком, во всяком случае, этого не чувствовалось. К отцу он относился с большой нежностью и почтением, а старик очень гордился сыном.

Порт-Саид — плоский треугольный городок с очень высокими домами, гостиницами, построенными из стекла и железа, с большими кафе, где черномазые мальчишки постоянно тянули нас за ноги, желая несколько раз сряду вычистить нам обувь, или же просто просили у нас бакшиш.

Такого спокойствия на море, кажется, еще ни разу не было за весь наш путь. Несмотря на утренний час, все уже раскалено. Густо-синяя вода нежно лижет борты нашего суденышка, приближающегося к Святой Земле, к конечной цели нашего путешествия.

На горизонте показалась полоска земли, ко мне подошел Ян, и мы стали молча смотреть.

— Яффа! — сказал он с волнением.

в палестине

Медленно плывем к Яффе, на которую уже надо смотреть, подняв голову, плывем по густо-синей воде, мимо огромных камней- рифов. Решаем остановиться там же, где и Шоры, а потому не беспокоимся об отеле, — на берегу встретят. Подплываем к деревянному, очень длинному, на тонких сваях мостку, идем к огромному деревянному строению, где происходит процедура с паспортами... И, наконец, вступаем в Святую Землю. Гам, крик, звон бубенцов, восточные кухонные запахи, пестрота одежд уже не поражают нас, мы уже чувствуем себя недурно среди всей этой гортанной восточной бестолочи.

Поднимаемся по узким улочкам. Все дома с плоскими крышами. Идем мимо темных открытых лавок, где грудами лежат огромные яффские без зернышек апельсины, лимоны, висят несметные связки чесноку цвета слоновой кости и гут же навалены шевелящиеся омары, лангусты, рыбы...

Отель небольшой, хозяева евреи.

Часа в четыре мы вышли побродить по городу. Ян наменял денег, и мы зашли в кофейню в крытых полутемных рядах: мы все больше и больше входим во вкус турецкого кофия и уже привыкаем пить его по несколько раз в день. На площади, конечно, бассейн, небольшой базар; на базаре много ветхозаветных людей, каких мы не встречали ни в Константинополе, ни в Александрии.

Потом мы отправляемся на окраину Яффы, где много вилл, садов с кактусовыми оградами, на которых желтеют бокалообраз- ные цветы, — я никогда не видала кактусов в цвету, — в садах высятся пальмы и всякие южные растения, затем тянутся целые апельсиновые и лимонные рощи.

Ян говорит о Христе, о том, что он «чует Его живым, каким Он ходил по этой знойной земле»...

Вечером после обеда, за кофием, обсуждали наш дальнейший путь. Остановились на том, что едем завтра в полдень. Д.С. Шора просили играть, но инструмент был не для Бетховена. Он дает на следующей неделе два концерта в Яффе.

Из Яффы в Иерусалим поезд идет только раз в сутки.

С утра мы озабочены, что взять с собой в дорогу из еды. С радостью толкаемся по базару, любуемся грацией девушек с глиняными кувшинами на плече, пугаемся верблюдов, к которым здесь, видимо, относятся, как у нас к лошадям, мальчики в лохмотьях пристают с бакшишем. Оглушают продавцы воды, которые кричат: газез, газез... Но Яффа еще не Палестина в смысле религиозном, здесь только восток, здесь нет ни строгости Иудеи, ни нежности Галилеи. Яффа могла бы быть приморским городом какой угодно восточной страны.

Ровно в полдень мы трогаемся. Поезд состоит всего из нескольких вагонов.

Мы едем по Саронской долине, довольно пустынной, сплошь усеянной маком, кое-где видны пашни — работа сионистов. Вот и Лидда и Рамлэ — крохотные арабские городки с ярко-белыми домиками. Много финиковых пальм, кипарисов, но почва здесь каменистая и хлеба жидки. Отсюда начинается подъем до Иерусалима, и местность становится иной. Появились сизо-серые камни, столь характерные для Иудеи, ущелья, котловины. Становится жарче. Поезд ползет по извилистому пути.

Минуем ту долину, где Давид сразил Голиафа, где Иисус На- вин воскликнул: «Стой, солнце!» Трудно передать чувство, которое я испытывала именно тут, — это как бы овеществление Библии, которое меня не покидало потом во все время нашего пребывания во Святой Земле.

Под вечер мы наконец были на вершине этого подъема и увидали крыши, за ними зубчатую стену, скрывающую за собой древний Город.

Отец-Шор сильно волнуется — исполняется его заветная мечта, мечта каждого верующего еврея побывать перед смертью в Иерусалиме, вознести молитвы у Стены Плача. Как всегда в горных местностях, на закате резкоепонижение температуры. Мы быстро проходим вокзал, останавливаемся на подъезде его, нас окружают извозчики и наперебой предлагают свои довольно потертые «фаэтоны». Пока укладывают в экипаж вещи, старик Шор закрывает ладонью глаза, и я вижу, как по щекам его катятся слезы.

Мы едем в какой-то еврейский пансион, где решили остановиться на несколько дней, пока не осмотримся. Он находится в европейской части города, то есть вне стен Иерусалима, в так называемом Новом Иерусалиме, расположенном на северо-запад от древнего города. Здесь, на скатах холмов, много вилл, садов, маслиновых рощ, каких-то больших скучных белых зданий: это всякие приюты, школы, госпиталя, миссии различных вероисповеданий.

Ежеминутно попадаются русские паломники в своих мужицких тяжелых одеждах, францисканские монахи в сандалиях на босу ногу, опоясанные веревкой, евреи с пейсами в круглых черных шляпах (и не только старые, но и молодые), мрачные, греческого типа монахи, наконец, обыкновенные туристы, которые здесь кажутся очень необыкновенными...

Пансион небольшой. Комната наша во втором этаже выходит на какую-то крытую галерею. На притолке у двери прибита деревянная коротенькая трубочка. Ян объяснил мне, что в ней заключаются десять заповедей.

Вечером мы выходим побродить, без всякой определенной цели. Доходим до западной стены, идем вдоль нее. Ян говорит о Христе.

Дома он вынимает Евангелие и дает Его мне, советуя читать особенно серьезно.

Проснулись рано. Утро свежее, — ведь Иерусалим лежит высоко над уровнем моря, — на небе ни облачка, воздух необыкновенно прозрачен. Во всем теле ощущение радостного волнения: сейчас мы будем в древнем Иерусалиме...

Мы идем опять к Западным воротам, с грубой средневековой башней. По дороге рассматриваем при дневном свете сарацинскую зубчатую стену, которая скрывает древний город, спускающийся с запада на восток.

Пройдя сквозь темные ворота, мы останавливаемся на крохотной площади и смотрим на Цитадель Давида, окруженную рвами и бойницами. Потом спускаемся по странной узкой улице со сводами, а местами с холщовыми навесами, делающими ее сумрачной. Сразу охватывает трепет: одно название чего стоит — улица царя Давида! С первых же шагов по Иерусалиму я ощущаю отличие его от Константинополя, и от Александрии, и даже от Яффы: здесь все строже, серьезнее...

— Вот где надо было бы остановиться! — воскликнул Ян. — В путеводителе указаны гостиницы внутри города и, кажется, именно в этой улице. На обратном пути зайдем и узнаем, если будут свободные номера, непременно переедем.

Дома в Иерусалиме высокие, выстроены тесно, пригнаны стена к стене, а потому даже в местах открытых над головой видишь лишь полоску синего неба. Мы сворачиваем влево в узкий проход, — это тоже улица, — и идем мимо лавок с четками, крестами, образами и священными книгами в прелестных переплетах. Останавливаемся, восхищаемся ими.

Потом мы снова сворачиваем и по извилистой улочке доходим до каменной ограды. Входим в вымощенный каменными плитами двор, идем медленно, с какой-то осторожностью и впиваемся глазами в тяжелый фасад Храма. Я с огорчением чувствую, что нельзя обойти Храм со всех сторон, — все вокруг тесно застроено какими-то высокими каменными зданиями.

На мраморной паперти, прямо на камнях, разложены для продажи всевозможные четки, крестики, образки, перламутровые, кипарисовые и другие. Из Храма выходят наши паломники, — трогательно видеть их здесь, вдали от родины, в чуждой им обстановке, истово и с благоговением крестящихся и кладущих земные поклоны. У многих на глазах слезы радости от исполненного обета — поклониться Гробу Господню. И как умиляет какая-нибудь Агафья, с головой, закутанной шерстяным платком, и с ласковой застенчивой улыбкой.

В портале я вздрагиваю: на каменных нарах сидят турки с папиросами в зубах, развлекаясь шахматами. С бьющимся сердцем переступаю порог Храма. Глаза ослепляет яркий свет восковых свечей всевозможных размеров. Все время испытываю странное чувство: неужели я и впрямь подле Гроба Господня?

Посредине Храма-ротонды блещет и сияет золотом образов, огнями свечей и лампад часовня над Гробом Господним. Перед входом в нее очередь, за которой следит черный монах с тонким византийским лицом. Мы еще не решаемся проникнуть туда от какого-то благоговейного страха, от чувства своей недостойности.

Несмотря на ранний час, ротонда полна народом, и поистине здесь все языцы. Трудно даже всех запомнить: тут и католические священники, и францисканцы, и протестантские пасторы в длинных широких сюртуках, и греческие монахи, и наши духовные лица, и монахини в огромных накрахмаленных белых шляпах, и даже какой-то эфиопский архиерей, очень высокий и худой человек со смуглым лицом, в черном клобуке, с ниспадающей на плечи легкой вуалью, окруженный такими же стройными и смуглыми монахами, медленно идущими с какой-то изящной величавостью. Я уже не говорю о паломниках всех наций, среди которых бросаются в глаза наши мужики и бабы. Да, это единственное место на земле, куда стремятся христиане всех народов, ибо главное, что влечет их всех, одно, и это одно от Бога, а распри, несогласия, раздоры — от людей.

В соседнем греческом соборе нас удивляет пение: до чего оно не похоже на наше, и как ему далеко до нашего! В католических пределах тихо, — вероятно, шли немые мессы. Затем мы поднимаемся по мраморной лестнице в очень маленькую, почти темную церковь, алтарь которой находится на Голгофе... Голгофа — второй этаж церкви. Тут мы довольно долго стоим в сумрачной тишине, в каком-то жутком оцепенении... Православная служба идет внизу, в подземной церкви. Но мы еще во власти впечатления от Голгофы, и блеск, пышность богослужения оставляют нас холодными. Возвращаемся из Храма тем же путем. Заходим в отель. Свободные комнаты будут через два дня. Мы просим оставить одну за нами. Радуемся, что будем жить в самом Иерусалиме.

За завтраком Шор предлагает ехать на следующий день в Хеврон — его отцу надо поклониться могилам Авраама и Сарры. По дороге остановимся в Вифлееме. Мы, конечно, с радостью соглашаемся.

В три часа берем коляску, которая здесь почему-то называется «фаэтоном», и едем на Елеонскую гору, на вершине которой возвышается православный храм. Едем в сторону, противоположную той, по которой ходили утром, огибая стены Иерусалима с запада на восток, минуем восточные, иначе дамасские ворота, затем дорога идет вдоль высохшего русла Кедрона.

Ян указывает мне Иосафатову долину и говорит:

Это место Страшного Суда. И евреи и мусульмане считают великим счастьем быть похороненными здесь. — И он привел слова пророка Иоиля о Долине Иосафата.

Меня все более удивляет его знание Библии, Корана и его замечательная память.

Дорога поднимается в гору; проезжаем мимо Гроба Богоматери, мимо Гефсиманского сада, — осмотреть его решаем на обратном пути, — потом поднимаемся по склону Елеонской горы. Кругом все те же сизо-серые глыбы, с гнездами ярко-красных маков. Ян указывает в небо:

Видишь ястреба, как они подходят к этой суровой и беспощадной стране!

Елеонская гора, как я уже упоминала, увенчана православным храмом, очень русским, и он совсем не вяжется с угрюмой пустынностью Иудеи; к тому же, словно нарочно, купола его выкрашены в густой синий цвет.

Мы поднялись на колокольню. Солнце уже клонилось к западу и стояло над Иерусалимом, обливая его золотым блеском; на востоке мы различили ярко-голубую полоску — Мертвое море.

У Дамасских ворот мы отпускаем извозчика и идем в Иерусалим тем же путем, каким шел Христос на Голгофу, то есть по Виа Долороза. Все время этого крестного пути мы находились в каком- то напряженном состоянии, и сейчас, когда я пишу, я еще испытываю жуткое чувство...

Поездка в Хеврон оставила во мне радостное, веселое воспоминание.

Погода была ровная, тихая, солнце поднималось все выше и выше, говорило нам, что мы в Иудее, и опять вызывало в нас страх, что у Яна нет пробкового шлема. На мне была крымская войлочная шляпа, — защита надежная. Удивлял нас Шор-отец своей прочной, тяжелой одеждой и черной шляпой. Он, шутя, говорил, что кровь его древняя, а потому никакой зной ему не опасен.

Сначала мы все спускаемся по направлению к Яффе, а затем, в долине Гигонской, сворачиваем на юг и поднимаемся до равнины Рефаин. Волнистый простор, залитый солнцем и замыкающийся на востоке горами, яркие зелени, встречные овечьи отары с ветхозаветными пастухами в полосатых абаях придают всей этой местности живописный и радостный вид.

Шор-отец рассказывает, что по всем этим скатам в древности цвели орошаемые каналами сады с огромными цистернами. Ян вспоминает об «опаленной солнцем девочке, ждавшей в винограднике возлюбленного»...

А передо мной встает мое детство, моя первая встреча с Ветхим и Новым Заветами. Вот об этой книге я и вспомнила при виде пастухов, шедших под Вифлеемом со своими стадами.

На восточном склоне холма зажелтели густо столпившиеся дома: Вифлеем!

Это небольшой городок, окруженный возделанными полями, с возвышающимся над ним храмом Рождества Христова, перед которым мы остановились. Церковь двухэтажная, тоже какая-то радостная. На полу в нижнем храме — звезда, место, где находились ясли.

Мы долго стояли на белой лестнице храма, под сводчатым каменным навесом. Солнце поднялось высоко и радостно заливало и этот счастливый из счастливых городов, и просторную долину, к востоку холмистую, замыкающуюся Моавитскими горами, родиной Руфи...

Не помню, о чем шел разговор, но помню, что Ян неожиданно прочел:

Был Авраам в пустыне темной ночью И увидал на небесах звезду.

«Вот мой Господь!» — воскликнул он. Но в полночь Звезда зашла — и свет ее померк.

Был Авраам в пустыне пред рассветом И восходящий месяц увидал. «Вот мой Господь!» — воскликнул он. Но месяц Померк и закатился, как звезда.

Был Авраам в пустыне ранним утром

И руки к солнцу радостно простер.

«Вот мой Господь!» — воскликнул он. Но солнце

Свершило день и закатилось в ночь.

Бог правый путь поведал Аврааму.

В Вифлееме мы завтракали, и Ян, наконец, купил себе пробковый шлем.

Местность после Вифлеема резко изменилась, стала скучнее и угрюмее — настоящая Иудея. По пути в Хеврон мы почти совсем не видели возделанной земли — только сизо-серые глыбы и повсюду мак. (Наши спутники передают нам легенду: каждую весну кровь убитых на этой земле выступает и окрашивает эти цветы.) До самых водоемов Соломона полное безлюдие. Мы посмотрели знаменитые водоемы Соломона. Перед ними — остатки крепости Сала- дина, далее три огромных цистерны.

Наше внимание отвлекается черными козами, рассыпанными вблизи третьего водоема среди серо-сизых камней; на одной из них сидит пастух-бедуин и играет на свирели.

До чего это хорошо! — восклицает Ян. — Только это даже не из Ветхого Завета, а из жизни гораздо более дикой...

Близ Хеврона появились темно-зеленые дубы, под ними на террасах столетние маслины, виноградники. Навстречу стали попадаться верблюды, которые продолжают удивлять меня, — все кажется, что это что-то не настоящее.

Шор-отец опять волнуется, опять что-то бормочет, закрывая глаза, покачивая головой.

Хеврон в руках мусульман. В самое святилище, где покоится прах Авраама, Сарры и Исаака и которое похоже на какую-то крепость, никого не пускают, кроме правоверных.

Дома все из серого камня, улочки, по которым мы идем, грязны даже для восточного города. За нами издали следует свора мальчишек, мы ловим на себе неприязненные взгляды людей в фесках. Когда мы завернули в улочку, ведущую к гробницам, я вдруг почувствовала удар камня в поясницу.

Шор-отец грустно сказал:

Они ненавидят главным образом нас, евреев; за что пострадала Вера Николаевна, не понимаю... Это несправедливо...

Из Хеврона мы возвращаемся другим путем, хотим поклониться могиле Рахили.

На вечерней заре, которая была необыкновенно прелестна своей мягкостью, мы проезжали мимо пещеры пророка Иеремии. Остановились и направились к ней. Ян впереди всех. Когда он был почти у входа, мимо него стремглав пролетел какой-то зверь.

Шакал! — радостно крикнул нам Ян, обернувшись.

В полной темноте мы издали увидали маленький огонек.

Это в гробнице Рахили, — объяснил извозчик.

Гробница ее — небольшая белая ротонда под куполом.

Мы обходим кругом; в крошечные окошечки виден свет, кругом тишина, пустынность, звезды. Шор-отец скорбно прислонился левым плечом к стене гробницы...

Вдруг какой-то крик, шум, точно на базаре. Что такое? Какие- то молодые евреи затеяли скандал не то с нашим извозчиком, не то друг с другом. И все ощущение поэзии этого мирного вечера над могилой праматери сразу куда-то исчезло. Я взглянула на Яна, лицо его было гневно.

В полном молчании мы доехали до дому.

После обеда мы обсуждали дальнейшие наши планы: решили на следующий день под вечер выехать в Иерихон, ночевать в нем, а на рассвете быть на Мертвом море, чтобы встретить там восход солнца.

Одевайся скорей, — сказал весело Ян, — пойдем к Стене Плача. На обратном пути зайдем в гостиницу и скажем, чтобы сегодня прислали за нашими вещами, а завтра прямо с дороги поедем туда. Мне до невозможности надоела баранина во всех видах. Да и хочется пожить хоть немного в центре древнего Иерусалима.

Я не заставила долго себя ждать, и мы быстро пошли нашим уже обычным путем в старый город. Пройдя по улице Давида несколько дальше той улочки, которая ведет к Храму Господню, мы свертываем вправо и, спускаясь по уступам, попадаем в узкое замкнутое пространство. Восточная сторона его — высокая каменная стена; это и есть Стена Плача, главное святилище евреев; некогда она была частью укреплений, окружавших Храм Соломона, ныне же — часть внешней стены, идущей вокруг мечети Омара.

Еще издали до нас доносился страшный гул, вернее какой-то стон, а когда мы подошли совсем близко, то этот стон превратился в душу раздирающий вопль, такой страстный, что я никогда ничего подобного не могла даже вообразить. Впечатление необыкновенно сильно, и я кое-что начинаю понимать в этом сложном, не всегда понятном и энергичном народе.

В гостинице, отдохнувши после завтрака, мы увязали наши чемоданы, за которыми должны были прислать из нашего будущего отеля.

Д.С. Шор очень смущенно спросил нас, не будем ли мы иметь что-либо против, если с нами поедет его знакомый:

Ведь есть лишнее место в экипаже... и поездка обойдется таким образом дешевле. Кроме того, он там все знает, будет у нас за гида...

Не согласиться было нельзя; мы только пожалели, что вместо милого старика Шора, который как-то хорошо сливался с этой страной и своей религиозной напряженностью давал нам ощущение древней Иудеи, с нами едет какой-то неизвестный человек.

Ох, боюсь, что этот господин испортит нам всю поездку, — сказал Ян. — Вот что значит связываться с чужими людьми! Нужно всегда путешествовать одним.

В четвертом часу мы усаживаемся в фаэтон. Наш новый спутник — худой, среднего роста человек лет тридцати, с тросточкой и в соломенной шляпе, еврей, очень смешно говорящий по-русски.

До Вифании мы не останавливались и уже как на знакомые места смотрели на Кедрон, Иосафатову долину, на Гефсиманский Сад, на Елеонскую гору.

Вифания — последний этап перед пустыней, мы делаем здесь первый краткий привал. Входим в крохотное селение, состоящее из серых домиков, фиговых деревьев, кривых улочек, чумазых детей, убогих стариков и мясистых кактусов. В могилу Лазаря нужно спускаться с зажженными свечами вниз по каменной лестнице со стертыми ступеньками. Вспоминаются прежние представления о ней... Как все это не похоже на то, что создавало воображение в детстве!

От Вифании мы спускаемся. И спускаемся довольно долго. Вокруг очень красиво, но красота особенная, — все дико, каменисто. Но и тут я испытываю не разочарование, а удивление. Пустыню я всегда воображала себе песчаной, похожей на Сахару, а тут совершенно не то. Наша дорога змеится среди каких-то оврагов, угрюмых холмов, котловин; а за ними — ущелья, скалистые обрывы. Бесплодие полное, даже мака меньше. Тишина... Если наш новый спутник замолкает, — он все строит планы о орошении Палестины и чуть ли не превращении этой каменистой пустыни в цветущий сад, — то ничего не слышно, кроме цоканья копыт.

Второй привал мы делаем у «Источника Апостолов», чтобы попоить лошадей.

Наш новый спутник опять восторженно заговорил о водопроводе, но мы оставили его с Шором, а сами отошли и стали разглядывать бедуинов, которые тоже поили своих коней. Бедуинов было несколько, но наше внимание привлек один, очень высокий, худой, весь обвешанный оружием. Ян внимательно рассматривает и запоминает его сложный костюм.

Как странно, — говорю я, — в такой знойной стране, они так тепло одеваются, посмотри, ведь на нем под абаей еще теплая ватная кофта!

Значит, так и надо, — отвечает Ян.

Затем мы едем вдоль извилистого дна Вади-Эль-Хоть. С перевала уже хорошо видно Мертвое море. Моавитские горы, заслоняющие восточный горизонт, кажутся очень легкими. Спуск крутой. Спустившись в долину, мы решаем сначала ехать к горе Искушения.

У подножия ее источник пророка Елисея. Тут мы выходим из экипажа, и наш спутник без умолку говорит что-то о возможности использования этого источника для какого-то коммерческого предприятия. Ян быстро, быстро поднимается на первую волну горы. Его изящный силуэт в шлеме отчетливо выделяется на ее уже почти черном уступе. Я стою с Шором, который говорит мне, что он теперь переживает почти то же, что переживал здесь Христос, и не знает, удастся ли ему победить искушение... Я слушаю и не понимаю, о каком искушении речь; с восхищением слежу за Яном, — до чего он сейчас красив, легок, весь подобран.

В Иерихон мы приехали, когда совершенно стемнело. Наш спутник опять стал развертывать перед нами свои планы насчет воды. Ян делался все мрачнее и мрачнее, Шор впал в раздумье, и так прошел весь обед.

Когда мы остались одни, Ян обрушился на меня:

Какое мне дело до его воды? Как он не понимает, что значит для нас Гора Искушения?

А знаешь, что Шор говорил мне, пока ты взбирался на гору? Что он переживает теперь свою гору Искушения.

Не может быть!

Уверяю тебя...

Ночь была тропическая. Звезды поражали своей величиной, в воздухе, напоенном всевозможными ароматами и оглашаемом жабами и звоном цикад, мириадами носились зеленые блуждающие огни.

На дворе легко схватить лихорадку, пойдем спать, — сказал Ян, — ведь завтра нас разбудят на рассвете...

Но спать от невероятного количества москитов, блох и всяких других насекомых и думать нечего. Выскакиваем из наших кисейных клеток и выходим на каменный двор, затем в сад, где садимся на скамью. Сидим, зачарованные красотой этой совершенно новой для нас ночи. Сидим, молчим, потом медленно ходим под высокими деревьями, которые в темноте кажутся исполинскими, проходим мимо каких-то кустов, пахнущих остро, крепко, сладко.

Здесь должен расти небд, — говорит Ян, — кустарник, который приносит акриды и терновник, из которого сплетен был венок Христу...

А я думала, что акриды не растения, а насекомые, — сказала я.

Потом мы снова возвращаемся в комнату, снова пытаемся заснуть, но все напрасно. Еще более искусанные, мы опять спасаемся в сад.

Так иерихонские насекомые подарили нам незабываемую ночь и тот предрассветный час, когда наступает такая тишина, что кажется, в мире происходит как бы слияние земного с небесным.

...Выезжаем очень рано. Одна за другой начинают гаснуть крупные звезды, всех дольше борется со светом красавица Венера, которая выбралась в небо довольно высоко. Над лиловатым Моавом небо начинает оживать. Еще носятся летучие мыши, и Ян рассказывает дамасскую легенду о том, как Христос во время своего сорокадневного поста сотворил летучую мышь, начертав на песке ее образ, — чтобы она указывала часы молитвы, вылетая из своей норы.

Вокруг расстилаются пески, попадаются колючие кустарники, покрытые солью. Да, здесь уже всем существом ощущаешь пустыню, и тишина уже кажется естественной. Порядочно отъехав, решаем остановиться, чтобы встретить восход солнца. Кто редко встает на утренней заре, всегда волнуется, встречая восход солнца. Поднимаемся на пригорок и ждем. Моав посветлел, стал гелиотропо- вым, а небо над ним все разгорается и разгорается. Наш новый спутник возбужден и быстро-быстро говорит:

Вот, подождите, когда начнет вырываться солнечный шар!..

И когда этот шар «вырвался» и залил своим блеском всю лежащую перед ним страну, мы сразу почувствовали всю мощь его и тот страх, который он внушал древним и заставлял обожествлять себя. Недаром по всей этой пустыне разбросаны огромные каменные диски, которые попадались и нам на пути — жертвенники Ваалу-Солнцу.

Но пора ехать. Обсудили, куда раньше: к Иордану или к Мертвому морю? И чем дальше ехали по этой пустыне, тем становилось все теплее, а затем все жарче и жарче.

Иордан на первый взгляд — небольшая речка средней России — в камышах, под ивами, но когда приглядишься, то различишь среди этих плакучих ив лианы. Берег крутой, местами обрывистый. Вода, как в омуте, бурлит, крутится, мутная, желтая.

Мы с Яном идем немного вверх по течению. Как-то не верится, что это именно было здесь Крещение Господне, и в то же время непередаваемо-сладостно сознавать, что это не сон, что мы на Иордане, на той самой реке, которая с детства казалась находящейся в каком-то не нашем мире.

Я плохо помню дорогу от Иордана к Мертвому морю. Помню лишь, что зной все усиливался и усиливался и что стало ужасно клонить ко сну. Бодрость поддерживало только сознание, что скоро мы будем у Мертвого моря. Меня оно интересовало не только с библейской стороны, как место гибели Содома и Гоморры, а еще и с геологической и физико-химической. Ведь это единственное в своем роде на земле явление: вода здесь насыщена таким раствором всяких солей и удельный вес ее настолько велик, что человек плывет, как щепка. И все живое в нем гибнет. Даже на известном расстоянии от него Иордан катит свои воды между голых берегов, — деревья точно боятся приблизиться к нему.

Но вот мы и у цели, на берегу моря, вода которого даже на взгляд очень масляниста. Мы опускаем в воду руки, испытывая очень странное ощущение от ее плотности, а когда вынимаешь руку, чувствуешь жжение.

Потом сидим, отдыхаем — уже в каком-то отупении и от жары, и от желания спать. Песок становится раскаленным. Пора уезжать. Бросаем последний взгляд на мглисто-голубые горы, на окутанные дымкой дали, на маслянисто-зеленоватую воду и едем.

— Мы теперь ниже всех, — смеясь говорит Ян, — ведь это место — на самой низкой точке земли по отношению к уровню моря...

Обратный путь я помню, как во сне, он был очень тяжек.

Близ Иерихона попался нам навстречу одиноко шествующий с высокой палкой в барашковой шапке и с котомкой за плечами наш мужичок, идущий на Иордань. Остальной путь я почти все время спала, склонив голову на колени Яна. Сквозь сон слышала, как сговаривались завтра идти осматривать Мечеть Омара, что Шору уже обещаны пропуска туда, что он зайдет за нами завтра утром, что послезавтра он уезжает в Яффу давать концерт. Затем я перестала слышать, засыпая на некоторое время, как убитая, затем просыпалась и давала возможность заснуть Яну.

В новом отеле публика была уже иная, чем в прежнем пансионе, больше всего было магометан в фесках и чалмах, у которых вокруг чалмы зеленый шелк — отличие побывавших в Мекке. Правоверные едят руками, не признавая ни вилок, ни ножей.

Вечер мы провели на крыше нашего отеля. И до чего там было хорошо!

С Шором, который зашел за нами со своими знакомыми в 9 часов утра, мы направляемся к Сиону, к могиле царя Давида. Близ нее провалившаяся могила, вся в маках. Я сбегаю и срываю целый пук этих прелестных цветов, выносящих лишь одно прикосновение... Потом мы направляемся к огромным крепостным воротам, выходящим на улицу Давида. Пройдя мимо Судилища Соломона, мы вступаем на ослепительно белый двор. Не буду описывать мечети Омара, скажу лишь то, что навеки сроднилось с моей душой: сверкающая белизна ее двора с темными кипарисами (напоминавшими мне картины Бёклина), массивное великолепие храма, стоящего на мраморном возвышении и отливающего светло-желтым кафелем и голубым фаянсом, а внутри мечети — огромный, черный, шершавый камень под зеленым балдахином, — скала Мориа, — яшмовые и порфировые колонны, сохранившиеся со времен Храма Соломона, мозаики, похожие на парчу, и запах кипариса с запахом розовой воды.

Дома за завтраком Ян рассказывает мне о камне Мориа, на котором, по преданию, Авраам приносил Исаака в жертву Богу. В Храме Соломона он находился в Святилище, на нем хранились ковчег завета, который и до сих пор скрыт под ним, расцветающий жезл Аарона и урна с манной. А магометане верят, что на эту скалу Магомет совершил на верблюдице-Молнии путешествие в одну ночь из Медины и стал на нее, качающуюся между небом и землею.

После обычного краткого отдыха идем к Гробу Господню.

В этот час храм почти пуст. Мы поднимаемся на Голгофу и некоторое время остаемся в этой полутемной маленькой церкви. Затем идем к залитой светом часовне. Проникаем в нее через довольно узкий вход и слепнем от целого костра свечей. Перед нами простая, в человеческий рост, плита, перед которой невольно опускаешься на колени. Я отказываюсь передать то, что я ощутила, почувствовала. Это особенно трудно мне теперь, так как в то время я все-таки совсем не так, как теперь, относилась к этому месту. Чувство, какое у меня было тогда, было правильно, но объяснение его в связи с моим отношением к миру, Богу было неверно. Между прочим, я говорила себе, что это место свято потому, что нет почти ни одного места на земле, куда приносили бы люди столько молитв, слез, печалей... Теперь я понимаю иначе святость Его.

Встретившись с Шором, который всегда приводит с собой кого- нибудь, в назначенном месте, мы долго бродим по улицам этого сложного города, проходим мимо каких-то монастырей. Нам рассказывают, что недавно в одном из них постриглась в клариссы шестнадцатилетняя девушка. Мне показалось почти чудовищным — уйти совершенно из мира, не видеть никогда ничего, кроме стен своего монастыря. Я еще не знала, что именно клариссы испытывают, может быть, самое большее счастье на земле...

Потом мы посетили ту горницу, где была Тайная Вечеря... Небольшая, с низким потолком комната, неправильной формы, длинный узкий стол.

Вечером мы простились с Шором. На следующий день он покидал Иерусалим, ехал в Яффу давать концерты, потом в еврейские колонии.

Еще накануне нас стали беспокоить руки Яна, они очень пострадали от укусов иерихонских насекомых. А потому как встали, то прежде всего пошли в аптеку, где прописали смазывать вспухнувшие места какой-то желтой мазью.

Яну очень хотелось объехать верхом вокруг стен Иерусалима. Я была так перегружена впечатлениями, что с удовольствием осталась дома. Пока было еще жарко, я писала письма, а когда солнце склонилось к западу, я поднялась на крышу, где и просидела до самого возвращения Яна.

Сначала я просто сижу, не думая ни о чем, только созерцая всю эту страну, такую своеобразную, почти без растительности, в серо- сизых валунах и красных маках... Затем внимательно смотрю на этот единственный по своей святости город в мире, на грациозную, высокую и тонкую пальму, одиноко поднимающуюся над домами с южной стороны, на Мечеть Омара, над которой блестит на темно-синем куполе трехаршинный полумесяц из чистого золота и которая своей роскошью нарушает строгую суровость этого слитого как бы в один дом города. Потом поворачиваю голову и долго смотрю на черный купол Храма Господня.

Внизу подо мной водоем, в котором Давид увидал купающуюся Вирсафию. Я вижу, как из одного окна опускается в него кожаное ведро.

Затем думаю об Яне, которого я еще вполне не понимаю. Слишком он ни на кого не похож, и часто ему не нравится то, что я привыкла считать чуть ли не за непреложную истину. Он, правда, ничего не навязывает, только бросит какое-нибудь замечание, — если сразу не схватишь, не поймешь, то разъяснять не станет, не станет и убеждать. Например, я вижу, что отец Шор нравится ему больше сына. Он ставит сыну в минус его «интеллигентское» отношение к миру. Но сам он этого не говорит прямо.

Я так задумалась, что не слыхала, как подошел ко мне Ян, веселый, и спросил, не скучала ли я?

Нет, нисколько. Здесь необыкновенно хорошо. А ты хорошо проехался?

Отлично! — сказал он. — Вот бы еще съездить к Савве Преподобному! Жаль только, что туда не пускают женщин, а оставлять тебя на целый день одну мне не хочется.

Затем он вынул записную книжечку и что-то записал в ней.

Ты много записываешь? — спросила я.

Нет, очень мало. В ранней молодости пробовал, старался по совету Гоголя, все запомнить, записать, но ничего не выходило. У меня аппарат быстрый, что запомню, то крепко, а если сразу не войдет в меня, то, значит, душа моя этого не принимает и не примет, что бы я ни делал.

Я забыла рассказать об анекдоте, который произошел с нами: когда мы высадились в Яффе, то наши паспорта были отданы вместе с паспортами Шоров, а взамен их нам были вручены какие-то розовые билеты, которые, как оказалось, выдавались только евреям, не имевшим полной свободы передвижения. Узнав это и собираясь проехать в Галилею сухопутным путем, мы, естественно, захотели получить обратно наши документы и отправились к русскому консулу, надеясь, что он поможет нам выйти из нашего анекдотического положения. Но этот высокий, худой человек встретил нас очень сухо и, выслушав в чем дело, отказался нам помочь, посоветовав обратиться к консулу в Яффе.

Да и чем вы мне докажете, что вы не еврей? — сказал он Яну.

За завтраком телеграмма от Шора:

«Послезавтра отходит пароход в Бейрут, если едете, то будьте завтра в Яффе».

Часа в три идем еще раз в Храм, по дороге покупаем Библию на тончайшей бумаге, а на паперти Храма кипарисовые четки, перламутровые образки, деревянные кресты и ящички. Я иду святить их к Гробу Господню. Опускаюсь на колени, кладу их на Плиту, рядом стоящий монах окропляет их святой водой, читая молитву...

Потом в последний раз бродим по городу; еще раз прошли по Виа Долороза, мимо дома Пилата, где я мысленно вижу его руки, белое полотенце, серебряный кувшин, из которого льется вода... Я думаю о всех близких, которые верят по-настоящему, особенно об отце, и жалею, что они лишают себя радости поклониться этим Святым Местам. Ян очень серьезен, почти все время молчит, но молчит приятно, выражение лица его грустно-спокойное.

К закату возвращаемся домой. Предупреждаем, что завтра уезжаем. Поднимаемся на крышу и бросаем последний прощальный взгляд на золотой закат, на побледневший Моав, на строгий каменный город, на суровую пустынность этой загадочной священной страны...

СИРИЯ, ГАЛИЛЕЯ, ЕГИПЕТ

В день отъезда из Иерусалима мы с Иваном Алексеевичем были утром на базаре. Купили провизию для вагона.

Затем уже знакомое: фаэтон, вокзал, маленький поезд, путь в Яффу... Яффа, базар, взморье на закате. Наш пансион, Хаим, Шоры. Все нам рады. Вечером разработка плана дальнейшего путешествия. Выбираем морской путь до Бейрута, а оттуда на Баальбек, Дамаск, Генисаретское озеро, Тивериаду, Назарет, Кайфу, Порт-Саид, Каир и Александрию, из Александрии же прямо в Одессу, из Одессы в Москву, а на лето в деревню.

На другой день, после завтрака, мы с Шорами поехали на Яфф- скую пристань. В толпе выделялся широкоплечий дьякон с густыми волосами, спешащий большими шагами к концу пристани: в руках у него несколько длинных пальмовых ветвей.

Пассажиры нашего парохода — почти все туристы с пледами, кодаками, но их немного.

Солнце уже касается горизонта, море спокойно и отливает розово-фиолетовым. Яффа со своими золотыми окнами спокойно смотрит на нас, на привычную для нее картину — суету перед погрузкой на пароход.

Я заглядываю в нашу каюту, затем отыскиваю Яна, он пристально смотрит на движущийся берег со своим палевым, а теперь розоватым городом. Он о чем-то крепко думает, так как не сразу замечает меня. Мы идем мимо Саронской долины. Вода понемногу теряет свой красноватый оттенок и делается все синее и гуще.

За обедом, очень длинным, народу немного, но все иностранцы, некоторые мужчины в смокингах, дамы в вечерних туалетах.

Очень тепло, мы сидим на палубе, над которой высоко в небе стоит полумесяц.

Шор делится с нами своими впечатлениями о колонии, в которой ему удалось побывать. Он восхищается энергией, работоспособностью сионистов, — как они в пустыне создают целые городки, сколько у них энтузиазма! Потом с большим восхищением рассказывает нам о художнике, кажется, по фамилии Шах, который создал в Иерусалиме школу живописи.

Шор-отец счастлив своим паломничеством, очень трогателен, он поклонился всем святыням и с чувством удовлетворения возвращается домой. С нами он только до Бейрута. Послезавтра на этом же пароходе он плывет в Константинополь, где пересядет на русский, севастопольский.

Часам к одиннадцати мы расходимся. Когда в каюте я сняла с себя блузку, Ян так и ахнул: обе руки мои были покрыты мелкими ссадинками. Он даже рассердился, а я не сразу поняла, почему. Это его манера — начать сердиться, не объяснив в чем дело.

У тебя иерихонка, почему ты не сказала мне об этом раньше, нужно было обратиться к врачу...

Он взял свою желтую мазь, забинтовал мне руки, делая все почти с женской ловкостью и заботливостью.

Ночью Ян разбудил меня:

Взгляни в иллюминатор, видишь два мутных огня? Это или Тир или Сидон. В древние времена можно было пройти под землей между этими двумя городами. А тиро-сидонские погребальные пещеры с их гротами получили страшное название: «сетей смерти», «колодцев гибели»...

...Утром за кофе против меня сидел англичанин, который пытался что-то объяснить лакею. Я предложила ему написать, что он желает, так как тоже не могла разобрать его английских слов, оказалось, что он просил три яйца, пол-литра молока и мелкого сахару. Когда ему все это принесли, он вылил молоко в большую чашку, выпустил туда яйца и насыпал сахару, потом все смешал и проглотил. Я с удивлением смотрю на него. Он объясняет, что питается только так три раза в день и чувствует себя сильным и здоровым, с восхищением показывает на свои бицепсы.

Вышла на палубу, когда уже подходили к Бейруту, окруженному лесистыми горами и виноградниками, за которыми поднимаются снежные горы Ливана. Пароход стоит здесь около суток. Шор- отец еще день проведет с нами.

Бейрут смотрит на север, а потому море у его ног печальное. Город сирийский, восточный, без всяких памятников. Европейцы, главным образом французы, — чиновники или занимаются торговлей. Сирийцы — народ красивый. Богатые живут в довольстве, но, вероятно, очень скучно.

Мы ездили по городу, выезжали за заставу: там много садов, вилл, увитых глициниями и другими цветами. За обедом пили густое палестинское красное вино.

Вечером мы распрощались со стариком Шором, прощанье было сердечное, — он очень доброжелательно относился к нам. Мы так с ним больше и не встретились. Вероятно, он уже умер. Ведь в то время ему было лет семьдесят. Мы о нем сохранили самые лучшие воспоминания как о человеке добром, мудром и религиозном.

Ян меня очень напугал: проснувшись, стал жаловаться на сердце, уверял, что умирает, ему казалось, что у него жар.

Что делать, — говорил он печально и со страхом в глазах, — придется сейчас вместо вокзала ехать на пароход, благо он еще здесь, а то заедем Бог знает куда, и что ты станешь делать, если я расхвораюсь.

Да ты мерил температуру? Померяй, если жар, то что же делать, как ни грустно, сядем на пароход, — сказала я.

Хорошо, только ты все-таки попробуй мне лоб.

Пробую, — странно: сначала кажется горячий, а потом нормальный...

Через 15 минут смотрю на градусник — 35,8. Как впоследствии выяснилось, Ян всегда чувствовал себя плохо, когда ему приходилось жить у самого моря.

Половина седьмого мы сели на извозчика и отправились на вокзал.

Дорога между Бейрутом и Баальбеком красива и разнообразна: сначала море, сплошные сады, виллы в цветах, затем мы поднимаемся по змеевидной дороге, которая на некотором расстоянии делается зубчатой. Я впервые еду по железной дороге в горах и поражена великолепием открывающихся картин. Едем мы в третьем классе, — на востоке мы ездим всегда днем в третьем классе, — здесь обычно можно увидеть что-либо интересное из туземной жизни, всмотришься в лица, в нравы. Но я больше смотрю в окно. Чем выше взбирается наш поезд, тем становится все прохладнее. Море то скрывается, то снова показывается и с каждым разом делается все просторнее и безбрежнее, так же, как и небо, а Бейрут опускается все глубже и кажется все мельче и мельче.

После Софара море пропало, мы уже в глубинах Ливана, и перед нами радостно сверкает над горной цепью какая-то новая снежная гора, вся как бы в серебряных галунах.

Перевал мы делаем около 11 часов утра. Тут уж настоящая горная свежесть, хотя высота и небольшая, всего 5000 футов над уровнем моря.

Ян чувствует себя совсем здоровым, очень весел, радуется, что не поддался утренней слабости.

После перевала — большой туннель. За ним огромная долина, на которой много распаханной земли. Теперь мы находимся между Ливаном и Антиливаном.

Красивый туземец, указывая рукой в окно, говорит:

Джебель-Шейх!

Ян вскрикивает:

Да, это Гермон! Как же это я забыл? А снег на нем как талес. Не правда ли, Давид Соломонович?

Да, похоже, — подтверждает Шор.

Что такое «талес»? — спрашиваю я.

«Талес», — объясняет Шор, — это полосатый плат, которым евреи покрывают голову во время молитвы.

В Райяке пересадка на Баальбек.

Почва тут красноватая, в редких посевах.

Недаром, — говорит Ян, — существуют легенды, что рай был именно здесь, — вот и та самая глина, из которой Бог вылепил Адама...

Слева закрывает горизонт цепь Ливана, испещренная белыми лентами снега, а справа возвышается Антиливан.

Вот откуда, — говорит Ян, который все время, не отрываясь, смотрит в окно, — вот откуда все эти полосатые хламиды, талесы, полосатые мраморы в мечетях! Все отсюда!

Баальбек — развалины огромного храма, вернее храмов, самых древних и самых огромных из всех когда-либо созданных рукой человеческой.

Как показывает само название, они были посвящены Ваалу, богу Солнца.

За Баальбеком — пустыня, хотя земля и плодородна.

От огромного города, который на своем веку перетерпел так много и от людей и от стихии, осталось маленькое селение, а от храма — шесть исполинских колонн, которые мы по пути с вокзала в город неожиданно увидали над развалинами, вокруг которых зеленели сады.

Вдруг загремел гром. «Успеем ли добраться до отелясухими?» — подумали мы.

Успели. Но тотчас же начался ураган с грозой и градом.

В нашей комнате балкон. После грозы мы долго не можем оторвать глаз от этих знаменитых шести колонн, которые так легко возносятся в небо, уже ясное и спокойное.

— Однако, нужно, пока еще не поздно, пойти туда, — говорит Ян.

Мы долго бродим среди этих циклопических развалин, с каким- то недоумением взираем на колонны, которые вблизи кажутся еще более исполинскими.

Подробно описывать храмы Баальбека я не буду, — слишком это трудно и сложно. Скажу одно: все время среди этих развалин я испытывала изумление и восхищение, и легенда о титанах уже не казалась мне легендой.

Мы оставались среди руин до самого заката, то есть до того времени, когда вход в них запирают. Неужели боятся, что их раскрадут?

Ян, отвоевывая лишние полчаса у нетерпеливо ожидавшего сторожа, ждавшего нашего ухода, взбирается к подножию колонн, и мы долго не можем дозваться его.

За обедом мы делимся впечатлениями. Ян восхищается тем, что он видел у колонн: сочетанием бледно-голубого неба с этими оранжево-красноватыми «поднебесными стволами», безбрежной зеленой долиной, простирающейся за ними до хребтов, тишиной, нарушаемой лишь шумом воды...

После обеда Давид Соломонович доставил нам большое удовольствие — он играл Бетховена, и играл очень хорошо. Он уже несколько лет перед этим посвятил себя Бетховену, читал о нем лекции, играл только его. Он очень любил говорить о нем, чувствовалось, что он живет им.

Вышли пройтись, полумесяц высоко стоял над развалинами и лил на них свой волшебный свет. На окраине селения мы остановились. Тут Ян неожиданно стал читать стихи. Он читал (все восточные свои стихотворения) как-то особенно, я никогда раньше, да, пожалуй, и потом не слыхала такого его чтения. Кажется, никогда в жизни не волновали меня стихи так, как в эту месячную ночь.

В стихотворении о Стамбуле Шор возмутился «кобелями», нашел это слово недостойным поэзии.

Возник короткий, дружеский спор. Ян доказывал, что нет слов поэтических, и прозаических, что все зависит не от самого слова, а от сочетания его с другими, от темы. И кстати рассказал, как раз он застал Бальмонта, что-то вписывающего своим четким почерком в книжечку. Он спросил, не стихи ли он пишет? Бальмонт ответил, что он записывает «сладостные слова»: пустыня, лебедь, лилейность и так далее. Но Шору Бальмонт, по-видимому, был ближе...

Я еще была в постели, когда Ян убежал еще раз взглянуть до отъезда на Храм Солнца.

Я воспользовалась свободной минутой и написала письмо брату Мите, это был день его рождения. Сохранилось ли это письмо или погибло за эти ужасные годы?

По железной веточке мы направляемся опять к Райяку, где пересядем на поезд, идущий в Дамаск.

Вагон пуст, и мы стоим, каждый у своего окна, стараясь крепко запечатлеть в себе все эти развалины, колонны, так хорошо, по- утреннему, освещенные солнцем, в честь которого они и были воздвигнуты. Потом, когда они скрылись, мы смотрим на мирную долину, на полосатые гряды Ливанских и Антиливанских гор.

В Райяке приходится ждать поезда довольно долго, но почему- то даже и это весело.

За завтраком на вокзале мое внимание привлекают два француза. Один — очень красивый блондин. Оба отлично одеты. Кто они? Куда едут?

Дамасский поезд идет сначала по той же долине, над которой царствует Гермон.

Поезда здесь не спешат. В вагоне мы опять с туземцами. Есть и белые чалмы, и красные фески, и закутанные женщины.

Чем ближе к Дамаску, тем становится все шире и пустыннее, а земля приобретает тон светло-коричневой глины.

Дамаск — оазис, стоит на ровном месте, окружен садами, из-за которых высятся острые белые минареты.

Гостиница поразила меня своим восточным характером. Внутри — мраморный двор с журчащим фонтаном, вестибюль и широкие галереи, уставленные узкими, обитыми восточными материями, диванами. Комната у нас большая, с балконом.

Мы решаем поехать за город, к реке с очень странным именем — Борода. Город без особых памятников старины, так как строительного материала здесь очень мало, а из глины прочных зданий не построишь. Отъехав от города на некоторое расстояние, мы останавливаемся и смотрим на Дамаск, который необыкновенно хорошо освещен предвечерним солнцем и весь утопает в зелени.

Ян выскакивает из экипажа и с большой горечью восклицает:

— Почему я не видел всего этого пятнадцать лет тому назад?

Я в то время не поняла ни его восклицания, ни печали, но мне почему-то самой стало очень грустно.

За обедом он повеселел.

В салоне какая-то англичанка записывала что-то в кожаную тетрадь, — вероятно, свои впечатления. Кто она? Может быть, писательница? Как странно — встречаешь людей, видишь, что они делают, и не знаешь, кто они!

Вечером мы долго сидели на балконе. Месяц, хотя было еще светло, высоко стоял в небе. Потом спускались во двор и слушали журчание фонтана, немного прошлись по уже спящему городу, залитому лунным светом.

У Шора везде знакомые, как я уже писала; благодаря этому мы попадаем на какую-то фабрику, где изготовляются медные вещи: огромные вазы, кувшины, старинные походные чернильницы, пепельницы, чашки для мытья пальцев после обеда, кастрюльки для турецкого кофе... Мы покупаем на память несколько пепельниц и медную чернильницу с ручкой-пеналом, которую можно засунуть за пояс.

Потом мы попадаем в чей-то очень богатый дом. Дом совершенно восточный, с внутренними двориками, где журчит фонтан, с какими-то переходами, балкончиками и галереями, убран тоже по-восточному — дорогими коврами, тахтами, под парчовыми тканями, узкими диванами, обитыми пестрым шелком, разными столиками, отделанными перламутровой инкрустацией, шалями, какие носили наши бабушки... Нас даже угостили кофе, сваренным на наших глазах прямо на углях, необыкновенно вкусно приготовив его с какими-то орешками.

Было около полудня, когда мы покинули этот гостеприимный дом. Улицы были пустынны, на каком-то перекрестке мы встретили несколько женщин, одетых во все черное. Они остановились с таким видом, точно им хотелось что-то спросить. Знакомый Шора подошел к ним. Оказалось, они интересовались мною — «из какой страны такая женщина?».

Днем мы посетили главную мечеть. Меня поразило, как низко висели в ней лампады на железных цепях. Мы восхищались, что мечети всегда открыты, что всякий правоверный во всякое время может найти себе приют, что с грязными ногами никто никогда не вступает в них. Хорош и этот двор с обилием воды для омовений, окруженный крытыми аркадами.

Из мечети мы идем на базар и проводим в его рядах, похожих на ряды константинопольского Чарши, несколько часов. Так же зазывают тут продавцы покупателей, и так же благодушно провожают тебя, если даже ничего не купишь. И мы насмотрелись вдоволь — и на ковры необыкновенных тонов, и на шарфы, вышитые золотом и серебром, и на кашемировые шали, и на оружие, на изделия из слоновой кости, из серебра, золота, и на всякие парчовые ткани, — словом, на все, что делает Восток таким роскошным и заманчивым.

Бродим мы по городу и по базару и на другой день с раннего утра, досматривая то, чего не успели досмотреть накануне. На базаре все прелестно, и, может быть, потому, прежде всего, что все сработано с любовью, руками...

После завтрака мы решаем выехать за город к месту постройки Багдадской дороги. Уже очень жарко, но ведь в пустыне зной всегда приятен, если он только переносим. И был зной, пески, глиняные могилы, а дальше люди, работавшие в этом пекле, проводившие железную дорогу в Багдад, и мы невольно стали мечтать совершить и этот путь. Вообще, когда путешествуешь, всегда растет желание увидеть как можно больше, ехать все дальше и дальше.

Последний вечер в Дамаске был мягкий, и высокая неполная луна была очень спокойна, когда мы бродили по спящему городу, который казался нам фантастическим.

Из Дамаска, запасшись провизией, мы выезжаем рано. Путь немалый, ехать придется часов десять, у Генисаретского озера мы будем только часам к шести.

Дорога идет почти все время по пустыне, которая вся как бы из черного шлака. В вагонах — никаких удобств. Когда останавливается поезд, то пассажиры в халатах и чалмах просто выскакивают и садятся на корточки.

На одной станции в наш вагон входит высокий, толстый, весь в белом человек, увешанный оружием. В руках у него седло, которое богато и красиво отделано, лицо красиво: орлиный нос, огненные глаза. Он едет несколько станций, затем слезает. Недалеко от полотна железной дороги стоят два коня, один из которых оседлан. Наш араб подходит к ним, человек, по-видимому, его слуга, низко ему кланяется, прикладывая руку ко лбу и к сердцу, затем быстро помогает ему подседлать второго коня, и оба с невероятной быстротой уносятся по черной блестящей пустыне вдаль. Хороша дикая жизнь!

Ян долго сидел в отдалении от нас. Когда он опять подсел к нам, завязался литературный разговор. Шор расспрашивал его о Куприне как о человеке. Ему казалось, что Куприн должен быть похож на своего героя «Поединка» — Ромашова.

Потом заговорили об Эртеле, дочерям которого Шор давал уроки музыки. Ян был в хороших отношениях и с этим писателем. Оба восхищались им: его культурностью, его деятельной натурой, его широтой... Ян между прочим сказал, что он любит шампанское. Шор возмутился. Как, тратить деньги на шампанское! Вот что он купил рояль за тысячу рублей, это дело другое.

— А по-моему, и на шампанское можно тратить! — возразил Ян.

Было уже тяжело ехать, я очень устала, даже легла на лавку, а еще до цели нашего пути оставалось часа два, которые и прошли очень томительно.

Конечная станция этой дороги лежит близ Генисаретского озера, недалеко от истока Иордана.

От станции до озера мы шли пешком. Заря была простая, тихая, какая только бывает в поле у нас летом. Мы шли по тропинке, пробитой среди уже поспевшего ячменя, и она привела нас на самый берег озера, к бедному глиняному селению без всякой зелени. Вокруг расстилались пески, за озером царственно возвышался полосатый Гермон. Опять разочарование: я думала, что Галилея вся в зелени, а меж тем и здесь пустыня, хотя и гораздо мягче по краскам и линиям, чем в Иудее.

Солнце садилось за горы, и стало быстро темнеть. Мы наняли лодку с четырьмя гребцами и поплыли в Тивериаду.

Озеро уже неспокойно, поднимается ветер, наши гребцы натягивают парус и вполголоса затягивают что-то очень грустное. Сначала мы весело относимся к плаванью под парусом, к кренам, к брызгам. Рассматриваем наших гребцов, находим в них сходство с апостолами. Но ветер все усиливается, лодка все более и более накреняется, нас то и дело окатывает водой. Ян начинает волноваться, а наши лодочники, в войлочных белых шапочках на макушке, преспокойно продолжают петь свои песни. Ян не выдерживает и кричит на них архирусски, чем приводит в смущение Шора; лодочники сначала улыбаются, показывая блестящие зубы, а потом, видимо, его грозный вид и крики действуют, и они более внимательно начинают управлять парусом. Из темноты на нас смотрит Тиве- риада своими немногочисленными огнями.

Ночь провели мы в старинном католическом монастыре у самого озера. Нам дали сносный ужин и хорошего красного вина. После ужина мы сидели на плоской крыше, любовались залитым зеленоватым светом озером и фантастическими очертаниями гор. К Яну подошел настоятель, высокий старик; началась беседа о бедном быте этого Святого озера.

Спали мы, несмотря на усталость, очень плохо, — где-то кричал козленок, да и славные на весь мир Тивериадские блохи давали себя знать.

Шор еще вчера уговаривал нас поехать в Табху, где тоже есть маленькая гостиница при монастыре. Оттуда он должен ехать верхом в какую-то отдаленную сионистскую колонию. Звал туда и нас, но мы отказались. Отказались сначала и от Табхи, — мне нездоровилось. Но утром, когда я еще лежала в постели, он опять через дверь стал очень настойчиво уговаривать нас проводить его до Табхи и подождать его там до следующего дня. И уговорил. По тесной грязной уличке мы спустилиськ озеру, где нас ждала лодка. Еще в воздухе ощущалась свежесть, но все же натянули парусиновый навес. Озеро очень спокойно, мы плывем на веслах. Гребут двое: старик и подросток, оба с загорелыми блестящими лицами. Сначала мы держим путь на Капернаум, который лежит на северном берегу. В нем ничего не осталось, кроме развалин знаменитой синагоги. Когда мы выпрыгиваем из нашего челна на берег, мы ничего не видим, кроме колонн, камней, между которыми коричневыми пятнами выделяется сожженная солнцем трава и розовеет дикий олеандр, с которого я срываю и прячу в путеводитель цветок...

Затем мы направляемся в Табху; она находится между Капернаумом и Магдалой.

Я лежу на дне лодки и наслаждаюсь тишиной и покоем. Мы почти все время молчим. У Яна счастливо-грустное лицо.

Возле Табхи высаживаемся. Обитель, состоящая из нескольких серокаменных строений, с маленьким садом, окружена высокими стенами, стоит на пригорке. Медленно подымаемся к ней. На пути — эвкалипты, под которыми пасутся черные козы. Шора уже ждут. Он сейчас же садится на лошадь и уезжает. Его маленькая, с опущенной головой фигура гораздо лучше подходит к роялю, чем к седлу.

Пребывание наше в Табхе было самым счастливым временем за все время нашего пути.

Комнату нам отвели довольно большую, но полутемную: она в нижнем этаже, и окна ее увиты зеленью. Перед окнами, в саду — мимозы, пальмы, кипарисы.

Во всем мире монастыри почти всегда находятся в самых красивых местах. Вероятно, религиозное чувство нераздельно с любовью к природе и с чувством красоты. И не мне передать ту нежность красок, мягкость очертаний, что я видела из Табхи, с берега этого дивного озера. Недаром именно здесь родилось самое прекрасное и милосердное учение в мире. Насколько Старый Завет слит с Иудеей, настолько в Галилее и особенно на этом озере понятно Евангелие.

По-настоящему я в те годы была далека от христианства, но в этот незабвенный день и я чувствовала Христа, и, может быть, по- настоящему...

Вечерней зарей мы гуляли за монастырем, где колосилась тощая пшеница. Мир, покой и тишина царили над всей, уже позлащенной закатом, страной. Мы долго сидели и на самом берегу озера, и золотой шар солнца медленно склонялся к горам, которые казались уже почти бесплотными в своей золотистой дымке.

Ян прочел мне свои новые стихи, которые он написал по дороге из Дамаска о Баальбеке, и сонет «Гермон», написаный уже здесь. Я выразила радость, что он пишет, что он так хорошо передает эту страну, но он торопливо перебил меня:

Это написано случайно, а вообще еще неизвестно, буду ли я писать...

И перевел разговор на другое. Я тогда не обратила это его замечание никакого внимания, но оно оказалось очень характерно для него.

Потом он заговорил о Христе:

Вот в такие самые вечера Он и проповедывал... Надо всегда представлять прошлое, исходя из настоящего... Правда, зелени здесь было больше, край был заселен, но горы были такие же, и солнце садилось все в том же месте, где и теперь, и закаты были столь же просты и прелестны...

Потом он заговорил об апостолах. Он больше всего любит Петра за его страстность. (Я же с детства любила больше всего Иоанна, как самого нежного.)

Петр самый живой из всех апостолов. Я лучше всех его вижу... Он и отрекался, и плакал... и потребовал, чтобы его распяли вниз головой, говоря, что не достоин быть распят так, как Учитель...

Очень интересовал его и Фома.

Хорошо было бы написать о нем, — говорил он. — Это вовсе не так просто, как кажется с первого взгляда, — это желание вложить персты в рану...

Конечно, вспомнили и андреевских апостолов. «Иуда Искари- он и другие» — мы уже слышали это произведение зимой в Москве в литературном кружке «Среда», Андреев прислал свою рукопись для прочтения из-за границы. Яну это произведение не нравится.

За разговорами мы не заметили, как стемнело, из-за горы показался медный месяц; на несколько мгновений он как бы задержался на ней, затем стал подниматься вверх, теряя свою красноту, становясь все меньше и меньше, и, приобретя зеленовато-голубое сияние, наполнил им всю страну, уже звеневную цикадами.

Радость ощутила я, когда, вставши, выбежала в сад. Солнце еще стояло над восточными хребтами, и тепло, красноватым блеском, отливала под ними вода. В воздухе чувствовалась свежесть. Монахи, — их было всего пять человек и все немцы, — были уже за работой.

Мы прошли довольно далеко за Табху, и было одно и то же: сожженная солнцем коричневая трава, редкие посевы, безлюдье, тишина, нарушаемая лишь пением птиц, и непередаваемая красота в линиях гор с розово-снежными полосами Гермона.

К вечеру возвратился Шор. Он был очень доволен поездкой, жалел, что мы не сопутствовали ему, опять восхищался сионистами.

По тихому, нежно-прозрачному озеру мы возвращались на веслах в Тивериаду. И как было хорошо лежать на дне лодки и смотреть в бездонное, уже немного побледневшее небо!

Ночевали опять в Тивериадском монастыре.

После завтрака, в большой со сводчатым потолком столовой, в очень еще знойный час, мы сели в экипаж и поехали. Ехать было необыкновенно приятно по этой выжженной, но исполненной какой-то особой прелести стране. Но я всем своим существом еще жила на Генисаретском озере.

В Кане Галилейской — остановка. Несколько домиков, несколько деревьев, высоких и раскидистых, вот и все, что осталось от города, где Иисус сотворил свое самое земное чудо.

Мы посидели несколько минут в маленьком кабачке, выпили кислого вина, вспомнили, конечно, и об этом чуде, о доброте, заботе и снисходительности к людям Богоматери...

В Назарет мы приехали в тот час, когда стада возвращаются домой; навстречу нашему спускающемуся вниз по улице экипажу поднимались черные козы с живописным пастухом позади.

У фонтана женщины в длинных синих рубашках, с платками, ниспадающими до самых пят, наполняли глиняные кувшины водой, ставили их на плечо и медленно, грациозно ступая, расходились по своим домам.

Здесь ничего не изменилось, — сказал Ян, — вот так и Божья Матерь приносила домой по вечерам воду.

Мы как раз подъехали и остановились около дома Иосифа, где прошло детство и отрочество Иисуса, — темной без двери конуры.

Да, да, — сказал Ян грустно, — вот на этом самом пороге сидела Она и чинила Ему кубовую рубашку, такую же, как и теперь носят здесь. Легенда говорит, что Они были так бедны, что не могли покупать масло для светильника, а чтобы Младенец не боялся и засыпал спокойно, в Их хижину прилетали светляки...

Удивительно хорошо! — сказала я.

До завтрака — беглый осмотр Назарета, милого, простого города с очень красивыми детьми и грациозными женщинами.

За завтраком спорили с знакомыми Шора: можно ли еврею менять религию, если он равнодушен к своей да и ко всякой религии, ради, например, науки, возможности приносить людям пользу? Я тогда еще мало была знакома с еврейским национализмом, а потому искренне не понимала тех нападок, которые сыпались на бедную голову Н., — мне казалось, что это дело личное и никто не может в него вмешиваться...

В два часа мы опять в экипаже, — едем в Кайфу.

В Кайфе мы посетили лишь монастырь на Кармеле. Монастырь старинный, большой, с очень строгим уставом. На его вышку женщин не пускают, но и там, где я была, можно было достаточно почувствовать всю ширь, всю мощь, всю красоту Средиземного моря. Такого простора я никогда не видала. Тут понимаешь, что пророк Илья был взят живым на небо именно с этой горы в бурю и грозу...

До отхода парохода у нас час времени, мы заходим в ресторан и спрашиваем бутылку кармельского красного вина. Вино недурное, но тяжелое.

Напитки каждой страны Яна очень интересуют. Он говорит, что через вина он познает душу страны.

На пристани турецкий чиновник требует наши паспорта. Ян неожиданно вскипает, что-то кричит ему, чиновник теряется и нас пропускает...

Пароход немецкий, удобный, сияет чистотой.

В Яффе мы — на закате, и море так хорошо, что я не могу оторвать от него глаз, — оно розово-голубое с золотым налетом.

Утром знакомое: Порт-Саид, залитый солнцем, масса пароходов, — на некоторых грузят уголь полуголые, совершенно черные от угольной пыли, худые, но сильные люди, — памятник Лесепса, надоедливые мальчишки-чистильщики сапог, огромные магазины.

В поезд попадаем как раз к отходу. Едва размещаемся, как он трогается. Поражает скорость: деревья, канал, дома мелькают с удивительной быстротой. На станциях поезд стоит так мало, что Ян чуть было на одной не остался. Вот и настоящая пустыня, именно такая, какой я ее воображала: ровная, с далекими беспредельными горизонтами.

Часам к одиннадцати пассажиры закрывают не только решетчатые ставни, но и окна, отчего в вагоне становится и душно и сумрачно, — с солнцем здесь не шутят.

Рассматриваю в полумраке случайных спутников. Против нас сидит человек в черной одежде и черной чалме, толстый, с зеленовато-бронзовым цветом лица. Ян думает, что это копт. Рядом с ним — человек в белой чалме, но национальность его определить мы не можем. Далее несколько высокоплечих и толстогорлых феллахов в голубых рубахах; в соседнем отделении полосатые халаты и фески, против них женщины с медным цилиндриком вдоль носа, закутанные во все белое, от чего особенно резко выделяются их продолговатые глаза с агатовым отливом.

Каир поразил меня чистотой, благоустроенностью, блесом и не только солнечным. Здания, площади, скверы, улицы, извозчики — все говорило о богатстве этого города-оазиса.

Остановились мы в «Метрополе», почти уже пустом, столь европейски комфортабельном, что о Каире напоминали в нем только фески на красивых смуглых подростках при лифте и мушкетеры над кроватями.

Когда жар спал, — на этот раз мы не отважились выйти на улицу в неурочное время, — мы отправились прогуляться. На площади бросился в глаза большой стеклянный куб с красивыми разноцветными коробочками, расставленными по полкам.

«Что это такое? Конфеты?» — мелькнуло у меня в голове.

Увы! Это была табачная лавка! И Ян провел в ней чуть не час, нюхая, рассматривая, пробуя разные сорта папирос, сигар, табаку и все покупая и покупая. Я приходила в отчаяние: послезавтра из Александрии уходит наш пароход, а он тратит время на такие пустяки. Наконец, накупив все, что ему казалось заманчивым, он точно пришел в себя и, оглянувшись, неожиданно и весело сказал:

— Однако, что же мы такое делаем, поедем лучше к Нилу, закат будет, вероятно, удивительный.

Мы прошли по людным широким улицам, среди нарядной толпы, — было воскресенье. Потом сели в покойный, блестевший черными крыльями экипаж с извозчиком во всем белом и поехали взглянуть на закат, на грациозные пальмы, раскинувшие перистые ветви свои по алому небу, на кровавые отблески Нила, на пирамиды, ставшие фиолетовыми.

На обратном пути мы попали в бесконечную вереницу экипажей с очень нарядной публикой. Я то смотрела на лица женщин, мягко оттененные полями воздушных, из тюля, или соломенных, со страусовыми перьями, ниспадающими до плеч, шляп, то на мужчин в белоснежных костюмах, то на обгоняющие нас кавалькады английских офицеров с каменными лицами и гибких амазонок, ехавших рысью или галопирующих на кровных лошадях.

Было почти темно, когда мы вернулись домой. Каир сиял огнями, оживления было, кажется, больше, чем днем.

За обедом Ян угощал нас кианти, которое оказалось очень хорошим и так развеселило нас, что мы отправились в арабский театр. Там было страшно жарко. Партер, где мы сидели, сплошь был занят мужчинами в фесках, ложи почти все закрыты решетками. Мне очень хотелось заглянуть в них, познакомиться с этими невидимыми женщинами, узнать их, понять их душу...

На сцене — лубок с огненными чертями, появляющимися под грохот литавр и барабана, с каким-то пашой, луной, какую я видала с детства в балаганах в Поддевичье. Удовольствия не получили, до конца не досидели. В соседнем кафе утоляли жажду минеральными водами, но никак не могли ее утолить, — мы тогда были еще неопытны, не знали, что много пить в жарких странах не следует.

Ночь была душная. Кругом стоял крик, стук, звон, пили, играли в кости, домино, размахивали руками, спорили люди с греческими и итальянскими лицами, и спокойно курили кальян или сидели перед чашкой турецкого кофе сыны Востока.

Шор уговаривает нас возвращаться домой через Италию и южную Германию, ему надо побывать для своих работ на родине Бетховена. Соблазн большой, но, к сожалению, мы должны отказаться...

От жары и москитов спать почти не пришлось. Забылись к рассвету. Но все же мы чувствовали себя освеженными, бодрыми, — в Каире дышится от сухости легко, а кроме того, мы ведь ехали к пирамидам!

В воздухе есть утренняя прохлада. Просторная парная коляска стоит у подъезда. С нами какая-то супружеская чета, знакомые Шора. Она — полная экспансивная женщина, трудно переносящая жару, он — пожилой, медлительный, острящий человек.

Улица уже политы: когда мы проезжаем мимо многочисленных скверов, садов, нас обдает воздушной, душистой волной цветников. Встречается рабочий люд в голубых длинных рубахах, женщины с кувшинами на головах, навьюченные всякими овощами ушастые ослики, верблюды, важно идущие своей ныряющей поступью. Иногда обгоняют нас всадники, английские офицеры в белых шлемах, выехавшие на утреннюю прогулку.

Вот и Нил, но сейчас он иной, чем накануне, — весь в утренних парах, и пальмы кажутся проще на фоне бледного неба. Переезжаем мост. Едем по прекрасной аллее, прямой и обсаженной высокими деревьями. Проезжаем мимо зоологического сада, куда заглянем на обратном пути.

Уже в конце аллеи различаем пирамиды. Ян сравнивает их с деревенскими ригами. Издали они не кажутся грандиозными. Наша спутница вскакивает и едет стоя, — она не в силах дольше ждать встречи с пирамидами, — от волнения ее сильно выступающая вперед грудь высоко вздымается. Муж, держа ее за юбку, успокаивает:

Не волнуйся, семь тысяч лет они ждали тебя, подождут еще четверть часа...

Она не унимается, от нетерпения начинает декламировать чьи- то стихи...

Я смотрю на Яна и внутренне смеюсь: опять чеховский рассказ!

Наконец останавливаемся. Идем мимо английского отеля.

Вот где пожить бы зимой! — роняет он как бы про себя.

Мы с ним быстро идем вперед. Но тут нас обступают проводники, хозяева верблюдов, предлагающие прокатиться вокруг пирамид, какие-то отвратительные личности в синих балахонах, сующие нам с нахальным видом всякие поддельные статуэтки, будто бы древние, и, наконец, мальчишки, требующие бакшиш. В конце концов, мы всеми правдами и неправдами отбились от всех этих докучливых, развращенных туристами людей.

И вот мы одни у подножья Хеопса, и только тут, подойдя вплотную к пирамиде, я ощущаю ее величину. Но ни взбираться на нее, ни осматривать ее внутри мы не решаемся — слишком жарко! Мы обходим вокруг все пирамиды, удивляемся высоте каждого шершавого уступа и всем существом понимаем, что значит «египетская» работа, вспоминаем Баальбек. Затем долго стоим перед сфинксом, очень засыпанным. Сфинкс производит на меня более сильное впечатление, чем пирамиды, — своей мощью и загадочностью. Я никак не могу оторвать взгляда от его плоского лица.

Потом идем по пустыне, по слоистым пескам. Становится жарко, песок начинает нагреваться. Ян опасается солнечного удара, но все же идет и идет вперед. Доходим до какого-то могильника. Ян устремляется в него, но очень быстро с криком вылетает оттуда, и я вижу, что весь его светлый костюм — в коричневых точках: это блохи, которые уже немилосердно кусают его. Он быстро скидывает куртку, и я трясу ее что есть мочи, а он то же самое делает с брюками, потом бросается на песок и катается на нем, — хорошо, что никого нет поблизости!

Когда мы возвращаемся, то видим, что наша спутница намеревается объехать пирамиды на верблюде, как полагается каждому уважающему себя туристу. Верблюд покорно опускается на колени, и она с помощью проводников взбирается на него, но как только он поднимается, с высоты горбов раздается вопль отчаяния. Даме страшно и нехорошо. Удивленный верблюд падает ниц, и даму благополучно снимают и ставят на землю.

Время летит очень быстро, солнце неумолимо поднимается все выше и выше, небо дышит жаром, песок горяч. Пора уезжать, — у нас впереди еще зоологический сад.

Наскоро выпиваем в английском отеле кофе и, с грустью окинув все прощальным взлядом, садимся в экипаж. Когда-то еще попадем сюда?

Быстро доезжаем до зоологического сада, поспешно идем по его осененными узорчатой тенью аллеям, мимо цветников, над которыми порхают огромные ярко окрашенные бабочки. Я вдруг чувствую себя девочкой, когда я собирала насекомых, и меня охватывает желание поймать их и, осторожно, чтоб не испортить их наряда, умертвить эфиром и, насадив на булавки, воткнуть в ящик со стеклянной крышкой.

На минуту мы останавливаемся перед жирафами. Один вытягивает тонкую шею чуть ли не до макушки дерева; затем замедляем шаг у затона прелестных антилоп; минуем пруды, где розовеют фламинго и на одной ноге стоят цапли и еще какие-то голенастые птицы; останавливаемся против отмели, на которую наполовину из воды вылез крокодил; довольно долго стоим около террариума с маленькими, очень ядовитыми африканскими змейками. Лицо Яна искажается — у него мистический ужас перед змеями, но его всегда к ним тянет, и он долго не может оторваться от них, следя с какой- то мукой в глазах за их извилистыми движениями.

Когда мы приехали в Каир, нам показалось, что мы попали в мертвый город: тишина, безлюдье, закрытые ставнями окна, и уже крутит раскаленной пылью.

Завтрак показался нам необыкновенно вкусным, — мы были очень голодны. После него — сладкий, благодетельный сон.

Часа в четыре едем вместе с Шором в старый Каир. К закату поднимемся на Цитадель, где находится колодезь Иосифа, мечеть и дворец вице-короля.

У Старого Каира отпускаем извозчика и идем пешком. Для Египта это очень молодой город, ему немного больше тысячи лет. Ян рассказывает, что сначала он назывался Фостат, что значит палатка. У подошвы Макаама был некогда город, называвшийся Новым Вавилоном. Во времена Омара один из его полководцев завоевал его. Во время стоянки на его палатке голубка свила гнездо. Завоеватель, чтоб не разорять гнезда, уходя оставил свою палатку: так зародился Каир.

Старый Каир — город внушительный, одних мечетей насчитывается до пятисот. Минареты здесь изысканные, нарядные, они возвышаются над тяжелыми, часто полосатыми мечетями.

Как во всех восточных городах, жизнь протекает здесь на улице. Тут и бреют, тут и стряпают, и производят самые различные ручные работы. Вон женщина ведет козу, останавливается, доит ее и тут же продает кружку молока оборванному старику в феске. Конечно, как всегда, масса полуголых чумазых детей, пристающих с бакшишем, конечно, попадаются ослы, верблюды, которых я уже ощущаю как домашних животных.

На Цитадель мы поднялись как раз вовремя, за четверть часа до заката. У ворот нас встречает очень приятный человек в белой чалме и ласково предлагает свои услуги. Он прежде всего ведет нас к колодцу Иосифа, который волнует нас своей древней простотой. В мечеть мы только заглядываем, она в стиле Айя-Софии. Двор ее большой, чистый, выложен мрамором, обнесен высокими стенами, с фонтаном посреди. Цитадель построена Саладином в XII веке, на нее пошли камни с малых пирамид.

Нас тянет к себе западная стена, оттуда открывается вид на весь Каир; сначала мы видим Старый Каир с лесом минаретов, затем Новый, далее Нил, пирамиды, пустыню...

Солнце уже по-летнему садится правее пирамид, надо всем — пыльный золотистый туман. Долго не могу оторвать взора от всей этой до грусти прекрасной картины, от розоватой тесьмы Нила, теряющейся в песках... Подле нас английские солдаты в шлемах смотрят на закат с унылыми лицами. О чем думают они? Тоскуют ли по своей столь отличной от этой страны родине? Считают ли дни до возвращения домой?

Когда солнце потонуло в золотистой дымке и желто-красным запылал небосвод, с тонкого минатера раздался вечерний призыв муэдзина. И ему, как эхо, начали отвечать снизу, с других мечетей. И от этого восточного вопля, от африканского заката повеяло такой чуждой, невыразимо прекрасной жизнью, что я почувствовала великую тоску...

Ян немного отошел от нас. Я посмотрела на Шора, он тоже печален:

— Как грустно все видеть одному, как хотелось бы показать все это детям...

Мы прощаемся с проводником, он ласково смотрит на нас своими восточными продолговатыми большими глазами, прикладывает руку к сердцу и низко кланяется. Наш взгляд задерживается несколько на куполе мечети, на минаретах ее: до чего они стройны и прекрасны на фоне нежного гелиотропового неба! Мы быстро спускаемся, некоторое время молча идем пешком, затем берем извозчика. У Эзбе- кийского сквера отпускаем его. Ян опять забегает в стеклянный домин и опять наслаждается покупкой папирос, табаку в зеленых железных коробках, на крышке которых изображены пирамиды, пальмы и красный закат. Одну такую коробочку, самую маленькую, мы храним до сих пор, она проделала с нами все пути, и, если бы мы потеряли ее, я испытала бы, вероятно, очень горестные минуты...

После обеда мы втроем долго бродим по ярко освещенным улицам, сидим в Эзбекийском саду, наслаждаемся благоуханием цветов, потом в многолюдном кафе все утоляем и утоляем, но без всякого результата, жажду. Ощущается некоторая грусть. Наши дороги с Шором расходятся. И хотя не только дружбы, но и желания продолжать знакомство в будущем у нас обоюдно не возникло, — очень уж мы разные люди, — все же было жаль расставаться с ним.

Ночь опять тяжкая, с москитами, почти бессонная. В Александрию едем с первым поездом, не знаем в точности, когда отходит наш пароход.

Опять вагон переполнен разноцветным людом, есть даже и негры. У Яна скандал с рослым, могучим египтянином. Мы заняли места, Ян выскочил на минуту из вагона, а в этот момент феллах сел на его место, несмотря на мои возражения. Ян вернулся и попросил его уйти. Феллах продолжал сидеть. Ян пришел в такой гнев, какого я еще никогда у него не видала, и схватил его за плечо, таща с места. Жилы на бычьей шее феллаха раздулись, стали сизыми, лицо налилось кровью, он что-то кричал на своем гортанном языке, но Ян был так бледен и грозен, что великан уступил.

Поезд уже мчится вдоль Нила, на север, и опять с невероятной быстротой мимо зреющих хлебов, мимо феллахских деревушек с глиняными домишками под соломенной крышей, мимо каналов, мимо маленьких городков. Везде, где Нил, там жизнь, а чуть дальше — пески, пустыня. Поезд с грохотом проносится через мост, и мы на левом берегу реки. Становится жарко, и опять стук ставень и рам. Наше окно дольше всех остается открытым, — очень жаль напоследок не видеть этой уже залитой белым слепящим блеском страны. Промелькнул какой-то город, — как здесь живут летом? Ведь это маленький оазис! Наконец и мы закрываем наше окно, но не в состоянии видеть в полумраке и выходим на площадку. Вот уже и Дельта с плотинами, каналами, огородами, лагунами, далее — сплошное водное пространство, камыши, птицы на отмелях... Но вот и белая Александрия со своим печальным морем.

С вокзала — на пароход, где нас ожидает и большая радость, и легкая досада. Радость: пароход тот же самый, на котором мы плыли в Александрию. Нигде не встречали мы такого радушного приема, как на пароходе, когда мы попадали на него вторично. Все, начиная от капитана и кончая горничной, стараются оказать всякое внимание и, если можно, сделать то или иное исключение. Нам отвели лучшую каюту, и через пять минут мы почувствовали себя дома. Досада: пароход снимается только в 4 часа, — мы могли бы побывать в Каирском музее!

Ян предлагает ехать завтракать в Александрию:

— Закажем морской рыбы, кебаб...

Берем извозчика и едем в ресторан. Потом бродим немного по улице Шерифа Паши, любуемся в окнах переливающимися серебром шалями, шарфами, кружевами, страусовыми перьями необыкновенной величины. Затем направляемся к морю, там не так знойно. Идем вдоль стены, которая тянется мили на три, защищает город от морских волн и является излюбленным местом прогулок александрийцев, затем поворачиваем, направляемся к Маяку.

Вспоминаем, что в древней Александрии, от которой почти ничего не осталось и которая была гораздо больше нынешней, доходила до станции Рамлэ, здесь находился дворец Цезаря, перед которым возносились к небу «Иглы» Клеопатры, то есть два обелиска. Оба они увезены — один англичанами, другой американцами.

Мне всегда грустно смотреть на обелиск в Париже, всегда кажется, что он тоскует по своей столь непохожей на Францию стране, что он чувствует себя очень неуютно в дождь, слякоть, непогоду, что даже в самые жаркие дни ему недостает солнца...

На пароходе совсем Россия. Весь трюм и нижняя палуба носа полны паломников, возвращающихся из Святой Земли. Среди серой толпы яркими пятнами выделяются полосатые халаты, белые чалмы, пестрые тюбетейки, закрытые чадрой лица женщин с желтовато-смуглыми детьми, испуганно смотрящими раскосыми глазенками: это туркестанцы, вероятно, тоже возвращаются с паломничества, может быть из Мекки...

Когда скрылся белый город со своими пальмами, мачтами, маяком, зазвонили к обеду, который прошел очень весело: классных пассажиров почти не было, и казалось, что мы в гостях у моряков...

После обеда мы были уже совсем в открытом море. По-южному ночь наступила почти без сумерек. Крупные звезды вставали одна за другой и придавали всем какую-то таинственность. Но после почти бессонных каирских ночей очень хотелось спать.

И как было приятно вытянуться в читой постели и, засыпая, дышать свежим соленым воздухом из приотворенного иллюминатора.

На другой день — полный отдых. Можно целый день лежать в лонгшезе, не нужно никуда спешить, ничего осматривать!

Ян не может долго сидеть на одном месте, он то и дело спускается на нижнюю палубу к паломникам. Со многими он подружился, передает мне свои с ними разговоры в лицах, затем опять куда- то убегает.

Я же наслаждаюсь покоем, густой синевой неба, тяжелым ли- ловатым морем. Я чувствую большое утомление, и не только от путешествия, но и от всего минувшего года, который я провела в большом умственном, душевном и нервном напряжении, а потому несколько дней морского покоя мне как нельзя кстати.

Опять пришел Ян, сел около меня, и мы заговорили о Египте, с которым мысленно еще не расстались.

Подумай, — сказал он, — какая прекрасная была страна и на какой высоте она находилась!

А у тебя в деревне есть книги о Египте? — спросила я.

Да. Ты непременно прочти хотя бы Масперо. Бог даст, опять побываем в Египте, только, конечно, зимой. Поднимемся непременно тогда до первых порогов Нила.

Путешествовать — самое приятное, что есть в мире, — сказала я. — Кажется, что мир раздвигается перед тобой, делается глубже и шире, — недаром я раньше мечтала участвовать в экспедициях.

Да, — ответил он, — всякое путешествие очень меняет человека...

После обеда мы долго слушали пение паломников, — и как странно было ощущать Россию на спокойном Средиземном море в прелестный вечер!

Акак они равнодушны к морю, — заметил Ян. — Я многих расспрашивал, говорят все одно и то же: когда плыли туда, дюже качало, намучились, а теперь хорошо, как на реке...

Мы долго сидели на носу в эту ласковую звездную ночь. Все уже давно стихло, а нам все еще не хотелось расставаться с тем, что дает летняя ночь в тихую погоду в южных морях...

В Пирей мы только завернули, а потому в Афины на этот раз не поехали. Да и слишком горячим зноем дышал теперь акропольс- кий холм. Мы с прежним восторгом издали смотрели на стройные колонны, изящные храмы, ничего не утерявшие от того, что мы столько перевидали за это время. На лодке мы переехали бухточку, вышли прогуляться по Пирею. Набережная уже накалена, улицы грязны и пусты. Мы посидели в пустом кафе, попробовала мастики, красного вина, которое здесь называется черным...

Когда наш пароход медленно вышел из порта и завернул на Восток, мы опять увидели Акрополь с его храмами. Ян различает каждую колонну. Мы уже идем по Архипелагу, опять мимо «ковриг» и «Крымов». Море стало совсем лиловым, на востоке клубятся причудливые облака.

Ян опять восхищается сухостью и пустынностью островов.

— Как нужно все видеть самому, чтобы правильно все представить себе, а уж если читать, то никак не поэтов, которые все искажают. Редко кто умеет передать душу страны, дать правильное представление о ней. Вот за что я люблю и ценю, например, Лоти. Он это умеет и всегда все делает по-своему. Я удивлен, как он верно передал, например, пустыню, Иерусалим. Ты обязательно прочти это...

На закате разнообразие и богатство красок прямо поразило нас. Высоко на западном небосводе облака стали красно-фиолетовыми, пурпурными, а острова приобрели какую-то удивительную воздушность, и все было окутано золотым прозрачным дымом, к востоку же шла вода спокойно-нежная, зелено-лазоревая, и острова с этой части были розоваты и очень четки.

Дарданеллы мы проспали, они были на заре. Мраморное море показалось нам иным, оно не имело на этот раз мраморных разводов.

Ян то читал Саади и все восхищался им, то спускался к паломникам. И я иногда слышала, какой взрыв смеха вызывали его шутки.

Я почти весь день перелистывала его третий том, в издании «Знания», единственную книгу, которую я захватила с собой, — первый его подарок мне.

В Константинополе мы остались ночевать на пароходе. Ночь была нежная, звездная, с темно-синим небом. С берега доносилось пение соловьев, восточные звуки Галаты и сладкий запах каких-то цветов. Галата и Пера долго блестели огнями, Стамбул и Скутари были строги и темны. На этот раз мы долго сидели на палубе и молча слушали то соловьев, то легкий плеск воды, смотрели на лес мачт, с топазовыми топовыми огнями, то на зеленые и красные фонари на пароходах, то на чуть видный силуэт Стамбула, усеянный звездами.

В солнечное утро съезжаем с нашего парохода и у моста Валидэ садимся на колесный маленький пароходик, похожий на те, что ходили у нас по Неве. Направляемся в Скутари. Хорошо плыть по Босфору в такой близости к воде! Скутари со своими мрачными кипарисами не соответствует радостному, с легким ветром, утру. Когда мы высадились и, побродив по берегу, почувствовали голод, то направились в ресторан — близился полдень. Сели у раскрытого окна, из которого можно было любоваться всей сказочной жизнью Босфора, его нарядными каиками с красавцами в фесках, золотистыми косыми парусами, минаретами Стамбула, садами на европейском берегу.

«Ах, хорошо было бы провести здесь лето в беломраморной вилле с тенисным садом, спускающимся к воде!» — подумала я.

Потом мы пошли мимо деревянных с печальными решетчатыми галереями домов, мимо белых мечетей, направляясь к знаменитому кладбищу. Идти было приятно, как всегда после парохода. Кладбище в кипарисовом лесу очень большое, с белыми простыми памятниками, иногда увенчанными мраморными фесками, над каждой могилой зелено-черное дерево, уходящее в нежно-синее небо. Мы долго сидели у чьих-то могил, пахло нагретым кипарисом, соловьи, не обращая внимания, праздновали свою любовь, и от этого соединения смерти с высшей радостью жизни было несказанно хорошо.

Потом мы пошли дальше по лесу и почти дошли до приюта прокаженных. Когда Ян издали указал мне на одиноко стоящий в ограде деревянный дом, похожий на помещичий, у меня дрожь прошла по спине...

Вечером, на пароходе, мы говорили о магометанстве, о многих необыкновенных человеческих обычаях, которых нет в других религиях; в Скутари, например, в полночь муэдзин возносит молитвы за страдающих бессонницей, и я вспоминаю стихи Яна «Тэмджид».

И мне представилось такое же звездное небо, белый минарет той простой мечети, в которую мы зашли сегодня в Скутари, и дервиш, посылающий тихий вопль к Аллаху.

Как эта звездная ночь навеки слилась у меня с этими стихами!

Пароход уходит в полдень. Выпили кофе, в Стамбул, — еще раз нам страстно захотелось побывать в Айя-Софии...

Там, на полу, в солнечном блеске, сидя на коленях, покачивались десятка два белых, издали казавшихся очень маленькими, фигурок вокруг почтенного муллы: это будущие служители Аллаха отвечали наизусть Суры Корана. Хорошо, весело сочетались их белоснежные одежды с золотистыми циновками, блестевшими в солнечных лучах, падавших из окна купола. Наше внимание привлекают восемь порфировых колонн из Баальбека. Они были похищены и перевезены в Рим, а затем пожертвованы Византии благочестивой Марсиа... Опять то же, что с обелисками, — жадность и жажда всего, что можно забрать себе, разрушая чужие ценности, чужие произведения искусств!

Когда мы опять были в Галате, Ян неожиданно сказал:

А мое дело пропало, — писать я больше, верно, не буду...

Я посмотрела на него с удивлением.

Ну да, — продолжал он, — поэт не должен быть счастлив, должен жить один, и чем лучше ему, тем хуже для писания. Чем лучше ты будешь, тем хуже...

Я, в таком случае, постараюсь быть как можно хуже, — сказала я, смеясь, а у самой сердце сжалось от боли.

На почте нас ждало много писм. Мне написали почти все мои близкие, родные и друзья.

Мы читали их вслух в нашей каюте перед завтраком, и они опять на время вернули меня к моей прошлой жизни, дали ощущение Москвы, дома. И я с радостью подумала, что скоро увижу всех близких.

Медленно и плавно пошел наш пароход по слегка извилистому Босфору. Я стою на корме и с грустным чувством смотрю на медленно удаляющийся Стамбул со своими мечетями, на многочисленные суда, на парусные лодочки, уходящие в Мраморное море, на безалаберную и в то же время деловитую Галату, на блестящую Перу с грубой, но в этой первобытности прекрасной Башней Христа, на турецкие дома под черепицей, похожей местами на мухоморы...

Но вот и Каваки. Пропуск на выпуск из Босфора. Я смотрю, пока она не скрылась из виду, на маленькую лодочку с турецкими чиновниками, на красный развевающийся флаг с белым полумесяцем и белой звездой, затем на широкое устье Босфора, сливающееся с Черным морем.

Скоро мы опять не видим берегов. Мне становится очень грустно, чужие края — позади. Завтра Одесса, а там Москва, и тот мир, в котором я жила полтора месяца, канул в вечность. На память приходят слова Яна, его опасения, что он не будет больше писать. И мне вдвойне становится грустно. Они вывели меня из того повышенного настроения, в котором я жила уже несколько месяцев, напомнили, что не стоят сплошь погожие дни. Ян, вероятно, и не подозревал, как сильно он ранил меня; ведь мы так мало знаем, в конце концов, что думает и, особенно, чувствует даже самый близкий человек; не только чужая душа потемки, но и родная, и в этом и заключается, может быть, главная наша мука. К тому же мне были еще неизвестны суеверия Яна, и я поэтому придала слишком серьезное значение его словам.

Я уже чувствовала, что моей самостоятельности приходит конец, что жить по собственному вкусу, завоевывать собственное место в жизни мне едва ли теперь придется. И хотя я твердо решила докончить экзамены, но уже в глубине души знала, что Ян прав, смотря на это, как на мой каприз. С химией, которой я так пристально занималась зимой, я уже, собственно, рассталась, если не считать еще одного экзамена. Химия — наука ревнивая, требующая известного уклада жизни, совершенно несовместимого с кочевой жизнью Яна. Конечно, ни для химии, ни для меня в этом разрыве большой беды не было. Я по натуре не естественница, юридические науки, история, а в особенности литература увлекали и интересовали меня гораздо больше. Выбрала я естественный факультет главным образом потому, что, поступая на курсы, надеялась пройти чуть ли не все отделения и тогда окончательно на чем-нибудь остановиться; да и вообще, чего только я не слушала, начиная с астрономии и кончая философией, было какое-то ненасытное сумасшествие все, все познать!

К биологическим наукам я не имели никакой склонности. Химия меня интересовала, но известный химик Меншуткин недаром говорил: «Химия — наука любопытная. Многие начинают заниматься ею не из любознательности, а именно из любопытства». Может быть, он и прав. Я и сама не знаю, что больше любила: занятия ли в лаборатории или то поэтическое чувство, которое я испытывала, например, в вечерние часы, когда почти никого не оставалось там, кроме двух-трех усердных курсисток, от зеленоватого света ламп, от тишины, нарушаемой лишь бульканьем в чьей-нибудь колбе или шумом огня, раздуваемого мехами, от запаха эфира, смешанного с газом, от блеска стеклянной чистой посуды? Часто я, вместо того, чтобы думать о ходе реакции в своей реторте, сравнивала ее с головой: как там, рядом с главной реакцией, идут побочные, так и в голосе с главной мыслью всегда возникают, переплетаются новые, идущие параллельно, так называемые двойные мысли... А иногда я начинала наблюдать то за той, то за другой курсисткой, примеривать к ней рассказ, повесть... И если бы естествоиспытатели знали, что порой было у меня в мыслях, ох, каким презрением наградили бы они меня, — презирать не-естественни- ков они умели необыкновенно! Все-таки я очень довольна, что приобщилась к этому миру; я много получила и от занятий своих, и от профессоров, среди которых было немало талантливых; я всегда буду благодарна им за то, что они научили меня мыслить, бояться предвзятых идей, неуклонно идти к намеченной цели, не обращая внимания на неудачи. Отношения, установившиеся в наших лабораториях и с профессорами, и с лаборантами, были хорошие, с которыми даже дружеские, чувствовалась какая-то сплоченность, казалось: друг друга не выдадим. Среди курсисток было много милых, серьезных девушек, прирожденных естественниц, но было немало и подобных мне, то есть таких, которые тоже не меньше меня интересовались гуманитарными науками, жизнью... И мне делалось все грустнее и грустнее при мысли, что я, вероятно, навсегда порываю с этим миром. Меня утешало то, что, быть может, я найду какое-нибудь применение своим силам и способностям в другой области, в связи с Яном, а сегодняшнее его заявление разбивало мои надежды.

Я так задумалась, что не заметила, что стало качать и как подошел ко мне Ян и накинул мне на плечи пальто.

— Я ищу тебя чуть ли не час. Что ты тут делаешь? Не озябла ли? Это тебе не Средиземное море, поднимается ветер, и волна все усиливается, ночью будет сильно качать... А я сидел с поклонниками. Там уже есть больные, все больше животом. Очень слаба одна старушка, сухонькая, маленькая, с милым лицом. Говорят, она очень боится умереть до Одессы, не хочет, чтобы ее бросили в море «рыбам». И правда, будет очень неприятно, если она умрет...

...Обед мне принесли в каюту. За столом из пассажиров был только Ян да еще один молодой человек. Некоторые уже сильно страдают. А из третьего класса даже доносятся крики. Там много хуже. А Ян, как ни в чем не бывало, бегает, возбужден, жалуется, что ему очень холодно в его легком пальтишке.

Я поднимаюсь и смотрю в иллюминатор: в свете угасающего дня громоздятся внушительные облака дымчатого цвета, подернутые красным, море почти черное, покрытое крутыми валами. Пароход ныряет.

Я закрываю глаза, и мне приятно, как на качелях. Все начинает казаться неважным, кроме этих взлетов и падений, и я впадаю в сон...

С утра качка стала гораздо легче, но Ян советует мне остаться подольше в постели. Я не возражаю, так как лежать мне приятно. Я прошу Яна справиться о старушке.

Опять заглядываю в иллюминатор, — небо в крупных белых облаках, море зеленое, и волны уже небольшие.

Старушка еще жива, но пульс у нее едва бьется... — сообщил Ян, вернувшись в нашу каюту.

Скоро показалась и земля, а с нею и чайки, которые вьются за нашей кормой. Я слежу за ними, они то летят, то опускаются в воду, то кувыркаются в воздухе, они очень красиво отливают серебром на солнце, над зеленоватой водой.

Вот и Большой Фонтан, — говорит Ян, указывая на что-то белое, блестящее. — Это маяк, он стоит у монастыря. Я очень люблю это место, хорошо было бы провести здесь лето. Если бы не мать, я так бы и сделал...

Спустя час мы входим в порт.

Наше сказочное путешествие кончилось. Оно так не похоже на все, что было до него и будет, вероятно, после него, что мне кажется, что это был только сон.

Просмотр документов, таможня, — все возвращает нас к повседневности, к будням.

При прощании с моряками мы узнаем, что старушка скончалась.

Как увидела город, перекрестилась и испустила дух, значит: похоронят в русской земле, — рассказывает нам второй помощник капитана, очень добрый и милый человек, с живыми карими глазами.

Опять Петербургская гостиница — и сообщение по телефону, что через полчаса к нам придут Нилус и Куровский. И правда, едва я успела переодеться и привести себя в порядок, как они пришли и мы все отправили обедать к Кузнецову. Одесса вся благоухала: цвела белая акация.

Меня удивляло, что Нилус и Куровский совсем не изменились: я так много пережила за это время, что мне казалось, что и все должны были стать какими-то иными.

Весь обед прошел в смехе, в беспорядочных расспросах друг друга, в рассказах об общих знакомых. Федоровы уже на даче. Мы сговорились с Нилусом ехать к ним на следующий день прямо после завтрака; Куровский не может: у него служба в Управе. Он приглашает нас завтра обедать к себе. «Кстати, вы посмотрите наш музей», — говорит он, обращаясь ко мне.

Кофий идем пить в какой-то греческий ресторан, где турецкий кофий приготовляется «по самому настоящему восточному рецепту». Ян все время очень весел и оживлен, рассказывает о нашем путешествии. Куровский слушает его с интересом, расспрашивает, требует подробностей; Нилус часто, видимо, думает о другом, но вдруг задаст тот или иной бытовой вопрос...

Побродив немного по улицам, заканчиваем наш столь разнообразный день у Брунса, где мы застаем Заузе с художником Лепети- чем, которого все называют Тич. Очень веселый, говорящий сладкой скороговоркой, держащий себя, как школьник, он все время подшучивал и острил то над собой, то над приятелями. Все делал талантливо; кажется, художник он одаренный, но беспутный. Пробовал писать стихи. Яну порой удавалось некоторые из них печатать.

После завтрака, в прелестный день конца мая, мы отправляемся с Нилусом к Федоровым. Они живут за Большим Фонтаном, за монастырем, где маяк. Сообщение на паровике, который, после некоторых первых станций, идет между дачами, с большими, иногда заботливо содержащимися садами, мимо просек, в глубине которых синеет море. Я вспоминаю стихи Яна — «С обезьянкой» — только день нынче не такой яркий и знойный и море светлее. Дачи здесь наряднее, богаче, чем подмосковные, больше каменные, но есть и деревянные, небольшие, простенькие. На одной даче в цветнике краснели в яркой зелени огненные маки, напомнившие мне Иудею...

Федоровы живут в маленьком «домчике», как здесь говорят, стоящем на огромном голом пространстве, кончающемся обрывом; вид с балкона у них чудесный. За оградой — дорога, за дорогой — степь.

Мне очень понравилось здесь, и я поняла любовь Яна к этим местам.

Пробыли мы недолго, — надо поспеть к Куровским. Федоров едет с нами. Он в хорошем настроении: пишет новый роман, работой своей доволен. Работает так: диктует уже все заранее обдуманное Лидии Карловне, которая сидит за пишущей машинкой.

На возвратном пути меня восхищают за монастырем купы белоснежной акации на фоне синего неба и моря.

У Куровских очень радушный прием, к Яну они относятся, как к родному. Кроме нас, еще Дворников и Заузе, но без жен. Жена Куровского Вера Павловна, маленькая, нервная женщина, говорящая южной скороговоркой, с острым лицом, кажется старше своего возраста, может быть от того, что у нее короткая шея и плохой цвет лица от неумеренного курения.

Куровский предлагает осмотреть музей. Все поднимаются и идут вместе с нами.

Квартира их — часть музейного особняка. Очень светлая, состоящая из четырех больших, высоких, неправильной формы комнат.

Обед обильный, много опять новых для меня южных блюд, любимых Яном. Оживление, веселость, дружеские споры, подшучивание друг над другом — все доставляло мне большое удовольствие.

После обеда сидели в саду, я знакомилась с детьми, с двумя хорошенькими девочками-подростками и семилетним Шуриком с глазами-коринками, как у матери. Дети тоже говорят скороговоркой, очень странной для моего великорусского уха.

Потом опять в дом, пить чай. Нилус с Куровским, под аккомпанемент Заузе, поют дуэты. Все трое очень музыкальны. Особенно хорошо у них выходит «Не искушай меня без нужды» Глинки.

Поедем в Аркадию, там очень красиво, — сказал Ян на другой день утром.

А что это такое? — полюбопытствовала я.

Загородное место на берегу моря с очень живописными камнями; сегодня прибой, будет очень красиво. Там и позавтракаем...

Мы берем извозчика и едем через весь город, по Маразлиевс- кой улице с красивыми особняками одесских аристократов, по Французскому бульвару, проезжаем Малый Фонтан — дачное место, соответствующее нашему Петровскому парку и Сокольникам, с очень богатыми дачами.

Завтракать было очень приятно. Нам дали чудесную кефаль с соусом тартар, затем киевские котлеты. Вино Кристи, которое было очень хорошо, так как Ян спрашивал все полбутылками. Он объяснил мне, что вино в полбутылках всегда лучше, потому что редко кто спрашивает так.

Море было очень красиво, с сильным прибоем, который так хорошо разбивался о камни, что брызги сверкали на солнце всеми цветами радуги.

После завтрака мы долго сидели на камне и смотрели на море, — ведь вечером мы уезжаем. Ян вспомнил, как, когда Андреев с молодой женой после свадьбы приехал в Одессу, он с Куровским и еще с кем-то повез их после обеда сюда. Был чудесный, мягкий вечер. Молодые сели и тихо разговаривали...

На вокзал проводить нас приехали друзья Яна. Цветы, прощанье. Наконец мы двинулись. И вот опять вдвоем в купе, более просторном, чем на других дорогах... Завтра утром Киев, послезавтра Москва. Мне и теперь трудно передать, что я чувствовала в те дни. Там, в чужих краях, там все было необычно, и я не отделяла своего нового от того нового, что меня окружало. Теперь же, когда мы остались в русском вагоне, я опять почувствовала удивление, что как будто все осталось по-прежнему.

В Киеве несколько времени мы можем истратить на осмотр города. На этот раз — Владимирский собор, столь знакомый мне по снимкам. Богоматерь Васнецова всегда восхищает меня тонкостью овала лица и влекущими византийскими глазами, на которые не наглящишься. Когда мы вошли в собор, кончалась обедня, которую мы и достояли. Собор новый, — слишком все блестит и нет того страха Божьего, который я ощутила в Софийском. Ян долго стоял перед Страшным Судом Васнецова. Потом мы поднимаемся к памятнику Владимиру, чтобы взглянуть на Днепр: он очень сузился, но все же красив и величав среди неоглядных полей. Затем завтрак в маленьком ресторан-кофейне, — фаршированная щука, кофий, мазурки, — и возвращение пешком на вокзал по веселым улицам среди хорошеньких и изящных женщин под разноцветными зонтиками.

В вагоне мы стали говорить о наших планах по приезде в Москву. Мне нужно было пробыть там некоторое время, чтобы узнать относительно экзаменов, достать нужные учебники, лекции, собраться в деревню; кроме того, не хотелось огорчать своих быстрым новым отъездом. Яну же в Москве делать нечего, он должен заехать перед деревней в Грязи, к матери, которая жила у его сестры Маши. Ему хотелось успеть выехать туда в день приезда.

Лето мы будем проводить в имении Софьи Николаевны Пушеш- никовой, в шести верстах от Предтечева, где была земля и моего деда.

Унылые подмосковные места встретили нас на следующий день. Деревянные дачи с маленькими садиками, невысокие деревья в цвету, затем скучное предместье, бесконечное пространство рельсовых путей, и блестящих и ржавых, наконец, вокзал. Я высовываюсь из окна и вижу ищущие лица двух моих братьев; увидя меня, они радостно улыбаются, влетают в наше купе, хватают вещи...

Ян едет с младшим братом, я — с другим. Когда мы поднимаемся к Даргомилову, я с умилением смотрю на столь любимые мной деревянные домики с палисадниками, всегда казавшиеся мне перенесенными из провинциального городка, смотрю на крутой, заросший муравой берег реки. Ян оборачивается и с улыбкой показывает мне на небо, я понимаю его: да, небо не каирское!

Дома нам, конечно, очень рады. Обычные расспросы, любимые блюда, восхищение нашим загаром, особенно моим, так как я почти никогда не загораю, некоторое огорчение быстрым отъездом Яна, радость, что я остаюсь чуть ли не на полмесяца. Первый день проходит в суматохе, но сквозь нее я чувствую еще большее удивление, что все осталось по-прежнему, я же стала какой-то иной. Ян уехал. Я опять живу в своей комнате, которую мама всегда с такой любовью и уменьем обставляла, что никому не хотелось уходить из нее. Окно выходило в маленький садик с кустами сирени, с длинным зелеными дачными скамейками и столом, за которым немало было проведено часов в оживленных разговорах, в страстных спорах и даже в девичьих мечтах... Возвращение к себе, домой, особенно усиливало мое странное чувство удивления, что все вокруг осталось по-старому, тогда как я сама в чем-то изменилась...

Дни летели за днями. Приехал Сева, старший из братьев, из Казани, где он учился. Побывала на курсах, узнала все, что мне было нужно, повидалась с приятельницами. Долгие вечера проводила с братьями и друзьями на нашем милом дворе с развалившимся колодцем, сидя на скамейке под старыми тополями. Я рассказывала о нашем путешествии, строила всякие планы на будущее. От Яна шли письма, он уже настойчиво звал меня в деревню. Мама чувствовала себя плохо, ее посылали лечиться в Карлсбад, и мне было жаль ее оставлять, хотя я отзывалась на все внешнее очень слабо, жила как бы в тумане, ничего по-настоящему не воспринимала и как-то по-новому ощущая людей.

ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ ОТ ВАСИЛЬЕВСКОГО

Наконец наступил день отъезда. Когда мои вещи были уложены, мы пошли с мамой к Бартельсу, где она накупила баранок, сухарей, печенья и всяких сладостей, чтобы послать гостинцев со мной в деревню. Запомнились в это предвечернее время запах клубничного варенья, обдавший нас снизу, из подвала, да хорошо освещенный густой шатер деревьев в нашем переулке, во дворе Арбатской части...

Поезд отходил с Павелецкого вокзала, очень скучного, на Зацепе. Меня поехали провожать только братья и некоторые друзья. У папы заседание в Думе, маме нездоровилось, — расстроилась новой разлукой со мной.

После долгих грустно-веселых прощаний я остаюсь наконец одна и неожиданно чувствую облегчение, какую-то радость от своего одиночества.

Меня волнует, что я еду в чужой дом, к почти незнакомым людям. Но то, что я буду жить в деревне, меня радует. Мы всегда презирали дачную жизнь, считая, что нам подобает проводить лето в имении. Но жизнь так слагалась, что мы почти всегда ездили на дачу в Царицыно, к которому как раз подходил поезд с его тыловой, так сказать, стороны. И мы, несмотря на наше презрение к дачам, очень любили эту редкую по разнообразию и красоте местность, с ее огромным тенистым парком, в котором находились екатерининские развалины, заросшие непролазной чащей, с «садами Семирамиды», с беседками, воротами, с полянами, на которых росли столетние сибирские кедры, террасами спускающимися к причудливому пруду. Но особенно любили мы лес, тянущийся на несколько верст, и поля, примыкающие к нему. Как раз мимо одного из полей шел поезд. И я вспомнила теннис, устроенный на противоположном краю его, те прекрасные летние зори, когда мы с наслаждением ударяли по упругому мячу или, сидя на дерновой скамье, следили за этой увлекательной игрой.

И я вдруг пережила в один миг все свои счастливые годы отрочества и юности в этом полном поэзии, широко раскинувшемся селе, начиная с волнующих воображение игр по романам Купера и кончая теми тревогами и раздумьями, какие томят всегда юную девичью душу, и мне стало радостно, и будущее показалось заманчивым, как бы оно ни сложилось.

В Ельце, где я должна была пересаживаться на поезд Юго-Восточной железной дороги, чтобы попасть на станцию Измалково, ближайшую от Васильевского, имения Пушешниковых, мне пришлось ждать часа три.

С момента, как я раскрыла глаза и в окно вагона увидела чуть розоватые пары над каким-то болотом, я ощутила радость и какое- то спокойствие, которое, спрочем, быстро перешло в нетерпение.

И на вокзале за обедом я все время смотрела на часы, которые почему-то шли очень медленно. И первый путь мой от Ельца до Измалкова не оставил во мне никакого впечатления, — я жила мыслями о будущем и окружающего не замечала.

Наконец Измалково. Обычная деревенская станция с высокими деревьями вдоль платформы. Знакомый синий костюм и чуть- чуть встревоженные густо-синие глаза.

Здорова? — слышу знакомый голос.

Ян не один, что меня чуть задевает; с ним его племянник, Коля Пушешников, которого он очень любит и с которым он близок. Это очень одаренный от природы молодой человек. Он недурен собой, с маленькими угольными глазками, с курчавыми черными волосами, очень застенчив и рассеян. У него редкий баритон бельканто, но он астматик, уже перенесший раз семь воспаление легких, а потому хотя и учится пению, но Ян не надеется, что он будет настоящим певцом, тем более, что он совершенно не может петь при ком-нибудь постороннем. Ян посоветовал ему изучать языки, английский и немецкий, чтобы стать переводчиком, так как кроме голоса у него несомненно есть художественные способности и сильная любовь к книге.

Когда мой багаж был вручен работнику, мы сели в тарантас, тройка сытых лошадей вынесла нас из-за станционного садика на дорогу в просторное, с огромными выгонами село Измалково, где с каким-то сладострастным лаем собаки то кидались чуть ли не в тарантас, то с визгом взвивались почти к самым шеям лошадей.

Собачья атака всегда возбуждает, — как часто говорил Ян, — становится весело от проявления этой звериной силы, ярости, неукротимости...

Выехав из села, мы стали спускаться вдоль тенистого сада графа Комаровского. Ян сказал мне, указывая вправо на дорогу, под- нимающуся в гору:

А вот тут сворачивают в Предтечево...

Мне все же было немного не по себе: стеснял Коля, хотелось расспросить о Васильевском, о Софье Николаевне Пушешнико- вой... И я не понимала, зачем он взял его с собой? Теперь понимаю: ему хотелось упростить мой приезд, сделать его менее торжественным, — приехать втроем, но тогда меня это очень задело.

Мимо нас расходилась серо-зелеными волнами рожь, ярко густели овсы и темно-лиловыми пятнами выделялись пары. И так несколько верст — поля, одни поля... Здесь не было той чуть-чуть волнистой местности, что я так люблю в Крапивенском уезде Тульской губернии, не было и широких рек и лесов, тянувшихся на несколько верст, ни живописных каменоломен, что я видела на реке Осетре близ впадения его в Оку в Рязанской губернии, не было и пустынной шири астраханской степи, по которой я ехала однажды целый день. Но зато здесь была спокойная простота с необыкновенно нежными далями. Ян сказал, что это уже подстепье, переходящее в настоящую степь в Воронежской губернии.

Налево вырастает небольшой лесок, далее показывается Гло- тово, деревня довольно зажиточная, с кирпичными избами под железными крышами. И опять собаки заливчатым лаем, которых с каким-то злорадным наслаждением дразнит Ян, высовывая из тарантаса костыль с железным острым концом. На порогах появляются бабы в ситцевых платьях, ребятишки всех возрастов, худой согнутый старик поднимается с завалинки и низко нам кланяется, сняв с голой головы зимнюю шапку. Далее — дом Глотовых, потонувший в густом старом саду за каменной оградой. Спускаемся к узкой реченьке, Семеньку; налево за мостом богатая усадьба Бах- теяровых с безвкусным домом в саду, спускающемся по горе, и с безобразным зданием винокуренного завода у реки, а направо, на пригорке, за темными елями серый одноэтажный дом, смотрящий восьмью окнами, — дом, где я буду жить.

Перед крытым осевшим крыльцом мы останавливаемся. Выскакивают горничные, а в зале нас встречает сдержанно-любезно высокая статная женщина с седеющей головой и очень внимательными карими глазками, хозяйка дома, и на длинных ногах юноша с приятным лицом, очень приветливо мне улыбнувшийся своим большим ртом, обнажив сверкающие белизной зубы под черной полоской усов, младший сын Софьи Николаевны, Петя, собиравшийся поступать на зубоврачебные курсы.

Комната моя (гостиная) оклеена темными обоями, велика, со старой мебелью и новой кроватью, выходит, как и зала, на запад тремя окнами: рамы в этих окнах поднимаются, а не растворяются, стекла мелки, что мне очень нравится, и тень от них на полу, который поражает меня шириной половиц, клетчатая.

Рядом комната Яна, угловая, с огромными старинными темными образами в серебряных ризах, очень светлая и от белых обоев и от того, что третье окно выходит на юг, на фруктовый сад, над которым вдали возвышается раскидистый клен. Мебель простая, но удобная: очень широкая деревянная кровать, большой письменный стол, покрытый толстыми белыми листами промокательной бумаги, на котором, кроме пузатой лампы с белым колпаком, большого пузыря с чернилами, нескольких ручек с перьями и карандашей разной толщины, ничего не было; над столом полка с книгами, в простенке между окнами шифоньерка красного дерева, набитая книгами, у южного окна удобный диван, обитый репсом, цвета бордо.

Другая одностворчатая дверь вела в полутемную комнату, в которой стоял кованый сундук Яна, тоже с книгами, и умывальник. Она была отгорожена, там за перегородкой стоял сепаратор, гудевший по вечерам. Из нее был выход на третье, самое заднее крыльцо дома.

За ужином я познакомилась с братом хозяйки, Петром Николаевичем Буниным, очень живописным смугло загорелым человеком, с нависшими седеющими, слегка растрепанными бровями над черными блестящими глазами. Он всегда ходил в косоворотке навыпуск, в черных шароварах в сапоги, в простом картузе и поддевке. Он был в некотором роде легендарной личностью, отличался силой, смелостью, был прекрасным охотником, ездил в метель в одних нагольных сапогах. Медлительный, застенчивый и мирный, когда бывал трезв, во хмелю шумел и лез на скандал. Жил у сестры, в двух комнатах, летом занимался пчелами, дававшими ему хороший доход, потом охотой, а зимой только охотой; запивал он почти всегда в стужу, в метель.

Меня несколько разочаровало, что при доме нет балкона и цветника: дом строил дед Пушешниковых, председатель елецкой земской управы, человек серьезный, не стремившийся, по-видимому, к поэзии в жизни, хотя имел в своей библиотеке всех современных ему поэтов. Но фруктовый сад, находившийся в двух шагах от дома, прорезывался липовой аллеей, которая вела в поле, к заброшенному погосту с каменными плитами, на которых уже почти все буквы стерлись. Кроме того, были в саду запущенные дорожки с прогнившими скамейками, окруженные кустами акации и шиповника, была заброшенная аллея, ведущая к клену, видневшемуся из комнаты Яна. Под этим кленом были устроены широкие деревянные постели-ложи с чуть легким возвышением для головы; Ян заказал их для нас: мы почти все лето занимались тут. В этом году оно было исключительно погожее, — в июле не было ни одного дождливого дня!

После нескольких дней праздной жизни мы принялись за свои дела. Ян без меня не начинал работать, а между тем ему уже хотелось, хотя он высказывал опасения насчет своей бездарности. Мне тоже было пора готовиться к оставшимся выпускным экзаменам. Может быть, если бы у меня их не было, я острее отнеслась бы к своей новой жизни в чужой семье, уклад которой несколько отличался от нашего. Защищал и тот туман, в котором я жила и о котором писала в первой части.

Но все же я понемногу стала разбираться в окружающих. Как всегда в чужой семье, прежде всего бросаются в глаза общие черты, а затем уже отмечаешь особенности каждого.

Первое, что я отметила, это то, что за столом всегда бывает оживленно, часто раздается взрыв смеха, вызванный тем, что почти все, когда что-либо рассказывают или передают, всех представляют в лицах. Ян бывал оживлен больше всех. Смеялся над Колей, над его рассеянностью, над тем, что он не может сидеть за столом, а все выскакивает, подбегает к пианино, берет аккорд и опять садится есть...

Второе, что было очень ново для меня, это то, что они совершенно иначе относятся к народу, чем мы, идеалистически настроенные к нему люди. У них не чувствовалось никакой вины перед ним, но зато гораздо сильнее, чем у нас, было развито чувство равенства с ним, даже как бы некоторой родственности. Мы снисходили к народу, в лучшем случае относились к нему, как к ребенку, то есть нам хотелось воспитывать его, учить, помогать ему. Здесь же никто об этом не думал; говорили с мужиками совсем не тем слащавым языком, каким говорят горожане, а языком подлинным, сильным, мужицким, пересыпанным разными прибаутками и ядреными словечками. Меня сначала удивило, а потом очень нравилось, когда при встречах с бабами и мужиками вместо расслабленного «здрасте» роняли сильное «здорово».

С мужиками все Пушешниковы жили в близком общении, а Петр Николаевич с некоторыми водил даже компанию, особенно когда запивал. Усадьба стояла в двух шагах от бывшей их деревни, и они хорошо знали не только «своих» мужиков, но и многих из окрестных деревень.

Третье, что поражало меня, это то, что среди них не оказалось ни одного настоящего хозяина, любящего землю, как любят ее богатые мужики, то есть жадно и со страстью работающие на ней. Все любили свое имение, свои места, уклад жизни, но то была любовь скорее порядка поэтического.

Управляла имением Софья Николаевна, но ее управление сводилось главным образом к переписыванию векселей, к доставанию денег на проценты. Хозяйство же шло как-то само собой, приходя постепенно в упадок. В 1907 году в имении было много лошадей, коров и всякого другого мелкого скота, а через десять лет, кажется, насчитывалось чуть ли только по паре каждого сорта.

Софья Николаевна в 28 лет осталась вдовой с четырьмя малыми детьми, из которых двое все время болели. Но все же ей удалось вырастить троих. Понятно, что ей впору было лишь воспитать их, поднять на ноги, дать им образование, и, конечно, ей приходилось прибегать к банкам, к векселям.

Старший сын Дмитрий Алексеевич, или как все его звали, Ми- тюшка, который только что окончил курс на юридическом факультете и осенью намеревался приписаться к адвокатуре, вскоре после моего приезда вернулся домой из путешествия по Волге. Немного выше среднего роста, уже лысеющий шатен в пенсне; с серьезным лицом, он отличался здравым смыслом, логическим, хотя и очень медлительным мышлением и тоже был не лишен некоторого художественного восприятия жизни. Хозяйством не интересовался, в дела матери не вникал совсем, жил в деревне как бы гостем.

Коля, как я уже заметила, был немного странный человек, — совершенно не проявлявший в то время склонности к практической деятельности. Он больше других братьев живал в деревне из-за частых болезней и постоянной астмы, приобрел благодаря этому массу сведений по астрономии и орнитологии. Но едва ли знал даже, сколько чего посеяно у них.

Петя был ближе к матери, к ее интересам, но хозяйственные заботы и его мало трогали. Днем он делал чучела птиц или проводил время с дядей, с которым он был дружен, на пасеке. Охоту он любил до самозабвения. Мог часами говорить о ней. Стрелок он был великолепный.

Когда молодых людей укоряли, что они нерадивы к своему состоянию, они оправдывались тем, что если станут вмешиваться, то мать будет недовольна и возникнут лишь неприятности, но, конечно, это лишь были отговорки, тяги к земле у них не было, ведь и хозяином нужно родиться.

Мне это нравилось, роднило меня с ними, так как я сама была сделана из подобного же теста: я была счастлива, что живу в настоящей деревне, у коренных помещиков, но еще более меня восхищало, что мне не приходится вести самой домашнего хозяйства, — вить свое гнездо у меня не было еще никакой охоты.

БУДНИ В ВАСИЛЬЕВСКОМ

Я уже почти втянулась в тот простой уклад жизни, который был здесь установлен испокон веков и который Ян несколько изменил для нас. Население дома делилось на две части: Софья Николаевна, Петр Николаевич и Петя вели настоящий деревенский образ жизни: рано ложились, рано вставали, спали днем, долго просиживали за самоваром, а иногда и просто в зале у окна, ничего не делая; в меру сил занимались хозяйством. Мы же — Ян, Коля и я — жили по часам, напряженно работая, и от деревни брали лишь одни удовольствия, ощущая ее, так сказать, поэтически. С нами делил наши досуги и Митюшка. Мы всегда гуляли вместе с ним и Колей. За прогулками бывали интересные для меня разговоры на самые разнообразные темы, особенно много времени уделялось литературе, и больше всего Толстому, Флоберу... Ян указывал на уменье Льва Николаевича даже о переписи писать интересно и самую мелкую черту превращать в незабываемый образ.

Много нового я почерпнула для себя из этих бесед о мужиках и о подлинной деревне. И на многое начинала смотреть иначе, хотя, сознаюсь, изменение взглядов шло у меня очень туго. Я никогда не идеализировала мужиков по Златовратскому, отчасти потому, что была под влиянием марксистских идей, а отчасти и потому, что я просто очень мало знала их, знала больше рабочих — мне приходилось давать уроки на вечерних бутырских курсах. Я живала в имениях бабушки, тетки, друзей, но дела, конечно, с народом никакого не имела. Усадьбы эти находились сравнительно далеко от деревни, и мне приходилось видеть деревенских людей только за работой, или на молотьбе, или в саду. Да и жизнь наша в усадьбах превращалась в сплошной праздник. Поездки верхом, катанья в экипажах сменялись варкою варенья или приготовлением смокв под яблонями на специально для этого сложенной печке. Здесь же жизнь была очень близка к деревне. Помещики жили круглый год и сильно отличались по психике от тех, кто приезжал в деревню на отдых от городских трудов для деревенских развлечений. Ни «Вишневым садом», ни «Месяцем в деревне» тут и не пахло. И я с несколько жутким интересом слушала о новом для меня быте, о той грубости, какая царила в деревне, о отсутствии поэзии, которой так богата деревня Гоголя, Тургенева и даже Толстого, но повторяю, освоила я это с большим трудом, может быть потому, что, как я писала, Ян никогда не старался в чем бы то ни было убедить меня, а просто рассказывает, показывает, а выводы предоставляет делать мне самой.

Понемногу я втягивалась в несложную жизнь усадьбы. Кое-что в ней было и уже совсем новым для меня, например, я никогда не жила с охотниками: мне казался сошедшим с картины из далекой чуждой жизни Петр Николаевич, когда он, на вечерней заре, с каким-то особым спокойствием, в синей рубахе, в сдвинутом на затылок картузе, стоял посреди двора, окруженный смирными борзыми, жадно косившимися на ведро в его руке, из которого шел пар.

Я уже любила наши утренние занятия под кленом, сиденья днем в саду под яблонями на траве, покрытой кружевной тенью, любила наши прогулки в поле, где как раз в то время цвела рожь, которая, походила на «серебристый мех», как неожиданно сказал однажды Ян, или в Остров, где пестрелацветами еще не скошенная трава, и стояла заброшенная караулка, и были необыкновенно красивы могучие дубы с еще молодой, свежей листвой. Я научилась ценить вечерние зори, иногда очень нежные, а иногда с разноцветными клубящимися на западном небосводе облаками. Ян всегда обращал мое внимание на краски и учил смотреть, видеть то, на что не всегда обращают внимание люди.

Одной из наших частых прогулок была прогулка к так называемым Крестам, то есть к перекрестку дорог по направлению к синеющему вдали лесу, мимо ветряной мельницы, где жил очень странный лохматый мельник со своей любовницей, некогда богатый, а теперь все бедневший и бедневший, все ниже и ниже падавший человек, отчасти послуживший прототипом к Шаше («Я все молчу»). Но, пожалуй, самой любимой прогулкой была прогулка в Колон- таевку, в очень запущенное имение Бахтеяровых, некогда принадлежавшее Буниным, с чудесными березовыми и еловыми аллеями, с заросшими дорожками, с усеянными желтыми иголочками скатами. («Рыжими иголками// Устлан косогор...» Есть стихи Ивана Алексеевича, так начинающиеся, и это именно было так, под хвойными деревьями, с чащами жасмина, шиповника, акаций, бересклета, с заколоченным темным домом.) Эта усадьба под именем Шаховское перенесена в «Митину любовь»...

Ян после моего прибытия все только читал (он всегда перед писанием много читал). Я внутренне очень волновалась: будет ли он писать? Особенно стихи? Его сомнения и опасения не на шутку тревожили меня. Но вот настал счастливый момент: он прочел мне первое стихотворение, написанное при мне в деревне, которое было тогда озаглавлено «Роза», а потом переименовано в «Смерть», а теперь — в «Воскресение». Я представила себе католический монастырь, какие я видала в Палестине, монаха в верблюжьей одежде, синеву неба, каменную ограду в розах и черные лепестки рассыпавшегося цветка... И все это слилось с радостью, что я не буду помехой ему...

После этого он довольно долго писал стихи. А затем на прогулках читал их, иногда вызывая длинные разговоры, иногда споры. Тогда бывало особенно оживленно и весело.

 

 

Vtt

 

Портрет Бунина с его автографом: «Ivan Bunin», и с дарственной надписью епископу литовскому: «Александру Петровичу Дехтереву и его питомцам сердечный привет от Ив. Бунина. 29. VII.34. Grasse, А. М.» Фотография, по-видимому, должна быть датирована №15 г.

С утра парит. Даже под нашим кленом нет прохлады. Голова мутна, и трудно ей усваивать всяких морских ежей, звезд, — невольно начинаешь думать о море, купанье... Вдруг под яблонями мелькнула красная рубашка.

Коля! — крикнул Ян.

И через минуту:

Ты что это к девкам пробираешься?

Нет, просто задохнулся в комнате, жара, мухи, не могу сегодня заниматься...

Да и мне ничего не идет в голову... такая лень, ничего не хочется делать, так бы и лежала...

Проехаться надо куда-нибудь, — сказал Ян.

Чего мне недоставало в первый год моей жизни в Васильевском, так это собственной лошади. У небогатых помещиков, живущих в деревне круглый год, наблюдалась большая жадность на лошадей, катание им казалось бессмысленным баловством праздных горожан. Поэтому мы всегда стеснялись просить у Софьи Николаевны лошадь без дела.

Знаешь, сегодня мама говорила, что нужно узнать у Федора Дмитриевича насчет покоса. Вот мы и предложим ей свои услуги и поедем в наш лес, а оттуда в Скородное, — сказал, смеясь, Коля.

В пятом часу мы выходим на крыльцо. На просторном дворе белеют своей жаркой шерстью сонные борзые. Из каретного сарая весело выезжает в допотопной тележке на гладком буром меринке Илюшка, жизнерадостный малый с очень милым загорелым лицом, исполнявший в то лето роль кучера. Мы со смехом усаживаемся, Ян с Митюшкой на козлы, а Коля рядом со мной.

Едем прямо через сад по липовой аллее, где жужжат пчелы, вылетающие с пасеки Петра Николаевича.

Лес находится в двух верстах от усадьбы и отделяется от нее полями, над которыми то спускаются, то поднимаются со своими песнями грациозные жаворонки, порхают с колоса на колос простенькие бабочки, синеет придорожный цикорий, и розовеет на межах изящная вьющаяся повилика, а в синем небе громоздятся блестящие белоснежные облака.

Вправо остается Остров. Старожилы рассказывают, что вся эта местность была в старину покрыта лесами, а теперь и впрямь здесь леса кажутся островами среди неоглядного моря хлебов.

В лесу наша безрессорная тележка подскакивает то на корнях, то на чуть видных пенышках. От внезапной прохлады, от острых лесных запахов и от веселого птичьего щебета на душе становится особенно радостно.

— Слышите, какие высокие переливы? — это иволга! — замечает Коля.

Я всегда удивлялась, как он так различает птиц. Он рассказал мне о своем увлечении ими, о том, как обшаривал он в лесах вместе со своими друзьями мальчишками все кусты и деревья в поисках за гнездами и как они пытались надувать его, принося ему все новые и новые яйца редких окрасок, так как за это он обещал им платить: он быстро догадался, что они сами подкрашивают их... Он изучил Брэма, Мензбира...

Чем дальше мы ехали, тем трава все становилась гуще, выше, больше пестрела цветами, а когда мы очутились на полянке с избушкой, в которой могла прекрасно жить баба-яга, то увидели на припеке против нее необыкновенно красивый, яркий ковер разнообразных тонов.

Конечно, первыми встретили нас лаем лохматые собачонки, а затем из низкой двери, плечом вперед, вылез и стал отгонять их небольшого роста крепкий мужик с одним прищуренным глазом на синеватом в морщинах лице, знаменитый охотник, бывший дворовый Пушешниковых, лесник Федор Дмитриев. Я уже слышала о его беспощадной строгости к своим детям, о том страхе, который он умел внушать мужикам, почитавшим его за колдуна. Он взял лошадь под уздцы и медленно привязал ее за повод к серому блестящему стволу осины. Затем подошел и поздоровался за руку, или, как здесь говорили, «повитался»[1] со своими господами. Затем пригласил нас к себе в караулку.

Худая женщина с милым лицом ласково приветствовала нас. Мы сели у большого стола на широкие лавки, которые шли вдоль стен. Митюшка говорил с лесником относительно покоса, а я рассматривала обстановку. Все как водится: огромная русская печь, широкие нары-постель, крошечные окна с тусклыми стеклами, засиженными мухами, с какой-то неслыханной силой жужжавшими вокруг. Хозяйка ласково предложила поставить самовар, мы отказались, ссылаясь на то, что спешим.

Затем мы направляемся в соседний лес, Скородное, принадлежавший помещикам Победимовым. Это сравнительно большой лес, довольно старый, идущий в гору, с косогорами, полянами, оврагами, даже болотцем, от чего он кажется таинственным. Там тоже еще не начинали косить. И мы долго прохлаждались на одной полянке, утонув в высокой сочной траве, горьковато пахнущей, перемешанной с душистой земляникой и самыми разнообразными цветами.

Я последние годы перед тем не бывала летом в деревне, проводя каникулы или в Крыму, или под Петербургом, а потому-то, вероятно, и памятен мне тем этот день. Я помню, с какой жадностью я вдыхала липкий, чуть уловимый аромат коричневых стеблей розовой гвоздики, сосала сладкие трубчатые лепестки разных кашек, любовалась лилово-синими колокольчиками; даже Иван-да-Марья казались мне восхитительными. Мы долго валялись, ели нагретую солнцем землянику, молча смотрели на синеву небес в пухлых облаках... И как я была счастлива этой простой, столь близкой и понятной мне природой. Вот уж действительно, «где родился, там годился», и никогда ни сказочный Константинополь, ни несказанно прелестное Геннисаретское озеро, ни величавый Египет, ни благодатный Прованс не могут заменить мне ни родных цветов, ни золотистых беспредельных нив, ни наших полевых далей...

Из леса мы выезжаем тогда, когда белые стволы берез уже порозовели от низкого солнца и наступила особенная предзакатная тишина. В полях стало очень мирно, где-то в кустах напевала свою коротенькую песенку овсяночка, чуть ли не самая любимая птичка Яна, связанная у него с первым впечатлением детства. Приятно было не спеша ехать среди хлебов прямо на закат, но у Крестов мы увидали, что из-за села Знаменского поднимается грозовая туча.

Боишься? — с усмешкой спросил Ян Колю.

Как, вы боитесь грозы? — удивилась я. — Не может быть!

Нет, но неприятно, конечно...

Ну, уж не стыдись, — сказал Ян, обернув к нам свое веселое загорелое лицо, — у них весь дом боится, а бабушка его чуть ли не под перины пряталась, вот и его напугала, когда он жил с ней в Каменке...

Домой мы попали вовремя, к ужину, но там уже били тревогу: Софья Николаевна накинулась на нас: «куда пропали», «разве не видали, что туча идет», «того гляди, гроза могла захватить», «в пору было посылать за вами»...

Мы, конечно, смеялись, а она не на шутку была испугана.

Но гроза началась гораздо позднее, часов в десять, и никто, кроме Петра Николаевича, не спал, пока она не прошла.

Коля лежал в своем кабинете на диване, закинув правую руку за голову, уставившись в одну точку своими черными глазками на смертельно бледном лице; Софья Николаевна и обе горничные сбились в его комнату и имели не менее испуганный вид, один Петя сидел в меланхолической позе, слегка подшучивал над их страхом.

Вот откуда в «Суходоле» этот страх грозы, — он шел из Каменки, родового имения Буниных, — Каменка и есть Суходол.

Я иду в наши комнаты, Ян стоит в темноте у окна, за которым почти ежеминутно полыхают фиолетово-голубые молнии, разверзая огненно-белое небо. Я подхожу к нему и смотрю в сад, то необыкновенно мрачный, то зловеще ослепительный. Ян берет маленькое зеркало и внимательно следит за молниеносными зигзагами в нем.

Потом я опять иду к Коле. В столовой сидит Митюшка и спокойно читает газету, а у Коли царит все такой же страх. И вдруг я и сама начинаю испытывать некоторую жуть, когда после ослепительной вспышки чуть ли не без всякого промежутка раздается оглушительный удар, от которого, кажется, рухнут стены...

На следующий день мы узнали, что на Глотовской деревне молния, влетев через трубу в одну избу, опалив чепчик на грудной девочке в люльке и задев малого лет четырнадцати, вылетела в открытую дверь. Малого по пояс закапывали в землю, и он остался жив. Мы навестили это счастливое семейство и видели вспепелен- ное место на чепчике.

У БУНИНЫХ В ЕФРЕМОВЕ

Из Васильевского мы поехали в уездный город Ефремов к матери Яна.

Мне памятна наша первая поездка туда не только по новизне впечатлений, но и по остроте их.

В декабре минувшего года скончался Алексей Николаевич Бунин в Огневке, усадьбе своего второго сына, Евгения, который, продав имение после смерти отца, переселился с женой в Ефремов, где он купил каменный дом с флигельком и садом. В начале июня этого 1907 года к ним приехали погостить его мать, Людмила Александровна, и сестра, Марья Алексеевна Ласкаржевская с детьми, а к Петрову дню из-за границы вернулся Юлий Алексеевич, который всегда вторую половину своего отпуска проводил с родными.

Для полного счастья матери не хватало ее любимца, и Ян уже получал письма, в которых его укоряли, что он не хочет приехать и, как бывало в Огневке, пожить хоть недолго с ними. Уездный город не деревня, жить там летом тяжко, а Яну, который только что наладился писать, просто было невозможно менять место да и работать среди шумной, ничего не делающей семьи было бы трудно. Как ему было ни жаль, приходилось огорчать мать: после долгих раздумий и колебаний он решил съездить к ней лишь на день.

Если ехать в Ефремов из Васильевского без пересадки, — ас пересадкой через Елец нужно было бы потратить чуть ли не весь день, так хорошо были подогнаны поезда, — то нужно садиться на станции Бобарыкино, которая находится от Ефремова в получасе езды по железной дороге, а от Васильевского — в тридцати пяти верстах.

Все в тот день для меня было полно интереса: и езда на тройке по полевым уютным дорогам между густых стен золотистых хлебов, под безоблачным низким небом с мутными горизонтами; и село Знамен- ское, где в церковной ограде под темными покатыми плитами покоились предки Буниных со стороны матери, а в глубине помещичьего сада высился двухэтажный мрачный дом помещика Ремера, имевшего славу маркиза де-Сада; и Озерки, живописно раскинувшиеся вокруг высохшего пруда со своей деревней и усадьбами, где некогда проводил дни отрочества и ранней юности Ян; и большак, пролегавший за ними со своими зеленеющими в глубоких колеях дорогами, с редкими дуплистыми ветлами, одно из лучших наследий Екатерины Второй, так хорошо слившихся с русской ширью, точно эти дороги существовали испокон веков... У меня к большакам была особая слабость, потому что впервые в детстве я ехала по той большой дороге, которая называется «Муравкой» и которая описана в рассказе Тургенева «Стучит». Мама моя, большая поклонница Тургенева, с детства мне внушила волнующее чувство к этому писателю. А потому «Муравка» и «Стучит» облеклись для меня в особую поэтичность, — виденное мешалось, сливалось с прочитанным...

Затем, оставив в стороне Каменку, родовое имение Буниных, мы снова едем некоторое время по проселкам, держа путь на имение княгини Шаховской, после которого очень скоро наш тарантас неприятно загремел по шоссе.

Ян указал мне вдали на темнеющее пятно — Огневку, лежащую от Бобарыкина верстах в пяти. Поблизости от этих мест находилось имение поэта Жемчужникова, как и лермонтовское Кропотово.

Оставив кучеру на харчи и на корм лошадей, мы сказали, чтобы он нас ждал до вечернего поезда.

Приехали мы на станцию Бобарыкино чуть ли не за два часа до поезда.

Довольно острое чувство я испытала при мысли, что вот я сейчас увижу семью, которая должна стать для меня совершенно особой семьей.

Первое впечатление от Ефремова: бешеная езда извозчиков в клубах раскаленной пыли, огромные не виданные мною ранее петухи, расхаживающие возле деревянных заборов, и барский с колоннами особняк Арсеньева, как-то независимо стоящий на стыке двух улиц.

Дом Евгения Алексеевича, выделяясь своим красным кирпичным фасадом, находился на Тургеневской улице.

Звоним. Отпирает молодая горничная, радостно встречающая нас и пропускающая в длинную темную переднюю. Ян быстро идет дальше, я задерживаюсь на несколько мгновений, чтобы сбросить с себя полотняный пыльник и снять шляпу. В дверях останавливаюсь, оглядываю увешанную картинами гостиную с мягкой мебелью и большими растениями, затем вижу худую, несколько согнутую женщину в темном платье, в кружевной черной наколке на еще чуть седых волосах, смотрящую темными, немного измученными глазами на сына. Это и есть его мать, Людмила Александровна, удивляюсь ее бодрости, — ведь ей за семьдесят и она уже много лет по ночам страдает астмой, лежать не может, дремлет в кресле.

Что это у вас за красные пятна на лице? — спросил Ян, внимательно взглянув на нее.

Вчера поела земляничного варенья...

Потом мы знакомимся. Она церемонно, по-старинному здоровается со мной.

Не успели мы сесть к круглому столу, покрытому скатертью, как отворилась дверь и вошел полный, с большим брюшком, пожилой человек и внимательно посмотрел на меня своими светло- голубыми глазами, лицом напоминающий старшего брата Юлия. Я сейчас же догадалась, что это и есть Евгений Алексеевич. Я уже знала его по рассказам, знала, что он не развил своего таланта художника, посвятив себя сельскому хозяйству, что хозяйничал он удачно, со страстью, вообще что он человек сильных страстей, живший всегда очень самобытно, какой-то своей непохожей на других жизнью, деля время между хозяйством, писанием портретов и романами. Поэтому я тоже с большим интересом взглянула на него.

 

Н. С. Гончарова. 1898 г. Художники Наталии Гончарова и Михаил Ларионов, жившие в Париже с 1914 г., - друзья Буниных.

Он быстро заговорил с Яном, — и говор у него был какой-то свой, неинтеллигентский.

И чего вам уезжать сегодня! Отлично погостили бы, мы дадим вам две комнаты рядом, диваны превосходные, сегодня Марья с Колей уезжають домой, в Грязи... Да и матери будить не так грустно...

Он отворил дверь в соседнюю комнату, где стоял турецкий диван, а у окна высокое тропическое растение в кадке.

И ты хочешь, чтобы я под этим деревом спал, — сказал Ян. — Да я тут задохнусь. Окна не занавешены, и с самого раннего утра мужики гремят в своих телегах на базар...

В этот момент вошла молодая брюнетка с живыми горячими глазами, в белой блузке, черной юбке, и сразу очень оживленно стала занимать меня.

Я не поняла, что это Марья Алексеевна, — как не похожа была она на братьев!

Затем снова отворилась дверь, и показалось веселое, загорелое, очень помолодевшее с зимы лицо Юлия Алексеевича, который совсем по-родственному поздоровался со мной, и мне стало сразу легко.

За ним вышла худая женщина с рыжеватыми волосами, хозяйка дома, Настасья Карловна, пригласившая всех к столу.

В столовой застенчиво жались к стульям двое детей Ласкаржев- ских: старший, миловидный, с голубыми глазами, высокий для своего семилетнего возраста Женя и прелестный в своей некрасивости черноглазый малыш Коля.

В этот день впервые после смерти отца вся семья была в сборе, но мне казалось, что и он присутствует среди нас, так много о нем говорили, изображая его, вспоминая его словечки, остроты, целые фразы... Обед проходил еще оживленнее, чем в Васильевском, ели все энергично, со вкусом. Маша без умолку болтала, рассказывала в лицах целые истории, особенно хорошо представляла ефремовс- кого дурачка, знаменитого Ваську, портрет которого работы Евгения Алексеевича висел тут же. И я изумлялась, как талантливо изменяла она свое лицо с агатовыми глазами и становилась похожа на дурачка, хотя ни одной черты не было общей. Евгений Алексеевич затевал споры, ежеминутно себе противоречил, делал меткие замечания, заставлял вскипать Машу, подтрунивал над Яном, но до ссор дело не доходило. Юлий Алексеевич в нужный момент переводил разговор на другую тему. Поддразнивали и детей, особенно Женю, большого шалуна, бабушкиного любимца, избалованного ребенка.

Среди этого шума, споров и смеха меньше всех говорила и меньше всех ела Людмила Александровна, — она была вегетарианка по обету за спасение Юлия, когда он был арестован по политическому делу, — любовно оглядывая всех тех, на кого она тратила все свое нежное сердце без остатка: дети, внуки, вот для чего она жила, мучилась, наслаждалась. Лицо ее было очень счастливо, только один глаза оставались грустными.

Семья Буниных очень ярка, самодовлеюща, с резко выраженными чертами характеров, страстей и дарований. Несмотря на вечные споры между некоторыми членами этой семьи, частенько переходящие в ссоры, а еще быстрее снова проходящие, все они были сильно привязаны друг к другу, легко прощая недостатки каждого, и считали себя какой-то особенной семьей, как это часто бывает в семьях, где мать самоотверженна, любит детей до самозабвения и, вероятно, незаметно для себя внушает им, что лучше их нет никого на свете. К новому человеку в таких семьях относятся с осторожностью и ценят его только поскольку он благоприятен и нужен им. Обладая знанием людей, они быстро успокоились за Ваню, поняв мое отношение к нему, и предались радости, что они опять все вместе, а до меня им не было уже никакого дела.

Перед пирожным закурили. Курили все без исключения. Затем после обеда пошли отдыхать все, кроме Людмилы Александровны, детей и меня. Мы, чтобы было в доме тихо, ушли в сад, очень заросший, находившийся за двором. Там мы сели в беседку, и тут только Людмила Александровна ласково заговорила со мной.

Расспрашивала о Святой Земле, о Иерусалиме, — она была глубоко религиозным человеком, — высказывала пожелание съездить в Киев, поклониться мощам, — «Ваня свезет», — говорила она трогательно. Потом расспрашивала о нашей жизни в Васильевском, вспоминала, как она с детьми и Машей жила там, в тех же комнатах, в каких живем теперь мы, когда ее зять Ласкаржевский был призван во время японской войны.

Потом я стала расспрашивать ее о Ване. Она сказала, что он с самого рождения сильно отличался от остальных детей, что она всегда знала, что «он будет особенным», и «ни у кого нет такой тонкой и нежной души, как у него», и «никто меня так не любит, как он», — говорила она с особенным радостным лицом. В этой беседе я почувствовала, что она считает, что лиризм и поэтичность сын унаследовал от нее. Я думаю, что она была совершенно права: от отца он получил образность языка, силу воображения и художественность образов.

Потом она говорила, что ему пришлось труднее, чем братьям, что он ничего не получил из их бывшего состояния, что он ушел в жизнь «с одним крестом на груди» и что «Юлий был его путеводителем».

Затем она предалась воспоминаниям, как он в Воронеже, моложе двух лет, ходил в соседний с их домом магазин за конфеткой, как его крестный, генерал Сипягин, уверял ее, что он будет большим человеком, генералом... Как с самых ранних пор он больше всего любил природу и в детстве, когда еще не умел произносить буквы «р», он потихоньку будил Машу, и они с ней вылезали неслышно в окно, чтобы на гумне встречать «зою» (зорю), а чтобы она не заснула, рассказывал ей сказки. Рассказывал он и тогда хорошо, а любил больше всего «Аленький цветочек».

Оказалось, что Людмила Александровна знала двух моих родственников, предтеченских помещиков, братьев моего деда, больших приятелей ее мужа, Семена Алексеевича Муромцева, славившегося своим умом и независимым образом мыслей, который говорил ее мужу, Алексею Николаевичу: «Ты хорошо задуман, да плохо вывелся...» — и Алексея Алексеевича Муромцева, улана в отставке, прозванного «раздраженным уланом», охотника и очень веселого человека, я помню его в раннем детстве, когда он приезжал в Москву и бывал у моих родителей. И.А. его тронул в «Деревне» и в «Натали».

За разговорами мы и не заметили, как прошло время. Беседка вдруг наполнилась всей семьей; принесли самовар, и все принялись жадно после дневного сна за чаепитие. И опять смех, представления, споры, крики на детей, которые уже освоились со мной и, перестав стесняться, стали проявлять себя, желая обратить на себя внимание взрослых.

Под вечер мы немного прошлись по немощеным, довольно широким и иногда ухабистым улицам с низкими, большею частью одноэтажными домиками. Зашли в магазин, очень просторный, мало похожий на московские, купили, что нужно, матери и игрушки детям.

Маша с сыном Колей должна была уезжать с тем же поездом, когда и мы. Женя оставался с бабушкой в Ефремове, так как Людмила Александровна с самого дня его рождения ни разу не расставалась с ним, и заботами о нем она наполняла весь свой длинный день.

После ужина и долгих прощаний и обещаний Юлия Алексеевича, Евгения Алексеевича и Маши приехать в Васильевское на Ки- рики, престольный праздник (15 июля), когда там бывает ярмарка и съезд окрестных крестьян и помещиков, мы наконец сели на извозчиков и поехали на вокзал. Но и тут мы долго ходили по платформе с провожающими нас братьями Яна, — нас выпроводили по деревенскому обычаю чуть ли не за час, и мне было жаль бедную мать, которая могла бы еще наслаждаться своими детьми.

В Бобарыкине мы распрощались с Машей и малышом, с которым я уже успела подружиться, и опять сели в покойный экипаж, и как хорошо показалось в полях после душного городка! Уже стемнело, ночь была мутная, все сливалось. Мы долго ехали молча.

Я старалась определить свои впечатления. Я чувствовала то, что я испытывала, когда я знакомилась с семьей близкой подруги, меня всегда неприятно удивляло и даже задевало сходство, какое я замечала у нее с ее родными, и я чувствовала, что кроме меня есть люди, которые даже, пожалуй, и дороже меня. И в то же время я замечала, что то, что мне очень нравилось в ней, коробит в других, меня точно оскорбляло, что та, кого я люблю, имеет общее с родными. Это очень трудно выразить, но, вероятно, это чувство испытываю не только я, это как уменьшение индивидуальности, личности.

А знаешь, Илюшка, ты сбился с дороги, — вскочив, воскликнул Ян, всматриваясь в даль.

Я была поражена — что он может разобрать в такой тьме? Но после минутного молчания он указал рукой на чуть темнеющее вдали пятно и сказал:

Это Круглянский лес, вот ты и держи влево на него. И поедем не на Знаменское, а на Жилые.

И мы опять поехали, и было несказанно прелестно среди этой мутной пустынности. Мы даже почти и не разговаривали.

Домой вернулись поздно. Заспанная горничная предложила поужинать, но мы были так утомлены, что сразу пошли спать.

ГАОТОВО

В Глотове кроме трех помещичьих усадеб были две лавки, церковь, школа, винокуренный завод, так что кроме дворянского и крестьянского сословий были и мещане, и духовенство, и земские служащие, и торговый люд, и, наконец, в лице сидельца винной лавки даже и чиновничество. Почти все были семейные, была уже молодежь, которая стала тянуться в интеллигенцию.

Я мало-помалу разбираюсь в глотовской хронике, оцениваю значение того или иного события. Уже кое с кем познакомилась, но ближе увидать местное общество мне довелось лишь на бракосочетании сестры владетельницы главной глотовской лавки.

Всякая свадьба вызывает к себе интерес, в деревне же она превращается в событие. Лавочники Лозинские пользовались большим уважением; так как богатели с каждым годом и были люди с большим характером и с чувством собственного достоинства. Давно уже шли разговоры, что Марья Яковлевна просватана в соседнюю губернию, но что свадьбу будут играть здесь, у Лозинских, у которых она и жила после смерти своих родителей.

Я очень обрадовалась, когда Ян согласился пойти в церковь. Она стояла в двух шагах от нашего дома, рядом с нашим фруктовым садом. Перед ней был большой выгон, а вокруг нее шла каменная ограда. В ограде находились могилы помещиков, сзади церкви — часовня, где образа писались с покойных Глотовых. Из часовни был ход в их склеп — мы как-то спускались туда и видели свинцовые серые огромные гробы, на которых металлические крышки блестели капельками росы.

В церковь мы пришли в тот момент, когда полный, среднего роста священник с седой редкой бородой вел венчающихся на середину храма, и я не успела заметить, кто первым встал на розовый шелковый плат. Невеста, видимо, волновалась, на ее большом лице выступил румянец, придававший ей некую трогательность, и я уже с волнением смотрела на ее пышные рыжеватые волосы, покрытые фатой, на большой нос, на опущенные глаза... Потом я рассмотрела жениха с черными колючими волосами, в сюртуке, стоявшего навытяжку. Затем стала разглядывать окружающих, их было порядочно, но все-таки в церкви было просторно — будний день, и бабам было некогда. Пожилые люди в старомодных нарядах, барышни, кавалеры, одетые по моде. Неприятно удивило, что барышни все были подмазаны.

Кто эта хорошенькая? — спросила я тихонько Яна, указывая глазами на небольшую, хотя и головастую, но очень миловидную девушку с огромными черными глазами под длинными ресницами. — Зачем она-то мажется?

Это Зина Лозинская, она молодец, только что выдержала экзамен за прогимназию, чтобы стать сельской учительницей.

А подкрашиваются здесь все, даже девки, вот ты увидишь на Кирики.

А кто это толстый с рыжими усами и бородой, с такими веселыми глазами?

Винокур, очень милый человек!

А студент?

Дьяконов сын, брат того, что иногда бывает у Коли, поклонник Бальмонта. Оба самолюбивы так, как только бывают семинаристы. Им все кажется, что все только и думают, как бы обидеть их...

Посмотри, как приоделась и как важна монополыцица со своим огромным животом...

Настоящая кенгуру, — сказал Ян.

Вечером мы прошли к красному, стоявшему против церкви домику Лозинских, перед которым толпился народ. Мальчишки взгромоздились на доски, лежавшие у крыльца, и расширенными глазами смотрели на кружащиеся под звуки граммофона пары. Мы тоже постояли несколько минут, заглянули в окна, увидели Митюшку Пушешникова, с самодовольной улыбкой ухаживающего за пышной девицей... Затем пошли в поле, где тихо колыхалась почти созревшая рожь.

* * *

Июль, как я уже упоминала, был очень хорош в том году, — ни одного дождя за весь месяц. Ян был весел, много и споро работал.

В доме стало ощущаться приближение Кириков, — 15 июля день Св. Равноап. Кн. Владимира (Василия), св. муч. Кирика и Иулиты. Все мылось, чистилось, вытряхивалось, — готовились к престольному празднику.

Уже стали съезжаться гости. Приехал только что кончивший курс гимназии в Вологде Володя Лукин, сын учителя Пушешнико- вых, юноша с плоским и веснушчатым лицом, говоривший баском и употреблявший слова местного арго: «наездился» вместо наелся, «брешешь» вместо врешь и т.д. Приехала Александра Петровна, бывшая слуга сначала Буниных, а затем Пушешниковых с сыном Васькой, который только что выдержал экзамен на телеграфиста. Маленький, кривоногий, с жидкими желтыми волосами на огромной голове, он был необыкновенно смешон в своей форменной тужурке, с гармонией в руках. Матери он боялся как огня, да и трудно было не бояться этой тихой, вкрадчивой, с сильным характером, плотной, длинноносой женщины. Думается, что и Софья Николаевна немного побаивалась ее; молодым Пушешниковым она говорила «ты», чем подчеркивала свое особое положение в их доме.

Дня за два до ярмарки из Ефремова приехали братья Яна, Маша просила выслать за ней лошадей в Измалково в самый день праздника.

Ян не бросал писать, несмотря ни на что. Я тоже старалась не прерывать своих занятий, но предпраздничная суета врывалась ко мне даже через затворенные двери.

Накануне ярмарки стали съезжаться мещане, и на выгоне перед церковью заблестели коричневой и красноватой эмалью горшки, быстро выстроились палатки, воздвигались карусели, а по дороге тянулись телеги со всевозможными товарами, и было очень странно видеть такое оживление в наших тихих и спокойных местах.

Я сразу почувствовала праздник, как только в мою комнату вошли горничные, — Ян тратил на утренний кофий минут пять да минут десять на прогулку и любил, вернувшись, найти кабинет свой прибранным, а потому для быстроты наши комнаты убирались сразу обеими горничными. Марья Петровна, пожилая и серьезная женщина, сдержаннее обычного поздоровалась со мной и уже совсем неслышно двигалась со щеткой у Яна; на ней было новое темное платье и белый в черных разводах платок. Катька, шустрая, жизнерадостная девчонка, по шестнадцатому году, так и сияла в своем желтом с красными цветочками наряде. Она быстрым шепотом сообщила мне, что на «ярманке народу страсть как много, что у церкви стоят логофетовские и плешковские лошади»... Я сунула ей целковый, и еще веселее засияли ее карие глаза, и темным румянцем залилось смуглое с чуть видными веснушками лицо.

Я вдруг сама ощутила в себе праздничное возбуждение, — захотелось приодеться и поскорее взглянуть на ярмарку.

Благовестили к Достойно, когда мы вышли из дому с Юлием Алексеевичем и Колей. Я не узнала нашего выгона, он показался мне втрое больше, — так он был застроен. Вспомнилось гулянье под Девичьем и рынки на Востоке, только без гортанного крика и без верблюдов. Мы медленно шли мимо палаток с бусами и стеклянными изделиями, с горшками разной величины, с глиняными кувшинами, с новыми колесами, такими чистыми, веселыми, с косами, остро блестевшими на солнце, мимо продавцов лимонада, кваса, морса, перед которыми на белых стоечках краснели и желтели графины, а сухо вытертые стаканы отливали радугой, мимо тесно жавшихся друг к другу овец, мимо телег, лошадей, мимо неподвижных каруселей, вокруг которых стояли мальчишки и глазели на деревянных коней с острыми ушками. Было сравнительно тихо, шла обедня, и все старались быть сдержанными. Те, что ходили, только все приценивались...

В церковной ограде стояли два ряда нищих, кончалась обедня, и они все приняли надлежащие позы в ожидании подаяний. Такого количества уродов, калек мы не видали и на Востоке! Описывать их я не стану. Они даны в рассказе у Ивана Алексеевича «Я все молчу».

Скажу только, что впечатление от них одно из самых жутких, полученных мною в жизни. Особенно было неприятно смотреть, когда после обедни бабы оделяли их кусками баранины, а они хватали их, и жирный сок тек по их пальцам, когда они совали это подаяние в свои грязные холщовые мешки... Ян, пока слепые пели, внимательно всматривался в каждого, обращал мое внимание то на того, то на другого, и я видела, как вдруг начинали блестеть его глаза при виде особенного, отталкивающего уродства.

Когда народ повалил из церкви и растекся По улочкам ярмарки, мы тоже вышли из ограды. Картина была уже другая: крик, шум, толкотня... Мы еле пробираемся под залихватские звуки оркестриона, несущиеся из-под красного кружащегося шатра, среди пестрых платьев, разноцветных косовороток, заломленных картузов, зимних шапок, толстых армяков...

Сталкиваемся с Евгением Алексеевичем. Он здесь с самого раннего утра, очень красен, оживлен, знает уже все цены, чем-то недоволен, жалеет, что продал Огневку... в нем проснулся хозяин, он ведь один из всей своей родни по-настоящему любит землю и умел, когда хозяйствовал, получать редкие урожаи, а потому, попав в водоворот сельской жизни, почувствовал, что очутился не у дел, поселился теперь, прожив всю жизнь в деревне, в Ефремове — город не большой, а все же там совсем не тот уклад жизни, к какому он привык...

Я слушала его с любопытством и завидовала: он так хорошо разбирается в этом для меня новом мире. Я, повторяю, чувствовала себя тут почти так же, как на восточном базаре. Разве я понимала народ? знала, как и чем он живет? умела с ним разговаривать так, чтобы и он меня понимал, и я его? В течение следующих десяти лет я кое-что уразумела, но все же очень приблизительно. Надо было родиться, вырасти, иметь дело с ним, иметь ум, не засоренный всякими учениями, чтобы предвидеть то, что случилось впоследствии.

Ян все время обращал мое внимание на лица, сравнивал стариков с молодыми мужиками, завязывал разговоры с благообразными хозяевами, расспрашивал мещан о Ельце, о Ливнах, восхищался умом, энергией этого кочевого сословия, остановился над самодельной тележкой с калекой и, кинув ему медяк, заставил его рассказывать свою биографию, иногда шутил с бабами, девками, давал пятаки мальчишкам, чтобы они погарцовали на деревянных конях... Я же все время испытывала растерянность и недоумение, мне уже хотелось домой, — от жары и напряжения разболелась голова.

Около нашей усадьбы мы встретили господина в брюках, засунутых в сапоги, в люстриновом пиджаке и белом картузе. Мои спутники с ним раскланялись и познакомили его со мной. Коля пригласил его к обеду. Это был помещик Борис Борисович Логофет, немного странный замкнутый холостяк, хорошо игравший на рояле и очень левый по убеждениям.

На дворе стояли линейка и тарантас.

Рышковы уже у нас, — сказал Коля, — но чей же это тарантас?

В это время из липовой аллеи показалась тройка лошадей, посланных за Ласкаржевскими. Маша, очень кокетливо одетая, с довольной и радостной улыбкой сдержанно кивала нам.

Отчего вы не приехали вчера? — спросил Юлий Алексеевич. — Ведь ты знаешь, как в такой праздник трудно посылать кучера на станцию, Софья была недовольна...

Ну что же мы могли поделать, — Ося только вчера вечером получил отпуск, да и то всего на несколько дней.

И она познакомила меня со своим мужем Осипом Адамовичем, высоким, хорошо сложенным поляком с правильными чертами темного, худого, угрюмого лица.

В зале уже были накрыты два стола, которые ломились от закусок, громадных пирогов, покрытых белоснежными салфетками, от бутылок с водками, наливками, вином.

И сейчас же растворились двери и из одной вышла Софья Николаевна с четырьмя дамами, за ними Петя с кадетом, а из другой Петр Николаевич с высоким стройным становым и огромным в чесучовом пиджаке мужчиной с налитым кровью лицом, от которого в стороны расходились пышные бакенбарды. Это был помещик Валентин Николаевич Рышков, троюродный брат Буниных по матери, большой приятель Петра Николаевича, отличавшийся силой, смелостью и аппетитом, — он как-то в Ельце за игрой на биллиарде съел девять порций, да каких!

Да, подумала я, кладя свою руку в его огромную ладонь, этот будет повнушительнее Петра Николаевича, а отец Яна, говорят, их всех забивал: и стрелял лучше всех, и отличался редким бесстрашием, да и в аппетите не уступал: как-то, уж совсем собравшись на охоту, с ружьем на плече, он проходил мимо блюда с окороком и, вероятно, неожиданно для себя остановился и так увлекся ветчиной, что, когда ушел, на блюде блестела лишь голая кость...

Жена Рышкова, застенчивая, полная женщина, в молодости хорошенькая, казалась уже пожилой, хотя ей не было и сорока лет. Зато дочери ее, две высокие, хорошо сложенные девушки, в простых полотняных платьях, без всяких следов, даже пудры, были прелестны. Старшая Лида была почти красавица, Маргарита, гимназистка последнего класса, излучала какое-то очарование, особенно когда говорила, — так звучен был ее грудной голос. С ними были два брата — кадет средних классов, Анаша, совершенно не похожий на сестер своей белокурой внешностью и мелкостью сложения, и семилетний мальчуган Витя.

Высокая, красивая шатенка, нарядная по-городскому, двоюродная сестра их, оказалась женой станового. Она давно не была в этих местах, с Буниными не видалась с тех пор, как они уехали из Озе- рок, а потому посыпались восклицания радости, удивления. Они с Машей представляют друг другу своих мужей, и я улавливаю улыбки, которые говорят: «Что, хорош?» Ян рассказывает мне, что, будучи маленьким гимназистом, он влюбился в нее, когда она однажды уже настоящей барышней приехала в Озерки в белом платье и с толстой русой косой...

Наконец все разместились, на некоторое время стало тихо: отдают должное Дуняшиным пирогам с разными начинками. И только и слышен стеклянный стук рюмок, шуршанье платьев горничных да редкие фразы хозяев: «Не хотите ли балычка?..», или «Передайте, пожалуйста, вон ту селедочку...», или «Еще по рюмочке»... Только после супа, поразившего меня количеством пупков различной величины, завязываются разговоры, поднимаются споры, раздается раскатистый смех Рышкова. Особенно оживленно на втором столе, где гости расхвастались друг перед другом своей силой; особенно состязаются Ласкаржевский с Володей Лукиным: один уверяет, что он приподнимает паровоз, а другой с жаром доказывает, что ему ничего не стоит поднять за передние ноги лошадь... И я читаю в насмешливых зеленоватых глазах Рышкова: «Да я вас обоих одной левой рукой сокрушу!»

Митюшка, сидевший недалеко от меня, ухаживает за Маргаритой, и я все прислушиваюсь к ее певучему голосу... Коля, конечно, устал, отупел и от пищи, и от людей. Я тоже утомилась от новых лиц, среди которых я чувствую себя чужой, и радуюсь, когда после мороженого встают из-за стола, и я незаметно проскальзываю в свою комнату и ложусь отдохнуть. Ян с братьями проходит к себе.

Я слышу, как упрашивают Логофета сыграть на пьянино. Раздаются бетховенские звуки. Мне приятно: они возвращают меня к прежнему миру, о котором я как-то в то лето не вспоминала. Скучала ли я по нем или хотя бы по своей семье? Нет, совершенно не скучала, даже до странности тупо относилась ко всему, что приходило оттуда; например, получив письмо от мамы из Карлсбада, написанное не ее рукой, я легко поверила, что у нее «немного болит рука»...

Вошел Коля. Он спасался от приставания гостей, просивших его петь.

Часа в три мы опять идем наярмарку, там уже много пьяных, мне показывают высокого солдата в щегольских блестящих сапогах, ежегодно в этот день бьющего смертным боем лохматого мельника, который отбил у него жену. Солдат уже выпивши, хорохорится, готовясь к драке.

В кружке деревенской молодежи пляшет на одном месте с каменным лицом под гармонь девка, что-то приговаривая.

У лавки Лозинских небывалое оживление, торговля идет, как видно, вовсю. На маленьком балконе мелькают девичьи фигуры, — к ним тоже понаехало много гостей.

Возвращаемся домой мимо гумна. Там застаем компанию мужчин: состязаются в стрельбе, кто попадет в подброшенную бутылку. Вспоминают, что Алексей Николаевич попадал в подбрюшен- ный двугривенный!

На крыльце собралось женское общество, перед которым разостлан бежевый ковер. Одна баба, незаконная дочь помещика, продает его из-за нужды — самую драгоценную вещь из всего своего приданого. Она застенчиво озирается кругом, на ее тонком лице глубокая печаль. Все рассматривают ковер, жалеют ее, и наконец жена станового, которая знала ее с детства, приобретает это заветное добро. Трудно передать, как взволновала меня вся эта сцена. Все же отнеслись к ней очень спокойно, и я остро ощутила опять свое одиночество...

За чаем новые гости: помещица Злобина в какой-то замысловатой шляпке, в старомодном нарядном платье, которая немилосердно набелена и нарумянена и неистово кокетничает с молодыми людьми, и наша близкая соседка по прозванию Косячиха, в прошлом чуть ли не опереточная актриса, с дочерью полудурочкой, очень некрасивой, которая, когда ее приглашают танцевать, говорит: «Я серьезная», а когда какой-нибудь кавалер в шутку начинает занимать ее и спрашивает, что она больше всего любит, то она со вздохом отвечает: «Я только в церкви душой отдыхаю»...

Некоторые гости сели за преферанс. Ласкаржевский, у которого хороший слух, заиграл на пьянино венгерку, и начались танцы. Больше всех носилась Маша с вологодским гимназистом, именинником Володей Лукиным. Она так любила танцевать, что готова была кружиться с кем угодно и когда угодно.

К вечеру почти все гости разъехались, не пустили без ужина лишь Рышковых.

Было совсем темно, когда мы все вышли на крыльцо провожать их. Они долго усаживались в свою старомодную линейку. Наконец тронулись. И, когда были у липовой аллеи, необыкновенно молодо, весело и мелодично прозвучал голос Маргариты: «До свиданья! Приезжайте, непременно! Не забывайте нас!»

Мы с Яном пошли за ними в темный сад, где сквозь густую листву проглядывали редкие звезды. Из-за садового вала несся стук удаляющихся копыт, с ярмарки долетали пьяные крики, «страдательные» (страдательными называются приказки, которые тянут на тягучий напев под гармонию).

И так будут «страдать» целую ночь, — сказал Ян.

А песен здесь разве не поют? — спросила я.

Нет, песни вывелись, а раньше пели, и особенно хорошо пели дворовые. Впрочем, они другой породы, в них было много лирики, как и много дворянской крови... да всегда при господах, а ведь мы очень лиричны...

А кто придумывает страдательные?

Да кто угодно. В прежнее время, когда я ходил «на улицу», я и сам немало выдумывал их...

ВСТРЕЧИ С ПИСАТЕЛЯМИ В 1907—08 ГГ.

1

С Курского вокзала мы направились в Столовый переулок, еще не решив, где остановимся. Дома узнали, что нам отведены две комнаты: спальня и кабинет папы (сам он переселился на время в мою комнатку). Мама сразу не вышла к нам. Когда я увидела ее, то слезы выступили у меня на глазах, так она изменилась: из полной стала худенькой и напомнила мне ее мать, мою бабушку, скончавшуюся, когда мне шел восьмой год. На меня это произвело такое впечатление, что туман, в котором я жила, рассеялся.

Комнаты Яну понравились. В его кабинете, выходившем в гостиную, стояла тахта, большой письменный стол, над которым висел мой портрет гимназисткой, в профиль, увеличенный одним из моих приятелей. Ян любил эту фотографию.

Мы разложили вещи. За завтраком обменивались впечатлениями с нашими о лете. Ян скоро ушел к Юлию Алексеевичу; я, посидев недолго с мамой, отлучилась на курсы, они были в двух шагах от нас, чтобы узнать расписание экзаменов.

Ян вернулся с братом и Колей, который уже нашел себе пристанище, кажется, у той же хозяйки, где они с Митюшкой жили в прошлом году. Мама оставила их обедать.

За обедом Юлий Алексеевич сообщил, что Телешовы еще на даче. Они 8 сентября, в день Рождества Пресвятой Богородицы, пригласили своих друзей на целый день. Меня это огорчило, — в этот день рождение папы, и мне неудобно было бы уехать из дому.

Зайцевы вернулись из Италии, куда они поехали после Парижа, там встретились с друзьями, все влюбились в эту страну. Каждый мужчина купил себе панаму, загнул поля этой итальянской шляпы по-своему, и вид у всех был победоносный.

Недели три мы тихо прожили, Ян ввел кой-какие нововведения, попросил, чтобы на сладкое ему ежедневно варили яблочный компот.

В середине сентября он отправился в Петербург, надо было распродать написанное летом. Нужно было повидаться с Пятницким в «Знании». Вернувшись, с огорчением рассказал, что Пятницкий все еще за границей, ждут его к 30 сентября. Чаще всего Ян проводил вечера у Марьи Карловны Куприной, с которой с давних пор дружил и чье общество ценил, восхищаясь ее умом и остроумием.

Побывал он в издательстве «Шиповник», издателями которого были Копельман и Гржебин. Они решили выпускать альманахи под редакцией Б.К. Зайцева. Для первого альманаха «Шиповник» приобрел у Бунина «Астму». Ян отнес Зайцеву рукопись Нилуса «На берегу моря». Редактору она понравилась, Ян мгновенно написал автору, что вещь его, вероятно, будет принята.

В Москве появился некий Блюменберг, основавший издательство «Земля» и пожелавший выпускать сборники под тем же названием. Он предложил Ивану Алексеевичу стать редактором этих сборников. Шли переговоры за долгими завтраками. Ян был оживлен, но не сразу дал согласие. Сошлись на том, что редактор будет получать 3000 рублей в год, условия хорошие. Ян принялся за дело с большим рвением.

30 сентября Ян снова поехал в Петербург, но Пятницкий еще не вернулся, — застрял на Капри. Он думал предложить «На берегу моря» «Знанию». Тогда он решил устроить вещь Нилуса в «Шиповнике», и это ему удалось. Дали аванс в 200 рублей, по условию это произведение должно было появиться не позднее весны 1908 года. Зайцев обещал свое содействие.

Ян то и дело отлучался в Петербург, ему необходимо было повидаться с Пятницким, узнать, как идут дела «Знания». «Шиповник» переманивал его к себе, как переманил Андреева и некоторых других писателей. Но Ян уклонялся от окончательного ответа, хотя условия «Шиповник» предлагал заманчивые.

Гржебин, с которым я встретилась как-то у Зайцевых, — он у них тайно остановился, — сказал мне, что Иван Алексеевич «и самый легкий, и самый трудный из всех писателей». Он был прост, не напускал на себя важности во время переговоров, но добиться окончательного решения от него было трудно.

Художественный театр хотел поставить «Каина» в переводе Бунина, это было бы очень хорошо и в смысле материальном, — за два года Ян мог получить десять тысяч рублей. Но, к сожалению, это не осуществилось.

Четвертый раз Ян поехал в Петербург, но Пятницкий опять не оправдал ожидания, и Ян не знал, что ему делать. Желая устроить рассказ Нилуса «Госпожа Милованова» в журнале Марьи Карловны Куприной, он советовал автору переименовать рассказ и предлагал заглавие «Закат».

2

Выпал снег. У нас обедали Юлий Алексеевич и Федоров. После обеда мы сидели за самоваром. Разговор зашел об Андрееве, который недавно приехал в Москву: в Художественном театре репетировали его «Жизнь человека»; его сын Даниил воспитывался в семье Добровых, у сестры его покойной жены.

Раздался телефонный звонок. Старший из моих братьев Сева кинулся в переднюю.

— Легок на помине! Звонил Голоушев, просил передать, что они с Леонидом Николаевичем едут к нам, — сказал он взволнованно.

Я с Андреевым не была знакома. Как писатель, он не трогал меня, — мне нравились только некоторые его рассказы. Все же ожидала его с большим интересом. Меня волновало, что я должна увидать человека, перенесшего большое горе, — меньше года назад он потерял молодую жену. И я старалась представить себе, какой он? Я знала, что горе он переживал тяжело, что в Москве, где он был так счастлив, особенно остро чувствует свою потерю и что отчасти поэтому он переселился с матерью и со старшим сыном Вадимом в Петербург. В голове у меня мелькали обрывки рассказов о нем. Я вспомнила, как наш друг студент-медик Шпицмахер, придя к нам (вскоре после нашумевшей «Бездны»), сказал: «Знаете, кто такой писатель Андреев? Это тот самый красивый брюнет, который ходил по Царицыну в расшитой косоворотке и студенческом картузе, с хорошенькой барышней...» Вспомнила диспут по поводу «Записок врача» Вересаева в Художественном Кружке; зал набит битком; на эстраде яблоку некуда упасть; во втором ряду Андреев, а впереди него причесанная на пробор хорошенькая, худенькая, с мелкими чертами лица наша курсистка Велигорская, теперь Андреева, в легком черном платье, из-под которого виднеется маленькая, изящно обутая нога.

Но вот раздался звонок, а затем я услышала смех в передней.

Поднявшись навстречу гостям, смотрела на Андреева. Он немного постарел и стал полнее с тех пор, как я видела его в Кружке, показался даже немного ниже ростом, потому что стоял рядом с высоким Голоушевым (Андреев был коротконог). Поздоровался он со мной с милой ласковой улыбкой. Я предложила ему чаю. Налила очень крепкого, — знала, что он пьет «деготь».

Сразу завязался оживленный разговор, сначала о Горьком, о Капри... Я смотрела на черные с синеватым отливом волосы Андреева, на его руки с короткими худыми пальцами, на красивое (до рта) лицо, увидела, что он смеется, не разжимая рта, — зубы у него плохие, — что черный бархат его куртки мягко оттеняет его живописную цыганскую голову. Говорил он охотно, немного глухим однообразным голосом. Услышав меткое слово, остроумное замечание, заразительно смеялся. О Горьком говорил любовно, даже с некоторым восхищением, но Капри ему не понравилось, — «слишком веселая природа». Он решил построить дачу в Финляндии: «Юга не люблю, север другое дело! Там нет этого бессмысленного веселого солнца».

Затем начались разговоры о его работах. Он говорил о них с особенным удовольствием. Он только что закончил трагедию «Царь-Голод», а новая повесть его «Тьма» скоро должна была появиться в альманахе «Шиповник».

«Знание», — говорил он, — не простит мне этой измены, но мне нужны деньги, а «Шиповник» гораздо щедрее на гонорары... — Затем он внезапно заявил: — Страшно хочется в «Большой Московский», — еще ни разу не был после возвращения из-за границы.

На отговаривание Голоушева он только лукаво усмехнулся:

Не беспокойся, Сергеич, мы с тобой и в «Московском» будем пить только чай; а посидеть с друзьями мне очень хочется, ведь ни Ванюши, ни Юлия я еще путем не видал.

В передней, когда он накинул на себя дорогую шубу с серым смушковым воротником и заломил назад такую же шапку, Ян напомнил ему про старую отцовскую шубу, которую он носил по бедности в студенческие годы и которая была похожа, по словам Яна, на собачий домик, Андреев очень хорошо засмеялся.

Через четверть часа очутились в белом, огромном, залитом светом зале. Довольно долго выбирали, где лучше сесть. Наконец сели, заказали фрукты, вино, а для Андреева чай. Я сидела рядом с Голо- ушевым. Он был дружен со многими художниками, почти со всеми московскими писателями, а с Андреевым особенно, проявляя по отношению к нему большую нежность и заботливость.

За разговорами мы и не заметили, что стакан чаю перед Андреевым стоит нетронутым и что в руке у него изумрудный на топазовой ножке бокал... Но в ответ на горестно-упрекающий взгляд Голоушева он только опять хитро подмигнул и неожиданно сказал:

А что, братцы, не поехать ли нам к Яру? Давно не был я в Петровском парке, страшно соскучился по хорошей русской зиме. Едем! Едем!

Голоушев попробовал было отговорить его, но, быстро поняв, что это бесполезно, простился и уехал. Мы наняли лихача и «голубцы», небольшие сани парой, и, разместившись — Юлий Алексеевич с Севой на лихаче, а Андреев с Федоровым и нами на «голубцах», — шибко понеслись по Тверской, по белому свежему снегу. Ночь была мягкая. Было необыкновенно весело от остро пахнущего воздуха, от бубенцов, от быстрой езды по пустынной улице, ярко освещенной гелиотроповыми шарами. За Тверской заставой нас то и дело обгоняли тройки, — Москва праздновала первопуток.

Возбужденные этой скачкой, мы шумно ввалились в вестибюль и, сбросив шубы, направились в парадный светлый зал, такой высокий, что столики в нем казались странно низкими. Писатели опять начали обсуждать, где им сесть. Наконец место выбрано в углу у входа, шампанское, жареный миндаль заказаны.

Андреев, очень веселый и благодушный, опять говорил, как он рад, что он в Москве, среди друзей, неожиданно перешел на «ты» с Федоровым, которого называл шутя «Азорскими островами». Александр Митрофанович недавно возвратился из Нью-Йорка, куда ходил на пароходе со знакомым капитаном, во время остановки он побывал на одном из Азорских островов, а затем что-то написал о них. Леонид Николаевич продолжал рассказывать о своих новых произведениях, хохотал, слушая шутки Яна, который, глядя, с каким удовольствием Андреев пьет, сравнил его с верблюдом, «дорвавшимся до колодца после долгого перехода по пескам пустыни».

Ох, Ванюша, — отвечал он, — когда я с тобой, у меня щеки ломит от смеха.

Впрочем, все чаще и чаще он начинал впадать в грусть, опять вспомнив, что у него произошел разрыв с «Знанием» из-за «Шиповника», уверял, что Горький ему этого никогда не простит, говорил о своей финляндской даче: «Я хочу, чтобы она была мрачная, как финская природа!» Неожиданно он напал на Толстого и стал доказывать, что «Война и мир» не настоящий исторический роман.

Тут чуть не случился скандал, могущий плохо кончиться: какой-то военный, встав против оркестра, вынул саблю из ножен и стал дирижировать. Сева, найдя, что тот не имеет на это права, кинулся к нему. За ним Юлий Алексеевич и Федоров. Едва уговорили Севу вернуться к столу.

Уже светало, когда мы вышли и уселись по-прежнему. Андреев попросил проехаться по Ходынскому полю. Юлий Алексеевич с Севой поехали домой. А мы свернули к Ходынке.

Ах, как я соскучился по снегу, — повторял Андреев упавшим голосом. — Нет, без севера жить нельзя. Горького, вечно сидящего на Капри, не понимаю! — прибавил он злобно.

Выехав в открытое поле, мы на минуту остановились. Он нагнулся, захватил горсть снега и жадно понюхал его.

Бедный Федоров совсем осовел, застыл в своем легком пальто. Спрятав руки в карманы, он забыл о папиросе, которая, переломившись, смешно болталась в его посиневших губах. Я приказала ямщику ехать в «Лоскутную».

Андреев опять говорил о «Царь-Голоде», ему хотелось сейчас же прочесть его нам. У «Лоскутной» он настойчиво начал просить подняться к нему.

Федоров сейчас же простился и ушел к себе.

В номере Андреева, при утреннем зимнем свете, он, с бледным похудевшим лицом, с горящими глазами, стоя, читал, как «Смерть ест бутерброд», и, мрачно отбивая такт ногой, напевал:

Там, там, там... Там, там, там...

Через несколько дней он читал эту пьесу у Добровых. Было много народу, много незнакомых нам лиц, непричастных к литературе, — Андреев любил, чтобы его слушали не только одни писатели. В тот вечер он был совсем непохож на того, каким я его видела в первый раз. Как всегда на людях, среди поклонников, он был серьезен, молчалив, даже несколько мрачен. Читал глухо, однообразно, ни на кого не глядя.

3

Через несколько дней, как-то вечером Андреев по телефону пригласил нас приехать к нему. Мы собрались и поехали.

Навстречу нам, кроме хозяина, встал еще кто-то огромный, в блузе, с прямыми откинутыми назад каштановыми волосами, с необыкновенно мощной шеей, с бантом белого галстука, широко раскинутым по вороту блузы. Я сразу узнала Скитальца. На столе стояли две бутылки шампанского.

Андреев был бодр, оживлен, но очень бледен. Он больше стоял или ходил, держа бокал в руке, и все говорил, говорил:

Хорошо было бы написать сказочку, как мать рассказывает больному сыну, нося его по комнате, что вот пришел великан, такой страшный, большой великан... и упал великан... и мальчик затихает, засыпает... Только и всего...

Я разговаривала со Скитальцем. Пугая меня своей шеей, которая, раздуваясь, выпирала очень большой кадык, он рассказывал о себе. Я слушала его с большим интересом: года два-три перед этим он гремел на всю Россию.

Я бродяга, певец, писателем я сделался случайно, — рисуясь, говорил он басом. — Горького я боготворил. Я думал: вот настоящий друг! Верил, что он любит меня, Степана, а оказалось, что ему важны были мои писания да выгоды от них, а не я сам. Это самое большое разочарование в моей жизни.

Шампанское было выпито. Андреев позвонил. Лакей внес на большом подносе холодного каплуна, ветчину и еще две бутылки Мумма.

Андреев ничего не ел, только пил и, стоя, говорил, говорил. Я одним ухом слушала Скитальца, а другим отрывочные фразы Андреева.

Понимаешь, Ванюша, понимаешь, меня все всегда настраивали и настраивают против тебя, даже покойная жена настраивала, а все-таки я люблю тебя.

А Куприна? — спросил Ян.

Нет, его не люблю, как писателя, — в нем не душа, а пар, знаешь, как у собак.

К черту интеллигенцию! Вся она разделяется на три типа: инфлуэнтик, неврастеник и алкоголик.

Да, тяжело одному, иногда хочется прийти и положить на женские колени голову. Мне очень тяжело.

Вот пришел великан, большой сильный великан, и упал великан, упал великан.

Я попробовала его уговорить лечь спать. Он усмехнулся:

Спать! Нет, спать я буду этак дня через два.

Засиделись опять до рассвета.

Из «Лоскутной» я прямо направилась за какой-то справкой на курсы, и мне было весело, что никому и в голову не приходило, что я провела бессонную ночь.

Приехал в Москву Найденов и тоже остановился в «Лоскутной». Иногда он обедал у нас. И я чем чаще встречалась с ним, тем больше чувствовала, как он мало похож на своих «славных» собратьев. Ян за это его любил. И не раз говорил: «Тяжелый человек, но до чего прекрасный, редкого благородства!»

К своей славе он относился трезво, понимая, что зенит ее уже прошел, и никогда не пытался подогревать ее. Ян как-то при мне передал мнение о нем Чехова, что он может написать несколько пьес неудачных, а затем напишет опять нечто замечательное, но Найденов только усмехнулся. Не стремился он и к популярности. С большой мукой соглашался участвовать на благотворительных вечерах и когда выходил на эстраду, то, пробормотав что-то, как можно скорее уходил в артистическую.

По природе своей он был неразговорчив: в обществе, как я уже писала, чаще молчал, но в дружеском тесном кругу охотно рассказывал всякие истории из своей жизни. Любил разговоры о современной литературе, о писателях, о славах, которые вспыхивали в те годы, как римские свечи, а затем так же стремительно гасли; любил в шутку гадать: за кем очередь взлететь?

Актерской среды не жаловал. Однако вскоре женился на актрисе, очень милой, живой, энергичной женщине.

4

Через неделю я покончила с экзаменами. И мы с Яном поехали в Петербург в отдельном купе первого класса. Остановились в «Северной гостинице», против Николаевского вокзала. Первым делом Ян позвонил по телефону М.К. Куприной, она пригласила нас к обеду, сказав, что у нее будут адмирал Азбелев и Иорданский, оба сотрудники ее журнала.

С Азбелевым Ян встречался. Он был воспитателем Георгия Александровича, покойного наследника престола, рано умершего от туберкулеза. Знал Азбелев всю царскую семью, рассказывал, что Николай Второй искренне верил, что он помазанник Божий. Блю- менберг решил издать Киплинга, Иван Алексеевич рекомендовал Азбелева как переводчика и согласился редактировать эти переводы, а потому обрадовался, что увидит его и переговорит с ним. С Иорданским он тоже был хорошо знаком. Тот заведовал в журнале внутренним обозрением.

Редакция и квартира М.К. Куприной находились в то время у Пяти Углов. Нас встретила молодая дама, похожая на красивую цыганку, в ярком «шушуне» поверх черного платья. Приглашенные — адмирал в морской форме, небольшого роста, с приятным лицом, человек лет пятидесяти, и высокий с темными глазами Иорданский, еще совсем молодой, — уже ждали нас. Иван Алексеевич удалился в угол с Азбелевым и быстро сговорился с ним относительно его перевода рассказов Киплинга.

За обедом разговоры шли все время на литературные темы, говорили о «Шиповнике», который может убить «Знание», так как там печатается главным образом «серый» материал, а уход Андреева, действительно, может нанести удар этому издательству. Передавали, что Андреев сейчас в большой моде. Строит дачу в Финляндии, а пока живет широко в Петербурге, часто отлучается в Москву, чтобы присутствовать на репетициях «Жизни человека». Разговоры не переходили в споры, а потому мне было особенно приятно их слушать, — я впервые была в редакции популярного журнала, и при мне говорили обо всем свободно. И вот среди такой мирной беседы раздался телефонный звонок. Мы узнали, что через четверть часа приедет Александр Иванович и состоится первая встреча Куприных после разрыва.

Ян начал было прощаться, — мы пили кофий, — но Марья Карловна нас удержала.

Вскоре в дверях, немного сутулясь, появился Куприн с красным лицом, с острыми, прищуренными глазками. Его со мной познакомили. Александр Иванович молча, грузно опустился на стул между хозяйкой и мною, неприязненно озираясь. Некоторое время все молчали, а затем загорелся диалог между Куприными, полный раздраженного остроумия. Глаза Марьи Карловны, когда она удачно парировала, сверкали черным блеском. Иорданский, уставившись в одну точку своими темными глазами, не произнес ни единого слова. Он скоро ушел, за ним поднялся и Азбелев.

Нас Марья Карловна опять не отпустила, видимо, не желая оставаться наедине с Александром Ивановичем. Конечно, бутылка с «коротким напитком», как Куприн называл спиртное, осушилась быстро.

— Мне говорили, что вы красивая, — неожиданно обратился он ко мне, — а между тем...

Я хотела ответить, но удержалась, видя, что он сильно во хмелю: «Не всякому слуху верь... мне говорили, что вы воспитанный офицер, а между тем...» (Когда я потом рассказала об этом Яну, он заметил, что и Анне Николаевне, его жене, Куприн при первом знакомстве сказал нечто подобное. «Вообще он любит в лицо сказать неприятность», — добавил Ян.)

Ян, чувствуя, что Марью Карловну тяготит это свидание, стал настойчиво звать Александра Ивановича в разные места. Но пришлось довольно долго уламывать его. Наконец он соблазнился. Прощаясь, мы условились увидаться с Марьей Карловной через два дня у Ростовцевых.

Куприн просил Яна заехать с ним к Елизавете Морицовне, — она, говорил он, волнуется, как сошло свидание, а ей волноваться вредно, ибо она ждет ребенка. Мы заехали в Пале-Руаяль, излюбленную писателями гостиницу на Николаевской улице, и застали Елизавету Морицовну на площадке, кажется, третьего этажа. Она была в домашнем широком платье. Увидав Яна, просила, даже взяла слово, что он привезет обратно Куприна. Ян обещал его не отпускать. И мы поехали дальше, побывали в каких-то ночных притонах, где я увидела мужчин с мрачными, испитыми лицами и женщин в ярких, вызывающих нарядах. Везде стоял дым коромыслом. В длинном зале мы поравнялись с господином, одиноко сидевшим за бутылкой красного вина, Ян меня с ним познакомил. Это был Потапенко, поразивший меня сизо-бронзовым цветом лица. Куприн потащил нас дальше.

Наконец мы сели за столик, и Александр Иванович сообщил, что он свою новую вещь «Суламифь» запродал в «Шиповник». Ян высказал сожаление, что она не попадет в «Землю», где гонорары выше. Куприн обрадовался:

Знаешь, Ваня, мне деньги вот как нужны, если дадите, — и он назвал внушительную сумму за лист, — то я пошлю всех к черту, но деньги «на бочку».

Хорошо, дадим, дадим! — ответил Ян. — Завтра днем мы увидимся, и ты получишь требуемую сумму, если передашь мне рукопись.

Вернувшись в Пале-Руаяль, мы застали Елизавету Морицовну на том же месте, где ее оставили. Лицо ее, под аккуратно причесанными волосами на прямой ряд, было измучено.

На следующий день Куприн вручил Яну «Суламифь» и получил гонорар. Это вызвало бурю: писатели, заинтересованные тем, чтобы эта вещь была в «Шиповнике», так рассвирепели на Ивана Алексеевича, что не подали ему руки, особенно негодовали Арцы- башев и поэт Андрусон.

В этот день Ян побывал у Блока и приобрел у него стихи, заплатив по два рубля за строку. Блок произвел на него впечатление воспитанного и вежливого молодого человека. Вечером мы поехали в «Вену» и ужинали в этом популярном ресторане средней руки. Хозяин любил литературу и даже завел книгу, куда литераторы вносили свои впечатления. Около полуночи в зал стремительно вошел Блок с высокой, красивой женой, на ней было блестящее розовое платье и что-то похожее на золотую корону.

Опять засиделись далеко за полночь. Петербург гораздо позднее ложился, чем Москва. Мы уже чувствовали большую усталость, но мне все это было внове, а потому хотелось везде побыть подольше.

5

Собирались мы в гости к Андрееву. За окнами, сквозь кисею падающего снега, в ярком свете фонарей сверкал тяжкий памятник Александру III. Сели в санки, понеслись по Невскому. Снег залеплял глаза, леденил веки, то и дело закрывала глаза меховой муфтой. Вот и белая Нева, длинный мост и, наконец, Каменноостровский. Остановившись у нового дома, вошли озябшие в подъезд, поднялись на лифте.

Хозяин встретил нас очень радушно. Познакомил меня со своей матерью, худой, еще не старой женщиной, в черном платье. Она сидела за самоваром. Вокруг стола, кроме Скитальца, все новые лица, Леонид Николаевич меня познакомил: Серафимович, Юшкевич, Копельман.

Он указал мне место около матери. С интересом я смотрела на ее грустное лицо. Она была приветлива, обрадовалась, что я «москвичка»: к Петербургу она еще не привыкла, чувствовала себя в этом «холодном» городе как-то стеснительно. Слушая ее низкий, немного хриплый голос, удивляясь, как она много курит, я начала разглядывать сидящих за столом.

От смущения я не запомнила, кто Юшкевич, кто Серафимович, кто Копельман? Начала гадать. Господин с выпученными глазами уж очень не похож на писателя. Решаю, и правильно: это Копельман, издатель «Шиповника». Но кто же Юшкевич, кто Серафимович? Никак не пойму: у обоих большие лица и почти нет волос, оба заикаются, хотя и по-разному. Только у того, что ниже ростом, огромные желтые зубы, калмыцкие скулы и почти совсем голый череп, который он часто, с какой-то ехидной усмешечкой, поглаживает. А высокий человек с большим темпераментом, прерывистым голосом что-то громко рассказывает о театре Комиссаржевской.

За ужином меня посадили между Юшкевичем и Серафимовичем. Но я все еще не могла определить, кто из них кто? Вино подняло настроение, все заговорили громче обычного. Закипели споры, посыпались имена: Городецкий, Сологуб, Арцыбашев. Громче всех кричал, больше всех горячился, восхищаясь этими модными писателями, мой сосед слева, — он-то и оказался Юшкевичем.

Вы, как негр, Юшкевич, — ласково обращаясь к нему, сказал Ян, — как негр, который носит самые высокие модные воротнички.

А вы, — отрывисто бросает Юшкевич, — вы не хотите никогда видеть в модном ничего хорошего, я же люблю искать, мне старое быстро надоедает.

Хорошее, талантливое никогда не должно надоедать, — возражает Ян, — да и откуда вы взяли, что я не хочу видеть таланта там, где он, действительно, есть? Только, на беду, я его так редко вижу.

Нужно искать и искать! — не слушая, кричит Юшкевич. — Вот, например, Рукавишников.

Но мое внимание отвлек Копельман, который, с нажимом произнося каждое слово и ударяя указательным пальцем по воздуху, поучал:

Нет, теперь наступает время романа. Леонид Николаевич должен писать роман. Короткие рассказы отжили свой век.

Андреев, отхлебывая чай, слушал с усмешкой и молчал. Молчал и Скиталец.

После ужина мы сидели в темном кабинете у горящего камина. Андреев говорил со мной. Расспрашивал об экзаменах. И, узнав, что я с ними покончила, сказал: «Я думал, что вы всегда будете их держать...» Потом говорил, что, вероятно, я много слышала о нем дурного, как и он обо мне. Я, по правде сказать, удивилась: кто мог обо мне говорить дурно — и почувствовала, что это он говорит готовыми фразами. Сообщил, что скоро мы увидимся в Москве, опять в «Лоскутной». Я смотрела на затейливо горевшие дрова. Огонь, пожары привлекали меня с детства.

Возвращаясь домой, я расспрашивала Яна о своих новых знакомых, что они за люди? Неистовство Юшкевича, многозначительное молчание Скитальца, ехидство Серафимовича, — все удивляло меня.

Юшкевич нравится мне, — заметил Ян, — он всегда несет и с Дона и с моря, но человек талантливый, живой, органический, а вот Серафимовича терпеть не могу. Обратила ты внимание на его лошадиные зубы?

6

У нас было так много приглашений, что на осмотр города не оставалось ни одного часа.

Выдался особенно трудный день. Мы приглашены к завтраку за город к нашему другу, профессору Политехнического института, Андрею Георгиевичу Гусакову. От Выборгской стороны по Самсоньевскому проспекту ходил паровичок с несколькими вагонами (через несколько лет проложили трамвайный путь). За завтраком был Владимир Матвеевич Гессен, большой друг Андрея Георгиевича. Пробыли мы там не больше двух часов, так как у Яна были свидания по сборнику, а кроме того мы должны были нанести визит Рахмановым, которые уже не занимали квартиры при министерстве Народного Просвещения, а переехали на Николаевскую улицу, так как дядя вышел в отставку. Вечер мы должны были провести у Ростовцевых.

Хорошо, что журфиксы в Петербурге начинались почти в 11 часов и мы могли отдохнуть после обеда.

Без четверти одиннадцать мы вышли из гостиницы и сказали извозчику везти нас на Морскую, где жили Ростовцевы. И все же оказались первыми гостями. Встретила нас хозяйка, Софья Михайловна, высокая, хорошо сложенная, со вкусом одетая дама. Сообщила, что Михаил Иванович в Мариинском театре, слушает оперу Вагнера. Она ввела нас в просторный кабинет с удобной мебелью, с большим письменным столом, на котором лежала наполовину разрезанная книга модного писателя, если память не изменяет, Сологуба.

Не успели мы сказать несколько слов, как стали появляться гости. Я восхищалась уменьем хозяйки вести непринужденную беседу на различные литературные темы. Она была в курсе всех течений, ловко иллюстрировала несколькими строками только что прошумевшего поэта. Ян помогал ей, становилось интересно, весело. В полночь явился хозяин, небольшого роста, коренастый, с умными глазами и свободными манерами человек лет тридцати пяти. Он сразу заговорил о Вагнере, об опере, которую он только что прослушал, говорил с блеском, чуть улыбаясь.

Через четверть часа нас пригласили «на чашку чая». Все поднялись и направились в столовую, большую комнату с очень длинным столом. Пока рассаживались, появился профессор Кареев, которого я знала в лицо. Высокий, дородный, с широкой белой бородой (вероятно, приехал с заседания). Моей соседкой слева оказалась писательница Леткова-Султанова, красивая, крупная, уже пожилая брюнетка. Из знакомых была только М.К. Куприна, она сидела с Яном, и они о чем-то оживленно говорили (думаю, что об Александре Ивановиче).

Перед каждым прибором стояла чашка чаю, на столе выстроились бутылки разнообразных дорогих вин. Лакеи начали подавать горячие закуски, подавали без конца. Вот так «чашка чая», подумала я. Влетел высокий, стройный, с рыжими волосами на косой пробор, очень живой, весело смеющийся человек. От Летковой узнала, что это художник Бакст. Леткова со мной была очень мила, вероятно, почувствовала мое смущение среди почти незнакомых людей и старалась меня из него вывести. Расспрашивала о московской писательской среде.

Часов до двух ночи никто не трогался с места. Потом понемногу стали подниматься более пожилые гости. Первым простился маститый Кареев. Недолго пробыл и Бакст. Часам к трем осталась небольшая компания: Марья Карловна, Котляревские — Нестор Александрович, академик и профессор по русской литературе, его жена, Вера Васильевна, высокая красивая дама, артистка Александрийского театра, брат хозяина, военный, Федор Иванович и мы. Тут началось уже непринужденное веселье. Стоял неумолкаемый смех, Ян изображал мужиков, мещан, мелких помещиков. Ростовцев вставлял острые замечания, Софья Михайловна опять цитировала одного из современных гениев, Марья Карловна не отставала от нее, время летело так быстро, что, когда опомнились, оказалось, что уже половина шестого. Долго еще стояли в передней, и, прощаясь, Михаил Иванович с Яном чуть не поцеловали друг у друга руку, в последнюю секунду опомнились и от смущения друг перед другом выкинули антраша.

На следующий день Ян доканчивал свои дела, а вечером мы были на каком-то ужине, где присутствовали литераторы, адвокаты, общественные деятели. Там впервые я увидала поэтессу Кран- диевскую. Ян знал ее мать, писательницу, а «Туся», как ее звал Ян, подростком приходила к нему читать свои стихи (об этом я прочла в ее талантливой книге «Я вспоминаю»).

Она приехала с мужем. С ним я была знакома в отрочестве; он был на редкость красив. Жил в качестве репетитора в знакомой семье, проводившей лето в Царицыне. Он узнал меня и сел рядом. Туся была прелестна в своем золотистом платье с букетиком фиалок у пояса. Поразил меня ее ровный цвет лица, оттененный легким румянцем.

Федор Акимович Волькенштейн, ее муж, был в то время уже известным присяжным поверенным. Меня удивило, как он говорил о жене, о ее творчестве, рассказывал, что она иной раз неожиданно уезжает одна в Финляндию, когда ей особенно хочется писать стихи. Приглашал к себе:

— Иван Алексеевич будет беседовать с Тусей, а мы с вами вспомним Царицын.

Я поблагодарила, но отказалась, так как на другой день мы должны были покинуть Петербург.

1

В Москве шли разговоры о предстоящей премьере «Жизни человека» Андреева. Ян стал поговаривать, что следует хоть на месяц поехать в деревню. Материал для сборника «Земля» он уже передал Блюменбергу, сам дал «Тень Птицы» и теперь свободен на некоторое время, а писать ему хочется. Я ничего не имела против того, чтобы пожить зимой в Васильевском, такой глубокой зимы я еще в деревне не переживала. И мы решили после первого представления «Жизни человека» уехать из Москвы.

Тут обнаружилась черта Яна, — всегда откладывать свой отъезд.

Вскоре мы услышали, что Андреев в Москве. В Москву приехала и М.К. Куприна, которая нас как-то вечером по телефону пригласила в «Лоскутную».

У нее в номере мы встретили Леткову-Султанову в черном шелковом платье и Андреева. Леткова, глядя на его мрачное лицо восхищенными глазами, говорила:

Ах, Леонид Николаевич, как я рада, что так неожиданно да еще здесь, в Москве, встретила вас! Мы с баронессой Икскуль ваши горячие поклонницы и всегда вместе читаем ваши произведения, потом обсуждаем, переживаем. Как все у вас глубоко, оригинально, как волнует! Вот теперь вернусь в Петербург, будем вслух читать вашу новую вещь в «Шиповнике».

Я недоволен ею. Не вышло, что задумал, — отвечал Андреев. — Твоя, Ванюша, «Астма» гораздо удачнее, это лучшая вещь в альманахе, и знаешь, у меня ведь тоже астма, как прочел, так и почувствовал, что задыхаюсь.

Бог с тобой, какой ты астматик! — смеялся Ян.

А мне между тем все кажется, что я задыхаюсь, — настаивал Андреев.

Он был в дурном настроении. Да и мы чувствовали себя натянуто, нас стесняло присутствие Летковой, восторженное преклонение которой перед Андреевым нарушало обычную непринужденную атмосферу наших ночных свиданий. Кто-то спросил Андреева, почему он сегодня не в духе?

Я только что от Добровых. Видел сына, который все чему-то радуется, улыбается во весь рот.

Но это прекрасно, значит, мальчик здоров, — сказала я.

Ничего прекрасного в этом нет. Он не имеет права радоваться. Неотчего ему быть жизнерадостным. Вот Вадим у меня другой, он уже понимает трагедию жизни.

Через некоторое время он встал и ушел, сказав, что у него болит голова. Когда наконец поднялась и Леткова, мы пошли к Андрееву, и он неожиданно встретил нас весело:

А я уже хотел посылать за вами, только боялся, что моя поклонница все еще у вас. Вот сейчас принесут холодный ужин, и мы славно проведем время.

И действительно, ужин этот был особенно оживлен. Марья Карловна была в ударе, ее острый ум, беспощадный язык очень возбуждал собеседников. И о чем только они не говорили! Кого только не вспоминали и не разбирали по косточкам, изображая всех в лицах!

Марья Карловна мне казалась взрослее меня, хотя, думаю, разница в возрасте была не очень большая. Может быть потому, что ум ее был чуть циничен, что она была находчива, стояла во главе популярного «Современного Мира» и со знаменитыми писателями была на короткой ноге.

Приехав по делам, она недолго оставалась в Москве.

После ее отъезда Андреев пригласил Юлия Алексеевича, Зайцевых, нас и еще кого-то в «Прагу» ужинать. С ним была его мать. Будучи нежным сыном, он брал ее в ресторан, когда хотел провести вечер с близкими друзьями.

Я честолюбив, Ванюша, а ты самолюбив, — сказал он неожиданно, обратившись к Яну, когда тот с удовольствием ел вечного своего рябчика.

Пожалуий, ты прав, — ответил с улыбкой Ян, — я, действительно, очень самолюбив.

А я нет. А честолюбие у меня большое.

Он был хорошо настроен в ожидании постановки «Жизни человека». Вина не пил (вероятно, присутствие матери удерживало его). В этот вечер они с Верой Зайцевой перешли на «ты».

Николин день провели с гостями дома, а вечером отправились на именины Н.Д. Телешова. Там была почти вся «Среда». Мне очень нравилась хозяйка, которая была ко мне внимательна. Ее брата, Александра Андреевича Карзинкина, я знала с тринадцати лет. Он был другом Алексея Васильевича Орешникова, на даче которого я видела его в первый раз. Он тогда только что вернулся из Туркестана, где у него были хлопковые плантации. Он принес из своего погреба бутылку старого вина, поставил ее перед Яном.

На первом представлении «Жизни человека» мы не были. Нас пригласили, к моему удовольствию, на генеральную репетицию. Впечатление у меня было странное, — я до конца не поняла этой пьесы. Успех она имела. Во многих газетах появились хвалебные статьи.

Наконец, после долгих откладываний, мы накануне Рождества уехали в деревню, оставив в комнатах большой беспорядок, очень смешивший маму. Она говорила, что мы чем-то очень похожи друг на друга.

Взяли путь через Орел, где была пересадка на Юго-Восточную железную дорогу.

8

В Измалково мы приехали, когда было темно. За нами были присланы широкие сани и тулупы. Выехав в поле, мы увидели, что снизу метет. Ян сказал:

Ведь это поземка! Будь внимателен, Илюша.

class="calibre4">Некоторое время мы ехали по дороге, я с наслаждением смотрела на небо, на бесконечное снежное поле.

Неожиданно Ян крикнул:

Илюша, ты сбился с дороги, разве не видишь? Мы съехали в овраг!

Лошади остановились, мы вышли из саней. Снизу сильно мело, а в небе были огромные звезды. Сириус так и сверкал своим синим огнем, голубая Вега и красный Арктур меня обрадовали, точно я встретила родных, — давно я не видела такого зимнего неба. А Ян уже со страхом в голосе кричал:

Пропали, пропали!

И вместе с кучером куда-то тащил сани, которые глубоко увязли. Я стояла очарованная, не понимая, почему он так волнуется. Наконец после долгих усилий сани были вытащены на более высокое, твердое место, и он сказал Илюше, указывая на звезды, куда надо держать путь. Мы стали медленно подвигаться вперед. Через некоторое время услышали колокольный звон.

Это на глотовской колокольне звонят, — сказал Ян, — поняли, что мы заплутались, хотят дать нам направление, нужно ехать по звону.

Софья Николаевна, Коля и Петя действительно были встревожены нашим запозданием. И как показалось уютно в теплом помещичьем доме!

Ян в деревне опять стал иным, чем в городе. Все было иное, начиная с костюма и кончая распорядком дня. Точно это был другой человек. В деревне он вел строгий образ жизни: рано вставал, не поздно ложился, ел вовремя, не пил вина, даже в праздники, много читал сначала, а потом стал писать. Был в ровном настроении.

К праздникам относился равнодушно. Не выходил к гостям Пушешниковых. Сделал исключение для моих родственников, которые у нас обедали. За весь месяц Ян только раз нарушил расписание своего дня.

Мы иногда катались. Как-то поехали вдвоем на бегунках в Ко- лонтаевку. День был солнечный, с синим небом, и все было покрыто инеем. Мы пришли в такое восхищение, что Ян подарил мне в память этого дня свою книгу, надписав одно слово «Иней».

По вечерам Ян не писал. После ужина мы выходили на вечернюю прогулку, если бывало тихо, то шли по липовой аллее в поле. Любовались звездами, Коля знал превосходно все созвездия. Когда, по болезни, он зимы проводил с бабушкой в Каменке, то с увлечением читал астрономические книги, изучая небо. Они с Яном отличались острым зрением и видели все, что можно видеть невооруженным глазом, не то что я со своей близорукостью и редким астигматизмом, на который никто, да и я, не обращал внимания. В лунные вечера мы любовались искристым снегом и иногда одиноким Юпитером. Вернувшись домой, сидели в кабинете Яна, он чаще всего читал вслух новый рассказ или критику из полученной новой книги журнала, а иногда что-нибудь из любимых авторов. Он писал «Иудею», просматривал «Море богов», «Зодиакальный свет». Писал стихи. Начал переводить «Землю и небо» Байрона, а под самый конец написал «Старую песнь». Обсуждались и новые произведения, только что прослушанные. Коля заводил свое любимое: «Кто выше, Флобер или Толстой?» Ян неожиданно брал книгу одного из этих авторов и читал нам смерть мадам Бовари, «Юлиана Милостивого», «Поликушку» или то место из «Анны Карениной», где у Анны в темноте светились глаза и она это видит...

9

В Москву с нами опять поехал Коля. Мы опять остановились у моих родителей. Не помню точно числа, когда я впервые увидала Шмелева, но помню ярко тот вечер, когда я познакомилась с ним у Махаловых.

Хозяин дома, драматург Разумовский, собрал московских писателей на пьесу Шмелева. Была ли это «Среда» или просто литературный вечер? В памяти встают уютная квартира во втором этаже (по-русски) деревянного дома, гостеприимные хозяева, обильный ужин с горячими закусками. Но ярче всех я вижу Ивана Сергеевича Шмелева. Небольшого роста с нервным асимметричным лицом, с волосами ежиком, с замоскворецкими манерами, он произвел впечатление колючего и самолюбивого человека. Видимо, он волновался и был рад приступить к чтению. Содержание пьесы выпало у меня из памяти, но, вероятно, что-то из военной жизни, так как один герой был денщик. Ян после чтения сказал:

Вот у вас денщик говорит: «Так что, ваше благородие» — уж очень это истрепано, во всех анекдотах...

Шмелев неприятным тоном:

А что ж, ему по-французски, что ли, говорить прикажете?

Было не в обычае услышать такой тон среди писателей. Конечно, у Яна пропала охота делать дальнейшие замечания.

В конце января 1908 года праздновался юбилей Южина, — шел Отелло. Мы на этом чествовании не были. А на другой день в Художественном Кружке был банкет, данный друзьями и почитателями юбиляра, праздновавшего свою серебряную свадьбу с Малым театром. В переполненном большом зале Кружка Николай Васильевич Давыдов от студенческого общества любителей изящной литературы приветствовал Южина и преподнес ему звание Почетного члена этого Кружка. С речами выступали Баженов, Федотов, Боборыкин, Владимир Иванович Немирович-Данченко. Читались телеграммы от Зла- товратского, Леонида Андреева, Найденова, Модеста Ильича Чайковского и других, телеграмма Суворина вызвала шиканье. Потом говорили князь Долгорукий и присяжный поверенный Ледницкий.

Особенно восторженно были встречены приветствия председателей Государственных Дум Муромцева и Головина и членов первой Думы Иваницкого и Кокошкина. Закончилось все веселым рифмованным перечнем пьес Александра Ивановича, сочиненным и прочитанным остроумным актером театра Корша Борисовым.

Я сидела рядом с Телешовым, и Николай Дмитриевич называл незнакомых мне лиц, давал им краткую характеристику, так что мне все время было интересно.

10

Мы уже начали, как говорилось, у Буниных, вырабатывать маршрут нашего весеннего путешествия. На этот раз в европейские страны. А в самом начале февраля пришла телеграмма из Грязей о внезапной болезни сестры Буниных, туда выехали Настасья Карловна и Евгений Алексеевич, который недавно виделся с сестрой и нашел ее в очень хорошем виде.

— Какая ты стала гладкая! — сказал он по приезде недели две назад.

На другой день пришло и письмо, в котором было сказано, что у Маши страшные боли в животе, после скандала с мужем. Доктор ничего не понимал, советовал везти в Москву. И дня через два мы встречали Настасью Карловну с Машей на Казанском вокзале.

Вид Марьи Алексеевны меня поразил: темный цвет лица, точно оно было под сеткой. С вокзала ее повезли в «Лоскутную» и поместили там вместе с Настасьей Карловной. В тот же вечер был у нее профессор Усов. Он нашел, что нужно обратиться к хирургу Алек- синскому, который, осмотрев больную, посоветовал перевезти ее в Иверскую общину, где он должен был сделать операцию. Мой дядя Всеволод Николаевич Штурм, создатель этой общины, помог все быстро устроить.

Привожу письмо Ивана Алексеевича к Петру Александровичу Нилусу о этих днях (20 февр. 08):

«Недели две тому назад я писал тебе, что привезли в Москву мою больную сестру и что у нас началась невыносимая жизнь — страхи, беготня по докторам, бешеные расходы и т.д. В позапрошлое воскресенье знаменитый хирург, предполагавший у сестры гнойник в кишках, сделал ей операцию, во время которой она едва не умерла от хлороформа, — и не нашел никакого гнойника, но сказал нам еще более убийственное слово: саркома, т.е. долгая и мучительная смерть! А у нас, кроме того, есть старуха мать, которая умрет с горя, если умрет сестра, а у сестры двое маленьких детей и т.д. и т.д.

После операции мы созвали консилиум, который немного утешил нас: сказал, что есть слабая надежда, что не саркома, что надо сестру перевезти в терапевтическую лечебницу и начать лечить рентгеновскими лучами, мышьяком и т.п. И мы немного отдохнули. Но что будет дальше? И как жить, не имея возможности работать — до стихов ли мне теперь! — и тратя пятьсот целковых в месяц?

А тут еще полиция: в ночь после консультации, ни с того, ни с сего — обыск! Я чуть не задохнулся от злобы.

...Мучительно хочется на юг, на солнце, отдохнуть хоть немного, но выехать сейчас нельзя. Одна надежда на ошибку хирурга: теперь сестре лучше».

Да, это были тяжелые дни. Братья были в панике. Слово «операция» их донельзя пугало. Марья Алексеевна тоже к этому известию отнеслась, как к казни. Кто только ее не уговаривал согласиться. Мой брат Павлик, студент медик второго курса, часами просиживал у ее постели и даже проводил ее в операционный зал.

Когда Марья Алексеевна оправилась, ее перевезли в Остроумовскую клинику, где у нас был знакомый ординатор Н.Н. Аристархов. С его матерью и сестрой мы подружились в Крыму. И он часто заходил к Марье Алексеевне. Ей в клинике стало лучше, она уже вставала и ходила по палате, в которой была одна. Конечно, как в Общине, так и в клинике мы по очереди ежедневно навещали ее. Она была трудной и требовательной больной. Нужно было привозить икру и всякие вкусные гостинцы. Ей казалось, что раз есть деньги на жизнь лучшую, чем ее, то их можно тратить на все и средства не иссякнут. Конечно, боясь ее огорчать, мы исполняли все ее прихоти. В клинике лечили ее рентгеном и лекарствами.

Привожу выдержку из письма Яна к Нилусу от 9 марта:

«Дорогой, милый Петруша, вчера у меня была большая радость — появилась надежда, что положение сестры не так уж опасно: Голубинин, который осматривал сестру почти месяц тому назад, теперь заявил, что у нее не саркома... а что именно, покажет недалекое будущее».

Когда Ян навещал сестру, то он всегда смешил ее, представляя или пьяного, или какие-нибудь сценки из их жизни, старался никогда не говорить о ее состоянии. Он очень томился и решил хоть на короткое время уехать в деревню и там что-нибудь написать, так как болезнь стоила очень дорого. Они с Юлием Алексеевичем видели, что на заграничную поездку нужно махнуть рукой.

Немного успокоившись, Ян уехал в Васильевское, а я осталась в Москве, так как Юлий Алексеевич, человек легко теряющийся, чувствовал бы себя очень одиноко без нас обоих.

Из деревни Ян послал открытку П.А. Нилусу, 15 марта:

«...Я уже с неделю в деревне. Немного пишу. Встречаю весну средней России, от которой я уже много лет уезжал на юг. Грязно, мокро, ветер... Потягивает на юг. Пожалуйста, напиши мне сюда, — между прочим, и о твоем плане пожить в апреле на даче. Меня это интересует, ибо кто знает, сколько я здесь пробуду?»

И действительно, недолго он прожил в деревне. Вскоре вернулся в Москву.

Графиня Бобринская, «товарищ Варвара», решила издавать сборники «Северное Сияние». Бунин был приглашен редактором этих сборников. Это было очень кстати. Секретарем их был Лев Исаевич Гальберштадт.

Вскоре Ян получил приглашение выступить на вечере в Киеве. Он с радостью туда поехал. Из Киева отправился в Одессу, хотел немного отдохнуть среди друзей-художников, но внезапно оттуда уехал, получив от меня письмо, — так он объясняет в письме из- под Конотопа П.А. Нилусу свой неожиданный отъезд.

Вероятно, я сообщила, что закрывается клиника и нужно перевезти Машу в какую-нибудь частную лечебницу. По его приезде мы решили Машу поместить в санаторию доктора Майкова, приятеля Юлия Алексеевича. Она находилась довольно близко от нашего дома.

Сергей Федорович Майков, очень любезный человек, поседевший от рентгена, был внимателен к сестре Буниных: взял самую низкую плату, и когда Марье Алексеевне не понравилась комната, то ей отвели лучшую за ту же цену. И там продолжали ее лечить рентгеном. После временного улучшения болезнь обострилась, Маше стало хуже. Она с каждым днем худела и слабела. Приглашались знаменитые хирурги, как Постников, знаменитые терапевты, как профессор Голубинин, и все безрезультатно, — никто не мог поставить диагноза, теряясь в догадках.

Марья Алексеевна принадлежала к трудным больным и от своего недоверчивого, вспыльчивого характера и от мнительности и отсутствия терпения.

Братья опять пали духом. Решили, что после Пасхи нужно ее перевезти в Ефремов. За ней должна приехать Настасья Карловна, энергичная, бодрая, сильная женщина. Мы решили, пожив недолго в Ефремове для матери, ехать в Васильевское. С нами на праздники отправился туда и Юлий Алексеевич.

Ян, как всегда, откладывал отъезд, дотянул до Страстной и внезапно решил ехать в Святую ночь, говоря, что «в эту ночь пассажиров будет мало», — взять билеты первого класса мы не могли, и он боялся бессонной ночи в вагоне.

Конечно, моей семье было грустно, что я опять не буду с ними у заутрени, не буду с ними разговляться. Я пробовала уговорить Яна, чтобы он поехал с братом, а я приеду к нему через два дня. Но он, живший в большой тревоге, ни за что не хотел расставаться со мной. Понятно, нас многие осуждали. А член судебной палаты Мальцев, снимавший в нашем доме квартиру, сказал мне:

— Ну, знаете, — это по-декадентски!

Я ответила, что мать Ивана Алексеевича, находившаяся в сильном горе, будет хоть немного утешена, если мы проведем с ней праздники.

11

Ян оказался прав: вагон второго класса был почти пуст, и мы имели отдельное купе, дав на чай кондуктору. Утром мы приехали в Ефремов.

Мы с Яном остановились в номерах Маргулина, прожили дней десять. Бунины сдали комнату дантистке, и Евгений Алексеевич завел с ней роман. Настасья Карловна очень волновалась. Братья взяли ее сторону и уговорили его «бросить эту историю», сообщив о состоянии Маши, но просили до привоза ее в Ефремов ничего не рассказывать матери. Евгений Алексеевич очень любил свою младшую сестру, относился к ней с нежностью, так как был ее крестным отцом, — она была лет на пятнадцать моложе его и они почти всю жизнь до замужества Маши прожили вместе. Красивая зубная врачиха съехала от них, так как ее комната нужна была для больной сестры. Настасья Карловна после нашего отъезда отправилась в Москву вместе с Юлием Алексеевичем за Машей.

Матери было трудно: на ее руках оказалось двое детей. Пока мы жили в Ефремове, я почти все время проводила с ней и детьми. Сыновья, точно боясь оставаться с нею с глаза на глаз, почти всегда бывали в отсутствии, и мне было донельзя жаль ее. С детьми же я любила возиться.

Когда мы приехали в Васильевское, нас встретила изумительная весна, — все было в цвету. Я тогда была огорчена, что наша поездка за границу не состоялась, а теперь я рада, что судьба подарила мне такую прелестную весну: снежная белизна фруктового сада, соловьи. Это напомнило мне мои детские и отроческие впечатления. Я дважды пережила такую чудесную весну в бабушкином имении Тульской губернии, Крапивенского уезда: первый раз, когда мне было семь лет, а второй в одиннадцать лет. Фруктовый сад у бабушки занимал двадцать девять десятин да вишенник — десять, так что впечатление было незабываемое. Здесь сад был меньше, но все же он буйно цвел. И мы наслаждались, по вечерам слушая соловьев, особенно в лунные ночи; по утрам и днем работали под кленом, тоже под трели соловьев. Ян писал стихи. Написал «Бог полдня» и прочел их нам, сидя под белоснежной яблоней в солнечный день. Редактировал переводы Азбелева, рассказы Киплинга для издательства «Земля». Писал «Иудею».

Я начала по его совету переводить с английского «Энох Арден».

Машу перевезли в Ефремов. Мы навестили ее. Она была до жути худа. Лежала в комнате, где жила дантистка. Решили пригласить к ней земского врача Виганда, который лечил ее и Людмилу Александровну. Жара несусветимая. В доме было душно. Жизнь бестолковая. Кроме Настасьи Карловны никто ничего не делал. Дети распустились.

После нашего отъезда был приглашен Виганд, который сделал то, чего не могли сделать столичные знаменитости, — Маша стала поправляться. На Кирики приехали братья Бунины и сообщили эту утешительную новость. Юлий Алексеевич прожил с нами дней пять и поехал через Ефремов домой. При нем опять приезжали мои родственники из Предтечева. Раза два и я одна съездила к ним. Мне всегда бывало приятно проводить время с Нюсей, остроумной и изящной моей кузиной.

Урожай яблок был редкий, целыми днями к шалашу в фруктовом саду шли вереницей бабы, девки, ребята, покупая или обменивая фрукты на яйца, хлеб, молоко. Издали в поле был слышен аромат плодового сада. Я послала ящик яблок своим.

За лето мы подружились с караульщиками; записывали сказки, поговорки, особенно отличался один, Яков Ефимович, его Иван Алексеевич взял в герои «Божьего древа», удивительный был склад его речи, почти вся она была рифмованна.

Это лето было для меня полно незабываемых, впервые пережитых впечатлений.

12

В Москву мы приехали в конце августа. Опять остановились в Столовом переулке.

28 августа поехали к Телешовым на дачу, в Малаховку, половина которой принадлежала им. Они занимали у самого озера двухэтажный дом в шведском стиле с большими террасами и балконами, сад-цветник доходил до озера. Мы провели там целый день. Погода была прелестная, — преддверие бабьего лета.

...Поехали в Петербург. Остановились опять в Северной гостинице. Ян распродал кое-что, из летнего запаса. Приобрел материал для второго сборника «Земля» и для «Северного Сияния».

Были на обеде у Котляревских вместе с Ростовцевыми и еще с кем-то. Нестор Александрович Котляревский, спокойный и очень располагающий к себе человек, слушая, как Иван Алексеевич изображает кого-нибудь из деревенских обитателей или общих знакомых, все повторял:

— У вас необыкновенный юмористический талант. Вам необходимо написать комедию вроде «Сна в летнюю ночь», почему вы не попробуете? — Жаловался на одного писателя, что он ему предлагал только что две пьесы, и задумчиво произнес: — Иному отцу, если родится двойня, и то неловко.

Смеясь, жаловался, что жена кокетничает со всеми: с дворником, со стулом, с кем угодно!

Вернувшись в Москву, Ян стал говорить, что надо уехать в деревню. Мне не хотелось: 14 декабря было совершеннолетие Павлика и мне приятно было бы провести этот день с ним. Но Ян был неумолим, и я утешалась тем, что ехали мы вдвоем, — Коля еще брал уроки пения, — я уже тяготилась родственниками Яна, с которыми он проводил почти все досуги, ему же хотелось, чтобы я слилась с ними.

В деревне жили Софья Николаевна с братом. Мне была приятна такая жизнь.

Ян перед писанием читал стихи Случевского. Пересматривал еще не напечатанное. Сказал, что хочет составить книгу нашего первого странствия. 6 декабря Софья Николаевна дала нам бегунки, и мы поехали в Колонтаевку. День был прелестный, все в инее, и мы опять наслаждались, катаясь по этой заброшенной усадьбе.

Через несколько дней после этого пришло письмо от Нилуса, который сообщал, что едет в Москву. Ян сказал, что он забыл переговорить с Блюменбергом об очень важном деле, что ему нужно поехать на несколько дней в Москву... конечно, он не отрицал, что ему будет приятно побыть и с «Петрушей», но ехать обоим трудно, громоздко, и денег у нас было в обрез. Мне стало обидно: он как раз попадет на рождение Павлика.

13

На Святках, только что Ян принялся писать «Беден бес», как получил от Нилуса известие, что Куровский серьезно заболел: грудная жаба. Мы сильно встревожились. А вскоре и Ян свалился: «дьявольский» насморк, жар, гастрит. Приезжал даже фельдшер из Предтечева. К счастью, через неделю стал поправляться. 2 января послал письмо Нилусу; делаю из него выдержки:

«Очень встревожен известием о Павлыче. Думаю, что сейчас дело еще не столь опасно, как показалось вам в первую минуту, но грудной жабе верю. Можно и с ней долго жить, но покой нужен, а Павлычу давно, давно пора отдохнуть. Уговорите его взять большой отпуск, придумайте хорошее место отдыха. Пишу и ему».

Далее Ян пишет, что Грузинский хвалит Нилуса за его рассказ. Сообщает адрес «Бюро газетных вырезок», сообщает условия и шутит, что он должен, как автор «На берегу моря», подписаться на самое большое количество вырезок. Просит передать Федорову просьбу дать как можно скорее для «Северного Сияния» рассказ в пол-листа или в три четверти. Просит и у Нилуса «шедевра» для «Северного Сияния».

Поправившись, Ян принялся за писание и до нашего отъезда кончил «Беден бес», «Иудею» и отрывки перевода из «Золотой легенды».

12 января он посылает Нилусу следующую открытку:

«Забыл главное, главное: в условии с «Шиповником» надо непременно обозначить срок, на какой продаешь книгу. Надо написать: «1 марта 1911 г. Я, Нилус, имею право снова выпустить эту мою книгу «Рассказов» в каком мне угодно издательстве, будет ли распродано издание «Шиповника» или нет — все равно». Ив. Бун.». Сбоку: «Вера кланяется».

14

В Москве то и дело Ян простуживался, хотя и легко. Он стремился скорее уехать за границу, в Италию. Я тогда не знала, что ему в молодости грозил туберкулез.

Перед самым нашим отъездом Андреев привез в Москву новую пьесу «Анатэма». У Телешовых в то время не было большого помещения, и «Среда» была устроена у Зайцевых. Они жили на Сивцевом Вражке, снимали вместе с Таней Полиевктовой в особняке нижний этаж, где были две больших комнаты — столовая и кабинет.

Как всегда, на чтении Андреева было много людей, непричастных к литературе. Долго сидели в ожидании автора.

Наконец он приехал, но читать пришлось Голоушеву. Послушав недолго, Леонид Николаевич поднялся и вышел в столовую, за ним последовало несколько приглашенных, мы в том числе.

Он сел в углу, у печки, его окружила молодежь. Андреев, держа бокал вина, уже еле говорил. Один юноша, смуглый, со смоляными волосами, наставительно и проникновенно повторял:

Нет, Леонид Николаевич, вы не имеете права говорить так. Мы все чутко прислушиваемся к вашему голосу, а вы между тем... Жизнь нельзя, стыдно отрицать!

Андреев, тяжелым взглядом уставившись в одну точку, односложно возражал:

Нет, не так, это совсем не то... глупо...

Когда кончилось чтение «Анатэмы», слушавшие вышли из кабинета во главе с Голоушевым. Некоторые гости начали рассыпаться перед автором, выражать восторги, но ему стало скучно их слушать, и он быстро сел за стол, а за ним и остальные. Моим соседом оказался В.В. Вересаев. Он, конечно, слушал пьесу и укорял меня, что я ушла за автором. Когда-то в ранней юности я любила рассказы и романы Вересаева, он писал о молодежи и поднимал «проклятые вопросы». Я сказал ему об этом. К моему удивлению, он сконфузился.

Я была простужена, кашляла, кроме того, мы были на отлете. Уже взяли билеты в Одессу; а потому мы раньше других уехали домой.

На извозчике Ян сказал: «Как жаль, что Леонид пишет такие пьесы, — все это от лукавого, а талант у него настоящий, но ему хочется «ученость свою показать», и как он не понимает при своем уме, что этого делать нельзя? Я думаю, это от того, что в нем нет настоящей культуры».

15

В вагоне ларингит мой усилился. В Киеве была пересадка, но мы в город не поехали. Поезд от Киева до Одессы был гораздо лучше, чем до Киева.

Остановились в Петербургской гостинице. Ян известил Нилу- са, и через полчаса он с Федоровым и Куровским, который уже оправился от припадка, явились к нам. Они быстро ушли завтракать. На прощанье Ян посоветовал мне спросить завтрак в номер, заказать кефаль по-гречески.

Друзья пропали на весь день. Мне, конечно, было и скучно, и неприятно от ожидания. Выйти я не могла, боясь разболеться перед отъездом за границу. В Одессе мы должны были пробыть с неделю. У меня были там родственники, семья покойного папиного дяди, Аркадия Алексеевича Муромцева.

Вернулся Ян только в полночь в сопровождении Куровского. Ян был неприятен и задирчив, — я увидела, что лучше его не упрекать. Посидевши недолго, они опять исчезли, вероятно, пошли в пивную Брунса.

К счастью, ларингит быстро у меня прошел, и я стала выходить знакомиться с городом. Зашла к родственникам. Они радушно меня приняли и старались развлекать. Со своим «дядей», которого я называла просто Володей, мы много ходили по улицам. Он, был забавный, большой эрудит. Изучал химию, но от нервности не мог держать экзаменов и так и не окончил университета и пока еще нигде не служил. Он хорошо говорил, с ним никогда не бывало скучно, у него тоже был дар, как у Яна, изображать людей.

Некоторые друзья Яна приглашали нас к себе. Были мы запросто у Федоровых, и Лидия Карловна говорила со мной о художниках, о том, что они всегда хотят быть без жен, и что многие жены от этого очень страдают, а некоторые стали жить своей жизнью. Например, жена Заузе все свои досуги отдает карточной игре, у нее постоянная компания, другие заводят романы, иногда бросают мужей, как, например, жена Дворникова.

— Я вся ушла в воспитание сына, Витя этого стоит, он очень талантливый мальчик. Тут ничего не поделаешь, — со вздохом сказала она.

Мне стало грустно, — у нас в Москве этого разделения не было. Мы везде бывали вместе, вместе и веселились, и вели серьезные, интересные беседы, и я была рада, что все же в Москве мы будем жить дольше, чем в Одессе.

Пригласили нас чуть ли не на следующий день Куровские. Вера Павловна приготовила любимые блюда Яна. Из художников она жаловала только Петра Александровича Нилуса, других она почти ненавидела за то, что они отнимали ее мужа от семьи.

— Не было ни одного праздника, — жаловалась она, — ни одного воскресенья или четверга, будь это на Страстной неделе, чтобы Буковецкий не приглашал его к себе. И это продолжалось, пока Буковецкий не женился. А после свадьбы перестал у себя устраивать «Четверги», и их перенесли к Доди. И вот добились, что у Пав- лыча был такой припадок. Мы так за него боялись, и дети, и я, да и художники испугались. Впрочем, как дети подросли, он стал бывать у Буковецкого реже, через воскресенье. Теперь у него обеды по воскресеньям.

На обеде у Куровских были Федоровы, Нилус, Заузе и Дворников. После обеда все развеселились: Заузе сел за пианино, началось пение. Нилус с Куровским исполнили дуэт «Не искушай меня без нужды», — все трое были на редкость музыкальны; Лидия Карловна Федорова пустилась в пляс вместе с Яном. Потом маленький Шурик Куровский изобразил какого-то старичка, чем вызвал одобрение.

Была я и на «Четверге» в ресторане Доди. Художники делали исключение для приезжих дам. Я была почти счастлива, что попаду на этот «мальчишник», где Ян будет проявлять свои таланты, а в то время мне хотелось понять его до конца, видеть его в той обстановке, где он особенно легко и свободно чувствовал, себя.

У меня была шляпа, черная, из мягкого фетра со страусовым пером и с завязками под подбородком, она шла ко мне, как говорили в Москве. И я не надела ее к художникам... от застенчивости, конечно.

Во втором этаже стоял во всю длину отдельного кабинета стол, на нем лежали альбомы, карандаши, уголь. Художники, которых было много, стали рисовать друг друга. Кто-то сделал рисунок и с меня. Все были оживлены, веселы, шутили друг над другом. Из писателей были, конечно, сильно опоздавший Федоров и Ян, из журналистов Дерибас, потомок создателя Одессы, и Филиппов. В этот вечер я познакомилась с милым Эгизом, маленьким, ко всему и всем благостным караимом. Буковецкого не было. Он, кажется, не посещал этих сборищ. Был еще небольшого роста с поднятым плечом художник Скроцкий, едкий человек, которого я отметила.

Когда кабинет был почти полон, стали заказывать ужин, каждый для себя, платили тоже каждый за себя. Некоторые требовали водки, но большинство пило вино, белое или красное, удельное, бессарабское, немногие ограничивались пивом. После того, как утолили голод и хорошо выпили, Заузе сел за пианино, стоявшее у двери, и опять, как у Куровских, началось пение: дуэты Нилуса с Пав- лычем, который почти ничего не пил и перестал курить. Заузе сказал, что написал романс на стихи Бунина: «Отошли закаты на далекий север», и исполнил его. Ян подбежал к нему, поцеловал в лоб и еще больше оживился. Заузе заиграл плясовую, и я в первый раз увидела, как Ян пляшет один, легко, что-то импровизируя, помогая себе щедрой мимикой.

Дня через два Ян неожиданно сказал, что мы должны уехать 28 февраля.

Но ведь это день рождения Оли Куровской, ей минет 16 лет, они будут торжественно праздновать этот день и огорчатся, если мы уедем.

Нет, достаточно всяких праздников, я устал, не могу больше, надо ехать, — твердо возразил Ян.

В день нашего отъезда мы были у Куровских, Ян подарил Оле коробку конфет с шутливой надписью. Вся семья была огорчена нашим отъездом. Мы оставили у них все теплое, вообразив, что за границей, особенно в Италии, весна чуть ли не жаркая. Кроме того, Ян боялся лишнего чемодана. Он никогда не хотел сдавать ничего в багаж, не хотел и отправлять вещей вперед, может быть, и потому, что, несмотря на долгие разговоры, куда мы едем, точного плана у него не было. И я не знала, какие города и даже страны мы посетим. Намечалась Италия, но в общих чертах.

Поезд уходил, кажется, часов в семь. Нас провожали художники и Федоров, на этот раз не опоздавший.

Ян был доволен, спокоен, он действительно устал и от Москвы, и от Одессы. Нам обоим хотелось чего-то нового. Я ехала на запад в первый раз и была полна интереса к тому, о чем давно мечтала.

ИТАЛИЯ

1

В вагоне, в спальном отдельном купе, Ян пришел в то настроение, которое мне было особенно по душе: он стал веселым, заботливым, говорил о том, о чем в обычной жизни не высказывался.

Я чувствую себя на редкость хорошо в мотающемся вагоне в темные ночи, заметь, как хороши огни станций в щелку и какое это поэтическое чувство — знать, что ты далеко, далеко ото всех.

Через Волочиск мы приехали в Вену, где шел дождь, и было холодно в наших легких одеждах, и мы пробыли там всего дня два. Заглянули в Собор Святого Стефана, который так крепко вошел в мое сердце, что ни один собор не мог его вытеснить, а я много их осматривала. Послушали мы в нем и великолепный орган. Впечатление незабываемое.

Побегали по городу, были в Пратере, но главное занятие было — искать по ресторанам гуляш, которого мы так и не нашли, что Яна очень сердило. Из Вены мы направились в Инсбрук, где уже было совсем холодно, пришлось под костюм надеть очень теплую вязанку, которую мама заставила меня взять. Но живительный воздух совершенно опьянял нас, и холод был приятен. Мы часто вспоминали этот уютный тирольский городок, залитый солнцем, окруженный горами, где так весело раздавались звонкие шаги.

В Италию мы спустились по Бренен-Пассу, в солнечно-ослепительный день. Ян мечтал пожить в какой-нибудь тирольской деревушке с каменными хижинами, куда по вечерам возвращаются овечьи стада с подвешенными колокольцами. И воскликнул: «Как было бы это хорошо!»

Когда мы переехали границу и очутились в Италии, то сразу почувствовали иной мир: вместо высоких сильных жандармов появились в касках с перьями маленькие военные, и уже на вокзальной тележке были фиаски и апельсины. И то и другое Ян мгновенно купил. И тут же начал говорить, что ему так надоели любители Италии, которые стали бредить треченто, кватроченто, что «я вот- вот возненавижу Фра-Анжелико, Джотто и даже самое Беатриче вместе с Данте...»

А ты чувствуешь, какой здесь легкий воздух? — перебил он себя.

Вечером мы добрались до Вероны, где оперные итальянцы в своих плащах, красиво закинутых за плечо, дали почувствовать иную эпоху. Вернувшись в отель, мы спросили минеральной воды, но нам не дали, сославшись, что поздно, а Ян не позволил выпить сырой воды, и мы легли спать в сильной жажде. К счастью, от усталости скоро заснули, и я видела сон, что пью масло из масляной банки в лаборатории, под вытяжным шкапом, где что-то в реторте нагревается. Это было так отвратительно, что я запомнила на всю жизнь.

Из Вероны, осмотрев древний амфитеатр, мы поехали в Венецию. Прибыли уже вечером, за дорогу очень устали, но в траурной гондоле с красавцем гондольером почувствовали такое спокойствие, плывя в город-призрак и слушая пение, раздававшееся со всех сторон, что усталость как рукой сняло, — захотелось пожить здесь. К сожалению, скверная погода не позволила нам долго остаться. Осмотрев бегло Венецию, мы взяли билеты в международном вагоне и отправились в Рим, решив там остановиться. Но и там встретило нас серое низкое небо с дождем и ветром. У нашего вагона стоял русский лакей в ливрее, помогавший старой княгине сходить со ступенек вагона. И мы взяли билеты дальше, на юг, спасаясь от непогоды и от старой княгини с ее ливрейным лакеем. В Неаполе, где было теплее, мостовые блестели от только что пролившегося дождя.

Остановились мы на набережной, в гостинице «Виктория». И пробыли в ней трое суток. Неаполь, несмотря на изумительный вид из наших окон, разочаровал меня: я представляла его меньше, утопающим в зелени, а оказалось, большой шумный город, в котором я от усталости растерялась. Но вот наутро мы поднялись на Воме- ру, откуда открывается один из широчайших видов мира (Ян всегда в новом городе прежде всего искал самое высокое место). А на второе утро мы отправились в сторону Позилиппо, шли долго апельсиновыми и лимонными садами, в душе звучало: «Kennst du das Land, wo die Zitronen bluhen?» А потом рыбный завтрак с холодным вином «позилиппо» в огромном длинном ресторане, еще пустом, — сезон едва начался, — и Неаполь победил меня.

О Капри ничего не было говорено, мы только смотрели на него с нашего балкона, и я, восхищаясь его тонкими очертаниями, спросила: поедем ли мы туда? Ян ответил неопределенно. О Горьком мы тоже не говорили, слишком в те дни было много нового, необычайного. Часто в жизни играет роль пустой случай. На третий день нашего пребывания в этом городе песен и мандолин мы уже освоились с пристававшими мальчишками, смело отбиваясь от них словами «виа, виа»; примирились с тем, что кофий был отвратительный, как, впрочем, и во всей Италии; слушали в салоне после длинного обеда пение и игру неаполитанцев, старший обходил всех с шапкой, и один раз англичанин положил такую маленькую монету, что старичок, талантливый исполнитель песен, возвратил ему этот грош; Ян уже не удивлялся, когда перед сном выходил один на улицу, что к нему подбегали со всех сторон подозрительные личности и, суя открытки, предлагали: «Табло виван».

В тот день утром мы съездили в Сорренто и чуть не сняли комнаты. Вернувшись, пошли завтракать в «Шато д'Ово». (Яичный замок), ели фрути ди маре, лангусту, запивая все холодным белым вином.

За завтраком я спросила о Горьком, увидимся ли мы с ним, Ян опять ответил неопределенно. Он, посмеиваясь, рассказал, что в последний раз виделся с ним и Марьей Федоровной во время «вооруженного восстания», когда они жили на Воздвиженке, квартира была забаррикадирована, в передней сидели в черных папахах, вооруженные кинжалами, револьверами и двустволками кавказцы, охранявшие его, хотя никто не нападал. А я рассказала, что как раз перед «вооруженным восстанием» в нашем доме на квартиру Шарапова было произведено нападение. Шарапов, человек правого политического направления, писавший по аграрному вопросу, снимал у нас большую квартиру, в нижнем этаже по Скатертному переулку. Однажды поздно вечером было сделано несколько выстрелов в окна, посыпались стекла, нападавшие убежали, а к нам перенесли на ночь маленьких детей Шараповых; через несколько дней они съехали с квартиры.

После обильного итальянского завтрака мы вернулись в отель, легли отдохнуть и проспали почти до обеда.

Войдя в столовую, мы увидели, что за столиком, где мы эти дни обедали, сидели англичане. Ян рассердился и заявил, что обедать не будет и завтра же покидает отель. Метр д'отель очень извинялся, предлагал другой стол, начал называть его «принчипэ», но Ян остался неумолим.

Мы отправились к Воронцам, друзьям Буниных по харьковской жизни, которые поселились на Вомеро. И мы опять полюбовались широким видом, но уже при вечернем освещении.

Воронцы были эмигранты после 1905 года, осели в Неаполе из- за климата, вели тихую скромную жизнь. Они обрадовались Яну, ласково приняли и меня. Весь вечер прошел в оживленных воспоминаниях о прошлой, почти нищенской жизни, когда приходилось, по словам хозяйки, делить «каждую фасоль пополам», но все же тогда было необыкновенно весело, безмятежно. С Горьким они не были знакомы, но говорили, что его дом поставлен на широкую ногу.

2

На следующее утро, в 9 часов мы отправились на Капри. Пароходик был крохотный. Погода тихая, и мы шли, как по озеру, наслаждаясь всем, что дает Неаполитанский залив людям, попавшим туда в первый раз. И действительно, не знали, куда глядеть: на Везувий ли, грозно царивший над беззаботными неаполитанцами, на поднимающийся ли амфитеатром город с его апельсиновыми и лимонными садами на окраине, на высокие манящие аббруцкие горы или на выступающий из воды остров Иския, с его очаровательными очертаниями, где некогда жил, страдал от любви опростившийся Ламартин; но вот и Капри, где живет изгнанник, наш русский писатель, который с гимназических лет занимал мое воображение своими романтическими босяками.

Остановки, крики, итальянские лица со сверкающими глазами и зубами. Вот и Сорренто, показавшееся нам тесным: отвесный берег с виллами, отелями, садами. А минут через двадцать и Капри. Пароходик остановился, и нам пришлось до берега плыть в лодке. Увидев неприступность острова, мы поняли, почему Тиверий избрал его для своих уединенных дней.

Капри и для нас оказался островом, и островом сказочным, — он не соединен ни с прошлыми, ни тем более с последующими событиями нашей жизни. Очутились мы на нем в одну из самых счастливых весен, во всяком случае моих. Ян, как я уже писала, не любил предварительных планов, он намечал страну, останавливался там, где его что-либо привлекало, пропуская иной раз то, что все осматривают, и обращая внимание на то, что большинство не видит.

Высадившись, мы пошли в ближайший отель, расположенный на берегу, оставили там наши чемоданы, позавтракали, поразившись дешевизной и свежестью рыбы, и, отдохнувши с час в отведенной нам комнате, отправились пешком в город. Дороги вились среди апельсиновых садов, открывая при каждом повороте все более и более широкий вид.

Знаешь, зайдем к Горьким, — неожиданно предложил Ян, — они посоветуют, где нам устроиться, и мы можем некоторое время отдохнуть, мне здесь нравится.

Я с радостью согласилась.

Когда очутились на площади, необыкновенно уютной, и, постояв на ней и вдоволь налюбовавшись видом на Неаполь, мы спросили кого-то, как пройти к Горькому, этот кто-то нам с готовностью указал дорогу. Мы нырнули в узенькую улочку и пошли по ней.

Кажется, это Катя, дочь Марьи Федоровны! — воскликнул Ян, увидя идущих навстречу нам двух молоденьких барышень, одну полную, высокую, а другую миниатюрную.

Так и оказалось: высокая барышня была пятнадцатилетняя Катя Желябужская, она была похожа на отца, которого я знала, и я сразу уловила ее сходство с ним, оно было в полных губах и нижней части лица. Спутница Кати оказалась женой эмигранта, она была приставлена к ней, но у них были дружеские отношения, и Катя коноводила своей компаньонкой.

От них мы узнали, что Горькие через полчаса отправляются в Неаполь.

Но вы все же их застанете, — сказали они и еще раз объяснили, как найти виллу Спинолла.

...Виллой, где жили Горькие, замыкалась улочка. Ян позвонил. Высокую дверь нам открыл красавец и что-то стал говорить по- итальянски. Не слушая, мы прошли мимо него и стали подыматься по узкой лестнице, Ян опередил меня. Вдруг я услышала грудной знакомый голос:

Иван Алексеевич, какими судьбами?

На стеклянной веранде, выходившей в римский сад, в сером костюме и маленькой синей шляпке стояла мало изменившаяся Марья Федоровна, как всегда элегантная. Мы с ней познакомились. В этот момент из боковой двери вышел в черной широкополой шляпе Горький. Он радостно поздоровался с Яном и приветливо познакомился со мной.

Нас сразу они забросали вопросами, на которые мы не успевали отвечать. Ужаснулись, что наши вещи остались на Гранда Марина. Марья Федоровна посоветовала отель «Пагано». Затем нас стали уговариватьпожить на Капри подольше.

Катя все устроит. Хозяева «Пагано» — наши друзья. Мы всего на три дня в Неаполь. Вернемся и тогда уговорим вас остаться здесь.

Мы быстро пошли по узенькой улочке, где встречные радостно здоровались с Горьким, а Марья Федоровна каждому что-то говорила по-итальянски.

— А какие тут звездные ночи, черт возьми! Право, хорошо, что вы приехали, поедем рыбу ловить! — говорил Алексей Максимович, тряся руку Яна, а потом мою около финикюлера.

Я была рада, что так случилось, что мы одни несколько дней поживем на Капри, оглядимся и я привыкну к мысли, что буду проводить время с Горьким и артисткой Андреевой, которая, несмотря на свою любезность, вызывала во мне стеснение.

Катя оказалась милым и общительным подростком. Быстро нас устроила в отеле, где все стены были расписаны неизвестными художниками, которые иной раз оплачивали этим свое пребывание там. Много, с большой любовью Катя говорила об «Алеше», как звала она Горького. Еще больше она рассказывала о «Зине», своем «названом брате», которым она восхищалась, и сообщила, что он живет в качестве секретаря у Амфитеатрова в Северной Италии и часто наезжает к ним. Понемногу она ввела нас в быт горьковской семьи. Все три дня, пока Горькие были в отсутствии, она со своей милой компаньонкой заходила к нам. Сообщила, что патрон острова — Святой Констанце, что от Гранда Марина до Анакапри 777 ступенек, высеченных Тиверием, — дорог в те времена не было. Рассказывала, что на полугоре жили хищники, пожиравшие христиан, что до сих пор существуют старухи в Анакапри, которые никогда не спускались в Капри, и что здесь население говорит на разных диалектах. Обитатели Капри очень честны. Когда владельцам магазинов нужно куда-нибудь пойти, они никогда не запирают дверей и никто ничего не крадет, а если что-либо нужно человеку купить, то он просто возьмет это в магазине, оставив там деньги.

Все три дня я была в опьянении, и с этих дней началось то сказочное, что мне довелось пережить той весной.

Вернулись Горькие, но не одни, с ними прибыли Луначарские. Кроме того, у них гостила дочь проф. Боткина, которую они звали «Малей», и жил больной туберкулезом товарищ Михаил, черномазый рабочий с некрасивым лицом и веселыми глазами.

Как раз подошли домашние праздники: 14 марта старого стиля день рождения Алексея Максимовича, а 17 марта его именины. И мы попраздновали. Впрочем, все наше пребывание, особенно первые недели, было сплошным праздником. Хотя мы платили в «Па- гано» за полный пансион, но редко там питались. Почти каждое утро получали записочку, что нас просят к завтраку, а затем придумывалась все новая и новая прогулка. На возвратном пути нас опять не отпускали, так как нужно было закончить спор, дослушать рассказ или обсудить «животрепещущий вопрос».

Много говорили мы и о Мессинском землетрясении. Марья Сергеевна Боткина, сестра милосердия, побывала на месте бедствия. Восхищались самоотверженностью русских моряков.

На вилле Спинолла в ту весну царила на редкость приятная атмосфера бодрости и легкости, какой потом не было.

Сама вилла была прелестная: одна стена в кабинете была скалой. Дом старинный с высокими просторными комнатами, их было семь или восемь, со старинной мебелью. Широкое низкое окно кабинета, за которым стояли цветы: «И качались, качались цветы за стеклом...» С балкона открывался вид на Неаполь. Думать, работать в таком кабинете было приятно. В этот приезд мы редко в нем сидели. Раз как-то вечером я расспрашивала Алексея Максимовича о Луначарских, он сказал, что брат жены Луначарского, экономист Богданов, по его мнению, гениален.

Больше времени мы проводили в салоне с гербами под самым потолком или в огромной столовой, где асти в те дни лилось рекой — то под пение с аккомпанементом мандолин и гитары местных любителей; то под изумительную тарантеллу знаменитой на весь мир красавицы Кармеллы, которая особенно талантливо танцовала для Массимо Горки со своим партнером, местным учителем в очках; то под бесконечные беседы, споры. Впрочем, при Луначарском, тогда очень худом, все превращалось в его монолог, он умел заставлять молчать Горького. Обычно он ходил по диагонали, говорил то на политические темы, то на литературные. Он хорошо знал итальянских поэтов, владел в совершенстве итальянским языком. Вставить словечко можно было только тогда, когда он неожиданно опускался на ручку кресла, в котором сидела его жена, и начинал ее обнимать и долго целовать. Нацеловавшись, поднимался, и опять — хождение по диагонали и монолог.

Уже 14 марта, в день рождения Алексея Максимовича, я почувствовала, что на вилле Спинолла все играют, словом, «театр для себя»: на всех лицах можно было прочесть, что слушавшие переживают. Были также и новые для нас эмигранты-каприйцы, пришедшие поздравить новорожденного.

Алексей Максимович просил Яна почитать стихи. Ян долго отказывался, он не любил читать среди малознакомых людей, но Алексей Максимович настаивал:

Прочтите «Ту звезду, что качалася в темной воде...», я так люблю эти стихи.

Ян обычно переставал читать то, что вошло в книгу, он даже мне не позволял перечитывать в его присутствии своих произведений. Но Горький так просил, что Ян прочел это восьмистишие, написанное в 1891 году.

Ту звезду, что качалася в темной воде Под кривою ракитой в заглохшем саду, — Огонек, до рассвета мерцавший в пруде, — Я теперь в небесах никогда не найду.

В то селенье, где шли молодые года, В старый дом, где я первые песни слагал, Где я счастья и радости в юности ждал, Я теперь не вернусь никогда, никогда.

Алексей Максимович плакал, а за ним и другие утирали глаза.

Но больше, как ни просили, Ян не стал читать.

Именины 17 марта мы провели вместе с обитателями виллы Спинолла. Горький редко выходил один, а всегда с чадами и домочадцами.

После завтрака, который был особенно вкусен, — красавец Катальдо постарался, — мы отправились в Анакапри, лежащее выше Капри. Поднимались по прекрасной дороге в экипажах: в одном писатели, а в другом женщины — Марья Федоровна, Луначарская, Боткина и я. В третьем — все остальные. Анна Александровна Луначарская сразу заговорила о любви и расспрашивала, как кто познакомился со своим избранником. Она была пышной блондинкой, красотой не блистала, но была проста и мила, казалось, вся жила своим Анатолием Васильевичем. К сожалению, я забыла, что она рассказывала о их романе, помню лишь впечатление о любви с большой буквы.

Осмотрев бегло Анакапри, мы вошли в пивную, которую держал австриец. К стенам были прибиты рога. Кроме нас, было несколько немцев и тирольцев в своих шляпах с перьями, они очень много пили, лица их стали донельзя красными, глаза оловянными.

Ян сказал:

Бойтесь пьяного немца, это самые страшные люди в опьянении...

Наша компания отдала честь австрийскому белому вину в высоких узких бутылках, как и необыкновенно вкусной колбасе, выписанной из Австрии. После пивной еще погуляли, Горький указал на находящуюся на берегу, на самой южной точке виллу, принадлежавшую шведке, в которой жил доктор Аксель Мунте, описавший впоследствии Капри. Затем вернулись домой. Мы забежали в отель «Пагано», немного отдохнули, вечером опять пошли к Горьким.

Этот праздник был еще более пышен и многолюден, чем три дня тому назад. Пели, плясали тарантеллу еще талантливее, чем в прошлый раз. Асти действительно, лилось рекой. Поражало, что все слуги были красивы и держали себя просто. Красавец подросток Лоренцо сидел под столом в непринужденной позе, — он был мальчиком на побегушках; красавица горничная Кармелла с двумя маленькими девочками, необыкновенно прелестными, с которыми возился с любовью и лаской Алексей Максимович, тоже чувствовала себя не как прислуга. И я часто думала: «Вот как будет, когда настанет на земле социализм!..»

Речь частенько заходила о школе пропагандистов на Капри, которую организовали Горький, Луначарский и другие. Строили планы, намечались лекторы.

На возвратном пути домой мы почти всегда соблазнялись лангустой, выставленной в окне, и заходили в маленький кабачок. А затем шли по пустынному острову в новые места, и гулко раздавались наши шаги по спящему Капри, когда подымались куда-то вверх. Эти ночные прогулки были самым интересным временем на Капри. Ян становился блестящ. Критиковал то, что слышал от Луначарского, Горького, представлял их в лицах. Сомневался в затевавшейся школе: «Пустая затея!» Он видел, что мне нравится Горький, и несколько раз кратко заметил: «Не бросайся на грудь!»

Неожиданно заявил, что мы должны покинуть Капри для Сицилии; надо оставить чемоданы у Горьких, а самим поехать налегке.

На другой день мы покинули Капри. На прощанье Горький говорил:

— Возвращайтесь из Сицилии, скоро Пасха, какие будут процессии на Страстной, не пожалеете, что попали сюда.

3

Прибыв в Неаполь, мы быстро погрузились на пароход в Палермо. Качало. Я рано легла спать, а Ян ходил, обедал, часто заглядывал ко мне. Наутро Палермо. Погода и там была плохая, и портье, дородный высокий мужчина, спокойно говорил, что «старожилы не запомнят такой весны», объясняя это последствием землетрясения. Несколько дней мы осматривали столицу Сицилии, смотрящую на север, в бухте которой никогда не отражаются ни солнце, ни месяц.

Мы восхищались замечательными византийскими мозаиками, испытывали жуткое чувство при виде мумий, лишь едва истлевших в подземелье какого-то монастыря. Особенно жуткое впечатление произвела невеста в белом подвенечном платье.

Из Палермо мы отправились в Сиракузы, где впервые поселились на шестом этаже отеля с бесконечным видом на восточное море. Там мы в первый раз увидели папирус. Оттуда поехали в Мессину, где испытали настоящий ужас от того, что сделало землетрясение. Особенно поразила меня уцелевшая стена с портретами, — какой- то домашний уют среди щебня.

Вернувшись на Капри, мы опять остановились в «Пагано» и опять чуть не каждый день завтракали или обедали у Горьких. Луначарских уже не было. Они вернулись в Неаполь. Зато встретили на вилле Спинолла бывшего товарища министра путей сообщения, приятеля первого мужа Марьи Федоровны Желябужского. Это случилось на другой день нашего возвращения. Утром записочка — приглашение к завтраку, с настойчивой просьбой не отказываться: должен завтракать этот самый сановник. Были разосланы гонцы, где могло остановиться такое важное лицо, так как никто не запомнил названия отеля. Марья Федоровна волновалась, как бы товарищ Михаил не задал каверзного вопроса гостю, а Михаил все приставал к Яну, чтобы тот спросил его что-то о царе.

Иван Алексеевич решил сесть рядом с Михаилом, чтобы удерживать его, охлаждать пыл. Алексей Максимович, как всегда, до завтрака писал, его никогда не было видно по утрам.

Наконец один из гонцов вручил сановнику записку и передал Марье Федоровне, что согласие получено. Через четверть часа вот и он сам. Маленький, толстый, подтянутый петербуржец с большим твердым лицом, а Горький в кожаной куртке и товарищ Ми- хайл в красной рубашке... Марья Федоровна сразу превратилась в светскую даму, с улыбкой приняла от гостя аршинную коробку самых дорогих конфет и старалась вести беседу, лавируя, когда кто- нибудь вдруг касался острой темы. Товарищ Михаил, сидевший рядом с Яном, не унимался: шептал на ухо, чтобы Иван Алексеевич спросил гостя о царе. Ян, гладя его по плечу, шептал: «Лоретта, Лоретта...» Лоретта — имя попугая, Алексей Максимович любил птиц. У него в тот год было три попугая. Лоретта обладала строптивым характером, часто топорщила перья, и тогда Горький, гладя ее, ласково повторял: «Лоретта, Лоретта», и попугай успокаивался. Хозяин был молчалив, предоставляя Марье Федоровне вести беседу с гостем.

...Без Луначарского можно было и другим поговорить. Я в это пребывание слушала Горького, и он мне нравился. Горький один из редких писателей, который любил литературу больше себя. Литературой он жил, хотя интересовался всеми искусствами и науками, и, конечно, иметь собеседником Ивана Алексеевича (которого он всегда и неизменно до самой смерти ценил, несмотря на полный разрыв их отношений) доставляло ему большое удовольствие, и Горький делал все, чтобы удержать нас на Капри.

Мы просиживали у них иногда до позднего часа. Возбужденные, как и до Сицилии, заходили в кабачок, лакомились лангустой с капри-бианко и шли по спящему, пустынному острову куда глаза глядят. Мне иной раз казалось, что мы не в реальной жизни, а в сказочной, особенно когда мы проходили под какими-то навесами, поднимаясь все выше и выше, выходя из темноты в лунное сияние. В эти часы велись значительные разговоры. Ян всегда был в ударе. Нужно сказать, что Горький возбуждал его сильно, на многое они смотрели по-разному, но все же главное они любили по- настоящему.

Страстную мы провели на Капри и вместе с Горькими видели, процессии с фигурами Христа, Марии-Девы, слушали пасхальную мессу.

На второй день Святой мы отправились в Рим, оставив опять чемоданы у Горьких.

4

Рим встретил нас синим небом, светло-лиловыми глициниями на серых камнях. И мы с девяти часов утра до девяти вечера были на ногах. У меня был с собою «Рим» Золя. Я только что прочла его. И мы, подобно его герою, прежде всего отправились (как всегда делал Ян) на самую высокую точку города, чтобы иметь представление об общей картине. Остановились мы на Монте Пинчио, в католическом пансионе, где было интересно наблюдать за аббатами, которых мы видели вблизи впервые. Они с какой-то непередаваемой изысканной улыбкой разговаривали с почтенными дамами, вероятно, их духовными дочерьми.

Всю неделю стояла чудная погода. Неделя — слишком малый срок для Рима, и мы, побывав лишь в Сикстинской капелле, решили оставить музеи для следующих приездов. Яна волновала Аппи- ева дорога, — он больше всех апостолов любил и чтил Петра, который шел по ней в Рим. Зато город мы изъездили вдоль и поперек; заходили во многие храмы; в одном на всю жизнь поразил Моисей Микельанджело — лучшей скульптуры я не знаю. Съездили мы и в Фраскати.

Марья Сергеевна Боткина дала нам письмо к ее семье в Риме. Мы зашли к ним и получили приглашение на обед. В назначенный день мы немного раньше прекратили осмотр города и отправились к ним. Семья состояла из матери, очень почтенной и, видимо, сердечной женщины, и чуть ли не шести дочерей, которые возвращались домой одна за другой, все в синих костюмах, с длинными жакетами и в больших соломенных шляпах. Все, кроме одной, были высокие. Они так походили одна на другую, что я с трудом их различала. Квартира была прекрасная, за обедом подавал лакей-итальянец. Они были очень культурные люди, дали нам много хороших советов, сообщили, что в такой-то день будет в Соборе Св. Петра торжественное богослужение — канонизация Жанны д' Арк, и к кому нужно отправиться за билетами. Но у нас не было ни смокинга, ни черного бархатного платья, ни кружевной испанской косынки для головы.

В этот день на площади Св. Петра была густая толпа. Мы все же проникли в собор. И нам посчастливилось: один французский аббат заговорил со мной и предложил два билета. Я отказывалась, указывая на свой серый костюм и бежевую каприйскую пару Ивана Алексеевича. но он настоял, и мы попали на самые почетные места.

Пройдя с билетами на торжественное богослужение, мы все же дальше входа не продвинулись, слишком кругом было парадно. На возвышении стояли дамы в бархатных туалетах с прелестными кружевными косынками на головах и мужчины в визитках.

Сбоку, как раз против нас, в несколько рядов восседали в креслах с высокими спинками кардиналы в парадных одеяниях. И каждое лицо повествовало, — до того оно было значительно и не похоже на других. Орган и папская капелла в два хора с высокими голосами были выше похвал. Мы стояли зачарованные.

После окончания богослужения мы очутились посредине храма. Наш знакомый аббат опять предложил мне билеты, чтобы на следующий день присутствовать на аудиенции и получить папское благословение. Мне хотелось увидеть Папу и всю эту церемонию, но Ян воспротивился: мы должны завтра подняться в купол Св. Петра и оттуда обозреть Рим и прилегающие к нему окрестности, а послезавтра мы уже покидаем этот город. И мы отказались.

На следующее утро мы побывали в замке Ангела. Позавтракав на площади Св. Петра, мы медленно стали подниматься по широкой каменной лестнице, — лифта в тот год еще в соборе не было. На каждой площадке мы останавливались, отдыхали, смотрели на открывавшуюся перед нами все шире и шире страну и все глубже и глубже удаляющийся от нас Рим. Высота купола 138 метров. Ян поднялся вовнутрь его.

Погода всю неделю стояла безупречная. И никогда не забыть мне синего римского неба, бледно-лиловых глициний на серых камнях развалин, красивых женских лиц с огненными глазами и певучую римскую речь. Ни из одного города так не хотелось мне уезжать, как тогда из Рима, — уж очень он нас гостеприимно принял. Ян утешал:

— Еще не раз приедем сюда. И увидим пропущенное.

Так оно и случилось.

5

Вернувшись на Капри, мы узнали, что у Марьи Федоровны была небольшая операция, которую она перенесла мужественно, но с большой печалью, — рухнула надежда иметь ребенка от Алексея Максимовича, который, по рассказам, сильно волновался. Операция происходила на дому.

Последнее наше пребывание на Капри было тихое, мы продолжали почти ежедневно бывать у Горьких. Иногда втроем — писатели и я — гуляли. Они часто говорили о Толстом, иногда не соглашались, хотя оба считали его великим, но такой глубокой и беззаветной любви, какая была у Ивана Алексеевича, я у Горького не чувствовала. Алексей Максимович рассказывал о пребывании Льва Николаевича в Крыму, в имении графини Паниной, в дни, когда боялись, что Толстой не перенесет болезни, и о том, как один раз взволнованная Саша Толстая верхом прискакала к нему о чем-то советоваться. Вспоминал он, как однажды видел Льва Николаевича издали, когда тот сидел в одиночестве на берегу.

Настоящий хозяин! — повторял он, — настоящий хозяин!

Потом, улыбнувшись, сказал: «Если бы я был Богом, то сделал

бы себе кольцо, в которое вставил бы Капри!»

Мне нравилась его речь. Как-то он зашел к нам в «Пагано». Я была не совсем здорова и лежала за ширмами на кровати. Алексей Максимович с Яном вели беседу, вернее, почти все время говорил Горький. Я слушала его речь, мне хотелось определить, на что она похожа, казалось, на журчание воды. Она то повышалась, то понижалась, была выразительна, несмотря на однообразие тона. Так он и читал: как будто однообразно, а между тем очень выразительно, выделяя главное, особенно это поражало при его чтении пьес.

Атмосфера, как я уже упомянула, в те дни в их доме была легкая. Марью Федоровну он называл «Хозяйкой» или «Марья». Дела «Знания» шли еще удовлетворительно, несмотря на «Шиповник», на измену Андреева, о котором он говорил без злобы. Сообщил, что в его «Иуде» он отметил ему чуть не сорок ошибок.

Когда вспоминал сына, всегда плакал, но плакал он и глядя на тарантеллу или слушая стихи Яна.

Пил он всегда из очень высокого стакана, не отрываясь, до дна. Сколько бы ни выпил, никогда не пьянел. Кроме асти на праздниках, он пил за столом только французское вино, хотя местные вина можно было доставать замечательные. В еде был умерен, жадности к чему- либо я у него не замечала. Одевался просто, но с неким щегольством, все на нем было первосортное. В пиджачной паре я видела его позднее, когда он бывал с нами в Неаполе, а на Капри он носил всегда темные брюки, белую фланелевую рубашку, шведскую кожаную светло-коричневую куртку, а на ногах темные шерстяные или шелковые носки, мягкие туфли. Любил он свою широкополую черную шляпу.

За столом Марья Федоровна, сидевшая рядом с ним, не позволяла ему буквально ничего делать, даже чистила для него грушу, что мне не нравилось, и я дала себе слово, что у нас в доме ничего подобного не будет, тем более, что она делала это не просто, а показывая, что ему, великому писателю, нужно служить. Раз она спросила меня:

Сколько лет вы служите Ивану Алексеевичу?

Меня это так удивило и даже рассердило, что я ничего не ответила.

Мы решили возвращаться морем на итальянском пароходе, который до Одессы шел две недели и был дешевле других. И это плаванье на «итальянце» было необыкновенно удачным и приятным. Провожали нас до Гранда Марина все обитатели виллы Спинол- ла, кроме Марьи Федоровны, — она была еще слаба. Когда мы отчалили, то увидели, как Горький легко перескакивает с камня на камень. Ян заметил:

— А какая у него осторожная походка! Но он изящен!

Мы в это утро побывали в Помпее. Осмотрели, что полагается. Поразили нас очень глубокие колеи при входе в этот мертвый город. В 1916 году 28 августа Бунин написал сонет «Помпея».

Помпея, сколько раз я проходил По этим переулкам! Но Помпея Казалась мне скучней пустых могил, Мертвей и чище нового музея.

Я ль виноват, что все перезабыл: И где кто жил, и где какая фея В нагих стенах, без крыши, без стропил Шла в хоровод, прозрачной тканью вея!

Я помню только древние следы, Протертые колесами в воротах, Туман долин, Везувий и сады.

Была весна. Как мед в незримых сотах, Я в сердце жадно, радостно копил Избыток сил — и только жизнь любил.

После беглого осмотра Помпеи мы завтракали в ближайшем ресторане, и Ян стал говорить, что он хотел бы написать рассказ об актере, очень знаменитом, всем пресыщенном, съевшем за жизнь большое количество майонеза и под конец своих дней попавшем в Помпею, и как ему уже все безразлично, надоело. Рассказа он этого не написал, но в тот полдень он передал его мне живо, с тонкими подробностями.

Из Помпеи мы, захватив на набережной чемоданы, отправились на пароход.

ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ

Первый наш переход из Италии в Россию был на редкость удачен и приятен.

Правда, после вторичного посещения Мессины у нас осталось опять тяжелое впечатление не только от общей картины, а еще и от того, что на ее окраине, среди развалин, мы увидели высокую широкоплечую худую старуху. Она стояла и, воздев к небу руки и угрожая кому-то сжатыми кулаками, громко проклинала... Это продолжалось долго. Когда мы возвращались на пароход, она все еще что-то выкрикивала.

В первом классе кроме нас был всего один пассажир — лицеист из Петербурга, проигравшийся в Монте-Карло. Он с грустью возвращался самым дешевым путем, проехав быстро через Италию. Кроме рулетки он увлекался автомобилем, уверял, что лучшее удовольствие, какое он знает, — «поглощать пространство».

Иногда мы проводили с ним время на спардеке и вели беседы на разные темы. Зашел спор о социальной несправедливости.

Лицеист был правого направления. Ян возражал:

— Если разрезать пароход вертикально, то увидим: мы сидим, пьем вино, беседуем на разные темы, а машинисты в пекле, черные от угля, работают и т.д. Справедливо ли это? А главное, сидящие наверху и за людей не считают тех, кто на них работает. Как вы себе в этом не отдаете отчета?

Подружившись с моряками, мы везде побывали, куда обычно пассажиров не пускают.

Я считаю, что здесь зародился «Господин из Сан-Франциско».

В Афинах мы успели съездить опять к Акрополю. Опять удивлялись, видя женщин во всем черном, — а было жарко. Мы еще более полюбили белый город с плоскими крышами, а синее небо напоминало нам незабываемые дни в Риме.

На стоянках, после обеда, моряки приносили свои мандолины, гитару и вполголоса пели неаполитанские песни, а Ян имитировал тарантеллу, и так удачно, что приводил всех в восторг.

В Константинополе мы простояли двое суток, сходили несколько раз на берег. Опять побывали в Айя-Софии; вблизи Сераля посидели на берегу Мраморного моря, которое в этот раз не было мраморным, каким было, когда мы впервые шли по нему два года тому назад. Ян много и интересно вспоминал о своем первом пребывании в Константинополе, о дервишах, которых мне так и не довелось увидать. Об этом он уже написал, но я могла без конца его слушать. И как часто он строил планы о новых путешествиях и все повторял, что «вдвоем это просто и легко».

Накануне ухода в Одессу мы устроили прощальный вечер с музыкой и тарантеллой. Кроме нас и Исаева, пассажиров не было. Мы угощали моряков. Опять асти, пение, танцы. Когда подходили к Одессе, то мы уже со всеми были в большой дружбе. Я уже знала, сколько тонн в нашем «итальянце», какие рейсы он сделал на своем веку, какой его возраст. Кто-то из моряков говорил по-французски. Подружились мы и с милой, уже пожилой, седеющей горничной.

Моряки пригласили нас при прощании к себе завтракать — мы тоже, как и они, должны были задержаться в Одессе.

На этот раз мы остановились в Крымской гостинице, менее дорогой, чем Петербургская, — поиздержались.

Ян сразу переговорил по телефону с Нилусом, и они условились, что Петр Александрович известит о нашем приезде Куровского и Федорова, а последний должен быть в этот день в городе, — он с семьей уже переехал на дачу за Большой Фонтан.

Днем мы все повидались. Ян пригласил на следующее утро друзей к завтраку на пароход, а Куровский позвал нас к себе обедать, сказав, что Вера Павловна обещала приготовить любимые греческие блюда Яна.

К моему большому удивлению, когда мы остались одни, Ян сказал, что я завтра не должна завтракать на «итальянце», так как там будут одни мужчины и я могу их стеснять.

Но две недели на «итальянце» я была единственной женщиной, если не считать нашей горничной. Ян ответил, что после службы за мной зайдет Павлыч Куровский и я отправлюсь с ним куда-нибудь.

— Павлыч отказался с нами завтракать: у него служба, кроме того, он перестал не только пить, но и курить. И ему надо быть подальше от всяких соблазнов. После службы он зайдет за тобой, и вы отправитесь с ним куда-нибудь, где ты еще не бывала.

Я не возражала, хотя мне было обидно, — хотелось еще раз побывать на пароходе, где так безмятежно мы прожили полмесяца.

На следующее утро Ян с Федоровым и Нилусом отправились на завтрак к итальянским морякам. После ухода Яна мне стало грустно, и я одна поехала на Малый Фонтан, чем очень удивила одесситов. У них были странные взгляды на женщин.

А мне очень хотелось побывать еще раз на пароходе, где было так хорошо и в смысле плавания, и в смысле знакомства с морской жизнью, которая меня привлекала с детства.

Сидя на берегу моря, я вспоминала густую лилово-синюю воду в Архипелаге, здесь она была иного тона, бледнее, казалась менее густой. Оставалась я там недолго. Вернулась в город, пошла завтракать к Брунсу. Там почти никого не было. Одесситы тоже были удивлены, что я одна вошла в пивную. После четырех часов зашел за мной в отель Куровский, и мы поехали с ним, по его предложению, на паровичке к морю и высадились на ближайшей станции около приморских дач. Опять я была у моря. Он очень любил ходить пешком, мечтал, что летом отправится с Шуриком на Кавказ и там они вдоволь походят. «Мои дамы этого не любят», — заметил он, смеясь.

Мы шли вдоль берега, смотря, конечно, на море, шли молча. Неожиданно он заметил своим сочным баритоном:

— Видите, как по-особенному изогнут дым на пароходе? Я никогда не видел такого изгиба. Я заметил, что всякий раз, когда я где-нибудь бываю, всегда вижу хоть какой-нибудь пустяк, но по- новому. Поэтому нужно как можно чаще куда-нибудь отправляться, и не пожалеешь.

Куровский, действительно, был редким спутником, замечал не хуже Яна то, что проходит мимо глаз большинства людей.

Часам к шести мы поехали прямо к Куровскому, но нашей тройки еще не было. Стали ждать, сидя на бревнах, лежавших во дворе музея. На них сидели дети Куровских. Я стала внимательно всматриваться в них, стала их расспрашивать. Все они говорили скороговоркой. На вопросы они отвечали, но сами не проявляли никакого интереса к нашему путешествию.

Старшая Оля, уже вступившая в возраст, когда можно было выходить замуж, была хорошенькой белокурой гимназисткой. Ее сестра Таня, вероятно, годом или двумя моложе сестры, брюнетка с темными глазами, была задумчива. Я подсела к ним. Я не почувствовала у этих сестер никаких стремлений, ни запросов, зато их брат, моложе на несколько лет, был живой черноглазый мальчишка, очень забавный, что-то обещавший.

Их мать, Вера Павловна, была на кухне и вместе с кухаркой готовила любимые блюда Яна. Вообще я заметила, что, кроме Ку- ровского, никто меня не расспрашивал, что мы видели, где, собственно, были, точно мы приехали из деревни.

Хозяйка отсутствовала. Детям, видимо, хотелось есть. Они приставали к отцу, когда же приедут гости. Он стоял поодаль и внимательно смотрел куда-то вдаль, на море.

Часов в семь вышла к нам и Вера Павловна со словами:

Все готово. Боюсь, что жаркое пережарится и пирожки остынут, хотя я и закрыла их салфетками, а холодные блюда — пла- ки, креветки, любимые Иваном Алексеевичем, и кефаль по-гречески уже на столе.

Стала меня расспрашивать об Италии, но как это часто бывает, быстро меня перебила и начала вспоминать о путешествии по Швейцарии, где они побывали два года тому назад. Она больше всего восхищалась утренним завтраком, его изобилием, возможностью быть сытыми чуть ли не до обеда.

Время тянулось медленно, как всегда, когда ожидаешь кого-нибудь. Было непонятно: как бы ни затянулся завтрак, все же к семи часам можно было бы вернуться. До восьми часов вели разговор, хотя и вяло. После же восьми стало всем не по себе: Вера Павловна волновалась за обед. Дети бегали на кухню и, схватив пирожок, возвращались довольными к нам. Я внутренне возмущалась таким неуважением к хозяйке дома. Куровский продолжал стоять молча в отдалении.

Наконец, около девяти часов, явились, и все трое на взводе. У всех вид был независимый: видимо, моряки их хорошо угостили, да, может быть, и по дороге с парохода они заглядывали в разные места.

Я было на них накинулась: «Что за неуважение к хозяйке...» — но, к моему изумлению, хозяин мне тихо сказал:

А я им только завидую... Хорошо погуляли!

Больше всего удивило, что никто не извинялся перед Верой Павловной, да и она не очень сердилась.

Я сдержала свое возмущение.

Сели за стол. Все набросились на еду и спиртное. Оказалось, что с парохода они ушли вовремя, но по дороге из порта в город заходили и заходили то в кофейню, то в погребок.

Обед прошел не очень весело. Нилус говорил хозяйке, что ее дочери «два цветочка», Федоров стал мрачным — у него не было денег, а кажется, в этом году они решили строиться, уже купили землю, за которую приходил срок платить, и он выкрикивал:

Это удав... строить дачу, не имея свободных денег, но этого хочет Лидия Карловна!

Как только кончился обед, я увела Яна домой.

Этой весной открывался в Москве памятник Гоголю по случаю столетия со дня его рождения.

Ян не торопился с отъездом. Ему хотелось уклониться от всяких торжеств. Но, как всегда, он мне прямо об этом не говорил, а на мои вопросы отвечал уклончиво.

Нилус сообщил ему, что Буковецкий приедет к нам, чтобы познакомиться со мной.

Дня через два я познакомилась с художником Буковецким, о котором слышала много самых разнообразных мнений. Он в назначенное время заехал за нами в коляске, с бархатной подушечкой для моих ног, и предложил нам поехать прокатиться к морю, а затем у него отобедать. Меня немного смешили эти провинциальные церемонии, но я, конечно, не показала и виду.

Буковецкий был выше среднего роста, изящный, в меру худой, с правильными чертами лица, с волнистыми каштановыми волосами. Он обладал очень хрупким здоровьем, в молодости страдал сильнейшими мигренями и пролеживал в темной комнате по несколько дней сряду. Это был человек с большим вкусом и с причудами, со строгим распределением дня. Он года два тому назад пережил тяжелую драму: жена разошлась с ним и вышла замуж за его родного племянника. (Федоров в романе «Природа» взял его прототипом главного героя и предсказал развод.) Теперь он жил один, но все свободное время от работы и всяких личных дел — свои досуги — он делил с Петром Александровичем Нилусом, с которым жил в самой нежной дружбе.

Кроме писания портретов и ежедневной игры на рояле по вечерам, Буковецкий ничем больше не занимался (Петр Александрович Нилус вел все его дела). У него на самом верху дома была прекрасная мастерская, устланная коврами, с удобной мебелью и огромным окном над тахтой. В этой студии было много икон, которые он собирал, — весь их кружок увлекался антикварством.

Буковецкий, «враг вообще всех одесских жен», ставивший очень высоко дружбу, устраивавший мужские обеды по воскресеньям, оказал мне внимание. Говорил он немного, кратко, но метко. Мы проехали по самым лучшим улицам Одессы через Маразлиевскую и по Французскому бульвару к морю. Вышли из экипажа, немного прогулялись. Все было чинно, по заранее обдуманной программе. Потом отправились обедать на Княжескую, где у Буковецкого был доходный дом, а для себя он выстроил особняк в два этажа, с большим вкусом и удобствами.

Подъехав к нему, мы вошли в высокие двери парадного входа. Меня поразил вестибюль: на стене висело огромное панно в зеленых тонах. Тут же стоял длинный загибающийся диван, перед ним — стол с высокой лампой.

Хозяин повел нас наверх по широкой лестнице с красивыми деревянными темно-коричневыми перилами. Двухэтажный особняк Буковецкого внутри был весь обшит темным деревом. С просторной площадки небольшая дверь вела на балкон, рядом находилась уютная гостиная и огромная мастерская — почти во всю стену окно на север — с мольбертами, подрамниками и несколькими портретами. В этом особняке была и картинная галерея с произведениями хозяина и местных художников. Больше всего было этюдов. Но я не успела в этот раз ознакомиться с картинами.

Все комнаты были очень высоки и просторны. Мы спустились вниз, и Буковецкий показал мне свой кабинет и спальню. Мне и в голову не пришло, что в этих комнатах мы будем жить лет через десять.

Первая из них была кабинетом и библиотекой. Большой письменный стол, вертящиеся открытые полки для энциклопедического словари. По стенам дубовые шкапы с книгами. По узкому проходу мы прошли в его спальню. Мягкий диван для дневного отдыха. Кровать с ночным столиком, на котором лежала одна книга. Буковецкий, усмехнувшись, сказал:

— Нельзя читать сразу две книги, а у некоторых на ночном столике лежит даже несколько.

После осмотра всего мы пошли в столовую, где застали Нилуса, который, собственно, делил с Буковецким жизнь и имел в этом же доме свою чудесную мастерскую. Были приглашены к обеду Куровский и Заузе, но без жен.

Большая столовая очаровала меня: мебель красного дерева, стол без скатерти. Обед начался оригинально: на первое подали рыбу с холодным старым вином, затем суп. Почему-то Буковецкий находил, что нужно начинать всегда с рыбы. К жаркому было подано хорошее, в меру подогретое красное вино. Вина, кушанья были утонченные.

Кофий подали в вестибюль. Мы сели за стол под лестницей. Уже за обедом царило оживление, а тут наступило настоящее веселье. Ян представлял отсутствующих приятелей, а иногда и присутствующих друзей, Буковецкий вставлял меткие замечания, Куровский, немного кривя рот и будучи трезв, выражал оригинальные мнения, один Нилус был молчалив. Он поднялся на несколько ступеней по лестнице и сверху через перила смотрел на нас задумчивым взором.

Что с тобой, Петр, отчего ты все молчишь? — спросил Ян.

А вы не находите, что он похож на паучка, — заметил Буко- вецкий, — поднимающегося по паутине вверх?

Все засмеялись, согласились.

Потом говорили, что с этой зимы на одесских воскресниках бывают новые лица: профессор по русской литературе Лазурский, который в пору своего студенчества был репетитором сыновей Толстого и живал в Ясной Поляне, профессор по уголовному праву Михайлов, очень любящий живопись и старинные вещи, хорошо в них разбирающийся, наконец, доктор Ценовский, музыкально одаренный человек, он полюбил всех художников, пописывает в газетах.

Вот ты с ними познакомишься в будущее воскресенье, — обратился Буковецкий к Яну.

Мне стало опять грустно: все эти встречи у Яна будут без меня.

Зашел разговор об открытии памятника Гоголю в Москве. Я сказала, что хорошо знаю автора его проекта Николая Андреевича Андреева. Меня спросили, что он за человек. Я ответила, что внешность у него не художественная, а так он милый, мы с подругой бывали в его огромной мастерской, где во втором этаже, в меньшей комнате пили чай и вели бесконечные разговоры. Он не женат, но у него много романов. Некоторых из нашего круга он лепил ню. Бывала я у него ежедневно, когда меня на его дворе писал художник Зайцев, этюд которого висит у нас в гостиной над полукруглым диваном — это подарок за то, что я ему позировала для портрета.

Конечно, от Буковецкого мы всей компанией пошли к Брунсу. Там встретили Тича, как называли художники Лепетича, человека очень веселого, живого, одаренного. Он писал, кроме картин, и стихи, которые Ян иногда устраивал в газету. Тич все время острил, когда смеялся, как-то смешно пригибался к столу, был неистощим на каламбуры, вызывая дружный смех. За это его приятели любили, но и немного опасались, так как он всегда бывал без копейки и срывал взаймы без отдачи с кого только мог.

Говорили и о Федорове. Он ходил с расстроенным лицом, как всегда, когда ему нужны были деньги. Мы видели его в этот день мельком. У Александра Митрофаныча необыкновенно ярко на лице отражались все чувства. Казалось, что он метался по Одессе, ища человека, у которого можно было бы занять.

Я все добивалась от Яна, когда мы уедем. Здесь мне было одиноко, иногда я заходила к родственникам, обедала у них. Гуляла с дядей по Одессе. Раз мы встретились с Яном на улице. Я познакомила их. Володя сказал:

Мне говорили, что Иван Алексеевич худой, а между тем он полный.

И правда, в первый и последний раз у Яна были полные щеки, вот что значит спокойное полумесячное пребывание в море.

Мне хотелось попасть на открытие памятника. Хотелось посмотреть на эту процедуру, побывать на докладах, раутах. В Думе я всегда бывала на подобных торжествах, и мне всегда бывало весело. Но Ян медлил: то ему хотелось побывать у Буковецкого, то на «Четверге», то нужно было повидаться с редактором газеты, которого в данный момент не было в Одессе. Но, конечно, он отлынивал. Я потом поняла: ему не хотелось быть в эти торжественные дни в Москве. Могли его попросить выступить где-нибудь, а он терпеть не мог всяких публичных выступлений.

Я огорчилась, — мне хотелось присутствовать на открытии памятника. Этого я никогда не видела. Звала и моя семья, отец был членом городской управы, значит, если даже я приехала бы в Москву одна, то я могла бы быть с ними на открытии.

Я стала просить Яна, чтобы он отпустил меня одну, но он неожиданно сказал:

Подожди, может быть, я еще передумаю, и мы поедем вместе.

Но он все оттягивал и оттягивал и помешал мне присутствовать на гоголевских торжествах. А меня, как я ни просила его отпустить меня одну, не отпускал, думаю, от ревности. Он этого не говорил, но я чувствовала. Знал, что мне было бы весело, а ему не хотелось, чтобы я веселилась без него. И мы попали в Москву только после окончания этих торжеств.

Юлий Алексеевич и Грузинский укоряли Яна, что он опоздал. Не помню, что он отвечал. Рассказов было без конца.

По приезде в Москву Ян сразу стал торопиться уехать, — была больна его мать. Побывали у тех, кто присутствовал на открытии памятника Гоголю и на всяких заседаниях и раутах. Побывалимы и у Зайцевых. Они много рассказывали. Говорили и про скандал на докладе Брюсова. В Москве очень им возмущались, говорили, что это не торжественная речь. Люди шикали, свистели. Робкие аплодисменты слабо боролись со свистом. Рассказали Зайцевы и о рауте в Думе, где они весь вечер провели с Розановым. Мне было обидно. Я с Розановым не была знакома, но и я могла бы провести с ним весь вечер. Он был приятелем Алексея Васильевича Орешни- кова, отца Зайцевой, и я, конечно, сидела бы с ними.

Памятник большинству не понравился. Мы, конечно, чуть ли не в первый день побежали к нему, тем более, что он стоял близко. Впечатление было немного странное, а для простого зрителя, конечно, памятник был непонятен. Андреев взял Гоголя в последний период его жизни. Как-то я гуляла с мамой по Пречистенскому бульвару, и мы встретили своего свойственника Вячеслава Гавриловича Улья- нинского, очень тонкого знатока картин, офортов, гравюр. Он сказал: «Мне не нравится памятник, потому что он не отвечает главным целям — памятник должен быть всем понятен, характерен для всей жизни того, кому он поставлен, и импозантен. Конечно, художественные достоинства в нем есть, но их поймут немногие».

Мнения о памятнике были различные. Рассказывали о том удивлении, которое он вызвал, когда спала с него завеса. Словом, Москва до лета переживала впечатления торжеств по случаю столетия со дня рождения Гоголя.

У меня есть письмо Ивана Алексеевича к Нилусу от 13 мая 1909 года. Вот выдержки из него:

«...я еще в Москве, задержало меня «Сев. Сияние» и еще кое- какие делишки. Будет ли существовать это самое «Сияние» — не знаю: может быть, и умрет, но думаю, не раньше августа. До августа, до сентября можно скрипеть, но и то при условии, что Бобрин- ская сдержит свое обещание и даст (обещала на днях) тысячи четыре. А делишки ее, кажется, плохи, ибо я чуть не сделал скандала, будучи раза три обманут при получении двухсот рублей, следуемых мне за март и апрель (сегодня-таки получил). Шальная баба! Обещала дать на этот год тысяч двадцать, втянула меня, — и заставила втянуть и товарищей, — и вдруг заявила, что бросает журнал и дает вместо 20 — 4 тысячи! Будь по сему спокоен: пришли нам рассказ (адресуй его мне — Измалково Орловской губ.), а если мы — за смертью журнала, — не успеем его напечатать (хотя пустим очень скоро, — в ближайшую книгу) — считай, что возвращать двести рублей ты не обязан. Да, это обычная история при кончинах журналов, — и литературная этика не карает за это. — Но, повторяю, надеюсь на существование «Сияния» до сентября (на сентябрь обещал рассказ Андреев — и уже взял авансу 1000 рублей), а, может быть, и на гораздо более продолжительное. Гальберштадт (секретарь «Сияния») был нынче у Сытина и предложил ему взять «Сияние» в свои руки — бесплатно. Но Сытин спешил на вокзал, в Петербург, и ответил только одно: «Ив. Алексеев, вернулся? Ах, так вот мы с ними потолкуем в субботу 16-го. У меня к нему огромное дело литературное». И после сего позвонил ко мне и очень, очень просил меня остаться до субботы. «Я подумаю», ответил я. И, может быть, останусь. Хотя у меня опять беда: больна мать. Если же останусь до субботы, то все-таки выеду в субботу вечером — вместе с братом Юлием. (Вера приедет в деревню в конце мая, а Коля уже уехал: повалил на себя горящую лампу, запылал, спасся, накинувши на себя одеяло, но все-таки обжегся, обрился — и удрал.) Юлий взял заграничный паспорт — и будет вместе с другим племянником, Митей, 30 или 29-го в Одессе, откуда 31-го хочет отплыть в Константинополь, Смирну и Афины. Дальше ехать не хочет — надо побыть и у своих.

Холод в Москве зверский. Коля пишет из деревни, что ходит в полушубке.

100 рублей я тебе отослал — уже несколько дней тому назад.

Когда уезжаешь? И куда? Брату хочется очень повидать вас всех.

Целую тебя, Евгения и всех милых сердцу моему.

О Ценовском говорил в «Рус. Слове». Дорошевич ответил, что постоянного ничего не могут предложить — много материалу. Поговорю в «Рус. Вед.», хотя зачем все это? Посылал бы Ант. Ант. прямо — и дело с концом.

Твой Ив. Буи.»

Не помню, по какому делу хотел с ним поговорить Сытин. Не помню точно, с какого вокзала они с Юлием Алексеевичем уехали. Вероятно, с Курского, чтобы попасть прямо в Ефремов.

Я осталась до июня, к радости моей семьи и друзей, в Москве.

В июне я поехала в Васильевское, тоже не помню, каким путем.

На душе у меня было нехорошо. Никаких переводов у меня не было. Денег карманных тоже. Я, начав делить жизнь с Яном, отказалась от той суммы, которую мне ежемесячно давал отец. С восьми лет я получала от него сначала 1 рубль на церковь, а с годами сумма вырастала. Я уже писала, что никогда ничего не просила, не обращалась я за деньгами и к Яну, а он не думал, вероятно, не привык думать, что и рядом с ним человеку нужны какие-то деньги на личные расходы. Был совершенно равнодушен к тому, как я одевалась, но об этом думала мама. Кроме того, на меня произвело тяжелое впечатление их опоздание на обед к Куровским, а главное, то, что они и не чувствовали себя виноватыми. Меня удивляло их бесчувствие к тому, что переживала хозяйка, волнуясь за обед, потратив целый день на его приготовление.

Нашла записи, сделанные Иваном Алексеевичем во время моего отсутствия, когда он жил в Васильевском. Кое-что из этого вошло в его «Деревню».

«26 мая 1909.

Перед вечером пошли гулять. Евгений, Петя и дьяконов сын пошли через Казаковку ловить перепелов, мы с Колей в Колонта- евку. Лежали в сухом ельнике, где сильно пахло жасмином, потом прошли луг и речку, лежали на Казаковском бугре. Теплая, слегка душная заря, бледно-аспидная тучка на западе, в Колонтаевке цоканье соловьев. Говорили о том, как бедно было наше детство — ни музыки, ни знакомых, ни путешествий... Соединились с ловцами. Петя и дьяконов сын ушли дальше, Евгений остался с нами и чудесно рассказывал о Доньке Симановой и о ее муже. Худой, сильный, как обезьяна жестокий, спокойный. «Вы что говорите?» И кнутом так перевьет, что она вся винтом изовьется. Спит на спине, лицо важное и мрачное...

11 июня 1909 г., возвратясь из Скородного.

Утро, тишина, мокрая трава, тень, блеск, птицы и цветы. Преобладающий тон белый. Среди него лиловое (медведьи ушки), красное (кашка, гвоздика, иначе Богородицына трава), желтое (нечто вроде желтых маргариток), мышиный розовый горошек... А в поле, на косогоре, рожь ходит зыбью, как какой-то великолепный сизый мех, и дымится, дымится цветом».

Когда я приехала в деревню, то застала дом не в веселом настроении. Узнала о смерти Валентина Николаевича Рышкова, последовавшей после операции в Москве: у него был рак. Софья Николаевна жила в большом огорчении, — она любила кума и его семью с детства. Она была мнительна: стала бояться, что и у нее эта болезнь, начала ездить по докторам и по знахаркам. Съездили с Александрой Петровной, их бывшей слугой, и к мощам Тихона Задонского.

В прежние годы я часто заходила в ее комнату и вела беседы о семье Буниных, и мне было интересно узнавать то, о чем не рассказывал Ян. Но в это лето ни о чем, кроме ее «страшной» болезни, она не могла говорить.

На меня напала тоска. Не было никакого определенного дела. Я предложила Яну, что буду заносить в свою тетрадь погоду, в какую он писал те или иные стихи, читанные им нам на прогулках. Он замахал руками:

Зачем это, неужели ты думаешь, что кого-нибудь может интересовать это? Я и черновики все рву.

Ты лучше бы мне их отдавал. Я сохранила бы их.

Что за глупости! Кому это интересно?!

Да хотя бы мне...

Но из этого ничего не вышло. Я с горя стала читать Брэма об обезьянах. Было занимательно, и иногда за прогулкой я начинала о них рассказывать. Но через несколько дней Ян перебил меня:

Ты помешалась на обезьянах...

Я замолчала. Я тогда еще не понимала, что ему нужно и интересно было вести разговоры только о том, что в данное время его занимает. Вообще я не сразу поняла, что такое делить жизнь с творческим человеком. Поэтому порой сильно страдала.

Лето было на редкость дождливое, с ветрами и холодом. Ян жаловался, что плохо спит, что голова у него тупая и он не может писать.

Но все же 3 июля он написал «Сенокос» (который впоследствии чуть проредактировал, когда помещал его в «Избранные стихи», изданные в Париже «Современными записками»).

В мое отсутствие, в мае, он написал стихи «Колдун», стихи мне очень понравились. Уничтожено было заглавие, когда он включил это стихотворение в «Избранные стихи», а при последней редакции, перед смертью, он колдуна назвал лесником.

июня написал «Мертвая зыбь», 10-го — «Прометей в пещере».

июля написал Нилусу письмо, в котором есть интересные места:

«Милый Петр, весьма желаю успеха! Только не очень ли уж старческую вещь хочешь ты написать? Ну, жил грязно, эгоистично, стареет, но ведь понял же, что есть более человечная жизнь, а разве малого стоит это понимание, разве оно не открывает радостей человеку, который, подобно Лишину, все же натура не совсем уж обычная? — При работе это мое замечание м.б. тебе пригодится...»

В конце июня у него поднялась температура и он слег в постель. Конечно, и он, и Пушешниковы перепугались. Меня опять удивляло, как в деревне боятся всякого, даже самого легкого, заболевания.

К счастью, болезнь скоро прошла, и он повеселел, мы стали опять по вечерам гулять, и возобновились бесконечные разговоры о литературе. Он бранил Златовратского, говорил, что хочет написать длинную вещь из жизни деревни. Много Ян говорил о Николае Успенском, которого погубило пьянство, довело до самоубийства. А талант у него был «замечательный», «Глеб, его двоюродный брат, иногда прибегал к его помощи, — он лучше знал мужиков, их язык».

Как всегда, на Кирики съехались родные Яна и привезли весть, что сестра Маша сошлась с мужем. Они будут жить в Орле, а мать останется в Ефремове с Женей.

Много было разговоров у Яна и с родными, что ему хочется написать длинную вещь, все этому очень сочувствовали, и они с Евгением и братьями Пушешниковыми вспоминали мужиков, разные случаи из деревенской жизни. Особенно хорошо знал жизнь деревни Евгений Алексеевич, много рассказывал жутких историй. Он делился с Яном своими впечатлениями о жизни и в Огневке, вспоминал мужиков, их жестокое обращение с женщинами. У Евгения Алексеевича был огромный запас всяких наблюдений. Рассказывал он образно, порой с юмором.

Ян поехал их провожать в Ефремов, чтобы повидаться с матерью. Выехали они рано, в чудное июльское утро, я вышла их проводить и потом пошла по липовой аллее, по которой они проехали, в поле. В поле я остановилась, до того был прелестен восход солнца, вышедшего из-за леса Пушешниковых, и стало даже радостно на душе.

В этот день приехал из Москвы Лев Исаевич Гальберштадт. Он очень сожалел, что не застал Яна, так как ему надо было переговорить по делам «Северного Сияния». Пришлось ему провести сутки у Пушешниковых и удовольствоваться прогулками со мной. Он мне кого-то напоминал, но я о нем ничего не знала. Показывала ему усадьбу, сад, выходили вечером и в поле. Он очень жалел, что так неудачно приехал.

Когда я рассказывала о его приезде Юлию Алексеевичу, то он сказал:

— Вы знаете, он был связан с Сергеем Андреевичем Муромцевым, кажется, Сергей Андреевич был опекуном его и брата.

Тогда я вспомнила двух лицеистов — Леву и Осю Гальберш- тадтов, танцевавших на наших детских балах, а потом пропавших. Моя кузина Оля сказала мне, что после совершеннолетия Лева уехал в Париж, откуда вернулся «в одном башмаке», прокутив все свое наследство. Меня удивило, что Гальберштадт скрыл наше знакомство. Я не узнала его, не зная о нем ничего, но ведь он должен был знать, кто я. Решила, что ему неприятно вспоминать прошлое, и, несмотря на довольно близкое знакомство и дружеские отношения, я никогда не заговаривала с ним о его лицейском периоде.

Вернувшись из Ефремова, Ян прежде всего написал письмо Ни- лусу, которое его очень мучило. Дело в том, что они весной сговорились, что Петр Александрович приедет в Васильевское и погостит у нас. Но состояние здоровья Софьи Николаевны не улучшалось, и трудно было ей принять в свой дом совсем незнакомого человека. Сначала Нилус хотел приехать на Кирики, но Ян попросил его отложить приезд, так как в этот день наедет много гостей и некуда будет его поместить. Мы надеялись, что, может быть, Софье Николаевне будет лучше после приезда родных. Но лучше ей не стало. Ян понимал, что нельзя в доме больной хозяйки принимать гостя. Он долго мучился, наконец 29 июля послал письмо Петру Александровичу. Сначала сообщил ему, что Телешов затевает сборник в пользу наборщиков, с той платой авторам, какую они привыкли получать. Просит прощения, что он уже отдал Телешову рукопись его и назначил плату по 200 рублей за лист. Сообщает, что и Горький и Куприн согласились дать рассказы в этот сборник. Сообщает о приезде Галь- берштадта, чтобы посоветоваться, как быть дальше с «Северным Сиянием». Оказалось, что июльский номер нельзя выпустить, не сделав долга. Теперь идут переговоры с Саблиным.

Затем приступает к самому щекотливому вопросу — к приезду Петра Александровича в Васильевское. Привожу выдержку из этого письма:

«Совестно мне это говорить, дорогой, — ведь на август ты хотел сюда приехать, — да что же делать? Осточертело мне все здесь, изморило погодой. Да и в доме у нас — точно покойник. Сестра (не Маша, а Софья, владетельница моего приюта) форменно сходит с ума: вот уже третий месяц (со времени смерти одного соседа, погибшего от рака) бродит как тень и молчит как могила — вообразила, что и у нее или рак, или что-то в этом роде. Ездит по докторам — те дают бром, боржом... — была у мощей в Задонске, посылает каждую неделю к бабке. Думали, — пройдет все это, но дело все хуже и хуже».

Август был погожий, и Ян написал много стихов, проводя все время в маленькой белой комнате рядом с его кабинетом. Там стояла узкая железная кровать, и он часто лежал на ней и писал, писал. Но, к сожалению он стал заболевать своей болезнью — страхом холеры. Хотя она свирепствовала еще только на юге и появилась в Петербурге, он уже перестал есть что-либо сырое, умолял и меня воздерживаться и от огурцов, и от фруктов... Урожай же, как нарочно, был редкий, и уже по дороге к саду с поля чувствовался издали аппетитный аромат яблок.

У меня записано в моем конспекте этого лета:

«4-го августа написаны стихи «Собака» — эти стихи навеяны собакой Горького, сибирской породы, с белой шерстью, очень спокойной, всегда прежде чем лечь, кружилась, а потом уже устраивалась у ног кого-нибудь.

6-го августа написана «Могила поэта».

8-го — «Морской ветер».

го — «До солнца».

го — «Вечер» и «Полдень», который его очень веселил.

го — «Старинные стихи», «Сторож», «Берег», который мне больше всего нравился.

го — «Спор».

Все это время Ян был в хорошем настроении. По вечерам в поле он читал нам с Колей стихи, иногда сидя на омете. Коля критиковал. Ян спокойно выслушивал, возражал, иногда кое-что изменял.

Я же чувствовала себя не очень хорошо. Мучило, что у меня не было своих занятий, и я должна была их выдумывать, чтобы заполнять досуги.

В Москву мы приехали в начале сентября, остановились у моих родителей.

В три дня Ян написал начерно первую часть «Деревни». Иногда прибегал к маме, говорил: «жуть, жуть», и опять возвращался к себе и писал.

Были у Телешовых, обедали. Кроме нас к ним пришел вечером Александр Андреевич Карзинкин с бутылкой старого вина и угостил им Яна.

После обеда Ян читал свои стихи. Александру Андреевичу, понравился больше всего «Берег», мне было приятно: мы сошлись во вкусах. Я всегда ценила его тонкое понимание стихов.

Вскоре после этого со мной случилась беда.

Как-то утром я села за пианино и что-то начала разбирать. Вдруг все ноты слились и стали белыми: я ослепла на полчаса, появилась боль в голове.

Наш доктор, Владимир Федорович Флеров, приказал сделать анализ крови, который и показал у меня сильнейшее малокровие, — это после обильного деревенского питания, где подавали на стол, по определению Яна, «сундук котлет», необыкновенно вкусных, нигде таких не ела! Гемоглобина у меня было 35 процентов!

Прописан был строгий режим, усиленное питание, много лекарств.

Ян собирался поехать в Одессу, мама стала уговаривать его не откладывать своего отъезда:

Без вас Вера скорее поправится, мы устроим ей санаторный образ жизни.

И Ян уехал. Действительно, мама поправила меня в три недели. Весь дом жил для меня, стараясь, чтобы мне не было скучно. Днем я иной раз бывала у своих подруг, где всегда меня заставляли есть. Раза два в день я гуляла с мамой и спать ложилась в девять часов.

Во время отсутствия Яна приехал в Москву Федоров, кажется, на неделю. Он ежедневно обедал у нас, чем был очень доволен папа, так как Федоров много рассказывал о литературной жизни. И папа сказал:

Вот Иван Алексеевич ничего никогда не рассказывает, а ведь это очень интересно.

Шла премьера «Анатэмы» Андреева. У Юлия Алексеевича был абонемент, он был занят в этот вечер, предложил мне свое место в Художественном театре, но я из предосторожности отказалась, и Федоров побывал на первом представлении «Анатэмы».

Еще до возвращения Яна из Одессы был десятилетний юбилей Художественного Кружка. На нем я была. Остался в памяти только скандал у дверей залы, где происходил ужин. Скандал сделал Тимковский Телешову из-за гонорара для сборника «Помощи наборщикам». Запомнилось темное озлобленное лицо Тимковского, его грубое слово, бледное лицо Николая Дмитриевича.

Ян вернулся в Москву чуть ли не накануне юбилея Телешова, праздновавшего двадцатипятилетие своей литературной деятельности.

Юбилей происходил не в большом зале Кружка, а в другой комнате. Мы сидели за главным столом: Ян — рядом с Еленой Андреевной Телешовой, а я между юбиляром и артистом Южиным, который за весь ужин не проронил ни единого слова, кроме речи, посвященной юбиляру. Запомнилась очень остроумная речь Кати Выставкиной, литераторши, которая с милой улыбкой говорила Николаю Дмитриевичу всякие комплименты. Она была хорошенькой, и было приятно на нее смотреть.

После юбилея я познакомилась с Бибиковыми. Я знала, что она была одно время женой Яна, но, конечно, не знала всех подробностей их жизни и разрыва, хотя Ян и говорил, что она бросила его, и он иногда цитировал ее записку: «Уезжаю, Ваня, не поминай меня лихом...»

Она была на вид старше Яна, небольшого роста, с короткой шеей, в пенсне, стриженая, как стриглись в семидесятых и восьмидесятых годах передовые девушки и женщины. На ней была крахмальная рубашка с галстуком и костюм тайер. Мы столкнулись с ней при выходе из столовой в узком проходе, я быстро отошла, чтобы не мешать им, а минуты через три Ян подошел ко мне и взволнованно сказал:

— Представь, я сообщил ей, что у меня подагра, а она вдруг ответила: «подагра и паук», — это, как ты знаешь, одно из наших частых выражений...

Я, по правде сказать, тогда не поняла, почему это его взволновало. А теперь, после того, как я изучила его жизнь, понимаю: это напомнило ему их прежнюю жизнь и всю драму, которую он пережил, а может быть, и не вполне...

...Сам Бибиков был совершенно другого типа: высокий, широкоплечий, с очень милым, приветливым лицом, правильными чертами, с большими темными глазами, сильный брюнет. Он стал очень ласково говорить, что хорошо бы повидаться. И мы пригласили их на 1 ноября к нам обедать, — они жили в номерах «Столица» на Арбате, и, конечно, им было очень неудобно с кухней, тем более, что у них была десятилетняя девочка, которая училась по классу рояля в консерватории.

Не помню хорошо, до этого дня или после Ян позвонил к нам по телефону и сказал, чтобы я приезжала с Колей в Большой Московский и захватила рукопись, он там будет читать «Деревню».

Когда мы вошли в отдельный кабинет, то увидали Карзинки- на, Телешова, Белоусова и еще кого-то.

На столе стояли бутылки, вина, закуска.

Ян приступил к чтению и прочел всю первую часть. Читал он хорошо, изображая людей в лицах. Впечатление было большое, сильное. Даже мало говорили.

1 ноября у нас был обед. Мама была рада, что Ян пригласил Бибиковых. Варвара Владимировна была уже членом женского клуба и нравилась моей маме. Она ничего не знала о ее прошлом. Я же о нем поведала только младшему брату, зная, что он не будет болтать. Кроме Бибиковых были Юлий Алексеевич и братья Пушешниковы, кажется, Митюшка снимал уже у нас комнату, в которой раньше жил мой брат Митя.

За обедом было очень оживленно, потому что не все знали об отношениях Варвары Владимировны и Яна. Конечно, больше других говорили мама и Варвара Владимировна что-то о женском клубе, о Варваре Алексеевне Морозовой, которая поддерживала этот первый московский женский клуб и была в нем председательницей. Ян подшучивал над Арсением Николаевичем и над Колей, Юлий Алексеевич сообщал всякие новости, и политические и литературные. К концу обеда, когда мы уже встали, чтобы идти пить кофий в гостиную, горничная подала мне телеграмму. Я почувствовала страх: не из Ефремова ли? — мать Яна была почти все время нездорова.

Распечатав ее, прочла: «Сердечный привет от товарищей по разряду. Котляревский».

Я как-то оторопела. Мне было неизвестно, что в этот день происходило избрание академиков. Я взволнованно посмотрела на Варвару Владимировну, которая стояла под большой фотографией Святой Цецилии из Дрезденской галереи, а в уме пронеслось: «Жизнь дает такое, что если бы написал романист, нашли бы это надуманным». Узнав, Варвара Владимировна еще больше побледнела, но внешне была спокойна и через минуту сказала радостно: «Поздравляю вас». Выпив наскоро кофий, Бибиковы простились. Мы позвонили Зайцевым и позвали их, как и Телешова, в «Прагу», куда отправились вместе с Юлием Алексеевичем, Павликом и Пу- шешниковыми. Все были взволнованы, возбуждены и радостны от такого неожиданного известия.

В октябре Бунин и Куприн получили по половине Пушкинской премии, и Куприн написал Яну очень дружеское письмо. Ян из-за поездки в Одессу этой осенью не был в Петербурге, да и холеры побаивался, а потому и не знал о том, что в Академии будут выборы почетных академиков. А как нам потом рассказал Александр

Андреевич Карзинкин, по Москве в этот день ходили слухи, что академиком изберут Брюсова. Карзинкин прибавил: «И я огорчился, что не Иван Алексеевич».

В «Праге» все, начиная с хозяина Тарарыкина и кончая половыми, были очень довольны и радостно поздравляли Ивана Алексеевича. Приехал Телешов и еще кто-то. Было оживленно и весело. Засиделись далеко за полночь. Ян с радостным лицом ел своего хрустящего рябчика, запивая его хорошим красным вином.

На следующий день были в Кружке. Войдя с площадки в комнату, где висели портреты (Андреева работы Серова и другие), мы увидели спускающегося по лестнице Брюсова. Он с серьезным лицом подошел к Бунину:

Искренне поздравляю.

Потом к Яну подбежал адвокат Сахаров со словами:

Как это вы тогда в Ялте знали, что будете академиком?

Это случилось в ту весну, когда Художественный театр ставил

для Чехова в Крыму свои пьесы.

Сахаров тогда посоветовал Ивану Алексеевичу уехать из Крыма, так как там было много знаменитостей, и, по мнению Сахарова, это мучило Бунина. Иван Алексеевич дал ему отпор, ответив, что у него свой путь и что он будет академиком. Сахаров был возмущен таким самомнением. Теперь он растерянно улыбался и поздравлял.

Через несколько дней мы поехали в Петербург. Остановились опять в «Северной» гостинице.

Ян нервничал. Ему сочувствовал Михаил Иванович Ростовцев, который из-за холеры жил не в меньшей панике.

В первый же вечер мы ужинали у Палкина вместе с Ростовцевыми и Иорданскими. Наши паникеры сели рядом и, спросив себе только по рябчику, приказали подать подогретого красного вина и горячей воды, в которой они ополоснули стаканы, тарелки. Притронуться до чего-либо другого они боялись.

Здесь мы узнали, что была выставлена кандидатура и Куприна, но ее отвели из-за страха, ибо по регламенту каждый академик, приехавший в какой угодно город, может потребовать в любое время зал и для пользы отечественной литературы имеет право сделать доклад. И вот испугались, что Куприн может натворить Бог знает что, если окажется в нетрезвом состоянии. И вместо него выбрали Златовратского, так сказать, за прежние заслуги — ведь он был одно время «властителем дум».

Ян сообщил, что он встретился с Златовратским в Кружке, и тот сказал очень радостно:

— Ну что ж, мы теперь дедушка и внучек.

Узнав, что Бунин написал первую часть «Деревни», Марья Карловна и ее муж Иорданский стали просить, чтобы он отдал эту вещь в их журнал «Современный мир». Ян предупредил, что дешево не отдаст, и заломил высокую цену — пятьсот рублей за лист. Он добавил, что на другой день заедет в редакцию, там и договорятся. Предупредил, что вторая часть еще не написана, но он надеется кончить все к весне.

Несмотря на воздержанный ужин, и Ростовцев, и Ян ночью вызвали врачей, хотя ни единого признака страшной болезни ни у того, ни у другого не было, был только безотчетный страх.

Затем начались приглашения: «чашка чаю» у Ростовцевых, обед у Котляревских, ужин у Донона, где Марья Карловна назвала Яна «дорогим», потому что он так дорого взял за свою «Деревню». Ян предлагал ей вернуть ему рукопись, но она уступить «Деревни» никому не захотела.

Нестор Александрович Котляревский руководил Яном. Давал ему советы, кому надо сделать визиты и так далее. Конечно, прежде всего нужно было поехать в Мраморный Дворец к председателю Академии Великому князю Константину Константиновичу.

О своих визитах Ян написал Нилусу:

«24 ноября.

Дорогой друг, немного беспутный образ жизни вел я последнее время — уж извини за молчание, на этот раз оно довольно простительно. Был, как ты знаешь, в Питере, трепетал холеры, но пил, гулял, чествовали меня и пр. Визиты делать товарищам по Академии, слава Богу, не потребуется — знакомства и поклоны происходят на первом заседании, где вновь избранный может говорить «вступительную речь» — так что был я только у Великого князя, да и того не застал: он ускакал в Павловск, и я ограничился тем, что расписался. Приехал сюда дня четыре тому назад — и опять немного загулял, тем более, что Вера осталась гостить под Петербургом, в Лесном у проф. Русакова, вместе со своей матерью. Устал я порядочно, да и смертельно надоело бездельничать, да и чувствую себя нездоровым. Посему очень подумываю об отлете в теплые края, но куда — еще не придумал. Когда ты сюда пожалуешь? Боюсь, что не увидимся. По-моему, необходимо мне в самом начале декабря исчезнуть из Москвы — через неделю вытребую сюда Веру и — за сборы. Но куда? Куда? Сухое, сухое место надобно...

О Куприне читал вчера в газетах: он уже в ПТБ и рассказывает, что это перепутали: не он болен, а — жена! Ни на какую охоту я с ним не поеду — он, конечно, зол на меня ужасно, хотя отлично знает, что не виноват ни сном, ни духом, что не он оказался академиком. Да и тебе ездить с ним не советую.

Слышал ли, что Найденов в Крыму и что его чахотка идет быстрыми шагами. Кроме того, умерла его дочь на днях, а он ее сильно любил. Огорчает это все меня ужасно...»

Ян уехал в Москву один после 20 ноября, а я осталась не в Лесном, как он сообщил Нилусу, а за Лесным в Сосновке, где министром финансов С.Ю. Витте был построен Политехникум с пятью отделениями, с корпусами для студенческих общежитий и домами с квартирами для профессоров. Такого политехникума в России еще не было и по устройству, и по организации. Витте пригласил многих профессоров, неугодных министерству Народного просвещения, как, например, Александра Сергеевича Постникова, которому предложил быть деканом экономического отделения; впоследствии он стал директором института после князя Гагарина.

Я часто гостила в Сосновке у Андрея Георгиевича Гусакова. У меня была там своя комната с балконом, выходившим в сосновый лес. Квартира была на четвертом этаже, и я очень любила в ветреный день сидеть на балконе и слушать шум бора, напоминающий взволнованное море. И чего, чего я не передумала во время этих бдений.

Хозяйство вела у Андрея Георгиевича наша тетя, вдова маминого брата, которая нас очень любила и старалась сделать все, чтобы мы чувствовали себя хорошо. Андрей Георгиевич был гостеприимный хозяин и меня очень баловал. Я могла приглашать всех, кого хотела, не только к себе, но и к обеду, и у меня бывали мои друзья, жившие в Петербурге. Кроме того, я была дружна с некоторыми профессорскими семьями, хотя жены все были старше меня, как С.Х. Гамбарова, Ф.О. Ельяшевич, — я знала всех их с отроческих лет. Бывала я у Ден, у Гессенов. В то время у них были маленькие дети. Познакомилась я на теннисе почти со всеми лаборантами, с которыми в весну Первой Думы играла в теннис в белые ночи.

Ян, конечно, не очень охотно оставил меня, но мама уговорила. И она, и он были напуганы моей осенней болезнью. После слишком утомительной жизни в Петербурге, в связи с избранием Бунина в Академию, мне было полезно пожить на свежем воздухе, в хороших условиях, среди близких, заботящихся о моем здоровье людей.

Мне было действительно в Сосновке хорошо и весело, хотя отравляла мысль о Яне. Я боялась, что его в Москве зачествуют, ведь москвичи меры не знают. Успокаивало то, что он со своим племянником живет в моей семье, так что ему не очень одиноко. Прожив в Сосновке дней десять, я получила телеграмму: Ян заболел, ангина. Конечно, на следующий день мы с мамой выехали в Москву.

У Яна ангины проходили весьма болезненно. Лечил его Михаил Семенович Генкин, который говорил мне, что он поражен, как Иван Алексеевич ему рассказывает, что у него делается в горле. Когда мы вернулись домой, Ян уже был болен два дня. Больной он был очень трудный, меня не отпускал ни на шаг из комнаты, только в кухню за чем-нибудь. Это было недалеко, но я к вечеру так утомлялась, так начинали ныть ноги, что казалось, будто я прошла десятки верст.

6 декабря он стал поправляться, но все же не позволил мне на пять минут выйти к гостям, пришедшим поздравить папу. Я даже не вышла к обеду.

Упоминаю это потому, что, заразившись от него ангиной, я была поражена его отношением ко мне. Он всегда был в бегах, а когда в Москву приехал Нилус, то возвращался домой часа в четыре утра. На меня это так подействовало, что, вставши с постели, я имела такой вид, как будто перенесла очень тяжелую болезнь. А у меня ангина была в легкой форме.

Мама, видя мое состояние, успокаивала меня: «Понятно, он летает, он знает, что ты не одна, что за тобой хороший уход. Кроме того, у него и дела, и всякие свидания». Но меня это не утешало. Я еще не понимала, что такое жить с творческим человеком.

Во время моей болезни состоялось открытие в крюковском санатории комнаты имени Чехова для больных туберкулезом литераторов.

Мне было жаль, что я не попала на открытие. Ян хорошо рассказывал, как они с Нилусом по дороге в Крюково попали в один вагон с Иваном Павловичем Чеховым, как тот угощал их водочкой, пирожками и еще чем-то, все вынимая из корзинки, представлял, как он говорил. Ян находил, что он больше других братьев похож на Антона Павловича, восхищался его домовитостью, аккуратностью и чисто чеховской хозяйственностью.

В санатории после освящения комнаты был завтрак, очень обильный, и много вина. Холод был сильный, и Ян боялся опять, что простудился.

На Рождество мы никуда не поехали, я окончательно поправилась только к праздникам.

Ян страдал от подагры, опускал в горячую соленую воду руки по локоть, по совету Голоушева, который сам страдал от этой болезни, а летом лечился грязями около Астрахани.

От Святок у меня остался в памяти вечер у моего брата Мити. Они с Зинаидой Николаевной жили на Новинском бульваре, в нижнем этаже деревянного двухэтажного дома Хомякова, председателя Третьей Думы.

У них я встретила бывшую знаменитость, балерину Гейтен, которая была замужем за единоутробным братом Луначарского. Это был совершенно другого вида человек, толстяк с рыжими волосами. Про брата он сказал, что у него «мозги набекрень». Мать их — родная тетка Ростовцева, сестра отца Михаила Ивановича Ростовцева, который, как и Луначарский, обладал способностью к языкам.

Михаил Иванович рассказывал, что он не только в совершенстве владеет итальянским языком, но умеет говорить и на диалектах: «Иногда итальянцы спорили, из какого я города», — рассказывал он. Тоже не очень лестно отзывался о своем кузене, хотя и признавал, что тот способный, но Ростовцев не верил, что Анатолий Васильевич социалист по убеждению. В детстве я видала Гейтен в разных балетах, она была очень талантлива, а когда вышла в отставку, то стала давать уроки танцев. Мы, кузины, начали было брать у нее уроки, но заболели дифтеритом, и затея была прекращена.

1910 год

16 января 1910 года исполнилось бы пятьдесят лет Антону Павловичу Чехову. Художественный театр устроил в день его Ангела, 17 января, «литературный утренник».

Станиславский просил Ивана Алексеевича принять участие в торжестве. Иван Алексеевич согласился, отчасти поэтому мы и не поехали на праздники в деревню. Ему не нравилось то, что он написал об Антоне Павловиче после его кончины (это было им прочитано в «Обществе любителей российской словесности», а потом напечатано в сборнике «Знание»). Он проредактировал свои воспоминания о Чехове, но, конечно, они были неполными.

Утренник прошел с аншлагом. Семья Чеховых сидела в литерной ложе справа. Из писателей участвовал только Бунин. Его выступление было удачным. Голос, интонации, речь — все было чеховское; родные и друзья Антона Павловича были так взволнованы, что многие плакали.

Подъем в театре был сильный. С воспоминаниями и чтением рассказов Чехова выступали лучшие артисты.

Чуть ли не на другой день мы обедали у Ольги Леонардовны Книппер, в ее уютной, сильно задрапированной квартирке. Там я познакомилась и с Марьей Павловной Чеховой, она пригласила нас в следующее воскресенье к себе на обед.

У нее собрались все родственники, жившие в Москве. Среди молодого поколения был сын Александра Павловича, Миша, ученик Художественного театра, поразивший нас талантливостью жестов. Они с сыном Ивана Павловича, студентом Володей, прощаясь в передней, что-то изображали шляпами и так забавно, что мы, глядя на них издали из столовой, не могли удержаться от смеха.

Кто-то заметил:

Это совершенно по-чеховски! Но уже новое поколение!

Через несколько лет мы видели Мишу в «Первой студии Художественного театра», в пьесе, переделанной из рассказа Диккенса «Сверчок на печи». Игра его взволновала нас до слез. Иван Алексеевич пришел в полный восторг. А в 1915 году, 14 декабря он смотрел его в «Потопе» и с восхищением передавал его игру, предсказывая, что «из него выйдет большой артист».

Мать Марьи Павловны, Евгения Яковлевна, по словам Яна, очень состарилась за эти годы. Они обрадовались друг другу, как родные. Она всегда любила его. И сразу стала бранить Ялту и хвалить московскую губернию:

Здесь можно и по грибы ходить, их тут много! А там что, одно море!

И до чего она была прелестна в своей наивности. Со мной обошлась приветливо, обрадовавшись, что я москвичка.

Вскоре после утренника памяти Чехова к Ивану Алексеевичу приехали Станиславский и Немирович-Данченко. Благодарили его. Предлагали ему вступить в их труппу. Меня в этот день не было дома. Знаю об этом по рассказу Ивана Алексеевича.

Как-то мы в Кружке встретились с Петром Дмитриевичем Бо- борыкиным. Ужинали мы вместе, и я к ужасу своему узнала, что еще в ноябре он был с визитом у Ивана Алексеевича, после его избрания в академики. Я сказала, что слышу об этом в первый раз. Он предложил:

Хотите, я подробно опишу ваше антре?

Меня удивила его наблюдательность, мгновенно он все заметил. Вероятно, он был у нас вскоре после нашего отъезда в Петербург и, когда Иван Алексеевич вернулся, ему забыли передать его карточку. Это не помешало нам приятно провести ужин. Конечно, говорил почти все время Петр Дмитриевич, ведь он не мог не говорить. Его жена никогда не бывала вместе с ним в гостях, так как она не могла при нем и словечка вставить.

Он рассказывал, как он работает:

Утром, встав в 9 часов и выпив кофию, я отправляюсь на небольшую прогулку и, возвратясь к себе на Лоскутную, если я живу в Москве, сразу сажусь за работу и пишу часа три, каждый день по главе, за месяц — тридцать! И так всегда и везде. Иногда, — продолжал он, смеясь, — я, уходя на прогулку, встречаю возвращающихся писателей — огромного, с длинными ногами и руками, лохматого Скитальца, или красивого Андреева, или небольшого, с цыганскими глазами, Федорова, — это они возвращаются домой спать после веселой ночи...

Потом он неожиданно стал расспрашивать о Капри, о Горьком, о том, каким путем мы вернулись. Я кратко рассказала, упомянув, что наш итальянский пароход весит столько-то тонн. Это замечание привело Петра Дмитриевича в восторг. Я поняла, что ему интересна всякая мелочь и он ценит, когда люди интересуются ими.

Была очередная «Среда» у Телешовых. Жили они тогда на Чистых Прудах в доме Терехова. Я была знакома с детства с ним и его семьей. У них был сын, делавший военную карьеру, имевший красивый голос, но к ужасу родителей женившийся на дочери швейцара.

Когда мы входили в этот подъезд, я подумала: «Не отсюда ли взята у Чехова фамилия Тереховых в рассказе «Убийство»?

На «Среде» было много народу, — читал Леонид Андреев «Дни нашей жизни». В этот вечер я познакомилась со второй женой Андреева, Анной Ильинишной. Ян знал ее в Одессе девушкой, — она была подругой его жены, по его словам, была настоящей красавицей, звали ее все тогда Матильдой. Да и теперь, несмотря на то, что она ждала ребенка, она была хороша. Приехала она в сопровождении Голоушева, вероятно, обращалась к нему за советом, — он ведь был и гинекологом.

«Дни нашей жизни» всем понравились. Ян тоже хвалил пьесу, за что Андреев его не раз упрекал, говоря, что он хвалил ее потому, чтобы унизить его символические драмы... Но Ян был искренен, он находил в пьесе художественные достоинства.

После чтения, обмена мнений и ужина, мы, жены писателей, уселись в гостиной. К нам подсел милый Голоушев, завязался быстро разговор о любви. Сергей Сергеевич сказал, что почти у каждой женщины бывает три любви: одна от Бога, другая от человека, а третья от дьявола. Мы смеялись, некоторые оспаривали, но он стоял на своем. Говорили и о Софье Петровне Кувшинниковой, с которой был дружен Сергей Сергеевич с давних пор. Он задумчиво заметил:

— Вот вам настоящая жрица любви!

Я с детских пор знала ее. Она училась в том же Николаевском институте, где кончили курс моя мать и тетка, была закадычной подругой Анны Петровны Коровиной, от которой мы много слышали о художнице Кувшинниковой, — а она была большим другом нашей семьи. Я смутно припомнила, что в детстве, когда мы вместе с Анной Петровной гостили в имении бабушки, то читались возмущенные письма Кувшинниковой по поводу Чехова и велись бесконечные разговоры на эту тему.

Потом Тимковская и Вересаева завели разговор о том, что надо и пора писателям самим издаваться, а не давать разным издательствам наживаться на них. Мы говорили о трудностях, указывали на неопытность писателей, их неделовитость, но они стояли на своем, уверяя, что это труд небольшой, а опыт придет, — ведь не боги горшки обжигают. Обе они былиодушевленны этой идеей. Вероятно, их мужья разделяли это мнение.

В 1910 году было тридцатилетие толстого журнала «Русская мысль», основанного в 1880 году Вуколом Михайловичем Лавровым.

7 февраля праздновали этот юбилей, чествовали основателя и издателя журнала. Лавров, кроме того, был переводчиком, перевел с польского всего Сенкевича. В Литературном Кружке был банкет, на котором мы присутствовали, — Бунин много лет был сотрудником «Русской мысли».

В это время юбиляр был уже не у дел, жил на покое в деревне под Москвой. Накануне приехал в Москву. По виду он был уже старец: очень худой, с легкими белыми волосами над красным продолговатым лицом.

Банкет происходил в большом зале, но народу было меньше, чем на банкете артиста Малого театра Южина-Сумбатова в прошлом году. Собралось около пятидесяти человек: бывшие и настоящие сотрудники журнала, почитатели его и читатели.

Бунина посадили за главный стол, рядом с какой-то писательницей, а я оказалась рядом с артистом Малого театра Правдиным, игравшим обычно Репетилова, Гарпагона, Полония и Федора Ивановича в пьесе «Плоды просвещения» — он так неподражаемо говорил: «Ну-ка, что, Фердинанд наш, как изворачивается?..» И весь театр помирал со смеху.

Я с отроческих лет любила этого актера, а потому была польщена, что он оказался моим соседом, и волновалась. Мы сидели на левой вертикали стола «покоем», недалеко от главного.

Правдин оказался человеком веселым, остроумным, старавшимся говорить приятное. Небольшого роста, худой, с правильными чертами лица, чуть насмешливыми глазами на бритом актерском лице, он хорошо на все отзывался, и я с редким удовольствием провела этот вечер.

Первым приветствовал Лаврова Николай Васильевич Давыдов (его ценил Толстой, он дал ему темы для «Воскресения» и «Живого трупа»). Говорил просто, веско, приятно. После него выступил А.А. Кизеветтер. Когда-то я слушала его на курсах и встречала на «Средах» у Шереметьевских. Как всегда, речь его была витиевата и полна всяких образов. Потом сказал небольшое приветствие от педагогического журнала Н.Ф. Михайлов, соратник Юлия Алексеевича. За ним поднялся Южин и с пафосом произнес юбилейную речь. От Художественного театра говорил Немирович- Данченко. От «Общества любителей российской словесности» — А.Е. Грузинский, с которым мы дружили; он издали улыбнулся мне. В кратких остроумных словах он дал оценку юбиляра. Говорили еще многие, но мы с Правдиным уже не слушали, предпочитая тихо вести беседу. Ему, вероятно, надоели все юбилеи, на которых всегда говорится одно и то же. Превозносят юбиляра, с упоением слушая самих себя; если юбиляр писатель, то нередко приветствующий оратор ни строки не читал из его произведений и, узнав от кого-нибудь, за что нужно возводить хвалу, с большой ловкостью превозносит общими фразами виновника торжества.

В феврале мы уже готовились к путешествию. Решили ехать на юг Франции, а оттуда, если будет возможно, в северную Африку, но, конечно, с заездом в Одессу, где мы проведем несколько недель. Вскоре после юбилея Лаврова мы укатили в Одессу, где на этот раз остановились на Пушкинской улице в гостинице «Бристоль».

Сняли там две комнаты, так что можно было и работать. У меня была машинка, и я кое-что начала переписывать Яну. Он немного писал. Думал дать весной продолжение «Деревни», но это не удалось.

В Одессе было жить приятно. Встречались с художниками. Они по-прежнему устраивали три раза в неделю «мальчишники»: воскресенье — у Буковецкого, четверг — в ресторане Доди, а по субботам — у кого-нибудь из друзей из Кружка. Там тогда могла присутствовать и хозяйка дома. Меня это уже меньше возмущало, может быть, потому, что я была больше занята: принялась за французский язык, надеялась заняться переводами и ходила на сеансы к Буковецкому, — он писал меня в бархатном пальто и меховой шапочке (снимок с верхней части портрета у меня имеется).

Сеансы были трудные, приходилось подолгу стоять, но с Буко- вецким было всегда интересно. Он умел занимать свою натуру, и это не мешало ему писать.

Он метко характеризовал своих друзей и знакомых. Про свои отношения с Нилусом сказал:

— Мы ведь связаны очень длинной цепью и можем временами далеко удаляться друг от друга, но ее никогда не разорвем. Так нужно и в семейной жизни — не мешать друг другу, а побегав, возвращаться домой.

У них последние годы возникла нежная дружба с врачом Антоном Антоновичем Ценовским. Тот был одаренным человеком, музыкальным — хорошо играл на рояле, — немного и пописывал. В художников, в их дружеский кружок он был просто влюблен. Он стал непременным членом всех сборищ. Бывал у Буковецкого и профессор Лазуровский, читавший лекции по русской литературе в одесском университете. У него был козырь — в студенческие годы жил он в Ясной Поляне в качестве репетитора сыновей Толстого и хорошо рассказывал об этом периоде своей жизни.

У Буковецкого на все были правила: одних друзей, самых близких, он приглашал на каждое воскресенье, других — через воскресенье; а самых далеких еще реже. Ценовский скоро попал в число ежевоскресников, а Лазурский бывал через воскресенье.

Этой ранней весной мы ближе познакомились с Семеном Соломоновичем Юшкевичем. Он был в радостном настроении: Художественный театр принял к постановке его пьесу: «Miserere» — и ему очень хотелось познакомить друзей со своей новинкой.

В награду за слушание угощу настоящим еврейским обедом с гусиными, куриными пупочками и печеночками, — повторял он со смаком, поднося щепоть правой руки к губам.

Обед был назначен в необычное время, в два часа дня.

Юшкевич встретил нас с милой улыбкой и ввел в тесно заставленную столовую. На пианино лежали раскрытые детские ноты. От всего веяло семейным уютом.

Через минуту вошла жена Юшкевича, Настасья Соломоновна, с прелестной белокурой толстушкой, маленькой Наташей.

В ожидании обеда Настасья Соломоновна занимала меня. Я узнала кое-что из их жизни. Они, оказалось, никогда не расстаются и, когда едут куда-нибудь, всегда возят дочку с собой. Семен Соломонович нежный семьянин, Наташу обожает, много возится с ней, радуется ее успехам: она музыкальна.

За этим экзотическим обедом — обильным, тяжелым, но необыкновенно вкусным — споров не возникало: редкий случай в обществе Юшкевича. Все эти селедочки, пупочки, рассольник, фаршированная щука, курица настраивали на лирически-мирный лад, все расспрашивали хозяина о его детстве, и он с большой охотой повествовал кое-что о себе.

Мы узнали, что он родился и вырос где-то около порта, что портовая жизнь ему знакома в самых мельчайших подробностях, лучше, «чем всякому Горькому», что у его отца, очень сильного человека, «прямо богатыря», была замечательная, на всю Одессу, голубиная охота, что ему хотелось бы написать об этом книгу, что он сам до самозабвения любил, стоя на крыше с шестом в руках, гонять голубей... что из-за них, любви к людям, к базару, он не мог учиться и ему пришлось расстаться с гимназией очень рано... Только впоследствии, в Париже, он окончил медицинский факультет. Рассказал он и о начале своей литературной деятельности: он написал пьесу вместе со своим братом Павлом... Первый рассказ его появился в «Одесском листке».

Что за счастливый день был, когда мне сказали, что рассказ принят, я как в угаре жил, — сказал он.

Счастливей, чем теперь, когда пьеса принята Художественным театром? — спросил Нилус.

И сравнить нельзя! Тогда при одной мысли об этом сердце жгло!

А трудно писать пьесы? — спросила я.

Для меня легче, чем рассказы. Я ведь все слышу, а не вижу... Вы как, Иван Алексеевич, вы, вероятно, больше видите?

Не знаю, мне кажется — я и вижу и слышу.

А я только слышу, — повторил Юшкевич, — поэтому-то мне так и приятен диалог.

После обеда началось чтение. Слушать после такой обильной и вкусной еды было трудненько, хотя Юшкевич читал хорошо и, странно, читая, не заикался. Пьеса всем понравилась; сам автор, как всегда, когда ему что удавалось, радовался, как ребенок, возлагал на пьесу большие надежды, не скрывал гордости, что увидит ее в Художественном театре, подчеркивал, что он теперь чувствует, что «выходит из быта», что быт в ней только «фон», что вообще быт надоел ему, что пора писать как-то иначе...

Мягкий весенний вечер. После шумного обеда в низке у Кузнецова, после бесконечных споров об Игоре Северянине, которым, с легкой руки Сологуба, стали увлекаться многие и который недавно был в Одессе, мы прогуливались по Николаевскому бульвару. Я шла с Юшкевичем. Вдруг, остановившись, он обратил внимание на мальчишку, идущего колесом.

Вот моя тема, — вскричал он, — все эти звезды, деревья — для других! Меня интересуют люди и только люди...

Я спросила, помогает ли ему в работе жена и что вообще она делает?

Зачем ей что-нибудь делать! — воскликнул он, даже остановился. — Я никогда не допущу этого. Я хочу, чтобы она — только радовалась и чтобы никаких забот у нее не было. Пусть радуется дочке, солнцу, цветам жизни. Пусть влюбляется! Какая несправедливость! Я до нее любил, был женат, а ее взял в самом расцвете... Я ведь с ней познакомился, когда ей и 14 лет не было, — как только кончила гимназию, так и женился на ней. Я совсем не дал ей пожить на свободе, беззаботной девичьей жизнью...

Я слушала его с большим удивлением, не понимая, шутит ли он или говорит серьезно. Вообще, если охарактеризовать одним словом мое впечатление от Юшкевича, вечно что-то доказывавшего, сыпавшего парадоксами, вызывавшего всех и каждого на словесный турнир, — то это было прежде всего удивление.

Провожать нас собралось довольно много народу, и когда на вокзале ударил второй звонок, мы начали прощаться; Ян уже вскочил в вагон, а я еще продолжала разговаривать, когда незаметно для меня поезд тронулся. И тут проявил свое хладнокровие Ценов- ский: взяв меня за руку со словами «не торопитесь», он помог мне взобраться на площадку вагона. Сердце у меня сильно билось, но мы были рады, что все обошлось благополучно.

Опять Волочиск, Вена. И опять было холодно в костюме, а бархатное пальто, по настоянию Яна, было оставлено в чемодане у Куровских. Из Вены из-за погоды мы быстро уехали, направляя свой путь на Зальцбург, в Венецию, но опять погода там была дождливая, и мы, пробыв там два дня, покатили через Милан в Геную.

Милан не произвел на меня большого впечатления, собор не поразил, хотя понравилось то, что он белый. В Генуе провели дня три, ее кладбище столько раз описывали, что о нем я ничего не скажу. Город оригинальный, не похож на другие итальянские города. Конечно, ели макароны, запивая их красным вином, а всякие рыбные блюда — белым. У меня не остались в памяти наши разговоры. Решили ехать в Ниццу. Вероятно, обсуждали, где остановиться на Французской Ривьере. Ян там бывал, и ему было приятно показать мне лазурный берег. Он рассказывал о своем впечатлении от Максима Максимовича Ковалевского, который их с Найденовым принимал в Болье на своей вилле, о Гладких, харьковских помещиках, о Найденове, о его приятии Запада, добродушно вспоминал их ссоры, укоры друг друга в эгоизме. Может быть, вспоминая это, он и решил остановиться в отеле «Континенталь».

В Ниццу мы приехали в сумерках. Сняли комнату и быстро вышли на улицу. Зашли в какой-то ресторан недалеко от сквера, пообедали, Ян был возбужден, пил много вина, выкурил огромную сигару, много говорил. Вернувшись домой довольно поздно, мы быстро легли спать, но среди ночи он проснулся от сильного сердцебиения. Очень испугался. Хотел даже позвать врача, но, приняв какие-то капли, стал успокаиваться. Я вышла на балкон. До чего была хороша эта весенняя ночь, чуть белевшее море, зеленые деревья и какие-то новые запахи цветов, которых я не знала.

Отель стоял в боковой уличке, и мы решили перебраться куда- нибудь в более красивое место. Наутро вышли на набережную. День был солнечный, но все же было прохладно. Поразила своим цветом вода, такой я еще не видала. Ян сказал, что когда он в первый раз приехал в Ниццу, цвет воды поразил и его.

Мы пошли по набережной в западном направлении и дошли до конца ее. Она замыкается высоким лесистым холмом, у подножия его стоит отель «Сюис».

— Вот где приятно будет пожить, — воскликнул Ян, и мы поднялись по небольшой лесенке в отель.

В бюро спросили о цене, пансионе. Нам начали показывать комнату за комнатой. Ян поднимался все выше и выше. И в самом верхнем этаже мы сняли приятную комнату с пансионом. Вид на море и город был чудесный.

На возвратном пути мы прошли через базар, заваленный фруктами, овощами, цветами.

Вот посмотри, — сказал Ян, указывая да пожилую женщину, в черной соломенной шляпе, в черном вязаном платке, завязанном сзади талии, — ведь это совершенно флоберовская тетушка Фелиситэ!

Мы в те годы увлекались Флобером. Много о нем говорил Ян, восхищаясь его образами, языком, художественностью.

По дороге для очистки совести мы зашли еще в несколько отелей, но уютнее «Сюиса» ничего не нашли.

Когда мы перебрались туда, Ян сказал, что ему здесь так нравится, что он думает здесь пожить и даже писать.

Стол был вкусный, разнообразный, но порции нам показались маленькими.

На следующий день мы отправились на могилу Герцена. Она находится как раз над нашим отелем, который и до сих пор, кажется, существует. Дорога к могиле приятная, идет не то парком, не то лесом. Я очень увлекалась в те годы Герценом, как и всеми его современниками. Ян тоже ценил его, а потому это походило на паломничество, и мы долго молча стояли над могилой.

Дня два погода держалась, а затем зарядил дождь, как это бывает в марте. У Яна начали опять болеть руки, и он сказал:

Нет, надо подаваться на юг, в Алжир!

В Ницце в те годы во многих магазинах висели всяких цветов нижние шелковые юбки, что меня поразило, мне очень хотелось такую купить.

Прожив в Ницце десять дней, мы уехали в Марсель, чтобы оттуда пойти в Оран.

Марсель поразил криком, сутолокой, движеньем. Пробыли мы там сутки, узнали, что на другой день уходит в Оран пароход, успели подняться на фуникулере к Сайта Мадонне, полакомиться буабесом.

Пароход был небольшой. По ответам моряков, будет ли качать, я поняла, что будет, поэтому сразу легла, и Ян обедал один.

В Оране мы пробыли сутки, он нам показался уютным, виллы с террасами напомнили мне дачи под Москвой — как и у нас на террасах, стояли на столах лампы и свечки с колпаками.

Из Орана мы поехали в Блиду, маленькое, все в зелени, местечко. В путеводителе было написано, что там водятся обезьяны, но мы их не видели, зато слышали громкое кваканье лягушек. Пробыв там сутки, поехали в Алжир. Город поразил красотой, мы знали его по Лоти, которого очень ценили и любили. Ян всегда повторял: — Как он умеет передать душу страны! Редкий писатель! Здесь мы пробыли несколько дней, ездили в просторном экипаже в Казба, осматривали туземные кварталы, гуляли по набережной, где море печальное, так как смотрит на север.

ТО, ЧТО Я ЗАПОМНИЛА О НОБЕЛЕВСКОЙ ПРЕМИИ

9 ноября. Завтрак. Едим гречневую кашу. Все внутренно волнуемся, но стараемся быть покойными. Телеграмма Кальгрена нарушила наш покой. Он спрашивал, какое подданство у Яна. Ответили: refugie russe[2]. Мы не знаем, хорошо это или плохо.

Перед завтраком Леня[3] мне говорит: «Вот теперь чистят фраки-мундиры, готовятся к заседанию, бреются».

За завтраком я: «Давай играть в тотализатор. Ян, ты за кого?» — «Мне кажется, дадут финляндцу, у него много шансов...» — «А вы, Галя?» — «Не знаю... ничего не могу сказать». Я: «А мне кажется, если не русскому, то португальцу скорее».

После завтрака все разошлись. Ян сел опять писать. Галя предложила кино. Он ответил неопределенно. Часа полтора писал. Погода была хмурая. К нам пришла femme de menage.

В синема все же пошли. Леня не пошел, сказав, что будет ждать телеграммы, и спросил, в каком <синема> они будут.

Я велела затопить ванну и около 4 часов взяла ее. Затем легла и стала читать в ожидании, когда молодая новая наша femme de menage выгладит белье и мы с ней примемся за стирку. Перед этим я помолилась.

Звонок по телефону. Прошу Леню подойти. Через секунду он зовет меня. Беру трубку. Спрашивают: хочу ли я принять телефон из Стокгольма. Тут меня охватывает волнение, главное — гово-

 

И. А. Бунин, Т. Д. Логинова-Муравьева - - автор воспоминаний об Иване Алексеевиче («Литературное наследство», М., 1973. т. с44, кн. 2) и книги «Письма Буниных к художнице Логиновой- Муравьевой (1936—196})». (Ymca- Press, Paris, 1982). Дача La Dominante, I93H.

рить через тысячи километров. И когда мне снова звонят и я сквозь шум, гул, какие-то голоса улавливаю отдельные слова:

«Votre mari, prix Nobel, voudrais parler a Mr. Bounine...»[4] — то моя рука начинает ходить ходуном... Я прошу Леню взять второй «слушатель». И говорю:

«Моп mari est sorti, dans une petite demi-heure il va rentrer»[5] — и мы опять оба слышим, что это из газеты, но название не удерживается в памяти, и опять отдельные слова долетают до нас из далекого Стокгольма: «votre mari», «prix Nobel...»

Леня летит в синема. Денег не берет: «Так пройду»... И я остаюсь одна, и двадцать минут проходят для меня в крайне напряженном волнении. Спускаюсь на кухню, где гладит хорошенькая, свеженькая, только что вышедшая замуж женщина. Я сообщаю ей, что вот очень важное событие, может быть, случилось, но я еще не уверена. И вдруг меня охватывает беспокойство — а вдруг это кто-нибудь подшутил... И я бросаюсь к телефону и спрашиваю, правда ли, что нам звонили из Стокгольма? Со станции удивленно: «Да ведь вы не приняли его <телефонный разговор>». Я начинаю вывертываться, говорить, что это была не я, и я только что пришла домой, и мне сообщили, что был звонок, — это очень для нас важно. «Да, из Стокгольма». — «Ну, думаю, из Стокгольма шутить не станут — дорого!» И я успокоилась, сошла в кабинет и помолилась.

Опять звонок. Посылаю за Жозефом, не надеясь на свой слух — он стал у меня портиться.

Звонок из Копенгагена. Жозеф объясняет, что он друг наш, что Mr. Bounine va rentrer dans un petit quart d'heure, M-me Bounine у телефона. И я даю впервые по телефону в Данию интервью на французском языке, — это волнует меня больше, чем сама премия. Спрашивают, давно ли во Франции? Когда покинули Россию? Приедем ли в Стокгольм, и поеду ли я?..

Слышу голоса внизу, говорю: «Mr. Bounine est rentre» — и бросаюсь к лестнице, по которой подымается Ян.

Поздравляю тебя, — говорю я, целуя, — иди к телефону.

Я еще не верю...

Он вернулся с Леней, Галя пошла к сапожнику, вспомнив, что я без башмаков, не могу выйти. Леня мне рассказал: «Вошел в зрительный зал, пропустили даром. Галя обернулась и замерла. Иван Алексеевич смотрел на сцену. Я подошел. Наклонился, поцеловал и сказал: «Поздравляю. Нобелевская премия ваша!..» Дорогой я ему все рассказал. Он был спокоен».

Вернулась Галя с башмаками. Телеграмма от Шассена и Академии. Шассен пишет — Академия спрашивает, принимает ли Ян премию?

Телефон опять из Стокгольма. Отвечает Галя, как лучше всех слышащая.

Тут ссора. Я хочу послать телеграмму Боре, он просил его известить немедленно. Ян же говорит, что он сам напишет, и не пишет, а сейчас уходит femme de menage, которая может и бросить ее. Но ведь у нас всегда все усложняется, и самое простое превращается в самое сложное.

Но все же я добилась, и телеграмму Ян написал. У Яна нет совершенно чувства необходимости быстроты. Бунинское недоверие, раздумывание, боязнь попасть впросак...

После еще одного телефона Ян ушел гулять: «Хочу побыть один». Мы остались втроем, сидя на моей постели у телефона. И опять из Стокгольма — русский женский голос, как потом оказалось, M-me Brosset, жена нашего бывшего консула в Стокгольме. Слышно было хорошо, и я ей ответила почти на все ее вопросы. Некоторые оставила Яну.

Жозеф спросил нас, нужно ли на завтра кашу, и мы все трое хором радостно ответили: поп, поп, поп!!! Это был самый радостный момент.

Звонок у двери. Опять телеграммы и интервьюер. Схожу вниз в столовую. Высокий швед. Прошу садиться. Сама опускаюсь в кресло. Он профессор гимнастики. Он подробно расспрашивал о Яне, о его жизни с детства. Я вкратце рассказывала. И когда дошла до его жизни в Полтаве, он оживился. Стал расспрашивать, но в этот момент вернулся Ян из своей одинокой прогулки. И когда услышал слово Полтава, заспешил, сказав, что был там проездом. Тут я вспомнила о полтавском бое... и тоже постаралась перевести разговор. Но он сказал, что очень интересуется этим местом... Сидел долго. Просил книгу, портрет, хотя бы маленькую фотографию. Но Ян не дал. Он вообще как-то недоверчиво отнесся. И я поняла, что он как-то перестал доверять моему чутью. Я сказала, что мы вышлем фотографию и книгу.

Обед очень скромный, но с шампанским и хорошим красным вином. Жозеф сказал спич — очень хорошо!

Во время обеда — звонки, телеграммы. Звонил из «Последних Новостей» Алданов и другие.

В девятом часу Галя с Яном ушли. Я после ванны боялась, да и звонки нужно было принимать, могли быть иностранные. Звонили и Аминад, и Рощин, и из Стокгольма, и из других столиц. А Яна на Mont-Fleuri поймали из двух газет ниццских, снимали и расспрашивали. Галя направила разговор на литературную тему. Когда они вернулись, то снова звонки и снова интервью и по-русски и по- французски. И из газет, и от друзей.

К одиннадцати часам все кончилось. Легли спать. Но едва ли вилла Бельведер хорошо спала в эту ночь. Всякий думал свои думы. Кончилась часть нашей жизни, очень тихой, бедной, но чистой и незаметной.

 

Г. Н. Кузнецова

ШШШяМшш

'ЩШжШж

шяШШт ШшШ'-'т

ШВшт

 

Фотография с надписью Кузнецовой: «На верхней террасе в Грассе. Справа налево: И. А. Бунин, над ним В. Н. Бунина, Н. Я. Рощин, Г. Кузнецова. 1928—29?».

Покинув Россию и поселившись окончательно во Франции, Бунин часть года жил в Париже, часть — на юге, в Провансе, который любил горячей любовью. В простом, медленно разрушавшемся провансальском доме на горе над Грассом, бедно обставленном, с щинами в шероховатых желтых стенах, но с великолепным видом с узкой площадки, похожей на палубу океанского парохода, откуда видна была вся окрестность на много километров вокруг с цепью Эстереля и морем на горизонте, Бунины прожили многие годы. Мне выпало на долю прожить с ними все эти годы. Все это время я вела дневник, многие страницы которого теперь печатаю.

19 мая 1927 ГРАСС

Живу здесь почти три недели, а дела не делаю. Написала всего два стихотворения, прозы же никакой. Все хожу, смотрю вокруг, обещаю себе насладиться красотой окружающего как можно полнее, потом работать, писать, но даже насладиться до конца не удается. Пустынные сады, террасами лежащие вокруг нашей виллы, меня манят большей частью платонически. Взбегаю туда на четверть часа, взгляну и назад в дом. Зато часто хожу по открытой площадке перед виллой, смотрю — не насмотрюсь на долину, лежащую глубоко внизу до самого моря и нежно синеющую. На горизонте горы, те дикие Моры, в которых скитался Мопассан.

По утрам срезаю розы — ими увиты все изгороди — выбрасываю из них зеленых жуков, поедающих сердцевину цветка. Последнему научил меня Фондаминский*, в котором есть приятная, редкая в мужчине нежность к цветам. Обычно я же наполняю все кувшины в доме цветами, что И.А.[6] называет «заниматься эстетикой». Сам он любит цветы издали, говоря, что на столе они ему мешают и что вообще цветы хорошо держать в доме тогда, когда комнат много и есть целый штат прислуги. Последнее — один из образчиков его стремления всегда все преувеличивать, что вполне вытекает из его страстной, резкой натуры.

Впрочем, пахнущие цветы он любит и как-то раз даже сам попросил нарвать ему букет гелиотропа и поставить к нему в кабинет.

Кусты этого гелиотропа растут под окнами виллы Монфлери, лежащей ниже нашей виллы и сейчас пустой. Там на одной из террас есть пустой каменный водоем. На дне его среди веток и мусора лежит маленький, чисто вымытый дождями скелет кошки. Очевидно, она соскочила туда, а выбраться назад не смогла. И хотя умирала она, должно быть, медленно и мучительно — в скелетике ее, в аккуратно поджатых желтых косточках передних лапок есть какое- то глубокое, трогательное успокоение. Она так тихо лежит, и я невольно задумываюсь о том, что же такое эта смерть, которой мы все так страшимся? Может быть, ответ в этих чистых косточках, лежащих под тенью широкой фиговой ветки. В них точно символ полного мира, как бы обещание его всем существам на земле.

И.А., однако, предупредил меня, чтобы я не говорила о кошках в присутствии В.Н.[7] — у нее к ним какой-то болезненный страх. И.А. рассказывал, что позапрошлым летом они со Шмелевым[8] убили кошку, повадившуюся ходить к ним на дачу и пугавшую В.Н. Нельзя сказать, чтобы этот рассказ меня очень обрадовал. Я испытываю к кошкам дружелюбное чувство. Мне нравятся их ловкость, грация и осторожность, таящаяся в глубине их зрачков. К тому же в них есть какое-то аристократическое сознание своего достоинства.

Я пишу, а тем временем совсем стемнело. Долина за пальмовыми ветвями стала мутно-синей, и на ее фоне тихо шевелятся мелкие листочки оливок и желтого бамбука, растущего под окнами. Проснулся в кустах соловей. Ночи здесь великолепные, засыпаю я под перекликание соловьев и неумолчный страстный хор лягушек, которых здесь необычайно много. Но ни одной из них я никогда не видела. Мы только слышим их каждую ночь.

 

Фотография с надписью Бунина: «В. Н. Бунина. Париж, 1927г.»

Лес над нашей виллой растет по крутизне, гору сейчас взрывают — прокладывают бульвары. Но есть еще густые чащи, где пахнет горными цветами и хвоей, со скал стекает плющ, и плывет сверху такой широкий меланхоличный ропот, какой бывает только в хвойных лесах. Я долго карабкалась сегодня по обрывистым тропинкам, изранила руки, собирая папоротник и какие-то мелкие голубые цветочки с гиацинтовым запахом. Природа успокаивает — я была расстроена перед этим, и эти крутые тропинки, иссохшие источники, опутанные плющем камни и, главное, теплый, полный запаха горных трав и хвои воздух успокоили меня. Я соскакивала с каких-то скал, исцарапав при этом босые ноги, и катилась вниз с быстротой пущенного сверху камня. Зато я вернулась домой с большим букетом горных цветов, которые поставила в круглый глиняный кувшин в столовой. Правда, потом оказалось, что кувшин этот служит для приготовления «доба» — провансальского кушанья, но все-таки мои цветы и сейчас стоят в нем.

Вообще прелести в нашей жизни много. Внизу в саду Монфле- ри поспели черешни, и мы с Ильей Исидоровичем каждый день навещаем их. Сегодня после обеда ходили туда и нарвали полные карманы. Руки саднит до сих пор, но разве они могут сравниться с теми, которые приносят с базара?

Уже начинает темнеть, в городе звонят. Вот еще очарованье — сигналы. Когда из долины прилетает сюда трубное рокотанье, по душе проходит какое-то теплое ласковое дуновенье. Когда-то другие трубы в этот час играли зорю там, далеко, в Киеве, в казармах старой приднепровской крепости...

30 мая

«Синие горы» кончены и начисто перепечатаны. Показала их И.А., он прочел в тот же вечер и, выбрав минуту, когда мы остались одни, высказал свое мнение. Сначала очень хвалил, потом сделал очень существенное замечание, что надо брать сюжетные темы. Я сама чувствую, что у меня действия недостаточно, оно расплывчато. Но с этим мне, вообще, пока трудно. Похвала приятна, но печатать рукопись негде. Велика, в газету не попадет, а журналов подходящих нет. Придется ее положить в стол, что прискорбно — нет никакого поощрения к дальнейшему.

Вчера за обедом И.И.[9] говорил, что вилла Монфлери перепродается по случаю болезни снявших ее и что, вообще, будто она пользуется несчастливой славой: прошлой зимой в ней умерла совсем молодая женщина, а перед ней еще кто-то. Тому, что на Монфлери не приедут дачники, я рада. До сих пор этот пустой сад с заколоченным домом принадлежал мне. Я ежедневно гуляю там — слово «гуляю», впрочем, вовсе не изображает моего рысканья по обрывам под деревьями, посещенье развесистой черешни и охоты на верхние, отягченные черными ягодами ветки. Перед домом цветут огромные, переполненные лепестками, изнемогающие от собственной тяжести розы. Гелиотроп отцветает. Поспевают нефли. В этом саду я опять чувствую себя подростком, и в иные минуты мне странно представить себе мою прошлую жизнь, то, что я была замужем, пережила войну, революцию, разрыв с мужем...

Я сильно загорела, руки у меня исцарапаны до локтей, чулок не ношу и хожу, как все здесь, в белых полотняных туфлях без каблуков, завязывающихся переплетающимися тесемками. Словом, совсем одичала. Дни очень похожи один на другой и кажутся длинными, но зато недели мелькают незаметно. Я чувствую, что за эти недели мною ничего не сделано, хотя я провожу за столом каждый день часа четыре. И.А. пишет рассказ о «веселом мужике», обещает. когда окончит, прочесть его нам «за бутылкой белого вина».

Скоро должен приехать Рощин[10]. Вера Николаевна уже готовит ему комнату рядом с моей.

Живем мы довольно размеренно. И.А. в определенные часы гонит спать, а днем заниматься, «по камерам», как он шутливо кричит. Он ничуть не похож здесь на И.А. парижского, не умевшего дня прожить без ресторанов и кафе.

Знойный великолепный день. Море придвинулось и лежит на горизонте полным голубым дымом, так что глазам весело, небо побледнело от обилия света, и хвойное раскидистое дерево на этом свете и лазури прекрасно. После завтрака И.А. и я лежали в полотняных креслах под пальмой и разговаривали о литературе, о том, что надо, чтобы стать настоящим писателем. Он сегодня в первый раз весь в белом, ему это очень идет, он очень сухощав и по-юношески строен. А все это в целом очаровательно: и он, и голубая горячая даль, и хвойные ветки большого раскидистого дерева в нижнем саду, и далекое море, синей стеной поднимающееся к горизонту. Впрочем, долго лежать он мне не дал — погнал в комнату «заниматься». Надо смотреть на сухие летние дни, как на рабочее время, нечего бездельничать, — постоянно твердит он. А тут еще прибавил: «Только в вашем возрасте и можно дать хороший закал для будущего. Идите-ка, идите». И сам пошел писать о своем «веселом мужике». На этот раз пишет он довольно медленно, еще не разошелся. Я сегодня отнесла на почту свои «Горы», посылаю их в «Звено»[11]. Надежды, в сущности, никакой, но не лежать же им так в столе — надо хоть попытаться. Послать заставил И.А., он и конверт дал большой, и адрес я писала у него в кабинете. Ну, на авось!

ИЮНЯ

Илья Исидорович вчера внезапно уехал в Париж к жене, обеспокоенный каким-то ее капризным письмом. Не известно, когда он вернется. Образовалась какая-то пустота в доме. И.А. за столом стал вдруг очень вял и неразговорчив. Уезжая, Илюша разговаривал с В.Н. обо мне и сказал, что ему очень жаль, что я мало работаю. Это, к сожалению, сущая правда.

июня

Не люблю праздничных дней. Всегда в них какое-то беспокойство, ожидание чего-то, что должно случиться и никогда не случается.

Уже с утра сегодня проснулась как-то особенно настроенная, вспомнилось, что это Троица, захотелось чего-то необычного. Пошла в собор. Было очень жарко, орган все время напоминал Фауста, а когда стали тушить после окончания службы электричество над престолом под последний завершительный гром сверху, стало совсем похоже на театральное представление. Вернувшись домой, срезала в саду две ветки лилий и поставила в столовой. Хотелось прибавить что-то к обычному течению дня. Да и не мне одной хотелось. В.Н. заказала к завтраку меренги, и днем мы ходили гулять, сидели на площади в кафе и смотрели на праздничную толкотню под платанами и втайне все чем-то томились. В.Н это высказала, свалив все на скверную русскую натуру. И.А. говорил, что его мучает неоконченный рассказ.

По-прежнему неприятен отъезд И. Ис. Был он как будто неслышен в доме, а исходило от него какое-то успокоительное доброжелательство.

20 июня

Знойные, светом переполненные, настоящие провансальские дни.

Выбежала сейчас на минуточку наверх, прошла по террасам, посидела в тени оливок — внизу пыльно-розовая черепица потоком льется с горы. Две башни — одна совсем черная, точно обуглившаяся, с белым ободком вокруг неровного окошка — все купается в горячем золотом свете. Какая радость в этой сухости, в теплоте земли, трав, все новых и новых диких цветов, кустами расцветающих на стенах, в расселинах между камнями...

Вчера ездили в Канны. Пили чай в ресторане над морем. Прекрасный джаз-банд и три пары танцевали чарльстон. Я так обрадовалась даже этой музыке, что сама удивилась — неужели я так все это люблю? Одна пара танцевала отлично.

И.А. с не меньшим, чем я наслаждением смотревший и слушавший, сказал: «Нет, это все не так просто. В этом есть все-таки большой яд, большая талантливость, ловкость...»

 

В. II. Бунина, II. А. Бунин и неизвестный. (Из архива Б. А. Мессерера.)

Приехал Рощин — пока еще не вошел в атмосферу дома и бродит в новеньком галстуке и свежей рубашке по дому и саду. Кажется, ему немного скучно и все еще длится необходимость ехать дальше. Поэтому он уже строит планы насчет поездки в горы, в Ниццу, чем вызывает неудовольствие И.А., всячески старающегося поддерживать рабочее настроение в себе и других. Сам он начал большой роман и боится перерывов в работе. Я ему завидую, хотя и остерегаюсь говорить об этом: меня уже достаточно все бранят за «максимализм».

Дни неопределенные, то знойные, сияющие, то серые, чуть мглистые. Вчера вечером, в канун Иванова дня, были всюду зажжены костры. Сквозь туман это было очень красиво — вся долина, усыпанная большими красными огнями, а на площади в девять часов играл оркестр и пели какие-то белые, одинаково одетые девицы. Несмотря на трогательную старательность, детонировали они сильно. Изумительно как мало музыкальны французы! Италия совсем рядом, страна с таким же климатом, как здесь, кажется, то же небо, воздух, а между тем... как поют внизу простые итальянские рабочие!

26 июня

Как-то, кажется позавчера, меня вдруг позвали в неурочное время вниз. Я сбежала, и В.Н., уходившая к парикмахеру, шепнула мне на лестнице, что приехал Шульгин, книгу которого «Три столицы» мы только что все прочли и много говорили о ней. В.Н. ушла, и хозяйничать за столом пришлось мне. Он внимательно взглянул на меня, когда нас знакомили. За столом я рассмотрела его. Он весь в белом, наголо обрит, большой рот сверкает золотыми зубами. В форме головы есть что-то, напоминающее большую лягушку. Глаза зоркие, близко поставленные, глубоко сидящие в темных орбитах. Все время, пока он говорил — легко, без всякого усилия переходя с предмета на предмет, слушая себя, — я невольно следила за его руками: очень белые, большие, мягкие, тщательно вымытые, с коротко обрезанными розовыми ногтями и черными волосами на тыльной стороне, они беспрестанно двигались, встречались, закругленно захватывали то блюдце, то чашку, — вообще его руки заставляют думать о чувственном темпераменте, что, впрочем, подтверждается идущей о нем славой женолюбца. И сейчас он приехал на юг с молодой женой, по слухам хорошенькой. Ему лет пятьдесят пять, пятьдесят восемь, но никто не дал бы ему их, глядя на него. Говорили почти исключительно о его путешествии в советскую Россию, описанном в «Трех столицах», причем он сам сказал, что теперь у него почти нет сомнений в том, что возили его чекисты. О деле Коверды отозвался неодобрительно. И.А. сам говорил мало и больше расспрашивал его, видимо, присматривался и прислушивался — он с ним познакомился очень недавно. Он уехал после часового разговора, обещав приехать как-нибудь завтракать с женой. После его ухода мы с И.А. ходили по саду и говорили о нем. В этот день все были вообще немного возбуждены, и вечером И.А. читал нам в саду свой новый рассказ «Божье древо».

Сегодня пришло письмо от Кантора, редактора «Звена». Он пишет, что летом журнал будет выходить в малом размере и поэтому мой рассказ в полтора печатных листа не может быть напечатан, но осенью он надеется на расширение и предлагает оставить рукопись до тех пор у них.

Все читали и комментировали это письмо за завтраком. Фондаминский, как опытный редактор, прочтя письмо внимательно, посоветовал оставить у них рукопись. Я решила оставить.

июля

После того как И.А. вчера прочел мне несколько глав из романа, который он пишет, я потеряла смелость. Писать какой-либо роман рядом с ним — претенциозно и страшно. И все-таки мне хочется писать...

июля

Ходили после завтрака в город. День изумительный, внизу на площади пустота и солнце, каменный фонтан один плещется в этой тишине, переполненный водой, сияющей на свету. И.А. остановился и, удержав меня за руку, сказал: «Вот это то, что я больше всего люблю, — настоящий Прованс!» — и, помолчав, прибавил: «Мне почему-то всегда хочется плакать, когда я смотрю на такие вещи».

Когда мы поднимались через сад Монфлери, он все время обращал мое внимание на небо, действительно изумительно прекрасное, густого голубого цвета, в котором есть и что-то лиловое. В этом лилово-голубом особенно прелестно мотаются мягкие, ярко- зеленые ветви елей, облитые солнцем и непередаваемо прекрасные. И он все брал меня за локоть и говорил: «Как они прелестны и как хорошо им там вверху... Еще в детстве было для меня в них что-то мучительное...»

Уже на подъеме к нашей вилле мы засмотрелись на море, резко голубое, к горизонту чуть размазанное чем-то белым, что, занимаясь, как воздушный пожар, переходило на небо. И он сказал мне: «Это надо, придя домой, записать, коротко в двух словах заметить о сегодняшнем дне: о зелени, о цвете неба, моря...» И вот я пишу, но не так коротко, как говорил он, потому что мне хочется сказать и о нем самом, о том, что он был весь в белом, без шляпы, и когда мы шли по площади, резкая линия его профиля очеркивалась другой, световой линией, которая обнимала и голову и волосы, чуть поднявшиеся надо лбом...

5 июля

Рассказ кончила, он перепечатан на машинке и исправлен. Я им более или менее довольна. Разбег не кончился, и меня все тянет писать еще, по ночам не спится, что-то волнуется внутри и кажется, что можно взять любой кусок жизни и писать его. Это чувство опьяняет, дает какую-то внутреннюю свободу и радостную уверенность в себе. И.А. сдерживает меня, боясь, что я перетяну струну и сорвусь. Я, правда, все ощущаю как сквозь легкое опьянение, все, даже природу, и у меня уже пробивается утомление. Впрочем, последние дни никто в доме не работает — сегодня уезжает уже окончательно в Париж Илья Исидорович. Вчера весь день они с Рощи- ным укладывали в ящики книги для отправки вслед за ним. Погода неопределенная, есть что-то беспокойное в воздухе, и это еще усиливает некоторую расслабленность в теле. И все-таки с наслаждением думаю о часах, которые летят так незаметно за работой и дают такую сосредоточенную радость.

За закрытой ставней шумит дождь. Весь день наползали серые дымные тучи и вот разразились к вечеру. Я устала и от утреннего пи- санья, и от двухчасового печатанья на машинке — беру уроки в школе Пижье в городе — и особенно от гостей, приехавших из Ниццы к чаю. Две пары, очень пожилые и важные персоны впрошлом: Неклюдов, бывший посол, и царский министр Наумов, оба с женами.

Было очень томительно сидеть полтора часа за чайным столом, не раскрывая рта, и слушать о декохтах и вреде нынешних медикаментов. Впрочем, Наумов рассказал кое-что интересное о разных высокопоставленных лицах, до царя и Вел. Князя Ник. Николаевича включительно. Все же я еле дождалась, пока они уехали. Вечером читала И.А. у него в кабинете стихи Блока и слушала, как И.А. громил символистов. Конечно, многое надо отнести на счет обычной страстности И.А. Он кричал, например, вчера о Блоке: «Лакей с лютней, выйди вон!», чем заставил меня искренне расхохотаться, после чего стал смеяться и сам.

июля

Целые дни напролет была занята. Диктовала некоторые главы романа И.А. — его перепечатывает на машинке В.Н., два часа в день печатала сама и урывками пыталась писать, хотя при такой системе ничего не удавалось. Даже гулять было некогда и только сегодня, кончив диктовать, выбралась перед обедом наверх, в парк над чайным павильоном, где теперь нет ни души, прелестно-пустынно, деревья и кустарник великолепно разрослись и вообще такая дичь и красота, что можно себе представить таким царство Спящей красавицы. Ходила, смотрела и наглядеться не могла.

июля

Вчера вечером были на площади, где начался трехдневный национальный праздник — взятие Бастилии.

Середина площади занята шатром, украшенным флагами и цветными фонариками, оркестр, столы вокруг. Что было действительно великолепно — это шествие альпийских стрелков с факелами. Короткая резкая команда, они вскидывают инструменты, и сразу гром музыки, сомкнутые ряды с идущими по бокам факелоносцами — и идут быстро, ровно, отчеканивая шаг, и удаляются со своими огнями и блестящими трубами в узкие улички, в синюю темноту летней ночи как кортеж юности, мужественности, всего героического, что есть на свете. Великолепно!

18 июля

Написала рассказ, давно задуманный, «Стакан». Писала, в сущности, один день, а вчера уже переписывала и поправляла. И.А. сказал, что хорошо. Я однако же так нервна, что писала страшно спеша, не успевая ставить слова. Мне было как-то уж очень легко писать.

Вчера получили от Ильи Ис. письмо, в котором он между прочим пишет, что мои «Синие горы» будут напечатаны, только Кантор, хочет сократить немного. Пишет также, что мои стихи, посланные в «Современные записки», понравились и будут напечатаны.

Последние дни чувствую себя немного тревожно, все куда-то тянет из дому и даже из Грасса, хоть на день-два. По-прежнему усидчиво пишет только И.А. Рощин болтается, а я только ежедневно сажусь за стол, но далеко не всегда из этого что-нибудь получается. Стихи, например, решительно не пишутся. Но и без того на меня косится Рощин и даже втихомолку поддразнивает «излишним прилежанием», говорит, что я прямо живой на небо собираюсь. Сам он, видимо, скучает, все рвется куда-нибудь поехать, да денег из «Возрождения» ему не шлют. Он — натура, всегда чем-то оскорбленная, все яростно осуждающая и болезненно самолюбивая.

20 июля

Сегодня получила письмо от М. Цетлина[12], очень любезное, с хорошим отзывом о стихах и с извещением, что они будут напечатаны в зимней книжке, т.к. в осенней место занято большой поэмой. Конечно, слава Богу и за это! В сущности, для начала отлично.

Я так занята была все эти дни, что писать здесь было некогда. Печатание на машинке и писание, да еще чтение, занимают весь день. Радуюсь, что пишется легче и свободнее, чем прежде, что кажется, можно взять любой кусок жизни и писать — все должно удаваться. Это как бы медовый месяц творчества. И.А. вчера сказал: «Радуюсь, что это так! Это признак настоящего художника...» Он сам чувствует себя немного вяло — устал, должно быть, да и жарко. А я даже мало вижу вокруг, поглощенная работой.

Вчера походила по саду вверху, увидела, что все изменилось, одни цветы и травы отцвели и цветут другие, низкие сливовые деревья за домом обсыпаны маленькими синими сливами, я уже стряхиваю их понемножку. Вообще с внезапным жутким чувством увидела, что весны, светлой, прохладной, с соловьиным пением до рассвета, с запахом гелиотропа в нижнем саду, нет и помину, а вместо нее — сухое жаркое лето, хотя жара стоит всего два дня. И мне стало страшно, не знаю чего...

Пишут мне редко, так как я сама почти никому не пишу. Но я заметила, что людей мне сейчас как будто и не надо, что они обычно только нарушают ровное течение нашей жизни и вырывают меня из тихого бодрствования, в котором я живу.

С Рощиным говорить не умею, мы всегда только спорим и притом ожесточенно. Он меня часто и легко раздражает самомнительностью и наклонностью почти все бранить и осуждать, прибавляя за каждым словом: черт знает что такое, наглость, сволочь и тому подобное. Очень нервна В.Н., что неприятно отражается на всех в доме. Во время ее ссор с Рощиным я особенно жалею об отсутствии Ильи Ис. Он всегда умел успокаивать ее.

25 июля

Ровное течение рабочей жизни было нарушено в последние дни. По случаю жары все двери в доме раскрыты, и это способствует разговорам, шуму и постоянному свободному входу друг к другу. Кроме того, была портниха, а В.Н. в такие дни делается необыкновенно общительна, и я, следовательно, рассеиваюсь и даже печатание на машинке, которая теперь взята на дом и печатаем мы на ней обе попеременно, идет у меня довольно невнимательно. Ездили с И. А. в Канны, я в первый раз купалась, но были большие мутные волны и неприятный ветер с песком, засыпавшим глаза, и поэтому купанье не удалось.

Вчера же, в воскресенье, были гости — Ходасевичи, только, что приехавшие из Парижа. Весь дом по этому случаю убрали и ждали их к завтраку, но они опоздали и приехали только к половине третьего. Мы с Рощиным дважды ходили их встречать. Был очень жаркий, первый по-настоящему летний день, с нас пот лил градом, несмотря на крайне легкие костюмы. И все же мы их встретили уже у подъема на нашу гору, на бульваре, и сразу не узнали издали. На Нине Берберовой было голубое платье: и пастушески простая шляпа с белой лентой, Ходасевич, лишенный пиджака и воротничка, придававших ему некоторую солидность в городе, казался необыкновенно тощим и от этого беспомощным. Пробыли они почти до вечера. После завтрака сидели под пальмой и разговаривали. Я посмотрела на них из своего окна сверху, — это было красиво, голубые платья женщин, белые костюмы мужчин и этот великолепный, жаркий, сине-золотой день. Разговоры велись, конечно, главным образом литературные. И.А. умеет быть иногда необыкновенно любезным и обаятельным хозяином, он поднимает настроение общества, зато к нему и стекаются всеобщее внимание и все взгляды.

Когда показывали гостям дом, Берберова задержалась в моей комнате и стала расспрашивать о моих литературных делах, причем рассказала, что ее рассказ принят в ноябрьскую книжку «Современных Записок», т.е. в ту же, где должны быть мои стихи, — а другой будет в «Звене», в ближайшем номере. Она была очень любезна, но на окружающую красоту совсем не смотрела, и мы все дружно напрасно обращали ее внимание то на то, то на другое. Еще раз я подивилась тому, какая у нее завидная твердость воли и уверенность в себе, которую она при всяком удобном случае высказывает. Было условлено, что мы в ближайшее время увидимся в Каннах, поедем вместе на острова, вообще, будем часто встречаться. Когда гости уехали, я пошла ходить по саду и И.А. позвал меня и дал несколько листов, написанных за последние дни, с которыми я и забралась на верхнюю террасу и, сев на траву, принялась за чтение.

Когда кончила, подняла голову и засмотрелась: на нежном розово-голубом вечернем небе венцом лежали серые вершины оливок, воздух тихо холодел, был такой покой и нежность и какая-то задумчивость и в небе, и в оливках, и в моей душе. Почему-то вспомнилось детство, самые сокровенные его раздумья и мечты. В листах, лежавших на моих коленях, было тоже детство нежной впечатлительной души, родной всем мечтательным и страстным душам. Самые сокровенные, тонкие чувства и думы были затронуты там.

И глава кончалась полувопросом, полуутверждением в том, что, может быть, для чувства любви, чувства эротического, двигающего миром, пришел писавший ее на землю. И я глубоко задумалась над этим и спросила себя — для чего живу я и что мне милее всего на свете? И ответ будет, пожалуй, тот же, так как в творчестве есть несомненно элемент эротический. Я сидела и думала об этом, когда внизу на дорожке показался И.А. Я махнула ему, позвала его. Он спросил меня, не портит ли он мне впечатление тем, что дает читать по кускам. Я сказала, что в этом есть своя и, может быть, еще более важная прелесть. В одном месте, указывая на фразу, как бы случайно, вскользь вставленную (о разнообразной прелести деревьев — их вершин, внизу темных, а сверху блестящих), он сказал: «Вот так надо, как бы случайно, уметь сказать о какой-нибудь детали и сказать щедро».

Он часто так учит меня — незаметно, мимоходом. Позднее вечером, во время прогулки он обратил мое внимание на огни, блестевшие «очень чисто», и на ясность и черноту горы: «Это бывает в мистраль — это не летние мглистые вечера — это надо все замечать».

Недавно в автобусе он говорил, что вечно страдал из-за своего почерка — менял перья, писать ему бывает очень трудно, перо не идет, а ручку он держит между третьим и четвертым пальцами, а не между вторым и третьим, как все люди.

Я очень сокрушаюсь тем, что не записываю многого о нем, это так приятно перечитывать потом. Ведь многое забывается, хотя у меня отличная память. Сколько он говорил мне интересного, значительного, важного, а я не записала, поленилась, забыла... Хотя бы его присказки, пословицы, словечки. Он часто говорит с печалью и некоторой гордостью, что с ним умрет настоящий русский язык — его остроумие (народный язык), яркость, соль.

Правда, пословицы и песни часто неприличные, но как это сильно, метко, резко выражено. Рощин сказал, что будет записывать за ним, но что Рощин! Будь это кто-нибудь поярче, позначительней! Что сможет сделать этим богатством Рощин? Он и не работает вовсе, да если бы и работал, нет у него главного в литературе — чувства меры.

Вчера ездили в Канны всем домом купаться. Ходасевич не приехал, и только много позже в кафе под платанами пришла Берберова и сказала, что он пишет, а она искала и не нашла нас на пляже. Несколько минут пришлось пробыть с Мережковскими, что для меня всегда мучительно, т.к. З.Н.[13] нагоняет на меня уныние. Она не глядит и не слышит и вообще делает вид, как будто не подозревает о моем существовании. При этом она говорит И.А. одни неприятности, которые он принимает с самым любезным и милым видом. Для того чтобы еще больше подчеркнуть свое незамечание меня, она держится чрезмерно любезно с Рощиным, дает ему милостиво-угрожающие обещания написать о нем по поводу его будущей книги. Руку она подает мне почти неощутимо и не видя меня. Все это делает то, что быть с ней для меня сущая мука. Впрочем, вчера из-за этого И.А. очень быстро собрался и всех увел с собой из кафе и дома торжественно обещал мне, что не будет принуждать меня бывать с Мережковскими. Сегодня никуда не поехали. Отстрадав жаркие часы за машинкой в комнате, я пишу на воздухе, в конце сада, на мраморном столе, который приятно холодит мне руки. Вечернее солнце мягким желтым светом обливает большую пышную ель, зеленым облаком лежащую на низкой равнине, а позади на бледном, туманном от зноя небе огромная волна Эстерели, с теплыми тенями в глубоких впадинах, встает как некое допотопное чудовище, огромное и прекрасное. Какая-то птица еле слышно журчит в кустах легколистного желтого бамбука за моей спиной. Мне хорошо и немного грустно, как всегда, в такие минуты созерцательного покоя. Я не думаю о будущем, а прошлое рисуется за- туманенно и кротко-грустно. Больше всего я люблю эти вечерние часы на воздухе.

31 июля

Долгожданное жаркое лето. С утра горячий ветер шелестит по высохшему, почти лишенному тени саду. После полудня делается так душно, что делать ничего немыслимо. Сначала пыталась вести прежнюю рабочую жизнь, но пришлось ее оставить: я тяжело переношу этот зной вдали от моря. Правда, ездили в Канны несколько раз купаться, но ездить слишком далеко и утомительно. С утра расстилаю под мандаринами одеяло, кладу на него подушку и ложусь с книгой. Иногда ко мне присоединяется кто-нибудь из домашних: уж очень жарко в доме. Только к ночи наступает облегченье; а ночи черные, сухие, с звездным небом, в котором теряется взор. На площади, в городе опять раскинут шатер, опять праздник, и сюда почти весь день доносится музыка, что меня как-то грустно волнует. Вчера я и заснула под звуки этой музыки — она точно прилетала ко мне в раскрытое окно из глубины черной страстной ночи и чем- то напоминала юность...

Танцуют на том месте, где сорок лет назад было кладбище, а теперь нечто вроде плаца, подле упраздненной церкви, обращенной в конфетную фабрику. Вчера вечером ходили с И.А. туда вдвоем посмотреть на танцы. Глядя на пляшущую под трехцветным шатром толпу, он взял меня рукой за плечи и сказал взволнованно: «Как бы я хотел быть сейчас французом, молодым, отлично танцевать, быть влюбленным, увести ее куда-нибудь в темноту... Ах, как хорошо!..» и пояснил: «Я ведь все-таки, по совести, не могу написать о таком Жозефе или Жанне потому, что не знаю их души. А я ужасно хочу написать о них — ведь Франция для нас теперь вторая родина...»

Мы возвращались через сад Монфлери, и вслед все летела медлительная томная музыка, было так темно, что в двух шагах мы ничего не различали, а вверху огромный газовый шарф Млечного Пути пересекал все небо — темное и точно разгоряченное...

8 августа

Говорили вчера о писании и о том, как рождаются рассказы. У И.А. это начинается почти всегда с природы, какой-нибудь картины, мелькнувшей в мозгу, часто обрывка. Так «Солнечный удар» явился от представления о выходе на палубу после обеда, из света в мрак летней ночи на Волге. А конец пришел позднее. «Ида» тоже от воспоминания о зале Большого московского трактира, о белоснежных столах, убранных цветами; «Мордовский сарафан», где, по его собственным словам, сказано «о женском лоне» то, что еще никем не говорилось и не затрагивалось, ведет начало от какой-то женщины, вышивавшей черным узором рубаху во время беременности. Часто такие куски без начала и конца лежали долгое время, иногда годы, пока придумывался к ним конец.

А говорили об этом в автобусе, по пути в Грасс — мы возвращались с купанья. Все время справа в небе видна была горбушка той дальней сиреневой голой горы, что на востоке от нас. По краю ее стояли белые легкие облака с рваными краями. Я особенно люблю эту дикую гору.

15 августа

Несколько дней уже горят леса вокруг в горах. Сегодня ветер и над Морами клубы серо-розового густого дыма с самого утра. Рвет ветром и какое-то нехорошее, жуткое ощущение в теле. Старуха кухарка то и дело выходит посмотреть на пожар в сад — кроме нее в доме никого нет — все уехали в Канны, а я сижу и пытаюсь сделать хотя бы отчасти все наобещанные себе дела и все поэтому делаю плохо. Как страшны эти густые белые клубы над морем, застлавшие всю его синеву! Несет все время гарью. Невольно приходят мысли о том, что и здесь может быть пожар, так все страшно высохло вокруг дома.

В последние дни ничего не записывала — все эти дни были заполнены бестолковой суетой. Были гости, кроме того, каждый день ездили в Канны купаться, все это не дает сосредоточиться, даже мое печатанье идет кое-как и не каждый день. От этой беспорядочности очень устала. Впрочем, весь дом разболтался, И.А. первый не работает и томится, не высидит и дня дома. Рощин так и глядит, куда бы поехать, и в конце концов удрал на несколько дней в Ниццу, выпросив у В.Н. очередные пятьдесят франков.

Погода неспокойна, несмотря на жару. На море почти каждый день волнение, и недавно я даже перенесла маленькую неприятность: заплыла в большую волну к плоту, а меня швырнуло и, должно быть, оглушило немного. Я, в ошеломлении, тремя накатившимися на меня волнами была выброшена на песок, где бессознательно встала и сейчас же упала на руки подбежавшего Р. и французов. Рощин уверял потом, что я была без сознания: впрочем, длилось это ровно секунду, и я тотчас же вскочила и стала смеяться. Но все- таки момент подле плота, когда огромная волна подняла его почти отвесно на своем гребне и я почувствовала, что он летит на меня откуда-то, как мне показалось в ту секунду, с огромной высоты и я могу быть затянута под него или получить страшный удар по голове, был действительно жутким. Рощину, бывшему там же, тоже не удалось взобраться на плот, и он тоже не по своей воле очутился на берегу с разбитым в кровь коленом. Замечательно, что И.А. был в это время на плоту и ничего особенного не заметил, только удивился, что я исчезла под накрывшей меня волной.

Вся Эстерель в огне. Мрачная апокалиптическая картина. Ходили наверх с И.А. Смотрели, потом сидели на траве под туманными деревьями и говорили о моем будущем, о литературе, о работе. Он настаивал на более упорной работе для меня. «Иначе может статься, что душа останется, как облако, которое плывет и тает — слишком лиричной в жизни». Потом еще говорил: «Жизнь писателя есть отречение от жизни. Надо оставить все, думать только о работе, каждый день, как на службе, садиться за письменный стол, быть терпеливой...» Я слушала почему-то с грустью. В душе был страх перед темным будущим... Вечером, прощаясь перед сном, он сказал тихо: «Завтра я сажусь за работу!»

16 августа

Пожар продолжается. Днем ездили с И.А. в Канны и буквально были ослеплены тучами песка, пыли и удушливого дыма. Здесь на горах сияющий день, а там какое-то мутное, желтое, зловещее, промежуточное между днем и ночью состояние, от которого на душе делается нехорошо. Пусто, ветер гонит бурные белогребенчатые волны, с гор ползут тучи дыма, а на море медно-зеленый, золотой жуткий отблеск. На набережной валяются сухие пальмовые ветки, город зловеще пустынен. Обратно ехали через такую тучу дыма, что дышать было трудно, пока вдруг внезапно не вырвались из дымовой завесы на свет и солнце. Горело уже подле Муан-Сарту и видно было пламя. На дороге стояли женщины с детьми на руках, подростки, мужчины толпой садились на камион, чтобы ехать тушить. Пахло тревогой, как когда-то в предэвакуационные дни. Все чаще поговаривают о возможном пожаре на нашей горе. И сейчас вся долина в дыму, горизонт внезапно прорывается красными языками. Рощина нет дома уже четвертый день — должно быть, попал куда-нибудь на пожар и увлекся приключениями. Говорят о каком-то замке, который горит, о каком-то городе, который спешно эвакуируют...

Мы по-прежнему ничего не делаем, несмотря на все благие намерения — трепетно и как-то неуютно. Мережковские вчера в Кан- нэ вопили о «последнем дне Помпеи» и, вообще, были в панике. Как ни смешно сказать, мысль о возможной опасности меня почти всегда веселит и возбуждает. Впрочем, вчера И.А. говорил то же самое. Это ведь какое-то происшествие, следовательно, новизна, праздничность, а мы, люди, это любим больше всего на свете.

Позавчера была Нина Берберова, одна, завтракала у нас. Потом мы вместе ездили в Пре-дю-Лак. Она много рассказывала о себе, о том, как начинала литературную деятельность в Петербурге, о Цехе поэтов, о Гумилеве и о его романах. По ее словам, он посвятил ей стихи, которые она тут же нам прочла. В них говорилось о девушке в белых одеждах, держащей в руках хрустальный шар, в котором отражается мир.

17 августа

Пожар прекратился. Вечером приехал Рощин. Конечно, он был с бойскаутами на пожаре и хотя и не тушил, но присутствовал при том, как тушили другие. Рассказывал какие-то небылицы о военном положении, о войне с Италией, об укреплении берегов... Днем ходили с И.А. в город, и он купил мне книжечку стихов де Ноай. Я возлагаю на нее некоторые надежды по части писания. Я не очень люблю эту поэтессу, но в ней есть крупинки возбудительного, а мне часто нужен какой-то крючочек, с которого начинается писание.

24 августа

Послала сегодня рассказ в «Последние Новости». Перепечала его сама на машинке — печатаю я уже вполне прилично, только немного медленно. Ходили на почту втроем с В.Н. и И.А. Я вдруг подумала во время этой прогулки, что интересно было бы написать о Грассе, сделать его фоном романа или рассказа. Подумывала об этом и раньше, но сегодня как-то особенно творчески почувствовала интерес к нему. Было это в узкой живописной и грязной иличке старого города, наверное, ничуть не изменившейся со средневековья, где мы встретили дурачка Жозефа, обычно болтающегося по городу и всюду встречаемого нами: он в полуцилиндре — у него всякий раз новый головной убор — и с кистью винограда в руках важно кивнул нам, сказав с гримасой мимоходом: Yes — так как он, очевидно, принимает нас за англичан. А ведь здесь немало интересных фигур, которых я по лени или нелюбопытству не заношу в записную книжку, что жаль, конечно. Но я вообще делаю преступно мало, все время мучаясь этим. Последние дни перепечатывала свои стихи, сколола их в тетрадку и увидела, что их мало. За этот год написала пачку стихотворений (тоненькую) и четыре рассказа. И все жду какого-то таинственного времени, когда можно будет работать напряженно, запоем, а сил на это все не хватает. Обычно я люблю писать осенью. С надеждой смотрю на голубые кроткие дни, стараюсь вдумываться, вглядываться в себя...

И. А. тоже не работает. Впрочем, его волнует история с «Возрождением», откуда он ушел из-за вынужденного ухода П. Струве. В доме по этому случае бесконечные дебаты.

29 августа

Вчера получила открытку от Демидова*. Пишет, что рассказ мой получил и дал на прочтение редактору: ответит немедленно по получении ответа на него.

Вчера после прихода почтальона меня позвали в кабинет и там я застала горячее обсуждение только что полученного от Шмелева из редакции «Возрождения» письма. Шмелев пишет, что не уходит из газеты, национальный облик которой необходимо сохранить. Это превыше, как он пишет, личных счетов. В.Н., которая особенно горячо настаивала на уходе И.А., очень возмущалась этим письмом, находя его лицемерным, горячась, бранила Шмелева. Ей очень поддакивал Рощин. Я лишний раз изумилась, слушая его, количеству ежедневно повторяемых им по всяким поводам слов, вроде: сволочь, хамы, гнусность, черт знает что такое и т.д. Я предпочитаю не ввязываться в этот спор. Я понимаю все сложности, по которым ушел И.А., но ведь газета действительно остается без лучших сотрудников и погибнет, вероятно, как национальный орган.

Сегодня утром И.А. сказал мне в саду, когда мы, по обыкновению, вышли после кофе взглянуть на погоду: «Что же это утра пропадают? Надо не ждать вдохновения, а идти садиться за стол и писать». И я послушалась его и пошла к себе. Его совет как нельзя более соответствует моим желаниям. Только за работой я чувствую себя истинно счастливой, укрытой от всех болезненных влияний, столь мучающих меня последнее время.

8 сентября

Вчера ездила в Канны и зашла к Берберовой. Просидели с ней часа два. Ходасевич был настроен мизантропически и появился на минуту, затем тотчас же ушел. Через час и мы с Ниной поехали пить чай в какой-то кондитерской. Она была очень разговорчива, доброжелательна и любезна, даже советовала, что именно надо посылать в «Последние Новости». На прощанье дала мне номер только что вышедшего «Нового корабля» — этого нового детища Мережковских. В то время, когда я была у Берберовой, наши ездили в Ниццу и встретились со мной на вокзале. Рассмотрели с ними журнал: в нем стихи Берберовой, два рассказа Буткевича, этого таинственного протеже Берберовой, пасущего мифические стада где-то под Марселем и интригующего и собой и этими стадами все маленькое литературное царство. Эти рассказы — один посвящен Берберовой — очень экзотичны, пропитаны Гамсуном и Лондоном и несомненно талантливы.

Домой вернулись усталые и разошлись по своим комнатам чуть не в десять часов. А утром я проснулась раньше всех и долго думала, лежа в постели, о зиме и о том, что со мной будет, и о том, что я до сих пор писала. Чувствую, что избрала себе самый трудный и неблагодарный путь. В моем, лирическом, восприятии мира нет ни иронической гримасы Ходасевичей, ни «любовной презрительности», столь модной теперь. Моя простота никого не пленит, никого не отравит, а многим будет и скучна. Но что же делать? Ведь то, что я делаю, моя сущность. Вчера, например, Берберова говорила мне, что посылать в газету надо то, что я сама менее всего ценю в художественном отношении, что-нибудь «сюжетное», как теперь говорят. А я поступила наоборот и послала лирический этюд.

Сегодня день Александра Невского — день ангела покойного деда. Должно быть, отец и бабушка поедут на кладбище, а потом напишут, какой был день, как нашли могилу. Здесь же день, после вчерашнего дождя, великолепный, ослепительно яркий, резкий, осенний. Горы, приближенные мистралем, кажутся сделанными из темно-синего рытого бархата, море ясно-голубое, очень далеко видное. Город кажется необычайно близким к нашему саду. Я побыла в саду одну минуту, но все это как-то сразу резко запечатлелось во мне. Сейчас одно из тех мирных рабочих утр, которые я так люблю. Под окном непрестанный шум льющейся воды — это нелепая черная старуха Мари в своей соломенной лошадиной шляпе стирает под навесом, подле кухни. И. А. пишет у себя, капитан* где- то на верхних террасах сада, лежа на животе, покрывает большой лист мельчайшими неразборчивыми буквами, В.Н. печатает на машинке в соседней комнате. Теперь мы с ней попеременно перепечатываем всю рукопись «Арсеньева». Я ничего не пишу. Нет необходимого для писания запаса влюбленности в жизнь, в то, что пишешь. Наоборот: усталость и разочарование. Довольно много читаю по-французски и «Казаков», восхищенно дивясь вновь и вновь их простоте и прелести.

Дивлюсь, как могла я до сих пор не чувствовать, не восхищаться, не влюбляться в здоровую, счастливую красоту этой повести? Нет, тут не только простота и счастье жизни, тут и какое-то колдовство, чистая магия, неизвестная нам. Откуда она берется? В чем она? В сочетании слов, в их подборе, чередовании? Сейчас как раз об этом пишет в своем романе И.А. Вчера давал читать мне главу о тех стихах и повестях, которые произвели на него неотразимое впечатление в детстве. Мы много говорили с ним на эту тему летом, и я счастлива, что он часто говорит о себе то, что могла бы почти теми же словами сказать и я. Счастлива и тем, что каждая глава его романа — несомненно лучшего из всего, что он написал — была предварительно как бы пережита нами обоими в долгих беседах.

Сейчас он пишет целые дни, а я и В.Н. печатаем на машинке написанное.

Вчера были гости — Мережковские и Ходасевичи, последние с прощальным визитом перед отъездом в Париж.

Опять был яркий, на редкость красивый день, все сидели в саду, ярко освещенном, вычищенном и выметенном накануне садовником и от этого нарядном, радующем осенней просторностью и праздничностью. Мы с И.А. и Берберовой ходили по дорожке, и я чувствовала, что Гиппиус, сидевшая под пальмой с В.Н., нас рассматривает. Мы отошли за мандариновые деревья и остановились там, разговаривая о стихах Берберовой, и туда к нам пришли Мережковский с Володей Злобиным[14], только что пришедшие, они завтракали где-то в городе внизу.

За чаем я рассматривала Гиппиус. Она сидела в кресле И.А. Всякий раз, когда вижу ее, дивлюсь ее щуплости, цыплячьей худобе, ее подслеповатым глазам и рыжим завитым волосам, завернутым с затылка на макушку, ее маленьким сухощавым рукам и перевязанной лентой шее. И несмотря на это, такая пунктуальность во всех действиях, такая аккуратность в почерке, в ведении своих дел, что диву даешься! Я мало знаю ее, ее неприязнь ко мне не позволяет мне рассмотреть ее поближе, но все же всякий раз она меня чем- то болезненно поражает.

23 октября

Очень жаль, что ничего не записывала о своей работе. Сегодня хотела вспомнить, когда начала вторую часть романа, и не могла. Кажется, с неделю назад или что-то в этом роде. Первая глава второй части далась мне нелегко. Писала ее кусочками и несколько раз переделывала, то сжимала, то расширяла. Теперь, кажется, ничего, хотя все еще есть какое-то не вполне удовлетворительное ощущение. Хотелось, чтобы было и сильно, и не сентиментально, и вместе с тем трогательно. Вообще, писать о периоде жизни при отчиме необыкновенно трудно.

Во вчерашнем номере «Дней» напечатан мой рассказ.

27 октября

Последнее время выходило все так, что я была очень занята домашней работой, т.к. В.Н. слаба и делать почти ничего не может, старуха Мари одна справиться в несколько часов со всем домом тоже не может, да и делает все с убийственной медленностью, а тут рожденье и именины И.А., гости, отъезд капитана, как-никак помогавшего мне. Ходила на базар, убирала дом, готовила завтрак, чай, мыла посуду и ничем другим заниматься уже не могла. Кроме того, у меня есть очень невыгодное для себя самой свойство — бросаться на всякое дело с каким-то изнуряющим жаром и рвень- ем, и потому не диво, что я к концу дня пьянею от усталости. Давно не писала и как-то отвыкла и словно утомилась писанием о прошлом; впрочем, вероятно, это отчасти и оттого, что я слишком много сил отдаю роману И.А., о котором мы говорим чуть не ежедневно, обсуждая каждую главу, а иногда и некоторые слова и фразы. Иногда, когда он диктует мне, тут же меняем, по обсуждению, то или иное слово. Сейчас он дошел до самого, по его словам, трудного — до юности героя, на которой он предполагал окончить вторую книгу.

31 октября

Вчера, по случаю великолепного дня, поехали с И.А. в Канны необычным путем, через Оребо и Пегомас. В Каннэ долго ходили по горе: «искали виллу» — это любимейшее занятие вот уже несколько лет у И.А. Ему все мерещится какая-то необыкновенная, уютная деревенская дача с огромным садом, со множеством комнат, со старинной деревянной мебелью и обоями, «высохшими от мистралей», где-то на высоте, над морем; словом, нечто возможное только в мечтах, так как ко всем этим качествам, быть может и находимым, присоединяется еще одно необыкновенно важное, но совершенно исключающее все вышеупомянутые, — дешевизна. Но все же каждый год, как только приближается время отъезда из Грасса, он начинает ездить по окрестностям и искать, мучимый давней мечтой о своем поместье, о своем доме. С каким наслаждением карабкались мы по каким-то отвесным тропинкам, заглядывали в ворота чужих вилл, обходили их кругом и даже забрались в одну, запертую, необитаемую, с неубранным садом, где плавали в бассейне покинутые золотые рыбки и свешивались с перил крыльца бледные ноябрьские розы. Потом, стоя на высоте, смотрели на закат с небывалыми переходами тонов, с лилово-синими, сиреневыми, гелиотроповыми грядами гор, точно волны на прибой, идущими на нас от горизонта, с мирным голубым, гладким, гладким морем, стелющимся нежным дымом до светящейся полосы горизонта. Какая красота, какое томление... И так заходило солнце и при цезарях, и еще раньше, и эти волны гор так же шли на прибой с запада...

В автобусах, в трамваях везли целые снопы цветов: белых восковых тубероз, похожих на пуки церковных свечей, тонко и крепко пахнущих; пушистых пестрых хризантем, точно утомленных собственной пышностью и изобилием. Через день праздник Всех Святых.

Сегодня начала перепечатывать первую книгу «Арсеньева».

ноября

Не писала, так как с утра до вечера была занята печатанием. В восемь дней переписала первую книгу и треть второй, т.е. около 100 больших страниц. Устала, но рада, что кончила так быстро. Я видела, как И.А. хотелось поскорее иметь совершенно чистый экземпляр.

ноября

Рукопись сброшюрована, проверена, совсем готова для печати, но И.А., по обыкновению, ходит и мучается последними сомнениями: посылать или не посылать? Печатать в январской книжке или не печатать? Но, думаю, исход предрешен, — он пошлет, помучив себя еще несколько дней. По складу его характера он не может работать дальше, не «отвязавшись» от предыдущего. В.Н. против печатания, во многом она права, но ведь приходится считаться с характером И.А., а она за все двадцать лет жизни рядом не может примириться с ним.

Сегодня провела день в приведении себя в порядок — я была прямо невменяема все эти дни работы. Комната была не убрана, и я тоже. Усиленно чистила все и чистила свои «перышки», по выражению А. Толстого. На дворе сыро, мягко, все время моросит дождь. Я еще не выспалась, и вообще все мы вялые. И.А. ни о чем, кроме книги, говорить не может и ходит в сомнамбулическом состоянии.

Завтра предстоит завтрак у Мережковских и чтение дневника З.Н., колеблющейся перед печатанием его и просящей совета. Ее пугает то, что после появления в печати этого дневника (дело Корнилова и Керенского, осень семнадцатого года) ей придется «сжечь свои корабли по отношению к эсэрам».

Должна ехать на этот прощальный завтрак — они уезжают в Париж — и я, как это ни неожиданно. После нашей последней встречи в Каннах, когда З.Н. впервые обратилась ко мне с несколькими вопросами, В.Н. получила письмо, в котором среди прочих фраз было приглашение и мне, «хотя она и известная дикарка». Наши посоветовали мне ехать, говоря, что это может быть интересно, и я согласилась.

10 ноября

Были и слушали. Посещение знаменательное и даже довольно волнующее. Множество новых впечатлений и от виллы, очень чистой, нарядно, даже с некоторой кокетливостью убранной (ковры, кретоновые абажуры в розах, мягкая мебель и хризантемы в вазе на камине), от хозяев в домашнем быту: Мережковский в драповом халате, ходит бочком, горбясь, она, кутаясь в шали и платки, протягивается в креслах, и наконец от чтения, во время которого хозяин удалился к себе, — ничто не может нарушить привычек обитателей этого дома.

После завтрака (макароны, баранина с кашей, пирожки, сыр и печеные яблоки с вареньем и ко всему этому один маленький графинчик приторно-сладкого белого вина) перешли в гостиную, куда полногрудая, с черными как вакса волосами и первобытной улыбкой итальянка-горничная подала кофе. Володя[15] принес хозяйке папиросы, изящный дамский мундштук и зеленую папку, в которой оказалась аккуратная стопка скрепленных пачками белых листов, перепечатанных на машинке. Мы сели, и чтение началось. Обычно я плохо переношу чтение вслух и часто отвлекаюсь в первые же пять минут. Но здесь мне не пришлось отвлекаться. Дневник оказался очень интересным. В нем ярко выступает автор, хотя о себе он почти не упоминает. Керенский написан настолько художественно, что я, никогда в жизни его не видавшая, ощутила его как живого человека. Ярко передано и то сумбурное, жуткое время и передано при помощи очень простых скромных слов (без утрировки и почти без обычных для Мережковских восклицаний).

Меня, конечно, больше всего пленила в этом дневнике его художественность, позволяющая видеть политические события в виде обычных картин человеческой жизни. По одной, двум чертам обрисовываются люди и положенья. Таков Зензинов[16], сидящий как сыч у Амалии[17], обложенный газетами; таково утро, когда Керенский объявляет разинувшим рот министрам о том, что Корнилов ведет войска на Петроград; таков разговор с Корниловым по прямому проводу и вообще то время, когда обыватель ничего не понимал, а посланные Керенским войска шли на защиту Петрограда против войск Корнилова, шедших тоже на защиту Петрограда. «Кровопролития не вышло никакого. Недоумевающие войска постояли, постояли друг против друга, затем, вспомнив уроки полковых агитаторов о том, что с врагом надо брататься, принялись усиленно брататься».

Своеобразна манера чтения: скороговоркой, вполголоса, точно актриса на генеральной репетиции, не дающая полного голоса, с короткими недоговариваемыми пояснениями в сторону, чтобы избежать длиннот, и только в местах значительных, требующих от слушателей особого внимания и эмоций, — повышение, медлительность, почти скандированье, упор на слова и даже на целые фразы.

Мы много говорили об этом дневнике в поезде, возвращаясь домой. Все сходились на том, что это лучшее из того, что написано Гиппиус. «Воображаю, что у нее там еще понаписано, ведь она прочла нам сотую долю!» — сказал И.А.

А в общем сегодня я впервые почувствовала в Гиппиус не только молодящуюся чудачку с ведьмовским началом в натуре; я поняла, что у нее можно многому учиться и с нее надо кое в чем брать пример.

17ноября

Живу какой-то ненастоящей жизнью — раздвоенной, фантастической. Переписываю константинопольский дневник. Работаю над этим с утра до вечера, и, когда снизу раздается обычное — «Обедать», — пробуждаюсь и бегу с растерянным лицом.

Вижу по этому дневнику, как была беспомощна в выражении своих чувств, как наивны, детски требовательны были эти чувства. Приходится многое выпускать, потому что это ничего не выражает, ничего не рисует. Но зато все описания хороши, что меня очень поражает. Уже было чувство меры, чутье, очень верные определения. Эта работа увлекает меня. Понемногу передо мной проходит моя жизнь, которая всегда мучила меня своей «несказанностью» (по Гиппиус). Я порой теряю чувство действительности: что было тогда, что теперь? Но не я одна так живу: И.А. пишет и живет прошлым, В.Н. пишет род дневника о их странствованиях, и все мы не живем настоящим. А на дворе без конца льет дождь, рано смеркается, и это еще увеличивает фантастичность нашей жизни.

Прочла сегодня у Сологуба:

Быть с людьми — какое бремя! О зачем же надо с ними жить, Отчего нельзя все время Чары деять, тихо ворожить?

2 декабря

Отвратительная погода, и жизнь точно в осаде из-за непрекращающихся дождей, тьмы и грязи. Я все время точно в оцепенении, все время хочется спать. Послала вчера в два места стихи и уже жалею. И.И. в письме к И.А. между прочим пишет, что мой рассказ «Утро» очень хвалят, но у меня такое чувство, будто это не обо мне; что писал кто-то другой, а я ничего писать не в состоянии. Приходят неприятные мысли о том, нужно ли писать вообще. Как работал этим летом И.А., как убивался над своим «Арсеньевым»! А теперь вот Кульман[18] находит, что «много рассуждений», и напоминает ему в письме, что «художник мыслит образами»...

Да и все другие все чужое бранят, читают только свое, а прочих жестоко критикуют. А «широкая публика»... Где она, кто она? Может быть, она была в России. Здесь же все в каких-то семейных размерах. Кто-то сказал: литературный курятник.

Из письма Фондаминского по поводу «Арсеньева»: «Думаю, что ваш роман — событие в истории русской литературы. С точки зрения современного читателя, однако, в нем есть недостатки: отсутствие занимательности, недостаток событий, некоторая риторичность. В этом вас, может быть, будут упрекать. Впрочем, вы предпочли писать для вечности, и я вас понимаю...»

5 декабря

И.А. дал мне пачку своих стихов для того, чтобы я отобрала их для книги, которую он хочет давно издать. Отбирая, невольно изумилась тому, как мало у него любовной лирики и вообще своего, личного в поэзии. За все время четыре-пять стихотворений, в которых одной, двумя строками затронута любовная тема. Спросила его об этом. Говорит, что никогда не мог писать о любви, по сдержанности и стыдливости натуры, и по сознанию несоответствия своего и чужого чувства. Даже о таких стихах, как «Свет незакатный», «Накануне», «Морфей», говорит, что они нечто общее, навеянное извне. Я много думала над этим и пришла к заключению, что непопулярность его стихов — в их отвлеченности и скрытности, прятании себя за некой завесой, чего не любит рядовой читатель, ищущий в поэзии прежде всего обнаженья души.

7 декабря

Опять дождь. Вчера писала стихи. Сегодня все утро убирала комнаты с новой прислугой. И.А. вялый, подавленный, заперся у себя и голоса не подает. Вчера было письмо от Кантора, взял у меня одно стихотворение для «Звена». Сегодня за завтраком читалось вслух письмо Гиппиус. Литературный Париж нарисован с большой талантливостью.

Чувствую себя посредственно. Голова действует поспешно и беспорядочно. Однако стараюсь заниматься. Вчера взяла открытку с головой Мадонны и стала рисовать ее стихами. Вышло следующее:

В косынке легкой, голову склонив, Она глядит покорными очами Куда-то вниз. За узкими плечами Пустая даль и склоны темных нив, И городской стены зубчатый гребень, Темнеющий на светло-синем небе.

Она глядит, по-детски рот сложив, И тонкий круг над ней сияет в небе.

12 декабря

...Шли по парку, полному пальм, кактусов, самой разнообразной формы, похожих то на гигантских инфузорий, то на пресмыкающихся, то натолстые зеленые подошвы, утыканные иглами. Восхищались великолепными агавами, имеющими форму громадных роз или тюльпанов зеленого цвета. Я остановила И.А. у кустов мелких красных роз, свисавших сверху гибкими ветками. Он посмотрел и сказал: «Нет, в моей натуре есть гениальное. Я, например, всю жизнь отстранялся от любви к цветам. Чувствовал, что если поддамся, буду мучеником. Ведь я вот просто взгляну на них и уже страдаю: что мне делать с их нежной, прелестной красотой? Что сказать о них? Ничего ведь все равно не выразишь! И, чуя это, душа сама отстраняется, у нее, как у этого кактуса, есть какие-то свои щупальцы: она ловит то, что ей надо, и отстраняется от того, что бесполезно».

Потом остановились подле апельсинового дерева, покрытого крупными, уже желтеющими плодами. Апельсиновое дерево для меня что-то чудесное. Я всегда, представляя себе Рай и то дерево, с которого сорвала плод Ева, представляла себе его, а не безобидную северную яблоню. Сказала об этом И.А., он с жаром подтвердил: «Конечно. Ведь сказано просто — сорвала плод, а не яблоко, это уже прибавили потом, да и вообще плод надо понимать символически...»

Он пригнулся, стал ходить под деревом, собирать упавшие апельсины, покрытые темно-зеленой шершавой кожей.

«Не могу видеть этого дерева спокойно, — сказал он, — как увижу, как услышу запах апельсиновой корки, сейчас же вижу зиму на Капри, тусклый блеск на море, над которым ревет трамонтана, и сады, где под бледным солнцем зреют апельсины в полусне, в дремоте... да именно в дремоте, под этим бледным зимним солнцем, под зимним ветром... Нет, мучительно для меня жить на свете! Все меня мучает своей прелестью!»

Да, в нем есть какая-то волшебная сила. Кажется, уже все знаешь, весь, этот южный мир знаешь, живешь в нем, а он несколькими случайными словами создает волшебный мираж, страну, нигде не существующую, сказочную, более прекрасную, чем подлинная, потому что она не сам мир, а его волшебное отраженье.

декабря

Вера Николаевна разбудила нас криком «Снег!». Я сейчас же вскочила и открыла окно. На крыше навеса, на бамбуках, на пальмовых ветках белел снег, волна Эстереля была вся белая, — все приобрело новый, незнакомый, немного странный вид и будило воспоминанья. Я, выпив кофе, опять легла, так как эту ночь плохо спала, но заснуть мне не удалось, я только лежала, закрыв глаза и о чем-то смутно думая. Сейчас солнце. Снег, однако, не тает, даже немного морозно. Мы собираемся идти гулять. Этот неожиданный снег, солнце, белизна и блеск, душистый холодный воздух возвращают меня в прошлое, но уже с теперешней обостренностью чувств и жадностью жизни воспринимаю я это прошлое...

декабря

В окнах немецкий рождественский пейзаж: белая гора и под ней тесно слепленный городок с аккуратно присыпанными снегом черепичными крышами и четырехугольной башней. Над ним серое зимнее небо. Зелень деревьев почти обесцветилась и производит не большее впечатление, чем ели под снегом. В неприспособленном для таких неожиданностей доме очень холодно. Краснощекая Анжелика, кажется, втайне приписывает эти северные неприятности нам, у которых на родине всегда такая погода... Всюду так холодно, что мы сегодня завтракали в кухне, где теплее всего. И.А. не снимает с себя пальто, а В.Н. говорит, что ее больше не заманишь проводить зиму на Ривьере. Вообще наше благополучие понижено.

Больше всех страдает от холода И.А. Он вообще расстроен, его мучают мысли о книге. Сегодня прислали корректуру, он с самого утра сидит над ней.

22 декабря

Настроение всего дома поднялось. Фондаминский прислал письмо, в котором предлагает издать «Арсеньева» при «Современных Записках», что очень выгодно. Главное же из этого письма стало понятно, что роман возбуждает интерес и что все вовсе не так безнадежно, как представлялось И.А. Правда, И.А. колеблется, говорит, что написаны всего две части, что нельзя давать согласия, не имея ничего в руках... но уже чувствуется в нем поворот, оживленье, может быть, интерес к писанью. Днем ходили с ним в город и говорили об этом. Илюша уезжает на месяц в Египет, и вилла будет свободна до февраля. Поэтому решено в Париж сейчас не ехать, может быть, он будет опять работать. К сожалению, погода отвратительная, дождь без перерыва. Странно думать, что мы на юге.

25 декабря

Ходила в ротшильдовский парк за цветами: их очень мало после ненастной погоды, но все-таки наломала мимозы, бутонов красных роз и веток какого-то твердолистого дерева с кистями цветов, пахнущих орехами. Запах его очень любит И.А. Было так тепло, что пальто стесняло. А между тем сегодня первый день католического Рождества. Опять смотрела на блещущее солнцем море, на голубые дали и думала, что юг без солнца немыслим. А вчера были в Ницце, хотели посмотреть на чужой сочельник, но ничего не вышло. На улицах была обычная ниц- цкая толпа, в кондитерских также пили чай и ели пирожные англичанки. Закончив кой-какие дела, мы поехали в Канны, где обедали в ресторане. К сожалению, кроме нас там никого не было, и лакеи готовились к ночи: уставляли стол дичью, расстилали скатерти и на нас смотрели как на чудаков. К моему огор- ченью, В.Н. и И.А. были как-то раздражительны, мрачны, и потому мне стало грустно. После обеда вышли на набережную, и я, отойдя от них, постояла несколько минут у перил над морем, глядя в неприветливую морскую даль, слушая глухие удары волн. В порту на яхтах горели гирлянды разноцветных огней, большие окна казино, задернутые изнутри красным в цветах шелком, были освещены, вверху в черно-синем сухом небе блестели необычные праздничные звезды, а море шумело, разливаясь в полутьме по берегу светящейся пеной. И я вдруг вспомнила о затонувшей подводной лодке, которую все эти дни пытались безуспешно спасти и не спасли. Я представила себе эту лодку — стальной гроб — в страшной глубине, среди черной ледяной воды, медленное, страшное ее раскачивание...

декабря

День газет. Пришли все рождественские номера и несколько журналов. Сначала читали вместе в кабинете И.А., потом отдельно в своих комнатах, и неудивительно, что у меня болит голова.

В «Днях» и «Последних Новостях» вещи И.А. Он внутренне недоволен этим. Но все же ему должно быть приятно, что его печатают всегда с таким чувствующимся почитанием. Его рассказ «Спутник» настоящая маленькая драгоценность, нежная и тонкая.

Читая в «Днях» рассказ Слонима «Рождество в Важце», я очень ярко вспомнила Прагу и встречу Нового года у пана Гала в Богемии. Я уже пыталась написать это, но не нашла верного тона. Но когда-нибудь непременно напишу. Как пахло великолепными красными яблоками в спальне «пана жидителя», которую он уступил мне! Какой морозный седой был этот последний вечер старого года! И какой старый мед в длинных старомодных бокалах с золотыми прожилками. Все мы тогда были студентами... Жив ли сейчас «пан жидитель»? Все провалилось куда-то. Но я напишу, непременно напишу это когда-нибудь!

Внизу шум: это И.А. закрывает ставни. На дворе непрекращающийся шум дождя. Это просто невыносимо!

декабря

Читаю дневник Лоти. Это мое любимое чтение — подлинная жизнь людей. Дневник Лоти не Бог весть какой, но все же я читаю его собственную жизнь и радуюсь. Поразило одно: по собственному его признанью, он целыми годами не брал книги в руки. Как же он писал? В.Н. сказала по этому поводу, что у него была такая древняя культура в крови, что внешняя ему уже была почти не нужна. Все это хорошо, но все же...

Были в гостях Пилкины с сыном Колчака. Они милые симпатичные люди. Девочки принадлежат к новому народившемуся в эмиграции типу: ученые, увлекающиеся богословием, классиками. Старшая особенно мила бойкостью, живостью, застенчивой готовностью всякую минуту отвечать на вопросы старших.

И.А. был опять, как всегда с чужими, тонко и очаровательно любезен. Он ни разу не встал со своего кресла и говорил все время благодушным и любезным, почти царственным тоном. Я давно не видела его таким. Он большой актер в жизни. Я знаю, что так надо общаться с людьми, но воспоминанье о его часто невозможных ни для печати, ни для произношения словечках, о его резкости временами заставляли меня в душе улыбаться. Впрочем, эта общедоступная любезность всех покрывает нивелирующим лаком, и дома он оригинальнее.

3 января 1928

С самого утра за окном ровное мельканье быстро летящего снега. И.А. читает вслух книгу Бруссона о Франсе, а мы с В.Н. что- нибудь шьем. Днем гуляем. Новый год не встречали, да и вообще он прошел незамеченным. 1-го января был напечатан в «Днях» мой рассказ. В печати он показался мне лучше, чем в рукописи.

5 января

Встала в девять часов, убрала комнату, затопила печь и села заниматься. Темнеет так рано, что ничего не успеваешь сделать. После завтрака обычно долго пьем кофе в кабинете, читаем газеты или Бруссона, а потом идем гулять, а там уже и сумерки — день прошел. Раз в неделю ходим в синема. Фильмы, правда, одна неудачней другой, но мы с И.А. не можем отучиться от тяги к синема и, побранив одну, идем на другую. Здешняя убогая «Олимпия» — место свиданья всего Грасса. У каждого свое обычное место, все знают друг друга. В.Н. синема терпеть не может и от нелюбви обычно не следит за ходом действия и ничего не понимает, мы должны ей все время объяснять. Вчера был вечер «Олимпии»: была картина с ковбоями и скачкой, что особенно любит И.А.

Были в усадьбе Фрагонара, где устроен теперь музей. Смотрели прекрасный старинный провансальский дом, утварь, мебель из золотистого полированного дерева. И.А. все повторял: «И все это исчезло из жизни, все провалилось куда-то! Вот жили люди! Как мы теперь живем!»

января

Православный сочельник. Великолепная голубая ночь. Луна, белые гладкие облака, от которых кажется еще светлее в саду. Крупные яркие звезды. У нас тихо. Обедали в кабинете. Была рыба и русский взвар. Гуляя днем, наломали несколько еловых веток в парке (утром я купила мимозы), всем этим украсила комнату. Затем, как обычно, И.А. читал, а мы слушали. Потом гуляли перед сном. Теперь пишу, сидя в постели в ночной рубашке и халате. Шумит огонь в печке. На столике ветки елки. Мирно, уютно. На подушке «Жизнь Гёте», которую буду читать в постели.

января

Читаю жизнь Гёте и восхищаюсь. Какое здоровье натуры! Мимо, мимо всего, все чувствуя, но не погибая от своих чувств, не растекаясь в напрасных сетованиях на судьбу, любя жизнь, беспрестанно возобновляясь, любя искусство, свою молодость, расцветая опять и опять!..

января

Неожиданно перевела сонет Эредиа «La jeune morte». И.А. сначала улыбнулся недоверчиво, потом, когда я ему прочла написанное, похвалил, даже изумился немного, сказал, что перевести сонет Эредиа не шутка и что он этого от меня не ожидал, тем более, что я никогда в жизни стихов не переводила. Я, впрочем, и сама не знаю, как это вышло. Я прочла, мне понравилось, я стала читать вполголоса и вдруг услыхала две строчки по-русски. Тогда это меня задело, и я села уже записывать.

Сегодня очень тепло. В воздухе есть что-то расслабляющее, весеннее. И.А. растроганно-грустен. На площади играла музыка, за голыми желтыми платанами голубели горы. Дурачок Жозеф, как всегда, становился в позы под музыку, воображал себя герольдом, вскидывая и опуская воображаемую трубу, дирижировал, не обращая ни на кого внимания. С нами поздоровался как обычно, сказав полунебрежно: «Yes!» И.А. как всегда, следил за ним с острым вниманием, он уже давно говорит, что хорошо бы его написать, но боюсь, что это желание останется только желанием, как часто у него случается. Да вообще он что-то не работает. Я думаю, засиделся. Во всех письмах его зовут в Париж, но он говорит, что не хочет ехать.

Окончили Бруссона. Мы с ним как-то сжились. Можно многое ставить в вину автору, но ни один критик не заметил главного — талантливости книги.

И.А. читал больше двух часов. Конец слушали с особым интересом. И.А. охрип, у меня горели щеки. Потом гуляли, но были так утомлены, что не разговаривали. Ночь теплая, немного туманная. Сейчас пишу при открытом окне, за что И.А. съел бы меня, если бы видел. Но я почти не чувствую холода. Поют петухи.

11 января

Великолепные солнечные дни. Вчера В.Н. ездила на свиданье с какой-то приятельницей в Ниццу, а мы с И.А. — в Канны. Были на горе Обсерватории, в первый раз с прошлого года. Поднимались на новом фуникулере. Посреди дороги случилась внезапная остановка на четверть часа. Было просто нестерпимо высидеть эти четверть часа в душной, нагретой солнцем коробке закупоренного купе. И.А. буквально метался, по лицу было видно, как тяжело ему терпеть. Просто жалко было смотреть. Но мне и самой было невмоготу от духоты. Наконец поехали. Наверху, на площадке, еще не открытый или, вернее, наполовину открытый ресторан. Выпили по стакану красного вина. Великолепный вид: с одной стороны Канны, с другой — снежные Альпы, розовые от солнца. Мы пошли оттуда в Каннэ, по дороге была целая роща мимоз, и я, несмотря на ужас И.А. — тащить в такую даль! — наломала целый букет. Смотрели виллы. Нет, ничто не может сравниться все-таки с Бельведер! Все тесно, жалко. Зато закат был величественно-прекрасный. В цвете моря были все оттенки, от мрачно-пурпурного до почти чугунного. Потом встретили В.Н. на вокзале. Она была в милом, добром духе, рассказывала, как прошла от Жуан-ле-Пэн до Гольф- Жуан пешком и тоже любовалась закатом.

Сегодня весь день читаю. Кончила жизнь Гёте. Моя мимоза распустилась; букет ее приятно желтеет на столике. От великолепного дня у меня подъем духа, страстное желанье ехать куда-то, что- то делать, писать. Странно думать, что надо уезжать в Париж из этой южной страны как раз тогда, когда совершился перелом от зимы к весне. Сегодня весь день говорили о том, что хорошо бы перед Парижем недели две поездить, проехать под Биарриц и вернуться в Париж с другой стороны Франции. Рассматривали путеводители, карты, спорили.

Вечером И.А. читал вслух «Пышку» Мопассана.

14 января

Вера Николаевна заболела ангиной. Она лежит. Вчера еще крепилась весь день, «не хотела портить канун нового года», как она говорит. Впрочем, канун этот был скромный и незаметный, хотя мы и выпили бутылку Асти за обедом и к десерту был заказан в кондитерской пломбир. В.Н. была очень бледна, и видно было, что ей нездоровится. Теперь мы с И.А. бегаем, беспокоимся и пробуем все средства, чтобы переломить болезнь. Горло у нее воспалено. Я мажу его утром и вечером.

16 января

В.Н. лучше. Она, однако, все еще лежит, голова у нее обернута белым кружевом, что ей очень к лицу. У нее тип средневековых женщин.

Встаю рано, готовлю завтрак ей и И.А., убираю, вообще вожусь почти весь день. Чувствую себя хорошо. Должно быть, раннее вставанье мне полезно.

4 февраля

Весь день И.А. писал, как и все эти дни, а я лежала у себя и читала «Детство и отрочество». В разгаре чтения он вошел и дал мне прочесть только что написанную главу. То и другое у меня как-то сплелось, но вместе с тем я необыкновенно остро почувствовала разность Толстого и И.А. У последнего все картинней, «безумней», как выразился о себе он сам. И, еще читая эти изумительные прекрасные страницы о его отрочестве, мне стало грустно жаль молодости...

Теперь мы с ним говорим только о писании и о писании. Мне кажется, что все, что я даю ему читать, должно казаться слабым, беспомощным, и сама стыжусь этого. А он все говорит, что я гневлю Бога, сделав такой скачок за год и жалуясь на недостаточную быстроту движения вперед. Но что же делать, если я чувствую себя рядом с ним лягушкой, которая захотела сравняться с волом?

13 февраля

Ночью проснулась от мистраля. Зачинаясь откуда-то издалека, он налетал и обрушивался с таким гуденьем, ревом и свистом, что дом дрожал, гремела крыша, раскрывались сами собой в наглухо запертых комнатах двери. Через полчаса у меня от этого беспрестанного напора, почти ощущаемого обрушиванья стали болеть кости, тело, сердце стало биться утомительно резко и в голову полезли ночные мысли о землетрясении, о человеческой слабости, одиночестве. Я вдруг впервые ощутила в своем теле скелет, т.е. то страшное, костяное, мертвое, на что мы смотрим обычно со смесью ужаса и отвращенья. Я представила себе, как лежит этот скелет, спрятанный во мне, уродливо повторяя положение моего тела, подогнув колени и руки, и еще, что таких скелетов в доме три...

Мне было так нехорошо, что я стала думать, что лучше было бы поскорее уехать отсюда. Мистраль продолжался до света. В конце концов на меня нашло тупое забытье. Остальные тоже не спали.

Сейчас опять солнце. Анжелика с другой женщиной моют и чистят дом перед отъездом, перед раскрытыми настежь дверьми в столовой в саду, стоят вынесенные ими кресла и стулья, тепло, как перед Пасхой, и все вместе напоминает мне юность и роспуск на каникулы в гимназии на Печерске. Я уже ничего не делаю, читаю книгу Бессонова «Двадцать шесть тюрем» — замечательная в некоторых отношениях книга — убираю с И.А. вещи и живу предотъездным напряжением...

15 февраля

В саду совсем уже по-пасхальному тепло, цветут нарциссы и ирисы, перезваниваются птицы, и во мне растроганность и умиленье, и жалость — как покидать все это, возвращаться опять в туман и непогоду?

Ходим гулять одни с И.А. — по случаю нездоровья В.Н., — укладываем вещи, что взять, что оставить, говорим без конца о книгах, о писании, о жизни в Париже. Странно представить себе, что уезжаем чуть ли не через два дня.

16 февраля

Опять собирались, укладывались. В.Н., не вставая, сидит, переписывает свою книгу. Она ее только что кончила и радуется этому, как малое дитя. Мой же рассказ еще на прошлой неделе отослан в газету, отослана и рукопись И.А.

Сегодня погода хуже, туманно, серо, но все тепло и во всем весна.

18 апреля МЕНТОНА

Из Парижа выехали 5-го утром. Нас провожал Рощин. Ехали в такси вчетвером, все время шутили, смеялись — настроение было радостное. Город был очень красив, прекрасное весеннее утро, Сена блестела на солнце, особенно хорош был Тюльерийский сад, мимо которого проезжали. На вокзале быстро распрощались: Рощин со всеми расцеловался. Как только поезд тронулся, я стала у окна в коридоре, где и простояла часа два. В.Н., наоборот, сразу, чуть только мы тронулись, обернув голову кружевным шарфом, уселась в уголок и погрузилась в чтение. И.А. еще не пришел в себя, был беспокоен, хмур, то и дело вскакивал с места, доставал то табак, то спички, то какие-то вещи из разных чемоданов, беспрестанно теряя ключи и сердясь, а я то стояла и смотрела, то сидела и опять смотрела на плывущие мимо окна светлые поля, на венок сухих серых деревьев на горизонте, на белые, яркие, то и дело наплывающие из-за серых лесов облака.

В половине второго пошли завтракать в вагон-ресторан, и опять было весело и светло, так что даже закрыли с одной стороны шторы от солнца, и все забавляло и радовало, даже луч солнца, разбившийся в хрустальном стакане с монограммой, даже качанье поезда. Только И.А., по обыкновению, бранил прислугу, меню, вино...

В пять часов приехали в Дижон, где решено было сделать первую остановку и ночевать. О Дижоне мы ничего не знали, кроме того, что там можно хорошо поесть. Остановились в гостинице «Колокол» («La Cloche»), самой старинной и почтенной. Оказался прекрасный спокойный отель, выходящий окнами на широкую площадь с высоким памятником и сквер Дарси. Комнаты взяли в верхнем этаже, как любит И.А. три подряд: все очень большие, спокойные. Окно в моей было узкое, глубоко в белой известковой стене, совсем монастырское, и потолок к нему шел по-старинному — сводами. В комнате И.А. стояла великолепная дубовая, настоящая королевская кровать с торжественно возвышающейся резной спинкой. Едва осмотревшись и вымыв руки, пошли в город. Тут нас ждал сюрприз: никто никогда и словом не обмолвился, что этот город настоящая маленькая драгоценность — какие там есть дома, какие площади, какие улицы! Все старинное, спокойное, широкие и высокие крыши, прохладные черные церкви с мраморными фигурами ландграфов на черных гробницах, целые улицы низких, немецкого типа домов, зеленые закоулки с дворами, точно сошедшими со старинных картин...

Обедали мы в рекомендованном нам хозяином книжной лавки, где мы покупали план города, ресторане «Три фазана». Выпили две бутылки прекрасного бургундского вина; И.А. решил непременно попробовать знаменитых дижонских улиток; подали полдюжины на круглом серебряном блюде с углублениями. Брать улиток из этих углублений надо щипчиками. Попробовала и я пол-улитки — похоже на жареную резину с чесноком. Оттуда пошли прямо домой. Увы! Мне не хотелось спать, я была возбуждена этим новым городом, теплой прекрасной ночью, вином и долго еще сидела, сначала на подоконнике у раскрытого окна, потом на постели, пытаясь даже писать стихи, из чего, впрочем, ничего, как и следовало ожидать, не вышло. Глубоко внизу под окнами лежала пустынная ночная площадь, горели медальоном зеленые гроздья фонарей вокруг темного монумента посредине, на краю горизонта блестели другие огни, мелкие и крупные, изредка долетал свист паровоза... Мне было бесконечно грустно и хорошо. Новизна путешествия, красота этого старинного бургундского города глубоко волновала меня...

Утром я вскочила раньше всех, бодрая, возбужденная, и, не дожидаясь никого, сбежала вниз. Было прекрасное, теплое, яркое утро. Купила в первой попавшейся книжной лавке гид и просмотрела его за кофе в пустом кафе. Потом пошла ходить по городу. Где я только не была в это утро! И в соборах, и в садах, и на базаре! Делалось все жарче, ветер колыхал блестящие молодые ветки в голубом воздухе, золотые улицы нежились под солнцем, серые львы, каменные шлемы с перьями, щиты с гербами на фронтонах старых домов поднимались в теплом мягком воздухе, и во всем была та сладостная предпасхальная радость жизни, которая столько раз уже в разных городах так волновала мою душу...

Я вернулась в умиленном, праздничном настроении с букетиком фиалок у ворота. И.А. сидел в вестибюле и писал письма. Я подошла к нему, поздоровалась, стала говорить о том, как чудесен город. Мы вышли вместе, поехали на вокзал, чтобы узнать, когда отходит поезд на Гренобль. До последнего момента, впрочем, он колебался, не знал, ехать ли прямо через Марсель или решиться на трудное путешествие через Альпы, вкруговую. Все-таки поехали на Гренобль. Я с благодарностью и грустью взглянула в последний раз на низкие покатые темные крыши, проплывающие в окне...

Ехали в первом классе, т.к. во втором, по случаю страстного четверга, мест не было. В Лионе пересаживались, ждали час в зале буфета Терминус-отеля, потом ехали до Гренобля почти в пустом вагоне. Я опять долго стояла, смотрела на поля, на розовые пятна деревьев. В Гренобль приехали в темноте, нельзя было ничего рассмотреть, кроме горы и золотых огоньков под ней. Взяли опять три номера в отеле Europe, но уже далеко не таких спокойных, как в Дижоне. Обедали где-то по соседству: кухня здесь уступает далеко бургундской, но все же было неплохо, особенно какие-то «кан- нетон» из щуки в желтом соусе и вино. Вышли из ресторана около десяти, и я уговорила немного пройтись перед сном. Вышли на набережную Изера и медленно пошли по ней. Светила луна, не яркая, а смутная, затуманенная, тусклая и печальная — настоящая оссиа- новская, внизу стремительно неслась река, над ней с двух сторон возвышались туманные высокие горы, кое-где поросшие черным тонким кустарником, похожим на стоящие дыбом черные волосы, а по обоим берегам, соединенным мостами, вытянулся спящий пустой город, невиданного еще мной вида, напоминавший швейцарские маленькой четырехугольной башней со шпицем. С нее вдруг потек звон, долгий, звучный...

— Вот настоящая Савойя, мертвое славное прошлое!.. — воскликнул И.А. с волнением.

На следующий день после полудня тронулись дальше. Красота гор от Гренобля до Сент-Обана даже И.А., все видевшего в мире, поразила. Пошли настоящие снежные Альпы, все повышаясь, все раскрываясь. Помню, долго стоял на страшной высоте странной формы гигантский камень-вершина — совсем голый гранитный готический корабль-храм на пустой дикой скале. Мы поворачивали, объезжали гору, а он все стоял в небе, пугая и привлекая своей красно-серой громадой.

В Сент-Обан приехали под дождем, в густой тьме. Высадились на глухой провинциальной станции с керосиновым освещением. Контраст с теплым уютным светлым купе первого класса был такой, что мы с невольным сожалением посмотрели вслед уходившему, блестевшему огнями поезду. Оглядевшись, И.А. со свойственной ему страстностью пришел в ужас. И это тот Сент-Обан, о котором он столько мечтал в Грассе! Некрасивые невысокие горы, какие-то цистерны, трубы, маленькая, утонувшая в темноте станция с освещенным одной керосиновой лампой под железным абажуром буфетом, где ждали не очень ласково оглядевшие нас крестьяне...

В этом буфете мы ждали около часу, пили кофе с коньяком, потом долго ходили по темной грязной платформе. Накрапывал дождь, окрестности тонули в теплом мраке, темный поезд без паровоза казался спящим, только впереди возились какие-то люди с фонарем и блеяли бараны в темном вагоне...

Наконец в девятом часу тронулись — поезд осветили, и как мы обрадовались электричеству! В Дине были через сорок минут, но тут нас ждали неприятности. Оказалось, от станции до поселка далеко, едва попали в битком набитый автомобиль какого-то отеля, где комнат не оказалось, и И. А. в страшной ярости и беспокойстве ходил отыскивать их в других отелях. Наконец устроились в двух комнатах: мы с В.Н. в одной с двумя постелями. Вышли: поселок скучный, состоящий из одной улицы между двух рядов платанов, ничем не привлекательный. Замечателен только тем, что описан у Гюго в «Мизерабль». Решили выезжать в пять часов утра. Ужинали в нашей комнате и засиделись до часу: И.А. вспоминал, рассказывал о прошлом, о юности, о родных.

В половине пятого он проснулся и стал будить нас. Мы встали, оделись, и, конечно, оказалось, что надо ждать еще целый час. Опять он нервничал, сердился, кричал на ленивого и хладнокровного шофера.

Наконец кое-как выбрались и, проехав по спящему, светлому Диню, по шоссе, оставляя позади голубоватые прохладные горы, подъехали к вокзалу. Поезд, совершенно пустой, стоял и ждал чего- то. Казалось, он ждал бы и еще час. Шофер весело-лениво сказал мне, пожимая плечом: «Я ведь знал... что было беспокоиться!»

Устроились в примитивном деревенском вагоне. Шел теплый утренний дождь, ничто не шевелилось, цветущие деревья мягко белели в долине, под высокой серой горой.

Ехать оказалось совсем не так ужасно, как думали сначала. Да и скоро пошли уже знакомые места: провансальские горы, оливки, городки из тесно слепленных домов под черепичными крышами. Мы попеременно дремали на диванчике с подложенными чемоданами, выбегали с И.А. на какой-то станции за сыром и вином — стало уже проясняться, блеснуло солнце на круглых мокрых каменных глыбах...

25 апреля НИЦЦА

Поселились в маленьком отеле, в котором 25 лет назад жил Бо- борыкин, что и дало И.А. мысль взять в нем комнаты. Живем мы в верхнем этаже — моя комната в другом конце коридора, окна выходят в пальмовый сад на юг.

В Ментоне, где мы прожили около двух недель, подали огромный счет, который произвел на всех впечатление. Здесь совсем скромно, из прислуги только лакей и горничная на весь отель, хозяйка — монументальная усатая старуха, которая хранит в шкапу сочинения Боборыкина и говорит о нем с почтением. Вчера завтракали и обедали в русском ресторане.

Ницца веселее и оживленнее уже совсем замирающей Менто- ны. Вечером ходили гулять, но очень ненадолго, т.к. И.А. валился с ног от усталости. Сегодня, после крепкого сна — хотя и будили сначала автомобили и уличный шум — взяла ванну, убрала немного комнату. Окно веселое, яркое, небо и крыши домов в нем освещены уже по-летнему, но перед отелем аллея платанов в молодой еще прелестной зелени, соединяющейся вверху, нежно-зеленой и просвечивающей. Через несколько дней это, конечно, изменится, но пока чудесно.

2 мая

Вчера, когда мы закусывали у В.Н. в номере, вдруг постучали. Она пошла отворять, и мы услышали из соседней комнаты ее радостные восклицания. Оказалось, что это Алданов, в тот же день приехавший из Парижа в Ниццу по вызову кинематографической компании, которой он должен дать исторические справки для фильма. Все мы обрадовались, словно только сейчас поняли, как скучали до сих пор. Его усадили, начались расспросы. Он рассказывал, что был в Ницце 16 лет назад, молодым, и что испытал очень грустное чувство, объезжая знакомые места.

Ну, что у меня теперь впереди! — сказал он грустно.

А слава?

Он отмахнулся с досадой.

Ах, слава! Полноте...

Мы пошли с ним в ресторан в старом городе, рекомендованный ему приятелем. Оказался кабачок под землей, в лабиринте улиц, узких, как коридоры. Вход через кухню. Хозяин наигранно напевает, называют его реге Бутто, на меню написано, что заведению 60 лет. Обедал только Марк Александрович[19], а мы ели спаржу и пили розовое вино. Говорили о литературе, о молодых писателях. Потом проводили его в «Руль», где у него было назначено свидание с режиссером Волковым.

6 мая

До отъезда в Грасс осталось четыре дня. Но нам эти четыре дня кажутся очень долгими. Ницца надоела, как и Ментона. И.А. томится. Я вижу, как ему скучно без дела. Не помогает даже ежедневное общество Алданова, с которым мы завтракаем у Бутто. Вчера приезжал из Грасса Фондаминский, говорил, что там чудесно, сад цветет, спрашивал о моих стихах в «Современных Записках». Очень хвалил меня, как и в прошлый раз.

8 мая

Ездили с Алдановым в Эз. И.А. взял автомобиль, я села впереди с шофером. Ехать было истинное наслаждение. Все время шли дожди, и поэтому я почти забыла настоящее ощущение юга: жара, обилия света, красок. И вот снова — синее, в крупной серебряной зыби море, опускающееся и увеличивающееся по мере того, как мы поднимались, курчавый, похожий на кашалота в ярко-синей воде мыс Ферра, горы, поросшие соснами, в знойных тенях, и желтые пятна цветущего на крутизне дрока...

 

И. А. Бунин, М. А. Ллданов. Фотография с шутливой надписью: «Муссолини и я Ив. Бунин». 1930-е гг.

Эз — маленький, тесно слепленный на вершине скалы, составляющий почти одно с ней, первобытно серый городок. Городок мертвый — жителей в нем почти нет. Зато живет сын шведского короля, занимающийся литературой, в одном из неприступных домов на сваях, висящих над обрывом, и чудак американец, поставивший в грубые каменные стены провансальского дома музейную дверь в тончайшей резьбе.

Поднялись наверх — как далеко видно оттуда море! Алданов не добрался: все время говорил, что ему хочется «на полати», и вспоминал об оставленной дома работе. Он — неврастеник, не выносит долгого пребывания на людях. Меня поразило, что он не знает, какой вид имеют оливки, и спрашивает, когда они «покрываются ягодами».

Пили чай в стеклянном павильоне, где стояли на всех столах розы, на среднем — великолепный букет буйно распустившихся тюльпанов — было жарко, нагрето солнцем сквозь стеклянную парниковую крышу...

Вернулись рано, в пять: И.А. устал, Алданову надо было работать. Вечером у меня в комнате говорили о молодости И.А., он рассказывал о своей любви к Варваре П.[20] С неприятным чувством говорит об этом времени...

15 мая ГРАСС

Десятого мая вернулись в Грасс. Никогда не думала, что буду так радоваться саду, дому, деревьям, знакомой туманно-голубой равнине. Первые дни все спала, лежала, находясь в блаженно-развязанном состоянии. Все тревоги временно куда-то отложились сами собой. Мы дружно убрали дом, с необыкновенной быстротой разобрали и разложили вещи, убрали комнаты. Я опять живу в той комнате, в которой меня поселили в прошлом году, в мае. Рядом со мной, как и в прошлом году, — Илюша. Он на этот раз немного рассеяннее и держится более одиноко — у него неприятности, и политические, и домашние. В.Н. все время в ровном, хорошем настроении. Я ничего не делаю, т.е. не пишу. Читаю Луиса «Песни Билитис» и много о них думаю. Эта форма мне очень нравится и допускает большую свободу, чем стихотворная. Надо попробовать.

Вилла Моифлери под нами опять пуста, и я с наслаждением думаю о том, что опять можно будет ходить по ее саду, пробираться вниз мимо каменного водоема, по террасам. Я так люблю эти места. Мне кажется, что кроме природы у меня здесь ничего моего не осталось. Это одно не изменится, не разделит себя, не оставит до самой смерти.

17 мая

Читаю жизнь Альфреда де Виньи. До сих пор мало знала о нем. Теперь вижу, что жизнь его души — повторенье одной из бесчисленных схем жизни собирательной души поэта-художника. В каждой из таких душ есть одинаковые черты, весьма знакомые и мне.

И.А. читает «Конец Мопассана» и все время даже за столом делится с нами прочитанным. Из этих рассказов заключаю, что в каждом из нас есть сумасшедший.

Сейчас только была в кабинете И.А., и мы вспоминали испуг позавчера ночью подле виллы Монфлери. Мы пошли туда вечером, было очень темно, мы ходили по аллее и разговаривали о стихах. И.А. подошел к наглухо запертой двери и потряс ее, говоря: «Как жаль, что нельзя посмотреть комнаты...» В ответ на его движенье где-то внутри послышался как бы стук растворяемой двери. Мы замерли.

— Что это? Что? — задыхающимся шепотом, в котором был ужас, сказал И.А.

В одно и то же время мы вспомнили, что здесь года два назад кто-то умер, но оба промолчали об этом. Я искусственно-спокойно стала говорить, что ничего не может быть, что это ветер, но все же мы отошли от дома и пошли прочь по аллее. Когда дошли до конца — страх уже охватил и меня. И.А. стал шутить, предлагал вернуться, но видно было, что он сам был испуган. Оба мы думали о мертвеце, который выходит на наш стук.

24 мая

После завтрака И.А., как всегда, внезапно сорвался, и мы поехали в Ниццу. Прыгали с автобуса на поезд, с поезда в экипаж, потом опять в автобус. Бегали по делам, и я не успела даже взглянуть на Ниццу. Зелено, весна в лесах по пути. Говорили о моих дневниках, которые я перепечатываю очень усердно. И.А. расспрашивал меня о

Праге, о том, что именно я хочу писать из того времени. Рассказывала, кажется, довольно вразумительно. Он сказал, что это поэтично, хорошо, надо только умело расположить материал.

Ницца точно выпитая для меня. Странно, что нет в ней Алда- нова. С ним было веселее, хотя часто и грустно. Интересные беседы за завтраком, сами эти завтраки в ресторанчике в глубине старого города, в узенькой итальянской уличке, над которой висели всегда бумажные пестрые флаги. Хорошо было выходить после бутылки розового вина или пьяного белого «Сенека» в блеск и тепло послеполуденных улиц. Вечером танцевали под этими флажками. В улицах было множество кошек, грязных, худых, — нищенок. Хозяин кабачка реге Бутто, конечно, плут. У него наигранная манера фамильярничанья с клиентами, припеванья, прибаутки. Дешево, вход через кухню, из особого щегольства, но порции на таких крохотных тарелочках, что И.А. всего брал всегда по два раза. Он внушил себе, что там готовят хорошо и что можно есть только там, хотя макароны нам не раз давали полусырые, за что дома бы досталось всем. Алданов однажды после рыбы страдал два дня — подавился маленькой костью дрянной крохотной рыбешки.

Алданове надо было записать многое. Очень рассмотрела его за эти ниццкие завтраки. Здесь он был «обнаженнее», чем в Париже. Его общество было интересно и как интипод И.А. Сравнивала их с интересом.

июня

Кончила рассказ «Олесь». Наши хвалят. Илюша[21] сказал: «Превосходно! Даю вам честное слово, что говорю искренно и с точки зрения редакторской. Как начал — оторвался только после конца, а думал просто просмотреть...»

Я все-таки отношусь к этому с осторожностью.

За столом И.А. рассказывал о Чехове:

— Один раз заставил меня читать ему вслух его рассказ «Студент», там описывается пасхальная ночь, костер в поле, студент рассказывает людям, сидящим подле него, о Христе и чувствует, что назад точно протягивается какая-то цепь. Когда я кончил, Чехов сказал: «Ну, какой же я пессимист?..»

Только один раз был груб: я прочел его рассказ, где солдат возвращается через Индийский океан. Там совершенно божественный конец. Когда я кончил, то воскликнул, почему нет ничего дальше?., а он очень резко ответил: «Я пишу только то, что могу». Обиделся. И я обиделся.

Илюша: На что же он обиделся?

Очевидно, чувствовал, что не мог написать. Вот там и переход и Индийский океан, а он не мог...

Бывало: разлетится к нему какой-нибудь посетитель: «Ах, дорогой, какое высокое художественное наслаждение вы доставили нам своим последним рассказом...»

Чехов сейчас же перебивал:

А скажите, вы где селедки покупаете? Я вам скажу, где надо покупать: у А., у него жирные, нежные... — переводил разговор. Как ему кто-нибудь о его произведениях — он о селедках. Не любил.

18 июня

«Олесь» напечатан, и в печати понравился мне. Получился огромный фельетон в 720 строк. Я очень рада, хотя именно сегодня была занята трудной главой нового рассказа, чтобы почувствовать вполне эту радость. Пишу рассказ о Константинополе: описывается русская кельнерша, ее жизнь, город с его красотой и нищетой и то, как она, незаметно для себя, затягивается этой жизнью вокруг нее. Пишу свободней и тверже, чем «Олеся», потому что воображение стало гибче и мне точно открылись неисследованные страны. Живу только писанием: как машина встаю, утром пишу, потом завтрак, лежу, немного гуляю и опять сажусь писать до вечера... И все время думаю о том, о чем пишу, живу только в этом мире, который дописываю. И. А. делает то же, но он пишет медленнее, чем я, и еще не вошел, как следует быть, в работу.

24 июня

Были вчетвером (с Борисом Зайцевым)[22] на провансальском спектакле «Мирей» Мистраля, поставленном под открытым небом, под платанами, на главной эспланаде.

Несмотря на наивность и бедность постановки — хорошо. Я очень отвыкла от театра, особенно от оперы, и было непривычно грустно и приятно. Хорошо было и солнце, освещавшее листву платанов, и лица актеров и провансальские мелодии, и провансальские тамбурины и дудки, на которых играли «дядьки» в белых, подпоясанных красными поясами костюмах, и голубоватые горы вдали, и женщины в арлезианских уборах, проходившие, обнявшись, по эспланаде, на фоне этих гор, и черепичные крыши старого города, ярко освещенные солнцем и как будто слушающие издали наивную и вечную историю любовников, разлучаемых отцом. И.А. не высидел до конца — пошел домой писать. Он вообще уже отсутствует из общей жизни. Зато Зайцев, живущий здесь третий день и с видимым удовольствием глядящий на все и на всех, был очень доволен и остался с нами до конца. Он мне приятен. Илюши дома нет, он поехал к Мережковским.

4 июля

В субботу 30-го уехал Илюша. Накануне отъезда он позвал меня на верхнюю террасу сада и сказал, что если мне что-либо понадобится в жизни — я могу обратиться к нему и он сделает все, что будет в силах. Затем дал несколько советов: от каждой получки откладывать часть, чтобы не быть в зависимом положении, посылать эти деньги ему, а он будет обменивать их на фунты. Говорил о работе над собой, о борьбе с мыслями, о развитии, о чтении, о работе над своими способностями. Сказал, что я должна смотреть на свою жизнь здесь, как на передышку.

Я была очень тронута. Меня поразило, что ко мне так добр этот почти чужой человек, к которому не только я, но и И.А. относится с уважением. Вообще, я еще ни разу по-настоящему о нем не писала, а сколько он уже помог мне в духовном отношении! Сколько раз я напоминала себе о нем, о его выдержке, силе воли, твердости, мужественности в одиночестве, упорстве в работе, и это напоминание помогало мне жить. Он уехал, провожаемый всеми с сожалением. Теперь часто думаю о нем и о его словах и хочу, чтобы он не ошибся в своих надеждах на меня.

28-го кончила рассказ. Окончив, выбросила из него две главы (почти десять больших страниц), и то он получился огромный — полтора печатных листа. Назвала вконце концов «Золотой Рог», прошлое заглавие было чересчур изысканно. Думаю послать его Демидову.

18 июля

Необычайно жарко. С утра до утра, как в духовой печи. Особенно тяжелы ночи. Случилось так, что моя комната над кухней и стена отапливается. В соединении с 37° в тени это невообразимо. Я стала бояться ночи, своей комнаты, того жаркого, лилового, неподвижного, на все лады тихо звенящего, что за окном. Нервы расстроены, сердце слабо, вся в поту беспрестанно и не знаю, куда девать себя, как забыть себя. Со всеми тяжело, хочется куда-нибудь заползти и спрятаться навсегда, совсем...

20 июля

Не знаю, когда это прекратится. Жара небывалая. С утра ложусь на верхней террасе под фигу с книжкой. Пытаюсь читать, писать стихи, читаю Эредиа, Луиса, Бодлера. Ночи проходят по-прежнему ужасно. Ничто меня не радует — разве листья, деревья, да и то как сквозь сон.

Вчера сидели с И.А. вечером в саду. Разговаривали.

— Ну мучиться, и надо мучиться, — говорил он. — Все мучаются. Терпеть надо...

Сегодня В.Н. и Зайцев ездили в Канны, а я все после обеда печатала «Арсеньева». Замучился И.А. с «покойником». Не знаю почему, но мне кажется, что была допущена ошибка в построении. Это повторение с покойником меня мучает. Я осторожно пыталась сказать об этом. Но он, кажется, и сам видит это.

28 июля

Собираются тучи. Душно. Капитан уехал на три дня в Ментону, т.е. шляться. Зайцев послезавтра уезжает в Париж. За время его жизни здесь поняла, какой он приятный собеседник. В нем есть некая «приятная умеренность», говоря его стилем. У нас часто бывали интересные разговоры, и я заметила, что он стал считаться со мной.

Лето жаркое, я давно не пишу и чувствую с грустью некое томление. И.А. мучается с началом третьей книги, Рощин диктует мне иногда рассказы для газеты с такой философией, что я начинаю с отчаяньем думать о бесполезно потраченном времени. Он как-то читал нам свой большой рассказ, который рассчитывает послать в «Записки» — и, Боже, что там накручено! И фамилия героя — Антропов!

Я стала опять писать стихи и, кажется, недурные, по крайней мере, окружающие хвалят, даже молчаливый и скупой на похвалы Зайцев, — но все же чувствую себя слабо и грустно. Купаться ездим часто. Я много читаю, по-французски особенно. Иногда за столом бывают большие разговоры о прочитанном, и я очень горячусь. Стараюсь себя воспитывать, учусь сдержанности.

7 августа

И.А. теперь часто от нечего делать дразнит капитана то за столом, то заглядывая к нему в комнату в замочную скважину и уверяя, что он там сидит и сам с собой разговаривает, плюясь и ворча, как старик. Когда гуляли как-то вечером наверху, он указал ему на полуразвалившийся забитый домик над шоссе и шутя стал предлагать снять эту хижину и назвать ее «Овечий Эрмитаж».

Капитан от этого хохочет до слез, приседает, и в голосе у него является что-то мальчишеское, когда он без устали твердит сквозь смешливые всхлипыванья: «Вот ей-Богу... да, ей-Богу... Вот всегда ей-Богу...» Дальше у него не идет. И.А. очень весел и этим забавляется. Его «образумливания» капитана следовало бы записать — так они интересны.

22 августа

Столько раз собиралась записать поподробнее о течении нашей жизни — о всех и о себе — и никогда на это не находится времени. А между тем лето уже кончается, скоро сентябрь и с ним изменение жизни. Возможно, что И.А. поедет в Сербию, на съезд писателей, и тогда это выбьет всех нас из колеи. Живем мы очень однообразно, много тише, чем в прошлом году. И.А. долго бесплодно мучился над началом третьей книги «Арсеньева», исхудал и был очень грустен, но в конце концов сдвинулся с места и теперь половина книги уже написана. Третья книга опять очень хороша, но мне чего-то жаль в маленьком Арсеньеве, который уже стал юношей, почти беспрестанно влюбленным и не могущим смотреть без замирания сердца на голые ноги склонившихся над бельем баб и девок...

Вообще И.А. не тот, что был раньше. Перемена эта трудно уловима, но я знаю, что она в отсутствии той молодой, веселой отваги, которая была в нем год-два назад и так пленяла. Он внутренне притих, глаза у него часто стали смотреть грустно... «Ничто так не старит, как забота», — часто поговаривает он. Но все же он часто шутит, даже танцует по комнате, делает гримасы перед зеркалом, изображая кого-нибудь (и всегда изумительно талантливо), дразнит капитана так, что тот приседает от смеха. Капитан тоже присмирел в это лето, не так часто ругает кого-то в пространство, аккуратно каждое утро уходит писать в сад под фигу, меньше ждет писем, не бросается к почтальону, меньше спорит с В.Н. (хотя все-таки спорит), глядит покорнее. Все же по-прежнему любит поездки и иногда, когда есть деньги, заливается куда-то на два-три дня на велосипеде: «в контрольную поездку», как дразнит его И.А. Возвращается «на голенищах» тоже, по словам И.А., всегда почему-то немного виновато, а мы все его дружно расспрашиваем и поддразниваем.

В.Н. по-прежнему сидит постоянно за машинкой, не гуляет, бледна, и я часто чувствую сквозь стены как бы какое-то болезненное веянье. Это отражается на мне тяжкой тоской — я замечала несколько раз, что хуже себя чувствую, когда она в дурном состоянии, и веселею, когда оно делается легче. Иногда это меня пугает.

Сама я живу не очень хорошо. По-прежнему «безутешно грежу жизнью». По-прежнему сомневаюсь в себе, тоскую, браню себя за лень, хотя все время как будто что-то делаю. В это лето мне стало уже казаться, что моя первая молодость прошла...

Я давно ничего не пишу прозой и как-то привяла. Должно быть, жаркое лето меня обессилило. Правда, я пишу еще время от времени стихи, но они меня мало радуют. Единственное настоящее дело — подготовила книгу стихов И.А. — перепечатала две трети, а главное, затеяла это — без затеи же это бы никогда не сдвинулось с места. Перепечатывая стихи, многое узнала, увидела в них то, чего прежде не видела. Есть стихи изумительные, которые никто по-настоящему не оценил. Мы много говорим с И.А. об отдельных стихотворениях. Думаю, что могла бы написать о его поэзии большую статью, если бы не страх ответственности и не моя слабая воля...

Как трудно, например, засадить себя за писание! Я уж выдумала ходить с тетрадью наверх в рощу, где есть дубы и мирты и от них прохладная влажная тень. Там ложусь, слушаю, как листья шумят, — оливки очень красивы на синеве неба и долины, но не шумят, а шум — душа дерева — и наслаждаюсь прохладой, запахом, густотой лиственного покрова, отдаленным сходством его с русскими рощами и лесами. Напоминает иногда немного и Богемию, особенно то, что я хожу в лес с тетрадью, как делала когда-то в ее лесах, записывая стихи, которые сначала говорила громко, бредя куда глаза глядят среди красных сосновых стволов с далеко шумящими вершинами... Но там я была окрылена своими стихами. Здесь пишу их грустно, как-то смиренно. И.А. говорит, что это взрослость. Да, может быть.

27 августа

Вчера, в воскресенье, были в Горж-дю-Jly. Было очень хорошо, но И.А. зевал и утверждал, что будет дождь, а он в смысле предсказаний погоды лучше барометра. В ущелье прошли далеко над потоком, и я вспоминала, как была там первый раз «туристкой» три года назад. Потом мы ночевали в Грассе в отеле, и мне и в голову не приходило, когда я смотрела утром в окно, заслоненное горой, что в этом городе я буду скоро постоянно жить.

Небо над ущельем было водянисто-голубое, чистое, нежное. Под скалами апельсиновые сады, дальше виноградники, яблони с красными уже яблоками, фиги. А дальше совсем дико, ежевика цепляется за ноги и длиннолистые округлые деревья, напоминающие наши приречные вербы, наклоняют к воде длинные тонкие ветки. Сидели над потоком, ели виноград, фугасеты[23]; капитан из-за своего обычного молодечества лазил по отвесным голым камням к потоку, мочил ноги. И.А. его поддразнивал. Через час в ущелье стало скучно, огромные стены гор заслоняли солнце, да и вообще уже стало хмуриться. Когда мы вышли из ущелья на мост, предсказанье И.А. стало сбываться — небо затянуло серыми тучами, вершины гор стали дымиться. Пошли пешком по шоссе, по направлению к дому. Шли и спорили, главным образом, конечно, В.Н. с капитаном, на тему о том, достаточно ли было содержание офицеров в России, лет двадцать назад. Капитан утверждал, что оттого и шли в офицеры, что соблазняла обеспеченность, а В.Н., наоборот, доказывала, что ее брат, офицер, нуждался и жил с трудом. И.А. поддерживал капитана, бранил Куприна за «Поединок», говоря, что того, что там написано, не было: краски безбожно сгущены. Я больше слушала, т.к. двадцать лет назад была совсем ребенком. Автобус нагнал нас только за Баром. Готовили обед дома сами, т.к. прислуга по случаю праздника была отпущена. За обедом разгорелся другой спор, в котором уже В.Н. и я были против И.А., поддерживаемого капитаном. Спорили о повести одной молодой писательницы, которую И.А. при Илюше очень хвалил, а теперь отрицал это и говорил, что «надо понимать оттенок» и что говорилось это в относительном смысле. Я разгорячилась, забывая, что к И.А. обычные мерки неприменимы и что надо помнить о его беспрестанных противоречиях, нисколько, однако, не исключающих основного тона. Так о Чехове, о котором он говорил как-то восхищенно, как о величайшем оптимисте, в другой раз, не так давно, он говорил совершенно противоположно, порицая его как пессимиста, неправильно изображавшего русскую провинциальную жизнь, и находя непростым и нелюбезным его отношение к людям, восхищавшимся его произведениями.

Впрочем, вечером мы с ним вполне помирились. Сегодня он пишет статью для «Последних Новостей» о Толстом. Толстой неизменно живет с нами в наших беседах, в нашей обычной жизни.

2 сентября

Вчера и позавчера был сербский профессор Белич, ночевал. Говорили, кажется, восемь часов подряд вечером и пять утром. Он говорил о съезде писателей в Белграде, о предполагаемом журнале, о книгоиздательстве. Приглашал И.А. быть редактором журнала с Мережковским и Струве[24]. Соединение противоестественное и заранее обрекающее журнал на гибель, и И.А. разумно отказался. Да и не о том он теперь должен думать... Выяснилось, что съезд не имеет ничего общего с сербами и затеян русскими. Значит, И.А. может без зазрения совести не ехать, а побывать в Белграде его приглашают зимой. Говорили об этом отдельно. Возможно, что поедем туда все вместе вместо Парижа в январе. Посещение Бели- ча и такие долгие разговоры всех утомили и выбили из колеи. Р. уехал на остров, хотя денег у него нет — он мрачен, т.к. надеялся на что-то от Белича, чего и сам объяснить не может. И.А. читает лежа, В.Н. пишет. Погода переменчивая, холодная.

За завтраком были одни и говорили о нужности для эмигрантов-писателей второго толстого журнала. И.А. и я возражали В.Н., которая находит, что раз дают деньги, надо делать журнал. Мы же, вспоминая весенние «редакторские заседания» с Илюшей во время прогулок и отсутствие материала даже для «Современных записок», говорили, что создавать другой журнал значит разбивать силы, размельчать материал и губить уже имеющийся и хорошо поставленный журнал и вообще пускаться в плаванье, обреченное на гибель.

3 сентября

Письмо от Демидова. Пишет, что задерживает «Золотой Рог» для того, чтобы выговорить мне у Волкова (издателя) франк за строчку, что уже сделано и теперь я получу за рассказ по новой расценке. Обрадовало меня это больше духовно, т.к. указывает на хорошее отношение ко мне в редакции.

Звонила из Ниццы Тэффи. Пригласила нас завтракать в среду, когда И.А. собирался ехать туда для разговоров с Беличем.

Прохладно. Тучи, но море яркое. Я все читаю Чехова и о Чехове. Когда он стал заниматься литературой серьезно и появились первые признаки его славы, мать сказала: «Ну, теперь потеряла я моего Антошу...»

5 сентября

Сегодня первая половина моего рассказа в «Последних Новостях». И.А. вечером в саду сказал: «А я сегодня много думал... Бог дал вам хороший, редкий по нынешним временам талант. Надо постараться его не прогулять. Надо очень поработать...»

7 сентября

Выехали из дому с утра, чтобы попасть в Ниццу к завтраку. В городе купили газеты, и всю дорогу в автобусе я читала первую половину своего рассказа.

Стоя затем у окна, уже у Биота, и глядя на море, стеклянно зеленое, белой пеной всходившее на белый полукруг берега, я думала о том, что такие дни мы потом обычно называем в жизни счастливыми. И в самом деле: прелестное морское утро, вдали рассыпавшийся под голубоватыми глыбами гор белый город в голубом тумане над нежнейшим в мире морем, радостное сознанье своей молодости, того, что в этот день тобой написанное читают в разных концах мира, а впереди — встреча с интересными людьми, завтрак в хорошем ресторане, остроумная беседа... Так я и сказала И.А., облокотившемуся рядом со мной на перила окна, и он подтвердил: «Еще бы! Конечно, это счастье. И надо ценить его!» Насколько это было возможно для меня — я это сознавала и ценила. Мир был в этот день для меня другой, чем всегда, и я смотрела на него с радостным бесстрашием.

Завтракали мы на берегу моря в известном рыбном ресторане Рено.

Тэффи, встретившаяся с нами так, точно вчера расстались, была изящно одета в чесучовый костюм, вышитый впереди синей словенской вышивкой крестом. Ели буябесс и куропаток. И.А. был не так весел, как всегда в таких случаях. (Он любит Тэффи.) В три часа он ушел на свидание к Беличу, а через полчаса пошла по своим делам и я. С наслаждением прошла по горячей пустой набережной, отдыхая от людей и напряжения разговора. Как хорошо послеполуденное море!

В пять часов я нашла всех в зале поплавка Негреско. Был, кроме прежних, Белич с женой и тремя дочерьми — типичными славянками. Ели мороженое и говорили друг другу любезности. Видно было, что И.А. устал. Возвращались на закате. И.А. говорил мало, а в автобусе затих и сидел, закрыв глаза. Молчала и я, только В.Н. говорила без умолку — усталость у нее выражается так.

На бульваре в Ницце, в идущей навстречу худой светловолосой женщине с бледным лицом и нарисованными, изломанными, мучительно тонкими бровями, узнала актрису Соловцовского театра, Янову. Вспыхнуло в душе то, что было давно-давно...

Она — на сцене, в каких-то необыкновенных, вычурных, сложных туалетах, она на Крещатике, в прекрасный весенний день, в большой шляпе с поднятым впереди краем, под прозрачной светлой вуалью, прижавшей ей слегка ресницы, взгляд ее сквозь эту вуаль... Цикламены, которые посылали ей мы с моим женихом, живущим у ее родственников, которые и просили его послать ей цветы ко дню Ангела, а главное, та зима, воздух той зимы, снег, Киев, радостное возбуждение во всем моем существе — ведь мне шел восемнадцатый год, я была невестой, я была влюблена в какую-то будущую, ожидающую меня жизнь...

Не спала ночь. Читала «Испанские письма» Лакретеля. Замечательно, как часто люди, мучимые какой-нибудь тайной болью, нападают на книги, в которых говорится как раз о их боли.

И.А. нездоров, мы в тревоге, может быть, даже и преувеличенной. У меня сердце замирает от тоскливого страха, но я стараюсь разговаривать с ним весело, твердо. Раздражаюсь на В.Н., которая пугает его беспрестанными советами лечь, не ходить, не делать того или другого, говорит с ним преувеличенно, торжественно-нежным тоном. Он от этого начинает думать, что болен серьезно, и чувствует себя хуже. У него ведь все от внушения.

11 сентября

Вчера был доктор Серов и успокоил нас. У И.А. расширена печень, и от этого он раздражителен, а сердце немного ослаблено, но ничего серьезного нет.

«Золотой Рог» понимается вкривь и вкось. Одни думают, что я это одобряю и пишу как приманку, другие ругают меня «за русскую женщину», которую я развенчала (Илья Сургучев), третьи находят, что «Олесь» был лучше, четвертые, что это начало романа, который надо продолжать (Борис Лазаревский). Я уж не знаю, рада я или не рада тому, что он написан. Хотя чему удивляться? Ведь я это предвидела.

14 сентября

Сидели с Тэффи на поплавке у моря. Между прочим она говорила:

— Есть два сорта людей: одни все дают, другие все берут. Когда я знакомлюсь с человеком, всегда жду, что он скажет. Скажет «дайте ваш портрет», или «дайте вашу ленту», или еще что-нибудь, или сам сейчас же принесет что-нибудь... Ну, хоть старинную монету. Первые — эгоисты, но зато интереснее. Вторые — все отдадут, раскроются — и дальше неинтересно.

Опять письмо от Сургучева. Видимо, смягчен моим вежливым ответом на его грубость, но все еще толкает локтем. Пишет, что не следует писать все, что видишь, что надо «претворять воду в вино», что я ходила около отличной темы, но не нащупала, где ее соль. Все же пишет, что у меня «сочная, почти мужская одаренность», хотя тема и не удалась мне.

15 сентября

Начала писать об актрисе. Есть что-то новое в процессе. Довольно уверенно.

Дождь, тучи, похоже на осень. Вспомнилась прошлогодняя зима. Как переживу эту? Рощин скучает, В.Н. грустна, боится за брата, которому в России должны делать операцию, ходит бледная, непричесанная, вялая. Вял и И.А. Он как-то изменился, и мне часто бывает грустно глядеть на него. В доме тоска. Единственное отвлечение — писание. Точно сама себе рассказываешь разные истории и от этого забываешь остальное. Денег опять нет. Я как-то не почувствовала в этот раз, что получила деньги, да еще такую большую сумму — 1200 фр. Заплатила за машинку, послала Илюше.

17 сентября

Открыла ставни — Вера Николаевна ходит по саду со стаканом в руке, она теперь пьет Гран-гри. Сошла вниз и после кофе походила с ней по саду. Утро тихое, мирное, синева нежная, хотя и много облаков. Мы ходили и говорили о Рощине — тема у нас неисчерпаемая. В.Н. постоянно с ним спорит и уже безнадежно старается доказать ему, что нельзя жить так, как он, нельзя требовать всегда только похвал за написанное и говорить, что не переносишь противоречия. Теперь вышла его книга, В.Н. прочла ее, и вот первый повод к разговорам. Но с ним трудно. Он и правда слушает только себя и считает себя вполне законченным писателем.

В доме сейчас тоже нервность по поводу издания стихов И.А., переписки с Белградом, со знакомыми, на все лады извещающими о том, о сем, касающемся издательства, журнала, Белича, словом, всех благ, ожидаемых от Сербии. В конце концов выходит то, о чем в первые трезвые моменты говорили И.А. и Ходасевич. Журнал и вся эта история с Сербией является тем клубком кишок, на которые бросаются чайки и с визгом начинают драть его во все стороны. А на деле — никому ничего. Мережковских все дружно бранят. Каждый день со всех концов письма с возмущениями по поводу их поведения на съезде, по поводу того, другого, пятого, десятого... Хуже всего, что И.А, волнуется, а не следовало бы. Махнуть бы рукой на все это и жить спокойно. О В.Н. и говорить нечего. Она белеет и краснеет двадцать раз в минуту при всяком разговоре об издании книги И.А. О, Боже, какой в сущности невыносимо нервный дом!

Сегодня получила от Илюши письмо. Пока все раздирают себе грудь, он спокоен, выжидает. Издательство идет прекрасно. Он посылает мне деньги, дает дружеские советы. Вот человек из всех самый выдержанный. И как мне это в нем нравится! А ведь нервен он побольше нас. Помнить, помнить надо то, что он говорил мне, не забывать твердить про себя: «Господи, благослови мой малый труд!»

23 сентября

Некий Леонид Зуров[25] вчера прислал И.А. книжку «Кадет». Читать ее взялась первая я. Способный человек. И близко все, о чем он пишет.

25 сентября

Приехала кузина В.Н. Маня Брюан. Целый день по этому поводу суета, ходят по всем комнатам, даже И.А. не так упорно сидит у себя. Наблюдаю Маню из своего угла. Кажется, основное ее качество — спокойная уверенность в том, что мир вращается вокруг нее. Но есть для меня что-то жуткое в ее неумении прожить сутки без декорации, в просто обставленной комнате, не забавляя себя натаскиваньем в нее ковров, безделушек, ваз, цветов. Точно без этого немыслимо переночевать в отеле. Я сама люблю все красивое, но в ней это доходит до смешного.

Они занятны рядом с И.А. Каждый эгоцентричен, и они невольно сталкиваются в этом, хотя бы это выражалось в куске курицы, или кисти винограда, или в самом удобном кресле. Она так же, как и он, любит все самое лучшее и считает, что оно сотворено для нее. И вот тут интересно, как он бранит в ней то, что есть в нем самом, и почти боится посягательства на свою тарелку, свою комнату...

Она приехала на своем автомобиле с шофером, бывшим русским офицером. Собирается поездить по окрестностям.

1 октября

Вчера были именины В.Н. Утром мы с капитаном ходили на базар за туберозами и фруктами. Я убирала столовую, расставляла цветы. Завтрак был торжественный, обед тоже. Были две курицы, сардины, груши, виноград. Маня надела по этому поводу розовое легкое платье в оборочках и была особенно торжественна. Впрочем, она всегда почти в ровно-спокойном торжественном настроении, что хорошо действует на других, веселит, усмиряет все недоразумения.

После завтрака ездили на ее автомобиле в Сен-Поль. Она правила, мы сидели сзади, В.Н. с ней рядом. Сен-Поль понравился мне меньше, чем я ждала. Были в церкви, кюре показывал картины, дубовые скамьи в редкой резьбе, статуэтки 13—14 века, между ними «черную мадонну», которую, по его словам, приезжают специально смотреть из Парижа. В городке лучше всего большие каштаны с уже порыжевшими листьями и черные кипарисы на кладбище, в которое переходит городок. День был серо-голубой, мирный, осенний.

9 октября

Читаю Полнера «Толстой и его жена». Много мыслей по этому поводу. Нет, не все тут так, как я думала. Ей тоже было тяжело, хотя с некоторых пор она вдруг так меняется, точно ее подменили.

И.А. говорит часто: «У здорового человека не может быть недовольства собой, жизнью, заглядываний в будущее. А если это есть — принимай валерьяну!»

А как же Толстой?

Пробую писать. Написала рассказ «Ночлег», но что-то идет не так, как бы хотелось. То торопливость, то лень одолевает. Хочется чего-то нового, большого, затрагивающего, свежего.

Зато «Арсеньева» мы с И.А. кончали как-то приподнято, так что у меня горели щеки, щемило сердце... Он диктовал последние две главы, и оба мы были в праздничном счастливом подъеме.

О третьей книге «Арсеньева» и Вишняк и Илюша отозвались восторженно, что, кажется, подняло И.А., почти уже подумывающего о том, чтобы покончить с «Арсеньевым».

И.А. как-то сказал о читателе: «Замечательно, что каждый читатель считает долгом чему-то научить писателя, указывать ему на его недостатки и при этом всегда сверху вниз...»

октября

Мережковские вернулись помолодевшие, гордые успехом и почестями. Все в Белграде разделали по-своему: и журнал уже колеблется, и Струве не редактор, — а он уже писал И.А., просил рассказ в первый номер, — и во главе издательства поставлен почему-то X, муж подруги В.Н., по ее словам, не имеющий ничего общего с литературой.

И.А. разволновался. Вчера даже стал говорить, что в Сербию ехать не стоит, что Белич — неверный человек, что лучше всего отправиться в Алжир.

октября

В сумерки И.А. вошел ко мне и дал свои «Окаянные дни». Как тяжел этот дневник! Как ни будь он прав — тяжело это накопление гнева, ярости, бешенства временами. Кротко сказала что-то по этому поводу — рассердился! Я виновата, конечно. Он это выстрадал, он был в известном возрасте, когда писал это, — я же была во время всего этого девчонкой, и мой ужас и ненависть тех дней исчезли, сменились глубокой печалью.

октября

Разговор с И.А. у него в кабинете. В окнах красная горная заря, мохнатые лиловые тучи. Он ходит по комнате, смотря под ноги, и говорит об «Арсеньеве»:

— Сегодня весь день напряженно думал.... В сотый раз говорю — дальше писать нельзя! Жизнь человеческую написать нельзя! Если бы передохнуть год, два, может быть, и смог бы продолжать... а так... нет. Или в четвертую книгу, схематично, вместить всю остальную жизнь. Первые семнадцать лет — три книги, потом сорок лет, — в одной — неравномерно... Знаю. Да что делать?

Как давно уже он мучается этим! Уже перед третьей книгой говорил то же. А теперь уж и не знаю, что будет...

В «Последних Новостях» мои стихи. Немного обрадовалась, но как-то формально. Все это бледно в сравнении с той непрестанной работой мысли, что происходит во мне в течение этого года. И больше для какого-то внешнего успокоения, подавания знака о себе: я, мол, живу... не забывайте обо мне...

29 октября

Остров. Какой-то Цейлонский пейзаж — озеро, деревья, заросли. Непрестанный шум моря за соснами, непроходимые кустарники букса. Великолепный золотой, потом пурпурный закат, делавший снеговые вершины дальних Альп темно-розовыми. Запах глубокой воды, малахитовый цвет ее. Утром отправила фельетон «Конец Мопассана». Сидя на террасе ресторана и глядя на закат, говорили, о том, что солнце заходило так же при Мопассане, при Баш- кирцевой и, еще раньше, в дали веков, при Александре Македонском. Говорили о «людях смерти», к которым И.А. причисляет себя.

Дома — книга от Ирины Одоевцевой с милой дружеской надписью и письмо от Илюши. Добрые вести. Книга стихов И.А. пойдет. Он предлагает оставаться в Грассе на январь.

1 ноября

Отослали прислугу — новая придет только в субботу, и три дня в доме работаем все понемногу. Не обходится, конечно, без раздражения, споров, недовольства. Да что делать?

Вчера были одни днем с капитаном в доме, и было тихо, как в могиле. Шел дождь не переставая; черные перья пальм особенно мрачно закрывали горизонт, серое дымное небо медленно плыло над оливками. Было ужасно грустно. Это прекраснейшее в солнечные дни место в непогоду делается чуть ли не самым мрачным на свете. Я пыталась продолжать повесть о Праге, утомилась, замучилась и бросила. Потом мы часа два готовили на кухне с капитаном ужин. Он таскал из погреба дрова, промочил ноги, бранился. Растапливали плиту, жарили картофель.

 

Портрет В. Н. Буниной с ее надписью: «В саду в новом пальто. 1931 г. 1 декабря». Грасс.

Я (видя, что ему неприятно носить дрова) мирно: А ведь когда нибудь будем вспоминать эту зимовку, эти вечера в кухне...

Он: Да. И главное, будем вспоминать, как нечто приятное; вот ведь какие штучки проделываются человеческой памятью.

Я (стараясь поправить дело): Да ведь это свойственно человеческой памяти...

Прерывая наш разговор, распахивается входная дверь, кто-то сует зонтик в угол, потом темная масса пролетает вверх по лестнице и раздается отчаянный гневный рев:

Черт знает что... Жалеть тридцать франков на автомобиль и лечь из-за этого в могилу... Я же ей говорил...

Затем вбегает В.Н., взволнованная, запыхавшаяся. И.А., со страшным шумом раздеваясь наверху:

Капитан! Ко мне! Галя! Растирайте ее... Растирайте... Возьмите одеколону... Ноги до колен мокрые... Растирайте скорее! Да где она? Еще внизу? Вера! Вера!

Поднимается невообразимая суета и беготня. В.Н. со смехом рассказывает, что на дворе «мистический ливень», что перейти через дорогу невозможно, что они бежали, как сумасшедшие... Я стаскиваю с нее мокрые чулки, растираю ноги. И.А. все кричит и бушует у себя. Рощин растирает его. В конце выясняется, что он так волнуется оттого, что считает, что простуда реже поражает людей в нервном, приподнятом состоянии.

В мои годы воспаление легких — это смерть...

Мы спускаемся и едим картофель, сгоревший почти в уголь, пока мы были наверху. Во время обеда выпивается значительное количество коньяку, к чему пристревает и капитан: «Я тоже промочил ноги...»

Вечером в кабинете И.А. с величайшим вкусом читает Мопассана, сидя в своей великолепной красной пижаме от «Олд Ингланд». В.Н. слушает, уже лежа в постели. Дождь продолжается. Мы дружно смеемся. Капитан в наброшенном на плечи пальто, без воротничка, сидя у печки, напоминает человека из ночлежки.

В двенадцатом часу дом затихает.

3 ноября

С утра по случаю прихода новой прислуги — раздражение, беспокойство. В.Н. ходит за ней и дает сто приказаний в минуту, по обыкновению тончайших, хитросплетенных и противоречивых.

Прислуга — довольно красивая тридцатипятилетняя итальянка — уже, видимо, сбита с толку и отвечает на все неуверенным: «Да, мадам...» Мы смотрим на это с некоторым страхом. Если бы можно было объяснить прислуге, что пыла у мадам хватит на два дня, а затем можно делать, что вздумается, никто и не пошевелится! Ах, наше хозяйство!

Погода немного прояснилась, голубое небо кое-где, даже немного солнца временами. И я все сильней чувствую тоску по вольной жизни. Хочется быть в городе, пройти по улице, купить пучок цветов, зайти в музей, пройтись с кем-нибудь, поболтать о пустяках, зайти в кафе...

Часто, когда мне делается совсем плохо, я начинаю стирать себе рубашки или мою голову. И помогает.

4 ноября

После завтрака ходили гулять втроем — капитан уехал в Канны — к часовне св. Христофора, потом вышли на ниццкую дорогу и вернулись обратно. Вечер чудесный, осенний, свежий, бодрый, при безоблачном небе. Говорили большей частью о капитане, — его недостатки — любимейшая тема. В «Возрождении» оказался фельетон Рощина, который я ему недавно печатала. Значит, опять деньги, которые можно «беспутно», как говорят у нас, истратить! Его вид «человека из ночлежки» невольно требует какого-то улучшения, а он здесь за все месяцы не купил ни разу ни одного носового платка, предпочитая тратить деньги на мещанские шоколадки, коржики и разнообразные поездки.

Хуже всего то, что все, что им пишется о здешних местах, — ложь, самая неправдоподобная, какую только можно представить. Все остальное ничего, но этого я не могу простить ему: художник во мне не может простить!

7 ноября

В «Новостях» мой рассказ. Замечательно все же ощущение какого-то тепла при появлении чего-нибудь своего в печати. Как ни говори себе, что все это забывается через пять минут после прочтенья, что никому это не нужно, кроме меня самой, что и все другие пишущие думают, как ты о себе, — все же на душе теплей и как будто появляется какой-то смысл во всех муках и незаметных жертвах каждого дня...

Илюша пишет в открытке, что, по его предложению, — это почему-то подчеркнуто — решено прибавить к выпавшему из корректуры моему стихотворению еще одно или два и что пойдут они в следующем номере «Сов. Записок». Стихи послать не Цетлину, а ему. Меня и это немного ободрило, хотя я последнее время много думала над своими стихами и очень неудовлетворена ими. Я отклонилась в сторону сдержанности и отсюда некоторой сухости. Надо остерегаться этого. Часто вспоминаю слова Гиппиус: «Проза очень голит поэта».

8 ноября

Капитан приехал вчера поздно вечером. Красный, мокрый, растерянный, неловко вошел в кабинет, где мы сидели, долго не мог найти тона, сообразил, что надо поздороваться, только через пять минут после того, как вошел. И.А. его высмеивал весь вечер тем, что будто бы из кафе прислали счет на тридцать девять франков на его имя, перечислял напитки, будто бы перечисленные там. Тот поверил и стал говорить, что пойдет и «сделает скандал». А правда была та, что вчера прислали ему из газеты гонорар на 39 фр. Потом еще перед сном, дав ему желудочных капель, уверил его, что с ним будет ночью что-то ужасное, — все это умирая и плача от смеха. Надо сказать, что вид у капитана был почему-то затравленный. Больше всего он боится В.Н., так и ждет чего-то неприятного.

11 ноября

Армистис[26]. В городе флаги, толпы народа, хризантемы. Ходили в Моганьоск. День ясный, холодный. Утром писала Башкирцеву.

В.Н. была вчера у Мережковских, и Зин. Никол, хвалила ей мой «Ночлег». Остальное все тоже. Капитан рвется вон, но ждет денег. Мне лучше всего в своей комнате.

12 ноября

Пишу Башкирцеву страшно медленно. Тащусь, как сквозь бурелом. Вот «Современники» Алданова — это другое дело. И какая эрудиция!

Вчера ездили с И.А. в Канны. Дела, собственно, не было никакого, но захотелось проехаться. По дороге разговаривали. Я жаловалась, что не могу со времени «Золотого Рога» писать. Он меня успокаивал, говорил, что так бывает у каждого «порядочного» писателя. Рассудком соглашаюсь, но все же тяжело.

Прочла Экклезиаста в первый раз сознательно в прошлом году. Да, гениальная книга. Теперь понимаю, что ничего выше и горче этой мудрости не было. «Время плакать и время смеяться, время обнимать и время уклоняться от объятий, время сеять и время собирать, время строить и время разрушать...» А потом... «отяжелеет кузнечик и осыпется каперс... навсегда покидает человек дом свой...».

26 ноября

Были в Каннэ у Гиппиус. Она приняла нас одна за письменным столом, была в розовом платье, по обыкновению, очень нарумянена. Ее рыжие волосы смешно заплетены в длинную тонкую косичку, уложенную через всю голову. Ордена, полученные в Белграде, стоят на камине в гостиной в голубых футлярах с золотыми надписями: Савва 1-й степени, Савва Н-й степени. На столе лежит дневник Гиппиус в зеленой обложке, взятый из «Возрождения»: она задумала теперь издавать его в Белграде под тем предлогом, что «Возрождение» хотело печатать его с сокращениями. Говорила о Югославии, видимо, обратилась в ее страстную поборницу. О «Возрождении» говорила, что там честных и порядочных людей только двое: Тимашев и Маковский, и обоим не дают ходу, читала полученное от Берберовой письмо, полное парижских новостей. Пригласила нас в следующее воскресенье к чаю. Затем мы ушли — отправились пить кофе в английскую кофейную. В.Н. была весела, строила планы, готовилась делать покупки — утром пришло извещение от Демидова, что ее фельетон принят. Получила письмо и я: «Башкирце- ву получил. Очень хорошо и, конечно, пойдет».

28 ноября

Был интервьюер, швед, Таге Аурелль. Молодой, довольно красивый, но с ужасно длинными сизыми треугольными руками, которые он все время совал в воздух, как показыватель теней. Сидел часа три, пил чай, рассказывал о Сигрид Ундсет, о том, что у нее семеро детей, что она подробно описала роды их всех и что она tres solennelle, как и вся страна. Я разливала чай. День яркий, но очень холодный. И.А. нездоров, подавлен. Я стараюсь ни о чем не думать и добросовестно, пристально переписываю рассказ.

30 ноября

Чувствую себя немного веселей. Кончила «Снег». Ходили с И.А. в город. Вчера были в Каннах, гуляли по набережной. С моря шел пароход, загудел «выпукло», как когда-то сказал И.А. Море тихое, гладкое накатывалось на берег, над водой беспрестанно взлетали чайки, блистая своими белыми челнообразными туловищами. Мы смотрели, как поднимался с моря гидроплан. Он, как сильная птица, вольно, легко, радостно покинул поверхность моря и взмыл в пространство, сильно рассекая воздух. С набережной смотрело на него множество народа.

После завтрака сидели и пили кофе в кабинете — И.А. читал нам статью Ходасевича об Алдановских «Современниках» — я все смотрела в окно на голубой туман средиземной зимы, на несколько бледное, широко разлившееся по горизонту море, на палевые пятна роз, висевшие на проволочной изгороди, и наслаждалась всем этим...

Я хочу жизни, а не «карьеры»... Хочу радоваться и печалиться жизнью, а не «карьерой»...

Все это довольно противоречиво, но именно так, как есть во мне. И с этим ничего не поделаешь.

8 декабря

Читали вслух новую книгу Морана «Париж-Томбукту» И.А. в конце концов, прочтя страниц пятьдесят:

— И это все, что он смог сказать об Анатоле Франсе? И зачем он вообще пишет о таких пустяках? А еще талантливый! «У меня болит живот», «А если соединить козу со свиньей, то получится то- то», «А негры с женами поступают так-то»... Все это оттого, что он опустошенный. И вообще, до чего пала современная литература! Ведь это знаменитость на всю Европу! Подумайте! И все-таки он лучше вашего Моруа! Это хоть настоящее художество (хотя и фельетон). А там микроскоп и искусственность...

Вчера был день моего рожденья. Накануне с вечера под мою дверь (с ужасным шорохом бумаги) положили подарки: сумочку и духи. И.А., зайдя ко мне после всех прощаться, внес все это и положил ко мне на кровать — я уже была в постели — со словами: «Вот... Что за глупости с этими комедиями, сюрпризами...» Я его поцеловала, благодаря, но была растеряна, боялась, как бы В.Н. не заметила, что подарки уже у меня. Внутри была вложена очень нежная записка. Я была смущена и тронута. Вчера В.Н. так старалась, чтобы все было празднично! Мы снимались в саду Монфлери и в кабинете после завтрака. Вечером был праздничный обед, и мы с В.Н. даже оделись в вечерние платья. Но ложась спать, я облегченно вздохнула: праздники меня стесняют.

13 декабря

Скоро полдень. Поют петухи, в комнате потрескивает догорающая печка, за окном сырой и светлый, похожий на осенний день. Желтая и рыжая листва, слабая жидкая голубизна неба.

Из всего дня я больше всего люблю здесь утро. Особая сосредоточенность, свежесть мысли, тишина во всем доме, еще какая-то смутная надежда на почтальона... После завтрака обычно наступает перелом к худшему. Сегодня все утро употребила на просматривание своих писаний за эти два года. У меня все время упорное чувство, что я пишу хуже и хуже, что теряю непосредственность, делаюсь суше, «забываю жизнь», живя только воспоминаниями. Но на проверку выходит, что пока ни одного ложного шага мною не сделано, неудачные вещи, только что начатые, лежат в коробке в шкапу, а напечатанные все неплохо. Я подумала о том, что хорошо бы книжку... Знаю, что И.А. не позволит и мечтать об этом. Он меня строго называет «цыпленком», а в то же время припоминая случайно какой-нибудь из моих рассказов и сравнивая их с другими авторами, воодушевляется и часто говорит: «Ну, это же совсем другой мир... Это художество. Под многим, как, например, под второй главой «Золотого Рога», я бы и сам с удовольствием подписался. Да и первая отлична...»

Вчера, когда мы одни гуляли вечером, он бранил рощинский роман — ему дали прочесть две главы — и говорил, что никто, в сущности, не умел написать войну по-настоящему. Отчасти гронул

И. А. Бунин, ОляЖирова. Гросс, 1938.

ее правильно Зуров. Потом похвалил моего «Кунака», которого он почему-то особенно любит, и тот рассказ, где описан Бахчисарай.

Вечером он критиковал Рощина в лицо, конечно, не так резко, как во время разговора со мной. Все-таки он принес Рощину много пользы. Хотя бы то, что он упорными насмешками в течение всего лета заставил его переименовать героя романа Барсова (он все дразнил его Львом Барсовым).

Пришла почта. Вышел альманах «Русская земля». На первой странице — стихи И.А. Он сморщился: «Как же это без разрешения!..» Я унесла альманах к себе. Статьи о Пушкине, Ломоносове, Гоголе, Римском-Корсакове, рассказы и воспоминания Куприна, Шмелева, Осоргина...

Русская литература... Сейчас первое место в ней занимает И.А. Как будут писать о нем 50—100 лет спустя, как будут воображать его себе? Странно думать об этом, потому что воображаемое и действительное — при самых идеальных соотношениях — всё же разные вещи.

И.А. с неделю назад послал письмо Зурову. Я очень рада. Первая его прочла я и хвалила всем в доме. Рощин, конечно, сказал, что ему не нравится и что таких сотни. Но если бы он сам мог писать так!

15 декабря

Вчера уехал Рощин. Провожали его как родного. Накануне отъезда он читал нам статью «Вилла Бельведер», которую собирается послать в рижскую газету «Сегодня». Описал в ней весь наш дом и всех в нем живущих, «расхвалил», как выражается В.Н., Ивана Алексеевича. Уезжал он с влажными глазами. Вообще, слава Богу, проводили его в добром радостном состояньи духа, с целым портфелем рукописей.

Сегодня в доме уже нечто новое —следующая эра, без капитана. Год на Бельведере распадается на несколько частей. Первая с Илюшей Фондаминским, вторая с капитаном. Когда он уезжает, наступает последний, зимний период, самый суровый, после которого уже должен следовать Париж.

Сегодня необычайно ясно видела во сне раннюю весну из окна какого-то незнакомого дома. Вдали были черные мокрые холмы, покрытые белыми цветущими деревьями. Все было в тумане, сырое, черное, но такая острота весны и сладостной грусти была во всем, что я во сне как-то внутренне сказала себе — ну еще! — и, перегнувшись из окна, точно наклонилась над собой и стала всматриваться в эту сладкую пронзительную грусть. Когда мы ехали в прошлом году отсюда в Париж — цвели деревья. Мы смотрели из окна вагона на холмы, поля — некоторые деревья были так густо усыпаны цветом, что при солнце их белизна казалась почти сиреневой. Прошлая весна была необыкновенно прелестна. Казалось, что непременно должно случиться что-то волшебное.

Изумительно, до чего временами я теряю ощущенье пережитых лет и какая во мне готовность к счастью, к совсем новой жизни. Я как будто только что родилась, все во мне так радостно напряжено и так искренне и полно забыто прошлое, что это кажется почти достоинством. Впрочем, я все чаще начинаю думать, что способность забывать, расцветать, как земля, — достоинство. Толстой недаром возвел это в такой гимн жизни в Наташе. Вечное воспоминание, возвращение, перебирание одного и того же — уже, в сущности, болезнь. Недаром, когда я начинаю вспоминать, — я начинаю мучиться и болеть этими воспоминаниями...

Другое дело какая-то бессознательная мудрость, отстой от всего бывшего, которым душа упитана для дальнейшего процветания. Да ведь в этом вся вечная тайна природы. Прошлое должно удобрять землю, которая от этого становится тучнее и от этого лучше родит новое. Должно быть, и человек первоначально создан по этому закону, но отклоняется от него и поэтому страдает.

20 декабря

Прочли в газетах о трагической смерти критика Айхенвальда. И.А. расстроился так, как редко я видела. Весь как-то ослабел, лег, стал говорить: «Вот и последний... Для кого теперь писать? Младое незнакомое племя... что мне с ним? Есть какие-то спутники в жизни — он был таким. Я с ним знаком с 25 лет. Он написал мне когда-то первый... Ах, как страшна жизнь!»

Утром писала стихи. Потом пришла почта и, как всегда, по большей части расстроила. Илюша написал И.А., что они задумали издавать художественные биографии, как это теперь в моде. И вот Алданов взял Александра П-го, Зайцев — Тургенева, Ходасевич — Пушкина. И.А. предлагают Толстого или Мопассана. После завтрака В.Н. поехала в Канны за покупками, а мы с И. А. пошли гулять по дороге в горы — погода была удивительная, все вдали голубое, мои любимые кипарисы в сухой траве, голый дуб на светлом небе — словом, чудо. Но мы мало обращали на это внимания — всю дорогу говорили. И.А. размышлял, что бы ему писать, критиковал писателей, взявшихся за темы, в сущности, мало им близкие, потому что мало ведь знать факты, надо перевоплотиться в того, кого будешь писать. Особенно волновал его Пушкин.

— Это я должен был бы написать «роман» о Пушкине! Разве кто- нибудь другой может так почувствовать? Вот это, наше, мое, родное, вот это, когда Александр Сергеевич, рыжеватый, быстрый, соскакивает с коня, на котором ездил к Смирновым или к Вульфу, входит в сени, где спит на ларе какой-нибудь Сенька и где такая вонь, что вздохнуть трудно, проходит в свою комнату, распахивает окно, за которым золотистая луна среди облаков, и сразу переходит в какое-нибудь испанское настроение... Да, сразу для него ночь лимоном и лавром пахнет... Но ведь этим надо жить, родиться в этом!

Потом вдруг вспомнил о Лермонтове: «Вот! Это и недлинно, 27 лет всего... Надо согласиться!»

Но тут же стал говорить, что это все-таки «мануфактура», хотя и надо согласиться, надо быть в первых рядах действующей армии, тем более что ведь все это будет на четырех языках...

24 декабря

Пришло письмо от Зурова, автора «Кадета». Взглянув на маленькую фотографию, приложенную к письму, сейчас же стала вспоминать что-то и в конце концов вспомнила высокого, худого мальчика с улыбающимся лицом и светлыми волосами, появившегося на некоторое время в Свободарне[27], в Праге, и куда-то затем исчезнувшего. Это и есть Зуров. Мы даже были знакомы, во всяком случае раскланивались.

Письмо его произвело хорошее впечатление. Оно написано на машинке и просто, кратко и сдержанно, хотя он, должно быть, ног под собой не чувствует от радости — сам Бунин похвалил!

Я написала ему письмо, после всеобщего обсуждения. Он как бы мой «земляк» по студенческим временам в Праге, во-вторых, по чему-то родственному в писаниях.

Ходили вдвоем с И.А. гулять перед сном. Полнолуние. Прекрасная, светлая, какая-то высокая ночь, с яркими звездами, скорее пасхальная, чем рождественская. Город пуст. Все в соборе, на мессе. Наткнулись на странную картину — на бульваре, на скамейке, очевидно выброшенные кем-то после праздничной уборки, чьи-то шляпы. Две из них траурные, с длинным крепом, тихонько шевелящимся на ветру. Очень неприятно, почти жутко. В двух шагах около трамвайных рельсов трупик белой собачки, похожей на того песика, который каждый день деловито трусил с толстым стариком мимо нашей виллы. Подогнутые лапки, лежит тихо, точно спит.

На подъеме к нашей даче вдруг дружный и нестройно-веселый перезвон, очень похожий на пасхальный.

Мы остановились, долго слушали. На темной колокольне светился одинокий огонь, и от нее расходился кругами и как бы разлетался над всем городом, над долиной и тихими горами радостный, громкий перезвон. И.А. сказал с волненьем:

— И вот так странно думать, что пятьсот лет назад звонили точно так же... и какой благостной защитой над всем, даже над смертью, был этот перезвон. И как это есть люди, которые не понимают этого! Вот ведь я всегда говорю, что напрасно считают людьми всех. Есть две породы — из них одна низшая, у которой все, даже органы устроены иначе, и такие хуже собак, потому что даже собака чувствует, машет хвостом, узнает хозяев, думает, что ее впустят в дом и она войдет туда с теплым нежным чувством...

С порога сада мы еще минуту смотрели, остановившись, на прекрасную светлую пустыню ночи...

26 декабря

Днем ходили с В.Н. гулять по дороге в Сан-Валлие. Когда возвращались, позади все небо было в красном огне, а перед нами уже катился в мутно-сиреневом небе зеленый круглый месяц. Говорили о писателях, о молодых писателях, главным образом о Рощине, о Зурове. Сегодня пришла книга последнего «Отчина». Он писал ее по обещанию, работал в монастыре. Очевидно, сам делал зарисовки титлов, концовок. От книги впечатление опять-таки талантливости. Немного цветисто, но есть места прелестные и сколько прекрасных уподоблений: «Зеленый поясок муравы у белой стены», «Восковыми кругами лежали березовые рощи», «Псков выплывал из туманов лебединым станом». Изысканно, конечно, но все же хорошо.

28 декабря

Зашла перед обедом в кабинет. И.А. лежит и читает статью Полнера о дневниках С.А. Толстой. Прочел мне кое-какие выписки (о ревности С.А., о том, что она ревновала ко всему: к книгам, к народу, к прошлому, к будущему, к московским дамам, к той женщине, которую Толстой когда-то еще непременно должен был встретить), потом отложил книгу и стал восхищаться:

Нет, это отлично! Надо непременно воспользоваться этим, как литературным материалом... «К народу, к прошлому, к будущему...» Замечательно! И как хорошо сказано, что она была «промокаема для всяких неприятностей!».

А немного погодя:

И вообще, нет ничего лучше дневника. Как ни описывают Софью Андреевну, в дневнике лучше видно. Тут жизнь как она есть — всего насовано. Нет ничего лучше дневников — все остальное брехня! Разве можно сказать, что такое жизнь? В ней всего намешано... Вот у меня целые десятилетия, которые вспоминать скучно, а ведь были за это время миллионы каких-то мыслей, интересов, планов... Жизнь — это вот когда какая-то там муть за Арбатом, вечереет, галки уже по крестам расселись, шуба тяжелая, калоши... Да что! Вот так бы и написать...

Потом о «Дыме», который читал по-французски:

Нет, что-то плохо. Фамилии ненатуральные... Вот г-жа Сухан- чикова — к чему он заранее над ней издевается? Это как у Фонвизина: Правдин, Стародум, Милон... Поручик Стебельков какой-то!..

Письмо от Демидова. Он был болен, и оттого материалом распоряжались без него. Мой рассказ пойдет в Новый год. Что касается Башкирцевой, тут дело осложнилось. Ее прочел Милюков и, прочтя, задумался:

Полное развенчание Башкирцевой, — сказал он. — В таком виде трудно пропустить.

И затем прочел вслух семь заключительных строк.

Конец резок особенно потому, что во всем очерке почти не затронуты положительные стороны Башкирцевой, и прежде всего ее художественный несомненный талант. Эта резкость встречается несколько раз в тексте. Сейчас едва ли такое развенчание своевременно: да едва ли оно и справедливо...

Читал это письмо мне И.А., конечно, раньше распечатавший и прочитавший его. Он был рассержен и все время бранил Милюкова за тупость.

Ведь слава Башкирцевой зиждется вовсе не на таланте художницы! — говорил он. — Ее прославляют за дневник и высокие устремления... А какие это устремления, вы им показали...

Однако он посоветовал ответить немедленно и предложить смягчить.

6 января 1929

Наш сочельник. Ночь провела дурно, снилось что-то грустное, потом В.Н. подходила ночью к дверям И.А. слушать, спит ли он, и разбудила меня. Потом долго не могла заснуть и тоже все слушала — шорохи в доме, скрипы, какую-то грустную ночную жизнь. Проснулась поздно.

И.А. пришел с сообщением, что умер Великий князь Николай Николаевич и что завтра надо ехать в Антиб на панихиду.

12 января

Сквозь сон все видела отрывки «Жизни Арсеньева» и все хотела сказать, что то место, где Арсеньев сидит у окна и пишет стихи на учебнике, — нечто особенное, тонкое, очаровательное. Потом проснулась и, лежа в постели, не решаясь, по обыкновению, встать от холода в комнате и сознания общего неуюта, додумывала то, что вчера говорила И.А. и что он просил записать.

Мы говорили о рецензиях на «Жизнь Арсеньева» и, в частности, о рецензии Вейдле, написавшего, что это произведение есть какой-то восторженный гимн жизни, красоте мира, самому себе, и сравнившего его с Одой. Это очень правильно. И вот тут-то мне пришла в голову мысль, поразившая меня.

Сейчас, когда все вокруг стонут о душевном оскудении эмиграции и не без оснований — горе, невзгоды, ряд смертей, все это оказало на нас действие — в то время как прочие писатели пишут или нечто жалобно-кислое, или экклезиастическое, или просто похоронное, как почти все поэты; среди нужды, лишений, одиночества, лишенный родины и всего, что с ней связано, «фанатик» или, как его назвали большевики, «Великий инквизитор» Бунин вдохновенно славит Творца, небо и землю, породивших его и давших ему видеть гораздо больше несчастий, унижений и горя, чем упоений и радостей. И еще когда? Во время для себя тяжелое, не только в общем, но и в личном, отдельном смысле!.. Да это настоящее чудо, и никто этого чуда не видит, не понимает! Каким же, значит, великим даром душевного и телесного (несмотря ни на что) здоровья одарил его Господь!..

Я с жаром высказала ему все это. У него были на глазах слезы.

января

Напечатана моя «Башкирцева».

Новогодний, бесконечно печальный вечер. И.А. раздражителен, мрачен, все его сердит — значит, опять прежнее недомоганье, которое вот уже месяц, как вернулось к нему, после двухлетнего перерыва. Не помогли ни курица, ни шампанское. Все кажется ему неприятным, безвыходным, сложным.

Жаль его ужасно и трудно иногда сдерживаться — характер у него от этого резко меняется, и это так странно и дико мне, знавшей его таким добрым, сияющим, неутомимым...

Кроме того, он до сих пор под впечатлением зрелища Вел. князя в гробу.

января

Получила письмо от Зурова. Он пишет сдержанно, начинает словами: «Многоуважаемая Галина Николаевна! Я очень хорошо помню Вас, стихи Галины Кузнецовой и Свободарню — большую тюрьму с маленькими кельями...»

Он прочел статью Рощина о вилле Бельведер и представил себе все в преувеличенно-экзотическом, идеальном виде, как там рощинским «бойким» пером описано.

«Сегодня читал статью Ник. Рощина и видел всех вас. Очень хорошая там пальма, а если закрыть глаза, то можно представить и море. А о вашем море, солнце и ветре хорошо мечтать в розовые морозные дни...»

Живется ему трудно. Но сейчас он окрылен радостью и верой в себя. И будет окрылен еще больше, прочтя заметку И.А. о себе. В «Сегодня» — хвалебный, на самых высоких нотах фельетон Пиль- ского о Бунине. Пишет, что Бунин вышел сам из себя, ничей не ученик, подлинное чудо. Странно, что когда И.А. читал это вслух, мне под конец стало как-то тяжело, точно он стал при жизни каким-то монументом, а не тем существом, которое я люблю и которое может быть таким же простым, нежным, капризным, непоследовательным, как все простые смертные. Как и всегда, высказанное это кажется очень плоским. А между тем тут есть глубокая и большая правда. Мы теряем тех, кого любим, когда из них еще при жизни начинают воздвигать какие-то пирамиды. Вес этих пирамид давит простое нежное родное сердце.

17января

Вчера ездили на чай к недавно бывшему у нас шведу, журналисту, Тагэ Ауреллю в Кань.

Городок красивый, похожий на все здешние, с замком и капеллой на горе, с чудесным видом на Ване, снежные горы — даже самые ближние — все эти дни покрыты снегом. Живут они в маленьком розовом доме, сильно пахнущем сыростью и краской. Комнатки одна над другой, вверху терраса, все бедное, нищее, но приукрашенное собственными силами. Художественные абажуры из кретона, розы в провансальском кувшине, декоративно расположенные на блюде яблоки и апельсины — до того декоративно, что хочется сказать о них «плоды», — полка книг, а в спальне хозяина средневековый холод, голые стены и рдеющие круглые голыши кокса за решеткой, похожие на корзину раскаленных фруктов.

Она — молодая еще женщина в очках, с длинным лицом и старомодно зачесанными на уши волосами в сетке. Сама готовит, убирает, спит в маленькой комнате, печатает на машинке рукописи мужа, вероятно, страстно верит в него, ждет, ревнует втайне ко

всем... словом, типичная писательская жена. А он очень много говорит, тычет во все стороны свои длинные сизые руки, похожие на плавники, улыбается, говорит о своем первом романе, который он недавно начал, и вообще полон пыла. Но в общем есть в нем что-то простодушное, от славного парня. С И.А. он говорил об общих вопросах, мало касаясь литературы. Она спрашивала, правда ли, что осетры водятся только в Волге, и хороша ли икра в Париже... Чай подан был в глиняных лоханках, совершенно меняющих его вкус. Были тартинки с маслом и вареньем и кекс. Прощаясь, он попросил И.А. прислать портрет для газеты. Собирается писать о нем статью.

Вчера были письма от Фондаминского и от Рощина. Илюша пишет о «Башкирцевой», что статья «прекрасная» и чтобы я присылала и присылала в «Последние Новости» материал. Рощин будто бы видел Алданова, который «увлечен» (не могу себе представить Алданова чем-нибудь увлеченным) статьей, хотя и считает Башкирцеву все же гениальной.

В доме идут нескончаемые разговоры о Париже. Подводятся счеты. Делаются проекты. И.А. по-прежнему говорит, что в Париж до смерти ехать не хочет, но уже ничем не может заниматься, целые дни ходит, пишет письма, беспокоится и, видимо, уже на отлете.

2 мая ГРАСС

Сегодня первый раз выспалась и от этого начинаю понемногу приходить в себя. Последний месяц в Париже, вечер И.А., наш отъезд и болезнь И.А. совершенно истомили меня, и я только сегодня, на пятый день по приезде сюда, более или менее начинаю видеть то, что за окнами, соображать яснее, вообще что-то видеть и понимать.

Из нашего сложного путешествия в Грасс через Биарриц в памяти моей всплывает только некоторое, всего вспоминать не хочется. Было слишком много неприятного, главным образом из-за неровности И.А., отражавшейся всю дорогу на нас. Вспоминаются особенно мумии, виденные в Бордо, их по-разному искаженные, изъеденные лица, висящие языки в разверстых ртах, старуха, показывавшая их нам, освещавшая лампой то один, то другой костлявый призрак в четырехвековых лохмотьях и бесцеремонно щелкавшая наперстком по этим языкам и коже на груди, обратившейся в крепчайший сафьян. Потом моя чистенькая холодная

комната в отеле, в Биаррице, где, как и в Бордо, мы только переночевали, потом виденье Лурда, его грота под скалой с желтыми пятнами пламени свечей и черно-снежные Пиренеи в окне мчащегося поезда.

В Грассе И.А. в первый же день слег. У него оказалась ангина. Я бы, вероятно, совершенно пала духом, если бы не присутствие Илюши, при котором я всегда чувствую себя лучше. Раздражительность И.А. переносится легче при его легких дружеских кивках, ободряющем шепоте:

Пустяки... Через три дня будет здоров. И ничего у него нет серьезного. Если бы это было у меня — никто бы и не заметил, я бы на ногах переходил...

Иногда, когда мы с В.Н. уж очень забегаемся и изнеможем, он говорил мне все тем же шепотом:

Вот я теперь читаю об Империи. Вот это и есть Империя. Талант и все дано, а в самых пустячных вещах — беспомощность, младенчество...

Я знаю, что в глубине души ему, может быть, до меня нет никакого дела. Но внешняя его веселость, твердость, неизменное ровное настроенье духа влияют на меня необыкновенно. Он иногда за столом, где обычно у нас ведутся все почти беседы, говорит, обращаясь к В.Н., но явно для меня:

С тех пор как я понял, что жизнь — восхождение на Альпы, я все понял. Я понял, что все пустяки. Есть несколько вещей неизменных, органических, с которыми ничего поделать нельзя: смерть, болезнь, любовь, а остальное — пустяки.

Он много говорит со мной о прочитанном. Сейчас он готовится к статье о русской Империи и читает все, что было написано о ней, между прочим, много мемуаров. Говорит, что они поразительно бездарны, и читая их, поражается, как узок тот круг, в котором жили «стоящие у трона»: «Несколько десятков семейств, полк и это все. Ни чтения, ни страны, ни народа».

Я читаю «Записки Сушковой», и там, правду сказать, это так и есть. К сожалению, я очень тупа сейчас, читаю урывками, устаю чуть ли не через каждые два часа, и от этого все у меня еще не ясно.

Начинаю чувствовать только одно: благословенную, исцеляющую деревенскую тишину, отсутствие ненужных утомляющих людей, прелесть деревенской южной весны. Даже высохшие, померзшие в этом году пальмы, эвкалипты и лимоны не так уж огорчают меня, хотя это целое бедствие и, вероятно, надолго.

Несколько раз в день мажу горло И.А., бегаю в аптеку, в лавки в город, мою вечером посуду и целый день вперегонки с В.Н. исполняю поручения И.А.

Был доктор, француз. Сказал, что у И.А. une belle angine, и напугал возможностью нарыва в горле. И.А. присмирел и стал как- то вдруг терпеливей, видимо, опасность его немного утихомирила.

Читала ему вслух письма Рильке «К молодому поэту». Читая, волновалась ужасно, т.к. нашла в них много важного, точно отвечающего на столь беспокоящие меня сомнения. И.А. все говорил мне:

— А сколько раз я это говорил? Веришь Рильке, потому что он далеко, а я близко... потому что меня видят в подштанниках, потому что говорю иной раз, как все, чепуху, а ума нет, чтобы это разделять!

Сегодня он тихий, умилительный.

Илюша ездил в Канны, в церковь на двенадцать Евангелий. Вернулся к десяти вечера. Сидел перед сном у И.А., все шутил, уверял, что все пустяки, и на всех подействовал ободряюще. На меня взглядывает с улыбкой и говорит, что я уже розовею, а когда приехала, смотреть было страшно.

3 мая

И.А. как будто лучше. Утром, несмотря на сильный дождь, ходила в город в аптеку. Эти ежедневные путешествия по поручениям — мои единственные выходы из дому, и я по пути торопливо вдыхаю свежесть и холод весны, зелени, мокрых цветов и листьев, наслаждаясь этим всем мимоходом.

Пришло письмо от Зурова. Он пишет, что был вторично болен и потому не писал. Письмо длинное и сердечное. Он едет на Пасху в какую-то командировку по пограничным деревням, где устраиваются питательные пункты. «Знаю, что сердце заболит, когда увижу лес на той стороне...»

Илья Исидорович, которому я дала прочесть письмо, заметил только, что в нем есть некая литературность, что в его глазах недостаток. Мне кажется, что наше отношение к Зурову представляется ему преувеличенным. Он все спорит с В.Н. о Рощине: она силится доказать, что из Р. можно было что-нибудь сделать, а он на все отвечает, что у него «пошлый талант», если он только есть, и что такие в настоящую литературу не проходят.

5мая, Католическая Пасха

Как-то скучно. Праздника в доме нет по обыкновению, хотя завтрак улучшен, на сладкое сбитые сливки, пирожные. И.А. капризничает больше, чем вчера, сердится на всех, раздражен, беспрестанно. Илюша смотрит на это с обычной улыбкой, приговаривая время от времени: «Это и есть Империя!»

Среди дня лежала, лицом к стенке, как в минуты наибольших своих утомлений. Какой-то вопрос в душе: ну, а дальше?

День серый, на горах холодный туман, жалобно пищит какая- то птица в саду.

мая

Мои стихи в «Новостях» напечатаны слитыми (три, как одно), отчего получается бессмыслица. В.Н. говорила, что И.А. закричал, увидев это: «Что они с ней сделали!», но когда я вошла к нему, стал говорить, что это, в сущности, пустяки, никто на это не обратит внимания, а в газете это вина какого-нибудь метранпажа.

И.А. первый день, как ходит по дому, и уже устраивает стол в кабинете, раскрывая чемоданы, раскладывая книги и вообще передвигая все с такой энергией, точно никогда и не болел.

мая

За обедом пили Асти по случаю выхода книги И.А. Он ласков, весел, хотя еще слаб. Я по-прежнему хожу в город два раза в день и возвращаюсь, нагруженная покупками. Как странно! Оказывается, у меня уже есть какие-то отношения с лавочниками, с портным Розини, с фотографом, с зубным врачом в городе — вообще с «населением». С каждым поговоришь, каждый на свой лад спросит: «Ну, как там у вас?» Так чужой маленький городок начинает делаться своим.

Вышла на минуту в сад. Как надушен цветами воздух! И как все вокруг дрожит лягушиным роптаньем, точно какой-то сон, точно раденье какое-то...

А огни сквозь пар кажутся золотыми заячьими головами с тонкими, удивленно торчащими ушами. И дом с тремя светящимися окнами вверху, и пальма с толстым низким стволом и разметанной метелкой ветвей кажутся странными, точно декорацией.

А все это напомнило мне мою первую весну здесь. Так же пьяно пахла цветами темнота, так же кричали по провалам лягушки, но сердце у меня было другое, испуганное, жалкое, детское, томящееся. Разве тогда я была лучше? Разве мне было лучше? А вот мне жаль того времени, я гляжу на эту ночь и тоскую о тех отчаянных ночах...

9 мая

Старая площадь в густой тени деревьев, бой часов, фонтан, который видела я уже и под снегом в ледяных сосульках, крик играющих детей, а на верхах домов желтое солнце и уже предчувствие провансальского лета...

Днем пололи с Илюшей дорожки в саду, обрезали засохшие прошлогодние цветы. И.А., гулявший среди всего зеленого великолепия первого почти летнего дня в своей новой красной пижаме, останавливался, смотрел на нас и говорил:

— Все это ни к чему. Трава растет, где ей Бог повелел...

Его деревенская натура не терпит никаких ухищрений над природой. Так не любит он фонтанов, парков, Булонского леса.

Целый день читаю, лежу, ничего не делаю. Вчера на ночь читала «Запечатленного Ангела» Лескова. Вначале неприятно поразили некоторые выверты языка, а потом общее захватило, захватило и понесло. Превосходно. Особенно интересно о старинной иконописи. И какое устремление в середине!

12 мая

Вчера за обедом Илья Исидорович рассказывал о том, что, читая два года об Империи, он только в последние дни почувствовал ее, стал представлять ее себе:

— Каждую вещь представляешь себе как-то издали. Империю я представляю себе, как какой-то ассирийский храм, величественный и мрачный. Люди сгибались от тяжести этого храма. Они любили царя, поклонялись ему, видели в нем отца, но на устах у них даже в праздники не было улыбки.

И.А. — Это зависит от свойства русского человека. Никто так тяжело не переносит праздник, как русский человек. Я много писал об этом. И все остальное проистекает отсюда. В русском человеке все еще живет Азия, китайщина... Посмотрите на купца, когда он идет в праздник. Щеки ему еще подпирает невидимый охабень. Он еще в негнущихся ризах. И царь над этим народом под стать ему, и в конечном счете великомученик. Все в нас мрачно. Говорят о нашей светлой радостной религии... ложь, ничто так не темно, страшно, жестоко, как наша религия. Вспомните эти черные образа, страшные руки, ноги... А стояние по восемь часов, а ночные службы... Нет, не говорите мне о «светлой» милосердной нашей религии... Да мы и теперь недалеко от этого ушли. Тот же наш Кар- ташев[28], будь он иереем, — жесток был бы! Был бы пастырем, но суровым, грозным... А Бердяев? Так бы лют был... Нет, уж какая тут милостивость. Самая лютая Азия...

В автомобиле на дороге к Муан-Сарту видела девочку в белом наряде причастницы. Вуаль был откинут, под белыми розами венка было видно прелестное личико с рассеянно-счастливым, блуждающим взглядом. От сотворения мира одно и то же! Мы всегда ищем чего-то (счастья?) не в том, что нас окружает, а где-то вовне, в каких-то эфемерных странах...

На дороге наткнулись на убитую ласточку. Как она хороша, даже мертвая. Какой сине-зеленый бархатный пушок на головке, на спинке! И.А. говорит, что они часто убиваются о провода. Налетит, толкнется и падает, убитая током.

20 мая

Пишу об Айседоре Дункан. Не нравится.

tJ

 

Bu rsa Helios. T, Д. Логинова-Муравьева обозначила линию справа виллу «Жанпет» и написала: «Верхний этаж villa Jannette. жили там «горцы» и ЗурОв» («горцы» Г. Н. Кузнецова и М.А. Степун); линия слева указывает на «chapeUe английскую» - - часовню. J1. Ф. Зуров писал: «В трехстах пятидесяти метрах от нашей виллы (в санатории «Гелиос») помещался не мецкий штаб, который охраняли автоматчики, вооруженные ручными гранатами»

И.А. второй день лежит, думает об Арсеньеве. Уже готовится. Илюша работает, диктует В.Н. выписки, бодро разговаривает со всеми за столом и «поучает» меня в саду.

27 мая

Гостит К. Мих. Лопатина[29]. Разговаривали с ней сегодня в отсутствие «старших», уехавших в Канны. Говорила о своем романе, о том, как она писала его, и о религии. Об И.А. сестра Гиппиус, между прочим, сказала, по ее рассказам: «Он пишет так, точно Христос и не рождался».

К. Мих. огорчена тем, что в писаниях Бунина столько страха смерхи и «мало Бога».

Рассказывала мне о том времени, когда жила в тайном иезуитском монастыре. Говорит, что все там были спокойны и счастливы, и монахини были все образованные женщины и девушки хороших семейств, причем многие очень состоятельные.

28 мая

Говорили о «Легком дыхании».

Я сказала, что меня в этом очаровательном рассказе всегда поражало то место, где Оля Мещерская весело, ни к чему, объявляет начальнице гимназии, что она уже женщина. Я старалась представить себе любую девочку-гимназистку, включая и себя, — и не могла представить, чтобы какая-нибудь из них могла сказать это. И.А. стал объяснять, что его всегда влекло изображение женщины, доведенной до предела своей «утробной сущности». «Только мы называем это утробностью, а я там назвал это легким дыханьем. Такая наивность и легкость во всем, и в дерзости, и в смерти и есть «легкое дыханье», недуманье. Впрочем, не знаю. Странно, что этот рассказ нравился больше, чем «Грамматика любви», а ведь последний куда лучше...»

Читаю и перевожу Рильке. А как хороши некоторые места! Он не боялся говорить о самом малом, о самом незаметном, о том, что все обычно считают не стоящим внимания.

Илюша вчера говорил мне, что я должна в течение этого года добиться того, чтобы мне дали в «Новостях» тысячу франков фикса и чтобы я почувствовала себя самостоятельной.

«Ведь это подумать страшно — такой слабый мотылек в огромном чужом мире! — сказал он обо мне. — Конечно, И.А. не хочет вашей самостоятельности. Он как солнце, а разве солнце переносит еще какой-нибудь свет? Но вы должны думать о себе и помнить, что когда у вас будет независимость, вся ваша психика изменится и вы найдете в себе смелость, которой в вас пока нет, и найдете тему, которой пока не можете найти. У вас прекрасный талант — вы должны развивать его...»

мая

Встретили на площади внизу процессию. Мальчики и девочки- причастницы несли на плечах грубую вызолоченную статую Мадонны и пели. Девочки в длинных белых покрывалах с большими свечами, убранными ветками лилий, шли, слегка покачиваясь, с чем- то уже женским в походке. На них смотрела толпа. Мы тоже подошли и долго смотрели молча, с стесненным сердцем, пока они прошли, распевая свое Ave Maria.

— Только у нас этого нет! — сказал И.А. — Ничего у нас нет! Несчастная страна!

4 июня

Сегодня с утра читала роман Кат. Мих. (Лопатиной), прочла весь. Даже в сокращенном виде он очень велик, но я много передумала, читая его. Вот разность поколений! Триста восемьдесят страниц только о том, как женатый соблазнил девушку! А сколько мы вмещаем в такие триста восемьдесят страниц? Да и нельзя же все писать только об этом, о любви, всегда о любви!

Илюша опять дал мне книгу — мемуары Тютчевой, и я вчера до половины первого ночи глотала ее. Вот тоже надо учиться, и у нее учиться, как собирать записи, как хранить дневники, как делать выписки из писем! Ведь все это может потом пригодиться...

Читаю целые дни. Кат. Мих. Лопатина живет рядом со мной. Сокращает с помощью В.Н. свой роман для предполагаемого второго издания. За столом ежедневно подымается какой-нибудь спор, чаще всего на религиозные темы. Кат. Мих. как тайная монахиня, на многое смотрит с монастырской строгостью, но при этом в ней столько привередливой и прихотливой русской барыни, что часто все смеются от ее неожиданных и вовсе не монашеских замечаний.

Прочла мемуары Тютчевой. Как написана смерть Николая 1-го! Страшно делается.

8 июня

Читаю Шестова. Много говорю о нем с И.А. Рассказала ему, между прочим, легенду об ангеле, сплошь покрытом глазами, посылаемом к людям перед смертью, который, однако, иногда вместо того, чтобы взять у них душу, оставляет их жить, но награждает при этом парой своих глаз. И тогда человек обладает как бы двойным зрением, причем первое, земное, видит все в обычном свете, а второе — ангельское — в обратном, часто спутывающем все земные понятия о добре и зле, и в таких людях всю жизнь борются два зрения. Это сказание меня необычно взволновало, а И.А. даже думает его ввести в роман. Как много освещается, если допустить существование этого второго зрения!

Забыла записать, что Кат. Мих. уже два дня как уехала. Перед отъездом она прочла тетрадь моих рассказов и так хвалила меня, и так всем в доме говорила обо мне, что я даже немного смутилась. Она дважды очень серьезно разговаривала со мной, назвав меня «настоящей писательницей», и долго внушала, что я должна помнить о своем священном долге — работать над своим талантом. «Я знаю, что бы я с вами сделала! Я бы вас на год поселила в монастырь! Вот бы вы писали!»

В.Н. подарила мне Евангелие.

12 июня

Письмо от Бориса Лазаревского. Пишет о вечере Рощина, который прошел «с большим успехом». «Зал не мог вместить всех желающих послушать прекрасную артистическую программу», как пишут в «Возрождении».

Лазаревский дальше пишет:

«Рощин читал рассказ о глупом солдате (из романа), читал хорошо, произнося слова немного под Бунина, но рассказ мне не понравился, ибо чувствовалось, что этот самый глупый солдат после окажется самым честным и самым храбрым, — впрочем, автор закончил только описанием сцены, как герой романа Сергей отдал последние 25 руб., чтобы глупый солдат купил своей жене корову. Я был так потрясен, что ушел».

Когда говорили об этом за чаем, Илья Исидорович сказал, что вот тут он глубоко жалеет, что нет «духовного ордена», который дал бы понять Рощину всю неуместность и неприличность его поведения.

— Ну, я понимаю, когда в сов. России устраивает свой вечер какой-нибудь Малашкин и пригласит читать к себе Горького. На то ведь это и рабоче-крестьянская страна, поставившая девизом «последние да будут первыми». Но чтобы это делалось у нас в Париже, в зале Плейель, каким-то Рощиным!

Замечательно, что среди прочих артистов выступала с чтением рассказов и Тэффи. В.Н. говорила, что она считает Рощина безнадежно бездарным.

Продолжаю свое чтение. Сегодня читала Овс. Куликовского, делала кое-какие выписки. И. Ис. зашел ко мне и долго говорил со мной. Я вижу, как у него блестят глаза радостью, и верю ему вполне, когда он говорит, что для него огромная радость «наполнять чашу души человеческой». Он следит за мной с большим вниманием и в этом году особенно много и часто разговаривает со мной.

И.А. все пишет варианты начала четвертой книги, и я уже начинаю смотреть на него почти с набожным изумлением его терпению и упорству — ведь это длится уже с месяц, если не больше, и до сих пор еще нет ни кусочка для перепечатывания!

18 июня

В письме к В.Н. Шестов пишет:

«Очень рад, что моя книга понравилась Г.Н., поблагодарите ее за сочувствие. Ведь наш брат сочувствием не очень избалован: не только не сочувствуют, а и читать не хотят — говорят, что трудно да и скучно».

Если бы он знал, сколько времени и как я живу его книгой!

У Шестова в одном месте сказано:

«Порфирий, биограф и ученик Плотина, озабоченный — как и все биографы и преданные ученики, больше всего тем, чтоб обеспечить своему учителю благоговейное удивление потомства...»

23 июня

Совершенно погрузилась в Пруста.

нюня

Вдруг вспомнила один случай с И.А., вернее, один его разговор со мной:

Я читала о Николае 1-м и о телесных наказаниях, о шпицрутенах. Дойдя до описания экзекуций, кончавшихся, как известно, по большей части смертью, и затем до ответа Николая одному из министров: «Я не могу его казнить. Разве вы не знаете, что в России нет смертной казни? Дать ему двести шпицрутенов» (что равносильно смерти), я не могла удержаться от слез и, выйдя затем в коридор, говорила об этом с негодованием В.Н. и Илье Исидоровичу.

И.А., услышав мои слова, позвал меня к себе в спальню, запер двери и, понизив голос, стал говорить, что понимает мои чувства, что они прекрасны, что он сам так же болел этим, как я, но что я не должна никому выказывать их...

Все это так, все это так, — говорил он, — я сорок лет болел этим до революции и теперь десять лет болею зверствами революции. Я всю жизнь страдал сначала одним, потом другим... Но не надо говорить о том... не надо...

Так как у меня все еще текли слезы, он гладил меня по голове, продолжая говорить почти шепотом:

Я сам страдал этим... Но не время...

нюня

Вчера ездили в Шато Клозон к К.М. Лопатиной. В поездке этой для меня было множество новых и интересных чувств. С внешней стороны все было довольно обычно: собрались с утра, по случаю нерасполагающей, почти предгрозовой погоды решили отказаться от первоначального плана — сделать часть пути пешком, и взяли автомобиль прямо до Биота.

Когда выехали, уже проглянуло солнце, и под душным жарким светом среди долин, взгорий, виноградников, каменных городков, где красным запыленным шелком бросались всюду в глаза расцветшие мальвы, поехали через долину, на которую мы смотрим обычно с площади нашего сада. Небо было все в пухлых облаках, и все были немного отупелые, особенно И.А.

Подъехав к подножью клозинского холма, мы отправили шофера завтракать в Биот, а сами, пешком через лес, пошли в Клозон. Не доходя до него, в лесу позавтракали, приятно разговаривая. Илюша говорил о том, как надо теперь строить будущую Россию и что было дурного в старой. И.А. возражал, но не очень.

К Клозону мы подошли в то время, когда там всем полагается отдыхать[30]. Все окна были закрыты ставнями, перед домом на шезлонгах лежали дети, в одних трусиках или прикрытые чем-то серым. Ни один ничего нам не ответил на вопросы, не вскочил — это час молчания; у крайнего нас поразили яркие, светло-синие, как подснежники, глаза. Он молча улыбался нам. Мы с Илюшей постояли подле него, любуясь им. К нам подошла сестра, некрасивая, с кривыми ногами, но милая, и попросила нас наверх в приемную. Мы вошли в прихожую; там на матраце тоже спал голорукий худенький мальчик, зарывшись стриженой головой в собственней локоть. В приемной, куда нас привели, было темно не только от ставень — их тотчас распахнули, но от густой, точно подводной зелени деревьев, серо- зеленые стволы которых толпились за раскрытым окном.

Тут был овальный стол, кушетка (на которую И.А. тотчас же лег), пианино с картиной над ним, изображающей голову кающейся Магдалины, и белый бюст Эпиктета на камине; некрасивое, длинноносое, умное лицо. Мы все сели, и тотчас же за этим вошла Катерина Михайловна, в своем белом сестринском одеянии, обрадованная, возбужденная и, по обыкновению, рассеянная. Она перецеловалась со всеми нами, поахала над неожиданностью нашего прихода, попеняла на то, что пришли мы, как всегда, на такой короткий срок, и стала говорить то о себе, то о делах, то о знакомых с обычной торопливостью и разбросанностью (сестра внесла нам угощение: варенье и воду, по-восточному). И.А. весело насмехался над нею, войдя в ту обычную роль, которая ему кажется удобнее всего с нею, ответил на ее оханье по поводу того, что он лег, не открывши подушки («она, право, чистая, хоть тут и спал кто-то...»)

Да ничего, авось я на постоялых дворах не раз спал!.. — сказал И.А., что вызвало у всех смех и такое восхищение Кат. Мих., что она бросилась целовать его. Впрочем, он тут же заснул под общую болтовню. Следя за разговором, я все время испытывала чувство, которого уже давно не помнила в себе; это было ощущение старого деревенского, усадебного мира, который я знаю неведомо откуда, прохладу затененных комнат, мирное течение дня, которое чувствовалось и в этих зеленоватых стволах за окном, и в круглом лице Магдалины, вознесшей глаза к небу, и в банке варенья, и в разрозненных стаканах, стоявших на подносе. У воды был какой- то медный привкус, неизбежный в усадьбах. И все это было так успокоительно, так далеко от того ослепительного света, на котором стоит наш грасский дом, что какой-то частичкой души мне захотелось некоторое время пожить здесь.

30 июня

Илюша уехал. Ездили провожать его в Канны, на вокзал, где собрались Кат. Мих. Лопатина и Мережковские. В Гиппиус за румянами и букольками ничего не разберешь, а Мережковский показался мне очень бледным. Тотчас начал говорить со мной о Прусте в таком тоне:

Да, гениально, гениально... И не художник при этом... наконец-то не художник (невзирая на присутствие близ стоящего И.А. или, вернее, именно поэтому). Мне эти художники вот где сидят...

class="calibre4">И.А. вмешался и сказал, что, по его мнению, Пруст в некоторых местах именно настоящий художник, на что Мережковский замахал руками:

Ну, что вы, что вы! Именно не художник...

Затем был открыто недружелюбный разговор о Степуне и о его романе «Николай Переслегин», который Мережковские бранят на чем свет стоит.

Илюша слушал разговоры Мережковских с И.А. молча, с улыбкой. Он знает писательские нравы, а нрав Мережковских особенно.

Когда он, перецеловавшись со всеми, сел в вагон и посмотрел на нас сверху, я думала о том, что он все же немного любит нас, — такие у него были живые растроганные глаза. Он махал нам из окна до самого туннеля.

Потом пили чай в кафе под платанами и немного гуляли над морем. И.А. был молчалив. Мережковские, видимо, в этот раз были ему особенно неприятны. Большей частью говорил сам Мережковский (Зин. Ник. поехала смотреть с В.Н. какие-то шляпы).

Между прочим Мережковский сказал о Шестове:

— Шестов только талантливый популяризатор Ницше... Так его все и считают в философии. Конечно, если бы он знал это, он, может быть, удивился бы... Его беда в том, что он еврей. Но он женился на русской, и, как часто бывает в браке, где духовный облик одного переходит на другого, произошло некое облинянье. Он перестает быть евреем, но не дошел до Христа... И вот сидит в этой своей какой-то щели...

Мы уехали раньше, чем предполагали. Дома после обеда я вдруг почувствовала прилив грусти и страха за будущее. Пустая комната рядом как-то особенно ощущалась.

И. Ис. удивительно влиял на всех нас. Все подтягивались в доме, не было ссор, все старались быть лучше друг с другом.

2 июля

Сегодня один из тех длинных жарких летних дней, которые живутся тягостно медленно. Все утро переводила Пруста (зачем я это делаю?). Чтобы заставить прочесть это и И.А., и поговорить с ним об этом, и чтобы это стало отчасти и «моим, пропущенным через меня». Время течет, однако, медленно, особенно в промежуток от завтрака до 4-х часов, наименее любимое мною время из всего дня из-за своего какого-то беспощадного, слишком резкого и трезвого света, от которого решительно некуда спрятаться, тут не помогают и притворенные ставни.

6 июля

Несколько раз пыталась начинать повесть о двух девушках, но всякий раз все теряется в какой-то расплывчатости. Вижу множество мест сразу и ни одного такого, от которого можно начинать. Это, очевидно, значит, что повесть еще не готова во мне и надо еще ждать... Вчера В.Н. привезла от Мережковских два следующих тома Пруста, и поэтому, очевидно, лучше приниматься за них. Как медленно делается все во мне! И.А. говорит, что это признак подлинной талантливости и органичности. А вчера был хороший день.

Он писал, потом говорил со мной о написанном, тут же читая, и мы говорили чуть ли не о каждой фразе. Вечером, во время прогулки, тоже все время говорили — вообще, ничто так не было пережито мной, как «Жизнь Арсеньева». Сколько мы говорили о ней вперед! И я вижу, как все это рождается...

Мистраль. Сад ревет. И.А. ходит по комнатам и говорит нараспев:

Пришел ко мне скучный вечер, Не знаю, что начать...

Грустно и мне. Берусь за одно, за другое и тоже не знаю, «что начать»...

7 июля

Вчера И.А. весь день писал, а я читала в саду Пруста. Совершенно погрузилась в это чтение.

Вчера, кажется, И.А. говорил мне, как надо было бы писать дневник:

— Надо кроме наблюдений о жизни записывать цвет листьев, воспоминание о какой-то полевой станции, где был в детстве, пришедший в голову рассказ, стихи... Такой дневник есть нечто вечное! Да вот даже то, что делает Вера, записи разговоров знакомых гораздо важнее для нее, чем все ее попытки описывать Овсянико- Куликовского. Да разве она меня слушает?

Вчера было письмо от Илюши очень хорошее. От него опять повеяло на весь дом умиротвореньем. Ходили вдвоем с В.Н. гулять наверх, говорили о нем, и потом был интересный разговор по поводу Пруста. Я часто вообще думаю о ней. Есть одна В.Н. милая, сердечная, добрая, с которой приятно было поразговаривать, и есть другая — которая воспламеняется из-за всякою пустяка и с которой быть, особенно человеку нервному, физически тяжело. Но как вызывать первую и успокаивать вторую — никто не знает, кроме Илюши, пожалуй, да и то потому, что он стоит на очень отвлеченной позиции и совершенно не зависит от нее.

8 июля

Перед вечером, ходя по дорожке и думая о жизни, вдруг поняла: тоска у детей обусловливается тем, что у них нет прошлой жизни, которой они могли бы занять душу. Жизнь же, лишенная прошлого, пустая позади — очень томит. Отсюда та «тоска по будущему», о которой говорит И.А. в «Жизни Арсеньева», являющаяся, в сущности, «тоской по прошлому». Говорили об этом с И.А. Потом я говорила ему о том чувстве бездеятельности, которое бывает у меня, когда я не пишу. Он горячо стал говорить то, что говорит всегда в таких случаях, что «это-то и есть самая настоящая работа — чтение, думы, заметки, что за последнее время мной сделана гигантская работа, что я расту не по дням, а по часам и что единственное условие успеха — не спешить, не метаться».

— Я и сам когда-то испытывал то же, когда сверстники обгоняли. Бывало, Федоров[31] покровительственно говорил: «Нет, брат, что эти все рассказики, странички... Нет, ты напиши роман! Гляди, я уже восьмой диктую...» И под влиянием всего этого начнешь думать: а может, и правда? Может быть, они правы?.. Но, к счастью, если бы я даже и соглашался на такую работу, что-то во мне не соглашалось. И я ничего не мог из себя выжать «неподлинного»...

11 июля

Вчера В.Н. опять ездила к Гиппиус, а мы работали. Написана новая очень интересная глава: вхождение молодого Арсеньева в революционную среду и описание этой среды, блестяще-беспощадное. С этих пор «Жизнь Арсеньева», собственно, перестает быть романом одной жизни, «интимной» повестью и делается картиной жизни России вообще, расширяется до пределов картины национальной. За завтраком И.А. прочел нам эту главу вслух. Мы говорили о том, что скажет Вишняк и даже Илюша. Во всяком случае, это блестяще и во многом вполне верно. Замечательно как изменились с тех пор русские люди. Наше поколенье (вспоминаю Киев, войну, университет в Праге) занималось другим. Конечно, пелись еще при случае те же песни, но неуверенно и вообще потерявши для нас всякий прежний смысл. А в Праге уже больше занимались

 

В. Н. Бунина. Фотография с ее автографом: « В нашем саду на второй террасе». Грасс.

спортом да учением, если не романами. О «народе» никто никогда не думал и «революционной среды» никакой не было. Мне все больше хочется написать роман нашего поколения.

25 июля

Вчера, возвратясь после купанья, застали у себя Неклюдова[32]. Остался обедать, и был интересный разговор. За год он очень подался. Уши совсем мертвенные, страшны также руки, да и в лице есть что-то отчужденно-умоляющее. Но в остальном все так же разговорчив, мил, весел, легок и прост, как в прошлом году. Разговор, однако, беспрестанно возвращался к смерти, отчасти, впрочем, потому, что И.А. несколько раз принимался расспрашивать, как он себя чувствует, замечает ли, что стареет; правда, все это под видом шутки. Он отвечал, что в этом году что-то в нем пошло на схождение, что началось это с того, что он зацепился где-то на площадке за дужку крокета и упал, разбил губу; потом в день собственного рождения должен был идти на похороны брата и уронил часы. Они остановились на 8-м часе его рождения. «А главное, я начинаю чувствовать, что устал...». Потом разговор пошел не такой печальный. Как всегда, он легко перешел к рассказам о разных случаях из жизни высокопоставленных особ, потом, направляемый расспросами И.А., заговорил о положении России (я видела, что И.А. интересуется этим для проверки себя, для «Арсеньева»).

Россия была испорчена литературой, — говорил он. — Ведь все общество жило ею и ничего другого не желало видеть. Ведь даже погода в России должна была быть всегда дурной, по мнению писателей. Я как-то указал кому-то, что у Щедрина во всех его сочинениях ни разу нет солнечного дня, а все: «моросил дождик», да хмуро, да мерзко. И что же? Так и оказалось. Просмотрели всего Щедрина — так и оказалось!

Совершенно правильно! Совершенно правильно! — горячо воскликнул И.А. — А всякие Шеллеры-Михайловы? А Щедрин? Ведь это в сущности сплошной фельетон и оборотная сторона «Нового Времени»...

В России страшно разлагалось низшее сословие. Я замечал это каждые два года, когда приезжал из-за границы. В семидесятых годах мужики еще были отличные. Крепостное право они и не вспоминали — им его напомнили позднее, искусственно. В восьмидесятых годах было уже много хуже, а в девяностых — совсем никуда. Главное, три четверти пили. Всё пропивали. Помню, приехал я в Тверь, вечером страшно было смотреть, что делалось! Все эти телеги скакали домой, и все было полно бабами и мужиками — пьяными. Ужасно пили.

Но ведь Россия шла к необычайному расцвету в царствование Александра III и в последнее царствование, — говорил И.А.

Да, да... — соглашался Неклюдов, — и ведь в 1911 году государь мне лично сказал: помните, Неклюдов, войны у нас не может быть до 1918 года. Это он мне сказал лично, а уже было ясно — мы в это время изо всех сил старались завязать дружественные отношения между Болгарией и Сербией — что они соединятся и пойдут против турок... И к чему была нам эта Сербия! Один романтизм и больше ничего...

Потом говорил о разных лицах императорской фамилии. Неклюдов о каждом рассказывал что-нибудь. Он всех знал.

Скажите, в кого это пошел Николай 1? От кого у него это олимпийство? — спросил И.А.

А видите ли, был в Царском Селе портрет англичанина — доктора Грэвса; говорят, сходство изумительное... Говорят, английская кровь. А вот о Павле рассказывали, что Екатерина была беременна от Чернышева, а Воронцова — от Петра III. Доложили Елизавете. «Ведь кровь-то ваша у Воронцовой, а не у Екатерины...» Она подумала. И приказано было — переменить. Вот у Воронцовой и оказалась впоследствии девочка...

Слушая его, я любовалась его манерой держаться, говорить, есть. Он и сливу разрезал как-то особенно, не так, как все, необыкновенно изысканно и красиво, и руки у него двигались особенно... Вообще, он при разговоре делал множество мелких, чрезвычайно изящных движений, и я все думала, глядя на его сухую старческую голову, на бородку, на продолговатое лицо, на тончайший золотой обручик на левой кисти, что все это уже кончено навсегда, что эта порода людей вымирает на земле, что она больше не нужна и что все же это страшно жаль! Как приятно беседовать, обедать и завтракать с такими людьми! Они легки, просты, с ними никогда не может выйти никакой неловкости, что дается только воспитанием. Когда он ушел, я, сидя в саду, еще долго думала о нем, о его руках, изяществе его костюмов, изысканной простоте речи. Какую жизнь прожил он! Посол в Швеции, в Мадриде — сколько дворов, сколько блестящих людей!

/ августа

Вчера кончена 4-я книга «Арсеньева». Кончив ее, И.А. позвал меня, дал мне прочесть заключительные главы, и потом мы, сидя в саду, разбирали их. Мне кажется, это самое значительное из всего того, что он написал. Как я была счастлива тем, что ему пригодились мои подробные записи о нашем посещении виллы Тенар![33]

После окончания он как-то ослабел, как всегда, и вдруг сказал:

— Вот кончил и вдруг нашел на меня страх смерти...

Теперь вопрос: что запоет редакция «Современных Записок», и главное Вишняк, получив описание Вел. князя Ник. Ник. в гробу?

29 октября

Вчера ездили с И.А. Сделали прекрасную прогулку. До Муже- на доехали с В.Н., ехавшей в Канны, там встали и пошли на гору и через Мужен отправились пешком в Каннэ. За эти годы несколько раз совершали эту прогулку, и всегда она выходида удачной.

Зашли в трактирчик в самом городке. Держат его два брата- художника; все стены увешаны картинами, всюду расставлены провансальские кувшины, старинные вещи, висят какие-то ржавые цепи, стремена, шпаги. Выпили там кофе и пошли дальше. Подле церкви И.А. сказал: «Зайдем» — и пошел вперед. Боковая дверь была полуоткрыта. Он шел первым, и, когда уже входил, я смутно почувствовала что-то вроде того, что что-то там есть, — не входите... смутно хотела даже его удержать, но не удержала. Войдя, прежде всего заметила сбоку у стены черную лежанку, которую обычно ставят под гробы, и облегченно, уже яснее подумала: нет! но повернулась к алтарю и убедилась, что есть... в совершенно пустой церкви, закрытый черным сукном с крестом, со свечами вокруг, стоял покойник... Это-то я и почувствовала входя. Мы быстро ушли.

А день был один из тех, которые бывают только осенью, и редко изумительный, с какой-то даже почти излишней красотой, с необычайным светом, от которого горы Горж-дю-JIy казались райскими, с пеной голубоватых облаков над ними. Кипарисы над хижинами были точно на картине, раздался удар колокола, и оба мы одновременно подумали о том, кто лежит перед алтарем в пустой церкви...

Вечером И.А. был грустен, все вспоминал о покойнике, о смерти, — у него сейчас один из тяжких периодов переживаний «перелома к старости, к смерти», как он говорит.

14 ноября

Вчера, кажется, что-то поняла в Мережковских. Мы сами наивны, когда удивляемся, что они не чувствуют высокой красоты «Арсеньева». Или этот род искусства просто чужд им и оттого никак не воспринимается ими или даже воспринимается отрицательно.

Был разговор по поводу Сологуба, о котором кратко, но весьма для него невыгодно написал И.А. в прошлом фельетоне. Защищая род искусства, в котором действовал Сологуб, Мережковский сказал:

— Вы можете любить или не любить, но вы должны признавать, что кроме вашего искусства, натуралистического, есть и другой род. В нем действуют не действительные фигуры, а символы, что может быть даже и выше первого. Для вас «манекены»? Но ведь и Дон Кихот манекен! А у Ибсена нет ни одного живого лица. А весь Гоголь — такие манекены. Но я не отдам одного такого гоголевского манекена из «Мертвых душ» за всего вашего Толстого! А Гамлет? Разве живое лицо?

Зинаида Николаевна была мила, насколько это возможно для нее. За столом вскрикивала, как капризная девочка, любимица в доме, приставляла лорнет к глазам и тянула: «Что это там? Володя! Дайте же мне этого... Налейте же мне белого...» или вдруг кричала, требуя, чтобы угощали чем-нибудь И.А.: «Дайте же ему салата! А вот это что? Акрида? (креветка в майонезе) Как ее есть? Кто хочет взять у меня акриду?..»

Подавала за столом молодая кухарка, которой особенно хвалилась З.Н. в пригласительной записочке, обещая, что их «молодая ведьма обещает приготовить майонез, филе из молодого барашка, салат и яблочную тарту...». Приготовлено все это было действительно очень тонко; ведьма же оказалась очень недурной женщиной с красивым левым профилем — правый испорчен — одетой, как барышня. Мережковский сказал по поводу нее целую речь за столом, указывая на ее «профиль молодой римлянки», на тему о том, как тонки могут быть чувства, возбуждаемые такой молодой красивой женщиной в человеке пожилом и старом.

— Все воображение? Но ведь это куда тоньше того пожиранья, которое подобно тому, что вы съедите это филе молодого барашка. Недаром в Библии сказано, что, если ты посмотрел с вожделением на женщину, ты уже прелюбодействовал с нею в сердце своем. Остальное грубо и в сущности неважно. Если ты хочешь иметь детей, основать брак — это совсем другое. Но наслаждение воображением — это самое тонкое, очаровательное. Самые глубокие, пленительные, настоящие страсти бывают только в детстве и в старости. Остальное — ерунда.

Гиппиус дала мне прочесть рассказ Сологуба «Жало смерти», с тем чтобы показать его значительность и пронзительность. Рассказ этот мы читали вслух вечером. Если даже допустить, что «два отрока» — символы двух душ, то сделано это все так, что действует отрицательно. Одна В.Н. утверждала, что «если это символы, то в этом что-то есть», но слабо и должно быть больше из желания быть «беспристрастной».

Приятен у Мережковских некий эстетизм и вообще другой тон жизни. Меня мучит наша жизнь «спустя рукава». Но могу исправлять это в очень малой степени; да и то почти только у себя.

Возвращаться было утомительно в поезде с темнотой за окнами. В.Н. не умолкая говорила, как всегда в возбуждении усталости.

23 ноября

Приехал Зуров. Целый день провели с ним. Всем понравился, даже Р., который, однако, делает вид, что ему все равно.

Первые впечатления очень хорошие. 3. рядом с капитаном, несмотря на крупность, очень выигрывает. Губы, подбородок очень тонкие, нервные. Руки огрубели от работы, но пальцы тонкие. Когда И.А. первый раз вышел к нему, он стал, вытянулся перед ним, как на смотру. Приехал он в 10 ч. утра с двумя чемоданами, привез русский черный хлеб, антоновских яблок, липового меду, увяленой баранины и плетенку клюквы, а нам с В.Н. по русскому лукошку.

От всего этого веет прямо древлянами и печенегами, а хлеб вызвал даже крик изумления у нашей Камий[34]. Да и мне было странно смотреть на него, когда он лежал передо мной на столе, чуть не железного цвета, какой-то обломок лаврского колокола!

26 ноября

Уже три дня, как 3. здесь. Привыкли, немного осмотрелись. В вечер его приезда И.А. читал вслух — пришлось к слову о русском народе — свое «Я все молчу» и потом, по моей просьбе, «Темир- Аксак-Хана». Читал так хорошо, что мне стало грустно, и я ушла к себе, а он пришел туда ко мне, а за ним капитан, который вдруг, со слезами на глазах, обнял его и долго хлопал по спине, говоря: «Ей- Богу, дорогой, милый Иван Алексеевич, я вас ужасно люблю!», что совсем не похоже на обычного капитана.

На второй день, в воскресенье, ездили с 3. в Канны. 3. все смотрел, восхищался запахами, дивился, а день был и правда изумительно красивый — море все дымно-серебристое с туманными солнечными червонцами, кипящими от Эстереля до берегов, а потом на закате — с той сиренево-снежной пеной у берегов, которую я особенно люблю.

В.Н. была в этот день у Мережковских и пришла с Катериной Михайловной (Лопатиной) в кафе, где мы их и нашли. Кат. Мих. тотчас бросилась на меня за напечатанный только что рассказ «Осень», говоря, что не стоило мне писать о каком-то «лишнем» чеховском человеке и тратить такие описания на него. Но все это со стороны идейной. Она рассказывала, что они долго говорили обо мне с Гиппиус, и та с большим интересом расспрашивала о рассказе «Бахчисарай», особенно понравившемся Кат. Мих.

Вечером И.А. читал вслух Шмелева («Въезд в Париж»), показывая все неточности, ошибки, нагромождения. После этого чтения 3.[35] говорил у нас наверху: «Я до сих пор не читал Шмелева так, как сегодня. Этот рассказ я читал в «Современных Записках», и он мне нравился. А теперь я увидел...»

Перед И.А. он, видимо, в непрестанном восхищении. В.Н. ходила с ним гулять и расспрашивала его. Он ей нравится. Ходит он сейчас в замашной полотняной рубахе, похож на гимназиста. Глаза у него зеленые, узкие.

28 ноября

Вчера прислали корректуру моей книги. Читали ее с И.А. сегодня все утро.

3 декабря

И.А. грустен. Опять мысли о старости, о смерти. А прочие веселы, дурачатся, болтают. В.Н. ездила с Р. покупать ему башмаки в Канны, а мы в это время ходили втроем гулять к часовне.

Опять была корректура вчера — последняя.

5 декабря

Понемногу читаю Архив русской революции для своего романа, но делаю мало. Бодрюсь, но общий тон грустный.

3. пишет очерк о Псковщине для «Последних Новостей». Он вошел в жизнь дома, но нельзя сказать, чтобы слился с ней.

16 декабря

Вчера ездили вчетвером: И.А., капитан, 3. и я в Сан-Сезер. День был великолепный, теплый, весь в тумане от солнца, чуть ли не весенний.

Мы завтракали в кабачке, в окна которого смотрела пустая площадь, освещенная солнцем, и старинный фонтан с четырьмя трубами под голым желтым платаном. Хозяин дал бутылку бордо 23-го года, очень порядочного. Потом ходили по городку, снимали. Как и прошлый раз, когда была здесь, дивилась огромной горной стране, развертывавшейся с обрыва. Там Моры, холмы, морщинистые от лесов, теплый туман от солнца, огромная тень от горы, в которой, точно на дне моря, слабо, смутно белеет несколько кубиков-домиков, а на дне этого огромного ущелья-оврага кипит маленькая горная речка. Шум ее слышен и вверху, и в тишине как-то убаюкивает, завораживает. Вышли к кладбищу, но в ворота не заходили. 3. снял колоколенку церкви, которая устроена как звонница.

Звон там хорош. Мы слушали его с обрыва, оставив И.А. и капитана, разлегшихся на хоботье под дубом. Огромные камни висят над пропастью, а сбоку, весь освещенный солнцем, тесно слепленный желтый городок. И вдруг оттуда оторвался и слабо, серебряно, одинокими ударами поплыл звон... В нем была жалоба всей старой умирающей деревенской Франции.

Домой шли от плато Наполеона пешком. Когда выбрались на шоссе к дубу, светлая, зеркально-голубоватая огромная луна стояла над лесистым краем горы. Мы так и шли на нее.

Все, что записала, однако, только внешнее. Как-то трудно писать о внутреннем. Да и как-то не обертывается все хорошей стороной... И.А. был грустен, когда смотрел на всю эту красоту. После бордо в кабачке сказал:

Это вам все предстоит, а мне предстоит одно: большая гробница, как Николаю Николаевичу...

Потом, отойдя, смотрел издали на кладбище и думал, что хорошо лежать на нем под солнцем, при звоне... когда я подошла — сказал мне это. Потом, на обратном пути, устал и сердился.

17 декабря

Перед обедом сидели с 3. у него в комнате, и он читал вслух «Суходол». В середине вдруг оба остановились и стали смеяться, и он сказал:

Конечно, тот же Суходол! И нечего говорить о Европе! Здесь тот же самый, чистейший Суходол, и все мы оттуда!

25 декабря

Серо, сине за деревьями сада. С утра, как и вчера, разбудил звон — все та же неудающаяся на колоколах Марсельеза. Праздник к нам не доходит, только этот звон, да то, что кухарку отпускают второй день сразу после завтрака. Вчера ездили с И.А. в Канны. Там — толпа, омела, цветы в автомобилях и полные народу парикмахерские.

Сумрачно сегодня в доме. По утрам я, как всегда, пишу, но что- то сейчас застопорило...

Сирин прислал книжку только что вышедших рассказов. Читаем ее вслух. Очень талантлив, но чересчур много мелочей и, кроме того, есть кое-что неприятное. А все-таки никого из молодых с ним и сравнивать нельзя!

декабря

Вчера сделали большую прогулку мимо пустого сдающегося поместья и кругом вдоль кладбища в Грасс. Был какой-то северный закат. Оливковая роща, сплошь темная, была косо освещена унылым болезненным светом, в котором было много малинового. Свет этот, освещая целый угол рощи, левее поднимался и шел только по верхушкам, постепенно уменьшаясь и отдельными мазками трогая то одну, то другую вершину. И.А., как всегда, не хотел идти мимо кладбища, кричал на меня за то, что я хотела заглянуть в него. 3. зашагал вперед и, встав на камень у стены, все-таки заглянул. Это обычное французское кладбище с безобразными склепами и черными венками. Есть один очень красивый тонкий кипарис, остальные обыкновенные, плотные.

После обеда И.А. читал Сирина. Просмотрели писателя! Пишет лет 10, и ни здешняя критика, ни публика его не знает.

После завтрака полезли с 3. рвать оливки. Он влез на то дерево, что над крышей водоема, и за руку втащил силой за собой меня. Был ужасный крик изо всех окон. Камий бросилась к И.А., а капитан к В.Н. — каждый с извещением, что «он убьет и себя и ее»! И.А. вышел в ярости и заставил меня слезть.

Когда 3. тащил меня — за одну руку! — вверх, то говорил: «Я хочу, чтобы вы были писателем, а не барышней!»

И.А. потом бранился со мной.

декабря

Ездили в Мужен. Ходили за вином и сладостями и потом посидели в кабинете И.А., стараясь создать впечатление новогоднего вечера. Не удалось. Каждому в душе было грустно. Кажется, грустней всех был И.А. Я старалась казаться веселой. Что с нами всеми будет в этом году?

Окончание в 13 томе

 

И. А. Бунин. Надпись Ивана Алексеевича: «Cannes, порт, 1934».

»

 

шт

' V J Ч 1 * i. -

Й31

 

Ul

i

set[36] [37]■

i

-

't-V-f 44 •

- - __ r

 

 

\

J

f

I i

i

El

i

- , j—

g1^

Я.7а// парижской квартиры Бунина Рисунок Л. Ф. Зурова, 1970 Российская государственная библиотека, Москва.

1. Ю. А. Бунину

1 января 1901

Вчера послал тебе письмо... Бунин ошибочно написал в дате «1900 г.», это письмо, несомненно, написано в 1901 г., что доказывается его содержанием, связанным с письмом к Ю. А. Бунину от 31 декабря 1900 года (т. 11 наст, изд., письмо № 108).

...не на что послать бандероль Тихомирову... — в письме брату от 31 декабря Бунин сообщал, что собирается послать три стихотворения Тихомирову. О каких стихах шла речь, неизвестно.

Расписка на получение 9 рублей с «Курьера» неизвестна. См. прим. к п. 108 (т. 11 наст, изд., стр. 497)

Если он принял и второе стихотворение — Речь идет, очевидно, о стихотворении «Когда деревья в светлый майский день...» («Курьер»,— 1901. — 18 янв. (№ 18). — Стр. 3).

2. Ю. А. БУНИНУ

5 января 1901

... как это ты мог не получать моих — речь идет о письмах от 31 декабря 1900 г. и от 1 января 1901 г.

послал ему стихов на 66рублей — см. прим. к письму № 1.

3. И. А. БЕЛОУСОВУ

12 января 1901

Дата и место написания определены по почтовому штемпелю. Закрытое письмо.

Ю. А. БУНИНУ

12 января 1901

Бьюсь над стервой «Белой смертью»... — Имеется в виду рассказ «Белая лошадь» (1907).

Фейгин Яков Александрович (1859—1915) —издатель, переводчик, редактор газеты «Курьер». Письмо его неизвестно.

А. М. Федоров в письме от 4 января 1901 года сообщал Бунину: «На днях я видел твоего сына, отличный бутуз, похож на тебя. Когда я пробовал его хвалить madam, — она ни звука не ответила, точно не слышала и сколько твой мальчуган ни стремился обратить на себя ее внимание, она бродила мимо него, как будто в корзине пищала кукла, а не ее ребенок, а она слишком взрослый человек, чтоб заниматься куклами. У нее <нрзб> более приятное дело, за которым я и застал ее; она писала с каким-то потным юнкером, зараженным угрями, <нрзб> оперным деятелям народной аудитории, разделяя т. о. труд с своей почтенной матушкой. Бедная старушка совсем сошла с ума и уже ни о чем не может говорить, кроме своей оперы. <...> Сам глава опять в «Южном обозр.» разрешает государственные вопросы» (РГАЛИ, ф. 44, on. I, ед. хр. 252).

А. М. ФЕДОРОВУ

12 января 1901

Бунин уехал из Ялты 22 февраля 1901 года и отправился в Одессу.

Твоему письму ... был очень рад — см. прим. к п. № 4.

«душу можно ль рассказать» — Слова из поэмы М. Ю. Лермонтова «Мцыри» (строфа 3).

Антон Павлович здоров и работает — В это время Чехов был в Италии.

В. Я. БРЮСОВУ

13 января 1901

Впервые: JIH. Т. 84, кн. 1. — Стр. 454.

Датируется по почтовому штемпелю. Открытка.

Сборник стихотворений Бунина «Листопад» вышел в свет в конце января 1901 года.

Ю. А. БУНИНУ

21 января 1901

В журнале «Юный читатель» (1901. — №6(15 марта). — Стр. 3—5) было опубликовано стихотворение «Первые ручьи. Весенняя сказка» («В белом поле, на просторе...»), но оно содержит 72 строки. В журнале «Родина» за 1901 год стихотворения Бунина не появлялись.

Спешу для февраля «Жизни». — В февральском номере журнала «Жизнь» произведения Бунина не печатались. Рассказ «Сосны» был напечатан в журнале «Мир Божий» (1901. — № 11. — Стр. 99— 110).

О своей женитьбе на Вере Афанасьевне Прокудиной Е. И. Буковецкий писал Бунину 8 январи 1901 года.

«Песня о слепых» М. Горького печаталась в № 1 Журнала для всех за 1901 г. (Стб. 31—38).

В статье «Идиллия старинного быта» (Книжки «Недели». — 1900. — № 12) говорилось, что рассказ Бунина «Антоновские яблоки» напоминает «лучшие страницы воспоминаний С. Т. Аксакова».

8. н. Д. ТЕЛЕШОВУ

24 января 1901

Впервые: JIH. Т. 84, кн. 1. — Стр. 524.

Дата и место написания определены по почтовому штемпелю. Закрытое письмо.

9. В. Я. БРЮСОВУ

28 января 1901

Впервые: ЛИ. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 455.

Дата и место написания определены по почтовому штемпелю. Открытка.

Сейчас получил Ваше письмо. — Письмо неизвестно.

10. А. М. ФЕДОРОВУ

31 января 1901

Впервые: Вопросы лит. — 1969. — № 7. — Стр. 181—182 (с неточностями).

В письме от 23 января 1901 г. Федоров послал Бунину три стихотворения, но в архиве при этом письме сохранился автограф только одного стихотворения «Гумер-Зая».

Гумер-Зая — название цветка (по-башкирски — умырзая) — горицвет — род многолетних травянистых растений семейства гвоздичных.

14 февраля 1901 года Федоров писал Бунину, что пробудет в Одессе до конца февраля. Бунин выехал из Ялты в Одессу только 22 февраля 1901 г., через неделю после возвращения А. П. Чехова из Италии.

Я на степи сорвал... — цитата из стихотворения Федорова «Гу- мер-Зая».

О каком литературно-музыкальном вечере идет речь, установить не удалось.

Витя — сын А. М. Федорова (родился 1 сентября 1897 года).

11. Ю. А. Бунину

Конец января 1901

Дата и место написания определены по содержанию и по связи сп. 12.

Записка к Д. А. Пушешникову, о которой упоминается в письме, неизвестна.

12. Ю. А. БУНИНУ И Д. А. ПУШЕШНИКОВУ

февраля 1901

Датируется по почтовому штемпелю. Открытка.

13. Ю. А. Бунину

4 февраля

Из Одессы думаю в Москву. — Уехав из Ялты в Одессу 22 февраля 1901 г., Бунин прожил там недолго и уже к началу апреля вновь приехал в Ялту, где провел первую половину апреля. В Москву Бунин приехал только в июне.

14. А. Н. САЛЬНИКОВУ

февраля 1901

Сальников Александр Николаевич (1851—1907) — писатель. Речь идет о подготовке Сальниковым антологии «Русские беллетристы за сто лет», для которой он просил Бунина прислать портрет, биографию и отрывки из отзывов о его произведениях.

В. Я. БРЮСОВУ

5 февраля 1901

Впервые: Лит. Россия. — 1963. — 20 дек. (№ 51). — Стр. 18 (с неточностями).

С. А. Поляков и Юргис Казимирович Балтрушайтис (1873— 1944) — поэт, переводчик, театральный деятель; один из сотрудников издательства «Скорпион».

Почему я исключен из «Северных цветов»?— На обложке книги «Листопад» в списке книг, издаваемых «Скорпионом», было помещено объявление: «Северные цветы. Альманах на 1901 г. Рассказы и стихи» с перечислением участвующих в нем авторов, в составе которых имя Бунина отсутствовало.

Брюсов ответил Бунину в середине февраля 1901 года: «Когда я узнал вас впервые, я неожиданно полюбил вас. После — да, вы правы, я видел в вас что-то, что мне не по душе. Только ведь об этом в письмах не сговориться. <...> Теперь о Альманахе. Как-никак, а от участия в нем отказались вы сами. Ясно помню, кто-то из нас спросил, что дадите вы в «Северные цветы». Вы отвечали, что у вас сейчас нет ничего. Если это недоразумение, то его легко еще поправить. <...> Что бы ни прислали вы до конца 2-ой недели или к началу 3-ей, — все еще найдет себе место. Что до меня, я буду очень ждать, так как мне желательно, радостно было б соединить в альманах все любимые мной имена» (J1H. — Т. 84, кн. I. — Стр. 455— 456). Бунин принял участие в альманахе.

...вникнув в вашу книгу... — Имеется в виду книга «Tertia vigilia» (М., 1900), в которой один из разделов («Картинки Крыма и моря») был посвящен Бунину.

Ю. А. БУНИНУ

8 февраля 1901

См. прим. к п. 13.

17. И. А. БЕЛОУСОВУ

10 февраля 1901

Впервые: Вопросы лит. — 1969. — № 7. — Стр. 177.

Дата и место написания определены по почтовому штемпелю. Открытка.

18. Ю. А. БУНИНУ

10 февраля 1901

См. прим. к п. 13, 14.

19. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

10 февраля 1901

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 525.

Датируется по почтовому штемпелю. Открытка.

Телешов писал 2 февраля 1901 года: «Рад был получить от тебя весточку. Ждал тебя самого в Москву, оттого и не писал ничего. Вчера смотрел «Трех сестер» Чехова. Вещь интересная, великолепно разыгранная, безотрадная, мрачная. Черт знает! — такова жизнь вокруг! Чехов прав. Все мы потерялись, замучились, а чего ради? Так... Неизвестно почему и зачем. Трудно жить. Условия жизни противны и тягостны. Глупые люди торжествуют, портят жизнь другим. <...> Я ничего не пишу. <...> Эх, черт тебя побери! Заехал ты хоть и в хорошее место, да больно далеко. А морем, небом и солнцем ты меня смущаешь, на грех наводишь» (ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 524—525).

Напиши рецензию... — Рецензия на «Листопад» Телешовым не была написана.

20. Н. А. ПУШЕШНИКОВУ

11 февраля 1901

Открытка.

Бунин выделял Н. Пушешникова из других своих племянников, его братьев; он заметил в нем одаренность и способность к литературе. Пушешников обладал прекрасным голосом (баритоном), учился пению, но из-за астмы не мог продолжать занятия. Бунин посоветовал ему изучать языки, чтобы стать переводчиком, т. к. чувствовал в нем художественное дарование. Пушешников переводил произведения Р. Киплинга, Д. Голсуорси, Д. Лондона, Р. Тагора. Его переводы редактировал Бунин. Письма Пушешникова к Бунину неизвестны.

Письмо к Д. А. Пушешникову неизвестно.

21. Ю. А. БУНИНУ

12, 15 февраля 1901

Открытка.

Часть письма со слов: «15 февр.» и до конца написана карандашом.

22. В. Я. БРЮСОВУ

20 или 21 февраля 1901

Впервые: Лит. Россия. — 1963. — 20 дек. (№ 51). — Стр. 18 (с неточностями).

Дата и место написания определены по содержанию и по времени отъезда Бунина из Ялты в Одессу.

Уговорив Чехова дать что-нибудь для альманаха «Северные цветы», Бунин получил от него рассказ «Ночью» (переработка раннего рассказа «В море»), который был послан в издательство и напечатан в альманахе.

«Пусть «Скорпион» пожертвует что-либо ... в Таганрогскую городскую библиотеку». — По договору, заключенному с А. Ф. Марксом, Чехов не имел права публиковать свои сочинения в других издательствах, кроме возможности напечатать что-либо в периодике и литературных сборниках с благотворительной целью.

... все-таки Вы не проиграете. — В объявлении об издании «Северных цветов» на 1901 год имя А. Чехова стояло на первом месте в списке участников альманаха (Русские ведомости. — 1901. — 8 марта (№ 66). Чехов был очень недоволен использованием его имени в рекламных целях в чуждом ему издании. К тому же в изданном альманахе первым был помещен рассказ 3. Н. Гиппиус «Святая кровь», а рассказ Чехова был на втором месте.

Я пришлю рассказик на днях. — См. прим. к п. 29.

Спасибо Вам за письмо... — См. прим. к п. 15.

23. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

22 февраля 1901

Впервые: Проблемы реализма. — Стр. 169 (с неточностями и без определения года).

Год и место отправления определены по почтовому штемпелю. Открытка. Дата и место написания вписаны вместо зачеркнутого: «10 февр. 1901 г. Ялта, дача А. П. Чехова».

Задержал в Ялте приехавший Чехов. — Приехав из Италии 15 февраля, Чехов попросил Бунина отложить свой отъезд на неделю.

Скоро буду в Москве. — См. прим. к п. 13.

24. В. А. ПОССЕ

После 22 февраля 1901

Датируется по содержанию и по факту прибытия Бунина в Одессу.

Написано на развороте типографски отпечатанного обращения редакции газеты «Одесские новости» к писателям и художникам принять участие в готовящемся литературно-художественном сборнике в пользу голодающих Юга России (цензурное разрешение обращения: 16 февраля 1901 г.). Сборник издан не был.

Владимир Александрович Поссе — публицист, общественный деятель, редактор журналов «Новое слово» и «Жизнь». Бунин познакомился с В. А. Поссе, вероятно, в конце 1890-х годов. Их связывали в основном издательские отношения. Известно только одно письмо Поссе к Бунину 1897 г. (ОГЛМТ).

Завтра пошлю Вам очень небольшую вещичку... — Бунин послал рассказ «Туман», позже — рассказ «Новая дорога».

...пустите эту вещичку в марте. — В мартовском номере журнала «Жизнь» произведения Бунина не печатались. В следующем номере журнала были опубликованы два его рассказа «Туман» и «Новая дорога» (1901. —№ 4. — Стр. 1—6, 162—171).

25. В. А. ПОССЕ

Конец февраля 1901

Датируется по содержанию и по связи с п. 24.

Посылаю для «Жизни» очерк. — См. прим. п. 24.

26. Ю. А. БУНИНУ

2 марта 1901

Открытка.

class="calibre4">Бунин уехал из Одессы в последних числах марта 1901 г.

27. А. Н. САЛЬНИКОВУ

2 марша 1901

Впервые: Новый мир. — 1965. — № 10. — Стр. 222—223 (с неточностями).

Датируется по почтовому штемпелю на конверте, на котором, очевидно, рукою Сальникова написано карандашом: «И. А. Бунин. Биография».

Стихотворения и рассказы Бунина публиковались в журналах «Детское чтение» в 1897—1901 гг., «Всходы» в 1898—1899 гг., «Юный читатель» в 1901 г.

«Байбаки» (Новое слово. — 1896. — № 3), «В деревне» (Детское чтение. — 1898. — № 1), «На Чайке» (Всходы. — 1898. — № 21), «Велга» (Сын отечества. — 1898. — 25 дек.), «Кукушка» (Всходы. — 1899. — № 1), «Без роду-племени» (Мир Божий. — 1899. — № 4), «Антоновские яблоки» (Жизнь. — 1900. — № 10).

В. Я. БРЮСОВУ

4 марта 1901

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 457.

Послали ли вы ему корректуру? — Речь идет о публикации рассказа Чехова «Ночью» в альманахе «Северные цветы» (М., 1901). В письме к Бунину от 14 марта 1901 г. Чехов писал, что «от «Скорпиона» получил корректуру, но в крайне неряшливом виде, с одной копеечной маркой, так что пришлось штраф платить» (Чехов. ПСС. — Т. 9. — С. 228).

В. Я. БРЮСОВУ

6 марта 1901

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 2. — Стр. 515.

Поэтому посылаю Вам эскиз. — Речь идет о рассказе Бунина «Поздней ночью», который был послан при этом письме для альманаха «Северные цветы на 1901 год» и в нем напечатан (стр. 42—45).

Вышел ли «Пан»?— Имеется в виду перевод романа К. Гамсуна «Пан», готовившийся к выпуску в издательстве «Скорпион».

30. Н. А. ПУШЕШНИКОВУ

7 марта 1901

Открытка.

Скоро приеду и привезу тебе «Гайавату». — Имеется в виду, очевидно, третье издание перевода Бунина поэмы Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате» (М., 1899).

31. Ю. А. Бунину

8 марта 1901

Письмо без конца.

...через Лазариса — Лазарис А. В. — родственник и адвокат А. Н. Цакни.

32. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

8 марта 1901 Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 526.

...на Святой или после — на Фоминой... буду в Москве. — В 1901 г. Святая неделя была с 2 по 8 апреля, Фомина неделя — с 9 по 15 апреля.

33. А. Н. САЛЬНИКОВУ

12 марта 1901

Датируется по почтовому штемпелю на конверте заказного письма с пометой Сальникова: «И. А. Бунин. Рецензии».

В архиве вместе с письмами Бунина хранятся вырезки из газет с рецензиями на произведения писателя. Эти вырезки, некоторые из которых наклеены на бумагу, очевидно, и присланы были Буниным. Также здесь хранятся рукописные копии рецензий на произведения Бунина, переписанные разными почерками, вероятно, переписчиками по просьбе Сальникова.

Спасибо за обещание выслать «Русских поэтов»... — Имеется в виду книга «Русские поэты за сто лет с пушкинской эпохи до наших дней в портретах, биографиях и образцах: Сборник лучших лирических произведений русской поэзии (с 119 портретами)» / Сост. А. Н. Сальников. — СПб., 1901. — 600 стр.

...и за доброе слово о «Листопаде». — В письме от 25 февраля 1901 г. Сальников благодарил Бунина за присылку сборника «Листопад» и сожалел, что сборник не вышел раньше и он не мог воспользоваться им для своих «Русских поэтов», где «прелестные лирические пьесы» Бунина «были бы, конечно, одним из лучших украшений» (ОГЛМТ, ф. 14, № 3137 оф).

34. А. И. ЭРТЕАЮ

14 марта 1901

Датируется по почтовому штемпелю на конверте. Написано на развороте отпечатанного обращения редакции газеты «Одесские новости» к писателям и художникам принять участие в готовящемся литературно-художественном сборнике в пользу голодающих Юга России. Этот сборник в свет не вышел.

Бунин познакомился с А. И. Эртелем в Москве в октябре 1896 г. Бунин ценил творчество Эртеля, в 1929 г. написал о нем воспоминания. Известно только одно письмо Эртеля к Бунину (РГБ).

...пришлите хоть две-три странички. — На эту просьбу Эртель ответил в письме от 17 марта 1901 г., что сейчас он «так далек от литературы, как только можно быть далеким, — не сердцем разумеется, но действиями, и что написать «две-три странички» для меня одинаково невозможно, как и докончить давно задуманную и давно оставленную большую вещь. Нет, видно до поры до времени пусть и «Одесские новости» махнут на меня рукою, а чтобы посильно помочь им в их хорошем деле, я прошу, по выходе в свет «Сборника», выслать его мне <...> наложенным платежом в пятьдесят рублей. Это пока единственная «лепта», которую я могу принести...» (РГБ ОР, ф. 429, к. 3, ед. хр. 15).

... только что вышла моя книга стихов, которую хочется послать Вам... — Имеется в виду «Листопад» (М., 1901). По этому поводу Эртель в том же письме отметил: «Заранее тронут и благодарю за Ваше намерение прислать мне свои стихи, до которых, надо признаться, я большой охотник. То есть, люблю Ваши стихи, простые, без нынешних выкрутас и сверхъестественных напряжений фантазии и языка. От Ваших стихов на меня почти всегда веет свежестью и простотою нашей милой природы. Как видите, читать-то я читаю почти все, только вот писать недосуг, или думать о своих литературных сюжетах» (Там же).

35. В. Я. БРЮСОВУ

19 марта 1901

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 457.

Датируется по почтовому штемпелю. Открытка.

См. прим. к п. 29.

36. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

21 марта 1901

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 526.

Датируется по почтовому штемпелю. Открытка.

37. Ю. А. БУНИНУ

27у 28 мирта 1901

См. прим. п. 29, 24.

...зовет Чехова. — Имеется в виду письмо М. П. Чеховой к Бунину от 8 марта 1901 г. См. прим. 1 к п. 523.

Еду в Ялту в субботу. — Т. е. 31 марта 1901 г.

Получил от Чехова ... письмо... — 25 марта 1901 г. А. П. Чехов писал Бунину: «Итак, стало быть, позвольте на Страстной ждать Вас.

Непременно, обязательно приезжайте, у нас будет очень много закусок, к тому же еще в Ялте такая теплынь теперь, столько цветов! Приезжайте, сделайте такую милость! Жениться я раздумал, не желаю, но все же, если Вам покажется в Ялте скучно, то я, так и быть уж, пожалуй, женюсь» (Чехов. ПСС. — Т. 9. — Стр. 234—235). Упоминаемая Буниным телеграмма от А. П. Чехова неизвестна.

Ю. А. БУНИНУ

До 8 апреля 1901

Дата и место написания определены по содержанию.

В 1901 г. Пасха праздновалась 1 апрели.

Автограф письма к А. Н. Цакни неизвестен.

Синицкий Евгений Дмитриевич — географ, московский знакомый Буниных.

в субботу на Фоминой — т. е. 14 апреля.

Ю. А. БУНИНУ

15 апреля 1901

Место отправления определено по содержанию и почтовому штемпелю. Открытка.

Пробуду в Одессе денъ-два. — Бунин прожил в Одессе с 15 по 23 апрели 1901 г.

Ю. А. Бунин уехал путешествовать по Италии в мае 1901 г.

40. В. Я. БРЮСОВУ

18 апреля 1901

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 457^58. Дата и место написания определены по почтовому штемпелю. Открытка.

Бунин выехал из Одессы в Огневку 24 апреля 1901 г. Брюсов в ответном письме от конца апреля — начала мая 1901 г. сообщал: «Альманах был послан вам тотчас по выходе, но по старому вашему адресу в Одессу» (ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 458).

За «Пана» великое спасибо. — Речь идет о книге: Гамсун К. Пан: Из записок лейтенанта Томаса Глана / Предисл. К. Д. Бальмонта; Пер. с норв. С. А. Полякова. — М.: Скорпион, 1901.

Чехов просил <...> относительно Таганрога. — Брюсов в том же ответном письме сообщал: «Деньги за рассказ Чехова были высланы еще до выхода альманаха» (ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 458).

Ю. А. БУНИНУ

24 апреля 1901

...пошлю стихи в Курьер. — В газете «Курьер» в мае были опубликованы стихотворения «Темный кедр растет среди долины...» (1901. — 6 мая (№ 124). — Стр. 2), «Весеннего ливня мы ждем...» (1901. — 20 мая (№ 138). — Стр. 2).

Из «Жизни» Поссе пишет, что очерки будут в апреле... — См. прим. к п. 24.

Ю. А. БУНИНУ

26 или 27 апреля 1901

Датируется по содержанию и по связи с п. 534 и 536.

Женя — сын М. А. Ласкаржевской Евгений.

Босяцкий Николай Юлианович — помощник присяжного поверенного.

Вчера написал два новых стиха, шлю нынче в «Жизнь»... — О каких стихотворениях идет речь, неизвестно; майский номер «Жизни» в свет не вышел, журнал был закрыт. См. прим. к п. 49.

Завидую тебе чертовски. — Ю. А. Бунин собирался ехать в Италию.

43. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

30 апреля 1901

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 527. Датируется по почтовому штемпелю. Открытка.

44. С. А. ПОЛЯКОВУ

2 мая 1901

Датируется по почтовому штемпелю на конверте.

Поляков Сергей Александрович (1874—1948) — математик, переводчик; известный московский меценат. Организатор и владелец издательств «Скорпион» и «Весы». Бунин познакомился с С. А. Поляковым в 1900 г. Их взаимоотношения касались только издательских вопросов. Письма Полякова к Бунину неизвестны.

Послали Вы ему альманах ?— Имеется в виду альманах «Северные цветы».

См. так же п. 28, п. 40 и прим. к п. 40.

45. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

4 мая 1901

Впервые: ЛН//. — Т. 84, км. Г. — Стр. 527.

Датируется но почтовому штемпелю. Открытка.

В письме речь идет о сборнике, в котором должны были принять участие члены «Среды». Издатель сборника Курнин Сергей Васильевич. Телешов подробно писал А. Чехову 20 августа 1901 года: «Предстоящей осенью наш небольшой кружок намерен издать сборник для юношества (без всякой благотворительной цели), где будут помещены рассказы не новые, то есть бывшие уже в печати. Впрочем, некоторые хотят дать новые.

Кружок по характеру своему товарищеский: Ив. и Юлий Бунины, Белоусов, Леонид Андреев, Гославский, Голоушев, Михеев, Тимковский... Может быть, пришлют Горький, Елпатьевский... Не знаю еще, как определится состав, но во всяком случае сборник не будет декадентским <... >.

Если вы ничего не имеете против нашего соседства и не пожалеете дать нам маленький рассказ, то мы с радостью начнем приводить в исполнение наше намерение» (JIH. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 527).

Сборник вышел в свет в марте 1902 года под названием: «Книга рассказов и стихотворений» (М.: Изд. Книжного магазина Торгового дома С. Курнин и К°, 1902). Редакторами книги были Ю. А. Бунин и Н. Д. Телешов, в ней участвовали Леонид Андреев, И. А. Белоусов, И. А. Бунин, Сергей Глаголь, М. Горький, Е. П. Гослав- ский, С. Я. Елпатьевский, Б. К. Зайцев, Н. Н. Златовратский, П. Ф. Кожевников, А. И. Куприн, Д. Н. Мамин-Сибиряк, С. Д. Махалов, Андрей Мирославич (Л. А. Хитрово), Н. И. Тимковский, А. М. Федоров.

Андрюша — Сын Н. Д. Телешова Андрей.

46. Ю. А. БУНИНУ

8 мая 1901

В журнале «Мир Божий» (1901. — № 6. — Стр. 27) было напечатано стихотворение «Мил мне жемчуг нежный, — чистый дар морей!..»; в журнале «Отдых» (1901. — № 10 (авг.). — Стр. 381) — стихотворение «Ночного неба свод далекий...»; в газете «Курьер» (1901. — 1 июля (№ 179). — Стр. 3) — два стихотворения под общим заглавием «Весной»: I. «Отошли закаты на далекий север...», II. «Облака, как призраки развалин...». См. также прим. к п. 41, 24.

В «Мире Божьем» — обо мне рецензия... — Имеется в виду рецензия Е. Дегена на книгу Бунина «Листопад» (М., 1901) в журнале «Мир Божий» (1901. —№5. — Отд. II, с. 82—84). Рецензент писал: «Молодой талант несомненно растет и крепнет, становится вполне оригинальным с ясно выраженной индивидуальностью, что дает г. Бунину свое самостоятельное место среди поэтов последнего времени. Он — певец природы, которую понимает и любит нежно, вдумчиво и глубоко, с редкой чуткостью отзываясь на все ее явления, описывая их в прелестных по тонкости и яркости картинах, находя новые и новые краски, превосходные по оригинальности сравнения и верные определения, которые врезываются в память, как незабвенные образы. <...> Прелестною осеннею поэмою «Листопад» открывается его сборник. <...> Это прелестное, счастливое сравнение осени с «тихою вдовой» выдержано превосходно во всей поэме, в которой г. Бунин сумел дать новые образы и новые краски в картине умирающей природы. В его описании, что ни стих — то новый образ, новая картина, новое удачное сравнение, что делает эту чудесную поэму истинным перлом. <...> Стих поэмы превосходен, — он сжат, словно кованный, ни одного лишнего слова, рифмы блещут и звучат как яркая гармония. <...> Хороши и другие стихотворения сборника, каждое дает более или менее выдержанную картину в сжатых и строгих стихах, очень музыкальных и простых в то же время, без цепких вычур и побрякушек, столь излюбленных поэтами последнего времени».

4 небольших рассказа. — Имеются и виду, очевидно, рассказы «Сосны», «Тишина», «Костер», «В августе».

...еще послал 52 строки в «Детское чтение». — Бунин послал три стихотворения под общим заглавием «Из «Летних песен»: «В лесу» («Тропинкой темною лесною...»), «Перед дождем» («Какая теплая и темная заря...»), «Вечерняя звезда» («Звезда над темными далекими лесами...»), которые были напечатаны и журнале «Детское чтение» (1901. — № 6. — Стр. 328—330).

Поклонись Николаю Федоровичу... — Имеется в виду Н. Ф. Михайлов. Статья Бунина о В. А. Жуковском в журнале «Вестник воспитания» не появлялись.

47. Ю. А. БУНИНУ

18 мая 1901.

Открытка.

Племянники — Д. А., Н. А., П. А. Пушешниковы.

48. В РЕДАКЦИЮ ГАЗЕТЫ «КУРЬЕР»

20 мая 1901

Датируется по почтовому штемпелю. Открытка. Послал в «Курьер» 2 стихотворения... — См. прим. к п. 46. Яков Александрович — Я. А. Фейгин.

н. д. телешову

20 мая 1901

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 528.

Датируется по московскому почтовому штемпелю: 21 мая 1901 (штемпель ст. Лукьяново нрзб), значит Бунин писал из Огневки 20 мая, т. к. письмо шло один день.

Бунин выехал в Москву после 28 мая.

Где эта Махаловка — Имеется в виду Малаховка — поселок в 29 км от Москвы по Казанской железной дороге (Бронницкий уезд, Московской губ.), где находилась дача Телешова.

Хоть слово о «Жизни»... — В это время выпуск журнала «Жизнь» был приостановлен. За напечатание «Песни о Буревестнике» М. Горького журнал был окончательно закрыт 8 июня 1901 г., пятый и шестой номера в свет не вышли.

и. а. белоусову

20 или 21 мая 1901

Впервые: Вопросы лит. — 1969. — № 7. — Стр. 177 (с ошибочной датировкой: конец мая — июнь 1901).

Датируется по содержанию и по связи с п. 47 и 49.

Собираюсь на дачу к Телешовым. — Бунин выехал из Огневки в конце мая 1901 г. и направился на подмосковную дачу Н. Телешова в Малаховку, где прожил первую половину июня 1901 г.

51. ю. а. бунину

28 мая 1901

Я жду денег из «Курьера»... — См. прим. к п. 41.

В журнале «Мир Божий» (1901.—№ 7.— Стр. 34—38, 143—144) напечатаны рассказ «На Женевском озере» и стихотворения «На закате» («За все Тебя, Господь, благодарю,...»), «В старом городе» («С темной башни колокол уныло...»). См. также прим. к п. 46.

В «Журнал для всех» Бунин послал рассказ «Скит», который был опубликован в июле (1901. — № 7. — Стр. 819—826).

52. В. С. МИРОЛЮБОВУ

1 июня 1901

Впервые: Новый мир. — 1956. — № 10. — Стр. 202-203. .. .постараюсь угодить и на август. — В августе 1901 г. в «Журнале для всех» было напечатано два стихотворения Бунина «Надпись на могильной плите» («Несть, Господи, грехов и злодеяний...»), «Ночью» («Стояли ночи северного мая...») и его рассказ «Руда. Из книги «Эпитафии»» с посвящением С. Я. Елпатьевскому (№ 8. — Стб. 919—920, 963—968).

«Жизнь» меня очень беспокоит ... — См. прим. к п. 49. В начале августа думаю быть в Питере. — В Петербург Бунин не ездил. С конца июля до конца сентября 1901 г. он жил в Одессе.

Посылаю Вам 4 стихотворения... — Были посланы, очевидно, стихотворения «В июле» («Не слыхать еще тяжкого грома за лесом...»), «Ночью» («Стояли ночи северного мая...»), «Надпись на могильной плите» («Несть, Господи, грехов и злодеяний...»), «Эпиталама» («Озарен был сумрак мрачный...») с посвящением К. Д. Бальмонту.

...ограбили стихами Гольцев и Фейгин. — Бунин очевидно имеет в виду стихотворения, напечатанные летом 1901 г. в журнале В. А. Гольцева «Русская мысль»: «Высоко в просторе неба...» (№ 6. — Стр. 198), «С кургана» («Дымится поле, рассвет белеет...») (№ 8. — Стр. 48), а также стихотворения, напечатанные в газете Я. А. Фейгин а «Курьер» с «Весной»: «Отошли закаты на далекий север...», «Облака, как призраки развалин...» (1 июля (№ 179). — Стр. 3), «Был поздний час — и вдруг над темнотой...» (29 июля (№207). — Стр. 3).

...у Вас есть еще 2 моих стиха: «Я помню взор» и «Апокалипсис». — Имеются в виду стихотворения «Спокойный взор, подобный взору лани...» (вероятно, была изменена первая строка в корректуре), опубликованное в «Журнале для всех» в июне 1901 г. (№ 6. — Стб. 661—662) и «Слава Господу: Апокалипсис, гл. IV» («И я узрел: отверста дверь на небе...»), опубликованное в марте 1902 г. (№ 3. — Стб. 303—304).

53. В. Я. БРЮСОВУ

3 июня 1901

Впервые:. ЛН. —Т. 84, кн. 1. — Стр. 459.

Дата и место написания определены по почтовому штемпелю. Открытка.

... есть маленькое дело. — Речь идет о желании Бунина предложить издательству «Скорпион» выпустить какую-нибудь его новую книгу.

Думаю быть здесь в среду—четверг. — Т.е. 6—7 июня 1901 г.

54. В. С. МИРОЛЮБОВУ

18 июня 1901

Впервые: Лит. архив. —Стр. 136.

Стасюлевич и «Нива» взяли у меня по большому стихотворению. — Имеется в виду перевод отрывка из драматической поэмы Д. Г. Байрона «Манфред» под названием «В Колизее. Монолог Манфреда», опубликованный в журнале «Вестник Европы», редактором-издателем которого был Михаил Матвеевич Стасюлевич (1820—1911) (1901. — № 8. — Стр. 777—778) и стихотворение «На горах» («Пока я шел, я был так мал!..»), напечатанное в «Ежемесячных литературных приложениях к журналу «Нива» (1901. —№ 9. — Стб. 131—132).

Я решил отдать Вам <...> «Покров Богородицы». — Речь идет о рассказе «Руда», первоначальное название которого «Покров Богородицы» было заменено. В письме от 30 июня 1901 г. Миролю- бов просил разрешить напечатать рассказ в октябрьском №, так как «наш подписчик — человек простой и в большинстве, вероятно, церковный. «Покров Богородицы» помещать в месяц «Успения Богородицы» не совсем удобно» (РГАЛИ, ф. 44, on. 1, ед. хр. 156, л. 1). «Рассказ под заглавием «Руда» был опубликован в «Журнале для всех» в августе 1901 г.

...до возвращения брата из-за границы. — Ю. А. Бунин в это время был в Италии.

55. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

18 июня 1901 Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 528.

Дата и место написании определены по почтовому штемпелю. Открытка.

Бунин в этот же день уехал из Москвы в Огневку.

56. В. С. МИРОЛЮБОВУ

27 июня 1901 Впервые: Лит. архив. — Стр. 137.

...не знаю о намерениях Колпинского. — А. Е. Колпинский принимал активное участие в делах журнала «Жизнь».

57. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

1 июля 1901

Впервые: Проблемы реализма, — Стр. 169—170 (с опечаткой в месяце: июня).

Написал ли рассказ в честь Дмитрия Ивановича и Елены Николаевны?— Речь идет о 35-летии литературно-педагогической деятельности Д. И. Тихомирова. К этому юбилею готовился литературно- художественный сборник, вышедший под названием «На трудовом пути» (М., 1901). В нем была помещена «миниатюра» Телешова «Лесная дорога» и стихотворение Бунина «На острове» («Люблю я наш обрыв, где дикою грядою...»).

Что Горький?— Возможно, речь идет об отсутствии ответа на просьбу Бунина дать что-либо в сборник, представленный произведениями членов «Среды» (см. прим. к п. 45).

Чехов с женой пишут. — Далее Бунин цитирует начало письма Чехова от 30 июня 1901 г. {Чехов. ПСС. — Т. 10. — Стр. 50).

Собираюсь ехать на Ледовитый океан. — Поездка не состоялась.

58. И. А. БЕЛОУСОВУ

3 июля 1901

Датируется по почтовому штемпелю. Открытка. Заезжал к тебе перед отъездом. — Бунин уехал из Москвы в Огневку 18 июня 1901 г.

59. В. С. МИРОЛЮБОВУ

Начало июля 1901

Впервые: Лит. архив. — Стр. 137—139. Датируется по содержанию.

Вы написали мне очень обидное письмо. — Письмо неизвестно.

...письмо Богдановича, отрывок которого посылаю. — Отрывок письма А. И. Богдановича в архиве Миролюбова не сохранился.

«Скорпион» заплатил мне за рассказ <...>35 рублей за 128 строк. — Имеется в виду рассказ «Поздней ночью», опубликованный в альманахе «Северные цветы» (М., 1901).

Карич — псевдоним Яковлевой Елизаветы Фелициановны (1868—?) — писательницы, издательницы журнала «Отдых», в котором Бунин печатался с октября 1900 г.

В приведенном в письме Буниным счете есть ошибки, которые были исправлены в официальном счете за 1899—1901 гг., подготовленном конторой редакции «Журнала для всех» 12 июля 1901 г.

Очень жалею, что у рассказа такое заглавие, что нельзя в августе. — См. прим. к п. 54.

...выкинуто слово «выпукло». — Речь идет о фразе: «А потом в окна потянуло свежестью, в пруде заквакали лягушки, и петух, сильно захлопав крыльями, заорал в сенцах хриплым спросонья басом» (Журнал для всех. — 1901. — № 7. — Стб. 822). В последующих публикациях этого рассказа, который получил другое название «Мелитон», Бунин восстановил пропущенное слово.

60. В. Я. БРЮСОВУ

12 июля 1901

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 460-^61.

Очень рад вашему письму... — В письме от начала июля 1901 г. Брюсов писал о своем сложном душевном состоянии: «Моя жизнь за последние месяцы — безумие. Я вырываюсь из рук сумасшедших, чтобы бежать к бесноватым. Я прошел над всеми безднами духа, достигая до крайних пределов любви и страдания. Каждое чувство, каждая мысль мне мучительны теперь, но моему пути еще не конец. И опять синее небо, и опять утро. Но во мне ни стиха, ни строчки, слова не вяжутся, мысли не повинуются. Упасть бы в траву и плакать или уснуть» (ЛН — Т. 84, кн. 1. — Стр. 460).

Осенью, должно быть, выпущу две книги — новых стихов и рассказов. — В начале декабря 1901 г. вышли две книги Бунина: Велга: Северная легенда. — М., 1901. — 27 е.; Полевые цветы: Сборник стихотворений и рассказов для юношества. — М., 1901. — 90 с.

15-го еду с братом Юлием в Москву. — И. и Ю. Бунины 15 июля выехали в Москву. В 20-х числах июля И. Бунин гостил у Телешова в Малаховке, а 28 июля уехал из Москвы в Одессу.

61. Н. Д. И Е. А. ТЕЛЕШОВЫМ

27 июля 1901

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 530.

Дата и место написания определены по содержанию и по связи с п. 62.

Записка, оставленная Буниным, уехавшим рано утром из Малаховки.

...оставляю стишок для «Народного блага». — Имеется в виду стихотворение Бунина «Полями пахнет, — свежих трав», опубликованное в журнале «Народное благо» (1901. — 15 авг. (№ 31)).

Заглавие выдумаю нынче-завтра... — Речь идет о заглавии сборника стихов Бунина, издаваемого С. В. Курниным. См. п. 73 и прим. к нему.

Фета передаст Вам Юлий. — По-видимому, книга стихов А. А. Фета, принадлежащая Телешову.

62. Ю. А. БУНИНУ

28 июля 1901

Датируется по почтовому штемпелю, на котором значится: Почтовый вагон, в связи с чем место написания определено предположительно. Открытка.

...немедленно сходи к Мюру и Мерилизу... — Крупный магазин в Москве, ныне ЦУМ.

63. Ю. А. Бунину

29 июля 1901

Год определен по почтовому штемпелю. Закрытое письмо. Выл с Ив. Ал. в Лавре. — С И. А. Белоусовым в Киево-Печерс- кой Лавре.

64. Ю. А. БУНИНУ

31 июля 1901

Место и дата написания определены по почтовому штемпелю. Закрытое письмо.

.. .нанял комнатку, рядом с Куровскими. — В. П. Куровский, его жена Вера Павловна Куровская. Бунин снял комнату на даче Гер- нета под Одессой.

65. В. П. КЛИМОВИЧ

9 августа 1901

Дата и место написания определены по содержанию, по связи с п. 64 и на основании карандашной пометы Бунина на письме: «1901 г. Вере Петр. Климович. Дача Гернета под Одессой».

Климович Вера Петровна — дочь богатого дачевладельца, члена городской управы в Одессе Петра Титовича Климовича. Бунин познакомился с ней в 1901 г.

66. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

10 августа 1901

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 530.

Датируется по почтовому штемпелю. Открытка.

67. Ю. А. БУНИНУ

14 августа 1901

Послал еще стихи в «Курьер»... — В газете «Курьер» до конца 1901 г. были опубликованы стихотворения «Осенью»: I. «Шумели листья, облетая...», II. «Моя печаль теперь спокойна...» (1901. — 30 сент. (№ 270). — Стр. 2); «В море» (Посвящается В. П. Куровскому) («Высоко наш флаг трепещет...») (1901. — 14 окт. (№ 284). — Стр. 2); «Осенняя ночь» («Светло, как днем, и тень за нами бродит...»). (1901. — 28 окт. (№ 298). — Стр. 2); «В Альпах. Рассвет» («С высоты привет тебе, заря!..») (1901. — 11 нояб. (№312). — Стр. 2); «Stella maris» («Я, заливаемый волнами...») (1901. — 25 дек. (№356). — Стр. 2).

68. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

14 августа 1901

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 530.

В письме речь идет о гонораре за сборник стихов и за отдельное издание рассказа «Велга», издаваемых торговым домом С. В. Курнин и К°. Прилагаемая записка к С. В. Курнину неизвестна.

69. Ю. А. БУНИНУ

19 или 20 августа 1901

Дата и место отправления определены по содержанию и по связи с п. 67. Письма из Одессы в Москву шли три дня.

Заузе Владимир Христианович (1859—1939) — художник-график.

УЛазариса еще не был. — К адвокату А. В. Лазарису Бунин собирался идти по поводу бракоразводного процесса с А. Н. Цакни.

«Руда» появилась в «Журнале для всех». — См. прим. к п. 52.

Были ли мои стихи в «Курьере». — См. прим. к п. 67.

70. Ю. А. БУНИНУ

31 августа 1901

Я тут затеял роман. — Имеется в виду В. П. Климович (см. п. 65).

Баранов прислал отзыв «Северного края» о «Листопаде». — А. П. Баранов прислал рецензию на книгу Бунина «Листопад» (М., 1901), опубликованную в газете «Северный край» (1901. — 20 авг. (№ 219). — Стр. 3. — Подпись: Л. Ф-ко). Рецензент писал: «Сборник Бунина открывается удивительно грациозной, мастерски написанной вещью «Листопад», посвященной М. Горькому... Так чувствовать малейшее биение и трепетание природы осенней, осеннего увядающего леса, воздуха осеннего, вкус которого щекочет нервы читателя, может только действительно истый поэт, переживающий в душе своей все те эмоции, которые идентичны и природе, его окружающей. В этой пьеске, самой большой по размерам, Бунин показал нам все разнообразие своего таланта, свежего, колоритного, живо умеющего слить настроения человека и природы в одну неразрывную, гармоническую связь. <...> Поэзия Бунина — это поэзия деревенских полей, лугов, лесов. <...> Он делает между тем ее крайне разнообразной теми оригинальными метафорами, параллелизмами и другими поэтическими образами <...> Нам кажется, что многие пьески, как напр., «Бушует полая вода», «В феврале», «Последняя гроза», «Три ночи» и мн. др. могли бы служить хорошим украшением наших хрестоматий <...> Каждое стихотворение дышит такой глубиной, простотой и силой, запечатлевается в душе читателя свежими штрихами и дышит ароматом природы. <...> По преимуществу Бунин поэт акварелист, и это отличительное свойство ставит его гораздо выше многих современных поэтов».

Федорченко Леонид Семенович (1874—1924; псевд. Н. Чаров, П. Свободин) — прозаик, поэт.

71. С. А. ПОЛЯКОВУ

1 сентября 1901

Хочу этой осенью выпустить четыре книги. <... > Не хотите ли взять что-либо для издания Вы? — Новые книги Бунина в «Скорпионе» не выходили. Книга «Рассказы» Т. I (СПб., 1902) и «Песнь о Гайавате» (СПб., 1903) были выпушены в издательстве «Знание», «Новые стихотворения» (М., 1902) Бунин выпустил за собственный счет.

Еду завтра в Ялту. — Бунин приехал в Ялту во вторник 4 сентября 1901 года.

72. В. Я. БРЮСОВУ

1 сентября 1901

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 461.

Надеюсь быть в Москве в конце сент. — Бунин приехал в Москву, вероятно, во второй половине сентября 1901 г.

73. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

1 сентября 1901

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 531.

...я не мокрая курица. — Телешов писал в конце августа 1901 г.: «Где я возьму слов, чтобы выразить свое негодование, а главное — где я возьму почтовой бумаги, чтоб изложить это негодование письменно? Как серый волк, ты удрал от меня, Алексеич, и, как мокрая курица, сидишь, не в состоянии выдумать заглавия к курнинской книжке. Он ругается и хочет назвать ее «Облако» — по одному из стихотворений, которое пустит первым. Если не нравится, то скорее присылай другое заглавие» (ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 531). 5:

Курнину заглавие послал <...> Ив. А. Бунин. Вечерняя звезда. — Письмо к С. В. Курнину неизвестно. Позднее Бунин изменил заглавие, книга вышла под названием «Полевые цветы» (М., 1901).

74. С. Я. ЕЛПАТЬЕВСКОМу

28 сентября 1901

Бунин познакомился с С. Я. Елпатьевским в 1895 г. в Петербурге. Письма Елпатьевского к Бунину неизвестны. О нем см. также т. 10 наст, изд., стр. 475.

...сборник... стихов и рассказов для юношества. — О сборнике см. прим. к п. 45.

75. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

17 октября 1901

Впервые: Рус. лит. — 1964. — № 1. — Стр. 185 (отрывок).

Написано на почтовой бумаге «Большой Московской гостиницы».

Пятницкий Константин Петрович (1864—1938) — директор- распорядитель издательства «Знание», в котором выходили книги Бунина и его первое Собрание сочинений в пяти томах. Также это издательство выпускало «Сборники товарищества «Знание», в которых часто печатались произведения Бунина.

На днях я виделся в Нижнем с Горьким... — Бунин ездил в Нижний Новгород в середине октября 1901 г., где встречался с Горьким, который сообщил об этом Пятницкому в письме между 13 и 17 октября 1901 г. (Горький. ПСС. — Т. 2. — Стр. 185—186).

«На край света» — книга Бунина «На край света» и другие рассказы» (СПб., 1897). О рецензиях на эту книгу см. т. 11 наст, изд., стр. 476—477.

.. .я совершенно замолчал и не появлялся в печати в течение около 3-х лет. — В 1897—1899 годах Бунин опубликовал в периодической печати и литературных сборниках 37 стихотворений и 8 рассказов, а также была издана книга его стихотворений «Под открытым небом» (М., 1898).

Предлагаю Вам пока первый том моих рассказов... — Из книги «На край света» и другие рассказы» (СПб., 1897) в первый том сочинений Бунина (СПб., 1902) вошли рассказы: «На край света», «Фантазер», «Кастрюк», «Тарантелла», «На Донце». Также в первый том сочинений Бунина вошло 17 новых рассказов: «Антоновские яблоки», «Байбаки», «Без роду-племени», «В августе», «Вел- га», «Костер», «Надежда», «Новая дорога», «Новый год», «Осенью», «Перевал», «Поздней ночью», «Руда», «Скит», «Сосны», «Тишина», «Туман».

Ко времени написания письма было опубликовано в газете «Сын отечества», журналах «Новое слово», «Мир Божий», «Жизнь», «Журнал для всех», «Русская мысль», альманахе «Северные цветы» 12 рассказов, которые потом вошли в первый том сочинений Бунина.

Прилагаю Вам список рассказов. — Список не сохранился.

Первый том сочинений Бунина «Рассказы» вышел в издательстве «Знание» в середине марта 1902 г.

76. В. М. ЛАВРОВУ

28 октября 1901

Место написания определено по содержанию и по п. 77.

У Вас есть три принятых стихотворения <...> «Рассвет», не печатать в «Русской мысли». — Стихотворение «Рассвет» не появилось в журнале «Русская мысль», а другие два стихотворения были там опубликованы в начале 1902 г.: «Ночь» («Ищу я в этом мире сочетанья...») — № 1. — Стр. 243—244; «В Альпах: Сонет на льдине» («На высоте, на снеговой вершине...») — № 2. — Стр. 180. Автографы этих стихотворений, посланные в письме, в архиве не сохранились.

Поклон В.А. — Вероятно, имеется в виду В. А. Гольцев, редактор журнала «Русская мысль».

...в январе выйдет томик моих новых стихотворений. — Книга Бунина «Новые стихотворения» вышла в Москве летом 1902 г.

77. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

28 октября 1901

Впервые: Рус. лит. — 1964. —№ 1. — Стр. 182 (отрывок).

Написано на почтовой бумаге «Большой Московской гостиницы».

Пятницкий писал Бунину 25 октябри 1901 г.: «Рад Вашему предложению. Вас как художника ставлю высоко. Подал свой голос за издание. Горький уже высказался в том же смысле. Наши два голоса имеют значение; все же я должен написать еще нескольким товарищам, чтобы составилось необходимое большинство. Тем временем просил бы выслать оттиски и сообщить условие. Одна сторона смущает меня: разошлось ли издание О. Н. Поповой? Просил бы Вас уладить дело с нею. <...> Поставьте на вид, что новое издание даст толчок первой книге. <...> Нужно составлять книгу листов в 20. <...> Назначить по 1 р. за том. <...> У Вас прекрасные переводы. Не думаете ли выпускать второго издания «Песни о Гайавате»? Не переводите ли новой крупной вещи? Не обходите нас, если приготовите что-нибудь к изданию». Стр. 133.

Второе издание «Гайаваты» недавно продал... — Бунин продал право нового издания своего перевода поэмы Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате» Д. В. Байкову 26 сентября 1901 г.

...второй томик <...> в начале будущего года или в декабре. — Второй том сочинений Бунина «Стихотворения» вышел в издательстве «Знание» в начале 1903 г.

78. Ф. И. ШАЛЯПИНУ

13 ноября 1901

Печатается по первой публикации.

Впервые: Шаляпин. ЛН. — Т. 1. — Стр. 711—712.

Год определен по содержанию.

Написано на почтовой бумаге «Большой Московской гостиницы».

Шаляпин Федор Иванович (1873—1938) — певец (бас), народный артист Республики (1918). Бунин познакомился с Шаляпиным в начале ноября 1901 г. в Подольске и на всю жизнь они стали друзьями. Известно только одно письмо Шаляпина к Бунину 1912 г. (РГАЛИ).

Москва, Арбат. Начало XX века.

79. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

24 ноября 1901

Дата и место написания определены по почтовому штемпелю. Закрытое письмо.

См. прим. к п. 75.

80. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

27 ноября 1901

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 532.

Михаил Александрович Членов (1871—1941) — московский врач, впоследствии профессор Московского университета.

Александр Андреевич — А. А. Карзинкин (см. прим. к п. 81).

...нельзя ли устроить куда-либо одну <...> девушку из Ефремова. — В ответном письме от 29 ноября 1901 г. Телешов писал: «Все, что ты пишешь, передам по адресам, хотя не верю я лично в возможность найти эти места. Это хитрее, чем ты думаешь. Впрочем, не ручаюсь. Но передам все как следует, будь уверен» (ЛН. — Т. 84, кн. 1. —Стр. 532).

81. А. А. КАРЗИНКИНУ

30 ноября 1901

Карзинкин Александр Андреевич (186?—1932) — брат жены Н. Телешова — Е. А. Телешовой. Директор торгово-промышленного товарищества Ярославской Большой мануфактуры, «льняной король», знаток живописи, член Художественного совета Третьяковской галереи, любитель литературы; член литературного кружка «Среда». Бунин познакомился с Карзинкиным в 1900 г.

В московской типографии Отто Осиповича Гербека печаталась книга Бунина «Новые стихотворения», за подготовкой к печати которой по просьбе Бунина следили Н. Телешов и А. Карзинкин. В письме от 25 ноября 1901 г. А. Карзинкин писал Бунину, что «сдал рукопись Гербеку. Он уже приступил к отливке шрифта. Она займет около месяца и, следовательно, книжка не может появиться раньше 2-ой половины или вернее конца января» (ОГЛМТ, ф. 14, № 3062/2 оф). Это сообщение и огорчило Бунина.

В этом же письме А. Карзинкин сообщал о банкете: «Вчера мы с «Митричем» чествовали (в Художественном клубе) старика По- техина».

Потехин Алексей Антипович (1829—1908) — прозаик, драматург.

Как прошла «Среда»?— Литературный кружок «Среда» состоялся 28 ноября 1901 г. у Н. Телешова.

Бунин был в Москве уже 6декабря 1901 г.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

15 декабря 1901

Телеграмма.

Речь здесь скорее всего идет о новом издании перевода Бунина поэмы Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате».

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

1 января 1902

Впервые: Рус. лит. — 1964. —№ 1. — Стр. 182 (отрывок).

Место написания определено по содержанию. Написано на бланке редакции журнала «Вестник воспитания».

Вы можете приступить... к печатанию 2-го издания... — Поэма Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате» в переводе Бунина вышла в издательстве «Знание» в 1903 г. двумя изданиями: роскошным и дешевым. По поводу издания перевода «Песни о Гайавате» в издательстве «Знание» Пятницкий писал Бунину 12 декабря 1901 г.: «Вопрос о «Лонгфелло» решен. Если хотите, издаем. Вы говорили, что Байков согласился купить только 2400 экз. Вы ставили условием, чтобы мы издали больше, хорошо. Издадим 5000. Такой завод возможен при условии, что, кроме иллюстрированных экз., будет известное число дешевых, неиллюстрированных. Сообщите Ваши условия. <...> Было бы желательно получить от Вас оригинал, Вами просмотренный и исправленный» (Книга. — Стр. 133).

«Труд» — Московский книжный магазин.

Для печатания «Рассказов» послал Вам «Антоновские яблоки». — Речь идет об издании первого тома сочинений Бунина в «Знании».

В. С. МИРОЛЮБОВУ

Между 1 и 4 января 1902

Впервые:Лит. архив. —Стр. 140—141 (снеточнойдатировкой: декабрь 1901 — январь 1902).

Дата и место написания определены по содержанию и по п. 83 и 85. Написано на почтовой бумаге «Большой Московской гостиницы».

г. Оранский — псевдоним Н. Н. Златовратского; речь идет о его рецензии на две книги Бунина «На край света» и другие рассказы» (СПб., 1897) и «Стихи и рассказы» (М., 1900) в «Журнале для всех» (1901. —№ 12. —Стб. 1533).

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

8 января 1902

Тщетно жду корректуры. — Пятницкий послал Бунину первые 5 листов корректур с письмом от 9 января 1902 г. (Книга. — Стр. 134).

...посылаю еще 2рассказа. — Имеются в виду рассказы для первого тома сочинений Бунина «Рассказы».

...предисловие в несколько строк необходимо написать. — В первом томе сочинений Бунина «Рассказы» перед содержанием было напечатано следующее примечание автора: «Все нижепоименованные рассказы были напечатаны в «Русском богатстве», «Новом слове», «Мире Божьем», «Русской мысли» и «Журнале для всех». Из них 15 появляются в отдельном издании впервые, а 5 («Тарантелла», «На край света», «Кастрюк», «На Донце», «Фантазер») взяты из моего сборника «На край света», изданного пять лет назад. И. Б.».

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

12 или 13 января 1902

Впервые: Рус. лит. — 1964. — № 1. — Стр. 187 (отрывок).

Датируется по содержанию и по письму Пятницкого от 9 января 1902 г.

будет 20рассказов... — В первый том сочинений Бунина «Рассказы» (СПб., 1902) вошло 22 рассказа, см. прим. к п. 75. Рассказ «Золотое дно» в первый том не вошел.

Так Маркс издавал Достоевского. — Имеется в виду Полное собрание сочинений Ф. М. Достоевского, изданное А. Ф. Марксом в качестве бесплатного приложения к журналу «Нива» на 1894 г.

Посылаю проект всего этого. — Проект не сохранился.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

15 января 1902

Письмо Пятницкого неизвестно.

88. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

24 января 1902

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 534.

Датируется по почтовому штемпелю. Открытка.

Бунин пробыл в Одессе до конца марта.

Что же Александр Андреевич со стихами-то. — Речь идет о сборнике Бунина «Новые стихотворения», издаваемом в Москве. См. прим. к п. 81

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

29 января 1902

Шлю еще рассказик — последний. — Вероятно, речь идет о рассказе «Надежда» — последнем в первом томе сочинений Бунина «Рассказы».

А. А. КАРЗИНКИНУ

1 февраля 1902

Тщетно жду корректуры. — Имеется в виду корректура книги Бунина «Новые стихотворения».

91. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

5 февраля 1902

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 537.

Датируется по почтовому штемпелю. Открытка.

Целую за великолепное письмо. <... > Адресы литераторов на редкость остроумны. — Имеется в виду письмо Телешова от 1 февраля 1902 г., в котором он сообщал о заседаниях «Среды», а также о ходе работы по выпуску книги Бунина «Новые стихотворения» (см.: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 534—536). К этому письму Телешов приложил список членов «Среды» с их шутливыми прозвищами — «адресами». По письму видно, что инициатором этой шутки был сам Бунин. Листок с «адресами», посланный Бунину, не сохранился, но в MKT имеется экземпляр этого списка.

Стихов бери, сколько хочешь и какие хочешь. — Телешов хотел издать дешевый сборник и обратился к ряду писателей дать для него свои произведения, в том числе и к Бунину: «Дай мне разрешение взять у тебя стихов — каких хочу и сколько хочу — для 20- копеечного сборника» (ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 536).

Прочти-ка Михайловского о Тимковском! — Речь идет об обзоре «Литература и жизнь» в журнале «Русское богатство» (1902. — № 1. — Стр. 97—100 (отд. II), в котором Н. К. Михайловский, в частности, подверг анализу второй том «Повестей и рассказов» (М., 1901) Н. И. Тимковского.

Собачий Домик — шутливое прозвище JI. Н. Андреева.

Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

22 февраля 1902

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 539.

Датируется по почтовому штемпелю на конверте.

Гербек... уже провел книгу чрез цензуру. — Цензурное разрешение было дано 31 января 1902 г.

Относительно твоей книги... — Имеется в виду книга Н. Д. Телешова «Повести и рассказы» (М.: Русское товарищество печати и издательского дела), которая вышла 27 февраля 1902 года. О принципах составления своего нового сборника Телешов писал Бунину 28 февраля 1902 г. (ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 540—541).

Относительно «южных газет» сделаем. — Речь идет о просьбе Телешова поместить рецензию на его книгу в «южных» газетах. В письме к Бунину от 28 февраля 1902 года Телешов пишет: «По твоему совету сегодня высылаю книги: «Одесскому листку», «Одесским новостям» и «Южному обозрению». См. также прим. к п. 99.

Курнин — скот. — Издатель С. В. Курнин не выплатил гонорар А. М. Федорову за книгу стихотворений для юношества.

Имеется в виду корректура подготавливаемого сборника «Новые стихотворения».

Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

24 февраля 1902

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 540.

Датируется по почтовому штемпелю на конверте.

В письме идет речь о подготовке сборника Бунина «Новые стихотворения». О получении корректуры сборника Телешов извещал Бунина в письме от 28 февраля: «Получил я твою корректуру и отдал Александру Андреевичу, а тот Гербеку». (ЛН. — Т. 84, кн. 1. —

Стр. 540). По просьбе Бунина Телешов вставил в конец сборника стихотворение «Чатырдаг» (перевод из цикла «Крымские сонеты» А. Мицкевича), которое также отослал в газету «Курьер», где оно было напечатано (1902. — 10 марта (№ 68). — Стр. 3).

О французе похлопочу. — О ком идет речь, неизвестно.

Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

28 февраля 1902

Впервые: ЛИ. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 541—542.

Датируется по почтовому штемпелю. Открытка.

...поставь в моей книге... заглавия над некоторыми стихотворениями... — Телешов выполнил просьбу Бунина.

И. А. БЕЛОУСОВУ

2 марта 1902

Датируется но почтовому штемпелю. Открытка.

В конце марта Бунин из Одессы выехал в Ялту, в начале мая Бунин на короткий срок приезжал в Москву.

96. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

4 марта 1902

Чрезвычайно раскаиваюсь, что беспокоил Вас своей просьбой. — Бунин просил Пятницкого выплатить ему в счет издания «Песни о Гайавате» 500 рублей. На эту просьбу Пятницкий ответил в письме от 26 февраля 1902 г.: «Письмами и телеграммою Вы настойчиво требовали 500 р. По правде сказать, меня это удивило. Я пожалел, что Вы не перечитали условия. Там ясно сказано, что деньги 500 р. уплачиваются при начале печатания. Дальше следует, что до начала печатания мне должен быть доставлен оригинал в окончательно отделанном виде. Вы знаете, что это не сделано. Значит, печатать нельзя... Затем — для начала работы нужны клише. Их будет больше 200. Иллюстрированного оригинала у Вас не было. Мы заказывали его вместе. <...> Действительно, иллюстрированный оригинал доставлен мне только недавно. Магазин оправдывается тем, что пришлось доставать не из Лондона, а из Бостона. Просмотревши рисунки, я усомнился, чтобы с них можно было сделать идеально-точное клише. Дело будет вернее, если выпишем клише от американского издателя. Трудно получить их раньше Пасхи. Следовательно, не может быть и речи, чтобы напечатать книгу к Пасхе. В таком случае остается следовать второму проекту, намеченному при свидании: выпустить оба издания к осени. Печатать придется летом. <...> Другого исхода нет, раз не хотим портить книгу плохими клише. При таких условиях требование денег показалось мне преждевременным. Все-таки высылаю эти 500 р., потому что препирательства о деньгах неприятны. <...> Но если бы по всем обязательствам, по которым мы должны платить через 3-6-9-12 месяцев, от нас потребовали немедленной уплаты, это могло бы поставить фирму в затруднение. <...> Рисунки в роскошном издании очень хороши. Быть может, Вы успеете исправить оригинал до Пасхи. Было бы желательно, чтобы во время печатанья поправок не вносилось» (Книга. —Стр. 134—135).

к Пасхе — В 1902 г. Пасха праздновалась 14 апреля. американское издание — вероятно, книга: Longfello Н. W. The complete poetical works. Boston; New York, 1902. — 879 p.

97. h. д. телешову

8 марта 1902

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 542—543. Написано на бланке: Одесский городской голова и вице-президент Одесского общества изящных искусств.

...что касается твоей боязни не «угодить» мне... — В письме от 28 февраля 1902 г. Телешов писал: «Чудак ты, право! Как я могу взять на себя выпуск книги? А вдруг тебе не понравится, или я что- нибудь не усмотрю? Впрочем что ж — ну, поругаемся малость. Не беда!» {ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 540).

три одесские газеты — «Одесские новости», «Одесский листок», «Южное обозрение».

Про «Мир Божий» ничего не знаю. — В письмо от 28 февраля 1902 г. Телешов сообщал Бунину: «А. А. Давыдова умерла. <...> Говорят Куприн женился на Мусе и теперь «Мир Божий» его, и Ангел его секретарь» (JIH. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 540); Муся — прием- п] ная дочь А. А. Давыдовой — М. К. Куприна-Иорданская; Ангел — Богданович Ангел Иванович (1860—1907) — ведущий критик, публицист, с 1895 года фактический редактор журнала «Мир Божий».

Федоров рад деньгам... — См. прим. к п. 92.

Шлю <... >рассказ. — Имеется в виду рассказ «Надежда», опубликованный в газете «Одесские новости» (1902. — 7 марта (№ 5571).

98. а. а. карзинкину

21 марта 1902

Напишите мне... в Ялту... — А. А. Карзинкин ответил письмом от 26 марта 1902 г., в котором просил не беспокоиться о 800 р.: «Я с удовольствием подожду до сентября или октября, словом, до того срока, когда Ваше дело со «Знанием» уладится». (ОГЛМТ, ф. 14, №3062/1 оф).

Митрич пишет мне о злодеяниях Гербека... — Речь идет о подготовке к печати книги Бунина «Новые стихотворения», которая вышла в свет в конце мая 1902 г. Телешов писал 15 марта 1902 г., что книгу с «поправками и желаниями» автора отправил в типографию, а «через несколько дней получил новый оттиск, но в виде возмутительном <...> Это была такая мерзость, такая возмутительная корректура, каких я сроду не видывал. <...> У тебя волосы поднялись бы дыбом. Я не преувеличиваю <...> Через неделю получил опять новый (поправленный) оттиск, который в тот же вечер отослал назад как негодный, с новыми поправками <...> Сегодня, наконец, получил четвертую корректуру <...> Приблизительно 2/3 я подписал, а 73 все-таки закрестил и «повелеваю» переделать по-моему. <...> Бумага выходит толстая, и книга будет здоровенная. Если Гербек не подпакостит самовольно, да если я до тех пор не сойду с ума или не застрелюсь от волнений и ссор из-за книги, то издание будет красивое. Это правда» (JIH. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 543—544).

25-го марта уезжаю в Ялту. — Бунин приехал в Ялту 2 апреля.

99. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

21 марта 1902

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 545.

Книга твоя в «Одесском листке» не получена. — См. прим к п. 92. Рецензия на сборник Телешова «Повести и рассказы» была опубликована «Одесском листке» (1902. — 9 апр. (№ 94), за подписью: С. Б. [С. А. Барский ?].

В «Новостях» Федоров не может написать — там есть <...> Геккер. — А. М. Федорову противостоял литературный критик «Одесских новостей» Геккер Наум Леонтьевич (1862—1920). Его статья «Литературные заметки. Н. Телешов «Повести и рассказы». М., 1902» была опубликована в «Одесских новостях» (1902. — 4 апр. (№ 5598). О Бунине Геккер написал позднее («Настроение» в прозе. Ив. Бунин. Рассказы, т. I. СПб., 1902 // Одесские новости. — 1902. — 11 июня (№ 5657). — Стр. 2).

Шулятиков Владимир Михайлович (1872—1912) — литературный критик, философ.

В «Южном обозрении» рецензию на книгу Телешова написал К. Воинов (Южное обозрение. — 1902. — 2 мая (№ 1809). — Стр. 3).

Относительно «Надежды» ... — В письме от 15 марта 1902 г. Телешов писал о своем впечатлении от этого рассказа, в частности, что «рассказ сухощав, а не мускулист» и что он ему «не нравится, да и все тут!». {ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 544).

Телеграмму для Белоусова послал Юлию. — Имеется в виду приветственная телеграмма Бунина И. А. Белоусову в честь 20-летия (27 марта 1902 года) со дня публикации его первого стихотворения. Участниками «Среды» было решено отметить этот юбилей. Телеграмма не обнаружена.

100. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

20 апреля 1902

Впервые: ЛН — Т. 84, кн. 1. — Стр. 540.

Место написания определено по почтовому штемпелю. Закрытое письмо.

Нилу с уехал, не дописавши портрета... — П. А. Нилус в апреле 1902 г. в Ялте писал портрет Чехова.

...книгу жду... — Речь идет о книге «Новые стихотворения».

101. С. А. НАЙДЕНОВУ

Апрель 1902

Датируется по содержанию.

Найденов Сергей Александрович (1868—1922; наст. фам. Алексеев) — драматург. О нем см. т. 10 наст, изд., стр. 511—512.

Софья Павловна — С. П. Бонье, ялтинская знакомая Бунина и Чехова.

102. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

6 мая 1902

Более месяца тому назад послал Вам «Гайавату» с поправками и просил Вас написать. — Письмо, о котором упоминает Бунин, неизвестно. 7 июня 1902 г. Пятницкий написал Бунину, что ожидает клише из Америки, а «т. к. время доставки точно неизвестно, решил начинать печатанье книги со средины июля. Корректура не должна озабочивать Вас. Ваши поправки уже сделаны. Доставленный оригинал будет воспроизведен с полной точностью» {Книга. — Стр. 136).

...предполагаю летом поехать кой-куда. — Летом 1902 г. Бунин жил в Огневке, подмосковной Малаховке, под Одессой, в Ялте.

...как идут мои «Рассказы»? — В письме от 12 марта 1902 г. Пятницкий сообщал Бунину, что книга уже напечатана и «лежит в цензуре» и «как только можно будет выпустить, контора отправит: 25 экз. в Одессу, 75 экз. в Москву по данным Вами адресам» (Книга. — Стр. 135). 7 июня 1902 г. Пятницкий писал: «Книга Ваша идет очень хорошо. В конце марта издано 3000 экз. Теперь разошлось уже более 2000. Вероятно, в том же году, осенью, придется делать новое издание» (Там же. — Стр. 136).

Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

мая 1902

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — С. 547.

Письмо Бунина к А. А. Карзинкину неизвестно.

злополучная книга — Бунин И. Новые стихотворения. — М., 1902.

И. А. БЕЛОУСОВУ

мая 1902

Датируется по почтовому штемпелю. Открытка.

...захворал и уехал больной. — Бунин уехал из Москвы в Огневку 7 мая 1902 г.

105. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

19 мая 1902

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 547.

Открытка.

В начале июня 1902 г. Бунин приехал в Москву и вскоре отправился к Телешову в Малаховку.

В ответном письме от 23 мая 1902 г. Телешов сообщал, что книга Бунина «застряла» в цензуре «из-за добавленного стихотворения» (см. п. 93 и прим. к нему). Письмо Карзинкину Телешов передал лично. (ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 548).

106. С. А. НАЙДЕНОВУ

23 мая 1902

Открытка.

107. А. И. КУПРИНУ

29 лшя 1902

Писем Бунина к Куприну известно очень мало, в связи с этим можно предположить, что большая их часть утрачена. В переписке оба писателя называли друг друга в шутку разными именами. Бунин иногда обращался к Куприну — Вася, а Куприн называл Бунина в письмах Сережей, Петрушей, Валерием, Сашей.

Разве ты не знал кое-каких новостей, ялтинских и одесских?— В конце мая 1902 г. Куприн писал Бунину: «Я же тебе никак не мог писать, ибо совсем не знал куда: в Крым, на Принцевы о-ва, или в Америку <...> Ты был в Ялте, конечно, видел Чехова. Как он чувствовал себя в твое время и что говорил. Сообщи что-нибудь об одесских и московских друзьях. Целую тебя, ангел» (РГАЛИ, ф. 44, on. 1, ед. хр. 133, л. 22).

Федореско — А. М. Федоров.

...я уже писал тебе — письмо неизвестно.

Первый том сочинений Бунина «Рассказы» (СПб.: Знание, 1902).

А что же твой роман?— Скорее всего, Бунин имеет в виду повесть Куприна «Поединок».

Относительно 50 р., которые Бунин просил у «Мира Божьего, Куприн в ответном письме, относящемся, вероятно, к началу июня 1902 г., сообщал: «...ничего тебе не могу сказать, так как в эти дела не мешаюсь совсем. Но, кажется, тебе Ангел что-то писал об этом, или собирался писать. Я, впрочем, сейчас поговорю с ним и, м. б., загипнотизирую как-нибудь. <...> Новую книгу рассказов ты мне не посылал, что есть швинство. Целую тебя в сахарные уста» (РГАЛИ, ф. 44, on. 1, ед. хр. 133, л. 16).

108. В КОНТОРУ ИЗДАТЕЛЬСТВА «ЗНАНИЕ»

2 июня 1902

Место написания определено по содержанию.

На письме в левом верхнем углу помета синим карандашом: 5/VI.

См. п. 102 и прим. к нему.

С. А. НАЙДЕНОВУ

7 июня 1902

Пишу об этом и Константину Петровичу. — Письмо неизвестно.

С. А. НАЙДЕНОВУ

июня 1902

Место написания определено по содержанию. ...выеду из Москвы в Одессу дней через десять. — Бунин уехал из Москвы в Одессу 27 или 28 июня 1902 г.

111. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

июня 1902

Место написания определено по содержанию.

Спасибо за приятное известие о книге рассказов. — См. прим. п.

102.

мой «Листопад» — книга «Листопад» (М., 1901).

112 К. П. ПЯТНИЦКОМУ

27 июня 1902

Впервые: Рус. лит. — 1964. — № 1. — Стр. 187—188. Дата и место написании определены по содержанию. ...издадите ли эти рассказы Вы... — Рассказы Н. Д. Телешова были выпущены в издательстве «Знание» в 1903 г.

Телешов уже выпускал у Сытина... — В издании товарищества И. Д. Сытина вышли книги Телешова: «На тройках: Очерки и рассказы» (М., 1895), «Повести и рассказы» (М., 1899).

Алексей Максимович ... два раза заводил со мной разговор о том, чтобы я издал в «Знании» свои стихотворения. — По этому поводу Горький писал Пятницкому 2—3 июля 1902 г., что не помнит, «чтобы «предлагал» и не думаю, чтобы мог «предложить» истекшей весной <...> Впрочем — это дела не меняет, и я готов взять на себя издание стихов. Стихи — хорошие, вроде конфект от Флея и Абрикосова. Я говорю серьезно. <...> По всей вероятности, будет очень трудно мотивировать отказ издать третью книгу, раз две уже изданы» (Горький. ПСС. — Т. 3. — Стр. 82—83).

...рецензии... были о «Листопаде» чрезвычайно хвалебные. — Имеются в виду рецензии: Е. Деген // «Мир Божий» (1901. — № 5. — Отд. II, с. 82—84), см. прим. к п. 46; -ев// Вестник всемирной истории. — 1902. — № 2. — С. 287.; А. К. // Журнал для всех. — 1902. — № 2. — Стб. 251. Однако не все из рецензий были «хвалебные». В. Кораблев в рецензии, опубликованной в «Литературном вестнике» (1901. — № 5. — Стр. 32—34), отдавая должное таланту поэта, критикует его стихотворения, называя некоторые из них «поэтическим бредом»: «Стихи его переполнены, быть может, смелыми, но, по нашему разумению, причудливыми и неестественными образами во вкусе русских декадентов. <...> Часто стихи его пестрят целым рядом темных мест, требующих истолкования, неудачными оборотами. <...> Признавая за г. Буниным талант стихотворца, мы все-таки не решаемся считать его выдающимся и серьезным поэтом, во-первых, за отсутствие серьезных и глубоких тем в его поэзии и, во-вторых, за чрезмерное и для нас непонятное увлечение уродливым символизмом». В рецензии, принадлежащей А. И. Куприну, напротив, дается высокая оценка поэзии Бунина: «Тихая, мимолетная и всегда нежно-красивая грусть, грациозная, задумчивая любовь, меланхолическая, но легкая, ясная «печаль минувших дней», и, в особенности, таинственное очарование природы, прелесть ее красок, цветов, запахов, — вот главнейшие мотивы поэзии г. Бунина. <...> В поисках и передаче настроений г. Бунин не утратил, подобно другим современным поэтам, жрецам пресловутой «новой красоты», связи с заветами наших великих мастеров слова. Стих г. Бунина изящен и музыкален, фраза стройна, смысл ясен, а изысканно-тонкие эпитеты верны и художественны».

второй томик «Рассказов» — Новая книга рассказов Бунина была выпущена в издательстве «Знание» в 1909 г. в качестве пятого тома его сочинений.

113. И. А. БЕЛОУСОВУ

29 июня 1902

Впервые: Вопросы лит. — 1969. — № 7. — Стр. 177—178 (с неточностями).

... для «Русской мысли»... дал на июль рассказ и стихотворение... — В журнале «Русская мысль» (1902. — № 7. — Стр. 159—168) было напечатано стихотворение «На озере» («На озере, среди лесов зеленых...») и рассказ «Свиданье» с посвящением М. П. Ч. <М. П. Чеховой>.

...увлечен писанием драмы. — Текст драмы и ее судьба неизвестны.

...что такое «Правда»... — Вероятно, журнал «Правда», выходивший в Петербурге с 1888 г.

Сообщи о судьбе «Курьера». — С 26 декабря 1902 г. по 26 февраля 1903 г. выход газеты был приостановлен по распоряжению министра внутренних дел за публикацию стихотворения С. Г. Скитальца «Гусляр».

«Гайавата» в издании «Знания» выйдет в сентябре. — Перевод «Песни о Гайавате» вышел в «Знании» в начале 1903 г.

Устрой ...дело с моей карточкой... — Скорее всего, имеется в виду изготовление визитной карточки Бунина.

114. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

29 июня 1902

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 548. Датируется по почтовому штемпелю. Открытка.

115. В. М. ЛАВРОВУ

7 июля 1902

прилагаемое стихотворение — стихотворение Бунина «Лесная дорога» («В березовом лесу, где распевают птицы...») было опубликовано в журнале «Русская мысль» (1902. — № 8. — Стр. 151).

На сент. пришлю рассказ. — Посылал ли Бунин рассказ, неизвестно, но в журнале «Русская мысль» (1902. — №9. — Стр. 118) было опубликовано его стихотворение «Осенние дни: Сонет» («Рассыпался чертог из янтаря...»).

116. Н. А. ПУШЕШНИКОВУ

августа 1902

Дата и место написания определены по почтовому штемпелю. Открытка с изображением парохода и надписью: «Почтовый пароход Р. О. П. и Т.»

117. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

августа 1902

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 549.

Датируется по почтовому штемпелю на конверте.

Теперь буду в Ялте докупываться в море. Пиши на Чехова... — В конце июля в Одессе началась чума. Бунин уехал из города 29 июля 1902 г. 30 июля Бунин прибыл в Ялту и вечером гостил у М. П. Чеховой в Гурзуфе. 1 августа Бунин вновь был в Ялте, откуда на день уезжал в Севастополь. По всей видимости, Бунин не возвращался в Ялту, а из Севастополя отправился в Огневку.

118. И. А. БЕЛОУСОВУ

После 2 августа 1902

Датируется по содержанию и по связи с п. 117.

...поселяюсь до начала сентября в Ялте. — См. прим к п. 117.

В начале сентября буду в Москве. — Бунин приехал в Москву в конце августа 1902 г.

119. ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ ГАЗЕТЫ «КУРЬЕР»

9 или 10 августа 1902

Впервые: Курьер. — 1902. — 14 авг. (№ 223). — Стр. 2.

Датируется по первой публикации и по письму М. П. Чеховой от 5 августа 1902 г.

В Одессе 29 июля 1902 г. перед отходом парохода «Св. Николай» Бунин вступил в спор с капитаном корабля по поводу своего летнего костюма. Искаженная информация об этом инциденте была опубликована в газете «Одесские новости» (1902. — 31 июля (№ 5705). — Стр. 3), откуда была перепечатана газетой «Крымский курьер» (1902. — 5 авг. (№ 201). — Стр. 1).

Скорее всего Бунин прочел именно тот экземпляр «Крымского курьера», который ему прислала в Огневку М. П. Чехова: «Посылаю вам «Крымский курьер», там есть статейка насчет вашего дурного поведения на пароходе «Св. Николай». По-моему, этого дела так оставить нельзя». В связи с этим можно предположить, что письма в редакции газет Бунин написал и послал 9 или 10 августа, принимая во внимание и то, что письма из Огневки в Москву шли 1— 2 дня, а в Одессу — 2—3 дня. Это письмо было послано одновременно в три газеты.

В газете «Одесские новости» (1902. — 15 авг. (№ 5719). — Стр. 4) текст письма представлен в другой редакции. Разночтения заключаются в следующем: вместо передачи текста заметки из газеты «Крымский курьер» написано: «Ввиду того, что заметка излагает этот эпизод совершенно неверно, покорнейше прошу напечатать следующее». А начало последнего абзаца было такое: «Приличия, конечно, вещь спорная и условная (почему, например, не составили протокола на студентов, сидевших на палубе в косоворотках)», далее по тексту. В данной газете после текста письма Бунина было дано редакционное примечание: «Заметка излагает лишь сущность протокола, что репортер, весьма естественно только и мог сделать, так как сам он на пароходе не был, а проверить эпизод у самого И. А. Бунина, за отсутствием его из Одессы, не было возможности». Из «Курьера» данное письмо Бунина было перепечатано в «Крымском курьере» (1902. — 20 авг. (№ 214). В разделе «Обзор печати»), где было принесено извинение Бунину.

Третью газету установить не удалось.

120. С. А. НАЙДЕНОВУ

31 августа 1902

Дата и место написания определены по почтовому штемпелю. Открытка.

...буду в Москве — в конце сентября. — Бунин вернулся в Москву в середине сентября 1902 г.

121. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

12 сентября 1902

выйдет ли «Песнь о Гайавате»... к 1-му окт. 1902 г. — См. прим. кп. 113.

Я писал Вам за лето три раза и не получил никакого ответа. — Бунин ошибается, т. к. Пятницкий отвечал ему 7 июня 1902 г. На данное письмо Бунина Пятницкий ответил 30 сентября 1902 г. и сообщил об успехе «Рассказов» и о дальнейших планах: «Книга Ваша распродана. Нужно печатать второе издание. Сделать это быстро. Ввиду успеха, нужно печатать 5200 экз. За второе издание товарищество может предложить тысячу рублей. Если хотите, вышлю деньги немедленно. <...> Вы писали о второй книге рассказов. Если материал готов, прошу передать его мне или Ал. Макс. Необходимо не менее 17 листов. В таком случае выпустим 5200 экз. и уплатим Вам за первое издание тысячу рублей. Третью книгу составят стихотворения. Вы хотели сами сделать выбор. Если список закончен, сообщите его мне или Ал. Макс. Об условиях будем говорить, когда определится состав и размер книги. Недоразумений не будет. Теперь о «Гайавате». Много хлопот, как всегда, доставили иллюстрации. Малых рисунков будет 376, больших, во всю стр., 23. Выписал гальвано из Америки. Не получил ни ответа, ни клише. Тем временем специалисты стали уверять, что гальвано не передаст достаточно отчетливо таких рисунков, как иллюстрации «Гайаваты». Слишком тонки штрихи, слишком густа их сеть. Мне предложили изготовить так называемые «художественные» клише в Германии: каждое клише должно быть отделано художником с помощью штихеля. Не получая ответа из Америки, я согласился. Большие клише уже получены. Малые должны были прийти в начале сентября. Запоздали. Жду со дня на день. Книга набирается. Думаю, что Вам удобнее просматривать корректуры, в которых уже размещены рисунки. Расположение рисунков будет то же, как и в американском издании. В дешевом издании будет также около 400 рисунков. Разница будет в бумаге. <...> Мы собирались выпустить книгу к 1 октября. По напечатании книги Вы должны были получить вторую половину гонорара: пятьсот рублей. Если произошла задержка, Вы не должны платиться. Считаю себя обязанным уплатить Вам оставшиеся пятьсот рублей в начале октября, как предполагалось при заключении условия. Поэтому к письму приложен перевод на пятьсот рублей» (Книга. — Стр. 110—137, с дополнением по автографу: РГА- ЛИ, ф. 44, on. 1, ед. хр. 180, л. 11—13).

122. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

30 октября 1902

Боголюбов Семен Павлович (ум. в 1927) — зав. конторой издательства «Знание».

Бунин посылает Боголюбову корректуру 2-го издания первого тома сочинений — «Рассказы», а также о корректуру второго тома сочинений — «Стихотворения». Оба издания вышли в издательстве «Знание» в 1903 г.

А. М. Горький приехал в Москву 1 ноября 1902 г. Бунин приехал с Горьким в Петербург 7 ноября 1902 г.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

16 ноября 1902

Место написания определено по содержанию.

Нижняя половина последнего листа, содержащая отзывы, отрезана ножницами и не сохранилась.

...посылаю Собко второй лист «Гайаваты»... — Бунин посылал корректуру в типографию Николая Петровича Собко (1851—1906) «Искусство и художественная промышленность», в которой печаталась «Песнь о Гайавате».

...не назначайте... цену ниже рубля. — Просьба Бунина была выполнена, цена книги была 1 руб.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

Начало декабря 1902

Отослал Собко корректуру 7 и 8-го листа. — Речь идет о подготовке издания перевода «Песни о Гайавате».

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

15 декабря 1902

Впервые: Рус. лит. — 1964. —№ 1. — Стр. 189 (отрывок).

Очень прошу простить и за «Манфреда». — Речь идет о переводе поэмы Д. Г. Байрона «Манфред», над которым Бунин работал в это время для издательства «Знание» (вышел в «Знании» в 1904 г.). В ответном письме от 16 декабря 1902 г. Пятницкий просил Бунина не беспокоится из-за «Манфреда».: «Я просил Вас только о последних листах «Гайаваты». Здесь дорог каждый день. На этой неделе кончат работать. Две недополученные страницы могут задержать надолго выход всей книги. Я мечтал напечатать книгу и подать в цензуру до праздников. Вот почему решился торопить Вас телеграммой. <...> Еще раз: работайте над «Манфредом» без спешки. Если выслан материал для «Гайаваты», это все, что теперь мне нужно» (Книга. —Стр. 137).

126. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

23 декабря 1902

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 550.

Место написания определено по содержанию.

Открытка с фотографией Бунина, изд. К. Фишера, Москва.

127. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

30 декабря 1902

я... написал Вам, что все отправлено... — См. п. 125.

злополучный перечень — оглавление к «Песне о Гайавате», в котором был дан перечень рисунков, помещенных в книге.

Вы не совсем правы, написав мне так резко. — Это письмо Пятницкого неизвестно. Отвечая на данное письмо Бунина, Пятницкий писал 5 января 1903 г.: «Чего бы Вам стоило — перед отъездом из Москвы черкнуть мне два слова <...> Не получивши оглавление перед праздником, я стал посылать в Москву одно письмо за другим. В ответ ни звука. Телеграмма тоже осталась без ответа. Вдруг читаю в газетах, что Вы уже в Одессе. Потом приезжает Серафимович и сообщает, что Вы направились в Константинополь. Как в Константинополь? Что же будет с «Гайаватой»? Ведь на всех обложках книга пропечатана, как вышедшая. Публика станет требовать. <...> 3-го января вечером получаю Ваше письмо и перевод. Обрадовался ужасно. Теперь можно будет кончить книгу. Напрасно Вы так волновались из-за трудных мест. Я просмотрел перевод параллельно с рисунками. Уверен, что все удастся выяснить, и все будет правильно. В названиях индейских племен нет никакой надобности; исполняя Ваш совет, почти везде их уничтожу. Прошу Вас не беспокоиться. Я отнесусь внимательно. Потом напишу Вам об изменениях, если они будут. <...> Обе книги Ваши поступили в продажу. Вам будут высланы. «Манфреда» присылайте, когда Вам самим удобнее. С этим я торопить не буду» (Книга. — Стр. 138).

Анучин Дмитрий Николаевич (1843—1923) — антрополог, географ, этнограф и археолог, один из основоположников антропологии в России; профессор Московского университета.

128. С. П. БОГОЛЮБОВУ

15 января 1903

Письма Боголюбова к Бунину известны только за 1909—1914 гг. (ОГЛМТ) и касаются в основном издательских вопросов.

Спасибо за книги. — Имеются в виду две новые книги Бунина, вышедшие в издательстве «Знание» в начале января 1903 г.: первый том «Рассказы» (2-е изд.) и второй том «Стихотворения».

129. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

января 1903

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 551.

Открытка.

130. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

января 1903

По поводу перевода поэмы Байрона «Манфред» см. п. 125 и прим. к нему.

...выслать мне 1 экз. «На дне»... — Имеется в виду книга: Горький А. М. На дне. — СПб.: Знание, 1903. — 166 с.

131. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

19 января 1903

...получил из Новочеркасска телеграмму, извещавшую о болезни матери... —Бунин ездил в Новочеркасск, где JI. А. Бунина жила у дочери М. А. Ласкаржевской, в начале февраля 1903 г.

...вышлите поскорее рублей 500. — В ответном письме от 25 января 1903 г. Пятницкий писал Бунину: «Ваши письма, к сожалению, не застали меня. Только что вернулся из Москвы, где прожил почти неделю с Ал. Макс. Иначе, деньги давно были бы высланы. Прилагаю к письму перевод на пятьсот рублей. Жалею, что Вы хвораете. О «Манфреде» и «Каине» не беспокойтесь; пришлите позже, когда сами будете довольны переводом. Ваши книги идут очень хорошо. «На дне» поступит в продажу дня через 4. <...> Сегодня кончился цензурный срок для «Телешова» и «Песни о Гайавате». Но брошюровочная еще не доставила книг. Получу, — вышлю» (Книга, — Стр. 138—139).

132. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

9 февраля 1903

Что «Среды»? Что значит присутствие на них Брюсова <...>, так нагло отделавшего меня в «Новом пути» под фамилией «Аврелий» (Валерий)? — Телешов в письме Бунину от 19 января 1903 г. писал: «Очень интересна была прошлая Среда. Читал Брюсов об искусстве» (JIH. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 552). Доклад об искусстве Брюсов читал 15 января 1903 г. В журнале «Новый путь» (1903. — № 1. — Стр. 193—194) Брюсовым была опубликована рецензия на сборник Бунина «Новые стихотворения», в которой, в частности, говорилось: «В «Новых стихотворениях» г. Бунин неожиданно переходит на иную дорогу. Он перенимает темы парнасцев и первых декадентов. <...> Своим наблюдательным взором г. Бунин подмечает у действительно новых поэтов красивые приемы, красивые образы, красивые чувства и воспроизводит их, даже не без некоторого мастерства. Если первые его стихи могли иметь значение для ценителей «стихов о природе», то «новые стихотворении» будут несомненно интересны тем, кто не знаком с их иностранными и русскими оригиналами <...>. Образцы г. Бунина — это вчерашний день литературы».

Что твоя книга?— Сборник рассказов Телешова, издаваемый «Знанием», вышел в свет в конце января — начале февраля 1903 г.

133. А. М. ФЕДОРОВУ

9 марта 1903

Место написания определено по содержанию.

Написано на почтовой бумаге «Большой Московской гостиницы».

Третий раз пишу. — Предыдущие два письма Бунина неизвестны.

Собираемся с Найденовым за границу. — 9 апреля 1903 г. Бунин один отправился в Турцию, где провел около двух недель.

Говорил с Пятницким о «Свете Азии». — Речь идет, очевидно, о переиздании в издательстве «Знание» книги: Арнольд Э. Свет Азии / Пер. в стихах А. М. Федорова; Предисл. Э. Арнольда. — М., 1895.

С. А. НАЙДЕНОВУ

16 марта 1903

Дата и место написания определены по почтовому штемпелю.Открытка.

С. П. БОГОЛЮБОВУ

6 апреля 1903

Дата и место написании определены по отметкам на бланке. Телеграмма.

Здесь идет речь, вероятно, о выпуске дешевого издании «Песни о Гайавате».

136. Н. А. ПУШЕШНИКОВУ

24(11) апреля 1903 Открытка с видом Константинополя.

В мемуарных записях Бунин так вспоминает об этом путешествии: «Незабвенная весна (апр. 1903 г.) первый раз в Константинополе...» (В. Н. Муромцева-Бунина. Жизнь Бунина 1870—1906. — Наст. изд. т. 10, Стр. 455—456). В. Н. Муромцева-Бунина далее пишет: «Пребывание в Константинополе я считаю самым поэтическим из всех путешествий Ивана Алексеевича: весна, полное одиночество, новый, захвативший его мир» (там же).

137. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

24(11) апреля 1903

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 552—553. Открытка с видом Босфора и надписью: «Salut de Constantinople. Chateau d'Europe. Bosphore».

138. Ю. А. БУНИНУ

25, 26(12, 13) апреля 1903

Печатается по первой публикации: Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. — Париж, 1958. — Стр. 144—145. Автограф неизвестен.

139. И. А. БЕЛОУСОВУ

27 апреля 1903

Впервые: Вопросы лит. — 1969. — № 7. — Стр. 178 (с неточностями).

Спасибо за книжку... — Имеется в виду книга: Белоусов И. А. «На воле»: Стихотворения. — М.: И. Д. Сытин, 1903. — 32 с.

140. С. А. НАЙДЕНОВУ

27 апреля 1903

Письмо Ваше из Казани получил... — Письмо неизвестно.

141. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

30 апреля 1903

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 553.

Датируется по почтовому штемпелю. Открытка с фотопортретом Бунина.

Заузе Борис — сын Владимира Христиановича Заузе (1859— 1939), художника-графика, участника Южнорусского товарищества художников, приятеля Бунина.

142. А. В. ПЕШЕХОНОВУ

5 мая 1903

На верхнем поле письма слева помета: 11 /V 1903.

Пешехонов Алексей Васильевич (1867—1933) — публицист, политический и общественный деятель. Бунин познакомился с ним в Орле во время своей работы в «Орловском вестнике». С 1904 г. Пешехонов был членом редакции журнала «Русское богатство».

Сборник «В защиту слова» — Речь идет о книге: «В защиту слова»: Сборник. — СПб., 1905. — № 1. — 256 с. Произведений Бунина в этой книге нет. В недатированном письме Пешехонов предлагал: «Не пожелаете ли Вы принять участие «в защите слова» — в сборнике, предпринимаемом по инициативе частного Комитета по устройству юбилейного чествования печати» (ОГЛМТ, ф. 14, № 3107 оф).

143. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

5 мая 1903

Отрывки из «Каина» и «Манфреда» не публиковались.

144. С. А. НАЙДЕНОВУ

3 июня 1903

Впервые: Материалы. — Стр. 89—90 (отрывок).

...оба Ваши письма. — Письма неизвестны.

...был ...в Москве и в Нижнем Новгороде. — Бунин приезжал в Москву, а затем в Нижний Новгород, вероятно, во второй половине мая 1903 г. А. М. Горький был в Нижнем Новгороде с 21 мая по 8 июня 1903 г.

Мои планы таковы... — Лето 1903 г. Бунин прожил в Огневке у Евгения и в Глотово у Пушешниковых. В Москву он поехал только в начале сентября и вскоре отправился на дачу Телешова в Малаховку. Был ли Бунин в Звенигороде неизвестно. В десятых числах октября был в Нижнем Новгороде, затем вернулся в Москву. Осенью он также побывал в Петербурге. Только 24 декабря 1903 г. Бунин с Найденовым отправились в заграничное путешествие.

145. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

7 июня 1903

На верхнем поле письма помета Пятницкого: Отв. 28 июля.

По поводу перепечатки двух—трех вещей из «Рассказов» разрешение скорее всего было получено, так как вскоре в издательстве «Донская речь» вышли следующие книги Бунина: «Байбаки»: Рассказ. — Ростов-на-Дону, 1903. — 24 с. (переизд. в 1905 г.); «Над городом»: Рассказ. — Ростов-на-Дону, 1903. — 8 с. (переизд. в том же году); «На край света»: Рассказ. — Ростов-на-Дону, 1904. — 12 с. (переизд. в 1905 г.).

Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

7 июня 1903

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 554.

Короткая записка, о которой говорится в письме, неизвестна.

Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

30 июня 1903

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 555.

Место написания определено по содержанию. Открытка.

Спасибо, дорогой Митрич. —Летом 1903 г. Телешов приобрел в Малаховке дачу, куда приглашал Бунина. 18 июня 1903 г. Телешов писал: «Живу в хлопотах. Отделываю бунинскую комнату. В половине июля будет все готово. Очень хотел бы видеть тебя. Соскучился. Приехал бы?» (ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 555).

...пора и тебе садиться за рассказ для сборника «Знания». — В 1-ой книге «Сборника товарищества «Знание» был помещен рассказ Телешова «Между двух берегов».

148. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

20 августа 1903

Письмо Пятницкого, на которое отвечает Бунин, неизвестно.

2—3 сент. надеюсь быть в Птб. — В Петербург в начале сентября Бунин не ездил. См. п. 150.

149. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

25 августа 1903 Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 556.

Дата и место написания определены по почтовому штемпелю. Открытка.

Телешов писал 13 августа 1903 г.: «Милый Иван Алексеевич! Какого же ты черта не едешь до сих пор? Ведь все лето прошло. Как тебе не стыдно! Я уже давно на новоселье. Собираюсь жить весь сентябрь. Смотри, брат: если не приедешь, то «Бунинскую» башню переименую в «Свинскую» и выпью все белое рейнское, которое приготовил для свидания с тобою» (ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 555). Бунин приехал в Москву в первых числах сентября 1903 г. и вскоре отправился к Телешову в Малаховку.

150. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

2 или 3 сентября 1903

Впервые: Рус. лит. — 1964. — № 1. — Стр. 190 (отрывок). Дата и место написании определены по содержанию и по п. 149. Написано на почтовой бумаге «Национальной гостиницы» в Москве, угол Тверской и Моховой.

...не в виде переводов Мережковского... — Имеются в виду издания переводов Д. С. Мережковского Эсхила и Софокла, выпущенные «Знанием» в 1902 г.

...есть ли надежда выпустить 3-е изд. «Рассказов» нынешней осенью... — Третье изд. первого тома сочинений Бунина «Рассказы» вышло в издательстве «Знание» в начале 1904 г. А перевод поэмы Д. Г. Байрона «Манфред», о котором идет речь в начале письма, вышел в «Знании» в середине октября 1903 г., хотя на титульном листе значится 1904 г.

сборник беллетристов «Знания» — Речь идет о первом «Сборнике товарищества «Знание» за 1903 год» (СПб., 1904). В письме от 16 августа 1903 г. Горький писал: «Сборник — будет, теперь это несомненно. Есть рассказы: Андреева, Юшкевича, Гусева, пишет Чириков, Вересаев, напишу я. Если имеете что — посылайте Кон. Петр.» (Горький. ПСС. — Т. 3. — Стр. 187).

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

5 сентября 1903

Написано на бланке редакции журнала «Вестник воспитания».

...пришлю маленькое предисловие. — В издании «Манфреда» (СПб., 1904) предисловия Бунина нет.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

8 октября 1903

Спасибо за приятную вещь о Пушкинской премии. — Пятницкий писал 5 октября 1903 г.: «Поздравляю Вас: Академия наук присудила Вам половинную премию за перевод «Гайаваты» и стихотворения. Вторую половину получает П. И. Вейнберг за переводы Шиллера и Гейне» (РГАЛИ, ф. 44, on. 1, ед. хр. 186, л. 20). Пушкинская премия была присуждена Бунину за стихотворный сборник «Листопад» (М., 1901) и за перевод «Песни о Гайавате» Г. Лонгфелло. Официальное сообщение о присуждении премии было сделано 19 октября 1903 г.

о «Манфреде» — См. прим. п. 150.

3-ье изд. «Рассказов» — См. прим. к п. 150.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

17 октября 1903

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

1 декабря 1903

...посылаю 7 стихотворений для сборника. — Одно из посланных стихотворений, вероятно, не было напечатано, т. к. всего было послано восемь, одно прежде в письме А. М. Горькому 1 декабря 1903 года (см. т. 11 наст, изд., стр. 335), а в первом сборнике «Знания» опубликовано семь стихотворений (см. прим к п. 23, т. 11 наст, изд, стр. 336)

155. К. П. ПЯТНИЦКОМУ И А. М. ГОРЬКОМУ

декабря 1903

Впервые: Рус. лит. — 1964,— № 1. — Стр. 190 (отрывок).

Написано на бланке редакции журнала «Вестник воспитания».

...посылаю два очерка, связанных одним заглавием и настроением... — Бунин прислал два рассказа под общим заглавием «Чернозем»: «Золотое дно» и «Сны», которые были напечатаны в первом сборнике «Знания». Какой рассказ Бунин планировал прислать первоначально (см. п. 150, 154), неизвестно.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

декабря 1903

Впервые: Рус. лит. — 1964. — № 1. — Стр. 190 (отрывок).

Год определен по содержанию и по связи с п. 155.

Горький приехал в Москву из Петербурга 12 декабря 1903 г. В этот же день он встречался с Буниным. Горький писал Пятницкому 13 декабря 1903 г. о рассказах Бунина «Золотое дно» и «Сны»: «Рассказики Бунина читал, и очень они мне нравятся, особенно второй» (Горький. ПСС. — Т. 4. — Стр. 9).

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

Середина декабря 1903

Дата и место написания определены по содержанию.

Поставьте вместо «Запустение» — «Над Окой». — Имеется в виду стихотворение «...Домой я шел по скату вдоль Оки...». Просьба Бунина была выполнена.

158. Н. А. ПУШЕШНИКОВУ

7 января 1904 (25 декабря 1903)

Впервые: Вопросы лит. и фольк. — Стр. 183.

Место написания определено по почтовому штемпелю. Открытка с видами Вены.

24 декабря 1903 г. Бунин с С. А. Найденовым отправились в путешествие по Франции и Италии.

159. А. М. ФЕДОРОВУ

7 января 1904 (25 декабря 1903)

Написано на почтовой бумаге отеля «Метрополь» в Вене.

Стихи твои <...>отдал в «Правду». — Имеются в виду стихотворения Федорова «Затишье» и «В океане. Сонет», которые были опубликованы в журнале «Правда», в № 1 и № 3 за 1904 г. соответственно.

Драму Л<идии> К<арловны>... — Речь идет о пьесе, написанной JI. К. Федоровой, которая через Бунина хотела опубликовать ее в журнале «Правда», редактором-издателем которого был Кожевников Валентин Алексеевич (1867—1931). В 1904—1905 гг. Бунин редактировал беллетристический отдел журнала.

Возвращусь ...в начале марта... — Бунин возвратился из-за границы в середине февраля 1904 г.

160. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

11 января 1904 (29 декабря 1903)

Впервые: Рус. лит. — 1964. — № 1. — Стр. 189 (отрывок).

Написано на почтовой бумаге отеля Royal в Ницце.

...я здесь пробуду <...> не меньше 2-х месяцев. — Бунин с С. А. Найденовым прожили в Ницце с 9 января 1904 (27 декабря 1903) до примерно 21(8) февраля 1904 г.

Бунин не осуществил перевода незавершенной поэмы Байрона «Дон-Жуан» (1817—1823), о котором идет речь в письме.

...когда выйдет «Сборник»... — Первый «Сборник товарищества «Знание» за 1903 год» вышел 16 марта 1904 г.

3-е изд. «Рассказов» — См. прим. к п. 150.

161. В КОНТОРУ ИЗДАТЕЛЬСТВА «ЗНАНИЕ»

18(5) января 1904

Написано на почтовой бумаге отеля «Континенталь». В левом верхнем углу письма помета карандашом: 26/1.

Не получаю от него ответа на письма. — См. п. 160, 164 и прим. к нему.

162. В. С. МИРОЛЮБОВУ

21(8) января 1904

Впервые: Лит. архив. —Стр. 141.

Написано на почтовой бумаге отеля «Континенталь».

При первой возможности <...> пришлю и стихов и рассказ. — В 1904 г. в «Ежемесячном журнале для всех» (как стал называться «Журнал для всех» с начала 1903 г.) были опубликованы следующие стихотворения Бунина: «Канун Купалы» («Не туман белеет в темной роще...») — № 7. — Стр. 386; «Склон гор, сады и минарет...» — № 8. — Стр. 450; «Я долго в сумеречном свете...» — № 11. — Стр. 642; «Весна и ночь, и трепет звезд...» — № 12. — Стр. 707. Рассказ Бунина в журнале не появился, вероятно, он не был прислан.

...за исключением «Правды»... — См. прим. к п. 159.

В. А. НИКОЛЬСКОМУ

23(10) января 1904

Никольский Виктор Александрович (?—1934) — писатель, издатель альбома «Сто русских писателей». Письма Никольского к Бунину неизвестны.

...прислать для Вашего Альбома ... мой портрет... — Имеется в виду готовящаяся к изданию книга: Сто русских писателей. — СПб., 1904.

Пишу в Москву брату... — Письмо к Ю. А. Бунину неизвестно.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

24(11) января 1904

Написано на почтовой бумаге отеля «Метрополь» в Вене, название отеля и города зачеркнуто и написано: Continental.

Пятницкий ответил Бунину 29 января 1904 г.: «Начало января пришлось провести в разъездах. Вернулся 22-го. Среди нескольких десятков писем, полученных во время отсутствия, нашел два Ваших. Второе удивило меня странным тоном: Вы говорите о моей небрежности к Вам. Писать это не было ни повода, ни права. <...> Отвечаю на деловые вопросы. Семь стихотворений и «Чернозем» в сборник приняты. <...> Трудно выпустить сборник раньше конца февраля. <...> Что касается гонорара, А. М. сообщил мне следующее: за «Чернозем» он предполагал уплатить по 300 р. с листа в 40000 букв. Как оплачиваются стихи, он не знает. Поэтому он просит сообщить, какой гонорар получали Вы за стихи ну, хоть в «Мире Божьем». Конечно, для «Знания» эта цифра не обязательна, со сборника можно уплатить больше. Так и будет сделано. Но хотелось бы опираться на определенные цифровые данные. О третьем издании 1-го тома говорить рано. Контора продолжает продавать второе издание. В этот сезон книги шли тихо. Война, в свою очередь, отразится на сбыте неблагоприятно. За «Манфреда» и «Каина», как Вы знаете, давно уплачено. Что касается «Каина», Ал. Макс, давно советовал написать о нем. Я откладывал, чтобы не стеснять Вашей свободы. Вы не станете отрицать, что я ждал терпеливо. Едва ли это свидетельствует о дурном отношении, какое Вы предположили. Во всяком случае, нам хотелось бы сначала получить «Каина» в окончательной отделке. Только после этого стоит заключать условие относительно новой работы. Писать сейчас о «Дон-Жуане» не могу. Хотелось бы раньше знать подробности о разговоре между Вами и А. М. Жду А. М. завтра <...> Вы пишете о высылке денег. Делаю, что возможно. Прилагаю перевод на 500 р.» (Книга. — Стр. 139—140).

В. А. НИКОЛЬСКОМУ

27(14) января 1904

Впервые: Вопросы лит. — 1969. — № 7. — Стр. 190.

К письму были приложены автографы стихотворений, которые и были опубликованы в альбоме «Сто русских писателей» (с. 159— 160): «Из сказки» («...Все лес да лес. А день темнеет...»), «После дождя» («Гроза прошла над лесом стороною...»), «С кургана» («Дымится поле, рассвет белеет...»), «Ночь и день» («Старую книгу читаю я в долгие ночи...»).

Относительно Пушкинской премии Бунин неточен. Он получил ее за стихотворный сборник «Листопад» (М., 1901) и перевод «Песни о Гайавате» Г. Лонгфелло. См. прим к п. 152.

Н. А. ПУШЕШНИКОВУ

29(16) января 1904

Место написания определено по содержанию.

Открытка с видом отеля Suisse в Ницце. Адресована Ю. А. Бунину для передачи Н. А. Пушешникову.

...спасибо за письмо. — Письмо неизвестно.

И. А. БЕЛОУСОВУ

30(17) января 1904

Открытка с видом Ниццы.

...спасибо за письмо. — Письмо неизвестно.

Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

30(17) января 1904

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 557.

Написано на почтовой бумаге отеля «Континенталь».

Игнатову послал все, что мог. — О чем идет речь, неизвестно. Николай Иванович Игнатов — петербургский книгоиздатель.

А. М. ФЕДОРОВУ

30(17) января 1904

Написано на почтовой бумаге отеля «Континенталь».

Федоров писал Бунину 4 января 1904 г.: «Мне сейчас так захотелось написать тебе, именно тебе, что я нишу, несмотря на усталость. <...> Я целую тебя с душою <нрзб> самой нежной благодарности, ласки и умиления к тебе. Я размяк душой. Пришел к себе и тут вижу статью Волынского о поэтах. Жена прочла ее вслух. Помянуто и о нас, не так, положим, как в «Мире искусства», где сказано, что Бунин — Галина и Федоров жалкие рифмоплеты, а Брюсов, Мережковский, Бальмонт и <нрзб> — пророки поэзии и ее избранники, но все же до того снисходительно и <нрзб>, что мне стало мучительно и горько. Когда же и кто, наконец, поймет и оценит нас! И вот, после чтения этой статьи, где опять-таки мы оказываемся чем-то случайным и отсталым в русской поэзии, жена прочла вслух твой «Листопад» и я чувствовал как у меня все время дрожали в душе слезы восторга и радости и я то и дело восклицал — «Милый ты мой! Люблю тебя, мой дорогой поэт и друг!» Это, верно, со стороны могло показаться смешным, хотя была здесь еще одна славная женщина, которая слушала твои стихи и была тронута, должно быть, не меньше» (РГАЛИ, ф. 44, on. 1, ед. хр. 221, л. 41—42).

«Обыкновенная женщина» — пьеса Федорова.

Быть в Одессе — буду... — Бунин приезжал в Одессу в ноябре 1904 г.

«Весельчак» — С. А. Найденов.

Немного перевожу только. — Имеется в виду работа над переводом мистерии Д. Байрона «Каин».

Присланные стихи <...> отдать... в «Правду». — В журнале «Правда» до конца 1904 г. были опубликованы следующие стихотворения Федорова: «У берегов Суматры: Сонет» — № 4. — Стр. 49: «Степная ночь молилась Богу...» — № 9. — Стр. 10; «Вчера кипела здесь безудержно волна...», «Меж темных облаков пылает полоса...» — № 12. — Стр. 50.

Волынский, «Мир искусства»... — Имеется в виду книга A. J1. Волынского «Книга великого гнева: Критические статьи, заметки, полемика» (СПб., 1904), в которой он, в частности, писал: «Что касается Федорова, то это дарование искреннее и патетическое, идет в совершенно другой струе литературы, вне всякого символизма и декадентства и потому как бы выходит из пределов этой моей статьи. О даровании Бунина необходимо сказать несколько слов здесь же. До некоторой степени он примыкает к новому движению в литературе, хотя и занимает в нем свое особенное место. От выше разобранных поэтов он отличается прежде всего тем, что он человек почвенный. У него русская земля, русский воздух, русский лес. Это какой-то маленький Левитан в современной поэтической литературе, — маленький потому, что у настоящего Левитана все гораздо шире, вдохновеннее, глубже в смысле художественных ощущений и все окутано расплывающимся русским напевом. Но рядом с Мережковским, Гиппиус, Брюсовым, Бальмонтом, людьми, лишенными национального колорита, Бунин производит впечатление чисто русской натуры. <...> Поэзия Бунина далеко не столь разнообразная, как поэзия Бальмонта, не столь утонченная, как поэзия Гиппиус, несет в себе кое-какие свежие краски, кое-какие самобытные веяния. Однако при всей своей почвенности дарование Бунина не отличается ни яркостью, ни силою, ни богатством тех красочных оттенков, которые так необходимы для пейзажиста. От всех его стихотворений, написанных легко и просто, не остается в памяти ни одной законченной картины ни в резких, ни в мягких тонах, хотя поэт касается всевозможных явлений русской природы. <...> (С. 444—445).

«Южные записки» — еженедельный журнал, выходивший в Одессе в 1902—1905 гг.

170. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

12 февраля (30 января) 1904

Дата в письме исправлена Буниным: вместо 10/28 написано 12/ 30. Место написания определено по содержанию.

Написано на почтовой бумаге отеля «Континенталь». ...из Ниццы я уезжаю через две недели. — Бунин уехал из Ниццы щь около 21(8) февраля 1904 г. и отправился в Италию.

171. А. Н. БИБИКОВУ

22(9) февраля 1904

Открытка с видом: Nervi Passegqiata alle marina 1 scogliera. О Бибикове см. т. 10 наст, изд., стр. 538, т. 11 наст, изд., стр 21.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

20 февраля 1904

Дата и место написания определены по отметкам на бланке. Телеграмма.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

7 марта 1904

Место написания определено по содержанию.

Написано на бланке редакции журнала «Вестник воспитания».

174. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

24 апреля 1904

II том «Сборника» — вторая книга «Сборника товарищества «Знание» за 1903 год» (СПб., 1904).

В конце апреля 1904 г. Бунин уехал в Ефремов.

175. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

2 мая 1904

176. А. М. ФЕДОРОВУ

22 мая 1904

Впервые: Вопросы лит. — 1969. — №7. — Стр. 182 (с неточностями).

Предыдущее письмо Бунина Федорову неизвестно. Но отвечая на него, Федоров писал: «Надо сознаться, — ты довольно бестолковое письмо прислал. Тем не менее, с пьесой все будет сделано: и сокращена она будет и просмотрена заново. Я кончаю роман свой <...> После этой работы примусь за рассказ для «Правды» и за стихи. Ох, давно стихов не писал! Боюсь не разучился ли. <...> Ужасно мне хочется повидать тебя. Что это ты откладываешь так надолго свой приезд!» (РГАЛИ, ф. 44, on. I, ед. хр. 222, л. 63—64).

.. .обиделись за пьесу... — См. прим. к п. 159.

«Старый дом» — пьеса А. М. Федорова.

М. бты не кончил с «М<иром> Б<ожьим>» относительно романа?— Речь идет о романе А. Федорова «Природа», который был опубликован в журнале «Мир Божий», №№ 6—И.

Да напиши, пожалуйста, мне... — Федоров ответил 30 мая 1904 г.: «Наконец-то я получил от тебя весть, милый Иван Алексеевич. Увидал твой почерк и точно дружеский голос услышал. <...> Жена, конечно, согласится на все сокращения и исправления. Она совсем заново перепишет пьесу и я ей постараюсь также быть полезным. Рассказ для «Правды» пришлю в скором времени. Я весь был поглощен романом <...> Печататься начнется с июня. <...> Стихов пишу мало. Однако посылаю тебе кое-что. Не знаю, понравится ли только? Превосходны твои стихи в сборнике. Особенно последнее. Я еще долго слушал его музыку после прочтения. Великолепен и «Чернозем». Ты, верно, читал о нем правдивый и хвалебный отзыв Амфитеатрова в «Руси». Если нет, я пришлю тебе его, хотя, думаю увидеть тебя скоро в Одессе лично. <...> А сборник-то «Знания» плоховат и хуже всех Горький. <...> Приезжай скорей, милый Иван Алексеевич, я как-то при тебе стихов больше пишу. Ты как будто заряжаешь меня. Про сына твоего рассказывают чудеса о его уме и милом характере. Приезжай. Жена благодарит тебя сейчас за твои указания и поправки. <...> Пусти стихи в «Правду» поскорее, если можно» (РГАЛИ, ф. 44, on. 1, ед. хр. 222, л. 9-10).

177. С. А. НАЙДЕНОВУ

3 июня 1904 Датируется по почтовому штемпелю. Открытка.

178. Н. Д. ТЕЛЕШОВУ

14 июня 1904

Впервые: ЛН. — Т. 84, кн. 1. — Стр. 557.

Место написания определено по почтовому штемпелю. Открытка.

В первой декаде июня 1904 г. Бунин едет морем на Кавказ, где он пробыл 18 дней. В мемуарных записях Бунин так отразил свои кавказские впечатления: «Раннее, но уже жаркое солнце, расходящийся свежий, душистый, светлый туман в горных лесах, радующая душу блестящая белизна снеговых вершин за лесистыми горами над их зеленью...

Кавказ, молодость, молодые утренние снега. Весь мир, вся жизнь — счастье» (см. т. 10 наст, изд., стр. 469).

179. И. А. БЕЛОУСОВУ

17 июля 1904

Место написания определено по содержанию.

«Когда душа спокойна, — в небо...»—Это стихотворение Белоусова было опубликовано в журнале «Правда» (1904. — № 10. — Стр. 48).

180. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

17 июля 1904

В дате Бунин ошибочно написал месяц «июнь».

181. А. М. ФЕДОРОВУ

17 июля 1904

182. Н. А. ПУШЕШНИКОВУ

14 августа 1904

Место написания определено по содержанию.

Написано на бланке редакции журнала «Вестник воспитания».

183. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

6 сентября 1904

Пятницкий ответил 12 сентября 1904 г.: «Каина» присылайте. Буду печатать. Вам буду присылать 2-ю корректуру. Пора отдавать в набор «Чеховский» сборник. Готовы ли Ваши воспоминания? А. М. сейчас в Ялте у Алексина. Сентябрьские 100 р. отправлены на имя Юл. Ал.» (Книга. — Стр. 140).

184. К. П. ПЯТНИЦКОМУ

24 сентября 1904

Дата и место написания определены по почтовому штемпелю. Открытка.

П. И. ВЕЙНБЕРГУ

сентября 1904

Бунин познакомился с Вейнбергом в 1895 г. в Петербурге. Письма Вейнберга к Бунину неизвестны.

Вейнберг прислал типографски отпечатанное письмо, в котором, в частности, говорилось: «Желая почтить память погибшего на войне художника-гражданина Василия Васильевича Верещагина делом достойным его имени, СПб. Общество художников предпринимает издание Сборника памяти В. В. Верещагина, в котором будут собраны работы русских художников и литераторов, имеющие связь с общей идеей, захватившей всю художественную деятельность покойного — идеей борьбы за мир» (ОГЛМТ, ф. 14, № 2940 оф).

И. А. БЕАОУСОВУ

сентября 1904

...читает пьесу... — Имеется в виду пьеса «Авдотьина жизнь», которую С. Найденов закончил в сентябре 1904 г. В конце этого месяца он ненадолго приехал в Москву, откуда сообщал жене — И. И. Мальской 28 сентября 1904 г.: «Читал пьесу у себя в номере Станиславскому, Немировичу и Бунину <...> Три первых акта нашли безукоризненными, четвертый Немирович и Бунин порицали за то, что «она» по шаблону делается шансонеткой» (РГАЛИ, ф. 1117, on. 1, ед. хр. 23). Вероятно, письмо Бунина было передано Пятницкому через Найденова.

Увидимся завтра... — 29 сентября 1904 г. была среда и, возможно, планировалось заседание кружка «Среда», где Бунин и предполагал увидеть Белоусова.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

28 сентября 1904

Написано на почтовой бумаге «Лоскутной гостиницы» в Москве.

Рукопись перевода «Каина» Бунин послал 25 сентября 1904 г.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

18 октября 1904

Пятницкий писал Бунину 30 октября 1904 г.: «А. М. согласен ввести в третий том «Манфреда» и «Каина». Он писал Вам. Прошу известить: что пойдет за «Манфредом»? Если «Каин», я отдам его в набор. Если стихи, поскорей их высылайте, чтобы книга не запоздала» (Книга. — Стр. 140). Однако третий том сочинений Бунина (вышел в издательстве «Знание» в 1906 г.) включал только стихотворения 1903—1906 гг. Перевод мистерии Байрона «Каин» вошел в четвертый том сочинений Бунина (СПб.: Знание, 1908). Отдельным изданием этот перевод в издательстве «Знание» не выходил. Перевод поэмы Байрона «Манфред» не вошел в собрание сочинений писателя, издаваемое «Знанием».

Перевод мистерии Байрона «Каин» был полностью опубликован в журнале «Правда», №№ 2—4 за 1905 г.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

4 ноября 1904

Алексей Максимович... пишет... — См. письмо Горького к Бунину (конец октября 1904 г.) и ответное письмо Бунина от 4 ноября 1904 г. и прим. к ним — т. 11 наст, изд., стр. 343—345.

Воспоминания о Чехове на днях вышлю. — Бунин начал работать над воспоминаниями о А. П. Чехове в августе 1904 г. для посвященного Чехову «Сборника товарищества «Знание» за 1904 год», где они и были опубликованы (1905. — Кн. 3. — С. 165). См. также т. 11 наст, изд., стр. 345.

...что касается «Каина»... — См. прим. к п. 188.

...отдельный томик «Переводов» — в «Знании» не выходил.

И. А. БЕЛОУСОВУ

8 ноября 1904

В 1904—1905 гг. Бунин редактировал беллетристический отдел журнала «Правда».

В. Я. АБРАМОВИЧУ

10 ноября 1904

Место написания определено по содержанию.

Написано на бланке редакции журнала «Вестник воспитания».

Абрамович Владимир Яковлевич (1877—1937; псевд. Ленский) — прозаик, поэт. Письма Абрамовича к Бунину 1903—1905 гг. (РГА- ЛИ, ОГЛМТ) содержат просьбы о помощи в публикации его стихотворений.

Абрамович писал Бунину 31 августа 1904 г.: «Еще весной этого года я взял смелость отправить Вам, через редакцию «Правды», тетрадь моих стихов с просьбой (каюсь в своем легкомыслии), если возможно, устроить их издание. Сознаюсь, я не имел никакого ни основания, ни права утруждать Вас подобной просьбой, и сознание этого заставляет меня просить у Вас извинения. Вместе с тем, я прошу Вас, если это не будет затруднительно, отправить мне обратно тетрадь, чем премного меня обяжете» (РГАЛИ, ф. 44, on. 1, ед. хр. 43, л. 1).

.. .благодаря войне... — Русско-японская война шла с января 1904 г.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

15 ноября 1904

Датируется по содержанию и по связи с письмом А. М. Горькому от 14 ноября 1904 г. (см. т. 11 наст, изд., стр. 345).

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

24 ноября 1904

Дата и место написания определены по отметкам на бланке. Телеграмма.

К. П. ПЯТНИЦКОМУ

27 ноября 1904

Написано на почтовой бумаге «Национальной гостиницы» в Москве.

По поводу печатания «Каина» см. прим. к п. 188.

195. Ф. Ф. ФИДЛЕРУ

7 декабря 1904

Впервые: Вопросы лит. — 1969. — № 7. — Стр. 189.

Написано на почтовой бумаге «Национальной гостиницы» в Москве.

Фидлер Федор Федорович (1859—1917) — педагог, переводчик, коллекционер автографов и редких рукописей. Бунин познакомился с ним в 1896 или 1897 г. Письма Фидлера к Бунину известны только за 1915 г. (РГАЛИ, ОГЛМТ).

Фидлер готовил к изданию книгу «Первые литературные шаги: Автобиографии современных русских писателей» (М.: Изд. И. Д. Сытина, 1911), для которой ему и понадобились данные, сообщаемые Буниным.

Псевдонимами почти никогда не пользовался. — В первый период своей литературной деятельности Бунин использовал следующие псевдонимы: И. Б., И. Б-н, Ив. Б-н, И. А. Б-н, И. А. Б., Б-н, И. Озерский, И. Чубаров, И. А. Чубаров, Ч-ов.

196. С. А. НАЙДЕНОВУ

Начало декабря 1904

Датируется по содержанию.

Написано на почтовой бумаге «Национальной гостиницы» в Москве.

В середине ноября 1904 г. Бунин ездил в Одессу повидать сына. 20 ноября он вернулся в Москву, откуда в десятых числах декабря уехал в Глотово.

Об «Лвд<отьиной> жизни» во всех газетах — очень хорошие отзывы. — Пьеса Найденова «Авдотьина жизнь» (1904) была встречена критикой в основном положительно. Так, рецензент «Нашей жизни» П. Е. Павлов приветствовал в пьесе «дух новой жизни, свободной и активной» (1904. — 27 нояб.). Подражательной сочли ее рецензент «Сына отечества» Журден (1904. — 27 нояб.) и Н. М. Минский (Новости и биржевая газета — 1904. — 14 дек.), который писал о герое пьесы — революционере Герасимове — как об одной из «марионеток нового фасона, выструганных по образцу героев Максима Горького». Театральный критик А. Р. Кугель счел пьесу свидетельством неисчерпанности реализмом своих возможностей, отмечал натуралистический характер «большого художественного дара» Найденова и вместе с тем — «неопределенность его мировоззрения»: «... автора... давят безобразные... формы мещанской жизни», но отсутствует представление об «исходе» из нее («Театр, заметки» — «Театр и искусство», 1904. — № 49. — С. 876—878).

МАЛОИЗВЕСТНОЕ

Переписка И. А. Бунина с Архимандритом Киприаном (1940-1948 гг.)

Впервые опубликовано в «Вестнике Русского Христианского Движения» № 164 (январь, 1992 г.), Париж. В России печатается впервые.

Стр. 124. ...у Елиашевичей. Елиашевичи — Василий Борисович (до эмиграции в России был профессором, специалистом по земельному праву) и его жена Фаина Осиповна — близкие друзья Архимандрита Киприана, Буниных и Зайцевых.

Стр. 124. ...с упоением прочитал повесть «Лику». — Повесть «Лика» (вторая часть романа «Жизнь Арсеньева») была впервые издана в 1939 году в Брюсселе издательством «Петрополис» как одиннадцатый том собрания сочинений И. А. Бунина.

Стр. 125. .. .книгу ваших стихов. — Вероятно, речь идет о книге: Ив. Бунин «Избранные Стихотворения». Издательство «Современные записки». Париж. 1929.

Стр. 125. .. .низкий поклон Вере Николаевне. — Вера Николаевна Муромцева-Бунина (1881—1961) — жена И. А. Бунина, см. 10-й и 11-й тома настоящего издания.

Стр. 126. На днях Зайцевы читали мне Ваше письмо. — Зайцев Борис Константинович (1881—1972) — известный русский писатель и его жена Вера Алексеевна (1879—1965) — близкие друзья Архимандрита Киприана. См. 11-й том настоящего издания.

Стр. 126. ...размечтались о возможности Вашего переезда сюда. — В это время Бунины жили в Грассе.

Стр. 128. То своего «Глеба» продолжает, то Дантовы видения Ада разрабатывает... — Речь идет о работе Б. Зайцева над продолжением его романа «Путешествие Глеба». Берлин, «Петрополис», 1937 г. и о переводе «Божественной комедии» Данте, над которым Зайцев работал в течение всей жизни. Окончательный текст перевода первой части был опубликован в 1961 году: Данте Алигь- ери. «Божественная комедия. Ад». (Предисловие переводчика Данте и его поэма). Париж, YMCA-Press, 1961.

Стр. 129. Так радостно, что Вы понимаете Толстого и так верно его передаете. — См. И. А. Бунин «Освобождение Толстого», т. 8 настоящего издания.

Стр. 130. ...над всеми этими абсолютно неверными оценками Горького, Алданова, Маклакова... — см. т. настоящего издания.

Стр. 144. ...звонить к нашей соседке, Мте Нилу с. — Имеется в виду жена Петра Александровича Нилуса (1869—1943) — талантливого русского художника и беллетриста, давнего друга И. А. Бунина. См. «Памяти П. А. Нилуса». 10-й том настоящего издания.

В. Н. Муромцева-Бунина БЕСЕДЫ С ПАМЯТЬЮ

В отличие от «Жизни Бунина» Веры Николаевны Муромцевой- Буниной (см. т. 10 настоящего издания) ее «Беседы с памятью» впервые были опубликованы отдельными главами в «Новом журнале». Нью-Йорк. 1960—1961: «Наши встречи» — 1960, кн. 59; «Новая жизнь» — 1960, кн. 60; «Путь до святой земли»; «Палестина» — 1960, кн. 62; «Сирия, Галилея, Египет» — журн. «Грани». 1960. № 47,48; «Встречи с писателями в 1907—1908 гг.» — 1961, кн. 63; «Италия» — 1961, кн. 64; «Возвращение домой» — журн. «Грани». 1962. № 52; «1910 год» — «Грани». 1963. № 53; «То, что я запомнила о Нобелевской премии» — «Новый журнал». Нью-Йорк. 1962, кн. 67. В газете «Новое русское слово» (Нью-Йорк, 1955) напечатано: «Первые впечатления от Васильевского» — 7 августа; «У Буниных в Ефремове» и «Будни в Васильевском» — 28 августа. Глава «Гло- тово» — машинопись, с правкой автора, хранится в РГАЛИ.

Стр. 151. Эпиграф — из Е. А. Баратынского — «Отрывки из поэмы «Воспоминания» (1820).

«Перевал» — журнал декадентского направления (1906—1907).

Павел Павлович Муратов (1881—1951) — искусствовед, переводчик, романист; автор книги «Образы Италии».

Александр Арнольдович Койранский (1884—?) — художник и поэт, печатался в альманахе «Гриф».

А. Диесперов — участник журнала «Перевал».

Муни (Самуил Викторович Кисин; 1888—?) — поэт, печатался в «Перевале».

Борис Александрович Гривцов (1885—1950) — литературовед, искусствовед, переводчик.

Стр. 152. С. Кречетов (Сергей Александрович Соколов, 1878— 1936) — поэт, владелец издательства «Гриф».

Виктор Иванович Стражев (1879—1950) — поэт, автор учебников для средней школы.

Владислав Фелицианович Ходасевич (1886—1939) — поэт и литературный критик.

Николай Ефимович Поярков (1877—1918) — поэт и литературный критик.

Дмитрий Николаевич Муромцев — брат жены Бунина Веры Николаевны, юрист. Письма В. Н. Муромцевой-Буниной к нему хранятся в музее Тургенева в Орле.

Стр. 156. Алексей Карпович Дживелегов (1875—1952) — историк, литературовед, театровед.

Стр. 157. Зоя Евгеньевна Шрейдер — жена художника Шрейдера.

Оля и Надя Иловайские — дочери историка Д. И. Иловайского. О семье Иловайских см. также: Муромцева В. У старого Пимена. Газ. «Россия и славянство». Париж. 1931. № 116. 14 февраля.

Павел Николаевич Муромцев — брат В. Н. Муромцевой-Буниной, врач.

Стр. 168. Петр Николаевич Бунин, брат С. Н. Пушешниковой, двоюродный брат И. А. Бунина.

Стр. 169. С. П. Мелъгунов (1880—1957) — редактор журнала «Голос минувшего»; после Октябрьской революции — эмигрант.

Стр. 173. Федор Дмитриевич Батюшков (1857—1920) — критик и историк литературы; в 1902—1906 гг.редактор журнала «Мир Божий».

Стр. 174. Николай — сын Бунина от первого брака, род. 30 августа 1900 г. в Одессе, умер 16 января 1905 г., там же (см. т. 11 настоящего издания).

Стр. 175. Софья Петровна Кувшинникова (1847—1907) — художница, приятельница И. И. Левитана.

А. Е. Грузинский (1858—1930) — литературовед, этнограф и педагог, член «Среды», в 1909—1930 гг. председатель Общества любителей российской словесности.

Евгений Петрович Гославский — писатель, участник «Среды».

Николай Иванович Тимковский (1863—1922) — писатель.

Н. Д. Телешов вспоминал: «На «Среде» «были в ходу одно время всякие прозвища», которые давались «из действительных тогдашних названий московских улиц, площадей и переулков... Делалось это открыто, то есть от прозванного не скрывался его «ад-

Малая Дмитровка.

рес», а объявлялся во всеуслышанье, и никогда «за спиной»... Горький за своих босяков и героев «Дна» получил адрес знаменитой московской площади «Хитровки», покрытой ночлежками и притонами; Шаляпин был «Разгуляй». Старший Бунин — Юлий, работавший всю жизнь по редакциям, был «Старо-газетный переулок»; младший — Иван Бунин, отчасти за свою худобу, отчасти за острословие, от которого иным приходилось солоно, назывался «Живодерка», а кроткий Белоусов — «Пречистенка»... Над этими адресами хохотал и потешался А. П. Чехов» (Телешов Н.Д. Записки писателя. М., 1948. С. 48—50).

Стр. 178. Сергей Константинович Маковский (1877—1962) — поэт и художественный критик, редактор журнала «Аполлон».

Стр. 179. Путешествие в Палестину дало Бунину впечатления для рассказов «Тень Птицы» (раннее заглавие «Храм Солнца») и для стихов. Перед поездкой он изучал Библию и Коран.

Стр. 188. Строки из стихотворения Бунина «Стамбул».

Стр. 194. Отрывок из стихотворения Бунина «Айя-София».

Валтасар — вавилонский царь (VI в. до н.э.).

Стр. 202. Давид Соломонович Шор (1867—1942) — пианист и музыкальный деятель, пропагандист музыки Бетховена.

Стр. 209. Стихотворение «Авраам».

Стр. 227. Бунин познакомился с А. И. Эртелем в октябре 1895 г. в Москве. В 1929 г. Бунин написал воспоминания об Эртеле. См. И. А. Бунин «Эртель». 9-й том настоящего издания, см. также о нем статью: А. Бабореко «Бунин и Эртель». — «Русская литература». 1961. № 4.

Стр. 229. Стихотворение «Храм Солнца», датированное: «Баальбек, 6.V.07.»

Стр. 231. Кана Галилейская — городок в Галилее; здесь, согласно Евангелию, Иисус Христос совершил свое первое чудо — превратил воду в вино (Евангелие от Иоанна, гл. 2, ст. 1—10), чтобы дать радость бедным людям во время их свадьбы. Об этом — в романе Достоевского «Братья Карамазовы» (глава «Кана Галилейская»).

Стр. 246. Николай Дмитриевич Кузнецов( 1850—1930) — художник.

Стр. 247. Николай Николаевич Лепетич (1866—1921) — художник.

Стр. 251. ...сады «Семирамиды». — Так назывались «висячие сады» в Вавилоне — одно из «семи чудес света», — сооруженные во время владычества царицы Ассирии — Семирамиды (IX в. до н.э.).

Стр. 257. «Месяц в деревне» — комедия И. С. Тургенева; «Вишневый сад» — драма А. П. Чехова.

Стр. 263. .. .имевшего славу маркиза де Сада. — Сравнение помещика с французским писателем маркизом де Садом (1740—1814), изображавшим в своих произведениях сексуально-патологические явления, указывает на его безнравственность.

Стр. 271. ...гулянье под Девичьем. — Девичий монастырь или сквер Девичье Поле в Москве.

Стр. 278. Неточность: сборники «Земля» выпускались «Московским книгоиздательством»; его фактическим владельцем был Г. Г. Блю- менберг, номинально же главой издательства числился его отец Г. А. Блюменберг, крупный торговец бумагой. О редактировании Буниным первых двух книг сб. «Земля» см.: Голубева О. Д. Литературно-художественные альманахи и сборники. 1900—1911 гг. М., 1957.

Стр. 282. Горького... боготворил. — В это время отношения между Горьким и Скитальцем ухудшились. Разрыв произошел в конце 1908 года, когда Горький резко осудил повесть Скитальца «Этапы»: «в ней автор явился и декадентом в самом печальном смысле этого слова» (Горький М. Собр. соч. в 30-ти т. М., 1949—1955. Т. 29. С. 82).

Стр. 284. Николай Павлович Азбелев — автор романов, повестей и рассказов, сотрудник журнала «Современный мир». Его переводы из Киплинга опубликованы в издании: «Библиотека иностранных писателей» под редакцией Ив. А. Бунина. Киплинг Р. Избранные рассказы, кн. 1. Перевод и предисловие Н. П. Московское книгоиздательство, 1908; кн. 2. М., 1908.

Николай Иванович Иорданский (1876 —1928) — журналист; в 1909—1907 гг. редактор журнала «Современный мир», в котором до этого заведовал внешним обозрением; муж Марии Карловны Куприной после ее разрыва с А. И. Куприным.

Стр. 285. Михаил Иванович Ростовцев (1870—1952) — профессор классической филологии Петербургского университета. Его жена Софья Михайловна (рожд. Кульчицкая. 1878—?) была подруга М. К. Куприной-Иорданской.

Елизавета Морицовна Куприна (рожд. Гейнрих, 1882—1942) — вторая жена Куприна.

Стр. 288. Иван Сергеевич Рукавишников (1877—1930) — поэт- символист.

Стр. 289. Николай Иванович Кареев (1850—1931) — историк и публицист, профессор Петербургского университета.

Екатерина ПавловнаЛеткова-Султанова (1856—1937) — писательница; автор воспоминаний о Тургеневе и Достоевском.

 

Н. С. Родионов, исследователь творчества Л. Н. Толстого; по первой жене - родственник В, Н. Буниной, она его любила, Посылала ему письма из Парижа. Во время женитьбы в 1912 г, Бунин был его шафером.

Лев Самойлович Бакст (наст, фамилия — Розенберг; 1866— 1924) — художник, принадлежавший к группе «Мир искусства». В 1909 г. переехал в Париж, где приобрел широкую известность декорациями к спектаклям «Русского балета» С. П. Дягилева.

Стр. 290. Наталия Васильевна Крандиевская (1888—1963) — писательница.

Стр. 291. Варвара Ивановна Икскуль (рожд. Лутовинова; 1854— 1929) — меценат.

Стр. 295. Николай Васильевич Давыдов (1848—1920) — председатель окружного суда в Москве; председатель театрально-литературного комитета.

Николай Николаевич Баженов {1857—1925) — психиатр, автор книги «Психиатрические беседы на литературные и общественные темы» (М., 1903).

Александр Александрович Федотов (1863—1909) — актер Малого театра, режиссер и театральный педагог.

П.Д. Долгоруков, член Второй Государственной думы и председатель кадетской фракции думы.

Стр. 298. Журнал «Северное сияние», принадлежавший В. Н. Бобринской, выходил с ноября 1908 г., — в этом номере напечатан рассказ Бунина «Море богов»; прекратился на восьмом номере в 1909 г. из-за денежных затруднений.

Стр. 300. «Эпох Арден» — поэма английского поэта Альфреда Теннисона (1809—1892).

Стр. 308. Начальная строка стихотворения Гёте «Mignon».

Стр. 309. Эммануил Дмитриевич Воронец — искусствовед. В конце 1880-х гг. жил в Харькове и входил в народнический кружок, членами которого были Ю. А. Бунин, железнодорожный служащий Федор Александрович Ребинин, отбывший ссылку в Вятской губ., Василий Павлович Лепешинский (дед балерины Ольги Васильевны Лепешинской) и др. В кружке бывал И. А. Бунин, приезжавший к брату в 1889 г.

Стр. 312. «Зина» — Зиновий Алексеевич Пешков (Зиновий Михайлович Свердлов; 1884—1966). Некоторые считали его приемным сыном Горького. Горький писал: «Зиновий Свердлов не «усыновлен мною», а крещен, что требовалось для его поступления в филармоническое училище» (Горький М. Собр. соч. т. 30. М., 1955.).

Стр. 313. Мария Сергеевна Боткина — художница, дочь С. П. Боткина. Землетрясение, о котором идет речь, произошло в Сицилии в 1908 г. и почти полностью разрушило город Мессину. Бунин написал стихотворение «После мессинского землетрясения», датированное «15.V.09.».

Стр. 322. О дервишах Бунин пишет в рассказе «Тень Птицы».

Стр. 328. Владимир Федорович Лазурский (1869—1943) — историк литературы, преподаватель в Новороссийском университете (Одесса); был домашним учителем детей Jl. Н. Толстого Андрея и Михаила Львовичей по греческому и латинскому языкам.

Стр. 329. «Испепеленный. К характеристике Гоголя». Доклад, прочитанный на торжественном заседании Общества любителей российской словесности 27 апреля 1909 г.». М., «Скорпион», 1909.

Стр. 330. Матвей Иванович Розанов (1858—1936) — профессор Московского университета по истории западноевропейских литератур; с 1921 г. — академик.

Стр. 332. Донька Симанова и ее муж — прототипы Молодой и Родьки в «Деревне» Бунина.

Стр. 334. Женя — сын Марии Алексеевны Ласкаржевской.

Ольга Сергеевна Шарвина-Муромцева — врач; с 1912 г. — жена Н. С. Родионова, известного исследователя творчества Л. Н. Толстого. Бунин был шафером и во время венчания над четой новобрачных держал венец. Священник церкви «Спаса-на-песках, что в Стрелецкой слободе» (XVII в.), по Спасопесковскому переулку на Арбате (изображена В. Д. Поленовым на картине «Московский дворик»), сказал: «Второй академик расписался в книге; ранее — академик И. А. Крылов».

Стр. 335. Владимир Михайлович Саблин (1872—1916) — переводчик и книгоиздатель, сын М. А. Саблина, одного из редакторов «Русских ведомостей».

Стр. 336. К стихотворениям «Могила поэта» и «Старинные стихи», позднее печатавшимся без заглавий, даты указаны ошибочные.

Стр. 337. Имеется в виду литературный сборник «Друкарь». М., 1910.

Юбилей Н. Д. Телешова отмечался 27 октября 1909 г. Бунин выступал с приветственным словом.

Стр. 343. Открытие комнаты им. А. П. Чехова в санатории близ станции Крюково, Николаевской ж.д. состоялось 24 декабря 1909 г.

Стр. 344. Днем рождения Чехова обычно считается 17 января. Эта дата указана в его метрическом свидетельстве. В книге «О Чехове» Бунин приводит письмо Чехова к сестре 16 января 1899 г.: «Сегодня день моего рождения, 39 лет. Завтра именины...» — и прибавляет: «Разница в датах? Вероятно, ошибся дьякон».

 

Вилла «Жаннет» в Гпассе, на крутом каменистом обрыве, под которым проходит дорога Наполеона, ведущая на Гренобль. Здесь Бунины жили с 27 сентября 1939 г. до I мая 1945 г.

Михаил Александрович Чехов (1891—1952) — актер и режиссер.

Стр. 345. Владимир Иванович Чехов (1894—1917).

«Потоп» — пьеса шведского драматурга Юхана Хиннинга Бергера (1872—1924). Была поставлена в 1915 г. в Первой студии Художественного театра. Чехов играл роль Фрезера.

Стр. 356. Серж де Шассен — французский писатель и журналист, друг Буниных.

Шведская академия.

Борис Константинович Зайцев (см. т. 11 настоящего издания).

Стр. 357. Писатель и поэт Дон Лминадо (Аминад Петрович Шпо- лянский). Mont-Fleuri — соседняя вилла. Когда-то Бунины проживали в ней.

Г. Н. Кузнецова ГРАССКИЙ ДНЕВНИК

Галина Николаевна Кузнецова родилась в Киеве в 1900 году. Ее детство прошло на Печерске, в доме № 3 в Эспланадовом переулке. Первую женскую гимназию Плетневой (угол Резницкой и Московской) Кузнецова окончила в 1918 г. Вскоре вышла замуж. Осенью 1920 г. Кузнецова с мужем, белым офицером Дмитрием Петровым, оставила Россию, через Константинополь они уехали в Прагу.

Ее литературная деятельность началась в Праге, где она стала студенткой Французского Института. Первые стихи напечатаны в «Студенческих годах» в 1922 году. Из Праги семья в 1924 году переехала в Париж, где Галина и познакомилась с Буниным. Пражский профессор придумал для нее поручение — передать книгу Бунину, чтобы она могла показать ему свои стихи. Но эта встреча мало запомнилась им обоим. Он сказал ей несколько малозначащих слов, показался надменным, и она ушла от него разочарованная.

На «Бельведере» жизнь Кузнецовой началась в 1927 году, а первый раз она была у Буниных в Грассе в августе 1926 г. Об этом Бунин рассказывает в письме к Кузнецовой 29 июля 1951 г.:

«Нынче Вера вспомнила июль, бывший двадцать пять лет тому назад. Она сказала, что совершенно точно помнит, что мы познакомились с тобой 6/19 июля, а 15/22 ездили в гости к Зайцевым, которые гостили тогда в имении Эльяшевича за les Ares[38], в лесистой местности, недалеко от одного мертвого, полуразрушившегося аббатства в диком прекрасном лесу, куда мы ходили в тот день с Зайцевыми. А вспомнила все это Вера потому, что переписала нынче на машинке стихотворение мое, написанное сравнительно недавно об этом аббатстве, — под заглавием «Ночная прогулка».

Кузнецова прожила у Буниных, уезжая время от времени на два-три месяца, до апреля 1942 г., когда совсем переселилась в Канны. В 1949 г. она переехала в Америку, где прожила десять лет. В 55-м году она поступила в ООН и прослужила в издательском отделе корректором семь лет. В 59-м году русский отдел перевели в Женеву. Последние годы Кузнецова жила в Мюнхене. Скончалась 8 февраля 1976 г.

После переезда в Париж Кузнецова начала постоянно печататься в местных газетах и изданиях, главным образом в «Современных записках». В этом издательстве вышли почти все ее книги: «Утро» (1930), «Пролог» (1933), сборник стихов «Оливковый сад» (1937), который Бунин назвал «книжечкой прекрасных стихов». Перевод романа Мориака «Волчица» вышел в издательстве «Русские записки» (1938) с предисловием Бунина. И после отъезда из Грасса, куда бы ни забросила ее судьба, Кузнецова писала стихи и прозу, публиковала в «Новом журнале», в альманахе «Воздушные пути», в газете «Новое русское слово» (издания выходили в Нью- Йорке), в альманахе «Мосты» (Мюнхен).

Андрей Седых, который был литературным секретарем Бунина в нобелевские дни, писал о Кузнецовой: «Была она на редкость тонким, чутким человеком, очень застенчивой...» Бунин, по его словам, почувствовал в ней «настоящий талант и большую душевную тонкость». В Грассе под влиянием Бунина она «духовно и творчески оформилась». О ее книгах писали такие видные критики, как Г. П. Струве, П. М. Бицилли, Г. В. Адамович, которые причисляли ее к писателям и поэтам бунинской школы.

Ее рассказы во многом автобиографичны.

«В рассказах Кузнецовой... — писал Г. П. Струве, — о русских людях, застигнутых революцией, и о первых годах беженства, как и в романе ее «Пролог»... — романе ретроспективно-вспоминательном — ничего или почти ничего не происходит... Но они написаны хорошим, сдержанно-поэтическим языком, действующие лица зарисованы бегло, но с несомненным психологическим чутьем» (Струве Глеб. Русская литература в изгнании. Нью-Йорк, 1956. С. 305). По мнению П. М. Бицилли, автор «Пролога» «искусно обновил и осмыслил избранную им форму романа-воспоминаний» (Современные записки. Париж, 1933. Кн. 53. С. 454). У Галины Кузнецовой, — отмечал Г. В. Адамович, — «в основании каждого рассказа лежит чувство и нежность, которые она ничем не старается скрыть, и уж всего менее тронуть иронией» (Иллюстрированная Россия. Париж, 1930. № 11.8 марта).

Бунин писал о Кузнецовой сотруднице «Издательства имени Чехова» в Нью-Йорке В. А. Александровой 4 января 1952 г.:

«Галина Николаевна — редкость по своим литературным вкусам, по литературной образованности вообще и по своим собственным литературным талантам в прозе и в стихах, которые, кстати сказать, так высоко ценил такой поэт, как покойный Вячеслав Ив. Иванов» (Архив Колумбийского университета США).

Впервые «Грасский дневник» был опубликован Вашингтоне в 1967 году. В замыслах Кузнецовой было после издания дневника в 1967 г. составить книгу из последующих дневниковых записей; некоторые из них, очень немногие, она публиковала. Писала также книгу «Мои современники». Но последние годы были омрачены болезнями, силы все убывали. Труды эти остались незавершенными.

1927

Май

Фондаминский (Бунаков) Илья Исидорович (1880—1942) — общественный и политический деятель, публицист, издатель, писатель. До революции член ЦК партии CP (эсеров), подвергался арестам, жил в эмиграции до 1914 года. Член Учредительного собрания, комиссар Временного правительства на Черноморском флоте. Вновь эмигрировал в 1919 году. В Париже один из основателей и редакторов «Современных записок», сблизился с православными кругами эмиграции. В 1938 году основал литературно-философский кружок антифашистского направления. Арестован 22 июня 1941 года. Погиб в немецком концлагере Освенцим в ноябре 1942 года.

Шмелев Иван Сергеевич (1873—1950) — писатель. После Октябрьской революции вместе с семьей обосновался в Алуште. В ноябре 1922 покинул родину и поселился в Берлине, затем — в Париже. Революция была воспринята Шмелевым как русский апокалипсис. В 1923 г. он написал автобиографическую вещь о Крыме времени большевиков «Солнце мертвых», в 1924 г. — статью «Душа Родины», в которой упрекал русскую дореволюционную интеллигенцию в безбожии. В эмиграции И. Шмелев создал несколько романов: «История любовная» (1929), «Няня из Москвы» (1936), «Пути небесные» (1937—1948). Писал автобиографическую прозу («Лето Господне», «Богомолье»).

Июнь

Рассказ Бунина «о веселом мужике» — «Божье древо»; мужик — Яков, о котором писал Бунин в дневнике 17 июня 1912 г., будучи в дер. Глотово Орловской губ. (журн. «Подъем». Воронеж, 1979. № 1. С. 118—119); в рассказе он именуется Яковом Демидычем.

Рощин Николай Яковлевич («Капитан») (псевд., настоящая фамилия Федоров; другой псевд. Р. Днепров) (1896—1956) — писатель, капитан белой армии — в годы гражданской войны воевал в деникинских войсках; на «Бельведере» жил с 1924 г., не постоянно, а время от времени наезжая в Грасс. Бунин помог ему выбиться из его бедственного положения эмигранта, стать писателем, рекомендовал его редактору парижской газеты «Возрождение» П. Б. Струве, где он стал печататься. Его «Письма с Бельведера в Грассе» (Возрождение. Париж. 1927. № 804. 15 августа) Бунин оценил как лживые. Он, очевидно, сыграл не очень хорошую роль при Бунине. В. Н. Бунина пишет в дневнике 2 декабря 1946 г.: «Капитан дал интервью, где сказал, что Ян (И. А. Бунин.) едет в СССР (...) Почему он все врет? Трудно понять!» (Устами Буниных. Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы / Под ред. Милицы Грин: В 3 т. Франкфурт-на-Майне: Посев. Т. I — 1972; т. II — 1981; т. III — 82). Его «враньё» способствовало нападкам на Бунина со стороны некоторых журналистов. Выдумки Рощина и эти нападки содействовали тому, что испортились отношения Бунина с М. С. Цетлин, с которой он был много лет в дружбе. Вера Николаевна охарактеризовала Рощина как «подленького» человека, «честолюбивого, злого» (там же, т. III, с. 11). А Бунин впоследствии скажет о том, что он писал об эмиграции: он теперь стал... в то корыто, из которого столько лет «жрал».

Рощин стал участником движения Сопротивления и августовского (1944) восстания в Париже. После войны обнаружилось, что Рощин был советским агентом. В 1946 году он уехал в СССР, где провёл десять лет, полных нравственных потрясений. В частности, рукопись его книги «Парижский дневник», посвященной военным годам, была подвергнута жесткой проработке советским литературным официозом. Незадолго до смерти опубликовал в «Новом мире» (1956. № 10. С. 210—211) личное письмо Бунина к нему. Эта публикация возмутила Веру Николаевну, т.к. многое из написанного в письме Бунин сообщал ему доверительно как человеку, много лет ему знакомому.

«Звено» (1923—1928) — парижская еженедельная литературная и политическая газета (редактор М. М. Винавер и П. Н. Милюков, потом — М. Кантор); затем — журнал, в котором ведущим критиком был Георгий Адамович.

Иванов день — день Ивана Купалы, 24 июня ст. ст., время первого покоса. В этот день жгут костры, купаются, собирают лекарственные травы.

Шульгин Василий Витальевич (1878—1976) — политический деятель, один из лидеров II — IV Государственной думы. Впоследствии, по приезду, в СССР был заключен в тюрьму (1944—1956).

Коверда Борис — убил в 1927 г. советского посла в Польше П. JI. Войкова.

Июль

Неклюдов Анатолий Васильевич — посланник в Софии в 1911— 1913 гг. и в Стокгольме в 1913—1917 гг.

Наумов Александр Николаевич (1868—?) — государственный деятель; в 1908 г. избран членом Государственного совета, в 1915 г. назначен управляющим министерством земледелия.

Цетлин Михаил Осипович (псевд. Амари) (1882—1945) — поэт, автор романов «Декабристы», «Пятеро».

Ходасевичи — Ходасевич Владислав Фелицианович (1886— 1939) — поэт, литературный критик. Его жена — Берберова Нина Николаевна (1901—1993) — поэтесса, автор мемуаров «Курсив мой» и книг «Железная женщина» и «Чайковский». Ушла от Ходасевича в 1932 г.; он женился на Ольге Марголиной.

Мережковский Дмитрий Сергеевич (1866—1941) — поэт, романист, философ, литературовед.

Гиппиус Зинаида Николаевна (1869—1945) — поэтесса, прозаик, литературный критик.

Август

«Цех поэтов» — литературный кружок акмеистов в Петербурге в 1911 —1914 гг.; возобновился в 1921—1923 гг.; организовал поэт Гумилев Николай Степанович (1886—1921); входили поэты А. А. Ахматова, С. М. Городецкий, Г. В. Адамович, О. Э. Мандельштам, М. А. Зенкевич, Е. Ю. Кузьмина-Караваева, Г. И. Иванов и другие.

...история с «Возрождением»... — Эта газета, основанная нефтепромышленником А. О. Гукасовым, издавалась в Париже с лета 1925 г; до 1936 г. выходила ежедневно, затем до июня 1940 г. — еженедельно; с 1949 по 1954 г. — журнал, издававшийся раз в два месяца, с 1955 г. — ежемесячно.

Редактор в течение двух с половиной лет — П. Б. Струве. В 1927 г. П. Б. Струве вытеснен с редакторского поста и заменен Ю. Ф. Семеновым. Из солидарности с П. Б. Струве из редакции ушли все видные сотрудники; Н. Я. Рощин остался в «Возрождении». 21 августа 1927 г. Бунин послал письмо П. Б. Струве, к которому была приложена копия «Письма в редакцию»: «Позвольте заявить, что, в виду выхода из «Возрождения» П. Б. Струве, я свою работу в «Возрождении» тоже оставляю. Ив. Бунин» (Г. П. Струве «Записки русской академической группы в США». Т. II. Нью-Йорк, 1968. С. 87.)

Бунин стал сотрудничать в газете П. Н. Милюкова «Последние новости» и в газете Струве «Россия», а также в сменившей ее еженедельной газете «Россия и Славянство»

10 декабря 1927 г. П. Б. Струве писал Бунину: «Возрождение», конечно, превратилось в торговое заведение, то есть в «парламент мнений», сиречь «свободную трибуну». Это даже не «смена вех», а нечто хуже».

Струве просил Бунина (письмо 26 октября 1927 г.) дать что-нибудь для номера «России», посвященного «проклятому десятилетию». Бунин ответил письмом 17/30 октября 1927 г. (напечатано в «России» 5 ноября):

«Я слишком поздно получил ваше письмо, вашу просьбу отозваться на «проклятое», по вашему выражению, десятилетие, которое будет на днях «праздновать» Россия. Кроме того, что я могу сказать? Все слова давно сказаны, и мое отношение не только к большевикам, но и ко всей «великой и бескровной» хорошо известно. Я лишь могу еще раз всеми силами души присоединиться к великому хору проклятий этому десятилетию, ибо все-таки найдутся, слава Богу, миллионы не только русских, но и вообще человеческих душ, которые паки и паки проклянут этот юбилейный день, да, может быть, и день собственного своего рождения в том мире, где оказалось возможно такое десятилетие, подлее и преступнее которого не было еще в нем с самого его сотворения.

Да помянет Господь всех убиенных в эти годы, да благословит Он всех погибших и боровшихся за Россию и за подобие Божие, данное человеку: не будь их, усумнилась бы душа в этом подобии и со стыдом отреклась бы от принадлежности к России.

Обнимаю вас с сугубой сердечностью, дорогой Друг и соратник!»

Демидов Игорь Платонович (1873—1946) — общественно-политический деятель, журналист, прозаик. Депутат IV Государственной думы, член ЦК кадетской партии, принимал активное участие в работе Всероссийского земского союза помощи больным и раненым воинам, входил в состав его Главного комитета. После Февральской революции 1917 назначен комиссаром в министерство земледелия, комиссар Временного правительства на Юго-Западном фронте, член Предпарламента, член «Национального центра». Эмигрировал во Францию. Член редакции и помощник редактора газеты «Последние новости». Умер в Париже.

Сентябрь

Буткевич Борис Васильевич (1895—1931) — писатель, автор рассказов. С 1924 г. жил в Марселе. Печатался в журнале «Новый дом».

«Казаки» — повесть Jl. Н. Толстого.

Злобин Владимир Анатольевич (1894—1967) — поэт, секретарь Мережковских.

Октябрь

«Дни» — ежедневная эсеровская газета А. Ф. Керенского. Сначала как «Голос России» (1921—1922), затем — в Берлине, до 1925 г., и, наконец, в Париже, до 1928 г.

Ноябрь

Дневник 3. Н. — См.: Гиппиус Зинаида. Петербургские дневники (1914—1919) / Предисл. Н. Берберовой. Орфей, 1982.

Зензинов Владимир Михайлович (1880—1953) — политический деятель, один из лидеров партии эсеров. С 1906 член её боевой организации, с 1909 член ЦК. После октября 1917 член Уфимской директории. С 1919 за границей, член редакции журнала «Современные записки». Мемуары «Пережитое» (1953).

Амалия Осиповна — жена И. И. Фондаминского.

Декабрь

Кульман Николай Карлович (1871—1940) — филолог, преподаватель русской литературы на курсах при Сорбонне; сотрудничал в «Современных записках», «Возрождении» и других изданиях.

Слоним Марк Львович (1894—1976) — политический деятель, публицист, литературный критик, переводчик; член партии эсеров, депутат Учредительного собрания. Покинул Россию в 1919, жил во Флоренции, Праге, Париже. В 1922 (вместе с В. Лебедевым, Е. Сталинским, В. Сухомлиным) возглавил эсеровский по ориентации толстый ежемесячный журнал «Воля России» (1922—32) и вел в нем несколько отделов: литературный дневник, литературная хроника, обзор журналов. В 1928 году стал руководителем объединения «Кочевье», которое в 20—30-е опиралось на «Волю России». В Париже сотрудничал в журнале «Числа», газетах «Дни», «Огни», «Голос России». В 1941 переехал в США, где преподавал русскую и европейскую литературу в американских колледжах.

Лоти Пьер (18501923) — французский писатель. Создал жанр колониального романа. Для него характерна романтика морских путешествий, восточная экзотика.

1928

Январь

Книга Бруссона. — Бруссон Жан-Жак. «Анатоль Франс в туфлях и халате». М.; Л., 1925. Вероятнее всего, что Бунин читал французское издание.

Усадьба Фрагонара Оноре (1732—1806), французского живописца и графика.

«Жизнь Гете» — вероятно, «Гете, его жизнь и произведения». Т. 1—2. СПб., 1898—1908.

...сонет Эредиа «La jeun morte». — Эредиа Жозе Мариа (1842— 1905) — французский поэт; представитель поэзии парнасцев.

Февраль

Бессонов Ю. Д. Двадцать шесть тюрем и побег из Соловков. Париж, Ymca, 1928.

Апрель

Боборыкин Петр Дмитриевич (1836—1921) — русский прозаик, драматург, журналист, театральный деятель. Почетный академик Петербургской АН (1900) (о нем см. также т. 9 наст, изд., стр. 532)

Май

Ллданов Марк Александрович (псевд.; наст, фамилия — Ландау) (1886—1957) — автор исторических романов, литературный критик. В марте 1919 эмигрировал, обосновался в Париже (в 1922— 1924 жил в Берлине, редактировал воскресное приложение к газете «Дни»). Начиная с 1921 Алданов был постоянным автором журнала «Современные записки».

Варвара Пащенко — см. т. 10, 11 наст. изд.

Виньи Альфред Виктор де (1797—1863) — французский поэт, романист, драматург. Его поэзия оказала влияние на поэтов-парнасцев.

И. А. читает «Конец Мопассана».Normandy G. La fin de Maupassant. Paris, 1927 (Норманди Г. Конец Мопассана). Бунин написал рассказ «Конец Мопассана».

Июнь

Зайцев Борис Константинович (1881—1972) — писатель. Оставил воспоминания о Бунине в своей книге «Далекое», Вашингтон, 1965.

«Мирей» Мистраля — Мистраль Фредерик — провансальский поэт (1830—1914), создатель провансальского французского словаря «Сокровище Фелибрижа».

Июль

Бодлер Шарль (1821-1867) — французский поэт.

Август

...книга стихов И. А. — «Избранные стихи». Париж, 1929.

Сентябрь

Белич Александр (1876—1960) — сербский лингвист, позднее — президент Сербской академии наук.

...съезд писателей в Белграде. — Бунин на этот съезд не ездил; участвовали в его работе Мережковские, Куприн.

Тэффи Надежда Александровна (урожд. Лохвицкая) (1872— 1952) — писательница; у Бунина была большая дружба с нею. В 1920 эмигрировала, поселившись в Париже. Сотрудничала во всех крупнейших эмигрантских периодических изданиях, в т. ч. в газетах «Последние новости», «Возрождение» (Париж), «Сегодня» (Рига), «Новое русское слово» (Нью-Йорк), журналах «Жар-Птица» (Берлин — Париж), «Иллюстрированная Россия» (Париж) и др.

...актриса Соловцовского театра, Янова. — В. П. Янова, комедийная актриса.

Сургучев Илья Дмитриевич (1881—1956) — прозаик, драматург. В 1912 опубликовал роман «Губернатор», одно из своих наиболее известных дореволюционных произведений. Автор пьес: «Торговый дом» (1913, пост. Александринского театра; 1914, пост. Малого театра) и «Осенние скрипки» (1915, пост. МХТ). Эмигрировал в 1919 году; жил в Константинополе, Праге, в конце концов обосновался в

Париже. В эмиграции работал для «Возрождения» и некоторых других периодических изданий. Наиболее значительным из написанного Сургучевым за рубежом являются повести «Детство императора Николая II» (Париж, 1953) и роман «Ротонда» (Париж, 1952).

Лазаревский Борис Александрович (1871—1936) — писатель, автор «Сердца женщины» и других романов. В 1900-х годах сотрудничал в «Журнале для всех», «Ниве», «Русском богатстве» и др. После выхода его кн. «Повести и рассказы» (1903) по манере и мироощущению был единодушно причислен критиками к «беллетристам чеховской школы». В 1920 году выехал в Константинополь; затем жил в Берлине и Париже. По свидетельству А. Н. Толстого (ЛН, т. 72, кн. 2, с. 391), принадлежал к группе литераторов особенно непримиримо относившихся к большевикам.

Мережковских все бранят. — Страсти разгорелись из-за журнала, издание которого намерен был осуществить профессор Белич; редакторами он наметил Мережковского, Бунина, П. Б. Струве. Бунин отказался от редактирования; литературные взгляды у него и Мережковского, по словам Веры Николаевны, «диаметрально противоположные. Уж лучше пусть будет редактором один Струве», — писала она в дневнике 3 сентября 1928 г. Мережковский и Гиппиус, пишет В. Н. Бунина 8 сентября, «возмущены, что редактор Струве (...) Ясно — Мережковские едут в Белград, чтобы вырвать у Струве воображаемую власть, а если не удастся, то будут стараться, чтобы Струве отказался работать с ними». Журнал не издавался. В Белграде Мережковские были приняты королем Александром; Дмитрий Сергеевич гордился тем, что получил орден Святого Саввы первой степени, Зинаида Николаевна — Савву второй степени.

Некий Леонид Зуров вчера прислал И. А. книжку «Кадет». — Зу- ров Леонид Федорович (1902—1971) — писатель. Он жил в доме Буниных с 1929 г., пережил их обоих и унаследовал их архивы. С ним многое было связано у Ивана Алексеевича и Веры Николаевны.

Он родился в г. Острове Псковской обл., здесь учился в технической гимназии; в шестнадцать лет вступил в белую армию, был командиром роты; дважды ранен; заболел тифом, уволился со службы, уехал в Ригу, где продолжал образование. В 1922 г. он попал в Прагу на студенческий съезд. Учился в чешской школе технологии и, под руководством А. Кондакова, изучал античное искусство. По совету доктора из Чехословакии уехал и возвратился в Ригу; работал рабочим, художником, инструктором по России. Его литературная деятельность началась в 1925 г. — печатался в газетах, был литературным секретарем журнала «Перезвоны». Издал в Риге книги «Кадет» (1928), «Отчина» (1928) — историческое описание Пско- во-Печерского монастыря. По приглашению Бунина приехал во Францию. В Париже вышли его книги: «Древний путь» (1934), «Поле» (1938), «Марьянка» (1958). Чтобы поддержать молодого литератора, Бунин одобрительно отозвался о нем в заметке «Леонид Зуров» («Россия и Славянство». Париж, 1929, 12 января). У Зурова был замысел написать роман «Зимний дворец», но дальше набросков дело не продвинулось.

Маня Брюан — М. С. Муромцева-Брюан (?—1930), кузина Веры Николаевны Буниной.

Октябрь

Полнер Тихон Иванович (1864—1935) — журналист, публицист, историк, литературовед, издатель; автор книги: «Толстой и его жена. История одной любви». Париж, 1928. В 1919 эмигрировал в Париж. В 1920 основал и возглавил издательство «Русская земля». Член Комитета помощи русским писателям и ученым во Франции. Соредактор журналов «Голос минувшего на чужой стороне» (1926— 1928), «Борьба за Россию» (1926—1931). Умер в Париже.

Вишняк Марк Вениаминович (1883—1976) — один из редакторов «Современных записок»; в прошлом — член Учредительного собрания; эсер.

Башкирцева Мария Константиновна (1860—1884) — художница, автор «Дневника»; издан по-французски в 1887 г. (см. 3-е изд. М.; П., 1916). О ней отзывались Толстой, Чехов, Короленко, Брюсов, В. Хлебников, М. Цветаева. Бунин писал в дневнике 27 октября 1916 г., что он знал брата Башкирцевой в Полтаве; по его словам, слава ее «непомерно раздута. Снова очень неприятный осадок от этого дневника. Письма ее к Мопассану задирчивы, притязательны, неуверенны, несмотря на все ее самомнение, сбиваются из тона в тон, путаются и в конце концов пустяковы» (см. т. 9 наст, изд., стр. 293). А в дневниковой записи 13 августа 1942 г. он отзывается о ней весьма благожелательно: «Кончил перечитывать «Дневник» Башкирцевой. Вторая половина книги очень примирила меня с ней. И какая действительно несчастная судьба!» (там же, стр. 391). Башкирцева болела туберкулезом.

 

И. С. Козловский. Он сказал в одном из интервью: «Русский писатель, которого я необычайно люблю, это Бунин».

Одоевцева Ирина Владимировна (псевд., наст, фамилия и имя — Ираида Густавовна Гейнике, 1895—1990) — поэтесса, прозаик, мемуарист; участница второго и третьего «Цеха поэтов»; жена поэта Г. Иванова. В 1922 г. вышла первая книга ее стихов - «Двор чудес». В том же году Одоевцева и ее муж Георгий Иванов эмигрировали. Большую часть жизни провели в Париже. В эмиграции Одоевцева издала ряд поэтических сборников, романов и пьес. В 1987 г., пережив смерть Иванова и смерть второго мужа писателя и литературного критика Я. Н. Горбова, Одоевцева возвратилась в Ленинград (о ней см. также т. 9 наст, изд., стр. 530).

Ноябрь

Экклезиаст — часть Библии; памятник древневосточной афористической литературы IV или III вв. до н. э. Авторство приписываете царю Израильско-Иудейского государства Соломону.

Тимашев Николай Сергеевич (1886—1970) — видный социолог, правовед. Преподавал в Петербургском университете (с 1915) и Политехническом институте (1916—1920). Эмигрировал в 1921 г. Преподавал в Праге (с 1923) — проф. Пражского ун-та, Париже (с 1928) — проф. Сорбонны, университетах США (с 1936) — проф. Фордхеймского и Гарвардского университетов. Автор крупных работ по социологии права, истории общественной мысли и социально-политической истории России XX в.

Маковский Сергей Константинович (1877—1962) — русский художественный критик, поэт, издатель. Сын К. Е. Маковского. В 1909—1917 гг. редактор журнала «Аполлон». С 1920 в эмиграции (Прага, Париж). Автор мемуаров: «Портреты современников» (Нью- Йорк, 1955), «На Парнасе «Серебряного века» (Мюнхен, 1962).

Унсет (Undset) Сигрид (1882—1949) — норвежская писательница; автор исторического романа-трилогии «Кристин, дочь Лав- ранса».

Декабрь

Моран Поль (1888—1976) — французский писатель и дипломат.

«Русская земля. Альманах для юношества, ко дню русской культуры». Редакторы А. Черный и В. Зеньковский. Париж, Ymca, 1928.

Айхенвалъд Юлий Исаевич (1872—1928) — литературный критик. В 1922 г. выслан из России. Жил в Берлине; погиб от несчастного случая — попал под трамвай. В. Н. Бунина пишет в дневнике 20/7 декабря 1928 г., как воспринял Бунин это трагическое известие: «Потрясены смертью Юл. Ис. Айхенвальда. Ян, как прочел, так и упал на спину. А затем у него было такое же выражение глаз, как при известии о смерти Юлия Алексеевича».

...ночь лимоном и лавром пахнет... — Пушкин «Каменный гость», сцена II.

«Дым» — роман Тургенева.

1929 Январь

Николай Николаевич (Младший) (1856-1929) — великий князь, дядя Николая II; генерал; в 1914—1915 гг. — верховный главнокомандующий, в 1915—1917 гг. — главнокомандующий Кавказским фронтом. О смерти Николая Николаевича Бунин пишет в «Жизни Арсеньева», кн. IV, гл. 20, 21.

Вейдле Владимир Васильевич (1895—1979) — литературный критик, историк искусства, профессор Православного Богословского института в Париже. В эмиграции с 1924 года. Автор книг: «Умирание искусства». Париж, 1937; «Вечерний день». Нью-Йорк, 1952: «Задача России», Нью-Йорк, 1954. Печатался в эмигрантских изданиях «Числа», «Новый град», «Современные записки», после Второй мировой войны — в «Новом журнале». Центральной темой его размышлений была проблема христианской культуры. Об этом он писал в своем главном труде — «Умирание искусства: Размышления о судьбе литературного и художественного творчества» (1937).

Пилъский Петр Моисеевич (1876—1942) — журналист, литературный критик. Познакомился с Буниным в 1906 г. Встретились впервые, писал он, «на обеде у Марии Карловны Куприной»; вспоминая то время, он говорит о Бунине как об остроумном собеседнике; остроумной была и Мария Карловна, остроумный был Куприн; «чего мы только ни выдумывали!»; например, газетные объявления с виду серьезные, на деле взбалмошные. «Однажды мы сочинили: «Продаются камышовые палтси о двух концах». Кто были эти чудаки, откликавшиеся на такие объявления, не знаю. Но они действительно существовали» (Сегодня. Рига. 1938. 29 апреля).

С августа 1920 в эмиграции, сначала в Риге, затем в Таллинне. Сотрудник редакции газеты«Последние известия». В 1927 вернулся в Ригу, вел литературный отдел газеты «Сегодня».

Май

«Записки Сушковой» — Сушкова Екатерина Александровна (1812—1868). Лермонтов посвятил ей несколько стихотворений. Сушкова изображена в романе Лермонтова «Княгиня Литовская» под именем Негуровой. См.: Екатерина Сушкова (Е. А. Хвостова). Записки, 1812—1841 гг. Academia. Л., 1928.

Рильке Райнер Мария (1875—1926) — выдающийся австрийский поэт. С раннего творчества проявлял интерес к России и русской литературе, перевел на немецкий язык «Слово о полку Игоре- ве», «Чайку» Чехова, «Бедных людей» Достоевского. Состоял в переписке с Цветаевой и Пастернаком. Рильке писал о «Митиной любви» Бунина в письме к Л. П. Струве 25 февраля 1926 г. (см. т. 4. наст, изд., стр. 478—479).

...пили... по случаю выхода книги И. А. — «Избранные стихи».

Карташев Антон Владимирович (1875—1960) — министр вероисповеданий при Временном правительстве; в эмиграции — профессор Богословской академии в Париже; писал по религиозным вопросам.

Бердяев Николай Александрович (1874—1948) — философ, литератор, публицист.

Дункан Айседора (1878—1927) — американская танцовщица; в 1921—1924 гг. жила в СССР; была женой С. Есенина.

Июнь

Лопатина Екатерина Михайловна (1865—1935) — писательница (о ней также см. т. 10 наст, изд., стр. 539, письма Бунина к ней т. 11., стр. 246—249 и прим к ним, стр. 478—479).

Мемуары Тютчевой. — Аксакова Анна Федоровна (урожд. Тютчева, 1829—1889) — дочь Ф. И. Тютчева, жена И. С. Аксакова; с 1855 г. фрейлина императрицы Марии Александровны; в 1858— 1865 гг. гувернантка младших детей Александра II. Ее дневники и воспоминания написаны по-французски; перевод: Тютчева А. Ф. «При дворе двух императоров». 1853—1882. Т. 1—2. М., 1928—1929.

Шестов Лев Исаакович (наст, фамилия — Шварцман, 1866— 1938) — философ и писатель, представитель экзистенциализма (см. также т. 9 наст изд., стр. 528).

Малашкин Сергей Иванович (1888—1988) — писатель. В 1920-е гг. принадлежал к литературной группе «Перевал». Автор повестей «Луна с правой стороны» (1926), «Больной человек» (1928).

Овсянико-Кулыковский Дмитрий Николаевич (1853—1920) — литературовед, лингвист, историк культуры; почетный член Петербургской АН с 1907 г.

Плотин (ок. 204 или 205—269 или 270) — греческий философ, основатель неоплатонизма.

Пруст Марсель (1871—1922) — французский писатель-импрессионист, автор цикла романов «В поисках утраченного времени».

Эпиктет (ок. 50 — ок. 140) — римский философ-стоик.

Степун Федор Августович (1884—1965) — философ, писатель, литературный критик. После Октябрьской революции сотрудничал в созданной Н. А. Бердяевым Вольной академии духовной культуры, под его редакцией вышел литературно-художественный сборник «Шиповник» (1922). В 1922 г. был выслан из России. В Германии в 1923 г. издал книги «Жизнь и творчество» и «Основные проблемы театра». С 1926 — профессор социологии Высшего технического училища в Дрездене. В 1931-1939 гг. вместе с Г. П. Федотовым издавал журнал «Новый град», в котором развивал идеи христианского социализма. Был лишен права преподавательской деятельности и публикации своих сочинений нацистами в 1937 г. С 1946 г. — профессор философского факультета Мюнхенского университета. Умер Мюнхене.

Июль

Федоров Александр Митрофанович (1868—1949) — романист, поэт, драматург.

Шеллер-Михайлов Александр Константинович (1838—1900) — писатель. Его обличительным романам на злобу дня («Гнилые болота» (1864), «Жизнь Щупова, его родных и знакомых» (1865), по словам Щедрина, присущи «голословность и чуждое ясности резонерство».

«Новое время» (Пб, 1868—1917) — ежедневная газета; сначала умеренно-либеральная, а с 1876 г., когда фактическим редактором стал А. С. Суворин, превратилась в крайне консервативную.

Ноябрь

Сологуб Федор Кузьмич (наст, фамилия Тетерников, 1863— 1927) — писатель-символист.

Декабрь

... читаю Архив русской революции... — возможно, журнал «Красный архив» (М. 1922—1941).

Сирин (псевд., настоящая фамилия Набоков) Владимир Владимирович (1899—1977) — писатель; сын В. Д. Набокова, одного из лидеров кадетов.

список условных СОКРАЩЕНИЙ

Архивохранилища

ИМ ЛИ АГ — Архив А. М. Горького Института мировой литературы им. А. М. Горького РАН (Москва).

ИМЛИ ОР — Отдел рукописей Института мировой литературы им. А, М. Горького РАН (Москва).

ИМЛИ ОР — Отдел рукописей Института русской литературы РАН (Пушкинский Дом) (Петербург).

ОГЛМТ — Орловский государственный литературный музей И. С. Тургенева (Орел).

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства (Москва).

РГБ ОР — Отдел рукописей Российской государственной библиотеки (Москва).

РНБ ОР — Отдел рукописей Российской национальной библиотеки (Петербург).

Печатные источники

Письма — Бунин И. А. Письма 1885—1904 годов/Под общ. ред. О. Н. Михайлова; Подгот. текстов и коммент. С. Н. Морозова, Л. Г. Голубевой, И. А. Костомаровой. — М.: ИМЛИ РАН, 2003.

Вопросы лит. — Письма Л. Андреева и И. Бунина. Письма И. Бунина / Публ. и коммент. И. Газер // Вопросы литературы. — 1969. — № 7. — С. 162—193.

Вопросы лит. и фольк. — Письма И. А. Бунина и Н. А. Пушеш- никову / Публ. А. Бабореко // Вопросы литературы и фольклора: [Сб.]. — Воронеж. 1972. — С. 183—186.

Горький. ПСС — Горький М. Полное собрание сочинений. Письма: В 24т.—М., 1997—.

Книга — «Вас как художника ставлю высоко...» (Письма К. П. Пятницкого к И. А. Бунину) / Вступ. ст., подгот. текста и примеч. С. Д. Воронина // Книга: Исследования и материалы. — М., 1989.— Вып. 58.— С. 131—148.

Лит. архив — Бунин И. Письма к В. С. Миролюбову (1899— 1904) / Публ. П. П. Ширмакова // Литературный архив: Материалы по истории литературы и общественного движения. — М.; Л., I960. —Вып. 5. —С. 128—141.

Лит. Россия — Переписка В. Я. Брюсова и И. А. Бунина за 1899—1915 гг. / Публ. Н. Винокуровой // Литературная Россия. — 1963. — 20 дек. (№ 51). — С. 18.

ЛН — Литературное наследство. — М., 1973. — Т. 84: Иван Бунин: В 2 кн. — Кн. 1. — С. 421—691: Кн. 2. — С. 515—517.

Материалы — Бабореко А. К. И. А. Бунин: Материалы для биографии (с 1870 по 1917). — М., 1967.

Новый мир — Из переписки И. А. Бунина / Публ. и примеч. А. К. Бабореко // Новый мир. — 1956. — № 10. — С. 197—211; Бунин И. Письмо А. Н. Сальникову / Публ. А. Нинова // Новый мир. — 1965. —№ 10. —С. 222.

Проблемы реализма — Неопубликованные письма Бунина / Публ. и предисл. И. С. Газер // Проблемы реализма и художественной правды. — Львов, 1961. — Вып. 1. — С. 161—174.

Рус. лит. — Неопубликованные письма И. А. Бунина / Публ. А. Бабореко // Русская литература. — 1963. — № 2. — С. 177—183.

Чехов. ПСС — Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. Письма: В 12 т. — М., 1974—1983.

Шаляпин. ЛН. — Федор Иванович Шаляпин. Литературное наследство: В 2 т. — М., 1957.

СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ

Письмо и конверты, адресованные Александру Назарову Иваном Буниным. Рисунок М. В. Георгиева к «Окаянным дням» И. А. Бунина. На первом форзаце.

Иван Бунин. Париж, 1938 г. На обороте первого форзаца.

Письмо Алексея Толстого И. В. Сталину об Иване Алексеевиче Бунине. На втором форзаце.

«Остафьево», бывшая усадьба князей Вяземских (1801). Фотография В. С. Молчанова, 1966 г. С. 4.

Мужская гимназия в г. Ельце. Здесь Бунин учился в 1881—1886 гг. Озерки (в «Жизни Арсеньева» — Батурино). На берегу пруда стояла усадьба Буниных. С. 6.

Наталия Гончарова, Леонид Массин, Лев Бакст, Михаил Ларионов, Игорь Стравинский. С. 10—11.

Бал прессы, устроенный Союзом Русских Писателей и Журналистов в канун русского (по старому стилю) Нового года. 12 января 1936 года. Отель «Лютеция», Париж. И. А. Бунин в чайном буфете. С. 14—15.

М. Цветаева. 1925—1926 гг. М. Ф. Ларионов. 1896 г. С. 18—19.

Бунин, 1910-е годы. Институт русской литературы РАН, С.-Петербург. С. 44—45.

М. К. Давыдова; в замужестве — Куприна-Иорданская. Бунин публиковал в ее журнале «Мир Божий» (позднее называвшемся «Современный мир») «Деревню» и другие произведения. Он ценил ее за ум и остроумие. С. 50—51.

А. М. Федоров у себя на даче. Одесса. С. 54—55.

Сын Бунина Николай, родившийся от брака с А. Н. Цакни. Одесса, 5 марта 1902 г. С. 64—65.

Художник Е. И. Буковецкий. Одесса, 1916 г. Комната в особняке на Княжеской ул., 27, где жил Бунин в 1918—1920 гг. С. 84—85.

И. И. Левитан. Фотография с надписью: «Милому А. Чехову И.Левитан. 1887 г.». С. 110—111.

Страстной монастырь (XVII в.). Уничтожен коммунистическими властями в 1937 г. На месте, где он стоял, киноконцертный зал «Пушкинский». С. 119.

И. А. Бунин. 1929 г. С. 120.

Архимандрит Киприан (Керн). 1940-е годы. С. 122.

Москва. Чудов монастырь в Кремле. Основан в 1365 г. Был центром просвещения с XVI в. В нем размещалось Греко-латинское училище, переводились иностранные книги. Здесь был крещен Петр Великий. Был разрушен в 1930 г. С. 124—125.

Москва. Воскресенские ворота Китай-города (1680) — въезд на Красную площадь, левее Исторического музея. В 1781 г. у Воскресенских ворот была построена часовня Иверской Божьей Матери. Все это в советское время было разрушено, теперь восстановлено. С. 130—131.

Москва. Кремль. Царские терема. Спас-на-Бору (XIV в.) и императорский двор. Бунин писал в дневнике «Окаянные дни» 20 февраля 1918 г.: «Великие князья, терема Спас-на-Бору, Архангельский собор — до чего все родное, кровное и только теперь как следует почувствованное, понятное! Взорвать? Все может быть. Теперь все возможно». И взорвали. Спаса-на-Бору больше нет. С. 138—139.

Фотография с надписью Бунина: «В имении поэта Черемнова в Витебской губ, лето 1912 г. 1-й ряд: Н. А. Пушешников и В. Н. Бунина (Муромцева); 2-й ряд: приемная мать Черемнова, я (И. А. Бунин), Черемнов». С. 147.

В. Н. Муромцева-Бунина. 1904 г. С. 148.

И. А. Бунин и В. Н. Муромцева-Бунина. 1933 г. С. 150.

Москва. Церковь Казанской Божьей Матери, «что у Житного двора». Снесена в 1972 г. С. 142—143.

Е. А. Бунин и его жена Настасья Карловна с детьми. С. 164—165.

Портрет Бунина с его автографом: «Ivan Bunin», — и с дарственной надписью епископу литовскому: «Александру Петровичу Дех- тереву и его питомцам сердечный привет от Ив. Бунина. 29.VII.34. Grasse, А. М.» Фотография, по-видимому, должна быть датирована 1915 г. С. 258—259.

Н. С. Гончарова. 1898 г. Художники Наталия Гончарова и Михаил Ларионов, жившие в Париже с 1914 г., —друзья Буниных. С. 264—265.

И. А. Бунин, Т. Д. Логинова-Муравьева — автор воспоминаний об Иване Алексеевиче («Литературное наследство», М., 1973, т. 84, кн.2) и книги «Письма Буниных к художнице Логиновой-Муравьевой (1936—1961)». (Ymca-Press, Paris, 1982). Дача La Dominante, 1938 г. С. 354—355.

Грасский дневник. Прижизненное издание. Вашингтон, 1967. С.358.

Фотография с надписью Кузнецовой: «На верхней террасе в Грас- се. Справа налево: И. А. Бунин, над ним В. Н. Бунина, Н. Я. Рощин, Г. Кузнецова. 1928—29?». С. 360.

Фотография с надписью Бунина: «В. Н. Бунина. Париж, 1927 г.». С. 362—363.

В. Н. Бунина, И. А. Бунин и неизвестный. (Из архива Б. А. Мес- серера.). С. 366—367.

И. А. Бунин, М. А. Алданов. Фотография с шутливой надписью: «Муссолини и я. Ив. Бунин». 1930-е гг. С. 404—405.

Портрет В. Н. Буниной с ее надписью: «В саду в новом пальто. 1931 г. 1 декабря». Грасс. С. 422^23.

И. А. Бунин, Оля Жирова. Грасс, 1938 г. С. 428^29.

Вилла Helios. Т. Д. Логинова-Муравьева обозначила линией справа виллу «Жаннет» и написала: «Верхний этаж villa Jannette, жили там «горцы» и Зуров» («горцы» — Г. Н. Кузнецова и М. А. Сте- пун); линия слева указывает на «chapelle английскую» — часовню. Л. Ф. Зуров писал: «В трехстах пятидесяти метрах от нашей виллы (в санатории «Гелиос») помещался немецкий штаб, который охраняли автоматчики, вооруженные ручными гранатами» С. 442—443.

В. Н. Бунина. Фотография с ее автографом: «В нашем саду на второй террасе». Грасс. С. 452—453.

И. А. Бунин. Надпись Ивана Алексеевича: «Cannes, порт, 1934». С. 462.

План парижской квартиры Бунина. Рисунок Л. Ф. Зурова, 1970 г. Российская государственная библиотека, Москва. С. 463.

Москва. Арбат. Начало XX века. С. 496—497.

Н. С. Родионов, исследователь творчества Л. Н. Толстого; по первой жене — родственник В. Н. Буниной. Она его любила, посылала ему письма из Парижа. Во время женитьбы в 1912 г. Бунин был его шафером. С. 548—549.

Малая Дмитровка. С. 546—547.

Вилла «Жаннет» в Грассе на крутом каменистом обрыве, под которым проходит дорога Наполеона, ведущая на Гренобль. Здесь Бунины жили с 27 сентября 1939 г. до 1 мая 1945 г. С. 550—551.

И. С. Козловский. Он сказал в одном из интервью: «Русский писатель, которого я необычайно люблю, это Бунин». С. 562—563.

Часть иллюстраций к данному тому безвозмездно предоставлена г М. В. Сеславинским из его коллекции.

СОДЕРЖАНИЕ

Ю. А. Бунину, 1 января 1901. Ялта 7

Ю. А. Бунину, 5 января 1901. Ялта 8

И. А. Белоусову, 12 января 1901. Ялта 8

Ю. А. Бунину, 12 января 1901. Ялта 9

А. М. Федорову, 12 января 1901. Ялта 10

В. Я. Брюсову, 13 января 1901. Ялта 10

Ю. А. Бунину, 21 января 1901. Ялта 11

Н. Д. Телешову, 24 января 1901. Ялта 12

В. Я. Брюсову, 28 января 1901. Ялта 12

А. М. Федорову, 31 января 1901. Ялта 12

Ю. А. Бунину, конец января 1901. Ялта 13

Ю. А. Бунину и Д. А. Пушешникову,

3 февраля 1901. Ялта 14

Ю. А. Бунину, 4 февраля 1901. Ялта 14

А. Н. Сальникову, 4 февраля 1901. Ялта 15

В. Я. Брюсову, 5 февраля 1901. Ялта 16

Ю. А. Бунину, 8 февраля 1901. Ялта 16

И. А. Белоусову, 10 февраля 1901. Ялта 17

Ю. А. Бунину, 10 февраля 1901. Ялта 17

Н. Д. Телешову, 10 февраля 1901. Ялта 17

Н. А. Пушешникову, 11 февраля 1901. Ялта 18

Ю. А. Бунину, 12,15 февраля 1901. Ялта 18

В. Я. Брюсову, 20 или 21 февраля 1901. Ялта 18

Н. Д. Телешову, 22 февраля 1901. Одесса 19

В. А. Поссе, после 22 февраля 1901. Одесса 19

В. А. Поссе, после 22 февраля 1901. Одесса 20

Ю. А. Бунину, 2 марта 1901. Одесса 20

А. Н. Сальникову, 2 марта 1901. Одесса 21

В. Я. Брюсову, 4 марта 1901. Одесса 22

В. Я. Брюсову, 6 марта 1901. Одесса 22

Н. А. Пушешникову, 7 марта 1901. Одесса 23

Ю. А. Бунину, 8 марта 1901. Одесса 23

Н. Д. Телешову, 8 марта 1901. Одесса 24

А. Н. Сальникову, 12 марта 1901. Одесса 25

А. И. Эртелю, 14 марта 1901. Одесса 25

В. Я. Брюсову, 19 марта 1901. Одесса 26

Н. Д. Телешову, 21 марта 1901. Одесса 26

Ю. А. Бунину, 27, 28 марта 1901. Одесса 27

Ю. А. Бунину, до 8 апреля 1901. Ялта 27

Ю. А. Бунину, 15 апреля 1901. Одесса 29

В. Я. Брюсову, 18 апреля 1901. Одесса 30

Ю. А. Бунину, 24 апреля 1901. Курск 30

Ю. А. Бунину, 26 или 27 апреля 1901. Ефремов 31

Н. Д. Телешову, 30 апреля 1901. Огневка 31

С. А. Полякову, 2 мая 1901. Огневка 32

Н. Д. Телешову, 4 мая 1901. Огневка 32

Ю. А. Бунину, 8 мая 1901. Ефремов 33

Ю. А. Бунину, 18 мая 1901. Глотово 33

В редакцию газеты «Курьер», 20 мая 1901. Огневка 34

Н. Д. Телешову, 20 мая 1901. Огневка 34

И. А. Белоусову, 20 или 21 мая 1901. Огневка 34

Ю. А. Бунину, 28 мая 1901. Ефремов 35

В. С. Миролюбову, 1 июня 1901. Малаховка 36

В. Я. Брюсову, 3 июня 1901. Москва 37

В. С. Миролюбову, 18 июня 1901. Москва 38

Н. Д. Телешову, 18 июня 1901. Москва 38

В. С. Миролюбову, 27 июня 1901. Огневка 39

Н. Д. Телешову, 1 июля 1901. Огневка 39

И. А. Белоусову, 3 июля 1901. Огневка 40

В. С. Миролюбову, начало июля 1901. Огневка 40

В. Я. Брюсову, 12 июля 1901. Огневка 42

Н. Д. и Е. А. Телешовым, 27 июля 1901. Малаховка 42

Ю. А. Бунину, 28 июля 1901. Под Москвой 43

Ю. А. Бунину, 29 июля 1901. Одесса 43

Ю. А. Бунину, 31 июля 1901. Одесса 43

В. П. Климович, 9 августа 1901. Одесса 44

Н. Д. Телешову, 10 августа 1901. Одесса 44

Ю. А. Бунину, 14 августа 1901. Одесса 44

Н. Д. Телешову, 14 августа 1901. Одесса 45

Ю. А. Бунину, 19 или 20 августа 1901. Одесса 45

Ю. А. Бунину, 31 августа 1901. Одесса 46

С. А. Полякову, 1 сентября 1901. Одесса 46

В. Я. Брюсову, 1 сентября 1901. Одесса 47

Н. Д. Телешову, 1 сентября 1901. Одесса 47

С. Я. Елпатьевскому, 28 сентября 1901. Москва 48

К. П. Пятницкому, 17 октября 1901. Москва 49

В. М. Лаврову, 28 октября 1901. Москва 50

К. П. Пятницкому, 28 октября 1901. Москва 50

Ф. И. Шаляпину, 13 ноября 1901. Москва 51

К. П. Пятницкому, 24 ноября 1901. Ефремов 51

Н. Д. Телешову, 27 ноября 1901. Ефремов 52

А. А. Карзинкину, 30 ноября 1901. Ефремов 53

К. П. Пятницкому, 15 декабря 1901. Москва 53

К. П. Пятницкому, 1 января 1902. Москва 54

В. С. Миролюбову, между 1 и 4 января 1902. Москва 55

К. П. Пятницкому, 8 января 1902. Одесса 56

К. П. Пятницкому, 12 или 13 января 1902. Одесса 56

К. П. Пятницкому, 15 января 1902. Одесса 57

Н. Д. Телешову, 24 января 1902. Одесса 58

К. П. Пятницкому, 29 января 1902. Одесса 59

А. А. Карзинкину, 1 февраля 1902. Одесса 59

Н. Д. Телешову, 5 февраля 1902. Одесса 60

Н. Д. Телешову, 22 февраля 1902. Одесса 60

Н. Д. Телешову, 24 февраля 1902. Одесса 61

Н. Д. Телешову, 28 февраля 1902. Одесса 62

И. А. Белоусову, 2 марта 1902. Одесса 62

К. П. Пятницкому, 4 марта 1902. Одесса 63

Н. Д. Телешову, 8 марта 1902. Одесса 64

А. А. Карзинкину, 21 марта 1902. Одесса 65

Н. Д. Телешову, 21 марта 1902. Одесса 66

Н. Д. Телешову, 20 апреля 1902. Ялта 66

С. А. Найденову, апрель 1902. Ялта 67

К. П. Пятницкому, 6 мая 1902. Москва 67

Н. Д. Телешову, 10 мая 1902. Огневка 68

И. А. Белоусову, 11 мая 1902. Огневка 68

Н. Д. Телешову, 19 мая 1902. Огневка 68

С. А. Найденову, 23 мая 1902. Огневка 69

А. И. Куприну, 29 мая 1902. Огневка 69

В контору издательства «Знание»,

2 июня 1902. Москва 70

С. А. Найденову, 7 июня 1902. Малаховка 70

С. А. Найденову, 16 июня 1902. Малаховка 71

К. П. Пятницкому, 17 июня 1902. Малаховка 71

К. П. Пятницкому, 27 июня 1902. Москва 72

И. А. Белоусову, 29 июня 1902. Киев 73

Н. Д. Телешову, 29 июня 1902. Киев 74

В. М. Лаврову, 7 июля 1902. Одесса 75

Н. А. Пушешникову, 1 августа 1902. Ялта 75

Н. Д. Телешову, 2 августа 1902. Севастополь 75

И. А. Белоусову, после 2 августа 1902. Севастополь .... 76

Письмо в редакцию газеты «Курьер»,

9 или 10 августа 1902. Огневка 76

С. А. Найденову, 31 августа 1902. Москва 77

К. П. Пятницкому, 12 сентября 1902. Москва 78

К. П. Пятницкому, 30 октября 1902. Москва 78

К. П. Пятницкому, 16 ноября 1902. Москва 79

К. П. Пятницкому, начало декабря 1902. Москва 80

К. П. Пятницкому, 15 декабря 1902. Москва 80

Н. Д. Телешову, 23 декабря 1902. Москва 81

К. П. Пятницкому, 30 декабря 1902. Одесса 81

С. П. Боголюбову, 15 января 1903. Одесса 83

Н. Д. Телешову, 15 января 1903. Одесса 84

К. П. Пятницкому, 16 января 1903. Одесса 84

К. П. Пятницкому, 19 января 1903. Одесса 85

Н. Д. Телешову, 9 февраля 1903. Новочеркасск 85

А. М. Федорову, 9 марта 1903. Москва 86

С. А. Найденову, 16 марта 1903. Москва 86

С. П. Боголюбову, 6 апреля 1903. Одесса 86

Н. А. Пушешникову, 24(11) апреля 1903. Константинополь 86

Н. Д. Телешову, 24(11) апреля 1903.

Константинополь 87

Ю. А. Бунину, 25, 26 (12, 13) апреля 1903. Константинополь 87

И. А. Белоусову, 27 апреля 1903. Огневка 89

С. А. Найденову, 27 апреля 1903. Огневка 90

Н. Д. Телешову, 30 апреля 1903. Огневка 90

А. В. Пешехонову, 5 мая 1903. Огневка 91

К. П. Пятницкому, 5 мая 1903. Огневка 91

С. А. Найденову, 3 июня 1903. Огневка 92

К. П. Пятницкому, 7 июня 1903. Огневка 93

Н. Д. Телешову, 7 июня 1903. Огневка 93

Н. Д. Телешову, 30 июня 1903. Огневка 94

К. П. Пятницкому, 20 августа 1903. Огневка 94

Н. Д. Телешову, 25 августа 1903. Огневка 95

К. П. Пятницкому, 2 или 3 сентября 1903. Москва 95

К. П. Пятницкому, 5 сентября 1903. Москва 96

К. П. Пятницкому, 8 октября 1903. Москва 97

К. П. Пятницкому, 17 октября 1903. Москва 97

К. П. Пятницкому, 6 декабря 1903. Москва 97

К. П. Пятницкому и А. М. Горькому,

11 декабря 1903. Москва 98

К. П. Пятницкому, 12 декабря 1903. Москва 98

К. П. Пятницкому, середина декабря 1903. Москва 99

Н. А. Пушешникову, 7 января 1904

(25 декабря 1903). Вена 99

А. М. Федорову, 7 января 1904

(25 декабря 1903). Вена 99

К. П. Пятницкому, 11 января 1904

(29 декабря 1903). Ницца 100

В контору издательства «Знание»,

18(5) января 1904. Ницца 101

В. С. Миролюбову, 21(8) января 1904. Ницца 101

В. А. Никольскому, 23(10) января 1904. Ницца 102

К. П. Пятницкому, 24(11) января 1904. Ницца 102

В. А. Никольскому, 27(14) января 1904. Ницца 103

Н. А. Пушешникову, 29(16) января 1904. Ницца 104

И. А. Белоусову, 30(17) января 1904. Ницца 104

Н. Д. Телешову, 30(17) января 1904. Ницца 104

А. М. Федорову, 30(17) января 1904. Ницца 105

К. П. Пятницкому, 12 февраля

(30 января) 1904. Ницца 106

А. Н. Бибикову, 22(9) февраля 1904. Генуя 106

К. П. Пятницкому, 20 февраля 1904. Малково 107

К. П. Пятницкому, 7 марта 1904. Москва 107

К. П. Пятницкому, 24 апреля 1904. Москва 108

К. П. Пятницкому, 2 мая 1904. Ефремов 109

А. М. Федорову, 22 мая 1904. Огневка 109

С. А. Найденову, 3 июня 1904. Огневка 110

Н. Д. Телешову, 14 июня 1904. Петровск-Порт 110

И. А. Белоусову, 17 июля 1904. Огневка 110

К. П. Пятницкому, 17 июля 1904. Огневка 111

А. М. Федорову, 17 июля 1904. Огневка 111

Н. А. Пушешникову, 14 августа 1904. Огневка 112

К. П. Пятницкому, 6 сентября 1904. Глотово 112

К. П. Пятницкому, 24 сентября 1904. Москва 113

П. И. Вейнбергу, 27 сентября 1904. Москва 113

И. А. Белоусову, 28 сентября 1904. Москва 113

К. П. Пятницкому, 28 сентября 1904. Москва 114

К. П. Пятницкому, 18 октября 1904. Москва 114

К. П. Пятницкому, 4 ноября 1904. Москва 115

И. А. Белоусову, 8 ноября 1904. Москва 115

В. Я. Абрамовичу, 10 ноября 1904. Москва 116

К. П. Пятницкому, 15 ноября 1904. Одесса 116

К. П. Пятницкому, 24 ноября 1904. Одесса 117

К. П. Пятницкому, 27 ноября 1904 г. Москва 117

Ф. Ф. Фидлеру, 7 декабря 1904. Москва 117

С. А. Найденову, начало декабря 1904. Москва 118

МАЛОИЗВЕСТНОЕ

Переписка И. А. Бунина с Архимандритом Кипринаном (1940-1948 гг.)

Архим. Киприан — И. А. Бунину, Paris 6.2.40.

препод. Ксении Римлянины. Сергиев. Подворье 124

Архим. Киприан — И. А. Бунину, Paris 28.2.40.

Сергиев. Подворье 125

Архим. Киприан — И. А. Бунину,

Сергиев. Подворье 3.5.43 126

И. А. Бунин — Архим. Киприану, 10.V.43 127

Архим. Киприан — И. А. Бунину, Paris 10.3.44 127

И. А. Бунин — Архим. Киприану, Grasse, А. М. 14.3.44 .... 128 Архим. Киприан — И. А. Бунину,

Сергиев. Подворье. 5.7.44 129

И. А. Бунин — Архим. Киприану, 31.7.44. Grasse, А. М. ... 132 И. А. Бунин — Архим. Киприану, 1.8.44. Grasse, А. М 133

И. А. Бунин — Архим. Киприану, 1.8.44 135

Архим. Киприан — И. А. Бунину,

Сергиев. Подворье 5.12.44 140

И. А. Бунин — Архим. Киприану, 15.XII.44 141

Архим. Киприан — И. А. Бунину,

Сергиев. Подворье. 7/20 — 12 — 44

И. А. Бунин — Архим. Киприану, 24.7.45 143

И. А. Бунин — Архим. Киприану, 9.2.1946 143

И. А. Бунин — Архим. Киприану, 13.2.1946 144

Архим. Киприан — И. А. Бунину,

Сергиев. Подворье. 17.11.1946 144

И. А. Бунин — Архим. Киприану, 3 окт. 47 г 144

Архим. Киприан — И. А. Бунину,

Сергиевское Подворье. 6.X. 1947 145

Архим. Киприан — И. А. Бунину,

Сергиевское Подворье. 27.X. 1947 145

И. А. Бунин — Архим. Киприану, 10 окт. 48 г 146

Архим. Киприан — И. А. Бунину,

Сергиевское Подворье. 16.X.1948 146

В. Н. Муромцева-Бунина

БЕСЕДЫ С ПАМЯТЬЮ

Наши встречи 151

Новая жизнь 179

Путь до Святой Земли 191

В Палестине 203

Сирия, Галилея, Египет 219

Первые впечатления от Васильевского 250

Будни в Васильевском 256

У Буниных в Ефремове 262

Глотово 268

Встречи с писателями в 1907—1908 гг 276

Италия 307

Возвращение домой 322

1910 год 344

То, что я запомнила о Нобелевской премии 354

Г. Н. Кузнецова.

ГРАССКИЙ ДНЕВНИК (1927—1929 гг.) 361

ПРИМЕЧАНИЯ 465

Список условных сокращений 568

Список иллюстраций 570

И. А. Бунин

9785885285186

Полное собрание сочинений в 13 томах ТОМ 12

Издание осуществляется при информационной поддержке «Российской газеты» (генеральный информационный спонсор), «Литературной газеты», «Литературной России», газет «Известия»,

«Комсомольская правда», «Трибуна»,«Труд», «Московский комсомолец», «Воскресенье», телеканала «Культура» ВГТРК, ТВЦ, радиостанций «Радио России», «Маяк», «Эхо Москвы», «Европа

Плюс».

Руководитель издательского проекта академик Академии российской словесности — Г. В. Пряхин

Заместитель руководителя издательского проекта — Д. Г. Горбунцов

Редактор тома Е. Д. Власкина

Главный художник проекта — М. В. Георгиев

Верстка: С. М. Карамова

Набор: Т. И. Сенашенко, Т. В. Серегина, Т. Б. Лазарева

Корректура: А. А. Санина, Л. А. Киселева

Техническое обеспечение: С. Д. Афанасьев

Компьютерная верстка ООО ИИА «Евразия+»

Подписано в печать 26.10.2006. Формат 60x90 716. Печать офсетная. Объем 40 п.л. Тираж 5000 экз. Заказ № 15724 (K-sm).

ISBN 5-88528-518-7

Государственное предприятие газетно-журнальное объединение «Воскресенье» 127018, Москва, ул. Октябрьская, д. 98, строение 1 Тел./факс: (495) 780-05-56 www.voskres.info

ОАО «Смоленский полиграфический комбинат». 214020, г. Смоленск, ул. Смольянинова, 1.

, .... , - - -

■ - г _ ^н^вяш

 

 

 

Г

:

.'г:

-

Jr. '

I " ■ ■ -

 

 

Яо

/ \ \

/? tbw HY/r.

о им* t/

A XOoUfUOA СПи KfUnusKy c'TG >U* UM.LM^

Ciuu< ИлЛ-иль. Цпмм^к , щ

iflfhXnAA, им . n<MA4jUu , XUxc etc *

Iftfx*., O-K ICUO^AjLf, h Сыу, у.

Мха)оЛЛ2 rbOj<fut tlM^oUujUjU i/iTf-cAX OX^J

tyjL ПС 14МЛ J iu Ky , -LM+

6ljkU*A< UiJlir/k^.LU4 i^Jl АьЩф^Т

GAAAJL p CUtV (Zc 6 у f'^CKAMjbu S^UJUUA/» ZUAjy/t Mi -VfUt^cLcuJVOOU/U>

Лсц СЫлИ 1*4

exu HfcZutzj^u iZs a <uZi usu t-ccct - S^JuCO^^-cujj-* e>iЈ . с* /ttu if l^O у

iMjol (Ay , >CCf>4Cy

ГУ^Л^Гр "tgJUOUycU. UCtMA^^'^^U .

sltUA , 0-и С1Щ Vtewox ,

KsuuUj /acettcy*-/. * Uum iqfattMtU) , 6 UA+ t-H.

fyj (Ou+tu. ilM^ilu

/

\ \

ОАУ&ЛЛМ e+Clfb *уьо кЛАЛАилл tCc-v ^f

 

 

7 съо

Ч+Лил, л г//4 _

"U Ьугьи^у

 

tlouXuL jxe*u d* Н*АЛЛЛЛ УЬС Zc^UQAZI ct-4*

 

thj ACCt^cQ. ЦА/ЛМр)

/ <0 > ЛЛЛАМ Icyd AxZi/Ks/ .

t^LOUt.

'—i'gj

D

6-. ta

i %

v -

w

X


[1]В подлиннике: «повидался». По-видимому, ошибка; исправляем на «повитался», то есть «поздоровался», «приветствовал». — Ред.

[2] Русский изгнанник.

[3] Зуров Л.Ф., писатель.

[4] Ваш муж — лауреат Нобелевской премии, мы хотели бы поговорить с мсье Буниным.

[5] Мой муж вышел, не более чем через полчаса возвратится.

[5] Илья Исидорович Фондаминский.

[6] И.А. Бунин.

[7] В.Н. Бунина.

[8] Писатель Иван Шмелев.

[9] Илья Исидорович Фондаминский.

[10] Н.Я. Рощин.

[11] Парижский литературный журнал.

[12] Поэт и редактор стихотворного отдела журнала «Современные записки».

[13] Зинаида Николаевна Гиппиус-Мережковская.

[13] И.П. Демидов, помощник редактора парижской газеты «Последние Новости».

[13] Так называли у Буниных Н.Я. Рощина.

[14] Поэт В. Злобин.

[15] В. Злобин.

[16] В.М. Зензинов.

[17] А.О. Фондаминская.

[18] Проф. Н.К. Кульман.

[19] М.А. Алданов.

[20] Варвара Пащенко.

[21] И.И. Фондаминский.

[22] Б.К. Зайцев.

[23] Провансальские белые хлебцы.

[24] П.Б.Струве.

[25] Л.Ф. Зуров.

[26] Le armistice — перемирие (фр.).

[27] Студенческое общежитие.

[28] Проф. Богословской академии в Париже А.В. Карташев.

[29] Сестра философа Л. Лопатина.

[30] В Клозоне был превенториум для русских детей, которым заведовала К.М. Лопатина.

[31] Писатель А. Федоров.

[32] А.В. Неклюдов — бывший русский посол в Мадриде.

[33] Вилла Вел. князя Николая Николаевича.

[34] Кухарка Буниных.

[35] Л.Ф. Зуров.

[36] a

u

[38] имение проф. В. Б. Эльяшевича «Пюжет» в департ. Уаг в Провансе.


/Mnjf fyr

г/v sua.

ы ч/* t к СЛ***/ (A л \

U< (3gn«*/> fa l+r ! «Аг^

\ \

J* SlAL*^ Алл . - Г. . - , ^ i

 

 

а лу^г <5* ^л^ fjr*. ^ */

^^V7' Лук*-*

 

n^vkflnfu.iAгм. /МнЧнмса '

J /fcfr^/Ubf* * л/ы/*л ? f«,

 

 

/Онл.А A'ftr.u*,} I

•••tsnfn/ tOOM'rjrd,!-1Ч-1' J

«м ««MM- «*• n^^rmi глл'.г'**

•ru upi/'-'«M«I »<*«- / «•■

I -J.i к*ч«/*5«а v/tog *«M

.;«-«М'-'О Ш nM'«!lU«VM U О.ОГ**»'- «njjf«l'ni1M- I .trmeKnoM^r utc*

at иими«Ь.м у \a/dW<rc« »» \

[ - «» -un «mr>«/м u 4м"

; v..• ••• • • •»' • •»•;/ • л

| '«««МП ' ***** Wbd «и-тжиу M«y »

» . г»: «Г« «"-с ^ {

К unAMig wmr1»»

I i'*3i)« rMmJiis ш«и *" —T- — »—&

<IM n м xtcmJwT* ■ " 4,,и»>

( -M'MUtUO^ /-vnmi Л1Ш111 ^имт W J VJ.

-3- NK

«•uovw'-xi«V» Mttu « «те*» вльЧЩХ I > »

J

2 11

Bit! 'uxoodti. ju/^foo (M»4 toenitfa D'MinfW"

г

ШЛ

Иван

©УНИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Б 91

УДК 882—821 ББК 84(2Рос=Рус)1

Общественный оргкомитет по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина в тринадцати томах:

Я. К. Полежаев (председатель), А. А. Авдеев (зам. председателя), Г. 3. Юшкявичюс (зам. председателя), П. О. Авен, Д. Н. Ананьев, В. К. Бочкарев, Ю. В. Булычев, Н. В. Гавриленко, В. П. Енишерлов, Б. С. Есенькин, Д. А. Жуков, X. Ш. Зябиров, Н. Д. Илюмжинов, Т. В. Максимова, Т. А. Мансуров, Е. А. Овчаренко, Жорж Полински, Ю. М. Поляков, С. С. Разов, В. Г. Распутин, Г. Н. Селезнев, М. В. Сеславинский, Н. Н. Скатов, А. С. Соколов, С. В. Степашин, В. Н. Сунгоркин, В. А. Фронин, В. Н. Шевченко.

Издание осуществляется с благословения митрополита Ташкентского и Среднеазиатского Владимира

БУНИН И. А.

Полное собрание сочинений в 13 т. Т. 13. — М.: Воскресенье, 2006. — 552 стр. с ил.

Настоящий том составлен из писем И. А. Бунина, в большинстве своем малоизвестных широкому читателю.

Часть первая. «Когда был жив JI. Н. Толстой, мне не страшно было».

Тема Льва Толстого — сквозная в бунинском творчестве. В этой части она раскрывается в двух разделах: в интервью И. А. Бунина разных лет и в переписке молодого поэта и прозаика Бунина с его великим современником — Львом Николаевичем Толстым.

Часть вторая. «В родном доме. Свой среди своих». Впервые переписка И. А. Бунина с А. П. Чеховым и М. П. Чеховой (1891—1904 гг.) представлена полноценным сборником, своеобразной книгой в письмах с динамичным жизненным сюжетом.

Часть третья. «Жить — только с желанием жить». Публикуются письма И. А. Бунина. его переписка с известными писателями русского зарубежья: М. А. Алдановым, Н. А. Тэффи, Г. В. Адамовичем. В этих письмах Бунин раскрывается дополнительно и как поэт, тонкий, эмоциональный лирик, и как мудрый литературный критик-философ, и как блестящий прозаик-реалист.

Часть четвертая. Малоизвестное. В этом разделе читателям предоставляется возможность заглянуть в святая святых — лабораторию бунинских замыслов, ознакомиться с записями и заметками, мыслями, развитыми потом в его произведениях. Здесь же публикуются письма И. А. Бунина к писателю Б. Г. Пантелеймонову (уроженцу Омской губернии), человеку необычной судьбы, другу И. А. Бунина в послевоенные годы.

В этом же разделе печатается фрагмент из личного дневника императрицы Александры Федоровны, выписавшей в своё время в числе любимых произведений и выдержку из бунинского перевода «Песни о Гайавате» Г. Лонгфелло.

Часть пятая. «В зеркале памяти». Галина Кузнецова: «Грасский дневник» (окончание); переписка В. А. Зайцевой и В. Н. Муромцевой в повести Бориса Зайцева «Другая Вера».

ISBN 5-88528-520-9 (978-5-88528-520-9)

ISBN 5-88528-478-4

О «Воскресенье»: составление, верстка, 2006 О М. В. Георгиев: оформление, макет, 2006 О И. И. Жуков, составление, примечания, 2006

Иван

V Г

tr

/

Г

©УНИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

Том 13

Письма (1891-1953 гг.)

Переписка И. А. Бунина с Л. Н. Толстым, А, П, Чеховым и М. П. Чеховой. Н. А. Тэффи, Г. В. Адамовичем, М. А. Алдановым.

Б. Г. Пантелеймоновым.

Малоизвестное

В лаборатории бунинских замыслов. Фрагмент из личного альбома императрицы Александры Федоровны

В зеркале памяти

Окончание «Грасского дневника» Г. К. Кузнецовой.

Переписка В. Н, Муромцевой-Буниной и i. А. Зайцевой в повести Бориса Зайцева «Другая Вера»

Москва 2006

ф-

1

% >

' ; V,

^ L

\

1 ЙЧ ' **

i t ,

gj

т.

 

Л. Н. Толстой с дочерью Александрой Аъвобной. Художник И. Е. Репин, 1908 г.

W «КОГДА БЫЛ ЖИВ \ч L Н. ТОЛСТОЙ, МНЕ ЛИЧНО \ У НЕ СТРАШНО БЫЛО» и j Иван Алексеевич Бунин дает а - ^интервью (1902—1916гг.)^ш**

ШШшШ

та

тш

I-.:-''.1'w- — -

 

; & Л ч v*

 

Jl. И. Толстой. Художник И Крамской, 1873 г.

«КОГДА ЖИЛ Л. Н. ТОЛСТОЙ, МНЕ лично НЕ СТРАШНО БЫЛО»

И. А. Бунин дает интервью (1902—1916 гг.)

Исследователи жизни и творчества Бунина давно уже обратили внимание на высказывания писателя, которые содержатся в его газетных интервью, появлявшихся особенно часто в те годы, когда он выдвинулся в первые ряды русской литературы.

Биографическое и историко-литературное значение этих публицистических выступлений писателя бесспорно: они содержат ряд ценных автобиографических сведений; мы находим в них интересный автокомментарий к произведениям Бунина; немало дают они и для понимания его общественно-эстетических взглядов, характеризуют его отношение к таким писателям, как Некрасов, Толстой, Чехов, Горький, Короленко, а также к некоторым событиям общественной и литературной жизни 1910-х годов.

Темы, которые проходят почти через все интервью, свидетельствуют о цельности и последовательности многих взглядов и убеждений писателя. Одной из таких тем является состояние современной литературы. Неизменное восхищение классическими образцами сочетается у Бунина с резко непримиримым, бескомпромиссно враждебным отношением к модернистской литературе. Эта позиция отразилась во многих его интервью.

1.

«НОВОСТИ АНЯ», 1902, 27 декабря

Я очень люблю Некрасова и часто перечитываю его с большим удовольствием. Это большой и яркий талант: возьмите хотя бы некрасовский «Мороз, Красный нос» — какое это ослепительное великолепие! Как хороши в нем картины русской природы, как пленительны образы русской женщины. Я положительно удивляюсь, как Толстой, этот великий художник, почти со сладострастьем изображающий картины пластичного мира — вспомните, например, его описание царскосельских скачек, — не оценил поэтического дарования Некрасова. После Пушкина и Лермонтова, Некрасов не пошел за ними, а создал свою собственную поэзию, свои ритмы, свои созвучия, свой тон — между тем, как и Ал. Толстой, и Майков, и Полонский творили под влиянием Пушкина. По моему мнению, Некрасов далеко еще не отжил своего времени и не скоро еще потеряет интерес, так как это был искренний и настоящий художник.

«Новости дня». М., 1902, № 7023, 27 декабря. Без подписи.

В день, когда исполнилось 25 лет со смерти Н. А. Некрасова, московская газета «Новости дня» поместила под заглавием «Отжил ли Некрасов?» ответы на этот вопрос ряда писателей, художников и критиков.

Высоко оценило поэзию Некрасова большинство участников опроса: А. П. Чехов (см. его ответ в Полн. Собр. соч. и писем, т. XII, М., 1949, стр. 349), И. Е. Репин, («воспитательное значение поэта- гражданина велико и вечно»), Н. Н. Златовратский, П. Д. Боборы- кин, Н. М. Минский и И. А. Бунин.

2.

«ОДЕССКИЕ НОВОСТИ», 1902,, 28 декабря

...Первый вопрос, конечно, о Горьком, о его «Дне». Что он? Как повлияли на него эти небывалые овации? Каково его собственное впечатление от исполнения?

Ответ: «Дно» нравится автору гораздо больше, чем «Мещане», он вообще возлагает на свою новую пьесу большие надежды, так что овации приняты были им как нечто «в порядке вещей», сам он после постановки пьесы был сумрачен, печален и замкнут, хотя исполнение очаровало его. Ничего художественнее нельзя себе представить. Артисты превзошли самих себя. Особенно хорош был Москвин в роли «странника». Это тонкая, артистическая натура, интеллигентный нервный артист, — прославился он исполнением роли Феодора Иоанновича и Арнольда Крамера; Горький положительно влюблен в него.

 

Сергей Рахманинов. Художник Л. Пастернак, 1916.

Здесь я схватился за случай разрешить давнишнее свое недоумение. Меня всегда удивляло, что Горький, прошедший такую тяжелую школу практической жизни, явившийся к нам с практической миссией проповедника <...>, как мог он так аскетически удержаться от вакханалии поэтического, чуждого рассудочности творчества? — вот что интереснее всего в личной психологии Горького.

На этот вопрос Ив. А. Бунин дал следующее интересное объяснение:

Сам Горький бесспорный художник и никакой склонности к логистике у него нет. Чтобы убедиться в этом, стоит только послушать, как он спорит. Спор его — это целый ряд образов, и ни о каких «логических построениях» здесь не может быть и речи. А какова вообще его художественная восприимчивость — может свидетельствовать хотя бы следующий эпизод. Г. Бунин как-то ехал с ним в кибитке на Исары и читал ему в дороге свои стихотворения.

Вдруг смотрит — у Горького на глазах слезы. «Ах, как это хорошо, как это хорошо!» — вдумчиво и тихо говорит он и горячо обнимает даровитого поэта.

Как издатель Горький тоже обнаруживает массу художественного вкуса и увлечения. Так, он издает роскошно иллюстрированную поэму Лонгфелло «Гайавата» в переводе г. Бунина, затем он намерен преподнести русскому обществу издание Байроновых пьес, и вообще никто больше его не предан истинно художественным интересам, но в личном творчестве с ним происходит то же, что и с Толстым: он придает своей деятельности проповедническое значение и намеренно гасит в себе чисто художественные стремления, — вот истинный выход из этой трудной психологической загадки.

Разговор коснулся JT. Н. Толстого. Лицо собеседника просияло.

О! Толстой будет жить еще долго, это я в не всяких сомнений. Недавно встретил д-ра Щуровского — и он сказал: в графе еще бездна пороху, и письмо о своей болезни он написал в благодушнейшем состоянии духа.

А каково ваше личное мнение о Толстом? — спросил я.

Я не люблю бывать у Толстого, — ответил И. А.

Я не понял ответа. Мне почудился в нем оттенок неприязни, той самой, которая была так характерна для отношений Тургенева к Толстому, которая изредка проявляется теперь в литературе, например, в книге Шестова «Добро в учении Толстого и Ницше», в книге Мережковского «Толстой и Достоевский» и др.

— Нет, я вовсе не в этом смысле говорю. Мне жутко бывать у Толстого, потому что он такой громадный, такой требовательный к человеку. Смотрит на него и будто чего-то требует. И в каждом слове у него заметна эта давящая сторона характера. Как-то в прошлом году прохожу я по Арбату, смотрю — в темноте Толстой. — Здравствуйте, Иван Алексеевич, почему вас не видать? — Я растерялся, как школьник. Просто не знаю, куда шапку свою девать. — Боюсь я бывать у вас, — признаюсь ему чистосердечно... — Нельзя людей бояться, нельзя, — повторил настойчиво и убежденно JT. Н. и торопливо исчез в потемках, оставив во мне подавленное и робкое ощущение.

Одесские новости, 1902, № 5843, 28 декабря. Подпись: К. Чуковский. Под заглавием: «Наши гости».

Сообщив, что в Одессу прибыло «художественное трио» — Бунин, С. А. Найденов и А. М. Федоров, Чуковский передает содержание своих бесед с ними. Беседа с Буниным велась в присутствии Найденова, и первый вопрос — о впечатлении, которое произвела на Горького премьера спектакля «На дне», состоявшаяся в Московском Художественном театре 18 декабря 1902 г., — был обращен к ним обоим (из сообщений печати было известно, что Бунин и Найденов присутствовали на премьере, — см. «Русское слово», 1902, № 349, 19 декабря). Автор заметки не уточняет, кто из них ответил на этот вопрос, однако совершенно очевидно, что ответ принадлежит Бунину, поскольку далее, без каких-либо оговорок, продолжается запись беседы с ним, тогда как интервью с двумя другими представителями «трио» помещены в следующем номере газеты (№ 5844, 29 декабря).

3.

«ОДЕССКИЙ ЛИСТОК», 1910, 2 марта

В Одессе в настоящее время, как известно, гостит известный писатель-академик И. А. Бунин. Пользуясь пребыванием писателя в нашем городе, мы побывали у него и побеседовали по некоторым вопросам, в том числе и по вопросу о путешествии Ивана Алексеевича в Индию, которое он, по слухам, предполагал совершить текущей же весной.

 

А. Л. Толстая. Она создала в 1939 г. в Америке Фотi Толстого. Фонд оказывал помощь нуждавшимся русским людям, в частности поддерживал материально И. А. Бунина. Ферма Александры Львовны вблизи Нью-Йорка являлась Толстовским центром, с лечебницей, домом престарелых и

библиотекой.

В данную минуту, — сказал нам Иван Алексеевич, — относительно путешествия в Индию ничего определенного сказать не могу, так как сам не знаю, поеду ли туда. Дело в том, что я немного опоздал, а в Индии скоро начинается жаркое время, так что ехать туда теперь, да еще на более или менее продолжительный срок, является делом, не лишенным некоторого риска. И на этом основании мой приятель П. А. Нилус, с которым я собирался совершить поездку, отговаривает меня от путешествия в Индию и предлагает ехать в Испанию. Возможно, что я приму это предложение и отправлюсь в Испанию — кстати, я еще там не был — с женой и с П. А. Нилусом. Поеду туда морем и по пути заверну на Капри, к Горькому, с которым вот уже год как не виделся.

Заговорили о Капри.

Хорошо там, очень хорошо, — мечтательно произнес Иван Алексеевич... — И народ хороший — такой прямой, гордый, милый. Два часа всего отделяет Капри от Неаполя, а какая разница в людях: неаполитанцы жадны, шумливы, вечно гоняются за туристами — словом, полная противоположность каприйцам... А Горького как они любят, как восторженно приветствуют его, когда он появляется на площади, на улице...

Скоро ли предполагаете отправиться в путешествие?

Да, более или менее... Пробуду еще некоторое время в Одессе, где хочу окончить вторую часть своей «Деревни», первая часть которой появится в мартовской книге «Современного мира»... Хотелось бы сделать это поскорее, но...

Иван Алексеевич улыбнулся.

Разве возможно предугадать, как пойдет работа...

Кстати, Иван Алексеевич, где вы больше всего работаете?

Преимущественно в деревне, летом. Зиму я обыкновенно провожу частью в Москве, частью в деревне, но наиболее продуктивно работаю именно в деревне, так, приблизительно, с июня по сентябрь... Ранней же весной обыкновенно уезжаю на несколько месяцев за границу и в это время не работаю вовсе.

В заключение мы поинтересовались причинами, влекущими Ивана Алексеевича в Индию.

Я вообще люблю Восток и восточную религию... Индия же интересует меня как колыбель человечества и религии.

На этом наша беседа закончилась.

«Одесский листок», 1910, № 49, 2 марта. Подпись: К-ский. Под заглавием: «У И. А. Бунина. (Беседа)».

О Путешествии Ивана Алексеевича в Индию... — В Индию, как и в Испанию, Бунин не поехал, а около 20 марта 1910 г. вместе с женой выехал через Вену, Милан и Геную в Ниццу. У Горького на Капри Бунины гостили с 22 апреля /5 мая по 8/21 мая; в 1909 г. они прожили на Капри с 12/25 марта по 28 марта /10 апреля.

Хотелось бы сделать это поскорее, но... — Работу над второй частью «Деревни» Бунин заканчивал уже после возвращения из путешествия, в Москве. Рукопись была послана в редакцию «Современного мира» в сентябре 1910 г. и появилась там в № 10 и 11 («Материалы», стр. 149).

4.

«УТРО РОССИИ», 1910, 22 мая

Иван Алексеевич загорел, похудел, настроен бодро и оживленно.

— Из Москвы, — рассказывал он, — мы с женой поехали в Одессу, а из Одессы прямо в Ниццу. В Ницце отдохнули. Встретился там с Петром Дмитриевичем Боборыкиным. Петр Дмитриевич положительно неувядаем, здоров, бодр, хорошо настроен. Из Ниццы отправились в Марсель, а из Марселя, морем, на северный берег Африки, в Оран.

Из Орана у меня было предположение отправиться в Коломбо, в Индию, и затем в Японию. Уж на пароходе была приготовлена каюта. На море разыгралась буря, и мы на двое суток застряли в Оране. Как раз в это время стали ожидать всяких явлений в природе в связи с кометой Галлея, бури и циклонов на море, — пришлось мысль об этой поездке оставить. Пользуясь остановкой в Оране, я объездил и осмотрел несколько ближайших поселений со смешанным арабско-негритянским населением.

Из Орана мы отправились в арабский городок, находящийся в горах Малого Атласа — Блиду, переполненный французскими войсками.

А затем в Алжир и из Алжира к началу Сахары, в оазис Бискру. Это небольшое селенье, тоже со смешанным арабско-негритянским населением. Из Бискры я делал маленькие поездки в пустыню.

—Это вы там, наверное, загорели?

—Нет. Там жара действует на кожу иначе. Кожа покрывается желтизной, и по всему телу появляются нарывчики, которые потом превращаются вот в такие пятна, как сейчас у меня на щеке. Французы называют эти нарывы «бутон де Бискра».

Из Бискры мы отправились на север, в деревню Нумидию, в арабский город Константину, а затем в Тунис.

Осматривал места, где был древний Карфаген. Там теперь производятся раскопки. Находят древние статуи, монеты.

Замечательные места. Одни названия станций как-то невольно волнуют: «Карфаген!» «Саламбо!»

Из Туниса на маленьком старом пароходике поехали в Сицилию, в Меццара.

Затем попали в Мессину. Тяжелое впечатление оставляет Мессина. Еще до сих пор на месте бывших великолепных кварталов горы мусора; еще до сих пор занимаются раскопками этого мусора, находят в нем погибших во время землетрясения.

Но уже постепенно растет новый город. Застроены целые кварталы новыми деревянными одноэтажными зданиями.

Побывал на Капри у Алексея Максимовича (Горького). Горький много работает. Пишет сейчас новую историческую повесть. У него множество всевозможных планов литературной и другой работы.

А уезжать с Капри он не собирается?

Об отъезде и не думает. Все, что писали об этом, совершеннейший вздор. Ни в Норвегию, ни в какое другое место он и не собирается, — очень полюбил Капри и основался там довольно прочно. И сообщения о желании супруги его открыть театр в Норвегии также вздорны.

Вместе с Алексеем Максимовичем и его супругой мы поехали в Неаполь.

А оттуда, через Афины, Смирну и Константинополь, в Одессу.

В Одессе встретился я с А. И. Куприным. Весел он, жизнерадостен, побрил голову и ходит в татарской тюбетейке. Занимается спортом, рыбной ловлей.

Собирается работать, для чего поселился на даче за Большим Фонтаном. Никуда из Одессы ехать сейчас не собирается.

Где вы намерены провести лето?

Сейчас едем в Тульскую губернию, а потом еще не решено куда: в Орловскую губернию или на юг.

Задумали новое произведение?

Работы много. Буду кончать вторую часть «Деревни», которая должна быть напечатана в сентябре или в октябре. Кроме того, хочу написать еще несколько небольших рассказов — тоже все о деревне.

«Утро России», М., 1910, № 153, 22 мая. Подпись: И. М-ч. Под заглавием: «У И. А. Бунина. (О поездке писателя-академика в Центральную Африку и об его встречах).

...в связи с кометой Галлея...Комета Галлея, период обращения которой вокруг Солнца равен 76 годам, последний раз наблюдалась в 1909—1911 гг.

Затем попали в Мессину... Впервые Бунин посетил Мессину в марте 1909 г., вскоре после землетрясения, которое в 1908 г. почти совершенно разрушило город.

5.

«ОДЕССКИЕ НОВОСТИ», 1910, 15 декабря

Остановившийся в Одессе проездом на Дальний Восток почетный академик И. А. Бунин поделился с нами своими мыслями о последних событиях в литературном мире Петербурга. Беседа, естественно, не могла не коснуться вопроса о впечатлении, произведенном предсмертным шагом Jl. Н. Толстого, а равно самой смерти великого писателя.

— Впечатление, которое на меня произвел уход Льва Николаевича, — сказал нам Иван Алексеевич, — настолько было необычайно, это был настолько ослепительный шаг, это было проявление такого величия души великого сердца, что, право, трудно в нескольких словах передать охватившее меня чувство. Просматривая в те дни газеты, я не мог их читать: глаза заволакивались слезами. То были слезы смешанного чувства — горя и радости. Я искренно радовался тому, что славная жизнь величайшего из великих завершилась таким шагом, который должен был вызвать преклонение всего мира. Я радовался тому, что ни преклонный возраст, ни надломленное здоровье не способны были удержать этого гения от шага, который так ослепительно завершил эту великую жизнь. Я плакал при мысли, как велики должны были быть страдания этого человека от мучивших его противоречий, если необходимо было тайком, в глухую ночь, оставить родной кров и пуститься в далекий путь, Бог весть куда... Перед моим взором рисовалась эта ночь, когда великий старик, крадучись, оставляет свой дом, ветер срывает с него шляпу, он ищет ее в кустах и, находя, бежит в пространство. Его душа жаждала охватить весь мир, но, увы, во-

 

Церковь на ферме А. Л. Толстой; построена при ее жизни. Здесь Александру Львовну отпевали. Фотографии А. Л. Толстой и Фонда Толстого представлены проф. С. П. Крыжицким, (США).

лей судьбы этот гений должен был, закутавшись, сойти на какую- то глухую станцию, чтобы там закончить славные свои дни...

Вы, конечно, слыхали легенду о железном перстне?

Да, перстень этот, конечно, легендарный, но если бы даже о нем пришлось говорить как о реальном предмете и если бы возник спор о том, к кому после Толстого должен перейти этот перстень, то... право, затрудняюсь вам сказать, кто из нынешних литераторов является достойным претендентом на перстень. И знаете, к какому решению я лично пришел бы? Я сказал бы, что перстень должен полежать некоторое время и не принадлежать пока никому. Толстой был слишком велик, чтобы можно было теперь, сейчас же после ухода этого человека в лучший мир, найти хоть более или менее достойного заместителя.

Мы поинтересовались у нашего собеседника, как он смотрит на попытки известных кругов объяснить уход Льва Николаевича происшедшим в его религиозном мировоззрении переломом и желанием вернуться в лоно официальной церкви.

Скажу вам в двух словах: попытки эти настолько плоски, нелепы и невероятны, что ничего, кроме улыбки, они вызвать не могут. Что касается официальной России, то, конечно, она чувствовала себя неловко, и во всем видна была ее растерянность... Она была ошеломлена тем впечатлением, какое произвели на весь мир последние дни Льва Николаевича.

А какое впечатление произвело на Вас выступление Льва Львовича?

Другого слова, кроме «возмутительно», не подберешь. Мне нет никакого дела до чувств, испытанных Львом Львовичем как наследником, мне нет дела до его отношений к Черткову; меня возмущает, что человек, имевший величайшую радость быть сыном гения, имевший счастье быть постоянно при великом человеке, не мог постичь движения души своего отца, не мог понять потрясающей драмы, переживаемой близким человеком. И, конечно, возмутительно, когда родной сын, сваливая все на влияние Черткова и разные житейские мелочи, пытается, сам того, по-видимому, не понимая, ослабить блеск ореола, коим окружена память о великом писателе.

Чем Академия наук реагировала на смерть Льва Николаевича?

Из газет вы уже знаете об экстренном заседании Академии, пославшей соболезнующие телеграмму и письмо Софье Андреевне. Кроме того, 19 декабря состоится торжественное заседание Академии, которое будет посвящено памяти Толстого. Читать будут Овсянико-Куликовский и А. Ф. Кони. Что касается увековечения памяти Льва Николаевича, то об этом речи пока не было. Но несомненно, что Академия кое-что в этом отношении предпримет.

Мы поинтересовались последними новостями и течениями в области литературы.

Настоящая зима в области литературы оказалась на редкость бесцветной. В прошлом году говорили, по крайней мере, много о порнографии; теперь же даже и о порнографии перестали говорить. Одно лишь с несомненной и чрезвычайной ясностью вырисовывается, — это резкий поворот симпатий как литературных, так и читательских кругов в сторону реализма. Вот вам маленький, но характерный фактец. Незлобии потребовал от Сологуба, чтобы тот вытравил из своего «Мелкого беса» все места, отдающие мистицизмом... Вообще публике надоела вся эта чертовщина, укрепившаяся было в нашей литературе. Лично я, конечно, приветствую этот поворот как симптом оздоровления читательского настроения.

В заключение Иван Алексеевич поделился с нами сведениями о намеченном путешествии.

Известную роль в новом моем путешествии играет Академия наук, и настоящая поездка совершается за ее счет (бесплатный проезд на пароходах Добровольного флота). Маршрут мой приблизительно таков: отсюда еду в Порт-Саид, оттуда в Египет, где пробуду больше месяца. К тому времени прибудет следующий пароход Добровольного флота, на котором поеду в Луксор, Асуан. Быть может, заеду также в Нубию. Оттуда вернусь в Порт-Саид и направлюсь на остров Цейлон, где пробуду месяц. Затем в маршрут входят Индия, Сингапур и как конечный пункт Нагасаки. Из Японии вернусь обратно в Россию. В пути я буду делать заметки, и путевые впечатления, вероятно, послужат материалом для особого труда.

«Одесские новости», 1910, № 8294, 15 декабря. Подпись: А. Ар. <Аренберг>. Под заглавием: «У И. А. Бунина». Частично вошло в «Материалы», стр. 152—153.

...Вы, конечно, слыхали легенду о железном перстне. — В литературных кругах шли толки о «железном кольце» Пушкина, которое якобы перешло к Тургеневу, а от него — к Толстому. Смерть Толстого породила споры о том, кому должен принадлежать пушкинский перстень, иными словами — кого можно считать достойным его преемником.

А какое впечатление произвело на Вас выступление Льва Львовича?— Л. Л. Толстой (1869—1945) — сын Л. Н. Толстого. При жизни отца резко полемизировал с ним, обвиняя его в «пагубном влиянии на всю русскую жизнь», отстаивал необходимость смертной казни. Выступил с открытым письмом («Кто виновник?»), обвиняя в смерти Толстого В. Г. Черткова, который якобы имел на него роковое влияние. Другие дети писателя выступили с протестом по поводу этого письма, увидев в нем умаление личности и оскорбление памяти отца. Резко отрицательное отношение передовой общественности к письму JI. Л. Толстого выразилось в статьях под характерными названиями: «Позор», «Неприличное выступление», «Графский жест» и др.

6.

«ОАЕССКИЕ НОВОСТИ», 1910, 16 декабря

Вчера на пароходе Добровольного флота «Владимир» выехал из Одессы в Порт-Саид почетный академик И. А. Бунин. Из Порт- Саида И. А. по железной дороге направится в Каир, а оттуда по Нилу, возможно, южнее. Предполагается посещение Луксора, Асуана и других пунктов. По возвращении обратно в Порт-Саид, Иван Алексеевич снова сядет на пароход Добровольного флота и поедет на остров Цейлон, в Сингапур, Нагасаки и т. д.

И вчера перед отъездом И. А. много беседовал с нами о современной русской литературе. Между прочим, мы завели речь о Горьком, о толках относительно упадка его таланта, о попытках объяснить это оторванностью Горького от родной земли и т. п. Иван Алексеевич резко расходится во взглядах с многими критиками насчет последних произведений Горького.

— Все толки, — заметил Иван Алексеевич, — об упадке якобы таланта Горького следует, по-моему, считать вздорными, не имеющими под собой никаких оснований. Лично я продолжаю считать, что очень крупный художественный талант Горького остается на прежней высоте. Всю свою жизнь Алексей Максимыч провел в России и успел впитать в себя обилие впечатлений и знания родной страны. Кроме того, я вообще считаю неудачной попытку связать упадок или развитие таланта с оторванностью или прикрепленнос- тью в родной земле. М. Горький в свое время был писателем России, но талант его эволюционирует, и, по-моему, Горький идет к тому, чтобы перестать быть писателем исключительно русским и занять положение писателя общечеловеческого. Согласитесь, что для такого писателя совершенно неважно, живет ли он в России, Италии или какой-либо другой стране. Возьмем, например, одно из последних произведений Горького — «Чудаки». Правда, на сцене оно не имело успеха, но нужно знать артистов, игравших «Чудаков», критиков, дававших рецензии, и... публику, смотревшую пьесу, чтобы понять, что мнение о «Чудаках» совершенно неосновательно. Прочтите это произведение, и вы увидите, что все в нем закончено и художественно стройно отделано. Неосновательна также и оценка «Городка Окурова». Это крупное произведение много потеряло от того, что печаталось небольшими частями. Самым же крупным произведением М. Горького последних лет я считаю «Исповедь». Такие произведения пишутся не людьми, талант которых идет на убыль, а писателями, находящимися в полном расцвете художественных сил. Алексей Максимович, по-моему, один из очень немногих в нынешней русской беллетристике, делающих настоящее и большое дело.

«Одесские новости», 1910, №8295, 16 декабря. Без подписи. Под заглавием: «Отъезд И. А. Бунина».

7.

«ОДЕССКИЕ НОВОСТИ», 1911, 8 сентября

В Одессе свыше трех недель гостит популярный писатель, академик И. А. Бунин, сообщивший нашему сотруднику некоторые литературные новости.

Все лето я провел в Орловской губ., — сообщил Иван Алексеевич, — и работал над некоторыми повестями и рассказами, которые скоро, вероятно, появятся в печати. Ныне, вернувшись с дачи в город, решил пожить еще здесь несколько дней. Одна небольшая повесть уже совершенно закончена и появится в сборнике «Знания». Другая повесть под названием «Суходол» займет, вероятно, листов 6—7 и значительно больше первой. Обе посвящены жизни деревни.

А что обещает будущий литературный сезон?

Пока ничего определенного. Единственное, что можно сказать, — это о предстоящем оживлении издательства «Знание». Пред-

 

Фонд Толстого. США. Tolstoy Foundation Center. Valley Cottage, N. Y. USA.

полагаются некоторые реформы, привлечение новых сил и т. п. По имеющимся у меня сведениям, Горький этим летом много работал, и труды его скоро, вероятно, появятся в свет.

Когда появятся ваши впечатления о последних путешествиях?

Ныне я занят приведением в порядок путевых заметок. Предполагаю предварительно обработать и систематизировать впечатления о путешествии по Верхнему Египту и Цейлону. В ближайшем будущем предполагаю приступить к выпуску нового, более систематизированного собрания своих сочинений. Если работа эта меня не задержит долго, то возможно, что в декабре предприму новое путешествие. На сей раз предполагаю поехать в Японию и на о. Таити.

По поводу смерти П. А. Столыпина И. А. Бунин заметил:

Это событие, конечно, большое, громадное, но, на мой взгляд, оно едва ли будет чревато последствиями в области внутренней политики. Все, по крайней мере в ближайшем будущем, останется, надо полагать, по-прежнему. Изменения курса можно ожидать лишь спустя некоторое время.

В какую сторону?

Надо полагать, что в сторону человечности. Иное направление носило бы характер простой мести. Создавшиеся опасения — простой результат запуганности общества. Последние годы навеяли на общество ужасный пессимизм, и все теперь рисуется ему в мрачных красках. Между тем логика говорит за то, что продолжение прежнего немыслимо и что неминуемо наступление просвета...

А как вы смотрите на последние выступления рабочих масс в Западной Европе и все чаще раздающиеся вопли о дороговизне жизни?

Моя точка зрения такова, что рабочие классы и примыкающие к ним малоимущие слои населения превратились в мощную силу, которая начинает все больше и больше заявлять о своих правах на жизнь; эти классы требуют места в жизни и являются ручейками того громадного потока, который вскоре — через 5—10 лет — захлестнет, вероятно, всю Западную Европу. Все последние события говорят о надвигающемся изменении нынешних социально-экономических устоев жизни. Эта сила сказывается не только в протестах против дороговизны жизни; она ярко сказалась в стачечном движении в Англии и особенно интенсивно проявляется на конфликте между Францией и Германией. Можно с уверенностью сказать, что лишь 20—25 лет тому назад, при аналогичном столкновении интересов, уж давно гремели бы пушки и проливалась человеческая кровь. И если до сих пор еще не случилось катастрофы, то только благодаря вмешательству пролетариата, протестующего против всяких политических авантюр. И, как видите, правящим классам приходится теперь считаться с пролетариатом.

Почему же вы, собственно, отделяете рабочие классы Запада от российского пролетариата?

Интересы-то у них, конечно, одинаковые, но вся разница в том, что западноевропейский пролетариат представляет собой прекрасно организованную силу. Вся мощь его в этой организованности и подготовленности к борьбе. О русском пролетариате этого сказать нельзя. Дороговизна жизни на Западе — явление не вчерашнего дня, и если пролетариат начал теперь особенно часто заявлять о своих правах, то, вероятно, только потому, что организованность создала ему твердую почву для борьбы.

«Одесские новости», 1911, № 8515, 8 сентября. Подпись: А. Ар. <Аренберг>. Под заглавием: «У И. А. Бунина».

8.

МОСКОВСКАЯ ГАЗЕТА, 1912, 28 мая

И. А. Бунин уехал в имение своей сестры, где думает оставаться все лето. Лишь в середине каникул он предполагает на время побывать за границей в полюбившейся емуИталии.

Писатель, по его словам, чувствует прилив творческих сил.

Им задумано много новых беллетристических вещей и стихотворений.

В ряде художественных замыслов повесть «Зима» будет посвящена изображению современной русской интеллигенции. Иван Алексеевич хочет также попробовать свои силы в новой, драматической форме и надеется к осени написать пьесу, где будут затронуты и город, и деревня.

«Московская газета», 1912, № 192, 28 мая. Под заглавием: «На отдыхе. Писатели и художники ». Без подписи.

...изображению современной русской интеллигенции! — О том, что Бунин приступает к работе над романом из жизни интеллигенции» впервые сообщила в 1910 г. газета «Одесские новости» (см.

 

Фотография с надписью на обороте А. Седых: «Дорогому Александру Кузьмичу Ба боре ко на добрую память. На снимке б. секретарь Бунина Андрей Седых (на старости лет!) и его жена Женя Липовская, <артистка> 2-й студии МХА Та. Нью-Йорк, 68 г.».

интервью № 5). В сентябре1912 г., в интервью с корреспондентом «Одесских новостей» Бунин подтвердил эти сведения (см. № 10). По поводу этих неосуществившихся замыслов В. Н. Бунина писала: «Относительно „неоконченного" романа не знаю. Он не давал мне переписывать, но говорил, что в Москве остался неоконченный роман листов в шесть или повесть» (письмо А. К. Бабореко, 18 апреля 1959 г.).

9.

«МОСКОВСКАЯ ГАЗЕТА», 1912, 23 июля

Недавно проездом остановился на день в Москве академик И. А. Бунин. Он заезжал по делам издания своей книги, выпускаемой московским товариществом писателей. Писатель в беседе с нами высказал свою точку зрения на народ, который является осью всей его литературной деятельности.

— У нас, — говорит Иван Алексеевич, — несмотря на целые общественные и литературные полосы, касавшиеся самых недр народной жизни, в сущности, русская интеллигенция поразительно мало знает свой народ.

В этом отношении и равнять нельзя, например, иностранного интеллигента — француза, немца, итальянца и др., — которые говорят с народом одинаковым языком. Между тем, язык русского интеллигента и русского мужика — совершенно различны. Ведь нельзя же принимать за знание народного языка, которым щеголяет наша интеллигенция, такие пошлости, как «эфто», «так что ваше благородие» и т. п., которые мы слышим со сцены, либо читаем в произведениях о мужике.

Ни в какой стране нет такого разительного противоречия между культурной и некультурной массой, как у нас.

Да иначе у нас и быть не могло. Ибо в России никогда не существовало подлинного, серьезного изучения народа.

Возьмите «Антона Горемыку», про которого еще тогда было сказано, что это не русский народ.

Равным образом и у Тургенева не было полного изображения народной действительности. Он жил преимущественно за границей, преследовал специальную цель показать, что и у раба живая душа.

Литературная деятельность Златовратского носила явно прикрашенный характер, давала идеализацию мужика.

Кем действительно было много сделано в смысле изучения народа, это Гл. Успенским. Г. Успенский — огромный талант, огромный художник и крупный человек. Но он, как сам говорил, собирал лишь материал для постройки здания о народе, но планомерного художественного целого произведения не создал.

Тот же Гл. Успенский по поводу упреков в том, что литература заполнена мужиком, горячо уверял, что на самом деле это далеко не так. О мужике пишут чрезвычайно мало.

Толстой писал о народе с известной точки зрения, именно с религиозной, как о трудовом народе, которым держится весь мир.

Теоретическое же изучение народного языка, песен, обрядов началось лишь в 50-х годах славянофилами и с ними же окончилось.

Именно с этой точки зрения, в смысле серьезного отношения к данному предмету, следовало бы отнестись к моей писательской деятельности.

Поэтому нельзя говорить, как это делается теперь, что я не люблю народа, что у меня холодное и сухое сердце, нельзя копаться в моей душе.

«Московская газета», 1912, № 200, 23 июля. Без подписи. Под заглавием: «У И. А. Бунина». Частично опубликовано в статье И. С. Газер «Бунин и Глеб Успенский». — «Вопросы русской литературы», в. I. Львов, 1966, стр. 33—34.

10.

«ОАЕССКИЕ НОВОСТИ», 1912, 6 сентября

Гостящий теперь в Одессе академик И. А. Бунин сообщает небезынтересные новости. В Москве недавно организовался писательский кооператив под названием «Книгоиздательство писателей», предполагающий выпуск ряда книг отдельных писателей, а также сборников. В издательство это вошли Бунин, Телешов, Шмелев, Карзинкин, Зайцев, Юшкевич и др. Редактором издательства назначен Вересаев. Ставя себе задачей работу вне всяких партийных уз, издательство отмежевывается лишь от модернизма, предполагая придерживаться исключительно реалистического направления. На днях выйдет в свет большая книга издательства (20 листов) «Суходол», в которую войдут произведения Бунина — повести и рассказы за 1911 и 1912 гг. Сюда вошли, например, «Суходол», «Захар Воробьев», «Сто восемь», «Сила», «Хорошая жизнь», «Ночной разговор», «Сверчок», «Веселый двор» и «Игнат». Следующая книга выйдет также в сентябре, причем в нее войдут в свое время уже появлявшиеся сказки Горького. Далее намечены к выпуску в свет рассказы Шмелева, роман Зайцева «Далекий край», повести и рассказы Телешова и другие.

Последнее лето И. А. Бунин провел в нескольких местах, отдавая много времени литературному труду. За это время писатель написал много стихов, которые скоро начнут появляться в разных изданиях. Писатель работал также много над романом из жизни русской интеллигенции. После летнего пребывания на лоне природы И. А. Бунин чувствует себя довольно бодро.

Неприятно только, — говорит он, — что в октябре собираются меня чествовать по случаю 25-летия моей литературной деятельности. Предполагается заседание Общества любителей российской словесности, депутация от Академии и т. п. Неприятно потому, что боюсь быть записанным в старики. Помилуйте, мне только за 40 лет, и вдруг рискуешь попасть в старики...

Какие вести получаются от Горького?

Получил от него большое письмо. Настроение у него, по- видимому, бодрое, хотя минувшим летом он был серьезно болен. Снова появилось кровохарканье, сопровождавшееся бронхитом. Теперь здоровье его, кажется, поправилось. Он, по крайней мере, о нем ничего не пишет. Да и о кровохаркании и бронхите я узнал не от него, а от жены его, которая писала мне об этом.

В заключение писатель сообщил, что процесс охлаждения писательских кругов к модернизму продолжает идти тем же темпом. Модернизм даже в период своего расцвета только шумел, не имея глубоких корней в читательской среде. «Весы», например, сами сообщали, что к пятилетнему сроку их существования они насчитывали не больше 300—400 подписчиков. Теперь же модернизм не только не в фаворе, но даже шуметь перестал.

Интересуясь политической жизнью страны, И. А. Бунин полагает, что хотя теперь все в стране делается для того, чтобы стало хуже, но возможно, что старания эти не дадут тех результатов, которых добивается правительство. И возможно, что выборы дадут совершенно неожиданные результаты. Ибо всевозможные эксперименты можно проделать с окраинами или такими городами, как Одесса, но не со всей Россией...

«Одесские новости», 1912, № 8816, 6 сентября. Подпись: «А». Под заглавием: «У И. А. Бунина».

11.

«РАМПА И ЖИЗНЬ», 1912, № 44

Мы сидим в небольшом номере Лоскутной гостиницы. В окна смотрят золотые главы кремлевских церквей и хмурое осеннее небо... Мы говорим о театре...

Ведь театр не отразился в вашем творчестве... Отчего? Вы не любите театр?

Проще сказать, я отвык от театра, — отвечает Иван Алексеевич. — И это правда, что в своем писательстве я прошел мимо него. Ведь я редко заезжаю в Москву, редко хожу в театр. Бывали, конечно, минуты больших сценических впечатлений. Многое волновало, многое оставляло известное впечатление. Но беда в том, что я — как бы вам сказать? — беда в том, что я знаю «закулисы» театра. Я вижу и замечаю всякую фальшь, всякую неестественность, всю эту театральную условность, которая часто коробит меня. Вот как в опере: хорошо слушать большого артиста... с закрытыми глазами.

Но отчего это предубеждение?.. Вы, как чеховский Треплев, против пьес, в которых говорится, как «люди носят свои пиджаки»?

Нет, не потому. Я думаю, что и с «пиджаками» можно написать глубокую вещь, если, конечно, не останавливаться на мелочах и частностях, а брать лишь важное и основное в человеческой психике и жизни. И потом еще: я не люблю и не понимаю таких слов, как «новые формы», «соборное действо», «хоровод» и прочее... И эта погоня за «стилизацией» меня часто возмущает, и не только в театре (я видел, например, стилизованный античный театр Рейн- гардта, и это зрелище казалось мне грубым), но и вообще в искусстве. Стилизация в ее благородном смысле, конечно, законна, да и естественна во всяком подлинном произведении художества. Не стилизована ли разве «Саламбо» Флобера?.. А вся эта подделка под античность — она свидетельствует лишь о дряблости чувств моих современников; она говорит о том, что мы перестали чувствовать настоящую любовь и настоящую страсть, разучились ценить радость жизни, правда, короткой, но полной впечатлениями. Но, разумеется, для этого надо не сидеть на одном месте, а путешествовать, видеть новые страны, жить на море.

А скажите, Иван Алексеевич, вы когда-нибудь думали о пьесе для театра?

Да... Часто мне хотелось написать что-нибудь для сцены. Влекла меня и самая форма. Ведь в драме, в ее стремительном, силь-

 

Фотопортрет И. А. Бунина с дарственной надписью А. И. Назарову: «Дорогому А. И. Назарову. Ив. Бунин. 9.Х. 1950. Париж». Подпись под портретом; «1907 г. "В средине нашей жизненной стези". Данте». Вместе с другими письмами Бунина, его книгами и автографами вернул на Родину А. Я Полонский (Париж).

ном, сжатом диалоге так многое можно сказать в немногих словах. Тут приходится как бы концентрировать мысль, сжимать ее в точные формы. А это ведь так увлекательно. Вот и сонет поэтому излюбленная моя форма. А как хорошо было бы написать трагедию...

Вы любите этот род?

Очень. Тут такой простор для широчайших обобщений, тут так много влекущего. Ведь тут можно дать картину мощных страстей; люди, история, философия, религия — все может быть взято в такой яркой форме.... Сколько заманчивого, например, в мысли о трагедии из жизни Будды. Только вот одно останавливает: условности сцены, с которыми надо постоянно считаться...

Наша беседа о театре обрывается. Мы говорим о литературе, о писателях. С упоением цитирует Иван Алексеевич Толстого.

Вы вспомните, как у него все просто, сильно и глубоко. А ведь он не боялся мелочей, которые могли бы показаться оскорбительными. Наташа вбегает в избу к раненому князю Андрею... Слышен чей-то храп... И вот чудится это гениальное «пити-пити», и все разрастается в целую симфонию человеческой любви и страданья. А ведь этот «храп» за стеной нисколько не помешал... Да, надо быть широким и смелым в творчестве.

Вы долго еще пробудете в Москве?

Нет. Я не могу сидеть на одном месте. Жаль, что здоровье не позволяет, а то было совсем налажено кругосветное путешествие. Придется только в Испанию и в Италию поехать... А жаль. Уж очень хороший пароход выходит в ноябре...

И в этих словах чувствуется такая глубокая, страстная любовь Бунина к путешествиям, к морю. И уже кажется понятным, почему этот человек, с восторгом говорящий о 50 днях, проведенных в открытом океане, почему он холоден и равнодушен к нашей городской суете, к нашим театрам.

Журн. «Рампа и жизнь». М., 1912, № 44, стр. 5. Подпись: Ю. С. <Соболев>. Под заглавием: «У И. А. Бунина». На обложке этого номера воспроизведен портрет Бунина с подписью: «К 25-летию литературной деятельности». Здесь же помещены статья Юрия Соболева «Любовь, смерть и вечность в творчестве Бунина», шарж И. Малютина и другие материалы, связанные с юбилеем писателя.

12.

«ЮЖНАЯ МЫСЛЬ», 1913, 17 апреля

Яркое весеннее солнце, оживленная, радостная, празднично настроенная толпа народа, дивное, прекрасное море — краса и гордость Южной Пальмиры — все это производит неотразимое впечатление даже на тех, кто большую часть времени проводит под вечно голубыми небесами Италии. И неудивительно, что вернувшийся только недавно с острова Капри известный писатель и поэт Ив. Бунин в восторге от дивной природы, от яркого солнца, напоминающего ему итальянское, от молодой зелени расцветающих деревьев, от чистоты и опрятности нашего вполне европейского города. В беседе мы, естественно, коснулись вопроса о жизни на Капри, ставшем убежищем для русских писателей, о дорогом изгнаннике М. Горьком, тоскующем по родине, о работе, о последних литературных течениях и т. д.

— Появившиеся в последнее время литературные течения, — сказал нам И. Бунин, — до того нежизненны, до того беспочвенны, что мне. право, не хочется об этом говорить. Да и что, в самом деле, можно сказать об акмеистах, адамистах, модернистах, символистах, которые указывают скорее на известный упадок русской литературы, нежели на ее расцвет. Что можно говорить о литературных течениях, которые постепенно сходят со сцены и которые не оставят никакого следа в русской литературе. И меня лично крайне удивляет, что как ежедневная пресса, так и «толстые» журналы уделяют очень много внимания этому, на мой взгляд, совершенно незначительному явлению.

Я даже считаю унизительным для себя говорить о так называемых «новых течениях» в русской литературе. Повременная же печать, уделяющая им столько внимания, бессознательно рекламирует это беспочвенное, наносное и вредное явление в нашей литературе. Точно так же странным и непонятным для меня являются серьезные статьи об Игоре Северянине — об этой слишком мелкой величине в литературе. Зачем рассуждают о них так глубоко и серьезно, точно это действительно знамение нашего времени? К чему говорить о людях, которые несут вздор или по недостатку ума, или по лукавым соображениям? К чему это? Тем более, что ведь в сущности все эти течения постепенно исчезают. Модернисты и то стали писать гораздо проще и в своих произведениях стали затрагивать общие темы. Да и публика перестала интересоваться новыми течениями и отдает теперь явное предпочтение писателям строго реалистического направления.

По поводу моей последней повести «Деревня» было очень много толков и кривотолков. Большинство критиков совершенно не поняли моей точки зрения. Меня обвиняли в том, что я будто озлоблен на русский народ, упрекали меня за мое дворянское отношение к народу и т. д. И все это за то, что я смотрю на положение русского народа довольно безрадостно. Но что же делать, если современная русская деревня не дает повода к оптимизму, а, наоборот, ввергает в безнадежный пессимизм. Виноват ли писатель, старающийся правдиво изобразить жизнь, или виновата сама жизнь?

К счастью, за последнее время критика стала более осторожно выражаться и только редкие голоса продолжают грубые выпады против меня.

Я очень много работал в течение моего зимнего пребывания на о. Капри и к осени я намерен выпустить в свет новый том своих рассказов.

Далее в беседе мы затронули вопрос относительно жизни и работы М. Горького.

— Писатель-изгнанник продолжает по-прежнему усердно и много работать. Настроение у него бодрое; здоровье, вопреки распространившимся слухам, вполне удовлетворительное. К нам приезжали Андреев, Шаляпин и скончавшийся недавно талантливый писатель Коцюбинский.

«Южная мысль». Одесса, 1913, № 491, 17 апреля. Подпись: JI. Фл. Под заглавием: «На литературные темы (беседа с И. Буниным)».

13.

«ЮЖНАЯ МЫСЛЬ», 1913, 14 июля

— Первое мое беллетристическое произведение было напечатано в «Русском богатстве», но я долго в журнале не продержался.

Как только покойный С. Н. Кривенко откололся от «Русского богатства» и основал «Новое слово», я ушел вместе с ним.

Встречаться с Короленко я, таким образом, не мог часто, так как всем известно, что Владимир Галактионович в широких литературных кругах не появлялся и держался исключительно в тесном кругу литераторов из «Русского богатства».

Все же кое-когда у Владимира Галактионовича я бывал.

Жил он в Петербурге, возле Греческой церкви, в деревянном двухэтажном доме с мезонином, доме глубоко провинциальном (к провинциальному Владимир Галактионович, кажется, вообще питает большую склонность).

В длинные петербургские вечера я и забирался к Владимиру Галактионовичу, с которым мы долго и много беседовали на литературные темы.

Однажды, помню, мы целый вечер говорили о Толстом.

Владимир Галактионович говорил о Толстом с благоговением.

Слушая его, я упивался и тонким анализом учения Толстого, и образностью речи Владимира Галактионовича.

Помню, в этот вечер Короленко подарил мне свою книгу, на которой сделал надпись: «Вечер. Пески. Долгие разговоры».

Затем с Владимиром Галактионовичем я встречался в Москве.

Что я могу сказать о В. Г. Короленко?!

Радуешься тому, что он живет и здравствует среди нас, как какой-то титан, которого не могут коснуться все те отрицательные явления, которыми так богаты наша нынешняя литература и жизнь.

Когда жил J1. Н. Толстой, мне лично не страшно было за все то, что творилось в русской литературе.

Теперь я тоже никого и ничего не боюсь: ведь жив прекрасный, непорочный Владимир Галактионович Короленко!..

«Южная мысль». Одесса, 1913, № 565, 14 июля. Подпись: А. А. Воспроизведено: «Огонек», 1961, № 48.

15 июля 1913 г. отмечалось 60-летие В. Г. Короленко. В связи с этим сотрудник «Южной мысли» обратился к Бунину, Д. Н. Овся- нико-Куликовскому и А. М. Федорову, находившимся в то время в Одессе, с просьбой рассказать о встречах с юбиляром и об отношении к нему. Эти три интервью были опубликованы под общим заголовком «Рыцарь общественности. 60-летний юбилей В. Г. Короленко».

14.

«БИРЖЕВЫЕ ВЕДОМОСТИ», 1916 14 апреля

В беседе с нашим сотрудником Иван Алексеевич Бунин делится своими впечатлениями и настроениями за последнее время.

Поэт провел зиму в деревне, где очень устал «от однообразия».

За последний год, — говорит Бунин, — я работал значительно меньше, чем раньше. В мире происходит огромное событие, которое опрокинуло и опрокидывает все понятия о настоящей жизни. Я уверен, что мы ляжем в могилу с совершенно иными чувствами.

Происходящие события отвлекают поэта от возможности сосредоточиться на своих работах. Отчасти это объясняется настроениями Бунина, которыми он так легко заражается, следя за грандиозным ходом событий. Говоря о современной литературе, И. А. Бунин недоумевает по поводу обилия рассказов на военные темы.

Пишутся ли эти рассказы, — говорит Бунин, — людьми, не побывавшими на фронте или даже активно участвовавшими в событиях, мне это кажется мало серьезным и совсем не художественным. Я понимаю, что можно оказаться насыщенным страшными впечатлениями и захотеть рассказать их, но ведь это будет крик души, а не художественное произведение. Ежели бы я был на войне, то я не мог бы сейчас откликнуться в литературе и воздержался бы от горячности первых минут. Больше того, — мне кажется, что даже рассказы из так называемой «жизни тыла» требуют также большой осторожности, ибо в первое время, в самом начале войны, все люди земного шара были взбудоражены, внезапно разбужены оглушительной вспышкой и вряд ли они могли правильно отразить свои настроения. Рассуждая теоретически, я позволю себе высказать уверенность, что происходящее отрезвит людей и многое изменит в их жизни к лучшему.

Разговор наш переходит на тему о литературе. Бунин останавливает свое внимание на напечатанной, но не шедшей на сцене пьесе Леонида Андреева «Младость».

Я считаю, что в этом произведении у Андреева замечаются новые шаги, вещь написана очень жизненно, свежо, с большой сдержанностью. Высказывать свои суждения о пьесах вообще я не специалист, ибо я не театрал. Мне трудно бывать в театре, многое ранит меня, — как, например, театральные условности, надуманность, неискренность, и я бываю в театре весьма редко.

Тем не менее это не мешает Бунину питать определенную склонность к драматической стороне письма.

Форма пьесы очень компактна, — говорит Бунин, — и почти аналогична форме стиха. Меня очень привлекает драматическое искусство, и я, возможно, напишу пьесу, но напишу ее, не думая совершенно о сцене и о возможности постановки ее. Я, признаться, не особенный поклонник всяких выступлений с эстрады вообще, и когда мне приходится лично читать на вечерах, то я смотрю на это, как на весьма неприятное положение. Ведь публика ждет так называемых «высоких» слов, декламации, а все это мне чуждо, и мне кажется, что я не умею устанавливать связи между собою как чтецом и публикой. В интимном кругу друзей я читаю с удовольствием, но выступать вообще, на эстраде, не люблю...

Поэт занят сейчас работой над большим произведением, которое по настроениям и идее очень близко к нашумевшему рассказу его «Господин из Сан-Франциско». Некоторые вещи поэт задумал во время своих путешествий. Три зимы он провел на Капри. Писатель с особым удовольствием вспоминает свое пребывание на Капри, совпавшее с пребыванием там Максима Горького.

Я с большим удовольствием вспоминаю те любовь и преданность, которыми итальянцы окружили Горького. И в Северной, и Южной Италии о Горьком вспоминали всегда с радостным восклицанием.

Сейчас Бунин осуществляет некоторые свои планы, работы, задуманные на далеком Капри, и постепенно дает их то в форме беллетристических произведений, то облекая их в поэтическую гармонию стиха.

«Биржевые ведомости», 1916, № 15498, 14 апреля, вечерний выпуск. Подпись: С. Фрид. Под заглавием: «И. А. Бунин о новой литературе».

 

Ф. И. Шаляпин. Фотография с дарственной надписью: «Милый Ваня! Мой Бог свободен от цензуры и я ликую! Тебя любящий Федор Шаляпин. Бунину. 30. X. 902».

«ДЛЯ МЕНЯ БЫЛ БОГОМ Л. Н. ТОЛСТОЙ»

Переписка Ивана Алексеевича Бунина со Аьвом Николаевичем Толстым

Иван Алексеевич Бунин познакомился с Львом Николаевичем Толстым в начале января 1894 года в Москве в его хамовническом доме. «Мечтать о счастье видеть его я начал очень рано», — писал Бунин в книге «Освобождение Толстого». Его первая поездка в Ясную Поляну, предпринятая в ранней юности, от робости и сомнений была прервана на полдороге. В 1890 году он снова поехал в имение Толстого, чтобы с ним «потолковать», но не застал его. Знакомство произошло в период увлечения Бунина толстовством, выразившемся в стремлении «опроститься», «жить простой трудовой жизнью». Увлечение толстовством было кратковременным, но исключительная любовь к Толстому-художнику, интерес к его философии жизни, к его религиозно-нравственным идеям и к его личности Бунин сохранил на всю жизнь. «Для меня был Богом Л. Н. Толстой», — признался он в одном из своих интервью («Новый, мир», 1965, № 10, стр. 230).

На протяжении 1900 года Бунин несколько раз виделся с Толстым: он побывал у него «на дому», встречался с ним в редакции «Посредника» и в последний раз в декабре на одной из московских улиц.

Потрясенный известием о смерти Толстого, Бунин послал 9 ноября Софье Андреевне Толстой телеграмму с выражением соболезнования, в которой писал: «В невыразимой скорби благоговейно целую Вашу руку и ту священную землю, что приемлет прах погибшего. Иван Бунин» (см.: А. С. М е л к о в а. Толстой и Бунин. — «Бунинский сборник». Орел, 1974, стр. 268). Итогом его многолетних размышлений о Толстом, его творчестве, личности и судьбе явилась книга «Освобождение Толстого» (Париж, 1937).

Толстой, видимо, был знаком с творчеством молодого Бунина. Однако известно лишь несколько его отзывов о нем в записях современников. В разговоре с Горьким он одобрил стихотворение «Не видно птиц. Покорно чахнет...»

А. Б. Гольденвейзер записал суждение Толстого о рассказе «Счастье» (позднее название — «Заря всю ночь...»), в котором он отметил «превосходное описание природы...».

Известны 2 письма Толстого, 4 письма и 1 телеграмма Бунина по случаю восьмидесятилетия писателя: «Бесконечно любимый Лев Николаевич, приветствую Вас, всей душой моей. Иван Бунин».

1. И. А. БУНИН — Л. Н. ТОЛСТОМУ

1890 г. Июня 12.

Глубокоуважаемый Лев Николаевич.

Я — один из тех многих, которые с глубоким интересом и уважением следя за каждым Вашим словом, берут на себя смелость беспокоить Вас своими сомнениями и думами о своей собственной жизни. Я знаю при этом, что Вас, наверно, уже утомило выслушивать часто очень шаблонные и однообразные вопросы, и потому вдвойне чувствую себя неловко, прося Вас ответить, могу ли я когда-либо побывать у Вас и воспользоваться хотя на несколько минут Вашею беседою. Я прочитал Ваше «Послесловие», и Ваши мысли слишком поразили меня; высказанные Вами настолько резко, что я не то что не соглашаюсь с Вами, но не могу, так сказать, вместить Ваших мыслей.

Хотелось бы спросить Вас кое о чем поподробнее.

Напишите же, глубокоуважаемый Лев Николаевич, могу ли завернуть к Вам и когда.

Мой адрес: Елец, Орловской губ., Ивану Алексеевичу Бунину.

Глубокоуважающий Вас И. Бунин.

12 июня 90 года.

Я прочитал Ваше «Послесловие». — «Послесловие» к «Крейце- ровой сонате».

2. И. А. БУНИН — А. Н. ТОЛСТОМУ

1893 г. Февраля 7.

Полтава, 7 февр. 93 г.

Глубокоуважаемый Лев Николаевич.

Борис Николаевич Леонтьев рассказывал нам, что в той округе, где Вы теперь находитесь, нужны люди, которые помогали бы Вашему делу в столовых. Мне очень хотелось бы хотя недолгое время посвятить этому делу, — недолгое потому, что я связан службой, — и вот я прошу Вас написать мне — не окажусь ли я лишним, если приеду в Епифаньский уезд недели через две, и вообще — как, когда, куда мне приехать, куда отправиться по приезде и т.д. Очень прошу Вас написать мне обо всем этом поскорее. Я боюсь упустить время и лишиться возможности взять отпуск.

И. Бунин.

Полтава, Губернская земская управа, в Статистическое бюро, Ивану Алексеевичу Бунину.

...помогло бы Вашему делу в столовых. — Толстой в 1893 году продолжал активно заниматься организацией помощи голодающему крестьянству и с 6 по 21 февраля находился в Бегичевке (Воронежской губернии).

3. Л. Н. ТОЛСТОЙ — И. А. Бунину

1893 г. Февраля 20. Бегичевка.

Очень рад был получить от вас известие, дорогой Иван Алексеевич, в особенности тому, что вы устроились в Полтаве. Надеюсь, что вы духом спокойнее, чем когда я вас видел в последний раз. Ничто бы столько не должно было успокаивать нас в минуты волнения и тревог, как опыт того, каким образом прежде казавшиеся сложными и затянутыми узлы просто и легко так распутывались временем.

Важны только свои поступки и духовные причины, вызывающие их.

Приезжать вам, я думаю, не стоит: вы предлагаете только на короткое время; у нас же достаточно сотрудников с теми, которых мы уже пригласили и ждем. А вам для короткого времени незачем бросать службу. Желаю вам всего лучшего.

Л. Т.

Скорее всего, JI. Н. Толстой адресует это письмо кому-то другому — однофамильцу И. А. Бунина.

4. И. А. БУНИН — Л. Н. ТОЛСТОМУ

1893 г. Июля 15. Полтава.

Дорогой Лев Николаевич.

Не удивляйтесь, что получите при этом письме брошюрку. Вам, может быть, совершенно ненужную и не интересную. Посылаю ее Вам, как человеку, каждое слово которого мне дорого, произведения которого раскрывали во мне всю душу, пробуждали во мне страстную жажду творчества (если только я смею употреблять это слово, упоминая о себе).

Много раз мне хотелось написать Вам многое, увидать Вас. Но боюсь, что причислите меня к лику тех, которые осаждают Вас из пошлого любопытства и т. п.

Не примите хотя этого за навязчивость и неискренность.

И. Бунин.

P. S. Нынешней весной от И. Б. Файнермана я узнал, что Вам нужны были помощники в Вашем деле около ст. Клекоток, и написал Вам. Вы ответили мне, но смешали меня с другим Буниным, который, правда, появлялся осенью в Полтаве, и, вероятно, бывал у Вас. Он теперь устроился где-то недалеко от Полтавы, в имении.

Не удивляйтесь, что получите при этом письме брошюрку... — К письму был приложен оттиск рассказа «Деревенский эскиз» (позднее название — «Танька»).

Вы ответили мне, но смешали меня с другим Буниным... — Сведений о знакомстве Толстого с этим Буниным и о его посещении Ясной Поляны не имеется.

5. И. А. БУНИН — А. Н. ТОЛСТОМУ

1894 г. Февраля 15. Полтава.

Дорогой Лев Николаевич.

Приехавши из Москвы, я долго был нездоров инфлуэнцей и находился в нехорошем душевном состоянии: как-то все смешалось у меня. Верно, это оттого, что и дорогой из Москвы и после — напряженней думал. Точно определить не умею; во всяком случае, не от Ваших слов. Ваши слова, хотя мне удалось слышать их так мало и при таком неудачном свидании, произвели на меня ясное, хорошее впечатление; кое-что ярче осветилось от них, стало жизненней. Но в общем и теперь не могу сказать, что на душе хорошо: не знаю, как пойдет жизнь, где и что делать. Дни проходят ужасно быстро, но жизнь для меня брезжит только. Все жду чего-то. С женой я не говорил больше о переселении в деревню, хотя не потому, чтобы мы отдалялись друг от друга или были настроены неприязненно. Потом эта смерть Дрожжина! Как тяжело! Некоторое оживление внесли наши собрания во главе с Файнерманом, толковали об устройстве ремесленной школы. Вчера решили открыть. (Он писал Вам, кажется, об этой школе), затем Борис Николаевич предложил мне взять на себя распространение изданий «Посредника». Это дело мне очень симпатично, и вчера я написал об этом П. И. Бирюкову. От чистого сердца желаю Вам здоровья и всего хорошего!

Ив. Бунин.

Если вздумаете когда написать — адрес: Полтава, Библиотека губернской земской управы, Ивану Алексеевичу Бунину.

...при таком неудачном свидании... — Находясь в Москве, Бунин посетил Толстого в один из дней между 4 и 8 января. Свидание было кратким и, по воспоминаниям Бунина, прервано С. А. Толстой, напомнившей Толстому о том, что его ждут. Б. Н. Леонтьев писал Толстому 30 января: «Бунин рассказывал про всех московских друзей, но приехал очень огорченный, что так мало провел времени с Вами, — Вы были главная цель его поездки, — он Вас очень любит и давно жаждал знакомства с Вами. Он не может спокойно, без волнения говорить о Вас... Он хочет бросить свою службу и заняться продажей книжек «Посредника».

Потом эта смерть Дрожжина! — Е. Д. Дрожжин, сельский учитель, отказавшийся в августе 1891 г. от военной службы. Был приговорен к насильственному несению солдатской службы в Воронежском дисциплинарном батальоне, где умер, замученный истязаниями, карцером и крайне тяжелыми условиями.

...толковали об устройстве ремесленной школы — Известно письмо И. Б. Файнермана к Толстому от 15 января 1894 г., где он описал свои занятия с мальчиками, которых обучал столярному делу. Толстой эти занятия одобрил.

...взять на себя распространение изданий «Посредника» — Бунин некоторое время с увлечением занимался распространением «толстовских» изданий «Посредника» на базарах, ярмарках, в деревнях и за торговлю без законного на то разрешения был приговорен к трем месяцам тюремного заключения, но по амнистии 1894 г. освобожден от наказания.

А. Н. ТОЛСТОЙ — И. А. БУНИНУ

1894 г. Февраля 23. Москва.

Очень рад был получить Ваше письмо, Иван Алексеевич. Рад потому, главное, что наше свидание в Москве было очень короткое, и я боялся, что недостаточно внимательно отнесся к Вам.

Не ждите от жизни ничего: лучше того, что у Вас есть теперь, и момента более серьезного и важного, чем тот, который вы теперь переживаете, не может быть, потому что он настоящий и один в Вашей власти. Не думайте тоже о форме жизни, иной, более желательной: все безразличны. Лучше только та, в которой требуется наибольшее напряжение духовной любовной силы. А я думаю, что это напряжение духовной любовной силы очень нужно Вам для того, чтобы удержать хорошие отношения с женою и вместе с тем не переставая в мыслях и деле идти вперед в деле христианского совершенствования и служения Богу.

Смерть Дрожжина и отнятие детей Хилкова суть два важные события, которые призывают всех нас к большей нравственной требовательности к самим себе и к все большему и большему освобождению себя от всякой солидарности с той силой, которая творит такие дела.

Любящий вас JI. Толстой.

И. А. БУНИН — Л. Н. ТОЛСТОМУ

Полтава, вечер, 21 марта 96 г.

Завтра я уезжаю в Орловскую губ., в деревню, и вот сейчас собирал свои пожитки в походную корзиночку и как всегда перед отъездом, при перемене места, при собирании своих бумажек, книг и разных писем, которые вожу с собой, и невольно переживаю в

 

A. Л. Толстая па своей ферме, где находится Фонд Толстого,

такие минуты то чувство, которое глухо мучит меня очень, очень часто, обострилось, и мне захотелось написать Вам, потому что мне решительно больше некому сказать этого, а тяжело мне невыносимо! Вы же когда-то приняли участие во мне, это было уже давно, и с тех пор я многое пережил, но, кажется, не пришел ни к каким выводам. Да и жизнь моя сложилась так, что ни к кому не придешь. Начать с того, что я теперь вполне бродяга; с тех пор, как уехала жена, я ведь не прожил ни на одном месте больше двух месяцев. И когда этому будет конец, и где я задержусь и зачем, — не знаю. Главное — зачем? Может быть, я эгоист большой, но, право, часто убеждаюсь, что хорошо бы освободиться от этой тяготы. Прежде всего — удивительно отрывочно все в моей жизни! Знания самые отрывочные, и меня это мучит иногда до психотизма: так много всего, так много надо узнать, и вместо этого жалкие кусочки собираемых. А ведь до боли хочется что-то узнать с самого начала, с самой сути! Впрочем, может быть, это детские рассуждения. Потом в отношениях к людям: опять отрывочные, раздробленные симпатии, почти фальсификация дружбы, минуты любви и т. д. А уж на схождение с кем-нибудь я и не надеюсь. И прежнего нельзя забыть, и в будущем, вероятно, никого, с кем бы хорошо было: опять будет все раздробленное, не полное, а ведь хочется хорошей дружбы, молодости, понимания всего, светлых и тихих дней... Да и какое право, думаешь часто, имеешь на это? И при всем этом ничтожном, при жажде жизни и мучениях от нее, еще знать, что и конец вот-вот: ведь в лучшем случае могу прожить двадцать пять лет еще, а из них десять на сон пойдет. Смешной и злобный вывод! Много раз я убеждал себя, что смерти нет, да нет, должно быть, есть, по крайней мере, я не то буду, чем так хочу быть. И не пройдет ста лет, как на земле ведь не останется ни одного живого существа, которое так же, как и я, хочет жить и живет — ни одной собаки, ни одного зверька и ни одного человека — все новое! А во что я верю? И ни в то, что от меня ничего не останется, как от сгоревшей свечи, и ни в то, что я буду блуждать где-то бесконечные века — радоваться или печалиться. А о Боге? Что же я могу сообразить, когда достаточно спросить себя: где я? Где эта наша земля маленькая, даже весь мир с бесчисленными мирами? — Положим, он вот такой, ну хоть в виде шара, а вокруг шара что? Ничего? Что же это такое «ничего», и где этому «ничего» конец, и что, что там, за этим «ничего», и когда все началось, что было до начала — достаточно это подумать, чтобы не заикаться ни о каких выводах! Да и можно, наконец, примириться со всем, опустить покорно голову и идти только к тому, к чему влекут хорошие влечения сердца, и утешаясь этим, но как тяжело это — опустить голову в грустном сознании, со слезами своего бессилия и покорности! Да и в этом пути — быть вечно непонятым даже тем, кого любишь так искренне, как можно, как говорит Амиель!

Утешает меня часто литература, но и литература — ведь, Боже мой, кажется иногда, что нет в мире настроений прекраснее, радостнее или грустнее сладостно и что все в этом чудном настроении, но ненадолго это, уже по одному тому, что из всего того, что я уже лет десять так оплакивал или обдумывал с радостью, с бьющимся всей молодостью сердцем, и что казалось сутью души моей и делом жизни — из всего этого вышло несколько ничтожных, маленьких, ничего не выражающих рассказиков!..

Так я вот живу, и если письмо мое детское, отрывочное и не говорящее того, что я хотел сказать, когда сел писать, то и жизнь моя, как письмо это. Не удивляйтесь ему, дорогой Лев Николаевич, и не спрашивайте — зачем написано. Ведь вы один из тех людей, слова которых возвышают душу и делают слезы даже высокими и у которых хочется в минуту горя заплакать и горячо поцеловать руку, как у родного отца!

Будьте здоровы, дорогой Лев Николаевич, и не забывайте глубоко любящего Вас

Ив. Бунина.

В этом философском письме отсвет тяжелого душевного состояния Бунина, в котором он находился после того, как его оставила В. В. Пащенко.

8. И. А. БУНИН — А. Н. ТОЛСТОМУ

1901 г. Марта 14.

Дорогой и глубокоуважаемый Лев Николаевич.

Редакция «Одесских новостей» решила издать сборник в пользу голодающих на юге и обратилась ко мне с просьбой написать литераторам, которые могли бы помочь в этом деле. Я беру на себя смелость обратиться к Вам прежде всего: были бы счастливы, если бы хоть страницу прислали нам. Сборник, я думаю, выйдет хороший, так как уже имеется кое-какой материал, и что касается рас-

J гучг у* ч

Ле, tKy . с-Г.

fctvl*. » чЛu-YrAr^

А*,

pfc^tl J7f /

Л ** t f**#Ђt

Xvt* у? А г» у , / о''

Отзыв Бунина о книге В. А. Жданова «Любовь в жизни Льва Толстого» (М., 1928). Автограф, 15 февраля 1938 г. Открытка, адресованная в издательство «Московское товарищество писателей». Собрание В. А. Жданова, Москва.

пространений, то, несомненно, продадут его быстро. В ожидании Вашего ответа остаюсь искренно преданный Вам с самыми лучшими чувствами.

Ив. Бунин.

1901 г. 14 марта. Одесса.

Издание сборника не осуществилось. Письмо осталось без ответа.

 

Л. и. Чехов. Репродукция с портрета маслом работы И. Э. Браза, 1898 г. На листе надпись: «Марье Павловне Чеховой на добрую память от автора. Враз» Литературныймузей, Москва.

 

if-i

P В РОДНОМ ДОМЕЛ СВОЙ СРЕДИ СВОИХ

mm

У ttje+f

Ш&

Диалог в письмах между И. А. Буниным, Л. Я \ и М. П. Чеховой Л

Ст. мл J /лС-л.

|11М1_ -

-f

A HuV ' -H* ^

t *

Ты ^^

-^fci -A"4^

/4rbvf^/ JA

/J. тш—. ...

* OA. yiS'k^/s*^

Письмо И. А. Бунина А. П. Чехову, автограф. Январь 1X91 г.

В РОДНОМ ДОМЕ: СВОЙ СРЕДИ СВОИХ

Иван Алексеевич Бунин в диалоге-переписке с Антоном Павловичем Чеховым и Марией Павловной Чеховой

(1891-1904 гг.)

Да, так оно и было: сходу, очень быстро в чеховском доме Бунин стал близким, дорогим человеком. О чем с радостью и сообщил в письме к брату Юлию Алексеевичу: «У Чеховых я как родной».

Много сердечности и доброты выказывала к Ивану Алексеевичу мать Чехова Евгения Яковлевна.

«Она всегда меня любила, — вспоминал позднее И. А. Бунин. — Стала бранить Ялту, с восторгом вспоминать Московскую губернию:

— Здесь лучше леса, можно по грибы ходить, их тут много, а там что... море.

И до чего она была очаровательна в своей наивности».

Неизменно сдержанно нежен, приветлив, как вспоминал Иван Алексеевич, был с ним и Антон Павлович.

В начале 1901 года Бунин длительное время прожил у Чеховых в Ялте, и еще более крепко сдружился, а точнее сказать, сроднился с чеховской семьей — матерью, сестрой Марией Павловной. В очерке «О Чехове» вспоминал:

«...Мария Павловна пригласила меня жить у них «до возвращения Антоши». Я согласился... Жить в Аутской даче мне было приятно». (Более подробно об этом читайте в т. 8 настоящего издания, стр. 175).

Сама Мария Павловна вспоминала:

«За те дни, что Иван Алексеевич прожил у нас, я с ним очень подружилась. Он стал меня шутливо звать «Амаранта», а себя «Дон

Зинзага», заимствуя эти имена из рассказа Антона Павловича «Жены артистов». Иногда он звал меня, копируя покойного Левитана, и Мафой».

Переписка Бунина и Чеховой носит шутливо-дружеский характер и касалась жизни и творчества А. П. Чехова, событий в литературном мире и новостей об общих знакомых.

Итак, первое письмо И. А. Бунина было отправлено А. П. Чехову в начале января 1891 года.

1. И. А. БУНИН — А. П. ЧЕХОВУ

Начало января 1891. Елец

Многоуважаемый

Антон Павлович!

Начинающие «писатели» имеют обыкновение ужасно надоедать различным редакторам, поэтам, беллетристам, более или менее известным, и очень многим другим с просьбами прочесть их произведения, сказать «беспристрастное» мнение и т.д. и т.д., — я принадлежу к этим господам, сознаю, что подобные просьбы иногда просто даже нетактичны и невежливы и... все-таки предлагаю их. К гг. редакторам обращаться считаю, впрочем, излишним, почему — понятно. Обратиться поэтому решился к какому-либо писателю. Так как Вы самый любимый мной из современ<ных> писателей и так как я слыхал от некоторых моих знакомых (харьковских), знающих Вас, что Вы простой и хороший человек, — то «выбор» мой «пал» на Вас. К Вам я решился обратиться с следующей просьбой: если у Вас есть свободное время для того, чтобы хоть раз обратить внимание на произведения такого господина, как я, — обратите, пожалуйста. Ответьте мне, ради Бога, могу ли когда-нибудь прислать Вам два или три моих (печатных) рассказа и прочтете ли Вы их когда-нибудь от нечего делать, чтобы сообщить мне несколько Ваших заключений. Простите меня за назойливость, глубокоуважаемый Антон Павлович, и будьте снисходительны к просьбе

искренно уважающего Вас Ив. Бунина.

Адрес: «Елец, Орловск<ой> губ. Ивану Алексеевичу Бунину».

P.S. Стихи я печатал в «Неделе», «Северном вестнике» и еще кое-где, а рассказы в местной газете, в «Орл<овском> вест<нике>».

К этому времени Бунин опубликовал 10 стихотворений в «Книжках «Недели»», 2 стихотворения в «Северном вестнике», 4 рассказа и 12 стихотворений в «Орловском вестнике», а также 19 стихотворений и 2 рассказа в «Родине», 3 стихотворения в «Наблюдателе».

А. П. ЧЕХОВ — И. А. БУНИНУ

30 января 1891 г. Москва

30 янв.

Милостивый государь

Иван Алексеевич!

Простите, что я так долго не отвечал на Ваше письмо. Я был в Петербурге и только сегодня вернулся в Москву.

Очень рад служить Вам, хотя, предупреждаю, я плохой критик и всегда ошибался, особенно когда мне приходилось быть судьею начинающих авторов. Присылайте мне Ваши рассказы, но только не те, которые уже были напечатаны.

Готовый к услугам

А. Чехов.

Москва, М. Дмитровка, д. Фирганг.

И. А. БУНИН — А. П. ЧЕХОВУ

11 декабря 1895. Москва

95, XII, И

Ив. Ал. Бунин и Конст. Дм. Бальмонт очень хотели видеть Вас. Если Ваше желание совпадает с нашим, не будете ли Вы добры написать (Тверская, «Лувр», 25, К. Д. Бальмонту), когда можно Вас видеть.

Искренно преданные Вам К. Бальмонт,

Ив. Бунин.

Историю, связанную с этой запиской, Бунин рассказал однажды А. П. Чехову: «Это было, кажется, в девяносто пятом году, в декабре. Я не знал, что вы приехали в Москву. Но вот сидим мы однажды с одним поэтом в Большом Московском, пьем красное вино, слушаем машину, а поэт все читает свои стихи, все больше и больше восторгаясь. Вышли мы очень поздно, и поэт был уже так возбужден, что и на лестнице продолжал читать. Так, читая, он стал и свое пальто в прихожей на вешалке искать. Швейцар ему нежно: «Позвольте, господин, <...> это не ваше пальто <...> Антона Павловича Чехова» <...> «— Так значит он здесь?» — «Всегда у нас останавливается. ..» И вот мы чуть не кинулись к Вам знакомиться в три часа ночи. Но, к счастью, удержались и пришли на другой день, и на первый раз не застали — видели только Ваш номер». Эту записку Бунин и Бальмонт, очевидно, и оставили в номере Чехова. Личное знакомство Бунина с Чеховым произошло на следующий день 12 декабря 1895 года. Через день Бунин подарил Чехову отдельный оттиск своего рассказа «На хуторе» из журнала «Русское богатство» (1895. — № 5. — Стр. 120—125). С дарственной надписью: «Антону Павловичу Чехову в знак глубокого уважения и искреннего сердечного расположения. Ив. Бунин. Москва. 14 дек. 95 г.».

4. И. А. БУНИН — А. П. ЧЕХОВУ

13 января 1901. Ялта

Глубокоуважаемый Антон Павлович!

Вчера узнал, что Вы 17-го именинник, и посылаю Вам поздравление. Дай Вам Бог всего самого наилучшего, — это мое постоянное желание относительно Вас. Собирался Вам написать и помимо этого случая, чтобы поблагодарить и Вас за гостеприимство. После Москвы я был в деревне у себя, нашел там северный полюс, занесенный снегом, и метели, сквозь которые тускло видно желтоватое металлическое солнце в широком, морозном кругу, заскучал, задохнулся без воздуху в натопленном доме (гулять совсем нельзя — обжигает лицо) и опять уехал в Москву, тем более, что встретились кое-какие дела. А потом, опять получивши от Марьи Павловны приглашение, с величайшим удовольствием уехал в Ялту. Здесь очень тихо, погода нежная, и я чудесно отдохнул за эти дни в Вашем доме. Не нарадуюсь на синий залив в конце Вашей долины. Утром моя

 

А. П. Чехов.

Фотография с дарственной надписью: «Милому Ивану Алексеевичу Бунину от коллеги. Антон Чехов. 1901, I/. 19». Собрание В. Н. Буниной, Париж.

комната полна солнца. А у Вас в кабинете, куда я иногда заходил погулять по ковру, — еще лучше: весело, просторно, окно велико и красиво, и на стене и на полу — зеленые, синие и красные отсветы, очень сильные при солнце. Я люблю цветные окна, только в сумерки они кажутся грустными, и в сумерки кабинет пуст и одинок, а Вы далеко. Мы с М<арией> П<авловной> часто вспоминали Вас. М<а- рия> П<авловна> и Евгения Яковлевна очень беспокоились, не получая от Вас писем. Вчера М<ария> П<авловна> уехала и, так как я решил побыть в Ялте еще, попросила меня не переезжать в Ялту, а побыть пока у Вас. И вот я пока у Вас еще. Сегодня Евгения Яковлевна получила от Вас письмо и очень рада. На дворе у Вас идет работа, — турки утрамбовывают его камнем. Слышал от М<арии> П<авловны>, что Вы работаете, — очень желаю настоящего настроения и равновесия. Я тоже кое-что скребу и читаю. А за всем тем живу тихо и благородно. Кланяюсь Вам и крепко жму руку.

Ив. Бунин.

Вчера узнал, что Вы 17-го именинник... — А. П. Чехов родился 17 января 1860 года. В этот же день были и его именины — 17 января празднуется память преподобного Антония Великого (умер в 356 г.) — основателя пустынножительства и отца монашества.

Евгения Яковлевна... — Чехова Евгения Яковлевла (1835— 1919) — мать А. П. Чехова.

Сегодня Евгения Яковлевна получила от Вас письмо... — Имеется в виду, очевидно, письмо А. П. Чехова из Италии от 4 (17) января 1901 года. 8 (21) января 1901 года Чехов писал из Ниццы Е. Я. Чеховой: «Очень радуюсь тому, что Бунин гостит у нас, жалею, что меня нет дома». 20 января (2 февраля) 1901 года Чехов вновь писал матери: «.. .а если И. А. Бунин еще у Вас, то и ему поклон, самый нижайший».

Слышал от Марии Павловны... — А. П. Чехов писал М. П. Чеховой 17 (30) декабря 1900 года из Ниццы: «...здесь хорошо. И работается».

5. И. А. БУНИН — М. П. ЧЕХОВОЙ

22 января 1901. Ялта

Очень виноват перед Вами, милая и хорошая Амаранта, но, право, я не вижу дней. Они мелькают так, что их за хвост не поймаешь, благодаря моему трудолюбивому и аскетическому образу жизни. Читаю, думаю, думаю, мечтаю, иногда кое-что запишу, кушаю на доброе здоровьице, беседую за столом с милой и кроткой Евгенией Яковлевной, бегаю на почту... Вот и все. Отсюда Вы можете заключить, что новостей у меня — ровно никаких, но это-то мне и нравится. Раз был у Срединых, был раза 2 у Вар<вары> Константиновны — очень милы ее девочки — захожу к Синани... Да, два раза был у Ольги Михайловны, она все торчит в Ялте. И опять — вот и все. Софью Павловну я, конечно, не считаю — с той мы часто видимся. И часто, очень часто из этой тихой моей жизни пробивается самая искренняя грусть по Вас, большая потребность поговорить с умной и милой Мафою. Евг<ения> Яковл<евна> здорова, — немного было распухло у нее горло на два дня, теперь прошло. Удивляемся, что значит, что Ант<он> Павл<ович> не пишет Вам. Он опять повторяет, что скоро, очень скоро приедет.

Сегодня Бонье с Розановым отбыли в Ниццу. Море тихо. Были изумительные дни — 25° тепла, ей-богу! — на солнце, конечно. Потом все закрыли дикие туманы. Сегодня опять хорошо.

Очень был рад Вашему письму, очень с удовольствием засмеялся в конце его. «Опять»... Напишите тотчас же после этого письма.

Если бы Вы были здесь сейчас, я бы крепко поцеловал у Вас ручку и рассказал бы Вам много трогательного и красивого, что придумал и видел за последнее время. А сколько экспромтов пропало задаром!

Как это ни дико, но я еще у Вас! Так говорит Зоратустра.

Опишите представление «Трех сестер», поклонитесь Книпперам.

Прощайте, Амаранта, — Ваш до гроба Дон Зинзага.

...был раза 2 у Варвары Константиновны — Харкевич Варвара Константиновна — начальница Ялтинской женской гимназии.

...захожу к Синани. — Имеется в виду книжный магазин Исаака Абрамовича Синани (?—1917) в Ялте.

Да, раза два был у Ольги Михайловны — Соловьева Ольга Михайловна — владелица имения Суук-Су бчиз Гурзуфа.

Бонье Софья Павловна (?—1921) — знакомая Чеховых, член Ялтинского Попечительства о нуждах приезжих больных.

Розанов Павел Григорьевич (1853 — после 1934) — врач, автор ряда работ по медицине.

«Опять...» — М. П. Чехова писала Бунину 15 января 1901 г. из Москвы: «Что вы теперь кушаете? Орехи? Вас без меня плохо кормят? А мне скучно, милый поэт, без вас, без Ялты, без ялтинского дома! Я пока живу как чужая... Ну, до свидания, будьте здоровы, не скучайте, работайте поменьше, а то и про вас скажут: «Опять чепуху написал...».

А сколько экспромтов пропало задаром. — В фонде М. П. Чеховой (РГБ ОР, ф. 331, к. 87, ед. хр. 49, л. 12, 13) вместе с письмами Бунина сохранились два листочка с его экспромтами, обращенными к М. П. Чеховой:

Совет

С татарского Я тэбэ совет подам: Нэ ходы замуж, мадам! Ив. Бунин

Ялта, 31 дек. 1900 г. * * *

Гуляй, гуляй, Маша, Пока воля наша; — Когда замуж отдадут Такой воли не дадут.

Ив. Бунин

Так говорит Зоратустра. — Заратуштра (иран.), Зороастр (греч.) (между X и первой половиной VI вв. до н.э.) — пророк и реформатор древне-иранской религии, получившей название зороастризм.

... представление «Трех сестер»... — Премьера «Трех сестер» состоялась 31 января 1901 г. в МХТ.

6. И. А. БУНИН — А. П. ЧЕХОВУ

30 января 1901. Ялта

Ялта, 30 янв. 1901.

Глубокоуважаемый Антон Павлович.

Будьте добры — передайте, пожалуйста, прилагаемую записочку Софье Павловне Бонье. Я не знаю ее адреса. Так как знаю от

Евг<ении> Яковлевны, что Вы живы, здоровы, работаете и в тепле, то не спрашиваю Вас, как Вы живете, а только желаю Вам и впредь всего лучшего. Но на днях я уезжаю в Одессу и буду очень рад получить от Вас хоть несколько слов: Софиевская, 5. Не сочтите за бесцеремонность мое пребывание у Вас до сих пор, — я хотел переехать в город, но Евг<ения> Яковл<евна> обижается. Несколько дней была бурная зима, — совсем как у нас в темные мартовские дни, когда «сын за отцом приходит», т.е. валит мокрый снег. Теперь уже стаяло — солнечный прохладный день. Но горы, точно в Швейцарии. У Вас здесь все благополучно. Евг<ения> Яковлевна жива, здорова и радуется Вашим письмам. Все кажется ей, что вдруг Вы приедете с пароходом. Даже несколько раз оставляла Вам супу.

Крепко жму Вашу руку, от всей души — дай Вам Бог всего лучшего.

Ив. Бунин.

.. .прилагаемую записочку Софье Павловне Бонье. — С. П. Бонье 22 января 1901 г. уехала из Ялты в Ниццу, где должна была увидеться с А. П. Чеховым. Записка эта неизвестна.

Так как знаю от Евг<ении> Яковлевны... — А. П. Чехов писал 8 (21) января 1901 г. Е. Я. Чеховой из Ниццы: «Милая мама, я жив и здоров и радуюсь, что Вы не скучаете» (Чехов. ПСС. — Т. 9. — Стр. 178).

Но на днях я уезжаю в Одессу... — Бунин не уехал из Ялты до возвращения из Италии 15 февраля 1901 г. Чехова, по просьбе которого еще на неделю отложил свой отъезд; выехал Бунин из Ялты в Одессу только 22 февраля 1901 года.

7. И. А. БУНИН — М. П. ЧЕХОВОЙ

18 февраля 1901. Ялта

Ялта, 18 февр. 1901 г.

Дорогая Марья Павловна! 13-го февр. во вторник я выбыл из Аутки на пароход, но на набережной увидел чрезвычайное волнение моря и поэтому, дабы не докучать своей возней Евгении Яковлевне, отправился в гостиницу «Ялта», где живу и до сего времени. Во вторник же Варв<ара> Конст<антиновна> получила телеграм-

 

JMjCV

Я. /4.

f ^

Фотография с дарственной надписью: «Милой, великолепной* прелестной Марье Павловне Чеховой от Ив. Букишона». Дом-музей Чехова, Москва.

му из Одессы от Ант<она> Павл<овича>, что он едет. Значит, сложилось все чудесно, мы беспокоились только, что Ант<она> Пав- л<овича> будет качать. В четверг ночью он приехал, а в пятницу утром позвонил мне в телефон и позвал к себе. Был я у него и в пятницу, и в субботу, и сегодня — по целым дням, конечно, по его желанию, а не вследствие нахальства, присущего мне. Был он со мной очень ласков, а мне было очень приятно быть с ним. Он задержал меня здесь — этим и объясняется то, что я еще здесь. Но в Аутку не переезжаю, ибо я все-таки на о глете. В Одессу все-таки еду, а затем в Москву.

Ант<он> Павл<ович> имел сперва немного утомленный вид, но сегодня был хорош, дай ему Бог тысячу лет здоровья. Милая Евгения Яковл<евна> счастлива и здорова.

Что Вы, милая Мафа? Желаю Вам всего лучшего и целую Ваши ручки. Напишите мне в Одессу: Софиевская ул., д. № 5 — побольше напишите. «Женская гимназия» взяла меня в полон — очень милый и гостеприимный. Бываю каждый день.

Погода стала славная, но свежая — градусов 6—8 тепла — в тени, конечно.

Многое поручал мне Ант<он> Павл<ович> написать Вам, но потом решил написать сам.

Ну, пока до свидания, милая Амаранта.

Ваш Ив. Бунин.

Поклон Книппершиц... Впрочем она в Птб.?

В четверг ночью он приехал... — Чехов приехал в Ялту 15 февраля 1901 года.

«Женская гимназия»... — Начальница Ялтинской женской гимназии В. К. Харкевич.

Поклон Книппершиц... — Шутливое прозвище О. JI. Книппер- Чеховой. Чехов писал ей 20 февраля 1901 года из Ялты: «В Ялте тепло, погода хорошая, в комнатах уютно, но в общем скучно. Здесь Бунин, который, к счастью, бывает у меня каждый день» (Чехов. ПСС. — Т. 9. — Стр. 204).

8. И. А. БУНИН — М. П. ЧЕХОВОЙ

3 марта 1901. Одесса

Одесса, 3 марта 1901 г.

Дорогая Марья Павловна, пожалуйста, не сердитесь за молчание. Мне самому очень неприятно, что я так долго не писал Вам, особенно ввиду того, что Ваше письмо чрезвычайно печально и вкололо в мое сердце булавочку. Очень прошу Вас, напишите мне, как Вы теперь и что случилось? То же самое хотел я спросить Вас тотчас же по получении Вашего письма, но тут начались у меня большие неприятности — Вы, конечно, понимаете, какого рода. Теперь я поуспокоился. Не уезжаю из Одессы пока по двум причинам: во-первых, тут все-таки весна, по сравнению с Москвою, а во- вторых, — жалко покидать мальчика. Это милый и здоровый бутуз с голубыми ясными глазами. Бываю у него через день. Все вероятия за то, что отсюда поеду в Москву, но с уверенностью этого не скажу: м.б., сперва заеду в деревню — отдохну от всех этих глупостей.

Жду от Вас немедленного ответа сюда (Софиевская, 5), как Вы себя чувствуете. Скажите хоть в самых общих чертах, что было?

Уезжая из Ялты или, кажется, с парохода писал Вам, как мил и сравнительно здоров и весел был дорогой Антон Павлович. Теперь больше ничего не могу сказать. Писем от него не получал. Успех Худож<ественного> т<еатра> меня искренно радует.

Напишите, милая, поскорее, где будете на Святой? Как-никак скоро увидимся.

Крепко целую Ваши ручки со всех сторон.

Ваш Зинзага.

Антон Павлович все называл меня «Букишоном». Правда — хорошо?

Ваше письмо чрезвычайно печально... — Письмо неизвестно. ...тут начались у меня большие неприятности... — Развод Бунина с А. Н. Цакни затягивался.

.. .жалко покидать мальчика. — Бунин печально подразумевает сына.

И. А. БУНИН — А. П. ЧЕХОВУ

11 марта 1901. Одесса

Глубокоуважаемый Антон Павлович, посылаю Вам низкий поклон и самые лучшие пожелания, равно как и Евгении Яковлевне. Будьте добры написать мне два слова: где С. П. Бонье? Мне нужен ее адрес. Чрезвычайно буду благодарен, если исполните мою просьбу, а кроме того, сообщите, как поживаете? Я пробуду в Одессе еще с полмесяца: Софиевская, 5. Покорно благодарю за пересылку писем. Горячо преданный

Вам Ив. Бунин.

А. П. ЧЕХОВ — И. А. Бунину

14 марта 1901 г. Ялта

Курск, Московская ул., д. Исакова — это адрес С. П. Бонье, милый Иван Алексеевич! Поживаю я недурно, так себе, чувствую старость. Впрочем, хочу жениться. О Вас все мы, Ваши ялтинские знакомые, вспоминаем с большим удовольствием и долго жалели, что Вы от нас уехали. От «Скорпиона» получил корректуру, но в крайне неряшливом виде, с одной копеечной маркой, так что пришлось штраф платить; публикует «Скорпион» о своей книге тоже неряшливо, выставляя меня первым — и я, прочитав это объявление в «Рус- ск<их> ведом<остях»>, дал себе клятву больше уже никогда не ведаться ни со скорпионами, ни с крокодилами, ни с ужами.

А когда мы увидимся? После Пасхи, вероятно, приеду в Москву ненадолго, остановлюсь в «Дрездене».

Крепко жму руку, желаю всяких благ.

Ваш душевно А. Чехов.

14 марта.

На обороте:

Одесса.

Ивану Алексеевичу Бунину.

Софиевская, 5.

11. А. П. ЧЕХОВ — И. А. БУНИНУ

25 марта 1901 г. Ялта

25 марта 1901.

Милый Иван Алексеевич, передайте г. Эдвардсу, что я к его услугам, но дело в том, что в апреле я уезжаю с Машей в Москву, а потом, где я буду в течение лета — неизвестно. Не найдет ли он удобным отложить сеанс до сентября, когда я, судя по всему, буду дома? А?

Итак, стало быть, позвольте на Страстной ждать Вас. Непременно, обязательно приезжайте, у нас будет очень много закусок, к тому же еще в Ялте такая теплынь теперь, столько цветов! Приезжайте, сделайте такую милость! Жениться я раздумал, не желаю, но всё же, если Вам покажется в Ялте скучно, то я, так и быть уж, пожалуй, женюсь.

Идет дождь. Чудесный дождь. Бабушка и Арсений благодарят за поклон и за память о них, а мать была растрогана.

Итак, стало быть, ждем. Будьте здоровы.

Ваш А. Чехов.

...передайте г. Эдвардсу, что я к его услугам... — В записке от 20 марта Бунин излагал просьбу скульптора Б. В. Эдвардса: «Передаю Вам то, что меня просили передать Вам: не разрешите ли Вы скульптору Эдвардсу слепить Ваш бюст? Если позволите, он приедет в Ялту и поработает. Говорят, что с год тому назад Вы разрешили ему это через Ярцева. Что скажете Вы теперь? Будьте добры написать мне об этом два слова».

...в апреле я уезжаю с Машей в Москву... — Чехов выехал в Москву 9 мая. Бунин приедет в Ялту в начале апреля, о чем сообщил телеграммой.

12. И. А. Бунин — А. П. ЧЕХОВУ

28 марта 1901. Одесса От души благодарю на днях буду Бунин.

13. А. П. ЧЕХОВ — И. А. БУНИНУ

Апрель, до 14, 1901 г. Ялта

Счет

Господину Букишону (французскому депутату и маркизу).

Израсходовано на Вас:

1 переднее место у извозчика 5 р.

5 бычков а ла фам о натюрель 1 р. 50 к.

1 бутылка вина экстра сек 2 р. 75 к.

4 рюмки водки 1 р. 20 к.

филей 2 р.

шашлыка из барашка 2 р. 2 барашка 2 р. Салат тирбушон 1 р. Кофей 2 р. Прочее 11 р.

Итого 27 р. 75 к.

С почтением Антон и Марья Чеховы, домовладельцы.

И. А. Бунин в своих воспоминаниях объясняет, что счет был вручен Чеховым после совместной поездки в Суук-Су: «...очень весело завтракали, я тоже хотел платить, но Чехов сказал, что мы рассчитаемся дома, — он подаст счет; и подал шуточный» (J1H, т. 68, стр. 654).

...господину Букишону... — Бунин вспоминал: «Букишоном» он стал называть меня потому, что в какой-то газете он увидал портрет какого-то маркиза, который был на меня похож» (JIH, т. 68, стр. 654).

14. А. П. ЧЕХОВ — И. А. БУНИНУ

20 апреля 1901 г. Ялта

Новый рассказ

А. П. ЧЕХОВА

СЕВЕРНЫЕ ЦВЕТЫ

Альманах к-ва «Скорпион». Ц. 1 р. 50 к.

Во-первых, я никогда не писал рассказа «Северные цветы», а во-вторых, зачем Вы ввели меня в эту компанию, милый Иван Алексеевич? Зачем?

Ваш А. Чехов.

20 апр.

Альманах к-ва... — Альманах книгоиздательства «Скорпион».

Содержание альманаха «Северные цветы на 1901 год»(М., 1901) было следующим: 3. Гиппиус «Святая кровь», А. Чехов «Ночью», И. Бунин «Поздней ночью», М. Криницкий «Умный и глупый», Ю. Балтрушайтис «Капли», стихотворения А. Фета, К. Павловой,

Добролюбова, К. Фофанова, К. Случевского, К. Бальмонта, Ф. Сологуба, М. Лохвицкой, В. Г<иппиус>, П. Перцова, А. Миро- вича, А. Курсинского, Л. Г. Жданова, А. Федорова, А. Л. Миро- польского, И. Коневского, Д. Фридберг, Ю. Балтрушайтиса,

Брюсова, а также письма, мемуары, статьи А. С. Пушкина, Ф. И. Тютчева, А. А. Фета, В. Соловьева, А. И. Урусова, В. Розанова, И. Коневского, В. Брюсова.

15. И. А. БУНИН — А. П. ЧЕХОВУ

30 апреля 1901. Огнёвка

Почт. ст. Лукьяново, Тульск. губ., Ефремовск. у.

30 апр. 1901.

Дорогой и глубокоуважаемый Антон Павлович! Убедительно прошу Вас — не сердитесь на меня. Только сейчас получил Ваше письмо и тотчас же отвечаю Вам, потому что чувствую себя неприятно. Альманах вышел дурацкий, но мог ли я предполагать, что «Скорпионы» поступят так по-мальчишески, составят его чуть не из пародий и будут даже объявления составлять нелепо. Ведь издавали они пока все чудесные вещи. Альманах хотели сделать на редкость... Наговорили мне с три короба... Я, ей-богу, ничего подобного не ожидал! Я напишу им, чтобы они хоть Ваше имя оставили в покое. Пожалуйста, не сердитесь.

Я уже, как видите, в деревне. Холод у нас собачий. Теперь льет дождь — тоже холодный. Однако сад зеленеет, и поет соловей...

От жены Горького получил письмо — Горький сидит. Но Вы, вероятно, уже знаете это... А больше у меня и новостей нет. Живу, совершенно как в скиту, и на душе очень чисто, и радуюсь, что много пишу стихов. Дай Бог, не сглазить. Убедительно прошу — хотя изредка пишите мне. От всей души желаю Вам всего хорошего, — так, как мог бы себе пожелать. Поклонитесь Вашим.

Преданный Вам Ив. Бунин.

P.S. Посылаю Вам книгу стихов на соискание Пушкинской премии. Потрудитесь, дорогой Антон Павлович, послать, куда следует — я решительно не знаю. «Песнь о Гайавате» Вам будет тоже на днях доставлена. Не сочтите все это за нахальство и простите за беспокойство. Если Вам неприятно это — оставьте втуне.

Бунин послал Чехову свой стихотворный сборник «Листопад» (М., 1901) и перевод поэмы Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате» (М., 1899). 6 мая 1901 г. Чехов писал А. Ф. Кони: «Сегодня я получил от поэта И. А. Бунина книгу стихов с просьбою послать ее на Пушкинскую премию. Будьте добры, научите меня, как это сделать, по какому адресу послать. Сам я когда-то получил премию, но книжек своих не посылал» (Чехов. ПСС. — Т. 10. — Стр. 22). А. Чехов получил Пушкинскую премию в 1888 г. за сборник очерков и рассказов «В сумерках» (СПб., 1887). Видимо, поэтому Бунин обратился к нему с этой просьбой. За книгу «Листопад» и стихотворный перевод поэмы Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате» Бунин получил Пушкинскую премию в октябре 1903 года. Рецензию на эти книги написал поэт А. А. Голенищев-Кутузов.

16. М. П. ЧЕХОВА — И. А. БУНИНУ

6 июня [ 1901]

Что вам написать, дорогой Иван Алексеевич? Настроение убийственное, все время чувствую никчемность своего существования. Причина этому отчасти женитьба брата. Случилось это неожиданно. Я оставила брата в Москве совершенно больным. Ординатор Остроумова, выслушав его, нашел процесс и в другом легком, послал его на кумыс. 25 мая получаем телеграмму, что венчается. Я долго волновалась, все спрашивала себя: к чему Олечке понадобилась вся эта трепка для больного, да еще в Москве? Но, кажется, дело обошлось благополучно. Я получаю теперь от них хорошие письма. После кумыса молодые приедут в Ялту. Вот ваш экспромт — «У Антоши в кабинете», пожалуй, и пригодится. Конечно, боюсь, чтобы наши отношения с Книпшиц не изменились. Начала думать даже о своем замужестве и потому прошу вас, Букишончик, найдите мне жениха побогаче чтобы был щедрый. Писать неохота, а поговорила бы с вами с большим удовольствием. Пишите вы мне побольше.

Скучаю очень по Антоше и по Олечке.

Все время была в Ялте страшная жара, теперь идет дождь.

Будьте здоровы и счастливы.

Ваша М. Чехова.

И. А. БУНИН — А. П. ЧЕХОВУ

25 июня 1901. Огнёвка

Дорогой и глубокоуважаемый Антон Павлович, шлю поклон и самые лучшие пожелания Вам и Ольге Леонардовне. Как поживаете? Напишите как-нибудь хоть немножко. Я тихо, — в деревне и за работой. В начале августа собираюсь в Одессу отдохнуть и покупаться.

Адрес мой прежний: Почт. ст. Лукьяново, Тульск. губ.

Крепко-крепко жму Вашу руку.

Ив. Бунин.

А. П. ЧЕХОВ — И. А. БУНИНУ

30 июня 1901. г. Аксеново

Дорогой Иван Алексеевич, письмо Ваше получил, большое спасибо. Завтра я уезжаю в Ялту, куда и прошу написать мне поздравление с законным браком. Вы ведь слышали, меня женили, и я теперь хлопочу о разводе, нанимаю адвокатов.

Вы уезжаете в Одессу? Не забывайте, что от Одессы до Ялты рукой подать, приехать нетрудно.

Желаю Вам-с всего хорошего-с. Будьте здоровы-с.

Ваш А. Чехов.

Аутский мещанин.

30 июнь 1901. Аксеново

...прошу написать мне поздравление с законным браком. — Узнав о женитьбе Чехова, Бунин писал М. П. Чеховой: «Приехавши в Москву, получил совершенно неожиданное известие об Антоне Павловиче. Был у Анны Ивановны (Книппер), она говорит, что он поехал очень веселый. Мое желание Вы знаете — от всей души желаю, чтобы для всех вас это было и вышло хорошо во всех отношениях.

19. И. А. БУНИН — М. П. ЧЕХОВОЙ

[7 июля 1901 г.]

Дорогая Марья Павловна, давно не писал вам, но опять-таки вследствие скудости внешней жизни моей. Сижу у родителей, по утрам купаюсь, после обеда сплю в кленовой аллее, читаю, много... остальное время беседую с музой. Хочется мне Толстого за пояс заткнуть да и только! Вас, милая и хорошая Амаранта, от всего сердца жалел, прочтя ваше грустное письмо. Искал вам жениха — ничего подходящего — лето! Подождем зимы, которую я буду почти всю проводить в Москве. Ваш милый, знаменитый брат прислал мне письмо, но, по обыкновению, ничего не пишет о здоровье. Что сделал кумыс? Напишите, пожалуйста, — я вас всех очень люблю. И побольше напишите о себе, — как проводите ялтинские дни? Конечно, самый низкий поклон молодым, уважаемой Евгении Яковлевне, всему вашему дому и знакомым. На днях уеду в Архангельск, оттуда по Белому морю выгляну в Ледовитый океан и назад — прямо в Одессу, отдохнуть, покупаться. Когда-то мы увидимся? Верно, я не попаду в Ялту в августе. Значит — до сентября в Москве. А, ей-богу, очень бы хотел видеть вас, — побранили бы кого-нибудь, пожаловались друг другу... Прощайте, непременно напишите мне.. Крепко и от всей души целую ваши ручки.

Москва, Арбат, Староконюшенный, редакция «Вестника воспитания», д. Михайлова.

Ваш душой Ив. Бунин.

...в Архангельск... в Ледовитый океан Бунин путешествия не совершил.

И. А. БУНИН — А. П. ЧЕХОВУ

12 августа 1901. Одесса

Под Одессой, дача Гернет.

12 авг. 1901 г.

Дорогой и глубокоуважаемый Антон Павлович! Как поживаете? Посылаю Вам и супруге Вашей, равно как и матушке Вашей и Марье Павловне, нижайший поклон. Я под Одессой, на даче, купаюсь и ничего не делаю. Но в деревне у себя много трудился, и поэтому решил немного погулять, надеясь закончить прогулку Ялтой. С искренним удовольствием думаю о встрече с Вами и со всеми Вашими. Марье Павловне писал, — она ни звука. Где она? Передайте ей, что очень жалею, что не увижу ее в Ялте: ведь она теперь уже на отлете? А я думаю быть в начале сентября. Когда Вы в Москву и когда Ольга Леонардовна? У меня новостей, интересных для Вас, кажется, нет. Вот разве только про Федорова — возвратился из Швейцарии, очень бедный, но полный надежд, дописывает новую драму. Правда ли, что Вы снова дадите что-то для Художественного театра? Впрочем, Вы, вероятно, не напишете мне об этом. Поэтому напишите хоть пару слов, как поживаете. Искренно, по-прежнему люблю Вас и остаюсь

Вашим Ив. Бунин.

Можно ли Нилусу приехать рисовать Вас? Если можно, то когда удобнее?

Адрес: Одесса, Большой Фонтан, 13-ая станция трамвая, дача Гернета, для меня.

А. П. ЧЕХОВ —И. А. БУНИНУ

17 августа 1901 г. Ялта.

17 авг.

Милый Иван Алексеевич, отвечаю на заданные Вами вопросы:

Маша уезжает в Москву первого сентября, а Ольга Л<еонар- довна> — 20 августа.

Для Художественного театра не написал ничего, не садился писать и не скоро сяду; должно быть, не раньше, как года через два.

jt-rl ft- Ht-^^'Z * - ■

 

?< f. • < ' '•

И, А. Бунин. Фотография, Ялта, апрель 1902 г. С дарственной надписью: «О. Л. Книппер Ив. Бунин. О. весна! Как сердце счастья просит! Как сладка печаль моя весной! И а. Бунин.» Дом-музей А. П. Чехова, Ялта.

Я теперь пишу, занят целые дни и т.д. и т.д., — а посему не найдет ли возможным художник Нилус отложить писание портрета до будущего года?

Буду ожидать Вашего приезда с нетерпением. Буду (с первого сентября) день и ночь сидеть на пристани и ожидать парохода с Вами. Очень возможно, что в Ялту приедет Горький.

Итак, будьте здоровы, голубчик. Не обманите же, приезжайте. Поживем в Ялте, а потом вместе в Москву поедем, буде пожелаете.

Крепко жму руку.

Аутский мещанин А. Чехов.

Петр Александрович Нилус приехал в Ялту писать портрет Чехова в конце марта 1902 года. С 3 апреля он начал работу над портретом.

Буду ожидать Вашего приезда... — Бунин приехал в Ялту 4 сентября, о чем уведомил А. П. Чехова телеграммой 31 августа 1901 г.: «Приеду вторник Будьте добры передать Бонье. Бунин».

Очень возможно, что в Ялту приедет Горький. — Горький приехал в Ялту 12 ноября.

22. А. П. ЧЕХОВ — И. А. БУНИНУ

30 октября 1901 г. Ялта.

30 окт. 1901.

Милый Иван Алексеевич, представьте, деньги Ваши вытребованы обратно одесским банком, и их в ялтинском банке уже нет. Посылаю Вам обратно и телеграмму и марки.

Как Вы поживаете, господин Букишон? Что пописываете, на чьих юбилеях гуляете?

Сейчас была у меня С. П. Бонье. Говорили и о Вас. Будьте здоровы, богаты и веселы. Крепко жму Вам руку.

Ваш А. Чехов.

23. А. П. ЧЕХОВ — И. А. БУНИНУ

11 сентября 1901 г. Ялта.

Завтра в среду в Гурзуф ехать мне нельзя, ибо в час дня должен ехать в Гаспру к Льву Толстому. Так нужно. Подробности можете узнать, прибыв ко мне на Аутку.

Ваш А. Чехов.

11 сент.

На обороте: Ивану Алексеевичу Бунину дом Бонье

Завтра в среду в Гурзуф ехать мне нельзя... — Л. Н. Толстой заболел и 5 сентября 1901 г. выехал из Ясной Поляны в Крым на лечение; поселился в Гаспре, в имении гр. С. В. Паниной. В «Справочном указателе» «Ялтинский листок» сообщил: «Как уже стало известно из столичных газет, гр. Л. Н. Толстой прибудет в первых числах сентября в Крым с супругой своею Софьей Андреевной и одною из своих дочерей. Как нам сообщили, графу предложено помещение в имении Половцевой (гр. Папиной) «Гаспра», где уже все готово к приему великого писателя» (1901, № 76, 24 августа). 7—9 сентября Главное управление по делам печати запретило газетам сообщать о переезде Толстого на юг и о «приветствиях, обращенных к этому писателю со стороны его почитателей» (см. Н. П. Гусев. Летопись жизни и творчества Льва Николаевича Толстого. 1891—1910. М., 1960, стр. 389). О свидании Чехова с Толстым 12 сентября 1901 г. И. А. Бунин вспоминал: «Собрались тогда мы было поехать в Гурзуф, да пришлось отменить: Чехов должен был ехать к Льву Николаевичу Толстому. Конечно, по его возвращении я уже был у него в Аутке и с жадностью слушал рассказы о Толстом. Как всегда, он восхищался ясностью его головы и тут сказал: «Знаете, что меня особенно восхищает в нем, это его презрение к нам как писателям. Иногда он хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня... Почему? Потому что он смотрит на нас как на детей. Наши рассказы, повести и романы для него детская игра, поэтому-то он в один мешок укладывает Мопассана с Семеновым. Другое дело Шекспир: это уже взрослый, его раздражающий, ибо он пишет не по-толстовски...»

 

Дом в Москве на Садовой-Кудринской улице, где ж ал А. П. Чехов в 1886—1890гг.

24. И. А. БУНИН — А. П. ЧЕХОВУ

11 ноября 1901. Москва

11 ноября 1901 г.

Дорогой Антон Павлович, низко кланяюсь Вам за хлопоты и прошу извинения, что отвечаю Вам так поздно. Хотя я и не гуляю больше на юбилеях, но дни идут по-прежнему — ужасно быстро — и многого не успеваешь сделать. Хотелось бы повеселить Вас новостями, но ведь все общеинтересное Вы, конечно, знаете? О Горьком, значит, тоже, за исключением разве того, что, проводив его, мы с Шаляпиным пили до 6 часов утра. Новая квартира Ваша в Звонарском переулке очень хорошая, я был в ней уже два раза (один раз с Куприным), и мы занимались тем, что зажигали и тушили электричество: это очень занимает Вашу супругу и сестрицу. Обе они в добром здоровье и уже воспользовались близостью бань. В четверг 15-го я уезжаю в деревню на месяц (адрес мой, впрочем, остается тот же — «Вестник воспитания»), а в конце декабря приеду в Крым. Издаю новый том стихов, написал 2 маленьких рассказа. Желаю Вам всего лучшего и прошу Вас передать мой поклон Вашей матушке и всем, кто меня помнит.

Преданный Вам Ив. Бунин.

.. .низко кланяюсь Вам за хлопоты... — Как уже известно, Чехов писал Бунину 30 октября 1901 г.: «...деньги Ваши вытребованы обратно одесским банком, и их в ялтинском банке уже нет. Посылаю Вам обратно и телеграмму и марки.

О Горьком, значит, тоже... — Министерство внутренних дел в сентябре 1901 г. постановило «выдворить Пешкова под гласный надзор полиции в Нижегородской губернии, вне Нижнего Новгорода». Местомссылки был определен г. Арзамас. Получив это постановление, Горький подал прошение о разрешении ему до весны жить в Крыму. Ему было дано разрешение жить в Крыму, кроме Ялты, до апреля.

7 ноября 1901 г. Горький выехал из Нижнего Новгорода. По пути в Крым Горький должен был ждать в Москве с утра до вечера поезда, но полиция, напуганная нижегородскими проводами писателя, пропустив семью Горького в Москву, его самого задержала на товарной станции и пересадила в вагон, в котором он был переправлен с Нижегородской дороги на Курскую. В ожидании поезда на Крым Горький был высажен в Подольске. Вскоре об этом стало известно в Москве, и к Горькому в Подольск выехали Н. Д. Телешов, И. Бунин, К. Н. Пятницкий, позже приехал туда Ф. И. Шаляпин.

Новая квартира Ваша... — Новая квартира для Чехова была снята в доме Гонецкой на Неглинном проезде, угол Звонарского переулка, рядом с Сандуновскими банями.

Издаю новый том стихов... — Речь идет о книге Бунина «Новые стихотворения» (М., 1902), вышедшей в июне 1902 г. Эту книгу Бунин подарил Чехову со следующей надписью: «Глубокоуважаемому Антону Павловичу Чехову искренно его любящий Ив. Бунин» (ЛН. — Т. 68. — стр. 414).

...написал 2 маленьких рассказа. — Речь идет, вероятно, о рассказах «Осенью» и «Новый год».

25. И. А. БУНИН — А. П. ЧЕХОВУ

11 января 1902. Одесса

Одесса, Софиевская, 5.

11 янв. 1902г.

Дорогой и глубокоуважаемый

Антон Павлович!

Как поживаете? Не писал Вам и Марье Павловне потому, что все собирался из Москвы прямо в Крым, но пришлось по делам снова ехать в Птб., а затем ехать сюда. Теперь сижу, прикованный к месту корректурой — выпускаю томик нов<ых> стих<отворе- ний>, книжку рассказов и 2-ое изд. «Гайаваты». Издает «Знание». Здесь после Москвы очень приятно — точно начало апреля в России. Приедет ко мне в конце января или в феврале Андреев с молодой женой, и тогда мы вместе отправимся в Крым. Напишите мне о себе — буду очень рад. Поклон Вашей матушке.

Сердечно любящий Вас Ив. Бунин.

P.S. По городу всюду развешаны большие афиши, извещающие, что в «Южном обозрении» пишут отныне Горький и Чехов. Что это значит?!

Бунин был «прикован» корректурой следующих книг: — «Новые стихотворения» (М., 1902), «Рассказы» (СПб.: Знание, 1902) и переводом поэмы Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате» (СПб.: Знание, 1905)

Андреев с молодой женой... — Л. Н. Андреев с женой Александрой Михайловной (1881—1906; урожд. Великогорская) приехали в Одессу 25 февраля 1902 года.

...«Южном обозрении» пишут отныне Горький и Чехов. — В газете «Южное обозрение» 8 января 1902 г. (№ 1701) в отделе «Одесская хроника» было помещено сообщение: «Антон Павлович Чехов изъявил свое согласие принимать участие в «Южном обозрении» и обещал в непродолжительном времени прислать свой рассказ». Начиная с этого номер по 22 января ежедневно в газете печатались объявления о том, что в 1902 г. в газете принимают участие М. Горький, В. Короленко, А. Чехов. Произведения Чехова ни в это время, ни позднее в «Южном обозрении» не появлялись. Чехов печатался в этой газете ранее — в 1898—1900 годах.

26. А. П. ЧЕХОВ — И. А. БУНИНУ

15 января 1902 г. Ялта.

15 янв. 1902.

Милый Иван Алексеевич, здравствуйте! С Новым годом, с новым счастьем! Желаю Вам прославиться на весь мир, сойтись с самой хорошенькой женщиной и выиграть 200 тысяч по всем трем займам.

Я хворал месяца полтора, теперь считаю себя здоровым, хотя покашливаю, почти ничего не делаю и всё жду чего-то, должно быть, весны.

Писал ли я Вам насчет «Сосен»? Во-первых, большое спасибо за присланный оттиск, во-вторых, «Сосны» — это очень ново, очень свежо и очень хорошо, только слишком компактно, вроде сгущенного бульона.

Итак, будем ждать Вас!! Приезжайте поскорее; буду рад очень. Крепко, крепко жму руку, желаю здравия.

Ваш А. Чехов.

27. И. А. БУНИН — А. П. ЧЕХОВУ

До 29 марта 1902. Одесса

Дорогой Антон Павлович! Рекомендую Вам подателя сего как человека вполне порядочного. Я его не знаю, но это близкий человек С. И. Лысенко (бывший секретарь Черниговск<ой> земск<ой> уп-р<а- вы>), которому я безусловно доверяю и который просит меня об этой рекомендации. Желаю Вам всего лучшего, кланяюсь Вашей матушке.

Ваш душой Ив. Бунин.

О ком идет речь в письме установить не удалось.

28. И. А. БУНИН — А. П. ЧЕХОВУ

29 марта 1902. Одесса Будем вторник Бунин Нилус.

И. А. Бунин с художником П. А. Нилусом приехали в Ялту 2 апреля 1902 года.

29. А. П. ЧЕХОВ — И. А. БУНИНУ

4 мая 1902 г. Ялта.

4 май 1902.

Милый Иван Алексеевич, простите, голубчик, нечаянно распечатал письмо на Ваше имя, полагая, что оно адресовано мне. Простите! Не моя в том вина. Я виноват только в том, что отклеил марки.

Нового ничего нет. Жена поправляется. После 20-го приеду в Москву. Дождей нет, пылища гнусная. Получил от Бальмонта письмо. Крепко жму руку и еще раз прошу прощения.

После 20-го приеду в Москву. — Чехов выехал из Ялты 25 мая. Получил от Бальмонта письмо. — Письмо от 27 апреля (10 мая).

И. А. БУНИН — М. П. ЧЕХОВОЙ

2 августа 1902 г.

Севастополь.

Сижу на приморском бульваре в Севастополе, на скамеечке у самой воды, которая шумит и полощется, прямо против солнца, спускающегося к морю, против нестерпимо блестящей полосы по морю, в желтоватом вечернем освещении, обвеваемый ласковым ветром с моря. Второй день, то есть с самого отъезда из Гурзуфа до физической боли тоскую. Опять я в пути, в своем бесконечном пути, и так, как и вчера, и сегодня нет поблизости ни одного более или менее родного человека, хочется плакать от одиночества. Впрочем, этих близких людей у меня на всем свете не более десяти. Вы одна из них, и вчера я даже хотел снова проехать к вам в Гурзуф провести вечер, так как было страшно одиноко, а мне так грустно за последнее время! Мафочка, крепко целую ваши ручки, вспоминаю вашу милую мазанку среди камней в Гурзуфе и прошу вас немного пожалеть меня.

Ваш И. Бунин.

Адрес — Лукьяново, Тульской губ.

М. П. ЧЕХОВА — И. А. БУНИНУ

Август 1902 г., Ялта

«Скалистый берег, бешеный прибой

И в шуме волн сверкающая пена...

Ты помнишь этот берег окаймленный

Его широкой снежною грядой?»

Дорогой Букишон, мне было очень грустно, когда Вы уехали, я стала усиленно работать и отгонять всякие несоответственные моему положению мысли. Письму очень обрадовалась. Конечно, приятно быть одной из десяти, но было бы еще приятнее соединить в себе якутку, татарку, сингалезку и пр. и быть единственной, но все от Бога. Посылаю Вам «Крымский курьер», там есть статейка насчет Вашего дурного поведения на пароходе «Св. Николай». По-моему, этого дела так оставить нельзя. Года три тому назад там оскорбили моего брата, я, кажется, Вам рассказывала про этот инцидент.

Кончайте скорее Ваши дела и приезжайте, буду ждать Вас.

Ваша М. Чехова.

...этого дела так оставить нельзя. — Газетный репортер, падкий на скандальную хронику, в совершенно искаженном виде изобразил нелепые претензии капитана парохода «Св. Николай» к якобы неуместному костюму И. Бунина («Крымский курьер», Ялта, 1902, 5 августа, № 201). В ответ на эту статью Бунин напечатал письмо в газете «Курьер», М., 1902, 14 августа, № 223.

И. А. БУНИН — М. П. ЧЕХОВОЙ

11 августа 1902. Огнёвка

Дорогая Марья Павловна, я так и знал, что Вы не поймете меня относительно «десяти». Я говорил о близких людях, а не о женщинах, и напрасно поэтому Вы так ядовито вспоминаете мою фразу о сингалезках. Да, впрочем, в письме этого не объяснишь. В Ялту я, вероятно, уже не приеду раньше конца сентября — и писать надо, и маме нездоровится. Поэтому — до скорого свидания в Москве. Напишите, когда будете там. Я так и ахнул! Ведь подумайте — это не шутка — «полное дезабилье»-то! И что теперь делать? Очевидно, репортеру «Одесс<ких> новостей» кто-нибудь налгал из служащих на пароходе. Послал в 3 газеты опровержение. Но повторяю, эти негодяи пошутили со мною чересчур зло.

Крепко целую Ваши ручки, дорогая моя, и прошу поклониться всем Вашим. Адрес мой прежний — Лукьяново, Тульск. губ.

Эпиграфом снова был очень тронут.

Ваш душой Ив. Бунин.

11 авг. 1902 г.

М. П. ЧЕХОВА - И. А. БУНИНУ

[Ялта], 25 августа [ 1902]

Дорогой Иван Алексеевич, надеюсь, что вы перестали волноваться по поводу вашей этой истории с «дезабилье» и плюнули на нее. Забудьте об этом, не стоит. Мне очень грустно, что вам не удалось пожить подольше в Крыму и покупаться, — об этом вот нужно пожалеть!

Последнее письмо я вам писала в весьма благодушном состоянии и потому вспомнила о сингалезках, но далека была от ядовитости. Ведь я к вам очень хорошо отношусь и если сделала больно, то невольно.

Антоша вернулся домой, настроение у него хорошее, но здоровье не ахти! Было в Москве два раза кровохарканье. Теперь кормлю его и ухаживаю за ним и грущу, что 4-го надо уезжать, в Москве, значит, буду 6-го. Заверните, если будете в Москве. Будьте здоровы, не волнуйтесь и не забывайте вашего друга

Марию Чехову.

Перо не пишет, но все-таки напишу еще, что кланяется вам проклятая сколопендра из Гурзуфа.

34. А. П. ЧЕХОВ — И. А. БУНИНУ

11 сентября 1902 г. Ялта

Милый Иван Алексеевич, за что Вы меня оштрафовали? За какую вину? Что я Вам сделал? Почему Вы не прислали мне «Новых стихотворений»? Ах, молодой человек, молодой человек!

Здесь нет дождя, пыль, ветер. Становится холодно. Будьте здоровы и великолепны.

Ваш А. Чехов.

«Новые стихотворения» — И. А. Бунин. Новые стихотворения. М., 1902, с дарственной надписью: «Глубокоуважаемому Антону Павловичу Чехову искренно его любящий Ив. Бунин». В списке книг, посланных Чеховым в Таганрогскую городскую библиотеку (ЦГАЛИ), книга эта значится под № 1462.

35. А. П. ЧЕХОВ — И. А. БУНИНУ

26 октября 1902 г. Москва

Милый Жан! Укрой свои бледные ноги! На обороте:

Ивану Алексеевичу Бунину.

Здесь. Арбат, «Столица».

Открытка с фотографией А. Н. Емельянова-Коханского. На лицевой стороне открытки надпись рукой Бунина: «Это письмо прислал мне в шутку Чехов. Ив. Бунин».

Укрой свои бледные ноги! — Шутливое обыгрывание стихотворения В. Я. Брюсова, состоящего из одной строки: «О, закрой свои бледные ноги».

36. М. П. ЧЕХОВА — И. А. БУНИНУ

[Ялта] у 1 января 1903 г.

С Новым годом, милый Букишончик! Желаю вам здоровья и счастья, если только оно не заключается в желании открыть зубоврачебный кабинет. Очень грустно, что вы не приехали в Ялту. Вчера приятно встретили Новый год у Татариновой. Пили шампанское. Merci за открытку. Вы знамениты, но зачем вы хотите увековечить и мое имя? См. «Одесские новости». Больше не будут давать вам читать писем брата. Ну, до свидания, когда опять в Москву? Я выезжаю из Ялты 11 января. Напишите мне в Ялту, еще успеете. Антоша жалеет, что вы не приехали, ждет вас все-таки.

Целую вас.

Ваша М. Ч.

Передайте мой привет Нилусу и Найденову.

Татаринова Фанни Карловна (1863—1923) — ялтинская знакомая Чеховых, преподавательница пения в Художественном театре. ...за открытку — с изображением портрета Бунина. .. .увековечить и мое имя! — Мария Павловна имеет в виду интервью Бунина в газете «Одесские новости» (№ 5844, от 29 декабря 1902 года, его беседу с К. И. Чуковским. Речь зашла о болезни Чехова. Бунин сказал:

«Нет, теперь ему значительно лучше. Я недавно читал письмо, которое он прислал своей сестре Марии Павловне — оно полно бодрости и веселья. Вообще о Чехове составилось совершенно неправильное представление, как о холодном наблюдателе, «постороннем» человеке, — это задушевнейшая, открытая натура, чужда всякой лжи и притворства, артистически чуткая и восприимчивая».

Нилу с Петр Александрович (1869—1943) — художник и писатель, друг Бунина. Ему принадлежит портрет Чехова, хранящийся в Москве.

37. М. П. ЧЕХОВА — И. А. БУНИНУ

[Ялта], 10 июля [ 1903]

За разными приготовлениями к Антошиному приезду, дорогой Иван Алексеевич, я не могла скоро собраться вам написать. Моя поездка канула в воду. Антоша приехал с женой. Стало очень жарко. В начале августа я вас буду ждать <...>

Антоша рад, что вернулся домой, супруга скучает, я томлюсь духом...

Будьте здоровы и счастливы насколько возможно, всего вам хорошего.

Всей душой расположенная к вам

Мария Чехова.

...к Антошиному приезду... — Чехов приехал в Ялту 9 июля 1903 года.

38. И. А. БУНИН — М. П. ЧЕХОВУ

17(4) января 1904. Ницца

4 янв. 1904.

Дорогой Антон Павлович, поселились в Ницце. Погода переменная. Вчера — чисто июньский день, сегодня — сыровато, пасмурно, — точно у нас в середине августа.

Познакомились с Вальтером. Милый человек. Были в Больё — там негде гулять.

Дорогой или здесь — простудился. Чувствую себя неважно. Напишите, пожалуйста, как Вы? Правда ли, что собираетесь в Ниццу? Когда «Вишневый сад»? Не отложили до будущего года?

Юрасова еще не видали — он хворает.

Кланяюсь всем Вашим и пребываю горячо любящим Вас

Ив. Буниным.

P.S. Найденов, конечно, тоже шлет поклон. Адрес наш — Poste restante. Все меняем отели. Жили, между прочим, в отеле «Виктория», где теперь Боборыкин.

Познакомились с Вальтером. — Вальтер Владимир Григорьевич (псевд. В. Вольный, Томатов) — врач, литератор, знакомый А. Чехова по Ницце.

А. Чехов в Ниццу не приезжал.

Премьера «Вишневого сада» состоялась В Художественном театре 17 января 1904 г.

Юрасова еще не видали... — Юрасов Николай Иванович — русский вице-консул в Ментоне, литератор, знакомый А. Чехова по Ницце.

.. .где теперь Боборыкин. — Бунин встречался в Ницце с писателем Петром Дмитриевичем Боборыкиным (1836—1921).

39. И. А. БУНИНА — М. П. ЧЕХОВОЙ

17(4) января 1904. Ницца

Низко кланяюсь Вам, дорогой друг! Nice, poste restante.

И. Бунин.

4 янв. 1904.

На открытке вид ниццкого порта.

40. А. П. ЧЕХОВ — И. А. БУНИНУ

5 января 1904 г. Москва.

Здравствуйте, милый Иван Алексеевич, с Новым годом, с новым счастьем! Письмо Ваше получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно и скучно, нового (кроме нового года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла, а когда пойдет — неизвестно. Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу, остановлюсь у Н. И. Юрасова, от которого получил недавно письмо. Поклонитесь милому теплому солнцу, тихому морю, живите в свое полное удовольствие, утешайтесь, не думайте о болезнях и пишите почаще Вашим друзьям. Поклонитесь Сергею Александровичу, Владимиру Григорьевичу. Что Вы едите в Ницце? Судака Кольбер нет, а сом для Вас тяжел, супы плохие, пироги жирные; из птицы рекомендовать трудно, кроме цыплят и пожалуй еще голубей. Ну, будьте здоровы, веселы, счастливы, не забывайте Ваших бурых северных компатриотов, страдающих несварением и дурным расположением духа. Целую Вас и обнимаю.

Ваш А. Чехов.

А у нас сегодня солонина и индейка. 8 январь.

На обороте: Monsieur I. Bounine, post. rest. Nice. Франция. Ницца.

.. .пьесамоя еще не шла, а когда пойдет — неизвестно. — Дата предполагаемой премьеры «Вишневого сада» в Художественном театре несколько раз менялась. Еще 5 января «Новости дня» (№ 7392) извещали своих читателей: «Первое представление «Вишневого сада» в Художественном театре состоится 15 января». Только 10 января стала известна окончательная дата премьеры — 17 января. Чехов очень тревожился за судьбу «Вишневого сада» в Художественном театре. О настроении Чехова в этот период Вл. И. Немирович-Данченко вспоминал: «...Чехов относился к своему имени чрезвычайно строго. Было у него какое-то чувство неудовлетворенности, ему казалось, что пьеса идет на неуспех. Он как-то полушутя, полусерьезно в разговоре со мной сказал: «Купи пьесу за три тысячи, я ее с удовольствием продам». А я говорил, что десять дам и наживу не десять, а пятьдесят. Он отвечал: «Никогда. За три тысячи можно продать». Он думал, что я его обманываю, утешаю — до такой степени он не доверял себе, находя единственное успокоение в нашей энергии и нашей работе» (Впервые: «.. .Вишневый сад» в Московском Художественном театре». Ежегодник МХТУ 1943, стр. 176—178).

Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу... — Эта поездка не состоялась. 15 февраля Чехов уехал в Ялту.

...остановлюсь у Н. И. Юрасова... получил недавно письмо. — Письмо от 28 декабря 1903 г. (8 января 1904 г.) Юрасов писал: «Вчера был у меня А. А. Коротнев и говорил, что Вы собираетесь в Ниццу, что вид у Вас, хотя Вы и здоровы, — неважный, что прокатиться на юг, отдохнуть, пожить спокойно от трудов и занятий Вам было бы необходимо. Вот я и решил сегодня же написать Вам и убедительно звать Вас в Ниццу <...> эта поездка <...> даже на короткое время принесет Вам пользу <...> Приезжайте, голубчик мой, и прямо ко мне, я теперь живу один <...> Мы Вас с голоду поуморим, а будем откармливать на убой <...> мы заживем на славу, и Вы вернетесь домой обновленный, толстый, румяный и довольный собою <...> Если согласитесь на мое предложение — буду рад и счастлив, так как люблю Вас всем сердцем и душою».

Сергей Александрович — Найденов.

Владимир Григорьевич — Вальтер, который в это время жил в Ницце. С Чеховым он намеревался встретиться в Берлине в июне 1904 г., но эта встреча не состоялась.

Судака Кольбер нет... — В составленном врачами для Чехова «Списке дозволенных кушаний 1901 г.» в числе вторых блюд указан «судак маленький, только жареный».

41. И. А. БУНИН — М. П. ЧЕХОВОЙ

5 июля 1904. Огнёвка

Дорогая и милая Амаранта, напишите мне, пожалуйста, как здоровье Антона Павловича и где он? Я слышал, что он нездоров, и мне это очень-очень грустно. Напишите и о себе два словечка. Я был в деревне, потом 18 дней шатался по Кавказу; измучился от жары и поспешил снова в деревню. Собираюсь на август или сентябрь в Крым. Когда уедете оттуда? Крепко хотелось бы поговорить с Вами и поцеловать Ваши ручки!

Преданный Вам Ив. Бунин.

Лукьяново, Тульск. губ.

5 июля 1904 г.

42. И. А. БУНИН — О. Л. КНИППЕР-ЧЕХОВОЙ

8 июля 1904. Бабарыкино

Дорогая Ольга Леонардовна, не нахожу слов для выражения моей скорби и всем моим сердцем разделяю с Вами и со всем Вашим семейством Ваше великое горе.

Бунин.

43. И. А. БУНИН — М. П. ЧЕХОВОЙ

9 июля 1904. Огнёвка

Дорогой, горячо любимый друг, я буквально как громом поражен. А тут еще горе — у матери крупозное воспаление легких, а ей под семьдесят лет. Не мог и не могу поэтому приехать в Москву, — прошу Вас только помнить, что все Ваши страдания в эти дни я переживаю с Вами с невыразимой болью. Посылаю самый сердечный и горячий привет всем Вашим и прошу Вас — если будете в состоянии — напишите мне хоть слово о себе.

Преданный Вам всей душой

И. Бунин.

Лукьяново, Тульск. губ.

9 июля 1904 г.

...как громом поражен. — Известие о кончине Антона Павловича. Чехов скончался 2 июля 1904 года на юге Германии.

Бунин приезжал на почту из Огневки в Лукьяново, Тульской губернии, «взял там газету и письма и завернул к кузнецу перековать лошади ногу... Я развернул газету, сидя на пороге кузнецовой избы, — вспоминал И. А. Бунин, — и вдруг точно ледяная бритва полоснула по сердцу».

Вернувшись домой поздно, по вечерней заре, никак не мог успокоиться: ездил среди хлебов и плакал.

 

 

Н. А. Тэффи. Париж, 1940-е годы.

*

iJaki \

 

СИТЬ ТОЛЬКО ПРИ

ЖЕЛАНИИ ЖИТЬ ■

Переписка И. А. Бунина I с Н, А. Тэффи, | Г. В. Адамовичем, V. М. А. АлдановьтУгш

ШШт

ШЯИШ

ШШж

Портрет А. Н. Толстого с автографом И. А. Бунина под фотографией и с его датой: «1921 г.»

На обороте фотографии А. Н. Толстой надписал: «Чемпион мира. Иван Дуголомов. Изобретатель знаменитого приема борьбы: тройной захват с удушением противника вонью, для этого предварительно вводит но внутрь себя секретную смесь вареного гороха с квашеной капустой. Имеет ордена: королевы Вильгельмины «Большой Голландский с кистью»: персидский эмалированный «Жоли Наши» для бесплатного проезди но железным дорогом; бронзовую медаль Парижской академии наук с выпуклы.)/ изображением сладострастных органов птицы Страуса; полтинник золоченый на ленте великим ученика Сидора; большой знак Генриха Плешивого; похвальный отзыв Императорского филологического общества: медицинское свидетельство о половой зрелости: свидетельство от главного врача о неимении претензий к вступлению в брак; пожарный знак водяной дружины города Дрищи и пр. и пр. Холост.

OUt.

Препятствий к законному браку не имеет , за исключением употребления вино и табаку».

«МИЛАЯ, ДОРОГАЯ СЕСТРИЦА, КАК БЛАГОДАРИТЬ МНЕ ВАС...»

Аирика и проза в письмах Ивана Алексеевича Бунина к Надежде Александровне Тэффи

Тэффи Надежда Александровна (1872—1952). Тэффи — псевдоним. Настоящая фамилия Лохвицкая. Прозаик, поэтесса, драматург, журналист, мемуаристка. Из дворян. Дочь профессора криминалистики, юриста А. В. Лохвицкого. Сестра поэтессы Мирры (Марии) Лохвицкой.

В России до 1917 года выпустила десять книг стихотворений, юмористических рассказов, миниатюр и монологов.

С 1919 года в эмиграции. Много и активно работала. Принадлежала к числу лучших юмористов. Как явствует из писем Бунина к Тэффи, эта талантливая женщина была близким ему человеком. Он ценил ее зоркий ум, по-женски просматривающий насквозь человека, колючий и веселый юмор.

1.

Дорогой друг, очень благодарю Вас, что написали мне, — и за самый «факт» этого, то есть за память обо мне, и за то, конечно, как написали [...]

Целую Вас от всей души, завидую Алешке, что он смеет говорить вам «Надюша». Вот уж истинно — неизменная радость Вы для меня! Вы знаете, что бывает с подростками, с юношами, когда они обожают какого-нибудь дядю: дядя чиркнул спичкой, чтобы закурить, и чему-то слегка улыбнулся, только и всего, а ты уж замер, ждешь, что он опять скажет сейчас что-то необыкновенное, чудесное. Так вот и я всегда по отношению к Вам. (Да и действительно чудесного сколько от Вас бывает!).

Дай Бог Вам здоровья и возможно меньшей меры всяких наших человеческих горестей. Привет Павлу Андреевичу.

Ваш Ив. Бунин. 26.IV.35 (Грасс).

...завидую Алешке... — В дружеском кругу Бунин в шутку так называл А. Н. Толстого. Тэффи встречалась с Толстым в 1935 году в Париже.

Привет Павлу Андреевичу. — Друг Тэффи П. А. Тихстон.

2.

25.IV.43 (Грасс).

En russe.

Воистину Воскресе!

И Вас с праздником, дорогая, милая Сестрица! Целую вас трижды от всей души. Грустно, что вы все нездоровы, — тем более жалею вас, что все чаще и чаще испытываю теперь сам, что значит нездоровье, слабость, безнадежность, бремя лет и всего прочего. И радостно, что, не взирая ни на что, вы попрежнему столь удивительны, — чего стоит одно это: «недаром черт и человек начинаются с одной буквы» или: «и с той поры стала очень популярна»! Вот кто-нибудь другой брякнул бы: «знаменита» вместо «популярна» — и было бы совсем, совсем не то. Поистине великий вы музыкант!

Благодарю вас очень, очень за внимание ко мне — за то, что читаете меня, — ведь и читателей таких, как вы, днем с огнем поискать. А ведь меня «писаньица мои и судьба их все еще занимают», как писал Петрарка в старости, в каковую, увы, и я уже снисхожу: еще год, полтора года тому назад мог без устали писать часов восемь в день (и тогда написал целую книгу новых рассказов), а вот теперь и двух часов не пропишешь. Да и думаешь все одно: к чему, для чего? И все не мило, все постыло... А Вы — неужели ничего не пишете — хоть для ящика своего письменного стола до поры до времени? Пишите, дорогой друг. И да хранит Вас Бог.

Ваш Ив. Бунин.

P. S. Съездить в Ниццу — это у нас теперь целое событие. Но я как раз послезавтра еду туда и, если успею, зайду к вашей девице.

...за то, что читаете меня... — Речь о «Темных аллеях».

Съездить в Ниццу. — В условиях войны поездки из Грасса в Ниццу были затруднительны. Бунин с Верой Николаевной наводили справки для Тэффи о какой-то девице, жившей вблизи Ниццы.

К этому периоду относятся дневниковые записи Бунина, из которых видно, как пристально он следил за происходившими в мире событиями, страшась за судьбу России.

1 февраля 1943. «Паулюс, произведенный вчера Гитлером в маршалы, сдался в Царицыне, с ним еще 17 генералов. Царицын почти полностью свободен. Погибло в нем будто бы тысяч триста. Но в Берлине речи — десятилетие власти Гитлера.

2.II. Вторник. Сдались последние, Царицын свободен вполне.

8.II. Понедельник. Взяли русские Курск, идут на Белгород... Не сорвутся ли?..

24.11. Нездоровится, повышена температура. Солнечно. - Я был умен и еще умен, талантлив, непостижим чем-то божественным, что есть моя жизнь, своей индивидуальностью, мыслями, чувствами — как может быть, чтобы это исчезло? Не может быть!..

28.III. Воскресенье... Радио: умер Рахманинов...

2.IV. Пятница. Послал «Деревню» в Португалию. Продолжаю читать французский перевод дневников С. А. Толстой (два тома). Одержимая!..

Часто думаю о возвращении домой. Доживу ли? И что там встречу?»

«14.IV. Среда... Ночью разбудил крик Зурова и быстрый бешеный стук — думал, что это он в стену — оказалось, стрельба по английскому авиону. Был алерт (воздушная тревога. — И. Ж.)».

25.VII. Воскресенье. «Итальянский король принял отставку Муссолини! Пока еще ничего не понимаю. Но событие гигантское! Конец «цезаря», которому уже чуть не ставили золотые статуи!».

«4.VIII. Четверг. Был в Ницце. Тотчас узнал, что взяли Орел. В третьем часу Катанью... В Ницце множество немцев, много мальчишек; одеты все тяжело и неопрятно, сапоги пудовые».

«8. IX. Среда. Огромная весть: в шесть с половиною часов вечера узнали, что Италия вышла из войны, капитулировала — и никто в мире, кроме Рузвельта, Черчилля и Сталина, не знал, что сговорились об этом еще третьего сентября (августа?). Что же с нами- то теперь будет?

Двенадцать с половиною ночи. Молодая луна за домом, ни одного огня в сумрачно видной долине, выстрелы. Итальянцы бегут.

9.IX. Ночью разоружены и арестованы итальянцы. Из Парк Палас Отель бежали высшие чины, но пойманы на дороге в Ниццу.

Затемнение у нас с нынешнего вечера, с восьми вечера до семи утра.

25.IX. Суббота. Дождь, прохладно, — кажется, повернуло на осень. Все последние дни чувствовал себя неплохо, пишу по целым дням. (Принимаю уже дней десять фитин).

Русские берут город за городом. Нынче — Росславль и Смоленск».

«29.Х. Пятница... Все эти дни писал не вставая и без устали, очень напряженно, хотя не досыпал, терял кровь и были дожди... Взяты за эти дни Екатеринослав, Лоцманская Каменка (когда-то я там был перед проходом по порогам)...

.XI. Понедельник... Вечером — взят Перекоп...

6.XI. ... Взят Киев...

.XI. Четверг. В одиннадцатом часу, в чудесную лунную ночь, началась бомбардировка Бокка и продолжалась минут сорок. Смотрел с заднего балкона и из окон. Редкое, дивное зрелище. Наш дом весь дрожал».

3.

9.8.43 (Грасс)

Дорогая Сестрица.

6-го мая мы все «висели» на Radio-Paris — и увы, ничего не услыхали! Треск, гром, землетрясение! Все же поздравляю вас с новым званием — композиторским!

Как всегда, рад и благодарен Вам, что написали еще одно чудесное письмо. Рад чрезвычайно и тому, что чувствуете себя лучше. А я что-то все слабею, довольно задыхаюсь на лестницах и т.д. Утешаюсь, что все это от коровьего питания — в старости все еще не хочется сознаться.

И тронут и огорчен, что читаете меня — огорчен потому, что одна треть «нивского издания» есть одна из самых жгучих ран моего сердца — столько там позорного для меня! Валял я тогда что попало и как попало — и тотчас продавал — был беден и не придавал никакого значения тому, что печатал. Да и пьянствовал порядочно... Целую Вашу руку с неизменной любовью.

Ваш Ив. Бунин.

Поклоны — В. Б. и всем летним домочадцам его.

Все же поздравляю Вас с новым званием — композиторским! — Речь идет, очевидно, об участии Тэффи в музыкальной радиопрограмме. Она была человеком музыкально одаренным и любила появляться среди друзей с гитарой, пела свои стихи. Вера Николаевна Бунина также писала о радиопередаче с участием Тэффи в письме к ней, 5 августа 1943 года: «Ваши композиторские успехи меня не удивляют, горжусь ими и завтра 6-го в 2 ч. 30 м. дня буду наслаждаться. А вообще радио, особенно когда говорят, не выношу».

одна треть «нивского издания» — «Полное собрание сочинений И. А. Бунина», изданное товариществом А. Ф. Маркса, Пг., 1915, тт. 1—6. Многие ранние рассказы и стихи этого издания, вышедшего приложением к журналу «Нива», Бунин впоследствии расценивал, как слабые, не включал в сборники своих произведений и в «Собрание сочинений» 1934—1936 (Берлин). Он также не хотел чтобы то, что из этих книг было переиздано, кто-нибудь читал в старой редакции, по «нивскому изданию», тексты которого он потом существенно улучшил в стилистическом отношение.

Поклоны — В. Б. — Проф. Василий Борисович Ельяшевич, в доме которого в Бюссисюр-Отье Тэффи останавливалась.

4.

11.4.44 (Грасс)

Дорогая, милая Сестрица, очень благодарю вас, очень — за добрые слова обо мне в письме к Вере. Счастлив, что Вы поняли мои писания, — Господи Боже мой, как боюсь, что последние! — не так как многие другие поймут. Жалею, что не все из них у Вас (было, — не говоря уже о том, что написано до 40-го года, тут, в Грассе. Вообще, если бы Вы видели всю эту мою новую книгу, она бы еще немножко выиграла. А она состоит из трех отделов (кое-что из первого, напечатанного в Париже, вы, может быть, помните):

Из второго отдела я не послал Зайцеву, кажется, только «Три рубля», из третьего, кажется, послал только «В такую ночь».

Список этот, думаю, Вам совсем не нужен. Но что делать — хочется поделиться своей последней литературной радостью с таким редким другом, как Вы!

Целую вашу руку, дорогая моя.

Ваш Ив. Бунин.

Бунин впоследствии написал новые рассказы «Темных аллей» и существенно изменил указанный в письме состав сборника — сперва для парижского издания 1946 года, а затем, готовя книгу, по его выражению, «для будущих изданий»: исключил рассказы «Апрель», «Три рубля», «В такую ночь...» и «Лита»; некоторые по-новому озаглавил: «На постоялом дворе» позднее печатался под названием «Ночлег», «Мамин сундук» — под заглавием «Красавица», «По улице мостовой» назван затем «Дурочка».

.. .не послал Зайцеву... — Бунин посылал Б. К. Зайцеву дубликаты рукописей своих рассказов на хранение. Он говорит здесь о книге «Темные аллеи».

5.

19.5.44 (Грасс)

Милая, дорогая моя, какой же я «учитель» — Вам-то, которая всю жизнь как соловей пела и все еще все так же поет, совершенно не замечая того, рассыпая блеск! (Вот хоть это: «Ave Caesar, morituri...» «Здравствуй, Цезарь, идущие на смерть...» (лат.).). Выходит будто странно — будто мы обмениваемся комплиментами — да как же иначе быть? Вы кое-что — да и больше — цените во мне, а я, повторяю, клянусь Богом, всегда, всегда дивился Вам — никогда за всю жизнь не встречал подобной Вам! И какое это истинное счастье, что Бог дал мне знать Вас! Но — точка, а то наговорю лишнего — тем более, что уже второй час непроглядно темной, проклятой ночи без единого огня, как будто во всем мире, в мертвой тишине, среди которой иногда ни с того, ни с сего частым, частым стуком бьют пулеметы. Вот вы похвалили меня (а вы долго молчали, и я боялся, честное слово, боялся, что Вы только из приличия написали в давнем письме к Вере несколько добрых слов обо мне, — что рассказы мои Вам понравились) — вы меня похвалили в нынешнем письме, и я, как самолюбивый, честолюбивый, гадкий подросток, засопел, покраснел от радости — и вытащил из кармана еще тетрадку — «вот у меня еще есть...». Хочу этим извиниться, что вздумал сейчас послать Вам то. что Вера нынче только что переписала. Прочтите и ради Бога не чувствуйте себя обязанной опять писать мне о моих писаниях. Прочтите и будьте добры передать этого «Ворона» Зайцеву, а у него, если захотите, возьмите еще пять из моих последних (лучше, чем этот) рассказиков — совершенно диких по своему несоответствию особенно тем последним дням, что дошли до нас, но, может быть, вполне законных по тому, видно, вечному, что бывает в чуму и во все семь казней египетских, о чем говорил Тот, ни с кем в мире не сравнимый, у которого я бы поцеловал александрийский сапог с усеченным носком (родная внучка которого умерла в прошлом августе в Ницце в нищете, после нескольких лет тяжкого труда, тасканья для перепродажи всякого старого хлама, — Елена Александровна фон Розен Мейер, дочь «Сашки», первого сына Александра Сергеевича, которую я имел счастье узнать). А теперь простите — устал, начинаю бормотать несвязно, ложусь спать. Писал Зайцевым, как живем и мы, какими ржавыми колючками и минами, черными вывесками с белыми черепами на деревьях, окружены, — спросите их, если захочется.

Горячо целую вашу руку.

Ваш Ив. Б.

.. .вытащил из кармана еще тетрадку — Рассказы «Мадрид» (26 апреля), «Второй кофейник» (30 апреля), «Холодная осень» (3 мая); 14 мая 1944 года Бунин отметил в дневнике: «За вечер написал «Пароход «Саратов» (окончательно датирован 16-м мая). Пятый рассказ — возможно, «Речной трактир» (29 октября 1943).

Елена Александровна фон Розен Мейер. — Бунин познакомился с нею 6 июля 1940 года в Ницце. Интересоваться ею у Бунина были особые и немаловажные причины: из его записей неожиданно открывается очень интересный факт — род Пушкина и род Бунина перекрещивались. Супруга А. А. Пушкина, мать Елены Александровны — из Буниных. Она была двоюродной сестрой дворянина Павлова, а «дед Павлова по матери, — записал Бунин, — моряк Ив. Петр. Бунин, брат Анны Петровны Буниной, поэтессы... Дед Павлова по отцу — Ник. Анат. Бунин». Бунин помогал ей материально.

Сравнением «Темных аллей» с «Пиром во время чумы» подчеркнута общность пушкинской «маленькой трагедии» на вечную тему любви и смерти — и рассказов Бунина.

...спросите их, если захочется. — В Грассе время от времени бывала воздушная тревога, слышалась орудийная стрельба, иногда бомбы падали близко. Ночью, если Бунин выходил из дома, чтобы бросить письмо, немецкие солдаты внезапно ослепляли его резким светом электрического фонаря. Жили на вилле «Жаннет» как поднадзорные. 15 февраля 1944 года Бунин отметил: «Немцами взяты у нас две комнаты наверху. Нынче первый день полной немецкой оккупации Приморских Альп».

6.

(Грасс), 21.3.45. 12 ч. ночи,

молодая луна, а в первый раз

услышал лягушек — весна!

Милая, дорогая Сестрица, как благодарить мне Вас за Ваши письма, за Вашу всегдашнюю доброту ко мне! Мне даже немножко страшно — всю жизнь, всегда, кажется, вслед за чем-нибудь хорошим судьба била меня по голове, так что я, ей-богу, уверился, что кто-то сидит за углом и бьет меня в некую минуту. Так и тут — все боюсь, что вы вдруг скажете: «Нет, я ошиблась в нем!» Не думайте, что шучу, — верю в кого-то злого за углом.

«Возпавлять» я, дорогая моя, ничего не способен. И на что я «союзу»?. Теперь я особенно ото всего уклоняюсь.

От вашего дома «дуло»? От нашего тоже, но все же, конечно, не так, как от вашего. Но вот — как написано выше — весна!

Опять весна. Как будто неземной Какой-то дух ночным владеет садом. Иду я молча, медленно — и рядом Мой темный профиль движется со мной.

Еще аллей не сумрачен приют, Среди дерев небесный свод синеет, А я иду — душистый холод веет В мое лицо — и соловьи поют...

Совершенно божественные стихи Фета! Так и я сейчас ходил по саду. Только соловьи не пели. Но лягушки весной не хуже соловьев.

Не верю, не могу и не хочу верить, что вы потеряли свой «защитный цвет». А что вам «все больно», этому верю. И это не доказательство, что потеряли. Кстати: если бы вы знали, как больно и мне все! То есть, воспоминания, которые теперь, как у всех, чья жизнь кончена, единственное, что мне осталось.

Пишу ли роман? Написал великое множество заметок для него, но романа, думаю, не одолею. Нет, настоящего никогда не напишешь, не выразишь! (Да и стар я уже для этого — недостаточно глуп, чтобы забыться. А ведь это необходимо — некое одурение, хмель, глупость.)

Зинаида Николаевна... Ох, об ней поговорим при свидании — сложное дело.

В Париже надеемся быть в конце апреля. С ума схожу — как, как добраться до него! И особливо при той нищете, в которой я уже давно по горло нахожусь! (Не верьте брехне обо мне).

Горячо целую вашу бесценную руку.

Ваш Иван Бунин.

И на что я «союзу»?— Союз русских писателей и журналистов, из которого Бунин вышел в конце 1947 года.

По-видимому, Бунин говорит здесь о втором томе «Жизни Ар- сеньева», который остался ненаписанным. Именно впродолжении «Жизни Арсеньева» он должен был писать о «настоящем» или, как он еще говорил, — «о живых», что, по его признанию, трудно было сделать «в художественной форме».

Зинаида Николаевна — Поэтесса 3. Н. Гиппиус.

В Париж Бунины переехали 1 мая 1945 года.

7.

28.3.49 (Жуан-ле-Пэн)

Милый, дорогой друг, простите, что я существую, как говорил Алешка, — существую в столь жалком виде, что далеко не всегда отвечаю на Ваши всегда изумительные письма. Нередко пишу Пан- телею, да ведь ему несу чепуху, как попало, а вам не смею, не могу. Дай Бог не сглазить, — стал садиться за стол, даже иногда (но «с большими слезами, мамаша!») пробираюсь с костылем по лестнице вниз, сажусь «на солнышке» возле дома... Вы пишете: «Ненавижу богадельни, стариков, сидящих на со-олнышке-е...» Это совершенно и мои чувства. Но подумайте, каково же мне с этими чувствами сидеть именно таким стариком «на солнышке»! Мне, еще недавно бывшему орлом и даже львом, по слову Бальмонта!

Спасибо вам, сестрица моя чудесная, за ваши заботы о моих испанских муках! Я слава Богу уже не мучаюсь! Махнул на все рукой, ухватился за первую залетевшую в голову чепуху, просидел два вечера, от девяти до часу, надрал двенадцать страниц (больше не хватило ни ума, ни сил), а потом завернулся в одеяло, как Соня Мармеладова в шаль, и только «плечики» мои «вздрагивали»... Дорого бы дал почитать, что вы написали!

Пантелей, кажется, опять стал покупать «мерзавчики» и, трясясь как босяк где-нибудь за углом, вышибать об ладонь пробочку...

Тхор, наконец, написал мне приглашение, — так же, как и вам. Дадите ли что? У меня хоть шаром покати — ни странички подходящей! А быть еще раз Соней Мармеладовой нет охоты. Ведь я только в молодости, в дни и годы полнейшей нищеты, сбывал на литературной толкучке черт знает что...

Погода чудесная, а все еще надо топить. Пальмы, синее-синее море, и каждый день надо прикупать колбасу, зеленые бананы...

Целую ваши ручки и ножки.

Вера очень, очень целует Вас.

Ваш Ив. Бунин.

P. S. Марга и Галина давным-давно опять в Мюнхене.

пишу Пантелею... — Борис Григорьевич Пантелеймонов, писатель.

орлом и даже львом, по слову Бальмонта! — Это сравнение приводится в сонете посвященном Бунину, который Бальмонт прислал ему в 1933 году:

ДВА ПОЭТА

Ив. Бунину. Мы — тигр и лев, мы — два царя земные. Кто лев, кто тигр, не знаю, право, я. В обоих — блеск и роскошь бытия, И наш наряд — узоры расписные. Мы оба пред врагом не склоним выи, И в нас не кровь, а пламенней струя. Пусть в львиной гриве молвь, — вся власть моя, — В прыжке тигрином метче когти злые. Не тигр и лев. Любой то лев, то тигр. Но розны, от начала дней доныне, Державы наши, царские пустыни. И лучше чем весь блеск звериных игр, — Что оба слышим зов мы благостыни, Призыв Звезды Единой в бездне синей.

Кламар, 1933. 5 июня.

10 июля 1933 года Бунин отметил в дневнике: «Бальмонт прислал мне сонет, в котором сравнивает себя и меня с львом и тигром. Я написал в ответ:

Милый! Пусть мы только псы,

Все равно: как много шавок,

У которых только навык

Заменяет все красы.

Тхор, наконец... — Н. И. Тхоржевский (1878—1951) просил у Бунина дать что-нибудь для «Возрождения», редактором которого он состоял.

Марга и Галина... — Маргарита Августовна Степун, певица, и ее подруга Галина Николаевна Кузнецова, друг семьи Буниных, писательница, поэтесса и переводчица, близкий друг Бунина, в доме которого она жила с 1927 года. Он ее очень любил и ценил ее своеобразный писательский дар. Она была его ученицей, и если можно говорить о школе Бунина, то Кузнецова, безусловно, к этой школе принадлежит. Ее записи о Бунине, талантливая книга «Грасский дневник», которая печатается в 12 и 13 томах настоящего собрания.

8.

Милая Сестрица, дорогой Друг мой, поздравляем вас с наступающим Новым годом, дай вам Бог здоровья, здоровья и здоровья!

И не вижу Вас и написать вам как следует не могу — все слабею и слабею, лежу и глотаю всякое от удушья.

Целуем вас сердечно!

Ваш Ив. Б.

27 дек. 49 г. (Париж)

9.

30.XII.50 (Париж).

Милая Сестрица, дорогой Друг, и вас с Новым годом поздравляем, целуем и здоровья желаем!

Сейчас вечер, я добрался от постели до письменного стола, пролежавши в ней неделю с превритом, ухитрившись его получить, не вылезая из своей комнаты. Добрался с великой болью в правом колене: уже давно чуть не кричу, наступая на правую ногу. Зернов говорит, что это — артерит. Не артрит, а артерит! Прибавьте к этому, что мы на краю полной нищеты — клянусь вам: мое 80-летие пропало даром! Рогнедов добыл гроши — и куда-то скрылся...

Это к тому, что очень был бы рад заработать что-нибудь у сына проф. Давыдова. У меня есть кое-что уже переведенное, но еще нигде не напечатанное. Могу дать именно страниц двадцать. Но что мне могут заплатить за это? (Я из этой платы должен буду дать одну треть моему переводчику — РпеГю. Это тоже надо принять во внимание).

Целуем вас сердечно, жду от вас вестей.

Ваш несчастный старик БУНИН.

Зернов говорит... — Владимир Михайлович Зернов, доктор, лечивший Бунина и Веру Николаевну с осени 1948 года.

10.

(1951)

Милая Сестрица, двадцать раз звонил вам — без ответа. Только вчера на звонок отозвался какой-то мужчина — сказал, что вы еще у Ставровых. Дай Бог здоровья! А я страдаю ужасно — удушье все чаще и все страшнее, — в чем, конечно, виновата и погода — просто сказочная!

Послал и я Вредену книжку — «Арсеньева», исправленного и дополненного. Что Вы послали рассказы — это лучше, чем воспоминания (пока). «Добро и зло» заглавие совсем неплохое. Когда начнут набирать? Я ничего не знаю — не вылезаю из постели.

Целую, храни вас Бог.

Ваш Ив. Б.

Послал и я Вредену книжку — «Арсеньева». — Повесть «Жизнь Арсеньева» Бунин послал в 1951 году издательству имени Чехова (в Нью-Йорке), которое возглавлял некий Н. Р. Вреден, и просил Г. Н. Кузнецову держать корректуру. Один из корреспондентов Бунина пишет, что Н. Р. Вреден мало занимался делами издательства: «Фактической руководительницей его была американка Ли- лиэн Диллон Планте, женщина умная и дельная, но очень мало знавшая русскую литературу и зарубежных русских писателей, Бунин в ее глазах был одним из тех писателей, которые добивались издания своих произведений».

Выход «Жизни Арсеньева» задерживался, и Вера Николаевна писала Кодрянским 10 марта 1952 года, что «Иван Алексеевич волнуется, что не получает свою новую книгу». В письме к упомянутому выше своему корреспонденту 7 октября 1952 года Бунин рассказывает о конфликте, возникшем у него с издательством имени Чехова, — пишет в тонах резких, как нередко с ним бывало, по страстности своей натуры:

«...С месяц тому назад я подписал контракт с этим издательством на две новых моих книги («Весной, в Иудее» и «Митина любовь») и Т. Г. Терентьева написала мне, что их вот-вот пустят в набор и я возрадовался. Как вдруг ее новое письмо: «У нас установлено новое правило: выпускать книги обязательно с предисловиями, и мы обратились к М. А. Алданову с просьбой написать предисловие к вашим новым книгам...».

Я от такого оскорбления не могу придти в себя до сих пор! Каково? Я шестьдесят пять лет издавался в России и по всему миру без всяких удостоверений, что я достоин печататься. И вот дожил! Написал, что не согласен на это».

С требованием Бунина согласились. Но его книги отодвигались на неопределенный срок. В этот период доходы Бунину шли только от Чеховского издательства, и всякая задержка его книг заметно отражалась на средствах к жизни. 10 декабря 1952 года он снова писал, говоря, что послал письмо сотруднице издательства:

«Я так и написал, — говорит он. — «Будьте добры передать вашей редакционной коллегии нижеследующее...» Я написал (очень сдержанно, очень, вежливо), начав с того, что Чехов написал обо мне Амфитеатрову из Ялты 13 апреля 1904 года (и что напечатано в Московском издании писем Чехова, в восьмом томе, на странице 268-й):

«Пишу я теперь мало, читаю много... Сегодня читал <первый> «Сборник» изд. «Знания», между прочим, горьковского «Человека», очень напомнившего мне проповедь молодого попа, безбородого, говорящего басом на о, прочел и великолепный рассказ Бунина «Чернозем»... Это в самом деле превосходный рассказ, есть места просто на удивление!»

Я выписал это и продолжал так: «И вот прошло с тех пор почти пятьдесят лет, и я завоевал за это время одно из первых мест в европейской литературе — и как был бы поражен Чехов, если бы узнал, как оскорбительно относится ко мне издательство его имени! За почти двухлетнее существование свое это издательство издало всего на всего одну мою книгу («Жизнь Арсеньева»). Книга эта вызвала единодушное не только восхищение, но даже удивление критиков своими достоинствами и идет, дай Бог не сглазить, неплохо, но повлияло ли это на издательство? Ничуть! Вот еще в конце лета дал я ему две новых книги («Весной, в Иудее. — Роза Иерихона» и «Митина любовь. — Солнечный удар») с добавлением и в одной и в другой книге многих из моих лучших рассказов, но настал декабрь, а книги еще не начаты набираться, валяются где-то, уступая эту честь томам других авторов». Следовало бы прибавить: «и по истине бесконечным антологиям». Изданы они были в 1953 году.

11.

10 сентября 1952 (Париж).

Милая Сестрица, разбираю свой архивик для отправки в Нью- Йорк, в архив при Колумбийском университете, нашел древний номер «Иллюстрированной России» с Вашей статьей о моих стихах («По поводу чудесной книги», — «Избранные стихи Бунина») и целую ваши ручки и ножки за хвалу мне и за пощечины... Пастернаку.

Верный раб Ваш Ив. Бунин.

Как стало известно позднее, стихи Пастернака Тэффи слушала в чтении Эренбурга в Париже, они были ей непонятны из-за усложненной формы. Ее привлекала простота и сдержанность Бунина. «Он никогда не опьяняется словами, — писала она, — не бьется в падучей творческого экстаза. Он ясен, спокоен и великолепен.

Из драгоценного ларца своего таланта он холодно и мудро берет то, что ему сейчас нужно. И радость, которую дает нам его творчество, такая, какая бывает у любителя редкостей, которому покажут сокровище тончайшей работы.

Ведь вот именно изумруд нужно было вплавить среди этих алмазов. Как божественно понял он это <...>

Необычайность его художественной власти над нами в его чудесном даре найти всегда именно тот изумруд, который, казалось, сами мы выбрать хотели, но почему-то не могли.

В «Избранных стихах» Бунина (как и не в избранных его стихах) всегда, в каждой строфе вы найдете такое слово или такой образ, который восхищает своей необходимостью.

«Мычит теленок, как немой...»

Никто не придумал этого раньше, а как просто и верно! «Колтунный край древлян...»

Одно это слово «колтунный» — и довольно. Вы видите и знаете и чувствуете этих древлян. «Большой соловый бык».

Или вот стихотворение почти сплошь из драгоценнейших единых слов:

«Сорвался вихрь, промчал из края в край По рощам пальм кипящий ливень дымом — И снова солнце в блеске нестерпимом... Ударило на зелень мокрых вай.

И туча, против солнца смоляная, Над рощами вздвигалась как стена, И радуга горит на ней цветная, Как вход в Эдем роскошна и страшна».

И еще любимая моя «Пантера»:

«Черна, как копь, где солнце, где алмаз. Брезгливый взгляд полузакрытых глаз Томится, пьян, мерцает то угрозой, То роковой и неотступной грезой.

Томят, пьянят короткие круги, Размеренно-неслышные шаги, — Вот в царственном презрении ложится И вновь в себя, в свой жаркий сон глядится.

Сощуривши, глаза отводит прочь, Как бы слепит их этот сон и ночь. Где черных копей знойное горнило. Где жгучих солнц алмазная могила».

(«Иллюстрированная Россия», Париж,

1929, №216).

ДОБРО И ЗЛО: ОБЛИК ВРЕМЕНИ

В переписке 14. А. Бунина и Г. В. Адамовича

Адамович Георгий Викторович (1892—1972), поэт, литературный критик, переводчик. Из семьи военного. Отец — генерал-майор, начальник военного госпиталя в Москве.

Первое литературное произведение опубликовал в 1915 году (рассказ «Веселые кони»). Еще на родине издал книги стихов «Облака» (1915), «Чистилище» (1922). Как поэт-акмеист вскоре стал одним из даровитых сподвижников Николая Гумилева.

Эмигрировал в 1923 году. На долгие годы ведущий литературный критик в Русском Зарубежье, мнение которого было авторитетно не только для молодых, начинающих, но и для возвеличенных, маститых литераторов.

1. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

18 ноября 1929 г. Трасс

18.XI.29

Конечно, дорогой Георгий Викторович, Ваша заметка причинила мне некоторую грусть. Одно это чего стоит: «великокняжеский эпизод»\ Потом — звезды, из которых я будто составил трехцветный флаг... Потом опять это упорное утверждение, будто бы цель «Арсеньева» — «плач о погибшей России»... И наконец, самое неожиданное: Ваше возмущение за революционеров. Господи, что Вам до них! И чем я виноват, что молодому Арсеньеву было многое в них несносно? И ужели это несносное выдумано мною? И почему «нужно и их принимать, раз принимаешь Россию»? А что же Вы не принимаете большевиков, «Чайный Союз Русского народа», еврейские погромы? — Впрочем, все это длинная материя. Главное, что мне хотелось сказать Вам сейчас, это то, что все мы очень сочувствуем горю Вашей семьи, от души желаем, чтобы оно поскорее прошло, и что Вы все так очень милы и приятны мне. Обнимаю Вас и надеюсь, что на днях встретимся — мы, верно, скоро будем в Ницце. Привет всему Вашему дому от всех нас.

Ваш Ив. Бунин

...Ваша заметка причинила мне некоторую грусть. — Георгий Адамович оценивал не весь роман, а лишь отдельные новые главы «Жизнь Арсеньева» в рецензии на сороковую книгу «Современных записок». Развернутую, объективную оценку романа критик даст позднее, удивив и обрадовав Бунина верностью и глубиной анализа, разумностью выводов (см. об этом в письмах №№ 28, 29 настоящего тома).

Письмо Бунина полемично, он твердо, не сдавая позиций, отстаивает свой замысел. Вместе с тем, думается, в своей дальнейшей работе какую-то часть критики, изложенной в рецензии Георгия Адамовича, Бунин учел.

Поэтому есть смысл напомнить об оценках и характеристиках бунинского романа, данных Адамовичем в конце 20-х годов.

«...в последнем отрывке новой части действие внезапно перебрасывается из России на юг Франции и связывается с эпизодом из быта эмиграции: смертью и похоронами великого князя Николая Николаевича. По всей вероятности, это отступление является лишь вольностью в ходе повести, а не ее заключением. Похороны великого князя в качестве заключения всей «Жизни Арсеньева» — это было бы слишком неожиданно, слишком насильственно по отношению к главной линии замысла. Но как знать, согласится ли с этим автор? «Жизнь Арсеньева» — это долгий, протяжный «плач о погибшей России», великолепная «отходная» всему тому, что Бунин в России любил: укладу, строю, устоявшемуся спокойствию и картинному благолепию ее, — и что в прежнем облике никогда не удастся никакими силами воскресить: уж кто-кто может на этот счет обольщаться, только не Бунин <...> по силе одушевления «великокняжеский» эпизод, пожалуй, самый замечательный. Бунин вплетает в него описание южной зимней ночи, со стремительным мистралем и черно-вороненым небом, «в белых, синих и красных пылающих звездах». Он как будто не жалеет никаких средств, чтобы дать картину обреченности и непрочности всего сущего в нашем мире и достигает высокого пафоса. Особняком стоят главы о русской революционной интеллигенции. Написаны они едко и блестяще, хочется сказать «антологически». Бунин не любит Достоевского. Но при чтении этих страниц приходят на ум «Бесы» с незабываемой политической вечеринкой в них, когда какая-то девица ежеминутно выскакивает, чтобы заявить о «страданиях несчастных студентов». Тон и природа насмешки и там и здесь одинаковы. Эти главы «Жизни Арсеньева» сразу вызывают в сознании целый «вихрь» мыслей. Они по страстности своей никого не могут оставить равнодушными. Бунин коснулся в них темы чрезвычайно значительной в судьбах России и притом в наши дни чрезвычайно «болезненной». Многое можно было бы ему возразить, но это требует и места и времени. Самое простое и короткое возражение такое: все эти непримиримые революционеры из харьковского статистического бюро — все это ведь плоть от плоти России, русские из русских. «Отрицание ее прошлого и настоящего» — как пишет Бунин, — этому нисколько не противоречит, и приходится или принять всю Россию, какова бы она ни была, не только со «Словом о полку Игореве», несказанной красотой которого Бунин так основательно в своем романе восхищается, но и с провинциальными революционными статистиками, которых он не совсем основательно презирает — или найти в себе силы спокойно и с учетом последствий от нее отречься» (Адамович Г. «Современные записки». Кн. XL. Часть литературная // Последние новости. 1929. 31 октября. № 3144. Стр. 2).

.. .все мы очень сочувствуем горю Вашей семьи. — Осенью 1929 г. родную сестру Адамовича Ольгу разбил паралич.

2. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

15 октября 1930 ?. Трасс

15—X—30

Дорогой Георгий Викторович,

На днях вышлю Вам «Петра», а сейчас (с большой благодарностью за Вашу любезность) возвращаю Катаева и Олешу. Катаев все тот же, каким я его знал, — очень способный и пустой прохвост, порой даже очень глупый и плоский. Олешу не мог дочитать — угораздило же с такой пристальностью написать 200 страниц по такому ничтожному и противному поводу! А еще сообщаю Вам, что получил «Числа», и очень жалею, что участвую в них даже так косвенно — ответом на анкету: в них оказалось не мало просто позорного.

Ваш Ив. Бунин

Судя по этому письму, благодаря Адамовичу, Иван Алексеевич был в курсе литературных событий в Советской России. Георгий Викторович присылал Бунину всё новое, достойное, по его мнению, внимания.

На днях вышлю Вам «Петра» — Роман «Петр I» Алексея Толстого, как известно, Бунин оценил очень высоко.

.. .возвращаю Катаева... — О встречах с Валентином Катаевым в послереволюционной Одессе Бунин рассказал в «Окаянных днях» (запись 25 апреля 1919 г.): «Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: «За 100 тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки...» (Т. 8 настоящего издания, стр. 332).

Что касается Юрия Олеши, то возможно, по каким-то каналам эта бунинская негативная оценка стала известной автору «Зависти» и отложилась негативно в его памяти. Уже после смерти Бунина этот даровитый литератор расскажет об одной встрече с Иваном Алексеевичем с нескрываемой обидой и ... «завистью».

«Так как это произошло по пути на бульвар, расположенный над морем, то всех нас, участвовавших в встрече, охватывало пустое, чистое голубое пространство. Сперва шли по направлению к морю только мы двое — я и Катаев; поскольку мы именно шли, куда-то направлялись, то не очень уж смотрели на пространство вокруг... И вдруг подошел третий. Тут и обнаружилось, сколько вокруг нас троих голубизны и пустоты.

— Познакомься, Юра, — сказал Катаев и затем добавил, характеризуя меня тому, с кем знакомил: Это тот поэт, о котором я вам говорил.

Имени того, кому он меня представил, он назвать не осмелился; я и так должен был постигнуть, кто это.

Тот протянул мне руку. Я подумал, что это старик — злой старик; рука, подумал я, жесткая, злая. На нем была шапочка, каких я никогда не видел, — из серого коленкора. Да, он был также и с тростью! Он стоял спиной к морю, к свету и был поэтому хоть и среди голубизны, но силуэтом, — и поскольку силуэт, то бородка, видимая мне в профиль, была такая же, как и ручка трости: твердая, загнутая,злая.

Этот старик еще прожил много лет — целую жизнь! Написал много прекрасных страниц. И недавно этот старик умер — Иван Бунин».

А еще сообщаю Вам, что получил «Числа» — Редакция «Чисел» обратилась к писателям с вопросом: «Переживает ли русская литература в настоящее время упадок?» Бунин, отвечая на анкету, писал: «Во всяком случае, упадка за последнее десятилетие, на мой взгляд, не произошло. Из видных писателей, как зарубежных, так и «советских», ни один, кажется, не утратил своего таланта, — напротив, почти все окрепли, выросли. А кроме того, здесь, за рубежом, появилось и несколько новых талантов, бесспорных по своим художественным качествам и весьма интересных в смысле влияния на них современности» (Числа. 1930. № 2/3. Стр. 318).

3. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

7марта 1944 ?. Трасс

7.3.44

Дорогой, милый друг, где Вы и что с Вами? Если погонят, куда двинетесь? Я повсюду шлю раздирательные мольбы о хотя бы продлении срока пребывания здесь — и валюсь с ног от каторжной работы по уборке дома и приготовлению чемоданов, совершенно не зная, куда деваться, если погонят.

Напишите словечко.

Обнимаю Вас от всей души,

Ваш Иван Бунин

В Париже у нас квартирка, но говорят, что для П<арижа> надо нем<ецкое> разрешение.

...для П<арижа> надо нем<ецкое> разрешение — После оккупации Приморских Альп немецкими войсками в середине февраля 1944 г. началась эвакуация иностранцев из непосредственно приморской зоны, в которую входили Ницца и Грасс. Бунины также готовились к эвакуации, но потом получили разрешение остаться в Грассе (РАЛ. MS. 1067/414; Устами Буниных. Т. 3. Стр. 163—164).

4. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

Начало третьей декады ноября 1944 г. Ницца

Дорогой друг, рад, что Вы не уехали — и потому, что надеюсь увидать Вас наконец, и по той причине, что в Париже Вы уже замерзли бы — Париж уже начинает замерзать во льду, как «Фрам» Нансена. Надеюсь быть в Ницце во вторник 28-го утром и буду Вас ждать в кафе «Buffa» (знаете, конечно, — на углу Gambetta) от 12 до часу — с ночевкой приехать никак не могу, так что можем только позавтракать вместе; если же Вы в три часа не можете быть, — что будет ужасно жаль, — буду сидеть с 3-х до 4-х в кафе под казино — там, где мы не раз встречались. Видеть Вас ужасно хочется.

Сердечно обнимаю.

Ваш Ив. Бунин

P.S. Известите обо мне Роговского, пожалуйста.

...замерзать во льду, как «Фрам» Нансена. — В 1890 году норвежский путешественник Фритьоф Нансен (Nansen; 1861—1930) решил достичь Северного полюса, дрейфуя на судне вместе со льдом. В 1893—1896 гг. Нансен осуществил свой проект на специально построенном для этой цели судне «Фрам». Ход экспедиции широко освещался в мировой прессе.

5. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

28 октября 1945 г. Париж

28 октября 1945 г., г. Париж

Мой дорогой поэт и друг, извините, что невольно обманул Вас, не пошел с Вами пить водку на балу и немножко спорить насчет Вашего чтения, — я на лекциях всегда как-то шалею и в голове у меня идет чепуха, некий полусон, журчание... Так было и на этот раз, я все бормотал мысленно:

«О, если правда, что в ночи», Оттуда, где плывет эстрада (Вокруг которой и хрычи, И молодые толкачи, И голоногих дев услада)... «О, если правда, что в ночи» Я слышу слов твоих ключи, — «Не правда, не читай, не надо» — Не умиляйся, не журчи Мне про Есенинскую «маму» — И гений, данный Мандельштаму!

Все же мне бы очень хотелось повидать Вас и поговорить обо всем об этом, так что было бы очень хорошо, если бы милые Ставровы позвали Вас и меня как-нибудь на чашку чая. Обнимаю Вас и их.

Ваш Ив. Бунин

27 октября 1945 г. Адамович выступил с докладом «Четыре поэта (Ахматова, Есенин, Маяковский, Мандельштам)» на первом вечере литературного сборника «Встреча», состоявшемся в Salle des Societes Savantes. В газетном отчете сообщалось: «Состоявшаяся в прошлую субботу лекция Г.В. Адамовича <...> собрала многочисленную — и не только чисто литературную — аудиторию. Зал «Со- сьете Савант» был переполнен <...> Г. Адамович отмечает естественность, непосредственность, простоту, роднящую Есенина с Пушкиным. Тема конечного возвращения на родину — мотив блудного сына — является единственной в русской поэзии. <...> Осип Мандельштам, как правильно отметил лектор, до сих пор недостаточно оценен» (На вечере Г.В. Адамовича: «Четыре поэта» // Русские новости. 1945. 2 ноября. № 25. Стр. 4).

«О, если правда, что в ночи» — Бунин шутит, пародируя стихотворение Адамовича, открывающееся строкой пушкинского «Заклинания» (1830): «О, если правда, что в ночи...» / Не правда. Не читай, не надо...» (впервые: Современные записки. 1937. № 64. Стр. 151).

6. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

16 января 1947 г. Париж

16 янв. 47 г.

Из моего сборника «Жемчужины мировой литературы»:

Высоко в горы вполз уж и лег там...

М. Горький. Начало «Песни об уже и соколе» (которого уж, не будучи смертоносным гадом, все-таки насмерть укусил в сердце, — как раз в сердце, сквозь перья и костяной хлуп). Начало замечательное и в звуковом отношении: «вполз уж и лег там».

Из рассказа Горького «Старуха Изергилъ»: «И тогда Данко вырвал из своей груди свое пылающее сердце.

И оно пылало так ярко, как солнце, и ярче солнца, и весь лес замолчал, освещенный этим факелом великой любви к людям, а тьма разлетелась от света его и там, глубоко в лесу, пала она, эта злобная тьма, в гнилой зев болота.

— Идем! — крикнул Данко и бросился вперед, высоко держа свое горящее сердце и освещая им путь людям!»

Дорогому Г.В. Адамовичу на память от Ив. Бунина.

Из рассказа Горького «Старуха Изергиль»... — Бунин снова «на сцене», как остроумный пародист знаменитого рассказа Горького, известного в советские времена каждому школьнику.

7. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

20 января 1947 г. Париж

20.1.47

Нет, дорогой мой, Бахрах распускает, как всегда, ложные слухи: я еще никуда не выхожу, все лежу в постели и от скуки, лежа, пишу кое-кому всякую чепуху (вроде той, что Вам послал, перелистывая Горького).

А читали ли Вы в «Сов<етском> Патр<иоте>» мысли великих людей о писательстве? На первом месте — М. И. Калинин, дальше — Гораций! Ей-Богу!

Е. б. ж. <если буду жив>, надеюсь уехать на юг к началу февраля. И, м<ожет> б<ыть>, все же увижу Вас до отъезда.

Неизменно любящий Вас Ив. Б.

P. S. Что за строчка из Гумилева? Шутка, конечно?

Подборку составляли высказывания М. И. Калинина, Н. С. Лескова, Горация, М. В. Ломоносова, Шота Руставели, В. Г. Белинского, М. Горького и Бюффона (Мысли и афоризмы: О литературном труде, языке и стиле // Советский патриот. 1947. 17 января. № 1 17. Стр. 4).

Что за строчка из Гумилева? — В письме к Бунину от 19 января 1947 года приводит одну строчку из стихотворения Гумилева: «Бродят бешеные волки по дороге скрипачей...» И комментирует: «Какой ужасный вздор, а ведь Гумилев был мэтром именно по части стиля».

8. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

22 мая 1947 г. Жуан-ле-Пен

22.V.47

Что с Вами, мой дорогой поэт? «Радушие, благодушие и вежливость редакции «Ориона» дошли до того, что...». Тон такой, точно эта редакция дошла чуть не до геркулесовых столпов! И почему Вы не поражаетесь «радушием, благодушием», напр<имер>, «Нового журнала», дошедшего до того, что я в нем уже лет пять и до последнего дня печатаюсь по этой самой теперь уже почему-то преступной старой орфографии? И откуда Вы взяли, что «редакция склонилась» (!!) перед моим «капризом и к тому же несомненно мимолетным» — т.е. почему Вы думаете, что я «капризничаю»? Побойтесь Бога! При чем тут «каприз»? Писал человек чуть не столетие грамотно — и вдруг оказалось, что он не перешел ни с того ни с сего на заборную орфографию только «по капризу»! (насчет которого Вы почему-то уверены, что он «мимолетный несомненно»). Что случилось? Россия вместе с союзниками победила Германию: очень рад, но почему вследствие этого я вдруг должен был начать писать, как Михрютка?

Ваш Иван Бунин

Бунин цитирует статью Адамовича, посвященную альманаху «Орион»: Адамович Г. Литературные заметки: «Орион». Молодые поэты // Русские новости. 1947. 16 мая. № 102. Стр. 6.

9. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

25—27 июня 1947 г. Париж

25 июня 1947 г.

Райское древо

В старой книге картинка: свивается зыбко по Древу, Водит, тянется в воздухе плоской головкой своей, Ищет жалом дрожащим нагую прекрасную Еву Искушающий Змей.

И стройна, высока долу взором поникшая Ева,

И к ноге ее круглой склоняется гривою Лев, И в короне Павлин громко кличет с цветущего Древа О блаженном стыде искушаемых дев — Ив. Бунин

Дорогой поэт, это к нашему вчерашнему «восточному» разговору у Ремизова, — стишки, написанны<е> мною в 1916 г. и напечатанные в «Летописи» Горького. Ваш скромный собрат по лире.

27 июня

P.S. Хотел послать Вам этот листок, но не нашел Вашего адреса. Нынче вечером узнаю у Марии Ивановны и пошлю. А зачем? «Слаб в борьбе с тщеславием!» Это из дневников Толстого за 1910 год, которые как раз перечитываю. «Советское» издание — и представьте: все дневники напечатаны по старой орфографии.

Бунин приводит с разночтениями и без второй строфы собственное стихотворение, напечатанное в «Летописи» (1916. № 6. Стр. 65). Более поздняя редакция стихотворения напечатана в сб. «Весной, в Иудее» под названием «Искушение» и с датой 1952 г. (Бунин И.А. Весной, в Иудее. Роза Иерихона. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1952. Стр. 87).

...по старой орфографии — При публикации дневников Толстого в академическом Собрании сочинений старая орфография была сохранена: Толстой Л.Н. ПСС: В 90 т. М., 1934. Т. 58.

10. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

15 июля 1947 г. Париж

15.VII.47

Cher Monsieur et ami, очень благодарю Вас за Вашу отличную книгу, которую я начал, — за недосугом только начал, — читать с отменным удовольствием. С большой грустью слышу, что Вы скоро уезжаете и что мне, м<ожет> б<ыть>, не придется видеть Вас до Вашего отъезда. (Когда именно Вы уезжаете?) А есть о чем поговорить, — между прочим, и о двух Ваших статейках 1937 г., вчера найденных мною при разборе моего «архива»: это Ваши фельетоны об «Освобождении Толстого» и о Чехове и Горьком. Последнее — нечто поистине чудовищное. Недурно, конечно, и первое: хвала Ленину за его суждения о Толстом, — «как почти всегда у Ленина, ядовито-умные и насмешливо-меткие, — вспомните, напр<имер>, его знаменитую фразу о «рисовых котлетах», — да, так и сказано: «знаменитую», т.е. на весь мир прогремевшую и совершенно убившую Толстого этими рисовыми котлетами; хвала Мережковскому за его тоже знаменитые, бесчисленные шашлыки на одном и том же вертеле, — «параллелизмы и тезисы от тезисов и антитезисов», т.е. нечто беспримерное по литературщине самой пошлейшей; хвалы Горькому за его воспоминания о Толстом, лживость, топорная брехня которых достойна рваных ноздрей и каторги... Но второе, второе! Перечитайте этот фельетон, только сперва всюду обрейте у себя волосы, чтобы они не стали у Вас дыбом! Впрочем, может быть, Вы и теперь, т.е. через десять лет, не откажетесь от этого фельетона? Нет, не могу верить! В общем, это, конечно, неопровержимо: «не обернется слива грушей», не расцветут «средь простенка» «цветы сухие как лучины, от естественной причины»; но ведь бывают же исключения...

Мой «безотчетно дорогой» поэт, — слова в кавычках взяты мною из надписи, которую сделал мне на своей книге «Звезды в аду» Мамченко, — пожалуйста, не вздумайте обидеться на меня: «я человек очень нелепый и грубый, и душа у меня неизлечимо больна», как писал Ваш Горький Чехову.

Неизменно любящий Вас Ив. Б.

P.S. Чехов ходил твердо, прямо, мерно. Как истый сын своего отца. И вдруг Т<олстой> будто высказал: «как барышня». О, Горький! О, у<еби> его м<ать>!

.. .убившего Толстого этими рисовыми котлетами. — В своем отзыве о книге Бунина «Освобождение Толстого» (Париж: YMCA- Press,1937) Адамович писал о том, что Бунин спорит «даже с Лениным, но на этом долго не задерживается, а с презрением отшвыривает самоуверенные и довольно поверхностные статейки, почитающиеся в казенной русской критике образцом гениальности. (Поверхностные, но, как почти всегда у Ленина, ядовито-умные и насмешливо-метко написанные: вспомните, например, знаменитую фразу о «рисовых котлетках»)» (Адамович Г. Литературные заметки // Последние новости. 1937. 23 сентября. № 6025. Стр. 3).

... хвала Мережковскому... — Имеется в виду рассуждение Адамовича: «Мережковский назвал Толстого, в противоположность Достоевскому, «тайновидцем плоти», отрицая за ним «тайновиде- ние духа». Тут сказалась не только присущая Мережковскому склонность везде искать параллелизм и от тезиса и антитезы идти к синтезу, но и нечто гораздо более глубокое, более органическое. Все знают, что Мережковский не любит (в сущности, даже не выносит, сколько бы ни говорил о своем преклонении и уважении!) Толстого и боготворит Достоевского; все знают, что Бунин не выносит Достоевского и беспредельно чтит Толстого. Для Мережковского у Толстого «мало духа». Не играя словами, можно было бы сказать, что он около Толстого задыхается от отсутствия того особого, постромантического, разреженного, леденящего эфира, которым, как и многие люди его склада, он только и может дышать, и который в таком изобилии разлит у Достоевского» (Адамович Г. Литературные заметки //Последние новости. 1937. 23 сентября. № 6025. Стр. 3).

В своей статье Адамович писал: «Горьковские воспоминания о Толстом высоко оценены у нас почти всеми, — даже теми, кто вовсе не склонен признавать Горького великим художником. Как-то пришлось слышать от человека, в высшей степени взыскательного и в литературе известного, что эти воспоминания — «лучшее, что Горький написал». Действительно, они очень картинны, очень искусны, — если даже грешат чрезмерным стремлением избавить Толстого от всякой «иконописности». Бунин отзывается о них, как о «безмерно- лживых чуть ли не на каждом шагу» <...> Бунин с необычайной остротой чувствует всякую фальшь в рассказах о Толстом, и размашистый горьковский набросок для него так же неприемлем, вероятно, даже мучителен, как и попытки создать из Толстого «благостного старца», изрекающего истины и своим «легендарным уходом давшего культурному миру незабываемый урок». Бунина ужасает всякая риторика — ив этом отношении он так болезненно щепетилен, ю что иногда достаточно одного сомнительного слова, чтобы подорвать его доверие» (Адамович Г. Литературные заметки // Последние новости. 1937. 23 сентября. № 6025. Стр. 3).

.. .хвалы Горькому. — В статье Адамовича, посвященной вышедшему в Москве сборнику «Чехов и Горький», Бунину могло не понравиться многое, в особенности ее завершение: «Мне хочется, в заключение, отметить отношение Горького к Бунину. До самых последних лет жизни он неизменно выделял его из всех современных русских писателей <...> Что же, хороший вкус! — скажут некоторые. Нет, не только хороший вкус. В тех обстоятельствах, при которых все это написано, — признак беспристрастия и даже благородства» (Адамович Г. Чехов и Горький // Последние ново- сти.1938. 17 февраля. № 6172. Стр. 3).

.. .сделал мне на своей книге «Звезды в аду» Мамченко... — «Звезды в аду» (Париж, 1946) — послевоенный сборник Виктора Андреевича Мамченко (1901 — 1982), включавший стихи 1936—1946 гг.

«я человек очень нелепый...» — Слова из письма Горького Чехову, написанного между 21 и 28 ноября 1898 года. См. примеч. 7 к № 53.

«Как барышня». — Бунин имеет в виду процитированные Адамовичем в статье слова Толстого о Чехове, приведенные Горьким в его воспоминаниях «Лев Толстой» (1919). У Горького: «Ах, какой милый, прекрасный человек: скромный, тихий, точно барышня. И ходит, как барышня».

11. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

16—18 июля 1947 г. Париж

16.VII.47

Это все для Вашего архива, мой любезный друг. Позавчера послал Вам несколько шутливое письмо (главным образом насчет Вашего фельетона 37 года «Чехов и Горький»), теперь пишу уже серьезнее.

Об одной брехне Горького на Толстого, будто Т<олстой> сказал про Чехова, что он, Чехов, «скромный, тихий, точно барышня, и ходит, как барышня», я уже писал Вам. Почему это брехня? Потому, что, во-первых, Г<орький> всегда вкладывал в уста Т<ол- сто>го совершенно не свойственный Т<олсто>му язык, вложил и тут, а во-вторых, потому, что такой «проницательный» человек, как Т<олстой>, никак не мог не видеть, что Ч<ехов>, ходивший именно как сын своего сурового отца-лавочника, высокий, широ- ко<ко>стый, и на людях всегда бывший несколько суровым, сугубо сдержанным, ничуть не был похож на барышню (и, кстати сказать, никогда не «робел»). Это я Вам уже писал. Теперь прибавлю, почему именно нужна была Г<орько>му эта брехня, как и многие, многие другие брехни его: потому, что он всегда действовал в этих случаях очень расчетливо, — много раз противопоставлял свою силу, свой нахрап, свой «челкашизм» выдуманной им, Г<орьк>им, «тихости», бессильной «грусти» своего соперника, Чехова, раз даже сказал про него приблизительно так (пустив на свои глаза актерскую слезу, на которую он был такой мастер): «Глянешь иногда на Чехова — и подумаешь: взять бы тебя, несчастного, на руки и унести куда-нибудь подальше от всей пошлости, окружающей тебя». Видите, мол, каков Чехов — и каков я, могущий «взять его на руки». Вовсе недаром кому-то писал Г<орький>, напр<имер>, в 1913 г. про Чехова и про меня (то, что Вы цитируете в Вашем фельетоне): «Очень рекомендую вниманию Вашему Чехова и Бунина. Оба с изумительной силой чувствовали значение обыденного и прекрасно изображали его». Видите, как опять ловко: так хвалит нас, что кому же придет в голову, что он роет нам с Ч<еховым> некоторую яму: Ч<ехов> и Б<унин>, мол, годны только на «чувствование обыденного)», в то время, как он, Г<орький>, «сокол», «буревестник» и т.д. (Ловкость вроде той, которой так часто пользовалась в своих похвалах и Гиппиус. <Приписка на полях:> Напр<имер>, в таком роде: «Бунин прекрасное неподвижное озеро».) Ради прославления, утверждения своего челкашеского «романтизма» Г<орький> соврал, будто Толстой раз сказал ему нечто в таком роде: «Вы, конечно, не можете мне нравиться, потому, что Вы романтик». Опять ловкость, которую не поймут бесчисленные дураки, да и как же понять, как не поверить Горькому? Ведь как смело человек говорит: «Я Толстому не нравился...». А почему?«Яромантик».

18.VII.47

Вы писали, дорогой мой, еще так: Чехов и Г<орький> остались «парой», как Корнель и Расин, Вольтер и Руссо, Шиллер и Гете, Пушкин и Лермонтов, Толстой и Достоевский... Будь я Сагайдач- ный, а вы — мой пленный татарин, я бы вас посадил за это на кол!

Вы спокойно выписывали первое письмо Г<орько>го к Чехову: «Хочу что-то написать вам, А<нтон> П<авлович>. Я беззаветно, искреннейше люблю вас с младых ногтей моих... Эх, чорт возьми, — жму вашу руку, руку художника и сердечного, грустного человека, должно быть, — да? Ваш талант — дух чистый и ясный, но опутанный узами земли, подлыми узами будничной жизни... Пусть он рыдает, зов к небу и в рыданиях ясно слышен... Не обижайтесь на меня. Я — человек очень нелепый и грубый, а душа у меня неизлечимо больна, как, впрочем, и следует быть душе человека думающего...».

Ну, чем не Шиллер? И хорошего же Вы мнения о Чехове, — Вы вопросительно, неуверенно прибавляете: «Не покоробило ли Чехова хотя бы чуть-чуть это письмо?» — хотя от такого письма не Чехова, а даже свинью стошнило бы! Вы скажете: «но ведь Чехов столько раз превозносил Г<орь-кого> и в письмах к нему самому, и к жене, и мало ли еще к кому, да и Толстой его хвалил...» Я не ожидал, что Вы столь доверчивы! Чехов однажды, прочитав известие о смерти Соловцова, написал при мне телеграмму соловцовс- кой труппе в Киев вроде того, что это великая потеря для русского театра, смерть такого удивительного, замечательного актера, как Соловцов, и я как дурак воскликнул: «Ант<он> Павл<ович>, но давно ли вы говорили как раз про Соловцова...» — и он меня перебил: «Мало ли что пишется в письмах и телеграммах. Соловцов был очень пошлый актер, да ведь не могу же я это телеграфировать его театру!» И о Г<орьк>ом я много, много раз слышал от Чехова, глаз на глаз с ним, такой хохот, такие суждения, что до сих пор дивлюсь его хвалебным, даже до отвращения, письмам Г<орько>- му. А что писал Т<олстой> в своих дневниках о Г<орьком>!

Мне уже очень надоело это письмо, но не могу не прибавить еще два слова, — о такой Вашей фразе: «Чеховской скромности, чеховской готовности «распластаться» перед Толстым, сознания своего ничтожества перед ним, не было у Горького и в помине». Бог мой, имени не подберу такой дикой выдумке на Чехова! На кол, на кол собственными руками посадил бы Вас!

Нынче получил Ваше письмо, ответ на мое предыдущее и очень благодарю Вас за него. Нет, книгу Вашу я действительно начал читать и она потому «отличная», что отличается большим благородством тона. В субботу поеду на Монпарнасс и, м<ожет> б<ыть>, увижу Вас. Пока целую!

Ив. Б.

P.S. Извините, что так грязно и такой дрожащей рукой пишу, — очень нездоровится.

«Бунин прекрасное неподвижное озеро»... — Имеется в виду стат тья Гиппиус, в которой речь шла о «трагедии неподвижности» (курсив Гиппиус) в творчестве Бунина: «Не то жаль, что течение литературы, движение, прошло мимо него, и что не понял он движения <...>. А, вот, понять, что он всего этого не понимает, — он мог бы; и мне жаль и обидно за Бунина, что такого простого понимания у него нет. Это изменило бы многое для него самого. По-новому увидел бы он, как прекрасно его широкое озеро» (Крайний А. Литературные размышления //Числа. 1930. № 1. Стр. 148—149).

Вы писали, дорогой мой, еще так: Чехов и Горький остались «парой». — Адамович в статье писал: «Успех Чехова с тех пор расширился, а в особенности углубился. Ореол Горького чуть-чуть поблек, независимо даже от оценки его деятельности в последнее десятилетие <...> Но все-таки Чехов и Горький остались «парой», одной из тех пар, к составлению которых склонно наше воображение: Корнель и Расин, Вольтер и Руссо, Шиллер и Гете, Пушкин и Лермонтов, Толстой и Достоевский» (Адамович Г. Чехов и Горький // Последние новости. 1938. 17 февраля. № 6172. Стр. 3).

Сагайдачный (Конашевич-Сагайдачный) Петр Кононович (?— 1622) — украинский политический и военный деятель, гетман реестрового казачества.

Бунин не совсем верно цитирует первое письмо Горького Чехову, датированное концом октября 1898 г., Горький писал: «В. С. Ми- ролюбов сообщил мне, что Вы выразили желание получить мои книжки. Посылаю их и, пользуясь случаем, хочу что-то написать вам, Антон Павлович.

Собственно говоря — я хотел бы объясниться Вам в искреннейшей горячей любви, кою беззаветно питаю к Вам со времен младых ногтей моих <...> Эх, чорт возьми, — жму руку Вашу, — руку художника и сердечного, грустного человека, должно быть, — да? <...>

Вы, может быть, тоже посмеетесь над моим письмом, ибо — чувствую, пишу ерунду, бессвязное и восторженное что-то, но это, видите ли, потому все так глупо, что исходит от сердца <...> Ваш талант — дух чистый и ясный, но опутанный узами земли — подлыми узами будничной жизни, и потому он тоскует. Пусть его рыдает — зов к небу и в рыданиях ясно слышен» (Горький М. ПСС. Письма: В 24 т. М.: Наука, 1997. Т. 1. Стр. 283-284).

Последние процитированные Буниным фразы — из второго письма Горького Чехову, написанного между 21 и 28 ноября 1898 г.: «Не обижайтесь на меня, если я что-нибудь неладно сказал. Я человек очень нелепый и грубый, а душа у меня неизлечимо больна. Как, впрочем, и следует быть душе человека думающего...» (Там же. Стр. 292).

Солонцов Николай Николаевич (наст. фам. Федоров; 1857— 1902) — актер, режиссер, антрепренер, создатель «Товарищества драматических артистов» (1891) в Киеве, с 1893 г. ставшего антрепризой Соловцова, одним из лучших провинциальных театров. В 10-м томе ПСС Чехова упомянутая телеграмма от января 1902 г. включена в раздел несохранившихся и ненайденных писем (№ 1396).

12. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

16 ноября 1947 г. Париж

16.XI.47

Дорогой Георгий Викторович, вот еще одна придирка, которую уже давно хотел сделать, да все забывал: на 259 стр. Вашей книги «une etonnante anecdote» насчет Мережковского, Тургенева и Боборыкина действительно нечто удивительное: как это Мереж- к<овский> мог быть у Тург<енева> в присутствии Боборыкина? Когда? Где? Сколько лет было тогда Мережковскому? Все это Ме- режк<овский> соврал. Я помню, что читал где-то эту историйку, эту «scene», но, кажется, могу ручаться, что Боб<орыкин> сказал, что он пишет «много и хорошо» вовсе не Тургеневу, а кому-то другому и вовсе не в присутствии мальчишки Мережковского. Плохо выдуманы были Мережковским и некоторые подробности этой «сцены»: не похоже на Тург<енева>, чтобы он так жаловался Бо- борыкину, — мог жаловаться, конечно, но не в таких выражениях и не на то, — и уж совсем ерунда, что Боб<орыкин> сказал ему «maitre». И еще, главное: Бобор<ыкин> был очень умный человек, — уверяю Вас, не раз, а много раз я встречался с ним, будучи и сам довольно умен, — был очень жив, но никак не неврастеничен (а у Вас «nerveusement»!) и очень любил шутить, пошутил разумеется, и в данном случае, а Мережковский сдуру принял его слова за чистую монету. Человек он был вообще чрезвычайно талантливый во многих и многих отношениях, на редкость образованный, говорун блестящий, запас наблюдений имел огромный в самых разнообразных слоях общества и русских и европейских и уж не такой «mediocre» как романист, как Вы думаете, и прежде всего по своей оригинальности...

С истинным почтением Ив. Бунин.

«une etonnante anecdote» — удивительный анекдот {франц.). Бунин имеет в виду эпизод из книги Адамовича, который в русском переводе звучит так: «Однажды Петр Боборыкин, романист столь же плодовитый, сколь и посредственный, но в свое время известный, нанес визит Тургеневу, уже старому и больному. Завязалась беседа.

Тургенев сказал:

Писать? Что писать и как? Я не могу больше написать и десяти строк, не чувствуя, как сюжет от меня ускользает... как все изменяет мне. Писать!

И он замолчал, этот мечтатель.

Боборыкин нервно поднял свой лорнет, опустил его, поднялся, хлопнул себя по ляжке и громко объявил:

Что до меня, у меня все совсем наоборот, дорогой мэтр. Я пишу много и очень хорошо!» (Adamoviich G. L'Autre patrie. Paris: EglolT, 1947. P. 259).

«mediocre» — посредственный (франц.).

13. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

10 января 1948 г. Жуан-ле-Пен

Villa Le Fournel, Chemin du Fournel, Juan-les-Pins, A.M.

10 Янв. 48г.

Дорогой поэт (и прозаик? — говорят, что Вы теперь и Игорь Старк?), получил письмо от моего литературного радетеля Мих<- аила> Гофмана, что будет продолжать стараться устроить мои 2 книги, бывшие у Pavois, и что у Pavois нашли переводы их (переводы РпеГя) превосходными. Alors, взять у Гофмана эти переводы следует только в том случае, если что-нибудь выйдет у Вашего издателя (на что я уже ничуть не надеюсь). Пишу об этом и Бахраху. Тем и кончаю деловую часть сего письма.

А не деловая вот какая:

Меня как громом поразило в последн<ем> № «Рус<ских> Новостей» сообщение о том, что Вы вскоре читаете лекцию о Блоке и Анненском, — я затопал ногами и закричал на весь «Рус<ский> дом»: Как?! Опять?! Опять?! Затем восхитило начало стихотворения: «Кусты сирени и свобода», равно как и первые строки рассказа Пришвина: «На краю поля стоит, уши развесил неисходимый казенный лес», и «буланка», действующая в этом рассказе далее, и «метель, ослепившая все глазастое поле и залепившая слух ушастому лесу», и многое, многое прочее. Вы совершенно правы были, когда писали, что Пришвин не уступает в мудрости Рабиндранату Тагору, а в изобразительности насчет птиц, зверей, насекомых, полей, лесов, рек и гор Брэму!

Вот пока и все. Целую Вас и кланяюсь Вам.

Ив. Бунин,

Георгиевский Кавалер (немало знаков отличия получивший от Георгия Адамовича).

Старик Игорь. На край света: Рассказ // Русские новости. 1948. № 135. 2 января. Стр. 6.

Гофман Михаил Александрович (1906—1971) — литературный агент Бунина.

В 1945 г. Бунин заключил контракт с парижским издательством «Le Pavois» об издании четырех книг рассказов в переводе на французский.

Жарл Приэль (наст, имя Шарль Тремель; 1885—1965) — бретонский и французский писатель, переводчик.

23 января 1948 г. в парижском Salle des Societes Savantes Адамович читал публичную лекцию «Два поэта — Иннокентий Анненс- кий и Александр Блок», устроенную Объединением русских поэтов и писателей. Объявление о лекции Бунин прочитал в газете (Русские новости. 1948. 9 января. № 136. Стр. 5).

Затем восхитило начало стихотворения. — Бунин приводит первую строку стихотворения Корвина-Пиотровского «Весна на карусели» (1946), которое он прочитал в том же номере газеты (Русские новости. 1948. 9 января. № 136. Стр. 4). Позже стихотворение печаталось под названием «Карусель».

«На краю поля стоит....... — Из рассказа Пришвина «Волки-

овцы», перепечатанного в газете с опечаткой в названии: «Волки- отцы» (Русские новости. 1948. № 136. 9 января. Стр. 4—5).

По всей видимости, Бунин имеет в виду вышедшую тремя неделями ранее статью Адамовича о «Избранном» Пришвина (Русские новости. 1947. 12 декабря. № 132. Стр. 4). Ни Тагора, ни Брэма Адамович в ней не упоминал.

14. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

16 января 1948 г. Жуан-ле-Пен

16 Янв. 48 г.

Дорогой Георгий Викторович, очень благодарю за милое и длинное письмо — мне было особенно приятно, что оно длинное, а то Вы всегда уж слишком кратко пишете мне. Пишу Гофману — Михаил Александрович Hoffman, 75, rue Saint Martin, Paris, 9, Тел. Tri. 14—45 — прошу его, чтобы он передал Вам рукописи двух моих книг, если у него ничего не выйдет с другими издателями. Тронут, что Вы указали на меня Roger Grenier, хотел бы написать что-нибудь для радио, — реклама даже маленькая была бы все-таки на некоторую пользу мне, — но куда же мне сейчас написать что-нибудь даже мало-мальски приличное! Посему очень прошу: напишите строк 50 и выдайте за мое, а гонорар, если таковой будет, пожалуйста, возьмите себе. А если это Вам будет скучно делать, пожалуйста, не утруждайте себя.

Анненского очень хотел бы перечитать — где можно достать его книжечку или книжечки? Укажите, пожалуйста, к кому мне обратиться в Париже.

Прочитавши Старка, я, конечно, только руками развел на дурацкий слух, что это Вы.

Жорж мил и уныл — бедность, даже на спирт нету, говорит. Она поправилась, написала новый роман, нынче дала мне его читать. Я поправляюсь очень медленно. И тоже унываю: жить тут нам вдвоем выходит совсем недешево, надо немало прикупать питания, отдельно платить за дрова для камина — каждый день улетает в трубу франков полтораста...

Получили ли Вы копию моего ответа Марии Самойловне?

Сердечно обнимаю Вас, В<ера> Н<иколаевна> Вам очень кланяется.

Ваш Ив. Б.

Жорж мил и уныл — бедность. — 2 февраля 1948 г. Бунин писал Тэффи: «Ивановы в ужаснейшем положении — всем в «Доме» уже должны, в кармане ни гроша. Он совсем барон из Горьковского «На дне»

.. .написала новый роман. — Имеется в виду роман Одоевцевой «Оставь надежду навсегда».

...копию моего ответа Марии Самойловне. — Выход Бунина из Союза русских писателей и журналистов 11 декабря 1947 г. (вслед за В. Н. Буниной, вышедшей из Союза двумя неделями ранее, 22 ноября 1947 г.) привел к конфликту между ними и М. С. Цетлиной. Узнав об этом, Цетлина 20 декабря через Б. К. Зайцева отправила Буниным письмо в незапечатанном конверте. Получив письмо, Бунин 1 января 1948 г. написал ответ, разослав копии нескольким друзьям, в том числе Адамовичу (одновременно свой ответ Цетлиной написала и В.Н. Бунина). О подробностях инцидента см.: Дубовиков А. Н. «Выход Бунина из парижского Союза писателей». Литературное наследство. Т. 84. Кн. 2. Стр. 398—407.

15. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

7 февраля 1948 г. Жуан-ле-Пен

7.2.1948

Дорогой поэт, простите — дважды виноват: во-первых, не поздравил Вас с 24-ой годовщиной со дня смерти Василия Ильича, во вторых — отвечаю так поздно на Ваше милое письмо от 4 февраля. Виной тому моя цветущая Гетевская старость и вот это американское перо, которым так трудно писать, ибо оно толстое и похоже на коготь:

Пишу как будто когтем... Каким? (ты спросишь). Ох, тем, Что дьяволом придуман Дабы писал им Трумэн, Подкупленный деньгами Черчиля с Вишняками, — Душитель демократии

Вышинского и братии... (Иннокентий Иванненский).

Гофман вот уже месяца три-четыре «ведет переговоры с крупными издательствами» насчет меня, — он так и мне писал не раз. Я такого позора еще никогда за всю жизнь не испытывал! Но что же я могу? Потерплю еще с год, потом повешусь...

Очень рад — Вы знаете, чему. Верю, что вышло «и туманно и достойно» — Вы это умеете! Тайну же этого пусть разгадывают потомки. А то что ж бы это было: у всех были тайны — у Грибоедова (см. Бахрака в «Рус<ских> Нов<остях>»), у Некрасова и у многих других (тут надо прежде всего «Тайну трех» — Мережковский—Злобин—Гиппиус), у Пушкина (см. пошлейшее словоблудие Достоевского, недавно повторенное тем архи-словоблудом, коему отлично известны «замыслы Творца» на счет России и, конечно, всех прочих стран на земле, — Вы от лично написали о нем на днях, довольно попортив, впрочем, свою статью первыми строками ее)... да, так у всех были тайны, а у нас с Вами не было бы? Уже по одному этому не выдам ни себя, ни Вас во веки веков.

Читали ли уже 17-ую кн<игу> «Нов<ого> Журнала». «Воскрешение Моцарта» удивительно: пришел на какую-то дачу кто-то без подштанников, промолчал и проспал три дня — и ушел куда-то... Вполне Моцарт! Гуль — Бог с ним, что и он был в числе доносчиков на меня Марье Самойловне! — очень, очень неплох — не хороши только кое-где всунутые штучки насчет «ужас, что я, Гуль, дерусь с собратьями по крови»: что до меня, то я всю жизнь грущу, что Авель не успел проломить башку Каину!

Ваш Ив. Б.

...со дня смерти Василия Ивановича. — Бунин нарочно дает Ленину имя по советской истории героя гражданской войны Василия Ивановича Чапаева. Имеется же в виду 24-я годовщина со дня смерти В. И. Ленина.

Очень рад, что вышло «и туманно и достойно» — Судя по всему, в несохранившемся письме Адамович так отозвался о состоявшейся 7 февраля записи радиопередачи, на которой он прочитал небольшое выступление от лица Бунина (написанное, как видно из предыдущего письма Бунина, самим же Адамовичем).

.. .у всех были тайны — у Грибоедова. — Бунин имеет в виду рецензию Бахраха на книгу М. В. Нечкиной «А. С. Грибоедов и декабристы» (М., 1947): Бахрах А. Тайна Грибоедова // Русские новости. 1948. 30 января. № 139. Стр. 4.

...отлично известны «замыслы Творца» — В рецензии на книгу Бердяева «Русская идея» Адамович писал: «Если бы искать среди недавно вышедших русских книг такую, в которой действительно было бы «словам тесно, а мыслям простор», то лучшего примера, чем «Русская идея» Бердяева, не найти <...> Словам в ней очень тесно. Изложить на двухстах пятидесяти страницах все то глубокое, двоящееся, тревожное, вдохновенное и противоречивое, что было продумано русскими людьми о самых важных проблемах бытия, было задачей почти неразрешимой. А может быть, еще труднее было сделать из всех этих суждений вывод, логически приемлемый, и хотя бы приблизительно выяснить — согласно выражению самого Бердяева — «то, что замыслил Творец о России»... Признаюсь откровенно и честно: внимательно прочтя «Русскую идею», перечтя многие страницы этой книги по несколько раз, я все же не знаю, как и не знал раньше, в чем она, эта таинственная национальная наша идея. Да и существует ли она?» (Русские новости. 1948. 6 февраля. № 140. Стр. 4).

«Воскрешение Моцарта» удивительно. — Рассказ «Воскрешение Моцарта» (Новый журнал. 1947. № 17. Стр. 60—82) был написан Н. Берберовой и вошел в ее книгу «Облегчение участи» (Париж: YMCA-Press, 1949).

Гуль очень, очень неплох — Речь об автобиографическом произведении Гуля «Конь рыжий» (Новый журнал. 1946—1948. № 14— 17, 19—20), очень понравившемся Бунину. Обычно не очень-то щедрый на похвалы, он неожиданно в частном письме отозвался о журнальном варианте «Коня рыжего» настолько лестно, что Гуль позже напечатал письмо в качестве предисловия к книжному изданию: «Все еще вспоминаю порой Ваш роман — столько в нем совершенно прекрасных страниц! Особенно приезд зимой в Пензу, потом какое-то место в Германии, потом как шла Ваша матушка из России, потом ее смерть и картины той местности, где она умерла, — эта последняя часть романа просто превосходна <...> Желаю Вашему Коню взять хороший приз и жму Вашу руку. Ив. Бунин» (Гуль Р. Конь рыжий. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1952. Стр. 5).

Почти те же слова по поводу «Коня рыжего» написал Бунин и автору: «В его начале кое-что меня раздражало — именно вздохи о «братоубийственной войне». Что же, надо покорно подставлять голову Каину? Я вздыхаю о другом — о том, что Авель не захотел или не успел проломить ему башку булыжником» (Гуль Р. Конь рыжий. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1952. Стр. 5). Цитируется по книге И. А. Бунин. Новые материалы. Выпуск I. — Москва, Русский путь, 2004, стр. 76: — в дальнейшем ссылки на это издание в условном сокращении: «Новые материалы».

16. Г. В. АДАМОВИЧ — И. А. БУНИНУ

11 февраля 1948 г. Париж

lb,s avenue de Montespan Paris, 16е 11/11-48

Дорогой Иван Алексеевич

Спасибо за письмо, которое меня очень обрадовало. Не знаю, чем — но всем. Насчет Гофмана я плохо понял. Значит, оставить его пока в покое и не тормошить? Думаю, что он действительно какие-то переговоры ведет, иначе не стал бы упрямиться и рукописи отдал бы.

Передача по радио будет в воскресенье 15-го — и должна начаться с Вас. Я с Вейдле и Шлецером устроил разговор перед «микрофоном» и так как было это без всякой репетиции, то вышла чепуха ужаснейшая — если у Вас там есть радио, то, надеюсь, услышите! Они меня перед тем разозлили, что я «недооцениваю» Достоевского — и я со злости наговорил Бог знает что о нем, а слушать будут 5 миллионов человек! Надо было, конечно, все это приготовить заранее, а не импровизировать, да еще по-французски. Все заносится на диски, а передаваться будет в воскресение, в 8 ч. 50 м. вечера.

«Нового журнала» я не видел и даже не знаю, кто там высказался о воскресшем Моцарте. А что Гуль так хорош — верю, но с трудом. Никому кроме Вас не поверил бы.

Вера Николаевна была так добра, что выразила желание продать билеты на мой вечер, и Бахрах, кажется, уже послал их ей. Я очень тронут и благодарен. Но неужели можно в Juan что-нибудь продать? Во всяком случае, я не хотел бы доставлять Вере Николаевне никаких затруднений, пишу это совсем искренне. Да и вообще мне этот вечер — «поперек горла». Уговорил меня на него Рубинштейн, а устраивать его я не способен решительно и не умею совершенно. Вот вечер Ставрова прошел удачно, и даже было много народа. Он между прочим читал свои стихи и сказал: «Простите, что я буду читать стихи, которые все знают». (Но ради Бога не передавайте никому моих сплетен, это я сообщаю Вам для развлечения, без всякого ехидства на Ставрова.) А я высказался о Бенедиктове, который мне не нравится, но был все-таки очень талантлив, вроде И. Северянина. До свидания, дорогой Иван Алексеевич, поправляйтесь, пожалуйста, и возвращайтесь весной сюда.

Да, я забыл Вам написать, что едва ли радио что-нибудь будет платить. Бердяев отчасти из-за этого (будто бы) отказался участвовать. Мы считаемся «гостями» того француза, который будет нас представлять публике, а гостям платы не полагается.

Ваш Г. А.

Кланяюсь низко Вере Николаевне.

Да и вообще мне этот вечер — «поперек горла». — Вечер Адамовича, посвященный Санкт-Петербургу, устраивался Объединением русских писателей и поэтов 2 марта 1948 г. в зале Русского музыкального общества за границей (далее — РМОЗ) по адресу: 5, rue Cardinal-Mercier, Paris 9е.

Вот вечер Ставрова... — Литературный вечер П. Стр. Ставро- ва, устроенный Объединением русских писателей и поэтов, состоялся 7 февраля 1948 г. в зале РМОЗ. Адамович принял в нем участие.

О поэзии Владимира Григорьевича Бенедиктова (1807—1873) Адамович упоминал в печати очень редко, обычно ставя его рядом с не очень-то любимым Бальмонтом. Одно из немногих упоминаний относится как раз к периоду написания письма: «Если верно, что из Пушкина вышла вся новая русская литература, то есть у Пушкина две строчки — «К морю» — от которых могли бы вести свою родословную Бенедиктов и Бальмонт: ...И по хребтам твоим направить Мой поэтический побег».

(Адамович Г. Из записной книжки // Новоселье. 1949. № 39— 41. Стр. 146). — «Новые материалы», стр. 78.

17. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

25 февраля 1948 г. Жуан-ле-Пен <на почтовом штемпеле: 25.11.48 Juan-les-Pins Alpes-Maritimes>

Из журнала «Ленинград», № 1—2, 1946 г. Читая стихи Анны Ахматовой, делая пометки-замечания:

У кладбища направо <над строкой: какая точность!> пылил <над словом вопросительный знак> пустырь,

А за ним голубела река.

Ты сказал мне: «Офелия, иди в монастырь

Или замуж за дурака!»

Принцы только такое всегда <над каждым словом вопросительный знак> говорят,

Но <над словом вопросительный знак> я эту запомнила речь.

Пусть струится она сто веков подряд <строка дважды отчеркнута на полях и стоят два восклицательных знака>

Горностаевой мантией с плеч.

1909 г. Анна Ахматова.

Что ни слово, то глупость и пошлость! Один «пустырь» чего стоит! И эта вечная «Офелия», вечное «Ты мне сказал», вечный хамящий «принц»... И такую дуру прославили замечательной поэтессой!

А каким сукиным сыном оказался этот гусь с идиотской фамилией «Товий»!

Стихотворение Ахматовой из цикла «Читая Гамлета» впервые было напечатано в подборке «Стихи разных лет» (Ленинград. 1946. № 1—2. Стр. 13). Третья строка позже печаталась в другом варианте: «Ты сказал мне: «Ну что ж, иди в монастырь...».

«Товий»! — Неустановленное лицо.

18. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

18 июня 1948 г. Париж

18 Июня 1948 г.

В Ваш архив, дорогой поэт:

Чехов однажды, даря мне одну из своих книжек, надписал на ней:

«Милый Иван Алексеевич, я тоже когда-то писал стихи, написал два стихотворения; вот они:

I

Акулина Пантелевна! Когда взята была Плевна, Так солдаты отличались, Даже турки удивлялись!

II

Шли однажды через мостик Жирные китайцы, Впереди их, задрав хвостик, Поспешали зайцы. Вдруг китайцы закричали: «Стой! Лови! Ах, ах!» Зайцы выше хвост задрали И попрятались в кустах

А. Чехов».

Я люблю посылать Вам неожиданные письма, чтобы Вы думали: «А он, кажется, глуповат, этот старый Бунин!» Теперь Вы верно подумаете: «Что ж тут смешного — в этой плохой шутке Чехова?» Совершенно правильно: ровно нет ничего смешного. Но ведь все-таки это Чехов. И он сказал мне, даря книжку и смеясь: «Честное слово, это мои стихи, написанные мною в Таганроге, когда мне было лет восемь».

Книжка эта, вместе со множеством других моих книг, среди которых было не мало просто драгоценных начала прошлого столетия, погибла после нашего бегства из с. Васильевского в конце октября 1917 года.

Ваш старый Бунин

P.S. Прочел в «Рус<ской> Мысли» очередной отрывок из книги Зайцева о Жуковском. На этот раз о путешествии по России Жуковского с Наследником престола, Александром II. Путешествовали так: «На станциях подзакусывали и дальше. Жуковский больше действовал по пирожкам».

Уже замечено, что Бунин не вполне точно цитирует зайцевскую биографию Жуковского, главы из которой под названием «Прощанье с Россией» прочитал в газете (Русская мысль. 1948. 11 июня. № 98. Стр. 4—5): «На остановках подзакусывают и дальше. Спутники разделились на «чаистов» и «простоквашистов» — партии враждебные. Одна заказывала на станциях чай, другая простоквашу. Жуковский больше действовал по пирожкам, главное же, изнемогал от усталости».

19. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

25 июня 1948 г. Париж

Из дневника.

Вечер 24 июня 1948 г.

Прочел «Литературные заметки» в газетке «Рускии Новасти» <так!>.

«Коготок увяз — всей птичке пропасть».

«Андрей — простой, добродушный, задумчивый русский парень, пожалевший обезоруженного врага... Найдем ли мы в доставленные было в тексте «яти» зачеркнуты Буниным в своем сердце и уме сочувствие этому? Не будет преувеличением сказать, что эти вопросы — одни из самых важных среди тех, которые требуют от нас решения...» А главное — ведь до чего ново это в истории мировых войн! «Пожалел обезоруженного врага»!!

«Не ходи по косогору — сапоги стопчешь!» (Совет Кузьмы Пруткова).

Рецензируя первую книгу (1947) романа Михаила Семеновича Бубеннова (1909—1983) «Белая береза», Адамович подробно остановился на эпизоде, в котором советский солдат Андрей кормит лапшой пленного немецкого пилота, за что получает выговор от офицера (Адамович Г. Литературные заметки // Русские новости. 1948.25 июня).

20. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

29 января 1949 г. Жуан-ле-Пен

29 Янв. 49 г.

Дорогой Соплеменник (ибо в нашем роду был и татарин, — князь Буй-Горбунец), благодарю Вас, что Вы существуете, — что есть человек, сказавший Бицилли, что он несет ахинею насчет русского языка П<антелеймоно>ва, — и да простит Вам Аллах, что Вы считаете «великим мастером и волшебником» по русскому языку великого мошенника Р<емизова>, которого «человек, сколько-нибудь в литературе сведущий, человек с чутьем и слухом», — цитирую опять

Вас, дорогой мой, — должен непременно повесить на первой осине за старые яйца, как это делают «за морем», по слову Пушкина:

Говорил царь с горем Фрейлинам дворца: «Вешают за морем За два за яйца!»

Кроме чудных «Рус<ских> Нов<остей>», получил я и «Новоселье», где пока успел прочесть только стихи и начало рассказа «В крепости», где князь Андрей Варшавский переживает под бомбами все то, что князь Андрей Болконский. Я, кстати сказать, опять перечитываю «Войну и Мир», — нашел в нищей библиотеке «Рус- <ского> Дома», — и выписывал для Вас следующие строки:

«Прочесть письмо преосвященного к Государю должен был князь Василий, славившийся своим искусством чтения. Искусство чтения считалось в том, чтобы громко, певуче, между отчаянным завыванием и нежным ропотом, переливать слова совершенно независимо от их значения, так что совершенно случайно на одно слово попадало завывание, на другие — ропот...»

Не находите ли Вы, что почти все русские поэты вот уже скоро полстолетия читают стихи в некотором роде, как кн<язь> Василий? <окончание письма не сохранилось>

.. .успел прочесть только стихи и начало рассказа «В крепости», — В строенном 39—41 номере «Новоселья» среди прочего был опубликован рассказ В. С. Варшавского «В крепости» и статья П. М. Бицилли «Заметки о стиле Пантелеймонова». Разбирая этот номер «Новоселья», Адамович писал: «Б. Пантелеймонов нашел благодарную тему — жизнь и личность Менделеева, и рассказывает о нем со своей всегдашней, удивительной живостью и увлекательностью (никак не могу, однако, согласиться с соображениями о стиле Пантелеймонова, высказанными в тут же напечатанной статье П. Бицилли, никак не могу признать «особого очарования» в смешении настоящего времени с будущим или в том, что Бицилли называет «игнорированием здравого смысла»)» (Адамович Г. Литературные заметки // Русские новости. 1949. № 191. 28 января. Стр. 4).

...считаете «великим мастером и волшебником». — Бунин имеет в виду рассуждение Адамовича из той же статьи: «Не спорят о Ремизове лишь в том смысле, что человек, сколько-нибудь в литературе сведущий, человек с чутьем и со слухом, знает Ремизову цену, знает, какой это мастер и порою какой волшебник. По душе ли он каждому из отдельных читателей или не по душе — вопрос третьестепенный: писатель, настолько своеобразный, и в своеобразии своем все чаще склоняющийся к диковинности и чудачеству, не может быть каждому по душе» (Адамович Г. Литературные заметки // Русские новости. 1949. № 191. 28 января. Стр. 4).

...как это делают «за морем»... — Бунин неточно цитирует начало второй строфы шуточного стихотворения Пушкина «Брови царь нахмуря...» (1825). У Пушкина: «Говорил он с горем».

опять перечитываю «Войну и Мир» — Цитату из «Войны и мира» (Т. 4. Ч. I) Бунин приводит, изменяя начальные фразы. У Толстого: «Письмо это почиталось образцом патриотического духовного красноречия. Прочесть его должен был сам князь Василий, славившийся своим искусством чтения. (Он же читывал и у императрицы.)». Подчеркивания в цитате принадлежат Бунину.

21. И. А. БУНИН - Г. В. АДАМОВИЧУ

15 сентября 1949 г. Париж

15 Сент. 49 г.

Cher Maitre, дорогой Егор Викторович, глубокоуважаемый брат Генерала, с большим удовольствием прочитал Ваши «Заметки» об Андрееве — почти все совершенно правильно! Почти потому, что и «Семь повешенных» плохи — чего стоит одна эта «калоша, чернеющая на снегу» под занавес! Да и многое прочее. Недаром Толстой, которому Андреев посвятил этот рассказ, прочитавши его, отчеркнул первые пять строк, написал на полях: «Хорошо», а дальше так: «Отсюда пошла до конца ерунда». Правильно сказали Вы и о времени, о тех идиотских, истерических годах, когда славились «Андреевы». Восхитился я, читая Вас, и собою: я и тогда, в эти самые годы, говорил об Андрееве и о прочих «Андреевых» именно то самое, что наконец говорите Вы теперь, и слыл за то чорт знает кем — как слыву теперь, говоря о всех Ваших Блоках. Но дойдет черед и до Блоков.

За всем тем целую Вас.

Ваш Сухово-Кобылин.

...прочитал Ваши «Заметки» об Андрееве. — В статье о Леониде Андрееве, написанной к тридцатилетию его смерти, Адамович заметил, что в «Рассказе о семи повешенных» бросается в глаза «вкус к тремоло и оперным эффектам <...> Но сила этой вещи неподдельна» (Адамович Г. Литературные заметки: Леонид Андреев // Русские новости. 1949. 16 сентября).

Недаром Толстой, которому Андреев посвятил этот рассказ. — Н. Н. Гусев привел еще более отрицательный отзыв Л. Толстого о рассказе Л. Андреева: «Отвратительно! Фальшь на каждом шагу! <...> Ему надо бы начать писать, как молодому, начинающему писателю, с самыми строгими к себе требованиями, и тогда из него могло бы выйти что-нибудь, — у него есть кое-что» (Гусев Н.Н. Летопись жизни и творчества Л. Н. Толстого: 1891—1910. М., 1960. Стр. 626).

...истерических годах, когда славились «Андреевы». — Бунин имеет в виду следующий пассаж из статьи Адамовича: «Были годы, когда среди наших литературных критиков, почти поголовно влюбленных в Чехова, высказывалось суждение, что, конечно, как Чехов ни хорош, как ни обаятелен, однако куда же ему, певцу «безвременья» и «хмурых людей», до такого гиганта и титана, как Андреев» {Адамович Г. Литературные заметки: Леонид Андреев // Русские новости. 1949. 16 сентября).

Ваш Сухово-Кобылин. — Так, шутя, подписывал он свои письма и к другим адресатам: Пантелеймонову, Тэффи.

Александр Васильевич Сухово-Кобылин (1817—1903) — драматург.

22. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

29 декабря 1949 г. Париж

29 Дек. 1949 г.

Адамович Георгий Викторович (1894), поэт, акмеист. До 1923 г. успел напечатать 2 сборника стихов: «Облака» и «Чистилище». В 1923 г. А<да-мович> эмигрировал в Берлин и примкнул к резко враждебным СССР группировкам. Последние годы печатается в эмигрантском журнале «Благонамеренный». («Литературная энциклопедия», издательство Коммунистической Академии, 1930. Том первый, страница 651).

Вот, дорогой акмеист, что я прочел о Вас и переписал почти все по той орфографии, с которой Вы не пустили бы на порог даже Пушкина, как однажды Вы написали мне. Радуюсь, что Вы «успели» до 1923 г. напечатать 2 сборника стихов, а затем «примкнули» к нашему брату и основались в «Благонамеренном» будущего архиерея Иоанна Шаховского.

Пишу, находясь в большой грусти: прочел в последней «Тетради» «Возрождения» несколько ужасных для меня строк поэта Георгия Иванова:

«С тем, что Блок одно из поразительнейших явлений русской поэзии за все время ее существования, уж никто не спорит, а те, кто спорит, не в счет. Для них по выражению 3. Гиппиус, дверь поэзии закрыта навсегда...»

Строки эти, конечно, довольно странны: раз «никто не спорит», откуда же взялись «те, кто спорит»? Но эти «не в счет». «В счет» мое ужасное положение: Иванов и Гиппиус «навсегда закрыли дверь поэзии» для меня, несчастного спорщика!

И еще так говорит поэт Иванов: «С появлением символистов унылый огород реалистической литературы вдруг расцвел, как какой-то фантастический сад...» Тут опять оказался я в дураках: никак не думал, что была <<унылым огородом» та литература, которой при появлении в ней символистов были «Вечерние огни» Фета, стихи Вл. Соловьева, Лесков, Гаршин, Чехов, «Смерть Ив<ана> Ильича», «Крейц<ерова> соната», «Хозяин и работник», «Воскресение» Толстого... Ив. Б.

Шаховской Дмитрий Алексеевич (1902—1989) — церковный деятель, литератор, издатель журнала «Благонамеренный» (Брюссель, 1926), постригся в монахи на Афоне (1926), рукоположен в священники (1927), с января 1946 г. в США, ведущий религиозной программы русского отдела радиостанции «Голос Америки» (1946—1986), епископ Бруклинский (с 1947), декан Свято-Владимирской духовной академии в Нью-Йорке (с 1948), архиепископ Иоанн Сан-Францисский и Западно-Американский (с 1961 г.), публиковал стихи под псевдонимом Странник.

.. .несколько ужасных для меня строк поэта Георгия Иванова. — Бунин цитирует статью Георгия Иванова «Блок и Гумилев» (Возрождение. 1949. № 6. Стр. 113—126).

23. Г. В. АДАМОВИЧ — И. А. БУНИНУ

7 января 19 SO г. Париж

Paris, 7янв. 1950 53, rue de Ponthieu

Дорогой Иван Алексеевич

Я рассчитывал быть у Вас в четверг, и потому не только не ответил на Ваше письмо, но и не поздравил Веру Николаевну и Вас с Новым Годом.

Делаю это с большим опозданием! Я как-то отвык от этого обычая, и не знаю, как Вы к нему относитесь. Искренно желаю Вам в этом году здоровья и благополучия.

Спасибо за выдержку из советской энциклопедии с моей биографией. Сведения самые точные и полные. Впрочем, я польщен, что они вообще обратили на меня внимание.

А о Георгии Иванове и Блоке — ответить я хотел бы много. Статьи его я не читал, знаю только те строки, которые Вы приводите. Насчет Блока у меня много сомнений, пока еще тайных, — и я думаю, что Вы отчасти правы в своем отрицании его. Но все это касается стиля и подбора слов, а музыкальная сущность Блока для меня и до сих пор неотразима. И, вероятно, навсегда неотразимой и останется:

Будьте ж довольны жизнью своей, Тише воды, ниже травы...

Мне всегда кажется, что в такие строки Вы просто не хотите вслушаться. Ведь как сказано, с какой единственной верностью тона! Расхождение с Вами, вероятно, в том, что Вы главным образом вчитывались в стихи, а мы прежде всего в них вслушивались, и за музыку до сих пор прощаем и безвкусие (у Блока несомненное) и невнятность. Из-за этого бывает много недоразумений. Вот мне лично представляется (вопреки Ходасевичу, который меня именно за это называл снобом), что Некрасов — великий поэт. Слова у него все-таки плоские, а дыхание, ритм, музыка — такие, как<их> нет ни у кого. Если бы то, что промычал Некрасов, по-другому написать, это был бы самый большой русский поэт, и те студенты, которые на его похоронах (по рассказу Достоевского) кричали, что он «выше Пушкина», что-то верное в своей глупости все-таки чувствовали. Блок — это то же самое, хотя он и «пожиже», чем Некрасов, и испорчен всякими безднами и тайнами, со слов Мережковского. Как Вы над этим ни смеетесь, он связан больше всего с Толстым, и не с «Алешкой», а со Львом Ник<олаевичем>. Кстати, слышал уже довольно много о Вашей статье и очень бы хотел ее прочесть. Не знаю, с какой стороны Вы принялись за бедного Блока, но вообще-то думаю, что загрызть его трудно. «On mordra sur du granit», как говорил Наполеон о самом себе.

Простите, дорогой Иван Алексеевич, за этот полемический вздор. Может быть, и не совсем вздор. Еще простите за почерк: у меня испортилось стило и попалась скверная бумага. С газетой происходит что-то не менее темное и путанное, чем стихи Блока. И не денежно,а «идеологически», чему отчасти причиной наш общий друг Михаил Львович. Но, даст Бог, «образуется»!

До свидания, дорогой Иван Алексеевич. Я скоро еду в Англию, но надеюсь до этого Вас видеть, и очень бы этого хотел.

Ваш Г. Адамович

Будьте же довольны жизнью своей... — Строки из стихотворения Блока «Голос из хора» (1910—1914).

Свою рецензию на 65-й номер «Современных записок» Ходасевич завершил полемикой со статьей Адамовича «Некрасов» (Современные записки. 1937. № 65. Стр. 413—417).

On mordra sur du granit — Сломают зубы об этот гранит (франц.). В издании переписки Наполеона это высказывание встречается в несколько ином виде: «Les pamphletaires, je suis destine a etre leur pature, mais je redoute peu d'etre leur victime: ils mordront sur du granit / дословный перевод: Памфлетисты — моя судьба быть их кормом, но я мало боюсь стать их жертвой: они будут грызть гранит» (Correspondence de Napoleon Ier. Т. XXXII. Paris: Plon et Dumaine, 1870). Это высказывание приводится в качестве эпиграфа к каждой книге четырехтомника антинаполеоновских воспоминаний: Memoires de Barras, Membre du Directoire. Publie <...> par George Duruy. Т. IIV. Paris: Hachette, 1895, откуда Адамович, вероятнее всего, и позаимствовал фразу.

24. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

10 июня 1951 г. Париж

10.VI.51

Дорогой собрат по лире, Вот баллада «Уд Али» наконец кончена: В корейскую войну, при виде уда Али, Куда глаза глядят, китайцы удирали. В Индийском океане кошелот, Почуявши его, как лакомое блюдо, Стрелой взлетел на пароход, Ощерив свой зубастый рот, Но Аля в тот же миг, одним движеньем уда, На месте уложил морское чудо-юдо!

На этом я и кончу свой рассказ. О прочем — в следующий раз. Ваш собрат по лире.

Сохранился черновик «баллады».

25. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

27 июня 1951 г. Париж

Среда. 27.VI.51

Дорогой собрат по лире!

Я послал Вам стихи о том, как арестован был немцем Аля Б<ах- рах>. И что случилось с этим немцем, когда он расстегнул штаны Али.

Вот P.S. к этим стихам (о том, как Аля использовал свой случай при аресте):

Впоследствии слетал он В Холливуд — И получил мильон за снимки «Алин уд».

Надеюсь, что Вы навестите меня после заседания о газете вскоре. Ваш собрат по лире.

r-f-.tmn ir,jV, * пч etniuj '^и-.ТЬд

"fOt _ " "Mr Ski in 5 Vno

- «« r|

«Черная тетрадь» — дневниковые записи А. В. Бахраха в годы пребывания в семье Буниных, Фрагменты.

И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

10 июля 1951 г. Париж

10-го июля 1951

Глубокоуважаемый

Господин Адамович,

Как надо писать по новой орфографии? Как произносится\ И поэтому надо писать не ея дом, а ее дом. Но почему же вы пишете его дом? Кто же произносит его, а не ево? Почему вы пишете сегодня, а не севодня? Почему пишете: «В доме были ворота кованного железа»? «На рассвете сегодня»\ «Подняв на него глаза»? «Из густого тумана»? И так далее и так далее. В угоду кому опахабили русское правописание? Сталину? Ди-Пи? Ужели эти, мать их так, Ди-Пи, считающие себя принадлежащими к самому великому и к самому талантливому народу, не могут одолеть яти и i с точкой?

От скота нас Дарвин хочет До людской поднять средины, Ну, а Ленины хлопочут Низвести нас до скотины.

Ни один народ не позволял себе такой низости к своему языку!

Ди-Пи — От англ. Displaced persons — перемещенные лица.

От скота нас Дарвин хочет... — Переиначенная Буниным строфа стихотворения А. К. Толстого «Послание к М. Н. Лонгинову о дарвинизме» (1872): «От скотов нас Дарвин хочет / До людской возвесть средины — / Нигилисты же хлопочут, / Чтоб мы сделались скотины».

И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

18 октября 1951 г. Париж

18.Х.1951

Дорогой поэт и зоил, во-первых, весьма прошу Вас подумать над этой картинкой: соединение с подобными существами настолько восхитительно, что раз испытав его, с ним уже во веки не расстанешься! La patrie, l'autre patrie — все это вздор: настоящая наша родина, из которой выходит всякая тварь, — эта.

Во-вторых, о Володе: напишите о нем побольше, укажите, чем все-таки отличается его книга от великого множества, написанного о войне. Напишите прямо по-французски — и напечатайте на машинке. А я ухарски распишусь.

Целую Вас и жду в субботу.

Ваш Ив. Б.

К листу приклеена вырезанная из модного журнала фотография девушки, рекламирующей белье.

родина, другая родина {франц.). Бунин имеет в виду книгу: Adamovitch G. L'Autre patrie. Paris: Egloff, 1947.

Во-вторых, о Володе — Речь идет об автобиографической повести Владимира Сергеевича Варшавского (1906—1978) «Семь лет» (Париж, 1950), главы из которой печатались в «Новоселье» в 1949— 1950 гг.

28. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

17 августа 1952 г. Париж

17 Авг. 52 г.

Дорогой друг, очень, очень благодарю Вас за Ваше письмо, очень рад, что «Арсеньев» Вам нравится. Целую Вас сердечно и прошу простить, что так кратко пишу — последнее время я особенно задыхаюсь и день, и ночь, слаб бесконечно.

Ваш Ив. Б.

29. И. А. и В. Н. БУНИНЫ — Г. В. АДАМОВИЧУ

20 октября 1952 г. Париж

<рукой В. Н. Буниной:> 20.Х.52

Дорогой Георгий Викторович.

Очень были рады получить Вашу весточку.

Хорошо, что живете «тихо и мирно» и «мало кого» видите, это полезно для души.

Спасибо, что вспомнили о нас. Мы тоже живем довольно уединенно, но не скучаем. И<ван> А<лексеевич> только очень задыхается.

Недавно прочли Вашу статью о И<ване> А<лексеевиче>. Мне было очень приятно читать ее. Вы очень тонко почувствовали в ней «Ж<изнь> А<рсеньева>», И<ван> А<лексеевич> сам Вам о ней напишет.

Вообще в настоящее время не только хвалят, а на мой слух очень тонко и проникновенно понимают это произведение, например, статья Сазоновой — в Н<овом> Р<усском> С<лове>

Это вступление.

Вероятно, вы уже знаете о кончине Тэффи.

Я накануне по телефону от В<еры> Р<афаиловны> узнала, что Н<адежде> А<лександровне> очень плохо, что к ней никого не пускают, что положение очень серьезно, — хотят вызвать ее дочь из Лондона. У меня не было надежды, а все-таки, когда в 5 вечера следующего дня та же В<ера> Р<афаиловна> сообщила эту страшную весть, то стало очень тяжело. Отчего несмотря на то, что, когда ожидаешь конца, и он приходит, испытываешь чувство неожиданности и удивления?

Я пошла к И<вану> А<лексеевичу> и сообщила ему это.

Он стал меня утешать, увидя мое лицо.

Я была на первой панихиде в тот же день в 8 ч. вечера. Народу было немного, только те, кого могли известить по телефону, то есть самые близкие люди.

Служил отец Олимп с Дарю. Человек пять-шесть стояло в ее комнате. Остальные в передней. Когда кончилась панихида — мы остались. И я увидела, что в комнату вошел отец Александр Ту- ринцев и Каллаш. Н<адежда> А<лександровна> лежала на своем широком диване в белых простынях, по пояс открытая, поразило, что в черном платье. На груди икона. В руках отпуск. На лбу венчик. Возложил отец Олимп. Лицо спокойное, умное. Глаза хорошо закрыты. Она умерла после укола морфия, и Тамара Ив<ановна> Пант<елеймонова> думала, что она заснула. Сестра милосердия скоро поняла, что все кончено.

Отец Александр, надев эпитрахиль и с крестом в руках, отслужил вполголоса вторую панихиду, на которой присутствовали только пять-шесть близких. Служил проникновенно, поправил венчик, который спадал на глаза. А по окончании мы тихо поговорили о ушедшей, это было несказанно хорошо.

Дочь приехала только на второй день. Я была в день выноса, при мне отец Иоанн Церетели положил ее в гроб. Народу было очень мало. Леня был на второй панихиде и на отпевании. Народу было много тогда.

У нас в этот же день были вторые похороны. Умерла Е. Н. Ку- риленко, пироги сладкие русские Вы не раз у нас кушали.

Оставляю место для И<вана> А<лексеевича>

Храни Вас Бог.

Душевно Ваша В. Бунина.

P.S. В<ера> Р<афаиловна> очень страдает, — образовалось пустое место без Тэффи. Она обижена на Вас. Напишите сочувствие ей ласково. Она ведь очень добрая. А Тэффи называла свой «двор» — птичьим двором...

<рукой И. А. Бунина:>

Милый друг, я всегда любил татар и Вас давно люблю. Обнимаю и целую. И очень благодарю за прекрасную статью об «Арсе- ньеве». На этом и кончаю, задыхаюсь как ужасно.

Ваш Ив. Бунин.

<рукой В.Н. Буниной:>

Леня просит передать Вам дружеский привет. Он получил две замечательные гравюры Паскаля. Когда вернетесь, посмотрите. Какие у него глаза! В. Б.

Сазонова Юлия Леонидовна (урожд. Слонимская; 1884—1957) — литератор, журналист, режиссер театра марионеток, сотрудница журнала «Аполлон», с октября 1920 г. в эмиграции в Константино-

 

А. В. Бахрах, литератор, секретарь И. А. Бунина.

поле, затем в Болгарии, Италии, с 1924 г. в Париже, руководитель Театра марионеток, сотрудник «Последних новостей», с 1940 г. в США, преподаватель Колумбийского университета (1942—1955), с 1955 г. вновь в Париже. О новом издании «Жизни Арсеньева» Сазонова отозвалась с восхищением: Сазонова Ю. «Жизнь Арсеньева» // Новое русское слово. 1952. 28 сентября. № 14764. Стр. 8.

Тэффи скончалась 6 октября 1952 г. в 4 часа дня. Ко времени написания письма В. Н. Буниной Адамович уже опубликовал некролог «Памяти Тэффи» (Новое русское слово. 1952. 17 октября. № 14783. Стр. 8).

Вера Рафаиловна Мартынова — общая знакомая Буниных, Тэффи и Адамовича.

Старшая дочь Тэффи Валерия Грабовская (Grabowska; урожд. Бучинская; 1892—1964) была сотрудницей польского правительства в изгнании, с которым уехала из Польши во Францию, затем в Португалию и в Англию, где поселилась до конца жизни.

Олимп Иоаннович Палъмин (1888—1956) служил в Св. Алексан- дро-Невском кафедральном соборе на рю Дарю в VIII округе Парижа.

Турищев Александр Александрович (1896—1984) — настоятель Патриаршего Трехсвятительского подворья на рю Петель в XV округе Парижа.

Каллаш Мария Александровна (урожд. Новикова, псевд. Кур- дюмов; 1886—1955) — писательница, подруга Буниной и Тэффи.

Пантелеймонова Тамара Ивановна (урожд. Кристин; 1900— 1979) — жена Б. Г. Пантелеймонова.

Иоанн Церетели (1875—1961) — протоиерей, настоятель храма Св. Александра Невского в Биаррице.

Старая знакомая Буниной Екатерина Николаевна Куриленко скончалась в 1 час ночи 6 октября 1952 г. в день смерти Тэффи.

30. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

22 декабря 1952 г. Париж

22 Дек.

Поэт!

Слышал я недавно на одном вечере о Пушкине, Тютчеве и Ходасевиче... Можно ли всуе произносить имя Тютчева? Я сидел, поникнув главою, вспоминая его строки:

Я к ней вошел в полночный час. Она спала — луна сияла В ее окно — и одеяла Светился спущенный атлас.

Она лежала на спине, Нагие раздвоивши груди — И тихо, как вода в сосуде, Стояла жизнь ее во сне. «Комментарии излишни...»

А когда же Вы к нам придете? Позвонили бы: Aut 33—22.

Дядя Ваня.

Предполагается, что речь идет о лекциях, прочитанных В. Н. Ильиным в Русском научном институте: «Тютчев (биография и дух эпохи)» (28 ноября 1952 г.), «Метафизика и лирика в поэзии Тютчева» (21 декабря 1952 г.).

Бунин приводит свое собственное стихотворение, написанное в 1898 году.

31. И. А. БУНИН — Г. В. АДАМОВИЧУ

23 апреля 1953 г. Париж

23 Апр.53 г.

Дорогой Гюрги, — надеюсь, Вы знаете, что в древности так звали носящих имя Юрия и Георгия, — как поживаете, что делаете, что пишете? Прочли ли мои книжки и восхитились ли ими и скоро ли выразите это восхищение печатно? Мне ведь это совершенно необходимо, ибо, ежели не будут они продаваться, я помру с голоду и лишу Вас наследства. Ужасно жалею, что дал Вам их, не поправив хоть наиболее идиотские опечатки! Напр<имер>: Жёлудь — вместо Жолудь (прозвище старичка водовоза в «Чаше жизни»), город Стрелец — вместо Стрелецк (вторая строка начала той же «Чаши»), страшно — вместо странно (высится отель в рассказе «Старый порт»)... да мало ли что еще! Пожалуйста, обратите внимание на изумительное произведение — «Святые»...

За всем тем жду от Вас хоть коротенького письма и остаюсь весьма благосклонный к Вам

Ив. Бунин.

В письме речь идет о двух сборниках Бунина, выпущенных издательством им. Чехова в 1953 г.: «Весной, в Иудее. Роза Иерихона» и «Митина любовь. Солнечный удар». Статья Адамовича о них появилась месяц спустя: Адамович Г. Читая Бунина // Новое русское слово. 1953. 31 мая. № 15009. Стр. 8.

Бунин обращает внимание Адамовича на опечатки в сборнике «Митина любовь. Солнечный удар» (Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1953. Стр. 39,91,96).

32. Г. В. АДАМОВИЧ — В. Н. БУНИНОЙ

10 ноября 1953 г. Манчестер

Manchester 10/XI—53

Дорогая Вера Николаевна

Только что прочел в газете поразившее меня известие.

Всей душой с Вами, всеми мыслями с дорогим, незабвенным Иваном Алексеевичем. Вы знаете, как я его любил. Дай Вам Бог силы перенести Ваше горе. Все знавшие и любившие Ивана Алексеевича будут Вам вечно благодарны за все, что Вы для него сделали, за то, что Вы только для него жили и для него забыли себя. Простите за то, что не могу сейчас в ясных словах выразить всего того, что хотел бы Вам сказать. Целую Ваши руки с самой сердечной к Вам преданностью.

Ваш Г. Адамович

Бунин скончался 8 ноября 1953 г. Сообщение о его смерти было опубликовано на следующий день (Новое русское слово. 1953. 9 ноября. № 15171. Стр. 1), а через день появился некролог: Седых Андрей. «Памяти И.А. Бунина» // Новое русское слово. 1953. № 15172. 10 ноября. Стр. 3). 17 ноября 1953 г. Адамович писал Бахра- ху из Манчестера: «Спасибо и за то, что известили меня о смерти И<вана> А<лексееви>ча. Я знал это еще до Вашего письма из газет. Видите, предчувствия мои меня не обманули. Я Вам говорил об этом, уезжая, и был почти уверен, что И<вана> А<лексеевича> больше не увижу. А Вы меня убеждали, что это мое воображение. Мне ужасно жаль его. Но это так ясно, что не стоит об этом и говорить. Ваша идея о сборнике — правильна. Что-то такое — «hommage» <дань уважения (франц.)>, по возможности, коллективный — надо бы сделать. К сожалению, коллектив наш только довольно скудный, а из «того» лагеря — т.е. зайцевского — никого приглашать не надо бы, да, в сущности, и там никого нет. Чех<ов- ское> изд<ательст>во вообще на ладан дышит, и еще неизвестно, прельстится ли оно этой идеей, мало «рентабельной». Но это, как Вы верно рассудили, область и дело Алданова, и Вы хорошо сделали, что первому ему об этом написали. Кстати, неужели он не был на похоронах? Я был уверен, что он приедет. Лида <Червинская> выражала желание, чтобы приехал и я. Но это невозможно, здесь в середине занятий надо для этого запрашивать чуть ли не министра. Я сразу написал — т.е. через день — небольшую заметку для «Н<о- вого> р<усского> слова» <см. примеч. 1 к № 101 >. Глупо, как будто бы, но все-таки надо, и нечего себя отговаривать соображениями о суете сует. <...> Думая о похоронах И<вана> А<лексеевича>, по человеческой мелочности, я подумал о том, что Вы, вероятно, там кое с кем встретились. Напишите, произошло это или нет. Кто вообще был на похоронах? Были ли у В<еры> Н<иколаевны> деньги для них? Где И<вана> А<лексеевича> похоронили? Я ничего не знаю. Относительно денежных дел В<еры> Н<иколаевны> я думаю, на первых порах ей трудно не будет. Пожалуй, даже легче: то, что получил бы он, получит и она. А расходов меньше. Ну, а потом — on verra <увидим {франц.)>» (Письма Георгия Адамовича А. В. Бахраху (1952—1953) / Публ. Вадима Крейда и Веры Крейд // Новый журнал. 1989. № 217. Стр. 71—72).

33. Г. В. АДАМОВИЧ — В. Н. БУНИНОЙ

7 декабря 1953 г. Манчестер

104, Ladybarn Road Manchester 14 Angleterre 7/XII—53

Дорогая Вера Николаевна

Спасибо за Ваше письмо. Если подходит в данном случае слово «рад», я был очень рад ему. Спасибо и за добрый отзыв о моей заметке памяти Ивана Алексеевича.

17-го — сороковой день. Я собираюсь быть в Париже 16-го ночью, раньше не могу. Будьте так добры, сообщите мне с «обратной почтой», где будет панихида (или, м<ожет> б<ыть>, обедня?), в котором часу. Если я буду в Париже, то хотел бы прийти непременно. А пишу «если», — потому, что я не плыву, а лечу, и значит в случае сильного тумана задержусь до следующего утра, когда сяду на пароход. Здесь все время туманы, а раньше как в среду днем я выехать не могу.

Вечер памяти И<вана> А<лексеевича> — конечно, устроить надо бы, и именно дешевый, а не для скучающих дам. По-моему — лучше на Пасху, или около Пасхи, чем в ближайшее время. Это надо устроить хорошо, а не наспех — и именно с участием Марка Александровича и, если бы можно, Степуна, о котором И<ван> А<лексеевич> всегда отзывался с восхищением (что меня даже удивляло: я лично не совсем это восхищение разделяю). Ну, об этом есть еще время подумать...

Ваш Г. Адамович

В некрологе Адамович писал: «Надо было бы, чтобы в эти дни смолкли все наши распри и раздоры: мы потеряли человека, который олицетворял лучшее, что у нас есть, — великую русскую литературу. Для всех, лично знавших Ивана Алексеевича Бунина, кончина его — большое личное горе. Нельзя было не поддаться его обаянию, встречаясь с ним, и тут, насчет этого, среди друзей его разногласий не было.

Нелегко в нескольких словах определить, что именно в нем очаровывало: ум, но ведь не только ум, юмор, но не только юмор. Чудесная меткость каждого слова? Пожалуй. Но еще и что-то другое, какое-то сияние и сверкание одареннейшей, щедрой и сознающей свою щедрость натуры, какой-то свет, от него исходивший. Для всех, лично знавших Ивана Алексеевича, мысль, что больше никогда его не увидишь, никогда больше с ним не поговоришь, о Толстом ли, которого он боготворил, о Блоке ли, которого он терпеть не мог, мысль эта кажется невозможной, ирреальной Да, было ясно, и давно уже было ясно, что Бунин умирает. Но столько в нем было жизни, что каждый раз, при встрече с ним, с новой силой верилось, что он справится с немощью, одолеет болезнь, встанет, и не сегодня—завтра опять выйдет из своей комнаты, как обычно притворно-хмурый, шутливо ворчащий на «вас, молодежь», с очередной книжкой какого-нибудь журнала в руках, где обильные восклицательные и вопросительные знаки на полях должны бы<ли> выразить его читательское порицание или возмущение. Да, верилось или хотелось верить! Но в той, каждому, вероятно, знакомой точке ума, которая никогда никаким иллюзиям не уступает, сомнений не было: это самые последние вспышки, это конец, и его не отвратить ничем. И вот, конец настал. Со смертью Бунина обрывается, или во всяком случае становится еще слабее, еще призрачнее, наша связь с прошлым. С его смертью делается как будто чуть-чуть холоднее в идущем прошлому на смену неведомом, чуждом, и — да простит мне тень Ивана Алексеевича, если я процитирую Блока — «страшном» мире. Пока он был жив, чувствовался в нашей литературе хозяин, и не то было существенно, что он покрикивал и сердито поглядывал вокруг, а то, что он еще в самом себе нес и берег исчезающий сейчас строй, порядок, смысл. Он как будто еще знал — притом не разумом вовсе, а всем своим существом, — что такое добро, что такое красота, что такое творчество. Ему это знание передано было по наследству, и он не мог ни в ценности, ни в законности наследства этого сомневаться. Он разводил руками, читая младших своих современников, не то что будучи не в силах понять их, а недоумевая и удивляясь, как мог бы зрячий удивляться слепому, не видящему лежащей перед ним дороги. В нем, в его книгах еще жила эпоха, которая навсегда, надо надеяться, останется русской славой и гордостью. Оттого-то, прощаясь с Буниным, мы прощаемся со всем тем огромным, цельным, чудным, почти таинственным, что стояло за ним. Оттого-то и надо бы — ради нашей же чести — склониться над его могилой с единодушным сознанием, что это дни печальные и высокие, горестные и торжественные, и что все значение этой утраты мы лишь со временем полностью поймем» {Адамович Г. Минута молчания // Новое русское слово. 1953. 17 ноября. № 15179. Стр. 3).

ФИЛОСОФИЯ ЖИЗНИ и СМЕРТИ

в переписке И. А. Бунина и М. А. Алданова (1947-1953 гг.)

Они познакомились в Одессе в начале 1919 года. 12 марта в дневнике Ивана Алексеевича появилась первая запись о Марке Александровиче Алданове: «Молодой человек, приятный, кажется, умный». Несмотря на возрастную разницу в 16 лет, стали друзьями- единомышленниками до конца своих дне:", не омрачив свои отношения какими-то размолвками, обидами, недоразумениями. Один из самых популярных прозаиков Русского зарубежья. Его книги переведены на 24 языка. Автор обширного, по-своему уникального исторического цикла-серии из 16 романов, охватывающего 200 лет мировой истории (от Екатерины II до Ленина).

Философские повести («Десятая симфония», «Пуншевая водка»), сборники политических, историко-философских очерков, диалогов.

В настоящем томе публикуются письма конца сороковых — начала пятидесятых годов.

1. И. А. БУНИН — М. А. ААДАНОВУ

23 августа 1947 года

...Вы пишете: «что ж мне хвалить Вас!» Нет, хвалите, пожалуйста, хвалите! Ужасно рад нравиться Вам! А то ведь, если хвалит Адамович, это полрадости, 1/4 радости — ведь он не читает меня, едва знает, да и какой же он «любитель словесности», главное — художества (т.е. настоящего), — она ему нужна как прошлогодний снег... Насчет народного языка: хоть Вы и жили только в Волынской деревне — и как жили, Бог мой! — такой писатель, как Вы, с таким удивительным чутьем, умом, талантом, конечно, не может не чувствовать правды и языка великорусского, и пейзажа, и всего прочего. И опять я рад Вашим словам об этом. Только я не понимаю, чему Вы дивитесь. Как я все это помню? Да это не память. Разве это память у Вас, когда Вам приходится говорить, напр., по- французски? Это в Вашем естестве. Так это и в моем естестве — и пейзаж, и язык, и все прочее — язык и мужицкий, и мещанский, и дворянский, и охотницкий, и дурачков, и юродов, и нищих — как в

Вас русский (и теперешний и разных старинных людей Ваших романов, и французский, и английский). И клянусь Вам — никогда я ничего не записывал; последние годы немало записал кое-чего в записных книжках, но не для себя, а «для потомства» — жаль, что многое из народного и вообще прежнего языка и быта уже забыто, забывается; есть у меня и много других записей — лица, пейзажи, девочки, женщины, погода, сюжеты и черты рассказов — которые, конечно, уже никогда не будут написаны, — я, верно, «уже откупался», как говорил Толстой в свои последние годы про свое «художественное» (и, увы, все еще писал кое-что, что больно и совестно читать, — «От нее все качества», например), — но и тут: клянусь, что 9/10 этого не с натуры, а из вымыслов: лежишь, напр., читаешь — и вдруг ни с того, ни с сего представишь себе что-нибудь, до дикости не связанное с тем, что читаешь и вообще со всем, что кругом. И опять, опять твержу (бесстыдно хвастаясь и, верно, уже будучи тем противен Вам): как 9/10 всего написанного мною на 99 процентов выдумано, так «Игнат» и «Хорошая жизнь» выдуманы: был, напр., у нас на деревне подросток пастух, про которого говорили, что он в поле на коров «лазит», — вот почти и вся правда, от которой пошла выдумка «Игната»; ходила к нам «на барский двор» одна баба, жена мелкого деревенского торгаша (вся его лавка была в большом сундуке), женщина бойкая, пронзительная, говорливая, соединил я ее не то с Ельцом, не то с Ефремовом — оттуда и пошла «Хорошая жизнь».

Почитал Лескова: да, крайне богатый, замечательный писатель, но никак, почти никогда (а м. б., и никогда) не дающий чувства, что читаешь художественное (или, как в старину говорили, «поэтическое») произведение, — вспомните-ка рядом с этим, напр., «Казаки» или даже божественное «Путешествие в Арзрум», где ведь рассказывается только действительное, а меж тем...

2. М. А. ААДАНОВ — И. А. БУНИНУ

31 августа 1947 года

Раза три прочел Ваше длинное письмо. Вдруг когда-нибудь, когда мы оба уже будем пить нектар в тех Елисейских полях (а лучше бы подольше в этих, и не нектар, а что-нибудь более знакомое и проверенное), вдруг это письмо будет напечатано — кем? где? когда? Что скажет критика? Думаю, она удивится: почему И. А. Бунин точно огорчался от вопроса, писано ли им хоть что-либо с натуры? Мне казалось, что, как бы замечательна ни была Ваша глазная память, Вы кое-что в русском пейзаже должны были писать на месте. Ведь так же делали и все великие художники: и, пейзажисты, и портретисты, — писали с натуры, хотя у них зрительная память должна была быть потрясающей. То же относится и к необычным, неожиданным народным выражениям, — я думал, что Вы их иногда записывали. Сколько ведь таких записей осталось от самых больших писателей. И Толстой записывал, как записывал он, и другое, вроде тени орла на скале (для «Хаджи-Мурата»). Как бы то ни было, результатов Вы достигли изумительных, непревзойденных, а как Вы их достигли, это ведь и не так важно. Зато меня чрезвычайно огорчило, что Вы себя считаете уже «откупавшимся». Что же ссылаться на вещи престарелого Льва Николаевича? Если они нехороши, то это не от старости, а от того презрения к художественному делу, какое у него создалось в последние годы. Помните, что он между «Войной и миром» и «Анной Карениной» написал слабую комедию «Нигилист», хотя был тогда в расцвете сил. В ту пору это объяснялось верно «тенденцией» — разоблачу-ка их, а для этого настоящее искусство и не нужно, на старости это объяснялось «проповедью» — сделаю их добрее, а для этого настоящее искусство и не нужно. Однако некоторые несравненные главы «Воскресения» и «Хаджи-Мурата» были им написаны в старости. Но главное, скажу правду, я не понимаю, чем же Вы теперь живете, не в материальном, а в высшем смысле слова, если больше и писать не хотите. У Толстого было «толстовство», а что же есть у Вас? Я спрашиваю и только спрашиваю, потому что меня вопрос этот очень волнует. Если хотите сделать тысячам людей (больше же всего мне) великую радость, то пишите второй том «Жизни Арсеньева». А уж потомство рассудит, откупались ли Вы к 1947 году или нет...

Марк Алданов сообщил Ивану Алексеевичу, что в «Новом журнале» будет напечатан рассказ «Астролог».

3. И. А. БУНИН — М. А. ААДАНОВУ

2 сентября 1947 года

«Астролога» буду ждать с нетерпением. Что новый роман Газ- данова «очень хорош», сомневаюсь — читал отрывки его. Вообще Г. молодец — навострился писать порядочно, но удивительно мертво, литературно-гладко-тягуче и всегда похоже на перевод.

Будущий историк удивится, прочтя мое письмо к Вам, почему Бунин «точно огорчался от вопроса, писано ли им хоть что-нибудь с натуры»? Удивится — не удивится, но это так: огорчаюсь. В молодости я очень огорчался слабости своей выдумывать темы рассказов, писал больше из того, что видел, или же был так лиричен, что начинал какой-нибудь рассказ, а дальше не знал, во что именно включить свою лирику, — сюжета не мог выдумать или выдумывал плохонький... А потом случилось нечто удивительное: воображение у меня стало развиваться «не по дням, а по часам», как говорится, выдумка стала необыкновенно легка, — один Бог знает, откуда она бралась, когда я брался за перо, очень, очень часто еще совсем не зная, что выйдет из начатого рассказа, чем он кончится (а он очень часто кончался совершенно неожиданно для меня самого, каким-нибудь ловким выстрелом, какого я и не чаял): как же мне после этого, после такой моей радости и гордости, не огорчаться, когда все думают, что я пишу с такой реальностью и убедительностью, только потому, что обладаю «необыкновенной памятью», что я все пишу «с натуры», то, что со мной самим было, или то, что я знал, видел! Всякая «натура» входила в меня, конечно, всю жизнь и очень сильно, но ведь одно дело — сидеть и описывать то дерево, что у меня под окном, — или заносить в записную книжку кое-что об этом дереве, — и совсем другое дело — писать «Игната», сидя на Капри: неужели Вы думаете, что для того, чтобы написать зимнюю ночь, в которую Игнат шел с вокзала в свое село, в Извалы, я вынимал записные книжки?...

А чем я живу теперь «в высшем смысле слова» — об этом очень трудно говорить. Больше всего, кажется, чувствами и мыслями о том, чему как-то ни за что не верится, что кажется чудовищно-неправдоподобным, изумительным, невозможным, а между тем дьявольски-непреложным, — о том, что я живу как какой-нибудь тот, к которому вот-вот войдут в 4 ч. 45 м. утра и скажут: «Мужайтесь, час ваш настал». (Бунин вспоминает эпизод казни из романа Алда- нова «Начало конца»).

Поражен «Деревней» — совсем было возненавидел ее (и сто лет не перечитывал) — теперь вдруг увидел, что она на редкость сильна, жестока, своеобразна. В «Игнате» нашел вчера дикую чепуху: 10 лет тому назад, читая корректуру, я зачеркнул в одном месте описания морозной ночи и палисадника, где стоял Игнат, слово «зеленоватый», заменил его словом «зеленый» и, для пущей силы, написал для типографии на полях: не «зеленоватый», а «зеленый»! И типография взяла да и всадила это в текст! Получилось нечто столь идиотское, что я нынче ночью просыпался раза три в ужасе.

М. А. ААДАНОВ — И. А. БУНИНУ

3 августа 1949 года

У меня мысли о смерти постоянные, с пятнадцати лет. У Державина есть стихи, и глуповатые, и очаровательные.

И смерть, как гостью, ожидает, Крутя, задумавшись, усы...

Все-таки главное сводится к тому, что радостей жизни становится все меньше. Это так. Ну что ж, надо себе доставлять те, которые еще остаются.

М. А. ААДАНОВ — И. А. БУНИНУ

16 января 1950 года

Прочитал статью Бунина «Третий Толстой».

Думаю, что Вы не должны были говорить о продажности Блока («решил угодить»): продажным или угодничающим человеком он не был, а просто, при всей своей талантливости, ничего не понимал. Думаю, что Ваша статья произведет, по газетному выражению, «впечатление разорвавшейся бомбы» — но ведь Вы на это Щли... Кстати, я прочел снова некоторые книги Ал. Толстого. Некоторые — совершенный вздор, как, например, «Голубые города» или «Рукопись, найденная под кроватью». Очень не понравился мне и «Хромой барин», имевший такой успех: это не очень хорошая подделка частью под Достоевского, частью под чеховский рассказ «Черный монах». Но в первом томе «Петра» виден очень большой талант — многое там просто превосходно.

И. А. БУНИН — М. А. ААДАНОВУ

без даты (до 14 марта 1950 года).

Оценивая роман М. Алданова «Истоки», Бунин писал:

Дай Бог успеха такой редкой книге! Не умею (да и никогда не умел) прилично высказываться в письмах, а теперь и совсем никуда стал в этом отношении по всяческой слабости, поэтому скажу еще о ней пока только кое-что: совершенно превосходно все и всюду о цирке, Кате; Карло, Алексей Иванович написаны так выразительно и живо, что их не забудешь; тоже и все относящееся к 1 марта, к Александру, Перовской, Желябову — и т. д., и т. д. Прекрасно написаны и Лиза, и Маша — да мало ли еще что!

И. А. БУНИН — М. А. ААДАНОВУ

26 марта 1950 года

Нынче прочел, что Фонвизин называл излишнее богатство языка, которым уже и при нем щеголяли некоторые писатели, «дурацким богатством» — и опять почувствовал, что я обожаю этого толстяка, — главное, за его письма о Европе и пуще всего о французах: до чего был умен и как беспощадно великолепно «крыл» их! Удивительно, сколько талантов и умниц среди толстяков! Вот хоть Фонвизин, Крылов, актер Давыдов... Есть еще и один мой современник и друг — Вы его слишком хорошо знаете.

И. А. БУНИН — М. А. ААДАНОВУ

30 марта 1950 года

До чего Москва лишена юмора, милый Марк Александрович, передо мной «советская» открытка, на обороте которой картинка: множество гусей на пруде — и подпись: «Гуси колхоза имени К. Либкнехта». Воображаю, что говорят мужики, стараясь выговорить это знаменитое имя.

М. А. ААДАНОВ — И. А. БУНИНУ

9 октября 1950 года

(Работая над «Повестью о смерти»).

И вот там есть страница о великих писателях вообще. Кажется, ничто мне никогда не давалось так тяжело, как эта страница: я два раза вырезывал ее из рукописи и два раза вклеивал опять! Там есть вопрос: есть ли великие писатели, не служившие никакой идее? Простите пошлые слова — я огрубляю. Вы понимаете, что я говорю не о том, что писателю надо быть меньшевиком или народником. Но я пришел к выводу, что Бальзак был единственным большим писателем, никакой идее не служившим. Проверял себя и проверяю. В русской литературе, конечно, Толстой, Достоевский, Гоголь, Тургенев «служили» (самому неловко писать это слово, но Вы поймете меня не в опошляющем смысле). Однако служил ли Пушкин? Служили ли Чехов и Вы?

Я ответил себе утвердительно: да, служили. Чему именно? Какой идее? Если б такие слова не были невозможны и просто непро- износимы, я ответил бы, что и Пушкин, и Чехов, и Вы служили «добру и красоте». Вязнут слова, но, по-моему, это так.

И. А. БУНИН — М. А. АЛДАНОВУ

ночь с 5 на 6 декабря 1950 года

У св. Иоанна Златоуста сказано удивительно: «Длинное море — мои бессонные ночи». Вот и у меня так. И нехорошее мешается с хорошими и горькими воспоминаниями — с непоправимым! — мерзкими записями, приказаниями, что делать со мной, когда я умру, — тотчас навеки закрыть мне лицо, дабы никто не видел больше его смертного ужаса, безобразия, не читать надо мной Псалтирь, не класть мне на лоб этот несказанно страшный «венчик» — упростить, упростить все! не заваливать мой гроб землей в могиле, а сделать в ней накатник из бревен... И еще мешается с чепухой, выдумкой глупых стишков, редких «ернических» рифм — в роде буренинских, — помните:

Беллетристику — эх, увы! Нынче пишут Чеховы, Баранцевичи да Альбовы[1]. Почитаешь — станет жаль Бовы!

11. И. А. БУНИН — М. А. ААДАНОВУ

ночь с 10 на 11 декабря 1950 года

Как я могу писать и думать по ночам глупости вместе с мыслями о смерти и о всех ее гадостях? А почему же нет? Близкая моя смерть ги5-обежна, и что же мне топать ногами и вопить? С какой- то тупостью — или мудростью перед непреложностью этого — жду своей казни. А вот если бы я сидел в остроге и ждал, что вот-вот потащат меня на рассвете под топор, тут я даже и весь связанный так бы орал, извивался как одержимый дьяволом, что, верно, даже у палача встали бы дыбом волосы!

В связи с 80-летием Бунина (по новому стилю 22 октября 1950 г.) в Нью-Йорке в его честь должен был состояться торжественный вечер.

26 марта 1951 г. Алданов сообщает Бунину, что посвященный ему вечер в Нью-Йорке состоялся. Сам Алданов был одним из главных докладчиков, текст его речи Бунин опубликован в газете «Новое русское слово» 1 апреля 1951 г. Вот что он сказал о Бунине:

«Нет в мире разных душ и времени в нем нет»

Творчество Бунина составляет такую же часть русской классической литературы, как, например, творчество Тургенева, Гончарова, Чехова <...>

Бунин в детстве учился грамоте по русскому переводу «Дон Кихота», этой вечной, точно вчера написанной книги. «Нет в мире разных душ и времени в нем нет», — сказано в одном стихотворении Ивана Алексеевича. Может быть, его с детских лет поразила правдивость этого шедевра. Я знаю, что он считает пролог к «Руслану и Людмиле» одним из лучших произведений русской поэзии: «У лукоморья дуб зеленый...» Но он сам мне когда-то говорил — и, кажется, все-таки не вполне одобрительно: «Какое такое лукоморье? Не знаю, что это значит. А вышло у него изумительно: "Там на неведомых дорожках — Следы невиданных зверей..." Просто волшебство!» Всем известны слова о «правде-истине» и «правде- справедливости». Не скажу, что для Бунина это одно и то же. Но часто у него одно переходит в другое.

Здесь я хотя бы очень кратко должен коснуться идеи, которая занимает большое место в философии, в миропонимании Бунина. В одной из лучших его книг Арсеньев говорит (и тут, думаю, он говорит за автора): «„Страшная месть" пробудила в моей душе то высокое чувство, которое вложено в каждую душу и будет жить вовеки, — чувство священнейшей законности возмездия, священнейшей необходимости конечного торжества добра над злом и предельной беспощадности, с которой в свой срок зло карается. Это чувство есть несомненная жажда Бога, есть вера в Него. В минуту осуществления Его торжества и Его праведной кары оно повергает человека в сладкий ужас и трепет и разрешается бурей восторга, как бы злорадного, который есть на самом деле взрыв нашей высшей любви к Богу и ближнему».

В 1946 году, когда я встретился с Буниным после шестилетней разлуки, Иван Алексеевич, быть может, и не помня этих строк из «Жизни Арсеньева», говорил, что с необычайной силой испытал такое чувство за год до того, читая в газетах сообщения о разгроме Германии, затем о гибели Гитлера. Теперь всего месяца три тому назад он говорил в сходных выражениях о других политических деятелях. Это политика — к ней особый подход. Но в другой, настолько более близкой ему области, в литературе, где гитлеров нет, где самая идея возмездия и его законности имеет, разумеется, совершенно иной смысл, Бунин иным быть не может, он и тут «как бы злорадно» (повторяю его слова) служит своей правде, страстно верит в священнейшую необходимость «конечного торжества добра над злом». Скажу откровенно, я не очень верю в это торжество. Прекрасно понимаю, что можно не разделять его чувств, не соглашаться с многими его сужденьями. Но понять его настроение должно; речь идет об очень большом писателе. Знаю, можно сказать (и это — с достаточным правом — говорится в критических статьях постоянно): «Талант есть талант», «Каждый хорош в своем роде». Но есть и для эклектизма предел. Если Маяковский высокое искусство, то Бунин ничего общего с высоким искусством не имеет. Лев Толстой бывал в своих оценках столь же непримирим и беспощаден — даже в ту пору, когда искусством будто бы больше не интересовался. А для Бунина — не говорю: весь смысл жизни — но, быть может, самое важное, в ней связано с искусством даже и теперь, когда ему восемьдесят лет. Всем известно, какую страстность он вносит в свои суждения. Помнится, в одном старом стихотворении он отстаивает и это человеческое право: «Но страшно мне, когда стремленья нет».

Всем людям, знающим Бунина, известно, что и человек он столь же замечательный. Людям же, его не знающим, говорить об этом бесполезно: его не опишешь в слове, которое, по нашему уговору, должно бытькратким. Разрешите мне закончить предложением послать от имени собравшихся поздравительную приветственную телеграмму Ивану Алексеевичу и Вере Николаевне. Я знаю, как им будет приятен этот знак внимания со стороны его поклонников в Соединенных Штатах.

12. И. А. БУНИН — М. А. ААДАНОВУ

10 июня 1951 года

Вчера пришел к нам Михайлов, принес развратную книжку* Набокова с царской короной на обложке над его фамилией, в которой есть дикая брехня про меня — будто я затащил его в какой- то ресторан, чтобы поговорить с ним «по душам», — очень на меня это похоже! Шут гороховый, которым Вы меня когда-то пугали, что он забил меня и что я ему ужасно завидую. Вы эту книжку, конечно, видели? Там есть и про Вас — что Вы «мудрый и очаровательный», и ни слова о Вас как о писателе.

13. М. А. ААДАНОВ — И. А. БУНИНУ

14 июня 1951 года

Книгу Сирина я читал, хотя он мне ее не послал. Но, помилуйте, что Вы такое пишете: «Вы меня когда-то пугали, что Сирин забил меня и что я ужасно ему завидую»!!! Никогда я Вам этого не говорил, и согласитесь, что это на меня не очень похоже. Впрочем, Вы, верно, шутите...

* «Другие берега».

 

М. А. Алданов, Л. Ф, Зуров, Т. М. Алданова, В. Н. Бунина, И. А. Бунин. Грасс, 1930-е гг.

По информации исследователя творчества Марка Алданова профессора Андрея Чернышева, в фонде Алданова в Бахметевском архиве (Кембриджский университет в Нью-Йорке) хранится листок, на котором Бунин выписал строки из стихотворения Лермонтова «Ангел»:

О Боге великом он пел — и хвала Его непритворна была.

Бунин комментирует: «Вот гений был, а сколько у него ляпсусов! Ужели Ангел мог притворяться?!»

В письмо от 11 февраля 1952 г. Бунин вписывает два своих новых стихотворения:

Ночь

Ледяная ночь, мистраль. (Он еще не стих.) Вижу в окна блеск и даль Гор, долин нагих. Золотой недвижный свет До постели лег. Никого в подлунной нет, Только я да Бог. Знает только Он мою Мертвую печаль, Ту, что я от всех таю... Холод, блеск, мистраль.

Исправляет на полях: вместо «долин» — «холмов».

Искушение В час полуденный, зыбко свиваясь по Древу, Водит, тянется малой головкой своей, Ищет трепетным жалом нагую смущенную Еву Искушающий Змей.

И стройна, высока, с преклоненными взорами, Ева, И к бедру ее круглому ластится гривою Лев, И в короне Павлин громко кличет с запретного Древа О блаженном стыде искушаемых дев. P. S. По древним преданиям, в искушении Евы участвовали Лев и Павлин.

И. А. БУНИН — М. А. ААДАНОВУ

14, 21 августа 1953 года.

В конце текущего года у меня некий юбилей: 20 лет со времени получения Нобелевской премии, о чем, конечно, будет сказано в иностранной печати, в разных странах, так что было бы весьма неплохо выпустить мой новый сборник к Рождеству сего года.

Я, однако, на этом не настаиваю: неугодно будет издательству делать такую поблажку старому хрычу Бунину — пусть не делает; пусть выпустит сборник, как прошлый, — в конце февраля 1954 г. М. б., я еще буду жив к тому времени. А что до моей книги о Чехове, то это дело совсем особое, не долженствующее быть ни в какой связи со сборником <...> Книгу о Чехове я, Бог даст, приготовлю к 54 году — и она будет редкая: я многое, многое скажу о нем — и об Авиловой, ведь я знал Авилову — женщину редкой красоты и душевной, и телесной, единственную, глубокую и трагическую любовь Чехова — с ее молодости; знала ее потом и Вера Ник., и у нас есть большая пачка писем к нам о ее во всех смыслах просто страшной жизни — не только по отношению к Чехову, к ее любви к нему, тоже единственной в ее жизни и тоже поистине трагической, но и по тому, что она переживала со времени воцарения Ленина в смысле беспредельной нищеты, стоя в мокрых опорках на Смоленском рынке и продавая свое последнее, самое последнее от прежних достатков...

И. А. БУНИН — М. А. ААДАНОВУ

1 сентября 1953 года

По-моему, можно сделать, как Вы предлагаете: издать двухтомную книгу: 1) рассказы, 2) «Чехов».

Надеюсь, что в декабре книга о «Чехове» будет готова.

Это последнее письмо Бунина Алданову. Обычно он писал письма от руки, это напечатано на машинке.

Последний раз оба они встретились 4 ноября 1953 года, за три дня до смерти Бунина.

Иван Алексеевич Бунин скончался 8 ноября 1953 года.

10 ноября — гроб еще стоит дома — В. Н. Муромцева-Бунина пишет большое письмо Алданову, рассказывая о последних часах жизни своего мужа. Алданов был болен и не мог присутствовать на похоронах.

В ПОСЛЕДНИЙ путь

«Мой» отошел без агонии, не сознавая, что умирает, в 2 ч. ночи 8 ноября.

До полуночи я читала ему письма Чехова, и он говорил, что нужно отметить. С 12 ч. до 2 ч. мы спали. В два проснулся, сказал, что ему плохо. Я пощупала пульс. Он был тонкий и быстрый. Дала solu camphara 20 капель. Он спустил ноги и очень быстро склонил голову на руку, думаю, что в этот момент он ушел от меня, но я «Этому человеку я верю...» этого не поняла. Стала уговаривать его, чтобы он, взявшись за мою шею, приподнялся и лег. Он молчал, и, когда я поднимала его руки к своей шее, они падали, попробовала я его поднять, но он оказался тяжелый, и опять не пришло в голову причины этой тяжести. Взяла телефон и поставила рядом на столик, чтобы позвонить Зернову. Телефон не отозвался. Кинулась к Н. И. Введенскому на 7 этаж: «Иван Алексеевич, кажется, умирает. Сойдите к нам». Он вышел в халате сказал, что сейчас. Я быстро вернулась. Он в том же положении... и телефон не работает. Я кинулась к Нилус. У нее та же история. Вернулась к себе. Пришел Введенский, и мы положили его на постель. Руки и ноги холодные, но сам теплый. Пришла Б. С. Клали грелки к ногам и рукам. Перед тем я уже позвонила Зернову, который сказал: «Сейчас приеду». За сутки он был третий раз. И вечером сказал, что пульс очень слабый, что-то впрыснул в вену. Около трех он приехал. Быстро, молча вошел в кабинет, я осталась в столовой. Через минуту вышел со словами: «Все кончено...» Я пошла к Яну: «А Вы прикладывали зеркало?» — «Не стоит».

Мы вышли в столовую. «Сядьте», — сказала я ему и Б. С. И это была очень страшная минута отчаяния и напряжения, чтобы овладеть собой, горем. И я вспомнила неоднократно повторенные слова Яна: «Когда я умру, не растеривайся...» Минуты три прошло в молчании. Потом я заговорила: что делать? Ночь. А нужно одеть, обмыть покойника. Зернов предложил помочь, и мы принялись за работу. Сначала, обтерев его спиртом, начали его одевать, предварительно вытащив его постель в столовую. Одели его в самое новое. Я вынула его завещание и прочла: 1) Закрыть лицо, чтобы никто не видел «моего смертного безобразия». 2) Похоронить в склепе в цинковом гробу. 3) Ни фотографий, никаких масок с лица, ни с руки не делать. 4) Венчика на лоб не надо. Все сделали, как он хотел. Только на рю Дарю служба будет торжественной, полный хор, больше света. Меня уговорили, хотя он хотел все проще...

Вчера ездила в С. Женевьев. Купила там могилу. Там несказанно хорошо. Сложное чувство испытала я, увидев свой последний приют. Наши гробы будут стоять рядом. Сегодня положили в гроб. Запаяли. Сверху гроб дубовый. Весь в цветах. В комнатах просторно.

Вскоре Марк Алданов напишет статью, в которой найдет самые сокровенные, искренние, глубоко продуманные слова о великом бунинском таланте — вечно живом, неувядаемом.

ГДЕ ОНА, ГОРЬКАЯ МУДРОСТЬ ТВОЯ

Кроме жгучей боли, кроме неизлечимого горя — первое впечатление было: об этом с ним не поговорил, о том его не спросил. Хотя, столько говорили, так много раз...

Необыкновенный был писатель. И необыкновенный был человек.

Пророк говорит у него: «Я вспоминаю каждое мгновение моей жизни: сладкого детства, радостной молодости, трудового мужества — и оплакиваю их. Вы говорите о могиле, — и руки мои холодеют от страха. Прошу вас: не утешайте меня, ибо утешение лишает мужества. Прошу вас: не напоминайте мне о теле, ибо оно сгниет... Чаще говорите себе: час ее (смерти) не так страшен, как мы думаем. Иначе не мог бы существовать ни мир, ни человек». И о себе опять:

Свой дикий чум среди снегов и льда Воздвигла Смерть. Над чумом — ночь полгода. И бледная полярная звезда Горит недвижно в бездне небосвода.

Вглядись в туманный призрак. Это Смерть. Она сидит близ чума, устремила Незрячий взор в полуночную твердь — И навсегда Звезда над ней застыла.

«Чум» — кочевой шалаш, — слово сибирское. С холодными, ледяными странами у Ивана Алексеевича всегда связывалось впечатление о страшном, о самом страшном. Много он путешествовал — и никогда в такие страны не ездил. У него и в Петербурге, в зимнюю ночь, «мгла, туманящая Невский, кажется частью той самой арктической мглы, что идет оттуда, где конец мира, где скрывается нечто непостижимое человеческим разумом и называемое Полюсом». О юге же, особенно об Украине, о Крыме, всегда говорил с нежной любовью и писать предпочитал в южных странах. «Хорошая жизнь», «Игнат» написаны на Капри, «Митина любовь», «Жизнь Арсеньева» в Грассе, несколько небольших рассказов-шедевров в Константинополе, в Египте, в Палестине. «Писать на месте? В этом необходимости нет», — говорил он. Действительно, необходимости никак не было: зрительная память равнялась у него необычайной изобразительной силе. Ни у кого, кажется, из больших писателей не было такой точности (и скупости) слова, такого совершенства в образах, в определениях, в эпитетах: «пушистые звезды», «сухой, золотисто-шафранный свет» в долине Иордана, «сонные огни» фонарей, «тугой гром», «пепельная тень», «старая палевая индюшка», «угольный траур»... «Бело блистая цепью окон, освещенных электричеством, разметав, как настоящая ведьма, дымные косы, ало озаренный из-под низу, несся вдали, пересекая шоссе, экспресс...» «Крупной дрожью дрожал сидевший на грязном полу пойнтер, пятнистый, как лягушка, с печальными глазами...» «Через полчаса наступила кромешная тьма, в которой со всех сторон рвало то горячим, то очень свежим ветром, слепило во все стороны метавшимися по черным полям розовыми и белыми молниями и поминутно оглушало чудовищными раскатами и ударами, с невероятным грохотом и сухим, шипящим треском разражавшимися над самой нашей головой. А потом бешено понесло уже настоящим ураганом, молнии засверкали по тучам, во всю высоту их, зубчатыми, добела раскаленными змеями с каким-то свирепым трепетом и ужасом, точно перед Страшным Судом, — и хлынул облом- ный ливень, с яростным гулом секший нас под удары уже беспрерывные, среди такого апокалипсического блеска и пламени, что адский мрак небес разверзался над нами, казалось, до самых предельных глубин своих, где мелькали какими-то сверхъестественными, довременными Гималаями медью блистающие горы облаков».

Людей он описывал обычно не изнутри: «Похож на дурачка. Волосы прямые, в скобку, длинные. Лицо небольшое, незначительное, старинно-русское, суздальское. Сапоги огромные, тело тощее и какое-то деревянное. Глаза под большими сонными веками — ястребиные, с золотистым кружком в зрачке. Опустит веки — обыкновенный дурачок, поднимет — даже жутко немного...» «Сонно и болезненно откинув стриженую, жесткую от солнца и пыли голову, показывая тонкие детские ключицы и не обращая внимания на мух, точивших его сопли, мальчишка непрестанно тянул: «Взгляните, мамаши, какие мы есть несчастные, страдащие! Ах, не дай Господи, мамаши, таким страдащим быть...» «Широкоскулое личико ее с черными, глубоко запавшими глазками имело в себе нечто напоминавшее летучую мышь. Покачивая головой с притворной развязностью, даже как бы с некоторым сознанием неотразимости своего пола, держа одной рукой юбку, а другой, вдетой в большую плоскую муфту из блестящего черного меха, закрывая рот, она вдруг загородила дорогу сутуло шагавшему Соколовичу... Дорогой Соколович молча курил. Королькова, видимо, тяготясь этим молчанием, заметила, что, по ее мнению, папиросы «Голенищев-Кутузов» лучше, чем «Сирень»... Зачем бы тут было и заглядывать внутрь, что еще могла бы добавить психология? И рядом фигуры совершенно другие, привлекательные, прекрасные, тоже написанные только извне. Изнутри он по-настоящему показывал едва ли не одного молодого Арсеньева.

«Жизнь Арсеньева», по-моему, самое лучшее его произведение. И уж именно эта книга о дореволюционной России целиком написана «по памяти». Гоголь, никогда не бывший эмигрантом в нашем, политическом, смысле слова, устанавливал здесь что-то вроде неясного закона для писателя: если хочешь писать о своей стране как следует, поезжай за границу и пиши там. Суждение, конечно, не обязательное и не общее, — напротив, резко расходящееся с общим. Истина, вероятно, посредине, и пример Бунина об этом свидетельствует: он писал одинаково хорошо и в России, и в эмиграции. Не подчинялся он и другому «закону»: об ослаблении таланта с возрастом. В книгах «Нового журнала» было помещено несколько рассказов, написанных им на восьмом десятке лет. Некоторые из них принадлежат к самым блестящим его художественным произведениям.

Иван Алексеевич сердился, когда говорили, что «Жизнь Арсеньева» — автобиография. Конечно, Арсеньев не весь Бунин, но в нем от Бунина очень многое: его мысли, его чувства, его взгляды на жизнь, его отношение к людям. Не раз убеждали его писать второй том, он всегда отказывался: «Я там писал о давно умерших

Книги И. А. Бунина, изданные в эмиграции.

людях, о навсегда конченных делах. В продолжении надо было бы писать в художественной форме о живых, — разве я могу это сделать?» Так и не написал. Осталась незаконченной одна из самых замечательных книг в русской литературе. Кажется, она далась ему нелегко. Свой знаменитый рассказ «Господин из Сан-Франциско» он написал в несколько дней, почти без помарок. Этому просто трудно поверить. Из выдающихся европейских романистов так писал, если не ошибаюсь, только Арнольд Беннет. Над «Жизнью Арсеньева» Иван Алексеевич работал долго, много правил, дополнял, выпускал. Большой успех этой книги, ее второго издания, выпущенного издательством имени Чехова, радовал его необычайно.

В этой книге сокровища разбросаны на каждой странице. Я мало знаю таких сцен, как похороны Писарева. Хотел бы привести целиком эти потрясающие строки, но не могу: теперь все это — о нем: «И неужели это правда, что он уже встретился где-то там со всеми нашими давным-давно умершими сказочными бабушками и дедушками, и кто он такой теперь? Неужто это он — то ужасное, что лежит в зале на столах, в этих вкось расходящихся краях гробового ящика, противоестественно озаряемое среди бела дня тупым огнем, до коротких обрубков догоревших свечей, густо закапавших и просаливших зубчатую бумагу, окружающую их на высоких серебряных ставниках?.. Покроют кисеей и крышкой, вынесут и закопают, и уйдут, и забудут, и пойдут годы, и будет длиться моя долгая и счастливая жизнь, где-то там, в моем туманном и светлом будущем... Я думал о том несказанном, что будет в этом гробу через неделю, даже пытался уверить себя, что ведь будет в некий срок и со мной то же самое... Но веры в это не было ни малейшей»...

Многое опускаю. Иван Алексеевич думал об этом постоянно, еще и тогда, когда был здоров. В последние недели, вероятно, думал только об этом. Оставил распоряжение: тотчас «закрыть лицо, чтобы никто не видел моего смертного безобразия... Ни фотографий, ни маски, ни слепка рук не делать»...

За три дня до «дикого чума» мы разговаривали до полуночи. Бунин всегда говорил превосходно. Искусство рассказчика у него дополнялось даром имитатора. Когда он бывал в ударе, просто нельзя было не заслушаться. В этом нашем последнем разговоре речь зашла о литературе. «Я всегда думал, что наш величайший поэт был Пушкин, — сказал Бунин, — нет, это Лермонтов. Просто представить себе нельзя, до какой высоты этот человек поднялся бы, если б не погиб двадцати семи лет». Иван Алексеевич вспоминал лермонтовские стихи, сопровождая их своей оценкой: «Как необыкновенно! Ни на Пушкина и ни на кого не похоже! Изумительно, другого слова нет»... Говорил с трудом, очень тихим, иногда еле слышным голосом. Могу добавить от себя: в этих замечаниях умиравшего человека тоже все было ново, своеобразно и удивительно. Особенно долго он вспоминал «Дубовый листок оторвался от ветки родимой — И в степь укатился, жестокою бурей гонимый»... Теперь, перечитывая книги Бунина, я увидел, что об этих стихах упоминает юный Ар- сеньев. Пронзили без малого на семьдесят лет!.. Говорил Иван Алексеевич и о том, как понимал жизнь Лермонтов.

Сам он страстно любил жизнь. Разумеется, у него тоже она была полна и радостей, и горя, — «Что ж, это в порядке вещей, иначе и быть не может», — говорил он. Сам все-таки мирился с горем нелегко. Надо ли добавить, что под конец горе у Бунина преобладало над радостями; вернее, радостей больше почти не осталось. Тяжкая, мучительная болезнь или несколько болезней, осложнявших одна другую, приковали его к постели. В последние три года он почти не вставал. Не доставляли больше удовольствия ни еда, ни хорошие вина, — а когда-то он был знатоком. Врачи разрешали «стакан вина», но он от всего отказывался, почти ничего и не ел. Читать ему стало трудно — читала вслух его жена, Вера Николаевна. 7 ноября читала ему до полуночи (он скончался через два часа после этого) письма Чехова; он просил делать в некоторых местах отметки: готовил о Чехове книгу. О нем всегда говорил с нежностью; а о Льве Толстом с благоговеньем, — «с ним никого и сравнивать нельзя».

Быть может, последнюю радость в жизни ему доставил полученный им, тоже за три дня до его конца, номер студенческого журнала, в котором была восторженная статья о нем (Искрицкого). Несмотря на всю свою славу, Бунин был до конца своих дней очень чувствителен и к лестным, и к нелестным отзывам. В этой статье его, вероятно, обрадовало еще и то, что писал критик молодой: значит, читает, восторгается и молодежь. Автор цитировал рассказ «Те- мир-Аксак-Хан», написанный Буниным более тридцати лет тому назад. В этом рассказе нищий татарин поет песню о старом хане, — «Не было во вселенной могущественней и славнее хана, чем Темир- Аксак-Хан... Прекраснейшие в мире женщины и девушки готовы были умереть за счастье хоть на мгновенье быть рабой его».

«А-а-а, Темир-Аксак-Хан! Где дни и дела твои? Где битвы и победы? Где те, юные, нежные, ревнивые, что любили тебя, где глаза, сиявшие, точно черные солнца, на ложе твоем... А-а-а, Темир- Аксак-Хан, где она, горькая мудрость твоя? Где все муки души твоей, слезами и желчью исторгнувшей вон мед земных обольщений?..»

А до того сказано: «Перед кончиной сидел Темир-Аксак-Хан в пыли на камнях базара и целовал лохмотья проходящих калек и нищих, говоря им: «Выньте мою душу, калеки и нищие, ибо нет во мне больше даже желания желать!»

Я не присутствовал при чтении. Но Вера Николаевна сказала мне: «Когда я дошла до этой фразы, он заплакал».

 

Борис Григорьевич и Татьяна Ивановна Пантелеймоновы. Париж, 1948 г.

 

МАЛОИЗВЕСТНОЕ

jjjf' /Jw

 

Ц, iXLи i итиь.

tuue ottui ft

J tyy**к на ifo/ML

Ti/nftfwCy «и* Jty/e^ya»

ft плач fuiijtfftx f Me 3mp fKkЈ&wro,

Ь

tyunl

 

За, H,»pt|ti» Mn«i. 1 D^j

Автограф письма A. M, Ремизова Б. Г. Пантелеймонов)' от 19 апреля /947 г.

В ЛАБОРАТОРИИ БУНИНСКИХ ЗАМЫСЛОВ

(записи и заметки)

В Парижском архиве Бунина сохранился ряд фрагментарных записей и заметок писателя — своего рода заготовки для будущих работ.

Как установил первый публикатор А. К. Бабореко, они носят автобиографический характер и так или иначе связаны с работой над «Жизнью Арсеньева». Некоторые из них, опубликованные посмертно, вошли в Собр. соч. 1965—1967 под условными названиями — «Из записей», «Записи», «Заметки» (т. 9, стр. 336—367); другие, например, «Отрывок», опубликованы самим Буниным и включены в состав ранних редакций «Жизни Арсеньева» (там же, т. 6, стр. 305—307). К этим материалам непосредственно примыкают публикуемые ниже «Безымянные записки», «Книга моей жизни», «Дни и годы. Скитания». Заключенные в них мысли о творческом восприятии жизни имеют первостепенное значение.

Две первые из названных записей принадлежат к числу самых ранних набросков, отражающих творческие раздумья Бунина, которые нашли свое частичное выражение в «Жизни Арсеньева». Публикуя их в 1966 г., J1. Ф. Зуров писал: «Все убеждены, что И. А. Бунин начал писать «Жизнь Арсеньева» в Грассе, в 1927 году, но первые наброски романа, которые я, разбирая архив Ивана Алексеевича, недавно обнаружил, были написаны в Париже в 1921 году. Эти автографы озаглавлены «Безымянные записки» и «Книга моей жизни». В 1926 году И. А. Бунин использовал часть страниц «Книги моей жизни», создавая рассказ «Цикады» (в 1951 году он его назвал «Ночь»), который органически связан с романом «Жизнь Арсеньева».

Заметки «Дни и годы. Скитания», также связанные с работой Бунина над романом, относятся, по-видимому, к началу 1930-х годов. Публикуя их под условным названием «Записи», J1. Ф. Зуров сообщает: «Лист с этими записями находится среди автографов, на которых Бунин сделал пометку: «Жизнь Арсеньева». Эти записи и выписки из Библии были предназначены для работы над последней частью романа. Продолжение «Жизни Арсеньева», как известно, написано не было».

Страницы из «Записной книжки» были опубликованы в 1927 г. самим Буниным.

Особое место среди записей Бунина занимают недатированные заметки, опубликованные посмертно также под условным заглавием «Записи». Это восемь самостоятельных фрагментов-зарисовок, объединенных общей темой смерти. Возможно, что Бунин предполагал развить их в самостоятельные произведения. Вполне вероятно, что первый из этих фрагментов — размышления над могилой Мопассана — послужил исходным моментом для статьи «Конец Мопассана», написанной в 1927 г.

Следующий ряд фрагментарных записей объединен общим заглавием («Крым»). Они представляют значительный интерес для изучения творческой лаборатории Бунина. Это наброски неосуществленного рассказа, в которых вполне завершенные отрывки перемежаются со сжатыми конспективными записями, требующими дальнейшей обработки.

И наконец, «Происхождение моих рассказов» является продолжением аналогичных записей, вошедших в Собр. соч. 1965—1967 годов.

БЕЗЫМЯННЫЕ ЗАПИСКИ

Осень 1921 г. Париж

Не может не вскрикнуть почувствовавший боль, восторг или удивление: что ему до того, что вскрикивали уже тысячи других!

Индийское изречение

Книга моей жизни — ах, этот высокий стиль, эта нищета человеческих слов, столь нестерпимая особенно для нас, людей слова, измученных бесплодной борьбой с ним до того, что лучшие, искуснейшие между нами чувствуют себя почти бессловными! — Книга моей жизни есть книга без начала и конца; кроме того, ей, которая даже и теперь, несмотря на ее некоторые преимущества перед другими, так мало нужна миру, предстоит в самом недалеком будущем сдача в архив, тлен и забвенье: вот наиболее роковые знаки, под которыми я жил всю жизнь. Хорошо знаю, что они участь общая. Но я всегда чувствовал и чувствую их гораздо сильнее, чем многие другие, — не по этой ли причине, кстати сказать, и стал я писателем, художником?

Парижский архив Бунина. Впервые опубликование в 1966 г. в Нью-Йорке. Цит.: по книге: Иван Бунин. «Литературное наследство». Книга первая, «Наука», 1973, стр. 382.

КНИГА МОЕЙ ЖИЗНИ

Ноябрь, 1921 г.

«Не может не вскрикнуть почувствовавший боль, восторг или удивление: что ему до того, что вскрикивали уже тысячи других!»

Это сказано кем-то, умершим тридцать веков тому назад, но чем я отличаюсь от сказавшего это? Умерли люди, написавшие книги о своем земном существовании, но что мне до того? Во все времена и века, с детства до могилы томит каждого из нас неотступное желание говорить о себе — вот бы в слове и хотя бы в малой доле запечатлеть свою жизнь — и вот первое, что должен я засвидетельствовать о своей жизни: это нерасторжимо связанную с нею и полную глубокого значения потребность выразить и продлить себя на земле.

И еще сказано в том же древнем писании: «Книги наших жизней легко смешать. Не важно имя, которым условились называть меня в моем селении: когда я прохожу по другому селению, все думают только то, что идет человек. И когда я говорю о моей жизни, я непременно говорю и о твоей. Я не могу не искать сочувствия у тебя в моей боли, грусти или радости. Но ведь и ты не можешь. Подумай же, что это значит».

Да, пусть подумает это всякий читающий эти строки в этот и будущий день, когда даже имя мое исчезнет из людской памяти.

Как у всех, моя жизнь есть нечто, не имеющее начала и конца, есть книга, обреченная на тлен и забвение в самом недалеком будущем. И вот второе — столь тесно связанное с первым, — что надо сказать прежде всего. Постоянное сознание или ощущение этого ужаса преследует меня чуть не с младенчества, под этим роковым знаком я живу весь век. Хорошо знаю, что такой знак есть участь общая. Но мне кажется, что я всегда чувствовал и чувствую его гораздо сильнее, чем многие другие.

Я прожил почти полвека. Но мне когда-то сказали это — то, что я родился в таком-то году, в такой-то день и час: иначе я не знал бы не только дня своего рождения, — а следовательно, и счета прожитых мною лет, — но даже и того, что я существую в силу именно рождения. Да и вообще странна основа моей жизни: стоит мне мало-мальски задуматься над этой жизнью — тотчас же непонимание, ничем не разрешающееся удивление. Это как когда смотришься в зеркало: что это такое, кто это такой, кто это такой, которого я вижу, который есть я и о котором я думаю, и кто собственно на кого смотрит? Опасное занятие, с ума можно сойти.

Полагают, что лишь человек дивится своему собственному существованию и что в этом его главное отличие от прочих темных существ, которые еще в раю, в неведении, в недумании о себе. Если так, отличие немалое. Надо только прибавить, что и люди отличаются друг от друга — степенью, мерой этого удивления. Что до меня, то повторяю: я отмечен этим свойством очень явственно.

Рождение никак не есть мое начало. Мое начало и в той непостижимой для меня тьме, в которой я был от зачатия до рождения, и в моем отце, в матери, в дедах, прадедах, пращурах, ибо ведь они тоже я.

Да, Книга моей жизни — книга без всякого начала, если, конечно, не успокоиться на церковной записи, что мое существование началось полвека тому назад, на рассвете одного из бесчисленных дней, которые были и будут на земле. Но она и без конца, потому что, не понимая своего начала, не чувствуя его, я не понимаю, не чувствую и смерти, о которой я тоже не имел бы никакого представления и знания, родившись и живя где-нибудь на совершенно необитаемом острове. Я весь век под страшным знаком смерти, я несказанно боюсь ее.

Очень зыбки мои представления времени, пространства.

Меня, по некоторым причинам, выделили из множества прочих людей. Выделили мои умственные способности, воображение, память, восприимчивость, умение высказывать себя. Что ж, хотя жизнь моя есть почти сплошное и мучительнейшее сознание слабости и ничтожества только что перечисленных сил моих, я, по сравнению с многими, и впрямь выделяюсь в некоторых отношениях. И поэтому, то есть по причине того, что я не совсем обычный человек, мои представления времени, пространства и ощущение себя самого зыбки особенно. Да и не могут быть иными — как у всех людей моего разряда.

Что это за люди? Это те, которых называют поэтами, художниками, созерцателями, творцами. Чем они должны обладать? Способностью особенно сильно чувствовать не только свое время, но и чужое, не только свою страну, но и другие, не только себя самого, но и прочих людей.

Великий мученик или великий счастливец такой человек? И то и другое; ибо он не может не быть то тем, то другим, должен испытывать то восторг, то отчаяние, должен острее других чувствовать и тот океан, которого он есть волна, чувствовать связь волн — и рождение, жизнь отдельной волны, обреченной на гибель, на слияние.

Тысячи верст отделяют великий город, где мне суждено писать эти строки, от тех русских полей, где я родился, рос. И обычно у меня такое чувство, что поля эти где-то бесконечно далеко, а дни, которые считаются моими первыми днями, были бесконечно давно. Но стоит мне хотя немного напречь мысль, как время и пространство начинают таять, сокращаться. И так ведь и было всегда.

Не раз испытал я нечто поистине чудесное. Не раз случалось: я возвращаюсь из какого-нибудь далекого путешествия, возвращаюсь в те степи, на те дороги, где я некогда был ребенком, мальчиком, — и вдруг, взглянув кругом, чувствую, что долгих и многих лет, прожитых мною, как не бывало. Я чувствую, что это совсем не воспоминание прошлого: нет, просто я опять прежний, опять в том же самом отношении к этим полям и дорогам, к этому полевому воздуху, к этому тамбовскому небу, в том же самом восприятии и их и всего мира, как это было вот здесь, вот на этом проселке в дни моего детства, отрочества... Нет слов передать всю боль и радость этих минут, все горькое счастье, всю печаль и нежность их!

В такие минуты не раз думал я: каждый цвет, каждый запах, каждый миг того, чем я жил здесь некогда, оставляли, отпечатлевали свой несказанно таинственный след.

Не раз чувствовал я себя не только прежним собою — ребенком, отроком, юношей, но и своим отцом, дедом, прадедом, пращуром; в свой срок кто-то должен и будет чувствовать себя — мною.

Я думал и думаю: богатство таланта, знание — что это, как не богатство того, что я назвал отпечатками, как не та или иная чувствительность их и количество их проявлений в луче того солнца, что откуда-то падает на них то ярче, то бледнее, в ту или иную минуту?

Все они и ум навеки померкнут, погибнут в могиле, в той последней тьме, куда отойдешь ты в свой день. Но разве не казалось тебе, что и при жизни мириады их уже погибли, утратили способность оживать, проявляться, и разве ты не ошибался? И где грань между тьмой могильной и той, в которой и при жизни таится твоя младенческая, детская, юношеская жизнь, жизнь, лишь в редкие мгновения озаряемая, оживающая?

Все же бесконечна и невыразима боль, тоска и нежность этих мгновений. Вот я чувствую воскресшее детство, отрочество, молодость, до жуткости чувствую телесность этого воскресения: но откуда же тогда и другое — чувство все-таки утраты, разлуки, потери? Что такое моя нежность — и вообще нежность — как не жалость, не сожаление? Этот прежний я, которым я опять стал, все- таки он бесконечно далек и бесплотен. И нет тех зримых дней — зримых так, как я вижу сейчас эту бумагу, — что когда-то давали мне свет, лазурь, запах, радость, нет — и никогда не будет! — уже многих, многих, деливших со мной эти дни, тех любимых, милых, для которых как будто — только как будто для них! — и жил я в этом земном мире. Услышьте меня, ушедшие и до могилы незабвенные! Но отклика нет — и не будет.

Вспоминаю недавний день, на рассвете которого мне исполнилось сорок девять лет. По случайности или потому, что во сне все- таки теплилось во мне сознание, ощущение времени, условного деления и названия его, я проснулся в тот день как раз на рассвете. Нынче я родился, подумал я, и мне сорок девять лет. Ах, как страшна и велика казалась когда-то подобная цифра! Казалось когда-то, что это какое-то особое, почти страшное существо — человек, проживший пятьдесят, сорок, даже тридцать лет, какой-то директор гимназии, учитель с его очками, бородой и запахом табаку от фрака с золотыми пуговицами. И вот таким существом стал я сам. Что же я такое, сказал я себе, чем именно я стал теперь? И, сделав маленькое усилие воли, мгновение подумав о себе, как о другом, — как дивно, что мы можем это! — я вполне живо ощутил, что я и теперь все тот же, почти все тот же, чем был и в десять и в двадцать лет.

Я зажег электричество, взглянул в зеркало: только некоторая сухость и определенность черт, серебристый налет на висках, несколько поблекший цвет глаз да многая душевная опытность отличают меня от прежнего — только это. И я особенно легко встал с постели, поймав ногами туфли, накинул шелковый халатик — необыкновенно люблю шелк! — и вышел в другие комнаты, еще чуть светлеющие, еще по ночному спокойные, но уже принимающие новый, медленно приближающийся день, слабо и таинственно разделивший по середине, на уровне моей груди, их полутьму. Сладкая рассветная тишина покоилась еще и во всем том огромном человеческом гнезде, окружавшем меня, которое называется одной из вечных столиц мира. Молчаливо и как-то по иному, чем днем, стояли многочисленные дома, полные спящих сверху донизу, молчаливые и пустые, еще чистые улицы лежали подо мной, но уже зелено горели городские огни в их прозрачном сумраке. И вдруг, взглянув на этот сумрак, уловив в нем рождение нового дня, я опять испытал то непередаваемое чувство, которое всю жизнь неизменно испытывал я, случайно проснувшись на ранней утренней заре...

Нет, это только ничего не значущая случайность — то, что мне суждено жить не во дни Христа, Тиверия, не в Иудее, не на острове Кипре, а в так называемой Франции, в так называемом двадцатом веке. За всю долгую жизнь с ее бумагами, чтением книг, странствиями и мечтами я так убедил себя, будто я знаю и представляю себе огромные пространства места и времени, столько я жил в воображении чужими и далекими мирами, что мне все кажется, что я был всегда, во веки веков и всюду. А где грань между моей действительностью и моим воображением, которое есть ведь тоже действительность, тоже жизнь?

Печаль пространства, времени, формы преследуют меня всю жизнь. И всю жизнь, сознательно и бессознательно, то и дело я преодолеваю их. Но на радость ли? И да — и нет.

Я жажду жить и живу не только своим настоящим, но и своей прошлой жизнью и тысячами чужих жизней, современным мне и прошлым, всей историей всего человечества со всеми странами его. Я непрестанно жажду приобретать чужое и претворять его в себе. Но зачем? Затем ли, чтобы на этом пути губить себя, свое я, свое время, свое пространство, — или затем, чтобы, напротив, утвердить себя, обогатившись и усилившись чужим?..

ДНИ И ГОДЫ. СКИТАНИЯ

Lassus maris et viarum

Vita scribi nequit.

Das Ewige in Menschen,

Das Menschliche in der Ewigkeit.

Zu neuen Ufern lockt ein neuer Tag[2].

Ничто не определяет нас так, как род наших воспоминаний.

Анна — хотя в Одессе, где я знал ее девушкой, звали ее Матильдой — Анна Ильинична, в девичестве Денисевич, вторая жена Андреева, жила осенью 39-го года в Грассе, недалеко от нас, и часто ходила к нам. Говорила, что живя с ним десять лет, целых десять лет не спала: он по ночам или диктовал ей или просто не давал спать — без конца говорил.

Я встретил его в первый раз зимним вечером в буфете Художественного театра, во время антракта. Увидал в толпе возле буфетной стойки знакомого журналиста, Алексеевского, впоследствии его зятя, и черного молодого человека в сюртуке, который что-то живо говорил, держа в руке рюмку водки. Алексеевский сказал мне:

Позвольте представить — мой приятель Леонид Николаевич Андреев.

Тот быстро поставил рюмку на стойку и с готовностью тиснул мне руку цепкой смуглой рукой:

Чрезвычайно рад!

Во взгляде, которым он блеснул на меня, было сразу несколько выражений: зоркое любопытство, что-то хитрое, веселое и что-то слегка грустное, что-то будто искреннее и деланное и какая-то мысль о чем-то своем, тайном, которая так и осталась в нем во все время нашего дальнейшего разговора, сразу завязавшегося с легкостью и шутливостью. Впоследствии эту мысль о чем-то своем, тайном я видел в нем почти постоянно.

И во всем был у него в тот вечер черный блеск: в хитрых черных глазах, в довольно длинных, закинутых назад волосах, в щеголеватых тонких усиках, в сюртучке с атласными лацканами, в лакированных ботинках. И во всем — нечто легкое и приятное — еще молодая сухощавость и студенческая готовность на быструю дружбу, на приятельство.

«Изыде от земли твоея, и от рода твоего, и от дома отца твоего».

«И пошел, не зная, куда идет... Обитал на земле полученной, как на чужой... ибо ожидал города, коего художник и строитель — Бог... все сии (подобные) говорили о себе, что они странники и пришельцы на земле. Все они, свидетельствованные в вере, не получили обещанного: ибо Бог предусмотрел о нас нечто лучшее...»

«Пришелец аз есмь на земле». Пс. 118.

«Отдался течению дней».

Как все было ничтожно, случайно, как быстро прошло! Революции, войны, зверства.

В ту зиму (после ее бегства, перед Москвой) осмотрел свой край — страшные картины! Елец, Огневка, Бабарыкино (сумерки волчьи), мужицкие избы, у Софьи (тепло, вонь), у Арсика, у Цвиленева, у Рышковых, у «Волка», у Баева...

«Все воды твои и волны твои прошли надо мною...»

Итак, было, будто бы было время, когда я еще только всходил на корабль: «Итак, ты взошел на корабль, совершил плавание, достиг гавани — время сходить».

Целая жизнь прошла с тех пор.

«Чего еще ждать мне, Господи?»

«Вот ты дал мне дни, как пяди, и век мой, как ничто перед тобою». И не только перед тобою, но и передо мной самим. Так где же время?

<ИЗ ЗАПИСЕЙ>

«Родиться, жить и умереть в одном и том же доме». А сколько домов переменил я на своем веку? И чего еще не знаю, не видел на земле? «Пора сходить». Но ведь это значит навсегда расстаться с этой землей, на которой родился, рос, проводил дни и ночи, без конца видел смену восходов и закатов... Навсегда лишиться чувства какой-то «бесконечности», с которой жил всю жизнь... чувства того, что я весь век называл Богом — и своим я, в котором несомненно Он — кто же иной, что же иное — то живущее, само себя сознающее — вот то, что час тому назад выходило на балкон, на эту несущуюся бурю, смотрело в бездну вверх, полную пылающих от мистраля звезд и почему-то перекрестилось на них — перед кем? — и, как всегда, стремилось в их невообразимой области к душам всех исчезнувших из моей жизни.

Сходить — это значит никогда больше не быть мыслью в тех днях, когда кто-то писал под шатром в стране Квадов, столь еще близких к рождению, к жизни Христа... Никогда больше не читать Евангелия, не слушать органа в холодной и великой пустыне древнего собора, в его полутьме, дивно и жутко цветущей в запрестольной высоте индиго и пурпуром... Не глядеть на снега Бреннера, не качаться под мерные толчки гондолы но сырым и зловонным, вечно пленительным каналам мертвой в своей вечной весне Венеции...

ИЗ «ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ»

Удивительно предсказал Боратынский в одном своем стихотворении:

«И будет Фофанов писать...»

А еще удивительнее предсказал Гете: «Будет поэзия без поэзии, где все будет заключаться в делании: будет мануфактур-поэзия».

Изумительна моя судьба. Нужно же было мне родиться в такое время! Взять хотя бы литературу: ведь на моих глазах началась и длится ее позорная гибель, превращение ее в самый бесстыдный и отвратительный балаган...

Талант талантом, а все-таки «всякая сосна своему бору шумит». А где мой бор? С кем и кому мне шуметь?

Деды и отцы наши, начавшие и прославившие русскую литературу, не все же, конечно, «по теплым водам ездили, меняли людей на собак» да «гуляли с книжкамиПарни в своих парках, среди искусственных гротов и статуй с отбитыми носами», как это многим кажется теперь. Они знали свой народ, они не могли не знать его, весь век живя с ним в кровной близости, и не имели нужды быть корыстными и несвободными в своих изображениях его, как недурно доказали это, например, Пушкин, Лермонтов, Толстой и многие прочие.

А потом что было? А потом «порвалась цепь великая», пришел «разночинец», во-первых, гораздо менее талантливый, чем его предшественник, а во-вторых, угрюмый, обиженный, пьющий горькую (посчитайте-ка всех этих Левитовых, Орфановых, Николаев Успенских) и вдобавок сугубо тенденциозный (пусть с благими целями, но тенденциозный), да еще находившийся в полной зависимости от направления своего журнала, от идеологии своего кружка, от обязанности во что бы то ни стало быть «гражданином», от милости Скабичевских. А потом количество пишущих, количество профессионалов, а не прирожденных художников, количество подделывающихся под художество все растет и растет, и читатель питается уже мастеровщиной, либеральной лживостью, обязательным народолю- бием, пошлейшим трафаретом: если лошадь, то непременно «росси- нант» или «лукавая пристяжная», если уездный город, то непременно свинья в грязи среди площади да герань в окне, если комод, то обязательно «пузатый», если помещик, то уж, конечно, крепостник, зверь, если деревня, то только «лохматые избенки, жмущиеся друг к другу и как-то боязливо взирающие на проезжего», если «огоньки», то не иначе, как символические... и, Бог мой, сколько легенд о жес- токостях крепостного права или о Стеньке Разине!

Златовратский... Интереснейшая фигура!

Сколько лет этот самый Златовратский был чуть не для всей интеллигенции истинно Иверской! Он искренно мнил себя великим знатокам народа (его самых основных «устоев», глубины его души и «золотых сердец», его «извечных чаяний», его «подоплеки», его языка, его быта). Он считал себя замечательным писателем, таким, что то и дело хмуро и презрительно трунил над Толстым, а если хвалил, то тоже как-то свысока, небрежно. Что Толстой! Он считал, что он и сам мудрец, в некоторых отношениях даже почище Толстого: «Да, талант, но и чепухи в голове немало», — нередко говорил он про Толстого, по своему обыкновению ворчливо, глядя куда-то в угол, по-медвежьи качаясь, бродя по комнате в опущенных штанах, в заношенной косоворотке, набивая машинкой папиросы. И все хмурил свои большие брови, чувствуя, вероятно, до чего даже и наружность его может потягаться с толстовской наружностью, — эти брови, маленькие глазки, огромный лысый лоб, остатки длинных жидких волос, вообще весь его мужицко-патри- архальный вид, вид какого-нибудь Псоя Псоича, Псоя Сысоича (излюбленные имена его героев из стариков).

Ко мне снисходил, даже иногда похваливал. Раз пробормотал:

— Да, ничего, ничего... Последняя ваша вещичка сделала бы честь и более крупному таланту... Писать можно...

Почти всю жизнь прожил в Москве, в Гиршах. Бывали у него только его горячие почитатели и единомышленники. Возражений он не терпел. Из писателей более всего были ему милы самоучки.

Ни в чем у нас нет меры, все истерика, жажда довести себя из-за всякого пустяка до отчаяния, вечное недовольство на все, везде и во всем мука, все не так, все ни к черту.

С необыкновенной легкостью впадаем в актерство, в ту или иную роль— особенно на людях, в собраниях. Чувствительны, нервны, самолюбивы, честолюбивы ужасно.

Вот, например, юбилей. Поручили кому-нибудь прочитать телеграмму. И телеграмма-то самая ничтожная: «Пьем здоровье дорогого юбиляра, желаем многих лет столь же славной деятельности» — только и всего. И все-таки тот, кто встал читать, до того взволновался, что побледнел как полотно, задохнулся, руки прыгают... А те пьяные провинциалы в сюртуках, что выступают уже в конце, после всех главных речей, когда уже никто никого не слушает? Боже, с каким надрывом кричат они, с какой гордостью и как витиевато бахвалятся они с дальнего угла стола, именуя себя «скромными тружениками на ниве народной»!

Русь, Русь, блаженная, еще не прожившая своих сказочных времен Русь...

Вспомнился Елец, представилась Черная Слобода, бесконечный летний день... Весь день сидит некто босоногий и распоясанный возле своей разваливающейся хибарки, на гнилой лавочке. Мог бы хоть немного починить эту хибарку. Но нет, — лень, блаженная, дремучая. И весь день сидит и занимается с каким-нибудь рыжим кобельком.

<ЗАПИСИ>

Могила Мопассана на новом кладбище Монпарнаса, отделенном от старого узкой улицей Костанди, — вернее, проходом между двумя стенами этих кладбищ. Решетка, могила без бугорка, на уровне земли. Едва нашел эту могилу. Как всегда все стоят над могилами, стоял с тупым удивлением: как, это тут, под моими ногами, его кости, его череп — скелет того, кто когда-то и т. д.

«Guy de Maupassant. 1850—1893». Невероятно!

И уже всеми давно забытая, никому не нужная могила!

Умерла 24 лет, через полгода после свадьбы.

Днем гуляла, ходила в лес, была оживлена. Вечером боль под правой лопаткой — воспаление легкого, 40,5; 41,3...

Лежала с закрытыми глазами, рот опекся, голос невнятный, дыхание трудное...

В день смерти жалостно плакала, обнимая склонившегося к ней молодого мужа, потом сказала едва внятно: «умираю...»

Дыхание было так трудно, что приподняли, наклали за спину подушек, — полусидела с закрытыми глазами, поражая всех своей худобой. Вздохи были все реже, потом икнула — и стихла. Голова склонилась на сторону, лицо покорное, исстрадавшееся. Поцеловали в лоб и положили на подушки.

Вечер его смерти. Уже темнеет. В усадьбе чернеет за домом сад, за садом золотистое зарево восходящего месяца, сквозящее в черноте деревьев. На крыльце дома (в котором он уже лежит наряженный на столе в зале) сидят в тусклом сумраке и тихо переговариваются горничные.

Ночью, в освещенном тихим и безразлично печальным месячным светом саду, жалобно, однообразно кричит совка. На скамье в аллее тихий женский голос:

Вот так-то и мы помрем...

Он, закуривая цыгарку, беззаботно:

Я этого ничего не боюсь!

А я страсть их боюсь, этих покойников, — отвечает она, наслаждаясь своим страхом. — Теперь шесть недель не буду ночевать в доме. И днем, и то страшно будет, как глянешь в этот угол, где он лежал...

Одна из самых счастливых ночей их.

День похорон совсем белый от густого утреннего тумана, за которым ничего не видно в двух шагах.

Туман оседает каплями на ветвях, жемчугом на осенней паутине — уже пригревает сквозь него солнце.

Париж, сентябрь, погода милая, теплая, солнечная.

Церковь на rue Daru, спокойные, легкие похороны.

Покойник был холост, одинок, незначителен, в церкви всего несколько человек его знакомых; ни слез, ни рыданий.

Певчие пели с беспечной, приятной грустью, без напряжения и щегольства.

Отпели, увезли. С удовольствием, чувствуя себя ровно, хорошо, Н. пошел пешком домой.

Уже много сухих листьев на тротуарах, на бульварах.

Париж поет автомобилями. Начинает счастливую осень, все четыре миллиона живущих в нем хотят счастья, удовольствий... Его в Париже уже нет, он уже всеми забыт...

— А будет день, и меня принесут сюда, и так же будет народ вокруг моего гроба и на паперти и во дворе. Невероятно, непостижимо, но непременно будет. А уж самое непостижимое, что, зная все это, все-таки совершенно тупо думаю об этом и совершенно беспечно живу, внутренне не верю в это, а главное, что никогда и никто в мире не признавал смерть чем-то законным!

Медленно, черным потоком текущая по улице за катафалком толпа. Жгучее солнце, духота, заходит гроза. Камион-водовоз поливает улицу — улица дымится, противно, тепло пахнет... Потом будет долгий путь на кладбище, бесконечный. Бесконечно страшна жизнь.

КРЫМ

За окнами пустого, тихого дворца светлая зелень шелковицы. Водоем без воды.

Тут купались султанские жены. Это меня волнует. Вот по этому мраморному полу они ходили маленькими босыми, белыми ногами...

Не смей думать о них!

Не буду, не буду. Да они, верно, босиком и не ходили. В деревянных сандалиях, я думаю. Хотя это тоже неплохо.

Как тебе не стыдно говорить мне это!

Да я же шучу. Лучше посмотри — вот он, знаменитый «Фонтан слез»... (Сюда стихи Пушкина).

Мертвое Чуфут-Кале. Помпея.

Потом пещерный город в лесистых горах. Ездили туда верхами. Пустыня, тишина, — только переливчатое пение дроздов... Кости на вершине сопки, в пещере...

Белый, веселый, с светлой зеленью Севастополь. Завтрак в гостинице на мысу у моря. Бычки. Зеленки. Сон. Выехали перед вечером, наняв до Ялты парного извозчика под белым зонтом.

Ночь в гостинице у Байдарских ворот. Ужин. Прогулка за воротами. Лунная, но неясная ночь, небо как бы в легком пару. Мертвая тишина, далеко, глубоко внизу шум моря, кипит у берегов серебро...

И еще тысячи, тысячи лет все так же будет кипеть и шуметь... Зачем? Почему?

Остановились. Обнял, глядя ей в лицо в лунном свете.

Ты меня любишь?

Люблю, и всю, всю жизнь буду любить! А ты?

Мне особенно хочется побывать с тобой в Гурзуфе. Прежде, во времена Пушкина, лучше говорили: Юрзуф. Был я там еще в ранней молодости, ходил на Аю-Даг... Молодой, одинокий...

Там, где море вечно плещет На пустынные скалы...

Две строки — и целая дивная картина!

Где луна теплее блещет В сладкий час вечерней мглы...

Что ни слово, то волшебство.

Прочти все до конца. Я тоже ужасно люблю это. Стал читать и побледнел, когда дошел до седьмой строфы:

Но когда коварны очи Очаруют вдруг тебя, Иль уста во мраке ночи Поцелуют не любя...

Одна из самых нежных и страстных ночей в этой маленькой деревенской гостинице у Ворот. На заре, как молодые петушки, кричали орлята. Бледность и свежесть утра в окно, закрытое только сквозными ставнями.

Проснулась? Селям алейкум, радость моя! Это по-татарски — здравствуй, значит. А ты должна сказать: Садбул, то есть будь здоров. Или: Кошкильды! — добро пожаловать!

Она потянула его к себе, шепча:

Кошкильды...

Якши, якши!

Погоди, я получше лягу... Что значит — якши?

Это значит — ладно... Поцелуй, поцелуй меня.

За чаем. Она смеясь:

Якши! Ну скажи еще что-нибудь по-татарски.

А еще я ничего не знаю. Знаю «чурек» — это лепешка из кукурузной муки. Еще чувяки...

Ну это и я знаю. Это мягкие туфли без каблуков.

А пешкет? Вот и не знаешь. А это значит подарок. Еще знаю — гурда.

Что это — гурда?

Старинная очень ценная шашка. Ла Илляр иль Алла! А по- арабски немного иначе: Ла Илаха илла-ила! Это значит нет бога, кроме Бога. А теперь татары празднуют байрам, самый большой мусульманский праздник. Как раз теперь в начале сентября.

Ах, какой ты умный! Ну пойди ко мне!

И, вскочив на колени к нему, обвивает его шею руками и прижимается щекой к щеке.

Тебе хорошо со мной, радость моя?

Передохнув от счастья:

Так хорошо, так хорошо! Ля Иллях... Нет никого кроме тебя, тебя!

И не будет?

Нет, нет, никогда! А у тебя?

Это я уже говорил тебе. «А в повторении нет пользы», — как говорила Шахеразада.

Есть, есть, есть.

Муэзин был противный мальчишка. Красавчик. Совершенно девичье лицо.

У старика татарина глубокие глазницы, как у старой лошади. Невысок, кривоног, крепок, широкозад.

Куртка из грубой шерсти. Мотня шаровар, очень узких, внизу — на голенях и щиколотках. Шерстяные чулки, бабуши из цельной кожи.

Кумган — татарский глиняный кувшин, высокий, с узким горлом. Даже в самые жаркие дни вода в нем всегда холодная.

Неподвижная горячая жара, ослепительно белая глубокая пыль дороги, скрипучая мажара.

Жаркая, радостная, в горах молчаливая осень...

— А потом, друг мой, будет Москва, холодный дождь и крупа — сечет по верху пролетки, по прижатым ушам, по седелке бокастого с обтрепанным хвостом извозчичьего мерина-барабана.

ПРОИСХОЖДЕНИЕ МОИХ РАССКАЗОВ

«Года я задумал писать в Индийском океане по пути на Цейлон, но написал только начало. Как странно!» — сказал Ян задумчиво. 22 июля 1953 года.

«Братья». После путешествия на Цейлон хотелось написать. У нашего тамошнего консула была, слышал там, молоденькая любовница сингалезка. Всю историю рикши выдумал, вспоминая это.

«Соотечественник». Написал, опять вспоминая Цейлон и некоторые черты тамошнего русского консула.

«Метеор». Не спал ночь (с 27 на 28 декабря 1920 г., в Париже), лежал в постели, уже выздоровев после долгой болезни, но все еще лежа, вспомнил Рождество в России, вспомнил почему-то Орел, рощу невдалеке от него... Все остальное выдумал.

<1.> «Кавказ». Написал этот рассказ, вспомнив, как однажды — лет сорок тому назад — уезжал из Москвы по Брянской дороге с женой одного офицера, с которой был в связи и которую он провожал на Брянском вокзале в Киев, к ее родителям, не зная, что я уже сижу в поезде, еду с ней до Тихоновой пустыни. Это была очаровательная, веселая, молоденькая, хорошенькая женщина с ямочками на щеках при улыбке, решительно ничем не похожая на ту, что написана в «Кавказе», сплошь, кроме воспоминания о вокзале, выдуманном; на Кавказском побережье я тоже никогда не был, — был только в Новороссийске и в Батуме, видел прочее побережье только с парохода.

<22.> «Кавказ». У меня много лет тому назад была тайная связь с одной молодой женщиной, женой офицера, чрезвычайно ревнивого. Она однажды поехала на юг, к своим родным, и я провожал ее до половины ее пути точно так, как это рассказано в «Кавказе». Женщина эта была на редкость очаровательна, ей было всего двадцать два, двадцать три года, она была небольшая ростом и такая живая, милая, легкая характером, что я другой такой не встречал; в полную противоположность той, что в моем рассказе. Отсюда и все прочее, что выдумано в нем, чем он кончается. А муж ее вполне мог застрелиться именно так, как в рассказе, если бы узнал про ее измену.

«Визитные карточки». В июне 1914 г. мы с братом Юлием плыли по Волге от Саратова до Ярославля. И вот в первый же вечер, после ужина, когда брат гулял по палубе, а я сидел под окном нашей каюты, ко мне подошла какая-то милая, смущенная и невзрачная, небольшая, худенькая, еще довольно молодая, но увядшая женщина и сказала, что она узнала по портретам кто я, что она «так счастлива» видеть меня. Я попросил ее присесть, стал расспрашивать, кто она, откуда — не помню, что она отвечала, — что-то очень незначительное, уездное — стал невольно и, конечно, без всякой цели любезничать с ней, но тут подошел брат, молча и неприязненно посмотрел на нас, она смутилась еще больше, торопливо попрощалась со мной и ушла, а брат сказал мне: «Слышал, как ты распускал перья перед ней, — противно!»

Все это я почему-то вспомнил однажды четыре года тому назад осенью и тотчас...

«Второй кофейник». Сплошь выдумано. Не раздумал написать нечто вроде «Записок художника», в воображении мелькало то то, то другое, отрывочно. Мелькнуло как-то то, из чего выдумался «Кофейник».

Малоизвестное

ПИСЬМА И. А. БУНИНА К Б. Г. ПАНТЕЛЕЙМОНОВУ

Имя Бориса Григорьевича Пантелеймонова (1888—1950 гг.) мало что говорит сегодняшним российским читателям. А между тем критики и литературоведы давно уже сошлись во мнении, что он был одним из наиболее талантливых прозаиков русского зарубежья конца сороковых годов XX столетия.

Сибиряк по рождению (Борис Григорьевич из села Муромцево нынешней Омской области), ученый-химик по образованию и роду деятельности, литератор по призванию, он являлся на редкость интересным и разносторонним человеком — таежным охотником, путешественником, изобретателем, знатоком отечественной и мировой литературы и философии, и просто добрым, надежным, верным другом.

В 1929 году его, как подающего большие надежды специалиста, отправляют в научную командировку на Ближний Восток (Бейрут, Иерусалим). Там он стал невозвращенцем. А в 1937 году через Ливан уехал во Францию. В Париже открыл собственную научно- исследовательскую лабораторию, руководил несколькими научно- техническими обществами...

Борис Григорьевич Пантелеймонов всегда трепетно относился к живому русскому слову и к русской литературе. А своих старших друзей-писателей — в первую очередь И. А. Бунина и Н. А. Тэффи прямо-таки боготворил. За четыре года до смерти и в нем самом проснулся дремавший до тех пор талант писателя. Сначала публициста: после окончания Второй мировой войны он присоединился к движению советских патриотов во Франции, получил советский паспорт и стал много печататься в выходящих в Париже русскоязычных газетах — «Советский патриот», «Новое русское слово», «Русская мысль», «Русские новости», в журнале «Новоселье», в альманахе «Русский сборник», посвященном творчеству И. Бунина и А. Бе- нуа. А потом и прозаика. Уже в сорок седьмом выпустил свою первую книгу рассказов «Зеленый шум». «Литература как-то ошеломила Пантелеймонова, — свидетельствует Н. А. Тэффи. — Он ушел в нее с головой, забросил свою большую химическую лабораторию. За четыре года выпустил три книги и приготовил четвертую. И за день до смерти нацарапал еле понятными буквами начало нового рассказа». Кроме «Зеленого шума» (Париж, 1947) это были — «Звериный знак» (Париж, 1949), «Золотое число» (Париж, 1949) и «Последняя книга» (Нью-Йорк, 1952). С их страниц предстает особый пан- телеймоновский мир, новизна и свежесть которого по словам друга писателя — Л. Галича, «не в том, что автор описывает, а в том, как он описывает». Его рассказы и повести отличает высокий литературный вкус, своеобразный стиль и, конечно же, оригинальное восприятие жизни. Наверное, именно поэтому и Бунин в своих письмах к Пантелеймонову много рассуждает о литературе; особо не стесняясь в выражениях, делает немало оригинальных и резких оценок по поводу той или иной рукописи, того или иного писателя, «порой даже выходит за границы так называемой нормативной лексики, но никогда ему не изменяет чувство меры и вкуса, никогда он не опускается до обывательской пошлости и похабщины».

Остается добавить, что письма И. А. Бунина к Б. Г. Пантелеймонову были разысканы в Париже сотрудниками редакции журнала «Наше наследие» и приобретены компанией «Де Бирс» для архива библиотеки Российского фонда культуры, где они и хранятся по сей день. В том же 2001 году они были обнародованы на страницах «Нашего наследия», № 56 (публикация и комментарии Н. Сазонова). В Собрании сочинений классика публикуются впервые.

Издатели благодарят владельцев архива за безвозмездно предоставленную возможность публикации этих малоизвестных материалов.

Дмитрий ГОРБУНЦОВ

Главный редактор издательства «Воскресенье»

24.1.47

Дорогой Борис Григорьевич, помогите, если можете, — как когда-то помогли однажды, — спасите больного, замерзающего старца: добудьте, пожалуйста, хоть некоторое (но не совсем малое!) количество угля для меня по какой угодно цене (но поскорее!). Во всяком случае, сделайте одолжение поскорее ответьте мне, будет ли этот уголь, или мне искать других путей. А насчет юга: может быть, лучше лететь туда[3]? Вылетают утром часов в семь, в 10 — в Ницце. Что вы насчет этого думаете? Поклон и привет!

Ив. Бунин2.

Они приглашали Б. Г. Пантелеймонова пожить вместе с ними в «Русском доме».

2 Все письма И. А. Бунина к Б. Г. Пантелеймонову написаны по старой орфографии.

<6 января 1948 г.>

Вторник, вечер.

Нынче три письма от Вас, седой канадский тигр. Отвечаю как попало, будучи всячески слаб.

Раешник в синей поддевке больше, всего превосходен тем, что рожден был как раз, тютелька в тютельку, как говорят актеры, для восприятия Карла Маркса, «пусть свинья издохнет на могиле его бабушки», по татарской поговорке. Нагие десятипудовые телеса в роскошной позе, ступни которых так натуралистичны своими кривыми большими пальцами и «луковицами» возле них, конечно, привели меня в сладострастный восторг, давно мной не испытанный. Почему прислали Вы мне именно теперь это изображение? Ясно — в связи с тем, что «все обсуждают» некий «зоологический поступок». Но лишь нынче я до конца понял, что недаром Вы написали мне несколько дней тому назад о том, как оценили многие то, что я «избрал нищету». В тот день, когда получил Ваше письмо с этими строками, получил и американское, совершенно безумное письмо, которое меня даже испугало, — не шутя говорю: острый припадок кликушества! Но в тот день думал, что это только совпадение — Ваши строки и это письмо. Копия этого письма была разослана многим в Америке, как тотчас сообщил мне об этом Габрилович. А письмо было послано мне не прямо, а через одного парижского писателя, — «я не знаю, где сейчас Бунины, — перешлите...» Точно мне не переслали бы его с Offenbach'a!1 Этот поступок и впрямь уж совсем «зоологический». Однако я все-таки не думал, что письмо станет известно и в Париже еще некоторым, кроме писателя. Напишите мне прямо, откровенно, как это случилось? Тоже были кое-кем получены копии? Кем именно? Я ответил заказным авионом без всякой горячности, но вполне доказав, что на меня взведена ни с того ни с сего полнейшая ахинея, и думаю, что автор письма теперь ужасно раскаивается. (Эта ахинея не уступает той, что приписал мне «уважаемый» Окулич, к которому так подло обратился посредством «Письма в редакцию» «Русской Жизни» рыжий болван и сукин сын Г. Струве!)2

Новый год встречали «некультурно»? И собираетесь «с этим делом кончать»3? Не мало я знал таких, что тоже решали «кончать», а я, слушая их, вспоминал народную мудрость: «Зарекалась свинья говно жрать, а попалось — не рассталась».

В стихах поэта-невозвращенца мне особенно понравилось про тайгу: «Бегу забавляться...»4 Лучше всего то, что он, видно, тоже ваш брат «урман»5.

За сестрицу6 радуюсь. Дай-то Бог! Поскорее бы совсем поправилась! А Вам следовало бы здорово накласть по шее, что Вы ее тревожите ерундой, алкогольными мечтаниями о поездке в Калым.

Будете писать Марье Ивановне7, передайте ей мою благодарность за ее милые слова обо мне. То, что Вам говорил Ремизов8, отвратительно глупо. Послали бы Вы его с такими речами раз навсегда «у пизду к матери», как говорят сербы! Что ни слово, то пошлейшая хуевина! «Прикоснуться к земле.. .Минцлов9, Мережковский, Чернышевский...» Идиотский набор имен, совершенно ни к селу ни к городу...

Что это такое — Ваше «советское» «чтиво»? «К матери!» «Святое озеро» пришлите поскорее.

Про «Терзания» я Вам писал. «Сиф, сын Адама» — к чему эти постоянные штучки? И это штучки, — довольно противная, якобы «до-Петровская», «русская» речь: «Про парикмахера речь, Петр Семеныч...» Нарочитая несогласованность падежей — подумаешь, как интересно! Жалкое жульничество. И рассказ скучный. «Палестинское», которое скоро возвращу, прочел с удовольствием. Ведь вот писали же Вы когда-то по-человечески. И все там хорошо, все верно. Только зачеркните, пожалуйста, подзаглавие («Отрывок из повести») — на что мне знать, откуда это? Вообще терпеть не могу подзаглавий. Недостает еще чего-нибудь вроде «Эскиз», «Этюд»... «Молим вас», как опять-таки сербы говорят, бросьте Вы хоть на время «крутить Янкеля», пристегивать к парикмахерам Сифов, — сядьте спокойно и надолго за спокойное, честное, простое повествование, за большую повесть, положивши в основу ее какую-нибудь часть пережитого Вами в жизни, преобразивши ее вымыслом и всем прочим, что полагается!

Читали ли в «Рус<ских> Новостях» путешествие Рощина10 в какую-то станицу? По бесстыжей, архибардашной лживости это опять нечто совершенно изумительное. Москва каким-то поистине адовым насосом вытянула из всей России и даже из всего мира все самое подлое, самое гнусное, что есть на земном шаре! Вот этот мерзавец с вылупленными бульдожьими глазами в гостях у какого-то старика станичника, и старик ругает сына: «Я ж тебя (для московского гостя) швейцарского сыру просил со станции привезти, а ты — качка- валу! Раззява! Они, московские, избалованные!» Да, 30 лет Москву баловали! Так баловали, что из помойных ям выгребали москвичи жратву да и теперь еще выгребают! Были годы, когда завидовали тем, что в иных «областях» и даже в Одессе своих сдохших с голоду покойников ели! И вот оказывается, что без швейцарского сыру жить не могут! Недаром я когда-то не раз говорил: «Убежден, Капитан, что, помимо «Возрождения», живете вы еще и лжесвидетельством по бракоразводным делам». Вот суд: «Свидетель Федоров, почему вы еще и Рощин и Днепров?» — «Для поэзии, ваше превосходительство. Сами изволите знать: зеленая роща, птички... А Днепров — это потому, что ведь были, в.п., Онегин, Печорин...» — «Ну, хорошо, хорошо... Так вы можете дать клятву, поцеловать крест и Евангелие, что вы собственными глазами видели разврат мужа госпожи такой- то с публичной женщиной, застав его на месте преступления?» — «С величайшим удовольствием поцелую, в.п.! <...>» — «Но вы пьяны, свидетель, от вас разит на всю залу перегаром и ночлежкой!» — «Никак нет, в.п., три дня маковой росинки во рту не было! Окромя того, как я, значит, уж с тридцать перваго году честно-благородно служу филером и притом дворянского происхождения, я не мог того позволить себе, употреблять алкоголь... окромя церковнаго вина, в.п., я с младенчества лишен его...»

Насчет филерства, я, увы, шутил, как оказалось, недаром. «Пре- гель12 рассказывала сущность Литер, фонда». Как рассказывала? Издевалась? Если так... нехорошо! Не понял и насчет Адамовича: что такое? «На край света» Игоря Старка — его13? Не верится, очень на него непохоже. Напишите точнее. Одно отмечаю: «И тоже — смелости не хватает» (у Адамовича-то). Стыдитесь, сын трудового народа14! Уязвил Вас все-таки этот гном, Ремизов, своей злой глупостью! Повторяю, что уже говорил Вам: с такой жалкой чувствительностью пропадете! (Кстати: знаете ли, что «слава» моя началась с моего рассказа «На край света», о переселенцах-хохлах в Уссурийский край, напечатанного в 95 году?)

А «чесалки Иринки Грэм»15 — это что такое? Вы это серьезно?

В «доме» у нас порядочно холодно. Топим камин, но с болью в сердце, — за топку берут теперь отдельно, а выходит с нас за дрова для камина лишних франков 150, 200 в сутки, а всего состояния у меня месяца на 2Ч2 жизни здесь и на проезд назад — и на что будем жить дальше, не постигаю и от страха при этой мысли иногда закричать на весь дом хочется. Послал мне Бог милую старость да еще со всеми ее болезнями! Стыдно будет за меня потомству! (А про «Пана» я нигде не говорил ничего плохого, — что это Вы на меня выдумываете да еще, небось, болтаете повсюду!) Ну, шабаш. Письмо и без того вышло не в меру длинное и во многом не нужное.

Опять целую Вас обоих и опять прошу вышвырнуть Ваську16 за хвост в окно как можно дальше — болезненно вспоминаю эту крохотную мордочку смерти, злой писк и какое-то постукивание чем-то где-то. Прокусит горло кому-нибудь из вас сонному эта гадина — не шутя говорю, серьезно боюсь.

Ив. Б

P.S. Даже пера у меня порядочного нет теперь! А раз нет порядочного пера и бумага скверная, то и все мои литературные способности летят к черту17!

'И. А. Бунин жил в Париже на улице Оффенбаха.

2Г. П. Струве (1898—1985) — историк литературы, критик.

32 января 1948 г. Б. Пантелеймонов писал Бунину: «Поздравляю Вас с Новым годом. Я его встречал очень некультурно и даже сейчас чувствую себя отвратительно морально и физически. Нет, с этим делом надо кончать».

4 В этом же письме Пантелеймонов приводил стихи «мальчика- вундеркинда, поэта Божьей милостью Юрия К., невозвращенца нового склада»:

Бегу забавляться, С мальчишками драться, Играть в кошку-мышку, Поймайте мальчишку.

5Урман — тайга в Зап. Сибири (татар.). Бунин иногда звал Б. Пантелеймонова «урман» — «таежник». У Пантелеймонова есть цикл рассказов «Урман».

6 Сестра, сестрица — так И. А. Бунин и Б. Г. Пантелеймонов шутливо-ласково называли в письмах Н. А.Тэффи.

7М. И. Чиликина — знакомая Бунина и Пантелеймонова. Жила в Шанхае, поддерживала связь с советскими писателями, бывала в Москве.

8А. М. Ремизов (1877—1957) — прозаик. Дружил с Б. Г. Панте- леймоновым с 1937 г. Состоял с ним в обширной переписке. Воспоминания А. Ремизова о Пантелеймонове вплетены в его повесть «Мышкина дудочка».

9С. Р. Минцлов (1896—1956) — прозаик, библиограф.

Н. Я. Рощин (Федоров) — прозаик, журналист. До 1940-х гг. был близок с Буниным.

С 1925 г. Рощин был сотрудником газеты «Возрождение».

С. Ю. Прегель (1897—1972) — поэтесса. Основательница, вместе с М. Слонимом, журнала «Новоселье» (Нью-Йорк).

Г. В. Адамович (1892—1972) — поэт, литературный критик. В 1946 г. вернулся в СССР, где выступал со статьями и очерками в различных изданиях. Один из таких очерков и попался на глаза Бунину. 5 января 1948 г. Пантелеймонов писал Бунину: «Читали ли Вы упражнения Адамовича в Русских новостях в беллетристике, псевдоним довольно пошлый. А в общем — он самый трагический человек, которого я знаю: одинокий, без хребта. И тоже смелости не хватает».

И. А. Бунин неоднократно (см. также письмо от 4.2.1948 г.) обыгрывает в обращении к Пантелеймонову название повести о гражданской войне своего знакомого по Одессе, советского писателя В. Катаева «Я сын трудового народа» (1937 г.).

В том же письме от 5 января Б. Пантелеймонов спрашивал Бунина: «Получили ли Вы деревянную чесалку от Иринки Грэм? Она прислала Одарченко, Ремизову и Вам».

Васька — обезьянка, жившая у Пантелеймонова, к которой он был нежно привязан.

И. А. Бунин мечтал о хорошей американской «паркеровской» авторучке. 25 августа 1948 г. он писал Пантелеймонову: «Милый дяденька, не забыли ли Вы похлопотать для меня насчет новейшего американского пера, образец которого Вы мне показывали».

12 янв. 48 г.

Дорогой Таёжник, Пантелей Менделевич, Миклухо-Маклай[4]! Получил Ваше совершенно чудесное письмо от 7 генваря (каковая дата изумила меня: ужели Париж не ближе от нас, лазурных котов[5], чем Новая Гвинея!). Это без шуток: очень хорошее письмо во всех смыслах. Нынче же получил и от сестрицы, — пишет между прочим о Вас, о Вашем упрямстве, проявленном в деле с заглавием Вашей новой книги. Дикобраз, носорог, побойтесь Бога! «Звериный знак»[6], заглавие восхитительное, tandis que[7] «Большая елань» совершенно неинтересная ерунда, а к тому же и наполовину ворованная: у Куприна есть рассказ «Елань»! Это первое. Второе то, что опять огорчен я сестрицей чуть не до слез: подписалась, а потом приписала: «А все-таки — худо мне». Неужели она не встанет? С ума схожу от этой мысли! Не позвать ли к ней наконец хорошего, хорошего, какого-нибудь знаменитого врача-француза? Надо же узнать хоть что-нибудь толком! Подумайте об этом. Затем: верно, получили Вы нынче мое заказное похабное письмо — интересно, что «можете сказать в свое оправдание», несчастный человек, околдованный горбатой старушонкой, называющей себя Ремизовым и поплевывающей на Короленко, которому она в общем в подметки не годится. (Кстати: перечитайте его «Сон Макара», непременно перечитайте.) И еще затем: Васькой[8], Вашими чувствами к нему Вы наконец меня очень пронзили, эти чувства большое доказательство, что Вы, кажется, и впрямь очень хороший человек, сердечный, поэт, каковым и должен быть, непременно должен быть писатель извините, что резко писал я Вам об этом Ваське (для меня он все-таки ужасен и я правда боюсь за Вас — сажайте его на ночь на крепкую цепь и подальше от себя) прошу извинения и у дорогой Т.Ив.[9]

И наконец вот что: шлю сестрице копию моего ответа М.С.-е. Поезжайте к ней и прочтите.

Целую Вас обоих.

Ваш Ив. Б.

P.S. Клянусь дворянским словом: от М.С. я никогда не имел ни гроша помощи. От прочих американцев — иногда посылочки.

ну Пантелеймонов. — Нечего говорить, что Вашему слову о неполучении от нее благ — верим слепо. Кстати, смеялись — здесь божились и клялись, что в прошлом году Вы получили через этот «канал» (пардон, мадам) 400.000 франков. Понравилось ли Вам «Святое озеро»?

14янв. 48

Дорогой писатель, вот начало моего рассказа — не успел продолжить его — В.Н.1 спешит в город.

Получил нынче от Вас и «Советское» и «Святое озеро»2. «Озеро» во многом очень хорошо[10]. Почти дочитал, завтра возвращу заказным, есть маленькие поправки (корректурные).

Непременно «Звериный знак», а не «Елань».

Кто это Зарецкий?

Ну, В.Н. торопит, кончаю.

Целую обоих.

Ив. Б.

ЖУАН-ЛЕ-ПЕНСКОЕ

...Вот, стало быть, так и живу в этом самом Жуане-ле-пен... Полежу, полежу, покурю какую ни на есть крутку, опять полежу... Ну книжки там разные читал. А что в них проку. Повар, он правильный, ни к чему это, сказал. Только что же выходит? Стучит кто-то раз — еще и до кофею надо ждать — рано — входите, кричу. И вдруг почтарь — заказное вам, сказал так-то сердито. А чего сердито? Заказное, из Парижа. От кого бы? Ан это он опять — Пантелей! Проворный. Пил-пил, а дело знает — про дядю еще написал.

(Продолжение следует).

В. Н. Муромцева-Бунина (1881—1961) — жена И. А. Бунина.

Рассказ Б. Г. Пантелеймонова.

14.2.1948. Вечер

Сын трудового народа! Вчера послал Вам с пламенным мелкобуржуазным приветом Ваши страницы о Ваське, — надеюсь, получите, несмотря на то, что пакет был не заказной, хотя все же прошу известить о получении, равно как и о том, согласны ли Вы со мной насчет того, что не следует соединять в одну повесть нечто париж- ско-африканское с гвинейским1.

16.2.1948. Утро

Прервал письмо из-за зубной боли, сделавшейся уже невыносимой. Вчера весь день был вне себя, жег зуб кипятком, глотал <одно слово неразб.>, Пирамидон, Аспирин, Бегании — и, слава Богу, стихло, проспал ночь прилично.

Посылаю «Людей Бонгу» заказной бандеролью. Сделал много поправок в языке, ругаясь матерно. В общем — не сократить ли2? Местами? Это письмо посылаю вместе с бандеролью.

Нынче получил Ваше заказное письмо. Рад, что одолели грипп, еще больше тому, что Вы не в больнице. Но ведь это пока? Храни Вас Бог! Беспокоюсь все время, несмотря на нашу классовую вражду. Лже-Чингиз-Хан затевает замену «Сов<етскому> Патриоту»? Ру- манов3, Маковский4 и Вы, милостивый государь? Противнее всех — Маковский. Ему-то, богатому старику, буржую и «прихвостню империализма», на что это? «Вот встал бы из гроба Ант. Пав. Чехов — обломил бы его по е. матери!»

Катык давно предупрежден.

Моего «Конька» я получил.

У нас с В.Н. застряли — надеюсь, временно — 2 билета. А жить тут нам так дорого, что просто беда. Обиднее всего камин — каждую неделю чуть не тысяча летит в трубу! Перекрестился от радости за сестрицу! Дай-то Господи! От нее было два письма, — как всегда осыпанных алмазами. Послал ей копию письма к нам «Мамы»5 — наконец-то ответила! Прочли? И как нашли Зайцевых6? Хороши оказались?

Сестрице отвечу не нынче-завтра. Скажите ей это. (Нынче я совсем «Гага» после зуба.)

Спасибо за открытку с Мателью. Ох, как вспомнилось многое! Шлю и Вам кое-какие приключения при сем.

Целую Т.И., Вам сухо кланяюсь.

 

Дмитрий Шостакович. Художник А. Шендеров, 1939 г.

Анна Петр. Бунина, «русская Сафо» и Жуковский, конечно, нашего рода.

Напрасно бросили Гайавату. Прочтите хоть «Сватовство Г<ай- ава>ты», «Голод», смерть Миннегаги7.

«Желтые чернила»8 оч<ень> хороши — под стать желтой прессе.

лод» — XX глава. Миннегага — жена Гайаваты. «В сватовстве Гай- аваты не нашел ничего особенного, — отвечал Бунину Пантелеймонов, — но в эпилоге хорошо: «К солнцу руки протянул он, обратил к нему ладони, и меж пальцев свет и тени по лицу его играли»».

8 Рассказ Б. Пантелеймонова.

22.2.48

Извиняюсь, гражданин, — описался, говоря о «противных». А Вы и рады вломиться в амбицию! И колете мне глаза Крымовым[11] и Буровым[12]...

Возвращаю «Вальс»[13] — м.б., все-таки пригодятся Вам придирки мои, которые не должны огорчать Вас своим множеством: тот род писаний, к которому принадлежит «Вальс», — очень, очень трудный, а Вы писатель все-таки еще молодой, не во всех родах искусившийся. Уже несколько дней у нас адова погода — был снег, лили ливни, бушевал ветер. Бушует и нынче, камин жрет дрова особенно яростно, а в комнате такой холод, что трудно держать в руке перо. Посему и кончаю эту записку. Жму Вашу мозолистую руку, целую гражданочку[14].

Ив. Б.

Тут, верно, не дождусь Вас[15]: выезжаю отсюда первого июня. Целую Вас.

Ив. Б. 8 мая <1948 г>

Менделеева[16]2 прочел.

С истинным почтением

Ваш Доброжелатель3

P.S. «Неправильный ход в бридже злит партнеров и может повести к ссоре, а речь, уродующая язык, трогает теперь уже очень немногих». («Мысли мудрых людей на каждый день».) Ах, да! Привезите «Русский сборник»4 весь, с портретом. Пошлем в Батавию.

См. коммент. 14 к письму от 6.1.1948 г.

Биографическая повесть Б. Пантелеймонова «Менделеев».

Многие письма И. А. Бунина к Пантелеймонову подписаны шутливыми именами, фамилиями и прозвищами, например: «Доброжелатель», «граф Уваров», «Иван Горький», «Лебедев-Кумач» и т.д. Далее эти подписиособо не комментируются.

Литературный «Русский сборник», изданный Б. Пантелеймо- новым под ред. И. Бунина и Г. Адамовича.

Получил нынче ваше посланьице, дорогой дружище, и крепко порадовался — славная и честная Вы душа, черт возьми! И весьма неплохо было бы нам с Вами вскоре поговорить вплотную о предметах, в вышеозначенном посланьице Вашем затронутых. Жму Вашу руку, черт Вас возьми совсем! И присовокупляю! Пишу Тэффи покаяние — совсем невольно соврал ей, будто Галич1 ничего не писал особе моей о Вас! Совсем, по великой старости моей, забыл письмо онаго Габриловича-Галича, ныне же перечитал и каюсь в сей невольной лени моей и Галичу-Габриловичу напишу о Вас. Вот.

Ваш товарищ

Иван Горький.

22 числа месяца, ноябрем именуемого, года 1948-го, в городишке Париже.

1 Л. Е. Галич (Габрилович) — публицист, философ, математик. Состоял в переписке с Б. Пантелеймоновым с 1947 г. Автор мемуарного очерка: «Каким я увидел Б. Пантелеймонова» (Лит-худож. ежемесячник «Дело» № 3, 1951, Сан-Франциско).

Z Лил ty ,

\

Jjfj EM, ы, /k, j .Л^ЛЙ '

C> tlfn* tf%J X ' , > * J J

/ГглиэА Луч, V* "Sr'J'

Л

I'jf /> —Kn , IS-J-^A'O

w/^Jf1, у* "С/1*---Jr*

^ I,'- Л"-*,. _ . , 'p /t> -W я/

f bfute /Г««лг„//

ftt tntK^

-"J v

WJtfftp - jC . M ., x^l. ' * J,

f ЛГ'М/^у» (т'чгл.' »

'•I LittT. 1 * /vrt.

^.Ar^fi Л uf^f i > t* r'/*~'tf * v

j. -«/*-+ htftyt+fi*.* Щ* f/i^^

J^Cp'C^I *, уГЯ^—г "I**1 * Jj

^ i; *

I I 'Mft kCilt.yftt.ur " *

' j' «* /

~ г "-о»™-**.. .

, Л4ГЖ-,

I - tsfy*^

' ^ ^ - V ,

*л+ряи.i i'1J4(!.,m.-/

И. А. Букина Ц, Г. Пт (телейм о и ову от 2 мая 1949 гада.

16янв. 49 г.

Любезный автор, благодарю за отчет о вечере Адамовича. «Относительно Вас был разговор, когда о Достоевском — не прав мол, когда «он сказал и «он отвечал». Мы с сестрой нахохлились...» Неужели Вы думаете, что можно понять эту утробную речь? «В России был принят слог натуральный, а это прелесть. Вообще неправильно ставить вопрос, что лучше: вилка или бутылка?» Нет, милый, бутылка, очевидно, лучше. Только вот до какой речи она доводит! Не плоха и эта «прелесть»: «В Швейцарии разнюхаю, нельзя ли привезти для Вас молока или еще что подобного...»

Пишу наугад — м.б. Вы уже уехали[17]?

Поездка в Cannes обошлась в 2 тысячи: доктору 600, два лекарства около 500, дорога, кафе и т.д. Пользы пока никакой. Глаза зудят, заливаются слезами, нос от насморка все пухнет и пухнет... Едучи в Cannes, думал Вашим языком: «Ехал в Cannes и думаю...» Чудные переливы времен!

«Письма о Борюшке» остались в Париже — послать их Галичу никак не могу2.

Если еще не уехали, не можете ли привезти мне не «что подобного», а часы, только не на руку, а божеские, для жилетного кармана, хорошей марки, но в простой оправе, а главное — для стариковских глаз: белый циферблат, крупные, черные, простые цифры (и чтоб ночью светились, если возможно). Серьезно прошу и денег на них не пожалею... Впрочем, это, видно, запрещено — возить оттуда часы.

Вот пока все. Будьте здоровы и благополучны.

Ваш NN.

8/3 1949

Любезный князь Мышкин!

Только что стал я слезать с одра, как начались холода, — иногда, когда тухнет печка, — теперь у меня печка, а не камин, — начинается такая стужа, что надо опять лезть под одеяла. И разоряет эта печка ужасно, — равно, как и питание, т.е. покупка колбасы, ветчины, ибо «Дом»[18] питает своих жильцов так, что и на Вашу мышь[19] не хватило бы.

То, что Вы выписали из Библии, и впрямь такое, что можно «задохнуться от восторга»[20]. Только причем тут Маклай[21]? И Вам ли подобает восторгаться Библией, а не 47-м томом сочинений того, кого назвал партриарх «всея Руси» «гениальным вождем и отцом народов, Богом данным Советской Державе»[22]! Кроме того ужели не заметили Вы, кого имел библейский пророк в виду? «Опустошил виноградную лозу, обломал смоковницу, ободрал ее догола... Поднимаются i на стены, влезают в дом, входят в окна как вор...» Ужели непонятно, о ком тут речь? Что же до рассуждений Ваших о языке, то ясно, что Вы помешанный, что Вам хоть кол на голове теши — Вы все свое долбите! «Теперь бы сказали — раз Вы начали в прошедшем времени, то зачем вдруг переходить на настоящее...» Кто это те, что «теперь бы сказали»? Кто, кроме невежд или идиотов? Ибо возьмите хоть тысячу книг от Пушкина до Бунина — тотчас найдете тысячи примеров самых разнообразнейших смешений времен, но, конечно, смешений грамотных, умелых, вполне законных для русского языка. а не ремизовских и не «сибирских» с их «поэтическими фугами».[23]

С Кшесинской- познакомились? Ох, не сносить Вам, дяденька, головы!

Да, горилла-мандрилла Зеелер посылал в «Нов<ое> Р<усское> Слово» ответ мне, но настолько скотски-грубый, наглый, что ему отказали в напечатании. Зато убогого, жалкого Яблоновского7 напечатали — Вишняк8 настаивает на «свободе слова» и считает меня все-таки чуть не явным большевиком. Обо всем об этом я уже извещен из Нью-Йорка, и вырезку с ответом Яблоновского получил по воздушной почте. Чем не процесс Кравченко9? Кравченко — и «Lettres Francaises»10, Бунин — «1а pensee Russe»11!

Тхоржевский просит Вашей помощи для второго издания12? Посоветуйте ему во всяком случае вычеркнуть, например, дикую фуеви- ну насчет того, что «Тургенев весь вышел из Жуковского» и что все герои и героини Тургенева «толкучий рынок теней»; скажите ему, что то, что он написал обо мне, — бред полоумного, беспримерное неприличие: «Бунин больше всего на свете любит покой, недвижность... Отнимите у Бунина пейзаж — ровно ничего не останется... Бунин чувствует себя золотым фазаном на птичьем дворе». Кто же пишет так историю литературы?! Если все это будет повторено во втором издании, я напишу об этой «истории» такую статью в «Нов<ом> Р<ус- ском> Слове», что у Тхоржевского черти из глаз посыплются!

Отрывок из романа «Бунин» очень хорош. Бойкое перо дал Вам Бог!

Ну, довольно, устал. Целую Т.И., Вас горячо прошу бросить онанизм с мышью13.

Ваш доброжелатель.

P.S. Читаю Дон Кихота в новом, превосходном, полном переводе (московск<ое> издание 1932 года). Сервантес талантлив и умен просто на удивление!

P.S. Вот Вам один из тысячи примеров, что смешение времен, вполне для нас с Пушкиным приемлемое, было до Вас и до Ремизова, десятки лет тому назад, — я слышал это в моем самом нежном возрасте:

Выхожу я на поляну.

Скинул_портки — на х. гляну.

(Милое, кстати сказать, занятие!)

Сообщите это Бицилли14.

6М. Ф.Кшесинская (1872—1971) — русская артистка балета, педагог. Прима-балерина Мариинского театра в С.-Петербурге, участвовала в дягилевских Русских сезонах в Париже. С 1920 г. жила во Франции.

7 Видимо, С. В. Яблоновский — журналист.

8М. В. Вишняк (1882—1975) — публицист.

В. А. Кравченко (1905—1966) — советский дипломат, в 1944 г. остался в США.

В 1946 г. в Женеве издал книгу «Я выбрал свободу», выдержавшую много изданий.

В 1949 г. после публикации в симпатизировавшей СССР «Леттр Франсез», где он был обвинен в сотрудничестве с американской разведкой и клевете на советский строй, Кравченко приехал в Париж и выиграл судебный процесс, имевший большой резонанс в западном мире.

На Бунина же эмигрантская русскоязычная пресса нападала за его якобы «просоветскость».

Французская газета.

Газета, выходившая в Париже на русском языке.

И. И. Тхоржевский (1878—1951) — переводчик, литературовед, поэт. Его книга «Русская литература» в 2-х тт. вышла в Париже в 1946 г. и вызвала резко отрицательный отзыв Бунина.

См. прим. 2 к этому письму.

П. М. Бицилли (1879—1953) — историк, филолог, литературный критик.

Это мудрая мысль, любезный собрат: «Отдавая себя на суд публики, писатель должен быть готов ко всему...» (За Вас поставил запятую перед словом «писатель» — не понимаю, зачем Вы то и дело не ставите нужных знаков препинания! Неужели Вы не чувствуете даже внутреннюю потребность в них? Ведь это ритм нашего дыхания!) Да, должен быть готов ко всему. Но из этой готовности вовсе не следует, что писатель должен все проглатывать молча. Критик говорит: «Не ндравится мне рассказ Икса!» Прекрасно, это дело вкуса. Но если критик лжет, — говорит, например: «В этом рассказе описано совершенно нелепое убийство», когда в рассказе не было ни слова об убийстве, или: «этот рассказ сплошной пейзаж», когда в рассказе было описано убийство и не было ни строчки пейзажа, как же Иксу не сгресть критика за шиворот, не дать ему в морду и не сказать: «Ты лжешь, сукин сын; ты, значит, рассказа и в глаза не видал!» — и по морде, по морде ему еще раз, еще раз, «еще много, много раз»! Писатели, по-моему, ужасно развратили критиков — слишком, слишком редко бьют эту сволочь по морде. И что же выходит? Выходит похоже на то, что говорит один мужик в одном моем рассказе: «Жизнь нам дает Господь Бог, а отымает ее всякая гадина!» Разве плохо сказано? А кто сказал? Кто эту фразу выдумал? Вовсе не мужик, а — я. Клянусь всей своей честью: я. И значит: «Ты, купец, никого не слухай, ты меня послухай!» Мое слово — закон.

«Тургенев, будучи сам романтиком, не мог не быть под влиянием Жуковского». Мне это лестно, разумеется, ибо никакого Жуковского на свете не было, а был Бунин, родной сын Афанасия Ивановича Бунина; но все же: а, м.б., Тургенев был под влиянием Карамзина? Тургенев начал свои «Записки охотника» рассказом «Хорь и Калиныч». При чем тут Жуковский (да и Карамзин)? И похожи ли «Хорь и Калиныч» и все прочес (вплоть до Базарова) на стихи Жуковского — и на «толкучку теней: по меткому слову Тхор- жевского? (очень метко сказавшего и про Пушкина: «Пушкин только краем копыт Медного Всадника коснулся символизма», хотя даже и медных всадников не бывает копыт, — он спутал тут что- то, это у академика Сухово-Кобылина были копыта)1.

О русском языке я с Вами больше ни слова — до тех пор, пока не наемся гороху.

Для переводов «Panteleymonoff», конечно, никак не годится. Но как же быть? «Panteleev»? Но это выходит будто кто-то другой, а не Вы. Посоветуйтесь с переводчиком французом.

Я Гукасову2 «больно дорог»? Но я же ему сказал: «заплатите сколько можете» (на его вопрос о моих условиях).

Читаю «Советский» отрывной календарь. Очень образеватель- ное чтение!

Замечательные события:

«6 января. 26 лет со дня написания В.И. Лениным статьи «О кооперации»

«7 января. 15 лет со дня доклада Сталина об итогах первой пятилетки»

«И февраля. Убит в 1829 г. Грибоедов, выдающийся русский писатель-драматург».

«25 февраля. В 1935 умер В.В. Куйбышев» (в честь которого переименована Самара).

И т.д. и т.д.

С пламенным приветом!

Ваш Сим Томас

13.3.49.

P.S. Серьезно: Как можно терпеть мышь, бегающую по тебе?!

А дальше «гениальные стихи гениального поэта» Маяковского: Юноше,

Обдумывающему житье, Решающему — Сделать бы жизнь с кого. Скажу не задумываясь: — Делай ее

С товарища Дзержинского Непременно покажите это сестрице.

Знаете ли Вы, читали ли роман «Параша Сибирячка»? Надеюсь — да и потому прошу Вас сказать «Тамарочке Сибирячке»5, что она меня безбожно забыла. За что?

Ваш дядя Ваня.

1 Рассказ Бунина «Ночлег» закончен 23 марта 1949 г. Вошел в сборник «Темные аллеи».

2Т. И. Пантелеймонова.

3 Письмо написано на бумаге с машинописным текстом отрывка из VIII главы 1-ой книги романа Бунина «Жизнь Арсеньева». Эта глава была впервые напечатана в 1928 г. в 34-й книжке журнала «Современные записки» (Париж).

6 sep 1949[24] Понедельник

Милый, дорогой друг, как же мне узнать, что скажет Вам завтра Поповский[25]? М.6., после него зайдете ко мне на минутку — если это будет Вам удобно?

Да, Сирин[26] был на редкость блестящ в некоторых отношениях. Но и прежде от него ничего не оставалось в конце концов — как от фейерверка. И всегда был свинья, патологически пристрастен к гадостям. Писать он не бросил — за последн<ие> годы выпустил в Америке два новых романа, написанных прямо по-английски, но — полный провал!

Вчера у меня целый вечер сидел человек, побывавший в Москве. Рассказывал замечательное.

Да хранит Вас Бог, дорогой мой!

Целую Вас и Тетю[27].

Ваш Ив. Б.

В «Сент<иментальном> воспитании» Флобера есть дивные страницы. Но и великое множество скучных.

20 sep 1949[28] Понедельник.

Милый друг, и «Сон» и «Война»[29] — прелесть! Вы быстрыми шагами идете к сумасшедшему дому, но ведь гений и сумасшествие неразделимы. По себе знаю. Написал вчера Г. Н. Кузнецовой[30], чтобы похлопотала издать по-немецки что-нибудь из Ваших творений. А нынче письмо от нее к В.Н-не[31] — пишет между прочим, что ненависть немцев ко всему русскому растет не по дням, а по часам; этому много помогло недавнее возвращение немцев пленных из России — рассказывают, что они испытали там! «Теперь, говорит Г.Н., устроить для перевода еще какую-нибудь книгу И. А. и думать нечего». Sic.[32]

Целую. Ив. Б.

«Цыгане» — повесть, над которой Б. Пантелеймонов работал в последний год жизни.

Б.Г. Пантелеймонов был уже тяжело болен и жить ему осталось несколько месяцев.

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи Воскресенье, 24 сент. 50 г.

Дорогой друг, родная моя, мне еще позавчера сказали и дали Ваше письмо, но у меня не было сил написать Вам и по моей великой слабости и потому, как разорвала мне сердце эта страшная весть. С годами тупеешь к потере близких, знакомых, но тут я так плакал, как давно, давно не плакал. Я только теперь узнал, как я любил Его! Но молю Вас и себя — будем мужественны! Невзирая даже на то, как Он умер! Эта лампадка, иконка[33]! Целую Вас, Ваши руки с бесконечной любовью.

Весь Ваш Ив. Б.

Скажите Тамаре Ивановне, как страдаю я и за нее и молю Бога дать ей сил!

ТОСКА ПО МУРОМКЕ

Выстроенный в девятнадцатом столетии, добротно, на века, этот дом стоял на базарной площади в центре села Муромцево, что в Омской области. Два этажа и мезонин («жутко было глядеть с такой высоты на площадь!»1). Старый дом, где когда-то жила семья Пантелеймоновых, является памятником архитектуры и культуры XIX века2. Дом сохранился и по сей день, заколоченный, заброшенный, без крепкой хозяйской руки.

Другой дом, подобный этому, находился в шестидесяти верстах вверх по Таре. «Дом в два этажа. Внизу — вроде лабаза, или скотника, вверху — три окна на реку, балкон по всему дому»3. Именно там, в начале прошлого века, Пантелеймоновы открыли свое новое предприятие. Название дали в честь родного села — «Муромка». Рядом была плотина, при ней — брошенная мельница.

Более века прошло, многое не сохранилось. Лишь остались воспоминания о славном прошлом этой окрестности. О прошлом, необычайно лиричном, землякам почти не знакомом. «То, что я видел расширенными, пораженными глазами, раскрыв рот, на это нет слов: волшебство! Стою, лицо к реке, выходит луна, закидывает на меня зеленые нити, в доме зажигают лампу, свет ломается в реке, кулик жалобно кричит — стою, оцепенел. Потом, в жизни, только несколько раз переживал такое, и всегда — смертельная тоска по тому, с чем слился бы»4.

В поселке Петропавловка, наверное, уже позабыто бывшее соседство с небольшим конным заводом и скромным мукомольным производством. Автор описывает впечатления детства: «А наш дом замечательный. Нет ни огорода, ни палисадника. Сразу за домом начинается луг. Далеко, далеко видно какое-то село, белая колокольня, крест искрой блеснул, избы на яру»5. В 30-е годы был разрушен тот православный храм во имя святых Петра и Павла.

Писатель Борис Пантелеймонов часто вспоминал о родном селе, реке Таре, речке Шайтанке, заповедных соснах-великанах, милых березках. В родную «сибирскую Швейцарию», к знаменитым озерам (Данилову и Леневу), прозрачной целебной воде, дорогой сердцу малой родине возвращался в памяти автор. В последние четыре года своей жизни он начал писать, забросив коммерческие дела и химические опыты в собственной научно-исследовательской лаборатории, мысленно оказавшись в муромцевской тайге. «Утро было покойное, светлое. Ничто не могло сравниться с этой прелестью Муромки. В особенности меня поражало, что нет огородов, домашней птицы, — все первобытно. Шумела вода из полуразвалившейся мельницы, ветерок наносил запах луга, и мы были одни, совсем одни, могли резвиться как дети, кричать, петь»6, — это написано в 1947 г. в Париже. Автор вновь и вновь воспевает Сибирь.

Семья Пантелеймоновых, где подрастало тринадцать детей, была в центре всех местных событий. На семейном совете они обсуждали и начинали большие дела. Помнится ли старожилам-сибирякам «страшное чудовище» — желто-малиновый пароход «Свя- тый Владимир»? По случаю открытия судоходства по реке Таре на званый обед собралось все Муромцево: становой, врач, крестьянский начальник, батюшка, дьякон, регент, учитель, именитое купечество. На столе молочный поросенок с хреном, стерлядь копченая и вареная, медвежий окорок, индюшка, копченые заячьи и беличьи окорочка, колбаса с рыбной начинкой, икра, соленья и варенья. А под конец подали пломбир и торт. На торте изображен был пароход и вензеля «В.П.»7. «Взволновав надолго всю Тару до Иртыша», рухнуло грандиозное предприятие дяди Володи, сомкнулась водная пучина над «гигантским судном».

Неудачи огорчали, но не останавливали. Дядя Володя, бывший капитан, потом бывший мукомол, не отчаивался. Отец писателя, Григорий Алексеевич, «добрый донельзя и беспечный до невероятия» прежде никогда спокойно не сидел, прогорел конный завод — он открыл пряничное заведение, затем организовал паточный завод, потом — мыловаренное производство.

Бесконечная поэтизация малой родины — села Муромцево, городов Тары, Омска, ностальгические воспоминания детства о первозданной сибирской природе, живописные зарисовки и жизненные истории, написанные безупречным мастером слова, подчеркивают масштаб творческой личности автора, необыкновенно притягивают. Прочитав даже несколько строк, читателю передается необыкновенная мелодичность авторской речи: «Какая ширь, какой покой, как манит жить тут! Над озером стоит туман, где дрожит луч солнца, клубятся развалины крепости, мохнатый зверь, невиданное чудовище. А вода опять гладкая, опять чистая-чистая и такая голубая, что хочется улыбнуться. Стоишь, и чудится чей-то ласковый взгляд»8. Очень лирично, «с надеждой на самое светлое Муромки» написаны произведения Бориса Григорьевича Пантелеймонова. Всего издано четыре сборника прозы писателя, нашего соотечественника-земляка.

Постепенно собираются разрозненные биографические факты. Дед Пантелеймонова — дедушка Дигби — был англичанин. Отец Григорий Алексеевич — отставной чиновник. Фекла Афанасьевна, мать писателя, купеческая дочь, родом из семей Окуневых и Грязновых, чьи фамилии упоминаются среди переселенцев из Тары в Бергамакскую слободу в конце XVIII века9.

Биографические сведения о дате и месте рождения автора — 17 июля 1888 г. — в метрической книге Тобольской Духовной консистории Муромского прихода Тарского округа. Там же сделана соответствующая запись о восприемниках. Крестные — надворный советник Николай Федорович Серебренников, семипалатинский купец Егор Ильинич Ременников, купеческая жена Мария Павловна Шалашникова и жена чиновника Александра Алексеевна Гусева10.

Высшее образование Пантелеймонов получил в Германии. Работал начальником департамента Министерства сельского хозяйства. Представлял СССР на химическом конгрессе в Берлине. Сохранилось письмо М. Горького к нашему земляку. В 1929 г. Борис Григорьевич был направлен в научную командировку, но остался за границей (считался т.н. «невозвращенцем»), в 30-е годы жил и работал на Ближнем Востоке — в Иерусалиме, затем — в Бейруте. В 1937 г. переехал в Париж. Стал автором многих значительных изобретений (холодного литья пластмассы, изготовления искусственной резины). В 1945 г. публично принял советское подданство, активно сотрудничал в эмигрантской просоветской. На профессиональную писательскую стезю вступил в начале 1946 г. Борис Григорьевич умер от рака горла в 1950 г. Похоронен на кладбище Сент- Женевьев де Буа в Париже.

В 50-е гг. прошлого века литературная критика русского зарубежья отмечала: «В творчестве Бориса Пантелеймонова слышны отголоски то Бунина, то Ремизова, то Мамина-Сибиряка, то Пришвина. Но это только отголоски». Подчеркивается, что «Пантелеймонов самостоятельный, оригинальный художник, со своим ощущением жизни. Своеобразие Пантелеймонова — в его стиле. Прозрачность и ясность рисунка его рассказов, необычные художественные образы, это качества Пантелеймонова, как писателя»11., Известно, что первый рассказ Бориса Пантелеймонова произвел на русскую эмиграцию большое впечатление (Г. Струве)12. Повесть «Маклаево братство» отмечена одобрительно: «это воплощенное добро народной сказки на фоне нашего времени оставляет в читателе глубокий и благотворный след»13. Положительное влияние произведений Б. Пантелеймонова на подрастающее поколение отмечено на личном родительском опыте автора этой статьи. Произведения Бориса Григорьевича остались в детской памяти. В семейном кругу периодически вспоминаются туземцы Новой Гвинеи, отважный русский путешественник Н. Н. Миклухо-Маклай, приключения дяди Володи, законы таежного урмана, муромцевская живописная панорама.

Борис Григорьевич дружил с русскими писателями-эмигрантами — Н. Тэффи, А. Ремизовым, И. Буниным. Они любили и ценили его творчество. В мемуарном очерке «Мой друг Борис Пантелеймонов» Н. Тэффи вспоминает: «При своей английской внешности это была самая безудержная русская натура. Если пить, так уж до бесчувствия, полюбить, так уж жениться, потому что и любил всегда с разбегом на вечность. Наука, химия, открытия — и это все было пламенно, в каком-то поэтическом восторге»1 \ Об отношениях к писательнице самого автора узнаем из антикварного Интернет-магазина: «Надежде Александровне Тэффи, очаровательной, несравненной, умной, исключительно благодарный Б. Пантелеймонов»14. За 125 у.е. нам предлагается приобрести этот исторический эксклюзив.

«Именно у Бориса Пантелеймонова, «состоятельного человека, довольно популярного в то время писателя, которому покровительствовала Тэффи», познакомился «еще полный сил и даже замыслов» Иван Бунин с Константином Симоновым», — утверждает в своих мемуарах поэт и критик Георгий Адамович. Воспоминания литературного критика передают эмоциональный подъем того времени: «Русский Париж в первые послевоенные дни находился в большом возбуждении. Было много споров, немало раздоров, а, пожалуй, еше больше иллюзий и надежд. Казалось, в жизни эмиграции наступает перелом, причем во Франции эти настроения распространились гораздо шире и быстрее, чем в Америке»15. Борис Григорьевич, без сомнения, в первые послевоенные годы, находился в эпицентре жизни русских эмигрантов в Париже. Тому свидетельство и публикуемые выше письма И. А. Бунина к нему. Лауреат Нобелевской премии пишет о чистоте русского языка, жизни эмиграции, дает оценки зарубежным и советским писателям. Его письма наполнены особым юмором, сердечной теплотой, открытыми добрыми чувствами. «Седой канадский тигр», «дорогой таежник», «Пантелей Менделеевич», «Пантелей Пантелеевич», «Миклухо-Маклай», «любезный князь Мышкин»16, — это лишь некоторые дружеские обращения к Борису Григорьевичу. А «собрат», «дядя Боря», «любезный автор» с дружеской поддержкой и участием старался, чем мог, помочь И. Бунину.

Секретарь И. А. Бунина А. В. Бахрах вспоминал, что «Пантелеймонов никому не давал посягать на свою весьма вольную и даже разнузданную грамматику, сохраняя в целостности свои «восхитительные непотребства»17.

Творческий обмен мнениями — неизменная составляющая переписки двух литераторов. Оценивая очерк «Человек и зверь», где Пантелеймонов описывает свою домашнюю обезьянку, Иван Алексеевич замечает: «Васькой, Вашими чувствами к нему Вы наконец меня очень пронзили, эти чувства большое доказательство, что Вы, кажется, и впрямь очень хороший человек, сердечный, поэт, каковым и должен быть писатель»18. В переписке упоминаются произведения Бориса Григорьевича «Сон», «Война», повести «Менделеев», «Цыгане», заключительная часть повести «Маклаево братство» и др. Эти произведения печатались в периодических литературно- художественных журналах, издаваемых русскими эмигрантами в Париже, Нью-Йорке.

Один из таких журналов — «Новоселье» — в 1949 г. опубликовал отрывок «Чудородные» из книги о Менделееве. Биографичность произведения — в емких и понятных характеристиках: «вместо ученого какой-то Жюль Верн! Может быть, он поэт, наш Менделеев?»19. «Чудородики», «милые люди» — это и о себе самом говорит Б. Г. Пантелеймонов. Особый синтаксис авторской речи, яркие сюжеты, короткие философские фразы, мудрые житейские рассуждения, — особенности стиля писателя, при котором не ослабевают читательское внимание и познавательный интерес.

В повести «Менделеев» — вновь находка для местного краеведения. «Удивительный базар в Омске. Киргизы в мохнатых шапках, в халатах — узкие глазки, маслаки скул. Церемонные китайцы»20. Биография знаменитого химика была связана с нашим городом. Кроме местного колорита в каждом произведении присутствует автор. Философские размышления или реальные жизненные параллели. Возможно, себе адресует риторический вопрос писатель: «Молодая художница и пожилой химик, овеянный славой, — как должна сложиться их любовь?». Сюжеты личной биографии отражены также в рассказах Б. Г. Пантелеймонова «Ванда», «Вальс».

После выхода последней прижизненной книги «Золотое число» (куда вошла и повесть «Менделеев») Н. Тэффи подвела некоторые итоги: «Критики всех направлений и всех настроений отметили его исключительными похвалами. Много было серьезных споров о его стиле, чрезвычайно своеобразном. Но все разногласия примирялись на одном общем мнении: талантлив необычайно... Он уже за-

Семья Романовых.

нял место в первых рядах не зарубежной, а нашей большой русской литературы21.

М. Агурский, ученый-советолог, отыскал много интересных фактов из биографии писателя, его личной жизни. Эти сведения несколько лет собирались в библиотеках Гарвардского университета, Иерусалима, Нью-Йорка, Вашингтона. Впервые опубликованный в 1991 г. очерк заканчивался такими фразами: «Пантелеймонов был замечательным человеком, личностью необыкновенно цельной, чистой, страстной. Это был также подлинный русский патриот. Он один из тех людей, кто связывает Россию и Израиль. Со временем, наверное, удастся разыскать о нем больше подробностей. Пантелеймонов заслуживает этого»22.

В России только в 1992 г. смогли узнать талантливого, самобытного писателя Б. Г. Пантелеймонова, когда в московском издательстве вышел сборник его произведений под названием «Рассказы дяди Володи». В повестях много местного колорита. «Село Му- ромцево, Бергамацкой волости, Тарского уезда» всегда находится в непосредственной близости к событиям книги.

Именно этот факт особым образом ускорил возвращение автора на родину, в Омскую область. В начале 90-х годов председатель Общества коренных омичей Владимир Иванович Селюк привез из Франции книгу «Зеленый шум» Б. Пантелеймонова, позднее «добыл» парижское издание с автографом писателя, расспрашивая соотечественников-французов, складывая по крупицам информацию о писателе. Тогда же начались поиски биографии автора, его произведений. Первые научные работы появились и в российской печати: публикации В. Лаврова, С. С. Никоненко, Е. М. Трубиловой.

Омские краеведы планируют подготовить отдельное издание произведений нашего земляка, назвать именем Б. Г. Пантелеймонова одну из муниципальных библиотек города Омска, поставить памятный знак писателю-эмигранту, сохранившему на долгие годы память о сибирской родине, открыть музей на родине автора.

Идея об открытии в Муромцево дома-музея писателя не раз обсуждалась в местной печати. Найдутся ли деньги, а главное — энтузиасты? В 2008 г. исполняется 120 лет со дня рождения Бориса Григорьевича Пантелеймонова. Может, именно открытием музея будет отмечаться юбилей писателя на его Малой Родине?

1. Пантелеймонов Б. Г. Приключения дяди Володи. «Святый Владимир» // Зеленый шум. — Париж, 1947. — Стр. 8.

Хахаева Ж. М. Писатель русского зарубежья Б. Г. Пантелеймонов. Факты биографии по выявленным архивным и библиографическим источникам. // Декабрьские диалоги: Материалы научной конференции. — Омск, 2003. — Стр. 62.

Пантелеймонов Б. Г. Приключения дяди Володи. На Муром- ке // Зеленый шум. Париж, 1947. — Стр. 54.

Пантелеймонов Б. Г. Там же.

Пантелеймонов Б. Г. Там же. — Стр. 55.

Пантелеймонов Б. Г. Там же. — Стр. 57.

Пантелеймонов Б. Г. Приключения дяди Володи. «Святый Владимир»... —Стр. 10.

Пантелеймонов Б. Г. Приключения дяди Володи. Святое озеро // Звериный знак. — Париж, 1949. — Стр. 55.

Хахаева Ж. М. Указ. выше соч. — Стр. 56.

ГАОО. Ф. 16. Оп. 6. Д. 187. Л. 274—275.

Завалишин В. // Новый журнал. — 1953. — № 33; http// www.russ.ru/krug/vek/20010518a.html.

Агурский М. Сибиряк на Мертвом море // Евреи в культуре русского зарубежья: Сборник статей, публикаций, мемуаров и эссе. Вып. 1 — 1919—1939 гг. — Иерусалим, 1992. — Стр. 86.

Александрова В. // Новый журнал. — 1949. — № 21; http// www.russ.ru/krug/vek/200... .html //

Тэффи Н. Смешное в печальном — М., 1992. — Стр. 479—480.

Адамович Г. http//russianway.rchgi.spb.ru/Bunin/bun45.html

Переписка И. А. Бунина с Б. Г. Пантелеймоновым настоящего тома. Письмо от 12 января 1948 г., Стр. 185.

Бахрах А. Бунин в халате. Нью-Йорк. Творчество зарубежных писателей, 1979, Стр. 133.

Переписка И. А. Бунина с Б. Г. Пантелеймоновым настоящего тома. Письмо от 12 января 1948 г., Стр. 186.

Пантелеймонов Б. Г. Чудородные // Новоселье. — Париж; Нью-Йорк, 1949. — Стр. 44.

Пантелеймонов Б. Г. Менделеев // Золотое число. — Париж, 1949. —Стр. 27.

Тэффи Н. // Новоселье. — 1950. — № 42-44.

Агурский М. Указ выше соч. — Стр. 96.

И. А. Махнанова

(г. Омск)

Николай II и Алекандра Федоровна.

рукою ИМПЕРАТРИЦЫ

Перед вами — строки, выписанные рукою последней русской императрицы великомученицы Александры Федоровны.

По примеру многих великосветских дам своего времени Александра Федоровна также вела свой женский дневник, альбом, в который, в том числе, записывала и наиболее понравившиеся ей изречения, стихи. Мы были приятно удивлены, узнав из недавно выпущенного издательством «Даниловский благовестник» сборничка, посвященного дневниковым записям Александры Федоровны, что в ее духовном альбоме была и выписка из Ивана Алексеевича Бунина, в частности, из его перевода «Песни о Гайавате» Г. Лонгфелло.

Приводим эту выписку полностью и благодарим «Даниловский благовестник» за возможность этой публикации.

«ВОСКРЕСЕНЬЕ»

ПСАЛОМ ЖИЗНИ

Не тверди в строфах унылых: «Жизнь есть сон пустой». — В ком спит Дух живой — тот духом умер, В жизни высший смысл сокрыт.

Жизнь не грезы! Жизнь есть подвиг! И умрет не дух, а плоть. «Прах еси — ив прах вернешься,» — Не о духе рек Господь.

Не печаль и не блаженство Жизни путь: она зовет Нас к труду, в котором бодро Мы должны идти вперед.

Путь далек, а время мчится, — Не теряй в нем ничего. Помни, что биенье сердца — Погребальный марш его.

На житейском бранном поле, На биваке жизни будь, Не рабом, а будь героем, Закалившим в битвах грудь.

Не оплакивай былого, О грядущем не мечтай, Действуй только в настоящем И ему лишь доверяй.

Жизнь великих призывает Нас к великому идти, Чтоб в песках времен остался След и нашего пути.

След, что выведет, быть может, На дорогу и других — Заблудившихся, усталых — И разбудит бодрость в них.

Встань же смело на работу, Отдавай все силы ей. И учись в труде упорном Ждать прихода лучших дней.

Лонгфелло Перевод И. А. Бунина

 

Нобелевская церемония. Стокгольм, 10 декабря 1933 г. Надписи на фотографии рукой Бунина: «Шведский король вручает мне диплом Нобелевской премии. Вечер 10 дек<абря> 1933 г. Ив<ан> Б<унин>»; «Ингрид, теперь датская королева»; «Наследник».

 

 

ШДьНн!

В ЗЕРКАЛЕ ПАМЯТИ

щтт

W.fi.. р 'jJiXfcl L' - .^ЯЙЯ .

1|Ш

 

Г. Н. Кузнецова, И. Я. Рощин, И. А. Бунин. Фотография. Грасс, конец ! 920-х годов. Центральный архив литературы и искусства, Москва.

 

Грасс. На обороте открытки — надпись Т. Д. Логиновой- Муравьевой: «На этой площади по утрам базар, продают фрукты и овощи. Сюда спускалась В. Н. Бунина».

Г. Н. КУЗНЕЦОВА ГРАССКИЙ ДНЕВНИК

(Окончание. Начало в 12 томе)

января 1930

Первый день русского Рождества. В первый раз в доме елка. Сделал ее 3. Нервничал весь день, на всех сердился, обижался, как ребенок, но сам нарисовал всякие картинки, связал елку из веток, и потом мы ходили покупать свечи.

Вчера всем домом ездили встречать сочельник к Кугушевым.[34] И.А. сначала не хотел ехать, но потом все обошлось и было даже очень приятно. Была индейка с каштанами и сколько угодно самой разнообразной водки.

Потом Ася Кугушева играла, а мы танцевали. Танцевал даже И.А., и замечательно. Отвезли нас на автомобиле. Мы сидели позади втроем: В.Н., 3. и я. Улеглись и смотрели в небо на звезды. Потом еще гуляли в саду.

января

Встала рано, услышав, что И.А. варит себе кофе, сошла к нему, и мы выпили его вместе.

Идет дождь. Тепло, сиренево. Весь дом спит, а я уже убрала комнату, оделась и пишу.

Хотя внешне я и весела, втайне мне нехорошо. В.Н. вчера сидела со мной в темноте, при горящей печке, и говорила, что очень рада, что у нас живет 3., что он внес в дом оживленье, молодость и влияет на меня в этом смысле, а то я чересчур поддаюсь влиянию И.А., живу вредно для себя, не по летам.

— Вам надо пожелать только одного, что есть у 3. и чего нет у вас, — сказала В.Н., — самоуверенности и веры в себя.

12 января

Все эти дни грустна, потому что в доме нехорошо. У И.А. болит висок, и он на всех и на все сердится. Впрочем, и без этого он раздражается на наши голоса, разговоры, смех.

Мне часто бывает грустно от этого. Я не знаю, как держаться, чтобы были хорошие отношения в доме. Не думаю, чтобы кто-нибудь, кроме капитана, мог жить у нас длительно.

14 января

Проводили Рощина. Уезжал неохотно, прощался растроганный. В Париже ждет его не мед. Но что же делать? Даже Камий говорит, что нельзя кормить «cinq personnes» в доме. Да и стало очень трудно. Чехи прекратили пособие, и вообще на все стало хронически не хватать.

Послезавтра должна приехать Маня Муромцева*.

Последнее время чаще бываю с В.Н. Сейчас она больна и мало выходит. Вчера мы обе оставались вечером дома, лежали на ее постели и разговаривали о человеческом счастье и о неверности егопредставления. Человеческое счастье в том, чтобы ничего не желать для себя. Тогда душа успокаивается и начинает находить хорошее там, где совсем этого не ожидала.

Р. уехал. О нем мало жалеют в доме. Прожил он какой-то картонной фигурой, тенью, никому не открываясь, употребляя только привычные, неизменные на несколько случаев фразы. Называли его то «капитан», то «Пэ-ка», 3. часто по утрам, лежа в постели, громко сочинял стихи на воображаемое существо, которое прикрывало подлинное лицо Р., вроде

Знаменитый мистер Пэка Любит льва и человека.

В.Н. играла с ним целые вечера в карты. Со мной он держался то в позиции всегда готового на интрижку «ухажера», то не замечал совсем. А уезжал растроганный, с красным лицом и внезапно распухшими увлажненными глазами. Отчего? Очевидно, все-таки покидал какой-то «дом», хотя климат этого дома был ему всегда тяжел.

17 января

В.Н. вчера ездила встречать и устраивать в Гранд-Отеле Маню, а мы втроем поехали в Рокфор в «Хижину» Реттере и оттуда ходили с ним осматривать дом, который он предлагает снять И.А.

Реттере очаровал нас всех. Живой, энергичный, бодрый, неутомимый, этот русский француз, миллионер в прошлом (кофе Реттере в Москве), теперь владелец скромной «Хижины» на проезжей дороге, провел почти весь день с нами, выпили вместе пять бутылок вина, он угостил очень хорошим завтраком и был так родственно мил, что нам всем казалось, что мы знакомы всю жизнь.

Дом, о котором идет речь, стоит в лесу, в километре от ниц- цкой дороги. Это уже настоящая глушь. Подле него маленькое здание мэрии Рокфора и большие горные дубы. Он деревенский, без мебели, с лоджией. Хозяин хочет за него 10 тыс. в год с землей. Пока ничего не решили, отложив все до приезда В.Н., но И.А. говорит, что ему нравится. Правда, дико, глухо, будут грустны вечера, ночи. Но «Реттере под боком», как все время говорил он весело и убеждающе.

И.А., кажется, доверился ему вполне. Они все время шли по дороге впереди и разговаривали. Мы с 3. шли сзади. 3. там нравится, напоминает Псковщину. Он всю обратную дорогу приводил И.А. различные доводы в пользу съемки дома.

Когда мы наконец ушли и, в ожидании автобуса, пошли по сырой темной дороге, казалось, что уже глубокая ночь. Все было пусто, молчаливо. Дорога тонула в сыром тумане, также и леса вокруг. Только вверху блестели звезды среди оголенных сучьев. Когда обернулись — где-то, страшно далеко казалось, — тускло светился огонь у вывески «Хижины»... И это была уже дичь, глушь...

Когда, потом приехали в Грасс и зашли в Гранд-Отель, казалось, что перенеслись на другую планету. Ковры, тепло, азалия в цвету, туфельки с лебяжьим пухом на ковре, зеленый, расшитый, как риза, халат без рукавов на лежащей в кресле во всей своей «идольской неподвижности» Мане...

23 января

Вчера пришли первые книги «Арсеньева». 3. разложил их на столе, перед прибором И.А., украсив стол огромным букетом, так как мы были в Сан-Рафаэле, а В.Н. с Маней в Каннах. Вид книги хороший, только бумага плохая, пухлая, сыпящаяся тряпками.

На этой неделе выходит моя книга. Илюша пишет об этом в последнем письме. Странно, что я не испытываю ничего особенного. Смутно тяжелое чувство какого-то страха.

Сегодня встала раньше всех. Ждем к обеду Кугушевых. Солнце. Выспалась. В постели почему-то вспомнила, как мы смотрели вчера на вокзале на кремовые, задранные головы быков в вагонах, и И.А. сказал в шутливом удивлении перед напыщенной громадностью и сложностью этих как будто завитых, в буклях голов: «Какие... Бисмарки!..» Быки косили темно-лиловыми громадными глазами и сцеплялись рогами. Их везли на убой.

Через неделю мы должны выезжать в Париж. 3. едет с нами, но где будет жить, пока неизвестно. В.Н. хочет, чтобы с нами.

27 января

Третий день льет. Ночью был такой шум, что я просыпалась, а потом видела во сне потоп и какой-то огонь, падающий с неба.

Вчера мы с И.А. весь день убирали вещи. Устали ужасно, но зато много сделали. Едем через три дня. 3. писал у меня в комнате. Он вообще днем, после полудня, почти переселяется ко мне, так что вчера уж я ушла в кабинет к И.А. писать письмо. Правда, у меня тепло — есть печка, — а у него холодно, и надо же ему писать! Мы уже напечатали страниц 40 третьей главы. Он непременно хочет написать еще одну до отъезда. Отношения у нас вполне товарищеские: мы иногда спорим и даже иногда царапаемся, но в общем ничего. У него все писательские недостатки, как сказала бы В.Н.

Очень хороша, кротка все последнее время В.Н. Она и правда как бы с чего-то сдвинулась, стала терпеливее, терпимее, как-то «выше» смотреть на вещи, и исчезло то неприятное, что было в ней так долго. Я иногда чувствую к ней настоящую серьезную нежность, хотя избегаю по-прежнему ее показывать.

29 января

Среди бела дня, на улице, в Париже похитили генерала Кутепо- ва. Ужасное впечатление.

1 февраля ПАРИЖ

Ночь в вагоне. Удалось быть вчетвером в купе. Но спали мало. Квартира все та же, на rue Offenbach, хорошо известная. На этот раз обошлось без отелей и без больших волнений. Когда проезжали по Парижу, с удивлением заметила, что все это немного забыла.

Против прежних намерений 3. остается у нас. Ему взяли кушетку и поселили в столовой. Весь день убирались, купались и никого не видели. Только уже совсем вечером И.А. вызвал Нилуса[35], и он пришел посидеть с нами.

На этот раз мы ничего не ждали от Парижа и, может быть, потому нет чувства разочарования. 3. мечтает о Лувре.

3 февраля

Завтракал Илюша. Познакомили его с 3. Он ему понравился. Потом был Алданов. Произвел грустное впечатление. Утомлен, видимо, ужасно.

Под дождем отправились втроем к Амалии. Были Мережковские. Я сидела в кабинете и при разговорах не присутствовала. Потом туда пришли Илюша с 3. Илюша показывал ему книги.

Моя книга уже разослана. В «Возрождении» писать о ней будет Злобин. Он сегодня, возвращаясь с нами в автомобиле, демонстративно помахивал ею перед моим носом.

20 февраля

В.Н. и И.А. куда-то уехали, Зуров в Нац. библиотеке, я каким- то чудом первый раз одна за все это время.

В этом году Париж для меня несколько иной, чем в прошлом и позапрошлом. Мы ходим в Лувр, в Нац. библиотеку, в старые церкви. И. А. встает поздно, ложится поздно, но все-таки как-то здоровее, чем в прошлом году. Моя частичная эмансипация его раздражает, расстраивает. Но что делать? Это необходимо.

6 марта

Вчера были на заседании «Зеленой лампы». Тема доклада: «Отчего нам стало скучно». Это первый сбор «всех частей» в этом сезоне.

Какое чувство отъединения! Вот вчера привезли домой «Числа». Толстенная книжка, и вся «действующая армия» в ней, но какая это армия чужая, равнодушно-неприязненная!

В этом году часто ухожу одна из дома на час, на полтора. Вчера зашла в церковь на rue Дарю. Службы еще не было. Остывший ладан, лампадки, которые по три зажигал и на блоке подымал сторож, — как все это пахнет детством, юностью. Гимназические увлечения, потом Дима-муж как-то связаны с этим запахом и лампадками. А главное — дед и детство! И как это было давно! И между тем это я — та же самая я сижу здесь в Париже в церкви и смотрю на иконку Александра Невского, освещенную поставленной мной тонкой свечой...

Во мне произошли десятки изменений, но, должно быть, сердцевина души не меняется. Должно быть, во мне жива девочка с Печерска, только обросла какими-то новыми образованиями, как дерево кольцами древесины и коры.

13 марта

Статья П. Пильского о моей книге. Как будто бы главное во мне «радостное отреченье». Совсем неправильно. Если уж я отрекаюсь, то отрекаюсь не с радостью, а с горечью, с болью и сетованиями на свою же натуру, по какой-то, как мне кажется, слабости отрекающуюся.

У Розанова: «жизнь наша (наша биография) есть организм, а вовсе не отдельные поступки:

— все наши ошибки, грехи, злые мысли, злые отношения с самого детства, в юности имеют себе соответствие в пожилом возрасте и особенно в старости».

В нашем литературном кругу все всего боятся. Боятся говорить, высказать прямо мысль, суждение о ком-нибудь. Вдруг передадут? Вдруг выйдет сплетня? И от этого говорят только то, что безопасно, т.е. пресно, скучно, обще, никому не нужно, без красок. Все друг друга боятся. Оттого мне кажется, когда мне предстоит вечер в гостях, что я его гублю в какой-то вредоносной для себя тупости.

Были с 3. в музее Клюни. Смотрели обувь. Там есть черные шелковые туфельки Жозефины, жены Наполеона, непонятно узенькие, — как она могла их надевать, или как может быть такая странно узкая и маленькая нога? — и золотистые туфельки принцессы Ламбаль.

Встретили с И.А. как-то днем на улице Куприна. Он в летнем пальтишке, весело жмется.

Зайдем в кабачок, выпьем белого винца по стаканчику...

Несмотря на то, что мы были с базарной кошелкой, полной

бутылок, зашли. Он все знает. Повел к «каменщикам». Даже собака его там знает, он позвал ее: Кора!

Был суетлив, весел. Все напоминал И.А. их молодые годы, знакомство:

Вот весна, и мне хочется куда-то... в страны...

Это он рассказывал, что какой-то его знакомый едет на Мадагаскар, где неприлично иметь меньше 3-х жен — уважать не будут. Говорил, что любит ходить в бистро на улице доктора Бланш, где 11 собак и 4 кошки. Интересно, и симпатичные хозяева-пьемонт- цы. Хорошее потофе и белое вино. Его всюду знают. Хозяин встречает: m-eur Куприн!

Он очень мил, хотя только к себе, к своим ощущениям внимателен и все говорит мимо собеседника.

Вышли в снег. Сразу облепило. Он в тонком пальтишке.

Да вы промокнете, простудитесь после грога!

А я воротник подниму...

Ласково-грустно почему-то с ним рядом. Как будто все уже в нем кончено.

2 апреля

Необыкновенно душная городская весна. Каштаны все обсыпаны почками, на глазах, кажется, увеличивающимися.

Ритм домашней жизни, чем ближе к 13-му (вечер И. А.), нервнее. В.Н. убегает с утра, возбужденная сверх всякой меры, и целый день носится по городу, возвращается же только ночью, убежденная, что все, что она делает, совершенно необходимо для продажи билетов. 3. пишет каждое утро в столовой с необыкновенной пренебрежительностью к внешним условиям (что внушает мне невольную зависть), и даже И.А., преодолев все свои мнимые и настоящие недомогания, садится за стол, заставляя себя писать к вечеру.

Я печатаю обоим. Этим ограничивается моя деятельность.

5 апреля

Вчера был юбилейный банкет в честь Ходасевича.

Нина в начале вечера так волновалась, что глаза у нее были совсем розовые. Была рассеяна, но держалась хорошо. Раевский и Голенищев-Кутузов посылали ей и ее соседу по столу Аминадо стихи, сочиненные тут же, где было что-то вроде:

Нам не надо Аминадо,

Лысого и старого,

мы предпочитаем

Ниночку Берберову.

До вечера И.А. четыре дня, не считая сегодняшнего. Однако у него почти ничего не написано. Вчера он говорил, что написать ничего не в состоянии, что «Мои современники» тема большой книги, а не полуторачасовой лекции и т.д.

25 апреля

Читаю весь день «Петра 1-го» Ал. Толстого. Зуров говорит, что это лубок, но, по-моему, все-таки талантливо. Чувствую тенденцию, освещение временами как будто издевательство над «заказом», но все талантливо.

Одна в доме. От чтения устали глаза. День теплый такой, что ходила в летнем пальто. Опять было приятно идти по сухим тротуарам, нагретым солнцем. Ярка зелень. Птицы поют.

4 мая

Вечером был пьяный Куприн, еле вывели с помощью вызванной по телефону жены. Говорил обо мне: «Она славная девчонка!» и тянулся целоваться, а Алданову, сидевшему тут же, кричал: «Ты, мальчик!»

мая ГРАСС

Приехали сюда 13-го днем. Сад и окрестность поразили обилием зелени, цветов, нарядностью. И.А. успокоился по приезде сюда.

Илюша в этом году отдаленнее, чем когда бы то ни было. Держится с И.А., как всегда, дипломатично, но мне эта дипломатия уже не кажется чем-то тонким — я ее много трезвее вижу и ценю.

В корзинке с книгами нашла «Книгу о смерти» Андреевского и читала ее эти два дня. Многое в ней подчеркнуто рукой И.А. Книга замечательная и написана местами с силой первоклассной.

мая

В Марселе, — где мы ночевали, утром из окна отеля прелестно было небо над портом и старые черепичные крыши на горе. Марсель, весь бледный даже теперь, в мае, от пыли, с обрезанными платанами, с некрасивыми памятниками на фоне этой зелени. Понравился мне род канальчика, соединяющего часть порта, где под крепостными стенами с тюремного вида окошечками стояли серо-зеленоватые картинные парусники с голыми снастями.

Но жить в Марселе я бы не хотела. Есть города, как и комнаты, в которых можно и нельзя жить. Лион, Марсель, Бордо принадлежат к числу тех, где бы я не хотела жить.

18 мая

На прощальном вечере у Цетлиных в Париже обратила внимание на незнакомого господина с крупными чертами серо-желтого пробкового лица. Время от времени он подносил к глазу лорнет и взглядывал на меня. Так как мы приехали во время концерта, спросить кто это было нельзя: все слушали или, во всяком случае, делали вид, что слушают пианистку. Я подумала, что это Рахманинов, т.к. в лице у него было что-то похожее на лицо Рахманинова, к тому же какая-то его фраза, шепотом сказанная о музыке, еще больше утвердила меня в этой мысли. Когда пианистка кончила, я только что собралась спросить, кто это, как его подвели ко мне, и он сказал: «Керенский...». Мы стали шутить на тему о моей ошибке. Он сразу стал держаться «ухаживающе». Я шутя спасалась от него. Мы пили крюшон, болтали о пустяках, и я никак не могла мысленно связать его с тем, что произошло в России... На этом же вечере я опять встретилась с Сориным[36], которого узнала не сразу. Он долго, очень долго разговаривал со мной, мы вспоминали его приезд в Грасс летом, вечер в саду, тишину, стол под пальмой, блюдо с фигами... Он долго уговаривал меня остаться на три недели в Париже, т.к. ему хочется написать мой портрет. Даже спрашивал: не приехать ли для этого на юг?

У него казацкие, каре-черные глаза в желтоватой тени глазных впадин и хохлацкое лицо с черными прямыми, чуть не конскими волосами. Алданов сказал о нем, что сейчас мода на него в мире необыкновенная и фотография с его портрета, приложенная к переводу моей книги, могла бы иметь для меня большое значение.

21 мая

Лежу, читаю, перечитываю «Красную лилию» Франса. Очень хорошо, но теперь вижу все нитки, которыми автор вязал фабулу.

Илюша вчера уехал от нас. У нас были вчера разные разговоры втроем с ним и с 3. Мы ходили по саду и говорили, пользуясь тем, что «старших» не было — они уехали в Канны. Илюша все говорит о своем любимом: об Ордене. Однако 3. мало поддается на это, вернее, отмалчивается, думая о чем-то своем.

3. обвинял меня в том, что я не пишу. Илюша больше понимает и потому защищает. Он был вчера вообще со мной очень нежен. В первый раз пригласил нас «кутить», т.е. выпить чаю с пирожными в кондитерской, что мы и — правда довольно робко — сделали.

23 мая

Вчера весь день шел дождь, было похоже на осень, мы все сидели по своим комнатам.

Читаю воспоминания Анненкова о Гоголе. Оказывается, Гоголь так же боялся болезней и вида смерти, как и И.А. В постели вечером долго думала о Гоголе моего детства, т.е. воображаемом — и этом действительном, с нелегким, необщительным, лукавым даже обликом. Высчитала, что он был в Париже весной, 84 года тому назад. Он жил в отеле на рю де ля Пэ.

И.А. тих, много спит, почти не раздражается, вообще никак не похож на парижского. Много сидит у себя, пересматривает рукописи и книги, чтобы дать что-нибудь в газету. В.Н., у которой распухла нога от укуса какой-то ядовитой мухи, все эти дни лежит и читает.

Вечером

Были в гостях у Амалии[37], они живут теперь в «Beau Site», внизу. Осмотрели нижний этаж виллы, который они снимают. Он прохладный, толстые стены, должно быть, приятно в жару. На окнах рамы с сетками от москитов — моя мечта.

Амалия была очень любезна, угощала, разговаривала, потом пошла провожать нас и при этом куталась в свой черный вуаль с какой-то надгробной грацией. Несомненно, что между глазами ее редкостного кота и ее собственными есть что-то общее, только у кота они пустее и жутче и временами в их голубизне аметистом загораются зрачки. Задние ноги у него почти оленьи. «Вообще, совсем особое животное, не описанная никем красота, — сказал И.А. — Я бы его не хотел иметь у себя, потому что все время был бы соблазн смотреть, погладить и еще что-то... сделать...», — тут он сделал руками жест непередаваемого усилия, который у него всегда служит выражением творческого желания. Амалия была довольна. Уйдя от нее, мы с удовольствием шли по пустому, ярко освещенному послеполуденным солнцем шоссе и любовались вздымленным поголубевшим морем и эмалевым блеском облачного, ярко освещенного неба.

Мне еще долго потом вспоминались голубые усталые глаза Амалии, белые тесные без блеска зубы, легко и часто раскрывавшиеся в невеселой улыбке, грациозно-утомленный и вместе с тем твердый наклон головы. Какая они странная пара с Илюшей!

24 мая

Провели почти весь вчерашний день вчетвером (с Илюшей, но без В.Н., у которой все болит нога) в Дубке, имении Кугушевых.

Долго завтракали, потом гуляли, ели под орехом клубнику, ходили в сад сниматься. Они милые люди, несмотря на некоторые странности вроде того, что Ася решила посадить перед домом ряд кипарисов, чтобы закрыть «эти голые горы», т.е. божественно прекрасный кратер Горж-дю-Лу.

Вечером, гуляя, разговаривали с И.А. о писании. Он многое видит во мне и старается помочь совладать. Какое у него зрение удивительное — особенно когда он любит и желает добра!

30 мая

Вечером с В.Н. у Фондаминских. Катерина Михайловна в писательском унынии — пишет статью о брате философе Лопатине и говорит, что не удается. Амалия — в черном шелковом платье, ее изумительный кот, запертый в спальне по случаю прихода В.Н. (она не выносит кошек) и очень этим обиженный. Доберман-пинчер Риго, собака англичанок, с умной и странной мордой, жутко обрисовавшейся в полумраке сада. Взяла у Илюши Воспоминания Григоровича и Дневники Блока.

1 июня

Вчера гости. Трогательная для меня чем-то Ася с ее нежным румянцем и белизной кожи. Ходили с ней по саду Монфлери, снимались. Они пригласили нас с 3. на будущей неделе.

Весь вечер была Кат. Михайловна. Она уже кончает свою статью о брате и собирается домой в Клозон. Все время говорили с 3. о православии и католичестве, причем в конце концов каждый говорил свое, не слушая собеседника.

4 июня

И.А. читает дневники Блока, как обычно, внимательно, с карандашом. Говорит, что мнение его о Блоке-человеке сильно повысилось. Для примера читает выдержки, большей частью относящиеся к обрисовке какого-нибудь лица. Нравится ему его понимание некоторых людей. «Нет, он был не чета другим. Он многое понимал... И начало в нем было здоровое...»

Вчера у нас почти целый день была Кат. Мих. Диктовала В.Н. свои воспоминания о брате Лопатине. Писала она в течение последней недели у Фондаминских, которые для этого и пригласили ее к себе из Клозона. Вчера же вечером я читала уже перепечатанное. Немного сумбурно, как всегда у Кат. Мих., а в общем талантливо, интересно, хотя и неотделанно и поспешно до крайности, до того, что в некоторых фразах нет смысла.

5 июня

Ездили в Таннерон вшестером — из нашего дома И.А. и я и, кроме того, Кат. Мих., ради которой и был взят автомобиль.

Погода была серенькая, но с очень теплым, упругим ветром. Дорога очень красивая, мимо Орибо, но когда пошел подъем, Кат. Мих. стала боязливо жаловаться и, схватившись за меня, говорить, что если б знала, никогда бы не поехала. Таннерон — целая область холмов, деревушка же состоит из одного дома, представляющего одновременно и кафе и жилище мэра. Почта и телефонная будка в другом старом запертом зданье. Слегка накрапывал дождь. Отовсюду несли великолепную крупную клубнику, только что собранную на склоне холмов — промысел Таннерона. (Другой промысел — мимоза, плантации кот. на всех холмах.) Амалия купила плетенку клубники себе и половину в подарок В.Н. Пили чай, вино, ели сыр, колбасу в темной комнатке кафе, где вылезало из угла медное, точно самоварное жерло граммофонной трубы. Хозяин некогда принимал у себя Клемансо и очень этим гордится. Ему лет 80.

Ходила на холм собирать цветы. Множество маков, ромашки, а по дороге на обрывах, среди папоротника и сосен, великолепные крупные колокольчики, которые я лазила доставать. Вода, песчаный берег быстрой горной речонки, в которой, говорят, водятся форели. Необыкновенно приятно было в густой траве на лугу подле речки рвать ромашки, белыми звездами испестрившими все вокруг.

Вечером Кат. Мих. до 11 диктовала свою статью. Ночью у нее был сердечный припадок. «Ей, пожалуй, не следовало ездить», — сказала Амалия.

А воспоминания ее о брате яркие, живые, хорошо рисующие ту обстановку, в которой жило образованное московское общество ее времени, — читала сегодня утром их с большим интересом.

12 июня

Вчера был пикник с Кугушевыми и Фондаминскими. Ездили в лес завтракать. Место выбрали неудачное — скатерть оказалась почему-то втиснутой между двумя большими камнями, так что сидеть было неудобно, притом была очень жидкая тень сосен и масса мух. Майонез, рыба, паштет и ананасный компот довершали неудобство. Притом компания была очень неслаженная, хотя Илюша из всех сил старался подымать общий дух, говорил громче всех, смеялся, распределял еду, всех подталкивал. Амалия держалась любезно и снисходительно. 3. был в плохом настроении — все его раздражало. Пошли гулять — долго шли по заворачивающей дороге — все время Илюша говорил со мной о делах. Он еще раз поразил меня вниманием. Мы очень горячо и хорошо поговорили.

— Еще в прошлом году я боялся за вас, — сказал он, — но вы за этот год выросли необычайно. Теперь я больше за вас не боюсь.

Он говорил о предполагаемом проекте предоставить нам на зиму виллу Бельведер. Трогательно, что он обратился прежде всего ко мне, считаясь с тем, что мне придется сидеть в Грассе полтора года. Я думала об этом ночью. Жизнь в Париже не принесла никому из нас ни разу счастья. Расспрашивал Илюша также, почему И.А. выписал 3. Я отвечала, что сделано это было из самых благородных побуждений и вполне простодушно.

По дороге в Ниццу наши вчера переехали змею — по рассказам нечто необычное в здешних местах, что-то экзотически-огромное. Понадобилось три раза переехать ее автобусом, чтобы прикончить. И.А. рассказывал об этом с дрожью.

Алданов пишет, что Куприну собирают на юбилей, собрали тысяч 30, а надежды на 50—60. Жалеет, что И.А. вместо юбилея сделал вечер.

17 июня

Вчера ездили в Канны, и И.А. неожиданно захотел выкупал что и сделал, удивив меня своей отважностью. Еще никто не купается, и сам он обычно начинает не раньше половины июня. На обратном пути в автобусе он говорил, что «выдумал для меня весь мой роман». Что писать его надо, несвязанными кусками, назвав каждый кусок отдельно, и что нужно это для того, чтобы было легче отношение к этим кускам, так как, по его мнению, меня «губит серьезность». «Надо относиться к своему писанию полегкомысленней», — часто повторяет он мне последнее время. Он очень прав, чувствую это, верю, понимаю, на минуту как будто загораюсь... но потом все исчезает при малейшей потуге на что-либо. Чувствую себя в этом году равнодушно-вяло.

Читаю книгу о Некрасове. Умный, интересный и неприятный... Мало, к сожалению, о его истории с Панаевой. Хотелось бы знать побольше. Глухо очень и о ней, и о их романе, и о Панаеве...

Много интересного в истории его работ. Вот писал!

«Все, бывало, не хватало материала для книжки. Побежишь в Публ. Библиотеку, просмотришь новые книги, напишешь несколько рецензий, все мало. Надо роману подпустить. И подпустишь. Я, бывало, запрусь, засвечу огни и пишу. Мне случалось писать без отдыху более суток. Времени не замечаешь: никуда ни ногой, огни горят, не знаешь, день ли, ночь ли, приляжешь на час-другой и опять за то же».

А вот в другом месте он пишет Тургеневу:

«...Только увлекшись каким-нибудь... продолжительным трудом, буду я в состоянии не чувствовать ежеминутно всей тягости своего существования, которое более плачевно, чем я об этом говорю».

А вот еще:

«Надо работать, а руки опускаются, точит меня червь, точит. В день двадцать раз приходит мне на ум пистолет, и тотчас делается при этой мысли легче. Я сообщаю это тебе потому, что это факт, а не потому, чтоб я имел намерение это сделать, — надеюсь, никогда этого не сделаю. Но нехорошо, когда человеку с отрадной точки зрения поминутно представляется это орудие».

Рассказ Амалии Фондаминской:

«Жили мы в Париже, имея три с половиной тысячи в месяц, не считая квартиры и платьев, счета за которые посылались в Россию маме, и все-таки всегда в конце месяца были без гроша. Да все это было ничего. Денег нет — значит, мама думает — ну, вот будет от нас телеграмма. А к дню рождения и именин ей же посылались счета. И это не считая драгоценностей. А то помню раз мне загорелось! Хочу жемчуга! Да еще не какие-нибудь, а вот такую нитку (жест во всю грудь), и так загорелось, что вот вынь и положь! Ну, пришлось выписывать ювелира из Москвы. И так, помню, он мне нанизал их на простую нитку, пошла погуляла, и сразу все прошло — ничего особенного! А Тузя (Илья Исидорович) был революционером и меня не понимал...»

Было это приблизительно в 1907 году.

Вчера после обеда Илюша попросил у И.А. разрешения поговорить с ним «о делах» и, удалившись с ним в кабинет, сказал ему о том проекте касательно предоставления нам Бельведера на весь год, о котором у нас с ним шла речь еще на пикнике. Затем предложил ему издание книги рассказов, на что И.А. согласился при условии — 3 тыс. авансу, которые должны пойти на уплату виллы зимой. Впрочем, и это не мед. Книги И.А. не дают никакого дохода. За «Арсеньева» он получил 1000 франков, т.е. меньше, чем Рощин за книгу рассказов, изданную в Белграде (1800). Денег нам хронически не хватает. Получается в месяц 2500 ф., а жизнь стоит больше трех, не считая квартиры, за нее уплачено деньгами с вечера И.А.

Сегодня по этому были дебаты. И.А. требовал сокращения бюджета почему-то «на салатах», хотя едим мы более чем скромно. Да вот одна беда. «Пишите, как Алданов, — как говорит Илюша, — и вас будут покупать. А если хотите писать для вечности — терпите». 3. нападал на Илюшу, доказывая, что у них плохой распространитель, что «надо связаться с лимитрофами, что нельзя довольствоваться одним эмигрантским рынком...» Но на все это Илюша уныло твердил, что все испробовано, а спускать марку им нельзя — нельзя становиться на одну доску с издательством «Литература», которое издает Брешко-Брешковского.

Мы уже сегодня говорили с И.А., что делать? Работать надо, а как? Живя в Грассе, трудно доставать русские новинки. Когда мы все четверо посылаем в одну газету — трудно надеяться на общий успех. Да и вообще не нужны мы им, да и не умеем, откровенно говоря, угнаться за моментом, а для газеты только это и интересно. И все Илюшины посулы и искушенья — мираж, хотя не могу отказать ему во внимании и в известной заботе обо мне.

20 июня

Вчера за обедом Илюша читал письмо Алданова, извещающее, что он решил приехать и пробыть здесь до начала июля. Просит найти ему комнату. Жить у Фондаминских он, конечно, отказался по свойственной ему боязливости стеснить и быть самому стесненным.

После обеда толковали в конце сада об Илюшином докладе в РДО, спорили о значении слова «Орден». Илюша, мне кажется, сделал ошибку, прочитав этот доклад и вызвав всех на возражения. От этого ему так и трудно теперь писать дальше свою «Империю».

Он опять советовал мне писать пересказы новых книг для газеты. Но это работа не по мне, да и И.А. против.

Вчера И.А. весь день разбирал свой архив (письма), раскладывал по стопкам, кое-что показывал. Читал письма своего племянника Коли Пушешникова. Очень хорошо пишет. Влияние И.А. огромное, но все-таки замечательные письма и жаль, что он перестал (из-за цензуры, вероятно) писать.

21 июня

Второй день живет приблудившийся рыжий песик. Вошел он в сад, когда мы с JI.[38] сидели под пальмой, боком подошел, держа торчком остриженные уши и внимательно и испуганно кося на нас черные глаза. Морда у него была черная, точно на нее чехольчик черный надели, в отличие от всего прочего. Худ он был так, что все ребра видны. Дали ему белого хлеба и корку сыра — боится есть. Я. назвал его Сухарем. Пробыл он у нас две ночи и два дня, первую ночь подвывал от скуки и одиночества, чем и навлек на себя недовольство. Вчера его изъявил желание взять почтальон, но прислуга отложила дело до сегодняшнего дня. И.А. с ним нежен, он его трогает, несмотря на напускной суровый и даже палаческий вид. «Вот бы написать о нем рассказ», — говорил он.

Илюша пришел, принес мне книги — роман Рамюза и Морана, а за обедом тотчас после первого блюда разгорелся жаркий спор, истоком которого была вчерашняя статья Вейдле. Илюша говорил, что в основе статьи его есть правда, что есть два способа писать и один способ, несомненно, новее, просто потому, что он исходит от людей более молодых и, значит, живущих другим ощущением мира.

— Да вот, Иван Алексеевич, недавно я выступал в Париже, я как будто умею удержать аудиторию, помню, когда-то чувствовал, как три тысячи человек в моей власти, что нити, протянувшиеся от них, все собраны в моих руках и я их держу. А тут говорил, говорил, и вдруг в конце одна дама говорит мне: «Да, вы очень хороший оратор. Но вы говорите старомодно. Вы — vieux jeu**». Я вернулся домой, подумал и понял, что она права. Теперь чувствую иначе. Вот теперешняя молодежь прошла через войну и она уже совсем другая, чем мы. И вот я считаю, что для того, чтобы идти в ногу с эпохой, надо не подражать ей искусственно, а чувствовать ее так, чтобы она преломилась в вашей, пусть и «старинной» душе и дала свою проекцию на экран искусства. Пусть даже это преломление будет отрицательным — надо, чтобы оно все-таки было.

Спорили об этом долго. И.А. не понимал, доказывал, что самое главное — талант, что важно, лишь бы человек говорил свое. Я видела, что тут ничего нельзя поделать. Илюша правильно сказал: «Вот я смотрю, что делает автомобиль с Амалией Осиповной. Ведь чудеса. Как вы теперь подойдете к женщине, которая правит автомобилем? Что вы с ней сделаете? Она совсем иное существо...»

Сухаря забрал сегодня почтальон, накинул ему на шею ошейник из своего кожаного пояса — какая тоненькая, жалкая оказалась у него шея! — и пытался увести. Но Сухарь стал биться и метаться и укоризненно глядеть на нас черными испуганными глазенками...

— Скажите, чтобы он взял его на руки! — крикнул из своего окна JI. — он не сошел прощаться с ним.

Почтальон взял его, огладил, поплевал ему на нос — видимо, чтобы знал хозяина, — и захватил его под мышку. И бедный Сухарь робко забил хвостом... И.А. говорил потом, что ему так жалко, что хоть плачь.

Перед обедом ходили в город, смотрели комнаты для Алдано- ва — он предполагал приехать во вторник — потом стояли перед собором, ждали выхода процессии. Опять внизу узкие улички завешаны белыми полотнищами с приколотыми к ним цветами, кое- где устроены престолы, украшенные букетами и статуями. Девочки в белых причастных вуалях и длинных белых платьях, мальчики в синих костюмах с белыми бантами на левой руке — все в волнении, с оживленными лицами, совсем маленькие в веночках, с корзиночками, полными розовых лепестков.

И.А. один был в соборе (мы, не могли войти из-за коротких рукавов) и вышел бледный, усталый, размягченный.

25 июня

Алданов приехал вчера днем. Около семи часов он с В.П., ходившей его встречать, появился в нашем саду. Под мышкой у него была большая коробка конфет для Амалии (это был день ее рожденья, и все мы шли затем к ним на обед). Вышел И.А. — через минуту они сидели в столовой. Алданову, конечно, дали кресло. Он показался мне утомленным, лицо больше расплылось и виски чуть поседели. С первых же слов заговорил об этом своем утомлении, и о седых висках, и о своей наследственности. И.А. его успокаивал, подшучивал над ним. Он же был как-то устало-мил, хвалил наши платья, был ровно-грустен.

Пошли к Фондаминским. Илья Ис. встретил нас подле Парк- Отеля. Нас уже давно ждали. Амалия вышла в сад в черном тюлевом платье, любезная, улыбающаяся. Мы все поздоровались, поздравили ее. В столовой тотчас сели за стол: хозяева но концам, друг против друга, с одной стороны И.А. и я, с другой Алданов, В.Н. и 3. между ними.

Знаменитый обед, который готовили три кухарки, включая нашу Камий, начался довольно принужденно. Алданов был устало-грустен. И.А. его поддразнивал так, что тот даже в конце концов кротко пожаловался на это. Потом постепенно разошлись. Разговор шел о продолжении «Ключа», романа, который Алданов сначала хотел назвать «Рабы на конях», а назвал «Бегство», — потом об «исторической сцене примирения Мережковских с Вишняком», потом о Некрасове и многом другом.

Меню: бульон с волованами, форели, куры с разными салатами, земляника и клубника со сливками, персики, абрикосы, сыр и кофе, после чего перешли в соседнюю комнату, где И. А. тотчас лег на диван. Говорили о писательском быте, жаловались на ссоры и раздоры между всеми. «А у нотариусов не то же ли самое?» — говорил свое любимое И.А. «Нет, не то, Иван Алексеевич, — отвечал Алданов. — Ни у нотариусов, ни у почтовых чиновников, ни у офицеров, ни у обывателей. Это — привилегия писателей».

Потом говорили о доброте и недоброте. Алданов сказал, что не встречал людей таких, как Илья Исидорович, по доброжелательному отношению к людям. «И.А. добрее, как ни странно», — сказала В.Н. Алданов покачал головой: «И.А. замечательный человек, удивительный писатель, но нельзя сказать, что «доброта его душит», как говорят французы. «Жизнь Арсеньева» — его самое доброе произведение. А посмотрите все другие? Да и «Арсеньев» добр только относительно».

Хозяева провожали нас домой. Амалия всю дорогу рассказывала о Степунах, особенно о Наталье Николаевне, о ее изумительной женственности и хозяйственности.

Дома тотчас легли. Все-таки наутро у меня был грустный осадок и от этого вечера. 3. вчера говорил мне, что у него бывает ужасная тоска, что он не знает, как с ней справиться, и проистекает она от того, что он узнал, видел в Париже, из мыслей об эмиграции, о писателях, к которым он так стремился. И я его понимаю. Правда еще то, что вокруг все люди вдвое старше. И.А., когда хочет обидеть меня, ядовито спрашивает: «Старше? Значит, вам это общество не по плечу?..», и я не могу объяснить ему, в чем дело. А дело в том, что нельзя всю жизнь чувствовать себя младшим, нельзя быть среди людей, у которых другой опыт, другие потребности в силу возраста. Иначе это создает психологию преждевременного утомления и вместе с тем лишает характера, самостоятельности, всего того, что делает писателя.

У И.А. вчера было большое кровотечение. Когда он пришел сказать мне об этом, у него дрожали руки и он был бледен. Он говорит, что за все время после операции у него не было ничего подобного. Он думает, что это следствие зимы и, действительно, никогда еще у него не было такого мрачного раздражения, как в эту зиму.

июня

Вчера вечером опять разговор с Илюшей. Он сказал: «Вы могли бы все бросить. Но я знаю, что вы выбираете более трудный путь, в страданиях душа вырастает. Вы немного поздно развились. Но у вас есть ум, талант, все, чтобы быть настоящим человеком и настоящей женщиной».

июня

Вчера ездили с Алдановым к Ниццской обсерватории, которая нужна ему для романа. Выехали часа в четыре. Амалия Осиповна правила, с ней рядом сидел ее учитель-француз, так что мы на заднем сиденье были предоставлены самим себе. Правда, сидеть втроем с Алдановым было немного тесно; мы вдвоем с И.А. занимали места столько, сколько он один, так что временами И.А. садился на пол против нас по-турецки, особенно когда закуривал, чем вызывал возгласы удивления у Марка Александровича, которому такая легкость передвижения казалась подвигом.

У обсерватории я была первый раз, и на меня произвела известное впечатление мысль о том, что на этой уединенной огороженной горе живут люди, собравшиеся для того, чтобы следить за жизнью неба. Алданов хитро придумал поместить сюда своего Брауна после «Бегства».

— Верующие идут в монастырь, а неверующие сюда, — говорил он.

Уже объезжая гору, на которой видны три купола обсерватории, он стал расспрашивать, как называется то или другое дерево, какой лес на соседней горе, потом стал делать предположения, как доставляют сюда провизию, есть ли какие-нибудь развлечения. На воротах обсерватории висела доска с надписью: «Вход строжайше запрещен». Консьержка встретила довольно нелюбезно, сказала, что надо написать директору, просить разрешения посетить — без этого осма!ривать нельзя. Пришлось удалиться ни с чем. Алданов оглядывал гору, стараясь пока запомнить хоть бы внешнее: фигуры на воротах, скверный ресторанчик «Белая сирень», куда он даже хотел было заехать, чтобы посмотреть, мог ли бы жить там Браун. Вообще же он был настроен довольно грустно-мистически, говорил, что «как подумаешь, что в одном Млечном Пути какое-то количество тысяч звезд таких, как наша Земля...»

В Ницце мы отправились в кафе, под казино, и в то время, пока Амалия ездила к брату, закусили холодным мясом с вином. Алданов был в этот раз как-то покорно-кроток, мил, открыто-грустен, как часто последнее время. Выпив вина, как всегда, немного повеселел и стал разговорчивым. Говорил и И.А. и мне, что очень любит нас и вообще стал похож на того Алданова, который завтракал с нами в Ницце два года назад.

Всю дорогу туда и обратно он расспрашивал. Это его манера. Разговаривая, он неустанно спрашивает, и чувствуешь, что все это складывается куда-то в огромный склад его памяти, откуда будет вынуто в нужный момент. Расспрашивал он решительно обо всем: как мы здесь живем, охотятся ли здесь, ездят ли верхом, почему не охотится И.А., почему не ездит верхом, почему не ловит рыбу (все эти вопросы показывали полную неосведомленность его о нашей и общей жизни здесь), потом, как И.А. жил когда-то, тридцать лет назад здесь с Найденовым в Ницце, кто были его знакомые, как проводили время писатели в Москве в то время, жил ли И.А. всегда в гостинице, не скучно ли ему было жить в деревне, как кутили Андреев, Горький. «Всего этого не только вы, но и я уже не застал, — сказал он, обращаясь ко мне. — Настоящая жизнь была, конечно, только до войны». Потом он сказал, что чувствует, что И.А. теперь не скоро приедет в Париж и что ему это грустно.

— Я вам завидую, И.А. Вы мудрый человек. А я вот боюсь одиночества и мог бы жить только в таком месте, где можно было бы встречаться с двумя, тремя такими милыми друзьями, как Фонда- минские, вы. Но такое место только одно — Грасс. А это слишком далеко. Дорого ездить часто. Я бы на юге, правда, предпочел Канны, но там никого нет. Мережковские же мне несимпатичны. Я их не люблю и боюсь. Она всегда говорит неприятности. А в Париже прямо нестерпимо. Отрывают то и дело. Надо идти то на адвокатский обед, то на лекцию, чтобы не обидеть...

Вы, Марк Александрович, больны, и в тяжелойформе, деликатностью, Кто вам велит ходить на все эти адвокатские обеды?

Ах, Иван Алексеевич, а откажешь, придут, надо объясняться, обижаются...

Прощаясь, я ему сказала:

Завидую вам, Марк Александрович. Вот вы сейчас придете к себе, выпьете чаю, сядете писать... Все у вас уже налажено, роман выдуман, только остается писать...

Он серьезно ответил:

Хотите дам вам совет? Купите записную книжку и заносите туда все замечания, разговоры, планы. И из этого сам собой появится план романа.

30 июня

Вчера провела день у Кугушевых. Вышел встречать меня князь. Были гости: две пары. Дамы — одна подруга Аси Кугушевой, внучка профессора Раина, Ляля, другая какая-то ее приятельница, попавшая туда случайно. За завтраком Асина мать посадила меня рядом с собой и была подчеркнуто внимательна и нежна. Она очень хочет, чтобы я подружилась с Асей.

Перед чаем ходили гулять, собирали колокольчики на лугу. В бассейне выловили впавшего в обморочное состояние лягушонка, очень хорошенького, с золотистыми глазками и точно из белой лайки животиком и лапками. За столом мать Аси расспрашивала меня, почему И.А. «не напишет ничего значительного», «ведь «Жизнь Арсеньева» его первая большая книга?», о том, выведена ли его первая жена в «Лике», и т.д. Спросила также, со мной ли было то, что описано в «Золотом Роге».

Обо мне она сказала: «Все-таки жаль молодой искалеченной жизни. Ведь все-таки не к кому в минуту горя голову преклонить». И все добивалась, добр ли И.А. дома.

Ася поехала провожать меня. Князь правил, мы сидели позади.

Какая все-таки пропасть нас разделяет, несмотря на внешнюю симпатию! Я вообще иногда чувствую себя глупо. Во мне ищут «писательницу», какую-то сердцеведку и при этом нисколько не подозревая, что это значит на самом деле.

Дома меня ждали. Обедал Алданов. Он был в Жюан-ле-Пэн, где, кажется, облюбовал себе местечко в пансионе Винтерфельда. Он был в каннском казино и даже работал там, сидя в глубоком кресле, под музыку, что, по его словам, он очень любит. После обеда И.А. читал вслух выписки из дневника Блока (отрицательные), и они спорили с Алдановым, можно ли быть талантливым поэтом, не обладая большим умом. Сначала Алданов спорил и говорил, что есть музыканты, ученые, у которых все пошло в одну сторону — в остальном же они дураки, но потом согласился с И.А., доказывавшим, что «химия слов» получается из душевного состояния, которое адекватно человеку.

3. кончил сегодня первую часть повести. Диктовал мне последнюю главу. Все у него живое, и видит он хорошо. И.А. сегодня говорил о его главе, которую отослали в «Поел. Новости» (Прощание), что это, вероятно, лучшее, что ему удалось написать. Я за него рада.

5 июля

Вчера ездили с И.А. купаться. В автобусе встретились с Марком Александровичем, отправлявшимся в Жюан-ле-Пэн, уговариваться с Винтерфельдом. Жена его приезжает на днях, и им нужны комнаты. М.А. уже слегка раскис от жары, особенно если принять во внимание, что ходит он в темном суконном пиджаке и фетровой шляпе.

Сели в автобусе все на одну скамейку и всю дорогу разговаривали. И.А. в хорошем настроении. В Каннах разделились, условившись встретиться потом в кафе под платанами. За время отсутствия Алданова мы с И.А. успели зайти в английский магазин, переменить оказавшиеся негодными белые брюки на красную шерстяную рубашку, которые теперь модны, потом выкупались и напились у Рора чаю. Под платанами же тотчас увидели Мережковского, быстро, бочком, пробиравшегося с видом похудевшего таракана — усы у него торчали. Увидев нас, подошел, стал здороваться, воскликнул, хлопая И.А. по спине:

— Отлично в красном! В профиль совсем римский прокуратор! Вас бы на медаль выбить, на монету...

Вскоре подошел Алданов, а затем и Зинаида Николаевна в таком же огненного цвета платье, как рубашка И.А., и какой-то целлулоидового вида панаме с пестрой лентой. Начались восклицания, разговоры. Но просидели мы вместе недолго, надо было спешить на автобус — Марк Александрович у нас обедал.

Винтерфельд дал ему две комнаты с пансионом по 45 фр. Алданов недавно выкупался и говорил, что юг его почти вылечил от хандры и что И.А. во всем прав — «человек создан для юга». Для него здесь большое удовольствие прогулки в автобусах, чего разделить, однако, с ним не могу. Впрочем, мы этим всем объелись, да и разные бывают автобусы, на некоторых рыдванах закачивает довольно противно, в то время как на море мне все нипочем.

Вчера говорила с Кат. Михайловной о писании. Она говорит, что нельзя садиться за стол, если нет такого чувства, точно влюблена в то, что хочешь писать. Надо этого ждать, искать случаев такого «влюбления», но без этого не писать.

Я не сказала ей, что у меня теперь никогда почти небывает таких минут в жизни, когда мне так нравится то или другое, что я хочу писать. Я не успеваю быть одна, не гуляю одна, да и вообще мы живем «кланом писателей», что, по-моему, не всегда полезно.

июля

Сегодня вечером Алданов последний раз обедает у нас перед отъездом в Жюан-ле-Пэн, а И. Ис. будет читать нам законченную только что статью об Империи.

июля

После обеда в кабинет И.А. внесены были полотняные кресла, все уселись, И.А. лег на постель, и чтение началось. Читал И.И. около часу. Основную идею его можно в нескольких словах пересказать так: Империя в России зиждилась на религиозном основании. Царь был Бог на земле и все подданные его рабами. Но состояние рабства самая ужасная вещь на земле. Поэтому едва родилось сознание себя человеком, личностью, состояние рабства — невыносимо. «Орден» и принялся за работу пробуждения этого сознания в толпе бессловесных, почти восточных рабов, но недостаточно успел в этом; на свободу с революцией вырвались рабы, и получился «бунт рабов».

Когда начались обсуждения, И.А. сказал, что написано очень хорошо, что все, что касается первой части, т.е. религиозного отношения к монарху, очень правильно. Разрушаться это отношение началось ко времени 1-й революции, и он сам слышал после японской войны, как мужик обозвал царя по-матерному.

Почти все время молчавший Алданов на вопрос, что он скажет, ответил, что у него очень много возражений.

Я вперед знаю, что скажет Марк Александрович, — сказал Илюша, — он находит, что монархия у меня очень стилизована, что происходило все это много проще...

Не совсем, но грубо говоря, так. Монархия, действительно, у вас «стилизована», и вы сами знаете, что происходило все это много проще. Прежде всего я несогласен с вами в том, что народ так уж любил некоторых монархов и что они были верующими... например Екатерина. А что делал Петр I? Не будем говорить здесь об этом, но ведь вы знаете, что он делал...

Но ведь провалы свойственны русскому народу, — вмешался И.А. — Он молится, а потом может так запалить в своего бога... как это свойственно всем дикарям, когда бог не исполняет их желаний. Но это не мешает ему потом опять поставить его перед собой, намазать ему губы салом, кланяться...

Да я же и говорю, — Петр был первым комсомольцем, — спокойно сказал Алданов. — А больше всего я против того, что Илья Исидорович хочет вывести из этого. Он напирает на то, что вот, мол, есть Запад и естьАзия, т.е. Россия. На Западе все было по- иному, по-светлому, а у нас было рабство, дикость. Поэтому народу, собственно, и потребно такое правительство, какое сейчас он имеет, т.е. большевистское. Он, собственно, говорит то, что говорят о нас иностранцы, что сказал Эррио, например: «Для такого рабского народа — так и надо». А между тем на Западе было то же самое. Разве какой-нибудь Людовик не считал себя Богом? «Раб, твой», подписываемое на челобитных, является простой формой вежливости. Я не согласен с тем сусанинским пафосом, который вы придаете всему этому...

Марк Александрович, я ведь беру главное! Между Западом и нами все-таки было различие... Различие в оттенках...

Нет, нет, самое ужасное, что вы роете этот ров между Западом и нами — «Азией». Все шло таким быстрым темпом последние несколько десятилетий, что, удержись мы после войны, — мы бы догнали Европу. Мы не Азия, а только запоздавшая Европа...

Правда, правда, М.А., — закричал И.А. — И революцию можно было предотвратить...

А по поводу любви народа к монархам, вспомните еще, что Л.Н. Толстой писал в письме к Николаю II: «Вы думаете, что народ Вас любит, Вы увидите, что никто не пошевельнет пальцем для Вашего спасения». И это оправдалось.

Потом, прощаясь, когда все вышли в сад, я спросила Илюшу, не смущают ли его возражения и считает ли он их правильными.

— Я проверил себя, Г.Н., — ответил он. — Я работаю над этим уже 10 лет и могу сказать, что умру, веря в то, что пишу. Я знаю, как мне будут возражать. Но это нисколько не колеблет моего убеждения. Я хочу, кроме того, показать, что монархия в России была трагедией...

июля

Довольно томительно. Вчера целый день читала, а больше бродила по дому и по саду, а после завтрака печатала JI. его «Пугачева». Начато крепко. Вечером была луна, мы ходили гулять наверх и все время почему-то спорили то об одном, то о другом. Л. говорил мне, сидя со мной в саду перед прогулкой, что ему здесь постоянно после работы бывает грустно, не хватает молодости, не с кем пошуметь, повеселиться- «Вы уже стали даже медленно ходить, все себя во всем сдерживаете», — с горечью сказал он.

июля

Вчера простились с Фондаминскими. Амалия выдержала наконец свой автомобильный экзамен и по этому поводу была в веселом настроении за обедом, к которому принесла И.А. бутылку бургундского. На минуту было предположение взять им с собой до Гренобля И.А., но потом оказалось, что едут и две англичанки, не считая сундуков. Да И.А. и не собирался серьезно. «Одному мне было бы скучно возвращаться», — говорил он. Теперь они уехали сегодня утром в Париж на автомобиле.

24 июля

Были вчера в Жюан-ле-Пэн. Самое приятное — купанье в очень веселом, светлом, полном веселых смеющихся людей море. Алда- нов прыгал в воду, ездил на морском велосипеде, скатился два раза с горы (с плота). И.А. нашел воду холодной и купался очень недолго... Потом он пошел завтракать с Алдановым, а мы завтракали втроем на берегу в лодке купленной заранее едой. Все были в каком-то особенном возбуждении. Снимались, потом ели мороженое в «Каравелле». И.А. был, к счастью, трогательно добр весь день, так что не было ни одной неприятности. Вечером нашли дома новую книжку «Современных записок», которую стали просматривать и читать вслух в кабинете И.А., как в лучшие времена.

31 июля

Прочла «Державина» Ходасевича. Умно, интересно, с большим тактом и пониманием жизни. Не могу, конечно, судить о правильности освещения эпохи. Но так написано, что заманивает писать, а у меня за последнее время такое желание редкость.

Живем последнее время плохо. Все какие-то перебои в доме. Алданов еще здесь, но видимся мы редко и без одушевления, как это бывало, когда он жил в Грассе.

Как-то на днях, под вечер, неожиданно приехал с визитом Со- рин. Сказал, что звонил несколько раз по телефолу, но все не заставал. А у нас уже знали, что звонил он, т.к. Камий передала фамилию, но И.А. не хотел отзываться: был уверен, что он хочет писать с меня портрет, а это, по его мнению, ни к чему. Как бы то ни было, он приехал. И.А. принял его очень сухо, за ним были принуждены сделать то же самое мы. Он высидел пятнадцать минут и уехал, не сказал ни слова о портрете, получив отказ на предложение съездить куда-нибудь на его автомобиле и не получив даже обычного приглашения заезжать. После его отъезда поднялись неприятные разговоры. Все мы дружно говорили И.А., что так обращаться с людьми нельзя. И.А. с улыбкой отвечал, что он его «принял самым обыкновенным образом и даже был любезен», а потом тут же говорил: «не желаю его видеть...»

Однако общие доводы все-таки подействовали. Через день И.А. позвонил ему (он остановился в Мужене) и неожиданно для нас пригласил его завтракать в субботу.

1 августа

Немного лучше. Веселей, добрей (хотя и с провалами) И.А., а от этого свободней в доме. Вчера даже захотелось писать, когда ходили с ним в город. Летний сухой свет лежал на домах и деревьях, и мы говорили о первых воспоминаниях детства. У него они связаны с видом сухого жнивья в окне, и от этого ему так на всю жизнь мила сухость и жар лета. У меня это несколько вспышек сознания в Трояновом Вале и тоже сухость бессарабских степей, возы с арбузами и дынями, сухой золотой дым заката, стадо за белыми столбами ворот, а за стеной обширного дедовского двора — какая-то неведомая, исчезающая во тьме памяти степь, в которой живут таинственные «молдаване»...

3 августа

Возвращаясь вечером с купанья, заметили внизу нашей горы чей-то великолепный темно-синий автомобиль. И.А. пошутил, что это, должно быть, какой-нибудь американский издатель, приехавший к нему, а когда мы вошли в калитку дачи, навстречу нам с кресла под пальмой поднялась высокая мужская фигура, а за ней что-то голубое. И.А. ждал Рахманинова с дочерью (Таней), приехавших на несколько дней в Канны.

Сели, заговорили. У Тани оказался с собой американский аппарат, маленький синема, который она наводила поочередно на всех нас. Одеты оба были с той дорогой очевидностью богатства, которая доступна очень немногим. Рахманинов еще раз поразил меня сходством в лице (особенно где-то вокруг глаз) с Керенским. Галстук, костюм, шляпа, кожа рук — все у него было чистейшее, особенно вымытое, выдающееся.

Разговор вертелся вокруг Шаляпина и его сына, живущего сейчас тоже на Ривьере, и предполагаемой постановки в кино Бориса Годунова, сценарий к которому «развивает» с Пушкинского «Бориса» Мережковский. Через двадцать минут они поднялись, говоря, что им пора ехать домой обедать. Мы сначала неуверенно, а потом, видя, что они готовы согласиться, с большей силой стали предлагать остаться на обед. После недолгих уговоров они остались.

Тотчас же были «мобилизованы» все съестные припасы в доме. Камий послали вниз за ветчиной и яйцами, я побежала за десертом, и через полчаса мы все уже сидели за столом. Р. попросил завесить лампу, жалуясь на то, что его глаза не выносят сильного света, и с его стороны был спущен с абажура кусок шелка.

Разговор был разбитый и малозначительный. Р., между прочим, все настаивал на том, что И.А. должен непременно написать книгу о Чехове, перед которым он сам, видимо, преклонялся. Был любезен, прост, интересовался тем, что пишет Зуров, что я, как и кто работает и вообще как мы живем. Остановились они в Каннах, в Гранд-Отеле. У него какие-то дела с Борисом Григорьевым, очевидно, тот будет писать его портрет. Видно, что он очень любит дочь, это было особенно заметно по его рассказу о ее падении с лошади в Рамбуйе, где у них вилла.

Они уехали часов в десять, предположительно решив встретиться с нами на другой день в Каннах.

Во время обеда я часто смотрела на него и на И.А. и сравнивала их обоих — известно ведь, что они очень похожи, — сравнивая также и их судьбу. Да, похожи, но И.А. весь суше, изящнее, легче, меньше, и кожа у него тоньше и черты лица правильнее.

5 августа

Вчера обедали на песке под лодкой с Алдановым и Рахманиновыми. Был настоящий песчаный смерч, так что нам ничего не оставалось, как забраться в это сравнительно тихое место и расположиться там. «Босяцкий обед», по выражению И.А., вышел оригинальным. Котлеты, помидоры, сыр и фрукты были с песком, и на всех было только четыре стакана. Рахманиновы подъехали тогда, когда все было разложено; у них были с собой бутерброды с ветчиной и бутылка Виши. И.А. представил Алданова и Рахманинова друг другу. У Алданова был особенно небрежный костюм: брюки и рубашка сидели кое-как, волосы висели. У него только что уехала в Париж жена, и он был немного грустен.

Рахманинов был с ним исключительно любезен, даже пригласил к концу вечера его к себе в Рамбуйе гостить, уверяя, что ему там будет очень удобно тихо писать, так как он сам очень много работает.

На другой день все мы были приглашены к Алданову в Juan les Pins завтракать. (На прощанье он успел шепнуть мне: «Привезите непременно фотографический аппарат, не забудете?»)

Без числа

Сначала мы выкупались на маленьком пляже — вода была прозрачна, чиста, прелестна — потом пошли по направлению к вилле Алданова. Рахманиновы нас догнали на автомобиле. В.Н. и И.А. сели к ним, а Таня вышла к нам, и мы пошли, не торопясь, пешком.

У Алданова в салоне ждал нас накрытый круглый стол, уже заставленный закусками. Сели: с одной стороны И.А., Алданов и Рахманинов, с другой — я, JL, Таня и В.Н., завершая круг, рядом с Рахманиновым. В полуоткрытые двери приятно дул ветерок. Из уважения к «знаменитостям» нас отделили от прочих пансионеров, обедавших в соседней комнате. Рахманинов был очень мил, любезен, весел, поминутно обращался к нам, передавая то одно, то другое, сам заговаривал, помогал В.Н. раскладывать с общего блюда рыбу, курицу.

После жаркого нам подали десерт и кофе, закрыли двери и оставили нас одних. Рахманинов, мало пивший и евший очень умеренно, позволивший себе только лишнюю чашку кофе, стал рассказывать о своем визите к Толстому. Говорил он еле слышным голосом, почти шепотом, с придыханиями, произнося «р» вместо «л».

Это неприятное воспоминание... Было это в 1900 году. Толстому сказали, что вот, мол, есть такой молодой человек, бросил работать, три года пьет, отчаялся в себе, а талантлив, надо поддержать... Играл я Бетховена, есть такая вещица с лейтмотивом, в котором выражается грусть молодых влюбленных, которых разлучают. Кончил, все вокруг в восторге, но хлопать боятся, смотрят, как Толстой? А он сидит в сторонке, руки сложил сурово и молчит. И все притихли, видят — ему не нравится... Ну, я, понятно, от него стал бегать. Но в конце вечера вижу: старик идет прямо на меня. «Вы, говорит, простите, что я вам должен сказать: нехорошо то, что выиграли». Я ему: «Да ведь это не мое, а Бетховен», а он: «Ну и что же, что Бетховен? Все равно нехорошо. Вы на меня не обиделись?» Тут я ему ответил дерзостью: «Как же я могу обижаться, если Бетховен может оказаться плохим?..»

Ну и сбежал. Меня туда потом приглашали, и Софья Андреевна потом звала, а я не пошел. До тех пор мечтал о Толстом, как о счастье, а тут все как рукой сняло! И не тем он меня поразил, что Бетховен ему не понравился или что я играл плохо, а тем, что он, такой как он был, мог обойтись с молодым начинающим, впавшим в отчаяние, которого привели к нему для утешения, так жестоко! И не пошел. Утешил меня потом только Чехов, сказавший по-врачебному:

Да у него, может быть, желудок в тот день не подействовал — вот и все. А пришли бы в другой раз — было бы иначе.

Теперь бы побежал к нему, да некуда...

Вот, Сергей Васильевич, этим последним вы себе приговор изрекли! — сказал И.А. — С начинающими, молодыми жестокость необходима. Выживет — значит, годен, если нет — туда и дорога.

Нет, И.А., я с вами совершенно не согласен, — сказал Рахманинов. — Если ко мне придет молодой человек и будет спрашивать моего совета, да еще не в моем, а в чужом искусстве, и я буду видеть, что мое мнение для него важно — я лучше солгу, но не позволю себе быть бесчеловечным.

Поднялся спор. И.А. защищал Толстого, говорил, что он думает о нем «давно, лет сорок пять» и что нельзя судить его по нашим обычным меркам, что музыку он понимал, если, умирая, мог сказать: «Единственное, чего жаль — так это музыки!» Рахманинов, напротив, утверждал, что музыку он понимал плохо, что в Крейце- ровой сонате, например, нет того, что он в ней находит, а что сам он Крейцерову сонату не любит и никогда не играет.

В конце разговора он спросил меня: «А вы работаете?» Я сказала, что сейчас нет, что у нас «каникулы», что у меня сравнительно недавно вышла книга. «Как недавно? Это уже когда было! — воскликнул он. — Я ведь знаю, когда ваша книжка вышла. Надо работать каждый день!»

Между прочим, он рассказал, что за столом у Толстого он ему сказал: «Я в себе сомневаюсь, боюсь, что у меня таланта мало...» На это Толстой ответил: «Об этом никогда не надо думать. Это ничего. Вы думаете, у меня никогда не бывает сомнений? Наша работа вовсе не удовольствие... Просто работайте...»

Снимались в этот день бесчисленное количество раз. Рахманинов, между прочим, очень убеждал меня в том, что надо дать писать с себя портрет, если Сорин возобновит этот разговор. Его очень поддерживал Алданов.

Простились очень дружелюбно, хотя уже и в большой толпе, собравшейся в саду. Таня звала к себе в Париж. Рахманинов, задержав мою руку, сказал, прощаясь: «Ну, работайте же, работайте... Смотрите...»

6 августа

Вчера обедали в Мужене у Сорина. Приехали заранее с Алда- новым из Канн. Всю дорогу с ним разговаривали (мы с ним сидели отдельно), он был очень мил, как-то особенно родствен на этот раз.

Хвалил напечатанный в «Новостях» отрывок из «Золотого Рога». «Как хорошо описаны Принцевы острова! — говорил он. — Ну, конечно, что говорить об Иване Алексеевиче, но вот я бы не мог! Я улицу не могу описать. Вот вы говорите, что у вас нет сюжета для романа. Да у вас тут сюжет manque!»

Сорина мы застали еще в рабочем костюме. Пошли вместе осматривать городок. Едва мы остались на минуту одни, он сказал мне:

Ну, как же будет с вашим портретом?

Я сказала, что не знаю. Подошел Алданов и, вмешавшись, спросил, за чем дело стало? Сорин с самолюбивой улыбкой ответил:

Да ведь я тоже капризный! Вот с Парижа жду ответа и все не получаю его.

Я буду посредником между вами, — сказал Алданов. — Галина Николаевна, соглашайтесь скорей!

Обед подали в саду. Стол был покрыт провансальской скатертью, вино, хотя и простое, было превосходное. Приятель Сорина, А. Панчулидзе, потомок Вигеля, толстяк с висящими вниз щеками, заговорил с Алдановым, который, узнав, что он окончил пажеский корпус, тотчас стал расспрашивать для романа, какой был германский флаг на посольстве, какой был такой-то зал во дворце, какая обивка Михайловского театра. В конце концов он стал спрашивать нас: что видишь прежде всего, когда входишь зимой в 7 часов вечера в сад; каков должен быть снег, ноздреватый или крепкий, какие стволы деревьев, какие цвета. Расспросив, всё записал. Нужно большое писательское мужество, даже смирение, чтобы открыто признаваться в своем незнании чего-нибудь и так прямо расспрашивать, и оно есть только у него одного. Между прочим, он спросил Сорина, чем определяется для него решение писать портрет, с первого раза или постепенно. Сорин сказал, что с первого раза.

Последний обед Алданова у нас позавчера носил какой-то элегический характер. Алданов был растроган, говорил, что расставаться со всеми нами ему очень грустно, что у него почти нет таких друзей, как мы. За обедом (обедали в саду под пальмой) то и дело забывал есть, растроганно повествуя о своем знакомстве с Ал. Толстым и «очаровательным видением», его женой Н. Крандиевской. Когда В.Н. отвлекалась разговорами с прислугой, он старался привлечь ее вниманье жалобным: «Вот я рассказываю, а В.Н. не слушает!» Опять хвалил мой отрывок из «Золотого Рога» и советовал писать роман. После обеда пошли провожать его к автобусу. Вечер был почти осенний, с мягко выстланным лиловыми тучами небом и внезапными порывами ветра. Он очень нежно простился с И.А. и всеми нами.

12 августа

Была на первом сеансе. Сначала Сорин долго усаживал меня, смотрел. Долго не мог выбрать позы. Наконец посадил с книгой, раскрытой на коленях. Сделал первый карандашный набросок. Рисовал, стоя посреди комнаты, в очках. Разговаривал, но, видимо, полумашинально. Потом примерял голубую шелковую повязку. Сначала восхищался, потом попросил сбросить ее и сказал:

— Нет, мне нужен от вас документ. Это уже маскарад. А я хочу написать вас. Давайте же писать честную голову, без всего этого...

13 августа

Вчера в комнате уже было два подрамника с полотном и мольберт. С. сделал большой карандашный набросок. Был совсем нелюбезен, даже суров, занят был одной мыслью, чтобы я не двигалась, и злился, когда время стало подходить к 6 часам, ничуть не скрывая этого. Чтобы «оживить» меня — разговаривал, вернее, рассказывал, но все это опять-таки поглощенный работой. Много рассказывал о себе, и вот один рассказ, которым он хотел показать степень своей гордости.

«Лет семь тому назад я был в Лондоне, и вот однажды телефон. Звонят из Галереи, говорят, что герцогиня Йоркская хочет меня видеть. Я говорю, я небритый... Мне отвечают, все равно приезжайте немедленно. Я еду. Она там, действительно ждет. Начался разговор. Она хочет, чтобы я написал ее портрет. «О цене мы говорить не будем. Это вы сговоритесь, с кем полагается». Вижу, что галерейщик мне делает лицом отчаянные знаки: мол, соглашайся, хорошо заплатят. Ну, начал я писать. Она была прелестная, такая веселая, молоденькая, прямо из старинного английского романа. Написал ее я в 15 сеансов. Писал по утрам, потом уезжал завтракать и ехал в поместье к лорду Б., где писал леди Б. Однажды жду ее (Йоркскую), жду, жду — нету. Наконец, за полчаса перед окончанием сеанса пришла такая красная и говорит: «Вот я опоздала! Знаете, хотите оставайтесь со мной завтракать, а потом я велю позвонить леди Б., что вы будете писать вместо нее сегодня меня?» Я, конечно, согласился. Она ушла, я жду, входит метрдотель и говорит: «Пожалуйте в соседнюю комнату, вам там подано». Я ничего не сказал, но поразился ужасно, вышел в парк, иду, иду, не знаю, что делать? Как же так, она меня пригласила завтракать с собой, а тут вдруг — в комнату... Очень я боролся с собой, но в конце концов не смог. Парк огромный, идти далеко, да и нет тут ресторанов поблизости, ну, к счастью, проезжало мимо такси, я его взял и поехал, — итальянский там был ресторан, я там позавтракал и вернулся во дворец. Ну, она пришла, ни слова. Я тоже. Дома рассказал друзьям — они меня ругают, как, говорят, если бы тебя государь пригласил и сам за стол не сел с тобой, так ты тоже бы обиделся? Ну, я не знаю, что отвечать, но все-таки говорю, как же, приглашала с собой завтракать, а потом — в комнату рядом... Ну, через несколько дней среди сеанса она говорит: «Хотите мадеры?» Я говорю: да. Принес метрдотель бутылку, налил два бокала. Она присела на барабане (она на нем позировала), а я с другой стороны, она подняла бокал и говорит: «Сегодня мне двадцать три года!» В это время двери открываются, и входит офицер, который со мной торговался насчет цены и вообще этикетом заведовал. Вошел, посмотрел и сейчас же обратно. Она вспыхнула и говорит мне: «Как он меня мучит! Он ко мне приставлен и тогда вот, когда я вас пригласила завтракать, он нашел, что это неприлично и велел накрыть вам отдельно...» А портретом она была так довольна, что потом писала мне, что когда у нее плохое настроение — она входит в комнату, где он стоит, и смотрит на себя, и настроение у нее меняется...»

29 августа

Портрет подвигается, хотя и медленно, но сам С. начинает все больше затруднять меня настойчивыми знаками внимания, приглашениями обедать с ним и жалобами на то, что я спешу домой. Со вчерашнего дня я решила приходить на час позже к нему с тем, чтобы перед сеансом выкупаться, а затем возвращаться вместо половины седьмого в семь. Автомобиль его ждет нас с И.А. с половины третьего внизу у нашей горы. Но зато приходится возвращаться одной, без И.А. Вчера С. пошел провожать меня и стоял, опершись на борт автобуса и смотря на меня с весьма смущающим меня видом до самого его отхода. Все это меня в достаточной степени расстраивает. К несчастью, наступившая жара вынуждает к тому, чтобы ездить позже. И портрет подвигается медленно.

31 августа

Все езжу к С. Портрет должен быть скоро закончен. Езжу с И. А, на присылаемом ежедневно автомобиле Сорина. И.А. купается и потом ждет меня. С Сориным мне нелегко. С некоторых пор он стал говорить сначала шутливо, а потом как бы серьезно: «Выходили бы за меня замуж. Не раскаялись бы». Я отмалчиваюсь или перевожу разговор. Вчера он сказал ни с того ни с сего: «Вы ко мне хуже относитесь, чем к последнему у вас в доме!» — что было совсем глупо. Он стал обижаться на разные пустяки, умиляться — вообще вести себя как человек неравнодушный, что чрезвычайно затрудняет меня.

сентября

Сорин говорил во время последнего сеанса, что писатели без конца сами о себе пишут в газетах, хотя читателям это гораздо менее интересно, чем они думают, забывая, что «есть одна общая культура, в которой и художники, и скульпторы, и музыканты...».

Я возражала; указывая на статьи в той же газете о живописи, о музыке. Потом он опять говорил, как писатели некультурны, как мало знают вне своего, как ничем больше не интересуются. Я опять возражала, приводила примеры. Но у него, видимо, зуб против писателей.

В этот день И.А. зашел по его приглашению взглянуть на портрет. Так как он вообще последнее время в грустном настроении, то вошел он как-то прохладно и говорил каким-то обескровленным голосом. Похвалил глаза, чуть заметную улыбку, вообще сходство. Но когда мы ехали с ним обратно, сказал, что при сходстве и «красивости» портрета я у Сорина все же не та и нет свободы в позе.

сентября

Сегодня отдыхаю, сеанса нет. К завтраку был Мочульский[39], загорелый до цвета красной глины, очень худой, в модной шерстяной рубашке с короткими рукавами. Говорили о лагере «Витязей» под Напулем, где Мочульский бывает, об уровне развития мальчиков, настолько низком, что они не знают, жив или умер Достоевский. И.А. был в хорошем настроении духа, он расположен к Мо- чульскому, любит его свободную манеру разговаривать. Заговорили о современной молодежи вообще. М. рассказал, что он познакомился с двумя молодыми немцами. И много говорил с ними, и во многом они были так чужды ему, что он едва понимал их. Они принадлежат к новому типу молодых снобов, главная забота которых быть как можно более современными. У одного из них М. видел галстук, книгу, украденную им в Каннах. Он же украл в магазине совершенно ненужную ему лупу и говорит об этом, как о самой естественной вещи, и очень удивляется, когда Мочульский говорит ему, что подобные поступки считает дикими. «Как, а эмоция?»

По мнению его и подобных ему, каждый современный человек должен иметь дорожный граммофон и пишущую машинку. У него есть и то и другое, хотя на машинке ему печатать нечего, а граммофон за все время их совместной жизни (он некоторое время жил у Мочульского) не завел ни разу. Он жестоко против войны и презирает патриотически настроенное немецкое студенчество. «Это отсталость... Это наши отцы могли ненавидеть Францию, но не мы!»

«Замечательно у них отсутствие всяких чувств, — говорил М. — Молодой человек, очень красивый, спортсмен, рассказывал мне о связи с очень красивой женщиной, с которой он только что познакомился. Говорил в ужасных выражениях, что провел с ней ночь, а потом она, встретившись, «стала предъявлять какие-то претензии, чего-то требовать, выть... так что мне пришлось уехать».

сентября

Вчера на ночь читала дневник В.Н. за 1918-й год наново, по совету Л., перепечатанный с выпусками лишнего. Интересно. В нем выступает очень И.А. того времени и сама В.Н. с ее детской, во многом трогательной натурой.

Оттуда узнала, что когда-то, на Капри, И.А. после веселого обеда с вином, музыкой, тарантеллой написал на своей книге Горькому: «Дорогой Ал. Мак., что бы ни случилось, всегда буду любить вас». Интересна и та однобокость, с которой смотрели тогда на добровольцев. Если победят — хорошие будут, нет — отношение к ним, пожалуй, изменится.

И.А. стал присаживаться за стол. Сегодня сел с утра.

сентября

Разговаривали в саду на дальней скамейке.

Заговорили о Катаеве, рассказ которого «Отец» читали в газете «Сегодня».

Нет, все-таки какая-то в нем дикая смесь меня и Рощина. Потом такая масса утомительных подробностей! Прешь через них и ничего не понимаешь! Многого я так и не понял. Что он, например, делает с обрывком газеты у следователя? Конечно, это из его жизни.

А разве он сидел в тюрьме?

Думаю, да.

Он красивый, — сказала В.Н. — Помнишь его в Одессе у нас на даче?

Да, помню, как он первый раз пришел. Вошел ко мне на балкон, представился: «Я — Валя Катаев. Пишу. Вы мне очень нравитесь, подражаю вам». И так это смело, с почтительностью, но на границе дерзости. Ну, тетрадка, конечно. Потом, когда он стал большевиком, я ему такие вещи говорил, что он раз сказал: «Я только от вас могу выслушивать подобные вещи».

5 сентября

Приехал Рощин. В доме суматоха с переходом в другие комнаты, ношение вещей, разговоры. Р. какой-то расстроенный. Говорит, что хочет бросать литературу, поступать в шоферы, иначе надо умирать с голоду. Но, кажется, тут главное желание жениться.

А с Сориным сегодня было так: он попросил меня помочь ему — подержать полотно, пока он устанавливал его на подрамнике. Я сказала, глядя на портрет:

Снимите его и пришлите мне снимок на память.

Он ответил:

Почему вы не хотите лучше взять на память меня? Я себя никому еще не предлагал, а вам предлагаю...

К счастью, мы были разделены полотном, и я не могла видеть его лица, а он моего. Уж очень мне было неловко и неприятно. Теперь предстоит ездить к нему с утра до вечера 4 дня, чтобы кончить.

И.А. был у доктора. Он сказал, что у него подагра.

Сегодня сплю уже в своей зимней угловой. Хоть бы скорей кончилась вся эта суматоха езды туда и сюда. Работать пора, а тут тревога какая-то...

7 сентября

Позирую весь день. Завтра конец. От позированья у меня распухла нога. И еще один день!

9 сентября

Вчера, наконец, кончили. На прощанье Сорин был сумрачен, но довольно сдержан. Перед самым концом не выдержал и несколько раз сказал, что ему очень тяжело уезжать и что, вообще, состояние у него неприятное. Кончили мы раньше обычного, и около шести он отвез меня на вокзал. На прощанье стиснул мне руку и сказал со слезами на глазах:

Прошу вас, не забудьте меня!

И.А. сидел в баре на углу и писал письма. Поехали мы на поезде, и я этому была рада, перемена, и вообще как-то приятно было ощущенье конца очень утомительного месяца поездок и, главное, сиденья в комнате в довольно неудобной позе. И.А. был рад тому, что я кончила. Он тоже устал ездить и ждать меня. Был необыкновенно трогателен в этот месяц со всеми его заботами обо мне.

Дома оказалась одна В.Н. — JI. и Р. ночевали в Гольф-Жюан. Обедали мы, как уже давно не обедали, втроем, в затихшем саду. Взошла большая, уже совсем полная луна, облила сад белым светом. Я долго смотрела из своего окна на тихий сад. От усталости, от чувства отхождения еще какой-то полосы жизни, была грустна. В голове было столько мыслей: вот хотела, чтобы был портрет, столько говорили об этом, так убеждали меня Алданов и Рахманинов, говоря, что это нужно — «важно для молодой писательницы», потом казалось, что никак этого не осилишь, а вот кончено все и как мало похожим оказалось осуществление на мысли об этом! Портрет, несмотря на свою внешнюю похожесть и красивость, вышел как говорит И.А., «олеографичным», а главное, на поверку вышло и не особенно нужным мне. Так приятно немножко, ничего больше.

10 сентября

Встала раньше всех, села за стол. Пробовала писать. Все утро В.Н. и Р. готовили в кухне, пока мы, остальные, писали у себя. И.А. занят фельетоном, сосредоточен, поглощен, добр, когда приходит в себя.

Вечером сидим в кабинете у И.А.

Бывает с вами, И.А., — говорю я, — чтобы вы ловили себя на том, что невольно повторяете чей-нибудь жест, интонацию, словечко?

Нет, никогда. Это, заметьте, бывает с очень многими. Сам Толстой признавался, что с ним бывали такие подражанья. Но вот я, сколько себя помню, никогда никому не подражал. Никогда во мне не было восхищенья ни перед кем, кроме только Толстого.

И ты воображаешь, что это хорошо? — спросила В. Н.

В вас есть какая-то неподвижность, — сказала я.

Нет, это не неподвижность. Напротив, я был так гибок, что за мою жизнь во мне умерло несколько человек. Но в некоторых отношениях я был всегда тверд, как какой-нибудь собачий хвост, бьющий по стулу...

И он показал рукой как, так талантливо, что мы все дружно рассмеялись.

14 сентября

В кабинете после обеда И.А. рассказывал, как был в молодости в Яновщине, в доме Яновского, родственника Гоголя.

Помню плотину, гусей, даже эту знаменитую лужу. В доме же помню почему-то только одну приживалку, которая утром угощала меня в столовой кофе и все при этом откашливала и никак не могла откашлять до конца мокроту. На плече у нее была вязаная гарусная косынка, на голове наколка и все лицо какими-то нарумяненными кусками. Была она очень со мной любезна и даже как- то кокетлива, все придвигала какие-то рассыпчатые крендельки, булочки, печенья и все приговаривала:

Кушайте, кушайте, молодому человеку надо есть...

Оттуда я пошел на Шишаки и Сорочинцы к знакомому Яко-

венко. Это был мужчина с длинной бородой, голым черепом и вполне сумасшедший. Помню, он все говорил, что будет интересно познакомиться с докторшей. Потом мы с этой докторшей сидели на обрыве, под которым неслась очень быстрая речка, и слушали пение, в унисон, на селе, необыкновенно прекрасное, и она говорила, что хочет «невозможного»... Ну, я очень скоро смылся, потому что ясно было, что это за «невозможное», а с такими, если свяжешься — потом нет никакой возможности развязаться...

Посмеялись, пошутили на эту тему. Потом 3. спросил, был ли И.А. на севере. И.А. сказал, что был в Вологде.

Когда?

Да году в шестнадцатом. У Сашеньки.

Кто это — Сашенька?

А это его подружка по Орлу, — смеясь, ответила за него В.Н.

Какая это подружка?

А это, когда я еще был в Орле, пришла в редакцию барышня такая, с очень нежным цветом лица, мгновенно вспыхивающая, в длинной черной юбке и сапогах с ушками. Принесла рукопись «История кусочка хлеба». Редактор дал мне прочесть. Оказалось так талантливо, что мы ухватились за нее двумя руками. Вызвали ее, она пришла да и говорит:

Мне с отцом очень тяжело жить...

А отец у нее был старый профессор с больной ногой, вполне бешеный и на всех замахивающийся палкой и пускавший ею в кого попало. Ну, редактор пригласил ее жить при редакции. Она переехала, и он тут же очень быстро, невзирая на наличие молоденькой, с ямочками на щеках жены, лишил ее невинности...

Ну, а потом?

Ну, а потом мы долго не видались. Она была идейная революционерка. Когда я приехал к ней в Вологду, она жила с каким-то рабочим, большевиком. (Тогда, еще это понятие не имело теперешнего значения.) Я пришел к ней в дом, поднялся по какой-то грязной лестнице, где пахло нечистотами. Постучал, она вышла, все в такой же длинной черной юбке, с седыми обрубленными волосами, выкатила на меня глаза, как два облупленных яйца.

Сашенька! Что же ты здесь живешь?

Она сразу узнала меня, стала говорить:

Да, я теперь живу с рабочим... Он чудная душа, необыкновенная, только, конечно, все-таки мне тяжело...

Сашенька, да как же тебе не стыдно! Ты ведь хорошая была барышня!

Да, да, что ж делать... Знаешь, Иван, только лучше нам куда- нибудь уйти, я здесь на положении не вполне легальном... Хозяйка может подслушать...

Мы вышли. А тогда была весна, ярка и густа зелень. Пешеходы были деревянные и такая грязь, какой я нигде не припомню. По этой грязи нырял извозчик, я кликнул его, мы сели.

Куда везти?

Я сказал ему везти за город,он повез, мы поехали к монастырю. А монастырь этот вырос прямо из черной равнины, и была такая прелесть в его стенах, эта белизна, толщина, грубость... Потом этот голый деревенский погост... словом, у меня осталось от этого такое прелестное впечатление, что вечером я сказал себе: «Нет, шабаш, надо уезжать!» и уехал, хотя она и просила остаться.

Рассказывал он это так, точно уже готовый рассказ читал.

16 сентября

У И.А. есть одна особенность: страсть к перьям. Всю свою жизнь он мучится с неподходящими перьями, мучится своим почерком, хотя есть периоды, когда пишет великолепными клинообразными письменами. Для того чтобы было легко писать, ему необходимо какое-то особенно легкое, удобное перо, и вот, достаточно ему войти в писчебумажный магазин, как он начинает тянуться к коробочке с золотыми перьями и ватермановскими ручками, пробовать их и почти всякий раз покупает ручку за 70—80 фр., которую, испробовав дома, находит негодной. Накопилось этих перьев и ручек у нас немало, он чрезвычайно ревниво относится к ним, не дает никому до них дотрагиваться, а время от времени обходит все комнаты и берет со столов то одну, то другую чью-нибудь ручку. У него было простое перо, купленное в Грассе, которым он писал 7 лет, написал «Митину любовь» и «Дело корнета Елагина», но теперь он уронил его, и перо разбилось.

Вчера Л., зная страсть И.А. продавать вещи хотя бы за бесценок, предложил ему купить у него одну из его ручек с золотыми перьями за 10 франков. Пошли в кабинет, И.А. достал, разложил свои коробки с перьями и стал на листе бумаги пробовать их, давая затем попробовать мне и Л. Рощин, пристроившийся у другого стола, подле В.Н., тоже стал выпрашивать какую-нибудь ручку. Разговоры были в таком роде:

И.А., дайте мне какую-нибудь... Ей-Богу...

Погоди, погоди, я тебя завяжу вот по ушам! Так узнаешь! Зуров, а вот попробуйте, как это...

Как вы их запаиваете, И.А., на огонь, на спичку! Прямо странно!

А где было другое перо, четырехгранное?

Да это не перо, а какая-то пушка!

Заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибет! Отдайте, капитан!

И.А., отдайте, ей-Богу, рыженькое вот это... Стыдно прямо! Ну, смотрите В.Н., отнял!

Ну отдай ему, Ян, — лениво говорит В.Н., лежащая с книгой на постели, — подари ему. Оно же испорченное.

Да как это так подарить? Так?

Да ведь всегда дарят так! И.А., ей-Богу, подарите, ведь это дело профессиональное...

Иди-иди, не проедайся.

Эхе-хе-хе, ей-Богу!

Эх, писатели! — говорит В.Н. — Возьмите мое, капитан.

И.А., это мне от В.Н., а от вас что будет?

И.А. шутя замахивается на него.

В конце концов он дает две ручки JI. и одну Р. без всяких, конечно, денег. Через четверть часа JL приносит одну назад — не годится.

23 сентября

«Тридцать лет назад.

Уездный город. Гостиница. Номер первый, как всегда, самый лучший. Я, конечно, занимаю его. Пообедал, потребовал бутылку удельного 18-й номер. Сладко слегка захмелел, спать рано, куда деваться? Выхожу. Месяц, мороз такой, что извозчики, уткнув руки в рукава и голову в грудь, спят. Окликаю одного. Сажусь в насквозь промерзшие узенькие санки. Он дико оглядывается, спрашивает: куда?

Отвечаю: не знаю куда.

Ну, так я знаю...

И он мчит меня по спящему глубоким сном городу. Над собором блестит месяц, мы едем мимо спящих усадеб, каких-то занесенных снегом домов, пустошей... выезжаем за город, наконец он останавливается перед каким-то низким домом, извозчик слезает, звонит в колокольчик. Долго не отворяют, наконец слышим чьи-то шаги.

Кто там?

Да уж отворяй! Мы приехали...

Дверь отворяется, старуха впускает нас, входим в «зало», где фикусы и горит перед образом лампадка. Извозчик лезет за мной.

Ты куда?

Да я здесь, барин... погреюсь, посижу, покуда вы там управитесь...

Я понимаю, куда он привез меня. «Управляться» я, конечно, не собираюсь, но все же хозяйка говорит мне: «Пожалуйте наверх, они там...» И я иду. Иду по скрипучей тонкой лестнице, пахнет уборной, кошками... вхожу в комнату, где при прикрученной керосиновой лампочке в нестерпимой вони и духоте спят две девки: одна в черном шелковом корсете и в красной из ломающегося шелка юбке; другая в запашной серой рубахе — какое-то большое бебе... Та, что в корсете, тотчас просыпается, садится и, громко зевая, любезно обращается ко мне: «Приехали, значит... Не угостите ли пивом?..» (По голосу слышу — сифилис!)

Отчего же, можно и пива, — говорю я.

Она предлагает «разделить с ней ложе». Я отказываюсь. Она удивляется: «Отчего же? Вы значит, так? Вы больны или так?»

Так, — говорю я.

Приносят пиво. Она берет, отрывает кусочек газеты, скручивает сигаретку, наклоняется над лампой. Огонь бросается вверх, вспыхивает, газета загорается зеленым огнем... Сидим разговариваем. Потом я выхожу, извозчик опять мчит меня по спящему городу, месяц уже высоко, стал бледный, маленький...

И это называется «веселый дом»!

Рассказ И.А. вчера за обедом.

1 октября

Завтракал Адамович. Сразу начался разговор с И.А. о Толстом и Достоевском. И.А., как всегда, говорил, что Достоевский не производит на него никакого впечатления. Он многое просто забывает, сколько бы ни перечитывал. Потом говорили о советской литературе.

Говорили о Катаеве, о некоторых других, но все как-то бегло. Между прочим, И.А. сказал, что ему кажется, что надо писать совсем маленькие сжатые рассказы в несколько строк и что, в сущности, у всех самых больших писателей есть только хорошие места, а между ними — вода.

Да, но тогда будет, как с питательными пилюлями, — сказал Ад., — а хочется чего-то больше.

Уехал он рано, тотчас после завтрака, торопился в Каннэ к Мережковским.

Вечером уговорили Рощина прочесть главу из романа, которую он собирается читать на вечере в Ницце. Поломался, но прочел.

Какое-то любовное объяснение в номере гостиницы, разрыв и потом соблазнение женщины идти в работницы Чека. Уговаривает ее старый приятель, актер. Написано все с каким-то «пошлым блеском и умением», как сказал И.А. Все начало точно для сцены. Какие- то способности у него есть, но ни одного живого трогающего слова.

Потом ходили втроем: И.А., JI. и я гулять. Шли по ниццкой дороге. Была чистая луна, много звезд.

Вот если бы Коля[40] был с нами, он бы нам все показал и рассказал о звездах, с присовокуплением разных легенд о них, — сказал И.А. Он часто последние дни вспоминает о Коле.

3 октября

И.А. прочел и дал прочесть мне «Семейную драму Герцена». Читала вчера на ночь и сегодня утром дочитывала. Чувство, как при чем-то личном. Потрясает искренность и вообще веяние какой-то другой, более откровенной и полной натуры. И как описана смерть и это море, бессмысленно двигавшееся и мерцавшее за окном комнаты, в которой лежала умершая! И его «шипение», и то, что сказано о мертвой, что «кротко застыли скорби и тревоги, словно страдания кончились бесследно, их стерла беззаботная ясность памятника, не знающего, что он представляет. И я все смотрел, смотрел всю ночь...»

«Когда мы всходили на гору, поднялся месяц, сверкнуло море, участвовавшее в ее убийстве...»

Все это было здесь. И вот уже все опустело, как театр, и актеры исчезли, и все изменилось. И теперь мы действуем здесь, и все это пройдет так же скоро...

Весь день была под впечатлением прочитанного, ходила смотреть на Эстерель, на туман долины, в котором прятались огоньки Бокка, на черно-синие тучи, покрывавшие небо, в прогалинах которых ныряла белая полная луна, и все думала о том, что было здесь 80 лет назад. Вечером И.А., Рощин и я ходили по саду; И.А. говорил, отвечая на его слова о том, что все, что он пишет, «пока» и «для широкого читателя», а настоящую книгу, хорошую, он напишет потом и «будет писать ее долго».

— Нет, не потом надо, а сейчас, — говорил И. А. со своей обычной энергичной силой в голосе, — сейчас, пока еще нет такой книги. Смотрите, о войне у нас не написал пока никто ничего настоящего. А вы бы взяли и написали вот так, как вы сейчас рассказывали о войне, именно о ее буднях, а не захлебываясь лиризмом и патриотизмом. Нет, это все оттого, что вы русский человек, капитан, а русские запаздывают и в молодости. Вы должны были бы бросить тот ваш поганый роман и написать настоящую правдивую книгу. Только без лиризма! Не надо «открывать читателю свою душу», не надо становиться с ним на равную ногу. Он уважать не будет. Надо его бить по голове, писать жестоко, спокойно, только это и производит впечатление...

— Да я напишу, И.А., обязательно напишу, — истерической скороговоркой частил Р. — Но ведь жалко же, надо уж дописать... Ведь два года корпел...

15 октября

Ездили с И.А. в Ниццу. Подъезжать к ней, да еще солнечным утром, всегда приятно — какое-то особенно голубое и глубокое подле нее море, на котором особенно прелестна белая стая чаек, почему-то всегда собирающихся в одном месте, довольно далеко от берега. В автобусе говорили об «Алешке Толстом» и о его Петре I. Мне книга, несмотря на какую-то беглость, дерзость и, как говорит И.А., лубочность, все же нравится. В первый раз я почувствовала дело Петра, которое прежде воспринимала каким-то головным образом. Нравится она и И.А., хотя он и осуждает лубочность и говорит, что Петра видит мало, зато прекрасен Меншиков и тонка и нежна прелестная Анна Монс. «Все-таки это остатки какой-то богатырской Руси, — говорил он о А.Н. Толстом. — Он ведь сам глубоко русский человек, в нем все это сидит. И, кроме того, большая способность ассимиляции с той средой, в которой он в данное время находится. Вот писал он свой холопский 1918 год, и на время писания был против этих генералов. У него такая натура».

В Ницце особых дел не было. Пошли на базар. Какое богатство, великолепие и щедрость юга! Самые разнообразные фрукты, свежие и сушеные, масса винограда — такого скульптурно красивого, что он даже потом снился мне, — гранат, яблок, груш, фиг, арбузов, апельсинов, а дальше лук, свежий салат, разрубленная, истекающая малиновой кровью свекла, орехи, каштаны — всего не перечислишь. А на рыбном рынке особенно поразили корзины живых угрей — полное впечатление тихо текущих, перевитых, скользких, отовсюду поднимающих сплюснутые головы с раскрытыми ртами змей. И над всем и на всем солнце, голубой блеск, теплота, и вдали над базаром раскрытая крона пальмы и желтый полосатый, как на востоке, навес на веревках над переулком... Минут десять посидели на камнях у самой воды. Позади сушили сети, белье, ходили, оправляя его, крупные темноволосые ниццарки. На тротуары вынесены были крутобокие лодки, И.А. на минуту зашел в один из рыбных ресторанов на набережной, чтобы узнать цены, оказалось: буябесс — 40 франков, соль (камбала) — 35 фр. и т.д. Завтракали мы у Бутто, в старом городе, на углу улицы с пышным названием «Колоннад' Истрия». Дверь этого провансальского ресторанчика — старинная, орехового дерева, затянутая изнутри красной материей, с фигурной ручкой — открыта прямо на маленькую базарную площадь у старой церкви. Внутри — большой крытый очаг, на котором стоят всякие кувшины, подсвечники, висят старые ржавые фонари; потолок тоже деревянный, выкрашенный в черное, с балками, на которых рядами висят пучки чесноку, прекрасного, крупного, в апельсинно-шелковой шелухе испанского лука, крупные грозди винограда и связки гранатов и еще каких-то мелких румяных плодов, похожих на райские яблочки. Под этой живописной декорацией очень приятно завтракать, тем более что там бывает интересный местный народ, а вино отличное и недорогое.

Я ела камбалу и мули, а И.А. — спрута в соусе, каких-то жареных мелких рыбок, жиго и телятину с горошком. Все это подается на маленьких тарелочках и все вкусно. Заключилось все это грушами и виноградом и рыжим невкусным — это им не удается — кофе. Сам папа Бутто слегка постарел и будто погрустнел с тех пор, как перешел в новое помещение. Забот больше! — решили мы.

После завтрака пошли каждый по своим делам. Я ходила в библиотеку. На вопрос мой, что теперь больше всего читают и спрашивают, библиотекарша ответила:

Конечно, бульварное. А потом книги, где нет революции. Так и просят: «только, пожалуйста, без революции!» Хотят отдохнуть на мирной жизни. Очень читают Корсака «Записки одного контролера». Очень хорошо идет.

Я спросила о Сирине.

Берут, но немного. Труден. И потом, правда, что вот хотя бы «Машенька». Ехала ехала и не доехала! Читатель таких концов не любит!

На обратном пути — уже была ночь — автобус наш вдруг весь погас. Шофер застопорил. Оказалось, не посмотрел в гараже, сколько бензина, и его не хватило. Он поехал со встречным автомобилем назад в ближайший городок, до которого было километра два, а мы остались в темноте с нашим неосвещенным рыдваном — автобусом. Часть пассажиров вышла, их было немного, и стояла, тихо переговариваясь. Мы с И.А. быстро ходили взад и вперед по дороге. Изредка налетали и освещали столбами желто-лилового света автомобили, замедляя ход, и осторожно объезжали наш темный, уткнувшийся в дорогу автобус. Пахло сыростью, свежестью, вокруг были леса. Над темной вершиной сосны лежал звездный полукруг Медведицы. Через полчаса шофер вернулся с бензином, и мы двинулись, причем весь обратный путь летели, как бешеные, только стволы мелькали в окнах, — шофер нагонял опоздание.

23 октября

День рожденья И.А. Шестьдесят лет. Совсем обыкновенный день, ни поздравлений, ни писем, даже меню обыкновенное.

В.П. говорит, что в прежние годы он «с ума сходил перед днями своего рождения, часто уезжал куда-нибудь накануне, то в Петербург, то в Ефремов». На этот раз очень тих, очень сердечен был вчера вечером и сегодня все утро. Гуляли по саду. Очень теплый солнечный день. Он шутил с Р., гулял с нами всеми тремя перед завтраком, хотя даже и не переоделся, все в том же старом полосатом халате с растрепанными завязками.

Я все читаю Флобера. Как просто написана сцена первого паденья Эммы с Родольфом! И какой погребальный голос над всем этим!

По вечерам уже очень холодно. Очень покраснело японское деревцо за оградой.

25 октября

День Ангела И.А. В доме попытка праздника: все приоделись, к завтраку была любимая И.А. рыба. Однако он пишет весь день, чему я рада.

Вечером после обеда и выпитого вина ходили вчетвером по площадке нижнего сада (Монфлери) и разговаривали. Было холодно, ветер размахивал черными перистыми ветками пальм, звезды горели голубоватыми огоньками. Мистраль.

Перед этим И.А. читал написанные за день кусочки в столовой, где на белой пустой скатерти венком лежали темные тени гвоздик, стоявших в зеленой кубышке посредине. Читал он, опершись локтем на камин, стоял к нам лицом, так что на плечо ему другие гвоздики, стоявшие на камине, клали свои красные головы. Как точны, великолепны, несомненны все слова в этих «маленьких рассказах»! Точны, как самые совершенные стихи. Это особенно чувствуется, когда он читает вслух.

26 октября

Шли в «Дубок» прямиком по дну долины. По дороге я остановилась, чтобы посмотреть на ряд высоких платанов у деревенской портомойни, одиноко стоявшей над оврагом. Дул сильный ветер. Густая, уже пестрая от множества желтых листьев масса зелени шумно сгибалась, волновалась, трепетала, а под ней, в сырой тени, лилась в каменные чашки светлая холодная вода. Эти деревья напомнили мне станционный сад в Радзивиллове, где внизу так же ничего не росло и была такая же пустая тень, а вверху неуютно гудела и гнулась масса крупных блестящих листьев.

По террасам, по которым мы затем взбирались, то там, то здесь горели зеленым огнем крупные вырезные листья фиг, висящие как экраны против начинающего снижаться солнца. На открытой горе над дорогой пахло лавандой — ее сухие с торчащими стеблями кустики теребило ветром. А в «Дубке» было то, что всегда: чай в холодной столовой с конфетами в пестрых бумажках и домашним печеньем, потом долгое сиденье в полутемной, от единственной с низко опущенными воланами бледного абажура лампы гостиной, где Ася играла Шумана и Грига и где, как всегда, пристально и как будто загадочно глядел сверху со стены над старинным бюро миловидный мальчик, задумчиво уронивший с ручки кресла свои белые руки, — ее брат, убитый на войне; и наконец обед за накрытым по-праздничному клетчатой провансальской скатертью столом, с неизменной бутылкой разведенного спирта и блюдом цыплят, засыпанных зеленым горошком.

Когда собрались уходить, князь, как всегда учтиво, проводил нас до поворота дороги, и мы поговорили о хозяйстве и здоровье Аси. Потом, простившись с ним, пошли, в ожидании автобуса, по пустому темному шоссе, освещенному сверху только мучнисто-блед- ным светом звезд, причем ветер был так силен, что мы то и дело должны были останавливаться и, сгибая голову, поворачиваться к нему спиной.

Дома сразу охватила такая сонливость и лень, что я с истинным мученьем стояла, сложив руки и прислонившись к чуть теплой стене в своей комнате, следя за тем, как И.А. прибивает коврик над моей кроватью, а потом стучит молотком, прилаживая замок к двери и для этого то и дело открывая и закрывая ее, причем из коридора уже несло настоящим холодом. Сразу вспомнились все холодные зимы, проведенные здесь, разница температуры в комнатах, постоянно заставлявшая простуживаться, боязливая дрожь при одном воспоминании о ледяной воде в умывальнике и длинные- длинные вечера, начинающиеся тотчас после захода солнца...

27 октября

Всю ночь мистраль и всю ночь у меня беспокойство и сны.

Какие-то сказочные картины портового города, бледные, как первые опыты раскрашенных кинематографических фильм, со старыми каналами, торговыми рядами, выходящими прямо на воду, и с огромным остовом корабля, поднятым на какой-то сказочной верфи над домами и убранном по всем линиям нежных цветов розами. И сюда примешивался Киев и Днепр, и все вместе имело какое-то отношение к Петру Великому, о котором мы накануне спорили за ужином...

День опять холодный. Опять колышатся, блестят, ходят за окном веточки бамбука, оливок, острые шипообразные перья пальм, между которыми в синеватой, точно от костра дымке розовеют уступы городских крыш и горит белым нестерпимым пламенем — настолько резким, что небо над ним кажется серым, — море на горизонте.

29 октября

Вчера вечером ходили гулять вчетвером, чего уже давно не делали. Ходили на дальний бульвар, в противоположном конце города. Разговаривали о литературе. Дошли до маленького пустыря за бульваром. Над смутно белевшим треугольником какого-то одинокого дома, казавшегося хатой, низко висел желтый ломоть месяца, похожий на ломоть переспелой дыни. Горы, сливаясь во что-то черное, казались издали степью, и И.А. сказал:

— Прищурьтесь немножко, и вы легко можете себе представить, что вы где-нибудь в екатеринославских степях, под Никополем. Дом этот отлично мог бы быть хатой, а тот черный туман позади — степью...

Записываю на другой день после завтрака в Ницце у Лоло.

Поехали мы все в разное время: В.Н. с Л. рано утром, чтобы сходить на могилу Герцена и вообще посмотреть Ниццу, капитан за ними на велосипеде, а мы с И.А. позже всех через Канны.

Был день всех святых, и автобус осаждали люди с цветами в руках. Солнца не было, но было очень тепло, тихо, мягко. Море все отливало серебристо-серым глянцем, было какое-то выпуклое, спокойное, и по этому глянцу кое-где шли какие-то росчерки, затушевки, а у самого горизонта более темным, серым было проведено две разной длины черты, точно кто-то захотел подчеркнуть более бледное небо. По серебристому глянцу моря было разбросано множество рыбачьих лодок.

Мы всю дорогу говорили о Сирине, о том роде искусства, с которым он первый осмелился выступить в русской литературе, и И.А. говорил, что он открыл целый мир, за который надо быть благодарным ему.

В Ницце все было не особенно интересно. Супруги Лоло, как и ждали мы, весь завтрак проговорили о подлости какого-то Колыш- ко-Израильсона, травившего его все последнее время в своей газетке, и старались найти поддержку и успокоение в И.А., который благодушно ел и успокаивал несчастного Лоло, которому состояние сердца не позволяло ни есть, ни пить.

Вечером, дома, мы уже не могли обедать (завтрак был очень плотный), долго лежали в темноте, потом ходили по саду — была невероятно теплая, какая-то ватная ночь, с затерянной в темных бороздах облаков маленькой бледной луной — и говорили о том, какова была 100 лет назад Ницца, о ее кладбище с его дыбом вставшим мрамором на темной жесткой зелени кипарисов, о том, где находится могила жены Герцена, — до сих пор никто, кажется, этого не знает.

Утром, когда я открыла окно — всю ночь я слышала, какой страшный дождь на дворе, — пейзаж представлял собой остатки бурной ночи: обрывки белых облаков на фиолетовых горах, какие- то разметанные, разбросанные остатки, куски, длинные, точно газовые полотнища, протянутые по всей долине, и весь сад в каплях, в дожде, так что струны проволоки, протянутые через него, казались мельчайшими брильянтовыми ожерельями.

Но уже к середине утра все это изменилось так, что казалось, будто это совсем другой день — великолепный, солнечный, летне-теплый. Розы, гелиотроп, хризантемы дополняли это ощущение. Но я весь день была разбита, спала после завтрака, и вообще была печаль, как всегда, после большого количества вина и пустых разговоров.

10 ноября

Все последние дни писала по утрам куски о детстве и печатала днем. Между делом читала Гёксли. Вчера кончила. Очень интересная книга, будящая много довольно горьких мыслей. («Земля — прибежище извращенных».)

Давала читать кое-какие места И.А. Он говорит: «Ловкач большой, но все же эта его крайняя ловкость в конечном счете внушает какое-то... неуважение... Я его, конечно, не сравниваю с каким-нибудь Льюисом, он, конечно, больше его достоин Нобелевской премии, но как-то он не тот благородный художник, которого мы привыкли искать в писателе...»

Сам он кончает цикл отрывков о теперешней России («Из тайной книги»).

14 ноября

Были у Мережковских. Вышел Дм. Серг. в каком-то белом, в черную полоску фланелевом пиджачке, как всегда, слегка согнувшись и что-то придерживая на груди рукой.

Беседа началась с того, что он рассказал что-то неприязненное о Шестове, которого он упорно называет Шестовым, с ударением на первом слоге. Потом сообщил о полученном от Илюши письме. «Современные Записки» не взяли статью К. Лопатиной о ее брате, потому что она им «не подходит». (Илюша сам привез Кат. Мих. к себе, посадил и заставил написать эту статью, а когда она была написана, восхищался. Теперь оказывается — «не подходит».) Он предлагает Гиппиус переслать ее в «Числа». «Это ей подходит, как фокстрот монахине!» — сказал Мережковский. Долго об этом говорили и возмущались. В.Н., конечно, вся залилась краской за Кат. Мих. и готова была кинуться в бой. Об Илюше поговорили вообще, и оба — и Дм. Серг. и Ив. Ал. — высказывали опасения насчет его здоровья. «Что-то уж очень он всем доволен. Откуда такому избытку благополучия? А у самого голова всегда кружится», — сказал Мережковский.

Вошла Зин. Ник. в коричневом, пятнами накрашенная. Как всегда, что-то тянула, жевала вместе со словами конец мундштука и все поправляла волосы, подпирая голову хрупкой, бледной рукой. Гостиная в первый раз была неубрана, пыль на столе, вода в кувшине с хризантемами не переменена, стулья сдвинуты. Горничная больна.

Вышли вместе. По дороге я почти все время шла с Мережковским, кое о чем спрашивала, и разговор перебегал то на то, то на другое.

— Неблагополучно у нас, — говорил он, — и все хуже и хуже. Людей нет. Талантливых много, да это что! Надо принести в мир что-то новое, хотя бы крупицу нового в какой бы то ни было области: в поэзии, в критике, журналистике, в воспоминаниях, в прозе... но непременно новое. Иначе получаются только имитаторы, повторители, подлинно никому не нужные. Вот Флобер, как ни писал, ни оттачивал фразу — что мне в его великолепной фразе! В конце концов даже раздражает! — а нового не дал ничего. Другое дело Стендаль. Сколько с ним пришло нового!.. Алданов, если бы занялся только журналистикой, мог бы занимать место в первом ряду журналистов. Где-нибудь в Англии он был бы первым журналистом. У него лучше всего политические портреты, записные книжки. А романы — эрзацы... Сирин... знаете, есть такая мимикрия таланта. Как будто одно с сучком, сам сучок, а на самом деле нет! Может быть, очень тонкая мимикрия! И это уже талант... Георгий Иванов настоящий поэт. Из двух — Ходасевича и Иванова, он подлинней... Я теперь все скучное читаю. И хорошо, что скучно. Вот теперь Жуандо. Так временами скучно, что брошу и за авантюрный роман! А потом опять принимаюсь. Что легкое читать! Вот «Капитанская дочка»! Она, как конфетка. Ее проглотишь и не почувствуешь. А мне гвоздь нужен...

Еще говорили, что не всякий может быть писателем, поэтом в наш век, но всякий при желании может быть пророком. А лицо эмиграции — среднее лицо, это Миронов — из «Иллюстрированной России»...

Гуляли по набережной. Он обращал мое внимание то на «райскую зелень газона», на которую сквозь пальмы падали закатные тончайшие лучи, то на прямой высокий парус лодки, подходившей к молу. «Совсем как бабочкино крыло!»

На прощанье пригласил нас завтракать.

И.А. на час куда-то уходил, пока мы заходили в меховой магазин и затем пили кофе в кондитерской. Он все-таки чувствует себя с

Мережковскими не в своей тарелке, уж очень они ему во всем противоположны. Потом он говорил, что хотя Мережковский со мной был шармером, но многое из того, что он говорил, — парадоксы.

16 ноября

Ездили в Монако и в Монте-Карло. Опоздали на поезд и пришлось ехать на автокаре по корнишу, что вышло очень удачно. День был очень хорош, тепел, с немного бледным солнцем, от которого море было в бледно-голубом серебре и тумане. Все были в хорошем настроении, что довольно необычно.

Меня в Монако больше всего поразил музей, остальное я видала несколько раз — и аквариум. Глядя на всех этих рыб и морских животных, я невольно вспомнила Гёксли, проводящем параллели между животными и людьми. Действительно, многие очень схожи с людьми родом, видом, выраженьями. Некоторые стояли неподвижно с тем выражением тупого сна, который И.А. часто указывает мне в людях, называя его утробным, зоологическим. Особенно замечательна была одна рыба, большая, скульптурная, точно сделанная из желтого сала с четко обведенными складчатыми губами — ни дать, ни взять — представитель какого-нибудь высшего общества с лысым черепом, желтым длинным лицом и брезгливо-недовольными желтыми губами. Глаз у нее двинулся раза два за все время. Замечательны были мурены — некоторые точно в длинном траурном платье, вышитом серебряными нитками, лентообразно извивавшиеся, с страшными старушечьи-злыми мордами. Хороша была одна рыба с золотым ободком вокруг черного глаза, горевшим фосфорически. Но особенно поразил меня осьминог, который всегда представлялся мне грязным черным чудовищем, а оказалось, что мешок у него темно-абрикосового цвета и из чего-то нежнейшего, шелково-бархатистого и благородно чистого, какого я никогда не видела. А когда он вдруг вытянулся и одним движением мышц перенесся вперед, вытягивая все свои нежные с ландышеоб- разными присосками щупальцы — он вдруг стал похож на какой- то мощный редкостный тюльпан. В автобусе я все восхищалась этим и говорила И.А., что меня поражает больше всего великолепная чистота всех этих животных. Он напомнил мне рыб, которые понравились ему, каких-то хвостатых летучих мышей или монахинь с черной спинкой и крыльями с белым исподом. «И ведь это недра земли! Бездна земли! — говорил он. — А какая в самом деле тонкость и чистота! Нет, в замысле Творца, в замысле природы очищение вида, путем подавления, уничтожения одних, выработка самых совершенных видов. В сущности самое грязное — человек. Великолепных экземпляров мало. Вот уж подлинно «Дух Божий носится над хаосом».

ноября

Гуляли с И.А. перед обедом. Был какой-то зловещий закат, множество разнообразных и ярких красок. Должно быть, за горами шла непогода. Недаром два дня был горячий тяжелый ветер. На закате все было освещено сиренево-фиолетовым, лица, стены, деревья. По зелено-меловым листам огромной агавы текло лиловое.

Долго ходили по городу за покупками. Встретили дочь фотографа, на венчании которой недавно были в соборе. Она маленькая, серенькая, как-то согнувшись, шмыгнула мимо нас, таинственно и робко улыбнувшись мне. Она была опять такой скромной серенькой букашкой, что странно было вспомнить ее в белых облаках вуали, разрумяненную, глядящую с порога церкви на взлетевших голубей... Она только что вернулась из свадебного путешествия... Вот еще немного, поблещет она молодой женственностью, а там уже наступит «скучная неподвижность», о которой Пруст писал: «Как быстро приходит момент, когда уже больше нечего ждать, когда тело погружено в неподвижность, не обещающую никаких неожиданностей, когда теряется всякая надежда при виде выпадающих или седеющих волос вокруг еще молодого лица, подобно мертвым листьям на дереве в середине лета...»

ноября

Редкий по чистоте воздуха и великолепию красок день. Тепло настолько, что все окна открыты. Утром писала. За завтраком письмо от Алданова, очень сердечное. Посылает, между прочим, мне книгу Стречи во французском переводе.

И.А все мучается с заглавием книжки. То «Новые страницы», то «Краткие рассказы», то что-то неопределенное, подходящее под понятие «Альбом писателя», но без невозможного слова «Альбом».

В.Н. вчера ездила к Мережковским. В среду мы приглашены к ним завтракать. Мережковский сказал о Фондаминском: «Он как дом с нарисованной дверью. Думаешь, что вот она тебе сейчас откроется, а она — нарисована».

Катерина Михайловна, с кот. В.Н. виделась, больше всего огорчена тем, что Илюша ей не написал сам о том, что ее рукопись не принята. Но согласна даже и на «Числа». Плачущим голосом: «Конечно, они («Числа») ужасные, но мне даже нравятся. Там такие хорошенькие картинки!»

27 ноября

Вчера были на прощальном (они уезжают в Париж) завтраке у Мережковских. День был серый, тяжелый. Настроение у всех сумрачное, сам Мережковский был очень молчалив, мрачен, цвет лица у него пепельно-серый. Зинаида Николаевна в ярко-фиолетовом бархатном платье, дурно сшитом, но идущем к золотистому каштану ее волос, была в благосклонном расположении духа. Она старательно угощала крохотными нежными пирожками, говоря, что они так легки, что исчезают «а vol cToiseau», и немилосердно теребила Володю, который у них и кушанье раскладывает, и убирает, и телеграммы отсылает.

После завтрака Дмитрий Серг., по обыкновению, ушел отдыхать, Володя отправился заказывать билеты, а мы втроем остались с З.Н. Я рассматривала ее лишний раз дивясь ее вычурным позам, — рука за голову, нога за ногу, голова далеко закинута и сама она полулежит в кресле, с которого свисают фиолетовые углы платья, а ручки маленькие, хрупкие, и все она щурится или таращит глаза. На этот раз она была мила и старалась говорить откровеннее и понять нас. Говорила, что теперь нет ничего интересного для нее в молодых писателях, что все «Фельзены и Поплавские ее разочаровали». А «как расталкивают всех локтями! Вам, Галина Николаевна, за ними не угнаться...».

Потом говорила о Сирине. Он ей тоже не нравится. «В конце концов так путает, что не знаешь, правда или неправда, и сам он — он или не он... И так хочется чего-нибудь простого...»

Много было толков и об Илюше, речь которого напечатана в «Днях». Смысл ее таков, что Сов. Россия сейчас вовсе не слаба, не накануне краха, как думают многие, а напротив, очень сильна, и в ней, и только в ней одной страшная угроза войны с Западом, причем плацдармом должна служить Германия. Но бороться с ней он предлагает тем же отвлеченным литературным «разложением и уводом душ»... А как это сделать, опять не говорит. Об этом было много толков у нас вечером, когда мы все после обеда пошли в кабинет И.А., где он читал эту речь вслух.

Вчера опять говорили с J1. о вреде знакомства с жизнью по книгам для писателя, т.е. говорил он, а я слушала.

Год прошел, как он здесь, и вот он говорит, что все мы живем по книгам, что такая жизнь худосочна, вредна, ведет к литературщине или замолканью. Во многом он преувеличивает, но во многом и прав.

Илюша прислал мне чикагский журнал «Москва» с двумя рецензиями на мою книгу. Обе хвалебные, но в таком наивно-плоском тоне и в таких выражениях, что мы за завтраком хохотали, когда И.А. читал их вслух.

Никак не думала, что простые полки для книг могут доставить такое удовольствие! У нас жизнь так гола, так лишена всякого уюта, что я перестала чувствовать многие вещи. А полки эти я собиралась заказать чуть не год. Наконец их сделали, принесли, поставили в том именно месте, на котором я настояла... Смотреть и помогать сбежался весь дом. «Мало же у нас развлечения!» — сказала В.Н. После завтрака я отбирала по всем комнатам свои книги и ставила их на место. И вот, когда все было готово, книги рядами стали в темно- шоколадные гнезда, вся комната изменила вид. Все приходили смотреть и хвалили. Я нарезала в саду роз, поставила на столе, покрытом недавно подаренной В.Н. провансальской, желтой в мелких полевых букетиках, скатертью, и Д., войдя, воскликнул:

— Как комната изменилась!

2 декабря

Отослали с И.А. рукопись его книги «Божье древо». Зашли в церковь. В ней, пустой, гремел какими-то железными трубами орган.

Сидела у моря одна, пока И. А. ездил к Мережковским. Оно было желтовато-голубое, не очень красивое, но все-таки было хорошо дышать морским воздухом, смотреть на чаек, которых было особенно много в этот раз. Они белой толпой стояли на песке, быстро семенили по нем коралловыми ножками, временами их как бы сдувало ветром, и они белыми облаками отлетали.

Солнце зашло в мутный дымный газ неба, на котором стройно рисовались снасти стоявшей у мола одинокой яхты. Поверхность моря была серая, бугристая, с прерывистым неприютным блеском по ней. И.А. шел и говорил, что у него бывает иногда страстная потребность увидеть северное море, что, должно быть, это во всех нас, русских, заложено.

— Да ведь, бывало, выйдешь из Босфора в Черное море — так сейчас и пошел ветер, и пошло валять, и труба начинает сипеть как- то по-особенному...

На обратном пути все говорил, что пора приниматься за «Ар- сеньева». Он сейчас после отправки книжки очень устал, как-то весь обмяк, но маленький отдых — и он опять может писать. Говорили и обо мне. Я сейчас с величайшим страхом, правда, чтобы это не прекратилось, пишу. Выплыла на какую-то вольную воду. Кажется, это длится несколько дней, но написаны две главы дальше. Последняя переработана трижды.

6 декабря

Умерла Маня, кузина В.Н. Узнали об этом из вчерашних газет, где сказано только, что М.С. Брюан, урожд. Муромцева, скончалась и что отпевание и похороны сегодня в половине второго.

Мы все были поражены этим известием. И.А не знал, как сообщить об этом В.Н., и сначала сказал подвернувшемуся JL, потом мне. У него было при этом такое расстроенное лицо, что я не знала, что подумать. Он сказал: «Маня отравилась!» — хотя ничего об этом неизвестно, предположив это, очевидно, в связи с ее семейной драмой. Целый день мы точно пришибленные. Смерти идут как-то гроздьями, сразу смерть нескольких знакомых. Кроме того, я никак не могу освоиться и связать с Маней, жившей здесь в прошлом году в Гранд-Отеле, с Маней, великолепно певшей нам еще этой зимой «Ich grolle nicht»[41], эту смерть и похороны. Ничего не могу записать толком. Все путается и трудно складывать фразы. Это так нелепо и никак не связывается с Маней — гроб, панихиды, свечи. А теперь она уже в могиле.

Мы живем в страшной, хотя, может быть, и спасительной тупости. А потом вот так бьет по голове и вспоминаешь, что это за страшная штука — наша жизнь...

Маня умерла от зараженья крови, после операции — удаления фибромы. Она уже две недели находилась в клинике. Написал об этом В.Н. хозяин дома, в котором жила мать Мани, т.к. сама она не может писать.

14 декабря

После завтрака ходили с И.А. ненадолго гулять наверх. Говорили о Муратове[42], которым И.А. после каждой новой статьи очень восхищается, об Ольге Жеребцовой у Алданова и Герцена. По-моему, у Герцена она хороша, но у Алданова видна совсем по-иному и вместе с эпохой попутно. Потом спросила, как И.А. писал «Деревню», с чего началось.

Да так... захотелось написать одного лавочника, был такой, жил у большой дороги. Но по лени хотел написать сначала ряд портретов: его, разных мужиков, баб. А потом как-то так само собой вышло, что сел написал первую часть в 4 дня. И на год бросил.

А вторая часть?

А это было уже через год. Простились мы с матерью — она была очень плоха, я был убит, и поехали мы в Москву почему-то в июне. Получались известия от брата, все более тяжелые. Я сел писать. И тут и получил известие о ее смерти. Ну, писал две недели, и дописал...

Гуляли очень приятно. Солнце, зелень как-то особенно светится над водой. И.А. стал отдирать один серый лист агавы от другого, еще плотно вложенный один в другой, как в футляр.

Точно крокодилья пасть! — говорил он. — И какая сила! И все, чтобы не съел кто-нибудь.

Домой шли мимо любимой площади принцессы Полины над нашей виллой. Увидели, что прелестную старую грядку из серых камней, отделявшую обрыв, сломали и строят безобразную бетонную с рыже-красными прутьями изгородь. Огорчились ужасно. Какое ослиное понятие о красоте надо иметь, чтобы делать такую замену!

Да что! Все здесь скоро испакостят! — с огорчением сказал, уходя, И.А.

Дома грустно. В.Н. бледна и нервна, смерть Мани повергла ее в немое гипнотическое состояние, из которого она не может выйти. Ежедневно приходящие из Парижа письма на эту тему все время питают ее. Она целые дни говорит одно и то же, каждая фраза наша рождает в ней эхо: «Да, это как у Мани... Да, точно так же Маня... А у Мани...»

Она не плачет, в первый день была даже как будто веселее нас всех. Зато потом леса пошла разматываться...

18 декабря

На днях вечером сидели в кабинете И.А., и разговор зашел о Достоевском. И.А., который взялся перечитывать «Бесов», сказал:

Ну, вот и опять в который раз решился перечитать, подошел с полной готовностью в душе: ну, как же, мол, это, весь свет восхищается, а я чего-то, очевидно, недоглядел... Ну, вот дошел до половины и опять то же самое! Чувствую, что меня дурачат, считают дураком... И нисколько не трогают! Бесконечные разговоры, и каждую минуту «все в ожидании», и все между собой знакомы, и вечно все собираются в одном месте, и вечно одна и та же героиня... И это уже двести страниц, а никаких «бесов» нет... Нет, плохо! Раздражает!

Что же ты хочешь сказать? — спросила В.Н.

Хочу сказать, что, очевидно, ошибаюсь не я, а «мир», что мы имеем дело со случаем всеобщего массового гипноза. Но не только не смеют сказать, что король голый, но даже и себе не смеют сознаться в этом.

Что же вы хотите сказать, что Достоевский плохой писатель? — закричал 3.

Да, я хочу сказать, что Достоевский плохой писатель. И вы лучше послушайте меня. Я в этом деле кое-что понимаю...

Да как же это так? Что он не любит описаний природы — так ему вовсе не до того, а что он так спешит, так это потому, что ему некогда было отделывать, вы же знаете, как он писал...

А я утверждаю, что он иначе и не мог писать и в свою меру отделывал так, что дальше уже нельзя... Вслушайтесь в то, что я говорю: все у него так закончено и отделано, что изэтого кружева ни одного завитка не расплетешь... Иначе он и не мог писать.

3. вскакивает и начинает возмущенно опровергать. В.Н. говорит, что Достоевский объяснил ей многое и в самом И.А., и в жизни всего нашего дома. И.А. с необычайной силой стоит на своем и в доказательство приводит то, что, сколько ни читал Достоевского, через год ничего не помнит.

Поднимается ужасный шум. Один Рощин не принимает в нем никакого участия и, опершись локтями на стол, рассматривает виньетку над каким-то романом в газете. Спор, конечно, кончается ничем. Потом В.Н. и 3. уходят наверх, и мы остаемся втроем.

Ну, а вы какого мнения, капитан, о Достоевском? — спрашивает И.А. тем дурашливым тоном, который неизменно ведется между ним и Р.

А мне это без надобности... Пущай пишет...— в том же тоне басит капитан. — Мне что? Пущай...

Мы смеемся.

20 декабря

Демидов прислал И.А. по поручению Милюкова статью журналиста Троцкого из Стокгольма о Нобелевских лауреатах. В конце этой статьи Троцкий пишет, что у лауреата этого года было два серьезных соперника: Мережковский и Бунин. Что «Жизнь Арсеньева» искали и не могли найти в переводе — она есть пока только на итальянском — и что самый вероятный кандидат на будущий год — Бунин, если только его выставят кандидатом до января 31-го года.

И.А. читал это за завтраком вслух. Никто из нас этого не ждал, и поэтому все были как-то оглушены. Потом начались советы и совещания что делать. Конечно, явилась мысль о необходимости нажать некоторые кнопки — письмо для этого, видимо, было переслано, — написать кое-каким знакомым, а главное, позаботиться о переводе. После завтрака И.А. сел писать письма. Теперь ему предстоят волнения, заботы, и может быть напрасные, т.к. вряд ли дадут премию русскому. И в результате будет большое разочарование, большая горечь.

Утро провела за детальной обработкой главы. Трудилась, как муравей, и в результате три страницы самого простого рассказа о том, как девочки-гимназистки катаются с гор после уроков. И все-таки чувство удовлетворения. Теперь я знаю, чего стоят такие вот «пустяки». Зато это, наконец, серьезная, будничная, кропотливая работа.

В.Н. уже несколько дней чувствует на себе последствия всех бывших тяжелых переживаний. Она бледна, нервна, легко раздражается. О Мане ей пишут до сих пор. Маня умерла, сделав распоряжения по отношению к матери. О В.Н. ничего. Муж ее, якобы, уже год совершенно разорен, и она, зная это, скрывала от всех. Мать, эта коренастая старуха, «могуче, по-цыгански, переносит горе».

Отправили на 45 фр. писем. Заботы по поводу премии. И.А. эти письма сразу изнурили. «Нет, я на это не гожусь!» — говорил он. Присланной из «Новостей» тысячи едва хватило текущие расходы, а если не пришлют еще — мы останемся к Рождеству на бобах. Нас пятеро, и никто почти ничего не зарабатывает.

25 декабря

Вчера ездили в Горж-дю-Jly. Холодный морозный туман стоял над долиной. Горы появились, огромные, телесно-желтые, с розовыми и коричневыми подпалинами, точно на них была наброшена огромная леопардовая шкура.

Конечно, сначала спорили — без этого совместные прогулки не обходятся. Но, в общем, осталось впечатление большой свежести, холода и пустынности. У дороги подле одного дома мужчина срывал с низкого деревца апельсины и подавал их женщине, стоявшей в одном пестром бумазейном платье, — должно быть, к рождественскому ужину. Когда возвращались, горы потемнели, стали понемногу совсем плоскими, упростились, и потом уже только одна темная гигантская декорация стояла за другой на еще светлеющем небе с одинокой звездой. Только один крупный огонь горел в Гур- доне, маленьком городке на вершине. Казалось почему-то, что это рождественский огонь.

Дома Камий ждала, была возбуждена, спешила скорей уйти к сыну, к мужу. Пекла нам оладьи из трески, блюдо, которое, по ее словам, ест в этот день весь город. Была какая-то необычная, не такая машинальная, как все последнее время, рассказывала, какой у них будет на первый день Рождества обед. Проводили ее все, дав ей каждый что-нибудь для мальчика.

Сегодня у нас особенно серо, сиротливо и грустно. Камий нет, мы сами собрали завтрак, состоявший из остатков вчерашнего обеда.

С почтой пришло еще одно довольно убедительное подтверждение самого Троцкого о возможной кандидатуре И.А. на Нобелевскую премию и с ним письмо Полякова-Литовцева, в котором тот указывает кое-какие пути и предлагает свои услуги. Говорили об этом, гуляя с И.А. после завтрака по саду Монфлери. Он как-то печален, хотя и делает то, что надо: пишет письма, посылает книги.

Томас Манн прислал И.А. в ответ на «Жизнь Арсеньева» свою «Смерть в Венеции» по-итальянски с очень любезной надписью. Получено также письмо от Алданова, сплошь деловое, спрашивающее, чего хочет И.А., на кого надо влиять, к кому обращаться. И знаменательная фраза о том, что единственная его серьезная просьба при всем этом — чтобы вся вилла Бельведер дала слово сохранить в тайне его участие в этом деле, ибо и так, мол, вражды не оберешься...

4 января 1931

Фондаминские приехали вчера, и вчера же вечером Илья Исидорович поднялся к нам.

Подали чай и необычно уселись в девять часов в столовой за чайным столом. И.И. пополнел, все так же весел, даже больше, чем обычно, что объясняется, я думаю, его успехами в Париже и тем, что он «освежился», сделав большое путешествие в Болгарию и Германию. Весь вечер рассказывал, а мы все жадно задавали ему вопросы. Прежде всего сказал, что шансы Бунина в Швеции очень велики и что в Париже к нему взрыв симпатии по этому поводу.

Потом говорил, что в Европе назревает война, что Германия и вообще все побежденные страны кипят, как котел, что они полны злобой и жаждой воевать во что бы то ни стало, что Германия производит «очумелое, истерическое впечатление», что она делает все, чтобы убедить большевиков напасть на Польшу, обещая потом с своей стороны сделать то же самое; что Франция безумно боится войны — он был на каком-то важном заседании в Париже, где вход был строго по приглашениям и где выступал цвет Франции, — что генералы дрожат и все границы укрепляются, хотя, казалось бы, воевать не с кем. В Берлине он провел вечер (свой самый приятный вечер там) у Сирина- Набокова. Он живет в двух комнатах с женой «очень хорошей, тонкой», и, по некоторым мелочам, живут они трогательно.

А какой он в обращении? Любезно-нервен? Или нервно-любезен? — спросил И.А.

Да... как вам сказать... Он благожелательный человек... Так приятен, хотя и производит такое впечатление, что в нем то же, что в его романах — он в них раскрывается до конца, дает всего себя, а что дальше? Вот за это, признаться, стало, глядя на него, страшно.

Ну а внешность? Худ, как черт!

Худ, как черт!

Всей гурьбой пошли его провожать. По дороге он рассказывал редакционные новости: редакция «завалена» романами молодых. Пескова написала небольшую «великолепную» повесть, которая принята. Евангулов предложил роман, в котором, однако, запутался во второй половине. То же самое с Городецкой... «Мне ее было жаль. Девочка работает, читает доклады у Бердяева, а пришлось отказать. Принесла роман. Руднев говорит, первая часть хороша, а дальше запуталась».

Познакомился с Газдановым. Сказал о нем, что он произвел на него самое острое и шустрое, самоуверенное и дерзкое впечатление. Дал в «Современные Записки» рассказ, который написан «совсем просто». Открыл в этом году истину, догадался, что надо писать «совсем просто».

6 января

Грустный рождественский вечер с остатками красного заката в небе. В столовой стоит сделанная Л. связанная из разных хвойных веток елочка, тоже какая-то грустная в своих двух нитках серебра и маленьких цветных свечках. И.А., войдя вчера со двора и увидав ее, неприятно поразился: «Что-то церковное! Налой какой-то!»

9 января

Вчера печатала главу Л. Очень хороша. Он очень вырос как писатель, не узнать. Дала потом потихоньку прочесть И.А., и он тоже сказал, что очень хорошо.

И.И. в этом году опять не такой, как в прошлом. Уклончив.

Чехи лишили в этом году пособия, что большая для нас утечка. Почти 400 фр. в месяц выпало из скудного бюджета.

14 января

Новогодний обед у Амалии, на который мы были торжественно заранее приглашены, готовили три кухарки, считая и нашу Ка- мий. Был какой-то замечательный салат, пирог, индейка и печеные яблоки с кремом, а на десерт среди прочих фруктов грепп-фрюи.

Амалия была в каком-то старинном тафтовом платье с крохотными оборочками и в музейных чулках из алансонских кружев.

Рассказывала нам, что во времена довоенные добаловала себя до того, что не могла ездить в купе спальных вагонов даже с матерью и заставляла горничную предварительно покрывать все купе замшевой кожей, потому что «Бог знает, кто там до меня ехал».

За столом все время играла добрую фею, с томной грацией клонила голову к плечу, что ей идет и удается. В большой комнате была зажжена легкая сосенка и под ней разложены подарки. И.А. — серебряный подстаканник со стаканом, В.Н. — шарф, мне — кусок зеленого шелка на блузу, мужчинам по галстуку. Кроме того, каждый мог снять с елки то, что ему хотелось. Я взяла черного изгибистого кота со свечечкой на хвосте. Кончили всё принесенным нами шампанским.

Сегодня встала первая, т.е. вторая, т.к. И.А. встал до меня, но, напившись кофе, опять лег.

Удерживаться он не умеет и вчера опять, конечно, переел. Собирались с ним сегодня в Ниццу, и вот вместо этого он спит, а день чудесный. Вышла на секунду, вынести на свалку корзину с бумагами, посмотрела на влажный сад, на небо, на громаду кипариса, уходящую в синеву, и стало как-то смутно: вместо всего этого, пока еще есть молодость, надо было бы совсем другое! То, что говорит Илюша, а он говорит: «Какие бы ни были неприятности — сел в вагон и обращаешься в мальчишку. И все мы, взрослые люди, когда ездили в Болгарию, обратились в ребят. Ели сосиски, пили пиво, каждый город казался таинственным, новым... И все это с самыми скромными средствами!»

И.А. сейчас осуждает все это, т.е. для меня осуждает. А сам как вчера вспомнил о том, как вышел где-то в Кёльне на улицу под вечер в 28—29 лет!

«В неволе душа может закалиться, куда-то даже пойти, но мне кажется, все-таки будет искривленной, не расцветет свободно, не даст таких плодов, как при свободе».

Тоже слова Илюши.

15 января

Радостные известия из Швеции. Будто бы проф. Агрель твердо сказал, что все сделает, чтобы премию дали Бунину.

И. А. сказал мне это в большом волнении, после того как прочел в кабинете свое письмо Полякову-Литовцеву, приславшему ему письмо из Швеции. «Уж не знаю... боюсь сказать... ну, да не могу скрыть...»

Он поглощен этим, лицо у него взволнованное, он сидит без пиджака в одной белой с помочами фуфайке и, не глядя, стряхивая пепел с папиросы, пишет одно письмо за другим. Я ушла от него, попросив помнить только одно: что надо все-таки до времени сдерживать себя и не давать до конца увериться в успехе — все может еще перемениться. Потом пошла в сад, ушла наверх, долго ходила и сидела в каменной нише на верхней террасе, смотрела на гору, на долину, на оливки, казавшиеся от освещения железными.

Вот жизни на пороге поворота. Все может вывернуть и понести куда-то. И как ни странно и ни тяжко иногда бывает — будет ли лучше? И как И.А. ни тяжела нужда, лишения — будет ли лучше тогда? Ведь сумма эта вовсе не сказочная, а на нее станет рассчитывать чуть ли не половина эмиграции. А дома? А В.Н.? А все мы, неуравновешенные, нервные? Он сейчас так рассеян, так отвлечен. А что будет с его здоровьем при неизбежных излишествах?

17 января

Написала, наконец, главу об опере. Она была у меня с прошлого года, но теперь оказалось, что интересует меня другое и сама я другая. И.А., прочтя, сказал, что эта глава у меня лучшая из всего, что я писала в романе. JI. говорит, что очень хорошо о музыке. Сама я чувствую, что это все-таки «пока» и что можно бы лучше.

Вчера И.А. ездил один в Канны, а мы вместо чая ходили втроем в город, выпили по стаканчику кианти в баре на рыбном рынке. Весь обратный путь JI. спорил с В.Н., доказывая, что ей нечего повторять написанное И.А. (она захотела писать путешествие в Индийском океане), а я слушала и смотрела на кипарисы, на блестящий Юпитер над ними...

Сегодня вечером такой мистраль, что кажется, вот-вот сорвет крышу. Печка не горит, пламя выдувает, кабинет И.А. полон дымом.

24 января

Третьего дня были на чае у Фондаминских и видели В. Ильина, философа, композитора, профессора, автора «Серафима Саровского». Амалия все говорила, что он «вполне гениален», что она обожает проводить с ним время, читать Данте и говорить о музыке. Я давно хотела увидеть его, тем более что JI. и Р. о нем говорили по-разному. Они его знали раньше.

Ильин — необыкновенно подвижной, толстоплечий молодой человек лет 35—37, чем-то похожий на арлекина, говорящий необыкновенно часто, много и быстро. Обращаясь к И.А., к Л., к И.Ис., ко мне — все равно к кому, он перескакивал с предмета на предмет с легкотью фокусника, извинялся, придвигая к себе тарелки, передавая чашки, и все говорил... о Канте, о Плотине, Платоне, о Чайковском, о Серафиме Саровском, о Стравинском, о Поле Валери, о Гоголе, о современных философах, о Флобере, о Балиеве...

Украшенный рогами... Это как бы «акме» острие... Философы тогда обладали большой физической силой, — то и дело слышала я. Амалия имела неудачную мысль переводить в это время за столом предисловие к итальянскому переводу «Арсеньева», и в конце концов слушать ее пришлось только мне, близсидящей. Прочим все время хотелось говорить. Мне это очень мешало слушать, о чем говорят.

Ильин и И.А. заспорили о французах, о «провалах» у них в литературе. Ильин находил их легкими и сравнительно поверхностными и уж никак не жестокими.

Позвольте, а Бодлер, а Верлен? — говорил И.А.

А Поль Валери... — врывался Ильин.

Да нет, возьмите хотя бы Флобера, по-моему, недооцененного, — говорил И.А.

Положим, вполне оцененного, — вставлял Ильин.

Нет, недостаточно с той именно точки, о которой я говорю. Я вот перечел недавно Бовари. Какая там звучит над всем и надо всеми нота глубокой меланхолии, безнадежности! (Такая нота у французов его времени! Это впервые!)

Ну, да-да... — соглашался Ильин. И, повернувшисьв другую сторону к И.Ис., стремительно переходил на музыку: — Ах, я вот все о Чайковском... Знаете, он недостаточно оценен! Какие у него есть симфонии! И знаете, он всегда работал! Есть у него одна «Фантазия», просто изумительная, а вот недавно я читал его дневники и там стоит: «иду работать над осточертевшей «Фантазией»... Он не ждал вдохновения.

А Толстой?.. — вопросом ответил И.А.

Я сказала, что Балиев поставил «Пиковую даму».

С музыкой Анненского? Невозможно представить «Пиковую даму» без Чайковского! — снова воскликнул Ильин и тотчас заговорил о Стравинском: — Вот он теперь очень возвеличивает Чайковского. Хотя я и не очень уважаю его за это — он делает это из дурных чувств: понимаете, Чайковский весь противоположен ему... А вот Римского-Корсакова он ругает... и как это дурно.

Мы были перед отъездом на «Царской невесте» и потом был «Петрушка». И «Невеста» погибла перед ним, — сказал Илюша.

Да! Но ведь это самая слабая вещь... И нельзя так рядом... А «Петрушка» — это изумительно! Помните, как это начинается: та- та, та-та-та-та!

И он весь задергался в такт.

Потом перелетел на Гоголя:

«Страшная месть»... Это изумительно! Помните, у него там место, где колдун вызывает душу Катерины? Описание этой горницы, где «в углу вместо образов выглядывают страшные лица»... Это ведь чистейшее чернокнижие! Он знал эти вещи!

Потом он рассказал, как в 18-м году, в Киеве, от зажигательного снаряда у него погибли все рукописи и готовая партитура симфонии, которая уже должна была исполняться в киевской консерватории. Ему было тогда 28 лет. «И все-все погибло!»

Каждый человек эгоист, — сказал с улыбкой И.А. — И поэтому я о себе скажу, что я бы дорого дал, чтобы какой-нибудь снаряд сжег все мои юношеские произведения! Нет ничего ужаснее этого незрелого груза за плечами! И вы, наверное, теперь написали бы вашу симфонию заново и много лучше...

Да, представьте, я теперь вот, бродя по полям Манделье, часто присаживаюсь на камни и разыгрываю мысленно свою симфонию — и она выходит куда лучше!

Ну, вот видите!

Прощаясь в дверях, он говорил мне, что, по его мнению, музыка «первое искусство», первоисточник всего! Я сказала, что не только согласна с ним, но даже несколько дней назад, по странному совпадению, писала об этом в романе. Он обрадовался, закивал, закраснелся и сообщил, что у него выходит по-немецки книга о музыке, которая «в таком случае, как только выйдет — полетит к вам».

Были мы на чае только втроем с И.А. и JL, остальные почему- то остались дома. Стол был украшен свежей пушистой мимозой, и, кроме того, были меренги с кремом из каких-то особенных сливок, за которыми Амалия ездила в Канны.

25 января

Была очень нервна весь вечер. Чтобы отвлечься, заходила даже поговорить к капитану, который клеит свой роман. И вышел какой-то безнадежный странный разговор.

— Все все равно! — говорил Р. — Все ерунда. Часы живут по сто лет, некоторые дома по 300, а от человека через сто лет ничего не остается. Все равно. И гордости нет. Какая там гордость! И никому я не верю. Вон Герцен в четвертом томе чему-то удивляется, обману. А я никогда не удивляюсь. Все тлен, чепуха. Вы говорите Анна Павлова? А вот ее уже и нет. А Маня? Вот она только что тут ходила, трясла браслетами, улыбалась, а где это все теперь? И браслетка уже у кого-то на руке, и об этой Мане и не знает... где эта Маня. А наши И. А. и В.Н. — простодушны... Анахронизм какой-то. Люкс.

января

Прочла «Ариэля» Моруа. Много интересного. Итог все тот же. Все несчастны.

января

Все еще мистраль. Просыпаюсь и засыпаю под звяканье дверцы печки в коридоре и возмущенные возгласы И.А. («Опять навалили! От дыма вздохнуть нельзя!»). Л., как хранитель огня, тоже возмущается. В общем же дымно, как в вигваме, и отвратительно пахнет каменным углем.

Читаю «Елизавету и Эссекса» Стрэчи. Пишу плохо, вяло, с усилием, которое дает малые результаты.

января

Камий не пришла, что-то у нее, видно, случилось, не то мальчик заболел, не то с домом что-нибудь, у них стена разрушилась. Поэтому, сойдя вниз в десять часов, я застала беспомощно стоящую посреди кабинета В.Н. и И.А., которые советовались, что делать к завтраку. Взяла корзинку и пошла вниз в лавки. По дороге думала, что плохо будет, если опять мы останемся хоть на время без прислуги. Болезненно и ненормально протекает это у нас в доме.

31 января

У Камий грипп. Началось домашнее хозяйничанье. Начались неприятности. На закате я оделась и пошла в первый раз за долгое время гулять одна. Как это успокаивает! Я совсем забыла это чувство — гулять по своей прихоти, идти куда хочешь то быстро, то тихо, то останавливаясь у забора и глядя сквозь него, как медленно садится и, расплющиваясь, уходит вниз красное солнце. У запертой церкви на верхней дороге уже цветет белым дерево. Я зашла очень далеко, за скалы плато Наполеона, туда, где прокладывают новый бульвар, и пока очень дико, голый лес, камни, торчащие на покрасневшем небе, голые искривленные вершины акаций. Неполная луна все время следила за мной, стоя в оливках на востоке.

Вернулась я уже совсем вечером. В.Н. жарила мясо на круглой печке в коридоре. Эта печка теперь у нас вроде советской «буржуйки». Когда Камий нет, мы всегда на ней разогреваем и готовим.

Вечером еще раз гуляли, и далеко. Была прекрасная лунная ночь. В.Н. и Л. ушли далеко вперед, а мы с И.А. и капитаном, не торопясь. тянулись сзади. И.А., говоря о Чехове, между прочим рассказал, что он из скромности когда-то написал в воспоминаниях о нем: «Чехов сказал: написать бы такой рассказ, как Тамань, да еще там что-то и умереть». А на самом деле было иначе. И.А. указал ему на Тамань, как на один из самых прекрасных перлов нашей литературы, и он, подумав, согласился с ним и тогда уже сказал записанную фразу. «А теперь все подхватили, и вот опять читал недавно у Муратова о Тамани... А до меня никто о ней не думал».

Очень хорошие вести из Стокгольма. Выставлена кандидатура И.А. Кроме того, переслано письмо Эм. Нобеля, где он пишет, что он за Бунина: прочел пять-шесть его книг и в восторге от них.

Ходили с И.А. в город. Говорили о том, как было бы хорошо ехать через год в Швецию. Но он и говорить об этом из суеверия боится.

2 февраля

Пришло собрание сочинений Толстого, выписанное для меня Илюшей из Парижа. Стала разрезать ту же хорошо знакомую мне «Анну Каренину» и опять потонула в первых же главах. Обратила также внимание на то, какие у него коротенькие главы: две-три страницы.

После чая печатала. Л. Камий все еще больна, и работаем без нее. Завтра ждем Адамовича к завтраку.

И.А. все режет рецензии, посылает книги, письма...

Все разошлись усталые после визита Адамовича, а я одна осталась дома с принесенной новой книгой «Современных Записок». Прочла залпом «Воспоминания» Ал. Толстой. Ужасно стало тяжело! Жизнь так трудна. И вот и в этих записках, замечательно просто и смело написанных, видна эта мука и тяжесть целой семьи, такой неладной и несходной между собой.

С Адамовичем же было как всегда. Он как будто постарел за те 6 месяцев, что мы не видели его. «Чувствую, что старею, приходят последние деньки романтизма и молодости и хочется поскорей захватить что можно, а тут вот надо сидеть в Ницце. Жаль Парижа! А надо бывать и здесь!»

За завтраком говорили о Толстом, Достоевском, К. Леонтьеве и Ходасевиче, о прозе Пушкина. И.А.с распушенными после вчерашней мойки волосами, в новом костюме «дубового» цвета, был очень оживлен и любезен. Адамович говорил, что будто бы у Ходасевича в уме есть что-то общее с К. Леонтьевым, который ему в общем не очень нравится. И.А. все обрубал своим решительным: «замечательный человек»!

Заговорили о прозе Толстого и Пушкина.

«Проза Пушкина, — сказал И.А., — суховата, аристократична рядом с прозой Толстого, как может быть аристократична проза Петрония, который все знал, все видел и, если и решил написать о пире, где подавались соловьиные язычки, то не унизится — вы понимаете, в каком смысле я говорю это — до изображения и описания этих соловьиных язычков, а просто скажет, что их подавали. А Толстой был слишком чувственен для этого».

За завтраком Адамович пил только пиво и то немного. Говорит, что пьянеет от первой же рюмки водки. Разговаривая, задумываясь, глядя перед собой остановившимися глазами, оттягивал рукой кожу от щеки.

О Ладинском говорил, что, несмотря на все хвалебные рецензии о нем, он все недоволен. Сидит под телефоном в «Последних Новостях» вот так (он, показывая, плачевно подпирает голову рукой) и говорит: «Все равно Блоком не быть!»

Капитан уехал. Ходили его провожать до автобуса. Были в городе в непривычное время — в половине первого, лавки заперты, все пусто. Очень яркое солнце. И грустно, грустно ужасно...

И.А. дома стал тотчас переносить вещи В.Н. в бывшую капитанскую комнату. Он ходит и говорит:

Вот плох, плох был капитан, а где он теперь?

А через секунду:

—А капитана мы выдумали. Никакого капитана, в сущности, нет...

Вот еще весна начинается. Пыльный солнечный свет в окнах. Я прожила здесь четыре года. Четыре года!

15 февраля

Все утро, не вставая, писала немного лихорадочно, а тотчас после завтрака пошли с И.А. гулять: день был великолепный, голубой, теплый.

Сделали прекрасную прогулку по каналу. Голый, еще ярко освещенный серый сухой лес по горе, фиалки, прелесть травы, земли, грубых домов с живописными большими деревьями над ними.

Выйдя на отлогий сухой скат, сели и загляделись. Перед нами была вся гора, составляющая правую часть Горж-дю-Jly, мягко освещенная, с какими-то теплыми розовато-персиковыми тонами, в темных кустиках, посаженных часто, как украшения на женской юбке, и вся гора походила на часть огромного отлогого, далеко простертого кринолина, сходящего в лощину. Позади были серо- сиреневые, за голубым, тончайшим воздухом горы Ниццы, белая свечечка маяка на мысе Ферра. И была такая тишина, что мы оба точно застыли, вслушиваясь в нее. Слабыми, страшно далекими казались дальние редкие гудки автомобиля.

Тут понимаешь высоту духовных радостей, — сказала я. — Собственно, чего тут можно желать? Только смотреть. И приходят мысли об отшельниках.

Да, связка соломы, кувшин с водой... — задумчиво издалека сказал И.А. Он лежал на земле и смотрел. — И немного грустно и безнадежно.

Нет, какая безнадежность! В этом и безнадежности нет. Просто нет нужды в ней... Отсутствие... всего. Просто видеть. Чего тут можно желать? Все эти горы пережили и переживут.

Во вчерашнем номере газеты напечатан мой «Поручик Левченко». Приверстан к другому и набран петитом, отчего я теряю франков 50, если не больше. Жаль, но хорошо, что сейчас напечатан. Это меня подбодряет. Перечла и увидела, что это уже почти правильно, почти так, как надо. Ничего, надо работать и молчать.

Вчера были Илюша с Федотовым[43]. Он болезнен, худ, редеют прежде, должно быть, густые волосы, редкая бородка, небольшая бледная рука, глубоко сидящие темные запавшие глазки. Молчалив, нервен, как будто невнимателен, а, вскинет глаза, и удивишься, как они зорко смотрят. Не думаю, чтобы ему понравился тон нашего дома и разговоры как И.А., так и Л., который все говорил ему о церквах и старых иконах в Псковской губернии, не замечая, что он как-то мало и редко отвечает.

21 февраля

Были на длинах в Клозоне. Фондаминские уступили нам автомобиль, а сами пошли пешком.

В Клозон приехали в половине второго, до прихода Фондамин- ских, и пошли встречать их по длинной прекрасной дороге среди эвкалиптов. Недалеко от дома встретили их и Федотова. Илюша и Федотов тотчас стали хвалить меня за рассказ, но сказали, что жаль, что написано от первого лица. «Хочется невольно все это отнести к вам и спросить, а что же сталось с этим Левченко?» — сказал Федотов.

За столом сидели долго. Кат. Мих. сидела, а Ольга Львовна все подавала и не присела ни на минуту. Они — Марфа и Мария, невозможные друг без друга. Их связывает чуть ли не тридцатилетняя дружба, несмотря на страшную разность во всем. Амалия за столом была заслонена от меня букетом мимозы, чему я втайне радовалась — неприятно думать, что за столом есть человек, которому вид едящих доставляет неприятность, а с ней ведь именно так и есть.

Блины подавались с большими паузами. Ольга Львовна бегала вокруг стола, прислуживала, обносила. Она уже очень стара, со сморщенным лицом и завернутыми на голове волосами, в черном платье.

У Великого князя всегда сначала подавали закуски, а потом блины! — ответила она И.А. на вопрос, почему сначала так много закусок. Все засмеялись. Ольга Львовна всегда найдется. Когда она хозяйничала у Мережковских и Буниных на вилле Альба и кому- нибудь не нравилось поданное блюдо, она тотчас выдумывала:

Это гуляш по-венгерски. Вам не нравится? В следующий раз приготовим иначе.

Из разговора с Федотовым, сидевшим рядом, вывела следующие заключения. Он декадент, только религиозно-философствующий. Стихи он читает совершенно тем же декадентским распевом, как и Адамович и Георгий Иванов, которого он, кстати, сравнил с «Петронием в ванне», к моему нескрываемому удивлению.

Я стараюсь заставить себя смотреть на вещи трезво, — сказал он в результате нашего разговора о работе над собой. Это для человека его возраста показалось мне недостаточным.

После блинов вышли на минуту погулять. За домом — соба- чатник. Три отличных породистых щенка, желтых, белогрудых и белолапых. Они стали на задние лапы, опираясь передними о сетку, и так радостно приветствовали меня (я их гладила, трепала, щекотала им носы, насколько позволяла сетка), что уходить было жаль. Этакие желтые кувшинчики (когда стоят)!

Обратно ехали с Фондаминскими и Федотовым, без В.Н. и Л., поехавшими в Ниццу. Был редкой красоты сиреневый закат, снежные горы в темно-розовой пыли. Амалия рассказывала, как летала первый раз на аэроплане в 1912 году в Ментоне.

Дома в первый раз вздохнула с облегчением: все чисто, тепло, стол накрыт — Камий вернулась...

Вечером И.А. читал мне вслух «Косцов» и «Аглаю». Последнюю читал особенно хорошо, и, когда кончил, у меня лицо было мокро от слез. Как прекрасно написана эта вещь! И как он замечательно читал ее!

На мой вопрос он сказал, что много прочел, прежде чем писать ее.

Вот, видят во мне только того, кто написал «Деревню»! — говорил, жалуясь, он. — А ведь и это я! И это во мне есть! Ведь я сам русский, и во мне есть и то и это! А как это написано! Сколько тут разнообразных, редко употребляемых слов и как соблюден пейзаж хотя бы северной (и иконописной) Руси: эти сосны, песок, ее желтый платок, длинность — я несколько раз упоминаю ее — сложения Аглаи, эта длиннорукость... Ее сестра — обычная, а сама она уже вот какая, синеглазая, белоликая, тихая, длиннорукая, — это уже вырождение. А перечисление русских святых! А этот, что бабам повстречался, как выдуман! В котелке и с завязанными глазами! Ведь бес! Слишком много видел! «Утешил, что истлеют у нее только уста!» — ведь какое жестокое утешение, страшное! И вот никто этого не понял! Оттого, что «Деревня» — роман, все завопили! А в «Аглае» прелести и не заметили! Как обидно умирать, всё, что душа несла, выполняла, — никем не понято, не оценено по-настоящему! И ведь сколько тут разнообразия, сколько разных ритмов, складов разных! Я ведь чуть где побывал, нюхнул — сейчас дух страны, народа — почуял. Вот я взглянул на Бессарабию — вот и «Песня о гоце». Вот и там все правильно, и слова, и тон, и лад.

И он прочел, опять изумительно, и «Песню о гоце».

23 февраля

Птицы стали слышны уже больше недели, а вчера и сегодня проснулась под их нежный свист и переливы. Утро чудесное, весеннее, с теплотой воздуха, которую ощущаешь на лице.

От Алданова очень милое письмо, в котором он извещает, что пособие мне, JI. и капитану все-таки выхлопотано. Вообще же, пишет он, литература его так тяготит, что, «будь место с пятью тысячами в месяц — непременно взял бы его и бросил литературу». Жалуется на «зверье, которое пришло и которому принадлежит будущее, да и настоящее».

28 февраля

Письмо от некоего Олейникова, женатого на сестре Нобеля, с знаменательной фразой о том, что он надеется на «русский обед» в будущем декабре, на котором сможет увидеть Ив. Бунина — нобелевского лауреата.

И.А. несколько взволновался. Он, как и мы все, не позволяет себе зарываться в мечты, которые могут не оправдаться. Но все же...

Заходили прощаться И.И. с Федотовым — последний сегодня уезжает.

Утром читали «Братьев Карамазовых». Только теперь по-настоящему понимаю Достоевского. Несет, как Ниагара, утомляешься даже. Странно одно: как-то вдруг чересчур он мне стал ясен, понятна психология каждого героя, почти наверное знаю, что будет дальше, и это без враждебности говорю, а просто — знаю.

С И.А. о нем говорю сравнительно мало. Он начинает волноваться, как-то сказал:

— Я и имя это Алеша из-за него возненавидел! Никакого Алеши нет, как и Дмитрия, и Ивана, и Федора Карамазовых нет, а есть ABC...

Но в то же время это у него сложно. Достоевский ему неприятен, душе его чужд, но он признает его силу, сам часто говорит: конечно, замечательный русский писатель — сила!

О нем уж больше разгласили, что он не любит Достоевского, чем это есть на самом деле. Все это из-за страстной его натуры и увлечения выражением.

7 марта

Второй день дождь, деревья стоят черные в сыром пару, точно в глубокой воде, и все время вопросительно звенит какая-то птица в саду... совсем так, как звенела в первый год мой здесь, в первые смятенные дни, и всякую весну, когда мы приезжали из Парижа и заставали все зеленым, но погруженным в какую-то сырую майскую дрему, и во всем была такая непривычная и поражающая после города тишина, и какие-то сладкие, неопределенные надежды на что-то, что должно было прийти, создаться, написаться в течение этой новой весны и лета...

С утра, вместо того, чтобы писать, читаю письма Достоевского. Хочу посмотреть, как он работал. И первые же годы его на литературном поприще показывают, что он был не чета нам. Сколько знал, читал! Пусть все это очень восторженно, тон писем романтизированный, но на то и век был!

11 марта

К Фондаминским приехали гостить Степуны[44], и вчера он был у нас вечером с Илюшей. Два часа они разговаривали с И.А., сидя друг против друга, и сегодня у меня такое впечатление, точно вчера у нас на вилле Бельведер в кабинете И.А. был некий словесный балет. Степун насыпал столько блестящих портретов, характеристик, парадоксов, что мы все сидели, ошалело улыбаясь. И.А. ему достойный собеседник, но з нем нет этого брызжущего смакования жизни, которое есть в Степуне. Он, говоря, даже не может сидеть на месте. Скоро встает и начинает ходить посреди слушателей, наступать, отступать, озирать собеседников, как бы желая прочесть что-то в их лицах. В их разговор вмешивался время от времени только Л., но куда там было! И чего только мы не услышали!

О Достоевском Степун сказал, что у его героев как будто экзема на языке.

— Я все искал в России таких людей — и нет! Двуногих таких нет! Вообще, я бы сказал, что Пушкин и Толстой писали о России, а Достоевский — о Германии.

Германия, по его словам, сейчас вполне сошла с ума. Там героев Достоевского сейчас сколько угодно.

Мы пошли провожать их до виллы Фондаминских. Я шла с Илюшей и не слыхала дальнейшего, но потом мне говорили, что Степун в лух и прах раскритиковал Алданова за его скептицизм.

Между прочим, по поводу Степуна у нас вышел большой спор

с Л.

Он стал читать перед приездом Степунов «Письма прапорщика-артиллериста» и «Николая Переслегина», восхитился и стал говорить, что после Толстого никто так не писал войну, что С. вообще изумительно талантлив и т.д. Мы с ним соглашались, хвалили С. и все рассказывали о нем и его «Наташе» кто как умел. Я тоже описала ее так, какой она явилась мне в их короткий приезд в Париж, при первом знакомстве: молчаливой, внимательно слушающей, по-видимому, привлекательной, но очень не по здешнему одетой и выделяющейся этим.

Сегодня Л. вдруг напал на меня за мой «эстетизм» и стал утверждать, что в Степуне эстетизма совсем нет. Я возражала. Мы поссорились.

12 марта

Пили чай у Фондаминских и видели обоих Степунов. Я, описывая Наташу, была права. Одета она была так, как здесь никто не одевается. Но за столом спокойствие ее лица, неторопливость речи и что-то изысканно-боттичеллиевское в движениях рук и в игре пальцев, когда она говорит, опять незаметно погладили меня по сердцу. И все же нужен большой труд, чтобы связать ее с Натальей Константиновной из «Переслегина». Все это, вероятно, невозвратное прошлое, и та Наташа успела не раз умереть в этой.

За столом я сидела подле Степуна, который был так же наблю- дающе-весел. JI. сидел напротив с Натальей Николаевной, и я видела, что он чем-то смущен. К Степу ну он прислушивался все время почти восторженно, но из разговора, который велся в тот вечер, должен был выступить для него именно тот образ, который нарисовала ему я и который он отрицал: человек интересный, блестящий, талантливый, но и эстет и в некотором смысле и «кокет», против чего именно главным образом спорил JI. Степун сам на мой вопрос ответил: «Эстетизм — да, это я люблю».

В нем есть и провалы, «угольные ямы», как он сам выразился о себе, и этакая «порочная барочность», по степуновскому определению Рильке. Вообще он человек «с кудрей» (его же выражение). Сказал, что Белый, особенно в «Серебряном голубе» где-то в последних главах, почти гениален.

И.А., сидевший подле хозяйки, все время спорил с ним то об одном, то о другом. Степун рассказывал о встрече с Рильке, — видел его на вечере у Цетлиной, года за два до его смерти. Он произвел на него подлинно-скромное впечатление, но и очень сложное. Они около часа говорили о религиозной философии Рильке.

Кинематографа Степун не любит, зато очень восхищался Художественным театром и Леонидовым.

Вернулись за полночь, и сегодня весь дом встал очень поздно. Я проснулась в 8 и, видя, что все спят, стала читать в постели «Письма прапорщика-артиллериста». Думала, что хорошего и интересного во всех смыслах много, но и эстетизм, конечно, есть.

16 марта

Вчера Степун опять весь вечер блистал. Они с И.А. точно фехтовали. Почти во всем они несогласны. Записать этот разговор, к сожалению, невозможно. Слишком это перебеганье, порханье, сложное переплетение. Это были как бы широкие арпеджии по всей литературно-философской клавиатуре.

Степун рассказывал, как в первые годы большевизма Луначарский сделал его режиссером Показательного театра в Москве. Он ставил Эдипа, Шекспира, за что его потом, через год, и убрали, находя, что его театр «недостаточно демократичен».

— Эдипа я постарался поставить без декламации. Я считаю, что в Древней Греции декламации не было, и поставил все в тонах литургии.

На это И.А. сказал целую речь, доказывая, что в Греции театр был построен на декламации. Литургия же могла быть только в катакомбах.

17 марта

Вчера прервали. И вчера же известие от Олейникова. У Эм. Нобеля кровоизлияние в мозг, упал в ванной. Пока жив, но «в течение 10—14 дней должно выясниться, сколько ему осталось доживать».

И.А. читал письмо за завтраком. С первых же строк весь покраснел и ударил кулаком по столу:

Нет! Вот моя жизнь! Всегда так!

И действительно, он не раз говорил, что за этот год что-нибудь непременно должно случиться, что помешает получению премии, — или война, или еще какое-нибудь событие. Возможная смерть Нобеля, конечно, большой удар. Олейников очень утешает, пишет, что шансы на успех те же, но все-таки, конечно, это уже не то. Между прочим, пишет, что Шмелева тоже выставили. И.А. это почти оскорбило. «Кем? Да ведь это смехотворно!»

В общем, он так взволновался, что мы предложили ему идти тотчас после обеда к Фондаминским и с ними вместе идти гулять. Пошли. Мы с ним шли впереди. Он был очень взволнован, я тоже, но как-то нашла слова, которые его тронули. Он с жаром воскликнул:

Да, да, правда! Надо как-то сказать себе: Да будет воля Твоя! Иначе ничего не сделаешь.

Фондаминских застали за завтраком. Кроме Степунов сидела какая-то сравнительно молодая женщина с круглым румяным лицом, в пенсне, одетая, как курсистка-народница. Оказалось — Скоб- цова[45]. Мы сказали, что хотим гулять. Все пошли с нами. Дома осталась одна Наталья Николаевна.

Доехали до Мужена и оттуда пошли по каналу к Каннам. День был чудесный, теплый, с легким ветром. Светлый чистый канал незаметно уводил за собой, плыл — несся рядом в зеленых берегах, часто перекрытый горбатым мостиком. Воспаленный шарсолнца проплывал в сумрачно-голубой воде водоемов. Дальние горы тонули в теплом тумане, стекла оранжерей блестели нестерпимым блеском.

Тут какая-то даже чрезмерность предметов красоты, — сказал И.А. в ответ на вопрос Степуна о том, как он чувствует этот пейзаж.

Для меня это все же как-то по ту сторону! — говорил С. — Знаете, я написал небольшую вещь, пять страничек только. Флорентийский пейзаж — это Кант. Пейзаж Шварцвальда соответствует романтизму, а русский — символизму.

JL, который, по его собственному выражению, «освободился» от Степуна, говорил потом, что он с каждым постарался пройти известное время, каждого очаровать. Шел он и со мной, спрашивая, что я сейчас пишу, «в сколько листов» и что читаю. О книге моей отозвался, как я и ожидала: «Я в ней темы вашей как-то пока не ухватил. Стихотворения в прозе?» В JI. он находит сходство с Андреем Белым. «До жути похож глазами».

В Каннах мы отправили И.А., Амалию и Степуна в английскую кофейную, а сами пошли в бистро перед вокзалом. Там И.И. со Скобцовой, как честные интеллигенты, уткнулись друг в друга над своими чашками кофе и стали усиленно говорить о каких-то партийных делах. Мы, пившие рядом красное вино с сыром, казались отдельно сидящими.

19 марта

Позавчера вечером пришли Брежневы с незнакомым господином и дамой «ясноликой и хорошо одетой», как рассказывал о ней И.А., и попросили свести их к Фондаминским. И.А., который как раз собирался туда, поехал с ними на автомобиле. Вернулся часу в одиннадцатом, несколько взволнованный. Оказалось, что эти господин и дама прямо из Ленинграда. Он голландец, концессионер, она, его жена — сестра Германовой. Рассказывали о России в таком духе:

Он (с акцентом). О, у нас все кипит! Все строится. В сорок дней мы строим город на месте болота. Россия залита электрическим светом, в портах грузятся корабли, вывоз огромный и как все приготовлено! Как доски распилены! (и т.д. и т.д.)

Говорили и о писателях. И.А. расспрашивал. О Ал. Толстом они рассказали, что он отлично живет, у него своя дача, прекрасная обстановка, что он жалеет здешних.

А мы их жалеем, — сказал И.А.

Вообще разговор был грустный. И.А. пришел какой-то потрясенный. Мы все разволновались. «У нас в Ленинграде», — в первый раз за много лет мы это услышали.

Дождь. Чувствую себя безнадежно. Не могу работать уже несколько дней. Бросила роман.

Вчера наши ездили с Амалией в Ниццу, а мы с JI. ходили на плато Наполеона и оттуда через лес к мельнице. Набрели на террасы, где под оливками целые гнезда фиалок самых нежных цветов. Собрали изысканнейший букет.

Наши приехали из Ниццы с полными руками покупок, главным образом, съестных на понедельничный обед (приглашены Сте- пуны, Фондаминские и Кугушевы). И.А. был очень мирен, нежен, рассказал очень трогательно о Неклюдове, о том, как он мужественно перенес смерть дочери. Даже говарил: «Что же делать? Надо жить. Я вот стараюсь, развлекать себя, читаю Тютчева... и даже испытываю удовольствие».

Сегодня утром вдруг вышел очень серьезный и грустный разговор с Л. о будущем. Уже давно приходится задумываться над своим положением. Нельзя же, правда, жить так без самостоятельности, как бы в «полудетях». Он говорил, что мы плохо работаем, неровно пишем, что сейчас все на карте. Я знаю больше, чем когда- нибудь, что он прав.

23 марта

День моего Ангела. Вечером будут гости, среди них Степуны. Солнечный облачный день. Проснулась в ровном, смиренном настроении. Думала о маме, о бабушке. Вспоминала Киев, мой счастливый Киев. Не может быть, чтобы сегодня там не думали обо мне. Жива ли бабушка? Уже больше трех месяцев они не пишут...

29 марта

Вчера вечером ходили с Л. к Степунам разговаривать по поводу Белого. Застали их дома одних, они только что приехали из Марселя, где пробыли сутки. Сели, начали разговаривать о полученном И.А. из Стокгольма обнадеживающем письме Олейникова, и только потом Л. перешел к «Серебряному голубю».

Дома мы с В.Н. всячески убеждали его «не выговаривать» себя, а дать говорить Степуну, и он как будто соглашался. Но на месте нервность взяла свое, и он понесся. Степун пытался вставлять фразы, но вначале не мог, преодолел его уже только потом.

JI. говорил все то, о чем мы говорили дома. Что Россия у Белого сусальная, лубочная, что в одной первой главе, в описании села Целебеева, перепутаны все признаки, что много безвкусия и т.д. В конце концов Степун, преодолевая Л., сказал:

Видите ли, ведь прежде всего надо поставить вопрос: в каком плане мы будем рассматривать это произведение? Я, например, читал этого «Голубя» 19 лет назад, но вот до сих пор сохранилось сильное ощущение. На некоторых местах я бледнел и чувствовал, как подступают слезы. А если через 19 лет так помнишь — это уже много!

Да, а вот перечтите теперь! — то-то и есть, что бывают такие вещи, что прочтешь один раз и волнуешься, а прочтешь позднее и удивляешься, чему я волновался!

А почему не повернуть вопрос в другую сторону? Почему не предположить, что тогда восприятие было правильное, а теперь приемник испортился? Радиостанция виновата!

Л. показал ему первую главу и стал говорить о спутанных признаках, о лжи в описаниях. Степун стал читать, согласился с одним, с другим, а затем сказал, перебивая сам себя:

Да ведь это совсем не важно. Поймите, тут не натуралистическое искусство, а как бы некая инсценировка, условность, иллюзия. Тут Россия несколько принаряженная, сусальная. Вы скажете, что изба там не так или еще что-нибудь? Да это все не важно. Главное — что хотел сказать художник. А это как бы постановка тех предгрозовых лет, когда за картонной стеной, позади, зажжена уже свеча революции...

Потом он говорил, что Белый большая личность, что он отразил воздух своей эпохи — что должно быть непременно со всяким большим художником, что горсть людей, в которой жил Белый, жила интенсивней других.

Что отразил Куприн? Горький?.. Ничего! А в Белом весь надлом тех дней.

Я сказала, что, не читавши книги, не могу судить о ней, но что фамилии кажутся мне претенциозными, безвкусными: Дарьяльский, Кудеяров. Что-то ложное, ходульное. Тут вдруг вмешалась Наташа, поджав руки и скрестив вытянутые ноги сидевшая рядом, чуть склонив голову прислушивавшаяся к спору:

А почему же? Почему это хуже Печорина, Онегина? Там реки и тут реки, — сказала она.

Нет, это совсем другое. Тут есть что-то ложно-русское, опер- но-ходульное, случайное... да и звук совсем не тот, — пыталась объяснить я.

Но видно было, что мы не убедим друг друга.

Я люблю в искусстве только надлом, — сказал в конце концов Степун. — Я не люблю классицизма, Возрождения, Греции. Я не пойду брать с полки Гёте, если мне будет трудно в данный час. Я возьму кого-нибудь надломленного, пронзительного. Другое искусство мне не интересно. В Белом же, в его припудренном трагизме, я чую его боль, его надлом.

В это время вошел И. Ис. Вид у него был очень усталый — он был в Ницце у больного брата Амалии. Присел ко мне, и я ему вполголоса рассказала домашние новости. В это время Степун и J1. все спорили. До меня долетали уже повторения:

Да я же говорю, что тут не подлинная Русь, а инсценировка. Так рассуждать, как вы, с точки зрения ученой археологии в искусстве нельзя. Мало ли что в Олонецкой или Псковской губернии... Да о чем собственно предмет разговора? — долетало до меня от Степуна. — Потом надо установить мерки...

А я все-таки считаю, что все это уже устарело, — уже упрямо говорил J1. — И что мы, пережив войну, увидев смерть близко, поняли что-то, чего тогда не понимали. Жизнь уйдет от этого, и я уверен, что выкристаллизуется опять в какие-то ясные формы, в классицизм.

А я этого не думаю. Жизнь, прежде всего, сама никуда не уходит. Ее делают. А теперь положение таково, что все идет к страшному усложнению. Ну что ж. Не в первый раз. Миры уже гибли, дойдя до какой-то точки в своем развитии, — спокойно сказал Степун.

Потом заговорили о вкусе.

Да ведь вкус меняется, — опять вмешалась в спор Наташа, — в ранней молодости кажется, что красивей какого-нибудь банти- ка-стрекачом ничего нет...

Я об этом не говорю! — возражал JL — Но ведь важен не бантик, а то, что за бантиком. И потом вспоминаешь не бантик, а то, что было связано с этим бантиком...

Вышли мы взволнованные. Шли по шоссе, горячо говоря. Ясно было, что тут мы ни до чего не договоримся. Дома стали рассказывать. Все сидели в спальне И.А., так как он провел день в постели. У него грипп. J1., рассказывая, говорил очень уверенно и горячо. И.А. хвалил его. А я вспомнила, что Степун твердил одно и то же, думая, что его не понимают, об инсценировке...

Вчера после обеда Ф.А. (Степун) и И.А. заспорили.

Вы вот пишете всякие «Мысли о России», — говорил И.А., — а между тем совсем не знаете настоящей России, а все только ее «инсценировки» всяких Белых, Блоков и т.д., а это не годится.

Ф.А. начал говорить о том, что он приемлет и И.А. с его диапазоном, но ему нужен и Белый, и Блок, и его Россия, и его «хлыстовство» (разумея под этим всякое опьянение), и «плат узорный до бровей».

Для меня, если я нахожу в Бунине нечто от А до JI, Блок дает мне от JI до Э. Для меня соединение этих двух разных ключей, как в музыке, есть обогащение. Если я приму одного Бунина — я обедню себя... Кроме того, Блок скажет мне что-то такое, чего не достает мне в вас. У вас, например, нет безумия, невнятицы. Вы о безумии, о невнятице говорите внятно, разумно...

Как! Как! А Иоанн Рыдалец, а Шаша, раздирающий собственную печенку, а Аверкий, умирающий в пустоте!..

Вы об этих ваших персонажах говорите разумно. Для меня вы и Блок как Моцарт и Бетховен. От каждогоя получаю что-то иное... И то, что вы не терпите рядом с собой другого, может быть, есть именно только доказательство вашей творческой мощи. Мы нашу справедливость искупаем известным творческим бессилием. А вы по звездам стреляете — так что же вам быть справедливым!

Потом И.А. доказывал, что Россия Блока с ее «кобылицами, лебедями, платами узорными» есть, в конечном счете, литература и пошлость.

Не надо забывать, сколько тут идет от живописи, от всяких «Миров искусства», от того, что писали картины, где земли было вот столько (он показал на три четверти), а неба — одна щель и на нем какая-то лошадь и овин. А России настоящей они не знали, не видели, не чувствовали!

А я думаю, что если вы — русский человек, то вы один из полюсов русской жизни, — стоял на своем Степун.

Это была кучка интеллигентов, — не слушая, говорил И.А. — Россия жила помимо нее.

Потом Ф.А. читал — очень выразительно — Блока.

Теперь я понимаю тайну их успеха, — сказал И.А. — Это эстрадные стихи. Я говорю не в бранном смысле, понимаете. Он достиг в этом большого искусства... — И вообще, если я чувствую в произведении ауру художника, это меня уже болезненно ранит. Для того чтобы произведение было вполне хорошим произведением, я должен чувствовать в нем только его ауру — ауру произведения.

22 апреля

Степуны уехали вчера вечером в Париж. Днем Ф.А. заходил прощаться и читал нам свою статью об И.А., критику на «Божье древо». Сначала сказал, что не разбирает собственного почерка, что, пока не перепечатано на машинке, вообще не может себя разобрать, но видно было, что ему самому хотелось знать наше мнение, а потому, поговорив, он все-таки сел читать. Статья интересная, хотя маленькие измышления есть. И.А. остался доволен.

Вечером И.А. читал нам вслух «Юлиана Милостивого» Флобера и сам так восхищался, что заражал других. После чтения пошли с И.А. пройтись перед сном. Вышли на ниццскую дорогу, по которой уже давно не гуляли, прошли мимо виллы Фондаминских.

Вот уже и уехали Степуны! — сказал И.А. — Опять отвалился какой-то кусок жизни. Как это сильно в нас — ощущение этого! И как искренне Степун наслаждается жизнью. Вот завтра уже будет в Париже, прямо на обеде у Цетлиных, а там и Керенский, и Ходасевич, и Алданов, и Зайцев!

5 июня

Вечером во время прогулки В.Н. сказала, что Катерина Михайловна (Лопатина) днем рассказывала ей о том, как И.А. когда-то был в нее влюблен и каким он был. И.А. рассказал:

Мне тогда шел двадцать шестой год, но, конечно, в сущности мне было двадцать. Однако Катерина Михайловна вовсе не была «взрослей» меня, хотя ей было 32—33 года и выросла она в городе. Она была худая, болезненная, истерическая девушка, некрасивая, с типическим для истерички звуком проглатыванья — м-гу! — звуком, которого я не мог слышать. Правда, в ней было что-то чрез-t вычайно милое, кроме того, она занималась литературой и любила ее страстно. Чрезвычайно глупо думать, что она могла быть развитей меня оттого, что у них в доме бывал Вл. Соловьев. В сущности, знала она очень мало, «умные» разговоры еле долетали до ее ушей, а занята она была исключительно собой. Следовало бы как- нибудь серьезно на досуге подумать о том, как это могло случиться, что я мог влюбиться в нее. Обычно при влюбленности, даже при маленькой, что-нибудь нравится: приятен бывает локоть, нога. У меня же не было ни малейшего чувства к ней, как к женщине. Мне нравился переулок, дом, где они жили, приятно было бывать в доме. Но это было не то, что влюбляются в дом оттого, что в нем живет любимая девушка, как это часто бывает, а наоборот. Она мне нравилась потому, что нравился дом... Кто я был тогда? У меня ничего не было, кроме нескольких рассказов и стихов. Конечно, я должен был казаться ей мальчиком, но на самом деле вовсе им не был, хотя в некоторых отношениях был легкомыслен до того и были во мне черты такие, что не будь я именно тем, что есть, то эти черты могли бы считаться идиотическими. С таким легкомыслием я и сказал ей однажды, когда она плакалась мне на свою любовь к X: «Выходите за меня замуж...». Она расхохоталась: «Да как же это выходить замуж... Да ведь это можно только тогда, если за человека голову на плаху можно положить...». Эту фразу очень отчетливо помню. А роман ее с X. был очень странный и болезненный. Он был похож на Достоевского, только красивей.

В.Н. — Все-таки она думала, что И.А. больше в нее влюблен. Она была очень задета его женитьбой через два месяца после предложения ей. Ведь это было в июне, а в сентябре он женился.

И.А. — Да, и тоже был поступок идиотский. Поехал в Одессу и ни с того ни с сего женился. А о Катерине Михайловне думал потом с ужасом: что бы я с ней делал? Куда бы я ее взял?

Он еще рассказал, между прочим, что когда Кат. Мих. смеялась над ним, он как-то сказал ей: «Вот увидите — я буду известен не только на всю Россию, но и на всю Европу!»

12 июня

Вот уже около недели Илюша ходит к нам обедать, и всякий раз бывают значительные разговоры за обедом, а больше всего во время вечерней прогулки, которую он теперь делает с нами. Большей частью разговоры бывают исторически-политические. Вчера ходили на новый бульвар на другую сторону Грасса. Ночь была душная, с низко спустившимися тучами, почти закрывшими голые верхушки скал плато Наполеона. Деревья и кусты дико рисовались в тумане, искры светляков вспыхивали ежесекундно то там, то здесь — их было так много, что их немой танец производил почти мистическое впечатление. Чем дальше мы шли — тем все казалось глуше и диче. Несмотря на то что разговор, который вели Илюша и И. А., был мне очень интересен, я временами прерывала их, желая обратить их внимание на таинственные темные горы, кое-где светящиеся расплывчатыми огоньками редких домов. Говорили о Витте и о Столыпине. Илюша рассказывал о возникшей у него с П.Б. Струве переписке по поводу брошюры Струве, «Витте и Столыпин». По мнению Илюши, Столыпин, невзирая на все свои качества, был слабее Витте, который умел проводить в жизнь то, чего хотел, а это, говорил он, в политическом деятеле самое важное. «Политический деятель должен быть прежде всего практиком! — говорил Илюша. — Какой бы замечательный план ни сделал архитектор, он ничего не стоит, если дом, построенный им, рушится».

2 августа

Виделась в Каннах с Сориным. Встреча была условлена в кафе под платанами. Я не узнала его, хотя он издали поднялся мне навстречу от столика, за которым сидел с двумя молодыми американками, портрет одной из которых пишет в данное время. Он сбрил усы, похудел и от этого помолодел и стал похож на актера. Стали видны его длинные желтые, чересчур правильные зубы, вряд ли свои. От смущения он все время улыбался.

Когда американки ушли, мы пошли на мол, где немного посидели на скамейке. Он был как-то умилен, растроган, уверял, что не смел писать, т.к. мои письма смущали его тем, что были так «великолепно написаны», что совершенно неправда. Портрет мой остался в Америке, он собирается в январе выставлять его. Говорил, что приделал какую-то не то повязку, не то шапочку на голову. Говорил о кризисе, о безденежье, о том, что теперь никто не покупает картин и ему надо будет продавать бумаги. Интересовался нашей жизнью и обо всех расспрашивал. Взял мою руку, лежавшую на спинке скамейки, посмотрел и с кривой улыбкой сказал: «Вот рука, которая мне не удалась!» — «Почему не удалась? — возразила я.— Она у вас хорошо написана». — «Нет, я не о том — не удалась!» — все с той же усмешкой сказал он.

21 августа

Печатала под диктовку И.А. фельетон о принце Ольденбург- ском. Еще раз подумала о том, как тщательно он работает, как правильно ставит всюду знаки препинания, как выработан у него каждый кусок, каждая фраза. На это-то у меня почти постоянно не хватает терпения.

Главное, что часто изумляло меня в И. А., — что он бывает удивительно смиренен в своем ремесле. Возьмет маленький кусочек и выполняет его с почти педантической тщательностью. А потом оказывается, что собрание таких кусочков дает блестящий фельетон. Часто я сама дивлюсь скромности его требований, я в сравнении с ним нетерпелива, требовательна, хочу все чего-то огромного... а он напишет что-нибудь крохотное и радуется сам: как хорошо написал!

Это изумительная черта в таком гордом, нетерпимом часто человеке.

4 октября

Ночь прошла тревожно. У И.А. поднялись боли в боку, он перепугался и разбудил В.Н. и меня. Говорил, что ему очень плохо, читал лечебник, был уверен, что это аппендицит. В.Н. совсем сбилась с ног. Она так малокровна, что, не поев утром, чувствует почти обморочную слабость. И чего только не было перерешено за ночь! И ехать в Ниццу в лечебницу, и звонить доктору-французу, и наконец ехать к знаменитому Эльсницу. Но утром он просто позвонил нашему доктору Мааку и вызвал его. Как тревожно, бестолково, суетливо он болеет! Смотреть и больно и смешно в то же время. А вчера вечером еле отговорила его идти на ярмарку, которой, как потом оказалось, и не было — всего два-три балагана открыто.

6 октября

Встала раньше обычного и писала до завтрака. Не очень напряженно, не очень удовлетворительно, но все-таки кое-что обозначилось.

Читаю: «Живого Толстого», письма Мансфильд и «Байрона» Моруа, не считая всех газет, которые надо просматривать.

И.А. весь день лежит, читает: ему много лучше. Он добрый, милый.

После чая, дразня JL, писала свои и его недостатки на отдельные бумажки. Он взял обе и спрятал, сказав, что это пойдет в его архив.

Встала в 7, писала до 10 с большим напряжением. Переписывала главу «Свадьба». Как будто выходит живо. Во всяком случае, в первый раз за долгое время некоторая свобода в том, что пишу. Устала рука, и время так блаженно-незаметно пролетело, а чего мне теперь еще желать? Потом печатала старые 1901-го года рассказы И.А. с его вычеркиваниями для газеты: «Только раньше дай мне слово, что зачеркнутое читаться не будет. Я прошу, ради Бога. Честное слово?»

Таким манером он вычеркнул почти все из его рассказов в 5, 6 страниц, делая 2, 2 1/2. Печатая то, что я так хорошо когда-то знала, как, например, «Надежду», которую даже переписывала когда- то гимназисткой, я думала о том молодом, еще неопытном и умилительном, что есть в этих рассказах. Тогда ему было столько лет, сколько мне теперь.

У Катрин Мансфильд. Очевидно, у известного класса людей есть все-таки нечто общее во взгляде на мир. Я писала здесь недавно: «У одних маргариток веселое выражение, у других удивленное». У нее вдруг: «marguerites etonnees». Это так поразило меня, что я тут же написала на полях книги: «у меня», чего обычно не делаю.

октября

И.А. сам принес и прочел нам найденную им во французской газете заметку о том, что Нобелевская премия в этом году назначается секретарю шведской Академии, поэту, умершему в апреле этого года. Расстройство его — для него это удар, т.к. он больше всех надеялся на премию — выразилось только в том, что он пошел в город за газетами и немного возбужденнее обычного говорил: «Ведь тут дело даже не в деньгах, — говорил он, — а в том, что пропало дело всей моей жизни. Премия могла бы заставить мир оборотиться ко мне лицом, читать, перевести на все языки. Если же в этом году, когда за меня было 7 профессоров с разных концов мира, и сам Массарик, глава одного правительства, вмешался в это — не дали премии — дело кончено!»

Игорь Стратнский. Художник // Пикассо, 1920 г,

Настроение грустное. И.А. расстроен. Премию шведу дали как- то чересчур поспешно, все газеты дивятся и не одобряют. Сегодня было письмо из Стокгольма от Олейникова, еще ничего не подозревающего. Видно, это сделано под шумок от Нобеля. «Видно, надо смириться, — говорит И.А., — остаться тут на всю зиму, работать, писать. Вот и денег совсем нет. Что же делать!»

13 октября

С утра разбудил дождь. Продолжаю писать, хотя временами как во сне.

И.А. со времени получения известия о премии обложился своими «молодыми» сочинениями и сел за работу. Вычеркивает, исправляет, надписывает. Неудачи заставляют его крепче собираться. Это замечательная в нем черта, молодая.

В.Н. плохо поправляется. Малокровие ее не излечивается, да, правду сказать, и время очень трудное.

15 октября

Вчера день рождения В.Н. Она его скрывает, но в прошлом году сказала мне. Я видела, что она грустна, что нарочно одета как можно небрежнее, чтобы не догадались, и мне стало жаль ее.

Я уговорила И.А. поехать в Канны, проводила его и, кое-чего купив, устроила маленькое чаепитие с В.Н. и JT. Мы выпили полбутылки Медку. На середину стола я поставила разноцветно-яркие виноградные листья. Мы посидели, поговорили о моей предполагаемой поездке в Париж, которая, кстати сказать, кажется, не состоится, сейчас по крайней мере.

Шассэн[46] прислал И.А. очень горячее и беспорядочное письмо. Оправданием тому, что дали премию Кальгрену, служит будто бы только то, что положение его семьи очень тяжелое. Но почти все возмущены. Геберс давал читать «Жизнь Арсеньева» в корректуре «кое-кому», и все нашли, что это шедевр. «Если бы не К., все шансы были бы на вашей стороне». Геберс думает, что премию дадут Бунину непременно на будущий год.

Письмо от Амалии очень нежное. Приглашает И.А. к себе в Париж. На потерю премии смотрит как на общее несчастье.

Байрон писал в 1821 г., когда ему исполнилось 33 года:

Par la route de la vie, sombre et sale,

Je me suis traine trente-trois ans.

Et que m'ont laisse ces annees?

Rien sinon trente-trois ans[47].

В это время им были уже написаны Чайльд-Гарольд, Корсар, Лара, Манфред и несколько песен Дон Жуана. Он был знаменит на весь мир, у него было трое детей от разных женщин, — он был богат. Неужели ничто не спасает от ощущенья напрасности своей жизни?

октября

За утренним кофе Л. вдруг объявил, что кончил роман, оборвав его на расстреле солдата. Надписал красными крупными буквами: «Умиление сердец». Писал два года.

Я уезжаю в Париж, вероятно, на будущей неделе.

октября

Днем ходили с В.Н. и Л. гулять. Фиговые деревья светят желтыми листьями по террасам. Начинают кое-где зацветать розы.

Вечером рассказывала И.А. подробности о смерти Байрона. В 36 лет у него были седые локоны, а когда вскрыли череп — мозг оказался, как у старого человека. Байроны умирали в 36 лет. Греческая его эпопея в сущности только большая инсценировка, желание какого-нибудь действия.

И.А. говорит, что у него бывает теперь временами огромное физическое и душевное отчаяние. Причины не совсем ясны, но, по- видимому, — невозможность писать, нездоровье, боли в руке и в боку, горло. Ему надо было бы поехать в Париж, переменить место, но он говорит, что не может себе представить ночи в отеле. Одному страшно.

23 октября

В саду шумит затяжной дождь. Вдруг стало темно и холодно. Сегодня день рождения И.А., он старается побороть грусть по этому поводу, занять себя работой — что-то пытается писать у себя в кабинете. JI. читает, сидя у себя у окна, и говорит, что ему скучно. Действительно, в такие дни не знаешь, чем занять себя после обязательного утреннего писания, когда хочется подвигаться, переменить место, а на дворе дождь и сидишь, как в крепости. Мы последнее время увлеклись расчисткой верхнего сада. Чистили склоны, засаженные мясистой зеленью. JI. из камешков делал бордюры к клумбам, обрезал кусты, выкорчевывал ежевику. Мы выкатили из-под фиги лежавшую там провансальскую жару[48] и с трудом — она очень тяжелая — на боку докатили ее до спуска в нижний сад, где поставили на площадку. Теперь ее видно снизу. Сзади большой куст пам- пасской травы, сейчас украсившейся серыми, точно из нечесаной пакли метелками. Последние дни мы работали часа по три, почти молча. Такая работа как-то очень примиряет с жизнью. Пока не начнешь, кажется, что делать нечего, а начнешь — всюду видишь работу.

Чтобы было уютнее, занавесила моей красной в зеленых листьях занавеской окно и в нем мрачный, погруженный в преждевременную сизую ночь мокрый шумящий сад. Мы только что напились чаю, а перед тем ходили с И.А. в город, невзирая на погоду. На всех тротуарах стоят глубокие лужи. В саду Монфлери от влаги резче выделилась и стала красней рыжая нападавшая хвоя и зеленей трава и мох рядом. На каменном намокшем парапете большой трезубец — великолепный блестяще-желтый фиговый лист.

Купила бутылку Медку к обеду, чтобы выпить по стакану в честь И.А. Будет жаркое из кролика.

Вечером сидели у меня. JI. прочел вслух рассказ Чехова «Беглец». Как полезно перечитывать Чехова, Толстого! Мы все-таки забыли, что такое неприкрашенная Россия, а она вот какая! Уверена, что Шмелев, который разводит о ней такую патоку, если бы хоть раз вздумал перечесть Чехова, постеснялся бы потом взяться за перо. Его потонувшая в пирогах и блинах Россия — ужасна.

Не понравилось нам только то, что Пашка у Чехова упал в обморок на крыльце под окном доктора. Вряд ли это могло быть с крестьянским, в сущности здоровым мальчиком. А описание больницы и то, как он ел, лучше нельзя!

13 ноября

Ходили втроем гулять по каналу. И.А. рассказывал о своей первой книжке стихов, которая вышла как приложение к «Орловскому вестнику». Ему было лет 19. Обложка книжки была из бумаги, на которой чередовались: китаец, домик, мостик. «Одним словом, вроде той, которой оклеивают в некоторых местах уборные. Редактор «Вестника» был, конечно, человек сумасшедший. Представьте себе, кому нужна была эта книжка в Орле! Но за нее дали мне 40 рублей, а мне хотелось шляться, вот я и взял».

В вас действовал верный инстинкт. Вам тогда нужно было шляться, — сказала я.

Да, конечно, И.А., — сказал J1. — Вот мне, например, как было бы полезно, если бы деньги, сесть в поезд и поехать куда- нибудь в Бургундию или даже по Провансу.

И очень жаль, что я тогда шлялся, — сказал И.А., — если бы я тогда не терял времени и вовремя учился, работал — чего бы мог наделать!

Как! — воскликнул J1. — Да ведь надо работать над чем-то! Ведь то, что вы тогда ездили, дало вам потом материал для работы!

В молодости, когда чувства и душа недостаточно развиты, видимое чаще всего подавляет. Для того чтобы почувствовать, надо тоже быть в известном возрасте.

Мы вышли на обрыв и сели на камни, глядя вниз, где в голубом тумане делала петлю дорога и широко, до моря, разлеглась долина, усеянная россыпью белых домиков. Позади были горы — оттуда стукнул выстрел.

Вот разве я когда слышал, как отец стреляет, разве я мог почувствовать этот выстрел, то, что он сначала как бы ударился во что-то, а потом разорвался... и многое другое, что бы я добавил сейчас и чего не мог бы разобрать тогда, — снова заговорил И.А. — Вообще, пока человек молод и неразвит, его или подавляет виденное, или, напротив, так изумляет, что он ничего не может о нем сказать. Пока человек не вышел из чего-нибудь, не возвысился над ним — не он владеет им, а оно им. Все настоящее начинается собственно с 33-х лет.

Поэтому, И.А., я думаю, лучше всего писать не о себе. Молодому автору лучше быть подальше от себя, — сказал Л.

Ну отчего же? Напротив, все делали как раз так. Сначала пишут о себе.

Ну тогда надо как-то очень изменять.

А Толстой? Очень изменить — вместо Левочка назвать Ни- коленька.

Почему вы, И.А., так мало ездили по России? Вот это ваша ошибка, вы должны были бы все объездить.

Да ведь это вам, когда вы потеряли Россию, все представляется так. А мне что же? Когда есть свой дом, в некоторые комнаты и не думаешь заглядывать. А когда потерял — кажется, всюду бы пошел. В Париже вон все бегут осматривать Нотр-Дам, а в Москве разве, кто-нибудь ходил в Кремль?

Я в Париже не видела могилы Наполеона, до сих пор не была в Инвалидах, — сказала я.

И ничего не потеряла, — ответил И.А. — Более неудачно устроить могилу Наполеона нельзя было. Это производит не больше впечатления, чем кафельный пол в уборной.

10 декабря

И.А. подписал контракт с англичанами на «Жизнь Арсеньева».

После обеда, сидя с И.А. в его кабинете, разговаривали о Петрарке. Он перечитывает книгу о нем и попутно делится со мной своими мыслями. Читал мне его сонеты. Пробовал рисовать внешность Лауры. Говорит, что думает, что в большой степени все эти сонеты были литературой, жизни в них мало, и что Петрарка был средний поэт, и только торжественный и горестно-величавый звук в его собственных словах о смерти Лауры убеждают его в ее подлинном существовании. Она умерла от чумы утром 6 апреля 1348 года и в тот же день вечером была погребена.

Вечером у меня в комнате И.А. говорил:

Ну как это перевести «скиглит чайка»? А ведь как выражено!

Да это просто звукоподражание, — с легким презрением сказал JI.

Да, а вот как выражено! Это именно эти звуки (он показал голосом, как кричит чайка). А вот например: «За байраком, бай- рак — в поли могила. Из могилы встае — казак сивый, похилий». «Похилий» — как сказано! А перевести нельзя. Я пробовал переводить Шевченко. Не то! Так же и поляков. Самые близкие «смежные» языки труднее всего поддаются переводу. Происходит это оттого, что они еще слишком близки к природе, они еще в диком состоянии — откуда и их прелесть — и при переводе не входят в семью языков, культурно развившихся.

16 декабря

Холодно. Топят печку только на лестнице, и от этого особенно холодно внизу. Столовая кажется еще холоднее от белой холодно- блестящей клеенки на столе. Цветы в саду стали бледными, слабыми. Ночью я не могу согреться, несмотря на три одеяла. Мне снятся какие-то холодные горькие сны. Мы слишком много бываем только друг с другом и совсем не видим людей. День серый, мутно- зимний. Утреннее холнце не удержалось. Вчерашние чайки в Каннах, выстроившиеся на деревянном помосте на берегу, предчувствовали непогоду правильно. Ночью было бурно. А часа в два стояли с И.А. на конце мола в Каннах и смотрели на порт, на выстроившиеся над нами дома, на ряды белых с толстыми глиняно-желтыми трубами яхт. День был прекрасный, немного грустный от пестрых красок, от карусельной музыки, несшейся с берега — вдоль порта выстроилась ярмарка. Только чайки спокойно сидели и покачивались на волнах.

22 декабря

В воскресенье ездили в Канны в церковь. Я с давно не испытанным наслаждением слушала службу, рассматривала теплый от красного ковра светлый храм, расписанные цветные стекла на белых стенах, запрестольную живопись. Когда кланялась — огоньки точно сходили со своих свечей; выпрямлялась — они опять вспархивали обратно. Когда дьякон читал Евангелие, мальчик стоявший подле него со свечой, был похож на какого-то, виденного на картине, итальянского: пригнув голову, с толстой белой свечой в руках, он стоял в своем стареньком парчовом балахоне, смуглый, черноглазый, очень красивый. Когда он подошел затем к свечному ящику неподалеку от нас и, сдавая просфоры, стоял ко мне спиной, я увидела, что между лопатками его подрясника вышит в сложных крыльях маленький с сердитым лицом ангелочек. Когда он пошел обратно в алтарь, увидела на свету, что он весь золотой от смуглого пуха, покрывавшего его лицо, шею и детскую руку.

Дата неизвестна

После обеда И.А. читал нам в кабинете те небольшие кусочки, над которыми работал последние дни. Читал, как всегда, превосходно, оттеняя голосом всё главное. Особенно понравился отрывок про петербургского студента.

После обеда мы с И.А. ушли в конец сада и сели на скамью. Всходила луна. Ночь была облачная, прохладная. Начали говорить о писании.

Ведь из чего иногда создается то блестящее, что так восхищает? — говорил он. — Из какого жалкого, пустяшного оно большей частью выходит!

А из чего создалась у вас «Чаша жизни»? — спрашиваю я, вспоминая только что прочитанные вслед за «Студентом» отрывки из нее.

То, что у каждой девушки бывает счастливое лето — это, между прочим, вспомнилась сестра Машенька. Перед замужеством она все выходила в сад, повязывала ленточку, напевала лезгинку. А после замужества, когда на год оставила мужа, помощника машиниста, то тоже как-то повеселела, часто ездила на заводы в соседнее именье Колонтаевку, там была сосновая аллея, как-то особенно пахло жасмином в то лето... Эту аллею я взял потом в «Митину любовь», и так все это было жалко и горестно! А мордовские костюмы носили барышни Туббе, и там же был аристон и опять эта лезгинка... Отец Кир? Отец Кир... это от Леонида Андреева. Ведь он мог быть таким, синеволосый, темнозубый... А кое-что в Селехове — от брата Евгения. И он тоже купил себе граммофон, и в гостиной у него стояла какая-то пальма. А главное, отчего написалось все это, было впечатление от улицы в Ефремове. Представь песчаную широкую улицу на полугоре, мещанские дома, жара, томление и безнадежность... От одного этого ощущения, мне кажется, и вышла «Чаша жизни». А юродивого я взял от Ивана Яковлевича Кирши.

Кто это?

Его вся Россия знала. Был такой в Москве. Лежал в больнице и дробил кирпичом стекло. И день и ночь, так что сторожа с ума сходили. И когда он спал, неизвестно! И вот валил туда валом народ, поклонницы заваливали его апельсинами, а он жевал их, выплевывал и прямо в поклонницу, — в какую попадет, та считает себя особенно отмеченной и счастливой. Когда он умер, везли его через весь город, он долго стоял в кладбищенской церкви. Я себе очень хорошо представляю это: осень, листья в лужах, ледяная кладбищенская церковь, и он все стоит, и его не могут похоронить, потому что церковь осаждают пришедшие поклониться... И вот, так как жрал он много и был грузен и долго стоял, то быстро лопнул, и текло из него так, что под гроб пришлось поставить тазы. И вот представьте себе! Эти поклонницы, разные купчихи, кинулись, давя друг друга, с тем, чтобы обмакнуть вату в эту сукровицу и унести к себе домой.

Что за гадость!

Да, да, и было это всего 70 лет назад. Да вообще у нас в России такие вещи бывали... И дурак я, что не написал жития этого «святого». У меня и материалы все были.

Да напишите, как рассказываете!

Нет, это не то. Там стихи его были. Да и надоело мне это. Я в этом роде уже писал.

А как разно сложилась жизнь ваша и Машина, — сказала я. — Вы объездили полмира, видели Египет, Италию, Палестину, Индию, стали знаменитым писателем, а она никогда никуда не выезжала из России, не была ни в одном большом городе, вышла замуж за помощника машиниста...

Ужасно! Ужасно! И вот есть какое-то чувство виноватости перед ней. Жизнь страшна, непонятна. Вот я сажусь в кавказский экспресс, идущий на Баку, а он такой, каких, наверное, и у английского короля нет: стекла саженные, весь какой-то литой, блиндированный, в первом классе желтые кожаные сиденья... и вот станция Грязи. Я схожу, встречает меня муж сестры Маши, рвет из рук чемодан и почтительно и родственно вместе с тем улыбается, целуется... И вот идем мы через буфетный чертог, и все поглядывают...

Все знают, что этот господин зять здешнему помощнику машиниста. И так идем через местечко, и все тоже смотрят, все знают... И так приходим в домик... А там Маша, нервная, худая, часто курящая, и двое детей, жалких, большеухих, как котята какие-то. И мамочка живет с ними... Ах страшна жизнь!

А ночью, чуть горит прикрученная лампочка и из комнаты, где я сплю, слышно, как вдруг, сев со сна на постель, громко расплачется, зальется ребенок: Бабушка!.. И сейчас же сонное шлепанье ее ног и шепот... потом она закуривает над лампой, и фитиль вспыхивает, вскинется наверх...

Ах, знаю, знаю эту жизнь! Видела в Смеле, в Здолбуново.

Здолбунов, Смела, все это юг, там тополя, белые дома, а тут грязное пыльное уныние... Но не надо, однако, представлять себе эту жизнь чрезмерно ужасной. Днем Машенька, бывало, весела, напевает, а вечером я накуплю всякой всячины, вина, сыров, сардин великолепных, она выпьет, да возьмет гитару, да сядет в каком-нибудь мягком платке на плечах, да начнет что-нибудь по-отцовски. Она умница, талантливая... и вполне сумасшедшая, конечно. А то, бывало, пойду на вокзал, спрошу себе бутылку красного, сяду, лакей подает — и косится... Все знают, что этот отлично одетый господин приехал к помощнику машиниста. А иногда и Машенька придет со мной в бархатной шубке, такого какого-то рытого бархата... Ах, как все это страшно и жалко...

Говорил он все это изумительно, медленно, как будто видя перед собой, и так, что у меня сердце сжималось от жалости. И слушая его, я все смотрела на туманное небо, туда, где рваные перламутровые облака медленно смыкались, как медуза, собираясь поглотить тусклую, смертельно грустную луну...

Все это непременно надо написать, — сказала я.

Как это написать? Страшна, сложна моя жизнь. Ее не расскажешь, — грустно твердил он...

24 декабря

Были хорошие вести из Швеции. Геберс хочет издать еще две книги, и если будет дальше «Арсеньев» — прямо с рукописи. Кроме того, он устраивает американское издание. По случаю хорошего настроения пошли все вчетвером гулять.

Вечером говорила с И.А. об «Арсеньеве». В сотый раз уговаривала писать дальше с того места, на котором он остановился. Глава о Вел. князе в гробу — только отступление. Все его мучения происходят оттого, что ему кажется, будто надо снабжать следующую книгу каким-то объяснительным предисловием: вот, мол, в какие маленькие пустяковые вещи выливается жизнь человеческая. На это он тратит все попытки, а надо просто писать дальше. Его почему-то восхищает то, что я говорю ему: «Пишите и не думайте о возвышенном. Когда будет надо, когда придет время — оно само явится». Для меня это так ясно, что я даже не знаю, как объяснить это ему. Но мнепочему-то показалось сегодня, что он, наконец, проникся этим. А как только он впишется — все само собой станет на места.

Жозефа сегодня вечером у нас не будет по случаю сочельника. Будем ужинать холодными кильками и рыбой. Думала было пойти на полуночную мессу, но не знаю, пойдем ли.

31 декабря

И.А. писал весь день. Решено никак не встречать Новый год. Мы втроем ходили гулять, проходили больше трех часов, прогулка вышла неудачная, т.к. В.Н. повела нас в Сен-Жак, где места напоминают фабричные предместья, и потом мы должны были выбираться оттуда.

В сумерки лежала у себя и читала «Тяжелые времена» Диккенса.

Пришли вечером с И.А. с гулянья, кипятили воду в элект. машинке, собираясь пить ее с красным вином. И.А., как всегда, ходил, убирал с окна блюда с рыбой, с котлетами, сердясь, говоря, что иначе все это до завтра «пропадет» в натопленной кухне. Выпили по рюмке вина в комнате JL, чокнулись. Это было все.

17 января 1932

Фондаминские приехали. С ними Федотов. Илья Исидорович пришел с ним вчера, вечером. В первый раз увидела, что Илюша постарел и даже поседел. Его утомила парижская жизнь. Последнее время он уж очень шумно жил и уж очень его ругали в газетах и на собраниях за «Новый Град». По его словам, Цетлины переехали в Лондон, и главный литературный салон закрылся.

Федотов тихонько, не вмешиваясь в разговор, сидел в кресле.

И.А. вчера подписал контракт с Норвегией на две книги. Аванс будет — пять тысяч.

Ездили вчера в Ниццу хоронить старика Ладыженского[49]. Похороны были на кладбище Кокад, где мы еще ни разу не были, в 4 часа дня, серого, сырого, с перепадающим дождиком. В церкви было уже полутемно. В окна смотрел серый сумрак. Стоя у стены и глядя на закрытый желтым покровом и цветами гроб, в котором должен был лежать тот милый, добро улыбающийся старичок, которого все мы называли почему-то «Володей», хотя ему было 72 года, я думала о том, что неизбежно, непреложно настанет тот час, когда каждый из нас, а значит, и я, будет лежать так под крышкой, закрытой парчой, и над ним будут читать страшные и горестные слова последних молитв. В первый раз я вслушалась, в слова отпуста, — они показались мне страшными. (Вообще, кажется, впервые в этом году я начинаю слышать, в церкви.)

Когда вынесли гроб и понесли его по узкой, поднимающейся вверх дорожке к последней террасе, где склеп Ладыженских, усилился мелкий грустный дождичек. Мраморные кресты и белые фигуры кладбища как-то сонно глядели на нас. Привратница, приветливая, миловидная женщина в черном, с повязанной белым платком головой, держала подносик с землей. Мы все, один за другим, проходя, бросали по щепотке ее в открытое отверстие склепа, где стоял гроб. В.Н. бросила туда и пучок васильков. Потом все стали быстро прощаться. Море за вершинами кипарисов стало совсем серым, дождь сеял, было сумрачно, грустно... Возвращаясь, мы говорили в автобусе о том, что Володя был очень добрый и что его очень жаль. Вернувшись, все подробно рассказала И.А., который не ездил с нами.

Из службы очень поразили меня слова о «нестареющем блаженстве». Стоя в церкви, я думала о том, что нам, нашему возрасту пришлось как-то круто. Ведь наши предшественники в 30 лет не думали о том, о чем теперь должны думать мы, жили себе свою жизнь, в то время как мы насильственно принуждены жить все время в атмосфере беспрестанных смертей. Дожидаясь прибытия тела, мы с Л. обошли все кладбище. Нигде я не видела такого собрания самых лучших отборных фамилий России, и почти все это за последние два года! Эмиграция вымирает. А мы ничего этого не видели, не знаем, и сама православная церковь, облачение, становится для нас какой-то редкой экзотикой.

На И.А., как всегда, подействовали наши рассказы, но более смягченно, чем можно было думать. Вечером он ходил один гулять и говорил мне потом, что ему было очень грустно.

Какая ночь мягкая, с мраморным небом! — говорил он.— Я ходил, там подле английской церкви кто-то играет на фисгармонии. И как грустно!

С сегодняшнего дня для Володи уже все вошло в обычное, — говорил он, ходя со мной сегодня по саду после завтрака. — Я себе представляю, что он вчера лежал, лежал, а под утро как будто задремал и вот уже вошел в обыкновенное... в вечное».

28 января

Некогда было записывать. Все-таки с приездом Фондаминских жизнь изменилась: то они обедали у нас, то мы ходили с ними гулять. Позавчера сделали прежде казавшееся таким невозможным путешествие пешком в Клозон — туда и обратно выходит километров 18, а может быть, и больше. Пошли с утра (конечно, без И.А.), завтракали по дороге в каком-то кабачке, в плетеной беседке. Горы в снегу вдали, яркий сосновый лес, голубое небо, солнце, тишина, влажные дуновения, — все было прелестно. Но особенно хорошо стало, когда удалились от дороги и пошли прямо через пустынные лесистые холмы, в конце концов и выведшие нас к Кло- зону, где нас не ждали, и сестры были немного не в духе, т.к. у них был в этот день неприятный разговор с владельцем дома, желающим, чтобы они уехали.

Всю дорогу туда и отчасти обратно Федотов рассказывал мне о монастырях, о разных французских городах, где он бывал. Он хорошо знает Францию, объездил часть ее с женой на велосипедах. Он читает в Сергиевском подворье в Париже лекции по истории церкви, специальность же его Средние века, поэтому есть что рассказать о французской старине.

В Клозоне — щенки, с сердитыми морщинистыми, в висящих складках мордочками «старых сенаторов» (как сказала Кат. Мих), набросанные, напластанные как попало подле недовольной таким сборищем чужих людей Занки. В доме холодно. Мы с J1. вышли и посидели под соснами на солнце в виду солнечных холмов, без конца чередующихся до горизонта. Вид изумительный, особенно же хорошо то, что на первом плане стволы отбегающих сосен, колючий кустарник, а за ними уже скат и холмы, холмы.

Перед чаем сидели на ступенях запертой часовни, где стоят гробы владельцев Клозона. Илюша, прикурнув черной с кое-где перевивающими эту черную глянцевитость серебряными нитями головой к Федотову, как будто дремал на солнце и никак не был расположен отвечать на вопросы JL (разговор шел о тех временах, когда Илья Ис. был комиссаром Черноморского флота). Было так хорошо сидеть и смотреть на мирную картину предвечернего леса.

Потом пили чай в столовой. Разговора не выходило. Сестры были отсутствующие. Илюша, наспорившись перед чаем, молчал. Амалия одна старалась поддерживать тон. Когда мы уходили, солнце начинало клониться. Когда подошли к Мужену, выступили первые звезды. Венера стояла на горизонте, над темным силуэтом городка на холме с светящими отверстиями церковной башни, и отовсюду шла такая сырость, что хотелось кашлять. Пришли мы домой, конечно, усталые, но все же меньше, чем можно было ожидать. За время прогулки раза два шла с Илюшей. Он оживляется, и голос у него начинает звучать только тогда, когда он попадает на свою любимую и уже привычную тему о необходимости во всем «Нового Града». Во время других разговоров он увядает и вряд ли слушает.

Вчера завтракал Адамович. Как-то постарел, делается незаметно «маститым». По-прежнему приятна в нем благородная скромность, с которой он порой говорит о себе. Так, в разговоре случайно узнали, что он перевел всего Чайльд-Гарольда и половину ДонЖуана. А И.А. перед тем говорил, что это почти невозможно. «Я на это жил при большевиках» — сказал Адамович. Он выехал из России в 23-м году.

Говорил он, между прочим, что, по его мнению, писатель сейчас должен непременно отзываться на современность, не имея права говорить «моя хата с краю», если только душа у него не какая-нибудь совершенно необыкновенная или не слепая. «Нельзя жить в вате», — говорил он. «Мне кажется, человек вообще начинается с тех пор, когда он решил погибнуть. А до тех пор он еще ничего не стоит».

31 января

Были вчера в Гурдоне. Великолепное чистое утро. Камень, серые ореховые деревья. Назад шли пешком 8 километров. Скалы напоминали своими формами головы людей, одна была совсем сидящий орел. Цветут сиреневые крокусы. Перед завтраком отошла, посидела на камне. Как свищут, поют рабочие в городке! Рулады счастливые, беспечно-томительные. Тень от большого одинокого дерева упала на бархатный склон. С плеча некоторых домов сползает плющевая занавеска.

На обратном пути видели казавшихся маленькими в голубом небе орлов.

Вечером пришел Илюша. Он очень удалился от всего, что не «Новый Град». Даже «Современные Записки» интересуют его меньше, чем этот Град. Вспоминал уехавшего Федотова с нежностью, видимо, тоже потому что он самый ближайший новоградец.

Вечером, когда наши пошли его провожать, Л. читал мне стихи парижского Мандельштама, приславшего мне книжку, и мы говорили о нашем поколении. Я мысленно перебрала всех. Как все похожи чем-то основным друг на друга и как несчастны!

JI. еще, сам того не зная, счастливей всех, потому ч го у него еще есть его любовь к псковским озерам, мужикам, избам и церковкам и он мечтает о них с каким-то даже остервенением. А мы все прочие? Я ведь видела парижскую жизнь, знаю парижских поэтов. Кто это сказал, что наше раздавленное поколение присутствует при собственных предсмертных корчах?

3 февраля

Отдала Илье Ис. рукопись романа. Он у нас завтракал. И.А. повел его к доктору — у него что-то с глазом, — а мы с J1. поехали к Асе.

Прогулка. Великолепный свежий лес. Слева можжевельник, седой, точно подернутый морозом, в красных ягодах, дикий мирт, сосны с крупными темными иглами — почти театральная декорация к какой-нибудь «Лесной сказке» или «Лесным тайнам». Нежное, бледно-голубое фарфоровое небо между молодыми зелеными соснами. Л. в восторге. Рвет веточки, листья, прячет их в карман. Нашли какую-то странной формы корчагу, наполовину улитку, наполовину идолище древлянское.

Как много сделано за эти два года в Дубке! Князь и Ася водили нас, показывали улучшения. Три новых инкубатора с лампами. Князь поднял боковую крышку, и за стеклом, среди яиц, показалось несколько еще мокрых цыплят. Как болезненно-сонно они щурятся на свет! Как им еще трудно дышать, как неловко, должно быть, первые часы жить! То же и с детьми. Может быть, рождение горше смерти?

Ася сажает фруктовые деревья, кусты, посадила ряд молоденьких кипарисов по въезду. Ребенок прелестный, особенно прелестны в нем эти неожиданные набегающие на влажные веселые губки улыбки. Князь сидел подле него на ковре, целовал ему ручку и приговаривал: «Полно, Шишкин, убиваться...»

За столом был разговор о Керенском и о причинах революции. Ася винит во всем Керенского. Князь же говорит, что «в сущности Николай Н-й был более виноват, чем Керенский». Я не люблю, когда они поднимают эти «политические» разговоры. Их достоинства совсем в другом: в этой их энергии в создании дома, нового быта, новой жизни, взамен разрушенной, в их деятельной любви к «Шишкину».

8 февраля

Ходили вчера вечером втроем к Фондаминским. Илюша вышел один, сидели, разговаривали. Илюша стал говорить, что хотел бы завести новый литературно-критический журнал, рядом с «Записками», где можно было бы печатать ради чистого искусства, а не только для читателей. Надо бы только найти энтузиаста, молодого человека, который занимался бы им, и молодую женщину. «Читать беллетристику и стихи я дал бы Галине Николаевне. А вот надо мне молодого человека...»

J1. стал говорить, что без денег никто не станет работать, т.к. такому энтузиасту не на что будет жить. «Да ведь имеет же он какой-нибудь прожиточный минимум? А это будет для души», — ответил Илюша. «А я вот за мою практику — я секретарствовал два раза — видел, что без оплаты это невозможно»,— отвечал J1. Разговор продолжался, довольно неприязненный. Хуже всего было то, что я заподозрила с первого момента, что Илюша уже прочел рукопись моего романа и мысли о журнале, «где можно было бы печатать вещи без фабулы, для элиты», хоть и не новые, но пришли к нему опять по этому именно поводу... Действительно, когда мы собрались уходить, он сказал, что пойдет с нами. Мы сделали довольно длинную прогулку, причем я старалась не оставаться с ним ни на минуту, чтобы дать ему свободу действий, но когда оставалось пройти до нашего подъема совсем немного, он вдруг решительно взял меня за руку и оттянул в сторону...

Начал он с похвал. Были тут, конечно, и знаменитые акварельные краски, тонкие и нежные... Затем он заговорил о том, что не знает, что придумать, что книжкой он этой вещи не видит и т.д. О «Сов. Записках» мы не говорили, и я сделала все, что могла, чтобы облегчить ему задачу.

И.А. и J1. с нетерпением ждали результата нашего разговора. Когда я передала его им, оба возмутились. И.А. от огорчения не знал, куда смотреть.

Я провела тяжелую ночь, усугубленную тем, что я, очевидно, начинала заболевать, простудившись накануне. Однако я употребила все силы, чтобы казаться и быть спокойной, и сегодня утром, как всегда, переводила, печатала, разговаривала о посторонних предметах...

И.А. был так нежен, так предупредителен ко мне, как только это вообще возможно. В глазах у него я все время видела какую-то нежную жалостную влажность... Он уговаривал меня самым трогательным образом во время прогулки, хотя уговаривать, собственно, не было надобности.

Сегодня к чаю была Амалия. Я была спокойна, любезна, ни одним движением себя не выдала.

февраля

Третий день простужена и сижу дома. J1. принес мне великолепных зеленых веток. Ставить их в воду и то было наслаждение — такой у них здоровый сильный запах.

февраля

Вчера вечером по случаю болезни сидела дома.

Завтракал Илюша. В.Н. этот приход был истолкован как дипломатический ход после разговора о моей рукописи. Во всяком случае, если даже это и так, он держал себя весьма умело. Говорили на отвлеченные темы. Илюша еще лишний раз дал всем почувствовать, какой в нем все же шарм, как он умеет заражать и какая в нем благожелательная ко всему в жизни душа.

Говорил он о христианстве и о том, что в мире, в котором теперь всюду материалистическое учение, все же подспудно есть большая жажда Христа, добра, словом, всего, что под этим разумеется, хотя сейчас нет в мире настоящего водительства. Потом он рассказывал о том, как в 19 лет, когда он был еще атеистом, его посадили в тюрьму и он был в таком энтузиазме, что трогал стены рукой и чувствовал: «их нет! для духа их нет!» «Потом, через два дня, это прошло, но тогда я впервые почувствовал, что дух вполне реален». Потом он излагал свою теорию. Раз Спаситель пришел на землю в виде человека — значит, в каждом человеке есть частица божественной правды. Как же можно после этого обидеть, поразить, убить человека! Ведь так же на земле распяли Спасителя!

Мы все поддались его заразительному голосу, блеску глаз, улыбке, всей его увлекающей за собой энергии. Недаром его в революционные времена называли «Непобедимым»...

Из разговора Илюши с И.А. выяснилось, что он собирается посылать мою рукопись Вишнякову и Рудневу и часть ее напечатать. Я, по его словам, не поняла его. Он считает, что роман очень хорош, но немного мал для отдельной книги.

Я в скверном настроении от всего этого. Иметь дело с таинственным, чрезмерно осторожным Илюшей прежде всего очень трудно. Он до того осторожен, что его не понимаешь. Из нашего разговора с ним я вынесла только то, что он не знает, что делать с рукописью. Он и действительно не знал, вероятно. Он ведь на каждом шагу не доверяет своему вкусу в литературе и постоянно об этом говорит.

15 февраля

Поездка с J1. в Ниццу. Он объявил, что хочет все делать «не так, как И.А.», и оттого мы завтракали на берегу моря купленной перед тем на базаре едой. Потом смотрели на чаек, одна выхватила хлеб, из рук Л. День был серый, прохладный, но море было красивое. Встретили в кафе Скобцову с дочерью. Завязался разговор. В матери есть какая-то наивная доверчивость. Дочь, Гаяна, помешана на Кокто и Жиде, наружностью — свеженькая, с очень хорошей кожей и цветом лица. Скобцова свела нас в церковную библиотеку, где Л. взял какие-то давно желанные им акты. Перед отъездом были в музее, где сейчас выставка старинной церковной утвари Прованса. Некоторые вещи божественно хороши. Особенно хороши лица некоторых святых и Мадонн 14-го века — простые, милые, почти детские.

Ходили к большим камням в дубовой роще сниматься. Всю дорогу В.Н. не переставая проговорила о свадьбе Наташи Зайцевой[50] и будущей ее жизни с мужем.

27 февраля

Проснулась при снеге. Долго лежала, глядя на то, как снег летит мимо пальмовых веток. Потом открыла окно, слушала, как он падает на бамбуки с легким сухим шуршанием. Однако Жозеф[51] говорит, что «это не настоящий снег», а только так. И.А. не совсем здоров, слегка простужен. Вчера был очень длинный вечер. Я пришла к нему в спальню, помешала ему читать, стали разговаривать. Стали вспоминать разные мелочи, потом он показывал, как пляшут журавли, очень хорошо и смешно двигая локтями и ногами. Пришел Зуров, которому тоже стало скучно у себя. И.А. после обеда читал нам «Три дамы из Казбы» Лоти.

Вчера у нас завтракал Илюша и долго говорил о том, как он теперь чувствует перемену форм жизни, как надо это признать и с этим примириться. «Я за то, что надо протереть глаза и раскрыть уши, — говорил он. — Теперь молодежь какая-то другая, более прямая, ну, может быть, на наш взгляд, более грубоватая, спортсменская, но это не значит, что она не способна на жертвенность, что для нее нет Бога, любви, смерти. Просто только все эти понятия приняли на земле другие формы, другие линии, и нам надо это раз навсегда признать и с этим примириться».

И.А. доказывал, что сейчас все стало грубее, что прежде достаточно было «кончика носка из-под женского платья для того, чтобы возбудить соответственные чувства, а теперь для того, чтобы меня возбудить, мне показывают все — стараются бить по голове».

Когда Ил. Ис. уходил, В.Н. пошла с ним и прогуляла часа два, разговаривая о нас. Илюша сказал ей о моем романе, что он ему и Амалии нравится, но что, по его мнению, это еще только «разбег» и что хочется знать, что будет дальше. Он находит, что вещь большую по размерам было бы даже легче напечатать в «Записках».

Воскресенье. Утро перед завтраком. В.Н. и JI. уехали в церковь. У меня приятное чувство обладания всем верхним этажом. Открыта дверь. Встав, я долго убирала свою комнату, стараясь, по обыкновению, избавиться от всех лишних вещей. У меня топится печь, что я очень люблю за тот веселый бодрый шум огня, который и меня подбадривает. На дворе со вчерашнего дня снег на ветках, и от этого кажется еще светлее. Вчера читала вечером начало Истланд- ских рыбаков и даже удивилась тому, как все это просто и вместе с тем здорово, прелестно. Захотелось перечитать всего Лоти. Это должно нравиться Л. Это по его натуре. Он продолжает восхищаться «Тремя дамами», которых И.А. очень хорошо переводит вслух по вечерам.

В.Н. последнее время чувствует себя что-то плохо. Вид у нее нездоровый. Она говорит, что уверена в смерти отца. Какой-то ей снился сон, и теперь долго нет от него писем. И.А. после припадка перед очередной кровью стал опять добрым и нежным. Я все браню себя за то, что во время таких его раздражений и мрачности забываю, что это следствие болезни, и придаю этому жизненное значение.

Говорили с И.А. о «Кларе Милич». Он говорит, что она была написана Тургеневым с певицы Кадминой, портрет которой он видел. «В кокошнике, в русском костюме, со сросшимися бровями, она напоминала лицом какую-то старую русскую царицу...»

Впрочем, в «Кларе Милич» он ничего не нашел для себя, по его словам.

«Для И.А. сейчас нет собеседника в литературе», — сказал как- то Л.

Вечером И.А. читал мне стихи Пушкина. Читает он их так, как, пожалуй, сам Пушкин должен был читать: то важно, то совсем просто, то уныло... Но лучше всего у него вышло: «О, если правда что в ночи...», которое он прочел глухим, таинственным, однообразным тоном, нигде не повышая его. Я напомнила, что Метнер в музыке кончает вскриком, как бы уже зовом в присутствии призрака: «Сюда, сюда!» Он покачал головой: «Неправда. Этот зов, в сущности, беспомощен...»

В тот же вечер он говорил о Тургеневе, что у него во всех вещах литературные несчастные концы, которые, по его мнению, были ему не по натуре. «Разве можно себе представить Тургенева женатым, с детьми, занимающимся хозяйством? Его, который был настоящим европейцем и среди Флоберов, Мопассанов и Гонкуров — мэтром?»

5 марта

Встала рано, до 8-ми, напилась кофе и вышла в сад. Прекрасное солнечное утро. На верхней террасе зацветает маленькая красная слива. Пошла по соседним террасам, нарвала диких гиацинтов, маленьких бледных фиалок и еще каких-то, похожих на синие ягоды ежевики цветочков, которых много цветет в эту пору под деревьями. Посидела под оливками. Какой очищающий ветер, как пусто лежит утренний Грасс между елями внизу... Думала о том, на чем проснулась: завтра свадьба Наташи Зайцевой. Каким волненьем полны были все эти последние дни, а сегодняшний особенно! Завтра, говорит она себе, проснувшись. И мать, наверное, на нее без тайных слез смотреть не может? Через неделю будет уже все равно. А сейчас как-то грустно, и трогает, достигает сюда ее волнение, ее жизнь...

Вчера на ночь прочла «Поездку в Полесье». Лес написан изумительно. А вот что еще лучше, для меня сейчас лучше: размышления о прожитом.

— «Вот мелькнуло передо мной детство... потом возникла молодость, смутная, странная, самолюбивая, со всеми ее ошибками и начинаниями, с беспорядочным трудом и взволнованным бездействием...»

«Возможно ли? Эта малость, эта бедная горсть пыльного пепла — вот все, что осталось от тебя?»

И потом вывод: все, что нарушает равновесие жизни, выбрасывается ею, как негодное. Но —

«Человек, которому, от своей ли вины, от вины ли других, пришлось худо на свете — должен, по крайней мере, уметь молчать».

9 марта

В воскресенье, шестого, ездили с И.А. гулять. День был совсем весенний — вообще начиналась весна — и мы пошли какими-то деревенскими улицами от Фурашо к каналу и долго шли среди сосен и вереска, забрались в чащу мимоз, желтыми вымпелами стоявших в голубом небе. И.А. был точно погружен в сон, потом — началось с Наташиной свадьбы; в этот день в 4 часа ее венчали в Париже, и мы невольно следовали за ней мысленно — я стала спрашивать его о его первой жене Анне Николаевне Цакни. Он сказал, что она была еще совсем девочка, весной кончившая гимназию, а осенью вышедшая за него замуж. Он говорил, что не знает, как это вышло, что он женился. Он был знаком несколько дней и неожиданно сделал предложение, которое и было принято. Ему было 27 лег.

«Когда я теперь вспоминаю это время — это было в сентябре в Одессе, — мне оно представляется очень приятным. И вот нельзя, собственно, никому сказать этого — из чего состояло это приятное? Прежде всего из того, что стояла прекрасная сухая погода, и мы с Аней и ее братом Бебой и с очень милым песиком, которого она нашла в тот день, когда я сделал ей предложение, ездили на Ланжерон. Надо сказать, что в Ане была в то время смесь девочки и девушки, и «дамское» выражалось в ней тем, что она носила дамскую шляпу с вуалью в мушках, как тогда было модно. И вот через эту вуаль ее глаза — а они у нее были великолепные, большие и черные — были особенно прелестны. Ну, как сказать, из чего состояло мое приятное состояние в это время? Особенной любви никакой у меня к ней не было, хотя она и была очень милая. Но вот эта приятность состояла из этого Ланжерона, больших волн на берегу и еще того, что каждый день к обеду была превосходная кефаль с белым вином, после чего мы часто ездили с ней в оперу. Большое очарование ко всему этому прибавлял мой роман с портом в это время — я был буквально влюблен в порт, в каждую округлую корму...»

Он рассказал, как начались вскоре у них недоразумения с женой. Ее очень настраивала против него мачеха — Элеонора Павловна, «которая сначала была просто до неприличия влюблена в меня, а потом так же неприлично возненавидела». Привело все это к тому, что после двойного отъезда он совсем уехал от жены, которая в это время была беременна, месяце на пятом.

Ребенок, сын, прожил лет до пяти. Был он хорошенький мальчик. Виделся он с ним раз пять в году, причем «в это время весь дом затворялся у себя и дышал на меня злобой». Мальчик выбегал, бросался к нему на шею и звонко кричал: «Папа, покатай меня на трамвае!» Это казалось ему верхом счастья. Умер он от скарлатины. Есть карточка его на смертном одре. Он в бархатном костюмчике, в лакированных башмаках, лежит очень вытянувшись...

Вы его любили?

Я мало, в сущности, его видел. К тому же я не очень сознавал в себе отца... А Анна Николаевна пролила много слез...

Я стала говорить ему о том, как все это хорошо должно у него выйти в «Жизни Арсеньева». Он сказал сначала, что не думал об этом писать, но постепенно разогрелся и в конце концов сказал, что об этом «уже и правда можно было бы написать».

Во время следующей прогулки — вчера — он заговорил об этом сам, рассказал о том, что отец Анны Николаевны Цакни был революционер, эмигрант довольно видный, что в Париже ему приходилось так туго, что он мел улицы, а зато потом в Одессе они были богаты. Мачеха А.Н. была богатая женщина. У них были имения, виноградники. «Подумать только, что я мог бы поехать под Балаклаву в имение, жить на виноградниках, управлять всем этим, стать богатым человеком. Но мне это и в голову не приходило. Связывать себя! Вот как, я это понимал».

Я спросила, как отдали за него, ничего в то время не имевшего, богатую наследницу.

Да я и сам не знаю! — сказал он. — Отец ее был типичный интеллигент. Мы вместе ехали из Одессы к ним на дачу на паровичке. Стояли на площадке и курили. Я вдруг сказал: «Прошу у вас руки вашей дочери». Он сдвинул пальцами шляпу на затылок, посмотрел на меня и сказал: «Да я-то тут, дорогой, при чем? Это, мне кажется, дело Анны Николаевны. А что касается меня — я ничего против не имею».

Когда они затем встретились — она уже, вероятно, знала об этом предложении. Они возвращались откуда-то из города — она и мачеха. Она в темноте протянула руку, нащупала его руку и вложила в нее туберозу. Это было сделано очень мило и невинно.

Рассказывалось это во время прогулки по пути к Турету. Обратный путь решено было сделать пешком. В Турете мы купили ветчины, рокфору и бутылку Camp Remain, вышли затем за город и, сев на горке над дорогой, поели. Место выбрали такое, что перед нами во все стороны был изумительный вид. Вдали голубые горы, они были в голубоватом тумане, над Ниццей тиара горы над Вансом, оливковые, рощи, спускающиеся в долину. Прямо перед нами Турет, освещенный сбоку уже клонящимся солнцем, тесно слепленный в одно каменное целое, со своими маленькими окнами, общим, несколько вдавленным очертанием похожий на гондолу. Особенность и красота его в этой стройной слепленности и еще в том, что стоит он на странном месте: почва вся в каменных разливах, гладких, как отмели. Вокруг алоэ изящнейшими розетками украшают эту гондолу, наполненную домами. В то время, как мы сидели и смотрели на него, раздался редкий звон — незадолго пронесли перед тем «безобразно запачканный черной краской гроб» (выражение И.А.) — кого-то клали в него.

«Сколько во мне жизни, — говорил И. А., глядя на Турет, на горы, на Ниццу. — Вот я смотрю на все это, и для меня эта Ницца — это целый оркестр! И где-то там жил мой приятель Блох на своей вилле, где он изображал Петрония, где угощал меня великолепным вином, и это мировой курорт, и все это я чувствую, и все это хотелось бы написать, и так много я в этом чувствую, что и написать пытаться бесполезно!»

Потом мы прошли восемь километров до Пон-дю-Jly. Идти было изумительно приятно. Дорога великолепная, дикая, пустынная, сбоку огромный овраг, на дне которого роется маленькая речонка. «Подобие Терека», — сказал насмешливо И.А. Каменные, дикого цвета скалы над Горж-дю-Лу, как будто хранившие на себе последние отсветы солнца, были похожи на громадные фигуры, высеченные в скалах в Фивах.

В Турете женщины, сидя на площади, связывали букеты фиалок. Фиалки же продавали в табачно-бакалейной лавочке, их же упаковывали в лавке, вроде депо, в корзины для отправки. За городом оборванные девчонки протягивали их сидящим в автомобилях проезжим. Навстречу нам попалось несколько женщин с корзинками этих прелестных зелено-лиловых букетиков под мышками. Турет живет сейчас фиалками.

11 марта

Вчера вечером ходили по черному пустынному городу. Вдруг в одной из нижних улиц, сбоку, в темной булочной — ярко горящая множеством длинных золотых дров печь. Мы оба остановились, в один голос воскликнув: «Ах, как хорошо!», и долго смотрели; было что-то живое, прелестное и таинственное в этом весело и деятельно горящем низком четырехугольнике в темной пустой булочной, в темном силуэте длинных хлебов на полках и в корзинах...

На обратном пути — мы только что входили в сад Монфлери, сырой, погруженный в темный туман — заговорили об объявившейся в этот день семье родственников И.А. (письмо из Харбина с просьбой о помощи). Я сказала, что, в сущности, у И.А. много родственников. И вдруг он внезапным быстрым голосом сказал:

— Если ты знаешь, что Евгений или Маша[52] умерли — не говори мне!

Я испытала такое чувство, как будто меня ударили в грудь — незадолго перед этим пришло известие о их смерти, которое скрыли от И.А.

Дальше, на подъеме, он говорил уже другим тоном о том, где они должны быть сейчас, рисовал улицу в Ростове-на-Дону, домик, лампочку, под которой должна сидеть сейчас Маша...

Сад был погружен в серый туман, в дым, в котором как-то страшно стояли деревья...

12 марта

Письма от Зайцевых о Наташиной свадьбе. Я думаю, за всю свою жизнь Зайцев не написал ни одного такого прекрасного и горестно-чистого письма, как по поводу выхода замуж дочери. Особенно хорошо, как он говорил с молодыми по телефону в Фонтенбло, куда они уехали после свадьбы.

В.А.[53] по-своему, путано и превосходно, описала свадьбу: «Наташенька была похожа на облако. Букет у нее был из лилий и ландышей, ниспадающий до полу. В церкви было человек 400. Все женщины плакали. Квартира наша была похожа на сиреневый сад, столько было букетов». В общем, Наташу небогатые Зайцевы выдали замуж как богатую наследницу, и все оттого, что у них столько любящих друзей.

Вечером были гости — Фондаминские с приехавшим из Парижа Лихошерстовым[54]. Последний рассказывал о Наташиной свадьбе. И.А., смеясь, сказал, что это воистину была свадьба дочери эмиграции.

28 марта

Напечатан мой рассказ в «Поел. Новостях». Получу франков 370. Со вчерашнего вечера чувствовала себя неважно. Туман наводнял сад. Казалось, еще не было такого мрачного дня, такого давящего неба.

Вечер. Сижу, пишу, стараюсь быть спокойной. Уже кричат лягушки. Скоро я уеду, буду жить одна в отеле, ходить по Парижу.

30 марта

Вчера за завтраком неожиданное решение. (Предложение, и очень настойчивое, исходило от И.А.) В.Н. поедет со мной в Париж, немного проветриться. Все стали ее уговаривать. Она была почти испугана от радости. Теперь она уже все готовит к отъезду. Я очень за нее рада. Есть почти физическая потребность развлечь ее, перенести на время в другую обстановку, так она засиделась здесь.

1 апреля

В.Н. составила список. Ей надо побывать в 40 домах. От волнения она не спит, и планы ее все разрастаются.

3 апреля

Вчера ходили прощаться к Фондаминским. Илюша был очень нежен со мной, на прощанье отозвал к себе в кабинет и стал наставлять, чтобы я взяла за его подписью 1000 фр. в Земгоре или «Новостях» и чтобы побыла подольше в Париже.

15 апреля ПАРИЖ

Были вчера с визитом у Мережковских. Видела первый раз комнату Зинаиды Николаевны. Кровать за ширмами, что-то вроде комода, на котором подобие католического киота. Говорили все время об ужасном положении писателей. Мережковский пришел, сел на кровать, заговорил о Нобелевской премии, о необходимости разделить ее. Вечерний серый свет резко падал от окна — на его лицо, и оно, срезанное, выставленное из-за ширм, казалось страшным от темных теней и впадин.

18 апреля

Встала поздно, ужасное настроение. Вчера был исключительно скучный для меня вечер у X. Разливала чай, играя роль jeune fille de la maison[55]. Чувствовала себя одиноко. Аминадо сказал: «Если Берберова олицетворяет собой Петербург, то Кузнецова — Москву», хотя я родилась в Киеве и в Москве отроду не была. Тэффи смотрела, смотрела на меня издали и вдруг подошла, села рядом на диван и сказала, что ей иногда бывает так скверно, что она сидит одна и ревет. Недавно было так скверно, что она в конце концов, не зная, что делать, кинулась к камину и погрозила кулаком стоявшему на нем будильнику. Что же это, дескать, такое! «Почему будильнику?» — «Да, должно быть, оттого, что ведь это он как-то там заведует временем...»

21 апреля

Прогулка с Федотовым по старому Парижу. Вечером телеграмма, что И.А. и JI. приезжают.

10 мая ГРАСС

Ну, вот и опять в Грассе, на старом месте. Но на этот раз, в первый раз, в доме тихо, свободно, комнаты рядом пусты, и кажется, что и дом и сад отдохнули от людей и за их отсутствие принарядились. В саду много листьев, новой травы, свет полнее, щедрее. На кустах роз большие бутоны. Дует ветер, но от него еще ярче небо, прекрасней облака.

Путешествие наше не было удачным. Сначала ужасная погода, проливной дождь, а потом известие о покушении и смерти президента. Только за Марселем погода изменилась, свет сразу стал южным. И.А. оживился и стал беспрестанно смотреть в окно. Я же с некоторой грустью взглянула на перемену растительности. Из прелестно-зеленой мягколистной, высокой она сделалась жесткой, сухой, низкой. Местами только маленькие зеленые листочки на обрубленных платанах да подрезанных виноградниках показывали, что это весна. Свет же и сухость гор и сосен могли быть такими и в августе и в октябре. И.А., конечно с этим не соглашался, ничто не может переубедить его, когда дело касается его любимого юга.

Впрочем, на этот раз мне было приятно и на юге. Молодой месяц заблестел на небе, когда мы подъезжали к Грассу. Автомобиль провез нас по тихой темной верхней дороге к площадке принцессы Полины, откуда мы с шофером, несущим вещи, спустились в наш прохладный, просторный дом, где уже был накрыт стол и где нас ждал Жозеф.

С тех пор уже прошло четыре дня. Вчера были днем в городе. Мистраль сделал горы, небо и воздух лучезарными, все нарядно, глаз принимает все после длительного перерыва с удовольствием. На подъеме в соседнем саду есть целый куст белой сирени, качаемой, спутываемой ветром. В саду цветут простые бледные розы, которые я люблю за их какую-то провинциальную миловидность — бывают такие барышни в уездных городах — и одна маленькая яблонька вся покрыта цветами. Вечером были у Фондаминских. Как всегда, нас встретили очень сердечно, на вопрос, как жили здесь одни, не скучали ли, ответили как всегда: спасибо, отлично, — что, может быть, впрочем, только свойственная им дисциплина. Амалия все прикрывает горло серым меховым воротником, лицо у нее несколько утомленное, но, как всегда, она приветлива, любезна.

Вчера обедал Илюша. Пришел перед обедом в то время, когда мы с J1. поливали вверху сад, стал рассматривать и хвалить переделки, предпринятые в этом году, потом сказал, что решил ходить к нам время от времени обедать, т.к. мы слишком мало видимся.

После обеда он рассказывал историю семьи Высоцких, Цетли- ных, Гоцов и Гавронских, связанных одним состоянием, в котором теперь происходят всякие события. Слушая, я думала о Ругонах- Маккарах Золя. Называется общество Высоцких — Англо-Азиа- тик. Это чайная фирма. Потом мы ходили провожать Илюшу.

Погода приятная. Лягушки по вечерам орут прямо таки нагло. Пахнет от садов божественно. Венера в этом году небывалой величины, кажется серебряной птицей.

Здесь опасно то, что очень скоро начинаешь чувствовать себя в одиночестве вдали от всех тех усилий, которые толкают других к созданию чего бы то ни было. Что-то обволакивает, начинаешь слушать птиц, удары колокола, до тебя начинает доходить прохладное дуновение сада из раскрытого окна... и все дальше уходишь от усилия и начинаешь расплываться в чем-то ленивом, южном...

мая

И.А. привез мне из Канн Дневник Мансфильд. Я давно просила его об этом.

Обедал Илюша. Принес новую книжку «Нового Града». После обеда спорили, говорили о том, что сейчас нужно миру. Илья Ис. говорит, что некие вселенские идеи, которые бы повлияли на весь мир разом и спасли бы его. Л. требовал реальности и плацдарма. И.А. говорил, что, во всяком случае, Илья Ис. прав — мир изменился, какой-нибудь резней в Боснии и Герцеговине его не проймешь — режьте, пожалуйста, сколько хотите! — и надо искать чего- то нового, В.Н. изо всех сил стремилась к одному: узнать, чего хочет в конце концов Илья Исидорович.

мая

Вчера и сегодня читала дневник Кат. Мансфильд. Те же симптомы общей писательской болезни. «Мне нужно одиночество» — и в то же время тягость этого одиночества. Страх, что войдут, помешают. И — «Я до жалости несчастна в обществе других», — что так часто бывает. И — «Как трудно заставить себя писать письма!»

Надо прежде всего очищать собственную душу. Не делать ничего, что может повредить, хотя бы невольно, косвенно другим. Удерживаться от малейшего осуждения. Удерживаться даже от замечаний, когда видишь, что другой делает не то. Заниматься прежде всего воспитанием себя, себя, себя!

День уже спасен, если сделаешь что-нибудь маленькое. Хотя бы это было письмо, написанное более или менее порядочно.

Учиться каждое состояние чувствовать полно. Не метаться. Не спешить. Не брать по нескольку книг сразу.

28 мая

Плохая погода. Холодно, серо. Ничего не могу делать. Чтобы немного встряхнуться, ходила в сад, осматривала растения. Потом вернулась, читала газеты.

Л. раздражителен. В.Н. расстроена. Все это не должно производить на меня впечатления. Я должна быть спокойна, тверда, деятельна. Иначе мне самой будет хуже.

/ июня

Вчера были в Кабризе.

Гаяна в белом тканьевом платье, большая, тяжелая, румяная, голорукая. И.А. сказал: «Она родилась еще при Перуне». Худенький чахоточный барон Штейгер. Поэт. Держится снобом.

В Кабризе пахло сеном. Луг, на котором рассыпались фигуры женщин и детей. Среди них одна, высокая, черная в шлыке: мать Мария (Скобцова).

Назад они пошли нас провожать. С нами шла маленькая пятилетняя девчурочка, черненькая, в белом платьице и чепчике на голове. Шла очень серьезно и прошла больше половины дороги. Гаяна рассказывала мне и Штейгеру о группе молодых французов, сюрреалистов, с которыми она ведет тесное знакомство. Среди них Кокто, Хербар и 65-летний Андрэ Жид.

И.А. перечел Марка Аврелия. Вечером, лежа у себя в спальне, говорил:

— Как странно, повелитель мира — Цезарь был в то время властелином мира — сидя где-то в палатке на берегах Дуная, писал... и нам, читающим теперь, это кажется написанным в наши дни. Писал он, конечно, для себя. У него было пониженное чувство жизни. Недаром все это так безнадежно. «Разложи танец, разложи совокупление...», но ведь как это разложить? Если разлагать — значит, уже не хочется танцевать. А если разложить совокупление — оно уже не будет совокуплением, любовью, восхищеньем... а голым актом. Но иногда и у него проскальзывало чувство радости жизни — это там, где он говорит о трещинках на хлебе, о нахмуренном челе льва, о колосьях и пене на клыкахкабана. Но век тогда был требовавший пониженности чувства жизни, и, кроме того, Цезарь был слишком высоко поставлен, а это заставляло смотреть на всё так... (лицо его выразило высокомерное утомление, брезгливость). Но какая простота, благородство и как это возвышает! И вот уже он разбит в одном: не все исчезает. Слава не исчезает. Пример — он сам. И как его называли: «Бог благосклонный!..»

5 июня

Вчера обедал Илюша. Говорили о «Новом Граде». Между прочим он сказал:

«Я должен был бы быть врачом или священником» (он всех мирит, утешает и уговаривает). Потом: «Теперь такое время, что оно требует от нас, чтобы мы были героичными. Почвы нет? Значит, надо как-то так ухитриться, чтобы стать на голову и ногами упираться в воздух. Надо, чтобы воздух отвердел под ногами. Надо быть героичным в общественности, в работе, в семье — всюду. А если не будешь героичным — будешь смешным. Вот и выбирайте».

Говорил, что для нас будет плохо, если Горгулова казнят. Так как он признан вменяемым и не большевиком, то преступление его — есть голый факт. Но если его казнят, значит, не примут во внимание всего того, что объясняет его преступление: большевизма, эмиграции, психики некультурного запутавшегося человека и т.д. Тогда, значит, наша трагедия не служит смягчающим обстоятельством в глазах Европы.

После обеда с вином, водкой, пением под гитару вышла на террасу. Туманно светилось только несколько больших звезд над темными округлостями гор, темнота пахла цветами. Все было мирно, тихо. Я смотрела и думала, что меня впервые не давят никакие сожаления, желания, что я наконец почти свободна. С меня в такую минуту и этих спящих гор достаточно, умиление же над умершим прошлым меня хоть и трогает, но уже, в сущности, далеко. И.А. еще потом дома говорил:

— Я там сидел, смотрел, слушал и в то же время смотрел на портрет государя на стене. И думал, что он был царем этих людей и сам был, конечно, их уровня, что глаза закрывать! А за ними была целая рать этих диких мужиков, которые только ждали возможности. И ведь эти X. простые люди. С ними легче жить, чем с другими, он улан из лучших, это видно... А все-таки прав Илюша. Из всех сословий в России, какие оно не имеет недостатки, жить и общаться можно только с интеллигентным. Другие и не поймут! Они совсем из другого мира.

Пришло очень трогательное письмо от Ек. Мих. Лопатиной. Она больна, ослабела от поста, у нее было 6 докторов, но она все не может поправиться. Письмо ласковое, какое-то примиренное и грустное.

В.Н. хочет завтра ехать в Клозон. Мы все подумали, что Ек. Мих. может умереть. У нее очень плохо с сердцем и есть что-то в письме, что трудно передать.

8 июня

Всю ночь соловей и грусть сквозь сон.

Гроза. Молния ударила в кипарис подле дома Жозефа над нами. Жозеф приходил к нам звонить по телефону, т.к. у них сорвало мраморную доску с электроустановками.

Пока шла гроза с этими перекрещивающимися вспышками и ударами, мы собрались в комнате В.Н. и сидели там вместе. Маргарита внизу гладила и тряслась.

И.А. читал вслух рассказ Сирина, непринятый «Поел. Нов.» будто бы за неприличность. Ничего особенного там, однако, не было. Но жестокая вещь. Сирин делается действительно жестоким. Называется рассказ «Хват».

В.Н. поехала в Клозон. После грозы почти жарко. Парное солнце. Читаю, отбирала ягоды на варенье. Не могу заставить себя писать, вялость, жизнь представляется сквозь пелену какого-то усталого отвращенья. Даже чтение соответственных книг не помогает. Дорога каждого святого вперед известна. Усмирение себя, отказ от мира, жертвы, умерщвление духа, плоти. Но все это слишком уж обязательно, слишком одно и то же. В иные минуты это представляется утомительно формальным.

Порой я с какой-то грустью вспоминаю те времена, когда И.А. писал, все равно, была ли это «Жизнь Арсеньева» или «Краткие рассказы». В доме было какое-то полное надежд настроение. Теперь он уже давно не пишет и все как-то плоско, безнадежно.

У моего письменного стола тоже какой-то запущенный необитаемый вид.

июня

Начинают летать светляки. Скошенная трава под оливками пахнет цветами. Мутное небо. Начинает накрапывать дождь.

«Перечел Арсеньева. Простодушная книжонка!» — с каким-то неодобрительным смехом сказал вчера И.А. Сегодня перечла и я первые его главы. Нет, не такая уж «простодушная»...

Ночью проснулась с мыслью о той ночи, которая, несомненно, скоро наступит для Горгулова... Было по-ночному страшно думать об этом.

июня

— Безобразие мира велико, но и красота мира такова, что живую чувствительную душу может привести в отчаяние...

Я принесла И.А. показать только что распустившуюся, непостижимую в своем безмолвном великолепии ветвь белых лилий. Запах одной этой ветки так силен, что уже наполнил комнату. Сегодня в саду, стоя подле высоких в чешуйчатых листьях стеблей с уже побелевшими бутонами, И.А. говорил, что понятно, откуда вышла готика и почему столько в средневековом искусстве лилий. «Лилия — готический цветок».

Но что лилии! На верхней террасе у нас выросла простая желтая сурепка. И как великолепно разрослась она в целое величественное дерево, какими вихрями тонких с желтыми кружевными цветочными наконечниками веток окружила себя, в то же время царственно простирая их над красными головками маков и темно-зелеными, туго заплетенными косами цветущей, блестящей травы!

июня

«Когда я говорил о героизме, я думал о вас. У вас нет выхода. Значит, остается одно — героизм», — слова Ильи Ис. в разговоре со мной на празднике Фрагонара.

Приехал Зензинов[56]. Он будет жить у Фондаминских.

июня

Вчера обедал Илья Ис. Ходили с ним в сад, он смотрел мой огород. «Ищите помощи только в самой, себе. Учитесь этому», — говорил он. И собственно к этому сводятся все его речи.

Ничего не могу делать. За что ни примусь, все из рук валится. Солнечный томный день. Из-за гор идут тучи.

Пришла книга Гёксли. Как всегда, с чувством грусти отложила ее, просмотрев. Чувствую себя одиноко, как в пустыне. Ни в какой литературный кружок я не попала, нигде обо мне не упоминают никогда при «дружеском перечислении имен».

Фондаминские, вероятно, очень скоро уедут. Умирает в Ницце брат Амалии. Он может умереть каждый день, и тогда они поедут с телом в Париж.

Мы опять останемся одни. Я чувствую, как опять настанет для меня пустыня грасского лета. Хорошо Илье Ис. говорить: «Ищите поддержки внутри себя». Но ведь изнутри часто рождается слабость, гораздо чаще, чем сила.

июня

Прочла жизнь препод, матери Шюпин. Яснее становится, в чем заключается работа католиков над душами.

Главная забота при столкновении с падшими душами — реабилитировать их в собственных глазах. Хуже всего, когда человек начинает сам считать себя плохим. От этого опускаются руки. Если человека, как говорится, «травить», он делается озлобленным и становится действительно плохим — азбучная истина.

июня

Едем на похороны брата Амалии в Ниццу. Вчера долго ходила и разговаривала с Рукье[57] о саде. Он видит, что я им по-настоящему интересуюсь, и обещал прислать разных растений и удобрения.

И.А. опять пытается писать «Арсеньева» и опять жжет написанное и отчаивается. Кроме того, у него опять припадки его болезни, и он время от времени раздражается. Но вчера вечером, хотя он и был раздражен, мне было его жаль: он похудел, лицо стало какое-то маленькое и в глазах тоска.

Пришла газета. Слава Богу, напечатан мой репортаж о празднествах Фрагонара.

июня

Давно заметила в И.А. такую черту: он просит дать что-нибудь почитать. Я выбираю ему какую-нибудь талантливую книгу и советую прочесть. Он берет ее и кладет к себе на стол у постели. Постепенно там нарастает горка таких книг. Он их не читает, а покупает себе где-нибудь на лотке какие-нибудь марсельские анекдоты, религиозные анекдоты 19 века, какое-нибудь плохо написанное путешествие. Вчера, застав его за перечитыванием купленного так «Дневника горничной» Мирбо, спросила, почему он предпочитает такое чтение. Он сначала шутил, потом ответил:

— Видишь ли, мне не нужны мудрые или талантливые книги. Когда я беру что-то, что попало, и начинаю читать, я роюсь себе впотьмах, и что-то смутно нужное мне ищу, пытаюсь вообразить какую-то французскую жизнь по какой-то одной черте... а когда мне дается уже готовая талантливая книга, где автор сует мне свою манеру видеть — это мне мешает...

Другими словами, одна индивидуальность не хочет другой индивидуальности.. .

Фондаминские наконец уехали. Мы их провожали. Было грустно потом идти по нестерпимому солнцу в два с половиной часа дня домой. На дороге лежала перееханная змея.

2 июля

Одобрительный и благожелательный отзыв Степуна о моей рукописи. Самое приятное то, что он услышал и запомнил мой собственный голос, который он называет «низким, печальным и задумчивым».

Собственно, Степун в более благожелательной и благосклонной форме сказал то, что жестче и безжалостней сказал по поводу первой книги Кирилл Зайцев. Разница только та, что тот отказал мне в своем голосе, этот — признал его. Это уже шаг вперед. Теперь предстоит большая работа: все начинать сначала, чтобы «музыка в глазах» (выражение Степуна) перелилась в слова.

18 июля

Прочла «Пана» и «Викторию» и удивлена тем, что никто не замечает, что это совершенно одно и то же. Изменения самые ничтожные. Глан и сын мельника — почти одно лицо. Виктория и Эдварда поступают во всем совершенно одинаковым образом. И даже положения в романе почти те же, и даже какие-то брильянтовые запонки появляются равно в обоих романах. За эти две довольно расплывчатые вещи, собственно, и был знаменит Гамсун. Нечего и говорить, что все отступления, включая знаменитое: «Что такое любовь?», — самое слабое из всего, «литература», как говорит И.А., а главное в этих двух романах совсем не в том: оно в подлинном чувстве того, «как бывает», в правильном художественном инстинкте. И конечно, в чувстве природы.

Читая, я попутно предавалась воспоминаниям ранней молодости. Первым я прочла «Пана». Это была книга с оторванным концом. Мне запомнилась из нее встреча Глана с тремя людьми в сарае, одним из которых была Эдварда, представлявшаяся мне тогда взрослой женщиной (а ей всего 16 лет). Я помню нашу длинную гостиную в доме отчима, где я читала. Я читала, кажется, сидя на ковре. С этим была связана репродукция пейзажа Коро на стене над диваном. Переставая читать, я поднимала глаза и смотрела на нее. Женщина у дерева и озеро как-то связывались для меня с не совсем понятной жизнью Глана. Викторию я прочла много позже, у меня была собственная книга, в которой я что-то подчеркивала. Дорого бы я дала посмотреть теперь что? Вообще мне ужасно жаль моих оставленных там первых тетрадей. Что я могла записывать с 12 лет?

28 июля

Горгулов осужден. Уже в камере смертников. Все этого ждали, все были уверены в этом, а все же сегодняшний день имеет какую- то другую окраску, чем прочие.

Как он глупо вел себя во время процесса эти три последние дня! Собственно, от всего процесса впечатление спешное, подневольное. Да, это конечно и естественно. Убил президента! То, что его осудят, было предрешено. Во всех французских газетах и в нашем «Возрождении» требовали смертной казни.

Один из докторов-экспертов сказал на суде: «Впечатление сумасшедшего от подсудимого объясняется его национальностью».

25 августа

Вчера был «вечер профессора Лапинского». Он монументально возвышался посреди стола, против И.А. и все время рассказывал различные случаи или говорил по поводу того или другого казуса в медицине. Многое было интересно. Например, он сказал, что у Вел. князя Николая Николаевича был пульс временами 12 ударов в минуту, но что у него была страшная внутренняя сила, заставлявшая его следить за собой даже во время сердечных припадков. Очень медленный пульс был также у Наполеона и Магомета. О Ленине он сказал, что у него не было прогрессивного паралича, как все пишут и говорят. У него был только артериосклероз. О Горгулове он говорит, что считает его симулянтом.

Зайцевы[58], приглашенные также к обеду, помогали нам — молчали, когда надо, говорили, когда надо, и оба рассказали несколько анекдотов Зощенки. Ася в длинном белом платье с материнской аметистовой брошью на груди была мила, как портрет какого-то художника прошлого века.

И. А. слегка «уродничал», что с ним бывает при некоторых «именитых» гостях. Сидел, поджав ноги по-турецки, в безобразной белой шляпе, нарочно подчеркивал свою небрежность. Грыз с упоением, как всегда, кости.

Приглашен Лапинский был, собственно, главным образом для осмотра Л. Кажется, нашел у него что-то в легких.

8 сентября

Вчера ездили с И. А. на острова. По дороге в автобусе говорили о страдании, о разных его родах у людей на разных ступенях сознания. Я вспомнила пушкинское:

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!

И.А. сказал, что только Пушкин мог взять такое удивительное сочетание — мыслить и страдать, — и потом напомнил другое у Фета:

Страдать! Страдают все! Страдает темный зверь, Без упованья, без сознанья, — Но перед ним туда навек закрыта дверь, Где радость теплится страданья.

На пароходике я стояла на носу и смотрела, как впереди бежали по темно-голубой, чуть волнующейся воде белые ослепительные молнии от солнца, на которые вскоре больно становилось смотреть. Потом, когда отошли подальше и вода стала менее спокойна, эти огненные иероглифы превратились в белые танцующие огоньки, вырывающиеся повсюду из-под темно-голубой поверхности моря. День был простой, мирный, с чуть прохладным осенним уже ветром. Ближе к берегу вода под нами начинала светлеть, зеленеть малахитом — это значило, что близко дно, поросшее пестрыми зелено-белыми травами. Местами были как бы озера прозрачно-зеленого, голубовато-зеленого — песчаные впадины.

В ресторанчике на острове завтракали под навесом из сухих пальмовых веток, на непокрытых деревянных столах. Вокруг были сосны — некоторые, разлегшиеся на земле пестрыми толстыми трубами своих стволов, точно уползали от нас. В некоторых было что- то не то улиточное, не то змеиное — точно огромные удавы.

После завтрака стали обходить остров. Говорили о тех, кто владел Россией. И.А. говорил:

— В сущности, ты еще ни разу не подумала о том, что Россией одно время правил Керенский, этот самый неврастенический Онегин с моноклем в глазу. Потом был Ленин. А перед ними нервный, бледный офицер, без конца гладивший себе усы (он показал жестом как, чуть вдавливая кожу над губой внутрь). «Малообразованный офицер», — сказал о нем Толстой. Но он не подумал, что было в этом офицере. Ведь он нерусский. В нем века разных наследствен- ностей, в нем кровь английская, немецкая — он совсем особое существо. Цари особая порода на земле. Ими нельзя сделать себя. Сколько Наполеон ни воздевай на себя императорскую корону — он не царь. А царицы! Это совсем особая порода. Никто никогда не думал об этом!

На обратном пули пароходик наш сильно качало. Была боковая волна. Несколько раз даже плеснуло на корму, от чего женщины тотчас стали визжать.

29 сентября

И.А. читал мне переводы обращенья Будды к монахам, восхищаясь высокой прелестью этой речи. Потом попросил меня прочесть ему вслух его «Ночь отреченья». Рассказал, как был в Кеннэ- ди и видел в священной библиотеке пальмовые дощечки с начертанными на них круглыми знаками — буддийские книги. Показывал их ему верховный жрец, человек «с сумасшедшими, сплошь черными глазами, в желтой одежде, оставлявшей правое плечо открытым». Библиотека помещалась в подземелье, решетчатые окна которого приходились почти вровень с водой рва, и так как вокруг было много зелени, в комнате был зеленоватый отблеск. Стены были очень толстые с нарисованными на них драконами. Жрец подарил ему одну пальмовую дощечку, на которой стилетом написал тушью с золотом свое имя.

2 октября

После обеда разговаривали в кабинете о Будде, учение которого И.А. читал мне перед тем. От Будды перешли к жизни вообще и к тому, нужно ли вообще жить и из каких существ состоит человек. И.А. говорил, что дивное уже в том, что человек знает, что он не знает... и что мысли эти в нем давно и что жаль ему, что он не положил всю свою жизнь «на костер труда», а отдал ее дьяволу жизненного соблазна. «Если бы я сделал так — я был бы одним из тех, имя которых помнят». Но... Ананде было сказано Буддой: «Истинно, истинно говорю тебе, ты еще много раз отречешься от меня в эту ночь земных рождений...»

3 ноября

Вечер в Каннах. Справа на небе стоит огромная плоская декорация города и гор, вырезанная из темной, синевато-серой бумаги. В декорации этой кое-где светятся отверстия — в церковной башне, например. Над всем этим золотистое небо. Солнце уже зашло. Вода тиха, гладка, от нее веет свежестью. Слева зажглись огни вокруг залива, и вода, голубовато-стальная, подходит к светлым дворцам больших отелей. Говорим о Нобелевской премии.

И.А.: — Нет, именно оттого, что мы так бедны и что эти деньги нас спасли бы, этого не может быть. Так не бывает. Валери[59] будет совершенно естественно получить ее. Это ничего особенно не изменит в его жизни. У него и сейчас есть отличная дешевая, довоенная квартира, шкапы из золотистого полированного дерева, в которых множество превосходного белья... И вообще — с ним это сопрягается (писал какую-то рассудочную высокопарную ерунду), а с Мориаком, например, не сопрягается... Ну кому придет в голову дать премию Мориаку?

Этот день был днем Всех Святых. В автобусе стояли в проходах — я сидела рядом с шофером. Передо мной убегала под автобус серая лента шоссе. Освещенная ярким солнцем дорога уходила под навес из платановых листьев, светящихся насквозь всеми оттенками желтого и коричневого. Очень часто останавливались. Перед каннским кладбищем на шоссе всюду продавали цветы, толпа в черном шла со снопами тубероз в руках.

И.А. был подавлен. Накануне он перечитывал написанные им первые главы продолжения Арсеньева. Сначала он был как будто доволен ими — особенно той, где говорилось о сближении с Дикой, а потом вдруг сразу все ему разонравилось.

Я всё думаю, глядя на него, — как это таинственно! Почему он не мог писать этих глав, в которых ведь все заранее ему было известно, в прошлом году, например? Почему надо было ему мучиться три года, прежде чем сесть писать то, что он уже вперед знал, потому что, по словам В.Н., все это так и было в его жизни? Да, вот загадка. Не созрело? Он сам не был готов, не смирился достаточно для того, чтобы решиться писать эту «ничтожную», как он говорит, т.е. обычную жизнь? Я смотрю на него и все думаю об этом. Вот, преодолев тяжелую преграду вступления, он очень быстро пишет страницу за страницей, отделывая и прибавляя кое-что к ней после того, как она уже перепечатана на машинке.

6 ноября

Дело к назначению премии приближается. Газеты по утрам начинают становиться жуткими. Французской утренней газеты ждем теперь с трепетом. Развертывает ее первый И.А. Воображаю себе его волнение. Уж скорей бы упал этот удар! В прошлом году это было сделано раньше, чем ожидали.

Днем неосторожная (и может быть, неуместная) предпоздрави- тельная телеграмма из Берлина, взволновавшая весь дом. Вечером говорили о ней на прогулке. И.А. держится в этом положении, как он сам сказал, естественно. Излишней нервности нет — во время дела Горгулова он волновался также, а газет покупал больше. Но, конечно, все-таки беспокойно, особенно после внезапного упорного появления в печати имени Мережковского.

И все-таки он и сегодня весь день писал.

8 ноября

Ожидание известия о премии стало болезненным. Вырезка с портретом Мережковского, присланная Аргусом прессы, произвела тяжелое впечатление.

11 ноября

Премию получил англичанин — Голсуорси. Я испытала настоящее облегчение, узнав, что та тайная пытка ожиданием, которой был подвергнут в течение последней недели весь дом, кончилась. Теперь можно заняться обычными делами, перестать тревожиться, ждать чего-то, чего все равно не дождаться нам, русским. Да, все это вообще от лукавого, эта тревога с премией, длящаяся уже 2 года. Доказательство, что это так, то, что буквально весь дом и И.А., кажется, больше всех почувствовали облегчение при получении известия о назначении премии. И.А. с каким-то добрым облегченным лицом поругал шведов, мы поговорили пять минут в столовой, и затем он пошел в свой кабинет писать.

22 ноября

И.А. пишет по 3—4 печатных страницы в день. Пишет один раз рукой, перед обедом дает перепечатывать их В.Н., исправляет и дает переписывать уже на плотной бумаге с дырочками мне.

Вечером ходит со мной гулять и говорит о написанном. Пишет он буквально весь день, очень мало ест за завтраком, пьет чай и кофе весь день. Вот уже больше месяца, если не полтора, длится такой режим. Нечего говорить, что он поглощен своим писанием полностью. Все вокруг не существует. Но разговоры по вечерам бывают исключительно интересны. И никогда еще так ясна не становилась для меня вся его натура, как в этом его теперешнем писании и высказывании...

Сегодня во время обычного вечернего разговора я затронула тему, меня уже давно интересующую: отчего он так поздно развился и отчего вообще русская литература так долго оставалась по преимуществу образной, т.е. какой-то девственно-дикой, в то время как на Западе давно мыслили абстрактно. Я высказала мнение, что влияла, вероятно, природа и ее особенности. Он, по обыкновению, как всегда, когда подвертывается что-нибудь нетронутое, интересное, оживился и стал развивать мою мысль, говоря, что происходило это, вероятно, оттого, что русский человек был окружен зрелищем вещей огромных, широких и вечных: степей, неба. На Западе все тесно, заключено, из этого невольно рождалось стремление в себя, внутрь.

Как странно, что, путешествуя, вы выбирали все места дикие, окраины мира, — сказала я.

Да, вот дикие! Заметь, что меня влекли все Некрополи, кладбища мира! Это надо заметить и распутать!

11 февраля 1933

Вчера после завтрака осталась у И.А. в кабинете, и он мне рассказал свой сон. Он видел во сне Лику, выдуманную им, оживленную и ставшую постепенно существовать.

— Вот доказательство того, как относительно то, что существует и не существует! — говорил он. — Ведь я ее выдумал. Постепенно, постепенно она начинала все больше существовать, и вот сегодня во сне я видел ее, уже старую женщину, но с остатками какой-то былой кокетливости в одежде и испытал к ней все те чувства, которые должны были бы быть у меня к женщине, с которой 40 лет назад, в юности, у меня была связь. Мы были с ней в каком-то старинном кафе, может быть, итальянском, сначала я обращался к ней на вы, а потом перешел на ты. Она сначала немного смущенно улыбалась... А в общем все это оставило у меня такое грустное и приятное впечатление, что я бы охотно увиделся с нею еще раз...

Слушая его и глядя на него, я думала, что и правда относительно существование вещей, лиц и времени. Он так погружен сейчас в восстановление своей юности, что глаза его не видят нас и он часто отвечает на вопросы одним только механическим внешним существом. Он сидит по 12 часов в день за своим столом и если не все время пишет, то все время живет где-то там... Глядя на него, я думаю об отшельниках, о мистиках, о йогах — не знаю, как назвать еще, — словом, о всех тех, которые живут вызванным ими самими миром.

13 февраля

Дождь второй день. Вчера сад был в пару, точно от мокрого белья.

И.А. так записался, что говорит «доктор идет» вместо «дождь идет», глядя в балконную дверь, — видно, думает о докторе, отце Лики.

17 февраля

Пришла книжка «Современных Записок» и конец моей корректуры.

Сегодня утром в постели слушала пенье птиц в саду и думала: как передать это? Вот точно где-то, в голубой пустыне, кто-то водит серебряной кистью, высекающей гроздья звуков. Сыплются серебряные виноградины, а иногда точно частые серебряные зернышки.

Не люблю, когда, проснувшись, зажигают в темной комнате электричество, в то время как за окном яркое солнечное утро. День не должен начинаться с искусственности, со вчерашней ночи. Меня это всегда неприятно поражало в первое время здесь, когда по утрам входила в спальню И.А. На дворе веселье, солнце, теплая голубизна, а у него темно, сыро, и вот он щелкает грушей над постелью, и комната является, как мрачная пещера. Я протестуя, спешила к окнам, чтобы раскрыть их и впустить живой свет и утро. А теперь я сама зажигаю свет просыпаясь. Тогда во мне было столько сил жизни! Тогда я вскакивала с постели и в полутьме бежала к окну, чтобы распахнуть ставни. Теперь я зажигаю свет и встаю, накидываю халат, а потом уже иду открывать ставни.

27 февраля

Солнечное утро с крупными белыми облаками на прелестно- голубом небе. Необыкновенно хороши красные палатки далеких ярмарочных балаганов внизу. После завтрака вскапывали клумбу и сажали цветы. Было потом очень приятно смотреть на кустики с красными головками из окна.

И.А. грустен и говорит, что все это скоро кончится, потому что мы совсем сядем на мель. «Все это последние месяцы! — говорил он. — Потом просто будет не на что жить. И Жозефа держать не на что, и питаться придется еще меньше».

7 марта

С утра перепечатывала «Арсеньева» для «Современых Записок». Очень хорошо все сделано! Потом пришла корректура моего романа. Ничего, даже стало казаться неплохо в чистом виде.

Был Степун с первым визитом (они опять гостят у Фондаминских), и какое наслаждение было его слушать! Он выспался, был весел и весь блистал, резвился, переливался, так что удовольствие было смотреть на него и слушать. При этом он столько людей перевидал, со столькими переговорил за эти последние месяцы, когда ездил с лекциями по разным городам, и все это с самых неожиданных точек зрения оглядывает, с такими неожиданными жестами, дорисовывая, говорит!

12 марта

Разговор Степуна с И. А. об изобразительном творчестве и «стихии мысли».

Степун: — Толстой... Толстой был изумителен, когда он писал образами, но едва он пытался мыслить — выходило наивно. Он мыслил «животом». Но вот попытался он написать отвлеченную статью. «О жизни» — получилось наивно. Потому что нельзя писать так, точно в первый раз услышал об этом, о том, о чем уже писали 10 тысяч лет назад... Он не понимал, напр., что может быть «пиршество мысли». У Платона в диалогах бывает такой блеск, для которого у Толстого никогда не хватит крыльев. Он не имел этих крыльев.

И.А. утверждал, что образное мышление Толстого — это высшая мудрость. Но С. не соглашался и говорил, что Толстой не знал даже чего-то основног о, что уже было, например, у Шекспира. Ему как-то внове или неведомо было, что «свобода есть зависимость» и что такое есть в философии свобода. И. А. говорил, что философия начинается с удивления и что у Толстого это удивление изумительно передано. Приводил то место, где Оленин в лесу чувствует себя слившимся со всем миром, говорил о том, какие бездны тут заложены... Но С. не сдавался и утверждал, что в чем-то Толстой был скован своей нутряной силой и прикован к земле.

Говорили также о типах святителей на Руси. И.А. сказал, что у X. незначительность черт. Степун возразил, что для русских святителей незначительность черт вполне приемлема. Они не личность. Они освобождение от личности. «Если личность — всегда виноват». «Ну, и святой тоже... всегда виноват!» — с усмешкой сказал И. А.

Узнали о смерти отца В. Н. Она сама сказала нам об этом. Пока тиха, светла даже. Он умер 5-го. Распорядился, чтоб его сожгли, что неприятно поразило В. Н.

У нас наступает бедность. Как-то само собой получилось так, что И.А. стал безработным. Сегодня говорили с ним об этом. Из «Новостей» ни слуха ни духа. Этот месяц уже очень труден, а дальше надо жить на 1700 франков четверым, отдавая на прислугу 700 фр. У И. А. такого положения, кажется, еще не было.

16 марта

Вчера был Олейников. Как всегда — смута в доме с его появлением. Он позавтракал и уехал в Ниццу, а дом еще жил отражениями его пребывания до вечера. И. А. тревожен и грустен. Говорил, что не может переносить денежной зависимости, что больше нельзя жить здесь. Положение денежное и моральное теперешнее его гнетет. В. Н. перемогается, но ходит раздавленная, больная. Л. усиленно работает на огороде.

18 марта

Степун: — Трагедия есть уже удача в смерти. Между драмой и трагедией большая разница.

День, проведенный со Степунами, Фондаминскими и Олейниковым. Дождь. Поездка в Ване, завтрак, потом чай у Амалии и разговор за столом о необходимости «героического сознания» у современной эмиграции.

Болезненный вид И.А. Его подавленность. Наступающая бедность.

26 марта

Помимо ожиданий март вышел обильным впечатлениями: приезд Степунов, корректура моей книги, конфликт И.А. с «Поел. Новостями», смерть отца В.Н., приезд Олейникова — все это для здешней монотонной жизни необычайно много.

Смерть отца В.Н. очень подействовала на нее. Она переносит эту смерть мужественнее, чем даже смерть Мани, о которой одно время без конца говорили. В отношении отвлечения ее от погружения в мысли об этой смерти гости все-таки сыграли благотворную роль.

Степунов я продолжаю наблюдать, и последнее время интерес к ней начинает перевешивать интерес к нему. Она, обычно молчащая в обществе и называющая себя «вторым сортом» вместе с Ильей Ис. (по отношению к Степуну и Амалии, которые называются ею 1-м сортом), постепенно начинает все больше высказываться при нас, и тут выступает большая воля, твердость и своеобразный ум. Заметила себе ее слова о том, что подле каждого огорчения есть лесенка, по которой можно выбраться из него.

31 марта

Вчера засиделись Степун и Илюша, пришедшие без дам. Говорили о положении в Германии, сравнивали с Россией и сравнивали нации. Степун широко и интересно очертил духовный облик Германии 19 века. Потом искали в романтической германской литературе романтическую героиню и так и не нашли. Ни Лотта, ни Гретхен не годились. Степун сказал, что в Германии женщину любят, но не влюблены в нее, и там нет и не было того «любовного удушья», которым чуть не всю жизнь платилась Россия. Разошлись поздно. Илья Ис. сказал, чтобы я пришла к нему в субботу для каких-то разговоров. В.Н. была очень бледна, лоб был натянут, точно сухая папиросная бумага, неестественно сухой и белый, точно не живой. Тяжко она переживает смерть отца. И.А. устал и еле сидел к концу. Степуну же было, как всегда, трудно уйти: «перейти из одного состояния в другое», как он говорит.

1 апреля

Ходили с Ильей Ис. и разговаривали. Впечатление после разговора: ничего нового он уже сказать мне не может. Все советуе- мые им духовные пути мной пройдены. О нашем доме он, между прочим, сказал: «Сказать откровенно — я не люблю, когда вы бываете у нас вчетвером. Так и чувствуется, что все вы связаны какой- то ниткой, что все у вас уже переговорено, что вы страшно устали друг от друга...»

Он говорил еще о духовной заградительной стене, которая должна быть создана, о времени, уединении, которое надо себе отвоевывать, о том, как он сам, когда ему не было приюта дома, бегал работать в библиотеку. О духе мы оба согласились, что это чудо в человеке он создает выход там, где прежде была гладкая стена и нельзя было, казалось, ничем помочь.

апреля

Дни все прекраснее, все голубей. Вчера так устала от работы над грядками и поливки, что лежала пластом и ноги «гудели», как говорят на Украине. Вообще сад и работа в нем занимают почти все мое время и мысли. В город почти не хожу. Жарко и надоело.

Вчера приехал к Фондаминским Федотов. JI. был у них и видел его. Сидел у Илюши в комнате, в то время как Наташа Степун зашивала ему весьма растрепанный пиджак. Илья Ис. сказал, что они целую неделю будут «заседать» и совещаться днем и вечером о «Новом Граде». Миф, которым живут трое взрослых, почти пожилых людей. И.А. опять пробует писать дальше «Арсеньева». Последние дни он ходит в черном костюме, похудел и помолодел от него.

апреля

Вчера опять говорили, с И.А. о продолжении «Арсеньева». Опять мучение. Опять поиски тона, с которого надо начинать следующую книгу. Говорит, что взял чересчур высокий тон во всем предыдущем и теперь это стесняет. Все же что-то нашли в разговоре. Он рассказывал, и, видно, уже выработалось это в уме, сцену в полицейском правлении.

Вчера, когда я пересаживала маки, в сад пришел Федотов. Провел у нас часа три, обедал. Помогал мне сажать фиалки, греб землю руками, очень старался. Потом сидели все под пальмой, за новым садовым столом, доставленным вчера Рукье. Федотов рассказывал об общих знакомых, о собрании, на которое пришли французские коммунисты, о Жиде. За столом они с И.А. спорили о Христе. И.А. утверждал, что пришествие Христа, было подготовлено в мире, было неизбежно; Федотов говорил, что это было подобно впечатлению от неожиданно разорвавшейся бомбы. Тотчас после обеда он попрощался и ушел. У них теперь каждый день заседания по выработке идеологии «Нового Града».

Федотов держится на людях очень неловко, мучительно, как-то корчится, отводит глаза, вообще производит связанное, затравленное, как бы боящееся оскорблений впечатление. Сказал мне между прочим, что после парижской обстановки чувствует себя здесь в раю. Приехал он всего на неделю.

6 апреля

Вчера было опять у нас «политическое» заседание и опять очень интересно говорил Степун о том, что несчастье мира в том, что люди разучились стареть, не умеют, не хотят, продолжают оставаться молодыми и даже хоронят теперь как-то тайком, бочком (в Германии, в Америке) в автомобиле. «Я бы уже предложил для полного порядка выкрасить этот автомобиль в синий цвет и написать на нем «Шоколад Менье»...

В разговорах заметно было, что Степун и Федотов чувствуют себя очень разными и далекими. Потом с Федотовым и Илюшей искали по французской литературе благоприятных для «возрождения мира» признаков и ничего не нашли. У англичан полное безбожие, у французов или мрачность католиков, или «ягодка над бездной», как выразился Федотов.

13 апреля

Исповедовалась и причащалась в Каннах. Стоя обедню, думала все время о детстве, юности, о деде, о доме, также и о матери, связывая себя в своем теперешнем возрасте с нею такой, какой помнила ее, когда мне было лет шестнадцать. Здесь быта нет и все разваливается — это очень заметно даже на прихожанах, которых становится все меньше, а молодые, приходящие в церковь, вероятно, по настоянию родителей, совершенно не знают, как держаться в ней, и не чувствуется в них никакого даже уважения к месту.

Перед вечером читала «Суходол» и потом долго говорила о нем с И.А. Прочла его сознательно впервые. Несомненно, вещь эта будет впоследствии одной из главноопределяющих и все творчество, и духовную структуру И.А. Он сам не знает, до какой степени раскрыл в Суходоле «Тайну Буниных» (по Мориаку).

Удивительно, как это написано. Сначала не понимаешь даже, о ком и о чем читаешь, и почти это неинтересно, а потом оказываешься вовлеченным, зараженным, живущим в этом вместе с действующими лицами и сострадающим с ними. В русской литературе нет ничего похожего. Тут взгляд и изнутри и вместе с тем как будто не по традиции, не по канону, точно пришедший смотрит и говорит. И никакого преувеличения, чувствуемого мною, например, в «Снах Чанга».

15 апреля

Страстная суббота. Денег в доме почти нет, но яиц нам принесет Жозеф, краска уже куплена, так же как и маленький кулич. Разговляться же мы будем у Фондаминских.

У Фондаминских, впрочем, дела тоже очень плохи. За этот месяц Илюше прислали половину причитающихся денег. Ему, вероятно, придется ехать в Париж. И на него у меня очень переменился взгляд. Я вижу в нем усталого, задерганного человека, так же как и мы, грешные, нуждающегося в атмосфере любви и благожелательности и теряющегося, когда этой атмосферы нет.

С И.А. хожу гулять и говорю об «Арсеньеве». Вчера печатала вторую главу. Арсеньев и Лика едут в Полтаву, собираются жениться.

Вчера на минуту задремала перед обедом и представила себе «детский» Киев. Какой уют, безопасность, сказочность в детстве! Каждое самое малое ощущение приобретает особый смысл, в каждое хочется войти в самую середину, поворочаться в нем, почувствовать все своим теперешним «знающим» существом. Да, гегелевская триада, вероятно, осуществляется и над жизнью человека: непосредственность, бессознательность, принуждение, и опять возвращение, но уже сознательное, к непосредственности. Вся моя теперешняя работа над собой в том, чтобы освободить в себе все хорошее, нужное, непосредственное, отбросив ненужное, сорное, портящее. Тогда — опять писать. Поэтому почему-то жду свою книгу, чтобы подвести какой-то итог начисто.

Еще важнее замеченное давно. Надо удерживать себя, когда работаешь, когда думаешь, пишешь, от спешки и от выбрасывания лишних слов, которые выбрасываются именно от лени, от нежелания сделать над собой усилие, подождать и найти верное слово. Не довольствоваться приблизительными словами и мыслями! Награда в самом сознании усилия, в чувстве, что поступаешь как надо.

За эти два праздничных дня истинно хорошее — только промежутки между сборищами, питьем, едой и сором разговоров. Истинно же прелестное — ветки и запах белой сирени, положенной на приборы у Самойловых[60], и свежесть, пустынный вечерний запах гор, просторов лесов, обвевавших по дороге к дому С-х, стоящем в уединении и просторе настоящей деревни, где кроме склонов, да оливок, да грубых и прекрасных деревенских домов ничего нет. Эта вечерняя свежесть, звезды над простыми линиями полей, гор успокоительно и прекрасно напоминали о самом лучшем, что бывало в жизни: о первых ощущениях деревни, смешанных с юностью, с гордой уверенностью в своем особенном, скором счастье...

Запах белой сирени, стоящей сейчас перед мной, уже чуть при- вядшей, чуть тронутой ржавчиной увяданья — какой он? Чуть кисловатый, девственный, неразрывно связанный с юностью, с детством. Наш сад, первый мой сад в жизни, был полон сирени. Я не знала тогда, что буду любить ее потом. Теперь после долгого промежутка одна ее ветка побуждает меня вернуться во все то, посланницей чего она является. Все наши вкусы, любви, предпочтения, неприязни — есть в сущности приятные и неприятные воспоминания первого нашего знакомства с разными вещами на земле. Сирени было так много в Киеве, что ее не считали благородным цветком. Но вот теперь, в постоянной разлуке с предметами моей первой жизни, я испытываю к ней какое-то благодарное, нежное, сложное чувство. И в запахе ее есть что-то возвышенное.

21 апреля

Вчера последний вечер со Степунами. Ф.А. читал написанную здесь статью о современной Германии. Статья талантливая, но парадоксальная. Спорили и вообще говорили о статье мало. Все были утомлены после праздников и перед отъездом. Простились с виду как бы сердечно, в душе же кто кого знает?

Моя книга. Тонкая, в зеленой обложке с серебряной наклейкой. Пробежала ее до завтрака всю, устала, как пьяная лежала потом после завтрака. Нет, ничего. Позора не будет, как казалось зимой в Париже. При чтении это все же что-то естественное: и люди оживлены, и мир их вызван, хотя, конечно, можно было бы сделать все это и в более сильной степени.

мая

Вчера И.А. очень хорошо говорил у Фондаминских о необходимости напряжения.

class="calibre4">«Можно прожить так свою жизнь. Но если ты хочешь чего-нибудь повыше — напрягись, напрягайся ежедневно так, чтобы вены вздувались. Только страшным напряжением можно чего-нибудь достигнуть. Ты живешь в четверть данных тебе сил».

мая

Вчера Илья Ис. так родственно интересовался отзывами о моей книге, так сердечно говорил и поздравлял! Он находит, что «мы выиграли дело». Рецензия Адамовича осуждалась вчера всем домом.

Ну что же, пусть пишут, что хотят. Мне же надо продолжать писать свое.

Резюмируя, все-таки должна сказать, что с книгой поступила правильно. Ее нужно было издать для собственного моего какого- то душевного завершения. Она как бы развязала мне в чем-то руки.

23 мая

Вчера вечером обедал Илюша. Как всегда, говорил о том, что мир накануне великого переворота, великих событий. Илюша говорил очень увлекательно, объяснял, в чем должно состоять разоружение, как будут все страны сжигать свои аэропланы и топить суда. И.А. утверждал, напротив, что мир опять завершает круг, а не идет вверх спирально, как думает Илюша. Были всякие исторические примеры. Мы рыскали по истории мира с легкостью ласточек. Глядя на Илюшу, я верила ему, он мне мил, приятен, я его очень люблю, и он всегда хорошо действует на меня, как доза возбудительного, но когда мы проводили его и пошли гулять одни, я почувствовала, что его пыл и вера ненадежны. Он живет этим и из всего берет себе питание для жизни. В минуты, когда дела идут уже исключительно скверно, он унывает и все-таки ищет изо всех сил, чтобы найти такое, на что можно опереться, сесть и поскакать... Но он лучше всех, кого я знаю, хотя и ограничен в своем — и я не представляю себе здешней жизни без него.

Стараюсь находить себе всюду работу и быть веселой. Сад цветет. Мы его каждый день чистим.

28 мая

Мой рассказ напечатан с выпуском довольно большого куска. Часть денег за него возьмут в кассу за долг, остальное надо послать в Киев бабушке, а я останусь опять надолго без ничего... Хуже всего долги. Их у меня на полторы тысячи. Думала о нашем положении писателей-эмигрантов. Вот еще один не выдержал — недавно покончил с собой Болдырев. С год назад умер от нужды Борис Буткевич. Все талантливые, упорные. Но обстоятельства оказались сильнее. Все одинокие, без быта, без семьи, издерганные событиями в критическое время молодости, все лишенные самого необходимого и без надежды на будущее... Следующим будет уже легче, они корнями в здешнем, а мы — ни то ни се — на рубеже.

3 июня

Мориак выбран в Академию. Искренне рада. Сегодня в газете его портрет с 4 детьми. Не знала, что у него такая большая семья.

И.А. вчера на прогулке говорил мне:

— Не знаю, сумею ли тебе объяснить... поймешь ли ты меня. Дело в том, что с годами, а теперь особенно, я все больше начинаю чувствовать в себе какой-то... Петраркизм и Лаурность... т.е. какое-то воплощение всего прекрасного, женского, во что-то одно во мне... что и правда подобно тому, что я писал в прошлом году о Петрарке — «Прекраснейшая солнца»...

Мы стояли у решетки. Вдали был Грасс с цепями огней, похожий с этого удаленного бульвара на какой-то приморский город. Горы были по-летнему плотны, мягко-фиолетовым телом своим закрывали полнеба. Акации над нашими головами были неподвижны. Великая прелесть была в этом теплом сухом летнем вечере...

8 июня

Нежданно-негаданно вдруг письмо от Олейникова с гонораром за мой роман — 200 франков и открытка от Бицилли из Болгарии, в которой он поздравляет меня «с блестящим разрешением задачи, которую вы себе поставили, — обновление формы автобиографического романа» и пишет, что хотел бы написать о нем в «Современных Записках».

19 июня

Письма от С. Зайцевой[61] и Ходасевича. Странное дело! Теперь чуть не каждый день какие-нибудь письма о моей книге! В тоне Ходасевича прорывается что-то даже как будто сердечное. Он пишет, что непременно будет писать о книге, на что я, кстати, нимало не рассчитывала.

22 июня

Образ Ильи Исид, на этот раз, кажется, по-настоящему вырисовывается у меня. Надо сказать, что он, конечно, в первую очередь «друг человечества» — следовательно, ничей. Он обращен весь к массам, но не к отдельному существу. К нему он бесконечно требователен. У него попадаются чрезвычайно, может быть, и верные, но жестокие слова: «Ведь это только послушать И.А., когда он рассказывает о своей последней поездке в Париж! — говорил он. — Вот до чего можно себя довести! Для И.А. съездить в Париж — путешествие через Ниагару. Так и можно довести себя до того, что не сможете доехать до Парижа. Надо преодолеть это...»

Он говорил, что не ждал такого успеха моей книги и что это для меня должно быть самое главное. «Как-никак теперь уже сомнений нет. У вас есть талант. Большой или маленький, это неважно. Важно то, что, значит, есть брильянт, а не простой камень. Вы этой книгой получили признание, вставились в какую-то иерархию. Это должно быть для вас самое главное. А остальное надо преодолеть».

Вчера были в первый раз Карташевы. Я слушала его в первый раз и оттого не могла оторваться. Он сын крестьянина, но лицом, выраженьями его похож на священника, и так легко представить себе это лицо с закрытыми глазами, суровым, блаженно-молитвенным перед алтарем. Он и сам шутил: «Я бы надел рясу, да вот жена не пускает!»

И.А. нарочно, чтобы показать его мне, задавал ему вопросы о том, о сем, о разных лицах эмиграции. Впрочем, началось с Толстого. Карташев сказал, что он его никогда не видел потому, что не стремился к нему, его смолоду глубоко отталкивало все то, что окружало Толстого и его религиозно-философские убеждения. «Это так плоско, убого, безграмотно! — ужасался он. — И все это замалчивают! Это стыд! Вот взять хотя бы его толкование Евангелия — он там учил греческий язык и переводил. Я на своем семинаре говорю слушательницам, показываю, они видят, как это безграмотно, произвольно — совсем не то!»

А Владимира Соловьева вы видели? — спросил И.А.

Видел. Не то, что сам поехал — я не любопытный человек, — а приехали, повезли показать и показали. Ну, что же, известный шарм есть.

И.А. спросил о Федотове.

Федотов, видите ли, это один из тех интеллигентов, которые насквозь прогнили ненавистью к России, ко всему ее прошлому, ко всему ее укладу. Он, после Карсавина, был у Гревса самым талантливым учеником. Но он для России будущей потерян. Он умный — потому скрывается, но он ведь большевизм лучше примет, чем прежнее! И вот этот «Новый Град» — эти прежние интеллигенты, которые вместо того, чтобы покаяться, принимаются за старое — это покойники! Они бегут за молодежью — а молодежь теперь это хаос, хлябь, ничто! Надо было бы отойти, сидеть и ждать, пока молодые придут просить научить уму-разуму, а не кадить и не подделываться. В этом отношении опозорился Бердяев — напоследок вдруг забежал!

А что такое, по-вашему, младороссы?

Дикарьки! Это мускулы. Материал. Они могут хватиться за какое-нибудь хорошее дело — совсем не за то, которое они себе воображают. Казем-Бек — он не без таланта. Вообще же это все дрожжи будущего гитлеризма. Гитлеризм же теперь мода. Это будет на всей земле. А для такого Казем-Бека Бог — это мода.

Он хорошо сказал о священниках:

— Знаете, поколеньями стояние перед алтарем даром не проходит. Для о. Булгакова стояние перед алтарем это же небесное пиршество!

О «Современных Записках»: «Это омнибус».

Я все смотрела на него, когда он говорил. Какая сила от него исходит! Говорит он неудержимо, страстно, почти запальчиво, удерживая рукой речь собеседника. Жену Карташева я видела мало и совсем не слышала — В.Н. почти тотчас увела ее наверх к больному JL, и она просидела там почти до конца. Она большая, полная, видимо, очень энергичная и умелая. J1. потом восхищался ею: настоящая русская женщина, настоящая жена, хозяйка! Настоящая женщина с сердцем!

11 октября

И.А. вчера вечером рассказывал измену Арсеньева Лике в Кременчуге с некоей Марьей Васильевной, женой члена суда. За обедом — мы были одни, т.к. В.Н. ездила в Канны — рассказал также вдруг свой роман в Люсдорфе с Климович, у которой был уже жених. Впрочем, дальше поцелуев дело не пошло. Вчера немного диктовал мне.

13 октября

Пришла книжка «Соврем. Записок». В ней статья Адамовича об И.А. и рецензия Бицилли на мою книгу. Рецензия, спору нет, лестная, но беда в том, что о самой книге мало, а больше по поводу. Кроме того, пришел запрос И.А. из Холливуда — хотят купить у него для фильма «Господина из Сан-Франциско». Это может быть очень большое дело, но лучше не надеяться.

15 ноября

И.А. уехал, и мы немного опомнились, только проводив его. Я и сейчас еще не в вполне нормальном состоянии, но мне хочется записать все эти пять с половиной дней по горячим следам.

В четверг 9-го был тяжелый день: ожидание. Все были с утра подавлены, втайне нервны и тем более старались заняться каждый своим делом. Я с утра пошла в сад сажать луковицы нарциссов.

И.А. сел за письменный стол, не выходил и как будто даже пристально писал (накануне он говорил мне, что под влиянием происходящего с какой-то «дерзостью отчаяния» стал писать дальше). День был нежный, с солнцем сквозь белое, почти зимнее русское небо. Я смотрела в третьем часу на широко и кротко упавший с неба свет над Эстерелем и думала о том, что на другом конце света сейчас решается судьба Бунина и судьба всех нас. И у меня было уже ненормальное состояние, и это небо, и этот день, и город внизу уже были не те, что обычно. J1. спросил, что делать в случае, если придет телеграмма из Стокгольма (мы решили пойти днем в сине- ма, чтобы скорее прошло время и настало какое-нибудь решение), и сам же ответил, что придет за нами.

В синема И.А. был нервен и сначала даже плохо смотрел. В зале было холодно, он мерз. Первое отделение прошло, в антракте мы вышли на улицу, он ходил в бар напротив пить коньяк, чтобы согреться. Когда началось второе отделение, я несколько раз оглядывалась, но еще все-таки было рано тревожиться, т.к. было всего четыре часа. Тем более странно (странно тем, что уже мысленно вперед пережито и сбывалось), когда, оглянувшись на свет ручного фонарика, внезапно блеснувшего позади в темноте зала, я увидала у занавеса двери фигуру JL, указывавшего на нас билетерше. «Вот... пришел...» — сказала я И.А., мгновенно забыв его имя. Все последующее происходило как-то тихо, но тем более ошеломительно. J1. подошел сзади в темноте, нагнулся и, целуя И.А., сказал: «Поздравляю вас, звонок из Стокгольма...». И.А. некоторое время оставался сидеть неподвижно, потом стал расспрашивать. Мы тотчас вышли, пошли спешно домой. J1. рассказал, что в четыре часа был звонок по телефону, он подошел и разобрал: «Иван Бунин... Prix Nobel...» В.Н. так дрожала, что ничего не могла понять. Узнав, что самого Бунина нет дома, обещали позвонить через полчаса, и тут Я. побежал за нами. Дома нас встретила красная и до крайности взволнованная В.Н., рассказала, что уже опять звонили, поздравляли из стокгольмской газеты и пытались интервьюировать ее. И.А. все переспрашивал, как бы боясь ошибиться. Потом начались почти непрестанные телефонные звонки из Стокгольма и разных газет. За огромностью расстояния никто ничего не понимал, и говорить, и слушать, и отвечать на интервью приходилось почти исключительно мне, так как я одна могла хоть что-нибудь улавливать из гудящей трубки. Около пяти часов принесли первую телеграмму от Шассэна. «Поздравляю с Нобелевской премией. Обезумел от радости. Шассэи». Потом телеграмму от Шведской Академии. Тут уж мы все поверили. Но это было только начало... Весь вечер не умолкали звонки из Парижа, Стокгольма, Ниццы и т.д. Уже все газеты знали и спешили получить интервью. В столовой сидел представитель ницсской шведской колонии кап. Брандт, приехавший поздравить из Ниццы. За обедом мы выпили шампанского (и Жозеф с нами). И.А. был чрезвычайно нервен, на всех все время сердился, и все вообще бегали и кричали.

В десятом часу мы с И.А. вышли в город. В парке Монфлери, в темноте кто-то неинтеллигентным голосом навстречу: «Не знаете ли, где здесь вилла Бельведер?» — «Здесь».— «Я ищу Бунина, кот. сегодня получил премию Нобеля». — «Это я». Волшебное превра- щенье. Изменение тона, поклоны, представления. Корреспондент от ниццской газеты. Но ничего не знает, говорит с грубым акцентом, спрашивает, за что дали премию... не знает даже, что Бунин писатель.

Интервью было дано тут же по дороге, он спустился с нами в Грасс. На бульваре нас поймали еще два журналиста, отыскивавшие Бельведер уже в течение двух часов и наконец обратившиеся к начальнику полиции, кот. был кстати тут же налицо (очень милый, скромный, интеллигентного вида человек). Нас повели в помещенье «Пти нисуа», принесли из кафе напитки, и тут же началось спешное интервью. Потом была сделана первая фотография, на следующее утро появившаяся в Эклерёре, вместе с интервью, которое пришлось давать мне, т.к. И.А. был так взволнован, что не на все сразу мог отвечать.

Следующее утро — прекрасное, солнечное — началось со звонков, телеграмм и новых интервью. В.Н. пошла в город к парикмахеру, мы принимали всех одни. Влетели князь и Ася[62] в белом, с огромным букетом белых хризантем. Их оставили завтракать. «Как весело, как интересно! Это один из самых счастливых дней моей жизни!» — восклицала Ася. Князь тоже был необычайно возбужден, оба они наперерыв засыпали интервьюера-француза сведеньями о всех присутствующих. Потом нас всех вместе снимали за столом, заставленным бутылками. И А. на этот раз был мил, растроган, очень ласков с журналистами и фотографами.

После завтрака зачем-то поехали на автомобиле в Ниццу и устали, конечно, страшно. В городе, куда я пошла на следующий день за покупками, было очень забавно встречать разных людей и слушать то смущенные, то любопытные, то удивленные поздравления. Носильщик подошел ко мне и, величественно протянув руку, сказал с достоинством: «Je suis satisfais»[63]. Неприятные хозяева книжного магазина Ашетта встретили с чрезмерно любезными лицами и стали просматривать и отбирать газеты, где были портреты и статьи. На улице ко мне бросилась дама из другой книжной лавки, прежде не хотевшая кланяться И.А., т.к. он не покупал у нее книг, стала оживленно поздравлять и спрашивать, какие книги переведены на французский, т.к. все теперь спрашивают книги Бунина. «Это большая честь для него и для Грасса тоже...» Фотограф сказал мне, что швед, пришедший в первый день с ним на виллу Бельведер, дал ему адрес и он уже разослал все снимки, включая даже крохотный для паспорта.

Дома, когда я пришла, сидел какой-то важного вида пожилой корреспондент и мэр Грасса Рукье, накануне приславший сноп роскошных цветов, о которых И.А. с ужасом, поморщившись, сказал: «К чему эти цветы! В этом есть что-то...» (он, конечно, хотел сказать «погребальное»). На следующий день мы с В.Н. ездили в Канны купить себе кое-что из самого необходимого, одеты мы были последнее время более чем скромно. Все это время в доме не было денег. Только в понедельник пришли три тысячи из Парижа по телеграфу. И.А. решил ехать в Париж во вторник. Мы еще долго говорили накануне в его кабинете, он с карандашом считал. Выходило, что для поездки в Швецию надо 50 тысяч. Мы слушали, слушали и все хором сказали, что он должен ехать в Стокгольм один.

Во вторник мы его провожали. Весь день он собирался, как всегда сам укладывая вещи, никому не позволяя помочь себе, крича, разговаривая по телефону, просматривая приходящие телеграммы и письма. Обед был праздничный, и за столом говорили о том, кому из писателей и сколько надо будет дать из премии, и насчитали сто с лишним тысяч...[64] Вез нас на вокзал знакомый шофер. Приехали за 10 минут до отхода поезда. На этот раз И.А. ехал в первом классе. в спальном вагоне. Поезд ушел, мы оглянулись... и пришли в себя только через час.

Вчера день прошел относительно спокойно. В.Н. с утра уехала в Ниццу делать покупки. Погода была ясная, холодная. Почтальон принес опять гору писем, телеграмм и газет и второй том «Жизни Арсеньева», только что вышедший в Швеции. Мы долго разбирали все это в моей комнате. Среди писем было, между прочим, поздравление «императора» Кирилла, очень много просьб из разных стран и шведские газеты с портретами И.А. на первой странице.

В четыре часа первый раз звонил из Парижа И.А. Доехал благополучно, его встретили на вокзале, прямо повезли в ресторан Корнилова. Был завтрак, который стоил 1000 фр., и Корнилов отказался взять деньги, сказав, что это для него честь. Остановился в отеле Мажестик. «У меня целые апартаменты в несколько комнат, очень спокойных, и плату, сказали, будут брать как за самый маленький номер, так как для отеля это реклама, что у них остановился нобелевский лауреат... Сейчас еду в «Новости», где ждут французские интервьюеры. Позвоню еще в шесть...» Но не позвонил до половины седьмого, а нам с J1. пора было уже ехать на обед к Кугу- шевым. У Кугушевых (В.Н. приехала туда в новой шляпе, с коробками в руках, усталая и довольная) было просто и весело. Говорили, кричали, перебивали друг друга за столом. Ася рассказывала, что в первый же день после объявления премии к ним приехал поздравлять их с «Буниным» сосед с букетом, что другие соседи на них обиделись за то, что они не взяли их с собой на первый день, когда ехали к нам, и т.д.

ноября

Страшный дождь с грозой и градом весь день вчера и сегодня. Мы все еще не очнулись до конца. Я вообще не могу освоиться с новым положением и буквально со страхом решаюсь покупать себе самое необходимое. (Вчера, несмотря на дождь, ездили с В.Н. в Канны, и возвращение было фантастическое, с дальними огнями Грасса впереди, в темноте, за осыпанными крупными слезами окнами автобуса и чувством, что все это кончено и наша жизнь свернула куда-то...)

Вчера до ночи рылись в бумагах И.А., в его письмах, портретах, папках, отыскивая, по его просьбе, старые условия с издателями, и было в этом что-то почти жуткое для меня — в том, что теперь можно рыться в этом, обычно так ревниво охраняемом и закрываемом на ключ от всех.

Сегодня опять был звонок от И.А. по телефону. Он сказал, что берет с собой в Швецию секретарем Я. Цвибака[65] и что предполагает пока жить в Мажестике. Его очень чествуют, газеты полны его портретами во всех возрастах, статьями о нем, описаниями его прибытия в Париж.

И.А. звонил опять. Говорил, что почести ему большие, но что он уже очень устал, по ночам не спит и что ему очень грустно одному. Он еще не одет для Стокгольма, но уже был портной, кот. будет шить ему фрак, пальто и т.д. Мы должны приехать в Париж приблизительно через неделю к большому банкету в его честь.

Его снимали уже для синема, он говорил перед микрофоном.

28 ноября ПАРИЖ

Первый вечер более или менее спокойный. Я одна. Были с И.А. в «Москве», где нас угощали икрой, осетриной, шашлыками, старым арманьяком, ананасами. Денег не взяли, как водится теперь в русских ресторанах, когда там бывает Бунин. Он дал на чай гарсонам 150 франков.

Сейчас около 12-ти. В.Н., как обычно, нет дома, вернется она, вероятно, не раньше начала первого. Все носится по знакомым.

Уже поздно. Сумрачные старые коридоры Мажестика освещены темным светом. Никогда не думала, что буду жить здесь. Но все, исполняясь, бывает не так, как воображаешь. Девятого ноября наша жизнь переломилась не «сказочно», как говорят теперь некоторые знакомые, но все же переломилась. Не знаю, что будет дальше. И.А. настаивает, чтобы я ехала с ними в Стокгольм, но я колеблюсь. Я затормошена, затуркана, плохо сплю, все думаю, что хорошо бы мне настоять на отдыхе где-нибудь вдали от всего и всех... Кроме того, я мучаюсь тем, что вижу все промахи, сделанные вокруг и поставленные в счет Бунину, который повинен в них очень мало, и я не радуюсь до сих пор перемене в нашей жизни.

Езжу с Мелитой Левиной целые дни по магазинам, покупаю все необходимое В.Н. и себе. До сих пор не в силах написать ни одного письма, съездить в редакцию. Сумасшедшая езда по магазинам и примерки отнимают все время. Виза мне уже дана.

И.А., несмотря на усталость, все же чествованиями доволен и растроган. Старается не пить, бережет себя для Швеции. О моем паспорте хлопотал он сам, а устроил все Густав Нобель. Яша[66], «1е magnifique»[67], как называет его Мелита, принимает все более командорский вид. Временами у него бывают жесты почти полководца. На И.А. он имеет большое влияние, и недаром. Сегодня он ездил с Мелитой и за три часа купил все, что нужно, включая чемоданы.

3 декабря

Проводы. Train bleu[68]. Десять часов вечера. Толпа на вокзале.

Вечером после обеда в вагоне-ресторане стояла в коридоре и смотрела в окно. Ночь, незнакомая страна, уже Бельгия, лунная ночь, блеск реки под какими-то остроконечными черными сопками. Вагон швыряло, я стояла, смотрела, все думала... Кажется, впервые за этот месяц на несколько минут осталась одна. Все еще не понимала до конца, что заколдованный круг нашей жизни распался, что мы уехали из Грасса и едем в Швецию, в которой никогда не предполагали быть.

Ночь. Не сплю. Стояла в коридоре с И.А., смотрела в окно. Наш вагон теперь стал последним. Белизна снега, пути, высокие мрачные деревья, совсем иного вида, чем на юге. Потом — огни, заводы, вышки, и все это живет странной зловещей жизнью, что-то пылает, что-то как будто льют. Германия работает даже ночью. Около часу переехали германскую границу. Трое немцев осматривали, смотрели, какие у нас газеты, но, узнав, что И.А. — Nobelpreistrager, поклонились и ушли. И.А. потребовал у проводника бутылку Рислинга, пили его у него в купе, он был весел, говорил, что так всегда путешествовал прежде.

Разбудило кофе. Напились с удовольствием, потом я оделась и вышла в коридор. Ганновер. Чистый огромный вокзал, на часах без двадцати восемь, в то время как на наших, французских, на час раньше. Окна в купе замерзли, на площадке лежат куски льда.

Новое чувство от снега в садах, от иной, более напоминающей русскую архитектуру домов...

Солнце, плоские поля, далекие деревья на горизонте, лань в еловом лесу, оглянувшаяся на поезд.

Гамбург. Днем были с В.Н. и Яшей в Зоологическом саду. Далеко. Шофер вез нас по берегу Эльбы, я с наслаждением смотрела на ее ширину и на кое-где уже остановившийся лед. Вообще в атмосфере этого, в общем, мрачного, грязного и провинциального города есть что-то напоминающее молодость, Россию, скитания во время революции. Давно уже забытое ощущение холода в руках и ногах — всюду снег и температура, совсем иная, чем в Провансе и даже Париже последних дней, доставляет какое-то грустное удовольствие. Зверей видели мало, и все они довольно угрюмы, не исключая и обезьян, среди которых были, впрочем, и удивительные, особенно одна — настоящий балетмейстер. Хождение по огромному пространству парка нас так утомило, что, приехав домой, я заснула как убитая на немецкой, с периной в ногах постели.

В течение дня два раза была тяжелая немецкая еда, к которой мы все не привыкли, а обедали почему-то под сенью маленького красного, муарового флажка с черной свастикой. Этих флагов я уже много видела на улицах. Много здесь молодых, как-то особенно много, и все в сапогах и фуражках, напоминающих военные, и вид у них, тоже напоминающий наши революционные дни. На улицах неожиданно грязно.

И.А. никуда не ходил и не ездил, весь день пролежал в постели — нечеловечески устал за эти последние дни, — и только после обеда, вечером, ходил с Яшей Ц. на вокзал, разговаривать о билетах. Плацкарты наши из-за опоздания пропали.

Гамбург мне в общем не понравился. Масса всего в магазинах, и все дешево, но все грубоватое, посредственного качества. Люди очень вежливы. Вечером в ресторане играла музыка с каким-то залихватским весельем. И.А. не понимает по-немецки и сердится на то, что его не понимают и что все не идет так легко и молниеносно, как в Париже.

Утром, в половине восьмого, разбудил стук в дверь. Ночь проспала глубоким сном. Утро, на улице приятный холод, в серо-сиреневом угрюмом тумане шпили башен и круглый силуэт вокзала. И.А. исчез, пришел уже к поезду. Наш вагон идет до самого Стокгольма, его поставят на паром в Сасснице.

В девять без десяти тронулись. Приятное утро, красное круглое солнце в конце улиц за деревьями. Пошли поля, покрытые снегом. Большие прекрасные деревья. Мы с В.Н. и Яшей в одном купе, И.А. в отдельном 1-го класса. В десять часов была первая остановка в Любеке. Вышла на платформу. Мало народа. Холодно. Мальчики в каких-то формах продают шоколад, еду, газеты. Нам переменили паровоз, теперь мы едем в обратном направлении. Видела, как немцы поднимают по-гитлеровски руку, здороваясь.

Проехали большое красивое озеро, носящее название Малого Озера. Мельница на пригорке, леса. Я вначале думала, что это уже морской залив. Я.М. читал нам лекцию по истории Швеции. И.А. спит. Я перешла в третий класс, где так же хорошо, как и в первом — все в одном и том же вагоне. Лежу на бархатном коричневом диване. На стене графин с водой, стаканы в гнездах, очень чисто. В окнах все такой же плоско-белый, с черными тонкими деревьями пейзаж. Куда-то подъезжаем. Опять мельница, строенья, трубы, башни из красного кирпича.

Восточная Пруссия. Убитые олени в багажном вагоне в Ростоке.

Только что перевезли наш вагон на пароме по тихому серому заливу. Чайки, их крик, шпиль в сером воздухе, похожий на воображаемый и виденный только на картинках шпиль Адмиралтейства в Петербурге. Снимались на борту парома вчетвером. Долго стоим. Возят то взад, то вперед. Завтрак в вагоне-ресторане был очень хороший и стоил 150 фр., в то время как во Франции — 200 и очень плохой с плохим вином.

Из окна, подле залива: срезанный высокий бурый берег, скудность, березы, маленький местный поезд третьего класса. Стоим бесконечно. Каким естественным кажется французский язык по сравнению с тем, которого не знаешь!

Чем ближе к морю, тем снега меньше. Озимые, стога сена. И.А. говорит, что это как в России. Стало много теплее, чем в Гамбурге.

Курган, обросший деревьями. Едем по острову Рюген, подъезжаем к морю. Только что миновали большое замерзшее озеро. На льду птицы. Снега уже никакого, лес низкий, серый, травянистые чахлые склоны. В.Н. говорит, что пейзаж, как под Петербургом.

На пароме в Сасснице. Вагон приковывают цепями. Рядом другой поезд, из Берлина.

Вечером, 11-й час.

Переезд был совершенно спокойный, качки никакой, да и вообще это ничуть не походило на морское путешествие, хотя было очень своеобразно. Обедали уже в ресторане парома в обществе первого шведского журналиста, выехавшего нам навстречу и интервьюировавшего И.А. и В.Н. во время перехода. Обед был прекрасный, особенно закуски (копченые и заливные угри, заливная курица, салат из яблок и грецких орехов под майонезом, и пудинг с фруктами).

В Мальме нас встретила депутация под предводительством русского, Хадомирова, и толпа журналистов. Снимали при выходе из вагонов. Шведская журналистка поднесла В.Н. цветы. Потом началась кутерьма с плацкартами — нобелевский лауреат оказался изгнанным из своего купе, так же как и его «свита». Оказалось, кто- то в чем-то напутал. Теперь, слава Богу, ночь и можно отдохнуть. За окном идут тяжелые хвойные леса в снегу.

6 декабря СТОКГОЛЬМ

Утро началось неприветливо, серо, с темноты и огней в еловых лесах. На последней станции перед Стокгольмом вскочил молоденький журналист, ехал с нами до Стокгольма, расспрашивал и записывал с чрезмерной молодой серьезностью, стараясь сохранить свое достоинство. На вокзале в Стокгольме встретила уже толпа, русская и шведская. Какой-то русский произнес речь, поднес «хлеб- соль» на серебряном блюде с вышитым полотенцем, которое кто- то тотчас же ловко подхватил. Несколько раз снимали, вспыхивал магний, а вокруг было еще как будто темно... Вышли из вокзала, у входа ждал аппарат синема, потом повезли по снежным улицам. Первое впечатление от Стокгольма очень приятное: набережная, вода, дворцы, чуть прибеленная снегом земля. Не холодно. Во всем есть полузабытое, русское, родное. Дом Нобеля глядит на канал и на тяжкую громаду дворца за ним. Квартира великолепная, картины, кресла, столы из красного дерева и всюду цветы. Нам отведен отдельный апартамент: три комнаты с ванной. Служит специально выписанная для этого из Финляндии русская горничная, молоденькая, смышленая, любопытная.

Перед закатом прошлись с хозяином дома, Олейниковым, по главной улице. Уже зажглись огни — здесь чуть не в три часа темнеет, — было холодней, чем утром. После залитого светом Парижа Стокгольм кажется темным, несмотря на обилие фонарей. Зато канал в фонаре нашей комнаты, переливающийся огнями, все время напоминает Петербург. Завтра здесь предполагается первый большой обед на сорок человек, на котором будет присутствовать вся семья Нобелей. Днем опять была интервьюерша, молодая, серьезная, скромно, но хорошо одетая. Здесь вообще приятна молодежь, она серьезна на вид, но воистину молода. Во Франции в сущности молодежь не молода. Чересчур древняя раса для молодости.

В газетах уже появились сделанные утром на вокзале снимки. Бледные расплывшиеся лица и «хлеб-соль» с длинным белым полотенцем, о котором расспрашивают все интервьюеры и потом записывают: «древний русский обычай...» Пишу за столом самого Нобеля. Передо мной его портрет и его круглая хрустальная чернильница.

7 декабря

Вчера провели вечер в семье Нобелей-Олейниковых. За обедом нас учили шведскому этикету. Оказывается, он страшно строгий и обратен русскому и французскому. Из посторонних никого не было. На конце стола сидела какая-то молодая женщина в темно-красном, хорошо сшитом платье, с очень тонко и красиво подкрашенным лицом и прелестными, красиво причесанными волосами. Вообще молодые шведки отлично одеты, незаметно подкрашены, у них прелестная свежесть лиц, глаз, зубов, они серьезны на вид, полны достоинства. Все интервьюерши, которые перебывали до сих пор, серьезны, милы, отлично себя держат, все с высшим образованием. Многие интервью очень талантливы.

Стол, за которым я пишу, стоит в фонаре. Передо мной серые воды, дворец на той стороне, пароходы, чайки и сухие снежинки, кружащиеся в сером воздухе. Слева какая-то башня с тонким шпилем, похожая на башню Адмиралтейства в Петербурге.

За окном все время жмутся к стеклу, зябнут голуби.

День раздачи премий. Утром И.А. возили возлагать венок на могилу Нобеля. В газетах портреты нас всех на чае в русской колонии — было человек 150. Говорили речи, пели, снимали. Здешние русские говорят плохо по-русски, и вообще очень ошведились.

декабря

Самая важная церемония — раздачи премий — слава Богу, окончилась. В момент выхода на эстраду И.А. был страшно бледен, у него был какой-то трагически-торжественный вид, точно он шел на эшафот или к причастию. Его пепельно-бледное лицо наряду с тремя молодыми (им по 30—35 лет) прочих лауреатов обращало на себя внимание. Дойдя до кафедры, с которой члены Академии должны были читать свои доклады, он низко, с подчеркнутым достоинством поклонился.

Церемония выхода короля с семьей (до выхода на подиум лауреатов) была очень торжественна, совершилась под какую-то легкую музыку, спрятанную где-то за потолком. Зал был убран только шведскими, желтыми с голубым, флагами, что было сделано из- за Бунина, у которого нет флага. Когда герольды с подиума возвестили трубными звуками о выходе лауреатов, весь зал и с ним король с семьей встал. Это, кажется, единственный случай в мире, когда король перед кем-нибудь встает.

Первые, физик и химик, получали премию весело, просто. За третьего, отсутствующего, получил премию посол. Когда настала очередь Бунина, он встал и пошел со своего места медленно, торжественно, как на сцене. Его сняли во время передачи ему медали и портфеля, и сегодня во всех газетах прекрасная большая фотография этого момента.

Вечером был банкет в большом зале Гранд-Отеля, где посредине бил фонтан. Зал в старошведском стиле, убранный теми же желто-голубыми флагами. Посреди главный стол, за которым среди членов королевской семьи сидели лауреаты. (Голова В.Н. между двух канделябров с тяжелым черно-блестящим ожерельем на шее в центре стола.)

Сидеть за столом во время банкета было довольно мучительно. Я сидела за столом, ближайшим к главному, по бокам были важные незнакомые лица, кроме того, я волновалась за И.А. — ему предстояло в этом огромном чопорном зале, перед двором, говорить речь на чужом языке. Я несколько раз оглядывалась на него. Он сидел с принцессой Ингрид, большой, красивой, в голубом с собольей оторочкой платье.

Речи начались очень скоро. И.А. говорил, однако, очень поздно, после того как пронесли десерт (очень красивая церемония: вереница лакеев шла, высоко неся серебряные блюда, на которых в глыбах льда лежало что-то нежное и тяжелое, окруженное розово- паутинным, блестящим, сквозившим в свете канделябров). Я волновалась за него, но, когда он взошел на кафедру и начал говорить перед радиоприемником, сразу успокоилась. Он говорил отлично, твердо, с французскими ударениями, с большим сознаньем собственного достоинства и временами с какой-то упорной горечью. Говорили, что, благодаря плохой акустике, радиоприемнику и непривычке шведов к французскому языку, речь его была плохо слышна в зале, но внешнее впечатление было прекрасное. Слово «exile»[69] вызвало некоторый трепет, но все обошлось благополучно.

Сегодня с утра в приемной трещат пишущие машинки. И.А. ездил в банк получать чек. Погода все время солнечная, сухая, в общем, прекрасная. Около полудня каждый день мимо дворца проходят солдаты с музыкой.

Поездка в Дюрсхольм, за город, на дачу к одной из Нобель. Прекрасная прогулка на автомобиле. Дома в шведском стиле в лесу, снег, замерзшие озера, на которых уже катаются на коньках молодежь и дети. Дом, стоящий на холме, весь состоящий из окон, за которыми сосны, бледное небо — почти ибсеновский пейзаж. Завтрак в нарядно-чистой столовой с раздвигающимися (как всюду здесь) дверями, потом чаепитие в уютном уголке гостиной под лампой с огромным раскрашенным акварелью абажуром. За окнами уже сумерки, новый, густо падающий снег, далекое озеро. Вышли, чтобы ехать на чай на какую-то другую дачу, автомобиль у ворот, шофер в большой косматой шапке, хозяйка осторожно переступает по снегу белыми с белой опушкой ботиками. Быстро стемнело, деревянные сквозные ворота перед незнакомым домом, а в доме — шведская корабельная чистота, огонь в камине, стол, уставленный бутербродами и сладостями, свеженькая белокурая дочь хозяйки в клетчатой блузе с большим бантом на груди, разливавшая нам чай...

На рынке утром: рыба, яблоки, цветы в стеклянных ящиках, похожих от этого на аквариумы, укутанные от холода в газеты и согреваемые керосиновыми лампами. Масса диких уток в незамерз- ших местах канала у мостов. Долго ходили по старому городу, похожему на гоголевский, как мне казалось, Петербург с желтыми зданиями и фонарями на стенах. Холод снега под ногами даже через ботинки. Как мы от него отвыкли!

декабря

День отъезда из Стокгольма. Уезжаем в 10 вечера. Солнце, серебристо-голубой канал с плывущим по нему льдом, похожим на воск, вылитый на воду во время гаданья, колокольный звон (воскресенье). В канале неподвижные пароходики, со стелющимися по ветру флагами, напротив — мрачная кирпично-серая громада дворца. Проходит молодежь в костюмах для катанья на коньках или лыжах, дамы в русских ботиках, мужчины в меховых шапках. Голубые трамваи, дома с колоннами, с вышками ренессанса, высокая темно-красная башня Статхюста с блестящими высоко в сером воздухе тремя золотыми коронами на шпиле.

декабря

В салоне парома, перевозящего нас на германский берег. Опять тихо, серо, подрагиванье машины под ногами и во всем теле. Ходила по спардэку. Свежесть воздуха, чайки. Ночь была довольно неприятна, как часто, впрочем, ночи в поезде, и сквозь сон долетали те странные, тройные стеклянные звуки, которые сквозь снежную ночь доносились до меня в последний переезд перед Стокгольмом. Мне тогда казалось, что это какие-то предупреждающие сигналы. Как меня волновала тогда новая страна, которую я должна увидеть. Увы! Я видела ее из окна автомобиля и никак не успела, насладиться ею, потому что насладиться — значит ходить, смотреть, слушать, чувствовать глубоко и полно, а когда же было делать все это? Обеды, обеды, парадные чаи, завтраки, чопорность, напряжение целые дни...

Вчера Шассэн показывал нам город: в двух автомобилях мы объездили лучшие кварталы Стокгольма и местный Булонский лес. Там лежал настоящий снег. На фьордах катались на коньках, небо среди елей, дубов и берез было изумительной нежности, жидкой тонкой голубизны. Дома из чешуек местного стиля, темные, темно-красные, некоторые с колоннами, похожие на русские. Как бы хотелось почувствовать все это полнее, пожить среди этого!

Завтракали в старом подземном кабачке в старом городе, в «Золотом мире». Свечи на окнах, елка в конце длинной узкой залы, березовые стволы, стоймя горящие в камине. Служили женщины в сливочно-розовых наколках на голове. В этом кабачке когда-то бывал шведский поэт Бельман...

21 января 1934 ПАРИЖ

Странное чувство пустоты, конца. Шум двух последних месяцев совсем отшумел. И многое еще как будто неосознанное отшумело. Жизнь все-таки переломилась, и надо опять начинать какое- то новое существование.

Утром долго лежала, пытаясь заснуть, но так и не смогла. Встала поздно, с трудом. Пошла в церковь, но и тут была какая-то боль и пустота, хотя церковь была полна и пухлый милый Евлогий[70] ласково благословлял толпу. Поставила свечу и вышла, пошла, по свежему похолодевшему Парижу в Мажестик.

Какое чувство жалобной грусти и пустоты! Вот все и кончилось! Надежды, ожиданья, жизнь этим.

Мысль о Грассе не пугает, но как-то холодит душу...

13 февраля ГРАСС

Днем был о. Иоанн (Шаховской). После него остался какой-то след доброты, проявившийся в том, что на время как будто было прободение какой-то уже безнадежно окрепшей в душе коры. Хотела бы я знать — правда ли, что исходит что-то такое от подобных о. Иоанну людей или это нам только кажется? Но пусть даже самовнушение — люди все-таки стараются сдерживать дурное в себе, стыдятся его — значит, уже что-то достигнуто...

Днем (тотчас после завтрака) ходила одна наверх, сидела на корнях старой оливки и слушала радио на одной из верхних дач. Было так много солнца, что через минуту пришлось закрыть шею воротником пальто. Подумала, что надо все-таки просить И.А. купить и нам радио.

Когда вернулась, увидела, что В.Н. в первый раз лежит в своем новом кресле в саду. Она не умеет оставаться в покое, когда болеет, и, видимо, это лежание большое усилие для нее.

Как, кажется мне, давно мы вернулись в Грасс! А всего только десять дней.

15 февраля

Как я люблю: я одна на всем верху, т.к. В.Н. и J1. уехали в Канны. Жозеф убирает лестницу, гремит печкой, но дверь у меня открыта и я чувствую себя легче обычного.

На ночь долго читала «Svea» Шассэна. Вернее, перечитывала. И вот странно: почувствовала разницу между творчеством художественным и романом журналиста. Тот, кто не был в Швеции, все равно ее не почувствует — узнает только внешнее и притом в немного ироническом тоне: бутерброды, закуски, дамские завтраки, торжественность шведских обедов. Но атмосферы Швеции нет, и вообще роман годится только как справочник для возбуждения некоторых представлений. Странно было чувство, что то, что для нас являлось таким волнующим — раздача премий и затем обед вечером в присутствии королевского дома и речь Бунина, — для Швеции есть нечто вроде ежегодного развлечения с переменой лиц лауреатов.

Стараюсь наладить себе новую жизнь, новые интересы: пишу письма разным людям, занимаюсь насколько возможно улучшением убранства дома. Заказала абажур для столовой, купила две скатерти, подушкиВ.Н. и себе, шезлонг ей для лежания в саду.

В доме уже третий день радио — последняя модель Дюкрете. К моей радости и удивлению, больше всего сидит подле него И.А., вчера даже не мог лечь спать. Впервые стали сидеть все в столовой и слушать вместе. По тому, как на меня это подействовало, с грустью сужу, как наглухо приходится все время закрывать себя на ключ...

О. Иоанн говорил: «Не делайте И.А. в доме центром. Пусть у каждого из вас будет своя внутренняя духовная жизнь, и тогда это будет и на него влиять хорошо».

17 февраля

Вчера вечером опять о. Иоанн (Шаховской), разговоры с ним, его детский смех, заразительная улыбка, душа, чуткая и внимательная, настороженность в глазах и после всего, перед уходом — его молитва (по его желанию) за всех нас, с перечислением наших имен, потрясшая меня до внутренних слез. Делает ли он это часто или нашел нужным освятить и благословить именно наш дом? Перед этой, так потрясшей меня молитвой он говорил, что бывают дома, войдя в которые чувствуешь их легкую прекрасную атмосферу, так же как дома, где бывает беспричинно тяжело. То же и с людьми. В лицах, в глазах, в окружении чуется темное или светлое. А перед тем говорил о смерти. Он говорил, что одни умирают легко — улетают, а другие тяжело, долго — это «земляные души», еще не созревшие для смерти. В том, что кладбища с древности выносят за черту города, есть большой смысл. Не все души отлетают. Есть такие, которые падают на землю, как смоченная вата. «Можно ли это знать?» — спросила я. «Можно», — с таинственной улыбкой быстро шепнул он.

После молитвы он благословил нас по очереди и почти бежал. У меня осталась глубокая жалость, что невозможно чаще общаться с ним, что он уезжает и, вообще, здесь не живет. Меня радует, что он был первым гостем, пришедшим к нам после нашего приезда.

19 февраля

Собственно, я до сих пор еще не успела осмыслить все происшедшее за эти три месяца. Так, время от времени всплывает какое- нибудь лицо, ни разу за все время не вспомнившееся, место, атмосфера какой-нибудь минуты. Говорили обо всем этом мы, к моему удивлению, мало даже с И.А., хотя ему, видимо, настолько же приятно вспоминать все, что было, насколько он неприятно переживал это. Поехавши недавно в Ниццу, он взял такси и заехал в отель Англетер — расписаться у «своего старика», как он называет теперь шведского короля. Но, видно, он мало насладился своей короткой славой в Швеции, да и действительно прошло все потрясающе быстро, так что кажется, будто снилось. И это тем более, что живем мы по-прежнему и разговоры о том, что денег мало и надо экономить, ведутся в доме по-прежнему.

Когда я теперь оглядываюсь назад и вспоминаю эти три месяца, я вижу, что И.А., в сущности, получал премию один, как-то мгновенно отделившись внутренне, как только получилось подтверждение телеграммой неразборчивых телефонных голосов из Стокгольма. Он тогда под каким-то предлогом ушел из дома, пошел к собору, долго ходил по саду Монфлери и, по собственному выражению, как-то «строго» отнесся к происшедшему. От этого он сразу и стал так «строг» и с нами, хотя на душе у него было, как он говорил, светло и радостно.

Но уехав в Париж, он на этом светлом не удержался. Его повезли чуть не с вокзала завтракать встречавшие в один из самых дорогих русских ресторанов, потом около двух недель длился кавардак. Когда мы приехали, он был вне себя, ничего ясно не сознавал, на все отзывался неправильно. В пути ненадолго пришел в себя — напомнил мне себя прежнего, когда мы с ним, стоя на задней площадке Норд-экспресса, смотрели на снег убегающих назад путей и говорили о том, что было, и о том, что будет. В Гамбурге он целый день пролежал в постели, отлеживал парижскую усталость. В Стокгольме вел себя как enfant terrible[71] все время, кроме часов на людях, на банкетах и в гостиных, где был очарователен и неотразим, по всеобщему мнению. Дома же болел, и мы все возились с ним, и Олейников (обладающий, впрочем, трудным характером) не раз поднимал глаза и руки к небу...

Пришел он в себя, в сущности, только здесь, и опять стало в нем проявляться то, что я люблю в нем — все же эти быстрые, как сон, три месяца его славы он отсутствовал. Но много, вообще, произошло за эти три месяца...

<ГРАССКИЙ ДНЕВНИК>

7 февраля 1928 г. ГРАСС

Мы шли по ниццской дороге и говорили о второй части «Жизни Арсеньева». Пройдя довольно далеко, заметили, что ночь хороша, что лунный дым стоит по всей долине и черными столбами подымаются ввысь кипарисы. И<ван> А<лексеевич> говорил:

— Какой поднос получился! Тут и рябчики, и черная икра, и ананасы, и черный хлеб... Что это я наворотил! А как не писать, например, дальше о следующем лете, после моей зимней влюбленности в Анхен? Оно было тоже, пожалуй, удивительнейшим в моей жизни. Я испытывал чувство влюбленности в Сашу Резвую, дочь соседа помещика, красивую девочку с голубыми «волоокими» глазами. Я решил не спать по ночам, ходить до утра, писать... Я чуть не погубил себе здоровье, не спал почти полтора месяца, но что это было за время! Под моим окном густо рос, цвел в ту пору жасмин, я выпрыгивал прямо в сад, окно было очень высоко над землей; тень от дома лежала далеко по земле, кричали лягушки, иногда на пруду резко вскрикивали испуганные утки — ка-ка-ка-кра! — я выходил в низ сада, смотрел за реку, где стоял на горе ее дом... И так до тех пор, пока не просыпалось все, пока не проезжал водовоз с плещущей бочкой... Как не написать всего этого! И нельзя, испортишь...

Тут мы остановились. Огромный черный кипарис, как черная башня, торжественно-безмолвно поднимался в небо, слева и справа от него сиял Орион. Мы подошли ближе. За большим кипарисом был другой, пониже, почти исчезавший в первом. Они стояли так рядом, как символ какой-то вечной любви, чернея одной массой, сквозь которую чуть пробивался кое-где свет луны. И мы сошли с дороги к таинственно блестевшему в глубокой зелени низкому широкому окошку, обошли какую-то усадьбу, казавшуюся в эту весеннюю лунную ночь волшебной, похожей на сказочный терем, спрятанный в чаще. Слышно было, как лепечет глухим бубенцом где-то в густой зелени вода, а деревья стоят и слушают и чего-то ждут...

Весь обратный путь мы говорили о романе, о том, как можно было бы писать его кусками, новым приемом, пытаясь изобразить то состояние мысли, в котором сливаются настоящее и прошедшее, и живешь и в том и в другом одновременно.

Когда подымались по дороге к нашей вилле, между каменными оградами, по белой от луны тропинке, И.А. сказал:

— Запомни этот разговор и напомни мне потом...

ГРАССКИЙ ДНЕВНИК

Военные годы

30 августа 1940 ВИЛЛА ЖАННЕТ

Бесконечное повторение военных сигналов где-то внизу, вероятно около казарм, в настоящее время почти раздражает, кажется насмешкой над всем происшедшим. Теперь трудно себе представить те чувства, которые были от них в прежние годы, когда еще было скрыто «в тумане будущего» чудовищное поражение Франции и оккупация двух третей ее территории немцами.

А сейчас? Какое грустное, подводящее итоги время! Эта якобы возрождающаяся, а на самом деле ожидающая зимнего холода и голода Франция, отрезанность от мира, от Парижа, откуда возвращаются назад посланные немногим оставшимся там знакомым письма: новая война, идущая с французской территории и грозящая затянуться на зиму... и мы на этой горе...

1 сентября

Сегодня годовщина того дня, когда мы узнали о всеобщей мобилизации, — годовщина войны. Сколько пережито за этот год! К сожалению, тетрадь, где записаны некоторые из дней этого года, сожжена, а теперь уже и даты забываются. Во всяком случае, хочу записать хоть кой-какие числа.

1 сентября мы выехали в Париж. 3-го была объявлена война. Прожили в Париже до 27 октября, после чего вернулись в Грасс на виллу Жаннет, а не на Бельведер.

10 июня выступила Италия. 14 июня немцы вошли в Париж.

23-го было заключено перемирие. Два месяца уже живем здесь в Грассе вчетвером: И<ван> А<лексеевич>, В<ера> Н<иколаев- на>, Марга <Степун> и я. Два с лишним месяца прошло с момента заключения перемирия. Как изменилась с тех пор психика страны! Оккупированная Франция отрезана от неоккупированной «непроницаемой стеной молчания», как пишут газеты. Писать туда нельзя. Война с Англией идет на всех воздушных парах.

28 сентября

Вчера приезжал прощаться Алданов. Все приготовления к отъезду в Америку сделаны, остается только получить выездную визу из Франции. Вид у него очень удрученный, утомленный. Сели в столовой, он в кресле в углу, как всегда полулежа. Мы все собрались вокруг. Рассказывал о своей поездке в Марсель к американскому консулу.

— Жена прямо по-настоящему плачет, и я ее вполне понимаю. Ехать в Америку, без денег, без всяких надежд! А здесь тоже нам нельзя оставаться. Жить мне совершенно нечем, да и тут, несомненно, будет голод, а когда заключат мир и вернутся из плена два миллиона солдат — революция и гражданская война.

Пили чай. Он, все полулежа в кресле, с утомленным больным видом. И.А. в халате, несмотря на три часа дня, как всегда, подшучивал, посмеивался, под влиянием доводов Алданова опять начал было соглашаться, что надо все же думать о возможном отъезде в Америку, на что В.Н., бледная, измученная, с особенно безумными последние дни глазами, отвечала криком: «А я не поеду!»

Нет, поедешь!

Нет, не поеду! Я там в Нью-Йорке сейчас же умру среди всего этого гама и шума!

Мы поселимся где-нибудь под Нью-Йорком, на даче.

Все равно не поеду!

Ну вот! Да когда это еще все будет! Вот еще новый хороший предлог ссориться! Уж подлинно, ни дождь, ни снег не идет — из соседей кровь уж льет...

Не дожидаясь ухода Алданова, мы с М<аргой> идем в Грасс. По дороге говорим о том, что в Алданове приятно чувство меры, спокойствие даже в таком остром для него вопросе, как победа немцев. Он не ругается, не кричит, но чувствуется, как он раздавлен всем происходящим, как до конца грустен и какое в нем презрение ко всему, что было «обманом».

Мы еще раз увидели его в переполненном ниццском автобусе, к которому пришли прощаться с ним. Он сидел на задней скамейке в углу, прижавшись к стенке с бесконечно грустным и утомленным видом. Нам стало так жаль его, что мы, постучав ему в окно, протянули одну из двух коробочек сардинок (в настоящее время уже большая редкость), только что полученных по знакомству от лавочницы. Через минуту автобус, тяжело повернувшись, выплыл на ниццкое шоссе. Глядя ему вслед, я думала о том, что весьма вероятно, мы больше никогда не увидимся. Кончена, может быть, не только его, но и вся прежняя парижская эпопея. Теперь перед нами что- то иное, непохожее на прежнее. И все прежние люди этой жизни разлетелись кто куда.

25 октября

Ночью была гроза — почти револьверный выстрел где-то под самым окном и удар грома при тропическом шуме дождя. Утром далекое море, видное из окна, горело зимним серно-болезненным, лишенным всего земного, теплого светом где-то под самым горизонтом, за теми, вытянувшимися, как акулье тело, островами, на которые зимой всегда смотришь с невольным ужасом, думая о живущих там монахах. Видно было, как на самом крайнем, переднем мысе одного из островов разбиваются волны. И все казалось неестественно приближенным, а расстояние туда отсюда километров, по крайней мере, 17—18...

Третьего дня было семидесятилетие И.А. С утра он делал вид, что ничего нет, ничего не случилось, ничего не празднуется: ходил нарочно в старом засаленном халате.

В доме, хорошо зная его суеверную боязнь всяких дней рождения, а этого, рокового, семидесятилетнего особенно, нарочно делали вид, что ничего не происходит, а единственным знаком праздника было то, что постлали чистую скатерть. Ни одно блюдо к завтраку не было прибавлено, и весь день И.А. ходил по дому с рукописями и правил свежепереписанные копии.

18 января 1941

Второй день стояли в очереди — вчера на рыбу, сегодня на мясо. Вчера после двух часов стоянья на холоде и ветре — было около пяти градусов ниже нуля — дали по 250 граммов мелкой рыбы на человека. Сегодня не получили ничего — пошли позднее, и продуктов не хватило. Вообще настали крутые времена. Голодать по- настоящему французам еще не приходилось, и они пока плохо понимают, что так будет и завтра и послезавтра. Всю прошлую неделю были без мяса, на домашнем пайке — всегда голодном — сейчас прожить особенно трудно.

Принимают все происходящее разно. И.А. то приходит в ярость, то кидается в Грасс искать чего-то по лавкам, то садится за письменный стол и начинает править свои рассказы с мрачно-отчаянным видом. Аля <Бахрах> вяло и равнодушно молчит, потом роняет что-нибудь вроде: «Сейчас еще ничего — а через месяц не то что ворон есть, а друг за другом гоняться будут!» В.Н. то утомленно молчит, то раздражается, когда бывает на кухне. Мы ходим по Грассу, стараемся достать что можно, но доставать с каждым днем становится все труднее.

Ходила мерить температуру И. А. Температура почти нормальная, но он все еще не оправился от внезапного припадка, случившегося с ним в самый день его рождения, когда ему исполнился 71 год. В лице у него и до сих пор появляются порой отсветы той страшной бледности, которая была на нем в ту минуту, когда он упал на пол в маленьком кабинете со словами «умираю», и я силилась перетащить его на диван. Эта жутко запрокинутая, на глазах худеющая и бледнеющая голова с все обостряющимися чертами лица, беспорядок комнаты, подушек, дивана, испуганные голоса, кричащие друг другу: «Доктора... позовите доктора», — всеобщая растерянность и беспомощность отпечатались в душе, как облик почти уже наступившей смерти.

Только потом, когда каким-то страшным усилием был побежден припадок и совершился возврат к жизни, черты его лица опять уплотнились, в глазах с удивительной быстротой появился прежний огонек, голос приобрел обычное содержание — мне стало понятно, какое благородство и красота проступили на несколько мгновений в этом лице — благородство и красота, которые почти немыслимы в нашей обычной повседневной жизни...

<Другая публикация записей того времени>

6 апреля 1941 г. началось немецкое наступление на Югославию и Грецию. За три дня уже сильно разрушен бомбардировкой Белград, а в Греции немцы прорвались к Эгейскому морю. Сколько времени будет длиться эта битва? Во всяком случае, Югославия переживает страшные дни. Да и вообще кажется, что вся земля сошла с ума. Из радио только и слышно: «бомбардировали», «разрушили», «потопили». И зараза идет все дальше.

27 мая

Все дожди и дожди, прямо потопные, так что из дома выйти страшно. Жена Муратова написала из Марокко, куда она только что приехала из Парижа, о жизни парижских знакомых. Зима в Париже была ужасная: напоминала зимы в Советской России: замерзали чернила в комнатах, лопались трубы в уборных, люди спали не раздеваясь, голодали. Русские, как всегда, разделились во мнениях — у всех были разные «точки зрения» на происходящее. Спорили и кричали в маленькой квартире Каллаш, например, до того, что «штукатурка с потолка сыпалась». Шмелев переселился в тот дом, где живут Зайцевы, и, говорят, бедствует, но терпит мужественно. Грустнее всего сведения об Ил. Ис. Фондаминском. Немцы у него конфисковали и увезли всю библиотеку и переписку. Он совсем без средств, одинок, все читает Евангелие и, как выражается все та же Муратова, «ужас как впал в христианство». Квартиры Алданова и Осоргина тоже опечатаны, так же как и редакция журнала «Путь». Да, вот они, остатки парижской жизни, грустно и страшно думать, что путь всем один в ту же fosse commune[72], куда уже легли многие — некоторым совсем недалеко, как Зайцеву и Шмелеву — из их окон видны стены Бианкурского кладбища.

15 июня

Вчера провела у нас день внучка Пушкина, Елена Александровна, — женщина лет 55-ти, маленькая, мужественная, стриженая, с круглыми светлыми глазами, очень скромно одетая, но держащаяся с большим достоинством, воспитанная, сдержанная. В лице, в линии носа особенно было что-то несомненно пушкинское. Она сильно картавит, слово «дедушка» в ее устах кажется почти кокетством, хотя она и произносит его естественно.

Она, видимо, очень нуждается. Явно наголодалась — хотя теперь никто не сыт, — любит поговорить. И<ван> А<лексеевич Бунин> был с ней особенно внимателен, много расспрашивал о ее семье, о самом Пушкине, о «бабушке» Наталье Николаевне, о которой она не могла сказать ничего, кроме того, что детей она воспитала прекрасно и они ее очень любили. Ланской — отчим, тоже относился к ним хорошо.

У меня же, кроме естественного чувства некоторого трепета при виде воплощения пушкинской крови перед собой, было и другое особое чувство: не хочу никаких живых продолжений Пушкина, никаких родственников, никакого быта — пусть остается в чистом виде, как херувимский голос в куполе церкви, — одно божественное дыхание духа поэзии в чистейшем его источнике.

 

Каменный крест. Л. Ф. Зуров сообщи в письме 29 июля 1965 г.: «Такие кресты стоят на местах боев с тевтонскими и ливонскими рыцарями. Такой крест поставлен и на могиле Ивана Алексеевича, так как он очень полюбил Каменный крест, стоящий на ТруворовОМ городище (вблизи Николы Городищенской церкви), Я из Изборска послал Ивану Алексеевичу открытку... с этим крестом. Художник Бенуа нарисовал этот крест, по желанию Веры Николаевны, для мастера каменных дел, который сделал по этому рисунку крест Ивана Алексеевича».

Вчерашнее известие об объявлении Германией войны Сов. России застало нас совершенно врасплох. Правда, последние дни все текли какие-то слухи, но советское радио упорно их опровергало.

Вчера утром прочли телеграмму об объявлении войны, выставленную на почте. Провели этот день у соседей. По радио услыхали, что уже бомбардировали Житомир, Киев, Севастополь.

28 июня

Приехал из Бокка Зуров, виделся там с какими-то казаками, совсем сумасшедшими. Самые невероятные слухи. Какая-то приехавшая из Парижа дама рассказывала, будто бы Евлогий вместе с Антонием служили молебен о даровании победы «державе Российской», причем в церкви присутствовали немцы в мундирах со всеми орденами... Когда объявили войну, кто-то якобы слышал в радио не Интернационал, а... «Коль славен наш Господь в Сионе...».

2 июля

3-го дня утром, услышав звон колокольчика у ворот, выглянула и увидела Рустана — местного комиссара полиции, с каким-то человеком. С ним уже говорил Зуров. Быстро сошла во двор. Оказалось, что он хочет видеть всех живущих в вилле мужчин. Я провела их в салон. Рустан требовал прежде всего И.А. Когда они с Верой Николаевной сошли, он начал издалека: «Вы белые русские?» В.Н. ответила: «Мы эмигранты». Он стал говорить, что получено распоряжение проверить всех русских, т.е. пересмотреть их административное положение. Долго не могли понять. В конце концов он должен был сказать, что должен увести всех троих мужчин, живущих в вилле, для проверки их специальной комиссией. И.А. был в халате, страшно бледен и вдруг совершенно как бы перестал понимать французский язык. Я сказала Рустану, что Бунин болен ежедневными кровотечениями и никуда идти не может, Рустан тотчас же приказал записать это бывшему с ним чиновнику и сказал, что он берет это на свою ответственность и оставляет на 24 часа под домашним арестом. Бахрака не было дома, ему велено было явиться в комиссариат, как только он вернется. Пока 3. ходил наверх собираться, Рустан стал говорить опять-таки осторожно, издалека, что он должен «бросить взгляд на бюро м-сье Бунина». И.А. сначала даже не понял и только после повторного объясненья послал его со мной в кабинет, где тот открыл несколько ящиков и портфелей. Обыск был чисто формальным, Рустану самому было, видимо, не по себе, он говорил, что отлично знает кто такой Бунин, и вообще отговаривался своей подчиненностью властям и полным незнанием, в чем дело. Как бы то ни было, Зурова они увели, сказав, чтобы ему принесли еду в комиссариат. Когда они уехали, мы долго не могли опомниться, но радио уже сообщало о том, что Франция с сегодняшнего дня порывает дипломатические сношения с Сов. Россией. Стало ясно, «мера» была вызвана этим, несмотря на наше заведомое «эмигрантское» положение и у многих «белый» стаж. Днем мы пошли к Зурову.

К нашему удивлению оказалось, что в комиссариате уже сидят несколько других русских, что они сидят в полицейской комнате и охраняют их 5—6 полицейских, сплошь почти знакомых и бывших с ними очень любезными. Выяснилось, однако, что на ночь их не отпустят и что надо принести подушку и одеяло. А придя вечером с одеялами и подушками для Зурова и Бахрака, уже присоединившегося к прочим, узнали, что всех увезли в казармы. В казармах увидели большую партию вновь прибывших, стоявших в две шеренги с узелками, большей частью бедно одетых, растерянных, бледных людей, неожиданно арестованных и привезенных сюда полицией. Посреди двора полицейские делали переписку. Никто ничего не объяснял, нас никуда не пустили, велели только передать, что надо.

В доме у нас, конечно, страшное волнение. В<ера> Н<иколаев- на> боится, как Леня переживет все это, что будет с его здоровьем. Конечно, уже сделано все, чтобы его выпустили. В Париже эта мера, по слухам, проведена давно. Говорят, что арестованы даже Маклаков и Евлогий — архиерей. И.А., конечно, после визита Рустана был вне себя, вызывал доктора. Ночь была какая-то особенно неприятная.

Вчера мы опять были в казармах, видели всех знакомых. Теперь уже не скрывается, что дело протянется не день, а гораздо дольше. Их разместили по казармам. Свиданья 2 раза в день. Держат свободно. Но все же многие растеряны, т.к. им пришлось бросить, буквально в 10 минут собравшись, все хозяйство, животных, кур, свиней.

А на фронте в это время, на девятый день войны, немцы уже прямо угрожают Ленинграду и Киеву! Каждое сообщение радио несет известие о занятии новых и новых городов. Вчера взята Рига. Сегодня Мурманск. Смоленск бомбардируют. В Ленинграде население выслано рыть вокруг города окопы...

4 июля

Вчера ездила в Канны, была в церковной библиотеке. Там настроение более легкое, все арестованные (включая о. Николая) сидят в Антибских казармах, их целый день посещают, носят еду. Уже начались отпуски. Утром выпустили 150 человек, поставили штемпель специальной комиссии на Carte d'ldentite[73].

Канны жарки, светлы, пусты. Море уже манит летней прозрачностью и мечтой об освежительном погруженьи в него. Но как далеки времена, когда эти поездки на купанье были самоцелью, радовали. Все это какое-то далекое мирное прошлое.

18 июля

Еще и месяца нет со дня объявления войны, а вчера вечером стало известно, что взят Смоленск. За дневным радио сказали, что будто бы передовые отряды немцев в предместьях Киева.

С ужасом подумала об отце, матери, сестрах.

Иногда среди жаркой здешней ночи просыпаюсь, сажусь на постели или выхожу в соседнюю комнату, где всю ночь раскрыто окно, смотрю в южное, освещенное ночным огнем небо, на яркие звезды, и мне кажется, что через это южное мертвое молчание доносится до меня адский шум идущей там битвы. Чувствую детскую родную страну, вижу деревья, улицы, церкви Печерска, Липок, Крещатика, и никогда мне они не были так пронзительно-близки, как сейчас, когда решается участь России на многие десятилетия...

«Другая Вера. Повесть временных лет» Бориса Зайцева, по существу не что иное, как переписка двух подруг — Веры Алексеевны Зайцевой с Верой Николаевной Муромцевой, которую от начала до конца талантливо, строго, достоверно комментирует Борис Константинович Зайцев.

Буниных и Зайцевых роднит общность в оценках событий и людей в то роковое время, совпадаемость в выборе друзей и врагов. Думается, эта насквозь документальная, исповедальная проза органично вписывается в содержание настоящего тома. И потому, что герои и героини повести — А. М. Горький, А. Н. Толстой, Н.Ф. Тэффи, М. А. Алданов, К.Ф. Бальмонт, Г. Н. Кузнецова, JI. Ф. Зуров и многие другие — «действующие лица» не только этого, но и других томов нашего Собрания Сочинений.

Главный же герой повествования в письмах и в дни горечи (лечения в Париже), и в дни триумфа (Нобелевская премия) — Иван Алексеевич Бунин.

БОРИС ЗАЙЦЕВ. ДРУГАЯ ВЕРА. ПОВЕСТЬ ВРЕМЕННЫХ ЛЕТ

I

Весной 1922 года я заболел в Москве сыпным тифом. Двенадцать дней был без сознания, на границе гибели. По ночам жена моя Вера выходила на улицу, обламывала сосульки льда с крыш и заборов, прикладывала мне ко лбу.

Наступила ночь, когда стали коченеть ноги — начинался так называемый менингитизм, от которого спасения нет. Доктор Павлик Муромцев, брат Веры Буниной, лечивший меня, наш приятель, так был подавлен, что решил на другой день утром не приходить: не хотелось видеть покойника. Но Вера не сдавалась. Верила в про- тивоочевидность. Положила мне на грудь образок св. Николая Чудотворца, которого особенно чтила, молилась и твердила: «Боря будет жив!» Это была тринадцатая ее бессонная ночь. В ночь эту и произошло таинственное, чего здравый смысл не ждал, одна Вера верила, вопреки всему. Утром ко мне вернулось сознание.

Началось выздоровление. Все это переломило нашу жизнь и судьбу. Явилась возможность выехать за границу — предлог серьезный, — в Берлин, на отдых и восстановление сил.

Некогда, в Московском университете, был я слегка знаком со студентом Каменевым. В 1907 году во Флоренции встречался часто с Луначарским. Теперь Каменев был председателем Московского Совета, а Луначарский — министром народного просвещения. Они и помогли мне получить разрешение на выезд (с женой и дочерью) за границу на поправку. После довольно долгих все-таки хлопот мы смогли в июне тронуться в Берлин.

Вера Бунина, давняя подруга моей жены, жила в этом, 22-м году в Париже. Предлагаемые письма Веры Зайцевой Вере Буниной написаны вначале из Германии, затем из других стран.

Ясно, что приехали мы в Берлин чуть живые. Тон германских писем Веры более чем объясняется обстоятельствами. С Иваном Буниным она всегда была в дружественных отношениях. Оба одинаково ненавидели революцию, насилие и террор, оба уснащали «великий, свободный русский язык» словечками, для печати не всегда подходящими. Но во многом, конечно, были и совсем разные.

Вот первое письмо Веры Зайцевой из Берлина.

20 июня/3 июля 1922 г.

«Дорогие мои, родные Ваня и Верочка, бесконечно рады были получить от тебя письмо, моя близкая, родная! (Бунины уехали из Москвы гораздо раньше нас. В 1918 году оказались уже в Одессе, откуда и выбрались в Париж — через Болгарию и Сербию. — Б. 3.).

<...> До сих пор не верю, что мы вне советской жизни. Так устали, что слов нет. Пока нравится все, воздух, люди, цветы, чистота, а главное — нет кровавого тумана. Писать не могу, слишком все еще близко, а когда увидимся, все расскажу. Но увидимся ли? Теперь еще нет, т. к. валюта не позволяет. (В Берлине мы жили прилично на печатавшееся у Гржебина собрание моих сочинений, но немецкая марка с каждым днем падала безнадежно, для Парижа обращалась в ничто. — Б. 3.) Но надеемся очень выбраться, только сначала надо поправиться. Борюшка после болезни все еще слаб очень, хотя уже поправляться начал, ну а про меня и говорить не хочется, одно слово: страсть кобылья. (Она любила это выражение, ею, кажется, и выдуманное. — Б. 3.) Наташенька бледновата тоже. Все расскажу, когда увидимся! Боже, как мы устали!

Жена у Павлика хорошая русская женщина, и пока ему хорошо с ней. Она о нем заботится, бережет его. Теперь это главное в советской жизни. Только бы человеку не дать ослабнуть — нет, не могу писать, как все страшно.

Павлик прекрасный, сколько слез пролила я у него на френче в холодной кухне, накалывая лед для бедной головушки Бориной, а потом топили печурку в комнате в 2—3 часа ночи и говорили об Эросе (это когда Боря выздоравливал). Хороший, редкий человек Павлик. Живет он в одной комнате. Средне живет, как большинство. Радость, конечно, большая, когда «Ару» посылку получает от вас, а жена его поддерживает и бережет. Родители твои выглядят хорошо. Веруня, Веруня, мечтала сколько раз встретить вас и реветь. Боже мой, если б можно все сказать (в этом месте черное небольшое пятно, вероятно, от капнувшей слезы. — Б. 3.). Какая горечь и печаль. Лешку-то не вернешь? Тут Боря, Наташа и еще в коробочке земля с могилы бедного моего. Вот две макушки не помогли. (Леша — ее сын от первого брака, мой пасынок, расстрелянный большевиками в 1919 году, юноша офицер. «Две макушки» считается знаком счастливой жизни! — Б. 3.)

Милый Ваня! Родной, любимый Борюшка очень благодарит и говорит, что сейчас не надо ему посылать 500 франков. У нас деньги есть пока, нам теперь не надо. Потом — что Бог даст, а теперь у нас есть.

Господь храни вас! Ваня! Мечтаю поговорить с тобой о стервецах. Без конца обнимаю. Хорошо, если на свадьбу к вам попадем. Боря целует». (Бунины были вместе с 1907 года, но развода с первой женой он не получал долго и «узаконить» все с Верой Муромцевой смог только уже в эмиграции, кажется, в том же 22 году. — Б. 3.)

15/28 июля 1922. Остзеебад. Мисдрой.

(Местечко между Штралъзундом и Штеттином.)

«Дорогая моя, родная Верунечка, получила от тебя письмо и от Яна[74]. Боря получил тоже. Мы живем на море в Мисдрое (не очень для русского уха благозвучно). Погода убийственная, холод и дожди беспрерывные. Но я рада, что мы не в Берлине. Все-таки мы мечтаем и добьемся ехать в Италию. Как это мы добудем денег, это фантастично еще, но все же мы надеемся. За 500 фр. спасибо. Боря уже написал спасибное письмо. Веруня, несмотря на погоду, мы поправились очень. Как-то отдохнули в нашей жизни. Здесь живет Тоетой[75], первое время мы питались в одном пансионе, но теперь устроились с обедами отдельно. Пропасть нас разделяет страшная, и мне кажется, что он это чувствует. Мне вот ни капли не больно, что мы с ним разошлись. Близости никогда не было, а были поверхностные распивочные отношения. Ну и Бог с ними. В России, конечно, та часть, на которую он рассчитывает, примет с распростертыми объятиями, ну а наши «без энтузиазма». Я нашла и его, и его жену хорошо упитанными, и тон у них неприемлем для моих ушей и сердца моего. Это люди чужие, и Бог с ними. Наружно мы вежливы, и только.

Вас, тебя, Ваню, я любила всегда и теперь люблю, как никогда, вы оба для нас дорогие, близкие, родные. Вера, как бы мне хотелось поговорить с вами. Многое не напишешь. О Москве скучаю и надеюсь вернуться. (Очень распространенное в то время настроение у только что уехавших. — Б. 3.) Папа неузнаваем, христианином стал, мягкий, добрый. Мама моя худенькая и очень старая. Сильно нуждались, голодали. Дом весь занят, только две проходные комнаты и папин кабинет. Остальное занято семьями рабочих. Жизнь адская. В Москве очень сплоченные были люди, если б не друзья — гибель. (Думаю, вспоминает она тут и время моей болезни, когда незнакомые оставляли нам на подоконнике деньги, еду. — Б. 3.) Все друг друга поддерживали и не кланялись никому. Анофриева держит столовую, обед два с половиною миллиона, из двух блюд.

В Москве сейчас страшное религиозное течение. Церкви все полны. Никогда столько не молились, как сейчас.

<...> Перемерло народу уйма. Ник. Нилыч Филатов[76] был арестован и умер сыпным тифом. Чулковы[77] до сих пор не могут оправиться после смерти ребенка. Очень сошлись мы с Новиковыми.[78] Бердяев благороднейший человек. Айхенвальд молодцом держится, но уж очень его травят наши правители. Все это я тебе только пишу и Ване. Милые мои, сколько бы вам порассказать и страшных и смешных вещей. Жизнь столь фантастична в Москве — представить трудно. Ужасный кошмар! Даже не верится, что все это пережито. Да и пережито ли? Наташенька стала розовая, скоро пришлю вам карточку, ее и Лешину — его последнюю. Офицерскую боялись везти через границу. Ждем сюда Муратова, это тоже наш друг. Написал роман «Эгерия». (Выйдет у Гржебина.) Господь с вами, нежно целую вас, милые мои! Веруня! Родная сестра моя, и Ваня, братик мой».

8 сент. 1922. Рождество Богородицы. (Мисдрой).

«Дорогая моя, родная Веруня, получила твое письмо, и на сердце стало легче. Неужели же мы не увидимся? Ведь так близко теперь... Мы все еще в нашем Мисдрое. Все уехали, пустота, и нам это нравится. Боря начал писать повесть[79], размордел очень. Так счастлива за него. Веруня моя, кажется, сто лет не виделись! У нас хорошая дочка растет. Ты ее совсем не знаешь. Сниму и пришлю карточку. Как Ян? Поцелуй его за нас, родного нашего.

Вспоминаю, когда вы уезжали[80] в 18 году, как он меня ветчиной накормил и шляпу мою назвал плантаторской.

Толстые жили здесь все лето, но отношения далекие. Все хорошо бы было, если б он не наскакивал со своими сменовеховскими разговорами. Мы отклонялись, но 3—4 раза жестоко поговорили. Он очень изменился, мрачный. Ты знаешь, на мой взгляд, в его поклонении большевикам главную роль играет материальное благополучие.

Конечно, вздор, что они ему деньги дают, но его привлекает сила их. Между прочим, он уже взял на год квартиру в Берлине и не собирается теперь ехать. Страшно злится, когда его спрашивают, скоро ли он в Москву поедет? В Москве и Петербурге прием ему будет дурной, если он туда поедет. (В «наших» кругах, подразумевается. В правительственных его приняли превосходно, он все получил, чего искал. Но не уважение — обе стороны в этом держались одинаково. — Б. 3.)

Ждем наших друзей из Москвы. А когда мы вернемся — не знаю. Боюсь, что годы и годы придется отсиживаться. Страшно за Россию, что будет. Мне Таня[81] писала так: «Хорошо, что вы вовремя уехали. Кольцо сжимается. Живем в безвоздушном пространстве». А тут еще разговор о том, жива ли Россия? Верю, что жива... но помоги моему неверию.

Веруня, я пишу все, что думаю, ты письма Ване не показывай, а то смеяться будет, что понять трудно. <...> Я тоже здесь стираю, глажу, готовлю, но как все это легко после советской России! Там до того доходилась я, что со мной два раза обморок был, весной. Вообще физически здесь хорошо живется.

Ты, Веруня, очень хорошо стала письма писать. Каждый раз я перечитываю без конца. Какая ты стала?

Вера!! Знаешь, кого я здесь встретила, друзей Лешиных, из их дома он был взят. Если бы они все трое (и Лешенька) уехали! Но они не успели и только спустя полгода перешли границу. Они сюда ко мне приезжали. Как плакали мы все, вспоминая весь ужас. Обнимаю, пиши мне. 1-го октября будем в Берлине. Обнимаю, люблю и всегда молюсь за вас».

28/9 ноября. Курфюрстенштрассе, 144. Берлин.

«Дорогая моя, родная! 1 окт. по-нашему я вспоминала тебя, день твоего рождения. Нежно целую тебя. Дня три тому назад получила от тебя письмо, теперь вы в Париже. А мы застряли в Берлине, чему я не рада очень, но ехать никуда нельзя, здесь напоминает жизнь советскую. Цены растут чудовищно. Ну, все равно. Как-нибудь проживем. Бог даст, все же летом с вами встретимся. Вот было бы счастье! Здесь теперь почти все наши, из Москвы. Бердяевы, Осор- гины, Айхенвальд, Муратов (сам приехал, его не выслали). Но жить в Москве совсем нельзя, такие репрессии, что не приведи Бог.

Наташенька учится у учителя (дроби), немецк., геогр., истор. и т. д. и, кроме того, танцует в балетной школе Девильер, с большим успехом. Это ее очень забавляет. Она очень хорошая, интересная девочка, с чудесным характером. Это такое наше счастье. Завтра 20 лет нашего союза с Борей, 20 лет! Вся жизнь. С Толстым почти не видаемся, он зверски хамеет. Отовсюду его исключают, а он хвастает, что зато он богат. Они два сапога пара — только бы деньги, больше им ничего не надо. Когда у них денег много, они счастливы и довольны. Он, говорят, пьет. Но мы нигде не бываем там, где они. У нас своя компания подобралась. Верун мой, любимый, как я хочу тебя и Ваню видеть. Проклятые деньги, из-за них не смогу приехать. Может быть, летом на Рейн вы и мы приедем, хоть месяца три прожить вместе. Получила письмо из Москвы, сахар стоит 12 миллионов фунт. Как там живут — представляешь. У меня чувство, что сердце у меня висит на тонком волоске и постоянно болит. Это физически. Правда, у меня всегда болит сердце — ранка какая-то! 1/13 ноября три года, как погиб Леша, пойдем все в церковь. Бедный, бедный мальчик! Весь этот месяц, день за днем, переживали все снова. Что пишет Ваня? Боря пишет повесть. Скоро выйдут на немецком языке его три рассказа.

Какой <...> город Берлин, бездарный, скучный, да еще эта деревенщина. Приехавшие из Москвы устраивают «Союз писателей» — я очень рада, там будем встречаться по субботам. Здесь был «Дом литерат.» (кажется, так наз.), но там мы не бывали, это все советск. учрежд., и «Накануне»[82]. Веруня, как ваши денежные дела? Мы живем, день за днем. Но отлично сравнительно с Москвой. Чисто, уютно и тепло. Ну, мой родимый, целую тебя, Ваню. Господь храни вас. Боря, Тата целуют тоже. Пиши мне. Да? Буду ждать и сама напишу».

18нояб. —2 дек. 1922. Курфюрстенштр., 144. Берлин.

«Дорогой друг мой, нежно целуем тебя и Яна и поздравляем. Мы очень рады, что вы повенчаны. Бог над вами, родные мои. Верун, спасибо тебе за заботу о нас, но теперь пока нам денег не надо. Мы живем хорошо, т. е. не голодаем, кое-что себе делаем из одежды. А вот папе и Добровым устрой, родная. Я тоже посылаю папе 2 доллара — это пустяки, но все же хоть что-нибудь. Веруня, меня всегда страшно трогают твои письма — до того близка и дорога ты — как никто сейчас, и я мысли не допускаю, что мы не увидимся.

В Россию мы не знаю когда вернемся. Там жизнь невыносимая. И знаешь, странное дело. Все, кто сюда приезжает, первое время только и говорят о том, что вернутся, — пройдет месяц, и все с грустью признаются, что вернуться туда немыслимо. Здесь Пат Муратов[83] теперь, мы каждый день с ним видимся — это большая для нас радость. Кроме того, мы с ним спаяны ненавистью к нашим негодяям. Столько вместе пережили. Не знаю, писала я тебе или нет, — но сейчас я очень грустная и вообще подавлена Берлином. В Мисдрое было лучше, а здесь бездарный город, никаких ярких впечатлений.

Здесь в миссии праздновали 5-летний юбилей октябрьской революции, и Граф читал отрывок из романа. После этого вечера встретился коммунист с одним из высланных, Мавичем, и рассказывал ему: «Вот хам этот, «граф», у нас теперь передние околачивает, переигрывает в своем усердии». А дней пять назад узнали, что здесь будет живая, красная церковь и Толстому поручено охранять церковные ценности (!???!), жутко от такого места. Мы совершенно теперь уже не встречаемся... Здесь теперь устроили Клуб писателей, больше из высланных людей. Я была только один раз».

29 дек. 1922 (ст. стиль).

«С наступающим Новым Годом, мои родные, дорогие Веруня и Ян! Мы живем на людях, т. е. я очень мало где бываю, а у нас много очень. Сейчас жизнь напоминает московскую, бешеное вздорожание, это печально для нас, хотя мы пристукались. Спасибо тебе за моих стариков — вперед. Если можно, сделай и для Добровых.

Конечно, Художеств, театр готовит себе обратный въезд в Россию. Ты еще не знаешь последнего хамства Маяковского. У него шла в Москве пьеса, где Господь Бог становится перед рабочим на колени. И все это в виршах. Я бы ему предложила <...> а не писать стихи. Недавно Борис, говоря с Эренбургом о Маяковском, спросил его (это было в Клубе писателей), серьезно ли он считает поэтом этого хама? На что Эренбург ответил, что Есенин и Маяковский величайшие поэты. Все это отвратительно.

Я о вас тоскую ужасно. Здесь у меня почти никого нет любимых. Один Павел Павл. Муратов, да с Айхенвальдом душу отвожу, вспоминая прежнюю Россию и обкладывая наших правителей. Наташенька учится по-немецки. И по-прежнему кроткий ребенок. Борюшка работает, пишет повесть. Шмелев у нас был, он совсем старый стал. Я боюсь с тобой увидеться, так я изменилась, совсем старая <...> стала. Скажи Ване, чтобы он мне хоть три строчки написал. Веруня, Юлий Алексеевич[84] скончался во сне, лег отдохнуть и во сне скончался, он не страдал. К нему подошли через 10 минут, как он лег, и он был уже мертв. Я его видела за десять дней до кончины. Когда увидимся, все расскажу. Живите, моидорогие, Бог даст, мы тоже доживем до того, когда в Россию можно будет вместе ехать[85].

Толстого не видели. Верун мой, есть ли у тебя фотогр. карточки? Я скоро сниму Тату и пришлю тебе. Я тоже сама готовлю, целый день верчусь как белка в колесе. Гуляю с Татой. Читаю, штопаю. Берлин не люблю, но приходится жить здесь. Мы Новый Год встречали дома, а Боря ездил в Скалу и вернулся в 7 час., он там встретил Lolo и вообще многих других, которые в Париже жили. Под наше Рождество втроем ходили в церковь, а на другой день к обедне с Татой ездила в Тегель (кладбище русских).

Боря, Тата и я нежно целуем вас. Пиши мне, моя Душа родная. Яна целуй. Господь вас храни».

21 февр. 1923 г.

«Дорогая моя Веруня, что-то ты давно не пишешь? Ваня писал, что был болен, а потом и ты захворала. Милый Друг мой, получила грустное письмо от Тани[86], что была больна очень моя мама, а теперь Лидия Федоровна[87] серьезно захворала. Знаешь ли ты это? Веруня моя, у меня такое чувство, что мы стариков наших больше здесь не увидим. Я верю, что в Той Жизни и Юлий Алексеевич, и моя мама, и твоя, и Лешенька, все мы будем вместе. А я так привыкла терять близких, что как-то меня это и не очень ушибает больше. Я тебе пишу все это для того, чтоб ты держалась крепче в этой жизни и не падала духом. Умерла мать Макса Волошина, скажи Бальмонту. Веруня, если б не занятие Рура, я бы приехала к тебе хоть на недельку. Сил нет, как хочется быть с тобой. Ваню моего дорогого повидать. Летом должны мы быть вместе. Ведь и мы, вероятно, скоро не вернемся в Россию.

У Толстых родился сын, 14 фунтов, гигант. Она[88] чуть не умерла. Я была у нее один раз. Очень уж он сытый, и вечный разговор о доблести Красной армии и уме наших правителей.

Бог с ними. Наташенька моя, мой Жар-Птенчик, страшно милая. Она велела написать, что тебя нежно целует и Яна и что она вас хорошо знает по моим рассказам. Как она трогательно молится за всех по вечерам, и за живых и за мертвых. И кончает она молитву: Богородица, Дева, Матерь Бога, сохрани Православную Россию (3 раза).

Это сказал один священник, что если все будут так молиться, то Россия спасется от большевиков. Сейчас очень серьезно Тэффи больна. Лежит в клиниках. Я к ней пойду. На две минуты пустят меня. Веруня, все эти дни я особенно близка к тебе. Ничего не значит, что мое старое тело[89] в Берлине, но Душой я с тобой, моя дорогая Беатриче (как тебя дядя Доля[90] звал. Он старый и большевик!!!). Господь храни вас».

3 апр. 1923.

«Моя дорогая, родная Веруня! Через 5 дней наше Светлое Христово Воскресенье, а послезавтра именины дорогой Лидии Федоровны. Поздравляю тебя, моя дорогая, с дорогой именинницей. На этой неделе мы говели, и я очень много думала о тебе и о ней. Веруня! Моя Веруня! Твое письмо я получила, и плакала, плакала, и еще больше хочу тебя видеть. Не отвечала тебе потому, что возилась с одной страдалицей.

А из Москвы следующие новости. Лидин женился на красавице — в апреле, год тому назад, а недели три тому назад она умерла в Москве, заразили во время родов. И так каждый день что-ниб. ужасное. Мою маму чуть не засадили в М. Ч. К. за то, что она позволила поставить узел какой-то в коридор, одной пролетарке, а там оказались краденые вещи. Кошмар, Веруня! Когда «Ара»[91] им послана? Спасибо тебе, тысячу раз целую тебя. Напиши мне, дорогой мой.

Последняя литературная новость — Горький выставил Толстого. Он, т. е. Горький, журнал[92] хочет издавать и пригласил Толстого, но условие — уйти из «Накануне». Толстой сказал — я уйду, мне там мало платят. Горький спросил: а если в монархич. журнал вас пригласят и хорошо платить будут, вы пойдете? Толстой: да. — Горький вышел из комнаты. Толстой сидел с его сыном, пьянствовал, остался ночевать и утром уехал — Горький к нему не вышел. (Это было у Горького[93].)

Мне рассказывал это Гржебин. Мы не видались ни с тем, ни с другим. Посылаю тебе вырезку из «Накануне». Кланяйся Шмелеву и скажи, что они его почему-то за своего считают. Я так злюсь, когда они хороших людей <...> лижут. Милый мой, пишу тебе все, все, пустяковое, важное, а о самом большом, тяжелом не могу писать. Должны увидеться. Борюшка благодарит Ваню за письмо, напишет ему сам. Какие чудесные стихи Яна «Петух на церковном кресте», «Ночью». Целуй его от меня. Друг друга поцелуйте. Мы очень хорошо говели, молились о вас — просфорочку вынула. Ну, Господь с вами. Дорогой мой, любимый друг».

6 мая 1923. Курфюрстенштр., 144. Берлин.

«Дорогая моя Веруня, отчего так давно не пишешь? Я тебе это третье письмо пишу, неужели не доходят? Я лежу уже 3-ю неделю. У меня грипп. Ползучее воспаление обоих легких плюс расширение сердца. Как встану, а это через неделю или полторы, — поедем в Кави. Мих. Андр. Осоргин там, и жизнь там не дороже здешней, а доктор велел меня на солнце, т. к. легкие оказались слабы. Да вообще вся я расклеилась. Милый мой, незабвенный Друг, напиши, куда вы поедете? Что Ваня? Как ты? Что из Москвы пишут? Приехала Олечка из Москвы, дочь Тани[94], и говорит, что нам (а ей 26 лет) нельзя там жить, потому что мы прежняя Россия, и если жить как современные, т. е. не имея ни чести, ни совести, можно отлично жить. Все почти церкви переходят в «живые» (и она говорит, что это самое ужасное). Веруня! Нет героев, умерли герои. Как все это страшно.

В день именин Мамы твоей я была в церкви, молилась за нее, а вечером была на Двенадцати Евангелиях. И все думаю, думаю, как жить? В высоком смысле. Что-то иногда хочется сделать для России, а не только языком трепать.

Алексей Ник.[95] уехал в Москву, они там вчетвером будут отделывать какой-то особняк: Клестов, Вересаев, Толстой, а четвертый не знаю кто. Наташа[96] тут с детьми. Когда узнала, что я больна, пришла ко мне (он уже уехал в Москву).

Боря тоже захварывает, и я боюсь, что он тоже сляжет. Уже жарища, ласточки визжат, а я как колода лежу, вся в компрессах.

Наташенька, радость наша, помогает, все делает, что по хозяйству. Дорогой Друг мой, пиши же мне. Боря работает, но теперь меньше, т. к. с моей болезнью хлопот масса. Были мы у заутрени[97], всех вспоминала вас. Олечка говорит, что Папа мой удивительно бодр, добр, а Мамочка очень плоха. Так пала духом, хворает всю зиму. Ты мне писала, что «Ара» Папе и Добровым послана (в каком месяце?). Все это мне ответь. Мы из Италии (побудем там 1? мес.) приедем опять сюда. Какие дивные стихотв. Ванины в «Медном Всадн.». Поцелуй его, моего Брата дорогого. Перед смертью хотелось бы вас повидать. А где Бальмонт? Боже мой! Как ему плохо!

Ну, родная, устала. Очень устала. Господь храни вас всегда. Получил ли Ян письмо от Бори? Без конца целую».

23 июля J 923.

«Дорогая моя, золотая Верочка, я тебе не отвечала 2 месяца. Весной у меня было воспаление легких, а у Бори плеврит. Мы живем в Прерове, на берегу моря. Перед самым отъездом из Берлина Наташе делали операцию в носу — очень ей это было на пользу. Она изумительно поправилась. Было две недели жары, мы купались, но вот уже 2 недели дождь и холод. Это ужасно. Дорогая моя Веруня, напиши мне сейчас же, если тут невозможно будет жить, то возможно ли нам отступить на Париж? (В Германии произвели девальвацию, цены бурно возросли, и в политическом отношении стало беспокойно. — Б. 3.) Второй раз переживать революцию нет никаких сил, ни физических, ни моральных, а здесь на это похоже. Цены взбадриваются каждый день на десятки тысяч. Уже проживаем 6 миллионов в месяц, нет, теперь больше. Сахару достать почти невозможно... все это мерзко. Многие уже поговаривают о возвращении назад. А мы... не можем. Лучше смерть, чем опять туда. Верун, если бы не Наташа, я бы не думала ни о чем, но ее хочется сохранить. Она отличный Человек и все чувствует, и ей тоже, видимо, жутко. Она мне вчера говорит: «Мама, какие мы все несчастливые, неужели и тут революция будет?» И так это грустно сказала, и посмотрела на меня... Читали мы Ванину сказку. Милый Ян, поцелуй его бесконечно нежно. Так хорошо, так прекрасно написал. Его словечки все так дороги — читаем мы вслух с Олей Полиевктовой[98].

Она тут теперь живет, Бердяевы, Муратовы, Осоргины, Рабе- нек[99] и многие другие, все москвичи. Боря совсем не поправился, я больше, а Наташа отлично выглядит. Дорогой мой, что знаешь о Москве? Как себя чувствуешь? Что дорогой Ян? Господь вас храни. Верю, что увидимся. В Италию нам визу отказали (краен, паспорт). Теперь по-иному хлопочем[100].

Все же верим, что туда поедем. Боря там (в Риме) приглашен лекцию читать. Пока это секрет. Где Шмелев? Про всех пиши. Сейчас же ответь насчет Парижа. Все трое целуем».

Это — последнее письмо Веры Зайцевой Вере Буниной из Германии. Дальнейшее складывалось не совсем так, как Вера думала. Я сам тоже заболел. Когда оба поправились, то на окончательную поправку поехали с Наташей в Преров, на Балтийское море, в тот же край, где в прошлом году летом были. В этом Прерове снимали помещение в нижнем этаже большого дома, а над нами жил С. JI. Франк с семьей, еще выше Н. А. Бердяев. Там я, как и другие писатели-эмигранты, получил от проф. Jlo Гатто приглашение прочесть в Риме нечто о России в Institute per Europa Orientale[101]. Чтения в Риме происходили в ноябре (1923 г.), но мы, Зайцевы, оказались в Италии уже в сентябре — ненадолго в Вероне, потом в Венеции, Флоренции и наконец осели на Лигурийском побережье в очаровательном рыбацком местечке Кави-ди-Лаванья — там провели остаток осени, оттуда ездил я в Рим читать. Сохранились два письма Веры Вере из Кави во Францию.

18 окм. 1923.

«Дорогой мой Дружок, я очень рада, что ты все еще в Грассе, быть может, я одна приеду к тебе на 1—2 дня. Это выяснится на днях. До сих пор Боря не был еще в Риме. Ждет письма о дне лекции.

1 октября мы праздновали по-настоящему твое Рождение. Пили вино (цел. Фиаско Кианти) Фрукты, пирожные, конфеты, чай и «макароны». В гостях у нас был Кочаровский, приятель Фонда- минского, «кавийский фантасмагорист»[102], и я вспоминала этот день с ранней молодости до 1912 года, когда последний раз была у вас. За всех, всех пили мы; вспомнила, как кто-то сказал:

«Какая музыкальная семья Муромцевых», имея в виду Лутона[103] и меня. (Кстати, где он?)

Если Боря не скоро поедет или очень скоро съездит в Рим, а я после него, оставив Наташу с ним, приеду к вам. Я жалею, что не знала, что вы еще в Грассе. Во всяком случае, если вы останетесь после 10 ноября, то заранее напиши мне.

Эти дни мне очень тяжки, под день твоего рождения, под Покрова Пресвятой Богородицы был арестован Леша в 1919 г. И я до такой степени во власти воспоминаний, что мне трудно очень. Но нельзя поддаваться унынию — это, Веруня, большой грех. Я молюсь за Лешу, Лидию Фед.[104] и еще за друзей раза по три в день. Мне легче. И им легче. Это наверное знаю. Как об Юлии Алексеевиче[105] сердце болит тоже. Я тебе писала или нет? Перед его кончиной, за пять или 6 дней, я у него была. Он сказал сиделке: «Вот моя сестра, Алексеевна». Слабо улыбнулся. Я ему принесла статью Ванину (вытащили из Кремля знакомые и принесли нам). Он очень равнодушно отнесся. Как-то был уже вне жизни. Прочел и сказал: «А что, по-твоему, я мог бы до них доехать?» Когда я уходила, я его перекрестила и он меня перекрестил. Я очень внутренне удивилась, а потом поняла. Мы всегда все слишком поздно понимаем. Веруня, я на днях...» (конца этого письма нет).

Все та же осень 1923, Кави-ди-Лаванья, очевидно, позже

18 окт. Начало письма утеряно.

«...жду друзей моих и Лешиных (от которых он и был взят). Они во Франции; я их зову сюда заехать, к нам. Верун, есть ли у вас квартира в Париже? Вообще напиши мне, как это делается, ищут комнаты. Мне почему-то кажется, что мы в Париж не попадем. Боюсь я его. Мы все-таки страшно замученные, и страшно мне за Борю.

Я к тебе с Наташей только потому не приехала, что она безумно кашляла, 6 недель прошло коклюша, и она продолжала задыхаться. Тут,[106] Верик, радость. Целую моего милого Ваню. Голубую кровь и белую кость. Боря, Тата целуют. 1 октября она была очень довольна, что мы праздновали твое Рождение. Господь храни вас».

Бунины раньше нас обосновались во Франции, не позже 1920 года. Жили в Париже, в том Пасси, тихом и тогда не столь нарядном округе (аррондисман) города, где, как и в соседнем Отей, провело и закончило свое земное странствие старшее поколение литературной русской эмиграции. Явление, думаю, беспримерное в истории: вся тогдашняя действующая армия писательская ушла с Родины из-за невозможности думать и писать по-своему (вовсе даже не в области политики).

Париж стал центром изгнанничества. К этому ему не привыкать стать: издавна был он средоточием свободы, и не зря на Плас- де-л'Альма бронзовый Мицкевич, хоть и невелик ростом на пьедестале своем, экстатически зовет куда-то.

Бунин, Мережковский, Бальмонт, Куприн, Шмелев, Ремизов, Алданов, Осоргин — все они обитатели Пасси и Отей, большинство тут же в Париже и головушки свои сложило, упокоившись кто на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, кто на других.

Бунины, кроме Парижа, избрали себе как второе местопребывание чудесный городок на юге Франции, в Провансе, Грасс. Сначала ездили туда только на лето, позже жили подолгу, зимой в Париж только наезжая. Дальнейшая переписка двух Вер — Зайцевой и Буниной — идет между Парижем, куда мы докатились из Италии, и Грассом Буниных.

II

Вознесение Христово, 5 июня 1924 г.

«Дружба моя любимая, сколько времени тебе не отвечала. Но все у нас горести. Наташе в «Эколь Менажер» обварили ножку, слава Богу, не сильно. Теперь жду из Ниццы Алексинского[107], надо ей аппендицит вырезать. Тэффи[108] медленно угасает, Верочка. Она говорит, что не сердись на нее, писать ей трудно. Она Вас обоих целует. Я боюсь, что она скоро умрет. Я к ней бегаю раза 3—4 в неделю (от нас 3 версты)[109]. Теперь она уже совсем не встает. Я к ней привязалась, как к родной, и ужасно жалею ее, бедную. Она совсем не может двигаться. У нее фиброма (страшное кровотечение, 6 недель беспрерывно, оттого сердце ослабло, а операцию из-за сердца делать нельзя). Очень больна Киса Куприна[110].

С ума сошел Гуковский, из «Современных записок».

Мы держимся и не падаем духом. У нас отлично. Розы кругом, воздух чудесный. Боря был на вечере Куприна, этнический «стиль рюсс». Народу было много. Принимали довольно сдержанно его, а Плевицкой хлопали. Боря говорит, что она похожа на девку-ма- нанку[111], которую можно было раньше за 20 коп. Осоргины переехали в квартиру за 450 фр. Веруня, Боре очень хочется к Вам — страшно, но... операция Наташе, если даже Алексинский ничего не возьмет (он и не взял. — Б. 3.), и то будет стоить, лечебница и то и се, франков 600—700. Но Бог даст, все сойдет хорошо. В понедельник были именины Леши.

Целуй от нас дорогого Ваню. Отчего он портрета мне не подарил. Вечер Бориса собрал около 5 тысяч. Пиши мне. Целую Вас.

Господь храни Вас обоих на радость нам.

Твоя Вера.

Получила чудесное письмо от Айхенвальда. Рыцарь он!

Без даты. Лето, вероятно, конец июня 1924 г.

(вблизи Парижа).

«Верун! Милун! Целую. Обнимаю. Таточка дома. Операция прошла отлично[112].

Денег маловато! Тэффи точно лучше, но... я не верю, что она скоро поправится. Напиши мне, как узнать, посланы ли деньги, 10 долл., моему папе. Они не получили. Их еще уплотнили, на чердак, в коридор, в ванн, комнату поместили «товарищей плотников», и они боятся уехать даже на несколько дней к Наде****. Мама пишет — всё последнее сожгут.

У папы было воспаление легких. Живут тяжело. Ванины рассказ и стихи в «Соврем, записках» дивные. Поцелуй его от нас 3-х. Боря к Вам хочет, а карман не хочет! Господь с Вами.

Ваша В.»

День Казанской Божией Матери.

(8 июля ст. ст.) 1924 г.

«Верунчик мой, получила твое письмо и не ответила сразу. Титова еще не была, но эту неделю провели необычайно. В день убийства Государя и его семьи 4/17 июля была заупокойная литургия — чудесно было. Вчера все ходили к обедне, а сегодня я с Наташей была. Мечтаю, если Бог даст силы, поступить в сестричество. С каждым днем я укрепляюсь мыслью быть ближе к Богу. Верочка, я очень хочу познакомиться с Екат. Мих.[113], если она не против этого. Как следует хочется с ней быть. Приехал Петр Конст.[114] (как он умеет молиться!), Вышеславцевы и Бердяев. Я очень счастлива. Часто видимся.

Вера! Я очень недовольна, как мы были с тобой эти месяцы. Нельзя в суете вечно быть. Я верю и знаю две вещи — это я до всего сама додумалась:

Как есть церковь на земле и есть мистическая церковь на Небе, так и дружба моя и любовь к Вам (не смотри на это легкомысленно) то же, что церковь там. А здесь ошибки и недостаточное внимание Друг к Другу[115].

Раз Ваня написал Розу[116], он и это поймет. Надо держаться друг за друга.

Москва с Кремлем, вернее Кремль — Россия, закрылась от взоров наших, как бы град Китеж (не знаю, ш или ж), и вот надо всем христианам читать по нескольку раз: Богородица, Дева, Матерь Бога, сохрани Православную Россию. Это приказал отец Нектарий из Оптиной Пустыни. В Москве многие молятся. И вот Россию надо вымолить, и мы опять ее увидим.

— Аминь. —

Тебе странно мое письмо? Но я захотела все записать самое важное, что меня мучит.

Наташа спрашивает, получил ли Ив. Алекс.[117] ее открытку из больницы?

Я получаю отчаян, письма из М-вы. Голодают все почти поголовно...

Ну, Господь с Вами, дорогие мои. Всю Вашу обитель целую от себя, Бори и Наташи.

Верун — милый! Друг мой! Яна целую».

Осенью 1924 г. мы переехали в Париж, в освободившуюся квартиру Бальмонта на Рю Беллони (он перебрался в Капбретон, к океану). Там прожили осень 1924 г. и первые месяцы 1925 г.

10 апреля, Рю Беллони, Париж (15).

«Дорогая моя Веруня, наконец могу писать тебе покойно. Вчера уехал Боря в Авиньон, оттуда поедет к Ельяшевич[118] — погостит несколько дней и, может быть, проедет к Вам[119]. Напиши мне, можно ли где-нибудь за недорогую плату остановиться вблизи Вас?

Верочка! Мы в ужасном огорчении, что скончался Патриарх[120]. Это для всех нас большой удар. Когда думала о Москве, то всегда о Донском монастыре. Вспоминала, как причащалась у него, когда Лешенька был в чека. Большое потрясение для православных. Милый, я недавно в Париже видела поразительную икону — я тебе уже писала. Просветленную. Когда видишь это, то еще хочется жить. Как ты? Вчера получила письмо от папы, пишет, что получил из банка он и Алекс. Андр.**** бланки на 20 рублей. Когда они пришли в банк, то ему сказали, что это из «землячества какого-то». Они оба отказались. Папа так и пишет: побоялись мы. Я была у Титова и сказала это. Подумай, посылать отсюда не от частных лиц. Если деньги придут назад, то пошлю от моего имени, а папе сейчас напишу, что это подарок ему от меня, а А. А. от Верочки М. <...>

Верочка, родная, не обращай внимания, что я редко пишу. Но мне ужасно нет времени, да одно время и адрес потеряла. Вечер нам дал 5 тысяч, до сих пор все отдают.[121] Тэффи уехала в Ниццу. Слава Богу, здорова. Я с ней ужасно сжилась[122]. Чудесная женщина. Наташенька ест постное, говеет. Я на первой неделе говела и на седьмой буду. Были мы на освящении Сергиева Подворья. Это было поразительно...

Скажи Ване, что «Митина любовь» изумительная вещь (впрочем, он сам знает). Поцелуй его от меня нежно. 23 марта была в церкви и все время думала о всех Вас. Как мы все рассыпаны. Ну, дорогой мой. Ты на седьмой говеть будешь? С наступающим праздником. Христос Воскресе!

Целую тебя, Ваню. Христос с тобой.

Твоя люб. Вера.

Наташенька целует. Пиши мне скорее».

Домэн-де-ля-Пюжет близ Торонэ (Вар).

7/20 июня 1925 г.

«Дорогие мои, мы очень близко от Вас. Весна была довольно тяжкая. У Наташеньки было воспаление легких, а меня парикмахер заразил, я остриглась, и у меня заболело лицо.

Теперь все прошло. Здесь дивно — не думала, что во Франции будем жить в настоящей деревне. Наташенька поправляется, уже порозовела. Встаем рано, а днем спим. Не слишком жарко, чему я очень рада. Боря работает. Я мечтаю, чтобы Вы к нам приехали. И мы к Вам приедем[123], но чуть позднее. Получила письмо от сестры Тани[124], их всех, т. е. ее, Машу с детьми и Ек. Алекс.[125], всех гонят с квартиры. Они в отчаянии. Посылаю письма твоего папы. Помнишь, как на даче Бахрушина я с ним бегала на четвереньках. Папа забыл.

Приехали из Москвы люди, рассказывают возмутительные вещи и... представь, привыкли. Очень грущу о Тэффи, она переехала в отель, но думаю, зимой опять вместе будем жить, если не приедет мать Борина из Москвы.

Мы нашу квартиру сдали до 1 октября. Мирра Бальмонт[126] собирается замуж за Диму Шульгина. Познакомились они у Филиппова (брата «Русской газеты»), где она живет. Он очаровательный. Настоящий белый Юноша, во всех отношениях. Кончил он школу морскую и теперь гардемарин. Здесь работает на минах.

Ну, мои дорогие, все написала. Насчет денег у нас, чтобы нет, так да, и наоборот. Думаю, продержимся кое-как. Здесь жизнь недорогая, трое в день 24 фр. тратим. Готовит итальянка, 100 фр. в месяц буду давать. Очень благодарна я Ельяшевич, что они нас пригласили к себе.

Обнимаю, целую. Господь храни Вас.

Ваша Вера.

До сих пор поют два соловья (соловьиный Бальмонт)».

15 август, Успенья День. 1925 г.

«Верун! Милый! Получила твое письмо, и Наташенька тоже получила. Здесь Ф. О. с Ирочкой[127]. Ф. О. очень жалела, что вы без нее были. Живем по-прежнему. Вчера был у нас «бал». Наташенькино рожденье справляли. Были 3 молод, человека — гардемарины. Вера! Напиши мне прямо, можно ли мне с Борей приехать к Вам — в след. субботу, с ночевкой. Мы спим на одной постели охотно. Если можно, то я приеду вместе, а если нельзя, то Боря один приедет, а я после. Надо ли брать 2 простыни? Все это напиши.

Наташа лежит теперь на солнце, и очень это ей на пользу. И Борю сегодня умолила лечь. Может, и ляжет. Как провели голодный день? Утром взвесились — было 77.400, а вечером 77 ровно (после голода).

Пусть мальчики (Ян и Боря) будут шляться, мы им мешать не будем. Но, главное, напиши, как тебе лучше, чтоб я одна приехала или вместе.

Поцелуй твоего Великого Тайновидца Плоти. Очень мы счастливы, что Вы были у нас. До того радостно, что Вы одни были с нами[128]. От Тэффи писем нет, и я ужасно беспокоюсь, здорова ли она?

Господь Вас храни, дорогие. Напиши мне. Наташа благодарит за письма, Боря целует».

11/24 мая 1927 г. Рю Клод Лорэн.

«Верун мой! После твоего письма я долго лежала, получила утром, в 8 час. Господь сохрани тебя![129] Верун, что ты не думаешь съездить в Пюжет? Хоть дней на 5—6, сейчас там чудесно соловьи поют. Как счастлива за тебя, что ты говела. Как это хорошо. Боря пишет счастливые письма. Афон на него произвел потрясающее впечатление. Досада, что денег дико мало. С трудом достала у Нюшеньки[130] капиталистки 300 фр. и послала ему. 1 июня надо платить за квартиру — просила в «Соврем, записках» — Вишняк отказал, вот единственная моя забота — это денежная. Ужасно с Наташей мы трудно живем, но Бог пошлет — молюсь я Матери Божьей, Николаю Чудотворцу и Пантелеймону. Вот молитва, кот. должна быть всегда в сердце твоем: (приведен текст молитвы Богородице. — Б. 3.).

Только эту молитву спиши и выучи наизусть. Вчера получили письмо от Бориной матери, ей разрешили приехать сюда. Подали газету — ура!!!! Разрыв англичан со стервецами! Сегодня напьюсь! Знаешь ли ты, что они срывают Алексеевский монастырь и многие могилы сравниваются с землей Нов.-Дев. монастыря. Уже могилу Кости, Таниного сыночка, срыли, Влади Протопопова, но Таня по приметам (сиреневый куст и т. д.) находит их. Письма невыносимо тягостные. Где Леша похоронен, там хотят футбольное поле сделать. Во вторник молись за него (чернильное расплывшееся пятно, явно слеза капнула. — Б. 3.), его[131] день Ангела (20 мая ст. ст.). Родная моя, девочка моя, как жаль, что я не могу к тебе хоть на 3—4 дня приехать. Не изменяй мне. Отчего твоя ручка еще не владеет как следует? Под Николин день, после всенощной, в Шавиле читала Борино письмо Владыке[132] с Афона, он очень взволновался. Он никогда не был на Афоне. Милый мой, «мысль изреченная есть ложь», и поэтому ты читай за этими буквами, что я переживаю вместе с тобой[133].

Если бы я знала, что это письмо ты одна будешь читать, я бы больше писала. Бальмонта буквально на руках носят в Польше, он присылает газеты. Я познакомилась с дочкой Тэффи — они вместе уехали в Экс. Очень славная девушка, сестра актрисы. У Тэффи 2 дочки. Тэффи мне очень скрашивает жизнь, и я без нее сиротею. Такая она моя — точно сестра. Мне покойнее, когда она в Париже. Ну, Господь храни тебя. Очень я буду рада, если ты напишешь. Обязательно съезди к Ельяшевич; это тебя развлечет, и у них чудно.[134]

Поцелуй Яна.

Твоя люб. Вера».

26 июня 1927, Париж.

«Дружило мое! Прости, что давно не писала. Но жизнь — это «настоящий роман», как говорит Тэффи, «из кухни в корыто и обратно». Как ты живешь? Иван? Как твое здоровье? Боря чувствует себя довольно хорошо. Путешествие было изумительное, но очень трудное. Мне Михайлов[135] передал 500 фр. Спасибо, это было более чем кстати. В среду к нам в гости приедет Владыка[136], сам изъявил желание у нас побывать. Я очень счастлива этим. Была очень расстроена. У Лели Анненковой (моей приятельницы) расстрелян брат в Москве. Вообще ужас и кошмар там. От своих ничего не получаю. У меня в гостях были Греч и Налетов, влюбились в твою карточку и сказали — вот бы она (это ты) подходила к Жанне д'Арк, в синема играть. Приехала Тэффи, очень поправилась. Мы никуда не поедем, т. е. Боря и я. Я даже рада, не тащиться. Если б с комфортом, это дело другое. Лучше дома сидеть. Если вернусь в Россию, буду странствовать, это моя мечта. Пешком по Руси, по монастырям. В будущее воскресенье у меня будут гости.

Все одно и то же — безденежье. Но «я, Маша, доволен»[137].

Наташа прелестна. Ласкова и умна. Да и Боря, слава Богу, вернулся здоровым и обновленным. Изумителен Афон!

Господь храни Вас, дорогих. Целуй Яна».

13 июля 1927.

«Веруня, пишу тебе под музыку. Сегодня добрый народ начал праздновать «Великую французскую». Бог с ними. Наташа у Кар- басниковых, и мы вдвоем. Мне нравится Париж летом, особенно в Булонском лесу и у нас в квартире. Прохладно! чисто, и одни!!! В воскресенье жду Наташеньку, по ней соскучилась, она на несколько дней приедет. У нас был в гостях Владыка[138] — большая радость была. А одно воскресенье было 12 евреев и 3 русских, нас включая. 9 августа Борина мама выезжает из Москвы, Боря поедет ее встречать в Берлин, если пришлет деньги зять[139].

Поблагодари и поцелуй Яна за карточки; без шляпы он «желанен», как скажет Бальмонт! А в шляпе не нравится. Боря вернулся с Афона обновленный и изнутри светлый! Много работает.

Как твое здоровье? Что рука? Все напиши о себе. Поправилась ли? В воскресенье Тэффи, Пав. Андр., Боря и я ездили кататься по Булонскому, а потом он, т. е. Пав. Андр., угощал нас в «Rotisserrie Perignirdine»[140].

Было весело и интересно. Тэффи мне как родная. Ничего я от нее, кроме хорошего, не вижу. Остальное все то же: что сказала хозяйка? Кто что пишет? Кто что сказал? Я сейчас от этих отошла и вожусь больше с людьми, причастными к церкви на Рю Дарю.

Верун! Напиши мне. Я тебе давно написала, но ответа не получила. Обнимаю Яна от нас. Что Гиппиус? Видаетесь ли Вы? Был у нас Бальмонт, как хорошо он на суде сказал!!! Огорчается, что про него в газетах пишут, что он был будто груб с русскими. Господь с Вами. Мир и многие лета дому Вашему.

Твоя В.»

11/24 сентября 1927.

«Дорогая моя Веруня, ночью, когда не спится, я тебе пишу длинные письма (мысленно), а утром некогда писать. Сегодня получила от тебя письмо и «группочку». Ты очень мила. Мы, т. е. Борух и я, прожили изумительное тихое лето. Во всем доме остались одни. Боря горевал, да и до сих пор горюет о матери. Много он работает, «Афон» будет еще в 3 или 4-х подвалах[141]. Материально нам дико трудно. Проживаем по 2 тыс. в месяц, а теперь с Наташенькой расходы. Лето она провела изумительное. Карбасниковы к ней относились как к родной дочери. Она чувствовала себя совсем как дома. Бог послал нам таких друзей для Наташи. Анна Самойловна и ласкала и заботилась, как будто Наташа ее дочь.

Среда[142] Верун!

Пока я писала тебе письмо, у нас произошло событие. Боря будет писать в «Возрождении»! «Последи, новости» отказались платить по 1.50 е., а по 1 фр. Боря больше писать не будет. Думали, думали, да и решился Боря. Не знаю, но у меня нет чувства, что это неправильно. К Струве он никогда не был близок, единственно, что Боре неприятно относительно Ивана, но Ваня-то ушел опять-таки из-за Струве. «Возрождение» осталось «Возрождением». Теперь, Бог даст, не будет вечера, довольно благотворительности. Все надоело! Верун! Боря сказал, что рассказ послан Глану[143] <...>. Нина Петровская[144] бомбардирует письмами, через мои руки прошли 1.400 фр. ей, да через Борины фр. 600, да Аминадо помог, и все это как в бездну. Жаль мне ее, и отвратна она мне. Она вся изолгалась, несчастная. Я с ужасом развертываю газету — покончила она с собой или нет? Но что делать? Она больна, хромает и пьет вдобавок. Послезавтра именины. Наташа и я будем причащаться. В понедельник мы все ходили ко всенощной — канун Крестовоздвижения. Веруня! Это такая служба, что можно сравнить со Светло Христовой службой. Поют 500 раз «Господи помилуй». Вся церковь почти лежала на полу и рыдала. Я всегда хожу в этот день, 13 сентября. Если доживем до будущего года — иди обязательно. В столовой Наташа и Боря рассматривают игру Алехина и Капабланки. Наташа очень похорошела. Друг! Если б у меня были деньги, я бы приехала к тебе на 3—4 дня. Церковные распри очень расстраивают. Боря был у Владыки (19 человек заседало). Это было очень интересно. Как всегда, Владыко прекрасно ответил и поступил как настоящий христианин. А Бердяева статья средняя... Много высокомерия и презрения. Я записалась в библиотеку и все время читаю советскую литературу, ну и «merde». Тебя, родная, с Ангелом поздравляю. 1 октября вспомню тебя[145].

О маме твоей молюсь. У Анечки, племянницы, пятый ребенок родился! В Москве ад, так трудно. Что Ваня? Целуй его от нас.

Твоя В.

Машу Каллаш[146] видела в церкви, тоже была вся заревана».

30 сентября 1927 г.

«Вся полна воспоминанием. Завтра буду вспоминать маму твою и братьев. И папу. Домик в Скатертном и Столовом.

Родная моя, очень жалею, что не с тобой в этот день. Я получила письмо от родителей, где они тебя с Ангелом поздравляют — Верочку М. Мы живем пока тихо, хотя начинает народ «нахлыни- вать». Боря пишет. Я забыла написать тебе имя поэта, кот. едет на Афон, — это Диомед Монашев.

Сегодня ночью, ровно 8 лет назад, под Покрова, был арестован Леша. Я получила письмо от Тани, она пишет, что где он был похоронен, там все вытоптано и следа нет от могилок. Алексеевское кладбище срывают, и Девичье кладбище тоже срывают, оставляют «исторические» могилы. Вообще там очень тяжело жить. А сестра Борина, старушка, живет как монахиня. Видела Ходасевичей, они очень, по-моему, поправились. С восторгом отзываются о Мереж- ков., Гиппиусах![147] Завтра пойду в церковь! Буду молиться и за тебя, и за Ваню — обними его и за нас крепко. Как его работа? Боря еще будет об Афоне писать 3—4 подвала, и все в «Возрождении». Пока материально еще нелегко, ну, конечно, если «Возрождение» не закроется, то немного мы вздохнем. А главное, вечера не делать! Когда Вы приедете? Я не поняла. Я пишу, полуживая от усталости. Стирала сегодня. Господь храни тебя, Ваню. Пошли тебе Бог покоя душевного, и чтоб Ваня писал, и чтоб денег было больше. Кульманов мы очень полюбили — хорошие они по-настоящему. Наташа целует, и Боря.

Завтра зайду в бистро и выпью касиса за твое здоровье. В день Ангела получила дивные духи Dandy Orsay в черном граненом флаконе».

1/14 декабря 1927.

«Дорогая моя, прости, что столько времени не писала. Я каждый день буквально о Вас думаю. Почему не едете? Скажи Ване, что рядом с нами есть мэзен мёбле недорогой. На ав. де-Версай (в 2-х минутах от нас). Если хотите, посмотрю и напишу. То, что смотрела для Вас по Пасси, очень дорого. Итак, если надо, я поищу, только около нас (это дешевле). У нас туман, холод. Сегодня туман, дождь!

Из Москвы ужасные письма. Все время арестовывают Сергея Полякова[148] (Скорпиона) и многих других. Буквально стон стоит. Нищета и ужас. С деньгами легче, отдаем пока долги. Наташенька хорошо учится, очень устает. Борух пишет. Была третьего дня у Цетлин. Там были Ходасевичи[149]. Всего не напишешь. Был Аминадо, он очень хороший. Мы с ним в дружеских «половых» отношениях. Он очень хороший и слажен с женой!

Были у Юшкевичей. Книга не идет (мне сказали в книжном магазине). Алдановы хандрят. Тэффи вернулась из Варшавы, посвежела и похорошела. Вся такая же родная к нам.

12/25 января Наташу повезу на Московское землячество, первый раз на бал. (Это уже начинается 1928 г. — Б. 3.) Недавно кутили всю ночь у Кошиц, после ее концерта, — пела она дивно. Успех был огромный. Сегодня провожали ее в Америку[150]. Хочется мне безумно к моим в Москву. Но, конечно, я никогда не увижу никого, и ужасно мне это грустно. Письма редки, грустны и безнадежны.

Милый Верун, родной! Недавно я вдруг вспомнила тебя в красном картузике[151] и заревела. Но я теперь с радостью все хорошее вспоминаю и Бога благодарю за все прошлое, и хорошее и дурное, — заслужила, значит. Есть такие ужасно большие вещи! (как смерть

Леши). Да, ты знаешь, где он похоронен, вытоптали все могилы и устроили футбольную площадку для пионеров. Как сейчас грустно, 4 часа, темно. Туман, и где-то на рояле играют. Наташеньки еще нет, а Боря спит.

Целую Вас крепко. Господь с тобой. Силы тебе, здоровья желаю. С наступающим праздником. Мы празднуем по-старому. Не могу привыкнуть к новому стилю.

В субботу будет читать Мережковский. Я взяла билеты, но, вероятно, не пойдем. А может, пойдем».

III

1928 год для русской литературной эмиграции оказался несколько особенным — как бы с праздничным оттенком: сербское правительство устроило осенью съезд сначала русских ученых эмиграции, затем писателей. Конечно, это внесло большое оживление в нашу жизнь.

Для моей же семьи лето 1928 г. сложилось тоже не совсем обычно, часть его прошла врозь: жена и дочь поехали на океан в Порнише (вблизи Бретани), а я довольно долго прожил у Буниных в Грассе.

16/19 июня 1928.

«Милая моя Верочка, давно тебе не писала, но лозунг «все для войны» не давал мне минуты покоя, хотя у нас постановка кустарная. Книги идут, слава Богу, неплохо[152]. Когда продается книга неизвестным, то у нас зовется эта минута «тихая радость в окопах».

Почему Шмелев ушел из «Возрождения», мы прочли в «России и Славянстве». Кажется, уж очень хамил Маковский с ним, ну, Ив. Серг. обозлился. Но больше ничего не знаю. Они, кажется, смущены его уходом.

Из Москвы грустные известия. Боюсь, что папу уволят, «сократят» на их жаргоне. Но об этом, конечно, писать нельзя.

Вожусь с Лялей Полонским[153], он мне сегодня говорит: «У Вас, Вера Алексеевна, лисо красивое, и я Вас люблю, и от Вас хорошо «с духами» пахнет». Боря начнет писать скоро о Тургеневе.

Ходит ко мне золотая молодежь, Володя Лодыженский[154], Горян- ский[155]. Был у нас «Фоль Журнэ» — было 28 человек. Иногда нас возит за город Тэффи с Павл. Андреев., а также угощают нас Мейт- чики всякими развлечениями. Ельяшевич продали 5 экземпляров.

Последний анекдот в России: «Лозунг — бей жидов и почтальонов». Кому это ни скажешь, все спрашивают: а за что почтальонов? — В этом вся соль анекдота. Даже Мелитта[156] спросила, а за что почтальонов? Были у нас Кульманы, Кепиновы, Гречаниновы. Вообще светская жизнь идет большими шагами, но куда приведет — неизвестно. Были у меня Дейкарханова, и Леля, и Алексинская, Татьяна Александровна. Париж очарователен.

Целую тебя нежно. Пиши. Яна и Галину Ник. Боря и Наташа целуют».

5/18 августа 1928. День Преображения.

«Верочка моя, прости, что не писала тебе, но очень была не в форме писать. Первое время отдыхала, а теперь много на пляже. Вчера Наташа уехала на 2 дня, в лагерь христ. молодежи. Там все ее подруги: Карбасникова и друг. Уехала она тоже с нов. подругой, Энден. Приедет, Бог даст, завтра. Спасибо тебе, родная, за Батюшку[157]. Он очень хорошо у Вас прожил и с любовью вспоминает Грасс. Говорит, как родной дом. Я нашла, что он замечательно поправился. По вечерам ходим с ним по шелковому берегу отлива, а Наташа катается на велосипеде. Она изумительно выглядит. Темно-красная, загорелая; спит отлично, купается. Да и я очень хорошо себя чувствую. Тоже загорела, ноги черные стали. Боря работает и чувствует себя хорошо. Все рассказывает о юге. Я сама юг люблю, но жара для Наташи невозможна. Здесь погода дивная, много солнца, но нет безумной жары. Климат мне очень нравится, а в океан я влюблена.

Поедет ли Ваня в Сербию? Кульман не едет, так как Нат. Ив. едет лечиться в Руая, а он без нее не едет.

Я не рада возвращаться в Париж. Мне тут очень, очень хорошо, а там опять: «Что будете варить?» «Кто с кем живет?» «Кто как одет?» И т. д., и т. д. Одна радость, что церковь там, а тут уже 2 месяца почти не была в Храме Божием.

Обнимаю, целую нежно. Боря тебя целует и всем кланяется. Очень он отдохнул у Вас. Спасибо еще раз. Господь сохрани тебя и весь дом».

Париж. Август 1928.

«Верун! Милый! Пишу тебе накануне Наташиных именин. Мы сейчас вдвоем с Борей, выпили 2 бутылки вина, и я сильно «на взводе». Друг мой, почему Ян не поедет в Сербию? Мне ужасно это досадно. Да и нельзя, по-моему, не ехать. Боря, Алданов ужасно жалеют. Мне кажется, так хорошо было бы встряхнуться. Напиши мне про Белича. Что он и как он? Мы живы, здоровы, чувствуем себя хорошо. Отвечаю за себя и за Наташу, а Боря работает — и тоже впечатление от него приятное, а там не знаю. Спасибо тебе за письмо, очень я была тронута. Наташенька получила 14 писем, на рождение. Она очень похорошела и повзрослела. Я ей подарила на именины ракетку, и она играет в теннис. Я тоже. Во мне теперь 68 кило, и я бегаю прытко. Сейчас получила письмо от Айхенвальда[158].

К нему приехала жена из Москвы. 6 лет они не виделись! Злоба дня — мое похудение и что мы не видели Вишняка в Порнише! Почему это так волнительно — я не знаю и не понимаю.

Еще обида это для меня, почему Иван не едет. Это не модель!

Прости за нескладное письмо, но я непременно хотела тебе написать, Может, Ян раздумал... и поедет. Господь Вас храни. Обнимаю. «Золотой Рог» мне понравился, но «Олесь» — лучше. Скажи Яну — чтоб ехал».

Иван на этот съезд, в некоторых отношениях замечательный, все- таки не поехал. Причина, думаю, соперничество с Мережковским. При чрезвычайном самолюбии Ивана и его избалованности в эмиграции, у него твердо установился взгляд, что он всюду должен быть первым. В данном случае уверенности этой не было. Он предпочел позже приехать одному в Белград. Что и осуществил. Не знаю, как это прошло, но, конечно, такой торжественности, как на съезде, быть не могло.

Белич — глава «Державной комиссии» по устройству съезда. Сколько помню, накануне съезда был у Ивана в Грассе, б. м., от него Иван и узнал, что Мережковского в правительстве сербском расценивают очень высоко. Так или иначе, съезд прошел весьма пышно. Мережковский сказал мне в Белграде: «Первый раз чувствую себя в эмиграции не последним, кому-то нужным». Да, сербы принимали нас очень дружески, даже восторженно, это бесспорно. К такой внимательности и гостеприимству мы и на самом деле не привыкли. И в этом тон задавал сам король Александр. Устраивались торжественные собрания, банкеты, спектакль в театре в честь приезжих, завтрак у короля. (Он получил в юности образование в Петербурге, был поклонником культуры русской, да и помнил, конечно, заступничество России в 1914 году, приведшее к трагедии ее, но сохранившее независимость Сербии. Сам король Александр, как известно, был убит в Марселе каким-то хорватским фанатиком — французское правительство не сумело охранить своего гостя исоюзника от покушения примитивнейшего.)

Из писателей русских на съезде были Мережковский, Гиппиус, Немирович-Данченко <В. И.>, Куприн, Чириков и я. Кроме того — журналисты. Немировича сербы считали патриархом (во время русско-турецко-сербской войны 1877 г. он сидел корреспондентом «Нов. времени» в окопах под Белградом). Популярностью наибольшей пользовался Куприн — начиная с короля до простонародья — был «свой» по уровню культуры, литературным собраниям предпочитал «кафаны», где утешался винцом, разными «раки» и т. п. Сербам нравилась его «простота». Мережковский — Олимп и малопонятен, но имя европейское, и начальство, мало в чем понимая, относилось к нему как к загадочной иконе.

Не обошлось и без обид, недоразумений. Тэффи получила приглашение уже к шапочному разбору, насчет Шмелева и Бальмонта причин не знаю — что последнего не было, и слава Богу (вина было достаточно, а это делало его невменяемым). Куприн вел себя сравнительно тихо (слегка развернулся лишь в Загребе, где мы с ним выступали на скромном собрании памяти Толстого (столетие рождения). Бальмонт же мог быть опасен по большей действенности («хочу быть дерзким, хочу быть смелым») — веселие Руси пити. Бестактные слова какого-то серба на банкете задели Вишняка по национальной линии, и он уехал до конца съезда.

Вот отражение съезда этого в Париже — письмо моей Веры из Парижа Вере Буниной в Грасс.

28 сентября/11 октября, четверг, 1928 г.

«Дорогой мой Верун, прости, что к Ангелу тебе написала только три слова на Наташенькином письме, но я была ужасно не в духе писать. В понедельник приехал Борик, довольный, чувствует себя отлично и до сих пор все нам рассказывает, как хорошо было в Сербии. Приехал он с Куприным. Куприн очень много пил, но Боря его жалеет. И говорит, что сербы его очень любят и он очень был популярен. Мережковские держались особняком. Их не любили, хотя принимали изумительно, «начальство» с ними носилось как с писаными торбами. Приехавшие раньше журналисты их ругали за нетактичность. Вообще теперь есть почесать язычки новая тема: ордена, прием у короля и т. д. Боря (да и все) страшно жалеют, что Ивана там не было. Боря сам напишет Ивану. Орден очень красивый и звезда. Ты увидишь орден у Зинаиды[159].

А у Мережковского — орден и лента через плечо. Боря устал очень, но страшно веселый. Насчет стипендий ничего не вышло. Дали две стипендии: Чирикову и Немировичу, а о других безнадежно. Если бы Тэффи была, то ей бы, конечно, дали, но приглашение она получила слишком поздно.

Обнимаю тебя, родная![160] Для меня этот день страшный. Лешеньку взяли в че-ку. Я буду служить панихиду о нем.

Боря видел отца Иоанна Шаховского[161]. Он у него был в «Белой Церкви». Его очень хвалят, и производит он прекрасное впечатление. Кланяется Вам. Он аскет и живет совершенно по-христиански. Отдает все, что у него есть, ходит по больным. Боря был в двух институтах и кадетском корпусе. Там он читал и говорил с молодежью. Всего не опишешь. Вчера у нас были Тэффи и Пав. Андр., пригласил он нас завтра к себе обедать. Без Бори он угощал два раза обедом, в ресторане. Потом возил нас в синема, и я ночевала у Тэффи. Еще завтракала у Кошиц, она в субботу едет в Америку. Дом наш стоит незыблем, и все жильцы тоже — без перемен. Веруня, когда мы увидимся? Ведь Вы поедете в Сербию? Значит, не раньше весны. В день моих именин было много народу у меня и масса цветов. С Наташей мы причащались в день Ангела, очень, очень хорошо было. А в Сергиев день была в Сергиевском Подворье, там теперь колокола, и звонил в колокола Карташев. Был крестный ход. Очень хорошо было! Я все больше и больше втягиваюсь в жизнь церкви. Поцелуй Яна крепко от всех нас. Как ему работается? Обнимаю тебя. Боря тебя нежно и Яна целует, и Наташа тоже. Господь с Вами, со всеми. Пиши мне, что ты сейчас пишешь?[162]

Милый, 1 октября я за тебя выпью.

Твоя Вера».

9 января 1929.

«Дорогой Верун, с праздником Рождества Христова и с наступ. Новым Годом! Прости, что так долго не писала, но у меня было много всяких огорчений. Умер офицер, к которому я ходила (туберкулезный). Потом отравилась одна родственница (Буйневич), брат третий был женат на Любе, и вот она отравилась, ее еле-еле спасли. Придя в себя, пыталась повеситься. После этого три недели к ней ездила в Медон и развлекала ее. Теперь она поехала к мужу в Ковно. Все было тяжко. Теперь смерть дорогого Юлия Исаевича[163].

Очень много горевали мы. Потом внезапная смерть Гайдукова. Помнишь? Друг Орешниковых[164]. Сегодня выезжает из Москвы Борина сестра Танечка. Она серьезно больна. У нее сахарная болезнь. Пока она доедет до Берлина, к мужу, а там, Бог даст, и к нам приедет. Мы пока здоровы. Вчера от папы получила длинное и веселое письмо. Страшно милое, он нам советует излечиться от ностальгии... Но от Тани письма очень тяжелые, они голодают, видимо. Чехи[165] прекратили высылать. Были мы на «Зеленой лампе». Зинаида[166] прокрякала о «мечте о Царе», потом говорил Фон- даминский (очень хорошо), Мельгунов (злился) и Маслов («по существу»). Боря пишет «Анну». А я готовлю, мою, стираю и т. д. Хам де менаж нет. Новый Год хорошо встречали. В ресторане на Монмартре. Были Тэффи, Рощина-Инсарова, Пав. Андр., доктор Гольденштейн и мы. Угощал Пав. Андр. Выпили много, и было приятно. Теперь готовимся к балу******.

И к Моск. землячеству. Накануне Рождества, после церкви, были у Ельяшевич до 4-х час. утра. Денег у нас ни..., без перемен! Все ходят друг к другу, без конца, и обижаются, что не зовем. Я скоро устрою «вечер гала».

Холодище ужасный! Топим камин. Была раз с Борей в театре, смотрели «Зигфрида» (комедию)[167]. Было занятно. Алдановых видела у Полонских (Полонских очень люблю). У них чудесный мальчик. Верун, ты молодец, как написала про Андреева. Как Ян? Господь с Вами. Скорее приезжайте. Молодец король Александр! (Сербский. Не помню, почему молодец. — Б. 3.)».

1 июня 1929 (вероятно).

«Дорогая Веруня, прости, что я тебе так долго не отвечала, но жизнь идет совершенно невыносимо скоро, и я не успеваю ничего делать. Дико устаю. Из России очень мрачные известия. Там голод. А у нас в «Городке»[168] все то же. Новостей никаких, разве кто что «пошил». Твоя «Пиккола Марина» имела большой успех. Всем нравится[169].

Книга Борина не вышла, и думаю, долго не выйдет[170].

Надо было 15 апр., а теперь 1 июня. Все разъезжаются скоро, и думаю, все провалится. У меня энергии никакой нет. Страстную неделю провела очень хорошо. Мой Наташец очарователен — ездила на 2 дня с Содружеством под Париж, там они молились, и лекции читали им, и гуляли, и прыгали через костер... Приехал Бальмонт, был у нас два раза — прост. В восторге от Болгарии. Приехала моя племянница Леля, через месяц едет с Джимми и Балиевым в Италию. Живется ей хорошо, — она довольна.

Весна чудесная! Недавно в Булонском лесу букет диких гиацинтов набрала. Иногда делаю «аусфлюге». Кажется, все написала. Был у меня «фолъ журне» (это я пишу как в «Любовной истории»: «белъ фам» через ять). Было у нас 28 человек, не считая нас. Говорят, было не скучно. А вечером я ходила слушать Вертинского. От Берлина Б. в ужасе, мердовый город, говорит, и народ неприятный[171].

Что ты еще пишешь? Что пишет Ян? Летом я совершенно не знаю, куда поеду. Наташа поедет с Содружеством в Савою. Я бы хотела жить где-нибудь в деревне, совсем одна, но не знаю, куда ехать? Хотелось бы, чтобы Боря поехал к морю, но не знаю, удастся ли. Я буду всячески стараться, чтобы он поехал куда-нибудь. А если мне не удастся, то я и тут одна проживу хорошо. Буду много спать и ничего не делать.

Господь с тобой.

Твоя В.»

6 дек. 1929. День Николая Чудотворца.

«Дорогой Верун, я ужасная сволочь, что тебе не писала 3 месяца и не поблагодарила Яна за его книгу, дорогой подарок. Спасибо ему. Все трое его целуем. Мы живы и, слава Богу, здоровы. Наташа занимается каждый день до 12 ч. ночи. Переутомлена страшно. Но проклятое башо[172] на носу. Не знаю, как они все занимаются. 70 часов в неделю. Мы, матери, ходили к директрисе и жаловались, что дети так много работают. Она сама говорит, что в этом году программа чуть не вдвое. Боря пишет о Тургеневе, а моя романтическая жизнь на кухне продолжается. Последние дни вожусь с Миррой[173].

У Марины Цветаевой болел туберкулезом муж, и тоже достаем ему денег. Вообще все несчастны и растерянны. Денег мало. Борю переводят на итальянский, «Анну», «Афон» и «Золотой узор». А по-франц. «Анну». Но денег кот нарыдал.

От своих не получала 3 месяца писем. Знаю, что Таню, Екат. Алекс.[174] выгнали с квартиры, и что они делают — не знаю. Были мы на концерте Рахманинова (чудесно) и 2 раза на казацких концертах, я совсем с ума сошла от радости, так хорошо было. Была у меня Нина Берберова. Пишет роман. Ходасевич худ до предела. Были раз на «Кочевье». Вчера зашел к нам Вадим Андреев — жена его родит через месяц. Пришел справиться, не знаю ли я что-нибудь о Дане[175].

Но я ничего не знаю про Москву. Ходили мы «сближаться» с французами — очень интересный был вчера вечер о «Достоевском», Кирилл Зайцев читал, а потом Лапу. Было человек 300. Говорил паршивец Вова П-р! Кошмар! Алданов лучше выглядит и точно поспокойнее чувствует себя. Он огорчен смертью брата. Душенька моя, письмом ничего не скажешь. Знаю, что у Вас Зуров, — и радуюсь, что Вам уютно с ним. Что ты пишешь? Мне ужасно понравился последний кусок «Жизни Арсеньева» — особенно последние страницы. Боря целует Яна и тоже благодарит за книгу. Он ему сам напишет. Как-то обедали с Куприным у Соболевых — он был пьян, но добродушен».

2 января 1930.

«Дорогая моя Верочка, с Новым годом поздравляем Вас. Как Вы живы? Перечитываю Гамсуна и нахожу, что я похожа на Глана — не люблю я общества[176], мне бы в леса уйти. Надоело все. Все кругом одно и то же. Из России ужасные вести. Все они там голодают.

Теперь готовимся к балу[177] — мне безумно не хочется ехать на него, но для Наташи придется ехать. Ей розовое платье мастерим (Леля подарила).

Вчера были у нас днем Тэффи, Тикстоны, Серовы, Кампанари и еще Наташины подруги. У нас елка маленькая. В общем денег очень мало, ну да это не новость. Обнимаю тебя и Яна».

Суббота, 23 декабря 1930.

Письмо начинается с сообщения об отпевании Мани Муромцевой, двоюродной сестры Веры Буниной. Ее моя Вера совсем не знала, но по этому случаю вспоминает детство, Царицыно под Москвой, — помнит Веру Бунину еще девочкой, в красном картузике («Беатриче», как тебя звал дядя).

«<...> Милый Верун, ты мне не пишешь, также и я тебе. 1 октября я все думала о твоем дне рождения и видела во сне всех твоих... и раздумалась, что ведь ни одной клеточки не осталось в нас — нас уже нет. Милый Верун, я всю службу думала о тебе и жалела, что тебя нет.

Я себя чувствую неплохо. Много работаю. Хам де менаж совсем не ходит. Гуляю три, четыре иногда раза в неделю с Лялей и за это деньги получаю. Хоть и мало, а все-таки прирабатываю. Наташенька дает урок одной девочке, франц. и математику, а вчера еще получила урок разговаривать по-франц. с одним господином, мужем Клавдии Бирюковой. Ты, наверное, уже знаешь, что Пав. Андр. Тикстон[178] очень болен. У него паралич, правая сторона отнялась, и не мог говорить, но теперь, славу Богу, поправляется, хоть и очень медленно. Немного ходить начал. Тэффи безумно устала, 2 месяца за ним ходит, хотя там есть сестра милосердия, но она через день ночует, а днем всегда у него. Жалеем его безумно мы все. Хороший он человек. Из России мне не пишут, а окольными путями знаю, что здоровы, слава Богу, но живут бесконечно трудно. Боря скоро кончит «Тургенева». Отчего ты давно не печатаешься? Как Ян, Галина, Зуров? Наташец работает много, иногда веселится. Вижусь с Лелей[179], переписываюсь с Олечкой, вот и все мои «кровные», как маленькая Наташа звала родных. Милая Душенька, сохрани Вас всех Господь. Если захочешь, то напиши мне. Я буду очень рада получить от тебя весточку. Боря и Наташа тебя целуют.

Твоя Вера».

12/25 декабря 1930.

«Дорогой Верун, спасибо за письмо. Я тебе не отвечала потому, что занята очень. В Николин день вспоминала дорогого твоего папу и молилась за него. Очень обидно с Нобелевской премией, но теперь мы уверены, что в след. раз Ян получит. Дай Бог![180]

Мы сидим тоже без «грошей», как говорит Бальмонт. Вообще здесь очень сейчас трудно, в нашем «мозге России» (эмиграции) стоит скул[181] (от глагола скулить), многие потеряли место, денег нет. Кругом крахи. Ты знаешь, Тикстоны тоже разорены. Слава Богу, Павлу Андреичу лучше. Тэффинька ходит за ним и устала очень, но она все время с ним, только недавно бросила ночное дежурство, т. к. он стал уже ходить и рука двигается. Все же он еще далеко не поправился. 2 недели тому назад постригся в монахи сын

Ник. Карл. (Кульмана) Володя — теперь он брат Мефодий. Я была на пострижении, потом (через неделю) его рукоположили в диаконы[182].

Дней пять тому назад я ездила к Танечке, Бориной сестре, в Сен- Жермер-де-Фли. Был там епископ Вениамин, брат Мефодий (Кульман) и священник, бежавший из России. Верун, он делал доклад о положении церкви. Несмотря на гонения, там такой религиозный подъем, о котором мы не имеем понятия. Жаль, что тебя нет, ты бы очень была счастлива узнать все это, а писать долго. И сколько там чудес!

С наступающим Новым Годом. Целуй Яна.

Твоя Вера».

6/19 июля 1931.

«Дорогая моя Верун, прости, что не писала тебе столько времени. Но у нас все неудачи последнее время. Наташец провалился на 2-м башо, не хватило 3-х «пуэн», надо 60, а у нее 57. Но она не огорчилась, потому что и Серова, Ивашкевич, Кравцова и т. д. провалились... Соня Карбасникова вышла замуж. Леля Комиссаржевская (по первому мужу, в то время уже Балиева, племянница Веры. — Б. 3.) была при смерти неделю тому назад, ей селезенку вырезали, и она поправляется теперь. У нее была болезнь Калазар[183], а ее лечили от малярии 7 месяцев, она иссохла вся. Эта болезнь очень редкая, и только три случая за 15 лет зарегистрированы в Париже. Вчера была у нее в лечебнице, и она похожа на прежнюю. А теперь две недели болел Боря, у него огромный карбункул на шее. Он очень страдал, теперь тоже поправляется. Я тебе ничего не написала про вечер Яна. Было изумительно хорошо, флюиды были отличные. Все говорили о нем с любовью. И Ник. Карл.[184] особенно хорошо и ласково сказал. Да и Демидов, и Боря, и Алданов все помянули с лаской Яна. И за тебя пили. Что касается лета — то это? — знаешь, у нас как у турка... да трубка. Ничего не знаем, куда поедем. Благодарное население одевает нас, и живем не спеша. Спешить некуда — наш лозунг, как говорили в России. Бывает у нас Патя, страшно свой. Из России кошмарные новости, все они голодают. Папа 15 лет не брал отпуска и теперь не берет. А мама еле ходит. Я хожу с Лялей, гуляю и зарабатываю в неделю 40 фр. 50 сант. Хам де менаж нет, и у нас такая поговорка: «Мама, если хочешь отдохнуть, выглади, сидя, белье или — прополоскай белье». Я не присаживаюсь с утра до вечера и по утрам еле встаю. От Тэффиньки было письмо, она ничего не пишет про Павл. Андр., но я была у Елены Васильевны Тик- стон[185], и она мне сказала, что он неважно себя опять чувствует, но если будешь писать Тэффи, ничего не пиши грустного о его здоровье. Он мне одно время сам писал левой рукой. Очень я за него беспокоюсь. Такой он человек-то душевный. Бедный Тэффик, тоже измучилась. Алданов в Испании. Куприна не вижу совсем. Борина «Анна» вышла по-французски, и «Золотой узор» у Ашэтт выходит.

Дорогие мои, всех Вас целую. Яна крепко, крепко. Если у него есть лишний экземпляр стихов его, очень прошу выслать мне. Господь Вас храни.

Недавно была в гостях у Владыки Евлогия. Очень он хорош и мудр. Люблю, Верун, тебя, но жизнь мердовая и суетливая.

Твоя В.»

Конец сентября 1931 г.

«Дорогая моя Веруня, с Ангелом тебя поздравляю, родная моя! Желаю здоровья и денег, остальное приложится. Спасибо тебе за поздравление на рожденье мое. Мы здоровы, но бедны — в «Возрождении» уменьшили, и сербы тоже. Но не падаем духом[186].

Пасу детей... Сегодня Боря получил письмо от Ивана, что же предпринимать? Конечно, ничего, раз даже чиновникам своим убавили жалованье. Слава Богу, что совсем не отменили, как чехи сделали. Мы думаем квартиру менять — на 2 комнаты, т. к. эта дорога нам теперь, живем мы очень замкнуто, нигде не бываем. Но все же Париж покидать не хочется. Вернулись Тэффи и Пав. Андр. Остальное без перемен. Все то же. Ор и стон, что денег нет. Были у всенощной под Крестовоздвижение, впечатление огромное. Очень было хорошо.

Обнимаю. Привет твоим, и целую нежно. Боря целует ручки и поздравляет».

Понедельник, 12 окт. 1931 г.

«Дорогая моя Веруня, спасибо за поздравление. Я всегда рада получать от тебя письма. Из Москвы вести ужасные. (Перечисление смертей. — Б. 3.) Лелю Анненкову куда-то сослали за то, что она антропософка.

Борюшка просил написать, что он считает обращение к королю бесполезным. В Сербии всем, всем сокращение, как и вообще во всем мире. С этим надо примириться. У нас тоже положение аховое. В месяц мы «имеем» 1500 фр., но мы не унываем. Квартиру придется переменить на 2 комнаты. Наташа в четверг держит башо. Но она и сейчас умудрилась заработать себе 120 фр. Ходила утром гулять с детьми. Насчет времени ее свадьбы еще не решено. Мне кажется, что только в Париже можно заработать, а Вы сидите там как на острове. Бедный Ян, что это у него, вернулась опять его болезнь? Напиши, у какого доктора он был и что тот сказал. Бальмонты сидят в большой нужде.

<...> Милый мой Верун! Сейчас уже месяц, как у нас солнце и тепло. Бабье лето. Вчера мы все были в церкви, пришли с Нат. Ник. Вышеславцевой[187] к нам, поели и пошли в Булонский лес. Волшебно там, листопад, пахнет прелыми листьями.

Третьего дня был Павел Муратов, его дела тоже швах. Ты знаешь, в «Возрожд.» сокращение тоже. Ну, Бога надо благодарить, как мы все живем. Что в России! Там действительно кошмар, голод, холод и отчаяние. Сегодня идем с Борей на «Белую гвардию»[188].

Все хвалят очень. Алданов все скулит насчет денежных дел. А я, Верун, легкомысленна и думаю, Бог не попустит нашей гибели. Бог дал день, Бог даст и пищу. Я думаю, как Володя Лодыженский[189].

Кстати, что он? Видела ли его еще раз?

Ну, Верун, сейчас уже 8 час., начну кофе варить, и вставать скоро будут мои. Господь сохрани Вас всех. Яна особенно обнимаю и целую. 1 окт. проведи весело, хоть сама с собой повеселись...

Твоя В.

П. С. Может быть, Бунину и Мережковскому оставят пенсию целиком, как более знаменитым и старшим. Таково мнение и Бори.

Видела Павл. Андр., он очень поправился, такой трогательный. Я его ужасно люблю. Тэффик устал очень, часто ее вижу. Она хорошо «смотрит».

14/27 ноября 1931.

«Веруня, моя дорогая! Спасибо тебе, что написала в день Ле- шенькиных страданий. А это было в воскресенье, я была одна в церкви, и только Нат. Ник. Вышеславцева была на панихиде. А Бор. нездоровилось, а Наташа проспала. Теперь Боря лечится и очень поправился. У него нервное истощение. Жрет он колу и пьет.

Ты меня спрашиваешь, что я думаю о Сирине[190]. Он, конечно, талантливый очень... но что дальше? Теперь уже есть, но все-таки хотелось бы еще. Он «Новый Год» без религии (что мы под этим разумеем — наше поколение). Глядя на него, не скажешь: «Братья писатели, в вашей судьбе что-то лежит роковое», — на это Алда- нов ответил: «Ему материально тоже очень трудно». Одним словом, он очень модерн. Но изящный, воспитанный, и я думаю, что знает, «откуда ноги растут». Нам он очень понравился. Читал блестяще, очень интересный отрывок. Народу было полным-полно — 3300 фр. собрали, а зал маленький. Илья Исидорович милейший смотрит на Сирина влюбленно...[191]

Париж одно время говорил только о Нобелевской премии. И Боря и я раскладывали пасьянс на Яна и Мережковского — но ни разу не вышло. Бог даст, на будущий год получит Ян. Потом увлечение Си- риным, затем банкет «Соврем, записок». Мы живем слава Богу, говорю тебе без всякой позы. Что кругом делается, так мы еще богатые. В январе бросаем квартиру — дешевле ищем[192] (вернее, не ищем) и в городе обязательно. Я бы очень хотела, чтобы Вы приехали. Недавно Боря сказал: «Я бы хотел, чтобы Верочка была с нами!» Как Париж хорош! А это перламутровое по вечерам, фонтаны на Конкорд. Чудо.

Тэффи все с Павл. Андр., — а он, между нами, очень плох. Я к нему захожу иногда, и все кажется — он тает. Перед отъездом в Марокко Владыка пригласил Борю и меня чай пить к себе, вечером. Очень хорошо было. Много нам интересного говорил он. Теперь через неделю поджидаем его. Поцелуй от нас дорогого Ивана. Зурову привет, и Галину целую.

В среду, если все будет благополучно, пойдем на банкет[193].

Почему-то думала, что Ив. приедет. Надо Ване вечер устраивать! И нам надо! Мне ужасно надоело вечно благодарить... Но смирение! Уф!

Боря целует! Кланяется! Господь Вас храни. До скорого свидания! Бог даст!

Завтра муч. Гурия, Самона и Авива. Надо молиться о счастье брака им. Так говорят умные люди».

3/16 дек. 1931.

«С дорогим именинником[194] поздравляю тебя, милый Верун! Сто лет не писала, и не потому, что не хотела, а просто не знала, с чего начать. В феврале Наташина свадьба, если Богу угодно. Она мила, весела и все прижимается ко мне. Очень трудно с ней расстаться. Но он хороший, а там что Бог даст. На днях был Мережковский с 3. Н. у нас (пришел отказаться от лекции, читать о Достоевском), кричал, что Россия у Достоевского «скверный анекдот». Потом возопил громким голосом: «Вы счастливы. Вы уже на дне, а мы еще держимся, но опускаемся, а Вы привыкли». Я сказала: «Привыкните!» Хохотали мы с Наташей ужасно. У них есть слова, не покрытые плотью, а как бы привычно шелестящие — как Антихрист, Христос, Россия и т. д. У нас дела материальные ужасные, 3500 фр. за «Тургенева» Б. получил, это чудо. Но мы жили 2 месяца, отдали долги, купили кое-что из одёжки, а теперь надежд нет. У Наташи приданое состоит из 6 серебряных ложек, золотой коронки на зубе и велосипеда. И все же надо хоть немного чего-нибудь. Мы после Наташиной свадьбы бросаем квартиру и не знаем, как будем дальше жить. Ну, Бог подаст, не погибнем же. Через месяц Больмонт приезжает в Париж.

Очень было приятно, что Ян побывал в Париже, он такой был ласковый и свой какой-то! Галина, мне кажется, немного проветрилась. Поцелуй ее за меня. Она очень нежная и трогательная была. Мне жаль, что Вы в такой глуши живете. Ну, да, впрочем, и здесь теперь жутковато, не знаешь, где лучше! Из России отчаянные известия. О своих знаю через третьи руки. Живы пока, холодают и голодают. Верун, милый, приезжай ты весной в Париж. Тоже тряхнешься! Ведь без людей трудно жить. Когда их много — плохо, а нет — пусто. Мы очень мало где бываем. Цетлины в Лондоне будут жить, наверно, ты уже знаешь. Все еврейство в панике от кризиса, все «теряют», а у нас все потеряно. Как Ян скажет — вещи <...> да клещи». Я безработная теперь, всех детей матери сами пасут. Буду искать какое-нибудь занятие.

Все Вас целуют. Да, еще Мережковский сказал: «Это хорошо, что Наташа замуж выходит, она Вас кормить будет». Умора. Про одну статью из газеты «Борьба за церковь» он сказал: «Прочел и всю ночь адски хохотал». Прямо нежить какая-то. Статья очень интересная, а над чем хохотать — неизвестно. В Николин день буду мысленно с тобой. Что тебе пишут?

Обнимаю. Твоя В.

Господь Вас храни».

IV

110, Рю Тьер (Булонь-сюр-Сен). 21/8 февр. 1932.

«Дорогая моя Веруня, долго тебе не писала, ласковая моя, потому что жизнь была столь суетна, что и рассказать трудно. Мы переехали на другую квартиру, у нас две комнаты, ванна, кухня, лифт (на 5-м эт.), горячая вода и центральное отопление, и за все это 5000 в год.

Денег у нас не было ни гроша, и Фаина Осиповна[195] устроила нам с Михельсон вечер у Шик — но вечер танцев, бриджа и покера. Боря был там один. Я не пошла[196].

Да и Боря приехал с Плевицкой, Кайдановым, Игнатовым и Лабинским. Было их выступление в 12 ч. ночи. Дало это около 5000. Мы расплатились с частью долгов и переехали. Теперь выдаем Ту- лушку замуж. 6 марта, в воскресенье, свадьба в 4 ч., на Дарю будет только венчание, а потом на 8 дней они едут в Фонтенебло. Разумом я счастлива за нее, а сердце у меня болит, что расстаюсь с моей доченькой, и нередко втихомолку плачу. Трудно мне с ней расставаться. Она счастлива, весела; он хороший, интересный и ходы[197].

Влюблен в нее тоже.

Она ко мне припадает иногда и говорит: «Мамик, я счастлива, но расставаться мне трудно с Вами». Боря тоже грустит, но оба мы крепимся. Андрей приходит каждый день к нам, и они веселятся, болтают. Иногда выезжают на балы. Наташа похудела и похорошела очень. «Приданое» у нее набирается. Ну, дружок мой, нежно обнимаю тебя, Яна, поцелуй Галину, кланяйся Зурову. Может быть, Наташу скоро увидишь. Они к Вам заедут, если будут посланы в Ниццу[198]. Пав. Андр. до сих пор болен. Я к нему хожу. Тэффи ужасно устала. Иногда мы собираемся у нее. Пав. Андр., Боря и я. Он очень слаб, но такой же чудесный. Слушаю лекции о. Иоанна[199], к сожалению, он уехал в Берлин. Его Владыка[200] послал. Боря нежно тебя целует — Ваню тоже и кланяется всем. Что делает Лол о? Мирра Бальмонт родит в начале марта. Ее «муж» уехал в Румынию, и бедному Бальмонту приходится содержать Мирру. Мирра очень довольна, что у нее будет ребенок. Но она не представляет, как же жить будет? Бальмонт в Париже, и очень ему туго. Он не пьет совсем уже месяцев 10. Безумно грустный! Совсем не такой, как был.

Господь с тобой. Твоя В.»

Среда. 9 марта 1932.

«Дорогая моя Веруня, вот уже 3-й день, как Наташенька улетела от нас. Очень, очень без нее мы тоскуем. Свадьба была прекрасная[201]. В целом была масса народа, говорят, около 400 человек. Я волновалась адски, но держалась. Все опишу. Наташа была как облако. Платье креп-жоржет, с мал. треном, и фата длинная. Рери ей дала надеть в лимузин (за ней прислал Андрей чудную машину) белую меховую кофточку. Букет, тоже прислан Андреем с шафером Сережей Одарченко (племянник нашего), букет из лилий и ландышей, гирляндой ниспадавших до полу. Боря ее ввел в церковь, и запел хор: «Гряди, гряди голубица, прекрасная моя!» Верочка, пели дивно, все женщины плакали. Было что-то трогательное в этой юной паре. От. Георгий дивно служил и сказал слово. Начал он так: «Милая Наташа, должен сказать, что венчаю я тебя, как бы венчал свою дочь...» и т. д. Он так говорил, что даже Вишняк сказал потом, как хорошо сказал священник. После поехали домой дружки и шафера. Дружки были: Кира Лилье, Ирочка Серова и Наташа Карбаснико- ва, 6 шаферов, родители. Квартира превратилась в цветущий сиреневый сад. Было огромных 8 букетов белой сирени и один лиловый букет (от Аминадо). Белые фиалки, подснежники и т. д. Угощенье было: кулебяка, печенье, сандвичи, конфеты, шампанское и асти. Знак итальянского происхождения. На другой день, наплакавшись досыта, и Боря и я, мы начали жить одни. Говорила с Тулушкой по телефону вчера я, а сегодня Боря. Она веселенькая, и Андрей тоже. В субботу вернутся, а через дне недели, может быть, поедут в Марсель или Ниццу. Милый Верун, спасибо и за письмо, и за телеграмму... Наташа похудела и мила необычайно (что не я говорю, а другие). Мы с ней один вечер очень плакали, а потом я старалась не смотреть на нее. Дай Бог ей радости и счастья. Ну, вот и конец. Пиши мне. Господь над Вами, милые мои. Пишите и не забывайте нас.

Ваша В.»

Привожу выписку из письма об этой свадьбе Нат. Ив. Кульман (жена профессора) несколько комического характера. После венчания «молодые» уехали в прекрасном автомобиле. Кто-то спросил: «Чей это автомобиль?» На это Ходасевич ответил: «Не знаю чей, но не Бориса Константиновича. У его автомобиля другой номер».

У нас не только автомобиля, но и вообще гроша медного не было тогда в кармане — и все это знали.

20/7 марта 1932.

«Дорогой мой Верун, получила твое письмо, целую нежно, а Боря Ванино получил, тоже крепко целует. Душенька! Наташа вернулась счастливая, радостная, но представь себе — через три дня Андр. Влад. захворал стрептококковой ангиной. Сегодня, слава Богу, лучше. Наташенька за ним ходит, спят они в одной постели, т. к. живут в отеле. Я ей посоветовала не рисковать, она на это ответила: «А ты бы ушла от папы, если б он был тяжело болен?» Пока она не заразилась — ухаживает как ангел за ним. Сегодня поведу ее по солнцу гулять, а то ее и не вытащишь.

Веруня! Я от Галины письма не получила, ни я, ни Наташа. Неужели бы я не ответила ей, если б получила от нее письмо.

Мы живем тихо и на голодном пайке, выплачиваем долги.

Верун! Скажи Галине, что мы оба будем рады, если она из Грасса остановится у нас. Конечно, в том случае, если ей это удобно. Она будет на Наташиной кровати спать, отдельная комната.. Ванну может каждый день брать, горячая вода и днем и ночью. Скажи ей, что мы живем в 10 минутах от Порт Сен-Клу. Сообщение удобное, трамвай рядом. Одним словом, пусть едет к нам, не стесняясь, т. к. место у нас есть и мы с радостью ее приютим.

10 фр., которые ты прислала на панихиду о Володе Лодыженс- ком, я дала литератору безработному Курсинскому. Он пришел совершенно голодный. Не хотел брать, но я ему пояснила, что деньги не мои, а помянуть надо Владимира, он тогда взял. Это «быстрая помощь».

Обнимаю тебя, Яна! Господь Вас храни.

Твоя В.»

ЗОсент. 1932.

Моя дорогая, завтра целый день буду тебя[202] и всех твоих вспоминать, тех твоих, которые далеко. Папу, братьев. Дай Бог тебе здоровья и покоя душевного.

У нас теперь, слава Богу, более или менее благополучно. А было очень тревожно: захворала сестра Борина, Танечка. У нее было вроде паралича (7 часов продолжалось), и я к ней ездила в Сен- Жермер[203]. Наконец ее уговорила приехать, и она у нас уже месяц. К сожалению, уезжает во вторник. Оба мы ее любим, и она светлая, жалеем, что она опять будет одна. Ну, она как монахиня. Тебе надо с ней познакомиться.

Наташенька с Андр. уехала из Руана. Наташенька веселая. Похудела со свадьбы 7 кило, но к ней это страшно идет... Борюшка себя чувствует так себе. У него все голова болит, но денег так мало, что к доктору не идет. Очень лекарство дорого стоит. Мы бросаем квартиру и, Бог даст, переедем в Париж дешевле, тысячи за 4. Уже присмотрели на Шардон Лагаш квартиру. В Париже будет открыто Общежитие для женщин, и я буду устраивать, если Бог поможет, какие-ниб. вечера для денег. Это будет возглавляемо Владыкой. Господь Вас храни. Борюшка тебя нежно целует. Христос с Вами.

Твоя В.»

19/31 декабря 1932 г.

«Дорогая моя Веруня, с Новым Годом поздравляю тебя. Вечером Боря и я ходили ко всенощной, а теперь купили шпроты, мандарины и бутылку вина. Боря раскладывает пасьянс. Что же тебе пожелать? Мой маленький, кроткий Друг? Здоровья, конечно. Милая моя Веруня, ужасно все мы жалели, что ты не приехала в Париж. Как-то ты там с Леонидом Федоровичем?[204] Не представляю. Мне почему-то кажется, что у Вас холодно. У нас такая теплынь, как в апреле. 6 ноября я послала 100 фр. в Москву, они получили. Я им послала 8 декабря 200 фр. — но ни слуху ни духу. У моей мамы был припадок грудной жабы, а папа слабеет. Все это меня беспокоит до ужаса. И я иногда ночью просыпаюсь с бешеным сердцебиением. Я немного зарабатываю, франков 30—40 в неделю, а что делаю — секрет. С дитенком не гуляю, а что делаю — секрет!

Верун! Дорогой мой, напиши мне о себе и как твое здоровье?

Павлу Андр. плохо, по-моему, он на глазах слабеет, а Тэффи молодец. Какая у нее выдержка... Нам повезло: Боре Ашэтт заплатил за «Золотой узор» 2400 фр., из коих мы отдали 1800 фр. долгу, и столько же долгу у нас еще осталось.

Но все же, слава Богу, пока живы и здоровы. Привет от нас Зу- рову. Нежно оба обнимаем тебя. Господь с тобой. Что из Москвы?

Твоя В.»

V

Наступивший 1933 год был значителен и для жизни Ивана, и отчасти для эмиграции — особенно литературной ее части. Иван получил наконец в ноябре 1933 г. Нобелевскую премию. Борьба за нее началась давно, еще в двадцатых годах, в ней большое участие принимал М. А. Алданов, верный почитатель Бунина. Старались и другие. Дело осложнялось тем, что, кроме нерусских соискателей (у каждого свой отряд защитников), соперником Ивана оказался свой же, эмигрант, Мережковский — писатель более даже, чем Иван, в Европе известный, хотя, конечно, весьма «особенный». Мережковского поддерживал архиеп. Седергольм, у Ивана были другие покровители. В самой семье Нобелей (здешних, парижан) существовало разделение: муж за Бунина, жена за Мережковского. Советы проводили своего кандидата, если не ошибаюсь, Горького. Но тогда Европа считалась еще с эмиграцией, а советы гораздо меньше значили, чем сейчас. Как бы то ни было, положение создавалось острое.

Весь этот 1933 год, до ноября месяца, был как раз очень трудным для Буниных. Перехожу к первоисточникам.

Воскресенье (янв. 1933)[205].

«Дорогой Верун, сейчас была у Яна. У него грипп, никаких осложнений нет. Там был Серов[206]. Но ты знаешь, какой Ян нетерпеливый. Когда мы пришли, он был в сильном упадке духа. Я ему поставила банки. Боря сходил в аптеку. Дали ему лекарство. Поставила ему горчичник на икры, и он сказал, что ему легче. Стал веселей, и температура у него спала. Хотя он и не ставил градусник, но на ощупь у него температура небольшая. И он вспотел. Не волнуйся, все образуется. Сегодня пойду опять, и я и Боря, и тебе напишу. Позвонила Фондаминским, чтобы они его навестили. Господь храни тебя, моя Душенька. Привет JI. Ф. Боря тебя целует. Он отлично действует на Яна.

Твоя В.»

Понедельник. (Открытка.)

«Дорогой мой, пишу тебе от Яна. Он совсем поправился и сейчас ел куриный бульон. У Яна уже 36,7°. И он хорошо себя чувствует. Бог даст, на днях приедет. Грипп по всему Парижу ходит. Обнимаю тебя. Не волнуйся. Господь храни Вас. Привет Зурову.

Твоя В.»

17 февр./2 марта 1933.

«Милый мой Верун, не думай, что я забыла тебя. Но «жизнь молодая проходит бесследно». С утра и до ночи на ногах, если быть антропософкой и верить в переселение душ, то думаю, моя душа будет маховым колесом. Теперь я опять, можно сказать, безработная.

Наташенька уехала в Бордо, и страшно им там нравится, и город, и люди. Они были на балу, вообще веселятся вовсю. Конечно, грущу. Мы живем тихо, почти нигде не бываем по вечерам. Теперь у нас лозунг: «Все для лекции». Вчера получили билеты и сегодня уже начали раздавать по рукам. Я тебе не писала два с лишним месяца. Получила от моей мамы письмо. Она была очень больна, чуть не умерла, а у папы колит с июня месяца. Я им 200 фр. послала и Тане 200 — на расстоянии 2-х месяцев. Что зарабатываю, то и посылаю. Мамочка пишет: поцелуй от меня крепко-крепко Верочку Б. Ужасно плохо им всем. Голодают, а тут еще с этими сволочами французы начали возиться. Ну, не могу об этом писать. Камни должны кричать, если люди терпят коммунизм.

Скажи JI. Ф.[207], что ужасно жаль, что такими клоками печатают его вещь! Впрочем, не говори, он и сам, вероятно, страдает. Мне понравилось, но целого впечатления нет.

Верун! Я почему-то думаю, что летом мы приедем на юг, хотя мы дико бедны. Мы проживаем 1200—1300 фр., но я, да и мой Друг не падаем духом. Верун, ты знаешь, Боря читал в нашей бианкурс- кой церкви о Серафиме Саровском. Была битком набита церковь, расставили стулья. Боря читал 1 час. потом перерыв, молитвы пели, потом еще 25 минут, и никто не шелохнулся. Было чудесно. Это не я одна говорю, но все, кто там был. Знакомых были: Наташа, я, да еще две барышни, а остальные все прихожане. Очень жалко, что тебя не было, и Боря жалел.

Ну, что же писать? Хотела анекдот, но теперь пост. Борюшка всех целует. Ужасно мне понравился отрывок из «Арсеньева». Поцелуй Ваню. Иван твой — это стихия: Огонь, Вода, Солнце, Ветер. Поцелуй его, братика моего названого. Кланяйся Фондаминским. Господь храни Вас всех. Галину поцелуй. Как ее здоровье? Когда выйдет роман? И Зурова роман? Отчего ты давно не пишешь? Отчего?

Вера, пиши, пиши! Что из Москвы? Христос с Вами.

Твоя В.»

Четверг (бапр. 1933). Открытка.

«Веруня! Папа мой скончался 4 апреля. Была телеграмма.

Сейчас его хоронят, я думаю. Очень бы тебя хотела видеть. Вчера причащались. И потом была панихида. За моего Папу, за Твоего, за Лидию[208] (вчера были мамины именины) и за убиенного Алексея, за Севу[209] всех родных. Что же тебе сказать. Я плачу и мучаюсь обо всех. Когда получу подробное письмо, пришлю тебе. Господь храни Вас, целуй Яна. Боря целует.

Привет всем. Верочка! моя милая. Ведь опять так близко при- косиул. Твоя и моя семья. Папа накануне умер маминых именин, а телеграмму получила в день ее именин.

Твоя В.»

6/19 апр. 1933.

«Воистину Воскресе! Моя Веруня! Целую тебя и всех твоих трижды. Милый мой, папа мой умер изумительно, оттого и дает мне силы, бодрости. Из писем: «27 марта, в ночь, папу рвало желчью; только в 11 ч. утра он смог встать и открыть дверь. Вошла мамочка, Валя и Надя[210].

Он стал говорить о смерти — не плачьте, я верю в бессмертие, иду туда, где свет. Читайте Евангелие. 6-ю главу от Луки. Похороните меня на Пятницком кладбище, не в красном гробу. До 4 апреля говорил о потустороннем, просил прощения. За несколько минут до смерти (а умер он в 3 час. 20 м. дня) он взглянул на портрет своей матери, кот. висел у него над кроватью. Крепко закрыл глаза и сложил руки крестом. И заснул.

Музей[211] хоронил его с большой торжественностью и вниманием к родным: хоронили в дубовом гробу и похоронили на Введенских горах, близ могилы бабушки Агнессы. За гробом шли сотни людей. Бабушке оставили дедушкину комнату и пенсию. Вот и все. Мамочка держится молодцом, хотя у нее грудная жаба».

Сегодня я ужасно тоскую о папе. Ужасно, что здесь я не увижу его. Панихида была, и о твоем папе молилась. Зернов отказал. Ему ему должны 400 фр. Я думаю, он и отказал за это. Живем мы материально очень трудно, но смирились. Даже думать не смеем, как живем здесь.

То, что Зуров огород «городит»[212], это отлично... Но, значит, зимой опять в Грассе останетесь? Смотри, если у него легкие слабые, чтоб не очень уставал. Мне сейчас стыдно жить. Вся мысль, все у меня там, у них. Кто же шел за гробом? Пишут, сотни людей! Все меня это интересует, и я ничего не знаю. Ф. О. Ельяшевич сказала: Вас. Бор. пошлет А. Г. Русакову[213] через Торгсин денег! Узнаю, если правда пошлет. Я буду у них в воскресенье и спрошу.

 

В. Н. Бунина, С. Б. Шессин, И. А. Бунин, артистка Анна Лиза Берг в роли св. Люции. Стокгольм, 1933 г.

 

Открытка с портретом артистки Анны Лизы Берг в роли св. Люции. Стокгольм, декабрь 1933 г. Оборотная сторона открытки с надписью рукой Бунина: «Lucia подносит мне традиционный пирог. Ив<ан> Бунин. Стокгольм, Дек<абрь> 1933»

Прости, что так пишу странно, но я ужасно плохо чувствую себя. Хочется выплакаться, и не могу. Боря нежен со мной, но у меня страшное одиночество на душе. Все время думаю о папе и Леше.

У меня есть друг безработный. Я его спросила: «А что, по-вашему, нам дадут с голоду умереть?» Он твердо ответил: «Дадут!» — Но я думаю — нет. Вам, наверху, одиноко! Здесь не так жутко. Мы очень мало где бываем. Очень тронули меня люди. Сколько сочувственных писем. Я не понимаю, отпевали моего папу? Как получу письмо — напишу тебе. Боря целует тебя и Яна и кланяется вам».

(Приписки: «При смерти папы были: мамочка, все сестры и верная слуга Аннушка». «Заутреню были на Дарю, потом разговлялись дома. Я 7 недель мяса не ела. Кланяйся твоим, Фондаминским и Степу нам».)

Без даты, относится к 1933 г.

Вероятно, весна, после кончины отца в Москве.

«Дорогой Верун, эти письма прочти одна и верни сейчас же мне[214]. Я тебе писать ничего не могу. Очень жалеем, что не пришлось поехать на юг, хотя очень хорошо прошел Борин «день». Около 5 тысяч, но долги свыше 3-х тыс., а жить надо как можно дольше на эти гроши.

Книга Галины мне понравилась. Что и как понравилось, расскажу при свидании, а писать не знаю как. Обнимаю. Господь храни тебя. Как папа умирал! В Эрмитаже и в музее было торжественноезаседание о папе. Около 100 заглавий, книги стояли на полках в Историч. музее, папин портрет. А после музыкальное отделение: то, что любил: Глинку, Чайковского, Моцарта, Брамса. Пели и читали стихи Пушкина. Было очень торжественно. Мне безумно жаль мамочку, бедная, как ей тяжело. Эти письма я читаю и перечитываю. Посылала Оле[215]. Папе (там) лучше. Он с Лешей встретится, и о нас помолятся. До свиданья. Храни Вас Господь. Обнимаю тебя. Твоя В. Осенью надо место искать мне. Посылать в Москву. Очень им трудно всем. Наташец счастлива очень. Слава Богу. Отошли сейчас же письма назад».

Ноябрь 4/22 окт. 1933.

«Моя дорогая Веруня, сегодня пошла в «Послед, новости» насчет посылки в Москву М. 3. Ярцевой[216], и там мне сказали, что получена из Копенгагена, из комиссии по Нобелевской премии, телеграмма — адрес Ивана и его подданство. У меня ноги задрожали. Неужели??? Боюсь даже вслух сказать. Подумай, как это было бы чудесно. Не говоря уже о вас всех, но ведь какое счастье для нашей бедной России. Какая оплеуха большевикам! Верун! Пошли Бог, чтоб Иван получил. Сегодня праздник Казанской Божией Матери... и это не зря, что запросили в такой день. Писать не могу ни о чем, так взволновалась. Обнимаю Вас, дорогие, и пошли Бог, чтоб исполнилось.

Из М-вы ужасные вести. Слава Богу, мы посылаем каждый месяц по 100 фр. Маму все время жильцы гонят, и она, бедная, беспомощная. Очень сдружилась с Таней, и дети все очень ее поддерживают. Она получает 100 руб. и паек. Господь с Вами! Четверга[217] буду ждать с трепетом. Обнимаю Ивана, и привет ребятам.

Твоя В.»

16 ноября 1933.

«Верун! Дорогой мой! Вчера встретили Ивана, и ужасно горько было, что ты не приехала вместе. Вся жизнь прошла у меня перед глазами. Как Вы собирались в кругосветное путешествие[218]. Как он был влюблен и как Вы оба хороши были. Говорить не приходится, какой переполох был и какой восторг обуял всех, когда узнали, что Иван получил премию. Русские все чуть не целовались, гордились, и легче всем стало, что русский писатель как бы возвеличил бедных, обмордованных большевиками эмигрантов. Иван помолодел, растроган. К сожалению, я не присутствовала за завтраком у Корнилова, т. к. дежурила у Павл. Андр. Но сегодня была в «Возрождении», и опять его чествовали. Верун, приезжайте скорее. Иван говорит, что Вы все должны приодеться, но ведь это здесь лучше можно сделать. Я была уверена, что ты приедешь, поэтому не писала. Как жаль, что папа твой не дожил до этого. И Юл. Алексеевич. Всех ушедших вспоминаю. Милая моя Веруня, родная. Везде твои портреты. Помнишь, в день твоего совершеннолетия мы ходили к фотографу на Тверской, к Оцупу кажется, и ты снялась. Как было хорошо и все впереди. Ну а теперь Бога благодарить надо за всю его милость! Я очень взволнована, и трудно все написать. Приезжай, моя родная, поскорей. И напиши, когда приедешь. Мы встретим тебя, как подобает. Привет Гале и JI. Ф. от нас обоих. Воображаю, как все волнуются. Господь храни вас. И ждем, ждем. А то какой-то провал, что тебя нет здесь. Боря, Наташа целуют. Андрей кланяется. Наташа поправилась и прибавила 242 кило. Ей впрыскивают мышьяк. Все расскажу, когда увижу.

Твоя В.»

Иван приехал в Париж один, Вера позже. Мы с Алдановым и А. Седых встречали его на Лионском вокзале утром, в начале ноября. Завтракали у Корнилова (в то время лучший русский ресторан Парижа). Поздравлял и хозяин, «угощал» Ивана и друзей его бесплатно.

С этого начались бурно-шумные дни чествований, очень искренних и возбужденных. Ивану сняли две отличные комнаты в отеле «Мажестик», А. Седых стал его секретарем — и дел ему было немало. Приходили интервьюеры, переводчики на иностр. языки, просители. Помню одно насмешившее всех нас письмо от эмигранта «дю простой» из провинции: просил деньжонок и уверял, что если Иван просьбу его исполнит, то «Бог поможет ему и в следующем году получить премию». Вторую премию Иван не получил, но деньги послал — за простодушие. Позже, когда Иван фактически деньги получил, раздачу поставили на серьезную почву: комитет под председ. проф. Н. К. Кульмана распределил по отдельным писателям, учреждениям, организациям эмигрантским десятую часть добычи, а уже частным образом и «по-клошарски» все было прекращено.

Не одна Вера Зайцева, но и очень многие с эмиграции были искренне обрадованы победой именно вольного, изгнаннического и полунищего, но настоящего писателя. Дни до отъезда Ивана в Стокгольм вспоминаются как почти сплошной праздник: от литературного вечера в огромном театре «Шан-з' Элизэ», где многие из нас выступали, а Вера Бунина сидела в ложе с митрополитом Евлогием, до разных приемов, банкетов — адреса, цветы, подношения. В «Мажестике» вечная толчея посетителей, в газетах эмигрантских статьи, все как полагается.

Бунины давно ждали этой премии, и как раз этот год был для них особо трудным и нервным — и денежно трудным, и душевно. Зато хорошо кончился. Прилагаю последнее письмо моей Веры за этот год.

31 декабря 1933 г.

«Дорогой мой Верун, через два часа наступает Новый Год — что написать? Старый год был очень страшен, сколько потеряли друзей и кровных. Получила твое письмо и плакала. Что-то в нем пронзительное было. Все переживала снова и снова. И Садовую и Скатертный переулок[219]. И маму, и Павлика в красной рубашечке, и тебя в красном картузике. Беатриче, как тебя звал дядя Доля (он до сих пор еще жив). Мне знакомо чувство вины перед своими. И ты знаешь, что моей вины много. Не терзайся, мой любимый друг, — все ты делала, что могла, для дорогого нашего Павлика. Я Андрею Георгиевичу[220] написала открытку ко дню Ангела, но ответа не получила. Что с Митей?[221] Ох, дорогой, как все страшно.

Мы уезжали на пять дней в имение Елеяшевич. Отдохнули чудно. Чудесный дом, сад. Много с Бабушкой (мать Ф. О. Ельяшевич. — Б. 3.) была. Она очень тебя целует и с любовью вспоминает. Неподражаемо рассказывает, какая ты была красивая в коралловых серьгах!!!»

1 янв. 1934 год. (В том же письме.)

«Верун! Вчера пришли Полонские и принесли жареного петуха. Мы выпили Асти Спуманте и тихо посидели. Всех вспоминали в 12 час., и я мысленно поцеловала тебя. Верун, сейчас опять перечла твое письмо, строки из письма М. ф.[222] раздирают сердце. Да, она очень верующая и терпеливо будет ждать очереди идти к Павлику. Мне кажется, что на Рождество все ушедшие встречаются и все в белом. Твои, мои, Лешка, Павлик, может, и узнали друг друга. (В подлиннике тут от капнувшей слезы пятно чернильное. — Б. 3.) Вера, я ужасно тоскую о своих, и об ушедших и об далеких.

В Николин день была (накануне всенощной) у нас в Бианкуре и очень я хорошо выревелась. Как-то реально почувствовала св. Николая. Павлик посмеивался надо мной, когда я говорила с ним об этом и еще о Любви, во время болезни Бори[223].

Верун, когда Вы приедете, прошу прийти к нам и мы поговорим о наших. Ну, до свидания, спаси Господь, сохрани. Боря целует и поздравляет. Письмо бестолковое». (Вера в волнении даже не подписалась. — Б. 3.)

Январь 30/12 февр. 1934.

«Верун, малый[224] мой! Как же твое здоровье? Вот уже почти месяц, как ты уехала, и ни слуху ни духу. Вчера было рожденье Бори, и к нам пришли, кто помнил: Нат. Ив., 2-е Кампанари, Феничка с галстуком. Очень интересно рассказывали Кампанари о боях[225] на Конкорд'е. Все мы волновались очень. Какое <...> оказалось правительство. Сегодня забастовка, но, слава Богу, есть газ, электричество и вода.

Читала Цветаеву об Иловайских, что же, блестяще написано... но нельзя так ломаться. Я читала с огромным интересом, но иногда «промелькивало» в голове: попроще, попроще. Что Иван и как его геморрой? Поцелуй Ивана крепко, крепко. Что «молодежь»? Так в эмиграции ставят ударение. Верун, как твое сердце? Лежишь ли ты? Что делаешь? Пишешь ли что-нибудь? Борух, слава Богу, чувствует себя неплохо. Мы почти никуда не ходим. Я хожу к Тэффи. Бедный Пав. Андр. ужасно слаб, гораздо слабее, чем был при Вас. Тэффи устала... до предела. Но бодрится.

Борух всех целует, и я тоже кому кланяюсь, кого целую. Спаси Вас Христос!»

6 марта 1934.

«Дорогой мой Верун, ровно 2 года тому назад была свадьба Наташи. А в четверг они уехали в Марсель. Пробудет с месяц, а потом, Бог даст, пошлют их в Ниццу или в Канн. Конечно, мы но- востримся к ним съездить. Благодаря подарку Ивана, мы с ноября живем как коты. Зубы оба починили, я набрала себе на два платья. Спасибо ему, поцелуй его. И Боре рубашки купила, да и всякую мелочь приобрели. Верун, на первой неделе поста я говела. В субботу, в сороковой день кончины отца Георгия[226], приобщалась.

Накануне пошла к обедне, а вечером на Парастас, и не знала, у кого исповедоваться. И решила пойти к незнакомому иеромонаху Кириллу. Он оказался тоже духовный сын о. Георгия. И я страшно была довольна своим говением. Давно так хорошо мне не было на душе. Я очень скучаю по о. Георгии. Но чувствую, как он молится за нас. Наташенька уехала очень веселая. И, когда села в вагон, высунула мордочку и сказала: «Мамик, мы как будто в свадебное путешествие едем!» Значит, ей хорошо. Накануне Андрей ей купил в Труа Картье пальто, сам выбрал. Оба они нежные и радостные. Дай им Бог счастья подольше...

Хожу к П. А. 3—4 раза в неделю. Он очень слабеет, и боюсь, недолго ему жить. С Тэффи мы об этом стараемся не говорить. А напротив, всячески подбадриваю ее. Бедная Любовь Столица[227] умерла. Мы очень мало кого видим. Думаю, на вечере Шмелева кое-кого увидим. Борюшка себя чувствует неплохо. Получаю из Москвы письма. Теперь, благодаря Ивану, посылаю им каждый месяц по 100 фр. Сейчас мне очень грустно, дождь, слякоть! Тучи ползут. Господь Вас храни!

Всем кланяйся. В Прощеный день была пасхальная служба (монастырская). Изумительно было. Это в первый раз Владыка разрешил. Жду от тебя письма. Боря целует и кланяется всем.

Твоя В.»

1/19 апреля. Вербное воскресенье. 1934 г.

«Дорогой Верун, отчего ты так долго не пишешь? Здорова ли? Все ли благополучно? Что из Москвы? Вот и докатились до Пасхи! Верун, милый мой, этот четверг буду с тобой мысленно, именины твоей мамы, буду жить прошлым, нашей молодостью и глупостью нашей. А во вторник день кончины папы моего. Посылаю некролог, верни его мне по прочтении. Здесь все то же. В 9 Ч2 час пошли к Рери[228], был «сейдер» — ихняя Пасха. Исход из Египта? А мы, эмигранты, тоже, пожалуй, будем «сейдер» справлять, исход из России!! О, Боже, Боже, когда все это кончится?

Иван твой очень поправился, тьфу, тьфу, не сглазить! У него и цвет лица стал хороший, и даже помордел чуть! Боря собирается к Вам в конце апреля, и если Наташенька будет на юге, то и я к ней подъеду. Все время хожу к П. А., привыкла к ним. Он, бедный, очень слабеет, ноги почти не ходят, но последние дни он повеселел опять, Тэффи устала. Но какой она сильный человек, удивительно. Дай ей Бог здоровья побольше. Во вторник пойду панихиду служить по папе и по всем твоим близким. Боря будет говеть, а я уже отговела. Напиши о здоровье Мити! Милый, не молчи так долго. Целую и кланяюсь всем. — Твоя В.»

25 мая 1934. Открытка из Ниццы в Грасс.

«Живем чудесно, дорогие мои, наслаждаемся! Да здравствует жизнь, как таковая!!! Ждем в воскресенье, не опоздайте. Наташа с Андреем в субботу собираются купаться в Жюан-ле-Пэн. Целуй всех крепко, от меня и Бори. Ивана особенно, и сто раз спасибо ему за все. У Вас было тоже изумительно. Господь Вас храни».

Пятница, 9/22 июня 1934.

«Дорогой Верун! В понедельник мы уезжаем. Еще раз спасибо Вам за все, за все...

Ивана целуй крепко, крепко. Прожили мы этот месяц дивно и едем окрепшие. Борух купается, а я загораю, лежу на солнце. Наташенька с Андреем уехали во вторник утром в Авиньон, а в среду должны были быть в Лионе. Без них грустно. Я прохожу мимо квартиры, где она жила, и каждый раз сердце сжимается. Вчера были в Монако, чудесный город (напоминает, как ни парадоксально, Венецию).

Верун, напиши мне поскорее — как Вы все? Когда приедет Марта?[229] Поцелуй ее за меня. Она нам понравилась — своеобразная. Если б не так далеко, еще бы с тобой повидалась. Но слишком далеко.

Борух очень поправился. Господь Вас храни.

Твоя Вера».

Воскресенье, 9/22 июля 1934.

«Дорогая моя Веруня, в четверг утром получила телеграмму из Москвы. Мама моя умерла ночью 19 июля, прислала телеграмму Танюша. За несколько дней до кончины мама получила письмо от Танюши, где она пишет: «Мама и я благодарим за память и целуем Верочку М.»[230] Я им послала еще и от Наташи».

Понедельник.

«Верун, вчера пришлось прервать письмо, а сегодня получила письмо от Танюши от 18 июля, канун маминой кончины. С 14 на 15 июля около 4-х ч. утра, во время сна, случилось кровоизлияние в мозг. Лежит она четвертые сутки без сознания, с параличом левой стороны. А в четверг получила телеграмму о ее кончине.

Верун! Ты знаешь, к смерти я отношусь без особого ужаса (иногда только смертельно боюсь смерти, в минуту слабости). Мама умерла без страдания, хотела[231] смерти, а я все равно грущу и... Ну, да, впрочем, — целая стена рухнула. Все равно погребено все. И ей-то, конечно, лучше.

У нас в среду был о. Иоанн Шаховской, и мы молились. Он был светлый, и чувствовалось его присутствие, нужное для нас. О многом говорили, о том, что непонятно. О неумении молиться. Очень он все хорошо объяснил, а на другой день телеграмма.

С понед. на вторник, когда уже Мамочка лежала в агонии, я видела во сне Царицыно[232] и всех Вас и всех моих (всех и Маму и Папу). Меня этот сон ужасно потряс, и я села у окна. Было 4 ? ч. утра. Смотрела Венера — слеза прозрачная на бледно-зеленом небе, и я плакала, кажется, всю душу выплакала слезами. А в понедельник было полгода кончины о. Георгия, и мы тоже ходили в церковь, и была чудесная заупокойная Литургия. В субботу служил на Дарю панихиду о Мамочке о. Иоанн. Теперь он уехал. Что ты будешь молиться о Маме, не сомневаюсь. Целуй Яна, крепко. Сестре Бори плохо, все еще в клиниках.

Твоя Вера.

Господь Вас храни, дорогие.

Эпилог

На юге было так нам хорошо, что я не удивляюсь, что сейчас столько у нас горя. Все так и хорошо и плохо — Жизнь. Надо потерпеть, и эта полоса пройдет. До свидания. Особенно помолись за меня, скажем, в пятницу — 9-й день смерти Мамы».

Нечаянная Радость. 11 июля 1934.

Сен-Жермер-де-Фли. День св. Ольги.

«Дорогая моя Веруня, пишу тебе из Обители Нечаянной Радости, где я прогостила 8 дней у сестры Танечки[233]. Мне здесь очень, очень нравится, но, к сожалению, получила письмо, что должна вернуться в Париж, т. е. не то что должна, а Наташенька приезжает завтра с Андреем к нам на 5 дней перед каникулами, и мне хочется с ней пробыть. Боря у них гостил 12 дней, ему там было очень хорошо. Это 5 верст от Булонь-сюр-Мэр. Я не поехала, мне хотелось побыть одной и сосредоточиться, а здесь это можно хорошо было сделать. Был 2 дня Владыка, я его очень и очень люблю. Потом Танечка светлая и еще одна монахиня, Кампанари, сестра Ефросиния, знакомая Ольги Львовны Еремеевой. Чудесная она! Так мне с ними хорошо и легко. Каждый день служба, а днем гуляем по полям. Вечером рано ложусь, в 10 ? ч. Отдохнула вполне. Батюшка[234] тоже очень доволен своим прибытием[235] у Наташеньки и Андрея. Конечно, никогда я бы не могла быть монахиней, это ужасно трудно, для меня невозможно, но жить рядом с такими людьми мне отрадно.

Раза 4 была у Тэффи и Пав. Андр. в Марли-ле-Руа, под Парижем. Оба они хорошо поправились; конечно, П. А. останется инвалидом, но хоть сейчас он повеселел и подбодрился.

Очень последнее время я измучилась с Аслановым[236] — он от голода и одиночества покушался на самоубийство, и пришлось денег доставать. К сожалению, люди омердели и мало собрали. Ке- пиновы дали сразу 200 фр. и хлопотали еще.

А твое как здоровье? Фондаминский сказал, что ты бледновата. Напиши мне, дорогой друг мой!

Мне хочется очень на море, но мы бедны до предела.

Верочка, отчего ты больше не пишешь?[237]

Почему? У тебя всегда интересны твои воспоминания. Ты много читаешь, можешь и франц. литер, написать.

Целуй всех твоих нежно. Кланяйся, кому можно, а кого можно, целуй. Напиши о всех. Скажи Яну, что я его нежно целую. Пошли ему Бог здоровья».

3/16 августа 1934.

«Дорогой мой Верун, получила давно твое письмо, да все лень была ответить. Мы тут живем в Обители 8 дней, я в самом монастыре, а Боря на деревне. Здесь рай! Вчера вечером (в 10 ? час.) был изумительный случай. Светила луна, часть парка и небо были бледно- голубые, и только в середине неба грозовые тучи, лил дождь и беспрерывно блистала молния. Это было прямо волшебство какое-то!

Целуй Яна за открыточку, Боря получил тут ее.

Бедный Ваня, какой ужас его кровотечение. Бедный, поцелуй его крепко, крепко за нас.

Была у Тэффи и Пав. Андр., целый день пробыла. Ведь ты знаешь, я отсюда выезжала на 12 дней в Париж (свидание с Наташей), и вот в эти дни я и к Тэффи съездила. А потом мы приехали сюда вместе с Борей. Не знаешь ли ты подробностей о смерти А. М. Черного? Бедная Map. Ив.[238], как ей жить? Ведь в ее жизни был только он один!

У нас здесь дикая жара. С Борей нас возили в Бовэ на автомобиле. Чудесный город. Там изумительный собор и церковь Сент Этьенн. В готическом стиле. Чудесно. Жизнь здесь тихая и хорошая. Боря несколько раз говорил, что жалеет, что Вас здесь нет. Мне кажется, очень бы Вам понравилось. К сожалению, в четверг мы едем в Париж. В субботу Наташа приезжает с Луары, они там три недели отдыхали. Живет она, слава Богу, очень хорошо пока...

Боря платит за комнату 5 фр. в сутки с электричеством. А кормится у нас в келье. Очень мила мне Танечка. Каждый день хожу в церковь, раз пропустила. Служат здесь хорошо. Чудесные монахини. Я уже тебе писала про них.

Боря очень поправился, даже округлился. О зиме не думаем. Как Бог пошлет. Если нужны, то не погибнем. Обнимаю крепко. Борис целует, и всем привет.

Твоя В...»

Вторник 21 августа 1934.

«Дорогой Верун, наконец отвечаю тебе на твое милое письмо. Я как-то не могла скоро ответить. Мне из Москвы все сестры прислали подробные письма о кончине мамочки. Леля[239] мне прислала фотографию, Маму в гробу. Отлично вышло. Конечно, все это бесконечно тяжело, но я рада, что Мама не мучилась. Когда приедешь, прочту эти письма.

Борюшка не очень веселый, но все же крепится. Сегодня встретила Алданова. Он не очень доволен Довиллем. Было холодно. Сейчас Париж пустой. Странно ходить по пустым улицам. В воскресенье 40-й день смерти моей Мамы. Как идет быстро время.

В понедельник Наташино рождение — 22 года ей. Вчера с Борей были мы у Пав. Андр. Бедный он, все время плачет. И ничего уж почти не говорит. Не ходит. Тэффи устала ужасно. Но в ней есть необычайная выдержка. Она молодец. Мы гуляли, ели на берегу Марны фритюр'ы, запивали белым вином. Было приятно и грустно. Верочка, что Митя? Напиши мне о нем побольше.

Как вы все? Прошел слушок, что Вы приедете. Ну, не теперь же. В Париже очень жарко сейчас, хотя у нас прохладно в нашей квартире, а Растеряева улица[240] пышет жаром. Сейчас у Вас рай, вероятно, цветут всякие злаки.

В этом году ужасно много народу уехало в Савуа. Мода такая! Я очень о многом бы хотела написать о своем, внутреннем, но как- то слов нет. Странно, мало меня заботит «жизнь, как она есть». Самое главное, мы здоровы. Как будто мало, но это ужасно важно. Кругом сплошной вой и ор, все стонут. Да, конечно, радости мало, эмигрантам особенно. Недавно на рынке я поругалась по-русски с франц. коммунистом. Когда приедешь, в лицах изображу. Это было кратко и сильно. Много взяли они здесь силы. Только хорошо, когда никого не видишь. Всякий со своим горем как бы на плечи накладывает что-то тяжкое. Борик целует всех Вас.

Господь храни Тебя, моя детка! Вспоминаю часто, как мы сидели с тобой наверху у огорода и разговаривали. А этот «оргийный вечер» 17 июня! И сколько горя после этого, а прошло 2 месяца. До свидания. Целуй Яна нежно и всем привет.

Твоя В...»

Суббота. Сентябрь 1934.

«Дорогой Верун, со днем рождения тебя поздравляю. Мысленно буду с тобой. Сейчас проводили с Наташей Борю. Уехал на съезд иностранных журналистов, от правления Союза, — в Бельгию. Звал меня с собой. Женам тоже почти даром — не поехала. С одежкой и обувкой не крепко. Поехал с женой Милюкова и Миркин-Гецевич. Потом бродила по Парижу, была в Пале-Руаял'е, Тюильрийском саду. Чудно! Осенний прекрасный день, и как всегда в меланхолической дымке Париж.

Верун, начала тебе днем, в 12 часов, а кончаю сейчас, теперь 10 ч. веч. Наташа берет ванну, а я легла в 5 час. дня и все время или спала, или читала, и совершенно без сил. Этот страшный месяц для меня. Под Покрова Божией Матери, под твое рождение, был Леша взят.

Господь с тобой и со всеми вами. Целуй всех.

Твоя В...

Читала ли «Изольду»?

Воскресенье. Сейчас 8 час. Встаю, и поедем с Наташей в церковь. Панихида по покойной Государыне, а днем поеду в Севр, смотреть фарфоровую выставку, там замечательный русский отдел. Крепко обнимаю тебя. На этот раз желаю здоровья и денег, а остальное приложится.

Твоя В...»

14/27 сентября 1934 г.

День Воздвижения Креста.

«С Ангелом, мой старый друг, пошли тебе Господь радости и здоровья. Всех с именинницей поздравляю.

Последние дни у нас живет Борина сестра. Я этим летом к ней 4 раза ездила. Она была тяжко больна, и теперь я ее сюда привезла, чтобы показать профессору Лаббэ. Она чуть не умерла. У нее спазмы сосудов и был временный паралич (6 часов продолжался).

Но она такая изумительно духовная. Ты никогда не скажешь, что она больна. Веселая, светлая и бодрая. Я ее очень люблю. Она моя опора в юдоли житейской. Собираетесь ли в Париж? Вчера узнала, что Куприны на этот раз вынырнули. Киса[241] получила место в синема (крутится).

Верун! Вчера я была одна на Дарю — вынос Креста. 500 раз поют «Господи помилуй». Это каждый год мне кажется, что все лучше и лучше. Я о тебе думала, лежа на полу. Встала за Крест, и там никого не было, я одна стояла, ну а церковь была набита людьми. И вот сейчас много думала я и плакала, как все видно, когда проходит. Я не умею выразить, но ты понимаешь.

Наташец и Андрей сейчас в Руане живут. Скоро приедут. С Бо- рухом нам сейчас очень хорошо. Он в крепком виде. С Божьей помощью живем, хотя материально очень, очень трудно. Ну, что ж делать, квартиру бросаем в январе, уже сегодня откажемся. Боря и я не выносим наш Бианкур. Но что найдем? Не знаю[242]. Очень мне хорошо было в Сен-Жермере, — я тебе писала об этом.

Хороший рассказ «Марианка»[243]. А ты опять замолчала? Почему? О Верхарне хорошо было. Ты, Верун, скромен очень. Пиши. Если б я умела писать, я бы писала. Но я ничего не умею, и поэтому Боря должен меня ложэ, нурир и т. д., а ему одному это трудно. А я мучаюсь, хотя он никогда ничего мне не говорит.

Утром была у Алдановых, с рынка зашла. До свидания. Целую Яна, и привет всем от меня. Боря поздравляет и целует тебя и всем кланяется.

До свидания, друг мой!

Твоя В...»

30 сент./13 октября 1934.

«Верун, милый! Как всегда, в этот день с Тобой. Дай Бог Тебе здоровья и спокойствия душевного. Этот день Покрова Божией Матери для меня в прошлом веселый день. Помнишь, как отплясывали у Вас? А в 1919 г. под эту ночь был арестован Лешенька...

Милый Верун! Какой опять ужас — убийство Короля! Патриоты, рыцари гибнут. Дольфус, Александр, а Литвинов жив. Мне рассказывали бывшие в Лиге Наций — за 30 шагов никого не подпускали к нему, охраняли! А тут знали, что за Королем охотятся, и не было охраны. Мы все ревем, ведь это последний друг России — Рыцарь! У меня чувство, точно родной умер. Если бы ты жила в Париже, то ты бы видела, как все почти левеют. Верун, я жду от тебя писем... Я беспокоилась о Мите. Поцелуй Амалию Осиповну[244] и кланяйся настоящему Человеку, Зензинову, от нас обоих. Боря Амал. Ос. целует ручку. Господь храни Вас!»

16/29 декабря 1934.

«Дорогая моя Верунечка, с Новым Годом поздравляю Тебя и Леонида Федоровича. Желаю здоровья, и тогда все приложится, а Л. Ф. написать еще книгу.

Ты меня спрашиваешь о нашей жизни. Мы живем, слава Богу, неплохо (душевно), а материально с камешка на камешек прыгаем. Борух пишет большую вещь... но печатать негде[245]. Летом собираемся в Финляндию на 2—3 месяца. У нас там оказались друзья. Все расскажу тебе при свидании, если до лета увидимся, а писать лень. Это одно из чудес! Ивана за этот месяц в «общем» видела 1 час или 2 часа. Он инвизибль, для нас по крайней мере. Завтра встретимся у Цетлиных. Наташа с Андреем в Оране, из Алжира переехали. П. А. и Тэффи все по-старому. Устает она, а он плачет или читает. Жаль их бесконечно. Из Москвы ужасные, печальные вести. Голод, холод и безнадежность. Митечке твоему еще не написала, но непременно напишу. Боря сейчас пасьянс раскладывает. Он тебя целует, а Л. Ф. очень кланяется. Бальмонты медленно погружаются в болото. Если бы приехала, поговорили бы, а писать лень.

Господь тебя храни. Обнимаю.

Твоя В.»

VI

1935-й год в нашей с Верой жизни был отмечен «событием», для нас значительным, внесшим в скромное эмигрантское бытие наше оживление и освежение.

В 1933 и 34 гг. скончались в Москве родители Веры — Алексей Вас. и Елена Дм. Орешниковы. Вера получила тогда очень много «соболезнований». Ответила благодарностью в газ. «Возрождение». Случайно ее ответ попал в дальней Финляндии в руки Нины Геннадиевны Кауше, дальней родственницы Веры, некогда, девочкой еще, жившей в доме Орешниковых в Москве, — кажется, она была сиротой и росла вместе с Верой и ее сестрами. У ней осталось хорошее воспоминание о том времени и об Орешниковых. Прошли годы, революция, эмиграция — Вера и Нина совсем потеряли друг друга из виду, но благодаря попавшему ей в руки «Возрождению» Нина узнала о Вере и пригласила нас к себе летом в Финляндию — она была уже замужем за состоятельным немолодым человеком, жили они в Колломяках на собственной вилле. Пребывание там ничего нам не стоило, все расходы взяла на себя Нина (своими силами мы никак не могли бы осуществить предприятия такого).

Оно оказалось в высшей степени удачным. Огромная перемена впечатлений, очень милые и дружественные хозяева, поездка из Колломяк на Валаам, давшая мне возможность написать книжку о Валаамском монастыре и замечательном острове на Ладожском озере, где он стоит, — все это редкостная удача, о которой через тридцать лет вспоминаешь как о посланной Милости и вечно благодаришь в душе за нее.

Начинается этот 1935 год с записей Веры печальных, но по другой линии.

Суббота. 24 февр. 1935.

«Дорогой Верун, прости, что не писала, но у нас всякие горести большие. Колю Бруни арестовали, пишут: «Коля серьезно заболел, вряд ли выкрутится». Арестовали его 16 декабря. Анечка[246] с 6-ю детьми живет в сарае. У нее аппендикс и почка больная. Еще горесть. У Нюшеньки туберкулез. Она уже 6 недель в больнице Брус- сэ. Я к ней хожу через день, она счастлива, что ее все балуют. Удивительное существо. Кротость и смирение. Через 3 недели Боря читает лекцию. Скажи Яну, что я не успела 20 фр. сдачу отдать, за такси. Он так скоро уехал, что я не смогла это сделать. Как здоровье его? Как Л. Ф.? Галина?

Летом мы, Бог даст, поедем в Финляндию. Нас зовут друзья наши. Писать лень; как-нибудь напишу, как странно переплетается прошлое с настоящим. 40 лет не виделись, а теперь переписываемся, будто не разлучались. Прости за письмо такое. Как Митя? Сохрани Тебя и Твоих Господь. П. А. все так же страдает, а Тэффи вместе с ним.

Обнимаю Вас всех крепко, а Тебя особо, моя хорошая. Напиши мне скорее. Лично нам с Борухом хорошо, а кругом страшно.

Твоя В.

Боря целует тебя и Яна нежно, а молодым шлет привет дружеский».

7/20 июня 1935 г.

«Милый Верун, пишу тебе при открытом окне. Жарко. Сейчас 10 час. вечера. Только что ушел Шмелев, на минутку зашел, а Боря пошел к одному господину узнавать о пароходе в Финляндию. Визы, паспорта есть. В воскресенье бридж, и вот тогда решится — поедем или нет[247]. Живем мы, как всегда. Наташа приехала. Очень поправилась. Загорелая, пополнела, и Андрей тоже. Видимся каждый день с ней. Пока остаются в Париже. Бальмонт неважен. Все еще в лечебнице. Была у него Дагмара (потихоньку от Елены) и говорит, что удручающее впечатление производит. В страшном возбуждении. Похудел! Но самое страшное, это Елена. Она всем говорит, что он здоров, и всячески старается, чтоб его оттуда взять. Сама совершенно сумасшедшая. Видела его 10 минут один раз только. Ее стараются к нему не пускать. Пав. Андр. все то же. Тэффи тоже утомлена, но, как всегда, бодрится и при нем неотлучно. Я к ним захожу часто. Нюшеньку никак не удается в санаторию поместить. Все видит плохо. Недавно получила Нюшенька письмо от Кати Бальмонт из Москвы. Кошмар! Бедную Анечку из Москвы с детьми выселяют. Верун милый, ты мне писала о Мите. Как его теперь здоровье? Как твое сердце? Что Ян? Борюшка работает, чувствует себя довольно хорошо. «Панкриноль» ему очень помог.

Похоронили Амалию Осиповну[248]. В день похорон была панихида у Матери Марии[249]. Служил о. Сергий Булгаков, но ненастоящую панихиду, т. к. всегда она была близка к христианству, но некрещеная. Бедный Илья Исидорович, Влад. Мих.[250] очень страдают. Мне было очень тяжело на этой службе[251]. Каждый вечер к нему все ходят. Я с Бор. были два раза, и в эти вечера их как раз не было дома.

Ну, вот и все, все наши новости. Прочла «Любовь к шестерым» — хохотала до слез, похабщина необычайная!!!

Борюшка всех Вас целует. Он сейчас вернулся. Если будут деньги, то поедем числа 3-го июля!

Завтра 13 лет исполнится, как мы выехали из Москвы. Здесь тяга на СССР. Кое-кто из знакомых уезжает. Напр., жена Айхен- вальда (он скончался в Берлине, раньше. — Б. 3.), ты ее, кажется, знаешь. Асланов уехал и в таком роде.

Обнимаю Вас всех. Верун милый, напиши перед отъездом.

Твоя В.»

Из Финляндии. Лето 1935 г. (Начала письма нет.)

«<...>От Наташи веселые письма, она у Оболенских в пансионе Ла Фавьер. Там и Цветаевы. Бедный Бальмонт все еще болен. Из Парижа ужасно грустные письма от всех. Обнимаю.

Твоя В.

Напиши: Вилла Поммер, Колломяки. Финляндия.

Против нас Кронштадт. Были два раза у границы. Солдат нам закричап: «Весело Вам?» Мы ответили: «Очень!» Он нам нос показал, а я перекрестилась несколько раз. Очень все странно и тяжко, что так близко Россия, а попасть нельзя. Но люди здесь очень, очень свои. Вообще Россию чувствуешь, прежнюю. Теперь уже как-то привыкла, что так все близко, а первое время странно было».

2 августа 1935. (Открытка.)

«Моя дорогая! 3-й день на Валааме — нет у меня сил все выразить. Все как в сказке. От «переживания» ходим как оголтелые. Б. доволен, тихо улыбается. Познакомились с дивными старцами схимонахами. Красота! Солнце сейчас. Ездили с Отцом Игуменом на моторной лодке к схимникам. Верун! Еще раз послал нам Бог видеть чудо Земли Валаамской. Нина[252] прелестна. Такой широты и доброты я не видела. Она нас заласкала. Прекрасный человек. Борю она полюбила ужасно и как человека. Целуй от нас Яна крепко, крепко. Господь Храни.

Твоя В.

М-м Кауше, Колломяки, Финляндия».

8/22 августа 1935.

«<...>Верун, 10 июля мы сели в Антверпене на пароход «Бал- тик», ехали 4 ? суток. Погода была дивная. <...>

Верун, я как бы оттягивала описание Валаама! Я не смогу написать то, что я чувствовала. Минутами казалось, что не хватит дыхания от восторга. Вот опишу тебе одну ночь. Но я не опишу, а намекну какой-то слабой тенью. Из Ревеля муж, жена, 13-летн. сын, Борюшка и я — в 2 часа ночи вышли из гостиницы. Было темно, хотя звезды погасли. Взяли лодку; Боря и господин Тот[253] гребли, а мы трое сидели на корме. Красота была изумительная. Ехали почти час, мимо островков, скиты, часовни. Начало светать. Доехали, привязали лодку и пошли в церковку имени Коневской Божией Матери, там нас ждал схимник, это было уже три часа. Исповедовал. Это при свидании тебе расскажу. Вышла из церкви в слезах, села на скамейку, пока другие исповедовались, и увидела, что пруд был весь розовый и отделялся туман фантастическими фигурами. Обедню служил о. Федор, который нас исповедовал, а все остальное — за диакона, пел другой схимник, о. Николай. Вера! Ты себе представить не можешь, что это за Человек! Это дух с огромным серыми глазами, невесомый. Трогательный. Ему 71 год. Я описывать не буду — расскажу. Мне хотелось пасть на колени и... ну, да, впрочем. Мне кажется, он сразу познал нас. Сколько любви, сколько облегчения дала мне эта ночь. В церкви был еще лишь один монах и больше никого. Когда кончилась Литургия, о. Николай позвал к себе чай пить. Его хижина на берегу пруда. Тишина. Красота. Он совсем один живет уж 15 лет и зиму и лето. Я тебе пишу и плачу от умиления. Разговоры тоже писать не буду — расскажу, если Бог приведет увидеться. Во мне говорит не истерия (верно, Иван скажет: «у, истеричка!» Целуй его от меня). Наоборот, никогда так покойно и хорошо не чувствовала себя.

Возвращались в шестом часу, уже солнце. Такая голубизна неба и тишина. Вода как зеркало, не знаешь, где камыши кончаются, в воде ли, на воздухе ли. Проезжали мостик со сводом, казалось, въехали в кольцо, так было тихо и отражалось в зеркале. Приехали прямо к пострижению бывшего игумена, постригали в схимники... Это тоже изумительно. Пробыли мы там 9 дней, приобрели много друзей, монахов. У игумена пили чай (3 часа сидели), не отпускал. У о. наместника тоже пили чай. Все они очень интересные и образованные. Верун! как Вы? Напиши мне, очень прошу. Где Зуров? Галина? Уехала ли Марга? Пишет ли Ян? Всем шлем привет...

VII

Мы возвратились из Финляндии осенью 35-го года. Следующий, 36-й, был довольно бурным для Западной Европы: в Испании началась гражданская война, во Франции — кипение революционное, до войны, однако, не дошедшее, в Германии укрепился национал-социализм Гитлера. В письмах Веры этого времени есть отголоски французских событий — она их воспринимала сквозь трагический русский опыт.

Эта часть переписки ее как бы завершительная: с 1939 года война прервала ее (можно было писать из Парижа при немцах только открытки на юг с отдельными фразами). А позже Бунины и вообще переехали в Париж, письма прекратились.

Четверг. 1936 г. Канун Николина дня (8/22.мая).

«Дорогой Верун мой! Очень меня волнует здоровье Мити[254]. Бедный, бедный, действительно Иов Многострадальный. В понедельник мы похоронили Грифа[255] — рак в мозгу. Было ужасно грустно, плакали все очень. Он у нас не так давно был. Страдал очень. Умер в Питье, без сознания. Ему сделали операцию, т. е. вскрыли черепную коробку.

Вообще все грустно. Мне все омердели, все оборонцы, социалисты, идеалисты, ну их всех... Вчера была в церкви на Отдании Пасхи. Проревелась, и лучше всегда. Одно утешение. А сейчас пришла от Всенощной.

Бальмонт совсем плох. Стал тих, его развязали. А был связан месяц, и руки, и даже одно время ноги. Нюшенька, «Ангел вопия- ше», на 6 фр. кормит Елену[256], Мирру[257] и себя. В ней больше нет тела. Одни огромные фонари — это глаза. С Тэффи редко вижусь, очень я устала и хожу только туда, где я действительно нужна. Тэффи больна, но не лежит. У нее почки не в порядке.

Вера, странно сказать — я люблю жизнь и веселюсь, но для меня мир сейчас как-то зыблется, нереален, я больше с теми, кто ушел. У меня какое-то странное ощущение — передам, когда увидимся с тобой. Но мне очень хорошо, так никогда не было. Мне ничего не надо материального, т. е. надо необходимое. Я люблю многое — но, пойми, самое важное со мной. Борю я очень, очень люблю.

Верун! Обнимаю тебя. Напиши о Мите, — милый, бедный Митя!! Храни Вас Господь. Целуй Яна и Леон. Фед. Его последний очерк отличный. Всем нравится. Борин «Валаам» выйдет в Ревеле.

Поцелуй Отпечаток губ мой тебе».

Воскресенье, 5 ч. вечера.

Грасс (вероятно, июнь), 1936г.

«Верун, родной! Весь первый день думали, как едешь. Я говорила: наша лягушка-путешественница[258] едет там-то, сейчас же Зуров говорил: нет еще! Не доехала. Иван очень тебя жалел, что в жару ты едешь, да еще не спавши.

Живем мы чудесно. Я давно, давно не видела Ивана таким, как он сейчас. С Борей много они говорят о литературе и еще о разных бывших темах. Иван очень нежен, работает целые дни. В пятницу вечером вчетвером ходили гулять. Иван очень, очень мил, и мы рады, что он так работает и так чувствует себя хорошо. Много говорили о гебе. урывками. Он беспокоится, что ты утомишься. Зуров весел, тоже пишет. Сейчас пойдем втроем в Грасс, опускать письма.

Верун! Дорогой! У Вас нам чудесно. Вчера я была одна на вилле, мне было как в волшебном сонном царстве. Чудесно.

Жозеф[259] прекрасно готовит. По утрам я беру солнечные ванны.

Как Галина? Поцелуй ее от Бори и от меня. Боря в ее комнате поселился. Он себя хорошо чувствует. Читает Иова, а я Книгу Странника. В Канн Мочульский, его видел Леня. Мочульский сказал, что приедет на «Бельведер». Господь Вас храни обеих. Узнай, если сможешь, о сербах — дают ли? Боря целует крепко. Леня тоже. Целую, В.»

Среда. 1936г. (лето, июль).

«Дорогой Верун! Сейчас, в 4 ч. дня, получили экспресс от тебя. 1. Ян сказал, что денег тебе пошлет. Оставайся до вторника. 2. Письмо от Мити он тебе послал. 3. Мы живем отлично. Давно так себя оба не чувствовали. Иван в очень хорошем виде. С Борей говорят много о его книге. Он работает целые дни. Вчера ездил в Канн постричься и быстро вернулся. Вечером ходили вчетвером гулять. Леня поехал сегодня в Канн. Я ему сказала: гуляй, сынку, гуляй! Он тоже много пишет. Сегодня получил от Руднева письмо, тот просит ему дать в «Соврем, записки» кусок из романа или еще что-нибудь. (Я хорошо не поняла.) Борюшка тоже пишет. Все мы живем дружно и весело. Вчера Яну вечером помогли вымыть голову. Иногда он нас смешит до слез, так хохочем. 4. Платье купи, если оно рябенькое, не крупно, и если стоит 35 фр. Одно мне жаль, что ты не будешь в Борин юбилей с нами, это будет как раз 15/28 июля (во вторник[260]). Конечно, для этого не приезжай, а поживи с Галей. Ваня сказал: пусть поживет, я ей деньги дошлю. За квартиру послал уже тебе.

Верун, у меня к тебе просьба: сходи к Тэффи, она очень плохо себя чувствует (этого, конечно, ей не говори). Мне ее бесконечно жаль. И физически она никуда. Все время хворает.

Мужики волнуются газетами...[261] читают; бегаем вечером за последними известиями. Ян ждет всегда очень известий от тебя и рассказывает нам, он беспокоится, что ты устаешь очень. Ну, Верун, храни Вас Господь. Ты забыла иконку с Валаама для Гали — посылаю. Борина кн. «Валаам» послана из Эстонии 17 июня (500 экз.) и застряла[262]. Если не забудешь, то попроси Тэффи, чтоб она сказала Джурджиеву (в «Возрожд.»), чтоб он узнал в таможне, т. к. склад этой книги будет в «Возрождении». Я ей писала 2 раза, она ничего не отвечает про это. Прости, что затрудняю. Если забудешь, то ничего, я еще раз напишу.

Кормит нас Жозеф отлично, я не велела ему брать каждый день рыбы для меня. Здесь такая масса овощей! Леня дает нам укропу со своего огорода. Здесь чудесно! Погода дивная. Жары нет. Много солнца. Вчера вечером Иван нам рассказывал, как Вы в Софии жили и как Вас обокрали.

Все тебе пишу, что и как! Боря и я целуем Тебя и Галю. Храни Вас Царица Небесная.

Твоя В.

Ужасно душа скорбит об Иване Серг[263]. Бедный, бедный! Посылаю тебе, вместе с деньгами Ивана, — 40 фр., на платье 35 фр., а 5 выпейте кофейку за мое здоровье. Узнала ли насчет сербов? Если увидишь Алданова — спроси, он, наверное, знает. Про Бальмонта, про Нюшеньку что слышно?»

Среда (лето, Париж 1936).

«<...>3десь ужасно: вчера видели шутовские похороны. Гроб, там лежал «буржуй» — не то Киапп[264], не то Делларок[265], кукла в маске. Впередишел (переодетый) полицейский, священник, несли крест огромный. Позади ехала повозка с быком (Испания) и «Россия», б... одетая в «русский костюм», и толпа, но что за рожи. Все с кулаками.

Через четверть часа другая процессия. Повозка в красных флагах, и уже 3 б... А рядом шагал опять пролетариат! Но какой!

Пока тебе пишу, опять процессия, синдикат какой-то! Но без масок. Кажут кулак и орут: «Ура!» Вот тебе и начало: великой, бескровной! А наши мироточивые закатывают глаза и говорят: все прекрасно! Верун милый! Очень хочется сейчас к вам, но сейчас очень соскучилась по Наташе, три месяца не виделись, а их скоро могут послать куда-нибудь[266]. Мы думаем поехать в пятницу, выедем в 8 ч. утра и приедем в 12 ч. в Монте-Карло.

Может быть, в Ницце устроим свидание. О многом нужно поговорить. И о панихиде! Я вообще отказываюсь многое понимать! «Все перевернулось в доме Облонских», а теперь уже не дом Облонских, а мир перевернулся. Фальшь, игра в большие вопросы.

Чувствуем себя очень одиноко, но, слава Богу, мы вместе. Батюшка мой правильный и чувствует все как-то кожей и всегда правильно. Это меня поддерживает.

Господь храни Вас. Целуем крепко Вас всех троих. Люблю, и еще раз спасибо.

Твоя В...»

Пятница. 1936 (лето). Париж.

«Дорогой Верун, что ты ничего не пишешь? О Мите? Все думаю о нем.

Сейчас здесь мердово! Забастовки. Везде красные тряпки. Пролетариат ходит, кулак кажет и приговаривает: «Les Soviets partout»[267]. Поет звонко «Интернационал». Ждали общей забастовки. Народ бросился за свечами, сахаром, спиртовками. Но сегодня Блюм объявил, что забастовка кончилась. Газеты вышли: «Юм», «Попюлэр» и «Аксьон Франсэз». А другие газеты, и наши две тоже, не вышли. Очень противно все.

Дорогой мой, буду ждать от тебя письма. Жаль, что Ивана почти не видели. Очень жаль. Нам мало осталось, у меня чувство, что хочется ближе быть с остатками своих друзей. Писать лень. Завтра годовщина Амалии Осиповны. Будет панихида. Ах, как много надо сказать тебе. Господь храни Вас. Целую тебя, Яна, Леню. Боря тоже целует. Я хочу спать... Возьму ванну и лягу. Обнимаю. Пиши тотчас же.

Твоя В.»

Апрель 3/21 марта 1937 г.

«Дорогая моя Веруня, поздравляю тебя с дорогой именинницей. Буду вспоминать о прошлом.

Спасибо тебе за письмо. Напиши мне, как ты себя чувствуешь душевно. Осталось ли то, что в тебе было на выносе Креста? Во мне осталось: «Да будет Воля Твоя». Так молюсь всегда.

От Наташеньки веселые письма, и фотогр. карточки присылает. Батюшка работает. Всех Вас троих целует, особенно тебя. Мы мечтаем летом ехать на юг, но это все проблематично.

На Пасху нас зовут Ельяшевич, в первый день Пасхи поедем, если будет хорошая погода. Я должна полежать в тишине, дня три тому назад у меня ночью был сердечный припадок. Заснула и вдруг проснулась от диких болей в груди. Позвала Батюшку, он мне накапал валерианок и положил горчич. на грудь. Через 3 минуты все прошло. Только рука еще болит. Была у Серова[268] — он мне дал капли и сказал то же, что и все доктора, кот. смотрели: «Наполеоновский пульс и нервность». Все прошло.

Бальмонт уже совсем гибнет. У него мания преследования, и он ничего не ест. Связаны руки и ноги. Елена ходит как сомнамбула, а

Нюшенька кормит Елену и Мирру на 6 фр. в день. Сегодня пришла газета из Милана, «Корриере делла Сера», большая статья о Боре и о Мережковском. Помянула первым Батюшку потому, что о нем гораздо больше написано. Мы почти нигде не бываем, чем очень «гневаем» Тэффи и других. Надо ходить и крыть друг друга, как хочешь, вот это жизнь. Скажи Леониду Федор.[269], что мы получили письмо с Валаама, все ему кланяются с любовью. Как поживает Галя? Что она пишет о немцах?[270] Будешь писать, от нас кланяйся. Мне хочется спать.

Господи храни Вас, дорогие. Поцелуй Яна, дорогого братика. Недавно у нас обедали Фондаминский и Влад. Мих.[271]. Когда-нибудь расскажу наш разговор, а сейчас лень писать: интересного мало.

Целуй — это

мои губы.

Верун! Дорогой! Пиши. Завтра 4 апреля. 3 года, как Папа умер».

Это — последнее из сохранившихся писем Веры Зайцевой давней подруге ее — Вере Буниной. Почему нет больше за 37-й год и ни одного за 38-й — не знаю. В 1939-м началась война, все прервавшая. Бунины осели безвыездно в Грассе, мы безвыездно в Париже. Переписка вообще стала трудной, а когда немцы в 1940 году заняли Париж, переписываться можно было только открытками с заранее напечатанным по-французски текстом с пропусками — туда можно было вставить два-три слова: «здоров», «болен», «скончался». Несколько таких открыток уцелели, одна из них вызывает улыбку, и сквозь лаконизм ее мелькает облик моей Веры, и в эти тяжкие

годы не утратившей всегдашнего своего brio[272]. «La familie

va bien»[273]. В свободный промежуток вставила она: Jisn... — такое словечко, что немцы понять не могли, а по-русски выходит слишком живописно.

По окончании войны Бунины вернулись в Париж, мы тоже жили в Париже, и переписки уже никакой не было.

1968

Стр. 389. ...но уж очень его (Лйхенвальда) травят наши правители. — Эта травля достигла пика после того, как 2 июня 1922 г. в «Правде» появилась статья J1. Д. Троцкого (укрывшегося псевдонимом «О») «Диктатура, где твой хлыст?», подвергшая разносу книги и литературно-эстетические взгляды Ю. И. Айхенвальда. Кончалась статья требованием к диктатуре взять хлысг и «заставить Айхенвальда убраться за черту, в тот лагерь содержанства, к которому он принадлежит по праву — со всей своей эстетикой и религией». И тут же, осенью, последовала его (и многих других) высылка в вечное изгнание без семьи. Семью же ожидала судьба более горестная. Сын высланного, известный советский экономист А. Ю. Айхенвальд был репрессирован в 1933-м и расстрелян в 1941 г. Его внук Ю. А. Айхенвальд, поэт, прозаик, литературовед, переводчик, дважды арестовывался и до 1955 г. был заключенным ленинградской тюремной «психички». Об этой скорбной одиссее своей семьи внук рассказал в очерке «Отцы и деды» (Московские новости. 1990. 1 июля. №26).

Стр. 390. ...если б он не наскакивал со своими сменовеховскими разговорами. — Термин «сменовеховство» произошел от названия сб. «Смена вех» (Прага, 1921), который был приурочен к началу в России новой экономической политики. Нэп породил в эмигрантской среде надежды на перерождение советского строя и потому на возможность сотрудничать с Советами. Однако, как показало время, надежды эти оказались иллюзорными. «Сменовеховцы» в двадцатые годы выпускали около десятка изданий, среди которых главными были журнал «Смена вех» (Париж, 1921) и газета «Накануне» (Берлин, 1922—1924).

Стр. 394. Умерла мать Макса Волошина... — Мать М. А. Волошина — Елена Оттобальдовна Кириенко-Волошина, урожд. Гла- зер (1850—1923), умерла в Коктебеле 8 января.

...если б не занятие Рура... — Имеется в виду так называемый Рурский конфликт: 11 января 1923 г. в ответ на невыполнение Германией ее репарационных обязательств французские и бельгийские войска оккупировали Рурский бассейн, выселив из него около 130 тысяч чел. Оккупация завершилась только в августе 1925 г.

Стр. 395. Когда «Ара» им послана?— «АРА» (ARA — от англ. American Relie Administration — «Американская администрация помощи»; 1919—1923) была создана для оказания помощи европейским странам, пострадавшим в первой мировой войне. В связи с голодом в Поволжье в 1921 г. деятельность «АРА» была разрешена и в России.

Стр. 397. Какие дивные стихотв. Ванины в «Медном Всадн.» — В берлинском альманахе «Медный всадник» в 1923 г. (кн. 1) Бунин опубликовал стихотворение «Петух на церковном кресте» и рассказ «Косцы».

Стр. 402. Ванины рассказ и стихи в «Соврем, записках» дивные. — В 1924 г. главный журнал эмиграции опубликовал пять рассказов и два стихотворения Бунина. Очевидно, имеется в виду кн. 20, в которой помещены рассказы «Звезда любви», «Преображение» и стихотворение 1916 г. «Молодость».

Стр. 412. Почему Шмелев ушел из «Возрождения», мы прочли в «России и славянстве». — Имеется в виду письмо И. С. Шмелева в редколлегию «Возрождения», в котором он выразил протест против цензуры, воцарившейся в газете с приходом в нее С. К. Маковского и В. Ф. Ходасевича. Это «Письмо в редакцию» было опубликовано 29 мая 1929 г. в газете «Россия и славянство».

Стр. 417. Были мы на «Зеленой лампе». — Общество «Зеленая лампа» возникло по инициативе Д. С. Мережковского и 3. Н. Гиппиус; его первое собрание состоялось 5 февраля 1927 г. Председательствовал на собраниях Георгий Владимирович Иванов (1894—1958) — замечательный поэт, прозаик, критик. Как вспоминает Ю. К. Терапиано, «собрания "Зеленой лампы" были доступны только для избранной публики. На каждое собрание, по заранее утвержденному устроителями списку, приглашались литераторы, философы, журналисты и сотрудники литературных журналов вместе с представителями квалифицированной интеллигенции... Около девяти вечера зал обыкновенно был уже полон. И. А. Бунин с супругой, Б. К. Зайцев, М. А. Алданов, А. М. Ремизов, Владислав Ходасевич, Н. А. Тэффи и другие литераторы занимали место в первом ряду... В течение всего довоенного периода, с 1927 по 1939 год, «Зеленая лампа» была одной из достопримечательностей русского Парижа» (Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека. 1924—1974. Париж; Нью-Йорк, 1987. Стр. 38—40).

Стр. 418. ...тымолодец, как написала про Андреева. — Имеется в виду очерк В. Н. Буниной-Муромцевой «Л. Н. Андреев». Помимо переводов (ими Вера Николаевна занималась до эмиграции, хорошо зная немецкий, французский, английский и итальянский языки), она была также автором статей (в основном мемуарных): «Памяти С. Н. Иванова», «Найденов», «Piccolo Marina», «Овсянико- Куликовский», «Юшкевич», «Кондаков», «Московские "Среды"», «Эртель», «У старого Пимена (Иловайский)», «С. А. Муромцев», «Заморский гость (Верхарн)», «Завещание», «Умное сердце (О. А. Шмелева)», «Москвичи», «Коллективные курсы», «Вечера на Княжеской (Волошин)» и др. А теперь широко известна ее книга «Жизнь Бунина» (Париж, 1958; М., 1989), в которую в последнем издании вошли ее мемуарные очерки «Наедине с памятью», публиковавшиеся в изданиях «Новый журнал» (Нью-Йорк), «Грани» (Мюнхен) и в газете «Новое русское слово» (Нью-Йорк).

А у нас в «Городке»...— «Городок. Хроника» (Париж, 1927) — рассказ Н. А. Тэффи о русской колонии в Париже, после которого многие «городком» стали иронически именовать эмиграцию.

...как в «Любовной истории»: «бель фам» через ять.— «История любовная» — роман И. С. Шмелева.

Стр. 419. Были раз на «Кочевье». — «Кочевье» — литературный кружок, созданный в 1920-х годах в Париже молодыми поэтами. Кружок проводил тематические вечера, диспуты, привлекшие многих участников.

Стр. 420. Говорил паршивец Вова П-р. — Выступал, очевидно, Владимир Соломонович Познер (1905—1992) — поэт, прозаик, журналист, критик, публицист, киносценарист, переводчик, мемуарист. С мая 1921 г. в эмиграции. Окончив Сорбонну, принял французское гражданство и поселился в Париже. Участник мероприятий литературного кружка «Кочевье». Настороженное отношение к нему русских изгнанников объяснялось тем, что он в 1933 г. вступил во французскую компартию. Отец известного телеведущего В. В. Познера.

Стр. 423. ...«Золотой узор» у Ашэтт выходит. — Роман Зайцева «Золотой узор» вышел на французском языке в парижском издательстве Ашетт (Hachett) в 1933 г.

Стр. 435. Книга Галины мне понравилась. — В 1930 г. в Париже был издан первый сборник рассказов Г. Н. Кузнецовой «Утро».

Стр. 456. «Все перевернулось в доме Облонских». — Вторая (неточная) начальная фраза романа JI. Н. Толстого «Анна Каренина».

 

И. А. Бунин с суданскими неграми. 1903 г. На обороте фотографии подпись; «Ив. Бунин».

 

ШП

Ш V

tattse*

 

 

Шш

mm

 

 

ШъШ

Г .' V^-.-;-,.,,, ;утл

гШшёЩ

ПРИМЕЧАНИЯ

. /Г" tf

Л1 '■ r [274] "

t f

A^fJfcrt^

Ь^диТь,

-w -

Л ■—я п^иж^мний fUJb

HWMАШШШ

Огь кттАрнсовыгь гуммит» Вмггкла ПМ 4fpM(W*H ггтмц»

pijcrpi^Kwc рл«то Вот-Ь грязный ujtuojibiii

ifl СТ» ОТТНСЮМТ* riojaott ГК*КЪ fpfrrtO KOKCfcC* копыто

 

 

Ц two нем

Стихотворение И А, Бунина «Война». 12.IX. 1915. с правкой автора.

Г. Н. Кузнецова ГРАССКИЙ ДНЕВНИК

1930

Январь

Кутепов Александр Павлович (1882—1930) — генерал, возглавлял после смерти Врангеля «Русский Общевоинский союз» (1928—1930). Командир лейб-гвардии Преображенского полка (1917). Активный участник Добровольческой армии с начала ее формирования, участвовал в «Ледяном походе» 1918 года, в июне 1918 после гибели генерала Маркова назначен командующим 1-й пехотной дивизией. После взятия Белой армией Новороссийска Кутепов был произведен в генерал-майоры и назначен черноморским генерал-губернатором. В 1919 был командиром корпуса в армии А. И. Деникина, затем командовал 1-й армией у П. Н. Врангеля, который присвоил Кутепову звание генерала от инфантерии. В 1920 с остатками врангелевской армии бежал из Крыма в Галлиполи (Турция). Исчез 26 января 1930 г. в Париже. Газеты писали, что он похищен агентами ЧК. Бунин говорил, что он «за Врангеля и Ку- тепова, то есть, что он думает, — пишет В.Н. Бунина в дневнике 29 июня 1923 г., — что только сильная военная власть может восстановить порядок» в России.

Март

«Зеленая лампа» — литературно-философское общество в Париже, организованное Зинаидой Гиппиус. Здесь бывали Н. Бердяев, И. Бунин, Г. Иванов, В. Ходасевич, Л. Шестов, А. Ремизов (См. стр. 460).

«Числа» — сборники беллетристики и критики; редакторы И. де Манциарли и Н. Оцуп. Париж, 1930—1934. № 1—10.

Дима-муж Г. Н. Кузнецовой — Д. М. Петров; Галина Николаевна разошлась с ним. В. Н. Бунина сказала о нем: слишком terre а terre (приземленный).

Розанов Василий Васильевич (1856—1919) — философ, писатель, критик, публицист. Дневниковая проза Розанова представляет собой оригинальный сплав бытового и философского, политического и интимного («Уединенное», 1912; «Опавшие листья» («Короб первый», 1913, «Короб второй и последний» 1915); «Мимолетное», 1914— 1917, кн. 1—2). В «Апокалипсисе нашего времени» (Сергиев Посад, 1917—18) Розанов пытается проникнуть в смысл истории, в целесообразность событий и вещей. В книгах Розанова религиозное умонастроение автора сочетается с критикой христианского аскетизма, апофеозом семьи и пола, в стихии которого Розанов видел первооснову жизни. Литературно-критические работы о Н. В. Гоголе, Ф. М. Достоевском, М. Ю. Лермонтове и др.

Апрель

Раевский, вероятно, Раевский Георгий Авдеевич (1897—1963, настоящая фамилия Оцуп) — поэт, брат Н. А. Оцупа. С нач. 1920-х гг. жил в Париже. Издал сборники стихов: «Строфы» (1928), «Новые стихотворения» (1946), «Третья книга» (1953).

Голенищев-Кутузов Илья Николаевич (1904—1969) — литературовед.

Амынадо—Дон-Аминадо(псевд., настоящ. фамилия Шполян-ский Аминад Петрович 1888—1957) — поэт. О нем Бунин написал заметку «Дон-Аминадо. «Наша маленькая жизнь»» (см. т. 10, стр. 69). В 1920 г. эмигрировал. В лирико-сатирических стихах, фельетонах, пародиях (сборники: «Песни войны», 1914, «Дым без отечества», 1921, «Нескучный сад», 1935; два последних изданы во Франции) — атмосфера предреволюционной России, горький опыт русской эмиграции. Книга воспоминаний «Поезд на третьем пути» (1954).

Май

Андреевский Сергей Аркадьевич (1847—1918) — поэт, литературный критик, юрист. В 1878 г. отказался выступить обвинителем по делу В. И. Засулич, уволен в отставку, осенью того же года принят в адвокатуру. Быстро составил себе репутацию одного из самых блестящих защитников. Художественно обработанные речи Андреевского принадлежат к наиболее выдающимся образцам русского судебного красноречия. «Защитительные речи» Андреевского выдержали 5 изданий (первое СПб., 1891). А. П. Чехов высоко ценил эти речи и считал их автора «неотразимым диалектиком». До сих пор сохраняют значение его литературно-критические очерки о Лермонтове, Баратынском, Достоевском, Тургеневе. Посмертно опубликована автобиографическая «Книги о смерти. (Мысли и воспоминания»). Т. I 1—2. Ревель — Б., 1922.

Керенский Александр Федорович (1881—1970) — министр-председатель Временного правительства в России в 1917 г. (о нем см. т. 10, стр. 530).

Анненков Павел Васильевич (1813—1887) — критик, историк литературы, прозаик, мемуарист. Воспоминания о Гоголе в кн.: Анненков П. В. Мои воспоминания. М., 1983.

Лопатин Лев Михайлович (1855—1920) — философ и психолог, брат Екатерины Лопатиной (печаталась под псевдонимом Ельцова).

Григорович Дмитрий Васильевич (1822—1899) — писатель, автор повестей «Деревня» (1846), «Антон Горемыка» (1847), «Гуттаперчевый мальчик» (1883) и др.

Июнь

Панаева Авдотья Яковлевна (псевд. Н. Станицкий) (1819 или 1820—1893) — писательница; была замужем за И. И. Панаевым, Некрасовым (см.: Воспоминания. М., 1956).

Брешко-Брешковский Николай Николаевич (1874—1943) — прозаик, журналист; сын Е. К. Брешко-Брешковской. В 1921 г. эмигрировал. В 20-х годах жил в Варшаве, с 1933 — в Берлине. Имя Б.-Б. связывают с книгами бульварного чтива. В рецензиях на романы «Шепот жизни» и «Опереточные тайны» А. И. Куприн поставил Б.-Б. в ряд «основателей бульварной эстетики и традиции», отметив в стилистике его произведений шаблоны, мелодраматизм концовок, стремление разжалобить читателя, «трафаретную красивость» в речах героев и описаниях природы (Мир Божий. 1904. № 6, С. 85—90; 1905. № 6, с. 77—78).

Рамюз Шарль Фердинанд (1878—1947) — швейцарский писатель; писал по-французски.

Июль

Эррио Эдуард (1872—1957) — лидер французской партии радикалов, премьер-министр в 1914—1925, 1926, 1932 гг.

Август

С Рахманиновым С. В. Бунин познакомился в 1900 г. в Ялте. Дочь Рахманинова, Татьяна Сергеевна, в замужестве — Конюс (1907— 1961).

Сын Шаляпина — Борис Федорович, художник.

Григорьев Борис Дмитриевич (1886—1939) написал портреты Рахманинова «в трех изображениях; один из них, в профиль, С. А. Сатина, сестра жены Рахманинова, передала в дар Советскому Союзу» (Рахманинов С. Литературное наследие. Т. II. Письма. М., 1980. С. 530).

Крандиевская Наталия Васильевна (1888—1963) — поэтесса, во втором браке жена А. Н. Толстого (1915—1935). В апреле 1919 вместе с мужем и детьми покинула Россию, жила в Париже, с осени 1921 в Берлине, в августе 1923 г. вернулась. Сборники: «Стихотворения», М., 1913, «Стихи: Вторая книга», Одесса, 1919, «От лукавого», Берлин, 1922, «Дорога», М., 1985, куда вошло все написанное ею с 1935 г. Ее поэзия, отмеченная строгостью и простотой формы, — это лирический дневник, полно раскрывающий богатство и щедрость натуры, радость материнства. Большую ценность представляют ее «Воспоминания» (Л., 1977).

Сентябрь

Мочульский Константин Васильевич (1892—1948) — литературовед; эмигрировал в 1919 г. Читал лекции в Сорбонне.

Катаев Валентин Петрович (1897—1986) — писатель, оставил воспоминания о Бунине в романе «Трава забвения» (1967).

Шишаки... Докторша... — Бунин вспоминает о путешествии по Украине в 1897 г. Он записал в дневнике 30 апреля 1897 г.: «Из Полтавы на лошадях в Шишаки. Овчарни Кочубея. Рожь качается, ястреба, зной. Яновщина, корчма. Шишаки. Яковенко не застал, поехал за ним к нему на хутор. Вечер, гроза. Его тетка, набеленная, нарумяненная, старая, хрипит и кокетничает. Докторша «хочет невозможного». Миргород. Там ночевал». Эти подробности дневниковой, записи отобразились в «Жизни Арсеньева», кн. V, гл. 23; в романе Яковенко именуется Василенко.

Сашенька — Померанцева Александра Владимировна; печаталась в «Орловском вестнике».

Октябрь

О «семейной драме» Герцен рассказал в «Былом и думах» (Ч. 4—5. М., 1967. С. 357—426).

Корсак Веньямин Валерианович (1884—1944) — писатель, автор «Истории одного контролера». Париж. 1929.

Ноябрь

Лоло — псевдоним Мунштейна Леонида Григорьевича (1867— 1947), драматурга, поэта, переводчика, фельетониста, театрального деятеля. Под этим псевдонимом он с 1894 по 1905 г. опубликовал в газете «Новости дня» свыше тысячи юмористических и сатирических сочинений в стихах под общим заглавием «Страничка из письма», что принесло ему широкую известность. Издатель и редактор журналов «Рампа» (1908), «Рампа и жизнь» (1909—1918). Эмигрировал в конце 1918 г. В 1923—1925 гг. Мунштейн был художественным руководителем театра «Маски» в Италии. Затем поселился в Ницце. Сотрудничал во многих эмигрантских изданиях. В 1931 г. в Париже возобновил с М. Г. Корнфельдом выпуск сатирического журнала «Сатирикон».

Гёксли Олдос Леонард (1894—1963) — английский писатель.

Льюис Синклер (1885—1951) — американский писатель.

Иванов Георгий Владимирович (1894—1958) — поэт-акмеист; эмигрировал в 1923 г.

Миронов Михаил (1893—?) — автор романов, рассказов, драм; один из редакторов журнала «Иллюстрированная Россия».

И. А. все мучается с заглавием книжки. — Книга: Бунин И. А. Божье древо. Париж, 1931.

Фельзены и Поплавские — писатели-эмигранты «второго поколения». Лучший из них — поэт Поплавский Борис Юлианович (1903—1935).

Декабрь

«Ich grolle nicht» — романс немецкого композитора Роберта Шумана на слова Гейне из цикла песен «Любовь поэта».

Муратов Павел Павлович (1881—1951) — искусствовед, переводчик, романист, автор книги «Образы Италии» (Т. 1—3. Берлин, 1924).

О Жеребцовой Ольге Александровне (урожд. Зубова, 1766—1849) Герцен пишет в «Былом и думах» (М:, 1967. Ч. 4. Гл. 26. С. 48—55 и др.). Она сестра графа Зубова, фаворита Екатерины; в молодости — красавица, «избалованная придворной жизнью», являлась «львицей первой величины в Лондоне»; императрица ее «очень ласкала и очень любила»; приятельница отца Герцена.

Милюков Павел Николаевич (1859—1943) — член III и IV Государственной думы, лидер кадетов; министр иностранных дел во Временном правительстве; эмигрировал в 1918 г.; редактор газеты «Последние новости» (Париж, 1920—1940); автор «Воспоминаний» (Нью-Йорк, 1955).

Поляков-Литовцев Соломон Львович (1875—1945) — писатель, журналист; в России — сотрудник «Речи» и «Русского слова», в эмиграции — «Последних новостей».

1931

Январь

Руднев Вадим Викторович (1879—1940) — политический деятель, журналист. После февраля 1917 г. — один из лидеров московской организации партии эсеров, член Президиума Московского Совета рабочих и депутатов, с 11 июля московский городской голова. В дни Октябрьской революции возглавил московский Комитет общественной безопасности. С ноября председатель бюро фракции эсеров в Учредительном собрании, 5 января 1918 г. подписал протест 109 депутатов против действий большевиков и 6 января — протест Московской городской думы против разгона Учредительного собрания.

Эмигрировал в конце 1919 г. В 1920 при его участии в Лозанне вышли 12 номеров газеты «Родина». Был одним из редакторов издававшейся в Берлине газеты «Дни». Вместе с М. Вишняком издавал в Париже эсеровскую «Свободу». В 1937—39 гг. при участии Руднева выходил журнал «Русские записки». Один из редакторов «Современных записок». Переписывался с Буниным, который записал в дневнике 22 ноября 1940 г.: «Письмо от Алданова из По: умер В. В. Руднев <...> очень жалко» (т. 9 наст, изд., стр. 349).

Лгрелъ Зигурд Васильевич (1881—1937) — профессор Лундско- го университета. Бунин переписывался с ним.

Ильин Владимир Николаевич (1891—1974) — русский православный философ, богослов, литературный и музыкальный критик. Приват-доцент Киевского университета (1918), с 1919 г. — в эмиграции, с 1925 г. профессор Русского Богословского института в Париже. Сотрудничал с журналом «Путь» Н. А. Бердяева. Участвовал в евразийском движении, публиковался в евразийских изданиях (газеты «Евразия», «Евразийская хроника»). Автор трудов «Преподобный Серафим Саровский» (1925); «Всенощное бдение» (1927); «Шесть дней творения» (1930) и др.

Стравинский Игорь Федорович (1882—1971) — композитор, дирижер; с 1910 г. жил за границей.

Верлен Поль (1844—1896) — французский поэт-символист.

Балиев Никита Федорович (1877(?)—1936) — российский театральный деятель, актер, режиссер. С 1906 г. секретарь дирекции МХТ, в 1908—1911 гг. — актер МХТ (роли: Хлеб — «Синяя птица» Ме- терлинка, Гость — «Жизнь человека» Андреева, Кистер — «Бранд» Г. Ибсена, Розен — «Борис Годунов» А. С. Пушкина и др.). Был одним из инициаторов и участников «капустников» МХТ, на основе которых возник театр-кабаре «Летучая мышь». С 1908 г. Балиев — руководитель и артист этого театра, один из первых представителей складывавшегося в те годы на эстраде жанра конферанса. В 1920 г. вместе с группой актеров театра «Летучая мышь» эмигрировал за границу. Выступал с этим театром в Париже, Нью-Йорке. Умер в США.

Павлова Анна Павловна (1881—1931) — выдающаяся русская балерина XX в. Сразу после выпуска (1899) дебютировала на сцене Мариинского театра. С 1906 г. — прима-балерина. В 1909 г. участвовала в Русских сезонах (Париж). С 1910 г. гастролировала с собственной труппой во многих странах мира, в 1913 и 1914 гг. Павлова выступала в Петербурге и Москве, затем она обосновалась в Англии. Утверждала за рубежом традиции русской танцевальной школы. Выступала в главных партиях классического репертуара; прославилась в хореографическом этюде «Умирающий лебедь» на музыку К. Сен-Санса.

Февраль

И. А. ... посылает книги, письма... — Посылал в Швецию и Норвегию переводчикам.

Толстая Александра Львовна (1884—1979) — дочь Толстого.

Леонтьев Константин Николаевич (1831—1891) — писатель, публицист, философ, литературный критик. Значительный интерес представляют его работы о творчестве Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого «Наши новые христиане» (1882), «Анализ, стиль и веяния. О романах Л. Н. Толстого» (1890).

Ладинский Антонин Петрович (1896—1961) — поэт, прозаик, переводчик; белый офицер-эмигрант. Ладинский начинал как поэт, ему принадлежат 5 поэтических сборников, первый из который «Черное и голубое» (1931), получил высокую оценку лучших критиков эмиграции, в частности Г. Адамовича («Последние новости». 1931. 29 янв). Автор популярных исторических романов «Последний путь Владимира Мономаха», «Анна Ярославна — королева Франции», «Когда пал Херсонес» и др. В 1946 г. принял советское гражданство, в 1955 г. вернулся на родину. Ладинскому принадлежит очерк «Последние годы И. А. Бунина» («Литературная газета», 1955, 22 октября)

Федотов Георгий Петрович (псевд. Е. Богданов, 1886—1951) — русский историк, философ, публицист; в эмиграции с 1925 г. (Берлин, затем Париж). В 1940 г., после оккупации Франции нацистами, эмигрировал в США. Профессор Православного Богословского института в Париже в 1926—1940 гг; в 1943—1951 гг. профессор Свято-Владимирской православной семинарии в Нью-Йорке. Печатался в крупнейших эмигрантских периодических изданиях: «Путь», «Современные записки», «Версты», «Вестник РСХД» и др., в США был постоянным сотрудником «Нового журнала». Издавал вместе с И. И. Фондаминским и Ф. А. Степуном журнал «Новый град» (1931—1940). В 1988 году в Париже вышло собрание статей Федотова в 6-ти томах.

Март

Наташа — жена Ф.А. Степуна Наталия Николаевна.

Белый Андрей (псевд.; настоящ. фамилия и имя Бугаев Борис Николаевич, 1880—1934) — поэт, прозаик, литературовед; один из наиболее значительных писателей-символистов «второй волны» символизма.

Леонидов Леонид Миронович (1873—1941) — артист МХТ с 1903 г.

Луначарский Анатолий Васильевич (1875—1933) — советский государственный деятель, писатель, литературный критик.

Эдип — трагедия древнегреческого поэта-драматурга Софокла (ок. 496—406 до н. э.) «Эдип-царь».

Скобцова — поэтесса Кузьмина-Караваева Елизавета Юрьевна (1891—1945, во втором браке (до 1932 г.) замужем за Д. Е. Скобцо- вым ). В юности была деятельным участником петербургской художественной жизни, дружила А. А. Ахматовой, С. М. Городецким, посещала заседания знаменитой «башни» Вячеслава Иванова, входила в первый «Цех поэтов». С А. А. Блоком, который посвятил ей стихотворение «Когда вы стоите на моем пути...», многие годы состояла в переписке. В 1936 г. К.-К. опубликовала в «Современных записках» ( № 62) статью «Встречи с Блоком». В эмиграции с 1919 г. В 1932 г. стала монахиней в миру, приняв имя Мария (в честь св. Марии Египетской). С конца 1920-х годов сотрудничает в издательстве «ИМКА-Пресс», для которого ею подготовлены два сборника житий «Жатва духа» (1927) и серия кратких монографий о русских религиозных философах (1929). Ее статьи публикуются в журналах «Современные записки», «Русские записки», «Путь», «Новый град» и др., газетах «Дни», «Последние новости». В феврале 1943 г. была арестована за укрывательство евреев и отправлена в концлагерь Равенсбрюк, где погибла в газовой камере.

Брежневы — Брежнев А.Н. с женой. В.Н. Бунина пишет в дневнике 20 марта 1931 г.: «Он голландец, что-то строит, восторженно говорил о правителях России. Пел настоящий гимн. Вращаются они в литературных кругах — Толстых, Замятина и еще кого-то».

Апрель

Шаша — персонаж рассказа Бунина «Я все молчу».

Аверкий — персонаж рассказа «Худая трава».

Июнь

Витте Сергей Юльевич (1849—1915) — русский государственный деятель, председатель совета министров в 1905—1906 гг.

Столыпин Петр Аркадьевич (1862—1911) — русский государственный деятель, председатель совета министров с 1906 г.

Август

...фельетон о принце Олъденбургском. — Вошел в книгу: Бунин И. А. Воспоминания. Париж. 1950.

Октябрь

«Живой Толстой» — речь идет о книге: Апостолов Н. Н. Живой Толстой. Жизнь Льва Николаевича Толстого в воспоминаниях и переписке. М.: Изд. Толстовского музея, 1928.

Мансфильд Катрин (псевд., настоящ. фамилия и имя — Кэтлин Бичем) (1888—1923) — английская и новозеландская писательница. «Письма» изданы на английском языке в Лондоне в 1922 г. Бунин записал в дневнике 31 октября 1931 г.: «...читал «Письма» Мансфильд». В письме к Глебу Струве (без даты), посланном в Лондон, Бунин говорит: «Прочел письма К. Мансфильд. Какая прелесть, какой удивительный человек она была! Где ее муж, М. Миггу?» Г. П. Струве полагает, что Бунин встречался с мужем Katherine Mansfield, известным критиком Middleton Murry (Annali sezione slava, XI, Napoli, 1968. S. 7).

Масарик Томаш (1850—1937) — философ, президент Чехословакии в 1918—1935 гг. В 1934 г. были восстановлены дипломатические отношения Чехословакии с СССР, а в 1935 г. заключено соглашение о взаимопомощи.

...премия секретарю шведской Академии, поэту... — Имеется в виду Эрик Карлфельдт (1864—1931).

Геберс, в другом написании Гебер — издатель.

Ноябрь

...первая книжка стихов Бунина была издана в Орле в 1891 г.; редактор газеты — Б. П. Шелихов (гражданская жена — Н. Семенова).

Декабрь

...контракт с англичанами на «Жизнь Арсеньева». — Книга вышла в 1933 г. под заглавием «The Well of Days» («Истоки дней»); перевод Глеба Струве (в сотрудничестве с Хэмишем Майлзом).

...«скиглит чайка» — из стихотворения Т. Г. Шевченко «До Ос- новьяненка»: «Чайка скиглить лггаючи...»

«За байраком байрак...» — из стихотворения Т. Г. Шевченко «В казематЬк

За байраком байрак, А там степ та могила. Из могилы козак Встае сивый, похилый.

А перевести нельзя. — Суждения Бунина об искусстве перевода см.: письмо к Д. Л. Тальникову 27 июня 1915 г. (о переводах Бальмонта из Шелли) и статью Бабореко «И. А. Бунин о переводах». В кн.: Мастерство перевода. М., 1968.

Дата неизвестна

...отрывок про... студента. — Рассказ «Молодость».

...барышни Туббе — дочери Отто Карловича Туббе, немца, винокура помещиков Бахтеяровых в селе Глотово Орловской губернии.

Андреев Леонид Николаевич (1871—1919) — писатель.

Евгений — Бунин Евгений Алексеевич (1858—нач. 1930-х гг.), брат И.А. Бунина.

Кирша. — Имеется в виду Иван Яковлевич Корейша — московский юродивый, прототип юродивого в рассказе Бунина «Чаша жизни». Иван Яковлевич Корейша был хорошо известен не только в Москве, но и в Петербурге, к нему за советами обращались со всех концов России. Часто среди его посетителей можно было обнаружить и представителей высшего света. О нем писали Достоевский в «Бесах», где Иван Яковлевич изображен под именем Семена Яковлевича и не без оттенка карикатурности (гл. V, ч. II); Н. С. Лесков в святочном рассказе «Маленькая ошибка», построенном на обыгрывании образа Ивана Яковлевича. Упоминает Ивана Яковлевича в повести «Юность» Л. Н. Толстой (глава «Задушевный разговор с моим другом»). Дмитрий Нехлюдов, влюбленный в Любовь Сергеевну, признается: «Третьего дня Любовь Сергеевна желала, чтоб я съездил с ней к Ивану Яковлевичу...» В пьесах А. Н.Островского образ Ивана Яковлевича подан с налетом иронии. Так, в пьесе «На всякого мудреца довольно простоты» богатая вдова Софья Игнатьевна Турусина говорит: «Какая потеря для Москвы, что умер Иван Яковлич! Как легко просто было жить в Москве при нем. Вот теперь я ночи не сплю, все думаю, как пристроить Машеньку: ну, ошибешься как-нибудь, на моей душе грех будет. А будь жив Иван Яковлич, мне бы и думать не о чем: съездила, спросила и покойна».

Декабрь <продолж.>

Жозеф — повар Буниных.

1932

Январь

Ладыженский Владимир Николаевич (1859—1932) — писатель; автор стихотворений, рассказов, воспоминаний о Чехове. Эмигрировал в 1919 г.

Мандельштам Юрий Владимирович (1908—1943) — поэт. С 1920 в эмиграции (Париж). В 1942 г. депортирован в Германию; погиб в фашистском концлагере.

Февраль

Кокто Жан (1889—1963) — французский писатель, художник, театральный деятель. Был близок с С. П. Дягилевым.

Жид Андре (1869—1951) — французский писатель; встречался с Буниным.

Кадмина Елалия Павловна (1853—1881) — певица; окончила Московскую консерваторию, пела в Большом театре. П. И. Чайковский ценил ее дарование и писал о ней как о «талантливой красивой, молодой женщине» (см.: Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. Сочинения. Т. X. М., 1982. С. 427).

Метнер Николай Карлович (1879 или 1880—1951) — композитор и пианист, создатель жанра фортепьянной сказки. В 1909—1910 и 1915—1919 гг. профессор класса фортепиано Московской консерватории. В 1921 г. уехал за границу, жил в Германии и Франции, с 1936 — в Великобритании. В феврале 1927 г. последний раз посетил Россию с длительными гастролями.

Март

«Поездка в Полесье» — рассказ Тургенева.

Веба — Павел Николаевич Цакни, гимназист, впоследствии адвокат и мировой судья. Бунин встречался с ним в Ницце в 1939 г.

Блох — возможно, Блох Григорий Анатольевич (1867—1927), поэт.

Петроний Гай (?—66 н. э.) — римский писатель, автор романа о нравах римского общества «Сатирикон».

Апрель

Земгор — Объединенный комитет Земского и Городского союзов, создан в июле 1915 г. для помощи правительству в организации снабжения русской армии. В январе 1918 г. упразднен декретом Совета Народных Комиссаров. Впоследствии была создана организация с аналогичным названием со штаб-квартирой в Париже и отделениями в Праге, Берлине и некоторых других городах (Объединение земских и городских деятелей — Земгор). Новый Земгор специализировался на вопросах здравоохранения и образования. Под его патронажем действовали детские дома и школы для детей русских эмигрантов в разных странах мира.

Июнь

Штейгер Анатолий Сергеевич (1907—1944) — барон, поэт.

Аврелий Марк (121—180) — римский император. Ему принадлежит философское сочинение «Наедине с собой».

Горгулов — русский эмигрант, убил президента Франции Поля Думера.

Мирбо Октав (1848 или 1850—1917) — французский писатель.

Июль

Зайцев Кирилл Иосифович (впоследствии архимандрит Константин) (1887—1975) — экономист, юрист, богослов, литературный критик. С 1920 г. в эмиграции. Приват-доцент русского юридического факультета в Праге. По приглашению П. Б. Струве переехал в Париж, где редактировал газеты «Возрождение» и «Россия и славянство» (1928—33). Профессор политической экономии в Харбине (1936—38). Принял священство в 1945 году. Пострижен в монашество в Свято- Троицком монастыре в г. Джондарвилль (США) в 1949 г. В 1954 г. возведен в сан архимандрита. Профессор пастырского богословия и русской литературы в Свято-Троицкой семинарии. Автор книги: И. А. Бунин. Жизнь и творчество. Изд. Параболла, 1934.

Гамсун Кнут (1859—1952) — норвежский писатель, Нобелевский лауреат.

Сентябрь

В Кэннэди, на Цейлоне, Бунин с женой были в марте 1911 г.

Октябрь

Ананда — в индийской мифологии любимый ученик последнего земного Будды — Шакьямуни, который известен также как Гаутама.

Ноябрь

Валери Поль (1871—1945) — французский поэт; был близок символистам.

Мориак Франсуа (1885—1970) — французский писатель.

class="calibre4">Аргус прессы присылал вырезки из периодических изданий, в которых говорится об авторе, заказавшем эту информацию.

Голсуорси Джон (1867—1933) — английский писатель.

1933

Март

Оленин — герой повести Толстого «Казаки».

Отец В. Н. — Муромцев Николай Андреевич (1852—1933), член Московской городской управы.

...конфликт И. А. с «Последними Новостями»... — Речь идет об отказе редакции этой газеты печатать в больших объемах главы из «Жизни Арсеньева».

Апрель

Самойловы Ф. и А. — Бунины и Самойловы нередко бывали друг у друга. В. Н. Бунина пишет в дневнике 21 сентября 1936 г.: «Милые, хорошие, гостеприимные они люди». Их общение продолжалось и в дальнейшем — в годы войны. Бунин отметил в дневнике, 3 августа 1941 г.: «Был с М<агдой> и Г<алей> у Самойловых. Очень сытный завтрак. Ел с дикарской мыслью побольше наесться». Самойловы жили в городке Рокфор; имели птичье хозяйство в Руре.

Июнь

... обновление формы... романа... — Имеется в виду роман «Пролог».

Сентябрь

Карсавин Лев Платонович (1882—1952) — религиозный философ, историк-медиевист, брат балерины Т. П. Карсавиной. В 1922 г. был избран ректором Петроградского университета. Однако в том же году, вместе с другими деятелями культуры, Карсавин был выслан из страны. Ведущий философ евразийского движения. В эмиграции (Берлин, затем Париж) Карсавин публикует ряд философских трудов: «Восток, Запад и русская идея» (1922), «Церковь, личность и государство» (1923), «Философия истории» (1923), «О началах» (1925), «О личности» (1929) и др. С 1928 профессор Каунасского университета, в 1940—1946 гг. — профессор Вильнюсского ун-та. В 1949 г. Карсавин был арестован и отправлен в воркутинс- кие лагеря, где до последних дней продолжал заниматься творчеством, писал религиозно-философские сочинения.

Гревс Иван Михайлович (1860—1941) — историк, публицист, краевед, с 1892 г. профессор Высших женских курсов (Бестужевских) и Петербургского (с 1924 Ленинградского) университета. Среди его учеников Федотов, Карсавин, Анциферов. В 1917—18 гг. проявил себя как публицист. Приняв Февральскую революцию как ниспровержение всего устаревшего и давящего, он вместе с тем отмечал ее «разрушительную силу». Уйдя в 1923 г. из университета вследствие несогласия с возобладавшими установками М. Н. Покровского, читал лекции об изучении жизни городов и архитектурных ансамблей. В 1934 продолжил работу в университете. Среди его работ выделяются: «Очерки из истории римского землевладения» (1899), «Очерки флорентийской культуры» (1903—1905); «Очерки о Данте» (1913, 1923), монография «Тацит» (опубликована в 1946 г.) и др.

Младороссы. — Партия младороссов была основана в 1923 году в Мюнхене под названием Союз «Молодая Россия» (с 1925 — Союз младороссов). Основой для объединения эмигрантской молодежи послужило недовольство «взрослыми» организациями «отцов». Главой Союза стал Александр Львович Казем-Бек (род. 1902). Идеология младороссов была затейливым сочетанием монархизма, национализма и социализма. Достаточно обратиться к их лозунгам: «Царь и советы!», «Революция есть смерть старого типа монархии и рождение монархии нового типа!», «Пролетариат будет опорой монархии нового типа!», «Русский царь освободит трудящихся от ига красных и золотых паразитов!» В одном из самых ранних упоминаний Союза говорится: «Младороссы — довольно оригинальная политическая группировка. По своей идеологической сущности, она отчасти родственна фашизму, отчасти евразийству и национал-большевизму. Но в то же время младороссы монархисты, более того, они убежденные легитимисты...» (т.е. сторонники легитимности Великого князя Кирилла как Императора). Как сообщает Н. Берберова, позже Казем- Бек преподавал русский язык в колледже в Америке, «в начале 50-х гг.

он уехал в СССР» и состоял «при патриархе в секретарях... являясь звеном между православной церковью и советским правительством».

Булгаков Сергей Николаевич (1871—1944) — религиозный философ, теолог. До революции участвует в сборниках «Проблемы идеализма» (1902) и «Вехи» (1909), в религиозно-философских журналах «Новый путь» и «Вопросы жизни», издательстве «Путь», сборниках «Вопросы религии», «О Владимире Соловьеве», «О религии Льва Толстого». В июне 1918 г. по благословению патриарха Тихона Булгаков принимает духовный сан. В 1923 г. выслан из России. При его ближайшем участии создается Православный Богословский институт в Париже (1925). С момента его открытия и до самой кончины о. Сергий был его бессменным главой, а также профессором догматического богословия. Под его руководством Сергиевское подворье (комплекс институтских строений с храмом во имя преподобного Сергия Радонежского) выросло в крупнейший центр православной духовности и богословской науки.

Октябрь

Фильм по рассказу «Господин из Сан-Франциско» поставлен не был.

Ноябрь

Цвибак Яков Моисеевич (псевд. Андрей Седых, 1902—1994) — журналист и писатель; известны его книги: «Париж ночью», с предисловием А. И. Куприна; «Звездочеты с Босфора», с предисловием Бунина; «Земля обетованная». Много лет был редактором издающейся в Нью-Йорке газеты «Новое русское слово». В книге мемуаров «Далекие, близкие» (Нью-Йорк, 1962) оставил воспоминания о И. А. Бунине, А. И. Куприне, М. А. Алданове, Ф. И. Шаляпине, С. В. Рахманинове и др.

<ГРАССКИЙ АНЕВНИК>. 7 ФЕВРАЛЯ 1928 г.

Резвая Александра Владимировна — родственница соседей-помещиков по имению Буниных в Озерках — Рышковых. Бунин, получив письмо с известием о ее смерти, написал 10 февраля 1916 г. стихотворение «Псалтирь».

ГРАССКИЙ ДНЕВНИК. ВОЕННЫЕ ГОДЫ

6 апреля 1941 г.

Жена Муратова. — По-видимому, жена писателя П. Муратова.

Каллаьи Мария Александровна (псевд. М. Курдюмов, 1886— 1954) — журналист и публицист; в России сотрудничала в газ. «Новое время», в эмиграции — в «Возрождении». Принимала деятельное участие в церковной жизни эмиграции. Автор книг: «Василий Розанов» (Париж, 1929), «Церковь и новая Россия» (Париж, 1933) «Сердце смятенное: О творчестве Чехова» (Париж, 1934) и др.

Пушкина Елена Александровна (1889—1943), в замужестве — Розен-Мейер, дочь старшего сына поэта, Александра Александровича Пушкина (1833—1914), от второго брака (с Марией Александровной Павловой). Эмигрировала в 1918 г. Бунин познакомился с нею 6 июня 1940 г. в Ницце. Она жила в большой нужде, и Бунин хлопотал о денежной помощи для нее — обращался по этому поводу к С. М. Лифарю.

Бахрак, или Бахрах Александр Васильевич (1902—1985) — журналист: скрывался от немцев у Бунина как еврей.

Е. Д. Власкина

482

ъМьМк fy^u, Ыао.4 .

о* '

mU4edn ttmjL

Поздравление семье Я. Б. и Л. А. Полонских с победой Красной Армии над фашизмом.

1 Послевоенный Париж.

список условных СОКРАЩЕНИЙ

Архивохранилища

ИМЛИ АГ — Архив А. М. Горького Института мировой литературы им. А. М. Горького РАН (Москва).

ИМЛИ ОР — Отдел рукописей Института мировой литературы им. А, М. Горького РАН (Москва).

ИМЛИ ОР — Отдел рукописей Института русской литературы РАН (Пушкинский Дом) (Петербург).

ОГЛМТ — Орловский государственный литературный музей И. С. Тургенева (Орел).

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства (Москва).

РГБ ОР — Отдел рукописей Российской государственной библиотеки (Москва).

РНБ ОР — Отдел рукописей Российской национальной библиотеки (Петербург).

Печатные источники

Весна пришла — Бабореко А. Неопубликованные письма И. А. Бунина // Весна пришла: Проза. Стихи. Литературная критика. — Смоленск, 1959. — Стр. 208 -241.

Время — Из неопубликованной переписки Бунина // Публ. А. К. Бабореко // Время: Проза. Поэзия. Литературная критика. — Смоленск, 1962. — Стр. 91—107.

Г. Кузнецова — Кузнецова Г. Н. Грасский дневник. Рассказы. Оливковый сад / Сост., подгот. текста, предисл. и коммент. А. К. Бабореко. — М., 1995.

Лит. Смоленск — Письма И. А. Бунина / Публ. А. Бабореко // Литературный Смоленск: Альманах. — Смоленск, 1956. — Кн. 15 — Стр. 287—326.

Новый мир — Из переписки И. А. Бунина // Публ. и примеч. А. К. Бабореко // Новый мир. — 1956. — № 10. — Стр. 197—211.

Муромцева-Бунина — Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина, 1870—1906. Беседы с памятью / Сост., предисл. и примеч. А. К. Бабореко. — М., 1989.

На родной земле (1956) — Неопубликованные письма И. А. Бунина / Публ. А. К. Бабореко // На родной земле: Литературно-художественный сборник. — Орел. 1956. — Стр. 383—397.

На родной земле (1958) — Письма И. А. Бунина / Публ. А. Бабореко // На родной земле: Литературно-художественный сборник. — Орел, 1958. — Стр. 272—310.

СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ

И. А. Бунин. Париж, осень 1945 г. Оборот первого форзаца.

Пейзаж с лошадьми и птицами. Холст, масло. Художник Раиса Котович-Борисяк. Разворот первого форзаца.

И. А. Бунин, Б. К. Зайцев, С. С. Юшкевич. Надпись рукой Бунина: «Бунин, Зайцев, Юшкевич. Лето 1927 г. Juan-les-Pins. A<lpes> M<aritimes>». Оборот второго форзаца.

Русские волхвы. Холст, масло. Художник Раиса Котович-Борисяк Разворот второго форзаца.

Сергей Рахманинов. Художник Л. Пастернак, 1916. С. 8—9.

А. Л. Толстая. Она создала в 1939 г. в Америке Фонд Толстого. Фонд оказывал помощь нуждавшимся русским людям, в частности поддерживал материально И. А. Бунина. Ферма Александры Львовны вблизи Нью-Йорка являлась Толстовским центром, с лечебницей, домом престарелых и библиотекой. С. 10—И.

Церковь на ферме А. Л. Толстой; построена при ее жизни. Здесь Александру Львовну отпевали. Фотографии А. Л. Толстой и Фонда Толстого представлены проф. С. П. Крыжицким, (США). С. 14—15.

Фонд Толстого. США. Tolstoy Foundation Center. Valley Cottage, N. Y. USA. C. 18—19.

Фотография с надписью на обороте А. Седых: «Дорогому Александру Кузьмичу Бабореко — на добрую память. На снимке б. секретарь Бунина Андрей Седых (на старости лет!) и его жена Женя Липов- ская, <артистка> 2-й студии МХАТа. Нью-Йорк, 68 г.». С. 20—21.

Фотопортрет И. А. Бунина с дарственной надписью А. И. Назарову: «Дорогому А. И. Назарову. Ив. Бунин. 9.Х.1950. Париж». Подпись под портретом: «1907 г. "В средине нашей жизненной стези". Данте». Вместе с другими письмами Бунина, его книгами и автографами вернул на Родину А. Я. Полонский (Париж). С. 24—25.

Ф. И. Шаляпин. Фотография с дарственной надписью: «Милый Ваня! Мой Бог свободен от цензуры и я ликую! Тебя любящий Федор Шаляпин. Бунину. 30.Х.902». С. 30—31.

А. Л. Толстая на своей ферме, где находится Фонд Толстого. С. 36—37.

Отзыв Бунина о книге В. А. Жданова «Любовь в жизни Льва Толстого» (М., 1928). Автограф, 15 февраля 1938 г. Открытка, адресованная в издательство «Московское товарищество писателей». Собрание В. А. Жданова, Москва. С. 38—39.

А. П. Чехов. Фотография с дарственной надписью: «Милому Ивану Алексеевичу Бунину от коллеги. Антон Чехов. 1901, И. 19». Собрание В. Н. Буниной, Париж. С. 46—47.

И. А. Бунин. Фотография с дарственной надписью: «Милой, великолепной, прелестной Марье Павловне Чеховой от Ив. Буки- шона». Дом-музей Чехова, Москва. С. 50—51.

И. А. Бунин. Фотография. Ялта, апрель 1902 г. С дарственной надписью: «О. Л. Книппер Ив. Бунин. О, весна! Как сердце счастья просит! Как сладка печаль моя весной! Ив. Бунин.» Дом-музей А. П. Чехова, Ялта. С. 60—61.

Дом в Москве на Садовой-Кудринской улице, где жил А. П. Чехов в 1886—1890 гг. С. 62—63.

«Черная тетрадь» — дневниковые записи А. В. Бахраха в годы пребывания в семье Буниных. Фрагменты. С. 128—129.

В. Бахрах, литератор, секретарь И. А. Бунина. С. 132—133.

М. А. Алданов, Л. Ф. Зуров, Т. М. Алданова, В. Н. Бунина,

И. А. Бунин. Грасс, 1930-е гг. С. 148—149.

Книги И. А. Бунина, изданные в эмиграции. С. 154—155.

Дмитрий Шостакович. Художник А. Шендеров, 1939 г. С. 188—189.

Письмо И. А. Бунина Б. Г. Пантелеймонову от 2 мая 1949 года. С. 192—193.

Семья Романовых. С. 208—209.

Николай II и Алекандра Федоровна. С. 210—211.

Игорь Стравинский. Художник П. Пикассо, 1920 г. С. 304—305.

Каменный крест. Л. Ф. Зуров сообщил в письме 29 июля 1965 г.: «Такие кресты стоят на местах боев с тевтонскими и ливонскими рыцарями. Такой крест поставлен и на могиле Ивана Алексеевича, так как он очень полюбил каменный крест, стоящий на Труворо- вом городище (вблизи Николы Городищенской церкви). Я из Из- борска послал Ивану Алексеевичу открытку... с этим крестом. Художник Бенуа нарисовал этот крест, по желанию Веры Николаевны, для мастера каменных дел, который сделал по этому рисунку крест Ивана Алексеевича». С. 382—383.

Н. Бунина, С. Б. Шессин, И. А. Бунин, артистка Анна Лиза Берг в роли св. Люции. Стокгольм, 1933 г. Открытка с портретом

артистки Анны Лизы Берг в роли св. Люции. Стокгольм, декабрь 1933 г. Оборотная сторона открытки с надписью рукой Бунина: «Lucia подносит мне традиционный пирог. Ив<ан> Бунин. Стокгольм. Дек<абрь> 1933» С. 434-^35.

Поздравление семье Я. Б. и Л. А. Полонских с победой Крас ной Армии над фашизмом. Послевоенный Париж. С. 482—483.

Часть иллюстраций к данному тому безвозмездно предоставлена М. В. Сеславинским из его коллекции.

СОДЕРЖАНИЕ

«КОГДА ЖИЛ Л. Н. ТОЛСТОЙ, МНЕ ЛИЧНО НЕ СТРАШНО БЫЛО»

14. А. Бунин дает интервью (1902—1916 гг.)

«Новости дня», 1902, 27 декабря 7

«Одесские новости», 1902, 28 декабря 8

«Одесский листок», 1910, 2 марта 10

«Утро России», 1910, 22 мая 12

«Одесские новости», 1910, 15 декабря 14

«Одесские новости», 1910, 16 декабря 17

«Одесские новости», 1911, 8 сентября 18

«Московская газета», 1912, 28 мая 20

«Московская газета», 1912, 23 июля 21

«Одесские новости», 1912, 6 сентября 22

«Рампа и жизнь», 1912, № 44 24

«Южная мысль», 1913, 17 апреля 26

«Южная мысль», 1913, 14 июля 27

«Биржевые ведомости», 1916, 14 апреля 29

«ДЛЯ МЕНЯ БЫЛ БОГОМ Л. Н. ТОЛСТОЙ»

Переписка Ивана Алексеевича Бунина

со Аъвом Николаевичем Толстым 31

И. А. Бунин — Л. Н. Толстому, 1890 г. Июня 12 32

И. А. Бунин — Л. Н. Толстому, 1893 г. Февраля 7 32

Л. Н. Толстой — И. А. Бунину, 1893 г.

Февраля 20. Бегичевка 33

И. А. Бунин — Л. Н. Толстому, 1893 г.

Июля 15. Полтава 34

И. А. Бунин — Л. Н. Толстому, 1894 г.

Февраля 15. Полтава 34

Л. Н. Толстой — И. А. Бунину, 1894 г.

Февраля 23. Москва 36

И. А. Бунин — Л. Н. Толстому, Полтава, вечер,

21 марта 96 г 36

И. А. Бунин — Л. Н. Толстому, 1901 г. Марта 14 38

В РОДНОМ ДОМЕ: СВОЙ СРЕДИ СВОИХ

Иван Алексеевич Бунин в диалоге-переписке с Антоном Павловичем Чеховым и

Марией Павловной Чеховой (1891—1904 гг.) 43

И. А. Бунин — А. П. Чехову, начало января 1891. Елец... 44

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 30 января 1891 г. Москва ... 45

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 11 декабря 1895. Москва .... 45

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 13 января 1901. Ялта 46

И. А. Бунин — М. П. Чеховой, 22 января 1901. Ялта 47

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 30 января 1901. Ялта 49

И. А. Бунин — М. П. Чеховой, 18 февраля 1901. Ялта 50

И. А. Бунин — М. П. Чеховой, 3 марта 1901. Одесса 52

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 11 марта 1901. Одесса 53

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 14 марта 1901 г. Ялта 53

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 25 марта 1901 г. Ялта 54

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 28 марта 1901. Одесса 54

А. П. Чехов — И. А. Бунину, апрель,

до 14, 1901 г. Ялта 55

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 20 апреля 1901 г. Ялта 55

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 30 апреля 1901. Огнёвка ... 56

М. П. Чехова — И. А. Бунину, 16 июня [1901] 57

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 25 июня 1901. Огнёвка 58

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 30 июня 1901.

г. Аксеново 58

И. А. Бунин — М. П. Чеховой, [7 июля 1901 г.] 59

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 12 августа 1901. Одесса 60

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 17 августа 1901 г. Ялта 60

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 30 октября 1901 г. Ялта .... 61

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 11 сентября 1901 г. Ялта ... 62

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 11 ноября 1901. Москва.... 63

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 11 января 1902. Одесса 64

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 15 января 1902 г. Ялта 65

И. А. Бунин — А. П. Чехову, до 29 марта 1902. Одесса .. 66

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 29 марта 1902. Одесса 66

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 4 мая 1902 г. Ялта 66

И. А. Бунин — М. П. Чеховой, 2 августа 1902 г 67

М. П. Чехова — И. А. Бунину, август 1902 г., Ялта 67

И. А. Бунин — М. П. Чеховой, 11 августа 1902. Огнёвка 68

М. П. Чехова — И. А. Бунину, [Ялта], 25 августа [1902] . 68

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 11 сентября 1902 г. Ялта... 69

А. П. Чехов — И. А. Бунину,

26 октября 1902 г. Москва 69

М. П. Чехова — И. А. Бунину, [Ялта], 1 января 1903 г. .. 70

М. П. Чехова — И. А. Бунину, [Ялта], 10 июля [1903] 71

И. А. Бунин — М. П. Чехову, 17(4) января 1904.

Ницца 71

И. А. Бунин — М. П. Чеховой,

17(4) января 1904. Ницца 72

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 5 января 1904 г.

Москва 72

И. А. Бунин — М. П. Чеховой, 5 июля 1904. Огнёвка 74

И. А. Бунин — О. Л. Книппер-Чеховой, 8 июля 1904. Бабарыкино 75

И. А. Бунин — М. П. Чеховой, 9 июля 1904. Огнёвка 75

ЖИТЬ — ТОЛЬКО ПРИ ЖЕЛАНИИ жить

«МИЛАЯ, ДОРОГАЯ СЕСТРИЦА, КАК БЛАГОДАРИТЬ МНЕ ВАС...»

Аирика и проза в письмах Ивана Алексеевича Бунина к Надежде Александровне Тэффи 79

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи, 26.IV.35 (Грасс) 79

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи, 25.IV.43 (Грасс) 80

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи, 9.8.43 (Грасс) 82

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи, 11.4.44 (Грасс) 83

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи, 19.5.44 (Грасс) 84

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи, (Грасс), 21.3.45. 12 ч. ночи .. 86

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи, 28.3.49 (Жуан-ле-Пен) 87

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи, 28 дек. 49 г. (Париж) 89

И. А. Бунин —Н. А. Тэффи, 30.XII.50 (Париж) 89

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи, (1951) 90

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи, 10 сентября 1952 (Париж) 92

ДОБРО И ЗЛО: ОБЛИК ВРЕМЕНИ

в переписке И. А. Бунина и Г. В. Адамовича 94

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

18 ноября 1929 г. Грасс 94

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

октября 1930 г. Грасс 96

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу, 7 марта 1944 г. Грасс .... 98

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу, начало третьей декады ноября 1944 г. Ницца 98

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

28 октября 1945 г. Париж 99

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

января 1947 г. Париж 100

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

20 января 1947 г. Париж 101

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу, 22 мая 1947 г. Жуан-ле-Пен 102

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

25—27 июня 1947 г. Париж 102

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

июля 1947 г. Париж 103

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

16—18 июля 1947 г. Париж 106

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

ноября 1947 г. Париж 110

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

января 1948 г. Жуан-ле-Пен 111

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

16 января 1948 г. Жуан-ле-Пен 113

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

7 февраля 1948 г. Жуан-ле-Пен 114

Г. В. Адамович — И. А. Бунину,

февраля 1948 г. Париж 117

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

25 февраля 1948 г. Жуан-ле-Пен 118

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

18 июня 1948 г. Париж 119

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

25 июня 1948 г. Париж 121

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

29 января 1949 г. Жуан-ле-Пен 121

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

15 сентября 1949 г. Париж 123

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

29 декабря 1949 г. Париж 124

Г. В. Адамович — И. А. Бунину,

7 января 1950 г. Париж 126

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

10 июня 1951 г. Париж 128

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

27 июня 1951 г. Париж 128

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

10 июля 1951 г. Париж 129

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

18 октября 1951 г. Париж 129

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

17 августа 1952 г. Париж 130

И. А. и В. Н. Бунины — Г. В. Адамовичу,

20 октября 1952 г. Париж 131

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

декабря 1952 г. Париж 134

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

апреля 1953 г. Париж 134

Г. В. Адамович — В. Н. Буниной,

10 ноября 1953 г. Манчестер 135

Г. В. Адамович — В. Н. Буниной,

7 декабря 1953 г. Манчестер 137

ФИЛОСОФИЯ ЖИЗНИ И СМЕРТИ

Переписка И. А. Бунина и М. А. Алданова

(1947-1953 гг.) 139

1. И. А. Бунин — М. А. Алданову, 23 августа 1947 года ... 139

М. А. Алданов — И. А. Бунину, 31 августа 1947 года .... 140

И. А. Бунин — М. А. Алданову, 2 сентября 1947 года .... 142

М. А. Алданов — И. А. Бунину, 3 августа 1949 года 143

М. А. Алданов — И. А. Бунину, 16 января 1950 года .... 143

И. А. Бунин — М. А. Алданову, без даты

(до 14 марта 1950 года) 144

И. А. Бунин — М. А. Алданову, 26 марта 1950 года 144

И. А. Бунин — М. А. Алданову, 30 марта 1950 года 144

М. А. Алданов — И. А. Бунину, 9 октября 1950 года 145

И. А. Бунин — М. А. Алданову,

ночь с 5 на 6 декабря 1950 года 145

И. А. Бунин — М. А. Алданову, ночь с 10 на

11 декабря 1950 года 146

И. А. Бунин — М. А. Алданову, 10 июня 1951 года 148

М. А. Алданов — И. А. Бунину, 14 июня 1951 года 148

И. А. Бунин — М. А. Алданову,

21 августа 1953 года 150

И. А. Бунин — М. А. Алданову, 1 сентября 1953 года .. 150 В последний путь. Письмо В. Н. Муромцевой-Буниной

к М. А. Алданову 10 ноября 1953 года 151

Марк Алданов. Где она, горькая мудрость твоя 152

МАЛОИЗВЕСТНОЕ

В Л А БОР А ТОРИИ БУНИ неких ЗАМЫСЛОВ

(записи и замешки)

Безымянные записки 162

Книга моей жизни 163

Дни и годы. Скитания 168

<Из записей> 169

Из «записной книжки» 170

<3аписи> 172

Крым 174

Происхождение моих рассказов 177

ПИСЬМА И. А. БУНИНА

к Б. Г: ПАНТЕЛЕЙМОНОВУ 179

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 24.1.47 180

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, <6 января 1948 г.> . 181

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 12 г-нв. 48 г 185

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 14 янв. 48 г 187

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 14.2.1948. Вечер 188

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 16.2.1948. Утро 188

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 22.2.48 190

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, <8 мая 1948 г.> 190

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 28.8.48 191

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 22.11.1948 г 192

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 16 января 49 г 193

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 8/3 1949 194

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 13.3.49 197

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

<14 марта 1949 г.> 198

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 2 мая <19> 49 г 199

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 7 июня 49 г 200

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

6 sep. 1949 Понедельник 201

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

20 sep. 1949 Понедельник 202

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 1 янв. 1950 г 202

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи, Воскресенье, 24 сент. 50 г 203

И. А. Махнанова. Тоска по Муромке 204

РУКОЮ ИМ ПЕРА ТРИЦЫ 211

В ЗЕРКАЛЕ ПАМЯТИ

Г. Н. Кузнецова.

ГРАССКИЙ ДНЕВНИК 376

Борис Зайцев.

ДРУГАЯ ВЕРА. ПОВЕСТЬ ВРЕМЕННЫХ ЛЕТ 386

ПРИМЕЧАНИЯ Список сокращений Список иллюстраций

4,1 1 w

Xlvau 4 "W Ть АлЛ^Ц,

^ Лй^ VWU' С^Ч^Ц при c у*** V41 u. vL

UiaaUJ ^y^CjJJk^ \JU_Mji

^ ' ^ u .V^MJJ .ui I Ь- "UAAAI v\ju)"Tl jLvc ■ £ \\ЛЛЛЛ v\,li (j V<AJU .

\ i'ltUb VAjMJtUOiC^O^ 'Iv л u^ >Нли 'IkbQ. J!

WUfc Vuy^ wo, i и^чГ.

Cv WJlUt^DUl(ГОЛО

ft ^ ^WL 't

I '^WjUUAjO Wut/

V^.WU W -t^/^jOLL^' TjOf -UiA/J

Страница из письма Г, Н. Кузнецовой А. К. Бабореко. Мюнхен, 1973.

-к .

^■о-'кьи илд

Kvt'A b

С ^

vwja vu^'l^ елЛЛА^ ,<J \ К l y^WJL^*)-

H-1L- fcS

ил.

Дарственная надпись Кузнецовой,

И. Л. Бунин

Полное собрание сочинений в 13 томах ТОМ 13

Издание осуществляется при информационной поддержке «Российской газеты» (генеральный информационный спонсор), «Литературной газеты», «Литературной России», газет «Известия»,

«Комсомольская правда», «Трибуна»,«Труд», «Московский комсомолец», «Воскресенье», телеканала «Культура» ВГТРК, ТВЦ, радиостанций «Радио России», «Маяк», «Эхо Москвы», «Европа

Плюс».

Руководитель издательского проекта академик Академии российской словесности — Г. В. Пряхин

Заместитель руководителя издательского проекта — Д. Г. Горбунцов

Научный редактор — кандидат филологических наук И. И. Жуков

Редактор Е. Д. Власкина

Главный художник проекта — М. В. Георгиев

Верстка: С. М. Карамова

Набор: Т. И. Сенагиенко, Т. В. Серегина, Т. Б. Лазарева

Корректура: А. А. Санина, Л. А. Киселева

Техническое обеспечение: С. Д. Афанасьев

Компьютерная верстка ООО ИИ А «Евразия^»

9785885285209

Подписано в печать 17.11.2006. Формат 60x90 У. Печать офсетная. Объем 40 п.л. Тираж 5000 экз. Заказ № 15867(Kp-Sm).

Государственное предприятие ISBN 5-88528-520-9 газетно-журнальное объединение «Воскресенье» 127018, Москва, ул. Октябрьская, д. 98, строение 1 Тел./факс: (495) 780-05-56 www.voskres.info

Отпечатано в ОАО «Смоленский полиграфический комбинат» 214020, Смоленск, ул. Смольянинова, д. 1.

 

 

 

Cslhz fh~it

 

]1Г> С J Tb.Tfpiwnk ИЖ nrS...

(tot пДбМ iUiaVfcejiif ,T«iLaiJ On

7k,cuuiit miHut 'brefbjjfun ня&ю

UB oryauok ф " ТвшЫ,б1«ХГ1> :. ЙПГЬ JJUCiWJI *М0Ь 00 lapttUUTi

I.. f iTi

ЩТ N 3fL:. I Лл ЯЯТв Я ni&r./чяг П Ai nr., здгтоыцдм

ад* пмпгЫ

7М. С. Цетлина — издательница, меценатка, жена М. О. Цетли- на. «Письмо Ваше Цетлиной сестрица получила, — отвечал Буни-

1 И. А. Бунин был строгим критиком прозы Б. Пантелеймонова, постоянно правя и разбирая его рассказы и повести. В очерке «Мой друг Борис Пантелеймонов» Н.А. Тэффи писала: «Пантелеймонов каждую свою новую вещь всегда переписывал в двух экземплярах. Один посылал Бунину, другой мне. Бунин писал иногда на полях рукописей — «что за косноязычие!». Пантелеймонов смеялся и огорчался. — Вон как ругается!.. Пантелеймонов отстаивал свои новые формы... свое главное отстаивал и хранил свято. Да именно это его главное я и ценила больше всего». (Лит.-худож. ежемесячник «Дело» № 3, 1951. Сан-Франциско, с.46).

Приведем некоторые примеры замечаний Бунина на полях очерка Пантелеймонова «Человек и зверь» — об обезьянке Ваське: «Все это плохо. Не лучше ли вон!», «Ничего не понимаю!», «На каком это языке?», «Не к месту!»...

«Люди Бонгу» — рассказ Б. Пантелеймонова. 22 февраля 1948 г. Пантелеймонов писал Бунину: «С нетерпением жду Людей Бонгу с Вашими придирками. Осталось ли там после Ваших шпицрутенов хоть живое место».

3А. В. Руманов (1876—1960) — журналист.

4С. К. Маковский (1877—1962) — поэт, литературный критик, издатель. Состоял в переписке с Б. Пантелеймоновым. Письма С. Маковского хранятся ныне в библиотеке-архиве РФК в Москве.

Л. Галич писал в мемуарном очерке о Пантелеймонове: «Кто- то ему рассказал, что и в Нью-Йорке одна очень почтенная дама, конспиративно называемая «мама», побывав в Париже, говорит всем и каждому, что он, Пантелеймонов, водит к Богомолову И. А. Бунина и Н.А. Тэффи и там их обоих спаивает».

Б. К. Зайцев (1881—1972) — прозаик, мемуарист, переводчик и его жена В.А. Зайцева (1878—1965).

7Эпическая поэма Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате» отдельной книгой в переводе И. А. Бунина была издана в 1896 г. в Орле. За этот перевод и поэму «Листопад» И. А. Бунин был удостоен в 1909 г. Пушкинской премии и звания Почетного академика Российской Академии наук. «Сватовство Гайаваты» — X глава поэмы, «Го-

1 И. Бунин продолжает обличать двухтомник И. Тхоржевского «Русская литература». См. прим. 12 к письму от 8.3.1949 г.

2 А. О. Гукасов — владелец газеты и журнала «Возрождение». «Напрасно не соглашаетесь с Гукасовым на 30 тыс., — писал Пантелеймонов Бунину, — все-таки деньги... Заметьте, что в продаже ничего Бунина нет. Подумайте не о себе, а об имени, ситуации и подобном. Берите такси, мчитесь к Гукасову и вваливайтесь с криком: «Согласен, согласен»».

14 марта <1949 г. >.

Любезный собрат, вчера послал Вам письмо, а нынче перечитал Ваше (от 11 марта) и уже вполне внимательно прочел Ваши строки:

«Уж Вы мне поверьте — все, что можно сделать, будет сделано». (Это насчет Тхоржевского.)

Но Вы меня не совсем поняли: я не просил что-нибудь «сделать». Я только посоветовал Вам указать ему на чепуху, каковую он кое- где несет — и не обо мне одном. Теперь и от этого отрекаюсь: не указывайте. В конце концов никто от его глупостей не слиняет1. Целую Вас и Т.Н.

Ив. Лебедев-Кумач.

P.S. Из «Советск<ого»> отрывного календаря:

14 сентября.

Исторические события:

1918 г.: Речь товарища Сталина на приеме ударниц свекловичных полей.2

1342 г.: Умер Данте Алигьери.

Ей-Богу, не шучу!

И еще — оттуда же:

20 июля.

20 июля 1926 умер Ф. Э. Дзержинский

и на обороте:

«Прекрасной была жизнь Феликса Эдмундовича. Товарищ Сталин определил ее одним гениальным словом горение».

1 См. прим. 12 к письму Бунина от 8 марта 1949 г.

2 Видимо, Бунин описался в дате. Наверное, 1938 г.

2 мая <19>49 г.

Дорогой дядя Боря, были ли Вы у Вербова1? И если да, что он Вам сказал? Немедля сообщите.

Как провели Вы день вчера? «Праздник трудового народа», к которому, мать его так, так идут нежные, белоснежные ландыши?

Кстати: я вчера вычеркнул из своего сборника «Мысли мудрых людей на каждый день» мысль Горького: «Рожденный ползать летать не может» — оказалось, что это ерунда, х-вина: Эренбург, например, великолепно летает из Москвы в Париж и обратно! Ему, говорят, за эти перелеты даже город подарили — Оренбург назвали Эренбургом. Это мало, конечно, раз какой-то старой ж-пе, какому-то Калинину подарили Кенигсберг (город Канта!), назвали его Калининградом, но все-таки... Благодарю за вырезку из «Сатирикона», за погано-белобрысого кота, в которого превратил меня какой-то сукин сын.

Благодарю за сообщение о меневской «Русской Хрестоматии»: если встречу когда-нибудь Карцевского2, опозорившего меня перепечаткой из моих детских «Сосен», дам ему в морду так, чтобы «красныя сопли» потекли. Благодарю за сведения о «Пушкинских комитетах». Нет, я туда не ходок!

Прочитал в «Московских Новостях» Паустовского: дядечка, что с Вами? Почему Вы на этот раз сели в лужу просто по горло3? Рассказ, — если исключить из него росу и желтые листья, — «форменное говно», как любит говорить Andre Gide, — фальшивый, сопливый и совершенно невероятный, в смысле нахождения автором бутылки4.

1 Вербов — врач, лечивший Б. Г. Пантелеймонова.

2 С. И.Кардовский — лингвист, литературовед.

3 «Литературный вкус у него был изумительный. Когда мы вместе жили в Русском Доме в Жуан-ле-Пен (там же был и Бунин), Пантелеймонов привез с собой несколько новых книг советских авторов, среди них талантливого Паустовского и «Василия Теркина» Твардовского. На полях этих книг Пантелеймонов делал пометки и подчеркивал понравившиеся ему места. Я указал Бунину на эти пометки. Как удивительно тонко отмечает он каждую талантливую строчку». (Лит.-худож. ежемесячник «Дело», № 3, 1951, Сан-Франциско, с.46).

4 Известны и положительные отзывы Бунина о прозе Паустовского.

5 Т. И. Пантелеймонова.

7 июня 49 г.

Милый Пантелей Пантелеевич,

Очень рад, что мой «Ночлег»1 Вам понравился. Это была чер- товая задача — написать «испанское». Вот и засел я однажды за стол — мучился, выдумывая «Неизданную главу из Дон Кихота». Ни хрена не вышло. Стал выдумывать другое: время войны Франко с коммунистами. В деревушку в горах коммунисты привозят тяжко раненного коммуниста — не то русского, не то немца. Девица того дома, где его оставили, дьявольски влюбилась в него, дала ему, и потом его убила. Опять хреновина! Тогда представилась мне горная лесистая местность, жаркая ночь, древняя, римская еще дорога, кто-то едет по ней... Топил печку, было жарко, потом холодно — печка гасла, В.Н. спала, — все это было по вечерам... Написал в два вечера, потом немножко подправил... Кончилась воспалением легких вся эта история...

Жду Вас в четверг и целую.

А Тетеclass="calibre6">2 «Ночлег» нравится? Если да, целую и ее.

Ваш Сухово-Кобылин.

Этой бумаге лет 20 — это текст «Жизни Арсеньева»3.

Об этом надо много говорить. И Бог даст поговорим, не теряю надежды, что Вам станет лучше2 и Вы доберетесь до меня. Целую Вас обоих с большой любовью.

Ив. Б.

P.S. Нынче мне особенно плохо, — удушье и слабость, — а какой прекрасный, свежий, бодрый день на дворе! И как страшно хочется, чтобы Бог смилостивился наконец над нашей землей, — ударил бы так чтобы в единый миг только мокро осталось ну хоть от полмиллиарда коммунистов и социалистов, благодетелей человечества! Кроме того, посмотревши на Вашу открытку с киргизской невестой, я закричал на весь дом, затопал ногами и стал рвать клоками свои седые волосы: ах, если бы пожить еще ну хоть 50 лет (молодым, здоровым и при условии, чтобы были живы и здоровы те немногие, кого люблю) и жениться бы не только на этой киргизке, но и на всяких других по всему земному шару раз 40!

Я. Зуров.

***** Сестра Веры.

***** Бальмонт, жена Бальмонта в Москве.

■мм^ч^^чон tkMli b'^fi'lf^


[1] К. С. Баранцевич и М. Н. Альбов — писатели конца XIX — начала XX в.

[2] .. .Уставший от моря и дороги / Не может описать свою жизнь (лат.). Вечное в человеке, / Человеческое в вечности (нем.). К новым берегам манит новый день (нем.).

[3] Бунины и Н. А. Тэффи собирались ехать в «Русский дом» в городке Жуан-ле-Пен на Лазурном берегу на юге Франции.

[4] И. А. Бунин в письмах часто обращается к Б. Г. Пантелеймо- нову, шутливо используя имена героев его произведений или различные прозвища. Далее в примечаниях эти обращения не комментируются.

[5] И. А. Бунин обыгрывает по-русски французское название Лазурного берега — Cote d'Azur, где он жил в то время.

[6] Книга Б. Пантелеймонова «Звериный знак» вышла в Париже в 1949 г.

[7] Тогда как (фр.).

[8] Б. Пантелеймонов прислал Бунину очерк о своей обезьянке Ваське — «Человек и зверь», копия машинописи которого с обширной правкой Бунина сохранилась.

[9]Татьяна Ивановна Пантелеймонова (1880—1979)—жена Б. Г. Пантелеймонова.

[10] Только немного медлительно! И опять эта защита каторжников...

[11] В. П. Крымов (1877—1968) — писатель, журналист, издатель.

[12] А. П. Буров (1876—1967) — прозаик, драматург, журналист.

[13] Рассказ Б. Пантелеймонова. 22 февраля 1948 г. Пантелеймонов писал Бунину: «Надеюсь, Вы получили мой последний рассказ «Вальс». Напишите, пожалуйста, Ваше мнение сейчас, пока восторги не остыли».

[14] Т. И. Пантелеймонова.

Хорош гусь Ваш Ремизов, дорогой Борис Григорьевич! Полвека бесчинствовал своим «русским» языком — теперь пустил слух, что он возвращает нас этим к настоящему рус<скому> языку — до-Петровскому! Но к какому же именно веку до-Петровскому? — Какое жульничество! И «Сизиф» так нерешительно виляет хвостом и в ту и в другую сторону!

Получил Ваше письмо насчет «утомительности» Вашего искусственного языка... Побойтесь Бога! Можно ли быть столь чувствительным! Помните: это форменная погибель для писателя — страдать от всякого отзыва мало-мальски неприятного! Мы еще поговорим об этом — Вас надо нещадно бить за такую чувствительность — бить, бить и «преимущественно в голову»!

[15] Письмо из «Русского дома» в Жуан-ле-Пене.

28.8.48

В чужой... речи... соломинку ты видишь, А у себя не видишь и бревна!

Милостивый Государь, Пантелей Пантелеевич, почтенное письмо Ваше, только что мною полученное и целью имеющее поставить меня в безвыходное положение, не только не убедительно, но даже похоже на жульничество. Когда я был еще столь невинным дитятей, что думал, что мой «крантик» предназначен только для «пипи», были среди наших соседей два помещика, два чудака, которые все ссорились и все оскорбляли друг друга в стихах, и вот что написал однажды один другому:

Коровий хвост! Оставь свои мечты: Не так я прост, Как мыслишь ты!

Позвольте же и Вам сказать, — оставив в стороне, конечно, коровий хвост, вообще ничуть к Вам не подходящий, — эти самые стишки. Оставьте свои мечты смутить меня! Ровно никакой «реми- зовщины» не вижу я в речи Фамусова! За исключением одной-един- ствепной вставки, восклицания, с сокращением, вполне допустимым в разговорной речи, — «наследства не делить!» — все остальное в этой речи вполне правильно в смысле времен глаголов и ничуть не нарушается другими вставками, опять-таки вполне допустимыми даже и не в разговорной речи. Продерите глаза, милостивый Государь, прочтите эту речь трезво! А ежели не продерете сами, я Вам их продеру, когда Вы пожалуете ко мне.

А когда именно пожалуете?

Жду. А за хлопоты о пере1 благодарю.

[16] Боюсь, что Вы не знаете того, что со времен Владимира Мономаха знает вся Русь (даже и «советская») манда, транда. Это смягчение слова «п-да».

[17] 10 января 1949 г. Пантелеймонов писал Бунину: «Я, кажется, на этой неделе еду в Швейцарию, если дадут визу на советский паспорт (после войны Б. Г. Пантелеймонов, как и некоторые другие русские эмигранты, получил советский паспорт.)

В принципе продал свой способ на одну химическую сволочь (не отравленную) и придется поехать. Впрочем — это одно удовольствие. Там разнюхаю, нельзя ли привезти для Вас молока или еще что подобного».

[18] «Русский дом» в Жуан-ле-Пене.

[19] Б. Пантелеймонов писал Бунину, что у него живет ручная белая мышь.

[20] В очерке «Мой друг Борис Пантелеймонов» Н. А. Тэффи писала: «До сих пор почти не знал Библии. Читал ее вскользь по-английски. Когда прочел мой русский экземпляр — был потрясен. — Что ж, дорогой мой, — сказал Бунин, — Библия это всем известный источник. Из него черпали писатели всего мира». (Лит.-худож. ежемесячник «Дело» № 3, 1951, Сан-Франциско, с.49).

[21]И. А. Бунин имеет в виду первую часть биографической повести Б. Пантелеймонова о Миклухо-Маклае «Маклаево братство», вошедшую в книгу «Звериный знак».

[22] И. А. Бунин приводит слова Патриарха Алексия I о Сталине, намекая на просоветские настроения Б. Пантелеймонова.

[23]Да что! Вы даже с падежами бесчинствуете. Чудный «свободный язык». Отчего не писать: «Я вижу вчера Ремизов»?

[24] Дата поставлена Б. Пантелеймоновым штемпелем при получении письма.

[25]У Б. Г. Пантелеймонова начали проявляться симптомы болезни, которая через год свела его в могилу. И. А. Бунин очень беспокоился о здоровье друга и рекомендовал ему врача — д-ра Поповского. 10 сентября 1949 года Бунин сообщал Пантелеймонову: «7 час. вечера. Только что ушел от меня д-р Поповский: шел разговор о Вас. Он очень надеется, что поможет Вам. Дай Бог! Дай Бог!»

[26] Псевдоним В. В. Набокова (1899—1977) — прозаика, поэта.

[27] Т. И. Пантелеймонова.

[28] Дата получения письма поставлена штемпелем Б. Пантелей- моновым.

[29] Рассказы Б. Г. Пантелеймонова.

[30]Г. Н. Кузнецова (1900—1976) — поэтесса, прозаик, мемуаристка. Последняя любовь И.А. Бунина.

[31] В. П. Муромцева-Бунина — жена И.А. Бунина.

s Так (лат.).

1 янв. 1950г.

Милые, дорогие Дядя и Тетя, с Новым годом! «Цыган»1 Ваших, Дядя, давно прочел. Конечно, очень растянуто, сыро, да ведь это дело поправимое. Есть немало хорошего, но главная беда — Род.

[33] Н. А. Тэффи в очерке «Мой друг Борис Пантелеймонов» писала: «Последние дни были каким-то хаосом страдания. Он еле мог шептать. Часто был в полузабытьи. Ночью он очнулся. Сполз с низкого дивана на пол, на подушку, на которой у его постели сидела жена. Ласково поцеловал ей руку.

Зажги лампадку, — попросил он.

Лампадка горит все время.

Нет, поставь ее сюда к нам.

Она поставила.

Икону тоже. Поставь к нам сюда.

Он тихо положил руку на голову своей маленькой жены. Подержал так.

Я думаю, что я умираю. И закрыл глаза».

(Лит.-худож. ежемесячник «Дело»№ 3,1951, Сан-Франциско, с. 51).

[34] Князь и княгиня Кугушевы, жившие по соседству.

[34] М. Муромцева-Брюан.

[35] Художник П. Нилус.

[36] Художник С. Сорин.

[37] А.О. Фондаминская.

[38] старомодны (фр.).

[39] К. Мочульский.

[40] Племянник И.А. — Пушешников.

[41] «Я не сержусь» {нем.).

[42] П. Муратов.

[43] Г.П. Федотов.

[44] Федор Степун с женой.

[45] Поэтесса Кузьмина-Караваева (в будущем Мать Мария).

[46] Серж де Шассэн — французский журналист в Стокгольме.

[47] По дороге жизни мрачной и грязной Я провлачился тридцать три года. Что мне оставили эти годы? Ничего, кроме тридцати трех годов (фр.).

[48] Большой глиняный кувшин, в котором в Провансе хранят оливки.

[49] Писатель В. Ладыженский.

[50]Дочь писателя Б. К. Зайцевой

[51] Повар Буниных.

[52] Брат и сестра Бунина.

[53] В.А. Зайцева.

[54] Один из сотрудников газеты «Последние Новости».

[55] служанки в доме (фр.).

[56]В.М. Зензинов.

[57] Владелец виллы «Бельведер».

[58]К. Зайцев с женой.

[59] Поль Валери.

[60] Соседи, жившие в 7 км от Буниных.

[61] С.А. Зайцева, жена К. Зайцева.

[62] Князь и княгиня Кугушевы.

[63] «Я весьма доволен» (фр.).

[64] Что и было впоследствии сделано.

[65] Андрей Седых

[66] Я.М. Цвибак (Андрей Седых).

[67] «великолепный» (фр.)

[68] Голубой экспресс (фр.).

[69] exile — изгнанник (фр.).

[70] Митрополит Евлогий.

[71] капризный ребенок (фр.).

[72] братскую могилу (фр.).

[73] Удостоверение личности (фр.).

[74] Так Вера Бунина всегда называла мужа.

[75] Алексей Толстой, граф.

[76] Известный в Москве врач.

[77] Георгий Чулков, писатель.

*** Писатель Ив. Новиков.

[79] Роман «Золотой узор».

[80] Из России.

[81] Старшая сестра Веры, оставшаяся в Москве.

[82] «Сменовеховская» газ., там и Толстой участвовал.

[83] Известный писатель, автор «Образов Италии», наш давний друг.

[84] Старший брат Ивана, умер в Москве в 1920 году.

[85] Не дожили. Все трое успокоились в Париже, на русском кладбище.

[86] Старшая сестра Веры в Москве.

[87] Мать Веры Буниной.

[88] Тогдашняя жена Ал. Толстого, Нат. Крандиевская.

[89] Ей было тогда 45 лет, она была очень жива и молода.

[90] Адольф Штраус, любитель и знаток Данте. Брат матери моей Веры.

[91] Американские продовольственные посылки.

[92] qh и издавал в Германии «Беседу»; Г. тогда был в оппозиции Советам. Журнал левый, но не советский.

[93] Очевидно, в Герингсдорфе, на Балт. море, где Г. тогда жил.

[94] Старшая сестра Веры, оставалась в Москве.

[95] Толстой.

[96] Жена Толстого, урожд. Крандиевская, поэтесса.

[97] Очевидно, до болезни.

[98] Племянница Веры, дочь ее старшей сестры Тани.

[99] Танцовщица, если не ошибаюсь, в духе Дункан.

[100] И получили.

[101] Институт Восточной Европы (фр.).

[102] Слово моей выдумки.

[103] Знакомый Муромцевых, не помню его фамилию. Лутон — это кличка. Ни моя Вера, ни он к семье Муромцевых не принадлежали, в этом и комизм замечания.

[104] Мать Веры Буниной.

[105] Брат Ив. Бунина.

[106] В Кави.

[107] Известный профессор, хирург.

[108] Это оказалось неверным. Тэффи прожила еще 28 лет (1952).

[109] Тэффи жила тогда в Со-Робинсон.

[110] Дочь писателя.

[111] «Мананки» — бродячие артели девок-поденщиц из Калуж. губ., села Мананкова.

[112] Аппендицит.

[113] Лопатина, сестра философа Лопатина. Весьма достойная православная женщина. Близкая знакомая Веры Б.

[114] Иванов, литератор, мистик, наш давний знакомый еще по Москве.

[115] Сознательно оставляю неправильность расстановки слов и большие буквы. Автор своеобычен.

[116] «роза Иерихона», прелестная вещица в прозе, вдохновленная ранней любовью к Вере Буниной.

[117] Бунин.

[118] Василий Борисович и Фаина Осиповна, знакомые по Парижу. Вдеп. Вар у них было имение Пюжет.

[119] В Грасс, недалеко от Пюжета.

[120] Тихон.

[121] Что-то я читал, а что — не помню,

[122] Нек. время Тэффи снимала у нас комнату, в кв. на ул. Беллони.

[123] В Грасс.

[124] Из Москвы.

[125] Карзинкин, брат жены Н. Д. Телешова.

[126] Дочь Бальмонта, от его последней жены, Елены. Шульгин — сын известного общ. деятеля Шульгина. Брак не состоялся. «Мины» — залежи боксита вблизи Торонэ.

[127] Фаина Осиповна Ельяшевич, Ирочка их дочь.

[128] Бунины приехали к нам в Пюжет из Грасса.

[129] Дело идет, по-видимому, о чем-то очень тяжелом для Веры Буниной.

[130] Иванова, друг Бальмонтов. Тоже полунищая.

[131] «Это» — пропущено.

[132] евлогию — письмо не ему, а Вере.

[133] Явное указание на горестные сердечные переживания Веры Буниной.

[134] Все тот же Пюжет, имение Ельяшевич в деп. Вар.

[135] Приятель Буниных.

[136] Митрополит Евлогий.

[137] «Три сестры», слова Кулагина.

[138] Митрополит Евлогий.

[139] Моя мать, Татьяна Васильевна Зайцева, действит. собиралась к нам. В Москве ей 16 раз отказали в разрешении на выезд, в 17-й позволили, но она через неск. дней скончалась от сердечного припадка, наверное, в связи с волнениями. Жила в Москве у моей старш. сестры Татьяны, в замужестве Буйневич. «Зять» — это муж Тани, жил в Берлине, горный инженер.

[140] Название закусочной.

[141] Первая часть «Афона» мною печаталась фельетонами в «Последн. новостях».

[142] Очевидно, уже после Крестовоздвижения.

[143] Рощин.

[144] Писательница.

[145] День рождения В. Буниной.

[146] Мария Александр. Каллаш, писательница.

[147] Неясно, почему во множ. числе. Вера к 3. Н. относилась неплохо, а позже и совсем хорошо.

[148] Серг. Александр. Поляков, владелец самого раннего в России «декадентского» изд-ва «Скорпион» (Брюсов, Бальмонт, Белый и др.). Переводчик Гамсуна — хороший («Нежный как мимоза Поляков» — Бальмонт).

[149] В. Ф. Ходасевич был тогда вместе с Н. Берберовой, потому Вера и называет их «Ходасевичи».

[150] Оттуда эта замечательная певица и не возвратилась. Там скончалась.

[151] Веру Бунину, тогда Муромцеву, ребенком.

[152] Продавали мои писания по знакомым и «меценатам». Что именно в 1928 г. — не помню. Позже «Анну», было специально напечатано 100 нумеров экз. Я делал автографы, а «подсудимые» платили. Я же за квартиру этим платил.

[153] Мальчик лет 8-ми, сын Любови Александр. Полонской, сестры Ал- данова. Наш сосед — жил на той же площадке, что и мы. Постоянно у нас бывал.

[154] Старенький писатель, приятель Чехова. Мы его очень любили, Вера его подкармливала.

[155] Поэт, тоже «люмпен-пролетариат».

[156] Еврейка. Погибла при Гитлере. Мученица.

[157] 3Tq я к этому времени уже вернулся к своим в Порнише.

[158] Литер, критик, наш друг. Остался в Берлине, где вскоре погиб — попал под трамвай (по близорукости не заметил его).

[159] Мережковский и Немирович получили орден св. Саввы (покровитель культуры и искусства) первой степени, Гиппиус, Куприн и я — второй, со звездой, но без ленты через плечо. Журналисты некот. — третьей.

[160] 1 окт. — день рождения Веры Б.

[161] «Белая Церковь» — местечко в Югославии, где нынешний архиепископ С.-Францисский был в то время иеромонахом.

[162] Вера Б. давно писала разные воспоминания, дневники. Позже выпустила книгу «Жизнь Бунина».

[163] Айхенвальд.

[164] Родители Веры.

[165] Чешское правительство некоторое время поддерживало русских эмигрантских писателей старшей группы.

[166] Гиппиус.

****** союз писателей. В то время балы были в «Лютеции», в огромных залах, программы. Обычно под старый Новый год, 13 янв. н. ст.

[167] Жироду.

[168] Тэффи иронически называла эмиграцию «Городок».

[169] Дружеское преувеличение, но бескорыстное.

[170] «Анна». Обошлось благополучно, вопреки пессимизму Веры.

[171] Я ездил в Берлин повидать больную сестру Таню, приехавшую к мужу из России.

[172] Выпускной экзамен лицея.

[173] Дочь Бальмонта и Елены Цветковской.

[174] Бальмонт.

[175] Вадим и Даниил, сыновья Леонида Андреева. Даня был сослан на 10 лет, вернулся разбитый. Рано умер в Москве.

[176] Была чрезвычайно общительна, и без людей трудно себе ее представить.

[177] Очевидно, бал нашего Союза писателей 1/13 янв., новогодний, в «Лютеции».

[178] Друг Тэффи.

[179] Леля Балиева, племянница; Оля тоже племянница.

[180] Кандидатура Ивана выдвигалась, кажется, и еще раньше, но получил он лишь в 1933 г.

[181] Слово это производства самой Веры.

[182] Ныне епископ Мефодий, в Париже.

[183] Африканский какой-то микроб.

[184] Проф. Кульман.

[185] Жена П. А.

[186] Чешское и сербское правительства поддерживали одно время группу старших эмигрантских писателей русских, потом понемногу поддержка сокращалась и прекратилась наконец вовсе.

[187] Жена проф. Б. К. Вышеславцева.

[188] Пьеса Булгакова.

[189] Старый писатель, наш общий друг. В это время жил на юге Франции.

[190] Набоков писал тогда под псевдон. «Сирин».

[191] И. И. Фондаминский, один из редакторов «Совр. записок».

[192] От «богатства» ищем подешевле.

[193] Если не ошибаюсь, юбилей «Совр. записок».

[194] Николай Анд. Муромцев, отец Веры — 6 дек. ст. ст. св. Николай Мирликийский.

[195] Ельяшевич.

[196] Думаю, нечего было надеть порядочного.

[197]Так на условном языке Веры и подруги ее московского времени молодости Любы Рыбаковой называлась «мужская» привлекательность.

[198] Андрей служил в Барклейс Банк, и его посылали во франц. отдел банка для инспекции.

[199] От. Иоанн Шаховской, ныне архиепископ С.-Францисский.

[200] Митрополит Евлогий.

[201] 6 марта дочь наша Наташа вышла замуж за Андр. Влад. Соллогуба.

[202] День именин обеих Вер.

[203] Сен-Жермер-де-Фли, около Бовэ, там сестра моя жила при женской обители, учила девочек.

[204] Зуров.

[205] Число не указано. Письмо из Парижа в Грасс. Иван приехал сюда и заболел.

[206] Врач, наш и Буниных приятель

[207] Леонид Федорович Зуров.

[208] Лидия Фед., мать В. Буниной.

[209] Всеволод, брат В. Б.

[210] Дочери.

[211] Исторический московский. А. В. Орешников был его директором.

[212] В прямом смысле. Выращивал в нем овощи для стола.

[213] старЫй профессор, друг Муромцевых.

[214] Думаю, письма из Москвы. Их у меня нет.

[215] Племянница, дочь Тани Полиевктовой, старшей сестры Веры.

[216] Вдова драматурга П. М. Ярцева, нашего друга.

[217] Видимо, день присуждения Нобелев. премии.

[218] «Кругосветное» — в Палестину, весной 1907, неоформленное «свадебное» путешествие.

[219] На Садовой детство моей Веры, в Скатертном — Муромцевой-Буниной

[220] Проф. Гусаков, друг семьи Муромцевых.

[221] Павлик и Митя — братья Веры Буниной.

[222] жена умершего Павлика.

[223] Еще в Москве, в 1922 г., когда у меня был тиф.

[224] Вероятно, в смысле «маленький». Написано ясно а, а не и.

[225] Выступление полк, де ля Рока с французской фашистской группой. Шли на Парламент.

[226] От. Георгий Спасский, наш духовник и друг. Выдающийся проповедник и оратор. Скончался в янв. 1934 г.

[227] Довольно известная в свое время поэтесса.

[228] Жена М. А. Осоргина.

[229] Сестра Степуна.

[230] В. Муромцеву (Бунину).

[231] Пятно от слезы упавшей.

[232] Дачное место под Москвой, куда на лето выезжали и Орешниковы, и Муромцевы.

[233] Моя сестра.

[234] Это я. Б. 3.

[235] Вероятно, «пребыванием», а м. б., каприз стиля.

[236] ДрТИСТ Моск. Худ. театра, позже вернулся в Россию.

[237] Не печатаешься.

[238] Вдова Саши Черного.

[239] Младшая сестра.

[240] Рю Тьер в Булонь-сюр-Сэн, очень некрасивая. Мы прожили на ней с 1932 по 1964. Иван называл ее Растеряевой ул., это из Глеба Успенского, убогая ул. в Туле, где мастеровые жили.

[241] Ксения, дочь Куприна.

[242] Ничего не нашли и прожили на этой кв. еще 30 лет.

[243] Л.Ф. Зурова.

[244] Фондаминская, жена Ильи Исидоровича Ф-го.

[245] Загадочная фраза. Печатался в «Совр. зап.». Намек на статью о Гоголе? Из-за нее вышла размолвка с «С. з.». Но статья все же была напечатана, правда, позже. И это не «большая вещь» (о «Переписке с друзьями»).

[246] Племянница Веры, дочь старшей сестры, Татьяны. «Коля» — муж, поэт, авиатор, священник. Погиб на Севере в концлагере.

[247] Платить за билеты надо было здесь. Для этого и устраивался «бридж» в нашу пользу. Не помню точно где. Кажется, под Парижем, на даче у сочувственного мецената.

[248] Жена И. И. Фондаминского.

[249] Скобцовой, в церкви на Рю Люрмель.

[250] Зензинов, давний друг Фондаминских.

[251] Служба началась очень странная и невразумительная — ни то ни се.

[252] Нина Кауше, у кот. мы жили в Колломяках.

[253] Янсон, учитель. Из Ревеля. Позже тоже написал книгу о Валааме.

[254] Брат Веры Буниной в Москве.

[255] Сергей Алексеевич Соколов, наш давний приятель еще по Москве. Поэт («Сергей Кречетов»), глава книгоизд. «Гриф», где некогда вышли «Стихи о Прекрасной Даме» Блока Известный журнал «Перевал» — первые годы века.

[256] Тогдашняя жена Бальмонта.

[257] Дочь Елены.

[258] Мы гостили в Грассе у Буниных, а Вера уезжала в Париж — не помню зачем.

[259] Повар, провансалец.

[260] 35 лет тому назад был напечатан мой первый рассказ в москов. газ. «Курьер».

[261] Гражданская война в Испании — начало ее.

[262] Была напечатана в Ревеле.

[263] Шмелев. У него только что скончалась жена, Ольга Александровна.

[264] Префект Парижа, правый.

[265] Глава националист, партии, типа фашистов.

[266] дНДрей Соллогуб, муж Наташи, служил тогда в инспекции Барк- лейс Банк'а, его посылали ревизовать отделения банка в провинции (Франция).

[267] Советы повсюду (фр.).

[268] С. М. Серов, доктор, наш друг.

[269] Л. Ф. Зуров. В 1935 г. он тоже был на Валааме, но не одновременно с нами. Той же осенью мы встретились с ним в Финляндии на даче Нобеля, где вместе провели два дня.

[270] Галина Ник. Кузнецова в это время уже не жила у Буниных, а перебралась в Германию.

[271] Зензинов.

[272] живость, жар, блеск исполнения (фр.).

[273] Семья .... Живет хорошо (фр.).

[274]

r> г»ггь «ъ бирю wfwm^

Пу«ТО* p* 'руШсНМЫЙ. if ill О П *

Omni •torrti город» — мой. фТой идтдын fftyarb * переулот» if О* ici TV^AN «*рТМЦО»».

И лворуоч»!» Гд* Irfii 01*1гь1талть н гулок»!


J

4

ч

 

ч - «^J.

ft

Ч

 

 

rrt rg,

, ;. ';'.'/rt yJH* -«t 10, /Jatt<<^l

, r, -.-J. vjv y^ '■v-H.^t

,/tV-v 1ij j 4, t**

X 4

/

г

tyxj/s г*

 

АЛ

-it дйлА*/*.

V-* у

 

 

^Автограф письма Ъ у ни на 3. jA. Шаховской

\

ч

 

 

 

ткрытка Ъунина К.

- ^ / -

JE *

Иван

©УНИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Б 91

УДК 882—821 ББК 84(2Рос=Рус)1

Общественный оргкомитет по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина в тринадцати томах:

JI. К. Полежаев (председатель), А. А. Авдеев (зам. председателя), Г. 3. Юшкявичюс (зам. председателя), Д. Н. Ананьев, В. К. Бочкарев, Ю. В. Булычев, Н. В. Гавриленко, В. П. Енишерлов, Б. С. Есенькин, Д. А. Жуков, X. Ш. Зябиров, Н. Д. Илюмжинов, Т. А. Мансуров, В. В.Огрызко, Е. А. Овчаренко, Жорж Полински, Ю. М. Поляков, В. В. Радул, С. С. Разов, В. Г. Распутин, Г. Н. Селезнев, М. В. Сеславинский, Н. Н. Скатов, А. С. Соколов, С. В. Степашин, В. Н. Сунгоркин, В. А. Фронин, В. Н. Шевченко.

Издание осуществляется с благословения митрополита Ташкентского и Среднеазиатского Владимира

БУНИН И. А.

И. А. Бунин. Полное собрание сочинений в 13 томах. Том 14, дополнительный. — М.: Воскресенье, 2006. — 712 стр. с ил.

Готовя настоящее бунинское собрание, издательство «Воскресенье» рассчитывало, что оно составит 13 томов. Однако по ходу издания — а работа над ним, включая подготовительный период, длится уже третий год — в поле зрения издателей попадали все новые и новые материалы, связанные как с творчеством И. А. Бунина, так и с его жизнью, никогда не печатавшиеся в его предыдущих собраниях и представляющие несомненный интерес не только для специалистов, но и для широкого круга читателей. Таким образом, Полное собрание сочинений И. А. Бунина будет состоять из 13 основных и двух полноценных дополнительных томов. Не исключено, что по ходу дела может родиться и третий (по общему счету 16) дополнительный том. Надеемся, читатели с пониманием отнесутся к таким переменам общего издательского замысла.

В настоящем дополнительном томе публикуется переписка Ивана Бунина с выдающимися писателями-современниками: Леонидом Андреевым, Иваном Шмелевым, Борисом Зайцевым, Владиславом Ходасевичем, с поэтом Александром Черемновым и с художником, близким и многолетним другом Петром Нилусом. Здесь же помещены письма к шведскому переводчику профессору С. В. Агреллу, а также деловая переписка И. А. Бунина с главным редактором газеты «Новое русское слово» М. Е. Вейнбаумом.

Любопытные и редко издававшиеся материалы биографического характера представлены и в разделах «Малоизвестное» и в «Зеркале памяти».

ISBN 5-88528-521-7 (978-5-88528-521-6)

ISBN 5-88528-478-4

© «Воскресенье»: составление, верстка, 2006 © М. В. Георгиев: оформление, макет, 2006 © И. И. Жуков, примечания, 2006

©УНИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

Том 14

дополнительный

Письма (1901-1953 гг.)

Переписка И. Бунина с J1. Андреевым. Б. Зайцевым, И. Шмелевым, П. Нилусом, А. Черемновы\

В. Ходасевичем, С. Агреллом, М. Вейнбаумом

 

■ ю

 

* I ,

р т

ЯЕ2

Малоизвестное

 

 

iV

■ т «Живое прошлое». Документальная повесть художницы \ Т. Муравьевой-Логиновой. Письма семьи Буниных к художн:

ш п

В зеркале памяти

Ум-эль-Банин. «Последний поединок Ивана Бунина» Бахрах. «Бунин в халате» и из книги «По памяти, по запис Иване Бунине вспоминают: И. Соколов-Микитов, Е. Пеш1 Е. Бунин, В. Шмидт, Н. Кодрянская, С. Прегель, В. Зерно]

л

Г

\

Москва 2006

ьА J

а { 'а , _

/6 fKb- 'ffp

x/Chfft fkft еИ t'/tvifa*

qtu fe*> rtw'

ft/at tbfo

Je 6WptJlW* a

у* jVp-itm

t. f- ffr (y rrip&tXit! f*e ,r> {flSjUneof

■^Em tyfifa? potu? hflt с f' & cfriftf Sf

I ft 'a ff* S' t'sfc

Pctnttt-ot-rw Им yj'ebbt * f»t ^ yjfr *

Письмо Франсуа Мориака И. А. Бунину на французском языке, с автографом Бунина, 16 октября 1950 z.

ш

КЯг'tltT lie <k s, '

ш&шва

MOT

шш

 

ШШ;

ПИСЬМА И. А. БУНИНА ft

I""'

(1901-1953 гг.) I

 

 

ШШш

ш

■ I : • ' 1 M i

I I ! I

I

I I

I I 1 I ' M r' ! ! '

 

 

. .t^i^rHlrfli^PTW !> !T? Trff nlfiT rf^vj; I !;

cif^vi J c^i-ty'

■frt^asu

lij

i

i i

•«УЛ leys

f/n

! II

. \Suo<t, 'Zo-ty/ify ] Сj/rt.i/ytH;

III

I I I I

; i ! .

' ' 1

i

class="calibre1">

i

i

I 'i

I I ,

fir

■J

"\У

! I :

i i ! !

Tyift

f<»70»| rt-lrt

i

; ' j : I I l : I I I : I i i Zr l !

?***fj J^tflHi. l+bfn

■^-jf* | ! 'fie/» S^i

L!

'■Ui"

i /! j I

. . , f? --

/Wcvr^! j^d frjfr ffT\'\ at^t

Фрагмент письма Бунина Б. К. и В. А. Зайцевым от 22 февраля 1944 г. с текстом стихотворения «Nel mezzo del camin di nostra vita» («Земную жизнь пройдя до половины»). Ранняя редакция.

ДВЕ ЗВЕЗДЫ

Переписка Ивана Бунина и Аеонида Андреева (1901—1916 гг.)

Андреев Леонид Николаевич (9/21.08.1871, Орел — 12.09.1919,

д. Нейвала близ Мустамяки, Финляндия), прозаик, драматург, публицист, литературный критик. Сын землемера-таксатора. Окончил юридический факультет Московского университета (1897). Работал помощником присяжного поверенного, защитником в Московском суде (1897—1902).

В 1900 состоялось личное знакомство с М. Горьким, который ввел его в литературный кружок «Среда», издал на свои средства первую книгу «Рассказы» (1901) и многие годы оставался доброжелательным и требовательным критиком. В 1904 вышла из печати антивоенная повесть «Красный смех». С надеждой ждал революцию, был арестован в 1905 за предоставление квартиры для заседания ЦК РСДРП. Освобожден под залог, внесенный Саввой Морозовым. После смерти жены (ноябрь 1906) уехал на Капри (Италия) к М. Горькому. В мае 1907 вернулся в Россию. Поселился в Петербурге. Работал редактором издательства «Шиповник» (1907—1909), зав. отделом, главным редактором газеты «Русская воля» (СПб., 1907—1917). Разочарование в недавних надеждах и предчувствиях, скептическая оценка как личности, так и «толпы» нашли отражение в драмах «Савва» (1906), «Жизнь человека» (1907), повести «Иуда Искариот и другие» (1907), пьесах «Царь-голод» (1908), «Ана- тэма» (1910), романе «Сашка Жегулев» (1911) и др. Искал новые формы творчества, основанные на принципах не изобразительного, а выразительного письма и синтезирующие литературу и другие виды искусства. Традиционно-реалистическая манера письма сочеталась с символистско-гротескной образностью. В 1913—1917 было издано 17 т. Собрания сочинений. Восторженно встретив падение самодержавия, Октябрьскую революцию не принял.

Собирался отправиться в США и Европу с курсом антибольшевистских пропагандистских лекций.

В эмиграции были изданы его произведения, написанные в 1918—1919: памфлет «S.O.S.» (Выборг, 1919) и роман «Дневник сатаны» (Гельсингфорс, 1921), а также неопубликованная в России повесть «Ночной разговор» (Гельсингфорс, 1921).

Л. Андреев — И. Бунину

30 декабря <1901 г.>

И без тебя, друг Иван, здорово опустела для меня Москва. Как- то так вышло, что ты мне близок, и когда я это при твоем отъезде почувствовал, так даже обидно стало. Ибо нелепо привязываться к человеку бродячему, подобно тебе. Например, поговорить с тобой даже не пришлось (понимаешь, поговорить), а план этот я давно держал. Что-то очень близко созвучное чувствую я в тебе. Буду нетерпеливо ждать, когда приедешь, ибо письма ненавижу.

Настроение мое сродни старушечьего ситцу, черненькое с крапинками... А тоска бывает злая. От жизни вообще. То она злит, как отчаяннейшая глупость, рассчитанная на ребус, то ужасает, как мудрость, которой я не понимаю, не чувствую. Нервы... Что такое нервы? Почему нервы, а не сапоги? И если я завтра умру, то что это будет такое? И отчего мне скверно, когда должно быть хорошо? А куда делась молодость? Отдайте мне мою молодость, мать вашу... Созерцаю в себе таинственный и ужасный процесс медленного умирания души и тела — и ни черта не понимаю. Но все это к черту.

Сегодня меня поздравляют с статьей Михайловского — целиком посвящена мне. Сам не читал, но говорят, что хвалит (нрзб.). Теоретически радуюсь, а душою — ей Богу, нет. Без рисовки говорю. Как-то уж очень скоро освоился я с положением «подающего надежды» и слишком быстро пережил весну писательства.

Кстати: изумленный иностранец Шольц описал подольскую и послеподольскую эпопею, причем наградил всех нас гомеровскими эпитетами. Про тебя что-то вроде «тонкомыслящий», и про каждого вообще из двух слов по-немецки. Для Шаляпина совокупил чуть ли не 4 слова. Закончил заявлением, что мы лучшие в мире люди. Лучшие не лучшие — а ничего себе ребята. Верно?

Крепко жму руку.

Твой Леонид

P.S. Читал я на «Среде» новый рассказ «Буяниха». Высказались многоразлично — в среднем на тройку. В обработке рассказ будет стоить четырех.

...поздравляю со статьей Михайловского. — Н. К. Михайловский, Рассказы Леонида Андреева... «Русское богатство», 1901, № 11, отд. II, стр. 58—74.

...иностранец Шолъц. — Август Шолыд (Томас Шефер; 1857— 1923) — переводчик JI. Андреева, М. Горького на немецкий язык.

...подольскую и послеподольскую эпопею. — Выехав из Нижнего Новгорода в Крым 7 ноября 1901 года, Горький предполагал заехать в Москву. На станции Москва-Рогожская он был задержан жандармами и, минуя Москву, специальным поездом доставлен в Подольск, куда для встречи с Горьким выехали Андреев, Бунин, Телешов, Шольц и др.

Рассказ «Буяниха», написанный 15—27 ноября 1901 года, при жизни Андреева не публиковался. Этот рассказ в сокращении напечатан «Неделей» (1963, № 21, 19—25 мая, стр. 9—11).

Л. Андреев — И. Бунину

2 февраля <1902 г.>

Милый друг! Дела и люди: простудился, но выхожу, а тут перед свадьбой такая бездна хлопот, что хоть караул кричи! Твой наказ о стихотворении выполню в понедельник, как только выползу из дому.

Скоро увижусь с тобой и потому, а также по причине слабого- ловия распространяться не буду. Приеду в Одессу 20-го приблизительно (свадьба — 10-го), и так как приеду единственно с тем, чтобы побыть с тобой, то ежели на это время думаешь из Одессы удрать, то извести.

Вопрос о том, однако, придется ли мне вообще поехать. На днях у меня был обыск, и хотя ничего не нашли, но обязали подпиской о невыезде. Вот черт! Авось удастся выхлопотать.

На «Среде» два раза уже не был — все некогда. Наши с тобой образины получились столь отвратительные, что в руки взять совестно. Посему — снимемся в Одессе. Идет?

Пока же — крепко жму твою руку...

Твой Леонид Андреев

Ты знаешь, что Куприн 8-го женится на «Мусе» (дочери Давыдовой, изд-цы «М[ир] Б[ожий]»). Быстро!

...а тут перед свадьбой... — 10 февраля состоялась свадьба Л. Н. Андреева с А. М. Велигорской.

На днях у меня был обыск... — Причиной обыска, произведенного у Андреева в ночь на 31 января 1902 года, были связи его с участниками нелегальной сходки, состоявшейся 27 января у члена исполнительного студенческого комитета Московского университета А. И. Колмогорова. Собрание подготовило план проведения антиправительственной демонстрации с участием рабочих (см. подробнее об этом в «Литературном наследстве», т. 72, стр. 138).

Муся — М. К. Куприна-Иорданская — первая жена А. И. Куприна.

Л. Андреев — И. Бунину

[25.111902]

Милый Иван! Приехали в Одессу и жаждем видеть тебя. Заходи к нам завтра, то есть в понедельник, часиков в 12, будем ждать. Если не придешь, то мы придем к тебе. Остановились: Лондонская гостиница, № 5 (на бульваре).

Твой Леонид Андреев

...жаждем видеть тебя. — Вспоминая об этой встрече с Л. Андреевым и его женой А. М. Велигорской, Бунин много лет спустя, 7 января 1953 года (25 декабря 1952 года) писал Вадиму Андрееву — сыну писателя: «Молодые, совершая свое брачное путешествие в Крым, заехали по пути ко мне, гостившему тогда у своего друга, художника Куровского...»(Вадим Андреев, Детство, «Советский писатель», М. 1963, стр. 148).

Л. Андреев — И. Бунину

1 марта <1902 г.>

Иван Бунин! Ты помнишь ли, как ты говорил, что едва ли будет так, чтобы мы, т. е. я и Шура, т. е. моя жена, не почувствовали, что море так качает, что от этого кружится голова и к горлу подступают обеды за целый год. Ты малодушно ошибся. Мы, т. е. я и Шура, т. е. моя жена, нимало не пострадали, и хотя пароход качался, мы, т. е. я и моя жена, чувствовали себя прекрасно и говорили, какой ты жалкий обманщик: сказал нам, т. е. мне и моей жене Шуре, что едва ли будет так, чтобы мы, т. е. я и моя жена Шура, не почувствовали, что море так качает, что от этого кружится голова и к горлу подступают обеды за целый год. Но ты малодушно ошибся. Мы, т. е. я и моя жена Шура, чувствовали себя прекрасно, а против Тарфан- кутского маяка говорили, какой ты жалкий обманщик: сказал нам, т. е. мне и моей жене Шуре, что едва ли будет так...

Иван Бунин! Зачем сказал ты это? Зачем опорочил ты свою чистую душу грехом лукавства и суесловия? Мы, т. е. я и жена моя Шура, этого не понимаем. Ты сказал: вот погодите! Мы ждали — и ничего. Иван Бунин, зачем ты говорил так, что мы, т. е. я и моя жена Шура, впали в заблуждение?

А в Севастополе снег, холодно, и этого ты не сказал. Почему? Потому ли, что не знал? Потому ли, что он сегодня только выпал? Потому ли, наконец, что знание твое природы не идет дальше писания стихов, а когда надевать калоши, ты не знаешь? Иван Бунин! Раскайся! Мы, т. е. я и жена моя Шура, просим тебя: оставь! Не нужно! Ты еще молод, и жизнь твоя впереди.

Ты понимаешь меня. Жму твою руку, а жена моя, т. е. Шура, кланяется и протягивает ручку. Иван Бунин! Не зазнавайся. Оставь. Ты еще так молод. Мы, т. е. я и жена моя Шура, этого не понимаем. Ты сказал:

Твой Леонид Андреев-Велигорский

P.S. Устал, и в голове что-то не ладно.

Леонид понаписал такой чепухи, что Вы, наверное, ничего не поймете. Дело в том, что качка была довольно сильная, но не оказала на нас никакого действия. Чувствуем мы себя немного уставши, но хорошо. Пока до свидания. Быть может, увидимся еще у Горького. Передайте поклон всем нашим новым знакомым.

А. Велигорская-Андреева

P.P.S. Читали «Гайавату». Местами недурно. Ты владеешь-таки стихом, хотя не всегда передаешь дух подлинника. Так, на 8 стр. у тебя есть неточность. Во всяком случае, советую работать. Мы, т. е. я и жена моя Шура, с удовольствием читали твои стихи. Местами недурно. Работай. Постарайся только избегать глагольных рифм и окончаний на мягкий знак: неэстетично.

Твой Леонид Пришли твои стихи мне, я постараюсь их устроить.

После краткого пребывания в Одессе Андреевы пароходом отправились в Крым. Это путешествие и было шутливо описано Леонидом Андреевым в письме к Бунину.

Л. Андреев — И. Бунину

<1902 г >

Милый мой Иванушка! Узнал из письма Белоусову, что ты в Москве и хочешь приехать ко мне. Очень, очень, очень, очень, очень, очень, очень, очень, очень, очень, очень буду ждать. Ты думаешь, что я свинья, а я очень часто думаю о тебе и душою хочу повидать тебя, а пуще того - поболтать. Боюсь, что в компании это не удастся. Не можешь ли сделать гак: приехать в воскресенье, чтобы переночевать, а они пусть в понедельник.

Валяй!

Жена весьма кланяется.

Твой Леонид

Адрес знаешь? Царицыно, Воздушный сад, дача Санина.

Поцелуй 10 лиц.

Л. Андреев — И. Бунину

З.ХК1902 г >

Жду твоего присыла — очень ты меня растрогал той вещью, Иван Алексеевич! Обязательно пришли — до среды.

Твой Леонид Андреев

...растрогался той вещью. — Возможно, речь идет о рассказе «Надежда», над которым Бунин работал в 1902 году. Небезынтересно, что в первой редакции для сборника («Рассказы», «Знание», 1902) первая фраза «Надежды» звучала так: «Помнишь ли ты, Леонид, один из последних дней...». Впоследствии в других изданиях обращение «Леонид» было Буниным снято.

Л. Андреев — И. Бунину

<1903 г.>

Иване! Приходил Короленко, но до среды остаться не может. Посему соберемся у меня в понедельник, вечером. Нужно почество- вать. Скажи Юлию.

В 1903 году широко отмечалось 50-летие В. Г. Короленко. Чествование В. Г. Короленко в Петербурге происходило 14 ноября 1903 года.

Л. Андреев — И. и Ю. Буниным

<1903 г., осень>

Иван и Юлий! Милые мои! В субботу соберется у меня народ разных свойств, как то: литераторы, певцы, актеры, художники, врачи, судебные рассыльные, адвокаты, ученики. Будет и Вересаев, жаждущий познакомиться со «Средой». Приходите всенепременно — главное, сам я буду дома в противоположность нашему с. х. цилиндрическому другу.

Ваш нераздельно Леонид Андреев

Юлий Алексеевич Бунин — брат И. А. Бунина, литератор. .. .познакомиться со «Средой». — В мае 1903 года Андреев познакомился с Вересаевым, а осенью Вересаев перебрался в Москву (см.

воспоминания Вересаева о JL Андрееве в Сочинениях В. В. Вересаева, т. 4, Гослитиздат, М. 1948, стр. 449), тогда-то, очевидно, и произошло его знакомство со «Средой», о котором пишет Андреев. ... цилиндрическому другу. — О ком идет речь, неясно.

Л. Андреев — И. Бунину

<конец 1903 г. — начало 1904 г.>

Иван! Тут письмо, которое просил передать тебе Максимыч. Все ждал я тебя, согласно твоему обещанию, да так и не дождался. В «Одесские новости» я дал рассказ на Новый год — 1200 строк! А ты?

Если не уехал, заходи, друже. Если уехал и зайти трудно — напиши. Не забывай. Вспоминай книгу «Восходящие звезды». Даром мы что ли обнимаемся на обложке и усы у нас черные.

Твой Леонид Зубобонященский

...дал рассказ на Новый год — 1 января 1904 года в «Одесских новостях» был помещен рассказ Л. Андреева «Нет прощения». Рассказ датирован: декабрь 1903 года. За напечатание того же рассказа, в котором, по словам обер-полицмейстера Трепова, «заключается крайне вредная тенденциозная характеристика розыскной деятельности агентов полиции», газета «Курьер» была подвергнута наказанию: с 17 января до 20 марта лишена розничной продажи (подробнее об этом — в «Литературном наследстве», т. 72, стр. 169).

«Восходящие звезды» — сборник рассказов и стихотворений. Собрал из разных источников С. С. Полятус, Одесса, Полятус, 1903. Перед заглавием: «Леонид Андреев, Ив. А. Бунин». На обложке фотография: И. Бунин и Л. Андреев.

Л. Андреев — И. Бунину

<1903 г >

Милый Ваня! Вчера по возвращении со «Среды» нашел дома телеграмму от Максимыча: просит справиться о твоем рассказе и поторопить тебя.

Так вот. Торопись, чертов кум! Торопись, диавол. Торопись, Santo Donato, qui qui pro quo! Торопись, заклинаю тебя пред лицом Ивана Великого посеред Среднего Тишинского пер., в доме Шустова (особняк)! Торопись, пожалуйста.

Хотел сам прийти, побить тебя, да побоялся, что ты меня прибьешь, т. к. чувствую себя хворым. Но все равно считай, как будто я тебя побил, и купи на пятиалтынный пластырь.

Ей-Богу! Не отставай от компании, не огорчай Максимыча. Если дома мешают, сделай вид, что ты уехал, и переселяйся ко мне — дом пуст и тих, и ни одна душа тебя не найдет. Чернила на столе, бумаги купи (я всю извел). Вели затопить камин и дуй!

Торопись же!

Касательно вчерашнего разговора — повторяю: искренно люблю тебя и дорожу близостью с тобой, т. к. лучше, чем многие, знаю твою душу.

Целую тебя крепко твой Леонид Андреев

Л. Андреев — И. Бунину

<19 июня 1907 г >

Милый мой Ванечка! Не сердись на меня, друг, за молчание — если бы ты знал, какую идиотски растерзанную жизнь я веду, ты пожалел бы меня, поплакал бы надо мной, отвез бы меня в сумасшедший дом, повесил бы, но бранить бы не стал.

От души поговорим, когда увидимся, а о деле вот что.

Я еще не редактор «Знания», вступлю в обязанности только с осени. К текущим сборникам никакого отношения не имею, мой сборник, первый, будет 20-й или 21-й. Стало быть, материалы нужны к осени, к половине так августа. И конечно, на тебя я очень рассчитываю, и на стихи, и на рассказы. Мне бы очень хотелось, чтобы для первого сборника, к[отор]ым нужно щегольнуть, ты дал нечто внушительное.

Вести дело я хочу товарищески, т. е. постоянно советуясь и спорный материал обсуждая с товарищами. Программа простая и невыполнимая: давать только наилучшее; не хорошее только, но наилучшее. Несколько расширить и освежить состав сотрудников. Тенденцию свести к минимуму, а то и совсем на нет. Педерастией, скотоложством и онанизмом не заниматься.

Но обязательно об этом переговорим при свидании. Рукописи посылай «Знанию» для передачи мне или прямо адресуй мне (до сентября) — Куоккала, дача Фиельди. На днях еду в Москву, недели на 2, буду жить в Бутове у Доброва — нужно повидать сынишку.

Слышал, что ты женился, и очень рад.

А меня небось ты совсем забыл, а прежде называл: Андреич. Я же тебя очень помню и люблю по-прежнему.

Твой Леонид

Я еще не редактор «Знания». — Переговоры о передаче Л. Андрееву редактирования сборников «Знание» велись на Капри в начале 1907 года. Уже в августе 1907 года Л. Андреев писал Горькому об отказе редактировать сборники, мотивируя этот отказ иным, чем у Горького, отношением к задаче сборников (см. «Литературное наследство», т. 72, стр. 290—295). Принимая отказ Андреева, Горький подчеркивал в своем ответе, что сборник «Знание» должен быть сборником демократической литературы: «Для меня демократизм — вера в потенциальную творческую силу народной массы, являющейся как вселенная источником всех возможностей, способной создавать Толстых и Леонардо да Винчи, Эсхилов и Шекспиров» («Литературное наследство», т. 72, стр. 298).

... буду жить в Бутове у Доброва... — Ф. А. Добров (1869— 1941) — врач и общественный деятель, муж Е. М. Велигорской — сестры жены Л. Андреева. После смерти Александры Михайловны Андреевой в семье Добровых воспитывался сын Андреева Даниил.

И. Бунин — А. Андрееву

Измалков, Орловской губ.

с. Глотово 18 мая 1908 г.

Дорогой Леонид Николаевич, от души поздравляю тебя — и чрезвычайно, убедительно, горячо прошу дать хоть небольшую вещь для 2-ой кн. «Земли» (к июлю, к августу, к концу августа): окажи эту услугу лично мне, который готов оказать тебе за это сто услуг! Вспомни мой приезд к тебе по этому делу, вспомни, что ты дал мне слово написать, если не рассказ, то хоть одноактную пьесу.

Желаю тебе всяческих благ — жду ответа, в котором прошу приписать и еще следующее: где ты, какой твой адрес, как живешь и нужен ли тебе рассказ для «Шиповн[ика]», а если да, то когда именно и каких размеров. Напиши, пожалуйста, поскорее и непременно заказным. Заранее благодарю тебя, крепко целую и передаю поклон от Веры Николаевны.

Твой Ив. Бунин

«Земля» — сборники, выпускаемые Московским книгоиздательством с 1908 по 1917 год. В 1908 году беллетристика «Земли» редактировалась И. Буниным. По свидетельству Н. Клестова, Бунин редактировал только два первых сборника (см. «Воспоминания Н. С. Клестова», ГБЛ, ф. Клестова, п. 2, № 1). В первом сборнике был опубликован рассказ Андреева «Проклятие зверя». Больше в «Земле» Андреев не печатался.

«Шиповник» — издательство (Петербург), основателем и главным редактором которого был С. Ю. Копельман. Выпускало альманахи (1907—1917), носившие в основном модернистский характер (Л. Андреев с 1907 года редактировал альманахи «Шиповника»).

Л. Андреев — И. Бунину

2 авг. 08 г.

Милый мой Иван Алексеевич! Я послал тебе письмо в деревню по довольно фантастическому адресу, т. к. при моих передвижениях и житье в соснах верный адрес твой потерял.

Что я могу сказать тебе? Дела путаные. С «Ш» я заключил 3-летний договор, по коему 2/3 написанного отдаю им, свободны только драмы вроде «Ц[арь] Голода» и романы. Нынешняя осень такова: пишу драму и 2 маленьких рассказа и отдаю им; потом сажусь за длиннейший роман. И на оный роман по 1000 за лист уже есть претенденты — журналы. Как тут быть? В то же самое время, запутавшись в постройке, сижу без гроша и ловлю на лету всякий рубль, как фокусник.

В письме всей этой драмы не изобразишь, даже в стилизованной форме. Конечно, нам нужно будет с тобой побеседовать. К немцу я глубоко равнодушен... для тебя только бы дать что-нибудь сделать.

Жму руку крепко, крепко — равным образом. Машинке же твоей завидую. И уже обосновался на дачке, и адрес такой: Териоки, Черная речка, мне.

Твой Леонид

С «Ш» — Издательство «Шиповник». Заключив в 1908 году договор с этим издательством, Л. Андреев в 1910 году ушел из «Шиповника», передав право на печатание своих произведений «Просвещению».

...потом сажусь за длиннейший роман. — Вероятно, «Сашка Жегулев», впервые опубликованный в альманахе «Шиповник», кн. 16, 1911.

К немцу... — Имеется в виду, очевидно, Г. Блюменберг — глава Московского книгоиздательства.

И. Бунин — А. Андрееву

Дорогой друг, страшно заинтересовал меня твой роман, и хотел я, тотчас по прибытии в Москву, скакать к тебе просить, чтобы ты вступил в переговоры с «Моск. Кн.», но издатель мой начал тянуть канитель «практических соображений» — и решил поехать к тебе сам — в конце сентября. А я, напуганный холерой, и совсем отложил поездку в Птб. — на неопределенное время. Очень прошу все-таки тебя — напиши мне, сколь велик будет роман, когда начнешь работать, когда думаешь кончать и т. д. Слышал я, кроме того, вчера — от твоего брата, — что написал ты новый рассказ... это опять «Шиповнику»?

Друг мой, друг далекий!

Вспомни обо мне!

Твой Ив. Бунин 6 сент. 08 г.

Столовый пер., д. Муромцева

ymmmtf I

' . _ - -t». I,. _ „ ffjJ*

« J.*» /

t 0t~ Jb^r Ay,

mt. ^ ^

1 . * f гк. ^ 'jet

l-ct*.^ Л Уеня.су,^ еж* jy г-*т7

_ «и»»

^ . Л ^

• * - .. - V. fbf.r^KK' t

L* * J ^

« , Л Г rv Tjut (f^H-.JM л

l TfW, Л.

.«Л ^^ 7 y^'V^-fc

» v -С _ - £7"-. u^MHf/r*'

- * toft—**

«Христово озеро» позднее озаглавлено — «Геннисарет». На поле рукописи — обращение к издателю и корректору: «Очень прошу о хорошем крупном шрифте и о тщательной корректуре! Ив. Бунин».

И. Бунин — Л. Андрееву

[3. I 09]

Дорогой Леонид, я написал тебе заказным, просил твоего сотрудничества в «Сев[ерном] сиянии», где читаю беллетристику. Очень прошу — дай хоть имя. И ответь, даешь ли, — поскорее, если можно телеграммой в одно слово. Поздравляю тебя и всех твоих с Новым годом и новыми рассказами.

Душевно твой

Ив. Бунин

Измалково, Орловск. губ.

.. .просил твоего сотрудничества в «Сев[ерном] сиянии». — Журнал, редактируемый В. Скворцовым. Бунин редактировал беллетристику «Северного сияния» в 1909 году.

Л. Андреев — И. Бунину

12 янв. 1909 г.

Свинья я или нет? С одной стороны — свинья. С другой стороны — тоже свинья, но с третьей стороны — не свинья. Кто говорит, что я не хотел тебе ответить. Я хотел ответить. Но... но это очень трудно. Занят-занят-занят-занят. Пишу-пишу-пишу — и на конец того — насморк, не считая граммофона. Я тебя люблю и беседы с тобой жажду, но писать — писать деловое — честное слово, не имею никакой возможности.

И что скажу? Конечно, где бы ты ни был, я рад дать вещь — но где ее возьму? Положительно до осени не могу дать ни единой строки: написанного нет, а что напишу — отдано Куприной и «Шиповнику». Имя возьми, если хочешь, но какой в нем толк без подтверждения?

Милый Ванечка! Целую тебя крепко.

Твой Леонид

Л. Андреев — И. Бунину

Иван Алексеевич.

Хотя я не вполне согласен с текстом заявления писателей, напечатанным в «Утре России», и не мог бы дать своей подписи, Вы, находясь в Петрограде и собирая подписи некоторых петроградских писателей, должны были обратиться и ко мне. Не сделав этого, Вы совершили дурной и не товарищеский поступок, что дает мне основание прекратить личные наши отношения и просить Вас отныне не считать меня в числе Ваших знакомых.

Леонид Андреев

Юокт. 1914 г.

Речь идет о воззвании от писателей, художников и артистов (написанном И. Буниным) с протестом против немецких зверств. Воззвание было подписано многими писателями и напечатано в ряде газет, в том числе в газете «Русские ведомости» (28 сентября 1914 года).

И. Бунин — Л. Андрееву

Леонид Николаевич,

Ваше письмо, полученное мною через Ив. Ал. Белоусова, есть дерзость, ничем с моей стороны не вызванная, дерзость нелепая и объяснимая только запальчивостью, так как Вам, когда Вы сочиняли это письмо, уже известно было от Ив. А., что я не имел поручения собирать подписи, что я воспользовался именами только тех, с кем виделся по делам или в силу желания видеться, а никак не по склонности скакать по Петербургу и тем паче по Финляндии с подписным листом. И продолжении знакомства с Вами я ничуть не заинтересован.

Ив. Бунин

26 окт. 1914 г.

ift*., -

К44Л MAfJ АЧ(1 Л *UC

t-AV HrtwAtV. ■mSJUCCW i^lyi - fa* , л^лР*^* f^.Wh

 

OllufU»»-* ЬЛ -

fa* -j; к-

jl Jfr,lyv. L^*»

In - -V

U VA-T w-*-»- r

<—'УК- GjU

«И снова вечер, степь, и четко...» Автограф. Сверху дата: «3. VII. 1916. Вечером, в поле» Центральный архив литературы и искусства, Москва.

Л. Андреев — И. Бунину

Дорогой мой Иван Алексеевич! Спасибо за согласие. Если до тебя, в твоем уединении, дошли репортерские сплетни и инсинуации о новой газете (название ее «Заря») — то я очень попрошу тебя: не делай никаких выводов, пока не поговоришь со мной. Если же веришь мне на слово, что я в достаточной мере оберегаю достоинство свое и тех, кого приглашаю работать совместно, то подумай о вещи, я буду очень ждать.

Во всяком разе, до подтверждения тобой твоего согласия, я нигде твоего имени выставлять не буду. Крепко жму твою руку и желаю тебе здоровья, которого мне по-прежнему не хватает. Расход на него большой, а доходишки — откуда их взять?

Твой Леонид

31 июля, Ваммелъсуу <1916 г>

«Заря» — так поначалу предполагалось назвать «Русскую волю» (декабрь 1916 — октябрь 1917 года) — газету, организованную группой крупных капиталистов-акционеров, возглавлявшуюся А. Д. Протопоповым. Л. Андреев, привлеченный в газету предоставленными ему, по его словам, «финансовым великолепием» и «могучими возможностями» работы, редактировал литературный отдел «Русской воли». Решительно отказались от участия в «Русской воле» Горький, Короленко, Блок.

Бунин своего согласия работать в «Русской воле» не подтвердил, то есть в газете не печатался.

Л. Андреев — И. Бунину

Милый мой Иван Алексеевич!

Не получив от тебя ответа на второе письмо, ответа и не требовавшее, заключаю, что ты остаешься при намерении прежнем, т. е. дать что-нибудь для «Народной воли» (название нашей газеты). Не входя в надоевшие подробности и не разбираясь во всех этих сплетнях о банках, министрах и проч., еще раз повторю только и подтвержу. что газета будет прогрессивная и абсолютно чистая от примесей. В этом смысле каждый новый день и новый сотрудник только укрепляет нашу позицию. Между прочим, уже давно вошел и подписал договор Куприн, знаю, что тебе это будет приятно. Подписан договор и с Амфитеатровым.

У тебя я хочу просить и рассказы, и много стихов. История в том, что мне вовсе не желательно идти по стопам газет и давать одно стихотворение на воскресную затычку: это прежде всего неуважительно к поэтам. И думал я давать хотя бы и не так часто целые циклы стихотворений одного поэта, а если не цикл, в каковом наименовании предполагается некоторая связность, то кучу, много, ряд стихотворений. Как ты относишься к этому?

И вот первый, а если ты не успеешь, то один из первых дней мне хотелось бы отдать тебе. Буду думать, как бы и типографски выделить стихи, дабы всякая скотина поняла, что это место — священно, а не для того, для чего «Вестник Европы».

Газета начнет выходить с 1-го ноября, ибо задерживает чертова типография, но материал уже набирается, и от тебя жду с нетерпением. Будь дружок, погорячись немножко, как я горячусь вот уже два месяца. Живу я в Петрограде, место великолепное и из окон необыкновенный вид на необыкновенно скверную погоду: метет мокрая метелица и автомобишки дураками всползают на мост и ползут обратно. Тут же Мойка и Екатерининский канал в белых берегах, тут же Марсово поле и Инженерный замок — такой, каким рисовал его Бенуа. И все это из окон!

Жму твою руку и жду посланьица.

Твой Леонид Андреев

7 окт. 1916 г., Петроград, Мойка.

«Народная воля», как и «Заря», — первоначальные названия газеты «Русская воля».

fat A* jbJb.fl <тЛ

16b jiyb.

hhj+HCyJ у frc^fUJL

fa AAV Л^нки ?

Автогриф стихотворения Бунина «Звезда над океаном»

(1917).

ликуя И СКОРБЯ — С МЫСЛЬЮ О РОДИНЕ, О ВЕЛИКОЙ РОССИИ

,[щахог Ивана Бунина с Борисом Зайцевым

Зайцев Борис Константинович (29 января 1881 года, Орел — 28 января 1972 года, Париж), прозаик, переводчик, мемуарист, публицист. Потомственный дворянин. Сын горного инженера. Поначалу следовал по стопам отца: два года учился в Горном институте в Петербурге, но затем перевелся на юридический факультет Московского университета.

Писать начал с 17 лет. В журнале «Курьер» печатал импрессионистские этюды, «бессюжетные рассказы-поэмы». В годы творческой юности подолгу бывал в Италии (1904, 1907—1911), где всерьез, профессионально увлекся творчеством Данте (монография «Данте и его поэма», Москва, 1922; перевод «Ада», изданный в 1981 году в Париже).

До 1917 года Б. Зайцев издал три сборника рассказов, в которых заметно влияние творчества А. П. Чехова (познакомился с ним в 1900 году).

Во время Первой мировой войны поступил в Александровское военное училище (декабрь 1916), был произведен в офицеры. Однако в августе 1917 года серьезно заболел.

В 1916—1919 годах в Москве вышло первое издание «Сочинений» Б. Зайцева в семи томах. Октябрьскую революцию не принял. Вошел в сослав Всероссийского комитета помощи голодающим, в связи с которым 26 августа 1921 года был арестован, но вскоре выпущен. Заболел сыпным тифом. При содействии Ю. Балтрушайтиса, Л. Каменева, А. Луначарского получил разрешение на выезд за границу на лечение, там и остался — вначале в Германии, затем в Париже, активно сотрудничая в зарубежной русской периодике. С 1945 года возглавил парижский Союз русских писателей и журналистов.

С творчеством Бориса Зайцева связывают утверждение идеалов и нравственных ценностей Православия в литературе русского зарубежья. Большинство произведений, созданных Зайцевым в эмиграции, посвящено памяти о Родине, великой России: роман «Золотой узор», повесть «Анна», мемуары «Москва», «Мои современники», тетралогия «Путешествие Глеба» — вершинная книга писателя: романы «Заря», «Тишина», «Юность», «Древо жизни».

Раздумья писателя о русской культуре представлены в серии литературных биографий: «Жизнь Тургенева», «Жуковский», «Чехов», в книгах путевых очерков «Афон», «Валаам» и других.

Похоронен на кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа.

Письма И. А. Бунина к Б. К. Зайцеву печатаются в настоящем томе с учетом первых публикаций: «Новый журнал» — Нью-Йорк. — 1978, № 132 (сент.), 1979, № 136 (сент.), стр. 127—140; № 137 (дек.), стр. 124—141; 1980, № 138 (март), стр. 155—175.

К этой переписке Борис Константинович предпослал следующее примечание, наклеенное на кусочек французской газеты «Фигаро» от 20—21 окт. 1951-го г.: «Письма Бунина. 160 — среди них довольно много открыток с текстом — иногда очень интересным; много и больших писем. Есть стихи, мне и жене моей, присланные из Грасса — кажется, в печати не появлявшиеся».

В настоящем томе публикуются письма И. А. Бунина и Б. К. Зайцева, в которых ярко и многозначно обозначены творческие устремления писателей, их актуальные и поныне взгляды на жизнь искусства и общества.

1.

16.XI. 38

Дорогой мой ясновельможный пан, спасибо за все! Рогнеду написал, поблагодарил.

Андреев все-таки был большой талант. Но почти все нестерпимо выходит у него. А на некоторые вещи даже дивишься: самая лубочная, смехотворно-трагическая декламация.

Целую тебя и Веру от всей души. Я был в запале писать — и вдруг сел: чуть не месяц кровь — и все пошло к черту, очень ослабел.

Дорогой Борис, очень благодарю за письмо о «Позднем часе».

Надеюсь скоро увидать тебя и Веру.

Целую Вас сердечно.

Твой Ив. Катышкин

...ясновельможный пан... — Бунин часто дразнил Зайцева, что он «ясновельможный пан», из-за того, что бабушка Б. К. была полька.

...за письмо о «Позднем часе». — Бунин окончил этот рассказ из цикла «Темные аллеи» 19 октября 1938 года.

2.

18.XII. 38

Ничего, папочка, опечатки не важны, читаю с большим удовольствием — и с грустью: как все это далеко! Надписывая тебе «Лику», описался — треугольный вместо остроугольный.

Обнимаю. Ив. Б.

Дорогой, чрезвычайно тебя просим обедать с нами (Алданов, Фондаминский, Цетлин, Ходасевич и я) во вторник (послезавтра) — иного дня нельзя выбрать. Сбор у меня, в 7 Ч2 часов вечера.

Воскресенье

Целую Твой Ив. Бун.

3.

Понедельник

Борисоглеб! Завтра (вторник 2 мая) я, М. О. Цетлин и Марко Богатый идем холостой компанией кутить-обедать. Очень, очень хотим тебя. Сбор у меня, в 7 Ч2 ч. вечера (без опоздания!). Затем мы отправимся в только что открывшийся кабачок, русский, возле метро Javel, называется «Chez nous». Хозяйка — моя знакомая, красавица. Я у нее уже был — задохнется от счастья видеть нас. Цены — суди по тому, что prix fixe там 10 франков (десять!), «vin compris, pain a discretion».

Ждем. Целую.

Твой Ив.

Марко Богатый — Марк Александрович Алданов.

4.

Дорогие, как живете-можете? Я приехал сюда, долго хворал, только теперь поправляюсь. С радостью читал о твоих успехах, братишка, дай тебе Бог. Целую Вас обоих, прошу написать. Будете ли где-нибудь вне Парижа летом? Grasse, 17.VI.39

Ваш Ив. Б.

5.

20 июня 1939 Париж

Дорогой дядечка, давно собираюсь тебе написать — соскучился по тебе — да знаешь мой быстрый характер. А тут еще вечер, занявший недели 2—3 времени («все для войны»). Так что и за «Глеба» только сегодня опять принялся.

Смерть бедного Масло всех нас тут взволновала. Знали, что тяжело болен, все-таки такого «мгновенного» конца не ждали. Слава Богу, он ушел не в злобе, очень помягчел, вообще сдвинулся. Подарил нам с Верой «Некрополь» — «Зайцевым с любовью и благодарностью»: каково? Кстати сказать: и в книжке много смягчилось, а о Горьком, по-моему, написал почти апологетически. Я этот «Некрополь» «прочел с удовольствием». И представь, в среду 14 июня дочитывал последние страницы, вошла Вера, говорит: «Скончался». Он Вере раз, во время болезни, сказал нечто в том смысле, что уходит из него жизнь — не то, чтобы очень болезнь и страдания, а вообще ушло что-то (скажем — Витамин х., суммарный, который животворит все существо наше). М<ожет> б<ыть>, это начало уходить уже довольно давно, когда он перестал писать стихи. Он не зря оставил художество. Что-то кончилось в нем.

На похоронах все были, за искл<ючением> Шмелева и Муратова. В воскресенье на панихиде в ряд стояли три его жены — на левом фланге Марина — помнишь ее? Она теперь Маковская, мать 4-х детей. Говорят, старшая дочь красавица такая же, как и она была. Нина очень потрясена. Тоже в глубоком трауре, вид измученный, постарела сразу. Увезла к себе Олю в деревню после похорон — ив воскресенье после панихиды уехали туда же обе.

Могила почти видна из моего окна. Вообще это кладбище Thiers становится каким-то некрополем близких: Барановская, Шестов, Ходасевич — очень трудно игрозно подумать, что вот он там сейчас...

Ну, во всяком случае, «жизнь продолжается». После панихиды выбирали мисс Россию в «Илл<юсгрированной> Р<оссии»> — на 18, бульвар Фландрен, у Зурова. Снимали нас с Марко и Зуровым и с красавицей. Представляли ее нам — улыбается, но ни в зуб толкнуть, явно ни звука не читала, и понятия не имеет. «Мисс» очень хорошенькая, ваша, из Канн, фигурка такая, что Аполлонам, как мы с Марко, прямо и стоять рядом неловко («убери живот!»).

Иллюстрация к рассказу Ив. Бунина «Суета сует». Художник Алексеи Юпитов.

Планы летние скромны. В июле пригласили Ельяшевичи в Bussy. Думаю оттуда проехаться по Бургундии (в Вензелэ, Бон, Дижон, что-нибудь в таком роде. Но не очень это прельщает). Или же в Авиньон и окрестности, на неск<олько> дней — но это гораздо дороже. В воскресенье вечером сидели с Марко у Fontaines, тебя вспоминали. Решили, что ты, наверно, среди лета или к осени соберешься сюда, что мы и приветствуем. Вспоминали и то, как ты поешь в Ницце. Как прошло все? Народу, наверно, было много, но удалось ли распространить дорогие билеты?

Наташенька сейчас в Риме. Представь, они попали на холода и дождь! В июне-то месяце. Speriamo[1], что уже все и кончилось.

Вера целует тебя и Верочку очень нежно, велела это передать. Я поступаю совершенно так же. А еще шлю привет всему дому — и самому Грассу, это для меня милые места.

Всегда твой Борис

P.S. Тэффи, слава Богу, поправляется. В день смерти Х<одасе- вича> я был у нее, она перед моим приходом даже выходила немного на улицу. У ней сидела молодая дама, кот<орая> 1Ч2 ч<аса> рассказывала, как очарователен Милюков. Познакомилась с ним в мае в Aix-en-Provence и влюбилась. Дядечка, тебе еще 12 лет обольщать дам и девиц, minimum. Не уступай папаше. Нынче с базара Вера принесла известие, что Тэффи выезжает (или собирается) в Булонский лес на прогулку. Подай Господи.

P.P.S. Спасибо сердечное за доброе слово о вечере. Ехать на чтение, как всегда, было мерзко. А как вылез на народ, то уж и пошел чесать, тут некогда угрызаться.

...за «Глеба» только сегодня опять принялся. — Зайцев в 1939 г. работал над завершением второго романа тетралогии «Путешествие Глеба» — «Тишина», который выйдет в свет после войны, в 1948 г. Главы печатались в газете «Возрождение»: «Саров» — 6 января 1939, «Колебания Глеба» — 5 января 1940, «Порог» — 22 марта 1940, «Москва» — 26 августа 1940.

Смерть бедного Масло... — В. Ф. Ходасевич, умерший от рака 14 июня 1939 г. Отпет был 16 июня по православному обряду католическим священником в церкви на ул. Франсуа Жерар, 38. Хоронили его несколько сот человек на кладбище Тьер в Булони.

«Некрополь» — книга воспоминаний В. Ф. Ходасевича (Брюссель, 1939).

...три его жены... — Марина Эрастовна Ходасевич (жена поэта в 1905—1907 гг.), Н. Н. Берберова, О. Б. Марголина.

Нина — Н. Н. Берберова.

Оля — О. Б. Марголина-Ходасевич.

Барановская В. В. — актриса.

Марко — Алданов.

6.

Получил твое письмо, дорогой старушек, благодарю, целую и извещаю, что отныне я буду звать тебя именно так: старушек (staruszek). Хоть ты и поляк, а, верно не знаешь, что по-польски это значит старик — честное слово. А множественное число — staruszki (старушки) — это вы с Верой.

25.VI.39 Твой Ив.

7.

Милые, дорогие staruszki, простите за поздний ответ — нахожусь в каком-то безволии и в грустях, писать, чувствую, еще не могу, езжу купаться, читаю всякую ерунду... Надеялся писать в сентябре, в октябре, как вдруг удар: надо отсюда выбираться 30 сентября — Belvedere сдан с 1-го октября кому-то на несколько лет! Alors, пожалуйте в Париж, а Вы знаете, что в Париже я не писатель...

Рад за тебя, дорогой, что кончил «Глеба», одолел (и как хорошо!), но что же ты дальше будешь делать? Без работы — беда! Дай Бог, чтобы ты начал что-нибудь новое.

Вполне согласен с тобой на счет поминальных статей. Избавь Бог, до чего договариваются!

Хоть, солнечно, а все холодный ветер и ночи холодные — чего ж тебе бояться жары в Арле, в Авиньоне? Покатайтесь, если есть охота и деньжонки. А у меня их нет — велика семья! — и посему куда ж я поеду? Нет, милые, буду сидеть дома.

Храни Вас Бог, целую Вас крепко.

8. VIII. 39 Ваш Ив. Б.

I

Въ начал% жизни мною гтравйлъ Прелестный, хитрый, слабый полъ; Тогда въ эаконъ ce6t я ставилъ Его единый произволъ, Душа лишь только разгоралась II сердцу женщина являлась Какимъ-то чистымъ божествомъ. Владея чувствами, уыомъ, Она аяла совершенствомъ.

Лредъ ней я таялъ въ тншшгЪ; Ея любовъ казалась MHt Недосягаемымъ блаженствонъ (Жить, умереть у милыхъ ногъ Иного я желать не могъ.

п

То вдругъ ее я ненавид'Ьлъ, И трепеталъ, и слезы лилъ.

I

«Евгений Онегин», 1 -я строфа главы 4-й, не вошедшая в основной текст. Отмеченные Буниным строки — автобиографичны; Пушкин писал П. А. Вяземскому 27мая 1826 г.: «В четвертой песне «Онегина» я изобразил свою жизнь» Михайяовском>. Эти стихи отвечали душевному

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ХА аотЬ

шИ din la uton ihini

Nub*

строю Бунина.

...кончил «Глеба», одолел (и как хорошо!)... — Речь идет о второй книге биографической тетралогии Зайцева « Тишина», которую автор окончил в 1939 году.

8.

18.IX.39

Дорогой Друг, письма твои (замечательно интересные) от 2-го и 10, 11 давно получил — прости, что не ответил во время — нечего сказать, живем на редкость однообразно: солнце, солнце и вид с горы до островов возле Cannes, а налево почти до Италии — и грусть, грусть. Поцелуй Наташу и Андрея, храни всех, всех Бог. Читаю, читаю — м. пр. Сенкевича — ах, ах, ах! — ты прав. Писать — ни строки не могу, чего-то жду. А ты? Почему прекратились «Дни»? Целую тебя и Веру очень любовно. Пришлю тебе сонеты Мицкевича в твоем переводе.

Твой Ив. Б.

Поцелуй Наташу и Андрея. — Наташа и Андрей — дочь и зять Зайцевых.

«Дни» — литературные наброски на злобу дня, написанные Зайцевым.

9.

Б. К. Зайцев — И. А. Бунину

2 ноября 1939. Париж.

2 ноября 1939.

Дорогой мой Рыдалец (дядечка), открытку твою получил, и как тебя в ней почувствовал! Я по тебе так соскучился. То, что ты пишешь — в большой ли литературе, или на клочке бумаги (а по существу, это тоже большая литература) — всегда вызывает во мне какой-то звон. Может быть, это глупо сказано, но звенит, звучит, ты поймешь, одним словом. Вера нынче сказала: «Наверно, Иван скоро приедет». Почему? Это ей так показалось. Но думаю, что не зря. У нее верный нюх.

Париж понемногу становится покойнее. Открываются театры, синема — правда, все до 11 ч<асов> — и свету больше, и к темноте привыкаешь. Первое время тьма Парижа очень на нервы действовала. Теперь насобачились — ничего, «а мы без соли». Вчера видел Андрея впервые в военной форме — он приехал на 17? дня в отпуск. Службой очень доволен. Говорит, что отношение лучше, чем в Barclay's Bank. Загорел, подсох, стал как-то крепче и больше мужчина, настроение хорошее. Его зачислили для поступления в офицерскую школу — через три месяца явно быть ему в Сен-Сире (но без хохлов над кэпи). Наташеньке дают место в банке (Barclay В.), вопрос теперь только в carte de travail[2] (но обещали дать: она жена мобилизованного, это здесь нечто).

Приехали сюда на 2—3 дня Кульманы. Мы были у них. Н<ико- лай> К<арлович> ужасно тоскует в [нерзб.], но Н<аталия> Ив<а- новна> сюда нипочем не хочет ехать. Так что зиму проведут вместе с Бернацкими под Мантом (в 50 верстах от Парижа). Рыбу ловить негде, в бридж играть не с кем, впрочем, и здесь в Сорбонне все русские лекции остановились. Все-таки, здесь ему было бы вольготнее. Марко вижу редко. К Тэффи приехала дочь, они вместе живут сейчас в кв<артире> Веры Рафаиловны. Но Валя со своими поляками (ясновельможными) уезжает в Angers — там будет «вся их Палестина и все жительство», как говорил один мужик в Москве своей бабе перед панорамой на Цветном бульваре «Палестина» (польск<ого> художника — не то Костюшко, не то Ромейко-Гур- ко, не то Матюшко).

Читаю Мицкевича. «Крымские сонеты» прелестны — несмотря на перевод. Но в другом чуши масса, и вполне сумасшедший поляк. Напомнил мне Володю Высоцкого, Пшибышевского и К°. Нет, этим людям трудно существовать. Но претензии потрясающие. «Так, величайший из писателей-художников Станислав Трембицкий, принадлежит России и может быть причисленным к писателям эпохи Екатерины II. Жуковский, напротив, по характеру своей поэзии принадлежит к числу литовских поэтов». Какой-то кляп собачий Гощин- ский занимает место «между Державиным и Пушкиным». Вообще, у них был и Богдан Залесский, «величайший из славянских поэтов». Все было превосходно — и все это читалось на французском языке в College de France! Приводится и мнение «польских философов», что «Россия должна быть провинцией Польши»...

Дядечка, Вера уже спит, но ложась, велела тебя и твою Верочку поцеловать. Я присоединяюсь к этой деятельности. Привет также шлю Галине, и Марге, и Ляле.

Заносил недавно сербские деньги Шмулевичу. Он уехал было в St. Genevieve к старикам, но вернулся. Сейчас здесь, на Rue Boileau. О Мережковских ни слуху ни духу. Вчера заехала к нам Нина Берберова — и расплакалась. Я дал ей валерьянки. Говорит, что война ее очень угнетает. Была очень мила. — Сегодня выяснилось, что она до нас была на могиле Ходасевича. Это почти рядом с нами, так что не одна тут война. Говорила о тебе очень нежно (она вообще тебя любит, я это давно знаю).

Очень меня тронули твои слова о моем писании. Господь тебя храни. Не впадай во мрак. Держи грудь колесом. Не мудрствуй, не старайся объять необъятного, понять то, чего никому из нас понять не дано. Разверни Евангелие, читай и плачь.

Обнимаю тебя братски.

Твой Борис

P.S. На похоронах Нюшеньки (спроси Верочку, она объяснит тебе, кто это) видел «напевного брата, пред которым все поэты предтечи». Н. лежала в открытом гробу прекрасная и живая хотя и безмерно ушедшая от нас. Мертвый человек назывался Бальмонт. «Как Вы живете, Бальмонт?» «Борис, всякий глоток жидкости вызывает во мне страдание». (Водобоязнь — последствие сумасшествия.) Он тих, мучителен, глубоко жалок. Вот тебе и «Будем как Солнце!» Все оказалось ложью и чушью, как у всех Пшибышевс- ких. Длинная полубелая борода, седоватые клочковатости на голове, и т. д. — Мира сидит в тюрьме за безмерно просроченные документы. («Моя дщерь в заточении» — слова Елены, белой пены. Вся бутафория осталась.)

...видел Андрея впервые в военной форме... — А. В. Соллогуб, зять Зайцевых, был призван во французскую армию.

Приехали сюда... Кульманы. — Н. К. Кульман с женой Натальей Ивановной.

Напомнш мне Володю Высоцкого, Пшибышевского... — Высоцкий много занимался переводами произведений С. Пшибышевского.

Гощинский, Залесский — польские поэты.

Галина, Марго, Ляля — Г. Н. Кузнецова, М. А. Степун, Е. Н. Жирова.

Шмулевич — Шмелев.

.. .меня тронули твои слова о моем писании. — Бунин 20 октября писал Зайцеву: «Читаю твои прекрасные дни». Имеются в виду очерки из литературного дневника «Дни», которые Зайцев печатал в газете «Возрождение» до ее закрытия.

Нюшенька — поэтесса, переводчица Анна Николаевна Иванова, племянница Е. А. Андреевой-Бальмонт.

.. .видел «напевного брата, пред которым все поэты предтечи». — Имеется в виду К. Д. Бальмонт.

«Будем как Солнце!» — один из самых известных сборников стихов Бальмонта (подзаголовок: «Книга символов»; 1903).

Мирра — М. К. Бальмонт, дочь Е. К. и К. Д. Бальмонтов.

Елена — Е. К. Бальмонт.

10.

20.Х. 39.

Мои дорогие, Островский не прав, говоря так: «От думы вошь на человека кидается». И я так много и так горько думаю, что не худобы боюсь, а вшей. Как живем — Вы представляете. Прошлая зима, такая грустная и одинокая для меня, кажется теперь уже счастьем. Читаю твои прекрасные дни, Борис. Читаю «Данте» Мережковского. Какой схоласт, словоблуд, мать его так! Сейчас сижу в Ницце, в ресторане.

Пусто, солнечно, мучительное спокойствие осени. Пропадаю, милые. Перечитал на днях «Смерть Ив. Ильича». Разочарование. Нет, не то! Не в том дело, что как-то «не так жил».

Целую Вас сердечно. Ваш Ив. Бунин

11.

12.XII.39

Вот тебе, дорогой поляк, портрет, который тебе, верно неизвестен и который мне очень нравится. Я нашел его в очень старом английском журнале. За целый последний месяц только вчера было мрачно, холодно, шел дождь и в горах и в долинах клубились такие свин-

Хотя крупицу могъ найти. За сммъ — разстанеыся, прости!

Прости жъ и ты, мой спутникъ странный И ты, мой верный идеалъ, И ты, живой н постоянный, Хоть малый трудъ Я съ вами зналъ Все, что завлдно для поэта: Забвенье жизни въ буряхъ св*Ьта, Беседу сладкую друзей. Промчалось много, много дней Съ т^хъ поръ, какъ юн.г я Татьяна И съ ней ОнЪгннъ въ сиутномъ cut Явилнся впервые nut — И даль свободнаго романа Я сквозь магический кристаллъ Еще не ясно различалъ

LI

Но rfc, которымъ ВЪ дружной BCTptlt Я строфы первыя читалъ... Иныхъ ужъ н-£тъ, а т-fc далече, Какъ Сади некогда еказалъ. Безъ нихъ ОнЪгннъ дорисованъ. А ты, съ которой образованъ Татьяны милый идеалъ...

Li t

in Ю О, много, много рокъ от-ьялъ! ]\МЛ' (Блаженъ, кто праэдникъ жизни рано

f\J i Оставилъ, не допнвъ до дна

ft ТБокала полнаго вина,

Л—f/ 1 Кто не дочелъ ея романа

V II вдругъ уиЬлъ разстаться съ нниъ.

Какъ я съ Он'Ёпшыыъ ионмъ ..

«Евгений Онегин», глава 8-я, строфа 51-я.

цово-белые туманы, точно шло какое-то страшное сотворение мира. А то все солнце и солнце, и я непрерывно томился тайным желанием куда-то ехать, кого-то встретить — и вместе с тем чувством, что нигде ничего и никого не встретишь, — давно, давно знакомым чувством, — и потому по целым дням все читал да читал, — как уже давным давно только это и делаю. А читаю я все старые книги, больше всего старые журналы — 50-х, 60-х, 70-х годов — из библиотеки при старой ниццской церкви (где, к дикому своему изумлению, внезапно наткнулся на Павла Николаевича Цакни, брата моей первой жены, которого я не видал лет сто с Одессы, и который оказался теперь уже не Бебой гимназистом, а старичком, живущим на 100 фр. в месяц, кои он получает за заведование этой библиотекой, очень милым, очень неглупым — и оборванным и грязным так, как может быть оборван какой-нибудь из тех нищих, что по ночам бродили по Парижу с фонариком, выбирая всякую мерзость из ордюрных ящиков). Вчера и нынче я читал в «Русском Вестнике» за 67-й год как раз Тургенева — уж не знаю, в который раз, перечитывал «Дым» и на этот раз особенно скорбел, до чего это просто невозможно читать теперь (за исключением одной трети) — пуще всего начало, с этими Биндасовыми, Пищалкиными, Суханчиковыми — и Ратмировычи! Подумай только Ратмиров!

Целую тебя и Веру, жду вестей от тебя. Пишешь ли что-нибудь новое, большое? Мне хотелось бы засесть за что-нибудь большое (т.е. длинное) ужасно.

Твой Ив.

12.

Б. К. Зайцев — И. А. Бунину

29 декабря 1939. Париж

29.XII.1939

С Новым годом, дорогой мой Иван, очень перед тобой виноват, что не сразу поблагодарил за очаровательное письмо, за Тургенева, который очень мне понравился — хотя он порядочно «энг- лизирован». (Кстати: «Дым», конечно, слаб, особенно начало?)

Тургеневу сатира совсем не удавалась. Он по-настоящему писал лишь то, что любил. Но не есть ли это и вообще закон искусства? Ведь даже уроды «Мертвых душ» Гоголю как-то нравились (художнически). Он писал их возбужденно и радостно.

Вчера был у нас архим<андрит> Киприан, говорили о тебе. Я дал ему довольно давно «Поздний час». Ему очень понравилось. А вчера он рассказывал, что читал это двум православным девицам — «сначала они вязали что-то солдатам, а потом бросили вязанье, слушали, разиня рот»... А еще он хорошо рассказывал про Синай. Там монастырь св. Екатерины! Ты ведь видел Синай? Я ему это сказал — и тебе позавидовал. Мне очень хочется побывать в Палестине и в тех краях — мало уже остается времени жить, да все еще эти мировые напасти идут — конца края им нет.

Письмо наше насчет Финляндии значение, по-моему, имеет малое, все же подписать его надо. Все и подписали — за исключением Шмулевича. Этот не то обиделся, не то рассердился, не понимаю. У него был Марко Богатый и ушел ни с чем. Из Америки (третьего дня) ответов еще не было.

Оплакиваю Валаам. Сегодня вышел мой очерк о нем («Дни», № 4). Вроде надгробного слова. Да — «заметает быстро вьюга все, что в жизни я любил» — какое зрелище развертывает перед нами хам? А? Вся почти наша зрелая жизнь — этот миленький пейзаж. Новый год приглашены встречать к Марье Самойловне в Севр, но условие — обратная доставка. Подтверждения пока нет, так что, пожалуй, и не выйдет ничего.

Вера с неделю прохворала — грипп: она очень ему подвержена. Сейчас уже оправилась. Наташенька работает в Банке. Устает здорово! (Я ведь терпеть не могу «честной трудовой деятельности», не барское это занятие. Но Наташе этого сказать, разумеется, не могу.) Андрея переводят в Vincennes (здесь, в Париже), в офицерскую школу. Через 6—7 мес<яцев> он будет французским офицером... а дальше что? И что вообще будет летом со мной, тобой, Францией, Европой? Никто ничего не знает. Марко уверен, что вообще всё и вся погибнет. Я этого не думаю, но хорошего жду мало.

Дядечка, неужели ты не приедешь сюда? Я по тебе очень соскучился. Если теперь не выберешься — весной и летом будет труднее, «жарче»! Как бы то ни было, пока что обнимаю тебя дружески и целую. Верочку тоже, и Галине, Марге, Ляле — всем приветы и новогодние пожелания.

Вера целует также, разумеется.

Твой Борис

«Поздний час» — рассказ Бунина из цикла «Темные аллеи».

Марко Богатый — Алданов.

Оплакиваю Валаам. Сегодня вышел мой очерк о нем... — Имеется в виду публикация «Дни: Былое. Девятнадцатый век. Теперь». Газета «Возрождение». 1939. 29 декабря.

Мария Самойловна — Цетлин.

13.

Villa Jeanette Grasse, A.M.

3.1.40

Дорогие мои, с праздником, с Новым годом и Вас! (Почему ты, Вера, называешь меня «Ив. А.» в письме к Г.? за что?) Письмо твое, Борис, от 29-го, — получил. На Синае я не был — только видал его издали. Поблагодари о. Киприана за доброе слово о «Позднем Часе». У нас снег, туман, в доме мука от холода, мы все перехворали, я вторую неделю кашляю до слез, особенно по ночам. Получил от какой-то «группы русской молодежи» письмо — обкладывают чуть не матерно за «гнусное письмо» наше в «Последних Новостях».

Целую

Почему ты, Вера... — Вера Алексеевна, жена Зайцева. ...в письме к Г. — Галина Кузнецова.

Поблагодари о. Киприана... — Архимандрит Киприан Керн. ...«гнусное письмо»... — Имеется в виду статья «Протест против вторжения в Финляндию». — «Последние Новости» 31 декабря 1939 г. Статья подписана 3. Гиппиус, Н. Тэффи, Н. Бердяевым, Ив. Буниным, Б. Зайцевым, М. Алдановым, Дм. Мережковским, А. Ремизовым, С. Рахманиновым, В. Сириным.

14.

17.V.43

Милая Вера, посылаю тебе несколько своих стихов, чтобы ты знала, что я еще не совсем забросил «лиру»: я за последние два года написал целую книжечку их, которая будет когда-нибудь напечатана под таким заглавием: «Письма дяди Вани Бунина Олечке Жировой». Вот, например, она как-то спрашивала меня: «Милый Ванюша, напиши мне, как ты пировал на именинах у своих друзей Самойловых, пил ли ты водку, настойку и вино и какое было меню у вас?» И я ответил ей так:

Милая Олечка! У моих друзей пируя, Ел змеиную икру я, Пил настойку из клопов И вино из бураков. Остальное тоже было Очень вкусно, очень мило: Суп из наба, фарш из блох И на жареное — мох. А потом нам подавали Карамель из мух в крахмале, Чай Пи-пи и торт Ка-ка Из Кондитерской в Восса.

(Надеюсь, что этими стихами, Вера, воспользуется будущий историк «Новой Европы»).

Помнишь ли ты эту Олечку, дочку Ляли, что очень часто бывала у нас в Париже с Рощиным, потом жила с Олечкой у нас на юге, а потом у мужа на его ферме под Монтобаном? Житье на этой ферме было нищее, ужасное, а все-таки у Олечки были кролики, цыплята, куры, утки, котята, кошки, и я писал ей:

Дорогая Олечка, Подари мне кроличка И пришли в наш дом Заказным письмом. Я его затем

Вместе с Верой съем, Ушки пополам Марге с Галей дам, А для прочих всех — Лапки, хвост и мех. Я писал ей поздравленья с днем рожденья, на именины: На весь день я бросил чтенье, Сижу песенку пою: «Поздравляю с днем рожденья Олю милую мою! Ах, ах, ахахах. Олю милую мою!»

В именины нашей Оли Все цветы запляшут в поле, Все деревья и кусты, Все дороги и мосты. А на ферме — все цыплята, Куры, кролики, котята, Кошки, утки — и сама С папой под руку мама!

Ляля приучила Олечку отца называть папой, а ее не мамой, а мама.

Иногда Олечка подолгу не писала мне и я писал ей так:

С постели рано я вскочил — Письмо от Оли получил! Я не читал и не молчал, А целый день скакал, кричал: «Как наша Оля подросла — Переросла она осла, А ведь не маленький осел — Он ростом выше, чем козел. Потом, смотрите, как умна, Как образована она! Наверно, очень хорошо Сдала экзамен на башо У кур и кроликов своих,

Когда из рук кормила их!» Но оказалось, что во сне Вся эта глупость снилась мне, Что я письма не получал И не скакал и не кричал, — И так обиделся я вдруг, Что поседел и весь распух.

Иногда я грозил ей, когда она долго не писала: Вот что я тебе скажу: Я в полицию схожу...

Целую тебя, дорогая моя. Борису пишу отдельно.

Твой Ив.

P.P.S. Получил ли о. Киприан мое письмо? Писал я и Нине недели 2 тому назад.

15.

Б. К. Зайцев — И. А. и В. Н. Буниным

Апрель 1943. Париж

2, rue Rose Bonheur, Paris (15). <без даты>

Христос Воскресе, дорогие мои Иван и Вера — давно собираюсь написать Вам, наконец, по-русски, да все выходит у меня медленно.

Мы уже более 2-х недель не дома. 4-го апр<еля> Булонь наша сильно пострадала. К счастию, в то воскресенье Наташа пригласила нас к себе завтракать — после обедни и панихиды на Daru по Рахманинову. В 1 Ч2 мы вышли (пешком) из церкви к Наташе в 2 началась бомбардировка. Если бы поехали прямо домой, то как раз выходили бы из метро Самба прямо под бомбы. Там было плохо! Весь наш путь от метро домой обстрелян... Ближайшие попадания к дому — 75 и 50 метров. Когда в четвертом часу мы попали домой, квартира была полна битого стекла и мусора — все стекла вылетели, все это предназначалось нам в физиономию. Да, опять чья-то рука отвела беду.

Ночевали у Наташеньки, несколько дней у нее прожили. А потом Нина Берберова и Ник<олай> Вас<ильевич> предложили у них поселиться — вот почему и адрес теперь иной. У них квартира огромная, мы занимаем дальнюю, никому не нужную комнату. Сами они бывают в Париже мало, Нина 1 Ч2 дня в нед<елю>, Н. В. — 3 72 Они очень приветливы и гостеприимны; внешние условия здесь гораздо лучше, чем у нас на rue Thiers... — но все это не решение вопроса. Решением было бы найти квартиру в Париже. В принципе мы на этом и стоим, но квартир нет. Пока живем тут, а что дальше будет, не знаю.

Странно и грустно было уходить с чемоданчиками, под дождем в бурю из своего угла — какой он ни на есть, а все же свой. И книг набралось порядочно за одиннадцать лет. (Этой зимой я покупал кое-что из старинного на Quais — Данте у меня отличный, Бокаччио, Бальбо и др.) Рукописи взял с собой. Жаль, Иван, ты далеко. Я бы тебе прочел 1—2 песни «Ада» во «взрослой» моей отделке — да и Верочка, наверно, послушала бы. В этого Данте я зимой сильно влез. И как удивительно: перевел его 25 лет назад, трижды получил под него авансы, трижды издательства разорялись войнами и революциями, а теперь я рад, что он не вышел в прежнем виде. Это было бы неприятно мне теперешнему. А «я теперешний» — уже последний, больше со мной ничего не будет, кроме смерти. Это последнее мое слово. Что знаю, что умею, то даю — изо всех моих сил. Рукопись завещаю Наташе, может быть, ей когда-нибудь и удастся ее напечатать (на свой и Верин век не рассчитываю). А тут я нередко его читаю вслух — находятся такие, кому нравится это занятие. Вот и на Пасху званы мы с Верой в один дом: читать и «вкушать».

Дорогие мои, скоро три года, как мы врозь! Когда увидимся? Вот неведомо! Но будем надеяться. Война ведь тоже идет под гору, не вечно быть ей. Значит, кто кого обгонит... Друзья наши главные здесь (не считая Наташи — это «самопродолжение»): Кипри- ан, Мочульский. Лоллий бывает каждую неделю. Приносит бутылку вина. Обедаем. Он фантазирует насчет будущего. Вера чинит ему всякую мелочь — по-матерински. По вечерам я раскладываю 2 раза пасьянс и радуюсь, когда выходит. Вера в постели читает романы. А днем — сутолока у нее хозяйственная. Худы очень. Сейчас я еще похудел с этими переездами, тасканиями вещей, и т.п. Мало сил. Но Господь нас все же не забывает. Сейчас пятница Страстная. Вечером идем на Daru. Вчера причащались в Кламаре у К., а веч<ером> 12 Евангелий.

16.

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву

Дорогой, милый Борис, уже давно получил твое чудесное и полное такой прекрасной грусти письмо, растроган был им до слез, — прости, что так поздно отвечаю: отложил ответ, чтобы написать тебе как-нибудь получше, а уж ты знаешь, что из этого почти всегда выходит. А потом — все слабость, слабость, грусть бесконечных воспоминаний, безволие... И кто это выдумал, будто воспоминания о счастливых днях — радость! Нет ничего мучительней! И вот, от слабости и от этой грусти, посидишь, посидишь за письменным столом, выкуришь несколько окурков — и поплетешься к дивану с какой-нибудь уже много раз читанной книжкой (новых-то ведь нету). Вот так и проходят дни, да еще как скоро — не успеешь оглянуться, уж и зима или весна прошла! А главное — дней-то осталось мне страшно мало, и вечная мысль об этом просто сокрушает меня. Верить в загробную жизнь я, как ты знаешь, никак не могу, да если бы и верил, разве утешило бы это меня в близкой разлуке с землей! — Впрочем, помолчу лучше...

Беспокоились мы о Вас в те дни ужасно, счастливы были, что Бог Вас спас, бесконечно. Беспокоимся и теперь — лучше бы уехать Вам совсем из Парижа. Подумай об этом, дорогой, подумай.

Рад, что ты занят Данте. Может быть, Бог даст, осенью послушаю тебя — очень мечтаю переехать осенью в Париж — е.б.ж. (если буду жив) — тут прямо под нами все роют окопы и т.д.

Целую. Твой Ив.

P.S. Вместе с этим посылаю твоей Вере большое письмо со стихами.

17.

2.8.43

Дорогой, милый Борисоглеб, со днем Ангела! Обнимаю тебя с неизменной и крепкой любовью, прошу Бога, чтобы Он хранил тебя в силе и благополучии еще много лет. Родная моя Верочка, и тебя поздравляю и тебе желаю того же. Передайте мои наилучшие чувства дорогому Василию Борисовичу и горячо любимому Отцу Киприану.

Я живу, по-прежнему — грустно и как-то с трудом. Одна радость — жара и красота.

Ваш Ив.

Василий Борисович — Ельяшевич, в доме которого Зайцевы тогда жили.

18.

8.Х.1943

Милый Борис, какие странные строки читаешь иногда! «Это была бедная студентская комната, обитатель которой довольствовался куском колбасы, куском сыру да чаем с булкой да трубкой да картузом с табаком...»

Ведь были же такие несчастные! И заходил иногда такой несчастный в трактирное заведение и выпивал «для куражу» стакан столовой водки или «Ерофеича»...

Мертвые, тихие, сумрачные сумерки, нигде ни огонька. И мне так скучно, что впору на жопу сесть и завыть.

Твой Ив.

Был нынче во сне на вокзале в Праге: без тикета дали только один бутерброд с ветчиной, хотя огромный.

19.

12.IX.43

Милые, дорогие наши, очень беспокоились, даже мучились за Вас, спасибо Капитан написал, что Бог Вас сохранил. А сами Вы — как же Вам не грех не посылать нам немедленно в таких случаях хоть одно единственное слово на открытке! Несколько дней тому назад послал Вам несколько слов все по тому же поводу, а вы все еще молчите!

Мой дорогой «старушек», мне очень трудно писать, избегаю — что-то у меня с правым локтем, боюсь нажимать на него — вот почему и не ответил тотчас же на твое очень, очень тронувшее меня письмо. Очень благодарю тебя — хоть все это уже в прошлом для меня, как мне кажется, — может быть, от слабости телесной да и душевной, в которую я что-то все больше впадаю, — но все-таки было радостно: — хоть чуть не один ты у меня такой читатель, который каждое словечко понимает, а все-таки не совсем, значит, даром писалось. И уж позволь просить, чтобы ты меня еще немножко похвалил (про себя, мысленно): ведь весь этот Арсенич сплошь выдуман, — никакого такого, даже подобного я никогда не видал, — как выдумано девять десятых всего мною написанного.

Очень жалею, что не поздравил во время Наташеньку — я ее очень люблю, скажи ей это (хоть она давно это знает).

Говорил со мной в полусне? Очень рад, что, на столько понимаю, довольно в лад. Кстати, не думаю, что это признак старости, эти мнимые разговоры. Я их знаю давно, испытывал и в довольно молодые годы. Все-таки ради Бога бросьте Вы вашу улицу!

Обнимаю Вас от всей души.

Ваш Ив.

Капитан. — Н. Я. Рощин.

.. .бросьте Вы вашу улицу!— В начале сентября была бомбардировка Парижа. Б. Зайцев был в это время у дочери, а его жена в Париже.

20.

28.IX.43

Милая, дорогая Вера, с Ангелом! Борис, Наташенька, с именинницей! Целую Вас всех даже с некоторой старческой слезой!

Борис, прости, что в такие дни пишу о пустяках. Но, увы, должен сказать словами Петрарки в его старости: «сочиненьица мои еще занимают меня»: посему умоляю тебя даже не заглядывать в этот вечный позор мой — в издание «Нивы» моих «сочиненьиц».

Ваш Иван.

P.S. Вера написала тебе, Вера, поздравительное письмо и на базаре потеряла. Пишет снова. Привет Андрею!

21.

8.XI.43

Дорогой Борис, спасибо тебе за твои заботы обо мне, очень тронут тобой — ведь это ты, конечно, подсунул меня этому молодому издателю. Думаю, что из этого ничего не выйдет, ведь ты сам не очень веришь в него, — тем более, что романа у меня нет, а рассказы издателей мало интересуют. Но на всякий случай все-таки послал тебе маленький роман, слишком маленький для отдельного издания, хотя думаю так: если издатель заинтересуется и издание будет мало-мальски путное, а главное, не жульническое и кое-что заплатит вперед, то ведь можно и этому маленькому роману, под обложкой: Nathalie, roman приставить несколько рассказов, тоже любовных, из них 25, что написаны мною за последнее время в моем «заальпийском уединении» (Петрарки сном!). Я завтра пошлю их тебе несколько штук (из наиболее эротически терпимых современной французской цензурой). Пошлю опять по-французски, но через день-другой и по-русски: ты по-французски не читай, выходит в переводе, да еще и не важном, гораздо говеннее, чем в подлиннике.

И опять, опять благодарю тебя очень за добрые слова обо мне. Письма Флобера я перечитал (3/4 впервые, впрочем, читал) года 2 тому назад. Да, многое, многое удивительно прекрасно то в том или другом смысле — это был совсем, совсем особый француз! Какое сердце высокое, романтическое, какой благородный и настоящий ум! А его любовная ночь, его, кажется, главная любовь, пережитая им в Египте с какой-то бывшей наложницей какого-то паши! Это тебе не французское любовное приключение в экзотических странах!

Поцелуй Верочку (мы получили от нее недели 2 тому назад 2 письма) и скажи ей: вот в «Натали» две любви, как вообще бывают две любви и две ненависти и одна из них иногда вдруг пересиливает другую. Я с ней не смею спорить, но прочие... Впрочем, это дело их вкуса и ума, математики... «Анна» epuisee — браво!

Целуем Вас двух и третью Наташу, умоляем все-таки серьезно подумать о Растеряевой улице! Всякий подвал лучше!

Твой Ив. Бунин

P.S. Недавно в письме к Рощину писал:

Трудно с новой жить Европой: Не кури, не пей, не лопай! Люди в сей Нувель Эроп Будут, видимо, без ..., Даже чтобы ссать и ... Будут карточки иметь!

«Анна» — Рассказ Бориса Зайцева.

...подумать о Растеряевой улице\ — Бунин советует Зайцевым покинуть их дом на rue Thiers, которую он иронически называл «Растеряевой улицей».

22.

Вечер, 9.XI.43

Дорогой мой, десять лет тому назад вечером я чувствовал себя немножко лучше. Нынче у нас был тоже парадный обед в честь Нобеля: макароны (т.е., вернее липкие клёцки из сырой, затхлой муки) и бутылка вина, что воротит морду на сторону совершенно дьявольски. Собрал и разодрал все окурки, сделал папиросу, тайком цапнул мару, тайно запрятанного в подполье, закурил и вот сижу и пишу...

Вчера послал тебе большой пакет — «Nathalie» по-французски. Нынче утром — письмо, где есть между прочим просьба к тебе не читать ее по-французски: завтра пошлю по-русски.

Дорогой мой, милый «старушек», горячо вспоминаю, с каким благородством, с какой сердечностью, с полным недуманьем о себе ты, единственный из всей братии по перу, отнесся к этому нобелевскому дню! Никогда тебе этого не забуду!

Твой Ив.

P.S. Рад, что понравилась Вам Олечка. Все пишу ей стихи:

Милая Олечка, как поживаешь? В школе бываешь иль просто гуляешь, Дома же в куклы и с котькой играешь, А вечерами под ручку с мама Ходишь то в гости, а то в синема?

23.

11.XI.43

Вот тебе, дорогой мой, русский текст. Повторяю, что совсем почти не надеюсь, что из дела выйдет что-нибудь путное, но отчего ж не послать! Пошлю и еще кое-что тоже на всякий случай, а главное, чтобы поделиться с тобой этими писаниями, а то все они в столе да в столе. Я тебе писал когда-то, что у меня набралась целая новая книга (вся о любви, простите пожалуйста!)... (Опять алерт, это мрачное, умоляющее завывание! — третий день подряд и все в полдень, в ярком и холодном солнечном свете, — но Бог с ним, хотя все-таки страшновато — где-то уже слышен очень громкий ропот и гул — сижу в халате и подштанниках, надо одеться...)

Оделся и в ожидании отбоя дописываю. Книга эта называется по первому рассказу «Темные аллеи» — во всех следующих дело идет, так сказать, тоже о темных и чаще всего весьма жестоких «аллеях любви». Рассказы эти большей частью в лист, но есть и в одну страничку, это меня последнее время очень занимает — самая крайняя сжатость, хотя я и всегда был на этом довольно помешан. И вот еще что — нынешней осенью все хотелось писать и писал что- нибудь милое, пустяковое, веселое из любовных делишек — что ж все думать о смерти и дьявольских делах в мире! Бокачио написал «Декам.» во время чумы, а я вот «Темные аллеи».

«Ну, пока». Целую Вас обоих.

Твой Ив.

...рассказу «Темные аллеи» — Там вспоминаются стихи: «Кругом шиповник алый цвел, стояли темных лип аллеи...»

...писал что-нибудь милое, пустяковое — «Вот тебе — просто так, только для тебя, хотя, думаю, тебе не понравится — образец этого пустякового».

24.

15 ноября 1943 г.

Дорогой Борис, сейчас твое письмо от 10-го. Еще раз горячо благодарю тебя за эти «нобелевские дни». Вчера послал тебе на Rosa Bonheur еще один рассказ («Генрих»), он тебя там уже не застанет. Если дойдет, возьми там пожалуйста. «Натали» послан и по-французски и по-русски 11 -го — дошло ли? В этот день, в одиннадцатом часу вечера, т.е. ночью, изумительной, лунной, видел в первый раз (и, дай Бог, последний) совершенно сказочное по красоте красок и ужасающее зрелище — били Восса. От нас, с высоты, было видно совершенно все.

Целую. Твой Ив.

25.

19.XI.43

Милый друг, едва пишу — так больно руке от холода. Без конца шлю тебе свои рассказики — распалился — главным образом для того, повторяю, чтобы поделиться с тобою своими трудами и днями, а еще с мыслью: Бог знает, что будет со мною, пусть будут дупликаты у тебя. Когда-то послал чуть не всю эту книгу для перевода своему американскому издателю — ответа от него не имел, но узнал, что каким-то образом кое-что было напечатано там по- русски.

Послал тебе пока вот что: Натали, Генрих, Смарагд, Таня, Зойка и Валерия, Руся, «В такую ночь»; нынче посылаю: «Три рубля» и «В Париже». Дошло ли что-нибудь? Извести пожалуйста в 2 словах. Переводов не шлю — некоторые рассказы не переведены. Да и зачем?

Целую Вас. Твой Ив.

.. .кое-что было напечатано там по-русски. — Темные аллеи. Изд. «Новая земля», Нью-Йорк, 1943.

26.

19.XI.43. Первый час ночи.

Милый,

Днем не успел послать, посылаю завтра — только это(«В Париже»), «Три рубля» раздумал: что ж заваливать тебя!

Третий день буря, ливень, страшный холод. В комнате у меня «Фонарь» в пять окон, несет ветром с трех сторон. Завесил их коврами и одеялами, сижу весь день и весь вечер при электричестве, пью понемножку разведенный спирт — приятно, но и мучительно — еще пуще хочется быть, а быть — хоть шаром покати. Ох, надоело!

Ив.

Отчего ты никогда ни слова о том, что ты пишешь? Ничего не знаю, кроме Данте.

 

Так как уже 2 часа ночи, то 21 ноября 43 г.

Дорогой Борис, задремал было — алерт, выглянул в окно — буря, ливень, тьма такая везде, как, бывало, в России, в деревне, в глухую осень, в полночь — кромешная — ив ней этот рев. Получил твое письмо от 17-го, очень рад, что «Натали» тебе и Вере понравилась и очень жалею, что прочли ее по-французски. Книга моя почти вся не переведена, есть еще всего 4 переведенных рассказа, если понадобится твоему французу познакомиться еще с несколькими рассказами, пришлю их. По-русски пошлю тебе завтра днем еще одну штучку — на всякий случай, повторяю, главное — чтобы были у тебя дупликаты, если, например, разрушится или сгорит наша вилла: я тебе писал, что почти вся книга есть у моего американского издателя, но в текстах не окончательно исправленных, тогда как теперь я их, мне кажется, уже совсем, совсем исправил (в мелочах, разумеется, но ты ведь знаешь, что порой десять неверных или лишних слов портят всю музыку, как портят ее тупые переводы).

Ну храни вас и нас Бог — отбоя все нет, но делать нечего, ложусь опять в постель.

Твой Ив.

 

Б. К. Зайцев — И. А. Бунину

38, ru St Lambert, Pans (15) 28.XI.43

Дорогой мой Иван, все восемь рассказов твоих получил и, разумеется, тотчас прочитал — с известною даже жадностью. Думаю — лучшие из них «Натали» и «Руся». (Мне, по крайней мере, более всех понравились.) Руся очень своеобразный облик девичий, очень остро и ярко написанный. И болото превосходно, и картуз, и ночь — ты понимаешь. В «Натали» — особенно вторая часть и общий тон, вообще по впечатлению эта самая «весящая» вещь из всех, ею справедливо было бы открыть книгу. В «Тане» прекрасна деревня, зима, да и Таня сама очень жива и мила, в «Генрихе» — путешествие и конец очень хороши. — Дядечка, скажу правду: все «межножья», штаны с разрезом, менструации, Зойкины жопы дела не укрепляют. Ты знаешь, я никак не prude и сам многогрешный человек и много на своем веку «поработавший» — все-таки говорю: литература от этих подробностей не выигрывает. Трудно писать, я ведь не критик, не Белинский, надо бы поговорить, а то ты неверно можешь меня понять. Добавлю только еще, что все сказанное относится к эстетике, а не к морали.

Итак, получается том рассказов. Нынче были мы у Зинаиды и Злобин сказал мне, что Sorlot, которого он только что видел, ждет моего посещения с товарами моими и твоими — разумея под этим романы. (К рассказам, ты знаешь сам, издатели иностр<анные> всегда холоднее.) Но я вполне надеюсь — объясню ему, что, кроме тебя, как имени и фигуры, это читается все с большим интересом (что совершенно верно! Движения и занятности в этих твоих вещах больше, чем в прежних, читаются они увлекательно).

Одним словом, посмотрим. Думаю, только, что все это будет довольно долгая канитель — сужу по «Тургеневу» моему, издание которого решено, но тянулось это более 2-х мес<яцев> и договор все еще не подписан. Все эти издатели, с одной стороны, очень любезны, но в сущн<ости> глубоко ко всему равнодушны. Хорошо еще, что у нас есть так называемые «имена» — иначе совсем бы трудно было добиться чего-нибудь. (И потом, они все «accables de travale...» сколько книг, писателей, договоров!)

Пишу тебе от Наташеньки, мы здесь прожили 12 дней, завтра въезжаем в квартиру Вышеславцевых, покидающих Париж minimum на 6 месяцев. Еще одна не своя квартира! С 4-го апр<еля> мы тем только и занимаемся, что странствуем. «Человек с чемоданом» в метро — это я. Но что поделаешь, нашей Растеряевой улице опять грозят. Кто может, утекает оттуда. Нам многие тамошние завидуют, что есть куда перебраться.

Письмо, где ты пишешь, что сидишь днем с завешенными окнами и при электричестве, навело на меня печаль. Но хорошо понимаю, что такое холодище! Вообще, кажется, нам надо друг друга по-братски жалеть, да и не нас одних, а чуть не половину человечества — но на это сил не хватает.

Зинаида стала очень старенькая. Показывала толстую исписанную тетрадь — пишет жизнь Дм<итрия> Серг<еевича> — 52 года вместе! Во всяком случае это для нее отличное занятие. Книга выйдет по-французски. Тэффи видим очень редко.

Обнимаю тебя и целую, очень рад, что ты жив и пишешь, что в тебе нет равнодушия, в твои годы это замечательно. Темперамент твой во всякой строке чувствуется. Да, ты спрашиваешь, что я пишу. Ответ: мало. Я переезжаю. Вожусь все еще с «Глебом». Осталось совсем мало дописать, но дело идет медленно. Кроме того, записываю иногда кое-что. Получаются «горестные заметки» — называются «Дни».

Господь тебя храни. Целуй Верочку.

Твой Борис

...они все «accables de travale...» — Погружены работой (фр.). ...я никак не prude. — Притворно-стыдливый, разыгрывающий добродетель {фр.).

29.

3.XII.43

Милый друг, третьего дня получил твое письмо от 28-го — и успокоился: все, значит, дошло! Опять завернуло нечто ужасное — опять бури, ливни, адский холод, невозможно писать без перчаток, а в перчатках не могу. Вообще — если бы ты видел мои руки: помимо дьявольской боли в пальцах правой руки от ревматизма, они все в трещинах и грязны как у трубочиста — горячая вода редко, а в негорячей, т.е. ледяной, не размоешься! Сейчас (вечер) решил затопить печку, вделанную в камин, — топить-то тоже надо осторожно, едва хватает дровишек на кухню — их нам дарит один наш добрый сосед, а то бы смерть!

Ужасно рад, что Вы переселились, — храни Бог на новом месте! (Еще, значит, нашелся мудрый путешественник!) Рад, что ты все- таки пишешь, «человек с чемоданом в метро», думаю, что Глеб выйдет весьма не плох и очень надеюсь на «Дни», очень. Рад, наконец, и тому, что «Натали» и «Руся» и кое-что в других тебе понравилось. А что до «менструаций» и Зойкиных жопу, думаю, что ты неправ. Что ж тут не эстетичного? «И сказала Рахиль Лавану: прости, господин, не могу встать с седел навстречу тебе, ибо у меня обыкновенное женское...» И подумать только, какую роль играло это «обыкновенное женское» в любовной жизни каждого из нас и в таковой же у наших женщин! По-моему, про насморк и про то, как «Иван Иваныч шумно высморкался в клетчатый платок», писать гораздо не эстетичнее. А уж про Зойкины жопу и говорить нечего. Красота и ужас! «Литература от этих подробностей не выигрывает, говоришь ты, — дела они не укрепляют». Да дело не в «выигрывании» и не в «укреплении» — я ничего не хотел этим выигрывать и укреплять (т.е. с меркантильной целью) — просто, задача моя была писать именно об этом, поистине «роковом». Можно, конечно, сказать: плохая задача, ненужная, — да так-ли это? Неужели можно доходить только до: «уста их слились в пламенном поцелуе»? Вот «меж- ножье», может быть, и немножко не в меру... но опять скажу: эта резкость в соответствии полном, по-моему, со всей хохлацкой ожесточенностью Валерии... (рассказ «Зойка и Валерия». Прим. —И.Ж.)

Ну, да что ж спорить на бумаге, может быть, Бог даст, поговорим как-нибудь, — я ведь тоже, милый, «не Белинский», не горазд писать такие вещи.

Спасибо, что написал о Зинаиде. Часто думаю о ней.

Страшное дело! 52 года вместе! И вот — одна! Наговорит она о нем, конечно, Бог знает что — с тысячами выдумок и ножей в спину многих, многих, но ты прав — занятие для нее спасительное.

Целую Вас обоих, целую Наташеньку с ее милым, милым голоском и смехом.

Твой Ив.

Может быть, на днях пошлю тебе 2—3 штуки, еще «возмутительнее».

А Верочка что думает насчет моих «дерзостей» в рассказах?

«Человек с чемоданом в метро» — Зайцев в это время часто переезжал с места на место и он сам себя так называл. Глеб — Третья книга тетралогии. «Юность». Наговорит она о нем... — Зинаида Николаевна Гиппиус о Д. С. Мережковском.

30.

14.XII.43

Дорогой мой, прости пожалуйста, что причинил тебе напрасные хлопоты — прошел месяц с тех пор, как ты написал мне о твоем издателе, который еще не выразил никакого желания издавать меня, да дело даже не в этом: некоторые обстоятельства, довольно неожиданные, заставляют меня твердо решиться не переводить пока и не издавать «Темные аллеи». Если случайно увидишь вскоре этого издателя, сделай одолжение передать ему мою благодарность за внимание ко мне — и это мое решение.

Благодарю и тебя еще раз за твои добрые намерения насчет меня, осуществить которые, как видишь, я никак не могу. Как все-таки прикажешь? — написать лично Sorlot (хотя, повторяю, он ведь ко мне не обращался) или же ты ему будешь добр передавать мое решение?

Открытку твою от 7-го получил.

На днях послал тебе еще рассказик — «Речной трактир» — и надеюсь, что ты его получил. И этот рассказ послал главнейшим образом просто потому, чтобы он (т.е. его копия) хранился у тебя — на всякий случай. Целую тебя и Верочку.

Твой Ив.

P.S. Если исполнишь мою просьбу сказать Sorlot, будь добр взять у него при сем случае «Nathalie».

31.

Милый Борис, нынче сказали нам, что умер Юргис. Правда ли? Думаю, что правда, потому что сказал человек сведущий, и огорчен весь день. Ничего не знал и не думал о нем больше четверти века, — кроме того, что ты провожал с ним в могилу Бальмонта, — и вот все-таки грустно, грустно — совсем уходит куда-то наша прежняя жизнь! Писал тебе о нем, спрашивал тебя о нем после твоего письма о смерти Бальмонта, — ты, верно, забыл это, не ответил. Ах, Боже мой, Боже мой!

Давно нет писем от тебя.

Писал тебе и Вере (после ее милого, милого письма ко мне), послал три рассказа — получено ли это все?

«Живем, хлеб жуем» — и очень скверный. Погода чудесная, но очень холодно. Алерты — чуть не три раза в сутки, почти беспрерывно...

Целую Вас обоих со всей любовью. Твой Ив.

18.1.44.

...умер Юргис. — Юргис Казимирович Балтрушайтис, поэт, переводчик, дипломат, театральный деятель.

32.

29.1.44

Милый друг, получил твое письмо от 22-го, очень благодарю за дружеские слова. Предыдущее твое письмо пропало — не получал. Ты меня немножко зарезал — разве можно было давать Н. И. все мои рассказы, — например «Антигону»! Ведь она меня возненавидит! Я очень огорчен.

Целую тебя и Верочку, обнимаю дорогого О. Киприана.

Твой Ив.

Н. И. — Наталья Ивановна Кульман.

Алерты у нас три раза в день. Потом — хотят нас эвакуировать... куда?

Милый Борис, милая Вера, вот вам кое-что из моих последних записей:

Дни близ Соренто, дни в апреле, Когда так холоден и сыр, Так сладок сердцу Божий мир... Сады в долинах розовели, В них голубой стоял туман, Селенья черные молчали, Ракиты серые торчали, Вдыхая в полусне дурман Земли разрытой и навоза... Таилась хмурая угроза В дымящемся густом руне, Каким в горах спускались тучи На темно-синие их кручи... Дни, вечно памятные мне!

В эти дни мне еще было совсем немного лет, я выпивал за сутки по пяти бутылок Позилиппо и писал по рассказу — да, по рассказу в сутки и очень, очень часто! И вот —

Мистраль бушует за стеной, Безлюдный вечер длится, длится... Пора в постель — уснуть, забыться, Душе и телу дать покой. Курить, свет лампы созерцая, И думать, думать без конца — Зачем вам эта жизнь пустая, Людские бедные сердца! Что пользы подводить итоги Ничтожных чувств, ничтожных дел, Поняв, что близок твой предел, Что ты на роковом пороге!

Целую Вас с большой грустью и любовью.

Ваш Ив.

33.

17.2.1944

Милый друг, вот тебе еще стишки, — сложились тоже ночью, в постели, — представилось что-то вроде аббатства Thoronet:[3]

Смотрит луна на поляны лесные И на руины собора сквозные. В мертвом аббатстве два желтых скелета Бродят в недвижности лунного света.

Вежливо он наклоняется к даме (Рыцарь безносый к донне безглазой): «Мы ведь соседи. При том же, мы с вами Оба скончались от черной заразы. Я из девятого века. Решаюсь Полюбопытствовать: вы из какого?»

И отвечает она, оскаляясь:

«Ах, как вы молоды! Я из шестого».

А еще вот тебе новость: у нас наверху взяты две комнаты, — нынче должны в них поселиться два немецких шофера.

За всем тем целую тебя и Верочку.

Твой Ив.

Весьма подумываем о том, что нас эвакуируют. Если да, пропадем! Куда? С какими средствами? Но пока, как видишь, шучу.

34.

6. 3. 44

Дорогие мои, вот уже с неделю падаю от усталости — по 12 часов в день без отдыха убираю дом, набиваю чемоданы самым необходимым — объявили, что всех нас, иностранцев, отсюда вон!

Пишу всюду просьбы, мольбы — хоть отсрочьте немного наше изгнание! И что из этого выйдет — неизвестно, живем в тревожном ожидании. А в Париж, говорят, попасть нелегко — нужно немецкое разрешение. А куда еще, если погонят? Полная неизвестность и ужас! Рад, дорогой Борис, что стихи тебе понравились, горькое чувство, что уже далеки и невозвратны те «виргилианские» дни! Господи, как мы были счастливы и молоды — да, даже и я, — поистине было мне не больше 30 лет! Хочешь меня видеть? Спасибо, спасибо, дорогой мой! Счастлив, что ты, дорогая Верочка, не очень пострадала.

Насчет Достоевского я еще пропишу тебе, Борис, кузькину мать — сейчас не до того.

Падая в постель после адской дневной работы, прочитываю с последней папироской несколько слов из «Тысячи и 1 ночи» — есть новый чудесный перевод — и засыпаю, смеясь: «Она изумилась красоте его уда и налила себе в шальвары...» А вы говорите — я похабно пишу! Целую. Ваш Ив. Б.

P.S. Да, вот еще несколько чудесных слов из «Тысячи и 1 ночи»: «Даже Авраам сказал Сарре: женщина создана твердой и кривой как ребро».

35.

30.3.44.

Дорогой Борисоглеб, получил твое письмо от 27-го (всегда радость!). Сидишь без пальто? Я тоже вчера сидел так, а нынче опять в пальто — не запомню такой зимы, почти все время солнце, что, конечно, не удивительно, но холода такие, что еще до сих пор не проснулись лягушки, обычно начинающие кричать в конце февраля. Вчера же, после завтрака, — это звучит теперь довольно смешно — завтрак, обед, — был в Cannes: просто страшно, в какую крепость превратился теперь этот невинный городок — нигде ни проходу, ни проезду прямого — везде надо делать петли — и ни из одной улицы не выйдешь на набережную — концы всех улиц загорожены гигантскими бетонными стоянами, оплетенными ржавыми колючими проволками — и т.д. В Грассе и вокруг Грасса скоро, верно, будет то же самое — работы идут без отдыха и срока. А утром вчера прочел в газете: «весь Грасс может быть эвакуирован...» Так что продолжаем сидеть «на чемоданах», совершенно не зная, что будет завтра...

«Onanisme seul et a deux»? А у нас в Озерках (имение покойной бабушки по матери, доставшееся нам, где я жил лет с десяти) я, мальчиком, нашел лечебник на толстой, шершавой, бледно-синей бумаге павловских времен, где была такая глава: «О душевных болезнях, от онании происходящих» и изумительная гадость в этой главе: «Примеры рукоблудца: испарина его со сладковатым запахом, подобна испарине младенца; из рота издалека пахнет мужским семенем, подобно скобленой кости...»

Что же до клизмы, то ты прав, я и сам об этом не раз думал последнее время с истинным ужасом: если погонят и будешь в орде беженцев с ночевками в сараях на соломе — хоть пулю в лоб! Не шучу...

С «Глебом», милый, правда пора кончать: «Выезжай на иную путину, на иную стезю!» Тебе надо еще многое, многое другое сказать и в ином роде. А насчет «довольно» — нет, брат, не бросишь, «Коготок увяз» крепко.

Целую тебя и Верочку, очень рад, что она поправилась.

Твой Ив.

36.

12.5.44

Милый друг, как всегда, с радостью получил твое письмо — тем более, что пишешь редко, а мы тут за Вас страшно тревожимся — что бы посылать почаще по два слова на открытках! Да, представляю себе, во что уж совсем обратилась Ваша жизнь... Наша пока приблизительно все та же. Но ждем плохого!

Что ж нецензурного может быть в «Глебе», «кол им в хрен»?..

Сейчас ночь, поздно, и я так устал, что голова валится на стол — сидел за ним не вставая два дня вот за этой кляповинкой, что прилагаю. За последнее время написал стопку этих кляпови- нок, — все небольшие, — все думал посылать их тебе, — на всякий случай в надежде на сохранность дупликатов — да все не решался, боясь, что прервется сообщение с Парижем. Теперь еще больше шансов на это — и все-таки посылаю — на авось. (Скорей всего пропадет!) Почему это, а не другое, не совсем понимаю — верно, потому, что только нынче конченое. Не ко времени все мои писания, да не все ли равно! А тут Москва, — может быть, что-нибудь тебе с грустью вспомнится...

Чем насмешил тебя, не помню. Но рад — «улыбнемся, Настенька!» — как говорил Юшкевич.

Целую Вас, дорогие, горячо, горячо.

Ваш Ив.

...верно, потому, что только нынче конченое. — Рассказ «Чистый понедельник» датирован 12 мая 1944.

37.

16.5.44

Сейчас послал тебе, дорогой мой, заказной пакет с 4-мя рассказиками. Раньше, на днях, тоже заказной, с одним. Извести, если дойдет, двумя словами.

Живем «плуо-охо» (это по китайски) — все тревожнее. К тому же наша белая дача стоит так ловко, что из Cannes видна. А рядом — лес, а в лесу есть на деревьях вывески, черные, с белым черепом над крестом из двух костей — мины. Господи, помилуй! И у вас плу-о-хо, плу-о-хо — и везде так же, и «демократам» тоже не мёд.

Еще раз целую.

Твой Ив.

38.

25.5.44. Первый час дня.

Дорогой Кардинал, пишу тебе, только что получивши твое письмо, тоже в неспокойный час — после боя сирены вот уже с полчаса непрестанный тяжкий грохот рвущихся бомб по всему побережью в сторону Ниццы; сижу, однако, идиотски-беспечно, хотя ведь могут пролететь и над нами и на всякий случай пустить вниз две-три штучки, от которых в одну минуту от Грасса них. не останется. Ну, да все Бог. С нашей высоты виден глубоко и далеко внизу (но ясно) собор, над порталом его белая Божия Матерь, а в соборе, когда в него входишь, тотчас видишь белую, прелестную маленькую Терезу: всегда молюсь на Них и горячо хочу верить в Их помощь и защиту.

Дорогой Кардинал, «похвала нужна артисту, как канифоль смычку» — кажется, уже говорил тебе это и опять повторяю сейчас, когда ты меня опять утешил — на этот раз особенно — тем, что ты сказал: «Они в тебе никогда не понимали поэта, восхищающегося творением Божиим». И еще ты сказал: «человеколюбивые рассказы» — так хорошо сказал, ибо, пиша и про девчонку в «Мадриде» и про «Катьку, молчать!», я то и дело умиленно смеялся, чувствовал нечто вроде приступа нежных, радостных слез. «Спи». — «сичас, сичас... Я что-й-то раздумалась...»* Спасибо, спасибо, милый. А какой ты умный! Конечно, началось с того, что вдруг почему-то вспомнил Женю (опять сирена и опять все побережье и весь Грасс и вся наша дача дрожат от грохота, зеленые огни сверкают между Ниццей и Антибами!) — вспомнил Женю, а потом и полезло в голову что попало, никогда не бывалое. Только что ты все меня глазишь! «На старости лет, на старости лет...»

Тэффи тоже написала мне ласковое письмецо и, отвечая ей, я послал ей тоже рассказик — только что в тот день написанный и перепечатанный Верой — «Ворон»: просила меня дать ей еще что- нибудь, и вот я послал и попросил ее, когда она прочтет этого «Ворона», передать его тебе на хранение, в «Бунинский архив» твой, и попросить тебя дать ей все 5 рассказов, посланных тебе за этот месяц. Будь добр, дай, а потом, когда возвратит, уж никому больше не давай.

(Опять ужасающий грохот; и пожар в Cannes — на вокзале или в порту. Пишу, все время бегая к окнам, так что теперь уже два часа — целых два часа идет работа.)

Зурова тоже хотели забрать в Германию, но освободили по причине легких и раны возле заднего прохода. Аля ждет вызова каждый день.

Поцелуй Наташеньку. Думаю, что Андрея отхлопочут. Поклон ему.

Целую Вас и крещу, дорогие мои.

Твой Ив.

P.S. Дело с Зинаидой, верно, серьезное. Если помрет, все же тяжело будет на душе.

(Той беспечности, с которой начал писать, уже давно нет, — от беготни к окнам и от грома началось большое беспокойство. Сейчас летели над Грассом, блестя серебром в солнечном небе. Гром перешел в сторону С. Рафаэля.)

Вошла Вера, просит целовать Вас от нее.

- Брат Бунина, Евгений Алексее- среди помещичьих дочек, а де- как уже понимал, что хозяйство

...почему-то вспомнил Женю. — вич, который искал себе жену не вушку серьезную, работящую, так отца идет под гору.

Аля. — Александр Бахрах.

Еще два слова, дорогой: почему, почему ты не пишешь маленьких рассказов?

39.

24.6.44

Милый друг, получил твое письмо от 19-го — особенно рад был ему — уж слишком долго ничего от тебя не было, а мы всегда о вас беспокоимся. Пишу Михайлову, пишу Капитану, чтобы тебе доставили все, что я тебе посылал в разное время, прошу тебя беречь это все. Слава Богу, что вы остаетесь на St. Lambert, думается, что это все-таки лучше, дай Бог не сглазить. А до зимы, правда, еще далеко, зимой, надеюсь, теплее будет всюду. Скверно с едой? И у нас все хуже и, конечно, будет еще и еще хуже. Поцелуй горячо Веру, очень огорчаюсь, что она слабеет. Это дело ужасное — по себе знаю: временами — и подолгу — я бываю так слаб, что с утра до вечера лежу, подбадриваю себя только Kola Astier; а вообще, я с утра часов до четырех каждый день совсем никуда не гожусь, — если что и делаю, то только по вечерам, часов до 12, до часу ночи. Завидую своему тезке — Иву! Гандон, а молодец!

Да, жестокое лето предстоит миру.

Целую вас обоих, Вера тоже.

Пожалуйста почаще пиши — повторяю: Хоть по 2 слова, на открытках.

Твой Ив.

Пишу Михайлову. — Проф. П. А. Михайлов, юрист, близкий друг Буниных.

...пишу Капитану. — Бунин часто в своей переписке этим именем называет писателя Н. Рощина.

Ives Gandon — французский писатель, который жил на rue St. Lambert, president de la Societe des Gens de Lettres.

40.

11.7.44

Милые, как поживаете?

Опять беспокоимся — радио и газеты говорят о том, что опять били «парижский район», но что это значит? Говорят всегда очень обще. Надеемся, что Бог вас милует. И у нас алерты, но пока, дай Бог не сглазить, Грасс еще не трогают. А живем все так же скучно, тюремно — ни поехать, ни пойти нельзя никуда. Пишу на постели — валяюсь уже пятый день, ужасная потеря крови, тем более ужасная, что возместить эту потерю нечем. А теряю кровь на этот раз из-за этого скота и зверя — чуть не умер от бешенства на него дней пять тому назад — сидел возле радио, как вдруг он подходит и повертывает у меня перед носом кнопку с криком: «Нельзя пускать так сильно!» — «Позвольте — ведь все-таки эта машина моя!» — «Теперь все общее! На драку хотите лезть? Пожалуйста!» — И опять если бы не Вера, дело на волосок от смертоубийства. «Мерзавец, чекист, палач, с длинной каторжной шеей!» — «Ян, как ты можешь говорить такие вещи в глаза!» — «А он может говорить мне в глаза, что будет бить меня?!» — Милые, есть всякие пытки, но такая, как мне дана, сам Вельзевул не выдумает! И 14 лет!

Целую.

Речь в письме о JT. Ф. Зурове.

41.

14.7.44.

Милый друг, понемногу прихожу в себя, дай Бог не сглазить, после недели очень жестокой: кроме потери крови, еще адски болел зуб, так болел, что решился на отчаянность, — при той слабости, в которую впал, пошел, поддерживаемый Верой, в город, где мне этот зуб вырвали и я чуть не околел, спускаясь по лестнице после сего. Ах, как обидно! Дни стоят истинно райские, а тут эта дикая ерунда — инвалидность от старости, к которой никак не привыкнешь и о которой ты еще и понятия не имеешь!

Пишу тебе сейчас, как почти всегда, ночью — и немножко дернувши спирту с водой — мне, брат, терять уж нечего!

Целую тебя и Веру. Посылаю — на всякий случай — список того, что накопилось в моем «портфеле». Ты из этого «портфеля» еще далеко не все знаешь — не послал кое-что главным образом потому, что нет дупликатов кое-чего — лента для машинки на исходе, угольной бумаги осталось чуть-чуть...

Храни Вас Бог.

Твой Ив.

Да, вот еще что: когда соберешься, напиши, напиши: был ли ты когда-нибудь на «Капустнике» Художественного Театра и не наврал ли я чего про этот «Капустник» в «Чистом Понедельнике»? Я на этих «Капустниках» никогда не был.

 

5.8.44

Милый друг, получили на днях твое письмо о болезни Веры, счастливы, что все прошло благополучно, целуем ее горячо. Нынче получено твое письмо от 25 июля, — очень мило ходят теперь письма! Спасибо тебе за ласковые слова...

Моей Вере вчера вырвали зуб и она чуть не лишилась сознания; слаба, бледна, худа страшно — и так необыкновенно трогательна, так прекрасна иногда, что я готов для нее на все на свете. Да и сам я никуда не гожусь — не могу злобствовать больше двух-трех дней, через некоторое время на все махаю рукой!

Недавно была большая радость — письмо от отца Киприана. Это всегда радость, а на этот раз еще и с прибавкой. Целых четыре страницы (на машинке, кроме того) о моей книжке о Толстом, которая попала ему в руки недавно и о которой он написал очень, очень лестно. Много написал, в связи с Толстым, и о смерти, о теле — о таком на что я не мог ответить ему письменно — по неумению писать о таких вещах и в надежде на встречу с ним осенью.

Храни Вас, дорогие мои, Божья Матерь, целуем Вас оба.

Твой Ив. Б.

 

21.9.1944

Милые, дорогие, верно, такие же открытки можно посылать и из Парижа, — напишите нам как можно скорее о себе и о прочих, — что и как и о всем пережитом Вами — очень беспокоимся о Вас и о многих других — ведь у Вас битвы были настоящие, несколько дней. Из Грасса немцы бежали, слава Богу, без боя, вечером 23-го августа, а на рассвете 24-го к нам уже вошли американцы — что было в городе и у нас в душе, описать невозможно! Да, я все последние годы это думал — Германия погибнет. И вот она погибла, окровавивши всю Европу! Крепко целуем,

Ваш Ив.

 

22.Х.44

Милый друг, пишу тебе с Александром Васильевичем Бахра- хом, который завтра покидает нас после нашего четырехлетнего сожительства, летит «в пыли, на тройке борзой» в Париж. Он тебя надеется увидеть и кое-что расскажет тебе о нас. Надеюсь, что ты тоже найдешь оказию написать нам о себе и о многих прочих подробно. Пока я получил от тебя только краткую открытку от 9 октября, которой, конечно, мы были очень рады, — рады прежде всего тому, что Вы никак не пострадали.

Будь здоров, дорогой мой, целую тебя и Веру очень крепко.

Твой Ив.

Мы бы очень, очень хотели в Париж, да еще не проедешь — и, верно, долго, — и квартирка наша пока занята, и боимся парижского холода.

 

Вечер 26 октября 44 г.

Милый друг, не запомню такой, собачьей, такой ранней, холодной, мрачной осени! Почти весь сентябрь был скверен, а октябрь — чуть не сплошные ледяные ливни и туманы. Сижу сейчас «закутанный как лук», как говорят французы, а руки все-таки мерзнут, нос мерзнет... В доме стало еще более пусто — 23-го уехал в Париж Бахрах — навсегда... Нередко мы только вдвоем в доме — я и Вера: Зуров стал все чаще пропадать из дому: он теперь один из важных членов и организаторов в местном (ниццском и каннском) «Союзе друзей Советского Отечества» — «Union des Amis de la Patrie Sovietique», завтра опять едет в Cannes — наступают дни празднования октябрьской революции — 7 ноября. В Ницце образовался «Union des Patriotes Russes» под председательством Ивана Яковлевича Германа — он прежде жил в Meudon, имел контору по найму вилл и квартир — ты, может быть, о нем слышал. Позавчера я получил от него приглашение этого союза принять участие «в торжественном праздновании 27-летнего юбилея октябрьской революции», выступить с речью среди прочих ораторов. Я ответил, что ни приехать, ни выступить не могу, будучи совершенно чужд политической деятельности. Обойдутся и без меня: ораторов будет и без того много, будет петь русский хор — советский гимн и хоровые песни «из Советской России» — и т.д. В Cannes тоже будет празднование этого юбилея.

Вчера слышал радио-Москва: праздновали пятидесятилетие литературной деятельности Н. Д. Телешова, награжденного по сему случаю орденом Трудового Красного Знамени.

7 августа я написал тому, кто занимает нашу парижскую квартиру, чтобы он освободил ее к 1 ноября. Ответил, что съедет только 1 апреля, хотя снял ее с обязательством освободить по первому моему требованию. Надо поднимать скандал.

Целую вас обоих, милые.

Ваш Ив. Б.

P.S. Что делаешь? Пишешь ли? Я уже давно нет — болезненно слаб телом, очень грустен душою...

46.

4.XI.44

Дорогой Борисоглеб, очень рад твоему наконец длинному письму. Скоро ли Бог даст поговорить, не на бумаге, — а есть о чем поговорить, о чем не напишешь, — я, например, не так уж чтобы очень весел! — скоро ли будет, не знаю: — нынче получил официальное извещение от своего квартиранта, что квартирка наша освобождается им к 1 января, но как ехать, как ехать в Париж, если он будет замерзать, как «Фрам» во льдах! А твои вести на счет этого весьма не утешительны. Вы переезжаете? Но пишу пока по старому, — надеюсь, получишь.

Поздравляю с окончанием «Труда многолетнего». Дай Бог успеха! Но где будешь печатать? И вообще — где же мы теперь будем «появляться»? Ведь эмиграции больше нет и в возвращение из Америки и Марка и сотни прочих — не верю: может быть, они и мечтали, но теперь... Надеюсь, ты меня поймешь. — А появишься ли на французском? Думаю, что твой издатель уже не издает больше ничего. Ужасно буду рад, если ты и впрямь займешься моим родственником. Сколько у него чудесного! Недавно я кое-что записывал в своих заметках, вспоминал некоторые его стихи и есть одна строка в этих записях точь-в-точь, как ты написал: «Сколько прекрасного у Жуковского! И всю жизнь чувствовал я некоторую обиду, что из тысячи образованных людей разве один знает, что никакой он не Жуковский, а Бунин!» И дальше:

«Зачем душа в тот край стремится Где были дни, каких уж нет?»

«Вечное человеческое страдание! И мое постоянное теперешнее. Недаром есть даже молитва об избавлении от воспоминаний!»

Рад, что Вера совсем поправилась, рад за Наташу, за Андрея, целую их всех. Огорчен, очень огорчен болезнью «старика» Муратова. Удивлен «лейтенантом Gabriel Mouratov»biM. Надеюсь, он все- таки 1 оворит по-русски?

Целую гебя сердечно. Взошла ледяная луна, идем с Верой на прогулку, брошу в ящик это письмецо. Гуляем теперь веселей: бывало, еще из сада слышно, как внизу, по нашей Route, мерно громыхают немецкие сапожищи — с 6 вечера до 6 утра шатались под нами с ружьями и гранатами на поясе два патрульных, два здоровенных дьявола.

Твой Ив.

...с окончанием «Труда многолетнего». — Автобиографическая тетралогия Бориса Зайцева.

.. .займешься моим родственником... — Предками Бунина являются поэтесса А. П. Бунина и В. А. Жуковский — сын тульского помещика Афанасия Бунина и пленной турчанки Сальхи.

«Зачем душа... — Из «Песни» («Минувших дней очарованье, / Зачем опять воскресло ты», 1818), В. А. Жуковский, Собрание сочинений в четырех томах (M.-JI. 1959), I, стр. 310.

47.

Б. К. Зайцев — И. А. Бунину

27 ноября 1944. Париж

27.XI.44

Друг, «Мистраль» — великолепно! «Принадлежит к лучшим партиям гроссмейстера» (так пишут о шахматах). Нет, серьезно: это даже выше «Холодной осени». Какая-то совершенно особенная, твоя линия, необыкновенно тебе удающаяся (в ней считаю: «Воды многие», «Цикады», «Поздней ночью» — если не перевираю названия последн<ей> штуки, напечатанной в «Посл<едних> Нов<остях>» и оцененной мной, Верой и Марко: кажется, лишь нами). Впрочем, когда никого из нас не будет в живых, дети будут в школе учить это, разбирать разные «образы», «метафоры» — еще была какая-то «метонимия» — а что это значит по «теории словесности», я забыл.

«Друзья, нам светит здесь луна» — некогда в синтаксисе Кир- пичникова, пример на что-то (на что именно, надо спросить На- т<алью> Ив<ановну>, она знает все прописи) — а оказывается, это из Жуковского, и когда он писал, то никак не думал, что родившийся после него день в день через 98 лет некто Зайцев (29 янв. 1783 — 29 янв. 1881) мог в калужской гимназии получить за этих «друзей» — «неполный балл» (или «высшую отметку» — смотря по тому, сумел ли бы объяснить пример с друзьями и луной, или нет).

Дядечка, я Жуковского как поэта никак не преуменьшаю, очень люблю, и стихи, тобою приведенные, как раз тоже люблю. А помнишь ты такие:

Ты вдали, ты скрыто мглою, Счастье милой старины, Неприступною звездою Ты сияешь с вышины. Ах! звезды не приманить, Счастью бывшему не быть.

Это все по поводу Маши Протасовой, с которой так у него ничего и не вышло. Там есть дальше еще две строчки, кот<орые> твержу иногда, даже на улице парижской:

Ты живешь в сияньи дня, Ты живешь не для меня.

Третьего дня у нас была Наташа с Андр<еем>. После обеда я читал им вслух «Хол<одную> осень» и «Мистраль» — Н<аташа> заплакала (она вообще мало плачет; но была тобою взволнована, что мне было приятно: наша порода!). И Андрей даже взволновался — он-то уж совсем сдержан, но у него есть ум и хороший вкус. Нынче едем в Сергиево Подворье к о. Киприану обедать. Сегодня днем у него докторантский экзамен — зимой он защищает диссертацию, написал целый том о византийском святом и богослове

Григории Паламе. Будет доктор богословия. Везу докторанту «Мистраль», тоже прочитаю. (Он твой большой поклонник. Да, кстати: тот вечер, о кот<ором> я тебе писал, вовсе отменен, т<ак> ч<то> моя просьба о «Хол<одной> ос<ени>» отпадает.)

О капитане я того же мнения, что и ты, распространять не станем, но многие и сами знают и так и смотрят: empoche (класть) в собств<енный> карман.

Да, еще: я давно подозревал, размышляя о детстве Жуковского, что в семье Буниных был шут домашний. Так и оказалось. На днях наскочил на него в письме Воейковой (сестры его любви) к Авдотье Киреевской. Она говорит, что часто с Ж<уковск>им вспоминает прошлое... «nous nous rappellons les bons mots du defunt Bap- лашка» — в примеч<ании> сказано: «домашний шут Буниных». Но тот Варлашка безвестно умер где-то вблизи барского стола и не успел стать «русским патриотом».

Нашего Варлаама давно не видал. Вряд ли он ко мне и заявится, он пьет теперь водку на торжествах, а от меня 100 фр<анков> больше уже не получит, т<ак> ч<то> зря беспокоиться не станет.

Бахрах был у нас. По-моему, мало изменился. Произвел хорошее впечатление. В пятницу придет еще, будет что-то разговаривать о синема, о театре, литературе, и т.п.

В издательствах своих (франц<узских>) я был. Все по-прежнему, т.е. договоры действительны и Sorlot даже довольно весел, хотя и сказал, что «были опасные минуты». Но ни у кого ни клочка бумаги. Печатать смогут не раньше, чем через год.

Обнимаю. Верочке пишу отдельно, а пока просто целую — за себя и за свою Веру. Господь Вас храни, дорогие мои.

Ваш Бор. Зайцев

P.S. Вчера заходил к Шмулевичу. Он довольно бодр. Мечтает даже о сборнике. (Фантазии, разумеется...)

«Мистраль» — рассказ Бунина, не включенный в цикл «Темные аллеи»; напечатан в парижском журнале «Встреча» (1945. № 7). Посылая рукопись в редакцию, Бунин написал: «Точно сохранить мои знаки препинания! Это написано очень ритмично, потому к знакам препинания нужно особое, сугубое внимание!».

«Холодная осень» — рассказ из цикла «Темные аллеи»; впервые опубликован в газ. «Русские новости» (Париж, 1945. 18 мая. № 1).

«Воды многие», «Цикады», «Поздней ночью» — если не перевираю... — последний рассказ Бунина (один из лучших, по его мнению) называется «Поздний час» (впервые: Последние новости. 1938. И дек. №6467).

...в синтаксисе Кирпичникова... — имеется в виду учебник А. И. Кирпичникова «Синтаксис русского языка» (1873).

Наталья Ивановна — Кульман.

«Ты вдали, ты скрыто мглою...» — Из стихотворения Жуковского «К Эмме» (1819).

...том о... Григории Паламе... — Исследование о византийском богослове, митрополите Салунском Паламе (Григории; 1896—1959) — докторская диссертация о Киприана.

Капитан, Варлаам — Рощин.

48.

15.XI.44

Милые мои, нынче днем, получил твое письмо, Борис, сгоряча написал Вам о сборах капитана на меня, — о которых я и понятия не имел до сей поры, — написал, чтобы Вы сказали где только возможно, что я возмущен до глубины души самочинным поступком капитана. Сейчас, вечером, спешу написать Вам совсем другое: надо «замять эту материю», как говорили когда-то, совершенно замять, — я не хочу позорить капитана, решившегося на эти сборы, очевидно, от своего вполне отчаянного нищенского положения. Бог ему прости — и точка, ничего никому не говорите об этой истории.

Да, милые, Николай Митрич, потом приглашение меня в Ниццу, о котором я Вам писал... Сюжет для небольшого рассказа, как сказано у Чехова! Воображаю, что пережил Митрич — по крайней мере в первое десятилетие тех, кои теперь увенчали его! — ну, да обо всем этом как-нибудь потом, сейчас не время...

Опять порадовался, что ты взялся, Борис, за Жуковского. Напиши, пожалуйста!!! Только что ж ты говоришь только «замечательный человек»? А поэт?

Уже утомившийся день Склонился в багряные воды, Темнеют лазурные своды, Прохладная стелется тень — И ночь молчаливая мирно Прошла по дороге эфирной, И Геспер летитперед ней С прекрасной звездою своей...

«Я ненавижу человечество...» Да как же все-таки ненавидеть его, если оно дает и это? И еще столько всего прочего — вспомни- ка! Ах, до чего и прекрасен человек!

Целую Вас, дорогие мои.

Ваш Ив. Б.

...о сборах капитана на меня. — Бунин намекает на слухи, как будто капитан, т.е. писатель Н.Рощин, начал собирать деньги для Бунина, хотя последний ничего об этом не знал и никогда ни одного сантима не получал.

Николай Митрич — Писатель Н. Д. Телешов.

С прекрасной звездою своей.— Начало стихотворения «Ночь» (1823).

«Я ненавижу человечество...» — По стихотворению К. Д. Бальмонта «Голос дьявола»: Я ненавижу всех святых — / Они заботятся мучительно... См.: К. Д. Бальмонт, Стихотворения (Ленинград, 1969), стр. 255.

49.

23.XI.44

Получил, милые мои, Ваше письмо от 17-го и 18-го, спешу ответить насчет вечера. Прочти ты, Борис, — о солдате... А серьезно говоря, про осень так про осень, хотя рассказ далеко не эстрадный. Только кто же все-таки будет читать? Думаю, что лучше всего — ты: прочесть ведь надо просто, благородно (хотя и твердо). И потом, мне не хочется, чтобы он был в чужих руках, а не в твоих, дружеских. Если же почему-нибудь ты все-таки не захочешь, поступи как знаешь, — лишь бы не было прочитано по-актерски.

 

Вера Оболенская. Героиня французского Сопротивления.

Очень рад, милые, что угодил Вам «Осенью» (хотя, думаю, лучше всего рассказ дурочки).

Ваши вести о сборах на меня опять привели меня в бешенство. Но, сдерживая себя, опять вижу, что все-таки, как уже писал Вам, лучше всего «замять эту материю». Бешенство это было тем сильнее, что вчера опять попался мне под руки его листок и я перечитал его статейку об «эмигрантщине», как он выражается, внимательнее, чем в первый раз читал. Но, повторяю, поднимать скандал из- за этих сборов все-таки не надо — черт с ним совсем!

Когда Бог даст нам свидеться, расскажу о пленных — их у нас бывало в гостях не мало (еще при немцах). Некоторые в некоторых отношениях были настолько очаровательны, что мы каждый раз целовались с ними как с родными да они и сами говорили нам с Верой: «Папаша, мамаша, никогда вас не забудем, вы нам родные!» А очаровательней всех был один татарин — такое благородство во всем, такое высокое почтение к возрасту, к чести, к порядку, ко всему Божескому, — там Коран истинно вошел в плоть и кровь. А некоторые другие, при всем своем милом, все-таки поражали: подумайте — о Христе, например, настолько смутное представление, что того и гляди (и без всякого интереса) спросит: а кто собственно был этот Христос? Кое-чего мы с Верой старались не касаться. Целую Вас и дорогого отца Киприана и Наташу.

Ваш Ив.

Они немало плясали, пели — «Москва, любимая, непобедимая», о том, как «японец ползеть у границы родной...» и т.д. Большинство при бегстве немцев разбежалось.

Сейчас, дорогой мой, развернул А. К. Толстого — и прочел:

Стоял на слуху я, на страже...

Очень должны мы, пишущие, быть осторожны в словосочетаниях!

Весь день, по сему случаю, лезет мне в голову русская песенка:

Щуку я, щуку я, девица, ловила,

Уху я, уху я, девица, варила!

Vale.

Твой Ив.

Дни стоят совершенно райские, хотя и очень свежие. А чувствую себя плохо, очень слабо. И все болит где-то в печени. Боюсь — уж не серьезное ли что-нибудь?

50.

2.XII.44

P.S. До чего несчастна русская эмиграция! Чего только не пережила! И вот опять — чуть не все, видимо, в ужасе — спешат страховаться — валом валят записываться в «патриоты», в «Союз друзей Советского Отечества»... (довольно странное, кстати сказать, — название — «Советское отечество»!)

Посылаю тебе на память «Поздний час», дорогой Борис, мой теперешний «единственный читатель», — помнишь Пушкина, так жестоко оскорбившего Анну Бунину? — цензурный председатель Хвостова, Буниной единственный читатель...

Получил твое письмо о «Мистрале», паки и паки благодарю и рад, что и «Мистраль» понравился. Отвечу подробнее на днях. Нынче уж слишком слаб. (Обед: по 4 холодных картошки).

Все думаю, отчего рак из серо-зеленого становится красным? От кипятку, верно.

Ночь ледяная, месяц еще не взошел, — «примеркать стал», как говорили когда-то, — в мертвой тишине, в лесу над нами, немолчное любовное завывание — у-у-у! — кричат филины.

Крепко выпил бы, да нечего и печень побаливает.

Твой Ив.

3. XII. 44

Всех вас трижды целую — тебя, Веру, Наташу, Андрея, отца Киприана.

Буниной единственный читатель... — Из «Послания цензору» (1822):

Во-первых, искренно я признаюсь тебе, Не редко о твоей жалею я судьбе: Людской бессмыслицы присяжный толкователь, Хвостова, Буниной единственный читатель...

Пушкин, Полное собрание сочинений (АН, 1947), II, стр. 267. «Мистраль» — Это, должно быть, рассказ 1944-го г.

 

Борис Вильде. Герой французского Сопротивления.

 

Вечер 22.XII.44

Милые мои, я все еще жестоко болен кашлем, насморком — и все какая-то больная точка в печени — очень меня это беспокоит — боюсь, что-то там неладно.

Получил открытку от Марка Богатого (Алданова) от 10 октября и телеграмму от него и от Цетлина: пишут, что 30 писателей, во главе которых, первыми, стоим мы с тобой, должны получить продовольственные посылки. Получил ли ты, Борис, какую-нибудь весть от него?

Капитан — ex-капитан — прислал мне длинное письмо — говорит, что он «прозрел» еще 12 лет тому назад, когда, заменяя Тима- шева, «чуть не сошел с ума от смрада политической кухни Семенова» (редактор «Возрождения» с 1927 по 1940 гг. Прим. — И.Ж.). Я ему ответил тоже довольно длинно и очень «оскорбительно, а на счет «кухни» так: «Зачем же Вы после того сидели все-таки еще целых 12 лет в этой кухне?» Вот встал бы Антон Палыч Чехов из гроба — обложил бы он тебя по ебени матери! — как сказал один московский букинист одному жулику, предлагавшему ему 3 целковых за полное собрание сочинений Чехова.

«Ну, пока!» Целую, обнимаю.

Ив.

 

30.XII.44

Милый друг, пиша вам вчера, забыл попросить тебя сообщить мне адреса — Полонских и д-ра Серова: сообщи, пожалуйста.

Простите еще раз, что опять писал вам о 3. (Зуров). Мне и самому гадко и тем более, что ведь в каком жалком виде должен казаться я. Но вчера было особенно трудно удержаться — ведь была угроза самой низкой подлостью — доносом. Да я еще одну десятую только написал из того, что он орал. Орал, например, еще и то, что он теперь, будто бы имеет какие-то «исключительные полномочия», в силу которых может оккупировать все что угодно, а не только комнату, которую он занимает на «Jeanette», — так что попробуй-ка, тронь его!..

Твой Ив.

53.

4.1.45

Милые мои, получил Ваше письмо от 28-го. Писал Вам за последнее время 2 раза — на St. Lambert — думал, что Вы уже там. Господь храни Н. — очень я робок в этих случаях. Да, мы туда не годимся! И Италию не увидим — я по крайней мере. Здоровье все плохо. Верю, придется ехать в Ниццу — на радиографию. Да, 21 год! Треть человеческой жизни! Целую Вас, скажите отцу Киприа- ну — пусть простит, что не пишу ему, — слаб и глуп.

Ваш Ив.

Господь храни Н. — Н. Б. Соллогуб была беременна.

54.

21.1.45

...Милый Борис, я, кажется, понемножку погибаю в точном смысле этого слова. Какая-то болевая точка не то в печени, не то еще где-то около, о которой я тебе писал, все не проходит, что-то неприятное во вкусе и в животе, в кишках теперь уже никогда не оставляет меня, питание — голые картошки и иногда макароны — противно, но хуже всего то, что даже представление всяческой прежней, давней пищи тоже противно; прибавь к этому двухмесячный бронхит, тусклые глаза, очень похудевшее и очень постаревшее за последнее время лицо, боль в ледяных руках, — не запомню такой ледяной зимы... Давно следовало бы съездить в Ниццу, сделать радиографию, но для этого надо пробыть там двое суток в ледяной гостинице, питаясь уж совсем черт знает чем, — если не питаться по черной бирже за 700—800 фр. в сутки, — а главное, заплатить за радиографию — говорят — тысячи две! — о чем я и мечтать не смею. Пишу же я тебе все это вот зачем: пришла в голову мысль — нельзя ли устроить так, чтобы французы опять, как некогда, стали давать нам, нескольким, какое-нибудь пособие? Мысль эта, скорее всего очень глупа, но все-таки делюсь ею с тобой. Поговори с кем- нибудь об этом и напиши мне 2 словечка.

Целую тебя и Веру.

Твой Ив.

55.

9.2.45

Милый Борис, сейчас получил твое письмо от 4-го — и спешу тебе сказать, что и я ужасно расстроился — тем, что, очевидно, не в меру, взволновал и тебя и Наталью Ивановну. От нее получил письмо еше позавчера и тотчас послал ей экстренную мольбу не беспокоить себя мною, не надрывать хлопотами обо мне ее и без того надорванное (и поистине золотое) сердце. Молю и тебя об этом — не беспокойся так обо мне. Уж очень сгоряча написал тебе о своей болезни — «Тетя Настя, я усралса!» — все лезли в голову мысли об Иване Ильиче (помнишь, у него началось с пустяков — дурной вкус во рту и где-то что-то ноет), а может быть, Бог даст, ничего серьезного у меня и не окажется — ну, что-то в каком-то «желчном протоке» и, может быть, камешки в печени... Конечно, не радость (а вдруг операция, а я операций, как ада боюсь!), но, повторяю, может быть, и обойдется как-нибудь дело... Словом, насчет этого — «поживем — увидим», если Бог продлит поживание... Что до денег, то тоже уж очень сгоряча написал: конечно, поездка в Ниццу на радиографию (с Веры еще три года тому назад взяли в Ницце за это что-то больше 500 фр.), да врачи, все это не шутка, но пока это дело не нынешнего дня — может быть, и без этого обойдусь (тем более, что сейчас поехать в Ниццу совершенно невозможно — такие анкеты насчет пропусков туда, что с ума можно сойти)... А вообще с голоду мы еще не умираем — т.е. умираем, конечно, но потому, что питаться у нас ровно нечем, если не говорить о черной бирже, которая все равно нам недоступна: да, питаться одними бобами да кислыми картошками не мне одному яд, но ведь все равно на эту биржу никаких денег не хватит: оливковое масло — 1500 фр. литр, яйцо — 30 фр., 40 и т.д. Кроме того, в декабре я получил из Америки около 4000 фр., потом от Роговского 3000 — совершенно нежданно-негаданно: был как-то у него в Ницце Зуров, вернулся и нагло говорит: «Роговский дал мне 500 фр. — и пришел в ужас, что я живу не бесплатно у вас...» — «А вы ему сказали, что живете у нас на всем готовом за 10 фр. в день?» — спросил я и вышел, и написал Роговскому, между прочим, — т.е. пиша ему главным образом о моем деле с Градами и спрашивая его совета насчет этого, — написал ему, что напрасно он удивляется, что я не содержу Зурова — я слишком беден для этого. Вот, очевидно, вследствие этой фразы он и прислал мне три тысячи. Правда, и американские и его деньги таяли и тают, как снег в апреле, — то налог плати, то за воду, то за электричество, то туда, то сюда, — но кошелек еще не совсем пустой. Это только думая о его полной пустоте и об экстренности, которая может случиться в моей болезни, я брякнул тебе мысль, — конечно, дурацкую, — о французах...

Рад за Жуковского, жалею, что ты оставил «Дни», — повторяю, что думаю, что ты бы их отлично продолжал... В Ницце я не буду читать, — мало ли что в газетах! Я прежде всего «слишком слаб для чтения». В «Русский патриот» очень манили — я не пошел, «будучи совершенно чужд политики...»

Целую Вас, дорогие мои, от всей души.

Ваш Ив.

Вера беспокоится — что Ляля? — давно нет писем от нее: видите ли вы ее и что она? А я ее Олечке писал так (в ответ на ее просьбу написать ей стихи):

Милая Олечка, я нездоров И потому не пишу я стихов. Кроме того ослабел я сейчас: Очень уж голодно стало у нас! Мух, муравьев я теперь уж не ем: Все эти звери исчезли совсем. Сыт я бываю лишь ночью, во сне — Если приснится, что входит ко мне Жареный гусь — и кричит на весь дом: «Режь меня, ешь, запивая вином!»

Гуси мне не снятся, это я вру, я не настолько нагл, чтобы видеть гусей жареных, но жареные картошки и яйца всмятку, ей Богу, снятся. А уж кто голоден, так это Вера! Ведь весь день работает.

...потом от Роговского. — Е. Ф. Роговский, член Земгора.

Советские войска в Вене.

1945 г.

56.

26.2.45

Очень благодарю тебя, дорогой мой, и за письмо, как всегда ласковое, и за присылку «вступления» — Вера его переписала для тебя на машинке, — может, тебе пригодится для твоего «архива». Прочел это «вступление» с некоторым волнением — «это ты хорошо сказал», как говорили герои Горького. Правда — чудесно, очень верно (насчет того, как «отображается») и потом — такой благородный, истинно артистический тон... (прости — плохо выражаюсь, нынче у меня совсем плохой день).

А вчера в 6 часов вечера Алешу сожгли — осталась только кучка пепла — больше ничего не осталось от него, т.е. от его живого существа, ни в Москве, ни во всем мире. И понять, постигнуть это — нет совершенно никаких сил.

Целую тебя и Веру особенно горячо. Мне очень грустно и даже страшно немножко (не думай, что за себя).

Твой Ив.

P.S. Была телеграмма от Михайлова дня 3—4 тому назад: квартира наша освобождается не позднее середины марта. Нынче письмо Пиотровского о том же: освобождается даже в самые первые дни марта. Значит, может быть, Бог даст, будем в апреле в Париже. Предчувствую странные чувства!

Будь водка, хряпнул бы сейчас как следует — не взирая ни на что.

P.P.S. В кремлевскую стену вмуровать его все-таки, кажется, не удостоили.

...в 6 часов вечера Алешу сожгли... — Алексей Толстой. Прим. — Б.К.З).

57.

27.3.45. Вечер, 10 часов.

Милые, дорогие, как поживаете? — давно нет вестей от Вас! Мы раньше конца апреля не выберемся, но все отправляем вещи в Париж, — уже совсем последние.

Иду прогуляться и брошу в ящик эту записочку, хотя на дворе туман, дождь, холод. Весна плохая! А сейчас говорила Москва (сладко-наставительный женский голос): «В воздухе уже чувствуется веяние весны великой советской родины... зацвели на юге первые советские фиалки, тронулись первые льды на безграничных реках Великого Советского Союза...» Это тебе не Приморские Альпы!

Целую, целуем.

Ваш Ив.

58.

Вечер 5-го апреля 1945 г.

Grasse, A.M.

Милые, родные, завтра в кои-то веки! — еду в Cannes приглашен на завтрак — тоже в кои-то веки буду завтракать как следует и буду думать, как врут пословицы, кои всегда считаются мудростью, — например: «On ne se repent jamais d'avoir trop peu manger!» — приглашен к друзьям Абрама (и моим отчасти), к французу-русскому человеку Le Grand-Beucler, французскому романисту (мать которого московская купчиха). А 10 апреля еду в Ниццу — читать: Роговский, Адамович и Кильберин устраивают мне вечер чтения (не по моей инициативе) — думаю, некоторый грош заработаю (скорее всего — действительно грош, но и то дай Бог — «отлично нищ» я!). А после всего этого уже окончательные сборы в дорогу — повторяю, надеемся выбраться (конечно, «с большими слезами») числа 25-го.

Борис, дорогой, прости — ведь я не ответил тебе не только на последнее письмо — от 25 марта — но и на предпоследнее от 5-го. Прости великодушно по моим немощам и старости — последнее время совсем старым себя чувствую и бессилен ужасно. А после письма от 25-го хотел написать немедля — очень обеспокоился о твоем здоровьи! Храни тебя Господь! Утешаюсь тем, что вот уже весна, при ней скорей поправишься. И будь нагл — всюду вымогай деньги на хорошее питание. А посылки из Америки и ко мне пришли в самом бесстыдном виде — разорваны, разворованы на 3/4. «И хочется сказать великому народу...» И еще: «Вот встал бы Антон Павл. Чехов из гроба — обложил бы он тебя по е.м.!» Кстати о Чехове: в одном его рассказе «пьяный долго дышал в ухо приятеля, потом сказал: жену свою ненавижу!» Так и я скажу тебе:

Тито ненавижу! Сейчас о нем кричало радио. (Только смотри, никому не говори об этом).

Передайте мое горячее поздравление милому отцу Киприа- ну — надеюсь, что защита его будет блестящая. Мысленно пью с вами со всеми за обедом у В. Б.

Целую вас — и Наташеньку особенно.

Ваш Ив.

Нынче получил № «Честного слона». О, какая сволочь, доносчики! Писсуарная литература!..

.. .приглашен к друзьям Абрама. — А. О. Гукасов, издатель «Возрождения».

Andre Beucler родился в С.-Петербурге в 1898 г. Его мать — Марья Суворкова; его жена — Nathalie Le Grand.

...Адамович... — Г. В. Адамович, поэт и критик.

...защита его будет блестящая. — Защита диссертации о Григории Палама, византийском церковном и политическом деятеле 14 в., в Богословском Институте Сергиевского Подворья.

...у В. Б. — В. Б. Ельяшевич.

 

28.4.45

Мой дорогой, сейчас твое письмо. Утешен немного деньгами: знаешь ли, сколько я должен? Около 90 тысяч франков! (за одну виллу — 61 тысяча!) — Огорчен твоей с Верой слабостью очень. Собой тоже огорчаюсь: сейчас сошел в сад, к воротам, за письмами — и едва поднялся назад — так задохнулся! Билетов в Париж все еще не имеем — обещают только на 3-е мая — значит, если Бог даст, будем 4-го. Целую Вас, дорогие мои. Ив.

Письма Марка не пересылай.

 

10.Х.46. Четверг.

Милый друг, был у меня Бахрах с твоей книгой «Современных записок». Прости, пожалуйста, — задержал ее у себя, очень хотелось почитать (на днях привезу ее тебе). Прочитал — сколько огорчений! Сколько истинно ужасных стихов! До чего отвратительна всячески Цветаева! Какой мошенник и словоблуд (часто просто косноязычный) Сирин («Фиала»)! Чего стоит эта одна пошлость — «Фиала»! А ты отлично написал, но перехвалил и как человека и как поэта Бальмонта. Ведь его вечная изломанность, «сладкозвучность» и т.д. тоже ужасная пошлость. Целую вас.

Твой Ив.

.. .словоблуд... Сирин. — Владимир Набоков (псевд. Сирин). Речь идет о «Весне в Фиальте».

61.

6.VIII.47

Дорогой Борисоглеб, поздравляю тебя, Веру, Наташу, Андрея и мордастого, толстопузого детеныша их, а твоего внука, целую и тебя и всех прочих, даже и этого внука, хотя детей, кажется, терпеть не могу. Рад бы быть у тебя, но не могу — слишком слаб для путешествия на Растеряеву улицу.

Пишу тебе все это на бумаге исторической — купленной в 1915 г. на Кузнецком Мосту, в магазине Шанск, в Москве.

Будь здоров и счастлив и почаще катай катышки.

Твой Ив.,

недавно с изумлением узнавший, что он, вместе с Чеховым и Куприным, создал не мало в своих рассказах женщин многосемейных, с пирогами, престольными праздниками и т.д. (хотя у Куприна есть только один многосемейный дом, — бардак в «Яме», — а у меня особенно много блядей в «Темных аллеях»).

62.

Villa Le Fornel, Juan-les-Pins, A.M.

15 января 48 г.

Дорогой Борис, не понимаю, почему ты не понимаешь моего «поступка» (хотя, право, это слово уж очень сильно!) и никак не согласен с тобой, что «впечатление от него, всеобщее, было то, что «я» поддержал советских и советофильствующих»: оно было, очевидно, только в Вашем кружке, но и то мне удивительно: ведь

/fT fjb-

i, ' л» A,*-, Л у,ч

I.t/i. - ' /j'''-л— Mtf*\j4*"" yf+fJee CKSU - t Л* Л'чл» .

UK/CMU, UK, ^ , i-./^n ^ ^

fltytKmp* -V-. ^ _

IS Д- b^iiiMiuM Ai/jfr^-i i^ffii , if^A" -* .ify'f** " '

/ciirtttr*'^. X yV

-'-ftf-fr1*"

в» ,/fHv.t.s* CiyTa,-»,,/, Ж

Hit CytK-f*- A -Vj.

и ^jyw Jajita^pti

.-fCyrfr */ ' f'

У&Ш1. - Л, vi—A" xtm.'-piJ

'fa**,** ■!■ X^f -ft

j —' "V* •** л», л*^. ft*'-"*- -V-V"1-' -л- 1,

^iiiJft * foMT * ibi^

AJwt/fc tiM^m-t.

t -Wv

fV .«>.? Л.111 {-nmr./ts.,

•J^JJvt, ? ti M tr

ftl lifjflf^t * - .it ( 1 rftf»- ,

piKi< i^грьрлд rft ■Л^и

/(butt /V/J/i—A

SjtiCwSMf" ^ »-»•>.

л

 

 

Автограф письма Бунина.

в моем письме было сказано: «исключительно в силу этого обстоятельства», т.е.: «никогда не бывая на заседаниях Союза и не принимая никакого участия в его скандалах и решениях, я не хочу нести за них никакой ответственности, которая все-таки может как-то падать на меня», — я не написал этого Вам только потому, что думал, что это и без того понятно, — что ж тут разжевывать, Вы не дети! Но в моем ответе Марье Самойловне (Цетлин) на ее несчастное письмо я сказал: «Можно спросить: почему же я не ушел из Союза давным давно? Да просто потому, что прежде жизнь Союза текла мирно, буднично, а с некоторого времени пошли какие-то бурные заседания, какие-то распри, изменения устава, начался его распад, превращение в кучку сотрудников «Русской Мысли», среди которых блистает чуть не в каждом номере Шмелев, участник парижских молебнов о даровании победы Гитлеру... Мне вообще теперь не до Союзов и всяких поли- тиканств, я всегда был чужд всему подобному, теперь особенно: я давно тяжко болен...» и т.д. И еще: «Я отверг все московские золотые горы, которые мне предлагали, взял десятилетний эмигрантский паспорт — и вот вдруг: «Вы с теми, кто взял советские паспорта...»

И еще так я отвечал М. С-не: «Когда представитель тех многочисленных членов Союза, что составили (а потом напечатали) свое коллективное заявление о своем выходе из Союза после исключения из него «советских» граждан, явился ко мне и предложил мне присоединиться к их заявлению, я присоединиться твердо отказался, сказавши, что отказываюсь как раз потому, что считаю неестественным соединение в Союзе эмигрантов и «советских» подданных, меж которыми есть и такие журналисты, что, по своим убеждениям или по обязанностям, то и дело, всячески хулят, порочат в своей парижской печати эмигрантов». Как же после этого могло быть всеобщим «впечатление», о котором ты пишешь? Мои слова этому представителю, конечно, стали очень скоро известны очень многим. Что касается других, вышедших из Союза после этой истории с «советскими» гражданами, то и среди них было не мало таких, что ушли вовсе не потому, что они хотели «поддержать советских и советофильствующих». А, например, про Веру и говорить нечего. Ты не можешь не знать, что она осталась в Эмигрантской Церкви, что ее убеждения уж никак не «советофильские», — она говорит, что ушла потому, что ей стало «совершенно невозможно оставаться в Союзе после того, что делалось в нем на двух последних заседаниях» и прибавляет: «Да и сам Борис сказал мне 24 мая, что он против исключения тех, у кого советские паспорта...»

Думаю, что ты и М. С-не писал о моем «поступке» в том же духе, как мне в этом последнем, нынешнем письме, и тем способствовал ее неумеренному, опрометчивому письму ко мне, которым она столь многих восстановила против себя и в Париже и в Нью- Йорке — имею уже много сведений об этом. [...]

Но пора поставить точку и в этом письме и во всей истории этой, уже весьма надоевшей мне, — кончаю...

Будь здоров, целую Вас обоих.

Твой Ив.

63.

29 января 48 г.

Дорогой Борис, ты пишешь: «Ведь выходит, что ты отделению эмигрантов от советских сочувствуешь... а от нас ушел. Не понимаю...» Но я уже объяснял тебе, почему ушел — не желая нести все-таки некоторой ответственности, — в глазах «общественности», — за Ваши «бури» и решения. Затем: «Ты, повидимому, думаешь, что на письмо М. С-ны к тебе есть доля моего влияния. Это совершенно не верно.» [...] — но что меня действительно взбесило, так это то, что я узнал вчера из письма Михайлова: оказывается, в Париже пресерьезно многие думали, в том числе и Ельяше- вич, — что мне от М. С-ны и при ее участии от «всей» Америки просто золотые реки текли и что теперь им конец и я погиб! Более дикой х...ы и вообразить себе невозможно! Как все, и даже меньше других, я получал от частных лиц обычные посылочки, получал кое-какие от Литературного Фонда через Долгополова, больше всего получал от Марка Александровича, а что до долларов, то тут М. С-на была только моим «кассиром»: в ее «кассу» поступало то (чрезвычайно скудное), что мне причиталось за мои рассказы в «Новом Журнале», поступало то, что было собрано (и весьма, весьма негусто!) в дни моего 75-летия при продаже издания брошюркой моего «Речного трактира», и еще кое-какие маленькие, случайные, крайне редкие пожертвования кое от кого: вот и все, все! Теперь мне «бойкот»! Опять ерунда, х.. .а! Доллары

 

В, Б. Сосинский, писатель, герой французского Сопротивления. В I960 г. вернулся на Родину. Награжден медалью «За боевые заслуги».

уже прожиты, о новых я и не мечтал, а посылочки, верно, будут, будет в них и горох и чечевица, за которую я, однако, «первородство» не продавал и не продам.

Твой Ив.

P.S. Телеграммой от 7-го января М. С. обещала дать «explications» на мой ответ ей. А доныне молчит.

На этом переписка Буниных и Зайцевых обрывается. Однако за месяц до смерти И. А. Бунина Борис Зайцев напомнил о себе. Подтвердил, что чувства к Бунину остались неизменными, что он был и остается настоящим другом.

64.

Б. К. Зайцев — И. А. Бунину

9 октября 1953. Париж

9. X. 53

Дорогой Иван, ты вероятно очень удивишься, получив это письмо. Я сам отчасти удивлен, тем не менее пишу. Последнее время разбираю письма и привожу их в порядок. Твои у меня давно собраны, но на днях попалось еще одно, очень дружеское по тону. Попалось и письмо Веры, напомнившее мне Трасс и хорошие наши дни, о кот<орых> никогда не забываю. Но главное, сейчас я перечитал (в который уже раз!) чеховского «Архиерея». Рассказ этот ни к тебе, ни ко мне не имеет ни малейшего отношения — кроме того, что оба мы чрезвычайно высоко его ставим. Но он настолько сейчас взволновал и как-то возбудил меня, что я уже не могу не написать тебе. Может быть, это глупо. Даже весьма вероятно. Но я всегда делаю то, что хочу. И сейчас именно так.

У меня есть просто желание послать тебе добрые чувства. Пришла такая минута. Я ее не звал (м<ожет> б<ыть>, это мой грех), она сама пришла. Хочу еще сказать, что в том тяжелом, что было и есть между нами, огромная доля недоразумения. Ошибки может делать каждый, и все мы их делаем, но одно я знаю наверно: никогда никакого зла я тебе не делал (хотя ты, наверно, думаешь, что делал). Это дает мне большую свободу действий и сейчас, повинуясь внутреннему порыву, с совершенно открытым к тебе сердцем я просто хочу пожелать тебе всего, всего доброго — здоровья, хорошего душевного состояния и покоя. Вчера я был в Сергиевом Подворье (день св. Сергия). Владыка Кассиан в слове с амвона привел из Ап. Павла: «Праведность, мир и радость в св. Духе» — это и есть самое главное, а все остальное: раздоры, «вражда», Иван Иваныч и Иван Ни- кифорович — это все пустяки.

Мне ничего от тебя не нужно. Мысленно я обнимаю тебя, Вере прошу передать привет, Зурова очень жалею. Дай Бог Вере сил.

Борис

«С ВАМИ РАДОСТНО И СПОКОЙНО КАК-ТО...»

Из переписки Ивана Бунина с Иваном Шмелевым

Шмелёв Иван Сергеевич (21.9/3.10.1873, Москва — 24.6.1950, Бюсси-ан-От, Франция), прозаик, публицист, мемуарист. Сын подрядчика. Окончил гимназию в Москве, юридический факультет Московского университета (1898). Первая литературная публикация — рассказ «У мельницы» (журнал «Русское богатство», 1895). Первая книга вышла в 1897 (сборник очерков «На скалах Валаама», Москва). После окончание университета работал помощником присяжного поверенного (Москва), чиновником для особых поручений (Владимир). Много путешествовал по Оке, Каме, Сибири. В 1907, получив отставку, обосновался в Москве. Печатался в журналах «Детское чтение», «Русская мысль». Сотрудничал в издательстве «Знание» (с 1910). Подготовил и издал Собрание сочинений в 8 томах (1910—1916). Повесть «Человек из ресторана» принесла ему всероссийскую славу (1911). Во время Первой мировой войны жил в своем калужском имении. Писал антивоенные повести. Приветствовал Февральскую революцию. Работал корреспондентом газеты «Русские ведомости» в Сибири, сотрудником газеты «Власть народа». Октябрьскую революцию не принял. В 1918 уехал из Москвы в Крым (Алушта). В конце 1920 единственный сын Сергей, офицер Белой армии, был расстрелян в Феодосии во время «красного террора». Сам писатель чуть не погиб во время крымского голода. В апреле 1922 вернулся в Москву, чтобы добиться выезда за границу. В ноябре 1922 эмигрировал с женой в Германию (Берлин), оттуда переехал в Париж (в начале 1923). Жил летом в Грассе у Буниных, где закончил свою «самую страшную» (А. Амфитеатров) книгу «Солнце мертвых» (Париж, 1926). Являлся членом парижского Союза русских писателей и журналистов. Центрального Пушкинского комитета (1937).

Литературными памятниками русскому дореволюционному быту стали «Лето Господне» (1-я часть — «Праздники», Белград, 1933; полностью — Париж, 1948) и «Богомолье» (Париж, 1948), признанные наивысшим достижением писателя.

Шмелев был одним из любимых прозаиков в русском зарубежье. И. А. Ильин проницательно разглядел в сочинениях национально ориентированного писателя их общечеловеческое значение, назвал его «певцом России, изобразителем русского исторически сложившегося душевного и духовного уклада», «русского естества»; «в его национальных образах раскрывается та художественно-предметная глубина, которая открыла Шмелёву доступ почти во все национальные литературы». Во время Второй мировой войны находился в оккупированном Париже. В 1944—1947 работал над романом-завещанием «Пути небесные», закончить который собирался в православном монастыре Покрова Божьей Матери в Бюси-ан- От, куда приехал 24 июня 1950 и в тот же день умер от сердечного приступа. Похоронен на кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа. В 2000 перезахоронен в Москве (Донской монастырь).

Иван Сергеевич Шмелев никогда не менял своего мнения о великом бунинском даре, о месте и роли его в отечественной литературе.

Именно об этом он говорил в речи на чествовании И. А. Бунина в ноябре 1933 года по случаю присуждения ему Нобелевской премии:

«Наша великая литература, рожденная народом русским, породила и нашего славного писателя, ныне нами приветствуемого, — И. А. Бунина. Он вышел из русских недр, он кровно-духовно связан с родимой землей и родимым небом, с природой русской — с просторами, с полями, далями, с русским солнцем и вольным ветром, со снегами и бездорожьем, с курными избами и барскими усадьбами, с сухими и звонкими проселками, с солнечными дождями, с бурями, с яблочными садами, с ригами, с грозами... — со всей красотой и богатством родной земли. Все это — в нем, все это впитано им, остро и крепко взято, и влито в творчество — чудеснейшим инструментом, точным и мерным словом — родной речью. Это слово вяжет его с духовными недрами народа, с родной литературой.

«Умейте же беречь...» Бунин сумел сберечь — и запечатлеть нетленно. Вот, кто подлинно собиратели России, ее нетленного: наши писатели, и между ними — Бунин, признанный и в чужих пределах, за дар чудесный».

Из Нобелевской премии Бунин подарил Шмелеву три тысячи франков. Об этом Шмелев сообщал И. Ильину 5 апреля 1934 года: «Поддержал и Бунин, ассигновал друзьям-беллетристам, его «современникам» — 35 тысяч на утешение-передышку. Мне вручили чек на 3 т. Спасибо. Это дало возможность передохнуть, расплатиться с должишками, а то — петля».

В дальнейшем взаимоотношения между Буниным и Шмелевым приобрели более эпизодический характер.

1.

И. Шмелев — И. Бунину

5/VII—1913 г. Гудауты,

Сухумск<ого> окр<уга>

Дорогой Иван Алексеевич,

Вот назвал Вас — дорогой, — и это так, на сам<ом> деле так. Здесь, не в России, — какая здесь Россия! — затосковала душа, запросилась к полям, к родному делу, и к дегтю (да, да, к дегтю!), к дымкам, к скудным полям, затосковало все во мне. И когда вспоминаю о родном, мысль вьется-бьется и тянет к Вам, сердцем связанному с близким мне. Да, тоска. Есть здесь зачаток библиотечки — жертвенные книги. Нет Вас здесь. Очевидно, Вас не жертвуют, а при себе держат. А хотелось раскрыть Вас и забыться.

Слыхал я — ездили Вы по морям, близко были (в Батуме?). А теперь под Одессой. На ура пишу Вам. Захотелось сказать, что тоскую по работам Вашим. Нового хочется, еще и еще хочется. Читаешь — и, черт возьми, — навоз пьешь с наслаждением, да, да! Тоскуешь — болеешь, а пьешь иногда с жутким и горьким наслаждением. Дай же Вам Бог — есть он, есть, ибо Вы его носите — так же крепко и нежно, и больно творить! Знаете, иной раз заглянешь внутрь глубокую, слеза подступит и рад, рад что есть еще ценнейшее в жизни наше искусство и наше родное крепкое, нежное и всеобъемлющее слово, и рад что ему служите Вы, и что Вы — есть.

Слыхал, что работаете для сборника. Скорей бы осень!

Слыхал, что Горький едет домой. Правда?! Дай-то Бог! Умякнет еще больше сердце и воспарит дух. И верится глубоко, что еще и еще увидим его цветение. Этот новый перелом жизни должен дать и новое, и прекрасное старое.

Живем обычной тройкой. Ездим в горы, к абхазцам. Рвем лососей в омутах динамитом, переходим по проволокам (абхазская техника) бушующие потоки, смотрим дикарские моления о дожде, видим бешеную земельную горячку (дорогу поведут), гостим у абхазских князей, едим козлятину и баранину с костров, а снеговые горы — вот они, — и кругом дичь и глушь, воют чикалки, контрабандисты лавируют по ночам у берегов. Еще первобытная страна, но уже идет дачник, пока деловой, и, имея в кармане (3 года назад) 1000 р<ублей>, теперь ворочает сотней <тысяч>. Грабеж, ташкент- ство и проч. Уже поблескивают арматуры инженеров. А абхазия или прет в горы, или... начинает разгуливать в рваных штанах и новых башлыках, с плетями, в садике под трубы и барабаны оркестра.

Собирались сюда Серафим<ович>, Ценский. Не знаю, будут ли. А интерес есть. Был Дм. Як. Голуб<ев>. Жизнь дешевая, роз воза, персиков — горы, и чудесная форель и лососина. Можно жить. А осенью здесь чудодейств<енные> устрицы. Ну, до свидания, будьте крепки и здоровы. Пошли Вам Бог сил и хорошей работы.

Примите всякие лучшие пожелания. Передайте наш привет Вере Николаевне.

Ваш всей душой Ив. Шмелев

Слыхал я — ездили Вы по морям, близко были (в Батуме?). — В апреле—сентябре 1913 года по возвращении с Капри И. А. Бунин и В. Н. Муромцева-Бунина жили в Одессе. В начале июня Бунин вместе с братом Юлием совершили двухнедельное путешествие по Черному морю. Побывали в Батуме, Трапезунде, Керасунде, Инеболи, Самсу- не, Константинополе, Констанце, Бухаресте, Яссах и Кишиневе.

...чтоработаете для сборника. — Речь идет о сборниках «Слово», издававшихся в 1913—1918 годах «Книгоиздательством писателей в Москве».

...Горький едет домой. — М. Горький возвратился с Капри в Россию 30 декабря 1913 года (см.: Летопись жизни и творчества А. М. Горького, вып. 2. М., 1958, с. 394). С 1910 года Горький внимательно следит за творчеством Шмелева, привлекает его к сотрудничеству в издательстве «Знание».

Шмелев видел в Горьком писателя, кровно связанного с жизнью и чаяниями простого народа. «Вас этот народ, — писал он Горькому, — выдавил из себя в жизнь, и Вы несете его боли и плачете его слезами, и уверенно говорите его мыслью, личность его представляете, бушующую мысль, мятущуюся душу, ищущую мысль... И народны Вы, и как Вы человечески хороши, русски хороши... Ширь, простая, сердечная в Вас. Русская жизнь, рожденная тоской и огромностью родных полей, вольной природы и души, томящейся, рвущейся и стискиваемой, которая стремится наполнить собой все вокруг, правду большую всем сказать, звать к великому счастью всех людей» (Письмо А. М. Горькому от 1 марта 1910 года. — Архив М. Горького, КГП, 89-2-4). «Огромной, болящей и любящей русской душой» называл Шмелев Горького и в письме к Альмединген (Русская литература, 1966, № 3, с. 188).

Грабеж, ташкентство и проч. — Рвачество, мошенничество и т. п. Стало употребляться после появления сатирических очерков М. Е. Салтыкова-Щедрина «Господа ташкентцы» (1869—1872), в которых писатель обобщил свои наблюдения над разного рода хищниками из среды чиновников и дельцами-промышленниками, подобными тем, которые под маской культуртрегеров действовали в Средней Азии (см.: Ольминский М. Щедринский словарь. М., 1937. с. 631—632; Займовский С. Крылатое слово. М.—JL, 1930, с. 345).

2.

И. Шмелев — И. Бунину

21 сент. 1913 г. <Москва>, Житная, 10

Ваше письмо, дорогой Иван Алексеевич, захватило меня в Гу- даутах за час до выезда. Прочел, — и пахнуло бодрящим родным духом, захотелось трудового уединения, честного соревнования, сладких минут, когда работа — вот она, когда знаешь, что одолеешь, а надо помучиться,когда чувствуешь, что есть ты и может оправдать свое существование. Ибо горько бывает, когда это не чувствуешь, как это было все лето, и, пожалуй, по сие время. А если к этому присоединяется еще и нужда работать, совсем скверно. Вот почему я и не отвечал Вам. Был в преподлом настроении и ни строки не написал за 4 мес<яца>. Письма одолевал с трудом. Но еще не совсем унываю, ибо уже переживал подобное. Да еще страх, что все свое исчерпал, подлый страх, с которого начал и которым д<олжно> б<ыть> кончу. Этот-то страх находит иногда и связывает. И лишает свободы, сознания, что можешь, и боишься развернуться.

Знаю, что скоро Вы будете в Москве, а вот пришла воля написать Вам. Вы не обидитесь — прочел я рассказ Ваш «При дороге», не дотерпел. Чудесно, любовно, чисто, целомудренно.

Запах Параши-девственницы и девственной женщины слышу, как слышу и дух бабий от баб в рассказе. Нет позора, нет грязи!.. Чиста, как чист остается бегучий ключ, в который проходом сплюнул пьяный, похабный солдат. И немая безвольность, и любовный восторг оскверняемой не сознающей себя чистоты, небо, которое не заплюешь, и стихийное чувство сопротивления, и ужас полусознания. Ведь на Вашей девочке, на голом заплеванном тельце ее можно совершать пресуществление, окунуть эту чистоту в воду и водой этой окроплять девственниц. Чудесно. И мучительно, и славно. Радостно, что протест, и протест бессознательный. Чиста, ибо в муках восприняла, мученица, ибо покорно, как неизбежное. И общее, большое чуется в рассказе. Не поругаешь, ибо нетленна чистота, ибо все и вся в ней, и в мире чистота нетленная, ибо осквернение только так, как копоть труб не задевает, хоть и краем, неба. И все фигуры. И пошлость, на которую не негодуешь, ибо естественна она, пошлость эта, — Никанор. В 2—3 штрихах, сказанных словом, в «романе» — весь, чистенький.

Рад, что Вы есть и дай Бог, чтобы Вы долго были. И как хороша может быть наша словесность художественная! Да ниспошлет и мне святая сила быть причастным к ней, чистой, правдивой и крепкой. А Вам многие годы. От всего сердца, дорогой Иван Алексеевич. И еще скажу — люблю Ценского и всеми силами жажду, чтобы и Вы видели в нем только сильное и забыли уклоны. Ибо, думаю, всегда он движим был только любовью к слову и его формам, облекающим иной раз едва уловимое, но им-то искренно переживаемое.

И страшно жаль, что не нашли возможности включить его в 1-й сб<орник>. Я посильно настаивал. Я предлагал разные комбинации. Самый сильный довод против — слабость кн<ижного> рынка. Нельзя — по сведениям — печатать 10000 <экземпляров> (будет 7 т<ысяч>), а только при 10 т<ысячах> мож<ет> окупиться гонорар в 5 т<ысяч> с хв<остиком>. Ценский просил 2000 за 472 л<иста>. Условия эти приняты, но, подрассчитали, надо разжижить более мелким гонораром. Надеялись на II сб<орник>, но дня два Ценский, еще не уведомленный о том, что не может б<ыть> помещен в 1-м сб<орнике>, затребовал рукопись обратно. Надо сказать, что по- сл<едние> 2 главы он так-таки и не дослал, хотя обещал к 18-му. Вот какое дело. Мне больно, что Ценский и на меня, пожалуй, обиделся, и я вот уже месяц боюсь ему писать, не знаю, как писать.

Мой рассказ «Росстани» сдан б<ыл> еще в конце мая. В нем 4 л<иста>. Мне жутко. Боюсь, удовлетворит ли кого моя работа. Сам я ее порой люблю, порой боюсь. Боюсь товарищей, боюсь критики. Может, ни черта не вышло. М<ожет> б<ыть> обманно было волнение, горячность, с которой писал. Что Вы скажете?

Сб<орник> выйдет 3—5 окт<ября>. На днях выходит моя 4-я книга. Типография напутала заглавия — сама сочинила, — и пришлось перепечатывать 3 листа. И это Левенсон!

А Вы, слыхать, еще наработали! А я вот, несчастный, только томлюсь. Вся надежда, что наступит порыв. Кажется, теперь бы и писать, а вот... Свободы во мне, что ли, нету... не знаю. И темы есть, и начатое есть. Такой подлый характер. Да, прочел рассказ А. Толст<ого> «Овражки». Чертовски яркие есть штрихи, и свобода, и сочность, лихость и непринужденность порой. Вся 1-ая половина рассказа, где внешность, — хороша, а вот 2-ая — или я ничего не понимаю, или она, действительно, плоха, мелодраматична, необоснованна, смята; там, где нужна тонкая психология и где можно бы обойтись даже внешностью — наворочено. Больно за А. Т<ол- стого>. Талант всмятку. Точно лепил смаху, чудесно вывел ноги, руки, одежу особенно, а вм<есто> головы — комок тряпья. Я не удовлетворен и потому еще более боюсь за свое. М<ожет> б<ыть> и здесь боюсь. Интересно, что Вы скажете. Ну, крепко жму Вашу руку — будет она крепка, — позвольте заочно обнять Вас и поцеловать.

Передайте мой почтительный привет Вере Николаевне и примите от чистого сердца лучшие пожелания от меня и моей жены, которая просит верить чувствам симпатии ее к Вере Николаевне и Вам.

Ваш Ив. Шмелев

...прочел я рассказ Ваш «При дороге». — Рассказ И. А. Бунина «При дороге» был прочитан Шмелевым до выхода из печати первого сборника «Слово» в октябре 1913 года.

.. .можно совершить пресуществление. — Превращение. Согласно церковному догмату, хлеб и вино, употребляемые во время обряда причащения, превращаются в тело и кровь Христа.

.. .люблю Ценского. — Шмелев неизменно высоко отзывался о таланте С. Н. Сергеева-Ценского, с которым у него сложились дружеские отношения. «...Ценский растет. Да, — писал он И. А. Бело- усову 5 мая 1911 года. — Его «Движения» — лучшая его работа. Дай ему Бог дальше идти... Можно спорить с мировоззрением Ценского (пессимизм, вера в рок, судьбу), но нельзя не сказать — большой мастер. Чертовски тонким наблюдателем и большим сердцем становится он» (ЦГАЛИ, ф. 66, on. 1, ед. хр. 1044).

... еще более боюсь за свое. — Будучи одним из редакторов сборников «Слово», Шмелев очень строго относился к отбору произведений, предлагаемых для публикации в них. «Для «Слова», — считал он, — надо ставить очень повышенные требования» (Письмо Н. С. Клестову от 18 июня 1916 года. — ГБЛ, ф. 9, on. 1, ед. хр. 119). Очевидно, именно в этом прежде всего причина столь сурового отзыва писателя о рассказе А. Толстого «Овражки». Требовательный к другим, Шмелев был также требователен и к себе. «Живешь больше, больше учишься. И еще больше хочется учиться. Строже относиться к себе», — признавался писатель (Письмо Е. А. Ляцкому от 4 мая 1912 года. — ИРЛИ, ф. 163, оп. 2, ед. хр. 559).

3.

И. Шмелев — И. Бунину

1 марта 1916 г. Москва, Мал<ая>

Полянка, д. 7, кв.7

Дорогой Иван Алексеевич,

Так мне хочется сказать — дорогой, ибо Вы и есть дорогой. Мне очень тяжело, скучно ото всего, как все темно кругом, страшно, грудь давит. Хочется прекрасного и тихого, тихого. А его нет, и только железный грохот. И в печати, и в душах. И никуда не уйдешь от него. Если бы Вы знали, как тяжело и страшно мне. Ну, простите. Не об этом, главное, хотел бы сказать Вам. А вот о чем. Давно уже, только прочитал Ваши стихи в Летописи, хотел писать Вам. И все что-то мешало. Чудесно, глубоко, тихо. Лучше я и сказать не могу. Я их выучил наизусть. Я ношу их в себе. Чудесно! Ведь в Шестикрылом вся русская история, облик жизни. Это шедевры, дорогой, Вы это знаете сами, но я хочу, чтобы Вы знали, что и я чувствую это. И Слово, и Поэту. Это лучшее, что было последнее время для меня. Но как-то не идет это к Летописи. Это д<олжно> быть высечено золотом по бел<ому> мрамору или хрусталем на черном граните. А Летопись не гранит и не мрамор. Это так. Да будут благословенны поля орловские, вскормившие Вас, дорогой поэт. Родные орловские поля. Больно чувствовать, как эти поля томятся, как они изрыты, наши поля, как замучены,

Въ ккрйфщ Htri НКкП Пмрып ды. Вюи по Налу, н rriili ппсгриции. Ш<•»>•>> гь воду ь*"ктвтъ вар шш И 6i«t*r» лучмрств a4iuii вдртод*. Это «ОГ1» ft Няым» агльыы И n K**pi 6л*щутъ I шч'. гдлнцгиъ И uuei п ми» uncni ■ пш По ыфсяяч» (ГГДЫЫНТГЬ orfr господ».

 

■""IT "■ >— HWIIIHI мдДм

"ХЛ J

■ 4— ЧЦ1П ■ — ,, * Х- Mi, Шш ' шг PPPLHI

И К' МП и Шру чужды. илоаЪдны. Кшъ при Хуфу при К»»6иЛ . Я npi Лук* оггуд* я »лч*к* «к »ом1дкый

Щ»г1т> X1Ъ ДСАК Crt'cuoti дрсгГтгЪ

Mfcn «иттри й I.— -.. -

 

 

Правка Бунина в стихотворении «В жарком золоте заката Пирамиды...» (1915). Впервые напечатано в журнале «Современный мир», 1916, № 9, сентябрь, под заглавием «На крыше отеля у Пирамид».

избиты, задавлены. И что будет, и сколько всего еще будет! Они, эти поля, не гремят дешевыми победными голосами. Им ничего не нужно из этой проклятой железной драки... Не могу работать. Все отдал, что во мне было несбитого. Едва собрал силы написать мой последний рассказ — «Лик скрытый». Все неудачно, начиная с названия. Не хватило нервной силы. Брат мой на днях заболел психически. Серега мой служит и скоро из него приготовится прапорщек. Я 21 марта буду поверен как белобилетник — отставной прапорщик армейский, и д<олжно> б<ыть> меня возьмут. Я боюсь шума, казармы, людей, железа. Кончилась тихая работа. Живым не уйду. Боюсь темноты, которая вот-вот подвигнется. У нас д<олжно> б<ыть> рок в семье, проклятая печать. Сестра два года назад заболела психически... Вот, пока еще я владею мыслью, которая еще не изменила, еще мирно живет со словом, я и хочу сказать Вам, дорогой, которого я любил той любовью, которою любят светлый талант, Божье око и сердце Божье, — прекрасно! Творите, вливайте тихое слово в проклятый грохот. Его не убьете, но жадной душе дадите. И даете многое. И многое еще дадите. Только не бросайте русской жизни, — так она горько-прекрасна в Вас. Так Вы слышите и чувствуете ее. Открыта моя душа, и я говорю открыто. Какая тоска. И как я мало сделал, самого-то больного своего еще не успел сказать. Я еще и России не увидал, как надо. И все мешали, и все мытарили, и вздохнуть некогда было. Белка колесная, каких-то орехов ждала. Нет никаких орехов — щипцы одни.

Ну, дорогой Иван Алексеевич, будьте благополучны, крепки, свежи, всегда свободны. Эх, полетел бы я сейчас в поля, посидел бы на тихой речке, у лозинок.

Передайте мой хороший привет Вере Николаевне.

Ваш сердечно Ив. Шмелев

И Слову, и Поэту. — Стихотворения И. А. Бунина «Слово», «Поэту», «Шестикрылый» были опубликованы в первой книжке горьковского журнала «Летопись» (1915).

 

И. Бунин — И. Шмелеву

Дорогой друг, истинно братски обнимаю Вас за Ваше письмо. Очень благодарю и не умею сказать, как желаю Вам крепости, счастья, работы. Очень тронут — и опечален, хотя хочется верить и верю, что бог сохранит Вас. Очень понимаю Вас, так как и сам не запомнил столь тяжелого для моей души года, как последний. Но что же! — надо жить, крепиться — говорю эту старую фразу сознательно и искренно. Простите столь короткое письмо, я никогда не умел писать писем, а сейчас особенно — нынешнюю зиму я иногда не в состоянии написать пяти строк путных. В апреле надеюсь быть в Москве и видеть Вас и говорить с Вами. Почему-то убежден, что не возьмут Вас, но все-таки очень прошу — напишите мне после призыва хоть два слова. — Вера шлет Вам поклон.

Ваш Ив. Бунин

12 марта 1916 г.

Измалково, Орловск<ой> губ<ернии>.

 

И. Шмелев — И. Бунину

23 марта 1916 г. Москва, Мал<ая>

Полянка, 7, кв. 7.

Дорогой Иван Алексеевич,

Тяжесть свалилась, и я снова принадлежу себе. Снова признали меня негожим. Да, я рад, — здоровье вот только еще более расстроилось, не могу работать (да и запрещено), надо ехать в теплые края. Но не поеду я в эти края. В Серпухов, к сыну, поеду — вот только потеплеет, пообсохнет. А в июне, д<олжно> б<ыть>, в степь, к кочевникам. Хочется жить, жить. И что за войной будет — видеть хочется, и как будет шириться наше издательство (как оно крепнет!). И Вас, дорогой, хочется читать, читать... Вы не поверите, как велико всегда для меня наслаждение прикасаться к святой чистоте искусства! Ну, да Вы же знаете эту радость.

Иван Шмелев

Сердечно благодарю за душевное, славное письмо Ваше. Оно влило бодрость в меня и умягчило мою скорбь. А пережил я немало.

Ну, позвольте пожелать Вам светлых долгих дней, славных дней. Низко кланяюсь Вере Николаевне. А как я соскучился, так долго не видя Вас. Вы в Москве — и будто все на месте, и литература будто у себя дома и работает. Нет Вас — что-то не то. Истинно так. Я говорю это — и это чувствую. С Вами радостно и спокойно как-то.

Крепко Ваш Ив. Шмелев

Февральскую революцию 1917 года Шмелев встретил с подъемом. Писатель иллюзорно связывал с ней надежды на коренные социальные преобразования в стране. В составе специальной делегации Шмелев в марте—апреле 1917 года принимает участие в поездке в Сибирь за политкаторжанами, встреча с которыми привела его в восторг. «Революционеры-каторжане оказыв<ается> меня очень любят как писателя, — сообщал он сыну 19 апреля 1917 года, — и я, хоть и отклонял от себя почетное слово — товарищ, но они мне на митинге заявили, что я — «ихний» и я их товарищ. Я был с ними в каторге и в неволе — они меня читали, я им облегчал страдания». Впечатления Шмелева от этой поездки нашли также отражение в циклах путевых очерков «В Сибирь за освобожденными» и «Наброски».

6.

И. Шмелев — И. Бунину

20-III-17 Аксаково

Вот, дорогой Ив<ан> Ал<ексеевич>, пишу из литерат<урных> мест. Поздний вечер (к 11). Кругом снега, на ст<анции> толпа ждет вестей. Не выхожу, устал говорить. На кажд<ой> ст<анции> приходится разъяснять, призыв <ать> к порядку, учить. Невольно! А думал ли я к<огда>-н<ибудь> быть «сквозным» оратором? Тронулись. <Четыре слова нрзб.> Акс<ако>во ушло в темноту. Милые дни! О, пусть же все другие просн<утся> <из> 19-ти в<еков> и видят тихий, новый народ. Я не вид<ел> ни 1 пьян<ого>. А повидал 100 ООО! В Самаре на митинге в народной т<олпе> приветств<ова- ли> Бр<ешко>-Бр<ешковскую>. Говорил в Сов<ете> раб<очих> деп<утатов>, сол<датских> деп<утатов>. Чудеса! И как чутко все поним<ают>! Повидал! М<ожет> б<ыть> проед<ем> во Владивосток. Какое-то волшебство — все! Еду в купе с Б. А. Тимофеевым. Шлет В<ам> поклон. Кормят, как на заклание. А фигуры, лица! Жаль, не рисую. Это новая родина. Сибирь близится.

Ваш Ив. Шмелев.

— Поклон В<ере> Н<иколаевне>.

.. .Брешко-Брешковскую. — Брешко-Брешковская Е. К. (1844— 1934) — одна из организаторов партии эсеров, принадлежавшая к ее правому крылу. После Октябрьской революции — белоэмигрантка.

7.

И. Бунин — И. Шмелеву

Париж, 26 апреля <1922 года>

Дорогой Иван Сергеевич, узнал, что Вы, может быть, уже в Москве. Отзовитесь, если можно. Думаю, что Вы устали, измучились, в нужде, — чем и как помочь Вам? В Крым я устроил Вам две продо- вольств<енные> посылки, — получили ли? Не нужно ли еще послать, в Москву? Не можете ли выехать, — на отдых, на работу литературную, — за границу? Тут есть 1250 франков для Вас. И вообще Вы устроитесь, не бойтесь. Простите краткость и сухость письма. Почтительно и горячо целую руку супруге Вашей, обнимаю Вас от всей души.

Пишите так: Франция, Париж, Monsicar Murat, 60, Rue de la Tour, Paris XVI, France.

Вы человек совершенно вне политики, думаю, что Вам разрешат выехать в Берлин, где жизнь дешева.

Ваш. Ив. <Бунин>

Во время гражданской войны Шмелев находился в Алуште. Здесь окончательно определилось его отрицательное отношение к советской власти. В апреле 1922 года он возвратился в Москву и вскоре получил от эмигрировавшего Бунина публикуемое письмо. В конце ноября 1922 года Шмелев навсегда покинул родину.

10.

И. Бунин — И. Шмелеву

<Париж> Среда, 29 ноября <н. ст., 1922>

Дорогой Иван Сергеевич, я начал хлопотать по устройству в Вашу честь и пользу вечера, на котором бы Вы читали, — в частном доме. Все больше убеждаюсь, что Вам необходимо приехать. Начал хлопоты и для переводов Вас на франц. язык. Но опять — нужно Ваше присутствие и Ваши книги. Все это письмо опять держите в секрете.

Пишу на почте.

Целуем Вас обоих.

Ваш Ив. Бунин

И.

И. Бунин — И. Шмелеву

Дорогие, сию минуту письмо от Вас. Горячо благодарю, но все разговоры опять откладываю до свидания. Все надеюсь, что Вы передумаете. По-моему, Вам все-таки надо приехать сюда. Все берлинские дела можно отсюда делать, а парижских, сидя в Берлине, не сделаете. Знаю — разница в тратах на жизнь в Берл<ине> и в Париже есть, и не мала. Но эта разница возместится вечером, который можно сделать только при Вашем присутствии. Возместится, надеюсь, и i другим. Уехать назад — в Берлин или на Рейн, т. е. опять-таки в Германию, — всегда отсюда можете. А весной сюда приедете, думаю, что и вечер гораздо труднее будет устроить, и сезон во всех смыслах пропустите. Решайтесь, решайтесь — и телеграфируйте.

Обнимаю Вас с великой нежностью.

Ив. Бунин

1, rue Jacques Offenbach, Paris XVI.

23 ноября/6 дек. 1922

Смокинг следует купить — готовый, чтобы не сидеть из-за него в Берлине. Если бы Вы были здесь, есть надежда устроить кое-что Ваше в Америку и в Швецию.

12.

В. Бунина — И. и О. Шмелевым

<Париж, 6 декабря 1922>

Дорогие друзья, Ян уже заклеил письмо, когда мне пришли в голову еще новые соображения относительно Вашего приезда. Мы очень волнуемся, что из-за колебаний Вы пропустите время. Сейчас очень благоприятно складываются для Вас обстоятельства.

Визу достанем Вам в две минуты, а что будет через 2—3 месяца — Бог ведает! Политическое положение может измениться.

Мы сами можем через 2—3 месяца уехать или на юг, или на Рейн, смотря по деньгам, а нам очень хотелось бы повидаться с Вами, ох как мы наголодались без московских друзей!

Сейчас есть возможность устроить переводы с Америкой, Швецией и, наконец, в самой Франции, без Вас это сделать очень трудно.

Марка может еще упасть.

Целую, спешу бросить письмо.

В. Бунина

13.

И. Бунин — И. Шмелеву

<Париж> 23 ноября/6 дек. <1922>

Дорогой Иван Сергеевич, суди меня Бог и военная коллегия — я, отправив Вам две наши записки, схватил автомобиль и поскакал просить о скорейшей визе для Вас. И мне сказали, что на все формальности плюнуть и что виза будет в Берлине во французском консульстве самое позднее через неделю. Итак, ради Бога, готовьтесь к отъезду м, сходивши за визой с Владим. Владим. Набоковым (которому я пишу), немедля садитесь в поезд. Тут мы Вас встретим и где нибудь получше и подешевле устроим (если Вы не остановитесь у племянницы, где, я думаю, Вам будет тесно). Повторяю: в смысле денег Вы ничего не потеряете (возместится вечером в Вашу честь и пользу), уехать отсюда Вы всегда можете — в Берлин, на

Рейн (в оккупированные места, откуда можете приезжать в Париж, съездить в Верден и т. д.). А Париж Вам может быть полезен всячески — и материально, и для Ваших измученных душ — ведь Вы так давно не видали просто хорошей человеческой жизни (Берлин — не жизнь!) и должны поскорее увидеть наш истинно очаровательный город.

Есть ли у Вас Ваши книги? Здесь не достанешь. Если нет, ищите в Берлине и везите все в нескольких экземпл. Может быть, понадобится послать в Америку, в Швецию. (Может быть, удастся продать туда кое-что Ваше, для чего опять-таки нужно Ваше присутствие здесь.)

Пока — да хранит Вас Бог, кончаю, устал (пишу поздно ночью). Не дивитесь, что я все только о деле, — трудно, не могу писать о прочем в ответ на Ваши письма, волнующие нас до слез.

Всей душой Ваш Ив. Бунин

P.S. Синани? Но что же он может дать мне, издавая в Берлине? Все-таки гроши, хоть бы и валютой? Попросите его написать мне все точно и откровенно. Ради Вас я сделаю для него все возможное.

14.

И. Бунин — И. Шмелеву

<Париж, 1 января 1923>

Дорогой Иван Сергеевич, сейчас письмо от Вас. А я думал, что Вы уже в пути! Не понимаю, что с визой. Сейчас шлю пневматик (письмо-телеграмму) куда надо. Надеюсь, что 8-го таки будете наконец. Уж позвал на 10-ое кое-кого из друзей на обед у нас с Вами. Билеты продолжаю рассовывать. Чтобы подогреть публику, наговорил о Вас три короба Милюкову, прося его о заметке в «Последних новостях». Он напечатал, — прилагаю. Сам я не мог написать, простите, — «Последн<ие> нов<ости>» не место мне, ни строки не дал туда никогда, не могу. Завтра надеюсь сообщить Вам, что с визой, и буду ждать извещения от Вас, когда именно выезжаете и в каком часу здесь будете, — хотелось бы, чтобы это было поскорее, дорогой! Очень благодарю за письма, очень хороши и оч<ень> волнуют. Целуем Вас обоих сердечно.

Ваш Ив. Бунин

Кто это был у Вас? Не разобрал. «Тов. Ангарский», т. е. Клестов, что ли? Ох, с каким бы наслаждением собствен<ными> руками удавил, с. е.!

Да, гонорар М. С. Цетлина жестокий дает! 400 и не просите — все равно не даст — и тем более что ведь вечер-то Ваш у нее в квартире будет, а это ей все-таки в копеечку станет... угощает во время вечера... то да се...

Не вышло ли чепухи с начертанием по-французски Вашей фамилии?

...о заметке в «Последних новостях». — В газете «Последние новости» (1922. 31 дек.) была опубликована заметка без подписи «И. С. Шмелев в Париже», в которой сообщалось: «На днях приезжает в Париж известный писатель И. С. Шмелев. Читатели, наверное, знают автора знаменитого «Человека из ресторана», книги «Карусель» и других произведений, создавших Шмелеву репутацию большого и своеобразного таланта, плоть от плоти и кость от кости России, чувствующего Россию всеми фибрами своими. В последние годы талант Шмелева рос и креп с каждой его книгой, хотя эти пять лет русских скитаний достались и Шмелеву недешево. Он потерял сына. Жестокие страдания, однако, не ослабили его творческой силы, и он приезжает к нам с богатым запасом новых произведений. Помимо многочисленных этюдов, Шмелев работает теперь над большой вещью: романом «Черный Спас». В Париже ожидаются публичные выступления Шмелева, и парижане, вероятно, будут иметь возможность познакомиться с его новыми художественными произведениями в чтении самого автора».

...т.е. Клестов, что ли?— Клестов-Ангарский Николай Семенович (1873—1941) — советский государственный деятель, литератор, член КПСС. С 1917 года на издательской работе.

15.

И. Бунин — И. Шмелеву

<Париж, 2 января 1923>

Дорогой Иван Сергеевич, будьте добры, купите и привезите мне хоть экземпляра 3 моей книжки на немецком языке «Der Herr aus

San Francisco», издание Fischer'а. Чтобы не придрались на франц. границе, что везете новое, на продажу, надпишите на кажд. экз. мою фамилию.

Ваш Ив. Бунин

16.

И. Бунин — О. Шмелевой

<Париж, 2 января 1923>

Нет, дорогая Ольга Александровна, никак Ив<ан> С<ергеевич> не может мне мешать, напротив, только и ждем Вас, чтобы начать лето как следует. А «делишек» Ив<ан> С<ергеевич> все равно не доделает — все будут новые навертываться. Целуем Вас всех.

Ваш Ив. Бунин

17.

И. Бунин — И. Шмелеву

<Париж, 10 января 1923>

Дорогой Друг, посылаю Вам эту бумажку, м. б., она Вас еще застанет в Берлине и, м. б., пригодится — покажите в случае чего. М. Petit — секретарь самого Мильстена. A Giradoux сделал Вам визу еще 23 дек. Что же случилось? Быть может, то, что Вас пишут — то Jean Schmelev, то Ivan Chmelef?

Целую, жду, очень нужно, чтобы Вы были здесь не позднее 13-го утром или хотя бы днем.

Ваш Ив. Бунин

К этому письму было приложено еще одно, написанное Буниным по-французски и содержащее официальную информацию относительно парижской визы для Шмелевых. Приехали в Париж 17 января 1923 года.

18.

В. Бунина — О. Шмелевой

<Грасс> 1923 г. 20 мая

Милая, дорогая Ольга Александровна, не знаю еще, какой будет Ваш ответ, но я хочу еще раз сказать Вам, что Вам необходимо приехать к нам и жить до тех пор, пока мы не надоедим Вам. Ян по-детски радуется, что Иван Сергеевич будет жить вместе с ним. Для Ивана Сергеевича Грасс прямо необходим. Сюда присылают на поправку нервных людей. Я вижу по Яну и по себе, как здешний воздух успокаивает. Дом у нас большой. Мы можем Вам предложить 2 комнаты с чудным видом на море и горы Эстерель. Вы будете жить над нами, и если захотите уединиться, то это сделать легко. Сад у нас большой, 2 гектара. Перед домом площадка, на которой 8 пальм, около входной двери два куста гелиотропа. Сад идет по горе, на которой есть и оливки, и хвойные деревья, и фруктовые деревья даже. Порою кажется, что живешь в раю. По утрам (мы встаем рано) откроешь окно и слушаешь соловьев. Жизнь здесь Вам, т. е. еда, будет стоить столько, сколько Вы тратите в Париже. Вы же отдохнете от кухни, т. к. мы с Ек. Вал. легко со всем справляемся и держим все в порядке. Она просила Вам кланяться и передать, что ждет Вас с нетерпением.

Из Берлина: Ал. Н. Толстой уехал в Москву. Он с Вересаевым и Клестовым отделывают какой-то особняк. Для чего — не пишут, вероятно, для какого-нибудь издат<ельства>.

Ну, целую Вас крепко и жду. Мережковские сняли дачу под нами. Привет Вашим. Всех целую.

Ваша Вера Бунина

Ал. Н. Толстой уехал в Москву. — Алексей Николаевич Толстой с октября 1922 года жил в Германии, в мае 1923 года приезжал в Москву, в августе этого же года окончательно вернулся в советскую Россию.

19.

И. Бунин — И. Шмелеву

<Грасс> 22.Х. 1923

Дорогой Иван Сергеевич, помните, я говорил Вам летом, что есть надежда, что кн. В. Н. Аргутинский достанет нам денег? Слава Богу, так и случилось, а то бы совсем пропасть (мы были накануне полной беды!) — нынче чек от князя на 2200 фр. И пишет о Вас — где Вы? Спрашивает Ваш адрес, чтобы переслать Вам такую же сумму. Адрес Ваш сообщил. Вам пишу, чтобы не удивились. Целую Вас всех. Простите краткость, очень устал: вчера ездили с <нрзб> очень далеко.

Ваш Ив. Бунин

...В. Н. Аргутинский — В. Н. Аргутинский первый секретарь еще не упраздненного русского посольства в Париже.

20.

И. Бунин — И. Шмелеву

<Грасс, 15 мая 1924>

Дорогой Иван Сергеевич, сейчас письмо от жены Струве: говорила с Крамаржем — все слава Богу, только тянут. Советует ждать спокойно.

Как Вас Бог милует? Получили ли мою открытку? Повторяю, на почте я о Вас заявил, но нужно, чтобы Вы написали сами.

Целуем Вас и О. А.

...с Крамаржем — Крамарж Карел (1860—1937) — глава правительства Чехословакии в 1918—1919 годах, с 1919 года — один из лидеров Национал-демократической партии Чехословакии.

И. С. Шмелев.

21.

И. и В. Бунины, 3. Гиппиус, Д. Мережковский, В. Злобин — И. и О. Шмелевым

<Грасс, 24 июля 1924> Сердечно поздравляем! Где Вы и что с Вами?

В. Бунина, Ив. Бунин, 3. Гиппиус, Д. Мережковский, В. Злобин.

24 июля празднуется день святой равноапостольной княгини Ольги, во святом крещении Елены.

22.

И. Бунин — И. Шмелеву

Villa Mont Fleuri, Grasse (A. M.) 12.VIII.24

Дорогой Иван Сергеевич,

Простите мою вечную вину — столь поздний ответ, жил последний месяц очень бестолково, все забросил, чуть не каждый день все в Cannes и в Cannes, зарядил купаться, пользы от чего, однако, не вижу, — напротив, очень нервирует, хотя удовольствие большое и ездить не оч<ень> утомительно по причине идеального лета. С моей точки зрения, при моем обожании жары, оно не идеально, но другим — рай. А Вас как Бог милует в этом смысле? Верно, оч<ень> тяжко, думаю, что у Вас, как и по всей Франции, черт знает что — ураганы, ливни, холод? Должна быть чудесная осень, да ведь Вы, верно, до 1-го сент. сняли? Горюем и мы — нас 1-го окт.

погонят, хотя мы твердо надеемся пробыть до 1-го ноября — выселимся опять на какую-нибудь «Villa Brise».

Житье и у нас тихое, куда тише прошлого года. Даже Mouqins опустел — С. Н. в Париже уже месяца два, В. Р. — с месяц: выиграла в Monte Carlo не то 12, не то 15 тысяч, купила автомобиль, выучилась править и тоже на автомобиле (как и С. Н.) уехала в Париж. До поездок в Cannes я довольно много писал, потом только корректуру читал, — новую книгу, издаваемую «Словом». По совету Мережковских написал Ляцкому, предложил книгу. Но Ляцкий стал надо мной ломаться, и я бросил переговоры с ним. А Ваши книги у него вышли? И вообще — что Вы делаете? Верно, большую вещь пишете? Вижу Вас (и, конечно, с большим удовольствием) только в «Руле».

От Струве было недели две тому назад письмо: видел Крамар- жа, и Крамарж страшно удивлен, что нашему делу, по его словам, вполне решенному, до сих пор не дано осуществления. «Если, говорит, через 2 недели это осуществление не произойдет, пусть мне напишут». Две недели прошло, хотим писать.

А насчет писательского выступления, что же мне Вам сказать, дорогой мой? Разве Вы не знаете, что это невозможно? Кто будет выступать? Мережковский — нет, Куприн — тоже, Бальмонт — тоже... Да и все мы разбросаны, а мыслимо ли списаться?

Имеете ли вести из Москвы? Нам изредка пишут только родные да Пантелей. «Видел, говорит, недавно большую компанию литературную. Пильняк затевал писать Вам, Ив. Алекс., коллективное приветствен<ное> письмо...» Вот тебе на!

Будьте здоровы, целую ручки милой Ольги Александровны, сердечно Вас обнимаем.

Ваш Ив. Бунин

Как Ваши дела с иностранцами насчет переводов? Устроил ли что-нибудь Монго?

...новую книгу, издаваемую «Словом». - - Бунин И. Роза Иерихона. Берлин: Слово, 1924.

...написалЛяцкому. Ляцкий Евгений Александрович (1868 1942) — - литературовед, литературный критик, эшограф, прозаик, поэт, публицист. С 1922 года жил в Праге, в 1923— 1926 годах — руководитель издательства «Пламя».

Вижу Вас... только в «Руле». — В газете «Руль» в 1924 году к этому времени были опубликованы следующие произведения Шмелева: «Живая душа»: Из «Солнца мертвых» (5 марта. № 988), «Виноградник» (6 апр. № 1010), «Два Ивана: История» (15 июня. № 1072; 16 июня. № 1073), «Ленькин дар»: Из книги «Черная быль» (24 июля. № 1105).

...толькородные да Пантелей. — Имеется в виду вероятно, Романов Пантелеймон Сергеевич (1884—1938) — прозаик.

Пильняк Борис Андреевич (1894—1938; наст. фам. Вогау) — прозаик.

Устроил ли что-нибудь Монго? — Монго Анри — переводчик на французский язык произведений Шмелева. К этому времени на французском языке появился рассказ «Чужой крови» в переводе А. Монго: «La Sang etranger» (Europe. 1924. 15 июля. № 19. С. 273 — 301). Позднее в переводе А. Монго появились произведения «Это было», «Солнце мертвых», «Человек из ресторана», «Не- упиваемая чаша».

23.

В. Бунина — О. и И. Шмелевым

<Грасс> 5/18 окт. 1924

Дорогие Ольга Александровна и Иван Сергеевич, от всего сердца благодарю Вас за память и поздравление. Молчала до сих пор потому, что лишь сегодня освободилась от дел неотложных и могу заняться чем хочу. И первым делом пишу Вам. На другой день моих именин, — которые в этом году были отпразднованы с помпой, с пирогом, чудным вином, меренгами, курицей и речами, — мы стали укладываться и перетаскивать наши вещи на VilTy Evelina, погом чистили и убирали виллу, потом сдавали вещи, белье. Затем устраивались, затем приехал из Парижа mr. Breyant, муж моей двоюродной сестры, на автомобиле, и мы крутились с ними. Были в С<ен>-Рафаэле, Ницце, Антибах, обедали в Каинах... а последние 5 дней я неотрывно стучала на машинке: вторично переписала новую вещь Яна листа в три.

Здесь мы можем пробыть до первых чисел ноября, после чет, вероятно, вернемся в Париж, в ту же квартиру, где жили. - Алда- нов нашел себе где-то немеблированную и 1 ноября переезжает гуда.

Летом очень довольна. Оно было совсем нежаркое. Знойных дней не было совершенно! Целуем Вас всех трех.

Душевно Ваша Вера Бунина

.. .за память и поздравление. — Поздравление с днем Ангела, который приходится на 17/30 сентября.

24.

И. Бунин — И. Шмелеву

Милый, дорогой Иван Сергеевич, все сроки пропустил с поздравлением — все думал, что все-таки будет что-нибудь, какой- нибудь день, в который будут поздравлять Вас все. Но видно, Вы совсем твердо решили затаиться. Примите же от меня просто самый сердечный привет. Дай Вам Бог всего, всего лучшего! В<ера> Н<иколаевна> и все мои сожители, конечно, от всей души присоединяются к этому пожеланию. Обнимаю Вас и 0<льгу> А<лексан- дровну>, целую Ивуна.

Ваш Ив. Бунин

15.XII-1930 <Грасс>

... все сроки пропустил с поздравлением... — В 1930 году исполнилось 35 лет литературной деятельности И. С. Шмелева.

...всемои сожители... — В это время у Буниных жили молодые писатели Г. Н. Кузнецова, Н. Я. Рощин, Л. Ф. Зуров.

1. . MH'jf .. .

ju/tvMv улл Тщ-ъ

С0БРАН1Е С0ЧИНЕН1Й

О

к,

i г

 

13 $-1 г.

Г И. Д. БУНИНА

5?

IV

Л

&

5

 

 

\ Р С-ЧАЛцуъЖ и n е т р о п о Л и/с '

ClU—

Обложка IV тома берлинского издании 1934—1936 гг., исправленного Буниным.

25.

И. и В. Бунины — И. Шмелеву

<Грасс> 24 июня 1936 г.

10 ч.утра

Дорогой, милый Иван Сергеевич, только что прочли страшные слова: ее не стало, мы ее больше не увидим на земле. Вы знаете, что я очень ценила ее большую душу и любила ее. Оплакиваю ее вместе с Вами. Жалею, что не могу отдать ей последний долг, поклониться ее праху. При ее святой жизни за ее душу не нужно беспокоиться. Ей сейчас лучше. Молю Бога, чтобы Он дал Вам сил, твердости пережить Ваше горе с достоинством, подобающим Вам. У Вас есть большое утешение: Вы дали ей много радости и удовлетворения за жизнь, которую она прожила с Вами, не оскорбив никогда ее чувств.

Со всей нежностью целую Вас.

Душевно Ваша В. Бунина

Дорогой Иван Сергеевич, всецело присоединяюсь к этим словам и обнимаю Вас с большой скорбью и нежностью.

Любящий Вас Ив. Бунин

Ольга Александровна Шмелева умерла 22 июня 1936 года в Париже.

ДРУЖБА ДЛИНОЮ В ЖИЗНЬ

Переписка Ивана Бунина с Петром Нилусом

Бунин познакомился с Петром Александровичем Нилусом

(1869—1943), художником и писателем, в 1898 году в Одессе и часто встречался с ним в кружке «Товарищество южнорусских художников», в которое входили также и писатели. С этого времени они сблизились. В. Н. Муромцева-Бунина писала: их дружба длилась многие годы и перешла почти в братские отношения.

Иван Алексеевич, кроме душевных качеств, ценил в Нилусе его тонкий талант художника не только как поэта красок в живописи, но и как знатока природы, людей, особенно женщин, — и все уговаривал его начать писать художественную прозу. Ценил он в нем и музыкальность.

С начала 1890-х годов, когда он еще учился живописи в Академии, Нилус участвовал в выставках «передвижников»; для академиста, писал он, «это считалось величайшей честью». В. В. Стасов и И. Е. Репин сочувственно отметили молодого художника. Передвижником Нилус был в 1890-е годы.

В следующее десятилетие он, как писали критики, «охладел к жанру и целиком отдался пейзажу... Вместе с тем пейзаж становится выразителем интимных свойств души художника, его глубокого, затаенного лиризма... Третий период, заключающий последние 6—7 лет художественной работы П. А. Нилуса, отмечен его пристрастием к ретроспективной живописи... Он начинает мечтать о прошлом, разумеется, под углом романтической идеализации».

За рубежом, писал Бунин в 1946 году, Нилус «выставлял свои картины в Мюнхене, в Вене, в Риме... Покинув в 1919 году Россию, он жил в Болгарии и в Австрии, устраивая свои выставки в Софии, Белграде, Загребе и Вене, в 1923 году окончательно переселился в Париж, много выставлял и здесь, неизменно встречаемый большими похвалами наиболее видных французских художественных критиков Арсена Александра, Тибо-Сиссона, Луи Вокселя, ценивших его как первоклассного колориста и художника-поэта: начав в молодости с реалистического жанра, П. А. все более и более тяготел впоследствии к романтике пейзажа и персонажей начала и средины прошлого века; в Париже он работал особенно много, достиг полного расцвета и разнообразия своего дарования».

Его картины систематически выставлялись и выставляются в Москве, Киеве, Одессе и в самых известных галереях Парижа (Жорж Пти, Шарпантье, Бернгейм, Зак и других, при жизни и посмертно —в 1948, 1961, 1972, 1974, 1975, 1976, 1977, 1978 годах). Они демонстрировались также в Салоне Тюильри и в Осеннем салоне. Самый известный французский журнал «Illustration» воспроизвел в 1925 году пять его картин в красках. Картину «Концерт» купил Люксембургский музей. Нилус написал портрет Бунина — он хранится в Орле, в Музее писателей-орловцев.

Многое в современномискусстве, с его декадентскими веяниями, было чуждо Нилусу. Он писал Бунину 5 января 1911 года: «Вчера получил в подарок кусок мрамора с частью ноги (вывезено из Греции) — какая чудесная! (женская). Что за люди жили когда-то! — Чем дальше, тем современное искусство кажется мне до такой степени тупым, измельчавшим, что прямо смотреть не хочется на картины моих конфреров. Да и литература нашего столетия какая-то поразительно мотыльковая — проходит десять — пятнадцать лет и уже чувствуется запах тлени. Видно, прежде были люди крепче, здоровее <1 слово нрзб.>, и искусство их держит в себе порох многие годы...»

Писать прозу Нилус начал в 1906 году, опубликовав в «Литературно-художественном сборнике», изданном в Одессе, рассказ «Соловьи. (Идиллия)», а в московском журнале «Новое слово» (1906, № 9) — рассказ «Утро», с посвящением Бунину. Со своей стороны Бунин посвятил ему стихи «Счастье («Нет солнца, но светлы пруды...») и «Одиночество» («И ветер, и дождик, и мгла...»

В литературе, как и в живописи, он — художник-колорист: рисует пейзажи скупыми, но выразительными средствами. Бунина в рассказах Нилуса привлекала любовь к жизни, составляющая доминирующий мотив его творчества. Он также ценил в нем писателя, который обладал особенным зрением, свойственным художникам. В. Н. Муромцева-Бунина писала А. К. Бабореко 13 марта 1958 года: «.. .художник Петр Александрович Нилус, большой друг Ивана Алексеевича. Он также и писатель, очень оригинальный, таким может быть только художник, что особенно ценил Иван Алексеевич».

Дружеское общение с Нилусом и с другими участниками «Товарищества южнорусских художников» — с Буковецким, Куров- ским, К. Костанди, Заузе, со скульптором Эдварсом — сказалось на творчестве Бунина. Нилус отмечал: «Путешествия, резкая смена впечатлений, знакомство с художниками развивают в нем... чувство к цвету, форме. Из писателя, употреблявшего две, три краски, почти без оттенков, образовывается замечательный колорист... Принципы живописи решительно прививаются им литературе».

Как уже отмечалось, личность Нилуса, этого чрезвычайно своеобразного человека, непосредственным образом отобразилась в творчестве Бунина: в рассказе «Галя Ганская» Нилус является прототипом художника; кое-что от Нилуса взято Буниным для рассказа «Сны Чанга».

Письма Бунина, которые публикуются ниже, интересны во многих отношениях. В них — многое из его жизни: поездки в деревню, заграничные путешествия, встречи с издателями и редакторами в Москве и Петербурге, его контакты с видными театральными деятелями; в них — его различного рода планы, хлопоты о печатании рассказов Нилуса, тщательное их редактирование и чтение корректур.

И. И. Жуков

1.

Дорогой и золотой друг мой, крепко тебя целую за посвящение. Если не раздумаешь сделать его, напиши своей рукой, когда я пришлю тебе «На берегу моря» с моими замечаниями. Сделаю это скоро.

Только что вернулся из Птб, где уже с месяц танцую кадриль с «Шиповником». Пятницкий все еще за границей, и «Шиповник», пользуясь этим, хочет оплести меня — перевести к себе издавать мои книги и осыпать золотом. А я все боюсь — и жду Пятницкого.

Говорят, приедет через неделю — и, кто знает, может быть, опять я буду в Птб — уже четвертый раз! Просто замучился.

Слышал ли ты про судьбу моего «Каина»? Его хотел поставить Художественный театр и дать мне тысяч десять за два сезона, но воспротивился Синод! Адам, Ева, Авель. — святые. -— Впрочем, надежда на постановку еще не совсем потеряна.

Начнем хлопотать об устройстве твоего выступления в Москве.

Париж — вещь завлекательная... но ведь это дело еще туманное! В изобретения твои — не верю!

Пришли мне «Милованову» — понесу в «Русскую мысль» или «Мир Божий». Я сунул Куприной в нос условие с «Шиповником» — и она была фраппирована. Но сказала: «Ну да, хорошие вещи — в «Шиповник», а нам дал — набросок». Все-таки будет теперь уже иначе относиться к твоим присылам.

О пишущей машине — до личного свидания. Да я и не понял. «В виде презента»? За что? За мои «хлопоты»? Но, ослиная челюсть, ужели и доныне не веришь, что «хлопочу» бескорыстно — в силу только одного — искренней и неизменной любви к тебе!

На что тебе Крашенинников?

Хотя очень много шансов, что я мог бы «Милованову» отдать именно ему. Повторяю — спеши прислать.

Вместе с рукописью «На берегу моря» вышлю и условие. Надо послать заказным, а нынче — воскресенье.

Пока прощай, горячо целую и тебя и Евгения.

Твой Ив. Бунин

14 окт. 07. Москва.

...крепко тебя целую за посвящение. — Нилус посвятил Бунину рассказ «На берегу моря (Из дневника спокойного человека)».

...танцую кадриль с «Шиповником». — На публикацию рассказа «На берегу моря» Бунин заключил 6 октября 1907 года условие с издательством «Шиповник» и передал рукопись редактору альманаха Б. К. Зайцеву. Обо всем этом Бунин написал Нилусу из Петербурга 7 октября 1907 года. Рассказ был опубликован в 7-й книге альманаха «Шиповник» (СПб., 1908).

А я все боюсь и жду Пятницкого. — К. П. Пятнипкого (1864— 1938), одного из руководителей издательства «Знание» и соредактора «Сборников товарищества «Знание», в которых Бунин печатался, он хотел, как писала В. Н. Муромцева-Бунина, «узнать, как идут дела «Знания». «Шиповник», придерживавшийся, в противоположность «Знанию», модернистского направления, «переманивал его к себе» (см.: Бабореко А. И. А. Бунин. Материалы для биографии. М., 1967. с. 115).

Слышал ли ты про судьбу моего «Каина?» — В. А. Нелидов, чиновник особых поручений при Московской конторе императорских театров, писал Бунину 30 января 1908 года: «Константин Сергеевич Алексеев <Сганиславский> говорил мне. что мистерия Байрона «Каин» переведена вами в таком виде, который не особенно «смутит» цензуру. Чрезвычайно интересуясь постановкой этой вещи, я предлагаю вам свои услуги в следующем: на ion неделе я еду в Петербург и, имея кое-какое знакомство в цензуре, предлагаю вам хлопотать за ваш перевод». (Письмо хранится в Музее Тургенева в Орле). Все же разрешение МХТу на постановку не было дано цензурой. «Каин» в переводе Бунина был поставлен на сцене Художественного театра только в 1920 году.

Пришли мне «Милованову». — Рассказ Нилуса «Госпожа Мило- ванова» опубликован в кн.: Новое слово. Товарищеские сборники, кн. 2. М., 1907. В литературно-художественном сборнике «Слово» под редакцией Крашенинникова (кн. 1. М., 1908) напечатан другой рассказ Нилуса, «Сестры Ван-Ли».

Я сунул Куприным... — Мария Карловна Куприна (1881—1966) — издательница и член редакционной коллегии журнала «Современный мир».

На что тебе Крашенинников — Николай Александрович Крашенинников (1878—1941) — писатель, издатель-редактор журнала «Новое слово» и сборников того же названия.

.. .горячо целую тебя и Евгения. — Евгений Иосифович Буковец- кий (1866—1948) — художник.

2.

8 апр. 08 под Конотопом, где тепло, как летом.

Дорогой друг, заслушай сам и передай товарищам, которых я очень люблю, что я уезжаю все дальше от Одессы, совершенно не насыщенный ею, уезжаю с большой грустью, что мало виделись, много истратили времени на кабаки, будь они прокляты, и не поговорили как следует... в чем виновато, конечно, то, что была полярная погода, что приехал я наспех и еще очень подавлен московской зимой и участью сестры и матери. Расставаясь с тобой, не имел твердого намерения уехать, но, вернувшись в гостиницу, получил письмо от Веры Николаевны, из которого понял, что она весьма хочет поскорее в деревню.

Стоит ли только забиваться в деревню, за работу сейчас? Сижу и мечтаю приехать туда на несколько дней, а затем взять Веру Николаевну, которая тоже очень устала, и поехать с ней через Одессу в Крым недельки на две, на три. Это было бы очень недурно уже потому, что ехать за границу, — а Вера Николаевна очень мечтала об этом, — нельзя, ибо нельзя бросить надолго сестру и мать, да и нервирует заграница. Только где ты будешь до 15 мая? В Одессе ли? Или же на даче? Или в Могилеве? Или в Каменце с m-me Исакович? Напиши мне об этом немедленно. И немедленно садись за работу — поправляй «На берегу моря» и твердо решай как-нибудь с «Шиповником». Да пришли мне пасхальный номер «Одесских новостей». Да последи, — появится в Одессе до Пасхи XXI сборник «Знания» или нет. Да не пей и не объедайся, Христа ради! Работай — помни, что осенью будет много сборников и что ты должен выпустить 1-й т. своих сочинений.

Целую тебя и всех от всей души. Пиши мне пока в Москву. Уеду — перешлют.

...подавлен... участью сестры и матери. — Болела сестра Мария Алексеевна и мать.

.. .пасхальный номер «Одесских новостей». — В газете «Одесские новости» (1908, 13 апр., № 7492) был напечатан рассказ П. Нилуса «В дороге. Из рассказов красивых женщин».

...сборник «Знания» — В «Сборнике товарищества «Знание» за 1908 год» (кн. 21. СПб., 1908) напечатан цикл стихотворений Бунина «Русь».

3.

Дорогой Петр, я еще в Москве, задержало меня «Северное сияние» и еще кое-какие делишки. Будет ли существовать это самое «Сияние» — не знаю: может быть, и умрет, но, думаю, не раньше августа. До августа, до сентября можно скрипеть, но и то при условии, что Бобринская сдержит свое обещание и даст (обещала на днях) тысячи четыре. А делишки ее, кажется, плохи, ибо я чуть не сделал скандала, будучи раза три обманут при получении двухсот рублей, следуемых мне за март и апрель (сегодня таки получил). Шальная баба! Обещала дать на этот год тысяч двадцать, втянула меня, — и заставила втянуть и товарищей, — и вдруг заявила, что бросает журнал и дает вместо двадцати — четыре тысячи. Будь посему спокоен: пришли нам рассказ (адресуй его мне — Измалко- во, Орловск. губ., а если мы за смертью журнала — не успеем его напечатать (хотя пустим очень скоро, — в ближайшую книгу) — считай, что возвращать двести рублей ты не обязан. Да это обычные потери при кончинах журналов — и литературная этика не карает за это. — Но, повторяю, надеюсь на существование «Сияния» до сентября (на сентябрь обещал рассказ Андреев — и уже взял авансу тысячу рублей), а может быть, и на гораздо более продолжительное. Гальберштадт (секретарь «Сияния») был нынче у Сытина и предложил ему взять «Сияние» в свои руки — бесплатно. Но Сытин спешил на вокзал, в Петербург, и ответил только одно: «Ив. Алексеевич вернулся? Ах, так вот мы с ним и потолкуем в субботу 16-го. У меня к нему огромное дело литературное». И после сего позвонил ко мне и очень, очень просил меня остаться до субботы. «Я подумаю», — ответил я. И, может быть, останусь. Хотя у меня опять беда: больна мать. Если же останусь до су обо i ы, т о все- таки выеду в субботу вечером — вместе с братом Юлием (Вера приедет в деревню в конце мая, а Коля уже уехал: повалил на себя горящую лампу, запылал, спасся, накинувши на себя одеяло, но все- таки обжегся, обрился — и удрал). Юлий взял заграничный паспорт — и будет (вместе с другим племянником, Митей) 30-го или 29-го в Одессе, откуда 31-го хочет отплыть в Константинополь, Смирну и Афины. Дальше ехать не хочет — надо побыть и у своих.

Холод в Москве зверский. Коля пишет из деревни, что ходит в полушубке.

Сто рублей я тебе отослал — уже несколько дней тому назад.

Когда уезжаешь? И куда? Брату очень хочется повидать вас всех.

Целую тебя, Евгения и всех милых сердцу моему.

Твой Ив. Бунин

13 мая 09 г. Москва.

Шальная баба!— В конце 1908 года Бунин сог ласился редактировать беллетристический отдел журнала «Северное сияние», который издавала В. Н. Бобринская. По его словам, с этого времени «Северное сияние» меняло «физиономию модерн на реалистическую». Из-за денежных затруднений издание журнала прекратилось в 1909 году на 8-м номере.

Гальберштадт (секретарь «Сияния»). — Лев Исаевич Гальберштадт (1878—?) — журналист. С ним Бунин встречался также в 1919 году в Одессе, где тот сотрудничая в местной газете «Голос красноармейца»

.. .был нынче у Сытина. — известный книгоиздатель Иван Дмитриевич Сытин хотел заручиться согласием Бунина «редактировать те новые издания, которыми он жаждал «освежить» свою фирму (См. т. 11 настоящего издания. Письмо Бунина Горькому от 26 августа 1909 года). Из этих переговоров ничего не вышло.

Коля — Николай Алексеевич Пушешников (1882—1939) — племянник Бунина, переводчик Киплинга, Голсуорси, Джека Лондона и Р. Тагора, один из наиболее близких Бунину людей.

4.

27 нюня 1909 <с. Глотово, Орловской губ.>

Сейчас получил от тебя письмо из Вены. Вижу, что ты серьезно напугался. Огорчает это меня, но повторяю то же, что писал тебе (кажется, позавчера) в Париж: это просто усталость, нервность плюс мнительность. Писал тебе, кроме того, чтобы ты поскорее выслал мне чисто переписанный «Разгром», что мои дела не лучше твоих: дождь не прекращается ни на минуту, на дворе ветер и холод, сплю мало, тяжко, голова тупая. Пропадаю без солнца — и буквально перо валится из рук... На операцию не решусь, но надо что-нибудь предпринять: купанье или ванны — и сухое тепло.

Напиши о своих планах. Хорошо бы недель на шесть в Балаклаву! Поехал бы и я.

Отлично говоришь о Рембрандте. Почитай-ка о нем да напиши рассказ.

Целую крепко.

Твой И. Бунин

...серьезно напугался. — Нилус заболел и возвратился из заграничного путешествия в Одессу.

.. .переписанный «Разгром». — Рассказ предполагалось напечатать в журнале «Северное сияние» (см. прим. 22).

Пропадаю без солнца. — Для хорошей работы Бунину нужно было солнце; в дождь и холод он постоянно жаловался на апатию.

Отлично говоришь о Рембрандте. — Нилус писал Бунину из Вены (письмо без даты): «Спокойное созерцание обогащает мысль, дает великую радость понимания сердца, души великих людей. Вот я сегодня был в Альбертине (собрание рисунков, гравюр) и видел множество рисунков Рембрандта, никуда не вошедших. И издания этих рисунков здесь, вероятно, штук пятьсот, если не больше. Кто не видел этих рисунков, тот никогда не поймет жизни Рембрандта, этого величайшего из великих... Эти наброски делал Рембрандт всю жизнь, и тогда, когда он был счастлив, славен и богат, и когда старый, забытый, больной был нищим и получал от города Амстердама крошечную подачку. Вся жизнь его предо мною: сначала счастье молодости и любви, богатство, прекрасная Саския. Умирает его прекрасная жена — великое раздумье, горе, новая женщина, но уже другая, уже не сияющая, как Солнце, а уравновешенная, строгая Гендрика. Но умирает и она, и вот великий старик остается одинок; забытый, больной, обвязанный тряпками; грустно смотреть на проходящую жизнь (Лувр), и утешается только тем, что делает наброски, часто наивные, но полные странной, скрытой теплоты жизни...»

5.

7 сент. 09 г. Москва.

Столовый, д. Муромцева.

Милый Петр, я уже неделю толкусь в Москве и все никак не выеду не в силу своей нерешительности, а по весьма печальным причинам. Приехал, кинулся к доктору — приятелю, Голоушеву, знаменитому подагрику — его в Москве не оказалось. Тогда решил покуда исследовать мочу. И оказалась — подагра! Позвал доктора, некоего Флерова, говорит — подагра. Не в сильной степени, но подагра. Прописал мне некоторую диету — то есть не есть черного «хлеба», мяса, уксусу, горчицы, помидоров, щавелю, спаржи, жирного, сдобного и т.д. и, кроме того — пить контрексевиль и принять ванн двадцать из морской воды. Но все же я решил подождать Голоушева. Вчера он, наконец, приехал — из-под Астрахани, где лечился от подагры грязевыми ваннами, — и сказал мне почти то же самое, что и Флеров. Только назначил вместо контрексевиля некий урецедин с <1 слово нрзб.>, а для уничтожения боли в пальцах — горячие соленые ванночки (по локоть). Как видишь, мне бы самый раз выехать сейчас в Одессу. Но Голоушев настаивает, чтобы пробыл я здесь хоть еще с неделю и перед отъездом еще раз исследовал мочу и еще раз потолковал с ним. Хочет он, кроме того, посмотреть действие этого урецедина, который у иных сильно расстраивает желудок — «захвораешь, говорит, в дороге — и струсишь»... Нужно, наконец, и получше устроить денежные дела: жить в Одессе придется мне в помещении хорошем, ибо буду усердно писать, питаться придется изысканно — в Лондонской или Петербургской, ванны тоже, небось, обойдутся дорого, переезд дорого, да Вере надо оставить. И решил я выехать числа 16, 17-го сентября. Кстати же — разнюхаю всяческие литературные начинания, может быть, кое-что запродам. И уже имел деловые свидания. Завтракал с Сытиным — говорит он, что к концу октября дело он свое обделает и будет снова просить меня взять его в свои руки. Но выйдет ли из этого что — еще не знаю, тут есть штуки, о которых расскажу при свидании. Затем совещались мы с Телешовым, Грузинским, Гальберштадтом, братом Юлием и опять-таки Сытиным о Теле- шовском сборнике, часть которого пойдет и на подписчиков «Северного сияния». Телешов совсем было хвост опустил — теперь дело, кажется, налаживается крепко (и, право, кажется, благодаря моей энергии, о чем опять-таки расскажу лично). Есть уже Вересаева полтора листа, Зайцева поллиста, Серафимовича один лист, моих — больше двух, Короленко смертной клятвой обещал дать поллиста, я дам (может быть, целых четыре листа!) — и, на конец того, Андреев соглашается дать то, что хотел «Северному сиянию» — за ним авансу тысяча рублей, вот и пойдет этот аванс в счет рассказа Телешовского сборника.

Завтра снова будет совещание — у Телешова, на даче. Там прочту и то новое, что ты прислал к рассказу о Наташе. Убедительно прошу тебя — не ленись, кончай поскорей «Лишина» целиком, мало ли еще что может быть. Надо тебе, кроме того, книжку к печати готовить, надо искать хорошего издателя.

«Разгром» хочу предложить «Русскому слову» — там началась беллетристика. Что скажешь? И по какой цене отдавать? Я туда на днях дам одну свою вещичку в поллиста, уговорился по пятьсот за лист.

Не в Одессе ли Куприн? Поймай его, если так, и передай нашу общую просьбу — непременно дать что-либо для Телешовского сборника. Скажи и Митрофанычу — пусть даст лист, да хороший.

Затем главное: ответь мне на это письмо немедленно. Открытку посылаю на дачу Галиной.

Где ты теперь?

Где будешь октябрь, конец сентября?

Когда едет Митрофаныч в Птб? Уговори его не скакать рано. Может быть, вместе поедем.

Ужасно хочется мне ехать в Одессу через Севастополь, на денек завернуть в Бахчисарай, на денек в Балаклаву и Успенский монастырь. Не приедешь ли в Севастополь, где мы и встретились бы, съездили бы по этим местам и поехали бы в Одессу? Или: не съездить ли на в конце октября, перед моим возвращением в Москву и Питер?

Ответь и на это.

Крепко целую. Поклон друзьям.

Твой Ив. Бунин

От Веры — поклон!

...О Телешовском сборнике. — Речь идет о сборнике «Друкарь».

...не ленись, кончай поскорее «Лишина» целиком. — Рассказ о Наташе и «Лишин» — это «Старый сад»; напечатан в сборнике «Друкарь» (М., 1910). Главные его персонажи — Наташа и Лишин.

Я туда дам одну свою вещичку... — В «Русском слове» 25 декабря 1909 года был напечатан очерк Бунина «Пустыня дьявола».

Скажи и Митрофанычу. — Александр Митрофанович Федоров (1868—1949) — поэт и прозаик, приятель Бунина. В сборнике «Друкарь» Федоров опубликовал стихотворения: «Иосафатова долина. (Сонет)», «Жатва» («Поле, как золото, тает на взгляд...»), «Порт» («Порт чужеземный. Берег новый...»).

6.

30 окт. 09 г. <Москва>

Милый Петр, спасибо за поздравительную открыточку. Шлю тебе корректуру — три четверти твоего рассказа. Прочти поскорее и поскорее вышли мне обратно. И очень прошу тебя: не один я, а, например, и брат, и Телешов — все говорят, что слово Натуля в устах автора звучит противно, неприятно, слащаво. Пусть называют ее так Талеев, Лишин, но не автор. Впрочем, если не согласен, — пусть будет по-твоему.

Живу нелепо как-то. Юбилей прошел отлично, но и приготовления к нему, и сам он — выбили из колеи.

Телешов говорит, что через месяц после выхода в свет сборника, ты можешь пустить «Старый сад» в книгу. Сытин согласен выпустить ее в январе и говорит, что это хорошо, — что январь, конец января далеко не конец.

Итак, скорее возвращай корректуру и, ради Бога, не мудри, не мажь ее очень. Торопимся печатать сборник. Твердо узнай у Куприна — даст или нет. Пора сказать определенно. Целую тебя и всех приятелей.

Твой Ив. Бунин

...спасибо за поздравительную открытку. — Нилус поздравил Бунина с присуждением Академией наук Пушкинской премии (ее получил совместно с Буниным и Куприн) — за стихи и переводы, о чем известил Бунина академик А. А. Шахматов письмом от 20 октября 1909 года.

...слово Нату ля в устах автора... — В рассказе «Старый сад» героиня именуется и Натуля, и Наташа. Нилус писал Бунину (письмо без даты): «Двадцать пять лет тому назад я был знаком с Нату- лей, только другого типа, форменной красавицей, и это имя так сроднилось с ней, что могло принадлежать только ей и звучало и красиво, и странно, и ново. А это важно». Бунин предлагал Нилусу несколько переделать рассказ. «Шлю корректуру конца «Старого сада» в 2-х экз. На одном увидишь мои пометки. В общем растянут и немного болтлив конец. Болезненность Лишина неожиданна для читателя — ведь раньше об этом и подозревать было нельзя, — и, кажется, немного преувеличено» (письмо от 4 ноября 1909 года).

Юбилей прошел отлично. — 27 октября 1909 года отмечалось 25-летие литературной деятельности Н. Д. Телешова. Бунин выступал с приветственной речью.

Твердо узнай у Куприна — даст или нет?— Куприн в сборнике «Друкарь» не участвовал.

7.

Измалково Орловской губ. 10. VI. 1910 г.

Дорогой Петр, я опять в Глотово, у сестры Софьи. После Москвы был с неделю в Ефремове и чувствовал себя весьма скверно — матери хуже, у сестры Маши тяжко болен муж и нет денег, Софья по-прежнему — тоска, боли в кишках и т.д. и был я в дурацком положении, — где основаться на лето? Искал дачу в имениях под Ефремовым, ездил в Липецк — и, не найдя ничего путного, клял себя, что не нанял дачку под Одессой. Кончилось все-таки Глотовым. Но опять льют ледяные дожди, опять даже гулять нельзя... а гулять нам необходимо — и мне, и Вере, которой прописано движение, морское купанье, солнце — все, что и мне, подагрику, до зарезу нужно. Мелькает и теперь иногда мысль об Одессе, но холера, холера! — боюсь ее до смерти!

Получил, как уже писал тебе, твое письмо, получил номер «Русской речи» — осел писал там обо мне! И особенно глупа его ссылка на Немировича насчет евреек Константины. Вот Мопассан иное о них говорит (книга «Аи soleil», глава «Constantine»): «Salut aus juives. Elles sont ici d'une beaute superbe, severe et charmante...»

Писатель еще не начинал, — приехав сюда, раскис, все валялся и читал. Прочел и «Масленицу». Не торопись с ней, дай полежать в чистом виде. Нравится мне в ней многое по-прежнему, но и о многом хотел бы потолковать с тобой. Сделаю это при свидании, а пока скажу только о нелепом конце IV-ro действия — это новое смертоубийство, это неожиданный пустой скандал, по-моему, никуда не годится. Курьезно и заседание (в начале 3-го д.) — уж очень провинциалами и гимназистами делаешь ты своих героев. Отчего бы им не болтать просто? Сделав еще кое-какие пометки на рукописи, вышлю ее тебе, — только сообщи, как направлять на дачу заказные бандероли, — а об остальном, повторяю, — при свидании... если только не разрастется у вас холера.

Давно ли читал «Воскресение» Толстого? Это одна из самых драгоценных книг на земле.

Где Федоров? Где Куприн? Свидание наше было неважное. Попрекнул меня с первого слова академией...

Целую тебя крепко, целую Евгения, Павлыча, Христианыча — «придворного художника шаха персидского».

Вера и Коля тебе кланяются. Кланяться просил и Юлий, который уехал в Москву, чтобы ехать оттуда за границу, — ругая тебя, что ты опять надул.

Твой Ив. Бунин

Пиши, пожалуйста, почаще.

В этот раз Бунину трудно было работать, живя у С. Н. Пушеш- никовой в Глотове (Орловской губернии), где он обычно проводил лето. 24 июля 1909 года Бунин писал Нилусу: «Сестра (не Маша, а

Софья, владетельница моего приюта) форменно сходит с ума: вот уже третий месяц (со времени смерти одного соседа, погибшего от рака) бродит как тень и молчит как могила — вообразила, что и у нее или рак, или что-то в этом роде. Ездит по докторам... была у мощей в Задонске, посылает каждую неделю к бабке».

...получил номер «Русской речи» — осел писал там обо мне. — Газета «Русская речь» (Одесса, 1910, 18 мая, № 1326) писала в развязном тоне по поводу интервью Бунина «Одесским новостям» (1910, 16 мая, № 8117) о его путешествии в Алжир и на Капри, о встрече с Горьким. В частности, фельетонист оспаривал суждение Бунина о красоте евреек Константины, противопоставляя ему мнение Вас. Ив. Немировича-Данченко, которому эти еврейки казались непривлекательными.

Перевод текста Мопассана: «Привет еврейкам! Они красивы здесь величавой, строгой и обаятельной красотой» (Мопассан Ги де. Поли. собр. соч., т. X. М., 1947, с. 101).

...Павлыча, Христианыча. — Бунин называет своих друзей-художников, живших в Одессе: Павлыч — Владимир Павлович Ку- ровский, Христианыч — Владимир Христианович Заузе.

8.

Дорогой, мы опять уже две недели в Птб. Зарезали меня дела, надоели до смерти. Думаю, что так или иначе кончу 17, 18 ноября — и уедем в Москву, оттуда в Одессу, а из Одессы — за границу. — Толстой потряс меня, как, кажется, ничто в жизни не потрясало. Но об этом — до свидания.

Целую тебя крепко. Евгению — поклон.

И. Б.

11 ноября

<1910 года, Петербург>

Зарезали меня дела... — Бунин вел переговоры с издателями. Он писал Нилусу еще 2 февраля, что издательство «Просвещение» «покупает навеки» его сочинения — «прошу семьдесят тысяч за девять томов». Однако переговоры с издателем Львом Цетлиным ни к чему не привели.

Толстой потряс меня... — Известие о кончине Jl. Н. Толстого. Только Толстой был для Бунина писателем, у которого он не находил ничего, за что бы можно было его критиковать, что в его творчестве было бы для него неприемлемо. Он писал в дневнике 17 марта 1916: «Один Толстой должен быть учителем во всем».

9.

23/10 февр. 1911 г.

Измаилия.

Неделю тому назад приехали в Порт-Саид (пожив в Гелуане, откуда я писал тебе, закончив осмотр Каира, побывав у пирамид Дашура, Ступенчатой, в Серапеуме и т.д.) — и, бесплодно прождав в Порт-Саиде парохода четверо суток, уехали в Измаилию — городок у озера Тимза, через которое проходит Суэцкий канал, город среди необозримых пустынь песчаных (в Аравийской пустыне), городок, лучше которого я никогда не видал. Нынче опять возвращаемся в Порт-Саид. Ожидание парохода измучило! — В день приезда в Порт-Саид видел Митрофаныча на «Царице», куда меня не пустили, ибо была под карантинным флагом: поговорил с ним с лодки. — Здоровье так себе. Целую — и тебя, и Евгения, и всех друзей.

И. Б.

.. .побывал у пирамид. — Бунин посетил группы египетских пирамид мемфисского периода; древнейшая — Дашурская группа. Самые колоссальные — в группе Гизе, названные именами фараонов: Хуфу (Хеопса), Хафры (Хефрена), Менкары (Микерина). Первая, ступенчатая пирамида считалась одним из чудес света. Сера- пеум — название храмов бога Сераписа. Один пз них — поблизости от больших пирамид, в Саккаре; самый знаменитый — в Александрии.

.. .городоку озера Тимзма. — Тимза на современных картах обозначается как Тимсах.

10.

20 мая 1912 г. <с. Глотово, Орловской губ.>

Дорогой друг, только семнадцатого попали, наконец, в деревню. Боялись ехать, ибо погода была — из рук вон, а в Москве все- таки сноснее в подлую погоду, чем в деревне. Открытку твою, адресованную сюда, получил. Завидую вашей поездке. Побывай на курорте «Александробад» — это возле Кичкаса. Поклонись порогам и Хортице — я когда-то совершал к ней пешее паломничество и на всю жизнь запомнил чудесный день, проведенный на ней, — было мне тогда двадцать лет! Адрес же мой пиши вернее: Измалко- во, Орловской губ., с. Глотово.

Пьесу твою, конечно, давным-давно прочел и по-прежнему очень доволен первой половиной — она очень хороша во всех отношениях. К концу дело идет хуже, пахнет выдумкой, случайностями, вроде перелома ноги, а уж про двойное самоубийство, про то, что Порецкий знаменитый составитель ядов, и про сосуды, кои самоубийцы толкают в момент смерти, — и не говорю: глупо. Дал прочитать Найденову — совершенно то же впечатление, конец же он назвал прямо смехотворным (хорошо, что ты изменил его, как говоришь!); думает, что поставить такую пьесу (опять-таки без этого конца) можно и можно иметь успех. Это же сказал и Сергей Саввич Мамонтов, которого я попросил взять пьесу у Найденова. У Мамонтова она и сейчас. Но что делать дальше? Советовался с умными людьми — говорят: предлагать Южину, Художественному театру и Коршу нет ни малейшего смысла, — ну, Коршу еще туда-сюда, а тем совсем не стоит, репертуар у них маленький. Да и Корш в Париже. Остается Незлобии. Но и Незлобии в Париже! В большой дружбе нахожусь я с актрисой Третьяковой от Незлоби- на. Она его — между нами сказать — считает человеком пошлым и надменным; советует проникнуть к нему через Платона Николаевича Мамонтова, двоюродного брата Сергея Саввича. Не Платон читает пьесы, а студент Зенькевич, но все-таки можно попросить Платона, чтобы пьеса с его, Платона, рекомендацией, дошла до «самого» Незлобина. Я с Платоном не знаком. Но не написать ли? Тогда шли ему пьесу (Москва, Театр Незлобина, Платону Николаевичу Мамонтову лично), а я ему от себя напишу. Написать?

Жду твоего решения.

Ив. Бунин

.. .бычо мне тогда двадцать лет. — Первое путешествие по Днепру Бунина было совершенно в 1890 году, второе весной 1894 года. Третье плаванье по Днепру Бунин совершил в 1896 году. Впечатления от этих путешествий отобразились в рассказе «Казацким ходом» (1898). Упоминаемый в письме Кичкас — пристань на Днепре, недалеко от Александровска. Хортица — «остров св. Георгия», по которому, как пишет Бунин в рассказе «Казацким ходом», он «долго блуждал... отыскивая хоть каких-нибудь следов старой Сечи»

Пьесу твою... — Название драмы Нилуса, о которой здесь идет речь, установить не удалось.

...предлагать Южину... — Александр Иванович Южин (Сумба- тов, 1857—1927) — артист, режиссер и драматург; с 1909 года — управляющий труппой Малого театра.

... Корту еще... — Федор Адамович Корш (1852—1923) основатель (в 1882 году) и владелец драматического театра в Москве (Театр Корша).

... от Незлобина... — Константин Николаевич Незлобии (Алябьев) (1857—1930) антрепренер, режиссер, актер. В 1909 году создал в Москве Театр Незлобина.

В большой дружбе... с актрисой Третьяковой. — Анна Иосифовна Третьякова.

11.

Едем — я, Вера и Коля — в гости, к Александру Сергеевичу Черемнову (Нащокино. Витебской губ., имение Клеевка). Были в Москве. Почти набран том моих новых рассказов. Как его озаглавить? В нем все только о Руси — о мужиках да «господах». «Смерть», «Крик» оставил для другого тома, если бог даст его. Как озаглавить? Придумай. «Русь»? «Наша душа»? Или просто — «Повести и рассказы»?

Новостей нет, здоровье так себе. Как ты? Напиши поскорее. Целуем крепко. Евгения тоже.

Твой И. Б.

4 июля 1912

<ст. Идрица, Витебской губ.> Где Митрофаныч?

А. С. Черемнов (1818—1919) — поэт.

Как озаглавить?— Нилус писал Бунину в июле 1912 года: «Назови следующую книгу: или «Земля», или «Чернозем», как «Деревня» (хотя это неудобно), или «Мужики». Но причем здесь «Наше сердце»? (У Бунина — «Наша душа». —А. Б.)... Только не называй «Рассказы»... А теперь ты пиши стихи и непременно поэму в стихах, с героем поэтом... таким, каким ты был двадцать лет тому назад» (л. 30). Книгу Бунин назвал «Суходол».

12.

12 авг. <1912 года> Клеевка

Дорогой друг, а ты даже и не вспоминаешь о московском «Книгоиздательстве писателей»! Все делаешь во вред себе. Говорил: не жалей расстаться с 200 рублями — будешь на видном месте, книгу издашь — нет, и в ус не дуешь! И упорно молчишь о романе. Где он? Где наши деньги, обещанные Сакером? А ведь — осень, осень! Подумай — еще раз говорю.

Давным-давно собирался написать тебе о драме, да думал: напишу из Москвы. А вместо того задержался здесь: все писал последние дни стихи — не хотелось прерывать дела. Заезжал из-за границы Юлий, побыл тут дней пять и уехал с Верой в Москву — 10-го августа. Мы с Колей уезжаем 15-го. Поеду ли в Глотово, еще не знаю, посему пиши теперь так: Москва, Столовый, № 11, Дмитрию Алексеевичу Пушешникову (для меня). Пьесу я еще не посылал никуда, ибо повторяю, было рано — никто еще не съехался в Москву — спешить было нечего.

Пьесу мы все читали — всем весьма нравится очень многое, а конец — так себе. Так и мне. Много прелестного, но, думается, такого, что не для сцены. А сценичное не того веса, какой требует Художественный театр. Думаю — не возьмут — сочтут, что это для них легковато. Да и подумай: Художественный театр или на макароны задается (Шекспир, Мольер), или ищет имен, вещей, задевающих публику. Все же, приехав в Москву, повезу пьесу Немировичу. Не возьмет он — дать Незлобину? И кстати: какова судьба предыдущей пьесы?

Где Котляревский? — не знаю. Погожу еще немного писать — мелькает мысль, побывать в Петербурге.

Книгу назвал: «Суходол. Повести и рассказы 1911—12 гг.». Больше ничего не придумаешь.

Думал о поэмах в стихах. Может быть, напишу. Мелких написал штук двадцать. И больше ничего. Все читаю. Чувствую себя неважно — все время.

Крепко жалею Жеку, крепко целую его. Обнимаю тебя.

И. Б.

А что же Испания? Что думаешь? Опять в кусты?..

...омосковском Книгоиздательстве писателей. — Деятельность «Книгоиздательства писателей в Москве», организационно оформившегося осенью 1911 года (см.: Вересаев В. В. Собр. соч. в 5-ти т., т. 5. М., 1961, с. 447), началась в 1912 году; сборник повестей и рассказов Бунина «Суходол» был первой книгой этого издательства. Вышла она в сентябре 1912 года — эту дату Бунин назвал в интервью газете «Одесский листок» (1912. 6 сент., № 207). Работа «Книгоиздательства» основывалась на кооперативных началах. Это избавляло писателей, которых оно печатало, от эксплуатации со стороны частных издателей. Книгоиздательство получало от писателей вступительный взнос — 200 рублей.

Пьесу мы все читали. — В июле 1912 года Нилус сообщал: «Посылаю тебе пьесу «Художники». Если ты ее одобришь, то, ради Бога, пошли или Немировичу или Станиславскому с письмом» (л. 30).

Где Котляревский?— не знаю. — Нестор Александрович Котляревский (1863—1925) — литературовед, академик. Нилус хотел заручиться содействием Котляревского в своей попытке добиться постановки пьесы в Александринском театре в Петербурге, репертуаром которого тот заведывал.

Крепко жалею Жеку — Евгений Иосифович Буковецкий.

13.

Дорогой прости, ради Бога, молчание. Завертелся! Совершил сложное дело — выкупил четыре книги у «Московского книгоиздательства», передал в «Книгоиздательство писателей». Портрет Чехова в «Кружке» есть — работы Ульянова. «Кружок» потратился недавно — купил Толстого Репина — мерзость — за 2000 р. Куда теперь девать твой?

Пьесу Незлобии возвратил — я послал ее тебе с Федоровым. Пришли свою статью о синематографе — немедленно. Тут затевается приглашение писателей в кинематограф.

Неужели не приедешь на юбилей?! Ты с ума сошел! Вот так друг! Как! Не найти 50 целковых на проезд! Отказываюсь верить!

Целую. Твой И. Бунин

<20 окт. 12 г. Москва>

...передал в «Книгоиздательство писателей». — В 1912—1913 годах в «Книгоиздательстве писателей в Москве» вышли книги Бунина: «Деревня», «Перевал», «Стихотворения», «Суходол», «Иоанн Рыдалец».

Портрет Чехова... — Нилус предлагал написанный им портрет А. П. Чехова «Литературно-художественному кружку» в Москве (на Б. Дмитровке).

Неужели не приедешь на юбилейИ — 25-летие литературной деятельности Бунина торжественно отмечалось в октябре 1912 года. В письме (без даты) Бунин сообщал Нилусу, по-видимому, о своем юбилее: «Об утехах моих ты немного знаешь уже из «Одесского листка» (переходу куда твоему весьма радуюсь); но скажу больше: встречали меня в Москве всюду прямо как знаменитого — я даже весьма удивлен был. Много и пишут о моих последних вещах. Есть и злобные, и редко-глупые отзывы, но есть и такие, что ахнешь. Толстой, да и только! Радуюсь — и боюсь... и сглазить, и всего прочего».

14.

Дорогой друг, крепко благодарю тебя за твое прекрасное письмо, прямо разорвавшее мне сердце! Целую всех товарищей особенно нежно.

Твой Ив. Б.

16 авг. <1915, с. Глотово, Орловской губ.>

П. Н. Нилус писал (письмо без даты): «Дорогой Ив. Случилось то, что должно было случиться, но только в неожиданной форме. Павлыч застрелился. Как ты уже знаешь — этого никак нельзя было допустить, как и того, что в последние свои дни он лишился рассудка. Бывали просветы, тогда он говорил, взявшись за голову: «Верочка, что со мной? Я не могу ни думать, ни работать...» Вот это сознание инвалидности его и доконало. Ему все казалось, что его не хотят брать на войну, что в последнюю минуту его оставят. Он видел, как его щадили, не давали ему в полку работы. «Какой я для них офицер?» — говорил он жене. Ему полковой врач советовал подать рапорт о болезни, но это было равносильно признанию себя никуда не годным, и он упорно отказывался.

Наконец, рано утром, 27 июля, выступал их эшелон; в ночь отхода он несколько раз просыпался, но ему казалось, что его не возьмут... Окончилось тем, что он отбился от своей роты, с которой шел к вокзалу; совершенно без денег, проскитался два дня и застрелился в лавочке минеральных вод.

Так окончилась жизнь нашего друга, самого настоящего человека среди нас. Мне всегда казалось, что на Павлыче лежит отражение Толстовской души — спокойствие, простота, ясность ума, человеческое отношение к людям, доброта (или, пожалуй, еще ближе Короленко?..). Видел Павлыча незадолго до смерти, за неделю должно быть...» (лл. 97—98).

В стихотворении о Куровском «Памяти друга» (12.VII.16) Бунин говорит: «Как остро мы любили мир стобою Любовью неразгаданной, слепою!». Как и Бунина, Куровского захватывала и покоряла красота земли, поэзия исторического прошлого народов мира. Он писал Бунину 8 апреля 1914 года из Очакова, куда был призван в армию: «Неожиданно свалилось на меня то, о чем я мечтал всю жизнь. Почти полное одиночество. Жизнь, начинающаяся с рассветом, поездки по степи. Близость моря необыкновенно <1 слово нрзб.> и вместе с тем глубоко поэтичные берега, от которых веет далекой умершей жизнью. Здесь где-то неподалеку «Ольвия» (остатки античного города-государства), где погребены друг над другом римский и греческий города, а сверху выросло русское селение «Парутино»... Здесь, что ни улица, то имя героя «время Очакова и покоренья Крыма» (Музей И. С. Тургенева в Орле, собрание К. П. Пушешниковой).

15.

Дорогой друг, прости за молчание, я только открытку послал тебе в ответ на твое последнее письмо (о Куровском). Думал, что поеду в Одессу, да как теперь поедешь? Все же надеюсь, что станет на железных дорогах и в гостиницах не так людно, и рискну поехать — не сейчас еще, конечно, а в конце октября, в начале ноября.

Здесь надеюсь пробыть еще с месяц. Потом отправимся в Москву. Где будем проводить зиму, еще не знаю. Верно, здесь же. Куда теперь денешься. Все битком набито.

Не припомню такой тупости и подавленности душевной, в которой уже давно нахожусь. Вероятно, многое действует иногда, может быть, даже помимо сознания. А смерть Павлыча прямо сбила меня с ног, хотя, странно, острую боль я испытывал только минутами. Впрочем, этого не расскажешь, особенно письменно. И не дивись, что ничего не написал тебе об этом. Ничего не могу выразить.

Пятый месяц живу здесь изумительно однообразной жизнью. Все читаю, да хожу, да думаю. Деревни опустели так, что жутко порой. Война и томит и мучит, и тревожит. Да и другое многое тоже. «Портфель» мой пуст. А ты — пишешь ли что-нибудь? Как роман?

Напиши мне, пожалуйста, да побольше обо всех. Что Митро- фаныч, что Витя и т.д.

Целую крепко и тебя, и Евгения.

Твой Ив. Бунин

15. IX. 1915

Измалково, Орловской губ.

Да и другое многое тоже. — Удручающее впечатление произвели на Бунина сообщения газет об убийствах. Он предавался размышлениям о людских жестокостях, какие были во всей истории. Читал в эти дни о персидских мучениках, о русских подвижниках Дмитрии Ростовском и Серафиме Саровском и жития юродивых.

«Портфель» мой пуст. — В дневнике Бунин записывал: «7 августа 1915. Тихий, теплый день. Пытаюсь сесть за писание. Сердце и голова тихи, пусты, безжизненны. Порою полное отчаяние. Неужели конец мне как писателю? Только о Цейлоне хочется написать... 21 августа. Две недели не записывал. Время так летит, что ужас берет. 14—19 писал рассказ «Господин из Сан-Франциско». Плакал, пиша конец. Но вообще душа тупа. И не нравится. Не чувствую поэзии деревни, редко только. Вижу многое хорошо, но нет забвенности, все думы об уходящей жизни».

.. .что Витя... — Сын А. М. Федорова.

16.

12 марта 1917 г. <Москва>

Дорогой друг, я послал тебе записочку — уже давным-давно — в Петербург, на выставку передвижников, ибо ты в своем письме не сообщил мне своего адреса. Судя по твоему молчанию, думаю, что ты этой записки не получил. Посему повторяю — не вини меня, что не писал тебе, причина тому — необыкновенно беспорядочная и неопределенная жизнь, которой я живу в Москве вот уже три месяца, из которых, кстати, сказать, я целый месяц был болен. Я за это время строил немало планов относительно упорядочения этой жизни, отъезда из Москвы и пр. — и все это разрушалось то вестями из Петербурга, то приостановкой железнодорожного движения. А потом мне было уже не до планов и не до писем. Друг мой, что случилось-то! Вот уж истинно — «язык немеет»!

За всем тем о делах все-таки надо говорить. А дела вот какие: во-первых, я дал редакторам «Книгоиздательства писателей» (брату Юлию, Шмелеву и Вересаеву) снова прочесть твою книгу, изданную Сытиным, и большую часть рассказов, напечатанных тобой после этой книги в журналах. Мнение Юлия о тебе ты знаешь. Шмелев пришел буквально в дикий восторг: «Талант, талант, огромный талант!». Собственно говоря, на этом и можно было бы кончить дело — два редактора за, третий, значит, не в счет. Но все- таки попросили пересмотреть твои шедевры и Вересаева, который, как известно тебе, твой враг. Думаю, что завтра (заседание редакторов) дело решится в твою пользу.

Роман твой читал некто Шкляр, мой приятель, умный и талантливый человек, писатель (но, к сожалению, не издатель и не редактор чего-нибудь). Отзыв его такой: «Много лишнего, повторений одного и того же, но очень, очень много страниц прямо удивительных».

Целую тебя и горжусь тобой, старая транда! За все за это умоляю тебя — окажи великую услугу: я, кажется, твердо решил завести себе хижину. Федоровы пишут, что их сосед, Чарпов, продает свою дачу, то есть не дачу, а главную часть ее с домом, — за восемнадцать тысяч. Прошу ради Бога: поезжай к Федоровым, посмотри дачу (главное — дом, который был сырой и, боюсь, таким же остался) и напиши мне свое и Джекино мнение по сему поводу. Да поскорее, поскорее сделай все это. Если посоветуете покупать, приеду немедленно в Одессу.

Еще раз целую тебя. Крепко целую и Джеку. Узнай его мнение и о «Петлистых ушах». Скажи и свое.

Твой Ив. Бунин

Москва, Поварская, 26, кв. 2.

...снова прочесть твою книгу, изданную Сытиным. — Нилус Петр. Рассказы. С портретом автора работы J1. О. Пастернака. Типография т-ва И. Д. Сытина, М., 1910. В начале сборника стоят слова: «Эту книгу посвящаю моему другу Ивану Алексеевичу Бунину. П. Нилус». В нее входят рассказы: «Сестры Ван-Ли», «На берегу моря», «Старый сад», «Госпожа Милованова», «Соловьи». «Утро», «Осенней ночью», «Зной. Рассказ художника».

18 марта 1917 года Бунин писал Нилусу: «Книга твоих рассказов принята к изданию...» В книге (На берегу моря. Рассказы. «Книгоиздательство писателей в Москве», 1918) напечатаны: «На берегу моря», «Дуня», «Зной. Рассказ художника». «Сестры Ван-Ли. «Марья Ивановна». «Шашлык», «Сон», «Сашенька», «Старый сад», «Госпожа Милованова».

Роман твой... — Нилус работал над романом, о замысле которого писал Бунину 8 декабря 1912 года: «...Начал писать роман (секрет), думаю назвать: «Жизнь». Молодость, расцвет и умирание — вот то, что составляет его содержание. Мне бы хотелось написать о том, что я любил в жизни, о том, чем кончаются человеческие мечты, о том, что люди забывают: красоту, непосредственное чувство... Задача большая, но и писать-то буду не один год. Кое-кто из персонажей пьес войдет в роман»

...читал некто Шкляр. — Беллетрист Николай Григорьевич Шкляр — участник кружка «Среда».

17.

27 мая 1917 г. <с. Глотово, Орловской губ.>

Дорогой Петр, получил твое письмо (с идиотской датой: 1917, май) замучился, читая его... как неразборчиво ты пишешь! — но все-таки очень рад ему. Из Москвы, в апреле, я писал тебе — кратко, но дельно, хотел написать подробнее, да все тянул, а затем стал собираться в отъезд, а приехав сюда три недели тому назад, в ужасную метель это в начале мая-то!), захворал, — простудился.

Теперь скажу прежде всего о даче: повторяю, мысль о покупке дачи парализовалась у меня страхом немцев, которые еще, может быть, возьмут Одессу. Теперь и так-то жить ужасно, а каково с собственностью! Словом, я это немножко отложил, но вовсе не поставил на нем крест. Все-таки приютиться мне где-нибудь необходимо, а где в некоторых отношениях, лучше Одессы? Здесь я, очевидно, последнее лето. Если и не отберут у Пушешниковых землю, жить в деревне все равно им нельзя будет — мужики возьмут не мытьем, так катаньем. И, значит, возникает очень серьезный вопрос: где мне существовать, летом по крайней мере?

Ужасно, необыкновенно хотелось в апреле поехать куда-нибудь на юг. И будь возможность, я непременно приехал бы в Одессу. Но ты имеешь понятие, что такое значит ездить теперь по железной дороге? Наведя справки в Москве, я пришел к твердому убеждению, что поездку в Одессу надо отложить. Теперь мне кажется, что я все-таки буду у вас, — может быть, в конце лета. И посему помни, что мысль о покупке дачи я еще не оставил. Я из-за этой дачи даже собрание сочинений продал (десять томов, по 5000 экз. каждый том) и продешевил адски — взял 16 тысяч. (Продал книгоиздательству «Парус», что, конечно, не значит, что я порвал связь со своим книгоиздательством) .

Не продал еще, надеюсь, Чарпов? Мне его дача нравится. Страшно нравится мне дача Летника, да ведь она, небось, теперь миллион стоит?

Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. «Анархия» у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что «лозунгов», но и простых человеческих слов — изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция — это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, — вспомнит мою «Деревню» и пр.!

Кроме того, и не безопасно жить теперь здесь. В ночь на 24-е у нас сожгли гумно, две риги, молотилки, веялки и т.д. В ту же ночь горела пустая (не знаю, чья) изба за версту от нас на лугу. Сожгли, должно быть, молодые ребята из нашей деревни, побывавшие на шахтах. Днем они ходили пьяные, ночью выломали окно у одной бабы-солдатки, требовали у нее водки, хотели ее зарезать. А в полдень 24-го загорелся скотный двор в усадьбе нашего ближайшего соседа (живет от нас в двух шагах) — зажег среди бела дня, как теперь оказывается, один мужик, имевший когда-то судебное дело с ним, а мужики арестовали самого же пострадавшего, — «сам зажег!» — избили его и на дрогах повезли в волость. Я пробовал на пожаре урезонить, доказать, что жечь ему самому себя нет смысла, — он не помещик, а арендатор, — пьяные солдаты и некоторые мужики орали на меня, что я «за старый режим», а одна баба все вопила, что нас (меня и Колю), сукиных детей, надо немедля швырнуть в огонь. И случись еще пожар, — а ведь они, может быть, могут и дом зажечь, лишь бы поскорее выжить нашего брата отсюда, — могут и бросить, — нужды нет, что меня здесь хотят в Учредительное собрание выбирать, — «пусть Иван Алексеевич там в Петербурге за нас про- лазывает».

Теперь о твоей книге. Повторяю, она принята. Задержка только за типографией, — много книг ждет очереди. Все же летом ее можно сдать в набор. Посему не затягивай дела правками, в конце июня надо обязательно сдать. Я сказал редакции, что я беру на себя столковаться с тобой окончательно относительно того, что выкинуть из первого издания (сытинского) и что прибавить. Умоляю тебя сделать так, — я лучше тебя знаю, что надо: 1) поправки в первом издании сделать самые незначительные, — иначе ты замучишься, и бесплодно, увидишь, что надо все заново переписать, — я это по себе знаю; 2) выкинуть из этого издания рассказ «Соловьи» и три последних строки из рассказа «Зной», — на этом Шмелев и Вересаев прямо настаивали, и 3) прибавить следующие рассказы: «Сон» (из которого надо вышвырнуть клеповское вступление, то есть даже частичку вступления, — о ребенке, брошенном в помойную яму, — эпизод совсем ни к селу ни к городу и а 1а Мопассан), затем «Приключение» (которое умоляю тебя назвать «Марья Ивановна», чтобы центр тяжести перенести на женский образ и отодвинуть на задний план б ... на и это самое «дорожное приключение», которых у тебя вообще немало, да и в этой книге будет), «Счастье» — и затем не знаю, что еще? «Антон Наука» (если только в том пристойном виде, как это было в «Русском слове»)? «Шашлык»? (превосходный языческий рассказ, если только о поцелуях в погребе сказать понебрежнее, а не так восторженно, — уж очень много у тебя поцелуев и не довольно разнообразно ты о них говоришь), «Инд<ийскую> мелодию»? (если только сократить его, оставить в нем главное — шантан и мелодию) и, наконец, «Затишье»?

«Простое сердце» пока оставь в покое — это чеховский тон, а ты на первое время блесни своим, чисто художническим, «колоритным», — я бы и книгу-то назвал: «Рассказы художника».

Делить книгу на два отдела не надо, — это только расход на бумагу да и новых рассказов нельзя много прибавлять, — чересчур толстая книга выйдет, что, по нынешним временам, прямо невозможно. Да и зачем? Не надо, чтобы читатель (и критик!) затерялся в обилии рассказов.

«Соловьев» надо потому вон, что их заменит чудеснейший рассказ «Счастье».

Целую за посвящение, за похвалы и хулы «Петлистым ушам», хотя в отзыве и есть..., разве автор хотел заразить читателя «потро- шительством»? Туг главное — адский фон и на нем здоровенная и ужасная фигура. А согласись, что это удалось.

Не бросай роман, выжми его хорошенько. Осенью, Бог даст, где-нибудь тиснем.

Целую, устал. Жеку поцелуй.

Твой Ив. Бунин

Вера и Юлий еще в Москве.

Теперь о твоей книге. — Книга рассказов «На берегу моря», о которой Бунин говорит также в письме от 12 марта 1917 года, вышла в феврале 1918 года.

Л-г

. 4.AV-* . r . A v. -

-i~ ' ' J

у -

. S&J ^ M,.. «

'if.iL /« /Л- T. Wad,,' Ач - /W

■ДУ^Ь A.

 

 

* tW .v*. J r t ■' I ' ^ - I

WW m Ы. 1 1

ИЫ К . i> - ,

■„Л t,.

7*1^, . 1 ■ к л» 'KjKwk* VU»*

(Hw/ и У.

 

 

 

7

, И <|> о Ч, ■■ - АД» "У- К ' "'t

к,- «у W W

лщл.и. СчЬ***. Ь** (Л. »* ,

•n ttiv(i Ly ^ f "> V»

^ly-jt^. к * M

V*1-*- ^ Нд* V**5 '"f":

«и*. fyv лиц у—^rx*"

л- ^ '••ty1, 4v'i" ^"T*""4^

j^i ftMfv 'I*

T^.^ * '

cCo начала и конца» — раннее заглавие рассказа «Сны Чанга».

18.

30. VII. 1917 <с. Глотово, Орловской губ.>

Дорогой Петр, вот как составил я твою книгу: 1) На берегу моря, 2) Дуня, 3) Зной, 4) Сестры Ван-Ли, 5) Марья Ивановна, 6) Акация, 7) Утро, 8) Осенней ночью, 9) Старый сад, 10) Затишье, 11) Госпожа Милованова. Называться книга будет по первому рассказу, так что обложка будет такая: «Петр Нилус. На берегу моря. Рассказы». Без заглавий книги идут хуже.

Ты возмущен моим своеволием? Но ведь если ты, по упрямству, по глупости, по незнанию жизни, захочешь изменить мою работу — можешь изменить (хотя я уже отослал книгу для набора).

Резоны у меня были такие.

Того материала, который ты дал для своей книги, слишком много — книга вышла бы слишком велика (а бумага сейчас на вес золота, а набор стоит бешеных денег). Но и помимо этой причины нужно было выключить кое-что по соображениям тактическим и литературным. И вот я выкинул следующее: 1) «Незаметная жизнь» («Простое сердце») — ибо рассказ «Затишье», который надо поставить, тоже история «незаметной жизни», — так зачем же дудить в одну дуду? — Книгу надо сделать разнообразной, из рассказов родственных надо выбрать то, что получше, пооригинальнее, а «Затишье», конечно, оригинальней «Незаметной жизни»; 2) «Индийск. мелодия», где есть хорошие черты, но которая в общем только набросок, про который скажут: «зачем, собственно, рассказана эта г... история, пережитая всеми обывателями всего мира?»; 3) «Эпизод из жизни Веселовского», где хороших черт опять-таки не оценят, а только возмутятся тем, что старый б... н заколол с сентиментальными вздохами гимназистку; 4) «Репяховы» — отличный по теме, но чрезвычайно небрежный набросок; 5) «Шашлык» — подумавши, нахожу, что в нем есть черты, уже использованные в «Старом саду»; кроме того, будет в книге и так чересчур много поцелуев; 6) «Сон»; 7) «Счастье» — согласно твоему собственному указанию в одном из прежних твоих писем, с коим я теперь согласен, ибо ты прав, в «Счастье» есть рафинад, длинноты, да и опять эта «дорожная встреча»: вот, скажут, то на пароходе... то в вагоне... а «Сон» чересчур эскизен (и опять поцелуи!).

Относительно «Антона» колеблюсь: слишком неожидан в нем конец и слишком будет не в тоне со всей книгой этот «Антон»... Впрочем, если ты почистишь и если все-таки хочешь поставить его, да если книга выйдет не чересчур велика, можно будет поставить его в самый конец книги.

Начать книгу со «Зноя» нельзя: и так шокирует он Шмелева, Вересаева, — не согласятся они на книгу с таким началом. Ставлю этот рассказ, как видишь, третьим.

Не позволишь ли выкинуть из «Акации» первый абзац, начать со слов: «Анна Павловна торопливо сходила со ступенек почтамта...» Первый абзац просто губит весь рассказ; рассказ, благодаря ему, становится приторным, с сюжетом изысканно-слащавым (и редкостным), таким, что читатель не будет уважать его, не отнесется серьезно к героям, занимающимся такой сахарной забавой — встречами раз в году только при цветении акаций... это, скажут, не любовь, а...

Книгу с твоими поправками еще не получил. Да ничего, можно сделать эти поправки в корректуре.

Целую, жду скорого ответа, который будет, вероятно, с матю- ками.

Напиши: что Шурик Куровский, куда поступает? Увидишь Ку- ровских, кланяйся им от нас с Верой.

Твой Ив. Бунин

Пришли мне свой «военный» рассказ, тот, где герой кончает самоубийством.

Петр Нилус

ИВ. БУНИН И ЕГО ТВОРЧЕСТВО

«Самая высокая, единственная задача искусства есть изображение», — сказал Гете, и эта мысль как нельзя больше передает душу творчества Бунина. Вот почему его так долго не понимали, не признавали. Русская критика, а с нею и публика, идейности отдает предпочтение перед художественностью, забывая, что качеством, высотой идеи нельзя измерять уровня художественного произведения.

Бунин всю жизнь только изображает и не думает никого поучать. Он не задает легко разгадывающихся ребусов, а пишет просто и ясно о том, что знает, как должен делать всякий художник, и это долгое время служило препятствием для понимания его.

Есть два вида талантов: один вид сразу проявляет себя, со школьной скамьи, другие, наоборот, развиваются медленно. И хотя корни и зерна, из которых потом разрастается более или менее пышный сад творчества, живут уже в ранних произведениях одаренных людей, но развиваются не одинаково, капризно. У одних талантов распускаются все самые яркие цветы их творчества почти сразу, у других они, до поры зрелости, лишь прозябают, требуя обильного удобрения, горячего солнца, заботливого ухода, благородных прививок. Почти всегда настоящий талант начинает целомудренно, наивно и слишком раннее, обильное цветение не обещает надежного урожая. Почти всегда, слишком раннее мастерство, техника, плодовитость не предвещают ничего большого. Гениальные художники, разумеется, вне общих наблюдений, соображений.

Бунин принадлежит к тому роду прочных талантов, которые развиваются медленно. Его первые стихи, рассказы, написанные нежной акварельной кистью, отличались некоторой бестелесностью, но с каждым годом они постепенно наливались кровью земли и то, что появлялось в печати в первые годы его писательской жизни, хотя отмечалось критикой, но с непременным шаблонным припевом: «Моп verre n'est pas grand, mais je bois dans mon verre».[4]

Тогдашняя «идейная» критика совершенно не угадала ни размеров, ни качества таланта Бунина. Гг. критики проглядели одну замечательную особенность молодого писателя: его непосредственность и вкус изображения, качества редчайшие, особенно в эпоху восьмидесятых, начале девяностых годов, — про наше время и говорить нечего. И критика и публика того времени требовали в беллетристике ложной идейности, были варварски грубы, и ничего нет удивительного, что прозрачные, деликатные акварели Бунина, особенно его стихи, казались незначительными.

Большинство стихов Бунина до 1889 г. не вошли ни в один сборник его стихотворений. Но в первом томике, в котором были собраны стихи с 89 по 902, можно найти очень характерные строфы для первого периода его творчества — может быть, написанные и позже 89 года, но, по существу, относящиеся к первому периоду, как, например:

Ночь и даль седая, В инее леса.

Звездами мерцая,

Светят небеса...

Или такие строки, уже погуще:

Когда деревья в светлый майский день Дорожки осыпают белым цветом И ветерок в аллее, полной светом, Струит листвы узорчатую тень, Я свой привет из тихих деревень Шлю девушкам и юношам-поэтам...

Тут нет ни одной краски, ни одного яркого уподобления. Точно все без цвета: черное да белое, а ночь и даль одинаково седы. Про звезды только и нашел сказать молодой поэт, что они «мерцают». Тень узорчата, майский день светел, аллея полна светом; только позже узнал Бунин, что дни бывают голубые, золотистые, а ночи и сумерки богаче красками, чем дни. Но что выгодно выделяло Бунина, даже в молодости — это деликатность изображения, редкий вкус и особенно чувство к вещи и верность глаза. Точность изображения — это характернейшая особенность всех его периодов.

Известный перевод «Песни о Гайавате» Лонгфелло относится к молодым произведениям Бунина и сразу обратил внимание на молодого поэта, в совершенстве овладевшего стихом. Эта большая работа несомненно оказала на Бунина влияние: так много прекрасной простоты и свежести в этом замечательном произведении.

Приблизительно после перевода «Гайаваты» Бунин попадает на довольно долгое время на юг, и это сыграло в его жизни и в его творчестве большую роль. После Орловской губернии, родины поэта, севера, житья в Полтаве, Крым, Одесса показались прирожденному колористу, влюбленному в жизнь, необыкновенными. Море, одесский порт с его кипучей толчеей, полные суеты улицы, окрестности, поля, наше, воистину изумительное серебристое солнце очаровывают Бунина. В Одессе Бунин познакомился с художниками, и его тонкое артистическое лицо стали рисовать, писать, лепить его будущие друзья. Он быстро сходится с художниками, входит в их дружественный кружок, которому остается верным по сию пору. Разумеется, Бунин бывал и в Одесском литературно-художественном клубе, процветавшем тогда, участвовал в его тогда почти интимных вечерах, поражая всех своим не совсем обыкновенным чтением. Одни находили, что хотя он читает своеобразно, но плохо... Другие были в восторге от его чтения. Дело в том, что Бунин читал просто, а тогдашняя публика привыкла к актерскому чтению, к ложному пафосу, к «слезе» в голосе, к вульгарным эффектам. Кроме чужих произведений, он читал и свои стихи, но и они были встречены холодно — в стиле Бунина не было пустозвона, шаблонных рифм, и особенно потому, что в них не было гражданской скорби: они были наивны и благородны — качества доступные не всем. Среди своих друзей-художников Бунин особенно живо понял, что небо и море не только голубого цвета, что есть теплые и холодные тона, что небо отражается не только на крышах и в воде, но облекает все предметы своим отражением, что луна бывает серебряной и золотой и красноватой, а ночное небо зеленоватым и розоватым и золотистым, и что солнце и луна насыщают светом испарений воздух, землю... С своей стороны, художники не могли не прислушиваться к Бунину. Много говорил тогда Бунин о северной деревне, так непонятной южанам. С неподражаемым искусством рассказывал Бунин о мужиках, изображал их в лицах. И когда ему говорили, что он лучше рассказывает, чем пишет, и удивлялись, что пишет об одном, а всегда говорит о другом, это его, вероятно, раздражало. Очевидно, пятнадцать лет тому назад он был еще не готов к тому, да и вряд ли тогда было возможно писать то о деревне, что он пишет сейчас. Для того чтобы писатель заговорил о деревне с такой полнотой и глубиной, нужны были года скрытой таинственной работы художника. И теперь еще далеко не все сказал он о мужиках, его искусство еще не раз удивит и обрадует нас. Достаточно вспомнить эпизод о козе из рассказа «Ночной разговор», чтобы понять, в чем заключается бунинский смех, который непременно должен проявиться во всей силе и ищет только, быть может, иной формы, сюжета. Отличался тогда Бунин и феноменальной памятью: стоило ему внимательно прочесть стихотворение, даже большое, в 20—30 строк, и он его передавал с точностью фонографа. Художники собирались тогда на «четвергах» не в ресторане, как теперь, а в частном доме, и там Бунин отдавал друзьям весь свой смех, всю свою молодую радость.

После первых поездок Бунина в Одессу, Крым, потом на Восток, начинается замечательная пора в развитии его творчества. Путешествия, резкая смена впечатлений, знакомство с художниками развивают в нем, опять-таки медленно, чувство к цвету, форме. Из писателя, употреблявшего две, три краски, почти без оттенков, образовывается замечательный колорист, отчасти педантичный, но неподражаемый рисовальщик. Принципы живописи решительно прививаются им литературе. Сравнительно еще не так давно литературные тенденции процветали в русском живописном искусстве, нужно думать, настала пора реванша и живописная тенденция займет в близком будущем свое место в литературе. Время показало, что живописи были навязаны тенденции, чуждые живописному искусству, как не связанные органически с формой, но этого никак нельзя сказать относительно применения живописного метода в <литературе>. Тенденции, например, старых «передвижников» вне формы относятся по преимуществу к сюжету, то же, что применяет в литературе Бунин, только углубляет силу слова, изображения, а это никоим образом не мешает основной задаче литературы. Бунин так любит форму и краску, что в своих путешествиях по Востоку, кажется, боится пропустить типичную травку, камешек. В этот же период он зачитывается Библией, Кораном, арабскими сказками, восточными поэтами и берет от них чистый, величавый, простой язык. Его мысли того периода далеки от преходящего, наблюдения у него связываются с мечтами о вечном, с важными изречениями восточных поэтов, мудрецов; и их потомки — созерцатели, с наивными душами, останавливают жадное внимание северного поэта, полюбившего солнечные страны.

Для того чтобы лучше объясниться, я приведу очень характерное стихотворение Бунина, сверкающее неслыханной яркостью, разнообразием красок. После этого стихотворения ни один поэт не может не считаться с принципами живописи в литературе. Ни один поэт до Бунина не был таким колористом, ни один еще писатель не доходил до такого чисто живописного рельефа изображения в слове. Если в живописи рельеф вещь второстепенная, то в литературе он в высокой степени важен. Вот это замечательное стихотворение, в котором живописные элементы так тесно слились со словом, так углубляют слова, что приходится смотреть на него как на новое завоевание в литературе.

Мертвая зыбь

Как в гору, шли мы в зыбь, в слепящий блеск заката. Холмилась и росла лиловая волна. С холма на холм лилось оранжевое злато, И глубь небес была прозрачно-зелена.

Дым из жерла трубы летел назад.

В упругом кимвальном пенье рей дрожал холодный гул. И солнца лик мертвел. Громада моря кругом Объяла горизонт. Везувий потонул.

И до бортов вставал, и, упадая, мерно Шумел разверстый вал. И гребень, закипев, Сквозил и розовел, как пенное Фалерно, — И малахит скользил в кроваво-черный зев.

Так изобразить картину заката солнца в море мог только человек, несомненно скрывающий в себе способность передавать впечатления кистью.

Как все поразительно ясно: и то как идет корабль наперерез волне, как подымается он по волне, как относит ветер тяжелый дым, видишь, как он растворяется по оранжево-зеленому надзакатному небу.

И до бортов вставал, и, упадая, мерно Шумел разверстый вал. И гребень, закипев, Сквозил и розовел, как пенное Фалерно, — И малахит скользил в кроваво-черный зев.

Кто любит стих, кто не чужд перу, должен изумиться и поэту и чуду поэзии, могущей в двенадцать строк вместить величественную картину. Краски горячих полдней, ночей, сумерек многочисленных широт щедрой и искусной рукой рассыпаны в сонетах Бунина, но хороши они и тогда, когда перо художника рисует северные картины, то мрачные, то спокойные и важные, то безнадежно печальные. Как человек, переживший большие потрясения, большие радости и большое горе, — лучше чувствует простую радость и страдание, так и Бунин, видевший великую красоту земли, начиная с русского севера и кончая Цейлоном, глубже понимает деликатную застенчивую красоту своей родины, и красоту серебристого солнца нашего умеренного юга.

То же, что пленяет в стихах Бунина последних годов, перешло в его прозу, может быть с меньшим блеском, но, во всяком случае, как и в стихах, в прозе Бунина есть тот же цвет, сжатость, четкость. В прозе Бунина, как и в его стихах, нужно отличать три периода. Первый период, когда он, по преимуществу, лирик, или рисует быт отживающего мелкопоместного дворянства — его образы того времени лишь тронуты легкой кистью. Второй — когда он весь ушел в путешествия по Востоку и полон красок, и третий, когда он возвращается снова к деревне, о которой с таким увлечением рассказывал во дни молодости своим друзьям.

В первом периоде своего творчества в прозе Бунин касается также быта, как и в последнем. Публицистическая критика его поощряет, но ей приятно, что уничтожается распадающееся дворянство, а не то, что молодой писатель растет, и та же критика становится все холоднее, недоумевает, когда Бунин, вместо «идейных рассказов» описывает свои путешествия с невероятной роскошью живописных подробностей. Его Палестинские картины разворачиваются как чудесные восточные ковры и, увы, становятся все недоступнее и непонятнее большой публике... Впечатление от этих путешествий было ново и странно, и было что-то почти материальное в изображении этих путевых картин, списанных точно с натуры. И в то же время в его сложных картинах каждая подробность обвеяна трогательной любовью ко Христу, а автор кажется смиренным пилигримом, со всевидящей душой художника.

Если бы Бунин остановился на своих восточных сонетах, стихах, прозе, в которых он изображает тонкую красоту севера, юга, то вечер в честь его мог бы быть в Одессе, да и в Петербурге, Москве — только лет через 50, 100, когда общество будет ближе к настоящему художеству. Но случилось так, что четыре года тому назад в Бунине дозрели те живые и всем доступные рассказы, которые так поразили и радовали его друзей лет 10—15 тому назад, — это рассказы о деревне.

Когда в 1909 году появилась его большая повесть «Деревня» — она заинтересовала, кажется, всех: и врагов и друзей Бунина. Помимо понятности и любопытства быта послереволюционного периода деревни, появление этой вещи счастливо совпало со временем бесславного падения модернизма, со временем, когда общество поняло всю пустоту искусства, оторвавшегося от жизни, и отвернулось от него. Бунин с тех пор стал словно у неиссякаемой золотоносной жилы, и каждый его новый рассказ уже волнует, затрагивает живой общественный интерес. Что же такое эта «Деревня», что в ней ценного, открывшего для многих нового писателя Бунина?

Прежде всего то, что он, как настоящий художник, верным глазом измерил черты жизни, характеров, лиц, бесценные черты, никогда никем не использованные. Самая простая, обыкновенная деревенская история у него обращается в беспощадную повесть нравов: ни одного фальшивого звука, ни одного позаимствования, все свое, самоцветное. Случилось то, что должно было случиться: каждый писатель, художник, поглощая впечатления в одну половину жизни, в другую отдает их миру. Ни одно впечатление у истинного художника не умирает в нем — только, очевидно, для каждого произведения нужно свое время и приходится только порадоваться, что широкую картину деревни Бунин стал живописать в пору зрелости.

В «Деревне» Бунина идея возникает из изображения жизни такой, какая она есть на самом деле. Процесс его творчества совершается просто и ясно, и мудрость земли, ее красота — все вытекает из самой жизни. Сюжет простой, беспритязательный и не новый, и вот тут-то происходит чудо на наших глазах, чудо художника, сумевшего извлечь правду, долго таившуюся, правду души крестьянства — не богатыря, как, кажется, многие склонны думать, а дикаря, из которого неизвестно еще, что выйдет...

Мы знаем деревню и мужиков Решетникова, Григоровича, Тургенева, Г. Успенского, Толстого, Чехова, — у Бунина та же деревня рисуется совершенно под другим углом зрения, другими красками, другими чертами.

После «Деревни» Бунин продолжает давать очерки, рассказы, все о том же, дорисовывая недостающие типы, фигуры, создавая печальную картину деревни крестьянской, мещанской и помещичьей.

Критика и здесь осталась узко тенденциозной. Все, что есть в этих рассказах о деревне художественного, критика отодвигает на третий план и начинает нападать на Бунина за якобы презрение к мужику, самооплевывание, чуть ли не обвиняет в клевете на Россию. Оказывается, по одним отзывам, что Бунин и деревни-то не знает, а если видел, то когда-то, из окна поезда, что «Бунин любит ездить в Индию и носит лаковые сапоги» и т.д. и т.д. И это пишут не молодые люди, не зубоскалы, а почтенные критики о человеке, который провел детство и юность в тесном общении с крестьянством и до сих пор большую часть года проживает в деревне.

Несмотря на недоброжелательное отношение некоторой части критики к «Деревне» Бунина, в общем отношение к нему изменилось к лучшему, и можно сказать, что только с этой повести началось постепенное признание Бунина. Теперь уже ясно чувствуется, что Бунин создал в литературе свой особый мир, только ему принадлежащий. Он обогатил метод наблюдения принципами, взятыми от живописи, создал своеобразный пейзаж, обогатил язык новыми словами, новым складом речи.

Я только что упоминал, что Бунина до последнего времени мало ценили и понимали. Но все же, даже теперь, несмотря на блистательный юбилей, который в октябре прошлого года справила поэту Москва, на избрание его почетным академиком, задолго до юбилея, несмотря на то, что во всей России не было ни одной более или менее значительной газеты, которая бы по случаю юбилея не дала сочувственного фельетона, все же Бунина по-настоящему не признали. Это объясняется просто. Его дарование крайне самобытно. Для того чтобы привыкнуть к оригинальному художнику, необычной манере его выражения себя, нужно время, и чем своеобразнее художник, тем нужен больший промежуток для инкубационного периода. Нужно переболеть странностями поэта, его эмоциями и только тогда сущность творчества художника дается во всей полноте.

Мне приятно сегодня здесь отметить, что Бунин близок Одессе. Я глубоко уверен, что без Одессы он был бы писателем другого оттенка, характера.

Шутливое, но сердечное приветствие, которое послал Одесский «Четверг» своему славному товарищу-юбиляру оканчивается так: «Бунин наш. Да здравствует Бунин». — Эти слова не были пустой фразой.

поэт — поэту

Из переписки Ивана Бунина с Александром Черемновым (1912— 1917 гг.)

Александр Сергеевич Черемнов (1881—1919) — известный поэт- «знаньевец»; его идейно-художественное развитие шло под влиянием Горького. Вместе с тем он в равной степени находился под влиянием Бунина, соединяя в себе талант лирического поэта и дарование пародиста и сатирика. Автор политических сатир, литературных пародий, запрещенной поэмы о первой русской революции «Красный корабль». Знакомство с И. А. Буниным состоялось 8 января 1912г./ 26 декабря 1911 г. в доме Горького, на Капри. Летом 1912 г. И. А. Бунин гостил в Клеевке, в имении М. П. Миловидовой, приемной матери Черемнова (Себежский уезд Витебской губернии).

1.

И. А. Бунин — А. С. Черемнову и М. П. Миловидовой

30 мая 1912 г.

<с. Глотово, ст.> Измалково, Орловской губ.

Дорогие Мария Павловна и Александр Сергеевич, еще раз благодарим вас за ваше радушие, ваше приглашение, просит передать вам благодарность и брат Юлий, который, если будет возможно, с величайшим удовольствием заедет познакомиться с вами по пути из-за границы. Он сейчас здесь, за границу собирается на июль, в каковое время думаем и мы покинуть недельки на две Глотово для путешествия в ваши владения[5].

Надеемся, вы уже вернулись из северного Вавилона? Желаем вам всех благ земных и самой дивной погоды! Мы — совершенно неожиданно — наслаждаемся ею уже с полмесяца, но работаем неважно, исключая Николая Алексеевича, гнущего свою спину, столь привыкшую к дивану, над Клейстом. Вера чувствует себя так себе, но — и разумно — не налегает на работу, а меня сглазил

Александр Сергеевич: еще ни одного гроша не заработал я, сидя здесь! Да есть, впрочем, некоторое оправдание сему: перечитывал, правил книгу своих новых рассказов, которую в конце августа выпускает в свет «Книгоиздательство писателей» в Москве[6]. Да, — как вы могли это видеть из протоколов заседаний этой компании, посланных мною вам, — я вошел в это книгоиздательство и весьма был бы рад видеть в нем и вас, Александр Сергеевич. Думаю, что в Питере дело пропало, там только перессорились все и никто из писателей не внес ни единой копейки. А в Москве, дай Бог не сглазить, дело стоит прочно: и деньги есть, и организация солидная. Голубев и Махалов — наши давнишние знакомцы, Клестов будет только техническую часть дела вести, да и то под контролем наблюдательного комитета. Спасибо вам, дорогой, за дружеский зов в питерскую компанию, но принять его, как видите, я уже не могу. Был бы рад, повторяю, видеть и вас в нашей компании. Подумайте. Посылаю вам еще листок — правила наши. К изданию намечены у нас уже четыре книги — моя, Зайцева, Шмелева («Человек из ресторана») и Телешова. Сохраните, пожалуйста, в тайне содержание протоколов заседаний ... Да пишите побольше стихов — ведь, думаю, не миновать нам и сборников. Книга стихов, надеюсь, готова? [7] Посылаю вам еще том моих словосочинений. С трепетом жду отзыва в «Заветах». Поддержите хоть вы — запуган я критиками. Есть милостивые, но есть и свирепые: начинают во здравие: «дивно, красочно, сильно ...» и т. д. и т. д. А в конце: «а все-таки барин, погромами запуган ...» Больше всех, кажется, Амфитеатров старается: на днях написал в «Одесских новостях», что я «головой выше и Горького, и Андреева, и Куприна», но ... но совсем не имею любви. Вот и угоди тут! Буду развивать в себе помаленьку и любовь. Да боюсь, что поздно — ведь слышали? — юбилей мой осенью 25-летний.

Пока до свидания. Ждем вестей от вас (и пародий от вас, Александр Сергеевич!), от души желаю всего доброго.

Ваш Ив. Бунин

<Рукой В. Н. Муромцевой>\

Крепко целую дорогую Марию Павловну и жму руку Александру Сергеевичу.

В. Н.

class="none3">... гнущего свою спину... над Клейстом. — И. А. Пушешников переводил трагедию Г. Клейста «Пентесилея». Эта трагедия, над переводом которой наряду с Пушешниковым трудился Черемнов, не увидела света. Известия перевод этой трагедии, выполненный Ф. Сологубом.

...жду отзыва в «Заветах». — Черемнов намеревался написать для журнала «Заветы» статью о Бунине. В связи с этим И. А. Бунин посылает Черемнову только что вышедшие «Стихотворения».

...Амфитеатров старается... — А. В. Амфитеатров сравнивал Бунина с Куприным, Горьким, Андреевым. Он писал: «... как образец ровной виртуозной силы, он головою выше всех названных»; однако «народная идея» в его произведениях отсутствует, поскольку «нету в сердце г. Бунина другой первобытной и пламенной силы: Любви».

2.

И. А. Бунин — А. С. Черемнову

<Москва, 10 октября 1912 г.>

Дорогой, сейчас получил ваше письмо. Спешно пишу — посему простите открытку. Прежде всего: единогласно избраны вы членом «Книгоиздательства писателей» (Никитский бульвар, 6, Николаю Семеновичу Клестову). Шлите 200 р. Думайте о книге стихов. Едете? Куда? Секрет? Поздравляю с саном сатирика. Купили ли уже бич? Хлюп скоро садится за Киплинга, молит Бога за вас — для одоления Пенти. Живем в Лоскутной. Сюда и пишите.

Целую. Кланяемся Марии Павловне и всем вашим.

И. Б.

Открытка. На обороте: Нащокино, Витебск, губ., имение Клеевка. ЕВ Александру Сергеевичу Черемнову. Почт, шт.: Москва, 10.Х.1912; Нащокино Вит. 12.10.12. Датируется по почтовому штемпелю.

...для одоления Пенти. — В 1913—1915 гг. Н. А. Пушешников переводил Киплинга, «Собрание сочинений» которого выпускало «Книгоиздательство писателей». «Пентя» —«Пентесилея».

3.

И. А. Бунин — А. С. Черемнову

<Одесса, 2 июля 1913 г. >

Дорогой Александр Сергеевич, нынче 2 июля — вот когда я, бесстыжий, собрался ответить вам: это, впрочем, и наказание тому, кто так легко, отлично пишет письма, но совершает это тоже весьма редко. А помимо наказания, есть и другие причины моего молчания: мы с Юлием путешествовали на итальянском пароходе (где я чуть не умер с голоду) — были в Батуме, в Трапезунде, Керасунде, Инеболи, Самсуне, Константинополе, Констанце, Бухаресте, Яссах и гнусном Кишиневе — после чего я погибал от нарыва в горле[8]. Как видите — причины основательные и имеющие своим последствием то, что о поездке к вам мне и думать нечего, сколь ни благодарен я вам с милой Марией Павловной за приглашение и сколь ни хотелось бы мне повторить чудесные впечатления от Клеевки, песков, бора, теплых ночей и наших бесед ночных. Думаю, что и Хлюпу не до поездки: трудится, бедняга, над Киплингом. А вам, по-моему, надо безвыездно сидеть в этой самой Клеевке: пора, дорогой, пописать толком, — в сотый раз говорю это! Дай Бог успеха в прозе — и не бойтесь густоты: стихотворцу без этого не обойтись.

Новостей у нас нету. Живем тихо, благородно. У нас Юлий, брат Веры — Павлик, Николай Андреевич — отец ее, — который, впрочем, на днях уезжает. Писать путем я еще не начал. Готовил к изданию новый том[9]. Редактирую собрание сочинений для «Нивы» — продал для приложения [10]. За похвалу «Киру» — спасибо. Что будет с ним — это пока секрет изобретателя.

Неужели и правда, что вы «Художника» запомнили? Чудо природы вы, да и только, — девятое чудо! А Горький что-то примолк. Уже с месяц нет писем. В последнем извещал меня о своем полном разрыве с «Современником»[11].

Опять разрыв!

Была у нас здесь Мария Федоровна. Вы, конечно, знаете о поступлении ее на сцену — в «Свободный театр» в Москве? [12]

Об Асуане надо крепко подумать. Это было бы дивно хорошо!.. Да что до вас — не верю, не поедете! Куда вам, сидню? А повторяю, это было бы умственно — пожариться на солнце.

Ну, рука устала. Крепко вас целую, низкий поклон Марии Павловне от всех нас. Пишите пожалуйста.

Ваш душой Ив. Бунин

4.

И. А. Бунин — А. С. Черемнову

<Москва, 17 ноября 1913 г>

Дорогой, я, жестоко простудившись, воротился в Москву. Не нынче, завтра напишу вам. Сейчас в голове муть. Кланяемся Марии Павловне.

Ваш Ив. Бунин

Столовый, д. № 11

17 ноября

Открытка. На обороте: Нащокино, Витебской губ. Имение Кле- евка. ЕВ Александру Сергеевичу Черемнову. Почт, шт.: Москва. 17.11.13; Нащокино Вит. 18.11.13.

...воротился в Москву. — И. А. Бунин вернулся из Кисловодска, где провел около двух недель.

5.

И. А. Бунин — А. С. Черемнову

3 июля 1914. Б. Фонтан, Херсонской губ.

Дорогой Александр Сергеевич, полярные страны я, подумав, решил оставить пока в покое, не Бог весть как хорошо себя чувствую, а вот на Волге, в прибрежных ее городах и в Ростове Великом мы-таки побывали и остались довольны весьма и весьма: опять всем нутром своим ощутил я эту самую Русь, за которую так распекают меня разные Дерьманы, опять сильно чувствовал, как огромна, дика, пустынна, сложна, ужасна и хороша она. А уж про Ростов и говорить нечего! Нюрнбергу не уступит! Буду жив, еще десять раз побываю там, равно как и в Угличе, Пскове и т. д. Но устал за дорогу зверски — уж очень жарко было и насчет пищи плохо. Да и бок не перестает болеть. А посему сейчас и думать нечего о новых поездках, сколь ни хотелось бы мне увидать вас и вашу милую страну. Уж, видно, до Москвы, где мне весьма желается провести зиму, и куда вы, конечно, приедете в начале осени? Приезжайте, дорогой, помните совет одного мужика Коле: «Не залеживайся, не задумывайся!» А пока одолеете свою святорусскую лень — попишите хоть немного! Я покуда безгласен, чего вам от души не желаю. Если кончили Каприйскую поэму — пришлите, очень хочется знать, как изобразили вы всех нас вместе с Моргано и Монте Соляро.

Целую вас и прошу передать поклоны наши Марии Павловне.

Ив. Бунин

...Каприйскую поэму — пришлите... — «Каприйская поэма» неизвестна. Возможно, имеются в виду «Сказания» Черемнова.

6.

И. А. Бунин — А. С. Черемнову

<Москва, 15 октября 1914 г.>

Дорогой Александр Сергеевич, ваше письмо от 12 июля пришло к началу войны — можете ли вы после этого негодовать на меня за столь поздний ответ? Три месяца я с утра до вечера сидел — читал газеты и забыл за войной все на свете — без преувеличений говорю. Давно уже находимся в Москве, сняли квартиру (Москва, Зубово, Долгий пер., д. № 14, кв. 12). Приехал наш друг, глотовский барин, лежит, читает «Пентесилею», переведенную Сологубом (sic!). Где вы? Где будете? Отзовитесь. Целую, кланяемся Марии Павловне.

Ваш Ив. Бунин

Открытка. На обороте: Нащокино, Витебск, губ. Имение Клеев- ка. Александру Сергеевичу Черемнову. Почт, шт.: Москва. 15.Х.14; Нащокино Вит. 16.Х.14. Датируется по почтовому штемпелю.

7.

И. А. Бунин — А. С. Черемнову

<Москва> 27 янв<аря 19>15 г.

Дорогой Клеевский барин, простите за ради Бога — я тону в корректуре, езжу в Петербург, хвораю, «чего я терпеть не могу», не успеваю ловить дней ... Спасибо, и большое, за отличный рассказ — не ожидал я даже, что вы можете так ловко и прозою! — редакционным комитетом он прочтен и одобрен, но, пожалуйста, разрешите выкинуть хоть несколько строк из речи, уж очень свирепой, дворянина, а главное — про «Петрушку» и там, где о Куропаткине (несколько слов коих «не потерпят» ни в коем случае)[13].

Живем мы, как все теперь, — тихо, новостей не имеем. Глотовский барин еще у нас, переводит 3-ю книгу Киплинга, напечатал две критических статейки в «Голосе Москвы», каковой теперь уже не принадлежит октябристам[14].

Вера переводит «Искушение Антония», радуется на огромный том «Сентиментального воспитания», недавно вышедший в свет[15].

А вы, кроме рассказа, больше ни строчки не изволили написать? От души жалею вас и ваших родителей, потратившихся на ваше воспитание, и жму вашу честную, холеную руку! Марии Павловне наш сердечный привет!

Ваш Ив. Бунин

...я тону в корректуре... — Имеется в виду корректура первых томов собрания сочинений.

Глотовский Барен еще у нас... — Н. А. Пушешников переводил Киплинга.

8.

И. А. Бунин — А. С. Черемнову

<Москва> 10 апр<еля> 1915 г.

Ядовитейший Александр Сергеевич. Простите, пожалуйста, что не тотчас ответил на ваше милое и

как всегда смешное письмо!

Серьезно, дорогой, ваше письмо снова застало меня в болезни: были адские боли в боку, и доктора меня всячески пугали, клали на рентген, но в почке ничего не нашли. Теперь мне лучше. Коля давно в деревне, куда и мы собираемся, если Бог позволит. По-прежнему гибну в корректуре.

Горький был здесь не раз, на днях выступал на еврейском вечере с великим триумфом[16].

А больше нет никаких новостей.

Целую вас, просим кланяться дорогой Марии Павловне.

Ваш Ив. Бунин

 

И. А. Бунин — А. С. Черемнову

<с. Глотово, ст. Измалково), 27 февраля 1916 г.

Дорогой Александр Сергеевич, очень был рад вашему письму — получил его только недавно. Завтра-послезавтра напишу вам ответ обстоятельный, а пока целую вас, благодарю, прошу передать наши поклоны Марии Павловне. Мы уже почти год в Глотове: Измалково, Орловской губ.

Ваш Ив. Бунин

Открытка. На обороте: Нащокино, Витебск, губ. Имение Кле- евка. ЕВ Александру Сергеевичу Черемнову. Почт, шт.: Измалково Орлов. 27.2.16; Нащокино Витеб. 28.2.16.

 

И. А. Бунин — А[17] С. Черемнову

<с. Глотово, ст > Измалково, Орловской губ.

7.III.1916

Дорогой Александр Сергеевич, очень рады были вашему письму— повторяю это с полной искренностью — много, как всегда, смеялись, читая его, снова и снова восклицали: «И за что же этот человек губит себя своей великой ленью!» — и еще раз очень благодарим вас и дорогую Марию Павловну за приглашение, коим, однако, сейчас никак не можем воспользоваться, как не могли, впрочем, и раньше, на масленице, — работа, работа и работа, а кроме того, Коля весь январь и почти весь февраль был довольно тяжело болен, — что-то вроде инфлюэнцы с ревматическими болями и всяческими сердечными штуками, — теперь же боится отъехать, думая, что его вот-вот могут потянуть в воинское присутствие. Удастся ли ему побывать у вас, не знаю, а что до меня, то я надеюсь навестить вас в апреле, по пути на юг из Петербурга, где я должен быть апреля 13-го, на вечере, затеваемом в мою честь и славу*.

Очень рады были узнать, что вы в добром здравии и твердом духе и мужественно сидите на месте, не боясь тевтонских громов. Мы тоже сидим, почти год сидим, как я уже писал вам, в деревне — выезжали в Москву только на ноябрь и декабрь, — и чувствовали себя порою и прескверно и прескучно: поистине проклятое время наступило, даже и убежать некуда, а уж обо всем прочем и говорить нечего.

Мрачен я стал адски, пишу мало, а что и пишу, то не с прежними чувствами... Что вы делаете, неужели, правда, занялись комедией? Писал ли вам Горький? Он очень хотел привлечь вас в «Летопись», и я очень советую вам послать туда стихов, — хочется верить, что не совсем же вы ушли в эту комедию. Целую вас крепко, передаю поклоны вам и Марии Павловне от Веры и Коли.

Ваш Ив. Бунин

11.

И. А. Бунин — А. С. Черемнову

<с > Глотово, <ст. Измалково> 24.V.1916

Дорогой Александр Сергеевич, дня четыре тому назад, я, после сорокадневного отсутствия, возвратился в Глотово и прочитал ваше письмо к Николаю Алексеевичу и, прочитав, очень взволновался: из письма вашего можно заключить, что моего письма к вам, опущенного в Петрограде 15 апреля на Николаевском вокзале, вы не получили — иначе вы не стали бы так позорить меня[18]. А между тем я, и от себя, и от Веры Николаевны, и от Юлия, еще раз очень благодарил вас и Марию Павловну за приглашение, очень твердо говорил, что воспользоваться этим приглашением нам, видимо, не придется, — проехать к вам даже из Москвы, а главное, возвратиться от вас дело совершенно немыслимое, невозможнейшее! — точно сообщал вам свои планы (возвращение из Петрограда в Москву, поездка в Одессу, поездка на Волгу и возвращение в Глотово) и, как всегда, страшно льстил вам, на этот раз даже горячее обыкновенного, ибо «Сказания» ваши (сиречь гнусные издевательства ваши над нами с Горьким) особенно изобличили ваше «недюжинное дарование»[19].

Чиста моя совесть перед вами и относительно «Книгоиздательства писателей»: интересы ваши на собрании пайщиков сего книгоиздательства я защитил с честью. Напишите же мне длинное письмо и успокойте меня, — если и в самом деле не получали моего письма, скажите, что сменяете гнев на милость и проторей и убытков с меня искать не будете, а пожалуетесь в Англию на нашу стервозную почту.

Ездить теперь такая мука, что поездки в Петроград и в Одессу совершенно отбили у меня охоту к дальнейшим путешествиям, так что я даже втайне был рад, когда наступили адские холода и я мог сказать себе, что ехать на Волгу не стоит. Вместо Волги я, как видите, снова здесь. Вера и Юлий еще в Москве, ждем их на днях. Лето надеемся провести здесь, зиму тоже где-нибудь на юге, но, конечно, не в Сухуме, — там лихорадка, — а в Крыму, например. Очень, очень был бы рад, если бы нам снова довелось гулять и ругать литературу где-нибудь над морем, по белому шоссе, вместе с вами!

Пока до свидания, целую вас и прошу поклониться Марии Павловне и от меня, и от Николая Алексеевича. Он просит сказать вам, что скоро напишет вам письмо на машинке, — «уже заголил ее», говорит.

Ваш Ив. Бунин

Измалково, Орловской губ.

12.

И. А. Бунин — А. С. Черемнову

<с. Глотово, ст. Измалково, сентябрь 1917 г.>

Дорогой, милый друг, поражены и опечалены вашим письмом необыкновенно!

Примите от всех нас выражение самого искреннего и горячего участия в вашем горе. Обнимаю вас от всей души и крепко прошу — не давайте воли сердцу, поберегите себя.

Напишите, когда будете в состоянии, — что вы и где вы.

Что до нас, то мы живем теперь, совсем не зная, сколько мы здесь проживем. Раз сожгли, могут сжечь и еще.

Сердечно любящий вас Ив. Бунин

P.S. Простите, что я так краток, — не умею сказать вам всего того, что хотелось бы.

13.

И. А. Бунин — А. С. Черемнову

<с. Глотово, ст. Измалково, 7 октября 1917 г.>

Дорогой Александр Сергеевич, снова прошу — напишите два слова, где вы и как вы. Писал вам с месяц тому назад, писал и Николай Алексеевич — получили?

Мы все еще в Глотове. Скверно, но куда денешься!

Целую вас, желаю вам всего доброго от всей души.

Ваш Ив. Бунин

7 окт. 1917 г.

Открытка. На обороте: Заказное, Нащокино, Витебской губ. Имение Клеевка. Александру Сергеевичу Черемнову (переадресовано: Алупка, Таврической губ. дача доктора Овсянникова). Почт, шт.: Измалково 10.10.17. Нащокино Вит. 14.10.17.

Владислав Ходасевич.

НА ЯЗЫКЕ ПОНИМАНИЯ

Переписка Ивана Бунина с Владиславом Ходасевичем

Ходасевич Владислав Фелицианович (1886—1939) — известный поэт, прозаик, автор романов-биографий о Державине, Пушкине, один из ведущих литературных критиков в русском зарубежье. Как явствует из переписки И. А. Бунина с В. Ф. Ходасевичем, Иван Алексеевич высоко ценил дарование Ходасевича и как поэта, и как критика.

Именно поэтому в нашем издании опубликована одна из статей Владислава Ходасевича «Бунин. Собрание сочинений». См.: Т. 3, стр. 467—473.

1.

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу и Н. Н. Берберовой

Конец мая 1927 г. Трасс

Дорогие Ходасевичи,

привет и настойчивый зов: приезжайте, приезжайте жить лето в Грассе! Найдем Вам квартиру комнаты в 2—3 с кухней буквально за гроши!

Ваши Бунины

Дорогие Ходасевичи. — Ходасевич и его третья (гражданская) жена, писательница Нина Николаевна Берберова (1901—1993).

2.

В. Ф. Ходасевич и Н. Н. Берберова — И. А. Бунину

Начало июня 1927 г. Париж

14, rue Lamblardie,

Paris (12е)

Дорогой Иван Алексеевич,

Ваша открытка имела большой успех: мы таки да, решили ехать в Грасс. К сожалению, это будет не так скоро, а именно в середине июля. Приисканием квартиры не смеем Вас затруднять. Мы люди легкие, проживем 2 дня в отеле и подыщем квартиру. Но: буде Вы, как старожил, вероятно, знаете в Грассе все и всех, то: ежели услышите или, гуляя, увидите нечто, состоящее из 2-х комнат и кухни, + нечто палисадоподобное и стоющее мало, и свободное с 15—20 июля, — узнайте, во имя Аполлона, Меркурия и Плутоса, сколько именно сие стоит и черкните нам. Этим, право, очень обяжете.

В Париже все очень обыкновенно. Музыка играет, штандарт скачет, Павел Николаевич (Милюков) очень потолстел и все играет на скрипке. А если сказать правду, то мы этого ничего не видим, потому что в последнее время сидим дома. Я прочитал столько Юшкевича, что голова идет кругом. А писать только что начал... Но тут Берберова выхватывает перо, толкает меня, я лечу на пол и уже из-под стола шлю сердечный привет Вам и Вере Николаевне. Спасибо за память и будьте здоровы.

Ваш Влад<ислав> Ходасевич

<приписка Н. Н. Берберовой:>

Дорогой Иван Алексеевич,

спасибо, что вспомнили о нас, а мы-то обрадовались. Вот — решили кинуться в Грасс. Здесь жить тоже превосходно, хотя хаос, толчея, последние огни «Лампы» и прочее. Вы, наверное, ходите уже босиком, счастливые! Я же пока что пишу грустные рассказы, хоть и живу весело. Написала бы Вам больше и «пикантнее», но, к сожалению, еще не умею писать без линеек (это — бумага Ходасевича). Принялась было ее линовать, но он запретил и сказал, что «неприлично». Ну, Вы поймете!

 

Г. И. Кузнецова, И. Л, Бунин, В. Н. Бунина. Фотографии. Грасс■ 1927. С пометой Бунина: «Граес, Август 1927г. Над виллой Бельведер». Российская государственная библиотека, Москва.

А лето, может быть, будет очень хорошее: так мне хочется — я не видела лета по-настоящему пять лет! Привет В<ере> Н<икола- евне>. Жму Вашу руку. Н.Б.

...огни «Лампы» — Литературно-философское общество «Зеленая лампа», возникшее по инициативе 3. Н. Гиппиус, Д. С. Мережковского и Ходасевича. И он, и Мережковский открывали докладами первое заседание 5 февраля 1927 г.

 

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу

Середина июня 1927 г. Трасс

Милый друг, очень обрадован Вашим письмом. Боюсь одного: ветхозаветно-ревнивые Мережковские будут Вам ругать Грасс и тянуть Вас к себе в Le Cannet. Не слушайте их. Здесь Вы будете на высоте 400 метров, будете иметь прохладные ночи и мало москитов, меж тем как в Le Cannet совсем другой коленкор... Весьма целую Вас и передаю поклоны Веры, Фондаминского и Кузнецовой (которая тоже живет у нас).

Ив. Бунин

 

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину

6 августа 1927 г. Le Cannet Дорогой Иван Алексеевич,

— все как водится: поглядела вчера Берберова, как ездят люди по тихому морю — и ее укачало на молу! После сего она объявила, что может посещать только такие острова, на которые можно добраться сухим путем (на таком острове губернатором был Санхо Панса). А раз не едет Берберова, не еду и я. Не сердитесь и примите пожелания по части хорошей прогулки.

Вере Николаевне привет, равно и молодежи обоего пола.

Ваш В. X.

P.S. Берберова кланяется, а сама написать не смеет. Получил я деньги из «Возрождения»: жалованье прислали, а гонорар построчный забыли. 6 авг. 927.

А раз не едет Берберова, не еду и я. — Ходасевич и Берберова были приглашены Буниными на морскую экскурсию на один из островов вблизи Канн.

5.

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину

14 ноября 1927 г. Париж

14 ноября 927.

Глубокопочитаемый Иван Андреевич,

(если же, паче чаяния, Антонович или Александрович — прошу извинения: человек я не привыкший обращаться среди г.г. литераторов, имена и другие инициалы знаю, вытвердил, — а полнос- тию, с отчествами, — не осведомлен). А я — тот самый «М.», лично Вам вполне неизвестный, которого первый литературный опыт Вы изволили удостоить внимания и, смею сказать, лестного сочувствия. Под влиянием признательности и пишу Вам тотчас по прочтении, из «Королевской Таверны», что на Королевской же улице.

По происхождению я — коллежский советник, по образованию — сотрудник Департамента Полиции, как то проникновенно угадал г. Талин, общий друг наш с Вами и друг нашего друга А. М. Пешкова — с чем и поздравляю всю компанию. Les maris de mon mari sont mes maris, как сказал, помнится, Адамович (Г. В.). А лет мне 76. Женат 3-м браком.

Итак, теперь, когда мы, так сказать, познакомились, позвольте сообщить, что ничего любопытного сообщить о житии своем не имею. Надеюсь, что Вы не пробудете в благовонном городе Грассе слишком долго. Пожалуйста, передайте мои приветствия Вере Николаевне, с которою имел честь встречаться.

СНПУСЪ

Tit tu шк «• шКИ'

/ /

н-ЛчСн JA hpthrruf CiiVOVb н Г - M . A u*ij ■ 4'

 

/ niui

4*1» U>M ml I—IP,

fc™ H1HH

A

.

fa КрЪу *

«Сириус». Авторская правка в сборнике ^Избранные стихи» (Париж, 1929). Институт мировой литературы W.W. А. М. Горького РАН, Москва.

Когда я сделаю литературную карьеру, я Вас не забуду. (Сия несколько горделивая фраза мною заимствована из письма тоже начинающего писателя Ладинского — к Гиппиус (3. Н.). Повторяю ее, ибо так, вероятно, принято изъясняться среди уважающих себя литераторов.)

Честь имею быть Ваш покорный слуга и почитатель —

Феоктист Петрович Мушкин (Мушкин, а не Пушкин: одна буква разницы). Адрес — 14, rue Lamblardie, Paris (12е). Третья жена моя шлет самые сердечные приветствия. Я тоже. Галине Николаевне — тоже.

Это письмо — шутливая «мистификация», мастером которых был Ходасевич.

...проникновенно угадал г. Талин — Талин В. И. (наст, имя: Семён Осипович (Иосифович) Португейс; 1880 или 1881—1944; др. пост, псевд.: Ст. Иванович) — журналист, публицист, постоянный сотрудник газеты «Последние новости». Для Ходасевича Талин — подчеркнуто политическое имя и олицетворение беспринципной «левой» политики, связанной для него с «Последними новостями».

.. .друг нашего друга А. М. Пешкова. — 20 октября 1927 г. Ходасевич за подписью «М.» напечатал в «Возрождении» (№ 870) статью «Максим Горький и СССР», в которой высмеивал постоянные обещания Горького вернуться в СССР и его упорное пребывание за границей по состоянию его «здоровья». В ответ на страницах «Последних новостей» (№ 2405, 23 октября) были опубликованы издевательские «Заметки журналиста (Бей его, я его знаю)» В. И. Талина, в которых он намекал на авторство Ходасевича. 27 октября «М.» ответил ему в статье «Нравственность г. Талина» («Возрождение». № 877), которая кончалась так: «Наконец, если уж говорить о «сыске», то куда ближе нас подходит к этому делу г. Талин, старающийся расследовать, кто мог и кто не мог написать нашу статью <...>. Попытки г. «Талина» (который ни одну свою статью не решился подписать своей i настоящей фамилией) намекнуть на то, кто именно «скрылся» под этой буквой, — поистине мерзки». К этому времени отношения Ходасевича с Горьким окончательно расстроились по политическим причинам.

. ..Les maris de топ marisont mesmaris — «Мужья моего мужа — мои мужья». Обыгрывается знаменитое французское выражение «Les amis de nos amis sont nos amis» («Друзья наших друзей — наши друзья»).

6.

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу

16 ноября 1927 г. Трасс

316—XI—27.

Дорогой Феоктист Петрович, весьма благодарю Вас за Вашу благодарность, страшно завидую, что Вы окопались в Королевской Таверне, низко кланяюсь супруге Вашей, которая, надеюсь, тоже в сей таверне, — от себя и ото всего моего убежища!

Ваш Ив. Б.

Открытка с портретом Бунина.

7.

В. Ф. Ходасевич и Н. Н. Берберова — И. А. Бунину

19 ноября 1928 г. Булонь-сюр-Сен

10bls, rue des 4 Cheminees,

Boulogne s/ Seine.

Милый Иван Алексеевич,

еще раз спасибо за памягь и заботу, которые меня трогают самым настоящим образом. Я не поблагодарил Вас раньше, потому что получил Ваше письмо уже полубольной, а потом и вовсе слег: какие-то нелады во чреве. Только час тому назад впервые сполз с постели.

Ну, что ж? Онегин так Онегин. Хорошо бы хоть Онегин: и работа чистая, и хоть какая-нибудь деньга. А ковыряться в Пушкине я готов в любую минуту жития моего. Разумеется, моя книга была бы — извините — полезнее, ибо Онегина многие уже читали. Но — начальству виднее.

Вот так штука! Это письмо было прервано какими-то делами, — а на другой день я опять слег и лежал, чуть приподымаясь для писания статей — почти две недели! И оказалось у меня не чрево (или —

ВЛДАИСАДИ ХОДАСЕВИЧ

 

ЧЕТВЕРТЛЯ КНИГА СТИХОВ

ГОСУЛДРСТВГМ^ОГ ЮИТГЛЬСГЯ) «И i^meotfj.

^ ЖЕЛАЯ РА

Обложка четвертой книги стихов Владислава Ходасевича «Тяжелая лира» с портретом автора.

чрево само собой), а подагра! Ломало и кололо меня на все лады. Вчера встал, ибо вынь да положь статью о Вяземском. Впрочем, мне и полегчало. Сегодня даже выходил на улицу, был в кафэ — Боже, какой блеск и роскошь!

Люди меня посещали: Зайцевы, Вольфсоны, Вишняки, Цетлин, Алданов. Ну, ничего — все живут-поживают. Событий нет, а какие есть — мелочь, писать не стоит.

Передайте, пожалуйста, г-же Кузнецовой, если ее встретите, что как только критик отмечает произведение молодого автора, сей последний тотчас бросается писать ему благодарственное письмо. А я не получил такого письма. Правда, я сам никогда рассылкой подобных вещей не занимался — за то из меня ничего и не вышло! Скажите ей все это строго, чтобы помнила.

Уверен, что Вы на меня сердитесь за статью о Блоке. Пожалуйста, не сердитесь, давайте помиримся. Вы Блока недооцениваете, — ну, как я не ем устриц. Будьте здоровы, спасибо. Поклонитесь В<е- ре> Н<иколаевне> и поцелуйте у нее ручку от меня.

Ваш В. Ходасевич

19 нояб. 928.

<приписка Н. Н. Берберовой:>

Дорогие Вера Николаевна и Иван Алексеевич!

Сердечно Вам кланяюсь и вспоминаю Вас много. Приезжайте сюда скорее — здесь превосходно. Все это время жили очень шумно — целыми днями что-то приколачивали. Сейчас пишу, читаю, шью, готовлю, лечу, убираю, ношусь по городу, рву написанное и выдумываю новое. Как видите — жизнь моя течет, как сказал Омар Хаям. Целую Гал<ину> Н<иколаевну>.

Ваша Берберова

...писать ему благодарственное письмо — В рецензии на 36-ю книгу «Современных записок» Ходасевич заметил: «Поэзия представлена стихами четырех молодых авторов. Стихотворение Г. Кузнецовой нам кажется наиболее удачным» (Возрождение. 1928.27 сентября. № 1213).

.. .не сердитесь, давайте помиримся. Вы Блока недооцениваете... — Имеется в виду статья Ходасевича «Большевизм Блока (Беглые мысли)», в которой он писал о личности Блока, «самого замечательного из русских поэтов XX столетия (и вообще одного из самых больших наших поэтов). <...> «Блок примкнул к большевикам»: вот самое ходячее мнение — и самое ложное, какое только можно себе представить» (Ходасевич В. Большевизм Блока (Беглые мысли) // Возрождение. 1928. 15 ноября. № 1262).

8.

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу

3 декабря 1928 г. Трасс

3.XII.28.

Дорогой (подагрический, а значит уже маститый) Поэт, спасибо за письмецо — получать письма в деревне есть большое вообще удовольствие, от людей же, приятных уму и сердцу, — сугубое. Извините, что отвечаю так поздно, — все то да се... Впрочем, о том, что Вы соглашаетесь на Онегина, сообщил в Белград немедленно, хотя из оного Белграда что-то ничего пока не видно и не слышно — пишут оттуда только Мережковским, и притом весьма лестно. Надеюсь однако, что и Вам когда-нибудь напишут. Надеюсь и на то, что Вы уже вполне здоровы и опять сидите в кафэ, где такой «блеск и роскошь».

Спасибо и милой Н<ине> Н<иколаевне> за приписку. Только на нее мы все-таки немного в обиде: что же она такие чудесные новости сообщает только одной 3<инаиде> Н<иколаевне>? Хоть бы словечко написала нам о Бажанове! Главное — какой он из себя?

За Блока же, по своей старческой мудрости, я совсем на Вас не сердился. Многое видал я на своем веку — Надсон, Бальмонт, Брюсов, Скиталец... — многое «недооценивал»... А кстати: как Вы думаете — что бы сказал Александр Сергеевич покойный об оном Блоке? Боюсь, что очень матерно, не взирая на то, что сей «печальный глупец» совсем не лишен был дарования.

Все мы Вам обоим дружественно кланяемся. Г-жа Кузнецова, хотя и с порядочным опозданием (по робости исключительно) и при моей помощи, усердно благодарит Вас. Alors — до свидания, до 1 февраля!

Ваш Ив. Бунин

Arty >

л У #

 

 

 

Я. Л. Бунин, В. H. Бунина. Бунин датировал: «Рождество 1929 г., Grasse».

...пишут оттуда только Мережковским... — Ср. дневниковую запись В. Н. Буниной от 20 октября 1928 г.: «Были вчера у Мережковских. Оба сияют и довольны. Вероятно, денег привезли <из Югославии> больше, чем ожидали. <...> Ордена красивые. И Д<митрий> С<ергеевич> все повторял, что, кроме него, такой орден только еще у одного сербского писателя, а про Немировича и не упомянул» (Устами Буниных. Т. 2. С. 183—184).

Бажанов Борис Георгиевич (1900—1983) — с августа 1923 г. по конец 1925 г. помощник Сталина, секретарь Политбюро ЦК. В 1928 г. бежал из СССР за границу, в 1929—1930 гг. опубликовал мемуары о быте и нравах советской партийной элиты.

9.

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину

11 января 1929 г. Булонь-сюр-Сен

10bis, rue des 4 Cheminees,

Boulogne s/ Seine.

Дорогой Иван Алексеевич.

дело было так: вздумал я с Вами спорить по поводу Блока и того, что бы о нем сказал Пушкин. И написал Вам длиннющее письмо, но такое «умное» и «глубокое», что почему-то вдруг стало смешно — и я его разорвал. Уж лучше пускай нас Господь Бог рассудит, — а писать Вам я предпочитаю письма, а не статьи.

Потом я хворал, писал, играл в карты. А теперь хочу поздравить Вас с прошедшими праздниками и пожелать всего лучшего в грядущем Новом Году. Кроме того, я впал в лирику: послезавтра писательский бал — а Вас не будет, и Вера Николаевна не будет продавать книг, которых никто не покупает. Это прискорбно. Напишите, когда приедете, мне искренно и по-человечески хочется Вас повидать.

Сербы прислали мне письмо, весьма невразумительное. Я запросил разъяснений, но ответа еще не получил и вряд ли скоро получу: они там государственно переворачиваются.

Здесь нет никаких потрясающих событий, если не считать того, что Гофман, наш общий друг, вывел меня из себя, как Вы, вероятно, заметили.

А за сим — будьте здоровы. Баба моя велела Вам всем усиленно кланяться. Передайте и мои приветствия дамам, а Вас обнимаю.

Ваш В. Ходасевич.

Да! Еще велел Вам поклониться Вейдле. Летом он Вами пленился персонально, а теперь носится с «Жизнью Арсеньева» и произносит громкие слова, что порождает во мне жгучее чувство зависти и ревности.

В самом ли деле Вы будете писать Лермонтова — или это только кажется? Слухи здесь противоречивые. А я решил писать Державина — с эпиграфом: Гром победы раздавайся. Идея будет такая: был серьезный человек Гавр<иил> Романович, а потом пошли декаденты и развинченные выродки, разные Пушкины, Лермонтовы и прочие. Каково?

...Гофман... вывел меня из себя... — Гофман Модест Людвигович (1887—1959) — литературовед, пушкинист; в 1922 г. был командирован Академией наук в Париж, где остался в эмиграции. В 37-й книге «Современных записок», вышедшей в декабре 1928 г., Ходасевич опубликовал статью «В спорах о Пушкине» (С. 275— 294; с датой: 1928, июнь). В ней он отвечал на критику, которой Гофман и П. Е. Щеголев подвергли его работы о Пушкине. Продолжая спор, 3 января 1929 г. Гофман опубликовал статью «Споры о Пушкине» в «Последних новостях» (№ 2843), в свою очередь, вызвавшую новые возражения: Ходасевич В. Конец одной полемики // Возрождение. 1929. 10 января. № 1318.

Рецензируя очередной номер «Современных записок», Вейдле назвал роман «одной из лучших книг» Бунина: «"Жизнь Арсеньева" написана целиком в тоне восклицательном, высоком, как величественная, полная ужаса, восторга и печали, повествующая, но и прославляющая ода. <...> Ни в русской, да и ни в какой другой литературе <...> не знаю с чем сравнить это повествовательное песнопение, этот гимн благодарности молодости, миру и себе, т.е. позволению творить, полученному свыше, возможности и предчувствию творчества» (Вейдле В. «Современные записки». XXXVII // Возрождение. 1929. 10 января. № 1318).

В самом ли деле Вы будете писать Лермонтова... — «Вчера было письмо от Фондаминского. Очень интересное начинание — издавать биографии-романы. Предлагают и Яну. Пока согласились: Алданов — Александр I, Цетлин — Декабристы, Ходасевич —

Пушкин, Зайцев — Тургенев. Яну предлагали Толстого, Чехова, Мопассана, но он согласился на Лермонтова» (дневниковая запись В. Н. Буниной 10/23 декабря 1928 г.; Устами Буниных. Т. 2. С. 189). Биография Лермонтова Буниным написана не была.

А я решил писать Державина... — Ходасевич начал писать биографию Державина 30 января 1929 г. и закончил работу над ней 6 января 1931 г. Издательство «Современные записки» выпустило ее отдельной книгой в 1931 г.

...Гром победы раздавайся... — «Гром победы раздавайся» — песня для кадрили с хорами, слова Державина, музыка Козловского, написана для праздника, данного Потемкиным в апреле 1791 г. по случаю взятия Измаила. Позднее исполнялась как официальная. В книге Ходасевича эпиграфа не было.

10.

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу

25 августа 1929 г. Трасс

Дорогой Владислав Фелицианович,

Был ужасно занят — простите же великодушно, что с таким опозданием благодарю Вас за статью, за поддержку нашей с «Со- вр<еменными> Зап<исками»> «коммерции». Конечно, во многом не согласен с Вами, да ведь где же это видано, чтобы автор бывал согласен с критиком!

Как Вас Бог милует? Ужели так и просидите все лето в Париже? Весьма сожалеем, что не покупаемся вместе, и во всем виним Нину Николаевну, почему-то столь невзлюбившую юг. С большим укором шлю ей поклон и с грустью жму Вашу руку: теперь увидимся, верно, не раньше ноября!

Ваш Ив. Бунин

...благодарю Вас за статью... — Ходасевич написал о книге Бунина «Избранные стихи», выпущенной издательством «Современные записки» в 1929 г.: Ходасевич В. О поэзии Бунина // Возрождение. 1929. 15 августа. № 1535. — перепеч. во втором томе собрания сочинений Ходасевича в четырех томах (М., 1996. С. 181—188).

11.

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину

12 октября 1931 г. Булонъ-сюр-Сен

Дорогой Иван Алексеевич, в «Возр<ождении>» заводится новая рубрика, в кот<орой>, между прочим, будут печататься сводки из отзывов о нов<ых> книгах. «Божье древо» намечено одним из первых, но так как затея эта родилась недавно, то, разумеется, материала теперь уже не собрать. Поэтому — не пришлете ли Вы мне сами такую сводку, в виде наиболее выразительных цитат из кри- тич<еских> статей и заметок? Из Степуна («С<овременные> 3<а- писки>») и А. Савельева («Руль») можете не брать — они у меня имеются, я сам сделаю выборку. Очень хотелось бы получить эту штуку поскорее.

Я слышал, что Вы прихварываете и грустите. Из сочувствий, разумеется, шубу не сошьешь, да и в качестве горчичника она никуда не годится. А все-таки жму Вашу руку очень крепко и очень любовно. Дай Вам Бог всего хорошего.

Ваш В. Ходасевич

Привет Вере Николаевне.

12 окт. 931.

Из Степуна... — Федор Степун (1884—1965) на «Божье древо» была опубликована в 1931 г. в 46-й книге «Современных записок» (С. 486—489).

... и А. Савельева... — (наст, имя: Савелий Григорьевич Шерман; 1894—после 1946) — общественный деятель, литературный критик, с 1920 г. в эмиграции в Константинополе, затем в Берлине, в 1933 г. переехал в Париж. Ходасевич имеет в виду рецензию: Савельев А. Иван Бунин. Божье древо. Париж, 1931//Руль. 1931. 6 марта. №3173.

12.

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу

15 октября 1931 г. Грасс

Дорогой Владислав Фелицианович, очень, очень благодарю Вас за доброе, милое письмо. Посылаю Вам несколько статеек, — простите, что не цитаты из них: не знаю, какова именноцель нового отдела «Возрождения» и, значит, каковы должны быть размеры и характер цитат. Посылаю кое-что и о «Тени птицы», — м<ожет> б<ыть>, и это понадобится?

Сердечно обнимаю Вас, дорогой друг, кланяюсь Нине Николаевне. Будьте здоровы и благополучны.

Ваш Ив. Бунин

P.S. Когда Вам эти заметки будут не нужны, сделайте одолжение, верните мне их.

15.Х.31.

P.P.S. Очень хорошо написали Вы о премии. Только есть одно «смягчающее обстоятельство»: семья покойного в плохом положении.

...написали Вы о премии. — В статье о Нобелевской премии Ходасевич, в частности, писал: «Будем откровенны: каждую осень, когда присуждается литературная премия Нобеля, мы, русские, испытываем чувство обиды, которое не увеличивается с каждым разом только потому, что ему, в сущности, уже некуда увеличиваться. Слишком наболев, оно давно уже притупилось и постепенно переходит в чувство привычного, но глубокого недоумения. Как, в самом деле, не удивляться? Интерес к нашей литературе сейчас очень велик во всем мире, несмотря даже на то, что он не всегда правильно ориентирован. Последние десятилетия явственно отмечены русским влиянием на передовые течения других европейских литератур. И при всем том — именно только русскому писателю нобелевская премия не была присуждена никогда, ни разу! <...> В этом году наше горестное недоумение несколько тягостней, чем обычно, ибо к нему примешано чувство разочарования. Ни от кого не тайна, что уже несколько месяцев ходили довольно упорные слухи о предстоящем присуждении премии одному из русских писателей-эмигрантов» (Ходасевич В. Премия Нобеля//Возрождение. 1931. 11 октября. № 2322).

.. .семья покойного в плохом положении. — Речь идет о семье поэта Э. А. Карлфельда. Ходасевич так закончил свою статью о Нобелевской премии: «Литературная премия за 1931 год присуждена шведской академией шведскому поэту Эрику Акселю Карлфельду <обычно — Карлфельдт; 1864—1931 >, то есть как раз автору, язык которого столь же мало распространен, как русский, да к тому же еще и поэту, то есть писателю в значительной степени непереводимому <...> и вряд ли кому-либо известному за пределами его родины. <...> В присуждении премии Карлфельду есть еще одна сторона, не касающаяся России, но довольно своеобразно рисующая психологическую обстановку этого события. Дело в том, что Карл- фельд, бывший непременный секретарь шведской академии, умер в апреле месяце этого года. <...> не следует упускать из виду, что как ни лестно получение нобелевской премии, она все же не есть ни орден, ни чин, ни звание, а просто известная денежная сумма, которая живому писателю дает возможность плодотворно и независимо работать в будущем, а мертвому не дает ничего».

13.

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу

17 апреля 1934 г. Грасс

Дорогой, милый друг, очень огорчен Вашим положением. Очень прошу Вас — позвольте предложить Вам 800 франков. Те 200 фр., что я дал М<арии> С<амойловне>, остались у нее, и пусть так и будет (как уплата Вашего долга ей), дабы составилась круглая цифра Вашего долга мне — 1000 франков. А к этому позвольте присоединить еще и другую усердную просьбу: возвратить мне все эти деньги только тогда, когда явится полная, легкая возможность к тому, и ко всему этому делу в целом отнестись просто, совершенно просто, вполне веря, что я движим самыми лучшими чувствами к Вам. Сердечно обнимаю Вас, кланяюсь Вашей жене. В<ера> Н<и- колаевна> кланяется Вам обоим.

Ваш Ив. Бунин

17.IV.34.

 

Т. М. Алданова, М. А. Алданов, В. И. Бунина, И. А. Бунин, Г. Н. Кузнецова. Г'расе, /930-е гг.

14.

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину

28 апреля 1934 г. Булонь-сюр-Сен

28 апр. 934.

Дорогой Иван Алексеевич,

я Вас благодарил в каком-то наглом тоне, ибо писал в квартире сестры, за несколько минут до закрытия почты, раздерганный всякими хлопотами. Будем считать, что то был черновик. Теперь, уплатив деньги хозяину, обретя кров, настрочив и напечатав очередной (бездарный) фельетон, откусив нос Бурцеву — почиваю от дел и благодарю Вас уже начисто. Ощущаю к тому настоящую душевную потребность, ибо Вы не только выручили меня из беды, но и человечески порадовали: участием, теплотой, простотой, даже поспешностью, которую Вы проявили дважды.

Должен сказать, что в ту памятную эпоху, когда Париж был мучительно озабочен распределением Ваших денег, я не раз высказывал смелую мысль о том, что не худо бы оставить что-нибудь и для Бунина («Пусть хоть один сможет спокойно работать». — «А зачем ему теперь работать?» — Это не анекдот, а факт). Поэтому заявляю: не скоро и не сразу (да, над Вами не каплет), но долг верну.

Вчера получил я польский журнал с моею статьей о Вас. Сводится она к тому, что в стихах заняли Вы позицию оборонительную, пассивную, упорствуя против символизма и в этом упорстве отвергая правды символизма, чтобы не разделить ни в чем его заблуждения. Но в прозе, где символисты не сделали ничего (тут изруганы Мережковский, Зина, Брюсов и Сологуб, как прозаики), — Вы совершенно самостоятельно сделали один то, что надо было бы сделать символистам и на что оказались они неспособны: речь идет о претворении формы в содержание... Словом — попурри из четырех моих статей, которые Вы знаете. — Если Ваше бюро не прислало Вам эту статью — черкните, я вышлю, хотя очень страшно, если Вы вздумаете в нее заглянуть: там то и дело встречается слово pozornie: Бунин pozornie делает то, pozornie — это; меж тем никаких позорных поступков я Вам не приписываю. Наоборот — сам Алданов нашел бы, что комплиментов достаточно: Достоевский и Толстой помянуты. Больше о русском писателе не скажешь.

За сим — приветствия и рукопожатия Вам, целование руки Вере Николаевне.

Ваш В. Ходасевич

Жена кланяется.

...озабочен распределением Ваших денег. — Речь идет о Нобелевской премии, которую Бунин раздаривал направо и налево. Письмо, в котором Ходасевич поблагодарил Бунина за присылку 800 франков, не сохранилось. Ходасевич заходил «к Жене», т.е. Евгении Фелициановне Нидермиллер (1876—1960), своей старшей сестре, и 19 и 20 апреля 1934 г.

Pozornie — В польском слово «pozornie» значит: с виду, на вид.

15.

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу

8 мая 1934 г. Трасс

Дорогой друг, очень благодарю Вас за хорошее Ваше письмо. Польскую свою критику на счет меня, пожалуйста, пришлите — я ее не получил от «Argus».

Поклон супруге, обнимаю Вас.

Ваш Ив. Бунин

...я ее не получил от «Argus». — Свыше 100 газетных вырезок со статьями о Бунине за 1933—1934 гг., собранные агентством «Argus de la Presse», находятся в фонде Бунина в Русском архиве в Лидсе (MS. 1066/9154—9219).

16.

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину

20 мая 1934 г. Булонъ-сюр-Сен

46, av<enue> Victor Hugo,

Boulogne s/Seine

Дорогой Иван Алексеевич,

сейчас получил письмо из Польши. Спрашивают, где добыть Вашу биографию, а я забыл и никаких книг под рукою нет. В новом издании Брокгауза? В Венгеровской «Рус<ской> литературе XX века»? Где еще? Сообщите, сделайте милость.

В частности, прочитав мою статью о Вас, поляки вывели заключение, что в таком великом человеке должна же быть польская кровь. А если не в Вас, то хотя бы в Вере Николаевне. Они что-то такое слышали и требуют от меня точных сведений. Помогите, пожалуйста.

Обнимаю Вас, Вере Николаевне padam do nog.

Wladyslaw Chodasewicz

20 мая 934.

В Венгеровской «Русской литературе XX века». — Имеется в виду автобиографическая заметка Бунина 1915 г. в кн.: Русская литература XX века. Т. II. Вып. 7/ Под ред. С. А. Венгерова. М., 1915. С. 331—341. ...padam do nog. — припадаю к ногам (полъск.)

17.

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину

Бторая половина октября 1934 г. Булонъ-сюр-Сен

46, av<enue> Victor Hugo, Boulogne s/Seine.

Дорогой Иван Алексеевич,

пишу Вам по делу, для меня очень важному, и хочу затруднить Вас просьбою. Прочтите прилагаемую прокламацию (ей-Богу, не я писал! даже читаю ее со стыдом и ужасом!) — и Вы поймете, в чем дело. Это для меня сейчас единственная надежда кончить «Пушкина» и вообще уцелеть на земном шаре. Однако — прокламацию надо подписать. С этой просьбою я к Вам и обращаюсь. Одновременно пишу о том же Николаю Карловичу. Еще предположены только две подписи: Алданова и (м<ожет> б<ыть>) Маклакова. Так вот — согласны Вы подписать сие или нет?

Жду ответа Вашего и надеюсь, что будет он положительный. Без Вас все дело придется похерить.

Ваш В. Ходасевич

Привет Вере Николаевне.

Прочтите прилагаемую прокламацию. — Анонс («"Пушкин" В. Ф. Ходасевича») о биографии Пушкина, которую Ходасевич должен был закончить к пушкинскому юбилею 1937 г., подписанный В. Н. Коковцовым, В. А. Маклаковым, И. А. Буниным, Н. К. Кульманом и М. А. Алдановым, был напечатан в газете «Возрождение» (1935. 17 января. № 3515). Ходасевич послал копии прокламации своим друзьям и знакомым, в том числе Голенищеву-Кутузову, с просьбой распространять их.

В заключении анонса-прокламации говорилось: «Однако тяжелые условия зарубежной литературной жизни в настоящее время таковы, что начатая В. Ф. Ходасевичем работа может быть завершена только в том случае, если заранее будет обеспечена хотя бы некоторая часть ее издания. С этою целью уже теперь должна быть объявлена предварительная подписка на книгу, которая появится в свет в течение 1936 г., в издательстве «Петрополис» — «Дом книги». Книга так и не была закончена.

18.

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу

27 октября 1934 г. Грасс

Дорогой Владислав Фелицианович,

Весьма рад подписаться под воззванием — дай Бог в добрый час. Буду, конечно, и подписчиком на «Пушкина».

С0БРАН1Е СОНИНЕН1Й И. А. БУНИНА

VIII

НЕСРОЧНАЯ ВЕСНА

ПЕТРОЛОЛИСЪ ) teas г.

Титульный лист VII тома берлинского издания 1934—1936 гг.

Обнимаю Вас и надеюсь вскоре увидать — собираюсь на днях в Париж.

Ваш Ив. Бунин

27.Х.34.

29 ноября 1934 г. Ходасевич встретился с Буниным, который был проездом в Париже по пути в Бельгию. Они виделись и в январе 1935 г. после возвращения Бунина оттуда, и 5 апреля 1935 г. на заседании пушкинского комитета в Париже.

19.

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу

24 марта 1939 г. Босолей

25, Av<enue> de Villaine

Beausoleil, A<lpes> M<aritimes>

Дорогой Владислав Фелицианович,

Вы на днях получите (или уже получили) от моего нового издателя, Я. Н. Блоха, мою новую книжку («Лика», от имени Гликерия) и может случиться, что Вы просмотрите ее, а может быть, и отзоветесь о ней до того, как я сам пошлю ее Вам (в начале апреля). Так вот, на этот случай, будьте добры не поставить мне в вину пошлое слово, которое Вы увидите на титульном листе, — «роман»: это слово оказалось на нем без моего ведома, по милости издателя (и повергло меня в такое бешенство, на которое способна только «гневливая порода поэтов», очень часто выходящая из себя по пустякам). Помнится, Вы бранили Зурова за такое же слово, оказавшееся на обложке его «Древнего пути». Не браните же меня.

Сердечно приветствую Вас и Вашу милую (действительно милую, ласковую) жену.

Ваш Ив. Бунин

24.III. 1939.

...на титульном листе, — «роман». — На обложке книги значилось: И. А. Бунин. ЛИКА. Однако на титульном листе: И. А. Бунин. Жизнь Арсеньева. Роман. II. Лика. «Лика» — пятая книга «Жизни Арсеньева».

20.

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину

28 марта 1939 г. Булонъ-сюр-Сен Дорогой Иван Алексеевич,

помнится, я и Зурова не «бранил» за слово «роман», а лишь рассуждал на тему о том, что такое роман и что — повесть. По поводу же Вашей книжки я бы в такие рассуждения не пустился, потому что с тех пор узнал жульнические навыки наших милых издателей. Уж если Берберовой на биографии Чайковского надписал «роман» — так чего ж Вы хотите? На следующем издании «Митиной любви» наверное будет бандероль: «Только для взрослых. Половая жизнь молодого человека».

Я со дня на день собирался позвонить по телефону на Вашу квартиру, чтобы узнать Ваш нынешний адрес. Теперь узнал его из Вашего письма и посылаю Вам свою книжку, в которой тот же «Петрополис» наляпал чудовищное количество опечаток. Я был бы ими до крайности угнетен, если бы еще больше не угнетал меня мой собственный живот, из-за которого послезавтра ложусь на испытание в клинику. Уже два месяца я еле волочу ноги и большую часть времени провожу в постели. Вероятно, в клинике и буду читать Вашу «Лику», которую, впрочем, Блох мне еще не прислал.

Всего Вам хорошего. Простите, что пишу на машинке. Но так Вам легче читать, а мне — писать. Ольга Борисовна сердечно благодарит за привет и комплименты. Шлет такие же.

Ваш В. Ходасевич Если Вера Николаевна еще на юге, целую ей руку.

28 марта 939.

На обложке книги Н. Н. Берберовой «Чайковский» (Берлин: Петрополис, 1936) стоит «Роман», а на титульном листе подзаголовок: «История одинокой жизни». В своей рецензии Ходасевич писал: «В этой книге вовсе нет вымысла», говорит в предисловии автор, перечислив источники, которыми он пользовался. Таким образом, перед нами отнюдь не роман, а именно биография, но биография художественная, то есть автором творчески увиденная и проработанная <...> Вот почему ее книга, не будучи романом, читается, как роман, и, будучи лишена вымысла, возбуждает воображение, как вымысел» (Возрождение. 1936. 21 мая. № 4005).

БУНИН В СТРАНЕ НОБЕЛЯ

Письма Ивана Бунина к профессору Сигурду Агреллу

Сигурд Васильевич Агрелл (1881—1937) — профессор славянских языков в Лундском университете (Швеция). Именно благодаря С. Агреллу — переводчику уже в конце 20 — начале 30-х годов прошлого века Бунин становится одним из самых популярных и любимых зарубежных писателей в Швеции. Нет сомнения, что это укрепило авторитет Бунина среди кандидатов на соискание Нобелевской премии.

Узнав о том, что он удостоен этой высокой премии, Бунин тут же сообщил С. Агреллу, что вскоре выезжает в Швецию и будет «искренне счастлив встретить его» или в Стокгольме или в Лунде.

1.

15 янв. 1923 г.

I, rue Jacques Offenbach, Paris XVI

Глубокоуважаемый Сигурд Васильевич,

М. Ф. Хандамиров сообщил мне Вашу просьбу прислать Вам все мои сочинения и критическ. статьи обо мне, дабы Вы могли дать обо мне Шведск. Академии свой отзыв. Глубоко тронутый вниманием Академии к русской литературе, сердечно благодарю и Вас за Ваше любезное обращение ко мне.

Я поспешил исполнить Вашу просьбу, но начал несколько неловко.

В письме своем ко мне М. Ф. Хандамиров дал мне Ваш адрес, но, сбитый с толку словом «Gyllenkroksgattan», одинаковым для его и для Вашего адреса, я принял Ваш адрес за его — и отправил пять заказных пакетов на его имя, но по Вашему адресу. Надеюсь, что Ваша почта как-нибудь исправит это.

Пакеты эти таковы: заказное письмо к самому М. Ф. Хандами- рову, три с книгами (для Вас) и один с критическ. статьями (тоже для Вас).

Из книг я отправил две французск., т. е. «Le Village» и «Monsier de S. Francisco», — в последней я очень обращаю Ваше внимание на мое предисловие в виде «Письма к французскому издателю», сжато дающему очерк моей жизни и литературн. деятельности, — а кроме того четыре русских книги: «Деревня» и «Суходол», «Крым», «Господ из С. Франциско» и «Чаша жизни». Сегодня посылаю Вам еще три: «Стихотв. 1903—1906 г.», «Иоанн Рыдалец» и «Мистерии Байрона» — и, может быть, если найду, «Песню о Гай- авате» Лонгфелло: эти «Мистерии» и «Песня о Г.» будут, может быть, тоже не безынтересны для Вас, обе они были в свое время награждены Пушкинской Премией Российской Академии Наук. (Эту премию я получил 3 раза: вот за эти книги и за первую книгу моих стихотворений «Листопад».)

Прочих моих книг я еще не нашел в Париже и боюсь, что не найду, но, конечно, буду стараться найти, хотя думаю, что и того, что Вы будете иметь, будет достаточно для суждения обо мне.

Гораздо хуже обстоит дело с критическ. статьями, русскими и иностранными. Их (русских) целый сундук, но сундук этот в России, здесь же у моих знакомых есть только кое-что, немногое и случайное, да и то по большей части относящееся к давнему времени, когда моя литературная деятельность, обнаруживавшаяся более ярко и разносторонне лишь с 1908, 1909 года, еще носила несколько иной характер, что и заставляло некоторых критиков трактовать меня, напр., как меланхолического лирика или певца дворянских усадьб, певца идиллий.

Не лучше обстоит дело и со статьями во французск., английск. и итальянской печати. Появилось и их много, но я не собирал их систематически, а о многом лестном и интересном порою только слышал. Так что и тут я могу Вам послать только кое-что, утешая себя только тем, что и по этим отрывкам Вы сможете составить себе некоторое представление о том, как отнеслись ко мне иностранцы.

В Европе и вообще за границей я еще совсем почти новый писатель. По-французски вышли пока две моих книги; третья появится в марте. По-немецки — пока одна (у г. Фишера); по-английски — одна; в Америке выйдет две только летом 1923 г., в Японии — тоже.

Примите уверение в моем глубоком уважении.

Ив. Бунин

М. Ф. Хандамиров сообщает... — Михаил Федорович Ханда- миров (1883—1960) — лектор русского языка в Лундском университете (Швеция).

2.

16. VI. 1931

Глубокоуважаемый Сигурд Васильевич,

Вчера писал Вам относительно того, с какого текста следует переводить рассказы, которые будут изданы вместе с «Митиной любовью». Нынче вспомнил, что книги «Грамматика любви» и «Последнее свидание» посланы были мною 21 марта издательству г. Гебера (Издательство в Стокгольме. Прим. — И. Ж.). Надеюсь поэтому, что издательство перешлет или уже переслало Вам эти книги.

Ваш Ив. Бунин

P.S. Перечитал «Митину любовь» и посылаю Вам исправленный текст ее. С этого текста и будьте добры переводить.

3.

Villa Belvedere, Grasse, Alpes Mari- times, France 2.1 II. 1932

Многоуважаемый Сигурд Васильевич,

Я получил из Стокгольма, от г. Гебера очень приятное для меня известие о том, что он имеет намерение издать на шведском языке еще одну мою книгу и что Вы были столь добры, что согласились не только сделать для этой книги выбор из моих повестей и рассказов, но и перевести их. Весьма благодарю Вас за всё это: помимо чести, которую Вы снова оказываете моим произведениям, Вы, способствуя изданию этой книги, помогаете мне и материально, что для меня в настоящее тяжелое время очень важно.

Надеюсь, что г. Гебер передал Вам все те мои книги, которые я послал ему. У Вас лично тоже имеется, кажется, почти всё, изданное мною за последние годы на русском языке. Но позвольте просить Вас пользоваться для составления сборника и для перевода теми изданиями, которые я послал г. Геберу: в них тексты окончательно просмотрены и исправлены и указано, из какого издания нужно брать тот или иной текст.

Буду очень признателен, если Вы, после того, как сделаете выбор для сборника, сообщите мне, что именно Вы выбрали.

Сердечно приветствую Вас и остаюсь

преданный Вам Ив. Бунин

 

В. Н. Бунина за работой. Фотография. Грасс, 1930-е годы Центральный архив литературы и искусства, Москва,

4.

Villa Belvedere, Grasse, А. М.} France 10. V1932

Многоуважаемый Сигурд Васильевич,

Я был некоторое время в Париже и поэтому только вчера получил от М. Ф. Хандамирова то письмо, которое он написал мне по Вашему поручению. Он сообщает мне список тех моих рассказов, которые Вы наметили для перевода, и Вашу просьбу, чтобы я высказал свое мнение об этом списке. Но я затрудняюсь это сделать: я себе не судья, я плохо знаю вкусы шведской публики, так что прошу Вас переводить всё, что Вам угодно. Замечу только, что, по- моему, лучше бы выключить из Вашего списка рассказов «В саду», как вещь, трудно поддающуюся переводу на всякий иностранный язык, затем «Ночной разговор», — эту вещь мне особенно не хотелось бы видеть в моем новом шведском сборнике, — и наконец, воспоминания о Толстом, как произведение не чисто беллетристическое: я знаю, что эти воспоминания довольно живо и оригинально рисуют облик Толстого, но полагаю, что они все-таки будут нарушать общий тон книги. Сомневаюсь также, следует ли переводить «Лапти», «Старуху» и «Благосклонное участие».

Что хотел бы я с своей стороны прибавить к Вашему списку? Я послал г. Геберу все мои книги, изданные за границей по-русски, и подчеркнул в них те рассказы, которые мне казались наиболее подходящими для перевода. Многое из этого подчеркнутого входит в Ваш список. Но кое-что отсутствует, — как, например: «Петлистые уши», «Метеор», «Звезда любви», «Неизвестный друг» (в сборнике «Роза Иерихона»); «Последнее свидание», «Иоанн Рыдалец» (в сборнике «Последнее свидание»); «Пингвины», «Убийство», «Ущелье», «Первая любовь», «Журавли», «Бернар» (в сборнике «Божье древо»).

Как видите, список выходит очень длинный. Но ведь, конечно, не всё входящее в него Вы будете переводить. Повторяю, выбирайте из него всё, что Вам угодно.

Посылаю Вам, по Вашей просьбе, «Чашу жизни». Все остальные мои книги в их новых изданиях (а для перевода нужно пользоваться только новыми изданиями) у Вас, мне кажется, имеются. Если чего нет, будьте добры сообщить мне или обратиться за недостающими к г. Геберу.

Позвольте обратить Ваше внимание на то, что новый текст рассказов: «Игнат», «При дороге» и «Неизвестный друг» находится в сборнике моих избранных рассказов, изданных в Белграде под общим заглавием «Грамматика любви», и что для перевода их нужно пользоваться именно этим текстом. Есть ли у Вас эта книга?

М. Ф. Хандамиров не сообщил мне своего теперешнего адреса. Поэтому решаюсь беспокоить Вас покорнейшей просьбой передать ему прилагаемое письмо.

Кланяюсь Вам и желаю всего доброго.

Ваш Ив. Бунин

P.S. Если решите переводить рассказ «Чаша жизни», то, может быть, было бы хорошо поставить его в начале книги, чтобы и вся книга называлась «Чаша жизни»? Думаю, что в шведском языке есть слово, подобное русскому: «чаша», «сосуд» или французскому «Le calice», передающее понятие «чаши» не в обычном, не в будничном смысле, а несколько более возвышенном.

5.

Villa Belvedere, Grasse, а. т., 18 VII. 32

Многоуважаемый Сигурд Васильевич,

Сегодня я получил от М. Ф. Хандамирова письмо, в котором он просит меня выслать Вам весь томик рассказов, озаглавленный по первому рассказу «Чаша жизни». К сожалению, у меня нет этого томика полностью и я не могу выписать его из Парижа: он теперь уж редкость, достать его можно только с трудом, а теперь особенно: лето, мой книготорговец где-то в Бретани. Кроме того, мне кажется, Вы можете обойтись без него. Вот содержание его:

Чаша жизни Весенний вечер

Братья Архивное дело

При дороге Стихотворение

Святые

Как видите, он состоит из вещей, большинство которых Вам не нужно: «Чаша жизни» у Вас есть, «Братья» переведены уже Вами (для сборника «Mitjas Karlek»), «Весенний вечер» и «Архивное дело» для шведской публики не интересны, по-моему мнению... Остаются, значит, всего два рассказа, которые, может быть, будут Вами переведены: «При дороге» и «Святые». Эти два рассказа я Вам и посылаю: «Святые» (из «Чаши жизни») и «При дороге» в книге «Избранные рассказы» (общее заглавие которой — «Грамматика любви»): в этой книге находится исправленный текст этого последнего рассказа. Позволю себе, кроме того, еще раз напомнить Вам, что, если Вы будете переводить не только «При дороге», но какой-нибудь из следующих рассказов: «Игнат», «Метеор» и «Неизвестный друг», то для перевода надо пользоваться тоже только тем текстом, который находится в этом сборнике (под заглавием «Грамматика любви»).

Просит меня М. Ф. Хандамиров снова еще и о том, чтобы я послал Вам список тех рассказов, которые следовало бы перевести по моему мнению. Прилагаю этот список — и снова прошу Вас выбирать из него всё, что Вам угодно.

Сердечно приветствую Вас.

С искренним уважением

Ваш Ив. Бунин

Из книги «Чаша жизни»: Из книги «Крик»:

Чаша жизни Крик

Святые (?) Смерть

 

 

Из книги «Грамматика любви»: Игнат При дороге Метеор

Неизвестный друг

Из книги «Солнечный удар»: Дело корнета Елагина (?) Воды многие (?) Цикады (?)

 

 

Из книги «Роза Иерихона»:

Сны Чанга

Петлистые уши

Соотечественник

Темир-Аксак-Хан

Звезда любви

Огонь пожирающий

Из книги «Божье древо»: Пингвины К роду отцов своих Убийство

Ущелье

Первая любовь

Журавли

 

 

Странствия Из книги «Последнее свидание»: Бернар Последнее свидание Толстой (?)

Иоанн Рыдалец Оброк

Хороших кровей

6.

20. XL 33

Дорогой и уважаемый Сигурд Васильевич,

Очень прошу Вас простить, что только теперь пишу Вам — события сбили меня с ног и понесли, точно человека, внезапно упавшего в водопад Иматру! От всей души, горячо благодарю Вас за всё, что Вы для меня сделали за последние годы. Числа 5-го (декабря) выезжаю в Швецию и буду истинно счастлив встретить Вас — или в Стокгольме или в Лунде.

Преданный Вам

Ив. Бунин

ДАЙ РУКУ, АМЕРИКА!

Цеховая переписка Ивана Бунина с главным редактором газеты «Новое русское слово» Марком Вейнбаумом

Вейнбаум Марк Ефимович (1880, Проскуров, Украина — 19.03.1973, Нью-Йорк), журналист, публицист. В 1913 году эмигрировал в США. Жил в Нью-Йорке. Более пятидесяти лет был главным редактором газеты «Новое русское слово» (1922—1973 гг.). Как явствует из переписки И. А. Бунина с М. Е. Вейнбаумом, публикуемой ныне, Марк Вейнбаум высоко, по достоинству ценил талант И. А. Бунина, — и на словах, и на деле, — став по существу куратором бунинских изданий в Америке. Помимо всего, и спасая писателя от нищеты и безденежья в последние годы его жизни.

1.

Многоуважаемый Господин редактор!

Сделайте одолжение напечатать в «Новом Русском Слове» нижеследующие строки:

Осенью прошлого года парижский Союз писателей, который когда-то избрал меня своим почетным членом, исключил из своей среды лиц, взявших советские паспорта. В знак протеста против этого исключения, большинство других членов Союза, оставшихся эмигрантами, опубликовало в печати заявление о своем выходе из него, предварительно прислав ко мне своего представителя с предложением присоединиться к его заявлению, но я от этого отказался, считая неестественным присутствие советских подданных в эмигрантском Союзе. Недели через две после того я тоже покинул Союз, но единолично и, как явствует из предыдущего, не потому, что тоже решил протестовать, а в силу того, что мне не хотелось оставаться почетным членом Союза, превратившегося в союз кучки сотрудников парижской газеты «Русская Мысль», некоторые из коих были к тому же в свое время большими поклонниками Гитлера. Естественно было поэтому сугубое раздражение против меня, как человека с именем, со стороны этой кучки, тотчас пустившей слух, будто я своим выходом из Союза хотел «поддержать советских подданных», поневоле покинувших Союз, а иные, во главе с Б. К. Зайцевым, председательствующим в Союзе и принимающим ближайшее участие в «Русской Мысли», послали сообщение такого рода даже в Нью-Йорк, в «Новый Журнал». Но этим дело еще не кончилось. Вскоре после моего вечера 23 Октября этого года, когда я прочел свои «Автобиографические заметки»[20], свои воспоминания о том ужасном «новом», что я встретил в литературной среде при своем вступлении в нее, и кончил свое чтение эпохой Маяковского, величайшего хулигана русской литературы, «Русская Мысль» напечатала анонимный «Маленький фельетон», посвященный моему вечеру, — нечто беспримерное по всяческой низости и пошлости, где уже прямо было сказано, что я «недавно совершил сальто-мортале, перескочил в болъшевицкий лагерь». Статейка эта была встречена большим негодованием со стороны многих, прочитавших ее, и тогда уж сам редактор «Русской Мысли» В. Лазаревский напечатал статейку под заглавием «Буря негодования» (взяв эти слова в иронические кавычки), в которой подтвердил ложь насчет моего «сальто-мортале». Но и этого оказалось мало «Русской Мысли»: 8 декабря она опять солгала, будто я «перескочил» к большевикам, — на этот раз за подписью Сергея Яблоновского: он наконец признался, что автор «Маленького фельетона» — он, и пытается защитить его, утверждает, что он написал на меня не пасквиль, а «памфлет». Помимо лжи о моем большевизме он повторяет другую ложь, — ту, что была и в его «памфлете» и в статейке Лазаревского: будто я только тем и занимаюсь всю жизнь, что горжусь собой, а всех прочих писателей, всех поголовно, порочу самыми последними словами. Но, проговаривается он, это еще туда сюда: «Еще важнее — самое важное — выход Бунина из Союза русских писателей», опрометчиво признается он.

Париж, 8.XII.48

Ив. Бунин

Внизу приписка: Очень прошу редакцию не смягчать моих резких выражений — всю вину за них беру на себя! Ив.Б.

Многоуважаемый Марк Ефимович,

Будьте добры напечатать прилагаемое в «Нов. Р. Слове». Шлю сердечный поклон Вам и всем моим друзьям, Вашим сотрудникам.

Ив. Бунин

'Ьиы+с А**, -Wyr XV

я* fflf* 4' ITi^lMuw

'А"" У"^'--», -о

к

■"■» ,4V» Л/ А... . г^.лгъ' Л-.Г,'*,' Э'уи.я**., , -/btJn- \Jr, nwytfi, .

f tf -- ы Jtf

•i

'ЛЬ V

(.Й.пУч! ^ ? Л JvA..

.tJjfH. m-f^J^

t/Чл fiu-'л, , -fee

Htb&fmtf V'******'' <3"[21] - iф&щфЬ if itut/ntt-y л< tf^i,

e* f, ^ ^^ -s

Л/ MMJ 'Jtfy j

/

2.

Париж, 25.8.1949г.

«Maison Russe»

Villa le Fournel, Juan-les-Pins, A.M.

France 4 июня 1950 г.

Многоуважаемый Марк Ефимович,

Эти странички — из книги моих «Воспоминаний», которая выйдет в свет в конце августа или в начале сентября — в Париже — поблизости к моему печальному «юбилею» (80 лет!). Если эти странички Вам покажутся интересны, будьте добры напечатать их.

Извините за эти каракули, — я тяжко болен, — смертельная слабость, астма, только что перенес воспаление легких.

29 июня возвращаемся в Париж.

Сердечный привет.

Ив. Бунин

3.

16.XII.50

Многоуважаемый Марк Ефимович,

Я уже давно получил Ваше дружеское письмо, извините, что отвечаю так поздно, слаб, нездоров...

Нет, я не был «обижен» Александровым, — дело тут вообще не в обиде: я возмущен был им по другой причине, — не личной: уж очень непристойно пишет он. Я должен ему ответить не по личной обиде, а чтобы уже больше никогда не возвращаться ни к Есенину, ни к нему, чтобы он ни писал еще, какую бы ни нес дерзкую чепуху.

Сделайте одолжение напечатать прилагаемое возможно скорее — это мне очень нужно.

Заранее благодарю Вас и сердечно желаю Вам всего доброго.

Ваш Ив. Бунин

P.S. Ни на единое сокращение или изменение никак не могу согласиться.

 

31 янв. 1951 г.

Многоуважаемый Марк Ефимович,

С благодарностью получил от Вас, при письме Вашем ко мне от 27 янв. 1951 г. чек на 50 долларов, которые пожертвовал Литфонд на мою нищую старость.

Сердечно благодарю Вас и за Ваш вопрос о моем здоровье. — Плеврит, три недели державший меня в постели, пока оставил меня. Но слаб я ужасно, астма не дает мне покоя.

Ваш Ив. Бунин

 

20.3.1951

Дорогой Марк Ефимович, Вы недавно писали о «маниловских мечтаниях» этой гориллы, Вл. Зеелера (в свое время весьма прославившейся своим «Казачьим банком»). А читали ли Вы его фельетон в «Русск. Мысли» 9 марта по поводу 13-й «Тетради» «Возрождения»? — «Это нечто совершенно беспримерное по той пошлости, с которой шельмуется в этом фельетоне Ф. А. Степун, а вместе с ним и Ваш покорный слуга, на которого (совершенно непостижимо, почему) уже третий год выливаются в «Рус. Мысли» ушаты самой дикой лжи и грязи при полном попустительстве Бориса Зайцева, который уже не раз и весьма нахально называл в печати англичан, бросавших бомбы на парижские заводы, работавшие на немцев во время войны, «черчильевскими молодцами» — и даже в прошлом году написал в своих «Днях», вспоминая то время: «Возвращаемся с женой в свой квартал и видим: опять налетали на него с бомбами враги...»

Если не читали Зеелера о Степуне и обо мне, прочтите: повторяю, это нечто изумительное.

Ваш Ив. Бунин

Горячо прошу о тщательной корректуре и сохранении моих знаков препинания.

Ив. Б.

6.

Письмо в редакцию

Дорогой Марк Ефимович,

До меня уже дошли по воздушной почте почти все сведения о том, что говорилось обо мне и читалось из моих писаний на вечере 25 Марта в Нью-Йорке. Позвольте же мне печатно выразить мою большую благодарность Фонду помощи писателям и ученым, почтившему меня устройством этого вечера, Вам лично за возглавле- ние его и за ту речь обо мне, которой Вы его открыли, всем говорившим о моих писаниях и читавшим некоторые из них, а также и аудитории, столь сердечно откликнувшейся на предложение устроителей и участников вечера послать мне дружеское приветствие.

Весьма тронут я и А. Т. Гречаниновым, присоединившимся к этому приветствию: мой низкий благодарный поклон ему.

Париж, 4.4.1951

Ив. Бунин

7.

Дорогой Марк Ефимович, я послал Вам вчера заказной avion со статьей моей о Зеелере. Я в ней на память говорил о пасквиле С. Яблоновского по поводу моих литер. «Воспоминаний», читанных мною публично в 1948 г., и правильно передал то, что он сказал о моем «сальто-мортале» к большевикам, но конец этого пасквиля спутал: будьте добры поэтому все, что я сказал об этом в конце, просто вычеркнуть.

Он подписался: «Удостоившийся присутствия». Но он присутствовать не мог: он уже давным давно лишен возможности ходить, и я его на вечере не видал.

Сознался он в своем авторстве вскоре после того — говоря, что это «не пасквиль, а памфлет».

Ваш Ив. Бунин 4.XI.1951

8.

23 июня 1952 г.

Дорогой Марк Ефимович,

Спешу поблагодарить Вас за Ваше письмо ко мне от 18 июня, полученное мною нынче, — за Ваше ко мне доброе внимание. Напишу завтра Н. В. Вредену, что у меня готова книга моих рассказов, написанных за последние, недавние годы и только теперь выпускаемых мною сборником под таким заглавием:

Весной в Иудее и

другие рассказы.

Завтра, повторяю, напишу об этом Вредену и попрошу его сообщить мне, когда «Чеховское» Издательство намерено выпустить в свет этот сборник. По размеру он будет равен приблизительно двум третям (или немного менее) «Юности Арсеньева», изданной «Чеховским» И-вом.

Сердечно Ваш Ив. Бунин

P.S. Пишу еще полусидя, в постели. Во всех смыслах тяжело кончается моя жизнь.

9.

27 июня 1952 г.

1, rue J. Offenbach, Paris 16

Дорогой Марк Ефимович,

Снова горячо благодарю Вас за Ваши заботы обо мне — получил Ваше письмо от 24 июня. Пишу в Чеховское издательство на имя Вредена — прошу передать Вам те 400 долларов, что оно должно уплатить мне авансом в счет гонорара за мою вторую книгу, издаваемую им. А Вас, дорогой Марк Ефимович, прошу передать эти деньги Наталье Владимировне Кодрянской. Благодарю Вас заранее и за исполнение этой моей просьбы.

Преданный Вам Ив. Бунин

...прошу передать эти деньги Наталье Владимировне Кодрянской. — Кодрянская Наталья Владимировна (1901—1983), детская

class="calibre8">

■/^^^^ОФИЯ МРЁГЕАЬ

БЕРЕГА

у

* .

нг*я

 

Дарственная надпись С. Ю. Прегель Бунину на книге «Берега» (Париж, 1952), «Гордости русской литературы, Ивану Алексеевичу Бунину, с низким поклоном София Прегель. 9 июня 1953. Париж». Обложка и форзац. На обложке надпись Бунина: «Прочитать». Литературный музей, Москва.

писательница, литературовед, мемуаристка. Закончила Институт благородных девиц (Москва). В 1919 году эмигрировала в Женеву, с 1927 года жила в Париже, дружила с И. А. и В. Н. Буниными.

В 1940 году уехала в США, проживала в Нью-Йорке. Приняла американское гражданство (1945). Активно работала как журналистка и писательница, публиковалась во многих американских изданиях, в том числе и в «Новом русском слове», в котором печатался и И. А. Бунин.

10.

2 июля 1952 г.

Дорогой Марк Ефимович,

Снова от всей души благодарю Вас за Вашу доброту ко мне, за внимание и хлопоты. Ваше письмо с чеками я получил. Сделайте одолжение поблагодарить тех, кто эти чеки написал.

Вторая моя книга, то есть сборник моих рассказов, уже готова, но Вы пишете, что Вреден в отсутствии, и я не знаю, когда книга пойдет в набор и на чье имя ее посылать? Подожду, когда Вреден вернется, напишет мне сам или через своего секретаря, и я получу от Издательства контракт.

Марк Александрович пишет мне еще и о том, что Издательство намерено выпустить в свет второе издание «Жизни Арсеньева», ибо первое, кажется, все разошлось. Это крайне важно для нас, так как деньги за эти две книги избавят нас от многих, многих лишений, которые мы теперь терпим.

Письмо Ваше получил еще вчера, но отвечаю только сегодня, ибо у нас длится такая ужасная жара, которая отнимает последние силы у меня, и без того больного всячески.

Сердечно Ваш Ив. Бунин

P.S. Когда, куда и надолго ли едете отдыхать?

11.

11 сект. 1952 г.

Дорогой Марк Ефимович,

Сделайте мне большое одолжение — будьте добры напечатать хоть один раз в «НРС» прилагаемое объявление, за которое могу заплатить (надеюсь, в недалеком будущем), конечно, только какой- нибудь статейкой. «Издательство имени Чехова» (встал бы он из гроба да взглянул, какой дикий кавардак книг, на 3/4 ни к чорту негодных, вывалило это издательство!) только теперь собирается пустить в набор те две мои книги, которые, благодаря Вашим добрым заботам обо мне, оно решило еще в июне начать печатать «немедля»! (Одна из этих книг «Весной в Иудее» и «Роза Иерихона», а другая — «Митина любовь» и «Солнечный удар»). Объявление о «Митиной любви», при сем прилагаемо, побудит, думаю, издательство ускорить выпуск хоть одной из этих книг.

Заранее благодарю Вас и шлю Вам сердечный поклон.

Ваш Ив. Бунин

P.S. Будет ли в НРС рецензия о «Жизни Арсеньева»?

12.

11 сент. 52 г.

Дорогой Марк Ефимович,

Я послал Вам нынче par avion просьбу напечатать объявление о том, что готовится новое издание «Издательством Имени Чехова» романа И. А. Бунина «Митина любовь» и отзывы печати о ней, а сейчас спешу просить Вас зачеркнуть слова: «Издательством Имени Чехова»: ведь издательство это может вломиться в амбицию: мы, мол, не давали права Бунину говорить от нашего имени, так что будьте добры напечатать так:

«Готовится новое издание романа И. А. Бунина «Митина любовь» — и все дальнейшее (все отзывы о «Митиной любви»)

Сердечно Ваш Ив. Бунин

13.

7 окт. 1952 г.

Дорогой Марк Ефимович,

Вчера в пять часов дня скончалась Надежда Александровна Тэффи — после трехдневных ужасных мучений от грудной жабы.

Я медленно поправляюсь после гриппа, которым болен весь Париж. ледяной, дождливый почти сплошь чуть не каждый день. Пишу в постели. Только что получил очередной сверток «НРС». Чрезвычайно благодарю Вас за напечатание моей рекламы о «Митиной любви».

Увы! Чеховскому И-ву мало Брандеса, А-де-Ренье, Айхенваль- да: с месяц тому назад я подписал контракт с этим И-вом на 2 новых моих книги «Весна в Иудее» и «Митина любовь» и Т. Г. Терен- тьева написала мне, что их вот-вот пустят в набор и я возрадовался. Как вдруг ее новое письмо: «У нас установлено новое правило: выпускать книги обязательно с предисловиями, и мы обратились к М. А. Алданову с просьбой написать предисловие к Вашим новым книгам». Я от такого оскорбления не могу придти в себя до сих пор! Каково? Я 65 лет издавался и в России и по всему миру без всяких удостоверений, что я достоин печататься. И вот дожил!

Написал, что не согласен на это.

Сердечно Ваш Ив. Бунин

14.

10 дек. 52 г.

Дорогой Марк Ефимович,

Рад буду послать что-нибудь для НРС и к Рождеству и к Новому году, если хватит на то сил, которых, увы, весьма мало, ибо доживаю я свою жизнь поистине ужасно. Моя старость, моя астма, моя сердечная слабость, мое душевное состояние — все требует жизни на юге, на солнце, на воздухе, в комфорте, но доступно это человеку состоятельному, а не мне с моей несчастной женой, тоже старой и слабой, которая несет все домашние тяготы и весь уход за мной — и все это в дьявольском Парижском климате, при котором я безвыходно сижу в четырех стенах, и при дороговизне тоже дьявольской. А ведь доходы мои Вам известны и идут они только от этого самого «И-ва имени Чехова», которое, как Вы говорите, надо «холить и лелеять», а меня «лелеет» весьма оскорбительно. Я так и написал ему недавно в письме к Т. Г. Терентьевой, которая, конечно, в этом совсем неповинна. Я так и написал: «Будьте добры передать Вашей редакционной коллегии нижеследующее...» Я написал (очень сдержанно, очень вежливо), начав с того, что Чехов написал обо мне Амфитеатрову из Ялты 13 апр. 1904 г. (и что напечатано в московском издании писем Чехова, в 8-м томе, на странице 268-й):

«Пишу я теперь мало, читаю много. Сегодня читал первый «Сборник» изд. «Знания», между прочим Горьковского «Человека», очень напомнившего мне проповедь молодого попа, безбородого, говорящего басом, на о, прочел и великолепный рассказ Бунина «Чернозем». Это в самом деле превосходный рассказ, есть места просто на удивление!»

Я выписал это и продолжал так: «И вот прошло с тех пор почти 50 лет и я завоевал за это время одно из первых мест в европейской литературе — и как был бы поражен Чехов, если бы узнал, как оскорбительно относится ко мне И-во его имени! За почти двухлетнее существование свое это И-во издало всего одну мою книгу. Книга эта вызвала единодушное не только восхищение, но даже удивление критиков своими достоинствами и идет, дай Бог не сглазить, не плохо, но повлияло ли это на И-во? Ничуть! Вот еще в конце лета сдал я ему две новых книги («Весной в Иудее» и «Роза Иерихона» и «Митина любовь» и «Солнечный удар» с добавлением и в одной и в другой книге многих из моих лучших рассказов), но настал уже декабрь, а книги еще и не начаты набираться, валяются где-то, уступая эту честь томам других авторов...» Следовало бы прибавить: «И поистине бесконечным «Антологиям».

Все это между нами, дорогой Марк Ефимович, а то ведь обидятся: мол, жалуется на нас! А сказать это следовало бы даже публично, ибо вот уже лет 60 имею я дело с издательствами и ни одно из них не обращалось так со мною!

Ваш Ив. Бунин

15.

23. XII. 195 2

Дорогой Марк Ефимович,

Простите, — не мог послать Вам ничего ни к Рождеству ни к Нов. году все по моим немощам, — на этот раз по причине той «болезни вечной молодости», как называли ее в Риме, которая внезапно посетила меня опять вследствие большой и долгой потери крови (гемороидальной) — лежал пластом и так ослабел, что пришлось позвать врача специалиста. Сейчас понемногу прихожу в себя и надеюсь послать Вам кое-какие заметки на днях из моей «копилки», как называю я свою записную тетрадку.

С Новым годом и наилучшими пожеланиями Вам и всей редакции НРС!

Ваш Ив. Бунин

P.S. Из Чеховск. И-ва до сих пор ни слуху ни духу!

 

 

3 / JrfOlb'hMlA, n***f

Щ Mtmeu** bMUrtVHfduti*', ^L

CtfKAAXctofti'' t, /Con(tH>*t

Г -Z/Ufnim' fj i

•Scent* M ft с nvaKl . - ~

fei^t^efut, НСР}лКЪ"> ja/uSUI

rta C'Ci-C V

-UM ^ча/цф^сл. у т/епам i

 

* * и J

qj

CMffe-Kov" f nanl 1г&сл*1и.г

O-olyemX/ £01 KaJ*?"-*

Гил 7t*>t Й -Ь ! ЛЛ4Щ Рдпъ

Почтовая открытка, посланная Буниным поэту Дону А минадо (А. П. ШПолянскому), с текстом письма 31 марта 1953 г.

16.

19янв. 1953 г.

P.S. Пишу в постели — простите за эти каракули.

Дорогой Марк Ефимович,

Еще раз прошу — простите, что не исполнил того, что обещал Вам, — дать что-либо Вашей газете к Рождеству и к Новому году: я очень тяжело заболел, — уже два месяца, почти каждый день теряю кровь (гемороидальную). Уже был консилиум врачей и приняты крайние меры (позавчера) — м.б. Бог даст они подействуют. А я как раз хочу начать писать к 1954 году (пятидесятилетие со времени смерти) небольшую биографию (вместе со своими личными воспоминаниями) Чехова, с которым «я был столь близок», — книжку для издания на русском и на иностранных языках. Может быть, и напишу. Но это весьма прошу Вас хранить пока в секрете — чтобы не перебил дорогу какой-нибудь болван вроде Б. Зайцева, совершенно исказившего своей книжкой гордость нашего рода, Василия Афанасьевича Бунина, ставшего по своему «незаконному рождению» Жуковским, Василием Андреевичем (по своему крестному отцу).

Ваш Ив. Бунин

P.S. Пишу о Чехове (тоже секретно) только в Чеховское издательство.

Нынче получил Ваше письмо, дорогой Марк Ефимович, — письмо от 10 февраля, — и очень тронут им. Сердечно благодарю Вас!

Простите краткость, я очень слаб.

Шлю Вам мой портрет и пожелания всего доброго.

Ваш Ив. Бунин 14.2.1953

17.

6 мая 1953 г.

1, rue J. Offenbach, Paris 16

Дорогой Марк Ефимович,

Будьте добры напеча[та]ть прилагаемое, по возможности не откладывая в долгий ящик. Если что-либо не понравится Вам, сделайте на моей статейке оговорку, что Вы в том или ином не согласны со мной. А если и это не удовлетворит Вас, не печатайте ее совсем: ни на какие, даже малейшие, сокращения и изменения моего текста я, к сожалению, не могу согласиться. А если напечатаете, распорядитесь, пожалуйста, чтобы Ваша контора выслала мне две или три вырезки по воздуху.

Сердечно жму Вашу руку и желаю всего доброго.

Ив. Бунин

18.

14 марта 1953

Дорогой Марк Ефимович,

Сердечный поклон — и покорнейшая просьба напечатать при сем прилагаемое «Письмо Георга Брандеса». Заранее благодарю!

Ваш Ив. Бунин

19.

5 апр. 1953 г.

Дорогой Марк Ефимович,

Огорчен, что Вы не напечатали мое о Брандесе («Письмо Г. Брандеса»): ведь я хотел напечатать это не ради тщеславия, а как рекламу моей книге «Митина любовь», чтобы она лучше продавалась: ведь это единственное, чем я существую материально. Во всяком случае будьте добры в следующий раз, когда что-либо мое не пожелаете печатать, распорядиться, чтобы Ваш секретарь извещал меня об этом, а то очень неприятно ждать и не знать, какая судьба постигла то мое, что Вам послал я.

Ваш Ив. Бунин

villi; iu tntAssi;

HOMMAGE IVAN BOUNINE

voirowtJ im мть

Рви HODti DE UTTf нати»! наш

MOTE DE CRASSC 1923 - 194S

MARDI 27 NOVEMBRE

Inauguration dun* plsque commemorative, chemin du View* Logim . Reception 6 i H6tel d« Vllle

CXPOSITION A (A KIBHOIHtOUL MUNICIPAL!

"LA VIE DIVAN BOUNINE '

u»«I-»I. J i-'tf и « «л

MERC RED! Z8 NOVEMBRE

confЈrences

I* fi-mwmf (HCU LIUll4lk| | NTH NATIONAL Princvuo I. {(hdkoviltsy, >:tdac<hrr thfJ dt In hfuti Ниц» Mpi Souvrni*-» wp Ivan Bo«jrtin«' Sail» do Сшпс 17 k»ur*n

Merc Slonim, ^(«'Wi ih uif^ei»* l'-»n-»» l*'» ■ * i..^-и.-»*

JEUDI 29 NOVEMBRE

CONCERT

IH qitntM" par Im AmU dr Nu%i(iiir

Cfenn d- Drt*^..., iU Cf^ Oi+r+il* МцИЬнМ* t

Афиша, извещающая о днях Бунина 6 Трассе 6 ноябре 1973,

» - •

Вера Николаевна поднимается к вилле «Жаниет». Рисунок (тугиь) Т. Д. Муравьевой- Логиновой, 1941—1968. Музей И. С. Тургенева, Орел.

 

рширш»

Я

 

тш "-^'iij.-ji1,

с1 f

 

 

 

 

Автограф Бунина.

Т. Д. Муравьева-Логинова ЖИВОЕ ПРОШЛОЕ

Воспоминания об Иване Алексеевиче и Вере Николаевне Буниных

Татьяна Муравьева-Логинова родилась в Севастополе. Покинула Крым в 1920 году. Во Франции окончила Химический институт. Одновременно училась живописи, сначала в Русской Академии, затем у Гончаровой и Ларионова, а также у французских профессоров. Выставляла свои работы в Салоне Тюильри, в Салоне Независимых и в других за подписью «Логин». С И. А. Буниным познакомилась в 1935, а с В. Н. Буниной в 1936 году и оставалась в дружеских отношениях с ними в течение всей их жизни.

I

НАЧАЛО ЛРУЖБЫ 1933-1939

В Париже. Первое знакомство

Увидела я впервые Ивана Алексеевича на новогоднем балу писателей в одном из больших парижских отелей. Шумно, весело встречали 1933 год!

Иван Алексеевич, очень моложавый, в смокинге, в белоснежной манишке, сидел за столом. Его окружали почитательницы — дамы в бальных нарядах. У него просили автографов. Только что выиграв в книжной лотерее книгу стихов Бунина, я расхрабрилась и тоже подошла к знаменитому писателю. Даже не взглянув на меня, он быстро подписал — «Ив. Бунин, 1.1. — 1933» — и взял следующую книгу.

Сейчас этот том: «Избранные стихи» (Париж, 1929) — передо мной на столе, а в памяти тот блестящий вечер.

С заглавного «Петуха на церковном кресте» —

Поет о том, что мы живем, Что мы умрем, что день за днем Идут года, текут века — Вот как река, как облака... —

и со стихов 1900 года началось мое знакомство с Буниным-поэтом. Меня поразили эти сгихи-картины! Резко красочные, яркие или нежные, пастельные картины сменялись, подчиняясь внутреннему ритму-напеву.

В ноябре 1935 года произошла настоящая встреча. Я вошла в помещение, где происходила выставка русских книг, для которой я делала плакаты. Было светло, оживленно, много народу. Писатели, студенческая молодежь, публика толпилась около разложенных книг.

Меня попросили сделать еще один плакат. Примостившись в углу, я стала старательно выводить черной тушью буквы EXPO...

А что вы тут пишете? — раздался надо мной голос.

Я оглянулась: Бунин. Улыбающийся, насмешливый... Я смутилась.

Да вот, плакат добавочный просили сделать, — и я, продолжая чертить буквы, пропустила TI EXPOSION...

Ха, ха, ха, — засмеялся Иван Алексеевич. — Вот так написала!

Это вы меня смутили...

Досадно было ужасно — плакат испорчен — не знаю, как я из этой беды выкрутилась.

Бунин, не отходя, уже забрасывал меня вопросами:

Да вы откуда? Где живете? С папой и мамой? Что делаете? Где родились? Когда приехали?

Вопросы сыпались. Это меня окончательно раздосадовало. Очень не люблю, когда начинается допрос...

Не буду отвечать, что за вопросы, — сказала я твердо.

Ах, вот как! С характером, значит... Так вы, значит, художница... А я поэт, писатель. Ну что же, давайте встретимся, поговорим.

Я была очень польщена... свидание с Буниным.

Хорошо, давайте встретимся, но когда и где?

Бунин второпях вырвал розовый билетик из книжки билетов метро I класса и что-то написал.

Вот мой телефон — позвоните, непременно позвоните. Я буду ждать.

У меня сохранился этот билет и номер телефона — Aut. 17—88.

Вот так встреча, — думала я, возвращаясь домой в Пасси, — какое неожиданное знакомство с Буниным.

Дня через два я не выдержала и позвонила — женский голос, немного трескучий, ответил: «Ивана Алексеевича?! — Ян — тебя». — «Это его жена», подумала я, стало неловко, забилось сердце — я чуть не повесила трубку. Но Иван Алексеевич был уже у телефона: — «Вы это? Очень, очень рад. Когда же? В Cafe de la Muette, завтра в 5 часов... Только не опоздайте!»

Кафе де Ля Мюетт

Мы сидим за столиком.

Вы думаете, что я лет этак на 1 ООО старше вас? Милая художница, что бы я дал, чтобы быть в вашем возрасте. Чтобы все впечатления опять были новы, свежи, — чтобы впереди раскрывались необозримые дали... все впереди! Ах, люблю я простор жизни. Жизнь люблю — люблю любовь. Как люблю! А смерть ненавижу — ни за что ей не дамся — не посмеет меня взять — подавится мной!

Иван Алексеевич смотрит на меня пристально и, как мне кажется, насмешливо. Смущаясь, я стараюсь перевести разговор на живопись; спрашиваю, каких мастеров французской школы он предпочитает. Но ему нужен только внимательный слушатель, подающий реплики. Редко кто умеет говорить так сочно, так по-русски!

Я начинаю с увлечением следить за тончайшими интонациями его голоса: певучий бас переходит в средние, а иногда и в высокие ноты.

Мне кажется, что я живу действительно тысячу лет... и не одну тясячу... Чувствую в себе всех своих предков. Бурлят, шумят они во мне — и дальше чувствую далекую глубь веков. Все корни мои, ушедшие в русскую почву, до малейшего корешка чувствую.

Говорил он так просто и откровенно, что мне не верилось, что рядом со мной — Бунин. Мне хотелось спросить его, как он пишет, что переживает в момент творчества, и наконец я отважилась:

Может ли русский писатель жить и писать вне России?

Да, иные не могут — если нет глубочайшей и ничем не рушимой связи с прошлым, кровной связи с Русью. А иные могут.

Иван Алексеевич вздохнул и глубоко затянулся папиросой. Курил он беспрерывно (окурками были наполнены и пепельница, и блюдечко), прихлебывая из стакана, чтобы согреться, горячий грог — ром с лимоном. Была холодная осень, на площади Ля Мюетт крутились по ветру сорванные с платанов листья...

Я пишу по утрам. Все мои — да и вы наверно — упиваетесь утренним кофе, хрустите круассанами, — а я не могу этого. Ничего не ем, пока пишу до завтрака. Не могу оторваться, — а если пью, то только спиртное — горло промочить. — Кашлял он постоянно.

Да, чувствую в себе всех предков своих... и дальше, дальше чувствую свою связь со «зверем», со «зверями» — и нюх у меня, и глаза, и слух — на все — не просто человеческий, а нутряной — «звериный». Поэтому «по-звериному» люблю я жизнь. Все проявления ее — связан я с ней, с природой, с землей, со всем, что в ней, под ней, над ней. И смерти я не дамся ни за что. Боюсь я ее, — ох, как боюсь. Ну а теперь, идите с богом домой, милая художница. Вас ждут наверно.

Спохватившись, я посмотрела на часы: два часа прошли незаметно. Этот первый разговор — беседу Бунина я хорошо запомнила.

Знакомство продолжается

Так начались наши встречи. В ту осень Бунин звонил и звал посидеть в кафе. В нашем Пасси был художественный подвал — чайная, где висели и мои картины.

Хочу вам показать — может, вам придутся не по вкусу мои картины?..

Но И. А. одобрил и чайную, и картины: «Уютный подвальчик», — и, придя в хорошее настроение, много говорил, за всегдашней рюмкой, о поэзии и замечательно читал свои стихи.

Я поэт, и больше поэт, чем писатель, я главным образом поэт.

Я думаю, что этим он хотел сказать, что поэзия и художество

составляют главную основу его творчества, и стихи и проза его — картины.

Мы ездили также на Елисейские поля в кинематограф.

Редко бывают хорошие фильмы, а посредственные очень утомляют! — говорил И. А.

Как-то позвал ужинать с ним в скандинавский ресторан — есть «медведя» — так я в шутку назвала оленьи отбивные котлеты:

Не могу этого вашего скандинавского медведя есть — в горло не идет!

Как вкусно! — возразил он. — Я в Швеции научился есть и «медведя»!

Темный, еле освещенный фешенебельный ресторан, скамьи с вышитыми подушками, оленьи рога, шкуры зверей... Вдруг очутились в Стокгольме!

Не правда ли, воспоминания о том, как вас принимали в Швеции, как чествовали нобелевского лауреата, — ваши лучшие воспоминания?

Но И. А. не был честолюбив — и не любил об этом со мной говорить.

«Медведь», крепкий напиток — «не в коня корм»; я совсем не оценила шведские яства. Хотелось скорее на свежий воздух. Иван Алексеевич досадовал:

С вами каши не сваришь.

Приходил Бунин иногда в ресторан Сен-Бенуа, где завтракали с Н. С. Гончаровой и М. Ф. Ларионовым и мы, ее ученицы. Наталия Сергеевна очень любила редкие появления Бунина, с увлечением разговаривала с ним, ценя его меткие реплики, язвительные замечания, искрящийся юмор. Был И. А. собеседником исключительным. После одного такого завтрака я сказала Наталии Сергеевне, что хочу попытаться нарисовать портрет Бунина. Она нахмурилась: «Не люблю, когда молодые художницы лезут к знаменитостям». Я пожалела, но не хотела ее огорчать, и сеансы так и не состоялись. Сделала по памяти наброски: Бунин и я идем по набережной Сены около лотков букинистов: Бунин в русской меховой шапке, руки в карманах; я в своем черном пальто; клубятся облака, — мосты, — Париж!

Делала я также иллюстрации к его стихотворениям. Особенно нравилось мне, как он читал «Сон»:

И мчатся олени, Глубоко и жарко дыша, В далекие тундры спеша, И мчатся их тени...

Этих оленей я наконец нарисовала, так меня преследовал их ритм.

Однажды в ресторанчике испанском, который разрисовала испанками Н. С. Гончарова, устроили банкет в честь Бунина. Были и мы, ученицы Гончаровой. Тут познакомил меня И. А. с Верой Николаевной. Мы разговорились о живописи, о Гончаровой.

Я Наташу давно знаю — учились вместе в гимназии Сто- юниной в Москве — до старших классов. Только Наташа была старше и окончила раньше меня... Прелестный человек она.

После банкета Наталия Сергеевна сказала мне: — Если бы вы знали, Таня, какая Вера Бунина была вица. Мраморное лицо, выточенное, огромные синие Нельзя было мимо пройти, не залюбовавшись. Первая вица во всей гимназии...

Новогодний бал писателей

Опять Новый год, опять бал.

Вера Николаевна занята продажей в буфете. Я танцую с двумя кавалерами. В перерыве Бунин подсаживается к моему столику:

Удивительных кретинов вы нашли.

Не все ли равно с кем танцевать?

Да они и танцевать-то не умеют, особенно этот ваш долговязый, с лошадиной челюстью.

Мысленно соглашаюсь с ним. И. А. особенно блестящ в этот вечер... И вдруг:

Давайте бежим. Бежим из Парижа!

Как бежим? Куда?

Ну в горы, в снега...

Я смеюсь:

Ну хорошо, бежим. А дальше что?

Луна сияет. Вечером сидим у камина.

Вы мне читаете стихи, — добавляю я, — чудно. На другой день опять снег, стихи. А вдруг заскучаем?

Вы сами снежная... С вами каши не сваришь. Ведь не убежите?

Нет, не убегу, — сознаюсь я, а в душе жалею, что не способна на авантюры, и сразу думаю: Вера Николаевна Бунина продает внизу пирожки — какое тут бегство!

В тот вечер никак не могу уйти с бала. Уже брезжит утро. Наконец все двигаются к выходу. «Ведь вас довезут кретины», — говорит Бунин, целуя мою руку. Мы выходим последними.

После этого бала мы стали чаще встречаться.

краса- глаза, краса-

Вечером, проводив меня до угла нашей улицы или до подъезда дома, И. А. задерживался. Тогда, чтобы не прерывать разговора, я шла с ним к его дому вниз по Моцартовскому авеню. Говорили о молодых литераторах, поэтах. Некоторых он яростно критиковал, к другим относился более чем снисходительно, веря в их талант.

Рассказывал, как трудно было ему в молодости. Думаю, что по характеру своему Бунин не мог быть объективным.

Часто говорили мы о Париже.

Любите ли вы Париж? — спрашивала я.

Люблю, очень люблю, и не только потому, что это прекрасный город и памятник культуры. Сила Парижа в том, что он не накладывает на вас руку. Годами люди живут в Париже и отнюдь не становятся «парижанами», а остаются тем, чем были раньше. Сила Парижа в том, что он приемлет и чтит каждого.

Да. Сколько писателей, мыслителей жили и творили в Париже! Для всех он вторая родина.

О нет! Не родина, а только дом! И как значительно это слово «дом». В Париже люди обосновываются надолго потому, что это го- род-«светоч», он каждого освещает; каждый может найти тот «свет», который ищет. Потому-то элита всех стран и народов прошла через Париж. Здесь взвешивается все на общечеловеческих весах. А как хорошо дышать весной в Париже, когда распускаются почки каштанов, дышать этим издалека веющим ветром свободы и простора.

Ну, а я просто обожаю Париж весной! Напротив нас в саду соловьи поют так, что забываешь, что это французский город!

Этого не советую забывать. Стоит только посмотреть на здание Лувра, на площадь Бастилии и вспомнить историю!

Наконец мы прощались. Отогнув мою перчатку, целуя руку, Бунин уславливался о новой встрече. Если что ему мешало, то посылал мне пневматик.

Приближалась Пасха. Как-то, провожая меня домой в такси, Бунин поцеловал меня в щеку. «Вы моя последняя радость!»

Я поражена. Ужель? Ужель его радость? Да еще последняя?!

Отъезд Бунина в Грасс. Дача «Бельведер»

После Пасхи Бунин заболел гриппом, потом уехал в Грасс. Я скучала. Случайно через знакомых узнала, что в одном имении около Грасса сдается на лето домик. В конце июня я написала Ивану Алексеевичу, что приеду в Грасс. Он ответил, что не советует.

Но меня тянуло именно туда. На другой день по приезде отправилась разыскивать дачу «Бельведер». В. Н. встретила меня мило и радушно. Сидели под пальмой на террасе, пили чай в прохладной и пустоватой столовой. Меблировка была более чем простая: большой стол, покрытый клеенкой, вокруг стулья. Немного продавленный диван, столик с журналами. Оставили меня ужинать.

Чувствовала я себя настолько смущенной, — первый раз в гостях у Буниных, — что даже не смогла оценить по достоинству кулинарию их повара Жозефа: суп и помидоры по-провансальски, любимое блюдо И. А.

Расспрашивали меня про Париж, про Гончарову, Ларионова, общих знакомых. Бунин оживился. В Грассе он скучал.

— Я вам писал, что Грасс — «пустыня». Теперь сами увидите. Давайте поедем завтра к морю. Ведь вы купаетесь?

Провожая меня в такси до моего предместья Сен-Жак, он все жалуется на скуку и одиночество.

Пляж в Каннах

Чудесный день. Море светло-голубовато-серое, едва-едва колышется. Пляж усыпан купающимися. Едем в автобусе, и на лице Бунина интерес и восхищение:

Смотрите, смотрите, как он это ловко! Какой артист!

Не вижу, право, какой артист, где?

Да не видите разве? Шофер наш. Виртуоз! Руль у него в руках так и ходит. Вправо, влево, стоп — прямо играет. И нас, сорок человек, трясет по мановению его руки.

Идем на общий пляж. Бунин элегантный, весь в белом. Снимает с выхоленных ног парусиновые туфли, носки и садится на песок.

Я давно не купаюсь, но люблю полежать на горячем песке.

Я окунулась, проплыла немного и быстро назад — холодно в

первый раз.

Ну что же это за купанье? Меня бывало из воды не вытащить. Моя стихия — солнце, пена, брызги соленые. Да что это за море сегодня. Оно слишком неподвижно!

...Идем по набережной Круазет. Среди пальм масса гуляющих. Много иностранцев.

Вот сфотографировал, — смеется И. А., — вон ту, что впереди. У меня ведь не глаз, а настоящий фотографический аппарат. Чик-чик и готово. Навсегда запечатлел. А вот та, что вихляет бедрами, в коротких штанишках, и тот, с ослиными ушами, — не видели? Мимо прошли. А еще художница!

Потом долго сидим в кафе в ожидании автобуса. Бунин пьет коньяк — у него и фляжка всегда с собой, с крышкой-стаканчиком. Для подкрепления в дороге. Угощать он любит.

— Да съешьте еще что-нибудь. Бутерброд посолиднее. Ведь вы купались. Один бисквитик. О линии вам заботиться нечего.

Во время поездки говорит о море, о жизни в Одессе, в Ялте. Вспоминает свою первую жену — я будто чем-то ее напоминаю.

Сен-Жак

В июле И. А. согласился приехать к нам в Сен-Жак посмотреть мои картины в новоустроенном ателье. Нам оставили на хранение ковры, и я их развесила по стенам, а на цементном полу расставила ящики — это были столы и стулья. Получилось недурно.

Бунин приехал в такси. Белоснежный летний костюм — подтянутый, знатный иностранец. Такси остался ждать у ворот. Я, волнуясь, угощаю гостя аперитивом, показываю летние наброски.

Хорошо. Это наброски, а где же картины? Очень свободно сделано, широкими мазками, с темпераментом. Я всегда советую молодым писателям не поддаваться одному вдохновенью. Нельзя творить, как птица поет. Надо строить. Если дом строить — нужен план, и каждый кирпич к кирпичу подогнать и скрепить. Работать надо! В большой талантливости, в блеске — опасность. Слишком легко вам все дается!

Передать душу Прованса красками на бумаге не так-то легко, — отвечаю я.

Мне очень хотелось, чтобы И. А. взял на память пейзаж, который ему очень понравился — серо-голубые горы сквозь серебро оливковых деревьев. Но он улыбнулся своей тончайшей улыбкой и взять подарок отказался...

В июле я сделала набросок дачи «Бельведер» — с громадной пальмой и оливковым деревом, стерегущими зеленую калитку, — вход на террасу. Вид оттуда был чудесный.

Скоро к Буниным приехали гости — Борис Зайцев с женой, подругой юности Веры Николаевны. Помню одну прогулку с Зайцевыми вдоль канала Сиань на высотах Грасса. Бунин, Зайцев и Зу- ров — шли впереди, дамы сзади. Вера Зайцева без устали говорила. Потом В. Н. сказала:

У Веры больше таланта и блеска, чем у Бориса.

Бывали у Буниных писатели, проводившие лето в Ницце. Стало шумно, многолюдно, в столовой не хватало стульев. Я стала реже бывать у Буниных.

В имение Сен-Жак тоже приехало много молодежи на летние каникулы. Устраивали прогулки, вечеринки под оливковыми деревьями. В моей жизни неожиданно произошло большое событие — я стала невестой. Вышла я замуж летом 1937 года. В этот год я мало видела Ивана Алексеевича.

В 1938 году мы проводили лето в маленьком домике, снятом в Сен-Жаке. Были раз или два у Буниных, пригласили их к нам в деревню на пикник. Развели огонь из шишек среди камней. В прованском масле кипел тонко нарезанный картофель — любимые «фрит» Ивана Алексеевича. Жарили на углях барашка. Гости не шли. Наконец на склоне горы показался И. А., один.

А где же дамы? — мы ждали Веру Николаевну и других дам.

Оказалось, что по нездоровью они прийти не могут. И. А. был

не в духе. Мы всячески старались его развлечь, угощали едой, муж подливал вино. Под конец обеда он улыбнулся:

Я не понимаю, какое удовольствие звать гостей, работать целый день, хлопотать, делать закупки, а потом в один миг все исчезает — и хозяева объявляют, что очень счастливы...

После обеда муж сфотографировал И. А. со мной на дорожке около дома. Это единственная фотография, которая сохранилась.

Показывали Бунину имение, террасы, заросшие травой и репейником. Цикады пели без умолку, кузнечики стаями разлетались в стороны.

А все же вы богатые люди, миллионеры.

Каким образом? — удивилась я.

Как же, как же, ведь у вас миллионы и миллиарды этих кузнечиков! — засмеялся Бунин.

На деле же у нас ничего не было, кроме молодости и надежды на будущее.

Моя дружба с И. А. продолжалась, но началась и большая дружба с Верой Николаевной, и эта дружба длилась до ее смерти.

Позднее, когда Бунины покинули «Бельведер», я приходила несколько раз посидеть у покинутого, запертого дома. Могучая пальма, казалось мне, «воплощала» самого Бунина, а оливковое дерево — Веру Николаевну.

II

голы войны

1939—1945

Вилла «Жаннет» и ее обитатели

В сентябре 1939 года неожиданно началась война.

Бунины были одиноки и растеряны. К этому времени они окончательно покинули дачу «Бельведер».

Новая вилла «Жаннет», снятая у англичанки миссис Юльбер, уехавшей на время войны в Англию, была гораздо лучше и просторнее «Бельведера». Хорошая, барская обстановка, изумительный вид на Грасс — все это подбодрило Буниных. Конечно, взбираться на те высоты, на которых находилась «Жаннет», было нелегко. Вилла была одной из последних по Наполеоновской дороге, почти при выезде из Грасса. Над ней в саду возвышалась каменная часовня, а за часовней сразу начинался хвойный лес. Нужно было полчаса, чтобы подняться из Грасса по сокращенной дороге: по крутым тропинкам и лестницам мимо кактусов и запущенных огородов.

Но Бунин любил «высоты» и «горные тропинки», боялся он только одиночества на этих «высотах» и поэтому желал как можно скорее заселить бунинское гнездо «живыми» людьми.

На самом верхнем этаже поселились «горцы» — Г. Н. Кузнецова и М. А. Степун (они назывались также «барышнями» или «Галиной» и «Маргой»). Это прозвище указывало на то, что они не всегда снисходили к живущим ниже. «Горцы» не спускаются до меня», — писала В. Н. 11 августа 1940 г. К ним поднимались по приглашению по довольно крутой внутренней лестнице. Говорили о них во множественном числе, так как были они неразлучны, всегда их видели вместе: очень приятную на вид поэтессу, небольшого роста, мягкую, женственную, и рядом с ней высокую, худощавую певицу, часто в очках и штанах.

«Горцы» говорили о литературе, о музыке и любили уединяться, — часто выезжали вдвоем, несмотря на недовольные и укоризненные взгляды ревнивого Ивана Алексеевича.

В таких случаях сразу казался он старше, становился обрюзгшим, с мешками под глазами и отвисшими щеками, и быстро запирался у себя. Но бывало, что выезжали «горцы» вместе с И. А., — тогда опять на его лице был блеск и был он весь искрящийся и моложавый.

Лицо Бунина описать трудно. Все черты его лица были подвижны. Складки около глаз, морщины продольные на лбу, немного отвисшие щеки, раздвоенный волевой подбородок и, особенно, рот и губы были настолько подвижны, что казался Бунин «многоликим». Даже нос, немного орлиный, казалось, менялся.

Глаза небольшие, глубоко посаженные, освещали это особенное лицо и тоже молниеносно изменялось их выражение, и даже их цвет: голубой, серый, зеленоватый. Был в них молодой блеск и задор, искрящийся юмор и тайная грусть, и ласка, порой же гнев, возмущение, даже ярость.

Когда И. А., всегда куря и сам увлекаясь, что-нибудь рассказывал, то было необычайно интересно следить за сменой выражений его «многоликого» лица. Был он «неуловим» и поэтому не любил позировать для портретов, и даже для фотографий.

Он в жизни был «на сцене» и отлично пользовался этим своим даром. Вера Николаевна правильно говорила, что у него все данные первоклассного актера.

Осанка у него была барская, держался всегда прямо, даже когда опирался на палку. В своей всегдашней английской кепи, загорелый, походил он скорее на моряка, на капитана «дальних плаваний» и страстно любил путешествия, то есть опять смену всего — простор бытия:

Этой краткой жизни вечным измененьем Буду неустанно утешаться я...

Каким же было среди этой «многоликости» истинное лицо Бунина?

И. А. был очень скрытным, очень внутренне замкнутым человеком. Только в писании мог он вылиться — и было это ему так же необходимо, как и дыхание.

Кабинет, куда он скрывался, находился на втором этаже. Полныйсвета, солнца, с широкими окнами и дивным видом на расстилавшийся простор — на далекие холмы и горы Эстереля, на голубую полосу моря. Обстановка была самая располагающая к умственной работе: большой письменный стол, красивые мягкие кресла, ковер и диван, на котором И. А. спал.

У Веры Николаевны была самая крайняя комната с большим, застекленным балконом, выходившим в сад. Стол, пишущая машинка, на которой годами перестукивала она рукописи И. А. Много бумаг, много книг, разложенных всюду. Семейные реликвии, иконы. Никаких безделушек, ничего уютного, специфически женского — скорее комната-келья. «Люблю мое уединение, — говорила она, — хорошо здесь думать и беседовать со своей памятью». На балконе горшки с цветами стояли и на полу, и на окнах. Тут же находилась большая тахта с подушками и садовая мебель: стол и кресла. Этот балкон предназначался для гостей В. Н., с которыми она особенно любила «поговорить по душам». Тут же оставляли ночевать и меня. Эта тахта стала «моей тахтой».

В. Н. в те годы была еще моложава. Высокая, стройная, держалась она всегда прямо. Лицо ее было бледно, часто казалась она истощенной, быстро утомлялась. Прямые, подстриженные волосы окаймляли ее лицо с тонкими чертами. Бледность лица усугублялась проседью волос, которые стали потом совсем белыми.

Говорили, что в молодости глаза ее были особенные: из них исходили синие лучи. «И как цветы глаза синели» — писал Бунин. Теперь глаза поблекли, но из них излучались доброта и участие. Можно было себе представить, как хороша была В. Н. в молодости, с ее профилем греческой камеи. Одевалась она очень просто, но со вкусом, никогда не было на ней ничего неряшливого.

От нее веяло чем-то таким достойным, редким, что казалась она порой даже «величавой»; вернее, редкое душевное благородство придавало всему ее внешнему облику особый аристократизм. Несмотря на то, что она умела владеть собой, очень вредила ей чрезмерная нервность.

И. А. любил, чтобы была она хорошо одетой, светской, и гордился ею. Также безмерно ревновал он ее. Все было у него с бунин- ским размахом — «вне меры».

На этом же этаже поселилась молодая дама — Ляля (Жирова), красивая шатенка с большими, широко расставленными, зеленовато-карими глазами. Она имела какое-то отношение к писательским кругам, всегда чем-то хворала, лежала и без конца курила. Маленькая дочь ее Олечка, которую Ляля обожала и неудержимо ревновала, была общей любимицей.

Иногда, из-за этой всеобщей ревности «всех ко всем», в атмосфере на вилле «Жаннет» набиралось столько электричества, что разражалась гроза...

В конце сентября всегда праздновался день именин В. Н. Кажется, именно по этому случаю решили костюмироваться, чтобы отвлечься от разговоров о войне. Тогда еще верили в ее скорый конец.

В. Н., очень молодая по душевному складу своему, любила всякие выдумки, шутки, переодевания, прозвища — любила посмеяться от всей души. Особенно же обрадовалась этой затее Олечка. Тотчас же после ужина она исчезла с Лялей и вернулись они «турчанкой» и «порхающим эльфом». Бумажные крылышки Олечки было трудно приколоть, и каждый, в том числе И. А., давал свой совет.

«Горцы» тоже нарядились, придумали особые прически. Мне достали красный шарф — пояс, кинжал, платок (тоже красный) на голову — я превратилась в «корсиканца». Недаром любили Бунины слушать мои рассказы о лете 1935, проведенном мною на Корсике. С тех пор и прозвала меня В. Н.,«Корсиканцем», или сокращенно «Кореи».

Сама же она, с бумажной короной на голове, в красивом бархатном платье, стала «Королевой» — Ника-Королева («Никой» прозвала ее Олечка).

А И. А. получил прозвище — «Князь литературный», или «Светлейший». И хотя, по словам В. Н., был он первоклассным актером, в тот день от переодевания он уклонился. Мы были огорчены — но приставать и настаивать боялись, опасно было его раздражать. Хорошо еще, что был он «отходчив» и сердился недолго. Все же «князь» снисходительно улыбался, глядя на общее веселье и танцы под старые граммофонные пластинки. Когда же он поднялся к себе, сразу стало и нам скучно: настроение «князя» было барометром дома.

Олечка

Нельзя вспоминать о грасской жизни Буниных, не уделив немного внимания Олечке. Эта маленькая девочка внесла в их жизнь своей непосредственностью, своей живостью, своим чутким детским сердцем — то тепло, которого им обоим так недоставало. Если бы не ревность матери, никогда бы они с Олечкой не расстались. На фотографии, снятой в Грассе на вилле «Босолей» в 1938 г., И. А. сидит на стуле и держит Олечку на коленях. Лицо у него спокойное и удовлетворенное. Олечке лет шесть, она радостно прижимается к «Ване», которого она очень любит.

По рассказам В. Н., смерть пятилетнего Коли, сына Бунина от первой жены, глубоко потрясла его. Это был необычайно одаренный мальчик. И. А. не смог примириться с его преждевременной смертью.

Детей он любил органически, так же как любил жизнь. Дети были для него воплощением чистоты, воплощением всего расцветающего. Залогом того, что совершается, того, что будет, синонимом движения. Бунин сам всегда был в движении, в стремлении... в пути.

Преемственность всего живущего чувствовал И. А. всем нутром — поэтому так любил он молодежь. В сущности — прожив долгие тяжкие годы — душевно оставался он молод:

Снова накануне. И с годами Сердце не считается. Иду Молодыми, легкими шагами — И опять, опять чего-то жду.

Эти строки стихотворения, написанного в 1917 г., были актуальны и в 1939. Молодости душевной Бунин не терял.

Олечка могла входить к «Ване», даже когда он работал. Влезала к нему на колени с книжкой или картинками. Он писал для нее и говорил с ней шуточными стихами. Олечка заливалась смехом. Как серебряный колокольчик, звучал ее смех в кабинете, и раздавался раскатистый смех Ивана Алексеевича. Насмеявшись вдоволь, они расставались. Отпустив счастливую девочку, с бодростью, точно глотнув свежего воздуха, — принимался он снова за работу. «Ваня» дружит со своей комнатой», — говорила она.

После вступления Италии в войну все жители виллы «Жаннет» эвакуировались в Монтобан. Олечка с матерью там и остались. Бунины вскоре вернулись в Грасс. В. Н. долго потом тосковала об Олечке. Луч света ушел из их грасской жизни, и эту пустоту ничто не заполнило. Были бы у Буниных собственные дети, внуки — и вся жизнь их стала бы иной. Настоящей «семейности» не хватало в этом столь гостеприимном доме, где все, нашедшие кров, были не «свои кровные».

Я не знаю, писал ли Бунин о детях или для детей, — но когда они встречались на его пути — умел он с ними говорить, как кудесник, как чародей, и покорял их сердца! До конца жизни продолжали Бунины любить Олечку, заботились и помогали ей и Ляле.

В 1940, г., после оккупации немцами Клермон-Феррана, вернулся в Грасс и поселился на вилле «Жаннет» Л. Ф. Зуров. Высокий, представительный «Леня», как его называли Бунины, — писатель из молодых, — которому Иван Алексеевич покровительствовал, веря в его талант, — подолгу жил с ними. На его красивом лице особенно поражали густые, нависшие брови и светлые глаза с двумя черными точками, от пристального взгляда которых становилось немного жутко.

«Леня» не упускал случая поспорить с И. А. на литературные и житейские темы и с пылом отстаивал свои позиции, а иногда и прямо переходил в атаку. Спор так разгорался, и оба так горячились, что, казалось, это уже не спор, а ссора. Вспыльчивый И. А. поднимал голос, и дело доходило до крика. Он не переносил противоречий, но был не злопамятен и очень, очень снисходителен к «молодым».

На другой день встречались как ни в чем не бывало, и все было тихо до нового «поединка», а иной раз после спора по нескольку дней не разговаривали.

«Живем тихо, однообразно (но «миролюбивее», чем прежде)», — писал мне И. А. 2 марта 1940 г.

В Грассе Бунины принимали и случайных знакомых. Подчас за чайным столом можно было встретить людей, не имевших никакого отношения к искусству, ничем особенно не приметных, кроме разве своей «русскости».

Для И. А. людей «неинтересных» в мире не было. «Непосредственное чувство людей было у Яна с самого детства, — говорила В. Н. — Любимым его занятием было безошибочно определять лицо и характер человека по его зонтику, рукам, ногам. Ни у кого я не наблюдала такого поразительного глаза. Бывало говоришь: посмотри на это — я уже видел! А я не понимаю: смотрел он в другую сторону, но мгновенно заметил то, на что, казалось, и не взглянул».

Все были «интересны» для его «книги-памяти», которую он без конца пополнял и из которой черпал все нужное.

«Все хороши, — вспоминаются его слова, — в каждом есть что- то замечательное, неповторимое. Что обычнее серого цвета? А я раз такую редкостную серость увидел, что остановился, — шел навстречу человек, серый весь. Не только брюки, рубаха, но и сам, весь до кончика волос — серый».

«Какая стерва! — говорил он как-то с восхищением. — Сколько в ней злости! Сколько яду!» — И казалось, что он рассматривает эту «злостную стерву», как зоолог наблюдает редкого скорпиона, и совершенно так же был восхищен, как и «той молодой», — «фарфоровая вся, розово-голубая, точно оживший фарфор из ценной коллекции!»

Бунину были необходимы различные люди, как и различная природа, а не только ее красоты. Без людей и природы Бунин жить не мог — тосковал без них и творчески иссякал. Но «людской материал» исчерпывался им быстро. Бунин вдруг остывал, на лице его, столь выразительном, появлялась усталость. Тогда он вставал и поднимался к себе, чаепитие продолжалось без него.

Было бы неверно сказать, что Бунин относился к людям только по-писательски, как к «материалу». Был у него и живой интерес к их участи. Совсем не был он «сух», как иногда казалось. «Величайшую нежность, на которую способна его душа, — знают немногие, — говорила В. Н. — Эту нежность проявлял он и к детям и к старикам, которые напоминали ему своих. Он бесконечно любил свою мать. «Никто так меня не любил, как Ваня, — говорила она, — и ни у кого нет такой тонкой души». Он вспоминал и отца с несказанной любовью, восхищался его художественной одаренностью, веселостью, образностью его языка, которую он от отца унаследовал, щедростью его натуры. Любил И. А. своих братьев и сестру со всей горячностью своей души. Всегда и во всем был он «горяч», а не «тепло- прохладен» или «холоден»; так же горячо умел он «ненавидеть»».

Вера Николаевна была искренно расположена ко всем людям. Каждому давала она кусочек своего любвеобильного сердца. Кого только не окружила она своей материнской заботливостью! А там, где нужно было помочь в беде, — она проявляла свой редкий талант. Она была неутомима в устройствах сборов, вечеров и «слезных писем имущим». Умела она растрогать даже очень черствых и скупых людей.

В истинной человечности Бунины дополняли друг друга.

Два разговора

Сколько лет прошло с той поры, больше четверти века, — а некоторые посещения и разговоры в доме Буниных еще ярки в моей памяти. Хочу рассказать о двух из них.

Однажды сентябрьским утром 1941 г. получаю записку Веры Николаевны (восстанавливаю ее по памяти, — записка не сохранилась):

Дорогой Корсиканец, я очень устала. Приходите с ночевкой дня на три (принесите краски!). «Князь» в плохом духе. Ваше присутствие его смягчит, развлечет.

В тот же день отправляюсь в Грасс. В. Н., увидев меня издали, идет ко мне навстречу.

Вот хорошо, что пришли. Я одна. Все мои уехали до вечера. А знаете... Вас «князь» описал. Все вас узнали!

Где?

В рассказе «Руся». Вы — художница «Руся». И ваши цветные тесемочки на туфлях, и пояски, и ленты в волосах. Все художественные мелочи... Но это только ваша внешность.

Про что же рассказ?

А вот прочтете, тогда увидите. Вас «князь» находит очень одаренной. Только разбрасываетесь очень, как все одаренные люди, на все стороны. Ваша беда в том, что вы не эгоист. А артист должен свое творчество ставить в центре всего. Иначе ничего не выходит.

Нельзя же живых людей приносить в жертву искусству.

Творчество покупается дорогой ценой. Это должны понимать все близкие художника. И нет творчества без страданий и артиста, и близких его.

Погуляли мы с «Никой» по саду — полюбовались далями и уселись на балконе на «мою» тахту, чтобы поговорить «по душам»: о прошлом, о записках Веры Николаевны, об их жизни.

Чем больше узнавала я В. Н., тем более преклонялась перед ее внутренней силой, перед ее самоотверженной любовью, на которую редко кто способен. Высказав ей мое восхищение, я добавила:

А все же мне кажется невероятным ваше терпение. Как могли вы столько терпеть? Оставаться позади, когда ваше место первое, рядом с писателем. Ведь вы ему так же нужны и необходимы, как столб, поддерживающий здание. Как мог он отходить от вас даже на время?

Женой писателя быть не легко, а очень, очень трудно, — ответила мне В. Н. — Надо уметь понять, принять и простить все увлечения, не только те, что были, а заранее и все те, что смогут быть. Надо понять жажду новых впечатлений, новых ощущений, свойственную артистам, подчас им необходимую, как опьянение, без которого они не могут творить, — это не их цель, это их средство. А цель творящего человека — его творчество.

Так что все средства хороши? Цель оправдывает средства?..

Ваша мораль, Кореи, сюда не подходит, не применима к этим людям. Они другого плана. Они видят то, что мы не видим, слышат то, что мы не слышим. Чувствуют иначе... Бунин сказал это в стихах «Памяти друга»:

...Как эта скорбь и жажда — быть вселенной, Полями, морем, небом — мне близка!

 

«Яразыскала виллу "Бельведер"». Рисунок (тушь) Т.Д. Муравьевой-Логиновой. 1936—1968. Музей И. С. Тургенева, Орел.

Как остро мы любили мир с тобою Любовью неразгаданной, слепою!

Те радости и муки без причин, Та сладостная боль соприкасанья Душой со всем живущим, что один Ты разделял со мною, — нет названья, Нет имени для них — и до седин Я донесу порывы воссозданья Своей любви, своих плененных сил...

Значит для этих особо чувствующих людей надо забыть себя, и принести себя в жертву?

Тут нет жертвы, вы поймете это после когда-нибудь. Я всегда знала и знаю теперь, что умирать «князь» будет только со мной. Я ему нужна всегда и до конца буду нужна для самого главного. Так и всякая жена писателя нужна для самого главного — для его творчества. Сейчас я снова разбираю архивы и пишу немного. Так вот что говорит Бунин про свою первую большую любовь — Варвару Пащенко: «Варя правильно поступила, не соединив своей жизни с моей. Такая женщина не должна быть женой творческого человека. Для этого в ее натуре не было необходимых черт. Творческий человек сам прежде всего живет для своего творчества, и ему нужно устроить жизнь так, чтобы она была приноровлена к его работе». — И еще дальше Ян пишет: «Трудно и не сразу отдаешь себе отчет... почему та или другая обстановка необходимы, чтобы писатель, художник, композитор, ученый — мог творить...» Вот эту «обстановку» и создает жена творческого человека, а в отказе от своего и в страданиях всегда бывает и радость!

Не дождавшись возвращения Ивана Алексеевича, мы легли спать. У меня глаза слипались, а Вера Николаевна все еще хотела поговорить...

На другой день я стараюсь рассеять сплин И. А., — ведь для этого и вызвала меня «Ника». Вхожу в кабинет. Он мрачен, раздражен.

Как у вас чудесно в кабинете! — говорю я, подходя к широкому окну. — Вам тут и писать легко!

Да, когда сидишь в кресле, только небо да облака видишь, точно на корабле! Был бы корабль, да уехать куда-нибудь! Но, увы, я не на корабле, а здесь! А в этой атмосфере я не могу работать. Вот хочу написать то, что еще ярко в памяти. А архивы в Париже. Заперт, как в клетку! Пишу, пишу, а где печатать? Для кого? Кто будет читать?

Должен ли писатель думать о том, кто его будет читать? Ведь вы пишете не для одного поколения.

Производитель должен считаться с потребителем, с его вкусами. А писатель пишет не для Петра, Ивана или Марьи — а для человечества в целом. Если темы писателя глубокие, общечеловеческие, то он непременно затронет какие-то фибры у каждого отдельного человека — ив этом поколении, и в будущих. Толстого читают все, вне всяких границ расовых, национальных, социальных. Писать о главном: о любви и смерти, о болезни и ревности, о юности и старости — это писать о том, чем жил и чем всегда будет жить человек, независимо от исторического времени и от условий его существования. Эти темы касаются каждого, интересуют каждого. Это «нутром» пишется и «нутром» читается. Темы социальные меняются. Темы общечеловеческие извечны. Бытие всегда превышает быт!

Значит, вы знаете, что у вас будут читатели, и на общем мировом книжном рынке можно будет найти книги Бунина?

Если не пропадут рукописи и если будет возможность их напечатать. Конечно, я надеюсь, очень надеюсь, что меня будут когда-нибудь читать в России... Но я до этого не доживу! А переводы, дорогая моя! Сам я переводил, много работал еще в молодости над «Песней о Гайавате» Лонгфелло... Перевоплощаться надо. Языками надо владеть, двумя. Чувствовать надо и все, что недосказано, что между строк. Дословный перевод все искажает. И меня переводили до войны на французский, английский, немецкий, шведский...

Вы переводами не очень довольны?

Редко бываю совершенно доволен. Очень это трудно! «Митина любовь» переведена неплохо. Мало, мало хороших переводчиков, а переводная литература совершенно необходима.

Доктор Штейнер[22] предсказал в наступающем цикле расцвет и даже торжество русской культуры, литературы! Тогда и все иностранцы будут говорить и читать по-русски!

 

 

 

jlCtWSSf: 1W0

 

 

эо

нyx&r

о*-'

n

1 "

у.

 

 

" — г ч

V \\\

 

Странички из дневниковых записей 3. Н. Гиппиус во время оккупации Парижа немецкими фашистами.

Ну, эти ваши штейнеровские небылицы!.. Но хотелось бы верить в такое торжество!..

И, широко улыбаясь (наконец!), И. А. закуривает новую папиросу. Я вздыхаю с облегчением: миссия выполнена!

Мне пора. Не хочу мешать вам работать для этого будущего торжества русской литературы.

Да, дорогая моя, надо, надо работать! А вас всегда рад видеть, как родную. Когда еще заглянете вы в наши края? Танечка, пока вы здесь, прошу вас, займитесь Верой. Она вас любит и рада будет с вами погулять.

Мы уже с ней сговорились: Бахрах возьмет на себя ее дежурство, а мы пойдем по дороге к часовне св. Христофора. Там сейчас чудесно. Можно спокойно и посидеть, и поговорить.

Отлично. Непременно идите. Вере необходимо отвлечься от дому. Поручаю вам ее развлечь, подбодрить!

Удрученное душевное состояние и раздражение Бунина, что так беспокоили В. Н., были временны и проходили. Он и в те годы оставался могучим дубом, и творчески таинственно питались его корни подпочвенной водой.

Яну лучше, — говорила мне В. Н., — он опять зовет меня по вечерам и только мне читает написанное за день.

Оптимизм И. А. был глубочайший, вера в жизнь, в конечную победу добра, поклонение красоте — никогда не оставляли его. С юных лет заветными были для него слова его отца: «Поверь, все в жизни проходит и не стоит слез, а самая большая беда — это печаль».

Оптимизму И. А. соответствовала душевная сила и бодрость В. И., никогда не падавшей духом и мужественно противостоявшей невзгодам, болезням и испытаниям.

В то военное время невзгоды были повсюду. Иногда удавалось послать Буниным продовольственную посылку, которую они делили со всеми живущими в их доме.

В июне В. Н. писала о том, что на вилле «Жаннет» поселился еще один молодой журналист, энергичный Александр Бахрах. «Живем теперь коммуной в шесть человек», — писал И. А. Присутствие нового гостя принесло некоторое облегчение для В. Н. в ее хозяйственной работе, совсем не пропорциональной ее возрасту и силам.

В июне 1942 г. В. Н. писала мне о событиях в их жизни:

...Первое: моя довольно серьезная болезнь, вернее болезни... Исхудала я сильно — 50 кило.

Второе: «Горцы» нас покинули, живут в Каннах в снятой маленькой квартирке, состоящей из двух комнат... Нашлась добрая душа, которая дает им возможность хорошо жить... Видаемся мы с ними очень редко.

Зима была у нас холодная, и мы очень страдали: мерзли руки, ноги. Я большую часть времени проводила в постели. Много перечитала. Всего Жида и несколько книг о нем. Читала русских классиков. Даже устала от чтения.

Жизнь на вилле «Жаннет» шла однообразно. Всегдашнее беспокойство Буниных о судьбе оставшихся в Париже, по ту сторону оккупационной зоны. Беспокойство о судьбе бездомной и больной Ляли и об Олечке. Грозные военные вести, которые жадно ловили по радио. Некоторое оживление внесли рождественские праздники, которые все в доме любили, а В. Н. особенно, и встреча Нового, 1943 года. Привожу выдержки из писем В. Н. того времени:

15 января 1943 г.

...Не написала я вам к празднику потому, что писала много открыток в Париж, а это для меня утомительное дело, т.к. готовые французские фразы[23] не выражают того, что хочется сказать, а так владеть французским языком, как я владею русским, я не умею.

...На праздниках мы несколько раз хорошо ели... 24 декабря один приезжий парижанин угощал нас ужином в ресторане. Поели до отвала. В наш сочельник сделали у нас ужин — в складчину из продуктов, и тоже были сыты.

...Из Парижа всякое письмо приносит весть о смерти: нет уже в живых Бальмонта, Тесленко. Дошла ли до вас весть о кончине Осор- гина? Бедная жена в полном отчаянии.

...Я читаю письма Толстого и нахожусь в его атмосфере, в которой давно не находилась...

16-го марта 1943 года

...Иногда добрые люди чем-нибудь украсят наш стол. Думаю, что так у многих. Некоторые, кто очень страдает, продают свои вещи и покупают то, что можно купить еще.

...И. А. уехал в Канн. Он тоже не очень хорошо себя чувствует. Много читает. Сейчас у него Плутарх. А то мы погружались в трагедии Шекспира. Чтение подходящее...

В 1943 году немцы заняли всю Францию. В. Н. писала: «Наш маленький город стал шумным, оживленным». Часть немецкого штаба расположилась в «Helios'e», почти рядом с виллой «Жаннет». Оккупацию переносили все очень тяжело: надо было молчать, терпеть и ждать, нервы были напряжены до крайности. И. А. написал мне в Лион:

2.V.43

Дорогая Танечка, с праздником!

Сделайте одолжение, исполните мою усердную просьбу, если вы хотите, чтобы я продолжал обогащать русскую и всемирную литературу: вышлите мне то, что у нас уже нельзя найти, а именно: коробки 2 Phytine Ciba — он делается у вас — 103 а 117, Bd de la Part- Dieu, Lyon — и, думаю, есть во всякой аптеке. Пожалуйста, найдите или пришлите мне наложенным платежом (или напишите, сколько вам за него выслать — в виде подарка я ни за что не приму).

Целую вас, кланяюсь супругу.

Ваш Ив. Бунин

P.S. Серьезно — мне Phytine совершенно необходим — я совсем болен нервно.

В ответ на мое извещение, что лекарство выслано, И. А. писал мне:

Спасибо, спасибо, дорогая моя. Целую. Рад, что приедете в наши края и что, значит, мы повидаемся.

Храни Бог.

Ваш Ив. Бунин

10.V.43

Последние годы в Грассе

За годы войны все вокруг одряхлело. Вилла «Жаннет» тоже потеряла свой элегантный, буржуазный вид. Центральное отопление давно перестало действовать. Водопровод, электричество часто закрывали. Полы не натирались годами; мебель расшаталась, запачкалась. Сад был запущен, деревья не подстрижены.

Сильный творческий дух Бунина сумел противостоять и этому материальному одряхлению, и всем житейским невзгодам и трудностям. Нобелевская премия, полученная в 1933 г., была щедро роздана неимущим и прожита. Бунины не умели «обращаться с деньгами» и «придерживать» их. Безденежье очень угнетало И. А.

Непрестанная тревога о судьбах России подрывала его здоровье, мучила его, но не сломила его дух. С крайним волнением не отходил он от радио, чтобы узнать из швейцарских или английских передач правду о продвижении советских войск. Никогда не покидала его вера в конечную победу над немцами. Именно в это тяжкое время были созданы Буниным прекрасные вещи.

Жить в Грассе становилось все хуже. Ни продовольствия, ни денег. Кто мог поддержать писательское гнездо? Каждый думал о том, как бы прокормиться!.. «Горцы» давно уехали. Жили вчетвером: Бунины, Зуров и Бахрах.

В сентябре 1944 г. Франция была освобождена от оккупационных войск. Война и трудности продолжались, но все вздохнули свободно.

«Вот и 1945 год! Что принесет он нам и миру?» — спрашивает В. Н. в своем новогоднем письме от 1 января.

Всегдашний оптимизм не оставляет Буниных, несмотря на то, что трудности и безденежье сжимают их своим железным кольцом. Есть люди «более несчастные», и для них надо уделить время, найти силы их посетить, им помочь. В. Н. писала мне, что посещает мою родственницу, тяжко больную, одинокую женщину, что И. А. обегал все аптеки в Канне и Ницце, разыскивая лекарства.

Наконец, Бунины готовы к отъезду в Париж. В их квартире, уже с начала года, поселилась Ляля (в комнатке, где хранится их архив на полках и в чемоданах). После выселения жильцов Ляля взяла Олечку домой, и они заняли большую комнату.

Меня очень страшил этот переезд. Они привыкли к теплому, южному климату, благотворному для слабых легких Бунина. Да и войну перенесли они относительно благополучно, без серьезных заболеваний, именно благодаря «блаженному югу», который И. А. так горячо любил. Я написала им, прося не порывать с югом окончательно. 9 марта В. Н. ответила энергично:

...Ваши доводы относительно того, чтобы мы до окончания войны оставались в Грассе, не выдерживают критики.

Чем жить? Здесь заработать нельзя, а в Париже можно. Устроить вечер, запродать книгу и т.д.

Дороговизна здесь большая, так как продуктов меньше, если покупать их из-под полы, а если жить на тикеты — то везде одинаково.

3) Не дай Бог заболеть... Ни докторов, которым можно верить, ни лекарств. А мы в таком возрасте, что от болезни нельзя отмахиваться. А в Париже есть русские доктора, русские аптеки, всегда помогут. Да и госпиталя не такие плохие, как здесь. Я не говорю о том полном одиночестве, в каком мы живем. Ведь нет ни единого человека, с которым можно поговорить о литературе, об искусстве, обо всем том, чем мы собственно живы.

...Что же касается нас — то раз мы согласились с нашей англичанкой, что съедем при первом ее желании, — то что бы ни было — мы съехали бы. Мы попросили дать нам лишний месяц — и она дала. Значит, в апреле, Бог даст, проедем через Лион.

Теперь особенно приятно быть человеком слова, в такое время. Кроме того, переезжать на север нужно с весны, чтобы не сразу попасть в холод, а во-вторых, кой-чем на зиму запастись.

III

СНОВА В ПАРИЖЕ 1945-1961

Возвращение на Rue Jaques Offenbach

1 мая 1945 г., навсегда расставшись с Грассом и виллой «Жаннет», Бунины с радостью и надеждой вернулись домой, в свою небольшую квартиру на улице Жак Оффенбах («Яшкинская» улица). Сразу наступило «жаркое» время парижской деятельности, плохо отразившееся на здоровье И. А.

Вскоре по выходе в свет книги Ивана Алексеевича «Темные аллеи», получила я из Парижа ее в подарок с надписью: «Кланяюсь вам, дорогой, старый друг. Ив. Бунин».

Приезжала я в Париж осенью, старалась попасть к именинам В. Н. В этот день у них бывало столько гостей, настоящее столпотворение — в коридоре, в двух комнатах, за столом не было места, и еще раздавались звонки и входили новые посетители с цветами и пакетами.

Всегда меня встречала В. Н. ласково, как родную, выходил из кабинета «князь», все радостно смеялись, здороваясь, целовались. Вспоминали Грасс — «блаженный юг».

Как-то на именины В. Н. принесла я папку своих этюдов, и она выбрала букет пионов, который потом висел у Буниных в столовой, а в кабинете у И. А. — вид Парижа.

Картин у них было мало, хотя В. Н. любила ходить на выставки и часто упоминала об этом в письмах.

В начале 1947 г. И. А. очень болел, — «пролежал два месяца с сильным гриппом со страшным кашлем», — и врачи отправили его на юг на поправку. Уехал он в Жуан-ле-Пен, в «Русский дом». Это пребывание было для него тягостным уже потому, что был он один, без Веры Николаевны, а «одиночества он не переносил».

В октябре 1947 г. мне с мужем удалось быть на вечере Бунина. Похудевший, довольно усталый, но бодрящийся (графинчик с коньяком стоял перед ним на столике), он начал так:

«Будучи ребенком, нашел я как-то в отцовской библиотеке старый альманах — я тогда увлекался и прямо впивался глазами в иллюстрации — художество меня прельщало и мечтал я стать художником! Одна картинка меня поразила: вообразите горный поток, среди скал тропинка и на ней существо с подслеповатыми глазами, с отвисшим зобом и с дубинкой в руках. Надпись гласила: «Встреча в горах с кретином». Эта картинка так поразила мое детское воображение, что она долго меня преследовала... Не знал я тогда, что на моем жизненном пути встречу я... много, много кретинов!»

На раздавшийся среди публики смех Бунин улыбается своей подкупающей улыбкой и вдруг яростно обрушивается... на некоторых представителей современной литературы... Обрушивается со всей свойственной ему страстностью и по бунинской «мерке».

Это его выступление перед широкой публикой было последним. Он все чаще задыхался, кашлял, его мучила эмфизема. Я всегда видела Бунина подтянутого, выбритого и знала, что он не любил показываться «не в приборе». Поэтому я не удивлялась, когда при моих посещениях он говорил мне из кабинета: «Рад вашему приезду. Целую вас, а выйти не могу! Болен!»

Оставалась одна надежда: юг! Уехать из Парижа, переменить климат, хотя бы на зимние месяцы. Как и в 1947 году, Бунин поселился в «Русском доме» в Жуан-ле-Пен, но на этот раз вместе с Верой Николаевной.

Несмотря на то, что И. А. воздухом почти не пользовался и ему «надоело жить в богоугодном заведении», которое называл «ссылкой», все же он вернулся в Париж немного крепче.

15 мая 1948 г. В. Н. сообщает, что Ляля вышла замуж и, вместе с Олечкой, переехала на квартиру мужа. В течение трех лет после возвращения в Париж небольшая квартира Буниных была приютом и для Ляли с Олечкой.

Здоровье И. А. все ухудшалось: «летом чуть не умер от воспаления легких»; «уехал на юг в ужасном состоянии».

В измученном Иване Алексеевиче жил его прежний творческий дух. Любил он по-прежнему общение с друзьями, живо всем интересовался. Чтобы частые посетители не очень его утомляли, решили назначить один день в неделю — «пусть лучше в один день вместе приходят!» Но все же гостей с сентября стало слишком много, и тогда назначили приемные дни: первый и третий четверг каждого месяца. Иногда бывало больше 20 человек. Это утомляло, но и очень радовало И. А. А 12 сентября 1949 г., после такого приема, В. Н. писала: «Князь все задыхается, мучается бедный очень»...

Как и раньше, Олечка вносила с собой «луч солнца» в грустную атмосферу бунинской квартиры, где тяжко больной писатель всеми силами боролся с недугом. Болезни не оставляли его.

В августе 1950 г. И. А. опасно заболел, и в начале сентября его оперировал профессор Дюфур.

У нас грозные события, — писала В. Н. 2 октября, — после вашего отъезда Яна оперировали... Вернулись мы домой 20-го сентября. Медленно поправляется. Еще слаб. За ним хорошо ухаживает Леня. Надо, чтобы Ян хоть немного окреп и пополнел; он худ, как голодающий индус.

...Мы надеемся; что князь окрепнет ко дню своего восьмидесятилетия, которое будет ровно через три недели, т.е. 23-го октября.

Опять тяжкая болезнь И. А. в конце 1950 и начале 1951 года. «Мы совсем впали в нищету за три недели моего плеврита. Как ухитрился я поймать этот плеврит, не выходя из комнаты?!» — удивлялся он. Дом Буниных оставался открытым: несмотря на болезнь, на безденежье, они продолжали живо интересоваться писателями, их судьбой, и никогда не замыкались в свои личные интересы. Я думаю, другого такого «писательского дома» в Париже не было. «Центро-помощь» сказал кто-то. И это было действительно так. Никто не уходил из этого дома «пустым». Все что-то получали, если не материальную поддержку, то совет, или ободрение, или просто симпатию. Если В. Н. была «душой» этой «центро-помощи», то И. А. ее в этом всегда одобрял, поддерживал, поощрял. Если доброта В. Н. была «активной», то несомненная доброта И. А. была почвой, необходимой для ее деятельности. Про его доброту знала она одна! И. А. ее тщательно скрывал, нигде никогда не афишировал, не терпел никаких благодарностей. Всегда выставлял он вперед В. Н. как зачинщицу. Я заметила, что И. А. особенно благожелательно относился к людям, любящим В. Н. Он хотел, чтобы ее любили и ценили, и не потерпел бы, если бы ее чем-нибудь обидели!

Несомненно, что В. Н. была «зачинщицей» празднования окончания гимназии Олечкой у них на квартире. «Она у нас праздновала свое окончание», — писала мне В. Н. 15 августа 1951 г. — Был приглашен весь класс! Граммофон гремел с пяти до одиннадцати вечера. Все были счастливы и плясали до устали!» Кто еще, какой другой очень больной и пожилой писатель мог бы вытерпеть в своей маленькой квартире в течение шести часов топот молодых ног и беспрерывный граммофонный джаз? Но И. А., измученный тяжелой болезнью, был способен пожертвовать своим покоем для того, чтобы доставить радость Олечке, и терпение его было безмерно!

Я думаю, для будущих биографов очень важно знать и такие мелкие факты, чтобы правильно осветить личность Бунина, очень сложную, порой созданную из противоречий.

Иногда краткие улучшения между повторными воспалениями легких, кровотечениями, припадками сердечной астмы позволяли Бунину «по мере его уже очень слабых сил» опять браться за перо и приводить «в порядок его писания». По-прежнему голова его была ясной и так же требователен был он к себе как художник.

Годы шли. Состояние И. А. становилось все безнадежнее. Теперь боролся он, напрягая последние силы, уже не с болезнями, а со смертью. Вспоминались мне его слова, сказанные в день первой его беседы со мной: «Ни за что не дамся смерти! Не сможет меня взять...»

Непреклонная воля жить и творить не давала смерти «взять его». Истинно «дух животворил», и нужно было ему пройти еще через испытания, чтобы примириться с мыслью о смерти.

Настал 1953 год, последний для Бунина.

...Ничто не могло сломить сильный дух Веры Николаевны. На восемь долгих лет пережила она Ивана Алексеевича. Эти годы были посвящены увековечению его памяти, устройству бунинских вечеров, переписке, постоянной помощи нуждающимся литераторам, заботой о Зурове, Олечке, Ляле.

Беспрерывно работала она над книгой «Жизнь Бунина», над своими воспоминаниями, «беседовала с памятью», как она говорила.

f<0 JCnsvf* с yVv-V

Ьтъ tWtohAfc

6Kr№ h fbtp*; ^^^ mwKusrc**/ Л

Jtyjsmu fiftenri afn КлМЬ - nw Жшеилы^йу И

Jjfym WKrm,^ tfyu^j

a , ' 1 /

Письмо И. А. Бунина — M. А. Алданову от 10марта 1953 г.

Переписка наша и краткие свидания в Париже продолжались. В каждом письме В. Н. вспоминает Ивана Алексеевича:

...В. Н. без устали работала над своей книгой о Бунине.

«Пытка ожиданием» кончилась, и В. Н. пережила большую радость: в октябре вышла в свет «Жизнь Бунина». Я получила книгу в день рождения И. А. с надписью: «23 октября 1958. Моему дорогому Кореи на память о нем и наших днях в Грассе. Автор Ника».

Последнюю открытку от Веры Николаевны получила я ровно за месяц до ее кончины. 3 марта 1961 г. она спрашивала:

...Будете ли весной в Париже, где тепло? Я сегодня надела свой серый костюм. Распускаются деревья. Небо безоблачное, синее... Пишу письма и «беседую с памятью», но мало. Слишком много всяких мелких — и хозяйственных, и общественных, и чужих дел, — и сил не хватает, а хочется только «беседовать»...

В этих строках вся Вера Николаевна. Жизнь ее была по-прежнему наполнена им, памятью о нем, но никогда не замыкалась она в свое личное, а принадлежала всем, кто в ней нуждался.

«Только сил не хватает», — писала она. Сил, действительно, не хватило. Все знали о слабом ее здоровье, о том, что страдала она белокровием, постоянно лечилась, но никто не думал, что так неожиданно скоро придет смерть. Для многих это был жестокий удар. Какой-то свет погас, когда, после непродолжительной болезни, третьего апреля 1961 г. она скончалась.

Хорошо написано в некрологе, напечатанном через несколько дней после похорон, о ее неутомимой, неистощимой отзывчивости, о ее простоте, о ее доброте, о том «свете», который исходил от всего ее облика: «Не всем писателям посчастливилось найти в супружестве такого друга!» И дальше рассказывается о том, как бесконечно был Бунин благодарен своей жене, которую ценил «свыше всякой меры»: «Обо всем этом будет когда-нибудь рассказано обстоятельно. Прекрасный, простой и чистый образ Веры Николаевны встанет тогда во весь рост!»

Скоро исполнится пятнадцать лет со дня смерти Ивана Алексеевича, и кажется мне порой, что самое «исключительное произведение Бунина» — это его собственная жизнь: горячая, бурная, страстная, как грохочущий весенний поток, вся проникнутая и движимая «стихийными силами» и верою в «конечную победу добра».

Верной спутницей этого стремительного, ни на кого не похожего человека, была до конца его жизни «мудрым сердцем» все знавшая Вера Николаевна.

ПИСЬМА И. А. БУНИНА и В. Н. МУРОМЦЕВОЙ-БУНИНОЙ к ХУДОЖНИЦЕ Т. Д. МУРАВЬЕВОЙ-ЛОГИНОВОЙ

(1936-1961)

ПИСЬМА И. А. БУНИНА

Этой краткой жизни вечным измененъем Буду неустанно утешаться я, — Этим ранним солнцем, дымом над селеньем, В алом парке листьев медленным паденьем И тобой, знакомая, старая скамья.

Будущим поэтам, для меня безвестным, Бог оставит тайну — память обо мне: Стану их мечтами, стану бестелесным, Смерти недоступным, — призраком чудесным В этом парке алом, в этой тишине.

Ив. Бунин

1.

1936 год. Париж.

Дорогая Татьяна Дмитриевна,

спасибо за милое письмо, был бы оч. радповидаться с Вами перед отъездом, скоро уезжаю на юг, — да все нездоров, все еще длится проклятый грипп.

Будьте здоровы и всячески благополучны.

Ив. Б.

2.

1936 год, 29. I. Париж.

Дорогая моя, увы, не могу завтра с Вами увидеться! Позвоню в четверг или в пятницу.

 

Вторник [конец мая 36 года]

Милая Татьяна Дмитриевна, спасибо за билеты — только я уже в Грассе, давно уехал из Парижа. Жалею, что там не повидались, — тогда я рассказал бы подробно, что такое Грасс и сколь он не годится Вам на лето: жарко, скучно, — пустыня! — жить дорого, до моря далеко, русских, кроме нас, ни души, да и мы — будем ли этим летом в Грассе? Обстоятельства таковы, что навряд. Если уж хотите в наши места, то надо куда-нибудь под Cannes, La Napoule, например. Местечко скромное, но возле моря.

Думаю, что на днях опять буду в Париже. Тогда позвоню Вам и поговорим обо всем этом как следует.

Так что, может быть, до скорого свиданья.

Ив. Бунин

 

Le Grand Hotel Cannes I. IX. 37

Моя дорогая художница, я был в Югославии и в Италии, теперь держу путь домой. Вероятно, уеду завтра (утром или вечером), жалею, что Вас не повидал. В. Н. прислала нынче письмо, вспоминает, что Вы хотели купить кое-что из нашего имущества, оставшегося на Belvedere'e, и говорит, что если Вы еще не оставили этой мысли, то Вам надо обратиться к Жозефу (villa «Vieux Logis», над Бельведером) в праздник, ибо он теперь работает.

Целую Вас, — с позволения Вашего супруга, — и желаю всех благ.

Ив. Бунин

 

[1938 год, июнь?]

Был на юге, искал всюду пристанища на лето — нигде ничего! Хочу снять с 15 сент. «Belvedere'e» — до 15-го он занят. Но не знаю, что делать до 15-го. — Где Вы? Напишите. Ваш

6.

Villa La Dominante Av. de Villaine Beausoleil, A.M.

3. IX. 38

Милая Таня, простите за поздний ответ, — я все странствовал последнее время, потом отдыхал здесь (это над Монте Карло). Мы здесь уже вторую неделю, сняли квартиру помесячно, пока до 15 окт., что дальше — не знаем. С Грассом дело не вышло — хозяин «Бельведера» невозможный человек. Как живете? Хотелось бы повидаться. Бываете ли в Ницце или в Cannes, в Juan-les-Pins? Напишите, если где-нибудь в этих местах будете — приеду провести с Вами часок.

Целую.

Ив. Б.

 

1939. 19. XII.

Танечка, дорогая, золотая, получили Ваше письмецо, спасибо за ласковые слова. Я же к Вам с просьбой: если есть у Вас некоторое свободное время, пожалуйста помогите мне. Я без конца писал обществу, коему принадлежит дом на Jacques Offenbach n° 1, о моей квартире. Желая узнать, согласно ли оно отдать мне квартиру с 1 янв. 40 года до 1 янв. 41-го по пониженной цене и по какой именно: все нет ответа! Узнайте, милая, будет ли и какой? По какой цене? Это общество — «La Sequanaise», 4, rue Jules-Lefebvre, Paris IX. Потом: с августа прошу телефонное общество (16, B-d de Vaugirard тел. SEG. 88-54) снять мой телефон AUT. 17-88 — и опять никакого ответа! Помогите и тут. Но сперва поговорите с M-lle Imbert (наша Fem-me de menage) на Jacques Offenbach, дом № 1, tel. AUT. 16-25.

Я M-lle Imbert тоже просил об этих делах: молчит.

 

9.1. 40

Милая Танечка, очень, очень благодарю Вас за хлопоты, за письма, за поздравления. Дай Бог и Вам всего хорошего. Простите, что так поздно отвечаю, — хворал, как и все в нашем ледяном

РОГ С К М М А

ПСШККМЬЙ ИКРШРНЫЙ Ut3iN

 

 

УВАЖАЕМЫЙ ТОВАРИЩ! Н чсверг, И) октября а ноие wei'f*

ч,., (fi. ^кимшта. .'5KJ

соспмкя ВЕЧЕ11 ПАМЯТИ

И. Л. li У Н И И А

Ц W 1Р1ИИ ta I"

Начало k 19 ч. 30 м.

ВстуПИТСлЬ^С елоно - К Г. Паупчаский

Лнтгриурное наследие It А. Бунина— .1. В. Никулин

Воспоминании л Г.ункие

 

 

И U14 гигрмП «ЫСТ1»к4 „И. А, &УНИН"

ХуАО*

(нА «»TfphJ»*l >IJ"XI ч 11Г*|

 

 

Программа вечера памяти Бунина в Государственном литературном музее. Москва, 20 октября 1955 г. Литературный музей, Москва.

доме. Простите и за то, что снова беспокою Вас покорнейшей — и последней просьбой. Михайлов был в «Sequanaise» и писал мне, что это общество отдает мне квартиру со скидкой в 50 процентов с основной цены (шаржи не в счет), но не написал, со скидкой или нет должен я платить за три месяца прошлого года (октябрь, ноябрь, декабрь). Но если я напишу Михайлову, чтобы он снова побывал в «Sequanaise» и узнал насчет этого последнего (разговора платы за эти 3 месяца), то он, как всегда, соберется поехать недели через 2, а ответит мне через 3. Вот я и молю: съездите Вы. И скажите, что я на этих новых условиях оставляю за собой квартиру на 1940 г., и спросите, сколько и когда я должен выслать за эти 3 месяца прошлого года. И должен ли я написать этому обществу какую-либо бумагу формальную насчет найма квартиры на 40-й год на новых условиях, или будет достаточно, что Вы скажете от моего имени.

Целую Вас сердечно и кланяюсь Вашему ученому мужу.

Ваш Ив. Бунин

 

23. 1.40

Танечка, милая, простите, не поблагодарил Вас еще раз (после Вашего письма от 15-го января) за все Ваши хлопоты — нездоровилось. Предполагаю поехать через недельку в Париж. Если поеду, извещу Вас точнее. Пока целую.

Ваш Ив. Б.

 

26. I. 40

Милая художница,

Надеюсь быть в Париже в понедельник 29-го. Буду звонить Вам, чтобы сговориться, когда повидаться.

Целую Вас

Ив. Бунин

11.

1940 год, 2. II Пятница

Милая Танечка, оказывается, — узнал от Зурова, — что Вы у меня были вчера, а я ждал Вас нынче — у меня записано наше свидание на пятницу. Ужасно жалею. Позвоню к Вам, верно, в понедельник, чтобы увидеться все-таки — я скоро уезжаю. Целую Вас, желаю здоровья Вашему папе, кланяюсь супругу.

Ив. Бунин

12.

2 марта 1940 г.

Милая Танечка, напишите словечко о себе и о папе. Надеюсь, что он уже здоров и Вы вздохнули свободней. Что делаете, каковы Ваши планы? У нас нового ничего нет, живем тихо и однообразно (и миролюбивее, чем прежде). Целую Вас и жду вестей от Вас

Ив. Бунин

 

2. V. 40

Воистину воскресе, дорогая Танечка, сердечно целую Вас. Получил Ваше грустное письмо от 29-го. Дай Бог здоровья Вашему папе. Собираюсь в Париж, надеюсь быть там числа 7-го, 8-го. Буду рад видеть Вас. В. Н. в Париже уже 2 недели — заболел чахоткой Зуров, вчера уехал в санаторию.

Повидайте ее.

Ваш Ив. Б.

 

25.1.41

Милая Танечка, я Вас очень люблю и очень рад был нынче Вашему письму и тому, что Вы сравнительно благополучны. У нас тоже были большие холода и мы порядочно страдали от них. Едим очень, очень скудно. По дому нашему прошел небольшой грипп, — Вера,

Марга, Галина, теперь Зуров. Вера Вам скоро напишет — Вы знаете, что она очень слаба и часто лежит от печени. Я очень, очень скучаю. Осенью писал, написал десяток рассказов, а куда их девать? А денег у меня осталось букв, гроши. Целую Вас как родную[24]. Поклон Вашему мужу.

Ваш Ив. Б.

 

2. V. 1943

Дорогая Танечка, с праздником!

Сделайте одолжение, исполните мою усердную просьбу, если Вы хотите, чтобы я продолжал обогащать русскую и всемирную литературу: вышлите мне то, что у нас уже нельзя найти, а именно: коробки 2 PHYTHINE CIBA — он делается у вас — 193 а 117 Bd de la Part-Dieu, Lyon, и, думаю, есть во всякой аптеке. Пожалуйста, найдите или пришлите мне наложным платежом (или напишите, сколько Вам за него выслать — в виде подарка я ни за что не приму). Целую Вас, кланяюсь супругу.

Ваш Ив. Бунин

P.S. Серьезно — мне PHYTHINE совершенно необходим — я совсем болен нервно.

 

10. V. 43

Спасибо, спасибо, дорогая моя. Целую. Рад, что приедете в наши края и что, значит, мы повидаемся.

Ваш Ив. Бунин

ПИСЬМА В. Н. МУРОМЦЕВОЙ-БУНИНОЙ

Напомним, что почти каждый из близких людей в кругу Буниных имел прозвище, естественно, шутливое. Олечка Жирова именовалась Эльфом, ее мать Ляля — Ундиной, Вера Николаевна — Никой-королевой, Татьяна Муравьева-Логинова — Корсиканцем, Кореи, а Иван Алексеевич введен был в княжеское достоинство — князь от литературы, или просто «Князь», на что он снисходительно улыбался.

Под такими именами-«псевдонимами» они упоминаются в письмах В. Н. Муромцевой.

1.

1940 1/14 января Bravo ! Bravo !! Bravo !!!

Дорогой Корсиканец, спасибо за чудный подарок, поздравление, пожелания, письмо.

Вот и встретили праздники по всем стилям, провожали старые года, встречали новые, и всегда жалели, что Вас нет с нами. Вчера мы очень скромно встретили с Лялей ('), а И. А. с «горцами» (2) — у Лидочки (3). Я отказалась наотрез, сославшись на здоровье, но мне очень не нравится ее поведение по отношению к Ундине (4), и, чтобы чуть позлить, мы умолили Маргу сказать во время пира, что к нам по дороге в полк зайдут в 11 ч. граф Капнист с приятелями и шампанским, а для того чтобы поверили, я накрыла на 5 кувертов стол и поставила вина и бутылку с водой — водка, зелень, — когда Жорж (5) приехал за нашими, я, проведя его через столовую в кабинет, сказала: «Да и у нас неожиданная будет встреча». Но это между нами. Вы понимаете, как Вас недоставало для такой шутки. Если бы Вы были, то и потанцевать было бы можно, хотя бы с призраками...

Я все никак не попаду к Вашей маме. Меня очень ослабляет лечение карлсбадской солью, а остальное время от времени «гриппирую». У Лидочки я была всего раз, — присылали за мной их «вуатюру».

Да, пришлите мне нашу встречу нашего старого года. Наша столовая, Ляля в темно-зеленом бархатном платье, сделайте ее поинтереснее, поднимают бокалы за ее здоровье, — я в цвете сиреневом «mauve», и три «пуалю» — два очень элегантных графа Капнист, Шереметьев и один бульдожный, скажем, Кадоров, одно пустое ме-

 

Ru.ua «Сен-Жак». В гостях у художницы. Рисунок (тушь) Т.Д. Муравьевой-Логиновой. 1936—1968. Му зей И. С. Тургенева, Орех

сто для Вас. Если нужны подробности, дадим, но, я думаю, при Вашем таланте Вы все прекрасно сотворите, а об эффекте я напишу Вам подробное письмо. Повезу это творение в Антоновку тож Joy.

У них на встрече были батюшка (6) с женой и Хрипуновы (7). Он говорил речь в честь И. А. Глубокая провинция!

Батюшка долго и подробно рассказывал о Фохте (8), первом муже Лидочки, не зная, что он муж, как он по дороге в Палестину заезжал к каннскому батюшке, и тот сказал, что он должен жить со всеми его четырьмя женами, на что Лидочка заметила: «Нужно еще спросить этих жен, хотят ли они»... Вся семья сидела каменная, а наши не знали, куда деваться. Значит, Лидочка скрывает о своем прошлом. Ведь с каннской церковью у нее очень близкие отношения, да и понятно: ведь это было 20 лет тому назад или 19, а ей всего 34.

Археология на время оставлена. О книге уже не говорит. Дружит с Маркизой (9). Жду к себе Муравьевых (1()) завтра.

Пока все новости. Самойловых (п) не видали со дня Галиною рождения 10 дек. Новый год н. ст. у нас встречали Андреева (12) и Гетье-Любченко (13), тоже Вас недоставало. Елка у нас прекрасная, еще стоит нарядная, Марта была чудесным Дедом-Морозом, Олечка поверила в него.

Сейчас 9 ч. утра. Открыли церковь. Посмотрим на воду. Хорошо так, что нельзя рассказать. А главное весь дом спит, и эта чарующая тишина. В саду работает садовник. Целую. Ника-Королева. Все шлют дружеский привет. Олечка и Ляля очень благодарят за подарок и целуют.

Привет сердечный Игорю Николаевичу и благодарный Абраму Соломоновичу (14).

Н. К.

2.

21. 1. 1940

Дорогой Корсиканец, поздравляю Вас с днем Ангела и желаю всяких успехов и радостей. Очень жалею, что не могу в этот день поздравить Вас лично.

Я несколько раз виделась с Вашей belle-mere, и мы с ней постоянно дуэтом хвалим Вас.

Я все никак не соберусь в St Jacques, больше месяца у нас все время больные, один выздоравливает, другая сляжет, правда температура только раз у Марги поднималась до 38,2, а то 37,2, 37,5. Ведь это, кажется, еще при Вас началось. Я не болела, но от карлс- бадской соли очень ослабеваю, и много приходится лежать, так что даже в церковь удалось только раз на Крещение съездить.

Были опять холода, замерз наш бассейн, а сегодня опять пошло на тепло.

Как идут Ваши занятия, и удалось ли Вам где-нибудь устроиться? Воскресенье у нас была милая miss Herst (15), мы зажигали елку, которая все еще стоит нарядная в салоне. На днях ее вынесут в сад. С детства у меня раздиралось сердце при виде лежащей во дворе на снегу елки, мне всегда казалось, какая неблагодарность: получили от нее столько радостей, а потом за ненадобностью выкинули... И становилось очень грустно: белый снег у забора, и темная ель лежит на нем, и девочка с печальными глазами.

У нас, конечно, она будет лежать не на снегу...

В доме бывало холодно. Надеюсь, что эпоха морозов миновала, — ведь уже и февраль не за горами.

Самойловых не видела целую вечность, на праздниках не были друг у друга.

Сегодня получила письмо из Монте Карло от Л. Г. Доброй (16), приглашает повидаться в Ницце. Я воспользуюсь, а то очень засиделась.

Ляля и Олечка решили Вам писать, но вы знаете их медлительность, а потому на всякий случай передаю их поздравление и поцелуи. У Ляли вырвали зуб сегодня, а потому ей нездоровится.

Галя и Марга, которая не совсем здорова, — шлют поздравительный привет.

Ив. А. благодарит за хлопоты, — деньги он послал за квартиру, — извиняется за молчание и шлет поздравление, он торопит меня.

А потому кончаю и целую.

Привет Игорю Николаевичу.

Ваша Королева-Ника

Grasse 22. I. 1940 г. 2 ч. дня

Простите за неуклюжее письмо, я дежурная, после завтрака еще отдыхала, и голова плохо работает.

3.

14 июля 1940 года

Дорогой Корсиканец, очень была рада Вашей весточке, которую получила чуть ли не на следующий день нашего возвращения домой. Мы после объявления войны Италией покинули Грасс. Уехали в сторону Монтобана. В Монтобане ничего не нашли, и Ляля посоветовала ехать в Лафрансез, где у нее есть знакомые. И мы нагрянули на бедных людей, которые всех приютили на одну ночь, а затем все наши дамы перешли в деревенский отель, а мы там и прожили двадцать два дня.

На четвертый день нашего прибытия в этот душеспасительный городок явился туда Жиров, отец Олечки. Он побывал в Грассе, вывез из Ниццы тетку Ляли, графиню Капнист (которая будет с ними жить на ферме). На другой день мы всей нашей семьей проводили их на их ферму, и таким образом довольно безболезненно совершилось возвращение Ундины в ее речные глубины. У них 16 гектаров. Место красивое, земля плодородная, но никто на ней не работает. Скосили только траву. Как они выкрутятся, я не представляю, Ляле придется нести тяжелую работу. Я рада, что и у нас кончились отношения, которые последнее время приняли совсем идиотский характер. Об этом расскажу при свидании.

Сейчас мы живем вчетвером. Времени у меня много. Как только отдохну, хочу приняться за работу.

Чувствую большую усталость и шок от пережитого. Слишком все стремительно и даже неожиданно. Все сейчас разбросаны. Понемногу начинаем узнавать кой о ком.

Шурочка (17) в Лиссабоне. Ее мать (18) с мужем в Каннах. Ее отец с женой в По.

Лидочка с Кириллом (19) были погружены вместе с мисс Херст и ее дядей на миноноски, говорят, они в тяжелом положении. У Лидочки нет денег. Я только мельком видела ее родителей и Жоржа, который на велосипеде прикатил из Парижа в Антоновку. От Map. Ив. (20) скрывают истину, хотя она и без того очень волнуется. Как пройдет нога — поеду к ним.

С Марьей Карловной я встретилась в Петров день. Вместе ездили в церковь. От нее с радостью узнала, что все живы и здоровы, что Ваш папа уже дома. Она ждет возвращения своих сыновей.

Зуров еще в санатории. Я уговариваю его после нее приехать в Грасс, он боится климата. Бациллы у него пропали, и мне кажется, что ему именно климат Грасса, Ванса теперь очень подходит.

Неужели Вы не приедете сюда! Впрочем, Вы так здесь утомляетесь, что Вам лучше и не приезжать. Я только эгоистически хотела бы с Вами повидаться.

Ничего не слыхали мы о Гончаровой. Неужели она осталась в Париже? Если Вы о ком-нибудь что знаете, сообщите, я очень о всех тревожусь и радуюсь всякой доброй вести.

Думаю, что на наш юг будет тяга. В По все почти валялись на матрацах, а здесь еще очень свободно.

Сегодня наши были у Самойловых, у меня натерта нога, и я осталась дома. Они видели бои в воздухе. В Рокфоре упала бомба. Дом их затрясся.

Наше путешествие стоило нам очень дорого и взяло много душевных и физических сил. В La francaise нет никаких удобств. И нужно было выбирать между конюшней и чистым полем! Трудно было с питанием. Негде было готовить, а рестораны становились не по средствам. Овощей там очень мало. Фрукты дороги, а здесь дешевка. Персики полтора франка, а там семь! Но мясо зато там такое, какого и в Париже не всегда найдешь, и дешевле.

Напишите мне подробное письмо о себе. В чем заключается Ваше занятие? Что делает Игорь Николаевич? Напишите Лене, если он поедет через Лион, он мог бы с Вами повидаться, ведь он где-то недалеко от Сен-Этьена. Его адрес: Санаторий d'Oussoulx pres Paulhoguet, Hte Loire.

Привет от всех нас Вам и Игор. Ник. Вас я обнимаю и целую. Храни Вас Бог! — все, что у меня осталось, — это Олечка.

Ваша Ника

4.

11 августа 1940 года

Дорогой мой Корсиканец, очень была рада получить Ваше длинное письмо. Пользуюсь тишиной, спокойствием — я одна дома и пишу Вам, вернее стукаю на машинке, это мне легче, последнее время чувствую небольшую слабость и тупость. Погода переменчивая, то жарко, то дождь, и это в августе месяце!

Очень жалею, что Вы не здесь. Без Вас не с кем пойти погулять, а за прогулкой хорошо поговорить, посмотреть вокруг, подумать, помолчать. Наши горцы, как Вы знаете, не спускаются до меня, а Ян теперь все летает в Канны, а потому на гулянья нет у него сил.

 

Вилла «Жаннет». У Бунина в кабинете. Рисунок (тушь) Т.Д. Муравьевой-Логиновой, /941—1968. Музеи И. С. Тургенева, Орел.

Одна я сегодня потому, что еще вчера население гор отправилось в Руретскую долину к Самойловым, где должна быть и Наташа Гетье, а И. А. уехал в Канны. Я же вчера немного устала: ждала к обеду Цетлиных, а они почему-то не приехали, а хотели переночевать у нас. Так зря и утомилась. Наготовила на маланьину свадьбу, вместо того чтобы отдохнуть. Сегодня я решила никуда не двигаться, а заняться «перепиской с друзьями».

Без Олечки у нас очень грустно. Но атмосфера стала легче. Совсем мы все живем раздельно, а потому никаких почти нет трений.

Я понимаю, что Эльфу (2|) хорошо носиться по собственным лугам и лесам, что жить с отцом и матерью естественно, хотя она может теперь и учуять, что не все благополучно у родителей, и у нее начнет раздираться сердце от желания оправдать каждого, что при отношении Ундины ко мне жить со мной Олечке был вред, что Ляля и с Ив. Ал. установила враждебные отношения, и незаметно внушала дурные чувства к нам, а особенно ко мне, и нежнейшие к горцам, но все это доводы ума, разума, а сердце ноет, а тоска порой ночью не дает спать. Жаль мне, что девочка будет воспитываться среди не очень культурных людей, слышать речи, от которых должно быть стыдно каждому настоящему человеку, что она может огрубеть прежде всего даже от того, что Ляле некогда теперь так возиться с ней, что кто-нибудь грубо ей откроет правду на отношения отца и матери, словом, это мое испытание, урок — нельзя привязываться к чужому ребенку, если мать ревнива, да еще настроена враждебно. Ундине хорошо одно, что она в своей реке, но я думаю, что ей придется немало хлебнуть горя и огорчений. Мне кажется, что этот молчаливый человек, очень спокойный, с олечкиной улыбкой и нежным цветом лица, может быть очень жесток и неумолим, а отношения у них не налажены, держатся на обожании дочери.

От Лидочки была телеграмма, она в том городе, где когда-то провела зиму. Теперь налаживает переписку. Мы встретили Жоржа, он для этого ехал в Торан (22). Родители Лидочки в большом волнении, и все трое вешают теперь на Кирилла всех собак. Я заступалась. Доказывала, что Лидочка должна была следовать за мужем. Да и Кирилл ничего бы не мог сделать, если бы она не захотела с ним ехать. Меня даже возмутило, что же Кирилл, муж или не муж!!?

О Наталье Сергеевне (23) ничего до сих пор не слыхала. Думаю, она осталась в Париже. Те, кто остался, довольны. Мне писали Зайцевы (24) и другие.

Из известных нам людей убит только пока один, о котором мы знаем, отец трех детей. Это зять Тверских, бывшего губернатора в Саратове. Они живут на одной площадке с дочерью Зайцевых (23), я знакома с Тверскими, мама знала еще его родителей. Нам писали, что панихида была самая раздирательная из всех панихид, которые бывали на рю Дарю.

Не знаю до сих пор об Андрюше Бакст и очень тревожусь. Остальные, кто были на фронте, живы и здоровы.

Шью себе два платья черных. Одно у хорошей портнихи апре- миди, а другое у маленькой. Я купила остаток в шесть метров восемьдесят, и вышло два, второе юбка и легкий жакет, о нем И. А. ничего не знает, надеюсь, что не заметит, а меня это второе очень выручит, в сентябре в нем будет хорошо ходить. Я очень обносилась. Если бы Вы были здесь, то можно было бы что-нибудь сварганить и более яркое, а так нужно сделать более солидное и прочное. Я думаю, материи будут скоро недоступны, а пока я еще купила по старой расценке.

Привет Игорю Николаевичу (26). Все-таки очень хорошо, что Вы работаете вместе. Сейчас такое время, что нужно быть всем довольной, раз есть здоровье и возможность быть ни от кого в зависимости.

Обнимаю и целую.

Ваша Ника-Кор.

5.

29 января 1941 года

Милый, дорогой мой Корсиканец, я вполне понимаю и Ваше недоумение, и Ваше беспокойство, а, может быть, и раздражение за мое такое странное и упорное молчание. Марина Цветаева как- то мне сказала: Вы всегда откладываете то, что Вам больше всего хочется, и это правда. Мне очень давно, почти тотчас же после Вашего отъезда хотелось написать Вам «настоящее» письмо, а не отписку, и вот для этого я никак не могла выбрать времени. И сегодня решила прежде всего и на машинке написать Вам какое бы то ни было письмо, иначе это превзойдет все пределы... И что обиднее всего, что мысленно я очень часто пишу Вам.

Дело в том, что теперь моя жизнь делится так — с пятницы утра по понедельник до трех часов я дежурная, а вторую половину — гор-

 

ъ/ t '„у

тли ЙР J

 

 

Олени fСтихотворение «Сон»}. Рисунок Т.Д. Муравьевой-Логиновой, 1935—1968. Музей И. С. Тургенева, Орел.

цы. Конечно, за три с половиной дня я утомляюсь, и почти все свободное от кухни время лежу, а лежа писать я не умею, то есть очень быстро устает рука. В понедельник днем я тоже лежу, иногда что- нибудь перестукиваю для И. А. Во вторник, среду, четверг накапливается много разных дел, среди них всегда куча писем, и я большею частью пишу их наспех, раз в две недели куда-нибудь нужно съездить, то в Канны, то в Рурэ, иногда на именины, иногда по «делам»... После поездки тоже утомление. Прибавьте к этому раннее вставание, очереди и беготню по лавкам, иной раз приходится в полном смысле этого слова исколесить весь Грасс, и как ни стараешься, все же приходится иной раз тащить тяжелые мешки. Впрочем, эту прозу жизни все переживают, и если бы я была моложе и здоровее, то она мне даже и нравилась. Существуют в моей жизни и поэтические минуты: раннее вставание дает всегда чудесные впечатления от природы, которые Вы так мастерски описали и глубоко прочувствовали, именно иной раз «мельком» стоит дороже, чем «пристальное».

Удается читать прекрасные книги. Сейчас я наслаждаюсь «Путями богословия» Флоренского. Очень полезная для меня книга, сводка развития не только русского богословского духа, но и светского, соприкасающегося с религиозными исканиями: о Хомякове, Соловьеве, К. Леонтьеве, Юрии Самарине и других. Эту книгу, конечно, нужно изучать, или, вернее, с ее помощью изучать тех, о ком в ней говорится, но это идеал, а пока я благодарю Бога, что она очутилась моих руках и для поверхностного ознакомления. Дал мне Владыка (27) Каннской церкви, в день Крещения. Я с Зуровым была в церкви, и после водосвятия батюшка настойчиво пригласил нас обедать. Я сидела рядом с Владыкой, и давно не вела такого хорошего и вдумчивого разговора. При прощании я попросила его дать мне какую-нибудь духовную книгу, и он дал мне эту, что меня особенно тронуло, что он сам начал читать и уступил. Он очень умный и образованный, и добрый. А для отдыха сейчас в моих руках бывает «Семейная хроника» Аксакова и другие его произведения. Чудесный язык и очаровательный писатель, и человек... Получила в подарок книгу посмертную Шестова. Сейчас ее читает Лёня, а после «Путей» примусь и я за нее. Так что, видите, времени у меня для радостей больше, чем бывало в Париже. Огорчает одно: не могу писать, нет сил. Это огорчает. Но, может быть, скоро и это преодолею. Мне Ив. Ал. достал четыре банки бычачьей крови, одну кончаю, и уже чувствую некоторый прилив сил, тогда, Бог даст, и Вам писать буду чаще. Дело в том, что я мало ем, то, что иной раз достанешь, как то яйца, или сало — мне есть нельзя, похудела: вся в линиях! Что пугает моих мужчин, которые трогательно стараются меня «питать», пичкать, но их старания очень далеки от серьезного воздействия, и я все худею. А в доме у нас два человека, которых нужно собственно говоря усиленно питать: Марга и Лёня. У первой почти всегда в пять часов подымается температура, но она небрежно относится к своему здоровью, что приводит Галю в большое беспокойство. Уроки ее у маркизы продолжаются. Поездки утомительны. Иногда они проводили там уик-энды. Но теперь вилла продана, Барсуков дал концерт в Каннах, и они уезжают на три недели в Верхнюю Савойю. Я надеюсь, что за эти три недели Марга отдохнет, если, конечно, будет благоразумно вести свою жизнь.

Леня () только что перенес грипп, заразился от меня, да и начал вести обычную жизнь, побывал на русских праздниках и у Самойловых, и у Кутеталадзе, и в церкви, устал и схватил то, чем все больны. Но у него есть благоразумие, он сразу слег в постель и быстро перебил температуру, и теперь на пути к выздоровлению, только еще кашляет, а погода туманная.

Иван Алексеевич, слава Богу, здоров. Перечитывает свои рассказы, писанные осенью. Иногда страдает обычным своим недугом и тогда раздражен, а когда он проходит, то сравнительно в хорошем духе.

Вчера в мое отсутствие был каннский батюшка со святой водой. Я ездила «по делам» в Ле-Рурэ. Вернувшись, я почувствовала хорошую атмосферу дома. Дай Бог, чтобы она продержалась.

Дома меня ждали письма от Ляли и Олечки. Олечка описывала елку: «Эта сказка называется: «Как к девочке Олечке пришел Дед- Мороз». Описание на четырех тетрадочных листах. Написано хорошо, с юмором, со страстным желанием верить в Деда-Мороза, которого в этом году изображал ее отец: «Папа пошел за молоком. Вдруг кто-то застучал в дверь очень сильно. Олечка посмотрела в окно и увидала Дедушку-Мороза. Он был в белой шубе, в сапогах, в черных штанах, с белой бородой, в белой шапке и хромал. Олечка вышла с мамой и увидела белый большой мешок. А Дед-Мороз уходил по снегу в лес. Олечка ему закричала: «Дед-Мороз». А Дед-Мороз сказал: «Что?» Я сказала (тут она сбилась): «Ничего». И Дед-Мороз ушел. Потом они зажгли елку и стали разбирать подарки. А оказывается, Дед-Мороз повидал Олечкиных друзей — Нику и Ваню, и они передали Деду-Морозу подарки». Тут идет перечисление их. В конце страницы картинка: елка с подарками, книжка от Ники с по-

О, если б» Лломомъ пшто» мръ чудесны» Вдтл-ь мн* HWM-t ьъ тобою «хкшяент.,

На лир* бъ мзгрсм*«ь гармоний нсЙсс ной И вокиль во тьм* ирсискъ!

О, с*адьдъ Росс i и »до*но»?ииый, Bocntemifl ратных-ь грозный строй! В* вругу Друзей сиоихъ, с» душой воспламененной,

Взгреми на ap<t>t юлотой I Да снова стройный глас» Герою вт. несть про-

JMTCt

И струны трслстны посыплют* огнь » сердца, у. И р^тиикъ молодой вскипнп. и седрогнетсд (I

При юук-лхъ бранного п*вц»1 л (t I ^

Члик ы I «км)» 1*1). L * у '

ЭЯРТШМ ^

Палриыч* фрми1«»авг I I - Г^ . Utf Супругою твое* А Так Ъ 11Л*ННЛСЛ, I I t/ I' Что если с-ь три »"ь удЪлъ достмись £

Подобны* so »ct*v твоей жен-t, & ' , у

То даромъ двух* * б* отдала an»Ht, ^ L

Чтобь третью лишь срннмгь онъсогласмлсв * {• f

л1

На гр. Д. К. Р»зу*овснаго л j } j

Ты слышал* В"кстъ спешную? р ' / ^

Раэуянксъ получилъ et4t ленту голубую . t Г

— Ьо!Ъ съ нинъ1 я недруг* анкону; IV, Да!) Бог* н небес наг о <*у.

М

Надпись к стихотворению Пушкина «Воспоминание в Царском Селе» (1814).

вторной надписью, а в конце письма тоже картинка — домик, дорожка к другому домику. И писать, и рисовать она стала лучше. Как- то прислала Ив. Ал. настоящую маленькую сказочку. Горцам хорошо описала, как котенок взбирался на елку. Деликатна: мне о кошках никогда ничего не пишет. Но живут они пещерно. Ляля писала, что на нашем Рождестве так было холодно, а она была в жару и с кашлем, а лечь нельзя: постель была промерзлая!.. Они развели было птицу, могли кое-как существовать, но корма не оказалось, и много было замерзлых трупиков... Когда Ляля выходила, то все ее питомцы набрасывались на нее, требуя пищи, а индюшка даже кидалась кусаться, так что нужно было защищаться палкой... Вот вам страничка из нашего времени. Слава Богу, что любовь Ляли к Олечке превозмогает все трудности жизни, и она этой любовью спасется.

Очень радуюсь, что Вы так хорошо работаете, уверена, чго и писать картины скоро станете. Что делать, у всякого своя судьба, а художники лучше, чем кто-либо, умеют совмещать несколько дел. Всем известный Леонардо, например! Не только аппетит приходит во время еды, но также и работа, вернее, аппетит к работе. Нужно стараться все делать хорошо, а остальное от Бога.

О Гончаровой ничего не слыхала. Значит, в Париже. Марья Самойловна должна быть уже у Шурочки.

10 января скончалась Фаина Осиповна Ельяшевич, у нас дружеские отношения длились больше сорока лет. У нее было что-то мозговое. Сильно страдала. Муж прислал отчаянную открытку.

Привет от всех-всех Вам и Игорю Николаевичу.

Ну вот, наконец, накатала Вам письмо. Жду ответа и прощения, крепко целую

Ваша К. Ника

Как чувствуете себя душевно?

И. А. получил Ваше письмо. Он просит передать низкий поклон и благодарность.

В.

Встречаю Наташу (29) на базаре. Ник. Як. (30) видела у батюшки, рядом обедали. Марью Карловну (31) давно не видела.

Еще раз обнимаю Ваша В. Б.

6.

9 июня 1941 года

Дорогой мой Корсиканец, что Вы о нас думаете? И что я о Вас думаю... Столько времени не писала Вам, не поблагодарила Вас за Вашу милую посылку, за которую не раз помянули Вас добрым словом. И все потому, что я хотела Вам написать настоящее письмо, а не отписку, а на настоящее письмо не было ни сил, ни возможности. Знаете: день за днем, мелкие заботы, усталость, требующая лежанья, а там дежурство, а там беги за мясом или еще зачем-нибудь. Все Вы знаете и понимаете, а потому и прощаете. Во всяком случае мы все были очень тронуты, быстро съели «свинства» и гораздо медленнее чечевицу, которую я, впрочем, не вкушаю, мне это запрещено, а другие, особенно Леня и Марга, очень довольны. Но почему Вы не написали, сколько это стоит, тогда бы ответ был быстрее...

Я в это время читаю переписку Флобера. И опять, как в молодости, понемногу влюбляюсь в него. Как он не похож на француза. Какая у него широта взглядов и смелость суждений. И что за нежный сын, что за восхитительный любовник в широком смысле этого слова. Как часто я жалею, что раньше не читала этих изумительных писем, и какой он друг! И его жизнь в «башне из слоновой кости» мне так близка... Но, конечно, в молодости он был бы мне ближе, чем теперь, он не был религиозным человеком, ортодоксально религиозным, в остальном вкусы почти одинаковые — путешествия, работа, интимные отношения.

...Из Парижа нерадостные вести. Очень голодали. Наши вспоминали русский большевизм: были и котлеты на касторке, и каша из овса, и чай-бурда. Но русские по-прежнему ходят друг к другу в гости и до хрипоты решают мировые вопросы за чаем-бурдой со своим сахаром и хлебом... И индивидуализм русский проявился сильнее: каждый имеет свою точку зрения, порой очень неожиданную, которую и защищает с пеной у рта. И зачастую вчерашние друзья оказываются врагами, и наоборот.

Плохо очень писателям: Зайцеву, Шмелеву, Ремизову и другим. Особенно после трагедии с Сербией. И как помочь, не знаю. Вообще мне пишут, что большинство русских живет без всяких средств. И все было: и недействующие нужники, и лопающиеся трубы от мороза, и спанье не раздеваясь.

Ваших давно никого не встречала. У нас тоже никто не был. На первый день Пасхи только И. А. был у Федорова, остальные были в Ле- Рурэ. А я дома, — у меня был сильный припадок. Кроме яиц и немного ветчины мы ничего пасхального не ели. Впрочем, кажется, кто-то ел пасху из козьего молока и кулич у Авг. Прот. (34). Теперь идет последняя мясопустная неделя, на следующей начинается Петровский пост. В этом году он не очень длинный, меньше месяца. Зато в будущем году будет почти самый длинный, какой только может быть, так как Светлое Воскресенье будет в Л идин день, то есть 23 марта по старому стилю, а самая ранняя Пасха может быть только 22 марта ст. стиля.

Еще раз благодарю Вас. Если опять пришлете что-нибудь, будем благодарны, только ставьте цену.

Привет от всех нас милому Игорю Николаевичу. Отчего Вы ничего не написали об его поездке в Швейцарию?

Обнимаю и целую Вас.

Ваша К. Ника

Все шлют дружеский привет. Погода ужасная: холодно, дождь!

7.

23 ноября 1941 года

Дорогой мой Корсиканец, спасибо за письмо. Книги я еще не получила. Постараюсь исполнить Ваши поручения. Я, правда, в Ницце никогда не бываю, но Бахрах бывает там часто. Сейчас вернулся 24 ноября оттуда. Вы меня, значит, мало еще знаете, если могли предположить, что я могу быть на Вас в претензии за молчание. Я могу скучать без писем, беспокоиться, но никогда в голову мне не приходит, что человек меня забыл или «злостно» не пишет. Я сама могу подолгу молчать, хотя часто бывает, что именно и вспоминаю ежедневно тех, кому не пишу.

Что Вам сказать о нас? Живем. Атмосфера как будто стала лучше. Все как будто серьезнее стали смотреть на жизнь и меньше придают значения пустякам.

«Райские яблочки» кончились. Уверяют, что и у самих в обрез. Я была лично, но и это не помогло. Сейчас еще время сравнительно хорошее. Выдают картошку в последний раз по четыре кило. В будущем будет хуже. На рынке и теперь овощей мало, пуаро[25], тыква, фенуй[26] и сельдерей, иногда белая морковь, но за ней нужно встать в очередь и иногда простоять час. Рыба редко попадает нам в рот. Как- то купила два карпа, вкусно, но мало. Фрукты совершенно исчезли. «Угощаюсь» я своим кофием, который Вам так понравился, но эту неделю буду им угощаться реже, так как сахара у меня не осталось в этом месяце за неделю — были гости.

У нас появилось новое знакомство, и на этот раз интересное. Люксембургская семья. У них имение за Кабрисом, в нем-то и жил Андрэ Жид больше года. Семья состоит из матери, дочери и зятя. Мать очень образованная женщина, тонко понимающая литературу, друг многих писателей, вдова богатого заводчика, — треста Люксембург, Бельгия и Франция, кажется, железо-литейный. Очень милая и приятная по виду женщина. Дочь в возрасте наших барышень, высокая, в очках, похожая скорее на швейцарку или шведку, замужем за бывшим товарищем министра, высоким сорокалетним человеком, располагающим к себе. Раньше имели виллу под Иером. Дом ещене окончен. Просторный, напоминающий шведские дома и по белым стенам, и по удобным глубоким креслам и диванам перед высоким камином, где горели дрова, редкое теперь зрелище, и как я люблю смотреть на горящие поленья, смотреть, молчать и что-то думать, даже не думать, а скорее чувствовать. Столовая дубовая. Без скатерти, что я тоже люблю. Служил лакей в белых перчатках, это все равно. Вино в небольшом количестве, но хорошее. А пирожное прямо редкое, даже у Самойловых такого не ела. Кофе с коньяком. Чай с вареньем на хлеб и медом тоже на хлеб. Люди внимательные: вызвали для нас машину, и мы спокойно спустились на Жанет. Мать через Жида познакомилась с книгами И. А. И пришла в восторг от его писаний. Она большая поклонница Толстого. И как раз у нее гостила внучка Льва Николаевича (39), очень милая женщина, которую хозяйка любит как свою дочь. Кроме нее был там еще писатель Жан Шлюмберже, тоже друг Жида. Разговоры были на всякие темы, и даже на литературные. Говорили между прочим о Клоделе. Словом, я давно не была в таком обществе. Мы им отмстили чаем, который тоже удалось прилично сервировать. Я пригласила в субботу, когда можно кое-что достать, кроме того мне мадам Добрая прислала как раз накануне фунт чудесной халвы, откуда она достала ее? что было уже «кулер локаль»[27], кроме того было на настоящем сахаре варенье из абрикосов, что мы тоже намазали на хлеб и что тоже имело успех. Толстая уже уехала к себе в Марокко, где служит ее муж Львов и учится сын. Виено, фамилия дочери, сейчас в Лионе, уехали на десять дней. Да, я забыла, дочь поклонница Достоевского. Они с матерью были в Москве, когда ездили в Персию. Мать вообще очень любит путешествовать. Сейчас я читала Дневник Андрэ Жида, который они мне дали на прочтение. Эта книга стоит сто семьдесять пять франков. Андрэ Жид обещал мне подарить ее, но подарил Бахраху, который теперь в Ницце угощает Андрэ Жидом своих друзей, которые в свою очередь угощают А. Жида хорошими завтраками и обедами, на двух был И. Ал., так что все довольны: одним лестно, а другим вкусно: добрый человек Бахрах!

Ну вот Вам и новости. Леня очень огорчен смертью Круга (40). Я боюсь за Додика, хотя его духовное состояние должно его очень поддерживать.

Я тоже люблю английский язык за его сжатость и краткость фраз. А слово «Ьох» имеет, кажется, всего больше значений. Самое трудное понимать, потом говорить, потом писать, а всего легче читать.

Сейчас Марга на аукционе купила две хороших шерстяных рубашки за 35 фр. каждая. — Ляля и Олечка живут без света. По вечерам освещаются печуркой! У Олечки нет ни одной пары шерстяных чулок.

Привет сердечный Вашей маме и мужу. Как они жили без Вас? Все кланяются Вам. Целую.

Ваша Ника

8.

15 января 1943 года

... Мы сравнительно здоровы, все на ногах, но, конечно, все должны быть под наблюдением врача. Моя язва прошла, но малокровие дает себя чувствовать иногда очень сильно. У Яна болят сильно пальцы на руках. Страдает он и от холода, хотя зима и мягкая, да он у себя и топит. Лёня тоже должен быть всегда начеку. В настоящую минуту он ни на что не жалуется, но малейшая простуда затягивается и портит его нервы. Питание, конечно, далеко не такое, какое ему нужно.

На праздниках мы несколько раз хорошо ели, благодаря друзьям и знакомым. 24 дек. один приезжий парижанин угощал нас ужином в ресторане. Поели до отвала. В наш сочельник сделали у нас ужин вскладчину из продуктов, и тоже были сыты. А вчера в Рурэ, не у Самойловых, мы хорошо позавтракали. Был куриный, очень жирный, суп, потом курица с пуашишем[28] и пюре с луком, и все плавало в жиру. Вернулись домой и прямо в постель, и по Вашему рецепту 12 часов пролежала в кровати. И сегодня чувствую себя бодро.

Из Парижа всякое письмо приносит весть о смерти: нет уже в живых Бальмонта, Тесленко, еще несколько лиц, с которыми Вы незнакомы. Дошла ли до Вас весть о кончине Осоргина? Бедная жена в полном отчаянии. Он умер от склероза аорты. Очень страдал. Похоронен без всякого обряда, как он этого хотел, в Шабри.

18 января. Пришлось прервать письмо. А снова сесть за него через три дня. Весь дом еще спит, а уже десять часов. Стали вставать позднее. Ложатся тоже поздно. Но я пролежала сегодня двенадцать часов от девяти до девяти.

Завтра надеюсь поехать в Ла Бокка к обедне. Привезу святой воды.

Передайте мой сердечный привет Елене Александровне и Игорю Николаевичу. Все шлют Вам поклоны и приветы новогодние. Я

целую

Ваша Ника

Я очень понимаю, что Вы не могли писать и что еще, даже пересилив себя и сев за письмо, Вы ничего не говорите о себе. Я читаю письма Толстого и нахожусь в его атмосфере, в которой давно не находилась.

Как здоровье Анны Марковны?

Видела барышень. Они произвели на меня приятное впечатление. Были в хорошем настроении. Ехали на именины Самойлова. Я просила их сделать что-нибудь для Ляли. Они отнеслись очень сердечно и обещали помочь. Я в два раза просидела с ними 3 с половиной часа. На Марге новый костюм и блузка, на Гале только новая блузка. Вид здоровый и довольный. Правда, накануне Марта получила от брата денежный подарок.

Еще раз обнимаю

К. Н.

9.

16 марта 1943 года

Дорогой мой Корсиканец, Вы правы: ненаписанные письма самые талантливые, в них всегда много непосредственного и неожиданного и отсутствия страха обидеть адресата. Письма и я Вам подобные составляла. К сожалению, Вам они в руки не попадут. Спасибо за Ваше написанное. Недаром говорят, что «синица в руку лучше журавля в небе»... Приходится довольствоваться синицами.

Рада за Вас, что Вы стали заниматься любимым искусством. Не поняла, куда вы хотите ехать, куда Вас зовут? В Париж?

Не согласна с Вами относительно «вывиха». Вы естественно в те годы не могли отдаваться искусству, в творчестве нельзя ничего делать наполовину. Вы слишком любите свою семью, и любите их главным образом для них, а не для себя, а это всегда мешает уйти от всего и погрузиться в свое дело. Условия же жизни были очень неподходящие для занятия живописью. И как только Вы оказались в более или менее подходящих условиях, Вы опять взялись за кисть. И при чем тут вывих, не понимаю. Кроме того, Вы часто забываете мудрый афоризм Козьмы Пруткова: «Нельзя объять необъятное», а Вам это всегда хочется. Это от нервности и тоже от условий жизни, что тоже всегда мешает занятию и наукой и искусством. Спешить всегда вредно. Спешка хороша в технической работе, если у человека «скорые руки».

Правильно Вы поступили, что взяли фам де менаж, давно пора.

Жизнь, правда, дорожает. А мы тратим приблизительно столько же, сколько тратили в то время, когда Вы у нас бывали, как, вероятно, и все те, у кого нет соответственных доходов. Приходится от многого отказываться. Когда я прохожу на базаре мимо хвоста, например, за виноградом, я стараюсь его не замечать. Виноград продается теперь за 50 фр. кило! То, что дорого, без тикетов мы не покупаем, на сладкое уже почти год ничего не бывает. Я от этого страдаю мало, но, конечно, здоровья это не укрепляет. Иногда добрые люди чем-нибудь украсят наш стол. Думаю, что так у многих. Некоторые, кто очень страдает от недоедания, продают свои вещи и покупают то, что можно купить еще.

Не понимаю, за что Вы меня благодарите за Вашу тетю. Я ничем ей не помогла, да и не могу помочь. Удивляюсь, как она могла Вам это написать. Вероятно, Вы не совсем поняли ее письмо. Мне кажется, что Вы не совсем правильно толкуете ее характер и взаимоотношения ее с людьми. Она принадлежит к тому типу людей, который больше дает другим, чем сам от них получает. Ее денежных дел я не знаю. Но знаю одно, несмотря что в соседней деревушке живут ее родственники и свойственники, она должна стоять в очередях, и никому не приходит в голову организовать ей доставку овощей хотя бы со своих огородов, и нужно-то в неделю всего кило пять-шесть. Я раз видела, как ее лицо стало багровым, когда она нагнулась, чтобы поднять мешок с тремя кило после часового стояния в хвосте. А она всем им на моих глазах оказывала много услуг. Не знаю, кто еще может ей помочь. Заводчица? Так вот: в воскресенье она пригласила ее в синема, а завтракать перед ним пригласить не догадалась. Утро ушло у JI. А. на хождение за молоком, хлебом, потом на готовку завтрака. И вот, усталая, она отправилась смотреть фильм. Это все — милые знакомые, которые приходили к ней, когда она угощала вкусным кофе, а не люди, которые взяли бы на себя заботу о ней. Здесь нет никого. Я согласна с Вами, что 500 франков это почти нищета. Но об этом никто не думает. Она чуть было не уехала в азиль[29], да места не оказалось, там нужно все же платить 750 фр. Она что-то продала для этого, но потом не вышло дело. Думаю, что там — это в Bar sur Loup, — ей было бы нестерпимо среди сумасшедших старух, там есть и душевно больные. Но и дома оставаться ей невозможно при ее чистоплотности и вечной заботе о ком-то.

Родственные отношения всегда трудно понять, а потому я не берусь судить, кто прав, кто виноват. Вы встали на сторону матери, это понятно и не оригинально. Олечка тоже стала ко мне относиться хуже, когда Ляля, под влиянием чувства ревности, меня возненавидела, а Вы были свидетельницей моих к ним отношений. Я не коснулась бы этого вопроса, если, бы Вы сами его не затронули. Я понимаю, что Вам трудно. Лишать себя для человека, которого не любишь, очень тяжело. А любви у Вас к Любовь Александровне я не чувствую, Ваших взаимоотношений денежных тоже не знаю, от Марьи Карловны слышала, что она Вам много помогла в свое время, думаю, что Вы ей выплачиваете то, что некогда от нее получили, и тут, конечно, дело Вашего чувства долга и совести. Все это очень подчеркивает трагичность ее существования и показывает, какая участь может ожидать тех, у кого нет ни детей, ни состояния, ни истинно близких друзей в старости. Она огорчается не тем, что

Вы ей мало присылаете, а Вашей холодностью, тем, что Вы присылаете деньги, не написав ей письма. Но я понимаю Вас: на нет и суда нет. Вы не любите ее. А почему это, один Бог знает. Она очень одинока. Вижу потому, что она радуется, когда я прихожу, как может радоваться человек, когда у него никого нет. Но у меня ни сил, ни времени нет бывать у нее часто, хотя скажу, что она одарена, чтобы быть очень приятной хозяйкой, и в своей комнате с постелью она умеет дать иллюзию салона.

Вид у нее очень скверный. Если я ее не вижу несколько дней, то всегда боюсь узнать что-нибудь о ней плохое.

Голова ее ясная, это правда, и мышление здоровое: она прекрасно понимает свое положение и хорошо оценивает людей и их отношение к себе. Если бы не ее вера в Бога, то она давно бы ушла в иной мир.

В феврале стояли прелестные дни. В марте опять завернули холода, а сегодня опять хорошо.

Очень хочется знать, что Вы пишете? Надеюсь, что Вы сделаете, что хочет Ваша душа.

Меня очень тревожит Ляля: ее головокружения не проходят. Она решила перебираться в Париж. Но как она в своем состоянии справится со всем, что требуется при переездах из одного города в другой? Подвинуло ее к Парижу то, что одна ее знакомая, графиня Толстая, умерла в несколько дней от переутомления и всех прелестей жизни; после нее осталось двое детей и старый муж. Ему 62 года, а детям восемь и двенадцать. И Ляля в ужасе — если она свалится, что будет с Олечкой? А я этого уже давно боюсь. И тоже во всем городе нет никого, кто бы им по-настоящему помог, хотя бы в укладке вещей. И она в полном отчаянии. Просит молиться за нее и Олечку Богу.

Муж ее на работе в Динане.

Леня просит Вам передать привет и благодарность за письмо. Открытку Вы забыли ему вложить. Не пишет сам, так как очень занят и книгой и на огороде. Он еще похудел. Для него конечно питание крайне недостаточное, а он вскопал уже 200 кв. метров очень трудной земли.

И. А. уехал в Канны. Он тоже не очень хорошо себя чувствует. Много читает. Сейчас у него Плутарх. А то мы погружались в трагедии Шекспира. Чтение подходящее.

Приветы и поклоны от всех всем Вам.

Вас целую Ваша Ника

Не думайте, что JL Ал. мне жалуется. Она всегда спокойна, всегда о ком-то заботится, всегда что-то для кого-то делает, за что я ее немилосердно браню.

10.

7 сентября 1947 Воскресенье

Дорогая Кореи,

Посылаю Вам квитанцию от «Быстрой помощи», а на днях вышлю 11-ую книгу «Нового Журнала». Спасибо!

Стало прохладно. Кончилась «страдная пора» из-за жары. У Яна ослабело сердце. Теперь легче.

Леня вернулся, — загорел, похудел, окреп, — с повышенным аппетитом и с большим желанием спать.

Ляля с Олечкой возвращаются 10/IX. Ляля почти все время кашляла и не пользовалась океаном, пляжем. Перед отъездом Лёни она стала чувствовать себя лучше. Мы так никуда и не поехали. Впрочем, я-то и не собиралась, я надеялась, что Ян где-нибудь переждет жару, но он не «взошел» на дорогой пансион, а в средний его не манило. Да после того, как сердце его ослабело, я не хотела его отпускать — дома «стены помогают». Сейчас у него только одышка и немного увеличена печень. О себе писать, собственно, нечего. От попыток писать вышло мало. Психически я отдохнула, но физически... вернее, отсутствие свободного времени — ведь живя вдвоем я не только «одна за все», но и «девочка на побегушках», словом, иногда приходилось работать так часов тринадцать (стирка, например). Прибавилась и лишняя комната. В Лялиной мы обедали. Я все время поддерживаю чистоту и порядок. Правда, за эти шесть недель у меня три раза были помощники. Один вымыл кухню и вычистил комнаты, другая погладила мужские рубашки, а третья вчера погладила немного белья, вымела три комнаты и коридор, и это облегчение, — сегодня могу спокойно писать Вам, пока «мой» не проснулся. Проснулся! Все подала и опять свободна на некоторое время — варится pot-au-feu.

За это время была радость, — на Успение причащалась. Исповедовалась у особенного иеромонаха отца Сергия Мусина-Пушкина, — никогда такой исповеди не было. Такого, не знаю как выразить, единения, понимания. Говорят, что он необыкновенно смиренен. Кроме этого я много читаю: одна книга духовная о молитве Иисусовой. Очень полезное и значительное чтение. А из светского — по истории литературы — о Аполлоне Григорьеве, замечательная личность, ум, вкус, широта понимания и вечная неразделенная любовь; о салонах первой половины XIX века; о Чехове два тома, и работу Бицили о нем же, много нового узнала и подлинного, а не тем, кем казался он современникам; прочла два тома воспоминаний Каратыгина. Теперь читаю о Диккенсе, я мало о нем знала. Интересная жизнь, оригинальный человек. Все эти книги из России.

В октябре Ян хочет устроить свой вечер.

Обнимаю, целую. Привет сердечный маме и мужу. Мои рыцари низко всем вам кланяются.

Ваша Ника

11.

17. IX. 47

Дорогой Кореи,

Забыла вложить в последнее письмо квитанцию, которую и посылаю Вам.

Получила от М. С. Цетлиной письмо, где она извещает, что скоро выходит 16-я книга во-первых, а во-вторых, что теперь стоимость книги должна вырасти до 320 и что и прежние книги должны подняться до этой цены. Но так как Вы уже закупили шесть книг (от X — до XV), то за эти книги Вам нужно будет платить по прежней цене. Я отложила их. В октябре вышлю 12-ую книгу. Надеюсь, что 11-ую уже читаете.

В октябре, вероятно, совсем в конце, Ян решил устраивать вечер. О дне узнаете из газет, пока еще зал не снят. Хотели снять salle Chopin около rue Daru. Не знаю, что выйдет из этой затеи. Но без вечера обойтись трудно, — ведь нужно на холодные месяца ехать на юг, а Ян без меня не хочет. А вдвоем один переезд будет стоить дорого.

Сейчас ночь. Не спится, решила писать письма. Днем нет времени. У нас опять стало жарко. Иной раз даже тяжко. Но все же это лучше холодов.

Как Вы живете? Где Елена Петровна? Хочу ей написать. Узнать, как и что? Где она отдыхала от однообразия греческой жизни?

Наш ковчег наполнился. Пока все тихо и спокойно. Ляля и Олечка поправились и загорели. Особенно первая. Она еще в квартире ходит в пляжном костюме — трусики и голая спина.

Леня раскачивается для писания.

Сегодня был Додик, вид хороший. Этой осенью он в Россию не едет, — нельзя оставить церковь, — но ему очень хочется «домой». Вид хороший, довольный.

Понемногу возвращаются в Париж: те, кому удалось пожить в необычной обстановке. Почти все довольны, лето было хорошее, большинство жило привольно, а кто побогаче, тот с комфортом платил бешеные деньги.

Получили сегодня из Москвы от писателя Телешова письмо. Ему скоро будет 80 лет. Но он еще бодр и работает — заведует музеем Худ. Театра и пишет воспоминания. Это первый писатель, с которым я познакомилась, когда мне было 13 лет! Целую Вас и приветствую Ваших. Мои все спят!

Ваша В.

Да, в мое отсутствие, — ездила с Олечкой в Opera, брали билеты на Бориса Годунова Мусоргского, — зашли к нам N с мужем. Значит, все вранье. N, по словам Лёни, хорошенькая, веселая, муж тоже ему понравился. Они едут в Прагу, вернутся через Париж опять в Брюссель. Мать N работает в русской зоне в Германии, очень довольна.

12.

9. II. 1948

Дорогой мой Кореи,

Получили ли Вы 15 книгу «Нов. Ж.», которую Вам должна выслать была или Ляля, или Лёня! Отложила для Вас 16 и 17, эти номера уже по 330. А затем следующая книга будет стоить 450. Z хотела бы взять 450 фр. уже за 17, но я заранее запродала по 330, а потому 17-ая идет у меня за 330 фр. И это последняя книга, которую я распространяю, и то только потому, чтобы своих «клиентов» не поставить неожиданно в неудобное положение. Дело в том, что у нас полный разрыв с Z. Она возмутилась нашим уходом из Союза и написала высокопарное с трескучими фразами письмо, из которого явствовало, что ее неправильно информировали. Мы ответили ей каждый — почему ушел из Союза, ушли мы по разным причинам.

В ответ была послана телеграмма, что объяснения в письме. И целый месяц мы письма не получали. А за это время нам кое-что написали. [...]

Писали из Парижа: «X, получив письмо в незапечатанном виде, прежде чем отослать Вам, показывали его людям, к литературе никакого касательства не имеющим... Мне содержание его было раньше известно, чем Вам». А сегодня наконец письмо от Z. Извинения за то, что письмо было в незапечатанном виде послано через X, но, видите ли, она не знала, в Париже мы или на юге, хотя здешний адрес она отлично знает, — высылает журнал. Объяснения детские, как и то, что она рассылала копии своего письма. А затем сообщает, что ее письмо к нам явилось в результате писем X, и которые подробно ей писали о причинах нашего ухода. Почему они знали?

Она в своем первом письме писала о «крестном пути» Яна — ну, понимаете, что ей наврали? Мы тихо, мирно сидим, взяли десятилетние паспорта, и ни о чем не думаем, кроме того, как поправить здоровье Яна, а они сообщают, что мы чуть ли не в путь дорогу дальнюю собираемся... Ян писал ей, что он ушел не из сочувствия к сов. подданным, а по другим причинам, и она ответила, что солидарна с мнением X, кот. хотя 24 мая мне сказал, что он против исключения сов. подданных, и затем стал нас за это обвинять в боль- шевизанстве. Я против политики и из Союза ушла потому, что Союз стал на путь политики.

Да X и нам писал, что «поступок» Яна все поняли так, что он сделан из сочувствия к красным, и что «окружение» на него влияло. А он ушел как раз по другим причинам и как раз не по вкусу «окружения».

Все понятно: в Союзе осталось писателей на донышке, им неловко — вот они и срывают злобу на Яне. Все это и выеденного яйца не стоит, но все же для человека со слабым сердцем всякое волнение — яд. Последние дни Ян стал лучше себя чувствовать, ежедневно около часа бывал на воздухе, а сегодня из дому уже не вышел. И опять кашляет больше чем вчера.

Относительно Иолшина (61) ничего сейчас не могу сделать. Кто теперь будет издавать словари? Знаю, что в Америке устраивается Архив. Могу спросить Алданова, к кому нужно об этом написать.

Буду рада, если Вы приедете на юг. Тогда повидаемся. Я до сих пор никуда не выезжала из Juan'a. Не хочу надолго оставлять Яна. Спать, слава Богу, стал ночью. Но слабость не проходит.

Больше двух месяцев зимы не будем в состоянии здесь прожить, «капитал не дозволяет».

Как только получу от Вас деньги за 15-ую книгу, так вышлю 16-ую, интересен там Гуль — хорошо дал Пензу после больше- вицкого переворота, в 17-ой еще лучше зарождение Белого движения — все автобиографично. Любопытен Газданов. Очень интересны воспоминания М. Шаблэ о застенках НКВД. В 16 книге рассказ Алданова «Астрологи» о конце Гитлера. Интересен Коряков, невозвращенец!

История с Z очень отравила здешнюю жизнь. Я только что собралась снова вести «Беседы с памятью», как сегодня опять письмо от нее. Я даже одна долго шла вдоль моря, смотря на самые тонкие разноцветные оттенки моря. Было довольно тихо. На пляже мальчики прыгали с парапета в мягкий песок. Вспоминала прошлое, летнюю пору — с грудою тел, зонтиками, креслами, кабинками, ресторанами, где почти голые женщины танцовали с мужчинами в тяжелых купальных халатах. И как все умещалось на таком узком пляже!

Лидочка о себе говорит так: «Я всегда везде была la plus belle». Предлагал ей руку и сердце Ладинский, — не слыхала. Вообще, она играет большую здесь роль. Но в «Дом» при нас, слава Богу, не приезжает. Да и Роговский в Париже. Но отец Николай там всегда. Вчера были блины, именины: maman. Она почти всех здешних пансионеров по очереди приглашает к себе. Ухаживает за Даманской, — ведь она критик, а та — писательница. Даже Кирилла заставляет уступать ей комнату...

Целую, жду Вас и деньги. В апреле я все должна сдать.

Приветы от нас Игорю Николаевичу

Вас мы целуем

Ваша Ника

13.

20.III.48

Дорогой Кореи,

На днях заказной бандеролью послала Вам 17-ую книгу «Нового Журнала». Очень хорош Гуль. Увлекателен Газданов. Интересно было узнать о детстве и юности Жуковского. Очень слаб рассказ Берберовой. Из статей самая интересная статья о Вышинском Вишняка. Сухо и без всякой яркости статья Мельгунова, но много в ней интересных фактов, для меня не новых, — о этих днях пишет Леня в своем «Зимнем Дворце», и какая разница с Мельгу- новым, — у него все живет, искрится, и то, чего он касается, запечатлевается крепко в памяти. Историк должен быть одарен художественно, как например Ключевский, Мельгунов этим даром не обладает.

Это последняя книга, которой я занимаюсь. Если Вы захотите иметь следующую, я Вам устрою. Она будет стоить уже 450 фр. Цетлина уже хотела и за 17-ую брать 450, да я не обратила на это внимания, раз одному продала за 330, не могу с другого брать 450.

Деньги за последнюю книгу Вы мне передадите лично, если приедете на юг, а если нет, то пришлите в апреле с тем расчетом, чтобы Ваш mandat пришел до 20. IV. 23 апреля день, когда мы впервые пустились в путь 42 г. тому назад, если все будет благополучно, Бог даст, мы двинемся в Париж.

Надоело жить в богоугодном заведении. Надоел простой стол. Выходит дорого. Ян все равно воздухом почти не пользуется, — 49 ступеней лестницы отбивают охоту даже выйти в сад. Я рада, что здесь, больше за своих, у Лени хорошая с печкой комната, Ляля живет с Олечкой, отец которой у них столуется, и все семейство ест вкусно и сытно.

Как-то была на чтении Канона Андрея Критского и пешком вернулась домой. Первый раз за все время почувствовала радость в сердце, когда в мягкую теплую ночь, вернее вечер, я шла по пустынной дороге, порой освещаемой редкими машинами, пролетавшими мимо с головокружительной быстротой, или тяжелыми жуткими грузовиками. Отравляла мысль, что Ян беспокоится. Проголодалась — зашла в лавочку, купила кусок ветчины, хлеба (дали), бананов и яблок и на ходу насытилась. Как-то вдруг почувствовала я себя в прошлой жизни, когда была способна чувствовать природу, жить с ней одной жизнью, чувствовать радость от ходьбы и т.д.

Обнимаю, целую. Ян шлет Вам и Иг. Н. свой сердечный привет. Ваша Ника. Кланяюсь Игорю Николаевичу.

Сегодня была у нас Елена Петровна с Аллочкой, последняя посидела немного, спешила к мужу. Она стала уже настоящей дамой. Ел. П. посидела, потом мы гуляли, вернее ходили по магазинам за прикупками. Море было чудесное, с тонкими оттенками.

14.

23.1. 1950

С днем Ангела наступающим, дорогой мой Кореи, — здоровья, радостей, успехов, удач во всех начинаниях.

Много раз хотела писать, да или мелкие дела, или усталость мешала.

Жизнь проходит в заботах, домашней работе, приходилось и распространять приглашения. Теперь последнее прекращено. Мне это уже не под силу. Отлучаться из дома все труднее, телефона нет, писать письма стало мне трудно. Но, конечно, в экстренных случаях и т.д.

Спасибо за перевод. Разделила пополам. Посылаю квитанцию. За билет я давно внесла за Вас. В «Б. П.» Вы заплатили до февраля. Достаточно и по 50 фр. в месяц. Вы не миллионерша...

Ян все то же. Сильное малокровие — 57% гемоглобин. Завтра узнаем все подробно. Очень задыхается и часто кашляет, но все же работает. Написал статью «Третий Толстой», которая появилась в Нью-Йорке в газете «Новое Русское Слово».

«Барышни» (63) наши уже в Новом Свете. Живут под Нью-Йорком. Пока зарабатывают как f de menage и живущими и приходящими. Галя напечатала свой рассказ в той же газете, что и Ян. Пишут, привыкают медленно к новой жизни. Ляле лучше, она стала выходить. Но ей предписано лежать 16 часов в сутки. Одно время Олечка от тяжелой жизни пришла в отчаяние. Сидела или стояла в оцепенении, лишилась сна — давали снотворное, начались рвоты на нервной почве. Запустила уроки. Я с помощью Серафима Саровского — я очень усердно молилась Ему, и он помог — собрала известную сумму ей на уроки, на праздниках она повеселилась у скаутов и сейчас стала неузнаваема. Готовится к башо,[30] потом надеется через Зернову попасть в Англию. Вчера они у нас обедали, и Олечка все время веселилась, а то я без слез не могла ее видеть.

У Лени тоже здоровье не очень хорошее. Он много работает, ежедневно сидит в библиотеке, но романа не трогает.

О себе писать трудно и скучно. Обнимаю, целую

Ваша Ника.

Ян и Леня шлют приветы и поздравления Вам и Вашим — я присоединяюсь.

Н.

15.

18. III. 1950

Дорогой Кореи,

Спасибо за весточку. Огорчилась, что мы не увидимся на юге и пожалуй в Париже. В Жуане надеемся пробыть до средины июня, если нас не заедят комары и москиты.

Что сказать о нас? Nous sommes en vie и только. Нигде не бываем. Людей видаем лишь по четвергам два раза в месяц.

Одно время у Князя было мало красных шариков. Сейчас, кажется, больше. Задыхается чаще, чем в прошлом году — астма!

Мои боли не прекращаются, хотя они и не сильные. На будущей неделе буду сниматься «рентгеном».

Посылаю Вам один билет на лотерею в пользу «Быстрой Помощи». Цена сто франков. Думаю, что это не разорит Вас. При случае пришлете или отдадите.

В церкви бываю, но только на rue de la Tour.

Радуюсь, что Страстную проведу в Париже и что Светлый праздник встречу здесь.

Что это за художница, к которой Вы ездили в Русский Дом? Жаль, что не при нас!

Слава Богу, что Ваша мама опять видит. Кланяйтесь от нас всех. Ляля все болеет, очень худа. Олечка будет праздновать свое семнадцатилетие у нас в воскресенье 19 марта... Будет только «Зеленое кольцо», то есть ее сверстники и однолетки. Вход взрослым воспрещен. Она готовится к баню.

Как-то была у меня М-те Гутнер. Говорили о Вас, вспоминали Вашу тетю. Она очень милая. Мы с ней одновременно были на курсах.

Мой приятель юности, П. К. Иванов, написал замечательную книгу «Тайна Святых». Но она не по нашим средствам: 1500, фр! Мыс Леней прочли ее, — он нам давал ее.

Мнения разделились: одни в полном восторге, другие не со всем согласны, а Сергиевское Подворье— кричит, что он — еретик! Зень- ковский же очень приветствует ее как книгу о Любви.

Я так отвыкла писать, что чувствую растерянность. Читала больше, чем в прежнее время в Париже. Прочла «На Горах» Мель- никова-Печерского и подышала Русью...

Перечитала «Истоки» Алданова. Книги (их две) стоят 1500 фр! Кто может купить? Последнее время собираю на книгу Варшаве- кого, тоже будет стоить франков тысячу. Собрала уже 23.000 фр. Чтение теперь — удел богатых. Обнимаем, целуем

Ваша Ника

Привет Муравьевым

16.

2 октября 1950 года

Дорогой мой Кореи.

Спасибо!

Я слышала, что Вы не совсем здоровы. Что с Вами? Беспокоимся. Сообщите немедленно. А у нас были грозные события. Яна оперировали! После Вашего отъезда он очень страдал. У него в шейке мочевого пузыря была опухоль, которую через канал удалил блестяще хирург Дюфур, родившийся и учившийся в средней школе в Петербурге, сын русских французов, восходящее светило в медицинском мире. Болезнь была запущена. Мы ждали Дюфура, — он был на отдыхе.

25 авг. — Д. вернулся. 27/VIII был у нас. 28/VIII мы перевезли в «амбулансе» Яна в сильных страданиях в госпиталь к католикам. Ухаживали монахи, что было приятно. Цистоскопия была произведена 30/VIII. 4 дня готовили к операции. 4/IX она была сделана. Перенес ее хорошо. Страдал от удушья, пролежней и болей в левом колене. Вернулись мы домой 20/IX. Медленно поправляется. Еще слаб. За ним хорошо ухаживает Леня: перевязки, растирание ноги, пассивная гимнастика и очень вкусные блюда, надо чтобы Ян хоть немного окреп и пополнел: он худ, как голодающий индус, но малокровия нет.

Устала я очень нервно. А так вид хороший.

В день Ангела причащалась и ничего «именинного» не делала. Угощались дарами приносивших.

Операция стоила со всеми онерами более 150.000 фр. Заняла 140.000 Уже отдала 45.000. Накануне переезда в клинику я была без гроша! За это время умер Пантелеймонов от рака, он так пролечился, что сделали сбор на похороны среди нас.

Болен Ларионов в Англии, Наташа с ним. Тоже собирали на его болезнь.

Мы надеемся, что Князь окрепнет ко дню своего восьмидесятилетия, которое будет ровно через три недели, то есть 23 октября.

Целуем Вас. Приветствуем Ваших

Ваша Ника

17.

15. VIII. 51

Дорогой Кореи,

Наконец Вам пишу. Выбрала таки минутку. Князь спит. Леня пишет. Тишина, хотя часы показывают 1 ч. 35 м. по полудни.

Париж пуст, половина магазинов закрыта. Легко переходить улицы. Почти никто не заглядывает к нам, разве какой-нибудь «американец»...

Князь чуточку стал сильнее, но задыхается. На воздух не выходит. У нас дни прохладные с дождями, иногда с ветрами. Солнце — редкий гость. Пожалуй, для нас это лучше, чем жаркий август.

Давно это было, я встретила родственницу (64) Л. Т. Доброй, которая гостила у Вас, и она рассказала о Вашем житье-бытье. Мы с ней и с Вами были на выставке.

Как теперь Ваше здоровье? Приедете ли Вы в Париж? Вот бы хорошо. Я хоть на одну выставку заглянула бы... С Вами одно удовольствие «видеть» картины. Я же теперь положительно нигде не бываю.

Галя и Марга хорошо устроились в Нью-Йорке. У них квартира в 4 комнаты, телефон, радио. У Гали машинка, благодаря которой она зарабатывает в ожидании постоянного места. Марга служит корректором в ООН.

Мне писали знакомые, что Галя похорошела, а Марга стала очень элегантной. «Пожар способствовал»... С нами они в живой переписке. Все бывает на свете.

Олечка кончила курс в русской гимназии по философскому отделению. Сейчас она в Англии, была на богословском съезде, а теперь в лагере для молодежи. Она уже овладела английским языком.

Бедная Ляля одна на своей мансарде, с которой она должна выехать, т.к. нужно чинить потолок и крышу, а куда — она не знает. К нам неудобно: она в ссоре с Леней, вот еще глупость! Она совсем больна — сердце, иногда мести не может, а главное психика и полное отсутствие сил. Все доктора говорят: санатория на полгода...

Олечка стала очень мила, с очаровательной улыбкой и красивым сочетанием тонов — лица, глаз, волос, зубов. Она у нас праздновала свое окончание. Был приглашен весь класс. Грамофон гремел с 5 ч. дня до 11 в. Все были счастливы и плясали до устали.

Обнимаю целую,

Ваша Ника

Привет маме и Муравьевым.

18.

23 декабря 1953 года

Дорогой мой Кореи,

Спасибо за Ваши письма. Трудно привыкнуть, что его живого нет. Я не могу плакать, а потому, вероятно, еще тяжелее.

Похудела, по утрам чувствую себя разбитой. Сейчас жду доктора: решила показываться раз в месяц. Мне еще нужно жить и для приведения дел Яна, и для увековечения его памяти. Нужна я и для Лени: он вернулся домой 12 декабря. Таким милым, заботливым и добрым он никогда не был. Благословляю и благодарю Бога и всех, кто помог не перевозить его в другое место. Там доктора первоклассные. Он оставил о себе там лучшее воспоминание. Но еще на строгом режиме: на год запрещен алкоголь, запрещены вечерние выходы — в постели должен быть с 9 ч. После завтрака отдых — час в постели, затем прогулка. В семь обед.

От сахара он пополнел, избегает теперь сладкого, не ест хлеба, картофеля.

Живет в спальне, бывшей моей комнате. Она отремонтирована и имеет иной «климат», чем раньше.

Ремонт пришлось сделать, т.к. мне передали, что хозяин хочет придраться, что квартира в плохом состоянии. Пока удалось наполовину из-за недостатка средств.

Живу я в кабинете, где жил и скончался Ян. На письменном столе, на камине, на стенах его портреты, — не нагляжусь.

Благодаря Лене веду тоже правильный образ жизни, что, конечно, хорошо.

Не знаете ли, что с Еленой Петровной? Здорова ли она? От нее нет вестей целую вечность.

Приедете ли Вы в Париж?

Ляля и Олечка почти не бывают. У последней аппендицит. Операция будет после праздников, если ничего дурного не случится. Оставляю место для того, что найдет доктор. Месяц назад у меня было давление 18, а всегда 13—14. Это от переутомления.

Давление опять стало обычным — 14, а усталость от переутомления и малокровия, это у меня бывает и на нервной почве. Сердце в порядке, слава Богу.

Обнимаю, целую.

 

23. IV. 54

Христос Воскресе!

Дорогой Кореи, поздравляю и желаю здоровья, успехов и радостей.

Сегодня 48 лет, как мы отправились в путь, а теперь я одна. Напишите о себе.

2 недели назад был вечер Князя. Все довольны, а мне было тяжело, хотя атмосфера в зале была на редкость дружеская. Трижды целую.

Ника

Пасхальная открытка 1956 года.

Вот уже третья Пасха, как я без него. 46 Пасх были вместе. Недавно видела его во сне. Испытала радость, а проснувшись, поняв, что его нет, почувствовала лютую тоску...

Ваша Ника

 

28. XII. 57

Дорогой Кореи,

Поздравления, пожелания и приветы от нас вам обоим.

Что у Вас? Как себя чувствует Игорь Николаевич?

Я очень устала, кончала книгу. Издаю по подписке, — издательств нет. Обнимаю, целую

Ника

21.

Париж 3. X. 58

Дорогой мой Кореи,

Спасибо за вид Лиона, за поздравление, сердечные пожелания.

Леня все еще в Эдинбурге, пишет рапорт о найденном им незарегистрированном городище в Шотландии. Когда вернется, еще не знаю.

Книгу обещают печатать, но можно ли верить, не знаю? «Пытка ожиданием» надоела, хотя она учит терпению.

30-го ездила на кладбище, там сидела у могилы, был несказанно прелестный осенний вечер, но деревья еще зеленые. «Лето прошло», но собственно его не было.

Я просидела безвыходно на «Яшкинской» улице (65), и было хорошо.

Спасибо за новую подписку. Напишите имя, отчество и фамилию библиотекаря. Ему напишет Б. С. Нилус, то есть настукаю я на машинке, а Б. С. подпишется. Мне самой неудобно обращаться.

У меня случайно были черствые именины: утром 1 октября консьержка принесла розы, 2 торта и крендель. Я стала звонить по телефону, приглашать на подмогу. Кто были здоровы — пришли и честно помогли уничтожить именинные дары. — Печень моя и не заметила их.

Много ли Вы наработали за лето? Какие планы на зиму? Что нового в Грассе, видали ли Елену Петровну и Аллочку?

Привет Игорю Николаевичу.

Целую, обнимаю

Ваша Ника

Олечка была во Флоренции, Сиене, стала еще милее. Ляле немного лучше.

Они шлют Вам дружеский привет.

22.

Париж 12. X. 60

Дорогой Кореи,

Спасибо за поздравление и верность. Рада надежде увидеться.

Что с Еленой Петровной? Аллочка писала, что она была больна и за нее ответила еще летом.

Вот послезавтра — две недели, как я без устали отвечаю на поздравления. И конца еще не вижу.

Итак a bientot.

Адресую в Лион, — боюсь, что Вы уже покинули милый Грасс. Я все лето пробыла в Париже.

Привет Игорю Николаевичу.

Ваша Ника

Леня кланяется вам обоим

 

9 января 1961 года

Дорогой Кореи,

Спасибо за поздравление. Не знала, куда писать.

Поздравляю, желаю в 1961-м году здоровья, успехов, радости.

Святки провожу тихо. Кое-кто заглядывает. Сама за все время была в двух местах. 25 XII у beaux-parents Олечки на завтраке с шампанским и потом поздравила от них: мать 96-ти лет и дочь, моих давних друзей. Читаю «Кутузов», прочла «Суворов» Раковского, советского писателя. Много узнала нового.

Обнимаю, Леня поздравляет

Ника

Праздничный привет Игорю Николаевичу. Олечка отдыхает 2 месяца. Она переутомилась.

 

Париж 4. IV. 1961

Дорогой Кореи,

Сижу в кафе на бульваре Экзельманс. В ожидании всенощной не знаю, что делать? Решила написать Вам. У меня поблизости было деловое свидание, и я решила не возвращаться домой. Ждать надо полтора часа...

Хотела зайти к Струве, но их не было дома. Позвонила Полонской, она играет в карты. Этим спасается! Позвонила Алдановой — к телефону никто не подошел. Вот и сижу и бросаю взгляды на прохожих. Акведук снесен, получилась широкая улица, посреди возвышение для машин. Их теперь здесь видимо-невидимо. А едут с двух сторон.

Как живете? Над чем работаете? Будете ли весной в Париже, где тепло?Я сегодня надела свой серый костюм: распускаются деревья. Небо синее, безоблачное.

Пишу письма и «беседую с памятью», но мало. Слишком много всяких мелких и хозяйственных, и чужих дел, и сил не хватает, и хочется только «беседовать». Печатаюсь пока в «Новом Журнале», а скоро буду печататься в «Гранях». Обнимаю, целую. Привет Игорю Ник.

Ваша Ника.

Леня дружит с В. Н. Полем (66), иногда встречает у него Льва Ник.

Мало нас осталось!

ПРИМЕЧАНИЯ

О Ляля — Елена Николаевна Жирова, мать Олечки Жировой. Долгие годы жила с ней у Буниных. Олечка Жирово сыграла большую роль в жизни Буниных. Она родилась в Париже 14 марта 1933 года и умерла 5 сентября 1964 — 31 года отроду. На фотографии ей 5 лет. Мать Олечки, Елена Николаевна, умерла от разрыва сердца в день свадьбы дочери.

Горцы — Галина Кузнецова и Маргарита Степун, жильцы верхнего этажа виллы Жанет в Грассе.

Лидочка — Лидия Викторовна Кутеталадзе-Маркус.

Ундина — прозвище Ляли Жировой.

Жорж — инженер, помогал по хозяйству в имении Кутета- ладзе.

Отец Николай Соболев, настоятель церкви в Каннах.

Генерал Хрипунов с женой, жившие в Каннах.

Фохт — писатель, первый муж Л. В. Кутеталадзе-Маркус, ставший впоследствии монахом.

Маркиза — ученица Маргариты Степун.

Муравьевы — родители мужа Т. Д. Муравьевой-Логиновой.

(") Самойловы жили в соседнем городке Рокфор, у них было

птичье хозяйство в Рурэ.

Андреева — приятельница.

Гетье-Любченко работала в детском превантории около Ниццы.

Абрам Соломонович — доктор Залманов.

Мисс Херст — приятельница Л. В. Кутеталадзе-Маркус.

Л. Г. Добрая — богатая дама-благотворительница.

Шурочка — А. Н. Авксентьева-Прегель.

М. С. Цетлин — мать А. Н. Авксентьевой-Прегель.

Кирилл Маркус — муж Л. В. Кутеталадзе-Маркус.

М. И. Кутеталадзе — мать Л. В. Кутеталадзе-Маркус.

Эльф — прозвище Олечки Жировой.

Торан — горное местечко над Грассом.

Наталья Сергеевна Гончарова.

Борис Зайцев, писатель, и его жена — друзья Буниных.

Наталья Борисовна Соллогуб — дочь Зайцевых.

Игорь Николаевич Муравьев — муж Т. Д. Муравьевой-Логиновой.

Владыка — о. Григорий Остроумов.

Леня — Леонид Федорович Зуров.

Наташа — жена Льва Муравьева.

Н. Я. Муравьев — свекр Т. Д. Муравьевой-Логиновой.

Мария Карловна — свекровь Т. Д. Муравьевой.

. Доктор Завадский по дороге в Америку находился Грассе.

А. В. Бахрах, молодой журналист, поселился у Буниных на вилле Жанет.

Августа Протогеновна Самойлова из Рурэ.

Госпожа Дюкло — жена профессора Жака Дюкло, дружила с Т. Д. Муравьевой.

Т. Д. Муравьева ездила в оккупированный немцами Париж, чтобы ликвидировать квартиру.

Аля — А. В. Бахрах.

Галя — сестра Т. Д. Муравьевой.

Татьяна Михайловна Толстая-Львовна.

Круг — отец Георгия Ивановича Круга, художника-иконописца и приятеля Зурова, которого по-семейному звали «Додик». Впоследствии он стал монахом о. Григорием.

В. М. Кутеталадзе умер от рака.

А. М. Сталь и Т. Л. Толстая создали Русскую Академию Живописи, где учился Успенский и Т. Д. Муравьева-Логинова.

Отец Афанасий служил в церкви Трех Святителей на улице Петель.

i44) Доктор Розанов практиковал в Ницце.

Алла — дочь Елены Петровны Ставраки, приятельницы В. Н. Буниной, замужем за владельцем парфюмерной фабрики в Грассе.

Илюша — И. И. Бунаков-Фондаминский.

Елена Александровна — мать Т. Д. Муравьевой.

Бурсель — имение Муравьевых около Грасса.

Любовь Александровна — тетушка Т. Д. Муравьевой.

Госпожа Пелесье — владелица парфюмерной фабрики в Грассе.

Женечка Кекишева — родственница.

Леоны — родственники Любови Александровны, жили в имении около Грасса.

Скидельские — родственники, жившие в Америке.

Вера Васильевна Гутнер — приятельница Любови Александровны.

Госпожа Антик — дочь Леонов.

Главный врач больницы в Грассе.

Миля — госпожа Антик.

Госпожа Козеран — массажистка в Грассе.

Писатель Степун жил в Мюнхене.

Мать Наташи, госпожа Кульчицкая.

Иолшин долгие годы составлял «Словарь чужих наречий». После его смерти сестра Иолшина передала многотомный словарь в Лозаннский университет.

Берта Самойловна Нилус — вдова художника, помогала В. Н. Буниной в устройстве вечеров писателей.

Барышни — Галина Кузнецова и Маргарита Степун.

Альма Яковлевна Дюкло.

Яшкинская улица — rue Jacques Offenbach, где жили Бунины.

Владимир Николаевич Поль — композитор, один из трех директоров Музыкального издательства в Лейпциге, друг и учитель Л. Н. Муравьева.

ПОСЛЕСЛОВИЕ К ПЕРЕПИСКЕ

«Русская мысль», 8 апреля 1961

Памяти Веры Николаевны Буниной

Пора бы привыкнуть, — говоришь сам себе. Пора бы примириться с тем, что неизбежно: с постепенной, почти непрерывной убылью друзей, приятелей, людей, с которыми связаны были лучшие годы жизни. Пора бы заранее быть готовым к потерям, утратам, разлукам...

Но каждый раз исчезновение человека, с которым чуть ли не на днях виделся, шутил, спорил, говорил о каких-то пустяках, — не зная, что это последняя встреча! — каждый раз исчезновение поражает. И каждый раз жалеешь, что главного, самого нужного сказать не догадался — и уже никогда не скажешь. Так было, так будет? Да, как это ни печально, повидимому таков закон нашего существования.

Вере Николаевне Буниной сказать надо было бы многое. Если бы не бояться громких слов, то сказать «от лица русской литературы», — ив первые часы после ее смерти именно это перевешивает в сознании все, что сказать следовало бы о ней лично, о ее неутомимой и неистощимой отзывчивости, о ее простоте и доброте, ее скромности, о том свете, который от всего ее облика исходил... Кто в русском Париже Веру Николаевну забудет, кто не почувствует, что без нее русский Париж — уже не тот, каким прежде был? Что русский Париж опустел?

Однако для будущего важнее то, чем была Вера Николаевна для своего мужа. Не всем большим и даже великим русским писателям — надо ли называть имена? — посчастливилось найти в супружестве друга не только любящего, но и всем существом своим преданного, готового собой пожертвовать, во всем уступить, оставшись при этом живым человеком, не превратившись в безгласную тень. Теперь еще не время вспоминать в печати то, что Бунин о своей жене говорил. Могу все же засвидетельствовать, что за ее бесконечную верность он был ей бесконечно благодарен и ценил ее свыше всякой меры. Покойный Иван Алексеевич в повседневном общении не был человеком легким и сам это, конечно, сознавал. Но тем глубже он чувствовал все, чем жене своей обязан. Думаю, что если бы в его присутствии кто-нибудь Веру Николаевну задел или обидел, он при великой своей страстности этого человека убил бы — не только как своего врага, но и как клеветника, как нравственного урода, не способного отличить добро от зла, свет от тьмы.

Обо всем этом когда-нибудь будет рассказано обстоятельно. Но то, о чем я сейчас говорю, должно бы войти во все рассказы о жизни Бунина. Прекрасный, простой и чистый образ Веры Николаевны встанет в них во весь рост. В годы вдовства, когда жизнь ее была наполнена только памятью о муже, а не его близостью, еще яснее обнаружилось, сколько было отпущено ей редких душевных даров. В России теперь Бунина усердно читают и, кажется, очень любят. Хочется пожелать, чтобы далекие, бесчисленные русские читатели помянули в эти дни добрым и сердечным словом женщину, которая сделала для них больше, чем, вероятно, они предполагают.

Георгий Адамович

«Русские новости», 14 апреля 1961

Памяти В. Н. Буниной

Той эпохи, когда Иван Алексеевич Бунин заведывал литературным отделом журнала «Правда», издававшегося моим отцом (1904—5—6), не помню.

Вспоминаю Ивана Алексеевича, всегда сдержанного, элегантного, холодноватого, лет 12 спустя в Литературно-Художественном Кружке. Когда они появлялись с Верой Николаевной на исполнительных собраниях и проходили на свои места, по залу проносился шелест одобрения: «Какая красавица!» И подлинно — Вера Николаевна, в изумрудном бархатном или светло-сером серебристом платье, была очень хороша. Рафаэлевские глаза и профиль, тициановская фигура. Классическая красавица с картин итальянских мастеров. Эта прелестная женщина осталась у меня в памяти как украшение тогдашней «молодой» Москвы.

Здесь, за рубежом, Вера Николаевна Бунина дала нам, русским людям, великий пример терпения и кротости. Она безропотно переносила все: и далеко не легкий характер Ивана Алексеевича, и долгие месяцы голодовки в Грассе, в годы оккупации, и многое другое, о чем тяжело говорить. Она оставалась всегда ровной, спокойной и ясной, но на сердце этой поистине русской женщины ложился рубец за рубцом.

Вечная память!

О. Кожевникова

«Русские новости», 7 апреля 1961

Кончина В. Н. Буниной

Скончавшаяся в прошлый понедельник, 3 апреля, в Париже, Вера Николаевна Бунина была верной спутницей жизни Ивана Алексеевича Бунина в течение сорока шести лет. Как рассказывает она сама в свсих воспоминаниях (еще не появившихся в печати, но которые она показывала советскому писателю Льву Никулину, цитировав- тему потом их в своей книге «Чехов, Бунин, Куприн»), она познакомилась с И. А. в 1906 году на литературной вечеринке у Б. К. Зайцева, с женой которого ее связывала многолетняя дружба. С тех пор они не расставались до смерти писателя в Париже, в 1953 г.

Вера Николаевна Бунина, урожденная Муромцева, происходит из московской интеллигентской семьи. Ее дядя, С. А. Муромцев, был первым председателем Первой Государственной Думы. Вера Николаевна была слушательницей Высших женских курсов и, как она рассказывает, «с детства любила литературу, недурно ее знала, следила за всеми новинками». Личные качества писателя она проявила уже после смерти И. А., опубликовав в Париже, в 1957 году, книгу «Жизнь Бунина». В этой книге она с величайшей тщательностью и подробностями изложила жизненный и творческий путь Бунина, почти, поденно описывая его скитания, встречи, искания (в частности, его кратковременное увлечение толстовством), его дружбу с Чеховым и другими выдающимися современниками. Для будущего биографа Бунина книга В. Н. Буниной будет совершенно необходимым источником.

Книга В. Н. Буниной доведена до 1906 г., т.е. до момента ее встречи с писателем. Все дальнейшее В. Н. изложила в своих еще неопубликованных воспоминаниях.

Как было указано выше, с содержанием этих воспоминаний она ознакомила приезжавшего в Париж писателя Льва Никулина. Известно, что ею была передана в Советский Союз значительная часть архива Бунина, которая послужила ценной документацией для московского издания собрания его сочинений. Этим жена Бунина способствовала духовному возврату замечательного русского писателя на его родину, и этим она заслужила благодарную память у всех русских людей.

Е. X.

 

Александр Ъахрах.

 

mm mm

ш

■I - Г Г -а. . ,

SwiJ ч .

1

штт

ШЯ

вжяй

В ЗЕРКАЛЕ ПАМЯТИ

 

Церемония открытия в Грассе мемориальной доски у входа, недущего на виллу «Бельведер», — в пятидесятилетие со времени приезда Бунина а Гпасс, сорокалетие получения Нобелевской премии и двадцатилетие со дня его смерти. Слева направо: советский консул в Марселе Владимир Немцов,

мэр Гросса А при де Фонмишель, театральный деятель и пушкинист Сергей Лифарь. На стене надпись по-французски; «Эта дорога ведет на виллу «Бельведер», где жил в течение шестнадцати лет русский писатель, Нобелевский лауреат Иван Бунин' 1870—1953». 27ноября 1973г.

Ум-эль-Банин

ПОСЛЕДНИЙ ПОЕДИНОК ИВАНА БУНИНА

Ум-эль-Бану (литературный псевдоним Банин) родилась в 1905 году в Азербайджане. И по линии отца, будущего министра торговли Азербайджана, и со стороны матери Банин являлась внучкой миллионеров-нефтепромышленников — Мусы Нагиева и Шамси Ас- садуллаева.

Получив в родительском доме блестящее образование (английский, русский, французский, немецкий, музыка, литература), Банин подчиняется восточной традиции ранних браков, и в 15 лет выходит замуж за влиятельного человека. В 1924 году она покидает родину, разводится с нелюбимым мужем и эмигрирует в Париж. Столица Франции становится для Банин второй родиной.

Будучи натурой очень энергичной и деятельной, Банин бралась за любую работу: она работала продавщицей, секретаршей, манекенщицей, переводчицей, журналисткой. Она автор блестящих переводов на французский язык произведения Достоевского, а также с английского и немецкого.

В 1942 году вышел её первый роман «Нами». За ним в 1945 году выходит роман «Кавказские дни», принесший неожиданный успех. Её общества начинают искать многие литературные мэтры той эпохи. Сартр и Юрсенар, Казандзакис и Юнгер, Элюар и Триоле. Она становится известной в среде русских писателей- эмигрантов.

Ум-эль-Банин, была в дружеских отношениях с Тэффи. Она- то и познакомила Банин с Иваном Алексеевичем Буниным. Непродолжительное время Бунин был ею увлечен. Чисто платонически, учитывая разницу в возрасте. Банин же посвятила знакомству с великим русским писателем повесть «Последний поединок Ивана Бунина».

Бунин был очарован восточной красотой Банин. Называл её то «шемаханской царицей», то «черноокой газелью». Спустя два месяца после знакомства он подарил ей свою фотографию — в мягкой шляпе, надвинутой на глаза, выражение лица мечтательное и надменное, усталое и ироничное. Под фото вечным бунинским пером выведено: «Что перед этим ваш немецкий писатель?» (своеобразное проявление ревности по отношению к Эрнсту Юнгеру).

В гостях у Банин Бунин садился в кресло, они пили чай и говорили о литературе. Когда он сердился (а это с ним случалось часто), то стучал по полу тростью и громко кричал. Бунин подарил Банин две свои книги: сборник рассказов «Речной трактир», изданный на русском языке в Нью-Йорке в 1945 году, и «Избранные стихи».

Их отношения, выпестовались в удивительный роман «Последний поединок Бунина»*, воссоздающий образ великого писателя с близкой дистанции. Этот роман, очевидно, удался Банин — история любви от первого знакомства до новых встреч, от надежды на взаимность до горького ощущения бесперспективности взаимоотношений.

В 2005 году Банин исполнилось бы 100 лет. Но эта женщина- легенда была незаслуженно предана забвению исследователями творчества Бунина.

Более того, о ней узнали на Родине, в Баку, лишь благодаря усилиям работавшего в 80-е годы во Франции представителя Азербайджана в ЮНЕСКО Рамиза Абуталыбова.

Её романы — «Я избрала Опиум» (1959), «После» (1961), «Чужая Франция» (1968), «Зов последней надежды», «Встреча с Эрнстом Юнгером» и «Портрет Эрнста Юнгера» (1971), «Эрнст Юн- гер в разнообразных лицах» (1989), «Что мне сказала Мария» (1991) — ещё ждут своих переводчиков, исследователей и издателей.

Банин умерла в возрасте 87 лет и похоронена в Париже.

Повесть

Перевод с французского

Я встретилась с Иваном Буниным в 1946 году.

Кровавая война только что кончилась, война холодная едва намечалась. Послевоенные годы были переходным периодом от одной войны к другой, периодом, полным опасностей и надежд. Между Советским Союзом и Западом не было доверия, но недоверие было еще скрытым. Вчерашние союзники расточали друг другу похвалы и величали друг друга победителями, но все это без большого усердия, без симпатии. Впрочем, симпатия между народами редко бывает долговечной, даже если эти народы шагали какое-то время в ногу во имя государственных интересов. СССР был еще в моде, все были ему благодарны за его титанические усилия, совершенные во имя победы общего дела, все еще помнили, сколько миллионов человеческих жизней было положено, чтобы остановить немецкое нашествие.

Во Франции многие эмигранты разрывались между желанием восславить свою «родину вопреки всему» и укоренившейся в них враждебностью к большевикам. А те, со своей стороны, единым декретом отменили их белое прошлое, приглашали их возвращаться. Приглашали даже сердечно. Возвращаться или оставаться? Это был главный вопрос, который надо было решать. Его решали бессонными ночами, в мучениях, в борьбе со своей совестью. Покончить с горечью изгнания, покинуть, наконец, страну, где они оставались чужаками — вернуться в родную страну, хотя и преображенную в советскую и ставшую во многом тоже почти чужой. Свободе и терпимости на сталинский манер многие не доверяли.

Меня, к счастью, эти поистине корнелевские проблемы не касались. Я француженка не только по паспорту, но и по склонностям, у меня не было ни малейшего желания возвращаться в Россию, она не вызывала во мне никакого патриотизма; сама я родом из Азербайджана.

Коммунисткой я тоже не была, и Москва не казалась мне Меккой. Но, хотя эта проблема не касалась меня лично, она меня волновала из-за моих многочисленных русских друзей. Среди них на первом месте была писательница Тэффи, чье имя было когда-то знаменито во всех уголках России, а сейчас ее — неизвестно почему — там не признают; между тем, Тэффи, кажется, единственная русская юмористка; кто писал смешнее и остроумнее, чем она? Почему ее предали забвению?

Литература хороша хотя бы тем, что она знакомит людей. Она открыла мне двери во многие дома, сблизила с разными писателями. Благодаря литературе завязались новые дружеские отношения. Благодаря литературе я стала другом Тэффи, которую полюбила с первого взгляда. У нее был очень острый и злой язык. К тому же она была умна, и время, проведенное с нею, было всегда полно очарования. Я тоже не из добреньких, и вот мы находили усладу в том, чтобы перемывать людям кости. По воле случая, мы оказались соседками: за пять минут я доходила от своей улицы Лористон до ее улицы Буассиер, где в квартире русских друзей она снимала комнату, загроможденную огромным, закиданным подушками диваном и разномастной мебелью, картинами, книгами. Здесь царил невероятный хаос, все было покрыто пылью — казалось, это комната из рассказа Чехова. А фотографии! Их было не меньше, чем книг; они стояли, лежали, висели повсюду, они бросались в глаза, привлекали внимание, возбуждали любопытство. Одна из них, с посвящением, сразу заинтересовала меня: худощавый элегантный господин стоял перед окном и смотрел в сторону с видом надменным и мечтательным.

Кто это? Писатель?

Как, вы не знаете? — воскликнула Тэффи. — Посмотрите на надпись: это же наш великий Иван Алексеевич Бунин, роду дворянского, а славы великой — Нобелевский лауреат 1933 года по литературе.

Мое писательское сердце должно было бы забиться сильнее. Но оно нисколько не забилось: творчество Бунина никогда меня не трогало. Почему? Как ответить на этот вопрос? Как возникают наши литературные, музыкальные, живописные пристрастия? Почему одни люди, одни пейзажи нам нравятся, другие — нет? Наши вкусы поднимаются на поверхность сознания из самых сокровенных глубин. Для нас они тайна, мы ими не управляем; это они управляют нами, склоняют нас к тому или другому, мы же над ними никакой власти не имеем. Мои вкусы никогда меня к Бунину не влекли, его произведения меня не трогали. Я знала, что они прекрасны, но их суть меня не задевала: в них слишком много говорилось о любовных переживаниях, казавшихся мне бурей в стакане воды: меня же куда больше интересовало предназначение человека, нежели любовные переживания какого-нибудь Мити. Короче говоря, он меня не захватывал — отсюда потом пойдут многочисленные огорчения великого человека, привыкшего к восхищению своих читателей и в особенности дорожившего поклонением читательниц.

Незадолго до того Тэффи сообщила мне, что он хотел познакомиться с этой «уроженкой Кавказа», которая пописывает на французском языке, вместо того, чтобы пользоваться своим родным, русским».

Таким образом, прежде, чем Бунин вошел в мою жизнь, он уже успел меня разозлить. Я не считала русский язык родным... Жила я во Франции, а не в России, и стремилась писать на языке страны, ставшей мне родиной. Все это я ему выложу в один прекрасный день, прибавив еще много разных, не лестных для него, слов, чтобы его побольнее задеть.

Но сейчас до того дня было еще далеко, и я ответила Тэффи, что буду польщена и рада познакомиться с Иваном Алексеевичем Буниным.

Мы познакомились тринадцатого июня. Бунин считал это число роковым.

— Да, — сказал он мне как-то, — нужно было остерегаться числа 13, сколько раз уж оно приносило мне беду, скольких бесполезных страданий я бы избежал...

Был ли он искренен? Что было для него лучше — страдать или скучать? Ибо он скучал, сильно скучал в доброжелательном и плоском, как степь, окружении и, чтобы избавиться от скуки, был готов увлечься кем попало. Неважно, что за женщина, важно чувство влюбленности, не похожее ни на какое другое, оно заполняет сердце, в особенности сердце писателя, — возвышает его, питает. Бунин жил респектабельно, в полном семейном согласии с женой, чудной женщиной, обладавшей всего одним, но немалым пороком: после сорока лет брака она не вызывала в нем ни малейшего любовного волнения. А оно было ему нужно, это волнение, не только потому, что он «любил любить», но и из самых простых профессиональных соображений: как описывать ситуации, где влюбленные впадают в самые невероятные крайности — от убийства до самоубийства — когда сам скучаешь в счастливом законном браке без малейших приключений? Можно, не преувеличивая, сказать, что меня ниспослало ему небо, тем более, что я обладала свойствами, специально созданными для роли фаворитки, меня окружал ореол кавказской и магометанской экзотики, на которую так падки были русские писатели: Лермонтов, Пушкин, Толстой. Я принадлежала к его корпорации, сама была писательницей, да к тому же стояла на нижней ступени иерархической лестницы, на которой он занимал верхнюю. Он, без сомнения, воображал, что мы внушим друг другу взаимную страсть и вдохновим друг друга на бессмертные страницы, и все это — под благосклонным взором его жены, у которой было золотое сердце и которая не помышляла ни о чем другом, как только потакать ему и ублажать его.

Когда я 13 июня вошла в комнату Тэффи, Бунин не без труда встал с кресла, предназначенного для почетных гостей. Несмотря на разрушения, которые должны были причинить прошедшие двадцать пять лет даже самому устойчивому лицу, я узнала в нем того самого господина с фотографии. Под глазами у Бунина были мешки, они спускались так низко, что занимали непропорционально много места на его худощавом лице. С этим нельзя было ничего поделать. Но там, где можно бороться со старостью, он боролся: он стоял прямо, как столпник на колонне посреди пустыни, прямо, словно меч, держал голову, имевшую тенденцию покачиваться. Эта окаменелая прямизна была настолько искусственная, что мне подумалось — уж лучше бы он горбился. Руки Бунина, нервно барабанившие по ручке кресла, были испещрены пятнышками — французы их мрачно называют «кладбищенские цветочки». Но волос еще было много, прекрасно светящегося белого цвета. Главным, однако, было то, что весь он был царственно величав; этому способствовало выражение лица, либо надменное, либо агрессивное, либо и то и другое сразу. Надменность эту он натягивал на себя, как некую тогу, призванную показать дистанцию, отделяющую гения от простых смертных. Но стоило гению немножко разойтись, а к этому его быстро приводил его кипучий темперамент, и тога слетала, как ветошь; он снова натягивал ее только в том случае, когда ему казалось, что к нему относятся недостаточно почтительно, а до почитания он был лаком и никогда им не насыщался.

Мне нравилась его надменность, я даже восхищалась ею — она напоминала мне мою первую любовь: князя Андрея Болконского, холодного и гордого героя «Войны и мира», к которому я пылала безответной страстью, как, впрочем, и множество девиц, воспитанных на Толстом. Я жаждала огня, но в панцире изо льда, который я одна способна растопить.

«АИег Anfang ist schon», — сказал Гете («Всякое начало прекрасно») — но как отвратителен бывает конец...

Десять минут беседы, и вот уже тога, предназначенная возвышать Бунина в глазах других, спадает. Он воспламеняется, его голос крепнет, с его уст срываются комплименты, от которых веет добрым старым временем. Особенно обыгрывает Бунин мою вос- точность, ему позволяет это мое полуварварское происхождение — удобный предлог для поклонников: нужно только выбрать между «Розой Исфахана», «райской гурией», княжной из «Тысячи и одной ночи» или еще каким-нибудь восточным комплиментом. Любезничая со мной, он мог пускаться в воображаемые дальние странствия по самым экзотическим местам, оставаясь в шестнадцатом округе Парижа, прекраснейшего из столичных городов. Через полчаса Бунин уже объявил мне, что я и есть та самая «черная роза», о которой он мечтал всю жизнь, благо у меня черные волосы и глаза. Чернотой волос я была обязана отличной краске известной фирмы, но не посвящать же было его в эти подробности — глядишь, еще разочаруешь. Этот комплимент я приняла, как и остальные, вполне естественно и не была шокирована тем, что он пошл: достигнув определенной степени известности, писатель может позволить себе даже банальности; считается, что перлы он хранит в глубинах своего воображения, и потом они войдут в его произведения, чтобы поддержать в веках его славу.

Признаюсь, для меня тоже «начало было прекрасно». Меня покорила живость этого старого человека, его едкость, его острота. Он улавливал каждое слово, каждый жест, любое выражение лица, каждое изменение тона. Его взгляд оценивал, измерял, примерял.

И так как сам он был очень внимателен, то и вас заставлял мобилизовать внимание, побуждал жить в ускоренном ритме, его общество было одновременно и тонизирующим и тираническим; у медали было две стороны: его можно было любить, можно было ненавидеть. В начале нашего «романа» я была зачарована восхитительной молодостью духа семидесятилетнего Бунина. Позже я перевернула медаль (или она сама перевернулась?) и уже видела только его склонность к тирании.

Вначале меня забавляла его непомерность во всем. Чувство меры, столь ценимое французами, у него вызывало ужас; он чувствовал себя хорошо, только доходя до крайности, тогда как — парадоксально — его слог являет образец экономии и умеренности. В жизни он кипел, любил или ненавидел с равной силой, презирал или обожал с одинаковым неистовством. Впоследствии меня сильно утомляли эти крайности, и, хоть я никогда не скучала с ним, он мне надоедал своей преувеличенной требовательностью. Но я забегаю вперед.

В первую нашу встречу я испытывала только восхищение. На его цветистые комплименты я отвечала изысканными любезностями, в которых я в то время преуспевала, но мои комплименты были строго литературные, я не хотела себя компрометировать и давать ему какие-то права на себя.

Я уже упоминала, что на его творчество мое «я» не отзывалось, мне казалось, что ему не хватает мощи и оригинальности (кажется, я ошибалась). Когда при мне произносили имя «Бунин», я считала, что говорят о Куприне, которого я любила неизмеримо больше: почему-то для меня они существовали параллельно, и не я одна их путала. Когда Бунин получил Нобелевскую премию, многие считали, что Куприн был более достойным кандидатом.

Понятно, все эти мысли я оставляла при себе, а Бунину говорила о несравненной тонкости его вещей, о глубине его анализа и т. д. У меня в запасе были готовые клише, действующие на писателей наверняка. Ведь литераторы, подобно кокетливым женщинам, всегда жаждут комплиментов и принимают их с благодарностью, даже самые пошлые.

Бунин упивался моими любезностями, я упивалась его лестью, и мы пьянили друг друга...

Через два дня консьержка вручила мне пакет: «От пожилого господина, — сказала она мне, — для вас». Я сразу поняла, кто этот господин и что в пакете. Это могла быть только книга. Еще одна. Я не знала, куда их девать — книги громоздились, тесня друг друга, наступая на меня со всех сторон. Под предлогом, что я пишу, все, кто занимались тем же, в невероятном количестве слали мне свои книги, считая, что благодетельствуют меня.

Я не ошиблась: Бунин прислал мне свою книгу, вышедшую небольшим тиражом в Нью-Йорке.

Автор, получая книжку от другого автора, первым делом смотрит на посвящение. Бунин не поскупился: он написал мне целых два: одно — по-французски, другое — по-русски.

Первое — церемонное — гласило: «А madame Banine, son serviteur Ivan Bounine 15.VI.1946 r. Paris».

Второе было посмелее, видно, потому, что написано было по- русски, а в своем языке он чувствовал себя свободнее:

«Сердце мужчины выскальзывает из его рук и говорит «прощай»! — слова Саади о человеке, который в плену у любви».

«В плену у любви»? Намек на себя самого? Как, между нами зашла уже речь о любви? Бунин не боялся преувеличений, это я уже знала; правда, можно было счесть его слова за продолжение наших взаимных любезностей. Как бы то ни было, я была польщена: не каждый день Нобелевский лауреат посылает вам книгу с галантной надписью. Такая удача выпадала мне в первый и, может быть, в последний раз.

Надо сразу поблагодарить его, особенно за то, что он сам принес книгу и отдал консьержке... Но почему, собственно, нельзя было послать по почте, как делают все? Зачем было беспокоиться? Куда торопиться? Бешеный старик, думала я, набирая его номер.

Когда я попросила его к телефону, мне ответил женский голос с ужасным акцентом: «Месье па ля, месье сорти». Перейдя на русский язык, я назвала себя. Потом, решив, что Бунин заслуживает особого уважения, я отправила ему благодарственную записочку. К вечеру я получила письмо по пневматической почте: испытывая желание немедленно дать о себе знать, он решительно не мог выносить медлительности обычной почты, его стремительным реакциям она не отвечала. Я много слышала о том, что он нетерпелив; теперь я испытывала его нетерпение на себе. Моей записочки он еще не получил:

15. VI. 46.

Chere Madame!

Мне сказали, что Вы звонили мне нынче утром — очень жалею, что не мог поговорить с Вами и не могу позвонить к Вам — Вы не дали мне своего телефона. Но, вероятно, Вы хотели сказать мне только одно слово — «mersi» за брошюру, которую я послал Вам? Если так, то позвольте и мне поблагодарить Вас за Ваше внимание ко мне.

Забыл сказать Вам при нашей встрече у Н. А. Тэффи, что в Вашем романе «Jours Caucasiens», на странице 305, есть большая ошибка, которую следует уничтожить в новом издании; на этой странице есть такая фраза: «Vive notre Sainte Eglise et notre cher pays, termina-t-il en levant son verre».

Но ни один русский нигде и никогда не мог произнести такую фразу «en levant son verre»: это было бы кощунством пить «за Святую Церковь», это все равно, как если бы мусульманин воскликнул:

— Выпьем за Аллаха!

Низко кланяюсь Вам и целую Вашу руку. Очень буду рад еще раз встретиться с Вами, если Вам будет это угодно.

Ваш покорный слуга, Иван Бунин

Его острый взгляд замечал все. Ни один русский до сих пор не заметил ошибки, действительно, довольно грубой; даже Тэффи, обычно такая внимательная и зоркая. Но сравнение с мусульманином, пьющим за Аллаха, было не из удачных, и по еще более основательной причине (как говорят адвокаты): ни один мусульманин не может опорожнить чашу во славу того, кто как раз сам и запретил ему пить вино.

Считая, что мой долг в отношении великого мужа исполнен, я не видела нужды благодарить его за то, что он поблагодарил меня за то, что я его поблагодарила; так бы мы и благодарили по кругу, пока не изнемогли бы. Но Бунин смотрел на вещи иначе: он и мысли не допускал, что можно упустить такой прекрасный повод для новых контактов. В первом письме он благодарил меня за звонок, во втором, которое я получила через день, он благодарил меня за записочку, доставленную ему с утренней почтой. Осмелев, он уже не начинал письма традиционным «Chere Madame», но восточным «Свет очей моих», хотя и стоящим в кавычках. Такое обращение продолжало наш обмен любезностями:

VI.46

«Свет очей моих», страшно тронут был Вашим письмом и порадовался тому, что я стар. А то бы я в Вас влюбился и была бы большая беда: Вы бы мне не ответили взаимностью, а если бы ответили, то ненадолго, скорей всего, недельки на две, после чего я бы Вам надоел. Есть провансальская пословица: «Le bon Dieu envoie toujours des culottes a ceux qui n?ont pas de derriere». Ну что ж: и это неплохо: не иметь «derriere» спокойнее. А то могло бы быть, что «culottes» не придутся по мерке, окажутся или очень широки или очень узки — или очень скоро износятся, порвутся, а заплаты класть на них глупо и обидно... заплатами делу не поможешь... Пока до свидания.

Ваш Ив. Б.

Эти соображения с претензией на философию о заде и штанах мне вовсе не понравились: в них было мало юмору, и они попахивали пошлостью. Я не ханжа, не недотрога, но подобных шуток не люблю. Впрочем, Бунин не случайно написал их по-французски: по- русски они бы показались ему слишком грубыми. В своем языке гораздо тоньше ощущаешь, какие выражения грубы, какие — нет.

Кое-что еще мне не понравилось, вернее, напугало меня: стремительность, с которой Бунин взялся меня обрабатывать. За три дня он послал мне одну книгу и два письма: как говорится, слишком много для одного человека. Тэффи не раз твердила мне о его бешеном характере, о его требовательности; она даже считала, что для осуществления своих желаний он не остановится ни перед чем. С другой стороны, чего мне бояться? Не побьет же он меня, чтобы заставить себя любить? Однако я могла бояться другого: вопреки моему желанию, он меня затянет в борьбу, которая обязательно возникнет при столкновении наших воинственных характеров. Он захочет меня победить, я буду защищаться; он захочет навязать мне свое тираническое присутствие, мне придется с ним бороться. Я всегда боялась принуждения, а с Буниным оно стало бы чрезмерным, я заранее от него отгораживалась. Я жаждала мира, а не борьбы, и решила на его второе письмо не отвечать. Когда Тэффи сказала мне по телефону, что он наповал сражен мною, я сочла, что это еще одна причина больше не писать ему и не видеть его: что за радость — выслушивать объяснения в любви от семидесятилетнего поклонника, даже если он Нобелевский лауреат.

Однако через несколько дней все это логическое построение рухнуло от телефонного звонка. Когда я услышала его гудящий голос, которому позавидовал бы молодой оратор, я почувствовала легкий толчок в сердце: радость или огорчение, восторг или раздражение, страх или гордость? Или смесь всех этих чувств? Не знаю. Когда Бунин попросил принять его на часок-другой, я услышала свой ответ, что буду счастлива (и на этот раз я знала, что это правда) его видеть. С обычной двойственностью своих чувств, из-за которых я так часто запутывалась в жизни, я открыла в себе внезапное, огромное желание его видеть. Еще раз я оторопело слушала, как кто-то посторонний отвечал за меня, приняв решение, которое, казалось бы, я не одобряла.

Через два дня Бунин позвонил в дверь не по-русски точно: в три часа, не без пяти три, и не в три часа пять минут. Он стоял передо мной прямо, как телеграфный столб, и казался таким же твердым. В руках его была палка, и выглядел он очень властным; казалось, он сейчас поднимет палку и прибьет меня. К счастью, он, наоборот, поцеловал мне руку; но даже в этот жест явного подчинения сумел внести элемент тираничности. Потом он вошел в маленькую комнату, место моего всегдашнего пребывания, упал в единственное кресло, огляделся вокруг... и остолбенел; на камине, на самом виду, стояла в рамочке фотография мужчины. Поизучав его, он состроил презрительную гримасу, фыркнул — такое фырканье я потом слышала неоднократно — но ни слова не сказал. Молчала и я. Потом я налила ему стакан вина, потому что знала, что он может пить его в любое время дня и ночи — он выпил единым духом, как будто хотел оправиться от впечатления, произведенного тем чудовищем. Он знал, что я замужем; знал, что я живу с мужем врозь, что он даже не в Париже. Фотография, которую я имела неосторожность выставить, вызвала его сомнение.

Муж ли это или какой-нибудь еще тип, о существовании которого он не подозревал раньше? Вопрос этот явно его мучил. Редко видела я такие выразительные лица: все чувства можно было прочесть на нем, как в открытой книге. Я угадала, что он делал над собой неимоверные усилия, чтобы ничего не спросить. Как будто для того, чтобы подтвердить мои предположения, он воинственно стукнул по полу и сказал:

Да, да...

Что такое? — спросила я его со всей невинной любезностью, подливая ему вина и делая вид, что ничего не понимаю: но он разгадал мою игру. Чтобы вывести его из этого состояния, я прибегла к надежному способу: — Расскажите мне подробно, как вы получили премию, или вернее, как узнали, что она вам присуждена... Как вы реагировали на известие? Наверное, очень обрадовались.

Выражение его лица изменилось, он улыбнулся, откинулся на спинку кресла, погладил своей длинной рукой стакан с вином, который поставил на ручку кресла:

Нобелевская премия, — мечтательно повторил он, — Нобелевская премия. Да, да... — И вдруг, переключившись на другой сюжет, казалось бы, совсем другой, однако связанный с Нобелевской премией, он продолжал:

Свет очей моих, знаете ли вы, что такое счастье? Ему дают разные определения, и все говорят разное. Мы можем только предчувствовать его, схватить его невозможно, и когда мы думаем, что держим его в руках — глядишь, оно уже испорчено — то зубной болью, то ностальгией, то смертью ближнего. Я жду его всегда.

И снова выражение его лица изменилось и погрустнело.

...Прошло больше двадцати лет со дня его первого визита ко мне. Мне тогда было около сорока, и я тоже все время ждала этого несбыточного счастья, стыдясь быть инфантильной в таком зрелом возрасте. Бунин был почти вдвое старше. Итак, думала я, если мне суждено дожить до его лет, мне остается сорок лет ждать счастья! Какое издевательство судьбы! А этот человек, наделенный всеми благами земли — любовью, красотой, здоровьем, славой, талантами — был неудовлетворен и постоянно метался в поисках химер. Почему? Потому ли, что он был ненасытным, как утверждала Тэффи, называвшая его пожирателем? Или потому, что никто не может запретить себе верить в рай, который должен существовать где-то на земле? Если это не так, то почему мы всегда во власти этого вечного предчувствия?

Пока я грустно размышляла, он продолжал свой монолог, которыйя на какое-то мгновение перестала слышать.

— Я всегда жду того письма, которое должно принести мне чудо счастья. Не смотрите на меня так недоверчиво — я правильно говорю: чудо счастья. Да, в моем возрасте! Каждое Божье утро я кидаюсь к почте, которую консьержка подсовывает мне под дверь; и когда вижу незнакомый почерк, сердце начинает колотиться. С нетерпением разрываю конверт — никогда ничего не оказывается... Да, а все-таки получение премии приблизило меня к счастью, от которого прыгает сердце — но счастье вещь непродолжительная, может быть, потому, что наше эфемерное существование отравляет все.

Как я узнал о премии? Очень забавным образом. Я жил тогда на юге, и в этот вечер пошел в кино на последние новости; мне сказали, что показывают дочку Куприна — Кису, я знал ее совсем маленькой. Прелестная была девочка. И вот, представьте себе, в тот самый момент, когда я заметил на экране и еще толком не разобрал, она ли это, и делал усилия, чтобы распознать в этой полнеющей даме прежнего грациозного ребенка, в этот самый момент ко мне подходит приятель с билетершей — она водила его по рядам и освещала фонариком лица. Он бросается ко мне, дергает за рукав и громко шепчет: «Скорей, пойдемте скорей... Вам премию присудили». Ну, а я — вот те крест, — и он широко, по-русски крестится, — я стал отбиваться, вытащил руку и попросил его катиться к черту: я хочу, мол, досмотреть новости до конца, до последнего кадра. Так мне не понравилось это навязчивое вторжение в тот самый момент, когда я увидел Кису Куприну! И я досмотрел известия, а приятель трепыхался возле меня. Признаюсь, по мере того, как до моего сознания стала доходить эта замечательная новость, кадры с Кисой начали замутняться. Я поспешил домой, где меня ждали — на том конце телефонного провода — члены жюри. Дальше была волшебная сказка: путешествие, приемы, почести, слава, деньги. Моя жена, сопровождавшая меня, была объявлена «самой красивой женщиной в русской эмиграции», а я самым...

Самым красивым мужчиной в мире?

Издевайтесь, сколько хотите — это уже не может помешать мне быть в те времена красивым мужчиной.

Вы и сейчас красивый!

Не знаю, сильно ли я врала, немножко ли, или не врала вовсе. Не был ли он и сейчас красивым человеком, даже красавцем? Красивым стариком?

Как все люди, которым льстят, он улыбнулся, чтобы скрыть удовольствие. Но не долго давал он себе этот труд — улыбаться, вскоре его удовольствие перешло в гнев, когда я сказала:

Как все-таки вам повезло с этой премией!

Почему повезло? Я заслужил ее больше, чем любой другой писатель на свете. Из всех живых писателей я — самый крупный!

От такой нескромности я обалдела. Много встречала я в жизни значительных писателей, которые считали себя великими, но никто из них не осмеливался говорить это о себе вслух.

Монтень сказал, что ложная скромность — самая приличная форма лжи. Неписаный закон внушает нам некоторое лицемерие и повелевает ждать, пока другие обнаружат нашу гениальность. Увы: чаще всего так никто и не удосуживается ее открыть, или это делается после нашей смерти. Удача для издателей, галерейщиков, историков и прочих, но вовсе не для трупа, который гниет себе в земле. Тем хуже, надо уметь рисковать...

Увлеченный страстью, он уже не говорил, а орал, его необыкновенно зычный голос проникал через зелень под окном, доходил до ушей прохожих. Сначала, как в кегли, один за другим были повалены все живые писатели. Затем он обрушился на мертвых с такой едкостью и вдохновеньем, что я (должна признаться), в конце концов, пришла от него в восторг, несмотря на непомерность его критики. Уцелел один Толстой. Я вздохнула с облегчением, потому что в порыве, его увлекшем, он мог заодно повалить и мое божество. Позволив себе увлечься, он впал в невообразимые крайности. Нобелевская премия вскружила ему голову, он погрузился в эгоцентризм, с которым мне сейчас пришлось столкнуться. Или он хотел таким образом вскружить голову и мне, выставляя напоказ и раздувая предо мной свое величие?

Снова он вспомнил о Жиде, которого топтал и раньше, но Жид ему так не нравился, что показалось, на него надо обрушиться вторично! Встреча с Жидом оставила у него неприятный осадок в душе и чувство поражения.

А почему встреча не удалась? — спросила я Бунина, пользуясь мгновением, пока он делал вдох: ведь и гениям надо дышать. — Почему у вас не возникло взаимной симпатии?

Нам не о чем было говорить.

Вот тогда и я смогла, прервав монолог, вставить слово:

Скажите лучше, что поскольку вы шовинист, то вы и не смогли им заинтересоваться. Вам скучно все нерусское. Да, да, скучны вам вся Европа, весь мир. Говорить по-французски — для вас пытка. Вы живете в этой стране четверть века, и не удосужились или не смогли выучить ее язык. Французы сердят вас тем, что они нерусские: вы упрекаете Францию за то что она не ваша святая матушка-Русь. Вы подсознательно считаете их ответственными за вашу эмиграцию и переносите на них все сетования на судьбу. Это специфически эмигрантское мировоззрение. Не удивлюсь, если в один прекрасный день все русские, вроде вас (к счастью, не все такие, как вы), пойдут по улице Пасси с лозунгами: «Долой французов» или «Франция для русских».

Бунин побледнел и загремел: «Самое отвратительное, это видеть, как русская женщина превращается в иностранку. Вы вечно ломаете комедию, изображаете, что вам не найти подходящего русского слова, вы, которая родилась в России, и т.д...».

Теперь была моя очередь бледнеть: «Я запрещаю вам переодевать меня в русскую, слышите, запрещаю!».

Ладно, ладно. Однако вы говорите по-русски, как русская, и, конечно, вам надо бы писать на этом языке. Кроме того, фамилия ваша — Банина; русские, которые не знают вашей настоящей фамилии, считают, что ваш псевдоним от слова «баня», это комично — тогда уж меняйте фамилию.

Конечно, — желчно возразила я, — вы бы предпочли, чтоб я звалась по-русски — Маша, Саша, Глаша, Каша и прочее в том же духе. Но я вам уже сказала, я не русская и пишу не для одной русской эмиграции. Да, я считаю себя западным человеком и западным читателем, а еще больше — гражданкой мира.

Мы готовы были убить друг друга. Может быть, первый визит Бунина окажется и последним? Вопрос этот шевельнулся, видимо, и в его сознании. Он забеспокоился и внезапно изменил тон. Вздохнул, лицо его приняло отчаянное выражение.

Послушайте, я же старый человек. Не мучьте меня.

Не валите с больной головы на здоровую. Это вы меня оскорбляете вашими шовинистскими высказываниями. А что касается вашего возраста, я тут ни при чем.

Внезапно он взорвался: «Я вовсе не так уж стар. Ваши Жиды, Гете, ваш Шатобриан...».

Гете в вашем возрасте влюбился и, кажется, не только платонически.

А кто вам сказал, что я...

Я любезно перебила его: «При вашем пристрастии к спиртному...».

Он был ошеломлен: казалось, он вот-вот заплачет. Я много раз впоследствии видела его в таком состоянии. В тот раз мне стало стыдно:

Что вы хотите, вы меня довели до этого; я дала себе волю.

Взгляд ваш разит, как кинжал.

А ваш язык — как десять клинков вместе. Зачем, например, вам понадобилось превращать меня в русскую, в вашу Кашу, Машу, Сашу? Поймите меня правильно: ничего я не имею против русских, даже наоборот, но я есть то, что я есть, и нечего из меня делать то, что вам угодно.

А вы воображаете, что ваши дурацкие идеи о гражданстве мира не возмутительны?

Думаю, что они по нынешним временам совершенно нормальны.

И снова завязался спор. О чем только мы не спорили! Минутами разговор делался более мирным; мы даже вспомнили порошок от блох, которым я пользовалась для своего кота Жазона, чей нрав, кстати сказать, был такой же тиранический, как бунинский.

Когда он, наконец, решил, после четырех с половиной часов, отправиться к своей милой супруге — какое я испытала облегчение! Я осталась одна, чувствуя себя опустошенной, измученной, взъерошенной, доведенной до такого состояния, что меня всю скрючило, как со мной бывает после сильных переживаний. Я ненавидела Бунина и, однако, не увлеклась ли им немножко? Ведь он мне нравился, этот кипучий старик, такой воинственный, такой неукротимый... Он меня увлекал в авантюру, которая давала возможность — мне, лентяйке, — жить полной духовной жизнью, не вставая с дивана. Однако я решила ничего больше не делать, чтобы с ним увидеться: так будет лучше, наверно, и для него, и для меня.

Но уже через день консьержка вручила мне пакет (он снова принес его сам), на котором я увидела красивый почерк мастера. В этот раз он посылал мне книгу стихов с вложенным в нее письмом.

На книге красовалось цветистое посвящение:

Дорогая госпожа Банин,

Черная роза небесных садов Аллаха.

Учитесь писать по-русски!

Учитесь писать по-русски!

Ив. Бунин, 1946 (это я зачеркнул слова «госпожа»).

Вот это письмо:

Дорогая, прекрасная Магометанка. Вы не дали мне вчера названия средства от насекомых, о котором Вы так чудно и восторженно говорили: может быть, будете добры написать два словечка на открытке?

Пользуюсь случаем сказать Вам, что нынче всю ночь я думал о том, как Вы, ни на минуту не давая покоя своим смуглым ступням, несколько раз обидели меня, говоря, что я, благодаря пьянству, не сравнялся в силе с престарелым Гете и теми девяностолетними старцами, что имели в эту пору множество детей: откуда Вы взяли, что их нет у меня? И еще: как ужасно ошибаетесь Вы насчет моего возраста! Он преувеличен на целых десять лет — и я не опровергал этого только потому, что в Америке собирали мне под этот возраст доллары на мое эмигрантское существование. Прошу Вас во всем этом раскаяться и принять уверение в моем обожании Вас.

Ваш покорный слуга Ашик-Кериб

P. S. Человек родился в 1879 г. И вдруг печатают вместо 9 — ноль...

Книжка стихов обязывала меня благодарить Бунина, а просьба о порошке — отвечать на нее. Конечно, повод был смехотворный: на что дался ему этот порошок, раз у него не было ни собаки, ни кошки? У него самого завелись блохи? Или клопы — в квартире? Просто он хотел продолжать наши отношения, снова возобновить изнурительную дуэль. Должен же он был понимать, какое мрачное будущее нас ждет, если мы возобновим наши встречи.

У меня хватило выдержки не отвечать на письмо целую неделю. Через неделю мне позвонила Тэффи и приказала явиться к ней. Именно — приказала: по ее тону я поняла, что она недовольна мною и готовит мне разнос.

Я не ошиблась.

Вся эта история мне крайне неприятна, — сказала она, — и, главное, я несу за нее ответственность, потому что познакомила вас.

Она уверила меня, что «он» томится, звонит ей каждый день, жалуется на меня: мол, не ответила даже на письмо, не отреагировала на книгу! От всего этого он потерял аппетит.

Но, разумеется, не к горячительным напиткам, — заметила я.

Тэффи прочла мне проповедь о терпимости и жалости, — если

этого нет, зачем было кружить голову бедному старику? Защищаясь, я сказала, что он сам вскружит голову кому угодно. Потом я рассказала ей, какую несуразицу нес Бунин по поводу ошибки: вместо девяти напечатали ноль — и вот состарили его на девять лет. Она громко смеялась, я — нет. Несмотря на гордость, которую я испытывала, возбудив до такой степени интерес великого писателя, меня охватывало чувство неловкости: я прекрасно понимала, что не смогу, не захочу дать ему то, чего он ждет от меня... Я посвятила Тэффи в свои сомнения, которые она отмела своим привычным широким жестом. Чего ради расщеплять волос на четыре части? Зачем превращать флирт в драму? Почему не посмотреть с юмором на всю эту историю, которая на самом деле приводит меня в восторг?

Приводит ли она меня в восторг? Да, приводит... но... Тэффи не дала мне пуститься в объяснения, которые уже слышала. Надо немедленно звонить Бунину, поблагодарить его за книгу и пригласить внять из моих уст название порошка от блох. Теперь я смеялась вместе с Тэффи: при воспоминании об этом порошке от блох или клопов с таинственным назначением не рассмеяться нельзя было. Я решила от широты души подарить ему коробку этого предмета первой необходимости.

Бунин был так растроган моим звонком, что я и сама умилилась. На следующий день он пришел. Накануне я смотрела живописный советский фильм об Узбекистане и принялась сейчас же его нахваливать с большим энтузиазмом, как я делаю всегда, если что- нибудь мне нравится.

По мере того, как я выкладывала свою поэму в прозе, он заметно мрачнел.

И вы верите этой пропаганде?

Какой пропаганде? Крупный виноград растет не по указанию политкомиссаров; роскошные плодородные долины на месте прежней пустыни — это же не декорация; дороги, университеты, ирригационные работы, превратившие мертвые пространства в сады, существуют, независимо от пропаганды. Все эти усилия достойны восхищения, как и природная красота этого края.

Его терпение лопнуло, он взорвался:

Отныне вы большевичка!

Ах, как я узнаю эту психологию белых русских, как я ее не выношу! Едва признаешь хоть что-нибудь советское достойным уважения, вас тотчас причисляют к красным. Это невероятно, и меня всегда возмущает, как у людей интеллигентных, или выдающих себя за таковых, не хватает умственной честности и чувства меры. Ненависть всегда слепа! Неужели вы неспособны быть объективным?

Так, значит, я нечестен, неспособен к объективности и к тому же поверхностно образован?

Да нет же, нет! — вяло протестовала я. — Вы неверно истолковали мои слова. Конечно, вы полны предрассудков, предубеждений, предвзятости в отношении к коммунистам, и к Западу, и к французам. Вы, такой чувствительный к проявлению всякой женственности, никогда, наверно, не ухаживали ни за одной француженкой, потому что в этом случае вам пришлось бы говорить по- французски, о ужас! И...

Он перебил меня: «Неправда! Я был готов ухаживать за Кэтрин Мэнсфильд, она прелестная женщина. Но она — поверите ли — ложно меня поняла: в своем дневнике она рассказала, будто я прервал ее похвалы Чехову, чтобы посоветовать ей читать «Господина из Сан-Франциско». Это совсем на меня не похоже».

Как! — воскликнула я. — В разговоре со мной вы тоже не отозвались на мои похвалы рассказам Чехова. Я склонна верить Кэтрин Мэнсфильд.

Вы склонны верить дьяволу, если он будет против меня.

То же касается и мужчин, — продолжала я свое наступление, не слушая его. — Вы неспособны иметь друга-француза, да что француза! Европейца, американца, папуаса... Вам нужны русские, русские и еще раз русские.

Это не моя вина. Прочтите, например, что пишет Жид в своей газете про нашу встречу. Он признает, что я делал похвальные усилия, чтобы наладить контакт с ним. Но ведь не состоялось же взаимное понимание. Чья это вина? Почему обязательно моя?

Между вами и иностранцами не возникло контакта. И при том, что вы встретили лучшее, что может дать Европа. И вы можете серьезно утверждать, что среди всей этой элиты не нашлось ни одного человека, достойного вашей дружбы? Ни одного? Признайтесь, что вам нечего мне ответить?

Я его огорчила — он сидел удрученный. Он утратил свою агрессивность и казался просто очень грустным; чтобы разогнать эту меланхолию, я пошла за вином и закусками, приготовленными для него. Я принесла ему также пресловутый порошок от блох; я сделала все возможное, чтобы ему стало приятно. Лицо его осветилось. И он сказал размягченным голосом:

Ах, что бы мне вас встретить лет на двадцать пораньше!

И я услышала свой голос, отвечающий ему от всего сердца:

Это было бы восхитительно!

Тотчас же я уточнила: «Мы очень скоро убили бы друг друга или жили бы в аду».

В аду, но пополам с раем. И рай взял бы верх над адом, кто знает? Я даже уверен в этом.

Мы были так растроганы видением безупречного счастья, оно было так реально, что остаток визита протекал идиллически. На прощанье он несколько раз поцеловал мне руку и пригласил меня «украсить» своим присутствием вечер, посвященный ему, где он будет читать свои вещи. И он вытащил из кармана куртки приглашение. Я с трудом выношу, когда авторы читают; они же, наоборот, испытывают при этом глубокое удовлетворение. При этом, порой, они еще заставляют своих слушателей раскошелиться. К счастью, Бунин дал мне бесплатный билет. Пришлось согласиться. И ради самого Бунина, и ради Тэффи, которая изничтожила бы меня.

На следующий день я получила утром пневматическое письмо следующего содержания:

5. VII .46.

Обожаемая Танин, Банки!

Благодарю за блошиную пудру. О прочем пока два слова, ибо спешу на почту с авионом в Америку: далеко, далеко не на всех французов я «фыркаю» (и вообще, не умею «фыркать», не будучи лошадью), склад ума, Вами мне приписываемый, был и у многих русских людей не хуже Франсов, — например, у Пушкина... Узбекистан был и 50 и 100 и 1000 лет тому назад прекрасен, виноград рос на земле и до Карла Маркса, Каспийское море шумело, зеленело, синело еще и до Ноя и до Ленина. Бог, сколько бы ни писали Его с маленькой буквы, переживет Москву... Что еще? Очень счастлив, что увижу Вас хоть издали (хотя почему издали?), в воскресенье я читать буду про Темир-Аксак-Хана (есть у меня такой рассказ) исключительно для Вашей милости... А за всем тем падаю на колени и мету челом (то есть лбом) прах следов Ваших..

P.S. А почему, собственно говоря, Вы не позвали меня с собой в синема?

Маленький зал Дебюсси с трудом вместил многочисленных поклонников Бунина. Страфонтены брали с бою; пришлось поставить стулья даже на эстраде, вокруг стола для выступающего, на котором красовались традиционный графин и стакан. От себя добавлю, что дорогого мэтра больше порадовала бы бутылка вина.

Теснота в зале меня не касалась: поскольку я пользовалась благосклонностью Бунина, то мне было предоставлено кресло в первом ряду, как раз напротив чтеца. Прямой, как свеча, внушительный, как король, он величественно появился в зале и был встречен грохотом аплодисментов. Снежная белизна волос, изысканная элегантность сообщали ему неотразимое обаяние. Когда он начал читать, я еще больше пришла в восторг: голос, чересчур громкий в моей маленькой комнате, здесь был в самый раз. Он достигал всех уголков зала, гудел, как труба, увлекал и нас, и его самого. Под взглядами обожателей Бунин возвышался и царил; время от времени он метал взгляды в зал и посылал мне улыбки. Все его существо призывало восхищаться им еще больше, не терять ни мгновения, и слушатели откликались на этот призыв. При каждой паузе зал взрывался бурей аплодисментов, прославляя знаменитого автора, великого, неповторимого Ивана Бунина.

Вряд ли нужно упоминать, что публика в большинстве своем была русская, исключение составляли два «иностранца» — французы, известные переводчики, которые, конечно же, говорили по- русски.

Бунин не злоупотребил восхищением слушателей и не затянул чтения, как на его месте сделали бы многие. К тому же он читал безукоризненно; не слишком быстро, не слишком медленно; у него была отличная дикция, он никогда не впадал в напыщенность: читал так же сдержанно, как писал. Вечер кончился триумфом. Монарх, отвечающий с балкона на приветствия подданных, не мог бы кивать толпе с более царственным величием, чем Бунин.

Для некоторых вечер продолжался и по выходе из зала. Эти избранные, среди которых была и я, окружив мэтра, как окружают святые дары во время процессии, отправились в кафе на площади Терн, где все разместились за несколькими столиками; посередине сидел Бунин, я по правую руку от него. Тогда я и познакомилась с Верой Николаевной Буниной, к которой тотчас же прониклась симпатией и восхищением,

Со мной она была очень мила, осыпала меня литературными похвалами — и не только литературными, — улыбаясь мне очаровательной улыбкой. Она была еще хороша собой, несмотря на возраст, висящие пряди седых волос и на более чем скромную одежду. Высокая, столь же изысканная, как ее супруг, она держалась, как светская дама; впрочем, в нужных случаях, как я вскоре убедилась, она умела проявить волю. На этом вечере она обнаружила ее в мою пользу. Чувство ревности ей, казалось, чуждо: она как будто никогда не препятствовала многочисленным похождениям мужа. Кто знает: быть может, это великодушие содержало в себе долю эгоизма? Не на нее одну тогда приходились срывы, капризы, требования тирана; часть молний, которые Бунин метал на окружающих, летела на этот громоотвод; так я, по крайней мере, предполагала.

Можно представить все иначе и гораздо более лестно для Веры Николаевны. Она так любила мужа, что считала важным только его счастье; она была так глубоко добра, что никогда не могла сердиться на него; она так почитала его творчество, что видела для него необходимость и в солнечных утрах, и в бурях. Несколько десятилетий совместной жизни лишали ее возможности давать ему все эти ощущения. Она не была больше влюбленной в него женщиной, но скорее была ему матерью, которая баловала своего ребенка. Его собственная мать баловала его «до невозможности», как писала сама Вера Николаевна в своей книге «Жизнь Бунина». Из всех детей он был самый любимый, общий любимчик, все его желания исполнялись — а у него их было предостаточно.

Некоторые биографы объясняют его трудный характер этим слишком легким детством, тогда он и приобрел привычку требовать от ближних все. Ему повезло, что и жена была согласна все отдавать ему.

Происходя из семьи политических деятелей (ее дядя Сергей Андреевич Муромцев был председателем Думы), Вера Николаевна была интеллигентной женщиной; она окончила естественный факультет Московского университета, знала несколько языков, была переводчицей: перевела «Воспитание чувств» Флобера.

В Вере Николаевне было сочетание удивительных свойств, которое делало ее поистине идеальной женой. Красивая, скромная, умная, образованная, она была, кроме всего, наделена ангельски-великодушным характером, что позволяло ей переносить все шероховатости характера мужа. Две крупных удачи были у него в жизни, это — удивительная жена и Нобелевская премия. Которая из них послужила ему лучше, трудно сказать... Но совершенно ясно, что Вера Николаевна служила ему дольше: сорок лет она с самоотречением выносила сложный характер своего Яна — так она называла его в память его далеких литовских предков. Уточню: основатель бунинской семьи оставил Литву в XV веке, чтобы обосноваться в России. Иван по-русски, Жан по-французски, по-литовски — Ян.

И Ян, со своей стороны, очень ценил жену и держался за нее, как держатся за жизнь. Он любил ее от всего сердца, даже если это было на его особый манер. Она сама писала брату Дмитрию Муромцеву:

«Для Яна нет никого, кроме меня. Никто никогда не сможет заменить ему меня. Он всегда повторяет это мне и моим друзьям (когда меня нет). Его главная беда в том, что он причиняет себе массу вреда своим характером, тем, что не хочет считаться ни с кем... Если бы я его оставила, это была бы катастрофа, говорит он; тогда как расставание с другими — всего только «неприятность...».

Вот какова была эта пожилая дама, которую я встретила в первый раз в кафе на плас де Терн и к которой меня сразу же потянуло.

«Тон делает музыку». Перефразируя это изречение, я скажу: «Выражение делает лицо». Выражение благорасположения и его следствия — терпимости, «делали лицо» Веры Николаевны; этих прекрасных свойств так не хватало мне и, главное, ее Яну!

А он продолжал флиртовать со мной под благосклонным взглядом жены — его подруги, сестры, матери. Было уже поздно, кафе закрывалось, и тут Бунин с возмущением заметил, что никто из его поклонников не собирается платить за угощение. Только что он был таким жизнерадостным и вдруг помрачнел. Он, должно быть, страдал и от того, что вынужден был платить, и от ущемленного самолюбия великого человека, которого обожатели бросают в момент, когда он больше всего нуждается в помощи.

Официант стоял и ждал, Бунин ждал тоже — напрасно. Положение становилось критическим. Наконец, уступая неизбежности, он показал пальцами, что платит за двоих: за себя и жену. Он забыл обо мне, вопреки всем правилам галантности и даже приличия; выходя из зала Дебюсси, он настаивал на том, чтобы вести меня в кафе, взял меня даже под руку, чтобы не упустить. Я задохнулась от возмущения и уже собралась платить за себя, когда Вера Николаевна сказала гарсону, показывая на мой бокал: «Прибавьте еще один, пожалуйста». И с недовольным видом Бунин заплатил.

Итак, он играл влюбленного — больше перед собой, чем передо мной, он засыпал меня пневматическими письмами, которые стоили примерно столько же, сколько выпитое в кафе (но это было — для него, чтобы удовлетворить его нетерпение); он приглашал меня в кафе, думая, что кто-нибудь заплатит... Эти выводы привели меня в отчаяние. Был ли он скуп? Утверждали, что так; самые нетерпимые хулители говорили даже о его гнусной скаредности, при которой человек ничего не жалеет для себя и считает каждую копейку, когда речь идет о другом. Порой, однако, Бунин умел быть очень щедрым.

После присуждения ему Нобелевской премии он послал Куприну, который был тогда очень беден, пять тысяч франков. Куприн ответил ему трогательным письмом, где писал, что не знает, как ему выразить свою благодарность за этот «поистине царский» подарок... «Ты не можешь себе представить, в момент какой жуткой и мрачной нужды прибыли твои чудодейственные пять тысяч франков, как кстати подоспела твоя братская помощь... Крепко целую тебя от всей души и благодарю тысячу раз». Замечу, что в те времена (1934 год) пять тысяч франков были порядочной суммой.

И то, что Бунин платил за меня с недовольным видом, и то, что никогда не принес мне ни одного цветочка — за все те месяцы, что длился наш «роман» (я не могу заставить себя написать это слово без кавычек), и то, что он ни разу не пригласил меня в ресторан, хотя много раз грозился пригласить, — может быть, все это было от бедности, а вовсе не от жадности? Не знаю, каково было его материальное положение в этом 1946 году; знаю только, что два года спустя он бился в той же самой «жуткой и мрачной нужде», про которую писал ему Куприн.

Как бы то ни было, его поведение в кафе меня огорчило. Но восхищение, которое вызвало у меня его выступление, не пропало. Я написала ему письмо, чтобы ему это сказать; не помню, в каких словах это было выражено, — никогда не хранила черновиков своих писем к нему, о чем сейчас очень жалею. Иногда я спрашиваю себя: неужели Бунин тоже уничтожил все мои письма после нашего разрыва, или они валяются в каком-нибудь пыльном архиве?

Возвращаясь к письму, которое я ему написала, думаю, что восхищалась я, главным образом, его искусством чтения; у него был дар точной интонации, выразительной мимики, прекрасной дикции, он отлично держался, — словом, имел все качества хорошего актера. Недаром великий Станиславский предложил ему сыграть Гамлета: он открыл в нем актера, когда слушал, как Бунин читал свои воспоминания о Чехове и о Московском Академическом театре, ныне исчезнувшем, а тогда как раз отмечавшем свою пятнадцатилетнюю годовщину.

«Мое чтение, — писал Бунин, — вызвало настоящий взрыв восторга. Воскрешая наши беседы с Антоном Павловичем, повторяя его слова, я имитировал его интонации, и это производило волнующее впечатление на его семью: его мать и сестра плакали».

В ответ на мое письмо, полное восхищения, — новая пневма- тичка:

9 июля 1946

Дорогая черноокая газель, ничего не понимаю! Сейчас вечер девятого июля, а мне только что подали Ваше письмо от седьмого или Вы описались — или негодяй консьерж скрывал его от меня целых двое суток! Если так, не сносить ему головы!

В ответ должен сказать Вам следующее: за объяснение в любви кланяюсь Вам земно, хотя Вы и издеваетесь надо мной; читал я, увы, плохо — сдерживал все время кашель; голубая кофточка под электрическим светом при входе в ресторан не могла не казаться зеленоватой — это физический закон; белая татарская шапочка была очаровательнее — т.е. Вы в ней были очаровательны, и я тайком пожирал Вас глазами — извините меня, как извинял сатиров поэт А. К. Толстой, сказавший так: «Я понимаю сатиров, но не извиняю их...». Нет, я извиняю их! У Тэффи, Бог даст, буду — и надеюсь поговорить с Вами о наших ссорах крупно: кто в них виноват? Кто, злая газель? Больше писать не могу — рука отказывается, нынче писал без отдыха целых пять часов. Очень огорчен, что четверг еще не скоро.

Будьте здоровы и благополучны.

Ваш Ив. Бунин

P.S. О делах поговорим при свидании.

«О делах» — дела эти были связаны с возможностью перевода моей автобиографической книги на русский; имелся в виду и мой перевод одного из рассказов Бунина на французский. Наши бесконечные споры не мешали нам помнить о литературе и, главное, о нашей... Бунин всегда мучился вопросами о трудностях письма.

«...Но что это за мучение, какое невероятное страдание — это искусство письма, — говорил он своему родственнику Николаю Пушешникову. — Я начинаю писать, произношу самую простую фразу, но вдруг вспоминаю, что эту фразу уже сказал Лермонтов или Тургенев. Я ее поворачиваю на другой манер, она становится пошлой; я опять ее меняю, но чувствую, что опять не годится, что она получается в стиле Амфитеатрова или Брешко-Брешковского. Множество слов, слова самые обыкновенные, — невероятное количество самых пошлых слов — я избегаю их употреблять... ничего не получается. Иногда за все утро мне удается написать несколько строк, да еще ценой каких мучений. Я задаю себе вопрос, сколько должны платить за такую адскую работу?.. Всю свою жизнь я страдал от неспособности выразить то, что хочу...»

Так рассуждал Бунин о своем процессе письма.

Воскресенье.

Дорогая писательница, исполняя Ваше приказание доставить Вам мою книгу, должен зайти к Вам на минутку, чтобы передать ее в Ваши собственные руки: как это можно сделать? (Оставить у Вашей консьержки боюсь — а вдруг она не передаст Вам книгу? А вдруг книга пропадет?) Может быть, соблаговолите позвонить мне завтра? (от 12 до 2-х). Я очень занят, но между пятью и шестью часами все же мог бы явиться к Вам — повторяю, на минутку.

Я очень тронут, что Вы ласковы со мной.

Ваш обожатель

Amata nobis quantum amabitur nulla!

Каждый влюбленный знает, что для этого состояния характернее всего необходимость видеть, слышать, чувствовать присутствие того, которого любишь... Мы должны были увидеться в четверг. Но найден предлог — книга может пропасть (почему?). Почему надо ее отдавать самому? Хотя меня эти детские хитрости и раздражали, но я позвонила своему благородному старцу и пригласила его прийти ко мне завтра к пяти часам — и он прибыл с точностью, которой я в нем восхищалась, пожалуй, больше, чем его литературой. Придя «на минутку», он просидел битых три часа, к тому же это были три часа ожесточенного спора.

Чтобы поднять себе цену, он заявил, что Советы сулят ему мосты из золота, лишь бы возбудить в нем желание ехать в Россию; предпочтительнее — навсегда, но, в крайнем случае, хоть на время.

Что же они ему обещают? Bee. Золотой дождь, одну дачу в окрестностях Москвы, другую — в Крыму; почести, славу, благодарность, любовь молодого поколения ныне и присно. Когда он кончил перечислять, я глумливо спросила:

Почему бы не признаться, что вам обещали гарем, где каждая социалистическая республика будет представлена красоткой, избранной на конкурсе красоты?

Смейтесь, дорогая моя, смейтесь по вашей привычке. Все равно, если я соглашусь вернуться в СССР, мне это не помешает быть знаменитым писателем; не помешает тому, что передо мной будут заискивать, что меня будут ласкать и осыпать золотом.

Это была правда. Я уже упоминала о новых связях между Советами и эмиграцией. Но ведь невозможно менять взгляды, как перчатки. Могла ли белая эмиграция прийти в согласие со страной, где только язык оставался прежним, все же другое было резко отличным от их прежней родины?

Тэффи, не представлявшая себе ни на секунду, что может принять приглашение, которое зачеркивает всю ее жизнь, сказала мне однажды:

О какой родине мы толкуем? Та, которую я потеряла, для меня не просто некое пространство между границами, где растут березки, так трогательно воспетые поэзией. Это прежде всего вне- материальная сущность, чьи элементы насильственно разрушены и заменены другими, которых я не приемлю. Если бы я вернулась, я бы оказалась в чужой стране. Душа моей родины умерла; а в этой новой стране, построенной на развалинах, я бы себя потеряла.

Так рассуждало большинство эмигрантов. Некоторые, правда, думали, что родина по сути остается неизменной — какие бы вывески история на нее ни нацепила. И они возвращались. Бунин не обязан был возвращаться навсегда, он мог туда поехать на месяц-два.

Надеюсь, вы примете предложение, — сказала я. — Как, должно быть, приятно шагать по золотому мосту!

Для такой большевички, как вы — может быть.

Имейте в виду, что настоящий большевик презирает золото, — сказала я. — Знаете, что говорил об этом Ленин?

Он высокомерно покачал головой.

Ленин говорил: когда во всем мире наступит коммунизм, из золота будут строить общественные уборные, чтобы покончить с идолопоклонством перед тельцом. Но вернемся к нашим баранам: почему бы вам не поехать в Россию? На этом ненавистном Западе вы все равно были и останетесь иностранцем.

А как мне быть с воспоминаниями о гражданской войне? Знаете, сколько дорогих мне людей погибло? Красные преследовали их, расстреливали, гнали, грабили...

Забыть. Всякая гражданская война — жестокая вещь, — это зарождение нового общества. Война в прошлом, теперь не так. Будем жить настоящим.

Это зарождение государства, которое я ненавижу: тиранического, безбожного. Оно тоже в прошлом?

А чем вам мешает их атеизм? Вы считаете себя христианином, но ведь на самом-то деле вы живете, как язычник, точно так же, как они, — все это одно лицемерие.

Его лицо выражало отчаяние и гнев. Он перекрестился раз десять маленькими, поспешными крестиками посреди груди, повторяя тихонько: «Боже упаси, Боже упаси!» Но я безжалостно продолжала:

Да, да, вы не чтите главных заповедей христианства! Знаете ли вы, например, как дурно волочиться за замужней женщиной, особенно, когда сам женат? Адюльтер — это грех в чистом виде.

Все мы грешники.

И да здравствует грех, раз его не избежать? Вы создали маленькую религию «для себя», гарантирующую вам моральный комфорт.

И вы будете меня учить? Вы, мусульманка? Да как вы смеете?

Больше часа длилась эта битва... Внезапно меня осенило вдохновение, и я. изменив тон на любовный, умоляюще сказала:

Дорогой Иван Алексеевич! Правда, вам надо поехать в Москву, хотя бы для меня, на месяц. А меня взять с собой секретаршей.

Ах, как мне захотелось вдруг ехать в Москву — с ним! Я представила себе Кремль, приемы, разговоры с интеллигентными советскими людьми...

Если Париж стоил обедни, то путешествие в Россию стоило уступок. И я прибавила: «Если вы возьмете меня с собой, я буду у ваших ног, я стану вашей рабой».

Он разразился сардоническим смехом: «Так и вижу вас рабой, моей рабыней!».

Однако мысль о том, чтобы поехать со мной в путешествие (свадебное), которое должно было открыть перед ним новые горизонты, захватила его, он задумался. Он понимал, что я даю ему козырь, которым надо сыграть ловко, не слишком компрометируя себя; он может наобещать мне с три короба, а это меня смягчит и заставит больше считаться с ним — он так в этом нуждался...

А я? Я подливала ему красного вина, которое он поглощал в неимоверных количествах. Размягший от вина и моего внимания, он вдруг пустился в откровенности и поведал мне, что алкоголь необходим ему, что во время оккупации, на юге, он пил денатурат.

Я возмутилась:

Но это же отвратительно! Во время революции мужики лакали денатурат, когда не было водки. Меня тошнит от одного этого воспоминания. Не выношу пьяниц!

Бунин подпрыгнул в кресле, стукнул палкой об пол (он никогда не расставался с ней — может быть, рассчитывал когда-нибудь треснуть и меня по строптивой башке) и заорал, заикаясь от возмущения:

Вы переходите всякие границы! Ни одна женщина еще так со мной не обращалась!

Возьмите меня в Москву, я буду вам рабски покорна, я...

Не слушая меня, он продолжал:

Короли и королевы обращались со мной почтительно. Великие писатели писали письма, полные восхищения. Люди самых высоких рангов выражали мне свое уважение, а вы...

Приняв смиренный вид, я попросила прощенья и воззвала к его снисходительности: он должен понять, что в моей мусульманской семье страх перед алкоголем мне внушали с детства, с тех пор я его не выношу. Он подулся немножко, потом отошел.

В самом деле. — в голосе его еще звенела обида, — в самом деле, в жизни не встречал такой строптивой, такой агрессивной женщины, как вы: может быть, только поэтесса Гиппиус, о которой вы, конечно, никогда не слышали, в области русской литературы вы невежда.

Проглотив обиду, я возразила, что он ошибается и что я даже читала ее стихи.

В самом деле? — Вид его выражал недоверие. — После нашего бегства из России я разыскивал ее в Сербии. Король, который воспитывался в Санкт-Петербурге и был большим русофилом, пригласил нас — ее с мужем и меня. Когда нас ввели в его кабинет, он двинулся нам навстречу и произнес французское приветствие. Тогда Гиппиус кокетливо воскликнула:

О, король, это нехорошо, почему вы не говорите с нами на нашем языке?

И милый король, галантный, как всегда, послушался ее. Вам надо писать по-русски, на вашем языке, слышите!

Снова возмущение, снова споры... Так проходили наши встречи; вверх-вниз-вверх... настоящие американские горы, шотландский душ; затишья и бури, желчь, вдруг обращавшаяся в мед. Это возбуждало ум, но вредило нервам.

В его письме от 14 июля я снова обнаружила эту его заботу о русском языке:

Воскресенье, 14. VII. 46.

Дорогая добрая газель, паки и паки (это по церковно-славянс- ки значит: опять и опять) благодарю за ласковое письмецо и извещаю, что надеюсь, если буду жив-здоров, быть у Вас во вторник около девяти или, если позволите, в восемь с половиной. Идти в синема, сидеть в темноте (и не видеть вас), а кроме того, и в духоте, мне не улыбается, а посему, если Вы решите провести там вечер, позвоните мне и прикажите явиться к Вам в какой-либо другой день.

Завтра вечером я позван к Пантелееву[31] на писателя Симонова. Если буду у Вас во вторник, расскажу о нем.

Пишете Вы по-русски все лучше и лучше, только в последнем письме есть маленькая чепуха — французская. Вы говорите об узбекском романе: «Перелистывая его, он мне показался занятным». Кто кого перелистывал? Выходит, что он сам себя. По-русски же надо было сказать так: «Перелистывая его я нашла его занятным». Впрочем, и сам Толстой ошибался в подобных случаях (благодаря тому же французскому языку): «Въехав в лес, ветер стих...» Выходит, что въехал в лес ветер.

Навеки плененный Вами*.

Почетный Академик Российской Императорской Академии Наук

Ив. Бунин

Понедельник, 18 ч. вечера.

Милый друг, вот какая случиласьистория, вчера, придя от Вас, я чувствовал (как и по дороге, в метро) сильный озноб и смерил температуру: оказалось 39,7! Выпил от страха порядочно рому, принял аспирину, хорошо заснул — утром 38,5. После завтрака вышел, взял такси, завез Вам «Освобождение Толстого» и заехал к доктору: не оказалось ничего плохого, кроме большой слабости, а температура упала до 37. Приеду к Вам в четверг, если завтра-послезавтра буду нормален — и если Вы не побоитесь меня принять (ведь всё-таки это у меня, очевидно, нечто гриппозное). Если побоитесь, не стесняйтесь, пожалуйста — напишите мне отказ — и я ничуть не обижусь: я сам очень боюсь всяких зараз. А молчание Ваше приму за согласие видеть меня.

По-прежнему обожаю Вас, но все еще чувствую полынь в душе — от того, как слабо Вы оценили мои рассказы — восхитились одной «Старухой» да и то только в силу гуманитарно-социальных соображений (на которых в искусстве далеко не уедешь).

За всем тем имею честь кланяться. Чок якши!

Ваш старый собрат по перу.

P.S. Кажется, я все-таки уеду на месяц-полтора: есть такая писательница (Врангель), которая зовет меня ехать с ней в Леванду (под Марсель).

Это письмо требует комментария.

Во-первых, Бунин панически боялся болезней и смерти, он боялся их всю жизнь, его ипохондрия широко известна. Он вечно считал свой пульс, по ночам слушал, как бьется его старое сердце, разглядывал себя в зеркале, прислушивался к малейшей боли и, чуть что, бежал к доктору. В юности ему угрожал туберкулез, и уже в 1911 году он писал своему другу, что доктора советуют ему жить в мягком климате:

«При таких условиях я могу работать и чувствовать себя сносно», — писал он. По этой же причине он подолгу жил на Капри, а потом в изгнании на юге Франции.

Во-вторых, с каждым днем Бунин страдал все сильнее от того, как мало я придаю значения его творчеству. А уж когда он узнавал, что я восхищаюсь чьим-то чужим, досада его не имела границ. Он знал только одно избранное имя, которому я должна принадлежать безраздельно.

И, наконец, в-третьих: P.S. Постскриптум был предназначен для того, чтобы возбудить мою ревность; старая уловка влюбленных для оживления затухающей любви.

Назавтра рано утром молодой человек в каскетке разбудил меня, он принес пневматическое письмо, которое было комментарием к предыдущему:

29 июля, 46

Понедельник.

Боюсь, дорогая моя, что то, что я написал Вам вчера насчет моих рассказов, Вы истолкуете неверно — подумаете, что я огорчился за себя, из честолюбия; нет, я опять огорчился за Ваше равнодушие к художественной стороне нашего ремесла.

Нынче, дай Бог не сглазить, я совсем здоров. И вина не пил. Позвольте поэтому поцеловать Вас.

Ваш Ив. Б.

В 1946 году машины еще не запрудили все улицы, проспекты и даже умы Парижа; можно было ездить на велосипеде из одного конца Парижа на другой, не боясь, что на вас каждую минуту может нагло наехать автомобиль. У меня был велосипед, и я ездила на нем каждый день. Хотя пневматичка Бунина меня тронула очень мало, я все же оседлала своего алюминиевого рысака и отправилась на улицу Оффенбах, чтобы оставить у консьержки книги и письмо для мэтра. Что было в этом письме? Увы, не помню, оно было скорее всего мирное, судя по ответу, который пришел на следующее утро.

Вторник.

Только что получил Ваш текст, дорогая моя, очень благодарю за все. В четверг надеюсь быть. Нынче опять скакнула моя температура, но меня утешил доктор Беляев, который как раз нынче принес мне свой роман: доктор Зернов приписал эти сказки печени, а Беляев нервозности и дал мне фосфо-стрихнал. Рад, что Толстой Вам понравился. Что до «равнодушия», то я говорил вообще, а не о моей литературе. Была Врангель (приглашала в Леванду). Навряд мне подойдет, боюсь москитов. Вечером буду читать Ваш рассказ. «Деревню» принесли. Целую Вас в плечико.

P.S. Еще новое мнение врача. Жена вернулась только что от доктора Болотова. Он находит, что болезнь идет от никотинового отравления: я слишком много курю. Сам черт не разберет, кому верить! Пришла домработница, и, чтобы вставить всем этим докторам перо, я просил ее купить мне две пачки сигарет!

В настоящий момент Бунин держал меня в руках, потому что предвиделась поездка в Советский Союз. Он беззастенчиво пользовался этой приманкой, и ему очень помогало в этом присутствие в Париже писателя Константина Симонова и его жены, известной актрисы, посланных для связи с белой русской интеллигенцией Парижа. Они, понятно, рвались увидеть главу западной русской литературы — и были милостиво приняты, несмотря на обычную его недоброжелательность ко всему, что шло из Красной России — будь то вещи или люди, искусство или наука. Эта терпимость объяснялась, пожалуй, красотой и привлекательностью актрисы. Я умирала от желания встретиться с советскими людьми — особенно такого ранга, и просила Бунина познакомить меня с ними. А он только и мечтал предстать передо мной во весь рост — в окружении обожателей, которые ценили и почитали его, как он того заслуживал. Он обещал сводить меня на вечер Симонова, где тот будет читать свои произведения — в том же самом зале Дебюсси, где прежде выступал Бунин. Тем более, что писатель и его жена, восхитительная и очень молодая, — подчеркнул старый ловелас, — просили его почтить вечер своим присутствием.

А что мне будет, если я познакомлю вас с Симоновым? — спросил он меня.

Я считала, что бескорыстие — признак высокого строя души, но, поскольку это не ваш случай, вы получите... ну, скажем... поцелуй.

Я остереглась обозначить место поцелуя: в щечку или в лоб — по- отцовски или в уста — как возлюбленный. Я не хотела огорчать его таким уточнением. Должно быть, Бунин размечтался и уже строил испанские замки. Зайдя в мечтах довольно далеко, он воскликнул:

Я бы съел вас живьем!

Он рычал, как великан из сказки, стал похож на «пожирателя». Тэффи его всегда так называла, он сам любил себя так именовать, придавая этому слову более высокое, метафизическое значение.

Тэффи, которая давно была знакома с Буниным и знала почти все о его жизни, применяла к нему термин «пожиратель» вовсе не в переносном смысле. Она рассказывала мне, что он всегда сам открывал продуктовые посылки, которые в трудные дни присылали ему поклонники из Америки, и ел большую и лучшую часть их. Более того, однажды, когда они с женой чем-то отравились, одна поклонница принесла им бульон, сваренный ею из овощей «для больных», Бунин один выпил его. У него была своеобразная манера любить свою жену... В другой раз он получил от поклонника курицу, у нее был крупный недостаток — она была очень маленькая. Бунин попросил Веру Николаевну как следует зажарить ее. Вера Николаевна это сделала, после чего имела неосторожность на полчаса уйти. Придя, она застала только косточки от курицы.

В ожидании будущих благ он принес мне нечто реальное: приглашение на вечер Симонова.

На следующий день после его визита меня разбудил все тот же подросток в каскетке, который принес пневматическое письмо от Бунина. Итак, на протяжении трех суток я получила от него три письма.

Первое:

Четверг.

Милый друг, я ошибочно сказал Вам, что вечер Симонова — в воскресенье. Боюсь, что и пойдете Вы на него в воскресенье — не взглянув на билет. А на самом-то деле вечер будет в понедельник (12 августа). Горячо целую Ваши холодные руки.

Ваш «Многоуважаемый Иван Алексеевич».

Второе:

Суббота.

Сейчас пришло Ваше письмо от четверга, дорогая моя, — бесконечно благодарю за него и надеюсь поговорить о нем при свидании, — а пока спешу повторить, что вечер Симонова не в воскресенье, а в понедельник; я уже писал Вам об этом, но боюсь: а вдруг Вы не получили моей прошлой пневматички? Боюсь тем более, что Вы пишите именно о воскресенье.

Ваш Ив. Бунин

Третье — поразительное — не было подписано, на нем не стояло даты: кому придет в голову датировать крик души?

«Нынче видел во сне, что Вы вышли замуж за Тарасова — и проснулся в такой тоске, что выпил подряд четыре рюмки коньяку и выкурил три папиросы».

Затем следовало несколько слов, тщательно зачеркнутых. Тарасов — это настоящая фамилия Анри Труайя, он тоже уроженец Кавказа, мы о нем говорили в нашу последнюю встречу, потому и приснился ему этот сон, повергший его в такое отчаяние. Ну, а я была этим тронута, глубоко тронута. Даже если он играл в любовь, чтобы воскресить молодость, чтобы облегчить тяжесть своей, идущей к концу, жизни, эта игра (если это была игра) — действовала на него как подлинная любовь: бессонница, нервное напряжение, оживление, огорчение, все это сопровождалось последствиями, пагубными для драгоценного здоровья, которым он так дорожил. И все это было не так просто: его склонность к алкогольным напиткам и сигаретам брала верх над страхом смерти: ведь он курил сигареты. чтобы досадить врачам... А напитки?

Все мы сотканы из противоречий.

Не знаю, сколько времени я просидела, откинувшись на спинку кресла, с письмом Бунина в руках. Трудно навести порядок в мыслях, когда вы сильно взволнованы; если выделить главное, это было не столько мыслью, сколько сожалением, что я не встретила Бунина тридцать — двадцать лет назад. В 76 лет он мог так взволноваться тем, что увидел во сне, сохранить такую свежесть чувств!.. Ведь он не смог уснуть, написал несколько слов на пневматичке и снес на почту рано утром, — я получила ее в семь утра... Нельзя было не восхищаться такой пылкостью, я была в отчаянии от того, что не могу его любить и не могу подарить ему это последнее любовное приключение. Я жалела об этом, думая одновременно и о нем, и о себе. В первый раз за наше знакомство я испытала большую нежность к этому старцу, одаренному любовью и страданьями. Мне хотелось любить его, но я знала, что не смогу. Я восхищалась им и восхищалась безгранично. Я была ему благодарна за то, что убедилась: склероз и возраст не могут уничтожить душу человека, и мне хотелось высказать ему свое восхищенье и привязанность. Это чувство совсем другого свойства, не то, чего он ждет от меня, но что делать? Никто не властен полюбить по приказу.

Я хотела, чтобы по крайней мере мои добрые намерения не пропали даром, и я позвонила Бунину — спросить его, по горячим следам, — хочет ли он прийти ко мне вечером.

— Дорогой Иван Алексеевич, ваша пневматичка меня необыкновенно растрогала. Действительно, вы стоите всех Гете на свете. Ваша душа восхитительно молода, и я в восторге от вас!

От неожиданной нежности моего голоса, к которой я его не приучила, от смысла моих слов у него, должно быть, прервалось дыхание, на несколько мгновений он замолк. Потом ответил взволнованным голосом, что поспешит к моим стопам в тот самый миг, который я ему назначу.

Сколько трогательных признаний было произнесено в тот день, я была сама предупредительность, сама любезность, мой престарелый возлюбленный сиял от счастья, встреча наша становилась с каждой минутой идилличнее и прекраснее... Это длилось час с лишним, до той минуты, пока между нами не начались разногласия: забил отравленный фонтан и все испортил. Речь шла о благоприобретенных признаках. Всякий знает, что таковые не наследуются, большинство биологов держится этого мнения. Но Бунин не знал, он никогда даже не слышал об этом; он прожил всю жизнь в убеждении, что культура передается по наследству, и что ребенок, родившийся в 1946 году, пропитан культурными навыками родителей...

Избавьтесь от ваших заблуждений, — говорила я ему, — этот ребенок при рождении точно такой же, как ребенок сибирского мужика. Он будет отличаться от него потом благодаря воспитанию.

Это уж слишком, это слишком! Вы во всем чрезмерны, но тут вы просто заговариваетесь, вы кощунствуете! Если верить вам, то все усилия человечества тщетны: культура ни к чему не приводит, усовершенствование человека не имеет продолжения...

Я ничего не говорю такого. Повторяю: благоприобретенные признаки, умственные или духовные, не передаются клетками от родителей к младенцу, и при рождении современный младенец не отличается ни в чем от доисторического ребенка. Каждого человека приходится обучать заново. Это все прописные истины.

Вы меня сбиваете с толку, я чувствую себя дураком, я ни в чем больше не уверен. Нет, правда, еще немножко, и я потеряю всю свою уверенность.

Меня разбирал смех:

Вы потеряете самоуверенность? Скорее ястреб запоет соловьем!

Бунин трясся и рычал, я тряслась и рычала: мы оба рычали по

очереди и вместе: конец нашему согласию, оно длилось недолго.

На следующий день я получила замечательное письмо от Бунина, оставленное у консьержки вместе с книгой «Лика», куда он вложил фотографию.

Воскресенье.

Джанум, почему Вы не рассказали мне вчера о Вашем свидании с Ладинским, на поклон к которому бегали Вы, воплощенное честолюбие?

Это, во-первых. Во-вторых, до сих пор поражаюсь: наследственности, оказывается, не существует, слова «породистый человек, породистая собака, породистая лошадь» больше никуда не годятся; Байрон, родившийся лордом, ровно ничем не отличался от любого калужского мужика, предки которого от Гостомысла до Ленина не знали даже азбуки и счет вели по пальцам! По наследственности передаются, оказывается, черты физические, темперамент, ум и глупость и многое, многое прочее, но никак не культура! В-третьих, убедился вчера уже совсем точно, что он — не Байрон, конечно, и не калужский мужик — любит Вас дьявольски и всячески и что кончится все это, разумеется, большим, большим горем для него, по Вашему жестокосердию. (Кстати: если люди говорят по-русски, то разговор про любовь на «вы» означает, что настоящей любовной близости между ними нет.)

И, наконец, вот что: как Вам не грех, попугаем долбя о моей старости, забывать, что два месяца в конце прошлой осени и два в начале прошлой зимы я был сплошь и тяжело болен! Вот одна молодая московская женщина, недавно посетившая Париж, не долбила этого, твердо верила, что я еще покажу себя, когда совсем оправлюсь!

И еще одно, наконец: болтаю что попало, потому что совсем не наговорился с Вами вчера.

А за всем тем — до свидания (и лучше всего не в синема, а поехав на Монпарнас в русский кабачок «Доминик», где мы могли бы выпить по две, по три рюмки водки).

Ваш Ив. Бунин

Общепризнанный великий писатель.

Каждая строка этого письма нуждается в комментариях:

Ладинский был литературным критиком, но прежде всего мужчиной, стало быть, лицом подозрительным для Бунина, который считал все мои отношения с любым представителем этого пола за измену.

Он верил в передачу по наследству благоприобретенных культурных признаков. Гостомысл — легендарный новгородский князь, который пригласил Рюрика править Русью, «от Гостомысла до Ленина» включает всю историю России.

Поскольку мы говорили друг другу «вы», он заключил, что настоящей любовной близости между нами нет. Значит, если бы не это ненавистное «выканье», он был бы уверен, что мы настоящие любовники. Я не могла даже возмущаться таким явным ослеплением и самообманом.

«Молодая дама из Москвы» была, очевидно, мадам Симонова. Если слушать Бунина, то красотка-актриса считала, что он еще покажет себя... когда поправится. Как могла бы она, в первый и единственный раз увидев Бунина, пуститься с ним в такие фривольные разговоры в присутствии мужа? Желание вызвать во мне ревность толкнула Бунина, обычно столь осмотрительного, на скользкий путь вранья.

Он считал, что мы «не наговорились вчера»... Я с удовольствием отметила, что он не сердился на меня за все колкости, которые я на него сыпала, а значит, и я по справедливости прощала ему его резкость. Итак, мир между нами был восстановлен.

Что же до подписи: «общепризнанный великий писатель», го под шутливой формой он напоминал мне об этом историческом факте. Конечно, он был признан великим писателем задолго до присуждения ему Нобелевской премии, признан собратьями по перу.

Куприн восхищался им еще в начале века.

Горький писал своему другу в 1911 году: «А лучший современный писатель — Иван Бунин, скоро это станет ясно для всех, кто искренно любит литературу и русский язык».

Александр Блок писал тогда же: «...Поэзия Бунина возмужала, на лице ее утвердились немногие, но жестокие и уверенные линии, один взгляд на которые заставляет сейчас же и безошибочно сказать: это Бунин... мы должны... признать его право на одно из главных мест среди современной русской поэзии».

Ромен Роллан в 1922 году — Бунину: «Я вижу... как некоторые ваши произведения и обновленный вашими усилиями русский язык еще обогатили и без того богатое русское искусство. Более всего проняли меня два ваших рассказа: «Братья» и «Соотечественник».

Томас Манн в 1926 году писал, что по художественным и нравственным качествам... «Господин из Сан-Франциско» может быть поставлен рядом со «Смертью Ивана Ильича» Толстого. По поводу этого же рассказа Горький писал автору: «Если б Вы знали, с каким волнением читал я Вашего «Господина из Сан-Франциско».

Должно быть, сравнение с Толстым, которого Бунин ставил выше всех, польстило ему. Он обожал его, и в юности считал себя его учеником. Он говорил, что как только слышал имя своего идола, «его душа воспламенялась, ему сразу хотелось писать — он снова верил в литературу». На столике, возле кровати умирающего Бунина, до последнего дня лежал томик Толстого.

Мы всегда были единодушны в отношении к Толстому. Он читал «Войну и мир» пятьдесят раз, я только десять, и мы говорили о Толстом с одинаковым увлечением, с благодарной любовью за радости, которые он нам доставил.

Таким же единодушным было и наше отношение к Достоевскому, которого мы оба не любили. Насколько нас восхищал мир Толстого, настолько угнетал мир Достоевского. Его герои, пьяницы, слишком святые или слишком уж грешные, все доведенные до краю, кричащие, убивающие, ворующие, жертвующие собой, путающиеся в своих мыслях и чувствах, как в тропическом лесу, доводили нас до ощущения, что мы живем в безумном мире. Достоевский — больной, неуравновешенный, несчастный во всех смыслах, его мир напоминает тюремную камеру, кишащую призраками, которые ведут между собой философско-социолого-метафизические разг о- воры, а иногда впадают в истерику, устраивают скандалы и убивают друг друга. Читая Достоевского, Бунин выходил из себя. Его аллергия доходила до того, что он считал его скверным писателем, лишенным стиля и композиции, и полагал, что только массовым коллективным гипнозом можно объяснить тот факт, «что его обожают во всем мире».

Итак, после бури установилось затишье. Я была довольна, памятуя о вечере Симонова... и написала Бунину письмо, закрепляющее наше перемирие и приглашающее его зайти ко мне.

Его ответ последовал со следующей почтой.

Четверг.

Ваше письмо (помеченное вторником) получил только вчера, дорогая моя, почему и позвонил только вчера, теперь уточняю: быть у Вас в субботу, к сожалению, не могу.

Карточку из «Русского сборника», которую Вы почему-то одобряете и на которой я вышел похожим на какого-то знаменитого итальянского баритона с могучей грудной клеткой, постараюсь найти и дать Вам. Маленькая карточка, которую Вы не тотчас нашли с письмом в «Лике», оказалась в нем только по тому же припадку странной и глуповатой возбужденности, что заставил меня в тот день ни с того ни с сего написать Вам и письмо это и довезти его вместе с «Ликой» (вовсе не меланхоличной, по-моему, а довольно напористой, в общем).

Что до немца, то он никак не может быть лучше меня, будучи лыс, а телом противно бел, как все от природы волосом рыжеватые.

Замечание мое насчет «ты» в русском языке в русских чувствах никак не относилось к кому-нибудь лично, было чисто академическое, ни на что не притязало, — иначе было бы бестактно (хотя все мы подвержены бываем иногда слабостям, не всегда владеем собой — Вы как писатель непременно должны знать и помнить это).

С удовольствием узнал, что есть у Вас талант к рисованию, — не шучу: право, совсем не плоха Ваша карикатура на себя!

Вчера у нас обедали Алданов и Надежда Александровна. Эта приписка совсем ни к чему, но что делать — я всегда излишне болтлив с Вами!

Как всегда тронут Вашим ласковым письмом и целую Вашу руку

Ив. Б.

Понедельник.

Очень жалею, милый друг, что в каком-то странном веселье написал, и завез Вам свою болтовню со всем прочим, и тем заставил Вас ехать ко мне с благодарственной запиской. Огорчен Вашим здоровьем — поправляйтесь, пожалуйста, не умирайте ни в каком случае!

Ваш Ив. Б.

Через несколько дней Бунин, в виде исключения, вместо пневматического письма позвонил мне сам.

— Джанум, — сказал он растроганным голосом, — я ненавижу телефон, но звоню вам, чтобы умолить вас прийти на рю Мюет в большое кафе напротив вокзала, вы знаете вокзал Окружной железной дороги? Мне необходимо вас увидеть, поговорить с вами. Не отказывайтесь: погода дивная, мы сядем на террасе, будем глядеть на каштаны. Приходите, будьте хоть один раз милой газелью, я так нуждаюсь в ней, не огорчайте меня — вы и так слишком часто меня огорчаете. Приходите!

Я колебалась: То go or not to go? Я чувствовала себя еще усталой после нашей последней схватки и повторения не хотела. Но в то же время мне, как всегда, хотелось чувствовать, что меня любят, ощущать свое могущество, превратиться в волшебную фею, которая может даровать счастье или несчастье. Бунин умел заставить меня ощущать мое могущество. Я взвешивала: чего во мне больше — раздражения, расчета (Москва), усталости или потребности чувствовать себя любимой. А голос Бунина, дрожащий от нетерпения, повторял:

Приходите, джанум, приходите!

И я согласилась.

После завтрака я взяла велосипед и не спеша отправилась на Мюет. Бунин был прав: погода стояла восхитительная — редкостная в Париже, ни одного облачка, высоко в синем небе носились и парили ликующие птицы. На авеню Анри Мартен, почти пустой, цвели огромные купы — по четыре каштана вместе, воробьи и дрозды галдели так громко, что заглушали шум редких автомобилей.

Я издали заметила Бунина, необыкновенно прямо сидевшего на террасе кафе. Он обозревал улицу, откуда я должна была с минуты на минуту появиться, — мы оба любили точность.

Увидев меня, он просиял, поднялся, быстрый и легкий, как юноша, и помог мне пристроить велосипед. Я села около него, заказала кофе, спрашивая себя, не придется ли мне за него платить. Но этот фатальный момент был еще далеко, и в ожидании его я медленно потягивала черную жидкость, только отчасти напоминавшую кофе (дело происходило в 1946 году).

С левой стороны я ощущала ласковый взгляд Бунина, с правой — меня ласково грело солнце. Я молчала, говорить мне было нечего, я ждала продолжения: ведь это он хотел со мной говорить. Но он, казалось, не спешил, еще меньше спешила я: настоящее было хорошо и так.

Внезапно меня охватило чувство радости. Кто из нас не испытывал таких мгновений, когда душу пронзает предчувствие счастья? Это предчувствие пронзает, как стрела, оно иллюзорно, и мы это знаем; и все-таки каждый раз заново надеемся на недостижимый рай, которого ждем до конца наших дней.

Охваченная этим приливом света, я повернулась к Бунину и улыбнулась ему, а он взволнованно прошептал:

Газель моя.

Моя ласковая газель, — поправила его я.

Моя ласковая газель, — повторил Бунин, охваченный порывом радости. — Когда вы такая мягкая, с вами не может сравниться ни одна женщина в мире, даже знаменитая, красивая и такая молодая актриса, которую вы знаете. И, однако, как она умеет ценить меня... и не только как писателя...

Он продолжал небрежным тоном:

Представьте себе, она позвонила мне сегодня утром и попросила меня быть ее кавалером на вечере мужа.

Я не слышала больше колоколов, возвещающих счастье, — отлетело мое счастье; я слышала только фальшиво-небрежный тон Бунина, который выдавал его надежду на мою ревность. От моей мягкости не осталось и следа; холодно взглянув на него, я спросила резким тоном:

Это для того вы умоляли меня прийти, чтобы объявить об изменении программы? Я думала, признаться, что мы вместе пойдем на этот вечер, рука об руку...

Джанум, она так настаивала.

Дорогой Иван Алексеевич, хватит лицемерить. На самом деле вы надеялись увидеть, как я гибну от ревности, созерцая вас под руку с красивой, знаменитой и такой молодой неотразимой актрисой? Нет, наоборот, я довольна, что вы в хороших отношениях с ней и ее мужем. Вы сами знаете — почему. Только уж, поскольку я вовсе не хочу слушать Симонова в одиночку, я отказываюсь идти на этот вечер. Вы мне потом расскажете все подробно.

Надо было видеть его лицо: оно уже не могло побледнеть, он и так был бледен, но это была маска горя. Он не предвидел моей реакции, не ожидал, что его макиавеллевские расчеты провалятся — что я их опрокину.

Ну вот, вы превратились в злую газель. Уверяю вас, что вовсе не хотел вызвать вашу ревность. Послушайте, я попробую все исправить.

Не делайте ничего. Будем дипломатичны, я настаиваю на «будем». Сопровождайте мадам Симонову, ухаживайте за ней, будьте обольстительны. Я настаиваю на этом. Почему? Вы знаете.

Но я совсем не хочу идти на этот вечер без вас. Я все устрою, джанум. Я виноват, я не должен был соглашаться на просьбу Симоновой, но я найду достойный выход из положения.

Боже упаси. Ухаживайте за ней, я настаиваю.

Огорчение Бунина перешло в гнев. Из несчастного лицо его

превратилось в злое, и, как он обычно делал в минуту злости, он застучал палкой по полу так, что все обернулись в нашу сторону.

В психоанализе есть такой термин — «перенесение». Раз уж он не мог поколотить меня, так уж лучше, чем совсем не бить, — бить землю.

Я сразу превратилась в дьяволицу и старалась уколоть его побольнее. Пригодилась первая пришедшая мне в голову пошлость:

К тому же, кто знает? Раз уж вас так пьянит молодость этой обольстительной актрисы, может быть, вам и перепадет кое-что от ее молодости, крохи какие-нибудь.

Что ж, может быть... потом я бы вам что-нибудь передал. Потому что, моя бесценная джанум, вам крохи молодости пригодятся тоже.

Меньше, чем вам, вы забываете, что вы старше меня на сорок лет.

Южанки стареют рано.

Пьяницы тоже.

Вы видели меня пьяным?

Нет. Ваш алкоголизм — самый скверный: он скрытый и постоянный. Вы не напиваетесь, но пьете беспрерывно.

В этом я подражаю вашим дорогим французам, хоть раз в жизни. Вы же знаете, как пьют русские: напиваются, буянят, падают без чувств. Я считаю французскую манеру пить более изысканной: вот я ее и выбрал.

Между нами установилось враждебное молчание. Слышно было только птичье пенье да разговоры за соседним столиком. Около нас сидела молоденькая пара, они держались за руки и пожирали друг друга глазами. Для них вся вселенная сосредоточилась друг в друге. Они разбудили во мне старые, не сбывшиеся мечты найти в мире мою вторую половину, которая, быть может, ищет меня и не находит.

Бунин тоже смотрел на них. О чем думал он, о чем мечтал? Быть любимым, не попрошайничать вечно, как он это делал с тех пор, как познакомился со мной. А я была вовсе не газелью, а дикобразом, который ежеминутно колол его, царапал, ранил. Он вспоминал о доброте других женщин, которые были в его жизни, а, главное, о доброте жены. И я услышала глубокий вздох:

Ну вот, мы и квиты, — сказал он устало.

Установим мир или, по крайней мере, перемирие?

Хорошо. Но вы знаете, что перемирия недолговечны.

Лучше временный мир, чем война. И лучше пусть будет злая газель, чем ее не будет вовсе.

Он взял меня за руку; я не отнимала ее. В публичном месте я ничем не рисковала. Мы расстались друзьями, и он, сделав широкий жест, заплатил за мой кофе. В тот же вечер я получила пневматичку:

Понедельник.

Час дня.

Дорогая моя, все устроилось — говорил с Симоновой, «кавалеры» у нее будут, я буду сидеть, конечно, с Вами, но она заедет за мной, а затем мы с ней, по ей настойчивому желанию, заедем за Вами около девяти часов, если Вы позволите, если захотите нас ждать. Надеюсь, что захотите, потому что желали познакомиться с Симоновыми.

Ваш Ив. Б.

Если я захочу! Я отчаянно хотела этого, особенно теперь, когда речь уже не шла о том, чтобы меня задвинуть, как Золушку, в угол залы, откуда я могла бы восхищаться на досуге Буниным, возле столь молодой актрисы. Я ликовала. Наконец-то я познакомлюсь с этими выходцами из другого мира, теперь уже легендарного для меня, который я покинула двадцать два года назад, если верить календарю, а если верить ощущениям, то век назад...

Казалось бы, ничем я не привязана ни к Кавказу, ни к Советскому Союзу, но все, что там происходит, вызывает мое страстное любопытство. Я мечтала поехать туда туристом, прогуляться по городам и деревням, поговорить с советскими людьми, посмотреть, как они живут и работают. Все это мог бы мне доставить Бунин — но захочет ли он? Знает ли он сам, чего хочет? Может быть, он и решил уже для себя, но не хочет мне говорить, чтобы иметь эту приманку и держать меня в своей власти? Он хитер и коварен. Как раскрыть его намерения?

Чтобы не заставлять их подниматься на третий этаж, я в назначенный час спустилась и вышла на улицу. Подождав несколько минут, я увидела сверкающую черным лаком огромную машину американской марки, воплощение роскоши и изысканности; за рулем — шофер в каскетке... Не хватало только, чтобы в этом шикарном автомобиле советского посольства сидел надменный буржуй в цилиндре с толстой сигарой во рту — для воплощения западного разложения.

Я увидела, как Бунин пытается вылезти из этого лимузина, и, чтобы избавить его от усилий, подбежала к машине сама. Бунин представил меня молодой блондинке, которая заверила меня, что рада нашему знакомству. Произнесла она это на очень хорошем русском языке. В полутьме автомобиля я уловила взглядом старой парижанки строгую элегантность черного платья и шею Ниферти- ти, сумочку от Гермеса и модную прическу. Я была приятно удивлена как ее видом, так и манерой обращения: ведь, по правде говоря, Бунин навязал ей мое общество. Она же была сама благожелательность и обходительность. Может быть, все это было наигранное — она была актриса, — но какая разница? Да и играла ли она? Во всяком случае, я пленилась ею. Никто не избавлен от влияний, и я, под влиянием эмигрантов, невольно составила себе ложное представление о примитивности советских людей. Предубеждение всегда приводит к глупости.

Внезапно я почувствовала что-то вроде ревности: если бы эта женщина — такая тонкая, такая красивая и такая молодая — была свободна, Бунин оставил бы меня. Как бы он был счастлив, если бы прочел мои мысли!

Сидя между нами двумя на таком широком сиденье, что могли поместиться еще двое, он, казалось, был наверху блаженства, Он повторил несколько раз: «Ну вот, ну вот», и сжимал мне руку. Потом, повернувшись ко мне, прошептал:

— Вы довольны, милая газель?

Да, милая газель была довольна; в настоящий момент ей незачем было превращаться в дикобраза, и она даже ответно пожала ему руку.

Константин Симонов встретил нас у входа в театр. Если его жена была образцом тонкости и изысканности, то про него этого сказать было нельзя: высокий, плечистый, он имел простоватый вид, что, впрочем, было обманчивой видимостью. На самом деле он поэт, умеющий видеть и чувствовать, наблюдать и замечать. Бунин подозревал — и это было верхом доброжелательности, — что Симонов выходец из дворян. Его «подозрения» зиждились на каких-то сведениях, которые, наверно, не понравились бы Симонову, а также на интуиции. Своею выправкой этот советский писатель мог соперничать с гвардейским офицером. Но он отличался от этой исчезнувшей когорты лиц небольшим налетом того, что называется «Made in USA», — он прожил некоторое время в Америке, и его прическа, куртка, туфли, галстук — все носило американский отпечаток.

Он был удивительно хорошо воспитан: почтительно улыбнулся Бунину, нежно улыбнулся жене, а передо мной цеременно склонился, однако руку не поцеловал, сходство с гвардейским офицером так далеко не простиралось.

Зал Дебюсси был набит, как метро в часы пик, но три кресла в первом ряду ждали нас, избранников судьбы. Как и в машине, Бунин сел между нами. Наклонившись ко мне, он спросил: «Признайтесь, что мадам Симонова хороша?» Пришлось признаться.

Теперь, когда я могла рассмотреть ее получше, я обнаружила, что она принадлежит к типу, который я люблю больше всего. Лицо тонкое, волосы белокурые, стройность, мечтательность, мягкость — все это мне нравилось. Эта женщина была хороша в анфас, в профиль, в три четверти, — она вызывала восхищение. Рядом с ней я чувствовала себя почти безобразной: нос у меня длинноват, шея коротковата, глаза сидят слишком близко, губы слишком тонкие и еще куча недостатков, малоинтересных для других, но они меня всегда огорчали, когда я смотрелась в зеркало.

Симонов уселся на эстраде за стол, на нем лежала кипа листочков, показавшаяся мне слишком толстой. Неужели он будет читать все это? Сначала он прочел два рассказа о войне, они показались мне длинноватыми и многословными, хотя, может быть, это и не так, я плохо воспринимаю на слух. Вскоре я уже не различала ничего, кроме глуховатого бормотания, и хотя из приличия я смотрела на Симонова, сама же я в мечтах была далеко, в том мире мыслей, где скучно не бывает. Когда он начал читать стихи, я стала слушать внимательно. В одном из них он вспоминает, как неожиданно получил отпуск во время войны и попал домой среди ночи: Какой была ты сонной-сонной, Вскочив с кровати босиком, К моей шинели пропыленной Как прижималась ты лицом!

Его жена, казалось, была взволнована, она прикрыла глаза белой, совсем не пролетарской ручкой; я вспомнила, что она уже потеряла мужа-летчика, погибшего во время войны. Кого — думала я — видит она сейчас: ночное посещение этого или самолет в огне — того? Война и любовь, трассы пуль и падающих звезд, смерть людей и вечное возрождение солнца... Образы сменялись — четверть часа, полчаса, час. Я тихонько чахла от них. Когда возникла пауза между стихами, я шепнула Бунину: «Я по горло сыта стихами». Его лицо просияло, как всегда, когда наши чувства совпадали, и он прошептал мне в ответ: «Я только что хотел вам это сказать».

И тут произошло удивительное: Симонов сложил листочки, положил их на стол и произнес: «Ну вот, я кончил». Как будто он расслышал наше невежливое перешептывание. Мне казалось, что меня поймали на бестактности. Позже, когда мы обсуждали этот эпизод, Бунин меня уверял, что Симонов, наделенный высшей чуткостью, уловил, что мы начали скучать.

Аплодировали ему очень горячо и долго.

Признайтесь, — кричал мне Бунин на ухо, перекрывая взрывы приветствий, — признайтесь, что мы умеем быть великодушными! Мы, бедные эмигранты, не таим злобы и рады успехам наших бывших врагов. Когда я вспоминаю, с каким увлечением они нас расстреливали когда-то!..

Тогда как вы — невинные агнцы — худого слова не сказали ни об одном из них! — кричала я ему на ухо в ответ.

А вы не можете хоть раз согласиться со мной! — уже рычал он мне, потому что аплодисменты возобновились с новой силой.

Ненавижу несправедливость! — рычала я в ответ. Однако он был прав: сидящие в зале чествовали Симонова, представителя режима, который унижал их. Они, казалось, забыли прошлое своих семей: они радовались, они поздравляли друг друга, но в глубине души оставались непримиримыми. Лишь ничтожное меньшинство завязало снова какие-то связи с Советским Союзом.

Как и вечер Бунина, этот тоже продолжался в кафе Терн. Только там я увидела Веру Николаевну, которая, оказывается, скромно сидела в заднем ряду. Она дружелюбно помахала мне рукой.

Как, — обалдело спросила я Бунина, — ваша жена была в зале, а вы мне ничего не сказали? И вы бросили ее, позволили ей самой добираться, а потом сидеть одной в уголке?

Она согласилась на то, от чего отказалась я.

Она сама потребовала, — рассеянно объяснил мне Бунин. — Она не хотела нас стеснять. К тому же с ней был ее друг.

Нас стеснять? В чем она могла нас стеснить, эта святая женщина? Но не могла же я устраивать Бунину сцену за то, как он обращается со своей законной женой... И я умолкла, не зная, что сказать.

Симонова[32] села около меня. Она рассказывала мне про кинофестиваль в Каннах, где она была кинозвездой. Никогда в жизни она не видела такой противной публики — сплошные нувориши.

Туда понаехали отовсюду: из Америки, из Англии, англичан было особенно много, они разгуливали с таким высокомерным видом, как будто это они выиграли войну.

Мне показалось, что я ослышалась. Но нет, я прекрасно расслышала. И я представила себе, как англичане обсуждают фестиваль: «В Канны в этом году лучше было не ездить. Там разгуливали советские с таким видом, будто это они выиграли войну».

Покончив с фестивалем, она перешла к самому для меня интересному: к моей особе. Расспрашивала меня о моем прошлом, о настоящем, о проектах и литературной деятельности; с огорченным видом пожалела о моем безразличии к своей стране, об отсутствии у меня патриотизма.

Какого патриотизма? — спросила я, — я же совсем не русская. Она вскипела:

Но жители Кавказа — грузины, армяне, азербайджанцы — тоже советские граждане. Мы все составляем одно целое, несмотря на наши национальные особенности. Мы все патриоты Советского Союза.

Я уехала из Союза такой молодой, что прошлое совсем стерлось из моей памяти. К тому же, — прибавила я, — Советский Союз не очень страдает без меня, я полагаю.

Но знаете ли вы, что утратили вы? Наша страна так прекрасна, она самая красивая в мире. Писатели у нас так счастливы!..

«Если они ведут себя, как паиньки», — хотелось мне прибавить.

Их берегут, их уважают; им предоставлены дачи, они могут путешествовать, для них устроен бар в Москве, или клуб, если хотите, каких нигде больше нет.

Словом, все было неслыханно красиво, приятно, огромно в Советском Союзе: университеты, любовь Сталина к народу, забота о детях, искусство и нравственность, наука и литература. Священный огонь горел в ее васильковых глазах, когда она кончила эту тираду рискованным, на мой взгляд, утверждением:

Все русские — душки.

Она сказала «душки». Она считала, что все русские милые, прелестные люди. Для времен Сталина это звучало, мягко говоря, преувеличением.

Саму Симонову я находила «душкой» и до сих пор вспоминаю ее с удовольствием, хотя она и забыла прислать бухарскую шапку, которую мне обещала, потому что она будто бы «подойдет» к моему восточному типу лица.

Когда его жена, наконец, замолчала, Симонов подхватил разговор. Несмотря на то, что он был поэтом, тему он выбрал прозаическую — расхваливал русскую еду: вина, рыбу, икру...

Впрочем, Иван Алексеевич, вы сможете судить сами, я заказал для вас кое-какие продукты, их сегодня ночью доставят самолетом, завтра принесут.

В таком случае, приглашаю вас ужинать завтра вечером, мы вместе оценим советскиепродукты.

Поговорили еще о том о сем, о литературе, о поэзии, обо всем — кроме политики. Мы разговаривали, как в доме, где покойник, и где все стараются забыть, что труп в соседней комнате.

Близилась ночь, гарсоны начали убирать кафе, вид у них был унылый, и стало стыдно сидеть так поздно: пора было уходить.

Машина ждет, мы вас подвезем, — сказал Симонов. Оказывается, все происходило, как у собак-капиталистов: пока господа развлекались, несчастный шофер томился в машине. Конечно, его называют «товарищ шофер», но все-таки — хорошо ли это?

Симонов широким жестом заплатил за всех; Бунин парил выше этих мизерных соображений. Он поднялся.

Пойдемте, джанум, — сказал он, беря меня под руку.

Нет, вас и так слишком много. Мне совсем близко, я дойду пешком.

Мы проводим вас, если позволите, — в один голос сказали два господина, которые до сих пор были статистами и сидели в углу.

Лицо Бунина стало мрачным. Он хотел что-то сказать, но смешался, запнулся, потом произнес тихо: «Идите со мной». Я вырвала руку, которую он так властно держал, и упрямо повторила: «Нет, слышите, нет...» Хозяйская манера обращения меня взбесила. Теперь мы были взбешены оба.

На улице Вера Николаевна подошла ко мне и сказала доверительно:

Вы ведь знаете, он такой ревнивый,

«А ну его к черту», — подумала я. Но чтобы не огорчать эту женщину, которая мне нравилась все больше и больше, сказала:

Ничего, это у него пройдет, он ведь большой ребенок.

Тем временем большой ребенок подошел к машине, возле которой стояли супруги Симоновы, даже спина его выражала ярость. Роскошный лимузин дядюшки Джо бесшумно удалился.

Вероятно, Бунин считал мое поведение верхом неблагодарности. Он познакомил меня с Симоновым, обращался со мной, как с первой дамой, тогда как рядом была другая, несравненно моложе и красивее меня. Все видели и поняли, что он интересуется мною, лучами своей славы он озарил такую серую посредственность. А я пренебрегла им, бросила его, исчезла в ночи с двумя бездельниками — так он называл молодых людей, которые взялись меня проводить.

Я ждала письма с упреками, но ничего не получила.

Дверь мне открыла Вера Николаевна. Волосы ее были еще меньше причесаны, чем обычно, и висели белыми прядями. Она порывисто схватила меня за руки и воскликнула:

Как я рада принять вас у себя. Знаете, вчера он был сердит, но, думаю, уже все забыл. Он самый незлопамятный человек на свете. — И она прибавила просительно: — Будьте с ним поласковее. Он заслуживает этого.

Заслуживает. Чем же он заслужил? — хотелось мне спросить у этой изумительной жены. Она вызывала мое восхищенье: добротой души, преданностью человеку, который, на мой взгляд, совсем этого не заслуживал, полным отсутствием ревности. Я сравнивала себя с нею и чувствовала, как меня душит стыд за мой мелочный характер, за неспособность прощать другим недостатки и великодушно любить людей. В непреодолимом порыве я воскликнула:

Вера Николаевна, вы замечательная женщина!

Ах, что вы такое говорите! — воскликнула она испуганно. — Нет, нет, уверяю вас, я... — Не докончив фразу, волнуясь и торопясь, она повела меня в соседнюю комнату, где мэтр уже сидел в обществе Симоновых и Тэффи. Как всегда прямой, элегантный, одетый с иголочки, в этот вечер он казался только что выстиранным, накрахмаленным, выглаженным, обновленным, — чистеньким ребенком семидесяти шести лет, пахнущим лавандой. Тропическая жара превратила Париж в раскаленную печь, потому на Бунине была поверх рубашки легкая белая куртка. Все это, как и волосы, сверкало белизной — он был великолепен. И ему, как только что его жене, я сказала с восторгом:

Иван Алексеевич, вы сегодня прекрасны!

Если он и дулся, то перестал. Окинул меня взглядом пожирателя и сжал мне руку так, что кости захрустели. Потом взял меня под руку и повел к столу, где посадил от себя справа, а Симонову — слева. Тэффи, при всем уважении к ее годам, он посадил на самое скромное место, под тем предлогом, что она — старая приятельница. Она легко простила ему отсутствие почтения и приготовилась наблюдать своим острым взглядом за старым младенцем, чье поведение, как она предвидела, не будет безупречным.

Как известно, воспитанный человек должен ухаживать за обеими соседками. Бунин как будто забыл, что слева от него сидит почетная гостья, к тому же очаровательная женщина, заслуживающая внимания. Он занимался только мною.

 

Собрание эмигрантов в Париже, принявших советское подданство, 1947 г.

Весь Бунин тут, — говорила мне позже Тэффи. — Главное на свете — его удовольствие. Мы все его раздражали, потому что ему хотелось только одного — остаться с вами наедине. Вот он и наплевал на остальных.

Может быть, она преувеличивала, но не очень.

К счастью, Симоновы были воспитаны лучше, и если даже и подумали что-нибудь, то не показали этого. Симонова, правда, несколько раз повторила, что ревнует его ко мне, но в шутливом тоне. Она обладала юмором и умела себя вести.

Стол ломился от закусок. Колбасы, копченая севрюга, свежая осетрина, анчоусы, селедки, кетовая и паюсная икра, маринованные грибы, пирожки с капустой и с мясом, пышная кулебяка и... Заботливый Симонов заказал даже хлеб и масло, не говоря уж о главном напитке, таком же обязательном на русском столе, как на французской свадьбе — шампанское, то есть о водке. В этот вечер Бунин открыл во мне неведомую ему добродетель: я лакала водку, как хороший гвардеец. За это он простил мне много пороков: западничество, цинизм, злобность и даже неуважение к его писательству.

Вы молодчина, — сказал он мне почтительно.

Социалистическая водка имела приятный вкус, но была не очень

крепкой. Симонов уверял, что в ней сорок градусов, но Бунин — тонкий знаток — проверял ее спичкой.

При царизме, — гудел он, — водка за минуту опрокидывала полк гусар. Неудивительно, что она выдыхается, раз ее производят стахановцы. Этот Стаханов вредный тип, он появился, чтобы мешать людям мирно жить. Вы заменили опиум религии опиумом труда. Вы что думаете, чем больше люди работают, тем они счастливее?

Он схватил бутылку, долго изучал этикетку, как будто хотел вычитать из нее судьбу русского народа, с укором покачал головой и налил соседям и себе.

Я выпила уже рюмок десять и была в состоянии счастливой эйфории, когда кажется, что посреди ночи светит солнце. И я почувствовала, что влюблена — да, влюблена в этого старого лиса, одетого во все белое, у которого вкус был такой хороший, или вернее, такой плохой, что он предпочел меня этой соседке слева... В ней все было хорошо, кроме шовинизма. Муж меньше демонстрировал его, она же то и дело твердила «у вас здесь» с презрительной гримасой, и всякий раз это было началом поношения Франции. К моему удивлению, и Бунин и Тэффи, обычно такие суровые в отношении Франции, сейчас защищали ее изо всех сил, по принципу «сам ругаю, а другим не дам». В глубине души они, видимо, любили страну своего изгнания. Или им хотелось показать этим красным миссионерам, что марксистский рай уступает капиталистическому аду? Они настойчиво расхваливали климат свободы и терпимости здешних нравов, которыми мы наслаждаемся. Они всячески старались смутить граждан страны, в которой Сталин управлял не только внешней политикой, армией, экономикой, партией, но и литературой, а главное — совестью. Накануне в кафе все были трезвы и сдержанны, теперь водка развязала языки и склонила всех к крайностям.

Когда Симонова заявила, что французские вина не идут в сравнение с советскими, в клане эмигрантов раздался крик протеста.

Нельзя же серьезно утверждать, что красные вина (Бунин сделал ударение на прилагательном) по качеству превосходят французские!

В поддержку жены выступил Симонов:

Вы даже не представляете себе, какого прогресса мы достигли в области сельского хозяйства и особенно виноделия.

Бунин толкнул меня под столом коленкой. Его глаза хитро блеснули, он покачал головой и спросил издевательским тоном:

А что, солнце тоже встало на стахановскую вахту и греет жарче, чем при царизме?

Он окончательно распустился: «Передайте мне этот буржуазный предрассудок», — говорил он, показывая на икру. Или: «Соц- колбаса, пожалуй, не хуже капколбасы».

Водку он называл «стахановка» и сочинял стишки, где водка рифмовалась с голодовкой, чертовкой и забастовкой. Симонов вежливо улыбался.

Как и накануне, его жена была одета с парижской элегантностью. Ее выдавали только драгоценности. Не знаю, заслуживали ли они этого названия? Ни одна парижанка таких не надела бы: кольцо с фальшивым бриллиантом или дрянную брошь с имитацией рубинов.

Я редко бывала на столь оживленных обедах: брызжущие остроумием Бунин и Тэффи — оба сверкали словесными фейерверками, вели шуточную перепалку, пикировались колкостями. Подстегнутый водкой и одержимый, как всегда, Бунин превзошел себя. Я не переставала восхищаться им и совершенно влюбилась в него, или это мне только казалось? Во всяком случае, я переживала звездные часы, на которые до сих пор гляжу издали, как на вершину среди бледного чередования будней.

Бунин помолодел на двадцать лет, он сиял; все мы испытывали подъем, громко говорили и хохотали. Только хозяйка дома скромно и внимательно обслуживала нас, все замечала, молча ела. Ничто в ней не выдавало желания обратить на себя хоть долю внимания, которым был окружен ее великий муж. Это не было позой; нет, скромность Веры Николаевны тем и была трогательна, что была совершенно естественной. Каждый раз, встречаясь со мной взглядом, она улыбалась и, как бы в знак одобрения, кивала головой. За что она меня одобряла? Думаю, за то, как я вела себя с ее мужем: ей важно было только одно: чтоб он был счастлив.

Еще большую симпатию я испытала к ней, когда она тайком положила мне в сумочку плитку шоколада. Я заметила, но она приложила палец к губам.

Вечер кончился слишком быстро, как все хорошее в жизни. Лимузин дядюшки Джо привез меня домой. Через два дня Симоновы уезжали в Москву, они тепло попрощались со мной. Бунин и Тэффи виделись с ними еще раз (по отдельности).

После этого Бунин рассказал мне, как мадам Симонова приправила этот завтрак перцем — по моему адресу. Она будто бы нашла, что я слишком шумная, претенциозная, вообще неприятная, в особенности же возмутилась тем, как я ужасно обращаюсь с ним, Великим Писателем. Будто бы она воскликнула с возмущением:

Как она смеет так вести себя с вами?

Она якобы очень настаивала на том, что я не молода: увядшая кожа, волосы крашеные, шея морщинистая... Бунин с явным удовольствием выкладывал мне все это; лицо его дышало вдохновеньем, он не мог остановиться:

Она никак не могла понять, зачем я ухаживаю за такой немолодой дамой, которая даже не в состоянии меня оценить.

Иначе говоря, она находит, что вы для меня слишком молоды?

Нет, она считает, что вы слишком стары для меня.

Ну, это одно и то же. А вы уточнили нашу разницу в годах?

Только не начинайте опять пересчитывать наши года.

Мне это необходимо для самозащиты. Ну, а вы? Вы хоть меня защищали? Вы же уверяете, что любите меня?

Конечно, но тщетно, она так ненавидит вас, что не хотела слушать. По-моему, ее сжигает ревность.

Этого еще не хватало! Она что же, влюблена в неотразимого Ивана Бунина?

На этом я не настаиваю, может быть, и не влюблена в грубом смысле слова. Но она меня почитает и хотела окружить вниманием. А у нас на вечере я интересовался только вами; конечно, это было неправильно.

Я не слушала его больше и перебила:

Вот увидите, я напишу философский рассказ о зрелой даме, которая любит пожилого господина, который любит молодую даму. Молодая ненавидит зрелую и шепчет о ней гадости на ухо пожилому. Тот спешит передать их зрелой. А та чувствует себя польщенной, вызвав ревность молодой, сама молодеет, хорошеет и заводит роман с молодым. Она покидает пожилого — и он наказан за свои сплетни.

Бунин помрачнел, я — тоже. Меня огорчили слова Симоновой, которая так понравилась мне и, казалось, отвечала мне тем же. Конечно, она хорошая актриса и могла разыграть любую подходящую к случаю роль. Шокировало меня и удовольствие, которое как будто испытывал Бунин, рассказывая мне все это. Мне даже показалось, что он выдумал это, чтобы меня наказать. Но слишком уж это было бы коварно с его стороны! Я забыла, что, если человека недостаточно любят, он способен на любую пакость.

Проглотив обиду, я спросила Бунина, как насчет поездки в Москву? Принял ли он решение?

Ну, — сказал он с важным видом, — этот вопрос куда сложнее, чем вы себе представляете. Чем больше я об этом думаю, тем труднее мне решить: отказаться от своих убеждений, подавить в себе свободу мысли, пожертвовать свободой — все это только ради материальных благ...

Ваши убеждения не мешают вам флиртовать с Симоновыми, а ведь они — рупор режима, который вы считали порождением ада. Где же ваши принципы?

Вы все обвиняете; вам нравится выискивать мои недостатки. Будьте снисходительнее хоть разок: я человек, а значит, слаб. Да, будь я сильный, я не сидел бы здесь... Мне было любопытно поглядеть на этих советских интеллигентов. Признаюсь, они мне понравились. Но отсюда еще далеко до того, чтобы сотрудничать со страной, где преследуют церковь и топчут ценности, которые мне дороги. Душу я не продаю ни черту, ни большевикам.

Вообразив этот фаустовский сюжет, он начал поспешно креститься мелким крестом. Однако лицо его не только не выражало христианской кротости, но дышало откровенным раздражением против меня, которая рта раскрыть не может, не обронив на него град осуждений.

Если бы я согласился ехать туда, они бы воспользовались моим именем, чтобы завлечь других... Я бы служил им вывеской, меня бы заставили говорить то, чего я не думаю...

Ну, — сказала я, — теперь я знаю, как вас зовут: Нарцис Алексеевич.

Я вонзила ему в сердце змеиное жало. И подумать только, совсем недавно я была так в него влюблена! Как быстро все меняется...

Бунин ушел уязвленный, торжественно-прямой, как тополь. Он сказал мне не обычное «до свидания» по-русски, а попрощался по- французски, что прозвучало более категорично, и я уловила этот оттенок. У меня самой в эту минуту было только одно желание: никогда его больше не видеть.

Мое и без того сильное возмущение Буниным возросло вдвое, когда Тэффи, которой я рассказала, что мне Бунин передал со слов Симоновой, прямо-таки подскочила:

Послушайте, дорогая, он же все это выдумал от начала до конца. Симонова говорила мне о вас с большой теплотой, она находит, что вы... (тут следовали комплименты)... К тому же она слишком тонка, чтобы поносить вас перед Буниным, который так явно за вами ухаживал. Он выдумал это все, чтобы показать вам, что, несмотря на ваш возраст и прочие недостатки, вам неслыханно повезло, что вы ему нравитесь — а вы не оценили своего счастья.

Ах, старая злая лиса! Никогда больше не позвоню ему, не напишу ни слова, пусть хоть помирает.

Шли дни, я ничего не слышала о Бунине. Но 18 августа я получила конверт, надписанный его почерком — и испытала одновременно удовольствие и раздражение. Что в нем может содержаться?

В клетчатый листок бумаги, на которой он всегда писал мне письма, была вложена его фотография в три четверти: выражение лица одновременно мечтательное и надменное, на лоб надвинута шляпа. Внизу он начертал вопрос: «Чего стоит рядом с этим ваш писатель?» На обратной стороне стояло: «Разрешите мне, Джанум, сказать Вам словами Карла Ивановича из «Детства» Толстого:

Помните близко, Помните далеко... Еще отныне и до всегда Помните до моего гроба Как верен я любить умею!»

Ив. Бунин 18 августа 1946

А письмо — вот оно:

Воскресенье

Мой дорогой молодой собрат по перу, позвольте Вам посоветовать кончить Ваш маленький рассказ маленьким письмом его к ней — приблизительно в таком роде:

«Ужасно грустно мне нынче весь день, и опять все еще хочется сказать Вам это — просто так, без всякой цели, без малейшего желания тронуть Вас, потому что уж мне ли не знать, что все мои подобные слова отскакивают от Вас, как от стены горох: много в Вас милого, даже прелестного, но ведь Вы, конечно, стена в некоторых отношениях — для меня, по крайней мере, в чем я уж совсем убедился еще раз, потому что всякая другая на Вашем месте при наличии у нее хоть небольшого живого любовного чувства сказала бы в конце концов: «Довольно, бросим все эти глупости, недоразумения, я по-прежнему хочу Вас видеть и, как только буду свободна, позову Вас...», а Вы даже из приличия не сказали этого. На этом и кончаю эту записочку — и повторяю: усердно прошу не думать, что она преследует какую-нибудь корыстную цель — я хочу только поставить точки над и...»

Вот как бы я кончил Ваш маленький рассказ. Желаю Вам всех благ и целую Вас в Ваши смоляные татарские локоны.

Ваш Ив. Б.

Читая и перечитывая это письмо, я задавала себе вопрос: как может человек в его возрасте писать мальчишеские письма? Но если меня что и трогает, так это именно уменье сохранить до конца жизни детские черты...

Он уверял, что не преследует никакой цели, но было очевидно, что он хочет вырвать у меня согласие на встречу.

Взвесив все за и против, я решилась пригласить его (заодно обидевшись за сравнение со стеной). Он сразу ответил мне.

Вторник.

Получил Вашу записочку, милый и немилостивый друг. Простите, если что сказал не так, как надо. Благодарю, что хотите видеть меня завтра (в среду) вечером. Конечно, приду, но все-таки позвоню Вам завтра между часом и двумя — для точности.

Ваш Ив. Б.

P.S. Все-таки почему рассердились на «стену»? Я хотел сказать: «Вы меня не слушаете!» — «Раз говори, другой — слушай!» А Вы не слушаете.

Еще одна уловка старой лисы. Нелюбезное сравнение со стеной имело в виду мою толстокожесть, сейчас же, когда мир был водворен, Бунин пытался изобразить это сравнение не так обидно: будто я его не слушаю и слишком много говорю сама.

Свою же внимательность он доказал в полной мере, явившись в среду вечером. Перед ним у меня был А. В., молодой человек, очень обыкновенный, но с которым мне было просто и легко. Едва войдя в комнату, он понюхал воздух, шевеля ноздрями, как пес, наморщился от отвращения и заявил, испепеляя меня взглядом:

Здесь пахнет мужчиной!

Скрывая удивление, я надменно спросила его:

Надеюсь, вы не думаете, что ходите в этот дом один?

Не только думаю, — я требую!

Задохнувшись от возмущения, я искала, как ответить, чтобы поставить его на место; но он не дал мне сказать и швырнул мне в лицо неслыханную угрозу:

Если узнаю, что у вас есть любовник, — изувечу!

От ярости я не могла найти слов. Да и где найти слова, чтобы подействовать на бессовестного старика?.. Поняв, что мне парировать нечем, я пробормотала:

Какая наглость! А по какому праву?

Ах, разговор о правах!

Он упал в кресло, вытащил из синей пачки сигарету и дрожащей рукой зажег ее. Руки дрожали так сильно, что он выронил сигарету, а я нагнулась и подняла. Он взял, даже не поблагодарив. Какая уж там вежливость между нами?

Я не могла оторвать взгляда от его худых рук, покрытых коричневыми пятнышками. На бескровных руках только они и были цветными. Руки были совсем пергаментные; очень скоро, может быть, они станут и недвижными. Внезапно меня охватила жалость к старику, который на краю смерти еще пытался играть в страсть, чтобы обмануть себя и забыть о неизбежном конце, который страдал от ревности, от тщеславия, от страстей.

Он глубоко вздохнул, прокашлялся старчески-бронхиальным кашлем и умиротворенно сказал:

Вы все-таки душечка, но зачем вам изображать современную женщину, такую уж слишком свободную?

Он корил меня за то, что я играю, а я — корила его. Устав от всех этих пустых эмоций, я ответила ему без ожесточения:

Если б я только изображала! Увы, я действительно современная женщина, принужденная вести мужской образ жизни: отвечать за каждый свой шаг, выбирать знакомства, разбираться с издателями; с финансовыми бумагами, с налогами. Разве я не заслужила хоть какой-то свободы? Ее превозносят, эту свободу, а мне иногда кажется, что я бы ее променяла на несвободу гаремной жены!

Вы чересчур интеллектуальны!

Вы еще на это жалуетесь? А иначе что бы я делала в обществе благородного старца? Я бы давно была в объятиях молодого балбеса красивой наружности.

Бунин удостоил меня улыбки. Внезапно лицо его приняло заядлое выражение — это значило, что он готовится отпустить колкость.

Кстати, о красивой наружности, — сказал он, — при здравом рассуждении надо признать, что вы даже не хорошенькая.

Гм... Это «при здравом рассуждении» кажется мне почти галантностью. Кстати, я вовсе не претендую ни на красоту, ни даже на смазливость.

Мое самоуничижение его не разоружило. Он продолжал с нарастающим пылом.

Если разобраться детальнее, вы окажитесь просто некрасивой.

Может быть, вы предвзяты и преувеличиваете?

Нет, дорогая, позвольте... У вашего носа была бы благородная форма, если бы не это утолщение внизу, оно все портит; а ноздри — большие и черные, как у лошади. Это прискорбно для вас. Продолжим, рот у вас безобразный — губы тонкие, злые. Глаза: большие и черные? Гм, да... У лошади, которую я снова должен вспомнить, у лошади, повторяю, глаза тоже большие и черные — и не то чтоб очень умные. К тому же вы сами рассказывали мне, что на Кавказе даже у собак красивые глаза. А ваши слишком близко сидят. А что за взгляд у вас! Сама жесткость. В остальном все ваше лицо выражает одну только жесткость, остается только задать себе вопрос: как это возможно влюбиться в вас?

Мы оба задаем себе этот вопрос.

Да, но проклятье пало на меня; я с полной ясностью вижу все ваши физические и моральные недостатки, но как бы я ни выставлял их напоказ, я не могу помешать себе быть к вам привязанным. Кто вылечит меня от вас?

Я сама, если хотите. Скажите мне, что надо сделать, чтобы ваша любовь превратилась в ненависть или хотя бы в безразличие, и я это сделаю.

Любовь не превращают то в одно, то в другое. А что, вы так уж хотите от меня избавиться?

Как хотелось мне крикнуть ему в лицо — да! — чтобы прекратить невыносимые споры, бесполезные схватки, резкую, никчемную перепалку! Вместо этого я ответила:

Наоборот, я хочу вас избавить от себя. Я все время наношу вам раны, пикируясь с вами, вы сами как-то говорили. Да, вы правы, я действительно злая.

О, да! — это был крик души, крик одновременно отчаянный и обвинительный.

Но вы тоже злой. К тому же вы эгоист, ваш эгоцентризм не поддается оценке, да, вы Нарцис, дорогой Нарцис Алексеевич! Что удивительного, что вы пленились Марией Башкирцевой? Та же натура.

Хоть раз польстили! Я счастлив иметь общие черты с этой замечательной женщиной.

Ужасной.

Как вы можете?..

Нет, нет, дайте мне сказать. После нашего разговора о ней я из добросовестности перечитала ее дневник. Ну и ну, это образец чудовищной гордости, бесконечного самовосхваления, какого-то бесстыдства, от которого завыть хочется! Вот я процитирую вам одно из ее рассуждений, они на вес золота: «Аристотель и я...»

Вы забываете, что эта несчастная девушка...

Не перебивайте меня!

Он поднял руки и глаза к небу, призывая его в свидетели своего бессилия перед этим разбушевавшимся чудовищем.

Она убеждена, что на свете нет подобной ей, что никто не способен ее понять, никто не может следовать за ней в высшие сферы. Она обречена на одиночество, присущее избранным натурам. Она ослеплена своим величием, вы — тоже, она без ума от собственной персоны, вы — тоже, она страдает от своего небывалого интеллекта, вы — тоже. А между тем, знаете ли вы, сверхзнаменитый Иван Алексеевич, что я встречала в жизни по крайней мере дюжину людей, не уступающих вам по уму.

Это утверждение показалось ему настолько смехотворным, что он расхохотался самым естественным образом.

О, джанум, вы юмористка; я это понял давно, еще прочтя ваши книжки. Что, действительно, вы встречали дюжину людей моего ума? Ну, дорогая, будем говорить серьезно, почему не установить истину? Такого ума, как у меня, нет ни у кого, с этим я ничего не могу поделать!

- Ненавижу ваше самодовольство, — сказала я дрожащим голосом.

Это не аргумент, опровергающий мой ум, а реакция вашего дурного характера.

И еще я ненавижу ваши самоуверенные суждения о литературе!

Я уже чувствовала себя судьей, прокурором, обвинителем:

Вы скопом отрицаете всех живых писателей и четыре пятых умерших. Вы презираете всех русских писателей, среди них и Горького, и Куприна, и Алексея Толстого, и Чехова... Да, да, знаю: было время, вы обожали его, вы и Куприна когда-то обожали и других. Но после Нобелевской премии у вас вскружилась голова... теперь никто не существует, кроме Толстого, которому вы, так и быть, позволяете быть равным вам... Равным вам, да простит вам Бог! Это самообожание приводит к тому, что вы презираете остальных. Я помню вашу фразу, достойную войти в собрание ваших перлов.

Какую фразу? — спросил он подозрительно. Мой монолог погасил его вспыхнувшую было веселость.

Фразу, которую вы сопроводили глубоким вздохом: «Мне всегда не хватало кого-нибудь, кто, живя рядом со мной, записывал бы мои мысли и следил бы за рождением моих произведений».

Ну что ж, дорогая моя злючка, нравится вам это или нет, рождение моих произведений заслуживает того, чтобы быть записанным. Многие критики корпят над ними и делают открытия, на которые вы неспособны, да не рассердит вас такое утверждение.

Нет, совсем не рассердит, — сказала я, сотрясаясь от бешенства. — Может быть, вы и правы, что будущие поколения обездолены из-за того, что не нашлось человека, могущего проследить за истоками вашего творчества, вникнуть в него и записать все. Во всяком случае, я решила больше не взрываться из-за ваших неслыханных претензий. Отныне перед вами покорный ягненок!

Да, я решила покончить с этими спорами, которые нас изнуряли: ни Бунин не станет скромнее, ни я терпимее, и все наши разногласия не приведут ни к чему, кроме порчи нервов друг другу. Раз уж мы хвалимся своим интеллектом, не будем дураками.

Надежда увидеть меня ягненком не могла не разбудить в Бунине каких-то чувств. С игривым видом он сказал:

— А вы помните, что за вами долг?

Я сразу поняла, о чем речь. «Только этого не хватало», — подумала я с раздражением. Но ничего не поделаешь — долг платежом красен; готовая на муки, я подошла к Бунину и, подставив ему лоб, произнесла — «Пожалуйста!»

Но он резко схватил мое лицо жесткими руками и, держа его как в тисках, впился в мои губы своими с такой силой, что я начала задыхаться. Никогда бы я не могла подумать, что у него еще столько сил. Как я ни отбивалась, как ни барабанила кулаками по его груди, он не отпускал меня до тех пор, пока сам не начал задыхаться. На лице его было зверское выражение, он был неузнаваем. «Вот это он и есть, — подумала я, — вампир! Не пожиратель — это слово слишком слабое, — а вампир». Он внушил мне страх, ужас, до того, что даже не захотелось устраивать ему сцену. «Пусть убирается! Пусть только поскорее убирается вон!».

Мы не сказали больше ни слова друг другу, и он ушел с видом побежденного победителя.

Потом пришло письмо, опять написанное на бумаге в клеточку. Как и предыдущее, оно представляло собой модель того письма, которое я должна была ему написать. Он учил меня таким образом, как надо с ним обращаться:

Удивительно все-таки вышло, мой дорогой «покорный ягненок»! Никто еще не выставлял его за дверь так, как Вы, — не обрывал с ним отношений так оскорбительно безмолвно. Во сто раз было бы добрее сказать прямо, так, например: «Извините меня, я немножко виновата — необдуманно разбудила в Вас (своими приглашениями к себе, своими неумеренно ласковыми словами) чувство к себе; потом поняла, что поставила и себя и Вас в ложное положение, которое мне стало неприятно и тягостно; давайте же расстанемся мирно, но определенно; конечно, мы могли бы все-таки видеться иногда, как хорошие знакомые, я убедилась, что Вы теперь уже поняли мое настоящее отношение к Вам и легко бы пошли на это, — но, извините, мне даже знакомство стало тягостно, стало как-то неловко, тем более неловко, что, повторяю, я сама дала Вам ложный повод на многое...» Да, лучше бы было так сказать, а то вышла какая-то уж очень обидная небрежность с Вашей стороны...

Всех благ, целую Вашу руку.

Ваш Ив. Б.

Читая это письмо, я представила себе его, раздавленного отчаянием, разрываемого противоречием между слишком юной душой и слишком дряхлой плотью, представила себе, как он борется с бессонницей и ностальгией, как он перебирает в уме все то хорошее и все то плохое, что исходило от меня, и решила, что не имею права оставлять его в этом состоянии.

Оставалось одно — написать ему. Не с легким сердцем я решилась на это! Меньше, чем когда-нибудь хотелось мне его видеть, — после этой сцены с поцелуем. Он удивил меня тогда своей грубостью; вспоминая о ней, я вздрагивала от возмущенья: как он посмел? Как не пришло ему в голову, что это может вызвать у меня физическое отвращение?

Однако решившись, я написала ему. Написала, что была очень занята, что до сих пор еще перевожу текст того другого. Письмо кончалось приглашением прийти ко мне.

На следующий день Бунин оставил у консьержки ответ и книгу.

Понедельник.

Благодарю, завтра вечером приду — ничего не поделаешь!

«Любовь страшна и могущественна, как рев бешеного слона ночью над колыбелью ребенка».

Эту книгу хотят переиздать в немецкой Швейцарии — пожалуйста, просмотрите в ней хоть что-нибудь — хорошо ли звучит перевод, не надо ли сделать новый?

Ни обращенья, ни подписи. «К чему все эти фиоритуры между любовниками, когда они навеки вместе в жизни, и за гробом?» — подумала я с желчью. А книгу он прислал мне с двойной целью: показать, что его перевели всего, и заставить меня на него поработать. Но я поставила книгу на полку, не заглядывая в нее.

На его месте я не пришла бы больше. Зачем возвращаться ко мне — к этому отравленному фонтану, когда можно спокойно жить и работать возле жены — кристально чистого источника?

Бунин пришел тихий, кроткий. Воображаю, каких усилий стоила ему такая неестественная для него позиция. Он поцеловал мне руку с поклоном, и я поняла, что сейчас последуют светлые минуты, потекут светлые часы. На сколько хватит у него кротости поддерживать такой вид? С глубоким вздохом упал он в кресло; не знаю, относился ли вздох к больной пояснице или к душевным страданиям. Потом он начал говорить такие слова, что я слушала, разинув рот:

Вы красивая, джанум, очень красивая!

Я слушала его, немея от изумления, ничего не понимая.

Да, да, вы очень красивая.

Я красивая? А нос, который кончается утолщением, а губы, тонкие и злые?

Ха, ха, ха, — смеялся он добродушно, что вовсе не шло ему. — Вы не поняли разве, что я тогда над вами издевался? Я не говорю, что у вас классическая красота, с правильными чертами лица, но в вас есть кое-что. Скажем так... у вас есть тип, да, тип!

Странно, — выпалила я, — я привыкла к таким комплиментам; «хотя вы и не красавица, но...» Пожалуй, это лучше, чем: вы красавица, но...

К тому же у вас такой живой ум... вы все схватываете на лету. И еще у вас есть то, что я называю литературным чутьем.

Я не верила своим ушам: он приписывал мне такие качества, мне, которая не умела оценить великого Бунина! Вскоре я поняла, что все дороги ведут все равно к нему; и еще я поняла, почему он удостоил меня таким комплиментом. Он продолжал:

Мой покорный ягненочек, я принес вам книгу, которая, надеюсь, вас заинтересует хоть немножко, в ней говорится о вашем покорном слуге.

Его скромный и даже слегка просительный тон должен был бы меня тронуть, но мой скверный нрав только распалился:

Это, конечно, хвалебная книга, иначе вы не принесли бы ее мне?

Бунин вздохнул, покачал головой в знак грусти и покорности

судьбе.

Злая газель, почему вы требуете от меня, чтоб я был святым? Разве не естественно, что я хочу получше выглядеть в ваших глазах?

Аргумент был справедлив, и я должна была умолкнуть. А он продолжал тоном скромника:

Знаете, что мне пришло в голову? Почему бы мне не написать статью о вас? Мне удовольствие, а вам реклама!

Опять мне показалось, что я ослышалась: как, он — Великий, Несравненный, Равный Толстому, учитель Чехова, опустится так низко, что будет говорить обо мне, мелкой сошке, которая к тому же и пишет не по-русски!? Боже, подумала я, уж не любит ли он меня в самом деле?

Я рассыпалась в благодарностях, но удивительное на этом не заканчивалось.

А знаете, я еще не решил окончательно про наше путешествие в Москву. Я все размышляю, джанум, я размышляю и все взвешиваю: ведь на карту будут поставлены мои честь и жизнь.

Вы что, боитесь, что вас повесят на Красной площади в назидание всем писателям в СССР?

Нет, но кто знает? Если даже я, в конце концов, откажусь от этого путешествия по причинам вполне уважительным, то уверяю вас, дорогая, — тон его стал интимным и он даже понизил свой мощный голос, — я располагаю такими возможностями, что вы и не подозреваете. Могу предложить вам путешествие со мной в Италию, например, — вы ведь никогда там не были? Рим, Флоренция, Ассизы?.. Могу вам предложить любое путешествие, какое захотите. Вам стоит только заикнуться!

Это была классическая сцена соблазнения, какие разыгрываются испокон веков между мужчиной и женщиной. На заре человечества средством соблазнения служила шкура только что убитого зверя.

Мне бы хотелось вас побаловать, — снова произнес он, — вам стоит только заикнуться.

Я была поражена. Нет, в самом деле он меня любит, теперь я была уверена в этом или почти уверена. Но, хотя и ослепленная этой боярской щедростью, я живо вскочила на пьедестал, — это была реакция древняя и сильная, к тому же дурацкая; позже я не раз жалела о ней. Слишком часто мужчины пользуются этим первым благородным порывом женщин, чтобы забыть свои предложения.

Терпеть не могу, когда надо просить. Люблю получать только то, что мне предложено сразу, от души.

Вечно эта независимость! — он констатировал это беззлобно. — Держите, я принес вам маленький сувенир.

Он опустил руку в карман куртки. Что он вытащит оттуда? Обручальное кольцо? пудреницу? Какую-нибудь редкую вещичку, чтобы закрепить наше странное соглашение? Но, видно, это был день чудесных сюрпризов: он протянул мне маленькую любительскую фотографию, он был изображен стоя, одетый в одни короткие шорты. Его нагота сияла во всю красу семидесяти семи весен, на берегу озера под пальмами.

Посмотрите, какие породистые ноги! — голос был взволнованным. — А ширина плеч! Ни тени живота, ни капли жира. В мои- то годы! — он превозносил свои стати, как будто речь шла не о нем, и делал это с объективностью торговца, который не может удержаться, чтоб не похвалить свой товар, хоть он уже и продан.

Действительно, годы почтенные, и фотография, я должна признать, — отличная. Когда это вас снимали? — безжалостно допрашивала я, несмотря на радужные перспективы, открывающиеся передо мной: и путешествие в Москву, и хвалебная статья обо мне, и поездка в Италию!.. А потом в литературе останется память о знаменитой паре: Бунин и Банин в Венеции, в Равенне, в Тиволи...

Во время войны на юге, два-три года назад, не больше. Я с тех пор не изменился.

«Блажен, кто верует», — подумала я. Эта фотография должна служить приманкой, должна меня стимулировать...

Вы и правду отлично сложены.

Он распустил павлиний хвост.

А элегантность линий, а выправка!.. — продолжала я.

Он сиял.

А живость и острота ума — необыкновенные...

Будь он молод, он вскочил бы и расцеловал меня, но сейчас он только послал мне воздушный поцелуй в знак благодарности и обожания. Но мой гимн Бунину был еще не окончен.

Еще я нахожу восхитительной вашу способность увлекаться столькими вещами... в вашем, извините меня, возрасте. Я очень высоко ценю молодость вашей души.

Лицо его выражало такую крайнюю степень растроганности, что я испугалась, как бы он не заплакал. К счастью, он ограничился тем, что сказал:

Ах, джанум, душечка моя, почему вы не всегда такая милая? Мы бы не цапались, как бешеные кошки, и были бы всегда счастливы. Будь вы всегда такой, как сегодня, на земле настал бы рай.

Как будто виновата всегда я? Вы забываете, что у каждого вашего достоинства есть продолжение в виде ужасного недостатка.

У меня?!

Надо было слышать это «у меня» с тремя восклицательными знаками и со столькими же вопросительными.

Какие же это ужасные недостатки?

Солнечная погода уступила место сумрачной, наши небеса покрылись темными тучами, и, как на смех, на улице погода испортилась тоже: я услышала дальние, глухие раскаты грома.

Прежде всего — ваша склонность к тирании. Вы не представляете себе, как меня возмущают ваши взгляды: конечно, тут нет ни вашей, ни моей вины, — мы просто совершенно разные. Вы меня все время провоцируете вашим болезненным шовинизмом, вашим упорным сопротивлением всему, что исходит от Европы и, главное, от Франции. Если есть что-то хорошее на Западе, вы к нему нечувствительны, глухи, слепы; если есть что-то плохое — вы тут же сразу с микроскопом, с прожектором.

Зачем вы опять начинаете?

Потому что вы должны знать, что я думаю. Когда какой- нибудь бедняга-эмигрант ведет себя враждебно в стране, куда он бежал, его еще можно извинить: он — жертва. Он страдает, а страдание вызывает агрессию и ненависть. Но вы! Вы знамениты, и это открывает вам доступ в высшие круги европейской интеллигенции. А она ничуть не хуже вашей русской. Вы встречались со средними и крупными талантами всех национальностей, всех возрастов. И среди этой массы литераторов вы не нашли никого, с кем могли бы сблизиться или хоть просто завести приятное знакомство? Это неслыханно: вы ходите только к русским, вы не способны заинтересоваться кем-нибудь, даже самым замечательным в мире человеком, если он не связан с Россией. Чтобы вас хоть чуточку заинтересовать, надо, как минимум, говорить по-русски.

class="calibre4">Вопиющая несправедливость!

Отнюдь, все мои обвинения основаны на точных фактах, которые вы не можете отрицать.

Я никого не презираю, это они меня презирают.

А я не верю. Я не самый великий писатель в мире (каким вы при всей своей скромности почитаете себя), я не богата, вообще я — никто, между тем, я никогда не чувствовала к себе ни малейшего презрения. А сколько эмигрантов работают, подобно мне, с «туземцами», имеют с ними связи, вошли в их жизнь. Назвать имена? Имя им — легион.

Вы нестерпимы, нестерпимы, нестерпимы! Почему только я вас терплю? Вы меня заколдовали... Но я постараюсь избавиться от вашего колдовства.

Вот поразительные речи, достойные средних веков! — воскликнула я.

Снова мне показалось, что он сейчас разрыдается, на этот раз не от счастья, а от горя, лицо его выражало крайнее огорчение.

Не стыдно вам так жестоко обращаться со стариком?

Я подскочила:

Ах нет! Хватит меня шантажировать! Вы что, считаете, что я должна попеременно то забывать про ваши годы, то приходить от них в умиление!? Нет уж, нет уж, что-нибудь одно!

Бунин сделал типично русский жест — помахал рукой, как бы отгоняя муху, что означало: к чему спорить, все это бесполезно... Одновременно он пробормотал несколько неразборчивых слов, явно не в мою пользу. Но мне уже было все равно: он мог думать обо мне что угодно, он это понял.

Он ушел подавленный, все его намерения разбились об адский характер недостойного предмета его страсти.

Что же касается его обещаний, я в них не верила. Я сразу заподозрила, что они были просто приманкой.

Через пять минут после его ухода полил дождь, сначала он шел умеренно, потом хлынул тропическим ливнем. Где-то мой незадачливый воздыхатель? Около авеню Клебер? Далеко еще до метро, и как всегда — ни одного такси на горизонте. Я вспомнила, что у него не было ни плаща, ни зонта, что у него больные бронхи, вспомнила о его склонности к простуде и ужаснулась: он может схватить воспаление легких и умереть — все это из-за меня. Меня грызла совесть.

Мне стало так страшно, что я схватила свой плащ и хотела было лететь его спасать. Но это благородное движение длилось секунду, — ровно столько времени, сколько понадобилось молнии, чтобы сверкнуть. Я остановилась, прижав к груди плащ, — куда бежать? Где его спасать? Может быть, он успел все-таки войти в метро, а, может быть, спрятался в подворотне, а, может быть, — бывают чудеса, — поймал такси?

Я села за стол продолжать прерванный перевод, пытаясь прогнать тревогу: в конце концов, не заболеет же он сразу от нескольких капель дождя, и даже, если заболеет — не умрет же сразу. И даже, если умрет — будет ли это моя вина? Несмотря на все эти самоуспокоительные рассуждения, я не могла освободиться от чувства вины, которое меня мучило.

Вера Николаевна была права: ее муж был самым незлопамятным человеком на свете. Через день я получила от него самое длинное из всех писем, какие он мне писал:

Среда.

Мой дорогой собрат, нет ли у Вас Вашей какой-нибудь маленькой фотографической карточки и не можете ли Вы дать мне ее на память о наших встречах и ссорах, в которых всегда виноваты только Вы, Ваш «строптивый», колючий характер, Ваше нежелание внимательно слушать меня и Ваша страсть часто приписывать мне мысли и чувства несуществующие?

Между прочим, откуда Вы взяли, например, что я не признаю на свете ничего, кроме русского, что я упоен только им, этим русским, — я, который так много лет провел в скитаниях по множеству чужеземных стран и немало писал о них с восторгом? Откуда Вы взяли, что я ненавижу французов, хотя Вы и представить себе не можете, как невнимательны, как небрежны были они к истинно огромному, историческому и трагическому явлению русской эмиграции, как почти никто из них, даже наиболее просвещенных, не проявил ни малейшего желания сблизиться, общаться с нами, несмотря на то, что в среде эмигрантов, оказавшихся во Франции, был чуть не весь цвет русской общественности, русской мысли, русского искусства во всех его, как говорится, «отраслях». Если и приглашали нас иногда на «гутэ», то почти всегда бельгийцы или швейцарцы, живущие в Париже, ставшие парижанами, и французы из этих «гутэ» ограничивали свои разговоры с нами самыми незначительными светскими фразами, порою даже оскорбительно-покровительственно! Ромэн Рол- лан — безжалостный идиот — писал мне, что я, конечно, счастлив, что «гроза революции очистила затхлый воздух царизма», та самая чудесная «гроза», во время которой Россия тонула в таком море крови, диких зверств и разбоев, каких еще никогда не было во всей человеческой истории; А. Жид отнесся к этой грозе, как последний сноб; Леон Додэ, которого поголовно все французы (даже и те, что ненавидели его как политика) считали великим, непогрешным критиком литературы, писал незадолго до своей смерти, что Толстой «все-таки дикарь, варвар». А де Ренье сказал мне однажды, ни с того ни с сего, с величайшей неделикатностью, что он вполне понимает Дантеса, убившего Пушкина, — «que voutez-vous», ведь Пушкин тоже мог убить его!» — хотя вполне мог не говорить мне этого, — и так далее и так далее... Много, много сказал бы я Вам еще и еще по этому поводу, да ведь все равно не одолеешь Вашего упрямства, а кроме того, так мерзка эта хлопчатая бумага, что писать на ней мучение, настоящий телесный труд.

У Вас есть мои «Избранные стихи»; посмотрите как-нибудь 231 страницу — там в стихотворении «Встреча» есть строки о том, как я отношусь к некоторым телесным запахам: с мистическим упоением!

Все тот же зной и дикий запах лука В телесном запахе твоем...

Посылаю Вам «Утро» Г. Н. Кузнецовой, чтобы Вы убедились, что слухи о ее глупости и бесталаности — сущий вздор. Посмотрите эту книжечку — не все же сидеть за переводом того, как ловят рыбу норвежцы и какая вытекает из этой ловли социология и философия!

И еще вот что: что может быть ужаснее: когда хочешь поцеловать милую сердцу женщину, а она в тугой узелок сжимает губы! Кровная обида, смыть которую можно только кровью!

Ваш Ив. Б.

Я ответила ему таким же длинным письмом, писать его от руки было бы слишком трудно, я уселась за машинку, представляя себе, какую он скорчит мину, увидев письмо на машинке, да еще по-французски (по его же словам, он знал французский плохо, — впрочем, достаточно, чтобы читать).

«Ваше письмо адресовано какой-то особе, которая совсем не знает жизни русской эмиграции во Франции. Напомню Вам, что я живу здесь больше четверти века, что я сама — эмигрантка и знаю обо всем не меньше Вашего, если не больше.

Вы спрашиваете, откуда я взяла, что вы ненавидите французов, а сами после этого вопроса осыпаете их оскорблениями: я из Ваших собственных жалоб почерпнула эти сведения. Осложнение еще вот в чем: ваша холодность, которую многие заметили, Вас роднит гораздо больше с французами, чем с Вашими соотечественниками. У Вас полностью отсутствует та русская теплота, которая, хотя и взрывчата, но очень симпатична. И даже хуже: Ваша холодность часто переходит в презрение к людям. Да, Вы можете быть пламенным, даже вулканическим — я об этом знаю кое-что — однако это касается только Ваших любовных переживаний, вне их Вы не только замороженный, но еще и презрительный, и это не только в отношении к Франции. Вы презираете все человечество, включая в него и всю Советскую Россию: я еще никогда не встречала такого презрительного ко всему отношения, как у Вас.

Что ж удивительного, что чашка чая («гутэ»), к которой, я думаю, подавали и сладости, оставила в Вас только горькие ощущения и не превратилась позже в «дине»? Я могу себе представить, как Вы себя вели...

Прибавим еще, что Вы терпеть не можете говорить по-французски, это тоже сыграло свою роль в том якобы остракизме, которому Вас подвергли. Остается только добавить, что пора разрушить легенду о том, что все русские способны к языкам. Они хорошо говорят на иностранных языках, если их учили с детства няньки, гувернеры и гувернантки, как это было принято в дворянских семьях. Любой ребенок любой национальности выучился бы языку в таких условиях. Но русская эмиграция дает нам пример редкой неспособности к языкам: прожив четверть века во Франции, многие, женатые на туземках, говорят до сих пор на негритянском французском. Вы упрекаете французов в том, что они не проявляют интереса к русским, несмотря на то, что «в среде эмигрантов, оказавшихся во Франции, был чуть не весь цвет русской общественности, русской мысли, русского искусства». Однако сколько русских эмигрантов занимает здесь блестящее положение: Труайя, Триоле, Кессель, Лифарь, Питоев, Гурджиев, тьма художников, актеров, танцовщиков и т. д и т. д. — невозможно перечислить всех — разве это не опровергает Ваши обвинения? «В Париже, — сказал мне однажды грустно один мой французский друг, — легче прославиться иностранцу, чем французу с таким же талантом». Может быгь, это преувеличение, согласна. Во всяком случае, мой личный опыт показывает, что экзотическое происхождение привлекает к вам внимание: родившись в глубинах Кавказа, я вызываю больше любопытства, чем если бы родилась в Сен-Дени или в Бельвиле. Конечно, нужно интересоваться французами, принимать участие в их жизни, ассимилироваться, но Вы этого не делаете.

Ромэн Роллан писал Вам, что «гроза революции очистила затхлый воздух царизма»? А Вы считаете, что это был либеральный режим? Андре Жид об этой самой революции говорил, «как последний сноб», Вы не уточняете, что значит говорить, «как сноб», о таком событии, мне это хотелось бы знать. Анри де Ренье сказал Вам с «величайшей неделикатностью» обычную истину: на дуэли покушаешься на жизнь противника, чтобы самому остаться в живых; это — плоское утверждение, но справедливое. Что же до мнения Леона Додэ о Толстом («который был все-таки дикарь и варвар»), то можно его отстаивать. Вы знаете, что я его люблю и поклоняюсь ему так же, как и Вы, но не бывало ли у него в его взглядах частенько «тупого мужика»? Он ничего не понял ни в Моне, ни в Мане; он презирал Микеланджело и Вагнера, ненавидел Брамса и Бетховена; про Шекспира писал статьи, честно говоря, ужасающие. И даже можно было бы все эти мнения отстаивать, но он выражал их с такой дикарской резкостью, так непримиримо... А подумайте о том, как он относился к своей жене: она беременела от него каждый год, а он не обращал внимания ни на ее страдания, ни на ее усталость, — проповедуя на весь мир ужас перед плотью. Крестьянской одеждой и бородой патриарха он напоминает пророков из Ветхого Завета, которые расточали на все четыре стороны свои проклятья с фанатизмом, который Вам известен.

И еще раз о Франции. Разрешите мне задать Вам вопрос: почему Вы и несколько сотен тысяч Ваших соотечественников обосновались здесь, а не где-нибудь в другом месте? Я уже спрашивала об этом одного друга, который ненавидит Францию... Он мне ответил: «Потому, что это единственная страна, которая согласилась меня принять»... Что Вы хотите, не повезло некоторым.

И если многие русские не могли больше никуда ехать, то для Вас все было иначе, дорогой лауреат, которым восхищаются во всем мире: Вы могли выбрать любую западную страну. И если Вы остались все-таки во Франции, значит, в ней Вы чувствуете себя неплохо. Почему бы не включить это в ее актив?

Вашу враждебность, скажем (чтобы смягчить выражение), недостаток любви и интереса, простить гораздо труднее, чем какого- нибудь Петрова, Иванова, потому что Вы — писатель. Как же Вы можете оставаться нечувствительным к красоте этой страны, к ее истории, к ее интеллектуальным богатствам, к ее артистизму? Вы против нее имеете только одно: она страна Вашей эмиграции, а не Россия. Вы ушли в свою скорлупу «Made in Russia», высовываете голову только для того, чтобы брюзжать.

Мне остается только переписать отрывок из Вашего письма: «Много, много сказал бы я Вам еще по этому поводу, да ведь все равно не одолеешь Вашего упрямства...»

Верьте, дорогой Иван Алексеевич, в мои дружеские чувства.

P.S. Простите, что пишу Вам на «иностранном» языке и на машинке; у меня не хватило духу писать такое длинное письмо от руки».

Мое послание вызвало новое пневматическое письмо:

Вот мой ответ на Ваше гневное письмо, дорогая Банин. И не думайте, что я писал Вам потому, что лично был обижен кем-либо из французов, — сам Пуанкарэ прислал мне любезнейшее письмо однажды, когда я послал ему одну из своих книг, — и я имею множество просто восторженных писем и от некоторых весьма знаменитых французских писателей (R. Rolland, A. Gide, Roger Martin du Gard, Rene Chil, Claude Farrere, Carco и т. д.) — они, конечно, никогда не думали, что «зерно европеизма», данное мне, меньше такого же «зерна» в Шестове... в Тарасове, в Триоле и т. д.

Ваш всегда Ив. Б.

Пятница.

К этому письму была приложена вырезка из газеты, где критик воспевал тонкость его восприятия и прочие литературные достоинства.

Мне больше не хотелось писать; не хотелось его видеть, не хотелось слышать о нем, я не хотела больше спорить с ним. У меня было только одно желание: не встречаться с ним больше.

Но Бунин был так же упорен в своей любви, как и в неприязни. Через неделю я получила бессмысленное послание, содержавшее четверостишие:

Я опущусь на дно морское, Взлечу в надзвездные края — Я дам тебе все, все земное — Люби меня, люби меня!

Призыв этот на меня не подействовал, любить его я не могла, стихи эти оставили меня холодной и полной недоверия... Я продолжала хранить молчание в надежде, что одно молчание породит другое. Я ошиблась: через неделю пришло письмо в ином тоне, чем пневматичка. Оно было шутливым:

Пятница.

Как поживаете, прекрасная магометанка? Сто лет от Вас ни слуху, ни духу!

Был позавчера у Ремизова — с Надеждой Александровной. В разговоре коснулись, конечно, и Вас: она мне рассказала, что чудесный Лорис-Меликов потерял какую-то Вашу рукопись и чуть не умер от огорчения; надеюсь, она нашлась в конце концов? Потом Н. А. сказала, что Вы совершенно серьезно убеждены в моем фантастическом упоении собой во всех смыслах, и мы немало и очень весело смеялись над этим. Так Вы, значит, ничуть не шутили, когда упрекали меня в этом (да и во многом другом)? Это прямо восхитительно! А за всем тем соскучился я по Вас до отчаяния, до мыслей о самоубийстве. С нетерпением жду следующего лета, когда Вы, может быть, снова позволите мне видеть Вас на минуту.

Ваш несчастный поклонник,

Нарцис и гениальный писатель.

P.S. Был когда-то некий адвокат Грузенберг, настолько убежденный в своей великой славе, что о нем ходил такой анекдот (насчет его пребывания в Берлине): «Грузенберг всюду рассказывает, что Вильгельм Второй сошел с ума: бегает по Берлину и кричит, что он — Грузенберг!» Как видите, мне все-таки далеко до Грузен- берга и до Вильгельма, я все-таки не бегаю по Парижу и не кричу, что я Andre Gide.

Он пытался острить, ухищрялся всячески, чтобы вдохнуть в меня восхищение им, а я не восхищалась. Однажды он сказал голосом, дрожащим от обиды: «Вы цените меня меньше, чем кассирша нашего кафе».

Зазвонил телефон, голос Тэффи призывал меня увидаться с моим возлюбленным. Написала я ему все-таки, он прибежал «на одну минуточку», а просидел много часов.

Зажигая негнущимися пальцами сигарету, он сказал со смиренным видом такие агрессивные слова:

Никогда в жизни не встречал такой злющей женщины, как вы.

Задетая за живое, я, однако, сумела промолчать, а Бунин продолжал свои инвективы:

Ваше письмо дышало самой чудовищной злобностью. Вы меня изображаете каким-то мужланом, не способным наслаждаться красотой мира, если она дальше русской границы. Вы — первая на свете, кто кидает мне такие упреки. И это мне, который описывал Италию, юг Франции и другие страны с восторгом и влюбленностью! А что у меня нет друзей, кроме русских, так это чистый случай, или просто мне не повезло.

У вашего случая и невезенья есть оборотная сторона...

Вы обо мне толкуете безо всякого участия или жалости. У вас каменное сердце. Вам нравится меня оскорблять, причинять мне страдания, вы меня не любите больше.

Я не люблю его больше! Всемогущий Господь! Чего только не приходится слышать? Я не люблю его больше! Да разве я его любила? Говорила ему об этом? Писала? Где, как, когда? Или у него слуховые галлюцинации? Или он выдает желаемое за действительное?

Он, окончив свой монолог, уселся поудобнее, и лицо его приняло грустное выражение.

Даже не зная, почему, я дала себя увлечь жалости и сказала с ангельской кротостью и даже нежностью, которой была сама удивлена:

Уверяю вас, Иван Алексеевич, я не изменилась. А если даже что-то изменилось, нет ли в том вашей вины? Разве я одна виновата, что мы думаем всегда по-разному?

Саркастическая улыбка смягчила его лицо.

Вы хотите сказать, что, имея тюрко-персо-монголо-азербай- джанские корни, вы обладаете европейской тонкостью психологии, тогда как я, выходец из старинной русской дворянской семьи, остался вшивым мужиком, неспособным воспринять мировую культуру, то есть Запад? Да, верно, вы ведь не верите в передачу благоприобретенных признаков.

Я только повторяю утверждения биологов, не претендуя, конечно, самостоятельно защищать их. Но не пытайтесь раздавить меня благородством своего происхождения — тщетное занятие, мне интересен только человек как личность.

У вас анархическое мышление, самое для меня ненавистное. Не понимаю, что могло меня привлечь к вам?

За время нашего знакомства он задавал мне этот вопрос раз двадцать.

Почему, каким образом смог я привязаться к вам? Я страдаю, как мальчишка. Позавчера я написал вам четыре письма и все разорвал. Я написал бы вам и пятое, если б вы не позвонили. Кстати, пока не забыл, отдайте-ка мне все эти глупости, какие я имел слабость вам посылать.

Ангельское состояние сменилось обычной агрессивностью:

А вот это уж нет — никогда. Один-единственный раз у меня есть что-то от вас.

Я даже смутилась, настолько очевиден был намек на его скупость, но этот крик сердца вырвался раньше, чем я успела его удержать. Бунин сделал вид, что его не слышал.

С вас станется их напечатать.

Имея неосторожность писать женщине, да еще причастной к литературе, надо знать, чем рискуешь.

Хорош я буду! Вы же меня выставите на посмешище...

Половина русской эмиграции знает, что вы влюблены в меня, вы сами постарались всех оповестить об этом литературном событии.

А теперь я изменил свое отношение: я не хочу, чтобы эти письма были опубликованы... Во всяком случае, пока я жив, — прибавил он.

Обещаю подождать. Я даже думаю, что закон мне запретил бы.

А жена? Думаете, ей приятно будет их читать?

Бедняжка! Наконец-то вы о ней вспомнили. Вы никогда ее не щадили. Хорошо, обещаю вам не публиковать их при жизни Веры Николаевны. На этом мои уступки кончаются, я и так считаю их очень существенными, не ждите большего. Да просто как женщина я не могу не похвастаться вашими ко мне чувствами, а ведь я еще литератор. Как бы я могла оставить в безвестности письма большого писателя? Такая скромность была бы сродни героизму, а в отношении вашего имени — глупости.

Бунин сосредоточенно размышлял. Я угадывала ход его мыслей: с одной стороны, ему не улыбалось предстать перед потомством в роли отвергнутого любовника, с другой — что приятнее для писателя, чем знать: ты будешь в центре внимания, мощью твоих страстей, широким дыханием твоей славянской души будут восторгаться.

Я прервала его размышления:

Что может быть прекраснее, чем любить на склоне лет? На это способны немногие. Страдать от любви в вашем возрасте — это просто восхитительно.

Он пронзительно взглянул на меня.

Все это вы говорите, чтобы заранее оправдать предательство?

Какое предательство? Разве у нас было соглашение, что я верну вам ваши письма?

Может быть, вы поощряли меня вас любить, чтобы я вам писал письма?

У вас макиавеллевский склад ума — подозревать меня в таких расчетах! И как, интересно, могла я знать, что вы напишите мне столько писем, да еще таких прекрасных?

Он продолжал размышлять и переживать обиду, все свои обиды.

Итак, между нами все кончено: вы не хотите меня больше видеть?

Я этого не говорила.

Но вы так думаете.

Да нет, да нет же... — повторяла я нетерпеливо. И это да нет, звучало, как да, да.

Но Бунин хотел только одного — верить мне, и спрашивал только для того, чтобы услышать опровержения.

А теперь я обязана воздать Бунину должное, в чем до сих пор ему отказывала.

Уже в 1946 году, когда мы познакомились, ему жилось нелегко, потому, может быть, все его обещания и оставались обещаниями: взять меня в Италию... или — более скромно — пригласить в ресторан. Двумя годами позже наступила настоящая нужда, и он не знал, на что будет жить следующий месяц. В декабре 1948 года он обращается к писателю Андрею Седых[33] с призывом о помощи: «...Решаюсь написать Вам еще, что я очень ослабел, задыхаюсь от эмфиземы легких, в это лето я почти умирал из-за воспаления легких, два месяца пролежал в постели, разорился на лекарства и бесполезное лечение эмфиземы, которое мне стоило двадцать четыре тысячи франков. Коротко говоря, мне 78 лет, и я так беден, что совершенно не знаю, как просуществую дольше. И вот, под влиянием крайнего отчаяния, умоляю Вас: ради Бога сделайте что-нибудь для меня, напр., попросите Кусевицкого[34] и его друзей прийти мне на помощь.

Если моя просьба глупа и надежд никаких нет — тогда сожгите это постыдное письмо».

В январе 1951 года Бунин писал все тому же Седых, который все время старался мобилизовать русских в Америке на помощь старому писателю.

«Дорогой Яшенька, большое спасибо за 50 франков; сумма, хоть и скромная, но очень нас порадовала. Мы впали в такую нужду за последние три недели болезни, что буквально разорились на почти ежедневные визиты доктора, на пенициллин, на сульфамиды и на прочее. Как мне удалось подцепить плеврит, не выходя из моей конуры — как раз тогда, когда я почти не могу ходить из-за дьявольских болей в правом колене — одному Богу известно. Мои восемьдесят лет исполнились примечательно: «Много визгу, а щетины на копейку», как говорят на ярмарке про непородистых свиней. Я возлагал надежды на Перл Бак,[35] но до сих пор ничто не пришло, не знаю, что и думать. Если б я не продавал свои «воспоминания» в Америку и здесь Кальман-Леви, Вере Николаевне пришлось бы итти по миру».

Бедный Бунин, сколько нужды пережил он за свою жизнь. Ему не было еще двадцати лет, когда он начал работать в газете, ему так мало платили, что приходилось «трясти» папашу. «Если я взял у тебя 25 рублей, — пишет он отцу, — значит, я был вынужден это сделать: я хожу без теплого пальто и брюки совсем обтрепались».

«Не знаю, как существовать, — пишет он шесть лет спустя брату, когда уже вышли две его книги. — Ради Бога, ответь мне как можно скорее. Я помираю с голоду здесь и не могу писать из-за этого». И тогда же: «Если бы ты знал, как я несчастен! Думаю только о деньгах. У меня нет ни копейки: зарабатывать, писать что-нибудь — нет, не могу, не хочу... Штаны обтрепались, сапоги текут. Ты мне скажешь, что это пустяки. Да, когда-то я думал так же, но сейчас это значит, что я совершенно обнищал. Сегодня, например, я выпил только бутылку молока и ел только суп, даже без свежего хлеба — весь день не курил из-за того, что нет денег...» И в другом письме: «Нужда меня буквально гнетет, она убивает все мои надежды и мысли и ставит меня в безвыходное положение... Поверь мне, Юрочка, частенько я поголадывал из-за безденежья, но никогда еще не был в таком положении...»

И в первое время после эмиграции он был очень беден, потом был беден все годы мировой войны и, наконец, в последние годы своей жизни. Нобелевская премия выручила его, доставила ему небольшое состояние, часть которого он роздал соотечественникам, живущим здесь, — а их тут хватало. «Я получил за короткое время две тысячи писем с просьбами о деньгах», — пишет он. Растратив все, он стал вести ненадежное существование писателя, который полностью зависит от прихоти издателя и от читающей публики, того чудовища с непредсказуемым вкусом, согласно которому посредственную книгу ждет блестящий успех, а блестящую книгу — успех посредственный.

Бунина упрекали в скупости, и этот упрек был, конечно, справедлив. И в то же время он не любил денег. «Я никогда не умел с ними обращаться», — говорил он. И еще: «Я никогда ничем не владел, кроме одного чемодана». И он написал строчки, на мой взгляд, восхитительные:

«Я всегда с ужасом воспринимал всякое материальное процветание, потому что оно поглощает человека целиком. Что же касается излишеств и свинства, которые его обычно сопровождают, они мне внушают ненависть...»

Меня часто удивляло, как уживается в писателе или вообще в интеллигентном человеке скупость и бескорыстие. Но это только кажется противоречием, на самом деле, такая бережливость (чтобы не говорить — скупость) вызвана не любовью к деньгам, а, наоборот, полным отсутствием интереса к ним. Зарабатывают они с трудом, и состояние не является для них ни целью, ни пределом. Поскольку разбогатеть очень трудно, значит, нужно удержать деньги, если они есть; для того, чтобы не попасть в рабство к деньгам, надо умерять свои траты.

Отказавшись ехать в Москву, Бунин блестяще доказал свое бескорыстие. Отказ героический, если подумать о том, как он был беден и как честолюбив. В Европе он был лишен и денег, и почестей, в Советском Союзе он был бы ими засыпан.

В тот раз Бунин ни за что не хотел уходить, но ушел в конце концов.

Мне нужно было найти предлог, чтобы отложить наше следующее свидание на дальний срок. Я выдумала его: поскольку была уже середина октября и осень давала о себе знать, я написала Бунину, что печник отложил работу над печкой; я знаю, как он боится простуды, и прошу его подождать, когда в доме будет потеплее. Пока я это писала, печка, вычищенная и починенная, урчала в своем углу, дыша теплом и запахом дров. Зная, что Бунин боится выходить по вечерам в холодную погоду, а также боится трат, я предложила ему сводить меня на советский фильм. Он ответил мне, что разузнает про фильм и несколькими днями позже написал еще одно письмо.

Понедельник.

Только что получил Вашу записочку, дорогая Банин Мирзоев- на. Чудесно — узнал все что надо о «советских» картинах и, если окажется что-нибудь интересное, позвоню Вам, чтобы сговориться насчет дня и места.

Всегда и всюду Ваш Ив. Б.

И еще:

31.Х.46.

Мой дорогой кратковременный друг, сделайте мне в свободную минутку одолжение — выпишите (и пришлите мне) несколько строк обо мне из Andre Gide «journal», написанных в начале (или в середине) августа 1942 (или 1941) г.» — у меня нет, а говорят, что он написал обо мне что-то забавное. Заранее благодарю Вас и целую Вашу руку с неизменной преданностью.

Ив. Б.

1, rue Jacques Offenbach Paris 16.

Все это было шито белыми нитками, он хотел таким образом напомнить мне о своем значении и славе. Как он мог думать, что я поверю, будто он забыл? Ведь этот отрывок из Жида он мне уже рассказывал наизусть. Вот он:

«Со вчерашнего дня в Грассе. В день приезда вечером повидался с Буниным. Довольно обескураживающая встреча, потому что, несмотря на старания с обеих сторон, между нами не завязались отношения. Одному наплевать на то, чем восхищается другой. Меня одинаково не устраивает ни его культ Толстого, ни его презрение к Достоевскому, Щедрину, Сологубу. Решительно — у нас разные святыни, разные боги. Но в продолжение беседы он был прелестен. Красивое лицо, хотя и покрытое морщинами, — благородно, взгляд — полон огня. Он был одет в темную пижаму, расстегнутую на груди, на тоненькой золотой цепочке, по-видимому, висела иконка. Он сказал, что только что кончил новую книгу, но совершенно не знает, где и как издать ее. Мне было неловко, что я ничего, кроме «Господина из Сан-Франциско» и «Деревни», не читал, а «Деревня» — его юношеская вещь, как он сказал, и не представляет его сколько-нибудь полно. Еще немного и он совсем отрекся бы от нее. Не знаю, что он читал моего, и не мог понять, на чем основывается та симпатия, которую он мне выражал».

Симпатия? Говоря о Жиде, Бунин ничуть не дышал симпатией: «последний из снобов», «посредственный писатель», — согласился он, когда я спрашивала о их разговоре. Впрочем, была всего одна встреча, и, как я уже говорила, им обоим ее хватило вполне, потому что между этими противоположными людьми не могло завязаться тесной дружбы.

Я считала, что последнее письмо Бунина не требует ответа. Но он не мог стерпеть, чтобы между нами установилось молчание. Через несколько дней я получила письмо:

Дорогая моя, вчера В. Н. была у больной Надежды Александровны, и Н. А. сказала ей между прочим, что Вы писали мне насчет синема и что я, по Вашим словам, не ответил Вам на это письмо. Спешу сказать, что я не мог сделать это, что я Вам ответил тотчас же и, очевидно, Вы почему-то не получили моего ответа. Не считайте же меня невеждой, пожалуйста.

Ваш Ив. Б.

P.S. В синема я решил не ходить — панически боюсь получить грипп, который уже пошел по городу и получить который легче всего в толпе. Боюсь даже в метро ездить. Ведь в прошлую зиму был болен месяца три!

Я вздохнула с облегчением: мои расчеты оправдались. Я совершенно забыла его просьбу — прислать ему отрывок из Жида. Но Бунин не забывал ничего:

«Не знаю, чем я уж настолько провинился перед Вами, Банин Мирзоевна, что Вы даже не удостоили меня ни словом ответа на то, что я имел глупость все еще писать Вам сравнительно недавно (насчет «дневника» Gide, например). Теперь пишу Вам еще раз только затем, чтобы попросить Вас, — уже для полного окончания нашего нелепого знакомства, бросить в печку все те, чаще всего шутливые записочки, что писал я Вам летом и в начале осени: это, конечно, дело пустяковое, а все-таки мне не хотелось бы, чтобы они когда-нибудь попали в чьи-нибудь руки, могли бы быть даже опубликованы и приняты не за шутки, а за чистую монету, как даже Вы сами принимали их зачастую. Если исполните эту мою последнюю просьбу, буду очень благодарен Вам».

Ив. Б.

Я ответила ему письмом, которое, видимо, было образцом злобности и сарказма, если судить по ответу на него. Я писала, что не сожгу его писем, что напрасно он возвращается к этому вопросу, который мы уже обсуждали и который остался у меня в сознании как решенный. И что напрасно он придает такое историческое значение малейшим своим писаниям. Примерно таково было содержание моего ужасного письма, которое его страшно уязвило.

23.XII.46.

Напрасно изволите насмехаться над «историческим интересом» моих писем, chere Madame Banine, — я не настолько глуп, чтобы придавать им интерес «перед лицом истории», но это не исключает того, что они могут, по какой-нибудь случайности, оказаться в чьих- нибудь других руках, кроме Ваших, и появиться в печати — вот в России уже немало напечатано кое-чего из моей оставшейся там корреспонденции, даже несмотря на то, что я еще жив.

Ваш покорный слуга Ив. Б.

Я бросилась к Тэффи показать это письмо и посоветоваться. Она с неизменным интересом следила за тем, что называла «дело Бунин-Банин», над которым потешалась. Она хохотала, когда я рассказала ей о моих жестокостях, подбодрила меня и велела не сдаваться перед Буниным, которому все эти моральные травмы доставляли наслаждение. Она (как и я) не очень-то серьезно все-это воспринимала.

Главное, не отдавайте ему писем. Только этого не хватало! Он что, принимает себя за дамочку, которая требует у бывшего любовника вернуть записочки, чтобы не быть скомпрометированной? И я заранее вас благословляю: если вам когда-нибудь захочется их предать гласности — публикуйте.

Я пообещала не делать этого ни при его жизни, ни при жизни Веры Николаевны.

Вы слишком щепетильны. Я уверена, что жена не усмотрела бы в них ничего предосудительного. Вы сами уверяли, что она с восхитительным спокойствием взирает на некоторые отклонения великого мужа. Я не уверена, что она его в этом не поощряла.

Но уж если я обещала... — ответила я, чувствуя себя необыкновенно благородной.

Еще раз я написала Бунину, что письма его не сожгу, что они мои, что... и т. д. и т. п. Он не настаивал, и между нами воцарилось молчание. Наконец-то!

Прошел год, даже больше. В середине сентября я получила письмо и тотчас узнала красивый почерк Бунина:

12 сентября 1947 г.

Chere Madame,

Вот что пишет мне Надежда Александровна:

«Была у меня Банин. Такая хорошенькая, что пора Вам на нее поглядеть».

Вот мне и захотелось поглядеть. Только один раз. Так что, если Вы не прочь дать мне это удовольствие, не будете ли добры принять меня у себя на один часок, — ровно на один, — в пятницу, в субботу или в будущий понедельник, часов в пять, или когда Вам угодно?

Кланяюсь в ожидании Вашего ответа. Только усердно прошу верить, что если ответа не будет, ничуть не обижусь.

Ваш Ив. Б.

Я была растрогана его незлопамятностью и написала, что буду ему очень рада. Он пришел, как всегда, с палкой.

Шагал он так же прямо, как в прошлом году, может быть, чуть медленнее, но спина его мне показалась еще более прямой. Он церемонно поцеловал мне руку, оглядел меня не спеша, с ног до головы, и произнес с приятной улыбкой:

Как всегда, подкрашиваете волосы?

Больше, чем раньше, у меня молодой любовник, нельзя подчеркивать разницу в возрасте.

Я лгала: никакого любовника, ни старого, ни молодого, у меня не было. Но старого лиса надо было уколоть. Он отвел глаза и переменил тему: Тэффи так расхваливала мой вид, что ему захотелось проверить самому.

Вы так ужасно со мной обращались, что мне следовало никогда больше не видеть вас.

Я со всеми ужасно обращаюсь, — вызывающе сказала я.

Это опять была ложь — на сей раз для его успокоения: я вовсе

не ужасно обращаюсь со всеми и могу даже быть совсем милой, когда захочу.

Хорошенькое утешение, — проворчал он презрительно.

Не очень хорошенькое. К тому же это не утешение, а, скорее, объяснение.

Женщина должна быть доброй...

Служить вам и вами восхищаться. Любить вас и обожать. Слушаться вас и поклоняться вам. На все это у меня нет времени. Я живу самостоятельно, как мужчина, и должна уметь постоять за себя, иначе пропаду. Я могу признать, однако, что могла бы быть и не такой злюкой в отношении вас. Но у вас удивительный дар: вы вызываете мою злость, наверно, потому, что вы сами злюка.

Я?

Да, дорогой мэтр, вы!

Что вы такое говорите: я всегда изо всех сил старался вам понравиться.

Вы?

Прошел час, а мы все спорили. Уже на пороге, уходя, он продолжал спорить. Голос его не стал менее звучным от времени, и мой сосед по площадке, встревоженный, открыл дверь, узнать, не надо ли вмешаться.

Все в порядке, — успокоила я его, — это мы беседуем с моим другом.

А!.. — произнес он, удивленно поднимая брови.

Сильно опираясь на палку, Бунин медленно, не сгибая спины, спускался по ступенькам. Он остановился еще раз, посмотрел на меня снизу и произнес:

Ах, Банин, Банин...

Неподвижно стоя на лестнице, я слушала, как удаляются его шаги, и меня не оставляло предчувствие, что он уходит не только из моего дома, но и из моей жизни — навсегда. Грустно вспоминала я фразу Гете:

«АИег Anfang ist schon».

Александр Бахрах БУНИН В ХАЛАТЕ

I

В моей старой записной книжке, которую я считал утерянной, но затем случайно обнаружил в погребе среди всевозможных пожелтевших бумаг, я наткнулся на запись, сделанную мной в Ницце поздней осенью 1941 года. Во время разговора о современной русской литературе Андре Жид, с которым в тот период моей жизни я часто встречался, при упоминании имени Бунина сказал: «Да, вы не отдаете себе отчета в том, какой у вас крупный современник».

Хотя эти слова Жида я в тот же вечер записал, но должен признаться, что в тот момент я, собственно, не обратил на них достаточно внимания. Только много лет спустя, когда давно ушли в небытие и тот, кто эти слова произнес, и тот, к кому они относились, перечитывая мою запись, я невольно понял, насколько Андре Жид был прав, насколько он — иностранец, ознакомившийся только с незначительной частью бунинского творчества, был проницателен.

Что и говорить, те «вы», к которым были обращены слова Жида, жили ли они за рубежом или обитали в Советском Союзе, Бунина, конечно, недооценивали. Говорится, что «нет пророка в своем отечестве». Это — непререкаемая истина. Но по отношению к Бунину-писателю было, несомненно, еще много внелитературного, постороннего и наносного, тормозившего его подлинное признание, объективную оценку его творчества, его популярность. Здесь — в эмиграции — непрекращающаяся «мышья беготня» в каком-то смысле всегда неустойчивого быта. Там... едва ли надлежит уточнять, что в те годы могло препятствовать проникновению его книг в читательскую массу. Словом, виноват был роковой ход истории, сделавший лауреата Нобелевской премии, Бунина, по существу писателем с посмертной славой. Все это только подтверждало правоту и дальновидность скорее ощущений и предчувствий, нежели критических оценок Андре Жида.

А ведь действительно, здесь почти уместно вспомнить слова, сказанные Чеховым в разговоре с Иваном Алексеевичем. Говорили они о литературе, и, конечно, в первую очередь о Толстом, который незадолго перед тем перенес очень тяжелую болезнь и находился в Гаспре.

 

«Митина любовь» на шведском языке, вышедшая в издательстве «Тиден» в серии «Русская классика». На этой книге Бунин сделал последнюю в жизни надпись — жене А. В, Бахраха «Милой, дорогой, маленькой Кирсте — Bacherac. От автора. Ivan Bunin. Paris 2.XI. 1953 г.».

Вот умрет Толстой, все пойдет к черту, — не переставал повторять Чехов.

Литература?

И литература.

Бунин, записывая эти слова, от себя добавил: «Тут Чехов ошибался, литература уже начала идти «прахом» и при жизни Толстого».

Но вот примерно четверть века тому назад умер Бунин, и та классическая линия русской литературы, которую он с таким достоинством представлял и о которой так картинно писал Поль Валери как о «русском чуде», прервалась. В известной мере он действительно был «последним из могикан». Появлялись, конечно, значительные вещи — было бы нелепо это отрицать — но все в них было как-то упрощено (даже если умышленно усложнялось!), не было ничего равноценного по звучанию, по удельному весу, ничего, что можно было бы поставить на одну полку хотя бы с «Жизнью Арсеньева».

Я познакомился сБуниным в Париже в 1923 году на весьма пышном в эмигрантских условиях балу, ежегодно для пополнения своей кассы устраиваемом Союзом писателей и журналистов в ночь под «старый» Новый год. Отмечу, что такое празднование по григорианскому календарю отнюдь не вызывалось какими-либо ретроградными убеждениями его устроителей. Дело было много проще: в другие подходящие вечера бальные залы из года в год были заняты другими организациями.

Если память мне не изменяет, представил меня Ивану Алексеевичу, еще сравнительно молодому и молодцеватому, такому в своем смокинге представительному, с внешностью, напоминающей римского патриция, Борис Зайцев. Но «сближение» (намеренно ставлю это слово в кавычки) с ним произошло почти тотчас же. Это было облегчено тем, что Бунины были хорошо знакомы со старшим поколением моего семейства, и его дружеское ко мне отношение я получил, так сказать, «по наследству».

Я не могу вспомнить толком, как и под какими предлогами я стал «захаживать» к нему на дом, на ту самую неуютную и едва ли не умышленно неприглядную квартиру на улице Оффенбаха, в которой он и скончался тридцать лет спустя. Иной раз он просил меня заглянуть к нему, чтобы написать письмо каком-нибудь переводчику или иностранному литературному агенту, в другой — чтобы сообща с Верой Николаевной обсудить технические детали предстоящего литературного чтения, уточнить щепетильный вопрос о том, как распространять билеты на этот вечер и составить «проскрипционные» списки, то есть списки потенциальных «меценатов», которым эти билеты предстояло — и тут не будет большого преувеличения — «навязывать». Дело было сложное и требовавшее большого дипломатического такта: ведь упаси боже, если одному и тому же лицу билеты будут предложены несколькими из тех любвеобильных дам, которые свое «хождение по мукам» (иначе их самопожертвования и не назвать!) приравнивали к причастности к великой русской литературе! А ведь больно подумать — эти «благотворительные» вечера в течение долгих лет были чуть ли не основной статьей в бюджете последнего русского классика.

У себя дома Бунин приемов не любил. Роль гостеприимного хозяина была ему не по душе, хотя в ограниченном кругу он эту роль всегда выполнял с блеском и со свойственной ему словесной щедростью сыпал всякими остротами и эпиграммами (как бесконечно досадно, что никто не удосужился их записать). Не раз мне приходилось быть свидетелем того, как он разыгрывал шаржи на знакомых и друзей и в первую очередь изображал коллег по перу, всегда метко, иногда зло, никогда не злобно. Актер он был вообще первоклассный, и не надо удивляться тому, что в свое время Станиславский настойчиво предлагал ему включиться в труппу Художественного театра. Впрочем, в данном случае Станиславский не был тонким психологом: Бунин и театр, Бунин и дисциплина — две «вещи несовместные».

Довольно часто мне приходилось также встречаться с Буниным в «нейтральных» местах, то у общих знакомых, то в монпарнасских кафушках, в которых тогда чуть ли не ежевечерне любила сходиться литературная молодежь. Несмотря на разницу лет и положения в литературе Бунин (после получения Нобелевской премии он, сам над собой посмеиваясь, любил приговаривать: «Я, который объелся славой»...), хоть и не терпевший фамильярности, все же стремился быть с каждым на равной ноге. На Монпарнасе он старался разыгрывать роль старшего товарища, ухаживать за молодыми (и средних лет!) поэтессами, которые каждое его слово готовы были принять за чистую монету и уже мысленно скакать с ним в Венецию, в силу давней традиции безответственно упоминаемую им для того, чтобы возбудить к себе больше интереса. Благо Венеция в те годы из-за трудности путешествий и всяких виз была «за семью морями», а зато совсем поблизости была русская забегаловка, и туда за полночь он любил повести очередную Джульетту и опрокинуть в ее компании рюмку-другую водки с горячим пирожком.

Бывали, однако, вечера, когда Бунин неожиданно «вскипал», разозлившись на не угодившее ему какое-нибудь словцо, и на следующее утро адресовал своему без вины виноватому «обидчику» пропитанное ядом и не всегда вполне цензурными выражениями письмо. Впрочем, опустив его в почтовый ящик, он сразу же о своем поступке сожалел. Но что было ему делать? Я знавал одного беллетриста — автора преимущественно морских рассказов, «Станюковича здешних мест», который такое бунинское послание застеклил и на видном месте повесил у себя в столовой.

Должен тут признаться, что мне необычайно трудно как-либо систематизировать мои воспоминания о Иване Алексеевиче, привести их в логический или хотя бы хронологический порядок. Вероятно, это происходит от того, что даты в моей голове путаются, а воспоминаний накопилось слишком много, и у меня такое чувство, что сколько бы я о нем ни вспоминал, чего-то очень существенного я не припомнил, что-то основное прозевал, мысленно погнавшись за какими-то мелочами, за тем, что может быть воспринято как анекдот.

А кроме того, читатели «Жизни Арсеньева» едва ли обратили должное внимание на как бы случайно вкрапленную фразу о том, что «воспоминания — нечто столь тяжкое, страшное, что существует даже молитва о спасении от них». Мне представляется, что это не только одна из ключевых фраз бунинской книги, но ее никогда не следует упускать из виду, вспоминая Бунина — человека и писателя.

Впрочем... Ведь чтобы быть логичным, я должен был бы сожалеть о том, что мне неведомы слова той молитвы, на которую ссылается Бунин, потому что воспоминания о нем то и дело проносятся передо мной, и тогда не терпится многое занести на бумагу. Сам я плохой судья — может быть, действительно иной раз эти воспоминания было бы уместнее вытравить из памяти.

Но Бунин — большой русский писатель (я хотел было по-тургеневски написать «писатель земли русской», но не решился...), и мне кажется, что любая памятка о нем, будь то серьезная, будь то пустяковая, необходима для будущего и незачем обходить молчанием некоторые, хотя бы теневые, стороны его жизни, разбавлять их розовой водицей и способствовать распространению «легенд». Смешивать литературу с агиографией — дело, как мне кажется, предосудительное. Но, кроме того, вспоминать о Бунине тем полезнее, что порой он сам забывал прошлое, то приукрашал его, сам того не замечая; то сгущал краски, не для того, чтобы кого-то разжалобить, а просто в силу своей художественной натуры, неизменно преображавшей пережитое, может быть, казавшееся ему слишком тусклым. И еще: часто он говорил одному одно, а другому другое — о том же самом, смотря по настроению. А ведь как-никак кому, как не ему, будет суждено «стать достоянием доцента и критиков новых плодить».

Я только что процитировал фразу из «Жизни Арсеньева», и мне тут же хотелось бы еще раз, так сказать, по личному поводу, вернуться к этому роману.

Еще когда та часть этой книги, которая имеет подзаголовок «Истоки дней», печаталась в «Современных записках», мне случилось на страницах литературного приложения к выходившей тогда в Париже газете Керенского «Дни» написать что-то, вероятно, невразумительное, но что-то, где говорилось об автобиографичности этого первого и единственного бунинского романа.

Это замечание не на шутку рассердило тогда Ивана Алексеевича (хотя позднее он, как я теперь вижу, неоднократно писал об автобиографичности многих толстовских героев), и он обратился с письмом в редакцию «Последних новостей» — письмом, которое, как мне кажется, стоит привести:

«Недавно критик «Дней» в своей заметке о последней книге «Современных записок», где напечатана вторая часть (а вовсе не «отрывок») «Жизни Арсеньева», назвал «Жизнь Арсеньева» произведением автобиографическим. Позвольте решительно протестовать против этого, как в целях охранения добрых литературных нравов, так и в целях самоохраны. Это может подать нехороший пример и некоторым другим критикам, а я вовсе не хочу, чтобы мое произведение (которое, дурно ли оно или хорошо, претендует быть, по своему замыслу и тону, произведением все-таки художественным) не только искажалось, то есть называлось не подобающим ему именем автобиографии, но и связывалось с моей жизнью, то есть обсуждалось не как «Жизнь Арсеньева», а как жизнь Бунина. Может быть, в «Жизни Арсеньева» и впрямь есть много автобиографического. Но говорить об этом никак не есть дело критики художественной» [36].

Несмотря на известную резкость тона этого «письма в редакцию», на наших личных отношениях мой «проступок» не отразился, и, помнится мне, я в письменной форме дал Бунину какие-то туманные объяснения по поводу того, почему я считал себя вправе говорить об автобиографичности «Арсеньева». Ведь — теперь это можно говорить открыто — в этом романе, несомненно, очень силен автобиографический элемент, как очень сильны — конечно, в художественном преломлении — автобиографические моменты в «Митиной любви», «Генрихе» и других рассказах, входящих в цикл «Темных аллей».

В ответ я получил от Бунина письмо, датированное июнем 1928 года, которое сохранилось в моем архиве. Вот что он писал (мне пришлось, очень неохотно, смягчить некоторые выражения — те, что почти неизменно попадаются в дружеских посланиях Бунина, и изменить орфографию. Вытравляю то, что Щедрин называл «аттической солью», хотя мне никак не хочется быть обвиненным в стыдливости, присущей гоголевским дамам!):

«Милый Александр Васильевич,

Простите, что так поздно отвечаю Вам. Причина тому моя работа, в которую я всегда залезаю по уши, и то, что... затрудняюсь, как бы это Вам получше сказать, что дело так, да не так. Тон делает музыку. Музыку делают тон и мера, оттенки. И, конечно, Вас в тоне немножко сбил с толку дух Михаила Андреевича, задавшегося целью во что бы то ни стало «оживить» свою «Литературную неделю». Ибо ведь одно сказать: «кажется, в этом есть порядочно автобиографического (хотя и это к чему критику художественному?) — и совсем другое: «автобиографическое описание Бунина». Ей-богу, я ничуть не сержусь на это ядовитое «описание» (про которое Вы еще не знаете, будет ли в нем художественный толк) — это дело Вашей требовательности и литературных вкусов, взглядов. Но подумайте все-таки: неужели так уж и ничего нет в моем «описании», кроме автобиографии? Мне кажется, что в прочих отзывах все-таки «дело обстоит» иначе. Они все-таки не ставят меня в такое положение, которое заставляло бы меня бояться, что когда я напишу о первом... любовном опыте* Арсеньева, вдруг напишут: «первый любовный опыт» Бунина был неудачен».

А за всем этим бросим все это. Я уже забыл всю эту маленькую историю и жму Вашу руку.

Все-таки любящий Вас

Ив. Бунин

* * *

Я должен теперь перескочить через десятилетия, отклониться в сторону и описать мое появление в Грассе на бунинской «Жанне- те» поздней осенью сорокового года, такого трагического для Франции, и как этот визит оказался словно внушенным мне моей доброй феей — она, кстати сказать, не раз выручала меня, особенно в военное время.

Трудно, действительно, учесть, как бы сложилась моя жизнь, если бы я тогда, будучи в силу слепого случая демобилизован в Сент- Максиме, одном из курортов средиземноморского побережья, не вздумал «забрести» к Буниным перед тем как принять дальнейшие решения.

Помимо привязанности к Бунину, этот визит в Грасс был продиктован еще и тем, что пока я был в армии, я вел учащенную переписку с Верой Николаевной. Надо сказать, что ее длинные письма, приходившие по полевой почте, «сектор такой-то», были для меня своего рода праздником, и я могу только пожалеть, что мне не удалось сохранить их. Эти письма несомненно представляли бы определенный историко-литературный интерес. В них со свойственной ей дотошностью, наряду с описанием всяких мелочей и курьезов парижской литературной жизни в первые военные месяцы, неизменно, пускай даже однобоко и с некоторой наивностью, но все же достаточно выпукло и с крупицей иронии, восстанавливалась некая хроника бунинского осложненного быта. Поэтому в общих чертах я заранее мог догадываться об атмосфере, царившей на «Жан- нете», в которую Бунин со своими домочадцами возвратился незадолго до моего посещения.

Говорю «возвратился», потому что вслед за вступлением в войну Италии Бунины, чтобы спастись от возможных напастей (ведь до итальянской границы было «рукой подать», а итальянский берег иногда виднелся из окон бунинской комнаты), опрометью бежали из Грасса. По их собственным признаниям, ничего более нелепого, чем эта эпопея в каком-то ветхом, полуразваливающемся такси, по-черепашьи двигавшемся на древесном угле по запруженным беженцами дорогам, нельзя даже вообразить. Если бы не трагизм положения, описание их бесцельного мыканья из Грасса в окрестности Монтобана и почти сразу же обратно (а это тысяча с чем-то километров) было бы с руки одному только Лейкину. «Наши за границей» — да еще в военное время!

Мне не хочется здесь говорить более подробно о себе, хотелось бы щадить читателя, но все-таки я должен отметить, что не раз мне приходилось читать (даже в некоторых советских изданиях), что я, мол, пришел к Бунину с «просьбой приютить меня» и что я на «Жан- нете» скрывался. Я всегда был фаталистом, и когда я приехал в Грасс, я был еще в военной форме, никакой другой одежды у меня не было, и мне в голову не могло прийти, что мне придется от кого- то скрываться. На «Жаннете» я всегда жил легально, под своим именем, имел все виды продовольственных карточек, получал письма, даже подружился с местным полицейским комиссаром. А когда появились немцы, меня, как и всех грасских жителей поочередно, мэрия вызывала на рытье каких-то ерундовых окопов и установку проволочных заграждений, которые несомненно свалились бы от дуновения сильного мистраля. За эту работу я даже получал от мэрии какие-то гроши! Затем — и это было много страшнее — получил приглашение явиться для освидетельствования в «S. Т. О.» («Service obligatoire du travail» — «обязательная трудовая повинность», то есть отправка на работы в Германию). Я предстал перед синедрионом врачей с огромными радиографиями под мышкой. Не буду распространяться, хотя это посещение страшной комиссии могло бы стать темой небольшого трагикомического рассказа, но в результате каких-то черных пятнышек на моих легочных снимках я был признан непригодным «в нулевой степени». Я сохранил эту бумажонку, которая, вероятно, спасла меня, когда совсем перед освобождением я был арестован «эсэсами». Можно ли тогда говорить о том, что я «скрывался»?

Когда я очутился на «Жаннете», бунинское «семейство» состояло из четырех человек. Кроме самих Буниных у них жила поэтесса Галина Кузнецова и ее подруга — сестра философа Степуна, Марта, певица, обладавшая сильным характером и недюжинным голосом, в прошлом выступавшая на некоторых провинциальных немецких оперных сценах, а теперь услаждавшая редких гостей пением «Ich grolle nicht»*. Непременный член бунинского окружения, Зуров, тогда еще отсутствовал, он находился на излечении в какой- то санатории и появился несколько позже.

Галя и Марга, именовавшиеся «барышнями», обитали полусамостоятельно наверху, в так называемой «башне», и мне почти сразу бросилось в глаза, насколько они были слишком откровенно неразлучны, как редко сходили вниз «в общие покои» поодиночке. Не надо было быть тонким психологом, чтобы обнаружить, что они тяготятся пребыванием в бунинском доме и только ждут случая, чтобы из него «выпорхнуть» и окончательно самоопределиться.

Забегая вперед, укажу, что случай этот нежданно-негаданно представился им примерно год спустя, и они смогли перекочевать в Канны, а затем уехать под крылышко Степуна в Дрезден, там их ожидали невеселые события: во время пресловутой бомбежки саксонской столицы они, хоть сами уцелели, потеряли все свое имущество, даже носового платка у них не осталось.

А Иван Алексеевич этот «отлет» его домочадец, с которыми у него тогда уже установились довольно прохладные отношения, что было, собственно, при сложившихся обстоятельствах в порядке вещей, все же счел «изменой», долго был не в силах примириться с совершившимся фактом и весьма «по-скифски» порвал с той французской литературной дамой, которая этому «отлету» материально содействовала и под влиянием своего друга, Андре Жида, была пламенной поклонницей Бунина. Она была готова в меру своих сил (а силы ее были немалые!) услаждать жизнь Бунина всяческими вкусными приношениями, которые он особенно ценил в это «постное» время. Но!

Я отклонился снова в сторону. Вспоминая эти безрадостные в их однообразии дни, мне думается, что в бунинском решении приютить меня и не выпускать из-под своей опеки (потом он всегда брюзжал, когда я на несколько дней покидал Грасс и отправлялся проведать старых приятелей, нашедших тогда пристанище в Ницце или Каннах, а если невзначай я заговаривал о том, чтобы покинуть его гостеприимный дом, он буквально приходил в неистовство и начинал «по-бунински» ругаться) некоторую роль поначалу сыграли именно «барышни». Дело было не в их симпатии ко мне, а в том, что им не терпелось видеть на «Жаннете» человека «нейтрального», который внес бы известное равновесие в жизнь виллы и мог стать своего рода мостом между двумя «враждующими коалициями».

В одну из первых недель моего пребывания под бунинской крышей, после того как все домашние уже разошлись по своим комнатам, Иван Алексеевич появился у изголовья моей лежанки. Благо осень была совсем теплая, и я спал еще на застекленной веранде.

Он пододвинул стул к моему изголовью и затеял длинный разговор, скуля о своей участи, или, как он говорил, «о величии и падении» Бунина, о величии и славе нобелевского лауреата, который пожимал руку королям, и о своем нынешнем положении «нищего старика», которого ни за что ни про что честит какой-то нахальный садовник. «Вот, мол, когда-то интервьюеры вертелись вокруг меня, как пчелы вокруг сот, — продолжал он, — а теперь я нищ, как Иов, и никому в мире до меня нет дела».

Особенно пессимистично он смотрел на будущее, которое в те дни действительно должно было казаться весьма мрачным. Исход битвы за Англию еще не определился, а подцензурные французские газеты, да заодно с ними и «Журналь де Женев», который иногда еще можно было купить в киосках, шумели о гитлеровской непобедимости. Между прочим, потом Бунин признавался, что умышленно сгущал свой пессимизм, чтобы, не дай бог, не сглазить.

Чувствовалось, однако, что говорить со мной в этот вечер ему хотелось совсем о другом, и он поначалу только кружил вокруг да около, перескакивая с одной темы на другую, словно с грудом подымаясь по некой воображаемой винтовой лестнице.

После короткой паузы — он докурил папиросу и сразу же вставил другую в свой вишневый мундштучок — без малейшей связи с предыдущим вдруг спросил, словно выстрелил:

А почему вы не цените моих стихов? Я, ей-богу, недурно писал, — он улыбнулся, — но для вас они, конечно, недостаточно пряны и изысканны, вас съел Блок.

Мне было трудно ему ответить, да едва ли он моим ответом интересовался, потому что тут же добавил, что, по словам Горького, какие-то его стихи хвалил «сам» Толстой, который вообще к стихам относился «свысока» (я запомнил это бунинское слово!).

Иван Алексеевич, мы когда-то уже с вами на эту тему говорили в Париже, когда после выхода тома ваших избранных стихов я клянчил у вас экземпляр этой книги, а вы якобы не хотели мне его подарить и только чуть попозже, вняв моим «слезам», вытащили экземпляр откуда-то, чуть ли не из-под кровати (он прервал меня: «Ах, негодяй, таки запомнил, что я люблю укладывать новые книги под кровать, чтоб не сперли; заглянуть туда никто не догадается».) и надписали на нем что-то вроде «Аля, зачем вам мои стихи», расставив тут же целую колонку восклицательных знаков. (Том этот у меня сохранился, и бунинское посвящение я в точности Бунину напомнил.)

Неужто? Значит, зря я вам его преподнес. Неужели вы не сумели оценить хотя бы моих строк о последнем шмеле?

Не дано тебе знать человеческой думы, Что давно опустели поля, Что уж скоро в бурьян сдует ветер угрюмый Золотого сухого шмеля!

Я много раз слышал, как Бунин читал свою прозу, но, кажется, в этот осенний вечер я впервые слышал, как он наизусть читает собственные стихи. Несмотря на безыскусственность его чтения, на отсутствие в нем малейшего напряжения, эти строки до сих пор звучат в моих ушах.

Отмечу тут же, хоть это было много позже, что как-то, неизвестно по какому поводу, я декламировал при Иване Алексеевиче плохенькие стихи Эренбурга, сплошь надуманные, потому что, зная его, могу предполагать, что он был подвержен морской болезни:

Я любил ветер верхних палуб, Ремесло пушкаря, Уличные скандалы, Двадцать пятое октября...

Чьему изысканному перу принадлежит этот шедевр? — спросил Бунин. — Плоско и лживо. Но это черт знает что такое, как все вы уже двадцать пять лет по одному шаблону читаете стихи, не считаясь с их содержанием, не индивидуализируя их.

Передразнивая меня, он долго скандировал:

Меня положат в про-дол-говааатый ящик, Свидетель стооольких измеэээн...

Я и вашему Ходасевичу не раз об этом говорил, но он оправдывался тем, что и Пушкин, мол, подпевал стихи. Не верю, а если подпевал, то это были именно такие, которые требуют напевности, а вы все в одну кучу валите.

Ну, что, — продолжал он, все еще думая о своих стихах о шмеле, — разве это хуже швырянья ананасами, да еще в небеса! Впрочем, вы несомненно приняли бы ближе к сердцу одну из самых ранних моих вещей, которую начал сочинять еще в Ельце, будучи гимназистом, значит, как вам известно, как бы под столом еще ходил, а закончил, когда уже жил на приволье в имении моей бабки. О, это был «роман в стихах» — «Петр Лихачев». В чем там было дело, конечно, не помню, помню только, что мой роман был не чужд народнических тенденций, которые, честно говоря, были от меня дальше, чем Большая Медведица, но эти тенденции носились в то время в воздухе, и я ими невольно заразился. Подумал, что с ними будет «вкуснее». Я был тогда очень горд моим созданием — но, кажется, в его оценке я был вполне одинок! Я вам на сон грядущий прочту оттуда несколько строк, которые почему-то врезались в память.

Мне до сих пор досадно, что я тогда же не записал весь фрагмент этого «романа в стихах», который он продекламировал. Впрочем, я думаю, что записывать его строки он бы мне не позволил. А наутро я запомнил всего лишь две строки из самого начала — запомнил, потому что, вероятно, не понял их смысла, хоть и записал в тетрадь:

И над калиткою стояло: Сей дом четвертого квартала...

Это, вероятно, самое раннее, что дошло до нас из всего бунинс- кого творчества. А объяснил он мне смысл этих строк на следующий день: оказывается, в те допотопные времена в Ельце на каждом доме красовалась ржавая жестяная дощечка с надписью: «Дом мещанина такого-то, такого-то квартала», а номеров у домов не было.

Тут же он стал рассуждать на тему о том, как он мудро поступил, бросив гимназию, в которой пытались втискивать в него никому не нужные знания и не давали того, что могло впоследствии пригодиться, и каким мудрым был его отец, который не принуждал недоучившегося четырехклассника вернуться в опротивевшую гимназию. Зато потом с помощью брата он сам себя образовал, четыре года всецело отдав чтению, изгрызая любимых поэтов.

К ним, — словно каясь, произнес он, — притесался и Надсон. Не взыщите, время было такое, но эта «любовь» продолжалась у меня недолго. Вы ведь хорошо знаете, что я не следую моде, — и тут еще раз, чтобы «уколоть»: — не всегда питаюсь «ананасами»!

За этим и без малейшей логической связи с «ананасами» он спросил, читал ли я Саади, и в частности, замечательный его «Гюлис- тан», и если читал, то запомнил ли слова великого перса о том, что «у всякого клада находится стоглазый дракон, который этот клад оберегает»?

«К чему бы это», — подумал я про себя.

Он точно угадал мои мысли.

Нет, это я так, просто вспомнилось, а то ведь если произнести имя Саади, все сразу тычут вам в нос — «иных уж нет, а те далече». А тут, собственно, и мудрости нет. Да, милый мой, вам еще не дано знать, и радуйтесь этому, что мерещится старикам ночью, когда им не спится. А пришел на память Саади, собственно, потому, что всяческих драконов вокруг нас видимо-невидимо, даже если никакого клада у нас нет и в помине. Есть драконы большие, большущие, которые иногда завывают по радио, но есть и малые, но и те царапаются пребольно. Они до поры до времени затаились в своих завалинках, там копошатся и не пикают, но погодите... вы еще вспомните старика!

Тут он стал, значительно, как мне тогда казалось, сгущая краски, излагать «соотношение сил» в его доме.

Вы вот думаете, что все у нас идет как по маслу. А ведь никакого масла мы и по продовольственным карточкам не получаем! В этой английской вилле вы уже несомненно успели рассмотреть — знаю ваше библиофильское пристрастие — стоящие внизу шеренгами какие-то мудреные богословские фолианты (владелица виллы была вдовой англиканского пастора), ткнулись носом в стоящую в саду, заслоненную деревьями заколоченную часовенку, которую нам не велено открывать, и вот вы невольно думаете, что очутились в тихой пристани. Между тем, это одна видимость... В этом полузатерянном и, слава богу, полузабытом всякими злыми людьми—а вы даже толком не знаете еще, как их на свете много («злых людей на свете много» — была одна из любимых его присказок, которую он вставлял в разговор кстати и некстати) — оазисе пока все спокойно и закономерно, если не считать, что подаваемую к обеду и возвещаемую гонгом бурду мы по традиции продолжаем именовать супом. Да, здесь все пока спокойно, но так же спокойно, как спокойно было на Шипке! Вы бы в свое время спросили у Немировича-Данченко, как там было... Но теперь мы вступаем в полосу блаженных «роковых минут», пропади они пропадом. Что Тютчеву могло примерещиться? Скажите на милость, какие такие «роковые минуты» он переживал? Кажется, самой «роковой» была та, когда его выставили из Турина и он лишился своего дипломатического поста! А все-таки я из упрямства об этих минутах, даже более серьезных, и помышлять не хочу. Я предпочитаю уподобляться страусу и зарыться с головой если не в песок, то в мою подушку и принять легкое снотворное. Но я о другом. Вот скоро, чуть ли не на днях, прикатит сюда «скобарь», и тогда вы, а заодно с вами все жители «Жаннеты», запоют уже по-другому...

Я переспросил его:

«Скобарь»? Какой такой «скобарь»? Что это за бука такая?

Ну, не прикидывайтесь, ведь вы его хорошо знаете, хотя, может быть, недостаточно хорошо. Вы его встречали только «на людях», а это другое дело, зато теперь узнаете поближе. Вы уже, конечно, догадались, что я имею в виду Леню (Зурова). Ведь он родом из Псковского края, это у него на бровях написано, а в старину псковичей и прозывали скобарями.

В то время Бунин за глаза частенько величал Зурова «скобарем», но открыто этого прозвища применять не решался, и мне до сих пор не удалось в точности установить, был ли в этой кличке какой-нибудь пренебрежительный оттенок. Объяснения этому наименованию я пока не нашел, в словарях оно не упоминается.

Было естественно, что после этой тирады я стал недоумевать, хотя был уже осведомлен о непрестанных трениях, возникавших между Буниным и Зуровым. Все-таки мне еще было не вполне понятно, как же к человеку, который уже годами живет под его крышей (а Зуров с редкими промежутками прожил у Буниных до самой их смерти, унаследовал часть их парижской квартиры, а заодно с ней и архив Ивана Алексеевича), человеку, которого он сам выписал из прибалтийских стран, которому поначалу он всячески литературно покровительствовал, мог он относиться с такой нескрываемой неприязнью? Мне хотелось разгадать, было ли это у Бунина постоянным чувством или минутной вспышкой.

Оказалось, и это я мог обнаружить только впоследствии, отношения между ними были не только нелегкими, но настолько запутанными, что распутать их уже не было возможности. Сознание того, что, может быть, через час-другой ему предстоит вступить в какие-то препирательства с одним из своих сожителей, выдержать очередной наскок, неизбежно накладывало известный отпечаток на последний период жизни Бунина, действовало на его нервы.

Отношения между этими двумя людьми, если их можно было бы изобразить графически, шли неравномерными зигзагами, иногда подымаясь, чтобы затем резко упасть. Бывали, конечно, периоды, когда Бунин бывал даже рад обществу Зурова, его присутствию, спорам с ним, несмотря на то, что они всякий раз кончались взаимными пикировками и каждый из них пытался всадить в другого какие-то «бандерильи» и тут же, как полагается по правилам тавромахии, отступить, чтобы подготовиться к новому нападению.

Время было военное, и иной раз, прослушав лондонские радиопередачи, которые порой удавалось разобрать через глушение, Зуров с напускной важностью объяснял Бунину ход военных операций. Он был всеми жителями «Жаннеты» признан домашним Клаузевицем, и перед его военным авторитетом Бунин вынужден был пасовать. Никакие стратегические движения, никакие диспозиции, реальные или воображаемые, в его голове никак не укладывались. Недаром он был человеком глубоко штатским и только негодовал из-за того, что события разворачиваются в слишком медленном темпе.

Зато иногда, точно его какая-то муха укусила, он начинал Зурова ненавидеть, и это сразу просачивалось у него наружу. Можно было тогда заметить, что в такие минуты в разговоре с Верой Николаевной он упоминал Зурова не иначе, как «твой воспитанник», и потом, чтобы ее поддеть, громыхал: «Уже Чехов говорил, что если человек не понимает шуток, то пиши пропало... а твой воспитанник подлинно меднолобый — шуток не понимает, женщин боится, не только никогда не был влюблен, но никогда ни с одной никаких шашен не заводил, даже не пытался. Тоже мне прекрасный Иосиф, всецело собой занятый... Меня не провести — я знаю, где собака зарыта...»

Да, отношения между Буниным и его «подопечным» подлинно складывались волнообразно чуть ли не со дня его появления на бунинском горизонте. Многое мне оставалось в этих отношениях непонятно, даже когда я бывал непосредственным свидетелем происходившего, но кое-что мне потом объяснил милый, хоть и во многом наигранно наивный «Грасский дневник» Галины Кузнецовой. Отмечу при этом, что, получив от нее ее книгу с надписью «В память далеких южных дней», я очень внимательно прочитал ее и потом спросил (мы оба жили тогда в Мюнхене), как же так вышло, что она в своем дневнике с укоризной пишет о том, что «в нашем литературном кругу все всего боятся — боятся говорить, высказывать прямо мысль, суждение о ком-нибудь. Вдруг передадут? Вдруг выйдет сплетня? И от этого говорят только то, что безопасно, то есть пресно, скучно, общо, никому не нужно, без красок. Все друг друга боятся», — а на поверку выясняется, что, издавая свои записи примерно через сорок лет после описываемых ею происшествий, сама она то и дело чего-то побаивается, чего-то недоговаривает и пытается нарисовать грасскую довоенную жизнь, тогда еще на вилле «Бельведер», как некую идиллию, хотя когда ее дневник вышел из печати, мало кто еще оставался в живых из тех, которые были действующими лицами на страницах ее книги.

Бедная Галина отвечала довольно неопределенно: «Ах, всего, милый мой, не скажешь. К тому же я опубликовала только небольшую часть моих записей». С моей точки зрения — и я не скрывал от нее моего мнения, эта ее «застенчивость» не была достаточным оправданием, тем более что она отчасти умаляла ценность книги, которой будущим биографам Бунина придется пользоваться с оглядкой на то, что Кузнецовой было несподручно писать обо всем и «наводить тень на ясный день». Психологически это, конечно, понятно, потому что, хотя викторианские времена давно и безвозвратно миновали, ее собственное положение не было вполне «нормальным» — непривычным на «Бельведере» и вдвойне непривычным в период житья на «Жаннете».

Кузнецова в своем «Дневнике», между прочим, описывала, как произошла эпистолярная встреча Зурова с Буниным. Зуров прислал на суд Ивана Алексеевича, которого он, мол, издали «боготворил», свою первую (и лучшую) книгу «Кадет», за которой вскоре последовала и вторая, тоже изданная в Риге, «Отчина». Обе книги попались в руки Кузнецовой, Бунин куда-то их ткнул, не читая. Кузнецовой они пришлись по вкусу, она их разрекламировала и настояла на том, чтобы Бунин ознакомился с ними. «Кадет» понравился ему, он учуял в книге свои собственные, бунинские акценты, а грешным делом, всегда был неравнодушен к своим эпигонам.

Сейчас уже малопонятно, как в «Отчине» его не оттолкнули хотя бы такие описания, как «Псков выплывал из туманов лебединым станом», которые своей васнецовской псевдокрасивостью привели в восторг Галину, но были всегда ненавистны Бунину. Сколько раз он насмешливым тоном корил Блока за «лебедей, кричащих над Непрядвой», а тут под кузнецовским влиянием как бы на время сдался и прошел мимо них.

Как бы то ни было, как описано в «Грасском дневнике», Бунин «из самых благородных побуждений и вполне простодушно» решил посоветовать Зурову перебраться во Францию, стал через друзей хлопотать для него о французской визе, что тогда было связано с большой волокитой, и стал давать Зурову всевозможные советы, как и где устроиться в Париже. Впрочем, едва ли практическая жилка Ивана Алексеевича была способна сослужить службу кому бы то ни было!

Прошел год после получения «Кадета», и Зуров с кульком антоновских яблок (знал, чем поддеть!), плетенкой клюквы и большим караваем черного хлеба, казавшегося, по словам Галины, «обломком лаврского колокола», появился на бунинском «Бельведере». «От него веяло древлянами и половцами», — добавляла она, и тут ей нельзя отказать в меткости.

Зуров быстро вошел в жизнь дома, но — я еще раз цитирую Кузнецову — «нельзя сказать, чтобы слился с ней». А когда он более или менее освоился, сразу перестал играть в «ученика», стал мечтать о полной самостоятельности и независимости, непременно хотел все делать «не как Иван Алексеевич» и досаждал довольно беспомощной Галине тем, что зазорно и не по возрасту им обоим быть на положении каких-то «полудетей». Конечно, это было вполне закономерно и естественно для человека, который любил прибегать к формуле: «мы — писатели...».

Однако... однако в Париже Зуров должен был подыскать себе какое-нибудь пристанище, но все кончилось тем, что в бунинской столовой поставили ему кушетку (он только позже переселился в отдельную комнатенку) и на Оффенбаховой улице прожил до конца своих дней. Было поэтому нормально, что постоянное присутствие постороннего человека в маленькой квартирке, когда от глаза этого человека ничто не могло скрыться, раздражало владельца этой квартиры, и свое недовольство он нередко переносил «с больной головы на здоровую», то есть на мало в чем повинную и внешне покорную Веру Николаевну.

В «Грасский дневник» словно невзначай вклинилась одна запись, на которой следовало бы задержаться. Описывая периодически происходившие в бунинском окружении споры о Достоевском, всегда возбужденные (они продолжались и в военные годы, и внешние события не мешали накаленности атмосферы), Кузнецова отметила, что Вера Николаевна как-то довольно для нее неожиданно обмолвилась, сказав, что «Достоевский ей многое объяснил и в самом Иване Алексеевиче, и в жизни всего их дома». Надо надеяться, что эти слова не дошли до ушей Бунина — они вызвали бы в нем бурю — и что вырвались они у Веры Николаевны непродуманно, вернее, что ей не могло прийти в голову, что кто-либо эти слова «увековечит».

А между тем, было немало глубокой и горькой правды в этой примитивно толкуемой «достоевщинке», которая то и дело проскальзывала на поверхность их общей жизни. Она невольно питалась той нарочитой атмосферой, которую Бунин, не отдавая в этом себе отчета, сам создавал, той почти постоянной напряженностью, которая из-за этого возникала, да и не могла не возникнуть.

Поэтому замечание Веры Николаевны, даже если оно нечаянно сорвалось с ее уст, наводит на известные раздумья. Возможная ссылка на «Село Степанчиково» была бы намеренным упрощением ее мысли, тем более что не она, а только Иван Алексеевич мог думать об Опискине как о «прототипе». Имя Достоевского, как мне видится издалека, было ею произнесено почти наобум. Оно, так сказать, «к слову пришлось». Может быть, в пылу спора ей и виделись какие-то коллизии, описанные Достоевским, но, по существу, в тот момент думала она совсем о другом, и то, что за этим замечанием, которое надо было расшифровать, скрывалось, едва ли когда-либо ее в те годы покидало.

Вера Николаевна не дотянула всего лишь нескольких лет до того, чтобы иметь право отпраздновать свою «золотую свадьбу» с Иваном Алексеевичем (ведь так несущественно, что их брак был официально оформлен только в Париже на заре эмиграции). Я толком не знаю, как поначалу протекала их совместная жизнь, но судя по тому, что мне достаточно хорошо известно вплоть до отъезда из России, в житейском плане все протекало вполне нормально, по заведенному трафарету.

Может быть, уместно тут добавить одну небольшую, но, как- никак, вескую деталь: до приезда в Париж Бунины никогда собственного оседлого обиталища не имели. Они жили то в имениях родственников, то в семье Муромцевых, родителей Веры Николаевны, то в гостиницах, много путешествовали, побывали в экзотических странах, зимы год за годом проводили на Капри. Если этот кочевой образ жизни в меньшей степени отражался на «муже», то он не мог не наложить какого-то отпечатка на «жену».

Очутившись в эмиграции, они, как и все те, кто покинул «насиженные гнезда», страдали и морально и материально. Относительное безденежье усугубляло происшедшую ломку привычного образа жизни. Но почти сразу после переселения во Францию Грасс стал для Бунина подлинным магнитом, к которому он неустанно тянулся, хотя в то же время завел и маленькую квартирку в Париже, с грехом пополам обставив ее. А ведь это было для обоих ново и непривычно...

Таким образом, если отрешиться от невзгод, вызываемых недостатком «разменной монеты» (в семье Буниных от этого страдал только один Иван Алексеевич) и волнением, которое возникало из- за неизвестности — придет ли к сроку какое-то вспомоществование, жизнь текла по заведенному ритуалу. А ритуал этот только способствовал тому, что Бунин брался за перо едва ли не чаще, чем в нормальной обстановке во времена дореволюционные.

Так продолжалось примерно до конца двадцатых годов, когда в бунинской жизни внутренне, а затем и внешне, многое изменилось.

Я не хочу касаться всех деталей того, что случилось, да, конечно, о многом я и не осведомлен. Скажу только, что в течение долгих лет я переписывался с Верой Николаевной, когда мы жили в различных городах, и не могу не сожалеть, что ее письма не уцелели.

Но случилось нечто, для чего я не нахожу объяснений. Разбирая недавно папку со всякими бумагами, я наткнулся на знакомый почерк. Подлинно не было правил без исключений. Передо мной лежали три письма Веры Николаевны и — после всех этих лет — одно из них представляется мне особенно знаменательным и многое поясняет.

Писалось это письмо из Грасса в период совето-финской «зимней» войны.

«Вы не думайте, — писала Вера Николаевна, — что я по своей воле живу в башне из слоновой кости. Если бы у меня была свобода и силы, то я, может быть, полетела бы вместе с Зензиновым в Финляндию (он ездил туда, чтобы побеседовать с советскими военнопленными. — А. Б.), но ведь вот уже скоро 33 года, как я отказалась от жизни по своему вкусу, связав свою жизнь с жизнью Ив.- Ал., человека очень оригинального. Двадцать (подчеркнуто автором письма. — А. Б.) лет я прожила с ним в большой душевной близости, силясь слить наши желания, стремления — все воедино, а затем, поняв, что это невозможно, стала искать иных путей. Почему невозможно? Если вы читали Лику, там есть ответ. Я, конечно, не Лика, и он — не вполне Арсеньев, но если женщина не живет честолюбием и другими приятными сторонами творческого человека и хочет отклика на свою внутреннюю жизнь, хочет внимания к своей личности, то от творческого человека она никогда этого не получит. Такой человек жаден, ему все мало, он любит брать от всех, а дает себя только в творчестве, а не в жизни.

И вот тринадцать лет я уже ищу и, пожалуй, нашла, нашла Бога и очень рада той свободе, которая (я говорю о внутренней) особенно легко приобретается рядом с творческим человеком. Это мое освобождение ничуть не нарушает дружбу — мои уши всегда готовы выслушать, но я уже не страдаю от того, что есть области моей жизни, которые интересны только мне.

class="calibre4">Когда-то я почти ежедневно прочитывала Фому Кемпийского, и много я получила для себя из этой маленькой книжки, но она куда-то пропала...»

То, что это письмо вмещает между строчками, достаточно показательно, даже если сделать поправку на ущемленное самолюбие. Дело не в чтении Фомы Кемпийского, его читала даже, если не ошибаюсь, каренинская графиня Лидия Ивановна, но в том признании, что богоискательство Веры Николаевны продолжается тринадцать лет, то есть именно с того момента, как семейная жизнь Буниных оказалась нарушенной и в их обретенное в нелегких материальных условиях (о Нобелевской премии ведь еще и речи не было) первое в жизни оседлое обиталище — по воле Ивана Алексеевича, по его категорическому «быть по сему» (кровь порой давала о себе знать) — включился новый «элемент» в лице Галины Кузнецовой. Это нарушало не только принятые «светом», каким бы он ни был мизерным, условности, но и домашнее равновесие.

«Удочерение» (так этот акт официально назывался при поездке в Стокгольм за получением шведской премии) сравнительно немолодой женщины — скажем, далеко не подростка — и ее внедрение в бунинскую квартиренку было, конечно, тяжелым ударом по самолюбию Веры Николаевны, по ее психике. Ей надо было со всем порвать или все принять — другого выхода у нее не было. Но не было достаточно сил и упорства, чтобы не допустить того, что ее глубоко ранило. Вероятно, кроме стороны материальной, ее от окончательного разрыва удерживала не только крупица засевшего тщеславия, что все-таки она — жена Бунина, но, главным образом, твердая уверенность в том, что создавшийся треугольник — явление наносное и временное и рано или поздно (как говорил Матвей Стивы Облонского) «все образуется».

Как показало будущее, да притом не особенно далекое, Вера Николаевна была права в своих предвидениях, хоть никак не могла, даже отдаленно, предположить того, как события в бунинском доме развернутся.

Замечал ли Бунин всю несообразность созданного им быта или его мужской эгоизм заслонял отрицательные черты нового образа жизни — трудно сказать. Иван Алексеевич часто не замечал того, чего заметить не хотел, того, из чего ему пришлось бы сделать какие-то не улыбающиеся ему выводы.

Обычно сдержанный, иной раз, чего-то недослышав или не разобравшись в том, что ему было сказано, он мог вдруг разъяриться, вспыхнуть, наговорить кучу ненужных слов, приносивших вред только ему самому. Впрочем, должен оговориться и подчеркнуть, что за четыре с небольшим года жизни под его кровлей подобные вспышки, сопровождаемые громом и молниями, я мог наблюдать не больше двух-трех раз, причем причины, их породившие, оставались всегда одними и теми же.

Между прочим, я всегда думал, что нечто подобное, основанное на недоразумении, произошло у него когда-то в Линдау с немецкими таможенниками, когда он после путешествия по Германии переправлялся в Швейцарию. Об этом инциденте тогда много писалось в печати, но, вероятно, все было вызвано взаимным непо-

ЯмЩЧ**

L

Я записа',т> этоть день:

■ Парижа. 6 февраля 1924 г. Былт> на могилt Богини Разум»».

II.

Богиня Разума родилась въ Парнжй, полтора вЬка тому назадъ, звали ее Тереза Анжелика Обри. Родители ея были люди совсем» простые, жили очень скромно, даже б4дьо. На судьба одарила ее ш-обык- новенной красотой въ соедииеиж сь редкой rpayitil, Lb отрочеств'Ь у нея обнаружился точный музыкальные <лухт> и вЬрньгй. чистый голое окъ. а вь лн> хъ шагахъ отъ улички Сэиъ Мартэнъ, гд4 она родилась н росла, находилось н1чго сказочно-чудесное, эдате Опери, Естественно, что «античную головку > живой и талантливой дйвочкн рано стали туманить обольстит: льньм мечта, надежды на славную будущность. И случилось такъ что мгчты н надежды не только не оСмигулн. ио даже въ л1.которых"ь отношениях» прев- ЭОШ1Н ожндатя. Тереэа Ли же ДИК» Обри ие только

Страница рассказа, озаглавленного а берлинском издании 1934—1936 гг. (том VII) «Богиня», с автографом Бунина.

ниманием. Бунин, еще гордый своим званием нобелевского лауреата, при паспортном и валютном контроле разгорячился, не поняв вопроса, резко на него ответил и пришел в бешенство. Слыша его выкрики на непонятном языке, германские чиновники не только его обыскали, но с издевкой заставили раздеться и простудили. Этот случай он запомнил до своих последних дней и еще увеличил ненависть к гитлеровскому режиму!

Такого же порядка инциденты — конечно, без прискорбных результатов — периодически происходили у него с сумрачным стариком — садовником «Жаннеты», которому по контракту с владелицей виллы предоставлялось право пользоваться фруктовыми деревьями из сада и разводить в нем огород. Садовник, естественно, наведывался по несколько раз в неделю, чтобы следить за своим огородом. С самого начала Бунин невзлюбил его, то ли за его не располагающий к разговору вид, то ли потому, что плохо его понимал. «Несносный старик», как Бунин его величал, говорил на местном диалекте. Иван Алексеевич, чтобы позабавиться и подразнить садовника, иной раз срывал недозревший абрикос или какую- нибудь овощ из запретного огорода. Обычно садовник молчал, но иногда и он вскипал, и тогда не было сил остановить их перебранку — один извергал самые пронзительные русские ругательства, другой отвечал ему по-провансальски. Хоть это для Бунина и было своего рода развлечением, но все же после очередной перебранки сердце его колотилось сильнее. Впрочем, на следующий день все было как ни в чем не бывало, хоть начинай сначала!

Я упоминаю эти незначительные и, казалось бы, лишенные интереса эпизоды грасской жизни неспроста. В какой-то мере они могут объяснить дальнейшее.

Мысленно я переношусь обратно к тем дням, когда из какой-то санатории приехал столь пугавший Бунина «скобарь» — это было в самом конце 40-го года, совсем незадолго до Рождества. И действительно, как предупреждал меня Иван Алексеевич, что-то сразу же в распорядке всей жизни «Жаннеты» изменилось, хотя очень трудно словами определить, в чем это изменение заключалось, потому что оно вызывалось совокупностью каких-то мелких деталей, каждая из которых была едва приметна.

Первое, что меня поразило, было то, что когда Зуров выходил из своей комнаты, хотя бы на минутку, он непременно запирал ее на ключ. Вслед за этим немедленно стал проделывать такую же церемонию и Иван Алексеевич. А так как он постоянно забывал, сходя вниз, прихватить с собой папиросы, после очередной трапезы неизменно просил меня подняться за ними. Теперь ему приходилось вручать мне ключ и при виде моей гримасы наставительно добавлять: «Только не забудьте запереть за собой дверь на ключ».

У нас были установлены повинности по кухне, и каждый (конечно, кроме Ивана Алексеевича) должен был поочередно заниматься растопкой плиты и выработкой и приготовлением меню (большого искусства тут не требовалось, да и воли фантазии нельзя было дать — макароны или чечевица уже почитались роскошью!). До того все шло мирно и никогда ни с кем не было каких-либо пререканий, но тут Вера Николаевна заявила, что будет сама дежурить за дежурить за Зурова, потому, мол, что кухонные обязанности могут отвлечь его от работы над романом. Этот повод, естественно, вызвал некоторый ропот и, главное, возмутил самого Бунина.

Досадно было и то, что по вечерам Иван Алексеевич стал реже появляться, да и «барышни» из-за этого предпочитали оставаться на своей «голубятне», куда, кстати сказать, никто из домашних не допускался. Даже вечерние радиопередачи перестали на время привлекать Бунина (тут, конечно, было и то, что новости, которые он мог, всегда с большим трудом, услышать из Лондона, были сплошь неутешительны, а «какой смысл зря огорчаться», приговаривал он), а о том, чтобы что-то почитать из написанного им, уже не было речи. Ведь это был период его непрерывной работы над «Темными аллеями», а до того, когда он бывал в хорошем настроении, нередко читал написанное вслух, даже если оно еще не было окончательно обработано.

Напряженность создавалась еще из-за того, что Зуров умел без слов напоминать о своем присутствии. Под чрезмерно вежливой оболочкой он умел вдалбливать в собеседника свое собственное мнение, не слушая возражений. Спорить с ним было не только трудно, но совершенно бесцельно. Он повергал в прах своего оппонента ссылками на свой археологический опыт в эстонской части Псковщины или на те материалы, которые ему удалось собрать для его эпопейного романа «Зимний дворец», бывшего тогда еще в стадии «куколки» и никогда им не законченного. Эти ссылки он приводил постоянно, даже если они не имели ни малейшего отношения к дискуссии.

Иван Алексеевич втихомолку — в каком-то смысле он побаивался резкостей Зурова — уходил в свою «обитель». Перед сном, прощаясь с Верой Николаевной, приговаривал: «А кстати, как подвинулся «Зимний дворец», что удалось к нему пристроить?» — и возмущенная Вера Николаевна, болезненно переживавшая иронию своего мужа, только бормотала: «Перестань, Ян, ведь он тебя не трогает...» — «Только этого не хватало». Этот обмен полумеждометий, кажется, был тогда ритуалом!

«Знаю я, как память коротка», — написала Ахматова, и я вспомнил эту ее строку, читая некоторые примечания и комментарии к советскому девятитомному собранию сочинений Бунина.

В качестве примера процитирую из бунинского письма, которое в этом издании приводится: «...В прошлом году еще мог писать, а теперь не имею больше сил. Холод, тоска смертная, суп из картошки и картошка из супа...» *

Надо тут отметить, что департамент Приморских Альп, в котором находится Грасс, картошки, да и вообще овощей, почти не производит и в военные полуголодные годы, то есть в тот период, когда я у Бунина жил, картошка была у нас величайшей редкостью. Ее почти невозможно было достать даже на черном рынке, и только несколько драгоценных картофелин иногда, крайне редко, преподносили Бунину в знак почитания знакомые русские куроводы из окрестностей Грасса, которые разводили эту изысканную овощ только для себя. Эти полузабытые нами плоды земли Бунин тотчас же уносил к себе наверх, хранил за семью замками и ни с кем, конечно, ими не делился.

Не менее непонятно в этом письме заявление о том, он не имеет сил писать: это был как раз период его напряженнейшего творчества, когда над рассказами, составившими сборник «Темные аллеи», он работал с утра до вечера, почти без передышки, точно торопясь их дописать.

Еще менее понятна фраза в письме к старому другу, писателю Телешову, о том. что «Мы пять лет просидели в Грассе, пережили много всяких лишений, были под властью то итальянцев, то немцев — гестапо которых долго разыскивало меня, что, однако, не помешало мне написать большую книгу рассказов»**.

Последнее замечание прямо противоречит предыдущему, но заскок памяти не в этом: курьез в том, что Бунину неожиданно чудится, будто его разыскивало зловещее гестапо. О, если бы только это учреждение могло кого-то разыскивать, кто жил у себя на вилле, кого в маленьком городишке знал в лицо чуть ли не каждый встречный-поперечный (что, кстати сказать, Бунину очень льстило!), и не найти...

Наряду с бунинскими письмами в упомянутом советском издании в качестве надежного источника приводятся и некоторые письма Зурова, адресованные советским бунинологам. Иные утверждения в этих письмах настолько мало соответствуют действительности, что кажутся не столько продиктованными фантазией, сколько измышленными с определенной целью.

Для пояснения: «Там — на вилле «Жаннет» — мы пережили итальянскую и немецкую оккупацию. Голодали... Скажу одно, в те годы население Грасса съело всех собак и кошек». Жизнь в Грассе Зуров, очевидно, спутал с описаниями того, что происходило в дни осады Парижа в 1871 году, во время Франко-прусской войны!

А дальше: «Грасские земли плодородием не отличаются, все заняты цветоводством. Немного помогал огород, который я, приехав, разбил на террасах (лук, чеснок, пуашиш, порей и помидоры...»). [37]

Я уже упоминал, что террасы были владением садовника, который на них действительно разводил, и исключительно для себя, небольшой огородец. Что касается зуровского огорода, то занимал он едва ли один квадратный метр и находился в том углу сада, где высилось замечательное, очень старое фиговое дерево, заслонявшее своей листвой солнце, и потому огородник-профессионал не стал бы копошиться на этом клочке земли. Зуров же действительно за своим детищем ухаживал как только мог. Он носил воду для его поливки в кувшине из ванной комнаты и с превеликим трудом выращивал с десяток луковиц и примерно десятка два томатов. Так что все его агрономические упражнения ни в какой мере не могли быть помощью в хозяйстве бунинского дома, а скорее были игрой, приведшей к прискорбным и драматическим осложнениям, о которых скажу несколько слов дальше.

Отмечу еще, что в тех же примечаниях к советскому изданию сочинений Бунина, о котором я уже упоминал, приводится письмо Зурова, сообщавшего своим московским корреспондентам: «При немцах Иван Алексеевич не напечатал ни строчки. Ему из Швейцарии предлагали сотрудничать в издававшихся в оккупированных землях газетах и журналах, но он отказался. Был прислан потом к нам из Канн человек. Мы думали, что это очередной гость, но он предложил Ивану Алексеевичу и мне сотрудничать в журналах и газетах. Мы отказались...»[38] Тот, кто опубликовал это письмо, очевидно не задумался над тем, почему приглашение участвовать в «коллаборантской» печати должно было идти через Швейцарию. А рассказ о каком-то таинственном незнакомце, под видом гостя проникшем к Бунину, чтобы приглашать его, по-видимому, в парижскую жеребковскую газету, другого русского печатного органа в период оккупации во Франции не было, — сплошное мифотворчество, тем более что случайных гостей на «Жаннете» никогда не появлялось, а в те времена особливо.

Что до швейцарского предложения, то тут Зуров явно все перепутал. Это предложение касалось французского перевода еще не вполне завершенных «Темных аллей», и упоминание об этом подталкивает меня к тому, чтобы сказать несколько слов об отношениях Ивана Алексеевича с Андре Жидом, нарушая какую бы то ни было логическую или хронологическую последовательность моего изложения.

В начале двадцатых годов Андре Жид, бывший тогда в зените своей славы, в помещении театра «Старой голубятни» выступил с циклом докладов, приуроченных к столетней годовщине со дня рождения Достоевского. В те уже далекие дни Достоевского во Франции знали весьма поверхностно, и выступления Жида стали своего рода литературным событием. Театр был всегда переполнен, и получить входной билет на лекцию стоило большого труда. Все же, хоть это никак не вяжется с нелюбовью Бунина ко всяким лекциям и рефератам, он раз-другой пришел Жида послушать. Очевидно, ему было любопытно узнать, как «острый галльский ум» воспринимает творчество Достоевского, которого он недолюбливал; может быть, он надеялся, что это будет «водой на его мельницу».

Как бы там ни было, на одном из этих докладов писатели познакомились, или, точнее, были друг другу представлены. Впрочем, их встречи ограничились сухим рукопожатием. Это было вполне естественно: ведь тогда один еще мало что знал о другом.

Однако вскоре после этого Жид занес в свой пресловутый «Дневник», что ему попалась бунинская «Деревня» и при чтении этой книги он несколько дней провел, как он выразился, «среди скифов», добавляя, что «Деревня» «подлинно достойна восхищения».

Между тем, пути двух будущих нобелевских лауреатов долго не скрещивались. Бунин, предпочитая «вариться в собственном соку», как-то сторонился иностранцев, особенно представителей литературного мира. Из-за недостаточного знания иностранных языков он сознавал, что ему невозможно «блеснуть» перед ними, а кроме того, создавшееся неравенство общественного, вернее житейского, положения создавало у него в их обществе некий «комплекс неполноценности», хотя в то же время малейшее внимание иностранных литературных «светил» очень ему льстило. Достаточно указать, что в своей книге воспоминаний он целую главку посвятил рассказу о совершенно незначащей встрече с почти забытым ныне Джеромом К. Джеромом, славу и значение которого он значительно преувеличил. По той же причине не вышло у него подлинного общения с Рильке, который как бы стучался в его двери, с Томасом Манном, с Анри де Ренье, писавшим о нем, с Мориаком, творчество которого он всегда превозносил до небес. Даже с более молодыми французскими писателями русского происхождения, с которыми он свободно мог разговаривать по-русски, как, например, с Кесселем или Труайя, он сблизиться не сумел.

Но вот Жид был во многом человеком особенным. Единственный из французских литераторов, он не забыл о Бунине, когда вслед за началом германо-советской войны в так называемой «свободной зоне» Франции по отношению к русским эмигрантам были приняты довольно нелепые, хоть в общем вполне безобидные меры. Жид сразу же обратился к Бунину с очень сердечным письмом, предлагая посильную помощь, а если «что не так», пустить в ход свои связи.

Помощь эта не понадобилась. Бунина оставили в покое. Но это не препятствовало тому, что вскоре после этого, прибыв на побывку в Грасс, Жид в первый же день своего приезда вскарабкался на «Жаннету», чтобы воочию убедиться, что у Буниных все обстоит благополучно.

В свой дневник он записал, что, несмотря на взаимное и искреннее желание, подлинный и душевный контакт между ним и Буниным не состоялся, объясняя это тем, что «один слишком мало ценит то, чему поклоняется другой». Жид тут же отмечал, что бунин- ский культ Толстого стесняет его не меньше, чем презрение к Достоевскому. «У нас разные с ним боги», — резюмировал он эту встречу, подчеркивая, что «в течение всей их беседы Бунин был на редкость очарователен, и его красивое лицо хоть и морщинисто, но все еще полно огня».

Жид впоследствии признавался, что, собственно, кроме «Деревни» да еще «Господина из Сан-Франциско», ничего бунинского не читал; каково ему было, когда Бунин сразу же стал его убеждать, что «Деревня» — незрелое произведение, мало для его творчества характерное, и судить о нем по этой книге зазорно. Кстати, восхваление «Деревни» даже раздражало Бунина. «Что мне все тычут в нос «Деревню», — не раз говорил он, — разве я ничего другого не написал?»

Но все же, если взаимного душевного общения и не вышло, то и Бунин со своей стороны сразу же оценил Жида-человека, о Жиде- писателе он знал скорее понаслышке. Потом он часто его посещение вспоминал, приговаривая: «умнейший и очаровательный старик», ставя ударение на слове «старик», хотя разница в возрасте между ними была всего лишь один год.

Я оказался невольным поводом второго и последнего визита Жида на бунинскую виллу. Хозяйка дома, Вера Николаевна, по мере возможности старалась сохранять обычаи старины и очень внимательно относилась к празднованию дней рождения. Неожиданно она мне заявила, что предстоящий день моего рождения будет отпразднован «торжественно» и, чтобы доставить мне удовольствие, она втайне от всех (воображаю, какой ералаш поднял бы Иван Алексеевич!) пригласила Жида.

Опущу сейчас все подробности этого памятного мне дня и неправдоподобную сложность приготовлений к званому завтраку в голодное время, отмечу только, что в тот день никаких литературных стычек не происходило, и, вероятно, именно благодаря отсутствию «умных разговоров», которые считаются обязательными в его присутствии, Жид засиделся едва ли не до сумерек. Уже темнело, а так как «Жаннета» стояла на взгорье и чтобы спускаться, надо было пользоваться тропой, сокращавшей весь путь, я вызвался проводить его. По дороге мы разговорились и, узнав, что я кое-как играю в шахматы, условились встретиться назавтра для поединка. С того дня, пока Жид жил в Грассе и когда позже перебрался в Ниццу, я виделся с ним довольно часто. И однажды, в один из моих визитов к нему в Ниццу, в его отельной комнате я столкнулся с незнакомым человеком. Это был некий швейцарский издатель, который, преодолевая все трудности передвижения, вызываемые военным временем, специально приехал из Лозанны в надежде получить от Жида что-нибудь неизданное, благо у вишийских властей и сам Жид, и его книги были «на подозрении».

«Как хорошо, что вы пришли как раз вовремя», — встретил он меня и тут же предложил швейцарцу вместо его книги — по его словам, у него ничего «готового» не было — издать томик неизданных рассказов «нобелевского лауреата» (этот титул, чтобы заманить издателя, он подчеркивал) Бунина. Потом, ни о чем меня не спрашивая, добавил: «Вот рядом с вами сидит будущий переводчик, а напротив вас — будущий редактор сборника». От этих слов у меня «в зобу дыханье сперло» — я чувствовал, как мне будет и приятно, и лестно работать с Жидом, а главное, сознавал заранее, с какой радостью откликнется на это неожиданное предложение Бунин.

За перевод я засел с увлечением, хотя и не сомневался, что удовлетворить Жида будет трудно. Первые рабочие сеансы с ним (у меня сохранилась моя рукопись, испещренная его пометками) проходили «гладко», но споткнулись мы на любимом Буниным рассказе из «Темных аллей», на «Натали». Жиду рассказ явно не пришелся по вкусу. «Описание грозы действительно великолепно, — говорил он. — Это именно тот Бунин, которого я люблю, но в целом рассказ расплывается, в нем отсутствуют острые углы». К редактированию перевода он после этого сразу охладел, да и было ему уже не до того — он готовился к отъезду в Тунис.

Состоялась еще только одна полуслучайная его встреча с Буниным во время завтрака на одном из ниццских «поплавков», на которых еще можно было без карточек получить всякие яства, вроде жареной рыбешки. Но и тогда общения между двумя именитыми писателями не вышло, Бунин только как-то невпопад отшучивался и предпочитал вести беседу с двумя-тремя русскими, которые были приглашены на завтрак. А между тем, это была последняя земная встреча Бунина и Жида...

Наступило долгожданное освобождение, и Жид вернулся в Париж. Я иногда заходил к нему сыграть партию в шахматы и поболтать, пока в конце 49-го года он написал мне: «Я получил от Бунина взволнованное письмо, которое причиняет мне боль. Вы — единственный, кто может дать мне совет. Что можно для него сделать? Прилагаемая записка написана неуклюже, поэтому я не решаюсь послать ее непосредственно Бунину. Передайте ее ему, если только думаете, что он будет к ней восприимчив». Содержания записки я в точности не помню, но она очень Бунина тронула.

Примерно годом позже я получил от Жида «пневматичку» (экстренное городское письмо): «Я всячески стараюсь повидать вас и получить кое-какие разъяснения по поводу нашего друга Бунина, чтобы постараться предотвратить неосмотрительность и оплошности, совершенные господином Р.». Выяснилось, что дело помощи Бунину, которое Жид готов был возглавить, сорвалось из-за предельного легкомыслия одного из наших соотечественников. Он якобы создал «комитет помощи Бунину», но вся деятельность комитета ограничилась тем, что были напечатаны бланки с блистательным списком членов, большинство которых о своем участии не было даже осведомлено, и конфуз вышел из-за несопоставимости некоторых имен. Огорчение Жида не знало предела, но уже было поздно что-либо поправить, тем более что сам он доживал свои последние дни.

Все же к бунинскому 80-летию он успел напечатать на первой странице газеты «Фигаро» довольно длинный текст своего поздравительного письма, адресованного Ивану Алексеевичу, — это был его последний привет русскому собрату. Письмо это завершилось словами: «Дорогой Иван Бунин, Франция может гордиться тем. что стала вашим убежищем. Надеюсь, что ваше изгнание в тумане, который обволакивает нас со всех сторон, не было лишено просветов и что у вас еще будет повод улыбнуться жизни и не отчаиваться — у вас есть другое дело». Последние слова письма были как бы ссылкой на давний бунинский рассказ «Сверчок» и только показывают, что Жид был не только дружески к Бунину расположен и высоко ценил его, но продолжал читать его и в последние свои годы. До того — в военное время, когда он встречал Бунина в Грассе или Ницце — он этого рассказа не знал.

II

Теперь о другом — хочу напомнить, что в посвященной Толстому книге Бунин рассказывает, что «Лев Николаевич в кавказских делах и в осажденном Севастополе всегда вел себя не только храбро, но порой даже отчаянно. Однако панически боялся крыс. Сидя однажды в севастопольских ложементах, он вдруг выскочил наружу и кинулся на бастион, под ураганный обстрел неприятеля — увидел крысу».

Думается, что Бунин вспомнил этот штрих из толстовской биографии неспроста, так сказать, для самооправдания. Крыс он, правда, не боялся, и я не раз бывал свидетелем эпической картины: он гнался за ними в погребе «Жаннеты», вооруженный своей палкой, и крысы, совершенно обнаглевшие и иногда стаскивавшие со столов что попало, кидались на него и при этом издавали какой-то несносный, удручающий крик, или, точнее, визг, который разносился по всему дому. Но зато — я понял это только впоследствии — боязнь крыс Толстым была как бы параллелью к боязни пресмыкающихся у Бунина. Он панически боялся всего, что извивалось, что ползало по земле, не только змей, не только неприятных своим видом ужей, но даже безобидных маленьких ящериц, которые в солнечные дни ползали по нагретым камням на террасе бунинской виллы. Я смеялся над его страхами, потому что маленькие ящерицы были «симпатичны» и, казалось мне, чистоплотны.

— Вы их не знаете, — объяснял мне Бунин, — вы не думаете о том, что их предками были страшнейшие ящеры, какие-то там игуанодоны, картинки которых я с величайшим омерзением где-то недавно видел. Наверное, они сохранили инстинкт предков и только подрастут — черт знает что наделают!

Я вспомнил о крысах и ящерицах, потому что как-то в неурочный час, как будто во время послеобеденной «сиесты», я спустился вниз со своей «башни» (я унаследовал ее от «барышень»), как вдруг из кухни до меня донеслись отчаянные крики, словно туда проник тигр. Голоса кричавших было даже трудно сразу определить. Я опрометью ринулся по направлению к доносившимся воплям и увидал нечто гомерическое и совершенно невообразимое: перед моими глазами предстали две вцепившиеся друг в друга фигуры, у одной в руке был топор, тот самый, которым я утром колол дрова на террасе, другая размахивала тяжеленным кухонным пестом, обычно стоявшим в солидного размера ступе на кухонном столе. Это единоборство сопровождалось нечеловеческими криками и потоком самых «утонченных» ругательств, исходивших от обоих бойцов. Я не помню, как я ринулся разнимать взбешенных противников, с каким трудом (и с синяками!) мне все же удалось разнять их и почти силой увести бледного, трясущегося от злобы и негодования Ивана Алексеевича в его комнату.

Такого рода сцены не забываются, но я должен сказать, что в этот день это был в своем роде зенит. Иван Алексеевич, после того как мне для его успокоения пришлось поить его коньяком (Вера

Николаевна была занята «откачиванием» Зурова), поведал мне, что когда он зачем-то пошел на кухню, следом за ним туда буквально ворвался Зуров, который начал буйствовать, обливал его «трехэтажными» эпитетами и обвинял в том, что Бунин без пользы для себя и только чтобы ему насолить, вырывает из его огорода незрелые луковички и срывает зеленые томаты, что он, мол, их пересчитал и давно за этим следит и, наконец, якобы поймал Ивана Алексеевича с поличным.

Я готов даже допустить, что подозрения Зурова не были измышлением, недаром Бунин когда-то хвастался, что «саботирует» огородные труды ненавистного хозяйского садовника. Но, конечно, центр тяжести не в том, были ли основательны или неосновательны зуровские обвинения.

Схватка на кухне оказалась каплей, переполнившей чашу. Успокоившись, Зуров сам догадался, что ему надлежит, хотя бы на время, испариться, и несмотря на слезы и стенания Веры Николаевны, Иван Алексеевич был в тот день неумолим. Зуров был отправлен в «изгнание». «Пусть едет хотя бы на Чертов остров», — кричал Иван Алексеевич бледной Вере Николаевне, не очень умело пытавшейся заступиться за бедного «Леню» и парировавшей нападения Бунина вопросами: «Ян, а может быть, правда, что ты сорвал у него томаты?» — что, конечно, еще больше его раздражало.

Зуров был «сослан», но его «Чертов остров» оказался неподалеку. Он отправился к своему приятелю-куроводу Т., человеку малокультурному, «от сохи», но доброму и симпатичному, который смотрел на Зурова, как лилипут на Гулливера. Зуров сумел его убедить, что он чуть ли не великий русский писатель, и не переставал его поучать.

Кстати сказать, я долго хранил молчание об этом тягостном эпизоде и только поведал о нем при встрече Адамовичу, единственному, с кем мог тогда делиться моими переживаниями. К моему удивлению, Адамович, услышав мой рассказ, ничуть не был поражен. «Дорогой мой, — сказал он, выслушав меня, — ведь к этому шло, и рано или поздно нарыв должен был лопнуть». Впрочем, Адамович оказался плохим пророком — нарыв не лопнул!

Прошло несколько дней, может быть, неделя. Все время Вера Николаевна была сама не своя, хотя на больную тему не заговаривала, но как-то душевно хирела и скрыть этого не могла.

В один прекрасный день она после мрачного завтрака исчезла не попрощавшись, не предупреждая о своем отсутствии, что было весьма удивительно и не в ее характере.

Мы остались вдвоем с Иваном Алексеевичем, и так как после пережитых «потрясений» он некоторое время не решался отлучаться из дому, мы гуляли с ним по саду.

Вы, вероятно, догадались, куда исчезла Вера, — сказал он мне, не веря, что я не был поставлен в известность. — Вы должны понять, что в ней говорит неудовлетворенное материнство, и с этим я ничего не могу поделать, это у женщин очень, очень сильное чувство. После короткого «карантина» мне пришлось дать свое согласие на возвращение «милого» (он произнес этот эпитет со скрежетом зубовным) Лени. Мне придется дальше продолжать нести мой крест, но у меня нет выхода. Вы видите, что из-за этого переростка она стала худой, как скелет, а куда ей...

А потом добавил:

Бог меня за мои грехи наказывает, а тогда ничего не поделать, надо смириться. Теперь-то вы поняли, почему я вам рассказывал какую-то притчу о стоглавом драконе. Ведь я не уверен, что эти слова принадлежат Саади. Я сослался на него, потому что вы говорили, что нашли в хозяйской библиотеке какую-то английскую книжку о персидских лириках и с интересом ее читаете, так что в такой форме мое предупреждение должно было произвести на вас большее впечатление. Ведь и ваш друг — нет, наш общий друг — Адамович нередко пишет: «Как, кажется, сказал Плотин или Фома Аквинский», — и иди разберись, сказали ли они то, что он им приписывает или нет, зато как красиво и убедительно звучит! Чем я хуже!

Я был рад услышать эти слова, потому что решил, что его «гнев» спал, но не тут-то было, он тотчас же вернулся к волновавшей его теме.

Нет, что же это за чудовище, которое за все годы, что я его наблюдаю, если какой-либо женщине улыбнулся, то только за приглашение к обеду. Он меня уверял, что связь с женщиной тормозит его творчество, в которое он вкладывает все свои силы и не хочет их зря разбазаривать — слышите меня, все. А я, грешным делом, именно в этом черпал вдохновение, да и не я один. Толстой без этого бы не написал «Анну Каренину», а вот «Зимнему дворцу» это мешает. Да, сейчас он, вероятно, вернется, и только, пожалуйста, ничему не удивляйтесь, не ахайте и не охайте. Вам-то что, а я проглочу эту горькую пилюлю, как проглотил те, которыми вы меня сами кормили после «драмы на кухне». А кстати, недурное заглавие для небольшого рассказа, хотя скажут, что я его стянул у Чехова с его «Драмой на охоте». Нет, беру свои слова назад — даже иносказательно не хочу такую сцену описывать, слишком противно, давайте забудем о том, что было — пусть будет «то, чего не было».

К вечеру Зуров вернулся с «контрибуцией» — куском курицы, который был вручен Ивану Алексеевичу Верой Николаевной, и так как, кроме того, он получил еще пять картофелин, то перемирие было «подписано». На какой срок?

Я уже говорил о том, что в общем уравновешенный и часто таивший свои чувства в себе Иван Алексеевич мог иногда «воспламениться», а в другой раз не умел дать, казалось бы, необходимый отпор. Кто из нас не создан из противоречий?

Перечитывая недавно бунинскую монографию «Освобождение Толстого», я впервые обратил внимание на то, что, комментируя толстовскую запись в одном из его дневников (Толстой записал: «Я не умею говорить перед прощанием с людьми, которых я люблю»), Бунин сделал характерную для него и отчасти выдающую его лаконическую, почти незаметную сноску, собственно, прямого отношения к толстовскому тексту не имеющую!

«Одна из важных черт его (толстовского) характера: он был очень застенчив», — приписал Бунин.

Сперва диву даешься. Толстой с его мировой славой; Толстой, на поклон к которому ездили в Ясную Поляну из всех частей света; который ниспровергал Шекспира и Бетховена; который в письме к Николаю II обращался к нему «любезный брат» — и вдруг... застенчив. Но, оказывается, одно может уживаться с другим, и Бунин, вероятно, тем охотнее вгляделся в эту черту толстовского характера, что по существу и сам был застенчив, а ведь любой параллелизм с характером Толстого, с его поступками, даже с его недостатками, если только он мог их как-то учуять, был для него «слаще меда».

Да, Бунин был по природе застенчив. Был он застенчив, несмотря на видимость агрессивности, на врожденную насмешливость, на великое множество бьющих в точку злых стрел, направленных против своих современников, иногда даже литературных друзей, на унаследованную им от отца любовь к нецензурной ругани, на то, что ему иногда в применении к себе хотелось бы употреблять некий «pluralis majestaris»[39].

Казалось бы, все это не с руки человеку застенчивому. Но если всмотреться попристальнее, без предвзятых мыслей, то легко можно увидать, что многое из того, что в его поступках воспринималось как проявление аррогантности, как задиристость, вызывалось именно его врожденной застенчивостью, какой-то, если хотите, робостью и стыдливостью и — да не осудит меня нелюбимый Фрейд — своего рода комплексами, в которых он, несомненно, отдавал себе отчет.

Я имею основания думать, что нередко он был неспособен принять то или иное решение, которое подсказывалось ему разумом или практическими соображениями, не в силах был обрубить с размаха единым ударом какие-то угнетавшие его «узлы» именно из-за своей — толстовоподобной! — застенчивости. Но и обратно, этой же полускрытой стороной его характера можно объяснить — и я далек от мысли изрекать какие-то парадоксы — некоторые его некоторые его «эскапады», некоторые едва ли не спровоцированные им самим инциденты, в которых погодя — наедине с собой — он неизменно раскаивался и их болезненно переживал.

Довольно выпуклой иллюстрацией к этому можно счесть весьма нелепый случай, подробно рассказанный Натальей Кодрянской на страницах бунинского тома «Литературного наследства». Оговорюсь при этом, что я на этом вечере не присутствовал, но вполне ясно представляю все происходившее.

Я ссылаюсь на рассказ о том, как Кодрянские, дружившие с Буниным и нежно опекавшие Ремизова, как-то «невзначай» привели его в бунинский дом, в котором за долгие годы совместной парижской жизни он никогда до того не бывал. В этот вечер у Бунина собралось небольшое общество, и, увидя неожиданного гостя, Иван Алексеевич пошел к нему навстречу и, отвесив утрированно низкий поклон, произнес как бы с насмешечкой и подделываясь под народный лад: «Здорово, старче». Ремизов растерялся, и наступило тягостное молчание, а спустя несколько неловких минут Бунин поднялся со своего насиженного кресла и к гостям больше не выходил.

На следующий день Вера Николаевна, в роль которой входило сглаживать все шероховатости, пришла к Кодрянским с объяснениями. По ее словам, Бунин был настолько смущен и сконфужен неожиданным появлением Ремизова из-за того, что буквально за несколько минут до этого поносил «ремизовский» язык, ругал самого Ремизова за то, что он как-то сказал, что Пушкин «писал не совсем по-русски», за все его «сны» и «дурачества».

Увидав неожиданно перед собой того, кому он вот-вот устраивал «вселенскую смазь», он так растерялся, что «бежал» в другую комнату и отсиживался в ней. Факт, конечно, незначительный и тем более несущественный, что между обоими писателями отношения скоро были восстановлены, и Бунин иногда захаживал к теряющему зрение Ремизову. Но если только вдуматься: мог ли так неучтиво поступить человек не смущающийся и не застенчивый, притом достаточно опытный, чтобы найти какие-то слова, которые бы все сгладили и обратили в шутку, хотя бы неудачную?

Но, кстати сказать, аналогичных фактов можно было бы при желании подобрать целую коллекцию. Именно застенчивостью, и только ею, можно объяснить, что ему никогда не удавалось установить подлинно дружеских отношений ни с одним из его иностранных коллег по перу — с Рильке, с Мориаком, с Андре Жидом, которые искренно стремились к какому-то сближению. Добавлю, что мешало отнюдь не недостаточное знание французского языка — он почти гак же стеснялся «русских французов», таких, скажем, как Кессель или Эльза Триоле — и для них он не находил нужных слов.

А ведь достаточно вспомнить — и это, собственно, явление того же порядка — его рассказ о том, как в ранней молодости, живя в отцовском имении, он решил во что бы то ни стало повидать Толстого, благо Толстой жил неподалеку. Чуть ли не галопом он доскакал до Ясной Поляны, но в последнюю секунду его одолела робость, и он, чуть не загнав своего коня, тем же темпом вернулся «не солоно хлебавши» домой. А уже в зрелом возрасте ему как-то случилось встретить Толстого на одной из арбатских улочек. Толстой узнал его, но и тут разговора, о котором он так долго мечтал, не вышло. Бунин сам признавал, что так растерялся перед своим кумиром, что не нашел что сказать, чтобы задержать внимание Толстого.

Вспоминаю другую «мелочь», которая в те дни казалась катастрофой. В период сравнительно безобидной итальянской оккупации Грасса, как раз в день, когда я отлучился из дому, нарочный привез из мэрии повестку, извещавшую, что вилла «Жаннет» как «неприятельская» собственность (Бунин снимал ее у англичанки) реквизируется для нужд итальянского военного командования и должна быть очищена в предельно краткий срок.

Когда я к вечеру вернулся, стенаниям, «ахам» и «охам» конца- краю не было. Хмурый, точно почерневший Иван Алексеевич паковал чемоданы, честя «дуче» в соответствующих выражениях.

Мои уверения, что утро вечера мудренее, никак не действовали.

Я случайно знал, в каком из больших отелей обосновался итальянский штаб. До того я часто бывал в этом отеле, пока там жила одна моя приятельница, и успел перезнакомиться с рядом его служащих. На следующее утро я помчался туда ни свет ни заря и упросил одного из моих отельных «знакомцев», прислуживавших самому командующему, устроить мне у него аудиенцию.

Важный генерал принял меня незамедлительно, и я, мешая языки, попытался ему разъяснить, какое несправедливое и набрасывающее тень на всю Италию решение было принято по отношению к всемирно известному писателю, переведенному на итальянский язык нобелевскому лауреату. Я мог сразу же обнаружить, что генерал о Нобелевской премии имеет смутное представление, но мой «нахрап» все же подействовал: чуть стесняясь, генерал дал мне понять, что, собственно, никакого распоряжения о реквизиции какой-то виллы он не отдавал, такого рода пустяки его вообще не касаются, а это дело рук его квартирмейстера, и ему теперь надлежит действовать дипломатично, чтобы «не раздразнить гусей», то есть чтобы реквизиция бунинской виллы была аннулирована, мол, не по его приказу, а по инициативе его подчиненного. На этих словах он протянул мне руку и, улыбаясь, буркнул что-то вроде que sera-sera [40]...

Между тем на «Жаннете» чемоданы — откуда их было такое количество! — продолжали беспорядочно наполняться, а в передней гора наспех связанных узлов не переставала расти, пока на следующий день к вилле не подкатил военный автомобиль с бравым итальянским полковником и сопровождавшим его адъютантом. Иван Алексеевич из своего окна первым увидал «гостей», успел куда-то упрятаться и только крикнул мне:

class="calibre4">Вы ее заварили, теперь эту кашу расхлебывайте!

Я приехал повидаться con grande scrittore [41], — сказал полковник, — принести ему лично наши извинения и объяснить, что произошло недоразумение — я воочию увидал, что вилла нам не подходит.

Быстрее стрелы я взвился к Бунину: шутка сказать, ведь дело шло о «спасении» насиженного гнезда. Не тут-то было: я нашел Ивана Алексеевича за какими-то ширмами в его ванной комнате.

трясущимся от ужаса при мысли о том, что ему предстоит вести какие-то переговоры с итальянцем:

— Нет, как я покажусь ему в халате, что я ему скажу, вдруг вырвется что-нибудь о «дуче». А тогда что? Я не Мережковский, чтобы уподоблять его Данте! Наврите сами что-нибудь вразумительное!

Вышла небольшая неловкость, когда я стал объяснять пришедшим, что grande scrittore из-за всего этого инцидента с виллой так переволновался, что лежит без сил, не может встать, и мы, мол, ждем доктора.

Полковник был обескуражен, потому что оказалось, что он страстный собиратель автографов (очевидно, он был культурнее своего генерала), и ему особенно хотелось приобщить к своей коллекции автограф нобелевского лауреата — собственно, ради этого он и приехал самолично! Я попросил его заехать в другой раз, но этого другого раза не наступило — нашему полковнику вскоре стало не до автографов... Дело с реквизицией виллы кончилось благополучно, чемоданы были распакованы, но, как-никак, бунинская застенчивость могла легко привести к прискорбным, в первую очередь для него самого, результатам.

В бунинской биографии своего рода культ Толстого — факт достаточно известный, недаром его воспоминания о Толстом начинаются словами: «Я чуть не с детства жил в восхищении им, а затем долгие годы был по-настоящему влюблен в него». Едва ли в продолжение всей своей жизни решался Бунин отозваться хотя бы с крупицей неодобрения о каком-либо из действий или писаний своего великого современника.

Но в бунинском поклонении Толстому была, кроме всего, еще одна черточка, которая могла ускользнуть от общего внимания. Она приоткрылась мне почти случайно, когда я снял со своей книжной полки книгу Полнера «Толстой и его жена», которую когда-то Иван Алексеевич ссудил мне, а я — сознаюсь — намеренно ее «зачитал», прельстившись тем, что она пестрила бунинскими «нотабене», подчеркиванием взволновавших его строк и, главное, рядом замечаний на полях. Я почти забыл о ее существовании, из-за ее внешней неприглядности засунул куда-то вглубь и неожиданно на нее наткнулся. Следовало бы при этом отметить, что с книгами Бунин нередко обращался как вандал, вырывал из них отдельные страницы, уничтожал неугодные ему иллюстрации (впрочем, в моем экземпляре полнеровской книги все страницы были целы!).

А трудом этим он весьма тщательно пользовался при работе над собственной книгой «Освобождение Толстого». Бунин несомненно доверял автору, которому он мог, пожалуй, отказать в яркости таланта, но никак не в желании «кривить душой» или злоупотреблять красными словечками. Бунина прельстило, что в своем исследовании, опубликованном уже за рубежом, Полнер в меру сил старался сохранять полную объективность: это не была апология Софии Андреевны, и в то же время сам Лев Николаевич не был выписан иконописно.

За недостатком места я, к сожалению, не могу сейчас привести все замечания Бунина, указать на все, что задерживало его внимание или против чего он мысленно возражал. Но, по существу, дело не в этом. В основном в полнеровской книге его особенно притягивали и вызывали наиболее нервные, «жирные» синие подчеркивания те факты, которые, как ему представлялось, показывали на некоторую его — хотя бы предельно отдаленную — схожесть с Толстым-человеком. Бунина привлекали (может быть, бессознательно) те замечания или наблюдения, к которым он способен был тут же приписать — «а я?».

Укажу на некоторые примеры. Так, Полнер напоминает: «Творения Толстого теснейшим образом связаны с его интимной жизнью» — и немного ниже: «Он жаждал славы. Но никогда не стал бы, как Тургенев, подделываться под вкусы публики. Все общепринятое, модное, «эпидемическое» было ему ненавистно... В среде литераторов «Современника» он быстро перешел на боевое положение. Здесь все было не по нем: неискренность, погоня за модными демократическими веяниями... В Петербурге Толстой вел беспорядочную, бурную жизнь и не только не скрывал своих похождений, но даже бравировал ими, и в то же время в душе его происходила сложная работа самонаблюдения, раскаяния, самосовершенствования...»

Рядом с этими строками, почти демонстративно отчеркнутыми Буниным, тут же на полях книги приписано им: «В сущности, и я был очень скрытен. Жизнь моей души и жизнь...» Здесь многое, очень многое можно подразумевать.

Бунин обвел также густым штрихом замечание о том, что «по мнению Тургенева, Толстой никогда не верил в искренность людей».

Далее Полнер пишет, и я угадываю радостную улыбку Бунина при чтении этого пассажа: «Школьной дисциплины Толстой не знал... В сущности, он воспитывал себя сам и потому привык полагаться во всем на себя. К наукам казенным он относился равнодушно и учился плохо, зато с ранних лет много читал». Сбоку бу- нинское примечание: «И я ни к чему учебному не готовился».

Полнер указывает, что, бросив университет, Толстой уехал в деревню, но устраивать «счастье» яснополянских крестьян оказалось не так просто, и следующей осенью он бежал из деревни и всем существом погрузился в соблазны Москвы. Но и такая жизнь не всегда удовлетворяла Толстого: он раскаивался, каялся, ехал на исправление в деревню... и эта «ванна деревенской жизни» стала ему необходимой. Выходя из вагона и вслушавшись в тишину зимней деревенской ночи, он испытывал чувство, похожее на восторг...» И чуть дальше: «Модные идеи не имели над ним власти. Он продолжал заботиться о своих «подданных», основал школу и, когда бывал в деревне, вносил в нее много ласки, жизни и шумного веселья, отвергая всякие определенные методы обучения». Бунин вторит точно эхо: «Толстой о своей среде. И я о своей... И я возвращался в деревню...» — и словно в скобках горький вопрос: «Чем я жил? (в смысле денег)» — и без перехода: «И я учил мальчишек и отверг общее» — с таким типично бунинским заключением: «Страсть, страсть...»

Полнер цитирует отрывки из письма Толстого его старой приятельнице и дальней родственнице, фрейлине Двора, Александре Толстой. «Спокойствие, — писал ей Лев Николаевич, — душевная подлость. От этого дурная сторона нашей души и желает спокойствия, не предчувствуя, что достижение его сопряжено с потерей всего, что есть в нас прекрасного, не человеческого, а оттуда». Тут Бунин как бы в унисон: «А потом и я уже не мог писать, все точно «кипело».

Полнер подчеркивает, что уже в шестидесятых годах, наряду с признаниями, что он «счастлив, как один из миллиона», не раз проскальзывают у Толстого многоговорящие строки — «С Соней в холоде», «С Соней что-то враждебно». Если только судить по нервности подчеркиваний, эти переливы настроений у Толстого вызывали у Бунина настороженное внимание. Не менее очевидно, что он пристально вдумывался в описанные Полнером толстовские переживания: «У Толстого не раз выплывали наружу странные мысли и сны, имевшие для него такое же значение, как для Анны Карениной ее вещий сон. Такие неожиданные «пророчества» у Толстого ничем не были связаны с поступками его в ближайшем и отдаленном будущем. Толстым двигали другие силы, и невозможно решить: были ли это проявления глубин подсознательной жизни или просто случайные совпадения мимолетной мысли с отдаленной во времени действительностью». Бунин тут не удержался, чтобы не приписать: «Намерения мои также не были связаны с поступками».

Но вот, конечно, «пустячок». Было ли это ему ведомо до чтения книги Полнера или он узнал из нее впервые — установить не могу. Но Полнер рассказывает о том, как Горький читал Толстому свою пьесу «На дне» и сам Горький затем признавал, с каким тяжелым неудовольствием Толстой слушал это чтение, прерывал автора, еле сдерживал свое отвращение, а по окончании чтения строго спросил Горького: «Зачем вы это написали?» Бунину было, конечно, лестно, что его оценка нашумевшей пьесы Горького совпала с толстовской, и ряд его восклицательных знаков сбоку от описания этого эпизода достаточно красноречив.

Но было и другое. Мучительные переживания, видимо, рождались у Бунина при рассказе о том, что у Толстого «припадки тоски вызывались не только боязнью смерти, но и ужасом перед бессмыслицей жизни, кончающейся смертью». В «Записках сумасшедшего» Толстой не зря писал: «Я живу, жил и должен жить, и вдруг — смерть, уничтожение всего. Зачем же жизнь? Умереть? Убить себя сейчас же? Боюсь. Дожидаться смерти, когда придет? Боюсь еще хуже. Жить, стало быть. Но зачем? Чтобы умереть?» Здесь Бунин, видимо, даже не нашел нужных слов, чтобы откликнуться на эту цитату. Он только непомерно резкими штрихами выделил весь абзац, подчеркивая отдельные слова. Несомненно, они его глубоко задели, потому что в точности отражали те заветные думы, которые его никогда, собственно, не покидали, и, может быть, для него в какой-то мере было облегчением, что в этом — основном — он как бы перекликался с Толстым.

Хоть он открыто никогда не высказывал, но находить в биографии Толстого какие-то штрихи, которые были приложимы и к нему, приносило ему большое удовлетворение. Такое маленькое, очень человеческое тщеславие придает личности Бунина какой-то дополнительный рельеф, и тем понятнее становится, что он многократно подчеркнул слова Софьи Андреевны: «Да, 48 лет я прожила со Львом Николаевичем, а так и не узнала, что он за человек...»

Не хотел бы давать повод к каким бы то ни было сравнениям, но невольно приходит в голову вопрос: а Вера Николаевна, прожившая с Иваном Алексеевичем примерно столько же лет, сколько

Софья Андреевна с Львом Николаевичем, узнала ли она, что он за человек? Разгадали ли его до конца люди, его окружавшие, или «инженеры человеческих душ», которые были ему в разные периоды его жизни близки? Кстати, думается мне, что Максим Горький, который в свое время встречался с ним подолгу и чаще других, меньше всех его понял.

В тот период моей жизни, который проходил под бунинской кровлей, я, кажется, ничего так не любил, как в летние месяцы прогулки с ним, когда случалось совершать их «с глазу на глаз». Тогда — как начинало темнеть — мы подымались по Наполеоновой дороге до небольшой поляны, у которой эта дорога разветвлялась. Там с наступлением ночи тучами кружились средиземноморские светляки — «лючиоли», своим фосфорическим светом словно озарявшие всю окрестность. Бунин питал к этим миниатюрным созданиям своего рода нежность и мог подолгу следить за их безостановочным кружением.

На поляне, у самой развилки, торчал старый пень, на который он всякий раз усаживался, чтобы отдохнуть, попривередничать по поводу скудости грасской жизни и выразить недовольство тем, что военные события развертываются в слишком медленном темпе. А побрюзжав, он начинал что-то рассказывать, нередко такое, о чем в другой обстановке он едва ли стал бы распространяться, а то касался литературных тем, делясь мыслями, возникшими у него после того, как он, вероятно, в сотый раз перечитал те несколько книг, которые хранил в своем бельевом шкафу, и которые, кстати сказать, очень неохотно давал на прочтение даже своим домочадцам. Почти неизбежно в какой-то момент он возвращался к Толстому. Без упоминания имени Толстого не обходилась, кажется, ни одна прогулка.

Вспоминается, как при одном из таких вечерних хождений он все жаловался на бессонницу, утверждал, что ему больше не помогает снотворное, и добавил при этом, что как только открывает глаза, начинает думать о смерти и тогда в его памяти невольно всплывает одно из толстовских писем, которое он словно заучил наизусть, так как мог его цитировать почти безошибочно.

Толстой, как говорил Иван Алексеевич, писал в этом письме, что нельзя уговорить камень, чтобы он падал наверх, а не вниз, куда его тянет, и затем: «К чему все, если завтра начнутся муки смерти и «забавная штучка» (Бунин подчеркнул, что это подлинные слова Толстого) — все кончается ничтожеством, нулем для каждого из нас».

А в заключение Бунин пояснил, что в этом не перестававшем его волновать письме, адресованном Фету, Толстой описывал смерть своего любимого старшего брата, отмечая, что за несколько минут до конца «Николай задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: «Да что ж это такое». По толкованию Льва Николаевича, «это он ее увидел — поглощение себя в ничто».

Полет «лючиол» на несколько мгновений перестал тешить Бунина, и он почти в страхе произнес: «Эти толстовские слова из письма к Фету я не в силах забыть, все о них думаю, «поглощение себя в ничто», что может быть страшнее?»

Вслед за тем, чтобы рассеять мрачные мысли и по ассоциации идей вспоминая о дружбе Толстого с Фетом, он стал рассказывать, что прошлой ночью снова перечитывал «Казаков», потому что именно Фет, проведав, что Толстой не намерен кончать начатую повесть, настаивал на ее продолжении, и как Толстой шутливо отвечал своему другу: «Не искушай меня без нужды / лягушкой выдумки твоей» и что-то еще в том же тоне и только спустя несколько лет внял фетовским увещаниям.

Кажется, каждое слово в «Казаках» помню, — продолжал Бунин, — а все-таки всегда тянет перечитывать их. Пусть это еще не вполне зрелое произведение, пропитанное идеями Руссо, но в нем уже ясно ощущается толстовский размах, его «почерк». Какие- то дураки в свое время нашли в нем какие-то недостатки, объявили, что повесть, мол, неактуальна, архаична, не разрешает никаких проблем... Ох, эти «проблемы»! Предоставьте разрешать их Бобо- рыкину! Я бы, кажется, полжизни отдал, чтобы научиться подражать толстовским «промахам». Стоило бы только напомнить описание первого впечатления Оленина от Кавказских гор, его слова, что горы и облака имеют одинаковый вид: что-то серое, белое, курчавое, и их красота «такая же выдумка, как музыка Баха или любовь к женщине». А слово «любовь» Толстой велел набрать курсивом! Весь Толстой в этом...

Немного задумавшись, продолжал:

А перечитывая «Казаков», только об одном жалел: о том, что одновременно не могу еще раз прочесть «Охоту на Кавказе», о которой вы, наверное, и не слыхали. Знаем мы вас...

Я пробормотал что-то невнятное, потому что догадывался, о чем говорит Иван Алексеевич, хотя названного им очерка действительно никогда не читал.

— А ведь это подлинно прекрасная вещь! — точно стараясь меня в чем-то убедить, почти с волнением в голосе воскликнул Бунин. — Да могло ли быть иначе, коли ее автором был такой удивительный человек, как Николай Толстой. Если вам представится возможность, непременно прочтите эту повесть, даже если вы ничего в охоте не смыслите. Когда я писал мою книгу о Толстом, мне хотелось уделить в ней хотя бы несколько страниц его брату Николаю, но у меня не было достаточно материалов под рукой. Ведь Николай Толстой умер задолго до моего рождения. Мой отец его раз-другой встречал и, говоря о нем, едва удерживал слезы, а ведь сентиментальностью отец не отличался. А кто теперь Николая Толстого вспоминает? Вы только прочтите, что о нем думали Тургенев и Фет, который в своих весьма непритязательных воспоминаниях писал, что «Николай Толстой был замечательным человеком, про которого мало сказать, что все знакомые его любили, — они его обожали». Николай, собственно, бесшумно проводил на практике многие из тех идей, которые развивал его брат в своих теоретических построениях. А Тургенев утверждал, что Николай потому не сделался писателем, что был лишен тех недостатков, которые нужны, чтобы им стать. Вы, конечно, понятия не имеете о том, что эти тургеневские слова Толстой приводит где-то в своих дневниках, и вы даже не догадываетесь, как часто я о них думаю. Как же мне быть к ним равнодушным, когда писательство — мое ремесло, и не зря в моем паспорте значится «homme de lettres»[42]! Ведь писательство — единственное, что я по-настоящему умею делать, что меня кормит, не только дает хлеб насущный, но и ту радость, которая помогает жить даже в нынешних проклятых условиях, когда утром не знаешь, что будет к вечеру. Ведь у меня всегда в голове бродит мысль о том, что мне еще осталось дописать, как получше досказать, что было когда-то пережито или чему был свидетелем — ведь я не выдумщик и не фантазер и пишу только о том, что знаю. Но, конечно, как у каждого писателя, есть и во мне элемент тщеславия — отпираться не стану — иной раз какая-нибудь паршивая рецензенка выводит меня из себя, хотя я тут же сознаю, что никакого значения она не имеет, моей репутации не повредит, как возвышенные слова не вознесут на Олимп.

Да, — прервал я его, — вспоминаю, как вы печатно на меня огрызнулись, когда я заикнулся о некоторой автобиографичности Арсеньева...

Не отвлекайте меня от того, что я хочу еще досказать об «Охоте», — улыбнулся он. — Повторяю, постарайтесь прочесть ее, и вы увидите, как она удивительно прозрачно написана, с таким легким юмором, что, ей-же-ей, стоит «Записок охотника». У этого дилетанта полезно поучиться любому профессионалу. Он не мудрствует лукаво, пишет о том, что видел, но как поэтично все передано, а его Епишка, конечно, прообраз более колоритного дяди Ерош- ки, которому Лев Николаевич как-никак придал известную тенденциозность, пожелав изобразить его как представителя природного начала. Ведь недаром оба брата проживали некоторое время вместе в той же Гребенской станице, встречали тех же людей — так что совпадения неминуемы.

Молодцы были редакторы «Современника», — не успокаивался Бунин, — что охотничий очерк никому не известного Николая Толстого поместили на первом месте в одном из номеров своего журнала. Некрасов не вполне зря признавал, что «рука Николая Толстого тверже владеет языком, чем рука его брата», и что «далекость от литературных кругов имеет свои преимущества». Какая умница Некрасов, которого вы, конечно, не любите. Где вам! Вам бы только запускать в небеса ананасом! (Это был любимый бунин- ский припев при разговорах со мной.)

Когда представилась возможность, я стал старательно разыскивать переиздание «Охоты на Кавказе», выполненное в двадцатых годах Гершензоном. Мне так хотелось поднести эту книжечку, ставшую библиографической редкостью, Ивану Алексеевичу, заранее предвкушая, как он ей обрадуется. Поиски мои не оказались тщетными, но беда была в том, что книжонка попалась в мои руки слишком поздно: Бунина уже не было в живых.

А теперь, сняв с полки эту маленькую тетрадку, которая стала мне особенно дорогой после описанной прогулки, я вспомнил, как Бунин, ненавидевший посещение кладбищ, говорил тогда, что непременно съездил бы в Иер — благо от Грасса это недалеко — поклониться могиле Николая Толстого, если бы только мог предполагать, что она сохранилась. Вспомнилось еще, что по дороге домой, все мрачнея, он бормотал: «Поглощение себя в ничто. Что страшнее этого?»

Может показаться странным, что невеселые мысли, которые в ту пору неотступно преследовали Ивана Алексеевича, не мешали ему почти безостановочно работать над рассказами, вошедшими в сборник «Темные аллеи» — рассказами о любви, иной раз трагическими, но иной раз в какой-то мере «озорными». Впрочем, так ли это «странно»? Не была ли внутренняя тематика этой книги своего рода «самозащитой», попыткой заглушить наплыв навязчивых мыслей?

Я теперь горько сожалею, что в течение нашей затянувшейся «зимовки на Фраме», как обитатели «Жаннеты» именовали свое тогдашнее житье-бытье, я не вел дневника систематически.

Не говоря о том, что во мне отсутствуют эккермановские задатки, в свое оправдание скажу, что я перестал записывать мои разговоры с Буниным по двум веским причинам. Во-первых, когда постоянно общаешься с человеком, даже выдающимся, постепенно притупляется впечатление от его высказываний, невольно он иной раз повторяется, и записывать слышанное уже неохота. Во- вторых, время было грозное, а Бунин всегда побаивался возможных обысков. Однажды случилось даже, что во время моего отсутствия из Грасса он самовольно сжег какие-то мои письма и бумаги, хранение которых казалось ему небезопасным. Еще хорошо, что он не наткнулся на мою «черную тетрадь» с записями о нем. Ее он — могу смело предположить — наверняка бы уничтожил, конечно, не во имя какой-либо «политики»!

Я не обучался стенографии и за дословность всего того, что я записал, ручаться не могу. Скажу только, что все мои отрывочные записи я всегда вел «по живому», по мере сил стараясь в них передать интонации Бунина, мне казалось, что часто они значительнее возможных погрешностей в самом содержании.

Возможно, что кое-что из того, что записано мной, могло быть записано и другими его собеседниками. Я ничего не сверял и едва ли знаком со всей «бунинианой». Но если мои предположения могли бы подтвердиться, я был бы этому только рад. Это было бы лишним подтверждением точности моих записей.

В «хаотичных» заметках на следующих страницах я привожу, казалось бы, маловажные факты, о которых иной раз и вспоминать не стоит. Но как в работе детектива всякая мелочь помогает проникнуть в суть дела, так и мне представляется, что некоторые из такого ряда «пустоватых» записей способны лучше раскрыть человеческий облик писателя, чем некоторые ученейшие трактаты с перечислением тех имен, которые на данного автора оказали больше всего влияния.

Чуть ли не в первые дни моего пребывания на «Жаннете» Бунин припомнил, как в какой-то южнорусский провинциальный городок приехала на гастроли еврейская драматическая труппа. Городок украсился плакатами, рекламирующими постановку новой пьесы — «Дер запаснер солдат». Эту афишку он запомнил, как запоминал все мелочи, резавшие его ухо.

Так как за неимением других туалетов я долгое время ходил в солдатских брюках, которые мне удалось перекрасить, он стал называть меня «Дер запаснер солдат».

Когда я запаздывал к завтраку, торжественно возвещавшемуся гонгом, что так не вязалось со скудостью трапезы, он смеясь спрашивал: «Куда запропастился лев Сиона?» — а если я спускался в столовую до него, неизменно приговаривал: «А, газель Сиона уже здесь».

Потом, чтобы утешить меня, утверждал, что он — старый охотник, вероятно, львов не боялся бы. «Впрочем, — добавлял он, — до них я никогда не добирался. Ниже Асуана не спускался, а там они еще не водятся. Вот змеи и всякие пресмыкающиеся с детства вызывают во мне такое отвращение, что при их виде я готов вопить благим матом и прихожу в панику, даже если на моей дороге ворочается вполне безобидный уж. Недаром он породил слово «ужас».

Зато я не раз присутствовал при его единоборстве с огромными крысами, иной раз забиравшимися в наш погреб и при одном виде которых вопить был готов я.

Обычно до завтрака он не одевался и появлялся в столовой в потрепанном бархатном шлафроке с ермолкой на голове и с дымящейся, вставленной в неприглядный вишневый мундштучок папиросой во рту. Эта самая ермолка и грошовый мундштучок то и дело куда-то исчезали. Ермолка подло проваливалась за кресла, мундштучок прятался в ворохах рукописей, за стопкой книг.

Я тоже принялся за поиски «беглецов». В его большой комнате, из пяти окон которой в ясную погоду вдали виднелось море, серовато-синее в это время года, и точно стоявший на посту Ан- тибский маяк, я неловко грохотал креслами, лазил под кровать, перебирал исписанные его таким ясным и молодым почерком большие листы бумаги. Ермолка не находилась, мундштук не давал о себе знать. Он иронически наблюдал за моими поисками и вдруг, посмотрев на меня, почти со злобой процедил:

А Гёте ненавидел людей с очками...

Спасибо.

Да ведь у меня у самого две пары. Это я так, к слову пришлось!

Но вообще какое-либо сопоставление с Гёте, указание на совпадение каких-либо черточек, на биографические параллели для него слаще меда. Пожалуй, это ему больше льстит, чем всякие наивные сопоставления с другими великими предшественниками, хотя, если только вдуматься, Гёте, по существу, был ему совершенно чужд, да едва ли он его хорошо знал.

В связи с этим вспоминается, как перед самым отъездом Алданова в Америку мы поехали в Ниццу, чтобы попрощаться с ним. Сидели втроем в большом и в ту пору весьма унылом кафе, в которое Бунин по старой памяти любил забегать. Предстоящее расставание с Алда- новым его угнетало, и он был крайне грустен. На прощание мы выпили по рюмке коньяку, который Бунин заботливо принес в своем кармане в каком-то пузырьке, зная, что в этот день спиртное не подавалось. Напоследок он стал рассказывать Алданову, что работает теперь с огромным, уже много лет не испытанным увлечением, запираясь с утра до вечера в своей комнате, а иногда работая и по ночам, работает над циклом любовных рассказов, местами настолько откровенных, что не знает, сможет ли он их когда-нибудь напечатать.

Пора же, наконец, и нам называть вещи своими именами, — добавил он, — мы выросли из детского возраста!

А знаете, — заметил Алданов, ерзавший на стуле, — в Прусской Государственной библиотеке хранятся рукописи Гёте. Среди них большой запечатанный пакет с эротическими новеллами, которые Гёте писал на склоне дней, в последний веймарский период своей жизни. До сего дня этот пакет, несмотря на смены режимов, никому не выдавался, и эти рассказы так и остаются неизданными. Я всегда утверждал, что у вас кое-что от Гёте!

Бунин был на седьмом небе, услышав этот комплимент — очень для Алданова характерный.

Коридор на «Жаннете» погрузился в тьму, что-то приключилось с выключателем. В потемках я долго возился с проводами, конечно, ничего не починив. На следующее утро Бунин сам все кое- как наладил и горд был этим необычайно, по-мальчишески.

Я гениален, — смеясь, кричал он на весь дом, — чем не Леонардо да Винчи! Вот увидите, я еще что-нибудь из рук вон выходящее изобрету, дайте только сообразить, чего на земле не хватает!

Мне очень нравились его рассказы последнего любовного цикла, над которыми он работал, не зная перерывов. Домашние предлагали для будущего сборника различные заглавия, сам он еще ничего не мог придумать, но потом пришел к завтраку радостный и сказал, что лучше, чем озаглавить весь сборник по одному из рассказов — «Темные аллеи» — и не придумать.

А затем, обращаясь ко мне:

Вот погодите, я еще напишу рассказ о ваших предках филистимлянах (это нынешние бедуины) какой-нибудь особенно похабный рассказ и посвящу его вам.

Потом я неоднократно приставал к нему:

Ну, как же моя филистимлянка?

Нет, не могу, честно хотел выполнить обещание, но ничего не выходит. Не знаю достаточно хорошо их быта и не могу влезть в шкуру такой женщины. А как же тогда писать?

Давать на прочтение свои ненапечатанные вещи не любит. Приходится его подолгу упрашивать, а когда он согласится, непременно добавит:

Только потом спрячьте, никому не показывайте, чтобы никто не видел.

Я уже несколько дней прошу его дать мне прочитать последний его рассказ, только что начисто переписанный на машинке Верой Николаевной. Он и сам подзадорил мое любопытство, спросив:

Вот вы не читали мой последний рассказ, еще ничего о нем не знаете. Называется рассказ «Генрих». Расскажите мне, каким вы себе этого Генриха представляете. Это интересная игра, хотя игр терпеть не могу.

На сей раз он долго упрямится, отговариваясь:

Да вам и неинтересно... Вы — сноб, вы ненавидите «сказал он», «сказала она». Впрочем, ненавижу это и я, а попробуйте обойтись.

И, как это уже было не раз, рассказа сразу не дал, но принес его, когда я уже лежал в постели:

Вам на сон грядущий полезно!

Как будто невзначай:

Наши предки хороши. Невообразимые шубы до полу, аршинные шапки до облаков, какие-то нелепые воротники, парча — словом, идолы. Слава богу, что во мне не чистая русская кровь...

Он очень тщательно и на мелкие клочки разрывает свои черновики, методически засовывает их в камин, от которого не отходит, пока последний листочек не превратится в пепел.

Не хочу, чтобы кто-нибудь любовался потом моим пищеварением. Вот Толстой сохранял свои рукописи, и теперь все кому не лень копаются в его грязном белье. Черновики обязательно надо уничтожать. Да заодно и письма.

На его письменном столе много папок и тетрадей в твердых переплетах. В них он заносит всякую всячину, материалы для будущей работы, выписки из книг. На толстой холщовой тетради крупными каллиграфическими буквами наклейка с надписью: «Копилка» — и ниже: «Земля и люди».

Что вы знаете об Антигоне?

Это была дочь Эдипа, которая... которая... которую за что- то присудили к смерти...

Это-то и я знаю. Постарайтесь мне назавтра обнаружить ее биографию.

У меня нет под рукой Софокла, да и где его в Грассе достать. Я роюсь в каких-то английских словарях, благо «Жаннета» принадлежала какому-то английскому филологу-богослову и в библиотеке были кое-какие словари классической древности. Перед обедом в нескольких словах передаю ему трагическую жизнь Софокловой героини.

Потом выясняю, что один его очень вольный рассказ, первоначально озаглавленный «Анекдот», он переименовал в «Антигону».

-— Заглавия рассказов не должны ничего объяснять, — говорит он, — это дурной тон. С какой стати давать читателю сразу же ключ, пускай он хоть немного поломает себе голову над заглавием.

Все же впоследствии он прибавил две-три фразы, как бы поясняя ими смысл заглавия.

Иной раз, преимущественно под вечер, он приглашал меня пройтись с ним, хотя почему-то был уверен, что гуляю я неохотно, и в связи с этим придумал на мой счет комичную фразу, которая его потешала и которую он не раз повторял. «На природу он смотрел свысока», — произнес он, глядя на меня, и точно сам обрадовался своей «находке».

Во время одной из наших вечерних прогулок Бунин, усевшись на свой «любимый» пень, стал повествовать о своих былых любовных победах, признаваясь, что в юношеские годы в отцовской усадьбе, несмотря на разорение, он все еще почитался «барчуком» и это открывало ему многие двери, но тогда по неопытности он инициативу проявлять не умел. А потом, когда его известность начала расти и, по его словам, женщины льнули к нему, он неизменно проявлял робость и страшился осложнений. Кстати, он утверждал, что в женщине его необычайно привлекают дефекты речи — картавость, неправильное произношение какой-нибудь буквы делают для него женщину неотразимой!

А однажды после долгого разговора о том о сем он довольно неожиданно, как бы ставя на них ударение, процитировал слова Байрона, сказавшего, что «часто бывает легче умереть за женщину, чем жить с ней». Было вполне очевидно, что эту фразу он где-то случайно прочитал, однако почему-то эти по-байроновски парадоксальные слова его, не терпевшего парадоксов, взволновали, и в его интонациях можно было ощутить подлинно трагический оттенок.

Я с увлечением читал в те дни «Сагу Форсайтов» Голсуорси.

О чем же эти сотни страниц? — не без усмешки спросил Бунин.

История английской буржуазной семьи конца прошлого и начала нынешнего веков.

А собственно, какое мне до этой семьи дело...

Тут же я рассказал ему, что Голсуорси в одной из своих критических статей, вошедшей в сборник «Замки в Испании», пишет, что если б ему задали вопрос, какой лучший роман во всей мировой литературе, он не задумываясь ответил бы...

«Война и мир», — прервал меня Иван Алексеевич.

Да. Голсуорси так и говорит.

Угадал-таки, почувствовал, ах, какой молодец... Так о чем, говорите вы, эти самые «Форсайты»?.. Расскажите подробнее!

Вы как-то утверждали, что каждый человек в течение своей жизни хоть один раз имел намерение покончить с собой или по крайней мере носился с назойливой мыслью о самоубийстве.

Да, но это не мои слова. Я вычитал их у Голсуорси, и мне показалось, что это неоспоримо.

Может быть... хотя я не вполне уверен, толком так и не знаю. Но вот какой случай был когда-то со мной. Очень давно это было — в самые допотопные времена, поздней осенью в Ялте. Это было в «чеховскую» эпоху, в пору моей дружбы с ним. Я был молод, свободен, в расцвете сил и едва только становился известен. Какие-то общие знакомые представили меня очаровательной, совсем еще юной барышне — красавице грузинского типа, настоящей Тамаре с огромными, живыми, черными глазами, с длинными-длинными ресницами, с еле заметным пушком над верхней губой. Обладала она прекрасным, здоровым молодым телом с каким-то сиреневым отливом, который меня и тогда поражал. Я с места в карьер стал за ней ухаживать, проявляя большое и свойственное моему тогдашнему возрасту упорство. Я долго ходил за ней буквально по пятам, но все было тщетно, ничего не выходило. Красавица моя была непреклонна. Это меня еще больше распаляло, и я изнемогал...

Однажды под вечер, после очередного поражения, я в мрачном настроении вышел из моей гостиницы. Хотелось побродить по городу, подышать морем, а вероятнее всего, цели никакой не было, просто оставаться одному стало невмоготу. На набережной я неожиданно встретил одну элегантно одетую даму из категории «эффектных женщин». До того я с ней раз-другой сталкивался в какой- то холостой компании и знал, что она выступала в каком-то одесском кафешантане, но определенной профессии не имела. В этот злосчастный вечер непреклонность моей Тамары меня настолько бесила, что я искренно обрадовался встрече. Я галантно подошел к полузнакомой даме, для виду поговорил с ней о погоде и пригласил ее пойти поужинать в «Городской сад», бывший излюбленным местом встреч тогдашнего курортного общества. С горя было выпито много водки и шампанского. Утро застало меня в постели веселой и легкомысленной одесситки.

Конечно, в ресторане многие меня видели. К тому же, Ялта была так мала и так мало было тогда происшествий, что в нашем, падком на сплетни, кружке сразу же начались всяческие пересуды, которые я обнаружил только впоследствии.

После этого ночного приключения прошел день-другой, и я о нем и не думал, потому что с удесятеренной энергией стал волочиться за большеглазой Тамарой. Наконец ухаживания мои увенчались успехом: она трепетно пала в мои объятия. Мне стыдно теперь признаться, что сейчас я не помню даже ее имени, хотя, может быть, она и вспоминает иногда свой первый эпизод.

Миновал еще день. Гуляя снова по набережной, я повстречал ехавшего на своих рысаках старого приятеля, доктора А. Он сделал знак кучеру, остановился, подозвал меня пальцем и сказал:

Слушай, Иван, по дружбе я вынужден разоблачить одну врачебную тайну. Бог простит меня за это несоблюдение врачебной этики, но дело слишком серьезно. В «Городском саду» тебя видели в обществе одной дамы. Предупреждаю тебя: она больна...

Я думал, что небо свалилось мне на голову. Я считал себя последним из подлецов. Образ очаровательной молодой девушки маячил перед моими глазами. Что было делать? Я твердо решил стреляться — другого выхода я не видел.

В тот же час, ни с кем не прощаясь, не упаковав чемоданов, я, как безумный, умчался в Москву, чтобы как-нибудь наспех ликвидировать дела и расчеты с жизнью.

По дороге я все же чуть остыл, и брату удалось уговорить меня сперва обратиться к специалистам. Я обошел всех наиболее знаменитых. Никто ничего не нашел. Я недоумевал.

Прошло несколько лет, и я почти забыл об этой истории. На каком-то званом обеде моим соседом оказался мой ялтинский приятель-доктор, которого я не видал с того злополучного дня. Увидя меня, он саркастически улыбнулся, а после обеда, улучив минуту, подошел ко мне и назидательно пробурчал в свою торчащую лопатой бороду (с тех пор ненавижу эти благородные бороды!):

То-то же, молодой человек, это я вас тогда умышленно напугал. Пусть это послужит вам уроком. Впредь будете осторожнее в выборе знакомств.

Я стоял рядом с ним, как немой.

А как трагически могла кончиться эта дурацкая шутка.

А несколько дней спустя он напомнил мне о нашем разговоре.

Знаете, — поведал он, — я вчера на ночь перечитывал томик Тютчева, и какое странное совпадение — наткнулся на эти забытые мной строки:

И кто в избытке ощущений, Когда кипит и стынет кровь, Не ведал ваших искушений — Самоубийство и Любовь!

Он прочел их вполголоса, но у меня словно мороз по телу пробежал. Потом добавил:

Знал что-то старик... какая умница... Нет, Толстой ошибся, говоря, что «умнее Фетушки человека нет». Куда уж тут «Фетушка»...

Я не знаю ничего более прекрасного, чем медное звучание латыни. Но ведь только в зрелом возрасте, имея прочный фундамент, можно по-настоящему восторгаться Вергилием. А какой может быть интерес у гимназиста к какому-нибудь Саллюстию или Корнелию Непоту или узнавать подробности о каких-то вездесущих «лазутчиках». Зато как, должно быть, упоительно читать латинские тексты так, как мы с вами читаем русскую книгу, вот хотя бы того же Тютчева.

В елецкой гимназии, в которой я учился, преподавателем русского языка был одно время Василий Васильевич Розанов. Я не успел его застать, закончив, как вам известно, мое образование четвертым классом.

Но однажды, уже будучи молодым литератором, я посетил Елец и был приглашен на какой-то гимназический вечер. Я был почетным гостем, бывшим питомцем гимназии, окруженным ореолом славы. Старичок-директор все еще был на своем посту. Беседуя с ним, мне захотелось расспросить его о Розанове, который всегда меня интересовал. Директор замахал на меня руками:

Ну что вы хотите — сумасшедший... Преподавая свой предмет, он обращался к ученикам: «Вы меня понимаете? Нет; ну, это очень хорошо, это прекрасно — настоящая мудрость именно в том, чтоб не понимать...»

III

Как-то под вечер — это было во время одного из его последних наездов в Москву — я зашел к Чехову. Он сидел один, грустил и, видимо, искренно обрадовался моему приходу. Мы долго говорили. Становилось поздно, и я несколько раз пытался уйти, но Антон Павлович не пускал меня.

«Давайте теперь посидим и немного вместе помолчим», — сказал он.

Чувствовалось, что ему неуютно оставаться одному. Я остался. Часу в третьем ночи раздался звонок, и Ольга Леонардовна точно впорхнула, веселая, надушенная, щебечущая: «Дусинька, ты не один, вот это отлично...»

Ей подали закусить, и она с аппетитом стала разгрызать какую- то холодную птицу. Чехов глядел на нее почти с ненавистью.

Когда потом в его записной книжке я наткнулся на фразу: «Когда я вижу, как бездарная артистка жрет куропатку — мне жаль куропатки», я невольно вспомнил этот вечер.

А за всем тем, как к женщине, его неизменно влекло к Книппер.

Это в свое время очень в России практиковалось, мы ведь во многом были чуть провинциальны: какая-нибудь анонимная поклонница пошлет вам многостраничную исповедь с таким обилием деталей, что порой при чтении краснеешь, а к концу добавит — научите, как жить или что такое жизнь... Много я на своем веку получал такого рода посланий. А почему я обязан знать, что такое жизнь.

А Чехов говорит: «Когда мне задают такой вопрос, я отвечаю: а что такое морковь? Морковь — это морковь, и все тут».

Антон Павлович рассказывал, что у него издавна было страшное искушение назвать какого-нибудь бедного, захудалого чиновника «Матвей Сортирович».

Вы когда-нибудь думали над изречением: «Леность — мать всех пороков»? Вы думаете, это правильно? Нет, не леность, а глупость... И представить себе невозможно, до чего может довести человека глупость. Никакая фантазия не угонится.

Я уже писал об этом, но вы ведь моих книг не читаете... Толстой рассказывал, что у него был приятель — человек очень бедный, считавший каждую копейку. И вдруг на последние деньги купил он затейливую заводную канарейку. Все судили-рядили — к чему? И никто не догадался, что это просто по глупости...

Надо быть оченьумным, чтобы понимать глупости. А если бы вы знали, как трудно бывает их сочинять. Нужны были такие умницы, как Алексей Толстой да Жемчужников, которого я лично знал — породистого вида барин с душистыми баками, чтобы написать Козьму Пруткова.

Отличный человек был покойный Юшкевич — прекрасный семьянин и верный друг. Но я очень любил дразнить его. Помню, встречаю его однажды в Светлое Воскресение.

«Семен, у тебя сегодня плохой день...»

«А что такое?»

«Христос воскрес!»

Он огрызался... Одно время он полюбил совершенно некстати вставлять в свою прозу какие-то мистические нотки. Ему, вероятно, казалось, что это последний крик моды, а у него была маленькая слабость: как бы не прозевать «современности».

«Семен, что это у тебя за метерлинковщина пошла? Ты же «биндюжник», тебе это все не к лицу, пиши просто, как всегда писал».

«Что? Что такое? Что такое «биндюжник»? Это ты разменял свое перо на мелочи, — и при этом он своими двумя мясистыми пальцами делал какой-то презрительный жест, похожий на кукиш, — а я — я создал эпопею, эпопею... Леон Дрей станет таким же нарицательным именем, как... ну, как Пер Гюнт!»

Сколько за свой долгий век я успел навидаться, как от громких и пышных литературных и прочих «слав», казавшихся незыблемыми, и следа не осталось. Носили на руках, а если я вам сейчас назову иные имена, вы не будете знать, что за люди такие. Из-за них ломали копья, их книги казались событиями, а история литературы едва уделит им три строчки. Будь я Леонидом Андреевым, я сказал бы, что смерть с чрезмерным тщанием просеивает в свое решето популярность и земную славу.

Вы, например, слыхали что-нибудь о Шелле-Михайлове, о Тер- пигореве, человеке талантливом, написавшем очень неплохую книгу «Оскудение», об Альбове, которого Шмелев по некультурности произвел в «русские Прусты»? А среди моих коллег по Разряду Изящной Словесности были такие разные люди, как Златовратс- кий и Боборыкин.

Народник Златовратский на рубеже веков был настолько знаменит и популярен, что в литературной среде его иначе как «Триумфальными воротами» или даже «Иверской» не называли. Он сочинял пухлые, многостраничные романы из жизни мужиков. Это тогда было необычайно и смело! У меня недавно лежали старинные комплекты «Отечественных записок», и я пробовал пересмотреть кое-какие его вещи... не мог, нет сил — все плоско, лубочно, фальшиво. Всюду какой-то шаблонный мужик Масей Масеич или

Псой Псоич — где он только такие имена находил? — а сын у него непременно богатырь и железный революционер-народник. А при этом Златовратский деревенской жизни вовсе не знал, всегда жил в городе. Он, конечно, не чета Глебу Успенскому. Успенский был и умен и талантлив, и его и теперь интересно перечитывать. Впрочем, еще интереснее Николай Успенский, двоюродный брат Глеба, человек с по-русски трагической судьбой, которого грех забывать.

Златовратский, однако, пережил расцвет своей славы, она от него отхлынула еще при его жизни. Вспоминаю его на закате дней, вечно недовольным, окруженным писателями «из народа». Он шагал по комнате в каких-то бесформенных засаленных штанах, заложив руки за спину, и угрюмо бурчал: «Декаденты, говорят, какие-то появились. За ними еще марксисты какие-то идут. Не знаю, батюшка... это все чепуха, это все пройдет...»

Таким он в моей памяти и остался.

А Боборыкин был совсем из другого теста. При жизни Тургенева Стасюлевич считал своим долгом открывать январскую книжку «Вестника Европы» каким-нибудь новым тургеневским романом. Это был, так сказать, новогодний подарок читателю. С 1883 года это почетное место в журнале досталось Боборыкину. Вот как он тогда расценивался, а вы сейчас нахально улыбаетесь, молодой человек...

Следующее за этим поколение уже Боборыкина презирало, шутливо окрестив его «Пьером Бобо», и этот ярлык на нем до конца его жизни и остался. Двадцатый век с ним серьезно не считался. А ведь очень умный был человек, только большим талантом Бог его не наделил.

По образованию он был химиком, но вместе с тем был каким- то всеведущим, эрудиции необычайной, прочитал, кажется, все, что только возможно.

У него была какая-то природная, не деланая, барственность. Всегда чистенький, аккуратно одетый, холеный, всегда в белоснежной, туго накрахмаленной рубашке, а по вечерам неизменно в смокинге. Литературную Москву это тогда поражало.

Он подолгу живал за границей, из года в год вел в толстых журналах очень дельные обзоры французской жизни и литературы. Иностранными языками владел в совершенстве. В парижской литературной среде он был своим человеком, на равной ноге с Гонкурами, Флобером, близко знавал начинающего Мопассана... Он его иначе как Ги и не называл.

«Да, знаете, — шептал он мне на ухо, — молодой человек имел бо-о-льшие способности. Много обещал. Отчасти он, конечно, эти обещания оправдал, только — но это между нами — неуч был страшный!»

Или рассказывал еще: «Встречаю как-то Флобера в фойе Большой оперы. Разговор случайно зашел о Карфагене. Я и говорю ему: «Вы бы, Флобер, прочитали то-то и то-то, это вам очень пригодится, а то документация ваша недостаточна». Он меня не послушал, видно поленился, вот и Карфаген его вышел театральным».

Жил Боборыкин и в Риме и даже был принят Папой в личной аудиенции. Это ведь очень большая честь. Его «Вечный город» (вы, конечно, об этой книге понятия не имеете) — любопытнейшая книга. Ведь о Риме конца века Боборыкин был осведомлен не хуже Золя. У них вообще есть немало общего. Ненавижу такого рода сравнения, но все же скажу: Боборыкин — это русский Золя. Если вам нужно ознакомиться с каким-нибудь модным течением в купечестве, в литературе, в буржуазной или рабочей среде, с ее тенденциями, увлечением, с дамскими нарядами или криками моды, вообще с любыми мелочами эпохи восьмидесятых-девяностых годов, непременно почитайте Боборыкина. Он все передавал очень старательно, и материал это вполне добротный. Все же, вероятно, лучшее, что он создал — а томов у него бессчетное количество, полки не хватит — нашумевший в свое время роман «Василий Теркин».

А в беседе он был много более блестящ, нежели в своих писаниях, и поговорить любил до смерти. При нем нельзя было ни одного слова вставить. Говорят, из-за этого он никогда нигде не появлялся вместе со своей женой — бывшей артисткой, женщиной исключительно обаятельной, но тоже любившей не в меру поговорить. Они друг другу мешали и потому выезжали самостоятельно...

Вспоминаю еще, как он мне, слегка грассируя, рассказывал о своей беседе с Толстым.

«Толстой мне все опрощение проповедовал. Я ему и говорю: да, да, Лев Николаевич, это вам свои грехи надо замаливать и о будущем думать. А мне-то что, я не курил, не пил, с женщинами не знался. Я умру спокойно и постучусь в ворота Рая. Апостол Петр и спросит: «Кто там?» Я отвечу: «Это я, Боборыкин!» Он тогда сразу распахнет передо мной ворота и приветливо произнесет: «А, пожалуйте, милости просим, Петр Дмитриевич!» А вы грешили, ох как грешили, Лев Николаевич...»

И при этом он по-детски широко улыбался своим черепообраз- ным лицом, морща маленький носик и сияя огромной лысиной.

Одно время мы были соседями. Жили в «Лоскутной» на одном и том же этаже. Возвращались как-то под утро после бессонной ночи в «Стрельне» большой компанией. Со мной были Андреев и Скиталец, оба в поддевках, в русских рубахах, в полусапожках. В коридоре встретили «Бобо», уже свежевыбритого, в каком-то нарядном утреннем шлафроке, из которого торчало большое белое жабо.

«И вы, значит, сегодня, спозаранку...»

«Да мы еще и не ложились, мы из «Стрельны»».

Он моих слов не уяснил, потом искренно удивился (что за нравы, мол, пошли) и только с большой мягкостью, оглядывая нас, тихо спросил: «А что, это с вами тоже писатели?»

Хороший был старик...

А где вам знать, как гремел в свое время Потапенко. Его роман «На действительной службе» казался тогда событием. Потапенко сразу подняли на щит.

Долгое время он был дружен с Чеховым. Они были почти неразлучны, и их даже шутя прозвали «Антоний и Клеопатра». Ведь в те годы — вот вы мне не верите — и критика, и читающая публика отдавали явное предпочтение Потапенке. Кончилась же эта дружба тем, что Потапенко отбил у Чехова женщину, в которую тот был безнадежно влюблен, и укатил с ней в Париж. Потом вернулся в Петербург, стал редактором журнала, был по-своему красив со своей густой черной бородой, ходил в собольей шапке, в длинном сюртуке такого замечательного английского сукна, что потрогать его было большим удовольствием, считал себя великим «мэтром», но... ничего замечательного так и не написал.

А каким ореолом был в эти самые годы окружен Скиталец (в миру просто Петров), о котором я вам вскользь уже упоминал. Это был высокий, очень развязный мужчина с длиннющей, фаллообраз- ной шеей. Он все вещал о революции и под эти вещания издавал открытки со своим изображением — сидит этак артистически, откинувшись назад и перебирая гусли, да не просто гусли, а «гусли-мысли»! Открытки продавались в десятках тысяч экземпляров. А когда он ездил по Арбату на лихаче на дутых шинах, в обнимку с Шаляпиным, не было человека, который бы не обернулся: «Скиталец едет!»

На каком-то благотворительном вечере в Дворянском собрании — тысячи три публики — он прогрохотал наделавшие столько шума неуклюжие строки:

Я ненавижу глубоко, страстно

Всех вас: вы — жабы в гнилом болоте...

Если бы вы видели, что творилось с публикой, с разъяренными курсистками, и акушерками, и передовыми дантистами. Все точно посходили с ума: стук, свист, аплодисменты, крики, настоящая буря. Его без конца заставляли бисировать.

После ужинали большой компанией у Тестова. Скиталец считал себя героем дня. Он заказал тарелку зеленых щей и тарелку зернистой икры, потом задумался, бросил в щи скомканную салфетку и изрек: «Да, сорвал-таки, кажется, аплодисменты...»

Да, сорвал. А что осталось? О, Русь!

Пишут, пишут братья-писатели, а скольких вещей они и не

знают...

?

Ничего не знают о тучах, о деревьях, да и о людях... Не ведают самых элементарных законов физики, не знают анатомии, свойств человеческого тела.

Разговор этот происходил у стоянки автобуса. Мы отправлялись в Ниццу.

Вот у женщины, стоящей подле вас, на ногах выдаются синие жилки. А что это значит, никто и не знает, а я по этим жилкам да еще по каким-нибудь едва заметным признакам, которые большинство из пишущих не замечает, опишу вам ее наружность, многие детали ее лица, ее жизнь. Я как-то сидел в ресторане с Борисом Зайцевым. Неподалеку от нас ужинал какой-то лысый господин. Я и говорю Зайцеву: «Борис, погляди на его уши, на его манеру есть, на то, как он сидит, и расскажи мне про него». Зайцев поглядел, задумался и, отшутившись, переменил разговор. А я, кажется, мог бы тут же биографию этого господина написать. Для писателя это полезнейшая игра.

А Алданов, прекрасный писатель, издали женщины от мужчины, кажется, не отличит. А ведь он совсем не близорук!

Зато как знали все эти «мелочи» Толстой или Флобер. Поэтому так отчетливы их герои. Многими ли словами описана Наташа Ростова, но ее поступки, ее жесты, ее ощущения настолько слитны, так логичны, так все одно из другого вытекает — ни единой погрешности, ни единой фальшивой нотки — что мое, ваше, чье бы то ни было представление о ней будет мало чем друг от друга отличаться.

А тургеневская Лиза все-таки — абстракция. Ее образ расплывается. Иные ее черты физически несовместимы. Разве вы можете себе ясно представить Джемму? Ну, хорошо — усики слегка пробиваются над верхней губой, а дальше, дальше что? Я ее не вижу. Чтобы ее ясно представить, мне нужно дописать Тургенева, самому дополнить ее облик.

А вот Пушкин... Хоть он многого, может быть, и не знал, но у него был совершенно непогрешимый инстинкт, какое-то чудовищное, небывалое чутье. Зато Лермонтов уже знал все. Ведь это какое- то необъяснимое чудо, чтобы в двадцать восемь лет так все знать.

Если бы какие-нибудь Гонкуры до конца знали все эти вещи — они стали бы первоклассными писателями. А так — много блеска, очень талантливо, но сухо, чего-то постоянно недостает, и это их губит.

И Короленко этим грешен. А еще больше Горький, по существу большой талант, но талант на пошлую литературу. Возьмите любую его книгу и начните карандашом отмечать все несообразности, все его «погрешности». Вы и не оберетесь. Да, необходимо «назубок» знать то, о чем пишешь.

Вот, для примера, в каком-то горьковском рассказе — если не ошибаюсь, называется он «Рождение человека» — нагромождены физиологические подробности, о которых сама природа не ведает. Действие происходит на Кавказе, на берегу Арагвы или какой-то другой реки. И вдруг Горький серьезно пишет: кленовые листья, плывшие по воде, были как обрубленные человеческие руки и как ломти лососины....

Вы только вникните в эту фразу. Я даже не говорю о том, что вообще безграмотно давать два сравнения. Но «обрубки тела», которые плавают, — где же Горький такое видел? Или он считает необычайно выразительным — вроде «моря, которое смеется» — то, что «один глаз впивался в вас, а другой лукаво подмигивал». Разве это дает хоть малейший образ? Это демагогия, и ничего больше.

Когда мы когда-то, во время оно, вместе жили на Капри, я неоднократно говорил ему: «Алексей Максимович, у вас тут точно вы побывали в анатомическом театре и оттуда все приволокли — там взяли лицо, здесь туловище, тут ногу — разве в природе вообразимы подобные соединения?» Он почесывался и говорил: «Да, оно, конечно... пожалуй, вы и правы».

Вспоминает это Иван Алексеевич, уморительно имитируя окающий горьковский говор.

А у Леонида Андреева Иуда на закате взошел на Елеонскую гору (действие происходит в Иерусалиме), распростер руки, и «тень его казалась черным распятием». И эффект-то какой дешевый. Но не в этом дело: я ему заметил: «Леонид, а ведь солнце-то заходит с другой стороны Мертвого моря».

«Ты вечно о пустяках», — недовольно возразил мне Андреев.

Но ведь это отнюдь не пустяки. Надо уме+ь привирать.

Среди моих коллег по Академии был и Ключевский. Какой это был привлекательный старичок. Но близко мне с ним сойтись так и не удалось. Я об этом и сейчас жалею. В последний раз в жизни я встретил его в день первого представления «На дне». Триумф Горького превзошел тогда все ожидания, в течение спектакля его вызывали семнадцать раз, а после премьеры был организован банкет в «Праге» — приборов, кажется, на триста.

До начала ужина, в отдельной комнате, я стоял рядом с Ключевским и обменивался с ним впечатлениями, пока не появился сам герой торжества, красный, возбужденный, потный...

«Жрать, жрать, жрать, — покрикивал он на ходу и подозвал лакея. — Тащите сюда сейчас же какую-нибудь такую рыбину, — жестикулируя, он показывал ее величину. — Нет, такую... — И еще больше разводил руки. — Словом, не рыбу, а лошадь...»

«Нет, Алексей Максимович, зачем же лошадь, — ледяным голосом проронил Ключевский, отчеканивая каждое слово, — ведь мы здесь не все ломовые извозчики...»

Радио передает из Милана арию «Тоски» — «В мерцании ночи звездном».

Иван Алексеевич слушает ее с напряженным вниманием — и потом:

Ах, как жалко, что нельзя, чтобы ее пробисировали, ведь это моя любимейшая ария. Я и сам ее иногда пою, когда нет «уличающих свидетелей»... — И он мурлычет несколько пуччиниевских аккордов. — Тут все выражено: и блаженство жить, и сладкая мука счастья, и отрава любви...

Вам был симпатичен покойный Куприн? О его творчестве я не так давно написал статью для «Современных записок» — «Перечитывая Куприна». За нее меня многие ругали. Но я ведь писал то, что думаю, не кривя душой, и не моя вина, если не вполне вышел «посмертный панегирик».

В последние парижские его годы он стал казаться более мягким и податливым, но ведь он всегда был болезненно злопамятен. Я ведь знаю его «сто лет», и когда-то в Одессе, к которой у меня давнее пристрастие, мы жили вместе. Куприн едва начал тогда печататься, но как раз тогда ему не удавалось пристроить ни одного своего «детища». Редакций и редакторов он тогда еще побаивался! Я взялся отнести один из его рассказов кому следует. Мы поехали вместе в редакцию «Одесской газеты», и Куприн остался внизу, разгуливая у подъезда в ожидании «событий». Рассказ восходящей звезды был немедленно принят, и я победоносно вернулся к нему с радужной двадцатипятирублевой бумажкой. Мы закатились в какой-то кабачок, но удар по самолюбию Куприна был нанесен жестокий. У него, мол, ничего не выходило, а я пристроил его рассказ мгновенно. Как же так? Моего одолжения он мне никогда не мог простить.

Я долгое время ухаживал за М. К. Давыдовой, ставшей затем первой женой Куприна. Брак этот был на редкость неудачным, да и совершен он был как-то впопыхах. На каком-то большом вечере Куприн сделал М. К. предложение. Она тут же, чуть ли не между двумя танцами, его приняла, пришла мне об этом сообщить, а я на это не обратил должного внимания.

Но вечер этот завершился очень грустно. Раздался звонок, и под звуки вальса внесли мать М. К., разбитую параличом. В этот день у нее было бурное объяснение с Михайловским, с которым у нее был длительный и вполне официальный роман.

На следующий день М. К. рассказала матери о купринском предложении, и старушка, полагавшая, что дни ее сочтены, очень хотела, чтобы ее дочь до ее смерти была пристроена. К тому же, выросшая в литературной среде, она была довольна, что ее зять — «подающий надежды» писатель. Она настояла на том, чтобы дочь предложение сразу же приняла, и та согласилась, словно бросая мне вызов. Однако поладить с мужем так и не сумела.

Вот Елизавета Маврикиевна, которую мы звали «Курицевной», нашла нужный тон. Она умела Куприна сдерживать и своим ласковым «Сейчас, папочка» тормозила его необузданные желания, оттягивая исполнение прихотливых, порой бурных капризов.

Однажды в каком-то обществе он спьяна начал неприлично приставать ко мне, с издевкой, с подхихикиванием, с какими-то двусмысленными намеками. Я долго терпел, потом вспыхнул и громко произнес: «Если ты, утконос проклятый, немедленно не замолчишь, я сейчас разобью эту бутылку о твою татарскую башку...» Я думал, что начнется драка, атмосфера и без того была сильно накалена. Но ничуть не бывало. Куприн сразу же осекся, удивленно посмотрел на меня и зарыдал: «Это я-то утконос?» — и, всхлипывая по-бабьи, продолжал: «Братцы, меня здесь оскорбляют!» Несмотря на любовь к скандалам и буйству, Куприн храбростью не отличался и когда встречал решительный отпор и какой-нибудь задетый им «штафирка» надлежащим образом реагировал, он немедленно съеживался, затихал и чаще всего смывался. Это я наблюдал неоднократно.

В другой раз, в той же Одессе, я с Верой Николаевной поехал навестить его на дачу за Большим Фонтаном. Мы встретили его на дороге, он ехал на велосипеде. Заметив нас, он соскочил, ласково поздоровался с В. Н., а когда я протянул ему руку, он неожиданно попытался ударить меня ниже локтя, применяя какой-то прием джиу-джитсу. Я инстинктивно успел отдернуть руку.

«Счастлив твой бог, — проронил он, — а то плохо бы пришлось».

«За что же это, Александр Иванович?»

«Дорогу в Академию мне преградил», — зло процедил он сквозь зубы.

«Позволь, ты сам прекрасно знаешь, что это избрание было для меня полнейшей неожиданностью и мне и в голову не могло прийти что либо с этой целью предпринимать...»

«Ничего не значит. Преградил, и все тут...»

А тогда он уже пользовался всероссийской славой. Редакторы уже ходили к нему сами, он их не всегда к себе допускал, и за печатный лист он получал тогда 2500 золотых рублей. Высчитайте, сколько это! А все-таки Академии он мне так и не простил...

— Я как-то встретил Бальмонта на Елисейских Полях.

«Знаете, Бунин, — выспренно обратился он ко мне, — я прочел вашего... ну, как это... «Человека из Сан-Франциско».

«Господина из Сан-Франциско», — холодно поправил его.

«Ну-да, «Господина»... у вас, Бунин, есть чувство корабля!»

Тот же Бальмонт как-то поделился со мной:

«Бунин, вы не поверите — я заставил себя до конца прочитать, наконец, «Войну и мир» графа (титул он произнес особенно напевно) Толстого. Знаете, это очень неплохо, местами это даже просто хорошо, очень хорошо...»

А вскоре после этого бальмонтовского признания я сидел в кафе с Алдановым. Нежданно появился Набоков, который еще именовал себя тогда Сириным. Тот тоже сообщил, что будто бы впервые «осилил» «Войну и мир». Алданов из вежливости спросил об его впечатлениях.

«Есть отличные сцены. Вот, к примеру, ампутированная белая нога Анатоля, ничего не скажешь, эта сцена здорово передана».

«Вы уж лучше этого никому не рассказывайте», — заметил Алданов, покрасневший как рак.

Я не верю людям, которые на глупый вопрос — «Какую книгу взяли бы вы с собой, если бы должны были обитать на необитаемом острове?» — отвечают: «Данте». Это ханжество. Данте, конечно, очень крупный, мировой поэт, но «питаться» им в наши дни уже нельзя, он уже скучен.

Хорошо было писать Сервантесу. В его время писали общо, аллегорически, без психологических выкрутасов. Может быть, и люди были тогда проще. «Дон Кихот» — прекраснейшая из книг, но ведь это мы — поздние потомки — придали ей глубокий, вечный смысл. Сам Сервантес об этом и не подозревал.

Иван Алексеевич, вы никогда не пробовали составить свой донжуанский список?

Увы. Это уже дело далекого прошлого, но мысль отменная. Если найдется у меня свободное время, обязательно примусь за его составление. Только теперь уже многих имен не помню... Но ваш «бестактный» вопрос пробудил во мне целый рой воспоминаний... Какое золотое время — молодость! Сколько бывает тогда побед, сколько встречается на пути прекрасных и пленительных женщин. Жизнь быстро уходит, и мы вовремя ничего не умеем ценить как следует. Начинаем ценить, когда все позади, когда уже поздно.

Давно это было. Был у меня в то время головокружительный, «африканский» роман с некой Любой Р. Впоследствии я уже никогда не встречал ни таких глаз, ни таких изумительных точеных рук. Не буду описывать подробно, вы непременно подумаете, что я пристрастен, и припишете энтузиазм моих слов тому, что в дымке воспоминаний все кажется исключительным. Однако это сущая правда, и я вполне объективен. Расспросите очевидцев, кое-кто из них еще жив.

Как все это было сказочно хорошо! Подумайте только — зимняя Москва, молодость, льстящая известность, рестораны, веселые кутежи. «Литературно-художественный кружок», писательские «Среды», беззаботность и легкость жизни... А тут, кроме этого основного романа, еще ряд встреч полуслучайных и мимолетных. Не ценил, с жиру бесился...

Однажды в середине зимы, рассердившись на Любу из-за какого-то нелепого и не стоящего замечания пустяка, я взял плацкарту в спальном вагоне теплого и уютного экспресса Москва—Вена и ни с того ни с сего ускакал в Ниццу [43].

В Вене я столкнулся со старым другом, драматургом Найденовым, который тоже не знал толком, что его принесло в австрийскую столицу. Дальнейший путь мы уже продолжали вместе. Проезжая через Тироль, при виде старинных замков он все время отплевывался и недовольно бормотал: «Тьфу, пропади... И кому это нужно...»

Остановились мы в Ницце в отличной гостинице. Солнце, море, нарядная толпа... Но уже вечером в день приезда Найденов был всем разочарован. Не зная ни одного слова ни на одном языке, кроме русского, он никак не мог объясниться с какой-то француженкой, пленившей в казино его сердце. Но и мне не сиделось на одном месте. Дня через два мы укатили в Венецию.

Найденов ненавидел памятники искусства и принципиально не посещал музеев, да правду сказать — и мне было не до них. Очень скоро мой спутник стал тянуть меня домой: «Хоть бы борщ с пирожком на границе откушать», — все твердил он. А мне вдруг безумно захотелось поскорее повидать Любу. Скачки по Европе, очевидно, вполне меня отрезвили. Долго упрашивать себя я не заставил. Вернулись так же нелепо, как отправились в путь. Чуть ли не с вокзала я помчался к Любе.

Неожиданно она приняла меня холодно, с оттенком презрения. Сколько я потом ни прилагал усилий — она оставалась непреклонной и никогда моей эскапады мне не простила.

В день моего избрания в Академию близкие друзья чествовали меня импровизированным банкетом. Люба была среди гостей. Была мила, дружески-любезна и... дьявольски заманчива. При разъезде сама попросила меня проводить ее. Я очутился на седьмом небе. Я нанял лихача и по дороге, в летящих узеньких саночках, в то время как крупные снежинки слепили глаза, пытался восстановить старое. Она отбивалась, закрыла лицо большой пушистой муфтой и процедила сквозь зубы: «Никогда...»

Это «никогда» так и осталось ее последним словом. Вот что за характер был у этой женщины!

Нет, мне легче было бы составить не донжуанский список, а список утерянных возможностей. Он, вероятно, был бы много длиннее!

Вот, кстати... Была тогда в Москве некая Марина У., стройная, дьявольски красивая, одевалась она всегда как-то вызывающе, любила иногда появляться в прозрачной тунике. Она принадлежала к кружку московских декадентов, а ведь они любили эпатировать «буржуев». Муж Марины тоже одевался сногсшибательно, ходил по Москве в какой-то крылатке и светло-голубых калошах. До сего дня удивляюсь, где он такие калоши заполучил.

Но бог с ним, с мужем. До чего хороша была эта женщина! И как-то, в период междуцарствия, то есть разойдясь с одним из своих мужей и еще не оформив брака со следующим, она вечером пришла ко мне в «Лоскутную». А я, дурак, в последнюю минуту вдруг чего-то испугался. Жить мне теперь осталось недолго, но я с радостью отдал бы три года жизни, чтобы восстановить этот вечер.

— Я когда-то усердно собирал частушки, народные поговорки, прибаутки. Это неоценимый клад, и сколько их ни записывать, все равно всего не запишешь. Был у меня паренек из деревенских, которого я обучил искусству записи.

Мы условились, что я буду платить ему по копейке за каждую новую запись. Вероятно, этот самородок многое сам присочинил, но как он был талантлив...

Во время войны я выписал его к себе в Москву, и он ночевал у нас на кухне. Раз я его спросил, понравилась ли ему Москва.

«Ничего, только ветвей нету...»

Давал я ему на прочтение кое-какие книги. Дал «Смерть Ивана Ильича».

«Прочел?»

«Прочел».

«Ну, понравилось?»

«Оченно понравилось, там буфетный мужик большие деньги загребал...»

Кончил мой паренек плохо, сперва получил у большевиков в начале 18-го года какой-то «ответственный» пост, но вскоре на чем- то попался, и его расстреляли.

А всяких частушек и народных прибауток собрал я около одиннадцати тысяч. Не знаю, уцелели ли все эти материалы, они остались в Москве в моих архивах. Кое-что я стараюсь теперь восстановить по памяти, но память — вещь неверная.

Несколько минут спустя он протягивает мне тетрадку:

Вот для вас, обучайтесь...

В тетрадке столбиком записаны всевозможные поговорки, каких ни у какого Даля не найти. Некоторые из них он любит повторять, но, к сожалению, напечатать их не удобно. А ведь действительно жалко, так они остроумны и выразительны.

Мне было тогда, вероятно, лет около пятнадцати. Я жил еще с родителями в нашем орловском именьице. Старший мой брат, Евгений, недавно женился и приехал к нам погостить со своей молодой женой. Вскоре к ним присоединилась и молоденькая родственница моей новой невестки. Звали ее Авдотья Карловна. Была она круглолицей, пухленькой девицей с веселыми голубыми глазами. Были мы почти однолетками. Как полагается, через несколько дней после ее приезда я уже был в нее безнадежно влюблен и, конечно, воображал, что с равной силой подобное чувство никем и никогда не было изведано! Ведь это была моя первая влюбленность...

Мы без конца играли в крокет, постоянно вместе гуляли, ездили верхом. Но я был слишком робок и застенчив, чтобы признаться в волновавших меня чувствах, а она коварно делала вид, что ни о чем не догадывается.

Однажды мы целой ватагой зачем-то снарядили экспедицию в соседний городишко. Возвращались уже поздно ночью. Я устроился так, чтобы сидеть в тарантасе рядом с Авдотьей Карловной. В пути неожиданный толчок внезапно приблизил наши лица. Не задумываясь, не сознавая, что я делаю, я крепко поцеловал ее. Ничего более прекрасного, более сладостного, нежели этот первый поцелуй, первое почти невинное прикосновение губами к женскому телу, я не испытывал во всей последующей жизни. Я и сейчас, рассказывая вам эту страницу моей жизни, ясно вижу перед глазами эту картину, точно это произошло вчера: широкая проселочная дорога среди спелого жнивья, рассветает, какой-то босой мальчишка гонит нам навстречу стадо гусей...

После этого наши совместные прогулки еще участились. Я старался выбирать уединенные места, лесную чащу. Однако все так и ограничивалось одними поцелуями, ритм которых только постепенно учащался. На большее не хватало мужества. А дни мчались безнадежно быстро. Уже начинали желтеть листья, каникулы приходили к концу, пришлось расставаться.

Прошло лет двадцать. По какому-то случаю я заехал в Ефремов. Остановился в лучших тамошних номерах и, как подобало столичному путешественнику, навестившему захолустье, снял «номер первый». Вы этого, конечно, не знаете: в провинциальных русских гостиницах, или, по-гоголевски, трактирах был для именитых посетителей всегда наготове этот «номер первый»! Но в Ефремове этот самый «номер первый» с красной, как надлежит, плюшевой мебелью, с большим круглым столом и кроватью, отгороженной шатающейся ширмой, был постоянно насыщен угаром и кухонным чадом.

Случайно обнаружил, что моя Авдотья Карловна проживает в Ефремове. Я ей тотчас дал знать о моем приезде. Она зашла ко мне в гостиницу как-то под вечер. Уже не казалась мне столь обольстительной, как некогда, перестала быть в моих глазах «роковой женщиной», но все же была еще довольно аппетитна.

На круглом столе коптила керосиновая лампа. Глядя на знакомые голубые глаза, я мысленно пожалел о потраченном когда-то зря времени, сам поразился, вспоминая мою былую робость, может быть, и прибавив какое-нибудь пошленькое: «Так уютнее...».

Когда Авдотья Карловна вышла от меня, я растворил окошко. Была сухая, морозная зимняя ночь. Ярко светили звезды. Спать не хотелось. То, что было когда-то так неразрешимо сложно, оказалось таким простым, может быть слишком простым... Душный воздух комнаты был мне невмоготу. Я оделся и вышел на улицу. Город безмятежно спал. Я растолкал прикорнувшего на стоянке извозчика и приказал ему покатать меня.

Он понял меня по-своему и не спеша повез по сонным улицам. Ехали довольно долго, и наконец, подвезя меня к какой-то загородной даче, обернулся и не без хитрецы сказал: «Приехали-с!»

Ступая по хрустевшему снегу, я пошел по направлению к дому, еще не вполне себе уясняя, куда я попал. Извозчик шел за мной следом. Я вошел в пустынные сенцы. Перед огромной иконой теплилась лампадка.

«Вот здесь я вас и обожду, — сказал мой возница. — Здесь потеплее будет».

Я прошел дальше. В просторной с низким потолком комнате на широкой постели спали две полуодетые девки. Они лежали, приткнувшись одна к другой, в каких-то длиннющих холщовых рубахах, точно две огромные, неподвижные рыбы. На одной из них поверх рубахи был засаленный корсет, поразивший меня тем, что он был черного цвета. Во многих местах китовый ус вылезал из него наружу. А ведь вы, дорогой мой, никогда даже не видали таких туго зашнурованных, завязывающихся сзади корсетов и потому не в силах понять, каким бывало наслаждением их расшнуровывать!

Между тем сонные девки неохотно протерли глаза. Подали черные бутылки густого, клейкого пива. Я посидел несколько минут, о чем-то с ними поболтал и стал собираться в обратный путь. Девки были явно оскорблены.

Возница, которого мне пришлось долго будить, недоверчиво воскликнул: «Как, уже?»

Я вернулся в гостиницу, философствуя про себя о суете мирской. Тем и завершилась моя первая влюбленность. Авдотьи Карловны я больше никогда не видал. Слышал, что она стала гувернанткой в какой-то зажиточной рижской семье. Как-то я был в Риге проездом, но навестить ее не удосужился. А курьезно было бы повидать ее еще раз.

Стоило бы отметить, что многое из этих бунинских воспоминаний отразилось на его рассказе «Темные аллеи», вошедшем в его одноименный сборник.

Уж, кажется, пером я владею и над тем, что мной написано, комар носа не подточит. А вот письма мне не удаются и никогда не удавались. Получаются какими-то тусклыми, бухгалтерскими — вот только если разозлюсь, то развожу похабщину. Я непременно в моем завещании отмечу, чтобы мои письма никогда не опубликовывались. А кто послушается? Вот и Гончаров строго-настрого запретил его письма издавать и, вероятно, был прав: я недавно целый том этих гончаровских писем прочитал! Надписи на книгах тоже не моя специальность. «Милому», «дорогому», «глубокоуважаемому», а дальше что? Да и дамам не намного лучше. Если бы вы знали, сколько раз я использовал украденную у Горького формулу: «Эту книгу я переплел бы в кожу моего сердца», — вы бы ахнули, но представьте, всякий раз действовало.

Я совсем ожидовел! Ночью мне Шагал снился, большой такой, с ровной, гладко подстриженной бородой, точно пушистое колье вокруг лица.

Иван Алексеевич, да ведь Шагал бритый...

Вот вы всегда ко мне придираетесь. Я уверен, что это был Шагал. Я даже успел заметить, как за его спиной плавали его разорванные зеленые евреи. А потом подошли какие-то немецкие офицеры, настолько страшно стало, что я проснулся.

А в другой раз:

Ночью мне Лев Николаевич снился, весь сизый, с взлохмаченной бородой, все пил джин из огромной бутыли. Где он только такую достал? Меня он явно не узнавал. Я подходил к нему, представлялся, напоминал, что мы когда-то встречались. Ничего не помогало, старик был точно невменяем. А мне было не по себе — в печати рассказывал о встречах с Толстым, а он меня не узнает.

На следующий день после этого сна мы ездили в Ниццу. Первой покупкой Ивана Алексеевича была большая бутылка джина!

А у вас есть нелюбимые буквы? Вот я терпеть не могу букву «ф». Мне даже выводить на бумаге это «ф» трудно, и в моих писаниях вы не найдете ни одного действующего лица, в имени которого попадалась бы эта громоздкая буква. А знаете, меня чуть-чуть не нарекли Филиппом. В последнюю минуту — священник уже стоял у купели — старая нянька сообразила и с воплем прибежала к моей матери: «Что делают... что за имя для барчука!» Наспех назвали меня Иваном, хоть это тоже не слишком изысканно, но конечно, с Филиппом несравнимо. Именины мои приурочили ко дню празднования перенесения мощей Иоанна Крестителя из Гатчины в Петербург. Так, строго говоря, я и остался на всю жизнь без своего святого... А прости Господи, каким образом рука Иоанна Крестителя могла очутиться в Гатчине, я до сих пор не разгадал.

Но что все-таки могло произойти — «Филипп Бунин». Как это звучит гнусно! Вероятно, я бы и печататься не стал.

Его до сих пор передергивает при одной мысли об этом «ужаснейшем» из сочетаний.

Род наш значится в шестой книге. А гуляя как-то по Одессе, я наткнулся на вывеску «Пекарня Сруля Бунина». Каково!

Помните, вы когда-то встречали у меня старика Неклюдова. Он считал себя потомком византийских императоров по прямой линии, потому что его мать действительно, была из рода Комни- нов. Счастливую жизнь прожил человек. Дипломатическую карьеру он начал молодым атташе в Константинополе. Представить себе теперь нельзя, чем была посольская жизнь на берегах Босфора в последней четверти прошлого века: балы, празднества, положение дипломатического представителя такой державы, какой была тогда Россия, большое космополитическое общество. А официальной работой Неклюдов себя не слишком утруждал. Попросите его при случае рассказать о султанском дворе и о его похождениях и победах. У вас голова закружится. Да и жена его может тоже многое припомнить. Впрочем, у нее очень твердые убеждения: она считает, что лучше австрияков для ухаживания не было никого, даже британские лорды отходят на второй план!

Из Константинополя Неклюдова перевели в Софию, оттуда в Стокгольм, а революция застала его уже в Мадриде в обстановке тысячелетнего этикета, так что слушать песенки под аккомпанемент кастаньет должен был «инкогнито». Когда Временным правительством в ударном порядке была провозглашена республика, он получил инструкции об этом факте не распространяться и... подал в отставку. Так и остался на Западе.

В Мадриде его заменил Стахович, но он по пути застрял в Париже и до Альфонса XIII так и не доехал. Я и его хорошо знал. Он был нашим предводителем дворянства, был своим человеком в толстовской семье, завсегдатаем в Ясной Поляне, но до самой старости оставался для всех «Мишей Стаховичем». Большой был фат, и Толстой, конечно, никогда его всерьез не принимал. Это вам не чета Маклакову.

С этим «Мишей» я долго не раскланивался. Мы как-то ехали вместе в Орел. Приехали ночью, в такой туман, что на шаг от себя не видно, ни одного извозчика. Я с трудом отыскал какого-то ваньку и пока зазевался с носильщиком, Стахович юркнул в мою пролетку и был таков... Я и сейчас негодую при воспоминании об этой ночи. Ведь я уже много раз говорил вам, чтобы вы намотали себе на ус, что нет людей более обманчивых, чем люди с благородными седыми бородами! Это Зинаида Гиппиус выдумала что-то о «благоуханных сединах»!

— Какой великолепный писатель — Гаршин, и каким несчастьем для нашей литературы была его преждевременная смерть. В его вещах чувствуется такая писательская свобода и смелость приемов, которые безошибочно указывают на очень глубокий и подлинный талант.

«Мы, Божией милостью, Петр Первый объявляем ревизию сему сумасшедшему дому...» —так начинается «Красный цветок». Как прием — лучше не придумать. А «Четыре дня» — совсем крупная вещь, но даже в маленьких его рассказиках чувствуется присутствие свежего таланта. «Attalea princeps» хоть и испорчена гимназической тенденцией, но и здесь чувствуется что- то значительное.

Замечательный человек был Леонтьев — умный, интересный, талантливый. Некоторые его вещи, в частности его «Записки», буквально на уровне толстовских вещей. Его греческие романы немного тягучи и скучны и должны сейчас показаться старомодными, но и в них вы неожиданно наткнетесь на страницу, на пятнадцать строк описания какого-нибудь Крита, которые великолепны.

Ох, неблагодарное потомство!

Я думаю, что ни одна западная литература того периода не достигала поэтических высот «Слова о полку Игореве». Но надо быть русским, чтобы это ощутить. Вот Мицкевич пытался переводить «Слово» и не сумел — оно непереводимо. Есть много поэтических творений, которые теряют прелесть, если лишить их природных архаизмов. «...Святослав мутен сон виде...» Разве это то же самое, что «мутный сон»? Ведь «Слово» даже и на современный русский язык переводить кощунственно.

Мудрый Мазон долго работал над «Словом» и пытался доказать в силу каких-то внелитературных причин его апокрифичность. Боже, какая ересь! Только иностранец мог не почувствовать органическую ткань этого памятника!

Нет, вы только вникните: «Не пожелай жены ближнего своего, ни вола его, ни осла его...» До чего жесток ваш Бог Саваоф. «Ни осла его...»

Когда я был в третьем, а может быть, в четвертом классе елецкой гимназии — дальше ведь я не доехал —учился со мной в одном классе некий Драковцев, фат с голубыми глазами. Он был на несколько лет старше меня, так как считал своим долгом в каждом классе оставаться на лишний год, а то и на два. Личность противная, патологическая — всего не расскажешь. Хоть я с детства неподатлив, но Драковцев меня все же порой тиранизировал. Он был много опытнее, хвастал знанием жизни, вероятно привирал, но мне он чем-то импонировал. На какую девицу я бы не загляделся, он мне на следующий день развязно говорил: «Э-эх, да я с ней в прошлом году жил», — или: «Да я ее недавно имел».

Хоть я ему и не верил, но все-таки завидовал!

Как-то во время большой перемены он мне таинственно шепнул: «Сегодня после девяти встреча за земляным валом...»

Я, конечно, поспешил прийти. Нас, гимназистов, собралось человек шесть. Откуда-то появилась большая бутыль водки, которую друг другу поочередно передавали и пили прямо из горлышка, закусывая соленым огурцом. Противно было, омерзительно. Я всегда был донельзя брезглив, а тут еще захватывающий дыхание невкусный напиток. Боясь товарищеских насмешек, я пил, превозмогая себя.

Когда бутылка оказалась опорожненной, подозвали извозчика и уселись в него всей оравой.

«К Анисье Петровне», — скомандовал Драковцев, заранее решивший, что для меня наступила пора «пасть» и в этом деле он должен стать ментором.

Елец — городок маленький, однако мы ехали довольно долго, пока не подъехали к низенькому домишке с символическим красным фонариком у подъезда. Зашли, стесняясь и друг друга подталкивая вперед. Один Драковцев делал вид, что он здесь завсегдатай. Нас окружили какие-то дебелые девки. Я сел в какой-то свободный угол и, заикаясь, заказал бутылку пива. На мои колени тотчас, без приглашения, бултыхнулась какая-то грузная, почтенных лет женщина, почти меня задавившая. «Машина» не переставала играть польку.

«Попьем пивка, потом приляжем», — сказала моя Дульцинея тоном, не терпящим возражений, и при этом попыталась поцеловать меня. Эти ее попытки бросали меня в жар и холод, и я не знал, как мне держать себя с ней и о чем говорить.

Пиво было какое-то липкое, густое, видимо застоявшееся. К этой потной женщине с хриплым голосом, в несвежем белье, я не испытывал ничего, кроме отвращения. От непривычной водки клонило ко сну, глаза слипались, и стены вокруг меня стали покачиваться, а пол сливаться с потолком.

Как я выскочил из этого гостеприимного дома, как добрался до своей постели, я и сам не знаю — кажется, и тогда толком не знал.

Экспедиция сорвалась!

IV

Он очень не любит Достоевского, не признает его. Достоевский ему органически чужд, и атмосфера романов Достоевского его угнетает. Сегодня он все время старается доказать мне, что в романах Достоевского все надумано, нет живых людей, одни только схемы, нет пейзажа.

Ну, какой же это у Достоевского Петербург? Это в лучшем случае Лиговка, Обводный канал, Пятая рота, но разве это Петербург?..

Если только доживу, по-настоящему за него возьмусь. Пора его сбросить с пьедестала, как говорит обо мне Шмелев.

А кстати, вы прочитали его «Историю любовную»? Нет! И не читайте. Я как дошел до того места, когда герой лезет на какую-то акушерку и замечает, что у нее вставной глаз, — так не только бросил читать, но выбросил книгу... гадко, омерзительно, безвкусно — не могу...

Я довольно поздно познакомился с Мережковским. Помню, как я зашел в какую-то петербургскую редакцию. У стола в кресле восседал какой-то маленький человечек, который при моем появлении заканчивал с кем-то оживленный спор. До меня донеслась только одна фраза — «Искусство лжи — самое большое из искусств». В этот момент один из присутствующих спросил: «Вы не знакомы? Мережковский — Бунин».

Мы обменялись рукопожатием, и делу конец. Мережковский — упорный петербургский житель, а в общем в Петербурге я бывал только наездами. Ближе я с ними сошелся только в эмиграции.

Когда-то здесь, в этом самом Грассе, было у меня с Зинаидой Николаевной некое подобие amitie amoureuse[44]. Я вдруг почувствовал, что я ей понравился.

В то время я напечатал небольшой рассказ, в котором описывается, как неизвестная поклонница посылает знаменитому писателю анонимное письмо и что из этого вышло. За этот рассказ Зинаида Николаевна устроила мне форменный разнос. Она с возмущением набросилась на меня: «Вы попираете самое чистое и святое, в вас нет чуткости, вы готовы все опошлить...»

Гнев ее был мне малопонятен, но лиризм наших отношений стал таять.

В иностранном обществе — в первые годы эмиграции мы еще были «заморскими птицами» и нас постоянно приглашали — Мережковский постоянно подводил какого-нибудь именитого гостя к Зинаиде Николаевне и представлял ее: «Неужели вы не знакомы с моей женой, знаменитейшей русской поэтессой?»

А когда незадолго до войны Мережковские были в Италии, они были приняты Муссолини.

«Дуче, я пишу теперь книгу о Данте и о вас...»

«Piano, piano»[45], — забормотал дуче.

Мережковский сам мне об этом рассказывал, восхваляя скромность Муссолини!

Когда он в плохом настроении, он любит кого-нибудь изругать, выставить в смешном свете, очень метко схватывая уязвимые места «противника». Получается очень зло, но злоба выкипает в нем немедленно и без остатка. Поругается, успокаивается, и настроение тут же улучшается.

Кого бы выругать? — обращается иногда к окружающим.

Мы говорили в это время о поэтессе Бой.

Ну вот, есть о ком говорить. Она же теперь, должно быть, стала похожа на тарань!

Жестокое сравнение рассмешило его самого.

А отец мой еще лучше умел ругаться. Помню, матушка частенько с упреком говорила: «Господи, как все Бунины оскорбительно ругаются».

Прекрасно имитирует многих своих современников — Горького, Бальмонта, Алешу Толстого. Актерская жилка в нем очень сильна, хотя театра он не любит. Знает это и, смеясь, замечает:

Почему я не пошел в актеры, когда меня вербовал Станиславский? Наверное, стал бы знаменитостью, а теперь, скажите на милость, кто меня читает?

А все-таки отлично знает, что забыт он не будет.

По поводу какой-то домашней, хозяйственной неполадки я замечаю:

Ну, это исправить трудно...

Трудного ничего на свете не бывает, — перебивает он меня, — вот и «Войну и мир» нелегко было написать, а однако же Лев Николаевич ее написал.

Потом улыбнувшись:

Это вы, злодей, вероятно, хотели сказать, что я бы не смог.

Он задумался — и вдруг:

Вы постоянно хотите меня унизить!

А вы часто перечитываете «Повести Белкина»?

В нормальной обстановке едва ли не раз в месяц.

Да, это необходимо каждому, это как кислород. Я буквально страдаю, что в суматохе отъезда не подумал захватить с собой Пушкина. А тут его не достать. Его проза суховата, но как необыкновенно прекрасна. Пушкина надо читать всю жизнь. Закрыть книжку на последней странице и начинать снова с первой.

Сочинил какие-то шуточные стишки и, довольный, радостно их декламирует.

Иван Алексеевич, да у вас в последнем двустишии рифмы прихрамывают.

Он чуть не обиделся.

Тоже скажете... И у Пушкина найдете глагольные и слабые рифмы. А теперь ваши друзья рифмуют «бляди — на пледе» или «самовар — кавалер»! И небось это всем по вкусу, даже Адамовичу с Ходасевичем. Вам мои стихи могут не нравиться, допускаю, но придраться к моим рифмам нельзя...

Я как-то заметил ему, что не могу ужиться с мыслью, что ежечасно общаюсь с человеком, который посещал Толстого, дружил с Чеховым. В моем представлении это такая далекая эпоха, что в моем сознании никак не укладывается, что можно быть одновременно современником Толстого и Гитлера.

Это еще что. Помню — я тогда только-только был избран в Академию и новичком приехал на заседание. Председательствовал великий князь. Я сел за большой, покрытый зеленым сукном стол. Место около меня еще оставалось свободным. Заседание уже началось, когда двери распахнулись и вприпрыжку вбежал хилый, сгорбленный старичок, опиравшийся на костыль. Ну, настоящие живые мощи! Я не знал, кто это (кажется, это был знаменитый Бекетов), но был поражен его странным одеянием — на нем был какой-то белый балахон, похожий на ночную сорочку. Впрочем, его туалет, видимо, никого не смутил, и почет ему был оказан чрезвычайный, все во главе с великим князем встали, чтобы его приветствовать.

Старичок проковылял по конференц-залу и уселся рядом со мной.

Надо вам сказать, что в Академии мы были чрезвычайно вежливы и почтительны и иначе как «ваше превосходительство» друг к другу и не обращались. Не зря же звание академика по «табели о рангах» соответствовало чину действительного статского советника.

Старичок мой прищурился, кашлянул и — наклоняясь ко мне: «Опоздал я сегодня — страшный на дворе дождь. А помните, ваше превосходительство, точно такой же ливень был, когда мы хоронили Ивана Андреевича. Промок я тогда и простудился... а вы?»

Сосед мой имел в виду похороны Крылова, а они происходили в 1844 году.

Не знаю, читали ли вы неизданные отрывки из «Хаджи-Мурата», опубликованные несколько лет тому назад. Среди них есть сцена, в которой хорунжему показывают мертвую голову Хаджи- Мурата. Я не знаю более жуткой сцены во всей мировой литературе. Я много раз ее перечитывал, и каждый раз мной овладевает какой-то мистический ужас, волосы поднимаются на голове...

Вы едва ли сознаете, насколько выпукло написаны персонажи Толстого. Возьмите какой-нибудь толстовский текст. Каждому портрету уделяется всего лишь несколько слов, а создается впечатление, что описана каждая веснушка. Вы никогда ни с кем не спутаете ни Наташу, ни Соню, ни Анну. Один только Иван Ильич нарисован общо. Но это ведь Толстой сделал умышленно. Рассказ ему лучше следовало озаглавить «Смерть Ивана Ивановича».

С вечера я взял с его полки томик стихов Алексея Толстого (кстати, до смешного не любил он давать свои книги для прочтения, даже не «на вынос»). Я давно их не перечитывал и удивлялся, как у Алексея Толстого много стихов искусственных и водянистых, даже совсем слабых, рядом с подлинно прекрасными. Я поделился моими впечатлениями с Иваном Алексеевичем.

Ну, это вы все от любви к Блоку на Толстого клевещете. Завороженность Блоком вас окончательно погубит. Конечно, пе- тушкового стиля и я у Толстого не люблю, но поэт все же превосходный. Вы только почитайте его письма и, главное, дневники. Сколько в них чутья и какой безупречный литературный вкус. Какой умница!

В свое оправдание я прочел ему вслух отдельные места из «Дон Жуана», произведения, которое, судя по его переписке, поэт ставил очень высоко.

Ну, это вы что-то передергиваете... и на солнце бывают пятна.

Что до толстовских дневников, то мне удалось прочитать их

много позже, и я убедился, что Бунин расхваливал их только потому, что ему импонировала фигура Алексея Толстого — юношеские дневники, посвященные странствованиям по Италии, весьма незначительны. Но гипноз имени действовал на Бунина довольно часто.

Мы возвращаемся домой по крутой горе. Где-то в горах выпал обильный снег, дует пронизывающий ветер, и вдоль нашей дороги по канавке, обычно лишь чуть влажной на дне, с шумом несется поток.

Иван Алексеевич, ежившийся от холода, вдруг декламирует:

Дробясь о мрачные скалы

Шумят и пенятся валы

И ропщет бор...

Это черт знает как хорошо. Точнее и лучше сказать невозможно. Каждый раз, как я вспоминаю какие-нибудь пушкинские строчки, на меня точно столбняк находит. Я немею от восторга, от удивления. В мировой литературе не было ничего отдаленно похожего. О нем ничего, кроме истертых фраз, и не скажешь, надо довольствоваться восклицательными знаками и междометиями.

В жизни, должно быть, есть вещи, о которых мы даже не догадываемся. А то как же могло случиться, что такой человек погиб от руки негодяя, неизвестно какими путями попавшего в Россию.

А вот однажды Анри де Ренье мне рассказывал, что он сродни Дантесу. Чувствовалось, что в его семье этот «маститый» сенатор, вечно менявший убеждения и родину, пользовался большим уважением. Теребя свои галльские усы, Ренье добавил: «Да вы, вероятно, не любите его, ведь я знаю, что он в молодости убил вашего поэта Пуськина (так он и произнес). Но, помилуйте, тот Дантеса оскорбил». Я ничего не мог Ренье ответить и только отошел от него.

Он часто называет себя «последним из могикан». А когда бывает в дурном настроении, повторяет: «Я — нищий старик». Впрочем, страх материальной катастрофы преследует его с раннего детства и, кажется, никогда не покидал с того времени, как разорился его отец.

Чтобы подразнить Веру Николаевну, старающуюся его ублажить, уступая ему несколько граммов масла, полученного по карточкам, он говорит: «Ну, Вера, с твоими седыми волосами и в очках ты совсем стала похожа на Тютчева»!

Прошлой ночью никак не мог заснуть, — рассказывает он. — Я лежал с открытыми глазами и все думал, какие же стихи должна была сочинять Надя.

(Надя — шестнадцатилетняя, весьма эмансипированная поэтесса, некое подобие Надежды Львовой, бывшая действующим лицом в бунинском рассказе «Генрих», над которым он в те дни работал.)

Ведь без того, чтобы я знал, что и как она пишет, ее образ не мог стать цельным для меня самого. Я кое-что набросал, два-три стихотворения придумал, но потом все уничтожил. Стихи эти приткнуть было некуда, но, сочиняя их, мне стало вполне ясно, как она должна была себя вести. Это очень помогает, поработать за своих героев. Не приставайте, теперь Надиных стихов я уже не помню, помню только, что одно из них начиналось:

Он, как Еве,

Робкой деве

Протянул свой спелый плод...

А дальше?

Дальше, дальше, дальше не для печати!

Говорят, что лорд Теннисон под конец жизни получал по десяти золотых фунтов за строчку. Знай я это, я непременно родился бы англичанином и непременно стал бы королевским лауреатом!

Вы никогда не встречали Вячеслава Иванова? Жалко. Интереснейший, хоть и путаный, человек и собеседник, державший вас в постоянном напряжении. Я очень любил некоторые его стихи — у него есть настоящие и непреходящие. Вот только его «Диониса» не приемлю. Эта религия страдающего бога — какая-то салонная схоластика. Она под силу Мережковскому, но не мне.

Я чувствую, как при мысли о «Дионисе» первоначальный пафос в описании «Вячеслава Великолепного» постепенно увядает, и незаметно для себя он уже начинает называть его Иванов!

Он написал рассказ, один из героев которого — известный московский врач, первоначально именовался Николаем Михайловичем Данилевским. Рассказ был уже начисто отстукан на машинке, когда, проглядывая машинопись, он вдруг решил перекрестить своего доктора в Григория Яковлевича. Пришлось все заново переписывать.

Не все ли равно, каково имя-отчество Данилевского?

О, нет. Надо, чтобы имя подходило к герою, чтобы оно сливалось с его обликом. Неужели вы не почувствовали, что первое сочетание не подходит к персонажу? Мог ли он быть Николаем Михайловичем? Надо, чтобы герой ужился со своим именем, чтобы оно его не коробило. Я часто примеряю имя — потом вижу, что оно не подходит, режет ухо, и тогда меняю его. Это необъяснимая, таинственная магия имен. Можно потопить хорошую вещь неудачным, неподходящим подбором имен.

И на его письменном столе я видел длинные списки имен и фамилий, разбитые на категории, на национальности, по областям, по сословиям, длинные выписки из святцев, которые он внимательно изучает с этой целью.

Гоголь, конечно, гениальный писатель. Смешно это отрицать, но разрешите мне его не очень любить. Уж очень много в нем пошлого, неестественного. Откройте хотя бы первую страницу «Мертвых душ» («поэмы» — почему поэмы?). Действие происходит в губернском городке, и вдруг у дверей кабака разглагольствуют два «русских мужика». Что же вы могли бы подумать, что это испанцы судачат о том, доедет или нет Чичиков до Казани? Но еще того неестественнее подбор имен. Где он мог выкопать этакие мертворожденные фамилии, как Яичница, Земляника, Подколесин, Держиморда, Бородавка, Козопуп? Ведь это для галерки — это даже не смешно, это просто дурной тон. Даже в фамилии «Хлестаков» есть какая-то неприятная надуманность, чго-то шокирующее. Да и Антон Павлович со своим Симеоновым-Пищиком, несмотря на весь свой вкус, сел в калошу. Нет, удачная фамилия — важнейшая для писателя вещь. Полюбуйтесь только фамилиями у Толстого — это подлинные алмазы.

Парижские антисемиты из «Возрождения», по его словам, прозвали его «жидовский батько» за его дружбу с евреями, за то, что в личных отношениях у него подлинно «несть эллина, ни иудея», хотя иногда он не прочь над евреями иронизировать — впрочем, вероятно, не больше, чем над поляками, финнами или латышами. Но он любит пойти иногда в еврейский ресторан и отлично осведомлен о многих патриархальных еврейских обычаях, которые практикуются только в очень ортодоксальной среде. Не знаю, где он мог эти обычаи изучить.

Вот вам прекрасный обычай: глава семьи, почтенный старец с седой бородой и в ермолке, после какой-то праздничной трапезы торжественно обмакивает свой палец в стакан палестинского вина — уж очень оно, на мой вкус, крепкое — и потом резким движением стряхивает осевшие на пальце капли с возгласом: «Да погибнут враги Израиля!»

Он часто делает это сам, посылая цветистые проклятия по адресу политических врагов.

Вы этой эпохи уже не застали, в ваше время все уже было живее, а как тупо и тускло было поставлено преподавание в средних учебных заведениях в мои отроческие годы.

«Цезар (обязательно Цезар, а не Цезарь) узнал через каких-то лазутчиков», о которых я, кажется, уже при вас упоминал. Они у меня в ушах завязли, потому что их конкретно представить себе не мог! Потом какое-то «деепричастие». Вы только вдумайтесь в нелепость этого слова. Или еще «обстоятельство образа действия». Попробуйте растолковать это «обстоятельство» четырнадцатилетнему балбесу. Вот я до сих пор не знаю, что это такое, а все-таки как-то обхожусь...

Гимназии я, как вы знаете, не кончил, ни в каком университете не был, а оказался не глупее иных других и не менее образован, чем они. Главное не в дипломе, а в желании знать».

Директором моей гимназии был старичок из балтийских немцев по фамилии Закс, плешивый, с заостренным черепом. Пришел он как-то на мое горе на урок математики, которую я с колыбели люто ненавидел. Я рассеянно сидел за партой, обмахивался тетрадью, потому что от моего соседа изо рта несло пшеном, а от сапожищ — дегтем, и думал о моей горькой судьбине. Неожиданно меня вызвали к доске, на которой красовались нарисованные мелом какие-то никому не нужные треугольники с таинственными обозначениями на их верхушках. Мне задавали какие-то вопросы... один, другой... я стоял как вкопанный с мелком в руках, ничего не понимал и молчал.

Директор с жалостью посмотрел на меня и во всеуслышание на весь класс процедил: «Тупоголовый!»

Это было последней каплей, и такого я стерпеть не мог. Я надменно посмотрел на него, точно внезапно пробудился, и тем же тоном ответил ему: «Остроголовый!»

Скандал получился невообразимый. Меня хотели исключить из гимназии. Отца вызвали из деревни для объяснений. Но я не волновался. Я знал, что отец меня не выдаст и постоит за сына. Человек он был с норовом и с большой гордостью, а тут как будто «фамильная честь» задета. Историю эту как-то замяли, а гимназию я вскоре навсегда покинул по собственному желанию.

Идешь бывало из гимназии к дому, в котором меня поселили. Проходишь стоянку извозчиков. Один из них непременно пристанет: «Барчук, а, барчук, арихметику купи... У меня недорого есть, по случаю...»

Полюбопытствовав, остановишься, вступишь в разговор. А он задерет кобылий хвост: «Вот тебе и арихметика!»

Все радостно хохочут, а самому хочется сквозь землю от стыда провалиться.

Вчера я перелистывал том стихотворений Фета. Кто редактировал это издание? Высечь его следовало бы. Отличный был поэт, но из «Вечерних огней» надо столько стихов выпустить. Я был по- настоящему огорчен. Не знаю, кто придумал, что надо печатать в посмертных изданиях все написанное. Не дай бог, если такое произойдет со мной — я вылезу из гроба и буду уничтожать лишнее, детское, незрелое, необработанное.

Когда он начинает ругаться или говорить слишком откровенно о вещах, о которых принято молчать (а это он очень любит), Вера Николаевна с болью в сердце замечает:

Ян, около тебя точно бес какой-то стоит. Не греши.

Ну положим, что же в том, что я говорю, греховного? Ведь я говорю о самой прекрасной вещи в мире. Только ради нее и стоит родиться. Не могу же я всегда рассуждать на богословские темы или писать рассказы о молодых священниках, как тебе теперь нравится. В любви, любовном акте есть что-то божественное, таинственное и жуткое, а мы не ценим. Надо дожить до моих лет, чтобы до конца ощутить всю несказанную мистическую прелесть любви. Описать это словами невозможно. Это непередаваемо. Главное ведь всегда ускользает. Сколько я ни пробовал — не получается или получается около, где- то рядом, но сути словами не поймать, на крючок не нацепить. Да это не я один — этого еще никто не выразил и не выразит.

Мы не раз проезжали на неспешащем, работающем на древесном угле автобусе мимо Канн, маленького прибрежного городка и курорта в окрестностях Ниццы. Иван Алексеевич всегда меланхолически посматривал на небольшой отель, расположенный у самой дороги.

А он все тот же... за тридцать лет будто не изменился. Я жил тогда в Ницце в большой комфортабельной гостинице, в которой только и думали, как бы получше угодить русскому «prince»y»[46]. Было время карнавала, шумно и весело было не только кругом, но и на душе. Все было доступно — только и жди, чего твоя левая нога захочет! Я ухаживал за X., моей соотечественницей. Постепенно добился взаимности и наконец почувствовал, что могу пригласить ее к себе. Но она неожиданно заупрямилась, ни за что не соглашалась прийти в мой отель и настаивала на поездке в Канны. Автомобилей тогда еще почти не было, и путешествие на лошадях казалось мне бесконечным. Зато какая была потом ночь... Все отдать за нее — и того мало. А эти пальмы в глиняных вазонах и тогда уже, словно часовые, стояли у входа. Что им до наших маленьких человеческих дел...

На большом приеме у Клода Анэ, автора «Ариадны — молодой русской девицы», романа, имевшего в начале двадцатых годов шумный, но незаслуженный успех, хозяин дома познакомил меня с Падеревским, несколько удивленный, что я не был знаком со знаменитым пианистом.

«Вы можете говорить между собою по-русски», — добавил Анэ.

Падеревский весь передернулся. Он сухо, с каменной гордостью протянул мне руку, очень официальным тоном процедил «Enchante»[47] и тотчас куда-то испарился. До чего не любил русских!

Он писал рассказ, героиней которого была проститутка.

Я начал писать его в первом лице и из-за этого не могу дать никаких подробностей. Как-то неловко писать «я» и потом передавать детали. А жалко. Ей-богу, рассказ был хорошо задуман, да не выходит.

А вы много знаете русских слов для обозначения зада? (Сказал даже грубее!)

??

А есть прекрасные: сахарница, хлебница, усест. Помните — да вы, конечно, помнить не можете — у Бенедиктова про наездницу, которая гордится «усестом красивым и плотным». Жалко, что у меня нет здесь стихотворений Бенедиктова. Я бы вам непременно почитал вслух. Они гораздо звучнее Бальмонта, да и умнее, но это само собой разумеется. Вы бы тогда усумнились в Белинском. Впрочем, вы и Белинского, вероятно, не читали; ваше поколение его уже презирало, и зря. Вспомните только отношение к нему Лермонтова и все, что писал о нем Тургенев.

За столом долгий разговор о французской литературе. Сперва говорили об Анатоле Франсе.

Это, конечно, ерунда, будто его слава закатилась и он обречен, — воскликнул Иван Алексеевич. — Многое из того, что он написал, не может умереть. Перечтите хотя бы «Красную лилию». Какая свобода, какое умение использовать материал, как легко и без тени напряжения передан прозрачный флорентийский воздух. А с каким безошибочным искусством и чутьем изображены отдельные лица. Возьмите, например, его скульптора или его англичанку. Это живые люди, я чувствую, как они дышат. Конечно, Франс своей англичанки не придумал. Где-нибудь встречал он, должно быть, Верной Ли, именно такой, как на его страницах, она и была. Ему и стилизовать ее пришлось очень мало. Отвечаю вам за это. Убежден, что Лев Николаевич с радостью согласился бы поставить свою подпись под этой книгой. (Это он любит говорить, когда хочет особенно расхвалить какое-нибудь литературное произведение, когда превосходная степень кажется ему недостаточной. Высшей похвалы в его лексиконе не существует.) Нет, Франс, бесспорно, создал вечные ценности, и сейчас наблюдается какой-то преходящий снобизм подтрунивать над ним.

Разговор перескакивает на Флобера. Это один из его любимых писателей. Отдельные места из «Мадам Бовари» он цитирует очень часто, и даже слово «боваризм» его особенно тешит.

— «Напряженный» писатель... Его «Три повести» надо каждому перечитывать хотя бы раз в год. Это изменение ритма в «Святом Юлиане», когда к концу повествования рассказ переходит уже в легенду, в житие, подлинно гениально, другого слова не сыщешь. Тургенев уж на что был мастер, а перевод его не вышел. Помните, как у Флобера раненый олень кричит: «Maudit, maudit» (Бунин вытягивает при этом шею и старается мимикой изобразить агонизирующего зверя). Это протяжное «аи-аи» в «maudit!» замечательно передает предсмертный стон, а тургеневское «проклят, проклят» ничего не изображает, а ведь тут звучание важнее смысла.

Есть отличные места и в «Искушении». Но над этой вещью Флобер пересидел, вымучил ее, создавая несколько вариантов. И «Education Sentimentale» хорошая книга, чуть растянутая. Да, кстати, переводить заглавие «Сентиментальное воспитание» просто безграмотно, но и «Воспитание чувств», предложенное Андреем Левин- соном, нехорошо. Я бы перевел, пусть это будет неуклюже, «Чувствительное воспитание», это, как-никак, ближе к мысли автора.

Бальзака совсем не могу читать. Вечно путаюсь в генеалогии, в родственных отношениях его героев и не могу его осилить, когда на пятидесяти страницах он начинает описывать кем, когда и кому была продана какая-то наследственная мельница или мануфактурная фабрика. Мне от всех этих деталей становится скучно, а скучную литературу я читать избегаю. Вот поэтому я готов заранее согласиться, что Мольер очень хорош, очень ценен — охотно это допускаю, но читать мне его не под силу, даже на сцене его пьесы меня не забавляют.

Помните, вы когда-то приносили мне одну за другой книжки «Потерянного времени»? Я тогда Пруста довольно много прочел, хотя, вероятно, не все. Он несколько искусственен, но, несмотря ни на что, даже на бесконечные длинноты, очень хорош. Уж то хорошо и привлекательно, что до него никто так, как он, не писал. Открываешь книгу и с первой страницы попадаешь в какую-то его, прустовскую, атмосферу. Он с детства был обреченным человеком и, как все обреченные люди, знал и чувствовал очень многое. Кроме него, таких страниц о ревности (И. А. имел, по-видимому, в виду главу об отношениях Сванна к Одетт, он уже до того этими страницами восторгался) никто создать бы не мог.

На мгновение он задумался и потом, точно спохватившись, добавил:

Положим, Толстой бы мог, если бы только захотел, только он никогда бы не захотел.

А вот имена героев и заглавия его книг — а ведь это гораздо важнее, чем может показаться извне — у Пруста на редкость безвкусны. Разве это хорошо — «В стороне Сванна» или «В стороне Герман- тов»? Это не звучит, это невкусно, хуже и придумать трудно.

А в другой раз он как-то ошарашил меня словами о том, что в некоторых главах «Жизни Арсеньева» есть, мол, немало мест совсем «прустовских», хотя это влияние на него Пруста неискушенному читателю малоприметно.

Я несколько раз приносил ему «на ночь» Стендаля, которого доставал в городской библиотеке, но наутро он мне говорил: «Одолел с трудом несколько страниц и отложил в сторону», — а затем я слышал неизменную отговорку: «А какое мне, собственно, дело до «вашего» Фабриса». Не помогала даже ссылка на толстовское преклонение перед Стендалем.

Случайно был у меня в Грассе томик сочинений Бодлера, и Бунин брал его иной раз. «Маленькие поэмы в прозе» он считал ничтожными и мелодраматическими, отдающими «бальмонтовщиной», зато о «Цветах зла» говорил:

Несмотря на присутствие декламации, какой талантливый поэт. Всю жизнь думал, печалился, страдал, а что осталось? Какая- то тощая тетрадь.

И тут же с болью в голосе добавлял:

Да, жалки все мы.

Однажды он позвал меня к себе наверх и сказал:

Я только хочу прочесть вам одну фразу из переписки Флобера (эти томики он постоянно возил с собой и очень берег, не давал никому читать). Вы только послушайте, что он писал своей долголетней приятельнице и любовнице, Луизе Колэ.

Он открыл томик, и я увидал, что фраза, которую он захотел мне прочесть, была отчеркнута густым красным штрихом.

«Да, чего-то недостает в жизни, — начал он, — тому, кто никогда не просыпался в безымянной постели, не видал на своей подушке голову, которую никогда больше не увидит, и кто, покидая эту комнату при восходе солнца, не перешел бы через какой- нибудь мост без желания броситься в воду...»

Это весьма примечательное письмо было мне знакомо, но тот факт, что оно как бы задело Бунина за живое, мне был непонятен.

Иван Алексеевич, почему эти слова пронзили вас, почему они могли вас взбудоражить?

«Есть многое на свете, друг Горацио...», — отвечал он. — Письмо к Колэ замечательно уж тем, что это подлинный, мало с чем сравнимый крик души тридцатилетнего человека, совершенно не схожий со всем тем, что пытаются выдумывать литераторы, хотя бы наиболее талантливые. Еще потому, что то, о чем пишет Флобер, я сам никогда не переживал... хотя...

На этом «хотя» он запнулся и спустя несколько мгновений, вероятно, чтобы рассеять впечатление, произведенное его нечаянным «хотя», пояснил:

Я перечитывал вчера эти письма и некоторые юношеские произведения Флобера. Читали ли вы его «Ноябрь»? Ведь это совершенно особенный человек, вот кого можно по-настоящему назвать «гением». В этом «Ноябре» такая смелость и уже такое свое, хотя автору было при писании семнадцать лет. Какая цельная фигура... Нисколько не француз, даже непонятно, что он мог родиться в Нормандии!

«Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые...» Ну, это, конечно, еще большой вопрос. На мой век этих «роковых минут» оказалось что-то больно много. А ведь подумать только, что эти строки написаны в связи с ничтожной, с нашей точки зрения, Июльской революцией 1830 года во Франции, когда свергли Карла X... свергли, ну и что? А кстати, ведь «блажен, кто посетил сей мир» было бы лучше.

Бунин не знал, что сам Тютчев переделал «блажен» в «счастлив» только через несколько лет после появления этого его стихотворения в альманахе «Денница».

Спикер в радио пространно цитирует статью Шарля Морраса, полную антисемитских выпадов. Это Бунина коробит.

Говорят, что Моррас умнейший человек. Может быть, и правда, только у него мозги набекрень. Неужели он еще может вполне искренне носиться с мыслью о восстановлении монархии? Ведь это окончательно изжито — ни здесь, ни в Германии, не тем паче в России никогда монархии не быть. Всякому овощу свой сезон. Теперь надо быть сильным и жестоким, стучать кулаком по столу и не упиваться ниспровергнутыми традициями.

И он напевает:

Эх, эх, картошка гнилая,

Воротите Николая...

Принято думать, что у Бунина не в меру ироническое отношение ко всем собратьям по перу, особенно к молодым и начинающим. Это, конечно, легенда. Когда разговор о ком-нибудь из писателей следующего поколения («незамеченного», как его кто-то окрестил) или кто-то пустит едкое замечание, он непременно взъерепенится, вступит в спор, начнет «обвиняемого» защищать — без малейшего покровительственного тона.

Критиковать легко, а попробуйте сами такое написать. Раз талант есть, выпишется. Никто сразу «Войны и мира» не создал.

Насмешки и шпильки пускает только по адресу уже признанных, — но тех, которые ему близки, всегда расхваливает и умалчивает даже то, что не могло прийтись ему по душе.

Особой нежностью пропитаны его высказывания об «Алешке» Толстом, ему он прощает многое, что не простил бы, пожалуй, никому другому. Охотно вспоминает встречи с ним «на заре» эмиграции:

Будучи в Париже, он не раз мне с надрывом говорил: «Вот будет царь, я приду к нему, упаду на колени и скажу: «Царь-батюшка, я раб твой, делай со мной, что хочешь». А ведь «царя» он как будто себе нашел! Но это не мешало ему тогда подолгу сидеть, попивать винцо и все изобретать какие-то китайские пытки для большевиков — ведь он их тогда ненавидел.

Я однажды зашел к нему, когда он умывался.

«Посмотри на меня, Иван, до чего я красив, мне порой самому от этого жутко становится!»

Действительно, человек необыкновенной силы, никогда ничего подобного не видел. Он сам мне рассказывал: «Прихожу я раз домой навеселе, что-то меня рассердило, и я начал буйствовать. Кричу на весь дом — «Сейчас угол у камина отобью» (не повторю, каким способом). Прибежали дети, плачут, кричат: «Папочка, не надо», — еле они меня успокоили».

Но какой он работяга. Всю ночь кутит, в пятом часу возвращается домой, а в девять уже за письменным столом, голову помажет «бом-банге», обмотает мокрой тряпкой и до завтрака пишет. Ведь «Петра» он начал готовить, еще будучи в Париже, еще тогда начал собирать материалы. Прекрасно все чувствует, даже петровскую эпоху почувствовал, от которой отказался Лев Николаевич.

Еще большей симпатией пользуется у него Алданов.

—Этому человеку я верю больше всех на земле.

А когда Алданов покинул Францию, он с горечью сказал:

Теперь здесь я уже совсем один остался.

Получив коллективную открытку из Лиссабона от Алданова и тогда близких ему Цетлиных, которые застряли в Португалии по пути в Америку, он был подлинно растроган.

Сегодня у меня хороший день. Двадцать лет вместе прожили, и вдруг все рухнуло, все теперь разъединены. А они снова вместе и не забывают меня, старика.

Между тем по отношению к группе символистов он всегда крайне пристрастен и проникнут — казалось бы, уже несвоевременным — полемическим задором. Старинные битвы не забыты. Кажется, еще больше старается делать вид, что не выносит творчество Блока, чем оно ему на самом деле чуждо. О Блоке он составил целое «досье» с выписками из его статей, писем, дневников (значит, им по-настоящему интересовался!). В пылу спора побежит за своими выписками наверх и «убивает» оппонента цитатой. Что на них отвечать? Вырванные из контекстов записи отдельных фраз действительно могут казаться смехотворными, — ну что сказать по поводу выписки из блоковского дневника, сделанной в день гибели «Титаника»: «Есть еще Океан», — или еще: «Я, хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной звезды и в перламутр и аметист метели»? Особенно потешало Бунина блоковское посвящение Брюсову: «Кормчему в темном плаще — путеводной зеленой Звезде».

Этот лабазник — кормчий в темном плаще, — подхихикивал Бунин.

Не раз он мне говорил:

Почему вы делаете такую кислую гримасу, когда я упоминаю Васнецова, и трясетесь от восторга от «Куликова поля» с его лебедями над Непрядвой? Ведь это из одной и той же оперы.

Иногда он начинает распевать на мотив шансонетки какие-нибудь строки из «Двенадцати», ворча «какая пошлость» и уверяя, что частушечный лад поэмы — г рубая подделка, дешевое желание подладиться под непритязательного читателя. Особенно его раздражало вставленное Блоком в поэму словцо «елекстрический» («Елекстрический фонарик / На оглобельках...»), и он утверждал, что никакой Петруха такого словечка и произнести не смог бы. «Все подделка». Нелюбовь его к Блоку переносится даже на физический облик поэта.

Я вам нашел его портрет и подарю. Лежа у себя, вы сможете любоваться его отвислой дегенеративной губой...

Еще больше раздражения вызывает в Бунине упоминание имени Андрея Белого. Он признавал его обаяние, но вопил, что Белый — «полубес, полушут», шпынял меня им, зная, что когда-то с Белым у меня были дружественные отношения, а потом снова раздражался, вспоминая о том его портрете, который нарисовал Белый в своих воспоминаниях.

«Серебряный голубь» — сплошная безвкусица, сплошная претенциозность. Это мир восковых кукол, делающих черт знает что. А в «Петербурге» я наткнулся на фразу: «Аблеуховы все попу- кивали и попукивали...» Дальше я читать не стал, я слишком от природы брезглив. Кажется, этот кирпич я просто сжег. Да и какая идея у книги гнусная — «Быть Петербургу пусту»... Чем же Петербург ему не угодил?

Вы и Ходасевича в Пушкины возвели. «Гнилой рябчик», как он сам о себе очень метко выразился. Написал несколько очень аккуратных стихотворений — даже умных, не спорю. Но со своим маленьким чемоданчиком прошествовал по жизни с таким видом, точно у него горы багажа. И это на многих действовало.

Вот незадолго до его смерти я прочитал его воспоминания о Горьком и подумал: «Тьфу, до чего хорошо, как дельно и умно, пожалуй, лучше и не скажешь. Только, может быть, не ему следовало эти воспоминания писать».

Бунин до «Лолиты» не дожил, но уже в те годы — еще не зная, что Набоков впоследствии в «Других берегах» проснобирует приглашение вместе поужинать в каком-то элегантном парижском ресторане, — с большим сочувствием отзывался о первых вещах молодого писателя, появившихся под псевдонимом «Сирин»:

О, это писатель, который все время набирает высоту, и таких, как он, среди молодого поколения мало. Пожалуй, это самый ловкий писатель во всей необъятной русской литературе, но это — рыжий в цирке. А я, грешным делом, люблю талантливость даже у клоунов.

Перелистывая какую-то устаревшую антологию, он наткнулся на державинское «Видение мурзы», которое, очевидно, выветрилось из его памяти. Восторгу его не было конца. В течение долгих недель он то и дело повторял:

Да ниспоиип ь Гдсиодь любов'. и HHpii Его душЬ, страдающей и бурной... А сынъ его всодорь? На престол-!. Онг ос^дыхалъ о мнриомъ ЖИТ1И Молчальника. Омъ царек if чертоги Иреобратилъ въ мол»[репную келью, Таиъ тяжки. державны я печали СвяуоЛ души его не возиущалн. Богъ возлюбила cxirpcitie царя. И Русь при неыъ во слав4 безмятежной УтЪшилась — а аъ чагъ его кончины Свершилося неслыханное чудо ,-Кт. его oipv, царю едино зримы», "Йвндм мужт. необычайно св"Ьтел*к И начала гъ кимъ беседовать деодоръ. class="none9">II называть великими naTpiapxoMb .. II act круг омъ объяты были страхом"): Spa.lyutBb небесное виденье, Зане святьш владыка предъ царемт. Во xpauiiHt тогда не находился. Когда же онъ преставилс*, палаты Исполнились свягымъ благоуханьем!.. И ликъ его кахъ солицг проаяль_ Ужг не видать такого наиь царя | О страшное, невиданное горе! nporittM ли мы Бога forpt.iim Владыкою ce6t uapryCiDuy Мы нарекли.

rparcpit

Давно, честный отецъ, ХотЪлось ин"Ь теб* спросить о смерти Дикитр|* царевича, ev то время Ты. говор*тъ, быль ьъ Углич*

 

Р

31 С»

 

 

Пушкин. «Борис Годунов». Сцена: «Ночь. Келья в Чудовом монастыре». Монолог Пимена.

Нет, подумайте, что этот татарин сочинил — «палевый луч луны», точнее не придумаешь. Как он мог это найти?

Неоднократно вечером он звал меня к себе, подводил к одному из своих окон и, улыбаясь, говорил: «Поглядите на палевый луч луны». А вместо обычного приветствия каждого гостя встречал Державиным и декламировал: «На темно-голубом эфире / Златая плавала луна...» Гость становился близким другом, если он мог продолжить державинский текст!

Как-то во время прогулки Бунин стал подробно рассказывать мне о том, что он ведет дневник, и, чуть смутившись, добавил, что невольно делает это с оглядкой на печать.

Ведь это профессиональная деформация, — добавил он, улыбнувшись, но одновременно уверял, что ему, вероятно, было бы стыдно, если бы эти дневники он увидел в печати. — Впрочем, о многом я не мог писать, хотя бы об отношениях с некоторыми женщинами. Ведь об этом нельзя рассказывать. Впрочем, как бы там ни было и что бы с моими дневниками ни случилось, полный их текст никогда не увидит света.

А затем он стал говорить об «Исповеди» Руссо, о дневниках — «официальных» и тайных — Толстого, уверяя, что высказываться до конца уместно только с целью покаяния. «А вы в состоянии представить меня в роли кающегося грешника?» Потом вспомнил слова блаженного Августина и уже другим голосом произнес: «Господи, пошли мне целомудрие, только не сейчас...»

Эта фраза, — продолжал Бунин, — меня всегда умиляла, до чего же она прекрасна. Да ведь и я готов молить Бога о «целомудрии», в более глубоком смысле, чем обычно придают этому понятию, только чтобы оно было мне ниспослано не сейчас, не сразу, а потом, когда-нибудь...

А в другой раз Бунин признавался, что записывать виденное или протокольно отмечать пережитое противно его природе. «Я умею только выдумывать», — утверждал он и вслед за этим перепрыгнул на Мережковских, иронизируя над ними (это всегда доставляло ему большое удовольствие):

Вот помрет Зинаида Николаевна — и, если тогда еще будет существовать книгопечатание, издадут ее дневники. В них вдоволь будет рассуждений о всяких встречах и беседах — непременно на «серьезные» темы, притом все будет описываться с ехидством, с подковыркой. Пророчества она любит изрекать «постфактум», да еще серийно. Она сушит затем чернила на свече, чтобы все записи выглядели одинаково, якобы были сделаны в одно время. Ведь почерк у нее знаменитый, за семьдесят лет ни малейшего изменения, никто никогда не разберет, что и когда написано.

Я почти дословно переписываю запись, сделанную мной в ноябре 41-го года:

«После долгих разговоров о смерти, теме, к которой он то и дело возвращался с содроганием и отталкиванием, непрестанно о ней думая и начисто отрицая возможность загробной жизни, он поднялся к себе и позвал меня. Всегда гордившийся холеностью своего тела, он теперь был чем-то явно огорчен. «До чего прекрасная была у меня когда-то правая рука, — сказал он, — левая, та никогда не была хороша, — и что теперь с ней стало, покрылась гречкой, стала дряблой. Проклятая старость...»

В этот момент я заметил на его письменном столе большой конверт, на котором стояло одно лишь слово «Сжечь». Я невольно улыбнулся, потому что подумал, что он, как водится, хочет сжечь свои черновики и кому-то это дело поручить.

— Вы напрасно улыбаетесь, — промолвил он, — я хочу, чтобы меня после смерти сожгли.

Однако вскоре под влиянием Веры Николаевны он этот конверт уничтожил.

Он был очень падок на всякие патентованные лекарства, едва увидев у кого-нибудь неведомую ему коробочку, старался и для себя заполучить такую же, затем тщательно изучал составные части данного фармацевтического препарата и уверял, что разбирается в лекарствах лучше любого доктора. Можно без преувеличения сказать, что его коллекция фармацевтических флаконов и коробочек могла стать предметом зависти любой аптеки, особенно в военное время. Этой своей «коллекцией» человек, враждебный любому виду коллекционирования, заполнил до краев несколько чемоданов.

Бунин, как и многие русские писатели, боялся «дурного глаза», боялся пройти под раскрытой лестницей или — за отсутствием того зайца, который, перебежав дорогу, помешал Пушкину бежать из Михайловского, — содрогался, если его путь перебегала черная кошка. Он не сел бы за стол, если бы оказался тринадцатым. Впрочем, как мне кажется, все это было скорее «театром для себя», чем подлинным чувством. Во всяких суевериях он ощущал дань традициям. Зато с каким-то странным безразличием, даже с долей презрения относился к картам и картежникам. Мастей он совершенно не различал. Это, можно думать, вызывалось тем, что его отец в свое время проиграл в карты состояние, свое и женино, и этот проигрыш в корне отразился на всем образе жизни молодого Вани. А это не забывается...

Очень долго он не хотел примириться с новой орфографией, серьезно уверяя, что никакое слово «без твердого знака не стоит на обеих ногах», а затем картинно пояснял, что «лес» без «яти» теряет весь свой смолистый аромат, тогда как в «бесе» через «е» уже исчезло все дьявольское!

«Петлистые уши»... Алданов когда-то восторгался тем, что я мог такую черту в ком-то походя приметить, — говорил мне Бунин в автобусе, везшем нас из Грасса в Ниццу.

А сразу вслед за этими словами я невольно подсмотрел, что он очень пристально наблюдает за одним из своих соседей, в котором я ничего примечательного не улавливал. Видя мой вопросительный взгляд, он не удержался и воскликнул:

Это даже ужасно, сколько скрытых вещей я теперь способен увидеть и почувствовать. А жизнь ведь позади... Каждого прохожего, едва на него взглянув, я вижу насквозь и могу написать о нем рассказ. От этого мне иногда становится даже как-то не по себе. Хотите, я вам расскажу биографию человека, который сидит рядом...

Он был твердо уверен, что с первого взгляда способен раскусить любого встречного-поперечного и по каким-то смутным, едва уловимым, едва запоминающимся признакам нарисовать его психологический портрет. А несмотря на всю талантливость такого воображаемого портрета, как часто он ошибался в людях, сам того не замечая.

Его отношение к людям малознакомым было довольно удивительным: безграничное доверие к ним непонятным образом уживалось со столь же глубоким недоверием, особенно когда дело шло о материальной, прозаической стороне повседневности, проблемах незначительных, суммах ничтожных. У него никогда не хватало терпения что-то считать, складывать, производить какие-либо, хотя бы самые элементарные, арифметические действия. Пока дело касалось однозначных или, в лучшем случае, двузначных цифр, он умел быть расчетливым, даже чуть «гарпагонистым». Потому что вполне конкретно мог себе представить значимость каждого числа. Но если, упаси бог, в его вычисления должны были впутаться какие-либо трехзначные ряды, а то и того более страшные, он окончательно терялся, становился беспомощно-нерасчетлив и необдуманно щедр, уверяя, что не создан для «высшей математики»!

В голодные военные годы в поисках дополнительного, «внекар- точного» питания он иной раз в одиночестве и как бы «конспиративно» отправлялся с большим мешком за спиной в старый город. Там в кривых и крутых грасских улочках, по которым когда-то разгуливал Фрагонар, у бакалейщиков, которые его облапошивали, доставал какие-то сомнительного качества продукты, за которые, конечно, платил втридорога. Его, главным образом, интересовали яйца, колбаса и сигареты, и если он возвращался с добычей, то восторгу его не было конца-краю, и хотя об удаче или неудаче своей экспедиции он домашним не говорил ни слова, по одному выражению его лица можно было безошибочно определить ее результаты.

Но если ему, хотя бы за полцены или того меньше, предлагали те же продукты с тем, что они будут ему доставлены на дом через день-другой, но деньги надо выложить вперед, он ни за что на такую сделку не соглашался. Сделка должна была завершиться тут же при нем — деньги и товар «на бочку», никаких авансов он не признавал (кроме редакционных себе!) и неизменно приговаривал при этом свое любимое: «Ах, вы не знаете, ведь злых людей на свете много!»

Даже в дни изобилия, наступившие после получения Нобелевской премии, он очень скоро стал мысленно предвосхищать, что не сумеет ничего удержать и рано или поздно окажется у «разбитого корыта». В этом отношении он себя хорошо знал, и тут, несомненно, сказывалась наследственность, воспоминания о той обстановке дворянского оскудения, которую так выпукло и совсем не бесталанно описал ныне забытый писатель Терпигорев-Атава. Впрочем, и сам Иван Алексеевич не раз вдохновлялся той же близкой ему и поэтому болезненной темой.

Может быть, этим и объясняется, что когда у него наконец возникла реальная возможность за сравнительные «гроши» приобрести в излюбленном им Грассе небольшой домишко, чтобы впредь не думать о крыше над головой, несмотря на советы друзей и близких, он на такой шаг не решился. Ему казалось, что русскому писателю Бунину «не к лицу» стать каким-то домовладельцем, каким бы этот его дом ни был миниатюрным, и его лирические стенания, выраженные в довольно пронзительном стихотворении со строфой:

У зверя есть нора, у птицы есть гнездо. Как бьется сердце, горестно и громко, Когда вхожу, крестясь, в чужой, наемный дом С своей уж ветхою котомкой!

были своего рода «поэтической вольностью». Он легко мог избежать необходимости входить в «наемный» дом, но оседлость была чужда его природе, а создание уютного жилища не было для него необходимостью, не было даже искомой целью. Все годы эмигрантского житья он колесил из Парижа в Грасс, из Грасса в Париж, иногда, если представлялась возможность, непременно в одиночку, пускался в более далекие странствия, но создать для себя хотя бы элементарный комфорт было не в его «стиле».

Еще несколько слов о бунинском доверии и недоверчивости, но совершенно из другой области. В военные годы в Грасс нередко наезжал известный русский художественный критик М., бунинский однолетка. Как-то он зашел на «Жаннету» с визитом, аккуратненький, элегантный, наодеколоненный, без единого седого волоса, но зато с моноклем в глазу. Зашел и за чашкой чая стал развлекать Ивана Алексеевича рассказом о своих недавних любовных похождениях, без малого достойных Казановы.

Бунин с большим вниманием слушал фривольное повествование (он любил выслушивать такого рода «исповеди»!), втихомолку посмеиваясь и иронически разглядывая маститого гостя.

А когда гость ушел, он только сказал:

Ну и враль!

Однако к вечеру спустился из своей комнаты, видимо чем-то расстроенный и угнетенный.

Что с вами, Иван Алексеевич?

Вы знаете, я все время думал, ну а, может быть, вдруг все, о чем нам поведал сегодняшний гость, — правда!

Возможность столь блестящих любовных достижений у человека его возраста вызывала в нем подлинное чувство зависти, — хотя зависти он в общем был совершенно чужд.

Я никогда не замечал, чтобы он завидовал чужой славе, деньгам, физическим данным. Зато рассказы о чужих любовных успехах в какой-то мере будоражили его, а иногда даже угнетали. Он очень хотел, чтобы его считали донжуаном и, когда был в настроении, пространно распространялся о своих былых похождениях, о своих «mille е. tre». Впрочем, надлежит отметить, что в этой области полет его фантазии был довольно ограничен и «изобретательности» он не проявлял.

Я, естественно, не знаком с его донжуанским списком, но если только судить по его рассказам, список этот не должен быть слишком длинным. В любовных делах он был, по-видимому, робок и не умел проявлять импонирующую женщинам агрессивность. У него, как, впрочем, и у большинства мужчин, было больше упущенных возможностей, чем конкретных достижений. Не зря же на старости лет в одном из своих писем ко мне он писал: «Не верьте дяде, он больше на словах города брал!»

Как и некоторые другие русские писатели, особенно те, которым о древности их рода приходилось напоминать, Бунин, когда на него находило, любил очень смачно распространяться о том, что бунинский род происходит от какого-то «мужа знатного» Симеона Бунковского, еще в XV веке выехавшего из Польши или Литвы (не помню точно) к великому князю Василию Васильевичу, и что Бунины включены в шестую часть гербовника дворянских родов. Это было, конечно, не пушкинское «шестисотлетнее дворянство», но все-таки... и вопреки своим утверждениям, Иван Алексеевич не был «вполне равнодушен к своей голубой крови».

Еще больше он гордился тем, что к его роду принадлежала довольно замечательная женщина начала прошлого века, глубоко несчастная поэтесса Анна Бунина, болезнь которой тогда считалась неизлечимой. Бунину льстило даже то, что тогдашний министр народного просвещения и адмирал, зря осмеянный за свое пристрастие к славянизмам, Шишков, выхлопотал ей у Александра I значительное по тем временам денежное пособие. Бунин не раз расхваливал творчество своей прабабки, хотя едва ли искренно восторгался ее виршами. Читал ли он их? Читал ли он посвященную Державину оду, прославившуюся тем, что над ее первыми строчками:

Блеснул на западе румяный царь природы, Скатился в океан, и загорелись воды... потешались уже лицеисты пушкинского выпуска.

Но особый пиетет вызывал в Бунине Жуковский, хоть, вероятно, втайне он не слишком его любил, сентиментализм ему был чужд, но недаром говорится, что «nobless oblige»[48]! Он никак не мог примириться, что незаконный сын его деда от турчанки Сальмы не носит имя Василия Афанасьевича Бунина, а по крестному — Василия Андреевича Жуковского. «А ведь не были бы придуманы «нелепые» узаконения, был бы поэт Буниным», — приговаривал он.

Еще больше, чем эти законы, Бунин ненавидел всех, кто мог посягать на репутацию «тишайшего» поэта, кто принижал автора «Певца во стане русских воинов», выставляя напоказ как его домашность, так и его облик придворного. И то, и другое, по его мнению, не вязалось с «поэзией сердечного воображения», зато Бунин был крайне удовлетворен тем, что вычитал где-то слова Блока: «Первым вдохновителем моим был Жуковский». «Хоть раз сказал он что-то путное», — смеялся Иван Алексеевич, словно в этот момент примирившись с Блоком!

На «Жаннете» как-то гостила родная внучка Толстого, Татьяна Львовна. Она настаивала на том, чтобы Бунин «угостил» ее чтением какого-нибудь нового рассказа. Читал он тогда вслух редко и без особой охоты, но всегда прекрасно. Тут он сопротивляться не мог — «законы гостеприимства» — ив честь «внучки» прочел рас- ►> п сказ «Баллада».

Иван Алексеевич, где вы выкапываете подобные истории, ведь придумать этакое немыслимо... — обратилась к нему гостья.

Бунин кисло ухмыльнулся, разговоров об источниках своего творчества не переносил, считая их чуть ли не бестактностью, «за- лезанием в его душу».

Вот, постоянно мне такой вопрос ставят, точно я где-то что- то подслушал и потом взял перо и занес на бумагу. Нет, все, что я пишу, всегда из головы. Всю фабулу «Баллады» я сам сочинил, сидя у себя на Оффенбаховой улице. Деньги были нужны до зарезу. Я и состряпал наскоро этот рассказ для милюковской газеты. Дело простое. Но не подумайте, что я что-либо «приврал», вся моя «Баллада» в пределах вероятного, и в моей молодости я подобных странниц, как та, что я описал, навидался до пресыщения, ведь в мои молодые годы они постоянно шатались по помещичьим усадьбам.

Все же в другой раз Бунин признался, что «Дело корнета Елагина»— один из немногих его рассказов, заимствованных из газетной хроники.

Конечно, я многое переделал по-своему, но в основе лежит нашумевший некогда процесс артистки Весновской, слушавшийся в Варшавском окружном суде. А убийцу защищал «сам» Плевако. Ведь вы, небось, даже не в состоянии понять, что это тогда означало. Мне случайно попала в руки бульварная брошюрка об этом сенсационном деле. Каюсь и прошу прощения, ее я действительно использовал. А чтобы вы лучше поняли весь шум, вызванный этим процессом, — добавил мне в назидание Иван Алексеевич, — напомню, что один из первых русских длиннометражных фильмов с участием тогдашней «звезды экрана» Веры Холодной (да вы, вероятно, и имени этого не слыхали!) назывался «А ее защищал Плевако». Вот вам... А почти все остальное я сочинил. Даже «Жизнь Арсеньева»!.. Но о ней не будем говорить, а то вы в меня вцепитесь еще раз...

Еще о «внучках». В первые годы войны, в сумрачные и очень голодные дни Бунин от кого-то узнал, что в Ницце в большой нужде прозябает внучка Пушкина, дочь его сына Александра, по мужу госпожа Розенмайер. Известие это очень Бунина взволновало. «Как же так — внучка Пушкина, а мы ничего о ней не знаем и сидим тут сложа руки», — вопил он. Чуть ли не на следующий день по получении известия о внучке он устремился в Ниццу разыскал ее и привез погостить в Грасс, окружив ее всяческими заботами и даже делясь с ней тем, что было припрятано от «злых людей» на его вышке.

А между тем, Бунин едва мог скрыть, что «внучка» его в конец разочаровала, весьма неуклюже спекулируя своей родословной и без тени убедительности рассказывая — в который раз — о каком- то тысячестраничном пушкинском дневнике, местонахождение которого ей одной известно, но... Впрочем, на это самое «но» попались, как на удочку и некоторые именитые пушкинисты, хотя было довольно очевидно, что вся придуманная «внучкой» авантюрная история с дневником не выдерживает серьезной критики.

А ведь все-таки пушкинская кровь, — сокрушался Бунин.

Вспоминаю еще, как примерно тогда же, то ли в Ницце, то ли в Каннах, разбазаривалось с молотка наследство княгини Юрьевской, морганатической супруги Александра II, его «Кати», скончавшейся — это почти невероятно — незадолго перед тем где-то на

Дооогой

Сергей УихаЙлович*,

Пувкинок1й Комитет* в* лиц* Вашем* чвотвует* овгодид одного из* самых* молодых* своих* членов*, и мь горды созьан^мъ, что именно один* из* младших* участников* нашего обшаго П;>в- кинскаго д*ла оказался достойным* быть особо оточенным* в* эти дни всим1рнаго П>/шкинскаго прославлен!л. В* русском* зарубежном* поминовен1и Пувкина Вамъ дооталась совсем* оообая роль подлинно Пувкииокая миссия. V. о* этой возложонной на Вас* мис- eiefl Вы справились прекрасно и вдохновенно.

Пушкинский Комитет* vie им!л* случай не раз* выражать Вам*

свою признательность за Ваше ревностное участ!е во многихг его ьачинан1ях*. Ибо ни одно из* больших* Парижских* прославлен!*! Лувкина в* эти послЪдн1б годы но прошло без* того, чтобы Ваше имя не украсвло Пушкинск1я артистическ!я программы. На праздниках* Пушкиьскаго искусства неи»м^нно торжествует* и Ваше вдо хноэенноо искуоотво, искусство зам^чательнаго артиста, творца танца и хооегрв<|1и. Первый танцовщик* и бал тмейстер* "Парижской Оперы , aceuipHo прославленный и излюбленный всЪм* Г.ари- яеи*, Вы, Сергей Михайлович*, не забыли о своей кровной связи с* PocoieH и с* русским* народом* и культу величайваго русскаг

Ъсец1ло посвятили. В* этом* Пувк*иском* служен!»» зд!сь, вн* Русской Земли, перед* лицом* имострамцев*, Вы сум!л добиться п^ямо поразительных* резульгЕТов*, побудив* многовум- ныК, «квушгй иными помыслами Париж* заинтересоваться великим* творчеотьом* Пушкина среди тревог* и злоб*, обуревавших* сейчас* м1р*.

Но Ваша заслуга, CepriS Михайлович*, не только в* этом*. Пувкинок1й Комитет* не может* не отметить и другого Вааего без опорнаго д-стижен1я в* области руоокаго Пушкинизма. На Вашу долю выпьло очастье стать обладателем* драгоценных* Пувкиноких реликв1Й - писем* великаго руоокаго повта, во французских* подлинниках*, остававшихся неизвестными до того, как* они пере шли к* Вам*, а Вы не оставили их* под* спудом*, Пр1обр1тя их* и тЪм*, мо«ет* бы7Ь, спасши их* от* раэсЪянья и забвмн1я или бьзвЪстности еше на долгий орок*, Зы одЪлали их* обеим* доотоя ньил. Вы воспроизвели их* в* автотипическом* облич1и подлинни ков* в* иэдан1и "Письма Пушкина к* К.НТоичоровой" подобно тому, как* еше до этого ран!е СЯУШим* лосто/fHlm* стало и Пушкин-

cisoe прелтслоь!^ к> *Путелвотв1ю вл ^эрумг", hjIIx.^hhoc !jabH in Этпь> к уwf ~ ■ 1/ * nacnfotTSBb^eHittii* .. i.

(iitHCKKXi стрениЦ» Бы бдлыиу» ВЬиКериуЩ услугу Пушки

ниану, русокой каукЬ, русской культур!-. Ват миленков пэдвЫа "beret.i,i ОкЬгк»»" яаилось новый-» водвркомь руосшоК змигрвц1и.

1!. нзкоквц-ь, - Ваяв Пуиккнекая выставка. НаеоинЬнио, что ввогавка "ПуаШит и его эоохь" явилась. еовврвгнно исвяичите.ть- hHht и б .т.'. г .*. г ^ i завернем ieiti Bccuipii&ro просхврле Hi я Пущк'ик- скаго riM'ifl, То^ьно ка н в гsрцднь^> йило 6и возможно cosj^awiB тега, чта возникло эл^оь bv Парня* вг эти дни по ВаииК прокрас ньй KMimir.TUBt и съ Бакей югтвонноП готовить» с*у*«ть культу CysKHHE. Вы отввиглкоь к суиъли преодолеть бвэчкелетшя но только катар! альнаго своКствл, но 1* возила ни in асе вреил пси- наго рола npeiiHTcTBin и Oeat какай ливо ооддвр»ки со стороии (■44*С(1*л ышхъ инстанций открыли овов Пувкннокуи выставку. Cso- Mi<> BjictxHont-Khuu-b npHuipoMi lib суи^лн зврар^тъ И а&лге чь сердца IT п^когорнх! кавихъ asvi^nTSJibHLriti коллекционеров^, хранитеЯРЯ русских* кгуло»встввкккчг> сокровнй» эагрвннцеД ^ просто русаку«» KyibrypKb'K 1 лкгей, являвшихся ойдадвтеляик той мл;: другой Пуя- ккнекоя книгой или Пушкинской реликвией. Еъ своеиъ стреилени: едЪлвть Пуиютнсгсу»: выставку доотойной Пункинскаго нмеки Вы oyui ли обгадгнить около севя опытных» к преланкь'хъ Пускнетскэиу /Д- лу сотрудников». Так» утвгрдили Як на моторов врем* самой» сердкЬ n»pn«s BtCTomiB ПуЕКИ^сИЯ наш. русокН Пуокии-

cKiff Музея *и смогли tImt. оаиы^г» открыть и иностранному nijrj 6лнетатчлытия страницы руоокаго творчества, pyccitaro искусству, русской культура, осЪиениыл r*Kieu» великагь руоскаго поэта.

За втj ПуE4:<hCKiй HoittiT ri привИетвуег» Hani сегодня, до- , рогой C. prta Цнайлович», и принес'ti Ваш глувокук йлвгодяр- ность съ BbipavtiHleuii лшбви н воехкленгя Наыи, o^vtiub

bjjojchoboh нь'жъ си x. "i сочлвнэв-1. пуп^г*яск1 й koulit^ti

очаотлиьъ, что ко*вт> ckbjsti. вто Baui. Сиг вЬритг н э«9- отг, что он* a? obuhohv >1 атоиг привнан1к Eac^xt ааслугг и что пти привЬтетавкн1:я слона, oSpaueeirti/t сейчасг ki buIctI- ct

ниц» повторит» и воя русская колония П»ри*Ь( все неив культурное евойодлов русское Sapydeibe.

 

 

у4 /Мйucbr-sj , г/7уУ*}. !

■ ''—-—т __ гп^кф// г—

и i mi мп^ ^ ,

Речь Бунина па закрытии Пушкинской выставки и Париже в 1937 г., устроенное* С. М. Лифарем; подписана многими видными русскими писателями и деятелями культуры.

Ривьере. Иван Алексеевич снова до крайности взволновался. «Ценнейшие письма, бумаги, всякие сувениры распылятся, попадут в чьи- то руки, для которых они не будут иметь надлежащей ценности», — шумел он. Бунин сразу же «поскакал» в Канны к бывшему нефтяному магнату Г., с которым по старой памяти еще поддерживал отношения, чтобы уговорить его приобрести имущество Юрьевской. Больших капиталов, как впоследствии выяснилось, для этого не было нужно. Магнат, хоть и никогда не был меценатом, обещал выполнить просьбу Бунина, который вернулся торжествующим. Однако обещания так и остались обещаниями. Куда попали ценные для истории России документы, мне неизвестно, хотя я в свое время старался навести по этому поводу справки.

V

Когда, общаясь с Буниным или живя под его крышей, я делал кое-какие записи, я меньше всего думал об их опубликовании. Но затем многое стало мне вспоминаться, что по разным причинам я в свою тетрадь не занес, и, как всегда бывает, произошел невольный отбор памяти. Кроме того, иной раз мне задавали наводящие вопросы, касающиеся отдельных эпизодов бунинской жизни, и мне казалось, что мой долг правдиво на них ответить и описать то, что я мог видеть своими глазами. В результате к старым записям прибавились более поздние, которые в каком-то смысле — помимо моей воли — написаны в несколько измененном ключе.

Ведь недаром «бегут, меняясь, наши лета, меняя все, меняя нас», и сегодня, на отдалении, Бунин для меня уже не совсем тот, каким я видел его в свое время. Если бы это было не так, то все напечатанное на этих страницах должно было бы показаться надуманным и далеким от какой-то внутренней правды.

В этой главке я остановлюсь на некоторых фактах, о которых меня просили рассказать, в их числе — о размолвке между двумя старейшими писателями зарубежья — Буниным и Зайцевым. Признаться, душа у меня к этому не лежала, тем более что теперь вся эта история покрылась архивной пылью, да и когда она происходила, в известном смысле она была «бурей в стакане воды», даже если эта «буря» причинила Бунину много горьких минут.

С грустным чувством вспоминается, что 1947 год был для Ивана Алексеевича годом, полным всяческих невзгод, в некотором отношении краеугольным. И.А. почти беспрестанно болел — то был подолгу прикован к постели затяжным гриппом, то обнаруживались еще другие, более неприятные органические недомогания. А в придачу к этому он все больше волновался из-за отощания своего бумажника. Естественно, что каждая новая болезненная вспышка все отчетливее отражалась на его психике. Он все трезвее чувствовал, что все кончается, все от него ускользает, что вот-вот придет час расставания с этим миром, который он ругательски ругал, но все же считал прекрасным. Раньше он исчислял время годами, теперь строил планы только на месяцы вперед и все чаще стал, в разговорах и письмах, применять толстовское «е. б. ж.».

И как раз в этот самый период произошел непредвиденный инцидент, который испортил ему много крови, хотя, не будь он в изнуренном состоянии, он, вероятно, с полным безразличием прошел бы мимо него.

С первых лет эмиграции существовал в Париже Союз русских писателей и журналистов, бессменно возглавлявшийся Милюковым, который пользовался уважением даже у своих политических недругов. Нельзя не признать, что Союз этот делал немало добра. Он не только в меру своих крайне скудных возможностей приходил на помощь наиболее нуждающимся литераторам, но, что было особенно заманчиво, брал на себя всю волокиту и все хлопоты, связанные с продлением «карт д»идентитэ», то есть французских видов на жительство, да еще в придачу по льготному тарифу. Этим и объясняется, что в числе членов Союза оказалось несметное количество «мертвых душ», которым секретарь Союза по каким-то своим соображениям хотел услужить.

Но миновала война. Милюков умер, и престиж Союза сразу поблек, а число его членов сильно сократилось — подлинно случилось «иных уж нет, а те далече». Пост председателя Союза занял тогда Борис Зайцев, а фактически его заправилой оставался секретарь Зеелер, ростовский городской голова эпохи Временного правительства, человек не плохой, хоть и чуть меднолобый, любивший заниматься тем, в чем мало разбирался, и особенно щеголявший своей дружбой с Репиным. Эта дружба, а отнюдь не его писания, были, так сказать, его «патентом на бессмертие»!

Тут-то Союзу и показалось нужным чем-то себя проявить. В результате обычных, в общем, в таких собраниях происков и свар кое-кто из членов правления по инициативе своего секретаря решил демонстрировать белоснежность своих риз и, вопреки уставу Союза, исключить из его состава весьма малочисленную группу членов, соблазнившихся получением советского паспорта. Надо отметить, что до этого никто никогда политической платформой или паспортами членов Союза не интересовался: Союз был организацией профессиональной, и поэтому предложение правления для многих явилось полной неожиданностью. Но для проведения его в жизнь требовалось изменение устава, другими словами, созыв правомочного общего собрания.

Собрание было вскоре созвано, и на него густой толпой явились все «мертвые души», числившиеся в списках членов Союза, и совсем незначительное количество людей пишущих. «Карт д»иден- титэ» еще приходилось иногда менять! — и устав был изменен, и по правленческой шпаргалке советские граждане исключены.

В знак протеста против таких «антидемократических» мер, явно нарушающих дух старого Союза, группа «молодых» (все относительно!) литераторов — к ним присоединилась и Вера Бунина, которая издавна была членом Союза — покинули его. При этом главным мотивом ухода было не столько политическое его содержание — о нем мало кто думал, сколько обида за приятелей, с которыми общались и дружили годами, то есть попросту желание проявить с ними известную солидарность.

Сам Бунин, числившийся почетным членом Союза, но никогда прямого отношения к нему не имевший и активно в нем не участвующий, отказался присоединиться к группе «протестантов». Тем не менее, аналогичный шаг он предпринял двумя неделями позже, так сказать, в строго индивидуальном порядке, мотивируя свой уход причинами чисто личного характера.

Тут-то и началось! Его уход вызвал не в меру острую реакцию, и в первую очередь буквально «вспыхнула» проживавшая в Нью- Йорке любительница литературы, госпожа Ц., связанная с Буниными долголетней дружбой. На правах меценатки она стала цир- кулярно рассылать «открытые письма» всем общественным и литературным деятелям зарубежья. Содержание этих писем было настолько высокопарно, что вряд ли можно предполагать, что этот текст был составлен единолично ею. Для таких дел помощники всегда находятся!

Но дело было не в том, что в письме, написанном в вызывающе-поучительном тоне, говорилось о якобы «крестном пути», избранном Буниным («крестный путь» — выход из Союза! До чего можно договориться!), — не это оскорбило писателя. Главная бестактность послания заключалась в том, что, прекрасно зная его парижский адрес, отправительница направила письмо в открытом виде для передачи по назначению — Зайцеву, который совмещал обязанности председателя Союза с редактированием литературной страницы газеты «Русская мысль» (по своему облику мало похожей на то, что она представляет сегодня). Газета уже до того затеяла весьма злостную и мелко-язвительную кампанию против Бунина, которую литературный редактор пропускал, а, по словам Бунина, над которой «не без радости ухмылялся». Как бы то ни было, нью-йоркское письмо стало чуть ли не на следующий день после получения его самим Буниным известно всему русскому Парижу.

«Делать из мухи слона» — было то, что больше всего раздражало Бунина. Он был подлинно удивлен — не тем, что нелепости, которые появлялись на «всетерпящей» газетной бумаге, никак не соответствовали действительности, а именно тем, что они распространялись с ведома старого приятеля, Зайцева. Это и привело к разрыву между ними, причем этот разрыв задел Бунина гораздо глубже, чем он это показывал. Но — странным образом — человек незлопамятный, в данном случае он проявил необычайное упрямство и не поддавался ни на какие уговоры Веры Николаевны, искавшей путей к примирению. Нанесенная ему рана или ранка не зарубцевалась до самых последних его дней.

Как курьез отмечу, что Бунин «в отместку» сочинил тогда несколько довольно колких эпиграмм по адресу Зайцева (как мне досадно, что я их не запомнил и своевременно не записал) и они, несомненно, до Зайцева дошли. Услужливых друзей у обоих было вдосталь! Кроме того, Бунин не переставал язвить над некоторыми не вполне удачными зайцевскими фразами из его книги о Жуковском, которого — стоит ли повторять — Бунин считал своим предком по прямой линии и всегда лелеял его престиж. А тут, к примеру, он наткнулся на фразу: «Жуковский с наследником проехался по пирожкам». Это было выше его сил! Пирожков в бунинском обиходе не водилось, но угощая своих гостей сухим печеньем, Бунин неизменно с улыбочкой присовокуплял: «А теперь проедемся по печенью!» Не счесть, сколько раз эту фразу я из его уст слышал.

Трудно судить, кто в происшедшей ссоре прав, кто виноват и есть ли тут вообще правые и виноватые. Дело не в самих фактах, а в том ключе, в котором они происходили. Но, во всяком случае, если Бунин начисто отрицал политический смысл своего выхода из Союза, то политика или, вернее, политиканы с радостью за выход его ухватились, чтобы усилить свои заведомо лживые обвинения в «просоветских» настроениях Бунина.

Одно все же несомненно — Союз, руководимый Зайцевым, и газета, часть ответственности за которую он разделял, не предприняли никаких шагов, чтобы эту кампанию пресечь, как, кстати сказать, не предпринимали ничего против тех своих сочленов, которые почти накануне распевали хвалебные гимны «освободителю России» или со злой иронией говорили о «черчиллевских молодцах», раз-другой бомбивших промышленные окраины Парижа.

Выход Бунина из состава Союза — факт в его биографии совершенно незначительный, тем более что общественным человеком он никогда не был, да и по своему характеру не мог им быть. Но этот шаг был не в меру раздут некоторыми буниноведами (в частности, советскими), которым была недостаточно знакома подлинная его подоплека.

Впрочем, «из песни слова не выкинешь». Факт ухода из писательского Союза был для Бунина, главным образом, прискорбен тем, что разъединил двух старых друзей, близких еще по Москве, со времен телешовских «сред», тем немногим, чем еще — хотя бы полусерьезно — Бунин мог иной раз аукаться в наступающих для него сумерках.

Так уж пошло, что Бунина принято было считать традиционалистом, а иногда приклеивали к нему ярлык «консерватора», и до сих пор — через столько-то лет после его смерти! — приходится иногда слышать, что он якобы был человеком «правых» убеждений. Мне все же кажется, что довольно вздорно прикреплять к нему какие-либо политические этикетки. Правый, левый — что это, собственно, может означать в применении к человеку, который был органически чужд политики, чьи убеждения бывали нередко подвержены колебаниям, как подвергались колебаниям и его отношения к отдельным лицам.

Впрочем, с людьми его отношения осложнялись тем, что подчас он мог убедить себя, что «коль любить, так без оглядки» (имею, конечно, в виду только сферу дружеских отношений). Он способен был привязаться к человеку, заранее зная все его недочеты, не считаясь с ними и — больше того — может быть, не вполне ясно сознавая, чем ему данный человек потрафил: полюбился, и все тут... Зато редко когда он мог подолгу ненавидеть.

Что касается бунинского традиционализма, то тут, несомненно, действовали какие-то наследственные комплексы, в силу которых он, например, вставил в «Жизнь Арсеньева» не вполне совпадающее с общей тональностью книги скорбно-лирическое описание отпевания в Каннах великого князя Николая Николаевича, к которому, собственно, всегда был равнодушен и о котором никогда не думал. Полускрытая символика этого описания была не совсем кстати. По тем же причинам он в своих «Воспоминаниях» с большой теплотой посвятил целую главу встречам с чудаковатым принцем Ольденбургским, некогда зятем царя Николая II, пописывавшим псевдо-народнические наивно-сладенькие рассказики под псевдонимом «Петр Александров». Бунину, несомненно, льстило, что «Его Высочество» (так озаглавлена посвященная принцу глава «Воспоминаний») предложил ему выпить с ним на брудершафт. А когда после получения им Нобелевской премии шведский король приезжал в Ниццу отдохнуть и поиграть в теннис, который был его страстью (кстати, от одного из знакомых мне теннисных чемпионов я слышал о замысловатости этой игры с королем: не полагалось выигрывать, но, вместе с тем, нельзя было поддаваться и играть «спустя рукава»!), Бунин непременно завозил в отель, в котором останавливался «мой король», как он его именовал, свою загнутую углом визитную карточку.

Но это ни к чему не обязывающее «пристрастие» к членам различных династий было для него своего рода маленьким и безобидным развлечением, непривычность которого его и привлекала, да и то не дольше, чем в течение одного какого-нибудь дня. Редко можно было встретить человека, у которого, как у Бунина, не было ни малейших наклонностей к собиранию каких-либо «сувениров». Вот и нашлось что-то, что ему «раритеты» заменяло.

Не было у него и того, что неуклюже именуется «локаль-патри- отизмом». Он любил Москву, но не менее уютно чувствовал себя в Одессе или в отцовском полуразоренном имении. Любил дальние странствия, Восток, Стамбул, который не переставал называть по инерции Константинополем, но затем полюбил скалистый средиземноморский островок с его почти бутафорской красотой, и, кажется, нигде он так усердно и усидчиво не работал, как именно на Капри. А затем он полюбил Париж, полюбил вполне искренне, но еще больше — тихий Грасс, окружавшие городок жасминные и розовые поля, малопривлекательные для глаза, вид на Эстерель, в ясные дни — вид на бесшумное море. В Грассе он чувствовал себя совсем «дома». Ведь в каком-то смысле он мог бы, не кривя душой, повторить крылатые слова знаменитого датского астронома: «Мое отечество там, где видны звезды». Бунину было хорошо там, где он мог спокойно работать, совершать прогулки, иногда встречать

Царь

Довольно, удались.

iUI)f»ciiii yiojwrvi. Ухъ, тяжело!, да/i духъ переведу! Я чувствовать: вся кровь моя въ лицо Мн-fe кинулась и тяжко опускалась... Гакъ воть эач-Ьмъ тринадцать лЪтъ мн! сряду Бее снилоса убитое дитя! class="none">ьДа, да — вотъ что! теперь я понимаю. Но кто же онъ, иой грозный супостагъ? Кто на меня? Пустое имя, ttHb — Ужели т*нь сорвегъ съ меня порфиру, Иль звукъ лишить д-Ьтей моихъ наследства? Безумецъ а! чего жъ я испугался? На призракъ cefl подуй — и н"Ьтъ его Такъ, решено; не окажу я страха — Но презирать не должно ничего... Охъ, тяжела ты, шапка Моноиака!

Краковъ. Домъ Вншневецкаго

Он шив» ««п. ■ Paler Чгрошовгк!»

Саиоэеаиецъ

Пушкин. «Борис Годунов». Сцена:«Царские палаты».

людей, ему симпатичных. А что было на заднем плане — в сущности, было для него второстепенным. Можно сделать вывод, что он был «космополитом» (теперь это стало бранным словом, и применять его надо с осторожностью!), но такой вывод был бы в корне ошибочным. Он всегда оставался вполне русским человеком со всеми его достоинствами и недостатками, со всеми его пристрастиями и отталкиваниями. Но только Россию он носил в себе и никогда не напоказ. Она выливалась в его писаниях, более чем вероятно заполняла все его мысли в течение все учащавшихся бессонных ночей. Оттого-то было не так уж существенно, где он проживал, и так случилось, что, подобно Гоголю, Тургеневу, Герцену, а отчасти и Горькому, лучшее из написанного им было создано за границей.

Он порой любил вспоминать Москву, но обычно в каком-то бытовом разрезе, вспоминая первый снег и езду на саночках в морозные дни, вспоминал «Прагу» с ее рябчиками в черном сметанном соусе, но никогда не скорбел, что не увидит больше Василия Блаженного. Впрочем, собственно, единственные воспоминания, вызывавшие в нем подлинную лирическую грусть и которые в нем как-то кристаллизовались и не были подвержены капризам минуты, были воспоминания о вечерах, проведенных в доме на Чистых прудах, воспоминания о пресловутых телешовских «средах», на которые собирались писатели для чтения написанного ими едва ли не накануне, чтобы не моргнув глазом (таков был неписаный закон) выслушать дружескую, но «жестокую» критику на эти их новорожденные произведения. Когда-то, когда он бывал в Москве, на собрания приходил Чехов, иногда приезжал Шаляпин («Вот здесь меня нужно слушать, а не в Большом театре», — говорил он), а ему аккомпанировал Рахманинов. Бунину нравился воздух этих «сред» настолько, что чуть не полвека спустя он без малого со слезой на глазах рассказывал о своеобразном уюте гостеприимного гелешов- ского особнячка, о возникавших там неминуемых спорах, расхождениях и примирениях, о полночных ужинах, после которых все начиналось сначала.

В то же время некоторых постоянных участников этих самых «сред» он, несомненно, презирал, не стеснялся издеваться над их писаниями, трунил над их якобы народным одеянием, их поддевками, шелковыми косоворотками, сапогами с голенищами. Да, конечно, что могло быть общего у «утонченного» Бунина, в той обстановке — подлинного «денди» (с галстуком от Шанкса, как он любил спустя полвека прихвастнуть), с каким-нибудь Скитальцем с его «гуслями-мыслями», с скучнейшим Серафимовичем или другими «подмаксимками», как их в те годы ядовито прозывали. Но, как-никак, все они были постоянными посетителями «сред», и потому в глазах Бунина все-таки заслуживали какой-то доли снисхождения. Кажется, только одного он до конца своих дней не мог простить Горькому — не мог примириться с тем, что один из сборников «Знания», выпущенный огромным тиражом «Памяти Чехова», открывался виршами Скитальца. Эти вирши с привычной в таких случаях едкостью Иван Алексеевич декламировал еще в военные грасские годы:

...Он умер оттого, что слишком жизнь бедна, Что люди на земле и грубы, и несчастны, Что стонет под ярмом родная сторона...

Запомнил-таки их на всю жизнь... а как он их комментировал, лучше не вспоминать!

Но, конечно, в этом литературном «братстве» (которое частенько превращалось — прошу прощения за галлицизм — в «корзинку с крабами») наиболее сложными и наименее устойчивыми были отношения Бунина с Горьким. Как так? Да, они были неустойчивыми, несмотря на внешне чуть ли не «безоблачную» дружбу, длившуюся годами, на активное участие Бунина в распространенней- ших горьковских сборниках «Знание» и, что еще много удивительнее, на его сотрудничество в военные годы в горьковском журнале «Летопись», политический душок которого едва ли мог быть по вкусу Бунина.

Но в дальнейшем, хоть о Горьком-человеке Бунин написал весьма недружелюбно и порой заостренно, он вспоминал о нем редко, несомненно эти воспоминания причиняли ему боль. Что бы Бунин ни говорил вслух, разрыв с Горьким, поводом для которого послужила их политическая несовместимость, не был им окончательно изжит. Как-никак, Горький олицетворял значительную веху в его жизни, а это бывает трудно зачеркнуть начисто.

Конечно, Бунин не ценил горьковскую прозу, особенно позднюю, не мог одолеть пустыни «Самгина» (хотя, по словам Горького, он в самом Самгине частично воспроизвел Бунина и частично Поссе... Очевидно, в одну телегу иногда можно «впречь» и коня, и трепетную лань!), всегда уверял, что нет у Горького страницы, на которой «море бы не смеялось», отталкивался — с самой премьеры в Художественном театре — от прославленного, а по его мнению насквозь фальшивого «Дна» с его еще более фальшивым Лукой.

Но все-таки в его отношении к Горькому, как и в отношении Горького к Бунину, всегда проскальзывало что-то двоящееся, какое-то «нет, но...». Не только потому, что Горький, каковы бы ни были внешние обстоятельства, не переставал проповедовать, что учиться прозе надо у Бунина, а одновременно писал Пришвину, что «новые рассказы Бунина слабы и написаны статически», или Федину: «Бунин переписывает «Крейцерову сонату» под титулом «Митина любовь». (Бедный Горький...) А в то же время Бунин внимательно следил за «маршрутами» Горького.

Хоть разрыв между двумя «друзьями» (это слово, конечно, необходимо в данном случае заключить в кавычки) имел определенную политическую подоплеку, но ведь и раньше, даже в период показной каприйской идиллии, их отношения, судя по скупым рассказам обоих Буниных, были далеко не однотонными.

Иной раз, в особенно мрачные и холодные грасские вечера, Иван Алексеевич, точно нехотя, все же отдавался воспоминаниям о зимах, проведенных на Капри (их было три или четыре, следовавшие одна за другой), но тут же с нажимом подчеркивал, что как ни тяжело живется ему в Грассе, он даже в качестве туриста не согласился бы посетить далекий «райский» островок, хотя бы на один день. Он не отрицал, что провел на нем много счастливых часов, работал продуктивно, физически всегда себя хорошо там чувствовал и, главное, был молод. Но попади он на каприйскую землю, — добавлял он, — на него сразу бы налетел ураган неприятных воспоминаний, он припомнил бы коробящие в их дешевой демонстративности горьковские театральные жесты, его постоянные наставления, неумеренное показывание своего превосходства, раздражающее и наигранное волжское «оканье».

Бунина всегда сердило, когда превозносили его «Деревню» в ущерб более поздним его произведениям, но еще больше его злили упреки Горького в «барском пессимизме», в том, что он — Бунин, был, мол, озлоблен на русский народ, и русская деревня (которую, как Бунин неоднократно подчеркивал, Горький едва знал) вселяла в него мрачные думы. А ведь Горький, как достаточно хорошо известно, по своему характеру вообще не хотел верить в грустные вещи и всегда старался искусственно обольщать самого себя и своих собеседников.

А повесть «Суходол», следовавшая за «Деревней», как-то сперва Горького очаровала, а потом сразу же разочаровала и в конечном счете оказалась для него неприемлемой, потому что, как язвил Бунин, он в ней вывел мужиков, но ни одного Платона Каратаева.

Вспоминается мне, как иногда во время ночных прогулок, когда на Бунина «находило» и он — в темноте, вдохновлявшей его на большую откровенность — рассказывал, что еще задолго до революции писал с Капри своему брату Юлию — своему ментору, что необходимость встречаться чуть не ежедневно с Горьким выбивает его из колеи, мешает работать. Собственно, он уже тогда чувствовал, что говорить им уже не о чем, все сказано и пересказано, а приходится имитировать дружбу, и это создает только крайне фальшивое положение.

Это тем более правдоподобно, что в то же самое время Вера Николаевна со свойственной ей иногда «святой простотой» писала из Анакапри (городка на горе, куда они переселились, чтобы быть подальше от Горьких), что «отношения у нас с Горькими (с ними тогда находилась Марья Федоровна Андреева с ее театральными аллюрами) холодно-любезные и тяжко-дружеские». А что может быть более мучительно, чем необходимость постоянных встреч в таком климате?

Бунин не мог также забыть, что незадолго перед тем, прочтя его рассказ «Антоновские яблоки», Горький говорил своим «придворным»: «Хорошо пахнут «Антоновские яблоки» — нда! — но пахнут отнюдь не демократично». Это определение его рассказа не столько смешило, сколько раздражало Бунина, и он любил повторять это «пахнуг не демократично», рассказывая, что в отместку, ежевечерне сходясь с Горьким на Капри, он все донимал его строкой Бенедиктова: «И лампада муз и граций упоительной луны...», уверяя своего собеседника, что это верх совершенства.

Горький, от рождения глухой к поэзии, должен был соглашаться, не зная, говорит ли Бунин серьезно или смеется над ним!

Уравновесили ли «антидемократичность» «Антоновских яблок» более поздние горьковские восторги по поводу «Господина из Сан- Франциско» и письменное признание: «В моей суетной и очень тяжелой жизни вы, может быть, и даже наверное — самое лучшее и самое значительное», — судить не берусь. Замечание об «Антоновских яблоках», имевшее в те далекие дни, в эпоху сборников «Знание», особый смысл, могло Бунина больно уколоть, тогда как восторги по поводу «Господина из Сан-Франциско» могли уже оставить его равнодушным. Бунин был тогда хоть и тот, да не тот...

В своих «Воспоминаниях» Бунин не зря отметил, что «начало той странной дружбы, что соединяла меня с Горьким (кстати сказать, представил их друг другу Чехов. — А. Б.), — странной потому, что чуть не два десятилетия считались мы с ним большими друзьями, а в действительности ими не были — начало это относится к 1899 году, а конец к 1917».

Конец дружбы, или «псевдодружбы» — 1917, а все-таки смерть Горького и связанные с нею слухи, разошедшиеся точно круги по воде и в которые Бунин сразу уверовал, были для него сильным шоком, большим, чем можно предполагать. Мне иногда мерещится — хоть это с его стороны покажется чрезмерно эгоцентричным — что помимо скорби о все-таки близком соратнике, который хоть и не был вполне «своим», Бунину было досадно, что Горький не дожил до того, чтобы прочесть его «Чистый понедельник», который он считал лучшим рассказом из всех когда-либо им написанных.

А ведь действительно, как прекрасен хотя бы его зачин, который мне хотелось бы тут же напомнить: «Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов — и разгоралась вечерняя, освобождающая от дневных дел московская жизнь...»

Но этот несравненный ритм бунинской прозы — был бы ли он понятен автору поэмы «Девушка и смерть», которая, по выражению одного из самых великих ценителей поэзии, перепечатываемому во всех изданиях сочинений Горького, была «штукой» более сильной, чем «Фауст» Гёте»!

Коснусь попутно и сложных отношений в семье, в которой пришлось провести столько дней, — об этом тоже спрашивали меня неоднократно.

Когда-то один несколько поверхностный французский литератор, возлюбивший русскую литературу, выпустил объемистый труд, посвященный судьбам писательских жен, стремясь при этом доказать, что писательские браки редко когда бывают благополучны. В своей книге он коснулся биографий Натальи Николаевны Пушкиной, Софьи Андреевны Толстой и Анны Григорьевны Достоевской, по-разному драматических. Список этот можно было бы, с одной стороны, оспаривать, с другой — значительно удлинить да прибавить еще те случаи, когда вслед за традицией, установленной Сократом, «страдательным» лицом в браке была не жена, а муж. Но спора нет — быть женой знаменитого писателя или вообще знаменитого человека — роль крайне ответственная, часто неблагодарная, требующая не только любви, но и большого такта и чутья и, главное, уменья оставаться на втором плане так, чтобы это не становилось слишком очевидным.

В этом отношении весьма примечательный пример — Вера Николаевна Бунина, которой, собственно, недоставало всего лишь нескольких коротких лет, чтобы отпраздновать свою «золотую свадьбу», если, конечно, не относиться к этому слишком формально, потому что официально — по чисто бюрократическим причинам — они были повенчаны в парижском Александро-Невском соборе только в начале двадцатых годов.

Смело можно утверждать, что быть женой Ивана Алексеевича, хоть в общем был он человеком уживчивым и только в некоторые моменты становился капризным и своенравным, требовало большой доли самопожертвования, отказа от собственного «я», от того, что принято называть «самолюбием». Но все это в глазах Веры Николаевны в значительной мере компенсировалось тем, что можно было называться «госпожой Буниной». Это всегда ласкало ее слух!

Сильным характером она не обладала, хоть иногда проявляла известное упрямство, но вставать «на дыбы» не умела. Она отнюдь не была «душечкой», но не была и музой Бунина (кажется, ни в одном из своих рассказов он ее так или иначе не изобразил, ни одного стихотворения ей не посвятил). Она готова была мириться со всем, что вставало на ее пути, что осложняло ее жизнь, если только это упрощало жизнь Бунина, причем делала это почти инстинктивно, так уж повелось...

Рассказывали, что в молодости она была очень схожа с одной из мадонн Филиппино Липпи, и мне кажется, что в этом нет преувеличения. Даже когда я с ней познакомился, она еще была очень красивой женщиной, и черты былого «мадоннизма» еще проступали сквозь морщины и раннюю седину.

Как бы там ни было, трудно себе представить, чтобы нашлась другая женщина, с которой Бунин мог бы прожить столько лет, как с Верой Николаевной, которая была бы ему так полезна и незаменима, и едва ли какая-либо другая, что бы ни происходило вокруг, продолжала бы проявлять по отношению к нему столько теплоты и заботливости, иной раз «сквозь слезы».

Она была далеко не бесталанной литературно, и ее «Беседы с памятью», которые «возвращали ей отъятое судьбой», своего рода дневниковые записи, в большинстве своем неизданные, говорят об этом. В них, не мудрствуя лукаво, она пыталась рассказать различные эпизоды, относящиеся к ее молодости, обрисовать интеллигентскую «арбатскую» среду, те годы, когда она была еще «курсисткой» (а в начале века это был совершенно обособленный тип молодых женщин), три первых встречи с Буниным. Эти записи останутся довольно ценным материалом для изучения эпохи, тем более ценным, что Вера Николаевна, будучи родной племянницей знаменитого Муромцева, председателя первой Думы, о многом тогда в семейном кругу наслышалась.

А если в своей незаконченной «Жизни Бунина», в которой она остановилась на том периоде, который был ей знаком только понаслышке, только по тому, что он сам мог ей рассказывать (ее книга завершается встречей с Буниным), есть кое-что лишнее и иногда отсутствует существенное или передается в каком-то переломленном свете, то все же книга написана не только «профессионально», но несомненно представляет немалый вклад в «буниниану». Попутно хотелось бы еще отметить подлинный эпистолярный талант Веры Николаевны — письма она любила писать, писала их всегда подробно и даже «вдохновенно», и стоило бы только, например, упомянуть о ее переписке с Мариной Цветаевой, о которой можно, к сожалению, судить только по ответным письмам самой Цветаевой, письма Веры Николаевны к ней, по-видимому, безвозвратно погибли.

Вера Николаевна утверждала, что в драматические периоды ее парижской жизни, когда она стояла на каком-то распутье, не зная, какой избрать выход, потому что ни один из тех, которые могли ей тогда представляться, внутренне ее не удовлетворял, ее спасла «вера». Конечно, это было для нее несомненным облегчением, отчасти возвратом к дням юности, потому что ее отец, будучи сам человеком верующим, не мог не внушать своей дочери религиозных чувств. Но все же, если я осмелился поставить в данном случае слово «вера» в кавычки, то только потому, что мне всегда казалось, что в ее религиозных побуждениях было меньше внутренней одухотворенности, чем внешнего тяготения и церковности. Ее внутренние переживания, поскольку об этом можно хоть как-то судить со стороны, вызванные в каком-то смысле «крушением» нормального жизненного пути женщины определенного возраста, словно удовлетворялись ритуалом. Да, конечно, на ее ночном столике всегда лежало Евангелие, и можно с уверенностью сказать, что она не упускала случая, чтобы его открыть или, как она сама о том рассказывала, усердно вчитывалась в книжечку Фомы Кемпийского, пока ее не потеряла и не забыла о ней. Как мне кажется, сама церемония евхаристии была ей созвучнее и нужнее, чем слова Нагорной проповеди.

В этом меня когда-то убедил маленький, по существу незначительный, инцидент. Когда во время грасского «сидения» сестра Степуна вместе со своей Галиной отделились и переселились в Канны, к ним кружным путем пришло из Дрездена (где тогда проживала семья философа Степуна) известие о кончине престарелой сте- пуновской матери. Вера Николаевна, в этот день случайно поехавшая навестить «беглянок», вернулась совсем удрученная, вся в слезах, все приговаривая: «Бедная, бедная Марга...» Я стал говорить то, что в таких случаях говорить полагается — что, мол, кончина девяностолетней старухи не могла быть для дочери трагической неожиданностью, что Марга, несомненно, к этому была подготовлена и, наконец, что когда кругом гибнут тысячи и тысячи, смерть одного человека не может восприниматься с такой остротой. «Ах, вы ничего не понимаете, — возразила мне Вера Николаевна, — да вы и судить не можете, Марга не знает точно, когда скончалась ее мать, и потому не может отслужить панихиду в сороковой день...» Помню, как эти слова меня ошарашили — я понял, что чего-то в Вере Николаевне не понимал.

А ведь долгое время мы были друзьями — часто беседовали, о многом она мне рассказывала, особенно когда ей было «невмоготу» — не теперь, а еще задолго до того, как я очутился под ее кровом. Будучи в Грассе, она нередко писала мне в Париж, а когда я был в армии, ее письма были особенно сердечными и были всегда как нельзя кстати. Приняла она меня на «Жаннету» (хотя едва ли Иван Алексеевич ее мнением поинтересовался) с той добротой, которая ее отличала — может быть, даже в чем-то чуть наигранной, чуть демонстративной, потому что ей всегда непременно надо было кого-то опекать, кого-то куда-то пристраивать, организовывать кому-то вечер и продавать на него билеты новоявленным меценатам. Это было ее жизнью, а как подобное сорганизовать в Грассе?

Некоторое время на «Жаннете» все между нами шло как по маслу, и жили мы душа в душу, найдя — при нараставших сложностях жизни — какой-то «общий знаменатель». Первая «драма» настигла меня действительно вполне непредвиденно.

Как я уже рассказывал, на «Жаннете» во время моего отсутствия неожиданно явился Андре Жид, который пришел разузнать, все ли у

Ивана Алексеевича в порядке. Во время этого визита Вера Николаевна обратилась к Жиду с просьбой достать ей наделавший много шума в литературных кругах его «Дневник». Ей почему-то очень хотелось ознакомиться с ним, хотя, собственно, творчество Жида было ей мало знакомо, и едва ли она могла с ним «перекликаться».

Затем так случилось, что я, если можно так сказать и не быть обвиненным в нескромности, с Жидом «подружился», мы часто встречались, пока он жил в Грассе, потом я ездил к нему в Ниццу, мы играли в шахматы, беседовали о том и о другом, тем тогда было вдоволь, иногда он читал мне вслух, и я никогда не забуду, как он — желая меня просветить и узнав, что я не люблю Гюго, читал его малоизвестные стихи, «именно те, за которые его надо ценить», — добавлял он. У него почти вошло в привычку как-то незаметно всовывать в карман моего дождевика пачку американских папирос (величайшую редкость!), то дарить одну из своих книг — конечно, в самом обыкновенном издании, а не одну из тех «авторских», напечатанных на какой-то «заморской» бумаге, которые он имел обыкновение надписывать. Их у него под рукой, естественно, не было. Дошла однажды очередь и до «Дневника», которого я еще не читал и с которым, конечно, жаждал ознакомиться, особенно после встреч с его автором. А как его было в Ницце тогда достать?

Очередной подарок я с гордостью привез в Грасс и показал его Ивану Алексеевичу, который при виде книги буквально затрепетал. «Несчастный, что вы наделали, — чуть не завопил он, — ради бога, спрячьте книгу подальше и, главное, не показывайте Вере, вы не знаете, что с ней будет...» Я точно с неба свалился. Я ведь не знал, что Жид при первом своем визите на «Жаннет» обещал ей эту книгу и, очевидно, о своем обещании позабыл.

Я упрятал «Дневник» в самый укромный уголок, да еще такой, который запирался на ключ, и только ночью вытаскивал его оттуда, соблюдая всяческие предосторожности. Все же моя конспирация не помогла, в какой-то момент Вера Николаевна пронюхала о существовании книги — не поручусь, что не проболтался сам Иван Алексеевич, и ее реакция выходила за пределы того, что только можно было вообразить. Ее отношение ко мне сразу же в корне изменилось, в ее глазах я стал предателем.

Когда я предлагал ей взять «Дневник» для чтения, она с наигранной надменностью, мало ей свойственной, неизменно отвечала, что Жид ее вообще мало интересует. Она даже писала об этом случае одной из своих подружек, и та опубликовала отрывки из этих писем в «Литературном наследстве». Впрочем, так как и остальное, что исходило из-под пера этой авторши, весьма мало достоверно, не следует придавать ее сочинительству большого веса.

Кончилось это дело тем, что я при первом подходящем случае взмолился и попросил Жида достать, хоть из-под земли, другой экземпляр «Дневника» и послать его по почте Вере Николаевне. Он эту мою просьбу выполнил, и тогда я, хоть на время, перестал быть в ее глазах иудой!

Я привел эти два инцидента не потому, что мог придавать им особое значение или что они показались мне — скажем — «своеобразными», особенно в той обстановке, в которой все мы тогда жили, но все-таки довольно характерными и, так сказать, наглядно освещающими личность человека.

Наступило успокоение и в последние годы нашей совместной грасской жизни, как писала сама Вера Николаевна, «атмосфера как будто стала лучше, все как будто серьезнее стали смотреть на жизнь и меньше придавать значения пустякам». Так-то оно так, только то, что одному кажется пустяком, для другого представляется некой абракадаброй. Все же военные события стали приближаться, вернее, переставали быть какой-то абстракцией, а вскоре и «фронт гражданской войны» внутри «Жаннеты» как-то переместился и совершенно оттеснил мои личные недоразумения и недомолвки с Верой Николаевной. Задушевных разговоров, правда, больше не было, но мы мирно и в полной гармонии сменяли друг друга на кухне, поочередно спускались в город за покупками, она — за тем, что выдавалось по карточкам, я — чтобы что-нибудь раздобыть «по знакомству», проклинали сообща приготовление осточертелой похлебки из кормовой свеклы, но зато наслаждались «спагетти», хоть они и были, подобно щедринскому пирогу, «с нетом», и сообща благословляли соседа-благодетеля, который изредка «с барских плеч» подбрасывал Ивану Алексеевичу какое-то количество поленьев для растопки плиты.

В Париже уже разговоров с глазу на глаз как будто и не было. Болезнь Бунина, доктора, лекарства, его путешествия в «Русский дом» в нелюбимый им Жуан-лэ-Пен были основной темой, которую мы еще обсуждали, да еще Вера Николаевна то и дело негодовала, что Ивану Алексеевичу до зарезу нужен тот или другой том писем Чехова, а его все нет как нет. Иногда у Буниных, кажется по четвергам, еще сходились гости, кое-как отпраздновали восьмидесятилетие Ивана Алексеевича.

\ I «WJ « II М

ip?

PlJ^AtUMt-

T'.

aJ^^t ^ F* Г

As3

Извещение о Пушкинской выставке в Париже в зале Плейе, которая была открыта с 16 марта по 15 апреля 1937 г.

Первое время после смерти Ивана Алексеевича Вера Николаевна подлинно держалась молодцом, писание бунинской биографии точно давало ей силы, которые иссякли, едва она закончила первый и единственный том. Так вышло, что в то время я уезжал из Парижа, наезжал редко и на краткие сроки. Конечно, каждый раз заходил на Оффенбахову улицу и поддерживал переписку. Вот только в последний мой приезд в Париж перед ее кончиной я позвонил ей и по ее тону понял, что ей теперь «не до меня». Мне не нужно было допытываться, чтобы угадать, что служило препятствием для нашей встречи. На следующий день я опять покидал Париж, и так вышло, что больше ее никогда не видел -— было мне когда-то из-за этого очень грустно, но время все исцеляет...

VI

В буниниане, с легкой руки Георгия Адамовича, распространились домыслы, будто Иван Алексеевич под конец жизни первым русским поэтом признал Лермонтова. Не говоря о том, что постановка вопроса в таком разрезе напоминает допотопные школьные анкеты из «Задушевного слова» — «кто ваш любимый писатель или любимый герой, кем бы вы хотели стать?», — все же мне кажется полезным поставить некоторые точки над «i». Насколько я могу судить по многочисленным бунинским высказываниям, по его при- страстью к цитированию пушкинских строк, по той взволнованности, которая всегда овладевала им, как только упоминалось имя Пушкина, для него подобной дилеммы никогда не существовало.

Пушкин в его глазах был явлением настолько особенным, настолько недосягаемым и грандиозным, что имя его не подлежало обсуждению или каким-либо оценкам. Пушкин для Бунина был «полубогом», вне законов, вне сравнений, вне каких-либо сопоставлений. Все, что Пушкина окружало, что с ним было как-нибудь связано, было для Бунина священно — конечно, не первые его издания или какие-либо библиофильские или коллекционерские ценности, а все, что непосредственно относилось к Пушкину-человеку, а не только к поэту.

Но это не мешало ему любить и по-настоящему восторгаться Лермонтовым, как мне вспоминается — прозой больше, чем стихами, выделяя особенно «Тамань». Бунина умилял тот факт, что Лермонтов, как он непочтительно говорил, погиб, будучи «молокососом», и он постоянно недоумевал, откуда в таком возрасте у Лермонтова могло быть столько жизненного опыта, такое знание людской природы.

Когда-то Бунин даже задумал написать «романсированную биографию» Лермонтова и стал пристально изучать всю лермонтовскую, кстати сказать, не очень-то обширную, литературу, биографическую и критическую. Делал это с практической целью, хотя в таких делах большой усидчивостью не отличался.

Дошло до того, что о готовящейся Буниным книге было объявлено в печати, но на этом вся затея приостановилась. Нелегко себе представить, чтобы у Бунина нашлось достаточно терпения, чтобы корпеть над датами, письмами, вариантами и всем тем, что необходимо для написания биографического труда о ком-либо из великих предшественников. «Освобождение Толстого» не в счет, потому что эта книга в некотором аспекте была и освобождением для самого Бунина.

Горький и Бунин... Это большая глава в биографии Бунина, которую, что бы он ни говорил вслух, он «наедине с собой» никогда не зачеркивал. Но упоминал он о ней только после того, как она стала уже в его глазах «древней историей», когда от былых отношений остался только горький пепел. С Горьким ведь были особые счеты, усложненные тем, что даже в годы их тесной дружбы Бунин, по его словам, Горького-человека отделял от Горького-писателя, Алексея Максимовича Пешкова — от Максима Горького. Чувства эти в Бунине смешались только во вторую половину его жизни, когда одно поглотило другое и ему уже казалось, что и подлинных дружеских отношений никогда между ними не было, был лишь «карточный домик» дружбы.

Недавно в Москве было издано чуть ли не шестисотстраничное исследование некоего Нинова, посвященное взаимоотношениям между этими двумя писателями[49]. Эта неплохая и обильно документированная книга все же имеет один основной недостаток. От начала до конца Нинов, подхватывая малейшие детали, анализирует отношения между Горьким и Буниным из горьковской «обсерватории» и не дает себе труда подумать о том, что ощущения Бунина, правильные или ошибочные, не совпадают с установками Горького. Воспроизведенные Ниновым нежные надписи на книгах, как Бунина Горькому, так и Горького Бунину, мало что уточняют: надписи на книгах далеко не всегда выражают подлинные чувства, так уж повелось...

Впрочем, Бунин никогда не скрывал, что в молодые годы полюбил Горького, когда их первые встречи происходили под ласковым взглядом Чехова, познакомившего их в своем аутском доме. А немного позже, когда книги Бунина стали издаваться «Знанием», издательством, фактически руководимым Горьким, они сблизились еще больше. Бунин стал зимы проводить на Капри, где тогда осел Горький, и Бунина, конечно, привлекала туда не только почти бутафорская красота этого острова, его тишина или мягкость его климата (юг всегда Бунина пленял), толкавшие его на плодотворную работу, но, в первую очередь, присутствие где-то рядом Горького. Общение с ним было для Бунина притягательной силой.

По словам Бунина — он о житье на Капри не раз вспоминал, даже в те «идиллические» времена к творчеству Горького он относился довольно критически, а иногда даже с некоторой иронией, потому что ничто его в литературе так не отталкивало, как присутствие фальшивых нот или — это его определение — некая словесная «демагогия». Этого он не в силах был простить. А как мог он воспринимать такое лубочное произведение, как, скажем, нашумевшую «Песнь о соколе»? Даже на старости лет, цитируя ее с горь- ковским «оканием», он все еще потешался над ее текстом, приговаривая: «Что это за такой уж, который ни за что ни про что «залез высоко в горы»? Ведь это противно ужиной природе! Достаньте только Брема и почитайте его», — и тут же подхихикивал: «Недаром слово «ужас» порождено этим горьковским ужом!»

А прочли вы его «Девушку и смерть»? Ведь это надо обладать критическим чутьем Иосифа Виссарионовича, чтобы сравнить эту мелодраматическую штуковину с «Фаустом» и отдать ей предпочтение. А потом в виде высочайшей резолюции воспроизводить эту нелепость во всех изданиях Горького.

Иногда Бунин вспоминал, как я уже упоминал, пресловутое «море смеялось». «Ведь площе и придумать трудно, — говорил он, — а этаких «смеющихся морей» в произведениях Горького насчитаю вам десятки».

Любил он вспоминать и премьеру «Дна» в Художественном театре — шумы, бисы, крики, восторги. «А ведь в пьесе все сплошь надумано и неестественно, нет ни одного живого лица. Один Лука чего стоит. Где Горький мог таких наблюдать? В этом его Луке все насквозь фальшиво».

А горьковские воспоминания о Толстом? Вы как-то уверяли меня, что эта книжонка да еще «Мои университеты» — чуть не лучшее из примерно ста томов, написанных Горьким. Не спорю, эти воспоминания о Толстом написаны хлестко и не без блеска... но ведь почти все в них — сплошная беллетристика, и Толстой у Горького не Лев Николаевич, а Лев «Алексеемаксимович»!

Слушая рассказы Ивана Алексеевича о Горьком, даже в военные годы, когда, казалось, повода для них уже не было, я не могу утверждать, что он довольно болезненно переживал то, что считал «падением» Горького, ему было даже стыдно за бывшего друга и отчасти соратника (по «Знанию»). При всем желании он не мог одолеть унылую пустыню «Клима Самгина» («Легче пешком пересечь Сахару», — приговаривал он), но дело было не в этом. Бунин признавал, что срывы могут быть у каждого писателя и они в какой-то мере закономерны и «подпадают под амнистию». Но вот некоторые выступления Горького с «трибуны» буквально мутили его, и в частности, он никогда не переставал содрогаться, говоря о поездке «гуманиста» (этот эпитет с легкой руки Ромена Роллана был распространен в западной печати при упоминании имени Горького) на Беломорканал.

Конечно, на Бунина могли оказывать влияние некоторые доходившие до него горьковские отзывы о его творчестве, вроде явно неискренних фраз ab hoc[50] в письме к Федину (в 25-м году, то есть в период цветения бунинского таланта) — «Как отвратительно разлагаются люди еще вчера «культурные», Бунин переписывает «Крейцерову сонату» под титулом «Митина любовь»... Слово «культурные» Горький — неужели ради иронии? — заключил в кавычки, которые, может быть, показательнее всего предложения. В них не только просачивается озлобленность по отношению к Бунину, в свое время отказавшемуся от встреч с ним, но и горьковс- кая критическая недальновидность, а в придачу и его двойственность. Ведь если верить Нинову, а не верить ему нет никаких оснований, «Горький никогда не ставил под сомнение высочайшую талантливость Бунина-писателя». Как же одно совместить с другим?

Мне легко могут возразить, что Бунин не имел возможности ознакомиться с горьковским письмом Федину, так как оно было опубликовано в «Литературном наследстве» только в 1963 году. Совершенно правильно. Но я цитировал это письмо лишь в качестве примера. Аналогичных суждений «отца соцреализма» можно привести вдосталь.

Вызывал негодование Бунина еще тот факт, что Горький, не спрося его согласия (а как он мог этим согласием заручиться?), опубликовал довольно пространную переписку с ним, точнее, бунинс- кие письма дореволюционной эпохи, в которых, по его утверждениям, он часто бывал неискренним и кривил душой.

В своих «Воспоминаниях» Бунин указывал, что «былые чувства с течением времени перегорели, и Горький стал для меня несуществующим». А все же, как бы едко он о Горьком ни говорил и ни писал, что «Горький вызывает в нем ужас и негодование», можно поручиться, что в глубине души он не переставал испытывать к Горькому какое-то неосознанное чувство жалости, какое можно испытывать к близкому человеку, который сбился с дороги и заблудился и за это пострадал. Что бы их ни разделяло, какой-то, пускай самой крошечной, крупицы симпатии к бывшему приятелю он никогда окончательно не утратил. Этим и объясняется, ч ю смерть Горького он воспринял не в меру болезненно, особенно в связи с теми упорными слухами, которые она породила и в которые он поверил, еще когда многие считали их невозможной фантастикой.

Бунин и Мережковский... Как рассказывал Бунин, Мережковского он в России едва знал. Жили они тогда точно в различных «сферах». Сошлись они только в Париже, когда в первые годы эмиграции («Изгнания», а не «послания», — подтрунивая над выспренней фразой Мережковского о том, что «мы не в изгнании, а в послании», неизменно приговаривал Бунин) словно возглавляли русскую литературу за рубежом, в глазах так называемого общественного мнения оба находились на острие зарубежной русской литературной пирамиды.

Помимо того, Мережковские часто приезжали в Грасс и там подолгу жили, и тогда их встречи с Буниным, естественно, учащались, хотя Иван Алексеевич не раз указывал, что, несмотря на свою хорошую память, никак не может вспомнить, о чем он мог говорить с Мережковским, оставаясь с ним с глазу на глаз. И подлинно — Бунин любил шутку, эпиграмму, порой не прочь был позлословить, Мережковский разгорался только при обсуждении какой- либо метафизической темы, «витал в небесах», а Бунин на абстрактные разговоры не откликался, собственно, не умел их вести. К тому же, Бунин постоянно утверждал, что Мережковский его ненавидит. В данном случае Бунин подобрал не те слова: просто-напросто им, вероятно, было друг с другом скучно.

На известном отдалении легче понять непреходящее негодование Бунина, до конца его дней часто всплывавшее на поверхность, вызванное настойчивым предложением Мережковского, этого, по слову Розанова, «запойного игрока в символы», подписать соглашение, притом непременно нотариальное, о дележе шкуры неубитого медведя, то есть Нобелевской премии, ежели, паче чаяния, она достанется одному из них. Как говаривал Бунин, на поверку обнаружилось, что от «витания в небесах» до приглашения посетить грасского нотариуса только один шаг, такой же в каком-то отношении короткий, как от Капитолия до Тарпейской скалы!

И, вероятно, не зря Бунин любил рассказывать о том, как он, как-то собравшись с духом для того, чтобы «из приличия» одолеть «Тутанкамона на Крите», дошел до того места, когда критские девушки встречают египетского гостя возгласами «Ой ты, гой еси...», не выдержал и отбросил книгу. Без намерения сострить Бунин говорил и о том, что в другой раз на сон грядущий он начал читать трактат Мережковского об апостоле Павле, затем книгу отложил и заснул. А проснувшись, захотел продолжать прерванное чтение и не сразу заметил, что апостол неожиданно обратился в Наполеона. Оказалось, что он взял со своего ночного столика другую книгу того же Мережковского, но построение фраз, их ритм, весь словарь были в обеих книгах настолько схожи, что он не обратил внимания на свою оплошность. «А может быть, я начал с Жанны д'Арк, а к утру она превратилась в Данта», — ехидно добавлял Бунин.

Мережковский для Бунина в каком-то смысле «умер» после того, как он узнал о его выступлении по немецкому радио. Но я ясно помню тот вечер, когда, еще не закончив «трапезы», мы сидели все в столовой и уже другое радио передало известие о смерти «известного русского писателя — Мережковского», Бунин заметно опечалился. Взгрустнул, может быть, не только о соратнике и бывшем «сопернике» по получению шведской манны, но и потому, что эта новая смерть могла быть им принята как некое «memento mori»[51]. А когда скончалась Зинаида Гиппиус (это произошло уже после возвращения Буниных из Грасса в Париж), несмотря на настойчивые уговоры Веры Николаевны, Бунин категорически отказался присутствовать на панихиде.

Может быть, это нехорошо, но не могу удержаться от искушения и не процитировать замечания Бунина на полях сборничка стихов Зинаиды Гиппиус «Сияния», который стоит теперь на одной из моих книжных полок. Он всегда любил делать замечания на полях прочитанных им книг, и они для него крайне характерны, хоть иногда, скажем, «эксцентричны».

Так, некоторые гиппиусовские посвящения Бунин сопроводил восклицательными знаками, но ему, вполне очевидно, пришлась по душе строфа:

Таись, стыдись страданья твоего.

Иди — и проходи спокойно.

Ни слов, ни слез, ни вздоха, — ничего

Земля и люди недостойны.

Но зато явное возмущение вызвала строка — «пахнет розами и неизбежностью», а рядом с «он плащом закрыл себе лицо» и еще «кто — не знаю, просто он в плаще» Бунин приписал: «Почему не пальто?» А затем, как бы суммируя свои впечатления от книги, — две «резолюции»: «И все, всюду мошенничество загадочностью, будто бы какими-то великими и высокими тайнами». И наряду с этим: «На старости лет писать такие жульнические глупости!»

Бунин и символисты... На эту тему можно было бы написать целый трактат, так как не проходило дня, чтобы Иван Алексеевич — словно по инерции — прямо или косвенно не обрушился на кого- либо из символистов, преимущественно на представителей младшего их поколения. Иногда это было для эпатирования, иногда — например, в разговоре со мной, и это я сразу мог почувствовать (да он этого и не хотел скрывать) — только чтобы подразнить. Больше того, если он долго мимо этой его столь излюбленной темы проходил, то можно было подумать, что с ним что-то неладно, то ли что-то его угнетает, то ли ему нездоровится!

Собственно, он никогда — ив этом он был совершенно честен — не забывал, что его первый (до того были только «пробы пера» с примесью надсоновщины) «настоящий» сборник стихов был издан «Скорпионом», го есть появился в самой цитадели российского символизма, что теперь не может не казаться противоестественным. Впрочем, примерно в те же годы он принимал участие и в редактировавшихся не кем-нибудь, а Валерием Брюсовым, альманахах «Северные цветы». Не только сам принимал в них участие, но, на свое горе, заманил в них и Чехова, который, невзлюбив декадентские манеры, писал Бунину: «Дал себе клятву больше уж никогдане ведаться ни со скорпионами, ни с крокодилами, ни с ужами», — а месяцем позже, прочитав объявление о выходе альманаха, выделявшее для приманки читателя его имя жирным шрифтом, добавлял: «Зачем вы ввели меня в эту компанию, милый Иван Алексеевич? Зачем?»

Укоры Чехова, конечно, были для Бунина почти нестерпимы. Но ведь он тогда был из начинающих и не вполне сознавал, что попал не в свою компанию. На первых порах между ним и Брюсо- вым и Бальмонтом, имя которого уже гремело по всем медвежьим углам России, отношения были если не дружескими, то вполне корректными. Неприязнь к символистам выкристаллизовалась в Бунине позднее. Его нелюбовь с особой страстностью наблюдалась по отношению к Блоку. Несмотря на свое художественное чутье, он проглядел в Блоке и в его поэзии все, что в ней было подлинно драгоценного, и со стоическим упрямством останавливался только на блоковских срывах. Еще во время грасских споров он делал упор на отдельные строки или вытянутые из блоковских дневников отдельные строки или куски фраз (где-то им записанные!), которые, будучи оторваны от контекста, могут действительно восприниматься как своего рода «курьезы».

В спорах о Блоке он не принимал никаких доводов и, чувствуя, что не сумел переубедить своих оппонентов, недовольно крякал: «Ох, уж этот ваш Блок», — считая, что этим итоги подведены и дальше спорить не о чем.

Все же нельзя всецело ругать Бунина за эти его «причуды». Надо его понять. Те цитаты, которыми он оперировал в «борьбе» с Блоком, были, надо отдать ему справедливость, весьма показательны. Так, он любил повторять, воспринимая ее буквально, фразу, извлеченную им из блоковских дневников, говорившую о радости, испытанной поэтом при вести о гибели «Титаника». «Есть еще Океан», — замечал Блок. Цитировал Бунин и что-то крайне по-декадентски несуразное, вроде того, что «Я (подразумевается сам Блок), хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели...», или посвящение Брюсову — «Кормчему в темном плаще, путеводной зеленой Звезде». Вот вам и кормчий с Цветного бульвара, — хохотал Бунин.

Ты съ крестннхоыъ Ванюшею шалила' Постой! о всемъ узнаетъ муженекъЬ

Tc6t ль грозить? — Марвушка от-

в "Ъ часть:

Ванюшка что? lit ль онъ еще днгя! А сватъ Трофимъ. который у теб» И день, и ночь? Весь городь это знаеть. Молчи жъ. кума: и ты, какъ м, rptmita: Словами Ж1. псякаго, пожалуй, разобидит Вь чужой солочиику ты видишь,

А у сей* не видишь и бреема.

I 8 I 6

Нъ МашЬ

fiapuMcctt К Л- Дгдьвш I.

Вчера Mirt MaJiia приказала Въ куплеты рш>мы набросать, И мм! въ награду обещал.* Спасибо ьь npojb написать

Ctrl ш у исполнить приказа и 1-е Г\>да не cwtHM ь погодить: Е1щ1- семь itrt — и об t тан tit* Ты не исполнишь, может ь быть.

Вы чинно, молча, сложа руки, Въ собранькхъ будете сид^1 ь, И жертвуя богин-b скуки, С I. воксала въ маскерадъ летЬть

И ужъ не вспомните поэта... О Маша, Маша, nocntuiK,

И за четыре nut куп

Мои» награду на пи tin

 

 

Пометка Бунина «Отлично» относится к стихотворению Пушкина «От всенощной вечор идя домой...» (1814 —май 1817).

Конечно, такого рода фраз можно было при желании подобрать у Блока немало, но ахиллесова пята бунинской критики заключалась в том, что он задерживался на декадентских вычурностях, не делая поправки на эпоху, выделяя и подчеркивая слабые стороны блоковских писаний и не желая признать все то подлинное, что вышло из-под пера поэта.

Бунин утверждал, что частушечный лад «Двенадцати» — грубая подделка, вызванная желанием подладиться под непритязательного читателя.

Все же как-то, уже незадолго до смерти Ивана Алексеевича, перелистывая том прозы Блока, я напал на статью, посвященную стихотворениям Бунина. Я принес ему этот том и, в частности, прочитал ему вслух, что в 1907 году Блок писал: «Цельность и простота стихов и мировоззрения Бунина настолько ценны и единственны в своем роде, что мы должны с его первой книги и первого стихотворения «Листопад» признать его право на одно из главных мест среди современной русской поэзии». Бунин совершенно позабыл о существовании этой длинной, посвященной ему статьи и поначалу как-то смягчился, но потом огрызнулся:

— Вы хотите, чтобы я переменил свои убеждения, потому что Блок наделил меня комплиментами, хотя в них, если вдуматься, целая куча всяческих «но» — нет, нет и нет, ваш Блок — дутый пузырь!..

А насмешкам над Андреем Белым, которого он — думается мне — никогда не имел терпения дочитать до конца, подлинно конца-краю не было. По адресу Белого он совершенно «распоясывался», возможно, мне назло, зная, как я Белого ценю. Он вдруг начинал, вспоминая Белого, истошным голосом вопить: «Этот полубес, полушут», — добавляя что-то нецензурное и уверяя, что «Белый — самая позорная фигура в Москве начала века». Затем, в виде десерта, стараясь подражать Белому, он делал — надо признаться, весьма схоже — какие-то курбеты и приплясывания, завершая свою филиппику признанием, что, как-никак, обаяние у Белого было большое.

Вспоминая теперь все бунинские антисимволистские выпады, думается, ему можно их простить. Это была психологически объяснимая и, в общем, совершенно безобидная слабость. К тому же ларчик открывался очень просто. Блок был «властителем дум» нескольких поколений. Бунин, несмотря на свою известность, никогда таковым не был и не мог им стать, как бы ни повернулась русская история. Этому препятствовал не только его характер, но и диалектика его творчества. Он это, конечно, сознавал, был в достаточной мере проницателен, и это раздражало его, вызывая тем самым им, вероятно, до конца не осознанные нехорошие чувства.

Было и еще что-то другое. Бунин, я уже это отмечал, потому что этого он скрыть не мог, неизменно хотел, чтобы его в первую очередь считали поэтом, а как раз его поэзию как бы не признавали или признавали с оговорками, во всяком случае, не так, как он того хотел. Часто проходили мимо нее или, в крайнем случае, ставили не на тот уровень, на котором «котировалась» его проза. Не этим ли объясняется, что он любил издавать свои рассказы в одном томе со стихами? Во всяком случае, отношение критики и читающей публики к его поэзии его и раздражало, и обижало, и огорчало, и укрепляло его нелюбовь не только к Блоку или Белому, но и полное равнодушие к стихам Ахматовой, отталкивание от Цветаевой, отсутствие интереса к Мандельштаму и Пастернаку. Впрочем, Пастернак Бунину «отомстил», сообщая Горькому, что «Митина любовь» «оставила в нем отзвук пустоты» и что он простил бы Бунину «сколь угодно чуждый комментарий, объяснимый биографически, но ждал, что разверзнутся небеса и устами писателя заговорит онтология средневековья». А на поверку «онтология не заговорила»!

Что это? Говорю, конечно, не о процитированной «пастерна- ковщине», а об отношении Бунина к современной ему поэзии, к умышленному — иначе и быть не может — ее непониманию. У французов есть выражение «jalousie du metier». В не вполне точном переводе это означает «профессиональная зависть». Но что это — элементарное и низменное чувство? Может быть. Человечное? Несомненно. Ведь и у больших людей бывают маленькие слабости.

Говорится, что «худой мир лучше доброй ссоры». Этот «худой мир» и был установлен, и казалось бы, жизнь «Жаннеты» пошла без бурных инцидентов, обе стороны себя сдерживали, тем более что Иван Алексеевич был незлопамятен. Общее внимание было сосредоточено на событиях, развертывающихся на русском фронте. Бунин привез из Ниццы огромные карты пограничных областей Советского Союза, начал было отмечать булавками ход военных действий, но его «штабная» деятельность продолжалась недолго. Когда гитлеровские армии проникли вглубь страны, он заявил, что ему не под силу передвигать тесемку, отмечавшую линию фронта, и он не может доверять германским сводкам, так как и мест, которые в них упоминаются, нет на его картах. «А к тому же лучше

 

Е. К). Кузьмина-Караваева (Мать Мария) с детьми Юрой, Настей и Гаяпой.

карты со стены снять, неровен час, заглянут сюда какие-нибудь мордастые оккупанты и по голове за эти карты едва ли погладят».

Он был особенно мрачен, когда в сводках стали появляться знакомые ему названия — Елец, Орел, Тула. Но в настоящий раж он был приведен, когда у небольшого лесочка, к которому примыкал сад «Жаннеты» и куда можно было пройти через полускрытую, едва заметную калитку (до того мы считали, что в случае чего через нее можно улизнуть!) появилась доска с изображением черепа и с надписью: «Осторожно — лес минирован». «Нет, они потеряли голову, — негодовал Иван Алексеевич, — минировать наш лес, ведь это патология!»

Так шло — почти без перебоев — медленно, угрюмо и, главное, однообразно. В Ниццу или в Канны Иван Алексеевич ездить перестал, все его знакомые куда-то оттуда поисчезали. и дела у него там больше не было никакого. Но вот в одно прекрасное воскресное утро (это было в августе 44-го года) щемяще завыли сирены. Собственно, в самом этом факте не было ничего необычного. Воздушные тревоги уже не раз раздавались, и в небесной сини Прованса иной раз можно было приметить черную точку летевшего бомбардировщика. Однако, как правило, отбой никогда не заставлял себя долго ждать.

На сей раз, однако, что-то происходило «не по правилам». Проходил час, другой, третий, а отбоя не было, и из-за этого «неуместного» внешнего спокойствия волнение Бунина не переставало нарастать. То, накинув свой потрепанный халатик, он отправился в сад, чтобы «отсидеться» в облюбованной им для подобных случаев будке, в которую «негодяй-садовник» складывал свои инструменты. Эта будка, крытая соломенным навесом, вплотную прилепилась к скале, была малоприметна, и потому Бунин считал ее верным убежищем от бомб, неким «бункером». То он снова поднимался к себе — может быть, он что-то увидит через окно, то опять сбегал в столовую, стараясь разузнать по радио, что, собственно, приключилось.

Но радио вдруг онемело, и только после полудня как-то случайно удалось выяснить, что воздушная тревога была вызвана высадкой союзного десанта на средиземноморском побережье, где-то в районе Фрежюса, примерно на расстоянии какой-нибудь сотни километров.

Несколько дней прошло в нервирующем ожидании, усугубляемом отсутствием информации и наполненном самыми противоречивыми слухами. Иногда со стороны Эстерели слышался артиллерийский гул, раз-другой дымки появлялись над островками, лежащими около Канн, но всего этого было Бунину недостаточно. Он готов был отчаиваться из-за той медлительности, с которой — по его мнению — развертывались военные операции. «Вы видите, надеяться не на что, все погибло», — неистовствовал он, когда наступало долгое затишье.

А то радостное событие, которого все мы ждали более четырех лет, наступило на рассвете 24 августа. Немцы из Грасса ретировались без боя, мы могли видеть, как последние их части спускались мимо виллы по Наполеоновой дороге и в полном беспорядке. И через несколько часов первыми вступили отряды канадских военно-воздушных сил, высадившиеся на планерах вблизи пляжей.

«Что было у нас на душе — описать невозможно», — писал затем Бунин одному из своих корреспондентов. Он потом красочно повествовал, как, спустившись в город, он не узнал обычной грас- ской толпы. «От радости словно все лица преобразились, — говорил он, — точно все вдруг похорошели!» И затем был совершенно ошарашен тем, что, зайдя в один из кабачков и заказав, «чтобы отпраздновать освобождение», двойную рюмку коньяку, хозяин провозгласил, что «сегодня все даром», и достал заветную бутылку с каким-то большим количеством звездочек. «Такого еще не было во всей истории Франции», — говорил он, вернувшись домой, рассказывая о виденном со слезинкой в глазах.

Вскоре, едва только мне представилась какая-то возможность (железнодорожное сообщение вдоль побережья было восстановлено позднее, так как большинство мостов было взорвано), я сложным окружным путем как-то добрался до Парижа.

Бунины еще некоторое время вынуждены были оставаться в Грассе, потому что их парижская квартира была еще «оккупирована». На время их отсутствия она была сдана какой-то русской семье с условием, что жильцы освободят ее по первому требованию, но не тут-то было - - они отказывались съезжать и для их изгнания и водворения хозяев пришлось применить угрозы и чуть не шантажировать их.

«В Париж, очевидно, ехать нельзя еще долго, я в отчаянии и взбешен», — писал мне нетерпеливый Иван Алексеевич, а чуть позже: «Всем пишу, чтобы выжили этих негодяев, которые не хотят съезжать. А меж тем мне, может быть, придется вдруг сорваться в Париж из-за моей печени».

 

Штаб интернационального отряда, сражавшегося с фашистами во Франции. За столом (справа) — «красная княгиня» Тамара Волконская.

Он не переставал жаловаться на всяческие недомогания, но мне кажется, что главное было в том, что почти сразу после моего отъезда из Грасса атмосфера на «Жаннет» сильно сгустилась.

Чтобы лучше осветить создавшееся там положение, я лучше всего приведу здесь полный текст одного из бунинских писем от 25 января 45-го года:

«Дорогой Захар (он иногда так называл меня в письмах, самого себя именуя Обломовым), уже давно, давно получено ваше письмо, уж не помню от которого числа. С тех пор вы опять точно сквозь землю провалились. Не ответил вам сразу и не отвечал и потом, ибо я совсем никуда уже месяца полтора: все болевая точка где-то справа — не то в печени, не то ниже, и слабость, и что-то противное во вкусе (м.б., от мерзкой пищи — у нас еще никогда, кажется, не было так скверно в отношении еды). Январь лютый — холод, снег. С 29 декабря обедаю и завтракаю у себя в комнате, чаще всего с Верой Ник., Зурова вижу раз в неделю, случайно встретясь с ним где-нибудь на ходу, и твердо решил больше не разговаривать с этим мерзавцем вовеки. 29-го вышел в сад, набрал хворосту, отнес его и запер в комнату возле бывшей вашей (наверху) — выскакивает, как бешеная собака: «Где мой хворост?» — «Не знаю». — «Вы сейчас взяли и заперли на замок!» — «Не брал». — «Нет, взяли!» — «Что ж мне божиться, что ли?» — «А что вам стоит побожиться! Вы же нахал!» — «Вы с ума сошли?» — «Вы жук, вы отлично умеете вообще устраивать свои делишки! У кого только учились! У Чехова, у Толстого!» Я остался на этот раз совершенно спокоен, — даже отпер комнату и показал ее, — хворост был не его, но уж довольно с меня наконец! Точка! Вот и все новости. Был у Коломбана (нашего общего доктора), он меня осматривал, сказал, что надо съездить в Ниццу, сделать радиографию. Но денег у меня нет — целую.

Ваш Илья Ильич Обломов».[52]

По дальнейшим письмам могу только судить, что в излюбленном им Грассе ему стало неуютно и он стал чувствовать себя там «не в своей тарелке», да могло ли быть иначе, если инциденты, подобные описанному, могли происходить в его собственном доме и не было больше рядом с ним того подобия громоотвода, которое представляло мое присутствие.

Но прошла и эта полоса его жизни. К маю того же года Бунины — втроем — благополучно вернулись к своим парижским пенатам, но и здесь на первых порах Бунину было не по душе. Оккупация не прошла даром, и вся привычная ситуация изменилась, а он был слишком прямолинеен, чтобы разбираться в оттенках, — поведению некоторых из своих бывших друзей в «черные дни», хоть они были действительно наперечет, он не хотел верить, на многое не мог решиться.

Первые годы по возвращении в Париж Бунин еще любил хорошо покушать, хотя, несмотря на пережитое, был еще довольно привередлив в пище, с бодрым видом расхаживал по гостям, посещал старых коллег по перу, Тэффи, Ремизова, других, у которых до войны никогда не бывал. Был и на моей новой квартире и принес мне известную фотографию, на которой он снят рядом с Чеховым в Аутке, надписав на ней: «Это вам на новоселье». Она и сегодня висит у меня на стенке.

Тогда же у него завязались формальные связи с некоторыми французскими литераторами русского происхождения — с Труайя, который еще не был тогда так прославлен и был редактором какого-то недолговечного еженедельника, в котором напечатал воспоминания Бунина о Шаляпине. Однажды я привел к нему другого будущего академика, Жозефа Кесселя, с которым мы где-то по-лукулловски позавтракали (это была еще эпоха продовольственных карточек); в другой раз я водил Ивана Алексеевича к Эльзе Триоле, с которой после долгого промежутка возобновил знакомство и она была среди первых парижан, успевших побывать в послевоенной Москве, и ее впечатления были Бунину особенно интересны. Рассказ ее был трезв и во многом терпок. Эльза в интимной обстановке гнушалась пропагандных шаблонов и в каком-то смысле приближала своих собеседников к далеко не радужной действительности, которая из «прекрасного далека» могла еще представляться в более розовом свете.

Но надо сказать, что по приезде в Париж Бунин все больше чувствовал себя «отвратительным больным стариком». Здоровье его не переставало ухудшаться, и малейшая простуда, а ей он был постоянно подвержен, затягивалась на долгие недели и всякий раз грозила серьезными осложнениями. Кроме того, оказалось, что без хирургического вмешательства нельзя было освободить его от некоторых мучивших его недомоганий. Операция была проведена парижскими медицинскими светилами, считалась на редкость удавшейся, но сил Бунина восстановить не могла.

 

И. Л. Бунин на отдыхе в Жуан-ле-Пэне, 1949 г.

Дважды за это время он ездил для поправки на Лазурный берег, и каждый раз при его проводах, когда его до вагона довозили в медицинском кресле, у провожавших невольно создавалось впечатление, что прощание с ним было окончательным.

На юге он останавливался в «Русском доме», откуда писал — я цитирую его письмо: «Улучшения в моем здоровье пока не вижу. Вид у меня, говорят, стал лучше, да мало ли что говорят! Мучат меня по-прежнему ночные кашли, слабость физическая и умственная ужасная. Пока сижу безвыходно у себя. Часто бывает Алданов, балует меня хорошим вином — каждый раз привозит бутылочку...»

Но в общем, несмотря на отличный уход, ему было там, в этом «Доме», неуютно, подходящей компании, с кем «душу отвести», не было, и это его, естественно, угнетало. В Париже он мечтал о юге, о солнце — на юге он прятался от солнца и мечтал о Париже.

Выход двух его книг был одной из его последних литературных радостей, даже если реакция на них не соответствовала той, на которую он вправе был рассчитывать. Сперва появились «Темные аллеи», из-за орфографии которых Бунину безуспешно пришлось воевать с издателем, но тот настоял на своем: книга вышла по новой орфографии, зато по старой появились «Воспоминания».

В 50-м году русский Париж, или все-таки лучше сказать — некоторая его часть, да и в ней ряды значительно поредели, — решил отпраздновать восьмидесятилетие со дня его рождения, и дата предстоящего торжества стала как-то сама собой передаваться из уст в уста. Хотя это празднование и вышло в общем довольно скромным, не в пример тем помпезным банкетам, которые с речами и приветствиями со всех концов мира устраивались перед войной (нередко при помощи самих юбиляров или их жен!), оно все-таки доставило большое удовольствие больному писателю.

Немного приодевшись, Бунин точно «восседал» в своем кресле, ласково принимая поздравителей, наполнявших его квартиру. Впрочем, для того, чтобы ее «до отказа» наполнить, много ли надо было посетителей?

Тогда же в ознаменование этого торжественного дня группа друзей Бунина — если память мне не изменяет, по инициативе Мак- лакова — решила поднести ему подарок. Да не покажется странным, но по настойчиво высказанному им самим пожеланию решено было собрать деньги для установки в его квартире телефона. Дело в том, что в те дни в Париже было это предприятием нешуточным. Трудность заключалась не столько в стоимости новой установки, сколько в том, что из-за нехватки аппаратов и свободных линий новым кандидатам в абоненты приходилось ждать чуть ли не годами. Все же — я хочу похвастать — мне каким-то образом удалось убедить администрацию бунинского сектора, и телефон у него был установлен вне очереди. Да, он был поставлен в рекордно краткий срок, но едва ли сам Иван Алексеевич им хоть единый раз воспользовался. При его жизни телефон служил, главным образом, для вызова докторов и сиделок.

7 ноября 1953 года был последним днем в жизни Бунина, и так случилось, что вторую половину этого дня почти всю я провел с ним с глазу на глаз. Накануне мне позвонила Вера Николаевна, которой нужно было спешно отлучиться, проведать Зурова, он был болен и находился в одной из пригородных клиник. Она попросила меня посидеть, вернее, подежурить у постели Ивана Алексеевича, так как с некоторых пор побаивалась оставлять его одного, даже на короткий срок. Кажется, его самого уже страшило одиночество.

Когда я пришел, шгоры в его комнате были спущены и в ней царил полумрак. От массы лекарственных скляночек и коробочек, нагромоздившихся на его ночном столике, как мне почудилось, шел д\рманящий больничный запах. Он лежал, полузакрыв глаза, еще более отощавший за ту неделю, что я его не видел, еще более подавленный, еще более измученный. Его красивое лицо, еще совсем недавно напоминавшее лицо римского патриция, сильно заросло щетиной и было пепельного цвета.

При моем появлении он приоткрыл веки, поворочался, хотя было заметно, что малейшее движение стоит ему больших усилий, откашлялся и затем сразу же — с нараставшей постепенно взволнованностью — стал говорить о бессмысленности смерти, о том, что он не может ни уразуметь, ни принять, как это может статься, что вот был человек — и вот его больше не стало. Где граница между этими двумя состояниями? Кто ее определяет? Все он мог, по его словам, вообразить, все понять, все почувствовать, даже все оправдать, кроме одного — «несуществования».

Вероятно, как и в случае с толстовским Иваном Ильичом, известный силлогизм — «Кай — человек, люди смертны, следовательно, Кай смертен» — казался Ивану Алексеевичу вполне естественным и логичным, пока дело касалось «какого-то» Кая, но никак не применимым к себе самому, потому что тогда силлогизм становился неприемлемым его разуму, в нем отсутствовала какая-то ступень.

 

А

?. А Шаховская. 1949 г.

Однако эти мрачные высказывания и желание словами как бы зачеркнуть незачеркиваемое не были способны меня удивить. О смерти он говорил при мне много, много раз, еще задолго до того, как почувствовал, что она стучится в его двери.

Несмотря на то, что вослед Толстому он любил цитировать крылатую фразу Марка Аврелия о том, что «высшее наше назначение — готовиться к смерти», он явно был к ней не подготовлен. Я вспомнил при этом один обеденный «обмен мнений», происходивший еще в Грассе, когда Бунин категорически отрицал возможность загробной жизни, утверждая, что противоречило бы высшей логике, если бы после «минутного» пребывания на этой планете (иногда по отношению к этой планете он применял эпитет «мерзкая», иногда «прекрасная») предстояли мириады, зоны лет какого-то непонятного, нерасшифруемого существования, поскольку ничего не было до рождения. Раз есть начало, значит должен быть и конец, — говорил он, споря с Верой Николаевной, которую его «неверие» бросало то в жар, то в холод.

Я присел около его постели. На его измятой простыне лежал растрепанный томик Толстого, и когда я спросил его, что он теперь читает, он, как мне показалось, чуть приободрился и ответил, что хотел бы еще раз перечитать «Воскресение», но тут же добавил, что читать ему уже трудно, еще труднее сосредоточиться, когда ему читают вслух, и особенно тяжело держать книгу в руках.

А потом почти вскипел, и в тот момент меня особенно поразило, что в его вскрике еще ощущались гневные интонации:

— Ах, какой во всех отношениях замечательный был человек, какой писатель... Но только до сей минуты не могу понять, для чего ему понадобилось включить в «Воскресение» такие ненужные, такие нехудожественные страницы...

Он, конечно, имел в виду описание службы в тюремной церкви и совершение таинства евхаристии, которое Толстой отрицал.

Эти последние слова Бунин произнес уже почти с запальчивостью, но вместе с тем с каким-то глубоким внутренним страданием. Не знаю, соответствует ли моя догадка истине, но в тот момент было мне совершенно очевидно, что в чем-то упрекать Толстого, порицать его — причиняло ему физическую боль. Те мысли, которые возникали у него, он считал своего рода кощунством, но теперь ему казалось не только возможным, но даже необходимым как- то поднять голос, хотя бы совсем слабый голос, против толстовского кощунства, против толстовского отношения к причастию при работе над его последним большим романом.

У меня создалось в те минуты впечатление, что над этими толстовскими страницами Бунин долго размышлял и сердился одновременно на себя и, может быть, в первый раз за всю жизнь — на Толстого; на себя из-за того, что не мог подыскать надлежащего оправдания для толстовского злого и, как он его в те часы воспринимал, неуместного сарказма; на Толстого — потому что только к самому концу своей долгой жизни он нашел в нем какой-то штрих, какую-то дотоле ускользавшую от него подробность, которая — хоть он совершенно не был «церковником» — была ему органически враждебна, вызывала в нем отталкивание и потому невольно снижала тот идеальный облик, с которым он чуть ли не с детства сжился.

Мне приходится еще раз подчеркнуть, что в глазах Бунина Толстой был не только одним из самых необыкновенных людей, когда-либо живших на свете, — он был «божеством». А можно ли, допустимо ли в отношении божества высказывать какой-либо упрек, какое-либо порицание? А тут — я не могу категорически утверждать, но мне представляется — ослабевший телом и духом Иван Алексеевич неожиданно для себя натолкнулся на страницы, которые окончательно нарушили его душевный покой и мимо которых он не мог пройти в молчании, — натолкнулся, как я думаю, впервые, потому что вполне возможно, что до того ему не попадался экземпляр «Воскресения» с восстановленными купюрами, сделанными в свое время цензурой.

Последовавшая внутренняя борьба и физическое усилие, необходимое, чтобы высказаться, не только взволновали его, но и утомили. Он снова закрыл глаза, повернулся к стене и попросил меня на некоторое время оставить его одного: «Авось я сумею заснуть», — прошептал он.

Я вышел в соседнюю комнату, оставив двери открытыми, и я слышал, как он продолжал ворочаться и что-то вполголоса бормотать. Как мне послышалось, он повторял по несколько раз те же два-три слова: «Как он мог, как он мог?»

И, может быть, в эту минуту, одну из последних своих минут, он под влиянием прочитанного припомнил встречу с Толстым, как в черную мартовскую ночь они шли вдвоем по Девичью полю и как Толстой, переживавший тогда одну из самых горьких и болезненных своих утрат — смерть любимого семилетнего сына, Ванечки — резко и отрывисто твердил: «Смерти нет, смерти нет». Все это Бунин давным-давно описал в своей книге, посвященной Толстому, но вот теперь, когда какие-то толстовские строки вызывали у него отталкивание, он вопреки своей воле, даже, вероятно, нехотя, брал под сомнение запавшие в душу толстовские слова, которые пронес сквозь всю свою жизнь и за которые именно в эти минуты ему больше всего хотелось зацепиться.

«Как он мог?» — это доносившееся из соседней комнаты трагическое в своем однословии и полное глубокого смысла восклицание оказалось последним, слышанным мной из уст Бунина. Вскоре он заснул, и я покинул его, зная, что Вера Николаевна должна вернуться с минуты на минуту.

А на следующее утро, чуть ли не на рассвете, она позвонила мне по телефону и с рыданиями в голосе сообщила, что «Ивана Алексеевича больше нет».

И когда я тотчас же пришел в знакомую, но сразу же опустевшую, точно оголившуюся, комнату, Иван Алексеевич или, точнее, то, что было Иваном Алексеевичем, лежал уже в столовой на кушетке, с головой, закутанной в толстую белую простыню. Недаром в своем завещании он строго-настрого потребовал, чтобы лицо его было сразу же закрыто. «Никто не должен видеть моего смертного безобразия», — писал он, запретив фотографировать его посмертно или снимать с его лица или рук какие-либо маски. Он непременно хотел, чтобы его уложили в цинковый гроб и поставили в склеп.

Через несколько дней при огромном стечении народа его хоронили на пригородном русском кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа.

ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ БУНИН

(Из книги «По памяти, по записям)

К книге литературных портретов «По памяти, по записям» Александр Бахрах сделал краткое предисловие:

«От давних дней сохранилась у меня картонная папка, в которой я храню всевозможные письма, автографы, случайные и неслучайные записи. Иной раз я в эту папку заглядываю и замечаю, что некоторые письма и записи имеют кое-какую литературную ценность, другие будят воспоминания, о третьих я сам вспоминаю в связи с какой-нибудь случайно прочитанной или кем-нибудь оброненной фразой.

Гончаров когда-то писал чуть ли не о «неприличии» посмертного опубликования писем, не предназначавшихся для печати. Мне такое суждение всегда было малопонятно, и мне теперь кажется, что некоторые бумаги, сохранившиеся в моей литературной «копилке», представляют общий интерес. Поэтому я и считаю возможным печатать их, снабдив не столько комментариями, сколько добавив к ним те соображения, которые у их чтение у меня — прямо или косвенно — вызывает.

Этой позиции А. Бахрах придерживается и в очерке об И. А. Бунине.

Да, два спутника сопровождали его через всю его творческую жизнь: Толстой, а позже и Чехов. Но Толстой, хоть и был современником, хоть Бунину и удалось осуществить несбыточную мечту своей юности и несколько раз встретиться с ним, все же оставался в его глазах кем-то недосягаемым, олимпийцем, даже если этот толстовский Олимп и именовался Ясной Поляной и находился в Тульской губернии, в каких-нибудь ста верстах от его родного Ельца. Другое дело — Чехов. Чехов был primus inter pares, Чехов был свой, был приятель. По мнению Бунина, это был совершенно замечательный писатель, общение с которым очень много ему дало, а все-таки чеховский театр Бунин не переставал ругать и над ним ехидно иронизировать. С Чеховым Бунин когда-то катался по Ялте на одноконном извозчике, обменивался шутками, а для Чехова, рано оценившего бунинский талант, Бунин был не Иван Алексеевич, а «маркиз Букишон», чего в отношениях с Толстым и вообразить невозможно. И недаром Бунин любил рассказывать, как однажды — уже в эмиграции — Рахманинов посоветовал ему написать биографию Чехова и как это предложение уязвило его. Бунин его тогда решительно отклонил и, отвечая Рахманинову, заметил не без яда:

— А вы бы, Сергей Васильевич, засели за биографию Танеева!

После этого, по словам Бунина, Рахманинов на своем предложении никогда больше не настаивал.

А все-таки много лет спустя — к сожалению, когда сроки уже были упущены — Бунин за книгу о Чехове засел. Закончить эту книгу он не успел, и от нее сохранились только отдельные главы и подготовительные записи. Несмотря на всю его фрагментарность, этот посмертно изданный том весьма существен для характеристики творческого облика Бунина. И в связи с этим, может быть, важно отметить, что когда-то (если не ошибаюсь, в конце двадцатых годов, в пору повсеместного увлечения «романсированными биографиями») Бунин намеревался написать книгу о Лермонтове, собирал для этого задуманного им труда материалы, «изгрыз» посвященный Лермонтову щеголевский «монтаж»[53]. Но затем, хотя о предстоящем выходе книги было уже объявлено, от своего намерения отказался, очевидно поняв, что для завершения этого труда у него не будет под рукой всех необходимых материалов и может не хватить усидчивости.

Я употребил слово «усидчивость», но, написав его, тут же почувствовал, насколько в применении к Бунину оно неуместно. Нет, не «усидчивости» могло ему не хватить, а той особой способности методически проработать все, далеко не всегда увлекательные, архивные материалы, без ознакомления с которыми книги о Лермонтове не написать.

А ведь именно усидчивость у Бунина была исключительная. Мне посчастливилось наблюдать за ним в период писания «Темных аллей». Большинство рассказов, составивших этот последний прижизненный том его художественной прозы, сочинял он в военные годы, в период нашего сидения на вилле «Жаннет», в Грассе, в Приморских Альпах. Он писал свою книгу запоем, словно все время торопился, боялся не поспеть, боялся, что военные события воспрепятствуют ее завершению. Бывали недели, когда он с утра буквально до позднего вечера запирался (неизменно на ключ!) в своей большой комнате, во время оно уютной и очень «барской», но приведенной им в какое-то неописуемое, неправдоподобное, хаотическое состояние. Из четырех огромных итальянских окон этой комнаты вдалеке виднелось море, а в особо ясные дни — и очертания итальянских берегов (дом стоял на крутой горе, у той дороги, по которой бежавший с Эльбы Наполеон шел отвоевывать Францию), — на переднем плане причудливо расстилался Грасс, окруженный альпийскими отрогами с их жасминовыми и розовыми склонами. Чтобы отдохнуть от долгого писания, Бунин нередко подходил к этим окнам, смотрел на лазурное море (лазурным оно, впрочем, бывало далеко не всегда), на прилегающий к вилле, расположенный террасами сад, в котором работал старый садовник-провансалец — главный его враг в это время! — а то стоял у окна в нетерпеливом ожидании весьма неаккуратного почтальона, приносившего газеты. На невзрачные листы ниццской газеты Бунин неизменно набрасывался с жадностью — и очень обижался, если кто из домашних до него невзначай взглянул хотя бы на заголовки очередного номера. Он уверял, что газета, кем-либо до него прочитанная, вместе со своей свежестью теряет для него всякий интерес.

Из своего обиталища он спускался только к скудным трапезам (как по-другому назвать их?), возвещавшимся гонгом с некоторой неуместной торжественностью. Эти общие трапезы неизменно сопровождались проклятиями по адресу «фюрера» (хорошо, что у стен не было ушей!), Петена, домочадцев, не сумевших потрафить его гастрономическим потребностям, и легкими «ссорами» при дележе макарон, хотя и осточертевших, но все же всем нам казавшихся изысканнейшим из блюд. Выругавшись по поводу скудости пищи и вспомнив, каких рябчиков и с каким соусом подавали в «Праге», он забирал свою бутылку красного вина и снова взбирался к себе наверх, снова запирался и писал уже до самого вечера. Только в редкие дни прерывал он свою работу, ради поездок в Ниццу или в Канны, учащавшихся во время летнего сезона, когда можно было искупаться в море.

А работал он не только над своими рассказами, по несколько раз им переписывавшимися. Одновременно он записывал в различные тетрадки с картонными обложками различных цветов, до которых был большой любитель, какие-то словечки, обрывки будущих диалогов для еще не рожденных произведений, составлял списки пришедших ему на память областных выражений (к которым, собственно, никогда не прибегал) и даже списки ругательств, собирал по категориям имена и отчества для своих будущих героев, придумывал им фамилии, уверяя, что для каждого писателя необычайно важно дать своему герою подходящее имя и что неудачно окрещенный герой одним своим именем способен погубить любое произведение. Вспоминаю в связи с этим, как он любил трунить над неправдоподобным чеховским Симеоновым-Пищиком. Вижу теперь перед глазами эти длинные колонки имен и фамилий, расположенные по категориям: купцы, мещане, дворяне, татары, ев-

Л у^^

Темные аллеи

Л»** •'

/tcLjttm«V- «^r* fylqjrt (a^t

^^ сё^нЪ

\ f Л ПЛ er>g-

» I

Сборник рассказов «Темные аллеи» (1946 г.) с дарственной надписью писательнице 3. А. Шаховской, передавшей автографы Бунина на Родину.

реи, учителя, доктора, писатели и т. д. Сохранились ли все эти списки, все эти записи? Или эти грасские тетради стали жертвой одного из тех аутодафе, которые Бунин периодически устраивал в своей печурке, опасаясь, как он утверждал, что какой-нибудь «монах трудолюбивый», вернее, что кто-нибудь когда-нибудь проникнет в его творческую лабораторию и какие-то литературоведы, — а чрезмерной благосклонностью к ним он не отличался, — будут копаться в его черновиках и придут к каким-то заключениям, которые он, словно заглядывая далеко вперед, считал несообразными и ему глубоко враждебными. Когда он обрекал пламени свои черновики, он сам очень старательно засовывал их в свою печурку, сам их поджигал и не отходил от печурки до тех пор, пока не превращался в пепел последний листок покрытой его красивым почерком бумаги [54].

В частности, на моей книжной полке и по сей день стоит экземпляр первого парижского издания «Жизни Арсеньева», который мне однажды удалось спасти — правда, не из печурки, а из камина. Очевидно, и эта книга была «приговорена к смерти». Экземпляр этот от начала до конца весь испещрен авторскими поправками, делавшимися Буниным, как гласит его собственноручная надпись на обложке, еще в феврале 1934 года. В подавляющем большинстве это не столько правка, сколько сокращения. Но все же, наряду с этим, в первоначальном тексте Бунин сделал немало стилистических усовершенствований и перестановок, а ряд выражений смягчил, заменив, к примеру, первоначальное «потухло» словом «погасло» или «мерзко» переправил на «кисло». Правка эта, как указывает авторская пометка, была сделана Буниным через сравнительно короткий срок после выхода книги, а ведь и все последние годы его жизни, те периоды, когда он мог еще работать, ушли, главным образом, не на писание нового, а на пересмотр и переработку почти всех его старых произведений. Уже однажды сжатые тексты, отредактированные им для собрания сочинений, изданного «Петрополисом», еще раз подверглись изменениям, еще раз им до сухости сжимались, заново — в который раз? — вытравлялось все, что казалось ему лишним, водянистым, недостаточно определенным или слишком лиричным. Оттого-то перед будущим редактором академического издания сочинений Бунина и встанет трудноразрешимый вопрос — какой же текст, в конце концов, считать каноническим.

Кстати, о «Жизни Арсеньева». Еще когда та часть этой книги, которая имеет подзаголовок «Истоки дней», печаталась в «Современных записках», мне случилось на страницах редактировавшегося Осоргиным литературного приложения к выходившей тогда в Париже газете Керенского «Дни» написать что-то, вероятно, невразумительное, но что-то, где говорилось об автобиографичности этого первого и единственного бунинского романа.

Это замечание не на шутку рассердило тогда Ивана Алексеевича (хотя позднее он, как я теперь вижу, неоднократно писал об автобиографичности многих толстовских героев), и он обратился с письмом в редакцию «Последних новостей» — письмом, которое, как мне кажется, стоит привести:

«Недавно критик «Дней», в своей заметке о последней книге «Современных записок», где напечатана вторая часть (а вовсе не «отрывок») «Жизни Арсеньева», назвал «Жизнь Арсеньева» произведением автобиографическим. Позвольте решительно протестовать против этого, как в целях охранения добрых литературных нравов, так и в целях самоохраны. Это может подать нехороший пример и некоторым другим критикам, а я вовсе не хочу, чтобы мое произведение (которое, дурноли оно или хорошо, претендует быть, по своему замыслу и тону, произведением все-таки художественным) не только искажалось, то есть называлось не подобающим ему именем автобиографии, но и связывалось с моей жизнью, то есть обсуждалось не как «Жизнь Арсеньева», а как жизнь Бунина. Может быть, в «Жизни Арсеньева» и впрямь есть много автобиографического. Но говорить об этом никак не есть дело критики художественной»[55].

Несмотря на известную резкость тона этого «письма в редакцию», на наших личных отношениях мой «проступок» не отразился, и, помнится мне, я в письменной форме дал Бунину какие-то туманные объяснения по поводу того, почему я считал себя вправе говорить об автобиографичности «Арсеньева». Ведь — теперь это можно говорить открыто — в этом романе несомненно очень силен автобиографический элемент, как очень сильны — конечно, в художественном преломлении — автобиографические моменты в «Митиной любви», «Генрихе» и других рассказах, входящих в цикл «Темных аллей».

В ответ я получил от Бунина письмо, датированное июнем 1928 года, которое сохранилось в моем архиве. Вот что он писал (мне пришлось, очень неохотно, смягчить некоторые выражения — те, что почти неизменно попадаются в дружеских посланиях Бунина, и изменить орфографию. Вытравляю то, что Щедрин называл «аттической солью», хотя мне никак не хочется быть обвиненным в стыдливости, присущей гоголевским дамам!):

«Милый Александр Васильевич,

Простите, что так поздно отвечаю Вам. Причина тому моя работа, в которую я всегда залезаю по уши, и то, что... затрудняюсь, как бы это Вам получше сказать, что дело так, да не так. Тон делает музыку. Музыку делают тон и мера, оттенки. И, конечно, Вас в тоне немножко сбил с толку дух Михаила Андреевича [56], задавшегося целью во что бы то ни стало «оживить» свою «Литературную неделю». Ибо ведь одно сказать: «кажется, в этом есть порядочно автобиографического (хотя и это к чему критику художественному?) и совсем другое: «автобиографическое описание Бунина». Ей- богу, я ничуть не сержусь на это ядовитое «описание» (про которое Вы еще не знаете, будет ли в нем художественный толк) — это дело Вашей требовательности и литературных вкусов, взглядов. Но подумайте все-таки: неужели так уж и ничего нет в моем «описании», кроме автобиографии? Мне кажется, что в прочих отзывах все-таки «дело обстоит» иначе. Они все-таки не ставят меня в такое положение, которое заставляло бы меня бояться, что когда я напишу о первом... «любовном опыте» Арсеньева, вдруг напишут: «первый... «любовный опыт» Бунина был неудачен».

А за всем тем бросим все это. Я уже забыл всю эту маленькую историю и жму Вашу руку.

Все-таки любящий Вас

Ив. Бунин»

Вспомнив инцидент с «Жизнью Арсеньева», я невольно отклонился от моего и без того несвязного рассказа. А между тем воспоминания «свой длинный развивают свиток», и одно цепляется за другое. Вернусь еще раз к той поре, о которой я говорил выше, которая для Бунина в материальном плане хоть и была невыносимо тяжкой, но в литературном — весьма плодотворной. В том увлечении, с которым писались «Темные аллеи», все эти рассказы на тему о любви, иногда крайне рискованные (особенно в их первых редакциях, не появившихся в печати), в которых фоном была старая Россия и только в редких случаях предвоенный Париж, по-видимому проявлялось какое-то неосознанное желание бегства от сегодняшнего — в то время не только гнетущего, но и угрюмого, монотонно-серого (даже когда сияло южное солнце!) — дня. Вместе с тем, это вдохновенное писание «на склоне дней», когда уже начинало чувствоваться оскудение крови в жилах, но «в сердце еще не скудела нежность», было, собственно, последней художественной радостью Бунина, и оттого «Темные аллеи» стали как бы его любимым детищем. Книга, заглавие которой было навеяно ему двумя весьма посредственными строками Огарева — «Кругом шиповник алый цвел / Стояли темных лип аллеи» (с какофоническим «липал- леи»), оказались последней данью счастливо прожитым годам, последним отзвуком былых увлечений, которые на страницах этого сборника были художественно переработаны, может быть, до неузнаваемости, но в которых всегда оставалась какая-то крупинка, какое-то ядро опоэтизированной и замаскированной действительности.

Бунин старался не думать о том, что происходит вокруг, потому что хотя и сохранял глубокий оптимизм по отношению к исходу войны, иной раз вдруг склонен был предаваться паническим настроениям. Всякое поражение союзных армий, раздуваемое местными радиостанциями, он переживал как трагическое и непоправимое событие. Помню то отчаяние, которое овладело им при известии об оставлении англичанами Тобрука, хотя точно, где находится этот самый Тобрук и какое стратегическое значение может иметь его эвакуация, никто из нас никакого представления не имел. Вспоминаю также, как он волновался в дни перевыборов Рузвельта, уверяя всех, что если Рузвельт не будет больше президентом Соединенных Штатов — это вызовет закат Европы, не в шпенглеровском, а во вполне конкретном смысле. Помню также, с каким волнением он следил за Сталинградской битвой — то считая, что все потеряно, то — несколько часов спустя — переходя от чрезмерного пессимизма к преувеличенно радужным надеждам. В жизни Бунин был крайне нетерпелив, и оттого ему непременно хотелось, чтобы военные события развивались в том темпе, который был свойствен его природе.

Всякое новое распоряжение вишийских или позже оккупационных властей приводило его в неистовство, но он никогда не думал о тех способах, какие можно отыскать, о тех лазейках, которыми можно воспользоваться, чтобы этим распоряжениям не подчиняться. Он был несколько труслив и нерешителен, когда дело касалось, если можно так в данном случае выразиться, «мелочей», но иной раз почти героичен, когда дело шло о чем-то действительно существенном и принципиальном. Оккупантов с их наглыми лицами, гортанной речью, стучащей походкой, с их жестокостью и каким- то отсутствием человеческого облика он ненавидел не только политически или по-человечески, но и с точки зрения эстетической — для него это было не только «нашествие иноплеменных», это было нечто, что, в первую очередь, вызывало в нем брезгливость.

Ежевечерне (в остальное время дня это никогда нам не удавалось) он сходил в столовую, где стоял большой радиоприемник, и силился поймать Лондон или Швейцарию и особенно стал интересоваться ходом военных действий с момента гитлеровского наступления на Россию. В своей комнате он развесил огромные карты Советского Союза и внимательно следил за штабными сводками, негодуя, когда какую-нибудь местность, упомянутую в этих сводках, он не находил на своих картах. Только когда нацистские армии проникли слишком далеко вглубь советской территории, перестал он делать отметки на картах, «чтобы не огорчаться». Помню, как в дни Тегеранского совещания он говорил: «Нет, вы подумайте, до чего дошло — Сталин летит в Персию, а я дрожу, чтобы с ним, не дай бог, чего в дороге не случилось!»

Вот такого рода высказывания и могли породить легенду о его желании вернуться на родину — легенду, которая в какой-то степени подкрепляется письмом к писателю Телешову, написанным, очевидно, в скучный, дождливый майский день 41-го года, когда могло казаться, что все в мире застыло на одном месте, причем на очень неприятном месте, и войне конца-краю не видно. В этом письме[57] действительно есть странная, на первый взгляд, приписка: «Я сед, сух, но еще ядовит. Очень хочу домой». Я далеко не уверен, что правилен тот смысл, который придается теперь этой фразе, и мне скорее думается, что Бунин сам не отдавал себе точного отчета в том, что он подразумевал под словом «домой». Скорее всего, в день написания письма встал он «с левой ноги», все кругом осточертело, давили материальные, бытовые заботы, надоели привычные лица, еще более надоела однообразная, ненасыщающая еда. Он вспомнил своего старого друга, и ему захотелось сказать ему что-нибудь приятное. И больше всего захотелось ему вернуться в свою старую, насиженную парижскую квартиру на улице Оффенбаха, окунуться в ставшую для него привычной атмосферу довоенных лет, вновь обрести тот относительный жизненный комфорт, который окружал его в Париже, особенно после получения Нобелевской премии, но который в то жестокое время был недоступен. Зная его, трудно предполагать, чтобы он в какой- либо момент принял решение покинуть Францию и вернуться на родину. Он был слишком в бытовом отношении консервативен, чтобы добровольно изменить ставшую «второй привычкой» обстановку и вернуться в страну, в город, ставший для него совершенно чужим. Даже сбрасывая со счетов его возраст, не касаясь политических симпатий и отталкиваний, не говоря о его глубокой привязанности к тому, что принято именовать спорным словом «свобода», по существу что могло его притягивать туда, где у него не было больше ни сверстников, ни соратников, ни друзей и, возможно, даже общего языка с жителями этой своей — не своей страны? Что мог он ожидать, даже если бы ему была оказана триумфальная встреча? Дача в Крыму его уже не прельщала, в московской квартире, возможно, было бы больше комнат, чем в парижской, или были бы они лучше обставлены, — но к чему ему это было? И он знал, что очутился бы — пользуюсь его же строкой — «в чужом ему мире, сложном и огромном». Тем менее понятно, что в уже упомянутой мной, чуть ли не хронологически первой из советских публикаций бунинских писем, ей предпослано краткое редакционное предисловие[58], в котором со ссылкой на выступление Федина на втором Всесоюзном съезде советских писателей говорится: «Недостало сил, уже будучи советским гражданином, вернуться домой Ивану Бунину — русскому классику рубежа двух столетий». «Будучи советским гражданином» — откуда мог пойти этот необоснованный слух?[59] Совершенно невозможно себе представить, чтобы, оставаясь во Франции, где он числился «апатридом»[60], Бунин мог решиться на обмен паспорта — обмен, который был бы в его положении только символической формальностью. Для чего, собственно, понадобилось Федину умышленно или нечаянно вводить в заблуждение участников съезда, а редакции «Нового мира» — читателей, расшифровать не берусь, тем более что Федин по его писаниям представляется мне человеком не настолько поверхностным, чтобы не понимать, как — в каком-то последнем счете — мало имеет значения цвет паспорта в руках «русского классика».

По природе своей Бунин был крайне недоверчив, но провести его, думается, ничего не стоило. Он был упрям, но его легко было переубедить, хотя по прошествии короткого срока он неминуемо возвращался к своей исходной точке, охотно забывая, что успел изменить свое мнение. С цифрами он был не в ладу, и, возможно, это было «дурной наследственностью». У него не было достаточно терпения, чтобы что-то считать или производить какие-то арифметические действия. Когда дело касалось единиц, он был весьма расчетлив, потому что ощущал вес и значение каждой единицы. Но коль скоро дело касалось сотен или тысяч, он был неумеренно щедр — реальность больших цифр он себе не представлял.

Его парадоксальную недоверчивость может охарактеризовать один курьезный эпизод. В Грасс в военные годы нередко наезжал известный художественный критик М., бунинский однолетка. Зашел он как-то с визитом на виллу «Жаннет», аккуратненький, пахнущий одеколоном, без единого седого волоса. Зашел и начал со смаком рассказывать Ивану Алексеевичу о своих недавних любовных похождениях, без преувеличения достойных Казановы. Бунин внимательно слушал фривольный рассказ, втихомолку посмеиваясь и иронически поглядывая на рассказчика. А когда гость ушел, он только сказал: «Ну и враль!» Однако к вечеру он спустился из своей комнаты, видимо, чем-то угнетенный и расстроенный.

Иван Алексеевич, что с вами?

Вы знаете, я все время думал, ну, а может быть, вдруг все, что нам поведал сегодняшний гость — правда!

Возможность столь блестящих любовных успехов у своего однолетки вызвала у Бунина глубокое чувство зависти, которой, вообще говоря, он был чужд.

Я никогда не замечал, чтобы он завидовал чужой славе (говорил, что некогда сам славой «объелся»), деньгам (были и они у него), физическим данным, но рассказы о чужих успехах у женщин неизменно его будоражили и как-то угнетали. Он хотел, чтобы его считали донжуаном, и иной раз любил пространно повествовать о сво-

■■ш НИ>«>« irmii-kfRiM

i.HI

IWAN (tl'MN

T^otf

Й фр* iwliA m t J г M Km, H>4

t tf f^b fliMflU

Jm NT 1M IV l^remnuHif tor iftri*

i * «р-**-^ *■» *•••» * if r я К « rmawtfin fti^toli it (№ ии1«

 

Объявление об издании повести «Деревня» ни немецком языке. Берлин. J936. Институт мировой литературы им. А. М. Горького РАН. Москва.

их былых похождениях. Впрочем, должен отметить, что в этой области полет его фантазии был довольно ограничен. Я, естественно, не знаком с его «донжуанским списком», но если судить по его рассказам, мне представляется, что список этот не был слишком обширным и что в любовных делах он не был лишен робости и никогда не проявлял столь импонирующей женщинам агрессивности. Как у большинства мужчин, в этом разрезе в его биографии было больше упущенных возможностей, чем реальных достижений.

Он был блестящим, остроумным, едким собеседником — более блестящего даже трудно себе представить, но все же в каком-то ограниченном пределе. На отвлеченные темы он почти не откликался, они не встречали в нем резонанса, а в беседе с иностранцами он как-то невольно съеживался и мгновенно тускнел. Он отчетливо сознавал, что недостаточное знание иностранных языков будет неустранимой преградой не только для длительного общения, но, главное, для того, чтобы «блеснуть», произнести какое-нибудь острое словцо, одно из тех, которыми он так любил уснащать свою беседу и которые действительно придавали ей пряную, незабываемую прелесть[61].

Оттого не вышло у него подлинной дружбы ни с одним из иностранных писателей; не вышло, в частности, и с Андре Жидом, который очень тепло к нему относился, навещал его, всегда стремился прийти на помощь, но который поначалу уже разозлил Бунина своим неумеренным (по мнению Бунина) восторгом от бунинской «Деревни», которую к тому времени автор ее уже недолюбливал и разговоров о которой просто не терпел.

Но подлинной, душевной встречи с Андре Жидом, живой ум которого Бунин очень ценил («умный старик» — все говорил Бунин, хотя Жид был всего лишь на год его старше), не вышло, может быть, из-за одной незначительной по существу литературной причины. Желая помочь Бунину в трудные грасские дни, Жид задумал перевод еще не законченных «Темных аллей», — а дело это было нелегкое, так как французские издательства, приемлемые для Бунина, работали тогда под сурдинку. Случайно приехал в Ниццу тогда один известный швейцарский издатель, в погоне за неизданной рукописью Жида. Он согласился издать французский перевод бунинского сборника при условии, что этот перевод будет отредактирован Жидом. Жида поначалу эта идея воспламенила — и он предложил мне заняться на досуге (а его у меня тогда было вдоволь!) переводом бунинских рассказов. Я с увлечением взялся за работу (кстати сказать, этот перевод очень Бунину понравился, из-за того, что у меня — главным образом, по неопытности — сохранялись ритм и интонации бунинской фразы, которые, конечно, не могли соответствовать духу французского языка). Я проводил с Жидом долгие часы в редактировании этого перевода (у меня сохранились черновики, испещренные пометками и поправками Жида), ибо Жид был судья строгий, и, естественно, этот мой первый переводческий опыт не мог удовлетворить его. Мы долго просидели над несколькими рассказами, и Жид, неустанно вспоминавший о профетических страницах «Деревни», все ждал, что дальше он найдет нечто в какой-то мере сходное. Ни фабула рассказов, ни несравненные бунинские описания природы его не удовлетворяли, и я ясно помню, как в работе над рассказом «Три рубля» он вдруг совершенно увял и сказал примерно то же самое, что когда-то Флобер заявил Тургеневу, когда тот стал читать ему переводы из Пушкина:

Mais il est plat votre poete...[62]

Желая приостановить работу, Жид придрался к головной боли, но я тогда же ясно почувствовал, что книга не в его духе и что к редактированию перевода он не вернется. Скрыть эту неудачу от Бунина, конечно, было трудно, и он довольно болезненно отнесся к поступку Жида, воспринимая его как дезертирство.

Были, естественно, у Бунина свои литературные пристрастия, но странным могло показаться, что при его любви к литературе, при его широком горизонте и отсутствии у него каких бы то ни было шор, было немало явлений, которые он не только отрицал, но как-то органически не воспринимал. Так, будучи ярым поклонником Флобера, он уверял меня, что засыпает над романами Стендаля и что у него никогда не возникает ни малейшего любопытства, чтобы узнать, что приключается с бальзаковскими героями. Он с нескрываемой — почти патологической — враждебностью относился как к самому Блоку, так и к его поэзии, проглядев все, что в ней было драгоценного, и обращая внимание, преувеличенное внимание, только на блоковские срывы. Впрочем, в данном случае, как мне представляется, была в нем доля какой-то затаенной ревности: Блок был признанным властителем дум нескольких поколений, тогда как бунинская слава покоилась почти исключительно на его прозе, и это раздражало его. Ему в первую очередь хотелось быть поэтом. Его злило, что его недооценивают, тогда как Блока, по его мнению, переоценивали и переоценивают. По-человечески это легко можно объяснить, хотя от такого человека, как Бунин, казалось, можно требовать большего.

Несмотря на утрированно резкие отзывы, которые он на старости лет включил в книгу «Воспоминаний», в общем к своим современникам он был терпим. Он готов был иронизировать над Брюсовым, Бальмонтом, Мережковскими, Вячеславом Ивановым, Ремизовым, Леонидом Андреевым, передразнивая их (актерская жилка была в нем очень сильна), пародируя, но в глубине души всех их по-своему ценил. А молодым и так называемым «молодым» он очень любил покровительствовать. В корне он изменил свое отношение к Горькому только после революции, перенеся свое политическое отталкивание в литературную сферу и уверяя, что у Горького «море смеется» на каждой странице, и к Шмелеву после Второй мировой войны — по причинам, которые я бы назвал этическими. В противовес этому в писательской среде было у него несколько любимцев, которых он всегда расхваливал, которых всегда любил читать, с которыми любил общаться и по отношению к которым — это действительно можно счесть за исключение — он никогда не допускал ни малейшей иронии. В последние десятилетия его жизни этими его «фаворитами» были два человека, очень по своей природе несхожие. Это были М. А. Алданов, у которого едва ли был более ревностный поклонник, чем Бунин, и Г. В. Адамович, в редком для русского человека картезианском уме которого он находил как раз то, чего ему самому так недоставало.

Теперь слава Бунина, ярко вспыхнувшая после получения им Нобелевской литературной премии (в 1933 году), а затем, как он сам с горечью утверждал, только еле тлевшая, заново разгорается. В Советском Союзе огромными тиражами переиздаются не только собрания его сочинений — сперва пятитомное, а теперь выходит и девятитомное, — но в ряде журналов и альманахов, столичных и периферийных, публикуются его письма, заметки о нем, исследования биографического и критического характера[63]. Всего этого нельзя не приветствовать, и можно только пожалеть, что все это произошло слишком поздно, когда сам Бунин этого нового расцвета своей славы уже не ощутит.

Впрочем, многим был бы он несомненно недоволен — в частности, публикацией его писем, потому что он был редчайшим среди литераторов, который действительно писал свои письма без оглядки на их посмертное обнародование. Слишком часто он писал свои письма, не обдумавши их, под влиянием мгновенных импульсов и на следующий день жалея об отсылке[64].

Пачка его писем, сравнительно довольно увесистая, сохранилась и в моем архиве. Всех его писем и записок не опубликовать, многие из них не имеют историко-литературного интереса, но кое-какие, как мне кажется, напечатать стоит, хотя бы в отрывках. Будущему биографу Бунина они могут дать какой-то новый материал.

Вот несколько бунинских писем, вытащенных мною почти наугад из толстого конверта, в котором они хранятся. В некоторых из них мне пришлось сделать небольшие купюры и пожертвовать иными деталями, представляющими только психологический интерес.

 

Вечер 30 окт. 1944

Дорогой бывший домочадец, получил 2 Ваших письма из Марселя — «страданья молодого Вертера»! Надеемся, что Вы уже в Париже, и ждем вестей с нетерпением. У нас такая дикая, страшная погода, какой еще на свете не бывало; идут демонстрации, собрания — на одном из которых X. произнес речь по-французски! было вчера великое (великий?) defile с красными флагами, — будто бы 2000 кр. флагов, по восторженным словам X., — вот и все наши новости, если не считать письма от моего сукина сына, квартиранта, сообщившего мне, что он был в мэрии и что мэрия ему «разъяснила», что он имеет право покинуть квартиру 1-го апреля. Как Вам это нравится?.. Конечно, к великому моему горю, в Париж, очевидно, ехать нельзя еще очень долго, но все же я в отчаянии и взбешен.... Целую.

Ив. Б.

 

11.XI.44

Получил 2 Ваших парижских письма, дорогой мой. Спасибо, — письма во всех отношениях очень хороши — правда. Правда, ждем дальнейших — где Вы будете и что с Вами будет. Вера Ник. просит Вас написать подробнее и понятнее о Лиде Ч. Она Вам послала уже 5 писем. Я напишу Вам на днях побольше, а пока горячо прошу написать обо мне в Америку — положение мое поистине ужасное в смысле денег! Жду помощи и известий о моей книге, которую должен был издать там Цвибак. Очень тронуты, что заботитесь о Л. Целую.

Ваш Ив. Б.

 

28.Х 1.44

Что же это такое, дорогой мой, — второй месяц пошел, как Вы уехали, и вот уже месяц ни слуху ни духу от Вас! Где Вы, что с Вами? Отправили ли мои открытки в Англию? Написали ли Толстой в Америку? (Дела мои прямо ужасны!) Завтра еду в Ниццу!! Год не был!! С Капитаном — конец! Целую.

Ив. Б.

 

14.Х11.44

Получил Ваше письмо, дорогой мой, — не могу сейчас ответить — жар и дикий насморк. Пишу только просьбу — пожалуйста, поскорее узнайте и напишите мне адрес Марка Александровича[65] — узнайте у Полонских (которые нам почему-то ни слова!): я получил телеграмму от него и от М. О. Цетлина — просят немедля выслать рассказы для «Нового журнала», но адреса не дают. Целую и очень прошу: сообщите поскорее!

Ваш Ив. Бунин

 

27.XII.44

Это нечто отвратительное, дорогой мой, — не знать адреса человека, от которого иногда получаешь письма и которому хочешь иногда написать! JL? Но ведь черт Вас знает, когда Вы там бываете! И вообще: что за жульническая жизнь! Где Вы ночуете, где Вы проводите дни, помимо кафе, что именно Вы делаете — помимо какого-то «Дна»[66]? Что за «Дно»? Горьковское? Сценарий для си- нема? Но ведь это г... «Дно» уже давным-давно показывается на экране! Почему же Вы теперь им заняты? Это «Дно», конечно, оч. мало меня интересует, но это — пример того, что я вообще не представляю себе Вашу, повторяю, жульническую жизнь. Не напишу Вам больше ни строки, если не сообщите мне Вашего адреса.

Я был до 12-го болен — кашель, насморк, некоторый жар — и боль в одной точке печени — только при некоторых движениях, что меня беспокоит больше всего. Brees[67] очень невнимательно сказал «Rien!», Colomban[68] — «печень увеличена». После Ниццы я опять захворал, еще сильнее — и хвораю до сих пор. Все пишу письма М., чтобы он вышиб вон этих негодяев, которые не хотят съезжать и грозят перенести дело в суд: что с ними делать? А меж тем мне ведь, может быть, придется вдруг сорваться в Париж из-за моей печени.

Дни солнечные, но ледяные, и вот рука у меня замерзла уж так, что трудно писать (да и надоело — голова болит, тяжелая, отравленная хинином и фенецитином).

Страшно огорчен Вашим известием, что в Америку авионы не принимаются и что можно писать только открытки, да и то только по-англ. или по-франц. Я уже давно получил открытку от Алдано- ва — от 12 окт. — и телеграмму от него и от Цетлина — извещение о высылке мне денег и просьба прислать что-нибудь для «Нов. Журнала», который еще существует. Деньги уже получил — с дикими матерными словами: послали так, что за 100 долларов я получил меньше 5 тысяч! Послал М. 3 рассказа и письмо Алданову с просьбой послать заказн. авионом, — думал, что из Парижа пойдет скорее, — и вот Ваше сообщение, что пока — никаких авионов и никаких русских языков!! М. б., М. все-таки послал — не авионом, а просто письмом и, м. б., русский текст рассказов все-таки приняли? От М. пока никаких вестей.

Второй день сидим вдвоем с В. Н. — «организатор» где-то пирует и организует (кажется, в Рокфоре).

Так, «радостей пока мало»? Оч. верю! Да еще цветики! П. «горят»? «Не нравится мне это» (между нами сказать!) — излишество «ненависти»! В конце концов пора же, давно пора точно сказать, что такое наделала Б., верно, только болтала что-нибудь? Но ведь нельзя же все-таки колесовать за это! Про С. К. слышал — вот тоже ерунда стоеросовая! С «капитаном» я совсем рассорился — обложил его последними словами — и не за «переход», а за самое грубое с... в то корыто, из которого лопал 25 лет. Он тоже «пылает»! Но вполне как свинья....

А насчет «сердечных дел» — что, вспомнили наконец «дядю»? Хотя сам «дядя» только на словах города берет... Ради Бога, не вздумайте под выпивку соблазнять несчастную JL! Сами же от нее наплачетесь, а уж про нее и говорить нечего... «Ну, пока!» Целую.

Ваш домохозяин

P.S. Короткая открытка от Цвибака. Напишите ему пожалуйста, спросите, сколько именно зкземп. моей книги он издал и есть ли мне какой гонорар?

VI

25.1.45

Дорогой Захар, уж давно, давно получено Ваше письмо, уж не помню от которого числа. С тех пор Вы опять точно сквозь землю провалились. Не ответил Вам сразу и не отвечал и потом, ибо я совсем никуда уже месяца 1 У2; все болевая точка где-то справа — не то в печени, не то ниже, и слабость, и что-то противное во вкусе (м. б., от мерзкой пищи — у нас еще никогда, кажется, не было так скверно в отношении еды). Январь лютый — холод, снег. С 24-го декабря обедаю и завтракаю у себя в комнате, чаще всего с Верой Ник. X. вижу раз в неделю, случайно встретясь с ним где-нибудь на ходу, и твердо решил больше не разговаривать с этим... вовеки... Уж довольно с меня наконец! Точка! Вот и все новости. Был у доктора, он меня осматривал, сказал, что надо съездить в Ниццу сделать радиографию. Но денег у меня на это нет. Целую.

Ваш Илья Ильич Обломов

MILK fflom АГТИ нлии juii4

ц Т Г,'-*—

C»"f»t»mt« Llltdur

Ivan Bounine

tlull»»

Билет на литературный вечер Бунина в парижском зале Шопена. 19 июля 1945 г.

VII[69]

8.2.45

Которы люди кароши он завсегда кароши которы люди нека- роши он завсегда некароши он писма не пишит только баба бляду- ет. Башраш н-кароши татарин.

Хабибуле Федя

VIII

Дорогой любитель «звуковых ливней»*, что же Вы решили насчет Горького? Если переводить, то уже пора. Когда зайдете? Может быть, в воскресенье (послезавтра), часа в четыре.

Пятница.

Ив. Б.

P.S. Впрочем, могу ждать Вас и завтра, в те же часы.

IX

Среда

Мой дорогой секретарь, еще раз прошу Вас съездить в Pavois * — узнать, в каком же наконец положении мои дела там?

Ваш Ив. Б.

X[70]

12.4.47

Милый мой,

Улучшения в своем здоровье пока не вижу. Вид у меня, говорят, стал лучше, да мало ли что говорят! Мучат по-прежнему ночные кашли, слабость физическая, волевая и умственная ужасная; комнаты мои очень для меня удобные, каждый день топятся, люди, ведающие домом, прекрасные, дом окружен чудеснейшим в своей старине и запущенности огромным парком, погода настала солнечная, но еще такая свежая, что я пока сижу безвыходно у себя. Часто бывает Марк Алекс., балует меня хорошим вином — каждый раз привозит бутылочку...

Целую. Ив. Б.

XI

Воскресенье

Дорогой Дон-Хуан,

Мне очень нужно Вас видеть. Будьте ласковы пожаловать ко мне послезавтра (т. е. во вторник) в 4 Ч2 часа — захватив с собой мои штаны, кои поправляет Ваш портной. Поговорив с Вами об одном дельце, отправимся к Ремизову.

Целую и кланяюсь мамаше.

Ваш Ив. Бунин.

XII

Милый Аля,

С Новым годом Вас и маму!

Получил письмо от Гофмана[71] — пишет, что он продолжает стараться устроить мои две книги, взятые у Pavois (и что переводы этих книг превосходны). Посему следует попросить у него на время рукописи этих переводов только в том случае, если издательство, издавшее книгу Адамовича, выразит принципиальное согласие издать и меня (на что я уже не надеюсь). Целую.

Ив. Б.

10 янв. 48 г.

P.S. Ай да Пришвин! Лес «уши развесил»! И все прочее! Патока, от которой блевать хочется!

 

Среда

Дорогой юный поэт, я в полном отчаянии — пропал дубликат моей статейки о Шаляпине, которую Вы переводили для «Cavalcade»[72]! Ради Бога найдите и принесите мне тот экз. этой статейки, который я дал Вам. Жду Вас или письма от Вас насчет этого в пятницу или в субботу. Завтра (в четверг) я буду дома до 5.

Ив. Б.

 

22/Х1.48

Monsieur,

Если Вы в трехдневный срок не возвратите мне: 1) газету, 2) книгу моих сочинений и 3) коробку сигар, я обращусь к Правосудию. Примите и пр.

Ivan Bounine

XV

10/XII.48 Месье,

В Париже есть русская «христианская» газета, зорко следящая за всеми, которые, по ее мнению, «болыпевизанствуют». Недавно эта газета посвятила целых три статьи одному известному русскому писателю, будто бы совершившему «сальто-мортале в болыне- вицкий лагерь». Теперь пришла очередь другому писателю — самому Александру Сергеевичу Пушкину: редактор этой газеты напечатал в ней (в номере 10 сего декабря) передовую статью под заглавием «Сон золотой», в которой сказано следующее[73]:

«В солнечном творчестве Пушкина есть четыре жуткие строчки:

Если к правде святой Мир дорогу найти не сумеет — Честь безумцу, который навеет Человечеству сон золотой!

На горе человечеству, таким удачливым «безумцем» оказались Карл Маркс, его сподвижники, «реализаторы» его доктрины...»

Воображаю, под какой орех разделает вслед за этой статьей редактора, «памфлетист» этой газеты бедного Пушкина, хотя он, Пушкин, никогда и нигде не писал этих «жутких строчек»!

Вейе агрее, месье...

Жан JTe Гран

XVI

Дорогой турист (которому быть не миновать в Колыме за восхваление гнусного швейцарского «рая»)[74], будьте любезны доставить мне при случае книгу и газету, взятые Вами у меня, а кроме того написать в Вашем почтенном органе, что вечер мой будет в субботу 26 октября в помещении Русского Музыкального Общества, — Боже Вас сохрани писать: «Консерватория» — до слез обижаются! — и что я буду читать свои литературные воспоминания. Поклон маме — Вам поцелуй.

Ив. Б.

А в заключение в порядке курьеза неизданный бунинский текст, приготовленный им в связи с литературным вечером, о котором он пишет в своем письме. Чтобы не заставлять меня сочинять «рекламу» для этого вечера, он написал ее сам, и когда я пришел к нему, вручил мне следующий текст, написанный им от руки:

У И. А. Бунина

Мы застали И. А. в его кабинете за письменным столом, в халате, в очках, с пером в руке...

Bonjour, maitre! Маленькое интервью... в связи с вашим вечером 26 октября... Но мы, кажется, помешали, — вы пишете? Простите, пожалуйста...

И. А. притворяется сердитым:

Мэтр, мэтр! Сам Анатоль Франс сердился на это слово: «Maitre de quoi?» И когда меня называют мэтром, мне хочется сказать плохой каламбур: «Я уже так стар и будто бы знаменит, что пора меня называть «километром». Но к делу. О чем вы хотите беседовать со мной?

Прежде всего о том, как вы поживаете, как ваше здоровье, чем порадуете нас на вечере, что сейчас пишете?..

Как поживаю! Горе только рака красит, говорит пословица. Знаете ли вы чьи-то чудные стихи:

Какое самообладание У лошадей простого звания, Не обращающих внимания На трудности существования!

Но где ж мне взять самообладания? Я лошадь не совсем простого звания, а главное, довольно старая, и потому трудности существования, которых, как вы знаете, у многих немало, а у меня особенно, переношу с некоторым отвращением и даже обидой: по моим летам и по тому сколько я пахал на литературной «ниве», мог бы жить немного лучше. И уже давно не пишу ничего, кроме просьб господину сборщику налогов о рассрочке их для меня. Я и прежде почти ничего не писал в Париже, уезжал для этого на юг, а теперь куда и на какие средства поедешь? Вот и сижу в этой квартирке, в тесноте и уже если не в холоде, то в довольно неприятной прохладе.

А можно узнать, что именно вы будете читать на своем вечере?

Точно никогда не знаю чуть не до последней минуты. Выбор чтения на эстраде — дело трудное. Читая с эстрады даже что- нибудь прекрасное, но не «ударное», знаешь, что через четверть часа тебя уже не слушают, начинают думать о чем-нибудь своем, смотреть на твои ботинки под столом... Это не музыка, хотя был у меня однажды интересный разговор на эту тему с Рахманиновым. Я ему: «Вам хорошо — музыка даже на собак действует!» А он мне в ответ: «Да, Ванюша, больше всего на собак!» Так вот все колеблешься: что читать, чтобы не думали о своем, не смотрели на ботинки? Я не червонец, чтобы всем нравиться, как говорил мой отец, я не честолюбив... Но я самолюбив и совестлив — заставлять людей скучать не люблю... Так что одно имею в виду для вечера: не заставлять скучать.

А вы, И. А., очень волнуетесь, читая на своих вечерах? Ведь все на эстраде, на сцене волнуются...

Еще бы! Я юношей видел в «Гамлете» знаменитого в ту пору на весь мир Росси и в антракте получил разрешение войти к нему в уборную: он полулежал в кресле с обнаженной грудью, белый как полотно, весь в огромных каплях пота... Видел, тоже в уборной, знаменитого Ленского из московского Малого театра в совершенно таком же положении, как Росси... Видел за кулисами Ермолову — имел честь не раз выступать с ней на благотвор. литературных вечерах: если бы вы знали, что делалось с ней перед выходом! Руки трясутся, пьет то валериановые, то гофмановские капли, поминутно крестится... Кстати сказать, читала она очень плохо — как почти все акт. и актрисы...

Как! Ермолова!

Да, да! Ермолова. Что до меня, то, представьте, я — исключение: и за кулисами и на эстраде спокоен. «Не нравится — не слушайте!» В молодости я на эстраде краснел, бормотал — больше всего от мысли, что ровно никому не нужно мое чтение, — и даже от какой-то злобы на публику. Совсем молодым я однажды был участником литературно-муз. вечера в огромнейшем зале в Петербурге, и знаете, вместе с кем? Вы не поверите! С самим Мазини, который, хотя был уже далеко не молод, но был еще в великой славе и чудесно пел неаполитанские песни! И вот вылетел я на эстраду после него, — вы понимаете, что это такое: после него? — подбежал к самому краю эстрады, глянул, — и уж совсем обмер: на шаг от меня сидит широкоплечий, с широким переломленным носом сам Витте и крокодилом глядит на меня! Я забормотал как в бреду, облился горячим и холодным потом — и стрелой назад, за кулисы... А теперь я, пожалуй, не смутился бы даже под взглядом... ну, придумайте сами, под чьим взглядом...

И. С. Соколов-Микитов

СЛОВО О БУНИНЕ

Соколов-Микитов Иван Сергеевич (17(29).5.1892, урочище Осеки под Калугой, — 20.2.1975, Москва), русский советский писатель. В непростой судьбе, выпавшей на долю С.-М., отразились глубокие потрясения 20 века. Во время Гражданской войны служил сначала медбратом на передовой, а после окончания в Петрограде курсов авиамотористов поступает в воздушный отряд тяжелых бомбардировщиков «Илья Муромец», летает мотористом в экипаже известного летчика Алехновича. В 1918 выходит его первая книга «Засупоня». Летом 1919 г. в захваченном дени- кинцами Киеве попадает в камеру смертников. Ему чудом удается избежать расправы и добраться до Крыма. В Севастополе нанимается матросом на шхуну «Дых-Тау». Во время стоянки в Одессе знакомится с Буниным. Эта встреча положила начало их дружеским отношениям и переписке. В парижской квартире Бунина на письменном столе среди других стояла фотография Со- колова-Микитова. В эмиграции Бунин критически относился ко многим писателям, работающим в советской России, но в то же время он высоко ценил творчество И. С. Соколова-Микитова.

В мае 1920 Соколов-Микитов попадает в Берлин. В Париже и в Берлине у него выходят несколько книг, в том числе «Кузовок», «Где птица гнезда не вьет» и др. Публикует в эмигрантских газетах и журналах статьи против бесчинств большевиков в деревне. Но жить без родины Соколов-Микитов не смог и решил вернуться. В журналах «Огонек» и «Новый мир» печатаются его рассказы о деревне, охоте, море. 1929 год — года великого перелома — изменил творчество С.-М., о деревне им не написано больше ни слова. Основным жанром становится очерк, затем — воспоминания. С.-М. много путешествует, участвует в нескольких полярных экспедициях. Для беспристрастного свидетельства о причинах гибели людей при спасении полярной ночью аварийного ледокола «Малыгин» его, участника экспедиции, вызывает Сталин. Все это — кроме эпизода в Кремле — нашло отражение в его книгах. «Я очень ценю Ваш писательский дар, — еще в 1921 г. писал ему А. Куприн, — за яркую изобразительность, истинное знание народной жизни, за краткий, живой и правдивый язык. Более же всего мне нравится, что вы нашли свой собственный, исключительно Ваш стиль и свою форму, и то и другое не позволяют смешать вас с кем-нибудь: а это самое дорогое» (Собр. соч.; В 4 т. М., 1987. Т. 4.).

Текст печатается по J1H, т. 84, кн. 2.

В далекой юности впервые прочитал я книгу бунинских рассказов. Мне запомнилась эта книга, синяя ее обложка. Что-то родное и близкое было в рассказах, изображавших жизнь русской деревни, с детства знакомую мне природу. Иными, не бунинскими были места, в которых проходили мои детство, отрочество и юность. Я жил в смоленском лесном краю. Глаза мои не видели степных бунинских просторов. Но такой же была Россия, такие же окружали меня люди, такая же бедность, те же обычаи. Так же по зимним и летним дорогам бродили нищие, входили в тесные крестьянские избы, снимали шапки, крестились на висевшие в углах иконы; приложив к груди початую ковригу черного хлеба, хозяйки отрезали ломоть, подавалимилостыньку в протянутую руку нищего. Такое же ходило по нашей стороне горе-злочастье, такими же были судьбы работавших на земле людей, и так же колосились хлеба на деревенских полях, взлетали над нивами жаворонки, кричали по утрам перепела, трещали в жаркие летние дни на лугах кузнечики.

Я читал и перечитывал полюбившиеся рассказы дотоле неизвестного мне писателя, удивлялся ритму бунинской речи. Всю свою долгую жизнь я не расстаюсь с книгами Бунина. И теперь, в старости, с волнением слушаю его рассказы, которые при моей слепоте мне читают добрые люди.

Сейчас передо мной на столе лежат короткие бунинские рассказы, не вошедшие в известное девятитомное собрание его сочинений. Часть их публикуется в этой книге. Самые замечательные из них — его юношеские рассказы, печатавшиеся в «Орловском вестнике», в редакции которого Бунин некогда работал. Трудно поверить, что эти рассказы писал семнадцатилетний юноша, — так сжато, точно и верно описана в них природа, изображены люди. В таких ранних рассказах уже чувствуется ритм речи зрелого писателя Бунина.

Некоторые из его последних рассказов, написанных в Париже, незадолго до смерти, имеют мрачный характер, порою их неприятно читать. Так подействовал на Бунина долгий отрыв от родной земли.

 

И. С. Соколов-Микитов.

Начинал писать Бунин в те далекие времена, когда был жив сам Лев Николаевич Толстой, имя которого чтила вся грамотная Россия. И недаром так влекло к себе это имя юношу Бунина, рано вступившего на нелегкий жизненный путь.

В начале писательского пути Бунина имя его не имело в России широкой известности среди городских читателей, мало знавших русскую деревню. Еще задолго до революции и Первой мировой войны гремели в России иные, забытые теперь имена. Гремело имя Леонида Андреева, взахлеб читали Арцыбашева, петербургских и московских символистов. В Москве и Петербурге появлялись «ничевоки» и футуристы, носившие желтые кофты, кривлялся перед переполненным залом Игорь Северянин. В речи, произнесенной б 1913 г. на юбилее газеты «Русские ведомости», выходившей в Москве, Бунин так говорил о модных писателях: «Исчезли драгоценнейшие черты русской литературы: глубина, серьезность, простота, непосредственность, благородство, прямота — и морем разлилась вульгарность, надуманность, лукавство, хвастовство, фатовство, дурной тон, напыщенный и неизменно фальшивый. Испорчен русский язык (в тесном содружестве писателя и газеты), утеряно чутье к ритму и органическим особенностям русской прозаической речи..г».

В произведениях Бунина нет и следа сентиментальной слащавости, на которую так падки некоторые люди, не умеющие отличать правды от лжи. В писаниях своих Бунин не лгал, — так же как не лгал Толстой, Пушкин и Гоголь. Отсутствием фальши и лжи объясняется долговечность произведений настоящих художников- писателей.

Удивительна память Бунина, до последних дней его жизни удерживавшая огромное множество событий и судеб. Он помнил все, что приходилось видеть и слышать на долгом жизненном пути. Он любил путешествовать, любил море, никогда не был домоседом. Живя в 1910-х годах в Италии на острове Капри, в близком соседстве с Горьким, Бунин написал много рассказов о деревне.

Читая бунинские рассказы, дивишься мельчайшим подробностям, которые держала его память. Он видел лица людей, помнил произносимые ими слова, видел родную степь, засеянные хлебом поля, помнил знакомые запахи, полет птиц над степью, скрип полозьев по русским зимним дорогам, завывание пурги, первые весенние почки на оживающих березах. Он видел нищих и дурачков, которыми обильна была старая Россия. Видел дворянские гнезда, обедневших помещиков-дворян, пропивавших последние крохи былых богатств с «беззаботностью, достигавшей даже какой-то неестественной меры». Видел городских мещан-прасолов, за бесценок скупавших дворянские усадьбы. Начал писать Бунин, когда уже изменялся лик старой России, новая виделась жизнь. Дворянские дочери и сыновья нередко становились революционерами, мечтали о новой счастливой жизни. К таким революционерам принадлежал в молодые годы родной брат Бунина.

Творчество Бунина несомненно вытекает из пушкинского чистейшего родника. В автобиографической повести «Жизнь Арсеньева» Бунин пишет: «Пушкин был для меня в ту пору подлинной частью моей жизни <...> Сколько чувств рождал он во мне! И как часто сопровождал я им свои собственные чувства и все то, среди чего и чем я жил! Вот я просыпаюсь в морозное солнечное утро, и мне вдвойне радостно, потому что я восклицаю вместе с ним: «Мороз и солнце, день чудесный!» — с ним, который не только так чудесно сказал про это утро, но дал мне вместе с тем и некий чудесный образ:

Еще ты дремлешь, друг прелестный...»

«А там опять: «Роняет лес багряный свой убор, и страждут озими от бешеной забавы» — той самой, которой с такой страстью предаюсь и я...» «Да, он и писал все только «наше», для нас и с нашими чувствами...»

Работал Бунин неустанно. Писал новые рассказы, переделывал давно написанное, сокращал, менял заглавия. О Бунине иногда пишут и говорят, что он был жестоким, недобрым человеком. Это несправедливо. Могли быть недобрым человеком писатель, создавший такие рассказы, как «Худая трава», «Божье древо», «Сверчок», коротенький рассказ «Лапти»?

С живым Буниным я познакомился в год гражданской войны, в Одессе. Я плавал матросом на небольшом торговом пароходе «Дых-Тау». Иногда мы заходили в Одессу. Было страшное, беспокойное время. Я принес рассказ в газету, литературным отделом которой заведывал Бунин. На следующий день в редакции газеты мне сказали, что Иван Алексеевич хочет познакомиться со мною, что ему понравился мой деревенский рассказ. Я вошел в небольшой кабинет, где за столом сидел худощавый бритый человек с сухим лицом и зоркими глазами. Он приветливо поздоровался со мною, стал расспрашивать о моей жизни. Я рассказал ему о наших смоленских местах, о Петербурге, где я встречал революцию, о знакомом Бунину издателе-редакторе «Ежемесячно-

Кахъ бы проситель бсэлокойный. Плсгкалъ съ гранить шрады стройно!)

I.H UIWJfKilX). бсрстовъ,

Среди «Лгущихъ oGj.ikobt. Вечернихъ зь-Ьздъ не видно бы-10 Огонь CBt.Tn.icn въ фонаряхъ Но улкц.1мъ взвивался прахъ II буйный вихорь ьылъ уныло КдуСя капоты дЪвъ ho4)imxi> И заглушая часовыхъ

f

Ilftpoii тон поздней н печальной Пь томъ дом!, гд-fe стоя.ть it я. Нее* огарокъ спЪчкТПтльноП. Въ канурку плтаго )дллы Boiuc.» Ъ одпнъ чиновник ъ бЬдныИ, Задумчивый, худой н бледный. Вздохнулъ. cuoti oCMorpt/jb чу лань. Постелю, пыльный чемоданъ II СТОЛЬ, бумагами покрыты!!, I! шкащ, со всЬмъ его доироыъ, Нлшелъ въ порядк! псе — гюгомъ Дымкомг своей Сигарки сытый, ГаздЪлся саиъ и легь нъ постель Подъ заслуженную шпнелъ

 

 

?ывок из поэмы Пушкина «Езерский» (1830). не вошедший в основной текст.

го журнала» Викторе Сергеевиче Миролюбове, у которого неоднократно печатался Бунин. В журнале Миролюбова были напечатаны и мои первые рассказы о войне, которые в других журналах не пропускала цензура. Бунин похвалил мой рассказ, сказал, что он будет напечатан, предложил мне «фикс» (так назывался в прошлые времена ежемесячный гонорар независимо от того — печатались или не печатались произведения автора). Из редакции мы спускались вместе по узкой каменной лестнице. Я сказал о том, что наш пароход, возможно, отправится в дальнее плавание. Бунин ответил, что любит море, далекие морские путешествия, любит моряков. На другой день я был у него в квартире, в большом пустынном здании. Он вручил мне письмо своему знакомому — известному толстовцу, жившему где-то на Кавказском побережье, просил при случае это письмо передать. Мы шли по одесской улице, падал мокрый снег, ложился на каракулевую шапку, на воротник бунинского пальто. На следующий день наш пароход уходил в Севастополь. С тех пор я не встречал Бунина.

Через несколько месяцев на большом океанском пароходе «Омск», на который в Константинополе меня приняли матросом, с грузом хлопкового семени я прибыл из Александрии в Англию, в город Гулль. Из Гулля я написал Бунину в Париж коротенькое письмецо и быстро получил ответ. Бунин писал, что живет на улице Оффенбаха, жаловался на нездоровье.

Известно, что в первые годы пребывания в эмиграции Бунин писал мало. Перебравшись из Англии в Берлин, где было в тот год много русских писателей и разнообразных русских издательств, в редакции одной газеты я неожиданно получил от Бунина письмо. Бунин писал, что читает мои рассказы, спрашивал очень деликатно — как я живу, не нуждаюсь ли в деньгах, не разрешу ли я ему похлопотать перед каким-то благотворительным обществом о высылке мне небольшой суммы денег. Я ответил Бунину радостным письмом. Вскорости получил от него первую его книгу, изданную в Париже, — «Господин из Сан-Франциско». На книге твердой рукой Бунина была сделана лестная для меня надпись.

О смерти Бунина я узнал, живя в деревне под Москвою. Ночью по радио я слушал печальную весть о его смерти, чтение незнакомых мне бунинских рассказов.

Только через много лет имя Бунина воскресло в России. Имя его на одном из съездов советских писателей произнес Константин Федин. После этого книги Бунина начали издаваться в России.

В недавние годы я переписывался со вдовою Бунина Верой Николаевной, которая прислала мне свою книгу о Бунине. Она спрашивала меня о России, писала о трудном времени, которое им пришлось пережить в годы войны, о смерти мужа, вспоминала русских мудрых мужиков, которых так хорошо знал Бунин.

В рассказе, над которым Бунин работал незадолго до смерти, он пишет о себе: «Дней моих на земле осталось уже мало. И вот вспоминается мне то, что когда-то было записано мною о Бернаре в Приморских Альпах, в близком соседстве с Антибами». И далее он передает воспоминания старика француза о моряке Бернаре, герое мопассановского очерка «На воде», описывает его «продубленное морской солью лицо», глаза, руки, умение владеть парусами, необыкновенную его опрятность: Бернар не терпел даже капли воды на какой-нибудь медной части своей яхты. «Теперь он умолк навеки. Последние его слова были: «Думаю, что я был хороший моряк». «Мне кажется, — заканчивает Бунин, — что я, как художник, заслужил право сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар».

В этих прощальных словах Бунин сказал о себе все, что мог сказать подлинный художник.

Восточная эп Ьг<,1д играла иъ океан*Ь, И aptnacH ладья, бегущая въ туманЬ

Пудъ снодомъ эльбскихъ гролнЫхъ СЖоль.

И Галл^ тебя, о хищник-ь, осЬнила! ПгиНгли с*ь треиетонъ законные цари. Но эришь ли? Гаснетт> день, мгновенно тьма

сокрыла Лицо пылающей зари; Простерлась тишина надъ бездною сЬдою, Мрачится ноба сводъ, гроза во writ вис.итъ, Вен сиилкло... ТрепещиI Погибель нлдъ тобою, И жрсб1й твой еще сокрыть!

(Уь

YP '

Старикъ

Ужъ я не тоггь любовликъ страстный, Кону дивился прежде сьЬтъ: Мои весна и л!то красно НаиЬкъ прошли, пропалъ и слЬдь. Лмуръ, богъ возраста младого) Я твой служитель Dt-рный быль; Ах ь, если бъ могь [юдиться снова, Уж1. iitt b ли Сь н ret>к служилъ!

Надпись к стихотворению Пушкина «Наполеон па Эльбе» (1815).

Е. П. Пешкова

ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ БУНИН

Екатерина Павловна Пешкова (1878—1965), жена А. М. Горького, о своих встречах с Буниным рассказывала на вечерах в Литературном музее, посвященных 85-летию и 90-летию со дня рождения Бунина (в 1955 и 1960 гг.). Рукописи этих воспоминаний хранятся в архиве Е. П. Пешковой (Архив Горького; машинопись с авторской правкой).

Ниже публикуется текст воспоминаний, подготовленный ею для чтения на вечере в Литературном музее 22 октября 1960 г. В Мемориальном кабинете Н. Д. Телешова (Москва) сохранилась магнитофонная запись этого выступления, которое отличается от публикуемого текста: оно было короче, но вместе с тем содержало некоторые подробности, отсутствующие в машинописи. Это выступление очень близко к записи беседы Пешковой с А. К. Бабореко, сделанной им в 1960 г. (машинопись с правкой Пешковой — собрание А. К. Бабореко; то же — Архив Горького).

Текст печатается по JJH, т. 84, кн. 2.

В марте 1899 года, в Ялте, Алексей Максимович Горький лично познакомился с Антоном Павловичем Чеховым, восторженным почитателем которого он был. За год до этого началась их переписка

Зачастую они вместе гуляли по набережной Ялты. В одну из таких прогулок они встретили Бунина, и Антон Павлович познакомил его с Алексеем Максимовичем. Бунин был в хороших отношениях с Антоном Павловичем, в семье Чехова его любили.

Присели на лавочку у витрины книжного магазина Синани Исаака Абрамовича. Магазин этот был своего рода ялтинским «клубом» писателей, художников, артистов, приезжавших в Ялту. Синани был поклонником людей искусства и литературы и оказывал им всевозможные услуги. Особенной его любовью пользовался Антон Павлович Чехов.

Посмотрев книжные новинки и журналы, Алексей Максимович с Иваном Алексеевичем пошли проводить Чехова до его дома. На обратном пути Бунин зашел к Алексею Максимовичу, который жил в меблированных комнатах Витмер на Виноградной улице. Говорили о Чехове, вообще о литературе, засиделись допоздна. Об этом мне Алексей Максимович рассказал, вернувшись в Нижний.

Алексей Максимович с большим интересом отнесся к Ивану Алексеевичу. Как поэта он отметил его уже задолго до встречи, позднее полюбил и его прозу.

Он читал и перечитывал бунинский «Листопад», перевод «Гай- аваты» и другие стихи, всегда следил за всем, что печатал Бунин.

Коробило Алексея Максимовича в Бунине частое упоминание о его дворянском происхождении. К тому времени, когда он встретился с Алексеем Максимовичем, он принадлежал к разночинной трудовой интеллигенции, от помещичьего дворянства оставался лишь «запах антоновских яблок» и детские воспоминания.

Алексей Максимович высоко ценил прекрасный язык Бунина и неустанно, на протяжении всей жизни, советовал молодым писателям и поэтам читать Бунина, учиться у него русскому языку.

Говорил он об этом и в последний период жизни, когда Бунин печатал о Горьком за границей довольно злые вещи. Алексей Максимович посмеивался и говорил:

— Чудак, Иван Алексеев... и откуда что берет... Обволокла же его эмигрантщина... — За точность слов не ручаюсь, но таков был их смысл.

Гораздо больше раздражали выпады Бунина меня. В памяти были их встречи и письма Ивана Алексеевича к Алексею Максимовичу. Письма эти сданы родственниками И. А. Бунина в Архив А. М. Горького и, вероятно, будут изданы.

С год или два назад и я передала случайно задержавшуюся у меня открытку Ивана Алексеевича, адресованную Алексею Максимовичу из Флоренции. На открытке портрет Данте Алигиери и надпись: «Поклон. Ив. Бунин», а ниже — «Флоренция, 25 февр. 1904 года».

Памятны были посещения Бунина в Крыму, когда мы жили зиму 1901—1902 года в Олеизе, и он был частым гостем у нас на даче «Нюра»2; его приезды к Алексею Максимовичу в Нижний 3, встречи в Москве и неоднократные приезды Бунина на Капри, когда Алексей Максимович там жил 4.

Помнится мне его приезд на Капри в 1913 году, когда и я с сыном там жила. Он с женой — Верой Николаевной Муромцевой — прожили тогда в гостинице «Квисисана» всю зиму. Он много работал, а так как я в это время печатала на машинке то, что писал Алексей Максимович, Бунин попросил меня печатать и ему. У меня сохранились несколько его записок того времени 5. Мне первой тогда пришлось знакомиться с его рассказами.

Почти каждый день Иван Алексеевич и Вера Николаевна приходили на виллу «Серафина», где мы жили. Это было после его большого морского путешествия, когда он ездил на Цейлон и написал чудесный рассказ «Господин из Сан-Франциско».

Помню, как он его читал в кабинете Алексея Максимовича 6.

Слушать собрались жившие на Капри начинающие писатели: И. Е. Вольнов, Алексей Силыч Новиков-Прибой, Алексей Алексеевич Золотарев, Тимофеев Борис Александрович — медик, приехавший лечиться от туберкулеза и застрявший на Капри (попав в орбиту Алексея Максимовича — тоже начал писать), был эмигрант- большевик Лоренц, бежавший с Кавказа на Капри, и его жена Ма- руся Сикорская; были среди присутствующих Ляцкий Евгений Александрович, приехавший к Алексею Максимовичу по литературным делам, и Федор Иванович Шаляпин с женой.

Читал Бунин изумительно — очень просто и так, что каждое слово врезалось в память. Сохранился хороший снимок этого вечера 7.

С 1914 года и по отъезд Ивана Алексеевича за границу мои встречи с Иваном Алексеевичем и Верой Николаевной продолжались в Москве.

В 1917 году последний вечер пребывания в Петрограде Иван Алексеевич провел с Алексеем Максимовичем и Шаляпиным. Когда Алексей Максимович на прощанье обнял его, Бунин, как он писал впоследствии в своих заграничных воспоминаниях, не знал, что это прощанье с Горьким «навсегда» (т. 9, стр. 295).

Помню день отъезда Буниных за границу в 1918 году 8. Жили они в квартире родителей Веры Николаевны на Поварской (ныне ул. Воровского). На прощальном вечере у них были: Н. Д. Телешов, П. С. Коган, кажется, с женой, был Д. Н. Муромцев — брат Веры Николаевны, Юлий Алексеевич Бунин, которого глубоко любил и уважал Иван Алексеевич; была еще приятельница Веры Николаевны — Зоя (не помню ее отчества)9 и я.

Шли жаркие разговоры о судьбах России. Иван Алексеевич говорил, что ему жаль уезжать, но он чувствует себя здесь совершенно бесполезным и не в состоянии работать.

Через большой промежуток времени, в 1935 году, я случайно встретила Ивана Алексеевича во Франции. Он очень изменился внешне, был начисто выбрит, имел какой-то энглизированный вид.

Он пытливо расспрашивал меня о жизни у нас, о молодежи. Казалось, что он и верит тому, что я говорила, и не верит.

В заключение нашего свидания я сказала, что не собиралась видеть его после того, что он писал про Алексея Максимовича. Он возражал, что ничего особенного не писал. Обещал собрать все, что им было напечатано, и прислать мне. Я этого не получила...10 Теперь, когда его нет, — не хочется об этом думать. В памяти остается Бунин прежних лет — большой талантливый русский писатель, интересный рассказчик и собеседник. Вечер 22.Х. 1960

Переписка Горького с Чеховым началась осенью 1898 г.

Горький с семьей жил в Олеизе на даче «Нюра» с 19 ноября 1901 г. по 23 апреля 1902 г. Знакомство Е. П. Пешковой с Буниным состоялось в 1900 г. Сведения об этом содержатся в ее воспоминаниях, записанных А. К. Бабореко: «В 1900 г. мы жили в доме над гостиницей «Ялта», идя по улице, ведущей на Дарсан. Как-то Бунин пришел с Алексеем Максимовичем, и мы познакомились. Он полюбил нашего сынишку Максима, играл с ним. Мальчику тогда было три года. В ту весну в Ялту приезжал Художественный театр. Все часто бывали на даче Чехова, встречались с Буниным и у Чехова, и вечерами в театре городского сада на спектаклях МХТ».

В Нижний Новгород Бунин приезжал в октябре 1901 г. и в октябре 1902 г.

На Капри Бунины приезжали неоднократно: в марте 1909 г., апреле 1910, зимой —весной 1911—1912 гг., 1912—1913 гг. и 1913— 1914 гг.

В архиве Пешковой сохранилось две записки Бунина. «Осмеливаюсь паки и паки просить вас о переписке», писал он ей 6/19 февраля 1913 г., а 12/25 марта снова обращался к ней: «Посылаю вам один пустячок, если можно, перепишите его, будьте ласковы».

Е. П. Пешкова ошиблась: на Цейлоне Бунины были весной 1911 г., рассказ «Господин из Сан-Франциско» был написан Буниным летом 1915 г. Очевидно, речь идет о чтении Буниным рассказа «Лирник Родион».

Эта фотография хранится в музее А. М. Горького.

Бунины уехали из Москвы 21 мая 1918 г.

Зоя Евгеньевна Шрейдер.

В беседе с Бабореко Е. П. Пешкова осветила встречу с Буниным более подробно: «Пришлось мне встретиться с Буниным и в 1935 году, по пути в Италию, где надо было ликвидировать оставшееся в Сорренто имущество Алексея Максимовича. Я заехала в маленькое местечко Фрежюс. Оттуда телефонировала Вере Николаевне Муромцевой-Буниной в Грасс, чтобы она приехала ко мне, добавив, что встретиться с Иваном Алексеевичем не хочу. Через час она была у меня, но вместе с ней в автомобиле приехал и Иван Алексеевич, и две молодые женщины, незнакомые мне. Пришлось разговаривать с Буниным. «Зачем вы приехали? — спросила я. — Мне не хотелось встретиться с вами, пока я не прочту того, что вы писали об Алексее Максимовиче». — «Ничего особенного я не писал. Все, что писал — я вам пришлю вдогонку. После Сорренто вы едете через Варшаву? — Вот туда я вам и пришлю». Когда я через неделю уже была в Варшаве, обещанной присылки не было. Он пытливо расспрашивал о жизни в Советском Союзе, о молодежи. Слушая меня, он все повторял: «Вы обольшевели». А я ему отвечала, что он попал под влияние правых эмигрантов <... > Бунин и молодые женщины уехали, Вера Николаевна осталась у меня переночевать, и мы всю ночь проговорили о ее родных в Москве, о том, как нелегко ей и Ивану Алексеевичу жить в эмиграции».

Е. А. Бунин

РАСКОПКИ ДАЛЕКОЙ ТЕМНОЙ СТАРИНЫ

Мысль писать мемуары появилась у Евгения Алексеевича внезапно, под впечатлением возникшего в памяти эпизода, некогда рассказанного отцом, и была продиктована желанием занять чем-нибудь долгие осенние вечера. Однако почти сразу явилась другая цель: «пишу исключительно для брата моего Вани», — заявляет мемуарист, а 4 октября <1932 г.> пишет Н. А. Пушешникову: «Мне кажется, <если> этот сырой материал <...>, наброски, эпизоды попадут к Ване, то много можно извлечь интересного для его биографии в связи вообще с нашей семьей и той деревенской нашей хуторской жизнью <...> Я думаю, что он будет весьма и весьма доволен, тем более, все это воскресит ему все прошлое, милое, родственное».

Предположение автора, что его записи могут представить интерес для младшего брата, имело основание. Наделенный даром наблюдательности, Евгений Алексеевич хорошо знал быт мелкопоместного дворянства, к которому сам принадлежал, а также жизнь русской деревни. Бунин живо интересовался рассказами брата, особенно в пору, когда разрабатывал замысел «Деревни»: «Особенно хорошо знал жизнь деревни Евгений Алексеевич, много рассказывал жутких историй. Он делился с Яном своими впечатлениями о жизни в Огневке, вспоминал мужиков, их жестокое обращение с женщинами. У Евгения Алексеевича был огромный запас всяких наблюдений. Рассказывал он образно, порой с юмором» (В. Н. Муромцева-Бунина «Беседы с памятью», гл. «Возвращение домой»).

Публикуемые воспоминания в известной мере подтверждают эту характеристику, — в памяти мемуариста действительно сохранился немалый «запас наблюдений» над нравами среды, в которой прошла ранняя юность Бунина. Писались они бессистемно и состоят из отдельных, не связанных между собой эпизодов, многие из которых повторяются. Однако несмотря на то, что автор и сам сознает, что его записки всего лишь «сырой материал», они представляют несомненный интерес. Это единственное дошедшее до нас свидетельство непосредственного очевидца детских и юношеских лет Бунина, свидетельство человека, выросшего в той же среде, что и будущий писатель.

«Раскопки далекой темной старины» повествуют о некоторых эпизодах детства Бунина, характеризуют людей, среди которых он рос, содержат сведения об истории семьи писателя. Главная же их ценность заключается в том, что они дают яркое представление об обстановке, окружавшей Бунина в детские и юношеские годы. Здесь ощущается атмосфера бунинского «Суходола», многие из описанных лиц послужили прототипами ряда персонажей этой повести и некоторых бунинских рассказов: помешанная тетка Варвара Николаевна (тетя Тоня в «Суходоле» и Олимпиада Марковна в очерке «Шаман» и Мотька»), дядя Петр Николаевич (Петр Петрович в «Суходоле»), бывший отцовский денщик (Ковалев в рассказе «В поле», ранее называвшемся «Байбаки»).

Некоторые эпизоды, рассказанные мемуаристом, — например, обряд «опахивания» или деревенская свадьба, — подтверждают, что Бунин должен был сам видеть в Озерках и знать эти обряды, описанные им в «Деревне», что многие из песен, выписанных им из сборника П. В. Киреевского, пелись в Озерках, а значит, были ему знакомы. По-видимому, знал он и тех крестьян, о которых рассказывает его брат. Так, например, герой рассказа «Князь во князьях» во многом напоминает Данилу Сисина, описанного в мемуарах Евгения Алексеевича.

«Раскопки далекой темной старины» представляют собой тетрадь большого формата в картонном переплете, исписанную карандашом (л. 1—6) и чернилами (л. 6 об. — 36 об.). Карандашные записи — черновик, текст которого с некоторыми изменениями переписан на последующих листах. Все записи имеют даты, соответствующие дням, в которые они делались (крайние даты: 9 октября — 3 декабря 1932 г.). Вторая половина тетради вырвана. Были ли завершены воспоминания — неизвестно.

После смерти Е. А. Бунина тетрадь оказалась у одного из его знакомых, фамилия которого неизвестна. В 1935 г. он отдал ее некоему Д. Л. Саперу. В октябре 1943 г. Сапер, живший тогда в Архангельске, отправляясь на фронт, передал тетрадь в Архангельский краеведческий музей с просьбой переслать ее в ИМЛИ, что и было исполнено.

Текст печатается по JIH, т. 84, кн. 2.

Все, о чем я хочу писать, уже отошло в предание. Нового я, конечно, ничего не скажу, немало уже было написано про деревню, нравы и обычаи крестьян и мелкопоместных дворян, которые, кстати сказать, мало отличались от них своей некультурностью. Но я, со своей стороны, хочу восстановить в памяти, не прибавляя никакого вымысла, совершенно достоверные эпизоды. Пишу исключительно для брата своего Вани, касаюсь его детства и юности, а также своей молодой, незатейливой и мало чем интересной жизни. Мои детство и молодость прошли в захолустных, заросших хлебами и бурьянами хуторах моего отца. Были просветы, когда мы уезжали на зиму в город, где учились, но все-таки деревенская жизнь оставила у меня глубокие и сильные воспоминания и впечатления.

Что навело меня на мысль писать про свою давно прошедшую жизнь? Я вспомнил рассказ покойного отца, как он однажды, еще молодым человеком, охотился на болотах близ села Коромышева и зашел отдохнуть в один зажиточный крестьянский двор, где обратил внимание на старика, сидящего близ печи. Старик этот, весь заросший волосами сизо-зеленого цвета, ел из деревянной чашки что-то. Отец мой, подойдя к нему, хотел с ним поговорить, но одна из баб говорит ему: «Нет, он так не услышит, вы кричите ему на ухо». Усилив голос, отец стал его расспрашивать: «Сколько тебе, дедушка, лет?» — Он услышал и говорит: «Давно, давно живу, уж хорошенько не запомню, но все-таки припоминаю, что вот 122-й годок пошел. А ты кто такой?» — Отец ему сказал: «Я, — говорит, — Бунин». — Тогда старик как бы обрадовался: «А, помню, ты — Дмитрий Семенович». — «Нет, — сказал отец, — я ему внук и его не знал. Ну вот скажи, пожалуйста, дедушка, ты ничего не видишь (действительно, глаза его, какого-то зелено-бутылочного цвета, хотя смотрят, но ничего не видят) и не слышишь, так что ж тебя интересует в жизни?» «Да, говорит, батюшка ты мой, только и живу прежней жизнью, воспоминаниями и, главное, снами — вижу себя молодым, как мы играли, ходили на улицу, бились на кулачках, а был я из всего села первый боец, ну, вот моя жизнь во мне воскресает, и я целый день весел».

Начиная свои воспоминания с самого раннего моего детства, не помню, где мы тогда жили, хотя знаю, что я родился в деревне Каменке Елецкого уезда. Сохранилась в моей памяти наша короткая жизнь у матери моей на ее хуторе Огневке, здесь жила у нас или скорее гостила тетка моего отца, старая сумасшедшая девица Ольга Дмитриевна. Помню, все она, бывало, бьет себя в грудь и говорит, что в нее вселился какой-то «тартарник», волнуется, то плачет, то поет, приплясывая: «Лучше я была бы подушечка, лучше я была бы лягушечка, лучше я была бы зверушечка» и т. п. Жила же она, обыкновенно, на своем хуторе Бутырки, верстах в семи от нас, где у нее был свой флигель. Была она очень богомольна, читала много священных книг, ездила по монастырям. У нее, хотя маленькая, но все же была дворня и, по обыкновению, крепостные девицы занимались рукодельем. Она очень не любила их выдавать замуж и решалась выдать только какую-либо провинившуюся, которая становилась неестественно полной, за кого попало, почти обязательно за дурака.

Материн хутор отец продал ближайшему соседу Логофету, и нам пришлось уезжать оттуда. Мне было в то время три года, а брату Юлию — четыре. Помню, нам с Юлием очень не хотелось уезжать, помню, как нас одевали и завязали, как снопы, с растопыренными ручонками, и как сбрасывали с трубы кирпичи, но далее я уже не знаю, куда нас повезли, кажется, к тетке Варваре Николаевне. Потом жили у бабушки Чубаровой.

У нас еще был маленький братишка Анатолий, и за ним ходила кормилица Наталья. Она была в то время солдатка. Как-то, в отсутствие моих родителей, заявился из солдат ее муж пьяный, начал к ней придираться и хотел ее ударить. Она, думая, что он не дерзнет ее с ребенком бить, подставила ребенка, а он размахнулся, удар пришелся по ребенку, тот закатился неистово. Всё это скрыли. Мать моя приехала и не могла понять, отчего мальчик так кричит, а кормилица не сказала. Его нельзя было ничем унять. Послали за фельдшером, тот осмотрел и сказал, что у него перелом ключицы. Повезли его в Елец, но было уже поздно. Мать его день и ночь носила на руках, так что, помню, все плечо у нее было черное. Он, бедный, страшно страдал (мы жили в Ельце), и как грустно было слышать, когда несчастный плакал. Мать так, бедная, плакала, что, я думаю, не ручьи, а реки слез пролила. Конечно, он скоро скончался в муках.

После похорон Толи мы переехали на хутор Бутырки, который достался моему отцу после смерти бабушки Ольги Дмитриевны. Здесь строился дом, а пока мы жили во флигеле покойной бабушки (мне было шесть лет). Там был небольшой заросший садик, и мы там играли.

Вспоминаю, хотя очень смутно, некоторых приживальщиков и приживальщиц, которые кочевали по нашим мелкопоместным дворянам, живали, конечно, и у нас. Например, припоминаю некоего Николая Ивановича Переверзева, довольно оригинального субъекта. Это был пожилой человек, который корчил из себя при случае сумасшедшего, да ему это было необходимо, так как он был выпущен из тюрьмы. Не знаю, за какое преступное дело был он посажен в тюрьму, кажется, за деторастление. Он был в каком-то уездном городе городничим, но это дело лишило его должности и прав состояния. Он коротко стригся, усов и бороды не носил, имел довольно изрядное брюшко, ходил всегда в темно-зеленом фраке с ясными пуговицами, с орденами и звездами из золотой бумаги и всегда носил на пуговице фрака два маленьких пузырька, наполненные один розовой, другой — зеленой жидкостью. На вопрос, что это за пузырьки и с чем они, отвечал, что это у него живая и мертвая вода — необыкновенное целебное средство. За собой он очень ухаживал, брился часто, пудрился, и мы подсмотрели, как, запершись перед зеркалом, мазал свой еж свечным салом, а потом жженой пробкой. Был чрезмерно любезен с женским полом, говорил стихами собственного произведения и экспромтами. Была у него собственная, тоже особого какого-то наречия грамматика. Когда он уходил от нас, то нагружался очень большими узлами, в которых были всевозможные разноцветные бумажки, коробочки, пузырьки, цветные стеклышки и прочая бутафория; для чего это, не знаю, но он говорил, что это все ему более важности придает и уважения.

На вечерах, праздниках, в особенности на святках, у нас часто фигурировали ряжеными две-три какие-то странные личности, например, огородник Василий Кириллович. У него была большая борода лопатой, причем говорил он тонким, совершенно женским голосом, носил летнюю поддевку тонкого сукна, очень перетянутую в талии, и вообще изгибался и кокетничал всегда по-женски, и любил рядиться в женские костюмы. Говорил всегда: «я пошла», «я вымыла белье», «я подоила коров» и т. п. И действительно, у него всегда в хатке была чистота образцовая, все работы исполнял сам.

Был еще один довольно глуповатый родственник Рышковых — Александр Николаевич, не знаю, как фамилия его. Звали его Шват- Шват, потому что он вместо «сват» говорил «шват». Ужасно некрасивый, с большим горбатым носом и губастый. Меня возмущало обращение с ним — пьяная молодежь, подкравшись к нему, такой давала ему щелчок в нос, что тот издавал как бы металлический звон; напаивали его сивухой и сами напивались мертвецки и пели над этим Шватом:

Отцовский дом покинул я,

Травою зарастет.

Собачка верная моя

Завоет у ворот.

На крыше филин прокричал...

И даже нарочно купили чучело филина.

Он не мог слышать этой песни — всегда разревется и просит оставить. Но нет, они нарочно неистово над ним кричат, пока он, наконец, вырывается от них и убегает. Подобные оргии у мелкопоместных уже описывались у брата моего Вани.

Можно сказать еще про одного человека, который приходил к нам, обыкновенно, на зиму. Это бывший денщик отца, который служил с ним во время Севастопольской кампании, — горчайший пьяница- рыболов. Про него есть у Вани рассказ под названием «Байбаки».

Но я забежал несколько вперед. Нас с братом Юлием отвезли в Елец, в частный пансион для подготовки в гимназию, где мы провели очень однообразно и скучно с год. Дома же оставались в Бу- тырках наши родители и трое детей. Старший Костя, лет пяти, болезненный, очень бледный блондин с черными очаровательными глазами, за которые его прозвали вальдшнепом, сестренка Шура, лет трех, и мальчик Сережа, кажется, девяти месяцев. И вот как-то приезжает к ним сестра моего отца — старая девица, святоша, вроде бабушки Ольги Дмитриевны. Из усердия она помазала святым маслицем всех троих детишек. Мать моя, конечно, не подозревала, что эта сумасшедшая тетенька предварительно ходила по дворам деревни Каменки и мазала этим маслицем больных детей крестьянских. На второй или третий день все дети заболевают и на той же неделе умирают от крупа. Можно представить, каково это было пережить моей матери.

Не буду передавать в подробности жизнь нашу по переезде родителей к нам в Елец и далее в Воронеж, где родились брат Ваня и сестра Маша, и откуда на каникулы мы все уезжали в деревню, т. е. на хутор Бутырки.

Начну с детства Вани и моей юности.

Хутор наш приходил в упадок, землю большей частью отец сдавал крестьянам, в хозяйстве же оставались две-три коровы и лошадей тоже немного. Себе в посев оставалось очень мало, и все вокруг заросло бурьяном, крапивой, татарками так же, как и сад. Но все это было как-то поэтично: глушь, тишина, только сычи нарушали по ночам эту дремоту, да вблизи, прямо за сараями, была масса перепелов и коростелей. Я любил охотиться за перепелами с сетью и трюкалками подзывать их. Со мной Ваня пристрастился к этой охоте, и мы с ним, половив вечернюю зарю, обыкновенно собирались уходить на утреннюю зорю дальше. Ночи стоят в это время короткие, вот я, бывало, говорю: «Ну я, брат, лягу в амбаре пока поспать, а ты не прозевай, буди меня, карауль зорю». И вот, бывало, стоит прекрасная лунная ночь, и он не спит, бегает вокруг амбаров и не ложится, а как услышит первого перепела, будит меня, и мы с ним отправляемся целиком по ржам, по росе. Еще темно, уж перед утром идем, выслушиваем, где лучший перепел. Так уходим за версту или более и там выберем лучшее место или лучшего перепела, растягиваем сеть, и я предупреждаю Ваню, чтобы сидел смирно, затаив дыхание при их приближении. И он, дрожа от нервности и ожидания, замирает. Случалось даже так, что перепела окружат нас, и до того есть смелые, что иногда вскакивают на ногу и на плечо. Помню, взобрался один смельчак на голову Ване и там орет. Можно представить состояние Вани, — он с замиранием сердца в охотничьем экстазе ждет, пока они соберутся под сеть, и тогда по моему знаку вскакивает, вспугивает их. Они запутываются в сети, и тут уж мы их осторожно, но быстро, чтобы не выпутались сами, извлекаем и кладем в мешок, — тут восторгу уже нет конца. Опять продолжаем ловлю, перетаскивая иногда сеть в другое место. А тут уже заря разгорается, и они с еще большей силой и энергией кричат и перелетают. Но это по большей части скорохваты, а самые бойцы — те более осторожны, выбивают резво, не спеша, раза по три, и отличаются от тех скорохватов выдержкой. Он один иногда выделяется из сотни. Но с таким уже не промахнись: малейшая неправильность — и он сейчас же узнает и не пойдет, а во вторую зорю его уже не приманишь. При удачной охоте Ваня бывал в таком восторге, что подпрыгивая бежал домой. Там сажаем их в клетки. Если пойман ранней весной, то скоро закричит в клетке.

Мне было лет 17, я как-то пошел версты за четыре к двоюродному брату в деревню Каменку Бунинскую и, по обыкновению, остался там ночевать. Вечер был темный, тихий, мы сидели в доме. Прибежала к нам девчонка и говорит: «Выйдите-ка на двор, послушайте, кругом нашей усадьбы что делается». Мы вышли, слышим — за амбарами, в поле идет целая процессия с песнями, свистом, гиканьем, хлопаньем бичами, звоня в косу. Впереди, со свечами и образами, идет много народу, несколько женщин запряжены в соху. Нас предупредили, чтобы близко не подходили, иначе они могут и имеют право кого попало встречного убить или застегать кнутами до полусмерти и не будут отвечать — будто бы по закону старых древних обычаев. И вот видим: они, приплясывая, в одних рубашках, с растрепанными волосами, выкрикивают: «Нас восемь девок, восемь баб, девятая удова, мы опахиваем, обмахиваем, ты, коровья смерть, не ходи в наше село». И еще пели и опять повторяли: «Ты, коровья смерть, не ходи в наше село...» В это время была какая-то эпидемия на скотину, дохли коровы, и бабы, собравшись, решили предупредить или прекратить падеж. Во многих деревнях и селах бывали подобные дикие оргии, доходившие до экстаза и изуверства, — верили и рассказывали повсюду, что там, где подобное проделыва- лось, падеж быстро прекращался.

Перейдем опять к воспоминаниям про наш хутор Бутырки, или, как его прозвал отец, — Гуниб. Я описал его в летнее время года, а вот посмотреть бы и заглянуть в него зимой! Он весь бывал занесен глубокими снегами, которые сравнивали все заносами после недельных метелей. Ни конный, ни пеший не мог туда проникнуть, а если кто и рисковал к нам забрести, то трудно бывало его провести. Часто приходилось посылать работников с лопатами откапывать и прокладывать дорогу, так хутор был занесен — едва виднелись крыши в виде сугробов и макушки деревьев садика. Мы месяцами бывали отрезаны ото всего мира, и если не хватало необходимых запасов, то уже — терпи. Если же кто заезжал к нам, тот переживал с нами эту горькую долю. Да, мало отличалась жизнь наша ог жизни самоедов и других северян. Многое я мог бы рассказать про наши семейные длинные вечера, да воздержусь — и так многое еще впереди. С каким нетерпением ждал я ранних признаков весны. Часто, бывало, влезаю на чердак, смотрю в слуховое окно и жду — не покажутся ли грачи или ранние весенние птички, или, может быть, овраги уже наполняются полой водой и скоро зашумят по ним с могучим ревом обширные воды. Наш Гуниб бывал в это время окружен водой и становился как бы полуостровом. А Ваня, начитавшись Робинзона Крузо и про индейцев, мастерил себе затейливые дикарскиекостюмы или доспехи рыцарей вместе со своим преподавателем Н. И. Ромашковым, который у нас проживал.

Это был действительно незаменимый человек (конечно, трезвый, если же выпивал, то становился нестерпимым). Он имел неистощимый запас анекдотов и всевозможных рассказов, обладал колоссальной памятью, был человек вообще талантливый. Окончив Лазаревский институт, он затем был, кажется, на юридическом факультете. Не окончил его и в 22 года поступил учителем в гимназии — женскую и мужскую, — но после отставки по случаю пьянства уехал. Он превосходно читал, декламировал, излагал вполне литературно прочитанное, писал стихи, ограничиваясь, однако, только злободневными. Вообще, был он большой комик, умел рассказывать и строил при этом такие уморительные рожи, что все окружающие помирали со смеху. Играл на скрипке и гитаре довольно сносно. Когда же появлялся на столе черфь-ерыч (так он прозвал могарыч), то первое время бывал очень весел и принимался плясать. Однако этот черфь-ерыч быстро на него действовал, и тут уж он начинал ко многим придираться, обыкновенно сучил кулаки и говаривал: «А я вот тебя сейчас в данлевизаж и на манную кашу отсажу», то есть в морду даст и выбьет все зубы.

У Вани был свой Пятница, когда он представлял из себя Робинзона. Когда же мы, после смерти бабушки, переехали в Озёрки, у нас там был под садом большой пруд, где они с товарищем по целым дням плавали в индейских костюмах на пиогах с шестами, крича: «Кикереке, кикерике, я аллигатор с соседней реки!» — и сражались стрелами.

Вернусь опять на свой Гуниб. Я уже говорил, что отец сдавал землю крестьянам. Один из них особенно остался у меня в памяти. Это зажиточный крестьянин села Рождества — Данила Алексеевич Сисин. Он был всегда такой благодушный, ходил в дубленом хорошем полушубке и большой шапке. Но иногда являлся и в более парадном виде — в большом, на вате, картузе, покрытом очень оригинально шкурочками Селезневых головок. Он гордился тем, что это подарок одного богатого елецкого купца. Я часто ездил в село Рождество, и он постоянно встречал меня на перепутье от обедни. Выходил ко мне, зазывал к себе в гости, брал за повод лошадь и говаривал: «Не обездоль, родимый, заезжай». Усаживал за стол, но сначала показывал мне свое хозяйство. Действительно, хозяйство его было очень хорошим: на гумне, как говаривали, заблудишься в одоньях, т. е. скирдах, далее — пасека колод 100, маслобойка, просорушка, амбарчики полны, а в них и муки, и ветчины, и овчин — всего в изобилии, прекрасные крупные заводские лошади. И вот скажет он своему приемному сыну: «А ну-ка, выведи, покажи барчуку жеребеночка». Тот выведет, да и боится — не удержать, но и есть что посмотреть, прямо — картина. Вороной, густой, что зарево, хвост, лет трех-четырех. Еще показывал мне: «Вот посмотри, какие у меня свинки, шесть штук, кормятся, громадные, страшно глядеть».

«Ну, пойдем, родненький, соловья баснями не кормят, пожалуй сюда в горницу, а там в избе душно. Вот уже всё приготовили, вот баба-то молодец». В горнице накрыто чистой скатертью и нарезано свежих пирогов, водки стоит графинчик и красненькой, достают ветчины жирной горячей, и яичницу с ветчиной, и студень- ку, и творог со сметаной в обмочку, и все уговаривают: «Кушай, дорогой гостечек, не обездоль». — А когда станешь выпивать, скажешь: «Ну, за твое здоровье», — а он: «Кушай, кушай, сахар в уста». — «Ну, а сам-то что ж не выпьешь?» — «Я ведь для вашего здоровья только красненького и то только пригубить».

И не пьет, а потом меду подадут, а если престольный праздник, то и браги. И ведь не уедешь, чтобы не покушать, а он приговаривает: «Ведь мы вашим батюшкой весьма довольны, он нам земельку хорошую дает». И вот он однажды говорит:

— Я вот девку-внучку просватал, так ты уж не обездоль, приезжай на всю свадьбу, с гармонией, ты ведь, я слышал, большой мастак на ней играть. Да что тебе расскажу (когда вышел меня провожать), вот я не люблю, как говорится, сор из избы выносить, да уж тебе по секрету скажу. Малый-то вот, внучек, подрос и стал приба- ловываться. Я замечаю, да до поры, до времени помалкиваю. Стал, подлец, во дворе в амбар заглядывать, верно, ключ подобрал, а я все вижу. Вот не поспал я, и стал караулить, притаился. А он насыпал мешок овса и думает: через сенцы — нельзя, увидят. Он его к воротам положил (а ворота-то ведь у меня всегда на замке ночью), а сам через сенцы, да и снаружи-то подворотнями, взялся за него, за шейку- то, да и тащит. Да никак не протащит и говорит: «Вот оказия какая, вчера больше был мешок и то протащил, а вот этот-то не идет». — А я ведь его держу и говорю: «Да ведь, сукин сын, вчера-то ведь меня не было, а теперь-то я ведь на нем сижу». — Он как дунет, да бежать. Ну а на утро глаз не кажет, да уж вечером пришел, да ко мне в ноги: «Дедушка, родименький, прости Христа ради, век не буду». — Ну, для острастки потаскал за виски, пригрозил и говорю: «Дурак, ведь я для вас это все приобретал, с собой ничего не возьму в могилу». С тех пор и шабаш. Ну, ты никому не говори.

Я часто ходил в деревню Новоселки (это было от нашего Гуни- ба с версту) на улицу. Помню, раз как-то приехали с поборушек слепые (там в одном дворе были почти все слепые, а с ними ездили и другие слепые). Смотрим и слышим: составился из них целый импровизированный концерт; сидят они в кружке — один играет на жалейке, другой на скрипке, сестра их — в ложки, еще один — на гармонике губной, а еще один слепой сидит и, раскачиваясь, подпевает на мотив плясовой. Бывал я часто в этой деревне на улице и был любим всеми ребятами, так как многие были моими сверстниками, а тем более, что я по ихнему понятию уж очень хорошо на гармошке играл и немного играл на бубне. Они всегда целой оравой приходили за мной на хутор, и мы шли все весело и дружно.

Ни одна свадьба не обходилась без меня. Я дальше напишу про свадебные, как они называют, беседы.

Наступает осень со своими хмурыми днями и темными ночами, в которых есть тоже своя прелесть. Люди рабочие управились с хозяйством, пришло время отдыха, начинаются повсеместно престольные праздники и заодно справляют свадьбы. И мы с ребятами, пробыв некоторое время на улице, отправляемся на девишник к просватанной девушке. Все девицы сидят за столом, перед ними на блюде лежит витушка, сделанная из теста, фигурно сплетенная в виде торта, смазанная маслом с яйцами, блестящая; в середину ее воткнута елочка, украшенная разноцветными ленточками и цветами. Девицы сидят все наряженные, а невеста, по обыкновению, лежит на печке неумытая, непричесанная, плачет, или, вернее, голосит, причитает про свою девичью свободную долю, оплакивает прошлое, не зная, что ее ожидает в будущем. Девицы поют, но так грустно — жаль свою подружку — и думают: вот-вот и их ожидает в скором времени такая же участь. Хозяева хлопочут за приготовлениями к свадьбе, в ожидании жениха с поезжанами. Иногда это длится вплоть до полуночи и даже позднее.

Мы являемся с гармониками, с бубном, иногда и со скрипкой, приносим девкам подсолнухи — гостинцы, вносим с собой оживление и радость. Начинается пение уже другого характера, из-за стола выходят плясать, подпевать парами, а иногда — парень с девицей. Но вот накрывают стол для девиц, тут же подают им ужин с красным вином. Иногда подносят и ребятам, но большей частью подносят нам в сенях, во время уже начатой беседы. Поужинав, девицы встают из-за стола и, помолившись, поют так: Ну, спасибо тому, Кто хозяин в дому, Много пили, много ели, Много сахарили и т. д.

и принимаются убирать невесту. Мы уходим в сенцы, а там опять игра с теми, кто не участвует в свадебном пире.

Наконец, послышались колокольчики — едут поезжане с женихом. Тут, обыкновенно, главную роль играют сваты со свахою. Начинаются (при входе в сени) разные церемонии и переговоры с хозяином, хозяйкой и сватами со стороны невесты, довольно курьезные пререкания, как бы торговля. Но это все давно известно и не раз, вероятно, описано, потому воздержусь от подробностей. Когда же все успокоится и все войдут в хату и усядутся за столы, игри- цы — девицы и молодые бабы — поют, пляшут, т. е. обыгрывают невесту с женихом и сватов, словом, всех до последней старухи с стариком, а им подносят и дают деньги. Жених с невестою обычно сидят или за другим столом, или же в другой горнице, или в пуньке. Нас угощают, а мы стоим в сенях и дожидаемся, пока выйдут девки. Я ожидаю, когда выйдет моя любимая (она тоже часто бывала в игрицах). Вот вышла, я ее ловлю, заходим впотьмах в угол куда- либо, она вся разгоревшаяся, обрадуется, охватывает меня, залезает под поддевку, прижимается и говорит: «Ишь ты, какой студеный. Приходи к нам сейчас в избу, я скажу жениху, чтобы тебя позвали, ты там поиграй, а мы тебя обыграем». И убежала, дверь отворилась, оттуда слышны отрывками свадебные песни, вроде того: Манерно ступает, Чулок не марает, Сапог не ломает, прихлопывание в ладоши и стук каблуков по полу. Немного погодя вышел хозяин с фонарем и с бутылкой водки, стал подносить ребятам. Поднес мне и зовет: «Да что же ты тут стоишь? Пойдем в хату». Я иду и меня там обыгрывают:

Да кто ж у нас молод, Да кто ж неженатый, Ой, люлюшки люли, Да кто ж неженатый, Белый, кудреватый? Он по полу ходит, Манерно ступает...

А уж моя-то из всех выкрикивает и машет платочком и бросает искры на меня глазами.

Еще расскажу про одного крестьянина деревни Бутырки — Ивана Маркелова Горячева. Очень просто относятся крестьяне к смерти — еще не успеет человек отойти в вечность, как его спешат обмыть и положить на лавку под святые. Так было в данном случае и с Горячевым. Мы с братом Юлием, зайдя случайно во двор Горячева, застали трогательную картину: сидит Иван на конике, видимо, ему очень трудно и ужасное у него настроение. Он потребовал ему подать икону, взял ее, перекрестился, приложился и строго, торжественно позвал, прежде всех, своего сына Симфона (правильнее Ксенофонта). «Ну, — говорит очень слабым голосом, — подходи сюда, видишь, я почувствовал свой смертный час и потому желаю с вами проститься и благословить вас на благополучную, долгую, счастливую жизнь». Тот подошел, стал на колени, три раза перекрестился, делая при этом земные поклоны, в то же время старик три раза осенил его иконой, тот приложился к иконе трижды и поцеловал у отца руку и в губы и то же велел сделать всем членам семьи. Проделав все это, старик еще раз перекрестился и, глубоко вздохнув, лег навзничь на этом же конике. Мы тут ушли, и далее оказалось, что его обмыли и положили на лавку под окном, под святые. Положивши, все убрались в другую, через сени, горницу приготовляться к приезду священника и причта. Прошло довольно порядочное время в ожидании священника, тем временем Иван Горячев, полежав, вероятно, в забытье, потянулся, приподняв руки кверху за голову, нащупал под образами бачок с вином, поднес его ко рту и потянул в себя этой благотворной влаги. Она забулькала и оживила его. Немного погодя, он повторил еще, и так раза три. Конечно, влага эта быстро его согрела и привела в веселое расположение духа. По приезде священника все входят и еще из сеней слышат, что кто-то там так грустно, тихо поет. Входят и видят — Иван сидит на лавке, подпер рукой голову и распевает: Ах, ты, полынь, ты моя полынь, Полынь горькая трава...

Каково же было удивление их при виде подобной картины. Он велел подать закусить и вместе с батюшкой закончили эту панихиду веселой беседой. Так после этого он прожил еще несколько лет.

Детьми мы с братом Юлием часто ходили по нашей маленькой деревне Бутырки, состоящей всего из пяти дворов: крайний двор — Горячева, второй — Аникея, третий — Максима, четвертый — рыжего Фалюшки и последний — Наума, по прозвищу «Ковыряй». В особенности интересовало нас, когда бывал там престольный праздник и съезжались гости — родные из других деревень. В это время, понятно, наша скучная деревенька оживлялась, слышались песни, игры и даже пляска.

Был у нас удалец Максим Корнеев, ниже среднего роста, очень широкий в плечах, с черными усиками и эспаньолкой, необыкновенный работник и на все руки мастер: и тележку сделает или санки — на разгляденье, а станет косить, хоть какая ни будь буйная рожь, он косил сороковую десятину в день. Но вот если бывал пьян, становился зверем. Мы как-то заглянули к нему в избу, он откуда-то приехал пьяный с двоюродным своим братом Василием, по прозвищу Казак. Видим, сел на лавку и так грозно крикнул жене своей: «Ну, али не видишь, что муж твой приехал, что должна делать?» — «Да я не знаю»,— говорит та робко. Он ей в морду сапогом: «Не знаешь?» — Кланяться велит. Она ему в ноги поклон, а он: «Не понимаешь, стерва? Разувать должна». Та бросается разувать его, а он кричит: «Не так». — И опять бьет.

Казак, глядя на него, гаркнул своей: «А ты что же стоишь, как пень, не встретила меня как следует!» Та, по своей злобе, что-то огрызнулась. Как он бросился на нее, схватил за косы и потащил в сени.

В деревне Озёрки один отставной солдат на деревянной ноге так бил свою жену: запрягал ее на пристяжку и всю дорогу драл ее ременным кнутом и на остановках кормил ее теплым лошадиным пометом.

Расскажу теперь про тетушку свою, старую Варвару Николаевну, про которую писал уже брат Ваня, называя ее Шаманом по ее внешности и чудачествам.

Жила она в деревне Каменке, в своем флигельке. Чудачества она свои проявила еще в ранней молодости. Так, например, отдали ее в институт. Как-то была она на каникулах в деревне, окончился срок каникул, ее опять повезли в учебное заведение. Железной дороги тогда не было, возили ее в своем экипаже, т. е. в тарантасе с фордеком. Кучер, покормив лошадей, запряг и отправился обратно домой. Приехал, вдвинул тарантас в каретный сарай, повел лошадей в конюшню. Тут встретила его нянька, стала расспрашивать про барышню свою и соболезновать о ней — дескать, она, наверно, плакала. Стоят и разговаривают в каретном сарае. Кучер стал протирать экипаж, поднял фордек и вдруг, к величайшему своему удивлению, видит — из-под фордека, проснувшись, вылезает барышня. Конечно, никто не мог подозревать, что она там запряталась и всю дорогу проспала. Нянька, конечно, была обрадована, но тетки, которые были ее воспитательницами (она была сирота), ее пробрали за это и на другой день опять велели отправить, уже под надзором старого дворецкого. Образование ее, конечно, не долго продолжалось. По тогдашнему времени считалось, что надо изучить французский язык, игру на фортепиано и т. п. Постигнув все это, она возвратилась в свой скит, где ее тетки — старые девы — жили совершенно монастырской жизнью. Тетка ее Олимпиада Дмитриевна вела в Каменке все хозяйство. Была она, как говорили, очень крупная особа, имела при том особый зычный голос, за что ее прозвали Соковнин (это бывший когда-то орловский губернатор, отличавшийся большой строгостью и громогласностью). Эта Олимпиада Дмитриевна была настолько грузная особа, что раз как-то, когда ей вздумалось прикинуть себя на весах, где вешали хлеб, и она села на доску весов, а на другую стали класть гири и наложили 12 пудов — она их перевесила, но коромысло лопнуло и стрелой ее ударило в голову. Ее подняли чуть живую, принесли в дом, она от этого удара пролежала год на смертном одре и скончалась, настолько исхудав, что, говорят, нечего было в гроб положить, словом, один скелет. Варвара Николаевна осталась круглой сиротой. От сильного воздержания во всех отношениях и, кажется, несчастной любви к одному поляку-офицеру Коносевичу, за которого тетки воспротивились выдать ее замуж, она пришла в полусумасшедшее состояние. Ее лечили разные знахарки, но без результатов, хотя прожила она долго, кажется, лет 85.

Внешность ее и костюм трудно поддаются описанию. Она обыкновенно повязывалась каким-то грязным, неопределенного цвета платком, при встрече всегда со всеми целовалась. Мой отец (ее брат) вечно отстранялся от ее поцелуев, говоря, что она непременно выколет когда-нибудь ему глаза своим тонким крючковатым носом. Она никогда не зажигала огня, говоря, что ей и так светло из окон Петички (его дом — напротив ее флигеля). Петич- ка этот был ее племянник. К нему она всегда ходила и там играла очень бегло на фортепианах старинные, давно забытые всеми увертюры, экосезы, лансье, вальсы, польки, да и более серьезные вещи, но, не выдерживая никогда одного, перебегала на другие и кончала веселыми. При этом у нее вертелась голова во все стороны, а в такт она прихлопывала своим огромным башмаком и подпевала, например:

Колодезь, мой колодезь, Студеная водица...

Я не помню далее, но отрывками помню: Эх ты верная, манерная, сударушка моя, Сокрушила, иссушила добра молодца, меня. Ты пустила сухоту, по самому животу... и т. д. — все на веселый, плясовой мотив.

В. В. Шмидт

ВСТРЕЧИ В ТАРТУ

Вера Владимировна Шмидт преподавала русский язык и литературу в одной из средних школ г. Тарту. В 1938 г. она была студенткой Тартуского университета. К этому времени относятся ее воспоминания, написанные для «Литературного наследства».

Текст печатается по JIH, т. 84, кн. 2.

Иван Алексеевич Бунин приехал в Тарту 5 мая 1938 г. Он пробыл здесь шесть дней, в течение которых удалось видеться с ним и говорить, а одна встреча оказалась более продолжительной. О ней- то, главным образом, и хочется рассказать. Этой встрече предшествовала и даже определила ее до некоторой степени переписка — и, чтобы быть последовательной, начну с нее.

Первая открытка от 9 декабря 1937 г. пришла в ответ на посланный мною Бунину рассказ — о русской деревне, где я будто бы ночевала в сарае на сене, что было, конечно, выдумано, потому что ни в каком сарае, ни на каком сене спать мне тогда еще не доводилось. А по деревням мы ходили, записывая песни и зарисовывая постройки и утварь в целях фольклорной студенческой практики. Вот она, эта открытка:

Прочел, дорогая моя, «В дороге», но ведь это не рассказ, а просто крохотный набросок. Он очень мил, но судить по нем ни о чем нельзя. Желаю вам всего доброго — и, если хотите чего-нибудь достичь, долгой и упорной работы.

9.XII.37. Ив. Бунин

Вспоминаю свою радость, восхищение при получении письма. Получить ответ от Бунина после разговоров о его «холодности» и даже «сухости» было и впрямь радостно. Молодое мое самолюбие не было задето: прямое и лаконичное письмо было попросту добрым. Это дало мне право написать еще: попросила карточку. С фото глянули на меня удивительные глаза, старое — с повелительно-нежным и горестным выражением — лицо; оно было мне знакомо по книгам и все же оказалось новым. Так вот он какой теперь... а где же то умиление жизнью, любовью, с которым он писал свои юношеские стихи, переводил «Гайавату»? Здесь уже что-то другое в лице. Но на обороте карточки были слова, тронувшие меня опять добротой, нежностью. Приписка: «Я, может быть, буду скоро в ваших краях», — помню, даже не очень удивила меня. По молодости, по какому-то внутреннему убеждению верилось, что встреча непременно состоится и я во что бы то ни стало увижу Бунина.

Весна в тот год выдалась затяжная, холодная. В конце апреля все еще было совершенно голо, сизо, пасмурно, пригорки едва зеленели. Время, казалось, застыло, как обрывки дождевых туч с их пепельно-седыми краями, которые к закату становились прозрачно-золотистыми и таинственными, как все кругом: сады, березы, мрачно-красные развалины на горе с их выщербленными стенами и готическими окнами библиотеки. Когда ждешь и веришь, а никто этого не знает (ну, почти никто!), тогда бродится особенно хорошо, особенно жадно смотрится, и запоминаются вещи и оттенки вещей тоже какой-то особой — как бы один раз дающейся тебе — памятью.

Между тем слухи о приезде Бунина в Тарту подтвердились, и теперь уж только и было разговору среди читающей публики что об этом. Даже те, которые называли его «холодным» и «рассудочным» и предпочитали ему мистического Мережковского, не могли скрыть своего интереса и волнения по поводу приезда Бунина.

В первых числах мая я получила от него письмо из Риги:

30 апреля 38 г.

Дорогая моя татарка, — мне это в вас тоже очень нравится, — я буду в Tartu, вероятно, 6 мая, в 2 ч. 40 м. дня. Если придете в этот час на вокзал, подойдите ко мне и назовите себя, — я ведь вас в лицо не знаю. Тогда условимся, где и когда мы с вами посидим, поговорим.

Будьте, пожалуйста, здоровы.

P. S. Вспоминаю с большим удовольствием ваше последнее письмо ко мне, — оно было очень хорошо, а я на него не ответил, и вы, верно, были обижены (как видите, напрасно).

Наконец, 5 мая он приехал. Приехал на день раньше намеченного срока, но делегация от русского общества успела его встретить и была огорчена его небрежным и — как говорили — совершенно равнодушным к приготовленной встрече отношением... 1 Бунин сказал, что устал, и просил тотчас везти его в гостиницу, что, конечно, и было сделано (хотя многих обидело его поспешное желание отделаться от встречавших). Все это узналось позже. В день приезда, уже к вечеру, подруга, вызвав меня с экзамена французского языка, вручила мне записку, писанную бунинской рукой:

Милая Вера, я послал вам в 6 часов записку — вас не было дома. Если вы сейчас дома и можете со мной повидаться, приезжайте с такси, с которым я посылаю эту записку. Я сижу в ресторане «Kuld- Lovi».

Прочла и, схватив пальто, выбежала из аудитории. Ресторан «Kuld-Lovi» в двух шагах. Через несколько минут спускаюсь по ступенькам и вхожу в просторную, как бы сумеречную, низковатую комнату и у крайнего столика, справа, под окном, вижу Бунина. Вижу старого, усталого человека, чем-то будто слегка озадаченного, словно недовольного, который легко поворачивается и — как бы узнавая — зорко смотрит на меня. Да — первое впечатление: зоркость и простота (не простодушие!); перед ним не надо и нельзя притворяться, он все равно увидит все, что ложно. Однако, какой же он старый — горькие морщинки вокруг рта, мешки под глазами. Но это впечатление проходит, как только начинаем разговаривать, и он, со своей удивляющей меня добротой, не замечая ни моих красных щек, ни первой растерянности, ни сбивчивости моего рассказа, расспрашивает, откуда я так стремительно прибежала. Что еще там говорилось, не помню, — помню, что играла громко музыка в соседнем зале, и я прислушивалась к ней, смутно сознавая необычность этой встречи и думая, что неужели так этим и кончится и я ничего, ничего так и не выскажу, кроме этих общих малозначащих фраз. Но он знал это, видел. Тут же условились, что на завтра (в 3 часа пополудни) я приду в «Grand-Hotel», где он остановился, со всем своим писанием: «Вот тогда посидим, поговорим».

Общество русских студентов2, куда Иван Алексеевич пришел в тот вечер (часу в восьмом), было тоже близко — в доме, что теперь по ул. Кингисеппа № 8, и там уже ждали его. Собрались студенты, представители от почетных членов Общества, но особенно многолюдно не было. Правда, ждали с интересом появления в скромной нашей студенческой квартире знаменитого писателя, но встречи — такой, как большинство собравшихся представляло себе, — не получилось. Бунин сидел в кресле у стены среди дам и студентов, частью обступивших его, частью глядевших на него с другого конца комнаты, — кто сел на окно, кто прислонился к дверному косяку, — сидел с тем усталым и скучающим видом, в том нерасположении к разговорам, которым он удивил уже встречавших его людей. Он даже сбивал с толку манерой задавать вопросы или делать свои замечания: «Ну можно ли с такой бородой ходить, ведь ни на что не похоже!» (про уважаемого профессора, нашего почетного члена, портрет которого висел в столовой на стене). Было в нем в тот день и что-то очень грустное, даже застенчивое, что он будто пытался скрыть... какое-то недовольство собой: «Ну, приехал, пришел в гости — а вы-то любите ли меня?».

Не дождавшись чаю, он поднялся, уверяя, что чаю по вечерам не пьет. Тут уж я не выдержала и выскочила из соседней комнаты, где пряталась (из каких — уж не могу теперь сказать — соображений), прямо к нему на глаза. Он понял, сказал только: «Проводите меня до гостиницы, тут ведь недалеко, дойдем пешком». И вот мы вышли на тихую, весеннюю, полную белых сумерек улицу, завернули за угол, медленно пошли мимо ратуши, мимо Гостиного двора, через зеленый только еще кустами Барклайский садик, вышли на Обводную (теперь Валликраави). Во мне все остановилось от внимания, от мысли, что иду с Буниным, — я не находила никаких слов для разговора. А он идет, видимо, наслаждаясь этой северной, светлой спускающейся ночью, этим тихим, малолюдным к вечеру городом, всем, что есть в нем чужого и нового. И вдруг:

Посмотрите, извозчик с дугой!

Это меня удивило.

А как же, Иван Алексеевич, разве можно запрягать без дуги?

Запрягают же. Там, во Франции, не увидите, чтобы извозчик с дугой.

Я начала спорить, уверяя, что лошади в одном хомуте тяжелее, потому что не понимала тогда его внимания к этим вещам. Бунин на это сказал (почему-то мне это запомнилось):

Не знаю, тяжелее ли ей. Но извозчика с дугой я только в России видел. Давно.

Сказал не мне, а самому себе. А у меня сердце сжалось — не от жалости, а от какого-то другого, более пронзительного чувства. И опять он молчит и идет рядом, прямой, стройный, молодой еще всем своим существом, чем-то странно наполненный и такой одинокий.

Помнится, приезд Ивана Алексеевича в Тарту вызвал различные толки. Говорили и судили настолько разно, что трудно было по этим разговорам составить себе о нем достаточно ясное представление. Одни указывали на его небрежность в обращении, другие называли его надменным, остроумие его тонким, повторяли брошенное им словечко — bon mot знаменитого человека; третьи — а этих было меньше — говорили, что сам по себе он прост, но раздражителен, как бы неучтив. «Помоги ему — и он повернется к тебе своей хорошей, душевной стороной». Привожу эту строку из письма ко мне Марии Владимировны Карамзиной (покойной), которую считаю в числе друзей Ивана Алексеевича. Между ними была очень живая переписка 3, Бунин посылал ей вырезки из газет, отрывки печатавшихся в Париже его произведений, интересовался ее мнением. Хочется упомянуть о Карамзиной — человеке с большим литературным дарованием, которое признавал Иван Алексеевич (он содействовал выходу в свет ее сборника стихов «Ковчег»), — именно в связи с пребыванием Бунина в Тарту, где они и познакомились. Раньше они были знакомы только по письмам. Мария Владимировна бывала в тех домах, куда был зван приехавший писатель. Она рассказывала мне потом, как он очень сердился, когда его «обхаживали» как лауреата, смотрели ему в рот и ловили его движения; как он не хотел этого — и, как только с ним заговаривали просто, становился тоже прост, весел и даже добр. Был он таким и со мной.

Особенно запомнилась мне эта его черта обхождения во второй день по приезде, когда я пришла к нему со своим, как он называл, писанием.

Мне ни тогда, ни после не пришло в голову записать хоть часть этой встречи. Значительность ее была ясна мне и тогда, но — думалось — и так буду помнить. Однако помнится только общее, да и то весьма немногое. Правда, я об этом потом много думала, вспоминала, говорила с той же Марией Владимировной — поэтому, может быть, некоторые вещи и помню так отчетливо. Большая, светлая комната с окнами на парк, во втором этаже. Посередине стол. На том конце стола, лицом к окну, Бунин со своим хотя печальным, но отдохнувшим и помолодевшим лицом. Он в халате, за стаканом чая. Иногда взглядывает в окно, откуда видна горка и перила по ней и темные голые клены по холму. Он спокойно слушает, как я читаю по своей тетрадке, сбиваясь и краснея; изредка что-то говорит, что до меня доходит позже.

Помню, как мне сделалось стыдно какого-то очень уж слабого места: почувствовалось по молчанию Ивана Алексеевича, — он так особенно молчал. «Скверно», — подумала я и закрыла тетрадь. Он понял — и не стал разубеждать. И того, что я ожидала, не случилось, т. е. что он встанет, подойдет ко мне и скажет: «Вы очень талантливы. Пишите. Из вас выйдет...» и т. д. Но то, что он слушал, заставлял еще читать (прочла ему два рассказа и несколько стихотворений), давало мне какое-то право на что-то надеяться.

И еще, насколько помню, Бунин о себе ничего не говорил или говорил очень мало. На мои слова, что мне очень трудно переделывать и переписывать заново, он сказал: «А я много жгу».

Еще поразил он меня своей памятью. Помню, я призналась, что мне в жизни чего-то недостает, хочется особенного, некаждодневного. Иван Алексеевич на это заметил:

А-а, это как в ваших стихах...

И он совершенно серьезно прочел две строчки из моего стихотворения, которое я задолго до того послала ему в Париж:

Проходит жизнь журчаньем чуть приметным, А я молюсь: «Громам меня отдай!»

Было три часа пополудни, когда я пришла в Гранд-Отель, а ушла в шестом часу. Помню ясно из всего разговора (говорили о книгах, об эмигрантских писателях, о Сирине, о котором Иван Алексеевич, к моему удивлению, отозвался совершенно равнодушно4), помню ясно две вещи, которые поразили меня сильней всего. То, что он сказал, приводя место из «Казаков» Толстого:

Так, как он, мне ни за что не написать.

Вы помните, — говорил он дальше, — как Устенька нарвала зеленых веток, навесила их на арбу, как они лежат в прохладной тени их, разговаривают о своем и хохочут. И все это: сбор винограда, казаки, горы... Какая в этом жизнь...

Его любовь к Толстому, детская, восторженная, такая удивительная в старом писателе, поразила меня. Всю жизнь перед ним был тот, до которого ему все равно не достать, как бы и сколько бы ни писал, — он так и сказал тогда об этом.

Позже я нашла это место по книге — начало XXX главы — и еще раз вспомнила, как Бунин сказал: «И как это по-настоящему».

Надо было уходить. Мне казалось теперь, что я зря пришла со своими сочинениями, сижу тут и задерживаю человека, который столько сделал на писательском пути — а все еще считает себя недостаточно сильным. Уныния своего я не умела скрывать. Бунин со своей строгой зоркостью заметил это, но утешать и напутствовать не стал... это значило бы еще больше обидеть. А я смотрела на его темно-желтый халат и думала: «Вот уйду — и кончится наше знакомство».

Но оно все же не кончилось и продолжалось еще довольно долго.

Вдруг Иван Алексеевич спросил меня:

А вы любили?

Нет, — отвечала я, — увлекалась, да.

Вы чувствительная. Полюбите — и будете мучиться. Я тоже был такой... И много мучился.

И это признание меня очень удивило. На грустную его сторону я тогда как-то не обратила внимания, а вот слова: «Я тоже был такой... мучился» — помню и до сих пор. Не было ли следом этих мук — душевных, юношеских — все то грустное, что связано в его рассказах и больших вещах с любовью... а почти всё, до последних его вещей, наполнено любовью и грустью. Но мне тогда казалось главным то, что выходит — мы с ним в чем-то схожи. «Значит, он полагает, что и мне надо все это испытать», — смутно думалось мне, и это как-то утешало меня в том, чего Бунин тогда прямо не сказал, что из моих попыток писать выйдет что-либо путное.

В предпоследний раз видела я его в театре «Ванемуйне» на «чтении», как он сам назвал свое выступление в открытке, неожиданно полученной мной:

Милая Вера, все время был занят — посетители и всякие свидания — не мог повидать вас еще раз. Будете ли завтра вечером на моем чтении? Если да, зайдите ко мне в антракте за кулисы. А дома я буду завтра от 2-х до 4-х дня: забегите, если можете.

Поклон вашей маме.

Вечер 8 мая.

Эта открытка ужасно меня обрадовала, и я побежала к двум часам следующего дня опять к нему (но уже без тетрадей) — и видела Ивана Алексеевича только в спину, мельком. Он проходил с какими-то мужчинами по вестибюлю в зал и приостановился в дверях, пропуская кого-то. Я заметила тогда в первый раз, что он небольшого роста. Хотелось мне подбежать, но портье за конторкой смотрел так строго, что пришлось уйти.

Помню, что в эти дни, когда Бунин был еще в Тарту, а я не могла его видеть, я читала его стихи в томиках марксовского издания, и все почему-то мне открывался «Сапсан»:

В полях, далеко от усадьбы, Зимует просяной омет.

Там табунятся волчьи свадьбы, Там клочья шерсти и помет. Воловьи ребра у дороги Торчат в снегу — и спал на них Сапсан, стервятник космоногий, Готовый взвиться каждый миг.

Никто из принимавших его в богатых домах не говорил на таком языке. Это язык самый русский, самый простой. Он унес от него ключ с собой — за то, что не потерял этого ключа на чужбине, и надо его благодарить. Но кто из тех, кто сейчас с ним, помнит сапсана, сидящего на воловьих ребрах, и эту снежную морозную ночь, такую русскую в своей печали и одиночестве?

Когтистый след в снегу глубоком В глухие степи вел с гумна. На небе мглистом и высоком Плыла холодная луна. За валом, над привадой в яме Серо маячила ветла. Даль над пустынными полями Была таинственно светла.

И каким надо быть особенно чутким, иметь особый дар зрения и слуха, особый дар любить и понимать эту простую красоту степи, ночи, сапсана, волка, Сириуса... чтобы так все описать! Помню эти свои мысли и чувства именно потому, что я их не умела тогда никому высказать. Да и не было в том нужды: все, что говорится о человеке при его жизни, гораздо мельче и ненужнее того, что скажут потом.

9 мая, вечером, Бунин читал свои рассказы в театре «Ванемуй- не» перед тартуской публикой. Народу было полно. Нам пришлось тесниться и стоять у стен, молодежи было много — русской, эстонской, немецкой. Бунин вышел с книгой в руках, сдержанно ответил на приветствия, сел к столу. Первым прочел он «Кавказ». Почему он его выбрал? Он написал его за шесть месяцев до приезда к нам 5. Бунин думал, что этот рассказ еще до нас не дошел, но он уже незадолго до того появился в «Современных записках» в нашей библиотеке. Всего три страницы. Взволнованно и стремительно пишет Бунин здесь о любви, но разве только о любви? Здесь вся Россия, все, что он больше всего любил в ней, — Москва, дорога на юг, степь... все, что он видел много раз, проезжая этой дорогой к морю: «Дальше пошел безграничный простор нагих равнин с курганами и могильниками, нестерпимое сухое солнце, небо подобное пыльной туче, потом призраки первых гор на горизонте...».

Бунин читал при полной тишине и напряженном внимании слушателей. Еще и потому, что в зале было так много нерусской публики, чувствовалось, как напряженно слушают каждое слово. А для нас, кто еще не видел России, это и была она — с ее запахами и голосами, дорогами и селами, горами и морем. Читал он прекрасно. На сцене казался выше своего роста благодаря стройности и худобе. После «Кавказа» прочел «Толстого».

«Я чуть не с детства жил в восхищении им». — При этих словах мне сразу послышалось: «Нет, так мне ни за что не написать».

Бунин пропустил при чтении только то место, где он говорит о сходстве Толстого с его отцом: «... меж тем как я все-таки успеваю заметить, что в его походке, вообще во всей посадке, есть какое-то сходство с моим отцом».

И хотя прошло с того памятного вечера столько лет, как сейчас вижу его перед собой — в темном костюме, с серебром седины — и слышу его сильный, без напряжения, голос, который свободно доходит до последнего ряда:

«Как рассказать все последующее? Лунный морозный вечер. Добежал, стою и едва перевожу дыхание. Кругом глушь и тишина, пустой лунный переулок. Передо мной ворота, раскрытая калитка, снежный двор. В глубине, налево, деревянный дом, некоторые окна которого красновато освещены. Еще левее, за домом, — сад, и над ним тихо играющие разноцветными лучами сказочно-прелестные зимние звезды. Да и все вокруг сказочное. Какой особый сад, какой необыкновенный дом, как таинственны и полны значения эти освещенные окна: ведь за ними — Он! И такая тишина, что слышно, как колотится сердце — и от радости, и от страшной мысли: а не лучше ли поглядеть на этот дом и бежать назад?»

В антракте пошли за кулисы: подруге хотелось бунинский автограф, а мне — еще раз посмотреть на него. Бунин сидел один, перед столиком, как обычно сидят артисты перед выходом на сцену, но в лице не было ничего актерского — оно было человечески просто и строго. Он заулыбался нам, тому, что мы обе покраснели вбежав, но видно было, что он сам под впечатлением того, что прочел. При свете ярких лампочек с двух сторон зеркала лицо его было смугло и бледно — с каким-то пристально углубленным в себя вниманием... он словно жил еще тем, что только что читал. Мне показалось неудобным говорить сейчас с ним, и мы ушли. Вернувшись на сцену, Бунин стал у самой рампы и рассказывал о Шаляпине (с которым был знаком в России и виделся в Париже). Но на этот раз я так плохо слушала, что почти ничего не запомнила, кроме того, что однажды, при их встрече еще в Москве, Федор Иванович внес Бунина на руках на третий этаж гостиницы.

Рассказ был очень живой, в публике смеялись, а мне почему-то все представлялось, как он сидел один в артистической уборной, перед зеркалом, со своим скорбным лицом и острыми, во что-то свое строго глядящими глазами.

10 мая, день отъезда. Пасмурно, довольно сильный ветер. На вокзале кучка людей, собравшихся проводить Бунина. Он едет в Таллин, откуда через два дня Балтийским экспрессом — в Париж. В этот день Бунин обедал у Клавдии Николаевны Бежаницкой (известного в нашем городе врача); с этого обеда в небольшой группе провожающих он и пришел на вокзал. В ожидании поезда Иван Алексеевич ходит по перрону, один, а мы, остающиеся, стоим кружком поодаль. Среди провожающих: Клавдия Николаевна, Тамара Павловна Лаговская (теперь Милютина), а также помню В. В. Бул- гарину и Л. А. Курчинскую (у них обеих он побывал), Б. В. Прав- дина (доцента нашего университета). День не солнечный, ветер рвет шляпу с головы, я поддерживаю ее рукой и смотрю на Ивана Алексеевича, ставшего уже чужим и далеким в своем темно-сером парижском пальто и со своим уже безразличным, как мне кажется, по отношению к нам видом. О чем он думает? Ведь вот он уедет отсюда, быть может, навсегда, и я никогда больше не увижу его. И в эту минуту, помню, сделалось так жаль, что теряю его — живого, настоящего Бунина.

Меж тем, поезд подали. Внесли в вагон чемодан Ивана Алексеевича; в вагон поднялась высокая красивая дама, Карамзина (мы тогда еще не были знакомы с ней), — счастливица, едет с ним до Тапы! Подходим, прощаемся. Обычные слова. Вот все-таки улыбнулся. И вот уж он на площадке вагона... Не знаю, как это случилось, но я оказалась наверху, на площадке, около него в тот момент, как поезд трогался. Хотелось сказать, что очень его люблю, а сказала только: «Иван Алексеевич!» Он наклонился и крепко, бережно поцеловал меня в щеку.

А потом я бежала и махала платком в окно. Потом стояла, пока поезд не скрылся из виду. Потом шла парком, удивляясь, что не замечала эти дни, как клены уже совсем распустились. А они распустились — и всюду была мягкая, свежая, светло-зеленая листва.

Тарту, 1967

6 мая 1938 г. газета «Postimees» сообщила: «Вчера с послеобеденным рижским поездом прибыл в Тарту русский писатель, лауреат Нобелевской премии, Иван Бунин. На вокзале его встречали: писатель Фр. Туглас, лектор Б. Правдин, В. Булгарина, дир. Соколов и другие местные общественные деятели, студенты и т. д. Выступление И. Бунина состоится в понедельник в 8 час. вечера в «Ва- немуйне», где он расскажет о своих встречах с Толстым, Горьким, Чеховым, Куприным и др.».

Общество русских студентов при Дерптском университете беспартийная организация, ставившая своей целью помощь нуждающимся студентам.

Письма Бунина к М. В. Карамзиной публикуются в JIH, т. 84, кн. 1.

Сирин — псевдоним В. В. Набокова.

Рассказ этот имеет авторскую» дату: 12 ноября 1937 (Собр. соч. 1965—1967, т. 7, стр. 12—16).

ПИСЬМА БУНИНА к В. В. ШМИДТ 1938—1944

В. В. Шмидт получила от Бунина 14 писем. Ниже публикуются семь из них. Четыре письма (от 9 декабря 1937 г., 30 апреля, 5 и 8 мая 1938 г.) включены в текст ее воспоминаний, три (открытки от 24 апреля, 30 мая и 12 сентября 1938 г.) опускаются ввиду незначительности их содержания.

<Париж, 24 января 1938 г.>

Получил нынче ваше отличное письмо — милое и горячее. Пришлите мне вашу карточку и напишите подробно о себе: сколько вам лет, что вы делаете — учитесь? — чем думаете быть, есть ли у вас семья, русская ли вы или нет, пишете личто-нибудь и т. д.

24.1.38 Ив. Бунин

P.S. Я, может быть, буду скоро в ваших краях.

Второе письмо Бунина В. В. Шмидт (первое — см. выше, стр. 544). Написано на обороте фотографии с надписями: «Ноябрь. 1937. Париж»; «Вере Шмидт — Иван Бунин». Место отправления по почтовому штемпелю: «Paris. Rue Singer. 1938».

2

25 Av. de Villaine, Beausoleil. A. M., France.

<6 марта 1939 r.>

Моя дорогая, милая Верочка, получил в свое время ваши письма и стихи, да был так занят, что все откладывал ответ, а потом уехал в Париж, где печаталась моя новая книга, а потом хворал, вернувшись сюда, и вот только теперь пишу. В стихах ваших, несмотря на всю их невразумительность, есть что-то настоящее, поэтическое, письма ваши были очень интересные — вы умница и многое отлично чувствуете... Целую вас сердечно и прошу написать мне, как вы теперь живете, что делаете, что пишете. Думаю, что вы теперь стали уж совсем «большая» (и боюсь, что влюблены в кого-нибудь). На днях выйдет эта моя книга и я пошлю вам ее.

Поклонитесь маме.

6 марта 1939 г. Любящий вас Ив. Бунин

 

<Грасс, 8 июня 1939 г. >

Милая Верочка, я теперь на юге — Villa Belvedere, Grasse, А. М., France. Сравнительно недавно приехал из Парижа, где был болен. Письмо ваше от 15 марта получил давно. В стихах, что при нем приложены, много, к сожалению, чего-то общего, чужого. И мало простоты, — особенно к концу: «И я позорно к песням пригвожден... Но жду — во тьме глухой мне скажет Он...». Это пустословие. И кто это — загадочный «Он»? Не обижайтесь, дорогая моя, и займитесь стихами как следует, не губите талантливости своей. Целую вас и желаю всех благ.

8.VI.39. Ив. Б.

 

<Грасс,> 11.Х. 39

Милая Верочка, нынче получил ваше письмо — целую вас за все его отличные качества. Кланяюсь вашей маме — и да хранит Бог вас обеих. Если можете, уезжайте непременно куда-нибудь — в Данию, в Швецию. Мы застряли в Грассе, живем на даче англичан, уехавших на родину. Рад, что пишете, что работаете. От всей души желаю счастья вашей молодости и вашим способностям. Пишите мне открытки.

Ив. Бунин

Место отправления определяется по обратному адресу на конверте: «Ехр. I. Bounine. Villa «Jeannette». Grasse. А. М.»

 

<Грасс, 23 февраля 1940 г.>

Милая Вера, в стихах два недостатка: уж очень немузыкально и очень под Блока. Пишите себя, свое, простое, то, чем больше всего живете дома, на улице, в мечтах, за книгой, в жажде любви...

И напишите мне, что делаете, где работаете?

Целую вас, кланяюсь маме.

23.11.40 Ив. Б

Место отправления определяется по обратному адресу на обороте открытки: «I. Bounin. Villa «Jeannette». Grasse. А. М.»

6

<Грасс>, 15 декабря 1943 г.

Дорогая, милая Верочка, и я вас помню и люблю, и потому ваше письмо получил с истинной радостью — и, конечно, с большим удивлением — точно с того света письмо! (И какое прекрасное во всех смыслах!). Рад и тому, что вы с мамой и братом целы и благополучны, живы и здоровы. Что до нас с Верой Николаевной (которая очень тронута вашими словами о ней и шлет вам самые лучшие пожелания), то мы только живы пока — Вера Николаевна стала так бледна и худа, что смотреть страшно, я так слаб, что задыхаюсь, взойдя на лестницу: пещерный сплошной голод, зимой — нестерпимый холод, жестокая нищета (все остатки того, что было у меня, блокированы за границей, со всеми моими издателями я разобщен, заработков — никаких) и дикое одиночество: вот уже три года, даже пошел четвертый, сидим безвыездно в Grasse'e — куда же теперь выедешь! Написал я за это время все же целую новую книгу рассказов, пишу и сейчас понемногу — и все только для ящиков письменного стола! А вы — ужели совсем забросили писание? — Вы об этом ни слова не пишете. — Очень благодарю за вести о милой и несчастной Марии Владимировне.

Даст ли Бог встретиться? Если бы дал! Целую вас от всей души, целую руку мамы.

Ваш Ив. Бунин

P.S. Напишите еще как-нибудь.

7

<Грасс>, 7.4.44.

Милая, дорогая Вера, получил ваше второе письмо и опять очень тронут им, благодарю и целую вас сердечно. Пережили месяц большой тревоги — нас, иностранцев, хотели выкинуть из Alpes Maritimes, но пока не трогают. Если переедем в Париж, извещу вас. А пока да хранит вас Бог. Не забывайте меня, хоть изредка извещайте, что вы и как. Поклонитесь от меня вашей маме.

Ваш Ив. Бунин[75]

i i !i

, • i i rffepv* j frirJ/r | фиил* , - CZul.

>l! :;:! • ■ |l :1 ' On^Cj/tS, 1 lift*/,

i 1 I ' t t ' :

-tec &

;; i' ■

p I ' * 7 .

sOjhfm Littit I -6»"fc А, Лл-о iAAA^T» C&t/rlaJ.

i "7Г) i I ! i' ■ ■ " i7: ; i; i i

I ji ■ ) I ' • I | I j ( j , f i

/7ДЙiMS fflis.^*bJ

I lilt ' I i I 1 I 1

 

j - ! i : | | 1111

■ У ■ ,

^ L 7 [ | ! T t I'M 1 i i j i ; ^

И?&№«гяг j /Urfy

"Srt-ч , /fyoO^l-lbiS. I

-i: Шч ! .

J? Aj'b л. «гул to J *

л ' 1 T 1 ' ' I ! I L f 1 j 1 ' j 1 I ' * '

JA t*v<? j ij/fV, /ъ >■ ^frtyerr- мд, ,

il ..li-l . >-кашле w'f & ъ«и> ълмь

fj TTf i ■ ■ н " 2

(Jtt j Л^^ .

я? A

Письмо Бунина 5. A". Jaw^esv от 17 февраля 1944г. с текстом стихотворения «Ночная прогулка». Ранняя редакции.

Н. В. Кодрянская

ВСТРЕЧИ С БУНИНЫМ

Наталья Владимировна Кодрянская (1901—1983) — детская писательница, литературовед и биограф. С 1927 года жила в Париже. Началась печататься в 1940 г. Автор книг: «Сказки» (1950; с предисловием А. М. Ремизова. Илл. Н. Гончаровой), «Глобусный человечек» и «Золотой дар» (1964). Ее книга «Алексей Ремизов» (Париж, 1959) включает воспоминания о писателе, его письма, дневники и рисунки. Н. В. Кодрянская передала в СССР письма Бунина и другие материалы своего архива. Хранившаяся у нее часть обстановки из парижской квартиры Буниных поступила по ее желанию в Музей И. С. Тургенева в Орле.

Текст печатается по J1H, т. 84, кн. 2.

«Хотите я познакомлю вас с Буниным?» — как-то сказала мне Галина Николаевна Кузнецова. Познакомиться с Иваном Алексеевичем было для меня большим событием. Из современников он был мне ближе кого-либо другого.

С первой же встречи с Иваном Алексеевичем, в 1937 г., у нас установились дружеские, полушутливые отношения. Но это не мешало мне чуть-чуть побаиваться его, и при встрече с ним я часто робела.

Вера Николаевна не раз с улыбкой говорила мне: «Почему вы боитесь Ивана Алексеевича? Он совсем не страшный — лучше устройте так, чтобы он вас боялся». Но я никак не могла привыкнуть к резким переменам в его настроении. Было несколько Буниных: один простой в обращении, очаровывавший с первого слова, — таким я его любила. А надменный, резкий, пусть резкий и не со мной, но при мне с другими, — такой Иван Алексеевич был мне чужд. Но все стушевывалось перед его душевной нежностью. Особенно я ее почувствовала, когда умерла моя мать. Это было уже после войны. Я зашла к Буниным. Иван Алексеевич был дома один. Он уже знал о моей потере. Усадив меня рядом с собой, он взял мою руку в свою и долго молчал. В этом молчании, в этом тихом пожатии руки было столько сочувствия к чужому горю, что все те слова, которые обычно говорятся в таких случаях, показались бы ненужными, заставлявшими втайне краснеть.

Через несколько дней после моего знакомства с Буниным я узнала, что Иван Алексеевич, Галина Николаевна Кузнецова и Марта Августовна Степун собираются на юг, в Грасс, где их уже ждет Вера Николаевна. На предложение Галины Николаевны поехать с ними я с радостью согласилась. Наняв русского таксиста, мы рано поутру выехали из Парижа. Эта поездка осталась в моей памяти связанной с необыкновенно высоким синим небом, с быстро несущимися мимо нас пейзажами. Живописно расположенные деревушки сменялись полями. Огромные тенистые леса напоминали Ивану Алексеевичу Россию. Он в духе, весел, разговорчив. И вдруг я вспоминаю, как знакомый журналист перед самым отъездом из Парижа посоветовал мне записывать все, что будет говорить Бунин, чтобы когда-нибудь этим материалом воспользоваться. Мне это до того кажется чудовищным, что я тут же все, что говорил Иван Алексеевич, стараюсь забыть. Такое отношение к Ивану Алексеевичу у меня осталось на всю жизнь.

Теперь, на расстоянии стольких лет, когда Бунина нет, я понимаю, что была, пожалуй, не совсем права, но иначе поступить я не хотела и не могла!

Переночевав в каком-то небольшом провансальском городке, мы снова двинулись в путь. В Грасс приехали вечером, когда на небо еще не вышли все звезды и длились темные сумерки.

На пороге дома, с зажженной лампой в руке, освещавшей снизу вверх милое, приветливое лицо и стройную фигуру, нас встретила хозяйка дома — Вера Николаевна. В Грассе я пробыла недолго. Иван Алексеевич часто ездил в Канны, а то и в Ниццу, где у него были друзья. В такие дни, возвращаясь домой, он бывал в особенно хорошем, приподнятом настроении. При встрече с нами он обычно останавливался, чтобы перекинуться двумя, тремя словами: «Ну что, барышни, все гуляете?» («барышнями» называла всех дам Олечка Жи- рова, любимица Буниных, гостившая у них со своей матерью).

Подымался Иван Алексеевич в гору на дачу легко, как молодой. В руках обычно были пакетики с закусками, бутылка вина. И хотя он ни в чем не был схож с чеховским Гаевым из «Вишневого сада» (эту чеховскую пьесу Иван Алексеевич особенно не любил), все же своей беззаботностью в эти моменты мне его напоминал.

По возвращении Буниных в Париж я и муж стали у них бывать часто.

Война нас разлучила на долгие годы. Мы жили в Америке. Вести о Буниных доходили до нас редко. И вести были печальные. По окончании войны мы снова стали бывать в Париже, где оставались порой довольно долго, и добрые наши отношения с Буниным укрепились.

Иван Алексеевич в разговорах со мной не раз касался других писателей — нередко и советских. Прочитав впервые «Корчму на Брагинке» К. Паустовского, которая очень пришлась ему по душе, он тут же послал Константину Георгиевичу открытку:[76]

«Дорогой Собрат, я прочитал ваш рассказ «Корчма на Брагинке» и хочу вам сказать о той редкой радости, которую испытал я: если исключить последнюю фразу этого рассказа («под занавес»), он принадлежит к наилучшим рассказам русской литературы. Привет, всего доброго! Ив. Бунин. 15.IX.47».

Восхищался Иван Алексеевич и «Василием Теркиным» Твардовского, говорил также о других советских писателях, с которыми встречался в Париже. Передавать всего я не буду, да не все и запомнила.

Очень одобрительно, очень дружественно отзывался о М. А. Ал- данове. Высоко ценил Льва Шестова. Статью Шестова «Творчество из ничего», написанную очень давно под впечатлением смерти Чехова, он считал самым верным и проницательным из всего, что сказано было о Чехове до наших дней.

Я дружила с А. М. Ремизовым и, естественно, меня особенно интересовало то, что Иван Алексеевич говорил о нем. К сожалению, суждения его об Алексее Михайловиче и как о писателе, и как о человеке неизменно вызывали во мне тягостное чувство. Впрочем, должна признаться, что и Ремизов относился к Бунину отрицательно, хотя по мягкости и терпимости своей натуры до такой резкости, как Иван Алексеевич, никогда не доходил.

Если бы судить только по шутливой надписи, сделанной Буниным Ремизову на своей, подаренной ему в 1946 г. книге «Божье древо», то личные их отношения могли бы показаться неплохими.

Но хулили они друг друга в глаза и за глаза и знали почти все, что один говорил о другом, что, впрочем, не мешало им встречаться.

Чем дальше шли годы, тем нетерпимее и придирчивее становился Бунин к творчеству Ремизова. Бунин считал и не раз об этом говорил, что утверждение Ремизова, будто все мы теперь пишем испорченным русским языком, неверно. Мнимую «порчу» Бунин называл упорядочением, очищением, окончательным установлением. А попытки Ремизова писать так, как писали до Петра, или уловить разговорный «живой» склад речи того времени считал неосуществимыми, а главное ненужными. Было еще и другое. Ремизов вел свою родословную от Гоголя. Гоголя Бунин недолюбливал и не только Ремизову, но и мне не раз говорил, что Гоголь — «лубок». Смущало Бунина и то, что было в Гоголе уклончивого, хитрого и двоящегося. Он признавал, конечно, великое дарование Гоголя, но считал, что основное свойство русской литературы — правдивость и что научил ее этому не Гоголь, а Пушкин и Толстой. Да и Ремизов, который раньше только усмехался на нападки Бунина, стал воспринимать их болезненно. В 1951 г. произошел неожиданный и нелепый случай, который навсегда их разъединил и усилил их взаимную неприязнь.

Иван Алексеевич все больше лежал тогда в постели. Раз в неделю, по четвергам, у Буниных собирались, как и в прошлые годы, писатели, поэты, друзья, иногда бывали и приезжие из других стран. И вот однажды вечером я с мужем, перед тем как поехать на бунин- ский прием, заглянули к Ремизову, а на вопрос его: «Почему мы спешим?» — сказали, что мы и так опаздываем к Буниным. Алексей Михайлович оживился: «А что, если я с вами поеду?» Мы были этому очень рады, так как считали, что их разногласие было делом чисто литературным, профессиональным. Да и кроме того, Алексей Михайлович уже многие годы почти никуда не выходил.

Придя к Буниным, мы застали в столовой небольшое общество. Иван Алексеевич сидел, как обычно, в кресле. Увидя Ремизова, он будто нехотя поднялся и, величественный, еще красивый, пошел нам навстречу. Обращаясь к Алексею Михайловичу, он отвесил утрированно низкий поклон и сказал: «Здравствуйте, старче. Как живете, старче?» В его голосе и манере говорить, в подделке под русский старинный народный лад звучала явная насмешка (я думаю, что если бы Иван Алексеевич не стал писателем, он был бы одним из самых больших актеров нашего времени).

Ремизов растерялся и не нашелся ничего ответить. Наступило тягостное молчание. Бунин вдруг поднялся и ушел к себе в кабинет. Время шло, а Бунин не возвращался. Алексей Михайлович весь как-то сжался в комок. Кое-кто из гостей подошел к нему, стал о чем-то расспрашивать.

Вскоре, не дождавшись Ивана Алексеевича, мы собрались уходить. Взволнованная и сильно расстроенная Вера Николаевна старалась, насколько могла, нас удержать. Но Ремизов уже не шел, а бежал к дверям, на нем лица не было. Такого приема он не ждал, не мог ждать. Он настолько был поражен случившимся, что, когда мы вышли на улицу, по ошибке сел не в наш, а в чужой автомобиль!

На следующий день Вера Николаевна пришла к нам объясняться. Оказалось, что Иван Алексеевич был так смущен неожиданным приходом Ремизова из-за того, что за несколько минут до нас разносил его за русский язык. По своей привычке, он, вероятно, комически изображал его, придумывал фразы, будто бы сказанные Ремизовым, вроде того, что «Пушкин пишет хорошо, однако не совсем по-русски». Зная Бунина, я живо представила себе всю сцену. От неловкости он убежал в другую комнату, из которой Вера Николаевна не могла заставить его выйти.

«Боже, как все это глупо и нехорошо вышло, не мог же я знать, что он придет!» — по словам Веры Николаевны, повторял Бунин.

Мы, конечно, не сомневались, что именно так все и было, но до того огорчились за Алексея Михайловича, что долго после этого не ходили к Буниным.

Эта обида не была забыта Ремизовым, хотя и не оборвала его редких встреч с Буниным.

Вот, в подтверждение сказанного, несколько выдержек из дневников-писем Алексея Михайловича ко мне — 1956 г.:

...Бунин заходил ко мне с Бахрахом или Пантелеймоновым. Пантелеймонов без водки и закуски ко мне не показывался. Говорил обыкновенно Бунин, чаще ругая...

...Единственный И. А. Бунин — недаром славился абсолютным слухом — обратил внимание не на слова, а на слог — связь слов. Мой синтаксис приводил его в ярость. Безграмотно. Пример: последняя фраза в рассказе о Шмелеве из «Мышкиной Дудочки»: «и не палка, не посох, клюкой стуча по тротуару, центурионом повернул за угол и пропал». А по Бунину надо было сказать: «и не палкой, не посохом, клюкой стуча по тротуару, центурионом повернул за угол и пропал».

О бунинском рассказе «Зойка и Валерия» (из «Темных аллей»):

«Это надо оставить Селинам1 и другим, нам, русским, не удается...»

А на страницах рассказа Бунина «Три рубля», вышедшего в литературном альманахе «Орион» (Париж, 1947), Ремизов весь текст испещрил критическими перечерками.

О некоторых других встречах Бунина с Ремизовым рассказано в моей книге «Алексей Ремизов». Воспроизвожу один из этих рассказов, записанный со слов самого Алексея Михайловича.

«...Мы обыкновенно сидели на кухне. Говорил Бунин, уничтожая Достоевского. Да и Гоголю попадало: «лубок».

Узнав, что я ничего не получаю от Богомолова2, он сказал: «Как собачонка на задних лапах ждет подачки».

Дадут, — заметил добродушно Пантелеймонов.

Бунин обличал меня в скаредности. Он был убежден, что я прятал деньги.

Где ваша кубышка? — Бунин думал, что если не дворянского роду, а купеческого, то обязательно держат кубышку.

Как-то Бунин заглянул в кукушкину[77]. Мои стенные пестрые конструкции его не тронули, но он обратил внимание на большие свертки. Они занимали всю книжную полку.

А что это? — спросил он.

Это мой архив.

И вы бережете свои рукописи?

И в этом вопросе мне послышалось искреннее удивление и презрение.

Зачем вы храните ваши рукописи? — последнюю фразу он не сказал, но мне это прозвучало отчетливо. А я, вместо того, чтобы сказать: «По моей археологической страсти я не выбрасываю рукописи», — виновато, как уличенный, промямлил:

Для справок.

Нет, не советую — уничтожайте!»

Иван Алексеевич говорил со мной о Ремизове редко, зная, что я люблю Алексея Михайловича. Но в одном из своих последних писем ко мне и моему мужу — 20 октября 1953 г.— он не удержался, чтобы снова не сказать, хотя и в шутливой форме, о Ремизове.

В августе 1950 г. Иван Алексеевич серьезно заболел. Боли он переносил с большим терпением. После долгих уговоров Иван Алексеевич, наконец, согласился лечь в клинику, но смутно надеялся, что все обойдется без операции. Тяжело было и Вере Николаевне, особенно потому, что у них дома еще не было телефона и ей приходилось бегать по друзьям и от них звонить.

Операция прошла благополучно, и через три недели Иван Алексеевич вернулся домой. Но ходить после этой операции он по-настоящему не мог, и невольно вспоминалось, как легко и быстро ходил он еще так недавно.

По возвращении Ивана Алексеевича из клиники начались толки в связи с его восьмидесятилетием (23 октября 1950 г.). Друзьям и знакомым Ивана Алексеевича было известно, что самым ненавистным днем в году был для него день рождения и никогда он его не праздновал. «Еще один год прибавился», — говорил он и старался куда-нибудь уехать. Но друзья уговорили его остаться в Париже, тем более, что в этот год он был очень слаб и никуда уехать не мог.

Настоящее публичное чествование устроить было нельзя, главное, из-за здоровья, и решили ограничиться домашним приемом. Даже не было составлено никакого комитета. Правда, в газетах промелькнула заметка, что к четырем часам у Бунина состоится прием. От одного к другому слух о домашнем чествовании быстро распространился.

Прием начался с двух часов дня. Мало-помалу начали приходить делегации и поздравители. Иван Алексеевич принимал у себя в кабинете, в белоснежной рубашке, в халате, и вид у него был бодрый. Сидя на тахте, которая ему служила кроватью, он выслушивал адреса. В этот день около него, по очереди, сидели его друзья.

К четырем часам уже была невозможная теснота. Родственники, друзья, близкие, знакомые и даже совсем незнакомые люди, писатели, поэты. А были такие, которые знали Ивана Алексеевича еще совсем молодым, но не виделись с ним ни разу за все годы эмиграции.

От французов был комитет: «Comite pour celebrer le quatrevingtieme anniversaire de Fecrivain Ivan Bounine»[78] — под председательством Андре Жида. Члены комитета: Роже Мартен дю Гар, Франсуа Мориак, Андре Моруа.

Не привожу ни названий делегаций, пришедших поздравить Ивана Алексеевича, ни имен гостей, собравшихся у него в этот день, ни длинного списка статей на русском и иностранных языках, посвященных юбиляру. Вероятно, какой-нибудь будущий историк восстановит все эти данные.

У меня было чувство, что этот сравнительно скромный праздник все же по-своему передал значение Бунина как одного из крупнейших русских писателей нашего века, гордости русской литературы! Чествовали мы Ивана Алексеевича от всей души, желая доставить ему возможно большее удовлетворение и, кажется, достигли цели.

К концу дня Бунин был утомлен, но явно рад был убедиться, какой он окружен любовью, каким признанием. Для него наши приветствия были как бы приветствиями общерусскими, и он верил, что в этот день к этому празднику мысленно присоединяются на родине его друзья-читатели.

Привожу в заключение несколько отрывков из последних писем Бунина ко мне и моему мужу, И. В. Кодрянскому, а также писем Веры Николаевны 3. Первые интересны как свидетельство беспомощности Бунина в делах, особенно делах денежных.

ИЗ ПИСЕМ БУНИНА

29 января 1953 г.

Дорогой, добрый друг, Исаак Вениаминович... Прилагаю мою доверенность вам для издательства имени Чехова; прилагаю еще, что мне прислала госпожа Z[79] на английском языке для подписи моей.

Я подписал, но так как ровно ничего не понял в том, что подписал, то шлю эту бумажку вам; если эта бумажка не вредна для меня, будьте добры послать ей ее, а если вредна, сделайте одолжение посоветовать мне, как я должен поступить в этом деле.

...Обнимаю вас, целую руку дорогой Наташе, шлем вам обоим наши лучшие чувства.

Иван Бунин.

31 октября 1953 г.

Дорогой Исаак Вениаминович,

Ваш чек на сто двадцать тысяч франков[80] мы нынче получили. От всей души благодарю.

...совсем замучился почти непрерывным удушьем. Погода у нас стоит довольно жаркая, что для меня, обреченного сидеть — точнее говоря, лежать — круглый год в своей спальной, — сплошная мука.

Жаль мне себя бесконечно. Все-таки преждевременно гибнет все, что дал мне Бог по моей нищете! Ведь, например, я даже думать не смею выбраться хоть на самое малое время куда-нибудь из Парижа!.. Вера просит написать вам: «Мне немного лучше».

ИЗ ПИСЕМ В. Н. БУНИНОЙ

10 марта 1952 г.

...Иван Алексеевич опять в постели: заболел в прошлый четверг воспалением легких.

...Сейчас Иван Алексеевич волнуется, что не получает свою новую книгу: он писал Александровой, чтобы, за его счет, послать ее по авиону 4. Последняя получка за книгу, насколько помнится, должна была быть нам выдана после выхода книги через месяц.

Иван Алексеевич очень просит вас, дорогой Исаак Вениаминович, опять прийти к нам на помощь, и еще вот что: в счет этих денег дать Галине Николаевне десять долларов — ей нужны будут деньги на расходы по посылке некоторых книг Ю. J1. Сазоновой, которая пишет для Америки историю литературы и хочет уделить немало страниц произведениям Бунина5. Иван Алексеевич очень просит дать их теперь же...

24 апреля 1952.

...Сегодня стало ему легче, но ослабел он еще больше. Собственно, он живет от болезни до болезни. Только что начнет выходить в столовую, как опять заболевает, потом медленно поправляется. Это очень мешает ему жить и работать. А мы уже наметили кое-какие планы для работы — и опять перерыв. Я тоже и за страстную, и за святую утомилась сильно. Первую ночь, когда он болел, я спала около него, не раздеваясь...

25 сентября 1952.

...Получили ли вы чек или чеки из Чеховского издательства? Мы очень в долгах. Почувствовав себя крезами, мы решили устроить электрическую нагревалку для воды в ванной комнате, а это обойдется в 60 тысяч франков.

Кроме того, у нас уже взяли деньги за отопление, за два месяца телефона — пять тысяч пятьсот двадцать франков, за электричество возьмут вот-вот много, так как холода такие, что Иван Алексеевич круглые сутки греет решо[81].

Кроме того, мы все переболели гриппом, который, надо сознаться, очень легкий, но все же два раза был Зернов и много раз я заглядывала в аптеку...

9 февраля 1953 г.

...Иван Алексеевич пристально изучает Чехова. Если будут силы, бог даст, напишет о нем книгу. Сейчас острых заболеваний у него нет. Но задыхается, кашель мучает его изрядно. Большую часть времени сидит или лежит в постели, чаще по ночам за письменным столом.

Архив Ивана Алексеевича приходит в порядок, мне помогает моя подруга по гимназии Таня Алексинская. Она спец и работает на ять...

16 октября 53.

...У бедного Ивана Алексеевича было опять воспаление в левом легком, и опять пенисиллин...

14—12—53

...Послезавтра сороковой день, а еще так свежо, точно это было вчера, а на душе еще тяжелее. Весь письменный стол, камин, маленький столик уставлены его портретами, а его нет и никогда не услышу: «Вера!» Но жить надо, и я живу и, прежде всего, для его памяти.

Был М. Н. Павловский. Плакал. А я плакать не могу**.

19 января 1954 г.

...Теперь о моих делах, вернее, о делах Ивана Алексеевича. Меня крайне удивила точка зрения Чеховского издательства на «Петлистые уши». Ведь над этой книгой работал Иван Алексеевич сам, и работал во вред своему здоровью: Наташа помнит, конечно, в каком он был состоянии, когда она приехала за ней: он весь дрожал и был не в состоянии принять ее у себя, проститься с ней. И за всю эту работу хотят эту книгу отнести в рубрику «вдовьей».

 

* л» /л*

v + Г мч к- Г Г"

У. ^ - ■ ■ J * СЯ>г~1

Л L-V*. < —3Г7

ги^л*л т;;;:' л «Л

С . , « J. ну

«Яро одну собаку» — один из вариантов рассказа «Сны Чанга».

Я считаю, это оскорбительно для памяти его. Следующие его книги они могут считать, как им вздумается, но эту нельзя. На нее нужно смотреть, как если бы он был еще жив. Она была послана им, а не мною.

Им кажется, книга мала; очень легко поправить: Иван Алексеевич вынул из нее, боясь ее объема, три вещи — «Дело корнета Елагина» и две маленьких («Подснежник» и «Первая любовь»). Я уже об этом писала Вере Александровне, но из ее письма не было видно, что она понимает, почему третья часть так мала.

«Сны» были написаны в 1904 г., вернее, напечатаны, т. е. 50 лет тому назад, и Чехов восхитился, и, уезжая «околевать», как он сказал Телешову накануне своего отъезда, — сказал: «...а Бунину передайте, чтобы писал и писал: из него выйдет большой писатель»8. Тогда Иван Алексеевич думал, что кончит свою книгу о Чехове, и она выйдет вместе с «Петлистыми ушами». Теперь я думаю, просто нужно уничтожить третью часть и «Сны» изъять из этой книги, оставив их, если Чеховское издательство пожелает издать их в одной из следующих книг. О последнем я не писала Вере Александровне, а написала, чтобы «Сны» поставили в конце. Теперь, подумав, нахожу, что «Сны» нужно вообще изъять, они не в тоне книги, хотя и очень хороши, но другая эпоха, поэтому он поставил III часть...

28.11.54

По правде сказать, ничего не понимаю, почему такая задержка с книгой Ивана Алексеевича. Слышала, что Б. Зайцев уже получил свою треть за Чехова. По-видимому, плохо умирать. Точно все делают, чтобы книга вышла, когда будут заняты Чеховым и другими текущими вопросами.

Сейчас мы заняты устройством русского вечера. Снята уже Salle Chopin на 11 апреля...

Жаль, что вас еще не будет, но позднее нельзя.

Если бы вы знали, как скучно мне без Ивана Алексеевича. За все 47 лет нашей жизни никогда нам не было скучно... ну, да что говорить — все потускнело. И вот я одна. Ведь для меня одной он оставался молодым... прежним, умом я понимала перемену, а чувством нет.

17 ноября 1954 Г.

7-го — 8-го ноября панихида годовая по Ивану Алексеевичу. В воскресенье 7-го была панихида в церкви на rue Montevideo. Было человек сорок, 8-го мы ездили на могилу. Свезли 12 горшков вереска, кто-то привез большой горшок золотистых хризантем, светло- лиловые и почти пунцовые. Панихиды были и там и здесь с хором, пели хорошо. В Париже служил владыко Сильвестр. Все было достойно Ивана Алексеевича. На кладбище было одиннадцать человек: Любовь Алексеевна, доктор, Бердяев, Софья Юльевна, Madame Конюс, трое Жировых, Михайлов, Баранова и я. День был чудесный... Получила от Александровой письмо: ни «Толстого», ни «Деревни» не берут.

«Деревня» издана тридцать два года тому назад. Вероятно, есть завалящиеся экземпляры на русских складах, которые (их было больше) в 1934 г. не помешали «Петрополису» издать полное собрание Бунина, которое разошлось, и как раз «Деревня» и «Суходол» этого издания — библиографическая редкость <...> Стихи они не хотят, даже не пишут о них, хотя их-то нет в продаже...

17.XII.54

...В книге о Чехове много нового. Между прочим, речь, произнесенная в Художественном театре 17 января 1910 г. в память пятидесятилетия Антона Павловича, в присутствии всей чеховской семьи. Иван Алексеевич имел огромный успех. Мать и сестра плакали, а Станиславский с Немировичем-Данченко приезжали пригласить вступить Ивана Алексеевича в их труппу...

Париж, 17 ноября 1957 г.

Переписываюсь с тремя литературоведами. Получаю очень восторженные письма об Иване Алексеевиче. Один пишет мне: «...Я знаю многих людей различного возраста и разных профессий, которые с особенным благоговением и восторгом говорят о несравненных творениях Ивана Алексеевича. В Москве и провинции, где я ни бывал, с кем бы ни переписывался, везде говорят о его книгах с восхищением. Об этом не стоило бы говорить, потому что это само собой разумеется, если бы это восхищение не было особенным, непохожим на любовь, скажем, к Толстому или Чехову — ведь каждый великий писатель вызывает отклик в человеческой душе по-своему. Это «особенное» я не умею определить, но это то, что входит в душу трепетным чувством и приобщает к жизни вечной, общечеловеческой».

Другая литературоведка пишет, что она знает рассказы Бунина почти наизусть. Просит сообщить что-нибудь о нем, так как все для нее «драгоценность»...

Они присылают мне книги в подарок. Словом, такого внимания от незнакомых людей я в эмиграции не встречала...

Париж, 1970.

Луи Фердинанд Селин (1894—1961) — французский писатель модернистского направления. Приобрел известность романами «Путешествие на край ночи» (1932) и «Смерть в рассрочку» (1936). В годы оккупации сотрудничал с гитлеровцами, за что был осужден в 1945 г.

Александр Ефремович Богомолов — посол Советского Союза во Франции в 1945—1946 гг.

Подлинники писем И. А. и В. Н. Буниных были переданы Н. В. Кодрянской в ГБЛ и в ИРЛИ.

Книга Бунина «Весной в Иудее. — «Роза Иерихона» вышла в свет в 1953 г. (изд-во им. Чехова, Нью-Йорк). В. А. Александрова — сотрудница изд-ва им. А. П. Чехова (Нью-Йорк).

См. об этом в воспоминаниях С. Ю. Прегель.

С. Ю. Прегель

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О БУНИНЕ

София Юльевна Прегель (1897—1972) — поэтесса. С 1922 г. в эмиграции. В 1942—1950 гг. была редактором и издателем журнала «Новоселье» (Нью-Йорк, затем Париж), в котором печатались произведения Бунина.

Текст печатается по J1H, т. 84, кн. 2.

О Бунине мне особенно трудно писать. Долгое время я видела закрытый гроб, каких-то женщин, пристающих с советами к Вере Николаевне, всю посмертную суету, которая отгородила от меня живого Бунина. А потом начала создаваться о нем легенда, в которой правда переплеталась с невинным и подчас ненужным вымыслом.

Недостаточно говорили о том, насколько Бунин отталкивался от своей старости. Считал ее чем-то навязанным, противоестественным. Ему была невыносима мысль, что Андре Жид во фраке едет на свою премьеру в «Комеди Франсез», а он, Бунин, в халате, с трудом и неохотой добирается до столовой, где его ждут посетители.

Болезнь Бунина затягивается, но сознание, что за ним будет ухаживать сестра милосердия, ему ненавистно. «Этих сестер надо гнать в шею». Любови Алексеевне Махиной (нечто среднее между добрым другом и домашней работницей) он позволил заходить в его комнату и даже убирать там, но без особого пыла. Он называет ее полковницей и ведет с ней беседы на литературные темы. Бедная Любовь Алексеевна всей душой предана ему и Вере Николаевне. Сил у нее маловато, и поэтому после ее ухода остаются только «островки чистоты».

Есть дни, когда Иван Алексеевич никого к себе не допускает и разговаривать с ним можно лишь через закрытую дверь. Не помогают уверения в любви и преданности. «Меня нельзя любить, — говорит Иван Алексеевич. — Я отвратительный больной старик. Не притворяйтесь, вы любите не меня, а нобелевского лауреата».

Иногда, по собственному желанию, Иван Алексеевич выходит и ложится на кушетку в столовой. Он похож на ощипанного орла, и на лицо его уже легли нехорошие тени, предвестники конца. «Посидите с ним», — говорит Вера Николаевна. Она полна любви без какого бы то ни было оттенка жертвенности. Бунин загорается. Он начинает ругательски ругать одного старого писателя за его вычуры и пристрастие к словарю Даля. По его словам, это притворщик и все, что он пишет, — фальшивка. Бунин явно несправедлив к нему, но в его выпадах столько негодования, что невольно склоняешься перед ними. Главное, Бунин будет жить. Не представляю себе, чтобы медленно угасающий человек был исполнен такого страстного неприятия.

Спорить с Иваном Алексеевичем трудно, почти невозможно. Но Вера Николаевна, одна из немногих, открыто бывает с ним несогласна. Вижу, как она проводит с ним вечера в комнате, пропитанной запахом табака и болезни, и он говорит с ней о прошлом. Ивана Алексеевича пугает мысль о том, что Вера Николаевна будет жить без него. «Ты не растеривайся, Вера, слышишь, не растеривайся...». Это его слова. Их не раз повторяла Вера Николаевна. А потом, уже после смерти Ивана Алексеевича, она сказала (мы стояли на площадке лестницы): «Да, бывало тяжело, но скучно с ним никогда не было».

В этом весь Иван Алексеевич: веселый человек, желчный и нежный, умеющий и обласкать и выругать, духовный сын всего самого лучшего, что было в девятнадцатом столетии. Но это не живой анахронизм: он современен как никто. Бунин презирал кощунство, но вместе с тем в нем жила языческая любовь к природе, к чувственному миру, к земле, в которую он ни за какие блага не хотел лечь.

Меня поражала способность Ивана Алексеевича преображаться. Вспоминаю Beausoleil над Монте-Карло, где незадолго до второй мировой войны жили Бунины. Пасхальный стол с недоеденным куличом и обезглавленной сырной пасхой, несколько сине- красных яиц. За столом Бунин в каком-то странном одеянии говорит со мной об Одессе. Дальше все, как во сне: Бунин уходит к себе, мы остаемся, продолжаем домашний разговор, и вот, неожиданно для всех, появляется Иван Алексеевич. Он в светло-сером костюме, в петлице у него белая гвоздика. Морщин как не бывало. Он полон неистребимой молодости. Сейчас Бунин спустится в Монте-Карло. Он загадочно улыбается, и всем становится весело. А Вера Николаевна смотрит на него с доброй улыбкой, как мать на своего шалопая-сына.

Во время войны от Бунина приходили горькие письма. «Я оброс семьей, — писал Бунин, — хотя детей у меня нет». Иногда он говорил: «не было». Сын пяти лет, Коля, который умер от скарлатины, остался его тайной раной. Но на постели у больного, умирающего Бунина всегда лежала карточка ребенка — о таких говорят, что «не жилец на белом свете».

В 1947 г. в Париже, еще не вполне оправившемся от немецкой оккупации, я снова встретила Бунина. Он сильно изменился, но по- прежнему подтрунивал над своими собратьями по перу. Это было у Тэффи, куда приходили с еженедельным визитом Бунин и Борис Григорьевич Пантелеймонов. В опустевшем Париже квартира Тэффи показалась мне чем-то незыблемым. Та же обстановка, те же дружеские пререкания, которые из «Селекта» на Монпарнасе докатились до тихой улицы Буассьер.

К книгам Иван Алексеевич относился равнодушно и отнюдь не был коллекционером. Такое занятие казалось ему скучным, неувлекательным. Но это не ослабляло его интереса к произведениям писателей «далеких и близких». К себе Бунин был строг до крайности. Вспоминаю, что в каком-то из рассказов, присланном им для журнала «Новоселье», менясмутил один предлог. Написала Ивану Алексеевичу, и он тут же ответил, что это непростительная небрежность переписчика и отчасти его собственная: недосмотрел. Если б рассказ напечатали в первоначальной редакции, он был бы в отчаянии. Вот с каким вниманием Иван Алексеевич относился к слову, какое значение имело для него малейшее отступление от «бунинской линии». А знаки препинания Ивана Алексеевича! О них можно написать поэму. Каждая запятая оправдана, и не только синтаксически...

Думаю, Бунина огорчало то, что его стихи часто обходили молчанием.

С предвзятостью Бунин не мог примириться. Он считал себя прежде всего поэтом. Отчасти это послужило поводом к его отрицанию Блока. Не всегда приятно присутствовать при том, как старый писатель борется с тенью поэта. Но ничего мелкого в антипатии Бунина не было. Его непризнание скорее служило самозащитой. Нежеланием поддаться силе чуждого ему творчества.

Свои стихи Бунин читал отлично, но еще лучше читал он свою прозу. Это было настоящее мастерство. Недаром, по словам Бунина, Станиславский приглашал его в Московский Художественный театр. Сколько авторов хвалилось тем, что Станиславский предлагал им играть у него в театре, но Бунин был единственным, которому он мог это предложить всерьез. Сам Бунин был таким же блестящим рассказчиком, как и чтецом, что редко случается с писателями. Бунин, Коровин, Шаляпин — вот кого надо было послушать, чтоб старый быт встал во всем своем потрепанном великолепии.

Все тот же 1947 год. Вечер Бунина. На эстраде Иван Алексеевич. Ему холодно, он зябко потирает руки. Тут, оказывается, холоднее, чем в нетопленном зале. Но голос его начинает крепнуть, молодеть. Он читает стихи, что когда-то читал в Москве:

Синий ворон от падали Алый клюв поднимал и глядел. А другие косились и прядали, А кустарник шумел, шелестел.

Синий ворон пьет глазки до донушка, Собирает по косточкам дань. Сторона ли моя, ты, сторонушка, Вековая моя глухомань!

Что с того, что завтра он начнет, надрываясь, кашлять, задыхаться. Кто-то побежит в аптеку, а Вера Николаевна, с глазами, красными от бессонной ночи, будет согревать воду для грелки... Сегодня это прежний Бунин. Тот, что ездил к Чехову в Ялту, а в Москве коротал с ним долгие вечера; тот, что сходил с ума от юношеской неразделенной любви.

Задор никогда его не покидал. После Бунина осталось множество экспромтов и стихов «на случай», остроумных и злых, или нарочито наивных, вроде того четверостишия, которое он написал в альбом поэту А. Гингеру:

Нелепо созданы собаки: Им, по ошибке, для красы. Даны природою усы, Когда бы нужно было — баки.

Должна прибавить, что эти же стихи Бунин писал и в другие альбомы.

В благодарность за самопишущее перо, которое я прислала с оказией из США, Бунин подарил мне свои «Избранные стихи» и разразился посланием, которое начинается так: «Позвольте, дорогая Софья Юльевна, отблагодарить вас этой книжкой за ваш подарок — вот за это американское перо, которым я пишу сейчас, которое мне очень нравится, хотя оно похоже на коготь, — Что дьяволом придуман, Дабы писал им Труман...»

Не забуду, с каким волнением я отправляла Ивану Алексеевичу мою четвертую книгу стихов — «Берега». Мне с давних пор было известно, как он строг в своей оценке, всегда острой и подчас даже беспощадной. Но через несколько дней позвонила Вера Николаевна: «Приходите, Иван Алексеевич хочет вас видеть. Ему нравятся «Берега»...».

И сейчас перед моими глазами Иван Алексеевич, полубольной, небритый, в халате и домашних туфлях. Он особенно внимателен, ласков. Иван Алексеевич разбирает мои стихи и потом говорит твердо и веско: «А теперь вы должны взяться за прозу. Пора!» И это звучит почти как приказ.

Иван Алексеевич любил сниматься. На одних фотографиях он похож на римского патриция, на других — на немощного старика. И то и другое соответствовало действительности. Некоторыми снимками Иван Алексеевич гордился, как гордился он красотой своей первой жены, Анны Николаевны Цакни. Приходилось верить на слово. Но я почему-то была убеждена, что Вера Николаевна красивее «Ани».

В минуты откровенности, а Бунин был человеком сложным и закрытым, и в том, что его мучило, почти никогда не признавался, он говорил Вере Николаевне, как ему хотелось иметь «дочь с толстой косой». Чувство раненого отцовства он отчасти излил на Олечку Жирову. Она жила у Буниных с возраста четырех лет. Веру Николаевну она называла: Ника. Бунин для нее был Ваней, и его можно было за разные проступки ставить в угол. Он посвящал ей стихи, и Олечка плакала от обиды, если он писал про «неприличное»... Впрочем, это не мешало им быть друзьями. До самой смерти Ивана Алексеевича он оставался для нее Ваней, который (что на него совсем непохоже) следил за ее школьными успехами.

В свое время Иван Алексеевич по-дружески любил Цетлиных — Марию Самойловну и Михаила Осиповича (поэта Амари, автора романов «Декабристы» и «Пятеро»). В 1920 г. Бунины жили около шести месяцев у Цетлиных в их огромной квартире на rue de la Faisanderie. Мария Самойловна не раз говорила мне, что Бунин беззаветно любил Веру Николаевну. Это понимали не все. Но Мария Самойловна не могла забыть, как Бунин метался по квартире, ежеминутно подбегая к окну: Вера Николаевна опаздывала на полчаса, и он был вне себя и своим волнением заразил окружающих.

Иван Алексеевич, как большая творческая личность, носил в себе свое прошлое. В «Жизни Арсеньева» не весь молодой Бунин. Есть такое, что он не договорил. Поэтому я с грустью думаю о том, что не пришлось выйти еще одной книге о Бунине, которая многое бы дополнила.

Когда Юлия Леонидовна Сазонова (урожд. Слонимская) предложила Бунину написать о нем, он долго колебался. В конце концов это показалось ему приемлемым и даже в какой-то мере необходимым. Победило не только желание Юлии Леонидовны, но и уверенность, что она напишет хорошую талантливую книгу. Он методически посылал Сазоновой материалы для своей биографии, которые никогда не были опубликованы. Юлия Леонидовна с ними не расставалась. Она привезла в Париж пачку писем Бунина, довольно объемистую. Это было уже после смерти Ивана Алексеевича. К несчастью, сама Юлия Леонидовна тяжко заболела и умерла в американском госпитале в Нейи, а письма Бунина исчезли. Не могу сказать, как это произошло, но до настоящего времени все поиски оказались бесплодными. Письма не могли пропасть, и я надеюсь, что их рано или поздно найдут, и это заставит пересмотреть некоторые высказывания о Бунине. То, что Бунин дал Юлии Леонидовне подробные сведения о себе, сегодня кажется почти невероятным. Это можно объяснить лишь его болезнью, предчувствием конца.

Если б Ивану Алексеевичу удалось прожить еще несколько лет, он, несомненно, написал бы книгу о Лермонтове. Мысль об этом не переставала его мучить. Он все упорнее думал о судьбе Лермонтова, об его неизбежном, трагическом одиночестве, и все чаще повторял величавые в своей простоте слова:

Выхожу один я на дорогу... 1970

В. М. Зернов ВОСПОМИНАНИЯ ВРАЧА

Владимир Михайлович Зёрнов — врач, жил в Париже. Воспоминания написаны им для «Литературного наследства».

Текст печатается по ЛН, т. 84, кн. 2.

Я лечил Бунина в продолжении пяти лет, с осени 1948 г. до дня его смерти 8 ноября 1953 г. До того, как мне пришлось встретиться с Иваном Алексеевичем как пациентом, я видел его всего несколько раз. Однажды, в 1933 г., на сцене большого парижского театра «Елисейских полей» чествовали Бунина, лауреата Нобелевской премии по литературе. Он только что вернулся из Стокгольма, перед ним, на склоне лет, открылся новый путь, он получил мировое признание. Для безвестного эмигранта, оторванного от Родины, после долгого периода нужды и лишений, открылась дорога, ведущая в блистающую область всемирной известности.

Помню его, элегантного, в новом фраке, с белым цветком в петлице, помню его бледное, суховатое и торжественно-сдержанное лицо. Мы все присутствующие гордимся Буниным, и, вероятно, поэтому он кажется нам еще интереснее, еще замечательнее. Речи, приветствия, цветы и аплодисменты.

Помню Бунина-лауреата на обеде у С. В. Рахманинова. Сергей Васильевич слушает внимательно и словно немного снисходительно, как Бунин рассказывает о происхождении своего древнего рода, о своей поездке в Стокгольм, и кажется мне, что Бунину это нужно, нужен и древний род, и торжество его признания, и слава, и хочется, чтобы эта слава была мировой, всемирной, с лаврами, цветами и рукоплесканиями.

А Рахманинов слушает его, как царь, владеющий безграничным царством, для которого вся эта слава и блеск только «суета и томление духа». Но слушает его доброжелательно, с живым интересом, иногда вставляя свои, немного шутливые, замечания.

На таких же парижских обедах, но немного по-другому, слушает он своего старого друга Ф. И. Шаляпина. Слава — служанка Шаляпина, она ему служит и окружает его. Он царствует всюду, где он появляется, его нельзя не слушать и жаль пропустить единый его жест, единый взгляд, единое слово. Если он великолепен в опере, на сцене, то так же великолепен и в жизни. Кажется, будто сидеть с ним за обеденным столом еще интереснее, еще увлекательнее, чем видеть его в театре. Каждое слово, каждый жест Шаляпина не могут не производить впечатления, он царствует в обществе, и Рахманинов слушает его и смотрит на него с нескрываемым восхищением. А Бунин как будто стремится занять такое же положение в обществе, но, вероятно, долгий период нужды и лишений последних лет оставил свой след и лишил его уверенности и власти, которые есть у Шаляпина. Но вот Бунин пришел к вершинам благополучия и славы, теперь перед ним открылся новый, блестящий путь...

Помню также Ивана Алексеевича несколько лет спустя, сгорбленного, закутанного в теплый шарф, с поднятым воротником пальто, страдающего одышкой. Бунин возвращается со своего последнего публичного выступления, в ненастный октябрьский вечер 1948 г., из маленького концертного зала, где он выступал перед небольшим кружком русского эмигрантского Парижа.

Бунин уже не искал рукоплесканий, просто ему приходилось трудно материально. Деньги, полученные от Нобелевской премии, были давно прожиты, авторские от изданий его произведений не могли дать возможности существовать, и его друзья устроили этот вечер, чтобы собрать для него необходимые деньги.

На этом вечере, как и всегда, Бунин был резок в своих отзывах. Быть может то, что его надежды на широкий успех после получения премии не оправдались, придало Бунину какую-то горечь, и отзывы его были не только резки, но и язвительны. Он подмечал слабые места у других писателей, точно хотел сказать: «а вот я мог бы написать все это лучше».

Через несколько дней, 10-го ноября, в одной русской парижской газете появился маленький фельетон, с подзаголовком «Ему, Великому». Он начинался так: «Великий сидел и пил чай. Да, самый обыкновенный чай, который пьют и все смертные. Но если бы это был Зевс и вкушал нектар, его лицо не могло бы быть величественнее, на нем был халат — пузо-то его все в жемчуге, сзади-то у него раззолочено, на ногах у него дюжина носков, что касается количества другого белья — точно не установлено. Далее Великий говорил, что «без меня не было бы ни Пушкина, ни Льва Толстого, они мои прямые предки; неважные писатели, но упомянуть все-таки можно...»».

В этом пасквильном фельетоне злобно и непристойно высмеивался Бунин, и автор, скрывшийся за подписью «Удостоившийся присутствия», так закончил свою статью: «Публика, расходясь в недоумении с литературного вечера И. Бунина, говорила: «что же это такое? Один всего в литературе порядочный писатель был, да и тот круглая бездарность, но зато изрыл весь задний двор литературы»».

Глубоко возмущенный содержанием и тоном этой статьи, я написал Бунину письмо, в котором писал, что русские читатели ценят его талант и возмущаются содержанием и тоном этой недопустимой анонимной статьи.

В этот же период я лечил одного престарелого журналиста, который работал в русской газете, напечатавшей этот пасквиль. Вызванный к нему, после моего медицинского совета, я обратился к моему пациенту с возмущенной речью, негодуя, как он, журналист, сотрудничающий в этой газете, мог допустить, чтобы там была напечатана пасквильная, анонимная статья, высмеивающая и оскорбляющая большого русского писателя, да вдобавок старого, больного, доживающего свои последние дни, да сверх того, находящегося в большой бедности. А если уж бить — то открыто, а не прятаться за анонимом. Мой пациент терпеливо выслушал мою горячую речь, не проронив ни слова, и сразу перешел к расспросам, как ему проводить прописанное мною лечение. Неужели это он «Удостоившийся присутствия», — подумал я, но сразу отогнал эту мысль, так как был искренно расположен к моему престарелому пациенту, а эта статья, как мне тогда казалось, могла быть написана только каким-нибудь мальчишкой, не знающим литературы и не уважающим талантов.

При моем следующем визите к этому престарелому журналисту, мой пациент несколько торжественно обратился ко мне, прежде чем я начал его осматривать.

«Владимир Михайлович, знаете ли вы, что такое пасквиль?» И тут я сразу понял, что это он автор злосчастной статьи. Мой пациент старался объяснить мне, что пасквиль — это литературная форма, в которой высмеиваются недостатки и пороки для их исправления, и что такое сатирическое произведение имеет воспитательное значение и служит для пользы того, по отношению к кому оно написано. Наконец, сделав краткую паузу, он заявил: «Я — автор этого гротеска».

Конечно, мне было неприятно, что я, вероятно, обидел старика, но я не хотел отказаться от своего мнения и подтвердил свое убеждение, что перевоспитывать Бунина поздно и к писателю, имеющему такие заслуги, как Бунин, надо относиться с большим уважением и вниманием, особенно теперь, когда он болен, стар и слаб.

По-видимому, результатом этого разговора было то, что еще через неделю, 8-го декабря, в той газете, где сотрудничал мой пациент, появилась статья, в которой он открыл свой аноним и старался объяснить, почему он написал «маленький фельетон», называя его уже не пасквилем, а памфлетом и обвиняя Бунина уже не в том, что он «изрыл весь задний двор литературы», и не в самопревозношении, а в том, что он изменил политическим убеждениям. Но все это дело прошлое, умер и старый журналист, умер и Бунин, но творчество Бунина осталось, и живет то, что принес он в наш мир.

Через несколько дней я получил от Ивана Алексеевича ответное письмо, полное горечи, в котором он писал: «Горячо благодарю вас за ту сердечность, которой полно ваше письмо и которой вы меня очень тронули. Глупая и гадкая статейка меня возмутила бессовестной ложью...».

Вскоре после этого он обратился ко мне как к врачу за медицинской помощью. Он страдал эмфиземой и склерозом легких и прогрессивным ослаблением сердечной деятельности. Постепенно здоровье его слабело. Первое время я заставал его еще передвигающимся по комнатам его скромной квартиры, но довольно скоро, все чаще и чаще я видел его лежащим в кровати. «Вот вы-еще молодой, — говорил Иван Алексеевич, — вы полны жизни, вы не можете понять, что значит быть больным и старым. Раньше для меня все было нипочем, а теперь добраться от кровати до стола для меня настоящее событие». Но несмотря на свою болезнь, на слабость, Иван Алексеевич до последних дней своей жизни сохранил свой острый ум, память, резкость и меткость суждений, которые часто таили в себе некую желчность и даже озлобленность. Но наряду с этим у него было много сердечности и горячего отношения к окружающим. Скажу, что он был озлобленным, но не злым.

Помню, что раз я пришел к Буниным с моим сыном, которому было тогда 4 года. Иван Алексеевич, худой, изможденный, одетый в белую пижаму, сидел в своей кровати. Мой сын, увидев его, сказал: «это дед Мороз, но больной дед Мороз», — хотя Иван Алексеевич не носил бороды и усов и, как будто, не мог иметь ничего общего с тем внешним обликом, каким изображают обычно деда Мороза, но в этом детском определении было что-то очень меткое. Для ребенка дед Мороз представляется, прежде всего, кем-то безусловно добрым, торжественным и красивым, но вместе с тем и необычным. В лице Ивана Алексеевича, в последние годы его жизни, было все это — и некая торжественность, и доброта, и строгость, и, прежде всего, лицо красивое, необычное, его нельзя было не заметить, нельзя не обратить внимания.

Думаю, что и больной, и умирающий, Иван Алексеевич страстно любил жизнь, ему хотелось жить, хотелось выздороветь, поправиться. Хотя болезнь его была хронической и длительной, но я чувствовал, что он ждал каждого моего посещения, ждал, что доктор принесет ему что-то, что поможет ему жить, вернуться к той жизни, которую он так любил. В этом ожидании было нетерпение и, почти каждый раз, когда я приходил к нему, он брал свою палку, всегда лежавшую около его кровати, стучал ею в стену, разделявшую его комнату и комнату его жены, чтобы этим позвать ее. Если же она не появлялась сразу, то он звал ее: «Вера, Вера, иди скорей, слушай, что будет говорить доктор». Но как только торопливо прибегала уже плохо слышавшая и плохо видевшая Вера Николаевна, готовая исполнить все что угодно для своего Яна, он нетерпеливо говорил: «Ну что ты пришла, оставь нас вдвоем с доктором и приходи потом».

Был ли Бунин трудным больным? Болезнь его была мучительной, с многочисленными осложнениями, переносил он все терпеливо, без жалоб. В 1950 г. он подвергся хирургической операции и вынес ее стойко и мужественно, по-видимому, страстно желая жить, но отдавая себе отчет, что жизнь приходит к концу и надежд на улучшение здоровья нет. Говорил об этом просто, как о неизбежном, ясно сознавая свое положение и не создавая себе иллюзий.

И свое материальное положение, и состояние своего здоровья он, если и не принимал примиренно, то переносил мужественно, без излишних жалоб и малодушия. Незадолго до своей смерти он говорил мне, что со смертью нельзя примириться: «Разве можно примириться, что мое тело скоро будут есть черви, вот этого я принять не могу». Принять не мог, но говорил об этом спокойно, может быть, с некоторым, раздражением, как говорил о плохо написанном литературном произведении.

Часто, часто наши разговоры возвращались к Родине. Иван Алексеевич горячо интересовался всем, что происходило в России, и несомненно его тянуло туда...

 

И. А. Бунин, Г. Н. Кузнецова. Кузнецова написала на обороте фотографии: «Первый раз в Грассе. 1926 г.».

Вечером 8 ноября 1953 г. меня вызвали по телефону к Бунину. Он задыхался, сердце слабело, приближался конец. Я сделал необходимые впрыскивания, успокоил больного и Веру Николаевну, обещав приехать, если нужно, попозже. Ночью меня вызвали снова. Когда я приехал, то Бунина уже не было в живых.

По его желанию, его верная Вера Николаевна закрыла его лицо платком, он не хотел, чтобы кто бы то ни было видел его лицо после смерти. Для меня она приоткрыла платок с лица покойника, и я в последний раз увидел красивое лицо, ставшее вдруг чужим и спокойным, точно он что-то увидел, что разрешило ему ту загадку смерти, которая мучила его в жизни.

Я помог привести в порядок тело и перенести его в другую комнату. Шею покойного Вера Николаевна повязала шарфиком. «Я знаю, — сказала она, — ему было бы приятно, этот шарфик ему подарила...», — и она назвала женское имя...

Ноябрь 1967 г.

Париж

список условных СОКРАЩЕНИЙ

Архивохранилища

ИМЛИ АГ — Архив А. М. Горького Института мировой литературы им. А. М. Горького РАН (Москва).

ИМЛИ ОР — Отдел рукописей Института мировой литературы им. А, М. Горького РАН (Москва).

ИМЛИ ОР — Отдел рукописей Института русской литературы РАН (Пушкинский Дом) (Петербург).

ОГЛМТ — Орловский государственный литературный музей И. С. Тургенева (Орел).

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства (Москва).

РГБ ОР — Отдел рукописей Российской государственной библиотеки (Москва).

РНБ ОР — Отдел рукописей Российской национальной библиотеки (Петербург).

Печатные источники

Ум-эль-Банин. Последний поединок Ивана Бунина: Повесть/ Пер. с фр. Е. Зворыкиной//Литературный Азербайджан. — Баку, 1988. — № 9. — С. 56—93. — Воспоминания о встречах с И. Буниным, публ. письма И. Бунина к Ум-эль-Банин 1946—1947 гг.

Письма И. А. Бунина к М. Е. Вейнбауму/ Публ. А. Раннита// Новый журнал. — 1978. — № 133(дек.). — С. 177—188. — Публ. письма 1948—1953 гг.

Письма Бунина Нилусу / Публ. А. К. Бабореко // Русская литература. — 1979. — № 2 (июнь). — С. 140—155. — Публ. письма 1907—1917 гг.

Письма И. Бунина к Б. Зайцеву / Публ. А. Звеерса // Новый журнал. — 1979. — № 136 (сент.). — С. 127—140; № 137 (дек.). — С. 124—141. — Публ. письма 1938—1944 гг.

Письма И. А. Бунина к Б. Зайцеву /Публ. А. Звеерса // Новый журнал. — 1980. — №138 (март). — С. 155—175. — Публ. письма 1944—1948 гг.

Черников А. П. И. С. Шмелев и И. А. Бунин: По материалам переписки [1913—1922 гг.] // Русская литература. — 1980. — №1 (март).— С. 169—175.

Письма Б. К. Зайцева к И. А. и В. Н. Буниным / Публ. М. Грин // Новый журнал. — 1980. — № 139 (июнь). — С. 152—171; № 140 (сент.). — С. 157—181. Публ. письма 1922—1927 и 1944—1953 гг.

Борис Зайцев. Письма 1923—1971 гг. — Зайцев Б. К. Собр. соч. Т. 11 (доп.). — М.: Русская книга, 2001.

Русская литература. И. С. Шмелев и И. А. Бунин. — Русская литература, 1980, № 1 (март). — С. 169—175.

Литературная газета. — М., 1982.

Письма Буниных к художнице Т. Д. Муравьевой-Логиновой, 1936—1961. —Париж, 1982.

Литературное наследство. — Т.84. Кн. I, II. Москва 1973.

СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ

Автограф письма Бунина 3. А. Шаховской. Слева направо: Ф. А. Степун, И. И. Бунаков (Фондаминский), И. А. Бунин, И. П. Демидов. Грасс, 20 апреля 1931 г. Южный берег Франции, 20-е годы. Открытка Бунина К. Г. Паустовскому 15 сентября 1947 г. Автограф. Собрание В. В. Навашиной-Паустовской, Москва. На первом форзаце.

И. А. Бунин, 1930 г. На обороте первого форзаца.

Автограф письма Бунина. В столовой виллы «Бельведер». Грасс, 10 ноября 1933. Слева направо: А. Кугушева, Г. Н. Кузнецова (стоит), И. А. Бунин, В. Н. Бунина, Л. Ф. Зуров, Д. Кугушев. Встреча на выставке русской книги в Париже. Рисунок (тушь) Т. Д. Муравьевой-Логиновой, 1935—1968. Музей И. С. Тургенева, Орел. На втором форзаце.

Париж 1920-е г. Первая половина, 20 века. Автограф Бунина. На обороте второго форзаца.

«Христово озеро» позднее озаглавлено — «Геннисарет». На поле рукописи — обращение к издателю и корректору: «Очень прошу о хорошем крупном шрифте и о тщательной корректуре! Ив. Бунин». С. 18—19.

«И снова вечер, степь, и четко...» Автограф. Сверху дата: «3. VII. 1916. Вечером, в поле» Центральный архив литературы и искусства, Москва. С. 20—21.

Автограф стихотворения Бунина «Звезда над океаном» (1917). С. 22—23.

Иллюстрация к рассказу Ив. Бунина «Суета сует». Художник Алексей Юпатов. С. 26—27.

«Евгений Онегин», 1-я строфа главы 4-й, не вошедшая в основной текст. Отмеченные Буниным строки — автобиографичны; Пушкин писал П. А. Вяземскому 27 мая 1826 г.: «В четвертой песне «Онегина» я изобразил свою жизнь» <в Михайловском>. Эти стихи отвечали душевному строю Бунина. С. 28—29.

«Евгений Онегин», глава 8-я, строфа 51-я. С. 32—33.

Вера Оболенская.Героиня французского Сопротивления. С. 68—69.

Борис Вильде. Герой французского Сопротивления. С. 70—71.

Советские войска в Вене. 1945 г. С. 74—75.

Автограф письма Бунина. С. 78—79.

В. Б. Сосинский, писатель, герой французского Сопротивления. В 1960 г. вернулся на Родину. Награжден медалью «За боевые заслуги». С. 80—81.

Правка Бунина в стихотворении «В жарком золоте заката Пирамиды...» (1915). Впервые напечатано в журнале «Современный мир», 1916, № 9, сентябрь, под заглавием «На крыше отеля у Пирамид». С. 90—91.

Иван Шмелев С. 92—93.

И. С. Шмелев. С. 102—103.

Обложка IV тома берлинского издания 1934—1936 гг., исправленного Буниным. С. 106—107.

«Без начала и конца» — раннее заглавие рассказа «Сны Чан- га». С. 134—135.

Владислав Ходасевич. С. 156—157.

Г. Н. Кузнецова, И. А. Бунин, В. Н. Бунина. Фотография. Грасс, 1927. С пометой Бунина: «Грасс, Август 1927 г. Над виллой Бельведер». Российская государственная библиотека, Москва. С. 158—159.

Обложка четвертой книги стихов Владислава Ходасевича «Тяжелая лира» с портретом автора. С. 160—161.

«Сириус». Авторская правка в сборнике «Избранные стихи» (Париж, 1929). Институт мировой литературы им. А. М. Горького РАН, Москва. С. 162—163.

И. А. Бунин, В. Н. Бунина. Бунин датировал: «Рождество 1929 г., Grasse». С. 164—165.

Т. М. Алданова, М. А. Алданов, В. Н. Бунина, И. А. Бунин, Г. Н. Кузнецова. Грасс, 1930-е гг. С. 170—171.

Титульный лист VII тома берлинского издания 1934—1936 гг. С. 174—175.

В. Н. Бунина за работой. Фотография. Грасс, 1930-е годы. Центральный архив литературы и искусства, Москва. С. 180—181.

Автограф речи Бунина о Пушкине. С. 186—187.

Дарственная надпись С. Ю. Прегель Бунину на книге «Берега» (Париж, 1952). «Гордости русской литературы, Ивану Алексеевичу Бунину, с низким поклоном София Прегель. 9 июня 1953. Париж». Обложка и форзац. На обложке надпись Бунина: «Прочитать». Литературный музей, Москва. С. 190—191.

Почтовая открытка, посланная Буниным поэту Дону Аминадо (А. П. Шполянскому), с текстом письма 31 марта 1953 г. С. 194—195.

«Я разыскала виллу "Бельведер"». Рисунок (тушь) Т. Д. Муравьевой-Логиновой, 1936—1968. Музей И. С. Тургенева, Орел. С. 218—219.

Странички из дневниковых записей 3. Н. Гиппиус во время оккупации Парижа немецкими фашистами. С. 220—221.

Письмо И. А. Бунина — М. А. Алданову от 10 марта 1953 г. С. 228—229.

Программа вечера памяти Бунина в Государственном литературном музее. Москва, 20 октября 1955 г. Литературный музей, Москва. С. 232—233.

Вилла «Сен-Жак». В гостях у художницы. Рисунок (тушь) Т. Д. Муравьевой-Логиновой, 1936—1968. Музей И. С. Тургенева, Орел. С. 236—237.

Вилла «Жаннет». У Бунина в кабинете. Рисунок (тушь) Т. Д. Муравьевой-Логиновой, 1941—1968. Музей И. С. Тургенева, Орел. С. 240—241.

Олени (Стихотворение «Сон»). Рисунок Т. Д. Муравьевой-Логиновой, 1935—1968. Музей И. С. Тургенева, Орел. С. 242—243.

Надпись к стихотворению Пушкина «Воспоминание в Царском Селе» (1814). С. 244—245.

Собрание эмигрантов в Париже, принявших советское подданство. 1947 г. С. 326—327.

«Митина любовь» на шведском языке, вышедшая в издательстве «Тиден» в серии «Русская классика». На этой книге Бунин сделал последнюю в жизни надпись — жене А. В. Бахраха «Милой, дорогой, маленькой Кирсте — Bacherac. От автора. Ivan Bunin. Paris 2.XI.1953 г.». С. 360—361.

Страница рассказа, озаглавленного в берлинском издании 1934—

гг. (том VII) «Богиня», с автографом Бунина. С. 380—381. Пушкин. «Борис Годунов». Сцена: «Ночь. Келья в Чудовом монастыре». Монолог Пимена. С. 450—451.

Речь Бунина на закрытии Пушкинской выставки в Париже в

г., устроенной С. М. Лифарем; подписана многими видными русскими писателями и деятелями культуры. С. 458—459.

Пушкин. «Борис Годунов». Сцена: «Царские палаты». С. 464—465.

Извещение о Пушкинской выставке в Париже в зале Плейе, которая была открыта с 16 марта по 15 апреля 1937 г. С. 474—475.

Пометка Бунина «Отлично» относится к стихотворению Пушкина «От всенощной вечор идя домой...»(1814 — май 1817). С. 482— 483.

Е. Ю. Кузьмина-Караваева (Мать Мария) с детьми Юрой, Настей и Гаяной. С. 484—485.

Штаб интернационального отряда, сражавшегося с фашистами во Франции. За столом (справа) — «красная княгиня» Тамара Волконская. С. 486—487.

И. А. Бунин на отдыхе в Жуан-ле-Пэне. 1949 г. С. 488—489.

3. А. Шаховская, 1949 г. С. 490—491.

Сборник рассказов «Темные аллеи» (1946 г.) с дарственной надписью писательнице 3. А. Шаховской, передавшей автографы Бунина на Родину. С. 496—497.

Объявление об издании повести «Деревня» на немецком языке. Берлин, 1936. Институт мировой литературы им. А. М. Горького РАН, Москва. С. 504—505.

Билет на литературный вечер Бунина в парижском зале Шопена. 19 июля 1945 г. С. 512—513.

И. С. Соколов-Микитов. С. 520—521.

Отрывок из поэмы Пушкина «Езерский» (1830), не вошедший в основной текст. С. 522—523.

Надпись к стихотворению Пушкина «Наполеон на Эльбе» (1815). С. 524—525.

Письмо Бунина — Б. К. Зайцеву от 17 февраля 1944 г. с текстом стихотворения «Ночная прогулка». Ранняя редакция. С. 558—559.

«Про одну собаку» — один из вариантов рассказа «Сны Чан- га». С. 568—569.

И. А. Бунин, Г. Н. Кузнецова. Кузнецова написала на обороте фотографии: «Первый раз в Грассе. 1926 г.». С. 582—583.

Часть иллюстраций к данному тому безвозмездно предоставлена М. В. Сеславинским из его коллекции.

СОДЕРЖАНИЕ

ПИСЬМА И. А. БУНИНА (1901 — 1953 гг.)

ДВЕ ЗВЕЗДЫ. Переписка Ивана Бунина

и Леонида Андреева (1901—1916 гг.) 7

JI. Андреев — И. Бунину 30 декабря <1901 г.> 8

JL Андреев — И. Бунину 2 февраля <1902 г.> 9

Л. Андреев — И. Бунину [25.11.1902] 10

Л. Андреев — И. Бунину 1 марта <1902 г.> 11

Л. Андреев — И. Бунину <1902 г.> 12

Л. Андреев — И. Бунину З.ХК1902 г.> 12

Л. Андреев — И. Бунину <1903 г.> 13

Л. Андреев — И. и Ю. Буниным <1903 г., осень> 13

Л. Андреев — И. Бунину <конец 1903 г. — начало 1904 г.> .... 14

Л. Андреев — И. Бунину <1903 г.> 14

Л. Андреев — И. Бунину <19 июня 1907> 15

И. Бунин — Л. Андрееву 18 мая 1908 г 16

Л. Андреев — И. Бунину 2 авг. 08 г 17

И. Бунин — Л. Андрееву 6 сент. 08 г 18

И. Бунин — Л. Андрееву [3. I. 09] 19

Л. Андреев — И. Бунину 12 янв. 1909 г 19

Л. Андреев — И. Бунину 10 окт. 1914 г 20

И. Бунин — Л. Андрееву 26 окт. 1914 г 20

Л. Андреев — И. Бунину 31 июля <1916 г.> 21

Л. Андреев — И. Бунину 7 окт. 1916 г 21

ЛИКУЯ И СКОРБЯ — С МЫСЛЬЮ О РОДИНЕ, О ВЕЛИКОЙ РОССИИ. Диалог Ивана Бунина с Борисом Зайцевым 23

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 16.XI.38 24

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 18.XII.38 25

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 25

Б. К. Зайцев — И. А. Бунину 17.VI.39 25

Б. К. Зайцев — И. А. Бунину 20 июня 1939 26

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 25.VI.39 28

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 8.VIII.39 28

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 18.IX.39 29

Б. К. Зайцев — И. А. Бунину 2 ноября 1939 29

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 20.Х.39 32

И. А. Бунин —Б. К. Зайцеву 12.XII.39 32

Б. К. Зайцев — И. А. Бунину 29 декабря 1939 33

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 3.1.40 35

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 17.V.43 36

Б. К. Зайцев — И. А. и В. Н. Буниным, апрель 1943 38

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 40

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 2.8.43 40

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 8.Х.1943 41

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 12.IX.43 41

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 28.IX.43 42

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 8.XI.43 42

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 9.XI.43 44

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 11 .XI.43 44

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 15 ноября 1943 г 45

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 19.XI.43 46

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 19.XI.43 Первый час ночи 46

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 21 ноября 43 г 47

Б. К. Зайцев — И. А. Бунину 28.XI.43 47

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 3.XII.43 49

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 14.XII.43 50

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 18.1.44 51

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 29.1.44 52

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 17.2.1944 53

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 6.3.44 54

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 30.3.44 55

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 12.5.44 56

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 16.5.44 56

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 25.5.44 57

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 24.6.44 59

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 11.7.44 59

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 14.7.44 60

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 5.8.44 61

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 21.9.1944 61

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 22.Х.44 62

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 26 октября 44 г 62

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 4.XI.44 63

Б. К. Зайцев — И. А. Бунину 27.XI.44 64

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 15.XI.44 67

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 23.XI.44 68

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 2.XII.44 70

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 22.XII.44 71

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 30.XII.44 71

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 4.1.45 72

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 21.1.45 72

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 9.2.45 73

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 26.2.45 75

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 27.3.45 75

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 5-го апреля 1945 г 76

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 28.4.45 77

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 10.Х.46 77

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 6.VIII.47 78

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 15 января 48 г 78

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 29 января 48 г 80

Б. К. Зайцев — И. А. Бунину 9 октября 1953 81

«С ВАМИ РАДОСТНО И СПОКОЙНО КАК-ТО...»

Из переписки Ивана Бунина

с Иваном Шмелевым (1913—1936 гг.) 83

И. Шмелев — И. Бунину 5/VII—1913 г 85

И. Шмелев — И. Бунину 21 сент. 1913 г 87

И. Шмелев — И. Бунину 1 марта 1916 г 90

И. Бунин — И. Шмелеву 12 марта 1916 г 92

И. Шмелев — И. Бунину 23 марта 1916 г 92

И. Шмелев — И. Бунину 20-111-17 93

И. Бунин — И. Шмелеву 26 апреля<1922 года> 94

И. Бунин — И. и О. Шмелевым 12/25 ноября <1922> 95

И. Бунин — И. Шмелеву 15/28 ноября, 22 г 95

И. Бунин — И. Шмелеву 29 ноября <н. ст., 1922> 96

И. Бунин — И. Шмелеву 22 ноября/6 дек. 1922 96

В. Бунина — И. и О. Шмелевым <6 декабря 1922> 97

И. Бунин — И. Шмелеву 23 ноября/6 дек. <1922> 97

И. Бунин — И. Шмелеву <1 января 1923> 98

И. Бунин — И. Шмелеву <2 января 1923> 99

И. Бунин — О. Шмелевой <2 января 1923> 100

И. Бунин — И. Шмелеву <10 января 1923> 100

В. Бунина — О. Шмелевой 1923 г. 20 мая 101

И. Бунин — И. Шмелеву 22.Х.1923 102

И. Бунин — И. Шмелеву <15 мая 1924> 102

И. и В. Бунины, 3. Гиппиус, Д. Мережковский,

В. Злобин — И. и О. Шмелевым <24 июля 1924> 103

И. Бунин — И. Шмелеву 12.VIII.24 103

В. Бунина — О. и И. Шмелевым 5/18 окт. 1924 105

И. Бунин —И. Шмелеву 15.XII-1930 106

И. и В. Бунины — И. Шмелеву 24 июня 1936 г 107

ДРУЖБА ДЛИНОЮ В ЖИЗНЬ. Переписка

Ивана Бунина с Петром Нилу сом 108

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 14 окт. 07 110

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 8 апр. 08 112

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 13 мая 09 г 113

И. А. Бунин П. А. Нилусу 27 июня 1909 115

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 7 сент. 09 г 116

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 30 окт. 09 г 118

И. А. Бунин —П. А. Нилусу 10.VI.1910 г 119

И. А. Бунин —П. А. Нилусу 11 ноября <1910 г> 121

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 23/10 февр. 1911 г 122

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 20 мая 1912 г 123

И. А. Бунин —П. А. Нилусу 4 июля 1912 124

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 12 авг. <1912 года> 125

И. А. Бунин — П. А. Нилусу <12 окт. 12 г.> 127

И. А. Бунин —П. А. Нилусу 16 авг. <1915> 127

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 15.IX.1915 129

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 12 марта 1917 г 130

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 27 мая 1917 г 132

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 30.VII.1917 135

Петр Нилус ИВ. БУНИН И ЕГО ТВОРЧЕСТВО 137

ПОЭТ — ПОЭТУ. Из переписки Ивана Бунина с Александром Черемновым (1912—1917гг.) 145

И. А. Бунин — А. С. Черемнову

и М. П. Миловидовой 30 мая 1912 г 145

И. А. Бунин — А. С. Черемнову <10 октября 1912 г.> ... 147

И. А. Бунин — А. С. Черемнову <2 июля 1913 г.> 148

И. А. Бунин — А. С. Черемнову <17 ноября 1913 г.> 149

И. А. Бунин — А. С. Черемнову 3 июля 1914 150

И. А. Бунин — А. С. Черемнову <15 октября 1914 г.> ... 150

И. А. Бунин — А. С. Черемнову 27 янв<аря 19>15 г 151

И. А. Бунин — А. С. Черемнову 10 апр<еля> 1915 г 152

И. А. Бунин — А. С. Черемнову 27 февраля 1916 г 153

И. А. Бунин — А. С. Черемнову 7.III.1916 153

И. А. Бунин — А. С. Черемнову 24.V.1916 154

И. А. Бунин — А. С. Черемнову <сентябрь 1917 г.> 156

И. А. Бунин — А. С. Черемнову <7 октября 1917 г.> ... 156

НА ЯЗЫКЕ ПОНИМАНИЯ. Переписка Ивана Бунина с Владиславом Ходасевичем 157

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу и Н. Н. Берберовой Конец мая 1927 г 157

В. Ф. Ходасевич и Н. Н. Берберова — И. А. Бунину Начало июня 1927 г 158

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу

Середина июня 1927 г 159

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину 6 августа 1927 г 159

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину 14 ноября 1927 г 160

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу 16 ноября 1927 г 162

В. Ф. Ходасевич и Н. Н. Берберова — И. А. Бунину

19 ноября 1928 г 162

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу 3 декабря 1928 г 164

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину 11 января 1929 г 165

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу 25 августа 1929 г 167

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину 12 октября 1931 г 168

И. А.Бунин — В. Ф. Ходасевичу 15 октября 1931 г 169

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу 17 апреля 1934 г 170

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину 28 апреля 1934 г 171

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу 8 мая 1934 г 172

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину 20 мая 1934 г 173

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину

Вторая половина октября 1934 г 173

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу 27 октября 1934 г 174

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу 24 марта 1939 г 175

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину 28 марта 1939 г 176

БУНИН В СТРАНЕ НОБЕЛЯ. Письма Ивана Бунина к профессору Сигурду Агреллу 178

И. А. Бунин — С. В. Агреллу 15 янв. 1923 г 178

И. А. Бунин — С. В. Агреллу 16.VI.1931 180

И. А. Бунин — С. В. Агреллу 2.III.1932 180

И. А. Бунин —С. В. Агреллу 10.V.1932 181

И. А. Бунин — С. В. Агреллу 18.VII.32 182

И. А. Бунин — С. В. Агреллу 20.XI.33 184

ДАЙ РУКУ, АМЕРИКА! Деловая переписка

Ивана Бунина с главным редактором газеты «Новое русское

слово» Марком Вейнбаумом 185

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 8.XII.48 186

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 4 июня 1950 г 187

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 16.XII.50 187

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 31 янв. 1951 г 188

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 20.3.1951 188

И. А. Бунин —М. Е. Вейнбауму 4.4.1951 189

И. А. Бунин —М. Е. Вейнбауму 4.XI. 1951 189

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 23 июня 1952 г 190

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 27 июня 1952 г 190

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 2 июля 1952 г 191

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 11 сент. 1952 г 191

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 11 сент. 1952 г 192

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 7 окт. 1952 г 192

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 10 дек. 52 г 193

И. А. Бунин —М. Е. Вейнбауму 23.XII. 1952 г 194

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 19 янв. 1953 г 195

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 6 мая 1953 г 195

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 14 марта 1953 196

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 5 апр. 1953 г 196

МАЛОИЗВЕСТНОЕ

Т. Д. Муравьева-Логинова. ЖИВОЕ ПРОШЛОЕ 201

НАЧАЛО ДРУЖБЫ 1933—1939 201

ГОДЫ ВОЙНЫ 1939—1945 211

СНОВА В ПАРИЖЕ 1945—1961 225

ПИСЬМА И. А. БУНИНА и

В. Н. МУРОМЦЕВОЙ-БУНИНОЙ к ХУДОЖНИЦЕ

Т. Д. МУРАВЬЕВОЙ-ЛОГИНОВОЙ 1936—1961 236

Примечания 268

Послесловие к переписке 270В ЗЕРКАЛЕ ПАМЯТИ

Ум-эль-Банин. ПОСЛЕДНИЙ ПОЕДИНОК

ИВАНА БУНИНА 277

Александр Бахрах. БУНИН В ХАЛАТЕ 360

ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ БУНИН (Из книги

«По памяти, по записям» ) 493

И. С. Соколов-Микитов. СЛОВО О БУНИНЕ 519

Е. П. Пешкова ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ БУНИН 525

Е. А Бунин РАСКОПКИ ДАЛЕКОЙ ТЕМНОЙ СТАРИНЫ 530

В. Шмидт. ВСТРЕЧИ В ТАРТУ 545

ПИСЬМА БУНИНА к В. В. ШМИДТ 1938—1944 556

Н. В Кодрянская ВСТРЕЧИ С БУНИНЫМ 559

Ю. Прегель. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О БУНИНЕ 572

В M. Зернов. ВОСПОМИНАНИЯ ВРАЧА 578

Список условных сокращений 584

Список иллюстраций 586

И. А. Бунин

9785885285216

Полное собрание сочинений в 13 томах ТОМ 14, дополнительный

Издание осуществляется при информационной поддержке «Российской газеты» (генеральный информационный спонсор), «Литературной газеты», «Литературной России», газет «Известия»,

«Комсомольская правда», «Трибуна», «Труд», «Московский комсомолец», «Воскресенье», телеканала «Культура» ВГТРК, ТВЦ, радиостанций «Радио России», «Маяк», «Эхо Москвы», «Европа

Плюс».

Руководитель издательского проекта академик Академии российской словесности — Г. В. Пряхин

Заместитель руководителя издательского проекта — Д. Г. Горбунцов

Научный редактор — кандидат филологических наук И. И. Жуков

Главный художник проекта — М. В. Георгиев

Ответственный редактор: Е. В. Шпикалова

Редактор: Е. Д. Власкина

Верстка: С. М. Карамова

Набор: Т. И. Сенашенко, Т. В. Серегина, Т. Б. Лазарева

Корректура: А. А. Санина, Л. А. Киселева

Техническое обеспечение: С. Д. Афанасьев

Компьютерная верстка ООО «ИИА «ЕВРАЗИЯ+»

Подписано в печать 16.12.2006. Формат 60x90 716. Печать офсетная. Объем 44,5 п.л. Тираж 5000 экз. Заказ № 16020 (K-sm).

ISBN 5-88528-521-7 Государственное предприятие

газетно-журнальное объединение «Воскресенье» 127018, Москва, ул. Октябрьская, д. 98, строение 1 Тел./факс: (495) 780-05-56 www.voskres.info

Отпечатано в ОАО «Смоленский полиграфический комбинат». 214020, Смоленск, ул. Смольянинова, д. 1.

/ / Т щ

- "/I b- ^ rffVfi 1 **

кХ

 

/Сип

Ч

 

 

v *

ч

 

 

 

 

 

жшМШ

fcgl I -J

! r 4R; Tt^i

 

(Uovc

IM5 Рлки

*...я позван к Пантелеймонову — имеется в виду Пантелеймонов Б. Г.

** Недаром я написал Вам в первый же раз: «У одного человека сердце ушло из рук...» А Вы намека не поняли.

электрический рефлектор.


[1] Надеемся (ит.).

[2] рабочая карточка (фр.).

[3] Abbaye cistercienne du Thoronet (Var).

[3] В рассказе девчонка сначала говорит, что ее зовут Нина, потом правду говорит, что ее имя Поля.

[4] «Мой стакан не велик, но я пью из своего стакана» — из поэмы Альфреда де Мюссе «Чаша и уста».

[5] И. А. Бунин с женой Верой Николаевной и Н. А Пушешниковым приехали в Клеевку 3 июля 1912 г. и пробыли там до 15 августа; Ю. А. Бунин приехал в конце июля.

[6] Сборник «Суходол». Повести и рассказы 1911—1912 гг.» вышел в конце сентября 1912 г.

[7] В 1912 г. «Книгоиздательство писателей» выпустило новое издание сборника «Перевал», сборник Н. Д. Телешова «Домой» и другие рассказы». Роман Бориса Зайцева «Дальний край», «Рассказы» Ивана Шмелева («Человек из ресторана», «Патока»), «Стихотворения» Черемнова вышли в 1913 г.

[8] Поездка состоялась в начале июня 1913 г.

[9] Сборник «Иоанн Рыдалец». Рассказы и стихи 1912—1913 гг.» вышел в ноябре 1913 г.

[10] Договор об издании «Полного собрания сочинений» Бунина в качестве приложения к журналу «Нива» был подписан 7 мая 1913 г.

[11] Это письмо неизвестно.

[12] В мае 1913 г. М. Ф. Андреева поступила в московский «Свободный театр».

[13] Рассказ Черемнова «Попутчики» был опубликован в сборнике «Клич», редакторами которого были И. А. Бунин, В. В. Вересаев и Н. Д. Телешов.

[14] Ежедневная газета «Голос Москвы» была основана в 1906 г. лидером октябристов А. И. Гучковым, который был ее редактором до середины 1907 г.

[15] Роман Флобера «Сентиментальное воспитание» в переводе В. Н. Буниной был напечатан в 1915 г. («Шиповник»). Перевод драмы «Искушение святого Антония» Буниной не был закончен.

[16] 6 марта 1915 г. Горький выступил на литературно-музыкальном вечере в пользу Еврейского комитета помощи жертвам войны.

[17] Вечер, посвященный Бунину, состоялся 13 апреля 1916 г. в Александровском зале Петроградской городской думы.

[18] Это письмо, также как и письмо Черемнова Н. А. Пушешникову, неизвестно.

[19] Зимой 1913—1914 гг. Черемнов, живя на Капри, написал несколько сатир на Горького, J1. Андреева, Бунина и др. («Сказание о святом Максиме Каприйском», «Сказание о Леониде, мнящем ся богоборцем быти», «Сказание о пиите преславном, от дьявола искушенном»). Все они, а также «Квисисана, или Жисть Каприйская» (пародия на стихотворение Бунина «Степь») входят в состав машинописного сборника пародий Черем- нова «Идеальные мотивы».

[20] «Автобиографические заметки» напечатаны в «Новом русском слове» 26, 27 и 28 декабря 1948 года.

[21]

Автограф речи Бунина о Пушкине,

[22] Рудольф Штейнер (1861—1925) — основатель так называемой антропософии. Развитие человечества Штейнер представлял себе как смену «культурных циклов», которых насчитывал пять: праиндийский, прапер- сидский, египетский, греко-романский, западноевропейский; в следующем, шестом цикле ведущая роль, по его учению, должна будет перейти к славянству во главе с Россией.

[23] Переписываться с оккупированной зоной можно было только по- французски.

[24] Преемственность культуры очень ценил И. А. «Чувствую в себе предков», — говорил он, и обрадовался, когда я сказала, что дед моего деда, Ф. М. Карамзин, — родной брат писателя. «Мы значит в свойстве с Вами, ведь первая жена Карамзина из Буниных!»

[25] Poireau — лук-порей.

[26] Fenouil — морковник.

[27] Couleur locale — местный колорит.

[28] Pois chiche — род гороха.

[29] Asile — старческий дом.

[30] Экзамены на аттестат зрелости.

[30] Печатается по «Литературному Азербайджану», №9.

[31] Пожалуйста, не подумайте, что хотел зайти, не звоня, подсунул под дверь.

[32] Валентина Серова — жена Константина Симонова, звезда советского экрана. Именно ей поэт посвятил стихотворение «Жди меня».

[33] Андрей Седых — псевдоним Якова Моисеевича Цвибака.

[34]Кусевицкий — русский дирижер, эмигрировавший в Америку.

[35]Перл Бак — американская писательница (род. 1892), возглавлявшая комитет, который должен был отмечать 80-летие Бунина и оказать ему моральную и материальную поддержку. Проект не осуществился.

[36] В связи с появлением этого «письма в редакцию» Ходасевич прислал неизвестные мне выписки из статьи Андрея Луганова. появившейся в газете «За свободу» еще до моей заметки. Луганов писал: «Не детство Алеши Арсеньева, а мысли о детстве, мысли о чувствованиях маленького Алеши высказывает строго и грустно взрослый Арсеньев-Бунин, так как в романе чувствуется внутренняя автобиографичность». Ходасевич цитировал также статью Айхенвальда, появившуюся после моей заметки. Ай- хенвальд говорил: «Бунин дает еще и другой ключ к себе в предлагаемой им автобиографии писателя», — и далее прошлое Бунина отожествляется с прошлым Арсеньева, память Бунина — с памятью Арсеньева. Ходасевич, впрочем, от себя добавлял: «Я считаю, что Луганов, как и вы, не имел права писать об автобиографичности. Но после того как Бунин не протестовал против статьи Луганова и против словосочетания Бунин-Арсень- ев, вы, пожалуй, могли повторить эту мысль, уже не новую». Каюсь, я до сих пор не решил, совершил ли я тогда «смертный грех» или нет!

[36] В оригинале не «любовный опыт», а «коитус».

[36] «Я не сержусь» (нем.).

[36]Бунин. Собрание сочинений. М., 1966. Т. 7. С. 369.

[37] Там же, с. 157.

[38] «Исторический архив». С. 157.

[39] «возвеличивающее множественное число» (лат.).

[40] будь что будет (лат.)

[41] с великим писателем (итал.).

[42] литератор, писатель (франц.).

[43] Отмечу от себя, что отдаленные реминисценции этой поездки можно найти в бунинском рассказе «Генрих», вошедшем в «Темные аллеи».

[44] нежной дружбы (франц.).

[45] «Тише, тише» (итал.).

[46] князю (франц.).

[47] «Очень рад» (франц.).

[48] положение обязывает (франц.).

[49] А. Нинов. М. Горький и Ив. Бунин: История отношений. Проблемы творчества. М.: Сов. писатель, 1973. 566 с.

[50] кстати (лат.).

[51] Здесь: напоминание о смерти (лат.).

[52] Я полностью сохранил бунинские знаки препинания, изменив только орфографию (он писал по старой) и «вы, вас» — у него всегда с заглавной буквы.

[53] Я имею в виду двухтомный труд Щеголева «Книга о Лермонтове», составленный из отрывков из различных писем, воспоминаний, критических статей и биографических материалов. Экземпляр этой книги с многочисленными бунинскими отметками на полях, бессчетными вопросительными и восклицательными знаками (он их ставил почти на каждой книге, которая попадалась в его руки) хранится теперь в библиотеке одного из американских университетов.

[54] Тем более непонятным кажется мне утверждение Льва Никулина о том. что Бунин «сохранял свои рукописи во всех вариантах, в образцовом порядке» (см. никулинскую книгу «Чехов. Бунин. Куприн. Литературные портреты». Издательство «Советский писатель», Москва, 1960, с. 222). Следует при этом отметить, что Бунин в своем быту вообще стремлением к «порядку» не отличался. Впрочем, все писания Никулина о Бунине отличаются редкой недостоверностью. Всякий мало-мальски знавший Бунина может только с недоумением пожать плечами, прочтя в той же книге, что Бунин, мол, «как-то сказал, что из всей эмиграции только он и писатель 3. пишут по-русски» (с. 223). Не менее странно указание, что в последние годы Бунин якобы перестал писать стихи из-за того, что парижские русские поэты (по мнению Никулина, подражавшие новым течениям на Западе) не ценили его и не были ему созвучны. Неужели Никулин может серьезно думать, что, если такая несозвучность действительно существовала, она бы оказалась достаточным основанием для того, чтобы Бунин потерял вкус к стихотворной форме? Вызывают некоторую неловкость также слова о «трагедии» Бунина (с. 226), заключающейся в том, что он мог писать «только о прошлом, о той жизни, которая уже не существовала на его родине». Людям с минимальным литературным вкусом и чутьем вообще пора бы отказаться от такого рода ходульных формул, в данном случае прямо противоречащих действительности. Думается, что и сам Никулин признает, что самое ценное, что есть в бунинском литературном наследстве, написано им во второй половине его жизни. И уж совсем по-газетному звучит в указанной книге фраза о том, что чуть ли не под чьим-то влиянием «Бунин мог грубо и оскорбительно писать о поэтах и писателях, которые в своих произведениях воспели Великую Октябрьскую социалистическую революцию» (с. 258). Здесь надлежит переставить ударение: конечно, октябрьская революция ни в один момент жизни Бунина восторгов у него не вызывала, но злобствовать он мог не по адресу тех, которые воспевали или не воспевали революцию, а тех, кто писал вообще плохо, да еще тем более ради подхалимства. Враждебность Бунина вызывалась тогда тем, что у него была органическая ненависть ко всякой фальши, особенно когда эта фальшь проникала в литературу.

[55] В связи с появлением этого «письма в редакцию» Ходасевич прислал неизвестные мне выписки из статьи Андрея Луганова, появившейся в газете «За свободу» еще до моей заметки. Луганов писал: «Не детство Алеши Арсеньева, а мысли о детстве, мысли о чувствованиях маленького Алеши высказывает строго и грустно взрослый Арсеньев-Бунин, так как в романе чувствуется внутренняя автобиографичность». Ходасевич цитировал также статью Айхенвальда, появившуюся после моей заметки. Ай- хенвальд говорил: «Бунин дает еще и другой ключ к себе в предлагаемой им автобиографии писателя»; и далее прошлое Бунина отожествляется с прошлым Арсеньева, память Бунина — с памятью Арсеньева. Ходасевич, впрочем, от себя добавлял: «Я считаю, что Луганов, как и вы, не имели права писать об автобиографичности. Но после того как Бунин не протестовал против статьи Луганова и против словосочетания Бунин-Арсень- ев — вы, пожалуй, могли повторить эту мысль, уже не новую». Каюсь, я до сих пор не решил, совершил ли я тогда «смертный грех» или нет!

[56] Осоргина.

[57]Письмо к Телешову, датированное 8.V.41, было впервые напечатано на страницах журнала «Новый мир», в № 10 за 1956 год, с. 210. Не совсем понятным образом в целом ряде советских публикаций бунинского эпистолярного наследства его письма 80—90-х годов прошлого века бессистемно печатаются рядом с письмами послевоенных годов — письмами, в которых попадаются язвительные замечания по адресу бунинских знакомых, находящихся в эмиграции, или хвалебные отзывы о некоторых еще живущих советских писателях. Случайность ли это?

[58] Я имею в виду «Новый мир», № 10, за 1956 год.

[59] Вопрос о советском паспорте после так называемой «амнистии» эмигрантам перед Буниным, собственно, и не вставал. Многих могла ввести в заблуждение его дружба с П. — по профессии химиком, в послевоенные годы неожиданно обратившимся в писателя. П. «за рюмочкой коньячку» усиленно пропагандировал необходимость получения советского паспорта, и ему, кажется, удалось соблазнить некоторых из «малых сих». Возможно, что П., который из- за тяжелой болезни так из Франции и не уехал, кое-кому и сообщал, что Бунин «заколебался» и вот-вот решительный шаг предпримет. Не надо упускать из виду, что все это происходило в момент, когда многие виднейшие представители эмиграции, как, например, В. А. Маклаков, считали для себя возможными встречи с официальными представителями советского правительства, точнее, с советским послом Богомоловым. Однако в случае с Буниным все закончилось ужинами и правкой рукописей, которые писатель П. «пек» в изрядном количестве. Впрочем, Бунин был в этом последнем деле не одинок.

* * Бесподданным.

[61] Уже цитировавшийся мной Никулин в той же книге с категоричностью, достойной лучшего применения (на с. 183), утверждает, что Бунин знал английский язык «глубоко и тонко». Любопытно было бы знать, кто снабжал Никулина такого рода сведениями.

[62] Но ведь он плоский, ваш поэт... (франц.)

[63] Особую признательность друзей Бунина заслужил, несмотря на некоторые его промахи, литературовед Бабореко, уже упоминавшийся мной. В течение нескольких последних лет он опубликовал материалы, касающиеся Бунина, в таких академических изданиях, как «Литературное наследство», в журналах «Русская литература» и «Вопросы литературы», в «Новом мире», в смоленских альманахах «Время», «В большой семье» и еще под причудливым названием «Весна пришла», в «Литературном Смоленске», в орловском литературно-художественном сборнике «На родной земле», в «Историческом архиве» — всех публикаций не перечислишь. Следовало бы также отметить появление в свет книжечки, посвященной ранней прозе Бунина (написанной им до 1904 года), вышедшей во Владимире и изданной Владимирским педагогическим институтом.

[64] Чтение некоторых писем Бунина, опубликованных в последние годы, может создать впечатление об известной его «двойственности»: говорит он об адресате одно, а пишет ему в совершенно ином ключе. В частности, такое впечатление может создаться при чтении некоторых его писем к Н. Я. Рощину и особенно комментариев к ним, очевидно, основанных на словах самого покойного писателя, которого Бунин неизменно именовал «капитан». Бунин несомненно относился к нему с симпатией и нередко приходил ему на помощь, как в моральном, так и в материальном плане, но за всем тем всегда относился с трудно скрываемой иронией. Хотя Бунин написал Рощину несколько коротких записок уже после его отъезда в Советский Союз, он с презрением говорил о его бестактности и двурушничестве. Он стал относиться к Рощину резко отрицательно отнюдь не за «смену вех», а потому что Рощин неожиданно стал обливать грязью все то, чему он «поклонялся» в течение очень долгого времени. Подобное превращение и этически и эстетически претило Бунину.

[65] Алданова.

[66] С одним из моих французских приятелей я был в те дни занят проектом постановки горьковского «Дна» на сцене одного из парижских театров. Мы хотели заново перевести эту пьесу. Однако проект осуществлен не был.

[67] Грасский врач.

[68] Грасский врач.

[69] В последние недели перед освобождением на бунинскую виллу часто забегал татарин-военнопленный, на редкость симпатичный, вывезенный немцами на юг Франции и здесь пристроившийся при полевой хлебопекарне. Его посещения были тем более желанны, что он каждый раз приносил с собой под полой шинели буханку «драгоценного» хлеба. И. А. в своем письме подражает стилю и выговору Феди-татарина, который, бедняга, никак не мог сообразить, что происходит в мире и в каком положении он очутился.

[70] «Звуковым ливнем» была озаглавлена моя статья о поэзии Марины Цветаевой.

[71] Французское издательство, которое издавало Ремизова и предполагало выпустить перевод «Темных аллей». Перевод, однако, осуществлен не был.

[72] Еженедельник, редактировавшийся Анри Труайя (Тарасовым), французским писателем русского происхождения, ныне академиком.

[73] Передовая статья газеты «Русская мысль», подписанная ее редактором Вл. Лазаревским, вызвала тогда в Париже общий хохот. Лазаревский приписал в этой статье Пушкину весьма посредственные строки Курочкина.

[74] Мое первое послевоенное заграничное путешествие я совершил в Швейцарию и этой своей поездке посвятил несколько фельетонов.

[75] Это письмо дошло до адресата только в 1958 г. из Парижа.

[76] Текст этой открытки, как любезно сообщила мне Татьяна Алексеевна Паустовская, был тогда же переписан Константином Георгиевичем в свой дневник.

[77] Так в шутку называл Ремизов свою рабочую комнату.

[78] Комитет по празднованию восьмидесятилетия писателя Ивана Бунина.

[79] Фамилия в письме Бунина заменена мною буквой Z.

[80] От Чеховского издательства.

[81] Когда умер Иван Алексеевич, мы были в Нью-Йорке.


 

СОБРАНИЕ

СОЧИНЕНИЙ

 

у -у. .. ■'tf-n.J-». -•• •

 

 

IJAflVUlMMMAYTIHllh l>1 Ml МЛ I MIIHI 10"O I \ Mil.Ill 1 41 I1 ИМИ Skill MIX 1

ALFRED NOBEl-S

ПУПАМ* Nil. WDI n '1J NOVEMBER IS1)5 111 НШ ГЛ1 Itv'KltlAMN \ IIJJ3 AOS N<1111 IJ'Blf 1 Ш'И II Mint till

i\ ЛЛИЗДШГ) BIL\(N

tiiii им япшел кп№1кг\п№м1\л1*

\ \NMf-li 1IAN ЮНКТНЛШ ttKN К1Л*М$КГ ДУЧ,.\ UVJKN t 1'KI ISA1H KTMNt.lN

л|и(кн01м dtHi»cit I.>-.

 

 

VunjLOM нобелевского лауреата К. Ъунина. сНобелевская премия по литературе первому из русских писателей Ивану ?Алексеевичу Ъунину была присуждена 'за художественное мастерство, благодаря которому он продолжил традиции русской классики и лирической прозы .

W РЯзй JP- Ml Ji&rfK НО

Иван 6УНИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Б 91

УДК 882—821 ББК 84(2Рос=Рус)1

Общественный оргкомитет по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина в тринадцати томах:

JI. К. Полежаев (председатель), А. А. Авдеев (зам. председателя), Г. 3. Юшкявичюс (зам. председателя), Д. Н. Ананьев, В. К. Бочкарев, Ю. В. Булычев, Н. В. Гавриленко, В. П. Енишерлов, Б. С. Есенькин, Д. А. Жуков, Н. Д. Илюмжинов, Н. А. Искаков, Э. Д. Лозанский, Т. А. Мансуров, Е. А. Овчаренко, Жорж Полински, Ю. М. Поляков, В. В. Радул, С. С. Разов, В. Г. Распутин, Г. Н. Селезнев, М. В. Сеславинский, Н. Н. Скатов, Н. Д. Симаков, А. С. Соколов, С. В. Степашин, В. Н. Сунгоркин, В. А. Фронин, В. Н. Шевченко.

Издание осуществляется с благословения митрополита Ташкентского и Среднеазиатского Владимира

БУНИН И. А.

Полное собрание сочинений в 13 т. Т. 15 дополнительный. — М.: Воскресенье. 2007. — 624 стр. с ил.

В дополнительном 15-м томе впервые публикуются еще 83 письма И. В. Бунина писателю и ученому-химику, уроженцу Омской области Б. Г. Пан- телеймонову. Эта часть бунинского эпистолярного наследия ранее никогда не печаталась. Она любезно предоставлена издательству редакцией журнала «Наше Наследие» и его главным редактором В. П. Енишерловым. Эти письма и записки дополняют общую картину последних и, может быть, самых трудных лет великого русского писателя.

В томе публикуется также малоизвестная переписка И. А. Бунина с выходцем из Сибири, крупным писателем русского зарубежья Г. Д. Гребенщиковым.

Открытием тома являются и два малоизвестных бунинских письма внучке гениального русского композитора С. В. Рахманинова княжне Софье Волконской, обнаруженные в свое время в Коста-Рике.

Напечатаны также обращения И. А. Бунина к секретарю Шведско-русского общества русской культуры С. А. Циону и в Берлинское издательство «Петрополис».

В разделе «В зеркале памяти» продолжается публикация мемуарных материалов об Иване Алексеевиче Бунине. Здесь представлены в частности воспоминания родственников первого русского нобелевского лауреата в области литературы, а также фрагменты из мемуарных произведений Валентина Катаева, Льва Никулина и других. Завершается том статьей Константина Паустовского о жизни и творчестве И. А. Бунина.

Кроме того, в томе публикуются интервью И. А. Бунина, данные им в разные годы газетам и журналам, а также редкий иконографический материал, предоставленный издательству президентом Ассоциации «Бунинское наследие» В. А. Пречисским.

ISBN 978-5-88528-524-7

ISBN 5-88528-478-4 © «Воскресенье»: составление, верстка, 2007

© М. В. Георгиев: оформление, макет, 2007 © Д. Г. Горбунцов: составление, примечания, 2007 © Е. Д. Власкина: примечания, 2007

гг* Иван

I

IV'

im

>■ )

0УНИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

Том 15, дополнительный

 

 

Публикуется впервые:

ьма И. А. Бунина Б. Г. Пантелеймонов, Малоизвестное:

Списка И. А. Бунина с Г. Д. Гребенщико и с княжной Софьей Волконской

V *** /

Переписка И. А. Бунина с С. А. Ционом , Переписка И. А. Бунина с издательством /

«Петрополис» А. Бунин в русской периодической печат В зеркале памяти: воспоминания об И. А. Бунине

, Москва

to

к

ЯП]

NT

I 6

2007

 

шш

я Шр

ШШЖ

'JmRlsz

[ПУБЛИКУЕТСЯ ВПЕРВЫЕ ft ■ Письма И. А. Бунина ш \ Б. Г. Пантелеймонову Ж

 

На снимке, сделанном самим Иваном Алексеевичем Буниным, его жена Вера Николаевна Муромцева-Бунина (первая слева), Мария Алексеевна Бунина-Ласкаржевская (сестра Ивана Алексеевича), ее сын гимназист Николай Ласкаржевский, за ним Николай Алексеевич Пушешников — племянник писателя, первая справа — Софья Николаевна Ласкаржевская — крестная мать гимназиста Николая.

Публикуется впервые

«ДОРОГОЙ ПАТРИОТ ПАТРИОТОВИЧ!..»

ПИСЬМА И. А. БУНИНА — Б. Г. ПАНТЕЛЕЙМОНОВУ

Бориса Григорьевича Пантелеймонова (1888—1950) — ученого- химика и писателя русского зарубежья в Париже, с которым вел интенсивную переписку и дружил Иван Алексеевич Бунин, мы уже представляли в 13-м томе настоящего издания. Там же опубликовали и 20 писем нобелевского лауреата к нему, любезно предоставленные нашему изданию Российским фондом культуры. Сегодня издательство получило еще 80 никогда не публиковавшихся посланий Ивана Алексеевича к Борису Григорьевичу Пантелеймонову, а также три письма его жене, в которых он тревожится за здоровье друга, две бунин- ских записки направленные вдове покойного Тамаре Ивановне уже после смерти Б. Г. Пантелеймонова, касающиеся судьбы всей переписки, и ответное письмо И. А. Бунину самой Тамары Ивановны. Их ксерокопии нам передал главный редактор журнала «Наше Наследие» Владимир Петрович Енишерлов, благодаря которому в 2001 году оригиналы писем были разысканы в Париже, выкуплены компанией «Де Бирс» для Российского фонда культуры и теперь хранятся в архиве библиотеки фонда. Издательство сердечно благодарит Владимира Петровича за предоставленную возможность обнародования этих писем — еще одного образца, как выражается В. П. Енишерлов, «почтовой прозы» И. А. Бунина.

Большинство публикуемых нами писем, записок носят шутливый и даже озорной характер. Они пересыпаны крепкими остротами и даже ненормативными народными словечками. Возможно, этим объясняется желание И. А. Бунина после смерти Б. Г. Пантелеймонова забрать свои тексты назад. Но, перечитывая их, надо иметь в виду и то, что они писались уже тяжело больным восьмидесятилетним человеком, да и бунинский адресат — Борис Григорьевич Пантелеймонов — в это время также боролся со смертельным недугом. Так что сквозь это словесное озорство мэтра русской литературы для внимательного и доброжелательного читателя проглянет еще одно истинно бунинское качество — мужество и самоирония.

Дмитрий ГОРБУНЦОВ, главный редактор издательства «Воскресенье»

1.

10.1.47.1

Дорогой Борис Григорьевич. Спасибо за англ. выписку, поздравляю Вас и дорогую Тамару Ивановну с Нов. Годом, желаю всех благ, и Вам — поскорее кончить Ваше «Изгнание»... А я опять лежал дней 10 в постели! Надеюсь, что уеду (равно как, наверно, уедет и Н. А.2) в конце месяца в Juan-les-Pins. Поправляйтесь, дорогой, и выздоравливайте.

Ваш Ив. Б.

1 Письмо на почтовой карточке.

2Н. А. — Надежда Александровна Тэффи (псевдоним, настоящая фамилия Бучинская), урожденная Лохвицкая (1872—1952), прозаик, поэт, драматург, журналист, мемуарист. И. А. Бунин и Н. А. Тэффи собирались ехать отдыхать в «Русский дом» в городке Жуан-де-Пен на Лазурном берегу на юге Франции.

2.

Воскресенье1

Дорогой Патриот Патриотович2. Слышу, будто Вы тоже, — как я и Над. Алекс., — собираетесь в Juan-les-Pins. Если правда, вот было бы хорошо и для Вас и для нас с ней! Ехали бы мы с ней, вдребезги немощные, в одном купе или, по крайней мере, в одном вагоне под Вашей защитой! Не шучу — Ваши маленькие помощи нам были бы очень и очень на пользу! Ехать мы с ней надеемся дней через десять — точнее срок определить думаю послезавтра.

Галина Ивановна Пречисская, внучатая племянница И. А. Бунина (на снимке справа), с профессором Эдинбургского университета (Шоптандия), владелицей Бунинского архива Милицей Грин. 31 марта 1996 г.

когда она собирается быть у меня, — ведь надо заранее начать «шаги» для получения билетов — ехать мы с ней можем конечно, только в спальном поезде. Я, как Вы, верно, знаете, уже больше двух недель в постели, только что начал подниматься, но еще не выхожу. А как Вы, Ваше здоровье? Жду от Вас немедленного отклика и об этом и о поездке.

Целую Вас и милую Т.И.

Часто-ли бываете в городе? Помните, что ведь можно и позвонить мне — Aut. 33—22 — от 12 до 2х и от 6 до 8.

Ив. Б.

От Briqieu ни слуху ни духу уже полгода!

Письмо без даты.

Патриот Патриотович — это Борис Григорьевич Пантелеймонов. Почти в каждом письме Иван Алексеевич шутя и любя придумывал ему новые имена и отчества.

3.

Четверг1

Милый Пантелей Пантелеич, очень рад был узнать, что Вы действительно едете на ночь (рад вовсе не потому только, что Вы будете «бегать на остановках за кипятком», обидчивая Вы душа) — и огорчен, что только 1-го февр. Вы сможете определить день Вашего выезда, а когда именно выехать — один Аллах знает! Пожалуйста не затягивайте дела — и помните, что с начала февраля народ повалит «с виньём» на Ривьеру к карнавалу и ехать будет нам очень тесно (если Вы это дело затянете).

Пока целую Вас и Т. И.

Ваш Ив. Бунин

P.S. «А много там турок?» — спросил я встречного казака. — «С виньём валит, ваше благородие», — ответил он (Пушкин, «Пу- теш. в Арзрум»).

 

3.V.47

Дорогой Борис Григорьевич, спасибо, что пишете мне, не забываете меня. Простите, что не отвечаю, — все еще не хватает сил, воли. Без конца и все больше и больше дивлюсь американско-ки- тайской красавице! Почти убежден, что она душевно или нервно очень больная. «Золотоискатели»1 читал и с удовольствием и немножко ругаясь: не простота фраз и все на один лад! Утомительно! Очень жалко, что не приедете. Надеюсь вернуться в Париж в начале июня. Жму руку!

Ваш Ив. Бунин

1 «Золотоискатели» — рассказ Б. Г. Пантелеймонова.

 

12.V.471

Приезжайте прямо в наш «Русский Дом», милый Борис Григорьевич, мы с Над. Алекс, говорили нынче о Вас с г. Роговским. Приезжайте поскорее, поговорим о «Муромке»2... Ждем!

Ив. Б.

Приезжайте теперь же — тепло и есть еще хорошая комната, позднее увы, не будет — Привет ...

Письмо на почтовой карточке.

«Муромка» — так в честь родного села Муромцево (Омская область) величали свое семейное предприятие родители Б. Г. Пантелеймонова. «На Муромке» называется и один из разделов книги Б. Г. Пантелеймонова «Зеленый шум», вышедшей в Париже в 1947 году. См. эссе И. А. Махнановой (г. Омск) «Тоска по Муромке» в 13-м томе настоящего издания. Стр. 204—210.

6.

6.Х.47

Пришипусь, отче рыбоуди! Провинциализмы окраин, хоть бы и Аксаковский, мне не указ.

Галина Ивановна Пречисская, внучатая племянница И. А. Бунина, с главным хранителем Русского архива библиотеки Лидского университета (Великобритания) профессором Ричардом Дэвисом. 4 апреля 1996 г.

А я сейчас перечитываю Марка Аврелия... Боже мой, боже мой, сколько дивного и прекрасного было на земле! И вот, после всего этого... Нет, я еще доберуся до Вас как следует в некий срок!

Граф Иван Тонкий[1]

1 Себя Иван Алексеевич тоже как только не величал с присущей ему самоиронией и своеобразным юмором в дружеских письмах к Б. Г. Пантелеймонову.

 

Милый Ермак Пантелеич, не сплю по ночам от кашля, слаб на хотьбу, бегать искать такси не могу. Рад быть у Вас завтра, но, увы, только в том случае, если заедете за мной и обеспечите возвращение тоже в машине. Решайте же дело сами. А пока целую Тамару Ивановну, а Вам шлю «скрипучим» голосом и «злобно жуя губами»что-то вроде приветствия.

Ваш Старичок.

Вторник. 16.XII.47

 

Понедельник1

Вчера, дорогой мой, хотел написать Вам, что соскучился по Вас и еще то, что разбирал свои бумаги и письма, перечитал то Ваше письмо, где сказано, что Вы восхитились строчкой моего рассказа «Безумный художник» о грусти в комнате спящего человека, и за это хотел восхититься Вами, да забыл все это и написал вместо того глупости... Сделайте одолжение опять напомнить, что не надо на эти глупости обижаться, — они относятся, конечно, не к Вам лично, а к тому карикатурно воображаемому образу, что опять увлек меня, — как тогда, когда я писал Вам о господине на пляже в Трувиле, — и примите уверения в моем совершенном почтении.

Надеюсь, что увидимся в среду.

Неприличный Карикатурист

NN

 

Не так я прост,

Как мыслишь ты!

Спасибо, дорогой автор, за «Новоселье». Но ведь это 1942 год! Я тогда даже и о существовании «Нов.» не знал. И размер мой («три руб.») напечатан там без моего ведома. А сам я и тогда не дал бы ничего в журнал, где была статья, вполне идиотская о «мировом поэте» Маяковском — этом «бардачном вышибале», которого еще в гимназии звали «Идиот Полифемович» (помните? — Одноглазый Полифем. Пещерное животное с одним глазом во лбу в «Одиссее»?) А в «Нов.» надо дать по моему самую оригинальную статью из Менделеева — «Митя» с его необыкновенным детством. Что Вы на это скажете? Только ее надо хорошо вычистить длинноты, лирику и т. д.

Кланяюсь!

Ваш Доброжелатель.

Письмо без даты.

 

25.VIII.48

Милый дяденька, не забыли ли Вы похлопотать для меня на счет новейшаго американскаго пера, образец которого Вы мне показывали?1

Ваш Пахом Манделеевич

1 Речь идет о понравившейся И. А. Бунину авторучке, которую Б. Г. Пантелеймонов обещал ему достать.

11.

31.Х.48

Милый, дорогой Менделеймонович, тихо сижу за письменным столом весь вечер, перечитываю накопившиеся письма, кое-что рву, кое-что сохраняю. Сохраняю Ваши — Средиземные — очень хороши, чувствую к Вам отличные чувства — и с большой грустью вспоминаю вчерашний вечер, — то, как Вы ходили в коридор... «Папочка, не надо! Папочка, не надо!» Целую Вас обоих, милые!

Иван Терибль

 

Дом № 3 по проспекту Революции (г. Воронеж), в котором родился И. А. Бунин.

12.

8.XI.48[2]

Разлюбезный друг, сделайте одолжение, купите 10 интернациональных марок для Галины Николаевны, Вам это удобнее, чем мне, — почта возле Вас, — стоимость возмещу Вам при свидании. Адрес ее у Вас есть, — Frand Kusnetzova Wendl Dietrich str. 58IH, Munchen 19, пусть милая Тамара Ивановна надпишет адрес, — у Вас рука дрожащая, вложите в конверт, написав на бумажке — Fraug: «От И. А. Бунина» — и пошлите.

Целую обоих. Ив. Б.

P.S. С большим удовольствием прочел рассказ Сергиевского[3]«Зачем Пушкин ездил к Покрову». Мой поклон ему с супругой.

Письмо на почтовой карточке.

Сергиевский Николай Николаевич (1875—1955), прозаик, издатель, журналист, драматург. Сын сенатора из Кильнюса. С апреля 1917 г. жил в США. Организовал первое русское издательство в Америке.

13.

11.XI.481

Дорогой дядя Володя,

Непременно купите «Русскую мысль» за нынешний день (среда 10 ноября) и прочтите там обо мне. Потом пошлите Сестрице. Она бубнит, как ведет себя Зайцев.

Писал эту гнусность обо мне, вероятно, Тхоржевский2. Но если и не он, все равно: в журнал Гукасова я после этого не могу идти — печататься рядом с сотрудниками «Р.М.» ноябре 1920 г. из Крыма эмигрировал в Константинополь, оттуда — в Париж. Член Парижского союза русских писателей и журналистов. В эмиграции издал множество книг-переводов западно-европейских поэтов, статей о литературе и двухтомную монографию «Русская литература» (Париж, 1946, 2-е изд. 1950).

14.

12 янв. час дня

Милый, сейчас собираю все свои мелкие силы, чтобы добраться в Cannu — к доктору на счет носа и глаз — заливает слезами и страшный зуд. И сейчас Ваше большое письмо. Очередь завтра. А сейчас пока одно: как раз вчера ахал от восхищения — читал в «Нов. Р. Слове» «Охоту на жар птицу» (на фазана) Шахова. И вот и Вы о нем! Восхищен и Вами, тем, что Вы его тоже оценили. Спасибо, дорогой, очень обрадовали! очень Вас люблю. Неужели Вам не прислали paravion мое письмо в редакцию «Нов. Р. Слова» на счет подлой «Рус. мысли»?

Да, забыл (это уже давнее) — о Сергиевском. Я, конечно, нуждаюсь, но что Лит. фонд перестал посылать мне посылки «из-за политическ. соображений» махровая херовина. Я и не получал никогда от Фонда посылок. (Во всяком случае не помню что-то о них).

Кончаю, ибо больше негде писать. Куплю и тогда напишу. Целую обоих.

Ив. Б.

P.S. Какой наглец Кравченко! Ставров пишет, что он однажды закричал на суде: «Срать я хочу на Сталина!».

16.

10.3.1949

Monsienur le Prince Mychkine,

Вчера послал Вам очередное оскорбительное (в 4 страницы) письмо насчет Вашего дивного в своей непосредственности языка, а сегодня вдруг Ваше, уже давнее, завалявшееся — насчет того, как Вы чуть не погибли под влиянием «зеленого змия». Не дивитесь поэтому, что не выразил Вам в свое время сочувствия, «матрос во что-то раненый».

У нас наступила очень мерзкая погода — сыро, холодно, мокро.

На всякий случай целую Вас.

Почетный Академик

Российской Императорской Академии Наук.

P.S. Вот Вам еще два примера смешения времен, бывшего задолго до Вас:

Посылала меня мать Караулить Гусака,

А я вышла за ворота, Задаваю трепака.

У ворот стояли сани, Девки на х. лезут сами.

P.P.S. Пожалуйста, пришлите мне что-нибудь об Испании — на русском языке — сказки, легенды, путешествия...

17.

Знаете ли Вы, что теперь в Венгерских школах каждого вновь поступающего ученика спрашивают: «Кто твой отец и кто твоя мать?» и ученик отвечает: «Мой отец — Сталин, а мать — Советская Россия»; потом спрашивают, кем он хочет быть, когда кончит школу. И вот один новый ученик ответил на первый вопрос как полагается: «Мой отец — Сталин, а мать — Сов. Россия», а на второй — «чем хочешь быть после школы?» — так: «Сиротой, товарищ учитель!»

Письмо без даты.

18.

В. Panteleymonoff 43, rue Gazan Paris 14

Спасибо, милый, за письмо с картинкой. Новая беда — лежу в постели, телеграммой вызывали Беляева из Ментоны — у меня тяжкий бронхит, высокая темпер. — и т.д.

Целую. Ив. Б. Письмо без даты, написано на почтовой карточке.

19.

В. Panteleymonoff 43, rue Gazan Paris 14

Среда

Дядя, я уже 4 дня в постели — плеврит, большие боли в боку, температура около 38. Целую обоих. Известный Вам и всем.

Письмо без даты, написано на почтовой карточке.

20.

Суб. 16 апр. 49. Вечер

Любезный Собрат, советую Вам избегать спиртных напитков — это доставит Вам нравственное удовлетворение, кроме того избавит Вас от понижения Вашей телесной температуры. Вы, вероятно, знаете, что алкоголь понижает ее, а меж тем для писателя нужно, кажется, даже некоторое повышение ее: мне эта мысль не раз приходила в голову насчет Чехова, — у него, чахоточного, с конца его двадцатых годов, должно быть, всегда было за 37 делений — иначе он не написал бы так рано (по его возрасту) столь взрослых и замечательных штук, как «Скучная история», «Палата № 6» и т.д. Так было и с чахоточной Катериной Мансфильд — и со многими другими. А все это я клоню к тому, что в гот день, когда уже обозначилась моя болезнь и температура была у меня уже около 38, я с удивительной легкостью, почти без единой помарки, и с какой-то бесовской вескостью вдруг стал писать стишки, из коих послал Вам штук пять и, думаю, мог написать их так же легко хоть сотню. С тех пор я все еще в постели. Доктор соврал мне, а В. Н. сказал правду: у меня было и еще есть воспаление правого легкого — с большой болью в нем и с температурой. Нынче температура, как бы не сглазить, почти нормальная, боль при вздохах еще чувствуется, но довольно тупо... Слава Богу, ler Juan оказался совсем неплохой русский доктор. Но, знаете, дядя, это начинает надоедать: постель, доктор, лекарства, птичками улетающие тысяча франковые бумажки... Целую обоих.

Иван Иванович

Были у нас Зайцевы[4], Алданов2, Рогнедов с какой-то испанкой (молодая «звезда» кино)... Отдал Рогнедову свой испанский шедевр.

2 Алданов Марк (псевдоним, наст, фамилия Ландау Марк Александрович); (1886—1957); прозаик, драматург, публицист. Октябрьскую революцию не принял. Весной 1919 г. эмигрировал через Константинополь во Францию. Жил во Франции, Германии, США. С 1933 г. неоднократно выдвигался на Нобелевскую премию по литературе. Автор уникального исторического цикла — серии из 16 романов и повестей, охватывающих 200 лет мировой истории (от Екатерины II до Ленина), объединенных единой темой «Войны и революции». О его переписке с И. А. Буниным также см. в томе 13 настоящего издания, стр. 139—156.

21.

В. Panteleymonoff 43, rue Gazan Paris 14 Среда, 22.VI.49

Дорогой дядечка, последние 2 главы очень хороши. Очень рад — тем более, что за предыдущие я Вас оскорбил.

Надеюсь видеть завтра Вас и дорогую тетечку.

Ив. Б.

Письмо написано на открытке. Датировано по почтовому штемпелю.

22.

В. Panteleymonoff 43, rue Gazan Paris 14

Глубокоуважаемый Григорий Борисович, у меня осталась одна тетрадка Вашего романа. Кроме того, желал бы побеседовать с Вами. Не будете ли добры заглянуть ко мне во вторник или в среду часов в 5, в 6?

С совершенным почтением

Иван Алексеевич

Суббота. 3.VII.49

23.

В. Panteleymonoff 43, rue Gazan Paris 14 Вторник. 20.VII.49

Получил Ваше письмо, дорогой автор. Раз не можете быть в четверг, не приедете ли в пятницу? Или в субботу? Часов в пять. Жду и целую.

Сухово-Кобылин

Как идет Сибирский роман?

Письмо написано на открытке. Датировано по почтовому штемпелю.

24.

В. Panteleymonoff 43, rue Gazan Paris 14 Вторник. 27.VII.49

Дорогой Старушек, — это по польски — не шучу — значит старик (а «старушки» — старики), получил Ваше письмецо (с полной брехней насчет моего здоровья), жду Вас к себе с тетей на послезавтра, в четверг. Пожалуйста приезжайте!

Ваш благодетель.

Письмо написано на открытке. Датировано по почтовому штемпелю.

25.

Жду рассказа о путешествии к Крымову-Хану — письменного или устного. С пяти дня я принимаю без предварительной записи.

Князь Буй-Горбунец

Пятница

26.

Поздравляю с новым триумфом!

Поздравляю, поздравляю

И хвостом тебе виляю!

А Бахрах уехал в Италию. И написал он про Яшу на основании нескольких статей Яши в «Нов. Рус. Слово» («Парижские впечатления»).

Целую Тетю и жду обоих в четверг.

Вторник. 17 августа 1949

27.

В. Panteleymonoff 43, rue Gazan Paris 14 Четверг. 26.VIII.49

Нынче получил Ваше письмо, дорогой мой, и весь день в ужасном огорчении. А мне казалось, что это уже проходит у Вас, что это не серьезно... Если дело только в голосе и Вас это не утомит, загляните ко мне — напр., в воскресенье. Так бы обрадовали!

Рассказ про Федьку весь почти хорош совсем, но конец скомкан и непонятен. Целую В. и тетю.

Письмо написано на открытке. Датировано по почтовому штемпелю.

28.

Вечер вторника. 31 августа 1949

Милый друг, В. Н. была у Болотова1, он ей сказал, что доктор Поповский недавно вылечил кого-то от той же болезни, что у Вас, вот этим «Serum de Lorens»; Вам, м.б. даст что-нибудь другое, если не это. Очень прошу — немедля обратитесь к нему; м.б., он еще не уехал куда-нибудь отдыхать.

Я лечился у Поповского, — он хороший доктор (хотя жадный). Обратитесь к нему от моего имени.

Сердечно целую Вас и Тетю.

Ваш Ив. Б.

1 Болотов А. В. , мемуарист. Эмигрировал во Францию, автор воспоминаний «Господин Великий Новгород» (Париж, 1925) и др.

29.

9 сентября 1949 Жили-были седые Коты И один, обращаясь к другому,

прислал Письмецо: «Я бы очень желал, Чтобы Вы говорили мне

ТЫ»

«Я стыжусь, — отвечал ему

тот, —

Вы ведь тоже почтеннейший

Кот,

Вы мне тем же должны

отвечать!»

А писавший ему:

«Я могу лишь МЫчать!»

30.

7 час. вечера. 10 сентября 1949

Только что ушел от меня др. Поповский: шел разговор о Вас, он очень надеется, что поможет Вам. Дай Бог, дай Бог!

31.

Четверг. 10 сентября 1949

Недоставало еще флюса, молодой человек! Очевидно, Вы у Тэффи залезли в какую-нибудь ледяную лужу — купаться... Были-ли у Дантиста? Извещайте ради Бога записочками, как и что.

А у меня бок болит временами так, что хоть кричи. И задыхаюсь последние дни особенно, отравляюсь ефедрином и адреноли- ном. И все лежу — слабость дьявольская.

«Васина» прочел — из-за прозрачной блядско-розовой бумаги с мучением глаз. Надеюсь, Бог даст все-таки скоро увидать Вас у

себя, тогда поговорим. Пока повторяю что сказал вчера Тете: много отличных подробностей — и слишком много пчеловодства, скотоводства, скотоложества — и мудрейших разговоров. На тетради «Васин» надписал:

Сию красную тетрадь Прочитать нужна отвага: Не годна ее бумага Даме ж. подтирать! Действительный статский Советник Ефедрин Адренолинович Астмов

32.

10 октября 1949

Дорогой Васин!

Благодарю за супругу Гайаваты. Да, с сестрицей что-то плохо.

Пишет мне про Вас: «Надеюсь, Вы не будете больше заставлять его пить вино». Ну, а я не унимаюсь (косвенно): Бурцев, ёрш, забияка, Собутыльник дорогой: Ради рома и арака Посети домишка мой!

Денис Давыдов, «Послание Бурцеву», только не нашему, конечно.

В «Русской Мысли», в статейке «Дед Макарий», прочел следующее (ей Богу, не шучу!):

«Он был богатырь, мы его прозвали «Бунин» — в честь знаменитого борца».

Впрочем, я Вам его, кажется, показывал.

На закуску экспромт:

Сколь замечательное trio:

Петэн, король Густав — и Ю

(Ю по итальянски — Я)

Целую Вас и Тетю Васину.

Ваш Ванин.

Сейчас прочел стихи Бальмонта[5] — из цикла «Зачарованный Гром». (Он, С. С., называл этим «Громом» женское «срамное место»):

Лишь с тобой одной я понял наслаждение, Сочетанье двух дрожащих тел в одно; Напряженье вдруг расцветшего растения. Упоение падения на дно! Понимаете, о каком растении идет речь? Покойный дядя Евдоким Владел растением таким. Ах, русский человек! Какой другой сравнится с ним вот в таких прибауточках! «Владел растением таким»!

 

В. Panteleymonoff 43, rue Gazan Paris 14

Дорогой Борис Григория, На душе тоска и горечь! «Люди все кругом как люди, Только я как х. на блюде»![6]} Да и Вы не очень прытки И Сестра в большом убытке: Будь здорова, не лежала б, Не писала б в письмах жалоб, — Сочиняла б скетчи, сценки, Щедро с них снимая пенки В виде франков и долларов...

Иван Бунин,

Граф Уваров[7]) 21 янв. 1950 г.

Род меня ничуть не утешает. Что мне до того, что без меня будет жить миллиард идиотов.

 

Четверг

Так ослабел, что уже теряю память. Вот забыл, писал ли вчера что Болотов исследовал мою кровь и оказалось чорт знает что: вместо должных 5 миллионов кровяных шариков всего 2 Ч2 миллиона. Катастрофа! Князь[8])

1 л 7ч У г

 

 

ч^луриви

\ ■ , i iV 4 llul

Аппликации, наклеенные Буниным на письма.

37.

В. Panteleymonoff 43, rue Gazan Paris 14

He понимаю, любезный собрат, зачем нужно было звонить, передавать наш разговор. Очень прошу не продолжать передавать никому. И «выход», найденный Вами, никуда не годится, напечатают 2 объявления, конечно, а какой прок?

Ив. Б.

8 февраля 1950

Письмо на почтовой карточке.

 

В. Panteleymonoff 43, rue Gazan Paris 14

Четверг, 11 февраля 1950

Прочел нынешнюю милую моему сердцу газетку. Ну что же, дорогой автор, в конце концов все это пустяки, Дал бы Бог здоровья!

Князь Буй-Горбунец

Письмо на почтовой карточке.

 

В. Panteleymonoff 43, rue Gazan Paris 14

20 февраля 1950

Читали-ли Вы это, дядечка? Раз в Крещенский вечерок Девушки гадали: За ворота башмачек, Сняв с ноги, бросали...

Не пошло им это в прок: Башмачек украли.

Москва 1950 г. Как здоровье? Напишите два словечка.

Письмо на почтовой карточке.

40.

В. Panteleymonoff 43, rue Gazan Paris 14

23.2.50

Все Ваши письма, дорогой Пан-Тел ей, получил. Огорчаете Вы меня ими! Одно утешение — что пишете бодро, значит, Бог даст, одолеете тело духом. Я плох ужасно — даже и духом. И никакая кляповинка вроде «Озонатора» мне не поможет. Билеты мы взяли на 11 апреля. Бог даст, еще увидимся. Целую. Горячо поздравляю: в Сербии уже есть Титоград.

Письмо на почтовой карточке.

41.

В. Panteleymonoff 43, rue Gazan Paris 14

9.III.50

Очень беспокоюсь, дорогой мой! Как Ваше здоровье? Мое все хуже — задыхаюсь все чаще и все тяжелее.

Знаете ли Вы, что Роговский умер от грудной жабы уже с неделю тому назад, в Париже, от грудной жабы, внезапно? Целую Вас и Тетю.

Ив. Б.

Письмо на почтовой карточке.

42.

 

 

22 мая 1950

 

 

Ворон к ворону летит, Ворон ворону кричит: Ворон, где б нам отобедать? Как бы нам о том проведать? Александр Пушкин

А ткачиха с поварихой Сватьей бабой Баберихой...

 

 

Автор к автору летит, Автор автору кричит: Как бы нам с тобой дознаться, Где бы нам с тобой издаться? Отвечает им Зелюк: Всем вам, авторы, каюк! Отвечает им Гукасов: Не терплю вас, лоботрясов! Отвечает Имка: Мы Издаем одни псалмы, Сватью бабу Щеголиху,*) То есть Нину Бербериху, Борю Зайцева, Шмелева Да префекта из Ростова.**) Агафон Пушкарев

*) Сватает в Стокгольме и в Брюсселе.

**) И-вом Имка-Пресс выпущены в свет два первых тома «Мыслей вслух» бывшаго градоначальника Ростова-на-Дону В. Ф. Зее- лера[9] с патетическим предисловием известного всем памфлетиста С. Яблоновского[10] и роскошными портретами: Автора, В. Лазаревского, Н. Берберовой[11], Бор. Зайцева, о. Пансия Булонского, Данте, Фра Беато Анделико, Чиницелли и знаменитого путешественника Глеба. — Цена за оба тома 3750 франков (с отчислением 50 франков в фонд «Борьбы со Сталиным»).

3. Берберова Нина Николаевна (1901—1993), прозаик, поэт, литературный критик, переводчик, драматург. В июле 1922 г. вместе с гражданским мужем В. Ф. Ходасевичем эмигрировала в Германию. Затем проживала в Чехословакии, Италии, Франции, Англии, Голландии. Находясь в Италии, жила в доме Горького в Сор- ренто. В 1925 г. переехала в Париж. В 1950 г. переехала в США, приняла американское гражданство. Преподавала русский язык и литературу в Йельском и Принстанском университетах. В сентябре 1989 г. впервые побывала в СССР.

43.

В. Panteleymonoff 43, rue Gazan Paris 14

27 марта 1950

Как здоровье, милый друг?

В Вашем новом творении много хорошего на счет лошадей и вообще, но о музыке ничего — не выразилось, много словесности... Бог даст, увидимся, я задам Вам жару.

Целую Вас и Тетю.

Ваш N. N.

Письмо написано на почтовой карточке.

44.

6 апр. 50 г. Четверг.

Милый дядечка, я особенно плох последние дни — волновался, доктор Поповский возил меня к знаменитому по сердечным болезням французу, Lanbry, и он фотографировал все мое грудное и нашел, что сердце мое дай Бог не сглазить, без пороков, довольно прилично, но, конечно, потрепано, зато энфизема легких весьма серьезна, хотя это можно будто бы немножко облегчить, и предписал питательный режим и всякие аптекарские снадобья. Это первое, второе то, что отъезд наш отложен на самый конец апреля.

Получил «Нов. Р. Слово», прочел о Гиппиус1, написанное сестрицей, — очень, очень хорошо, свободно, метко написанное! Дай Бог ей!

 

ff ■ !

3 : Г 2 гл -1

/ffftr-yUvp! -Jj

} '

л

L 1

444+

'АП/ПсЛ .2с\

Оригинад письма Бунина.

Получил Ваше письмецо от 4 апр. — опять Вы меня ужасно огорчили своим здоровьем! Едете на воздух: Счастливого пути! Очень, очень рад буду увидать Вас на той неделе. Поздравляю и я Вас и дорогую Тетю с Праздником, и трижды целую обоих.

«Семейной счастье» очень хорошо. Очень рад, что одолели свою гимназическую жадность печататься и не появились в этом бардаке, в «Рус. Нов.». То, что Вас выгнали из «Нов. Р. Сл.», поделом! Нельзя сидеть одной попой на двух да еще таких разных стульях! «Сестра мучается» за Вас? А зачем же толкала на такое сиденье? Но, конечно, «Р.С.» Вас все-таки простит. Будьте здоровы, дорогой, насколько возможно.

Ив. Б.

46.

Cher Monsieur Calvados d'Omlette

Пошлите, s.v.p., Ваши литературные создания по следующему адресу:

Bibliotheque Russe Leonhardsplatz 2 Stock 4 Zimm.9 Feldkirch

Osterreich Autriche Присовокупляю:

При первом свидании нашем Вы имеете получить с меня тот долг мой Вам, которым Вы надеялись опутать меня, будучи злостным капиталистом из клики Трумана. С истинным почтением

P.S. Мэтр Б. Зайцев напечатал в «Рус. Мысли» очередной кусок из своей книги о Жуковском — на этот раз о путешествии по России Жуковского с Наследником Престола, Александром II.

Путешественники: — «На остановках подзакусывали» и дальше: — «Жуковский при закусках больше действовал по пирожкам». Учитесь, молодой человек, и у него свободному языку. Ибо не хватило бы ебуков.

Письмо без даты.

47.

Воскр., ночь

Милый друг, было мне дрянь: 37,5. Кажется, начинается воспаление легких. Опять! «Семейное счастье» я читал на своем веку раз 50! Целую обоих.

Ив. Б.

 

Дну**. Ъшк-

L&HCt Счйц^И

_ j flta Me -4*

К a KtfrfVZ

 

 

J 4 ■->" l.T> ' ' , >

V•■ yi

"v.

. W „ •

j.v f.4* .

 

 

tio 7

> JfJMfg, Лжу cr^ Jfc

s r****l

,/1

Аппликации, наклеенные Буниным на письма.

48.

9 июня 1950 года.

Милый друг,

Как здоровье? Мое все то же, очень слаб, почти все время лежу в постели, питаюсь здесь не так, как мне надо, не дождусь, когда вернусь в Париж (билеты взяты на 29 июня).

Посылаю Вам эту морду[12] вовсе не для шутки. Морда ужасная, но именно такие обладают особыми силами, нам неизвестными. Очень прошу обратить на это внимание, добудьте его адрес, постарайтесь его привести к себе.

Целую Вас и тетю.

Ваш Ив. Б.

«Литераторы должны непременно войти в партийные организации.»

«Так называемая «Свобода творчества» есть барский анархизм».

Ленин

Как же так? Значит «буржуазия превратила в наемных работников» бар-анархистов. Но какие-же «наемные работники» — анархисты, баре?

«Буржуазный писатель зависит от денежного мешка, от подкупа, от содержанства».

Ленин

(Итак все байроны, Шекспиры, толстые и т.д. и т.д. зависимы от «денежного мешка, подкупа, содержантства?»)

«В обществе, основанном на власти денег, не может быть свободы литературы».

Ленин

А в коммунист, обществе, где все «литераторы должны непременно войти в партийные организации»? Там свобода?

«Свободны ли вы, господин писатель, от вашей буржуазной публики, которая требует от вас порнографии в рамках и картинках (?), проституции в виде «дополнения» к т.н. «святому» искусству?»

Ленин

Без даты.

51.

Суббота1

Получил Ваше письмо, Борис Григорьевич. В моих надписях Вы усмотрели «раздражение, резкость»? Нет, в них было чувство оскорбления, гнева — Вы, по моему, все таки не могли не знать, что я в Париже не мог слыть идиотом, сидящим в дворянск. фуражке, окруженный портретами царей и двуглавыми орлами, что я вовсе не «брюзжал», не «фрондировал», как какой-нибудь рамоли, увенчанный смехотворной, по Вашему мнению, «Короной из дешевого эмигрантского золота» и т.д. и т.д. — и неужели это все могло быть продиктовано Вашей «любовью» ко мне. Распространяться не буду — вчера, по телефону, я достаточно объяснил Вам причины моего «раздражения». Вы говорите, что Вы писали даже с добрыми чувствами ко мне: если так, то мне остается только дивиться — и сказать Вам: Бог Вас прости! — Тот Бог, которого Вы лишили даже большой буквы.

Ив. Б.

P.S. Да, занятная картина! Посижу, посижу в дворянском картузе, потому сниму его — и посижу в короне из дешевого золота, а там опять надену картуз и затяну: «боже, царя храни!» Вот тебе и «всемирная знаменитость»!

Никто в этой «русской патриотической газете» не мог Вам сказать ничего подобного — такой идиотской чепухи о дворянск. фуражке. Кто мог сказать? В газете были тогда М. Струве[13], Ладинс- кий[14], Рощин[15], К. Пиотровский — и вот Вы, очевидно за них выдумали эту злую ахинею. Все они в ту пору писали мне нежнейшие приглашения в эту газету — Как же связать это с дворянск. фуражкой? И разве они не знали, что я чуть не 15 лет перед окупацией был сотрудником «Последних новостей», «Совр. записок» и «Русских записок»! Что я и раньше, с самого начала моего писательства, никогда, ни единой строки не написал ни в одной правой газете, был ближайшим сотрудником «Рус. богатства» Короленко, «Совр. мира», «Вестника Европы» — и т.д. и т.д., а потом издательства «Знания», был в приятельстве с Тартким, Луначарским, жил только в среде людей, подобных им, а в эмиграции с бывшими эссерами и «кадетами», с Алдановым, Фондаминским, Рудневым, Авксентьевым, Зензиновым — и т.д. и т. п. — зачем же Вы выдумали, повторяю, эту нелепую кляповину о двор, фуражке, о царях, о двуглавых орлах? Если Вы напечатаете это хотя-бы в Москве, даже и там над Вами будут смеяться, и я, даже и в этом случае, напишу на Вас также опровержение, что Вам не поздоровится!

52.

Понедельник[16]

Дорогая Тамара Ивановна[17], получил сейчас письмо от Вашего супруга — и не знаю, куда писать ему: на его завод или на дом? Пишу Вам, чтобы сказать, что нынче я говорил в 3 ч. с Н-а и что мы условились, что встретимся у нее послезавтра, в среду. в 7 ч.

Целую Вас, а его не хочу — он ужасный большевик, а я мень- шик3.

Ваш Демон

; о dct tH -Л? «

ле/

У' ^y^V-*^4 ^ S

 

 

инь /

<9-

, -fiy, At -I'ySj • ,

ш

птишкация, наклеенная Буниным на письма.

Получили-ли наконец рукопись «Людей Бонгу» (заказная бандероль) и большое заказное письмо — то и другое посланное в позапрошлый вторник около 6 часов вечера. Прилагаю почтовую квитанцию.

Целую Вас сердечно — и его.

Ваш Ив. Б.

55.

Четверг

Любезный автор, что с Вами? Писал Вам в прошлую пятницу (pneu!) — в ответ ни звука! Здоровы-ли?

А Тамара Ивановна пусть не винит меня, что Вы выпили в «морск. собрании» чуть-чуть лишнее: жуть немножко виноват Михайлов, совративший нас пить коньяк и ликер, между тем как я нарочно не пил даже вина, — пил только пиво.

Ив. Б.

Письмо без даты.

56.

24 мая 1950

Социалист е.е.м.! Как будут деньги, куплю Вам эту гадину.1 Милый, дорогой друг, никуда не выходя, сидя, да нет — все лежа в постели, умудрился я все-таки схватить плеврит (а м.б., воспаление легкого) в левом боку, температура сразу скакнула до 39. Три раза вспрыснули пенеселин, теперь лучше, 37,5 (что такое пе- неселин? От слова penis? Прежде это я вспрыскивал его хорошеньким гражданочкам!) Теперь осталась у меня главная болезнь, длящаяся уже дней десять: ночью и днем схожу с ума от ужасной боли буквально каждый час — дикая схватка клещами в основании члена и огонь в его мочеточном канале, а мочи выходит то наперсток, то рюмка: очевидно, воспаление простаты и мочевого пузыря. Ремизов2 всегда был во всем урод и мерзавец. Огорчаюсь Вашим здоровьем ужасно. Целую Об этом еще Марк Твен, а там и Мисисипи писала. Да чего мне бежать тайгой и думаю, исподнее испортишь в такое. А медведь

крякнул и пошел, только птупь и гуд. А тут дядя Володя с ружьем, лицо веселое, сеткой от комара запестрить со лба на кадык и американским голосом:

— Куда же сгинуло, пострел. А мне хоть бы что, свое на уме пойдешь, рыжик запахнул сырцой, корешок из-под прели — здрав- ствууйте!

Клянусь собакой, как говорил Сократ, — вот напишу этак страниц десять и напечатаю и от Софии до Гудзонова Залива с ума все сойдут, захлебнутся восторгом от такого языка!

Гадиной И. А. Бунин называет пятнистого олененка, фотографию которого он прислал вместе с этим письмом.

Ремизов Алексей Михайлович (1877—1957), прозаик, драматург, литературный критик, публицист, переводчик, мемуарист. Член парижского Союза русских писателей и журналистов.

57.

Дорогой Демон! («Все, все, что пред собой я вижу, — все проклинаю, ненавижу!»)

Преодолейте себя — поймайте Прегеля (уезжает послезавтра, в воскресенье) и сорвите с него что Бог даст для Н. А., о положении которой расскажите ему.

Пан те лей виши, а не Калвадос!

Целую.

Ив. Б.

P.S. Не у Вас-ли «звездочеты» Цвибака? (Мой экземпляр?)

Пятница.

Письмо без даты.

58.

Вторник

Дорогой автор,

Приехал — и тотчас вызвал Вербова. Плохо, слабо сердце. Лежу, пью всякие капельки. Когда заглянете? В четверг, в пятницу и т.д. — Когда хотите — буду ждать от 5 часов. Целую Вас и дорогую Тетю.

Ваш

Сухово-Кобылин

Письмо без даты.

59.

Воскресенье

Отче Рыбоудче, где Вы? Уже давно ни слуху ни духу от Вас — кроме загадочной рукописи о поварах, которая произвела на меня, кстати сказать, громадное впечатление. Подозреваю, что Вы сидите где-нибудь над речкой без подштанников и с удом в руке. Что до меня, то я, замученный мыслями о моих неоплаченных долгах Вам и Берте, все последние дни собирался бежать на какой-нибудь необитаемый остров в Баб-Эль-Мандебском проливе, но раздумал, решив, вместо бегства, написать покаянное письмо «Маме» и просить ее не оставлять меня по прежнему присылкой старых штанов и хотя бы бумажных долларов. Поэтому усердно молю Вас не описывать на днях мебель моей квартиры за мой долг Вам, потерпеть еще немного — и известить меня: не хотите ли повидаться со мной в ближайшие дни? В ожидании Вашего согласия на это, остаюсь глубоко уважающий Вас и себя известный Вам и Тхоржевскому. Описатель природы, тяжко страдающий без Сталинградской России.

P.S. Книга разоблачителя меня, Мелюзгова-Милюкова, Аллилу- ева-Алданова и Наташи Закускиной. — это уж прямо гениально! — наконец-то у меня на столе.

Письмо без даты.

60.

Внук Джексона в Сибири на каторге.1

Он же — в Европе, в литературной славе.2

Христос воскресе!

Трижды целую Вас, милые Пантелеи! С праздником!

Получил Ваше письмо, дорогой автор, от 20 апр.

Благодарю за мужество на счет белого. Не всякий смеет до сих пор сказать, какая это была патологическая стерва!

Лежа прочитал за последние дни книгу Мочульского о Достоевском — том большого формата почти в 1000 стр. Такой же том написал он и о Блоке и еще такой же, кажется, еще неизданный, о символистах. Вот что значит чахоточная температура! Это и есть «Ля Матрешка». Весьма желаю успеха Вашему новому шедевру о мужиках. Только ради бога не врите ничего, не угожайте никому! Пишите просто, протокольно, без блядских штучек в языке! И без потуг воспроизводить «сочную», народную речь!

Спасибо Бицилли. Крымова-Крылова приняли во внимание. — Дай Бог всего доброго.

Ив. Б.

Письмо без даты.

1 2 Как всегда, Иван Алексеевич приложил к своему письму поразившие его картинки из газеты.

61.

Седой отшельник, Мышкин, затворник Пьет в понедельник Да и во вторник.

Получено-ли письмо с портретом дедушки Джексона? Сходство со внуком поразительное!

«Воскресший Лазарь» — писано, конечно, под винными парами. И посему многое уже не в меру косноязычно, темно. Но есть и зернистая икра.

«Любите все созданье Божье, и утлое, и каждую песчинку...» Скажите Вашему и Вагнеру, напоминающему мне это, чтобы он напомнил и Вышинскому — он иногда*) забывает.

*) Впрочем, по-Вашему, ни говорить, ни думать о Вышинском не следует: это, мол, «Политика».

Письмо без даты.

62.

Этот кусочек непременно должна прочесть сестрица.

Москва страшно возмущена «Атлантическим пактом».

Один купец, выпивши в трактире маленько, тоже был возмущен:

— Сижу и вижу — какая-то несимпатичная морда сидит за столиком возле меня. Я встал и сгреб его за волосы, аон норовит мне в морду бить. Эгоисты, сволочь!

Долго думала и сказала: «4—5 тысяч.» Приписка моего приятеля: «Берите. На земле 4—5 тысяч не валяются!». А мои штучки валяются?

Вижу: за рекой разбойник режет человека: Я вне себя, кричу: «Караул!». А сосед мне: «Бросьте заниматься ».

А еще: Она ко мне не обращалась, когда давать рукопись — не знаю и т.д.

Солнца свет,

князья, Померк для князя Игоря. А к добру ль и лист один спадает с дерева?

По Суле и по Роси реке

раздвинулись, Меж собою город уж делят вороги: Не воскреснут

храброй рати

князя Игоря.

Синий Дон

Зовет, Роман, тебя На подвиги. Кличет он и всех князей На брань победную. Но лишь Ольговичи Храбрые

Услышали И, откликнувшись, Поспели в битвы жаркие.

Писемский в общем крупный писатель. Добротный. Впрочем, давно, давно не читал. М. б. ошибаюсь.

Составляю «Мысли мудрых людей на каждый день» (подобно Толстому). Выписал нынче первую мудрую мысль: — «Рожденный ползать летать не может». Горький.

До чего верно подмечено!

Наборщики, набирая «Ссору Ив. Ив. с Иваном Никифор.» помирали со смеху. Потуги смешить у Гоголя мне часто были только противны.

Знаменитое чеховское: «Позвольте вам выйти вон!» Очень глупо выдумано. И все повторяют 50 лет.

Письмо без даты.

63.

Дорогой Борис Пантелеевич, спешу поделиться с Вами моей огромной радостью и гордостью — да и не моей одной, а всего «Русского Дома» и всей Ривьеры, буквально взявшей штурмом Juan- les-Pins, затопившей это бывшее доселе столь глухим местечко утлой армией журналистов и фотографов: я внезапно получил орден Красного Трудового Знамени имени Кощея и бабы-Яги!!! Жду поздравлений от Вас и, рыдая от восторга, обнимаю Вашу жену!! Ваш Иван Лебедев-Кумач!!!

P.S. Засел учиться хрюкать и писать по новой орфографии!!! Мой портрет!!1

Письмо без даты.

1. К письму снова приложен вырезанный из газеты портрет какого-то старого, невзрачного, больного человека.

64.

Дорогой писатель и Химик,

Не можете-ли послать «Русский Сборник» в Германию по следующему адресу:

Mrs Н. Giparis UNRRA Team 1066 (Funk Caserne) A.P.О. 757, U.S. Army

Этот адрес должен быть написан очень точно. Отправить надо заказным. На почте скажут, сколько это будет стоить.

«Глаза» Ваши прочел. Когда читал начало, воскликнул вслух:

— Какой талантливый человек!

К концу менее интересно, но не плохо.

Недостатки: уж очень отрывочно; зачем автору уж так сильно хочется кокетничать этим?

Кокетничает он до некоторого блядства и ремизовским языком — фразы не скажет в простоте!

Ну, «пока»!

Ив. Б.

Письмо без даты.

65.

26. VI. 1950

Дорогой Пантелей Пантелеевич, Как церемонно пишете Вы мне! Похоже, будто обижены! За что?

Конца Вашего письма не понял: что за «картовопуть»? Надеюсь, что будете завтра на Av. Токио на вечере нашем в пользу «Дома»?

Целую Вас и Тамару Ивановну.

Ваш Ив. Б.

66.

Четверг.

Милый дедушка, все-таки рад был Вашему письму: гуляете по саду — значит, есть еще, слава Богу, силы! Крепитесь, дорогой, не сдавайтесь! А я пережил новое — которое уже! — воспаление легких, с жаром до 39. Теперь мучусь другим, все тем-же: Вербов не помог — и уехал!

Целую Вас, дорогую сестрицу и тетю.

Ив. Б.

Письмо без даты.

67.

Вторник

Дорогой Патриот, это «выпимши» или всерьез говорили Вы вчера, что будете завтра (в среду) у Ремизова? Если не будете, дайте знать. А если будете, то верно, к 9 вечера? И кто еще будет? Адамович не уедет? Очень было бы приятно, если будет. И вообще — по какому это поводу быть у Ремизова? Напишите Pneu — телефон для нас пока закрыт.

«Пока!» Кланяюсь!

Ив. Б.

P.S. Помните? — я попросил Вас отправить письмо заказ в UNRRa? Не забыли?

Письмо без даты.

68.

Товарищ,

Получив Ваше письмо с сиськами, с клеветой на В.В.В. и насмешками над моей шеей, советую Вам лучше заняться самообразованием: непременно купите — немедленно! — «Воспоминания» Н. Д. Телешова. Издание 48-го в переплете «Исправленное и дополненное». Стоит всего 144 фр., а чтения на миллион! Увидите, кроме того, немало чудесных портретов, в том числе и моих.

Все это, впрочем, ни чуть не шутки.

Когда увидимся? Завтра в шесть еду к глазному доктору Головину. В среду в шесть к Гукасову. В четверг — вероятно, к Толстому — с большими слезами. Надо платить ему 21 тысячу и 2 — сестре милосердия. М.Б., пожалуете в пятницу или в субботу?

Известный не только Вам, но и всем

«Великий»

Второй час ночи с понедельника на вторник.

Письмо без даты.

69.

13.111.

Дорогой Нет-но-куа!

Это одно из имен северо-американск. индейцев — я только что с наслаждением перечитал страницы Пушкина под заглавием «Депон Теннер». Непременно перечитайте и Вы (верно, читали). «А. С. Пушкин. Том Пятый. Москва. 1935 г.»

«Присвоить себе чужое мастерство я не позволю», — это Вы глупости, извините, пишете. Что за «чужое»! Я ведь Вам посоветовал только кое-что выкинуть.

Стихи Сестрицы получил — прислала. Правда — очень хорошо — пронзительно.

Очень хотелось бы прочесть «Новоселье». Пишу Зурову, чтобы переслал сюда (Надеюсь, в Париже оно мне прислано). Лагерем Дранси Вы меня поразили.

Присманова неистощима на глупую и дикую хуевину. И как чудесно сказала о ней Сестрица!

Пришлите «теплые воды». Напишите за какую «большую вещь» Вы «засели».

Кланяюсь и кончаю. Рука не пишет, перо скверное, а кроме того — проклинаю бумагу плохую.

1оган Геме

70.

Четверг

Дорогой Среброволосый автор (нынче не хочу ни чем обижать Вас и потому не пишу «седой»), нет-ли у Вас чего-нибудь Пильняка? Очень забыл его — хотелось бы перечитать. Если есть, дайте при свидании.

Не огорчились-ли Вы в самом деле неудачей «Океана»? Если да, — плохо дело! Писателю не подобает трепетать от критики! Пожалуйста не трепещите!

И еще: прокляну и лишу Вас наследства, если Вы обиделись на меня за тот ужасный образ на берегу Океана, который я нарисовал в увлечении художественной изобразительностью, невзирая на то, что в действительности этот образ никак не соответствует Вашему ка- надско-джентльменскому капиталистически-фашистскому облику.

Ваш Невозвращенец.

Письмо без даты.

71.

Среда

Граф,

Вы вчера все-таки так надрались, что под конец лыка не вязали (да и лыка не было) и поэтому ничего не сказали мне, во первых, о Гомеопате Рабиновиче, — где и когда можно его видеть, — а во- вторых, о Сестрице: будете ли Вы днем завтра (или когда?) и можно ли мне посетить ее (тоже — когда?) При Вашем визите к ней? Известите по телефону Берты поскорее (вечером можно звонить часов до девяти, а днем всегда — кроме от 12 до 2 ?).

Вот и все пока. Кланяюсь Т. И. Целую с особой благодарностью за чудесного барашка (принятого Адамовичем за гуся).

Лауреат.

 

11 мая.

Дорогой Серебристый Канадский бобер, надеюсь — Бог даст до скорого свидания!

Ив. Б.

 

Хорошими вестями о здоровьи Н. А.1 Вы меня очень, очень обрадовали. Пишу ей. А то и рука не поднималась взяться за перо — так ужасно было ее последнее письмо (с неделю тому назад). Прочел ее «Слепую». Там есть такое, чего не забудешь! Прочел и Вас — Вы отлично исправили этот престранный рассказ, он теперь хоть куда!

Насчет Пасх, номера «Рус. Нов.» я что-то ничего не понял. Объяснитесь. А пока позвольте пожать Вашу мозолистую от пера руку. Маленькую супругу Вашу мысленно беру на руки и целую.

Ваш доброжелатель.

Письмо без даты.

74.

Cher Maitre Канадский бобер, в ближайшую среду, т.е. в среду 30 июня, «Maison internationale des P.E.N. Clubs» (66, rue Pierre Charon, Paris 8) устраивает «La reunion en l»honneur de Ivan Bounine». Покорнейше прошу Вас с Супругою пожаловать. Войдя, скажете, что приглашены мною. Начало в 8 часов 45 м. вечера. Жму Вашу костистую Лапу.

Ив. Б.

Воскресенье

75.

8 февр.

Милые путешественники, здравствуйте.

Милый автор, все Ваши письма и записочки получил с благодарностью — они очень хороши. Пишу пока два слова — очень трудно писать, глаза мои все еще горят и плачут. Целую Вас обоих сердечно. Маркиз де Fournel

P.S. Как и что Сестрица?1 И ей не могу написать!

Письмо без даты.

1 Сестрица — Надежда Александровна Тэффи.

76.

— воспаление легких?! . Гулять — тень и ледяной ве-

Воскресенье, 8 часов вечера. Померил температуру — 37,8! От страха полны штаны! Неужели опять, — 3-й раз за год, Вчера насиделся на солнце, потел тер...

Письмо без даты.

77.

Опять забыл вчера спросить — пойдет-ли Ваш кто-то в Мюнхен? Очень хочу послать.

Галине Ник. Мару.

Понедельник

P.S. Сказку при случае верните мне.

 

Дарственная надпись И. А. Бунину на фотографии Евгении Туббе.

78.

«Как ножом по сердцу полоснуло Алексея от этих слов... заговорила в нем совесть, ноги подкосились, и как осиновый лист он затрясся...»

В этом роде сотни «лирических» и «драматических» строк в «Лесах».

Письмо без даты.

79.

«Речной трактир» знаменитого шефа кулинарного дела Ивана Бунина!!

Новое, роскошно отделанное в истинно русском стиле знаменитым художником Мстиславом Добужинским помещение!! Харч истинно русских девочек по общедоступным ценам!!

Знаменитый истинно русский гармонист Иван Грачев!!

Истинно русская грусть

и такое же веселье!!

Скандал под занавес!!

Истинно русское обилие

кушаний, закусок и напитков,

Горячих и холодных!!

Вкусно, занимательно и дешево!!

Письмо без даты.

80.

Не хотел бы я поймать Этих птичек, е. их м.!

Какая стерва старуха!

Какой мерзкий старик!

Ваш «ноктюрн» получен. Есть достоинства, но есть и недостатки. Поговорим при свидании. Ремизовым заинтересован. Мышь, любовь к ней нездоровое, половое. Жду к себе.

Ив.

Письмо без даты.

81.

«Темные аллеи» или

«Хоть струны порваны Аккорд еще разведает» «Зеленый шум» или «Перо из рук дрожащих выпадает: Зеленый Змий одолевает!»

Надеюсь быть завтра с Адамовичем у Н. А. Будете ли? Среда

P.S. Получили-ли письмецо насчет «пророка» Уёбба?

Письмо без даты.

82.

Из истинно-русских частушек: — Не далеко и не близко Живет хахаль наш Бориска!

(Настоящая, орловская, а не выдуманная мною)

Письмо без даты.

83.

Новые басни Езопа

(Посвящаются господину, который писал ему гадости насчет минетки)

» I/

?

Ai/зс *;

- - ег. ^ |

/UtttUb*

C"M*t %i7 Л»

Cijtc an* Uc*, I,

ci j& ft&tt**, _

h+ijb-a^r цft^/if*«<4\ J<i heu fUcatfnfr,. "

1 1^ h » Тч4 / V

/ '

kftoJH&tfiJl - л MfA I

jCbtct- oapqtKvu чнгЩ^/

 

ft!.. . м.з/рУ? '

А

■ А ч»

ш

Ш

Оригинал письма Бунина с аппликацией.

Минетки сон

Минетку делать не годится Давать ежу

За этим надо обратиться К великосветскому пажу Прогулка

Задравши голову прегордо, В Булонский лес шел Х-й гулять, В пути догнав седого лорда И очень миленькую блядь. «Pardon!» — сказал он им небрежно: — «Я тоже в лес гулять иду». А блядь в ответ с улыбкой нежной: «Не лучше-ль вам идти в п-ду?»

Высокомерный ответ Как-то раз в Аргентине Предложил я княгине Почесать мне муде. Но княгиня сказала: «Я муде не чесала Никому и нигде!»

Акула капитализма С китом акула согрешила, А кит поеб — и был таков. Акулу это возмутило: «Ах, негодяй! Ах, Хлестаков!» Тут Кит, поклонник коммунизма Как заорет: «Шпионка! Б..! Мы вас, акул капитализма Должны поебать и истреблять!»

Это кладбище моряков. Наши поморы пели когда-то песню о синем море:

Одеваешь, ебуваешь, море синее!

Омываешь, погребаешь, море синее!

Письмо без даты.

ПРИЛОЖЕНИЕ

И. А. БУНИН - Т. И. ПАНТЕЛЕЙМОНОВОЙ

84.

Милая, дорогая моя, очень Вас прошу! Возвратите мне ради Бога мои письма к Покойному — среди них много дурных, грубых, писанных в пьяном виде: ведь я уже давно, давно был болен и часто напивался — пьяному было легче. Если Вам угодно, я отберу приличные и возвращу Вам их.

Целую Вас с неизменной любовью.

Ваш всегда Ив. Бунин

Письмо без даты.

85.

Милая, дорогая моя, простите, что написал Вам не вовремя. Сделайте то, о чем Вас просил, когда сможете. Целую Вас сердечно

Ваш Ив. Бунин

Письмо без даты.

Т. И. ПАНТЕЛЕЙМОНОВА — И. А. БУНИНУ

86.

Милый, милый Иван Алексеевич,

Если бы Вы знали, как тяжела мне сейчас Ваша просьба. Борис Григорьевич последние месяцы жил почти все время в бреду, под наркозом, и все его письма, рукописи, заметки, чертежи — кучи бумаги — набирались на столе и все это не разбирая он складывал в чемодан. Когда боль полегчает — разберу. Так все и лежит в че-

. 4 Ш

С .Ж

 

 

встргч! съ толатииг

Ojim мант!! notrui sit it^ii' гииишш * >иМ

" TyjttJIM ■'

iiTfM r> Taj itu л 1 pit J из « utvt »> r ftifB 1taj и t n ^HiB^ ■«

" j ■ ■ ■ . ** <5 m,-ifi ■ . -> ллмЯ

■■■limn i■пиши

i

-Ч1»1 д*>;1)съ tjivtMH m*/iVr» ит^ирк» jvtarti jar»a»-

*ури Eb»t НИМ»»!!»*» Т«-ЮТ«!Ч. ДМ« fill * |1«Ы»»»Г»

(IM HIM INITIO, *»ГД1 IWUIIMI Itjlt]! Vtll «II-

ттп tvijiLi/pupiyfrt ciaa «pirjw:y. "R itc-n'r. Л ■

irtp'iy mny кипу,ifllKiritliri »r> *)ки«и»л,и|ч '„

4»*v *tr. ittjwi to t««t»yi I

чт* и kt H*T j nytrt у - -41M utw* ■tsirMk fvtett*.

П UI!U> lUlittin^lllltli :Ttb"V,VI> ntfMU тсЛу

ииил, И Т1ГД1 in mvit* imtttnw vsr **iabw

Mrylnya * 1>С cell tfl»ITt!Ґlt?

Tit nm tub tfptcaj. vtm * чип ata«u»0T>ci7 Тутк я us MfJ№*! 1 ■ )Ll(*,»Utn,l4ti « IKttTMb K51 4Tt «Л trilTKJTVt

—Пу 4Tt *->, 1I!1T«,TI.'.II >1«1>Д1 <fiuy.« «! «11Я-И»<УД» V!;"J

. oviarii ssTfa»-

luyuw*

finjMA Э -1 riytttt киь iv «аилт».

■■'••А-. ■

 

 

•й

22.Б.44. ;

5 Й : Щ

' ".■■ ч ■. да с с»

Ш'

C-.t- ■ ■

V

'г . V„* ■ ..у 'ДГ

 

 

Правка Ивана Бунина.

модане. Хотела рассортировать — но так все полно его жизнью, его мыслями, — нет сил, от тоски умру.

Я знаю, что он рвал письма — вероятно неприличные. Не раз говорил, что надеется, что и Вы его письма рвете, т.к. пишет Вам непосредственно и наверное тоже часто спьяну и неприлично. Во всяком случае, когда хватит у меня храбрости и сил — разберу бумаги и принесу Вам, что найду. Пока спасаюсь работой и приведением дел в порядок.

Письмо без даты.

НАЗИДАНИЕ ПЬЯНИЦАМ!

Встреча с Толстым[18]

Один местный «писатель из народа» рассказывал о своей встрече с Толстым приблизительно в таких чудесных выражениях:

Мне довелось однажды воочию видеть патриарха русской литературы Льва Николаевича Толстого. Дело было так, что я разметал снег возле своей калитки, когда показалась передо мной фигура маститого старца, совершавшего свою обычную прогулку. Я отставил в сторону лопату и, сняв шапку, приветствовал его поклоном, причем он вступил со мной в беседу:

Надеюсь, что вы не пьете много вина? — спросил меня великий писатель земли русской.

Я сказал: «наоборот», добавив при этом, что очень страдаю от своей слабости. И тогда он тотчас посоветовал мне совсем бросить эту пагубную привычку и доставить себе нравственное удовлетворение. Потом он спросил меня: а чем вы занимаетесь? Тут я не удержался, сказал, что я писатель из народа, на что он ответил:

Ну что ж, пишите, только всегда правду, а не какие-нибудь выдумки.

Встреча эта глубоко врезалась мне в память.

22.6.44.

 

 

f о'ШЕ

г < % -

I i

4 I

- . ,

88ИЖ;

' ''Л 7 . ' * г*

 

ш

Х1.33г.

К

тШШШ-

У

И, А. Бунин и В. Н. Муромцева-Бунина.

ШШШШШ.

ЯШРЙ!

Переписка И. А. Бунина

l

 

с Г. Д. Гребенщиковым и с княжной V Софьей ВОЛКОНСКОЙ,^;;

 

В. Н. Муромцева-Бунина.

РУКОПОЖАТИЕ ЧЕРЕЗ КОНТИНЕНТЫ

ПЕРЕПИСКА И. А. БУНИНА С Г. Д. ГРЕБЕНЩИКОВЫМ

У Георгия Дмитриевича Гребенщикова (1882—1964) был на редкость «громкий» псевдоним — «Сибиряк». Да и вообще, как утверждают авторы «Очерков русской литературы Сибири»', в дореволюционную пору из всей пишущей братии этого сурового края он пользовался наибольшей известностью. По самобытности и разносторонности дарования ему не было равных. Молодой автор сразу заявил себя и талантливым прозаиком, и публицистом, и драматургом, и поэтом, и журналистом, и переводчиком...

Многие уже тогда видели в нем будущую надежду и гордость русской литературы. К примеру, обычно скупой на похвалы своим коллегам Александр Иванович Куприн, и тот, прочитав двухтомник рассказов и повестей Гребенщикова «В просторах Сибири»2, прямо-таки растрогался до слез, до глубины души: «Наше поколение может спокойно умереть и может быть спокойно за судьбу русской литературы..., ибо вместо нас останутся молодые и талантливые — Георгий Гребенщиков, Чапыгин и др.3».

Не раз восторженно отзывался о нем и Вячеслав Шишков, который находил Гребенщикова намного талантливее себя4. А Федор Шаляпин называл произведения Гребенщикова «Золоторокот- ными сказаниями о нашей матери России». «Когда я читаю «Чура- евых», я горжусь, что я русский и сожалею, что я не сибиряк»5. Первая книга этой многотомной эпопеи, законченная автором накануне революции, столь же высоко и эмоционально была оценена и А. М. Горьким. А еще раньше на Капри, как впоследствии вспоминали Ф. И. Шаляпин и В. Н. Муромцева-Бунина6, восхищенный молодым талантом, Горький вслух читал сибирские рассказы Гребенщикова не кому-нибудь, а именно Бунину. С того «итальянского чтения» и началось первое, пока еще заочное знакомство именитого классика, академика, будущего Нобелевского лауреата с Гребенщиковым, и впоследствии Иван Алексеевич много сделал для приобщения этого подающего большие надежды молодого писателя к великой русской литературе.

Родился Георгий Дмитриевич на Алтае, точнее в предгориях изумительно красивых Алтайских гор, на берегу живописной горной реки Убы, в горняцком селе Николаевском. Его отец, как рассказывал сам писатель, «крестьянин по духу, по положению горнорабочий из инородцев», «бился всю жизнь и не видел отдыха, пока все четыре сына и две дочери не выросли». Мать — из иртышских казачек, славилась на всю округу как певунья, мастерски исполнявшая народные песни и увлекательно рассказывающая сказки. Именно она, считает Георгий Дмитриевич, приобщила его к миру народной поэзии и пробудила в нем любовь к старинным преданиям.

Но перед тем как самому взяться за перо — большая родительская семья бедствовала — он сполна познал, почем фунт лиха: уже в юные годы сменил десятки профессий. Кем только ему ни довелось быть — подмастерьем у сапожника, мойщиком посуды и мальчиком на побегушках в аптеке, учеником и помощником фельдшера, пахарем и лесорубом, горнорабочим на золотых приисках и помощником нотариуса... Одним словом, как признавался позже сам Гребенщиков, многое им было увидено, пережито и передумано в ту пору юношеских скитаний.

Переломным моментом в его жизни стал 1905-й год, вошедший в историю как год первой русской революции. Во-первых, Гребенщикова призывают в армию. Во-вторых, под влиянием происходящих событий он пишет и публикует в газете «Семипалатинский листок» первые свои зарисовки и корреспонденции. Спустя год они составят основу его первой книжки «Отголоски сибирских окраин», которая выйдет в том же Семипалатинске. В это же время первая его публикация — «Очерк о Сибири» — появляется и в столичных «Биржевых ведомостях» А вскоре рождается и его первая пьеса — драматическая поэма в пяти действиях «Сын народа». Ее ожидал шумный успех — пьеса шла на сцене многих сибирских театров и даже была напечатана в петербургском журнале «Театр и искусство».

Следует отметить, что с первых шагов в литературе Георгий Гребенщиков был очень деятелен и плодовит. Он регулярно печатает свои рассказы и очерки в Томской газете «Сибирская жизнь». А 14 декабря 1908 года даже выпускает первый номер созданной им газеты «Омское слово». И хотя спустя всего лишь несколько месяцев — весной 1909 года «за вредное направление» газету закрывают, а са-

Г. Д. Гоебенщиков.

мого Гребенщикова на две недели сажают в тюрьму, это не остудило его издательского и журналистско-писательского пыла.

Правда, лето он проводит на своем любимом Алтае, но осенью уже снова в Томске — становится ответственным секретарем университетского журнала «Молодая Сибирь», а затем — редактором другого томского журнала «Сибирская новь». По-прежнему много мотается и по Алтаю, активно сотрудничает в газете «Жизнь Алтая» (г. Барнаул), редактирует «Алтайский альманах». Год за годом все больше новых произведений Георгия Дмитриевича Гребенщикова начинает появляется и на страницах столичных журналов. В «Современнике» друг за другом выходят его повести «В полях» и «Ханство Батырбека». В «Летописи» — печатается его повесть «Любава». В 1913—1915 гг. издательство Товарищества писателей (г. Петербург) выпускает двухтомник его повестей и рассказов «В просторах Сибири». В следующем 1916-м издательство «Огни» — сборник «Змей Горыныч», в 1917 — сборник «Степь да небо»... Не обижен он был и вниманием критики. Приход «Сибиряка» в отечественную литературу шаг за шагом прослеживается на страницах газет и журналов. Так в 1912-м, когда его первая серьезная книга еще не успела выйти из типографии, в журнале «Сибирские вопросы» уже появилась о нем большая сочувственная статья. Его произведения и творчество в целом не раз становились предметом анализа в том же «Современнике» и в других столичных изданиях. Так что к моменту их первой очной встречи с Иваном Алексеевичем Буниным в Киеве весной 1918 года, когда Георгий Дмитриевич Гребенщиков после прекращения военных действий на Украине оставил руководство созданного им санитарного отряда 11 -й армии (на фронт он уходил добровольцем), с его именем ассоциировалось уже многое в отечественной словесности. И все же, думается, правы исследователи творчества Гребенщикова, утверждавшие, что подлинное признание пришло к нему «именно благодаря Бунину»7. А начало этому положила та самая встреча в Киеве. «Вот там-то и прослушал, всю целиком, мою рукопись первого тома «Чураевых» терпеливый и внимательный Иван Алексеевич... — напишет позже в своем очерке Гребенщиков. — Отсюда начался какой ни на есть мой успех в Париже»8.

В Киеве они встречались несколько раз и, почувствовав родство душ, потянулись друг к другу. А чуть позже, в Одессе, уже встретились как добрые старые друзья. Иван Алексеевич какое-то время был главным редактором газеты «Южное слово». Он объединил вокруг себя и газеты таких известных писателей и ученых, как И. С. Шмелев, С. Н. Сергеев-Ценский, А. М. Федоров, М. П. Кондаков, и других, тем самым сумел из сугубо провинциального сделать высокопрофессиональное популярное издание. Откликаясь на просьбы Ивана Алексеевича, осенью 1919 года в «Южном слове» начинает публиковаться и Гребенщиков. В ноябре и декабре там выходят его рассказы «Ярышка» и «Карьера Александра Ивановича Перекатиполе».

А когда в январе 1921 года Г. Д. Гребенщиков с женой Татьяной Денисовной через Константинополь и Египет переезжают в Париж, первыми, к кому они отправляются, были Бунины. Иван Алексеевич для него, как всегда, был единственным «старшим братом — писателем», на которого «возлагалась надежда — возыметь средства к существованию и пробиться в литературные круги эмиграции»...

Гребенщиковы не обманулись в своих ожиданиях — с легкой руки своего друга-заступника они получили завидную по тем временам материальную помощь в одном из благотворительных фондов и обещание главного редактора «Русской мысли» в Болгарии П. Б. Струве напечатать роман «Чураевы». Но Георгий Дмитриевич и сам оказался не промах — он не стал пересылать роман к Струве, а вскоре опубликовал его в «Современных записках». Вслед за тем «Чураевых» начинают переводить на иностранные языки — они издаются во Франции, в Бельгии, Германии, Дании... В то же самое время в издательстве Я. Е. Поволоцкого выходит шеститомное Собрание сочинений Г. Д. Гребенщикова. Иначе говоря, спустя всего лишь два с половиной года после своего приезда в Париж, Георгий Дмитриевич и здесь, в русском зарубежье, не только достиг зенита славы, но и оказался в лучшем материальном положении, чем многие из именитых здешних писателей. А тут еще один из парижских комитетов, помогавших русским писателям-эмигрантам выделил Гребенщикову значительную сумму денег на лечение. Но он почему-то вложил их на покупку виллы в Висбадене (Германия). Это, по мнению Д. С. Мережковского, 3. Н. Гиппиус и А. И. Куприна было из ряда вон. Они обвинили писателя в нарушении этики. К середине 1920-х годов в писательской среде русского зарубежья в Париже началась политика подтравливания Гребенщикова, этого, по словам объективных исследователей отечественной литературы, провозвестника, предтечи «деревенщиков» 1960-х годов. К сожалению, критику фактически поддержал и его «старший друг-писатель» И. А. Бунин, который даже отказался

Братья Бунины, Иван и Юлий, с Г. Вяткииьш (в середине).

выступить на творческом «утре» Г. Д. Гребенщикова. После этого их дружеские отношения замирают, а переписка прекращается. Гребенщиков по совету Н. К. Рериха переезжает в США. Но долго еще его имя на разные лады склоняют в парижской эмигрантской печати в фельетонах и саркастических статьях. Тон, как и прежде, задают Зинаида Гиппиус и компания.

Георгий Дмитриевич, в отличие от своих обидчиков, зла не таит. «Все-таки я думаю гораздо лучше о них, нежели они обо мне», — пишет он с трансатлантического лайнера одному из своих друзей. По прибытии в США в мае 1924 года Гребенщиков активно включается в работу друзей Музея Н. К. Рериха (Roerikh Museum) в Нью- Йорке, где он организовал, а с 1927 года возглавил издательство «Alatas» («Белый Камень»). В том же году переехал в Саутбери (штат Коннектикут), что в 75 милях от Нью-Йорка. Туда же переносит издательство и типографию. Публикует роман «Былина о Микуле Бу- яновиче». Читает курс лекций «Сибирь—Америка» и организует Общество друзей Сибири. По плану, разработанному совместно с Рерихом, в апреле 1925 года своими руками строит скит русской духовной мысли Чураевка — трудовой и культурный центр, который должен был стать прообразом будущего культурного центра в горах Алтая. Одна за другой начитают печататься и его новые книги — продолжение многотомника «Чураевы», философская публицистика «Гонец», «Письма с Помперата (Первая помощь человеку)» — в форме писем близким и знакомым на родину, на далекий Алтай, романы «Купава» (роман одного художника)», «Радонеж: сказание о святом Сергии», «Златослав» (стихи). Преподавал в колледже в Лейкленде. Активно сотрудничает в эмигратской периодике.

С осени 1933 года имя Бунина снова начинает мелькать в его письмах к друзьям в Париж. После того, как Нобелевский комитет признал мэтра своим лауреатом, даже пишет об Иване Алексеевиче очерк «За колесницей победителя» и, по его собственным словам, он вдруг «захлебнулся внезапной мыслью» послать Бунину письмо со словами привета и преклонения. Иван Алексеевич сердечно поблагодарил его. И переписка возобновляется на целых четыре года — с 1936-го до 1940-го, то есть вплоть до оккупации Франции. Из Америки приходят подробные теплые письма о чураевской жизни и духовных исканиях писателя. И не только письма, но и продовольственные посылки, денежные переводы. И если в 1920-х И. А. Бунин поддерживал Гребенщикова, то в конце 1930-х уже Георгий Дмитриевич помогает русским писателям во Франции. Он устраивает денежный сбор в пользу К. Д. Бальмонта, А. М. Ремизова, Б. К. Зайцева, И. С. Шмелева и, конечно же, И. А. Бунина.

Профессор русской литературы Южно-Флоридского университета США Г. Д. Гребенщиков умер от сердечного приступа 11 января 1964 года. За 9 лет до своей смерти в очерке «Перед Рождеством в Ялте (Из выцветшего дневника)» он снова с сердечной благодарностью напишет об Иване Алексеевиче Бунине. Вспомнит те далекие годы конца 1910-х. Крым, Рождество. И незабываемую встречу с великим русским классиком, которая дала смысл всей его жизни.9

Дмитрий ГОРБУНЦОВ

12 июня 1918 г. Киев.

Чародею Великого Слова Российского Ивану Алексеевичу Бунину на благосклонный суд от автора.[19]

12 июня 1918 г. Киев.

1 Надпись на листе из несохранившегорся экземпляра книги Г. Д. Гребенщикова «Степь да небо» (Петроград, Изд.-во «Огни», 1917).

2. Г. Д. ГРЕБЕНЩИКОВ — И. А. БУНИНУ

18 июля 1918 г. Одесса.

18июля.

Дорогой Иван Алексеевич!

Была не была: едем1. Значит, ежели что, — судьба! Не кляните и не зовите дикими. Найду способ сообщить, что и как. «Колчан»[20]не покину, напротив, возьму вещи у Ценского[21] и Тренева[22].

Крепко обнимаю Вас. Всем друзьям привет. Целую ручки Вере Никол<аевне>

Ваш Г. Гребенщиков Т<атьяна> Д<енисовна>[23] — приветствует

5 Гребенщикова (урожд. Стадник) Татьяна Денисовна (1896— 1964), вторая жена Гребенщикова, до эмиграции — балерина Ма- риинского театра в Петрограде, медсестра Красного Креста во время Первой мировой войны.

3. Г. Д. ГРЕБЕНЩИКОВ — И. А. БУНИНУ

22 июля 1918 г. Ялта.

22 июня 1918 г.

Адр<ес>: Ялта,

Дарсановская, д<ом> Елпатьевского, мне.

Глубокоуважаемый Иван Алексеевич!

Извините, что пишу красными чернилами. Других пока нет.

Думаю, что Вам интересны некоторые сведения о Ялте, потому и пишу, хотя и душевная потребность писать Вам — налицо.

Прежде всего, все страхи, навеянные Вам одесситам о Ялте — слишком вздуты, так же точно, как здесь об Одессе. В расчете на это мы и рискнули поехать, несмотря на Ваши дружеские советы остаться в Одессе.

И не раскаиваемся. Напротив.

Выехав из Од<ессы> в 1 ч<ас> дня, мы в 4 утра были в Евпатории, где запаслись хлебом: взяли 10 ф<унтов> по 26 к. без карточек. В Севастополе были в 12 дня, где пообедали в гор<одском> саду на веранде, над морем, по 4 руб. с 2-х блюд, прекрасно и обильно. На пароходе же обед весьма жидкий — 12 р. с персоны. Правда, в Севаст<ополе> нет хлеба, без карточек даже полфунта не дали. Но в молочной я, с научной целью, съел порцию простокваши с хлебом и сахаром за 1 р. 20 коп.

Вы видите, я до тошноты деловит и скрупулезен. Теперь идешь по какому-либо роскошному парку и слышишь мозаически однообразные отрывки:

...С сахаром — рубль стакан.

Без хлеба — дали жижицу...

Ничего — у меня есть яйца и немножко брынзы.

Вы знаете: там очень дешево — 7 руб. с 3 блюд.

И т.д и т.д.

Поэтому не посудите, продолжаю в том же духе.

В Ялту мы приехали в 4 ч<аса> утра 20-го, т.е. ехали всего 40 часов. На берег выпускали немецкие солдаты[24], проверявшие паспорта. В этих случаях я почему-то предпочитаю не кривить душой и предъявил свои настоящие документы, т.е. Московского Главн<ого> К<о- мите>та2. (Конечно, не сибирские!..3) Пропустили. А у дам не проверяли. Дамам нежно помогал один солдат, русский, сходить по трапу.

Носильщик сразу ляпнул:

-— В какую прикажете гостиницу?

— А разве есть номера?!

В это время целая толпа комиссионеров, как в доброе старое время: «Бристоль!» «Гранд-Отель!» «Марино»4 и т.д. Я уж не рассуждал.

Носильщик назначил 15 руб. Конечно, это дешево, если у нас 6 пудов багажа. Правда, до Гранд-Отеля недалеко. Но я прибавил 3 руб. и носильщик очень благодарил. В Гранд-Отеле нам отвели семейный N в 2 хороших комнаты, с передней, с балконом на море (N 21—22, если знаете или если надо знать) — за 15 руб. в сутки. Мы здесь хорошо отдохнули и в течение двух суток видели много дач и комнат; правда, дач немного вблизи, но комнат и NN — в гос- т<иницах> — достаточно. Впрочем, все они быстро заполняются.

Сняли мы по соседству от Елпатьевских5, у которых целая вилла, скромные, но чистенькие и уютные две комнатки за 75 руб. обе в месяц + за электр<ичество> 10, + прислуга 16, + кипяток для ут- ренн<его> и веч<ернего> чая или кофе 7 руб. — всего 108 руб. И здесь же в пансионе имеем прекрасные обеды из 3-х блюд по 6 руб. с персоны. Если пожелаем перейти на полный пансион, то надо платить по 510 руб. с персоны, или по 17 руб. в сутки. Но мы пока будем кружить по окрестностям и искать местечка поглуше и получше. На днях поеду к Ценскому. Здесь, слышно, Билибин6, Дер- ман7, Чириков8, около Феодосии — Тренев, и др<угие>. Есть и мои земляки, член Думы Вершинин9.

Ялта мне понравилась, главным образом за свои горы, за чистоту и опрятность, за декоративность и главным образом за то, что мы здесь еще не слышали грубостей. Пока все обращаются очень вежливо и даже заботливо, даже извозчики, носильщики, лавочники, чистильщики сапог.

Москиты есть, проклятые. Еще не укусили ни разу, но летают. Одного убил: вот он под словом «летают» упокоилсвою душу. Комары — те с песнями, весело подлетают к своей жертве, а эти втихомолочку. Да, вот еще что: здесь совершенно не было воров и разбойников! Многие спят с открытыми окнами. Когда мы ходили искать убежище, часто искали по квартирам хозяев и был соблазн проучить этих жителей у Христа за пазухой, потому что они накличут на себя беду. И вот действительно — вчера появились первые гастролеры и какую-то дачу почистили. Но все-таки — крымляне в сто раз лучше украинцев, уж не говоря о «Совнаркомии».

Еще что?..

Насчет поэзии, что-то не больно.

Вместо лиризма злоба какая-то все льется в душу, особенно раздражает меня обилие здесь низкопробной аристократии, а «высокопробная» всегда была чужда.

Одна надежда — ежели займусь какой-либо работой, настроение сейчас подымется.

Буду ждать от Вас письмо и в письме вот что: желаете ли Вы, на основании всех изложенных данных, думать о переселении сюда. Если желаете, то в каком роде я могу Вам быть полезен?

Ах, еще забыл о хлебе. Здесь хлеба вдвое меньше, чем в Одессе, но все-таки он вдвое дешевле. Сегодня мы купили за 2 руб. булку белую, за которую в Одессе на Фонтане10 с нас взяли 5 руб. Яйца — 9 руб. десяток, масло 15 руб. ф<унт>, и его почти нет. Молоко в гостин<ице> 1 руб. стакан. Лучшие пансионы 1000 — 1200 р., средние 510, 550 и 600 руб. Комнаты в пансионах отличные 100—120— 160—300 руб. В одной вилле (Елена, на Аутской) мы видели за 300 и за 400 р. прямо дивные комнаты.

Когда обкружу окрестности, тогда, если захотите, могу подробнее написать.

Мой и Т<атьяны> Д<енисовны> глубокий Вам поклон, и самый сердечный, самый теплый привет Вере Николаевне.

Если не в труд — передайте привет наш Федоровым[25], Нездель- ским12, Кипену13, Юшкевичу14, Тальниковым15.

Всей душою уважающий Вас

Георгий Гребенщиков

Имеется в виду Главный Комитет Всероссийского Земского союза, под эгидой которого Гребенщиков в 1916 г. организовал 28-й Сибирский санитарный транспорт, принимавший участие в Первой мировой войне.

Помимо документов московского Главного Комитета Всероссийского Земского союза, Гребенщиков имел также «сибирские» документы. После начала Первой мировой войны Гребенщиков ушел добровольцем на фронт из Сибири. До войны состоял в редакции газеты «Жизнь Алта» (Барнаул).

Названия отелей в Ялте.

Елпатъевский Сергей Яковлевич (1854—1933), врач, писатель, мемуарист. В 1899—1901 гг. выстроил себе «белую дачу» высоко над Ялтой. Елпатьевский являлся «дачным доктором» Льва Толстого во время пребывания великого писателя в Ялте. Елпатьевский проживал в Крыму с женой Людмилой Ивановной, дочерью Людмилой (баронессой Врангель) и сыном Владимиром. В 1920-е гг. Гребенщиков был очень дружен с Елпатьевским. Оба состояли в Ялтинском Литературном обществе им. А. П. Чехова. Елпатьевский был председателем общества, а Гребенщиков — товарищем председателя. 30 августа 1920 г. в Ялте Гребенщиков устроил публичное чествование Елпатьевского по случаю 40-летия его писательской деятельности и выступил с докладом «Духовный облик С. Я. Елпатьевского». В 1935 г. он написал очерк «Облик русского писателя. Памяти С. Я. Елпатьевского.

Билибин Иван Яковлевич (1886—1943), график и театральный художник. Член «Мира искусства». В сентябре 1917 г. уехал в свое имение Батилиман на Южном берегу Крыма. В феврале 1920 г. отплыл в Александрию и в Каир. В 1925 г. переехал в Париж. В 1936 г. вернулся в СССР.

Дерман Абрам Борисович (1880—1952), литературовед, театровед.

Чириков Евгений Николаевич (1864—1932). Писатель, публицист. Весной 1918 г. уехал из Москвы в Крым. Эмигрировал в середине ноября 1920 г. в Прагу.

Вершинин Василий Михайлович (1874— 1946) — общественный деятель, сын барнаульского купца 2-й гильдии. Придерживался левых взглядов, участник событий 1905—1907 гг., член стачкома приказчиков в Барнауле. В 1910-е годы Вершинин будучи владельцем и издателем внепартийной газеты «Жизнь Алтая» тесно сотрудничал с Гребенщиковым. В 1911—1918 гг. — гласный городской

Думы, член «Общества попечения о начальном образовании Барнаула», член Государственной Думы IV созыва (1912—1917), депутат от Томской губернии. Входил в Комитет Государственной Думы по созданию Временного правительства. Принимал участие в аресте императора Николая II и сопровожал его в Тобольск. Позже был направлен в Крым для опеки бывших Великих князей и прочих особ императорской фамилии. В 1914 г. избран представителем Барнаула в Совет Российской Экспортной палаты, с 1915 г. — член Барнаульского и Западно-Сибирского Комитетов Всероссийского Союза городов (Энциклопедия Алтайского Края. Т. II. Алт. Книжн. Изд- во. Барнаул. 1996 г. Стр. 92). Умер в эмиграции в Праге.

Большой Фонтан — район Одессы, расположенный у моря.

Федоров Александр Митрофанович (1868—1949), писатель, друг Бунина. Эмигрировал из Одессы месяцем раньше Бунина. Его жена Лидия Карловна Федорова осталась в Одессе и погибла в 1937 г. Сын Виктор в начале 1920-х гг. бежал к отцу в Бухарест. Во время немецкой оккупации приехал в Одессу и работал театральным художником. После разгрома немцев советскими войсками был арестован и погиб в лагере. В 1918 г., в первое время после приезда в Одессу, Гребенщиковы «поселились у Федоровых в подвале» (дневниковая запись В. Н. Буниной за 8 июля 1918 г. — Устами Буниных. Т 1. С. 178). В Русском архиве в г. Лидсе сохранились письма Федорова к Бунину от 1920—1934 гг. (MS. 1066/2368 — 2407).

Недзелъекий Владимир Осипович, литератор, друг семьи Буниных. В дневниках Буниных Недзельские часто упоминаются среди круга одесских знакомых. В эмиграции Недзельские оказались в Румынии, писали оттуда Буниным письма. В 1934 г. в литературно- художественном журнале «Золотой петушок» (Кишинев) опубликовали статьи о творчестве писателя: «Ивану Алексеевичу Бунину» (В. Недзельский) и «Из воспоминаний» (Елена Боскович).

Кипен Александр Абрамович (1870—1938), писатель, председатель Правления художественного общества им. К. К. Костанди (Одесса, 1922—1929). Печатался в одесской газете «Южное слово». С сентября 1918 г. проживал в Одессе вместе с Буниным на даче Шишкиной.

Юшкевич Семен Соломонович (1868—1927), прозаик, драматург. В 1920 г. эмигрировал во Францию.

Тальников (наст. фам. Шпитальников) Давид Лазаревич (1882—1961), критик, театровед.

14 ноября 1919 г. Ялта

14 ноября 1919 г.,

Ялта, Суворовская, 36.

Дорогой, милый Иван Алексеевич!

С душевным и сердечным трепетом посылаю Вам свой новый рассказ1. Лучше, если Вы поместите его в праздничном номере. О гонораре — если в Одессе давно рубль — копейка и N «Южн<ого> сл<ова>»2 — стоит 5 руб., то, думаю, не меньше 5 р. за строчку. Или чохом 3 тыс. Если можно вышлите деньги поскорее — это, полагаю, Вам понятно.

Но ради Бога вышлите 2 NN с рассказом заказн<ой> бандеролью мне.

Вере Николаевне низкий поклон. Получили ли мой очерк и очерк художн<ика> Пинегина, посланные 2 недели назад? Напишите мне.

Всей душою Ваш

Г. Гребенщиков

Имеется в виду рассказ Гребенщикова «Ярышка» (см. письмо Гребенщикова Бунину от 6 декабря 1919 г.).

Газета «Южное слово» издавалась в Одессе в 1919—1920 гг. С октября 1919 г. Бунин стал главным редактором газеты, в редакцию которой вошли Н. П. Кондаков, А. А. Кипен, И. С. Шмелев, К. А. Тренев, С. Н. Ценский, А. М. Федоров.

5. Г. Д. ГРЕБЕНЩИКОВ — И. А. БУНИНУ

6 декабря 1919 г. Ялта.

6 декабря 1919 г., Ялта.

Дорогой Иван Алексеевич!

В ответ на Вашу телеграмму о присылке для «Юж<ного> сл<о- ва>» рассказа я, хоть и не немедленно, прислал свой очерк «Карьера А. И. Перекатиполе»1, очерк художн<ика> Пинегина и затем почтою новый свой рассказ «Ярышка».

В начале ноября по моей просьбе к Вам в Одессе несколько раз ходили, но не могли добиться свидания с Вами, мои друзья Ахундовы.

Во всяком случае, я не получаю ни Вашего ответа, ни газеты, ни денег за присланные работы, ни, наконец, самих работ, если они плохи.

Я знаю, как трудно теперь сообщаться письмами, но вот именно поэтому-то я и скорблю, что Вы так неблагосклонны ко мне, дорогой Иван Алексеевич, и упорно молчите. Ради Бога — отзовитесь!

А если есть за что — пришлите денег.

Ваш Георгий Гребенщиков

Мой постоянн<ый> адрес: Ялта, Суворовская, 36.

1 Очерк Гребенщикова «Карьера Александра Ивановича Перека- типоле» был опубликован в газете «Южное слово» в ноябре 1919 г.

6. И. А. БУНИН — Г. Д. ГРЕБЕНЩИКОВУ

8 февраля 1921 г. Париж'.

Вторник, 8 фев.

Струве прочел Ваш роман, Георгий Дмитриевич, и берет его для «Рус<ской> мысли»[26]. Условия — 265 франков за лист; плата — сейчас 1000 фр<анков>, недели через две — 1000 фр<анков>, остальные — через месяц, через полтора. Проведут Ваш роман месяца в три; в самом начале осени можете выпустить отдельным изданием.

Условьтесь о свидании со Струве.

Адрес такой: Mr. Struve (он пишет не Strouve, а именно так: Struve), 53, rue Boussico[27], Fontenay - aux - Roses.

Против того, чтобы Вы появились с рассказом в «Совр<емен- ных> записках»[28], он не возражает.

Поклон супруге!

Ваш Ив. Бунин

на был передан Гребенщиковым в редакцию «Современных записок», где и был опубликован.

Т.е. Boucicaut.

В 1921 г. рассказы Гребенщикова в «Современных записках» не появлялись. Начиная с № V (1921) в журнале публиковался его роман «Чураевы».

7. Г. Д. ГРЕБЕНЩИКОВ — И. А. БУНИНУ

22 февраля 1921 г. Париж.

22 февр. 1921 г.

43, Bd. Montparnasse

Дорогой, добрый Иван Алексеевич!

Меня очень трогает Ваша заботливость о судьбе моего романа.

А вышло вот что.

Из мимолетной беседы с П. Б Струве в вечер его лекции[29], значит, 16 или 17 числа я понял, что его больше не интересует мой роман, тем более, что он сказал мне, что берет мой рассказ «Родник в пустыне»[30].

А так как второй экземпляр у меня имелся, я вручил его (уже с неделю назад) Т. И. Полнеру[31] в частном порядке, просто для прочтения. А он не только сам прочел, но и дал кое-кому из редакторов «Совр<еменных> запи<сок>»[32].

Таким образом, там, вероятно, уже было решено роман взять, но ждали моего определенного предложения, каковое я и сделал немедленно после разговора с П<етром> Б<ернгардовичем>.

Словом, на этот раз П. Б. Струве оказался неважным дипломатом и роман мой упустил.

В субботу я для решительного совещания толкнулся к Вам, и не заставши Вас (только я не кричал, а узнавши, что Вас нет дома, просто повернул в ред<акцию> Совр<еменных> запис<ок>, решил все оформить с Фондаминским[33]. Они не только предложили мне то, что я хотел, но и просят продать им и отдельное издание, на что я ответил пока уклончиво, полагая, что отдельное издание романа возьмет на себя «Русская земля»[34].

Но я ничуть не жалел бы те лишние 2 тыс. фр<анков>, которые получу теперь, если бы Струве поторопился взять мой роман за 4000, т<ак> к<ак> мне не надо Вам доказывать моей любви к Вам и радости совместного сотрудничества с Вами. Однако не скрою, что я доволен исходом всей этой канители: во-первых, потому что «голенький ах, а за голенького Бог», а во-вторых, по совести, узнавши, что издателями «Русск<ой> мысли» являются все те же милые люди из Софии[35], которые, пользуясь моим ужасным положением в Константинополе, два месяца держали меня за горло и чуть- чуть не получили романа в собственность за 265 лир... Упустив возможность задушить меня, теперь они мелко мстятся, исключив меня из списка сотрудников «Р<усской> м<ысли>», опубликованного вчера в «Общ<ем> деле»[36] несомненно помимо милого, но рассеянного П. Б. Струве. Ну, Господь с ними! Я готов им все забыть, т<ак> к<ак> вижу, что Бог милостив...

Теперь у меня другое возникает...

Так как я «кулак» с мужицкой тягою к земле и т<ак> к<ак>, кроме всего, привык из пусгяков вещественных делать нечто материально стоящее — я как-нибудь приду к Вам и к А. И. Куприну с маленьким проектом... Прежде я получу ответ на свое письмо из Ниццы. У меня будут некоторые данные и даже цифры в руках.

Целую ручки дорогой Вере Николаевне, желаю ей скорей поправиться — весна идет. Низко Вам кланяемся оба.

Ваш всегда и неизменно

Георгий Гребенщиков

»

Почетный Академик*.

Нг^* . -.' Я ■ i ''

^ХГ ~ Г','" ,Y

Кшлмптл

& ~ ■ ^МнИ-л

1, If, ММ,

Визитная карточка с автографом Бунина.

бенщикова установились давние дружеские связи.) Однако как раз в конце 1918 г. журнал прекратил свое существование. По приезде Гребенщикова в Париж «Родник в пустыне» был передан П. Б. Струве (по рекомендации Бунина), пообещавшему опубликовать его в «Русской мысли». Но полноценная публикация состоялась позже в издательстве Я. Е. Поволоцкого, рассказ вошел в V том собрания сочинений Гребенщикова (1923)

Полнер Тихон Иванович (1864—1935), литератор, издатель. Руководитель книгоиздательства «Русская земля» в Париже. Автор ряда книг о JI. Н. Толстом, в том числе «Толстой и его жена. История одной любви» (Париж, 1928).

Общественно-политический и литературный журнал «Современные записки» издавался в Париже с ноября 1929 года.

Фондаминский (Бунаков) Илья Исидорович (1880—1942), писатель, общественный деятель, издатель, один из редакторов «Современных записок».

Книгоиздательство «Русская земля» существовало в Париже с начала 1920-х гг. и публиковало произведение именитых русских писателей — И. А. Бунина, А. И. Куприна, Д. С. Мережковского, А. Н. Толстого, И. Ф. Наживина и др. Наибольшее предпочтение издательством отдавалось Бунину, у него там вышло несколько книг: «Господин из Сан-Франциско» (1920), «Деревня — Суходол» (1921), «Митина любовь» (1925), «Чаша жизни» (1922).

Говоря о «милых людях из Софии», Гребенщиков имеет в виду издателей ежемесячного литературно-политического журнала «Русская мысль» (София, 1921—1922), которые одновременно входили в состав Русско-болгарского книгоиздательства. Первоначально предполагалось издать роман «Чураевы» в киевской «летописи», но осуществить это не удалось. Во время вынужденной эмиграции директор киевского издательства А. В. Никулина оказалась вместе с Гребенщиковым на одном пароходе по пути в Константинополь. Она переадресовала «Чураевых» в Русско-болгарское изд-во в Софии. 1 декабря 1920 г. Гребенщиков встретился с директором этого издательства, специально прибывшим в Константинополь, чтобы договориться с автором о покупке рукописи романа. Однако гонорар в 240 лир (15 тыс. левов) оказался по тем временам мизерной платой, и писатель отказался продать «Чураевых» для первого издания в Болгарию. Тем не менее «Чураевы» вышли в этом издательстве «анонимно», без ведома автора, в 1924 г.

8 Газета «Общее дело» выходила в Париже (издатель-редактор В. JL Бурцев), начиная с 1919 г.

8. Г. Д. ГРЕБЕНЩИКОВ — И. А. БУНИНУ

8 июля 1921 г. Ля Фавъер.

8 июля 1921 г.

Ville Bormes.

Дорогой Иван Алексеевич!

Исполняю свое обещание написать Вам не сразу потому, что обе эти недели прошли в жесточайшей хлопотне. Наконец, мы не только сидим на земле, но и ездим на резвом муле, на двуколке, живем в крошечной хижине, в окне которой еще ранее нас поселились пчелы. Улей я для них купил, но водворять в него очень боюсь — улетят и останемся мы без меда. Решили мирно жить рядом. Море в 50 шагах, пляж великолепный, кругом хуторки и виноградники. Наша земля одичала: пустыня и сосны; однако, судя по тому, что имеют вокруг соседи — надо надеяться, что и мы можем иметь то же. До сих пор ни одного москита нет и не чуяли. Сегодня прошел дождь с грозой, стало легче. Дорога от Сан-Рафаэля до Тулона весьма живописна, в 20—40 километрах от нас к Сан-Рафаэлю — ряд отелей и пляжей, цены сносные, но не дешевые. Продукты здесь почти все дороже парижских. На берегу не жарко, в городках уныло и скучно, зато тихо. Если бы у меня здесь не дело — я бы поискал место для отдыха в другом месте. Брежнева[37] не видел, не удалось. Работаем много; я уже успел покрыться коростой. Изредка думаю: если бы не упрямство — не следовало бы обслуживать мула. Одначе — пройдем сей стаж терпеливо. Любопытно, что выйдет.

Целую ручки дорогой Вере Николаевне. Таня кланяется Вам обоим. Она, бедная, прихворнула и сейчас лежит, что весьма испортило мне настроение. Если удосужитесь — черкните о литературных новостях по адресу: Bormes — мне.

Низко Вам кланяюсь.

Преданный Вам Г. Гребенщиков

31 октября 1921 г. Париж.

31 октября 1921 г.

43, Bd. du Montparnasse, Paris, VI.

Дорогой Иван Алексеевич!

Только что вернулись в Париж с наших летних «заработков»1, и я очень хотел бы, прежде всего, повидать Вас.

Остановились мы в той же гостиничке, где я и буду ждать от Вас записочки о том, когда я могу застать Вас дома.

Желаю Вам доброго здоровья. Низко кланяюсь Вере Николаевне. Татьяна Денисовна шлет сердечный привет Вам. Глубоко почитающий Вас

Георгий Гребенщиков

1 В летний и осенний сезон 1921 г. Гребенщиков с женой Татьяной Денисовной работали по найму в деревне Ля Фавьер, недалеко от Тулона, у сибирских промышленников, супругов Бориса Алексеевича и Аполлинарии Алексеевны Швецовых. На земле, принадлежащей Швецовым, они строили дачный дом для хозяев и за свою работу, в виде платы, получили собственный земельный надел.

10. Г. Д. ГРЕБЕНЩИКОВ — И. А. БУНИНУ

18 ноября 1921 г. Париж.

18 ноября 1921 г.

43, Bd. du Montparnasse,

Paris.

Дорогой, чудесный Иван Алексеевич!

Не могу удержать своего восхищения Вами! Я давнишний Ваш восхищенный почитатель, но восхищение мое немного примолкло, устарело, стало ровным. А вчера1 такой взрыв восторга, вернее, радости вызвали вы Вашими новыми вещами, что я танцевал на месте, точно меня электричеством зарядили Вы. Радость эта не моя одного, это общая радость, и даже часть этих тупомордых буржуа, что говорили меж собою во время чтения, даже и они потом примолкли и что-то начали раскумековать!

Не знаю почему, но я всегда радуюсь, когда любимый художник дает что-либо новое. Радуюсь молодым побегам дара Божьего, радуюсь росту больших и радуюсь свету, идущему от великих, от немногих, к числу которых Вы давно сопричислены!

В малом по количеству Вы дали действительно великое и новое, и да поможет Вам Бог умножить плод Дара Духа Свята, дабы не только мы, немногие, но и все грамотные русские могли погреться в лучах Вашего божественного творчества.

Присоединяет свою благодарность Вам и Татьяна Денисовна!

Ваш Георгий Гребенщиков

P.S. Вам и дорогой Вере Николаевне хотел сообщить свою большую и волнующую новость: мой мальчик[38] снова добрался с Алтая в Петербург и прислал на этот раз мне собственноручное, чудесное письмо. Это совершенно до краев наполняет мои теперешние дни.

Г. Гр.

12 мая 1936 г. Саутбери.

Георгий Дмитриевич Гребенщиков.

Адрес: Southbury[39], Conn<ecticut>, U.S.A.

12 мая 1936 г.

Дорогой, обожаемый Бунин!

Бывает, когда из теплой хаты, ночью, хорошо одетый, выйдешь на сильный буран с ветром — в рот ударит чистый воздух со снегом так сильно, что захлебнешься... Вот так я вдруг захлебнулся внезапной мыслью написать Вам слово привета и преклонения. И послать через И<ллюстрированную> Р<оссию>[40], т<ак> к<ак> адреса Вашего не знаю.

Не знаю я Ваших там дум обо мне. Знаю, что с легкой руки Куприна (иначе бы не посмели), здесь меня начали травить и травят уже 10 лет. Не все конечно. Друзей-то все же в сто раз больше, но кусок дерьма всегда может испортить воздух даже в большом помещении. Вот почему я живу тут пустынножителем, построил скит с часовней, типографию3 оборудовал4. Даже сам с женой изредка свои книжки печатаю... А больше ношусь из конца в конец Америки. Уже третью машину заезживаю. 130.000* миль на трех машинах за 9 лет сделал. Замечательная страна, всегда молодая, семь дней в неделе — праздник, ибо и трудятся они как-то весело и колоритно. Конечно, америк<анская> машина все забрала в свои шестерни, но и простору же в 48 штатах — целая Сибирь. Были у нас и деньги, кое-что сделали на них — построили целую деревню, а больше — на сухарях, благо что вкуснее и дешевле.

Недавно были мы в N<ew> Y<ork'e> в цирке. Нет такого более нигде в мире — пять арен в работе. Много там я видел чудес, особенно в мускулатуре тел. Так вот и мы в смысле испытаний прошли здесь все, подобно цирковым актерам: от кормления животных и дрессировки моржей (играют, мерзавцы, целые мелодии на особых трубах) до полета на трапециях... Могла бы в пыль нас растоптать механическая, сумасшедшая в спешке Америка, но не растоптала, не дались... Сами овладели всей техникой типографских машин: набираем на линотипе, печатаем, верстаем, переплетаем,., продаем книжки на лекциях... Самый же большой мой цирковой трюк: читаю по-английски лекции5 в Американских колледжах...

Представляю Вашей, Иван Алексеевич, фантазии самую широкую свободу в воображении, как это я «говорю»... Но факт: деньги платят.. На октябрь приглашен в Чикагский (Northwestern) университет на серию лекций. И вышло как-то так, что русские лекции (чаще бесплатные) перешли в проповеди, настоящие, с амвона, в стихаре. И вот, очевидно, за это, может быть, и за знакомство с Рерихом, какие-то харбинские газетчики6 (воображаю их просиженные старые штаны) возвели меня в... масоны. Боже, какая же сволочь есть среди этого многочисленного потомства Смердяковых, Предо- новых и прочих «возродителей» отечества... Кстати и о Рерихе7. 12 лет я соприкасаюсь с ним, хоть и редко вижу, а понять никак не могу. Защищаю его от всего сердца, терплю за него, ибо это нечто феноменальное в смысле подвига, энергии и широты мысли. И вместе с тем, не то великолепное юродство ради Христа, не то не вскрытая до конца, не выявленная, страшная, мистическая сила йога. России нет предела ни вширь, ни вглубь, ни в высоту... Музей его разрушают собственные его сотрудники8, но он и в ус не дует, сидит на Гималаях, молится высотам. Нет, таких людей не могут судить пигмеи с Дальнего Востока... и никакие пигмеи.

Ну, вот и разболтался. Извините. Прорвалось. Радостно мне Вам писать: ведь все так остро, чутко схватите и посмеетесь, не обидно. Любовались Вами в Швеции9 и любуемся мы Вами издали, гордимся, что живем в Ваше время. Красивый Вы, Ваше Высочество! Татьяна Денисовна, моя изумительная сотрудница во всем, низко Вам и Вере Николаевне кланяется. Конечно и я, грешный

Георгий

Будем очень счастливы, если напишете несколько строк. Что же с Бальмонтом10? Где он?

* Только, пожалуйста: ни одного курьера!..11

В Америке при участии Гребенщикова была открыта книгоиздательская корпорация «Алатас», включившая непосредственно изд-во и типографию. По особому соглашению, состоявшемуся 17 марта 1927 г., корпорация перешла в личное ведение Гребенщикова и была перенесена из Нью-Йорка в пределы штата Коннектикут, в Чураевку. Книгоиздательство «Алатас» выпустило ряд книг Гребенщикова — 7 томов эпопеи «Чураевы» (1925 —1952), роман «Былина о Микуле Буя- новиче» (1924), философскую публицистику «Гонец» и др.

Строительство русской деревни в Америке Гребенщиков начал с возведения часовни в честь святого Сергия Радонежского. Эта часовня была открыта и освящена 14 сентября 1930 г. Поселение в Чураевке названо писателем Свято-Сергиевым скитом, известным так же как Радонега. Русское поселение Чураевка и часовня сохран- лись до наших дней. Деревня Чураевка была задумана Гребенщиковым как скит русской культурной мысли. Он предпринял постройку небольшой деревни-сада на началах деловой кооперации, чтобы создать уголок для труда и отдыха людей искусства, науки и литературы. Первыми обитателями Чураевки, помимо И. Толстого и четы Гребенщиковых, стали авиаконструктор И. Сикорский, композитор С. Рахманинов, театральный режиссер М. Чехов. Гостями Чураевки неоднократно бывали А. Гречанинов, Ф. Шаляпин, С. Коненков, Н. Рерих и многие другие.

Свою первую большую серию лекций для русской эмиграции Гребенщиков провел в 1932—1933 гг. Однако начало этой деятельности было положено еще 11 октября 1933 г. в Нью-Йоркском русском соборе, где он говорил о «Преподобном Сергии Радонежском как учителе Русской земли». К концу марта 1933 г. состоялась уже его 127-я лекция. В декабре 1933 г. Гребенщиков при содействии епископа Чикагского Леонтия устроил лекционный тур в Чикаго и его окрестностях, а также и в других частях США, где размещались обширные колонии эмигрантов (Сиетл, Сан-Франциско, Лос-Анжелес). В 1936 г. последовал третий большой тур, который занял более четырех месяцев. Прошли лекции снова в Чикаго, затем в Детройте и Кливленде, после чего Гребенщиков отправился в Филадельфию и на западное побережье, объехав почти половину Америки. «На этот раз, — писал Гребенщиков митрополиту Феофилу, — поле моей деятельности было расширено, т.к. удалось прочесть ряд лекций на английском языке в нескольких колледжах, в американских клубах и разных американских церквях» (Гребенщиков Г. Д. Письмо митрополиту всея Америки и Канады Феофи- лу. 7.05.1936 // Archives of the Orthodox Church in America, Syosset). Тематика лекций была весьма разнообразна: «Всемирная идея русской нации (по эпопее «Чураевы»)», «Сибирь — страна великого будущего», «Бесы Достоевского и исповедь Толстого», «Мечта и быль Востока (Кришнамурти и Ганди)», «Рерих и Гималаи», «Стихия русского народа в творчестве Коненкова», «Русь Американская» и др.

Харбинская пресса обвинила Гребенщикова в том, что он совместно с Н. К. Рерихом разрабатывал план «захвата Сибири» и «создания на территории Сибири великой империи — масонского государства». Травля Рериха и его сотрудников была спровоцирована профашистскими газетами «Харбинское время» и «Наш путь» с целью дискредитации широкого международного движения Пакта и Знамени Мира за сохранение культурных ценностей и идеалы культуры. Гребенщиков был назван харбинскими газетами «розенкрейцером» и «масоном», что не соответствовало действительности. (Статьи со ссылкой на «Харбинское время» появились также в американской русскоязычной газете «Новое русское слово» от 24 декабря 1934 года и 4 января 1935 года.) Писатель публично ответил статьей «Протестую!», опубликованной в газете «Новая заря» в Сан-Франциско 23 марта 1935 г.

Гребенщиков и Н. К. Рерих познакомились в Париже в августе 1923 г. Они договорились о создании книгоиздательской корпорации «Алатас». Официально эта корпорация была открыта в Нью- Йорке, т.е. инкорпорирована весной 1924 г. (хотя формально основана во Франции в 1923-м), и Гребенщиков стал ее первым директором. «Алатас» учреждался как базовое издательство для выпуска книг Н. К. Рериха и печатной продукции его учреждений. Гребенщиков сделался близким сотрудником Рериха вследствие своего «алтайского происхождения» и самобытного писательского дара. Маршрут Центрально-азиатской экспедиции Рериха, которая практически стартовала из Парижа (Рерихи выехали в Индию в ноябре 1923 г.), должен был проходить через русский Алтай. С ним Рерих связывал будущее России — развитие промышленности и большое культурное строительство.

В 1935 г. из-за разногласий в Совете директоров Музея Н. Рериха в Нью-Йорке и последующего судебного процесс музейное имущество и картины перешли в собственность к председателю Совета Луису Хоршу. Судебное разбирательство длилось почти семь лет, в результате Музей был переименован и впоследствии прекратил свое существование. В 1950-х гг. в Нью-Йорке был открыт новый музей Рериха, существующий по сей день.

В 1933 г. Бунин был награжден Нобелевской премией, которая традиционно вручалась в Стокгольме. Его пребывание в Швеции широко освещалось в мировой печати и особенно в русскоязычной эмигрантской прессе.

К. Д. Бальмонт, эмигрировавший во Францию в 1920 г., сохранял тесные связи с русской эмиграцией в Америке. В издательстве «Алатас» вышла книга Бальмонта «Голубая подкова: Стихи о Сибири, 1916—1934» (Чураевка: «Алатас», 1935). Гребенщиков обеспокоен перерывом в переписке с Бальмонтом (из-за болезни поэта), с которым его связывала большая личная дружба в 1920—1930-е гг.

Гребенщиков имеет в виду хвастливый диалог Ивана Александровича Хлестакова из комедии Н. В. Гоголя «Ревизор».

12. И. А. БУНИН — Г. Д. ГРЕБЕНЩИКОВУ

16 октября 1937 г. Париж.

I. rue Jacques Offenbach Paris 16

16. X. 1937 1

Мой дорогой Георгий Дмитриевич,

Я с большой радостью получил Ваше чудесное, талантливое, энергичное и, по отношению ко мне, такое сердечное письмо, хотел тотчас же ответить Вам на него, но оно взяло и скрылось куда- то, да так ловко, что я его только на днях, через полтора года, поймал его, предприняв по некоторым обстоятельствам генеральную разборку всяких моих «архивов»: целых полтора года нет-нет да и вспоминал о нем и мучился, что не могу ответить Вам, не знал Вашего адреса! Все это столь нелепо, что боюсь, что Вы не поверите мне, но клянусь Вам честью и совестью, что все написанное здесь — истинная, сущая правда. Сердечно обнимаю Вас и целую руку Татьяне Денисовне, передаю дружеский привет Веры Николаевны Вам обоим, желаю Вам всех благ земных и прошу еще раз написать мне, как Вас Бог милует.

Любящий Вас, Ив. Бунин.

1 Публикуется по ксерокопии с автографа. Российская государственная библиотека (РГБ). Отдел рукописей. Ф. 218/1071/26. Письмо отправлено по адресу: Monsieur G. Grebenstchikoff, Southbury. Conn. U.S.A.

13. Г. Д. ГРЕБЕНЩИКОВ — И. А. БУНИНУ

28 октября 1937 г. Саутбери.

Чураевка

Churaevka

Southbury. Conn<ecticut>.

U.S.A.

28 октября, 1937.

Дорогой, Любимейший Иван Алексеевич,

Так Вы нас обрадовали Вашим славным посланием, что, право, не знаю, с чего начать. В зобу дыханье сперло... Письмом Вашим, даже как автографом, теперь будем хвастать, не говоря уже о его, таком теплом, искреннем содержании. Спасибо Вам и еще тысячу раз спасибо.

С чего же начать? Казалось, следовало бы с литературы, но это дело я как-то не привык считать своим, особенно было бы неуместно говорить об этом Вам, как воркун-голубь о своих песнях соловью. Посылаю Вам кое-что из последних книжек1. Если удосужитесь — благосклонно отзовитесь. Главное, посылаю не как образцы литературы, а как образцы нашего собственного печатания в Чураевской типографии. Труды печатные принадлежат на 75% Татьяне. Она не только набирает руками и на линотипе, не только владеет искусством печатанья, но и сама может починить почти любую машину без механика. Механики здесь юнионные2 и стоят бешеных денег. Словом, если хотите, есть у меня сочинение, которого не всякий даже Нобелевский лауреат может сочинить: это деревня Чураевка, скромная, неказистая, с русскими плохими дорогами, с керосиновыми лампами, с ключевой водой и часовнею над родником. Часовню-то строил своими руками из куч развалившихся границ между пастбищем и нивами, стены эти строили когда-то рабы, а в наше время в них жили змеи да росли кусты колючей ажи- ны. Три месяца я строил, лишь изредка прибегая к помощи специалиста-каменщика, чтобы не скривить стены, высотою в 16 футов. Часовня эта мое духовное убежище от страшных и проклятых наших лет смуты, лжи и взаимной клеветы, взаимного предательства. Эта часовня не только место молитвы и уединения: она миссионер- ствует сама собой. В ней теплится неугасимая лампада, дверь открыта по Субботам и Воскресеньям и никогда не бывшие в церкви люди приходят сперва для любопытства, а потом тайком от спутников приходят посидеть, побыть наедине, иногда вспомнить детство и Россию, и поплакать. А главное: посвящена она имени Пре- под<обного> Сергия Радонежского, значит с напоминанием истории утверждения Русской Державности. На эту тему много лекций прочитано, много раз собирались толпы народа русского и американского для съезжих праздников, с архиерейскими службами . Вы поймете и почувствуете, как это важно и нужно для крепости самого стояния на посту бойца за поруганную Русскость и величие нашей культуры, напитанной соками древлей церковности, скитни- чества, подвига настоящих былых воинов Духа и Света. Это не сантименты, не причуда, а действенное утверждение Русской Правды, самими нам часто попираемой.

Эта самая Чураевка, как живая иллюстрация моего главного труда: двенадцатитомной эпопеи «Чураевы», являясь причиной написания и выпуска мною особой книги «Гонец», которая имела такое действие на некоторые группы эмигрантской молодежи, что во многих странах образовались действенные русские кружки4 и даже специальные группы Гонцов, которые ходят по два и по три по старым русским монастырям, изучают Валаам, Печоры и т.д. и пишут мне изумительно трогательные письма. Все это дает мне живую связь слова с делом и подвигает меня самого на непрерывное трудовое действие. Если к этому прибавить (подкрепляю это посылкою Вам нового лекционного циркуляра5), что в этом году опять ПОЛГОДА я объезжал Америку от океана до океана и читал лекции уже в ряде университетов, колледжей и, конечно, в десятках русских колоний, то Вы увидите, что судьба моя сложилась так, что мне писать-то и некогда, хотя материалов на десятки томов. Отберу крупицы для эпопеи, остальное останется в письмах ко мне и в моих письмах, частью в очерках, подобно прилагаемому6. Для иллюстрации прибавлю о самом последнем: вот в течение этого лета (мы вернулись из Калифорнии в конце июня) я сравнял буквально два небольших холма в горной нашей местности, чтобы возле типографии устроить ровный красивый лужок, как в Калифорнии. Я выкопал при этом до сотни тонн камня, который уложил в стены, а теперь решил из этих камней построить гараж и пристроить офис. Имейте в виду — все делаю один, между другими делами, частыми поездками и хлопотами в нашей в общем очень примитивной жизни. Все это пишу не для похвальбы, а для доклада о том, что Алтайские часовни и горные скиты напитали мою душу особой психической энергией, верой в то, что все минется, одна правда останется. Из лекционного циркуляра Вы увидите, какие сейчас у меня на очереди лекции и каково их краткое содержание. Вы увидите, где я выступал, и что американцы пишут. При этом у нас в Чураев- ке изредка устраивают собрания для избранных американцев: вот на днях выступит Сикорский о своем последнем полете в Панаму7. Наша студия (большая комната в типографском теремке, построенном точно в древнем новгородском стиле) будет переполнена американцами. Самое большое чудо во всем нашем Чураевском житье — это то, что вечно живем без денег. Их бывали у нас тысячи и всегда только, как переходящие суммы. А ведь Чураевка это поселок. 26 усадеб. Только русские и только русская речь. Летом тут на реке Помпераге — тарарам от гостей. Боже мой, я так увлекся «самолюбованием», что не сказал того, что всего важнее. Вы, Ваше имя, Ваш самый дух и Ваше классически чудесное Слово — это такая наша общая радость, такое утешение для тысяч и тысяч людей, что об этом следовало бы заполнить все страницы моего письма. Но эго в другой раз. Теперь, припадая к Вам на грудь, хотелось вылепетать все о себе, почти по-женски. Такими далекими сполохами маячило ваше имя и вот оно опять у нас и с нами. Я всегда немножко Вас боялся и теперь боюсь. Это хорошо бояться старшего и знать, что надо при нем выпрямить плечи, застегнуть все пуговицы и умно помалкивать. А я вот разболтался так неделикатно. Простите ради Христа. Это от радости и от простоты преданного Вам сердца. Кланяемся Вам и дорогой, милой, милой Вере Николаевне и, конечно, будем очень счастливы, если Вы нам напишете и, если можно, пришлете свой портрет с надписью — для нашей маленькой галереи. И какую-нибудь книжку с автографом.

С искренней любовью и глубокой благодарностью от нас обоих

Ваш Георгий Гребенщиков

Какие именно книги Гребенщиков послал Бунину, неизвестно. Это могли быть последние книги Гребенщикова, вышедшие в издательстве «Алатас»: два тома эпопеи «Чураевы» — «Сто племен с Единым» (1933, Т. 5) и «Океан Багряный» (1936, Т. 6); «Купава. Роман одного художника» (1936); «Первая любовь» (1936).

«Юнионные» механики — от «union» (англ.) — профсоюз, т.е. здесь: механики, входящие в профсоюз.

Ежегодно (начиная с 1930) в деревне Чураевка проходили праздники, собиравшие цвет русской эмиграции в Америке. Неизменно эти праздники начинались службами и молебнами Преподобному Сергию Радонежскому у стен посвященной Ему часовни. Как правило, торжественный молебен вели высшие иерархи Православной церкви в Америке. Чураевку часто посещал епископ Чикагский Леонтий. Последний праздник состоялся в июле 1952 г.

Один из кружков, о которых пишет Гребенщиков, существовал в Харбине с конца 20-х гг. и назывался «Молодая Чураевка». Это было литературное объединение молодых поэтов и писателей. Во главе стоял поэт Алексей Ачаир (Грызов), с которым был дружен Гребенщиков. Известны также «Софийская Чураевка» в Болгарии, организованная академиком Бером, и Чураевская школа для русских детей в Бриджпорте, в штате Коннектикут, по соседству с деревней Чураевкой.

«Циркуляр», посланный Бунину, включал список тем, которые Гребенщиков разработал для своего очередного лекционного тура. В 1937 г. было продолжено чтение лекций в ряде университетов штата Вашингтон и в Калифорнии (Сан-Франциско, Лос-Анджелес, Голливуд, Портленд и др.). В письме к епископу Леонтию Гребенщиков писал: «Я задумываю следующий тур посвятить Св. Владимиру и началу Св. Руси» (Гребенщиков Г. Д. Письмо епископу Чикагскому Леонтию. 21.11.1937//Archives of the Orthodox Church in America, Syosset).

Неизвестно, какой именно очерк был послан Бунину. В первой половине 1930-х гг. Гребенщиков опубликовал в русскоязычных американских газетах несколько фрагментов из эпопеи «Чураевы»: «Фельдфебель Колобов» (Новая заря. 1935. 28апреля), «Видение Христа» (Россия. 1934. 10 января), «Андромеда» (Новое русское слово. 1933. 24 декабря).

Возможно, «полет в Панаму» связан с испытанием четырехмоторной летающей лодки S-34, которое состоялось 13 августа 1937 г.

15. И. А. БУНИН — Г. Д. ГРЕБЕНЩИКОВУ[41]

1 января 1939 г. Босолей.

1.1.1939.

Мои дорогие Гребенщиковы,

Получил Вашу трогательную карточку, сердечно поздравляю. (В<ера> Н<иколаевна> сейчас под Монте-Карло, где мы, для здоровья, проводим зиму, я в Париже налетом, на неделю)[42] — сердечно поздравляю и Вас с Праздниками и Новым Годом. Часто думаю с грустью, что, м<ожет> б<ыть>, мы и не увидимся никогда, — и еще о том, что Вы, мой дорогой, вышли из нашей парижской литературы, что Ваши произведения, издаваемые за тридевять земель, совсем стали неизвестны тут. От всей души желаю Вам всего доброго и писать, писать...

Отчего не пришлете никогда ничего в «Совр<еменные> за- п<иски>», ни в «Рус<ские> записки»[43]?*

Обнимаю Вас обоих.

Ваш Ив. Бунин

Парижский адрес прежний.

* Я там только сотрудник, но думаю, были бы там рады вам.

31 марта 1939 г. Саутбери.

Чураевка

Churaevka

Southbury. Conn<ecticut>. U.S.A.

Дорогой Иван Алексеевич,

Мы только что вернулись из нашего двухмесячного путешествия по Америке и среди массы ожидавших нас писем нашли Ваше милое, столь обрадовавшее нас письмо. Самая ласковая его часть в том, что Вы хотели бы считать меня членом Вашей литературной семьи. Трудно объяснить все причины моего уединения в стране, где все творится стадно, толпою. Одно могу сказать, сломать меня Америке не удалось и, думаю, не удастся. Этому помогла моя борьба за право быть самим собою, борьба непосильная, в одиночку, но, видимо, чисто сибирское упорство и прочная закалка здорового русского патриотизма и религиозного чувства, переданного мне простой, но сильной духом, матерью1, помогли мне вынести эту непосильную борьбу. Что касается причин моего отхода от европейских собратьев, то в этом сильно виноваты сами собратья в Европе. Куприн, если Вы заметили, первый написал обо мне в «Возрождении» ошеломивший меня пасквиль2. Некая Даманская3, которой я не мог устроить карьеру в Холливуде с ее пьесой, открыто вела против меня кампанию. Госпожа Гиппиус4 писала обо мне явно недоброжелательные строки в «Совр<еменных> записках». Милюков не принял моего рассказа в «Посл<едние> нов<ости>». Алданов5 уклонился от участия в журнале, который я здесь затевал6, правда к лучшему, т<ак> к<ак> здесь ничто порядочное долго существовать не может. Здешние газеты7 перепечатывают европейские статьи без позволения авторов, а местным сотрудникам никогда, ничего не платят. Словом, много причин для замкнутой, упорной работы, не говоря уже о материальных грабежах здешних легализованных рэкетиров, которым мы с женой за эти годы заплатили добытые непосильным трудом 8000 долларов. Самое строительство Чураевки, покупка типографских машин, долги, убытки и проч. — это большая и интересная эпопея. Материалы у меня оставшихся неизданными шести томов эпопеи «Чу- раевы» настолько богаты, что я могу написать еще десятки томов... Но нет времени и теперь идет отчаянная борьба за это время, т<ак> к<ак> годы летят, а сделать надо еще так много, пока не раздастся звонок с самой далекой станции. Недавно выпустил книжку «Златоглав», сказка XX века в стихах, которая во время моего последнего турнэ в течение двух месяцев разошлась целиком... Правда, выпущено было только 450 зкз. Теперь будем выпускать ее вторым изданием. Такого чуда с моими книгами в Америке еще не бывало. Правда, прошлогодняя книжка «Радонега»8 разошлась (750 экз.) в течение полугодия, но чтобы книжка разошлась в течение двух месяцев — это здесь невероятное событие. Это меня поощрило и, главное, дало мне возможность подумать об издании своими средствами английской книги9, т<ак> к<ак> до сих пор мои книги у здешних издателей не прошли: перевод был плох, а книги с явным русским настроением и религиозным духом — здешним издателям не подходят. Вся Америка все еще питается ложью о прошлом России, ложью, щедро здесь посеянной задолго до революции. С этим я борюсь теперь своими лекциями в университетах и колледжах, правда не очень успешно, т<ак> к<ак> все они заражены радикализмом дешевого сорта и все, что выходит из рамок этого радикализма, здесь берется под подозрение, как фашизм... На днях я хочу послать Вам один из своих очерков. Если Вы его сами одобрите, прошу передать в «Совр<еменные> записки». Или же просто мне его верните, а я пришлю что-либо другое. Не особенно мне приятно быть «начинающим» в Париже, но в Ваших глазах я готов таковым побыть.

У нас есть кусочек земли на берегу Средиз<емного> моря10, и мы подумываем переехать туда и построить там себе на старость хижину, если удастся здесь все ликвидировать, хотя бы с убытками, и если положение в Европе не будет угрожающим. Для многих людей в Европе такое стремление из свободной Америки непонятно. Но для этого надо побыть в нашем положении, чтобы понять. В прошлом году я работал все лето по найму, как плотник и каменщик, по 6 дол<ларов> в день, что показывает, что как плотник и каменщик я не второсортный. Не второсортным хотел бы быть я и писателем, но, как видите, для этого надо быть с большими, твердыми мозолями на руках и на душе. Мою борьбу уже поняли и ценят настоящие американцы, но русские люди, особенно собратья и интеллигенция, толкуют, как кулачество или даже как эгоизм. Один из америк<анских> писателей пишет книгу обо мне, еще не зная всех подробностей моей жизни. Посылаю Вам только одну из статей, напечатанных в Америк<анских> газетах, а их десятки. Между прочим, дом, который Вы увидите на снимке, построен мною самим в одиночку и в самое трудное время, т.е. не только без денег, но когда я должен был платить долги своему грабителю: он отобрал у меня 100 акров земли, купленной для увеличения Чураевки, отнял уплоченные ему 4700 дол<ларов> и присудил с меня убытки 10.000 дол<ларов>, из которых я ему заплатил 3000 в течение четырех лет и тем спас от разорения типографию и остальную часть Чураевки. После этих ударов я начал строить этот дом, и вот он скоро будет готов со всеми новейшими усовершенствованиями и почти без долгов. Вот это и поразило американца-писателя, знающего меня близко и видевшего, как много мы работаем по 12—16 часов в сутки, успевая разъезжать с лекциями, писать, печатать (печатаем мы тоже своими руками) и опрокидывать сотни тонн камня и земли на девственной почве штата Коннектикут. Все это я Вам пишу для того, чтобы Вы видели, как тяжко в Америке сохранить непроданной свою совесть и остаться самим собою, и почему мы мечтаем уехать из Америки в Фавьер, где с нашей энергией мы не можем оказаться в рабстве, в каком мы находимся здесь. Только бы Бог сохранил наше здоровье, ибо без этого здесь — гибель. Одиночество культурное особенно здесь угнетает: никто не напишет приличной статьи о новой книге, не с кем поделиться мыслями — одни отошли от русского, другие не в состоянии подойти. Масса сплошь невежественна, интеллигенция разбита, молодежь не знает русского языка. Американцы, несмотря на все их положительные качества, — чужды нашей душе. Они уже ценят Чайковского, Римского-Корса- кова, но Толстого и Достоевского понимают по-своему, а Пушкин для них — пустое слово. Один профессор Калифорн<ийского> университета Нейс11 написал даже книгу, удивляясь, почему русские считают Пушкина великим поэтом? Ах, всего Вам здесь не расскажешь. Везде нам трудно, и м<ожет> б<ыть>, я прихожу здесь в отчаянье от физического переутомления. Но если бы и был досуг — я поехал бы отдыхать в пустыню. Здесь пустыни — чудесные места для неповрежденной души. Извините, что так разболтался. Пора кончать. Шлем Вам и дорогой Вере Николаевне наш земной поклон и преданнейшую любовь и преклонение. Напишите нам побольше о себе.

Всем сердцем с Вами

Георгий Гребенщиков

О какой именно статье, опубликованной в «Возрождении», идет речь, неизвестно. Возможно, Гребенщиков имеет в виду публикацию: Куприн А. И. Заокеанская знаменитость // Русское время. Париж, 1926. 12 сентября (N 343). Статья включена в сборник: Куприн А. И. Голоса оттуда: 1919—1934/ Состав., вступ. ст. и примеч. О. С. Фигурновой. М., 1999. С. 573—577.

Даманская Августа Филипповна (урожд. Вейсман, лит. псевдонимы Арсений Мерич, А. Филиппов) (1875 — 1959), прозаик и переводчица. В 1920 г. эмигрировала в Германию, с 1923 г. во Франции. О какой пьесе точно идет речь — неизвестно. Возможно, это пьеса «Дом номер 18», которая в 1929 г. была поставлена во Флоренции.

Гиппиус (псевд. Антон Крайний) Зинаида Николаевна (1869— 1945), писательница, поэт, критик. С 1920 г. в эмиграции в Париже. Основала (вместе с Д. С. Мережковским) религиозно-философское общество «Зеленая лампа». В письме Гребенщикова речь идет о ее статье «Литературная запись: Полет в Европу», опубликованной в журнале «Современные записки» (1934. N XVIII). Гиппиус писала: «Любезные французы даже и не подозревают, что, если Бунин чистейшего огня рубин, то Гребенщиков — дай Бог, с речного берега камушек; что дома, на родной шахматной доске, Бунин стоял рядом с ферязью, а Гребенщикова на этой доске, пожалуй, и вовсе не бывало. Я привел пример насчет Гребенщикова, этого серого повествователя-этнографа, как первый попавшийся. Таких примеров сколько угодно» (С. 137—138).

Алданов Марк (настоящее имя — Ландау Марк Александрович) (1886—1957), прозаик, публицист, литературный критик и драматург. Эмигрировал из Одессы в апреле 1919 г. в Константинополь. Жил в Берлине, Париже, Нью-Йорке и Ницце. В 1940-х гг. основатель и соредактор «Нового журнала» (Нью-Йорк), задуманного вместе с Буниным еще во Франции.

Возможно, имеется в виду журнал «Алатас» («Белый камень»), который Гребенщиков намеревался издавать в Америке и во Франции.

В конце 1930-х гг. в Америке выходил целый ряд русскоязычных газет, основными из которых были «Новое русское слово» (Нью-Йорк), «Новая заря» (Сан-Франциско), «Россия» (Нью-Йорк), «Свет» (Чикаго).

Гребенщиков Г. Д. Радонега. Чураевка: Alatas, 1938 (1-е издание). Книга вышла ко дню литературного вечера писателя в Нью- Йорке, 9 января 1938 г.

Речь идет об издании на английском языке романа Гребенщикова «Былина о Микуле Буяновиче».

 

 

Вырезки из газет, сообщающие о вручении Бунину Нобелевской премии.

После первого литературного успеха в Париже — публикации романа «Чураевы» — Гребенщиков в начале июня 1921 г. отправился на юг Франции. В Ля Фавьере (La Faviere), вблизи городка Борм (Bormes-les-Mimosas), он приобрел участок земли и начал строительство дачного дома. К середине 1920-х гг. там возникла большая русская колония, названная Гребенщиковым «Фавьерс- кой коммуной», которая особенно разрасталась в летний период. Постояльцами Фавьера были Врангели, Оболенские, промышленники Швецовы, поэт Саша Черный и др.

Возможно. Гребенщиков имеет в виду статью Дж.Р. Нойса (1873—1952) — Noyes George Карай. «Pushkin in World Literature», опубликованную в сборнике: Centennial Essays for Pushkin / Edited by Samuel H. Cross and Ernest J. Simmons. New York, 1937.

17. Г. Д. ГРЕБЕНЩИКОВ — И. А. БУНИНУ

17 ноября 1939 г. Саутбери.

Artists and Writers of Connecticut

Meadowbrook Gardens, Southbury, Connecticut

Isabelle Carlyle Dumbleton, Secretary,

Fortunate Field, Litchfield, Connecticut

Дорогой Иван Алексеевич!

Ровно месяц прошел, как я Вам ответил, но, но от Вас письма еще не поступило. В ответ на одну из моих просьб, Надя Петрова (Надежда Александровна) тепло отозвалась и достала от Бориса Васильевича Сергиевского1 (знаменитого русского авиатора) 50 дол<ларов> и послала Вам немедленно воздушной почвой: Вы теперь эту сумму должны получить. Как я Вам писал, я делаю обращение о помощи группе крупных писателей во Франции с предупреждением, что половина собранных через меня сумм идет И. А. Бунину*. Поэтому прошу Вас половину получаемых Вами через мое посредничество денег передавать наиболее нуждающимся писателям поровну каждому или по Вашему личному выбору, если Вы не боитесь недоразумений, или же через Парижский Фонд помощи писателям с выражением пожелания, что в первую очередь идет помощь таким писателям, как Бальмонт, Шмелев, Зайцев,

Мережковский и другим первого ранга заслуженным писателям. Прошу я об этом потому, чтобы избавить и Вас и себя от возможных нареканий, тем более, что я состою членом здешнего Литера- т<урного> Фонда и не должен, по их мнению, действовать сепаратно. То же обстоятельство, что Вам идет целая половина, я беру на свою ответственность, и об этом можно громко заявить, если нужно, а не нужно и так пойдет. Но то, что деньги пойдут (если можно будет что-либо еще собрать вообще) через Вас, устраняет меня от каких-либо прикосновений к деньгам и избавит от здешних нареканий. Я пытался было собрать сам, но это получается в таких жалких грошах, что совестно продолжать. Все же посмотрим, что из этого выйдет. Нужды везде бездна жуткая... Сами мы пробиваемся каким-то чудом, но без единого сента посторонней помощи и то слава Богу.

Хочется верить, что гроза войны как-то затихнет и тогда мы сами собираемся побывать в милой и чудесной Франции. Там у нас имеется уютный уголок на берегу моря и, м<ожет> б<ыть>, там мы и закончим наши странствия по сему неуютному миру наших времен.

Сердечно кланяемся Вам обоим и молим Бога о лучших днях и годах для Вас и для людей разума и духа вообще.

Сердечно Вас обнимаю!

Ваш Георгий Гребенщиков

* Если первая получка Вами 50-ти дол<ларов> Вами понята как посланная лично Вам одному и уже израсходована, то следующими получками, если таковые будут, надо это дело выровнять, т.е. первую получку считать единолично Вашей, а дальнейшее делить: половина Вам, а половина на распределение другим собратьям.

Г. Г.

18. И. А. БУНИН — Г. Д. ГРЕБЕНЩИКОВУ

18 ноября 1939 г. Грасс.

J. Bounine

Villa Jeannette Grasse, A.M.

18.1.1939

Дорогой Георгий Дмитриевич,

Тронут Вашим письмом необыкновенно и прошу Вас твердо помнить, что, если понадобиться Вам какая-либо услуга с моей стороны когда-нибудь, всякую исполню с истинной радостью. Бесконечно стыжусь, что, поддавшись слабости и страху, написал Вам о своих делах. Ради Бога, не беспокойтесь больше обо мне, забудьте это письмо, не пропаду, Бог даст. (Кто эта милая Nadia Petroff?).

Живем среди солнца, окруженные необозримым видом, но в великом одиночестве и грусти. Ничего не могу писать, все только читаю. Что пишите Вы? Дай Бог Вам и Т<атьяне> Д<енисовне>, всего доброго, обнимаю Вас от всей души.

Ваш Ив. Бунин

Публикуется по ксерокопии с автографа Российской государственной библиотеки (РГБ). Отдел рукописей. Ф. 218/1071/26. Датируется по почтовому штемпелю.

19. И. А. БУНИН — Г. Д. ГРЕБЕНЩИКОВУ1

21 ноября 1939 г. Грасс.

J. Bounine

Villa Jeannette Grasse, A.M.

21.IX.39.

Дорогой друг,

Я ответил на Ваше сердечное письмо par avion2. Теперь хочу сказать, что давно дивлюсь на тот жизненный подвиг, который Вы несете с таким благородным мужеством. Но не думайте, что в Европе нужны кому-нибудь рус<ские> писатели. Никого не покупают, не читают даже сами русские! И «старые» писатели живут подаянием (грошовым), а «молодые» несут всяческий черный труд (и тоже берут подаяние с благотворит<ельных> вечеринок). Больному (душевно) Бальмонту помогли в прошлом году довольно щедро3, но кто? Иностранцы, главное — американцы.

Есть ли у Вас моя книга «Освобождение Толстого»4? Если нет, рад прислать. Обнимаю Вас обоих.

Ваш Ив. Б.

Письмо отправлено по адресу: Monsieur George D. Grebenstchikoff. Churaevka, Southbury, U.S.A.

Публикуется по ксерокопии с автографа Российской государственной библиотеки (РГБ). Отдел рукописей. Ф. 218/1071/26.

авиапочтой (фр.).

В 1930-е гг. К. Д. Бальмонт неоднократно получал денежную помощь от американского Литературного Фонда, организованного в 1918 г. при участи газеты «Новое русское слово» в Нью-Йорке для помощи русским писателям и ученым в эмиграции. Гребенщиков состоял членом Литературного фонда.

Бунин И. А. «Освобождение Толстого». Париж: YMCA-Press, 1937.

20. И. А. БУНИН — Г. Д. ГРЕБЕНЩИКОВУ[44]

18 декабря 1939 г. Грае с.

18.XII.

Дорогой Георгий Дмитриевич,

Я уже с месяц тому назад послал Вам открытку par avion[45], благодарив Вас за Вашу отзывчивость, писал, что обратился к Вам в минуты паники, что стыжусь того, что написал, и просил Вас не беспокоиться более. Что до денег от Петровой, то, увы, они уже истрачены.

Обнимаю Вас сердечно. Кланяюсь дорогой Татьяне Денисовне.

Ваш Ив. Б.

21. Г. Д. ГРЕБЕНЩИКОВ — И. А. БУНИНУ

28 декабря 1939 г. Саутбери.

Churaevka

Southbury, Connecticut 28 декабря 1939 г.

Дорогой Иван Алексеевич, Милая Вера Николаевна!

Очень радуете хоть коротенькими весточками. Мои усилия что- либо еще сделать для Вас так и повисли в кровавом воздухе. События — больше всего — «Финляндские»[46] дела все русское оплевали, ошикали, отвергли.

Посылаю Вам, как более пространный ответ, мое «Письмо с Пом- перага». Прибавить к нему больше нечего, кроме того, что с виду и дом, и наша жизнь кажутся сказочными... Оно почти что так и есть — труды наши с Татьяной буквально египетские, терпение феноменальное, готовность к всяким лишениям — спортивная... И слава Богу, вот затеваем издание английского романа, сам правлю последнюю полировку языка2. Издавать будем в количестве не более 2 тысяч, по подписке рассчитываем собрать на 400—500 экз., если будет меньше, будем печатать 1500. Расчет продавать книги на моих лекциях, если настроение здесь не очень нас изобидит. У меня есть кое-какие американские друзья, уже начали подписываться.

Циркуляр о книге составляли те, кто читал рукопись и кто частью знают мою здесь работу вообще.

Сейчас страдаем от холода. Дом красив для лета, но отопление в нем примитивное. Денег нет, а смета на печатание книги 800 — 900 долларов. И надеемся выкрутиться. Фокусники!.. Хотел бы я Вас увидеть и обо всем рассказать, а еще бы лучше встретить Вас в Чураевке. Почитайте циркуляр или передайте тамошним англичанам или американцам... М<ожет> б<ыть>, подпишутся.

Сердечно Ваши Г. и Т. Гребенщиковы

Нет, «Освобождение Толстого»3 — не имею. Буду очень польщен и когда разбогатею — оплачу книгу. Если будет время — напишу о Вас в Сан-Франц<исской> «Нов<ой> Заре».

нонсировало договор с Финляндией о ненападении (1932), финны объявили о начале военных действий.

В 1939 г. Гребенщиков активно работал над подготовкой к печати своего романа «Былина о Микуле Буяновиче» на английском языке. В переводе принимала участие Н. Селиванова.

Бунин И. А. Освобождение Толстого. Париж: YMCA-Press, 1937.

22. И. А. БУНИН — Г. Д. ГРЕБЕНЩИКОВУ[47]

27 февраля 1940 г. Грасс.

Дорогой Георгий Дмитриевич,

Я долго жил в Париже, только недавно вернулся в Грасс2. Отвечаю на Ваше письмо от 28 дек<абря>. Из Вашего совершенно прекрасного «молчания» лучше всего понять Вашу удивительную по трудам жизнь и Вашу теперешнюю душу. Пусть даст Вам Бог по заслугам Вашим. Сердечно обнимаю Вас и Т<атьяну> Д<енисов- ну>. Скоро буду в Cannes на одном вечере, где будет несколько англичан и американцев, и покажу им циркуляр о Вашей книге. Простите краткость — плохую пору переживаю — во всех смыслах — грусть и слабость, душевная и физическая. В<ера> Н<иколаевна> очень кланяется.

Ваш Ив. Б.

23. И. А. БУНИН — Г. Д. ГРЕБЕНЩИКОВУ[48]

1 марта 1940 г. Грасс.

1.III.40.

Дорогой Георгий Дмитриевич,

На днях послал Вам простую открытку. Теперь спешу сообщить, что Зайцев и Мережковский пишут мне, что они были бы очень благодарны Вам, если бы Вы могли пустить в американской прессе призыв помочь нам, нескольким рус<ским> писателям. Я думаю, что к нам троим следует прибавить Ремизова2 и Шмелева.

Получили ли Вы мою книгу о Толстом? Я просил послать Вам ее моего парижского издателя\

Целую Вас и Т<атьяну> Д<енисовну>.

Ваш Ив. Б.

Письмо отправлено по адресу: Mr. G.D. Grebenstchikoff. «Churaevka», Southbury, Conn. U.S.A. Публикуется по ксерокопии с автографа. Российская государственная библиотека. Отдел рукописей. Ф. 216/1071/26.

Ремизов Алексей Михайлович (1877—1957), писатель. С 1921 г. проживал в эмиграции сначала в Берлине, потом в Париже.

Контракт на издание книги Бунина «Освобождение Толстого был подписан с директором YMCA-Press Павлом Франциевичем Андерсоном (Paul Anderson) (1894—1985).

24. Г. Д. ГРЕБЕНЩИКОВ — И. А. БУНИНУ

31 июля 1940 г. Саутбери.

Дорогой Иван Алексеевич!

Не пишу Вам, а диктую. Три месяца болен, второй месяц в постели. Невыносимая боль в спине и ноге — надорвался на работе. Может быть, поэтому мне все кажется здесь в более мрачных красках. 16 мая, после напряженнейшей работы выпустили, наконец, мой английский роман. Из прилагаемых отзывов можете видеть, как блестяще он принят печатью1. Даже самый выпуск ознаменован приемом в Колумбийском университете. И все-таки до сих пор едва разошлось триста экземпляров. Страна эта, вопреки мнению в Европе, в смысле оценки и продажи изящной литературы очень бедна. Вы не представляете всех трудностей и рабской зависимости от сугубого материализма, который мы здесь перенесли, в результате чего у нас теперь «все есть», кроме здоровья, свободы, денег и читателя. Если бы у Вас в Европе был заключен прочный мир, мы бы устремились во Францию*. Мы искренно желали бы Вас видеть в Америке, зная, как жадно Вы и быстро впитали бы в себя все нужное для Ваших творений, но боюсь, что жизнь наша, по сравнению с былой атмосферою во Франции, покажется Вам настолько ускоренной, грубой и в смысле заработка безнадежной, что Вы можете затосковать даже о теперешней Европе. Все эти разговоры и мечты о лекциях, издании книг и особенно о Холливуде2 — одна цепь разочарований. Разве только при хорошем знании английского языка Вы могли бы получить ряд лекций в университетах, но знаменитых беженцев из всех стран в Америке так много, что получить приличную плату за лекции даже для Вас будет событием. Самое грустное — здесь нет ни одного приличного, платящего авторам, русского печатного органа. И несмотря на все это, если у Вас есть какая-либо возможность сюда приехать, приезжайте. Мы лично радостно встретим Вас и сделаем все возможное, что позволят нам наши силы и здоровье, только не ждите здесь ни лавров, ни богатства, а смотрите на поездку, как на одно из трудных приключений.

Горячо и крепко обнимаю Вас, целую ручки дорогой Веры Николаевны. Таня сердечно и нежно Вам кланяется.

Ваши Георгий и Татьяна Гребенщиковы

*Но Америка — страна чудесная. Природа божественная, удобства во всем — совершенные.

P.S. Еще один председатель нашего Литер<атурного> Фонда умер3. Там — беспомощность, а вопль со всех сторон. Собирать гроши без Фонда — безнадежно и вредно. Спектакль в пользу Теф- фи4 по газетному отчету дал прибыли — 29 сентов — сентов, не долларов... Кошмар.

Гребенщиков в конце 1930-х гг. вел переговоры об экранизации в Голливуде своего романа «Былина о Микуле Буяновиче», которые закончились безрезультатно.

28 мая 1940 г. умер председатель (один из основателей) Литературного Фонда Марк Ефимович Вилъчур (1883—1940). Некрологи были напечатаны в газете «Новое русское слово» (30 и 31 мая 1940 г.), сотрудником которой Вильчур был с 1912 г.

Тэффи с 1920 года жила в Париже. Помимо помощи, которую русские писатели получали от американского Литературного Фонда, через газеты объявлялась подписка о сборе пожертвований для конкретных лиц и устраивались благотворительные спектакли, но эти мероприятия, как правило, не давали значительных денежных поступлений. Именно так получилось и с благотворительным спектаклем в пользу Тэффи.

РУССКИЕ НАХОДКИ В КОСТА-РИКЕ

В столице республики Коста-Рика в городе Сан-Хосе в «Университете мира» ООН работает правнучка Ф. И. Шаляпина — Кристина Райт, приехавшая в далекую центрально-американскую страну из Англии.

У Кристины давно установились хорошие контакты с нашим посольством в Коста-Рике. От нее стало известно, что в городе Сан- Хосе бывают правнуки С. В. Рахманинова. На одной из неофициальных встреч состоялось мое знакомство с семьей Ванамэйкеров. Глава семьи — Алисон Темпле оказался мужем внучки С. В. Рахманинова — Софьи. Питер, Натали и Алисон — их дети — правнуки композитора. Вскоре все собрались в резиденции посла. Слушали записи произведений С. Рахманинова в авторском исполнении и в исполнении Ф. Шаляпина...

Через некоторое время и мы нанесли ответный визит правнукам С. Рахманинова — Питеру, Натали и Алисон Ванамэйкерам. В их доме нас ожидали чудесные сюрпризы.

Прежде всего обратили на себя внимание два портрета Рахма- нонова. Один из них — эскиз к известному портрету великого музыканта, сделанному К. Сомовым. Внизу авторская подпись «C.Somov 1925». Другой — графический портрет с подписью художника: "F/Rostovtseff \ Дата не указана.

На самом видном месте — портреты двух женщин, с памятью о которых многое связано в семье Ванамэйкеров. Портрет Ирины Сергеевны Волконской, старшей дочери Рахманинова, выполнен известным живописцем 3. Серебряковой...

А рядом — портрет ее дочери Софьи, будущей матери Питера, Натали и Алисон. В светлом платье с букетиком цветов в светлых волосах, словно Наташа Ростова, вернувшаяся со своего первого бала. Открыто и доверчиво смотрит внучка С. Рахманинова с полотна, подписанного Борисом Федоровичем Шаляпиным, сыном Ф. Шаляпина...

Ассоциации с сюжетными линиями «Войны и мира» Л. Н. Толстого возникают естественно. Дети Софьи помнят о своем происхождении из княжеского рода Волконских. Волконские же были родственниками Л. Н. Толстого и стали прототипами героев «Войны и мира».

В доме около тридцати рисунков одного из представителей этого рода — Питера Волконского. Он был мужем Ирины Сергеевны...

Внучка С. Рахманинова — княжна Софья Волконская. Художник Борис Шаляпин.

Дети Софьи Петровны — наполовину американцы. Сейчас Питер и Натали живут в США (Tucson, Arizona). Обычно на Рождество они приезжают в Коста-Рику повидаться со своей сестрой Алисон и отцом. Он, уйдя с дипломатической службы, обосновался в Коста-Рике. Часть семейного архива, принадлежавшая его умершей жене, и оказалась в их доме недалеко от Сан-Хосе.

В домашнем альбоме Ванамэйкеров хранятся газетные вырезки, телеграммы, записки. В основном они относятся к маю 1950 года, ко времени бракосочетания молодой княжны Софьи Волконской с богатым американцем, что стало событием в аристократических кругах.

Однако помимо светской хроники, привлекают внимание сбереженные в семье поздравления от людей, творческих и дружески связанных с дедом Софьи — С. Рахманиновым. Это телеграммы от русского композитора и пианиста Н. Метнера. знаменитого дирижера С. Кусевицкого, от популярного голливудского киноактера русского происхождения А. Тамирова. На одной из фотографий в газете австрийский композитор и скрипач Ф. Крейслер приветствует новобрачных.

В семейном архиве бережно сохранено письмо от известного дирижера Ю. Орманди, которому С. Рахманинов посвятил свое последнее произведение, написанное в 1940 году, — «Симфонические танцы». Ю. Орманди был первым их исполнителем в Филадельфии (США) 3 января 1941 года.

Еде одно письмо, сохранившееся в архиве Ванамэйкеров, оказалось бесценной находкой. Оно написано от руки по-русски, с сохранением старой орфографии. Это И. Бунин поздравлял внучку С. Рахманинова:

«Maison Russi», Villa de Fournel, Juanles-Pins, A.M. 27 мая 1950 г.

Дорогая Софочка, от всей души поздравляем Вас, желаем Вам всяческого благополучия в новой Вашей жизни. Поздравляем дорогих бабушку и маму. Выпили бы за здоровье Ваше, да нельзя — пишу в постели, только что перенес воспаление легких.

Ваши Вера и Иван Бунины».

Бабушка, которой просит передать привет И. Бунин, — жена С. Рахманинова — Наталья Александровна; мама — дочь С. Рахманинова — Ирина Сергеевна.

Обнаружилось и старое письмо И. Бунина, написанное годом раньше. И. Бунину тогда исполнилось 79 лет. Двадцатичетырехлетняя внучка С. Рахманинова поздравила старого писателя. В ответ ей пришло письмо:

«24 октября 1949 г. Париж.

Милая, дорогая, самая главная принцесса Софочка, очень, очень тронут Вашим поздравлением. Повторяю то, что как-то писал Вашей маме: пусть Бог даст Вам самую счастливую судьбу, потому что Вы достойны того, есть в Вас какая-то необыкновенная прелесть не теперешних времен! Если бы я был молодой, я влюбился бы в Вас, как влюблялись когда-то, давно, давно, надел бы рыцарские латы, — на что имею полное право, происходят от «мужа знатного», польского рыцаря XV века, отправившегося на ратную службу к московскому Великому князю Василию Темному, — и поплыл бы на парусном корабле сражаться в Вашу честь с Неверными в Святую Землю и попал бы в плен к пиратам и был бы в рабстве у них, в цепях, 7 лет и бежал бы от них и пешком пришел к Вам в замок, длинный, седой, худой как скелет, почти черный лицом, морщинистый, и упал бы на колени, прося Вашей руки, а Вы велели бы бичевать меня за дерзость и бросить в подземную темницу, полную жаб, пауков и сов, и я бы умер там, воспевая Вас на лютне или даже без лютни.

Скажите, пожалуйста, Бабушке и Маме, что я кланяюсь им земно, а себе — что целую Вас с самой нежной любовью. Целует Вас и В. Н. (Вера Николаевна Муромцева — жена Бунина — С.Р.) и тоже кланяется Бабушке и Маме.

Ваш очень старый дядя Ив. Бунин».

Те, кто знал Софью Петровну, вспоминают, что она несла на себе печать грусти, была необычайно молчалива, хотя ей нравилось танцевать и писать стихи. Её первый брак оказался несчастливым, вопреки ожиданиям и пожеланиям стольких блестящих людей.

Ее второй муж некоторое время был консулом США на Багамских островах. Здесь в Нассау Софья Петровна умерла в 1968 году сорока трех лет от инфаркта.

С. Д. Островская-Розанова, кандидат филологических наук Фото автора.

В этом доме на улице Пушкина (г. Елец) проживала Варя Пащенко.

И Ли

 

и. Чехов. 1902 или 1903 2,

 

Переписка И. А. Бунина с С. А. Ционом

tfto&.'f«л № 1 «да

 

•штт.

ТОРЖ£СТВ£КЯО злсш*

, (ккдучдо пищите* riwWwti.**;

И. а БУНИНА.

Афиша Торжественного заседания по случаю 25-летия литературной деятельности почетного академика И. А. Бунина.

«Я ОЧЕНЬ ПРИЗНАТЕЛЕН ЗА ВСЕ ВАШИ

хлопоты в мою пользу...»

ПИСЬМА И. А. БУНИНА С. А. ЦИОНУ (1940—1947)

Сергей Анатольевич Цион (1874—1947) — политический деятель, журналист и переводчик. До революции Цион был членом РСДРП, участником Свеаборгского восстания 1906 года. После подавления восстания уехал в Англию и стал журналистом. Вернулся в Россию в 1917 г., был сотрудником Керенского, но после прихода к власти большевиков вновь эмигрировал, на этот раз в Швецию.

Во время войны, когда Бунин безвыездно жил на юге Франции, в Грассе, Цион организовывал и координировал материальную помощь, приходившую Бунину из нейтральной Швеции. С 1940 по 1947 г. ряд шведских организаций и частных лиц поддерживали Бунина деньгами и продовольственными посылками.

В архиве Бунина сохранилось лишь два письма Циона Бунину, оба 1936 года. В этих письмах Цион, являясь секретарем Шведского русского общества друзей русской культуры имени Бунина, просил Бунина прислать его книги в библиотеку общества. Велика вероятность, что Бунин встречался с Ционом в Стокгольме в 1933 г., но произошло ли знакомство именно тогда — неизвестно.

1.

17 ноября 1940 г. Трасс

Villa Jeannette Route Napoleon Grasse, A<lpes> M<aritimes>.

Mon cher compatriote, j'ai un<e> priere a vous faire. Comme vous savez, j'ai re^u le Prix Nobel depuis longtemps, dont le reste est perdu a

I'etranger. Dans les circonstances de la vie actuelle je n'ai aucun revenu. En un mot, je suis ters, tres pauvre a la limite de la famine complete.

Aidez-moi ayez la bonte de prier vos amis bons et riches de m'envoyer quelques sommes.

Je serre votre main tres cordialement.

Ivan Bunin.

(Jean de Bounine) 17.XI.40

Перевод с французского:

Дорогой мой соотечественник, у меня к Вам просьба. Как Вы знаете, я получил Нобелевскую премию уже давно, которая полностью развеялась на чужбине. При обстоятельствах настоящей жизни у меня нет никакого дохода. Короче говоря, я очень, очень беден — почти голодаю.

Помогите мне — будьте добры, попросите Ваших хороших и богатых друзей прислать мне какие-то суммы.

Я очень сердечно жму Вашу руку.

Иван Бунин 17.XI.40

2.

27 декабря 1940 г. Трасс

Villa Jeannette Grasse, A<lpes> M<aritimes>.

Cher Monsieur, je n'ai pas recu votre carte du 3/XII, mais je suis en possession de celle datee du 12/XII et je vous suis trus reconnaissant pour toutes vos demarches en ma faveur.

J'ai egalement re^u une lettre tres aimable de Mme M.Stiernstedt. L'argent qu'elle m'a envoye ne m'est pas encore parvenu (il ne faudrait pas oublier que d'apres mon passeport fran^ais je me nomme Jean de Bounine). Dans les banques fran^aises je n'ai pas de comptes. Dans quelques jours je vous adresserai quelques petites nouvelles inedites.

Je vous serre bien cordialement la main et vous adresse mes meilleurs voeux pour le Nouvel An.

Votre devoue

Ivan Bunin.

 

-ПС jdUetco н fit £и,2£е

flGMit

' // *

/Xсjf^x^n^rx^—'

fa* StxdjЛЛеФелл

А втограф Ивана Бунина.

Перевод с французского:

Дорогой господин, я не получил Вашу открытку от 3/XII, но у меня есть открытка, которая датирована 12/XII, и я очень признателен за все Ваши хлопоты в мою пользу.

Я также получил очень милое письмо от госпожи Stiernstedt. Деньги, которые она мне послала, еще не пришли (непременно не забудьте, что по французскому паспорту меня зовут Jean de Bounine). Во французских банках у меня нет счетов. — Через несколько дней я Вам направлю несколько неопубликованных маленьких рассказов.

Я сердечно жму Вашу руку и посылаю Вам мои лучшие пожелания к Новому году.

Искренне Ваш,

Иван Бунин

Датируется по почтовому штемпелю.

Stiernstedt Marika (1875—1954) — шведская писательница польско-французского происхождения (мать — урожденная графиня Цехановецка; Ciechanowiecka). В архиве Марики Шернстедт сохранились три послания от Бунина. Открытка от 28 декабря 1940 г. является ответом на упомянутое письмо, 2 января 1941 г. Бунин посылает ей свой портрет с благодарностью за «рождественский подарок»— 1000 франков, 1 июня 1941 г. благодарит «за любезное письмо и подарок».

Деньги, которые она мне послала, еще не пришли... — 2 января 1941 г. Бунин записал в дневнике: «Ходил с Г<алиной> в город за покупками и в банк (1000 фр<анков> из Швеции). Послал благо- дарств<енную> открытку (заказную) M-me Marika Stiernstedt, приславшей эти деньги».

В конце февраля 1941 г. , т. е. спустя два месяца, Бунин послал Циону для перевода несколько рассказов: «Кавказ», «Степу», «В Париже», «Три рубля», «Про обезьяну».

3.

31 января 1941 г. Трасс

Villa Jeannette Grasse, A<lpes> M<aritimes>.

En russe 31.1.41

Cher Monsieur Cyon,

Я получил из Стокг<ольма> (не знаю откуда — A.B.Radiotjanst — что это такое? Радио?) 889 фр<анков>. Это, конечно, благодаря Вашим добрым заботам, и я благодарю Вас от всей души. Положение наше ухудшается с каждым днем (холод, голод и страшная дороговизна) — тем более тронут я Вами. Крепко жму Вашу руку.

Преданный Вам Ив. Бунин

P.S. Я написал целую книгу новых рассказов. Но они все о любви, т. е. совсем несовременны — не до любви теперь людям. Я обещал Вам послать что-нибудь из них для перевода, но, подумав, решил не беспокоить Вас напрасно — никому не интересно это теперь, повторяю.

En russe — на русском (франц.). Помета рукой Бунина здесь и в нескольких посланиях далее, предписывавшаяся цензурой по условиям военного времени.

A.B.Radiotjanst — шведское радио (швед.). 30 января 1941 г. Бунин пометил в дневнике: «889 фр<анков> из Швеции — там читали что-то мое для радио».

книгу новых рассказов — Речь идет о книге «Темные аллеи», которая впервые была напечатана в Америке (Нью-Йорк: Новая земля, 1943), а в полном виде вышла лишь после войны (Париж: La Presse fran^aise et etrangere — О. Zeluck, 1946).

Подстаканник с вензелем Буниных,

4.

class="calibre4">22 апреля 1941 г. Грасс

Vilia Jeannette Grasse, A<lpes> M<aritimes>.

2.IV.41

Воистину Воскресе, дорогой Сергей Анатольевич! Получил Ваше письмо и опять благодарю Вас и прошу передать мою благодарность Госпоже Stiernstedt за Ваши переводы. Удивлен чрезвычайно — даже «Степа» не подходит к шведской скромности! Ужели шведы никогда не читают, напр<имер>, Мопассана?

От Кюнтцеля я не получил еще ни копейки — думаю, что он и не посылал ничего. Не получено ничего и за Ваши переводы. Рукописи не годившихся рассказов оставьте у себя. Что до нашего материального положения, то оно, конечно, еще ухудшилось — такая нищета и голод, что, когда думаешь, что дальше будет, хочется повеситься. И все и всюду форменно сошли с ума в смысле скупости. Сердечно обнимаю Вас.

Ваш Ив. Бунин

P.S. А в России меня издают в сотнях тысяч экз<емпляров> — и все бесплатно.

.. .даже «Степа» не подходит к шведской скромности! — В рассказе «Степа» из «Темных аллей» молодой купец обесчестил молодую девушку и бросил ее.

Кюнтцель Ханс (Hans Kiintzel; 1894—1992) — директор издательства GebersB 1937—1959 гг. после смерти Нильса Гебера(1878— 1937), выпустившего в начале 1930-х гг. шесть книг Бунина.

...издают в сотнях тысяч экз<емпляров>... — Последнее к тому времени советское издание Бунина вышло в 1928 г. Книги Бунина стали вновь выходить в СССР только после его смерти. Лишь перевод «Песни о Гайавате» пять раз перепечатывался еще при жизни Бунина.

5.

31 мая 1941 г. Трасс

Villa Jeannette Grasse, A<lpes> M<aritimes>.

En russe 31.V.41

Дорогой Сергей Анатольевич, получил письма от Вас и г-жи Marika Stiernstedt, равно как и подарок. Еще раз сердечно благодарю Вас и ее. Пересмотрю свой запас рассказов и, м<ожет> б<ыть>, выберу еще что-нибудь для перевода, по Вашему и ее указанию. Доверенность Вам вышлю на днях. Писатель Зуров жил у меня с конца 1929 г. в Грассе и в Париже целых 7 лет, теперь живет опять у меня.

Будьте добры, сообщите мне, где теперь находится (и ее адрес) Марта Людвиговна Нобель-Олейникова, и отошло ли ее финляндское имение России или нет. Наша жизнь стала еще более нищей и голодной, мы с женой худы до безобразия. Крепко жму Вашу дружескую руку.

Ваш Ив. Бунин

Нобель-Олейникова Марта Людвиговна (Marta Helena Nobel- Oleinikoff, 1881—1973) — дочь Людвига Эммануиловича Нобеля (1831—1888), предпринимателя, создателя Механического завода в Санкт-Петербурге (1862), основателя в Баку самой крупной нефтяной компании дореволюционной России. Вышла замуж за врача, специалиста по инфекционным болезням, приват-доцента Г.П. Олейникова (1864—1937). Окончила Женский медицинский институт в Санкт-Петербурге, работала ассистентом в факультетской хирургической клинике, выстроенной на ее собственные деньги, затем руководила рентгеновским кабинетом клиники. С 1914 г. — старший врач лазарета при Народном доме Эммануила Нобеля. После революции уехала из России, жила с мужем в Финляндии, затем в Швеции. Адрес ее Бунину получить удалось, в его дневнике есть запись от 23 декабря 1941 г.: «Завтра пошлю avion'bi recom<mandes> Марте Людв<иговне> Нобель-Олейниковой и M-me Wicander». См. также прим. к п. 8.

Вилла в Грассе.

6.

25 ноября 1941 г. Трасс

Villa Jeannette Grasse, A<lpes> M<aritimes>.

Дорогой Сергей Анатольевич, я в совершенной нищете — голод, холод, на жену прямо страшно смотреть — так жутко худа — и налоги, налоги! Пожалуйста, помогите — обратитесь, сделайте милость, к наследнику моего издателя: неужели у него нет ни гроша для меня за мои книги? Если есть — а не может же не быть, вот Осоргин постоянно печатается в Швеции и зарабатывает — пусть немедля пришлет, я совершенно погибаю.

Простите за беспокойство и примите мой сердечный привет.

Ив. Бунин

Датируется по почтовому штемпелю.

.. .обратитесь... к наследнику моего издателя... — Просьба Бунина и хлопоты Циона возымели действие, уже 17 декабря 1941 г. Бунин записал в дневнике: «1800! Швеции (от насл<едника> Геберса)».

Осоргин постоянно печатается в Швеции...— До Второй мировой войны пять книг Осоргина были опубликованы шведским издательством «Tiden» («Время»): «Сивцев Вражек» (1932), «Свидетель истории» (1935), «Книга о концах» (1936) и «Вольный каменщик» (1938), «Происшествия зеленого мира» (1940).

7.

2 января 1942 г. Трасс

Grasse, A<lpes> M<aritimes>.

Дорогой Сергей Анатольевич, поздравляю Вас с Новым годом и очень благодарю за неизменную заботу обо мне. Издатель прислал мне 1 800 фр<анков> — гроши по нашей теперешней дороговизне, но и на том спасибо. По адресам, указанным Вами, напишу (прося, конечно, в долг, до окончания войны), но не надеюсь, что из этого выйдет что-нибудь: слишком бессердечны стали все!

Крепко жму Вашу руку.

Ваш Ив. Б.

Датируется по почтовому штемпелю.

8.

19 января 1942 г. Трасс

En russe Villa Jeannette Grasse, A<lpes> M<aritimes>.

France 19янв. 1942 r.

Дорогой Сергей Анатольевич, я обратился по Вашему совету к г-же Vera Wicander, и она прислала мне телеграмму, что выслала мне по телеграфу же некоторую сумму. Но с тех пор прошло уже десять дней и до сих пор телеграф не доставил мне ничего.

Вы называли еще г-жу Vera Sager, Stomigatan 18 — кто она? русская? и есть ли надежда, что она поможет мне? Напишите, следует ли ей написать? Дороговизна у нас страшная, голод и холод растет — будь деньги, купил бы хоть дров, но купить не на что, а холод в доме такой что, повторяю, нет сил держать пера в распухшей и потрескавшейся руке.

Сердечно приветствую Вас.

Ваш Ив. Бунин

P.S. Было бы, например, большим спасением есть лук и чеснок. Но фунт чесноку стоит 100 фр<анков>, лук тоже!

Vera Wicander (урожд. Козьма; 1885—1977) — жена Карла-Августа Викандера (Carl-August Wicander; 1887—1952), крупного промышленника, до революции жившего в России («Пробки Викандера»). 20 января 1942 г. Бунин записал в дневнике: «Я послал авионы — Сиону и М-те Wicander, телеграмма от нее о высылке денег по телеграфу была еще 10-го, а денег нет до сих пор. С неделю тому получил по телеграфу от Марты Людвиг<овны> 3 тысячи».

Vera Sager (урожд. Бриннер; 1895—1988) — дочь русского дипломата в Стогольме (родственница кинозвезды Юла Бриннера), жена шведского дипломата Leo Sager'a. Бунин неверно указал адрес Stomigatan, надо: Sturegatan.

9.

21 февраля 1942 г. Грасс

En russe 21 февр. 1942 г.

Villa Jeannette, Grasse, A<lpes> M<aritimes>.

Дорогой Сергей Анатольевич, получил за последнее время три Ваших письма — от 24 янв<аря>, 30 янв<аря> и 5 февр<аля>. Простите, что отвечаю не сразу — трудно было (и есть) взяться за перо: во-первых, без топки в доме так дьявольски холодно (особенно последний месяц, когда у нас даже при солнце не тает снег, очень нередкий гость в нынешнем году), что весь день сидишь в меховых (еще из России привезенных) перчатках, а у меня и без того стала леденеть, мертветь и кипеть мурашками правая рука (от задержки кровообращения, по причине такой гнусной и нищей пищи, которой даже и сам св. Антоний не знал), во-вторых, от этой же пищи, начинаю терять всякую волю и решимость сесть за письменный стол, — все больше лежу, как лежат теперь у нас очень, очень многие — и слабею зрением, — в России эта голодная болезнь называется «куриной слепотой», а в-третьих — новая беда: уже совсем на нет сошла моя несчастная Вера Николаевна от жесточайшего малокровия да вдобавок еще тяжело заболела с месяц тому назад спазмами в желудке, и вот пошли врачи, всякие исследования, просвечивания — и мои новые горести, страхи, хлопоты... Что у нее, еще неизвестно, сейчас она в Ницце (куда и я поеду послезавтра), я отвез ее на новые врачебные испытания, пока же врачи предполагают язву в желудке: вероятно, отравилась теми истинно страшными даже на вид ржавыми и закостеневшими в морской соли рыбками, что мы иногда покупаем как некоторое острое дополнение к гнилым «земляным грушам», коими мы почти исключительно питаемся за последнее время, иногда просто вареными в голой воде, иногда же поджаренными на какой-то сальной мерзости, называемой вежетали- ном, каковой вежеталин и эти «груши» добываются у нас теперь уже по записям, по карточкам и в бесконечном стоянии в очередях с пяти, с шести часов утра: Ривьера теперь — унылая пустыня, оживляемая только оазисами отелей, кафе и ресторанов для богатых людей, которые тайком и мясо, и макароны едят, и папиросы курят, платя за 20 штук «Caporal ordinaire» 60 и 70 франков, ибо законно выдается нам на 10 дней всего 40 штук этого черного горлодера, прежде продававшегося табачных лавках за 2 франка пакет — в эти 20 штук, — вот еще одно тяжкое мучение для меня: не могу писать без куренья, всю жизнь писал с папиросой в руках, а вот теперь даже «Капораля» нет, ибо ведь это издевательство над курильщиком — 4 папиросы в сутки, — равно как и над пьющими вино, — а кто во Франции не пил вина буквально с колыбели? — получающими теперь один литр ординера на неделю (хотя еще имеющими возможность, — если угодно, — находить кое-где, иногда, как редкость, вино с ярлыком, — например, бордо или бургонское, прежде продававшееся за 5 франков бутылка, а теперь 60, 80, 100). Повторяю: Вы вообще не можете себе представить нашу жизнь, да и я сам испытываю в первый раз за все свое земное существование (и еще до сих пор с великим удивлением), как же это так случилось, что стали чем-то сказочным для нас чай, кофе, варенье, настоящий сахар, белый хлеб, сыр, масло коровье, масло прованское, яйца, мясо, рыба, — даже рыба, хотя перед нами целое Средиземное море, — что мы (и мы сами и наши знакомые) со смехом и стыдом рассказываем друг другу, что вот нынче нам снилась во сне ветчина, а вчера колбаса!* Представьте же себе при всем том, каково жить теперь у нас всякому больному человеку, а с язвой в желудке особенно. И что было бы, если бы у меня не было возможности добывать для В<еры> Н<ико- лаевны> великими правдами и неправдами то кусочек масла, то горсть рису, то пучок макарон, то пакетик бисквитов?

А ведь возможность эта (так же, как возможность купить дров для кухни, заплатить часть налогов и квартирной платы и т.д.) явилась у меня благодаря Вам: ведь это Вы указали мне Викандера и говорили с ним, Вы хлопотали в Ноб<елевском> Комитете и в Швед- ск<ой> Академии... Никогда не забуду, дорогой Сергей Анатольевич, всего этого, как и всех Ваших хлопот в прошлом году, признателен Вам до глубины души. От Викандера я получил около 10 тысяч франков, от шведского консула в Марселе 3 тысячи (он известил меня, что для меня у него имеется 6 тысяч, но прислал пока 3, написав, что остальное будет высылать мне «по мере моих нужд», ставя меня таким образом в очень грустное и постыдное положение — сообщать ему о моих «нуждах»). Эти получки прямо спасли меня и прежде всего по отношению к В<ере> Н<иколаевне>, — спасли во всяком случае до поры до времени: половина полученного уже ушла из моих рук, — одно леченье чего стоит по нынешним временам! — но все же я, как говорится, «воспрянул духом». Страшно, что будет месяца через два, ну, да что ж о том думать!

То, что Вы пишете о Зурове и о художнике Толстом, для меня никак не подходит, — как я могу через Зурова просить что-нибудь у какого-то Толстого! Не приходится говорить и о парижских издателях. С ними — и самыми лучшими — у меня были хорошие дела, они издали в свое время чуть не десять моих книг, но мало ли что было! Теперь мы имеем право посылать в Париж только одни открытки о своем здоровье или нездоровье, больше ровно ничего. Посылать книгу для перевода через Швейцарию тоже дело неподходящее, да и кому нужны сейчас во Франции какие-то русские рассказы, не говоря уже о том, что скоро у нас не будет бумаги даже для газет? Не до издания русских рассказов теперь и Америке, из которой вообще всякая помощь мне теперь кончена. Пишу в немецкую Швейцарию, прося знакомых поискать мне там издателя, — это единственная моя надежда, но очень слабая: и Швейцарии не до чтения теперь! Напишу и во французскую, Екатерине Дмитриевне, но она что-то давно, давно молчит, — месяца два тому назад сообщила мне о своих тяжелых болезнях, а с тех пор вестей от нее нет (что меня очень беспокоит), — это во-первых, а во-вторых, и Женеве я сейчас нужен, как собаке пятая нога. Что до г-жи Загер, то писать ей не буду, не могу — уж слишком тяжко и стыдно обивать еще один порог, да она, верно, уже слышала, что мне помогли, и может даже возмутиться: вот, мол, бесстыжий и ненасытный человек, получил уже целую «уйму» денег и опять лезет!

Обнимаю Вас сердечно.

Преданный вам Ив. Бунин

* Картофель (даже самый дурной) у нас теперь на вес золота; маслины, апельсины и лимоны — великая и очень дорогая редкость.

P.S. Все-таки я никак не могу понять, почему ни наследник моего прежнего шведского издателя, ни какой-либо другой издатель не находят никакого интереса издать какую-нибудь мою новую книгу, — ведь все-таки я шведский «лауреат» и пишу довольно занятно, — например, мою книгу о Толстом, с большим успехом изданную три года тому назад в Париже и по-русски, и по-французски («La Delivrance de Tolstoi», Edit<ions> Nouvelle Revue Frangaise), или мои новые рассказы (часть которых Вы знаете и которые ничуть не менее «приличны» для шведской публики, чем все мои прежние, изданные в Швеции, и легко могут быть «смягчены» мною).

Вот уже два доктора сказали мне, что и В<ера> Н<иколаевна>, — все равно, что бы у нее ни обнаружилось, — и я с моей мертвеющей рукой и все усиливающейся «куриной слепотою» должны бы были поехать на поправление в Савойю или в Овернь хоть на месяц, — во Франции еще есть места, где еще всего вволю — и масла, и сыров, и баранины, и молока... И мы бы непременно поехали, если бы нашелся такой издатель. На всякий случай посылаю Вам книгу о Толстом, дайте ее, пожалуйста, какому-нибудь издателю, — просмотрите и, если найдете хоть сколько-нибудь полезным, дайте — на всякий случай. Если угодно, можно и сократить ее немного. В ней, помимо всего прочего, много просто новых сведений о Толстом, много черт его, еще никому не известных. Кое-что — 2—3 главы, думаю — можно напечатать и в журналах.

Ив. Б.

...по причине такой гнусной и нищей пищи, которой даже и сам св. Антоний не знал...— Вероятно, подразумевается выражение «сидеть на пище Святого Антония».

вежеталин«Vegetaline» широко рекламировалась в довоенной Франции как замена сливочного масла в кухне. Caporal ordinaire — дешевые французские сигареты. литр ординера(vin) ordinaire (франц.) — немарочное столовое вино.

...от шведского консула в Марселе 3 тысячи — 1 апреля 1942 г. Бунин пометил в дневнике: «2946 от шведского консула из Марселя».

.. о Зурове и о художнике Толстом... — Старый друг Зурова по Риге Александр Толстой с конца 1938 г. оказался в Норвегии, и может быть, речь шла о связи с нейтральной Швецией через оккупированную Норвегию.

они издали в свое время чуть не десять моих книг... — В 1920-е — 1930-е гг. в Париже вышли следующие книги Бунина: «Le Monsieure de San Francisco» (1922), «Le Village» (1922/1934), «Le Calice de la vie» (1923), «Le Sacrement de Гатоиг» (1925), «La Nuit» (1929), «L'Affaire du cornette Elaguine» (1934), «А la Source des jours» (1935), «ЕПе» (1938), «La Delivrance de Tolstoi» (1939).

.. .и Америке, из которой вообще всякая помощь мне теперь кончена. — После вступления США в войну в декабре 1941 г. связь через Португалию и Испанию была прервана.

)# t^yicic.j, <'Ur>,rLt i C'*iiJ

ьУс/rt ту)сf'fsryt /3-я hvJ-PfiнI e, /Шльу'ЪеУглч,

hnerxvix л,* ,ix J : 77rt

fbitty'e Cc'tsH^sij /-к»г^^ь -C^-y/r cjtiff'js, *

fftt /-Ti'/ifr МсЪ, fidstr Jtr<t-

fx-bi^/i / Sh -a

vt+q J -tf-irsT-OH^rj CR> «fi't AjrttC, /Сл-К-Г f ft .V f -Л? & чр «Г/ .f

/ пе.ебс/тялl* yPAjtytf

frftSj* Ubtlfi' /VtUiw-ty,— ь

viSlt С f - , '?) ^<: /игд^и^/' tyrL-

Jttfi/Sfj fit {fdi^y ?<'/* f-t fct/tfift-s,.**

ft n-rnn-tii fh /11/ fh t jr t ■>< yjm t /h

ty St* уАпл/Лг,

игУ-т'с- ъ /?ел<сълт- нпул-

Письмо И. Бунина Софье Волконской внучке С. Рахманинова.

hV&HH&v .-Wi flpri m^u z )Dt> /J-tivtyV б-ъ ■ft p/f/iUZ A* ft rt , Л/lrrSf /Jl'fii^t, -

/У** ,«/м S^&gf^Hu

/r?f*<tS7fyyyf nt^Hy/v Лш/fr / $

Cr&t, и Л rb S&nft, _

fbrMAvty fafytUbif-

fatcf**, a eef - Tim; A Ct СА^ьм/ h/7t-РРъ a/r-^^^p ■ фр^, J /flfltl И fi /ПъЛс* /Г

ITiWyti^trf' /t Hta^S.

t'tctrt (rr lit.

Письмо И. Бунина Софье Волконской — внучке С. Рахманинова.

Пишу в немецкую Швейцарию, прося знакомых поискать мне там издателя. —Речь идет об обращении Бунина к часто бывавшему в Швейцарии Я. Я. Гандшину. Попытки найти швейцарского издателя не имели результатов. О более ранних надеждах издаваться в Швейцарии по-французски Бунин писал в дневнике 8 октября 1941: «Какой-то швейцар<ский> издатель <...> хочет издать на фран- ц<узском> языке мою новую книгу. Вот было бы счастье!».

Кускова Екатерина Дмитриевна (урожд. Есипова; в замужестве Прокопович; 1870—1958) — журналистка, общественно-политическая деятельница. После высылки из России в июне 1922 г. жила в Праге, с 1939 г. в Женеве. Бунин состоял с ней в переписке.

.. .мою книгу о Толстом — Главы из книги Бунина «Освобождение Толстого» были впервые напечатаны в «Современных записках» (1937. № 63. С. 246—263) и «Русских записках» (1937. № 1. С. 93—129), в том же году вышло отдельное издание (Париж: YMCA- Press,1937). Французский перевод M.J1. Слонима вышел в 1939 г.

10.

30 апреля 1942 г. Трасс

En russe Villa Jeannette Grasse, A<lpes> M<aritimes>.

Le 30 avril 1942

Дорогой Сергей Анатольевич, получил Ваше (как всегда, сердечное) письмо от 16 Апр<еля>. Я Вам тотчас же ответил открыт- кой-avion на Ваше предыдущее письмо, прося Вас известить меня, в какой форме я должен дать Вам доверенность: Вы этой открытки, значит, не получили. Теперь посылаю Вам доверенность, составленную в меру моего умения. Думаю, что она годится. Совсем не надеюсь, что кто-нибудь возьмет мою книгу, но «попытка не пытка», — мне все равно нечего терять. Очень благодарю Вас за лестный отзыв о книге — и немножко дивлюсь: где же Вы нашли ее русский текст? Что до французского текста, то пишу г-же Mahler в Швейцарию, спрашиваю ее, послала ли она Вам книгу по-французски? Если послала, то, очевидно, тоже не дошла — и пошлю Вам от себя. Французских рецензий у меня нет — все осталось в Париже. А как мы живем, не хочется и говорить. Вера Ник<олаев- на> все лечится, ей как будто немного лучше, но питать ее, увы, не на что, и она все худеет и слабеет. Сердечный привет Вам от нее. Я горячо жму Вашу руку.

Ваш Ив. Бунин.

A Monsieur Serge de Cyon Kungsklippan, 22 Stockholm Suede

De la part de Monsieur Jean de Bounine (Ivan Bounine) Villa Jeannette

Grasse, A<lpes> M<aritimes>. Cher Monsieur et Ami,

Permettez-moi de Vous autoriser par la presente de mener avec les editeurs suedois les pourparlers relatifs a la publication de mes livres en traduction suedoise faite par Vos soins. Je Vous autorise egalement de signer en mon lieu et place des contrats avec les dits editeurs en m'avisant de leur contenu et de defendre pour le mieux mes interets en cette occasion.

Je Vous prie d'agreer, cher Monsieur Cyon, l'expression de mes sentiments les meilleurs. Le 30 avril 1942 Grasse, A<lpes> M<aritimes>.

Vu pour legalisation de la signature du Mr Jean de Bounine

Jean de Bounine (Ivan Bounine, Prix Nobel)

Ci-contre

Grasse,

Le 30 avril 1942 Le Maire

Pour le Maire l'adjoint Delegue

Stamp de la ville de Grasse, Alpes Maritimes

Riktighetan av avskripten fran orijinalet vidimeras[49]

Перевод с французского:

Господину Циону Кунгсклиппан 22

моряков. СМЩШ

Наши поморы пели когда-то

■ •• e*v л •- . !•: * гj' . д.- •

V-

.w

• '■V .

Ш

•X),

песню о синем море: - / *

, ;4 Рдев а ешь, г ебуваешь, ч1 • ; синее! -Г^

/*рХ5ываешь,\погребав

море,синее!

/t д. ; * . V" 1

- ■ vr 1 .-/Л i.

Г.-,

. .я.-- v ' ' ' ■'■ г . У J

г* л

f ..V

Вырезка с пометками Бунина.

Со стороны господина Ивана Бунина Вилла «Жаннет» Грасс, A.M.

Разрешите мне настоящим письмом уполномочить Вас вести с шведскими издателями переговоры, касающиеся публикации моих книг в шведском переводе, устроенном Вашими усилиями. Я также уполномочиваю Вас расписываться за меня на договорах с данными издателями, известив меня о содержании договоров, и защищать, как можете, все мои интересы.

Я Вас прошу, дорогой господин Цион, принять мои самые лучшие пожелания.

Заверяю подпись господина Ивана Бунина (Лауреат Нобелевской премии) Здесь Грасс

30 апреля 1942 Мэр

Подпись уполномоченного заместителя мэра Печать города Грасс, Приморские Альпы

.. .лестный отзыв о книге — Речь, видимо, идет о книге «Освобождение Толстого», которую Бунин сам послал Циону (см. № 9).

г-жа Mahler — В военные годы и после войны Бунина переписывалась с преподающей славянскую филологию в Базельском университете Эльзой (Елизаветой) Эдуардовной Малер (1882—1970).

Французских рецензий у меня нет... — Видимо, Цион просил Бунина прислать французские рецензии на его книги для переговоров с издателями.

11.

2 мая 1942 г. Грасс

Villa Jeannette Grasse, A<lpes> M<aritimes>.

En russe 2.V.42

Дорогой Сергей Анатольевич, вчера послал Вам заказным avion'oM письмо с доверенностью моей на Ваше имя, засвидетельствованной в мэрии. Нынче получил Ваш avion и рад, что французский текст дошел до Вас Повторяю, что французских рецензий у меня нет здесь — все осталось Париже. Скажу только, что в них говорилось, что в моей книге «превосходно» дано о Толстом все: его жизнь, учение, живой образ... А вот из письма поистине знаменитого писателя Andre Gide от 11 сент<ября> прошлого года из Ниццы: «Моп cher Ivan Bounine, j'ai lu votre livre sur Tolstoi avec une attention soutenue et tres vive: vous entrez dans Yetre meme de Tolstoi plus avant qu'aucun autre...»* Если нужно, сократите кое-что в моей книге при переводе.

Сердечно Ваш Ив. Бунин

12.

10 июня 1942 г. Грасс

10.VI.42

Дорогой Сергей Анатольевич, мне все более и более стыдно, что Вы хлопочете обо мне и к тому же даром. Я Кюнцеля понимаю, кому сейчас нужен Толстой! (Не понимаю только того, почему он не хочет взять книгу моих новых рассказов. Что шведы были бы ими шокированы, это, конечно, вздор). Во всяком случае паки и паки благодарю Вас, что переводите. Написать Марике не могу решиться. Какое же может она дать предисловие? Представлять шведской публике меня, нобелевского лауреата, — ужели есть смысл? Если же она просто поможет устроить книгу, буду очень ей признателен.

Обнимаю Вас, дорогой друг.

Ив. Б.

*«Мой дорогой Иван Бунин! Я прочитал вашу книгу о Толстом с большим вниманием и интересом: Вы глубже, чем кто-либо другой, уловили самую суть мировоззрения Толстого...» (франц.). Ср. также запись Андре Жида в дневнике от 10 сентября 1941 г.: «С большим интересом читаю книгу Бунина о Толстом. Он его прекрасно объясняет» (Gide Andre. Journal 1939—1942. Paris, 1946. P. 155. Цит. по: Литературное наследство. Т. 84. Кн. 2. С. 384).

Открытка Бунина племяннику Коле Ласкаржевскому со стихотворением:

 

Ах, как бешено и пылко На коне летит Шкатпка! Кричит сахарной балде: «Не догнать меня тебе!»

 

20 января 1943 г. Грасс

20.1.43 Cher Ami,

Void un bien long temps que je reste sans avoir de vos nouvelles. Ой etes-vous et comment allez-vous? Ecrivez-moi deux mots, je vous prie. Quant a nous vous pouvez imaginer notre situation! Je suis dans l'impossibilite totale de correspondre avec mes editeurs americains!

Votre tres devoue Ivan Bounine.

Ville Jeannette

Grasse, A<lpes> M<aritimes>.

France

Перевод с французского:

Дорогой друг,

Уже довольно давно я не имею от Вас никаких новостей. Где Вы и как Вы? Прошу Вас, напишите мне два слова. Что касается нас, то Вы можете представить наше положение! У меня сейчас нет никакой возможности переписываться с моими американскими издателями!

Искренне Ваш, Иван Бунин

 

5 августа 1943 г. Грасс

En russe 5.8.1943

Дорогой Друг, где Вы? Писал Вам зимой два раза — видно, письма не дошли. Пишу опять — наудачу. Надеюсь, что Вы благополучны. А мы гибнем и гибнем. Нищета предельная, голод полный. Есть Шведское Консульство во Франции — Consulat Royal de Suede, Cahor (Lot), France. Узнал, что оно кое-кому из шведов помогает посылками. И так как я в некотором роде тоже швед — ибо Prix Nobel — то нельзя ли и мне получать такие посылки (продовольственные) — за плату, разумеется? Мысль безумная — знаю — но «утопающий»... и т.д.

Обнимаю Вас сердечно и все еще не теряю надежды, что вдруг получу от Вас два-три слова.

Ваш Ив. Бунин

Villa «Jeannette»

Grasse, A<lpes> M<aritimes>.

Цион послал это письмо, переведя его на шведский язык, в Шведскую академию, которая 23 сентября 1943 г. решила выплатить Бунину 1500 франков. Возможно, благодаря хлопотам Циона Бунин уже получил гораздо более крупную сумму осенью 1942 г.; 3 июля 1943 г., производя расчеты в дневнике, Бунин записал: «13.XI.42 получил из Швеции 8600 с чем-то».

15.

14 декабря 1943 г. Грасс

Villa Jeannette Grasse A<lpes>M<aritimes>.

En russe 14.XII.43

Mon cher traducteur et ami[50], на этих днях я получил 16 коробок рыбных консервов — из Португалии. Думаю, что это по приказу из Швеции и благодаря Вашим добрым заботам обо мне. Паки и паки сердечно благодарю Вас — и поздравляю с наступающими праздниками, к чему присоединяется и жена моя.

Преданный Вам Ivan Bounine, Ив. Бунин

16.

10 января 1944 г. Трасс

Villa Jeannette Grasse, A<lpes> M<aritimes>.

En russe 10.1.1944

Cher ami, получил Вашу открытку от 12 декабря. Писал Вам уже давно, что получил, благодаря Вам, 1500 фр<анков> и 1900 фр<анков>. То, что мне отправлено, как Вы пишете, 15 дек<абря> (приблиз<ительно> 3800 фр<анков>), еще не получил. То, что Вы ничего не берете себе за перевод, меня очень мучит — я не могу допустить, чтобы Вы работали для меня даром. Вы спрашиваете: посылки или деньги? Отвечаю: то, что Вам удобнее и надежнее. Из посылок получил (как уже писал Вам) 16 коробочек рыбок (из Португалии — очевидно, от Вас). Затем на днях: три коробочки томатного соуса, тоже из Португалии (от кого? от Вас тоже?) и, наконец, довольно большую посылку от Шведск<ого> Кр<асного> Креста из Марселя (тоже не знаю, благодаря кому? очевидно, Вам). Что послал Wicander не знаю.

Обнимаю и поздравляю с Новым годом.

Ваш Ив. Бунин

Холодно! Очень страдаю от болей в руках — ревматизм.

.. .посылку от Шведск<ого> Кр<асного> Креста из Марселя... — Эту посылку Бунин, вероятно, получил 4 января 1944 г., о чем есть запись в его дневнике. В следующие недели Бунин еще несколько раз получал посылки, также фиксируя это в дневнике — 27 января 1944 г.: «Получил 2 шведск<ие> посылки — 50 кило картошек и посылку от какого-то Beskow'a из Швеции»; 11 февраля 1944 г.: «Получил посылку Шведск<ого> Кр<асного Креста»>.

17.

27 июля 1944 г. Грасс

Villa Jeannette Grasse, A<lpes> M<aritimes>.

27.7.1944

Cher ami, regu aujourd'hui votre carte du 5.7. je suis desole je vous ai envoye depuis le 5 fevrier deux cartes et une lettre[51]. J'ai regu tout trois colis de la Croix Rouge, 3 000 fr<an>cs etc. Je vous ecris aujourd'hui en detail et je vous embrasse tres cordialement.

Votre devoue Ivan Bounine

Перевод с французского:

Дорогой друг,

Сегодня я получил Вашу открытку от пятого июля. Я расстроен — после пятого февраля я Вам послал две открытки и письмо. Я получил все — три посылки от Красного Креста, 3000 франков и пр. Я Вам напишу сегодня же подробнее и дружески обнимаю Вас.

Преданный Вам Иван Бунин

Открытки и письмо, которые упоминает Бунин, не сохранились.

18.

31 августа 1945 г. Париж

1, Rue Jacques Offenbach En russe 31. VIII. 1945

Дорогой Сергей Анатольевич, уже давно получил Вашу carte postale и тотчас ответил. Но с тех пор от Вас ни слова — верно, Вы не получили моей открытки? М<ожет> б<ыть>, Вас нет в городе — где-нибудь отдыхаете? Пишу на этот раз заказным и повторяю то, что писал уже Вам. Рад был очень вести от Вас; спрашивал, как Ваше здоровье и вообще как Вы живете и что делаете; от Gebers никаких денег не получал; давняя посылка пропала; получил извещение из Стокгольма (от Nisse Johannison Citypalatset) от 30 июня, что мне послана еще посылка, но это извещение переслали мне из Грасса, куда, конечно, пошла и посылка — и где, очевидно, она и осталась, несмотря на мое письмо в Марсель в Croix Rouge Suedoise, что я теперь в Париже; помогите, дорогой, получить деньги от Gebers'a; у меня целых две книги новых рассказов, еще не изданных; рад был бы переводу их в Швеции.

Обнимаю Вас Ваш Ив. Бунин.

издательству четыре моих книги (три старых, для переиздания, и одну новую, ту, о которой я Вам писал, — общее заглавие ее, т. е. рассказов, ее составляющих, — «Темные аллеи»): и то, и другое дало мне заработок, который мог бы считаться не плохим в прежнее время, но не теперь, когда жизнь здесь очень дорога и не может обойтись, кроме того, без черной биржи, а на черной бирже пакет самых скверных папирос, стоивших прежде 1 фр<анк> 75 сантимов, стоит 100 фр<анков>, кило масла 600 фр<анков>, селедка — 120 фр<анков>, кило мяса — 400 фр<анков> и т.д. прибавьте к этому, что начал выплачивать свои долги, а у меня их 91 тысяча франков! (за одну виллу в Грассе, на которой я жил, и хозяйка которой англичанка жила в годы войны в Англии, 61 тысяча!). Как видите, я буду страшно рад, если Вы мне устроите новые издания моих книг на шведском языке (с отчислением, конечно, некоторого процента в Вашу пользу за Ваши хлопоты). Вы мне прислали отчет Gebers'a от 27 мая 1944 г., по которому мне причитается 286 крон*: я этих денег не получал, да думаю, что сейчас, при таком низком официальном курсе на кроны, мне и не нужно их посылать — лучше подождать, не правда ли? Пусть эти кроны пока полежат в Швеции. (Напишите мне, разделяете ли Вы мое мнение насчет этого). Напишите еще, пожалуйста, можете ли Вы устроить перевод моей новой книги («Темные аллеи»)? Я сам ни Gebers'y, ни другому издателю не буду предлагать ни переизданий, ни издания новой книги: прошу Вас (как сказано выше) войти в сношение по этому делу, если это Вас не затруднит. А насчет издания меня в Швеции на русском языке — я этого что-то не понял: для кого эти издания — для Швеции или для посылки в Россию? на каких условиях? И т.д.

Сердечно Ваш Ив. Бунин

* Вы пишете еще о каких-то 190 кронах: это особо?

P.S. Вы пишете, что рукопись можно послать с пароходом из Sete'a. Но Густав Нобель, кажется, в Париже — м<ожет> б<ыть>, лучше через него? (Как и все прочее?)

...яустроил в Париже вечер чтения... — Закрытый вечер Бунина, на котором он прочел свои последние произведения, состоялся 19 июня 1945 г. в Salle Chopin-Pleyel.

...продал одному новому франц<узскому> издательству четыре моих книги... — В 1945 г. Буниным был заключен договор с Пьером Кайе (Caille), владельцем парижского издательства «Editions du Pavois» об издании книг «La Calice de la vie», «La Cornette Elaguine», «Le Monsieur de San Francisco» и «Les Allees sombres». Эти издания не состоялись, и «Темные аллеи» так и не появились на французском языке при жизни Бунина.

...начал выплачивать свои долги <...> за ... виллу в Грае се, на которой я жил, и хозяйка которой англичанка жила в годы войны в Англии... — Бунины жили на вилле Жанетт с конца сентября 1939 г. до конца апреля 1945 г. Вернувшись после войны из Англии, хозяйка «потребовала заплатить все в один месяц, между 20 ноября и 15 дек<абря>!» (письмо Бунина к Алданову от 14 ноября 1945 г. — Новый журнал. 1983. № 150. С. 187).

Нобель Густав Людвигович (Gustaf Oscar Ludvig Nobel; 1886— 1955) — купец, младший сын Людвига Нобеля (брата Альфреда).

20.

5 октября 1945 г. Париж

1, Rue Jacques Offenbach Paris 16-е En russe 5.X.45

Дорогой Сергей Анатольевич, уже очень давно послал Вам заказными авионами два письма, в одном из которых была доверенность на Ваше имя: получили ли Вы письма? И есть ли надежда на переиздание моих книг по-шведски?

23 октября, т. е. через 18 дней, мне исполнится 75лет: может быть, следует дать в шведские газеты заметки об этом — для оживления интереса ко мне (и для некоторой материальной помощи мне)? — Недели 3 тому назад получил от Gebers'a около 200 крон, за кои мне выдали — страшно и стыдно сказать! — всего 2 400 фр<ан- ков>! Не надо было посылать, надо было подождать более благоприятного случая!

Как Ваше здоровье? Жду известий от Вас и сердечно приветствую.

Bien a Vous J.Bounine.

Цион исполнил просьбу Бунина и 24 октября 1945 г. к его юбилею опубликовал о нем статью в газете, которая выходила в двух городах под разными названиями — «Harnosands Posten» и «Solleftee Bladet». В этой статье с заголовком «Ивану Бунину 75 лет, он празднует в нищете» есть в частности такие строки:

<«...>Во время войны Бунин после бегства из Парижа потерял все свои сбережения, а также все свои рукописи, нуждался и терпел лишения.

На Ривьере <...>часто случались дни, когда у Бунина не было даже хлеба и дров, чтобы отапливать комнату, в которой он жил с женой. Бунин, имевший ранее большой доход от своих книг и своего состояния, стоически перенес все испытания. Единственный раз он обратился к миру с жалобой, когда заболела его жена — у нее открылась язва из-за очень плохого питания. <...> Несмотря на все потери и трудности, Бунин философски относится к человечеству и происходящим событиям и не допускает ненависти в своем сердце к тем, кто его всего лишил».

21.

8 октября 1945 г. Париж

1, Rue Jacques Offenbach Paris 16-е 8 окт. 45

Дорогой Сергей Анатольевич, получил Ваше письмо от 26 сент- <ября>. Опять и опять благодарю Вас за все Ваши заботы обо мне. Простите, что послал Вам доверенность для новых переговоров насчет переиздания моих книг по-шведски, хотя я тут не виноват: ведь Вы сами просили меня прислать Вам ее. То, что Кюнцель не желает переиздавать сейчас <меня>, как писателя-эмигранта, очень странно — вот в Москве продолжают издавать меня и сейчас, — я только на днях прочел в московской «Литературн<ой> газете» об еще одном новом издании моих избранных произведений (что делается, как и прежде, без всякой платы мне). Но Бог с ним, с Кюн- целем; сделайте одолжение, пришлите адрес другого шведского издателя, — есть какой-то крупный и старинный шведский издатель, который когда-то ко мне сам обращался и которого я забыл фамилию: я ему напишу, раз Кюнцель отказался.

Ваш Ив. Б.

Напишу и Кюнцелю, чтобы он официально отказался.

В «Литературной газете» от 7 июля 1945 г. № 29 (1140) была напечатана беседа с директором Гослитиздата Ф. Головенченко, в которой обсуждался план издательствана текущий год, в частности говорилось: «Кроме собраний сочинений план этого года предусматривает выпуск 14 однотомников <...>; а также сборники избранных произведений Боратынского, Брюсова, Бунина, Кольцова, Маяковского, Рылеева, Тютчева, Фонвизина».

...есть какой-то крупный и старинный шведский издатель... — Имеется в виду шведский издатель Карл Отто Боньер (Karl Otto Bonnier; 1856—1941), директор издательства Bonniers.

22.

15 октября 1945 г. Париж

1, Rue Jacques Offenbach Paris 16-е 5.X.45

Дорогой Сергей Анатольевич, получил Вашу открытку от 10 окт<ября>. Недавно ответил Вам на Ваше письмо о Кюнцеле: не хочет переиздавать — ну, и не надо. В некоторой связи с этим мне кажутся и заметки о моем 75-летии, о которых я Вас просил: м<о- жет> б<ыть>, шведские газеты смотрят теперь на меня так же, как Кюнцель, и потому не беспокойтесь и о заметках: не стоит их давать. Повторяю только просьбу сообщить мне как-нибудь, когда будет свободная минута, название и адрес самого крупного шведского издательства, название которого я забыл. Osterling'y я написал.

Сердечно жму Вашу руку.

Ваш Ив Бунин

Anders Osterling (1884—1981) — шведский поэт, долголетний член Нобелевского комитета Шведской академии, активно поддержавший кандидатуру Бунина при присуждении Нобелевской премии. 10 ноября 1933 г. он представил нового лауреата шведским читателям, опубликовав большую статью о Бунине в газете «Svenska Dagbladet».

23.

5 ноября 1945 г. Париж

XI.45. Париж

Дорогой, добрый друг Сергей Анатольевич, получил Ваши письма от 20 и 29 окт<ября> и вырезки — за все горячо, от всей души благодарю. Вера Ник<олаевна> шлет Вам тоже свою благодарность и сердечный привет. Недели три тому назад получил посылку Швед- ск<ого> Кр<асного> Креста, которая шла несколько месяцев, — застревала в Барселоне. Если, благодаря Вам, получу еще, буду, конечно, очень рад. Что до денег, о которых Вы пишете, что Вам, может быть, удастся собрать, то лучше всего поберегите их пока у себя, — скоро курсы улучшатся. Beskow'y посылаю заказной авион. Наведу справки, можно ли послать что-нибудь из моих рукописей при помощи Густава Нобеля. Только что пришло письмо от Кюнцеля:

«Monsieur Bunin, voici notre sanction que vous avez toutes les liberies de disposer en Suede des droits de vos oeuvres. For Hugo Gebers Forlag A.B. Goran Z. Haeggstrom»[52] (и еще чья-то неразборчивая подпись рукой). Насчет издательства Bonniers4 подумаю — неловко самому навязываться, но, м<ожет> б<ыть>, напишу.

Как мы провели день моего рождения? Да очень буднично, — в Париже, слава Богу, о нем не знали. Теперь узнали — из американских газет — и в № «Рус<ских> нов<остей>», который выйдет в четверг 8 ноября, будет об этом напечатано. Вышлю Вам этот № и постараюсь достать № 1.

Дружески обнимаю Вас, дорогой мой.

Ваш Ив. Бунин

...получил Ваши письма... и вырезки... — Цион послал вырезки своих статей из шведских газет о 75-летии Бунина.

Natanael Beskow (1865—1953) — шведский писатель и педагог.

...постараюсь достать № 1... — Первый номер газеты «Русские новости» вышел 18 мая 1945 г. и был посвящен памяти П.Н. Милюкова.

...в № «Рус<ских> нов<остей>»... — См.: И.А. Бунин: К его 75- летию // Русские новости. 1945.9 ноября. № 26.

24.

14 февраля 1946 г. Париж

1, Rue Jacques Offenbach Paris 16-е 14.2.46

Дорогой Сергей Анатольевич, я почти полтора месяца пролежал в постели, начиналось воспаление легких — и ничего не помню: не помню, извещал ли Вас, что получил «cadeau»[53] от г-жи Olga Lindbom — пять тысяч шестьсот шестьдесят шесть франков. На всякий случай — извещаю. Что это? Откуда эти деньги и за что? Напишите. Это, конечно, Вы устроили? Обнимаю, благодарю. Больше не могу писать, еще очень слаб!

Ваш Ivan Bounine.

Как Вы поживаете?

Olga Lindbom (1890—1972) — гражданская жена и сотрудница Циона, работала в службе Социальной помощи церкви, помогая бездомным и нуждающимся.

25.

21 апреля 1946 г. Париж

1, Rue Jacques Offenbach Paris 16 21.IV.46

Дорогой Сергей Анатольевич, с Праздником! Сердечно обнимаю Вас, Вера> Н<иколаевна> шлет Вам свой привет.

Как поживаете? Здоровы ли Вы? Не помню, писал ли я Вам о себе: я месяца три был тяжело болен, начиналось воспаление легких; я сейчас еще слаб ужасно. Не по мне парижский климат!

Ваш всегда Ив. Бунин.

...с Праздником!— Бунин пишет в день Пасхи.

26.

5 августа 1946 г. Париж

5 авг. 1946 г.

Дорогой Сергей Анатольевич, получил Вашу открытку от 22 июля, получил Вашу открытку и от 11 июня и тотчас на нее ответил — тоже открыткой, которая, значит, до Вас не дошла. Я был очень рад, что болезнь Ваша прошла благополучно, и очень тронут Вашими новыми заботами обо мне. Не беспокойте себя, дорогой друг, — я кое-как верчусь. У меня расширение легких и затяжной бронхит, отчего я очень задыхаюсь при ходьбе, должен был бы, конечно, поехать хоть на месяц на какой-нибудь курорт, где эти болезни облегчаются, если не вылечиваются, но средств у меня на это нет, да что ж делать, все-таки, повторяю, мы кое-как живем. Можно было бы стать даже богатым, — мне уже твердо предлагали возвратиться в Россию, издаваться там, — но я на это не решился — слишком стар для того, чтобы столь резко ломать жизнь!

Книга моя по-французски еще не вышла, по-русски — тоже. Посылаю Вам несколько рассказов в корректурных листах — если подойдет какой-нибудь из них для перевода*, буду доволен, но, раз Вы еще очень слабы после болезни и нуждаетесь, сделайте одолжение не торопиться с высылкой мне гонорара, если таковой будет (равно как и с переводом тех 50 крон, о которых Вы пишете): сосчитаемся, когда Вам будет материально легче.

Сердечно обнимаю Вас и передаю привет моей жены.

Ваш Ив. Бунин.

* Делайте какие угодно купюры

Книга моя... — Речь идет о книге «Темные аллеи» (см. примеч. к п. 3), которая вышла в конце ноября 1946. Издание на французском языке не состоялось (см. примеч. к п. 19.).

27.

8 ноября 1946 г. Париж

8.XI.46

Дорогой Сергей Анатольевич,

Очень Вас благодарю — получил и поздравление, и 5 ООО. Концы «Дубков» и «Красавицы» я Вам, очевидно, не дослал. Но «Дурочка» другое дело: она именно так и кончается — насчет улыбки ребенка. На днях моя книга «Темные аллеи», в которую входят все эти рассказы, выйдет и по-русски, и по-французски (а вскоре и по- английски) — тогда немедля пошлю ее Вам. Кроме того, поищу что-нибудь рождественское.

Желаю Вам, дорогой друг, здоровья — все-таки это самое главное, испытываю это на себе: мое дело совсем плохо — бронхит мой не проходит, задыхаюсь при ходьбе ужасно, доктора говорят, что мне необходимо уехать на юг месяца на 3, на 4, но об этом я и думать не могу: чтобы прожить в условиях приличных на юге такой срок, надобно истратить при теперешнем франке не меньше ста тысяч! (Один проезд туда и назад — от Парижа до Cannes и обратно — в спальном вагоне 2-го класса стоит теперь почти 10 тысяч.)

А меж тем дом наш опять не топят, началась поистине ужасная парижская зима, гриппы...

Сердечно обнимаю Вас, жена Вам шлет привет.

Ваш Ив. Бунин

28.

12 ноября 1946 г. Париж

12 ноября

Дорогой Сергей Анатольевич,

Saxon & Lindstroms Forlag издало книжку, о которой Вы пишете, самовольно, но мы тогда были в Стокгольме и подняли маленький скандал, и издательство что-то заплатило мне. Вы говорите: не предложить ли ему мою новую книгу (которую Вы по ошибке называете «Осенние вечера», а она называется «Темные аллеи»). Не знаю, дорогой друг, Вам виднее, что это за издательство. Мне казалось — оно плохое. Не обратиться ли к Бонье?

Сердечно обнимаю Вас.

Ваш Ив. Б.

Концы «Дубков» и «Красавицы» еще не нашел.

...благодарю за приятное известие насчет моего рассказа. — Известна лишь одна публикация бунинского рассказа переводе Цио- на — в 1947 г. рассказ «Чистый понедельник» был напечатан в журнале «Den vita mendagen» (All Varldens Berattare. 1947. № 2). См. также прим. к п. 34.

 

10 января 1947 г. Париж

1, Rue Jacques Offenbach Paris 16 10.1.47

Дорогой Сергей Анатольевич, простите поздний ответ, я опять пролежал недели две в постели и сейчас еще страшно слаб. Очень благодарю — посылку получил. Что до «Темных аллей», то текст их и по-франц<узски>, и по-англ<ийски> такой же, как по-русски. Не подходит для Швеции? Ну и не надо. Хотя ведь можно было бы выбрать много рассказов вполне «приличных», а в некоторых сделать купюры...

Шлю Вам сердечный привет от себя и В<еры> Н<иколаевны>.

Ваш Ив. Бунин

 

7 февраля 1947 г. Париж

7.2.1947

Дорогой Сергей Анатольевич, я второй месяц в постели, очень простужен, гибну от кашля и т.д., поэтому простите, что так поздно отвечаю на Ваше письмо от 14 дек<абря>. Благодарю Вас за все Ваши заботы и переводы. Посылку давно получил — будьте добры передать мою сердечную благодарность тем двум дамам, которые ее послали. «Темн<ые> аллеи» по-французски набраны, но еще не вышли из-за отсутствия бумаги, по-английски еще только переводятся. Но все равно — тексты и по-франц<узски>, и по- англ<ийски> вполне те же, что и в русском издании — и Франция, и Англия смелее Швеции! «Молодая любовь» — хорошее заглавие. Сделайте сборник как хотите, но если он все же не годится для Швеции, что ж делать! Не хотят, не надо.

Сердечно Ваш Ив. Бунин

Имена двух дам исследователям установить не удалось.

32.

3 мая 1947 г. Жуан-ле-Пен

Villa Le Fournel Chemin du Fournel Juan-les-Pins, A<lpes> M<aritimes>.

France 5.V.47

Дорогой Сергей Анатольевич, я больше трех месяцев лежал в постели в Париже — было острое малокровие. Теперь я (до начала июня) на юге, поправляюсь, но очень медленно, слаб еще настолько, что вот едва пишу эти строки. Как Вы? Как здоровье? Напишите.

Сердечно Ваш Ив. Бунин

P.S. «Темные аллеи» давно набраны и во Франции, и в Англии, но еще не вышли — нет бумаги. На днях продал эту книгу в Америку.

Весной 1947 г. Бунины провели два с половиной месяца (с 23 марта до начала июня) в Русском доме в Жуан-ле-Пен на Лазурном берегу.

Об английском издании см. примеч. к п. 27. О несостоявшемся издании на французском языке см. прим. к п. 19.

Относительно издания «Темных аллей» в Америке 23 февраля 1947 г. Бунин писал Алданову: «<...> какой-то америк<анский> издатель «Б. Г. Танко» или «Танько» желает издать «Темн<ые> аллеи» с авансом в 200 долларов» (Новый журнал. 1983. № 152. С. 171—172). 22 апреля 1947 г. был подписан контракт с нью-йоркским издательством «Rockport Press», Я. М. Цвибаком от имени Бунина и редактором издательства Борисом де Танко. Однако издание не состоялось.

33.

14 мая 1947 г. Жуан-ле-Пен

Villa Le Fournel Juan-les-Pins, A<lpes> M<aritimes>.

14. V. 1947

Дорогой друг, очень, очень благодарю Вас за известие о деньгах, за Ваши неизменные заботы обо мне и очень прошу Вас передать мою глубокую благодарность Нобелевскому фонду. Ваше известие — большое утешение для меня — я совершенно разорен своей болезнью и дикой дороговизной жизни во Франции. Подержите деньги пока у себя — я скоро напишу Вам, как с ними поступить. Я еще очень слаб, но к концу мая возвращаюсь в Париж: жить здесь дольше мне уже не по средствам (почти прожил все, что получил авансом от американского издателя, купившего мои «Темные аллеи»). Сердечно обнимаю Вас, дай Бог Вам здоровья!

Ваш Ив. Бунин.

Нобелевский фонд — независимая от Шведской академии организация, распределяющая нобелевские деньги и организовывающая церемонии вручения премий.

34.

23 июня 1947 г. Париж

23 июня 1947 г.

Дорогой Сергей Анатольевич, получил Вашу открытку от 20 июня. Как же эта госпожа не поняла, в чем дело? Впрочем, и Вы, может быть, не поняли? Если примет, возьмите с нее расписку в получении и пришлите мне заказным, пожалуйста.

Очень благодарю, что Вы пристроили «Ворона» и послали «Пароход Саратов» в Осло. Вы пишете, что в начале июля увидитесь «с одним издателем». Это насчет издания книгой «Темных аллей»? Определить, за какую сумму можно отдать их, не могу — не знаю теперешних условий шведских. Конечно, нужно, чтобы издатель платил с каждого проданного экземпляра, с его обложечной цены, не менее 10% и чтобы он дал приличный аванс — какой именно, не могу сказать, повторяю. Чем больше — тем лучше — торгуйтесь!

По-французски «Темн<ые> аллеи» все еще не вышли — набраны, исправлены, но задерживаются из-за недостатка бумаги. Все же обещает издательство вот-вот выпустить.

Вы мне когда-то — уже давно — прислали предполагаемое содержание «Темных аллей» для шведского издания и предполагаемое название этого сборника: «Молодая любовь», или «Чистый понедельник», или «Трактир на воде». По-моему, «Чистый понедельник» будет непонятно или скучно шведам, «Трактир на воде» тоже не заманчиво. «Молодая любовь» — ничего себе; но почему не назвать как русское издание и как будет озаглавлен сборник и во Франции, и в Англии, и в Америке (я туда тоже продал «Темные аллеи» недавно), и в Германии (там желает издать мюнхенский издатель Franz Ehrenwirth) — т.е. именно: «Темн<ые> аллеи»? Это и красиво, и поэтично. Очень стою за это именно название сборника.

Что до предполагаемого Вами содержания сборника, то, по-моему, характер его нарушает «Обезьяна» — ведь весь сборник о любви, а «Обезьяна» совсем не кстати в нем. Непременно надо выкинуть и те 3 рассказа, что Вы называете «Нормандскими легендами»: эти легенды тоже совсем «из другой оперы», кроме того, они не «нормандские», а «провансальские», а главное — они не мои: это только моя передача народных провансальских легенд, вольный перевод их. Затем: годится ли для благочестивой Швеции «Антигона»? сомневаюсь. «Неприлична» и неинтересна и «Кума». Взамен всего этого возьмите из «Темных аллей» какие-нибудь другие рассказы.

Как всегда, горячо желаю Вам здоровья, дорогой друг.

Ваш Ив. Бунин

P.S. Да, вот еще что: что это за рассказ «Молодая любовь»? Откуда? Не вижу такого в «Темных аллеях».

Как я отношусь «к текущим событиям»? Это трудно сказать в письме!

...эта госпожа... — О ком идет речь, исследователям установить не удалось.

Вы пристроили «Ворона»... — Возможно, Циону удалось опубликовать свой перевод «Ворона» в провинциальной печати.

«Трактир на воде» — «Речной трактир» (1943) — рассказ из сборника «Темные аллеи».

...как будет озаглавлен сборник... и в Германии... — Немецкое издание не состоялось.

...характер его нарушает «Обезьяна»... — Имеется в виду рассказ «Про обезьяну» (1936), позднее озаглавленный «Молодость и старость».

Непременно надо выкинуть и те 3 рассказа, что Вы называете «Нормандскими легендами»... — Речь идет о трех из шести «Провансальских пересказов», основанных на произведениях Фредерика Мистраля (1930—1914): «Звезды», «Мэтр всех мэтров», «Тарас- кон», «Юный пилигрим», «Волхвы», «Святочный вечер». Впервые напечатаны в 1931 г. в газете «Последние новости» (7 января. № 3577; 28 июня. № 3749; 25 декабря. № 3929).

«текущие события» — Возможно, речь идет о расколе в парижском Союзе русских писателей и журналистов, произошедшем на собрании Союза 24 мая 1947 г.

 

Герб рода Буниных на вазе из Гжели

ШМ

 

Переписка И. А. Бунина с издательством «Петрополис»

Профиль Бунина

ДЕЛА ИЗДАТЕЛЬСКИЕ, МУЧИТЕЛЬНЫЕ..

ПЕРЕПИСКА И. А. БУНИНА С ИЗДАТЕЛЬСТВОМ «ПЕТРОПОЛИС»

И. А. БУНИН — М. С. КАПЛАНУ

Villa Behidere, Grasse, А. М.

J0.IV.34

Дорогой Михаил Семенович!

Извините, что задержался с ответом Вам и высылкой материала — был несколько дней болен.

Итак, что же решено? Шрифт и бумага «Пещеры»[54]? Уж очень плоха там бумага — страницы выходят темные. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что в книге Бурова («Земля в алмазах»)[55]она лучше. Насчет шрифта тоже неважно дело. Не могу решить, какой для меня лучше: Алданова или Сирина[56] или Бурова? Бурова как будто удобный: тома мои выходят довольно велики, — следовательно, буровский был бы лучше по своей компактности, потому что он мельче; но его беда в том, что, во-первых, в нем есть щеголеватость, отвлекающая внимание читателя, а во-вторых, — этот шрифт мне кажется обязательно связанным с довольно узкой колонкой. — Так что мое мнение такое: для меня, по-моему, более всего подходит шрифт книжки Зурова («Древний Путь»)[57]. Скажите мнение свое и Марка Львовича.[58]

Обложка моих книг должна быть... никакая, лучше всего сказать. Ни классическая, ни модерн. Лучше всего, по-моему, просто нарисовать (в соответствии со шрифтом книги) буквы:

СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ И. А. Бунина

Затем: что ставить после этого? Том такой-то? Этого еще не знаю. Пока думаю, что не надо обозначать, какой том. Надо заглавие. Например:

ЧАША ЖИЗНИ. — ГОСПОДИН ИЗ С<АН>-ФРАНЦИСКО.

Что пустить в первую очередь? Первый том не могу послать сейчас — он требует довольно серьезной редакции. Посылаю нынче (с вечерней почтой) том, состоящий из двух книг (т.е. прежде бывших двумя): «Чаша Жизни»[59] и «Госп<один> из С<ан>-Фр<ан- циско>»[60] — или «Мит<ина> любовь»[61] и «Солнечный удар»[62] (эти две книги тоже приходится соединить в одну — в один том; иначе я весь в 10 томов не умещусь).

Поклон.

Ваш Ив. Бунин

Марк Львович Слоним (1894—1976) — общественно-политический деятель, литературный критик, переводчик, мемуарист. С 1919 г. в эмиграции в Европе, в 1941 г. переехал в США. В Париже Слоним руководил агентством «Европейское литературное бюро», сотрудничал во многих эмигрантских изданиях. С января 1934 г. до начала Второй мировой войны — литературный агент Бунина в Париже.

9 Бунин И. А. Чаша жизни: Произведения 1913—1914 гг. Париж: Русская земля, 1921. На обложке год издания: 1922; Бунин И. А. Господин из Сан-Франциско: Произведения 1915—1916 гг. Париж: Русская земля, 1920; Бунин И. А. Митина любовь: [Повесть, рассказы, стихи]. Париж: Русская земля, 1925; Бунин И. А. Солнечный удар:

[Рассказы]. Париж: Родник, 1926.

***

<Грасс. 7 мая 1934>

Многоуважаемый Михаил Семенович, дело начинает принимать поистине трагический оборот: до сих пор мы даже на йоту не двинулись в деле издания моих книг! До сих пор Берлин не сообщил Вам: будет ли он печатать «Митину любовь» и «Солнечный удар» одной книгой! А я послал материал месяц тому назад! Жду Ваших вестей с нетерпением.

Ваш Ив. Бунин

М. С. КАПЛАН — И. А. Бунину

7 июля 1934 г.

Господину И. А. Бунину, Грасс.

Дорогой Иван Алексеевич.

Подтверждаю получение Вашего открытого письма от 2 с<его> м<есяца> и письма от 4 с<его> м<есяца>. Вот, что сообщает «Петрополис»: «Получили открытку, пересланную Вами от Ив. Ал. Сегодня (2.7.34 г.) приступили к набору. В течение 10 дней все будет набрано. Хотя Ив. Ал. не хочет читать первой корректуры, все же ее Вам пошлем для контроля. Сейчас же по окончании седьмого тома, примемся за набор пятого, а затем и дальше, т<ак> ч<то> выпустим по тому и в авг<усте->сент<ябре>. НО ТОЛЬКО ПОТОРОПИТЕ

ЖЕ Ив. Ал. с присылкой нам материалов. Ив. Ал. всё нас торопит, а материала нам дал только на 1 т<ом>. Не будем делать никаких перерывов в выпуске томов, т.к. летом почти не выходит новинок и мы воспользуемся этим, выпуская том за томом».

Думаю, дорогой Иван Алексеевич, что это Вас вполне удовлетворит. Жду срочно материал для 2-го и 3-го тома. Мы ПРЕЖДЕ ВСЕГО заинтересованы в скорейшем выпуске первых неск<ольких> т<омов>, т.к. уже затратили на издание массу денег (бумага куплена на все собрание и лежит на складе), а публика несомненно ждет выхода в свет 1-го тома, чтобы подписываться, — Вам, вероятно, будет интересно знать, что за месяц, что объявляется прием подписки1, таковых набралось в «П<оследних> н<овостях>» 8, а <в> «Возрождении», кажется, 5.

Выпустить 1-ю книгу раньше июля мы никогда не предполагали, т. к. никак по техническим причинам этого сделать не смогли бы и никому этого не обещали. «Посл<едние> нов<ости>», заключив с нами договор о рекламе издания, получили от нас обещание, что 1-я книга будет не позднее конца июля, ТАК ОНО И БУДЕТ.

Первыми стали объявлять П<олное> с<обрание> сочинений «П<оследние> н<овости>», хотя я их просил объявлять С<обра- ние> с<очинений> и так в нашем с ними договоре. Но и «Петрополис», и мы считаем правильным указывать П<олное> с<обрание> с<очинений>, т.к. публика никак не разбирается в П<олном> с<об- рании> с<очинений> и С<обрании> с<очинений> и всегда охотнее подпишется на П<олное> с<обрание> с<очинений>, хотя это не значит, что будет дано ВСЁ, что автор написал.

Ничего страшного нет в том, что в объявленных 10 т<омах> (обещали мы 120—130 печ<атных> листов, а дадим 140, а может быть, и 150 печ<атных> л<истов>) не поместить всего того, что вышло хотя бы за рубежом. Мы ведь условились с Вами, что, когда будет подходить к концу издание означ<енных> 10 томов, мы объявим о выходе 2—3, а может быть, и больше томов, которые будут даны таким же шрифтом, размером, на такой же бумаге и внешним видом, как и само собрание.

Было бы, конечно, хорошо издавать томики по 17—18 печ<ат- ных> листов или лучше собрание сделать в 12 томах, но, дорогой Иван Алексеевич, это значило бы, что собрание стоило бы издать не 50 т<ысяч> франков, а на 1/3 больше, т. е. 65—67 т<ысяч> франков и пришлось бы соответствующе удорожить подписку, а мы считаем, что этого никак в настоящее время нельзя. Мы уж и так пошли Вам навстречу, давая в томиках до 15-ти листов, вместо обязательных по контракту с Вами 12—13-ти, что нам обойдется не менее 7000 франков против сметы больше.

Дайте нам для 2-го и 3-го тома материала по 14—15 листов. И мы наберем их такими.

Образцом для всего собрания будет первый выпущенный нами том, и мы не сомневаемся, что Вы будете вполне удовлетворены. Следует иметь в виду, что собрание выпускается под маркой «Петрополис» и в первый раз по старой орф<ографии>, а книги ВСЕ, вышедшие (а их немало) под этой маркой, отличались своей хорошей внешностью, набором и т.д. Лицом в грязь не ударим.

Пишу одновременно в Берлин, и по получении оттуда соображений Петрополитанцев Вас немедленно уведомлю.

Примите, дорогой Иван Алексеевич, наш искренний привет

«Дом книги»

1 В парижских газетах были помещены объявления об открытии подписки на «Полное собрание сочинений И. Бунина в десяти томах». Это объявление регулярно публиковалось в «Последних новостях» с 9 июня 1934 г., в «Возрождении» с 14 июня 1934 г.

И. А. БУНИН — М. С. КАПААНУ

<Грасс> 23. VII.34

Дорогой Михаил Семенович.

Получил еще несколько полос корректуры — и продолжаю в полном изумлении разводить руками: зачем мне их присылать, заявив, что их не надо читать?! И когда же, наконец, будет корректура в листах — та, которую надо читать?! Большей муки я не испытывал ни с одним в мире издательством! Это сплошная пытка — многомесячная! — посулами, обещаниями, никогда неисполняемыми! Если так будет продолжаться и впредь, не вините меня, если я пойду на решительный разрыв с «Петрополисом». Терпение мое приходит к концу. Пожалуйста, известите об этом Берлин категорически.

Известите и о том, что корректуру я хочу читать и первую (в полосах) и вторую (в листах). Это мое решение, конечно, к «Мити- ной любви» уже не относится. Но что до дальнейших томов (и в первую очередь до «Деревни»), то оно незыблемо: ибо кое-какие поправки я непременно должен буду делать — невзирая на те, что уже сделаны в оригинале: в корректуре все всегда гораздо видней.

Привет — и просьба не сетовать на меня за резкости. «Петрополис» ангела может вывести из терпения.

Ваш Ив. Бунин.

В левом верхнем углу письма пометка М. С. Каплана: «Действительно безобразный человек. Прошу письмо вернуть МК»

М. С. КАПААН — И. А. БУНИНУ

Париж, 27.7.34г.

Господину И. А. Бунину в Париже

Дорогой Иван Алексеевич.

Отвечаю на Ваше письмо от 23 с<его> м<есяца>.

«Петрополис» лучше всего отвечает на Ваши, никак не заслуженные ими укоры, посылкой Вам пакетика за пакетиком с оттисками сверстанной корректуры, которую, надеюсь, Вы со своей стороны не задерживаете.

Если Вам угодно в дальнейшем получать и первую корректуру, охотно будем ее Вам посылать, но должен Вам еще раз подчеркнуть, что ВСЕ АВТОРСКИЕ поправки будут производиться за Ваш счет. Надеюсь, что Вы не будете вносить столько поправок в каждую корректуру, которые служили бы основанием для типографии выпускать томики с запозданием. Мы связали типографию контрактом, и она должна выпускать сданный для набора том в известный срок, если только не будет много АВТОРСКИХ поправок.

Подписка на собрание идет, увы, довольно слабо.

С искренним приветом Ваш «Дом книги»

Карикатура из архива Бунина.

И. А. БУНИН — М. С. КАПЛАНУ

<Канны>

Опять никакой корректуры уже дней десять! Дорогой Михаил Семенович, что же это такое? А книга К. И. Зайцевавыход которой обещан был в середине июня\

12.VIII.34 Ив. Б.

В правом верхнем углу открытки пометка М. С. Каплана: «Дорогие, что же действительно ему ответить? МК. 14.VIII.34».

1 Кирилл Иосифович Зайцев (архимандрит Константин; 1887— 1975) — экономист, юрист, литературный критик, богослов. В эмиграции с 1920 г. Член редакционного комитета парижской газеты «Россия и славянство». С 1934 г. в Харбине, затем в Шанхае, с 1948 г. в США, где принял монашество, с 1954 г. — архимандрит. В 1930-х гг. общался с Буниным, написал о нем книгу: Зайцев К И. И. А. Бунин: Жизнь и творчество. Берлин: Парабола, [1934]. Вышла в свет 7 сентября 1934 г. Бунин был единственным писателем, которому при жизни в эмиграции была посвящена отдельная книга. Вероятно, вопрос Бунина о книге Зайцева был связан с тем, что Каплан представлял в Париже и издательство «Парабола».

М. С. КАПЛАН — И. А. Бунину

14.8.34 г.

Господину И. А. Бунину в Грассе.

Дорогой Иван Алексеевич.

Получил только Вашу открытку от 12 с<его> м<есяца>.

«Передав» Вас непосредственно для сношений по тому «Митина любовь» с Берлином, я как-то отошел от этого дела и теперь сожалею. Сегодня же пишу в полагающемся тоне в Берлин (надеюсь, что Вы не делали в сверстанной корректуре таких поправок, что ломали верстку, и этим сами не были причиной задержки) и надеюсь через 3—4 дня все выяснить. Впредь придется опять все делать через меня.

Книга Зайцева сверстана и, кажется, уж напечатана, задержка только в фотографиях, которые нам прислали не полностью. Все сделано, чтобы книга вышла в ближайшие дни.

«Митина любовь» обязательно будет разослана в этом месяце, если Вы только не задержите Вашими поправками.

С искренним уважением и приветом.

Ваш «Дом книги»

И. А. БУНИН — М. С. КАПЛАНУ

Вот, Михаил Семенович, копия письма, которое я нынче посылаю экспрессом в Берлин. Письмо «Петрополиса» к Вам удерживаю пока у себя.

4.IX.34

Издательству «Петрополис» в Берлине.

Милостивые государи.

Только что получил от г. Каплана Ваше письмо к нему, касающееся моего с Вами дела. Возражаю, во-первых, против неточности, которая есть в этом письме относительно поправок, будто бы сделанных мной в корректуре «Митиной любви» так, что пришлось «ломать» верстку — по моей якобы вине. Таких поправок я не делал, ломать верстку из-за меня Вам не было надобности, — говорю это совершенно уверенно, ибо знаю типографское дело. Вы должны были только выправить ее, сделать в ней передвижения. Но я ли вынуждал Вас к этому? Нет, к этому вынудила Вас та небрежность, с которой Ваша типография верстала книгу — сделав совсем неравномерные пролеты между главами, поставив заглавия вещей, составляющих книгу, на разных уровнях — и т.д. Но оставим это первое пока в стороне — будем об этом спорить тогда, когда мы будем решать этот вопрос с доказательствами в руках, т.е. когда Вы предъявите мне корректурные листы с моими поправками и знающие люди докажут Вам мою правоту в этой частности. Сейчас гораздо важнее для нас с Вами не частное, а общее, — второе, т.е. вопрос: какие вы можете мне дать твердые гарантии насчет того, что «оставшиеся 7 месяцев для выполнения соглашения» безусловно достаточны Вам? Опыт предыдущих 5 месяцев не позволяет мне продолжать дело без таких гарантий. Посему извещаю Вас: остановить выпуск «Митиной любви» я не претендую; но при непременном условии: Вы должны прислать мне для просмотра те последние листы ее, кои Вы мне не дослали, равно как титул, шм<уц>ти- тул и проект обложки; я этого ничего не видел — и, если будут ляпсусы в тексте последних листов, а обложка (которая, согласно нашему контракту, должна быть одобрена мною) не удовлетворит меня, я должен буду заявить об этом в печати.

Затем: прошу Вас набирать «Деревню» только в том случае, если Вы действительно сможете дать мне вышеуказанные гарантии; иначе — что же будет? Я буду настаивать на расторжении контракта и надеюсь, что Вы должны будете уступить мне: к чему же тогда тратиться Вам на этот набор? И наконец: без этих гарантий я никак не могу продолжать посылать Вам материал.

На днях я надеюсь быть в Париже. Там я и мой адвокат[63] будем иметь решительный разговор с г. Капланом. Будьте же добры немедля списаться с ним и дать ему те или иные возможности — или урегулировать (а значит, и продолжать) дело, или покончить, т.е. ликвидировать его миром, без неприятностей.

С совершенным почтением

Ив. Бунин

4 сентября 1934 г.

Villa Belvedere, Grasse, A.M.

ка его. Вы знаете, что гласит 4-й параграф нашего с Вами контракта: «Редактирование всего издания собрания сочинений Бунина предоставляется автору». Пользуясь этим правом, я составил 7-й том моих сочинений из 2-х книг, изданных мной в свое время в Париже под заголовками: «Митина любовь» и «Солнечный удар». Вы нашли, что том, составленный таким образом, будет слишком велик, после чего пришли со мной, при посредстве писем г. Каплана (имеющихся у меня в наличности), к соглашению: определить размер этого тома в 15 листов, каковым соглашением я и воспользовался, давши Вам для набора и печати полностью книгу «Митина любовь» и первые 80 страниц книги «Солнечный удар», то есть следующие мои произведения: «Солнечный удар», «Ида», «Мордовский сарафан», «Дело корнета Елагина» и «Страшный рассказ». Это отвечало моим редакторским идеям, давало тому желательный для меня характер, и Вы приняли его и таким образом дали мне полную уверенность, что вышеназванный том будет иметь именно то содержание, которое я считал необходимым по соображениям литературным и материальным. За целых пять месяцев, исгекших с того времени, как я послал Вам весь материал для этого тома, Вы ни единым словом не обмолвились против размера и содержания его, — судите же после этого, каково было мое изумление при получении мною от Вас той книжечки в 11 листов, на которой стоит: «Собрание сочинений И. А. Бунина. Том VII. Митина любовь. Солнечный удар», — ив которой из всей книги «Солнечный удар» я нашел только один первый рассказ, а все прочие 4 рассказа Вами выкинутыми без всякого даже предупреждения меня о таком поступке, нарушившем все мои литературные и материальные интересы касательно этого тома.

Повторяю: согласиться на выпуск его в свет я никак не могу, о чем и ставлю в известность Вас, г. Каплана и моего парижского адвоката. Если Вы не примете во внимание этого моего заявления и не постараетесь урегулировать вопроса хотя бы насчет того 7-го тома, благоволите учесть все те чрезвычайно серьезные для Вас последствия, кои вытекут отсюда.

С почтением

Ив. Бунин

9 сентября 1934 г.

Grasse, А. М.

И. А. БУНИН — ИЗДАТЕЛЬСТВУ «ПЕТРОПОЛИС»

Villa Belvedere, Grasse, A.M. 29.IX.34

Милостивые государи, все-таки очень прошу Вас добавить к «Деревне» и «Суходолу» те 2 листа стихов, которые я послал Вам в свое время. Иначе — куда я их дену? Нарушится вся постройка следующих за «Деревней» томов! Прошу Вас об этом во имя наших общих интересов.

С почтением Ив. Бунин

P.S. Жду во всяком случае Вашего ответа по этому вопросу.

* * *

Издательству «Петрополис» в Берлине

Милостивые государи.

Получил Ваше письмо от 1 октября и корректурные листы (страницы 180—212), включ<ающие> окончания «Митиной любви» и «Солнечного удара». Возвращаю Вам их нынче же, экспрессом.

Два листа стихов, кои я предлагал Вам прибавить к книге «Деревня» и «Суходол» (т.е. ко II тому), мною от Вас получены набранными. Не знаю, как с ними поступить, куда их девать: Вы пишете, что готовы их прибавить, но прибавляете: «Сговоритесь с М. С. Капланом о расчетах». Это значит — Вы готовы их прибавить за мой счет. Как, я еще должен платить Вам, кои издаете все мои сочинения на таких невиданных условиях — до поры до времени не давая мне ни копейки! — Ни о каком моем счете, за счет и речи быть не может.

Жду возврата всех моих портретов-оригиналов, уже использованных Вами.

Жду корректурного оттиска портрета, прилагаемого к «Деревне», равно как и титула и шм<уц>титула этой книги.

С почтением Ив. Бунин

4.Х. 1934.

Villa Belvedere, Grasse, A.M.

И. А. Бунин — М. С. КАПЛАНУ

<Грасс>

Многоуважаемый Михаил Семенович.

Я ни минуты лишней ничего не задерживал — все слал назад в тот же день — и экспрессом! — прямо в Берлин, согласно просьбе Берлина.

Не высылал 3-й книги потому, что все не верил, что «Пет- р<ополис>» сдержит свое обещание (новое) выпустить хотя бы «Мит<ину> люб<овь>» к 10 окт<ября>. «Петрополис» 6 месяцев не выполнял контракта (и тем причинил мне огромный — всяческий ущерб). Как ему верить?

Проспект я Вам выслал 5 месяцев тому назад. Поищите его.

Правки в «Деревне» — исключение. Это Вам убыток. А какой убыток нанесли Вы мне, держа меня 6 месяцев под спудом вне рынка! Давайте судиться — я Вас разорю. Это все совершенно серьезно.

Ив. Бунин.

7.Х.34

P.S. «Мит<ина> люб<овь>» давно кончена, половину «Деревни» — в листах — нынче шлю.

М. С. КАПААН — И. А. БУНИНУ

12.Х. 1934 г.

Господину И. А. Бунину в Грассе.

Дорогой Иван Алексеевич.

Подтверждаем получение Ваших писем от 7 (открытка) и 8 с<е- го> м<есяца>, равно как и рукописи 3-го тома собрания. Не ответили Вам немедленно, т.к. ждали сообщений из Берлина о выходе в свет т<ома> 7-го и списывались с центром относительно т<ома> 2-го. Сегодня получили сообщение, что т<ом> 7-й вышел в свет и завтра Вам будет выслан Ваш экземпляр книги. Мы здесь ждем книгу в понедельник-вторник и в четверг, объявив о выходе книги, начнем рассылку такового подписчикам.

Как видите, сдержали данное обещание. Будет так и в дальнейшем, если не будет задержки с Вашей стороны, а также, если с Вами наладим вопрос относительно авторских изменений в рукописях.

Т<ом> 2-й думаем выпустить не позднее, чем через 2 недели после выхода в свет т<ома> 7-го. Поместим в таковом 2 листа набранных для такового стихотворений. Это делаем, чтобы дать Вам моральное удовлетворение. Том выйдет громадный (листов до 20- ти) и влетит нам в копейку.

Теперь, дорогой Иван Алексеевич, позвольте относительно присланной нам новой рукописи. Вы прислали нам т<ом> 3-й под названием «Древний человек», а между тем было обещано и мы об этом уже объявляли, что третьей книжкой по порядку выхода в свет будет «ГОСПОДИН ИЗ С<АН>-ФРАНЦИСКО». Ведь присланный Вами том есть почти полностью содержание ранее вышедшего тома «Крик»1 с прибавлением одного рассказа «Снежный бык». С точки зрения хода подписки, будет катастрофичным выпустить этот том, который «милые господа» разбазаривают по 3 франка, т.к. его имеется повсюду на складах в большущем количестве, а нам необходимо, пока мы не получим от подписчиков, большинство которых платит в рассрочку, полностью за все собрание (требуется доставить 4 тома для этого), давать те книги, которых нет на рынке или те, которые, как «Арсеньев»2, очень дороги. Берлин и мы здесь вместе с ними пришли в ужас, когда увидели рукопись 3-го тома вместо «Г<осподина> из С<ан>-Фр<анциско>». Настоятельно просим Вас поэтому, дорогой Иван Алексеевич, СРОЧНЕЙШЕ выслать прямо в Берлин рукопись «Г<осподина> из С<ан>-Фр<ан- циско>» и нас об этом уведомить открыткой. Том же третий выпустим 5-й книжкой, когда подписчики внесут все свои взносы. Очень рассчитываем, что Вы не задержите высылкой тотчас же рукописи «С<ан>-Франциско», которая будетнабрана без задержек и выпущена через самый короткий срок. Если у Вас «Г<осподин> из С<ан>-Франциско» не готов, давайте немедленно другой том, но только не «Розу Иерихона»3 и не «Грамматику любви»4, которых на рынке сколько угодно. Между прочим, очень просим Вас перетасовать рассказы этих томов, чтобы они не были похожи на ранее выпущенные книжки. Ведь об этом мы с Вами говорили, и Вы нам твердо обещали это исполнить.

Итак, нам важно иметь еще 2 тома, кроме 7-го вышедшего и 2-го заканчиваемого, после чего будем безоговорочно печатать любой, который Вы пришлете, т.к. нужно-то издать ведь все.

Прислав рукопись 3-го тома, Вы, дорогой Иван Алексеевич, указываете, что этот том «маленький». Каким же это образом. Ведь в нем, кроме добавленного («Снежный бык») рассказа, не меньше 450 т<ысяч> знаков, а значит, будет без стихов не меньше 17 листов, а по новому положению мы максимум должны давать в книжке 15 л<истов> прозы или 14 прозы + 2 стихов количества знаков, как в 7 томе. Мы понимаем, дорогой Иван Алексеевич, что Вам уместить всего нельзя и в 150 листах, но просим Вас очень иметь в виду, что цена на собрание была назначена исключительно низкая из расчета, что будет 10 томов в максимум 125 листов, а повышать цену на подписку было бы безумием с нашей стороны. Ведь и так подписка пока себя не совсем оправдала, несмотря на нашу исключительную рекламную работу. Очень просим Вас считаться при составлении тома с тем, что рукопись должна содержать МАКСИМУМ 380 тысяч знаков, если считать, что таковой состоит только из прозы (15 листов).

Корректуры Вы просите впредь посылать Вам в сверстанном виде. Это, конечно, было бы отлично, т.к. ускорило бы работу, но, право, дорогой Иван Алексеевич, после тех ужасных авторских правок, которые Вы сделали в пред<ыдущих> т<омах>, нам немного страшно посылать корректуру в сверстанном виде. Сделаем это, если Вы так хотите, но будем принуждены очень Вас просить считаться с тем, что ломка верстки допущена не будет.

Жалуется Берлин на то, что Вы выбросили из 2-го тома 1 шмуцтитул и все пришлось заново пагинировать5. Пожалейте же, дорогой Иван Алексеевич. Вот Вы собираетесь нас как-то разорять, а Вы себя разорите, если будете в дальнейшем делать такие поправки, т.к. все будет Вам поставлено в счет.

Упреков никаких Вы Берлину теперь делать не можете, т.к. «Петрополис» делает МАКСИМУМ того, что должен, и если бы Вами была прислана рукопись «Г<осподина> из С<ан>-Фр<ан- циско>», то через несколько дней имели бы уж первые корректуры и этого тома. «Петрополис» не нарушал контракта, не выпустив раньше томов, а теперь, пообещав, делает все в точности.

Вот, дорогой Иван Алексеевич, кажется, все. Забыл только написать, что сегодня зак<азной> банд<еролью> вернул Вам Ваши портреты и приложил оттиск портрета для т<ома> 2-го. Теперь жду Ваш ответ и снова очень прошу вместе с рукописью «Г<осподина> из С<ан>-Франциско» прислать нам план ВСЕГО СОБРАНИЯ для проспекта. Мы таковой от Вас НЕ получали. Не получал и Берлин. Неужели затерян в пути.

Примите, дорогой Иван Алексеевич, наш искренний привет.

С искренним уважением

<М. С. Каплан>

14 Имеются в виду книги: Бунин И. А. Крик: [Рассказы]. Берлин: Слово, 1921; Бунин И. А. Жизнь Арсеньева: Истоки дней. Париж: Современные записки, 1930; Бунин И. А. Роза Иерихона: [Рассказы и стихи]. Берлин: Слово, 1924; Бунин И. А. Грамматика любви: Избранные рассказы. Белград, 1929. На обложке год издания: 1930.

5 То есть заново производить нумерацию страниц.

И. А. БУНИН — М. С. КАПААНУ

<Грасс>. 14.Х. 34.

Дорогой Михаил Семенович.

Почему Вы не написали мне при получении от меня материала III тома? Почему не подтвердили, что получили? Весьма прошу Вас об этом.

Затем: зачем уклонялись — и Вы, и Берлин — от прямого ответа насчет того, будут ли стихи при «Деревне»? Нынче получил последние листы «Деревни» и, наконец, убедился, что стихов при ней не будет. Прекрасно. Но я должен был знать это заранее. А то я составлял III том в смысле стихов наугад.

Теперь, кроме подтверждения о получении Вами III тома, настоятельно прошу сообщить тотчас же и определенно, идут ли при нем все стихи, кои я приложил к нему? Они должны все идти при нем — иначе невозможно. Но все же подтвердите и это. Иначе я прекращу посылку материала.

Привет.

Ваш Ив. Бунин

* * *

<Ницца>

Тщетно жду, Михаил Семенович, авторских экземпляров «Ми- тиной любви». Получил только 2. Почему?

Следующий том вышлю только тогда, когда получу точные сведения о судьбе III тома. Идет он целиком, т.е. со стихами, или нет? Почему держите меня опять в неопределенности? От себя скажу — без стихов его нельзя пускать. Куда же я их дену? 23.Х.34

И. Бунин

И. А. БУНИН — ИЗДАТЕЛЬСТВУ «ПЕТРОПОЛИС»

<Грасс. 31 октября 1934>

Напоминаю издательству, что корректуру III тома {вторую, в листах, вполне исправленную корректором издательства) жду вместе с оригиналом.

С нетерпением жду известия, что именно решило выкинуть издательство из прозы: «Захар Воробьев» или «Игнат». Не зная этого, не могу точно планировать следующего материала. (Повторяю: стихов из этого тома выкидывать нельзя.)

Задержки по высылке мною материала происходят всегда оттого, что издательство не сразу решает вопросы, берет оно том в том виде, как я прислал, или в уменьшенном: идет переписка между Парижем и Берлином, идет торговля со мной — и т.д.

С почтением Ив. Бунин

И. А. БУНИН — М. С. КАПЛАНУ

Любезный мой Михаил Семенович, оригинал «Древнего человека» я выслал Вам 8 октября. Итак, печатали Вы эту книгу ровно 2 месяца! И это без всяких моих правок! Твердо говорю: этому надо положить конец.

Ваш Ив. Бунин

7.XII. 34

тел: Autenie 17-88 l,rue Jacgues Offenbach, Paris 16

* * *

<Грасс>. 9.II.35

Дорогой Михаил Семенович.

Сейчас получил V том («Господин из С<ан>-Фр<анциско>»). Развернул как нарочно на стихотворении, которое ценю особенно, — стр<аница> 176, «Псалтирь», — и ахнул: стихотворение вдребезги погублено — перепутаны строчки в середине, превращены в бессмыслицу. Шлю экспресс в Берлин, — чтобы вклеили бумажку на титул, — поправку. Спешу и Вас просить о том же. М<ожет> б<ыть>, можете для экземпляров, уже полученных Вами, напечатать такую же бумажку в Париже (какую Берлин сделает у себя, для своих экземпляров)? — Текст этой бумажки прилагаю.

Ваш Ив. Бунин.

Ошибка в верстке на странице 176: сверстано: В свет и жизнь облечет мою плоть! Да возрадует дух мой Господь, А надо:

Да возрадует дух мой Господь, В свет и жизнь облечет мою плоть!

В правом верхнем углу письма пометка М. С. Каплана: «Ответил на письмо Petropolis ему. 11.11. МК».

* * *

Г-ну Михаилу Семеновичу Каплану, Париж.

Многоуважаемый Михаил Семенович,

«Петрополис» точно издевается надо мной, пишет договоры со мной — и затем не обращает никакого внимания на них, не выполняет своих обязательств. Последний раз, в сентябре прошлого года, Вы обязались выпускать в свет minimum один том моих сочинений в месяц, на деле же выпускаете каждый том в 2 '/2, в 3 месяца. Повторяю Вам: Вы наносите (и уже нанесли) мне большой ущерб — литературный и материальный. И последний раз предупреждаю Вас: этому пора положить конец. Если Вы не выпустите мой следующий том в месяц, я больше материала «Петрополису» не дам ни страницы.

Прошу Вас известить об этом Берлин. Уважающий Вас

Ив. Бунин

Grasse, А. М. 10 февр<аля> 1935 г.

Еще одна грубая опечатка в V томе («Господин из С<ан>- Фр<анциско>») — на странице 200: «Песеиька» вместо «Песенка».

Вверху письма карандашные пометки М. С. Каплана: «Прошу вернуть с Вашими для меня замечаниями, тогда ему отвечу», «Где оттиск <?> для Зурова? Это также имеет свое значение». В письме обведена в кружок цифра «2'/2», вынесена вверх стрелка и отмечено: «здесь он прав!».

М. С. КАПЛАН — И. А. Бунину

21.2.35 г.

Господину И. А. Бунину в Грассе.

Дорогой Иван Алексеевич.

Подтверждаю Ваше письмо от 10 и открытку от 12 с<его> м<е- сяца>.

«Последнее свидание» по имеющимся у меня сведениям закончено набором, на днях будет выправлено, сверстано, и Вы получите корректуру для подписания к печати. Как видите, не сидят Пет- рополитанцы сложа руки и работают, чтобы скорее шел один том за другим. Будь у нас рукопись «Арсеньева», на будущей неделе начали бы набирать таковую, но Вы почему-то всякий раз, когда начинаю просить у Вас рукопись след<ующего> тома, начинаете нервничать и не посылаете рукописи.

Очень прошу Вас, дорогой Иван Алексеевич, прислать мне рукопись не только «Арсеньева» — этот том прошу обязательно в первую очередь, — но также и следующую за ним. Когда будет на руках 2—3 рукописи, я смогу двигать дело быстрее.

Очень прошу теперь в точности указать содержание и остальных томов, как Вас просил. Нам это АБСОЛЮТНО необходимо для собрания.

Какой том будет НЕИЗДАННЫХ ПРОИЗВЕДЕНИЙ. Не можете ли Вы таковой нам послать вместе с первым томом «Арсеньева», который ждут от Вас без дальнейшей задержки, т.к. иначе пойдет в набор другая книга.

Очень на Вас рассчитываю и прошу принять мой искренний привет.

Ваш <М. С. Каплан>

И. А. БУНИН — М. С. КАПААНУ

<Грасс>. 23.11.35

Дорогой Михаил Семенович.

Совершенно не понимаю, почему «Петрополис» оставил без всякого ответа мое (заказное) письмо. К чему же поведет это молчание? Если я вообще не получу никакого удовлетворяющего меня ответа до 1-го марта, напечатаю 3-4-го письмо в газете, расскажу все, что произошло. Поймите меня, пожалуйста: канителиться с остальными 6-ю томами еще полтора года (ведь каждый том берет 3 месяца) я совершенно не могу, никак не могу. Денег нет? Займите, заложите себя, жен и детей! Но взятое на себя обещание исполните! Нельзя его не исполнить — и ради меня, и ради подписчиков.

Ваш Ив. Бунин

Бумага в последней книге прямо ужас!

P.S. И ведь не видно никакого улучшения дела: «Посл<еднее> свид<ание>» дал Вам 11 декабря. И доныне ни листка корректуры!

М. С. КАПААН — И. А. БУНИНУ

25.2.35 г.

Господину Ивану А. Бунину <в> Грассе.

Дорогой Иван Алексеевич.

Получил Ваше письмо от 23 с<его> м<есяца> и не могу не выразить в свою очередь удивление, что Вы ждете какой-то особый ответ на Ваше заказное письмо от 10-го, я Вам подтвердил таковое своим письмом от 21 с<его> м<есяца> и просил не нервничать, а дать нам возможность, ПОЛУЧАЯ ОТ ВАС ВОВРЕМЯ РУКОПИСИ, КОТОРЫЕ ВЫ АВТОМАТИЧЕСКИ ЗАДЕРЖИВАЕТЕ — это должен подчеркнуть, выпускать том за томом.

Тон Вашего письма от 23 считаю совершенно недопустимым и должен совершенно открыто Вам сказать, что прямо удивлен, как Вы можете нам, Вашим издателям, писать такие письма. Уверен, что Вы никогда не напишете такого письма скажем Вашему немецкому издателю Кассиреру, который издал Вам по сию пору только 1 том из всего собрания, которое он издает1. Да вообще иностран2

Как Вам писал, дорогой Иван Алексеевич, Петрополитанцы НЕ СИДЯТ сложа руки. «Посл<еднее> свид<ание>» ПОЛНОСТЬЮ НАБРАЛИ и не сегодня-завтра Вы получите СРАЗУ всю сверстанную корректуру и, если Вы ее вернете без задержки, то через неделю выйдет новый том. Следующий начали бы уж теперь набирать, но Вы упорно не шлете нам рукописей.

Итак, жду от Вас СРОЧНО «Арсеньева» и другого тома рукопись, тогда до Пасхи будет у нас издано не менее 8 т<омов> всего собрания.

Совершенно непонятно, как вдруг Вы могли найти, что в последнем томе другая бумага. БУМАГА БЫЛА КУПЛЕНА ПРИ ЗАКЛЮЧЕНИИ с Вами договора целым стоком3 и уж, понятно, одинаковая. Покажите эксперту, если Вы почему-то находите изменение качества.

Надеюсь, дорогой Иван Алексеевич, что Вы все-таки внемлете моей просьбе и не будете впредь награждать нас малоприятными письмами, а мы в свою очередь, ИМЕЯ ОТ ВАС РУКОПИСИ, сделаем все зависящее, чтобы закончить издание собрания.

С искренним приветом и уважением Ваш <М. С. Каплан>

Бруно Кассирер (Cassirer; 1872—1941) — немецкий издатель, основатель издательства «Бруно и Пауль Кассирер», с 1902 г. — единственный владелец. В 1934 г. в Берлине издал на немецком языке роман Бунина «Жизнь Арсеньева» («Истоки дней»), в этом издательстве по-немецки вышли еще два тома произведений Бунина: «Грамматика любви» (1935) и «Деревня» (1936).

Так в оригинале.

Здесь — со склада одной массой.

И. А. БУНИН — М. С. КАПААНУ

<Грасс> 2.II 1.35

Многоуважаемый Михаил Семенович.

Ваше письмо, полученное мною вчера, я отослал М. Л. Кантору1 — для последнего разговора с Вами. Последний раз предупреждаю Вас — вести дело так дальше я не могу и не хочу. Если Вы не в состоянии выполнять договор, Вы должны отказаться от него.

Корректуру «Послед<него> свидания», — которое я сдал Вам 11 декабря, получаю по 20 листочков. Не получил еще и половины книги. А уже идет март. Значит, эта книга выйдет на четвертом месяце. Недурно! J'en ai assez2.

С совершенным почтением Ив. Бунин

В левом верхнем углу письма карандашная пометка М. С. Каплана: «Друзьям для ознакомления, до ответа просьба вернуть. МК 4.III.35». От слова «Многоуважаемый» отведена стрелка и отмечено: «На этот раз многоуважаемый! Ну и тип!».

См. прим. К письму от 4.IX.1934.

С меня довольно, мне это надоело (фр.).

* * *

<Грасс>. 3.III.35

Хотя я Вам уже 100 раз писал и говорил это, многоуважаемый Михаил Семенович, Вы все почему-то ошибаетесь — опять уведомляете меня, будто я задерживаю корректуру. Посему повторяю еще раз: никогда не задерживал — и не задерживаю — посылаю назад в день получения, в крайнем случае — на другой день — и всегда экспрессами. «Мне пишут из Берлина, что Вы не возвращаете корректур». А Вы не всему верьте, что пишут.

С почтением И. Бунин

P.S. Вы пишете еще, что «срочно» ждете «Арсеньева». Значит, продолжаете думать, что я все шучу, пиша Вам письма. Напрасно. Ничего не будет — до Вашего нового обязательства и притом такого, пренебречь которым еще раз Вы уже не сможете.

И. А. БУНИН — ИЗДАТЕЛЬСТВУ «ПЕТЮПОЛИО>

1, rue Jacques Offenbach Paris 16 10 апр<еля> 1935 Издательству «Петрополис»

Милостивые государи.

По новому нашему условию — третьему уже! — Вы «обязаны доставить автору весь набор в сверстанном виде, с тщательно выправленной корректурой в течение 3 недель по сдаче автором рукописи».

Позвольте Вам заметить, что Вы доставляете мне набор по частям и с корректурой далеко не тщательной. Кроме того, срок в 3 недели не соблюдаете: нынче истекло 3 недели со времени сдачи мной рукописи (сдана 19 марта, в чем у меня имеется расписка г. Каплана), а корректуры я получил всего половину. Это опять нарушение наших бесконечных условий! Предупреждаю Вас твердо: если дело будет так продолжаться, я через несколько дней воспользуюсь 5-м пунктом нашего нового условия. Мне наскучило писать эти условия бесплодно, Вы обращаетесь со мной слишком небрежно.

С истинным почтением Ив. Бунин

И. А. Бунин — М. С. КАПААНУ

<Грасс> 20. VI.35

Дорогой Михаил Семенович.

Нынче отослал в Берлин для печати IX-й том. Называется «Цикады». Это — конец «Солнечного удара» и «Божье древо». Печатается за мой счет. Набирать и печатать надо без задержек — иначе не заплачу ни копейки.

Давно прошу Вас: пришлите мне отчет по распространению «Собрания». Очень прошу снова. Конец «Арсеньева»[64] получил только нынче. Опять безобразие, неисполнение условия!

Ив. Бунин

М. С. КАПЛАН — И. А. Бунину

28.6.35г.

Господину И. А. Бунину, Грасс.

Дорогой Иван Алексеевич.

Списавшись с Берлином, отвечаю на Ваше п<исьмо> от 20 с<е- го> м<есяца>.

Рукопись «Цикад» в Берлине получена, но просят Вам написать, что верстку Вы получите только 21-го июля и никак не раньше. Удивляет Ваша фраза, что Вы не уплатите денег, если точно в срок книга не будет выпущена. Когда же, наконец, Вы перестанете нам писать письма в таком стиле. Ведь видите, что мы делаем все возможное, чтобы закончить собрание. «Арсеньев» сегодня заканчивается печатанием, в начале буд<ущей> недели будет разослан, и т<аким> о<б- разом> выпущено в свет 8 т<омов>, и это несмотря на все трудности зарубежного изд<ательского> дела. Большего требовать, кажется, трудно, ибо ни франц<узское>, ни нем<ецкое>, ни англ<ийское> изд<ательства> так, при наших условиях, не могли бы гнать.

Просят Вам, кроме того, указать в сданном для печ<ати> т<о- ме> бесконечное количество отрывков, и каждый отрывок начинается с новой страницы, а ведь типография считает работу полистно, что в свою очередь просим Вас иметь в виду, т.к. из такого же расчета и Вам будем считать этот платный том. Повторяю то, что Вам уж писал по поводу задержки в день-другой с выпуском т<ома> XI. Ведь Вы прислали часть верстки с опозданием, и это также задержало выпуск. Писал я Вам также, что было в это время и немало праздничных дней в Германии, когда тип<ографии> не работали.

Позвольте опять просить Вас прислать 180 франков за помещенный портрет в т<оме> XI. Прошу снова дать также распоряжение Кассиреру, чтобы уплатил «Петрополису» за Ваш счет 120 франков за книги Зайцева1.

Что касается отчета, то «Петрополис» готовит для Вас таковой, и в начале июля Вы получите справку о ходе подписки (увы, далеко недостаточной) и продажи собрания.

За себя прошу прислать мне 2-ю половину причитающейся мне по выписке суммы. Ведь, кажется, достаточно времени я ждал. Вы просили по телефону повременить, но до каких же пор. Очень нам сейчас нужны деньги.

Примите мой искренний привет.

«Дом книги» М. С. Каглан2.

По-видимому, речь идет о взаиморасчетах между двумя берлинскими издательствами «Парабола» и «Петрополис» относительно книги К. И. Зайцева (см. прим. к письму от 12.VIII.1934). Из переписки можно понять, что Бунин купил часть тиража этой книги, а расплатилось за них издательство «Петрополис», которое теперь и просило возместить эту сумму за счет тех денег, которые писателю должен был немецкий издатель Б. Кассирер.

Здесь инициалы и фамилия М. С. Каплана напечатаны на машинке.

И. А. БУНИН — М. С. КАПААНУ

<Грасс>. 1. VII.35

Дорогой Михаил Семенович.

Получил Ваше письмо от 28-го июня.

Совершенно не понимаю, почему именно я получу верстку «Цикад» только 21-го июля? «Цикады» посланы мною в Берлин уже десять дней тому назад. Почему же опять нарушение условия? Чем «Цикады» отличаются от прочих моих книг перед лицом типографии? Бог мой, как мне наскучило все это! И Вы же на меня опять обижаетесь! И опять твердите о трудностях «зарубежного дела»! Да разве Вы не знали об этих «трудностях», когда брались за издание «Собрания», а потом писали со мной все новые и новые условия, давали мне опять и опять обещания? А вот с меня требуете точности во всем, хотя ведь и я в тех же трудностях зарубежных, как и Вы.

То, что в «Цикадах» «бесконечное количество отрывков», как Вы выражаетесь, — хотя это вовсе не «отрывки», — я знаю. Знаю и то, что «каждый отрывок начинается с новой страницы» и что «типография считает работу полистно» (хотя все типографии берут всегда за страницы стихов, напр<имер>, т.е. за страницы, не сплошь заполненные текстом, дешевле). Не беспокойтесь, — заплачу все, что полагается. Только будьте добры как можно скорее написать в Берлин, чтобы меня тоже как можно скорее известили, сколько приблизительно в «Цикадах» листов по ихнему подсчету.

Теперь о деньгах. Вы просите: 1) 180 фр<анков> за портрет в томе Х1-м, 2) 120 фр<анков> за книги Зайцева и 3) 2-ю половину причитающейся Вам «по выписке» суммы. Будьте добры обратиться с этим к М. JL Слониму[65]. Поговорите с ним и насчет моих будущих плат за «Цикады» через Кассирера[66]. Я ему об этом писал, он Вам скажет, что именно.

Ваш Ив. Бунин

P.S. Дело с Кассирером надо обделывать поскорее, ибо идут каникулы.

В правом верхнем углу письма отметка М. С. Каплана: «Фон- даминским».

Илья Исидорович Фондаминский (литературный псевдоним Бу- наков; 1880—1942) — общественно-политический деятель, публицист, издатель. С 1919 г. жил в Париже, соредактор журналов «Современные записки», «Новый град». Вероятно, Каплан хотел показать письмо Фондаминскому (и его жене), имевшему «издательский» опыт общения с Буниным.

См. прим. 5 к письму от 10.IV. 1934.

Как и в письме от 28.VI. 1935 речь идет о взаиморасчетах между издательствами, где печатались произведения Бунина.

* * *

25, A v. De Villaine Beausoleil, A.M.

28 ноября 1938 г.

Милый Михаил Семенович.

Хочу издавать книгу моих новых рассказов1. Хочу печатать сам, ибо вы, издатели, все звери. Но надо отдать ее на распространение. Могу отдать Вам, если Вам это угодно. Если угодно, сообщите мне Ваши условия.

И еще: у кого посоветуете печатать? Кто сделает мгновенно (именно!) и красивей всего?

Жму руку.

Ваш Ив. Бунин

P.S. Думаю скоро быть в Париже, но все-таки ответьте мне.

P.P.S. Знаете ли Вы г. Леонтьева2 в «Петрополисе»? И причаст- ны Вы теперь к «Петр<ополису>»?

М. С. КАПЛАН — И. А. Бунину

2 декабря 1938 г.

Господину И. А. Бунину в Босолэй

Дорогой Иван Алексеевич.

Подтверждаем Ваше любезное письмо от 28 ноября с<его> г<о- да>.

Вы желаете сами издавать свою книгу, а нас, издателей, называете зверьми. Значит, Вы сами хотите стать зверем. Будем очень рады иметь в своей издательской среде такого зверя, как Вы.

На распространение возьмем Вашу книгу весьма охотно. Условия выработаем с Вами при личной встрече, когда Вы будете в Париже. Не сомневаюсь, что с Вами легко договориться. Печатать рекомендовать буду у нашего типографа, который единственный имеет МОНОТИП, а не Линотип, как другие, а при Монотипе получается красивая книга, как при ручном наборе[67]. Сделает Вам быстро, аккуратно и по цене нашего с ним договора на сотни печатных листов, а это значит по цене вне конкуренции.

Г. Леонтьева у «Петро<полиса>», насколько мне известно, никогда не существовало. Фирма «Петро<полис>» теперь, кажется, «в ликвидации». Рекомендую Вам написать туда официальное письмо с требованием отчета, т.к. скоро, может быть, от этой фирмы останется одно воспоминание. Мы свыше года как, слава Богу, окончательно с ними развязались, и ничего общего с ними с тех пор не имеем, раньше же были их представителями для Франции и Бельгии, а они нашими для Германии.

Будем ждать Вас, а пока остаемся с глубоким уважением и приветом

«Дом книги»

И. А. БУНИН — М. С. КАПЛАНУ

<Босолей>. 11. XI. 38

Дорогой Михаил Семенович.

Да, прежние владельцы «Петрополиса» ушли, но дело продолжается. Так и пишет мне Василий Васильевич Леонтьев: «В связи с выбытием прежних владельцев и реорганизацией изд<ательст>ва «Петрополис» я привлечен к редакции. Издательская деятельность продолжается в полном объеме, и в ближайшее время, между прочим, выпускается новый однотомный Пушкин по старой орфографии с биографией, составленной Ходасевичем1. От ряда книжных фирм и от частных лиц нам сообщается, что читатели с нетерпением ждут продолжения «Жизни Арсеньева», и мы просим Вас предоставить издание этого продолжения нам».

Есть у меня и другое предложение — от Павловского, издателя «Русских записок»2. Он желает издать две мои новых книги — «Арсеньева» и сборник моих новых рассказов с уплатой мне за них авансом в 3000 фр<анков> и с выплатой остальных 3000 по мере продажи. Ввиду всего этого дело очень меняется: я твердо решил не тратить своих денег на издание этих моих книг, если мы с Вами сговоримся насчет издания «Молодости Арсеньева» (книга новых рассказов меня сейчас мало занимает). В этом случае, т.е. в случае нашего сговора, я готов отказаться и от Леонтьева, и от Павловского в силу того, что я спешу выпустить «Молодость Арс<еньева>», а Берлин дело, конечно, затянет, очень затянет, про Павловского же и говорить нечего: печатать книгу в Шанхае (да еще без авторской корректуры) просто ужасно. Посему предлагаю Вам: 1) выпустить книгу по 2-ому пункту Вашего письма от 6 декабря («Мы сами издаем книгу за свой страх и риск...») и выработать приемлемые для меня условия такого издания (Вы пишете: «договоримся лично, по Вашем приезде, о мелочах»: какие же это мелочи, дорогой мой!); 2) Дать мне гарантии, что книга будет выпущена самое большее в месяц (В. А. Лазаревский3 написал мне, что он выпустит ее даже в три недели). Вот пока все (об остальном, конечно, будем говорить лично). Вид книга должна иметь такой, как книга третья «Круга»4. Размер ее будет не больше 160 страниц. До свиданья. Думайте. У меня насморк, поэтому буду в Париже, вероятно, 17—18-го дек<абря>.

Ваш Ив. Бунин

Речь идет об издании: «Сочинения А. С. Пушкина» (Берлин: Петрополис, 1938) со вступительной статьей В. Ф. Ходасевича «Александр Сергеевич Пушкин».

Михаил Наумович Павловский — русский эмигрант, предприниматель, жил в Шанхае. «Русские записки» — ежемесячный общественно-политический и литературный журнал (Париж, Шанхай; 1937—1939). Первые номера выходили на средства граждан шанхайской русской эмиграции.

Владимир Александрович Лазаревский (1897—1953) — журналист, публицист, издатель. Участник Белого движения. Основатель газеты «Русская мысль», выходящей в Париже с 1947 г.

Имеется в виду книга: Круг: Альманах. Кн. 3. Париж: Дом книги, 1938.

М. С. КАПЛАН — И. А. Бунину

19.12.1938 г.

Господину Академику И. А. Бунину в Каннах.

Дорогой Иван Алексеевич.

Получив Ваше письмо от 11 с<его> м<есяца>, ввиду того, что Вы заканчиваете таковое «...буду в Париже, вероятно, 17—18...», я считал, что нет нужды писать Вам в Кот-д'Азюр, т.к. окончательно обо всем поговорим уж здесь, а оказывается, как вижу из только что полученного Вашего письма от 17 с<его> м<есяца>, Вы ждете мой ответ.

«П<етрополис>». Повторяю, что фирма назначена к ПОЛНОЙ ЛИКВИДАЦИИ (Пушкин — это дело длится уж год), все служащие уволены, и к 1 апреля фирма должна прекратить свое существование. О господах Леонтьевых в деле «П<етрополиса>» впервые слышу. Все это, конечно, пишу Вам информационно.

Я хотел бы издать Вашу «Молодость Арсеньева», если мы сможем с Вами договориться. Конкурировать ни с кем не собираюсь. Особенно с господами Павловскими. Книгу издаем за свой страх и риск, печатаем 750 экз<емпляров>, Вам бесплатно авторских 15 экз<емпляров>, 15 экз<емпляров> для отзыва, 10 экз<емпляров> для нужд издательства (Депо Лэгаль, Библиотек Насиональ и т.п.). Поступает в продаже всего 710 экз<емпляров>, 350 проданных экземпляров покрывают себестоимость книги, и мы никакого гонорара с них не платим, с остальных же экземпляров уплачиваем Вам 10% с продажной цены, которая будет установлена совместно с Вами (около 30 франков). Расчет мы даем ТОЧНО каждые 6 месяцев. Книгу выпустим хорошо и под ранее выпущенные томики собр<а- ния> соч<инений>. Выход книги в свет через месяц после сдачи полностью рукописи в окончательной редакции. Об остальном, как Вы сами пишете, при личной встрече.

Теперь жду Ваш телефонный вызов из Парижа с искренним уважением и почтением остаюсь

<М. С. Каплан>

1 Издание 5 части романа «Жизнь Арсеньева» под названием «Лика» вышло не у М. С. Каплана («Дом русской книги»), а в издательстве «Петрополис», но уже в Брюсселе в 1939 г.

И. А. БУНИН — М. С. КАПЛАНУ

<Париж. 21 января 1939>

Дорогой Михаил Семенович.

Денег сейчас у меня нет, почему и не ждите от меня сейчас уплаты того, что я должен «Дому книги»: подождите, будьте терпеливы... как терпелив был и есмь я в ожидании от «Петрополиса» и отчетности, и хоть какой-нибудь платы за мои книги: ведь уже пять лет прошло с подписания нами (мной и Вами) условия насчет их издания. Вы скажете: «я теперь не имею с этим делом ничего общего!» Но что мне до того, что Вы разошлись с «Петрополисом»? Условие мое с ним подписывали Вы — и вот, за целых пять лет Вы прислали мне только однажды клочок бумажки, на котором было написано, сколько моих книг продано. А сколько продано их теперь, к нынешнему дню? С кем мне разговаривать теперь об этом, как не с Вами? С кого требовать хоть грош за проданное, как не с Вас? Вы скажете: «Да Вам пока ничего не причитается, вероятно! Доходу с продажи Ваших книг, я думаю, еще нет!» Не могу думать так, как Вы: не могу представить себе, что за пять лет, по всему земному шару, где есть русские читатели (хотя бы и в весьма малом количестве), не разошлись хотя бы 300, 400 комплектов моих книг!

А сколько стоит каждый комплект[68] ? Вот и посчитайте, приходится мне хоть сколько-нибудь или нет. И, повторяю, к кому же мне с этим обращаться теперь, как не к Вам? Заранее знаю все, что Вы мне ответите. Но все равно — остаюсь при своем мнении.

Приветствую Ив. Бунин

1 За счет И. А. Бунина в «Петрополисе» вышли тома 9 и 1. О 9 томе см. письма от 20.VI. 1935 и от 28.VI. 1935. Том 1 «Храм солнца» — получался по порядку 11-ми выходил за рамки первоначального договора о 10-томном Собрании сочинений.

 

Остатки разрушенного православного храма в Грунино-Воргале, в котором венчаюсь сестра Бунина Мария Алексеевна Бунина-Ласкаржевская и около которого был похоронен его отец Алексей Николаевич.

 

Экслибрис жителя Ельца Некрасова Вячеслава Михайловича

 

шшйитшк

Ж

ЩШН

И. А. БУНИН В РУССКОЙ ПЕРИОДИЧЕСКОЙ ПЕЧАТИ

И. А. Бунины В. Н. Муромцева-Бунина. 1900-е годы.

ИВАН БУНИН В РУССКОЙ ПЕРИОДИЧЕСКОЙ ПЕЧАТИ

1

«КИЕВСКАЯ ГАЗЕТА». 1902. 27 ноября.

На днях Киев посетил и выступил чтецом на студенческом вечере один из молодых, довольно видных писателей нашего времени, принадлежащий к литературной группе, в рядах которой числятся: Ан. Чехов, М. Горький, JL Андреев, Скиталец — И. А. Бунин, автор целого ряда рассказов и стихотворений, помещавшихся на страницах лучших наших журналов.

Воспользовавшись кратковременным пребыванием поэта в Киеве, мы поинтересовались узнать его взгляды на современные литературные вопросы и с этою целью решили, как говорится, «проинтервьюировать» петербургского <так!> гостя.

В 5 часов вечера, в воскресенье1, мы были у поэта, в квартире проф. И. В. Лучицкого2. И. А. Бунин пригласил нас в кабинет. Заняв места, мы приготовились к «атаке». Начался разговор с шаблонных вопросов: откуда писатель прибыл, сколько раз был в Киеве, как ему нравится город.

Я только что из Москвы; виделся там с Горьким и получил от него приглашение посетить его в Нижнем Новгороде, куда автор «Мещан» скоро уезжает3.

И разговор завязался о Горьком.

Да вам, вероятно, неизвестно о декламаторском таланте нашего писателя, — сказал г. Бунин. — Мы и сами не предполагали его до чтения пьесы «На дне», которую Горький лично прочел в одном из наших литературных собраний4. Таких собраний у нас несколько5, и одни из них — «понедельники»6 — происходят у Леонида Андреева. Там собирается весь наш кружок, в том числе и Шаляпин. Сюда впервые Горький привез свою рукопись и заявил себя весьма талантливым чтецом.

А скажите, Иван Алексеевич, как вам нравятся «Мещане» и чем объясняется неудовлетворенность автора постановкой пьесы на московской сцене7?

Что касается меня лично, то «Мещан» я нахожу пьесой замечательной, умной, интересной. А вот большая публика, так та меня поражает своей странностью: она способна 5 часов сряду слушать музыку, а посмотреть серьезную пьесу у нее терпения не хватает. Так и «Микаэль Крамер» провалился8. На этот же раз, при первой постановке пьесы, публика вдобавок была так взвинчена слухами об архихудожественной отделке нового театра, что ожидала чего- то особенного от этого первого спектакля, к которому и предъявила чрезмерные требования9. Зато «На дне», могу предсказать, будет иметь успех несомненный10.

Скоро ли появится в печати эта пьеса?

Да, скоро, очень скоро. Уже готовы даже обложки книги. Выйдет пьеса в одной книге с «Мещанами» и составит, таким образом, 6-й том сочинений Горького11.

Далее разговор зашел о близком Горькому лице, г. Шаляпине.

Возмущаются, — заметил Иван Алексеевич, — тем, что Шаляпин назначил огромные цены на свой бенефис12. А того не хотят знать, сколько благотворительствует этот артист. Да и цены высоки только на первые ряды и ложи, так как Шаляпин знает, что посетители этих мест — гг. Карзинкины, Морозовы13 — вышвыривают деньги.

Скажите, Иван Алексеевич, как J1. Андреев, что его здоровье, почему он не был в Киеве на студенческом вечере?

Андреев чувствует некоторое недомогание14. Впрочем, ведь обещание свое он отчасти выполнил: прислал рассказ «Иностранец», который и был прочитан артистом Булатовым на вечере. Вы слыхали, знаете этот рассказ?

-Да.

«Иностранец» скоро появится в печати. Кажется, в декабрьской книжке «Русского богатства».

2

«ОЛЕССКИЕ НОВОСТИ». 1902. 29 декабря. IV

Спрашиваю С.А. Найденова.

Зачем Вы приехали сюда?

Смеется.

Жениться, — говорит, — хочу. Невесту приехал среди одесситок выискать себе получше.

Слышите, mesdemoiselles? Примите это к сведению...

С<ергей> А<лександрович>, конечно, шутит, — пояснил г. Бунин. — Мы приехали отдохнуть после московской сутолоки. Эта зима была особенно бурной. Горьковская пьеса, бенефис Шаляпина, вечный нервный подъем, — вот мы и приехали в Одессу, чтобы здесь забраться в какую-нибудь глушь, куда-нибудь к морю и работать, работать, работать1.

Конечно, я при этом спросил:

А какого рода Ваша теперешняя работа?

С. А. Найденов будет писать новую свою пьесу2, а я закончу свои переводы. Я перевожу теперь «Каина» и «Манфреда»3.

А разве г. Найденов уже совершенно закончил новую пьесу «Жильцы»? — продолжал я свой катехизис.

О, да, — ответил автор «Детей Ванюшина». — Она уже почти совершенно закончена. Так, разве две-три черточки. Пьеса пойдет осенью в Художественном театре. Великим постом начнутся репетиции...4 Теперь у меня есть в виду еще один любопытный сюжет — из жизни культурного скита. Я сам, в бытность свою в Уфе — затеял было устроить такой скит, но потерпел неудачу5, — ну, так вот меня и прельщает этот сюжет6.

Расспрашивать о более детальных подробностях я счел не совсем деликатным, и разговор перешел на менее щекотливые темы.

Правда ли, — спросил я, — что Шаляпин пишет теперь пьесу, как об этом было оповещено в некоторых газетах?

Собеседники улыбнулись.

Что за вздор! Ничего подобного. Дело началось таким образом. У нас в Москве имеется общество беллетристов. Называется оно «Среда». Там у нас происходят самые интимные беседы, непринужденные, простые, свободные. Читаются рефераты, ведутся споры, не обходится, конечно, и без шутки. Вот Ф<едор> И<ванович> и решил завести особую книгу для наших, как он говорил, «глупостей».

И скоро заполнилась эта книга «глупостей»?..

Шаляпин написал в эту книгу свое шутливое произведение — пьесу, где действующими лицами являются разные неодушевленные предметы7. Шутка эта предназначена была исключительно для «тесного круга» его друзей, но про нее каким-то образом проведали злодеи-газетчики, и в результате сенсационное известие: «Ф. И. Шаляпин написал пьесу из жизни оперных хористов»...

V

В комнату вошел A.M. Федоров — и наша литературная беседа оживилась. Заговорили о петербургских «литераторах-хлыстах» — Мережковском и Розанове с братией их8, и вдруг вспомнили, что есть нечто более важное, значительное и драгоценное, стоящеевыше минутной моды, нечто дорогое и близкое всем нам, всегда, и вчера, и сегодня — вспомнили Чехова.

Я слыхал, что он все хворает, — заметил я.

Нет, теперь ему значительно лучше. Я недавно читал письмо, которое он прислал своей сестре Марии Павловне — оно полно бодрости и веселья9. Вообще, о Чехове составилось совершенно неправильное представление как о холодном, наблюдающем, «постороннем» человеке, — это задушевнейшая, открытая натура, чуждая всякой лжи и притворства, артистически чуткая и восприимчивая, — сказал г. Бунин. — В прошлом году я гостил у него с художником П. А. Нилусом — так мы за все время нашего пребывания только и делали, что хохотали10. Говорят, когда Антон Павлович был гимназистом — не было такого веселого и беззаботного маль- чика<, как он>.

Беззаботного! — удивился я. — Неужели и теперь в его смехе есть беззаботность? Откуда же берется трагический дух его рассказов? Откуда это серьезное и благоговейное отношение к жизни, как к чему-то огромному, значительному и торжественному?

Видите ли, это слишком сложная натура для того, чтобы ее можно было определить каким-нибудь одним словом. Его отношения к людям проникновенны и глубоки. Он вкладывает слишком много сердца в каждое самомалейшее отношение, он необычайно требователен и к себе, и к другим, но все это тонет у него в художественной роскоши его большого характера, в его вдумчивой и нежной любви ко всякому проявлению жизни.

У г. Федорова случайно оказалось письмо Чехова по поводу новой, еще не вышедшей в свет драмы А<лександра> М<итрофа- новича> — «Стихия»... Замечая, что эта драма нравится ему больше других произведений нашего поэта, Чехов говорит относительно одной героини в пьесе: талантливый человек не может быть холодным...11

Сам он, которого не так давно Н. К. Михайловский называл «художественным аппаратом», холодно изображающим все, что ни попадается ему на глаза12, всею своею жизнью опровергает это свое определение талантливого человека...

VI

Тут разговор принял хаотический характер.

Коснулись газетных ошибок и вспомнили о Скитальце.

Про него вот все пишут: босяк, босяк. А он никогда босяком и не был. Он сначала был артистом в малорусской труппе, потом лет десять сотрудником в самарской газете13, потом жил довольно обеспеченной жизнью в Москве, — и никогда ни на какие исключительные положения не претендовал.

Боже мой, о чем только мы не говорили. Говорили и о новом рассказе Андреева, что он совсем не типичен для андреевского творчества14, и о том, что г. Найденову теперь 33 года15 и о том, что пьеса Тимковского16 «Сильные и слабые», хорошо задуманная, — выполнена очень примитивно, и о том, что Одесса необычайно красивый, но дорогой город, — так что, когда я, просидевши в гостях у наших гостей около 2-х часов, возвращался домой — я не мог не пожалеть о том, что мой катехизис, по необходимости, должен быть так несистематичен и разнообразен.

4

«ОЛЕССКИЕ НОВОСТИ». 1910. 14 марта.

Волнуется литературная братия. Еще не затихли разговоры о съезде писателей1, как возникла новая острая тема для горячих толков и споров.

Мы говорим о конфликте, инициатором которого является литературный критик К. Чуковский2. Событие это, само по себе, не имеет, быть может, широкого общественного значения, но тем не менее в нем много элементов, глубоко затрагивающих литературно-издательскую среду. Пожалуй, много в этом неожиданно всплывшем вопросе касается и интересов читательского мира. Скажем даже больше, в столкновении, разыгравшемся сначала в стенах редакции газеты «Речь», а затем перенесенном на более широкую арену всероссийской печати, читатели не могут ограничиться второстепенной ролью — зрителей...

На днях в нашей редакции собралось несколько литераторов, среди которых находились известные писатели И. А. Бунин и С. С. Юшкевич[69]. И тотчас же заговорили о злободневном вопросе.

Грустная, неприятная история, — говорил И<ван> А<лек- сеевич> своим тихим размеренным голосом, в котором, однако, явно отражалось внутреннее волнение. — Мы все знаем «Современный мир», и никто из нас не посмеет заподозрить этот журнал в недобросовестном зазывании публики...

Но чем же вы объясните факт, что из обещанных известными литераторами произведений появилась в журнале лишь незначительная часть? — спросил один из местных литераторов.

Это роковое стечение обстоятельств. Я уверен, что если мы разберемся во всех деталях, то главная вина будет на стороне литераторов, которые дали обещание окрестить свои произведения... и в конце концов не сдержали своего слова. Поймите, гг., трагическое положение издателя, в данном случае Иорданского, человека безусловно честного. Авансы розданы...4

Кто-то прерывает:

Вот тут, очевидно, допущена первая ошибка... Нельзя объявлять произведения автора, не получив от него, по крайней мере, части рукописи...

Господа, — вмешался С. С. Юшкевич, — я не вижу во всей этой истории ничего трагического. «Современный мир» не дал

Арцыбашева и Тана5, но зато дал равноценного Вересаева6, которого публика не менее любит и читает. На мой взгляд, тут вопрос о виновности издателя или писателя даже рискованно ставить. Кого, в самом деле, винить? Издатель заботится об интересах своего журнала. Все объявленные «Современным миром» имена не являются для него новыми. Это постоянные его участники, почти ежегодно помещающие на его страницах свои произведения. Неужели издатель не должен был доверять своим постоянным сотрудникам? Выдача авансов ввиду этого не представляет ничего странного. Что касается авторов, то мы забываем, что процесс творчества далеко не всегда поддается учету. Автор мог обещать к известному сроку закончить свое произведение, но тысячи сложных внутренних причин могли помешать ему выполнить свое обещание...7

Однако авторов, не исполнивших своего обещания, оказалось довольно много? — замечает кто-то.

Вот в этом-то и заключается все роковое стечение обстоятельств, — с живостью ответил И. А. Бунин. — Но повторяю, кто знает Иорданского, тот ни на минуту не заподозрит его в чем-либо корыстном... Выражение Чуковского о том, что журнал обещал много и этого, «конечно, не исполнил», заключает в себе явно намеренное желание уязвить или оскорбить, опираясь именно на это роковое стечение обстоятельств.

Разговор течет быстро и непосредственно. Инцидент рассматривается со всех сторон. Обсуждаются меры, которые следовало бы принять во избежание подобных печальных недоразумений. Кто- то высказывает мысль, что вся история возгорелась, вероятно, на почве всегдашних конфликтов между писателями и критиками. И беседа сосредоточивается на больном вопросе о критике или, вернее, о критиках.

Говорят, что и вы противник критики? — обращается один из местных литераторов к И. А. Бунину.

Да, к сожалению, она причиняет много зла, в том виде, по крайней мере, в каком мы знаем ее сейчас. Критика — это творчество, а не система мелких, злобных придирок. Белинский был художник, и потому он был так чуток к душе других художников- писателей.

С этим соглашается и С. С. Юшкевич.

Нелепо, — говорит он, — когда молодой человек в возрасте 22—25 лет вдруг начинает отчитывать Льва Толстого8. В этом возрасте еще только изучаешь жизнь и напитываешься впечатлениями. Конечно, встречаются исключения, как, напр<имер>, Добролюбов, но ведь это гений, у которого был дар проникновения и пророчества. Его час жизни равнялся году, если не годам прозябания среднего человека. И может быть, потому он так быстро сгорел, что жизнь его горела таким ярким пламенем...

Позвольте, но нельзя ведь без критики, — замечает один из присутствующих. — Гении редки, а публика, масса нуждается в руководительстве. Вот вам наглядный пример. Одна местная общественная библиотека собрала статистический материал, иллюстрирующий отношение читателей к писателям. И что же? Вербицкая9 стоит далеко впереди даже J1. Толстого. Так неужели не нужны руководители, которые бы направляли читательскую массу туда, где она может извлечь для себя действительную пользу?

Да, это так, но ведь у нас сейчас нет ни Белинского, ни Добролюбова, — заметил С. С. Юшкевич.

Гениальная критика так же редка, как гениальные писатели. Но разве нельзя представить себе критика среднего таланта, но вполне добросовестного, проникнутого сознанием своего ответственного положения и желанием содействовать исканиям читателя и направлять его?

Против такого критика никто из нас ничего иметь не будет, — ответил И. А. Бунин. — Пусть работа скромная, но все же она искренняя и полезная. Но ведь, к сожалению, сейчас таких скромных и преданных своему делу критиков вы найдете, может быть, несколько человек. Преобладает же критик, которого больше интересуют не произведения писателя, не тайна его творчества, а личность его, и притом нередко те стороны, которые говорят нам о слабости человека... Разве же это критика? А между тем сколько зла причиняет она не только молодым, но и более окрепшим писателям? И плохо тем из них, которые не умеют вовремя уберечь себя от ее разлагающего влияния.

Так волновался маленький литературный муравейник, волновался, все же не решив существенного вопроса, как очистить литературный мир от плевел, слишком уже засоривших в последнее время как-никак все же пышную русскую литературную ниву.

 

Портфель И, А. Бунина, Из Елецкого музея.

5

«ОДЕССКИЙ ЛИСТОК». 1910. 19 марта.

Сегодня почетный академик Ив.А. Бунин уезжает из Одессы за границу1.

Вчера я имел случай беседовать с писателем о современной критике и критиках.

По мнению Ив<ана> Ал<ексеевича>, наступит время, когда общество не будет нуждаться в критике литературных произведений.

Оно само будет хорошо разбираться в том, что художественно, правдиво, красиво, идейно.

Из этого не следует, что не будет критиков.

Кому захочется написать свое мнение о том или ином произведении, тот и напишет...

Это будет всегда.

Есть много читателей газет, — сказал я, — не имеющих возможности ни следить за журнальной литературой, ни разбираться в новинках, наводняющих книжный рынок. Таким читателям критика нужна. Она рекомендует им лучшие произведения. Дает краткий пересказ содержания произведения. Популяризирует заслуживающую внимания хорошую книжку. Иные читатели без критического фельетона газеты и не знали бы о существовании тех или иных авторов.

Против такой критики, — заметил Ив<ан> Ал<ексеевич>, — ничего нельзя иметь. Она сводит свою роль к информации. Осведомление читателя — это желательно. Но современные критики — я не называю имен — поступают иначе. Они точно помпой стараются выкачивать из произведения идею. Они пристегивают к тому или иному произведению серьезнейшие вопросы, которых писатель и не имел в виду — богоискательство, богоборчество, ницшеанство, мифотворчество и т. д. А после этой критики писатель начинает делать вид, что он действительно все это имел в виду. И, вместо литературы, получается мудрость. Мы мудры. Мы очень мудры. Затем, благодаря критикам, мы очень гениальны. За последние десять лет критика создала столько «гениев», сколько не могли дать до того два-три столетия. А в действительности есть несколько талантливых людей, но до гениальности — далеко.

Речь зашла о том, какие критики в последнее время выдвинулись. Заговорили и о газетных критиках. Я упомянул Чуковского, Пильского2.

Опять-таки, не называя имен, — сказал Ив<ан> Ал<ексее- вич>, — приходится отметить, что критиков не всегда выдвигает талант. Иногда это простая случайность. Волею судеб или благодаря нахальству критик шумит, кричит... Растет слава какого-нибудь писателя — и критик-выскочка старается отметить заслуги его и сказать это громче всех, чтобы самому выдвинуться. Потом — слава это! о писателя падает, и тот же критик, что раньше бешено его хвалил, с таким же бешенством старается всех перекричать:

—У-лю-лю!.. Ату его!..

Нарастание славы некоторых писателей и падение ее — имена вам известны3 — подтверждает сказанное.

Ив. Ал. Бунин придерживается того мнения, что иные критики — небескорыстны... Иначе не было бы бешеной рекламы и такой же травли.

Писатель высказал еще свой взгляд о задачах честной критики, на что она должна обращать внимание, но об этом — в другой раз.

Вопрос о критиках — больной вопрос. И видно — так было всегда. Еще Гете сказал, что он любит всех животных, кроме критиков и рецензентов...4 Должно быть, и тогда они давали себя чувствовать! — закончил свою речь Ив<ан> Ал<ексеевич>.

6

«ОДЕССКИЙ ЛИСТОК». 1912. 1 марта.

Вчера я посетил прибывшего в Одессу И. А. Бунина1.

Писатель встретил меня в уютном номере Лондонской гост<и- ницы>, освещенном предсумеречными лучами солнца.

Завязалась непринужденная беседа. Писатель только что приехал из-за границы. О толках, вызванных его последней повестью <так!> «Ночной разговор», И. А. Бунин ничего не знает, но он предполагал возможными различные обостренные суждения на этот счет, так как в «Ночном разговоре» краски еще гуще, нежели в «Деревне»2.

На мои вопросы: неужели все в деревне так безотрадно и почему И. А. Бунин не развил тех новых веяний, о которых говорится в «Деревне»3, писатель ответил подробно.

— Я пишу то, что вижу, — сказал он. — Я вырос в деревне, сам являюсь помещиком средней полосы России и в своих сочинениях изображаю наблюденную правду. Я полагаю, что уже прошла та пора, когда о мужике говорили, а иногда и нужно было говорить, его идеализируя. О деревне пока у нас было написано очень мало трезвого. Кающиеся дворяне, разночинцы принесли в литературу прикрашенность Антона Горемыки. Лучшими знатоками крестьянства были Николай Успенский и Эртель, но первый погубил свой талант4, а у второго замечается кое-что от идеализации Тургенева5. Я не говорю о Златовратском, этом миннезингере народа.

Надломленная душа Глеба Успенского не ко всему в деревне могла подойти объективно6, а Л. Н. Толстой искал в народе философского смысла правды, а не быта7.

Далее И. А. Бунин упомянул о своем увлечении в молодости толстовством, о попытке «опрощения» с целью лучше слиться с народом8. Писатель указал, между прочим, что критики часто поступают несправедливо, обвиняя его в отсутствии положительных типов — они есть и в «Деревне». Степан <так!> Ильич, Кузьма, его брат, и женщина, именуемая «Молодка» <так!>. Вольно же подходить к героям повести с стремлением все уложить на соответствующую полочку и видеть в Степане <так!> Ильиче — кулака.

На вопрос о том, как отразились на настроении крестьянства последствия закона 9 ноября9 — писатель ответил: «Никак». И. А. Бунин уверен, что в средней России многие даже не знают о существовании этого закона.

Говоря о сфере своих наблюдений, автор «Ночного разговора» сообщил, что впечатления, вынесенные им из общения с крестьянством средней России, судя по литературным данным и слышанному, не находятся в контрасте с существующим на севере и юге. Материал писателя поэтому не имеет областного значения10. Возвратившись к последней повести И. А. Бунина, я спросил, полагает ли автор возможной такую расправу, какая была произведена над барином, убитым собственным ребенком как орудием, по отношению к своему брату крестьянину11. Несколько подумав, мой собеседник ответил, что такая форма жестокости, пожалуй, — не может быть допустима к представителю своего класса, хотя вообще в жестоко- стях мужики не щадят друг друга.

Разговор перешел к путешествию, последним пунктом которого явился наш город. Писатель вообще очень много изъездил стран. Остались непосещенными лишь Америка и Австралия. В первую, впрочем, поэта не тянет. И. А. Бунин возвратился сейчас из четырехмесячной поездки в Германию и Швейцарию и на остров Капри. Некоторое время прожил он во Флоренции12, и более всего — на Капри13. Часто встречался И. А. Бунин с М. Горьким. Оба писателя очень много работали. Горький, по замечанию моего собеседника, не из тех людей, что жалуются, но, несомненно, разлука с родиной и разрыв с живыми впечатлениями русской действительности тяжелы для него, как для человека и как для художника.

И. А. Бунин сообщил, что последний рассказ М. Горького «Три дня» только что закончен и появится в новом журнале «Заветы», вероятно, в апреле14.

Беседа естественно перешла к собственным литературным трудам И. А. Бунина. Писатель собирается издать сборник своих рассказов15, куда войдут уже напечатанные произведения: «Сто восемь», «Сила», «Ночной разговор», «Хорошая жизнь». В выходящем на днях 38 сборнике «Знания» появится повесть <так!> И. А. Бунина «Захар Воробьев»16. В новом журнале «Заветы» будет напечатана повесть «Веселый двор»17 — в ней, между прочим, заметил И. А. Бунин, выведен положительный тип мужика18. В апрельской или майской книге «Вестника Европы» появится рассказ <так!> «Суходол»19, посвященный взаимоотношениям народа и помещиков20. Последней написанной И. А. Буниным на Капри вещью была повесть «Грушка», еще находящаяся в портфеле писателя21.

Писатель предполагает провести в Одессе, которую любит и знает, всю весну, а скорее всего и лето («Надо поработать», — говорит он). Если И. А. Бунин останется на лето, то поселится на одном из Фонтанов — поближе к морю22.

7.

«ЮЖНАЯ МЫСЛЬ». 1912. 1 марта.

Вчера прибыл в Одессу из Италии известный писатель-акад<е- мик> Ив. Ал. Бунин1.

И<ван> А<лексеевич> провел в Италии свыше четырех месяцев. Жил писатель на о<строве> Капри, где, как известно, постоянно проживает Максим Горький2.

— Не думайте, что я там отдыхал, — сказал нам вчера в беседе И<ван>А<лексеевич>. — Наоборот, на Капри я работал даже больше, чем в России. За короткое время написал целый ряд вещей3. Очаровательная природа о<строва> Капри удивительно располагает к работе.

Стало быть, с Горьким вы виделись часто? Как чувствует себя сейчас писатель?

Превосходно. Он тоже во время моего пребывания на о<ст- рове> Капри много работал. Между прочим, он написал большую вещь, которая пойдет в новом московском журнале «Заветы»4. Замыслил Горький и еще одну большую литературную работу5.

Каково, по вашим наблюдениям, отношение публики к нашей молодой литературе в Европе?

За границей по-прежнему больше всего увлекаются титанами русской литературы. Как и раньше, всеобщим кумиром является Лев Толстой. Лихорадочно следят за каждой новой книжкой о нем. В особенности огромный интерес вызывают посмертные произведения Толстого6. Когда вышли его письма (полностью) в заграничном издании7, они брались нарасхват. В новых произведениях молодых писателей за границей, как и у нас, по-видимому, чувствуют упадок настроения, отсутствие духа живого...

А в наших писательских кругах продолжает сильно чувствоваться этот упадок настроения?

Подробно на этот вопрос мне трудно ответить, так как я много времени провожу за границей. Судя по письмам, получаемым мною, упадок продолжается. Писатели еще не оправились от общей придавленности, родившейся, благодаря известным условиям, несколько лет тому назад...

Не объясняете ли вы этим и упадок фантазии в творчестве писателей?

Как вам сказать... Если вы говорите о фантазии настоящей, красивой, естественной, рожденной от цветов земли, то упадок ее несомненный факт. Поэтического вымысла, фантазии Толстого, Флобера — нет. На смену пришла вымученная, искусственная выдумка Сологуба8 etc. Такой фантазии даже очень много. Конечно, она — продукт общего упадка настроения. Думаю, что продлится все это недолго. Скоро придет новая, живая струя в литературу, и мы снова обогатимся шедеврами...

От общих разговоров о литературе беседа с писателем перешла вскоре на тему о взаимоотношениях между критиками и критикуемыми.

Вот, между прочим, сегодня у нас в суде рассматривалось дело Мормонэ—Соломонов9... — пробовали мы рассказать.

Ах, я знаю, знаю, — перебил нас писатель. — Это интересное принципиальное дело. Лично я нахожу, что отношения между критиками и критикуемыми действительно ненормальны. Критики наши слишком неделикатны и часто говорят об артисте, писателе, художнике непозволительно резко. С другой стороны, болезненно самолюбивы и критикуемые. По-моему, все же осторожнее, деликатнее должны были бы быть критики.

Что касается данного случая, то мне по этому поводу высказаться трудно, я знаю худ<ожника> Соломонова. Когда он давал о Мормонэ свой отзыв, им, вероятно, руководило искреннее убеждение, что произведение Мормонэ скопировано. Возможно только, что он допустил несколько резкий отзыв. В этом случае напрасно все же г. Мормонэ обратился к уголовному суду. Ведь все можно было разрешить проще...

В заключение писатель сообщил нам о своих ближайших планах.

Собираюсь я писать еще очень много в ближайшее время. В Одессе я пробуду неделю, а затем еду в Москву. Лето собираюсь провести у моря, т<ак> к<ак> почти ежегодно приходится жить в деревне, — теперь хочется некоторой перемены обстановки. Весьма возможно, что я поселюсь где-нибудь под Одессой. Сюда усиленно приглашают меня проживающие в Одессе друзья-писатели. Одесский климат, кстати, был бы очень полезен для моего здоровья...

8

«ЮЖНАЯ МЫСЛЬ». 1912. 2 марта.

В дополнение к напечатанному во вчерашнем номере «Южн<ой> мысли» мнению акад<емика> И.А. Бунина1 приводим высказанный им в беседе с нами взгляд на существо затронутого вопроса.

Сейчас представление о критике у широкой публики в России чрезвычайно запутано. С трудом отличают чистую, искреннюю, идейную критику от ее суррогата. К критике известного писателя относятся с таким же доверием, как и к критике никому не ведомого дилетанта. Совершенно не то наблюдается за границей, где одна критика чиста, идейна, а другая ушла в publicite2. Но зато там публика уже умеет отличать одну критику от другой; знает, как отнестись к статье Брандеса3 и какого-нибудь газетного критика бульварной прессы. У нас же публика не знает, что может и чего не должен писать критик.

Применительно к делу Мормонэ—Соломонова было бы чрезвычайно интересно, если бы последовали соображения группы художников и критиков и если бы вопрос был разрешен с принципиальной, а не уголовной стороны, как это сделано в данном случае. Такой моральный суд мог бы несколько осветить запутанный у нас в России вопрос о взаимоотношениях между критикой и критикуемыми, с одной стороны, и об отношениях публики к критике — с другой.

9

«МОСКОВСКАЯ ГАЗЕТА». 1912. 14 мая.

В среде выдающихся представителей современной изящной литературы, чьи имена принадлежат к наиболее популярным, происходит характерное явление.

Оно выражается в сильном стремлении эмансипироваться при изданиях своих произведений от материальной зависимости со стороны частных предпринимателей. Это движение выливается в форму литературной кооперации.

Первый почин1 в таком направлении положен петербургскими писателями, выступившими уже с несколькими изданиями под фирмою «Издательского товарищества писателей».

Теперь и московские писатели, независимо от петербургских, объединились с аналогичною целью — самостоятельного издания своих книг на товарищеских паевых началах2.

В состав новой литературно-кооперативной организации в качестве членов-учредителей вошли виднейшие беллетристы в Москве: И. А. Бунин, В. В. Вересаев-Смидович, Н. Д. Телешов, Б. К. Зайцев, С. А. Найденов, И. С. Шмелев, С. Д. Разумовский, И. А. Белоусов, Ю. А. Бунин, при участии А. А. Карзинкина.

Официальными представителями издательского т<оварищест>- ва являются С.Д. Разумовский (Махалов) и Д.Я. Голубев3.

По поводу выяснения общественных элементов новой организации мы беседовали с некоторыми из участников ее.

Важное значение литературной кооперации глубоко сознается всеми участниками этого в высшей степени симпатичного дела.

Прежде всего, писатели много выиграют в материальном отношении. И опыт петербургского т<оварищест>ва, и далеко не оптимистические, объективные, трезвые расчеты показывают, что на долю писателей при товарищеском способе издательства придется гораздо более, чем получают ныне писатели даже с именами4.

Но что важнее всего, новая издательская форма является важным фактором для самого творчества и для развития литературы.

— В настоящее время, — говорит И.А. Бунин, — писатель поставлен в случайную зависимость от издателя.

Как это ни странно, но факт, что материальная зависимость влияет и на психику писателя. Он подчиняется и приспособляется к характеру издательства, а с тем вместе и к требованиям текущего дня, к его мимолетным злобам. Таким образом, в угоду элементам случайного и скоро преходящего вкуса писатель принужден насиловать свою индивидуальность.

Я несколько лет, — прибавил И<ван> А<лексеевич>, — высказывался против вредной кабалы частных предпринимателей и только теперь удалось собрать товарищей на почве этой идеи.

Новое издательство намерено теперь же, не откладывая дела в долгий ящик, приступить к деятельности.

С общего согласия редактировать присылаемые рукописи поручено В. В. Вересаеву5. Пока издательство оставляет в стороне вопрос о такой форме деятельности, как выпуск сборников6 и т.п., а займется исключительно изданием книг собраний сочинений различных авторов.

Причем издательство принимает на себя долг выкупить у частных книгоиздателей, приобретших права на некоторые произведения писателей — членов т<оварищест>ва, эти издания7.

В первую очередь предположено выпустить собрание сочинений И. А. Бунина8, и к осени должен выйти новый том его произведений9. Сюда войдут: повесть «Суходол», рассказы «Веселый двор», «Ночной разговор», «Захар Воробьев», «Хорошая жизнь», «Сверчок», «Сила», «Сто восемь»10, «Крик», «Смерть»11 и новая повесть «Любовь»12.

Кроме того, намечены к изданию: томы рассказов Н. Д. Телешова, книга произведений Б. К. Зайцева и И. С. Шмелева, книга новых произведений, приготовляемая В. В. Вересаевым13, и др. авторов.

10

«МОСКОВСКАЯ ГАЗЕТА». 1912. 21 мая.

Вправе ли критик касаться личности писателя, рассматривая продукты его творчества сквозь призму социальной принадлежности автора к определенному классу?

На почве этого вопроса создается исконная тяжба между двумя воинствующими сторонами литературы: писателем и критиком.

Пожелания писателя формулированы еще Гете, который хотел, чтобы «читатель меня, себя и целый мир забыл и жил бы только в книге моей»1.

На что возражал «неистовый» Белинский: «Приняв это требование на веру и безусловно, критик только и делал бы, что кланялся в пояс то тому, то другому поэту, ибо все имеет свою причину и основание — даже эгоизм, дурное направление, самое невежество поэта, — то... естественно, что творчество поэта, будь оно только талантливо, является с этой точки зрения достойным безусловной похвалы»2.

В особенности это «противоречие интересов» обострилось и углубилось между писателями и критиками в настоящее время.

И ныне здравствующие беллетристы часто поднимают знамя протеста в защиту писательской неприкосновенности против дерзаний современной критики.

Так, художественная деятельность И.А. Бунина с изображением жизни народа в темных тонах вызвала ряд нападок со стороны известных наших критиков по адресу самого писателя 3.

По этому поводу И.А. Бунин заявляет:

— Критики обвиняют меня в сгущении красок в моих изображениях деревни. По их мнению, пессимистический характер моих произведений о мужике вытекает из того, что я сам барин4.

Я хотел бы раз навсегда рассеять подозрение, что никогда в жизни не владел землей и не занимался хозяйством. Равным образом никогда не стремился к собственности.

Я люблю народ и с неменьшим сочувствием отношусь к борьбе за народные права, чем те, которые бросают мне в лицо «барина».

А что касается моего отношения к дворянству, это можно увидеть хотя бы из моей повести «Суходол», где помещичья среда изображается далеко не в розовых, оптимистических красках5.

Я протестую, — говорит автор «Деревни», — против искажения критиками моего мировоззрения, моих подлинных взглядов, тем более, что подобные наветы совершенно не соответствуют действительности.

11

«ЮЖНАЯ МЫСЛЬ». 1912. 6 сентября.

В Одессе в настоящее время гостит писатель Ив. Бунин, только что вернувшийся из деревни, где он провел все лето.

В ответ на наше предложение высказать свое мнение о новейших течениях в литературе и о новых произведениях последнего времени, академик И. Бунин сказал:

— К сожалению, ничего нового по этому поводу я вам не скажу, так как в настоящее время в литературе такой застой, какого я не запомню. Ничего выдающегося, о чем стоило бы говорить, — совершенно нет. Зато с удовольствием могу отметить тот отрадный факт, что публика перестала интересоваться порнографией. Модернизм также в упадке. Возвращение к реализму идет по всему фронту, и этому я очень рад1.

О видных писателях за последнее время ничего не слышно. Где Андреев, Куприн? Что они делают?2 С Горьким я нахожусь в постоянной переписке. В последнем письме он сообщает мне, что написал новую повесть «Большая любовь», над которой работал почти все лето3. Своевременно закончить эту повесть Горький не мог, т<ак> к<ак> часто в течение лета болел. У бедняги проявляется туберкулез, который был у него в зачаточном состоянии4.

В Москве образовалось на товарищеских началах «Книгоиздательство писателей»5, которое ничего общего с петербургским книгоиздательством не имеет6. Участвуют в нем я, Телешов, Шмелев, Вересаев, Найденов, Зайцев и др. Редактировать издания будет Вересаев7. Первой книжкой выйдут мои произведения под заглавием «Суходол» (повести и рассказы 1911—12 гг.).

В Москве возобновляются «среды», на которые приглашены молодые участники8. В Москву я уеду отсюда. В конце октября там собираются чествовать меня по поводу моей 25-летней литературной деятельности9.

В деревне я работал над большой повестью из жизни интеллигенции10, написал много стихов11 о путешествии своем в Нубию12 и на Цейлон13.

В общем чувствую себя теперь неважно. Лето мало мне дало. А впереди предстоит много работы.

12

«ОДЕССКИЙ ЛИСТОК». 1912. 6 сентября.

В последних числах октября исполняется 25-летие литературной деятельности известного писателя, академика И.А. Бунина. Воспользовавшись его пребыванием в Одессе, мы обратились к И<вану> А<лексеевичу> с просьбой сообщить нам некоторые сведения из своей жизни и писательской деятельности.

Писатель принял нас весьма приветливо.

Более или менее полные биографические сведения, — заметил И<ван> А<лексеевич>, — в беглой беседе я затрудняюсь дать. Но если вы настаиваете, то извольте. Я их вам представлю в общем, кратком виде. Я родился 10 октября 1870 г. в Воронеже. Мать — рожденная Чубарова, отец — помещик Воронежской и Орловской губерний, Алексей Николаевич Бунин, оба старинных дворянских фамилий. По отцу нахожусь в родстве с поэтессой Анной Петровной Буниной и поэтом Жуковским (незаконным сыном Бунина и турчанки Сальмы). Детство провел в Воронеже и в деревне, в Орловской губ<ернии>. Учился сперва дома под руководством домашнего учителя1, затем в Елецкой гимназии, после которой посвятил себя исключительно самообразованию и литературе.

Ваши первые литературные опыты?

Первый литературный опыт — стихи, написанные на девятом году. Дебютировал в печати стихами в «Родине»2, в мае 1887 г.3, затем стал печатать<ся> в «Книжках недели»4 П.А. Гайдебурова5, «Северном вестнике»6, «Вестнике Европы»7 и в «Русском богатстве»8, где начал рассказом «Танька» в 1893 г.9 Был в то время страстным народником10, пережил — немного позднее — увлечение и толстовским учением.

Довольно долго жил на юге России, даже иногда странствовал по ней пешком. Одно время работал по статистике в полтавском земстве, где брат мой, Юлий, был заведующим статистическим бюро11. С 1895 г. живу частью в Москве и Петербурге, частью в деревне, частью за границей, предпринимая иногда и большие путешествия. Был несколько раз в Египте, в Сирии и Палестине, в Нубии, на северо-западном побережье Африки, на Цейлоне и т.д.12 Получал от Академии наук Пушкинские премии за оригинальные стихи и переводы13. В 1909 г. избран ею почетным академиком14.

Затрудняюсь сказать. То Шиллер, то Гете, то Гораций, то Лермонтов15, то Шекспир16, то Байрон, то Гоголь17, то Толстой...

Недолго — даже Достоевский, которого моя натура теперь прямо не приемлет[70]. Навсегда же кумирами моими остались Гете, Гомер[71], Пушкин[72], «Гамлет»[73] Шекспира, Данте, Флобер[74] и Толстой, Толстой — величайший и несравненный во всем...[75]

Когда предполагается празднование вашего 25-летнего юбилея?

Юбилей мой предполагают праздновать в конце октября этого года в Москве.

Как провели вы лето и над чем работали?

Лето нынешнее провел в деревне, частью в Орловской губернии, частью на севере Витебской[76]. Писал много стихов[77], работал и по беллетристике...26

Что нового в литературном мире?

Весной этого года образовалось товарищеское издательство в Москве («Книгоиздательство писателей»)27, куда и я примкнул. Участниками товарищества состоят: Вересаев, Телешов, Найденов, Шмелев, Юшкевич, Зайцев и др. Первую книгу товарищество выпускает в начале текущего сентября. Это книга моих повестей и рассказов («Суходол. Повести и рассказы 1911—1912 г.»), в которую вошли: «Суходол», «Захар Воробьев», «Сто восемь», «Ночной разговор», «Сила», «Хорошая жизнь», «Сверчок», «Веселый двор» и «Игнат». В сентябре же выйдут у нас «Сказки» М. Горького28 и том новых рассказов Шмелева. Осенью предполагается выпустить альманах...29

Вот почему интересно будет привести мнение о происходящих на Балканах событиях, принадлежащее не военному, не политическому деятелю, а писателю, художнику. Тем более, что русская литература всегда отличалась исключительною чуткостью и гуманным отношением.

— Не касаясь происходящей войны как таковой, — сказал в беседе с нашим сотрудником И.А. Бунин, — я могу рассказать только о своих личных впечатлениях, вынесенных от встреч с турками.

Балканский вопрос настолько старый, запутанный и сложный, что не в краткой беседе его можно исчерпать.

На основании собственных наблюдений и всего того, что приходилось слышать, кажется, что приписываемая туркам жажда крови и обвинения их в особенных зверствах довольно преувеличены.

Что касается знаменитой армянской резни, то все мы знаем, как и кем она была устроена4.

Встречаясь с турецкими офицерами, солдатами и просто рабочими, я всегда выносил самое лучшее впечатление. Народ мягкий, доверчивый, стремящийся к культуре5.

Такие же мнения я слышал и от других лиц.

Например, от афонских русских монахов я постоянно слышал самые добрые отзывы о турках.

Наконец, в Палестине, в этой колыбели христианства, казалось бы, должно существовать вполне естественное раздражение и предубеждение против турок, так как в их власти находятся главные святыни христианства.

И все-таки я слышал от православного духовенства жалобы и нарекания на греков, арабов и др., за исключением только турок.

Равным образом таковыми же были мои наблюдения и в Египте.

Это, конечно, не значит, что я желаю им победы в происходящей войне.

Я вообще никому не желаю победы, потому что я противник всякой войны. Я против того, чтобы один народ хватал за горло другого.

 

«ВЕЧЕРНИЕ ИЗВЕСТИЯ ГАЗЕТЫ "КОММЕРСАНТ'». 1912. 26 октября.

И.А. Бунин, юбилей которого с такой торжественностью празднуетсяинтеллигентной Москвой, чуть не единственный из наших писателей, прошедший мимо театра, не отдавший ему дани.

На вопрос о причинах этого явления И<ван> А<лексеевич> ответил так:

Я отвык от театра, — сказал он. — Я редко бываю в Москве, редко бываю в театре.

Далее И<ван> А<лексеевич> сказал, что, конечно, у него бывали моменты сильных сценических впечатлений. Он очень любит Художественный театр1.

Но беда в том, что талантливый писатель, по его словам, знает «закулисы» театра, оборотную его сторону, замечает всякую фальшь, условность.

И. А. Бунин — враг всяких кривляний в театре, и его коробят такие слова, как «соборное действо», «хоровод»2. Он признает стилизацию только в ее благородном смысле, напр<имер> стилизацию Флобера в «Саламбо».

А нарочитая погоня за стилизацией возмущает писателя3.

В Одессе Бунин видел «Эдипа» в постановке Рейнгардта — зрелище ему не понравилось4.

Он нашел его грубым, свидетельствующим о том, что мы перестали чувствовать любовь, страсть, радость жизни.

Бунину очень хотелось бы написать пьесу. Театр влечет его сжатостью своей формы. Он мечтает о большой, глубокой трагедии из жизни Будды...5

Но пока эти мечты остаются мечтами.

 

«РАННЕЕ УТРО». 1912. 4 ноября.

Д. Н. Мамин-Сибиряк, — говорит И<ван> А<лексеевич>, — оригинальный, самобытный талант, чрезвычайно умный, с оттенком скептицизма.

В то же время замечательно нежной души человек.

Встречались мы с ним в редакции «Мира Божьего»1, а еще раньше в редакции народнического журнала «Новое слово»2.

it**»/», е.

 

Автограф Бунина на аппликации.

Он отличался удивительно красивой внешностью: здоровый, крепкий, так что теперь — то было не так давно — мне странно читать, что у него «седая голова на исхудалой шее»3.

Настолько это описание не вяжется с сохранившимся в моей памяти образом покойного.

Крупный талант, не использовавший до конца своих сил, не сказавший своего последнего слова!

16

«ЮЖНАЯ МЫСЛЬ». 1913. 31 мая.

Распространяться о заслугах Художественного театра излишне, так как он давно доказал свое совершенство в области театрального искусства. Что же касается возникших в печати толков о некотором уклонении этого театра от своего первоначального пути1, то я не только не разделяю такого взгляда, но нахожу, что такое заявление слишком смело. Художественный театр никогда не останавливался в своем развитии и все время гигантскими шагами шел вперед, завоевывая все более и более неприступные твердыни, стоявшие на его пути, чего до него никто не делал. Художественники все время находятся в постоянных исканиях, стремясь воплотить задуманное. Большей частью им это удается, и они достигают порой того, что кажется на первый взгляд совершенно недостижимым. Как же они не ищут новых форм, когда постановкой «Гамлета» они совершенно перевернули все понятия, буквально ошеломив нас созданным шедевром искусства2. Говорят также о том, что Художественный театр не ищет новых пьес, как будто новые пьесы, талантливые или хотя бы стоящие воплощения на сцене, рождаются как блины. На самом деле, мы знаем, что хороших пьес в последнее время было очень мало или совсем не было. Но, помимо всего, забывают, что Художественный театр не может каждый раз давать новую пьесу, ибо тогда он перестал бы быть «Художественным». Все же, поскольку это возможно, он ставит новинки: напр<и- мер>, «Живой труп»3, «Пер Гюнт»4, или старые пьесы ставит так, как они до сих пор нигде не ставились (Мольер, Островский).

Напомню еще, что много талантливых пьес, которые вначале не могли добиться признания публики, все же ставились Художественным театром, и всегда с блестящим успехом. Например, этим театром были поставлены все новые пьесы Чехова, при почти общем недоверии или предвзятом отношении к ним5. В этом одном, по-моему, его громадная заслуга перед искусством. Затем все первые пьесы Горького, возбуждавшие всеобщий интерес, шли там же6. Словом, просмотрев <репертуар> Художественного театра и пр<оследив> этапы его развития, я не могу найти ничего кроме положительного, дающего мне право утверждать, что Художественный театр вполне заслужил свое название художественного и единственного. Можно, конечно, спорить о некоторых деталях постановки, можно не соглашаться с трактованием той или другой роли, но в целом Художественный театр составляет громадное историческое явление. Пожелаю же, чтобы одесситы почаще могли видеть и наслаждаться работой и игрой художественников, торжеством настоящего искусства.

17

«УТРО РОССИИ». 1913. 5 июля.

Совсем недавно некоторые газеты оповестили о предстоящем скором возвращении Максима Горького на родину. Сообщалось, что писатель дал согласие на редактирование выходящего в Петербурге марксистского журнала «Просвещение»1. Даже указывалось на факт получения писателем паспорта от нашего неаполитанского консула для беспрепятственного въезда на русскую территорию2.

В московских литературных кругах к известию о скором возвращении Максима Горького в Россию отнеслись весьма скептически.

— Что Алексей Максимович страшно стосковался по родине и был бы счастлив снова жить под родным небом, ясно для каждого, но...

Так говорили в Москве лица, близко знающие Максима Горького и отношение его к современным условиям русской жизни. Это же подтверждается еще тем, что в Москве не имелось решительно никаких сведений о приезде Максима Горького, которые исходили бы непосредственно от него.

Единственным представителем литературной Москвы, с которым Максима Горького связывает многолетняя дружба и переписка, является И. А. Бунин, сейчас отдыхающий на черноморском побережье3. К нему и обратился наш сотрудник с просьбой сообщить, когда именно Максим Горький приезжает в Россию.

В ответ на это вчера от академика И.А. Бунина получено письмо, в котором он, между прочим, заявляет:

К сожалению, не могу исполнить Вашу просьбу, Вы уже знаете, конечно, ответ Алексея Максимовича на запрос «К<иевской> м<ысли»>: «Как всегда, лично мне ничего не известно»*. Да и в своих последних письмах ко мне Алексей Максимович ничего не говорит о своем приезде в Россию5.

18

«ЮЖНАЯ МЫСЛЬ». 1913. 21 июля.

Одесса в последнее время стала любимым уголком чающих летнего отдыха писателей.

На берегу моря, почти у скал, где неустанно клокочут бурые волны, устраивают свои далекие от мира «обители» художники слова.

И избирая прибрежный уголок, они как бы стараются перещеголять друг друга в отыскании все более интересного и поэтического жилища.

A.M. Федоров, как известно, живет на своей очаровательной по архитектуре даче.

Близко подле него живет И. А. Бунин со своим братом — «старшиной московских литераторов».

Широкая, просторная терраса бунинской дачи вся утопает в цветах.

Неподалеку примостился в маленьком, уединенном домике Г. А. Яблочков1.

А там дальше, ближе к середине Б<ольшого> Фонтана, почти над водой живет в голубом барском доме акад<емик> Д. Н. Овся- нико-Куликовский.

Больше всех, по-видимому, тянет к морю И.А. Бунина, которому нужно тепло юга, но которому так не хочется расставаться с Россией.

Здесь, в Одессе, я все-таки в России, — сказал нам с улыбкой И. А. Бунин, когда мы на днях у него побывали. — Мне надоела заграница. Я даже думаю и зиму провести в России2. Ведь я целый ряд зим живу все за границей3. А при всех иностранных прелестях культуры меня все-таки тянет домой.

Вспоминаю свое пребывание на Капри4.

Сидишь среди очаровательной природы, которая дает все, что только может создать природа; но вот подберется что-то к сердцу, начнет тихо, украдкой щемить — и тебя вдруг потянет в какой- нибудь русский Муром или Козлов... Мы, русские — неисправимые «патриоты»...

В Одессе И.А. Бунин массу работает.

Сейчас писатель спешит закончить вещь для сборника, издаваемого группой русских писателей5.

Много времени отнимает у меня и чисто техническая работа, — сказал нам, между прочим, писатель. — Сейчас я редактирую полное собрание своих сочинений, которое дает в виде приложения «Нива»6.

Также необходимо мне просмотреть и новую свою книжку7.

Это для меня — большая работа.

Так внимательно нужно проследить всякую деталь, всякую мелочь. Ведь когда книжка вышла уже в свет, тогда каждый промах больно режет глаз...

Свободное время И. А. Бунин проводит в беседах с Г. А. Яблочковым.

Очаровательный, интересный человек Георгий Алексеевич, — отозвался о Яблочкове И. А. Бунин. — Вот настоящий, чуткий, глубокий, наблюдательный и умный писатель. Как настоящий талант, он тихий, ушедший в себя...

Может быть, потому его мало знает широкая публика.

И. А. Бунин выразил желание непременно познакомить нас с Яблочковым.

Легкой, почти юной, походкой быстро направился он к домику Яблочкова, расположенному ближе к берегу.

Когда мы подошли к домику, он оказался закрытым, словно заколоченным.

Г. А. Яблочков оказался на берегу, где он по целым дням лежит под дачей Федорова и разговаривает... с морем... <...>8

Иногда Д<митрий> Н<иколаевич> <Овсянико-Куликовский.— Ред> уходит в гости к И. А. Бунину, А. М. Федорову или Г. А. Яблочкову.

Когда собирается эта «писательская колония», слышатся горячие споры на литературные и общественные темы.

н^^нппн

 

 

 

 

М* - -

 

МЖятакжаи

Зданскд Ивана Бунина.

19

«РУССКИЕ ВЕДОМОСТИ». 1913. 10 октября.

В некоторых газетах появилось сообщение, что «во время банкета в честь „Русских ведомостей", в ночь с 6-го на 7-е октября, в ресторане „Славянский Базар" составлен протокол об оскорблении действием представителя полиции почетным академиком Ив. А. Буниным» и что «протокол уже препровожден в суд»1. Ввиду того, что такое краткое сообщение может возбудить нежелательные толки в обществе, позвольте мне при посредстве вашей уважаемой газеты изложить это дело несколько подробнее. Было оно так. После того как пристав Строев запретил сперва произнесение речей, а затем и чтение приветственных депеш и потребовал, чтобы публика очистила залу ресторана2, я, находившийся поблизости от места председателя банкета кн. П. Д. Долгорукова, сказал, обращаясь к приставу: «Но позвольте мне допить кофе», — и пристав резким и властным тоном, оскорбительным для всякого ни в чем не повинного человека, крикнул, кто я такой. Я назвал себя, подал свою визитную карточку, но пристав почему-то не удовольствовался этим и, потребовав, чтобы я следовал за ним, двинулся вперед среди густой толпы, нас окружавшей. Я вослед ему спросил, почему и куда должен я идти, причем, желая обратить внимание на свои слова, машинально коснулся его рукава. И тут-то произошло то, что обычно происходит в подобных случаях: пристав крикнул, что я не умею держать себя, что я хватаю его за рукав и что он усматривает в этом оскорбление. «Если так, виноват», — сказал я, но пристав и этим не удовольствовался и, возвратившись с несколькими другими полицейскими в залу ресторана, — где уже приказано было, несмотря на огромную и взволнованную толпу, ее переполнявшую, тушить электричество, снова потребовал, чтобы я следовал за ним в отдельную комнату. В этой комнате — я, конечно, принужден был на этот раз подчиниться — пристав и продержал меня приблизительно от двух до четырех часов ночи, между тем как большое количество присутствовавших на банкете и слышавших мой разговор с приставом стояло за дверями, выражая желание быть в качестве свидетелей. По окончании протокола несколько человек из них — могу указать на почетного академика Д. Н. Овсянико-Куликовского, художника А. М. Васнецова, мирового судью г. Москвы Д. Н. Муромцева и многих других — заявили это свое желание. Но пристав и на мою, и на их просьбу занести их имена в протокол ответил отказом и заявил мне: «Теперь вы свободны».

Протокол я, конечно, не подписал — и ввиду его многих неточностей, и ввиду того, что и в нем было утверждение, что я «дернул» пристава за рукав, что я грозил криком и «взглядами» и что я «не пожелал» назвать своего постоянного места жительства, хотя я несколько раз повторил приставу, что живу я то в деревне, то в Москве, то на Юге, то за границей, а в настоящее время — в «Лоскутной» гостинице.

Теперь, после всего этого, я вовлекаюсь еще и в судебное дело3.

Примите и пр.

Ив. Бунин.

P.S. Прошу другие газеты перепечатать это мое письмо4.

20

«РУССКОЕ СЛОВО». 1913. 30 октября.

— Не стал бы я говорить о деле Бейлиса, потому что двух мнений о нем в той среде, к которой я принадлежу, не может быть.

Но говорить надо. Было бы весьма полезно, чтобы возможно большее число людей высказалось об этом деле, тем более, что приговор суда вылился в такую все же двойственную формулу1. Полагаю, что, к сожалению, возникновение этого средневекового дела возможно было только в России, но все же не русский народ затеял его.

Говорю так потому, что, насколько это в моих силах, знаю русский и южно-русский народ, знаю и еврейский, и те взгляды русского народа на еврейский, которые — каковы бы они ни были — все же исключают реальную возможность обвинения в изуверстве.

Всем известно, что не с добрым умыслом было затеяно это нелепое обвинение.

Но вдохновители обвинения не рассчитали, что настроение общества с момента возникновения дела Бейлиса все же изменилось и что в глубинах сердца русского народа нет и не было убежденности в этом изуверстве.

Однако полное отступление было невозможно, и вот пришлось прибегнуть к той странной формуле.

Теперь получилась двойственность приговора. Бейлис оправдан, а ритуал как бы признан «под сурдинку».

Но удастся ли этой «сурдинкой» воздействовать на широкую массу русского народа — еще большой вопрос.

Можно, в конце концов, очень радоваться исходу этого дела, ибо конкретное обвинение, обвинение живого лица, все же пало и остались одни темные намеки. А ведь известно, как важен для воздействия на сердце человеческое живой образ, представление о живом лице.

21

«ОДЕССКИЕ НОВОСТИ». 1914. 10 апреля.

Почти ежегодно, к Пасхе, возвращаясь с поездки по Европе, прибывает в Одессу Иван Алексеевич Бунин.

Вот и на этот раз — по пути из Германии, Франции1, Италии, Румынии (поэт побывал и здесь), прежде чем укатить с Запада в Москву, а там и на Север2 — Бунин заглянул в Одессу, в которой протекли первые годы литературной работы нашего поэта. Побывал Иван Алексеевич и на Капри — впрочем, Максима Горького тогда уж там не было3.

Опустело Капри, — замечает Ив<ан> Ал<ексеевич>, — в пути же, по обыкновению, писал. Писал много — особенно во время морских переездов, когда работается свободно и легко.

Подготовил большую вещь. Роман...4 А между делом — несколько небольших вещиц — для разных сборников5.

А как заглавие?..

—Нет, не скажу... Я так суеверен! Да и зачем говорить о своем?

Заговорили о чужом — о современной поэзии. Между прочим — о футуристах, отечественных и итальянских, об «эго» и «кубо». Ох, и честит же их Иван Алексеевич!

Вы не были ль в Москве во время тамошних гастролей Ма- ринетти?..6

—Нет. Был я в то время уже в Италии. Ну, а о Маринетти я кое- что слыхал. Знаю, что он очень богатый человек. Вот и развлекается... Как вообще эти богатые молодые люди: одни — увлекаются всякими видами спорта, ломают головы на автомобилях, и проч. Другие — футуризм выдумывают... Вот как я смотрю на это. Вы знаете, в Италии о футуристах никто не говорит, ими совершенно не интересуются. Они не существуют для широкого общества и печати7. Ведь это ж нельзя сравнить даже с отношениями в России. Итальянцы, право, руками развели бы, если б открыли наши русские газеты да прочитали бы эти обстоятельные статьи, эту уйму серьезных рассуждений о футуристах. А там — никакого внимания. Это в Италии-то — на родине «футуризма»8. Ну, а русские футуристы эти...

Ив<ан> Ал<ексеевич> останавливается и, презрительно махнувши рукой, после некоторого раздумья продолжает:

Эти уж совсем жалости достойны... «Эго-футуристы», как знаете, уж вовсе не существуют9. Кто там? Игорь Северянин. Но он сам уж заявляет, что он — не футурист...10 Ну а «кубо-футуристы» Маяковские, Бурлюки... Что о них скажешь?.. Безобразники они, и больше, право, ничего... Меня изумило даже, что о них пишут длинные критические рассуждения, как это о них говорят в серьезном тоне11. До такой степени все это плоско, до такой это степени глупо... А вот смотрите же: собирают публику... Вы говорите: интерес скандала. Но, как хотите, это дурной показатель для русского общества. Значит, оно не живет разумно, значит оно так себе просто глазеет. Ведь у кого есть серьезные интересы, того не привлекут скандалы... И особенно такого дурного тона.

А как вы думаете об Игоре Северянине? Частью критики отмечен в нем талант...

Да что вы? Талант?.. Как же можно так говорить? Стихотворный пшют он, и не больше. Разве это поэт? Дешевый стихотворец... У него стихотворческие способности — вот и все тут. И это — талант? Читал я об этих его «поэзо-концертах»...12

И Ив<ан> Ал<ексеевич> снова возвращается к лекционному турне футуристов13, очень живо интересуясь их успехами, их аудиторией и тем, как реагировала публика на футуризм...

Был у нас еще Бальмонт14.

Вот тоже! Читал! Читал я об одной его лекции: переполненный зал, только публика какая-то растерянная, не знала, что ей надлежит делать. И часть аплодировала, в то время как другая... гоготала15. Оно и понятно: пустые, ничем не связанные слова. Не знаю, как это определить — эту игру словами — иначе, как пустословие. Вот вслушайтесь.

Ив<ан> Ал<ексеевич> процитировал: «Кристалл мгновенья в оправе вечности»...16

Ну, что это может означать, этот «кристалл мгновенья в оправе вечности»? Ничего не понимаю!.. Нет, очень, очень меня огорчает это пустословие в русской литературе...

Как-то совершенно неожиданным образом, под влиянием какой-то странной ассоциации свершив неизмеримо резкий поворот от уродства современности к милому образу прошлого, вспомнил вдруг Ив<ан> Ал<ексеевич> о безвременно угасшем Чехове.

Скоро, скоро, — в июне <так!> — десятилетие со дня его смерти17.

Ив<ан> Ал<ексеевич> сразу преобразился, заволновался:

— Вот уж десять лет прошло. Целых десять лет, десять лет.

Ив<ан> Ал<ексеевич>, как известно, видел Антона Павловича незадолго до его кончины18. Воспоминания И. А. Бунина о последних днях Чехова были напечатаны в одном из сборников «Знания»19. Но теперь И<ван> А<лексеевич> подготовит к печати еще ряд живых впечатлений20.

Прощаясь, Ив<ан> Ал<ексеевич> вспомнил о неопубликованном, кажется, факте ликвидации нашумевшего столкновения Ив<а- на> Ал<ексеевича> с небезызвестным московским полицейским приставом Строевым21. История эта, разыгравшаяся на банкете по случаю 50-летия «Русских ведомостей», теперь окончилась самым благополучным образом. Поэт И. А. Бунин не украсит собою скамьи подсудимых по обвинению в оскорблении действием должностного лица во время исполнения им служебных обязанностей... Фактически «действие» сводилось к какой-то полемике Ив<ана> Ал<ексеевича> с наложившим на что-то свое «veto» приставом... А оскорбленное начальство для большего эффекта прибавило от себя впоследствии:

«Он (т.е. И.А. Бунин) меня тащил за рукав!»...

Очевидцы совершенно опровергли это «действие», и следователь направил к прекращению тяжбу разобиженного пристава с поэтом...

22

«МОСКОВСКАЯ ГАЗЕТА». 1914. 21 апреля.

В Москве в настоящее время гостит писатель И. А. Бунин.

Бунин только что возвратился из Капри. Эта местность очень ему полюбилась своей тишиной и весьма удобными условиями для творческой работы.

Капри, — рассказывает писатель, — дивная итальянская провинция. Самый климат здесь великолепный. Между прочим, Капри по справедливости гордится своей достопримечательностью — «лазурным гротом», который считается чудом света.

Под скалами имеется большой грот, куда ведет маленький вход. На лодке едва можно проникнуть через этот вход. Благодаря преломлению света через морскую воду внутри грота получается изумительное освещение.

Буквально грот залит голубым сиянием, что производит необычайный эффект.

Кроме того, там замечательны развалины дворца императора Тиверия.

На Капри я все время много работал.

Часть вещей уже напечатана1, а часть еще будет напечатана2.

Между прочим, в «Северных записках» пойдет мой рассказ «Весенний вечер»3.

В числе других произведений мною написана одна большая повесть4.

В Москве писатель предполагает пробыть недолго. На лето он поселится близ Одессы, где уже снята им дача5.

Это уже второе лето писатель проводит около Одессы.

Там же обыкновенно образуется целая литературная колония. Кроме Бунина, живут художник Нилус, академик Д. Н. Овсянико- Куликовский, Семен Юшкевич и А. М. Федоров.

К осени И. А. Бунин намерен написать лекцию о русских писателях последних дней и выступить с этой лекцией перед публикой6.

И. А. Бунин намерен здесь показать на примерах, действительно ли литература нового периода дала нам какие-нибудь новые приобретения.

По его мнению, весьма спорны утверждения, будто бы новейшая литература сделала завоевания в области техники, формы и языка.

Я постараюсь доказать, — говорит Бунин, — на основании литературных примеров, что в действительности и это далеко не так, что литература последних годов — не прогрессивное, а регрессивное явление во всех отношениях.

23

«ОДЕССКИЙ ЛИСТОК». 1916. 26 апреля.

В Одессе гостит в настоящее время И. А. Бунин. В беседе с нашим сотрудником писатель остановился, в частности, на влиянии текущих мировых событий на современную литературу.

В начале войны, — сказал наш собеседник, — многие из современных писателей кинулись творить на тему о войне, ее ужасах и переживаниях ее участников. Но из этого почти ничего не вышло. Получилась одна лирика, и то барабанная1. Да это и понятно. Писать же в тиши кабинета, далеко от поля брани, в глубоком тылу, и трудно, и, главное, не представляется возможным отразить те исключительные переживания, которые выпадают на долю участников нынешней титанической борьбы... Наиболее чуткие писатели-беллетристы поняли, что разыгравшиеся события, подавляющие своими чудовищными размерами, являются сейчас не совсем подходящими для обычного творчества, и вовремя бросили неблагодарный труд2. Новое, сильное слово в этой плоскости сказать невозможно, гораздо удобнее, до поры до времени, воздержаться писать на темы о войне. Этого не хотят понять лишь немногие беллетристы, продолжающие чисто ремесленным путем «твердить» на темы о великой борьбе народов. Но с этими представителями современной литературы особенно считаться не приходится. Эти мастеровые от литературы в действительности далеки от истинного творчества3.

Беседа коснулась вопроса о нынешних течениях в литературе. Писатель характеризует этот вопрос кратко, но выразительно...

В современной литературе, слава Богу, меньше течений...

Академик И.А. Бунин почти все последнее время проводил в средней России и преимущественно в деревне...4

Каковы настроения нашей деревни?

В деревне настроение ровное, но безлюдно, пустынно...5

Мы поинтересовались узнать у писателя наиболее интересные

злобы в области литературы.

Особых злоб в литературе, — заметил И<ван> А<лексеевич>, — незаметно. Все как-то затихло, заглохло.

А последние выступления М. Горького?

Вы говорите о выступлении М. Горького в «Двух душах»6. Оно действительно служило одно время центром внимания литературных кругов7. Но все это выступление лишь литературный эпизод. Выступление М. Горького надо рассматривать скорее как выступление социальное, общественное, публицистическое. По существу этого выступления должен вам сказать, что у меня не осталось впечатления о враждебности, резкости или даже оскорбительности в отношении русского народа, как в этом выступлении хотели усмотреть некоторые. Центр тяжести выступления Горького был в призыве к активности, к деятельности...8 Положительно ничего не вижу во всем этом, дающего повода к тем возражениям, с которыми сочли почему-либо нужным выступить гг. Андреев9 и Чириков. Особенно непонятны возражения Чирикова, написавшего много, но и многое не относящееся вовсе к тому, о чем говорил и к чему призывал М. Горький...10

Кстати, как здоровье М. Горького? В последнее время в газетах промелькнули известия о возобновившемся болезненном процессе у писателя?11

Нет, это не совсем верно. М. Горького я видел лишь на днях12. Писатель в добром здоровье, в хорошем рабочем, бодром настроении. Увлечен своей «Летописью», очевидно, завоевавшей прочные симпатии в широких читательских массах.

В заключение мы поинтересовались еще узнать у писателя о его личных работах в последнее время.

Нельзя сказать, чтобы я очень-то много работал, — заметил И<ван>А<лексеевич>. — Написал ряд мелких рассказов13 и одну лишь крупную вещь для «Летописи»14. Война подавляет, как-то работается меньше. Живем от утра до утра, от газеты до газеты. Тяжело в такой обстановке заняться широким творчеством. Нет необходимой бодрости, нет нужного вдохновения.

24

«НОВАЯ ЖИЗНЬ». 1917. № 1.

Само собою разумеется, что последнего вывода, последнего итога быть не может. Человеческих сил для этого мало, а быть Иеремией нашего времени и пророчествовать невозможно.

Подсказанные жизнью и личным художественным опытом выводы в достаточной степени пессимистичны. Но не правы те из критиков и публицистов, которые хотят увидеть в этом нарочитую зарисовку темных отрицательных сторон народного быта и облика.

Художник не может не видеть отрицательных и положительных черт народного духовного склада, а также ту стихийную силу воли и духа, которая часто находит себе кошмарное и мучительное проявление.

Так есть. И цель художника не оправдание какого-либо принципиального задания, а углубленное и сущностное отражение жизни.

Что возможно для публициста, исходящего из канона, из принятых платформ, то невозможно для художника, источник идей и выводов которого один — сама живая, сложная действительность.

Сущность этих пессимистичных выводов основывается на всем том конкретно-бытовом и психологическом материале, который дает русская жизнь.

В ней очень мало элементов той практической строительной крепкой воли, которая созидает внешнюю мощь. Глубокие почвенные начала национальной психологии резко противоречат практическому, трезвому, строительному укладу западного человека, дельца, устроителя «дома», устойчивого и крепкого внешнего благополучия.

Если указывают на то обстоятельство, что русская внутренняя и внешняя мощь еще не организована и не проявлена в полной мере, что наша художественная литература определяет размеры духовных и вообще жизненных сил страны, то достаточно вспомнить и провести параллель между общим направлением русской творческой мысли и западной, как она сказалась в отдельных характерных представителях.

Наши Гоголь, Толстой, в конце концов, склонялись к идеалам вненациональной, всеобщей правды, враждебной всем зачаткам внешнего могущества.

Проведите параллель между такими представителями русской и германской гениальности, как Толстой и Гете.

Один на склоне лет создал при Веймарском дворе благополучие, почет и крепкий внешний базис; другой подложил мину и взорвал все налаженное благополучие и проклял именно это благополучие, как величайший грех и тюрьму духа.

Очень трудно свести все это к какому-либо непререкаемому и окончательному выводу по отношению к будущему русскому общегосударственному строительству при современных принципах борьбы народов за выживание.

Художник должен исходить не из внешних жизненных данных, а из глубины, из почвы жизни, прислушиваясь не к шуму партийных положений и споров, а к внутренним голосам живой жизни, говорящим о пластах и наслоениях в ней, созданных вопреки всем хотениям, по непреложным законам самой жизни.

Надо ли говорить, что интуитивные художественные постижения дороже и ценнее, чем все торжественные вещания, подсказанные публицистикой того или иного лагеря?!

Портрет И. А. Бунина, на обороте — автограф.

 

И. Бунинъ

Р И КЪ

и»

ШШЦИМИН» <(1<1|»1

Обложка книги И. А. Бунина «Крик», 1921 г,

е. »■*

И-

Ж

 

Шж

В ЗЕРКАЛЕ ПАМЯТИ

Обложка книги И. А. Бунина «Деревня». 1929 год.

урусово — ПЕРЕКРЕСТОК ДВУХ ДВОРЯНСКИХ РОДОВ

Много древнейших родов российских подарили Отечеству выдающихся деятелей культуры. Два из них «пересекаются» в селе Урусово бывшего Раненбургского уезда Рязанской губернии (ныне Липецкая обл.).

В родовом селе Буниных Урусове в 1774 г. родилась замечательная русская женщина, поэтесса Анна Петровна Бунина. Здесь же она была погребена в 1829 г. Ее имя ныне мало известно, но в свое время ее стихи вызывали восторженную оценку Г. Р. Державина, И. А. Крылова, И. И. Дмитриева. Н. М. Карамзин писал: «Ни одна женщина не писала у нас так сильно, как Бунина». Высшие лавры ей принесли патриотические гимны 1812 г. Неизменным успехом у публики пользовались сборники стихов «Неопытная муза» и «Сельские вечера». Она стала членом Российской Академии и почетным членом общества «Беседы любителей русского слова», в числе которых были крупнейшие деятели русской культуры (Крылов, Державин, Капнист, Сперанский и др.).

Сестра поэтессы Мария вышла замуж за Николая Семенова. Их знаменитый внук Петр Петрович Семенов-Тянь-Шанский (1827— 1914) появился на свет в родовом имении Рязанке, здесь же близ села Урусова.

Но не только место рождения двух знаменитых представителей роднит эти большие фамилии. И Семеновы, и Бунины законно гордятся своими родами, и это не «барская спесь», но понимание значения рода в культуре и государственной жизни страны. Обе семьи щедро проявили себя во славу России на разных поприщах.

Основателем боярского рода Семеновых был некий знатный выходец из Орды по имени Каркадын, стоявший во главе стражи великого князя Рязанского Олега (2-ая половина XIV в.), нареченный при крещении Симеоном. Среди его потомков известен Василий Васильевич Семенов, один из сподвижников Минина и Пожарского в Нижнем Новгороде. Его подпись стоит под актом избрания на царство Михаила Романова. Но по справедливости следует сказать, что вершиной успехов рода являются жизнь и творчество Петра Петровича Семенова, блистательного ученого (географ, геолог, этнограф, экономист, энтомолог и т.д.), замечательного путешественника, первым среди европейцев покорившего Небесные горы (Тянь-Шань) и получившего право присоединить к фамилии название исследованной им области, крупнейшего теоретика землеведения и организатора науки. Многие годы, начиная с 1873, он руководил Русским географическим обществом, был членом Государственного Совета, Академии художеств, Петербургской Академии наук, председателем Центрального статистического совета и других самых разнообразных организаций. Ближайшие предки и многочисленные потомки П. П. Семенова-Тянь-Шанского одарены многими достоинствами и талантами.

Его дед участвовал в известных заграничных походах А. В. Суворова; отец — в Отечественной войне 1812—1814 гг. (в т.ч. при Бородине и взятии Парижа). Его дочь Ольга — художница и этнограф. Некоторые ее работы представлены в Липецком краеведческом музее. Его сыновья достойно продолжали династию ученых: Валерий — правовед, Андрей — энтомолог, Измаил — метеоролог. Вениамин по разнообразию исследований в области географии не уступал отцу. Его труды по физической, экономической и антропогеографии получили широкое признание, хотя главные из них до сих пор не опубликованы. Он был ближайшим помощником отца в ряде крупнейших предприятий и, прежде всего, в создании замечательного многотомного издания «Россия. Полное географическое описание нашего Отечества».

Род Буниных немногим уступает роду Семеновых по древности. Он восходит к Симеону Бунковскому, выехавшему из Польши на службу к великому князю Московскому Василию Васильевичу «Темному» (XV в.). Славу роду Буниных, как и роду Семеновых, составляют не только его древность, но, прежде всего, масштаб вклада их представителей в сокровищницу русской культуры.

Об А. П. Буниной уже сказано выше. Другая ветвь Буниных дала России поэта В. А. Жуковского (сына Афанасия Ивановича Бунина и плененной турчанки). Но бесспорно, что самой яркой звездой был Иван Алексеевич Бунин (1870—1953), чей гений вобрал в себя потенции семьи, рода, Родины. Сам писатель так говорит об

Фотография И. А. Бунина с автографом.

этом в очерке «Книга моей жизни» (1921): «Мое начало... и в моем отце, в матери, в дедах, прадедах, пращурах, ибо ведь они тоже я, только в несколько иной форме» (Цит. по кн.: Мальцев Ю. Бунин: Посев. 1994. С. 8).

Итак, П. П. Семенов-Тянь-Шанский и И. А. Бунин. Оба выросли, пользуясь словами Бунина, «в глубочайшей полевой тишине, среди богатейшей по чернозему и беднейшей по виду природы». Семенов в усадьбе на границе Рязанской и Орловской губернии, Бунин на хуторе Бутырки и в деревне Озерки близ Ельца. Их детство, полное поэзии печальной и своеобразной, «проходило летом среди хлебов, и зимой среди сугробов». Оба получали хорошее домашнее образование. Знание народа и его культуры, полученное в самые ранние годы жизни в деревне, было важным дополнением к образованию и непосредственному воспитанию. Все это заложило прочные нравственные начала, основы мышления, духа, построенные на всесторонности восприятия мира, бескорыстном служении родине и ее культуре. Для обоих природа была не просто фоном существования, но предметом осмысления. Один отдал жизнь изучению природы; другой стал ее непревзойденным певцом. Для обоих характерен философский подход к ее познанию, определявший «космизм» их творчества.

Возвращаясь к селу Урусову, отметим прямые вещественные, казалось бы, незначительные и вместе с тем трогательные интимные связи двух знаменитых дворянских родов. П. П. Семенов-Тянь- Шанский в свое время восстановил скромный памятник на могиле А. П. Буниной, подарившей своему малолетнему внучатому племяннику книжку переводов проповедей Блэра с надписью: «Дорогому Петеньке Семенову в чаянии его достославной возмужалости» (цит. по кн.: Бунин. Окаянные дни. Воспоминания. Статьи. М. 1990. С. 269). Ее чаяния исполнились.

О. А. Александровская

РЯДОМ с Буниным

(Воспоминания родственников и соседей)

«О дым отечества! О край всегда любимый!

Родные небеса!...»

Е. Баратынский

Более сорока лет жизни (1874—1917) И. А. Бунина, т.е. больше, чем половина ее, связаны с елецким краем. Это — Озерки, Бутырки, Каменка, Глотово, деревни и поместья в их округе, а также сам город Елец. Здесь прошли его детство и юность, сюда он постоянно приезжал в дальнейшем вплоть до революционных событий 1917г., часто и подолгу жил, много работал.

Здесь родилось и нашло свое литературное воплощение немало его творческих замыслов. Не только роман «Жизнь Арсеньева», который, по мнению И. А. Бунина, в первую очередь хотели «увенчать» шведские академики, присуждая ему Нобелевскую премию, но и значительная часть других его произведений, включая такие широко известные повести, как «Деревня» и «Суходол», которые родились на материале здешних мест.

Мир духовный и материальный Озерок, Бутырок, Васильевского, Каменки нашел свое удивительное отображение в романе «Жизнь Арсеньева», в этой поэме в прозе, где Батурино — этоОзерки, Каменка — Бутырки, а Васильевское названо своим настоящим именем. Однако этот роман, написанный на автобиографической основе, не столько и не только отражение частной жизни определенного круга людей в определенном месте и в определенный исторический период времени. Значение его шире, сложнее, многограннее. Известный философ, критик, литературовед, публицист Ф. А. Степун в одной из своих статей о Бунине, называя «Жизнь Арсеньева» философской поэмой, отмечал, что в «Арсеньеве» есть нечто почти исследовательское, есть какой-то свой бунинским глазом за всю его жизнь собранный и на страницах романа прекрасно размещенный краеведческий и этнографический музей, в котором каждая вещь поставлена и повернута так, что, раз увидев, ее никогда не забудешь. «Этот элемент художественного познания представляется мне, — писал он, — особенно важным и ценным в бунинском изобразительстве. Без него «Арсеньев» не мог бы превратиться в симфоническую картину России, которую он собою представляет».

К этому произведению, которое занимает свое достойное место в ряду лучших произведений мировой литературы и в то же время является глубоко русским, национальным, выросшим на национальное почве, как нельзя более подходят стихотворные строчки Пушкина, который для Гоголя был «русским человеком в конечном его развитии».

.. .Два чувства дивно близки нам — В них обретает сердце пищу — Любовь к родному пепелищу, Любовь к отеческим гробам. На них основано от века По воле Бога самого Самостоянье человека, Залог величия его. Животворящия святыня! Земля была б без них мертва, Без них наш тесный мир — пустыня, Душа — алтарь без Божества.

На этих исконно русских землях под Ельцом, о которых идет речь в воспоминаниях Рышковых, издавна жили предки писателя по отцовской и материнской линиям (Бунины и Чубаровы), и здесь «истоки» его жизни человеческой и творческой, о которых он рассказал в романе «Жизнь Арсеньева», где им прослеживается история развития и становления творческой личности со времени ее рождения.

Писатель всегда ощущал свою неразрывную духовную и физическую связь не только с кругом семьи, в которой родился, но и с миром своих далеких предков. Этот мир он относил к «истокам» дней своих. «Мое начало, — писал Иван Алексеевич в рукописи философского этюда «Книга моей жизни», — ив моем отце, в матери, дедах, прадедах, пращурах, ибо ведь они тоже я, только в несколько иной форме, где, однако, многое повторилось почти тождественно». В «Жизни Арсеньева» он отмечал, что его предки принадлежали к тому слою своеобразных людей, из которых когда-то состояло русское просвещенное общество. Иван Алексеевич чрезвычайно гордился тем, что в роду его были такие известные люди, как А. П. Бунина, В. Жуковский, Киреевский, Семёнов-Тянь-Шанский.

Из чувства причастности «к родному миру своих отцов и дедов» однажды у молодого Бунина, жившего в то время в орловской усадьбе, в один из чудесных летних дней, когда сердце и воображение были переполнены напряженной, восторженной работой, сложились, как он писал, сами собой стихи «Дедушка в молодости», трогательные, окрашенные старинной романтической прелестью сельской жизни:

Вот этот дом, сто лет назад, Был полон предками моими, И было утро, солнце, зелень, сад, Роса, цветы, а он глядел живыми Сплошными темными глазами в зеркала Богатой спальни деревенской На свой камзол, на красоту чела...

В. Ходасевич относил И. А. Бунина к «одним из последних питомцев совсем иной, помещичьей культуры» и в отличие от его современников, символистов и декадентов, называл «земным, здоровым» человеком. Так же отзывался о Бунине и Ф. Степун, он писал: «Бунин весь — плоть от плоти и кость от кости отошедшей России. С нею крепко-накрепко, неотделимо сращен как весь его душевно- духовный состав, так и вся стилистика его творчества». В другом месте он писал, отмечая характерные классические особенности стихов Бунина, наследовавших лучшие литературные традиции прошлого: «Его стихи до конца внятны уху, уму и сердцу. Все несказуемое в них сказано».

Жизнь писателя в детские и юношеские годы в Бутырках и Озерках в кругу любимой семьи, где быт был одухотворен русской поэзией, где Пушкин был «их» по своей принадлежности вместе с ними (т. е. Буниными) к одному и тому же общему особому кругу, где он испытал влияние одаренной натуры отца и тонкой, чувствительной натуры матери, где в детстве был любимый воспитатель Н. О. Ромашков, весьма преуспевший в развитии его «ума, вкусов, мечтаний», где в отрочестве рядом волею судеб оказался дорогой брат Юлий и продолжил его развитие в интеллектуальном плане, где были первые романтические переживания юности — все это составляло «истоки дней» писателя в родном краю и формировало определенным образом развитие личности его как в творческом, так и в человеческом плане. Позднее, уже на чужбине, он проникновенно и светло вспоминал о днях жизни под родительским кровом в стихотворении «Сириус» (1922 г.); надо заметить, что Сириус был любимой звездой матери писателя:

Первая любовь Ивана Бунина — Евгения Туббе, родная сестра жены старшего брата Евгения Бунина. 29 ноября 1895 г.

Где молодость, простая, чистая, В кругу любимом и родном, И старый дом, и ель смолистая В сугробах белых под окном?

Говоря об «истоках дней» писателя, следует также подчеркнуть, что из родительского дома в Озерках в мир, навстречу судьбе восемнадцатилетний юноша уходил уже почти вполне сложившимся человеком. Время, проведенное здесь, не прошло для него даром. Он уходил, как писала В. Н. Муромцева-Бунина, «уже с известным жизненным багажом — знанием подлинного народа, а не вымышленного, со знанием мелкопоместного быта, деревенской интеллигенции, с очень тонким чувством природы, почти знатоком русского языка, литературы, с сердцем, открытым для любви».

Это был уже набирающий силу талант, который его владелец на протяжении всей своей жизни последовательно образовывал, гранил, отшлифовывал.

Жизнь семьи Буниных в родных краях, конечно, не ограничивалась узким семейным кругом. Были родственники, ближние и дальние, друзья, соседи, знакомые. Однако, мало кто оставил воспоминания о жизни в этих местах в те уже теперь далекие от нас бунинские времена.

Хотя нельзя не признать, что для более глубокого понимания творчества того или иного писателя или поэта немаловажное значение имеет знакомство с окружавшей его средой и по возможности — наиболее полное, вплоть до мельчайших подробностей, особенно, если это касается тех мест, откуда берут начало «истоки дней» художника, и тем более такого как И. А. Бунин, первого из русских писателей лауреата премии Нобеля. «Летопись быта, — писал К. Г. Паустовский в очерке о В. А. Гиляровском, — с особой зримостью приближает к нам прошлое... Даже поэзия Пушкина приобретает свой полный блеск лишь для того, кто знает быт пушкинского времени».

Известны воспоминания Е. А. Бунина, старшего брата писателя, опубликованные в 84 томе «Литературного наследства». Они писались, как он сообщал, с целью принести пользу младшему брату в его литературной работе. Полагают, что эти воспоминания, к сожалению, сохранились не полностью. Единственными после них воспоминаниями о «бунинских местах», о жизни, происходившей здесь когда-то, в частности, о жизни в Озерках, являются воспоминания, оставленные Рышковыми, родственниками и соседями Буниных по имению в Озерках, которые были как свидетелями, так и участниками этой жизни. Воспоминания племянниц и племянника, а также внучатой племянницы писателя по линии троюродного брата его В. Н. Рышкова. Однако до последнего времени не все их воспоминания опубликованы и известны широкой публике.

Следует отметить, что семьи Буниных, Рышковых, а также Пу- шешниковых и Ромашковых жили неподалеку друг от друга, всего в нескольких верстах, и были связаны как соседскими, так и родственными и дружественными отношениями. Это были люди одного круга общения.

Отношения, сложившиеся на родине, позднее возобновились и на чужбине, в эмиграции, между Буниными и дочерьми В. Н. Рышкова — Маргаритой Валентиновной (в замужестве Голицыной) и Екатериной Валентиновной Гартвиг (по второму мужу Ростовцевой). Так Е. В. Гартвиг жила у Буниных в Грассе, пока ее муж, бывший офицером Русского корпуса во Франции во время Первой мировой войны, находился на излечении в госпитале. О ее жизни с Буниными в Грассе не раз упоминала Вера Николаевна в письмах к О. А. Шмелевой (письма из архива Шмелева, Российский фонд культуры), приглашая Шмелевых приехать в Грасс. Так, в письме от 20.05.23 г. она пишет: «Порою кажется, что живешь в раю. По утрам (мы встаем рано) откроешь окно и слушаешь соловьев. Жизнь здесь Вам, т. е. еда, будет стоить столько, сколько вы тратите в Париже. Вы же отдохнете от кухни, т.к. мы с Ек. Вал. легко со всем справляемся и держим все в порядке. Она просила Вам кланяться и передать, что ждет Вас с нетерпением». В другом письме от 31.05.23 г. она добавляет: «Если захотите хлопотать, дорогая, Ольга Александровна, то дела хватит на всех. Мы с Екатериною Валентиновною работаем целые дни, правда, она больше, т.к. я часов пять стучу на машинке или сижу за письменным столом, но зато у нас порядок и чистота, как в самом богатом доме... Уже глаз радуется на землянику лесную, на викторию, на клубнику садовую, но пока не покупаем — кусается. Балуем себя черешнями. И уже вареники с ними поглощались. Ек. Вал. И мною...

Имейте в виду, что у Екат. Вал. есть швейная машина. М. б. Вы что-нибудь сошьете себе. Материи здесь всякого рода имеются».

В Париже и Грассе встречались с Буниными и Голицыны — Маргарита Валентиновна и Николай Александрович. Сохранилась фотография, сделанная у Буниных в Грассе, на которой Голицыны

Анна Николаевна Цакни — первая жена И. А. Бунина, 1889 г.

вместе с В. Н. Муромцевой-Буниной и Г. Н. Кузнецовой. Воспоминания М. В. Голицыной о Буниных, как устные, так и письменные, приведены В. Н. Муромцевой-Буниной в ее книге «Жизнь Бунина» (1870—1906 гг.). За эти сведения она выражала благодарность М. В. Голицыной, как в предисловии, так и в самом тексте книги (см. т. 12 настоящего издания).

Воспоминания старшей из племянниц JI. В. Рышковой-Колбас- никовой (1883—1972 гг.) и младшего из племянников — Рышкова В. В. (1899—1977 гг.) были написаны после их знакомства с елецким краеведом Рудневым Ф. Ф. Его свела с ними, с Рышковыми, бывшая ельчанка Муза Александровна Райская (урожд. Грациот- ти), дальняя родственница Рышковых, имевшая много знакомых как в Ельце, так и в Москве. Через нее наладилась связь с Францией во время «хрущевской оттепели». Она переписывалась с Голицыными и В. Н. Муромцевой-Буниной, никого и ничего не боясь и ни за кого не опасаясь, т.к. была к тому времени уже пожилым и одиноким человеком.

Воспоминания JI. В. Рышковой-Колбасниковой опубликованы сравнительно недавно в журнале «Встреча» № 1—2 за 1999 год, представлены выбранными местами из ее переписки с Ф. Ф. Рудневым и М. А. Райским.

Воспоминания В. В. Рышкова подготовлены к печати, однако до последнего времени нигде не опубликованы, так что они печатаются впервые. В них более полно и подробно, чем в воспоминаниях сестер, отражена жизнь «в бунинских местах».

В. В. Рышков пишет о запомнившихся ему встречах с писателем в детстве, касается ближайшего окружения И. А. Бунина и характерных приметах местности, нашедших отражение в произведениях И. А. Бунина, много внимания уделяет укладу жизни тогдашних помещиков и крестьян.

В воспоминаниях Н. С. Колбасниковой (1909—1999 гг.), внучатой племянницы писателя, написанных в 1992 г. по совету Климовой, профессора Елецкого пединститута, приводится немало интересных бытовых подробностей. Отдельные сведения из них приведены и в моей статье «О прототипах некоторых литературных персонажей в произведениях И. А. Бунина» (Сб. «И. А. Бунин и русская литература XX века», М. Наследие, 1995).

Особый интерес представляет редкая и, пожалуй, единственная сохранившаяся и дошедшая до наших дней фотография общего вида усадьбы помещика средней руки под Ельцом. Усадьба эта принадлежала помещику А. Грациотти, дальнему родственнику Рышковых. Сама по себе фотография интересна тем, что представляет собой как бы панорамный срез с картины уже ушедшей жизни. Мы видим на ней жаркий летний день, характерную для Елецкого края слабо пересеченную холмистую местность, высоко в небе кучевые облака, живописно расположенную барскую усадьбу с барским домом и надворными постройками, рядом с усадьбой — мельницу, запруду, плотину, рядом с ними фигурки людей, в частности, мельника, рыболова... Кстати, эта фотография может оказать неоценимую помощь в процессе работ по восстановлению дома и усадьбы Буниных в Озерках. Как она, так и отдельные указания в тексте, в частности, могут быть использованы в разрешении спорного вопроса, касающегося внешнего вида дома Буниных в Озерках, и позволит решить вопрос о крыше дома в пользу высокой железной красной, а не высокой соломенной. По этому поводу хотелось бы дополнительно заметить и то, что дом в Озерках Л. А. Бунина наследовала от своих родителей Чубаровых и представлять его хатой под соломенной крышей, как это рисуется некоторыми, никак не следует. Господские дом и усадьба были построены владельцами в благополучную пору своей жизни, построены добротно, даже с некоторыми элементами украшательства и претенциозности в виде цветных стекол в окнах парадной залы, где находились портреты предков и царя, или в виде каменных столбов, оформляющих въезд в усадьбу.

Мы не знаем, какой была обстановка в доме Буниных в Озерках, но сведения о том, какой она была в домах у соседних помещиков, имеются. Здесь непременным предметом ее был рояль или пианино (например, у Рышковых — в Озерках, у Буниных — в Каменке, у Пушешниковых — в Васильевском и т.д.). Надо полагать, что подобный музыкальный инструмент был и в доме у Чубаровых, где с родителями до замужества жила Людмила Александровна, вряд ли наличие его возможно предполагать в доме под соломенной крышей. Это была жизнь потомков тех, которые когда-то стояли щитом на окраинных полустепных землях государства Российского, защищая и сохраняя его, тех, которые свое дворянство получали за заслуги перед Отечеством. Для молодых чувство патриотизма было таким же естественным, как и сама жизнь. Так, Л. В. Рышкова-Колбасникова, будучи уже глубоко пожилым человеком, в 60-х годах прошедшего двадцатого столетия писала своей родственнице: «Наша жизнь была очень трудной, но мы жили в своей стране». Вполне понятны и чувства И. А. Бунина, истинно русского человека, который, удивляясь себе и слегка иронизируя над собой, все-таки говорил, что беспокоится о том, чтобы Сталин благополучно долетел до Ялты и попал на встречу с союзниками.

Материалы воспоминаний подготовили потомки Рышковых: Лев Витальевич Рышков (сын В. В. Рышкова), Колбасникова Наталия Сергеевна, Богомолова Маргарита Георгиевна, Терещенко Елена Александровна (соответственно дочка, внучка и правнучка Л. В. Рышковой-Колбасниковой). Примечания к тексту сделаны М. Г. Богомоловой.

Воспоминания могут быть интересны как широкому кругу читателей, так и специалистам, занимающимся творчеством и биографией И. А. Бунина, а также краеведам, музейным работникам. Они приобретают особую ценность в связи с задачей создания Бу- нинского охранного заповедного мемориального комплекса с центром в деревне Озерки Становлянского района Липецкой области.

М. Г. Богомолова

ДЕРЕВНЯ КАМЕНКА И ЕЕ ОБИТАТЕЛИ

(Из воспоминаний В. В. Рыжкова1)

Поместье деда И. А. Бунина находилось в деревне Каменка Елецкого уезда Орловской губернии. В ближайших ее окрестностях располагались деревни Озерки, Круглое и село Злобино. Это поместье и его обитателей Бунин описал в своем произведении «Суходол».

При его создании он широко пользовался преданиями далекого прошлого. Я же располагаю сведениями о деревне Каменка более позднего периода по рассказам моих родителей и старших родственников. Лично я не раз бывал в Каменке и видел там оставшиеся следы помещичьих усадеб.

Деревня Каменка располагалась по склонам глубокой лощины, прорезанной оврагами. На буграх, образуемых оврагами, находились помещичьи усадьбы Буниных, Ромашковых и Тутолбиных. Таким же образом разделялась по названиям и сама деревня: Каменка Бунинская, Каменка Ромашковская, Каменка Тутолбинская.

Северо-восточнее ее находился лес, который назывался Мишин лес. Лес принадлежал Тутолбиным. В «Суходоле» он упоминается как Трошин лес. Тутолбины в Каменке не жили. Управлял имением приказчик. Усадьбы (в принятом понимании: барский дом, сад и т.д.) не было; имелись только контора, скотные дворы и другие хозяйственные постройки.

По воспоминаниям моих старших родственников, бунинская усадьба в «Суходоле» описана полно и верно. После смерти деда И. А. Бунина владельцами усадьбы стали его сыновья и дочь: Алексей Николаевич (отец писателя) и его жена Людмила Александровна (урожденная Чубарова), Николай Николаевич и его жена Христина Андреевна (прототип Клавдии Марковны в «Суходоле»), дочь Варвара Николаевна (прототип тети Тони в «Суходоле»).

В период оскудения каменской усадьбы Алексей Николаевич с семьей уехал в Воронеж. В Воронеже родился сын Иван, впоследствии будущий талантливый писатель, член Российской Академии наук по разделу изящной словесности, лауреат Нобелевской премии. У Алексея Николаевича и Людмилы Александровны было три сына: Евгений, Юлий, Иван, дочь Мария и еще четверо детей, умерших в раннем возрасте. В Воронеже, как говорили, Алексей Николаевич жил не по средствам, азартно играл в карты. Поэтому он вернулся оттуда без средств и поселился с семьей на своем одиноко стоявшем среди полей хуторе Бутырки.

Этот хутор описан И. А. Буниным в рассказе «Байбаки». Персонаж рассказа Яков Петрович наделен чертами характера, свойственными отцу Ивана Алексеевича, такими как бесхозяйственность, любовь к игре на гитаре, страсть к охоте.

В числе других обитателей и владельцев каменской усадьбы, как уже упоминалось выше, был Николай Николаевич Бунин. У него было двое детей: сын Петр и дочь Софья, вышедшая замуж за Пушешникова Алексея Ивановича (в «Байбаках» прототип Арсения Семеновича). Впоследствии Петр и Софья поселились в селе Глотово (Васильевское), где у них часто проводил лето И. А. Бунин с женой Верой Николаевной Муромцевой-Буниной.

В Каменке по соседству с Буниными располагалась усадьба Ромашковых. В усадьбе был большой крытый железом дом, надворные постройки под соломенной крышей и сад. Владельцы усадьбы — Александр Осипович Ромашков и его жена Софья Петровна. У них было четыре сына и три дочери.

Начавшийся в то время процесс упадка, обнищания и разорения «дворянских гнезд» захватил и владельцев каменской помещичьей усадьбы Ромашковых.

По воспоминаниям моей старшей сестры, Александр Осипович уже в преклонном возрасте бросил семью и переехал в другое свое поместье Шаховское (недалеко от села Васильевское). В Шаховском Александр Осипович жил вдвоем с экономкой. Там он познакомился с дочерью лавочника из села Васильевское (говорили, была красавица) и увлекся ею. В один год на Рождество он устроил у себя дома елку и пригласил лавочницу. На елку для нее был повешен подарок — золотые часы. Экономка в пылу ревности сорвала часы, опрокинула елку и бросилась на Александра Осиповича. Он, спасаясь от нее, схватил со стены картину в тяжелой раме, которая сильно его ушибла. После этого случал он продал имение.

Часть денег от продажи разделил между детьми (уже взрослыми), лишив только старшего сына Сергея причитавшейся ему части за грубость. Грубость же заключалась в том, что, когда отец говорил ему: «Ты, братец, дурак» — невозмутимо отвечал: «Должно быть». С остальными деньгами и лавочницей Александр Осипович уехал в Уфимскую губернию покупать дешевые башкирские земли. Не купив земли, без денег и лавочницы он вернулся опять в Каменку.

О его возвращении моя старшая сестра рассказывала следующее. Приехал он, когда Софья Петровна отдыхала после обеда, вошел к ней в спальню и спросил: «Соня, простишь ли ты меня?» Она ответила: «Бог тебя простит». И Алексей Осипович остался в Каменке. В этот период он почти каждый день бывал в Озерках у своей замужней дочери Любови Александровны Рышковой, обучая начальной грамоте внуков.

Незадолго перед смертью Александра Осиповича в Каменку приехал его брат Николай. Николай Осипович для своего времени был хорошо образованным человеком. Он окончил институт восточных языков, говорил на нескольких европейских языках. В детстве я слышал разговоры старших родственников о встречах Николая Осиповича с Гоголем, но не помню подробностей. Николай Осипович до приезда в Каменку занимался преподавательской работой, но сильно пил и, видимо, по этой причине перестал преподавать. Кроме того, он был крайне вспыльчив и по характеру неуживчив. Между прочим, в порыве запальчивости отказался от своей части наследства каменской усадьбы. Говорили, что он был человеком со странностями. Софья Петровна его боялась и никогда наедине с ним не оставалась. В Каменке он не ужился. Муж его племянницы, В. Н. Рышков, из сострадания привез его к себе в Озерки, где предоставил в его распоряжение отдельную комнату в доме.

Хозяйка дома, Любовь Александровна, была против поселения своего дяди, к столу его не допускала, кушанья подавались к нему в комнату, а детям было строго заказано заходить в его комнату. Прожив таким образом некоторое время у Рышковых, он перебрался к Буниным, где занялся просвещением будущего писателя. И. А. Бунин считал его своим воспитателем и вывел его в нескольких произведениях.

Брат И. А. Бунина, Евгений Алексеевич, в своих воспоминаниях «Раскопки далекой темной старины» (см. т. 14 наст, изд.) пишет о Николае Осиповиче Ромашкове (брате моего дедушки по матери) следующее: «Это был действительно незаменимый человек (конечно, трезвый, если же выпивал, то становился нестерпимым). Он имел неистощимый запас анекдотов и всевозможных рассказов, обладал колоссальной памятью, был человек вообще талантливый. Окончив Лазаревский институт востоковедения, он затем, кажется, был на юридическом факультете. Не окончив его, в 22 года поступил учителем в женскую и мужскую гимназии, но после отставки по случаю пьянства уехал.

Он превосходно читал, декламировал, излагал вполне литературно прочитанное, писал стихи, ограничиваясь, однако, только злободневными. Вообще, он был большой комик. Умел рассказывать и строил при этом такие уморительные рожи, что все окружающие помирали со смеху. Играл на скрипке и гитаре довольно сносно. Когда же появлялся на столе «червь-ерыч» (так он прозвал мо- гарыч), то первое время он бывал очень весел и принимался плясать. Однако, этот «червь-ерыч» быстро на него действовал, и тут же он начинал ко многим придираться, обыкновенно сучил кулаками и говорил: «А я вот сейчас тебя в данлевизаж и на манную кашу отсажу» — то есть в морду даст и выбьет все зубы».

Вскоре после смерти Александра Осиповича усадьба Ромашковых в Каменке была ликвидирована. Обитатели усадьбы — Софья Петровна, сыновья и дочери ее разъехались в разные стороны. Время от времени кто-нибудь из них приезжал погостить к Рышковым в соседние Озерки.

В Каменке остались доживать свой век лишь персонажи «Суходола» — Варвара Николаевна (тетя Тоня) и Наталья, которая в «Суходоле» взята с натуры. Их изредка приезжали навестить из Васильевского Пушешниковы и И.А. Бунин.

БУНИНСКИЕ ОЗЕРКИ

Семья Буниных, прожив некоторое время в степной глуши на одиноком хуторе Бутырки, перебралась в деревню Озерки (в нескольких верстах от Бутырок) в имение, доставшееся по наследству Людмиле Александровне от ее матери Чубаровой. Здесь провел свое детство и раннюю юность Иван Алексеевич Бунин.

Деревня Озерки Елецкого уезда Орловской губернии (ныне Липецкой области) находилась в 12 верстах от железнодорожной станции и в 30 верстах от уездного города. Место глухое. Деревушка небольшая, в ней всего было около шестидесяти дворов и три усадьбы мелкопоместных помещиков.

Озерки располагались у большой дороги Новосиль—Воронеж. Дорога широкая — сажень 10—12, вся изрезанная колесными колеями и заросшая травой-муравой. По вечерам на закате солнца по ней скачут тушканчики с белыми кисточками на концах хвостов. Летом по обеим сторонам дороги колосятся хлеба. Земля здесь хорошая — чернозем. Рожь растет в рост человека.

В полуверсте от деревни на запад, у самой дороги стоит ветряная мельница и при ней — усадьба мельника с большой пасекой; за усадьбой — березовая роща с прилегающим лугом, покрытым сплошным ковром луговых цветов; за рощей — деревня Круглое.

Летом большая дорога вносит оживление в жизнь деревни: то проскачет помещичья тройка с переливистым звоном бубенцов, то протянется обоз, то прогромыхает телега с мужиками, направляющимися по надобности в город или в соседнее село, то прогонят гурты скота, то движутся пестрые таборы цыган. В июне месяце на дороге появлялось особое оживление — двигались богомольцы в Задонск к «9-ой пятнице» на поклонение святым мощам Тихона Задонского. Богомольцы с котомками за плечами брели группами, а кто побогаче — на лошадях. Везли убогих и калек к мощам на «исцеление». Будучи подростком, я часами наблюдал этот поток.

Помню такую сценку. Четыре бабы везли в тележке калеку на «исцеление» к мощам и остановились около нас передохнуть. Калека — здоровенный мужик с черной окладистой бородой, остриженный «под горшок», — страшно ругался и кричал на баб.

Бабы рассказывали, что дома он занимается вырезанием ложек и другой деревянной посуды, с детства обезножил. Они как односельчане решили сделать богоугодное дело — свезти его к святым мощам по его просьбе. Сначала паломничество шло хорошо, а потом, по словам баб, в мужика вселился бес, и он начал безобразничать. Пробовали ублажать «полубутылкой» — еще хуже начинал куражиться. Бабы все это рассказывали с сокрушенным видом, а мужик продолжал безобразно ругаться. Одна из них пригрозила бросить его на дороге. Он ответил: «Раз взялись везти, никуда не денетесь — повезете, иначе вас Бог покарает». Бабы повздыхали, погоревали, впряглись, и тележка с мужиком потащилась дальше к «святому месту».

Деревню Озерки разделяла лощина, по обе стороны которой располагались три мелкопоместные усадьбы; по одной стороне — Рышковых, по другой — Буниных и Цвиленевых (смежные между собой).

Усадьба Буниных состояла из барского дома, немногих надворных построек и сада, спускавшегося к пруду. Сад был беспорядочно засажен и запущен; в нем, кроме фруктовых деревьев, росли рябина и черемуха, было много сирени. На берегу пруда росли склоненные к воде старые дуплистые лозины. Ниже плотины пруда лощина углублялась и переходила в обрывистый овраг.

За усадьбой Буниных находилась усадьба Цвиленевых. Эта усадьба была значительно богаче бунинской: хороший, вместительный дом, капитальные надворные постройки, небольшой, но хорошо ухоженный сад. В усадьбе росло несколько елей.

В деревне большинство изб — саманные, с земляными полами, крытые соломой. Против изб — плетеные пуньки, обмазанные глиной. Одна изба, Цыганковых, — курная, топилась по-черному. Несколько домов было и кирпичных, в том числе два, крытые железом. В них обитали лавочники.

Фельдшерского пункта в деревне не было. Ближайшая больница находилась в 15 верстах в волостном селе Предтечево.

На выгоне против усадьбы Цвиленевых стояла школа — небольшой домик с одной классной комнатой. В этом же домике жила и учительница.

На обочине большака — винная лавка.

Все население деревни, за небольшим исключением, носило фамилию Красовых. Каждый двор имел свое прозвище, видимо, давнего происхождения. Бытовали и укоренялись, так сказать, персональные прозвища, которые были очень меткими.

Например, во дворе Рожихиных хозяин, рыхлый мужик с отвисшим животом, имел прозвище Анах (видимо, искаженное от

Енох — имени библейского праведника). Его сын, белобрысый, с голубыми глазами, с меловым цветом ничего не выражающего лица, прозывался «статуей», а жена сына, брюнетка, с резко очерченным профилем и черными пронзительными глазами, имела прозвище «тигра» и т.п.

В деревне было две лавки: Сергеевых и Чобора (по прозвищу).

Сергеевы торговали ситцем, керосином, дегтем, солью, селедкой с душком и прочей бакалеей. Товар был далеко не первого сорта: чай, например, имел несвойственный ему запах, впитанный от других пахучих товаров, и т.д. Для случайных проезжих и подгулявших покупателей в лавке имелись папиросы «Гайда, тройка» и «Кинь грусть» по 3 копейки за пачку.

Кроме торговли, сын Сергеевых, Иван Сергеевич, занимался шибайством — ездил по сбору кошек, собак, увечных, больных или павших лошадей. В разговоре он любил похвастаться: «Я вчерась раздел (ободрал) восемь голов». Иван Сергеевич был человек среднего роста, хромой, с землистым цветом лица, обычно ходил в городском засаленном костюме, «при часах», говорил бойко, с ударением на первом слоге: «панедельник», «паврачивай» и т.п. Это торговое заведение занималось также и приемкой краденого.

В лавке Чобора (деревянная пунька без окон) набор товаров был значительно меньше и проще. Торговля шла дегтем, керосином, солью, махоркой, окаменевшими, засиженными мухами баранками и т.п. Сергеевы промышляли только торговлей. Чобор же пахал и сеял, имел крепкое кулацкое хозяйство и обдирал мужиков.

Деревенская монополия располагалась на бойком месте — на обочине большака. Сиделец, Иван Кирсанов, — видный мужчина с пышными гренадерскими усами, представлял собой сельскую интеллигенцию, говорил вычурно и непонятно.

Следует сказать, что в деревне потребление покупных товаров было весьма ограниченным. Мыло почти не употреблялось, вместо него применялся щелок, после которого белье отбеливалось на пруду вальками на голыше и выполаскивалось. Даже спички были принадлежностью только хозяйки и хранились в печурке русской печи. Курцы пользовались кремнием, трутом и огнивом. Одежду носили домотканую, валенки валяли из волны своих овец, основной обувью были лапти.

Зимой, когда деревня утопала в сугробах среди снежной бескрайной равнины, население деревни занималось домашними работами.

Бабы пряли, ткали, стирали одежду в прорубях пруда. Из прорубей воняло затхлой водой. Бабы полоскались в ледяной воде и жаловались: «Руки с пару заходятся». Мужики убирались со скотом.

Со второй половины зимы в избах поселялись ягнята и телята: теленок за печью, ягнята под хорами. Корову после отела брали доить в избу, где ей давали из ушата пойло. В избе теснота невероятная: ткацкий станок, молодняк скота, дети. Постоянное место стариков и детей — русская печь, которая занимала чуть ли не четверть избы. В избе воздух тяжелый, влажный.

Навещали деревню и эпидемии, особенно брюшной тиф. Люди умирали.

С весной деревня оживала. На буграх появлялись ленты холстов, сотканные за зиму и расстеленные для отбелки.

Так жила деревня. Хлеба до новины у многих не хватало. Редко кто имел двух лошадей, коров больше одной не держали.

С грустью вспоминаю мой родной, нищий в прошлом край, и в воображении возникает картина летнего дня в деревне. Июнь месяц: отпахались, отсеялись, картошка посажена, из полевых работ осталась только перепашка картошки. Сенокоса у деревни нет. Впереди тяжелая рабочая пора. Полдень. Солнце нестерпимо печет. Затишье, все дремлет, разве только сонную тишину нарушит истошный крик бабы: «Нюрка, домовой, теленок у огороди!» В тени пуньки рядком сидят девки — плетут кружева. Перебирая коклюшки, вполголоса «страдают». За двором, на обочине огорода, у плетня, заросшего лопухами и глухой крапивой, взрослые ребята играют в карты, в «три листика», на деньги. Из лопухов вьется едкий дымок махорки, слышатся голоса: «Прохожу на семитку», «замираю на копейку!» — и так без конца: «прохожу», «замираю». И вдруг взволнованный голос: «Хлюст, беру кон!» Это значит, счастливому игроку пришли одной масти туз, король, дама.

Пастух Михайло, по прозвищу «Косорукий», с подпаском Гришкой пригнали на стойло в хвост пруда стадо коров и овец. Коровы по брюхо стоят в воде, а овцы в тенистой низине сбились сплошной массой в кучу. От стада распространяется запах парного навоза. Михайло, несмотря на жару, в шапке и зипуне сидит в тени лозины и навивает волосяной кнут, а рядом, раскинув руки, спит Гришка.

В помещичьей усадьбе тоже сонное затишье. А солнце все печет и печет.

I "': - fM;' I* - "; к ■ ■, ■ V ' ■ "j

t •• ' , ий - л-1 s

1 ''i ■ ■:.,: . jtfts. 1*

Hp:'

Иван Бунин. Фотография 1890 г.

Жара не унимает только ребятишек: вот они стайкой то купаются в пруду, то, измазавшись с ног до головы тиной, бегают по берегу.

Но вот солнце начинает склонятся. Михайло захлопал кнутом — выгоняет стадо со стойла. Деревня начинает понемногу оживать: слышится стук топора, скрип телеги, вышла на пруд баба и отбивает вальком на голыше белье. У винной лавки стоит телега, на ней, свесив ноги с грядки, два мужика пьют из щербатой без ручки чашки теплую водку, закусывая с хрустом огурцами. У лавки Сергеевых собираются покупатели.

Солнце склоняется ниже и ниже. У изб на завалинках появляются старики потолковать и погреться в лучах предвечернего солнца. На закате пригнали стадо. Бабы вышли его встречать. Коровы степенно, а овцы рысью, тряся хвостами, группами растекаются по дворам. Вся деревня в дымке пыли.

В деревне засветло поужинали. Ребята повели лошадей в ночное. Слышится топот лошадей, звонкое, тревожное ржание сосуна, потерявшего мать, и ответное приглушенное ржание матки.

С барского двора тоже выгоняют в ночное целый табун. Гонят два конюха и с ними молодой барчук. Табун надо гнать по выгону, а дальше — на изволок по узкой дороге между хлебов. Чтобы лошади не зашли в хлеба, табун надо разогнать по выгону и полным карьером прогнать между хлебов. А потом — ночевка под необъятным простором звездного неба.

Сладко спится в ночном. Тишину нарушает только похрапывание молодых лошадей, натужные вздохи старых, да в предрассветном сумраке переклички перепелов.

Вспоминаются поездки весной в село Знаменское (семь верст от Озерок) к пасхальной заутренней.

Выезжали парой лошадей на линейке безлунной непроглядной ночью. Распаханные поля еще больше усиливали окружающий мрак. Создавалось ощущение затерянности в необъятном таинственном пространстве. Безлунное бархатное небо, усеянное яркими звездами, усугубляло это впечатление.

После заутренней в маленькой церкви, после духоты и тесноты в ней, как приятно было возвращаться домой на заре: свежий воздух насыщен испарениями земли, уже почти светло, от испарений поднимается легкая дымка тумана, в которой отдаленные кусты, деревья, а порой и прошлогодняя полынь на межах, принимают причудливые формы и, как бы растворяясь, плавают в воздухе. Ночные впечатления рассеялись — в душу вливаются радость и бодрость зарождающегося дня. И, наконец, дома: торжественное христосование со всеми домашними, праздничный стол, уставленный куличами, пасхой и крашеными яйцами.

Семья Буниных в Озерках жила в большой бедности, особенно в последние годы. Алексей Николаевич сильно пил. В детстве мальчика Бунина окружала бедная обстановка, надзора за ним не было, он свободно общался со своими сверстниками — деревенскими ребятами, проводил с ними время в деревне. С раннего детства он познакомился с бытом невежественной, нищей деревни того времени, усвоил народную речь. В Озерках в детстве он находился в кругу своей семьи: мать, отец, братья Евгений и Юлий, сестра Мария. Кроме того, в Озерках в семье своей племянницы Рышковой Любови Александровны жил Николай Осипович Ромашков. В автобиографических произведениях И. А. Бунин называет Н. О. Ромашкова своим воспитателем. Судьбы членов семьи сложились по-разному. Как известно из биографии И. А. Бунина, одиннадцати лет он был определен в Елецкую гимназию, но окончить ее ему не пришлось - был исключен. В Озерках, куда он вернулся, брат Юлий занялся подготовкой его к сдаче экстерном экзаменов на аттестат зрелости.

СЕЛО ВАСИЛЬЕВСКОЕ И БУНИНСКИЕ ПРОТОТИПЫ

В округе село Васильевское знали под названием Глотово, к чему я привык с детства. Подлинное название этого села я узнал впоследствии из произведений И. А. Бунина. В Васильевском находилась усадьба Софьи Николаевны Пушешниковой (урожденной Буниной)2. Ее муж, Алексей Иванович Пушешников3, умер сравнительно нестарым. У Софьи Николаевны было три сына: Дмитрий, Николай, Петр. В этой семье жил также брат Софьи Николаевны — Петр Николаевич Бунин.

Иван Алексеевич вместе с женой Верой Николаевной Муромцевой-Буниной часто проводил лето в этой усадьбе. Здесь он написал «Суходол» и другие произведения. Живя в Васильевском, Иван Алексеевич не забывал Озерки и Каменку — навещал их.

Я помню один из его приездов в летний августовский день 1915 года. Иван Алексеевич приехал к нам в Озерки один, на беговых дрожках. Дома были только моя старшая сестра и я. Мне хорошо запомнился этот день: в столовой все окна были открыты в сад, солнечные блики заполняли комнату. Мы сидели за столом, пили чай из самовара. Иван Алексеевич с большой грустью вспоминал свое бедное детство в Озерках, красочно рассказывал, как он «до синевы» купался с ребятами в пруду.

Дом у Пушешниковых был большой, вместительный. Иван Алексеевич с Верой Николаевной занимали две комнаты, два окна которых выходили во двор, два — в сад. В доме была большая зала. Залу украшали чучела. Одно мне хорошо запомнилось: заяц в когтях большого коршуна с распущенными крыльями. Чучела набивал Петя Пушешников, он был большой мастер по этой части.

Петр Николаевич занимал отдельную комнату. Обстановка — холостяцкая; стены увешаны оружием и охотничьим снаряжением (кинжалы, рог, патронташи, сумки и т.д.). Он держал борзых собак.

Этот дом описан Иваном Алексеевичем в произведении «Святые». Петр Николаевич выведен в нем как «дядя охотник».

В Васильевском 15 июля праздовался престольный праздник «Ки- рики и Улиты». В этот день к Пушешниковым съезжались гости.

Софья Николаевна была крестной матерью моей старшей сестры Лиды, и наша семья как семья близких знакомых всегда получала приглашения на этот праздник. В то время я был подростком, многого не понимал, и в памяти у меня осталось то, что попало в круг моего зрения и пределы понимания.

Обычно в этот день приезжали рано, часам к девяти; приезжали с таким расчетом, чтобы с утра побывать на ярмарке, которая собиралась на площади недалеко от дома Пушешниковых. Эта ярмарка точно и красочно описана И. А. Буниным в произведении «Я все молчу». Прототип «Шаши» в этом рассказе — сын васильевского лавочника. После посещения ярмарки, в котором принимал участие и И. А. Бунин, в доме Пушешниковых устраивался для гостей обед. Мне помнится, что И. А. Бунин особенно дружески относился к Николаю Алексеевичу, совершал с ним прогулки по селу и окрестностям.

В Васильевском соседом Пушешниковых был богатый помещик и владелец винокуренного завода Бахтияров. Он послужил прототипом Линтварева в рассказе «Учитель».

И. А. Бунин в своих произведениях в описаниях местности, быта, нравов крестьян и помещиков часто пользовался характерными чертами из жизни этой деревни, окрестных сел. В рассказах «Ер- мил», «Последняя весна», «Последняя осень», «Птицы небесные» воспроизведена местность в окрестностях села Васильевского; в рассказе «Острова» — Скородинский лес; в повести «Деревня» и врассказе «Подторжье» описывается дорога от Озерок в Елец и ее окрестности. Так, есть и упоминание места под названием «Порточки» — под таким названием в землепользовании помещика Jla- гофета была небольшая лощина с развилкой. В других рассказах фигурируют фамилии и прозвища, относящиеся к Озеркам, как то: Красовы, Заботины, Цыгановы и т.д.

Виталий Валентинович Рышков — младший сын Рышкова, соседа Буниных по имению в Озерках, троюродного брата И. А. Бунина. В 1899—1917 гг. жил в деревне Озерки Орловской губернии (ныне Липецкая область).

Софья Николаевна Пушешникова (ур. Бунина) — двоюродная сестра писателя по отцу. Очень была дружна с семьей Рышко- вых. Старшая дочь Рышковых Лида являлась ее крестницей. Дочерей Рышковых хотела видеть в своих невестках и нередко говорила: «И чем же плохи мои ребята?!».

А. И. Пушешников — прототип Писарева в «Жизни Арсеньева».

В 1907 г. на таком же празднике В. Н. Муромцева-Бунина впервые встретилась с Рышковыми, а также с Сашей Резвой. Вот как об этом она расскажет сама в «Беседах с памятью».

«И сейчас же растворились двери и из одной вышла Софья Николаевна с четырьмя дамами, за ними Петя с кадетом, а из другой Петр Николаевич с высоким стройным становым и огромным в чесучовом пиджаке мужчиной с налитым кровью лицом, от которого в стороны расходились пышные бакенбарды. Это был помещик Валентин Николаевич Рышков, троюродный брат Буниных по матери, большой приятель Петра Николаевича, — отличавшийся силой, смелостью и аппетитом, — он как-то в Ельце за игрой на биллиарде съел девять порций, да каких!

Да, подумала я, кладя свою руку в его огромную ладонь, этот будет повнушительнее Петра Николаевича, а отец Яна, говорят, их всех забивал: и стрелял лучше всех, и отличался редким бесстрашием, да и в аппетите не уступал: как-то, уж совсем собравшись на охоту, с ружьем на плече, он проходил мимо блюда с окороком и, вероятно, неожиданно для себя остановился и так увлекся ветчиной, что, когда ушел, на блюде блестела лишь голая кость...

Жена Рышкова, застенчивая, полная женщина, в молодости хорошенькая, казалась уже пожилой, хотя ей не было и сорока лет. Зато дочери ее, две высокие, хорошо сложенные девушки, в простых полотняных платьях, без всяких следов даже пудры, были прелестны. Старшая Лида была почти красавица, Маргарита, гимназистка последнего класса, излучала какое-то очарование, особенно, когда говорила, — так звучен был ее грудной голос. С ними были два брата — кадет средних классов, Анаша, совершенно не похожий на сестер своей белокурой внешностью и мелкостью сложения, и семилетний мальчуган Витя.

Высокая, красивая шатенка, нарядная по-городскому, двоюродная сестра их, оказалась женой станового. Она давно не была в этих местах, с Буниными не видалась с тех пор, как они уехали из Озе- рок, а потому посыпались восклицания радости, удивления. Они с Машей представляют друг другу своих мужей, и я улавливаю улыбки, которые говорят: «Что, хорош?» Ян рассказывает мне, что, будучи маленьким гимназистом, он влюбился в нее, когда она однажды уже настоящей барышней приехала в Озерки в белом платье и с толстой русой косой...

Праздник окончился к вечеру, — рассказывает Вера Николаевна, — гости стали разъезжаться, не пустили без ужина лишь Рыш- ковых.

Было совсем темно, когда мы все вышли на крыльцо провожать их. Они долго усаживались в свою старомодную линейку. Наконец тронулись. И, когда были у липовой аллеи, необыкновенно молодо, весело и мелодично прозвучал голос Маргариты: «До свиданья! Приезжайте, непременно! Не забывайте нас!».

См. также т. 12 настоящего издания, стр. 250—251.

ОН БЫЛ НЕЖНЫМ СЫНОМ

(Из воспоминаний Аидии Валентиновны Рыгиковой)

Я родилась и выросла в Озерках. Иван Алексеевич был намного старше меня и в то время в Озерках уже не жил. С Иваном Алексеевичем я в первый раз встретилась в Москве в 1904 году, встречалась с ним и Верой Николаевной несколько лет подряд в Глотово у его двоюродной сестры Софьи Николаевны Пушешниковой, где они часто проводили лето, нередко жили там и зимой. Бывал он и у нас в Озерках. В последний раз я видела его в 1910 году.

Отец Ивана Алексеевича о семье не заботился, хозяйством никогда не занимался, увлекался охотой, картами, любил выпить. Был очень вспыльчив, пьяный — буянил, жене и детям приходилось прятаться от него в саду. В 1893 году Алексей Николаевич уехал из Озерок, где до этого несколько лет прожил один.

Людмила Александровна была женщина суровая, неприветливая, ей многое пришлось пережить из-за беспечности мужа.

Иван Алексеевич был похож лицом на мать. Он очень любил ее, заботился о ней, был нежным сыном. Когда в 1904 году, будучи в Москве, я впервые пришла к нему (он жил в гостинице «Лоскутная»), был он чем-то очень расстроен, долго молчал, а потом под большим секретом сказал, что у него умер сын пяти лет. Он скрывал это от матери, она была бы очень этим расстроена еще и потому, что у его братьев не было детей, и она боялась, что прекратится род Буниных. Тогда Людмила Александровна жила с его сестрой Марией Алексеевной Ласкаражевской.

Когда Иван Алексеевич приезжал с Верой Николаевной в Глотово, Людмила Александровна тоже туда приезжала. Из посторонних в Глотово у них никто не бывал: мать, сестра с детьми и брат Евгений Алексеевич.

Иван Алексеевич любил конфузить нас, девиц, меня особенно, звал меня племянницей. Когда у него спрашивали: «Разве она Вам племянница?» — то он отвечал: «Ну, конечно, ведь мы с ней в одном пруду купались, одной грязью мазались». В то время от таких слов можно было со стыда сгореть.

Дом Буниных в Озерках располагался на низком фундаменте. С высокой красной крышей и большими окнами с цветными стеклами вверху, он стоял в саду. Перед домом росла большая ель. Застекленной веранды не было. Сколько было комнат в доме и какое было крыльцо, не помню точно. Вероятно, комнат было 5—6.

От дома к пруду спускался сад. Росли в нем яблоки, вишни, были две высокие старые груши с очень мелкими плодами. Близко от берега росла старая развесистая черемуха — приют соловьев. С вечера и до утренней зари весной и летом там раздавалось их пение. Соловьев было слышно далеко в округе. По вечерам мы, дети, всегда их слушали. У нас же в саду соловьев не было, вероятно, потому что там было очень шумно, а в их усадьбе в то время уже никто не жил, сад был запущен.

На берегу пруда со стороны сада Буниных росли старые ракиты, у нас их называли лозинами. Густые молодые поросли служили нам купальнями.

Пруд в Озерках уже в то время был небольшой и неглубокий. В нем водились караси, но их никто не ловил. Весной концерты давали лягушки. На плотине деревьев не было, она была заплетена плетнем. Около нее ранним утром всегда видели ужей. Лодок на пруду не было. В детстве Иван Алексеевич и мой брат плавали по пруду на старых воротах, изображая индейцев.

О том, как проводили время Бунины, Рышковы и другие, я слышала от своей мамы. Она рассказывала, что все Рождество молодежь ездила, как тогда говорили, «ряжеными» друг к другу в гости, танцевали, гадали, катались на лошадях, время проводили весело. Очень любили петь хором. У большинства были хорошие голоса. Двоюродный брата Ивана Алексеевича, Петр Николаевич Бунин, любил выпить; он уверял всех, что пьет только для того, чтобы у него лучше настоялась октава.

В гостях у Буниных бывали Пушешниковы, Рышковы, Ромаш- ковы.

Усадьбу и землю Буниных позже купил некий Цвиленев. Бунин- ский дом был им снесен. И все же у озерских старожилов о нем осталась добрая память, потому что он бесплатно лечил крестьян. Когда-то студентом-медиком «за политику» он был сослан на дальний Север, там и началась его врачебная практика.

Хочу также добавить несколько слов про хутор Бутырки — имение отца Ивана Алексеевича, Алексея Николаевича. В этом селении, которое также носило название Лучезаровки, стоял среди полей потемневший низенький деревянный домик. Около него были разбросаны такие же низкие сараи, за ними — небольшой садик. Под горкой — маленький пруд с ракитами на плотине. Дворов около не было. В рассказе «В поле» И. А. Бунин мастерски описал Бутырки и своего отца.

МОСКВА В ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВЕ И. А. БУНИНА

Бунин вспоминал, как в 1889 году лет двадцати он в первый раз попал в Москву и решил воспользоваться случаем хоть на минутку заглянуть в литературный мир. Заглянуть было трудно, — пойти к кому-нибудь из известных писателей он стеснялся; спросят: что вам угодно молодой человек? — и что он тогда ответит? Подумав, он решил ограничиться посещением редакции «Русской мысли»... Редакция находилась в то время по адресу: Леонтьевский переулок, д. 21. Шел он, конечно, не очень спокойно, однако, вошел в прихожую довольно смело и даже излишне громко предложил слуге передать свою визитную карточку «господину редактору», как вдруг из приемной почти выбежал прямо на него какой-то бородатый, плотный господин: в поднятой руке у него торчало перо, поднятые ноздри зияли, очки блестели грозно и в тоже время испуганно: «Стихи? — крикнул он, не давши Бунину даже слово вымолвить, — и замотал на него своими обеими короткими руками, точно ластами: — Нет, нет, у нас запас стихов на целых девять лет!»

Рассказывая этот эпизод со свойственной Бунину иронией, он всегда, по словам В. Н. Муромцевой-Буниной прибавлял: «Почему именно на 9 лет, а не на десять или восемь? Вот как в наше время с молодыми поэтами обходились!»

В редакции «Русской мысли» имело место «наводнение стихами», как выразился редактор журнала В. А. Гольцев, когда сотрудники редакции даже отказывались вступать в переписку.

Журнал «Русская мысль» издавался в Москве с 1880 по 1918 гг. Это был литературный, научный и общественно-политический ежемесячный журнал. Его основал выходец из купеческой семьи, земляк Бунина, уроженец Ельца Вукол Михайлович Лавров. Издатель, редактор, переводчик Г. Сенкевича и Э. Ожешко, журналист В. М. Лавров привлек в свой журнал лучшие силы русской литературы того времени. В нем сотрудничали: В. Г. Короленко, А. И. Эртель, Н. Н. Зла- товрацкий, Н. Я. Данилевский, П. Д. Боборыкин, Г. И. Успенский, Н. С. Лесков, Вас. И. Немирович-Данченко, Д. Н. Мамин-Сибиряк, Н. Г. Гарин-Михайловский, А. П. Чехов, И. Н. Потапенко. С 1885 г. редактором журнала был профессор, журналист и публицист либерального толка В. А. Гольцев, который отдавал предпочтение произведениям с явно выраженной гражданской позицией.

29 апреля 1891 года в Москве в специальном павильоне на Хо- дынском поле открылась Большая Французская промышленная выставка. Н. А. Семенова, издательница газеты «Орловский вестник», где сотрудничал в то время молодой Бунин, пригласила его посетить выставку и осмотреть Москву.

Они прибыли 25 июня и остановились в «номерах Ечкина», которые находились в доме на углу Неглинного переулка и Трубной площади. Это трехэтажный дом был построен в 1865 году архитектором П. П. Зыковым. Сейчас он числится по Неглинной улице под № 20, в ближайшее время его собираются реставрировать. В Москве Ечкины были также известны своими экипажами, которые сдавали напрокат. И сразу же, как пишет Вера Николаевна Муромцева-Бунина, отправились на выставку, которая развернулась на Хо- дынском поле. Пробыли на ней до 3 часов дня. Иван Алексеевич делал заметки для газеты. Оттуда прямым путем поехали в Кремль... Поднимались на колокольню Ивана Великого. Восхитила его церковь Спаса-на-бору, особенно ее название. В дневнике Бунина за этот год есть запись: «Церковь Спаса-на-бору. Как хорошо: Спас на бору! Вот это и подобное русское меня волнует, восхищает древностью, моим кровным родством с ним».

Каменный собор Спаса Преображения на Бору был заложен Иваном Калитой в 1330 г. на месте деревянного (1272 г.). Самый древний собор Москвы уничтожен в 1933 г.

В тот же день, вечером отправились в летний сад «Эрмитаж» на «Продавца птиц» с известным оперным певцом Тартаковым, спустившимся до оперетки, что возмутило молодого писателя, да и сама оперетка показалась ему очень глупой и бездарной. На другой день после посещения выставки они обедали в Большом Московском трактире под машину, игравшую попурри из опер. После обеда он отправился в Румянцевскую библиотеку, чтобы собрать материал для корреспонденции в свою газету.

В Москве они прожили с неделю, хорошо ознакомились с выставкой (они получили бесплатные билеты и бывали там ежедневно и в разное время). Особого впечатления выставка не произвела, больше всего понравились фонтаны.

Осмотрели и достопримечательности древней столицы, съездили и на Воробьевы горы, посидели в ресторане Крынкина, полюбовались видом на златоглавую Москву, лежащую в долине, заглянули и в Нескучный сад...

В 1891 г. Бунин мог посетить только старый увеселительный летний сад «Эрмитаж», находившийся на Божедомке (с 1940 г. она стала называться Делегатской), так как сад «Эрмитаж» в Каретном ряду был открыт 16 декабря 1894 года. Летний сад «Эрмитаж» принадлежал М. В. Лентовскому, известному антрепренеру, театральному режиссеру, ученику М. С. Щепкина. Сад «Эрмитаж» в то время представлял собой живописный парк со всевозможными поэтическими уголками и таинственными беседками. Он славился своими аттракционами и фейерверками. «Фантастический театр» для сада построил Ф. О. Шехтель в виде причудливых средневековых развалин. В летнем театре выступала опереточная труппа, в которую приглашались лучшие артисты России и Европы. Вот что писал об «Эрмитаже» К. С. Станиславский: «Чего только не было в этом саду — шествия, военные оркестры, хоры цыган, русских песенников. Вся Москва и приезжающие иностранцы посещали знаменитый сад».

Румянцевский музей в это время включал библиотеку, картинную галерею и этнографический музей. Свое название он получил от богатейшей коллекции древних рукописей и старопечатных книг, собранных графом Н. П. Румянцевым. В 1925 году его фонды были переданы в другие хранилища, а библиотека стала составной частью Государственной библиотеки СССР им. Ленина (ныне Российская государственная библиотека).

Ресторан Крынкина привлекал многочисленных посетителей своим уникальным расположением: с высоты Воробьевых гор открывалась панорама на Москву. На террасе ресторана была даже установлена подзорная труба для осмотра города. Знаменит был и Большой московский трактир И. Я. Тестова (впоследствии ресторан), который располагался в доме Патрикеева на углу Воскресенской (пл. Революции) и Театральной площадей (позже здесь возведен корпус гостиницы «Москва»). Территория Ходынского поля находилась между современной Беговой улицей, Хорошевским шоссе и Живописной улицей. Частично эту территорию занимал и существующий до недавних пор стадион «Юных пионеров» (Ленинградский проспект, 31). Ходынское поле, на котором разместилась Французская выставка, и раньше использовалось под выставки. В 1882 г. здесь открылась Всероссийская художественно-промышленная выставка.

По воспоминаниям Андрея Белого, посетившего Французскую выставку, на ней экспонировались произведения Моне, Дега и других импрессионистов. Их картины воспринимались по-разному, некоторые из импрессионистов вызвали недоумение, возмущение, иногда откровенный смех.

В 1892 г. у Бунина возникло желание вообще поселиться в Москве, он даже подыскал себе работу в ветеринарном статистическом бюро, о чем написал Варваре Пащенко в апреле 1892 г. Но его планы вскоре изменились. В апреле 1893 г. в письме к И. А. Белоусову, с которым он состоял в переписке с 1889 г., Бунин сообщает о намерении обосноваться в Москве с братом (Ю. А. Буниным) и женой (В. В. Пащенко). Он просил сообщать ему о литературной жизни в Москве. Много фактов из литературного быта сообщил Бунину поэт-самоучка И. О. Лялечкин (1870—1895) с которым он тоже состоял в переписке.

В книге «Освобождение Толстого» Бунин пишет, что «от влюбленности в Толстого, как художника, я стал толстовцем, — конечно, не без тайной надежды, что это даст мне наконец уже как бы несколько законное право увидеть его и даже, может быть, войти в число людей приближенных к нему». Мечта Бунина вскоре исполнилась.

В конце 1893 г. А. А. Волькенштейн, врач из Полтавы, последователь учения Толстого пригласил Бунина поехать с ним и навестить Л. Н. Толстого в Москве. Встреча с Толстым состоялась в начале января 1895 г. В книге «Освобождение Толстого» Бунин рассказывает о двух посещениях Толстого в его усадьбе в Хамовниках, а также о встречах в конторе издательства «Посредник» и о последней случайной встрече на Арбате, которая произошла, по мнению А. К. Бобореко, в 20-х числах декабря 1900 г. Одна из контор «Посредника» находилась на Арбате, 36. (Теперь там расположен книжный магазин «Букинист»).

С 1895 года его жизнь и вплоть до мая 1918-го его жизнь стала тесно связана с Москвой. Уже в 1895 году Бунин, как установил его биограф А. К. Бобореко, трижды приезжал в Москву. В начале февраля Бунин останавливался в меблированных комнатах в доме А. И. Боргеста у Никитских ворот.

О том, что представляли из себя эти меблированные комнаты, можно судить по письму Бунина к брату Юлию: «Гадко вспоминать о нашем номере в доме Боргеста». И все же одна достопримечательность у этого дома по воспоминаниям В. А. Гиляровского была — «трактир, где одна из зал была увешена закрытыми бумагой клетками с соловьями, и по вечерам и рано утром сюда сходились со всей Москвы любители слушать соловьиное пение». Дом Боргеста числился под № 29 по Большой Никитской улице. Этот двухэтажный дом принадлежал церкви Федора Студита. Его арендовал А. И. Боргест и разместил на первом этаже трактир, а на 2-ом — меблированные комнаты. Дом не сохранился. В 1971 г. вся левая сторона Б. Никитской ул. от площади Никитских ворот до Мерзляковского переулка была очищена от невзрачных старых домов и открыла прекрасный вид на церковь Федора Студита. Бунин в это время работал над переводом «Песни о Гайавате». Через своего брата Юлия он познакомился и встретился в тот приезд с уроженкой Воронежа О. А. Михайловой. Она в совершенстве владела английским языком и по его просьбе сделала подстрочный перевод ряда отрывков «Песни и Гайавате». В 1896 году в литературном переводе И. А. Бунина они впервые были напечатаны в «Орловском вестнике».

В октябре 1895 г. Бунин познакомился с писателем А. И. Эрте- лем, автором известного романа «Гарденины», который ценил JI. Н. Толстой за знание народного языка и быта. Они познакомились в Большой Московской гостинице (Воскресенская площадь, д. 1), впоследствии не раз встречались. Бунин бывал у него на квартире в доме № 6 на Воздвиженке, где Ивану Алексеевичу запомнился кабинет хозяина, «сверкающий солнцем, чистотой, комфортом». Судя по воспоминаниям Бунина об Эртеле, его очень интересовал этот человек, прошедший путь от провинциального писателя-самоучки до известного литератора. Бунину импонировали его хороший вкус и манеры, благородный вид.

Тогда же он встретился со своим другом И. А. Белоусовым. Писатель, поэт, переводчик Т. Г. Шевченко Белоусов являлся одним из руководителей Суриковского литературно-музыкального кружка. Председателем кружка был литератор М. А. Леонов, «писатель из народа», как тогда говорили. Его сын Леонид Леонов позже станет не простым известным советским писателем, а классиком советской литературы, лауреатом Ленинской премии. Суриковский кружок объединял писателей-самоучек (адрес кружка — дом Базы- кина — книжный магазин «Искра» на Тверском бульваре). Белоусов познакомил Бунина со многими «писателями-самоучками». По словам Ивана Алексеевича, «это был жалкий, трогательный народ», воспевающий «...свою нищету... несправедливость, царящую в мире...». Белоусов происходил из семьи портного и сам какое-то время занимался этим ремеслом. Жил он с родителями в Зарядье. А в конце 1880-х годов поселился в Фуркасовском переулке в д. № 10. Поэт И. А. Назаров, побывавший у Белоусова в 1901 г., оставил описание его квартиры, где отметил, что в уютном кабинете с мягкой мебелью было много книг и картин, а над письменным столом висели портреты Т. Шевченко и Р. Бернса, специально для него написанные художником. На квартире у Белоусова часто бывали Бунин, Гиляровский, Телешов, Грузинский, Чехов и многие другие писатели. Из дома в Фуркасовском переулке Белоусова выселили в 1921 г., когда ВЧК ГПУ, занимающее соседнее здание страхового общества «Россия», начало расширяться в соседние улицы и переулки (дом в Фуркасовском переулке и рядом стоящая церковь Иоанна Предтечи были снесены в 1931 г.).

Вскоре Бунин знакомится и с писателем-народником Н. Н. Зла- товрацким (1845—1911). Это был литератор старшего поколения, широко известный среди интеллигенции 80-х годов. Златоврацкий хорошо знал А. И. Левитова, Н. А. Добролюбова, М. Е. Салтыкова-Щедрина, Г. И. Успенского, В. М. Гаршина, встречался с И. С. Тургеневым, находился в добрых отношениях с Л. Н. Толстым, который даже бывал у него дома. Бунин вспоминает: «Златоврацкий из года в год жил в Гиршах, в своей маленькой квартирке с неизменными портретами Белинского, Чернышевского... Ко мне снисходил, даже иногда похваливал. Раз пробормотал: «Да, ничего, ничего. Последняя ваша вещичка сделала бы честь и более крупному таланту... Писать можно...»

В ноябре 1897 г. Бунин принял участие в праздновании 30-летнего юбилея литературной деятельности Златоврацкого. В 1903 г. писатель Скиталец жил в одном доме с Златоврацким и по предложению И. А. Белоусова несколько молодых членов «Среды» навестили к тому времени уже полузабытого писателя. Скитальца поразила обстановка бедной неуютной квартиры, где чувствовалась большая нужда. Впрочем, вот как описывает свое житье-бытье сам Златоврацкий в письме к сыну от 12 января 1906 г.: «У нас наступили морозы, и мы начинаем мерзнуть в нашей сараеобразной квартире, и мы решили перебраться на другую, в тех же Гиршах, в 1-м корпусе (от Тверского бульвара, в 3-м этаже, № 11); квартира совершенно такая же, как была в № 67; стоит 40 руб., только без отопления; это будет для нас куда более по средствам; к воскресению обещались оклеить ее, и мы, значит, переселимся от земли и помоек к облакам».

В редакции журнала «Русская мысль» Бунин познакомился с молодой поэтессой Миррой (Марией) Александровной Лохвицкой (1869—1905), поэзией которой единодушно восторгались и молодежь, и старшее поколение. Даже сам Л. Н. Толстой говорил о ее поэтическом даре: «молодым пьяным вином бьет». А поэт Л. И. Пальмин так писал о ней В. И. Немировичу-Данченко: «На нашем горизонте новая звезда. Ваша питерская Мирра Лохвицкая — птичка-невеличка, от земли не видать, а тот же Вукол Лавров читает ее и пузыри на губы пускает. Начал бы ее в «Русской мысли» печатать, да боится наших Мидасов-Ослиные уши, чтобы те его за отсутствие гражданского протеста не пробрали».

С Миррой Лохвицкой у Бунина установились приятельские отношения, которые, как он пишет в своих воспоминаниях, продолжались довольно долго. Нередко он посещал ее дом, а с ее сестрой Надеждой Александровной Тэффи позже дружил в эмиграции в Париже.

Как-то зимой в Большом московском ресторане Иван Алексеевич встретился со своим приятелем поэтом Бальмонтом. По воспоминаниям Бунина, они засиделись допоздна. Узнав, что здесь в гостинице остановился А. П. Чехов, пошли к нему знакомиться, но удержались, во 2-ой раз не застали. Знакомство все же состоялось 12 декабря 1895 г. Сохранились письма Бальмонта к Бунину за период с 1895 по 1902 гг., которые свидетельствуют об их довольно тесных дружеских отношениях. «Вы не знаете, даже приблизительно, как искренне и сильно я люблю вас. Когда я говорю с вами, я чувствую что-то родное и заветное в душе...». «У меня мечта предпринять в вашем обществе путешествие пешком. Пойдемте хоть на месяц раннею весной», — писал поэт Бунину. В 1943 г. Бунин, узнав о смерти Бальмонта, написал в дневнике: «Умерли Бальмонт и проф. Оман. Исчез из мира из моей жизни Бальмонт! А живо вижу знакомство с ним, в Москве, в номерах «Мадрид» на Тверской! Был рыжий, стрижен ежиком, налит сизой кровью...»

Меблированные комбаты «Мадрид и Лувр» (так они полностью назывались) находились в доме Полякова на углу Тверской улицы и Большого Чернышевского переулка (ныне Вознесенского). Сейчас на этом месте дом под № 15. С «Мадридом» у Бальмонта были связаны тяжелые воспоминания. В 1890 г. он останавливался здесь вместе с первой женой и 13 марта выбросился из окна второго этажа. Об этом происшествии писали в «Русских ведомостях». Связанные с ним переживания нашли отражение в некоторых произведениях самого Бальмонта. У Бунина также есть рассказ «Мадрид» (1944 г.) в цикле «Темные аллеи», где действие сначала происходит на Тверском бульваре, а потом переносится в меблированные комнаты «Мадрид», где остановился герой рассказа. Действие пьесы JI. Андреева «Дни нашей жизни» происходит тоже в номерах «Мадрида» и на Тверском бульваре. В 1916 г. в меблированных комнатах «Мадрид» останавливался и А. А. Блок.

В декабре Бальмонт познакомил Бунина с В. Я. Брюсовым. Между ними тоже сразу установились дружеские отношения, продолжавшиеся до 1901 г. Бунина и Брюсова сближала любовь к классической поэзии, интерес к вопросам развития мировой культуры. Они встречались, переписывались, Бунин бывал не раз в доме Брюсова на Цветном бульваре.

Из дневника Брюсова за 1899 г.: «5 января я устроил у себя вечер, где собирались поэты: Бахман, Бунин, Дурнов, Курсинский, Саводин, Линг... Были неудачи вроде вина, оказавшегося кислым, но, в общем гости мои, кажется, остались довольны. Мы так одиноки, — вздыхал Бахман, — что иметь возможность говорить о поэзии уже счастье».

Дом на Цветном бульваре, 24 приобрел еще дед поэта. Вспоминая о знакомстве с Брюсовым, Бунин так описал его: «Дом был небольшой, двухэтажный, толстостенный, — настоящий уездный, третьей гильдии купеческий, с высокими и всегда запертыми на замок воротами, с калиткой, собакой на цепи во дворе, словом, со всем духом и всей обстановкой подобающей таким домам». Аналогичное описание дома Брюсова приводит 3. Гиппиус: «В калитку стучат кольцом, потом пробираются по двору по тропинке меж сугробами. Деревянная темная лесенка с обмерзшими, скользящими ступенями. Внутри маленькие комнатки жарко натоплены, но с полу дует. Стиль и книги редактора «Весов» — и рядом какие-то салфеточки вязанные и кисейные занавесочки». Дом на Цветном бульваре был за ветхостью разрушен, но по старым чертежам его восстановили в том же объеме и с тем же фасадом.

11 марта 1900 г. Брюсов навестил Бунина и оставил запись в дневнике: «В Москве опять был Бунин. Заходил ко мне. Погом я был у него в каких-то странных допотопных мебл. комн. с допотопными услужающими». В первые годы жизни в Москве Бунин из-за постоянной нехватки денежных средств не мог позволить себе жить в хороших гостиницах или снимать приличную квартиру. Ему приходилось порой жить во второсортных гостиницах с унылыми и неуютными номерами, с длинными тоскливыми коридорами, тускло освещенными лампочкой. Описание такого рода гостиниц можно встретить в рассказах «Далекое» — гостиницы «Северный полюс», «Казимир Станиславович», «Версаль» (Б. Дмитровка, 13) и других.

В декабре 1895-го или в январе 1896 года Бунин посетил танцевальный вечер для молодежи в доме писателя Ф. Д. Нефедова. Там он познакомился с С. Н. Кашкиной, в те годы домашней учительницей Александры Львовны Толстой в Хамовниках, а впоследствии преподавателем Московского Университета. С тех пор они переписывались. Иван Алексеевич даже переводил для нее итальянскую поэтессу Аду Негри и как-то прислал ей свое стихотворение «Вечерняя молитва».

В один из приездов в 1896 г. Бунин останавливался в меблированных комнатах Фальц-Фейка. Известный москвовед Б. С. Зимен- ков в своей книге «Памятные места Москвы» (М., 1959 г.) приводит их адрес: ул. Тверская, 9 (строение во дворе). Недорогие меблированные комнаты Фальц-Фейна часто снимали студенты и начинающие актеры. В месяц такой номер стоил 25—30 рублей. Остановившись в гостинице, Бунин пишет брату Юлию письмо, из содержания которого видно, что этот период, несмотря на новые знакомства и впечатления, был нелегким для Бунина. Скитальческий образ жизни, частое безденежье, а также тяжелые мысли о положении родителей угнетали его душевное состояние.

«Ты поймешь, что я теперь чувствую среди этих дьявольских шестиэтажных домов, один, всем чужой и с 50 руб. в кармане», — писал он брату. Чтобы поправить материальное положение, нужно было много печататься, постоянно искать издателей для своих произведений, вести с ними переговоры и переписку.

В том же 1896 году, по словам В. Н. Буниной, Иван Алексеевич привозил в Москву на консультацию к профессору медицины Г. А. Захарьину свою мать Людмилу Александровну, страдающую астмой. Известный деятель русской медицины, клиницист Г. А. Захарьин занимался частной практикой. А. П. Чехов, когда-то учившийся у него, говорил: «Из писателей предпочитаю Толстого, а из врачей — Захарьина». Захарьин еще был известен тем, что брал высокие гонорары — 100 руб. за визит и был владельцем больших доходных домов. Но, хорошо зная возможности и доходы своих пациентов, он брал большие деньги только с толстосумов. Например, с известных богачей братьев Ляпиных, по словам Гиляровского, он взял 500 руб. Захарьин жил в собственном доме на 1-ой Мещанской ул. (Проспект Мира), д. № 20.

С 1897 года в Москве стал жить и работать Юлий Алексеевич Бунин. Он проживал во флигеле дома Н. Ф. Михайлова по Староконюшенному переулку, 32 (дом не сохранился). В адресно-справочном издании «Вся Москва» Ю. А. Бунин написан, как секретарь редакции журнала «Вестник воспитания», но фактически он заведовал редакцией журнала и был редактором. Издателем и официальным редактором этого научно-популярного педагогического издания являлся врач по профессии Н. Ф. Михайлов. Сообщая в письме Белоусову об устройстве брата на службу, Бунин добавлял: «...Из чего следует, что я теперь буду в Москве по зимам почти безвыездно». Юлий Алексевич быстро вошел в московскую жизнь. Приезжая в Москву, Иван Алексеевич часто останавливался у него. Братья Бунины посещали «Четверги» —вечера, устраиваемые Н. Ф. Михайловым в своем доме для сотрудников журнала, их родственников и знакомых. На этих вечерах читались и обсуждались литературные новинки, давались концерты, а в заключение хозяева угощали всех хорошим ужином.

Подобные вечера устраивали многие московские семьи. Их называли на французский манер «журфиксы», т.е. определенные дни недели, предназначенные для приема гостей. Иногда братья ездили и в именье Н. Ф. Михайлова Лунево, расположенное неподалеку от станции Сходня, куда хозяин летом и зимой приглашал посетителей своих «четвергов» исключительно для прогулок и отдыха.

В 1897 году Белоусов И. А., посещавший литературный кружок «Парнас» в доме отца Н. Д. Телешова на Валовой ул., 22, привел туда и познакомил с Николаем Дмитриевичем Ивана Алексеевича. Телешов очень скоро стал ближайшим другом Бунина. У них совпадали взгляды на многие явления общественно-политической и литературной жизни в России. Их дружеская переписка свидетельствует о взаимной симпатии и интересе друг к другу. Кроме того, вплоть до отъезда И. А. Бунина из Москвы в 1918 г. Н. Д. Телешов всегда помогал и поддерживал Бунина материально. Поскольку Бунин не жил постоянно в Москве, Телешов выполнял его поручения, связанные с изданием работ Бунина. По словам Б. К. Зайцева и Л. Зурова, именно он дал ему деньги на поездку с В. Н. Муромцевой-Буниной в Палестину в 1907 г.

Издатель журнала «Детское чтение» известный педагог Д. И. Тихомиров устраивал «Субботы» в помещении редакции, находившейся в доме Гиршмана (Тверская, 28), П. Д. Боборыкин описал этот дом в своем романе «Китай-город». В журнале печатали свои произведения А. П. Чехов, Д. Н. Мамин-Сибиряк, В. И. Немирович-Данченко, И. А. Белоусов, Н. Д. Телешов, И. А. Бунин. «Субботы» Тихомирова посещали В. М. Лавров и В. А. Гольцев из «Русской мысли», А. П. Лукин из «Русских ведомостей», профессора Московского Университета, педагоги, театральные критики, но чаще всего бывали писатели-сотрудники журнала. Телешов, Белоусов и братья Бунины были в числе постоянных посетителей «Суббот». Как вспоминает Белоусов, супруги-издатели Тихомировы были скуповаты по части гонорара и иногда выплачивали не наличными, а красным и белым вином из погребов их крымского имения «Красная горка».

В 1899 г. Телешов после женитьбы на Е. А. Карзинкиной поселился в доме Терехова (Чистые пруды, 21). У него на квартире стали собираться его друзья — писатели. Постепенно круг писателей, посещавших Телешова по средам, расширился и через некоторое время стал известным в Москве литературным кружком с названием «Телешовские среды». Во многом популярность «Среда» приобрела благодаря участию в ней Чехова, Горького и Шаляпина. «Среда» не представляла собой какой-либо оформленной организации. Это было товарищеское содружество писателей. Они читали свои новые произведения, затем присутствующие высказывали свое мнение. «Основное условие было, — пишет В. В. Вересаев, — высказываться совершенно откровенно, основное требование — не обижаться ни на какую критику».

Скиталец вспоминает: «Часто по окончанию чтения раздавался голос Юлия Бунина: «Ну и ерунду написал!» — и начинался «разнос»... А по словам В. Н. Буниной, член «Среды» Н. И. Тимковский, выслушав новое произведение, мог спросить автора: «Собственно, зачем это написано?» Б. К. Зайцев, один из молодых членов «Среды», тоже читал свои новые вещи. Он вспоминает: «Леонида Андреева, милого Сергея Глаголя я не стеснялся. Но вот Бунин именно меня «стеснял». И тогда уже была в нем строгость и зоркость художника, острое чувство слова, острая ненависть к излишеству. Но когда Бунин слушал, иногда фразы застревали в горле».

Собрания «Сред» проходили также у Сергея Сергеевича Голу- шева, на его служебной квартире в Хамовническом полицейском доме на Хамовническом плаце (сейчас это Комсомольский проспект, дом № 16), а также у Леонида Андреева на Средней Пресне (ул. Заморенова, 34, дом не сохранился), где он жил с сентября 1902 г. по май 1903 г. и в Средне-Тишинском переулке, 5—7 (дом сохранился частично). «Среды» собирались также у Зайцева и Вересаева, а с 1909 г. — в Литературно-художественном кружке. На «Теле- шовских средах» кроме писателей бывали редакторы московских журналов, актеры Московского Художественного театра, художники. Как правило, постоянным участникам «Сред» давали шутливые прозвища по названиям московских улиц, площадей и переулков. Это называлось на «Среде» «давать адреса». Инициатива этой «прописки», судя по письму Телешова Бунину от 1 февраля 1902 г., принадлежит Ивану Алексеевичу. Н. Н. Златоврацкому был дан адрес «Старые Триумфальные ворота». Площадь с таким названием существовала до 1935 г. Ее переименовали в площадь Маяковского. А само название «Старые Триумфальные ворота» площадь получила потому, что в 1827—1834 гг. были воздвигнуты Новые Триумфальные ворота у Тверской заставы, разобранные в советское время. Сейчас площадь называется Триумфальной. Л. Андреев получил адрес: «Большой Новопроектированный переулок». Скитальца «прописали» по адресу «Хамовники». Так называлась местность, где в 17 веке была Хамовническая слобода дворцовых ткачей. А. И. Куприну дали прозвище «Конная площадь» (эта площадь находилась в районе Конного переулка, близ нынешней станции метро «Шаболовская», в XVIII—XIX веке там продавали лошадей). Ю. А. Бунина — «окрестили» «Старогазетным переулком» (так когда-то назывался нынешний Камергерский переулок, где проживал Юлий Алексеевич). В отличие от всех, сам И. А. Бунин получил имя «Живодерка», не за адрес проживания, а, по словам Телешова, «отчасти за свою худобу, отчасти за острословие, от которого иным приходилось солоно».

Кстати говоря, Староживодерный переулок (в просторечье «Живодерка») в Москве имелся. Он получил название, как полагают, от живодерки, располагавшейся здесь. «Населенная мастеровым людом, извозчиками, цыганами и официантами, улица эта, по словам Гиляровского, — была весьма шумной и днем и ночью». На Живодерке помещался трактир «Собачий зал Жана де Габриель». У А. П. Чехова Живодерка ассоциировалась с плохой погодой: «Погода паскуднейшая, — писал он из Ялты, — такая погода бывает в Москве на Живодерке».

Адрес Н. Д. Телешова — «угол Ленивки и Большого Денежного переулка» носит условный характер, так как ул. Ленивка выходит на Волхонку, а Денежный переулок на Арбат. Бунин часто бывал здесь в гостях и помимо «Сред». В конце 1904 г. Телешов с Чистопрудного бульвара переехал на Земляной вал, 51. Любопытен с точки зрения современного жителя Москвы почтовый адрес, указанный Буниным на конверте письма к Телешову от 6 декабря 1908 г.: «Москва, Садовая, против церкви Ильи пророка, д. Орешникова. Николаю Дмитриевичу Телешову». В Москве по сравнению с Петербургом очень долгое время не прививалось употребление нумерации домов. С осени 1909 г. Телешов вновь поселился в Чистых прудах в собственном доходном доме под № 23. Дом построен в 1903 г. архитектором В. В. Барковым. В 1912 г. он переехал на Покровский бульвар, 18, где и жил до конца дней. В 1981 г. в это здание переехало городское отделение Общества охраны памятников истории и культуры. В двухэтажном флигеле этого дома, где сохранились подлинные вещи и обстановка семьи Телешова, живут наследники Николая Дмитриевича.

Бунин не раз гостил у Телешова и на его даче в Малаховке, где были прекрасные условия для работы и отдыха — сосновый лес, пруд, речка Македонка, сад. На втором этаже дома «в шведском стиле» за Буниным была закреплена комната, ее называли «Бунинская башня».

«Работать он мог, — вспоминает Телешов, — очень много и долго: когда гостил он у меня летом на даче то, бывало, целыми днями, затворившись, сидит и пишет: в это время не ест, не пьет, только работает; выбежит среди дня на минуту в сад подышать и опять за работу, пока не кончит». Впечатление от пребывания на даче Телешова нашло отражение в рассказе Бунина «Муза».

В январе 1897 г. в Петербурге в редакции журнала «Новое слово» Бунин познакомился с Екатериной Михайловной Лопатиной, которая жила в Москве, а здесь печатала свой роман «В чужом гнезде» под псевдонимом К. Ельцова. В 1899 г. вышло и отдельное издание романа, который вызвал ряд откликов в печати. По словам писательницы Н. В. Крандиевской, в Москве говорили, что Лев Николаевич Толстой был взволнован, прочитав книгу Ельцовой. «Замечательный роман, — говорил он, — но автор не профессионал. Боюсь, что первая книга будет последней». Так оно и вышло на самом деле. Екатерина Михайловна и сама это понимала.

«Какая я писательница, — говорила она, — каждая из нас может написать книгу о себе. Это не литература. Это исповедь». Бунин помогал Лопатиной в чтении корректур ее романа, часто бывал у нее дома в Гагаринском переулке, 15. Гагаринский пер. находится в местности, называвшейся в старину собирательно «Старая Конюшенная». Она охватывала весь лабиринт чистых спокойных и извилистых улиц и переулков между Арбатом и Пречистинской. Это место когда-то облюбовали для жительства старые родовитые дворянские семьи. «Здесь в старых переулках за Арбатом, совсем особый город», — написал об этой заповедной дворянской части Москвы Бунин.

В эмиграции Бунин, рассказывая Г. Н. Кузнецовой и В. Н. Буниной о Е. М. Лопатиной и анализируя их взаимоотношения, сделал любопытное признание: «.. .У меня не было ни малейшего чувства к ней, как к женщине. Мне нравился переулок, дом, где они жили, приятно было бывать в доме. Но это было не то, что влюбляются в дом оттого, что в нем живет любимая девушка, как это часто бывает, а наоборот. Она мне нравилась потому, что нравился дом...»

Живя в эмиграции во Франции, Е. М. Лопатина в 1925 году в связи со смертью князя Г. Е. Львова, бывшего главы временного правительства России, старинного друга их семьи написала и опубликовала в журнале «Современные записки» (Париж) воспоминания, в которых рассказала и об известных личностях, посещавших их дом.

«Понаслышке мы знали, что был у нас когда-то Достоевский, и «интересно рассказывал о Сибири», — пишет она. — Редко и неожиданно появлялся легкой, молодой походкой, наводя на меня всегда некоторый страх одинаково своей значительностью, необык- новеностью и нелепостью, своими резкими, беспощадными чертами лица и выдуманной простотой одежды, — Лев Николаевич Толстой». О Толстом Лопатина рассказывала и Бунину. Впоследствии он включил эти рассказы в свою книгу «Освобождение Толстого».

А тогда Бунин с Лопатиной часто гуляли по Арбату, заходили в ресторан «Прага». Под влиянием Л. Н. Толстого, написавшего статью о тяжелых условиях жизни обитателей трущеб и ночлежек, они посетили Ржанову крепость, где Толстой был в качестве участника переписи населения. После этой экскурсии Лопатина написала в дневнике: «Сегодня... весь день, без устали все ходила с Буниным по углам. Я страшно устала, я все чувствую это зловоние, вижу эти лица, эту грязь, эти каморки». (Ржанова крепость находилась в Проточном переулке, 11. Проточный переулок находится между Новинским бульваром и Смоленской набережной).

С Буниным Лопатина встречалась и в Царицыно, где она летом1898 г. жила с родителями на даче, а Бунин — в номере с балконом в саду Дипмана. Этим летом В. Н. Муромцева прогуливалась с матерью в Царицыно и впервые увидела Бунина. Он шел с Лопатиной, и она их познакомила. Из письма Лопатиной к писательнице Н. Ф. Нелидовой-Маклаковой от 4 июля 1899 г. следует, что и в этом году Бунин бывал в Царицыно.

Запись в дневнике Бунина за 1898 г.: «...Ранней весной, кажется, в Москве, в «Столице» («Столица» — название меблированных комнат на Арбате, где Бунин часто и подолгу жил). Арбат тех лет он запечатлел в рассказе «Далекое» (1922 г.): «...Шли апрельские и майские дни, неслись, звенели конки, непрерывно спешили люди, трещали извозчичьи пролетки, нежно и грустно (хотя дело шло лишь о спарже) кричали разносчики с лотками на головах, сладко пахло из кондитерской Скачкова, стояли кадки с лаврами у подъезда «Праги», где хорошие господа уже кушали молодой картофель в сметане...»

Меблированные комнаты «Столица» находились на Арбате в доме № 4, совсем недалеко от редакции «Вестника воспитания», где работал брат Юлий. Бунин с братом ежедневно встречались, вместе завтракали в «Праге», совершали прогулки, а в 5 часов Бунин спешил на ежедневный чай в редакции у Юлия Алексеевича.

В 1909 г. в «Столице» останавливалась Варвара Владимировна Пащенко и друг юности Бунина А. Н. Бибиков, за которого она вышла замуж после разрыва с Буниным. Стоимость проживания в меблированных комнатах была невысокой и вполне доступной для людей среднего и невысокого достатка. Цена номера в день составляла от 1 руб. 25 коп. до 3 руб. 50 коп. Эту гостиницу «второй руки», как раньше говорили, упоминает Бунин в своем рассказе «Муза» (1938 г.), называя ее сумрачной: «Жил я на Арбате, рядом с рестораном «Прага», в номерах «Столица»... В памяти осталось: непрестанно валит за окнами снег, глухо гремят, звонят по Арбату конки, вечером кисло воняет пивом и газом в тускло освещенном ресторане...»

Ресторан «Прага» был очень популярен у представителей московской творческой интеллигенции. Бунин часто встречался в «Праге» с друзьями, бывал на банкетах и юбилеях. По рассказам В. Н. Буниной, его там хорошо знал обслуживающий персонал, ему готовили «по его вкусу блины», он неизменно заказывал себе «хрустящего» рябчика. После телеграммы о присуждении Бунину звания почетного академика в этот же вечер Бунин собрал своих друзей в «Праге» отметить это событие. И как рассказывает В. Н. Бунина, «все, начиная с хозяина Тарарыкина и кончая половыми, были очень довольны и радостно поздравляли Ивана Алексеевича».

В 1913 г. в «Праге» состоялся банкет по случаю реставрации картины И. Е. Репина, где Бунин читал стихи.

Еще в 1872 г. в здании ресторана размещался самый обычный трактир «Прага», который извозчики переименовали в «Брагу».

Именно так называет этот ресторан извозчик из рассказа Бунина «Казимир Станиславович». В конце века купец Тарарыкин приобрел это здание, потом пригласил известного московского архитектора Jl. Н. Кекушева для перестройки своего дома. Кекушев придал зданию шикарный и солидный вид, соответствующий первоклассному ресторану. Обслуживающий персонал Тарарыкин тщательно подбирал из уроженцев Ярославской губернии. Блюда с кушаниями подавались в фирменной посуде, с золотой надписью «Привет от Тарарыкина».

23 сентября 1898 г. Бунин женился на Анне Николаевне Цакни, дочери издателя одесской газеты «Южное обозрение» Н. П. Цакни, и поселился в Одессе. Однако связи с Москвой не прерывал — приезжал сюда по литературным делам. В «Южном обозрении» Бунин напечатал произведения своих московских друзей: Телешова, Махалова, Брюсова, Бальмонта. 17 декабря 1898 г. он приезжал в Москву с женой и присутствовал на премьере «Чайки» в МХТ.

В начале весны 1899 г. в Ялте произошла новая встреча Бунина с Чеховым. Она положила начало их дружеским отношениям в течение 4 лет. Чехов любил общество Бунина, всегда приглашал бывать у него и в Ялте, и в Москве. «У меня ни с кем из писателей не было таких отношений, как с Чеховым, — писал Бунин, — за все время ни разу ни малейшей неприязни. Он был неизменно со мной сдержанно нежен, приветлив, заботился как старший...»

В Москве Бунин бывал у Чехова на Спиридоновке, где писатель прожил сентябрь-октябрь 1901 г. Чеховы снимали флигель во дворе владения (д. № 14—16). Эти дома принадлежали архитектору П. С. Бойцову и были построены по его проекту. О. JI. Книппер- Чехова, сняв эту квартиру, написала Чехову: «На улице выстроены большие европейские дома, а во дворе весь в зелени стоит чистенький, прелестный домик в 5 комнат... И на Спиридоновке воздух отличный, масса садов и улица чистая...» Брюсов, заходивший сюда к Чехову, написал в дневнике: «Живет он где-то в деревянном домике чуть не на задворках». Флигель не сохранился.

С перерывами с мая по ноябрь 1902 г. Чехов жил на 1-ом этаже дома Фирсановой в Звонарном пер., 2 (рядом с Сандуновскими банями). Эту квартиру тоже сняла Книппер-Чехова. В письме мужу она пишет, что квартира ему понравится — просторная в пять комнат, с высокими потолками, центральным отоплением, с электрическим освещением: «Электричество будет у Маши, в столовой и в кабинете твоем, уж куда ни шло — 3 лампочки — 45 р. в год». Из воспоминаний Бунина: «В середине октября 1902 года Чехов приехал в Москву и чуть ли не в первый день написал записочку Найденову, прося его известить меня, что он здесь. Конечно, на следующий день я был у него».

Хорошие и теплые отношения у Бунина сложились с самого начала с родными Чехова, с матерью Евгенией Яковлевной, с сестрой Марией Павловной, с женой Ольгой Леонардовной Книппер- Чеховой. Даже когда Чехов не жил в Москве, Бунин часто навещал его семью.

В письме к мужу от 19 октября 1903 г. Книппер-Чехова сообщала: «Сейчас у нас Бунин, я ему говорила о "Вишневом саде"», а через три дня она написала: «Сегодня у нас обедают Бунин и Найденов».

В 1903—1904 гг. Чехов жил на 3-ем этаже в доме Коровина на Петровке, 19 (корпус во дворе, справа за аркой). Дом был без лифта. Бунин вспоминает: «... в мае [1903 г.] бывал у Чеховых на Петровке и удивлялся, как они могли так высоко снять квартиру... у него уже была одышка, ему очень тяжело было подыматься». В декабре этого же года Бунин снова в доме Чехова. Об этих встречах он пишет: «Ежедневно по вечерам я заходил к Чехову, оставался иногда у него до трех-четырех часов утра, то есть до возвращения Ольги Леонардовны домой... И эти бдения мне особенно дороги».

11 февраля 1904 г. на «Среду» к Телешову, где присутствовали Бунин, Горький, Андреев, Вересаев, Белоусов, приезжал Чехов. После этого Чехов и Бунин больше не встречались.

Перед отъездом Чехова на лечение за границу к нему на квартиру в Леонтьевский пер., 24 приходил с визитом Н. Д. Телешов. Прощаясь, Чехов ему сказал: «Поклонитесь от меня товарищам вашим по «Среде»... Хороший народ у вас подобрался. Скажите им, что я их помню и некоторых очень люблю... А Бунину передайте, чтобы писал и писал. Из него большой писатель выйдет. Так и скажите ему от меня. Не забудьте».

Впоследствии в разных изданиях в России и эмиграции Бунин публиковал свои воспоминания о Чехове. А также выступал с их чтением в Обществе любителей русской словесности, в МХТ, где отмечали 50-летие со дня рождения А. П. Чехова. Об этом выступлении писала газета «Речь» за 18 января 1910 г.: «...Свои воспоминания г. Бунин прочитал сильно взволнованным голосом. Так как для большинства публики эти воспоминания были, очевидно, мало знакомы, то чтение слушалось с большим интересом и автор имел шумный успех».

24 декабря 1909 г. Бунин участвовал в открытии комнаты Чехова в санатории Н. А. Вырубова и А. Г. Хрущева (близ станции Крюково). В эмиграции в последний год жизни Бунин работал над книгой о Чехове.

Чехов познакомил Бунина с Горьким. Встреча состоялась в Ялте в 1899 г., о чем Бунин написал брату Юлию: «В Крыму видел Чехова, Горького (с Горьким сошелся довольно близко, — во многих отношениях замечательный и славный человек)...» Их дружеские и деловые отношения продолжались 20 лет. Горький пригласил Бунина сотрудничать в журнале «Жизнь», а начиная с 1902 г. Бунин печатался в издательстве «Знание», которым руководили К. П. Пятницкий и Горький. С 1903 г. «Знание» выпускало литературные сборники. Из воспоминаний Скитальца (С. Т. Петрова): «Громадный успех и тираж этих сборников — в шестьдесят тысяч каждое издание — являлись чем-то небывалым до этого времени в истории русской литературы: книги расхватывались на лету, выходя почти ежемесячно; ни один из существующих тогда толстых журналов, с их тиражами не больше десяти тысяч, не мог конкурировать с нами; причина успеха была не только в том, что каждый из «знаньевских» сборников в зеленой обложке возглавлялся новыми произведениями Горького, но и в том, что он сумел подобрать туда талантливую литературную молодежь...» В статье «Горький» (1936 г.) Бунин тоже пишет о популярности этого издательства и добавляет: «Знание» сильно повысило писательские гонорары. Мы получили в «Сборниках Знания» кто по 300, кто по 400, а кто по 500 рублей с листа...» С 1907 г. начался упадок «Знания», основные авторы ушли в другие издательства, падали тиражи и постепенно издания прекратились. Бунин не порывал связей со «Знанием», но много печатался и у других издателей. С 1915 г. он сотрудничал в журнале Горького «Летопись». В апреле 1917 г. договорился о печатании в его издательстве «Парус» собрания сочинений. Издание не осуществилось, в 1918 г. вышел единственный 10-ый том.

В период с 1897 г. по 1905 г. Горький часто приезжал в Москву по литературно-издательским делам и встречался с Буниным и членами «Среды». Встречи происходили на «Средах» у Телешова, Андреева, у издателя Скирмунта. В начале ноября 1901 г. московские власти не разрешили Горькому, направляющемуся в Крым, заезд в Москву на несколько дней, опасаясь демонстраций. Бунин, Телешов, Андреев, Пятницкий и Шаляпин, узнав, что его на сутки задержали в Подольске, приехали повидаться с Горьким. Их дружеская поддержка взволновала писателя. На прощание с площадки вагона он крикнул: «Товарищи, будем отныне на ты!» Горький любил МХТ и часто бывал на репетициях и спектаклях. Из письма Горького к Чехову за сентябрь 1900 г.: «Сижу я на репетиции [«Снегурочки»] в театре, вдруг являются Поссе, Пятницкий, Бунин и Сулержицкий. Пошли в трактир и имели огромный разговор про Вас. Знаете — Бунин умница. Он очень тонко чувствует все красивое, и когда он искренен — то великолепен». МХТ в то время еще помещался в Каретном ряду, а для репетиций снимали помещения на Малой Бронной. После премьеры «Снегурочки» Горький и Бунин в компании с актерами МХТ «кутили до 5 часов утра» в Кон- тинентале (Охотный ряд, 2), о чем писала Чехову 30 сентября 1900 г. Книппер-Чехова.

29 сентября 1902 г. на квартире у Андреева Горький читал рукопись своей пьесы «На дне». В это время Андреев снимал квартиру на Средней Пресне (ул. Заморенова, 34, дом не сохранился). Присутствовали братья Бунины, Телешов, другие члены «Среды», Шаляпин, артисты МХТ, собралось более 80 человек. Бунин был на премьере пьесы «На дне», а после спектакля участвовал в банкете в ресторане «Эрмитаж». В письме к Чехову от 20 декабря 1902 г. Книппер-Чехова сообщала: «После 1-го представления мы все кутили в «Эрмитаже». Было очень непринужденно, просто, без речей, т.е. без серьезных. Были все наши, была Икскуль, Батюшков, Леонид Андреев с супругой, Бунин, Найденов, Скиталец, Крандиевская.

Ужинали в колонной зале. Все были довольны, веселы, с легкой душой. Говорил только Владимир Иванович [Немирович-Данченко], но не торжественно, а шутливо, просто, копируя Горького, т.к. тот поручил ему говорить. Смеялись. Скиталец играл на гуслях и пел. Играли на гармонике, на балалайке, плясали русскую, все, кому хотелось. Пели цыганские песни, пили коньяк». Из воспоминаний Бунина о Чехове: «Расспрашивал Антон Павлович меня и о первом представлении пьесы Горького «На дне» и об ужине, который стоил 800 рублей и что за такую цену подавали.

Я, изображая Горького, говорил:

— Рыбы первым делом, и какой-нибудь этакой, черт ее дери совсем, чтобы не рыба была, а лошадь.

Чехов очень смеялся, а особенно замечанию профессора Ключевского... поблескивая очками и своим лукавым оком, мы стояли рядом, и он сказал:

— Лошадь! — Это, конечно, по величине приятно. Но немножко и обидно. Почему же непременно лошадь? Разве мы все ломовые?»

Ресторан и гостиница «Эрмитаж» на Трубной площади по адресу: Петровский бульвар, д. 96 (ныне д. 14/31) содержало основанное в 1883 г. Товарищество гостиницы «Эрмитаж Оливье». Ресторан был знаменит первоклассной кухней, в нем были роскошные отдельные кабинеты, летний сад, великолепный белый колонный зал для банкетов. Ежегодно в день основания университета 12 января — в Татьянин день — в ресторане собирались преподаватели университета, бывшие выпускники, студенты. В 1923 г. в здании открылся Дом колхозника, потом обосновалось издательство «Высшая школа», сейчас здесь размещается Театр современной пьесы.

Бунин бывал у Горького в Гранатном переулке в доме № 20. где он останавливался у издателя С. А. Скирмунта. Владелец особняка, в прошлом небогатый дворянин, состоял на военной службе. Получив наследство от дальнего родственника, Скирмунт занялся просветительной и благотворительной деятельностью. Под влиянием революционных идей Горького он стал финансировать подпольные организации и другие нужды революции. После ареста был выпущен под залог и эмигрировал в Париж. Вернулся после Октябрьской революции и до конца дней жил у Е. П. Пешковой.

С сентября по декабрь 1905 г. Горький снимал большую квартиру в доме № 4 на Воздвиженке (угловой дом на Моховой и Воздвиженке). Сюда, на квартиру к Горькому, Бунин приходил в октябре, а затем в декабре в дни вооруженного восстания. Квартиру Горького охраняла боевая дружина грузин. Прятали боеприпасы и оружие. Здание на Воздвиженке известно как приемная М. И. Калинина и приемная Верховного Совета СССР, сейчас там приемная Госдумы.

В конце ноября 1914 г. Бунин, Горький и Шаляпин встретились в Москве у Е. П. Пешковой в Машковом переулке в доме № 1а (ныне ул. Чаплыгина). Из воспоминаний И. М. Касаткина, присутствовавшего на этой встрече: «.. .Позднее явился сухонький, подтянутый... Иван Бунин. Еще позднее прямо из театра приехал вальяжный, с широкими королевскими жестами, Федор Шаляпин. Я жадно присматривался к этим столь различным трем фигурам, вслушивался в их высказывания о трагедии войны, тоже довольно различные... Беседа затянулась до рассвета».

В январе 1915 г. Горький был в гостях у Бунина в Долгом переулке, 14. В конце 1917 г. Горький приехал в Москву и хотел поговорить с Буниным по телефону, но Бунин уже решил не поддерживать с Горьким отношений и от разговора отказался.

В декабре 2002 года исполнилось ровно сто лет знаменитой фотографии, где сняты члены «Среды»: Андреев, Бунин, Горький, Скиталец, Телешов, Чириков и Шаляпин. О популярности этой фотографии свидетельствует Н. Д. Телешов в «Записках писателя»: «Не было, кажется, такого журнала, где бы не появились эти репродукции за всевозможными подписями. В одних заграничных изданиях называли группу «писателями», в иных изданиях — «русскими революционерами». Эта фотография имеет 3 варианта. Но в коллекциях филокартистов иногда попадаются открытки, где к семи вышеперечисленным членам «Среды» с помощью фотомонтажа неизвестные «мастера» добавляют К. П. Пятницкого, руководителя издательства «Знание», и драматурга С. А. Найденова.

Историю появления фотографии Бунин описывает так: «Мы сошлись однажды на завтрак в московский немецкий ресторан «Альпийская роза», завтракали долго и весело и вдруг решили ехать сниматься. Тут мы со Скитальцем сперва немножко поругались: Я сказал:

Опять сниматься! Все сниматься! Сплошная собачья свадьба.

Скиталец обиделся.

Почему же это свадьба да еще собачья? — ответил он своим грубо-наигранным басом. — Я, например, собакой себя никак не считаю, не знаю, как другие считают себя.

А как же это назвать иначе? — спросил я.

Идет у нас сплошной пир, праздник. По вашим же собственным словам, «народ пухнет с голоду», «Россия гибнет», в ней «всякие напасти, внизу власть тьмы, а наверху тьма власти», над ней «реет буревестник, черной молнии подобен», а что в Москве, в Петербурге? День и ночь праздник, всероссийское событие за событием: новый сборник «Знания», новая пьеса Гамсуна, премьера в Художественном театре, премьера в Большом театре, курсистки падают в обморок при виде Станиславского и Качалова, лихачи мчатся к Яру и в Стрельну...

Дело могло перейти в ссору, но тут поднялся общий смех, Шаляпин закричал:

Браво, правильно! А все-таки айда, братцы, увековечивать собачью свадьбу! Снимаемся мы, правда, частенько, да надо же что- нибудь потомству оставить после себя».

Немецкий ресторан «Альпийская роза», где завтракали члены «Среды» находился на Софийке (с 1922 г. Пушечная ул.) в доме № 4. (Из воспоминаний В. А. Гиляровского: «Вход в ресторан был строгий: лестница в коврах, обставленная тропическими растениями, внизу швейцары, и ходили сюда завтракать из своих контор главным образом московские немцы. После спектаклей здесь собирались артисты Большого и Малого театров...» Ходил в «Альпийскую розу» и А. П. Чехов — выпить заграничного свежего пива. В 1912 г. дом № 4 был перестроен по проекту архитектора П. П. Вис- невского. Старое двухэтажное каменное здание усилили железобетонными конструкциями, надстроили и сделали роскошное оформление фасада. С 1935 г. здание занимает Дом учителя).

Фотоателье Карла Фишера находилось в доме Тверского подворья, № 11 (старая нумерация) на Кузнецком мосту. Среди московских фотографий Бунина есть несколько выполненных этим мастером. Одна из них, где он снят с В. Н. Буниной, тогда еще Муромцевой. «В середине декабря (1906 г.), — вспоминает В. Н. Бунина, — Иван Алексеевич уговорил меня поехать в фотографию Фишера и там сняться. И мы снимались и вместе, и отдельно. Несколько фотографий уже неповторимых. Мы решили до поры до времени никому не говорить о них, поэтому ограничились только пробными карточками». А незадолго до совместной поездки с В. Н. Буниной в Палестину Бунин заказал себе на Кузнецком мосту в магазине «Шанкс Джемс и К°» серый дорожный костюм, который, по словам Веры Николаевны, «очень хорошо на нем сидел».

На углу Кузнецкого моста (№ 13) и Рождественки стоит здание в русском стиле, построенное архитектором А. С. Каминским. Это бывшее владение известных собирателей живописи П. М. и С. М. Третьяковых. Дом сдавался в аренду банку «Лионский кредит». Сюда 17 апреля 1918 г. незадолго до отъезда из Москвы пришел Бунин, чтобы забрать из сейфа чековую книжку, черновики, письма, столовое серебро и т.д.

На Кузнецком мосту до революции находился старейший книжный магазин Готье (дом № 20). Летом 1915 г. Бунин в витрине этого магазина увидел книгу Томаса Манна «Смерть в Венеции». А в начале сентября этого же года, живя в селе Васильевском в имении двоюродной сестры С. Н. Пушешниковой,«.. .почему-то вспомнил эту книгу и внезапную смерть какого-то американца, приехавшего на Капри... и тотчас решил написать «Смерть на Капри», что и сделал в четыре дня... Заглавие «Смерть на Капри» я, конечно, зачеркнул тотчас же, как только написал первую строку: «Господин из Сан-Франциско...».

В ноябре 1900 г. Бунин останавливался в доме князя Гагарина у Никитских ворот, который находился в торце Тверского бульвара и числился по Большой Никитской улице. По указу Павла I от 1797 г., «ради приезжающих дворян, иностранцев и купечества», стали строить каменные здания для гостиниц в торцах бульваров Садового кольца, которые были устроены на месте стен Белого города. К настоящему времени бывшие здания гостиниц в измененном виде сохранились у Петровских, Покровских и Сретенских ворот. В доме князя Г. Г. Гагарина помещались меблированные комнаты, популярная у студентов пивная «Сеуан», аптека. В 1904 г. в маленьких меблированных комнатах этой гостиницы А. Белый встречался с приехавшими из Петербурга поэтом В. Ивановым и его женой писательницей JI. Д. Зиновьевой-Аннибал. Дом Гагарина — «скучное длинное здание», по словам проживавшего по соседству с ним в 1917г., было вытянуто вдоль Тверского бульвара. Фасад трехэтажного здания с главным входом был обращен на Тверской бульвар к памятнику Пушкина, а другой фасад — на площадь Никитских ворот. В силу понижения бульвара к площади здание имело в этом месте 4 этажа.

29—30 октября 1917 г. у Никитских ворот шли ожесточенные бои юнкеров и отрядов красногвардейцев, свидетелем которых был К. Г. Паустовский. В Гагаринском доме размещались юнкера и эсеры. В результате артиллерийского обстрела здание загорелось и рухнуло. Погибших в бою юнкеров, прапорщиков и студентов победители разрешили похоронить родственникам и близким. Отпевание прошло в храме Большого Вознесения у Никитских ворот.

1 ноября 1917 г. Бунин с верхнего этажа дома на Поварской ул. наблюдал пожар у Никитских ворот. В марте 1918 г. он сделал запись: «Шли ночью по Тверскому бульвару: горестно и низко клонит голову Пушкин под облачным с просветами небом, точно опять говорит: «Боже, как грустна моя Россия!»

На Тверском бульваре на месте дома Гагарина в 1923 г. был поставлен памятник К. А. Тимирязеву (работа скульптора С. Д. Меркулова).

В конце августа 1900 г. Бунин останавливался в Большой Московской гостинице. Здесь он встретился с Брюсовым, поэтом Ю. К. Балтрушайтисом и С. А. Поляковым, основавшим в том году издательство «Скорпион», и заключил с ними договор об издании сборника своих стихотворений. Торг, по словам Бунина, длился с 2 до 7 вечера. За книгу он получил 300 рублей.

Сергей Александрович Поляков происходил из семьи фабрикантов-мануфактурщиков. Математик по профессии, лингвист, переводчик, меценат и издатель — он сыграл важную роль в истории русского символизма. Поляков привлек в «Скорпион» и «Весы» прозаиков и поэтов «нового искусства», его издания оформляли Бакст, Сомов, Рерих, Судейкин, Борисов-Мусатов. После революции занимался переводами.

Сборник стихотворений Бунина под названием «Листопад» вышел здесь в 1901 г. Отдельные стихи сборника были посвящены А. М. Жемчужникову, который поддержал Бунина еще в начале его творческого пути, помогал устраивать его произведения в журнал «Вестник Европы», В. М. Васнецову, искусством которого он восхищался, Бальмонту, Брюсову, Телешову и Федорову. Помещенная в начале сборника поэма «Листопад» была посвящена Горькому.

В 1903 г. за «Листопад» и перевод «Песни о Гайавате» Бунин получил Пушкинскую премию Академии Наук.

Известно негативное отношение Бунина к представителям символизма и к символизму вообще, но он отдавал должное художественному оформлению изданий Полякова. Из заметок Бунина: «Зато издавал Поляков великолепно. И, конечно, поступал умно. Издания «Скорпиона» расходились весьма скромно... — но внешностью своей весьма много способствовали славе «нового искусства». Она внушала публике уважение, равно как и название поля- ковских изданий: «Скорпион», «Весы» или, например, название первого альманаха, выпущенного «Скорпионом»: «Северные цветы». В альманахе «Северные цветы» за 1901 г. был напечатан рассказ Бунина «Поздней ночью». На этом сотрудничество Бунина со «Скорпионом» закончилось.

В сентябре 1900 г. Бунин снова останавливался в Большой Московской гостинице и встречался с Горьким и издателем «Жизни» Поссе. Большая Московская гостиница находилась на Воскресенской площади, 1 (ныне Площадь Революции) и принадлежала С. С. Карзинкину. В гостинице было 120 комфортабельных номеров по цене от 1 руб. 50 коп. до 12 руб. Имелся лифт, телефон, читальный кабинет, первоклассный ресторан с большим залом и отдельными кабинетами. В этой гостинице часто останавливался Чехов, у него даже был любимый номер с видом на Иверскую часовню. Здесь останавливались Короленко, Горький, Репин, Чайковский. В советское время гостиница называлась «Гранд-отель». Впоследствии на ее месте возвели новый корпус гостиницы «Москва». От всего здания гостиницы сохранилась только одна стена, ставшая частью южного фасада гостиницы «Москва», разрушенной уже в наши дни.

О Большой Московской гостинице — «огромном доме против Иверской часовни» вспоминает Бунин: «В этом доме, кроме трактира, была и гостиница, в которой я, приезжая в Москву, иногда живал подолгу. Слово трактир уже давно не подходило к тому дорогому и обширному ресторану, в который постепенно превратился трактир с годами, и тем более в ту пору, когда я жил над ним в гостинице: в эту пору его еще расширили, открыли при нем новые залы, очень богато обставленные и предназначенные для особенно богатых обедов, для ночных кутежей наиболее знатных московских купцов из числа наиболее европеизированных».

В 1909 г. в отдельном кабинете Большого Московского ресторана Бунин читал друзьям рукопись 1-й части «Деревни». В. Н. Муромцева-Бунина вспоминала: «Читал он хорошо, изображая людей в лицах. Впечатление было большое. Даже мало говорили». В Большом Московском как-то сидели с приехавшим из Петербурга Леонидом Андреевым члены «Среды», и, как вспоминает Вера Николаевна, которая присутствовала на этой встрече, Л. Андреев вдруг сказал:

«— А что, братцы, не поехать ли нам к «Яру»? Давно не был я в Петровском парке, страшно соскучился по хорошей русской зиме. Едем! Едем!...

Мы наняли лихача и «голубцы», небольшие сани парой, и, разместившись — Юлий Алексеевич с Севой на лихаче, а Андреев с Федоровым и нами на «голубцах», — шибко понеслись по Тверской, по белому свежему снегу. Ночь была мягкая. Было необыкновенно весело от остро пахнущего воздуха, от бубенцов, от быстрой езды по пустынной улице, ярко освещенной гелиотроповыми шарами. За Тверской заставой нас то и дело обгоняли тройки, — Москва праздновала первопуток. Возбужденные этой скачкой, мы шумно ввалились в вестибюль и, сбросив шубы, направились в парадный светлый зал, такой высокий, что столики в нем казались странно низкими».

В воспоминании Бунина о встречах с Шаляпиным также упоминается их поездка «на лихаче по зимней ночной Москве из «Праги» в «Стрельну». Ресторан «Стрельна» находился в Петровском парке, недалеко от Петровского дворца. От других загородных ресторанов «Стрельна» отличалась замечательным зимним садом. Под громадным стеклянным колпаком высотою почти в три этажа находилась одна из достопримечательностей Москвы — редчайшая коллекция тропических растений. «Стрельна» буквально утопала в цветах, и,

i^UfT^yf cst> ил <? ; -' '

 

1МШШ

/к> <л /3 a>ue (^/^r

ska. .

 

 

ЧГЛ 'V •. — . v. * 1*' > -Г- - ■ •

 

 

Оригинал письма И. А. Бунина.

сидя в ней зимой, посетитель забывал, что на улице снег, мороз, непогода. Посредине ресторана журчал мраморный фонтан. Вверх между скрытыми в густой зелени гротами поднималась искусственная песчаная дорожка. Гроты, заменявшие отдельные кабинеты, были декорированы вьющимися растениями, цветами и освещались китайскими фонариками... Мелодично играл струнный оркестр.

В 1910 г. на Петербургском шоссе открылось новое здание ресторана «Яр», построенное по проекту архитектора А. Э. Эрихсо- на. На Петербургском шоссе «Яр» уже существовал в 50-х годах 18 века. С начала 1870-х годов «Яр» становится символом московских кутежей. В «Яре» пели самые лучшие цыганские хоры (в том числе Ильи Соколова, русский хор А. 3. Ивановой). Ресторан посещали не только фабриканты и «золотая молодежь», но и люди творческих профессий: Станиславский, Чехов, Шаляпин, Гиляровский. При советской власти в 1950—1952 гг. здание перестроили под гостиницу «Советская», одно время там размещался Цыганский театр «Ромэн». С 1997 г. вновь открылся ресторан «Яр» (Ленинградский проспект, 32/2). В 1922 г. в Париже Бунин сделал дневниковую запись: «... были на завтраке в Кларидже. Какая дешевая роскошь по сравнению с тем, что у нас в ресторанах!»

С 1903 по 1906 г. Бунин часто жил в меблированных комнатах Гунста в Хрущевском переулке рядом с особняком Е. М. Лопатиной. Бунину всегда нравился этот тихий переулок дворянского Арбата. Здесь можно было спокойно писать и отдохнуть от московской суеты. Опять же этот дом находился неподалеку от дома брата Юлия.

В один из зимних вечеров 1903 г. к Бунину по предварительной договоренности пришла дочь писательницы А. Р. Крандиевской — начинающая 15-летняя поэтесса Наташа. Об этой встрече с Буниным Н. В. Крандиевская написала в воспоминаниях столь живо и выразительно, что имеет смысл привести их полностью, так как в них передана атмосфера московской гостиничной жизни писателя и обаяние его личности. «Я долго ищу по переулкам меблированные комнаты Гунста, затем, отыскав их, блуждаю по коридорам, устланным красным бобриком, и, наконец, стучу в дверь, на которой кнопкой приколота визитная карточка: «Иван Алексеевич Бунин».

— Заходите. Вы мне простите домашний мой вид?

На нем был бухарский халат. Он сидел в кресле перед коробкой с гильзами и набивал их табаком, рассыпанном по столу. Спокойные ледяные глаза внимательно меня оглядели. Он усадил меня в кресло рядом с собой и сказал:

Читайте. Я слушаю.

Дрожа, я вынула тетрадь и принялась читать подряд, без остановки, о соловьях, о лилиях, о луне, о тоске, о любви, о чайках, о фиордах, о шхерах и камышах. Наконец, Бунин меня остановил.

Почему вы пишете про чаек? Вы их видели когда-нибудь вблизи? — спросил он. — Прожорливая, неуклюжая птица с коротким туловищем. Пахнет от нее рыбой. А вы пишите: одинокая грустная чайка. Да еще с собой ее сравниваете. Ай-ай-ай, — покачал он головой, — нехорошо. Комнатное вранье.

А у Бальмонта помните? — сказала я. — «Чайка, серая чайка, с печальными криками носится...»

Бальмонт! — фыркнул Бунин и залился беззвучным смехом: — Ну, этот с чайками за панибрата. Ему закон не писан. — Потом наклонился и, строго глядя мне в глаза: — Вот что, барышня, давайте условимся раз и навсегда — на Бальмонта не ссылаться. Графоманы — опасный народ, а у этого вместо головы на плечах — хризантема, да, да. К тому же он и талантлив, на беду Вашу, и поэтому сугубо заразен. Берегитесь Бальмонта.

Раздраженно, невпопад щелкая машинкой, он разорвал две-три гильзы подряд, оттолкнув их в сторону, взял готовую папиросу и, закурив, откинулся в кресле. «Рассердился», — подумала я. С минуту мы оба молчали.

Все это я Вам говорю потому, что Вы молоды, дай Вам Бог здоровья, и с толку сбить Вас ничего не стоит. Ну, скажите на милость, зачем Вам чайки и шхеры понадобились? Знаю, знаю, — он лукаво подмигнул, — это все суконный занавес на Камергерском колдует. Вот несчастье. Вы все в Москве им заколдованы, и старые и молодые. А в деревне бывали? Нет? А заячьи следы на снегу видели? Трояшки? А как снег пахнет, знаете? Грозой пахнет, представьте себе.

И арбузом, — вдруг выпалила я.

Ого! — крикнул Бунин. — Браво, коллега! Арбузом? Это неплохо.

Он засмеялся, и мне вдруг стало весело, легко. Вероятно и Бунину со мной стало проще. Из ящика письменного стола он вытащил коробочку с финиками и стал угощать меня. Финик я съела, а липкую косточку, похожую на чертов палец, зажала в кулаке, не зная, куда девать.

Бросайте в пепельницу, — посоветовал Бунин и снова заговорил о стихах: — Вот вы пишете: «Жди меня на берегу фиорда». А какой он, этот фиорд, Аллах его ведает. Ни вы, ни я его не видали, и поэтому стихотворение получилось тусклое, нарочное, без единой живой детали. Или вот это: «Бурей разбитая яхта». Простите, в бурю вашу не верю. Буря из пальца высосана. Ну, читай дальше.

Я читала дальше и думала, как хорошо было бы, если бы я этого не написала.

Погодите, — прервал вдруг Бунин, — погодите, как это у вас?

Выйду за околицу, Сяду на лужок, Под ногою колется Сжатый колосок.

Это что же, босиком, значит? — спросил он деловито и, не получая ответа, воскликнул вдруг: — А на лужке откуда же колосок сжатый? Эх, барышня! Не жнут на лугу, а косят. Вот и проговорились. А вот и придумали.

Он хохотнул как-то уж слишком обидно. Мне стало жарко. Я чувствовала себя лгунишкой, пойманным врасплох.

«Сжечь, — решила я мгновенно, — сжечь все тетради».

А Бунин продолжал уже серьезным и благожелательным, как у доктора, голосом:

Жить надо, вот что. И не в комнатах жить, а на сквознячке. Ну что Вы знаете? Каковы Ваши поэтические ресурсы? Книги, воображение, опять книги. А в сердце что? Да ровно ничего пока. Холодок, нетерпение. Бедно, бедно! Мало топлива стихам вашим. Это все жизнь выправит, погодите. Она подкинет жару. А сейчас... Скажите, Вы наблюдательны? — спросил он вдруг.

Я не знала, что ответить.

Жизнь, — продолжал Бунин, — это не так просто. Ведь она движется, светится, звучит, цветет, пахнет. Она меняется ежеминутно. Надо вглядываться в каждую мелочь, наблюдать, запоминать. Надо любопытствовать. Вы это умеете делать? Я это потому спрашиваю, что в вашем возрасте свойственно проходить мимо жизни. Глядеть поверх. В молодости мы все брезгливы не по чину. Сам грешен был. Знаю. Впрочем... — он улыбнулся, — если снег арбузом пахнет...

В передней, подавая мне шубку, он сказал на прощанье:

Давайте мириться. Стихи у вас все-таки с корешком. Писать будете. Я потому и браню вас, дорогой коллега. А это — ваше сооружение? — Он подал мне башлык и пальцем качнул серебряную кисточку на нем. — Ох, хороша кисточка! — воскликнул он весело и опять засмеялся.

Я была взволнована. Я не соображала, надо ли обидеться или смеяться вместе с ним. Но жечь тетради я уже раздумала. Затянув башлык, я выбежала на лестницу.

— Берегитесь Бальмонта! — крикнул Бунин вдогонку».

Бунин тоже оставил воспоминания (1949 г.) о встрече с Н. В. Кран- диевской (в замужестве Толстой). «Наташу Толстую я узнал еще в декабре 1903 года в Москве. Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее, — иней опушил всю ее беличью шапочку, беличий воротник шубки, ресницы, уголки губ, — и я просто поражен был ее юной прелестью, ее девичьей красотой и восхищен талантливостью ее стихов, которые она принесла мне на просмотр...»

Описание юной Н. В. Крандиевской несколько напоминает описание молодой поэтессы из рассказа Бунина «Генрих» (1940 г.).

«...Не успел отворить, как она вошла и обняла его, вся холодная и нежно-душистая, в беличьей шубке, в беличьей шапочке, во всей свежести шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося личика и ярких зеленых глаз».

Описание обстановки номера Бунина в гостинице Гунста оставила В. Н. Муромцева-Бунина, которая часто навещала его там в период их знакомства в конце 1906 г. «Номер его находился на верхнем этаже. Лифта не было. Комната просторная, не очень светлая, с одним окном, выходившим во двор. Рядом с окном, близко у стены — большой письменный стол, за ним кресло. На столе кипа только что вышедших книг в светло-зеленых обложках: его третий том в издании «Знания». Далее вдоль этой же стены — огромный диван, на котором мы всегда коротали время. Кровать была за деревянной высокой перегородкой, направо от входной двери».

В 1898 г. А. И. Гунст купила владение по Староконюшенному переулку, которое выходило и в Хрущевский переулок. А в 1899 г. ее сын, известный архитектор А. О. Гунст, построил по красной линии Хрущевского переулка трехэтажное здание. В архитектуре главного фасада просматривалось влияние стиля модерн. Здание было построено как доходный дом, где размещались меблированные комнаты. Первый этаж сдавался театральной студии. После революции в доме располагалось общежитие рабфака. В 60-е годы была проведена реконструкция. Сбили декор на фасаде и заново оштукатурили. Возвели четвертый технический этаж. На северном фасаде, который выходит во двор дома Е. М. Лопатиной, пробили новые окна. В настоящее время это здание по Хрущевскому переулку числится под № 5 (стр. 8) и принадлежит Управлению по обслуживанию дипломатического корпуса.

В конце октября 1905 г. Бунин останавливался в гостинице «Национальной» («Националы)). Расположена на углу Тверской и Моховой. Она принадлежала Варваринскому акционерному обществу домовладельцев. Гостиница открылась в 1903 г. (архитектор А. В. Иванов). После революции номера гостиницы были предоставлены советским и партийным работникам. Сюда к редактору издательства «Парус» А. Н. Тихонову 12 марта 1918 г. через «цепь солдат» приходил Бунин.

В 1903 г. Иван Алексеевич Бунин был принят в члены Общества любителей русской словесности при Московском университете. Общество, созданное в 1811 г., просуществовало до 1930 г. Бунин бывал на заседаниях общества по 1917 г. В 1906 г. он читал перевод «Годивы» Теннисона, стихотворение «Джордано Бруно». В январе 1910 г. там же выступал с чтением главы из повести «Деревня», в ноябре 1914 г. — рассказа «Нищий». В последний раз 7 января 1917 г. здесь же читал рассказ «Петлистые уши». 6 октября 1912 г. по предложению Грузинского, Белоусова и Телешова Бунина избирают почетным членом Общества. 27 октября в зале Правления Университета отмечали 25-летие его литературной деятельности. Произведения И. А. Бунина читали артисты М. Н. Ермолова, А. И. Сумбатов-Южин, О. А. Правдин и сам юбиляр. Ас 1914 по 1917 г. Бунин даже был временным председателем Общества.

25 ноября 1913 г. на торжественном собрании в особняке Бахрушина на Лужниковской улице (ныне ул. Бахрушина, 31/12) его избрали членом попечительского совета Бахрушинского музея.

С 1886 по 1924 г. широкой известностью в Москве пользовались «среды» художников, собиравшиеся в доме Владимира Егоровича Шмаровина, коллекционера, знатока искусства. Он был управляющим в конторе купцов-мануфактурщиков Поляковых, женат на сестре издателя С. А. Полякова. На «средах» у Шмаровина бывали И. Е. Репин, В. Д. Поленов, И. И. Левитан, К. А. Коровин, В. Н. Серов, Н. А. Клодт, братья В. М. и А. М. Васнецовы, А. С. Голубкина. Посещали их и артисты, музыканты, писатели. В большой комнате в 7 часов сбирались художники и рисовали акварели, графику, виньетки, карикатуры. К 10 часам приходили гости. Работы художников выставлялись для показа. Обычно устраивалась лотерея, распродажа. Часть денег — авторам, часть — на организацию других «сред». В полночь накрывали стол. С 1894 г. была заведена папка протоколов «сред», в которой художники делали рисунки, а поэты писали стихи. Оставили свои стихи Балтрушайтис, Лохвицкая, Брюсов... Эти папки с интересом любил просматривать И. А. Бунин. Он часто бывал здесь с братом Юлием.

Участник шмаровинских «сред» художник Л. В. Туржанский в 1905 г. выполнил портрет Бунина. Сегодня этот портрет находится в Государственном литературном музее. «Среды» художников собирались по разным адресам: в Савеловском переулке (ныне Савельевский), в Калошном переулке. Последний адрес — Большая Молчановка, 25. Одноэтажный старинный дом с мезонином стоял на углу Б. Молчановки и Борисоглебского переулка (до наших дней не сохранился).

Постоянным участником «сред» художников был В. А. Гиляровский, с которым Бунин познакомился еще на тихомировских «субботах», встречался с ним и на телешовских «средах», а также в литературно-художественном кружке, у брата Юлия (с ним Гиляровский работал в кассе взаимопомощи литераторов). В ресторане «Эрмитаж» на юбилейном банкете Р. М. Лаврова они сидели рядом и вспоминали Чехова. Бунин заходил к Гиляровскому на квартиру в Столешников переулок, 9, его интересовали материалы по старообрядчеству. В альбоме Гиляровского «Дума за думой» Бунин написал: «Надо, чтобы тебя, дорогой Владимир Алексеевич, кто-нибудь описал — очень ты любопытный человек. Иван Бунин».

В октябре 1899 г. открылся Московский литературно-художественный кружок, ставший центром культурной жизни Москвы. Его членами стали известные артисты, театральные деятели, писатели, художники, музыканты, журналисты, ученые. В числе первых учредителей были К. С. Станиславский, М. Н. Ермолова, Г. Н. Федотова, А. И. Южин-Сумбатов, А. П. Чехов, П. Д. Боборыкин, врач Н. Н. Баженов, философ Л. М. Лопатин, меценат С. И. Мамонтов. Первым председателем был директор Малого театра, артист Южин- Сумбатов. С 1908 г. кружок возглавлял Брюсов. Вначале кружковцы собирались в доме Игнатьевой на углу Воздвиженки и 1-го Кисловского переулка (дом не сохранился), потом на Мясницкой ул., 7. А с октября 1901 г. — на Тверской в доме № 14, на 2-ом этаже над магазином купца Елисеева. В первые годы существования кружка «писательская группа», как пишетТелешов, «по своей малочисленности, была одинока». Но молодые писатели «любили бывать там по субботам», «когда в кружке собиралось много народу и сидели чуть не до утра». В 1905 г. кружок арендовал дом Вострякова на Большой Дмитровке, 15-а, где просуществовал до 1920 г.

Изысканный интерьер, созданный рукой Ф. О. Шехтеля, дорогая мебель, картины, написанные известными художниками, роскошные залы и гостиные, ресторан, великолепная библиотека и читальный зал создавали комфорт и уютную атмосферу для посетителей особняка. В помещении было 3 столовых (мраморная, зеркальная и запасная), бильярдная, а около дома летний сад с беседками — павильонами и террасой.

Бунин часто посещал этот кружок. То было удобное место для встреч с друзьями и знакомыми, а также для деловых переговоров. Брат Юлий Алексеевич входил в состав правления кружка, Телешов одно время занимал должность 2-го товарища председателя дирекции.

Большой интерес вызывали еженедельные «вторники» кружка, на которых читались лекции, доклады, проводились диспуты по вопросам литературы и искусства. Лекторы были не только из Москвы, но из Петербурга, Киева, Харькова, Одессы. В кружке выступали и иностранные коллеги — бельгийский поэт Эмиль Верхарн, французский поэт Поль Фор, музыканты Клод Дебюсси, Ян Кубелик.

Иван Алексеевич там делал доклады и сообщения о швейцарском живописце и поэте Бёклине, о «Золотой легенде» Лонгфелло. 6 октября 1913 г. он произнес речь на юбилее газеты «Русские ведомости», вызвавшем всеобщее внимание литературной общественности и прессы. Выступал он и на заседании по случаю столетия со дня рождения Лермонтова. Также присутствовал на юбилеях членов кружка. А 28 октября 1912 г. на чествовании самого Бунина, в связи с 25-летием его литературной деятельности, дирекция предложила избрать его почетным членом кружка (первым это звание носил Л. Н. Толстой).

Чтобы содержать особняк и обеспечивать жизнедеятельность кружка, нужны были большие средства. Действительные члены и члены-соревнователи, то есть не имеющие квалификации деятелей искусства, выплачивали ежегодные взносы. Но основные доходы, по свидетельству Гиляровского, Зайцева и Вересаева, поступали от азартных игр. Из воспоминаний Б. К. Зайцева: «Появилась «материальная основа цивилизации» — карты. Сначала карточные комнаты были скромны, а потом сделали целую пристройку и открыли залу в розовых фресках под Мориса Дени, расставили огромные овальные столы и укрепили фронт. Старухи в бриллиантах, содержанки и актрисы, дельцы, врачи, инженеры и актеры заседали под туманно-нежным светом люстр... погружаясь в мир валетов и девяток, дам, королей». После 12 часов ночи действовала система штрафов, а играли, как правило, до утра.

В советское время дом был перестроен, добавлено два верхних этажа. В настоящее время здание принадлежит Генеральной Прокуратуре Российской Федерации.

Клуб Московских писателей был создан в марте 1917 г. Собрания клуба писателей проходили в квартире издателя и публициста В. А. Крандиевского в Хлебном переулке, 1. Членами клуба были: Бунин, Вересаев, А. Белый, А. Толстой, Зайцев, Брюсов, Бердяев, Булгаков, Лев Шестов...

В литературно-художественном кружке Бальмонт познакомил Бунина с Любовью Ивановной Рыбаковой, художницей, женой профессора, врача-психиатра, члена дирекции «Кружка Федора Егоры- ча Рыбакова». Бунин стал бывать на вечерах в доме Рыбаковых в Неопалимовском переулке, 10. О кружке Любы Рыбаковой и встрече там с Буниным рассказывает Борис Зайцев: «В столовой молодежь — не то художники, не то студенты, не то поэты, не весьма основательные дамы, и, с черными кудерьками, карими чудесными глазами, сама хозяйка, Любочка Р. ... У Любы тяготение к модерну. У нее встретишь и Бальмонта и Балтрушайтиса. Она читает «Симфонии» Андрея Белого. И ее брат, Георгий, только что вернувшийся из Сибири, вскоре разовьет свой «мистический анархизм».

...Также шумели, хохотали и танцевали в промежутках между пением и в тот вечер, когда в столовой, под рулады баритона из гостиной, впервые увидел я Бунина. Он сидел за стаканом чая, под ярким светом, в сюртуке, треугольных воротничках, с бородкой, боковым пробором всем теперь известной остроугольной головы — тогда русо-каштановой — изящный, суховатый, худощавый. Ласково блестя на него глазами, встряхивая черными завитками волос, улыбалась из-за самовара Любочка».

Бывал Бунин и у Бальмонта. До 1905 г. Бальмонт жил в Большом Толстовском переулке (ныне Карманицкий), на четвертом этаже дома Нейдгардта. По вторникам он устраивал четырехчасовые чаепития для знакомых, где иногда весной 1903 г. к взаимному неудовольствию встречались литературные противники А. Белый и И. Бунин. Из книги А. Белого «Начало века»: «...Я его юношей страшно боялся; он, перемогая едва отвращение к «отродью» ему нелюбезных течений, с непередаваемой дрожью, отвертываясь, мне совал кисть руки... бросал свои взоры косые, как кондор, подкрадывающейся к одиноко лежащему раненому. Я в ту пору, бывало, тащусь прямо с крыши химической лаборатории, где мы, молодежь, готовились дружной гурьбой к государственному испытанию, — в Толстовский к Бальмонту и думаю: «Что, если Бунин там сидит?» Он сидел.

 

ОВЪ ПОРОЙ.

"V:4>

 

Кздик тицвдктм ЛШГ (М. Huod), И).

UfcMl 1 рубль.

*Щ

С-ПЕТЕРКГРГЬ 1Щ

Титул второго тома собрания сочинений И А. Бунина с автографом автора: «Милому другу Митричу. Ив. Бунин. 7 марта 1903».

Впоследствии Андрей Белый признался, что, находясь в центре борьбы символизма с другими литературными течениями и направлениями, он просмотрел «яркий талант беллетриста Бунина».

Карманицкий переулок, где жил Бальмонт, выходит на Спасопесковский переулок, где стоит церковь 17 века Спаса-на-Песках, что в Стрелецкой слободе (изображена В. Д. Поленовым на картине «Московский дворик»). В этой церкви Бунин был шафером во время венчания О. С. Шарвиной-Муромцевой — двоюродной сестры В. Н. Муромцевой-Буниной и Н. С. Родионова, над четой новобрачных держал венец.

В 1906 г. Зайцев с женой Верой Алексеевной, дочерью историка А. В. Орешникова, снимали квартиру в доме Армянских в Гранатном переулке, 2. Этот дом, стоящий на углу Спиридоновки и Гранатного, состоит из двух частей, построенных в разное время: в 1899 г. — архитектором Г. А. Кайзером, и в 1902 г. — архитектором В. А. Велички- ным. «В доме Армянских много у нас уже бывало народу, — вспоминает Зайцев, — во главе с той же Любочкой Р., и профессор заглядывал, и Бальмонт, Сологуб, Городецкий, Чулков, Андрей Белый... И, конечно, бывал здесь Иван Алексеевич Бунин.

Дух был богемский и бестолковый. Путано, шумно, нехозяйственно — но весело. И весьма молодо. В сущности, то же, что и у Любочки Р., только без пения и циркулярного психоза. И с преобладанием литературы, еще большим на ней ударением. Очень много читали здесь вслух — и я сам, и другие. И Белый, и Бунин старше нас, но отчасти, меж Зиночек, Любочек, Диесперовых и Гридидо- вых молодея, читал Бунин стихи...»

4 ноября на квартире у Зайцевых Бунин познакомился с В. Н. Муромцевой, которая пришла по приглашению своей подруги Веры Зайцевой послушать «настоящих писателей» — Вересаева и Бунина. Умная, образованная, со спокойным и уравновешенным характером и привлекательной внешностью, Вера Николаевна сразу понравилась Бунину, и он сделал свой выбор. Немного подумав, она решилась на совместную жизнь с Буниным, которая началась с их путешествия 10 апреля в Палестину. Венчались они в 1922 г. в Париже. В эмиграции, в беседах с писательницей И. В. Одоевцевой Бунин признался: «Я боялся, что Вера Николаевна откажется. Не решится соединить свою жизнь со мной. Ведь это было еще до первой мировой войны. Светские условности и «предрассудки Анны Карениной» были еще живы. А она Муромцева, дочь известного профессора, племянница председателя первой Думы. Но жизнь без нее я себе не представлял».

Вера Николаевна происходила из дворянской семьи, ее отец Николай Андреевич Муромцев был членом Московской городской Управы. Она училась на естественнонаучном факультете на курсах Герье, жила с родителями в собственном доме в Столовом переулке, 11, который, как многие частные дома, имел двор с небольшим садом, где росли тополя, кусты сирени, стояли дачные скамейки и стол. Курсы находились недалеко от дома, в Мерзляковском переулке, 1.

В доме на Скатертном родители В. Н. Буниной предоставили им две комнаты: «Комнаты Яну понравились, — вспоминала она. — В его кабинете, выходившем в гостиную, стояла тахта, большой письменный стол, над которым висел мой портрет гимназисткой, в профиль, увеличенный одним из моих приятелей. Ян любил эту фотографию».

У Буниных в Столовом переулке бывали Телешов, Грузинский, Зайцев, Голоушев, Андреев, Найденов, Федоров, часто приходил брат Юлий и племянники Бунина Пушешниковы. Один из них — Д. А. Пушешников тоже снимал у Муромцевых комнату. Заходил Станиславский и Немирович-Данченко. Из воспоминаний Зайцева: «Помню чтение «Астмы» в доме Муромцевых, в комнате Бунина с гильзами, табаком — комната как бы помещичьего дома (только ружей на стене не хватало, да легавой собаки)». В Столовом Бунин по 12 часов писал «Деревню». Сюда 1 ноября 1909 г. пришла телеграмма с поздравлением ему о присуждении звания Почетного академика. В это время в гостях у Буниных была В. В. Бибикова (Пащенко) с мужем.

В Столовом переулке Бунины жили с перерывами до 1913 г. Дом Муромцевых не сохранился. Сохранилось по соседству стоящее здание — Арбатской полицейской части, о котором В. Н. Муромцева-Бунина упоминает в своих записках.

Начав совместную жизнь, Бунины много путешествовали, подолгу жили за границей, у С. Н. Пушешниковой в имении Васильевское. Приезжая в Москву, помимо дома Муромцевых, останавливались в 1912 г., 1913 г., 1915 г. в гостинице «Лоскутная», где Бунин уже жил ранее в 1904 г., 1906—1907 гг. В интервью «Московской газете» в октябре 1912 г., касаясь «Лоскутной», Бунин отмечал, что ему нравится это тихое место, которое он специально выбирает «подальше от раздражающей обстановки, чтобы иметь полную возможность свободно и без помех работать».

В 1908 г. в «Лоскутной» гостинице останавливалась и сестра Бунина Мария Алексеевна Ласкаржевская, которой требовалось медицинское обследование. Все хлопоты и оплату лечения Бунин брал на себя. Сначала ее поместили в больницу при Иверской общине на Малой Якиманке, где сделали операцию, затем в Остроумовскую клинику на Большой Пироговской, 2/6, потом в санаторий Майкова. Бунин часто навещал сестру, поднимал ей настроение, рассказывая или изображая что-нибудь смешное.

В «Лоскутную» Бунину нанес визит его бывший учитель гимназии, у которого он потом бывал на Молчановке.

Писатели Боборыкин, Найденов, Скиталец, Андреев, Федоров тоже останавливались в этой гостинице. В номере Андреева Бунины как-то засиделись до утра, Андреев читал им свою пьесу «Царь- голод». В «Лоскутной» допускалось ночное обслуживание, можно было заказывать в номер еду и вино. Обслуживающий там персонал писателей уважал и почитал. В «Лоскутной» Бунина и Федорова навестил К. И. Чуковский, которому гостиница запомнилась только тем, «что в ней перила были обмотаны красным бархатом».

Боборыкин, славившийся своей литературной плодовитостью, рассказывал: «Утром, встав в 9 часов и выпив кофию, я отправляюсь на небольшую прогулку и, возвратясь к себе в «Лоскутную», если я живу в Москве, сразу сажусь за работу и пишу часа три, каждый день по главе, за месяц — тридцать! И так всегда и везде. Иногда, — продолжал он, смеясь, — я, уходя на прогулку, встречаю возвращающихся писателей — огромного, с длинными ногами и руками, лохматого Скитальца, или красивого Андреева, или небольшого, с цыганскими глазами Федорова, — это они возвращаются домой спать после веселой ночи...»

В конце октября 1912 г. именно в ресторане этой гостиницы состоялся банкет по случаю 25-летия творческой деятельности Бунина. «Лоскутная» имела 145 номеров, лифт, читальню, ванны, первоклассный ресторан. Она располагалась по левой стороне Тверской улицы в доме Попова, напротив входа станции метро «Охотный ряд» (в здании гостиницы «Москва»). Гостиница находилась на современной Манежной площади в квартале доходных домов и магазинов, прорезанном переулками, со старыми, еще с XVII века названиями — Обжорным (по «обжорному ряду» с множеством харчевен) и Лоскутным (по «лоскутному ряду», торговавшему обрезками ткани и меха). Отсюда и название гостиницы. Весь квартал снесен в 1932—1938 гг., а еще ранее, в 1922 г. разрушили памятник — часовню Александра Невского (проект Д. В. Чичагова, 1883 г.) на соседней Моисеевской площади. После революции 1917 г. какое-то время «Лоскутную» занимали моряки Павла Дыбенко и Федора Раскольникова и переименовали ее в «Красный флот».

Осень 1914 г. и зиму 1915 г. Бунины квартировали в Долгом переулке, 14 (с 1947 г. — ул. Бурденко). Дом под этим номером состоит из двух частей. Правая сторона — здание послевоенной застройки 1940-х годов с явно выраженными в оформлении фасада элементами т. н. сталинского ампира. Левая сторона — пятиэтажное здание со скромным декором, построенное в 1912 г. архитектором С. Г. Чернышевым. Здесь в квартире № 12 и жили Бунины. Вместе с ними проживал племянник Бунина Н. А. Пушешников. Судя по дневниковым записям начала 1915 г., Бунин со своим племянником посещали соборы Кремля, Чудов монастырь, Новодевичий и Зачатьевский монастыри, Марфо-Мариинскую обитель. Ездили в Троице-Сер- гиевскую лавру. Чудов монастырь снесен в начале 1930 г., на его месте теперь пустая площадь перед Кремлевским театром. Зачатьевский монастырь был закрыт после революции, в 1930-х гг. главный храм — Рождественский собор — разрушен, а на его месте из тех же кирпичей выстроено типовое школьное здание. Ранее, в 1912 г. Бунин с братом Юлием были в Симоновом монастыре.

В цикле «Странствия» (1930 г.) Бунин рассказывает о посещении памятников истории и архитектуры Подмосковья. Он был в усадьбе Остафьево, где с волнением разглядывал подлинные вещи А. С. Пушкина (близ станции Щербинка); в усадьбе русского полководца П. А. Румянцева-Задунайского в Троицкое-Кайнараджи (близ станции Ку- чино); в Саввино-Сторожевском монастыре близ Звенигорода.

В январе—феврале и с конца октября 1917 г. по 21 мая 1918 г. Бунины жили у родителей Веры Николаевны на Поварской, 26 в доме Баксакова на первом этаже (квартира налево от входа). Дом построен в 1914 г. архитектором О. Г. Пиотровичем. Он был известен в Москве как самый плодовитый строитель домов среднего класса. Дом выполнен в стиле неоклассицизма

В 1995 г. по инициативе Ассоциации «Бунинское наследие» на доме № 26 по Поварской улице была установлена памятная доска работы скульптора Г. И. Проваторова. Эти несколько месяцев жизни Бунина на Поварской отражены в его дневниках за 1917— 1918 гг. и в «Окаянных днях». Поварская и Большая Никитская оказались в центре революционных боев отрядов красногвардейцев с юнкерами и офицерами. Под грохот артиллерийских орудий Бунин наряду с жильцами дома дежурил в вестибюле подъезда. Напротив его дома в здании богадельни для дворян военного звания разместили лазарет для раненых. С приходом новой власти Бунин наблюдает, как меняется жизнь в Москве. Его возмущает, что переименовывают названия улиц — «вместо Немецкой улицы — историчес-

2

 

 

lima инщцни ЛИП" [ЦП. Imtrt. «

Лонтоомо ПЪСНЬ О ГЛЙАВАТЬ.

/Ь-чМЯ* «ММИДО***"** И*™» n * 4 "Г*

«... IV»,«ч«п»мг* lW»n4i «

гЛиш Ша 1 I

itMtx ЛмИ*. им«в|ця п Г*'

к nh TIT. Я Ith^li, rt н lUM^lll. ВЙ И

mt HU№ •• • НИ*» ЦП* во —Щ.

{■■«мм * Л,

Uurif TilifttKTH „ЗДАЯ1Г (CDS, Hnotl, «у tf.) Шу^ 7

сБаирснъ,

МАНФРЕДЪ.

t ijiiaiioii h iMhi ii.I .<«»>1i

IF in > та ЧЕС КII null , ' UF11 № .л

llflll» It L £ Till l Uti. 40 <U.

* (KNevrt.-w* HI MmmUnn -«.»»

» W QMl MNM

•M r . <№<• .. Г -

, > в W и ■■ imIwIii

« i <tfixt>, «М»|

> I MM r. MM

m

 

 

Автограф И. Л. Бунина.

кого давнего названия — улица Баумана! О! И этого простить нельзя!» Он свидетель, как сносят памятник герою турецкой войны 1877—1878 гг. генералу М. Д. Скобелеву на Скобелевской площади (теперь Тверская). Памятник был установлен в 1912 г. по проекту П. А. Самонова. Посещает Измайлово — вотчину царя Алексея Михайловича, где уже расположились казармы имени Баумана. Дневниковая запись от 8 марта 1918 г.: «Великолепные дома возле нас (на Поварской) реквизируются один за одним. Из них все вывозят и вывозят куда-то мебель, ковры, картины, цветы, растения...»

Бунин присутствует на заседаниях «Книгоиздательства писателей». Оно было создано в 1912 г. по инициативе членов «Среды» и находилось в Скатертном переулке, 8. Посещает издательство «Му- сагет» (основано в 1910 г.), руководителем которого был Э. К. Мет- нер, брат композитора Н. К. Метнера. Издательство находилось в двухэтажном корпусе во дворе дома № 31 по Гоголевскому бульвару. Бунин по-прежнему бывает на «Средах», в Литературно-художественном кружке.

На собрании московских писателей, устроенном для чтения и разбора поэмы Блока «Двенадцать», написанной в январе 1918 г., Бунин выступает с резкой отрицательной критикой поэмы. Собрание проходило в квартире литератора М. О. Цетлина в Трубниковском переулке, 11. Бунины бывали и у писательницы Л. А. Авиловой в Гагаринском переулке, 23 (воспоминания Авиловой о Чехове вошли в книгу Бунина о Чехове).

На Большой Молчановке в церкви «Николы на курьих ножках» Иван Алексеевич один и вместе с Верой Николаевной посещал и пасхальные службы: «Великая суббота... Вчера зашел в церковь на Молчановке — «Никола на курьей ножке». Красота этого еще уцелевшего островка, красота мотивов, слов дивных, живого золота дрожащих огоньков свечных, траурных риз — всего того дивного, что все-таки создала человеческая душа и чем жива она — единственно этим — так поразила меня, что я плакал — ужасно горько и сладко!» — записывает он в своем дневнике. Не случайно именно здесь в «низенькой старинной церковке на Молчановке» герой его рассказа «Казимир Станиславович» наблюдает за венчанием своей дочери. В церкви на Молчановке на службе Бунин как-то встретил А. Н. Толстого, который жил поблизости на Малой Молчановке, 8. Они познакомились еще в редакции журнала «Северное сияние» (1908— 1909 гг.), где Бунин редактировал беллетристику. В 1913—1915 гг. Толстой жил на Новинском бульваре, где у него в гостях был Бунин: «Переселившись в Москву и снявши квартиру на Новинском бульваре, в доме князя Щербатова, он в этой квартире повесил несколько старых, черных портретов каких-то важных стариков и с притворной небрежностью бормотал гостям: «Да, все фамильный хлам», — а мне опять со смехом: «Купил на толкучке у Сухаревой башни!» Доходный дом-особняк князя С. А. Щербатова построен по проекту А. И. Таманова. За свой проект архитектор получил в 1913 г. первую премию конкурса городской управы на лучшее жилое здание в Москве. Есть основание считать, что Бунин был у Толстого и на Малой Молчановке, 8, где тот жил с 1915 г. до отъезда за границу.

К настоящему времени Поварская улица значительно утратила тот вид, когда на ней жил Бунин. Снесли дом с круглой ротондой на углу Поварской и Мерзляковского переулка, где училась В. Н. Муромцева-Бунина на курсах. В доме была известная в Москве старейшая аптека, она так и называлась «староарбатская». Нет гимназии № 5 по левой стороне улицы, упоминаемой в рассказе Бунина «Благосклонное участие». В этой гимназии в одном классе учились будущий архитектор A. J1. Пастернак и будущий советский поэт В. В. Маяковский, который «заработал своим обликом, силой, мрачноватой замкнутостью и нелюдимой обособленностью — свою кличку «Одноглазый Полифем». Это прозвище Маяковского упоминает Бунин в воспоминаниях о современниках-писателях. Снесли церковь Ржевской Богоматери на углу Поварской и Большого Ржевского переулка, на ее месте построили здание Верховного суда. На месте церкви Святых Бориса и Глеба — Музыкальное училище имени Гнесиных. В 2002—2003 гг. разрушили два дома — дом № 15, бывшую богадельню для бедных дворян военного звания, завещанную дворянскому обществу гвардии полковником В. Б. Казаковым (в здании размещался Верховный суд РФ) и дом типовой постройки послепожарной Москвы (1817 г.) — дом № 28 (строение 2). Церковь «Николы на курьих ножках» разрушили в 1934 г. На месте храма позже построили школу (Молчановка, 26/28).

Ушла в прошлое старая Москва, а с ней и неповторимая московская жизнь конца XIX и начала XX веков. Но зримо и ощутимо Москва тех лет осталась в произведениях Бунина, для которого она, как и для многих писателей и художников его поколения, была как «живая вода», питающая их творчество.

Г. К. Иновенкова

И. А. Бунин и Н. Д. Телешов.

«ПОЕДУ В МОСКВУ, ЗАВЕРНУ НА ДАЧУ К ТЕЛЕШОВУ...»

Эта фраза из письма Ивана Алексеевича Бунина давно уже стала для малаховцев крылатой. Они гордятся, что знаменитый русский писатель не раз бывал в их родной Малаховке, подолгу гостил на даче Николая Дмитриевича Телешова. Даже комнату, где он останавливался, хозяева называли «бунинской».

В 1865 году Рязанская железная дорога соединила этот уникальный уголок природы со столицей. Со временем железная дорога рассекла дачный поселок надвое. Правая сторона (в направлении от Москвы) стала принадлежать писателю Н. Д. Телешову. Эти земли получила в приданое в 1897 году его жена Елена Андреевна — дочь известных в Москве купцов-миллионеров Карзинкиных. Она была не только хороша собой, но и отлично образована: художница, ученица В. Д. Поленова, окончила Московскую школу живописи, ваяния и зодчества. Свободно читала на пяти европейских языках. Самими купцами Карзинкиными эти дачные угодья были куплены у англичанина Аллея. Тот имел в Малаховке небольшую мастерскую («Дюранс»), которая делала подшипники, а землю сдавал в аренду под постройку дач.

Супруги Телешовы любили свою Малаховку и многое сделали для нее. Например, именно благодаря им здесь была организована первая в России сельская гимназия для девочек и мальчиков. Кстати, в закладке первого камня под будущую гимназию принимал участие внук великого поэта — председатель Бронницкой земской уездной управы, уездный предводитель дворянства, коллежский асессор — Александр Александрович Пушкин.

Прежде чем продолжить свой рассказ дальше, спешу привести несколько выдержек из писем тех лет Николая Дмитриевича Телешова Ивану Алексеевичу Бунину:

«Сижу на даче в Малаховке, на берегу большого пруда, топлю печь и пью коньяк. Место, где я живу, довольно красивое, но холодище отравляет всякое удовольствие...» (30 мая 1899 г.)

«Представь себе картину сегодняшней ночи по следующим составным частям: ночь (12 часов), луна, отчаянный хор лягушек с пруда, трели соловья. Молчаливый лес, папиросы, пиво, неизбежность езды завтра с утренним поездом, только что полученная рецензия "Нового времени", литературная пустота в душе, отсутствие сюжета, желания писать и прочие прелести...» (10 июня 1899 г.)

В конце каждого такого дружеского послания непременно стояла подпись «твой Телешов» или «твой Митрич», а свое малаховское дачное «житие» как всегда живописал другу с юмором: «Год 1900. Из Малаховки. Июль месяц. Живу я хорошо, в 8 часов утра меня будят и начинается нормальный день: встаю, пью кофе, бегу на поезд, еду на машине, еду на извозчике, приезжаю, сижу и хожу, и уезжаю на извозчике, потом на машине, переодеваюсь в куртку, бегу обедать и в 8 часов вечера начинаю принадлежать себе. Но в 10 уже клонит ко сну. Борюсь до 11 и изнемогаю. В 11 ложусь — вплоть до восьми сплю и опять то же самое и так все шесть дней. Но в праздники дело иное. Встаю в 10, читаю все московские газеты, иду гулять на час в поле, в лес, на озеро. Потом прихожу, пью водку, ем горячую, вкусную ватрушку, курю сигару, опять гуляю, рою огород, сажаю, подвязываю и т. д. До вечера. Очень хорошо! Сейчас пошли лесные ландыши, потом пойдут ягоды, а уж потом — истинное наслаждение мое — грибы».

Бунин был заядлый путешественник, но когда летом оказывался в Москве, обязательно наезжал в Малаховку на дачу к Телешову. Впервые Иван Алексеевич приехал в Малаховку летом 1901 года. О своем намерении он сообщает Телешову письмом: «Дорогой друг, собираюсь к тебе числа 25—27 мая. Куда и как ехать? Где эта Малаховка?»

Примерно в это же время в своем послании сестре Антона Павловича Чехова Марии Павловне Бунин сообщает: «Собираюсь в Москву... Друзья меня любят — поеду в Москву, заверну на дачу к Телешову».

На дачу к Телешову в Малаховку, что в 27 верстах от Москвы по Московско-Казанской железной дороге, на берег полузаросшего чудесного озера. С первого шага пассажира, прибывшего на паровичке из столицы, тогда встречала особая атмосфера дачной жизни: симпатичный сквер с пышными цветниками, неподалеку, прямо под кронами сосен, шумел веселый рынок — торговцы предлагали ягоды и фрукты, яйца и сметану — все из окрестных деревень, самого отличного качества. Многие продавцы разносили свой товар и прямо по дачам.

Нет, не зря российские врачи, в их лице и известный московский терапевт, профессор Г. А. Захарьин, который был славен искусством диагностики и лечения, настоятельно рекомендовали Малаховку вместо Крыма и Кавказа легочным больным. В здешнем сосновом лесу, да еще с песчаной почвой, воздух был практически стерилен.

Но не только песок и сосны привлекали сюда дачников. Гордостью подмосковного поселка являлся летний театр в греческом стиле. Принадлежал он землевладельцу Павлу Алексеевичу Соколову. Тот был хорошо известен в Москве и как любитель театрального искусства. Из летних театров Подмосковья его Малаховский считался лучшим. От других он отличался тем, что здесь, как писала пресса, старались насадить искусство настоящее, а не специфически «дачное». До 1910 года театр арендовали разные лица. В 1910 году он сгорел. Но театральный сезон 1911 года все же был открыт. Здание театра артель рязанских плотников построила всего за 52 дня. По рассказам очевидцев, автором рисунка фасада здания театра являлся не кто-нибудь, а Федор Иванович Шаляпин. Сам же театр на 500 зрительских мест построили по проекту архитектора J1. Ф. Даукша.

Когда-то места, где собирались ярчайшие дарования русского искусства — писатели, художники, актеры, музыканты — называли «литературными гнездами». В Малаховке таким «гнездом» был дом писателя Телешова, с его знаменитыми «Средами», которые летом собирались на его даче. Хозяин дома живо интересовался деятельностью Малаховского летнего театра, всячески подбивал своих друзей и знакомых из театрального мира согласиться выступить на местной сцене. Не исключено, что именно эти встречи на даче у Телешова стали первой причиной того, что потянулась в Малаховку творческая интеллигенция столицы, и даже местные дали с тех пор по преимуществу стали заселять актеры, писатели, художники, музыканты.

Сегодня трудно представить, что когда-то центр духовной и культурной жизни летом перемещался из Москвы в Малаховку. Жизнь, замиравшая здесь с началом холодов, летом снова взрывалась фейерверком спектаклей, концертов, танцевальных вечеров. «Я произнесу: "Малаховка" — и у вас, молодых, ни одна струна в сердце не дрогнет. Станция по Казанскому направлению — дачное место. Я там ребенком прикоснулась к настоящему искусству, там впервые вышла на сцену, да можно сказать, я получила образование и воспитание в Малаховке» — так вспомнила подмосковный дачный поселок незабвенная Мария Владимировна Миронова, народная артистка России.

На Малаховской сцене выступали выдающиеся мастера русского драматического искусства: А. А. Яблочкина, О.О. и П. М. Садовские, М. М. и В. А. Блюменталь-Тамарины, М. М. Петина, Н. М. Радин, О. А. Правдин, М. М. Тарханов, И. Н. Певцов,

И. Южин-Сумбатов, Е. М. Шатрова, А. А. Остужев, В. Н. Пашенная и другие. Прекрасная акустика позволяла слушать оперных певцов: Ф. И. Шаляпина, JI. В. Собинова, А. В. Нежданову,

Р. Петрова, Александра Вертинского и Веру Панину. Танцевала прима-балерина Большого театра Е. В. Гельцер. Дебютировала Фаина Раневская. Первый свой бенефис играла Алиса Коонен. Девочкой выходила к зрителям Мария Миронова. Давая свою последнюю гастроль в Малаховке, Федор Иванович Шаляпин на деревянной стене одной из артистических уборных театра оставил свой автограф — «Ф. И. Шаляпин. 1920 г.».

При участии супругов Телешовых в Малаховке проходили благотворительные спектакли и концерты, устраивались интересные литературные вечера. По воспоминаниям современников, на сцене летнего театра читал свои стихи и Иван Алексеевич Бунин. Принимали участие в вечерах также А. И. Куприн, сам Н. Д. Телешов, поэт и литературный критик Сергей Кречетов (псевдоним Сергея Алексеевича Соколова, брата владельца театра П. А. Соколова), имя которого сегодня почти подзабылось, но к Серебряному веку русской культуры он был причастен.

Судя по переписке, Бунин в лето 1901 года приезжал в Малаховку не один раз и, по-видимому, основательно там работал. Читаем в записке, адресованной Телешову: «Тебе, Митрич, оставляю стишок для "Народного блага". Заглавие выдумаю нынче-завтра и напишу тебе». Вот строчки из этого стихотворения, написанного в Малаховке: «Полями пахнет, — свежих трав, лугов прохладное дыханье! От сенокосов и дубрав я в нем ловлю благоуханье». Оно было напечатано в августовском номере названного Буниным журнала за 1901 год.

«Когда гостил он у меня летом на даче, — вспоминал позже Николай Дмитриевич Телешов, — то, бывало, целыми днями, затворившись сидит, пишет, в это время не ест, не пьет, только работает, выбежит среди дня на минутку в сад подышать и опять за работу, пока не кончит».

Переписывались Бунин и Телешов почти всю жизнь. Знакомство Николая Дмитриевича с братьями Буниными привело всех троих к теснейшей дружбе: в течение многих лет — с Юлием Алексеевичем, вплоть до его смерти в 1921 году, и более полувека с Иваном Алексеевичем.

«Старший брат Бунина — Юлий Алексеевич, тоже коренной член "Среды" и неуклонный его посетитель, был значительно старше Ивана Алексеевича и относился к нему как отец. Влияние его на брата было огромное, начиная с детства. Ему, как человеку широко образованному, любившему мировую литературу, Иван Алексеевич очень многим обязан в своем развитии. Любовь и дружба между братьями были неразрывные», — отмечал позже Николай Дмитриевич в своих «Записках писателя». «Главным и жестоким критиком «Среды» оказался Юлий Бунин, или Бонза, как его метко прозвали участники, — дополняет Телешова С. Скиталец. — Сам он даже в собственном журнале никогда ничего не писал, но хорошо знал и любил художественную литературу, и в своих замечательных "критических речах" на собраниях "Среды" обнаруживал большой аналитический ум. Всю жизнь свою этот интересный человек, старый москвич, старый холостяк, без гроша за душой, прожил не только в качестве редактора узкоспециального журнала, но главным образом участника и организатора многих общественных организаций, неся таким образом несомненно прогрессивное знамя. Участие в "Среде" было только одним из многих выступлений этого общественника старой складки».

Из письма в письмо, адресованных Н. Д. Телешовым Бунину- младшему, звучат призывы приехать в Малаховку: «Дорогой Иван Алексеевич! Живу в хлопотах. Отделываю бунинскую комнату. В половине июля все будет готово. Очень хотел бы видеть тебя. Соскучился. Приехал бы? Только сейчас комнаты у нас нет. Может быть, у станции поживешь недельку-другую? Там есть». (Из письма от 18 июня 1903 года).

«Милый Иван Алексеевич! Какого же черта ты не едешь до сих пор? Ведь лето прошло. Как тебе не стыдно! Смотри, брат, если не приедешь, то "Бунинскую" башню переименую в "Свинскую" и выпью все белое рейнское, которое приготовил для свидания с тобою» (а это уже из письма от 13 августа). «Спасибо, дорогой. Буду в Москве около первого сентября...» (Из ответа самого И. А. Бунина). Еще одно свидетельство о пребывании Бунина в Малаховке находим в воспоминаниях жены писателя Веры Николаевны Муромцевой-Буниной: «В Москву приехали в конце августа. Опять остановились в Столовом переулке. 28 августа поехали к Телешовым на дачу в Малаховку, половина которой принадлежала им. Они занимали у самого озера двухэтажный дом в шведском стиле с большими террасами и балконами, сад-цветник доходил до озера. Мы провели там целый день. Погода была прелестная, — преддверие бабьего лета».

Обычно Бунин приезжал в Малаховку в теплое время года. Был ли зимой? Во всяком случае в одном из писем (от 9 декабря 1909 года. — Ред.) Телешов дает ему наставления на случай зимнего поселения в поместье: «Кто тебе сказал про Малаховку? Никогда не слыхал о таком пансионе. Знаю только одно, что Красково (поселок, примыкающий к Малаховке. — Ред.) — место хорошее. Если б я был здоров, я поехал бы сам и все узнал. Если думаешь жить там, я постараюсь приложить все мое "влияние", чтоб тебе было хорошо. Влияние это таково: больница тамошняя, очень хорошая, со мной друг в лице главного доктора Леоненко, человека талантливого и очень хорошего. Они консультировали у меня с отцом Елпатием. Земская школа, с учительницами и библиотекой опять друзья мои. Книги, общество, медицинская помощь — все к твоим услугам. Все это будет по твоему желанию. От нашей дачи это близко, версты две. Наш сад, оранжерея, пруд, поля — если на лыжах — все тебе готово. Но вино красное, извини, заперто и без меня не пойдешь. Телефон, аптека, почта — опять все знакомые люди и все тебе сделают, что будет нужно. Наконец, мои две комнаты (в конторе) — в твоем распоряжении. Они отдельно от других, и там есть все: чернила, книги, камин. Но бывает холодно. Заставь топить. — Впрочем, я и сам скажу своему Дон Карлосу (Василию Карловичу). Место хорошее. Снег там не воняет, а пахнет. Аромат свежести и холода — и чистота!

Когда решишь ехать или не ехать, скажи мне. Я в свою очередь скажу, что нужно и кому следует о приезде его превосходительства, как я назвал тебя в бандероли, чтоб вернее дошла. Превосходительству — дойдет!»

Бывали в Малаховке и другие завсегдатаи «Среды». В гостях у Телешовых бывали Леонид Андреев и Александр Куприн, Владимир Немирович-Данченко и Федор Шаляпин, Максим Горький и Иван Шмелев... Они с удовольствием пользовались хлебосольством этой семьи. Деловые и серьезные беседы не исключали шуток и смеха. Писатели, актеры, художники здесь веселились по-дачному: катались в лодках по живописному озеру, играли в теннис, а по вечерам пели. Играли в забавные «словесные» игры. «Так, мешая дело с шутками, а работу с пустяками, мы много лет дружили и хорошо жили», — писал Телешов, вспоминая эти необыкновенные летние встречи в Малаховке.

Случалось, что встречи на даче в Малаховке подсказывали кому-то сюжет для пьесы или рассказа. «Как-то раз, заехав ко мне,

А. И. Куприн не застал меня дома и в ожидании целый час проговорил с моей женой, — вспомнил Николай Дмитриевич. — Когда я вернулся, он сказал:

Вот славно мы без Вас побеседовали. Теперь ведь куда ни придешь, везде один разговор: Ах, Бунин, ах Андреев! А мы хорошо и с удовольствием поговорили о лошадях.

И Куприн, и моя жена случайно напали на интересующую их тему и так разговорились, что Куприн обещал написать рассказ о рысаке. И вскоре действительно написал своего "Изумруда", вызвавшего восторженный отзыв JI. Н. Толстого.

В том же роде был еще один случай с Леонидом Андреевым. Однажды вечером он долго бродил у нас на даче по саду, любуясь звездным небом, а жена моя, интересовавшаяся в то время астрономией, рассказала ему что-то о созвездиях.

Вот и прекрасно! — воскликнул вдруг Леонид Николаевич.

Хорошая тема для пьесы: высоко на горе живет ученый астроном, нелюдим, которому до земли нет никакого дела. А внизу, под горой, происходит революция, которой нет никакого дела до неба. Из этого я что-то сделаю. Не знаю — что, но напишу непременно. И написал "К звездам"».

Малаховские впечатления нашли свое отражение и в рассказах Ивана Алексеевича Бунина, в его знаменитой книге «Темные аллеи», написанной в эмиграции. Время, прожитое в Малаховке, не прошло для него бесследно.

«Жизнь художника на даче, подмосковные дни и ночи там — некоторые подобие (гораздо более поэтическое в действительности) того недолгого времени, когда я гостил на даче писателя Телешова». — Такое пояснение дает сам автор к рассказу «Муза» из книги «Темные аллеи».

Вот как телешовская усадьба на берегу малаховского озера выглядит в рассказе: «В парке усадьбы деревья были так велики, что дачи, кое-где построенные в нем, казались под ними малы, как жилища под деревьями в тропических странах. Пруд стоял громадным черным зеркалом, наполовину затянут был зеленой ряской... Я жил на окраине парка, в лесу. Бревенчатая дача была не совсем достроена — неконопаченые стены, неструганые полы, печи без заслонок, мебели почти никакой».

В рассказе «Зойка и Валерия» тоже находили приметы малаховской усадьбы Телешова. «Двор дачи, похожей на усадьбу, был большой. Справа от въезда стояла пустая старая конюшня с сеновалом в надстройке, потом длинный флигель для прислуги, соединенные с кухней, из-за которой глядели березы и липы... Дом, тоже большой, стоял как раз против въезда, за ним большое пространство занимало смешение леса и сада с мрачно-величавой аллеей древних елей, шедшей посреди этого смешения от заднего балкона к купальне на пруду».

В другом рассказе «Кума» также немало ассоциаций, связанных с Малаховкой: «Дачи в сосновых лесах под Москвой. Мелкое озеро, купальни возле топких берегов. Одна из самых дорогих дач недалеко от озера: дом в шведском стиле, прекрасные старые сосны и яркие цветники перед обширной террасой...»

Одним словом, великий писатель немало почерпнул для своего творчества от знакомства с Малаховкой и телешовской дачей. А сама Малаховка многим обязана супругам Телешовым в смысле благоустройства и создания в ней атмосферы высокой духовности.

Но настали события Октября 17-го года. Прежние заслуги Телешовых забыты. Конфискованы дома и все имущество. 1920 год. Начальнику милиции Ухтомского района дается указание «свыше» — выселить гражданина Телешова из пределов Малаховки и по исполнении доложить в Ухтомский Совет районных депутатов Московского уезда. Когда указание было выполнено, пришла телефонограмма: запрещение проживать писателю Телешову на его даче в Малаховке было названо недоразумением. Но факт изгнания уже свершился. Прежнее решение никто менять не стал.

Зато когда Бунины эмигрировали из России, дом М. Д. Телешова на Покровском бульваре в Москве был, пожалуй, единственным местом в России, куда писал из Франции И. А. Бунин, и где уже в то время собирали все свидетельства о жизни И. А. Бунина и Ф. И. Шаляпина, о гуманизме В. Г. Короленко, о правозащитной деятельности М. Горького, и где хранили память о Б. К. Зайцеве, И. С. Шмелеве, С. Г. Скитальце и других деятелях русской культуры.

И сегодня в особнячке бывшей старинной усадьбы, где, как и во многих купеческих домах когда-то двери «широко отворялись для принятия с почетом всякой умственной и художественной силы», по-прежнему гостеприимно. Гостей встречает вдова Владимира Андреевича (внука Николая Дмитриевича Телешова) Татьяна Юрьевна и маленький Коля, правнук писателя, вместе со своими старшими сестрами.

Как самые дорогие реликвии хранят там и копии письмаБунина к Николаю Дмитриевичу. Вот одно из них из оккупированного фашистами Парижа (май 1941 года): «Дорогой Митрич, довольно долго не писал тебе — лет 20. Ты верно теперь очень старенький — здоров ли?... Я был "богат". Теперь волею судеб, вдруг стал нищ, как Иов. Был "знаменит" на весь мер — теперь никому в мире не нужен — не до меня миру! В. Н. (Вера Николаевна, жена И. А. Бунина. — Ред.) очень болезненна, чему помогает и то, что мы весьма голодны. Я пока пишу — написал недавно целую книгу новых рассказов, но куда ее теперь девать? А ты пишешь?

Твой Иван Бунин».

На полях этого письма было написано: «Я сед, худ, но еще ядовит. Очень хочу домой...»

Открытка из Парижа в 1947 году более оптимистична, на ней изображен европеец в модной шляпе и с «бабочкой» на шее. «Нынче получил твое письмо от 7 сентября. Дорогой Николай Дмитриевич, рад, что оно такое бодрое, счастливое! На днях писал тебе, с каким редким удовольствием прочел книгу Твардовского "Василий Теркин", забыл прибавить, что недавно восхищен был одним рассказом К. Паустовского "Корчма на Брагинке". Сейчас пишу тебе на портрете старика Ивана Бунина, который вместе с В. Н. от души обнимают тебя. Иван Бунин».

.. .Прошло более полувека со дня ухода из жизни И. А. Бунина. Вскоре после смерти друга ушел в мир иной и Н. Д. Телешов. А что Малаховка?

— Малаховка — показатель! — с горечью ответила на вопрос Мария Владимировна Миронова. — Страна жестоко больна! Какой стала страна, такой и Малаховка...

Дачи Телешова больше нет. Малаховский летний театр, легенду XX века, подожгли нелюди. Немного он не дожил до своего 90- летия. Слава Богу, постепенно началось возрождение былых духовных традиций поселка: возобновилось издание «Малаховского вестника» (первый номер его вышел в 1913 году). Собираются регулярно «Малаховские среды», выходит литературно-краеведческий альманах «Малаховка». Были возобновлены и концертные сезоны классической музыки. Готовится к открытию музей, где будет увековечена память об Иване Алексеевиче Бунине и о Николае Дмитриевиче Телешове, о знаменитых «Телешовских Средах». Память о пребывании в Малаховке знаменитого русского писателя хранит тросточка Бунина из вишневого дерева, с которой Иван Алексеевич когда-то разгуливал по Малаховке. Потом уже старенький Николай Дмитриевич находил в ней опору. Тросточка жива — хранится в домашнем музее Телешовых в Москве на Покровском бульваре 18/13, где в течение многих лет собирались знаменитые «Среды», которые воспринимались современниками не столько как название для недели, сколько «Средой», определяющей литературный климат России тех лет.

JJ. Г. Логинова, член редколлегии газеты «Малаховский вестник»

P.S. В «Малаховском вестнике» впервые была напечатана шуточная поэма Н. Д. Телешова «Кому из "Среды" жить хорошо?», пародирующая всем известную поэму Н. А. Некрасова. Участники литературных «Сред» умели не только бережно ценить русское слово — могли и поиграть словцом. Перед вами прекрасный образчик литературных игр знаменитого кружка литераторов. Публикуем из поэмы два отрывка, посвященные И. А. Бунину и Ю. А. Бунину.

НИКОЛАЙ ТЕЛЕШОВ. «КОМУ ИЗ «СРЕДЫ» ЖИТЬ ХОРОШО...»

...Пойдем к Ивану Бунину, Быть может, на счастливого Как раз и налетим! II

— Напрасно так подумали. — Ответил Бунин странникам, — Что счастье в шапку валится, Само в ворота ломится... Поди-ка: черта с-два!! Неплохо вам на Дмитровке Среди огней брильянтовых На мягких на диванчиках Друг с дружкой речь вести. Да рюмочками чокаться Калачиком закусывать, Пивцом потом прихлебывать, Сигарочки покуривать Да ручки умывать. А вы подите-с — полгода

Туда-сюда потыкайтесь, А во вторые полгода Опять сюда-туда. Тогда вот и узнаете Легко ль на свете жить! А на море качаешься... Да в бурю с чемоданами Впотьмах как бык бодаешься, Все это каково?! И только молишь Господа: Средь океана лютого Кончины не принять, Не стать акуле ужином, Не быть киту закускою... А на сухом пути? Среди песков, разбойников, Экспрессов и извозчиков, Тевтонов, франков, индусов, Легко ли жизнь влачить. — Нет, братцы, жизнь тяжелая На долю мою выпала, Нигде отрады нет! В Нордкане дюже холодно. В Египте жарко здорово, А на Цейлоне проклятом Совсем как в Сандунах. Земля у них плодущая, Тля — плодородная, Что на землю для отдыха Прилечь опасно голому: Того гляди, бананами Как шерстью обрастешь! Везде одни опасности. Идите с Богом, страннички. Спросите братца старшего Юльяна Алексеича. Быть может он счастливее? Сидит в своем Конюшенном В журнале «Воспитание», Как редька на гряде!!

III

Ответил Юлий странникам Не сразу, а подумавши. Сперва потряс бородкою, Очки приладил за уши И, оглядев собравшихся, Баском проговорил: — По-видимому праздничный Сегодня день, товарищи: Рабочий не работает, Крестьянин спит под шубою На печке до звезды, Когда амбары заперли, Чиновники с портфелями Не идут в канцелярии, А рыщут по гостям. Полны бульвары служащих, Приказчиков, конторщиков, Учащих и учащихся — Гуляют все, слоняются Без дела, без забот. А мне — хоть день и праздничный Сейчас тащиться надобно В «печать периодическу», Там ссору разнимать. А к вечеру — на выборы, А по утру — в редакцию, А там — на заседание — И так за днями дни, Как маятник качаешься Из стороны да в сторону От дела да к делам, Без срока и без отдыха. Мое какое счастие? Все суета сует! В четверг у нас — редакция В журнале «Воспитание». По пятницам — собрания. В субботний день — Дирекция, Нельзя в «кружке» не быть,

Во вторник в клубе «Вторники», А в среду — «Среды», Постричься даже некогда — Не то, что отдохнуть! Вздохнули горько странники. Вздохнули, прослезилися И, в пояс поклонившися, На цыпочках ушли. Не на того наехали! Какое уж тут счастие, Какая жизнь вольготная, Коль некогда вздохнуть!...

Валентин Катаев

ТРАВА ЗАБВЕНИЯ

Валентин Петрович Катаев (1897, Одесса — 1986, Москва), прозаик драматург, поэт. Родился в семье учителя. Будучи гимназистом начал писать стихи, которые опубликовал в 1910. В 1914 впервые стихи Катаева были напечатаны в Петербурге в журнале «Весь мир». В 1915, не окончив гимназию, вступил добровольцем в действующую армию. Сохранилось, кстати, колоритное письмо Катаева Бунину от 13 августа 1914 г., незадолго до отправки на фронт: «В виду того, что на этих днях я выезжаю из Одессы с санитарным поездом на театр военных действий, очень прошу назначить мне обещанный «осенний» день и час, дабы я мог с вами проститься и узнать ваше мнение о моих последних 5—6 вещицах, в которых нет ни одного слова лжи. Из рекомендованных вами книг, ни одной не прочел по причине лени. Хотя надеюсь наверстать потерянное после окончания кампании» (РГАЛИ, цит. по ЛИ т. 84, кн. 2).

Катаев начинал службу под Сморгонью младшим чином на артиллерийской батарее; дважды был ранен, отравлен газами; произведен в прапорщики. В 1919 мобилизован в Красную Армию, командовал батареей на Донском фронте. Затем был отозван из армии и назначен заведующим окнами сатиры в одесском РОСТА: писал тексты для агитплакатов, частушки, лозунги, листовки. Был дружен с Ю. Олеша, Э. Багрицким, участвовал в различных литературных кружках.

Знакомство Катаева с Буниным произошло перед самым началом Первой мировой войны и продолжилось через четыре года во время войны гражданской. Этот период дружбы с знаменитым писателем со стереоскопической ясностью и вспоминает Катаев своей мемуарной повести «Трава забвения» (1967). В этой повести Катаев назвал своими главными учителями Бунина и Маяковского, которых он считал двумя полюсами одной исторической эпохи.

Может быть, это были всего лишь маленькие звукоуловители, напряженно повернутые в мировое пространство к источнику колебаний, недоступных для человеческого уха...

<...> тот цветок, который в данный момент попал в поле моего зрения. Я обратил на него особенное внимание не случайно. Он давно уже тревожил меня своей формой.

Такими пучками растут, например, грибы опенки. Гнездо длинных трубок, вышедших из одного растительного узла. Сосисочки. Даже обмороженные пальчики. Пучок молоденькой тупоконечной морковки каротели. Потом они подрастают, меняют цвет. Из оранжевых, шафрановых делаются красными. Их концы лопаются и раскрываются венчиком. Но это совсем не общеизвестные вьющиеся граммофончики, ничего общего. Их удлиненные тельца — узкие колокольчики — и мягко округлые отверстия, окруженные фестончиками лепестков, светятся каким-то тигрово-абрикосовым цветом, зловеще воспаленным в середине цветка, куда, как загипнотизированные, медленно вползают на казнь насекомые.

Буддийски-красный цвет.

Эти цветы быстро вырастают и так же быстро увядают, съеживаются, сохнут и выпадают из созревшей цветоножки, оставляя после себя длинное полупрозрачное тельце с зеленой тугой каплей завязи.

И вот, вместо того чтобы работать, я наблюдаю за цветами, радуясь, что они напоминают мне целый ряд предметов, между прочим те резиновые полупрозрачные соски, которые надевают на горлышко бутылочки с детским молоком, а затем отправляюсь искать садовника, для того чтобы узнать, как называется растение. Все мои чувства сосредоточены на этом праздном вопросе. В самом деле — не все ли мне равно, как оно называется, это чем-то мучительно для меня знакомое растение, чьи полувьющиеся, крепкие стебли поднимаются по столбам над верандой и постоянно как бы сознательно протягивают к самому моему лицу шафранно-крас- ные соцветия, напоминающие мне что-то чрезвычайно для меня дорогое и важное, причем я делаю еще одно наблюдение: в этом соцветии имеются цветки всех возрастов, от совсем маленьких, как недоразвившийся желудь, цветков-ублюдков, уродцев размером с ноготок — до бархатисто-бордовых красавцев в полном расцвете — цветов-королей — и, наконец, до цветов-трупов, чьи обесцвеченные пустые чехольчики являют страшный вид коричневого гниения. И все они — вся кисть, все их семейство, живые и мертвые, — расположены строго параллельно перилам террасы, как бы обращенные в одну сторону — к вечно заходящему солнцу, уже коснувшемуся гористого горизонта.

Садовник сказал, что это растение называется «бигнония». Тем лучше.

Высунувшаяся из пыльного горячего куста длинная горизонтальная ветка с перистыми, супротивными листьями протянула мне соцветие, и самый крупный цветок, подобный маскарадному колпачку Пьеретты, остановился перед моими глазами, и тогда я легко и без усилий вспомнил точно такое же знойное июльское утро, башню Ковалевского и открытую веранду с гипсовыми помпейс- кими вазами, которые тогда воспринимались мною как мраморные, а дача — по меньшей мере древнеримской виллой в духе живописца Семирадского; даже скромная полоса не слишком красивого Черного моря, откуда доносились резкие восклицания купальщиков, представлялась мне пламенным Неаполитанским заливом с красными парусами. И все это происходило потому, что я должен был увидеть человека, перед талантом которого преклонялся и который представлялся мне существом почти что сказочным.

Ваня, к тебе! — крикнул толстячок московской скороговоркой.

Мы сразу поняли, что это старший брат Ивана Алексеевича, тоже литератор, пишущий на педагогические темы.

Кто именно? — послышался голос из-за двери.

Молодые поэты.

Сейчас.

И на пороге террасы, пристегивая заграничные подтяжки, появился сам академик Бунин, мельком взглянул на нас и тотчас скрылся, а через минуту снова вышел уже в другом ритме и вполне одетый.

Многие описывали наружность Бунина. По-моему, лучше всего получилось у Андрея Белого: профиль кондора, как бы заплаканные глаза, ну и так далее. Более подробно не помню.

Потом я слышал, что глаза у Бунина были прелестно-голубые, но я этого не заметил. Хотя вполне допускаю.

Перед нами предстал сорокалетний господин — сухой, желчный, щеголеватый — с ореолом почетного академика по разряду изящной словесности. Потом уже я понял, что он не столько желчный, сколько геморроидальный, но это не существенно.

Хорошо сшитые штучные брюки. Английские желтые полуботинки на толстой подошве. Вечные. Бородка темно-русая, писательская, но более выхоленная и заостренная, чем у Чехова. Французская. Недаром Чехов называл его в шутку господин Букишон. Пенсне вроде чеховского, стальное, но не на носу, а сложенное вдвое и засунутое в наружный боковой карман полуспортивного жакета — может быть, даже в мелкую клеточку.

Крахмальный воротник — или, как тогда говорилось, воротнички, — высокий и твердый, с уголками, крупно отогнутыми по сторонам корректно-лилового галстука, подобно уголкам визитных карточек из наилучшего бристольского картона. В 20-х годах я бы непременно написал: бристольский воротничок. Это у нас тогда называлось переносом эпитета. Кажется, я сам изобрел этот литературный прием и ужасно им злоупотреблял. Нечто вроде инверсии. Так-то, братцы!

Но до 20-х годов было еще ой как далеко, целая вечность!

Теперь я так писать стесняюсь. Постарел. Остепенился. Пора и о душе подумать, стал мовистом.

Бунин взглянул на нас строго-официально и с далекого расстояния протянул нам вытянутые руки — одну мне, другую Вовке Дит- рихштейну, — но не для рукопожатия, а для того, чтобы взять наши стихи.

Вовка Дидерикс, или, как он подписывался, Вл. фон Дитрихш- тейн, был тоже молодой поэт, но гораздо старше меня — богатый студент в штатском: кремовые фланелевые брючки, пестрый пиджачок, твердая соломенная шляпа канотье, толстый золотой перстень с фамильной печатью, белобрысая обезьянья мородочка остзейского немчика с виднеющимися редкими зубами. Типичный последний отпрыск.

Повинуясь неподвижному взгляду Бунина, мы вложили в его протянутые руки свои сочинения: Вовка вложил только что напечатанную за свой счет книжечку декадентских стихотворений — на бумаге верже с водяными знаками и в обложке в две краски — под названием «Блеклый венок», а я общую тетрадь, которую вытащил из-за гимназического пояса с сильно побитой металлической бляхой.

Крепко сжав хваткими пальцами наши сочинения, Бунин велел нам явиться через две недели, корректно поклонился одной головой, давая понять, что аудиенция окончена, и удалился, а его брат Юлий сказал, что Ваня торопится в гости, и проводил нас несколько шагов по каменной террасе до ступенек, которые вели на садовую дорожку, покрытую пыльным скрипучим гравием, подобно всем дорожкам на одесских дачах.

Ровно через две недели — минута в минуту — мы опять стояли на каменных плитах знакомой террасы, через перила которой к нам тянулись багрово-оранжевые сосисочки — соцветия растения, названия которого я тогда еще не знал и узнал только лет через пятьдесят.

Ваня, к тебе, — сказал толстячок в дверь.

Кто? — послышался раздраженный голос.

Молодые поэты.

Сейчас.

И на пороге стеклянной двери, как и в первый раз, появился Бунин с протянутыми руками, в которых держал наши сочинения, причем не ошибся: Вовке Дитрихштейну он протянул его книжечку, а мне — мою тетрадь.

Я прочел ваши стихи, — сказал он строго, как доктор, обращаясь главным образом к Вовке, что несколько меня задело, лишний раз подтвердив мое наблюдение, что если сам я нахожусь среди какой-нибудь, пусть даже самой небольшой, компании, то меня или вовсе не замечают, или замечают в последнюю очередь; таково уж свойство моей личности. — Ну что же? Трудно сказать что-нибудь положительное. Лично мне чужда такого рода поэзия.

Вовка глупо, но заносчиво улыбнулся.

Вам бы, — продолжал Бунин, — следовало обратиться к какому-нибудь декаденту, например к Бальмонту. А я — что же я могу сказать... Затрудняюсь. Манерно. Кокетливо. Неопределенно, неясно, претенциозно. Наконец, зачастую просто не по-русски...

Да, но разве вы не признаете в поэзии заумного? — отважно прервал его Вовка, облизывая бесформенные слюнявые губки. — Сейчас это многие признают.

Быть может. Но я полагаю, раз оно заумное, то, значит, по ту сторону ума, то есть глупость, — сказал Бунин.

Я затрепетал от того, что в моем присутствии родился настоящий литературный афоризм, но не растерялся и сейчас же протянул Бунину его большой коричневый фотографический портрет на сером паспарту, купленный накануне за один рубль серебром у фотографа, который выставил его для рекламы в витрине своего ателье на Ришельевской улице, в знаменитом одесском пятиэтажном небоскребе, построенном из желтого кирпича в мавританском стиле.

На фотографии — под папиросной бумагой, как невеста под фатой, — было изображение Бунина, который несколько боком сидел в каком-то железном садовом кресле, схватившись сухими руками за подлокотники и вытянув вперед к зрителям ногу, заложенную за ногу так, что заграничные полуботинки оказались на первом плане и вышли неестественно большими со всеми своими подробностями: толстой подошвой, дырочками вокруг союзок, кожаными шнурками, завязанными бантом, в то время как характерная голова академика с выдающимся дворянским затылком вышла несколько менее крупной, чем мне бы хотелось; даже отборный садовый гравий на переднем плане вышел куда более выразительно, чем все остальные аксессуары.

Увидев в витрине эту фотографию, я побежал домой и почти со слезами вымолил у тети рубль, который с меня запросил бездарный, но хитрый фотограф, смекнувший, что имеет дело с молодым поэтом, поклонником столичной знаменитости.

Теперь я извлек из пожелтевшей газетной бумаги портрет и подал его Бунину.

Вы хотите, чтобы я вам что-нибудь написал на память? — спросил Бунин бесстрастно, но, как это ни странно, я вдруг понял, что в глубине души он польщен и моим смущением, и своим портретом, на который искоса взглянул, по-видимому тут же отметив про себя весь его провинциализм, начиная от серого паспарту и кончая папиросной бумагой третьего сорта. — Но что же вам написать, вот вопрос?

Напишите, если можно, то, что вы только что сказали.

А что я сказал? — удивился Бунин.

Ну как же... Вы сказали, что заумное, так сказать, это глупость.

Разве я это сказал?

Конечно, сказали.

Бунин на минуту задумался, но сейчас же извлек из внутреннего кармана жакета автоматическую ручку — что по тем временам было большой новостью — и отвинтил головку.

Извольте. Ваше имя?

Я сказал.

Он положил портрет на гипсовую балюстраду и четкой клинописью написал в левом верхнем углу, где было посвободнее от аксессуаров: «Валентину Катаеву. Заумное есть глупость. Ив. Бунин».

Я был в восторге, а Вовка Дитрихштейн кусал свои мокрые губки от зависти, проклиная себя за то, что не догадался купить портрет Бунина.

Больше всего понравилось мне большое прописное «Б» в подписи Бунина, верхняя черта этой буквы вначале необыкновенно толстая, а затем сходящая на нет вроде египетской клинописной литеры или жирного восклицательного знака, поставленного горизонтально, или же даже редьки с тонким хвостиком. Я уже не говорю о том, как было лестно видеть свое имя, написанное рукой знаменитого писателя.

Проводив нас на этот раз до ступеней террасы, Бунин попрощался с нами, пожав наши руки: сначала Вовке, потом мне.

И тут произошло чудо. Первое чудо в моей жизни.

Когда Вовка Дитрихштейн уже начал сходить по ступеням, Бунин слегка попридержал меня за рукав моей гимназической каламянковой куртки и произнес негромко, как бы про себя:

Приходите как-нибудь на днях утром, потолкуем.

Говоря это, он осторожно вытянул у меня из-под мышки тетрадь со стихами и спрятал ее за спину.

Легко можно представить, в каком состоянии я находился в течение тех четырех или пяти дней, которые с невероятным трудом заставил себя пропустить для приличия, чтобы не побежать к Бунину на другой же день.

И вот наконец я мчался в пустом утреннем вагоне электрического трамвая с плетенными из тростника откидными диванчиками за город, на дачу Ковалевского, и все время с левой руки за обрывами показывалось из пыльной зелени и пропадало море, а справа мелькали дачные пятачки, усыпанные сухой шелухой подсолнуха, с киосками прохладительных напитков, булочными, почтовыми отделениями и даже в одном месте с летним театром, с гипсовой лирой над входом, где давались любительские спектакли, и трамвайный ролик бежал по медному проводу, рассыпая искры, казавшиеся при блеске ослепительного утреннего солнца и такого же ослепительного моря черными, как угольки, а провод в это время пел виолончелью и на крутых поворотах визжали и ныли тормоза, а я стоял на площадке новенького бельгийского вагона, держась за железный столбик, и высовывался в открытую дверь для того, чтобы ветер охладил мою горячую голову с постриженными под машинку волосами.

Наконец тишина, пустой дачный сад, скрип пыльного гравия, степной полынный ветер, каменная веранда и красные соцветия еще не имеющего имени, но уже знакомого вьющегося растения. У входа в цветок, рдеющий на солнце красным цветом петушиного гребня, в воздухе стояла оса.

Однажды, значительно позже, я прочел у Пастернака волшебные строки: «...голоса приближаются: Скрябин. О, куда мне бежать от шагов моего божества!»

И под его все теми же заграничными полуботинками зазвучали каменные потертые плиты веранды. На нем была свежевыглажен- ная холщовая блуза с нагрудным кармашком, оседланным стальным пенсне с черным шнурком.

Но, вероятно, в мире уже что-то произошло или в это время происходило — роковое и непоправимое, — потому что хотя стояло все то же горячее приморское утро, но дача уже не показалась мне римской виллой и над кубовой полосой неспокойного Черного моря я не увидел красных парусов Неаполитанского залива, а комната, куда меня пригласил хозяин, была проста, как дворницкая, — с белеными стенами, ярким полом, выкрашенным масляной краской, в янтарно-охряных досках которого лазурно отражалось небольшое окно, с кухонным столом, аккуратно застланным листом алой промокательной бумаги, надежно придавленной к столу кнопками, на котором я заметил четвертушку почтовой бумаги с начатыми строчками, а на раскаленном сияющем подоконнике на четвертушке такой же почтовой бумаги сохла горка влажного турецкого табака, и рядом с ней я увидел коробку с воздушно-крахмальными гильзами фабрики Конельского, стальную машинку для набивания, сверкающую на солнце своими медными застежками, и стальную палочку с круглой, некрашеного дерева рукояткой, приготовленные для набивки новой папиросы, в то время как в воздухе еще стоял синеватый дымок только что выкуренной, а сам Бунин уже не казался мне таким строгим и в его бородке было больше чеховского, чем в прошлый раз. Мы сели на два буковых венских стула, гнутых, легких и звонких, как музыкальные инструменты, и он положил на стол мою клеенчатую тетрадь, разгладил ее сухой ладонью и сказал:

— Ну-с.

...но как же все это случилось? Что между нами общего? Почему я его так страстно люблю? Ведь совсем недавно я даже не слышал его имени. Хорошо знал имена Куприна, Андреева, Горького, слышал, что есть Арцыбашев, Юшкевич, Чириков — тот самый, о котором будто бы злой старик Лев Толстой сказал: «Как его... Цу- риков, Чуриков...» А о Бунине совершенно ничего не слышал. И вдруг в один прекрасный день, совершенно неожиданно, он стал для меня божеством.

Давайте разберемся.

Я уже давно писал стихи и находился, как все молодые поэты, в состоянии вечного душевного смятения: бегал по редакциям местных газет без всякого разбора, читал свои стихи кому попало в гимназии, на переменках, спрашивал мнение товарищей, домашних, папы, тети, мучил своими произведениями младшего братишку Женю — будущего Евгения Петрова, посылал свои стихотворения бабушке в Екатеринослав, даже прослыл у знакомых гимназисток слегка сумасшедшим. И все это лишь потому, что никто не мог мне объяснить какой-то — как я тогда думал — самый главный секрет, открыть какую-то самую сокровенную тайну поэзии, не обладая которой можно было и впрямь свихнуться, не понимая, для чего все это пишется, что означают все эти давным-давно, еще со времен Ломоносова, известные рифмы, размеры, строфы — тысячу раз уже писанные кем-то раньше, тысячу раз читаные-перечитаные и, по сути дела, по внутреннему ощущению, ничего общего не имеющие лично со мной, с моей жизнью, с моей судьбой, с моими интересами, — какие-то бледные «холодом дышит природа немая, бешено волны седые кипят» и прочее.

...Звездочки между четверостишиями...

<...>

Никто мне ничего не смог сказать, и ничего я не слышал, кроме того, что — «вообразите себе, Валя пишет стихи, хотя, впрочем, в его возрасте все пишут».

В редакциях:

—Стихи? Отлично. Оставьте. Приходите через две недели. Рукописи не возвращаем.

Через две недели:

Не пойдет.

Почему?

Потому что мы буквально завалены стихами, а мы их вообще-то не печатаем.

Или вдруг неожиданное счастье.

Одно взяли.

Какое?

Я уже не помню. Там что-то про природу. Восемь строк. На подверстку.

И лишь один раз в редакции «Одесских новостей», заваленный узкими гранками, испятнанными черными оттисками пальцев, известный журналист Герцо-Виноградский, который под псевдонимом Лоэнгрин вел ежедневный фельетон, короткими, рублеными строчками, односложными абзацами, а-ля король фельетонистов великий Влас Дорошевич, человек с худым интеллигентным лицом и длинными усами Верхарна, мельком взглянув на меня сквозь все то же стальное чеховское пенсне, вдруг чем-то во мне заинтересовался — трудно сказать, чем именно, — может быть, просто по-человечески пожалел, потому что я так неестественно кашлял от смущения, имитируя «слабые легкие», так нервно ломал лаковый козырек своей гимназической фуражки, прожженный в нескольких местах увеличительным стеклом, так стеснялся своих вулканических, так называемых «возрастных» прыщей на худом, китайском подбородке... Он ласково отстранил доброй рукой мои свернутые в трубку стихи и сказал с простотой и откровенностью, потрясшей меня:

Слушайте, ну, допустим, я попрошу вас зайти через неделю и потом скажу, что стихи не подходят потому, что мы вообще-то стихов не печатаем, хотя мы их изредка и печатаем, и потому, что стихи сырые, хотя они действительно, может быть, сырые. Но какое это имеет значение? Хотите знать святую правду? Вы принесли мне стихи, а я — вот даю вам честное слово порядочного человека — ну совершенно, абсолютно ничего не смыслю в стихах и поэтому ничего вам не могу посоветовать путного. И никто у нас в газете ровно ни черта в поэзии не понимает. Можете мне поверить. Только делают вид, что понимают. Так что я вам посоветую: дайте свои стихи прочесть настоящему писателю. Понимаете: настоящему.

Он подчеркнул это слово и уставился на меня добрыми склеротическими глазами.

У нас в Одессе, — сказал он, — живет один настоящий писатель. Юшкевича я не считаю. Александр Митрофанович Федоров. Вы, наверное, о нем слышали?

Не слышал.

Чехову нравилось его стихотворение: «Шарманка за окном на улице поет, мое окно открыто, вечереет». — Он снял пенсне и вытер платком слезы. — Вот видите. А еще хотите быть писателем. Надо знать! А. Федоров. О нем даже есть в энциклопедическом словаре.

Мне было ужасно неловко за свое невежество, и я виновато молчал, терзая в опущенных руках свою фуражку и выламывая веточки герба. Но тут меня осенило: А. Федоров! Не папа ли это реалиста Витьки Федорова, с которым мы одно время жили рядом в «Отраде» и даже немного дружили? Помнится, Витька хвастался, что у него батька писатель.

Он не в «Отраде» живет? — спросил я.

Жил в «Отраде», а теперь выстроил собственную дачу рядом с башней Ковалевского.

Я товарищ его сына Витьки.

Верно, у него есть сын Витя. Так вы, я вам серьезно советую, не откладывая и поезжайте. Он хороший поэт, ученик Майкова, — прибавил он таинственным шепотом. — Он может дать вам ряд полезных советов. Это единственное разумное, что вы можете сделать. У вас что — легкие не в порядке?

В порядке. Это я так. У вас здесь в редакции очень жарко.

С Богом.

Так как на даче не было ни души, я беспрепятственно прошел через все комнаты и остановился в дверях кабинета, где за письменным столом сидел, как я сразу понял, сам А. М. Федоров на фоне громадного, во всю стену, венецианского окна с дорогими шпингалетами, на треть занятого морем, болынефонтанским берегом и маяком, а на две трети движущимся громадным облачным небом ранней весны — еще холодной и хмурой, со штормами и неправдоподобно крупными почками конского каштана, как бы густо обмазанными столярным клеем.

А. М. Федоров задумчиво, с паузами, заносил что-то в объемистую записную книжку. Наверное, пишет стихи, подумал я и вступил в комнату, с ужасом слыша скрип своих новых ботинок.

Здравствуйте, — сказал я, прокашлявшись.

Он нервно вздрогнул всем телом и вскинул свою небольшую красивую голову с точеным, слегка горбатым носом и совсем маленькой серебристой бородкой: настоящий европейский писатель, красавец, человек из какого-то другого, высшего мира; с такими людьми я еще никогда не встречался, сразу видно: утонченный, изысканно-простой, до кончиков ногтей интеллигентный, о чем свидетельствовали домашний батистовый галстук бантом, вельветовая рабочая куртка, янтарный мундштук, придавая ему нечто в высшей степени художественное.

Здравствуйте, — еще раз сказал я, шаркая ногой.

Он схватился кончиком пальцев за седеющие виски. В его глазах мелькнуло безумие.

Ах, как вы меня испугали! Нельзя же так. Я думал бог знает что... Пожар... Что вам угодно?

Я товарищ Вити.

Витя в училище, — с недоумением сказал он. — А почему вы не в гимназии? Или, может быть, с Витей что-нибудь случилось? — закричал он, вскакивая. — Ради бога, говорите, что с ним случилось!

Ничего не случилось.

Он жив?

Наверное. А чего?

Это я вас должен спросить: а чего? И почему вы не в гимназии?

Так.

Странно.

Я не к Витьке пришел, а к вам.

Ко мне? — удивился Федоров.

Но прежде чем я успел вытащить из кармана шинели свои рукописи, он все понял и заметался, как подстреленный.

Стихи? Нет, нет! Только, умоляю вас, не теперь. Вы же видите — я занят. В эти часы я никого не принимаю. Как вы сюда попали?

Он отпрянул от меня и смотрел с ужасом на мои рукописи, которые я уже начал торопливо перелистывать. Мы были во всем доме одни. Его положение было безвыходным.

Лида! — крикнул он слабым голосом, но, вспомнив, что жена уехала в город за покупками, махнул рукой и сдался.

Обливаясь потом и все время кашляя, я прочитал ему свои стихи. Он сделал томным, красивым голосом избалованного женщинами известного писателя несколько вялых замечаний, а потом разошелся, и, когда я спрятал свою рукопись, он, несколько юмористически сверкнув глазами, погладив кисточку своей серебряной бородки, сказал сладостно-кондитерским голосом:

Ну уж, так и быть. Теперь моя очередь. Держитесь, Валя. Сейчас я вас убью. — С этими словами он вынул из письменного стола толстую сафьяновую тетрадь и один за другим стал с упоением читать сонеты, написанные, как он объяснил, вчера во время бессонницы в один присест, залпом: — «Седые пейсы. Острый взгляд. Шейлок. Неровными зубами, торопливо он развязал заветный узелок. Таилось в нем сокровище на диво: жемчужина Персидского залива. Из мрака он на свет ее извлек и сам, гордясь, любуется ревниво...» — и так далее и шикарный конец: «...она живет и дышит, и — о, боже! — я слышу вздох: зачем меня хавас достал со дна для этих жадных глаз!»

Разумеется, я был убит наповал. Вот это настоящий поэт! И с этого дня стал страшным почитателем и учеником Федорова, который вскоре привык ко мне и не без томности говорил знакомым:

Это Валя. Молодой поэт. Мой талантливый ученик. Мы читаем друг другу стихи.

Эта идиллия продолжалась довольно долго, но закончилась как- то вдруг, когда в один прекрасный день расчувствовавшийся Федоров томно сказал:

Ах, Валя... Все это, откровенно говоря, вздор. Хотя мой учитель Майков и считал меня самым талантливым своим учеником и предсказывал мне блестящую будущность, — при этом Федоров посмотрел на фотографию старика с черно-серебряной бородой, в строгих железных очках — поэта Майкова — с автографом, — но, по совести, какие мы с вами поэты? Бунин — вот кто настоящий поэт. Вы читали Бунина?

Нет.

Вы не знаете стихов Бунина? — ужаснулся Федоров. — И ничего о нем не слышали?

Смутно, — соврал я. — В каком-то журнале. Длинно и скучно. Даже, кажется, без рифм. Впрочем, кажется, это был не Бунин.

Федоров с молчаливым укором посмотрел на меня, подошел к громадному, во всю стену, книжному шкафу, вытянул с полки книгу и стал ее перелистывать.

Мелькнула дарственная надпись с большой — прописной клинописной буквой «Б».

«Все море — как жемчужное зерцало, — читал Федоров, держа в руках открытую книгу, но не глядя в нее; читал своим красивым, несколько актерским тенорком, дрожащим от неподдельного восхищения. — Сирень с отливом млечно-золотым. И как тепло перед закатом стало, и как душист над саклей тонкий дым! Вон чайка села в бухточке скалистой... — Тут Федоров, повернув свою небольшую скульптурную голову, посмотрел в окно, в черноморскую даль, слегка прищурившись, с таким вниманием, словно и впрямь видел Кавказское побережье с саклей, эту самую скалистую бухточку и чайку, сидевшую в ней. — Вон чайка села в бухточке скалистой, как поплавок... Взлетает иногда — и видно, как струею серебристой сбегает с лапок розовых вода».

Я был поражен. Передо мной вдруг открылась совсем простая тайна поэзии, которая до сих пор так упорно ускользала от меня, приводя в отчаяние.

Я уже давно — хотя и смутно — понимал, что уметь составлять стихи еще не значит быть поэтом. Легкость версификации уже перестала обманывать меня. Внешний вид стихотворений, так отличавшийся от прозы, со своими отдельными четверостишиями, особым щегольством типографской верстки, с тремя звездочками, многоточиями и другими общеизвестными ухищрениями хотя и продолжал оказывать на меня гипнотическое действие, но временами уже начинал раздражать. У меня даже зародилась глупейшая мысль, что можно в маленькую ученическую тетрадку «для слов» записать попарно все существующие рифмы, затем вызубрить, как таблицу умножения, все существующие стихотворные размеры — ямбы, хорей, амфибрахии, — что, в общем, не составляло большого труда, — и дело в шляпе! Что же касается самого содержания, то оно общеизвестно и вполне доступно: мечты, грезы, печаль, тоска, любовь, сад, луна, река, свиданье, страсть, цветы, осень, весна, зима, реже лето, поцелуй, ночь, утро, вечер, реже полдень, измена, горькая судьбина... Мало ли чего! Разумеется, в большом количестве море, волны, заливы, бури, чайки, — но все это вообще. Даже очень может быть бухта. Но бухта вообще. Не подлинная, а книжная. Не вызывающая никаких особенно ясных представлений.

Но тут была, во-первых, не бухта, а бухточка и, во-вторых, не вообще бухточка, а скалистая, то есть такая, какую я много раз видел где-нибудь в Аркадии или на Малом Фонтане и любовался ею, никак не предполагая, что именно она и есть предмет поэзии. Чайка была тоже не абстрактная чайка книжных виньеток и концовок, а вполне реальная черноморская чайка — подруга болыиефонтанско- го маяка, — в данном случае севшая в скалистой бухточке, как поплавок, — сравнение, буквально сразившее меня своей простотой и почти научной точностью: уж я ли не знал, как плавает в морской воде двухцветный, наполовину красный и наполовину синий, пробковый поплавок — такой легкий, устойчиво покачивающийся на прибрежной волне, с торчащим кончиком гусиного пера.

Бунин открыл мне глаза на физическое явление поплавка, имеющего — по-видимому! — такой же удельный вес, как и чайка со своими полыми костями и плотным, но чрезвычайно легким, просаленным, непромокаемым опереньем, как бы пропитанным воздухом.

Вода, серебристой струею сбегающая с розовых, тоже непромокаемых лапок, была так достоверна, — теперь бы я сказал: сте- реоскопична, — словно я издали смотрел на нее в хороший морской бинокль, увеличивающий раз в пятнадцать.

Я увидел чудо подлинной поэзии: передо мной открылся новый мир. В тот же вечер я попросил папу купить мне книгу стихотворений Бунина. Отец посмотрел на меня сквозь пенсне глазами, на которые —по-моему — навернулись слезы умиления: наконец его оболтус взялся за ум. Он просит купить ему не коньки, не футбольный мяч, не духовой пистолет, не теннисную ракетку, а книгу. И не «Шерлока Холмса» Конан Дойля, не «Тайну желтой комнаты» Гастона Леру, а прекрасную книгу русского поэта. Быть может, это был единственный подлинно счастливый день в его жизни. Отцы это поймут. А дети тоже поймут. Но не теперь, а со временем.

На другой день, вернувшись домой с уроков, отец вручил мне в передней завернутый в прекрасную, тонкую, плотную оберточную бумагу, от которой пахло газовым освещением писчебумажного магазина «Образование», пахло глобусами, географическими картами, литографиями, — толстенький сборник стихотворений Ив. Бунина издательства «Знание» 1906 года в скучно-зеленоватой шагреневой бумажной обложке, в которой чувствовалось что-то неуловимо социал-демократическое.

Теперь же я сидел перед живым Иваном Буниным, следя за его рукой, которая медленно перелистывала страницы моей общей тетрадки. На потертых углах этих страниц, выкрашенных по ребру красной краской, был нарисован во множестве один и тот же условный человечек в разных позах, так что стоило нажать большим пальцем угол тетради и быстро пустить веером уголки страниц, как в их мелькании возникала движущаяся картинка размахивающего руками человечка — нечто вроде теперешней мультипликации: нарисованный человечек в течение нескольких секунд — в зависимости от толщины тетради — поднимал руки и дрыгал ногами.

На углах самого толстого из всех гимназических учебников — «Природоведения» — некоторые терпеливые гимназисты умудрялись даже изображать бокс или смертельный прыжок с шеста в воду легендарного циркового артиста Дацарила.

Не обращая внимание на человечка, Бунин перелистывал мою тетрадь — всю изрезанную по клеенке черного переплета якорями, сердцами и стрелами. Он останавливался на некоторых стихотворениях, несколько раз про себя перечитывая их, иногда делал короткие замечания по поводу какой-нибудь неточности или неграмотности, но все это — коротко, необидно, деловито. Когда он не разбирал моего почерка, то надевал пенсне и спрашивал:

Какое это слово?

И никак нельзя было понять, нравятся ему стихи или не нравятся.

Через много лет после этого я слышал, как Станиславский сказал на репетиции «Растратчиков» одному актеру:

Можете играть хорошо. Можете играть плохо. Играйте, как вам угодно. Меня это не интересует. Мне важно, чтобы вы играли верно.

Думаю, тогда Бунин искал в моих стихах — где верно. Остальное ему было безразлично.

Дойдя до одного стихотворения, где я описывал осень на даче (ну, уж, разумеется, на даче А. М. Федорова), Бунин не торопясь прочитал его вполголоса и остановился на последней строфе, где мною в поэтической форме была выражена та мысль, что поэт, он же и живописец (дело в том, что Федоров занимался также и живописью), написав натюрморт — глиняный кувшин с астрами,как бы спас эти последние цветы от смерти, дал им на своем полотне вечную жизнь — или что-нибудь в этом роде.

«А в кувшине осенние цветы, их спас поэт от раннего ненастья, и вот они — остатки красоты — живут в мечтах утраченного счастья».

Бунин поморщился, как от зубной боли.

— Вы, собственно, что здесь имели в виду? — спросил он. — По всей вероятности, мастерскую Александра Митрофановича на втором этаже, где он пишет свои натюрморты? Не так ли? В таком случае лучше было бы написать так.

Бунин перечеркнул последнюю строфу карандашом, а на полях написал: «А на столе осенние цветы. Их спас поэт в саду от ранней смерти».

Он немного подумал и затем решительно закончил: «Этюдники. Помятые холсты. И чья-то шляпа на мольберте».

Я был поражен точностью, краткостью, вещественностью, с которой Бунин, как бы тремя ударами кисти, среди моих слепых общих строчек вдруг изобразил мастерскую своего друга Федорова, выбрав самые что ни на есть необходимые подробности: этюдники, холсты. Шляпа. Мольберт.

Какой скупой словарь!

С поразительной ясностью я увидел тяжелый, грубо сколоченный, запачканный красками мольберт и на нем небрежно повешенную бархатную шляпу с артистически заломленными полями, по- тирольски — вверх и вниз, — что удивительно верно передавало весь характер Федорова с его изящным дилетантизмом и невинными покушениями на богемистость.

Почему-то мне потом часто представлялось, что именно такую бархатную, оливкового цвета шляпу с полями, загнутыми по-тирольски, непременно носил известный в свое время критик и эстетик Юрий Айхенвальд. А может быть, и Корней Чуковский.

Правда, меня немного смутили «помятые холсты». У художников редко бывают помятые холсты: они или натянуты на подрамник, или стоят в углу, свернутые в толстые трубы. Попробуйте-ка их смять! И до сих пор меня мучают эти помятые холсты, показывающие, что даже у самых лучших поэтов иногда попадаются проходные эпитеты, хотя на первый взгляд и точные, но в самой своей глубине неверные, поставленные по принципу — авось проскочит.

У меня не проскочило, потому что я никак не мог увидеть помятые холсты, а видел их свернутые в трубы, тяжелые, промасленные.

Но это между прочим.

Из других стихотворений Бунин вскользь остановился на одном, где я описывал свидание со знакомой гимназисткой на закате осенью на сельском кладбище, что вполне соответствовало действительности и недавно происходило в селе Усатовы хутора под Одессой, где я гостил у товарища.

Я следил за глазами Бунина, скользившими по моим строчкам: «Пришли, задумались, на камень тихо сели. Мечтательно звенел хрустальный хор сверчков. Качались по ветру сухие иммортели среди надгробных плит и каменных крестов» — и так далее. «И грустно стало мне и как-то одиноко. Но лишь на миг. Ведь ты была со мной. А в синеве небес уже стоял высоко двурогий месяц ледяной».

Бунин несколько задержался на этом стихотворении, как бы вместе со мною переживая сидение на холодной ракушниковой плите сельского кладбища при свете ледяного месяца, серебрившего вокруг нас слюдяные цветы иммортелей, а затем на верху страницы поставил моим обгрызенным карандашом птичку, по-видимому означавшую, что стихи ничего себе, во всяком случае — «верные».

Таких стихотворений, отмеченных птичкой, на всю тетрадку оказалось всего два, и я приуныл, считая, что навсегда провалился в глазах Бунина и хорошего поэта из меня не выйдет, тем более что на прощание он не сказал мне ничего обнадеживающего. Так, обычные замечания равнодушного человека «Ничего», «Пишите», «Наблюдайте природу», «Поэзия — это ежедневный труд».

Мысль о ежедневном труде Бунин несколько развил.

— Писать стихи надо каждый день, подобно тому как скрипач или пианист непременно должен каждый день без пропусков по нескольку часов играть на своем инструменте. В противном случае ваш талант неизбежно оскудеет, высохнет, подобно колодцу, откуда долгое время не берут воду. А о чем писать? О чем угодно. Если у вас в данное время нет никакой темы, идеи, то пишите просто обо всем, что увидите. Бежит собака с высунутым языком, — сказал он, посмотрев в окно, — опишите собаку. Одно, два четырехстишия. Но точно, достоверно, чтобы собака была именно эта, а не какая- нибудь другая. Опишите дерево. Море. Скамейку. Найдите для них единственно верное определение. Опишите звук гравия под сандалиями девочки, бегущей к морю с полотенцем на плече и плавательными пузырями в руках. Что это за звук? Скрип не скрип. Звон не звон. Шорох не шорох. Что-то другое — галечное,— требующее единственного необходимого, верного слова. Например, опишите полувьющийся куст этих красных цветов, которые тянутся через балюстраду, хотят заглянуть в комнату, посмотреть через стеклянную дверь, что мы тут с вами делаем. Очень типичное растение для болыиефонтанской дачи, для июля месяца, для знойного полудня, когда в саду пусто, потому что все ушли купаться, и с берега долетают резкие восклицания и визг купальщиц.

Я был весь, без остатка, поглощен рассматриванием спелого красного цветка, тронутого первыми признаками разложения. Пожелтевшие зубчики преградили путь осы в темно-красную середину агонизирующего цветка, где как бы горел угрюмый огонь войны, грядущей революции, приближение которых было еще вне моего сознания. Другой цветок уже был мертв, и по его мертвой плоти ползали маленькие рыжие муравьи, поднимавшиеся цепочкой по гипсовой балясине балюстрады.

Я снова вижу этих маленьких хрупких муравьев, и они мне кажутся теми же самыми. А может быть, они и есть те же самые — вечные, бессмысленные, такие хрупкие и недолговечные муравьи, инстинктивно ищущие в громадном непознаваемом мире тело разлагающегося цветка. Но как он называется? Теперь-то я знаю. Но тогда я еще не знал.

<...>

— Наконец, опишите воробья, — сказал Бунин, — я знаю: вы пришли в отчаяние от того, что все уже сказано, все стихи написаны до вас, новых тем и новых чувств нет, все рифмы давно использованы и затрепаны; размеры можно перечесть по пальцам; так что в конечном итоге сделаться поэтом невозможно. В юности у меня тоже были подобные мысли, доводившие меня до сумасшествия. Но это, милостивый государь, вздор. Каждый предмет из тех, какие окружают вас, каждое ваше чувство есть тема для стихотворения. Прислушивайтесь к своим чувствам, наблюдайте окружающий вас мир и пишите. Но пишите так, как вы чувствуете, и так, как вы видите, а не так, как до вас чувствовали и видели другие поэты, пусть даже самые гениальные. Будьте в искусстве независимы. Этому можно научиться. И тогда перед вами откроется неисчерпаемый мир подлинной поэзии. Вам станет легче дышать.

Но я уже и без того дышал легко, жадно, новыми глазами рассматривая все, что меня окружало.

<...>

Несколько дней потом бегал я по знакомым, рассказывая о своем визите к Бунину; почти ни на кого мой рассказ не произвел сколько-нибудь заметного впечатления. Повторяю: мой Бунин был малоизвестен. Только мои товарищи — молодые поэты, к числу которых я уже в то время как бы официально принадлежал, — заинтересовались моим рассказом. Правда, большинство из них совсем не признавало Бунина как поэта, что приводило меня в отчаяние и даже какую-то детскую ярость. Но зато все трепетали перед ним как перед почетным академиком и, узнав, что Бунин, известный своей беспощадной строгостью, из пятнадцати моих стихотворений два удостоил поощрительной птички, сначала не хотели этому верить, а потом, уверившись да, кроме того, собственными глазами увидев присочиненную Буниным шляпу на мольберте, прониклись ко мне некоторым интересом, хотя и откровенно пожимали плечами. Они меня тоже не признавали. Вообще в то время никто никого не признавал. Это было признаком хорошего литературного тона.

Как и теперь, впрочем.

Я стал в некотором роде знаменитостью, а мою тетрадку с бу- нинскими строчками до того захватали пальцами, что я принужден был показывать ее издали, не давая в руки.

У меня кружилась голова от славы. Я упивался начавшейся для меня новой счастливой жизнью, сулившей впереди столько прекрасного! Я без устали сочинял стихи, описывая все, что меня окружало. Я понял, что поэзия была вовсе не то, что считалось поэзией, а чаще всего была именно то, что никак не считалось поэзией. Мне не надо было ее разыскивать, откуда-то выковыривать. Она была тут, рядом, вся на виду, она сразу попадала в руку — стоило лишь внутренне ощутить ее поэзией. И это внутреннее ощущение жизни как поэзии теперь безраздельно владело мною.

Лишь потому, что я вдруг узнал, понял всей душой: вечное присутствие поэзии — в самых простых вещах, мимо которых я проходил раньше, не подозревая, что они в любой миг могут превратиться в произведение искусства, стоит только внимательно в них всмотреться.

Сколько раз до сих пор я видел обыкновенного уличного шарманщика, но только теперь, взглянув на него глазами Бунина, понял, что и шарманщик поэзия, и его обезьянка поэзия, и дорога от Одессы на Фонтан тоже поэзия. «Ограды дач еще в живом узоре — в тени акаций. Солнце из-за дач глядит в листву. В аллеях блещет море... День будет долог, светел и горяч. И будет сонно, сонно. Черепицы стеклом светиться будут. Промелькнет велосипед бесшумным махом птицы, да прогремит в немецкой фуре лед».

Оказывается, все это чистейшая поэзия, но, конечно, лишь в том случае, если удается открыть самую душу вещи или явления: например, душу велосипеда, который «промелькнет бесшумным махом птицы». Этот бесшумный мах, в котором все же присутствовал шорох шин, буквально сводил меня с ума своей дьявольской точностью, а главное, тем, что в нем скрывалось как бы еще одно слово, не написанное, но подразумевающееся, — «спицы» — с их никелевым блеском и маленькими молниями солнечных отражений.

<...>

В ожидании нового свидания с Буниным я в сотый раз перебирал подробности того незабвенного дня, когда он делал карандашом пометки в моей тетрадке и советовал побольше читать книг по истории народов, населяющих земной шар. Он говорил, что каждый настоящий поэт должен хорошо знать историю мировой цивилизации. Быт, нравы, природу разных стран, их религии, верования, народные песни, сказания, саги. В то время это меня — увы! — ни в малейшей мере не волновало, хотя я и сделал вид, что восхищен мудрым советом, и с ложным жаром стал записывать названия книг, которые он мне диктовал.

Я бы предпочел прочесть нечто такое, что сразу же и без особых хлопот научило меня писать прекрасные стихи и сделало знаменитым поэтом.

Разочаровал меня также настоятельный совет Бунина не стараться во что бы то ни стало печататься, а немного повременить, не торопиться, так как все придет в свое время.

Тут Бунин с сухой полуулыбкой заметил:

Впрочем, я не сомневаюсь, что вы меня все равно не послушаетесь, будете рассылать свои стихи во все редакции, лишь бы увидеть их, а главное, имя свое, напечатанными. Я сам все это испытал на себе. И теперь очень жалею, что напечатал много слабого. Поймите, милостивый государь, что мне ничего не стоит дать вам свою визитную карточку, и вас напечатают в любом толстом журнале...

«Боже, неужели даже в «Современном мире»?» — подумал я.

...но лучше не надо. Подождите.

О, как мне хотелось рвануться к нему со стоном:

«Пожалуйста, Иван Алексеевич, порекомендуйте мои стихи, дайте, дайте мне вашу визитную карточку. Ну что вам стоит? Вы же сами говорите, что ничего не стоит!»

Но со лживой покорностью я поддакивал ему:

Понимаю. Да, да. Конечно. Вы совершенно правы. Лучше подождать.

Он посмотрел на меня саркастически:

А сами небось сегодня же побежите со своими стишками в «Одесский листок». Знаю я вас, молодых поэтов! Не обманете! Сам был таким.

Потом, переменив разговор, очень серьезно, с глубоким убеждением сказал:

Вам, конечно, хочется как можно скорее узнать от меня все тайны творчества. Не знаю, в состоянии ли я вам в этом помочь. Однако запомните следующее. Во-первых — и это самое главное, — нужно преодолеть в себе отвращение к листу чистой бумаги, которое испытывает почти каждый настоящий писатель, и писать каждый день, регулярно, не дожидаясь вдохновения, настроения и тому подобного, писать — как ходить на службу... или в гимназию.

Теперь я лихорадочно ожидал нового свидания с Буниным, но как раз в это время началась война, он уехал, и лишь спустя четыре года я увидел его вновь, столкнувшись с ним на тех неудобных ступеньках винтовой лестницы, которые вели немного вниз, в контору «Одесского листка», где я, помнится, получал гонорар за напечатанные стихи.

Он стоял передо мной, по-прежнему сухой, желчный, столичный, недоступный — мой прежний Ив. Бунин, о котором я все эти годы — даже на артиллерийском наблюдательном пункте — не переставал думать и который как бы стал постоянным контрольным органом моего художественного сознания, и — отступя на шаг — молчаливо рассматривал меня во всех подробностях, будто собирался тут же, не сходя с места, описать.

Вы меня узнали? — спросил я.

Он ничего не ответил — мне даже показалось, не услышал моего вопроса, — и продолжал рассматривать — я бы даже не побоялся сказать — читать меня, делая иногда как бы мысленные пометки на полях.

Офицер. Георгиевский кавалер. Демобилизован. Вырос, возмужал. — Он покосился на мою правую ногу, которая еще не слишком твердо стояла на ступеньке. — Ранен. Но кость не задета?..

Я, по своему обыкновению, закашлялся от смущения. Он тут же навострил уши, прислушиваясь к моему хрипловатому, гораздо более глубокому, чем раньше, жесткому кашлю.

Газы? — полуспросил он. — Фосген? — И протянул мне свою такую знакомую сухую руку с дружелюбно и откровенно открытой ладонью. — Здравствуйте, Валя, — сказал он, как мне показалось, любуясь мною. — Молодой поэт Валентин Катаев!

Давно ли вы в Одессе?

Я задал этот вопрос от смущения, так как уже знал о его бегстве из большевистской Москвы в Одессу, где на днях он напечатал несколько новых, еще неизвестных мне стихотворений, из которых одно представляло описание какого-то, по-видимому московского, поэтического вечера и какой-то неизвестной мне поэтессы:

«Большая муфта. Бледная щека».

Затем, сколько помнится, эта поэтесса томно говорила:

«Кузмин, прочтите новый триолет».

И все это маленькое стихотворение заканчивалось короткой строчкой:

«Скучна, беспола и распутна».

Здесь был весь Бунин с его точностью, лаконизмом, желчностью и ненавистью к дилетантскому искусству.

Я заметил, что поэт Кузмин, кажется, никогда не писал триолетов. Бунин сказал, что не имел в виду Михаила Кузмина. Взял первую попавшуюся фамилию. «Если хотите, могу переделать его в кого-нибудь другого».

Из другого же стихотворения запомнились два кусочка. Первый:

«Где ты теперь? Дивуешься ль волнам зеленого Бискайского залива меж белых платьев и панам?»

И последний:

«Скажи поклоны князю и княгине. Целую руку детскую твою за ту любовь, которую отныне ни от кого я не таю».

Впоследствии я уже ни в одном сборнике не встречал этих стихов, но думаю, что если порыться в одесских газетах и журналах того времени, то эти стихи найдутся

Это был какой-то новый для меня, пугающий Бунин, почти эмигрант или, пожалуй, уже вполне эмигрант, полностью и во всей глубине ощутивший крушение, гибель прежней России, распад всех связей: лишь человек, понявший до конца, что жизнь кончена, мог написать, публично и печатно объявить о своей тайной, нежной, может быть, даже преступной, любви, которую «отныне ни от кого я не таю».

Почему отныне? Почему не таю?

Да потому, что отныне уже ничего не будет. Все кончено. Он остался в России, охваченной страшной для него, беспощадной революцией. Она — княжна — уже где-то далеко, во Франции, на берегу «зеленого Бискайского залива меж белых платьев и панам».

И потом вместо «передай» — это изысканное, великосветское: «скажи».

«Скажи поклоны князю и княгине».

В этих стихах я ощутил тогда нечто трагическое. Отчаяние. Ужас. Покорность. Такие стихи могли быть написаны в ночь перед казнью.

1 Стихотворение напечатано в Собрании сочинений И. А. Бунина в 9-ти томах (т. 8, 1967, с. 29).

Мы спустились по Ланжероновской мимо городского театра, мимо газона с гербом города Одессы, составленного из высаженных здесь цветов, миновали античный портик Исторического музея, городскую думу, знаменитую чугунную пушку на ступенчатом деревянном лафете. Затем не торопясь пошли по Николаевскому бульвару от памятника Пушкину по направлению памятника дюку де Ришелье с чугунной бомбой в цоколе и рукой, протянутой в морскую даль, в «свободную стихию».

Дворец возле Лондонской гостиницы был занят немецким штабом, на подъезде стояли парные часовые в глубоких серо-стальных касках, высоко поперек бульвара висело резко-желтое — я бы сказал, осино-желтого цвета — полотнище с резко-черной готической немецкой надписью, и Бунин, приостановившись, прочел своими дальнозоркими глазами орла: «Автомобилен лангзам фарен!», что значило приказание: «Автомобилям ехать медленно!»

Два или три австрийских офицера с саблями в никелированных ножнах стояли возле штаба, читая выставленные в рамках под сетками пространные машинописные оперативные сводки за подписью фельдмаршала Людендорфа, размноженные на ротаторе.

Было странно мне, русскому офицеру, георгиевскому кавалеру, идти по русскому городу, занятому неприятельской армией, рядом с русским академиком, знаменитым писателем, который добровольно бежал сюда из Советской России, поддавшись общей панике и спасаясь неизвестно от чего на оккупированном юге, в какой-то выдуманной немцами украинской державе, которой правил никому не известный до сих пор г етман Скоропадский — личность почти опереточная, — генерал или, может быть, даже полковник бывшей царской армии.

Когда же мы с вами виделись в последний раз? — спросил Бунин.

В июле четырнадцатого.

Июль четырнадцатого, — задумчиво сказал он. — Четыре года. Война. Революция. Целая вечность.

Тогда я к вам приехал на дачу, но вас уже не застал.

Да, я уехал в Москву на другой день после объявления войны. С большим трудом выбрался. Все было забито воинскими эшелонами. Опасался Румынии, турецкого флота...

Мы помолчали.

<...>

Бунин быстро шел, выставив вперед бородку, и, вертя жилистой шеей, зорко осматривался по сторонам, как бы желая крепко- накрепко запомнить, а затем точнейшим образом где-нибудь описать все, что было вокруг: пятнисто-фисташковые стволы столетних платанов, замерший порт внизу под бульваром, длинный штабной немецкий автомобиль «бенц» серо-стального цвета, поворачивающий по асфальту за угол мимо постового — обыкновенного русского солдата с круглой чиновничьей кокардочкой на фуражке, украшенной каким-то странным трезубцем, что должно было обозначать принадлежность солдата к так называемой «державной варте» гетмана Скоропадского.

Полосатые тенты хорошо знакомых фруктовых магазинчиков на Екатерининской площади, где лубяные корзиночки с первой клубникой — крупной и сухой — и почти черной или бледно-розовой черешней, в зеркальных ягодах которой отражалось уже почти летнее солнце.

В решительно сжатых челюстях и напряженно собранном лице своего учителя я угадывал хорошо скрытое смущение, даже растерянность. Я узнал, что он приехал с женой, остановился в городе у художника Буковецкого, но на днях переезжает на дачу, куда и пригласил меня наведаться.

Так началось мое двухлетнее общение с Буниным до того дня, когда он наконец окончательно и навсегда покинул родину.

Опять дача за 16-й станцией. Но на этот раз не дача Ковалевского, где я впервые увидел его. А другая. Не доезжая до Ковалевской, по правую руку от трамвайной линии. Более степная, чем приморская. Но такая же типичная большефонтанская дача — ракуш- никовый дом под черепицей — с ночной красавицей на клумбе, с розами, персидской сиренью и туями, сухими, пыльными, почти черными, с голубенькими скипидарно-мясистыми шишечками на слоисто-кружевных ветках, в глубине которых всегда мутно белела паутина, с открытой верандой, так густо заросшей диким виноградом, что когда вы после сияния знойного степного дня входите по горячим каменным ступеням на эту террасу, то вас сперва ослепляет темнота, а потом в золотистом сумраке вырисовывается обеденный стол, покрытый цветной клеенкой с телесно-розовыми разводами пролитого какао, по которым ползают осы.

Примерно на такой же веранде я впервые увидел жену Бунина — Веру Николаевну Муромцеву, молодую красивую женщину — не даму, а именно женщину,— высокую, с лицом камеи, гладко причесанную блондинку с узлом волос, сползающих на шею, голубоглазую, даже, вернее, голубоокую, одетую, как курсистка, московскую неяркую красавицу из той интеллигентной профессорской среды, которая казалась мне всегда еще более недосягаемой, чем, например, толстый журнал в кирпичной обложке со славянской вязью названия — «Вестник Европы», выходивший под редакцией профессора с многозначительной, как бы чрезвычайно научной фамилией Овсянико-Куликовский.

Отвлеченно я понимал, что Вера Николаевна красива, но она была не в моем вкусе: крупные ноги в туфлях на пуговицах, длинноватый нос античной богини — Деметры, например, — добродетельна, а главное, жена Бунина, кажется, даже не венчанная, а на московский либеральный лад — гражданская, о чем в своей автобиографической заметке Бунин, уже, кажется, женатый раньше, писал, что с такого-то года «жизнь со мной делит В. Н. Муромцева». Она была родной племянницей председателя I Государственной думы, крупнейшего буржуазного политического деятеля кадетской Москвы Муромцева, вдохновителя и организатора знаменитого «Выборгского воззвания».

Теперь они — Бунин и Вера Николаевна, — бежав от большевиков, как тогда выражались — «из Совдепии», сидели на даче вместе с другими московскими беженцами, дожидаясь того времени, когда Советская власть наконец лопнет и можно будет вернуться восвояси.

Я стал у них настолько частым гостем, что Бунин, не стесняясь меня, бывало, ссорился с Верой Николаевной на московский лад.

Вера, ты сущая дура! — раздраженно кричал Бунин.

А она, глядя на своего повелителя покорно влюбленными голубыми глазами ангела, говорила со стоном:

Иоанн, умоляю, не будь таким нестерпимо грубым. — Она сплетала и расплетала длинные голубоватые пальцы. — Не безумствуй! Что подумает о нас молодой поэт? Ему может показаться, что ты меня не уважаешь.

Помню, меня чрезвычайно удивило это манерное «Иоанн» применительно к Бунину. Но скоро я понял, что это вполне в духе Москвы того времени, где было весьма в моде увлечение русской стариной. Называть своего мужа вместо Иван Иоанн вполне соответствовало московскому стилю и, может быть, отчасти намекало на Иоанна Грозного с его сухим, желчным лицом, бородкой, семью женами и по-царски прищуренными, соколиными глазами.

Во всяком случае, было очевидно, что Вера Николаевна испытывала перед своим повелителем — в общем-то, совсем не похожим на Ивана Грозного — влюбленный трепет, может быть даже преклонение верноподданной.

До этой древнерусской моды она, кажется, называла Бунина на польский манер: Ян.

Я приносил Учителю все новые и новые стихи и рассказы.

Обрати внимание, Вера, — говорил Бунин, держа в руке мои сочинения и кивая на меня головой, - как и все начинающие, он воображает, что литература принесет ему славу, деньги, роскошную жизнь. Признайтесь, милостивсдарь, — обращался он уже прямо ко мне, — что вы мечтаете о своих портретах в журналах и газетах, похвальных отзывах в прессе, подумываете о собственной даче в Финляндии, о текущем счете в «Лионском кредите», о красавице жене, об автомобиле! Обрати внимание, Вера, как он покраснел. Сейчас будет врать, что ничего этого не желает, а желает только одного — чистого искусства. Так вот что я ва*м скажу, милостивый государь: не воображайте, что все знаменитые писатели непременно богаты. Прежде чем добиться более или менее обеспеченного — весьма скромного, весьма скромного! — существования, почти все они испытывают ужасающую бедность, почти нищенствуют. Не верите? Так вот: скажите мне, как вы себе представляете, например, Куприна? Знаменитый писатель, не так ли? Всюду издается, имеет громадное имя, кумир читающей публики. Согласны?

О, конечно.

Так вот-с, позвольте вам сказать, что у этого знаменитого писателя Куприна случались в жизни месяцы, когда в кармане не было трех копеек. И не в переносном смысле, а в самом буквальном: трех медных копеек.

Бунин так выразительно произнес эти слова, что я как бы воочию увидел на его протянутой ко мне ладони медную монету с почерневшим орлом — царские три копейки, которые тогда уже исчезли из обращения, как, впрочем, и вся царская разменная монета, замененная почтовыми марками — синими десятикопеечными и зелеными двадцатикопеечными и странными бумажными желтыми полтинниками, выпущенными одесской городской управой с гербом города — в виде геральдического щита с черным якорем; так что в портмоне вместо мелочи носили все эти потертые бумажки.

Бунин уносил мои рукописи к себе в комнату, а затем через некоторое время возвращался с ними обратно на террасу, говоря:

— Ну что ж. Продолжайте. Кое-что есть, но надо работать и работать.

Или что-нибудь подобное.

Дома я внимательно изучал следы, оставленные его карандашом или ногтем: легкие подчеркивания, нотабене, галочки, птички, восклицательные знаки, — и ломал себе голову над их значением.

«Здесь прошелся загадки таинственный ноготь...»

С нетерпением, доводящим меня почти до подлинного безумия, ждал я следующего свидания.

Утром нельзя было являться, так как он работал. Я приезжал из города после обеда, перед вечером. А иногда, если у меня не было марок на трамвай, то приходил пешком, отмахав по пыльной Боль- шефонтанской дороге верст пятнадцать вдоль дач, маяков, станций, время от времени останавливаясь и любуясь открытым морем с белоснежными барашками волн, откуда дул такой чистый и такой широкий ветер!

А солнце садилось в степи, и тени моих шагающих ног в сапогах и галифе — длинные, как будто бы я шел на ходулях, — достигали обрыва с бахромой полыни на краю и там ломались, так что тень моего туловища с головой в измятой фронтовой фуражке как бы проваливалась в пропасть и летала в ней, подобно астральному телу, лишь иногда материализуясь в виде маленького отчетливого силуэта, скользящего по прибрежной гальке или же по мутно-зеленой волне, свернутой как тугоплавкая стеклянная труба, вдруг разлетающаяся вдребезги среди скал.

С упорством маньяка я думал о Бунине, о его новых стихах и прозе, привезенных из Советской России, из таинственной революционной Москвы.

Это был какой-то другой, еще неизвестный мне Бунин, новый, совсем не тот, которого я знал вдоль и поперек по его собранию сочинений, вышедшему приложением к «Ниве» во время войны, в желтых обложках с красивой виньеткой, составленной из множества опадающих листьев.

Он все еще — видимо — воспринимался как певец осеннего увядания, автор «Листопада», которым я не уставал восхищаться.

«Лес, точно терем расписной, лиловый, золотой, багряный, веселой, пестрою стеной стоит над светлою поляной...»

Эта совсем небольшая описательная поэма, подобно тому как «Евгений Онегин» считался энциклопедией русской жизни, казалась мне энциклопедией осенних картин всей русской поэзии от Державина до Фета и Полонского.

Быть может, здесь и не было ничего нового, но «Листопад» как бы блестяще, исчерпывающе завершал целую поэтическую эпоху. Каждый его стих вызывал ряд дорогих для всякого русского человека ассоциаций.

«...И Осень тихою вдовой вступает в пестрый терем свой...», «...и месяц медленно встает. Все тени сделал он короче, прозрачный дым навел на лес и вот уж смотрит прямо в очи с туманной высоты небес».

В этом месте мне всегда приходило на память пушкинское: «Как привидение, за рощею сосновой луна туманная взошла».

Строки «Трубят рога в полях далеких; звенит их медный перелив» — вызывали в воображении «Графа Нулина».

И все же это было оригинальное, чисто бунинское:

«...И в горностаевом шугае, умывши бледное лицо, последний день в лесу встречая, выходит Осень на крыльцо...».

Затем — великолепное завершение:

«...И будут в небе голубом сиять чертоги ледяные и хрусталем и серебром. А в ночь, меж белых их разводов, взойдут огни небесных сводов, заблещет звездный щит Стожар — в тот час, когда среди молчанья морозный светится пожар. Расцвет Полярного Сиянья!»

Было нечто многозначительное в том, что слово «Осень» писалось с большой буквы, как имя собственное. Тогда это мне чрезвычайно нравилось. Теперь же представляется манерным. Но все равно — стихи были прекрасны.

В первых своих книгах Бунин еще находился в плену традиционно-народнических представлений о своей родине как о стране нищей, смиренной, убогой.

«Я не люблю, о Русь, твоей несмелой, тысячелетней, рабской нищеты. Но этот крест, но этот ковшик белый... Смиренные, родимые черты!»

Его еще тогда умиляла нищая Россия, как умиляла она и другого поэта, его современника:

«Россия, нищая Россия, мне избы серые твои, твои мне песни ветровые — как слезы первые любви!»

Теперь же, в последней книжке Бунина, изданной в России, в десятом томе собрания его сочинений еще неизвестного у нас петроградского издательства «Парус», 1918 год, я прочел стихотворение «Архистратиг», где Русь представлялась Бунину уже совсем, совсем другой.

«Архистратиг средневековый, написанный века тому назад на церковке одноголовой, был тонконог, весь в стали и крылат... Кто знал его? Но вот совсем недавно открыт и он, по прихоти тщеславной столичных мод, — в журнале дорогом изображен на диво, и о нем теперь толкуют мистики, эстеты, богоискатели, девицы и поэты. Их сытые, болтливые уста пророчат Руси быть архистратигом, кощунствуют о рубище Христа и умиляются — по книгам, — как Русь смиренна и проста».

Эти стихи Бунин написал, кажется, в шестнадцатом году, пророчески ощущая приближение страшной для него революции, с которой он не мог примириться до самой своей смерти.

Потом, уже в эмиграции, в конце жизни, Бунин вычеркнул мистиков, богоискателей, поэтов, эстетов; вычеркнул «их сытые, болтливые уста». Но я не признаю этой самоцензуры. Что написано — написано. Слово не воробей.

Так некогда передо мной открылся новый Бунин, как бы выходец из потустороннего древнерусского мира — жестокого, фантастического, ни на что не похожего и вместе с тем глубоко родного, национального, — мира наших пращуров, создававших Русь по своему образу и подобию, со всем ее чудовищным смешением языческого и христианского, древнеславянского и угро-финского, варяжского, византийского, татарского — жестокого, кровавого, гениально- самобытного! — царство, нисколько не похожее на ту «древнюю Русь», которую мы привыкли себе представлять, читая в младших классах школы жалкий, тоненький учебник русской истории.

Достаточно перечислить одни лишь названия бунинских стихотворений того времени: «Орда», «Шестикрылый», «Скоморохи», «Казнь», «Чернец», «Матвей Прозорливый», — чтобы понять, что делалось тогда в душе Бунина.

«Алел ты в зареве Батыя — и потемнел твой жуткий взор. Ты крылья рыже-золотые в священном трепете простер. Узрел ты Гроз- ного-юрода монашеский истертый шлык — и навсегда в изгибах свода застыл твой большеглазый лик».

До сих пор меня тягостно волнуют косноязычные строчки Бунина того периода:

«Бысть некая зима всех зим иных лютейше паче»... «Все лицо его тугое смехом сморщилось, корешки зубов из рота зачернели- ся»... «Туманно утро красное, туманно... Точите нож, мочите солью кнут!.. Давай, мужик, лицо умыть, сапог обуть, кафтан надеть, веди меня, вали под нож в единый мах — не то держись: зубами всех заем, не оторвут!»... «Князь Всеслав в железы был закован»... «И тьма и хлад в моей пещере... Одежды ветхи... Сплю в гробу... О Боже! Дай опору вере и укрепи мя на борьбу!»

Если стихи поэта есть некоторое подобие его души — а это, несомненно, так, в том случае, конечно, что поэт подлинный, — то душа моего Бунина, того Бунина, к которому я шагал вдоль боль- шефонтанского берега, корчилась в адском пламени, и если Бунин не стонал, то лишь потому, что все-таки еще надеялся на близкий конец революции.

Между тем жизнь шла своим чередом, и временами даже начинало казаться, что ничего особенного не произошло: просто люди по примеру прошлых годов приехали на юг провести лето на Одесском побережье — не беженцы, не эмигранты, а обыкновенные дачники со всеми своими синими эмалированными кастрюльками, керосинками «грэц», купальными чепчиками, велосипедами, сандалиями «скороход», крокетом... Быть может, их, этих дачников, было гораздо больше, чем обычно, но и это не вызывало особой тревоги: просто удачное лето, хорошая погода и, как писалось в «Одесском листке», «большой наплыв дачников, курортный сезон в разгаре», так что одну дачу занимали две или даже три приезжие семьи.

Бунины, например, делили дачу с одной богатой толстой дамой, писательницей, только что впервые напечатавшейся в «Вестнике Европы», что по тому времени было равносильно «вхождению в большую литературу». Дама охотно потеснилась со всем своим семейством — маленькой пухленькой дочкой и ничем не замечательным, но вполне корректным состоятельным чиновником-мужем — и уступила две комнаты с верандой Бунину, слава которого за последние годы заметно выросла. Теперь он был не только поэтом одиночества, певцом русской деревни и оскудения дворянства, но также автором поразительных по силе и новизне рассказов «Господин из Сан-Франциско», «Сны Чанга», «Легкое дыхание», которые сразу же сделали его едва ли не первым русским прозаиком.

Даже мои друзья — молодые и не очень молодые одесские поэты — в один прекрасный день, как по команде, признали его непререкаемым авторитетом: «Нива» дала своим приложением сочинения Бунина, что сразу же сделало его классиком.

Бунин имел вид дачника, но не банального дачника-провинциала в соломенной шляпе, рубашке «апаш» и парусиновых туфлях, Бунин был дачник столичный, изысканно-интеллигентный, в дорогих летних сандалиях, заграничных носках, в просторной, хорошо выглаженной холщовой рубахе с отложным воротником, со сложенным вдвое стальным пенсне в маленьком наружном карманчике, подпоясанный не пошлым шелковым шнуром с потрепанными кистями, — как, например, у моего папы — а простым, но тоже, видать, очень недешевым кожаным поясом, за который он иногда, несколько по-толстовски, засовывал руки; шляпу не носил, а уж если особенно сильно припекало, то вдруг надевал превосходнейшую настоящую панаму, привезенную из дальних стран, или полотняный картуз из числа тех, которые летом носили Фет, Полонский, а может быть, даже и сам Лев Толстой.

Вижу большое общество на дачной веранде. В сущности, не вижу, а заставляю себя увидеть, как бы шаря впотьмах вокруг таинственного механизма памяти и наугад касаясь грубыми пальцами самых его сокровенных узлов.

Все эти люди — беженцы из Советской России: именитые адвокаты, врачи, литераторы, даже, кажется, сам академик Овсянико- Куликовский, знаменитый автор «Психологии творчества», статей о Тургеневе, редактор того самого недосягаемого, почтеннейшего «Вестника Европы», где еще совсем недавно был напечатан рассказик толстой дамы, уступившей полдачи Буниным. Теперь она уже как следует, полностью «вошла в русскую литературу» и чувствовала себя в ней прекрасно.

Я, например, еще не вошел, а она уже вошла!

Она была не только толстая. Она была мощная, могучая. Щекастая. С круглыми мускулами по сторонам небольшого ротика. С твердым яблочком подбородка. Черноволосая, чернобровая, с калеными щеками, властная и в то же время так мило, чисто по-женски млеющая между двумя знаменитыми академиками.

Нет, никогда еще в Одессе не съезжалось такое блестящее общество, правда — беженцы, политические эмигранты, отщепенцы, но все-таки!..

А впрочем, кто знает, кто знает.

Бунин в прекрасном, несколько саркастическом настроении. Он искоса смотрит на могучую даму, как бы прислушиваясь к шелковому треску ее корсета. Можно подумать, что он собирается тут же, не сходя с места, ее описать. Но описать не вообще, а одним штрихом. Сразу видно, что он ищет этот единственный, совершенно точный штрих, и я вместе с тем понимаю, что он втайне дает мне литературный урок.

Затем по его лицу я вижу, что он нашел необходимый штрих и что его находка драгоценна и единственна. Он делает рукой легкий жест, как будто бы издали проводит вокруг лица толстой дамы магический музыкальный овал.

Все замирают, ожидая, что он скажет.

Так-с, — говорит он, делая указательным пальцем в воображаемом овале две запятушки кончиками вверх, в разные стороны. — Вам, Елена Васильевна, не хватает маленьких черных усиков, и вы — вылитый... Петр Великий.

И вдруг мы все увидели лицо Петра.

Дама багрово краснеет, не зная, как отнестись к этому сравнению; с одной стороны, в ее лице найдено нечто царское, и это хорошо — в особенности принимая во внимание смутное революционное время, — с другой стороны, нечто мужское, и это плохо. Впрочем, главное заключается в том, что ее «описал» знаменитый Бунин в присутствии знаменитого Овсянико-Куликовского, и это решает все сомнения.

Она по-дамски и в то же время по-царски улыбается Бунину, хотя на всякий случай грозит ему пальчиком:

Ах, Иван Алексеевич, Иван Алексеевич, зачем вы мне делаете публично такие комплименты!

Мотаю себе на ус, обобщая бунинскую находку: «дамское лицо Петра».

Однажды и я попал в поле его дьявольского зрения. Он вдруг посмотрел на меня, нарисовал указательным пальцем в воздухе на уровне моей головы какие-то замысловатые знаки, затем сказал:

Вера, обрати внимание: у него совершенно волчьи уши. И вообще, милсдарь, — обратился он ко мне строго, — в вас есть нечто весьма волчье.

...А у самого Бунина тоже были волчьи уши, что я заметил еще раньше!

Грустный золотистый день в конце лета. Мы провели его вдвоем, одни в опустевшей даче: соседи переехали в город, а Вера Николаевна отправилась на трамвае в город на Привоз за продуктами, добывать которые становилось все труднее и труднее.

Накануне я принес Бунину — по его требованию — все мною до сих пор написанное: штук тридцать стихотворений и несколько рассказов, частью рукописных, частью в виде газетных и журнальных вырезок, налепленных клейстером на листы канцелярской бумаги. Получился довольно внушительный сверток.

Приходите завтра утром, поговорим, — сказал Бунин.

Я пришел и сел на ступеньки, ожидая, когда он выйдет из комнат. Он вышел и сел рядом со мной. Впервые я видел его таким тихим, задумчивым. Он довольно долго молчал, а затем сказал — неторопливо, сосредоточенно — слова, которые я не могу забыть до сих пор, прибавив:

Я своих слов на ветер не бросаю.

Я не смел верить своимушам. Мне казалось, что все происходящее со мной — нереально. А он, немного помолчав, наклонил голову и, пристально рассматривая маленькую морскую раковинку среди гравия, вдруг стал говорить какие-то еще неизвестные мне стихи. Я никогда до сих пор не слышал, как он читает свои стихи. Он их произносил, как бы разговаривая с самим собой, бормоча и глубоко вздыхая во время пауз или цезур:

«Настанет Ночь моя, Ночь долгая, немая. Тогда велит Господь, творящий чудеса, Светилу новому взойти на небеса. Сияй, сияй, Луна, все выше поднимая свой Солнцем данный лик. Да будет миру весть, что День мой догорел, но след мой в мире есть».

И прочел еще другое стихотворение:

— «Звездами вышит парус мой, высокий, белый и тугой, лик Богоматери меж них сияет, благостен и тих. И что мне в том, что берега уже уходят от меня! Душа полна, душа строга — и тонко светятся рога младой луны в закате дня».

День этот понял я как день моего посвящения в ученики, даже — быть может — подмастерья.

Память не сохранила подробностей нашей беседы. Может быть, этой беседы вообще не было. Было долгое молчание. Был грустный золотистый осенний день, штиль в море и в небе — белая, как облачко, дневная неполная луна.

Рядом со мной на ступеньках сидел в полотняной блузе совсем не тот Бунин — неприятно-желчный, сухой, высокомерный — каким его считали окружающие. В этот день передо мной как бы на миг приоткрылась его душа — грустная, очень одинокая, легко ранимая, независимая, бесстрашная и вместе с тем до удивления нежная.

Я был поражен, что этот самый Бунин, счастливчик и баловень судьбы — как мне тогда казалось, — так глубоко не удовлетворен своим положением в литературе, вернее своим положением среди современных ему писателей.

В самом деле: широкому кругу читателей он был мало заметен среди шумной толпы — как он с горечью выразился — «литературного базара». Его затмевали звезды первой величины, чьи имена были на устах у всех: Короленко, Куприн, Горький, Леонид Андреев, Мережковский, Федор Сологуб — и множество других «властителей дум».

Он не был властителем дум.

В поэзии царили Александр Блок, Бальмонт, Брюсов, Зинаида Гиппиус, Гумилев, Ахматова, наконец — хотели этого или не хотели — Игорь Северянин, чье имя знали не только все гимназисты, студенты, курсистки, молодые офицеры, но даже многие приказчики, фельдшерицы, коммивояжеры, юнкера, не имевшие в то же время понятия, что существует такой русский писатель: Иван Бунин.

Бунина знали и ценили — до последнего времени — весьма немногие истинные знатоки и любители русской литературы, понимавшие, что он пишет сейчас намного лучше всех современных писателей. Критика — особенно в начале его литературной деятельности — писала о Бунине редко, мало, так как его произведения не давали материала для «проблемных» статей или повода для литературного скандальчика. По этой же причине имя его не упоминалось на афишах публичных лекций и диспутов, где царил низкопробный Арцыбашев со своими половыми проблемами.

Он прямо не говорил мне всего этого, но именно такие мысли сквозили в его отрывистых замечаниях относительно современной литературы, полных яда и сарказма.

Можно было сделать заключение, что из всей современной русской литературы он безоговорочно признает выше себя только Льва Толстого. Чехова же считает, так сказать, писателем своего уровня, может быть, даже немного выше... но ненамного. А остальные... Что же остальные? Куприн талантлив, даже очень, но зачастую неряшлив. О Леониде Андрееве хорошо сказал Толстой: «Он пугает, а мне не страшно». Горький, Короленко, в сущности, не художники, а публицисты, что нисколько не умаляет их большие таланты, но... настоящая поэзия выродилась. Бальмонт, Брюсов, Белый — не более чем московская доморощенная декадентщина, помесь французского с нижегородским, «о, закрой свои бледные ноги», «хочу быть дерзким, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать», «хохотал грубым басом, в небеса запускал ананасом...» и прочий вздор; Ахматова — провинциальная барышня, попавшая в столицу; Александр Блок — выдуманная, книжная немецкая поэзия; об лакейских «поэзах» Игоря Северянина — придумали же такое омерзительное слово! — и говорить нечего; а футуристы — просто уголовные типы, беглые каторжники...

В общем, Бунин повторял, только немного другими словами, примерно то же самое, что он за несколько лет до того сказал в речи на юбилее «Русских ведомостей»:

«...Чего только не проделывали мы с нашей литературой за последние годы, чему только не подражали мы, чего только не имитировали, каких стилей и эпох не брали, каким богам не поклонялись! Буквально каждая зима приносила нам нового кумира. Мы пережили и декаданс, и символизм, и неонатурализм, и порнографию — называвшуюся разрешением «проблемы пола», и богоборчество, и мифотворчество, и какой-то мистический анархизм, и Диониса, и Аполлона, и «пролеты в вечность», и садизм, и снобизм, и «приятие мира», и «неприятие мира», и лубочные подделки под русский стиль, и адамизм, и акмеизм — и дошли до самого плоского хулиганства, называемого нелепым словом «футуризм». Это ли не Вальпургиева ночь!»

Примерно эти и подобные им мысли высказывал Бунин, беседуя со мной на ступенях веранды.

Был он при этом как-то необычно тих, задумчив, углубленно- строг и в то же время горестно-нежен, как человек, одиноко переживающий какую-то непоправимую душевную утрату.

...Так себя чувствует человек, потерявший много крови...

Я думаю, это было чувство утраты родины.

Наступило время обеда, Вера Николаевна все еще не возвратилась. Тогда Бунин, заговорщицки поманив меня пальцем, пошел на цыпочках, воровской походкой через всю дачу в кухню, откуда — пошаркав там какой-то металлической посудой — вскоре вернулся с холодными голубцами на сковородке, кастрюлей с компотом и большой краюхой ситного хлеба под мышкой. Все это он расставил на обеденном столе и молвил повелительно:

Садитесь.

Я еще никогда не ел у Буниных. Они не отличались хлебосольством, были скуповаты. По-моему, они даже не держали кухарку, а столовались у соседей, куда иногда за компанию затаскивали и меня пить чай или ужинать в большой компании московских беженцев, где я познакомился с некоторыми известными людьми. Тут Бунин, не стесняясь, наваливал мне на тарелку всякой еды и приговаривал:

Вы не стесняйтесь. Я знаю — у вас волчий аппетит. Ешьте. Питайтесь. Ваш молодой организм требует много пищи. Поэзия и молоденькие барышни ежедневно истощают вас. Не отрицайте. Я сам был молод, знаю!

Если же за столом было вино, купленное в складчину, то Бунин забирал в полное свое распоряжение одну бутылку красного удельного, а остальное — как хотят. Меня же, как самого младшего, он назначал председателем стола и виночерпием, так что я, прежде чем, например, подружиться с Алексеем Толстым, налил ему не один стакан вина.

Но вернемся к голубцам.

Их было на сковородке четыре штуки — золотистых, немного пригоревших, застывших в сале, — и Бунин, надев пенсне, разделил их поровну: два побольше, покосившись на меня, положил на тарелку себе, а два поменьше оставил мне.

Ешьте, не стесняйтесь. Я знаю, вы постоянно испытываете дьявольский аппетит, особенно в гостях.

Что скажет Вера Николаевна! — воскликнул я.

А пусть не опаздывает. Впрочем, мы с вами сейчас расправимся со всем этим на скорую холостяцкую руку, затем отнесем посуду на кухню — и концы в воду.

В то время я действительно беспрерывно испытывал дьявольский голод и, навалившись на аппетитные капустные голубцы, в один миг, грубо, по-солдатски расправился с ними, заметив про себя, что и моего учителя тоже никак нельзя упрекнуть в отсутствии аппетита: когда он ел, его бородка плотоядно двигалась и по сухой шее проходили легкие судороги наслаждения, как бы сопровождая каждый кусок холодных голубцов к месту назначения.

Когда же дело дошло до компота, он сказал, облизывая усы:

Не будем пачкать глубоких тарелок. Рекомендую прямо так...

Мы быстро съели компот прямо из кастрюли, причем педантичный Бунин предварительно разделил ложкой — строго поровну — густое, разбухшее варево из самых разнообразных фруктов — абрикосов, слив, вишен, зеленых яблок, ранних груш и прочего, строгим голосом потребовав от меня, чтобы я не заезжал за демаркационную линию, хотя она имела скорее символическое значение.

Мы дружно, в две ложки, навалились на компот, стараясь перегнать друг друга, а потом еще долго макали куски ситника в густую жижу, и вылизывали божественно кисло-сладкие остатки, где попадались скользкие сливовые шкурки.

Не знаю почему, но именно этот компот как-то нас особенно сблизил, мы взяли с собой в сад оставшиеся абрикосовые косточки и, сидя все на тех же ступенях, разбивали их кирпичом, и, как дети, ели нежные белые зерна, покрытые жесткой кожурой...

Я засиделся до позднего вечера, даже, собственно говоря, до ночи, пропустив последний трамвай; Бунин пошел меня немного проводить, и мы еще долго ходили туда и назад вдоль Большефон- танского шоссе по трамвайным рельсам, мимо дачи, садились на скамейку у калитки, и он вдруг начинал меня экзаменовать:

Перед нами ночь. Как вы опишите ее в нескольких словах, но так чтобы она была именно эта, не какая-нибудь другая ночь? Видите, как много вокруг нас всего, — он сделал кругообразное движение своей сухой породистой головой, — а надобно выбрать только самое необходимое, как говорят: типичное. Ну?

Вокруг нас было действительно «много всего».

Редкие звезды, ослабленные желтоватым светом луны. Теплый степной ветерок. Силуэты акаций. Ограды дач. Звуки перепелов. Тишина. Далекий лай собак. Время от времени крик ослика. Серебристо-пыльная полынь, ее неповторимый ночной запах. Блеск трамвайных рельсов, как бы скользящий вдаль и там поворачивающий и гаснущий среди угольной темноты. Шорох кошки, а может быть, и ежика в пыльных кустах шиповника. Погашенный маяк.

Да мало ли чего еще!

Мы сели на скамеечку, и, пока я с мучительным напряжением отбирал самые что ни на есть необходимые подробности, Бунин вдруг глухо забормотал какие-то стихи. Это был Фет:

«...то блеск замороженной дали, то запах фиалки ночной...»

Он глубоко, горестно-покорно вздохнул, как бы прислушиваясь и желая понять смысл этих стихов, и снова пробормотал:

«...то мельница, то соловей».

Он повернул ко мне свое узкое внизу лицо, поднял его к небу, и я увидел написанное на нем восхищение.

«То мельница, то соловей», — повторил он. — Вы понимаете, как это прекрасно? Лучше уже не скажешь! Он сидит ночью один, весь во власти охватившей его душу любви — единственной, неповторимой любви... сидит, окруженный запахами, звуками, какими-то неопределенными зрительными образами, — и его внимание не в силах сосредоточиться на чем-нибудь одном: то его полностью поглощает блеск замороженной дали; то вдруг он ничего не ощущает вокруг, кроме запаха ночной фиалки; то он слышит мельницу, заглушающую соловья; то — соловья, заглушающего мельницу; и все это — одна всепоглощающая любовь. «Мой ангел, мой ангел далекий, зачем я так сильно люблю», — глухо, почти с отчаянием проговорил Бунин заключительную строчку.

Кто вернет мне эту ночь!

Ну, так как же вы, милстивсдарь, опишете все это? — бодрым голосом сказал Бунин.

Я бы описал так, — ответил я, — черный силуэт трамвайного столба с перекладиной в виде коромысла наверху и рядом яркая луна. Все.

Молодец, — сказал Бунин, — именно так и надо, — и снова глухо забормотал стихи одно за другим, не делая между ними пауз и не оттеняя строф, из цикла «К Офелии» того же Фета: — «Офелия гибла, и пела, и пела, сплетая венки; с цветами, венками и песнью на дно опускалась реки... Ах, много по жизни мелькнуло, — с глубоким вздохом прошептал Бунин, — дней светлых безумной тоски, и счастье давно потонуло, лишь песни плывут да венки...»

Такие слова, как «дней светлых безумной тоски», он старался как бы совсем не произносить, «пробросить», и я понял, что он стесняется за Фета, а самое главное для него: «лишь песни плывут да венки». Эту строчку он проговорил с таким глубоким чувством, сделал такой плавный и бессильный жест рукой, как бы провожая эти песни и венки, уплывающие куда-то по реке времени в невозвратимую даль.

Вслед за этим, без перерыва, он стал пускать вдаль уже свои собственные венки и песни, совершенно новые, которых я до сих пор не знал, иные из них, может быть, лишь сегодня написанные:

«...Этой краткой жизни вечным измененьем буду неустанно утешаться я, — этим ранним солнцем, дымом над селеньем, в алом парке листьев медленным паденьем и тобой, знакомая, старая скамья. Будущим поэтам, для меня безвестным, бог оставит тайну — память обо мне: стану их мечтами, стану бестелесным, смерти недоступным — призраком чудесным в этом парке алом, в этой тишине...»

«Звезда дрожит среди вселенной... Чьи руки дивные несут какой-то влагой драгоценной столь переполненный сосуд? Звездой пылающей, потиром земных скорбей, небесных слез, зачем, о господи, над миром ты бытие мое вознес?»

Он говорил таинственно, как бы желая внушить мне какую-то великую сладчайшую истину, только что, вот сию секунду, открывшуюся ему.

«...В дачном кресле, — таинственно шептал он, — ночью, на балконе... Моря колыбельный шум... Будь доверчив, кроток и спокоен, отдохни от дум. Ветер приходящий, уходящий, веющий безбрежностью морской... Есть ли тот, кто этой дачи спящей сторожит покой? Есть ли тот, кто должной мерой мерит наши знанья, судьбы и года? Если сердце хочет, если верит, значит — да. То, что есть в тебе, ведь существует. Вот ты дремлешь, и в глаза твои так любовно мягкий ветер дует — как же нет Любви?»

И опять, без перерыва:

«На даче тихо, ночь темна, туманны звезды голубые, вздыхая, ширится волна, цветы качаются слепые — и часто с ветром, до скамьи, как некий дух в эфирной плоти, доходят свежие струи волны, вздыхающей в дремоте...»

Минутами мне казалось, что все эти стихи создаются тут же — сию минуту — при мне, чго каждая строчка — и «волна, вздыхающая в дремоте», и «мягкий ветер», и в особенности гениальные «слепые цветы» (белые табаки и ночные красавицы!) как-то само собой, незаметно, из окружающей нас действительности превратились в элементы чистейшей поэзии.

Волшебство?

Часов в одиннадцать утра, спасаясь от страшной жары этого лета, я сидел в ванне, до краев наполненной холодной водой, куда из медного крана одна за другой с продолжительными, мертвыми паузами падали увесистые капли, производя короткие, однообразно-музыкальные удары разных тонов:

«...Библь!.. Бобль!.. Бабль!.. Бубль!..»

Они действовали успокоительно, усыпляюще, как бы отрешая от той странной, ни на что не похожей, неопределенной действительности, в которой мы все жили этим летом.

Это было через несколько дней после страшных взрывов артиллерийских складов, когда...

Вдруг в дверь ванной комнаты заглянул отец, и по его лицу я понял, что произошло какое-то невероятное событие.

— Иди, там к тебе кто-то пришел. Какой-то незнакомый господин. По-моему, это... Бунин.

Когда я, наспех одевшись и не успев как следует вытереться, с мокрыми волосами прибежал в крайнюю комнату, одну из тех двух, которые мы обычно сдавали жильцам и которые теперь пустовали, то действительно увидел Бунина. Сидя на стуле и заложив ногу за ногу, он весьма светски беседовал с папой, одетым почти так же, как Бунин, с той лишь разницей, что холщовая вышитая рубаха отца была более просторна, застирана и подпоясана крученым шелковым поясом с махрами, а сандалии были рыночные, дешевые и надеты на босу ногу. Да и борода папина по сравнению с подстриженной бородкой Бунина имела вид довольно запущенный. Однако и у папы и у Бунина, как у двух русских интеллигентов, на груди на черных шнурках болтались одинаковые старомодные стальные пенсне, что делало их обоих отдаленно похожими на Чехова: Бунина — на Чехова моложавого, а папу — на Чехова постаревшего.

Оказывается, я как-то сказал, что мы сдаем комнаты, и Бунин приехал с Большого Фонтана, желая устроить у нас своих московских знакомых, беженцев, оказавшихся без жилья. Впоследствии я узнал, что этими беженцами были Алексей Толстой со своим семейством.

Бунин уже успел своими зоркими глазами осмотреть обстановку и, вероятно, уже составил представление о нашем житье-бытье.

Я думаю, это представление соответствовало тому, которое когда-то в юности составил Юрий Олеша о нашей квартире и обо мне:

«...Ему очень понравились мои стихи, он просил читать еще и еще, одобрительно ржал. Потом читал свои, казавшиеся мне верхом совершенства. И верно, в них было много щемящей лирики... Кажется, мы оба были еще гимназисты, а принимал он меня в просторной пустоватой квартире, где жил вдовый его отец с ним и с его братом — печальная, без быта, квартира, где не заведует женщина...»

Эту печальную, без быта, квартиру и увидел тогда Бунин. И конечно, сразу понял, что для Алексея Толстого с его барскими замашками наши комнаты с продавленным диваном совсем не подходят.

Папа и Бунин степенно беседовали на разные темы. Поговорили о взрывах артиллерийских складов — «это большевики взорвали», — убежденно сказал Бунин, — а затем перешли к темам хозяйственным.

На раскаленном подоконнике венецианского окна сушились некоторые мелкие принадлежности мужского туалета — выстиранные за неимением работницы собственноручно отцом в эмалированном тазике кусочком казанского мыла с синими жилками — воротнички, носки, платки.

— Если угодно, могу дать вам полезный совет, — говорил Бунин, — никогда не стирайте носки в горячей воде с мылом. Тщательно полощите их в холодной воде, отнюдь без мыла, — а затем не гладьте, а просто сушите на солнце. Тогда у вас никогда не будут потеть ноги. Ручаюсь, недавно я сам узнал этот способ и буквально ожил.

Посидев — как визитер — минут двадцать, поговорив о Жуковском и Тургеневе и дружно поругав модернистов, Бунин встал и попрощался с папой, корректно и коротко пожав ему руку.

Рад был познакомиться.

Ну, а как вы находите Валины произведения? — почти жалобно спросил папа, пересилив смущение.

А вы как? — вопросом на вопрос ответил Бунин.

Мне, как отцу, трудно судить, но его стихотворения, кажется, недурны в отношении рифм и размеров. А вот рассказы, по- моему, несколько фельетонны, малосодержательны и поверхностны. Вы не находите этого?

Ну, это разговор длинный и не простой.

Как вы думаете, из него может выйти что-нибудь путное?

Трудно ответить в двух словах, — серьезно сказал Бунин, — время покажет.

И он удалился, не позволив мне его проводить.

Покраснев до корней волос, я стоял в полуоткрытых дверях и слушал молодой, твердый стук его каблуков, сбегавших с четвертого этажа вниз, наполняя лестничную клетку гулом и острым щелканьем.

Лишь впоследствии, еще ближе узнав Бунина, я понял подлинный смысл его посещения. Сдающиеся комнаты был лишь повод. На самом же деле — я в этом глубоко уверен — Бунину просто захотелось нагрянуть врасплох и посмотреть, как я живу, что из себя представляет наша квартира, каков из себя мой отец. Бунин был невероятно любопытен, и ему нужно было всегда, во всех подробностях знать окружающую его жизнь, видеть все своими беспощадно зоркими глазами.

Двойственное чувство осталось у меня после визита Бунина. С одной стороны, было лестно, с другой — как-то непонятно-горько: я вдруг как бы бунинскими глазами, со стороны, увидел своего постаревшего, одинокого, немного опустившегося отца с седыми, давно не стриженными семинарскими волосами и черными не глаженными брюками, нашу четырехкомнатную квартиру, казавшуюся мне всегда хорошо, даже богато обставленной, а на самом деле полупустую, с черной мебелью — рыночной подделкой под дорогую, «черного дерева», которое было обыкновенной дешевой сосной, о чем свидетельствовали потертости и отбитые финтифлюшки — сверху черные, а внутри белые; этот безвкусный стиль с тумбочками для цветов в виде дорических колонок, кажется, назывался в насмешку «бругага».

Керосиновая висячая лампа с бронзовым шаром, наполненным дробью, переделанная на электрическую. Две так называемые «картины» — мещанские, бумажные олеографии «под масло» в унизительно тоненьких золоченых багетах, которые повесили на стенку, так как они были получены «бесплатно», как приложения к «Ниве», что делало их как бы сродни всем русским писателям-классикам, тоже бесплатным приложениям к «Ниве», в их числе теперь и Бунину. Некогда довольно хороший кабинетный диван, много раз перебиваемый и теперь обитый уже потрескавшейся, дырявой клеенкой. Наконец, самая дорогая — даже драгоценная — вещь: мамино приданое пианино, потертый инструмент, с расшатанными металлическими педалями, на котором папа иногда, старательно и близоруко заглядывая в пожелтевшие ноты и роняя пенсне, нетвердо, но с громадным чувством играл «Времена года» Чайковского, особенно часто повторяя «Май», наполнявший мою душу невыразимо щемящей тоской.

Мы не были бедными или тем более нищими, но что-то вызывающее сочувствие, жалость было в нашей неустроенности, в отсутствии в доме женщины — матери и хозяйки, — уюта, занавесок на окнах, портьер на дверях. Все было обнаженным, голым...

Это, конечно, не могло укрыться от глаз Бунина. Он все замечал...

...и кастрюлю с холодным кулешом на подоконнике...

Уходя, он скользнул взглядом по моей офицерской шашке «за храбрость» с анненским красным темляком, одиноко висевшей на пустой летней вешалке, и, как мне показалось, болезненно усмехнулся. Еще бы: город занят неприятелем, а в квартире на виду у всех вызывающе висит русское офицерское оружие!

Он не знал, что к нам с обыском уже приходили австрийцы, требуя оружие. Я показал на свою шашку. Австрийский офицер, такой же молодой, как и я, весь темно-серый, выутюженный, в крагах и новеньком кепи, повертел ее в руках в замшевых перчатках, прочитал по складам надпись: «За храбрость» — и вернул мне со щегольской армейской любезностью, сказав, что я могу ее оставить у себя, так как «такое оружие голыми руками не берут».

А в общем, все это было ужасно грустно.

Настала поздняя осень, а о возвращении Бунина в Москву по- прежнему не могло быть и речи. Советская власть, которой все пророчили близкую гибель, не только не гибла, но даже — по всем признакам — укреплялась.

В Германии произошла революция, кайзера скинули, немецкая армия капитулировала, немцы и австрийцы спешно покидали Украину, так что заключение похабного Брестского мира — что являлось главным обвинением против большевиков, — по сути дела, уже теперь не имело никакого практического значения: Ленин оказался прав.

В Одессу же вместо немцев пришли их победители, так называемые «союзники», и на юге начался почти двухлетний период, в течение которого власть переходила из рук в руки несколько раз, пока окончательно и навсегда не установилась Советская власть.

Все это бурное, ни на что не похожее, неповторимое время Бунин прожил в Одессе на Княжеской улице в особняке своего приятеля, художника Буковецкого, который предоставил писателю весь нижний этаж — три комнаты, куда я и приходил, всякий раз испытывая невероятное волнение, прежде чем позвонить с черного хода.

Обычно мне открывала нарядная горничная на французских каблучках, в накрахмаленной наколке и маленьком батистовом фартучке с кукольными карманчиками. Она была предоставлена в распоряжение Буниных вместе с комнатами и разительно не соответствовала той обстановке, которая царила в городе, в России, в мире.

Жизнь Бунина в этих барских комнатах с массивными полированными дверями, с отлично натертыми паркетами, теплыми мраморными подоконниками венецианских окон, с жарко начищенными медными шпингалетами, с высокими чистыми потолками, отражавшими в летнее время зелень белых акаций, которыми была тесно обсажена тихая аристократическая улица, а зимой — голубые тени сугробов и размытые силуэты извозчичьих саней, с небольшим количеством самой необходимой, но очень хорошей мебели, без всех этих мещанских этажерок, тумбочек, безделушек, салфеточек, ковриков, альбомов и накидок, — как нельзя больше соответствовала моему представлению об аристократе, столбовом дворянине, российском академике, человеке безукоризненного вкуса.

Здесь я уже видел не дачника, а настоящего оседлого горожанина, может быть даже вынужденного политического затворника, выработавшего себе точнейший распорядок дня.

Он много работал. У меня создалось впечатление, что он пишет беспрерывно. Когда бы я ни пришел, я неизменно видел дверь его рабочей комнаты, полуоткрытую в темноватый коридор, а за ней — окно, выходящее в тихий двор, небольшой стол и Бунина без пиджака, в свежей сорочке с закатанными до локтей рукавами, обнажавшими сухие, мускулистые руки, который в круглых рабочих очках, делавших его похожим на сову, быстро писал, покрывая небольшие узкие листки писчей бумаги своей характерной убористой клинописью.

Он писал темно-зелеными чернилами, автоматической ручкой с золотым пером, если не ошибаюсь, фирмы «Монблан», причем до конца исписанную страницу не промокал, а нетерпеливо откладывал в сторону сохнуть; если же он что-нибудь вписывал в записную книжку, то махал ею перед собой, чтобы страничка скорее высохла.

Услышав мои шаги, он обычно, не оборачиваясь, говорил:

Идите к Вере Николаевне, я сейчас кончу.

Я отправлялся в большую комнату окнами на Княжескую — их салон, — где меня встречала Вера Николаевна и, соблюдая некую светскую обязанность хозяйки дома, занимала меня необременительным разговором на разные общие темы, разумеется, не унижаясь до погоды.

Однако, будучи женщиной живого ума и чисто бунинского любопытства, она не выдерживала тона и вскоре переводила разговор на совсем другие, далеко не светские темы, задавая вопросы вроде:

Ну, как у вас подвигается роман с очаровательной Наташей Н.? Не правда ли, она прелестна со своим по-детски большим ртом и длинными руками, настоящая Наташа Ростова. Смотрите, как бы ее маман в один прекрасный день, несмотря на весь свой аристократизм, не выставила вас за дверь. Стало быть, с Ирен А. все кончено? Ах, какой вы непостоянный — настоящий ученик Бунина. — Она грустно вздыхала. — И позвольте вас спросить, кому это вы посвятили «чьи-то маленькие ножки отпечатали следы», что- то я никак не могу понять, чьи это маленькие ножки? Не слишком ли много ножек?

Она была в курсе всех моих романов, с некоторыми моими барышнями лично знакома и живейшим образом интересовалась моими любовными похождениями, — впрочем, довольно невинными! — напоминая не строгую даму, жену академика, а скорее старшую сестру или даже замужнюю кузину.

Ян, — говорила она входящему Бунину, — оказывается, у него в полном разгаре роман с Наташей.

Ну, разумеется, — говорил Бунин. — Посмотри на него: щеки ввалились, под глазами синяки. Сразу видно — вместо того чтобы работать, вы бог знает где шляетесь по ночам, надо полагать — до зари стоите под окном, ожидая, что она вам откроет и впустит. Черта с два, милостивый государь, не на такую напали. Я хорошо знаю этих большеротых и длинноногих гимназисток!..

Бунин присаживался к круглому, не покрытому скатертью столу из цельного палисандрового дерева, на котором, отражаясь, как в вишнево-красном зеркале, стояла штампованная из тонкой меди, вернее, из латуни чашка, служившая пепельницей, — полное легкое полушарие с тисненым восточным орнаментом, вещица, по- видимому, купленная Буниным на константинопольском базаре Атмейдане, а может быть, в Смирне или Александрии.

Во всяком случае, эта пепельница всегда мне напоминала восточные стихотворения Бунина, и в первую очередь, конечно, «он на клинок дохнул — и жало его сирийского кинжала померкло в дымке голубой: под дымкой ярче заблистали узоры золота на стали своей червонною резьбой. «Во имя Бога и пророка. Прочти, слуга небес и рока, свой бранный клич: скажи, каким девизом твой клинок украшен?» И он сказал: «Девиз мой страшен. Он — тайна тайн: Элиф. Лам. Мим».

В общем, эта пепельница была как бы тайной тайн: Элиф. Лам. Мим. И она отражалась в круглом столе.

Заложив ногу на ногу, Бунин точным движением пальцев со- щелкивал в нее пепел папиросы.

Не знаю почему, но мне ужасно нравилась эта пепельница; она казалась верхом роскоши, почти музейной редкостью, предметом таинственного культа, особенно красивая на ледяной поверхности пустого, безукоризненно отшлифованного стола, среди этой барской комнаты, наполненная запахом дорогого турецкого табака «месаксуди» и благоговейной тишиной, отделенной от внешнего мира двойными зеркальными стеклами.

Теперь я думаю, что эта пепельница была самым дешевым рыночным сувениром из числа тех, которые сотнями привозили пассажиры пароходов Русского общества пароходства и торговли — «Ропит» — из своих малоазиатских рейсов. Но я был в нее просто влюблен и по своей еще не изжитой детской привычке думал: когда вырасту большой, то непременно у меня будет такая же точно пепельница, и я буду в нее сбрасывать пепел папирос из самого лучшего турецкого табака «месаксуди».

Тогда эта пепельница была еще совсем новая, блестящая, хотя внутри уже несколько потемнела, стала сизой от табачной золы и спичечных угольков, и сразу же, как только я ее впервые увидел, мне почему-то пришло на ум одно из новых стихотворений Бунина — «Кадильница».

«В горах Сицилии, в монастыре забытом... стоит нагой престол, а перед ним, в пыли, могильно-золотая, давно потухшая, давным- давно пустая, лежит кадильница — вся черная внутри — от угля и смолы, пылавших в ней когда-то... Ты, сердце, полное огня и аромата, не забывай о ней. До черноты сгори».

Как я мечтал тогда, чтобы мое сердце сгорело до черноты! Но я не представлял себе, как это страшно.

Ну-с, что скажете хорошенького?

Написал новый рассказ.

Разумеется, принесли?

Вот он.

Вера, не уходи. Сейчас Валентин Катаев прочтет нам свой новый рассказ. Мы вас слушаем.

Обычно, внимательно и терпеливо выслушав мой новый рассказ от начала до конца, Бунин не вдавался в его подробное обсуждение, а ограничивался двумя-тремя коротенькими замечаниями по поводу того, где у меня хорошее место и где плохое; почему именно одно плохо, другое — хорошо; и какие нужно из этого сделать практические выводы.

Он всегда касался мелочей, но неизменно приводил их к важным обобщениям. Так, например, я узнал, что в литературе нет запретных тем: важно лишь, с какой мерой такта будет об этом сказано, и я навсегда усвоил себе несколько бунинских рекомендаций: такт, точность, краткость, простота, но, разумеется, — и Бунин это подчеркивал много раз, — он говорил не о той простоте, которая хуже воровства, а о простоте как следствии очень большой работы над фразой, над отдельным словом — о совершенно самостоятельном видении окружающего, не связанном с подражанием кому-нибудь, будь то хоть сам Лев Толстой или Пушкин, то есть об умении видеть явления и предметы совершенно самостоятельно и писать о них абсолютно по-своему, вне каких бы то ни было литературных влияний и реминисценций.

В особенности Бунин предостерегал от литературных штампов, всех этих «косых лучей заходящего солнца», «мороз крепчал», «воцарилась тишина», «дождь забарабанил по окну» и прочего, о чем еще до Бунина говорил Чехов.

К числу мелких литературных штампов Бунин также относил, например, привычку ремесленников-беллетристов того времени своего молодого героя непременно называть «студент первого курса», что давало как бы некое жизненное правдоподобие этого молодого человека и даже его внешнего вида: «студент первого курса Иванов вышел из ворот и пошел по улице», «студент первого курса Сидоров закурил папиросу», «студент первого курса Никаноров почувствовал себя несчастным».

— До смерти надоели все эти литературные студенты первого курса, — говорил Бунин.

И я тут же дал себе страшную клятву, что у меня в рассказах никогда не будет ни одного студента первого курса. Для того чтобы поскорее на практике исполнить эту клятву, я в тот же день начал писать рассказ о некоем молодом человеке, но ни в коем случае не студенте, и тут же я сразу запнулся, потому что никак не мог придумать, кто же будет мой молодой человек. Человека более зрелого возраста легко можно было сделать титулярным советником, штабс-капитаном, приказчиком, обер-кондуктором, мало ли кем. Со стариками дело обстояло еще проще: генерал, действительный статский советник, купец второй гильдии, сельский староста и тому подобное. А вот молодой человек...

Я вышел пройтись, для того чтобы на свободе придумать, кем бы сделать моего молодого человека. И тут я увидел на круглой тумбе афишу городского театра с черной лирой наверху, извещавшую о премьере какой-то оперы, где между прочим было напечатано: «декоратор Дмитриев». Превосходно, подумал я, пускай же мой молодой человек будет декоратор.

И вот я уже сижу за круглым лаковым столом, разложив возле турецкой пепельницы рукопись нового рассказа. Кашляя от волнения, я предвкушаю одобрение Буниным того факта, что мой молодой человек не студент первого курса и даже не подпоручик, а — вообразите себе! — декоратор: и шикарно, и вполне соответствует жизненной правде.

Я очень торопливо, с жаром прочел свой рассказ, где — помнится — были описаны любовные переживания молодого декоратора, первое свиданье, разрыв с любимой женщиной, ночное пьянство и даже — кажется — нюханье кокаина в какой-то подозрительной компании и, наконец, описание очень раннего, солнечного, еще до озноба холодного утра на Николаевском бульваре, где по гранитным ступеням знаменитой лестницы ходили большие розовые голуби.

Все это я описал с большим щегольством и, читая, время от времени бросал потайные взгляды на Бунина, желая прочесть по его лицу впечатление, которое производит на него моя проза, казавшаяся мне самому на редкость красивой.

Сперва замкнутое лицо Бунина выражало привычное профессиональное внимание. Я даже заметил, как он один раз значительно переглянулся с Верой Николаевной. Небось разобрало-таки старика! Но затем он начал заметно мрачнеть, нетерпеливо подергивая шеей, а к концу рассказа уже — к моему ужасу — не скрывал раздражения и даже начал довольно громко постукивать каблуком по паркету. Когда же я дошел до коронного места с розовыми от зари голубями, которые должны были, по моим соображениям, особенно понравиться Бунину, и не без некоторого скромного самодовольства провозгласил заключительную фразу рассказа, то Бунин некоторое время молчал, повернув ко мне злое лицо со страшными, грозно вопрошающими глазами, а затем ледяным голосом спросил:

И это все?

Все, — сказал я.

Вот тебе и раз. Так какого же вы черта, — вдруг заорал Бунин, стукнув кулаком по столу с такой силой, что подпрыгнула пепельница, — так какого же вы черта сорок пять минут морочили нам голову! Мы с Верой сидим как на иголках и ждем, когда же ваш декоратор наконец начнет писать декорации, а, оказывается, ничего подобного: уже все. Розовые голуби и — конец!..

За этим же круглым столом, перед этой же пепельницей с таинственными арабскими знаками однажды Бунин прочел мне только что законченный им — еще даже не высохли зеленые чернила — прелестный рассказ о смерти старого князя, и, когда я спросил, долго ли он писал этот рассказ, Бунин ответил:

Часа три.

Заметив мое изумление, он прибавил:

Я вообще пишу быстро, хотя печатаю медленно. Первую часть «Деревни» я, например, написал что-то за две недели. Разумеется, обдумывал долго, но потом написал сразу, единым духом. Кое-что поправил при переписке и в корректуре, но это как водится!

До этих пор я был уверен, что он пишет очень медленно, с массой черновиков, поправок, вариантов, отделывая каждую фразу, по десяти раз меняя эпитеты.

У меня сложилось впечатление, что подобного рода «флоберизм», и до сих пор еще весьма модный среди некоторых писателей, глубоко убежденных, что есть какое-то особенное писательское мастерство, родственное мастерству — скажем — шлифовальщика или чеканщика, способного превратить ремесленника в подлинного художника, — ни в какой мере не был свойствен Бунину, хотя он иногда и сам говорил о «шлифовке», «чеканке» и прочем вздоре, который сейчас, в эпоху мовизма, вызывает у меня только улыбку.

Сила Бунина-изобразителя заключалась в поразительно быстрой, почти мгновенной реакции на все внешние раздражители и в способности тут же найти для них совершенно точное словесное выражение.

Он сказал мне, что никогда не пользуется пишущей машинкой, а всегда пишет от руки, пером.

И вам не советую писать прямо на машинке. После того как вещь готова в рукописи, можете перепечатать на машинке. Но само творчество, самый процесс сочинения, по-моему, заключается в некоем взаимодействии, в той таинственной связи, которая возникает между головой, рукой, пером и бумагой, что и есть собственно творчество.

Говоря это, Бунин коснулся своей головы, затем пошевелил кистью руки, которая держала автоматическую ручку с золотым пером, коснулся листа бумаги его наплавленным платиновым кончиком и сделал на ней несколько закорючек.

Когда вы сочиняете непосредственно на пишущей машинке, то каждое выстуканное вами слово теряет индивидуальность, обезличивается, в то время как, написанное вами собственноручно на бумаге, оно как бы является матерьяльным, зримым следом вашей мысли — ее рисунком, — оно еще не потеряло сокровенной связи с вашей душой — если хотите, с вашим организмом, — так что если это слово фальшиво само по себе, или не туда поставлено, или неуместно, бестактно, то вы это не только сейчас же ощутите внутренним чутьем, но и тотчас заметите глазами по некоторому замедлению, убыстрению и даже изменению почерка. Одним словом, ваш почерк — единственный, неповторимый, как часть вашей души, — просигнализирует вам, если что: «Не то!», — сказал он, несколько видоизменив последнюю строчку своего стихотворения «Компас»:

«Не собьет с пути меня никто. Некий Nord моей душою правит, он меня в скитаньях не оставит, он мне скажет, если что: не то!»

Я часто наводил разговор на «Господина из Сан-Франциско», желая как можно больше услышать от Бунина о том, как и почему написан им этот необыкновенный рассказ, открывший — по моему мнению — совершенно новую страницу в истории русской литературы, которая до сих пор — за самыми незначительными исключениями — славилась изображением только русской жизни: национальных характеров, природы, быта. Если у наших классиков попадались «заграничные куски», то лишь в той мере, в какой это касалось судеб России или русского человека.

В нарушение всех традиций Бунин написал произведение, где русским был только замечательный язык и та доведенная до возможного совершенства пластичность, которая всегда выделяла русскую литературу изо всех мировых литератур и ставила ее на первое место, все же остальное в «Господине из Сан-Франциско» — пейзаж, персонажи, сюжет — было иностранное, точнее сказать — интернациональное — пускай даже космополитическое! — а главное, ультрасовременное: с американским миллионером, трансатлантическим лайнером, жизнью люкс в первоклассных международных отелях, с барами, танго, автомобилями, коктейлями, радиосвязью, парижскими модами, безумным богатством, ужасающей нищетой и всем тем, что с особенной силой расцвело на земном шареперед Первой мировой войной и что, примерно в то же время, Ленин назвал высшей стадией капитализма — империализмом.

В «Господине из Сан-Франциско» как бы все время где-то незримо присутствует тень гибнущего «Титаника» и зловеще звучит заключительный аккорд всего повествования:

«А средина «Атлантиды», столовые и бальные залы ее изливали свет и радость, гудели говором нарядной толпы, благоухали свежими цветами, пели струнным оркестром. И опять мучительно извивалась и порою судорожно сталкивалась среди этой толпы, среди блеска огней, шелков, брильянтов и обнаженных женских плеч, тонкая и гибкая пара нанятых влюбленных: грешно-скромная де-

 

Надпись Бунина па открытке:

«29/16 Янв. Дорогая Марья Павловна, кланяюсь Вам из Ассуана! Пишу на театр — забыл Ваш переулок. И Бунин».

вушка с опущенными ресницами, с невинной прической и рослый молодой человек с черными, как бы приклеенными волосами, бледный от пудры, в изящнейшей лакированной обуви, в узком, с длинными фалдами, фраке — красавец, похожий на огромную пиявку. И никто не знал ни того, что уже давно наскучило этой паре притворно мучиться своей блаженной мукой под бесстыдно-грустную музыку, ни того, что стоит гроб глубоко, глубоко под ними, на дне темного трюма, в соседстве с мрачными и знойными недрами корабля, тяжко одолевавшего мрак, океан, вьюгу...»

Даже повторить эти бунинские слова, переписав их своею рукой, и то громадное наслаждение!

Еще до «Господина из Сан-Франциско» Бунин написал потрясающей силы антиколониальный рассказ — тоже полностью «иностранный» — «Братья», трагедию, разыгравшуюся между белым господином и цветным рабом на сказочно прекрасном острове Цейлоне. Этот рассказ мог бы даже показаться переводным, написанным, например, Редьярдом Киплингом, если бы — опять же! — не удивительный русский язык и не бунинская неповторимая пластика, доводящая его описания до стереоскопической объемности и точности, — свойство, которым не мог похвастаться ни один современный Бунину мировой писатель.

— Почему вас удивляет, что я написал такие «не русские» рассказы? Я не давал клятвы всю жизнь описывать только Россию, изображать лишь наш, русский быт. У каждого подлинного художника, независимо от национальности, должна быть свободная мировая, общечеловеческая душа; для него нет запретной темы; все сущее на земле есть предмет искусства. Общая душа, общая душа. «Счастлив я, — вдруг проговорил он, понизив голос до таинственного бормотания, — счастлив я, что моя душа, Виргилий, не моя и не твоя». Понимаете: не моя и не твоя. А общая. В этом смысле я, если хотите, интернационален. Может быть, даже сверхнационален. Главное же, что я здесь, в «Господине из Сан-Франциско», развил, — это в высшей степени свойственный всякой мировой душе симфонизм, то есть не столько логическое, сколько музыкальное построение художественной прозы с переменами ритма, вариациями, переходами от одного музыкального ключа в другой — словом, в том контрапункте, который сделал некоторую попытку применить, например, Лев Толстой в «Войне и мире»: смерть Болконского и прочее.

Может показаться странным, почти невероятным, что в то время, когда вокруг бушевала Гражданская война, передвинувшаяся с севера на юг, — в особняке на Княжеской улице за зеркальными стеклами продолжалась, скорее, впрочем, воображаемая, чем настоящая, жизнь совсем небольшого круга людей, занятых вопросами художественной литературы, поэзии, критики, чтением братьев Гонкуров в подлиннике, продолжением вечных московских споров о Толстом и Достоевском и о том, что такое симфоническая проза, впервые в русской и мировой литературе примененная в такой полноте лишь в «Господине из Сан-Франциско».

Кажется, именно тогда я впервые познакомился с некоторыми мыслями братьев Гонкуров.

«В наше время создать в литературе героев, которых публика не узнает, как старых знакомых, открыть оригинальную форму стиля — еще не все; нужно изобрести бинокль, при помощи которого ваши читатели могут увидеть существа и вещи через такие стекла, какими еще никто не пользовался; посредством этого бинокля вы показываете картины под неведомым до сих пор углом зрения, вы создаете новую оптику. Мы с братом придумали этот бинокль, а теперь я вижу, что вся молодежь пользуется им...»

Не пользовался ли Бунин этим биноклем? Чем черт не шутит!

Лучшие консерваторы в искусстве получаются из бывших революционеров. И наоборот.

«Воспоминания» Банвиля очень забавны. Ни слова настоящей правды, современники словно из волшебных сказок, но видит он их сквозь оптику, свойственную ему одному: странную, в высшей степени земную оптику...»

Земная оптика — это великолепно!

Не следует забывать, что я записываю здесь лишь то, что сохранила мне память из тех «литературных уроков», которые я почерпнул во время своего общения с Буниным, а он вовсе не был склонен к сидячей кабинетной жизни; наоборот, он испытывал постоянную потребность находиться в толпе, разговаривать с прохожими, быть свидетелем уличных происшествий, а вовсе не давать, сидя дома, уроки мастерства молодым писателям вроде меня. Об этом свидетельствуют опубликованные впоследствии в виде совсем маленьких, крошечных рассказиков — миниатюр — различные беглые зарисовки с натуры вроде, например, «Ландо».

«У смерти все свое, особое. Возле ворот дачи стоит огромное старое ландо, пара черных больших лошадей: приехал из города хозяин дачи. Что-то необычное, чрезмерное в этом ландо и в этих лошадях. Почему? Оказывается, что лошадей и ландо дал хозяину дачи его приятель, содержатель бюро похоронных процессий. Кучер, сидевший на козлах, так и сказал:

— Это ландо из погребателъной конторы.

И, в довершение всего, черная борода кучера имеет цвет сухой ваксы: крашеная».

Земная оптика! Не мовизм ли это или, во всяком случае, его зарождение?

Почти каждый день, в любую погоду Бунин несколько часов подряд ходил по городу. Именно ходил, а не гулял, быстрым легким шагом, в коротком, до колен, демисезонном столичном пальтишке, с тростью, в профессорской ермолке вместо шляпы, — стремительный, напряженно внимательный, сухощавый. Характер одесских улиц постоянно менялся в зависимости от политической обстановки. То как бы вновь воскресала дореволюционная жизнь с рысаками под синими сетками зимой, с цветочницами и менялами на углу Дерибасовской и Преображенской против проходных ворот дома Вагнера летом, с биржевыми зайцами и «лепетутниками» за мраморными столиками знаменитых одесских кафе — Фанкони и Робина, с ночными клубами, кабаре, шантанами, театрами миниатюр, с нарядными английскими яхтами Екатерининского и Черноморского яхт-клубов, которые уходили одна за другой мимо белокаменного маяка с медным сигнальным колоколом в перспективу открытого моря, слегка мглистого от заграничного ветра, с иллюзионами и военным оркестром под управлением Чернецкого на Николаевском бульваре.

То все это вдруг сметало в течение одной бурной ночи, в грозно опустевшем городе слышались лишь гулкие шаги красногвардейских патрулей, и окна особняков и банков дрожали от проезжавших броневиков с матросами, лежавшими на крыльях, выставив вперед винтовки и маузеры. То вдруг оказывалось, что город занят петлюровцами или даже какими-то «батьковцами», и тогда на всех углах появлялись чубатые хлопцы в ободранных солдатских шинелях без хлястиков, с нечищеными винтовками вверх прикладами, требуя предъявления каких-то удостоверений, а если удостоверений не было, то они пропускали и так, без удостоверений. То на улицах появлялись веселые ребята из британской морской пехоты, беглым шагом торопившиеся неизвестно куда, гоня перед собою футбольный мяч. То ходили по бульвару французские солдаты в синих шинелях, в гетрах, с двугорлыми алюминиевыми фляжками на боку, наполненными красным винцом и водой. Проезжали странные двуколки с громадными колесами, которыми правили громадные негры с вылупленными удивленными глазами.

Я наблюдал Бунина на солдатской барахолке, где он стоял посреди толпы с записной книжкой в руках, невозмутимо и неторопливо записывая своей четкой клинописью частушки, которые выкрикивали два братишки — черноморские военморы, лихо отплясывая, положив руки друг другу на плечо и мотая широкими клешами, модное «яблочко» или «Дерибасовскую», а вокруг стояли китайцы в армейских телогрейках, в черных обмотках и круглых кепках, держа в руках узорчатые складные веера из цветной папиросной бумаги, с ног до головы обвешанные своим традиционным китайским товаром: трещотками, гарусными птичками, маленькими растягивающимися бумажными драконами и тиграми на двух палочках, фонариками, свистульками, отрезками чесучи, туфлями на толстых подошвах из прессованной бумаги.

Помню доводящий до обморока, тошнотворный запах кунжутного масла, чеснока, едкого человеческого пота.

Но Бунин не обращал на это никакого внимания и спокойно работал, покрывая своими записями страничку за страничкой.

Самое поразительное было то, что на него решительно никто не обращал внимания, несмотря на его профессорскую внешность, которая никак не сливалась с базарной толпой, а может быть, именно вследствие этой внешности: кто знает, за кого его принимали? Мне даже тогда пришла в голову мысль: не принимают ли его здесь — этого худого костлявого барина в чудацкой шапочке, с автоматической ручкой в руке — за какого-нибудь базарного графолога, фокусника, мага или предсказателя судьбы, который продает листки со «счастьем», что было вполне в духе времени: никто не удивился, если бы вдруг увидел на его плече попугая или обезьянку в коленкоровой юбочке.

Эту картину напомнил мне впоследствии шанхайский рынок, «Храм мэра города», где среди золоченых идолов, в дыму курительных палочек, я вытащил из священной урны свернутую бумажку с предсказанием:

«Феникс поет перед солнцем. Императрица не обращает внимания, и трудно изменить волю императрицы. Но имя ваше останется в веках».

Непомерно громадная, однообразная толпа окружала меня, как бы желая стиснуть и поглотить. Я терял сознание среди розовых детских кофт с цветочками, воспаленно-красных атласных подушек и пуховых одеял, сундуков из сандалового дерева и свежих литографических портретов толстолицего китайца с опухшими глазами, мандарина в тужурке с тесным стоячим воротником — «великого кормчего», и передо мной все время маячили маково-черные ряды висящих иероглифов таинственного предсказания. И я мучительно гадал: кто же феникс, и кто солнце, и кто императрица, и чье имя останется в веках?

Посмотрим!

Однажды, желая дать ему возможность заработать, знакомые уговорили Бунина выступить с чтением своего нового, еще неизвестного в Одессе рассказа «Сны Чанга». Он долго отказывался, уверяя, что это решительно никому не интересно, что все равно никто не придет, что широкая публика его абсолютно не знает и что занимать целый вечер чтением одного рассказа просто глупо: публика не выдержит и все это предприятие принесет устроителям одни только убытки. В конце концов его все-таки убедили, он дал согласие, но предупредил, что гонорар за выступление — «за позор», как он выразился, — желает получить вне всякой зависимости от сбора, хотя бы в зале было абсолютно пусто.

— Я не настолько богат, господа, чтобы публично срамиться, да еще и бесплатно, — сказал Бунин, невесело усмехнувшись.

Были расклеены по городу афиши, выпущены узкие программы, и точно в объявленное время в артистической комнате одесского музыкального училища, где обычно устраивались наиболее изысканные концерты для избранной публики и вечера поэзии нашей «Зеленой лампы», о которой я, может быть, когда-нибудь расскажу, — появился Бунин. Он был бледен, изысканно одет, в свежем белье и высоком крахмальном воротничке, между отворотами которого свободно умещалась его острая бородка, не настолько длинная, чтобы закрыть широкий узел шелкового галстука — темного, с лиловыми разводами рисунка «павлиний глаз» и даже, кажется, жемчужной булавкой.

В плохо освещенной холодной артистической сидели устроители, среди которых главным лицом был муж толстой дамы-писательницы, похожей на Петра Великого, уже давно сидевшей в первом ряду почти пустого зала как раз против столика на эстраде, где зябко блестел традиционный графин кипяченой воды и стакан, и время от времени беспокойно поправлявшей на могучей груди аметистовую брошь.

Бунин, щелкая крахмальными манжетами, молча пожал всем нам руки и сел в стороне на диванчик, положив рядом с собой совсем небольшой квадратный портфель, скорее дамский, чем мужской, отличной желтой кожи английской выделки, в котором лежала рукопись рассказа.

Было совершенно ясно, что вечер уже провалился: публика не пришла.

Ночное дежурство в бюро похоронных процессий, — немного помолчав, сказал Бунин, поглядывая на давно не ремонтированный лепной потолок. — Я ведь вас, господа, предупреждал, — прибавил он с горьковатой усмешкой, в которой нетрудно было прочитать неотступную мысль о своей литературной судьбе.

(Небось на Игоря Северянина или на Вертинского набился бы полный зал! Да и на Леонида Андреева тоже, не говоря уже о Максиме Горьком. Ничего не поделаешь — властители ума! А на меня кто пойдет? Только настоящие ценители...)

Ну так что ж, милостивые государи, будем все-таки начинать или мирно разойдемся по домам? — спросил Бунин.

Публика помаленьку собирается, — неуверенно сказал муж толстой писательницы, — подождем еще с четверть часика, да и начнем, с богом.

Даже как-то неловко, — проворчал Бунин, — в зале полтора человека. Я предупреждал, что на меня не пойдут.

Побойтесь бога, Иван Алексеевич, если не на вас, то на кого же? — воскликнул кто-то из устроителей лживым голосом. — А все дело в том, что афиши поздно расклеили, да и заметок в газетах было маловато, а главное, в том, что сегодня ночью предполагается вооруженное выступление гайдамаков... Так что — сами понимаете...

Да уж вы меня не утешайте, — решительно сказал Бунин и поднес к глазам афишку, где ему сразу же бросилась в глаза глупейшая, чисто провинциальная опечатка: вместо «Сны Чанга» были жирным шрифтом напечатаны бессмысленные слова «Сны Чашка».

Лицо Бунина искривилось, как будто его внезапно ударили под вздох, и он даже вскрикнул «ой!», но сейчас же взял себя в руки и устало махнул рукой:

А, черт с ним!

Быть может, потому, что за высокими окнами, за кремовыми воланами штор иногда на улице слышались одиночные винтовочные выстрелы, ударявшие в стекла, как тугие резиновые мячики, вызывая представление о темном, насторожившемся ночном городе с наглухо запертыми, забаррикадированными воротами и броневиками на углах, — кто-то вполголоса заговорил о поэме Блока «Двенадцать», которая лишь недавно проникла к нам с севера через демаркационную линию и сразу же вызвала среди молодежи восторг.

«Трах-тах-тах! — И только эхо откликается в домах...»

Не понимаю, что находят хорошего в этих самых «Двенадцати» и до какой меры падения мог дойти поэт, состряпавший эти вульгарные, дубовые частушки, — отрывисто сказал Бунин, передернув плечами, — «Ванька с Катькой в кабаке, у ей керенки есть в чулке...». До такого падения еще никогда не доходила русская литература. А ведь этот поэт — хотя он и всегда был манерный, но все же поэт — когда-то писал стихи о мадонне, о Прекрасной Даме «в сиянии красных лампад»... И потом, что это за Иисус Христос в белом венчике из роз? Он, вероятно, хотел сказать — в веночке. Венчик — это не веночек, а совсем другое. Тут даже нет элементарного чутья русского языка. Типичнейший модернизм!

Говоря это, Бунин смотрел прямо мне в лицо не то чтобы злыми, а прямо-таки ненавидящими глазами, причем щеки его ввалились, сделались как бы еще более костлявыми.

— А вы, разумеется, в восторге? Ну еще бы! Вы, наверное, и «Скифы» считаете великим пророческим произведением... Как же, «держали щит меж двух враждебных рас — монголов и Европы». И потом, что это за стальные машины, где дышит интеграл? Ну, посудите сами, как это интеграл может дышать, да еще не где-нибудь, а в стальных машинах. Дичь какая-то. Декадентская чушь.

Я пришел в смятение, потому что уже давно и тайно от Бунина был влюблен в Блока, и если первая книга, которую я просил мне купить, была стихотворения Бунина, то вторая, которую я купил сам, на свои собственные деньги, была «Снежная ночь» Александра Блока.

Не могу сказать, чтобы мне тогда понравились «Двенадцать». Они во многом отталкивали меня, как, впрочем, всегда сначала отталкивает новая, небывалая в литературе, совершенно оригинальная форма, без которой невозможно новое содержание, тем более если этим содержанием является революция.

До революции я еще тогда не дозрел.

Но уже и тогда «Двенадцать» потрясли меня своей неслыханной живописью — достоверной, точной, вещественной, не реалистической, а материалистической, ни на какую другую не похожей.

Черный вечер. Белый снег. Сверху снежок. Под ним — ледок. Падающая баба — и, бац, растянулась. Огни, огни, огни. Оплечь — ружейные ремни. Электрический фонарик на оглобельке. Рвет, мнет и носит большой плакат: «Вся власть Учредительному собранию». «Шоколад «Миньон» жрала! Не видать в снегу друг друга за четыре за шага...»

О, эти четыре шага! Не два, не три, а именно четыре. Как они — эти четыре роковые шага — ранили воображение не одного поэта. Как трудно было от них избавиться.

Я уже не говорю о гениальных строчках: «...нежной поступью надвьюжной, снежной россыпью жемчужной», — быть может, лучших во всей мировой поэзии.

Что же касается «Скифов», то я их признавал полностью, не только восхищаясь ими, но испытывая нечто вроде подлинного священного ужаса при чтении этих пророческих тяжеловесных ямбов, сохранивших власть над моей душой и над моим воображением до сегодняшних дней.

Все было в них согласно с моим тогдашним представлением о судьбах России, все находило во мне отзвук.

<...>

— Вы, конечно, не согласны со мной относительно «Скифов» и «Двенадцати», — сказал он резко. — Боюсь, что вы, как и многие молодые люди вашего возраста и положения, ваши друзья, вступили на неверный, скользкий путь, который увлечет вас в пропасть... — Он снова пронзительно посмотрел мне прямо в глаза и усмехнулся. — Однако, господа, если начинать, то пора начинать. — И с этими словами он из боковой двери поднялся по лестничке на эстраду, сухо поклонился в ответ на легкие аплодисменты, затем уселся за шаткий столик, вынул из портфеля журнальный оттиск «Снов Чан- га», взглянул на часы и, уже больше ни разу не посмотрев в полупустой освещенный зал, превосходно, четким, хорошо разносившимся голосом с великолепной дикцией прочел от доски до доски свой замечательный (тоже симфонический) рассказ, начинавшийся удивительными фразами, прозвучавшими, как траурные музыкальные аккорды:

«Не все ли равно, про кого говорить? Заслуживает того каждый из живших на земле. Некогда Чанг узнал мир и капитана, своего хозяина, с которым соединилось его земное существование. И прошло с тех пор целых шесть лет, протекло, как песок в корабельных песочных часах. Вот опять была ночь — сон или действительность? — и опять наступает утро — действительность или сон?»

Казалось бы, что за дело было всем этим людям, сидящим в разгар революции в осажденном городе, в холодном полупустом и дурно освещенном зале, до судьбы опустившегося пьяницы-капитана и его собаки Чанга, купленной в «пыльный и холодный день на широкой китайской реке» и привезенной потом на пароходе в Одессу?

Однако они просидели не шевелясь все сорок пять минут чтения, завороженные музыкой этой картинной симфонической прозы с ее перепадами ритма, синкопами и фразами, подобными мрачным аккордам, взятым руками великого органиста.

«...И вдруг распахивается дверь костела — и ударяет в глаза и в сердце Чанга дивная, вся звучащая и поющая картина: перед Чан- гом полутемный готический чертог, красные звезды огней, целый лес тропических растений, высоко вознесенный на черный помост гроб из дуба, черная толпа народа, две дивные в своей мраморной красоте и глубоком трауре женщины, — точно две сестры разных возрастов, — а надо всем этим — гул, громы, клир звонко вопиющих о какой-то скорбной радости ангелов, торжество, смятение, величие — и все собой покрывающие неземные песнопения. И дыбом становится вся шерсть на Чанге от боли и восторга перед этим звучащим видением...»

Звучащее видение!..

Лишь один раз, на миг, отвлеклись слушатели от «Снов Чан- га», когда за окнами, в черной бездне осажденного города, послышалась короткая пулеметная очередь, взрыв ручной гранаты-лимонки и чей-то голос негромко произнес в середине зала:

Господа, по-моему, это стреляют на Малой Арнаутской...

В эту ночь я провожал Бунина по темному, зловеще притихшему городу. Бунин был, как мне казалось, недоброжелательно молчалив. Желая его отвлечь от тяжелых мыслей, я все время делал попытки сказать ему что-нибудь особенно для него приятное.

Иван Алексеевич, вас, вероятно, много переводили на иностранные языки?

Боже мой!.. — раздраженно ответил он. — Ну, посудите сами: у меня, например, один рассказ начинается такой фразой: «На фоминой неделе в ясный, чуть розовый вечер, в ту прелестную пору, когда...» Попробуйте-ка это сказать по-английски или по-французски, сохранить музыку русского языка, тонкость пейзажа... «В ту прелестную пору, когда...» Невозможно! А что я стою без этого? Нет, меня очень мало знают за границей... как, впрочем, и у нас в России, — с горечью прибавил он.

Как-то Бунин сказал мне, что если бы он был очень богат, то не стал бы жить на одном месте, заводить хозяйство, квартиру, библиотеку, гардероб, а путешествовал бы по всему земному шару, останавливаясь в хороших, комфортабельных гостиницах и живя там столько, сколько живется, а как только надоест — отправлялся бы налегке в другое место: один-два чемодана с самым необходимым. Ничего лишнего. Грязную сорочку не отдавать в стирку, а просто выбрасывать, потому что гораздо интереснее и легче купить новую. Костюмы и ботинки — то же самое. В чемодане же — записные книжки, бумага и всякие мелочи, к которым привык.

Вроде вашей пепельницы?

Именно.

Он говорил в шутливом тоне, но, я думаю, в этом заключалась большая доля правды.

На меня производило впечатление, что Бунины всегда живут как бы на бивуаке, среди чужой мебели, чужих квартир, драпри, посуды, ламп. Своего у них было лишь одежда, да постели, да пара плоских кожаных английских чемоданов с наклейками заграничных отелей.

Кстати, об этих наклейках.

Однажды Бунин на мой вопрос, к какому литературному направлению он себя причисляет, сказал:

— Ах, какой вздор все эти направления! Кем меня только не объявляли критики: и декадентом, и символистом, и мистиком, и реалистом, и неореалистом, и богоискателем, и натуралистом, да мало ли еще каких ярлыков на меня не наклеивали, так что в конце концов я стал похож на сундук, совершивший кругосветное путешествие, — весь в пестрых, крикливых наклейках. А разве это хоть в малейшей степени может объяснить сущность меня как художника? Да ни в какой мере! Я — это я, единственный, неповторимый — как и каждый живущий на земле человек, — в чем и заключается самая суть вопроса. — Он посмотрел на меня искоса, «по-чеховски». — И вас, милостивый государь, ждет такая же участь. Будете весь обклеены ярлыками, как чемодан. Попомните мое слово!

У него была полная возможность много раз уехать из опасной для него Одессы за границу, тем более что — как я уже говорил — он был легок на подъем и любил скитаться по разным городам и странам. Однако в Одессе он застрял: не хотел сделаться эмигрантом, отрезанным ломтем; упрямо надеялся на чудо — на конец большевиков, погибель Советской власти и на возвращение в Москву под звон кремлевских колоколов. В какую? Вряд ли он это ясно представлял. В прежнюю, привычную Москву? Вероятно, поэтому он остался в Одессе, когда в девятнадцатом году, весной, она была занята частями Красной Армии и на несколько месяцев установилась Советская власть.

К этому времени Бунин был уже настолько скомпрометирован своими контрреволюционными взглядами, которых, кстати, не скрывал, что его могли без всяких разговоров расстрелять и наверное бы расстреляли, если бы не его старинный друг, одесский художник Нилус, живший в том же доме, где жили и Бунины, на чердаке, описанном в «Снах Чанга», не на простом чердаке, а на чердаке «теплом, благоухающем сигарой, устланном коврами, уставленном старинной мебелью, увешанном картинами и парчовыми тканями...».

Так вот, если бы этот самый Нилус не проявил бешеной энергии — телеграфировал в Москву Луначарскому, чуть ли не на коленях умолял председателя Одесского ревкома, — то еще неизвестно, чем бы кончилось дело.

Так или иначе, Нилус получил специальную, так называемую «охранную грамоту» на жизнь, имущество и личную неприкосновенность академика Бунина, которую и прикололи кнопками к лаковой, богатой двери особняка на Княжеской улице.

...К особняку подошел отряд вооруженных матросов и солдат особого отдела. Увидев в окно синие воротники и оранжевые распахнутые полушубки, Вера Николаевна бесшумно сползла вдоль стены вниз и потеряла сознание, а Бунин, резко стуча каблуками по натертому паркету, подошел к дверям, остановился на пороге как вкопанный, странно откинув назад вытянутые руки со сжатыми изо всех сил кулаками, и судороги пробежали по его побелевшему лицу с трясущейся бородкой и страшными глазами.

— Если хоть кто-нибудь осмелится перешагнуть порог моего дома... — не закричал, а как-то ужасно проскрежетал он, играя челюстями и обнажив желтоватые, крепкие, острые зубы, — то первому же человеку я собственными зубами перегрызу горло, и пусть меня потом убивают! Я не хочу больше жить!

Мне тут же вспомнились строки его стихов:

«...Веди меня, вали под нож в единый мах — не то держись: зубами всех заем, не оторвут!»

И я ужаснулся.

Но все обошлось благополучно: особисты прочитали охранную грамоту с советской печатью и подписью, очень удивились, даже кто- то негромко матюкнулся по адресу ревкома, однако не захотели идти против решения священной для них Советской власти и молча удалились по притихшей, безлюдной улице мимо еще по-зимнему сухих стволов белой акации с грубой черно-серой корой, в глубоких трещинах которой угадывалась нежная лубяная желтизна.

В продолжение всей этой сцены я смотрел на улицу в окно, так что между моими глазами и отрядом особистов находился большой наружный термометр с шариком ртути, в котором лучисто отражалось уже почти по-весеннему яркое, но все еще немного туманное солнце.

<...>

«Начался трудовой, организационный период», — писал я по горячим следам событий.

«Всем оставшимся в городе новая власть большевиков предоставила право собираться и коллективно обсуждать устройство своей жизни. В большом, очень — как мне тогда представлялось — изящно отделанном зале так называемой «Литературки», где еще так недавно лакеи во фраках прислуживали эстетам в бархатных куртках и актрисам с разрисованными глазами, теперь стояли рыночные стулья и принесенные из дворницкой скамейки, на которых сидели взволнованные, выбитые из привычной колеи люди, главным образом беженцы с севера. Они должны были определить свое отношение к Советской власти, наконец-то настигшей их на берегу Черного моря».

«Бунин сидел в углу, опираясь подбородком о набалдашник толстой палки. Он был желт, зол и морщинист. Худая его шея, вылезшая из воротничка цветной накрахмаленной сорочки, туго пружинилась. Опухшие, словно заплаканные глаза смотрели пронзительно и свирепо. Он весь подергивался на месте и вертел шеей, словно ее давил воротничок. Он был наиболее непримирим. Несколько раз он вскакивал с места и сердито стучал палкой об пол».

Примерно то же самое впоследствии написал и Олеша.

«...Когда на собрании артистов, писателей, поэтов он стучал на нас, молодых, палкой и, уж безусловно, казался злым стариком, ему было всего лишь сорок два года. Но ведь он и действительно был тогда стариком! И мало того: именно злым, костяным стариком — дедом!»

Хотя Олеша и ошибся в возрасте Бунина, которому тогда было уже под пятьдесят, но важен не возраст, а впечатление от этого возраста. Оно совпадает и с моим впечатлением. Именно был тогда злой старик.

А мы, молодые, те самые, на которых он стучал тогда палкой, были Багрицкий, Олеша, я...

Про нас тогда говорили в городе с некоторым страхом, смешанным с удивлением:

Эти трое!

Я продолжал бывать у Бунина, хотя было ясно, что наши дороги расходятся все дальше и дальше. Я продолжал его страстно любить. Не хочу прибавлять: как художника. Я любил его полностью, и как человека, как личность тоже. Я не чувствовал в его отношении к себе сколько-нибудь заметного охлаждения, хотя и заметил, что он все чаще и чаще очень пристально вглядывается в меня, как бы желая понять неясную для него душу современного молодого человека, зараженного революцией, прочесть самые его сокровенные мысли.

Он даже стал иногда как-то мелочно-придирчив, — например, он заметил однажды, что я стал носить на руке в виде браслета золотую цепочку с какой-то висюлькой.

Нахмурился.

Что это за фатовство? Вы не барышня, чтобы носить золотой браслет.

Он совсем не золотой, — сказал я, — а медный, позолоченный, дутый.

Тем более. Настоящий золотой — это еще туда-сюда. А дутый, да еще и фальшивого золота — совсем пошло. Запомните: человек должен пользоваться и украшаться — если уж он решил украшаться! — только настоящим, подлинным... Ничего поддельного, фальшивого! А что это болтается на нем за штучка?

Это осколок, который у меня извлекли из верхней трети бедра, — сказал я не без хвастовства, но все же покраснев до корней волос.

Бунин взял мою руку и опустил себе на ладонь острый обрывок меди с вдавленной трехзначной цифрой — кусочек центрующего пояска немецкого снаряда, который мог — попади он в голову — в один миг прекратить мою жизнь; внимательно осмотрел осколок со всех сторон и спросил:

Это сидело в вашем теле?

Да, в верхней трети бедра, — повторил я с удовольствием.

Ну, так и носили бы его на простой стальной цепочке. Это было бы гораздо лучше. А дутое американское золото не достойно вашего настоящего, — подчеркнул он, — осколка. Оно только унижает его. Как это было? Только не сочиняйте.

Меня подбросило, а когда я очнулся, то одним глазом увидел лежащую под щекой землю, а сверху на меня падали комья и летела пыль и от очень близкого взрыва едко пахло как бы жженым целлулоидным гребешком.

Ну, носите на здоровье, если вам хочется казаться богаче, чем вы есть на самом деле, — подумав, сказал Бунин.

Было знойное лето, пустынный, вымерший город, закрытые лавки, молчаливый рынок, где приезжие мужики торопливо обменивали муку на городские вещи. Отсутствовали табак и спички.

Я принес Бунину большое увеличительное стекло, вынутое из желтого соснового ящика Афонской панорамы. Эта панорама, купленная во время нашего путешествия за границу, считалась очень ценной вещью и стояла на третьем месте после маминого пианино и стенных столовых часов с боем, выигранных некогда в лотерею- аллегри.

Круглое увеличительное стекло, вделанное в крышку ящика с латунным крючком, волшебно приближало выпукло увеличенные, по-литографски яркие открытки, крупнозернистые изображения знаменитой мечети Айя-София с пиками минаретов по углам или старинного кладбища в Скутари с беломраморными столбиками мусульманских надгробий и почти черными кипарисами на фоне лубочного, сплошь ультрамаринового неба без единого облачка.

Я завернул волшебное стекло в лист самой лучшей своей бумаги, на которой написал следующий мадригал:

«Ивану Бунину при посылке ему увеличительного стекла.

Примите от меня, учитель, сие волшебное стекло, дабы, сведя в свою обитель животворящее тепло, наперекор судьбе упрямой минуя «спичечный вопрос», от солнца б зажигали прямо табак душистых папирос.

В дни революций, и тревоги, и уравнения в правах одни языческие боги еще царили в небесах. Но вот, благодаренье небу, настала очередь богам. Довольно Вы служили Фебу, пускай же Феб послужит Вам».

Оставив без внимания мою стилизацию, Бунин скрутил самодельную папиросу из остатков скверного черного табака, взял стекло и навел на кончик самокрутки пучок солнечных лучей, бивших в пыльное окно из города, охваченного мертвой тишиной.

В жгуче, суженном до размера точки кружочке фокуса, появился седой дымок — как будто бы где-то далеко в степи загорелась сухая скирда соломы, — и Бунин стал курить, подставив под папиросу знакомую пепельницу, которая на этот раз показалась мне не так ярко начищенной самоварной мазью, как в былые дни.

— Благодарствуйте, — сказал Бунин, пожимая мне руку. — Вы меня выручили. Ваш должник!

Осенью опять переменилась власть. Город заняли деникинцы. И вот однажды темным, дождливым городским утром — таким парижским! — я прочитал Бунину свой последний, только что тщательно выправленный и переписанный набело рассказ об одном молодом человеке — на этот раз я его из чувства упрямства сделал студентом, который, вроде пушкинского Германа, был игрок, одержимый манией во что бы то ни стало выиграть в карты много денег, в то время как другой молодой человек — его я из чувства все того же упрямства и противоречия сделал актером маленького бульварного театра миниатюр — завидует студенту и даже хочет его убить из револьвера, но не убивает по чистой случайности, причем все это развертывается, разумеется, при участии обольстительной балерины, на фоне доживающего свои последние дни, разлагающегося, обреченного буржуазного города, осажденного Красной Армией. Как я сейчас понимаю, главная ценность рассказа заключалась именно в передаче ощущения социальной обреченности накануне революционного восстания, когда на окраинах, в рабочих кварталах, подпольщики достают спрятанное оружие и «новый день, обозначившийся светлой полосой за черными фабричными трубами, был последним днем Вавилона».

Бунин молча слушал, облокотившись на лаковый столик, и я со страхом ожидал на его лице признаков раздражения или — чего доброго — прямой злости. Но его глаза были утомленно сужены, устремлены куда-то вдаль, будто он и впрямь видел над по-верхарновс- ки черными фабричными трубами кровавый революционный рассвет, — и вся его фигура, даже расслабленные пальцы руки, в которых он держал дымящуюся папиросу над медной чашкой пепельницы, выражали глубокое огорчение, почти нескрываемую боль.

Я здесь пытался применить ваш принцип симфонической прозы, — сказал я, окончив чтение.

Он взглянул на меня и сказал с горечью, как бы отвечая на свои мысли:

Ну что ж. Этого следовало ожидать. Я уже здесь не вижу себя. Вы уходите от меня к Леониду Андрееву. Но скажите: неужели вы бы смогли — как ваш герой — убить человека для того, чтобы завладеть его бумажником?

Я — нет. Но мой персонаж...

Неправда! — резко сказал Бунин, почти крикнул: — Не сваливайте на свой персонаж! Каждый персонаж — это и есть сам писатель.

Позвольте! Но Раскольников...

Ага! Я так и знал, что вы сейчас назовете это имя! Голодный молодой человек с топором под пиджачком. И кто знает, что переживал Достоевский, сочиняя его, этого самого своего Раскольни- кова. Одна фамилия чего стоит! Я думаю, — тихо сказал Бунин, — в эти минуты Достоевский сам был Раскольниковым. Ненавижу вашего Достоевского! — вдруг со страстью воскликнул он. — Омерзительный писатель со всеми своими нагромождениями, ужасающей неряшливостью какого-то нарочитого, противоестественного, выдуманного языка, которым никогда никто не говорил и не говорит, с назойливыми, утомительными повторениями, длиннотами, косноязычием... Он все время хватает вас за уши и тычет, тычет, тычет носом в эту невозможную, придуманную им мерзость, какую-то душевную блевотину. А кроме того, как это все манерно, надуманно, неестественно. Легенда о великом инквизиторе! — воскликнул Бунин с выражением гадливости и захохотал. — Вот откуда пошло все то, что случилось с Россией: декадентство, модернизм, революция, молодые люди, подобные вам, до мозга костей зараженные достоевщиной, — без пути в жизни, растерянные, душевной физически искалеченные войной, не знающие, куда девать свои силы, способности, свои подчас недюжинные, даже громадные таланты... Ах, да что говорить! — Он отчаянно махнул рукой.

Может быть, он первый в мире заговорил о потерянном поколении.

<...>

Это были последние месяцы перед нашей разлукой навсегда. Вот некоторые мысли Бунина того времени, поразившие меня своей необщепринятостью:

— Вы знаете, при всей его гениальности, Лев Толстой не всегда безупречен как художник. Есть у него много сырого, лишнего. Мне хочется в один прекрасный день взять, например, его «Анну Каренину» и заново ее переписать. Не написать по-своему, а именно переписать — если будет позволено так выразиться, — переписать набело, убрав все длинноты, кое-что опустить, кое-где сделав фразы более точными, изящными, но, разумеется, нигде не прибавляя от себя ни одной буквы, оставив все толстовское в полной неприкосновенности. Может быть, я это когда-нибудь сделаю, разумеется, как опыт, исключительно для себя, не для печати. Хотя глубоко убежден, что отредактированный таким образом Толстой — не каким-нибудь Страховым, а настоящим, большим художником — будет читаться еще с большим удовольствием и приобретет дополнительно тех читателей, которые не всегда могут осилить его романы именно в силу их недостаточной стилистической обработки.

Можно себе представить, какую бурю самых противоречивых чувств вызывали в моей слабой, молодой душе подобные мысли, высказанные моим учителем очень простым, даже обыденным тоном, лишенным какой бы то ни было рисовки или желания, как тогда любили выражаться, «эпатировать», но с той несокрушимой силой внутреннего убеждения, которая действует еще сильнее, чем сама истина.

Подобным образом говорить о Достоевском и Толстом! Это сводило меня с ума. Но... почему бы, в конце концов, и нет? Я уже и тогда подозревал, что самое драгоценное качество художника — это полная, абсолютная, бесстрашная независимость своих суждений. Ведь, в конце концов, тот же самый великий Лев Толстой совершенно спокойно, не считаясь ни с чем, подверг уничтожающей критике самого Шекспира, взявши под сомнение не только ценность его мыслей, но и просто напросто высмеяв его как весьма посредственного — точнее, никуда не годного — сочинителя. А что сделал Толстой с Вагнером, с современными французскими поэтами, с великим Бодлером, Верленом!.. Уму непостижимо. Он даже и до Пушкина добирался в конце своей жизни. Добирался, добирался!

Ну и что?

Толстой остался Толстым, Шекспир — Шекспиром, Вагнер — Вагнером, Бодлер — Бодлером. Все осталось на своем месте. Даже такому великану, как Лев Толстой, не удалось поколебать мировые струны.

Но это я понял гораздо позже, когда окреп сердцем и разумом. А в те дни со сладким ужасом слушал я слова моего учителя.

На мой вопрос о Скрябине, о его новаторской музыке, о его попытках каким-то образом соединить звук и цвет, о его странной оркестровке и небывалом контрапункте Бунин отозвался примерно так:

Скрябин?.. Гм... Вы хотите знать, что такое Скрябин и что из себя представляет его музыка, например «Поэма экстаза»? Могу вам рассказать. Представьте себе Большой зал Московской консерватории. Сияниелюстр. Овальные портреты великих композиторов, громадный орган и перед ним симфонический оркестр — скрипки, пюпитры, ослепительные пластроны и белые галстуки музыкантов, каждый из которых в своей области знаменитость. Публика — самая изысканная: великие московские знатоки и ценители музыки, курсистки, профессора, артисты, богачи, первые красавицы, офицеры — цвет московской интеллигенции. Легкий озноб ожидания. Зал наэлектризован. Сдержанное нетерпение доходит до высшей точки, но вот, вскинув фалды фрака, дирижер взмахнул палочкой — и началась знаменитая симфония — последнее, самое революционное слово современной модернистской, декадентской музыки. Ну-с... как бы вам описать эту симфонию наиболее популярно? Попробую. Итак, «ударили в смычки». Кто в лес, кто по дрова. Но пока еще более или менее общепринято, как и подобает в стенах знаменитой Московской консерватории. И вдруг совершенно неожиданно отчаяннейшим образом взвизгивает скрипка, как поросенок, которого режут: «И-и-ихх! И-и-ихх!» — При этом Бунин сделал злое лицо и не стесняясь, завизжал на всю квартиру. — А потом взвился истошный, раздирающий вопль трубы...

Иоанн, ты совершенно обезумел! — с ужасом воскликнула Вера Николаевна, вбегая в комнату и затыкая уши мизинцами.

Это я популярно объясняю, что такое «Поэма экстаза» Скрябина, — сухо сказал Бунин, устремив на меня пронзительный взгляд. — А вы, конечно, в восторге от «новой музыки», как и подобает молодому современному поэту, поклоннику Достоевского и Леонида Андреева?

Я никогда не слышал симфонических вещей Скрябина, но фортепьянные мне очень нравятся, — сказал я, желая быть независимым. (Я даже собирался писать рассказ, где главное действующее лицо играет Прелюдию Скрябина...)

Но, взглянув на Бунина, на ядовитое выражение его геморроидального лица, неуверенно добавил:

Но, конечно, можно, чтобы мой герой играл Грига...

А может быть, Чайковского? — спросил Бунин с непонятной интонацией.

Можно, конечно, и Чайковского, — сказал я.

Вот-вот, — как-то вскользь радостным голосом бросил Бунин. — Григ или Чайковский, грустная природа Левитана, мягкий юмор Чехова... Героиня, разумеется, бывшая актриса. Желтые листья. Одиночество. Акварельные краски...

И вдруг неожиданно:

Андерсена любите?

Н...да.

Я так и предполагал. Вера, оказывается, он любит Андерсена. Теперь пошла мода на Андерсена. Или даже на Александра Грина. Так вот, когда будете писать свой рассказ, то, кроме Грига, Чайковского, Левитана и Чехова, не забудьте Андерсена: упомяните бедного оловянного солдатика, обуглившуюся бумажную розу или что- нибудь подобное, если удастся, присоедините к этому какого-нибудь гриновского капитана с трубкой и пинтой персиковой настойки — и успех у интеллигентных провинциальных дам среднего возраста обеспечен. О нет, вы напрасно улыбаетесь, милостивый государь. Именно эти дамы — поклонницы Грина и Грига — делают писателю славу, создают репутацию романтика, почти классика. Поверьте травленому литературному волку. Вы еще меня вспомянете не раз. Ах, — вдруг сказал он без всякой видимой связи, — да в этом ли дело? Самое главное — научиться писать просто.

Вы ли пишете не просто? — воскликнул я.

Нет, не то. Не так. А совсем, понимаете ли, совсем, совсем просто. Уж чтобы проще некуда! Существительное, глагол, точка, ну — может быть! — самое необходимое придаточное предложение, по-детски ясное. Как басня. Как молитва. Как сказка. Случилось соловью на шум их прилететь. Ворона видит сыр, ворону сыр пленил. А может быть, и так: «Сказка о Козе».

И начал как-то зловеще, таинственно, глухо:

«Это волчьи глаза или звезды — в стволах на краю перелеска? Полночь, поздняя осень, мороз. Голый дуб надо мной весь трепещет от звездного блеска, под ногою сухое хрустит серебро. Затвердели, как камень, тропинки, за лето набитые. Ты одна, ты одна, страшной сказки осенней Коза! Расцветают, горят на железном морозе несытые Волчьи, божьи глаза».

Здесь, конечно, тоже была простота, но совсем не та, о которой только что говорил Бунин: не басня или молитва, не сказка, а нечто вроде притчи. Скорее всего, видение. О Козе и Волке. Коза и Волк с большой буквы. Страшное пророческое видение — притча, написанная серебром на черно-вороненом, уже почти зимнем небе: голый дуб, трепещущий от звездного блеска, и под ним одна, одна, совершенно одна, до ужаса одна отбившаяся в эту морозную полночь коза: старая, со впалыми жесткими боками, русская нищая коза с мудрым, иссохшим, истерзанным лицом Ивана Бунина, с исплаканными глазами великомученицы и в то же время великой грешницы, блудницы, не имеющей силы отвести взоров от карающих божьих глаз, которые расцветают, грозно горят на железном морозе, словно глаза какого-то древнего, мерцающего инеем волка-оборотня, и этот поджарый, щелкающий желтыми зубами волк есть в то же время как бы еще одно новое воплощение все того же Бунина — одновременно и Козы с глазами будды, и Волка, и жертвы, и узкобородого палача в длинной до земли кавалерийской шинели, и дьявола, и бога.

Самое ужасное заключалось в том, что я постепенно терял контроль над своим уходящим сознанием, погружаясь в тяжелый, призрачный мир неописуемых сновидений, чувствуя лишь свинцовое гудение крови, разогретой до сорокаградусной температуры по Цельсию,— по очереди превращался то в Козу, то в Волка, бредущих друг за другом по набитым тропинкам, затвердевшим на морозе, словно камень.

Меня крупно знобило, морозило от полярной стужи, не попадал зуб на зуб, предсмертная тошнота подступала к горлу, и ни капли тепла не было вокруг, как в брошенном стальном бронепоезде — среди бесконечных пространств, среди этих топких, негре- ющих, госпитальных одеял навсегда замерзшего Ледовитого океана, над которым переливалась стеклярусом толстая короткая занавеска северного сияния, еще более усиливая стужу, и в глаза мне смотрела остановившаяся прямо надо мной голая электрическая лампочка Полярной звезды,— смотрела, смотрела, смотрела и никак не могла насмотреться на меня своим убивающим взглядом слабого накала.

<...> Иногда я как бы всплывал на поверхность и начинал ощущать— хотя и очень слабо — свое истощенное, обессиленное тело, покрытое тонким лазаретным одеялом, пропускавшим полярный холод.

Ко мне частично возвращались чувства, и я слышал устойчивый запах йодоформа и карболки, делавший то странное пространство, среди которого я находился, похожим на непомерно громадный запущенный вокзал — некую сыпнотифозную Жмеринку моих военных кошмаров, — наполненный бетонным гулом, хаосом ручного багажа, из которого вдруг вблизи от меня появлялись знакомые фигуры отца в стареньком демисезонном пальто и каких-то пестрых старушечьих варежках и младшего брата Жени — будущего Евгения Петрова — в съеденном молью верблюжьем башлыке. Они стояли передо мной, в отчаянии опустив руки, и я видел слезы, которые текли по щекам и поседевшей бороде отца, и темные глаза Жени, полные боли, жалости и ужаса.

Я понимал, что они думают, будто я умираю, вот-вот, сию минуту на их глазах кончусь, а может быть, уже умер и тело мое костенеет, и в то же время всей своей пробуждающейся, ликующей душой я уже знал наверняка, что кризис прошел благополучно и что я теперь буду жить, жить, жить, очень долго, может быть даже вечно, и чувствовал начавшийся прилив жизни, но только ничего не мог им сказать, даже улыбнуться...

Я слышал их как бы очень удаленные, слабые голоса, повторявшие мое имя, но, кроме этого, я еще слышал гораздо более отдаленные военные звуки, каким-то образом дававшие мне понятие о положении в городе, о последних часах его Осады и об эвакуации, воплотившейся в обнаженный лес пароходных гудков.

Наверное, в этот час навсегда покидал родину мой Бунину!

<...>

Он уже давно существовал в каком-то другом измерении, я же продолжал двигаться во времени и пространстве, как обычно, и однажды лет тридцать тому вперед, выйдя из лифта на последнем этаже, в мокрых дождевиках, «импермеаблях», по которым как бы еще продолжали струиться отражения разноцветных огней Пасси, жена и я очутились перед коричневой дверью. Лет сорок назад эта дверь, вероятно, была еще совсем новая, и в теплой лестничной клетке хорошо пахло дорогой масляной краской, полированным деревом, начищенной медью.

Помню маленькую желтую книжечку на столе у Бунина — «Дверь ста печалей» Киплинга, которая вышла тогда под его редакцией. Оказывается, Бунин очень признавал Киплинга, что меня тогда крайне удивляло. Что общего между Буниным и Киплингом? Мне даже подумалось тогда, что Бунин несколько рисуется любовью к Киплингу или взялся за его редактирование лишь для того, чтобы подработать во время своей тогдашней полуэмиграции. Впоследствии я понял, что между ними, как это ни странно, много общего: ощущение наступившей в мире эпохи империализма, художественный космополитизм при остром чувстве своей национальной исключительности.

...В этой лестничной клетке я уже однажды побывал тридцать лет назад, когда на несколько недель попал в Париж, и бросился разыскивать Бунина, и очутился перед этой дверью — молодой, взволнованный, в щегольском габардиновом темно-синем макинтоше на шелковой подкладке, купленном у Адама в Берлине, в модной вязаной рубашке, в толстом шерстяном галстуке, но в советской кепке, побывавшей уже вместе со мной на Магнитострое, сдвинутой немного на ухо — под Маяковского.

Я несколько раз постучал в дверь, но, не получив ответа, уже было собрался уходить, как вдруг дверь напротив щелкнула, отворилась, и я увидел знакомое «еще с тех пор» лицо друга Бунина, художника Нилуса. Это он некогда жил в Одессе в особняке Буко- вецкого на Княжеской улице, на чердаке, и часто, не застав Бунина дома, я взбирался по крутой лестнице в его мастерскую, описанную в «Снах Чанга», и читал ему, вместо того чтобы читать Бунину, свои новые рассказы и стихи. У него была запоминающаяся внешность, и по-моему, именно с него написал Бунин портрет композитора из рассказа «Ида».

«Господа, — сказал композитор, заходя на диван и валясь на него своим коренастым туловищем, — господа, я нынче почему-то угощаю и хочу пировать на славу. Раскиньте же нам, услужающий, самобранную скатерть как можно щедрее, — сказал он, обращая к половому свое широкое мужицкое лицо с узкими глазками. — Вы мои королевские замашки знаете».

А может быть, Бунин написал героя «Иды» с Ипполитова-Ива- нова?

Теперь уже королевских замашек не было; был обносившийся коротенький пиджачок, который он придерживал опухшей рукой на горле, но широкое, монголовидное лицо с узкими глазками осталось, хотя и заметно постарело, утратило былое оживление.

Что вам угодно, мосье? — спросил он по-французски. — Вы, вероятно, разыскиваете господина Бунина, но его в данное время нет в Париже.

Здравствуйте, Петр Александрович, — сказал я по-русски.

Он осмотрел меня с ног до головы, еще более сузил свои татарские глазки, но без всякого удивления, очень просто, как будто бы мы расстались вчера.

Иван Алексеевич в департаменте Приморские Альпы, в Грас- се, в квартире никого нет. Заходите ко мне, Валя. Я читал в газетах, что вы в Париже. А моих тоже никого дома. Жена и дочь в Гренобле. Я один как перст. Что бы вам прийти позавчера? Вы бы его еще застали.

Видно, мне уже не судьба была застать его когда-нибудь.

Без преувеличения могу сказать, что вся моя жизнь была пронизана мечтой еще хоть раз увидеться с Буниным.

Я провел несколько часов в неубранной квартире Нилуса, где так по-русски на столе стоял простой эмалированный кухонный чайник и лежали глубоко русские щипчики для того, чтобы колоть твердый рафинад, хотя сахар был французский, хрупкий, маленькими кубиками. Мы пили чай вприкуску, дуя в блюдечки, и спорили, спорили до тех пор, пока у нас не осипли голоса.

Он кричал, что у нас в Советском Союзе нет свободы, а я кричал, что у них во Франции нет свободы. А потом мы оба со слезами любви и умиления кричали о Бунине, о его гениальности, неповторимости, недооцененное™... А потом он начинал расспрашивать про Россию, и я рассказывал ему о гигантском строительстве, о Днепрострое, похожем в своих строительных лесах на осажденную Трою, и о Магнитогорске — металлургическом гиганте, волшебно возникающем в пустынных пугачевских степях, где стремительно бегут косые коричневые башни буранов и вихри срывают палатки и несут их под облаками, как стадо диких гусей...

<...>

Вскоре я уехал в Москву, торопясь отдать очередные главы в журнал и целый день качаясь на диване в пустом купе, глотая жадно новые, неизвестные мне стихи и рассказы Бунина, приводившие меня в восхищение и вместе с тем как-то тягостно меня не удовлетворявшие, в чем мне было трудно самому себе признаться. И мне хотелось плакать от отчаяния, думая о той страшной трагедии, которую пережил Бунин, о той непоправимой ошибке, которую он совершил, навсегда покинув родину. И у меня не выходила из ума фраза, которую мне сказал Нилус:

Какие же у Ивана тиражи? Пятьсот, восемьсот экземпляров.

У нас бы его издавали сотнями тысяч, — почти простонал я. — Поймите, как это страшно: великий писатель, который не имеет читателей. Зачем он уехал за границу? Ради чего?

Ради свободы, независимости, — строго сказал Нилус.

Я понял: Бунин променял две самые драгоценные вещи — Родину и Революцию — на чечевичную похлебку так называемой свободы и так называемой независимости, которых он всю жизнь добивался, в чем я убедился, получив от него уже после войны, в 1946 году, одну из лучших его книг — «Лику», где прочел следующие, глубоко меня потрясшие места:

«Я заходил в библиотеку. Это была старая, редкая по богатству библиотека. Но как уныла была она, до чего никому не нужна!.. Брал... всякие «Биографии замечательных людей»: все затем, чтобы в них искать какой-то поддержки себе, с завистью сравнивать себя с замечательными людьми... «Замечательные люди»! Какое несметное количество было на земле поэтов, романистов, повествователей, а сколько уцелело их? Все одни и те же имена во веки вечные! Гомер, Гораций, Виргилий, Дант, Петрарка... Шекспир, Байрон, Шелли, Гёте... Расин, Мольер... Все тот же «Дон-Кихот», все та же «Манон Леско»... В этой комнате я, помню, впервые прочел Радищева — с большим восхищением. «Я взглянул окрест — душа моя страданиями человечества уязвлена стала!» Этот язык, этот строй души я понимал».

«...Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши, стараясь что-то понять, поймать в нем, войти в него... Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы «бороться с произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений и течений»!

«Социальные контрасты!» — думал я едко, в пику кому-то, проходя в свете и блеске витрины... На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее говоре, тесноте и парном тепле, смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие бороды, на ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мною два белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам... Наблюдение народного быта? Ошибаетесь — только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!»

(Ах, этот знаменитый русский трактир, кто из поэтов не увлекался его красками. Помните, у Маяковского: «Влюбляйтесь под небом харчевен в фаянсовых чайников маки!»)

«...Сидя в санках, — читал я у Бунина, в то время как мимо окон пробегали маленькие домны Бельгии, — вместе с ними ныряя и спускаясь из ухаба в ухаб, поднимаю голову — ночь, оказывается, лунная: за мутно идущими зимними тучами мелькает, белеет, светится бледное лицо. Как оно высоко, как чуждо всему! Тучи идут, открывают его, опять заволакивают — ему все равно, нет никакого дела до них! Я до боли держу голову закинутой назад, не свожу с него глаз и все стараюсь понять, когда оно, сияя, вдруг все выкатывается из туч: какое оно? Белая маска с мертвеца? Все изнутри светящееся, но какое? Стеариновое? Да, да, стеариновое! Так и скажу где-нибудь!»

Он и меня учил этому. «Опишите воробья. Опишите девочку». Но что же получилось? Я описал девочку, а она оказалась «девушкой из совпартшколы», героиней Революции. А Революции меня учил Маяковский. «Опишите Магнитогорск. Время, вперед!» И девушка из совпартшколы, вернувшись из Монголии, превратилась в бригадира бетонщиков и прошла по лесам коксохима в кожаной старой куртке и выгоревшей на степном солнце красной косынке.

Иногда на некоторое время я снова превращался в Пчелкина, который продолжал заниматься поэзией, а стихи Пчелкина были

так себе, в духе раннего, еще очень сырого мовизма.

<...>

...мы, позвонив, стояли перед дверью Бунина, и вслед за тем она щелкнула, отворилась, и я на фоне совсем не парижской, а какой-то весьма старорежимной, московской запущенной прихожей увидел перед собой Веру Николаевну, высокую, нескладную, дурно одетую, глубокую старуху, опустившуюся, добрую, бессильную барыню, в больших стоптанных туфлях, сохранившую в своих повадках нечто свойственное московской курсистке старых времен из либеральной семьи. Ее некогда светло-льняные легкие волосы давно уже поредели, побелели как снег, но все еще были убраны жидким узлом на затылке, а заострившийся хрящеватый нос с лазурными прожилками возле некогда прекрасных голубых глаз, ее чистый лоб по-прежнему чем-то напоминали греческую богиню. Я думаю, ей уже шел девятый десяток.

Радостно и грустно, сквозь слезы, рассматривала она нас, и я чувствовал даже как бы нечто родственное в ее измученном, прозрачно-белом, бескровном добром лице.

Вот мы и свиделись наконец с вами, Валя, — сказала она, покачивая немного трясущейся головой, — а вашу жену мы себе с покойным Иваном Алексеевичем именно такой и представляли, детей же ваших никак не могли себе вообразить. Ивану Алексеевичу это казалось как-то совсем невероятно: дети Вали Катаева! Знали только, что есть мальчик и девочка.

А недавно появилась еще и внучка, — сказал я не без хвастовства.

Боже мой, боже мой, — воскликнула Вера Николаевна, сплетая и расплетая свои старческие пальцы. — Ведь мы, Валя, виделись с вами последний раз сорок лет назад. Сорок лет! Мы даже не успели проститься.

Я лежал в сыпняке.

Мы это знали. Иван Алексеевич даже порывался поехать к вам в госпиталь... Но ведь вы знаете Ивана Алексеевича... его боязнь заразиться... Он был уверен, что вы не выживете, а я верила... И молилась за вас, и верила... А потом еще сколько раз... И то, что я снова вижу вас, того самого, живого... Но не будем лучше об этом говорить... Все это невероятно, невероятно... А вы помните, — вдруг с оживлением сказала она помолодевшим голосом светской дамы, — Наташу Н.? Какая была прелестная девушка, не правда ли? И вы так подходили друг другу. Мы с покойным Иоанном исподтишка любовались вами. И потом часто, часто вспоминали.

У меня хорошая память, но как ни странно, именно эту прелестную шестнадцатилетнюю девушку я почему-то очень быстро забыл, никогда больше о ней не думал, и только сейчас, после слов Веры Николаевны, вдруг на меня нахлынули воспоминания о каких-то лунных, поразительно ярких ночах над серебристым морем, жарком полуночном ветре, торопливо бегущем по серебряным кустам степной полыни с ее странным, неприятно-бальзамическим ароматом, о веточке слишком ярко-белого при лунном свете жасмина с желтой серединкой каждого светящегося цветка, которая украшала аристократически маленькую черноволосую головку Наташи, своим большим ртом и оживленно-страстными глазами напоминавшую Наташу Ростову.

Быть может, за это сходство и запомнил Бунин ее, а в паре с ней и меня?

Нет слов, она была хороша, но я не запомнил ее, а на всю жизнь врезалась в мою память та маленькая босая девочка, которую Бунин несколькими годами раньше, на даче Ковалевского, велел мне описать!

— Так вот вы какая! — обратилась Вера Николаевна к моей жене и поцеловала ее в мокрую от слез щеку. — Иван Алексеевич любил Валю, всегда о нем помнил, все о нем знал, читал все, что он написал, и гордился его успехами. Ведь Иван Алексеевич был литературным крестным отцом вашего мужа, — прибавила она, строго взглянув на жену, а я смотрел на нее с тем же тревожным вниманием, с каким некогда молодой Бунин смотрел на луну, желая возможно точнее определить: какая она? Стеариновая?

Мне кажется, я нашел определение того белого цвета, который доминировал во всем облике Веры Николаевны. Цвет белой мыши с розоватыми глазами.

Она повела нас в столовую, и опять меня поразила запущенность, чернота ненатертого паркета, какой-то ужасно дореволюционный русский буфет с прожженной в нескольких местах доской, обеденный стол, покрытый тоже какой-то дореволюционной русской клеенкой, рыжей, с кружками разводов от стаканов, с обветшалыми краями, и на проволочной подставке обожженный газом чайник, разнокалиберные русские кузнецовские и французские лиможские чашки и среди них — тарелка с меренгами — украшение стола.

Ваши любимые, — сказала она, заметив удовольствие, с которым я посмотрел на меренги.

Откуда вы знаете, что я люблю меренги?

Помню, — грустно ответила она. — Однажды вы сказали, что когда разбогатеете, то будете каждый день покупать у Фанко- ни меренги со взбитыми сливками.

Неужели я это говорил?

Конечно. Еще Иоанн ужасно над этим смеялся: как мало ему нужно для счастья! Разве вы не помните, как однажды у Наташи Н. за чаем вы съели все меренги, так что ее великосветская маман едва не отказала вам от дома?

Вы и это помните!

Я все помню, — грустно сказала она, покачивая трясущейся головой.

Тут же я представил себе, как она под зонтиком в старом «им- пермеабле» шла под дождем на сияющую ртутно-белыми лампами витрин площадь Мюэтт в кондитерскую и как мадемуазель в кружевном фартучке, отставив розовый пальчик с отделанным перламутровым ноготком, осторожно брала широкими серебряными щипцами хрупкие меренги со взбитыми сливками и укладывала их рядом, как детей, в картонную коробку.

Вот — Иван Алексеевич, тот, которого вы знали, — сказала она, вводя нас в маленькую комнатку, где на стене на темных ветхих обоях был устроен как бы небольшой иконостас — фотографии Бунина разных лет и среди них — «тот Бунин, которого я знал», — наиболее известная, дореволюционная его фотография: Ив. Бунин, академик, в зените славы, на всю жизнь запомнившиеся мне черты надменного лица с треугольной щегольской бородкой и дальнозоркими, как бы заплаканными глазами.

Была здесь фотография и другого Бунина, того, которого я не знал, — молодого, в черной бурке на плечах и дворянской фуражке, а также Бунина последних лет, без усов и бороды, с наголо выбритым мускулистым старческим лицом, но все с тем же острым взглядом, может быть, еще более высокомерным, непреклонным, как бы говорящим: к прошлому возврата нет! — но все с теми же узкими козьими щеками, так что в нем без труда узнавался прежний Бунин.

— Вообразите себе, — говорила Вера Николаевна, следя за выражением моего лица, с каким я разглядывал фотографии Бунина. — В один прекрасный день является из парикмахерской без усов и без бороды. Я так и ахнула! Первое время никак не могла примириться: что-то актерское, иностранное, голое, а потом привыкла. Но объясните мне, бога ради, зачем это ему понадобилось!

Я уже много раз до этого видел фотографии бритого Бунина и привык к его новому лицу. Для меня старый и новый Бунин как бы слились в нечто единое, мало чем отличающееся от моего привычного представления о нем. Это был все тот же человек, художник, поэт, учитель, великий изобразитель природы, тот самый, который, будучи еще совсем молодым человеком, написал:

«Вот капля, как шляпка гвоздя, упала — и, сотнями игол затоны прудов бороздя, сверкающий ливень запрыгал» — строки, удивительные тем, что потом множество раз на всякие лады повторялись, как свои, разными посредственными прозаиками и поэтами, наивно уверенными, что это именно они открыли сходство упавшей капли со шляпкой гвоздя, не подозревая, что магическая сила этого образа заключается не в зрительном сходстве с гвоздем, а в звуках «пля» и «шля», вызывающих в представлении читателя не произнесенный поэтом, но как бы таинственно присутствующий за пределами словесной ткани звук этой самой капли, похожей на шляпку гвоздя, — звук шлепанья по воде пруда.

Хотя должен заметить, что старик Некрасов задолго до Ивана Алексеевича написал: «Светлые, словно из стали, тысячи мелких гвоздей шляпками вниз поскакали».

Однажды, желая как бы навсегда покончить с прошлым, Бунин решительно сбрил усы и бородку, бесстрашно обнажив старческий подбородок и энергичный рот, и уже в таком обновленном виде, во фраке с крахмальным пластроном на широкой груди, получил из рук шведского короля диплом Нобелевского лауреата, золотую медаль и небольшой портфель желтой тисненой кожи, специально расписанной красками в «стиле рюс», которого Бунин, кстати сказать, не переваривал.

Показала нам Вера Николаевна также и пожелтевшую французскую газету, где во всю страницу и во весь рост все в том же фраке, с выставленным вперед голым католическим подбородком был изображен лауреат «При Нобель» Жан Бунин, и во всем этом было что-то бесконечно горькое, я бы даже сказал, жестоко бессмысленное.

Вот здесь, на этом «сомье», Иван Алексеевич умер, — и Вера Николаевна подошла к продавленному, на ножках, покрытому ветхим ковром матрасу, в изголовье которого на столике стояла старинная черно-серебряная икона-складень, с которой Бунин никогда не расставался, возил с собой повсюду. Тут же на стене висело еще несколько иконок в золоченых окладах, крестильных крестиков и даже, кажется, граненых пасхальных яичек, но все это лишь подчеркивало нищенский вид ложа, на котором умер Иван Бунин.

Как это было? — спросил я.

Иван Алексеевич обладал железным здоровьем, он почти никогда не болел. Врачи говорили, что у него грудь молотобойца. У него за всю его жизнь была одна-единственная болезнь. Вы знаете эту единственную болезнь Бунина, — сказала Вера Николаевна с полуулыбкой, обратившись ко мне, как к «своему человеку», перед которым нечего стесняться. — Геморрой. Но от геморроя не умирают, — грустно улыбнулась она. — Иван Алексеевич умер просто от старости. Ему уже было восемьдесят три года.. В последнее время он очень ослабел. Его нужно было на руках носить в ванну, чтобы выкупать. Не желая его оставлять одного ночью, я спала вместе с ним на этом сомье, ложась у него в ногах — тихонько, калачиком, лишь бы не потревожить.

Седьмого ноября — в тот самый день, когда вы праздновали годовщину своей революции, — вечером он заснул и спал все время довольно спокойно. Но вдруг в третьем часу вскочил, как от удара электрического тока, и, толкнув меня, сел на постели с выражением такого непередаваемого ужаса на лице, что я похолодела и поняла

это конец. При свете мутных ночных огней Пасси мне даже показалось, что остатки его серо-белых волос поднялись над худой плешивой головой. Он что-то хотел сказать, может быть, даже крикнуть, дернулся всем своим старческим, костлявым телом, и вдруг рот его странно разинулся, нижняя челюсть отвалилась вот так...

Вера Николаевна с привычным автоматизмом изобразила предсмертную конвульсию Бунина, ее рот странно разинулся, нижняя челюсть отвалилась, и я вдруг как бы воочию увидел перед собой лицо Бунина в последний миг его жизни, обезумевшие белые глаза Иоанна Грозного, череп, покрытый холодным потом, черный провал разинутого рта с отвалившейся челюстью.

— И он свалился на кровать мертвый. Я подвязала ему челюсть салфеткой, привела в порядок его еще теплое тело, сложила на груди его высохшие руки, закрыла глаза, надавив на веки большими пальцами, и до утра никому не стала звонить. Остаток ночи, нашей последней ночи, провела я, по-прежнему лежа у его холодеющих ног, на рваной простыне, под совсем прохудившимся одеялом, вспоминала нашу с ним мучительно трудную жизнь вдвоем, нашу былую любовь, наши скитания, и плакала, плакала, плакала одна с ним наедине до тех пор, пока не выплакала всех слез. С тех пор я уже больше не в состоянии плакать. У меня вечно сухие глаза. Нет слез, нет больше слез.

Через некоторое время — вскоре — я узнал, что Вера Николаевна умерла, и я представил себе Пасси, площадь Мюэтт, маленькую улицу Жак Оффенбах и на некоторое время опустевшую квартиру, давно не ремонтированную, запущенную, с застарелыми запахами несвежего постельного белья, с немытыми окнами, за которыми по вечерам виднелись огни Парижа, с ванной комнатой, где на веревочках сушилось штопаное белье и на дне облупившейся ванны желтела неспущенная вода, а в уборной черные толстые трубы отстойника и чугунный бачок сочились ржавыми каплями холодной воды, и деревянное сиденье стояло в сыром углу, как хомут, и плитки пола были слегка заслякочены, а в открытые двери кухни виднелась покрытая пожелтевшими листами «Фигаро» газовая плита с невымытыми кастрюлями, а в углу, перевязанная шпагатом, стояла стопка авторских экземпляров «Темных аллей».

Но была прелестная французская весна, слегка дождливая, с голубыми просветами в мутном движущемся небе, с солнечным туманом над грифельными черепичными крышами старинных городков, над готическими и романскими соборами, над лугами, рощами и цветущими каштанами — розовыми и белыми — вокруг замков и нормандских ферм, и мы возвращались в Париж из поездки по берегам Ла-Манша.

<...>

Посмотрев вокруг, я с удивлением увидел цветущие каштаны и кладбищенскую стену с открытыми воротами.

Господа, может быть, вы пожелаете посетить русское эмигрантское кладбище? Здесь есть любопытная церковка в древнем новгородском стиле, построенная по эскизам покойного русского художника Александра Бенуа. И, если хотите, можете здесь же увидеть могилу «При Нобель» Бунина, которого вы, кажется, знали. Гастон, остановитесь. Мы выйдем на несколько минут.

<...>

Могила Бунина оказалась совсем не такой, как представлял сам Бунин, в середине своей жизни, еще живя в России:

«Могильная плита, железная доска, в густой траве врастающая в землю... Под эту же плиту приду я лечь — и тихо лягу, с краю».

И не такой, какая виделась ему уже в изгнании:

«Пылай, играй стоцветной силою, неугасимая звезда, над дальнею моей могилою, забытой богом навсегда!»

Смотритель кладбища, небрежно одетый русский господин, с несколько иронической улыбкой на потертом, но еще вполне приличном лице <...>, — повел нас по прямой аллейке, мимо православных крестов и высоких надгробий, и остановился возле серого гранитного креста не совсем обычной формы, напоминающего скорее какой-то каменный орден, может быть даже Георгиевский крест, но только приземистый, темный, тяжелый.

Вот ваш Бунин, любуйтесь, — сказал смотритель. — А что касается креста, то знатоки уверяют, что это копия какого-то не то древнерусского, псковского, не то византийского памятника старины, найденного когда-то, как-то, при каких-то раскопках — не сумею вам точно сказать при каких, так как я в области археологии полный профан, — что же касается места могилы, то, как видите, не слишком на задворках и вокруг вполне приличное общество, — сказал он, указывая гостеприимным жестом на соседние могилы, где можно было прочесть несколько некогда очень известных русских фамилий, ныне уже давно у нас забытых. — Их тащат к нам со всего мира: из Англии, из Швейцарии, даже везут из Америки на пароходах. Ничего не поделаешь. Наиболее респектабельное православное эмигрантское кладбище. Скоро не останется ни одного свободного участка. Уже начинаем в одной могиле хоронить по два человека, разумеется одной фамилии. Например, в могилу Ивана Алексеевича Бунина — у него в ногах — пришлось недавно закопать Веру Николаевну. Так что теперь наконец они навсегда соединились, лежа под одним крестом.

Он хозяйственно подгреб ногою к сторонке несколько черепков битых вазонов, какие-то засохшие цветы, еще не успевшие полинять траурные ленты, проволочный остов небольшого, по-французски круглого венка...

— Остатки ее похорон, — заметил смотритель брезгливо. — До сих пор не удосужились убрать мусор. Придется делать серьезный нагоняй сторожу. — Эге, — сказал он, посмотрев тревожно на небо, где над голубыми елочками, над купами цветущих каштанов, из-за которых выглядывали синий купол и белые стены прелестной древнерусской церкви, как-то незаметно сгруппировались темноватые тучи, сильно разбавленные свинцовыми белилами, и вдруг вверх, как бы по пороховому шнуру, побежал летучий огонек, над самой головой блеснуло, сухо затрещало, как подожженная шутиха, и мелкие раскаты сухого апрельского грома посыпались вниз, напоминая грохот небольшого горного обвала.

... Московское время десять часов. В эфире эстрадные мелодии...

Неужели всему конец?

Голубой ливень повис над вьющимися кладбищенскими розами, над желто-красными пальчиками бигноний, над каменным крестом с золотыми именами Бунина и Веры Николаевны, смирно лежащей у него в ногах, милой, доброй, старой русской женщины — московской курсистки, — на могилу которой я и положил букетик ландышей, но при этом не мог не вспомнить стихи Ивана Алексеевича:

«В голых рощах веял холод... Ты светился меж сухих, мертвых листьев... Я был молод, я слагал свой первый стих — и навек сроднился с чистой, молодой моей душой влажно-свежий, водянистый, кисловатый запах твой!»

9 1енл 1950 года.

* дояй

 

 

Мяли Л Другь,

Каиъ здоровье? Мое все то же, очень слдбъ, почтя see время лену еъ постели, питаюсь здмь не таяъ, нанъ нкь яив, не дождусь, когда вернусь въ Парит /билеты взяты кя 29 ШяяЛ

Посылы) Ваыъ ету морду so 9 се Re для пут кг. Морда ужасная, но именно тв*1я обладаить особыми еялщге, наш.

3

о-

яеяэяьстнин». Очень прошу обратить на это внимание, добудьте его адресъ, постарайтесь его привести hi сейЬ.

Цыую Baci в тетю.

 

 

 

»"tl*M«. ,mr\fs.

AjSjj: ■ if м. MM. i*t*, I

- К*'

Г I

ч-

в veil* bmi < iinin ш • [*■ ,чт>|МгГим(.^ 1и1к,лТ.. И'*

•nilul-i ' wUlfL'M'*!

ййызйияь

'1 шИт -у;'

M

уКмч

 

 

Письмо Бунина с вырезкой из газеты.

А где любимая пепельница Ивана Алексеевича, — спросил я во время последнего свидания с Верой Николаевной, — помните, та самая, которая всегда стояла на лаковом круглом столе, на Княжеской, в доме Буковецкого? Сохранилась ли она?

Вы ее запомнили? — спросила Вера Николаевна, и робкая черта оживления тронула ее бескровное, белое, старческое лицо.

На всю жизнь, — ответил я.

Тогда она, постояв некоторое время на одном месте и глядя прямо мне в глаза с нежной, глубокой грустью, пошла в другую комнату и скоро вернулась, держа в крупных ревматических руках так мучительно знакомую и дорогую для меня пепельницу.

Эта? — спросила Вера Николаевна.

Я ничего не ответил, не в силах оторвать глаз от этой тонкой латунной чашки, пиалы с восточным орнаментом, которая теперь показалась мне гораздо меньше, чем была когда-то, как будто бы уменьшилась от старости. Теперь она не была начищена суконкой и не блестела, как жар, и внутри сплошь почернела, как та лампада, которую однажды нашел Бунин в горах Сицилии...

Бигнония. Ода Революции. Четырежды благословенная.

«Ты, сердце, полное огня и аромата, не забывай о ней. До черноты сгори».

Или лучше всего так:

«Играй же, на разрыв аорты, с кошачьей головой во рту, — три черта было, — ты четвертый: последний, чудный черт в цвету!»

1964—1967 Переделкино

Лев Никулин

ИВАН БУНИН

Никулин Лев Вениаминович (псевдоним; настоящие имя и фамилия Лев Владимирович Олъконицкий) (1891—1967) —писатель, сценарист. После окончания в 1910 году Одесского коммерческого училища уехал в Париже (1911—1912), где слушал лекции в Сорбонне. В 1917 окончил Московский коммерческий институт. Учась в институте, начал сотрудничать в сатирических журналах и газетах (стихи, фельетоны, рецензии). Ранние стихи объединены в сб. «История и стихи Анжелики Сафьяновой» (1918).

В 20—30-х гг. Никулин работает в жанре революционно-приключенческого и хроникального романа («Никаких случайностей», 1924; «Тайна сейфа», 1925 и др.). Широкую известность получил автобиографический роман «Время, пространство, движение» (т. 1—2, 1933).

В дальнейшем ведущим жанром в творчестве Никулина становится исторический роман: «России верные сыны» (1950) об освободительном походе русской армии в 1813—1814; «Мертвая зыбь» (1965), по мотивам которого был снят фильм «Операция «Трест» (1967) и др.

Автор книг о выдающихся деятелях литературы и искусства: «Люди русского искусства» (1947), «Федор Шаляпин» (1954), «Чехов. Бунин. Куприн» (1960), мемуаров «Люди и странствия. Воспоминания» (1962).

Творчество и личность Л. Никулина оценивались неоднозначно, но факт остался фактом: он был одним из немногих советских писателей, лично общавшихся с И. А. Буниным в его эмиграции.

Печатается по: Никулин Лев. Люди и странствия. Воспомина - ния и встречи. М., 1962.

1

Передо мной любительский снимок, сделанный много лет назад, ценный потому, что он сохранил незабвенные образы, улетевшие мгновения жизни давно ушедших от нас людей...

На снимке — двое. Один помоложе, с усами и остроконечной бородкой: глаза странно сужены, в них нарочито бессмысленное выражение, точно человек не совсем трезв. Другой постарше; в лице выражение усталости или болезненности, он улыбается слабой и мягкой улыбкой. На обороте снимка четким почерком написано:

«Я и Чехов в Ялте, в доме Чехова на Аутке, в его кабинете, 1902 или 1903 г.». И подпись: «Ив. Бунин».

Бунин рассказал историю этого фотографирования: «На карточке любительской, — не помню, кем снятой, — в его кабинете мы сидим — он в кресле, а я на ручке кресла, — у него смеющееся лицо, а у меня злое, осоловелое: я изображаю пьяного». (Только что Бунин прочел вслух автору чеховский рассказ «Ворона».)

Часы, дни и месяцы, проведенные в доме Чехова на Аутской улице, в Ялте, Бунин считал одним из самых лучших периодов своей жизни: «Был и он настроен ко мне дружески, иногда почти нежно».

«Почти нежно» — это очень много для Чехова, мы знаем, как он был сдержан в выражении своих чувств даже по отношению к приятным ему людям.

Чехов был в ту пору уже известным русским писателем, Бунина многие считали «подающим надежды». Еще в ранней молодости он был пленен Чеховым:

«Я выбирал из почты новую книжку столичного журнала, торопливо разрезал ее... Новый рассказ Чехова! В одном виде этого имени было что-то такое, что я не мог прочесть от завистливой боли того наслаждения, которое предчувствовалось».

Это — из «Жизни Арсеньева».

Проницательныйзнаток людей, понимающий каждого, с кем его сводила судьба, Чехов увидел в Бунине большого писателя, вместе с тем жизнелюбца <...> Однажды он сказал Бунину:

«Вас крестил генерал Сипягин, а меня купеческий брат Спири- дон Титов».

Внук крепостного, сын мелкого торговца, Чехов разгадал в своем собеседнике молодого дворянина, пусть обедневшего, но не чуждого некоторой кичливости. Хотя кичиться было, в сущности, нечем. Детство на хуторе Бутырки, потом в Озерках, «грустное детство в глуши», судьба «недоросля», «неслужащего дворянина», как называл юношу отец, проигравший свое и женино состояние. Затем работа в редакции провинциальной газеты, мучительные уколы самолюбию — все это видел в Бунине всепонимающий Чехов. Но видел и главное — талант. И в долгих беседах, которые они вели, говорил Бунину о том, что надо быть литератором-профессионалом, а не любителем:

«Нужно, знаете, работать... Не покладая рук... всю жизнь».

Снова возвращаясь к незавершенному последнему труду Бунина, можно понять, почему именно в самом конце долгой своей жизни он обратился к воспоминаниям о Чехове. Это был самый близкий ему писатель, близкий, хотя даже в глубокой старости Бунина уязвляло, когда говорили о его «чеховском настроении», чеховском влиянии на него. Мне кажется, нет ничего обидного в том, что Бунина и Куприна иногда относят к чеховской школе, — это ни в чем не умаляет своеобразия чудесного дарования этих двух больших русских писателей.

Бунин мечтал написать не только воспоминания о задушевных и значительных беседах с Чеховым, а книгу о нем и его литературном наследии, и он, несомненно, сказал бы много нового, ценного, — как может сказать только художник о художнике.

Даже по опубликованной неоконченной рукописи, по выдержкам и заметкам видно, что книга о Чехове была бы драгоценным трудом. Давно миновало время, когда Бунин легко, не задумываясь, работал над своими рассказами. Теперь, обращаясь к его рукописям, к вариантам, видишь, что он всей душой воспринял заветы Чехова и работал всю жизнь, более половины века, так, точно хотел вознаградить себя за упущенные годы его молодости.

«Пишу, как оглашенный», — сказано в одном письме Бунина к Куприну. Мы увидим впоследствии, что означают эти слова.

Не один раз Чехов говорил Бунину: «Перестаньте быть дилетантом, сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно, как я должен был писать из-за куска хлеба, но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать все время вдохновенья».

<.. .> На самом деле, в ту пору, пожалуй, только один Чехов видел в нем большого писателя в будущем. Бунин не мог забыть об одном случае. Когда в Ялте Художественный театр ставил для Чехова его пьесы, когда вокруг Антона Павловича собралось едва ли не все талантливое, уже прославленное, что было в России, некто Сахаров посоветовал Бунину уехать. Совет был в общем благожелательный: молодому, еще мало известному литератору было как будто неловко среди знаменитостей того времени. И как удивился Сахаров, когда Бунин ответил ему зло, с досадой, но при этом с абсолютной убежденностью, что он, Бунин, в скором времени будет почетным академиком. К удивлению непрошеного советчика, так и случилось.

Люди выдающиеся, истинные таланты, угадывали в Бунине дарование и сближались с ним еще в то время, когда имя его было известно немногим. И Бунин умел сразу оценить талант. Вот как он рассказывает о первой своей встрече с Рахманиновым в Ялте:

«...произошло между нами нечто подобное тому, что бывало только в романтические годы молодости Герцена, Тургенева, когда люди могли проводить целые ночи в разговорах о прекрасном, вечном, о высоком искусстве».

Слава Рахманинова уже в то время в России была велика, но еще не было той всемирной известности композитора и первого пианиста мира, которая пришла к нему спустя годы, когда Бунин называл его своим высоким другом. Оба были еще молоды, в Рахманинове еще не было большой сдержанности, они сблизились чуть не с первых слов, ушли от большого общества на набережную:

«...было уже поздно, нигде ни души, — сели на какие-то канаты, дыша их дегтярным запахом и этой какой-то особой свежестью, что присуща только черноморской воде, и говорили, говорили все горячей и радостней уже о том чудесном, что вспоминалось нам из Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Майкова...»

Это была одна из тех встреч, о которых так отрадно было вспоминать в старости Бунину, когда уже не стало того, чья музыка звучит и будет вечно звучать в концертных залах мира.

2

Бунин писал о себе в автобиографических записях: «Я происхожу из старого дворянского рода, давшего России немало видных деятелей как на поприще государственном, так и в области искусства, где особенно известны два поэта начала прошлого века: Анна Бунина и Василий Жуковский, один из корифеев русской литературы, сын Афанасия Бунина и пленной турчанки Сальхи».

Отец Бунина, Алексей Николаевич, в молодости был офицером, участвовал в обороне Севастополя в 1854—1855 годах. Это был беспечный, вспыльчивый, в общем добродушный человек, убежденный в преимуществе своего стародворянского происхождения даже в те годы, когда почти всюду в России происходило оскудение и запустение помещичьего землевладения. «Хозяйствовать-то, слава богу, уж не над чем», — иронически замечал он. И хотя отец был виновником разорения и бедственного положения семьи, Иван Бунин любовно описал безалаберную, вздорную натуру отца в рассказах «Суходол», «Подснежник» и в других произведениях.

Жизнь на хуторе, общение с крестьянами, с народом, среди по виду скудной, беднейшей, а на деле богатой природы дала много Бунину. Он пишет о влиянии на него Николая Осиповича Ромаш- кова, его воспитателя, обедневшего дворянина, скитавшегося по деревням и усадьбам, образованного и много видевшего на своем веку человека. От него Бунин слышал о Гоголе, которого Ромаш- ков видел, окруженного почитателями, на балу. Они слушали его рассуждения о законах фантастического в искусстве. Смысл его суждения был такой: можно писать о яблоне с золотыми яблоками, но не о грушах на вербе. Мальчик запомнил этот рассказ после того, как прочитал «Страшную месть» Гоголя — повесть, «самый ритм которой всегда волновал меня необыкновенно», — отметил в своих записках Бунин.

Воспитатель мальчика играл на скрипке, рисовал акварелью, мальчик увлекся рисованием и решил стать художником, была у него склонность к музыке и ваянию. «Почему же все-таки не стал я ни музыкантом, ни ваятелем, ни живописцем?» — спрашивает Бунин и не дает ответа. Склонность к живописи, чувство цвета, объема вспоследствии помогли ему в той «живописи словом», которая так впечатляет нас в произведениях Бунина, склонность к музыке рождала тот музыкальный, бунинский ритм, который так пленяет нас в его прозе.

Жизнь подростка складывалась нерадостно. Его отдали в гимназию в Ельце, поселили в доме мещанина Бякина, занимавшегося торговым промыслом. Именно в этой семье он узнал тяжкий быт мещанских и купеческих домов и потом так верно и беспощадно описывал его. С горечью он вспоминал хождение в гимназию, «где гибло наше детство, полное мечтами».

Когда Бунин был в третьем классе, с хутором Бутырки было все покончено, хутор перешел в другие руки. Бунины переехали в Озерки, доставшиеся по наследству. Здесь, в Озерках, семья перенесла совсем неожиданное потрясение. Жандармы арестовали старшего брата Ивана Бунина — Юлия Алексеевича. Но дело кончилось благополучно. В дневнике Бунина 27 января 1886 года такая запись:

«Юлий живет в Озерках — под надзором полиции, обязан три года не выезжать никуда.

Зимой пишу стихи. В памяти морозные солнечные дни, лунные ночи, прогулки и разговоры с Юлием».

(Я немного знал Юлия Алексеевича Бунина; он стоял во главе Литературно-художественного кружка в Москве, был благожелателен к нам, к молодежи, мягок и приятен в обращении, но знали мы его главным образом потому, что он был братом Ивана Алексеевича, знаменитого писателя и почетного академика.)

Именно Юлий Алексеевич пробудил в младшем брате любовь к книгам, «один вид которых, — писал Бунин,—давал мне почти физическое наслаждение». Но, по словам Ивана Бунина, все, что ему помогало в творчестве, он черпал «не из книг, а из общения с людьми».

Бунин дошел только до четвертого класса гимназии. Он решил учиться дома, в Озерках. Хорошо образованный старший брат занимался с ним математикой, которой не выносил Бунин. Зато он обнаружил замечательные способности к истории, литературе и языкам. «Я сразу увидел его одаренность», — говорил впоследствии Юлий Алексеевич.

По-прежнему Иван Бунин сочинял стихи и однажды послал свои стихотворные опыты в журнал «Родина».

В мае 1887 года для него настал радостный день: в лесу его, семнадцатилетнего юношу, нагнал кучер, ездивший на почту, и протянул только что полученную книжку журнала. В «Родине» было напечатано стихотворение Бунина «Деревенский нищий», — впервые он увидел свое имя в печати. «А ничего...» — сказал прочитавший стихотворение грамотный кучер. Это был первый отзыв читателя, человека из народа.

Бунина стали печатать в «Родине», в журнале «Литературные обозрения», в «Орловском вестнике». Но это мало радовало. «Кажется, не было писателя, который так убого начинал, как я!» — с горечью вспоминал он.

Ему шел девятнадцатый год, старший брат уехал, не было собеседников, с которыми можно было поговорить о литературе, поспорить. Вокруг жили мелкопоместные дворяне, «моншеры», как они друг друга называли. Охота, традиционное хлебосольство, игра в карты — все постепенно мельчало, сильнее чувствовалось разорение. И вместе с обнищанием росли претензии: кичились древностью рода, занимались генеалогическими розысками, изучали «Гербовники дворянских родов», доказывали друг другу, что происходят от знатных мужей, служивших Василию Темному. Странно, что на умного и даровитейшего юношу все же влияли эти самоутешительные рассуждения «мелкопоместных», «дворянский» образ жизни, которому приходил конец. Но вместе с тем он понимал свое положение «недоросля», недоучившегося гимназиста. Страстное желание прочитать в подлиннике Лонгфелло, Байрона, Теннисона заставило его изучить английский язык. И он знал его потом настолько глубоко и тонко, что стихотворные переводы Бунина из этих поэтов заслуженно считаются классическими.

Настало время, когда он должен был покинуть родной дом, Озерки, искать заработка. И это время было переломом. Надо было начинать жить по-новому.

До восемнадцати лет он не видел ни одного большого города, ничего, кроме уездного Ельца и Ефремова.

Бунин недолго жил у брата в Харькове. Впечатления большого университетского города, студенческая молодежь, которую он встречал у брата, ее вольнодумство смущали юношу, выросшего в одиночестве, в хуторской глуши. В Харькове он не нашел работы, переехал в Орел, устроился в редакции местной газеты, писал с «кривой улыбкой, газетным жаргоном» о провинциальном быте, был корректором, затем служил статистиком в земстве в Полтаве, занимался самообразованием, ездил, ходил по Украине. Имя его появляется в книжках «Недели», где часто публиковались произведения Льва Толстого, Щедрина, Глеба Успенского. Печатались стихи Бунина. Первый его рассказ «Танька» был напечатан в журнале «Русское богатство», редактор журнала Н. К. Михайловский предвещал уже тогда, что из Бунина выйдет «большой писатель».

В 1895 году в журнале «Новое слово» Бунин опубликовал рассказ «На край света», проникнутый горячим сочувствием к переселенцам, которых голод и нужда гнали из родного села в Уссурийский край. В рассказе отразились чувства либеральных кругов общества девяностых годов. Позднее Бунин относился скептически к своим произведениям, написанным в этом же духе. Он полагал, что интерес к такого рода рассказам объясняется не их художественными достоинствами, а только сочувствием горестной судьбе крестьян в царской России.

Бунин вырос, как он пишет сам, «в том плодородном подстепье, где московские цари, в целях защиты государства от набегов южных татар, создавали заслоны из поселенцев различных русских областей, где благодаря этому образовался богатейший русский язык и откуда вышли чуть не все величайшие русские писатели во главе с Тургеневым».

Еще в ту пору, когда он жил в Озерках, его непрестанно волновала мысль, что в ста верстах от него, в Ясной Поляне, жил Лев Толстой. «Я почти весь свой век прожил в страстной любви к нему». Толстой произвел на Бунина «истинно потрясающее впечатление». Однажды юноша решил увидеть Толстого и верхом всю ночь проскакал, направляясь в Ясную Поляну, но все-таки не решился появиться перед Толстым. Познакомился с ним он в 1894 году, и это было связано с недолгим увлечением Бунина идеями Толстого.

и

Фотография И А, Бунина,

В 1895 году Бунин приехал в Петербург, познакомился с членами редакции журнала «Русское богатство», и с того времени ширятся его литературные связи.

«Я увидел сразу четыре литературных эпохи: с одной стороны, Григорович, Жемчужников, Толстой; с другой — редакция «Русского богатства» — Златовратский; с третьей — Эртель, Чехов; а с четвертой — те, которые, по слову Мережковского, уже «преступали все законы, нарушали все черты».

Иначе — декаденты.

После книжки стихов Бунина, «чисто юношеских, не в меру интимных», в 1897 году вышел в свет сборник его рассказов, встреченный почти единодушными похвалами. Но вслед за таким важным событием в жизни молодого писателя он замолчал на несколько лет, изредка печатал только стихи, однако эти годы имели для него важное значение. Это было время переоценки всего, что он написал в прозе, время странствий, наблюдений, время, когда Бунин не столько пишет, сколько готовится к тому, чтобы стать писателем со своим собственным литературным стилем, языком, «учится видеть и запоминать, воспринимая все зримое и переживаемое как материал для творчества».

В «Гюлистане» иранского поэта Саади поразила Бунина такая мысль: «У всякого клада лежит стерегущий оный клад стоглавый змей». Клады берутся не «голыми руками и с превеликой легкостью.... тут борьба не на жизнь, а на смерть. Вечная, бесконечная, до гробовой доски». Стремление к совершенству, взыскательное отношение к литературному труду Бунин принял как правило и не отступал от него в лучших своих произведениях.

Очень много дали молодому писателю его странствия. В ту пору он, говоря его же словами, «был влюблен в Малороссию, в ее реки, в ее села и степи, жадно искал сближения с ее народом, жадно слушал песни и душу его». Лирический рассказ «Лирник Родион» (в первой редакции он назывался «Псальма») проникнут любовью к украинскому народу, восхищением его одаренностью.

Стремление писать о народе, быть близким к народу, естественно, рождало в молодом писателе интерес к писателям-народникам. В ранней своей молодости Бунин застал в живых Глеба Успенского и Златовратского.

О Левитове, Глебе и Николае Успенских, которые «были столь талантливы, что можно и теперь перечитывать их», Бунин говорит в своих записях с уважением, сожалея о горькой судьбе Николая Успенского, в расцвете таланта лишившего себя жизни.

Рассказы Николая Успенского Бунин особенно ценил потому, что в них не было стремления вызвать сострадание к безответному, кроткому крестьянину, — в этих рассказах не было народнической сентиментальности.

Об уважительном его отношении к некоторым писателям-народникам следует напомнить и примечательно сопоставить с ним отношение молодого писателя к декадентам, о которых он всегда упоминал с иронией и даже с язвительной насмешкой.

Особенности характера Бунина сказывались уже в молодые годы. В своих записях он писал: «Я уже стал слагаться в того общительного и расточительно веселого человека, каким почти всегда был впоследствии на людях». Последнее замечание бросает свет на некоторые его черты.

Общительность, кажущееся легкомыслие не мешали ему в годы исканий и странствий много работать — он переводил стихи английских и французских поэтов, перевел «Песнь о Гайавате» Лонгфелло, сумев передать всею красоту подлинника. По мнению знатоков, перевод Бунина по поэтическим достоинствам часто превосходит оригинал. Как поэт, он искал и находил точные, звучные русские слова, передававшие прелесть стихов, написанных на чужом языке.

3

Прошли годы, о которых Бунин писал:

В чужом мне мире, сложном и огромном, Я молод был, безвестен, одинок...

Литературная судьба писателя складывалась счастливо, критики в общем похвально отзывались о нем, после первой книжки рассказов его называли «певцом осени, грусти и дворянских гнезд», хвалили за прекрасный язык. В конце века особенно сильно чувствовалась нарастающая тревога. Уже не одно только разорение дворянских гнезд, но и рост революционного движения тревожили ту среду, в которой вырос Бунин.

Однажды в беседе с журналистом Первухиным, в Ялте, Чехов очень верно говорил о лице читателя толстых журналов в восьмидесятых годах, о семьях, где выписывали эти журналы и не торопясь, со вкусом и удовольствием читали рассказы и повести. Затем этот благосклонный и рассудительный читатель исчез, заметил

Оригинал послания И. А. Бунина на почтовой открытке.

Чехов, — потому-то и толстые журналы переживали кризис. Появилась тоска по прежней, тихой, приятной жизни. И рассказы Бунина, меланхолические, с грустью повествующие о прошлом, нравились. Но не только такие рассказы писал Бунин...

В некоторых его рассказах, написанных в девяностых годах, показана без прикрас жизнь крестьян, угнетенных, ограбленных помещиками, голодающих, забитых, «сдергивающих шапки» даже перед станционным носильщиком в белом фартуке, с медной бляхой на груди. Здесь звучит сочувствие «замученному народу», ощущение пропасти, отделяющей автора от страны и народа. «Какой стране принадлежу я, одиноко скитающийся? Она бесконечно велика, и мне ли разобраться в ее печалях...» — этими грустными раздумьями проникнут рассказ «Новая дорога».

Еще более полна тревоги и сомнений «Эпитафия» милой сердцу Бунина степи. Сюда пришли новые люди. «С рассветом они выходят в поле и длинными буравами сверлят землю». «Ищут они источников нового счастья, — ищут их уже в недрах земли, где таятся талисманы будущего» — руда. «Может быть, скоро задымят здесь трубы заводов, лягут крепкие железные пути...» Рассказ написан в 1900 году, и в нем эпитафия прошлому и предвидение будущего, рождение Донецкого бассейна.

Если вдуматься, то в этих рассказах еще нет Бунина с его свежестью и своеобразием языка, музыкальным ритмом повествования. Явственно ощущается влияние Чехова, чеховские интонации и манера рисовать образы. Особенно это чувствуется в рассказе «Учитель» (ранее он назывался «Тарантелла») — об учителе, попавшем в «хорошее общество» и под влиянием спиртных напитков унизившем себя в нелепой и дикой пляске перед снизошедшими до него господами.

Бунин понимал, что ему надо найти свое лицо, свой язык, то индивидуальное, оригинальное, без чего нельзя стать настоящим писателем. И «свое» появляется постепенно в его рассказах, рождаются свойственная только ему манера письма, острая наблюдательность в художественных подробностях. Прежде всего это обнаруживается в его рассказах об уходящем в прошлое помещичьем быте, о запустении дворянских гнезд. Уже в раннем рассказе Бунина «Мелитон» (ранее он назывался «Скит») соловей поет «страстно и отчетливо, с нежной удалью», в рассказе «Антоновские яблоки» как бы ощущаешь запах меда и осенней свежести. И в этом рассказе та же грусть, сожаление о том, что не стало троек, нет охоты с борзыми и гончими и «запах антоновских яблок исчезает из помещичьих усадеб».

Однако нельзя не заметить некоторую двойственность в восприятии Бунина, — он-то ведь уже почти не застал поры, когда «рога трубят», крепостные шлют из города оброк, в усадьбах многочисленная дворня и каждый праздник — пир горой. Бунин сам вырастал в бедности, столь унизительной для неслужилого дворянства. И он не мог не видеть страданий и бедствий народа.

<...> То было время, когда «Песнь о Буревестнике» Горького ходила в списках по России. Революционный подъем оказал влияние и на Бунина. Естественно возникает его сближение с Горьким и группой писателей — участников сборников «Знание», которыми руководил Горький. В первом сборнике «Знание» Бунин опубликовал «Чернозем» — произведение, состоящее из двух рассказов: «Золотое дно» и «Сны». Рассказ «Золотое дно» начинается словами: «Тишина — и запустение. Не оскудение, а запустение». Запустение в том краю, где, собственно, его не должно быть, где на аршин чернозему, но эта земля «расходит» по городским лавочникам... «По ним, а не по народу... им ведь только бы купить, благо дешево... Ну, вот их-то, чертей, и зажать бы в тесном месте!» Это говорит кучер Корней, здешний мужик. Но он говорит «сдержанно» и другое, еще более значительное, проникнутое предчувствием приближающейся грозы:

«— Живем пока...

То есть как «пока»? А потом-то что ж?

Потом — что бог даст. Все что-нибудь да будет...

Что же?

Да что-нибудь будет... Не век же тут сидеть, чертям опорки вить? Разойдется народ по другим местам, либо еще как...

А как?

При свете месяца ясно видно лицо Корнея, но, опуская голову, он сдвигает брови и отводит глаза в сторону...»

Барин все же допытывается, тревожит его эта скрытность, затаенность мыслей мужика.

«— Как иначе-то?

Там видно будет, — отвечает Корней уже совсем хмуро. — Поедемте, барин, не рано!

И молча лезет на козлы».

Рассказ написан в 1903 году. <...>

Стихотворение, написанное примерно в эту же пору, называется «Запустение»:

Томит меня немая тишина. Томит гнезда родного запустенье...

И дальше старый дом беззвучно говорит поэту:

Я жду веселых звуков топора, Жду разрушенья дерзостной работы, Могучих рук и смелых голосов! Я жду, чтоб жизнь, пусть даже в грубой силе, Вновь расцвела из праха на могиле...

Эти стихи и напечатанное в сборнике «Знание» стихотворение о великом борце и просветителе «Джордано Бруно» относятся к тем временам, когда окрепла творческая дружба Горького и Бунина. Еще в самом начале этих... отношений Горький писал Чехову в 1900 году: «Знаете — Бунин умница. Он очень тонко чувствует все красивое, и когда он искренен — то великолепен. Жаль, что барская неврастения портит его...» <...>

4

В 1958 году, за границей, вышла книга вдовы писателя Веры Николаевны Муромцевой-Буниной «Жизнь Бунина».

Сорок шесть с половиной лет прожила Вера Николаевна с Буниным, однако ее книга доведена только до 1906 года. Располагая очерками-воспоминаниями Веры Николаевны о ее первых встречах с Буниным и письмами, где она рассказывает о плодотворнейшем периоде его жизни в Италии, на острове Капри, мы можем представить себе, хотя бы отчасти, как работал писатель. Поистине не покладая рук, как завещал Чехов, работал он до конца своих дней.

Но прежде следует сказать о В. Н. Муромцевой-Буниной, прожившей долгую жизнь с Иваном Алексеевичем Буниным. О себе она пишет кратко и скромно:

«Родилась и училась в Москве, среднюю школу кончила в IV женской гимназии. Была на естественном отделении на курсах Ге- рье, кончила их в 1907 году. В 1906 году познакомилась с Иваном Алексеевичем Буниным. В апреле уехала с ним в Палестину и с этих пор делю его жизнь. Узаконили мы наш союз в 1922 году, в Париже...» В автобиографической заметке в 1915 году Бунин пишет: «С 1907 года жажда странствовать и работать овладела мною, две трети всего изданного мною я написал за эти восемь лет».

В эти восемь лет входили месяцы жизни на Капри и, разумеется, жизнь на родине.

В. Н. Бунина — литератор с острой наблюдательностью, превосходной памятью. Воспоминания ее о Леониде Андрееве, Найденове, о Н. Д. Телешове и его «средах» поэтичны и значительны. Разумеется, наиболее ценны воспоминания о Бунине — первые встречи в Глотове, в дни праздника и ярмарки, когда в усадьбу родственников Бунина Пушечниковых съезжались гости и, как говорится, шел дым коромыслом. Однако Бунин «не бросал писать, несмотря ни на что».

Интересны беседы с ним Веры Николаевны.

«Много нового я почерпнула для себя из этих бесед о мужиках и о подлинной деревне. И на многое начинала смотреть иначе, хотя, сознаюсь, изменение взглядов шло у меня очень туго. Я никогда не идеализировала мужиков по Златовратскому, отчасти потому, что была под влиянием марксистских идей, а отчасти и потому, что я просто очень мало знала их, знала больше рабочих, мне приходилось давать уроки на вечерних Бутырских курсах».

Вера Николаевна наблюдала отношение помещиков к народу:

«У них не чувствовалось никакой вины перед ним... Мы снисходили к народу, в лучшем случае относились к нему как к ребенку, то есть нам хотелось воспитывать его, учить, помогать ему. Здесь же никто об этом не думал; говорили с мужиками не тем слащавым языком, каким говорят горожане, а языком подлинным, сильным, мужицким, пересыпанным разными прибаутками и ядреными словечками... С мужиками все Пушечниковы жили в близком общении, а Петр Николаевич с некоторыми водил даже компанию, особенно когда запивал».

Но это общение прерывалось, когда дело доходило до беды, когда надо было помочь в нужде. В. Н. Бунина описывает, как «одна баба» продает самую драгоценную вещь своего приданого:

«Она застенчиво озирается кругом, на ее тонком лице глубокая печаль... Трудно передать, как взволновала меня эта сцена. Все же отнеслись к ней очень спокойно, и я остро ощутила опять свое одиночество».

Вот тот круг, в котором прошла юность Бунина, и не только юность, потому что он любил возвращаться в деревню, в усадьбу. Ему нужно было общение с народом и даже с «мелкопоместными». Велика была власть над ним прошлого, овеянного поэтичностью старины.

Для того чтобы получить представление о каприйском периоде творчества Бунина, мне кажется, следует привести письмо Веры Николаевны Муромцевой-Буниной.

«Как раз решила приняться за Капри, и мысленно уже живу на этом чудесном острове, где мы, действительно, бывали счастливы. Много уже написано, так что как почувствую себя сильной, так быстро и «побеседую» о этом любимом острове. Мы посетили его пять раз, во все времена года, кроме лета. Иван Алексеевич летом всегда жил в деревне, где много писал, три лета провели под Одессой...»

Обратимся к тому, как работал Бунин в свою «болдинскую осень», если так можно назвать каприйские зимы.

«Итак, он писал всегда утром и днем, — вспоминает Вера Николаевна Бунина. — В деревне, на Капри, в Грассе он садился за письменный стол в девятом часу, на Капри даже еще раньше. Перед писанием выбегал на несколько минут на воздух, пока убирали комнату, — редко он имел отдельный кабинет для писания, — иногда в Грассе, первые годы нашей жизни там. И писал до завтрака, то есть до половины первого или до часа. После завтрака небольшая прогулка. Вернувшись домой, он ложился на четверть часа отдохнуть, иногда засыпал, но быстро вскакивал и опять садился за письменный стол и писал до обеда или ужина, смотря где мы жили. После обеда — более длинная прогулка, затем, вернувшись в постель, час- другой почитает, но никогда, как правило, не писал вечером или ночью. В Грассе после прогулки он иногда читал вслух, когда с нами жили молодые писатели. Было интересно, он указывал, что, по его мнению, хорошо, что дурно. А жили они с нами всего лет восемь...

Писать он мог в тихой обстановке, но любил, чтобы у нас гостили друзья, которые тоже занимались писанием или переводами... Когда мы жили на Капри, то часто, иногда и каждый день, после вечерней прогулки, заходили к Горьким, иногда кто-нибудь читал свое только что написанное произведение, но дольше 11 часов вечера не оставались, даже если что-нибудь было из ряда выходящее, как, например, приплытие на собственной яхте Терещенко с Шаляпиным, которые просидели, кажется, до 6-ти часов утра, но Иван Алексеевич увел нас в 11 ч., «чтобы на другой день голова у меня была свежая».

В другом письме В. Н. Бунина снова возвращается к каприйс- кому периоду:

«Иван Алексеевич ценил в Горьком настоящую любовь к литературе, радость появлению талантливой вещи, отсутствие зависти и ревности. Ценил и отношение Алексея Максимовича к себе, его подбадривания, когда он писал «Деревню», вопреки всем Златов- ратским и «Русскому богатству»... Алексей Максимович говорил мне, сидя в своем огромном кабинете: «Мы все должны учиться у Бунина. Ему необходимо пережить славу...»

И спустя десятилетия Алексей Максимович советовал литературной молодежи учиться у Бунина. <...>

На Капри, так же как и на родине, вокруг Горького, в его доме, создалась атмосфера, пронизанная творческим задором, стремлением работать, читать свои произведения хозяину гостеприимного дома — внимательному, благожелательному и справедливому в своих суждениях слушателю.

Мысль о том, чтобы написать произведение из деревенской жизни, повесть или даже роман, вероятно, давно владела Буниным. Возможно, он думал о благородном соревновании с Чеховым, создавшим свои повести «из народной жизни» — «Мужики», «В овраге», «Убийство». Повесть «В овраге» Бунин считал произведением мирового значения. С детских лет он жил на хуторе, знал крестьянскую жизнь и, разумеется, не мог идеализировать мужика, как это делали народники. Не идеализировал крестьян, как мы знаем, и Чехов.

Бунин хотел написать нечто большое и значительное о крестьянах, и недаром он назвал свою повесть «Деревня». И это была не деревня девяностых годов и не тех времен, когда он жил на хуторе Бутырки и в Озерках, а деревня после революции 1905 года, то есть после потерпевшей поражение революции. Этим Бунин делал свою задачу еще более сложной и трудной. Потому он в то время так ценил советы Горького продолжать работу над повестью. И потом сам признавал, что настоящая слава, слава большого писателя, пришла к нему после того, как вышла в свет повесть «Деревня». И это было понятно. Еще горели барские усадьбы, еще зверствовали карательные экспедиции и военные суды выносили десятки смертных приговоров не только революционерам и рабочим, но и крестьянам — «аграрникам», которых голод доводил до бунтов. Короленко писал «Сорочинскую трагедию» — публицистическое произведение, клеймившее царских палачей. Голос Льва Толстого — «Не могу молчать!» — раздался далеко по всему миру. Бунин, по свойствам своего таланта, не мог так прямо и резко говорить о том, кто виноват в ужасающей крестьянской беде, но он, как большой художник, рисовал темные стороны деревенской жизни правдиво и верно, и повесть его рассеивала ту розовую дымку, сквозь которую видели народ, крестьян писатели-народники. Жаркие споры, возгоревшиеся вокруг «Деревни», принесли ему славу, которой он был достоин, признание, необходимое художнику для его движения вперед. <...>

5

В «Автобиографических заметках» — предисловии к французскому изданию рассказа «Господин из Сан-Франциско» — Бунин признает, что широкой известности до «Деревни» он не имел, хотя и был избран почетным академиком в 1909 году. Успех ему создала эта повесть и другие «беспощадные» произведения, в которых он не идеализировал крестьянство. Именно они вызвали страстные отзывы в печати. Либеральная критика упрекала Бунина за то, что он преувеличил темные стороны быта деревни. Повторилось в общих чертах то, что произошло после опубликования «Мужиков» и «В овраге» Чехова, но с еще большей пристрастностью — повесть Бунина вышла после революции 1905 года. Бунин писал правду об ужасающем бесправии, темноте, нищете и тяжкой крестьянской доле. <...>

Единодушно хвалили Бунина как даровитейшего художника слова, мастера психологического портрета, новеллиста, тонко чувствующего русскую природу, чудесно передающего пейзаж.

«Ветер дул все порывистее, сыпля брызги с ярко-зеленых деревьев, за садом где-то низко гремел тугой гром, бледно-голубые сполохи озаряли аллею, и повсюду пели соловьи. Совершенно непонятно было, как могут они так старательно, в таком упорном забытьи, так сладко и сильно цокать, щелкать и рассыпаться под этим тяжким свинцово-облачным небом, среди гнущихся от ветра деревьев, в густых мокрых кустах...»

А дальше Бунин пишет с горечью и укоризной:

«Но еще непонятнее было, как проводят караульщики на этом ветру ночи, как спят они на сырой соломе, под навесом гнилого шалаша!..»

И становится ясным, отчего с такой злобной тоской мужик Аким говорит об этой ликующей соловьиной песне.

«— Вот бы из ружья-то его! — сказал он особенно скрипуче и картаво. — Так бы и кувыркнулся!»

Язык народа, язык крестьян, передан писателем без малейшего приукрашивания, без щегольства местным колоритом речи; здесь сказалось то, что до восемнадцати лет Бунин жил в деревне, в постоянном общении с крестьянами, и эта точность, подлинность живой речи его персонажей и поэтичность и музыкальность авторской речи — одно из замечательных достоинств «беспощадных» рассказов Бунина.

Не одни мелкопоместные дворяне окружали его, он действительно искал общения с народом. Он был красив, строен, ходил «на улицу», к крестьянской молодежи, пел с ней «страдательные» присказки, которые «тянут под гармонь».

Кто придумывает «страдательные»? — спросила его однажды Вера Николаевна.

Да кто угодно. В прежнее время, когда я ходил «на улицу», я и сам немало выдумывал их...

Здесь, среди народа, никто не мог ему сказать пренебрежительно: «Вы — бедные», — как однажды он услышал от еще не разорившегося своего родственника из дворян.

Огромное значение имела для Бунина поддержка Горького. Это поясняет письмо, которое он послал Горькому в 1911 году:

«...если напишу я после «Деревни» еще что-нибудь путное, то буду я обязан этим Вам, Алексей Максимович. Вы и представить не можете, до чего ценные для меня Ваши слова, какой живой водой брызнули Вы на меня».

Вот как ценил в то время Бунин суждение Горького о его произведениях.

Не только в этой повести Бунин описывает крестьянскую жизнь.

Рассказ о батраке Аверкии, о его жизни и смерти — «Оброк». Тридцать лет надрывался, работая на хозяев, Аверкий, и вот пришла пора умирать, вносить горький оброк смерти. По силе воздействия и глубине психологического анализа этот рассказ приближается к таким шедеврам мировой литературы, как «Смерть Ивана Ильича» Толстого, «Мужики» Чехова.

Захар Воробьев, русский богатырь с доброй душой, жаждущей подвига, гибнет бессмысленно, из удальства выпив в один час времени больше ведра водки. «...Просто и страшно», — писал об этом рассказе Горький.

«Игнат» — один из лучших рассказов Бунина о любви, о мучительной и безграничной страсти пастуха к распутной, развращенной господами дворовой девушке Любке.

В рассказе «Птицы небесные» студент ужасается бессмысленной смерти замерзшего странника, равнодушию и покорности, с которой тот шел на верную смерть.

Есть в этих мрачных картинах деревенского быта и светлые образы. Вспомним трогательный образ старика и молодого шорника Василия — он работал «с той приятной, ладной напряженностью, которая дается только хорошо развитой силой, талантом». Старика прозвали Сверчком — так и назван этот рассказ о том, так старик шорник в метель нес на плечах замерзающего сына: «...думалось так... принесу на село... может, оттает, ототру...» И когда спрашивают его, как же он сам не замерз, он отвечает «рассеянно»:

«— Не до того было, матушка».

Какое светлое чувство любви вложено в эти слова, как трогает описание подвига, совершенного скромнейшим, незаметным человеком из народа!

Или рассказ о материнской любви «смиренной Анисьи» к непутевому сыну, о том, как опустел «Веселый двор» («веселым» его прозвали потому, что при жизни хозяина там были вечные ссоры и драки). Погибая от голода, Анисья идет к никчемному, но любимому сыну, не застает его, тихо умирает, а сын ее ушел, чтобы разжиться хлебушком у богатого мельника.

Бунин увидел в старой деревне и ту грубую поднимающуюся силу, которая гнула и обирала мужика, — «князя во князьях», богатея-кулака Лукьяна Степанова. Одна у него страсть — «черно- пегие битюги»; они живут в холе и чистоте, куда чище и лучше, чем Лукьян с семейством. «Князь во князьях» живет в землянке, новый дом свой он жалеет, в землянке «нары человек на двадцать, опять-таки заваленные старьем», рассевшаяся печь, «полати, стол, занимавший чуть не половину избы, щербатые чугуны на мокром земляном полу возле печки, — в них, в воде с золой, выпаривались портки и рубахи». Бунин мастерски пользуется и здесь приемом противопоставления этой жизни и жизни «молодых господ» в Москве:

«Жизнь в Стрельне, у Яра только начиналась. Весело было входить туда, в огни, тепло, блеск зеркал, теплый воздух, пахнувший сигарами, шампанским...» С какой тонкой, умной иронией Бунин подчеркивает, что в это же время Лукьян Степанов со своим многочисленным потомством и телятами спал в страшной земляной берлоге. Но именно он был «князем во князьях», а не разоряющееся помещичье семейство, не старые и не молодые господа.

В 1911 году Бунин написал повесть «Суходол» — своего рода отходную разоренному дворянству, дворовым людям, привязанным к усадьбе, к прежним своим господам. <...>

Бунин описал разорение класса, из которого он вышел. «Мы застали в молодости начало великой помещичьей бедности», — пишет он; сочувствие его, несомненно, на стороне старшего поколения помещиков из «культурного» дворянства. О «старых господах», об угасающем старшем поколении, он пишет с нескрываемой симпатией и грустью в романе «Жизнь Арсеньева». <...>

Наследники «старых господ» заслужили злой и беспощадный отзыв Бунина: «...неучи, бездельники, нищие, все еще думающие, что они голубая кровь, единственное высшее благородное сословие».

Молодое поколение — мелкопоместный дворянин Стрешнев (рассказ «Последнее свидание», в первом издании — «Вера»). Озлобленный бедностью и унижениями, расставаясь со своей состарившейся любовницей Верой, Стрешнев оскорбляет и унижает ту, которую знал красивой и юной девушкой, и в припадке самобичевания называет ее и себя «дворянским отродьем».

Самые названия рассказов — «Последнее свидание», «Последний день» — звучат похоронным звоном по уходящему классу.

<...> «Все предки мои всегда были связаны с народом и с землей...» — стремится убедить нас Бунин в «Автобиографических заметках».

С землей помещики были связаны в том смысле, что она им принадлежала. В чем же выражалась связь помещиков с народом? Не сам ли Бунин в 1907 году, в стихотворении «Пустошь», так писал о судьбе крепостных крестьян:

....Жили — в страхе. В безвестности — почили. Иногда В селе ковали цепи, засекали, На поселенье гнали. Но стихал Однообразный бабий плач — и снова Шли дни труда, покорности и страха...

Такой была «связь с народом» во времена крепостного права. Но вот не стало крепостных. В «Деревне» и деревенских рассказах

Бунина мы не видим этой «связи» помещиков с народом, — наоборот, по-прежнему пропасть лежит между «господами» и народом.

Помещики сидели на земле, она их кормила. В рассказе «Косцы», написанном на чужбине, в 1934 году, Бунин хочет уверить читателей в том, что «мы и они», то есть помещики и крестьяне, «были дети своей родины, и были все вместе, и всем нам было хорошо, спокойно и любовно». Но не так уж было «хорошо и любовно» помещикам и крестьянам, если в рассказе «Сны» мужик жадно слушает народную сказку о видении, приснившемся сельскому священнику, о красном, белом и черном кочетах — петухах. Смысл этого«видения» — предчувствие революции, и когда барин делает попытку прислушаться к разговору, мужик злобно говорит барину:

«— А тебе, господин, что надо? Не господское это дело мужицкие побаски слушать».

Или вспомним другой рассказ — «Сказка», — где мужик развлекает отупевшего от деревенской скуки барина сказками о том, как мужик жестоко отплатил помещику за побои. Даже в раннем рассказе добродушнейший старик «Кастрюк» с сердцем глядит вслед уезжающему на дрожках барину: «Ишь покатил!»

Когда же это помещикам и крестьянам, всем вместе, было «хорошо и любовно»? Так ли хорошо было другу детства помещика Волкова, умершему от голода мужику Мишке Шмыренку, или смиренной Анисье, или переселенцам, или крестьянам из голодающей губернии? Разорившийся помещик Воейков, продав усадьбу мещанину Ростовцеву, в бессильной злобе велит сорвать со стен обои, разбивает в доме все стекла и приказывает повесить в саду, на деревьях, состарившихся борзых собак, которые когда-то были украшением его псовой охоты.

«Личарда», сводница из дворовых, поставлявшая девушек барину, менее омерзительна, чем сам барин, избивший до полусмерти изменившую ему фаворитку.

Так, в лучших своих рассказах, написанных в расцвете его дарования, Бунин отходит от идеализации «милой» старины и правдиво и справедливо осуждает то жестокое и мерзкое, что происходило в барских усадьбах. Талант его не ослабевал и в годы глубокой старости. <...> В рассказе «Косцы», написанном за границей, Бунин пишет о русской песне, о ее прелести в сочетании с трудом косарей, пишет страстно и поэтично, как великий художник, заставляя нас вспомнить Тургенева и его рассказ «Певцы».

Вот как описал Бунин песню косарей:

«Прелесть была в том, что это было как и не пение, а именно только вздохи, подъемы молодой, здоровой, певучей груди. Пела одна грудь, как когда-то пелись песни только в России, и с той непосредственностью, с той несравненной легкостью, естественностью, которая была свойственна в песне только русскому человеку. Чувствовалось, что человек так свеж, крепок, так наивен в неведе- ньи своих сил и талантлив и так полон песнью, что ему нужно только легонько вздыхать, чтобы отзывался весь лес на ту добрую и ласковую, а порой дерзкую и мощную звучность, которой наполняли его эти вздохи. И косцы подвигались без малейшего усилия, бросая вокруг себя косы, широкими полукругами обнажая перед собой поляны, окашивая, подбивая округ пней и кустов и без малейшего напряжения вздыхая, каждый по-своему, но в общем выражая одно, делая по наитию единое, совершенно цельное, необыкновенно прекрасное».

Самый ритм этих строк, его музыкальность, гармонирует с рассказом о песне, созданной народом в труде, и напоминает о том своеобразном, неповторимом очаровании, которое испытывали люди, когда слышали народную песню на концертах Шаляпина.

Бунин проникал в душу батрака Аверкия, в душу Авдея по прозвищу Забота.

Но быт уездных мещан тоже был хорошо известен писателю. Психология добытчицы-мещанки, сгубившей сына, комичная и вместе с тем убогая философия липецкого мещанина Ивана Васильевича Чеботарева, их язык, их быт — все это знал писатель, хотя жил он среди мещан только в отроческие годы.

В 1913 году написан рассказ «Чаша жизни». Со стереоскопической резкостью возникает перед читателем уездный городок, его обыватели — одержимый гордыней и фанатическим духом протоиерей Кир Иорданский, звероподобный чудак Горизонтов, бессердечный ростовщик Селихов.

Петербург, Москва накануне Первой мировой войны появляются в произведениях Бунина, и притом не только жизнь верхних кругов, которые он знал отлично, потому что жил среди вполне обеспеченных и даже богатых людей, но в его рассказах мы видим и ту мутную пену, которую выплескивает капиталистический город на свои улицы и площади.

«Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши, стараясь что-то понять, поймать, найти в нем, войти в него». И писатель открывает патологический образ маниака убийцы Адама Соколовича, описывает обстановку убийства, наружность, походку, одежду убийцы, проникает в чудовищную психологию выродка.

В рассказе «Казимир Станиславович» — иной образ: проходимец, дошедший до последней черты морального падения. В нем теплится любовь к дочери, но он может ее увидеть только издали, тайком. Каждое слово этого человека, его повадки, его мысли написаны так верно, так рельефно, что он как бы стоит перед читателем, даже перед читателем нового поколения, которому не пришлось видеть подобных отщепенцев. А с какой рельефностью и точностью в деталях нарисован фон — дореволюционная Москва!

С той же точностью, блеском и яркостью Бунин описал Париж и бесприютность, одиночество русских людей в этом «городе-светоче», одиночество людей, лишенных родины («В Париже»).

6

Чехов советовал своим собеседникам много путешествовать, и не только для того, чтобы было о чем вспоминать на старости лет. Путешествия дают материал писателю. Но, конечно, только в том случае, если он глубоко проникнет в жизнь и быт чуждой ему страны, если он почувствует ее природу. То, чего он не сумел разглядеть до конца, ему подскажет воображение. Оно не обманывает большого писателя.

Бунин много путешествовал, был в Египте, Сирии, Северной Африке, на острове Цейлон. Удивительно, как он умел воспринимать, чувствовать тропический, чуть не экваториальный пейзаж со всей яркостью его красок после нежного, акварельного пейзажа средней полосы России. Он поражает нас способностью описать логово кулака Лукьяна Степанова («Князь во князьях») и роскошный отель на острове Капри, он понимал, что творится в душе батрака Аверкия и в душе рикши с острова Цейлон.

В 1914 году Бунин пишет рассказ «Братья» — о белом колонизаторе и «цветном», — человеке другого цвета кожи, — о жизни и смерти рикши в «земном раю» — на Цейлоне.

Вот день рикши: бешеный бег под нестерпимо палящим солнцем, бег с колясочкой, в которой сидит белый господин «с черными сросшимися бровями, в черных коротких усах, с оливковым цветом лица, на котором тропическое солнце и болезнь печени уже оставили свой смуглый след...» Следует описание этого бега, дум и чувств рикши, подбадривающего себя наркотиком — бетелем; почти физически ощущаешь нестерпимый зной, видишь изнемогающего от усталости рикшу, видишь зеленую лагуну, блестящую, теплую, полную черепах и гнили, окаймленную рощей кокосовых пальм.

Бунин показал, что сделали колонизаторы из живописного острова, на котором, как гласит легенда, протекала райская жизнь прародителей — Адама и Евы.

В кают-компании парохода, отплывающего в Европу, белый философствует, беседуя с капитаном, невольно обнажая при этом методы политики колонизаторов, их бесчеловечность, жестокость: «...в Африке я убивал людей, в Индии, ограбляемой Англией, а значит, отчасти и мною, видел тысячи умирающих с голоду, в Японии покупал девочек в месячные жены... на Яве и на Цейлоне до предсмертного хрипа загонял рикш».

И все это называется у него и подобных ему «нашими колониальными задачами»!

Бунин жил на острове Капри, знал быт роскошных туристских отелей, видел туристов, путешествующих на трансатлантических пароходах-дворцах. В таком плавучем дворце герой его рассказа, господин из Сан-Франциско, совершал развлекательное путешествие по свету. Он много работал, — «китайцы, которых он выписывал к себе на работы целыми тысячами, хорошо знали, что это значит!» И вот в пятьдесят восемь лет он разрешил себе отдых — путешествие в роскоши и комфорте. И вдруг скоропостижно умер в отеле на Капри, доставив много хлопот хозяину отеля и гостям. С какой тонкой, острой иронией Бунин описывает, как стараются поскорее избавиться от трупа «господина из Сан-Франциско», как тайком вывозят тело в ящике из-под бутылок для содовой воды, ночью, чтобы не волновать приехавших развлекаться туристов! А жизнь в отеле и на пароходе течет по-прежнему, и никому нет дела до того, что в трюме везут гроб и в нем тело мертвого старика. То, что произошло с ним, — как бы насмешка судьбы над человеком, который кончил свои дни в то время, когда достиг всего, чего добивался всю свою жизнь. Сколько умной и горькой насмешки над властью денег в этом рассказе Бунина!

Н. Д. Телешов приводит факт, свидетельствующий о строгой взыскательности Бунина к своим произведениям. «Господина из Сан-Франциско» писатель предназначал для одной одесской газеты и только по настоянию Телешова отдал рассказ в сборник «Слово». Бунин считал этот рассказ не очень значительным.

Бунин много странствовал по Европе и Азии, писал путевые заметки, но они главным образом проникнуты смятением чувств, грустью по давно исчезнувшей культуре, трепетом перед «божественным», легендами и суеверным ужасом перед тайнами жизни и смерти. То же мы находим и в его стихотворном дневнике. И, разумеется, ни путевые заметки, ни стихи, в которых отражены его впечатления, не могут сравниться по глубине и по форме с двумя рассказами, о которых говорится выше. «Братья» и «Господин из Сан- Франциско» — лучшее из того, что создал писатель под впечатлением своих путешествий.

В Первую мировую войну Бунин был одним из тех немногих писателей, которые не впадали в шовинистский тон, не писали барабанных ура-корреспонденций из действующей армии. Зоркость глаза не изменила ему и в очерках о деревне, где он был в 1916 году, опубликованных уже после революции. Он подмечает, чувствует настроение народа, но не может осмыслить надвигающиеся события.

В избе Пальчиковых все как будто по-прежнему, но разговор между господами и стариком Пальчиковым не вяжется.

«— А ты бы вот лучше спросил своих хороших господ, когда война кончится?

— А вот когда весь народ перебьют, тогда и кончится...» — «холодно и зло» отвечает мать и добавляет: «— Когда мы все с голоду помрем...»

И горький упрек:

«— Это тебе хорошо, у тебя все есть».

И так всюду в деревне. Господа помогают мужику вытащить увязшие в колдобине розвальни, а мужик злобится от непрошеной помощи:

«— Вы бы лучше на войну шли, чем тут без дела околачиваться, — негромко и злобно сказал он нам сквозь зубы».

И, наконец, ясно и «резко» при барине говорят:

«— Погоди, и до царя дойдут. Что ж он весь народ на эту войну обобрал? Вон опять надо на Красную горку рекрутов отправлять. Разве это дело? Вся Россия опустела, затихла!»

Еще откровеннее и резче говорит солдат Мишка, приехавший на побывку с фронта.

«—...Господам, говорят, хорошо: посиживают, говорят, себе дома!»

Похожий на Толстого мужик Петр Архипов рассуждает так:

«— ...Пускай их воюют. Воюйте на здоровье. Это, господа дворяне, ваше дело».

И дальше «дерзко и громко»:

«— ...Вы, барин, нам уже откровенно скажите, какая ваша задача: чтобы нас всех перебить, а скотину порезать да в окопах стравить?»

Барин пробует возразить задушевным тоном — ведь мы и вы одно, мол, наши отцы и деды вместе жили по-хорошему:

«— Петр Архипыч, как тебе не стыдно? Ведь ты человек умный!»

Что ж отвечает умный Петр Архипыч?

«— Вам хорошо говорить. А у меня вон сын два месяца ни одного письма. Где он теперь, что он теперь? Мертвое тело?..»

Для того чтобы так правдиво, так точно передать чувства и настроения деревни в то время, надо быть большим писателем. Разумеется, сам LJ нин рассуждал совсем не так, как солдат Мишка, или «благолепный» мужик, или Петр Архипыч, но он не мог кривить душой, не мог солгать и в своих очерках описал деревню шестнадцатого года такой, какой ее видел.

А в рассказе «Старуха» с горечью нарисовал незабываемый скорбный образ, жанровую картину Первой мировой войны:

«...по темной, снежной улице брел к дальнему фонарю, задуваемому вьюгой, оборванный караульщик, все сыновья которого, четыре молодых мужика, уже давно были убиты из пулеметов немцами... в неприглядных полях, по смрадным избам, укладывались спать бабы, старики, дети и овцы, а в далекой столице шло истинно разливанное море веселия».

Но вот случилось то, о чем говорил мужик: «дошли» до царя. Царя нет, и в то самое время, когда министры Временного правительства проповедуют войну до победного конца, писатель как бесстрастный свидетель передает нам разговор богатого мужика Лаврентия и восьмидесятилетнего старика бедняка Сухоногого. Называется эта сценка «Брань», и это именно не рассказ, а сценка в деревне, диалог, написанный Буниным со всей присущей ему точностью крестьянского языка.

Это действительно яростная перебранка между кулаком, который купил землю Сухоногого, «оголодил» его, бедняка, того, кто землю свою «кровью облил».

Кулацкая, сытая наглость Лаврентия:

«— Я хозяин. Я слово свое судержу. Это ваш брат, нищеброды, хамы. Пускай теперь на осинке передо мной удавится, трынки не дам...»

«— ...у меня сына последнего забрали ваше народное правительство, глаза их закатись!» — с ненавистью и отчаянием говорит Сухоногий.

И дальше в яростном споре Сухоногий предсказывает то, что случилось чуть позже:

«— ...Им бы и всем-то, солдатам, надо ружья покидать да домой!»

«— Ружья нельзя кидать, беспорядок будет», — назидательно говорит Лаврентий.

В этой острой и злой перебранке в уста Сухоногого вложено много темного, непонятного, путаного, но все же главное в его яростных речах — ненависть к мироеду Лаврентию, и еще — ему ясно, что солдатам «надо ружья покидать да домой», ясно и то, что не «народное» правительство сидит в Петрограде и не его это правительство, а Лаврентия, «хозяина».

<...> В рассказе «Брань» восьмидесятилетний старик крестьянин говорит о дворянах:

«— Ну, разорился, ну, именье свое прожил, а все-таки честь свою держи, алебарду не опускай!»

В рассказах Бунина о деревне поражает подлинность крестьянской речи — достоинство, которое мы находим только в произведениях наших великих писателей, прежде всего у Толстого.

Сколько бы ни говорили и ни писали о языке Бунина, языке его персонажей, с такой яркостью, точностью характеризующем рисуемого писателем человека, — постоянно дивишься его любовному, бережливому отношению к слову. Бунин говорит о козловском однодворце Якове Демидыче Нечаеве:

«...я все дивился, сколько употребляет он слов старинных, древних даже, почти всеми забытых: изнугряться вместо издеваться, уха- мить вместо урвать, варяжить вместо торговать, огонь взгнетать вместо зажигать... Ногайцев он называл кумане — древнее название половцев, — конину маханиной. Формы у него тоже свои: «Он неладно думал об мужиков», — сказал он, например, про москвича».

Через двадцать шесть лет после того, как Бунин уехал из России, уже глубоким стариком, он пишет рассказ «Ловчий» — как бы монолог ловчего барской охоты еще крепостных времен. Вот как ловчий передает язык барина:

«— ...Раз говорят мне: «Знаешь, Леонтий, я даже ночь вчерась не спал, упражнен будучи с самой ужины воображением насчет наших охот. Разбился в идеях, куда ж нам на полеванье итить? Надоели мне наши скаредные места. Конечно, легче в безделицах упражняться, нежели в делах изрядных, одначе это не мой вкус. Будем брать поле в Верховьи».

Или как кричали побирушки на ярмарках:

«— Разжалкие папашечки, разжалкие мамашечки, подайте Лазарю убогому, безногому! Ваши ножки ходят, ваши ручки служат, а он того не можа, смальства страдая!..»

Мы много спорим о народном языке, рассуждаем о «местнических» словах, допустимы ли они в современной литературе. Но ведь вопрос ясен: любой язык, старинные и новые слова допустимы, если они характеризуют персонаж. И с каким искусством пользовались этим приемом наши большие писатели!

Бунин не злоупотреблял диалогом, но с какой точностью он передавал язык мещанки в рассказе «Хорошая жизнь» и мещанина Ивана Васильевича Чеботарева в рассказе «В саду»: «Ой, говорю, Николай Иваныч, зачитаешься — в кармане не досчитаешься, печалиться — хвост замочалится...» И с той же точностью Бунин передавал скороговорку столичного офицера, актера, москвича из интеллигентов, вздорной и развращенной дамы и особенно крестьянина из тех мест, где писатель прожил детство и юные годы.

Одно из самых сильных, проникновенных стихотворений Бунина называется «Слово». В нем всего восемь строк:

Молчат гробницы, мумии и кости, — Лишь слову жизнь дана: Из древней тьмы, на мировом погосте, Звучат лишь письмена. И нет у нас иного достоянья! Умейте же беречь

Хоть в меру сил, в дни злобы и страданья, Наш дар бессмертный — речь.

Эти стихи были написаны в 1915 году, в год Первой мировой воины. В них открывается все то, что было особенно дорогим для прозаика и поэта, — его неустанный труд над словом, над совершенством формы произведения.

7

Однажды я видел, как Алексей Максимович Горький рассматривал автограф Тютчева. С какой осторожностью он держал в руках два пожелтевших от времени листка с начертанными рукой поэта строфами, которые, помнят все ценители русской поэзии! И особенно внимательно он рассматривал зачеркнутое слово, эпитет, который поэт заменил другим. Мысль поэта, его творческий труд, поиски звучного и точного эпитета — вот что скрывало густо зачеркнутое чернилами слово.

Рукописи Бунина в известной степени раскрывают, если так можно сказать, «тайны» его творчества. Он сохранял свои рукописи во всех вариантах, в образцовом порядке. Он не походил на одного знаменитого и талантливого американского писателя, который однажды сказал, что написанный и вышедший в свет роман для него «убитый лев». Этот писатель охотился на львов в Африке, как известно, охота на льва, трудна и опасна. Бунин иначе относился к своим произведениям. Он вносил поправки почти в каждое новое издание, всегда строго и взыскательно относился к своим рассказам, особенно к тем, которые были написаны много лет назад. Последние рассказы, собранные в книге «Петлистые уши», он исправлял в октябре 1953 года, за две недели до своей кончины.

Народную речь он знал так тонко, что даже годы эмиграции не отразились на языке его рассказов: Бунин как-то сказал, что из всей эмиграции только он и писатель J1. Ф. Зуров пишут по-русски. И, перечитывая его рассказы, написанные за границей, дивишься свежести и чистоте простонародной речи, и как-то странно видеть под этими рассказами: «Приморские Альпы» — юг Франции, где почти семнадцать лет, выезжая иногда в Париж, прожил Бунин.

Но вот что достойно удивления — он никогда не щеголял этой сильной стороной своих произведений. Ради сохранения стройности рассказа, точности и верности его композиции или для того, чтобы яснее была видна мысль автора, он иногда вычеркивал отлично написанные диалоги, эпизоды. В рассказе «К роду отцов своих», где он описал смерть своего близкого родственника, он вычеркнул такую выразительную и отлично написанную сцену:

«Угощал печник, который вторые сутки живет в усадьбе на поденной, выкладывает могилу кирпичом. Теперь он был совсем пьян и придирается к старшому Василию.

— Ты думаешь, я вашими тремя целковыми дорожу? — сипло кричал он, уставясь на него. — Это, может, тебе, побирушке, деньги, а я в день по трояку зарабатываю! Ты мне только кирпич годишься подавать! Можешь ты меня учить, как выкладывать! Кто хозяин над могилой, бродяга ты этакой?

Василий спокойно спросил:

Это я-то бродяга?

Ты! — крикнул печник бешено. — Ай я тебе не русским языком сказал?

А можешь ты скандал затевать на барском дворе при покойнику?

А можешь ты мне рот зажимать с твоим покойником? Мало я этого дерьма на своем веку перетаскал?

Василий положил на стол кисет, из которого насыпал цигарку, и, приподнявшись, крепко дал через стол печнику в зубы. Печник через стол кинулся на Василия. Работники бросились разнимать, но Василий успел еще раз попасть печнику в зубы и в нос, и печник неожиданно свял, упал задом на лавку и, вытирая подолом рубахи кровь и сопли, стал рыдать, плакать необыкновенно крупными слезами.

А там, в доме, в этой страшной горнице, похожей на часовню, стояла великая и благостная тишина. Только дрожал, дрожал сонный сумрак в углах, чуть потрескивая, нагорали и оплывали горячим воском свечи...»

Казалось бы, эта характерная сценка могла остаться в рассказе, но, по мнению Бунина, она разбивала настроение, печальную торжественность похорон.

Как ни увлекательно перечитывать рукописи писателя, — поправок и вариантов иногда одной фразы так много, что перечислить все было бы непосильным трудом.

Вот, для примера, рассказ «Ида» и три варианта его начала:

«В дни рождества, мы вчетвером, — три старых приятеля и некто Георгий Иванович завтракали в Большом Московском...»

«Однажды на рождестве, — точно говоря, на первый день рождества, — завтракали в Большом Московском три старых приятеля...»

«Однажды на святках завтракали мы вчетвером, — три старых приятеля и некто Георгий Иванович в Большом Московском...»

Третий вариант автор оставил.

Перебирая рукописи, замечаешь, что не только начало рассказа — первая фраза повторяется в вариантах, — но порой написанные две-три страницы рассказа отвергнуты автором. Порой, с незначительными, в сущности, изменениями, эти страницы входят в последний вариант... на котором остановился Бунин.

А как он менял, искал название рассказа. «Мордовский сарафан» прежде назывался «черемисским», потом — «На огонек».

Один из превосходных бунинских рассказов — «Солнечный удар» — назывался «Случайное знакомство», потом «Ксения», —

Четверостишие И. А. Бунина.

эти оба названия были зачеркнуты резким штрихом. Первый и второй варианты рассказа были им отвергнуты. Бунин начал рассказ сначала. На отвергнутом варианте можно прочитать слова: «Ничего лишнего», — это своего рода вечный завет писателя самому себе, он следовал ему упорно, выбрасывая иногда то, чем другой беллетрист, вероятно, гордился бы. Выбрасывал подробности, детали, которые легко запоминались. Например, в рассказе «Кавказ» он вычеркивает:

«Я налил ей белого вина в вагонный стакан с голубой надписью «Одоль».

Читая все, что написал Бунин за границей, понимаешь не только его трагедию, но и трагедию Куприна. Они могли писать только о прошлом, о той жизни, которая уже не существовала на их родине. Бунин с его редким талантом мог еще обращаться к истории Запада, даже к древней истории. Он великолепно описал жизнь и смерть тирана Тиберия на Капри, смерть Цезаря, он писал о Петрарке и Лауре, о друге Мопассана моряке Бернаре, о Париже, о том, что чувствовал и угадывал на чужбине...

Среди произведений, написанных за границей, — сравнительно большой рассказ или даже повесть «Дело корнета Елагина». Бунин сначала назвал ее «Все же навеки», потом откровенно и просто — «Бульварный роман». Он писал это для того, чтобы печатать с продолжением в иллюстрированном журнале, выходившем в Париже на русском языке. Но написать «бульварный» роман он, конечно, не мог. И на одной из страниц рукописи, на обороте, он с раздражением написал: «Просто очень глупо и просто». И добавил: «Проба пера».

Когда Бунину было двадцать лет, в 1891 году, в Варшаве, в окружном суде, слушалось дело офицера Бартенева, застрелившего артистку Марию Висновскую. Дело это по своим странным, запутанным обстоятельствам, видимо, еще в молодости заинтересовало писателя. Бартенева защищал знаменитый адвокат Федор Ни- кифорович Плевако. Бартенев принадлежал к родовитому дворянству, убил он Висновскую не из ревности, а, видимо, между ним и Висновской существовал уговор, — жениться на Висновской ему, гусару, офицеру, по тогдашним условиям было невозможно. Но, застрелив свою возлюбленную, Бартенев не покончил с собой, он предстал перед судом, который, рассматривал дело без участия присяжных заседателей.

По внешности и по поведению своему до убийства и после Бартенев показал себя дегенеративным, ограниченным молодым человеком, да и его жертва тоже была женщиной со странностями. Обстановка убийства, поведение Висновской перед смертью — все указывало на то, что Бартенев убил возлюбленную по ее же настоянию. Во всем, что произошло, была некая театральность, в записке, оставленной убитой, было сказано: «Человек этот, убивая меня, поступает справедливо, он — правосудие».

Дело Бартенева дало возможность «златоусту» Плевако произнести одну из своих блестящих защитительных речей.

И вот это дело Бунин положил в основу «бульварного романа», как он сначала хотел назвать свою повесть. Видимо, относился он к этому своему произведению без увлечения, писал повесть через тридцать пять лет, возможно, по сохранившимся газетным отчетам, не по личным впечатлениям. Поэтому здесь не было непосредственных наблюдений — одной из самых сильных сторон его творчества. Здесь ему помогло воображение, и действительно, писатель воссоздал обстоятельства трагедии, разыгравшейся в Варшаве тридцать пять лет назад, точно он присутствовал не только на суде, но в комнате, где произошло убийство. Вначале Бартенев в повести назывался Бахметьевым. Висновская — Васьковской, и писатель начал рассказ речью защитника перед судом, придав этой речи стройную литературную форму. Но не в этом заключается искусство писателя, а в тех подробностях, им воображенных, которые придают всей повести замечательное правдоподобие и увлекают читателя.

«Было раннее утро, был шестой час, но в столовой ротмистра лейб-гвардии гусарского полка Лихарева было уже светло, душно, сухо и жарко от летнего городского солнца». Сюда является корнет Елагин (Бартенев) и рассказывает приятелям о том, что он убил Марию Сосновскую (Висновскую). Следуют убедительные подробности — околоточный, который, чувствуя себя как бы главным в этом уголовном деле, «сухо и твердо», требует ключ от квартиры, где произошло убийство, и офицеры лейб-гвардии гусарского полка «заторопились отдать ему ключ с той же робостью, как сделал бы это дворник». Наконец, описание комнаты, где была убита Висновская, описание ее лица, его «несколько озадаченное выражение», и «все это странно озарял опаловый фонарик, висевший под потолком, в дне огромного черного зонта, похожего на какую-то хищную птицу, распростершую над мертвой свои перепончатые крылья».

Десятки страниц исписаны Буниным, среди них много перечеркнутых, несколько вариантов начала, — разве это не говорит о том, что, взявшись за бульварный сюжет, писатель не мог отнестись к нему как к вещи, создаваемой в трудную минуту, ради заработка! Он пытается проникнуть в психологию глупого, ничтожного гусарского корнета, в психологию актрисы, которая «играла» свою последнюю в жизни роль. Наконец, Бунин ищет оправдания убийце и его жертве, — недаром один из вариантов повести назван им «Все же навеки», то есть теперь, несмотря ни на что, любовники соединены навеки.

Эта, можно сказать, литературная защитительная речь написана в форме повести талантливо, местами блестяще. Но для чего писал замечательный художник снова этот «бульварный роман», это чуждое его творчеству произведение? Правда, здесь одна из его главных тем — любовь и смерть. Но слишком уж трудно было сравнить хоть в малейшей степени трагедию прекрасной любви Ромео и Джульетты с довольно пошлым романом гусарского корнета и легкомысленней, развращенной богатыми поклонниками актрисы, которую убил ее возлюбленный. Даже Варшавский окружной суд, заметим — без присяжных заседателей, приговорил Бартенева к восьми годам каторжных работ. Но влиятельные родичи не успокоились, и по «высочайшему повелению» каторгу заменили разжалованием в рядовые.

На этой повести Бунина следовало остановиться хотя бы потому, что рукопись ее свидетельствует о взыскательности автора к себе, о редком даровании, которое сказалось даже в произведении, написанном без вдохновения, но вместе с тем с твердым сознанием своей ответственности перед читателями, перед литературой.

Однако в августе 1953 года, перечитывая повесть, Бунин написал на полях: «Вся эта история — очень противная история!»

8

«Дело корнета Елагина» Бунин неохотно включил в Собрание сочинений. Иное отношение было у него к рассказу «Митина любовь». Но и в этом рассказе взят случай из жизни, в некотором роде сенсация, которая занимала московское общество накануне мировой войны. Одна из распространенных московских газет поместила разоблачительную статью об интимной жизни директора театральной школы, артиста А., и его ученицах, которых он превратил в своих фавориток. Газета поместила эту статью не столько из чувства гражданского негодования, сколько потому, что этот пикантный материал привлек внимание избранного общества.

Но, по-видимому, этот эпизод «светской» жизни Москвы только позднее вошел в рассказ о любви юноши, которого в первых вариантах звали Петей, а сам рассказ имел сначала название «Апрель», затем «Дождь». Вероятно, Бунина привлекала та самая тема, о которой Чехов когда-то писал Григоровичу, — тема самоубийства семнадцатилетнего юноши. Но если в рассказе Чехова «Володя» и в написанном за границей рассказе Бунина «Зойка и Валерия» выведены несчастные, жалкие, обиженные судьбой молодые люди, кончающие с собой после горестного, испытанного ими унижения, то в «Митиной любви» мы видим нечто совсем иное.

Митя был вначале безмерно счастлив в своей любви к Кате, любви, которая сочеталась с мучительной ревностью. Разрыв с любимой означал для него конец жизни, и самоубийство избавляло его от невыносимых мук, отчаяния, смертельной тоски.

В рукописях Бунина сохранился первоначальный вариант рассказа, под названием «Дождь», помеченный 7 июня 1924 года. Но закончен был рассказ «Митина любовь» 14 августа того же года. За эти два с небольшим месяца рассказ «Дождь» — четыре страницы рукописи — превратился в «Митину любовь» — сорок пять страниц печатного текста, один из лучших, вдохновенно написанных рассказов писателя.

Для того чтобы ясно представить себе творческий труд писателя, приведем почти полностью никогда не публиковавшийся первоначальный вариант под названием «Дождь».

«Дождь шел вторую неделю, почти без перерыва. В этот день он то и дело припускал особенно сильно, и погода была особенно мрачна. И весь день Петя скитался в саду и весь день плакал.

Горничная искала его, кричала на дворе, в главной аллее, звала обедать, потом чай пить — он не откликался.

Было холодно, пронзительно сыро, темно от туч, на их черноте майская густая зелень мокрого сада выделялась особенно густо, свежо и ярко. Но Петя ни на что не обращал внимания, от слез даже ничего не видел.

Он так вытянулся и похудел, что на него все дивились. Теперь, весь облитый, длинный, без единой кровинки в лице, с заплаканными безумными глазами, — а их когда-то шутя называли византийскими, — он был страшен.

Он курил папиросу за папиросой, шагал по грязным дорожкам и по высокой мокрой траве самой дальней части сада, сидел на разбухших, почерневших от дождя, скамейках, лежал на сырой соломе в шалаше на разлучье. Он был в белом (теперь сером, насквозь промокшем) картузе, в гимназической тужурке и высоких охотничьих сапогах. От холода и сырости огромные руки его посинели, губы стали лиловыми, бледное, обтянутое лицо приобрело фиолетовый оттенок. Он лежал навзничь, положив нога на ногу, а руки под голову, дико и тупо уставившись в соломенную крышу. Потом скулы его стискивались, губы и брови начинали прыгать... Он, порывшись, поднимался и вытаскивал из кармана брюк уже сто раз прочитанное, испачканное и измятое письмо, полученное им вчера, после целых трех недель сумасшедшего ожидания, и опять жадно пожирал его строки:

«Милый Петя, не поминайте лихом, забудьте, забудьте все, что было! Я дурная, гадкая, испорченная, я недостойна вас, но я безумно люблю жизнь и искусство! Я решилась, жребий брошен! Вы чуткий, вы умный, вы поймете меня... Умоляю, не пиши мне ничего. Письмо легко может попасть в его руки...»

Дойдя до этого места, Петя комкал письмо, падал набок и, уткнувшись лицом в мокрую и прелую солому, бешено стискивал зубы, захлебывался от рыданий. Это нечаянное «ты», которое как будто опять восстанавливало их прежнюю близость и наполняло сердце нестерпимой нежностью...»

От отчаяния, от сознания своего бессилия, безнадежности юноша доходит до галлюцинаций. С необыкновенной реальностью перед ним возникают видения, какая-то комната, его любимая сидит у зеркала, он видит ее припудренное лицо, обнаженные плечи, она заплетает косу...

«Дверь распахнулась, и бодро вошел господин в смокинге, с бескровным бритым лицом, с короткими черными вьющимися волосами. Она доплела косу, робко смотрела на него, потом швырнула косу за плечо, подняв голые руки. Он снисходительно обнял ее за талию — и она быстро охватила его шею...»

То, что с такой отчетливостью видел в своем воображении юноша, исчезло:

«Петя очнулся весь в поту, с бьющимся сердцем, с потрясающе ясным сознанием [понял], что он погиб».

Он возвращается в дом:

«В комнате была тьма, за окнами шумело и плескалось, и этот шум и плеск был физически ужасен... Из дальних комнат слышны были голоса и смех. И они были до ужаса страшны и противоестественны своей грубостью жизни, ее весельем, ее беспощадностью. Не думая, что он делает, не сознавая, что из всего этого выйдет, страстно желая только одного — хоть на минуту избавиться от своего ужаса и боли, Петя скинул ноги с дивана, дрожащей рукой нашарил и отодвинул ящик ночного столика, поймал холодный тяжелый револьвер и, глубоко и радостно вздохнув, глубоко сунул дуло в рот и с силой нажал гашетку».

Так началась работа над произведением, которое потом, спустя почти три месяца, получило название «Митина любовь». Из первоначального варианта сохранилось почти все — эта последняя глава рассказа, дождливый день, видение и гибель юноши. Все остальные главы, которые подводят к трагической развязке, были дописаны, и рукопись с четырех страниц увеличилась в черновике до ста восьмидесяти шести страниц.

Появилась Катя с ее свежестью, молодостью, женственностью и детскостью, Аленка — дочь лесника, барский угодник и сводник староста, из гимназиста главный герой рассказа стал студентом Митей, и, наконец, появилось поразительное описание пробуждения природы, весны, неразрывно связанное с мучительной и безнадежной любовью юноши.

Даже второстепенные образы врезываются в память — самодовольный актер, говоривший всем своим ученицам «ты», о котором знали, что он развращал учениц театральной школы, каждое лето увозил какую-нибудь из них на Кавказ, в Финляндию. Для него Катя была случайным эпизодом его бесстыдной и развратной жизни.

Для Мити Катя была вся его жизнь и все будущее. Чистой и правдивой душой он не мог принять театральную школу, где Катя читала на экзамене «с той пошлой певучестью, фальшью и глупостью в каждом звуке, которые считались высшим искусством чтения в той ненавистной Мите среде, в которой уже всеми помыслами жила Катя...»

Но была же счастливая пора Митиной любви — морозный декабрь в Москве, «день за днем украшавший Москву густым инеем и мутно-красным шаром низкого солнца». Потом весна в деревне — подвенечная белизна яблонь, груш, черемух... И всюду в мечтах с

/ft/

. , ft. Я

/tKzin* л. *

/v—-

jtyf - 0'Л.

f/r.

v*

/т?

Оригинал письма И. А. Бунина.

Митей была Катя, и стихи старых поэтов в старых журналах говорили ему о том, чем была полна его душа, — о любви...

В одном из вариантов рассказа есть такие стихи:

Ты помнишь ли, Мария, Один старинный дом И липы вековые Над дремлющим прудом? Безмолвные аллеи, Заглохший старый сад, В высокой галерее Портретов длинный ряд!

Бунин перечеркнул эти стихи. Старинный дом, заглохший сад, портреты предков — слишком банальные, использованные детали, он не хотел оплакивать уходящее усадебное прошлое, не в этом смысл «Митиной любви». И в окончательном варианте появляются другие стихи:

Над зеркальными водами Машут лебеди крылами, И колышется река. О, приди же! Звезды блещут, Листья медленно трепещут, И находят облака...

«О, приди же!» — безответный зов, страстное желание быть со своей возлюбленной здесь, среди цветущего жасмина, сирени, акации. «Приди же!» — музыкальное повторение, лейтмотив симфонии Митиной любви.

Произведение, которое создавалось легко, как бы в порыве вдохновения, если читать его в рукописи, открывает нам неустанные поиски ритма, слова, образа. Даже почерк рукописи порой меняется: то он становится менее разборчивым, выдавая волнение автора, то, наоборот, автор пишет умышленно четко, крупными буквами, медленно, чтобы мысль не опережала написанную строку. Писатель хочет не терять контроль над эпизодом, который волнует его самого, впервые запечатленный на бумаге.

Литература о любви, высоком и прекрасном чувстве, дарованном человеку, неисчерпаема. Всегда с неизъяснимым волнением читаешь описание весенней ночи в Отрадном, где Андрей Болконский впервые как бы подслушал мечты Наташи, а потом, по дороге домой, увидел преображенный старый дуб с пробившимися к солнцу молодыми листьями. Не случайно приходит на память любовь Андрея Болконского к Наташе. Там тоже есть разрыв, горечь, оскорбленное чувство князя Андрея, когда он узнает, что Наташа готова была бежать из дома с ничтожным Анатолем Курагиным.

В письме Кати, где прямо сказано о разрыве, Бунин изменил текст по сравнению с последним вариантом рассказа. В этом варианте нет упоминания о человеке, в руки которого может попасть письмо Мити. Сказано только: «Я уезжаю — вы знаете с кем...» И беспощадно жестокое: «Не пиши мне ничего, это бесполезно!»

И мы уже догадываемся, как прятала, а потом рвала страстные, унизительные для него письма Мити изменившая ему Катя.

Но Митя не Андрей Болконский, ему не тридцать первый год, он не пережил всего, что пережил Болконский. Он мог бы простить.

«— Ах, все равно, Катя, — прошептал он горько и нежно, желая сказать, что он простит ей все, лишь бы она по-прежнему кинулась к нему, чтобы они вместе могли спастись, — спасти свою прекрасную любовь в том прекраснейшем весеннем мире, который еще так недавно был подобен раю».

В варианте конца написано так:

«Тихо заплакал от боли, раздирающей его грудь, и, глубоко и радостно вздохнув, раскрыл рот и с силой, с наслаждением выстрелил».

Но этот конец не удовлетворил Бунина, он не хотел сделать самоубийство Мити сознательным актом и дописал:

«Она, эта боль, была так нестерпима, что, не думая, что он делает, не сознавая, что из всего этого выйдет, страстно желая только одного — хоть на минуту избавиться от нее... он нашарил и отодвинул ящик ночного столика и поймал холодный и тяжелый ком револьвера и, глубоко и радостно вздохнув, раскрыл рот и с силой, с наслаждением выстрелил».

Так кончилась Митина любовь.

В сущности, рассказ был почти полностью вмещен в четыре страницы первоначального варианта, но какую силу воображения надо иметь, чтобы превратить этичетыре страницы в поэму о любви и гибели юноши, в трагедию несчастной любви!

«Страдания молодого Вертера» Гёте непременно приходят на память, когда дочитываешь «Митину любовь». И не только потому, что сюжеты обоих произведений так схожи — и здесь и там самоубийство из-за несчастной любви. Вертер — дитя своего века, он рассуждает, философствует, негодует против лицемерия общества. Современный читатель с трудом прочитает Вертера, ему покажется искусственным, излишне патетичным эпизод самоубийства Вертера, пистолетный выстрел, заглушённый громом, грозой и бурей.

В Митиной любви есть тоже непогода.

«Дождь шумел повсюду, — и по крыше, и вокруг дома, и в саду. Шум его был двойной, разный, — в саду — один, возле дома, под непрерывное журчание и плеск желобов, ливших воду в лужи, —другой. И это создавало для Мити, мгновенно впавшего в летаргическое оцепенение, необъяснимую тревогу, и вместе с жаром, которым пылали его ноздри, его дыхание, голова, погружало его точно в наркоз...»

Далее следует ужасное видение, галлюцинация: он видит падение Кати. А затем — гибель Мити, самоубийство, совершенное юношей в бессознательном состоянии.

<...>

Если обратиться к мировой литературе всех времен, то убедишься, что некоторые прекрасные произведения написаны, главным образом, о несчастной любви. Так было со времен поразительной старинной индийской драмы «Сакунтала» Калидасы, которого Карамзин сравнил с Гомером. Но не будем уходить в глубь веков — у Чехова есть превосходные рассказы о любви людей из народа: любовь Маши в рассказе «Бабы», Агафьи в одноименном рассказе, да и в «Даме с собачкой» рассказано о несчастной любви. И только в «истории одной поездки» — в «Степи» — есть прелестный эпизод: встреча с Константином — счастливейшим человеком, который бродит ночью в степи и рассказывает людям о счастье, о любви к своей жене.

Но вспомним «Леди Макбет Мценского уезда» Лескова, «Гранатовый браслет» Куприна, вспомним нашего современника Шолохова и любовь Аксиньи и Мелехова в «Тихом Доне»... Значит, и несчастная любовь может быть благодарнейшей темой для художника, и если это любовь настоящая, она привлекает внимание читателя, пробуждает в нем чистые, благородные чувства. Одного только не выносит читатель — когда любовь входит как необходимый ассортимент, чтобы оживить нудный и пустой в общем роман, пусть даже написанный с добрыми намерениями. Ни ханжеских рассуждений, ни пошлой интрижки не прощает читатель.

Бунин много писал о любви <...> рассказ, который дал название сборнику «Темные аллеи», удивителен по своей ясности и благородной простоте; это один из тех рассказов, которые написаны на одном дыхании, почти без поправок. Любопытнее всего, что сюжет произведения — встреча на постоялом дворе старика генерала и его возлюбленной — в известной степени напоминает нам сюжет «Воскресения» Толстого.

И в рассказе Бунина есть пропасть, отделявшая дворовую девушку Надежду от блестящего офицера-барина. Правда, ее судьба не так драматична, как судьба Катюши Масловой, и генерал в общем не раскаивается в том, что он ее бросил. Но она ему этого не простила: «Всё проходит, да не всё забывается».

А генерал размышляет так: «Эта самая Надежда не содержательница постоялой горницы, а моя жена, хозяйка моего петербургского дома, мать моих детей?»

<...> Обманутая любовь — одна из любимейших тем Бунина. Это тема рассказа «Сны Чанга», — только здесь гибнет не юноша, а мужественный, сильный человек. Самая форма рассказа удивительна. С каким мастерством передана трагическая повесть любви в смутных видениях собаки Чанга, верного пса-друга, который чем- то встревожен и каким-то особым звериным чутьем понимает состояние духа своего хозяина...

Обманутая любовь и в рассказе «При дороге»: девочка Парашка полюбила первой любовью вора, и ужасно ее прозрение, когда она узнает, что нужна была любовнику только для того, чтобы он мог обокрасть ее отца.

В другом рассказе, «Степа», «культурный» московский купец- меценат, друг актеров и художников, мимоходом обманывает несчастную, милую девочку, обещает жениться и уезжает в Кисловодск, зная, что его любовницу сживет со света злобный и безжалостный старик, ее отец.

Сила воображения писателя рисовала Бунину сложные столкновения характеров, оригинальные сюжеты произведений.

«В ночном море» на пароходе встречаются двое, когда-то любившие женщину, теперь уже умершую. Связывают их пережитые страдания. Все прошло, один — несчастен, другой — на пороге смерти. Самый ритм рассказа пленяет: в нем движение корабля в ночном море, плеск волн, мерный стук машины; печально и отрывисто звучит беседа двух одиноких людей, точно ветер уносит слова в море. <...>

9

Критика в дореволюционные годы часто отмечала влияние Чехова на Бунина. Сближало их «выдумывание жизненных подробностей». Они часто беседовали об этом. В открытии таких ценных для писателя находок Бунин достиг высокого совершенства. Чехов угадал в Бунине большого художника, с редкой памятью и зорким глазом, схватывающего характерные жизненные черточки, умеющего видеть и наблюдать жизнь. Но Антон Павлович подмечал и некоторое щегольство подробностями, то, что изумляет в особенности в сравнительно ранних рассказах Бунина. «Море пахло арбузом», — так бы не написал Чехов. И он бы не написал: «Мерин задрал голову и, разбив копытом луну в луже, тронул бодрой иноходью» («Последнее свидание»), или: «Пробежала собака в холодной тени под балконом, хрустя по сожженной морозом и точно солью осыпанной траве» («Суходол»), или: «Кусты шумели остро и сухо, как будто бежали вперед». Много лет спустя, подготовляя к изданию Собрание сочинений, Бунин вычеркивал то, что казалось ему щегольством. Так, он вычеркнул «бертолетовую соль морозного снега» и оставил просто «морозный снег», почти наново переписал «Лирника Родиона», который казался ему написанным слишком выспренне.

Бунин учился у Чехова краткости. Он говорил еще, что краткости его научили стихи. В последние годы он увлекся жанром рассказов-миниатюр; это не только стихотворения в прозе, такие, как «Часовня», но и острые, полные юмора «Капитал», «До победного конца», «Канун» — так называемые мелочи жизни, очень точно воссоздающие эпоху. Здесь в одной фразе видишь образ человека, в одной фразе передан фон, и на этом фоне возникает наглый, самоуверенный, чванный господин, и таков он накануне революции. Как убедительно и ярко выписан фон в художественной миниатюре «Первый класс» и появление на этом фоне рабочего, железнодорожного мастера! Этому труднейшему жанру отдавал должное и Чехов, и даже не в пору «Стрекозы» и «Будильника», а когда уже была написана «Скучная история». Разумеется, Бунин был очень близок Чехову как художник, близок по духу, иногда даже по теме рассказа. Огромное влияние на Бунина оказывало не только творчество Чехова, а его восприятие действительности, его умение видеть недостатки и достоинства людей. Известно, что Чехов, несмотря на свою близость к театру, добрые отношения с актерами, очень резко говорил об их «прожженном самолюбии», об идейной отсталости и с глубоким отвращением относился к штампу, к тому, что называлось традициями, а на самом деле было театральной рутиной, фальшью, искусственностью, а не искусством.

Бунин разделял отвращение Чехова к штампу:

«Все эти вечные свахи в шелковых повойниках лукового цвета и турецких шалях, с подобострастными улыбками и сладким говорком, изгибающиеся перед Тит Титычами, с неизменной гордой истовостью откидывающимися назад и непременно прикладывающими растопыренную левую руку к сердцу, к боковому карману длиннополого сюртука; эти свиноподобные городничие и вертлявые Хлестаковы, мрачно и чревно хрипящие Осипы, поганенькие Репетиловы, фатовски негодующие Чацкие, эти Фамусовы, играющие перстами и выпячивающие, точно сливы, жирные актерские губы; эти Гамлеты в плащах факельщиков, в шляпах с кудрявыми перьями, с развратно-томными подведенными глазами, с чернобар- хатными ляжками... все это приводило меня просто в содрогание...»

Совпадали мнения Чехова и Бунина о декадентах — о том, что в то время считалось новаторством... Уже после кончины Чехова Бунин писал справедливо и зло:

«Мы пережили и декаданс, и символизм, и неонатурализм, и порнографию, называющуюся разрешением «проблемы пола», и богоборчество, и мифотворчество, и какой-то мистический анархизм, и Диониса, и Аполлона, и «пролеты в вечность», и «садизм», и снобизм, и «приятие мира» и «неприятие мира», и лубочные подделки под русский стиль, и адамизм, и акмеизм — и дошли до самого плоского хулиганства, называемого нелепым словом «футуризм». Это ль не Вальпургиева ночь!»

Среди бумаг Бунина нашлась страница, где он упоминает выступление Андрея Белого, «который вопил о «наставшем преображении мира», на эстрадах весь дергался, приседал, подбегал, озирался бессмысленно-блаженно, с ужимками очень опасного сумасшедшего, ярко и дико сверкал восторженными глазами...» Это необыкновенно точное описание Андрея Белого на эстраде.

Так взгляды Бунина на искусство совпадали во многом, если не во всем, с суждениями Чехова. Антон Павлович чувствовал в нем единомышленника в литературе, его подкупало обаяние таланта в молодом писателе, — об этом он говорил совсем незадолго до смерти Телешову. Антону Павловичу нравились и общительность Бунина и его дар импровизатора, имитатора с артистическими наклонностями. Таким Бунин казался на л ю д я х, он сам сознавался

Почтовая карточка с автографом Бунина.

в этом. Оставаясь наедине с собой, он был другим. В романе «Жизнь Арсеньева» он писал:

«...в Батурине у нас дочь лавочника уже потеряла надежду выйти замуж и живет только острой и злой наблюдательностью. Вот и я в этом роде».

От его наблюдательности не укрылось и то, что творилось в душе Чехова, тяжело больного, но на исходе дней мечтавшего о личном счастье. И Бунин писал:

«Возникнут тяжелые отношения между сестрой и женой, и все это будет отзываться на здоровье Антона Павловича, который, конечно, как в таких случаях бывает, будет остро страдать то за ту, то за другую, а то и за обеих вместе. И я подумал: да, это самоубийство! хуже Сахалина, — но промолчал, конечно».

И еще запись:

«...я заходил к Чехову, оставался иногда у него до трех-четырех часов утра, то есть до возвращения Ольги Леонардовны домой... За ней заезжал Немирович во фраке, пахнущий сигарами и дорогим одеколоном, а она в вечернем туалете, надушенная, красивая, молодая, подходила к мужу со словами:

— Не скучай без меня, Дусик...»

Другая запись:

«...И опять в который раз уговаривал писать ежедневно, бросить «дилетантство», а нужно относиться к писанию «профессионально»...»

10

В автобиографических записях Бунин говорит о той мере, в какой на него влиял Гоголь, и приводит близкие ему, особенно дорогие художественные подробности в «Страшной мести»: «...ветер дергал воду рябью, и весь Днепр серебрился, как волчья шерсть среди ночи», старые древесные стволы, закрытые разросшимся орешником, похожие на «мохнатые лапы голубей», — и восклицает: «Да, вот это было мне нужно!» («Жизнь Арсеньева»).

О Гоголе следует здесь сказать для того, чтобы яснее было видно различие художественного метода Бунина и Чехова.

Остановимся хотя бы на описаниях грозы у того и другого писателя.

У Чехова в «Степи»:

«Вдруг над самой головой его с страшным, оглушительным треском разломалось небо.., и внизу, на земле, вспыхнул и раз пять мигнул ослепительно-едкий свет. Раздался новый удар, такой же сильный и ужасный. Небо уже не гремело, не грохотало, а издавало сухие, трескучие, похожие на треск сухого дерева, звуки...»

У Бунина описание грозы в «Жизни Арсеньева»:

«...стало быстро и как-то неверно, тревожно темнеть от надвигающихся с востока туч, стало тяжко греметь, сотрясая все небо, и все шире пугать, озарять красными сполохами... Через полчаса наступила кромешная тьма, в которой со всех сторон рвало то горячим, то очень свежим ветром, слепило во все стороны метавшимися по черным полям розовыми и белыми молниями и поминутно оглушало чудовищными раскатами и ударами, с невероятным грохотом и сухим, шипящим треском, разражавшимся над самой нашей головой».

В описании грозы у Бунина, несомненно, чувствуется влияние Гоголя (вспомним описание бури на Днепре в «Страшной мести»).

Резче, суше описание грозы у Чехова, — это как бы офорт, черные и белые тона. У Бунина живопись — чудесная картина, нарисованная масляными красками.

Еще убедительнее разница художественных приемов в описаниях заката в тропиках у Чехова в рассказе «Гусев» и у Бунина в рассказе «Сны Чанга».

Следует привести и эти два описания:

«...Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой средины неба: немного погодя рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с этим золотой, потом розовый... Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно» (Чехов, «Гусев»).

А вот как описывает закат Бунин:

«...винно-красное, лишенное лучей солнце, которое, коснувшись мутного горизонта, вдруг вытянулось и стало похоже на темно-огненную митру... солнце спешило, спешило, — море точно втягивало его, — и все уменьшалось да уменьшалось, стало длинным раскаленным углем, задрожало и потухло, а как только потухло, сразу пала на весь мир тень какой-то печали...»

Сравнивая эти два описания, мы видим в словесной живописи Чехова пленительную простоту; так завершается грустный рассказ о смерти солдата Гусева, о его похоронах в море. Лирический, прекрасный пейзаж нужен Чехову как противопоставление, как завершение рассказа о печальной судьбе простого человека из народа, о безрадостной, короткой жизни его и смерти.

Бунин поражает нас ослепительными красками, солнце у него «темно-огненная митра», «длинный раскаленный уголь», цвет солнца «винно-красный»; весь пейзаж нарисован декоративно, ослепляюще, и когда он меркнет, возникает какая-то неясная печаль.

Можно ли говорить о холодном мастерстве Бунина после лучших его произведений, проникнутых страстным восприятием природы, наслаждением молодостью и состраданием, сочувствием к обиженным и измученным жизнью людям?

Нет сомнения в том, что чувства юноши в «Митиной любви» автобиографичны, точно так же, как и героев некоторых других рассказов. Но В. Н. Муромцева-Бунина прямо пишет в своей книге, что в рассказе «Митина любовь» «нет ничего из жизни Бунина».

Критики утверждали, что роман «Жизнь Арсеньева» и «Лика» — произведения автобиографические. Бунин возражал против этого даже в печати. Конечно, его переживания получили отражение в романе, но здесь нет описания его жизни, и героиня «Лики» — не В. В. Пащенко, «как по внешности, так и по душевным качествам», — это отчасти видно и по переписке писателя с ней, опубликованной в четвертом томе сочинений Бунина. Вероятнее всего, автору хотелось, чтобы так сложились их отношения в жизни. Но так не было.

Почему же все-таки писатель для романа, одного из самых важных произведений его жизни, взял фон и некоторые образы из окружавшей его действительности?

Мне кажется, Бунин ответил на этот вопрос в маленьком своем рассказе «Книга».

Вот что он пишет:

«А зачем выдумывать? Зачем герои и героини? Зачем непременно роман с завязкой и развязкой?.. И вечная мука — вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законного выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове!»

О завязке и развязке произведения Чехов однажды говорил: «По-моему, написав рассказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем...»

Даже в молодости Бунин часто задумывался о конце жизни, даже в счастливые годы он не отдавался полностью радости, и его охватывала печаль, предчувствие конца. Таков был характер этого сложного, страстного, умного, но сотканного из противоречий человека. В старости он испытывал желание говорить о том, что пережил сам, он хотел сохранить пережитое «хотя бы в слове». Для этого и были написаны «Жизнь Арсеньева» и «Лика» и задумана книга о Чехове. <...>

11

Среди рукописей Бунина, присланных из-за границы, есть тетрадь со стихами. В ней стихи 1917—1936 годов.

«Почему Иван Алексеевич последние годы жизни совсем не писал стихов? Думаю, отчасти потому, что здешние поэты были ему не созвучны...» — отвечает вдова писателя. Но разве были созвучны Бунину символисты и акмеисты в России? Однако, живя рядом с ними, он написал много стихотворений.

Эмигранты-поэты были действительно ему чужды, они подражали новым течениям на Западе или перепевали тех же русских символистов и акмеистов. Было в их стихах что-то несвойственное русскому языку, русской поэзии. И они не признавали Бунина поэтом.

В. Н. Бунина пишет: «Однажды на Монпарнасе один поэтишка из Одессы, Ставров, сказал ему, Ивану Алексеевичу: мы вас любим не за стихи. Иван Алексеевич мгновенно ответил: я вас тоже люблю не за стихи».

Надо сказать, что, кроме стихов, «поэтишка» ничего не писал».

Возможно, Бунин перестал писать стихи потому, что на склоне лет потерял вкус к стихотворной форме, ему перестало нравиться заковывать мысль в стихотворный размер и в рифмы. Он стал писать маленькие рассказы, — некоторые похожи на стихотворения в прозе, такие, как «Ущелье», «Небо над стеной», «Журавли». Но поэзию, подлинную поэзию, он любил по-прежнему.

В рассказах он иногда обращался к любимым старым поэтам. Название рассказа «Темные аллеи» взято у Огарева: Кругом шиповник алый цвел, Стояли темных лип аллеи...

Стихотворение Бунина, которое до сих пор считалось его последним поэтическим произведением, было написано в 1952 году. В том же году написан рассказ «Бернар» — о моряке, друге Мопассана. «Дней моих на земле осталось уже мало» — так начинает свой рассказ Бунин. Кончается рассказ так:

«Мне кажется, что я как художник заслужил право сказать о себе в свои последние дни нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар».

Лучшее, что писал Бунин, — написано о России. Где бы он ни жил, в Приморских Альпах, в Париже, в своей скромной квартире, в комнате, где и сейчас стоит его письменный стол и постель, где он уснул навеки, — всюду, всегда помыслами своими он возвращался на родину, по которой тосковал до последнего дыхания.

Он глядел в окно — там поднимались тонкостенные парижские дома, светилось бледно-сиреневое, чужое небо, а он видел Москву, снежные улицы и переулки, видел большие дороги России, сады в подвенечной белизне, вековые березы...

8 мая 1941 года он писал Николаю Дмитриевичу Телешову:

«...А мы сидим в Grasse (это возле Cannes), где провели лет 17 (чередуя его с Парижем), — теперь сидим очень плохо. Был я «богат», а теперь волею судеб вдруг стал нищ, как Иов. Был «знаменит на весь мир» — теперь никому в мире не нужен, — не до меня миру! В. Н. очень болезненна, чему помогает и то, что мы весьма голодны. Я пока пишу — написал недавно целую книгу новых рассказов, но куда ее теперь девать? А ты пишешь?

Твой

Ив. Бунин.

Я сед, худ, сух, но еще ядовит. Очень хочу домой».

Много сказано в этих трех последних словах.

<...>

Он не дописал своего последнего труда — книги о Чехове.

Размышляя о надвигающемся конце, могучим усилием воли он заставлял себя работать и работал, пока сохранял сознание.

«А чем я живу теперь, «в высшем смысле слова»? — об этом очень трудно говорить. Больше всего, кажется, чувствами и мыслями о том, чему как-то не верится, что кажется чудовищно-неправдоподобным, изумительным, невозможным, а между тем дьявольски непреложным...»

Да, как художник, он заслужил право сказать о себе: думаю, что я был хороший художник...

<...>

Порой у Бунина возникала мысль о том, что книги его, в сущности, достояние немногих, избранных, что труд писателя не оценит народ. Одна из художественных миниатюр так и называется «Книга».

Знакомый крестьянин возвращается с погоста.

«— На своей девочке куст жасмину посадил! — бойко говорит он, проходя мимо меня. —Доброго здоровья. Все читаете, все книжки выдумываете?»

<...>

До конца жизни Бунин тосковал о родине. Воображение переносило его на родину, он видел ее как бы воочию, ее поля, леса, просторы... В стихотворении 1922 года он с горечью говорит:

У птицы есть гнездо, у зверя есть нора, Как горько было сердцу молодому, Когда я уходил с отцовского двора, Сказать прости родному дому!

У зверя есть нора, у птицы есть гнездо. Как бьется сердце горестно и громко, Когда вхожу, крестясь, в чужой, наемный дом С своей уж ветхою котомкой!

И это не только воспоминания юности, а тоска по тому родному дому, который был его родиной.

Скончался Бунин в Париже 8 ноября 1953 года, восьмидесяти трех лет от роду.

<...>

Среди рукописей Бунина есть восьмистишие, отражающее отношение писателя к награждению его премией Нобеля. Шум, поднятый вокруг этого награждения, вначале кружил голову. Но вот стихотворение, написанное Буниным в 1953 году, незадолго до кончины. Оно называется «Два венка»:

Был праздник в честь мою, и был увенчан я Венком лавровым, изумрудным: Он мне студил чело, холодный, как змея, В чертоге пирном, знойном, людном.

Жду нового венка — и помню, что сплетен Из мирта темного он будет:

В чертоге гробовом, где вечный мрак и сон, Он навсегда чело мое остудит.

Подлинная слава писателя не в «холодном, как змея», лавровом венке, а в признании народном.

<...> Нет сомнения в том, что Бунин заслужил признание как даровитейший художник слова, писатель, сумевший передать тончайшие чувства человека, как наблюдатель жизни, обладавший острейшей зоркостью глаза.

1960

Константин Паустовский ИВАН БУНИН

Как ни грустно в этом непонятном мире, он все же прекрасен...

И. Бунин

Паустовский Константин Георгиевич (1892—1968) — писатель. Писать стихи начал в последних классах гимназии, затем попробовал себя в прозе. Первый небольшой рассказ Паустовского «На воде» (1912) был напечатан в киевском альманахе «Огни». После окончания 1-й Киевской классической гимназии Паустовский поступил в Киевский университет, затем перевелся в Московский университет. Первая мировая война заставила его прервать учебу. В 1915 с полевым санитарным отрядом Паустовский отступал вместе с русской армией по Польше и Белоруссии. После пребывания на переднем крае написал несколько очерков, в которых делился фронтовыми впечатлениями. Затем снова вернулся к поэзии. Он пос лал свои стихи И. Бунину, который откликнулся на них письмом. Отметив, что автор поет с чужого голоса, Бунин писал: «Думается, Ваш удел, Ваша настоящая поэзия — проза. Именно здесь, если Вы сумеете проявить достаточно упорства, уверен, сможете достичь чего- нибудь значительного». Бунин оказался прав: поэзией Паустовского стала проза. В Мещерском цикле («Летние дни». 1937; «Мещерская сторона», 1939 и др. ) он проявил себя тонким лириком и проникновенным пейзажистом.

В 1945—1963 Паустовский писал свое главное произведение — автобиографическую «Повесть о жизни», состоящую из шести книг: «Далекие годы» (1946), «Беспокойная юность» (1955), «Начало неведомого века» (1956), «Время больших ожиданий» (1958), «Бросок на юг» (1960), «Книга скитаний» (1963). «Повесть о жизни» охватывает 40-летний путь ее создателя — от младенчества до литературного становления и зрелости. Паустовский хотел довести рассказ о своей жизни до 50-х гг., но не успел. «Повесть о жизни» — это художественное произведение, построенное по новеллистическому признаку. Бунин принял отдельно напечатанную главу «Далеких годов» за рассказ. Он писал Паустовскому: «Дорогой собрат, я прочел Ваш рассказ «Корчма на Брагинке» и хочу Вам сказать о той редкой радости, которую испытал я, если исключить последнюю фразу этого рассказа («под занавес»), он принадлежит к наилучшим рассказам русской литературы».

С автобиографическим циклом неразрывно связана повесть «Золотая роза». Первая книга вышча в 1956 году. В течение нескольких лет Паустовский возвращался к мысли написать продолжение — вторую книгу «Золотойрозы». В начале 1960 года он публикует статью о Чехове, а в конце года пишет о Блоке. В январе 1961 года он заканчивает в Тарусе литературный портрет Бунина. Все три вещи бычи задуманы писателем как главы второй части «Золотой розы». Однако вторая часть так и не была написана, и эти три главы, а также глава «Юрий Олеша» были включены Паустовским в текст первой книги.

В настоящем томе статья «Иван Бунин» печатается в последней авторской редакции 1967 года, которую Паустовский подготовил для сборника «Наедине с осенью» («Советский писатель», 1967).

Еще в гимназии я начал зачитываться Буниным. В то время я мало знал о нем. Кое-что я узнал из автобиографической заметки, написанной самим Буниным для «Словаря писателей» Венгерова.

Там было сказано, что Бунин провел свое детство в деревне, где-то между Ельцом и городком Ефремовом (в тогдашней Тульской губернии), а потом учился в Елецкой гимназии.

В холодном апреле 1916 года я впервые приехал в Ефремов к родственнице — одинокой старушке. Она звала меня погостить у нее и отдохнуть после моих скитаний по югу.

Старушка учительствовала в Ефремовской городской школе. Как все учительницы, она часто болела ангиной. Лечилась она всякими способами, даже по «знахарскому методу Бунина».

Какого Бунина? — спросил я удивленно.

Евгения Алексеевича. Брата писателя. Он служит у нас в Ефремове в акцизе. Открыл способ лечить ангину. Натирает шею сухой беличьей шкуркой, и ангина тотчас проходит. Только мне не помогла эта шкурка. А Евгений Бунин — деловой и довольно суховатый господин. Вот брат его Иван, писатель, говорят, человек прелестный, замечательный. Он иногда сюда приезжает.

С той минуты, как я узнал, что здесь бывает Бунин, Ефремов сразу преобразился для меня, хотя вообще-то был городком достаточно унылым. Теперь же он представлялся мне воплощением российского провинциального уюта.

Почти все наши захолустные города были схожи друг с другом. Все они, по словам Чехова, были «типичными Ефремовыми» — с запущенными монастырскими подворьями, с землистыми лицами угодников над каменными вратами церквей, с заливистыми колокольцами на тройке исправника, с острогом на выгоне, земским собранием — единственным домом, где у подъезда горел калильный фонарь, с крикливыми галками на кладбищенских липах и глубокими оврагами. Летом в них стенами стояла глухая крапива, а зимой на сером от золы снегу сизо чадили головешки, выброшенные из печей и самоваров.

Тогда, в Ефремове, вошла в меня бунинская Россия и завладела мною надолго.

Елец был рядом. Я решил съездить туда, чтобы посмотреть этот бунинский город.

С ранней юности у меня была неистребимая страсть посещать места, связанные с жизнью любимых писателей и поэтов. Лучшим местом на земле я считал (и считаю до сих пор) холм под стеной Святогорского монастыря на Псковщине, где похоронен Пушкин. Таких далеких и чистых далей, какие открываются с этого холма, нет больше нигде в России.

Из Ефремова до Ельца ходил рабочий поезд, так называемый «Максим Горький». Я поехал на нем в Елец.

Холодный рассвет застал меня в дребезжащем, старом вагоне. Я сидел под мигающей свечой и читал в растрепанной книжке журнала «Современный мир» бунинский рассказ «Илья Пророк».

По своей пронзительной горечи рассказ этот — один из лучших в русской литературе. Каждая подробность, каждая черта этого рассказа (даже «бледные, как саван, овсы») щемила сердце предчувствием неизбежной беды, нищенством, сиростью, тяжким уделом тогдашней России. От этой России временами хотелось бежать без оглядки. Но редко кто на это решался. Ведь нищенку мать любят и в горьком ее унижении.

Бунин тоже ушел от своей единственно любимой страны. Но ушел только внешне. Человек необыкновенно гордый и строгий, он до конца своих дней тяжело страдал по России и пролил по ней много скупых и скрытых слез в чужих ночах Парижа и Граса — слез человека, добровольно изгнавшего себя из отечества.

Я ехал в Елец. Тощие зеленя тянулись за окнами вагона. Ветер насвистывал в жестяных вентиляторах, гнал низкие тучи. Я перечитывал «Илью Пророка», перечитывал скорбную историю Ивана Новикова, крестьянина Елецкого уезда, Предтеченской волости. И старался понять — как, какими словами, каким волшебством достигнуто это подлинное чудо? Чудо создания короткого и сильного, горестного и великолепного рассказа?

В Ельце я не остановился в гостинице. Для этого я был тогда слишком беден. До вечера, когда отходил обратный поезд в Ефремов, я бродил по городу и очень, конечно, устал.

Был серый высокий день. Пошел неожиданный, запоздалый снежок. Ветер сдувал его с мостовых, обнажая каменные, избитые подковами белые плиты.

Город был весь каменный. Чудилось в этом его каменном об- личии что-то крепостное. Оно чувствовалось и в пустынности улиц, и в их тишине. Я слышал, что Елец всегда был торговым шумным городом, и удивлялся этому городскому покою, пока не понял, что тишина и малолюдие — следствие войны.

Город был действительно крепостью. Бунин в «Жизни Арсеньева» говорил о нем:

«...город гордился своей древностью и имел на то полное право: он и впрямь был одним из самых древних русских городов, лежал среди великих черноземных полей Подстепья на той роковой черте, за которой некогда простирались «земли дикие, незнаемые», а во времена княжеств Суздальского-Рязанского принадлежал к тем важнейшим оплотам Руси, что, по слову летописцев, первые вдыхали бурю, пыль и хлад из-под грозных азиатских туч...»

Почти каждое слово в этом отрывке доставляет наслаждение своей простотой, точностью, образностью. Чего стоят только одни слова о том, что эти древние города вдыхали бурю и хлад азиатских набегов: эти слова воскрешают тревожный свист караульных, грохот колотушек по чугунным доскам, призыв всех на городские валы.

Я долго простоял около здания мужской гимназии с каменным двором. В этой гимназии учился Бунин. Внутри было тихо, — за окнами шли уроки. Потом я прошел через базарную площадь, удивляясь обилию запахов. Пахло укропом, конским навозом, старыми сельдяными бочками, кожей, ладаном из открытых дверей церкви, где кого-то отпевали, пахло палым, уже перебродившим листом из садов за высокими серыми заборами.

Я напился чаю в трактире. Там было пусто и холодно. Из трактира я пошел на окраину города. До поезда оставалось еще много времени. На окраине — уходящем в низину длинном и голом выгоне — чадили и звенели от ударов по наковальням кузницы. Над выгоном белело небо. Рядом тянулась кладбищенская стена.

Я зашел на кладбище. Чуть позванивали и скрипели от ветра побитые фарфоровые розы и жестяные заржавленные листья на погребальных венках. Кое-где на железных, с витиеватыми завитушками крестах с облупившейся масляной краской виднелись коричневые, почти смытые дождем фотографии в металлических медальонах.

К вечеру я пришел на вокзал и долго сидел в тускло освещенном зале третьего класса, где воняло керосином и дуло холодом по ногам.

У каждого в жизни бывают странные — порой приятные, порой печальные — совпадения. Были они и у меня. Но самое удивительное совпадение случилось в этот вечер на Елецком вокзале.

Я купил в газетном киоске сырой номер «Русского слова». В зале третьего класса из-за темноты читать было трудно. Я пересчитал свои деньги. Их хватало на то, чтобы напиться чаю в ярко освещенном вокзальном буфете и даже дать подвыпившему официанту на чай.

Я сел в буфете за стол около пустого мельхиорового ведра для шампанского и развернул газету...

Опомнился я только через час, когда вокзальный швейцар, мотая колокольчиком, прокричал нарочито гнусавым голосом: «Второй звонок на Ефремов, Волово, Тулу!»

Я вскочил, бросился в вагон и просидел, забившись в угол около темного окна, до самого Ефремова.

Все внутри меня дрожало от печали и любви. К кому?

К дивной девушке, к убитой вот на этом вокзале гимназистке Оле Мещерской. В газете был напечатан рассказ об этом — Бунина «Легкое дыхание».

Я не знаю, можно ли назвать эту вещь рассказом? Это не рассказ, а озарение, самая жизнь с ее трепетом и любовью, печальное и спокойное размышление писателя, эпитафия девичьей красоте.

Я был теперь уверен, что проходил на кладбище мимо могилы Оли Мещерской, а ветер робко позванивал в старом венке, как бы призывая меня остановиться.

Но я прошел, ничего не зная. О, если бы я знал! И если бы мог! Я бы усыпал эту могилу всеми цветами, какие только цветут на земле. Я уже любил эту девушку. Я содрогался от непоправимости ее судьбы.

За окнами дрожали, погасая, редкие и жалкие огни деревень. Я смотрел на них и наивно успокаивал себя тем, что Оля Мещерская — это бунинский вымысел, что только склонность к романтическому приятию мира заставляет меня страдать из-за внезапной любви к этой погибшей девушке.

Пожалуй, в эту ночь, в холодном вагоне, среди черных и серых полей России, среди шумящих от ночного ветра, еще не распустившихся березовых рощ, я впервые до конца, до последней прожилки понял, что такое искусство и какова его возвышающая и вечная сила.

Я несколько раз разворачивал газету и перечитывал при умирающем свете свечи, а потом при водянистом свете бездомной зари все одни и те же слова о легком дыхании Оли Мещерской, о том, что теперь это легкое дыхание «снова рассеялось в мире, в этом

облачном небе, в этом холодном весеннем ветре».

* * *

Второй съезд советских писателей встретил овацией слова о том, что Бунин должен быть возвращен русской литературе.

И он был возвращен. Были возвращены на родину драгоценнейшие бунинские вещи, и в их числе повесть «Жизнь Арсеньева».

Об этой повести писать трудно, почти невозможно. Так же, как и о самом Бунине. Он так богат, так щедр, так многообразен, так беспощадно и точно видит любого человека, от господина из Сан- Франциско до плотника Аверкия, видит каждый жест и каждое душевное движение, так удивительно ясно, одновременно строго и нежно говорит о природе, неотделимой от течения человеческих дней, что писать об этом, как говорится, «из вторых рук» бесполезно и почти бессмысленно.

Бунина надо читать, читать самому и навсегда отказаться от жалких попыток рассказывать не бунинскими, обыденными словами о том, что написано им с классической силой и четкостью.

Нельзя рассказать своими словами «Ненастный день потух» Пушкина, «Над вечным покоем» Левитана или «По синим волнам океана» Лермонтова. Это так же бесполезно, как поверять сухой алгеброй гармонии Моцарта и всех великих композиторов от XIV века до Стравинского.

Поэтому я не буду делать попыток, заранее обреченных на неудачу, пересказывать Бунина и толковать его вещи применительно к «злобе дня». «Злоба дня» не может существовать без тесной связи со всем, что предшествовало нашему времени и что в какой-то мере его определило.

Книги Бунина замечательны тем, что они — все — в своем времени и вместе с тем связаны живой своей плотью с прошлым народа.

В прозе и поэзии Бунина явственно присутствует ощущение жизни как длительного и в основе своей прекрасного пути от рождения человека до смерти. Особенно сильно это ощущение выражено в «Жизни Арсеньева».

Эта повесть — не только славословие России, не только итог жизни Бунина, не только выражение глубочайшей и поэтической его любви к своей стране, выражение печали и восторга перед ней — восторга, изредка блещущего со страниц книги скупыми слезами, похожими на редкие ранние звезды на небосклоне. Это еще нечто другое.

Это не только вереница русских людей — крестьян, детей, нищих, разорившихся помещиков, прасолов, студентов, юродивых, прелестных женщин, — многих людей, присутствовавших на всех путях и перепутьях писателя и написанных с резкой, почти ошеломляющей силой.

«Жизнь Арсеньева» в некоторых своих частях напоминает картину художника Нестерова «Святая Русь». Эта картина — наилучшее выражение своего народа и своей страны в понимании художника.

По широкой дороге среди перелесков и взгорий, мимо чистых речек и почернелых бревенчатых церквей, мерно роняющих в тишину осеннего дня колокольные звоны, мимо позабытых погостов и деревенек идет под светлым северным небом большая толпа.

Кого только нет в этой толпе! Идет вся Русь! Идет древний царь в тяжелой парче и литом золоте, идут, жидко звеня цепями, колодники, робкие сермяжные мужички, подпаски с длинными кнутами, странники в скуфейках, девушки с насурьмленными ресницами, что бросают нежную тень на их лица, озаренные каким-то целомудренным внутренним светом. Идут юроды, побирушки, истовые старухи, плотники, косцы, грозные старцы с посохами, подмастерья, идут притихшие белоголовые дети, глядя вверх на проблески солнца и на тянущихся на юг журавлей.

В толпе идет Лев Толстой и невдалеке от него — Достоевский. Они идут в дорожной пыли со своим ищущим правды народом, идут вместе с ним в ясные, но пока еще далекие дали, о которых они не уставали говорить всю жизнь.

Что-то общее у этой картины с книгами Бунина. С тем только, однако, отличием, что люди у Бунина совершенно реальные, всем знакомые, а бунинская страна гораздо скромнее и беднее, чем у Нестерова.

Срединная наша Россия предстает у Бунина в прелести серых деньков, покое полей, легких туманах, а порой — в бледной лучезарности, в тлеющих широких закатах.

Здесь уместно будет сказать, что у Бунина было редкое и безошибочное ощущение красок и освещения.

Мир состоит из великого множества соединений красок и света. И тот, кто легко и точно улавливает эти соединения, — счастливейший человек, особенно если он художник или писатель.

В этом смысле Бунин был очень счастливым писателем. С одинаковой зоркостью он видел все: и среднерусское лето, и пасмурную зиму, и «скудные, свинцовые, спокойные дни поздней осени», и море, «которое из-за диких лесистых холмов вдруг глянуло на меня всей своей темной громадной пустыней».

В записках Бунина есть одна короткая фраза. Она относится к началу лета 1906 года. «Начинается пора прелестных облаков», — записал Бунин и этим как бы открыл нам одну из тайн своей писательской жизни. Эти слова — о приближении неизбежного и милого труда, связанного у Бунина с летней порой, «порой облаков», «порой дождей», «порой цветения».

Этими четырьмя словами Бунин отмечает начало своей работы по наблюдению за небом, по изучению облаков — всегда таинственных и притягательных. Недаром все лучшие наши поэты так точно писали об облаках. Возьмем хотя бы наших современников. У Юрия Олеши над Москвой висит легкое облако с очертаниями Южной Америки. Особенно много облаков у Заболоцкого. «В нежном небе серебристым комом облако невиданной красы. По бокамтуман- но-лиловато, по средине — грозно и светло, — медленно плывущее куда-то раненого лебедя крыло».

Каждый раз, когда читаешь бунинские строки о лете, вспоминаешь эту его запись. Слова о лете у него всегда томительны, даже если и занимают всего две строки:

«Отцвел и оделся сад, целый день пел соловей, целый день были подняты нижние рамы окон».

Бунин очень тонко видел все, что привелось ему увидеть в жизни. А видел он очень много, с юных лет заболев скитальчеством, непокоем, жаждой непременно увидеть все, до той поры не виденное.

Он признавался, что никогда не чувствовал себя так прекрасно, как в те минуты, когда ему предстояла большая дорога.

Есть некая крепкая связь между такими явлениями, как свет, запах, звук и цвет.

В чем эта связь? Хотя бы в том, что, глядя на неизвестные цветы, похожие на огромные крокусы, с картин Ван Гога, глядя на плотный свет, напоминающий прозрачный сок каких-то заморских плодов, неожиданно вдыхаешь сладковатый дразнящий запах этих плодов и свежее дыхание сырого морского песка. Этот запах как бы доносит до картинного зала равномерный ветер с чужих островов.

Читая Бунина, часто ловишь себя на ощущениях такого рода. Краска дает запах, свет дает краску, а звук восстанавливает ряд удивительных картин. Все это вместе рождает особое душевное состояние сосредоточенности, светлой грусти, легкости жизни с ее теплыми ветрами, шумом деревьев, беспредельным гулом океана, милым смехом детей и женщин. О своем чувстве красок, отношении к цвету Бунин говорит в «Жизни Арсеньева»:

«Я весь дрожал при одном взгляде на ящик с красками, пачкал бумагу с утра до вечера, часами простаивал, глядя на ту дивную, переходящую в лиловое синеву неба, которая сквозит в жаркий день против солнца в верхушках деревьев, как бы купающихся в этой синеве, — и навсегда проникся глубочайшим чувством истинно- божественного смысла и значения земных и небесных красок. Подводя итоги тому, что дала мне жизнь, я вижу, что это один из важнейших итогов. Эту лиловую синеву, сквозящую в ветвях и листве, я и умирая вспомню...»

Слегка приглушенные краски, характерные для Средней России, сразу же приобретают зной и густоту, когда Бунин говорит о юге, тропиках, Малой Азии, Египте или Палестине.

«Светлая пустота тропического неба глядела в дверь рубки. Стекловидные волны все медленнее перекатывались за бортом, озаряя каюту».

Осенью 1912 года Бунин жил на Капри и подолгу в то время беседовал со своим племянником Николаем Алексеевичем Пушешнико- вым. Сохранились записи Пушешникова об этих беседах. Они очень простые, эти записки. Они показывают нам Бунина — человека очень сдержанного — в часы редкой его откровенности. Все эти записи говорят о неистовой любви Бунина к жизни. Глядя из окна вагона на тень от паровозного дыма, таявшую в воздухе, Бунин сказал:

Портрет Ив. Бунина с автографом.

«Какая радость — существовать. Только видеть, хотя бы видеть, лишь один этот дым и этот свет. Если бы у меня не было рук и ног и я мог бы только сидеть на лавочке и смотреть на заходящее солнце, то я был бы счастлив этим. Одно нужно — только видеть и дышать. Ничто не дает такого наслаждения, как краски. Я привык смотреть. Художники научили меня этому искусству. Поэты не умеют описывать осень, потому что они не описывают красок и неба. Французы — Эредиа, Леконт де Лиль — достигли необычайного совершенства в описаниях».

В записях Пушешникова есть место удивительное, раскрывающее «тайну» бунинского мастерства.

Бунин говорил, что, начиная писать о чем бы то ни было, прежде всего он должен «найти звук». «Как скоро я его нашел, все остальное дается само собой».

Что это значит — «найти звук»? Очевидно, в эти слова Бунин вкладывал гораздо большее значение, чем кажется на первый взгляд.

«Найти звук» — это значит найти ритм прозы и найти основное ее звучание. Ибо проза обладает такой же внутренней мелодией, как стихи и музыка. Это чувство ритма прозы и ее музыкального звучания, очевидно, органично и коренится в прекрасном знании и тонком чувстве родного языка.

Даже в детстве Бунин остро чувствовал этот ритм. Еще мальчиком он заметил в прологе к пушкинскому «Руслану» кругообразное легкое движение стихов («ворожбу кругообразных непрестанных движений»): «И днем и ночью — кот — ученый — все ходит — по цепи — кругом».

В области русского языка Бунин был мастером непревзойденным. Из необъятного числа слов он безошибочно выбирал для каждого рассказа слова наиболее живописные, наиболее сильные, связанные какой-то незримой и почти таинственной связью и единственно для этого повествования необходимые.

Каждый рассказ и каждое стихотворение Бунина подобны сильному магниту, который притягивает из самых разных мест все частицы, нужные для этого рассказа.

Если бы сейчас существовал такой сказочник, как Христиан Андерсен, то он, может быть, написал бы сказку о том, как слетаются к писателю, обладающему волшебным магнитом, всякие неожиданные вещи, вплоть до солнечного луча в кустарнике, покрытом инеем, лохмотьев туч в сизых траурных ризах, а писатель располагает их в своем особом, ему ведомом порядке, обрызгивает их живой водой — и вот в мире уже живет новое произведение: поэма, стихи или повесть — и ничто не сможет убить его. Оно бессмертно, пока жив на земле человек.

Язык Бунина прост, почти скуп, чист и живописен. Но вместе с тем он необыкновенно богат в образном и звуковом отношениях — от кимвального пения до звона родниковой воды, от размеренной чеканности до интонаций удивительно нежных, от детского напева до гремящих библейских проклятий, а от них — до меткого языка орловских крестьян.

Я назвал «Жизнь Арсеньева» повестью. Это, конечно, неверно. Это не повесть, не роман, не рассказ. Это вещь нового, еще не названного жанра. Жанр этот изумительный, единственный, берущий человеческое сердце в томительный и сладкий плен.

Принято думать, что «Жизнь Арсеньева» — автобиография. Бунин отрицал это. Для автобиографии «Жизнь Арсеньева» была написана слишком свободно.

Это не автобиография. Это — слиток из всех земных очарований, горестей, размышлений и радостей. Это — удивительный свод событий одной-единственной человеческой жизни, скитаний, стран, городов, морей, но среди этого многообразия земли на первом месте всегда наша Средняя Россия. «Зимой безграничное снежное море, летом — море хлебов, трав и цветов. И вечная тишина этих полей, их загадочное молчание...»

Бунину удалось в «Жизни Арсеньева» собрать свою жизнь в некоем магическом кристалле, но, в отличие от пушкинского кристалла, даль этой повести, даль жизни писателя очень резко очерчена, просвечена до самого дна. «Жизнь Арсеньева» — одно из замечательнейших явлений мировой литературы. К великому счастью, оно в первую очередь принадлежит литературе русской. В этой книге поэзия и проза слились воедино, слились органически, создав новый, удивительный жанр.

В этой книге нельзя уже отличить поэзию от прозы, и многие ее слова ложатся на сердце, как раскаленная печать.

Достаточно прочесть несколько слов о матери, чтобы понять, что Бунин нашел для всего, о чем он хотел сказать, единственно нужное и единственно возможное выражение. Эти строки нельзя читать без душевного потрясения:

«В далекой родной земле, одинокая, навеки всем миром забытая, да покоится она в мире и да будет вовеки благословенно ее бесценное имя. Ужели та, чей безглазый череп, чьи серые кости лежат теперь где-то там, в кладбищенской роще захудалого русского города, на дне уже безымянной могилы, ужели это она, которая некогда качала меня на руках?»

Сила языка в «Жизни Арсеньева» такова, что рождает грусть, волнение и даже слезы. Те редкие слезы, которые вызывает прекрасное.

Новизна «Жизни Арсеньева» еще и в том, что ни в одной из бунинских вещей не раскрыто с такой простотой то явление, которое мы, по скудости своего языка, называем «внутренним миром» человека. Как будто есть ясная граница между внутренним и внешним миром? Как будто внешний мир не являет собой одно целое с миром внутренним?

Все, о чем говорит Бунин в этой книге, — видно, слышно, осязаемо, вещно и надолго радует или печалит нас. Я приведу несколько отрывков. Вот, например, первая встреча маленького мальчика с городом:

«Всего же поразительнее оказалась в городе вакса. За всю мою жизнь не испытал я от вещей, виденных мною на земле, — а я видел много! — такого восторга, такой радости, как на базаре в этом городе, держа в руках коробочку ваксы. Круглая коробочка эта была из простого лыка, но что это было за лыко и с какой несравненной художественной ловкостью была сделана из него коробочка! А самая вакса! Черная, тугая, с тусклым блеском и упоительным спиртным запахом!»

В книге есть одно место об «одиночестве» луны. Написано оно с какой-то пронзительной печалью, хотя Бунин пишет от лица того же маленького мальчика:

«Помню: однажды осенней ночью я почему-то проснулся и увидал легкий и таинственный полусвет в комнате, а в большом, незанавешенном окне — бледную и грустную осеннюю луну, стоявшую высоко, высоко над пустым двором усадьбы, такую грустную и исполненную такой неземной прелести от своей грусти и своего одиночества, что и мое сердце сжали какие-то несказанно сладкие и горестные чувства, те самые как будто, что испытывала и она, эта осенняя бледная луна».

Как описывает Бунин тот печальный угол русской земли, где он родился?

«Где я родился, рос, что видел? Ни гор, ни рек, ни озер, ни лесов, — только кустарники в лощинах, кое-где перелески и лишь изредка подобие леса, какой-нибудь Заказ, Дубровка, а то всё поля, поля, беспредельный океан хлебов... Это только Подстепье, где поля волнисты, где всё буераки да косогоры, неглубокие лога, чаще всего каменистые, где деревушки и лапотные обитатели их кажутся забытыми богом, — так они неприхотливы, первобытно просты, родственны своим лозинам и соломе».

У писателей есть термин, заимствованный у скульпторов, — «лепка людей». У немногих писателей есть такая безошибочная и безжалостная «лепка людей», как у Бунина. Вот, к примеру, подпасок:

«Мальчишка подпасок... был необыкновенно интересен, посконная рубашонка и коротенькие портчонки были у него дыра на дыре, ноги, руки, лицо высушены, сожжены солнцем и лупились, губы болели, потому что вечно жевал он то кислую ржаную корку, то лопухи, то эти самые козельчики, разъедавшие губы до настоящих язв, а острые глаза воровски бегали: ведь он хорошо понимал всю преступность нашей дружбы с ним и то, что он подбивает и нас есть бог знает что. Но до чего сладка была эта преступная дружба! Как заманчиво было все то, что он нам тайком, отрывисто, поминутно оглядываясь, рассказывал! Кроме того, он удивительно хлопал, стрелял своим длинным кнутом и бесовски хохотал, когда пробовали мы хлопать, пребольно обжигая себя по ушам концом кнута...»

Русский пейзаж с его мягкостью, застенчивыми веснами, с его невзрачностью, которая через короткое время оборачивается тихой, печальной красотой, нашел наконец своего выразителя, никогда не пытавшегося его приукрасить. Не было в русском пейзаже даже самой малой малости, которую бы не заметил Бунин.

«Миновали глинистый пруд, жарко и скучно блестевший своей удлиненной поверхностью в лощине среди выбитых скотиной косогоров. На них кое-где как-то бесприютно на юру, в раздумье, сидели грачи».

В «Жизни Арсеньева» есть небольшая глава. Она начинается словами: «Очень русское было все то, среди чего жил я в мои отроческие годы». Дальше Бунин говорит о большой дороге вблизи села Становая, о разбойниках, дорожных ночах, но какая удивительная картина недавней России набросана здесь:

«Большая дорога возле Становой спускалась в довольно глубокий лог, по-нашему верх, и это место всегда внушало почти суеверный страх... не раз испытал в молодости этот чисто русский страх и я сам, проезжая под Становой... Все представлялось: глядь, а они и вот они — не спеша идут наперерез тебе, с топориками в руках, туго и низко, по самым кострецам, подтянутые, с надвинутыми на зоркие

Ч... Ли. ,'...t ■ ... ч. ' .'.-Cuf Л*., fcv* Л . •. л*»-». • "■ •

ivif^c .>.,„> '.«ч,

Г н . " ^ f

<4«1 ...V,. »("f j,

Л» ч<». '.л <Г» Л».^

'"••wt V4.fl» .* f<.« *.

' . * f

.«A L| „„„^-л,

i V* ■!« • - „.,„ , »

— . . ,»

r" ■ ■*" ' • 1

t ^ Jl,

# «.»,»<)« tft ift,

. ■ J**- il.'-

> Ч. .. ЧЯЦ*

"'■••fj ■»■,.>.

' * ** • лгчиь* 4

' —

All r> » IMJW (.•■/tU

Hf

/'/С /ytuft

 

 

Оригинал письма Ивана Бунина.

глаза шапками, и вдруг останавливаются, негромко и преувеличенно спокойно приказывают: «Постой-ка на минутку, купец...»

Великолепных мест в этой книге множество. Я не помню в нашей прозе такого описания зимы, какое я привожу ниже:

«А еще помню я много серых и жестких зимних дней, много темных и грязных оттепелей, когда становится особенно тягостна русская уездная жизнь, когда лица у всех делаются скучными, недоброжелательными, — первобытно подвержен русский человек природным влияниям! — и все на свете, равно как и собственное существование, томило своей ненужностью...

Помню, как иногда по целым неделям несло непроглядными азиатскими метелями, в которых чуть маячили городские колокольни. Помню крещенские морозы, наводившие мысль на глубокую древнюю Русь, на те стужи, от которых «земля да сажень трескалась»: тогда над белоснежным городом, совершенно потонувшим в сугробах, по ночам грозно горело на черно-вороненом небе белое созвездие Ориона, а утром зеркально, зловеще блистало два тусклых солнца и в тугой и звонкой неподвижности жгучего воздуха весь город медленно и дико дымился алыми дымами из труб и весь скрипел и визжал от шагов прохожих и санных полозьев...»

Говоря о Бунине, невольно делаешься человеком навязчивым. Все время хочется показать собеседнику-читателю прекрасные места, одно за другим. Все кажется, что это — последнее. Но оказывается, что дальше — еще лучшее место, и нет сил промолчать о нем. Вот слова о юности и почти детской любви. Каждый думает о минувшей юности с грустью. Тогда мы любили любовь и все, что она приносила нам: и «семицветную звезду, тихо мерцавшую на востоке, далеко за садом, за деревней, за летними полями, откуда иногда чуть слышно и потому особенно очаровательно доносился далекий бой перепела», и дыхание спящей любимой девушки, — «как же передать те чувства, с которыми смотрел я, мысленно видя там, в этой комнате, Лизу, спящую под лепет листьев, тихим дождем струящийся за открытыми окнами, в которые то и дело входит и веет этот теплый ветер с полей, лелея ее полудетский сон, чище, прекраснее которого не было, казалось, на всей земле!»

В 1917 году я случайно попал в усадьбу Кропотово, к югу от Ефремова. Усадьба принадлежала отцу Лермонтова. Однажды Лермонтов, по дороге на Кавказ, заезжал к отцу.

Старый и скучный дом был закрыт и заколочен. Я посидел около него на бревне.

Из-за глинистых бугров низко и бесконечно плелись рыхлые темные тучи. Перепадал дождь, стучал по пыльным лопухам.

И вот только недавно, читая «Жизнь Арсеньева», я узнал, что Бунин бывал в Кропотовке и эта деревня всегда вызывала у него мысли о великой бедности наших мест.

«Все было бедно, убого и глухо кругом. Я ехал большой дорогой — и дивился ее заброшенности, пустынности. Ехал проселками, проезжая деревушки, усадьбы: хоть шаром покати не только в полях, на грязных дорогах, но и на таких же грязных деревенских улицах и на пустых усадебных дворах... вот Кропотовка, этот забытый дом, на который я никогда не могу смотреть без каких-то бесконечно грустных и неизъяснимых чувств... Вот бедная колыбель его (Лермонтова)... Какая жизнь, какая судьба! Всего двадцать семь лет, но каких бесконечно богатых и прекрасных, вплоть до самого последнего дня, до того темного вечера на глухой дороге у подошвы Машука, когда, как из пушки, грянул из огромного старинного пистолета выстрел какого-то Мартынова и Лермонтов упал, как будто подкошенный...».

Чем больше я читаю Бунина, тем яснее становится, что он почти неисчерпаем.

Во всяком случае, нужно много времени, чтобы узнать все им написанное. И узнать бунинскую бурную, несмотря на элегичность автора, неспокойную и стремительную в своем движении жизнь.

Часть своей жизни Бунин рассказал сам (в «Жизни Арсеньева» и во многих рассказах, которые почти все в той или иной мере связаны с его биографией), часть рассказала его жена, Вера Николаевна Муромцева-Бунина, выпустившая в 1958 году в Париже книгу «Жизнь Бунина» — очень ценный свод своих воспоминаний и материалов о Бунине.

Жизнь Бунина вся до последних дней была отдана скитаниям и творчеству. Недаром Бунин написал рассказ о матросе Бернаре с мопассановской яхты «Милый друг».

Бернар, великолепный моряк, умирая, сказал: «Кажется, я был неплохим моряком». Бунин писал о себе, что он был бы счастлив, если бы в свой смертный час смог повторить по праву слова Берна- ра и сказать: «Кажется, я был неплохим писателем».

Бунин был смел, честен в своих убеждениях. Он один из первых развенчал в своей «Деревне» сладенький миф о русском крестьянине-богоносце, созданный кабинетными народниками.

У Бунина кроме блестящих, совершенно классических рассказов есть редкие по чистоте рисунка, по стереоскопичности, превосходной наблюдательности и по точному ощущению далеких стран путевые очерки об Иудее, Малой Азии, Турции и Египте.

Бунин — первоклассный поэт чистой, если можно так выразиться, «кастальской» школы. Его стихи до сих пор не оценены. Среди них есть подлинные шедевры по ясности передачи трудноуловимых вещей.

Всю жизнь Бунин искал счастье, писал о нем, томился о нем. Он нашел его в своей поэзии, в огромном мире прекрасного, который он подарил людям, в самом ощущении жизни и в любви к тогдашней своей сирой родине. Он много знал, любил, ненавидел, много трудился и ошибался, — но — все равно — всю жизнь его величайшей, нежнейшей любовью была Россия.

И цветы, и шмели, и трава, и колосья. И лазурь, и полуденный зной... Срок настанет — господь сына блудного спросит: «Был ли счастлив ты в жизни земной?»

И забуду я все — вспомню только вот эти Полевые пути меж колосьев и трав — И от сладостных слез не успею ответить, К милосердным коленям припав.

Таруса, январь 1961

 

И. А. Бунин 6 своем кабинете

Памятная доска.

1

«Киевская газета». 1902. 27 ноября.

Печатается по: С-ков. У И. А. Бунина: (Интервью)//Киевская газета. 1902. № 328. 27 ноября. С. 3.

•Т.е. 24 ноября 1902 г.

2Лучицкий Иван Васильевич (1845—1918) — историк, либеральный политический деятель.

Торький вернулся в Нижний Новгород 6 декабря 1902 г.; 11 декабря он отправился обратно в Москву.

4Чтение «На дне» в исполнении автора состоялось 29 сентября 1902 г. на квартире у Леонида Андреева в Москве; см. записку Л. Андреева Бунину того же дня: «Приехал Максимыч и сегодня вечером читает у меня свою драму. Приходи обязательнейше и скажи о том же Юлию. Будет Шаляпин!» (Литературное наследство. Т. 72. С. 498).

5На рубеже веков Бунин принимал активное участие в литературной жизни Москвы, Одессы и Санкт-Петербурга, посещая литературные и художественные кружки самых разных направлений.

Говоря о литературных собраниях, Бунин, несомненно, в первую очередь имел в виду заседания московской литературной «Среды» (1899—1916), происходившие в то время в доме писателя Н. Д. Телешова. Кроме того, в Москве Бунин в то время бывал и в Литературно-художественном кружке (о нем см., например: Телешов Н. Записки писателя. С. 24—33), на вечерах в доме Рыбаковых, «где собирались "декаденты" и "декадентки", с Бальмонтом во главе» (Муромцева-Бунина В. Жизнь Бунина. См. т. 12 наст. изд.), на литературных вечерах у Брюсова, на редакционных «вторниках» издательства «Скорпион».

6На «понедельники» Леонид Андреев приглашал наиболее близких себе по литературно-эстетическим взглядам писателей — участников «Среды».

7 Горький так отзывался об исполнении Художественного театра: «<">по-моему, скучища страшная. Я был на репетиции — тоска. Высидеть трудно". <...> При этом Горький признает, что исполнение артистами Художественного театра превосходно» (Соломин С. <Стечькин С.Я.> М. Горький о «Мещанах» М. Горь- кого//Биржевые ведомости. 1902. № 297. 31 октября. С. 2). При этом он не раз называл пьесу скучной и в частной переписке: см., например, письма JI. Андрееву (Литературное наследство. Т. 72. С. 162).

8Премьера пьесы Г. Гауптмана «Микаэль Крамер» в Художественном театре состоялась 27 октября 1901 г. Газетные рецензии были довольно сдержанны: «"Микаэль Крамер" по самому своему существу вряд ли способен иметь в театре шумный успех. <...> Был успех, приличный, достаточный, может быть, — даже прочный. Но ничего общего с той восторженной бурей, какую не раз видел зрительный зал Художественного театра» (Новости дня. 1901. № 6601. 28 октября. С. 2).

9Первый сезон Художественного театра в Камергерском переулке, в собственном помещении, перестроенном на средства С.Т. Морозова и оформленном попроекту Ф. О. Шехтеля, открылся 25 октября 1902 г. московской премьерой «Мещан». Критика отзывалась о спектакле разочарованно: «Художественный театр открылся вчера очень торжественно, но не очень успешно. <...> Был только скромный, так называемый "средний" успех. И рукоплескали больше вообще, за прошлые заслуги, чем за данный спектакль. <...> На сцене пьеса Горького показалась менее интересной, чем при первом знакомстве с нею через книгу. Она побледнела содержанием, сузилась в своем общем большом смысле, который выходит далеко за рамки "мещанского жанра", а здесь был в них замкнут крепко-накрепко». (В Художественном театре// Новости дня. 1902. № 6962. 26 октября. С. 2).

10 Премьера «На дне» в Художественном театре состоялась 18 декабря 1902 г. Предсказание Бунина оправдалось вполне: «Художественный театр пережил вчера один из прекраснейших своих вечеров. Он навсегда останется золотою строкою в летописи этого театра.

Пьеса Максима Горького имела успех, для обозначения размеров которого приходится употреблять самые сильные выражения. Успех колоссальный, совершенно исключительный. И его одинаково заслужили и самая пьеса, и ее сценическое воплощение». (Новости дня. 1902. № 7016. 19 декабря. С. 3—4).

Ив. Бунин.

Шестой том Собрания сочинений Горького издательства «Знание», содержащий пьесы «Мещане» и «На дне», вышел лишь в сентябре 1903 г.

3 декабря 1902 г. на сцене Большого театра в Москве в бенефис Шаляпина шла опера А. Бойто «Мефистофель». Высокие цены на бенефис Шаляпина горячо обсуждались в прессе. «Афиша на бенефис Ф. И. Шаляпина вышла с анонсом о том, что "все билеты проданы". Между прочим, афиша дает некоторый материал и для толков относительно цен. Цены на ложи бенуара и бельэтажа возвышены в десять раз против обычно возвышенных оперных цен в Большом театре; ложи 2-го яруса — в пять раз; на ложи остальных ярусов — в четыре и три раза. Цена кресел ближайших рядов возвышена в четыре раза, дальнейших рядов — в три раза. Равно в три раза возвышены цены и всех остальных мест, только цена на задние места галереи возвышена в два раза против обычно возвышенных цен. <...> При указанной расценке сбор должен достигнуть 15 тыс. руб.» (Новости дня. 1902. № 6990. 23 ноября. С. 3).

Бунин называет представителей крупных торгово-промышленных и купеческих династий — Савву и Сергея Тимофеевичей Морозовых и Александра Андреевича Карзинкина, известных меценатов дореволюционной России.

На самом деле никакого "недомогания" не было. Авторское чтение рассказа "Иностранец" на студенческом вечере в Киеве было сорвано властями: на запрос генерал-губернатора Киева Ф. Ф. Тре- пова о благонадежности Андреева московский обер-полицеймей- стер Д. Ф. Трепов ответил 17 ноября 1902 г. телеграммой: «Андреев неблагонадежен» (Литературное наследство. Т. 72. С. 203, 205).

2.

«Одесские новости». 1902. 29 декабря.

Печатается по: Чуковский К.И. Наши гости // Одесские новости. 1902. № 5844. 29 декабря. С. 3.

Это вторая часть интервью, опубликованного в «Одесских новостях» в двух следовавших друг за другом номерах. Первую его часть см. т. 12 наст изд. Интервью отражает беседу Корнея Чуковского с И. Буниным, С. Найденовым и А. Федоровым.

•Этот план не был осуществлен. После шумных дней, проведенных в Одессе (см.: Муромцева-Бунина В. Жизнь Бунина. Т. 12 наст.

изд.), Бунин и Найденов собирались посетить А. П. Чехова в Ялте. Однако в январе 1903 г. Бунин в Одессе заболел, в феврале он должен был навестить больную мать в Новочеркасске (см.: т. 12 наст, изд., с. 85). В. H. Муромцева-Бунина утверждает, очевидно, со слов самого Бунина, что заболела не мать, а сестра Бунина, Мария Алексеевна (см.: Муромцева-Бунина В. Жизнь Бунина. Т. 12 наст, изд.), после чего он вернулся в Москву. В марте Бунин посетил Чехова в Ялте, откуда он с А. М. Федоровым в начале апреля уплыл в Одессу. 9 апреля 1903 г. Бунин отправился в Константинополь.

: Не совсем ясно, о каком замысле Найденова здесь идет речь. Дальнейшая реплика Найденова отсылает к его пьесе «Культурный скит». Возможно, однако, что имеется в виду пьеса «Богатый человек» (в черновом варианте она была озаглавлена «Деньги»), премьера которой состоялась в театре Корша 7 ноября 1903 г.

1 Перевод «Манфреда» вышел в издательстве товарищества «Знание» в октябре 1903 г. (на титульном листе указано 1904), а мистерия Байрона «Каин» в переводе Бунина появилась лишь в 1905 г. в журнале «Правда» (Байрон Дж. Г. Каин: Мистерия. Перевод с английского Ив.А. Бунина // Правда. 1905. № 2, № 3, № 4). Подробнее об этом см. переписку Бунина в т. 12 наст. изд.

Пьеса Найденова под заглавием «Жильцы» была принята Художественным театром для постановки еще летом 1902 г. с условием, что автор ее переработает; см. письмо Вл. Немировича-Данченко Чехову от 25 августа 1902 г.: «Мы ее взяли, но <...> сговорились с автором, что пьеса пойдет только в будущем сезоне... ему надо <бы> еще много поработать с этой пьесой. Очень уж она жидкая, эскизная. <...> Сюжет хороший и, повторяю, написан правдиво, но читать скучно. <...> Найденов счастлив, что мы взяли пьесу и готов работать над ней» (Ежегодник Московского Художественого театра: 1944 год. Т. 1. М., 1946. С. 146—147). Впоследствии Найденов разделил свой замысел на две самостоятельные двухактовые пьесы под заглавиями «Блудный сын» и «Номер тринадцатый». Премьера «Блудного сына» в Художественном театре состоялась 28 января 1905 г.; пьеса "Номер тринадцатый" не была поставлена Художественным театром, она шла в театре Корша в 1903 г.

В 1893 г. Найденов, прервав свой ангажемент в провинциальном театре, уехал в село Васильево Уфимской губернии и поселился в толстовской колонии.

Найденов, очевидно, говорит о своей неопубликованной пьесе «Культурный скит», над которой писатель работал в 1901 г.

Возможно, имеется в виду шуточная трагедия с комментариями «Григорий на камне», записанная Шаляпиным 2 октября 1902 г. в альбом «Капустник» литературного кружка «Среда».

Это скорее всего намек на Религиозно-философские собрания в Петербурге (1901—1903), среди учредителей которых были и Д. С. Мережковский, и В. В. Розанов. В журнале Новый путь (первый номер вышел во второй половине декабря 1902 г. (1903. № 1)), постоянными сотрудниками которого они являлись, регулярно печатались «Записки Религиозно-философских собраний в Санкт-Петербурге» со стенографическими отчетами заседаний. Об интересе Розанова и Мережковского к хлыстовству см.: Эткинд А. Хлыст: Секты, литература и революция. М.: Новое литературное обозрение, 1998. С. 179—218.

Возможно, имеется в виду письмо от 10 декабря 1902 г., которое Чехов послал из Ялты М. П. Чеховой в Москву (Чехов Л. ПСС. Т. 11. С. 86—87), где Бунин мог его читать перед отъездом в Одессу.

Бунин и Нилус приехали в Ялту в начале апреля 1902 г. Нилус писал портрет Чехова. Он оставил воспоминания о своем пребывании у А. П. Чехова в Ялте: «Мое писание портрета было неудачно. А<нтон> П<авлович> был не совсем здоров, встревожен, ждал в Ялту больную жену. Сеансы были коротенькие — полчаса, час. Всякий, кто знает, как пишутся портреты, как много иной раз нужно времени, спокойствия, чтобы войти в работу, тот поймет мое неловкое положение. Окончилось тем, что сеансы нужно было прервать.

Приехала жена А<нтона> П<авловича>. Она была так слаба, что ее снесли с парохода в экипаж на носилках. Я уехал и только несколько лет спустя, уже после смерти А<нтона> П<авловича>, почел своим долгом, как мог, закончить начатое по наброску и фотографиям.

Во время сеансов почти всегда бывал И. А. Бунин. Разговор шел обо всем: и о литературе, и о критиках, об издателях и о том, как нужно писать. <...> Во время сеансов, чтобы не утомлять А<н- тона> П<авловича>, я просил его делать то, что ему угодно. Он обыкновенно просматривал газеты и пил кефир.

— Иван Алексеевич, — не раз говаривал А<нтон> П<авлович>, когда бывал Бунин, — прочтите что-нибудь из Чехова.

Бунин превосходно читал маленькие рассказы Чехова. Первым смеялся А<нтон> П<авлович> своему вымыслу живым человеческим смехом» (Нилус П.Л. О Чехове // Речь. 1914. № 177 (2846). 2 июля. С. 4).

Скорее всего, имеется в виду высказывание Чехова в письме к Федорову от 20 октября 1902 г., в котором Чехов, однако, утверждал как раз обратное: «"Стихия" произвела на меня сильное впечатление. Это интересная, совсем новая, живая вещь, делающая честь Вашему таланту. Пожалуй, это лучшая Ваша пьеса. <...> В пьесе мне все понравилось, и то, о чем я буду сейчас говорить, не есть недостатки <...>. Кое-где выползает мастерство, а не искусство; так, подделка под декаданс, не французский и не бельгийский, а российский декаданс, напр<имер> хоть страницы 112—113. Лидия художница, очень талантлива, а потому и холодна, у Вас же она кое-где истерична, истерична в своем страдании, в манерах.» (Чехов Л. ПСС. Т. 11. С. 63.).

В статье «Об отцах и детях и о господине Чехове» Н. К. Михайловский так писал о творческом методе Чехова: «При всей своей талантливости г. Чехов не писатель, самостоятельно разбирающийся в своем материале и сортирующий его с точки зрения какой- нибудь общей идеи, а какой-то почти механический аппарат. <...> Что попадется на глаза, то он и изобразит с одинаково "холодною кровью"» (Михайловский Н. К. Письма о разных разностях: IX. Об отцах и детях и о господине Чехове // Русские ведомости. 1890. № 104. 18 апреля. С. 3).

п Скиталец сотрудничал в «Самарской газете» с 1897 по 1900 г.

Скорее всего здесь идет о рассказе «Иностранце». См. отзыв Горького об этом рассказе в письме к С. П. Боголюбову: «Леонид написал рассказ, позволяющий думать, что сей Леонид желает идти по новой тропе» (Литературное наследство. Т. 72. С. 414).

Найденов родился 14 сентября 1868 г., т. е. ему было 34 года.

16Тимковский Николай Иванович (1863—1922) — прозаик, драматург, публицист; один из основателей и активный участник «Среды». В 1902 году пьеса Тимковского «Сильные и слабые» вышла в Москве отдельным изданием.

3

«Огонек». 1910. 1 января.

Печатается по: На пороге Нового года: (Какие благопожелания шлют России на 1910 год)//Огонек. 1910. № 1. 1 января. <С. 19>.

Ответ Бунина — часть большой новогодней анкеты. Редакция журнала обратилась к более чем 200 лицам, чтобы дать репрезентативный срез общественного мнения, которое, как говорится в

Автограф Бунина на почтовой открытке.

редакционной заметке, является «величайш<ей> из сил, управляющих историей» (Там же. С. 14).

На фоне ответов подавляющего большинства участников, хотя и выражающих неудовлетворенность политической и общественной ситуацией в России, но все же надеющихся на перемены к лучшему в будущем, отклик Бунина выделяется своей краткостью и пессимизмом.

4

«Одесские новости». 1910. 14 марта.

Печатается по: В. <ВасилевскийЛ.М. ?> Среди писателей // Одесские новости. 1910. № 8065. 14 марта. С. 5.

Речь идет о спорах вокруг Второго всероссийского съезда писателей и журналистов, проходившего с 22 по 29 апреля 1910 г. в Санкт-Петербурге. Министерство внутренних дел в январе 1910 г. разрешило проведение съезда, исключив при этом из представленной к утверждению программы вопрос «о правовом положении печати и драматической цензуре». По этому вопросу между членами организационного комитета съезда возникла острая полемика. В результате большинство столичных изданий и литературных организаций отказались от участия в съезде.

Имеется в виду инцидент, вызванный газетной заметкой К. Чуковского «Литературные стружки». В ней Чуковский обратил внимание на то, что некий журнал —речь шла о «Современном мире» — в объявлении о подписке на 1909 г. обещал читателям целый ряд литературных произведений («Микробы» Л. Андреева, «Маскарад» М. Арцыбашева, «Уездный город» А. Куприна, «Пятна» С. Сергеева- Ценского, «Призрак» С. Юшкевича, неназванный рассказ Д. Мамина-Сибиряка), но «1909 год благополучно миновал, а упомянутый орган ни одного из обещанных произведений, конечно, не напечатал. То, что во всякой торгашеской среде считалось бы делом весьма зазорным, то для нашей журналистики — обычай, почти что правило поведения. Лишь бы "убеждения" были честные! Ведь честные "убеждения" у нас все еще дороже честных дел!» (Чуковский К.И. Литературные стружки // Речь. 1910. № 64 (1302). 7 марта. С. 2).

Реакция «Современного мира» не заставила себя долго ждать. 9 марта М. П. Арцыбашев и В. П. Кранихфельд передали редактору «Речи» И. В. Гессену письмо Н. И. Иорданского, которое газета опубликовала полностью, в котором, в частности, говорилось:

«Я утверждаю, что обвинения К. Чуковского заведомо ложны, и он, как человек, причастный литературе, не мог не знать этого: из названных им рассказов произведения Арцыбашева и Сергеева- Ценского были напечатаны своевременно, хотя заглавия их и были изменены, но это произошло по желанию авторов. Рассказы Куприна, С. Юшкевича и J1. Андреева не появились в журнале по вине самих авторов, что первые два не откажутся подтверждать, а последний письмом в редакции газет (между прочим, и «Речи» <см.: Андреев Л.Н. Письмо в редакцию// Речь. 1909. № 299. 31 октября. С. 5. — Ред.>) принял на себя ответственность перед читателями и подписчиками журнала.

Таким образом, означенный фельетон К. Чуковского является заведомой недобросовестностью, объясняемой только желанием задеть честь руководителей журнала». Далее Иорданский требовал напечатать опровержение, которое и прилагалось к письму, «в противном случае, — писал Иорданский, — я буду принужден искать другого способа удовлетворения и уполномачиваю М. П. Арцыбашева и В. П. Кранихфельда передать вам свой вызов. Готовый к услугам Ник. Иорданский» (Речь. 1910. № 68 (1306). 11 марта. С. 2).

Письмо Иорданского «Речь» опубликовала полностью и сопроводила письмом И. Гесена М. П. Арцыбашеву и В. П. Кранихфель- ду, в котором говорилось, что, как явствует, «из самого содержания этого заявления, составленного г. Иорданским <...> ни о какой недобросовестности, дающей право требовать извинения, здесь не может быть и речи. Если же редакция "Современного мира" для восстановления своей чести желает объяснить читателям "Речи", почему она оказалась не в состоянии выполнить данные ею своим читателям обещания, то "Речь" готова предоставить место для соответствующего письма в редакцию, при условии, конечно, что оно будет составлено с соблюдением литературных приличий, от которых г. Иорданский, к сожалению, позволил себе отступить в письме ко мне». Далее предлагалось для выяснения этой ситуации обратиться в третийский суд.

День спустя в «Речи» появилось «Письмо к читателям» К. Чуковского, в котором тот еще расшири перечень обещанных «Современным миром», но не напечатанных им произведений (Чуковский К.И. Письмо к читателям // Речь. 1910. № 69 (1307). 12 марта. С. 2). Вскоре и сами писатели, названные Чуковским, вмешались в конфликт и опровергли обвинения Чуковского в адрес журнала (см.: Тан <Богораз> В.Г. Письмо в редакцию // Биржевые ведомости.

1910. № 11614. 15 марта. С. 3 (Вечерний выпуск); Юшкевич С. С. <Письмо в редакцию> // Одесские новости. 1910. № 8066. 16 марта. С. 3; Куприн А.И. Письмо к издательнице журнала «Совр<емен- ный> мир» //Новая Русь. 1910. № 85. 28 марта. С. 4; Ибе. У М.П. Арцыбашева // Биржевые ведомости. 1910. № 11639. 31 марта. С. 6 (Утренний выпуск); К читателям: (По поводу обвинений газеты «Речь») // Современный мир. 1910. № 4. Отд. II. С. 120—130 и др.).

На экстренном заседании сотрудников «Современного мира» было принято решение обратиться к третейскому суду, от которого Иорданский первоначально отказался. «Речь» приняла это предложение с условием, что и поведение редакции журнала будет предметом обсуждения суда. Суд чести в составе К. К. Арсеньева, H. Ф. Анненского, С. А. Венгерова. Г. К. Градовского и В. Д. Кузьмина- Караваева признал неправоту как одной, так и другой стороны: «1) ...в статье К. И. Чуковского, напечатанной в "Речи" 7-го марта, несомненно, заключалось обвинение редакции "Современного мира" в сознательном и намеренном обмане подписчиков, не взятое назад, а скорее — вновь подчеркнутое во второй статье того же автора; 2) .. .для такого обвинения случайное, не зависевшее от редакции "Современного мира" неисполнение некоторых данных ею обещаний, — не давало никаких оснований; 3).. .редакция "Речи" , поместив вышеупомянутую статью без всякой проверки ее содержания и даже без приведения в известность, какого журнала она касается, поступила крайне неосмотрительно, тем более, что и ей случалось не исполнять данных при подписке обещаний; 4) ...Н.И. Иорданский, не испытав ни одного из средств, с помощью которых может быть восстановлена истина и доказана неосновательность обвинения, и прямо обратясь к редакции "Речи" с требованием или напечатать опровержение, как по содержанию, так и по форме неприемлемое для уважающей себя газеты, или принять вызов на дуэль, поступил несогласно с добрыми литературными нравами и с действительными интересами печати...» и т. д. (Решение суда чести по делу «Современного мира» и «Речи» // Современныймир. 1910. № 5. Отд. II. С. 135).

Инцидент этот подробно освещался и широко обсуждался в российской печати.

'Юшкевич Семен Соломонович (1868—1927) — прозаик, драматург. Бунин говорил, что он человек «талантливый, живой, органический».

По поводу «авансов» А. И. Куприн высказывался в своем вышеупомянутом открытом письме М. К. Куприной-Иорданской: «Хуже всего, что он <Чуковский. — Ред. > сам отлично знал про ту нелепую систему авансов, которую установили мы, теперешние авторы, и которой журналы, с лишениями для себя, должны были подчиниться. Я — один из первых в числе этих авторов, и потому мне особенно обидно и стыдно за ту незаслуженную выходку, которой Ваш журнал подвергся из-за нашей вины» (цит. по: К читателям: (По поводу обвинений газеты «Речь») // Современный мир. 1910. №4. Отд. II. С. 125).

Юшкевича допустил неточность, т. к. вместо обещанного в объявлении о подписке на 1909 г. рассказа «Маскарад» М. П. Ар- цыбашева и «Очерков полярной охоты: (Олени, Рыба)» В. Г. Тана «Современный мир» напечатал рассказ Арцыбашева «Старая история» (1909. № 12) и произведения Тана «В пустыне: Рассказ» (1909. № 1) и «Жертвы дракона: Роман из первобытной жизни человечества» (1909. № 9—12).

В 1909 г. в «Современном мире» была напечатана повесть В. В. Вересаева «К жизни» (№ 1—3).

Ср. и письмо в редакцию Юшкевича, в котором он объясняет, почему его обещанный редакцией рассказ так и не появился на страницах «Современного мира»: «Рассказ "Призрак" был, действительно, обещан мною журналу, начал писать его, тема расширилась и написалась пьеса "Miserere". Журналу я выразил сожаление за невольное невыполнение обещания и предложил Кранихфельду рассказ "Дерибасовская" для 1910 года» (Одесские новости. 1910. № 8066. 16 марта. С. 3).

Скорее всего имеется в виду статья Чуковского «Толстой как художественный гений» (Ежемесячное литературное и популярно- научное приложение к журналу «Нива». 1908. № 9).

Вербицкая Анастасия Алексеевна (урожд. Зяблова; 1861 — 1928) — очень популярная в начале века писательница, прозаик и драматург.

5

«Одесский листок». 1910. 19 марта.

Печатается по: Бедовый <Рабинович Л.Х. > Каждый день // Одесский листок. 1910. № 64. 19 марта. С. 4.

1 Возвратившись из поездки, Бунин подробно рассказывал в газетных интервью об этом заграничном путешествии по Западной Европе и северной Африке и о пребывании на Капри, откуда он вернулся через Афины, Смирну и Константинополь в Одессу. Бунин прибыл обратно не позднее 15 мая 1910 г., т. к. 16 мая в «Одесских новостях» появилось интервью с ним (Л. Ар. <Аренберг А.А. > У И.А. Бунина // Одесские новости. 1910. № 8117. 16 мая. С. 3; т. 9 наст, изд, с. 460).

2Пильский Петр Моисеевич (1876—1941) — критик, публицист, беллетрист.

Учитывая, что полемически данное интервью направлено главным образом против символистов, точнее, против тех критиков, которые навязывают авторам символистские идеи и концепции и тем самым сбивают их с пути, можно предположить, что Бунин, говоря о писательской славе и падении ее, намекает здесь в первую очередь на Сергея Митрофановича Городецкого (ср.: «Такого быстрого возрастания славы не знал еще ни один русский поэт»; Чуковский К. Собр. соч. Т. 6. С. 478). О Городецком см. также отзыв Бунина для Академии наук в т. 10 наст. изд. Возможно, что это высказывание относится также и К. Чуковскому, самому знаменитому в то время «газетному» критику, статьи которого нередко вызывали бурную полемику. Чуковский посвятил первому сборнику Городецкого восторженный отзыв (см.: Чуковский К.И. О Сергее Городецком // Свобода и жизнь. 1906. № 15. 3 декабря. С. 3; Чуковский К. Собр. соч. Т. 6. С. 423-^27).

Самым известным высказыванием Гете о рецензентах является заключительная строка стихотворения «Rezensent» («Рецензент»): «Schlagt ihn tot, den Hund! Es ist em Rezensent» («Убейте его, собаку! Он рецензент»).

6

«Одесский листок». 1912. 1 марта.

Печатается по: Н.П. <Пересветов Н.Л.> Наши беседы: У И.А. Бунина // Одесский листок. 1912. № 50. 1 марта. С. 2.

129 февраля 1912 г. Бунин прибыл в Одессу из-за границы. Бунин выехал из Петербурга через Германию и Швейцарию и обосновался на острове Капри, где он провел зиму, а весной 1912 г. возвратился в Одессу.

2 Рассказ Бунина «Ночной разговор», написанный 19—23 декабря 1911 г. на Капри, появился в феврале 1912 г. в первом Художественно-литературном сборнике петербургского «Издательского товарищества писателей».

Первую известную нам рецензию на «Ночной разговор» написал Н. С. Клестов, который и заведовал издательством, опубликовавшим рассказ: «В сборнике нет "гвоздей", нет т<ак> н<азывае- мых> громких имен, под прикрытием которых вошло в обычай для оправдания расходов брать "на затычку" всяческий литературный хлам <...> Мужики в новом рассказе И. Бунина ("Ночной разговор") так же одичалы и озверелы, как и в нашумевшей того же автора повести "Деревня". Идиотизм сельской жизни — вот что можно сказать о мужиках и деревне Ив. Бунина. "Ночной разговор", несомненно, вызовет много толков в печати и в обществе. Опять будут говорить о "субъективной правде" Бунина, об однобоком воспроизведении деревни, но вряд ли кто станет отрицать, что Ив. Бунин действительно знает народ, как, пожалуй, никто из ныне пишущих о народе; вряд ли кто станет отрицать, что Бунин искренен и правдив.

"Ночной разговор" написан превосходным русским языком, точным, образным, сильным. Нет этого неприятного нагромождения народных выражений и слов, чем так любят щеголять многие пишущие о народе, ошибочно полагая, что чем больше они запишут "подслушанных" разговоров — тем лучше» (К-ов Н. <Клестов Н.С> Литературно-критические заметки: О художественно- литерат<урном> сборнике т<оварищест>ва писателей // Столичная молва. 1912. № 231. 27 февраля. С. 5).

Бунин по существу сам продиктовал Клестову этот отзыв. В письме к нему от 23 января 1912 г. Бунин, обсуждая характер готовящегося сборника, писал: «Без гвоздей, говорите, идет? Да пожалуй и при желании нельзя теперь идти на прежних гвоздях. <...> не к лицу издателям-писателям гнаться за гвоздями — нужно художество прежде всего, тенденциозное, нетенденциозное, но только искреннее, серьезное. Ибо мастеровщины, подделок под художество, лубка, дурного тона, мнимой значительности — девать стало некуда.

Ругать меня будут? Да что ж, я за похвалами никогда не гонялся. А брань невежд и борзописцев меня не трогает. Им ли говорить о моих изображениях народа? Они о папуасах имеют больше понятия, чем о народе, о России, о природе даже. <...>

Нет объективного творчества? Да, конечно, все относительно. (Думаю о себе, однако, что я объективен.) И деревню воспринимаю я по-своему. Но ведь и Толстой, и Гл. Успенский, и Эртель, — только их изображения деревни считаю я ценными, — воспринимали по-своему. Важно прежде всего — знать. Ая-- знаю. И, быть может, как никто из теперь пишущих. Важно и восприятие иметь настоящее. Есть у меня и этого доля" (цит. по: Бабореко А.К. Из переписки И.А. Бунина//Новый мир. 1956. № 10. С. 209—210; письмо ошибочно датировано 1910 г.).

Это письмо можно рассматривать как попытку Бунина повлиять на восприятие его рассказа критикой, чтобы не повторились те кривотолки, которые вызвала его «Деревня» в 1910—1911 г. Широко обсуждаться в печати рассказ начал лишь с марта 1912 г., т.е. уже после публикуемого здесь интервью. Отмечая высокие художественные достоинства рассказа Бунина (см., например: Безобра- зов П.В. Звери // Одесский листок. 1912. № 49. 29 февраля. С. 2; Ов- сянико-Кулыковский Д.Н. Литературные беседы // Речь. 1912. № 115 (2069). 28 апреля. С. 3), критика все же в основном считала «Ночной разговор» вслед за «Деревней» произведением тенденциозным, изображающим мужика и русскую действительность в искаженном виде. Львов-Рогачевский писал, что Бунин в своем рассказе превратил «жизнь 80 миллионов в одно сплошное черное пятно. Это какое-то народничество наизнанку» (Современный мир. 1912. № 3. С. 328). Резко отрицательные отзывы реакционной печати имели часто личный характер: «Ив. Бунин, в почетной роли шабес-гоя, не только харкает в душу народа, но еще и коверкает народную речь» (Бурнакин А.А. Литературные заметки: Сомнение и надежды // Новое время. 1912. № 12928. 9 марта. С. 6).

В письме Горькому от 6 июля 1912 г. Бунин подводил итоги отзывам критики о своих деревенских рассказах: «Да и критики в гроб вгоняют безвременно: кучу вырезок получаю чуть не каждый день, и по крайней мере треть из них — преподлая: густо кадят, но и врут на меня, якобы жестокосердого, как на мертвого. Надежда слабая только на сборник рассказов — будучи собраны в книгу, м<ожет> б<ыть>, мягче они покажутся» (см. т. 12 наст, изд., с. 386).

По поводу фигуры Дениски, одного из героев «Деревни», сам Бунин говорил в газетном интервью: «Определение "мечтатель" совершенно не подходит к этому персонажу... Это тип нового человека в деревне, тип, заключающий в себе черты и цинизма и застенчивости вместе...» (К-ский. О новой повести И.А. Бунина // Одесский листок. 1910. № 58. 12 марта. С. 3; Новый мир. 1965. № 10. С. 224).

Критик Д. Тальников так писал по поводу новых веяний в «Деревне»: «Бунин в своем герое Кузьме... отразил... —далеко не новый — тип талантливого самоучки-искателя, но ведь от этого основной фон его "Деревни" ничуть не изменился. Разве могут эти одинокие прекрасные цветы, вырастающие на почве темной забитой деревни, опровергнуть фактом своего появления из народных масс ту мысль, что в деревне сейчас очень неблагополучно, тяжело, что мужик en masse невежественен, туп, забит?» (Тальников Д. <Шпитальников Д.Л. > О чиже, дятле и свободном человеке: Заметки читателя // Одесские новости. 1911. № 8364. 10 марта. С. 2).

Интерес к судьбе Николая Успенского Бунин проявлял в течение всей жизни. В молодости Бунин занимался сбором биографических материалов о покончившем с собой писателе (см. т. 12 наст, изд., с. 230) и посвятил ему ряд статей (К будущей биографии Н. В. Успенского // Орловский вестник. 1890. № 125. 31 мая. С. 2—3; т. 9 наст изд., с. 432; Забытый человек //Русская жизнь. 1892. № 333. 8 декабря. С. 2; Литературное наследство. Т. 84. Кн. 1.С. 310—313).

Об Эртеле Бунин писал брату Юлию в 1896 году(см. т. 11 наст, изд., с. 237). См. также мемуарный очерк эмигрантского периода «Эртель» (Последние новости. 1929. № 2885. 14 февраля. С. 2—3; т. 9 наст, изд., с. 126).

В своих эмигрантских статьях Бунин уже не говорит о недостающей Г. Успенскому объективности в изображении деревни, но подчеркивает особенности восприятия его творчества русской интеллигенцией: «А вот Глеб Успенский, художник истинный, Божьей милостью. Сколько замечательных и поучительных характеристик народа! <...> Но, повторяю, из него брали только нужное для революционной мельницы» (Бунин И. Публицистика. С. 122).

Бунин вернулся к этой теме полгода спустя в одном из газетных интервью: см. т. 13 наст, изд., с. 21.

Увлечение толстовством относится к 1893—1894 гг., времени пребывания Бунина в Полтаве. Бунин учился бондарному ремеслу, посещал толстовские колонии, занимался распространением книжной продукции издательства «Посредник». В начале января 1894 г. Бунин лично познакомился с JI. Н. Толстым, с которым до того уже переписывался эпизодически (см. т. 13 наст. изд.).

Царский указ от 9 ноября 1906 г. («закон Столыпина»), по которому крестьяне получили возможность выхода из поземельной общины, ознаменовал собой начало столыпинских аграрных реформ.

10Ср. письмо Бунина брату от 4 января 1912 г.: «Под Новый год читал у Горького (имеется в виду чтение рассказа «Веселый двор» на Капри — Ред.). Все очень хвалили, сам Горький — сдержанно, намекнул, что России я не знаю, ибо наши места — не типичны, "гиблые места"... Думаю, что Горький полагает, что касаться матерей, души русского народа — это его специальность» (цит. по: Литературное наследство. Т. 84. Кн. 2. С. 472—473).

11В «Ночном разговоре» рассказывается, как отец ребенка, убитого пулей при попытке смирить мужицкий бунт, избил детским трупом барина.

Бунин останавливался во Флоренции проездом всего на двое суток в конце октября 1911 г.

Бунин пробыл на Капри с 1 ноября 1911 г. по 17 февраля 1912 г.

Свое решение Горький впоследствии изменил и передал уже отправленную в редакцию нового журнала «Заветы» повесть «Три дня» в «Вестник Европы» (1912. № 4. С. 61—90; № 5. С. 3—46). В первой, апрельской, книге «Заветов» был напечатан рассказ Горького «Рождение человека: (Из воспоминаний "проходящего")», открывавший журнал (Отд. 1. С. 5—15).

Имеется в виду сборник «Суходол: Повести и рассказы 1911— 1912 г.», вышедший в конце сентября 1912 г. и ставший первой книгой, выпущенной «Книгоиздательством писателей в Москве» (о нем см. п. 9). Сборник был посвящен «Петру Александровичу Нилусу в знак верной дружбы» и содержал следующие произведения: «Суходол», «Захар Воробьев», «Сто восемь», «Ночной разговор», «Сила», «Хорошая жизнь», «Сверчок», «Веселый двор», «Игнат».

38-й сборник товарищества «Знание», в котором впервые был напечатан рассказ «Захар Воробьев», вышел в марте 1912 г.

Повесть «Веселый двор» появилась в первом, апрельском, номере журнала «Заветы» (Отд. I. С. 20—61).

18Под «положительным типом мужика», очевидно, подразумевается фигура Анисьи.

«Суходол» появился в апрельском номере журнала «Вестник Европы» (С. 3—60).

В более раннем газетном интервью Бунин гораздо подробнее говорил о замысле «Суходола», называемого им то «повестью», то «романом»: «В моем новом произведении "Суходол" рисуется картина жизни следующего (после мужиков и мещан "Деревни1') пред- ставигеля русского народа — дворянства...» и т. д. (У академика И.А. Б\1ь Iia: Беседа // Московская весть. 1911. № 3. 12 сентября. С. 4; т. 9 наст, изд., с. 464).

Имеется в виду повесть «Игнат», которая в черновиках носила заглавия «Грушка» и «Любовь». Впервые напечатан в газете «Русское слово» (1912. № 162. 14 июля, № 164. 17 июля, № 165. 18 июля, № 166. 19 июля, № 167. 20 июля.).

Отказавшись от плана съездить весной 1912 г. в Японию, Бунин был намерен снять дачу под Одессой. Весной 1912 г. Бунин выступал с чтением своих новых произведений в Киеве и в Москве на «Среде». Вторую половину мая и весь июнь писатель провел в Глотове, в имении Васильевское; с начала июля до середины августа он гостил у А. С. Черемнова в имении Клеевка в Витебской губернии. Конец августа писатель провел в Крыму, откуда он в начале сентября приехал в Одессу.

7.

«Южная мысль». 1912. 1 марта.

Печатается по: Лрд. <Ходоровский А.С> У академика Ив.А. Бунина: Беседа// Южная мысль. 1912. № 151. 1 марта. С. 3.

!См. примеч. п. 6.

2М. Горький жил на Капри с 1906 по 1913 г.

Во время пребывания на Капри зимой 1911 /12 г. Буниным были завершены или написаны целиком следующие прозаические произведения: «Суходол», «Хорошая жизнь», «Сверчок», «Смерть Моисея» (более позднее заглавие — «Смерть пророка»), «Ночной разговор», «Веселый двор», «Захар Воробьев», «Игнат».

«Заветы» — журнал, издававшийся в Санкт-Петербурге с 1912 по 1914 г. Бунин называет «Заветы» «московским журналом» потому, что первоначально планировалось начать издание журнала в Москве, а затем перевести редакцию в Петербург.

^ л< Ж t. и «

Г

ftlq.'rjb пугка ч -Лс*

fc-f A^rtovw^ h '< 'px

^ fuc^o if O^ H*

r J - . 7 ✓

\Л< ияЛ Н<* ..

Ш : у Z4-

I

d , 7 у Н Ч

Л п

Стихотворение Бунина на обороте фотографии.

Скорее всего, Бунин говорит о замысле повести Горького «Детство».

Бунин прочел на Капри только что вышедшее издание посмертных сочинений Толстого (Толстой Л.Н. Посмертные художественные произведения: В 3 т. / Под ред. В.Г. Черткова. Авториз. изд. Изд-ва «Свободное слово» В. и А. Чертковых. Берлин, 1911 — 1912).

Возможно, имеется в виду одно издание: Переписка JI. Н. Толстого. Лондон, 1911; Tolstoi L. Briefe, 1848—1910. Gesammelt und herausgegeben von P. A. Sergejenko. Autorisierte vollstandige Ausgabe. Berlin, 1911. Однако Бунин, скорее всего, пользовался изданием писем Толстого в трех томах, вышедшим в 1910—1912 г. в Москве под редакцией П. А. Сергеенко.

Отношение Бунина к творчеству и личности Сологуба, с которым писатель познакомился в 1895 г., было неизменно отрицательным. Ср. газетное интервью Бунина 1910 г.: «Одно лишь с несомненной и чрезвычайной ясностью вырисовывается — это резкий поворот симпатий как литературных, так и читательских кругов в сторону реализма. Вот вам маленький, но характерный фактец. Незлобии потребовал от Сологуба, чтобы тот вытравил из своего "Мелкого беса" все места, отдающие мистицизмом...» (А.Ар. <Арен- берг А.А. > У И.А. Бунина // Одесские новости. 1910. № 8294. 15 декабря; см. т. 13 наст, изд., с. 16).

Имеется в виду судебное разбирательство между Иосифом Ивановичем Мормонэ, скульптором итальянского происхождения, преподававшим в одесском Художественном училище, и художником Михаилом Исааковичем Соломоновым. В отчете о XXI выставке Товарищества южнорусских художников Соломонов писал, что «статуи и статуэтки г. Мормонэ — сплошные академические изделия, в которых нет и капли художественного творчества, нет души ваятеля, холодного, безучастного ко всему, что он лепит. А лепит он ради механического процесса лепки, что видно по его фигуре женщины (Эвридика, 183), отлитой целиком, как и многие части других фигур его, непосредственно с модели (смотрите руки его больших фигур)» (Одесские новости. 1910. № 8235. 9 октября. С. 3). Мормонэ усмотрел в этом клевету, порочащую его честь.

Завязалась газетная переписка между Соломоновым и Мормонэ, в которой каждый отстаивал свою точку зрения. Мормонэ потребовал создать суд чести для разрешения их спора (см.: Одесский листок. 1910. № 288. 15 декабря. С. 3). А так как Соломонов не отреагировал на ультиматум Мормонэ, тот подал на него жалобу в суд за клевету в печати.

На суде, состоявшемся 29 февраля 1912 г., в числе свидетелей и экспертов выступали близко знакомые Бунину лица — художники В. X. Заузе, П. А. Нилус и писатель A.M. Федоров. Выслушав мнения свидетелей и экспертов о том, что по отношению к скульптуре Мормонэ «Эвридика», моделью для которой художнику служила собственная жена, нельзя говорить о «формовке» (т.е. о непосредственной отливке с модели, считающейся среди художников позорным способом работы), так как скульптура эта сначала была из- леплена, а только потом отлита, суд принял аргументацию истца, подтвердил клеветнический характер статьи Соломонова и приговорил его к двум неделям ареста при полиции за оклеветание Мормонэ в печати (см.: Дело об обиженном скульпторе: Окружной суд//Южная мысль. 1912. № 151. 1 марта. С. 5; Дело Мормонэ с Соломоновым // Одесский листок. 1912. № 50. 1 марта. С. 5).

Этим инцидент, однако, не исчерпался. Одесская газета «Южная мысль» перепечатала статью журналиста «Одесского листка» Н. Москвича (Москвич Н.Н. Скромные речи: Скульптор-рецидивист // Одесский листок. 1912. № 52. 3 марта. С. 2; Южная мысль. 1912. № 154. 4 марта. С. 4). Н. Москвич припомнил Мормонэ, как в 1897 г. он уличал скульптора в том, что голова его статуи П.И. Чайковского представляла собой плагиат произведения И.Я. Гин- цбурга (см.: Москвич Н.Н. Постные речи // Одесский листок. 1897. № 52. 25 февраля. С. 3). После напоминания этой старой истории Мормонэ был вынужден послать очередные письма в редакции «Одесского листка» и «Южной мысли» и объяснить свои действия 15-летней давности ссылкой на собственную незрелость и заказной характер тогдашней работы. При этом Мормонэ признался в том, что он тогда действительно «придерживался характера головы Чайковского работы Гинцбурга» (Мормонэ И. И. Открытое письмо г. Москвичу // Южная мысль. 1912. № 157. 8 марта. С. 5), что в 1897 г. он отрицал.

После такого публичного позора Мормонэ группа художников, и среди них друзья Бунина П. Нилус, Е. Буковецкий, В. Куровский, К. Констанди, сочла необходимым послать коллективное письмо в редакции одесских газет с уверением, что Мормонэ «и как художник, и как человек, не потерял в наших глазах того уважения, которым он пользовался как художник и человек до этого печального дела» (Южная мысль. 1912. № 161. 13 марта. С. 5; Одесский листок. 1912. №60. 13 марта. С. 6).

k Hia АЛ» ^

«J* fhJ м**» M v, 4tUA*jH

Ы mm»' * ^ 1S Aw** cfV л v

fat*) CAvj^w JA

Ц fcouou Hi^yiftA M,

^JmvJ * Kftvb,» Wpfw

He jW^ hA-

Оригинал письма Бунина.

Судебное дело Мормонэ—Соломонова тянулось до 1914 г., когда наконец Сенатом была отклонена кассационная жалоба Мормонэ и признано, что статья Соломонова не носила клеветнического характера.

8

«Южная мысль». 1912. 2 марта.

Печатается по: А.А. Ходоровский А. С. Покушение на свободу критики: Наша анкета // Южная мысль. 1912. № 152. 2 марта. С. 5.

Газета «Южная мысль» проводила анкету среди представителей литературного и художественного мира Одессы по поводу инцидента Мормонэ—Соломонова. В первой части этой анкеты, помимо ответа Бунина, также помещены отклики С. Юшкевича и П. Нилуса.

'См. п. 7.

2рекламу (франц.).

3Брандес Георг (1842—1927) — датский литературный критик.

9

«Московская газета». 1912. 14 мая.

Печатается по: С-ов Белоусов И.А.? Литературная кооперация // Московская газета. 1912. № 190. 14 мая. С. 4.

1 Ю. Бунин относит первые попытки изданий на товарищеских началах к гораздо более раннему времени, связывая их преимущественно с московским литературным кружком «Среда»: «В Обществе деятелей периодической печати и литературы вопрос о собственном издательстве поднимался неоднократно, но, к сожалению, он до сих пор остался нерешенным. ... Более 10 лет тому назад в этом кружке "Среда". — Ред., тогда еще сравнительно небольшом, но заключающем в себе лучших молодых писателей (Горький, Леонид Андреев, Вересаев, Телешов, И. Бунин, Чириков и др.), возникла мысль об издании товарищеских сборников и альманахов. Самая идея сборников и альманахов впервые зародилась в "Среде". К изданию сборников мы приступили без всяких денежных средств и весною 1902 года выпустили «Книгу рассказов и стихов». ... успех его превзошел все наши ожидания. ... Несмотря на это, дальнейшее издание сборников оказалось для "Среды", взятой в целом, неосуществимым. Затруднения встретились, главным образом, с финансовой стороны ввиду того, что с появлением сборников товарищества "Знание" гонорары писателей повысились до громадных размеров и большинство авторов желали получать авансы.

Прошло 5 лет со времени издания нашего первого сборника и различные попытки в этом роде ни к чему не приводили, пока в начале 1907 г. член "Среды" Н. А. Крашенинников, прекращая издание своего двухнедельного журнала "Новое Слово", не предложил группе отдельных членов нашего кружка издавать "товарищеские сборники" с участием в прибылях издания. Сборники стали выходить, но вскоре прекратились, главным образом потому, что постоянно чувствовалась затруднительность определения норм авторского гонорара ...

Несмотря на все эти неудачи, наши попытки не пропали даром. Прошло со времени издания сборников "Новое Слово" еще 5 лет, и в 1912 г. группа членов той же "Среды" учредила на прочных основаниях "Книгоиздательство писателей в Москве"» (Бунин Ю. А. Товарищеские издательства. // Журналист. 1914. № 3).

Учредительное собрание «Книгоиздательства писателей в Москве» состоялось 22 марта 1912 г.

В первый месяц своего существования издательство официально называлось «Торговый дом Д. Голубева, С. Махалова и К°».

4Н. Телешов в своих воспоминаниях изложил коммерческий принцип «Книгоиздательства писателей в Москве»: «Издательство берет на себя весь риск по изданию, а поступающий доход в первую очередь идет целиком на погашение расходов по напечатанию книги и по бумаге. В этом случае издательство удерживает в свою пользу на расходы по конторе, помещению, налогам и проч. только десять процентов с номинальной цены каждого экземпляра; весь же остальной доход идет автору, который в конечном счете, за вычетом производственных затрат, получает до сорока процентов с номинала каждого экземпляра книги». (Телешов Н. Записки писателя. С. 55).

5 При вступлении в «Книгоиздательство писателей в Москве» вопрос о редактуре имел для Бунина решающее значение. 22 марта 1912 г. он писал Клестову: «Я буду участником и сотрудником издательства только при хорошем редакторе. Пока стою только за Телешова, за брата Юлия (уж извините эту нескромность) или Вересаева» (цит. по: Вопросы литературы. 1969. № 7. С. 183—184).

Вопрос о выпуске совместных сборников привел к прямому столкновению между Вересаевым и Буниным. Писатели по-разному относились и к совместным сборникам: Вересаев считал такую затею преждевременной и хотел предварительно выработать общую издательскую программу. Бунин же особенно настаивал на выпуске сборников и был даже готов ради этого на снижение собственного гонорара. В обоих вопросах бунинская линия взяла верх, что привело в дальнейшем к длительным трениям внутри издательства, в первую очередь между Буниным и Вересаевым (подробнее см.: Голубева О.Д. Книгоиздательство писателей в Москве (1912— 1923 гг.) // Книга: Исследования и материалы).

Сначала Книгоиздательство не столько издавало, сколько распространяло под новыми обложками остатки тиража старых книг, выкупленных авторами товарищества у других издательств.

Бунин писал Нилусу от 20 октября 1912г.: «Совершил сложное дело — выкупил 4 книги у "Московского книгоиздательст- ва'\ передал в "Книгоиздательство писателей"» (Русская литература. 1979. № 2. С. 150). В 1912 г. "Книгоиздательство писателей в Москве" переиздало четыре книги Бунина, остатки тиража «Московского книгоиздательства», под новыми обложками: «Деревня: Повесть. Изд. 2-е», «Перевал: Рассказы 1892—1902 г. Изд. 4-е, испр. и доп.», «Рассказы и стихотворения 1907—1910 г. Изд. 2-е, доп.», «Стихотворения 1903—1906 г. Манфред Байрона. Изд. 2-е, доп.».

В "Книгоиздательстве писателей в Москве" собрание сочинений Бунина не выходило. Сборники новых произведений, выпущенные молодым издательством, не были нумерованы, что позволило бы считать их продолжением собрания сочинений Бунина, изданного «Знанием».

См. примеч. 15 к п. 6.

В эмиграции Бунин опубликовал этот рассказ в переработанном виде под заглавием «Древний человек».

Рассказы «Крик» и «Смерть пророка» (первоначальное заглавие — «Смерть Моисея») не были включены Буниным в сборник «Суходол». Они вошли в следующий сборник писателя, выпущенный в 1913 г. «Книгоиздательством писателей в Москве» — «Иоанн Рыдалец: Рассказы и стихи 1912—1913 г.» (ср. также письмо Бунина Нилусу, цитированное в примеч. 24 к № 6).

См. примеч. 21 к п. 6.

Вересаев, хотя и состоял членом-вкладчиком нового издательства, все же в основном предпочитал издавать свои произведения на собственные деньги, пользуясь только складом издательства.

10

«Московская газета». 1912. 21 мая.

Печатается по: Писатели и критики: И.А. Бунин протестует против обвинения его в «барской» точке зрения на деревню// Московская газета. 1912. № 191. 21 мая. С. 2.

'Цитата из стихотворения Гете «Herbst» («Осень»), входящего в цикл «Vier Jahreszeiten» («Четыре времени года»).

2 Неточная цитата из работы Белинского «Сочинения Александра Пушкина. Статья пятая» (Белинский В. Г. Собрание сочинений: В 9 т. Т. 6. М., 1981. С. 252).

3В письме А. Черемнову от 30 мая 1912 г. Бунин называет возмутившего его критика, чья статья появилась незадолго до публикуемой здесь газетной заметки: «Запуган я критиками. Есть милостивые, но есть и свирепые: начинают во здравие: "дивно, красочно, сильно..." и т.д. и т.д. А в конце: "а все-таки барин, погромами запуган..." Больше всех, кажется, Амфитеатров старается: на днях написал в "Одесских новостях", что я "головой выше и Горького, и Андреева, и Куприна", но... но совсем не имею любви. Вот и угоди тут» (См. т. 14 наст, изд., с. 146).

В статье, упоминаемой Буниным, Амфитеатров писал по поводу рассказа «Веселый двор»: «Во всех толстейших двух томах полного собрания сочинений Засодимского не наберется столько художественного блеска, виртуозной образности, тонкой проницательной наблюдательности деталей, как на одной странице И.А. Бунина. Но — читаю Засодимского, слышу о народе от человека из народа, читаю Бунина — барин стоит где-то сбоку от народа, присматривается к нему внимательно, с научным любопытством, чужими, часто брезгливыми, насилующими себя во имя "долга" глазами, пишет наблюденное в книжку... и все, может быть, и правда, но — не тепло душе от правды его. И не потому, что она — "может быть, обух для тебя", а потому что — "то же бы ты слово, да не так бы молвил!".

Вон — в первой книжке нового журнала «Заветы» рядом напечатаны деревенские рассказы И. А. Бунина и начинающего молодого автора И. Вольного. В обоих правда, и как будто одна и та же правда. Но, когда вы читаете неумелого и неуклюжего, плохо правленного Ивана Вольного, вы чувствуете, что захватил вас и душит мукою своею страшный человеческий документ, что автор имеет возможность и право писать свою правду именно так грубо и будто обухом колотя, потому что каждое слово его своим хребтом куплено и выношено, каждый эпизод потоками трудового пота и жаркою сердечною кровью облит. ... Правда же г. Бунина — правда писателя, спокойно прочитавшего несколько "человеческих документов" и спокойно же и щегольски извлекающего из них несравненно умелою рукою обобщения и типы — "возведения в перл создания". ... эстетической любви к отчизне г. Бунин далеко не чужд, напротив, может быть, его артистическая натура, по преимуществу, соткана из нее. Но той — первой — демократической любви печали и гнева — нет в нем ни капельки, и потому-то он, когда виртуозно пишет деревню, холоден... нет, даже не холоден, потому что до совершенного холода та, первая, любовь его не допускает, — а чуть тепел: "ни холоден, ни горяч... о, если бы ты был холоден или горяч!.." И г. Бунин отлично знает этот пробел в своей литературной силе и иногда, напрягая свои виртуозные средства, старается искусственно достигнуть недостающей ему беспокойной любви печали и гнева. Но выходит из этих покушений только тот результат, что он "в спокойном духе горячится", и тогда теряет присущее ему обаяние искренности... ... Бунин — один из всех их т.е. Горького, Куприна, Андреева. — Ред. — почти не может быть совершенно плох: как образец ровной виртуозной силы, он головою выше всех названных» (Амфитеатров А . В. Записная книжка // Одесские новости. 1912. № 8724. 19 мая. С. 2).

4 Особенно возмутил Бунина цикл статей В. Муйжеля, озаглавленный «На господском положении», в котором тот сопоставлял «Деревню» с «Нашим преступлением» И. Родионова и, в частности, писал: «Прежде всего, книга эта ошибочно называется "Деревней". Деревни, в прямом и точном значении этого слова, тут нет. Нет ее внутренней, — боюсь сказать, что нет и внешней даже, — жизни, нет характера ее своеобразных взаимоотношений, — есть только отношение ее и к ней мира внешнего, недеревенского... ... И не мчался ли другой т.е. Бунин. — Ред. в сверкающих электрическим светом вагонах экспресса по Курской или Орловской гу- берниям ... Он не был в деревне. Не из приема письма, где все проходит сквозь призму двух мещан — лавочника Тихона и его брата Кузьмы, это видно, а из того, что в книге, названной автором "Деревней", нет деревни, нет ее сложных, глубоких взаимоотношений, нет корня, которым так глубоко и прочно сидит она в земле. Есть внешность деревни — мужики, бабы, избы, ребята, гуси, лошади, дорога, станция, гулянья, базары — все, что можно видеть, не вылезая из тарантаса, смотреть, запоминать зрительной памятью художника-красочника. ... Как в кинематографе — четко, ясно, до иллюзии живо и до безнадежности плоско, нарисован- но — проходят перед читателем все эти избы, гуси, деревни, мужики, похожие на Некрасова, девочки с ребятами на руках... И даже самая драма деревенская — не общественная, не характерная для деревенских взаимоотношений, простая семейная, жены, отравившей мужа, — таинственная драма, в которую не смог, а, может быть, просто "по господскому положению" не захотел заглянуть Бунин — проходит перед читателем так же красочно и так же плоско, кинематографически, как и все...

Это номер "Пате-журнала", посвященный деревне. Чрезвычайно много внешности — характерной, типичной, яркой — и ни малейшего углубления, ни малейшего любопытства к внутренним причинам, обусловившим и мужика в разорванной на ленты рубахе, и трагически-загадочную Молодую, и таинственно равнодушного, спокойно озлобленного Серого.

"На господском положении", вот чем объясняется то странное обстоятельство, что два, стоящие на противоположных сторонах, человека оказались стоящими рядом. ... Вам т.е. Бунину и Родионову. — Ред. неинтересно это, ибо не вашими выхоленными господскими руками, с отточенными розовыми ногтями, разбирать кровавую ткань внутренней мужицкой жизни. ... Он Бунин. — Ред. стал присматриваться — правда, из окна вагона — и увидел, а увидев, брезгливо сморщился и с негодованием и тоской (спасибо, что хоть с тоской, а не так, как Родионов — со злостью) отвернулся, махнув рукой на всех, кто хочет видеть в мужике человека, как он сам.

И не в этой ли тоске, несомненной в книге Бунина, разгадка сравнительно слабого успеха его книги в сравнении с книгой Родионова?» (Муйжелъ В. В. Деревенские заметки: «На господском по- ложении"//Живое слово. 1911. № 10. 9 мая. С. 1; № 11. 16 мая. С. 2).

5 См. примеч. 20 к п. 6.

11

«Южная мысль». 1912. 6 сентября.

Печатается по: Т. Тамарин А.А. (?) У академика Бунина: Беседа // Южная мысль. 1912. № 307. 6 сентября. С. 5.

Данное интервью появилось в преддверии празднования 25-летия литературной деятельности Бунина.

1 Почти так же отзывался Бунин о современной литературе уже в конце 1910 г.: «Одно лишь с несомненной и чрезвычайной ясностью вырисовывается, — это резкий поворот симпатий как литературных, так и читательских кругов в сторону реализма» (А. Ар. Аренберг А.А. У И.А. Бунина //Одесские новости. 1910. № 8294. 15 декабря. С. 2; см. т. 13 наст, изд., с. 16). Однако уже скоро, когда Бунину станет ясно, что «застой» в литературе кончился, о новых литературных течениях и писателях он будет говорить гораздо менее спокойно.

2Бунин писал Горькому 6 июля 1912 г.: «Прочих литературных новостей могу сообщить Вам мало: про Андреева ни слуху ни духу, хотя, верно, пишет он тайком что-нибудь ... Где Куприн? Не на Капри ли сохраняется? Мария Федоровна писала, что был слух, будто он на Капри едет. Прочитал я недавно 7-й том его — очень уж легко читается» (См. т. 11 наст, изд., с. 386).

Куприн проводил весну и лето 1912 г. в Западной Европе (Франция, Италия) и в это время фактически не печатался. А премьеры пьес Андреева «Екатерина Ивановна» и «Профессор Сторицын», вызвавшие бурную дискуссию в печати, состоялись лишь в конце 1912 г.

Около 18 августа 1912 г. Горький извещал Бунина о работе над повестью "Большая любовь", которую он собирался посвятить ему (См. т. 11 наст, изд., с. 392 и следующее письмо Горького Бунину: там же, с. 395). Задуманная как продолжение цикла произведений об окуровщине повесть «Большая любовь», отрывки из которой печатались в разных периодических изданиях в 1912—1913 гг., не была закончена Горьким.

Об этом см. также в интервью, которое Бунин в тот же день дал сотруднику «Одесских новостей» (А. Аренберг А.А. ? У И. А. Буни- на//Одесские новости. 1912. № 8816. 6 сентября. С. 3; т. 13 наст, изд., с. 23). Ср. в этой связи письмо Горького Бунину около 18 августа 1912 г.: «Нездоровье мое, понемножку, откашливается, был серьезный бронхит, штука для моих легких вредная» (См. т. 11 наст, изд., с. 392).

Подробнее см. п. 9.

Впоследствии большинство членов петербургского «Издательского товарищества писателей» перешли в московское издательство, что окончательно подорвало петербургское предприятие, ликвидированное в 1914 г. Бунин писал А. Черемнову 30 мая 1912г.: «Думаю, что в Питере дело пропало, там только перессорились все и никто из писателей не внес ни единой копейки. А в Москве, дай Бог не сглазить, дело стоит прочно: и деньги есть, и организация солидная» (См. т. 14 наст, изд., с. 146 ).

Вересаев был председателем правления и редактором нового издательства с 1912 по 1914 г. У Бунина за это время не раз возникали острые столкновения с ним. Под редакцией Бунина, занимавшего эту должность в 1914 г., «Книгоиздательство писателей в Москве» выпустило несколько книг и четвертый сборник «Слово».

Ср. воспоминания Н. Телешова: «Начиная с 1909 года, характер "Сред" коренным образом изменился. Собираться стали уже не у меня и не в частных квартирах товарищей, а в Литературно- художественном кружке, на Большой Дмитровке ... Здесь было отведено "Среде" хорошее помещение. Во главе этих собраний стал Юлий Бунин. В первую же зиму число участников настолько выросло благодаря молодым поэтам и молодым писателям, что большой запасный зал кружка еле вмещал желающих. ... Старой "Среды", в сущности, уже более не существовало. Жива была новая, или молодая, "Среда", многочисленная, деятельная, в которой старые основатели "Сред" бывали скорее как гости» ( Телешов Н. Записки писателя. С. 57, 60).

Празднование 25-летнего юбилея литературной деятельности Бунина в октябре 1912 г. в Москве, широко освещавшееся центральной и провинциальной прессой, продолжалось несколько дней.

Сведения о том, что Бунин приступает к работе над повестью или романом из жизни интеллигенции, проникали в печать с 1910 г. Будущая повесть (или роман) об интеллигенции мыслилась Буниным как третья и завершающая часть, после «Деревни» и «Суходола», трилогии о современной России, изображающей крестьянство, дворянство и интеллигенцию. Третья часть этой трилогии, однако, так и не была написана.

В печати стихотворения Бунина этого периода появились с авторской датировкой между 23 июля и 24 августа 1912 г.

Возможно, имеется в виду стихотворение «Потомки пророка», написанное в августе 1912 г.

13 Неясно, какие стихотворения о Цейлоне, написанные летом 1912 г., Бунин имеет в виду. Стихотворение и стихотворный цикл, озаглавленные Буниным «Цейлон», появилисьлишь в 1915—1916 гг. (Вестник Европы.1915. № 12; 1916. № 10).

12

«Одесский листок». 1912. 6 сентября.

Печатается по: Аз 3елюк О.Г. Наши беседы: У академика И. А. Бунина // Одесский листок. 1912. № 207. 6 сентября. С. 2.

Домашним учителем в доме Буниных был Николай Осипович (Иосифович) Ромашков, послуживший прототипом Баскакова в «Жизни Арсеньева». В письме А. Коринфскому 1895 г. Бунин подробно останавливается на характеристике своего домашнего учителя (См. т. 10 наст, изд., с. 231).

«Родина» — еженедельный журнал, издававшийся с 1879 по 1917 г. в Санкт-Петербурге. Бунин печатался в нем в 1887—1888 гг.

Первым напечатанным произведением Бунина было стихотворение «Над могилой С.Я. Надсона», опубликованное в феврале 1887 г. в журнале «Родина» (Родина. 1887. № 8. 22 февраля). Сам Бунин, однако, начиная еще с 1895 г., указывал, что его литературный дебют состоялся в мае 1887 г., т.е. отсылал к стихотворению «Деревенский нищий», опубликованному в том же журнале три месяца спустя (Родина. 1887. № 20. 17 мая).

Дебютировал Бунин в «Книжках "Недели"» (журнал выходил с 1878 по 1902 г. под разными названиями в Санкт-Петербурге, с 1885 по 1901 г. — литературное приложение к еженедельной газете «Неделя») в сентябре 1888 г. тремя стихотворениями: «За днями серыми и темными ночами...», «Когда вечернею порою...» и «Прости мне, милый друг!.. Те скорбные мгновенья...» (Книжки «Недели». 1888. №9).

См. и характеристику, данную «Книжкам "Недели"» Буниным в 1898 г. в газете «Южное обозрение» (Чубарое И. Бунин И. А. Литературный дневник: Рец. на: Книжки «Недели». 1898. № 9 // Южное обозрение. 1898. № 594. 24 сентября. С. 2; См. т. И наст, изд., с. 226).

Гайдебуров Павел Александрович (1841—1893) — редактор «Недели» и «Книжек «Недели"» с 1876 г. О Гайдебурове Бунин вспоминал впоследствии всегда очень тепло: «Я послал стихи в "Неделю" и никогда не забуду того восторга и радости, с которыми я читал одобрительные письма покойного П.А. Гайдебурова, отнесшегося ко мне с отеческой заботливостью и сердечностью» (См. т. 11 наст, изд., с. 232).

Бунин дебютировал в «Северном вестнике» в 1889 г. (СПб., 1885—1898) стихотворением «Далеко на море...» (Северный вестник. 1889. №7. Отд. 1.С. 88).

Бунин дебютировал в «Вестнике Европы» (СПб., 1866—1918) в 1893 г. стихотворным циклом «Песни о весне»: 1. Свежеют с каждым днем и молодеют сосны...; II. Бушует полая вода...; III. Догорел апрельский поздний вечер...; IV. То разрастаясь, то невнятно...; V. Еще от дома на дворе... (Вестник Европы. 1893. № 7. С. 362—365).

«Русское богатство» — журнал народнического направления, издававшийся с1879 по 1918 г. в Санкт-Петербурге. См. характеристику, данную Буниным «Русскому богатству» в 1898 г. в газете «Южное обозрение» (Чубарое И. Бунин И. А. Литературный дневник: Рец. на: Русское богатство. 1898. № 9 // Южное обозрение. 1898. № 624. 26 октября. С. 3; см. т. 10 наст, изд., с. 227).

С переходом в журнал «Новое слово» (см. примеч. 2 к п. 15) сотрудничество Бунина в «Русском богатстве» стало эпизодическим, а впоследствии отношение писателя к журналу сделалось резко отрицательным. Ср., например, высказывание Бунина, записанное его племянником в 1911 г.: «Иван Алексеевич лег на диван просматривать новую книжку журнала "Русское богатство". Он сказал, что читать здесь нечего и все так плохо, что читать совершенно невозможно. ... Ни в одном журнале нет такой серой и скучной беллетристики, как в "Русском богатстве". И этот серый тон придали журналу Михайловский и Короленко. ... В сущности говоря, он и Михайловский погубили журнал тем, что придали ему слишком определенную политическую народническую физиономию. Все эти разговоры о каком-то самобытном пути, по которому Россия пойдет в отличие от европейского Запада, все эти разговоры об исконных мужицких началах и о том, что мужичок скажет какое-то свое последнее мудрое слово — в то время, когда мир бешено мечется вперед по пути развития техники — все это чепуха, которая только тормозит дело.

Писатель, дорожащий своей карьерой и оригинальностью, сюда уже не идет, потому что это значит погубить себя навеки. В конце концов и Горький сделает то же со сборниками 3нания (да и сделал уже), их вот-вот перестанут читать. ... Главная беда журнала — это его провинциализм. Толстой и Достоевский не даром боролись с 4ернышевским и Добролюбовым за направление "Современника", отстаивая его от окончательного обрусения и провинциализма. В этом их большая заслуга. Я всегда твержу шекспировское: "Недалеко ушла от глупости домоседская мудрость". Если бы не они, наша литература давно бы превратилась в мелкую, жалкую, чисто местную литературу» (ОГЛМТ. Ф. 14. №7456/1 оф. Л. 14, 16).

Рассказ, позднее названный Буниным «Танька» (в журнальной редакции героиню звали Настька) был напечатан под заглавием «Деревенский эскиз» в четвертом номере за 1893 г. (С. 1 — 13).

Истоки увлечения Бунина народничеством следует, несомненно, искать в постоянном общении с братом Юлием, бывшим активным деятелем «Черного передела». С появлением в печати «Деревенского эскиза» Бунин, как прозаик, выступал почти исключительно в изданиях народнического направления: сначала в «Русском богатстве», затем в «Новом слове».

В воспоминаниях об этом времени Ю. Бунин пишет: «Мы, представители "третьего элемента", с особой энергией отдались земской работе, стараясь проводить ее в духе народнических идеалов, которым большинство из нас служило в молодости. Без преувеличения могу сказать, что в те годы не только земская, но и почти вся общественная жизнь Полтавы направлялась земским "третьим элементом". По нашей инициативе была открыта публичная библиотека, учреждено общество содействия физическому воспитанию, при нашем участии велись народные чтения и публичные лекции, создалось потребительское общество и т.д. В течение 1894— 95 гг. ... в наших руках были "Полтавские губернские ведомости", которые мы вели в очень прогрессивном духе (через год их у нас, впрочем, отняли). Затем мы стали во главе вновь возникшей тогда газеты «Хуторянин». Усилиями "третьего элемента" в Полтаве было положено начало народному дому и памятнику Котля- ревскому. Наконец, был организован так называемый «Интеллигентный клуб», существовавший, конечно, неофициально.

...Идейная жизнь в описываемое мною время была также полна интереса в Полтаве. В ней жили наиболее видные "толстовцы" (Файнерман, братья Алехины и др.). С середины 90-х годов как во всей России, так и у нас, в Полтаве, начало получать широкое распространение марксистское направление. Вместе с тем росло и крепло "украинофильство", игравшее в Малороссии большую роль. Полтавские "украинцы" завели тогда сношения со многими местностями, в том числе и с Галицией.

К сказанному надо добавить, что мы, представители "третьего элемента", жили дружной семьей, руководствовались в своих профессиональных и общественных работах началами коллегиальности и товарищества. Со многими из моих тогдашних сослуживцев у меня до сих пор сохранились дружеские и сердечные отношения» ("Третий элемент" в земстве 90-х годов: Воспоминания Ю.А. Бунина//Заря. 1914. №1. 5 января. С. 17).

Бунин говорит о трех продолжительных заграничных путешествиях в 1907, 1910 и 1910—1911 гг.

Бунин дважды был награжден половинной Пушкинской премией Академии наук: в 1903 г. за сборник «Листопад» и перевод «Песни о Гайавате», совместно с П. И. Вейнбергом, и в 1909 г. за третий и четвертый тома Собрания сочинений, совместно с А.И. Куприным.

Бунин был избран в почетные академики по разряду изящной словесности 1 ноября 1909 г., одновременно с Н.Н. Златовратским.

О юношеском увлечении Лермонтовым, нашедшем впоследствии отражение и в «Жизни Арсеньева», Бунин сам писал в «Автобиографической заметке» для «Русской литературы XX века» С. Венгерова: «Писал я в отрочестве сперва легко, так как подражал то одному, то другому, — больше всего Лермонтову, отчасти Пушкину, которому подражал даже в почерке» (См т. 1 наст, изд., с. 14).

Особый интерес представляет комментарий Бунина к известной оценке творчества Шекспира Л. Толстым: «Вот он Толстой. — Ред иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня... Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит на нас, как на детей, которые, подражая взрослым, тоже делают то то, то другое вроде взрослых: воюют, путешествуют, строят дома, могут и писать, издавать журналы... Наши повести, рассказы, романы для него именно такие детские игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана, и на Семенова. Вот Шекспир — другое дело. Это уже взрослый, и он уже раздражает его, пишет все не так, как надо, не по-толстовски...» (Бунин И. Публицистика. С. 382).

Сложным было отношение писателя к творчеству Гоголя. Известно множество его резко отрицательных высказываний о Гоголе (см., например: Литературное наследство. Т. 84. Кн. 2. С. 343, 346; Устами Буниных. Т. 3. С. 132, 171). Однако влияние Гоголя отчетливо прослеживается в его юношеских очерках из деревенс-

Автограф Бунина на обороте фотографии,

кой жизни. Впоследствии в «Жизни Арсеньева» Бунин писал о восхищении «Старосветскими помещиками» и «Страшной местью».

Это, пожалуй, единственный случай, когда Бунин говорит о своем юношеском увлечении Достоевским, отрицательное отношение к которому широко известно и подчеркивается самим писателем также в публикуемом интервью. С приближением драматических событий русской истории интерес Бунина к Достоевскому возрастал, что нашло свое отражение в рассказе «Петлистые уши» и во множестве статей эмигрантского периода, неотъемлемым компонентом которых стала ссылка на «Бесов». Достоевский, по проницательному замечанию Ю. Лотмана, «мешал» Бунину, был «чу- жим домом на своей земле» (Лотман Ю.М. Два устных рассказа Бунина: (К проблеме «Бунин и Достоевский») // Лотман Ю. М. Избранные статьи: В 3 т. Т. 3. Таллинн, 1993. С. 172).

«Одиссею» Гомера Бунин неоднократно упоминал среди первых прочитанных им книг, подвинувших его к собственным творческим опытам: «Чтение английских поэтов, а потом Гомера (в переводе) пробудили во мне в эту пору страсть к стихотворству» (см.: т. 12 наст, изд., с. 21).

Изучение сохранившихся тетрадей с юношескими стихотворными опытами Бунина показывает хронологическую последовательность смены увлечений Лермонтовым и Пушкиным (см. подробнее: Динесман Т. Г. По страницам ранних поэтических тетрадей Бунина//Литературное наследство. Т. 84. Кн. 2. С. 127—136).

Бунин интересовался «Гамлетом» настолько серьезно, что не раз собирался перевести эту пьесу Шекспира. В 1908 г. Бунин обратился к Станиславскому: «В газетах много пишут о том, что Художественный театр задумывает ставить Шекспира. Если в этом есть хотя доля правды, будьте добры иметь меня в виду как переводчика. ..»(На родной земле: Литературно-художественный сборник. Орел, 1958. С. 306; ответ Станиславского см.: Литературное наследство. Т. 84. Кн. 2. С. 461). Племянник Бунина записал: «"Гамлет": Иван Алексеевич очень любил это произведение Шекспира. Он не говорил, что собирается перевести эту вещь, но потому, что — на длительном протяжении времени — он, видно было, думал о ней, иногда покупал книги о Гамлете и читал, мне казалось, что он хочет ближе подойти к этой пьесе и, может быть, даже перевести ее на русский язык» (ОГЛМТ. Ф. 14. №9076 оф. Л. 8).

Сам Бунин относил начало своего увлечения Флобером, сохранившееся до старости, к первой половине 1890-х гг. (см. «Автобиографическую заметку», т. 1 наст, изд., с. 16). Б. Зайцев свидетельствует, что Бунин собирался сделать перевод «Искушения св. Антония» (выполненный впоследствии самим Зайцевым) для нового собрания сочинений Флобера, но потом отказался (см.: Зайцев Б. Собр. соч. Т. 9. С. 341). Ср. и запись Н. Пушешникова: «"Иро- диада" Флобера. Иван Алексеевич хотел перевести на рус- ский язык и даже начинал переводить. Фраза его была тверже, короче. Но этот слишком близкий к оригиналу язык вызывал в нем сомнения, по видимому чего-то не хватало в такой передаче. В конце концов он бросил переводить. "Я чувствую, что лучше сделать (чем Тургенев) нельзя"» (ОГЛМТ. Ф. 14. № 9076 оф. Л. 9 об.).

Этот перечень бунинских литературных кумиров, который остается фактически неизменным до конца жизни писателя, интересен тем, что в нем отсутствуют современники. Заслуживает внимания, что в эмиграции эти же имена появляются почти в таком же составе еще раз; при этом Бунин считал, что этот ряд имен имеет свое продолжение и завершение в нем самом: «И никому-то даже и в голову не пришло задаться вопросом, право, довольно серьезным и сложным: да почему же это были (или, по крайности, казались, именовались) "реакционерами" Гете, Шиллер, Андре Шенье, Вальтер Скотт, Диккенс, Тэн, Флобер, Мопассан, Державин, Батюшков, Жуковский, Карамзин, Пушкин, Гоголь, Аксаковы, Киреевские, Тютчев, Фет, Майков, Достоевский, Лесков, гр. А. К. Толстой, Л. Толстой, Гончаров, Писемский, Островский, Ключевский, даже и Тургенев, не раз не угождавший "молодежи" — и почему так высоко превознесены были Чернышевский со своим романом, Омулевский, Златовратский, Засодимский, Надсон, Короленко, Скиталец, Горький?» (Бунин И. Публицистика. С. 146—147). Бунин сам ответил на этот вопрос в другой статье: «А воспоминание, — употребляю это слово, конечно, не в будничном смысле, — живущее в крови, тайно связующее нас с десятками и сотнями поколений наших отцов, живших, а не только существовавших, воспоминание это, религиозно звучащее во всем нашем существе, и есть поэзия, священнейшее наследие наше, и оно-то и делает поэтов, сновидцев, священнослужителей слова, приобщающих нас к великой церкви живших и умерших. Оттого-то так часто и бывают истинные поэты так называемыми "консерваторами", то есть хранителями, приверженцами прошлого. Оттого-то и рождает их только быт, вино старое. И оттого-то так и священны для них традиции, и оттого-то они и враги насильственных ломок священно растущего древа жизни» (Бунин И. Публицистика. С. 168—169).

24 См. примеч. 22 к п. 6.

2512 августа 1912 года Бунин записал в дневнике: «С необыкновенной легкостью пишу в последнее время стихи. Иногда по несколько стихотворений в один день, почти без помарок» (Устами Буниных. Т. 1.С. 131). См. также примеч. к 11 п. 11.

Весной и летом 1912г. Бунин записывал в своем дневнике собственные наблюдения и рассказы третьих лиц, которые он впоследствии использовал при написании художественных произведений (ср., например, «Пыль», «При дороге», «Жертва» (Устами Буниных. Т. 1.С. 117, 123, 126).

Подробнее см. п. 9.

«Сказки» Горького (т.е. часть горьковских «Сказок об Италии») вышли в «Книгоиздательстве писателей в Москве» в ноябре 1912 г. (на титульном листе указан 1913 г.).

Имеются в виду сборники «Слово» (Сб. 1—8. М., 1913—1918); первый сборник, в котором был опубликован рассказ Бунина «При дороге», вышел, однако, лишь в октябре 1913 г.

13

«Раннее утро». 1912. 20 октября.

Печатается по: Ст. Энъ. Русский академик о войне: Беседа с И. А. Буниным // Раннее утро. 1912. № 242 (7846). 20 октября. С. 5.

Речь идет о начале Первой Балканской войны (1912—1913).

Позднее этот цикл публиковался Буниным также и под заглавием «Храм солнца».

«Восточное амплуа» Федорова, у которого, как и у Бунина, есть переводы из Саади, сонет «Гробница Рахили» и путевые очерки о Палестине, со временем заметно раздражало Бунина. Когда Телешов сообщил Бунину, что Федоров предлагает путевой очерк о Палестине для сборника «Друкарь», в котором Бунин как раз собирался опубликовать свою «Иудею», он советовал Телешову отказать Федорову: «верно, плохи эти Вифлеемы и Гробницы — спешная, неискренняя работа; попроси-ка простой рассказ; и не бойся — в другое место не отдаст, нету его, этого другого места, хоть и торопит он с ответом» (Литературное наследство. Т. 84. Кн. 1. С. 586—587).

4Имеются в виду события, предшествовавшие геноциду 1915 г.: скорее всего, подавление в 1909 г. младотурками волнений в Адане, когда правительственными войсками было убито около 30 ООО армян.

5 Сходные оценки содержатся и в «Тени птицы»: «Сколько красивых, умных и энергичных мужских лиц, особенно среди турок из простонародья, из провинций, с берегов моря! Сколько гордых и приветливых глаз!»

14

«Ъечерние известия газеты "Коммерсант"». 1912. 26 октября.

Печатается по: И. Бунин о театре: Из бесед // Вечерние известия газеты «Коммерсант». 1912. № 21. 26 октября. С. 3.

Данная заметка повторяет в сжатом виде более пространное интервью Бунина, помещенное в журнале «Рампа и жизнь» (Ю. С. Соболев Ю.В. У И. А. Бунина // Рампа и жизнь. 1912. № 44. 28 октября. С. 5; см. т. 13 наст, изд., с. 24), местами дословно совпадая с ним, и отражает, скорее всего, одну и ту же беседу Бунина с разными лицами. Публикация газетной заметки обусловлена тем, что она появилась раньше журнального интервью и, следовательно, не может быть кратким изложением уже появившегося в печати текста, что являлось распространенной практикой в дореволюционной журналистике.

Подробнее см. п. 16.

Бунин намекает на символистские теории драмы, в первую очередь на терминологию В. Иванова, который стремился посредством обновления античной трагедии создать новое синкретическое искусство, способное вернуть театру его изначальную религиозно-преобразовательную функцию. Ср.: «Театр должен окончательно раскрыть свою динамическую сущность; итак, он должен перестать быть "театром" в смысле только "зрелища". ... Мы хотим собираться, чтобы творить — "деять" — соборно, а не созерцать только ... Довольно лицедейства, мы хотим действа. Толпа зрителей должна слиться в хоровое тело, подобное мистической общине стародавних "оргий" и "мистерий"» (Иванов В.И. Предчувствия и предвестия: Новая органическая эпоха и театр будущего // Иванов В.И. Родное и вселенское. М.: Республика, 1994. С. 44).

3 Говоря о «нарочитой погоне за стилизацией», Бунин, судя по контексту, отсылает в первую очередь к драматургии таких авторов, как Ф. Сологуб, М. Кузмин, А. Ремизов, Г. Чулков, В. Иванов.

4Театр Макса Рейнгардта Гольдмана гастролировал в Одессе с пьесой Софокла «Царь Эдип» в обработке Гуго фон Гофман- сталя с 14 по 18 апреля 1912 г.

5 Бунин, по-видимому, неоднократно приступал к написанию драмы еще в начале своей писательской карьеры (см.: Бунин И. Письма 1885—1904. С. 36, 318, 411); рукописи, однако, не сохранились.

В интервью, помещенном в журнале «Рампа и жизнь», более подробно говорится о замысле писателя (См т. 13 наст, изд., с. 24).

15

«Раннее утро». 1912. 4 ноября.

Печатается по: Из воспоминаний // Раннее утро. 1912. № 255 (7859). 4 ноября. С. 4.

Прощальные слова Бунина о Д. Н. Мамине-Сибиряке, скончавшемся 2 ноября 1912г., напечатаны в день похорон писателя.

В. Вересаев в своих «Невыдуманных рассказах» так передает реакцию Бунина на смерть Мамина: «Было это, мне кажется, в конце 1912 или в начале 1913 года. Заседали мы как-то вечером в правлении "Книгоиздательства писателей". Иван Бунин скучающе просматривал вечернюю газету. Вдруг он с сожалением воскликнул:

— Умер Мамин-Сибиряк!.. А мы как раз собирались избрать его в почетные академики. Эх, жалко, не поспели! Тяжелая его жизнь была в последние годы. Утешили бы старика» (Вересаев В В. Невыдуманные рассказы. М., 1968. С. 472).

Бунин, неизменный сотрудник «Мира Божьего» (СПб., 1892— 1906), переименованного после закрытия в 1906 г. в «Современный мир» (СПб., 1906—1918), дебютировал на страницах журнала стихотворением «Жизнь увлекает пошлостью дневной...» (Мир божий. 1892. №7. Отд. I. С. 115).

Бунин и Мамин-Сибиряк сотрудничали в «Новом слове» в 1895—1897 гг., когда издателем его была О. Н. Попова и журнал придерживался народнического направления.

Здесь, вероятно, неточно цитируется один из многочисленных газетных некрологов на смерть Д. Н. Мамина-Сибиряка, в которых описывалось празднование сорокалетия литературной деятельности писателя 26 октября 1912 г., происходившее за неделю до его смерти. Одновременно в Москве отмечалось 25-летие литературной деятельности Бунина, Мамин-Сибиряк направил ему поздравительную телеграмму: «Мамин-Сибиряк приветствует милейшего Ивана Алексеевича, с горячими пожеланиями счастья, дальнейших успехов на литературном поприще» (цит. по: Литературное наследство. Т. 84. Кн. 2. С. 482).

Чествование проходило на квартире у Мамина-Сибиряка в Петербурге, поздравления писатель принимал в полузабытьи: «Отмеченный ровно неделю назад юбилей Д. Н. Мамина-Сибиряка был репетицией похорон. Кто знал действительное положение его, тот знал, что этим юбилейным статьям суждено сыграть роль некролога. ... Не могло быть юбилея печальнее. Мы расходились с него, как расходятся с похорон. ... Боже мой, и это был юбиляр! На постели с приподнятой головой лежал Мамин — тень прежнего Мамина — больной старик с большой головой на тонкой, детской шее, на которой жалко обрисовывались мускулы, судорожно и напряженно двигающий брови, точно он хотел что-то вспомнить и понять и не мог» (Измайлов А. А. Д. Н. Мамин-Сибиряк // Русское слово. 1912. № 254. 3 ноября. С. 3).

16

«Южная мысль». 1913. 31 мая.

Печатается по: Не «прощайте», а «до свидания»: (Наша анкета к сегодняшнему последнему спектаклю московского Художественного театра) // Южная мысль. 1913. № 528. 31 мая. С. 2.

Кроме Бунина, на анкету ответили Е. Щепкин, П. Пильский, А. Федоров, С. Юшкевич и присяжный поверенный А. Богомолец.

Ответам участников анкеты было предпослано следующее редакционное вступление: «Великое и значительное всегда поднимает вокруг себя кипение умов и страстей. Не волнует и не интригует лишь будничное и привычное, что изо дня в день повторяется, на чем почиют рутина и тоска, скука и бездарность. И разумеется, московский "Художественный театр" должен был всколыхнуть театральную Одессу. Уж давно она не проявляла такого жгучего интереса к театру, как в эти дни спектаклей "художественников". Нам казалось, что для театра, для подлинного драматического театра, она умерла, отданная на растерзание закройщикам "хорошо сшитых фраков" и кинозрелищам. Но приехал театр-художник, вдохновенный искатель преображенной красоты — и все вокруг него ожило и засветилось праздничными огнями. Не спорим, не всех обратил он в свою веру и не все сразу прониклись величавостью и красотой его искусства. Одни были подготовлены, чтобы принять его восторженно; другие — чтобы признать его с оговорками. Но огромное большинство с каждым спектаклем все более вовлекалось в круг красных чарований этого театра, пленялось его фантазией и достижениями, влюблялось в его актеров и режиссеров, словом, почувствовало и оценило всю силу его и все величие его созданий. Что "художественники" покорили Одессу — это надо признать. Но, покорив ее, они в то же время заставили ее разобраться в той массе новых и захватывающих впечатлений, какую они оставили нам рядом выдающихся постановок».

1 Наиболее последовательно эта точка зрения была высказана позднее С. Мамонтовым в лекции по поводу постановки «Мысли» JI. Андреева Художественным театром: «Ведь театр Немировича и Станиславского бесспорно сыграл громадную, решающую роль в истории русской сцены. Он уловил и облек в плоть и кровь неуловимые полутона чеховской поэзии. В трилогии Алексея Толстого он смело отверг общепринятый боярский трафарет — внес новое толкование и вдохнул живую душу в наших тяжеловесных предков, одетых в парчовые ферязи и шитые мурмолки. С творческим провидением он перенес к нам живые души героев скандинавского великана Ибсена.

При создании всех этих постановок работники театра еще горели священным огнем, еще стремились вложить в пьесу свою индивидуальную творческую окраску, еще не умели учитывать с холодным рассудком, что и на 169-м представлении той же вещи верно заученная интонация произведет на загипнотизированную толпу достодолжное действие.

Натуралистические мелочи в виде запечных сверчков, коптящих ламп, скрипящих блоков существовали и тогда, но служили только вспомогательными аксессуарами, а не центральными трюками целой картины.

Загробные видения на фоне черного бархата, ядовитые кобры в стеклянных ящиках, монументальные клетки с издыхающими обезьянами появились уже гораздо позднее, когда температура творческого горения понизилась и стала завоевывать права гражданства система битья по нервам.

Перемену в физиономии Художественного театра можно объяснить очень просто. В силу чисто материальных условий театру приходится больше зарабатывать, чем творить. Ведь при большом численном составе сценических работников и только двух или трех новых постановках в год, на долю каждого из них достается очень мало минут настоящего художественного творчества и переживаний. Приходится им довольствоваться чисто механической работой: изображать в сотый и двухсотый раз одно и то же лицо и одно и то же настроение.

От такой деятельности даже на нервах могут образоваться мозоли. Поневоле потянет к ужасающим эффектам, чтобы встряхнуть монотонность такой творческой работы.

Как это ни грустно, а в душу невольно закрадывается подозрение, что творческие силы Художественного театра иссякают, что вдохновлявшая его прежде живая художественная душа перенесла свои заботы в другое место, что театр медленно склоняется к закату; склоняется потому, что мало любил красоту. Ту самодовлеющую красоту, которая породила вечное искусство, без которой не стоило бы дорожить нашей серой повседневной жизнью» (Мамонтов С. С. JI. Андреев и Художественный театр: (Реферат, прочитанный в Москве 18-го апреля) // Театральная газета. 1914. № 17. 27 апреля. С. 4). Бунин присутствовал на этой лекции и принял участие в прениях.

Имеется в виду постановка «Гамлета», осуществленная англичанином Гордоном Крэгом (премьера состоялась 23 декабря 1911 г.).

Наследники Толстого передали право первой постановки «Живого трупа» Художественному театру; премьера состоялась 23 сентября 1911 г.

Премьера «Пер Гюнта» Г. Ибсена состоялась в Художественном театре 9 октября 1912 г.

Как известно, после провала «Чайки» в 1896 г. в Александрийском театре в Петербурге Художественным театром с огромным успехом были поставлены все пьесы Чехова: «Чайка» (1898), «Дядя Ваня» (1899), «Три сестры» (1901) и «Вишневый сад» (1904). Премьера «Иванова» в Художественном театре состоялась уже после смерти Чехова, 19 октября 1904 г.

Говоря о «всех первых пьесах» Горького, Бунин имеет в виду постановки «Мещан» и «На дне» в 1902 г. и «Детей солнца» в 1905 г.

17

«Утро России». 1913. 5 июля.

Печатается по: Возвращается ли М. Горький в Россию? // Утро России. 1913. № 154. 5 июля. С. 4.

В феврале 1913 г., в связи с объявленной по поводу 300-летия дома Романовых амнистией лицам, привлекавшимся за «преступные деяния, учиненные посредством печати», Горький задумался о возможности вернуться в Россию. Однако уголовное дело, возбужденное против него за напечатание романа «Мать», не попало под амнистию.

Возникавшие слухи о возможном возвращении Горького в Россию сразу же попадали в печать. Бунин высказывался по этому вопросу в газетном интервью после возвращения с острова Капри, где он провел зиму 1912/13 г. (см. : Влад. К. Да здравствует жизнь! (Беседа с И.А. Буниным) // Вечерние известия. 1913. № 172. 4 мая. С. 3; т. 9 наст, изд., с. 472).

Приняв решение вернуться на родину, Горький сообщал о своем намерении в частных письмах лишь близким лицам, не будучи заинтересованным в преждевременной огласке своих планов и неизбежном ажиотаже вокруг своей персоны. Уехал Горький в Россию лишь в самом конце 1913 г. Поэтому появление в газете «Русские ведомости», дававшей, как правило, только тщательно проверенную информацию, неподписанного сообщения из Рима было для Горького неприятной неожиданностью: «Рим. Максим Горький в скором времени уезжает в Россию. На днях писатель подал прошение неаполитанскому консулу о выдаче пропуска через русскую границу...» (Наш корр. Отъезд Горького в Россию // Русские ведомости. 1913. № 145. 25 июня. С. 3). Скорее всего, автором сообщения является М. А. Осоргин Ильин, неизменный штатный корреспондент «Русских ведомостей» в Италии с 1908 г. В конце февраля 1913 г. Осоргин специально приезжал к Горькому на Капри в качестве корреспондента газеты с целью начать с него опрос выдающихся эмигрантов об их отношении к объявленной амнистии. Горький беседовал с журналистом на эту тему, впоследствии, однако, письменно передал Осоргину убедительную просьбу не упоминать его имени в печати. Появление этой заметки, перепечатанной почти во всех российских газетах, вызвало настоящий переполох, и Горький был вынужден отвечать на многочисленные вопросы своих корреспондентов о достоверности сообщенных сведений.

Сам Бунин обратился к Горькому с подобным же вопросами в письме от 2 июля 1913 г.: «Правда ли, что едете в Россию? Правда ли, что вы редактор "Просвещения"? ... Меня осаждают расспросами о Вас» (см: т. 11 наст, изд., с. 403).

В феврале 1913 г. Горький взял на себя редактирование беллетристического отдела марксистского журнала «Просвещение», издававшегося легально в Петербурге до июля 1914 г.

22 июня 1913 г. Горький получил от Российского генерального консульства в Неаполе визу на въезд в Россию.

3С мая по сентябрь 1913 г. Бунин снимал дачу под Одессой.

Имеется в виду газетная заметка «Телеграмма М. Горького»: «По поводу сообщения газет о предстоящем будто бы в скором времени возвращении Максима Горького в Россию редакцией "Киевской мысли" был послан писателю запрос о достоверности этих сообщений.

Вчера по телеграфу мы получили от Максима Горького с Капри следующий ответ:

"Как всегда, мне лично ничего не известно. Пешков"» (Киевская мысль. 1913. № 176. 28 июня. С. 3).

Письма Горького к Бунину за 1913 г. не сохранились. В письме к Клестову от 23 июля 1913 г. Бунин писал: «Конечно, у Горького тоже есть материал для новых томов, и издать их было бы особенно важно теперь — думаю, что он-таки приедет осенью в Россию» (Вопросы литературы. 1969. № 7. С. 186).

18

«Южная мысль». 1913. 21 июля.

Печатается по: А. Ард. Ходоровский А. С. Писатели на отдыхе // Южная мысль. 1913. № 571. 21 июля. С. 3.

В своих одесских воспоминаниях К. Чуковский пишет: «Доктор Георгий Алексеевич Яблочков, тоже приезжий, в пенсне, с остроконечной бородкой, прекраснейший, скромнейший человек, бывший политический ссыльный, приятель Куприна, Бунина и других литераторов, автор нескольких рассказов и очерков» (Чуковский К. Собр. соч. Т. 4. С. 529).

Впоследствии Бунин изменил свои планы на зиму и 20 декабря 1913 г. с женой и племянником отправился через Германию и Ита-

«43 " .. - . ■ ч

 

 

■ ' Щ1 i I

шъ-

'V.. V iVj,- .' Л.. -а

- ...

-• « 1 Л

.• i»** ' ЛЛ L Vj*

АНьлКС 1

. Sfi-V!'

«^ш Щ; а 4 si;

• . to

Шщшшт

ЛЕЬ- jtfp db -'И ' V*

Скульптурный портрет И. А. Бунина.

лию иа Капри, откуда они весной 1914 г. вернулись через Рим, Загреб, Будапешт и Бухарест в Одессу.

Начиная с 1910—1911 г. Бунин проводил за границей все зимы вплоть до начала Первой мировой войны.

На Капри Бунин был до этого четырежды: в марте—апреле 1909 г., в апреле—мае 1910 г., с ноября 1911 по февраль 1912 г. и с ноября 1912 по март 1913 г.

Имеется в виду рассказ «При дороге», предназначенный для первого сборника «Слово».

Полное собрание сочинений Бунина в качестве приложения к журналу «Нива» вышло в 1915 г. в шести томах.

Речь идет о книге «Иоанн Рыдалец: Рассказы и стихи 1912— 1913 г.», вышедшей в декабре 1913 г. в «Книгоиздательстве писателей в Москве».

Дальше журналист описывает визиты к А. Федорову и Д. Ов- сянико-Куликовскому.

19

«Русские ведомости». 1913. 10 октября.

Печатается по: Бунин И.А. Письмо в редакцию// Русские ведомости. 1913. № 233. 10 октября. С. 2.

6 октября 1913 г. торжественно отмечался пятидесятилетний юбилей старейшей русской либеральной газеты «Русские ведомости». Чествование началось в помещении редакции в 11 часов утра, в два часа состоялось торжественное заседание в Литературно-художественном кружке, где Бунин произнес речь (см. т. 9 наст, изд., с. 422—424), а на одиннадцать часов вечера был назначен банкет в «Славянском базаре», где и произошли описываемые Буниным в письме в редакцию события. Это письмо было послано Буниным также и в Академию наук и оглашено на заседании разряда изящной словесности 12 октября 1913 г.

Инцидент с приставом Строевым вызвал множество откликов в периодической печати, в том числе и на страницах «Нового Сатирикона»:

I

Пристава Строева взяв за рукав, Бунин устроил полемику. Пристав, глазами в упор засверкав, Отповедь дал академику. И, обнаружив чиновничий такт, В «сферы» потек за содействием, Квалифицируя названный факт, Как оскорбление действием. Что же тут странного? Бунин — поэт, Имя, талант, эрудиция... Ну, а у пристава «имени» нет, — Только: мундир да амбиция! О, Россиянин! Твой жребий лукав; Жить на Руси нужно истово. Ведай: поэту нельзя за рукав Трогать казенного пристава

II

Меру воздействия вмиг изыскав, — Гордость должна быть приструнена, — Пристав поспешно повлек за рукав «В часть» академика Бунина. И погрузился печальный поэт В недра российской полиции, Ибо — «мундира» на Бунине нет, Стало быть, нет и «амбиции». Умер в печати подавленный звук, — Тихо застыл, как чахоточный... Ибо — писателя взять за сюртук Может любой околоточный. Да, Россиянин! Твой жребий лукав, Жить на Руси нужно истово... Ценятся розно — поэта рукав И такой же у пристава!

(цит. по: Подъем. 1979. № 5. С. 149).

См., например: «На юбилейном банкете "Русских ведомостей" произошел следующий инцидент с академиком И.А. Буниным.

После того как банкет был закрыт, пристав Строев предложил публике немедленно покинуть зал. Сидевший за столиком с женой и еще несколькими лицами И. А. Бунин заявил приставу, что здесь ресторан и они заказали ужин и не успели еще его докончить. Пристав попросил Бунина пойти в контору для удостоверения личности. Бунин, взволнованно жестикулируя, подал приставу свою визитную карточку, сообщил приставу, что он почетный академик И. А. Бунин, и предложил ему обратиться на него с жалобой к августейшему президенту Академии наук. Возможно, что во время этого объяснения И. А. Бунин случайно задел за руку пристава. Пристав же заявил, что Бунин умышленно схватил его за руку, и потому он приглашает его в контору для составления протокола об оскорблении действием его, пристава. Ряд бывших при этой сцене очевидцев, во главе с академиком Овсянико-Куликовским, вызвались быть свидетелями, что никакого оскорбления действием пристава не было и, если Бунин и коснулся его руки, то совершенно непроизвольно.

Сегодня стало известно, что дело Бунина будет передано судебному следователю на предмет привлечения академика к уголовной ответственности за оскорбление действием чина полиции при исполнении им служебных обязанностей. Если следователь найдет достаточно данных для привлечения, то дело будет слушаться в окружном суде с участием присяжных заседателей» (День. 1913. № 272 (360). 8 октября. С. 4).

Строев несколько раз вмешивался в ход чествования газеты: днем на заседании в Литературно-художественном кружке он запретил чтение адреса от Центрального комитета партии прогрессистов и ее парламентской фракции и закрыл заседание. Вечером на банкете в «Славянском базаре» он прервал речь П. Долгорукова, который связался по этому поводу с градоначальником. Запрет на произнесение речей был подтвержден, однако чтение поздравительных телеграмм все же было разрешено. После оглашения телеграммы писателя Д. Айзмана («Если бы было побольше таких газет, как "Русские ведомости", то не было бы дела Бейлиса»; цит. по: Пятидесятилетний юбилей газеты «Русские ведомости»: (1863— 1913). М., 1915. С. 72; о деле Бейлиса см. п. 20) Строев объявил, что он не может допустить дальнейшее чтение телеграмм. Тогда Долгоруков сложил с себя полномочия председателя банкета, а Строев попросил присутствующих разойтись (см.: Русские ведомости. 1913. №231. 8 октября. С. 3—6).

Действия Строева имели и политические последствия: в Государственной думе либеральные партии сделали запрос о законности стеснения свободы собраний полицейским приставом (см.: Речь. 1913. № 282 (2894). 15 октября. С. 4; № 286 (2898). 19 октября. С. 6; № 291 (2903). 24 октября. С. 5—6).

Судебному делу действительно был дан ход: «Московским градоначальником передано прокурору окружного суда дело о почетном академике И. А. Бунине по обвинению его в оскорблении действием представителя полиции на банкете в честь "Русских Ведомостей" в ресторане "Славянского Базара". В числе свидетелей со стороны обвиняемого является почетный академик Д. Н. Овсяни- ко-Куликовский, не подтверждающий, как и другие свидетели, факта оскорбления представителя полиции» (Русские ведомости. 1913. №233. 10 октября. С. 5).

По мнению юристов, судебное разбирательство могло быть чревато для Бунина следующим: «Вероятно, его поступок постараются подвести под 285 статью. Эта статья карает тюремным заключением от 8 месяцев до 2 лет с лишением некоторых особенных прав и преимуществ.

По ней обвиняются лица, оскорбившие чиновника действием во время исполнения служебных обязанностей.

К данному случаю такая теория не применима, и мне кажется, что дело будет прекращено» (Что грозит И.А. Бунину?: (Из бесед) // Вечерние известия. 1913. № 297. 8 октября. С. 3).

Письмо Бунина было перепечатано многими газетами; см., например: Вечерние известия. 1913. № 299. 10 октября. С. 4; Южная мысль. 1913. № 642. 13 октября. С. 1; Одесский листок. 1913. №241. 13 октября. С. 6 и др.

20

«Русское слово». 1913. 30 октября.

Печатается по: Отзывы о приговоре // Русское слово. 1913. № 250. 30 октября. С. 4.

Дело Бейлиса — сфабрикованный под воздействием черносотенцев процесс против еврея Менделя Бейлиса (1874—1934), приказчика кирпичного завода в Киеве, обвинявшегося в совершении в 1911 г. ритуального убийства православного мальчика Андрея Ющинского. Процесс, закончившийся 28 октября 1913 г. оправдательным приговором обвиняемого, больше двух лет приковывал к себе внимание российской и мировой общественности.

Ответ Бунина — часть большой анкеты по поводу оправдания Бейлиса, которую московская газета «Русское слово» проводила в нескольких номерах, начиная с 29 октября 1913 г. Из писателей, кроме Бунина, на страницах газеты высказывались Д. Мережковский, А. Куприн, В. Вересаев, И. Потапенко, А. Волынский, М. Горький, А. Амфитеатров, Г. Зудерман, А. Франс и др.

1 По ходатайству гражданских истцов суду присяжных было предложено ответить на два вопроса: «1) Доказано ли, что 12-го марта 1911 года в Киеве, на Лукьяновке, по Верхне-Юрковской улице, в одном из помещений кирпичного завода,принадлежащего еврейской хирургической больнице, находящегося в заведыва- нии у купца Марка Юнова Зайцева, 13-летнему мальчику Андрею Ющинскому, при зажатом рте, были нанесены колющим орудием на теменной, затылочной и височной областях, а также на шее раны, сопровождавшиеся поранениями мозговой вены, артерии левого виска и шейных вен, давшие вследствие этого обильное кровотечение. Затем, когда у Ющинского вытекла кровь, в количестве до 5-ти стаканов, ему вновь были причинены таким же орудием раны в туловище, сопровождавшиеся поранениями легких, печени, правой почки и сердца, в область которого были направлены последние удары, каковые ранения, в своей совокупности числом 47, вызвав мучительные страдания Ющинского, повлекли за собой почти полное обескровление тела и смерть его.

2) Если это доказано, то виновен ли подсудимый, мещанин г. Василькова, Киевской губернии, Менахиль-Мендель Тевиев Бей- лис, 39-ти лет, в том, что, заранее задумав и согласившись с другими, не обнаруженными следствием лицами, из побуждений религиозного изуверства лишить жизни мальчика Андрея Ющинского, 13-ти лет, 12-го марта 1911 года в Киеве, на Лукьяновке, по Верхне- Юрковской улице, на кирпичном заводе, принадлежащем еврейской хирургической больнице и находящемся в заведывании у купца Марка Юнова Зайцева, он, подсудимый, для осуществления этого своего намерения, схватил находившегося там Ющинского и увлек его в одно из помещений завода, где затем сговорившиеся заранее с ним на лишение жизни Ющинского, не обнаруженные следствием лица, с ведома его, Бейлиса, и с согласия, зажали Ющин- скохму рот и нанесли колющим орудием... раны ... Ранения, по своей совокупности числом 47, вызвав мучительные страдания Ющинского, повлекли за собой почти полное обескровление тела и смерть его» (цит. по: Бейлис оправдан: (Срочные телеграммы от наших специальных корреспондентов) // Русское слово. 1913. № 248. 28 октября. С. 1 (Второе приложение)).

На первый вопрос суд присяжных дал положительный ответ, на второй — отрицательный.

21

«Одесские новости». 1914. 10 апреля.

Печатается по: Ш. Шиф И.И. ? У Ив. Ал. Бунина // Одесские новости. 1914. № 9320. 10 апреля. С. 3.

Неточность журналиста: зимой 1913/14 г. Бунин во Франции не был.

Бунин планировал отправиться летом 1914 г. на Белое море и Ледовитый океан, но впоследствии отказался от этой идеи из-за опасений относительно здоровья.

Бунин и Горький разминулись всего на три дня: Горький покинул Капри 27 декабря 1913 г., а Бунин прибыл туда 30 декабря.

Не исключено, что здесь снова упоминается замысел романа или повести из жизни интеллигенции (см. примеч. 10 к п. 11). Журнальный вариант рассказа «Пыль», появившегося впервые в феврале 1914 г., имел подзаголовок «Глава из повести» (Заря. 1914. № 5.2 февраля. С. 2—3) и являлся, очевидно, частью задуманной Буниным повести или романа. Ср. также письмо Черемнова Бунину от 12 июля 1914 г.: «Жаль, что Вы не приехали к нам в июне. ... Все это Вам не мешало бы посмотреть и записать как эскиз к вашему роману "Русь", над которым вы работаете в настоящее время в Одессе» (Литературное наследство. Т. 84. Кн. 1. С. 652).

Во время пребывания за границей зимой 1913/14 г. Буниным были написаны целиком или завершены следующие прозаические произведения: «Братья», «Святые», «Первый шаг» (более позднее название — «Клаша) и «Весенний вечер».

Маринетти был в России в январе—феврале 1914 г.

Русские наблюдатели по-разному оценивали успех футуристов у итальянской публики. Так, М. Осоргин писал в 1914 г., что футуризм «поняли, изучили, он успел наскучить и перестал вызывать не только удивление, но и негодование (по крайней мере, на его родине, в Италии)» (Осоргин М.А. Итальянский футуризм: Письмо из Рима // Вестник Европы. 1914. № 2. С. 357).

Бунин, как большинство русских современников, да и сами итальянские футуристы, считал русский футуризм простым подражанием итальянскому образцу.

После самоубийства И. В. Игнатьева Казанского, возглавившего в начале 1913 г. группу «Ассоциация эгофутуризма», 21 января 1914 г. эго-футуризм как организованное движение распался и перестал существовать.

В конце 1912 г. произошел разрыв Игоря Северянина с эгофутуристами, о чем поэт сам публично заявил в печати: «Я вышел из кружка "Эго" и в газете "Петербургский глашатай" больше не сотрудничаю...»(Северянин И. Лотарев И.В. Письмо в редакцию // Биржевые ведомости. 1912. № 13260. 21 ноября. С. 4 (Вечерний выпуск). Несмотря на это, Северянин продолжал называть себя эгофутуристом, одновременно отмежевываясь от других футуристических группировок: «Я эго-футурист .. . С футуризмом я не имею ничего общего (См., напр.: У поэта // Московская газета. 1914. № 307. 31 марта. С. 5).

Сходным образом Бунин высказывался уже годом раньше в другом газетном интервью (Л. Фл. Флауменбаум Л.3. На литературные темы: БеседасИ. Буниным//Южная мысль. 1913. №491. 17 апреля. С. 2; см. т. 13 наст, изд., с. 26).

Первым влиятельным литературным критиком, обратившим серьезное внимание на русских футуристов, был Валерий Брюсов (см.: Брюсов В.Я. Новые течения в русской поэзии: Футуристы // Русская мысль. 1913. № 3. Отд. 11. С. 124—133; Брюсов В.Я. Новые течения в русской поэзии: III. Эклектики // Русская мысль. 1913. № 8. Отд. И. С. 71—80 и др.).

Незадолго до появления публикуемого интервью, 30 марта 1914 г., состоялось первое публичное выступление Игоря Северянина в Москве на литературном вечере в Политехническом музее, с чтением реферата о футуризме В. Ходасевичем. Возможно, Бунин имеет в виду газетные отчеты об этом вечере; см., например: Игорь Северянин // Утро России. 1914. № 75. 1 апреля. С. 5; «Поэзо-кон- церт» //Русское слово. 1914. № 75. 1 апреля. С. 8; Эн. На поэзокон- церте // Русские ведомости. 1914. № 75. 1 апреля. С. 6 и др.

Имеется в виду лекционное турне футуристов 1913/14 г. (выступления в Одессе состоялись 16 и 19 января 1914 г.).

Бальмонт выступил в Одессе с лекцией «Поэзия как волшебство» 27 марта 1914 г.

Не исключено, однако, что Бунин намекает на инцидент, имевший место 7 марта 1914 г. в Петербурге, когда Бальмонт явился на свою лекцию в Тенишевское училище явно не в кондиции: «С трудом дойдя до кафедры, он тщетно пытался прочесть начальные строки лежавшей перед ним тетрадки — ничего не выходило. Поднялся невероятный шум, свист, раздались выражения, оскорбительные для лектора. Вышедший на эстраду С.М. Городецкий уговорил лектора покинуть кафедру» (Неудавшаяся лекция // Новое время. 1914. № 13645. 8 марта. С. 15); «Попытка Бальмонта начать лекцию успеха не имела. Он был встречен с одной стороны аплодисментами, а с другой — громкими криками возмущения» (Несостоявшаяся лекция Бальмонта // Петербургский курьер. 1914. № 47. 8 марта. С. 4).

Бунин, скорее всего, цитирует объявление о лекции Бальмонта «Океания»: «Океан — лик вечности и неистощимой жизни. ... Новая Гвинея — последний оплот красоты первобытности. Кристалл мгновения в оправе вечности» (Речь. 1915. № 286 (3309). 17 октября. С. 2).

' А. П. Чехов умер 2 июля 1904 г. в Баденвейлере, на юге Германии.

Бунин записал, что его «последние встречи с Чеховым» происходили в декабре 1903 г. в Москве (Устами Буниных. Т. 1. С. 44).

Мемуарный очерк Бунина «Памяти Чехова» впервые появился в третьем сборнике товарищества «Знание» за 1904 г., вышедшем в январе 1905 г.

Воспоминания Бунина были напечатаны в годовщину смерти Чехова (Бунин И. А. О Чехове: Из записной книжки // Русское слово. 1914. № 151. 2 июля. С. 2—3).

21Подробнее о столкновении Бунина с приставом Строевым см. п. 19.

Краткие сообщения о прекращении «дела» появились в середине марта 1914 г. почти во всех российских газетах; см., например: «Дело академика Бунина, возбужденное приставом Строевым в связи с инцидентом, который произошел между ним и академиком на банкете "Русских ведомостей", в настоящее время прекращено, так как судом не найдено состава преступления» (Биржевые ведомости. 1914. № 14051. 13 марта. С. 4 (Вечерний выпуск).

Писатель Михаил Шолохов.

 

...От шолоховского друга — сотрудника литературного отдела редакции газеты «Правда» Кирилла Васильевича Потапова — я слышал, что Михаил Александрович не просто читал, а знал наизусть целые страницы бунинской прозы.

Николай Симаков, зав. справочно-библиографическим отделом редакции

(«Правда», № 54 (28815) от 24—25мая 2005 г.)

22

«Московская газета». 1914. 21 апреля.

Печатается по: У И.А. Бунина: Беседа // Московская газета. 1914. №310.21 апреля. С. 6.

1К этому времени, помимо стихотворений, в печати уже появился рассказ «Святые» (Вестник Европы. 1914. № 4).

2«Братья» (Слово. Сборник 3-й. М., 1914), «Первый шаг» (Русское слово. 1914. № 108. 11 мая).

Рассказ «Весенний вечер» появился в четвертом сборнике «Слово» (М., 1915. С. 3—6); в «Северных записках» Бунин опубликовал в 1914 г. только шесть стихотворений (№ 2. С. 5—8).

Затруднительно сказать, о каком произведении идет речь. См. также примеч. 4 к п. 21.

Как ив 1913 г., на лето Бунин поселился на даче Ковалевского под Одессой. Вместе с братом Юлием в июне 1914 г. они отправились в путешествие по городам Волги от Саратова до Ярославля.

Замысел этот не был осуществлен. Летом 1913 г. газеты сообщали, что Академия наук организует цикл публичных лекций о русской литературе, в рамках которого будут читать академики Д. Овсянико-Куликовский, А. Веселовский, Н. Котляревский и И. Бунин (см.: Киевская мысль. 1913. № 230. 21 августа. С. 2; Биржевые ведомости. 1914. № 14031. 1 марта. С. 4. (Вечерний выпуск).

Позднее Бунин вновь возвращался к этой идее: в Музее И. С. Тургенева в Орле сохранились подготовительные материалы к задуманной им лекции или статье о современной литературе, и в частности о творчестве Брюсова. См. краткий план, озаглавленный «Лекция»: «Оторванность от жизни, незнание ее, книжность, литературщина — гибель от нее: Бальмонт, Брюсов, Иванов, Горький, Андреев. И это "новая" литература, "добыча золотого руна"! Ко- писты, архивариусы! Подражание друг другу. Да что же! Так легче писать! А древность! Неужели древние только и делали, что богами занимались?!» (ОГЛМТ. Ф. 14. № 971 оф. Л. 5).

23

«Одесский листок». 1916. 26 апреля.

Печатается по: Аз 3елюк О.Г. У академика Бунина // Одесский листок. 1916. № 112. 26 апреля. С. 2.

Вступление России в Первую мировую войну было встречено в литературных кругах с почти единодушным восторгом. Рассказы, очерки и стихотворения на военные темы буквально хлынули на страницы газет и журналов. Лишь немногие современники отмечали и художественное, и идеологическое неблагополучие этой квасной литературы: «Взрыв первого "патриотизма" объединил всех. Толкнул и писателей на воинственные клики, на "гром победы". Так понятно по человечеству; однако ни из первого "грома", ни из последующих, более умеренных "фронтовых" писательских попыток, никакой литературы не вышло. Серьезный поэт, редактируя будущее собрание своих сочинений, вряд ли включит туда свои "военные" стихи» (Крайний А. Гиппиус З.Н. Литературное "сегодня" // Утро России. 1916. № 93. 2 апреля. С. 5).

Говоря о «барабанной лирике», Бунин имел в виду Ф. Сологуба, В. Брюсова, К. Бальмонта, С. Городецкого, И. Северянина, а также поэтессу Любовь Столицу, выступавшую в военное время с «Песнями девицы-кавалериста», и др.

Дневники, письма и публичные выступления Бунина этого времени позволяют сделать вывод, что писатель здесь, скорее всего, имел в виду Л. Андреева, точнее говоря, его пьесу «Младость», далекую от всякой военной тематики. Однако позиция Андреева по отношению к происходящим событиям была прямо противоположна бунинской: с начала войны Андреев выступал с пламенными патриотическими статьями, считая прямой обязанностью русских писателей высказываться и творить на тему войны (см. статью Андреева 1915 г. «Пусть не молчат поэты»), и вовсе не собирался бросить «неблагодарный труд», а, наоборот, как раз приступал к публикации повести «Иго войны».

23 марта 1916 г. в письме Телешову Бунин прямо называет произведение Андреева, вызвавшее его одобрение: «"Младость" Андреева очаровательна" (Литературное наследство. Т. 84. Кн. 1. С. 620). Об этой пьесе Бунин также высказался в интервью, данным сотруднику петроградских «Биржевых ведомостей» (Фрид С. Б. И. А. Бунин о новой литературе//Биржевые ведомости. 1916. № 15498. 14 апреля. С. 3 (Вечерний выпуск); т. 13 наст, изд., с. 29).

Бунин намекает здесь, скорее всего, на военные корреспонденции и очерки таких писателей, как В. В. Муйжель и Н. Ф. Олигер.

Начиная с весны 1915 г. Бунин жил в основном в деревне.

Ср. письмо Горькому от 28 июня 1915 г.: «По деревням вокруг все очень буднично и просто. Необычно ударяет в сердце только отсутствие ребят и людей среднего возраста — все только мальчишки да старики» (См. т. 11 наст, изд., с. 410).

Имеется в виду статья Горького «Две души», опубликованная в первом, декабрьском, номере журнала «Летопись» (1915. № 1 (декабрь). С. 123—134).

Статья Горького вызвала острую полемику, захватившую почти все периодические издания; см., например: Бердяев Н.А. Азиатская и европейская душа // Утро России. 1916. № 8. 8 января. С. 2; Чеботаревская А.Н. «Две души» // Утро России. 1916. № 9. 9 января. С. 5; Ардов Т. Тардов В.Г. В защиту «интеллигента» // Утро России. 1916. № 10. 10 января. С. 2; Кондурушкин С. С. Чужой ум // Речь. 1916. №120 (3503). 3 мая. С. 3; Чириков Е.Н. «Неразбериха»: Письмо в редакцию//Современный мир. 1916. №1. Отд. II. С. 113— 132; Игнатов И.Н. Литературные отголоски: Журнальная беллетристика последних месяцев // Русские ведомости. 1916. №15. 20 января. С. 2—3 и др. Горький отреагировал на критику «Письмом к читателям» (Летопись. 1916. №3. С. 171 —178).

Ср.: «Нам нужно бороться с азиатскими наслоениями в нашей психике, нам нужно лечиться от пессимизма — он постыден для молодой нации, его основа в том, что натуры пассивные, созерцательные склонны отмечать в жизни преимущественно ее дурные, злые, унижающие человека явления. Они отмечают эти явления не только по болезненной склонности к ним, но и потому, что за ними удобно скрыть свое слабоволие, обилием их можно оправдать свою бездеятельность. Натуры действенные, активные обращают свое внимание главным образом в сторону положительных явлений, на те ростки доброго, которые, развиваясь при помощи нашей воли, должны будут изменить к лучшему нашу трудную, обидную жизнь» (Горький М. Две души //Летопись. 1915. № 1. С. 133).

Имеется в виду статья Л. Андреева «О "Двух душах" М. Горького», опубликованная в первом номере журнала «Современный мир» за 1916 г. (Отд. II. С. 108—112).

Речь идет о статье Е. Чирикова «При свете здравого смысла» (Современный мир. 1916. №2. Отд. II. С. 85—111), которая являлась не столько откликом на «Две души» Горького — на горьковс- кое выступление Чириков реагировал уже до этого (см. примеч. 7) — сколько на статью Д. Тальникова Шпитальникова "При свете культуры: (Чехов, Бунин, С. Подъячев, Ив. Вольный)" (Летопись. 1916. № 1.С. 275—299), которая послужила Чирикову поводом для нападок на Горького.

В своей статье Тальников, критические работы которого вообще характеризовались марксистской идеологией и довольно прямолинейным социологическим подходом к литературе, примерами из произведений Чехова, Бунина, Подъячева и Вольного иллюстрирует главный свой тезис, выдвинутый им в газетных выступлениях уже после появления бунинской «Деревни»: «Деревня ... осталась за штатом культуры. Жизнь шла, развивалась по своим законам, совершались в человечестве великие перевороты, а деревня осталась в снегах своих, грязи, тьме непролазной и безнадежной, такою, какая была при "Рюрике". На фоне современной цивилизации она еще более страшна, чем деревня подлиповцев. В ней одичание, мерзость запустения, смерть; люди отданы во власть неограниченную того мрачного дьявола, который из века сделал их тупыми, пьяными, жадными, суровыми и темными. Деревня в изображении новейшей литературы — это обвинительный акт не только против политической и культурной закрепощенности деревни, но и против самих хозяйственных основ ее бытия. Это бытие создало "лицо" крестьянина и сохранило его почти нетронутым и до наших дней в сфере атавистических признаков» (Летопись. 1916. № 1. С. 295).

Чириков в своем отклике обрушивался не столько на сомнительную методологию Тальникова («делать обобщения социального содержания на основании только художественных произведений, особенно только избранных исследователем авторов, без всякого участия в этих выводах бесстрастных показателей научных данных и без соблюдения известной исторической перспективы — значит заранее обречь себя на грубые непоправимые ошибки»; Современный мир. 1916. № 2. Отд. II. С. 86), сколько на общее направление горьковского журнала: Тальников только «перестарался, желая угодить "Двум душам" Горького» (Там же. С. 110), но от "всех этих "фокусов" самобытных социал-демократов из "Летописи" отдает немецкой милитаристской, "социальной антропологией", которая доказывает, что мы — низшая раса и потому должны смириться пред торжественным шествием "единой немецкой культуры", спасительницы Европы от дикого варварства..." (Там же. С. 108).

И. А. Бунин рядом со своим портретом. Париж. 1950.

Особенно возмутило Бунина, по-видимому, то место, где Чириков прямо говорил о нем и его творчестве: «Г. Тальникову следовало бы принять во внимание, что г. Бунин — потомок дворянства, занимавшего определенную позицию в рабовладельческой России, имевшего отличное от рабов сознание, определявшее бытие обеих сторон. Г. Тальникову следовало бы сказать, что в этом бытии было слишком много данных, чтобы сделаться по отношению друг друга пессимистами; следовало бы вспомнить, что и ныне г. Бунин живет в своей родовой усадьбе на положении помещика- барина, и здесь он делает свои наблюдения над деревней и мужиками. ... Мы допускаем, что большой художник, каким несомненно нужно признать г. Бунина, способен встать выше классовой точки зрения. Бунин — художник ярких красочных пятен жизни. Всякому "русскому европейцу", проводящему полжизни в западной Европе и попадающему затем в свою родовую усадьбу, в нашу убогую, забытую всеми деревню, конечно, прежде всего бросятся в глаза контрасты, дурные и хорошие. Как впечатлительному и наблюдательному художнику, Бунину лезут в глаза именно эти красочные пятна-контрасты, и на них он останавливается. Пятна отрицательного характера, конечно, сильнее режут глаза, поэтому и на полотне художника их больше. Отсюда все эти Иоанны Рыдальцы, бессмысленные убийцы, Шаши, Ермилы, все эти монстры деревни. Но немало у Бунина и положительных ярких пятен. Но зачем г. Тальникову что-нибудь положительное! Г. Тальников не придает им никакого значения, упоминает мимоходом и не приводит никаких выдержек. Суть, по его словам, не в этих отдельных хороших мужиках и бабах, а в ином. Все, что положительно — случайно, это отдельные экземпляры, единичные явления, а суть именно в тех экземплярах, в Рыдальцах, Шашах, убийцах, идолопоклонниках, вырожденцах и пьяницах, хотя ведь и они тоже на полотне Бунина — отдельные экземпляры, красочные пятна. А "суть", которую отыскал у Бунина г. Тальников, та самая, которая требуется ему для оплевания не только деревни, а всей Руси... Что, как не оплевание всей Руси, можно усмотреть в таком "фокусе" критика» (Там же. С. 108—109).

Бунин записал в дневнике по прочтении статьи Чирикова 21 марта 1916 г.: «Задирчивая статья Чирикова о Тальникове — Чириков "верит в русский народ!" В газетах та же ложь — восхваление доблестей русского народа, его способностей к организации. Все это очень взволновало. "Народ, народ!" А сами понятия не имеют (да и не хотят иметь) о нем. И что они сделали для него, этого действительно несчастного народа?» (Устами Буниных. Т. 1. С. 150).

11В письме К. Тимирязеву от 23 марта 1916 г. Горький сообщал: «На днях я немножко заболел — было воспаление легких, теперь прошло уже» (Горький М. Собр. соч. Т. 29. С. 355).

Бунин виделся с Горьким во время пребывания в Петрограде, где 13 апреля 1916 г. в Александровском зале Городской думы он читал свои произведения на вечере в пользу русских военнопленных (см.: Вечер И. А. Бунина// Биржевые ведомости. 1916. № 15498. 14 апреля. С. 3—4 (Вечерний выпуск).

Имеются в виду рассказы «Сын», «Песня о годе», «Легкое дыхание», «Казимир Станиславович» и, возможно, «Старуха» и «Аглая»; над последними Бунин, однако, впоследствии еще работал.

«Крупной вещи» Бунина в «Летописи» так и не появилось. В 1916 г., кроме нескольких стихотворений в журнале были напечатаны рассказы «Казимир Станиславович» (№ 5) и «Аглая» (№ 10), оба определяемые самим писателем в письмах к Горькому как «небольшие».

В других интервью этого времени Бунин также говорит о большой вещи, которая «по тону имеет отдаленное сходство с "Господином из Сан-Франциско"» (Фрид С.Б. И.А. Бунин о новой литературе // Биржевые ведомости. 1916. № 15498. 14 апреля. С. 3 (Вечерний выпуск); т. 13 наст, изд., с. 30; Аргус. У И.А. Бунина // Одесские новости. 1916. № 11046. 26 апреля. С. 3; т. 9 наст, изд., с. 474).

Современные исследователи полагают, что Бунин здесь говорит о неосуществленном замысле повести о морской поездке европейца на Цейлон с рабочим названием «Жизнь», из которого впоследствии вышли рассказы «Отто Штейн» и «Соотечественник». Отрывок этой ненаписанной повести, который писатель впоследствии использовал в рассказе «Отто Штейн», Бунин опубликовал 1 апреля 1916 г. в газете «Русское слово» под заглавием «Из повести».

24

«Новая жизнь». 1917. № 1.

Печатается по: Новая жизнь. 1917. № 1. С. 73—74.

Первый номер журнала «Новая жизнь» за 1917 г. вышел 18 апреля.

Ответ Бунина — часть анкеты, в которой приняли участие, помимо Бунина, М. Арцыбашев, А. Белый, С. Венгеров, JI. Лопатин и И. Новиков.

Ответам участников анкеты было предпослано следующее вступление Н. Абрамовича: «В эпохи катастрофические, когда поднимается "тяжкий млат", дробящий судьбы человеческих единиц и целых народностей, естественно становится жгучим вопрос о новом переучете национальных сил. Цель переучета — выяснение: что мы такое — стекло, которое под ударами тяжкого млата должно раздробиться вдребезги, или же булат, который "куется" под громоносными ударами "млата", выковывается к новой жизни и новому расцвету сил и всяческого могущества — внутреннего и внешнего?!

О настроениях народных масс можно судить по общему жизненному подъему в стране и пробуждению волевого самосознания, которое явственно дает себя знать. Встряска и раскачка были слишком колоссальны, чтобы не отразиться на гражданине всего мира, в особенности же, на любом сыне воюющих стран, проливающих кровь, прислушивающихся к особенной музыке войны. Само собою разумеется, что и русский горожанин, русский рабочий, русский крестьянин за эту трехгодичную эпоху войны стал иным, получил практическое незаменимое воспитание в смысле явных, непосредственных уроков жизни, а также невидимые, но могучие толчки, понуждающие волю к новым решениям и актам жизни.

Прислушиваясь к попыткам, делаемым на Западе, отгадать русскую национальную психологию в смысле точного учета ее строительных, ее созидательных сил, находим целый ряд взаимно противоположных решений. Здесь и презрительное третирование германца, видящего в современных неустройствах русской жизни проявление коренных свойств духовно пассивного народа и пропагандирующего с этой целью те из классических произведений русской литературы, в которых обнажается язва русского обывательского обнищалого духа ("Ревизор", сатирические страницы Щедрина и пр.). Здесь и серьезное внимание Англии и Америки к мощным толчкам религиозно-творческого бунтарства в России Толстого и Достоевского. И необозримое количество догадок и предположений, созданных созерцанием колоссальной страны с "птичьего полета".

Что мы такое?.. "Этнографический навоз", на котором взойдут семена иноземной культуры?.. Народ-богоносец, несущий правду нового всеобщего, вненационального сознания?.. Будущий народ- строитель, формирующийся медленно и трудно в несокрушимую силу, созидающий твердыню "Великой России", укрепленной на подлинном фундаменте народных творческих сил?..

Пусть талантливые "вслушиватели", какими являются беллетристы, художники, приносят нам вести о том, что совершается в толщах народного сознания, как оно перестраивается под влиянием совершающихся тяжких событий, в какие формы отливается и чем дышит новое волевое народное самосознание. В этом отношении нам остается принять те документы эпохи, какие дают нам имеющиеся налицо более или менее крупные художники: Бунин, Андреев, Горький, Вересаев, Шмелев, Ценский, а также несколько других молодых писателей. Мы можем только одно сказать с несомненностью, что эти документы не исчерпывают и в малой доле нашу действительность, что здесь Россия не вся и далеко не во всей своей глубине и сложности.

Пусть талантливые и владеющие драгоценным даром меткого идейного обобщения теоретики и публицисты строят на основании общественной интуиции свои выводы и догадки, дают свой прогноз сил и духовно-волевого брожения в стране.

Национальное пробуждение, результат всколыхнувшейся внут- ренно массы, дает себя знать; завершение войны обещает нам эту эпоху повысившейся, бодрой, подвигнутой энергией жизни. Но в преддверии этого неизвестного будущего любопытно прислушиваться к раздающимся жизненным голосам и узнать, что в них, какие мотивы: силы или уныния, радостных ожиданий или скептицизма» (Абрамович Н.Я. Всемирная война и созидательные силы России//Новая жизнь. 1917. № 1. С. 69—70).

Е. Д. Власкина

список условных СОКРАЩЕНИЙ

Архивохранилища

ИМЛИ АГ — Архив А. М. Горького Института мировой литературы им. А. М. Горького РАН (Москва).

ИМЛИ ОР — Отдел рукописей Института мировой литературы им. А, М. Горького РАН (Москва).

ИМЛИ ОР — Отдел рукописей Института русской литературы РАН (Пушкинский Дом) (Петербург).

ОГЛМТ — Орловский государственный литературный музей И. С. Тургенева (Орел).

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства (Москва).

РГБ ОР — Отдел рукописей Российской государственной библиотеки (Москва).

РНБ ОР — Отдел рукописей Российской национальной библиотеки (Петербург).

Печатные источники

Бунин И. Письма 1885—1904. — Бунин И. А. Письма 1885— 1904 гг. / Под общ. ред. О.Н. Михайлова; Подгот. текста и ком- мент. С. Н. Морозова, Л. Г. Голубевой, И. А. Костомаровой. М.: ИМЛИ РАН, 2003.

Бунин И. Публицистика. — Бунин И. А. Публицистика 1918— 1953 годов /Под общ. ред. О. Н. Михайлова; Вступ. ст. О. Н. Михайлова; Коммент. С. Н. Морозова, Д. Д. Николаева, Е. М. Труби- ловой. М.: Наследие, 1998.

Горький М. Собр. соч. — Горький М. Собрание сочинений: В 30 т. М.: ГИХЛ, 1949—1956.

Зайцев Б. Собр. соч. — Зайцев Б. К. Собрание сочинений: В 5 т. Т.6—11 доп. / Вступ. ст., сост. и примеч. Т. Ф. Прокопова. М.: Русская книга, 1999—2001.

Литературное наследство. — Литературное наследство. Т. 72: Горький и Андреев. Неизданная переписка. М.: Наука, 1965. Т. 84: Иван Бунин: В 2 кн. М.: Наука, 1973.

Телешов Н. Записки писателя. — Телешов Н. Д. Записки писателя: Воспоминания и рассказы о прошлом. М., 1953.

Устами Буниных. — Устами Буниных: Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы: В 3 т. / Под ред. Милицы Грин. Frankfurt am Main: Посев, 1977—1982.

Чехов А. ПСС. — Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. Письма: В 12 т. М.: Наука, 1974—1983.

Чуковский К. Собр. соч. — Чуковский К. И. Собрание сочинений: В 15 т. М.: ТЕРРА-Книжный клуб, 2001. Т. 1—7.

СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ

Коллаж М. В. Георгиева на тему писем Бунина. Открытка Бунина брату. Диплом нобелевского лауреата И. А. Бунина. Нобелевская премия по литературе первому из русских писателей Ивану Алексеевичу Бунину была присуждена «за художественное мастерство, благодаря которому он продолжил традиции русской классики и лирической прозы. Артистическое кафе в Париже «LA CLOSERIE DES LILAS». Разворот первого форзаца.

И. А. Бунин. Оборот первого форзаца.

Портрет И. А. Бунина в интерьере. Елецкая женская гимназия. Обложка книги И. А. Бунина «На край света и другие рассказы». С.-Петербург, 1897 г. И. А. Бунин. Художник В. Росинский, 1915 г. Разворот второго форзаца.

Плакат, посвященный вручению Бунину Нобелевской премии 1933 г. Оборот второго форзаца.

Галина Ивановна Пречисская, внучатая племянница И. А. Бунина (на снимке справа), с профессором Эдинбургского университета (Шотландия), владелицей Бунинского архива Милицей Грин. 31 марта 1996 г.С. 8—9.

Галина Ивановна Пречисская, внучатая племянница И. А. Бунина, с главным хранителем Русского архива библиотеки Лидс- кого университета (Великобритания) профессором Ричардом Дэ- висом. 4 апреля 1996 г. 10—И.

Дом № 3 по проспекту Революции (г. Воронеж), в котором родился И. А. Бунин. С. 12—13.

Аппликации, наклеенные Буниным на письма. С. 24—25.

Оригинал письма Бунина. С. 28—29.

Аппликации, наклеенные Буниным на письма.С. 30—31.

Аппликация, наклеенная Буниным на письма. С. 34—35.

Дарственная надпись И. А. Бунину на фотографии Евгении Туббе. С. 46—47.

Оригинал письма Бунина с аппликацией. С. 48—49.

Правка Ивана Бунина. С. 50—51.

Г. Д. Гребенщиков. С. 56—57.

Братья Бунины, Иван и Юлий, с Г. Вяткиным (в середине). С. 58—59.

Визитная карточка с автографом Бунина. С. 70—71.

Вырезки из газет, сообщающие о вручении Бунину Нобелевской премии. С. 88—89.

Внучка С. Рахманинова — княжна Софья Волконская. Художник Борис Шаляпин. С. 98—99.

Автограф Ивана Бунина. С. 106—107.

Подстаканник с вензелем Буниных. С. 108—109.

Вилла в Грассе. С. 112—113.

Письмо И. Бунина Софье Волконской — внучке С. Рахманинова. С. 116—117.

Вырезка с пометками Бунина. С. 118—119.

Открытка Бунина племяннику Коле Ласкаржевскому со стихотворением. С. 120—121.

Карикатура из архива Бунина. С. 148—149.

Портфель И. А. Бунина. Из Елецкого музея. С. 184—185.

Автограф Бунина на аппликации. С. 198—199.

Записка Ивана Бунина. С. 202—203.

Фотография И. А. Бунина с автографом. С. 218—219.

Первая любовь Ивана Бунина — Евгения Туббе, родная сестра жены старшего брата Евгения Бунина. 29 ноября 1895 г. С. 222— 223.

Анна Николаевна Цакни — первая жена И. А. Бунина, 1889 г. С. 224—225.

Иван Бунин. Фотография 1890 г. С. 234—235.

Оригинал письма И. А. Бунина. С. 266—267.

Титул второго тома собрания сочинений И. А. Бунина с автографом автора: «Милому другу Митричу. Ив. Бунин. 7 марта 1903». С. 274—275.

Автограф И. А. Бунина. С. 278—279.

И. А. Бунин и Н. Д. Телешов. С. 280—281.

Надпись Бунина на открытке: «29/16 Янв. Дорогая Марья Павловна, кланяюсь Вам из Ассуана! Пишу на театр — забыл Ваш переулок. И Бунин». С. 346—347.

Письмо Бунина с вырезкой из газеты. С. 380—381.

Фотография И. А. Бунина. С. 388—389.

Оригинал послания И. А. Бунина на почтовой открытке. С. 390—391.

Четверостишие И. А. Бунина. С. 410—411.

Оригинал письма И. А. Бунина. С. 416—417.

Почтовая карточка с автографом Бунина. С. 422—423.

Портрет Ив. Бунина с автографом. С. 438—439.

Оригинал письма Ивана Бунина. С. 442—443. Ив. Бунин. С. 450—451.

Автограф Бунина на почтовой открытке. С. 454—455. Стихотворение Бунина на обороте фотографии. С. 464—465. Автограф Бунина на обороте фотографии. С. 478—479. Скульптурный портрет И. А. Бунина. С. 488—489. Писатель Михаил Шолохов. С. 496—497. И. А. Бунин рядом со своим портретом. Париж. 1950. С. 500—501. Оригинал письма Бунина. С. 466—467.

Общественный оргкомитет по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина благодарит главного редактора журнала «Наше Наследие» В. П. Енишерлова, и. о. директора Омского государственного литературного музея имени Ф. М. Достоевского Ю. П. Зародову, заместителя директора государственного музея истории литературы, искусства и культуры Алтая И. А. Корот- кова, заведующего справочно-библиографическим отделом редакции газеты «Правда» Н. Д. Симакова и президента межрегиональной ассоциации «Бунинское наследие» В. А. Пречисского за редкие литературные и иконографические материалы, любезно предоставленные ими для настоящего тома.

СОДЕРЖАНИЕ

ПУБЛИКУЕТСЯ ВПЕРВЫЕ «ДОРОГОЙ ПАТРИОТ ПАТРИОТОВИЧ!..»

Письма 14. А. Бунина — Б. Г. Пантелеймонову 7

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 10.1.47 8

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, воскресенье 8

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, четверг 9

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 3.V.47 10

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 12.V.47 10

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 6.Х.47 10

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

вторник. 16.XII.47 11

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, понедельник 11

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 12

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 25.VIII.48 12

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 31.Х.48 12

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 8.XI.48 13

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 11.XI.48 13

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 12 янв. час дня.... 14

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 23 марта 49 г 14

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 16.3.1949 15

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 16

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, Paris 14 16

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, Paris 14 16

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

суб. 16 апр. 49 17

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

среда, 22.VI.49 18

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 3.VII.49 18

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

вторник. 20.VII.49 19

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

вторник. 27.VII.49 19

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 19

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

вторник. 17 августа 1949 20

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

четверг. 26.VIII.49 20

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

вечер вторника. 31 августа 1949 20

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

сентября 1949 21

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

сентября 1949 21

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

10 сентября 1949 21

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

10 октября 1949 22

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

Ночь с четв. на пятницу. 17 декабря 1949 23

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

суббота, вечер. 19 декабря 1949 23

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 21 янв. 1950 г 24

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, четверг 24

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 8 февраля 1950.... 25

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

четверг, 11 февраля 1950 25

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

20 февраля 1950 25

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 23.2.50 26

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 9.III.50 26

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 22 мая 1950 27

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 27 марта 1950 28

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

6 апр. 50 г. Четверг 28

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 3 мая 50 г 29

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 30

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, воскр., ночь 30

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

9 июня 1950 года 31

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

пятница 21. VII.50 31

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 31

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, суббота 32

И. А. Бунин — Т. И. Пантелеймоновой, понедельник .... 34

И. А. Бунин — Т. И. Пантелеймоновой, понедельник 23 февр. 1950 34

И. А. Бунин — Т. И. Пантелеймоновой,

четверг 26 февр. 1950 г 34

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, четверг 35

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 24 мая 1950 35

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 36

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, вторник 37

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, воскресенье 37

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 38

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 38

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 39

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 40

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 41

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 26.VI. 1950 41

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, четверг 42

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, вторник 42

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 42

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 13.III 43

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, четверг 44

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, среда 44

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 11 мая 45

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 45

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 45

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 8 февр 46

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 46

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 46

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 47

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 47

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 47

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 48

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 48

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 48

И. А. Бунин — Т. И. Пантелеймоновой 50

Т. И. Пантелеймонова — И. А. Бунину 50

МАЛОИЗВЕСТНОЕ РУКОПОЖАТИЕ ЧЕРЕЗ КОНТИНЕНТЫ

Переписка 14. А. Бунина с Г. Д. Гребенщиковым 55

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

12 июня 1918 г. Киев 61

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

18 июля 1918 г. Одесса 61

class="calibre4">Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

22 июля 1918 г. Ялта 62

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

14 ноября 1919 г. Ялта 67

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

6 декабря 1919 г. Ялта 67

И. А. Бунин — Г. Д. Гребенщикову,

8 февраля 1921 г. Париж 68

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

22 февраля 1921 г. Париж 69

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

8 июля 1921 г. Ля Фавьер 72

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

31 октября 1921 г. Париж 73

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

18 ноября 1921 г. Париж 73

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

12 мая 1936 г. Саутбери 75

И. А. Бунин — Г. Д. Гребенщикову,

16 октября 1937 г. Париж 79

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

28 октября 1937 г. Саутбери 80

15. И. А. Бунин — Г. Д. Гребенщикову,

1 января 1939 г. Босолей 84

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

31 марта 1939 г. Саутбери 85

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

ноября 1939 г. Саутбери 89

И. А. Бунин — Г. Д. Гребенщикову,

ноября 1939 г. Грасс 91

И. А. Бунин — Г. Д. Гребенщикову,

21 ноября 1939 г. Грасс 91

И. А. Бунин — Г. Д. Гребенщикову,

18 декабря 1939 г. Грасс 92

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

28 декабря 1939 г. Саутбери 93

И. А. Бунин — Г. Д. Гребенщикову,

27 февраля 1940 г. Грасс 94

И. А. Бунин — Г. Д. Гребенщикову,

1 марта 1940 г. Грасс 95

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

31 июля 1940 г. Саутбери 95

С. Д. Островская-Розанова

РУССКИЕ НАХОДКИ В КОСТА-РИКЕ 98

«Я ОЧЕНЬ ПРИЗНАТЕЛЕН ЗА ВСЕ ВАШИ ХЛОПОТЫ В МОЮ пользу...»

Письма 14. А. Бунина С. А. Циону (1940—1947)

И. А. Бунин — С. А. Циону, 17 ноября 1940 г. Грасс 105

И. А. Бунин — С. А. Циону, 27 декабря 1940 г. Грасс .... 106

И. А. Бунин — С. А. Циону, 31 января 1941 г. Грасс 108

И. А. Бунин — С. А. Циону, 22 апреля 1941 г. Грасс 109

И. А. Бунин — С. А. Циону, 31 мая 1941 г. Грасс 110

И. А. Бунин — С. А. Циону, 25 ноября 1941 г. Грасс 111

И. А. Бунин — С. А. Циону, 2 января 1942 г. Грасс 111

И. А. Бунин — С. А. Циону, 19 января 1942г. Грасс 112

И. А. Бунин — С. А. Циону, 21 февраля 1942 г. Грасс .... 113

И. А. Бунин — С. А. Циону, 30 апреля 1942 г. Грасс .... 117

И. А. Бунин — С. А. Циону, 2 мая 1942 г. Грасс 119

И. А. Бунин — С. А. Циону, 10 июня 1942 г. Грасс 120

И. А. Бунин — С. А. Циону, 20 января 1943 г. Грасс .... 121

И. А. Бунин — С. А. Циону, 5 августа 1943 г. Грасс 121

И. А. Бунин — С. А. Циону,

декабря 1943 г. Грасс 122

И. А. Бунин — С. А. Циону, 10 января 1944 г. Грасс .... 123

И. А. Бунин — С. А. Циону, 27 июля 1944г. Грасс 124

И. А. Бунин — С. А. Циону,

31 августа 1945г. Париж 124

И. А. Бунин — С. А. Циону,

12 сентября 1945 г. Париж 125

И. А. Бунин — С. А. Циону,

5 октября 1945г. Париж 127

И. А. Бунин — С. А. Циону,

8 октября 1945 г. Париж 128

И. А. Бунин — С. А. Циону,

октября 1945 г. Париж 129

И. А. Бунин — С. А. Циону, 5 ноября 1945 г. Париж.... 130

И. А. Бунин — С. А. Циону,

14 февраля 1946 г. Париж 131

И. А. Бунин — С. А. Циону, 21 апреля 1946 г. Париж ..131

И. А. Бунин — С. А. Циону,

5 августа 1946 г. Париж 132

И. А. Бунин — С. А. Циону, 8 ноября 1946 г. Париж.... 133

И. А. Бунин — С. А. Циону,

12 ноября 1946 г. Париж 134

И. А. Бунин — С. А. Циону,

18 октября 1946г. Париж 134

И. А. Бунин — С. А. Циону, 10 января 1947 г. Париж .. 135

И. А. Бунин — С. А. Циону, 7 февраля 1947г. Париж... 135

И. А. Бунин — С. А. Циону,

3 мая 1947 г. Жуан-ле-Пен 136

И. А. Бунин — С. А. Циону,

14 мая 1947 г. Жуан-ле-Пен 137

И. А. Бунин — С. А. Циону,

23 июня 1947 г. Париж 137

ДЕЛА ИЗДАТЕЛЬСКИЕ, МУЧИТЕЛЬНЫЕ..

Переписка И. А. Бунина с издательством «Петрополис»

И. А. Бунин — М. С. Каплану, 10.IV.34. Грасс 143

И. А. Бунин — М. С. Каплану, Грасс. 7 мая 1934 145

М. С. Каплан — И. А. Бунину, 7 июля 1934 145

И. А. Бунин — М. С. Каплану, Грасс, 23.VII.34 147

М. С. Каплан — И. А. Бунину, Париж, 27.7.34 г 148

И. А. Бунин — М. С. Каплану, Канны. 12.VIII.34 149

М. С. Каплан — И. А. Бунину, 14.8.34 г 149

И. А. Бунин — М. С. Каплану, 4.IX.34. Грасс 150

И. А. Бунин — М. С. Каплану, 9 сентября 1934 г. Грасс ... 151 И. А. Бунин — Издательству «Петрополис»,

29.IX.34, Грасс 153

И. А. Бунин — Издательству «Петрополис»,

4.Х. 1934, Грасс 153

И. А. Бунин — М. С. Каплану, Грасс 7.Х.34 154

М. С. Каплан — И. А. Бунину, 12.Х.1934 г 154

И. А. Бунин — М. С. Каплану, Грасс. 14.Х.34 157

И. А. Бунин — М. С. Каплану, Ницца. 23.Х.34 157

И. А. Бунин — Издательству «Петрополис»,

Грасс. 31 октября 1934 158

И. А. Бунин — М. С. Каплану, 7.XII.34 158

И. А. Бунин — М. С. Каплану, Грасс. 9.II.34 158

И. А. Бунин — М. С. Каплану, Грасс,

10 февраля 1935 г 159

М. С. Каплан — И. А. Бунину, 21.2.35 г 160

И. А. Бунин — М. С. Каплану, Грасс. 23.11.35 160

М. С. Каплан — И. А. Бунину, 25.2.35 г 161

И. А. Бунин — М. С. Каплану, Грасс. 2.III.35 162

И. А. Бунин — М. С. Каплану, Грасс. 3.III.35 163

И. А. Бунин — Издательству «Петрополис»,

10 апреля 1935, Париж 163

И. А. Бунин — М. С. Каплану, Грасс. 20.VI.35 164

М. С. Каплан — И. А. Бунину, 28.6.35 г 165

И. А. Бунин — М. С. Каплану, Грасс. 1.VII.35 166

И. А. Бунин — М. С. Каплану,

28 ноября 1938 г. Босолей 167

М. С. Каплан — И. А. Бунину, 2 декабря 1938 г 168

И. А. Бунин — М. С. Каплану, Босолей 11.XI.38 169

М. С. Каплан —И. А. Бунину, 19.12.1938 г 170

И. А. Бунин — М. С. Каплану,

Париж. 21 января 1939 171

ИВАН БУНИН В РУССКОЙ ПЕРИОДИЧЕСКОЙ

ПЕЧАТИ

«Киевская газета». 1902. 27 ноября 177

«Одесские новости». 1902. 29 декабря 179

«Огонек». 1910. 1 января 181

«Одесские новости». 1910. 14 марта 182

«Одесский листок». 1910. 19 марта 185

«Одесский листок». 1912. 1 марта 186

«Южная мысль». 1912. 1 марта 188

«Южная мысль». 1912. 1 марта 190

«Московская газета». 1912. 14 мая 191

«Московская газета». 1912. 21 мая 192

«Южная мысль». 1912. 6 сентября 194

«Одесский листок». 1912. 6 сентября 195

«Раннее утро». 1912. 20 октября 196

«Вечерние известия газеты "Коммерсант"».

1912. 26 октября 198

«Раннее утро». 1912. 4 ноября 198

«Южная мысль». 1913. 31 мая 199

«Утро России». 1913. 5 июля 200

«Южная мысль». 1913. 21 июля 201

«Русские ведомости». 1913. 10 октября 203

«Русское слово». 1913. 30 октября 204

«Одесские новости». 1914. 10 апреля 205

«Московская газета». 1914. 21 апреля 207

«Одесский листок». 1916. 26 апреля 209

«Новая жизнь». 1917. № 1 210В ЗЕРКАЛЕ ПАМЯТИ

О. А. Александровская. УРУСОВО — ПЕРЕКРЕСТОК

ДВУХ ДВОРЯНСКИХ РОДОВ 217

РЯДОМ С БУНИНЫМ (Воспоминания родственников и соседей)

М. Г. Богомолова. Предисловие 220

В. В. Рышков. Деревня Каменка и ее обитатели 227

Бунинские Озерки 231

Село Васильевское и бунинские прототипы 236

Л. В. Рышкова-Колбасникова. Он был нежным сыном 240

Г. К. Иновенкова. МОСКВА В ЖИЗНИ И

ТВОРЧЕСТВЕ И. А. БУНИНА 242

Л. Г. Логинова. «ПОЕДУ В МОСКВУ, ЗАВЕРНУ

НА ДАЧУ К ТЕЛЕШОВУ...» 281

Николай Телешов. «КОМУ ИЗ «СРЕДЫ»

ЖИТЬ ХОРОШО...» 290

Валентин Катаев. ТРАВА ЗАБВЕНИЯ 294

Лев Никулин. ИВАН БУНИН 382

Константин Паустовский. ИВАН БУНИН 430

ПРИМЕЧАНИЯ 449

Список условных сокращений 505

Список иллюстраций 507

И. А. Бунин

Полное собрание сочинений в 13 томах ТОМ 15, дополнительный

Издание осуществляется при информационной поддержке «Российской газеты» (генеральный информационный спонсор), «Литературной газеты», «Литературной России», газет «Известия»,

«Комсомольская правда», «Трибуна»,«Труд», «Московский комсомолец», «Воскресенье», телеканала «Культура» ВГТРК, ТВЦ, радиостанций «Радио России», «Маяк», «Эхо Москвы», «Европа

Плюс».

Руководитель издательского проекта академик Академии российской словесности — Г. В. Пряхин

9785885285247

Заместитель руководителя издательского проекта, ответственный редактор тома — Д. Г. Горбунцов

Главный художник проекта — М. В. Георгиев

Редактор: Е. Д. Власкина Верстка: С. М. Карамова, Т. Б. Лазарева

Набор: Т. И. Сенашенко Корректура: А. А. Санина, Л. А. Киселева Техническое обеспечение: С. Д. Афанасьев Компьютерная верстка ООО «ИИА «ЕВРАЗИЯ+»

Подписано в печать 24.01.2007. Формат 60x90 7|6. Печать офсетная. Объем 39 п.л. Тираж 5000 экз. Заказ № 16244 к-5ш.

ISBN 978-5-88528-524-7 Государственное предприятие

газетно-журнальное объединение «Воскресенье» 127018, Москва, ул. Октябрьская, д. 98, строение 1 Тел./факс: (495) 780-05-56 www.voskres.info

Отпечатано с электронного оригинал-макета в ОАО «Смоленский полиграфический комбинат». 214020, Смоленск, ул. Смольянинова, 1.

 

FRfSStN vARI tr \ RIJNT ОМ IVAN ВОМ\ NOmiPRIMA(*ARE 1433

mm

nam

. J Ak V

ив! а. суши. j S.

у л* J?* I

ji |l rH T !

nai

 

11 „.-шм ПИК» "" IS W 30 HWt«Ul «ПИ-

. ПОПОВОЙ.

 

 

■v

ГЯГП-гторот», rnmrwy* im «»,. рт«и (Wi 11** t t«« RkM I f NlUDDK-ClltltpMNI, J) Г rt . Г/ ■ p

/ thM*tMnnk'ani4M», и

I цижнкнап, H M t^nik* I IthUM'hHH M M л || ||« к Ч.

 

 

 

Обложка книги U. А- Ъунина 'На край света и другие рассказы'. С.-Петербург, 1897 г.

4»4jn м ixt)

 

 

.1. j

915 г

жник В

 

 

С Jffi^wte

2 Тхоржевский Иван Иванович (1878—1951), переводчик, поэт, литературовед, общественный и политический деятель. До революции выпустил две книги переводов и два сборника собственных стихов. Во время гражданской войны участник «Правого центра» (1918). Бежал в Финляндию. Член гельсингфорсского «Общества борьбы с большевизмом» (1919). Редактор гельсингфоргсской газеты «Русская жизнь». Входил в правительство генерала Врангеля. В

1 Зайцев Борис Константинович (1881—1972), прозаик, переводчик, мемуарист, публицист. До революции опубликовал три сборника рассказов. В 1916— 1919 в Москве издано первое собрание его сочинений в 7 томах. В 1922 г. получил разрешение на выезд за границу на лечение в Германию. В 1924 г. поселился в Париже. С 1945 г. возглавил Парижский союз русских писателей и журналистов. Редактировал газету «Русская мысль». Большинство его произведений, созданных в эмиграции, посвящено России.

Письмо написано на открытке. Датировано по почтовому штемпелю.

1 Гиппиус Зинаида Николаевна (1869—1945), поэт, прозаик, публицист, литературный критик, драматург. Литературный псевдоним «Антон Крайний», «Товарищ Герман» и др. С 1889 г. жена Д. С. Мережковского. Октябрьскую революцию приняла резко враждебно. В начале 1920 г. Мережковские совместно с Ф. Философо- вым и В. Злобиным нелегально перешли русско-польскую границу. С конца 1920-го переехали в Париж, где Гиппиус организовала литературные «Воскресенья», собиравшие представителей разных поколений русской литературной эмиграции. На основе «Воскресенья» создано литературное общество «Зеленая лампа», сыгравшее огромную роль в духовной жизни русской диаспоры.

45.

«Maison Russe», Villa le Fournel, Juan-les-Pins, A.M.

3 мая 50 г.

Милый, как здоровье? Напишите хоть 2 словечка.

Я думал, что околею в дороге. Меня в Antibes чуть не на руках дотащили из вагона до автомобиля. И все кровь и все задыхаюсь.

Целую Вас и тетю крепко.

Ив. Б.

1 Письмо без даты.

1 «Сибирские огни», 1923, № 5—6, стр. 254.

4 Шишков В. В просторах Сибири. — «Заветы», 1913, № 5, отд. 2. стр.213.

s Цит. по статье Изотов А. Георгий Дмитриевич Гребенщиков (1882—1964). — «Простор», 1966, № 10, стр. 110.

Литературное наследство Сибири, т. 1, Новосибирск, 1969, стр.

26.

Цит. по статье В. А. Росов. И. А. Бунин и Г. Д. Гребенщиков. Переписка. С двух берегов. Русская литература XX века в России и за рубежом. Москва. ИМКИ РАН, 2002, стр. 20.

Гребенщиков Г. Перед Рождеством в Ялте (Из выцветшего дневника). Рукопись. 1955. Машинопись с правкой автора. Государственный музей истории литературы, искусства и культуры Алтая (г. Барнаул).

Там же.

1 Публикуется по ксерокопии с автографа. Российская государственная библиотека. Отдел рукописей. Ф. 218/1071/26.

1 7 ноября 1921 г. в парижском салоне М. О. и М. С. Цветлиных состоялся вечер, на котором Бунин читал рассказ «Безумный художник», сказку «О дураке Емеле, какой вышел умнее всех» и новый рассказ «Косцы», написанный специально для этого вечера.

1 Гребенщикова (урожд. Столярова) Елена Петровна — мать

1 Сергиевский Борис Васильевич (1888—1971/72), военный летчик, кавалер ордена Св. Георгия. После революции эмигрировал в Америку. В 1930-е гг. сотрудничал с И. И. Сикорским, испытывал его машины. Установил 18 мировых рекордов по классу амфибий и летающих лодок. В 1936 г. совместно с русским ученым Г. А. Боте- затом создал компанию по производству вертолетов. В последние годы жизни занимался благотворительной деятельностью, общественной работой в русских организациях, возглавлял ассоциацию Георгиевских Кавалеров.

Стокгольм Швеция

cartepostale — почтовую открытку (франц.).

Citypalatset — Дворец города (швед.) — торговый центр в Стокгольме, в котором находилась контора лесоторговца Н. Йоханни- сона.

Croix Rouge Suedoise — Шведский Красный Крест (франц.).

.. .я теперь в Париже... — Бунин вернулся из Грасса в Париж 3 мая 1945 г.

.. .у меня целых две книги новых рассказов... — В то время «Темные аллеи» еще не были напечатаны в полном виде. Под второй книгой рассказов Бунин, вероятно, имел в виду рассказы, не вошедшие в сокращенное издание (Нью-Йорк: Новая земля, 1943).

19.

12 сентября 1945 г. Париж

2.IX. 1945

...ответил — тоже открыткой... — Открытка не сохранилась.

...мне уже твердо предлагали возвратиться в Россию... — Предложения эти, по-видимому, исходили от сотрудников советского посольства, с которыми Бунин вступал в контакт после возвращения из Грасса в Париж в апреле 1945 г. Осенью того же года Бунин посетил посольство и имел беседу с советским послом А. Е. Богомоловым, ни к чему, в сущности, не приведшую. Но слухи о желании Бунина вернуться на родину еще года два широко бытовали в эмиграции.

получил и поздравление — По-видимому, Цион поздравил Бунина с днем рождения 10/22 октября.

Рассказ «Дурочка» (1940) из книги «Темные аллеи» заканчивался абзацем: «Он был урод. У него было большое, плоское темя в кабаньей шерстке, носик расплющенный, с широкими ноздрями, глазки ореховые и очень блестящие. Но когда он улыбался, он был очень мил».

.. .книга «Темные аллеи... выйдет .. .вскоре и по-английски... — В английском переводе книга вышла лишь через три года: Bunin Ivan. Dark Avenues and Other Stories / Translated by R. Hare. London: Lehmann, 1949.

Письмо напечатано на машинке. Дата и конец письма со слов: «Посылаю нынче...» написаны от руки. В левом верхнем углу письма пометка М. С. Каплана: «просьба вернуть. МК».

Письмо напечатано на машинке, первые строки, обращенные к М. С. Каплану, написаны от руки.

1 Вероятно, имеется в виду Михаил Львович Кантор (1884—1970) — поэт, литературный критик, юрист. С 1923 г. жил в Париже, предположительно — выполнял обязанности адвоката Бунина.

* * *

Г. М. С. Каплану в Париже. Копия письма, посланного мною экспрессом издательству «Петрополис» в Берлине.

Милостивые государи.

Сегодня, 9 сентября 1934 г., я получил от Вас 2 экземпляра 7-го «тома» собрания сочинений, Ваше письмо от 6-го сентября и письмо Вашего представителя в Париже М. С. Каплана от 7-го сентября, который пишет мне: «Получил известия из Берлина, что первая книга собрания Ваших сочинений готова и может быть разослана. Так как Вы хотите непременно видеть раньше последние страницы книги и обложку, просил Берлин послать Вам срочно готовую книгу и не выпускать ее в свет, пока не будет получено от Вас официальное одобрение».

В ответ на все эти посылки, спешу известить Вас этим письмом- экспрессом, что одобрения на выпуск в свет вышеназванного тома я дать не могу. Более того: я категорически протестую против выпус-

В письме имеются карандашные пометки М. С. Каплана: абзац со слов «Давно прошу Вас...» подчеркнут и вынесена стрелка вверх с замечанием: «Сообщите для него данные и верните мне настоящее. МК». В словах «...иначе не заплачу ни копейки» обведены в кружок «не» и «ни».

13

«РАННЕЕ УТРО». 1912. 20 октября.

Писатель-академик, москвич так! И.А. Бунин много путеше

ствовал по ближневосточным странам, на которых ныне, ввиду

кровавых событий, сосредоточено всеобщее внимание1.


[1] Письмо без даты.

[2] Письмо на почтовой карточке.

Письмо на почтовой карточке.

15.

«Maison Russe», Juan-les-Pins, a.m.

23 марта 49 г.

Любезный князь Мышкин,

получено письмо Вашего сиятельства от 20 марта. Писано оно очевидно под парами Бахуса: «Я-то с хорошими намерениями, а князь подмял губы, оскорбился: мол, какой-то Пантелей желает за него хлопотать...» Нехорошо, молодой человек!

О Ляле тоже какая-то ерунда. Очевидно, полный вымысел, писательская игра ума. И опять-таки во хмелю. Ведь сам признается: «Вчера выпил малость...» Знаем мы эту «малость»! Три дня шатает как на парусной лодченке!

О свадьбе, о Маринке, о комедийности — превосходно. «Пьян да умен, два угодья в нем...»

Нынче Ваше второе, с Португальской открыткой. Но испанский рассказ я уже написал. Честное слово. Дописал прошлой ночью. Замечательный рассказ. Драгоценных подробностей целая пригоршня.

Письмо без даты.

[5] Бальмонт Константин Дмитриевич (1867—1942), поэт, переводчик, литературный критик, эссеист. С 1921 г. в эмиграции. Жил в Париже и на атлантическом побережье Франции. Член правления парижского Союза русских писателей и журналистов. Автор 35 книг стихов и 20 книг прозы (из них 14 были написаны в эмиграции, 10 тысяч печатных страниц переводов с многих мира.

 

Ночь с четв. на пятницу. 17 декабря 1949

Милый, дорогой, родной, жаль, что у Вас не было сил даже побыть у меня, огорчен несказанно. Молю Бога всей душой, всем сердцем о Вашем здоровье, обнимаю Вас горячо и крепко, надеюсь, что вам скоро станет лучше и Вы приедете.

Целую дорогую Тетю.

Ваш, любящий Вас

Ив. Бун.

 

Суббота, вечер. 19 декабря 1949

Получил Ваше письмецо (pneu). Советую твердо: ни в каком случае не давать ничего С. (С.С.) в его рождественский №, в котором все посвящено будет рождению не Христа, а Сталина. Кроме того эти «Московские новости» при последнем издыхании — знаю это достоверно.

Жду в среду,

целую Тетю и Вас.

Бог даст поправлюсь — привезу на вашу мышь кота.

[6] глупо, но честное слово — была такая пословица на Руси.

[7] Бабушка моя была рожденная графиня Уварова.

*** Буй-Горбунец — был и такой в нашем роду.

[9] Зеелер Владимир Феофилович (1874—1954), политический деятель, юрист, журналист, художественный критик, мемуарист.

[10] Яблоновский Сергей Викторович (псевдоним, настоящая фамилия Потресов, 1870—1953), журналист, поэт, литературный и теат

ральный критик, мемуарист, переводчик; член парижского Союза русских писателей и журналистов.

[12] К письму присовокуплен огрызок какой-то газеты на французском языке с фотографией «ужасной морды» — крупным планом лысого человека в очках.

 

Пятница 21.VII.50

Милый друг, 2 записочки Ваши, последние меня очень порадовали. Как здоровье теперь? Напишите 2 словечка или попросите написать дорогую тетю. Я не отвечал по бессилию своему — крайнему: ведь у меня оказалось ужасное малокровие, а то, что стали мне впрыскивать противное, меня совершенно угнетает, я все время как вдребезги пьяный. И сейчас пишу в постели.

Остальное тоже очень плохо: Вербов не помог.

Целую Ив. Б.

 

«Буржуазия превратила поэта, врача, юриста, священника, человека науки в своих наемных работников»

«Коммунистический манифест»

Маркса и Энгельса

Превратила Гете, Гейне, Байрона, Шексп., Диккенса, В. Гюго, Флобера, Бальзака, Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Толстого, Гончарова, Достоевского, Чехова, Горького — и т.д. и т.д.?

[13] Струве Михаил Александрович (1890—1948), поэт, прозаик, литературный критик.

[14]Ладинский Антон Петрович (1896—1961), прозаик, поэт, публицист, журналист.

[15] Рощин Николай Яковлевич (1896—1956) — прозаик, литературный критик, журналист.

[16] Письмо без даты.

[17] Тамара Ивановна Пантелеймонова — жена Бориса Григорьевича Пантелеймонова.

[18] Эта миниатюра И. А. Бунина также была послана Б. Г. Пан- телеймонову, который, подобно «писателю из народа» временами «страдал от своей слабости».

Очерк русской литературы Сибири в 2-х томах. Том 1. Дореволюционный период. Издательство «Наука». Сибирское отделение. Новосибирск. 1982. Стр. 533.

В просторах Сибири. (Кн. 1—2, СПб., 1913—1914).

[19] Речь идет о переезде Гребенщиковых из Одессы в Ялту.

[20] Возможно, речь идет о новом издательстве «Колчан», организация которого была предпринята в Одессе в 1918 г. при участии Бунина.

[21] Сергеев-Ценский (Сергеев) Сергей Николаевич (1875—1958), писатель. В 1906 г. купил землю и построил дом около Алушты.

[22] Тренев Константин Андреевич (1876—1945), прозаик, драматург. С осени 1909 г. жил в Симферополе, сотрудничал в местных и

столичных газетах.

[24] Несмотря на то, что в соответствии с Брестским договором

Крым признавался независимой Советской республикой, было сформировано правительство Крыма, в которое вошли немцы, русские, турки, татары и др. С июня по ноябрь 1918 г. Он был оккупирован немецкими войсками

[26] Бунин представил роман Гребенщикова «Чураевы» для пуб

ликации П. Б. Струве, главному редактору журнала «Русская

мысль» (София). Одновременно второй экземпляр рукописи рома-

[29] Лекция-беседа П. Б. Струве «Исторический смысл русской революции» состоялась 17 февраля 1921 г. на заседании Союза русских студентов во Франции.

[30] Рассказ Гребенщикова «Родник в пустыне» был написан в Крыму в декабре 1918 г. (Начат он был еще летом, в Харькове.) В своем дневнике Гребенщиков писал: «2/15 декабря 1918, воскресе

нье. Сегодня закончил вчерне новую маленькую повесть «Родник в

пустыне». От напряжения в течение всей прошлой недели над этой

работой — разболелась голова, а по ночам пошаливает сердце. Оторванный от родины, вижу в работе единственное утешение и смотрю на нее как на упражнение для будущих работ. «Родник в

пустыне» — именно гимнастика мысли, не больше, хоть я и хотел сделать работу художественной» (Гребенщиков Г. Д. Дневник,

1918—1919). Тогда же, в декабре 1918 г., писатель посылает рассказ в Петроград для публикации в журнале «Русское богатство».

(Редактором журнала являлся В. Г. Короленко, с которым у Гре-

[37] А. И. Брежнев с женой упоминаются как друзья семьи Буниных в дневниках В. Н. Буниной за 20 марта 1931 г. (Устами Буниных. Т. 2. С. 239)

[38] Речь идет о сыне Гребенщикова. Гребенщиков Анатолий Георгиевич, родился 21 марта 1905 г. в Семипалатинске от первой жены Гребенщикова — Людмилы Николаевны, урожд. Степановой. До 1921 г. проживал на Алтае вместе с матерью. Затем приехал из Сибири в Петроград с писателем Вяч. Шишковым, откуда пробовал пробиться в Финляндию и выехать на Запад к отцу. Однако был задержан в карантине и возвратился в Петроград. Во время Второй мировой войны пропал без вести.

[39] Гребенщиков поселился в Саутбери, штат Коннектикут, в 75 милях от Нью-Йорка. В середине 1920-х гг., по приезде из Франции в Америку, он купил землю у Ильи Толстого, сына Л. Н. Толстого, и выстроил дом собственными руками. Спустя несколько лет, к началу 1930-х, в Саутбери возникло поселение эмигрантов, названное русской деревней «Чураевкой».

[40] «Иллюстрированная Россия», двухнедельный журнал (Париж, 1924— 1939), в издании которого Бунин принимал активное участие.

[41] Публикуется по ксерокопии с автографа. (Российская государственная библиотека. Отдел рукописей. Ф. 218/1071/26).

Письмо отправлено из Парижа: Exp. J. Bounine I, rue Jacgues Offenbach Paris 16, в Америку, в Чураевку: «Madame et Mousier G. Grebenstchikoff Churaevka Southbari, Conn. U.S.A.».

[42] В 1938—1938 гг. Бунины жили на вилле «Домингант» в Босолей (Beausoleil) (к северу от Монте-Карло). Однако Новый год Бунин встречал в Париже. 31 декабря 1938 г. он выступил с новогодним приветствием на балу, устроенном Союзом русских писателей и журналистов.

[43] «Русские записки» — общественно-политический и литературный журнал (Париж, 1937—1939), редактор П. Н. Милюков (с 1938).

[44] Почтовая открытка отправлена Г. Д. Гребенщикову в Чураев- ку, США, штат Коннектикут.

Публикуется по ксерокопии с автографа Российской государственной библиотеки. (РГБ). Отдел рукописей. Ф. 218/1071/26. См. письмо И. А. Бунина — Г. Д. Гребенщикову от 18 ноября 1939 г.

[45] авиапочтой (фр.).

[46] Гребенщиков имеет в виду советско-финляндскую войну 1939— 1940 гг. После того, как правительство СССР 28 ноября 1939 г. де-

[47] Публикуется по ксерокопии с автографа (открытка). Российская государственная библиотека. Отдел рукописей. Ф. 218/1071/26. Датируется по почтовому штемпелю.

Письмо отправлено в адрес деревни «Чураевки» (Америка, штат Коннектикут). Г. Д. Гребенщиков в это время был во Флориде и профессорствовал в колледже г. Лайкленд. Бунин, отвечая на письмо 1939 года, естественно, не знал об этом.

[48] Американская пресса опубликовала ряд рецензий на книгу Гребенщикова «Былина о Микуле Буяновиче», в частности: Cournos John. «The Turbulent Giant»//The New York Times Book Review. 1940.23 June.

[49] Подлинность копии с оригинала подтверждается (швед.).

[50]Мой дорогой переводчик и друг (франц.).

[51] Rue Jacques Offenbach Paris 16-е

Дорогой Сергей Анатольевич, получил Ваше письмо от 7/IX.45 со всеми отчетами и квитанциями, снова и снова горячо благодарю Вас за все заботы обо мне! Позавчера послал Вам новую доверенность заказным авионом.

Чрезвычайно огорчен Вашими болезнями, дай Бог, чтобы грудная жаба не беспокоила Вас и операция, если она будет, прошла благополучно! Очень грустно и то, что Вы нуждаетесь. Мои дела тоже очень плохи. В июне я устроил в Париже вечер чтения моих новых рассказов, затем продал одному новому франц<узскому>

[52] «Господин Бунин, вот подтверждение, что Вы совершенно свободны распоряжаться в Швеции всеми правами относительно Ваших произведений. От А<кционерного> 0<бщества> издательства Хьюго Геберса — Йоран Хэггстрем» (франц.).

[52]подарок (франц.).

В 1933 г. издательство «Saxon & Lindstroms» выпустило книгу Бунина под названием «Зеркало и другие рассказы» («Spegeln och andra noveller») в переводе на шведский Давида Белина (David Belin).

29.

18 октября 1946 г. Париж

1, Rue Jacques Offenbach Paris 16 18.X.46

Дорогой Сергей Анатольевич, благодарю за приятное известие насчет моего рассказа. Уезжать мы никуда не собирались и не собираемся. Здоровье мое все хуже, я все больше задыхаюсь от расширения легких, очень боюсь парижской зимы без топки и с гриппами, должен был бы непременно уехать на юг или в горы, но я так беден, что и думать об этом не смею. И все-таки «домой» я не поеду ни за какие деньги. Как Ваше здоровье? Судя по Вашей открытке, Вы, слава Богу, сейчас благополучны как будто. Сердечно обнимаю Вас, В<ера> Н<иколаевна> Вам кланяется.

Ваш Ив. Бунин

[54] Имеется в виду книга: Ллданов М. Пещера: Роман. Т. 1. Берлин: Слово, 1934.

[55] Александр Буров (другие псевдонимы: А. Бурд-Восходов и А. Восходов; настоящее имя Александр Павлович Бурд; 1871—1967) — инженер по профессии, прозаик, драматург, переводчик, поэт, журналист, актер. Эмигрировал в 1919 г. в Германию, позднее переехал в Париж, с конца 1930-х гг. — в Амстердаме. В 1930-х гг. Буров переписывался с Буниным (см. публикацию С. В. Шумихина «Бунин и Буров: Богатый графоман лучше Набокова» // Общая газета. 1995. № 43), а также, интересуясь его мнением, дарил писателю свои книги. Здесь имеется в виду книга: Буров А. Земля в алмазах. Берлин: Парабола, 1934.

[56] Вероятно, речь идет о книге В. В. Набокова: Сирин В. Камера обскура: Роман. Париж: Современные записки: Парабола, [1933].

[57] Леонид Федорович Зуров (1902—1971) — прозаик, журналист,

мемуарист. Участник Белого движения, с 1920-х гг. жил в Праге и Риге. На произведения молодого писателя обратил внимание Бу

нин, и по его совету Зуров приехал во Францию; жил в семье Буни

ных, впоследствии содействовал публикации произведений из твор

ческого наследия Бунина. Здесь имеется в виду книга: Зуров Л. Древ

ний путь. Париж: Современные записки, 1933.

Письмо напечатано на машинке, первые строки, обращенные к М. С. Каплану, написаны от руки. В итоге издательство выполнило требование Бунина: все перечисленные в письме рассказы были включены в 7-й том.

[64] Имеется в виду 11-й том Собрания сочинений — «Жизнь Арсеньева».

[65] Эта книга издана не была.

[66] Лицо не установлено.

[67] Монотип (буквоотливная наборная машина; 1897 г. США) отличается от линотипа (строкоотливная наборная машина; 1884 г. США) тем, что облегчает корректуру и верстку, позволяя быстро заменять знаки в соответствии с правкой.

[68] Не забудьте при этом, что ведь целых 2 тома изданы на мой счет1.

[69]

«ОГОНЕК». 1910. 1 января.

Жизнь политическая и общественная, искусство и литература — все в России пребывает теперь в таком печальном или постыдном положении, что слишком трудно и тяжело говорить об этом.

Позвольте уклониться от ответа на ваш вопрос.

Древние провинции Малой Азии, классическая Греция и в осо

бенности столица Турции, Стамбул, манили к себе писателя и хо

рошо им изучены за время многократных посещений.

Путевые впечатления, картины восточного загадочного быта

нашли поэтическое отражение в его «Тени птицы»2.

Поэтому из современных писателей, так близко, воочию сопри

касавшихся с различными народностями, подвластными Турции,

следует считать И. Бунина да еще А. М. Федорова3.


 

СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ

Ч ч

 

 

И. А ЬУНИНЪ

*иди

у м Jh*^

ЧАША ЖИЗНИ

Ф-* •J- 4

СГХ.

/тг IЫ-г^у* у - уА

/ft и .

 

П А Р И Ж Ъ 1W1

 

 

Слева направо — сидят: у£. Ъелый, /if, Осоргин, jA. В- Ъахрах, Ъ. К. Зайцев: стоят: yff. Ремизов, I(Ходасевич, Jl. JI. Муратов, <Н. 01. Ъерберова. Ъерлин, сентябрь 1923.

class="calibre1">

Иван 6УНИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Б 91

УДК 882—821 ББК 84(2Рос=Рус)1

Общественный оргкомитет по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина в тринадцати томах:

JI. К. Полежаев (председатель), А. А. Авдеев (зам. председателя), Г. 3. Юшкявичюс (зам. председателя), Д. Н. Ананьев, В. К. Бочкарев, Ю. В. Булычев, Н. В. Гавриленко, А. Г. Гучев, Д. А. Жуков, Э. Д. Лозанский, Т. А. Мансуров, Е. А. Овчаренко, Жорж Полински, Ю. М. Поляков, В. В. Радул, С. С. Разов, В. Г. Распутин, Г. Н. Селезнев, М. В. Сеславинский, Н. Н. Скатов,

С. Соколов, С. В. Степашин, В. Н. Сунгоркин, В. А. Фронин, Г. М. Шалахметов,

Н. Шевченко.

Издание осуществляется с благословения митрополита Ташкентского и Среднеазиатского Владимира

БУНИН И. А.

Полное собрание сочинений в 13 т. Т. 16 дополнительный. — М.: Воскресенье, 2007. — 560 стр. с ил.

В завершающем, 16 (дополнительном) томе Полного собрания сочинений И. А. Бунина публикуется переписка Ивана Алексеевича с тогдашней молодой звездой русской словесности В. В. Набоковым, а также некоторые эссе В. В. Набокова о Бунине, которые наряду с перепиской проливают свет на непростые отношения этих двух великих людей.

Заслуживает внимания и переписка И. А. Бунина с известным датским литературным критиком Георгом Брандесом.

В разделе «Малоизвестное» печатается аналитическая статья авторитетного специалиста в области психологии творчества JI. С. Выготского об одном из шедевров И. А. Бунина — рассказе «Легкое дыхание».

В томе печатается также фрагмент исторического романа известного бунинского биографа В. В. Лаврова «Катастрофа», посвященный некоторым малоосвещенным сторонам жизни последних лет Ивана Алексеевича.

Об истории издания и о вкладе в него многих и многих людей, знатоков и подвижников русской словесности рассказывает председатель Общественного оргкомитета по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина губернатор Омской области Л. К. Полежаев.

ISBN 978-5-88528-528-5

ISBN 5-88528-478-4

© «Воскресенье»: составление, верстка, 2007 © М. В. Георгиев: оформление, макет, 2007 © Д. Г. Горбунцов: примечания, 2007

 

Иван

®УНИН

Полное собрание сочинений в XIII томах

ё В 4 .

\ ,

Том 16,

 

 

дополнительный

Взаимное притяжение

1рреписка И. А. Бунина с В. В. Набоковы: i \ Г. Брандесом

Малоизвестное ! Статья Л. С. Выготского о рассказе \ И. А. Бунина «Легкое дыхание» \ В зеркале памяти Д. Телешов. Из книги «Записки писателя»/ В За кулисами

Грасские прогулки. Из исторического ром^' В. В. Лаврова «Катастрофа» Летопись издания I. К. Полежаев. Год русского языка — эт> и год Ивана Бунина I Печатные источники

з:

' Москва

 

Владимир Набоков. Итака, штат Нью-Йорк, США, 1958.

ш

 

ВЗАИМНОЕ ПРИТЯЖЕНИЕ

 

Кафе «Ротонда» на Монпарнасе — место встреч художников

и писателей.

И РЯДОМ, И ДАЛЕКО

Переписка И. А. и В. Н. Буниных с В. В. и В. Д. Набоковыми

1

В. Д. Набоков[1] — И. А. Бунину

15 июня 1920 г. Париж. Вторник.

7, rue Fran?ois I.

Глубокоуважаемый Иван Алексеевич,

Я и мой друг, кн. Аргутинский2, у которого я живу3, были бы очень счастливы, если бы Вы и Ваша супруга завтра у нас позавтракали. Аргутинский тонкий и хороший человек, был приятелем А. П. Чехова, спасся из Совдепии 5 месяцев тому назад. Я думаю, Вам не будет неприятно его общество.

Если ответ «да», не пишите. От Вас это очень близко, по трамваю № 19, он останавливается у моста Invalides, куда выходит rue Frangois I — Завтрак в. 1 ч., заранее извиняюсь за его непритязательность. Пожалуйста, приезжайте3.

Ваш Влад. Набоков

Крымского краевого правительства (1917—1919). В апреле 1919 г. эмигрировал с семьей из Севастополя в Константинополь, оттуда — через Грецию в Лондон. В 1920-м переехал в Париж. С сентября 1921 г. жил в Берлине. Соредактор ежедневной газеты «Руль». Активно сотрудничал в других эмигрантских изданиях. Автор воспоминаний «Временное правительство». Убит в Берлине монархистами.

Князь Владимир Николаевич Аргутинский-Долгоруков

(1874—1941) — искусствовед, некоторое время работал хранителем Эрмитажа. В Париже был 2-м секретарем Императорского российского посольства.

В это время В. Д. Набоков находился в Париже, готовился переехать в Берлин, где уже поселились его соратники по партии кадетов.

2

В. Д. Набоков — И. А. Бунину

3 августа 1920 г. Берлин. 3 авг. 1920. Berlin-Grunewald, Egerstrasse, 1.

Глубокоуважаемый Иван Алексеевич,

И. В. Гессен писал вдове JI. Н. Андреева, запрашивая ее о том, на каких условиях она согласна разрешить печатание отрывков дневника. К сожалению, он до сих пор не получил от нее ответа. Как Вы знаете, рукопись попала в мои руки случайно, я получил ее от Н. К. Рериха, и ни он, ни я не имеем права ею располагать без согласия вдовы. Придется вторично ее запросить, причем мы спросим и насчет сборника[2]. Сделаем мы это немедленно, — если можно, по телеграфу, — и ответ сообщим Вам безотлагательно.

Душевно Вам преданный Влад. Набоков

3

В. Д. Набоков — И. А. Бунину

12 декабря 1920 г. Берлин

Berlin-Grunewald, Egerstrasse, I.

Дорогой Иван Алексеевич,

мне хочется поблагодарить Вас за то огромное художественное наслаждение, которое Вы доставили мне и всем читателям «Руля» Вашими несравненными стихами[3]. Конечно, только Вы могли их написать. И в эти мрачные дни, полные печали и отчаяния[4], вдруг — такой луч чистой красоты, такой образец бесподобного, законченного совершенства, — такое ожерелье жемчужин, играющих всеми цветами радуги... Это — радость, большая, редкая, забытая. Спасибо Вам за нее.

Мы употребили все усилия, чтобы достойно «воплотить» эту красоту. Во избежание несносных переносов, мы печатали «Восток» в два столбца и так же поступим с тремя еще оставшимися. Сразу дать все это богатство мы не хотели. Надеюсь, шрифт Вам понравится: мы долго его выбирали и даже почти что вывели из терпения управляющего типографией немца, которому пришлось, поэтому, объяснить, что печатаются стихи первого из живущих русских поэтов. Опечаток нет и в общем вышло неплохо.

Если Вам попались в «Руле» стихи моего сына (подпись «Cantab.»)[5], черкните мне Ваше мнение о них[6].

Крепко жму Вашу руку.

Душевно Ваш Влад. Набоков

4

В. Д. Набоков — И. А. Бунину

19 февраля 1921 г. Берлин.

Berlin-Grunewald. Egerstrasse, I.

Дорогой Иван Алексеевич,

только теперь я могу написать Вам и поблагодарить Вас за милое письмо Ваше и за книжку и надпись на ней[7]. Я болел инфлюэнцией, осложнившейся катаральным воспалением легкого, — провалялся 4 недели в кровати и только с неделю начал вставать...

Ваша книга доставила мне безмерную радость. Двух рассказов («Клаша» и «Легкое дыхание») я совсем не знал, прочел их и перечитал все другие с глубоким наслаждением. Стихов также много было для меня новых. Словом, Вы мне доставили истинную радость, спасибо Вам от сердца: я поневоле повторяюсь в выражении своих чувств...

Ваш отзыв о стихах сына мне также было радостно прочесть и передать ему. Не знаю, попались ли Вам напечатанные в рождественском номере «Руля» его стихи и рассказец, подписанные новым и уже окончательным псевдонимом. Позвольте их приложить[8]. Из газет я вижу, что при Вашем участии начинает выходить литературный еженедельник в Париже. Если прилагаемые стихи укрепят в Вас благоприятное мнение Ваше, можно ли будет послать Вам на выбор десяток-другой стихов, с просьбой «рекомендовать» их А. И. Куприну[9]?

Сегодня у меня собираются члены нашей партии для обсуждения вопросов, содержащихся в письме инициативной парижской организации, членом которой Вы состоите[10]. Дело это очень затянулось также из-за моей болезни.

Когда Вы нам пошлете новые стихи или прозу для «Руля»? Мы очень ждем[11].

Душевно Ваш Влад. Набоков

В, В, Набоков.

1 В 1921—1923 гг. в Париже под редакцией А. И. Куприна выходил еженедельный литературно-художественный журнал «Отечество». В. В. Набоков в нем не печатался.

Инициативная парижская организация, членом которой состоял И. Бунин, это — Русское национальное объединение.

И. А. Бунин начинает печататься в «Руле» и в ее воскресном приложении «Наш мир» после смерти В. Д. Набокова в 1924—1925 гг.

5

В. В. Набоков — И. А. Бунину

18 марта 1921 ?. Берлин.

18-111-21 Grunewald 1 Egerstrasse.

Многоуважаемый Иван Алексеевич,

посылаю вам несколько — наудачу выбранных — стихотворений и пользуюсь случаем сказать вам, как ободрило меня то, что писали вы о моем робком творчестве[12], — тем более, что хорошие слова эти исходят именно от вас, — единственного писателя, который в наш кощунственный и косноязычный век спокойно служит прекрасному, чуя прекрасное во всем, — в проявлениях духа человеческого и в узоре лиловой тени на мокром песке2, — причем несравненны чистота, глубина, яркость каждой строки его, каждого стиха.

Простите, что так неладно выражаюсь: это так же трудно как признанье в любви — давнишней любви.

Словом, хочу я вам сказать, как бесконечно утешает меня сознанье, что есть к кому обратиться в эти дни великой сирости3.

Глубоко уважающий вас В. Набоков

6

В. В. Набоков — И. А. Бунину

26 ноября 1922 г. Берлин

Глубокоуважаемый Иван Алексеевич,

бывают в жизни мгновенья, когда хочется сказать звездному небу, что оно прекрасно, — так, чтобы оно услыхало. В такое мгновенье я написал стихи, которые вам посылаю. Это было в дождливую ночь. Я возвращался к себе. Ветер трепал деревья вдоль черной улицы, блестевшей местами, как мокрая резина, и с коротким, плотным ком падали каштаны. И внезапно мне стало так легко, так уютно, от мысли, что дома у меня есть ваши книги, — и потянуло передать вам это чувство — как можно искреннее, как можно звучнее.

Простите же мне мою смелость, простите, что докучаю вам непрошенным приветом. Я хочу только, чтобы вы поняли, с каким строгим восторгом я гляжу с моего холма на сверкающую вершину, где в скале вами вырезаны вечные, несравненные слова1.

Влад. Сирин

* * *

Как воды гор, твой голос горд и чист. Алмазный стих наполнен райским медом. Ты любишь мир и юный месяц — лист, желтеющий над смуглым сочным плодом.

Ты любишь змей: тяжелых, злых узлов лиловый лоск, на дне сухой ложбины. Ты любишь снежный шелест голубиный вокруг лазурных влажных куполов.

Твой стих роскошный и скупой, холодный и жгучий стих, один горит, один, над маревом губительных годин, — и весь в цветах твой жертвенник свободный.

Он каплет в ночь росою ледяной и янтарями благовоний знойных, — и нагота твоих созвучий стройных сияет мне — как бы сквозь шелк цветной.

Безвестен я и молод, в мире новом, кощунственном, — но светит все ясней мой строгий путь: ни помыслом, ни словом, не согрешу пред музою твоей.

Вл. Сирин2

Сонет И. А. Бунина «На высоте, на снеговой вершине...».

Это стихотворение под названием «И. А. Бунину» было напечатано в газете «Руль» № 560 от 1 октября 1922 г.

7

В. В. Набоков — И. А. Бунину[13]

Май 1926 г. Берлин.

Глубокоуважаемый и дорогой Иван Алексеевич, мне и радостно и страшно посылать вам мою первую

книгу. Не судите меня слишком строго, прошу вас. Всей душой ваш

В. Набоков

8

В. В. Набоков — И. А. Бунину

11 мая 1929 г. Сора (Saurat), Франция.

Дорогой Иван Алексеевич,

благодарю вас за чудесный подарок. Второй день наслаждаюсь вашими стихами[14]; многие я с детства знаю наизусть (поэтому мне было жаль, что вы изменили «сидели колонисты по порогам...»)[15], читаю их, думаю о них и — конечно, это самое прекрасное, что было создано русской музой за эти тридцать лет. Я готовлю большую статью о них, для «Руля»[16]. Одно только плохо: книжка слишком маленькая, хотелось бы иметь еще и еще...

Мы с женой[17] переехали в горы, думаем в средине июня вернуться в Берлин. Пишу новый роман[18] и занимаюсь бабочками[19]. Боюсь, что в Grasse заехать не удастся — а как хотелось бы.

Еще раз спасибо, жму вашу руку.

В. Набоков

9

В. В. Набоков — И. А. Бунину

18 мая 1929 г. Соура (Saurat), Франция

18.V.29

Saurat (Ariege)

Place des Tilleuls

Дорогой Иван Алексеевич,

вы очень меня растрогали вашим радушным приглашением. К сожалению, у меня довольно сложная история: мои энтомологические занятия задержат меня здесь до конца июня (мне дан заказ на экземпляры некоторых редких бабочек, которые водятся высоко в горах, в определенное время года). А затем придется спешно ехать в Берлин, денег хватит только как раз на возвращенье. Мне была бы такая радость видеть вас, говорить с вами, от этого очень тяжело отказаться. Меня утешает только мысль, что, быть может, осенью я опять попаду на юг и тогда уж не промахнусь, — посещу Грасс...

Я все-таки продолжаю утверждать, что стихов — мало. Дело в том, что выраженье «Избранные стихи» Бунина значит «полное собранье стихов» Бунина. Где обезьянка, пьющая воду (какая жарища в этом стихотвореньи!..)1, где звезда, качавшаяся в темном пруду2, где «...пискнула и села на подоконник...»3, где млеющий в золотом лунном свете тополь4, — и много-много других дивных стихов5? Должен, кстати, покаяться перед вами: просматривая черновик уже отосланной рецензии, я заметил, что привел один ваш образ из стихотворенья, не включенного в книжку6.

Я совершенно точно определил «цветную бабочку в шелку» (вы единственный русский поэт, разглядевший бабочку — она упоминается Пушкиным, — в связи со школьником7, — и Фетом8 и Майковым9— но это очень поэтическая бабочка — в свободное время, ласкающаяся к лилии). Ваша бабочка — несомненно Vanessa urticae, крапивница, — ив этом ее «шорохе» и в этом «голубом» потолке10, — все русское лето. Орнитолог вам то же бы написал о ваших птицах.

Живем в прелестной глуши, мы единственные «чужие» в этой деревне и когда мы проходим по главной улице, жители, по мере нашего прохожденья, превращаются в соляные столпы. Я часов пять ежедневно карабкаюсь по горам, вечером пишу. Это книжка о шахматах, о русском шахматисте[20].

Еще раз — большое вам спасибо, дорогой Иван Алексеевич.

Крепко жму вашу руку.

Ваш В. Набоков

«С обезьяной» (<1906—1907>).

«Ту звезду, что качалась в теплой воде...» (1891)

«Вечер» (1909).

«Восход солнца» (1917).

«Лесная дорога» (1902).

«Настанет день — исчезну я...» (1916).

А. С. Пушкин, «Евгений Онегин», глава 3.

А. Фет «Бабочка» (1884).

А. Майков «Болото» (1856).

См. примечание № 5 к письму № 8.

Речь идет о «Защите Лужина».

10

В. В. Набоков — И. А. Бунину[21]

Декабрь 1929 г.

Ивану Бунину Великому мастеру от прилежного ученика

В. Набоков Берлин XII.29

11

И. А. Бунин — В. В. Набокову1

6 февраля 1930 г. Париж.

В. Сирину Дорогой Владимир Владимирович, от всей души и с большой любовью к Вашему прекрасному

таланту желаю Вам долгого, счастливого и славного пути.

Ив. Бунин

1 Дарственная надпись И. А. Бунина на его книге «Жизнь Арсе- ньева: истоки дней». Париж. «Современные записки». 1930 г.

12

В. В. Набоков — И. А. Бунину

Февраль 1930 г. Берлин.

27, Luitpold str<aBe> b<ei>/ v<on> Bardeleben Berlin W.30

Дорогой и глубокоуважаемый Иван Алексеевич, спасибо за дивную книгу и за надпись, глубоко тронувшую меня своей сердечностью. Наслаждаюсь сейчас «Жизнью Арсеньева», нахожу в ней все новые и новые чудеса, — ноги в Берлине, а все остальное в арсеньевской России.

Боже мой, как я жалею, что не удалось летом повидать вас. Сейчас мне приходится туговато, но я много пишу и во всех смыслах кроме финансового, счастлив. В свое время Гессен2 мне передавал ваш отзыв о «Чорбе», — я всегда чувствую ваше доброе распо- ложенье ко мне.

Крепко жму вашу руку, очень вас люблю.

В. Набоков

1 Гессен Иосиф Владимирович (1865—1943) — юрист, публицист, депутат 2-й Государственной думы. Один из лидеров и член ЦК партии кадетов. В разные годы был редактором, соредактором и основателем многих российских газет: «Свобода», «Право», «Речь» и др., председателем Всероссийского общества редакторов ежедневных газет. В январе 1919 г. эмигрировал в Гельсингфорс (Хельсинки). В 1920-м переехал в Берлин, где стал одним из основателей издательства «Слово». В 1920—1931 гг. — соредактор газеты «Руль». В 1921—1937 гг. издал 22 тома «Архива русской революции», мемуары С. Ю. Витте и др. Председатель Берлинского Комитета помощи русским литераторам и ученым. В середине 1930-х переехал в Париж. В июне 1940-го бежал с семьей из Парижа в Ли- мож. В декабре 1942 г. переехал в США. Публиковался во многих периодических изданиях русской эмиграции. Являлся членом Общества помощи политзаключенным и ссыльным в России.

13

В. В. Набоков — И. А. Бунину[22]

Сентябрь 1930 г. Берлин.

Дорогому и глубокоуважаемому Ивану Алексеевичу Бунину в знак восхищения от автора

14

В. В. Набоков — И. А. Бунину

8 октября 1930 г. Берлин.

27, Luitpoldstr<asse>,

Berlin W

Дорогой и глубокоуважаемый Иван Алексеевич, позвольте вас от всей души поблагодарить за фотографию, которую вы мне прислали, и за чудесные ваши строки. Я так долго не отвечал, оттого, что думал пойти сняться, дабы явиться к вам в приличном виде, но из этого намеренья ничего не вышло, и не знаю, когда выйдет, так что осмеливаюсь послать вам дрянную, пашпортную, карточку1. Простите!

Желаю вам всего доброго и крепко жму вашу руку.

В. Набоков

1 Фотография не сохранилась.

15

В. В. Набоков — И. А. Бунину

Май 1931 г. Берлин.

Дорогой Иван Алексеевич, сердечно благодарю вас за обе ваши книги, — «Божье Древо»1 и «Тень Птицы»2. Прочитал первую с тем особенным, трудно определимым наслажденьем, которое вы один умеете так щедро давать читателю, и только что приступил ко второй, — сулящей не меньшую радость. Позвольте мне посетовать лишь на то, что ни на той, ни на другой не было надписи, — живого следа вашей руки.

Примите уверения в искреннем моем уважении и любви.

В. Набоков

Бунин Ив. «Божье древо». Париж. «Современные записки». 1931 г.

Бунин Ив. «Тень птицы». Париж. «Современные записки». 1931 г.

16

В. В. Набоков — И. А. Бунину

30 октября 1931 г. Берлин.

Дорогой Иван Алексеевич,

я, кажется, так и сделаю! Надеюсь, что через месяц буду уже набивать чемодан1.

Меня очень тронуло и оживило ваше прелестное письмо; жена благодарит вас за милые слова о ней.

Мне страшно и весело будет встретиться с вами. Крепко жму вашу руку душевно вам преданный

В. Набоков

1 Эта встреча не состоялась.

17

В. В. Набоков — И. А. Бунину

18 ноября 1931 г. Берлин.

27, Luitpoldstr<asse>,

Berlin W

Дорогой и глубокоуважаемый Иван Алексеевич, получив письмо ваше, я немедленно позвонил нескольким лицам, у которых мог надеяться достать какие-нибудь сведения о Максе Истмане1, но никто о нем ничего не знает. Сегодня здесь праздник2, все закрыто, так что только завтра будет возможно обратиться к двум книжным фирмам, имеющим дела с Англией. Если завтра узнаю адрес, напишу вам опять экспрессом. Боюсь, все же, что у немцев может и не быть адреса русско-английского переводчика (мне его имя как будто знакомо, — но ломаю себе голову и не могу вспомнить откуда). Обращались ли вы к Ариадне Влад<имировне>

Тырковой3? Она живет в Лондоне и прикосновенна к англо-русским литературным делам. Я со своей стороны сделаю все возможное, чтобы Истмана разыскать, я был бы очень счастлив вам услужить. Главное: если б знать, какие книги он переводил, и в каком издательстве они вышли. Простите, отвратительное почтамтское перо, трещит и плюется. Крепко жму вашу руку, искренне вам преданный

В. Набоков

Макс Истман (1883—1969) — русско-американский публицист-социалист, пропагандист учения Л. Д. Троцкого. Интерес И. А. Бунина к нему возник после того, как одно из лондонских издательств порекомендовало Ивану Алексеевичу Истмана в качестве потенциального переводчика «Жизни Арсеньева» на английский язык. К концу 1933 г. это произведение вышло на английском в переводе Г. П. Струве и Хеймиша Майльза.

18 ноября 1931 г. по лютеранскому церковному календарю — День покаяния и молитвы.

Тыркова-Вильямс Ариадна Владимировна (1869—1962) — публицист, прозаик, общественный деятель, активист партии кадетов, член первого состава ее ЦК, член 1-й Государственной думы. Участница белого движения на юге России. Одна из организаторов Комитета освобождения России. В марте 1918 г. вместе с мужем, корреспондентом газеты «Тайме» выехала из России в Англию. Жила в Лондоне. Основала Общество помощи русским беженцам, которое возглавляла более 20 лет. Занималась организацией платных лекций Бунина, Деникина и др. Автор двухтомной биографии А. С. Пушкина, книг воспоминаний и многочисленных статей в эмигрантской прессе.

18

В. В. Набоков — И. А. Бунину

Ноябрь, после 18-го, 1931 г. Берлин.

Дорогой и глубокоуважаемый Иван Алексеевич, я обратился к двум книжным фирмам, они попытались разузнать что-нибудь, но тщетно. Спрашивал я всех, кто мог бы помочь, но тоже тщетно. Мне кажется, что единственный путь это — написать к какому-нибудь английскому издательству, выпускающему переводы с русского, например: Humphrey Milford, Oxford University Press (издавало Толстого)[23], — может быть, оно найдет Eastman'a? Здешний книжный магазин Asher мне сказал, что если можно было бы выяснить, какие книги вышли в переводе Eastman'a, то была бы надежда его разыскать. Меня очень волнует мысль, что из-за такого пустяка может расстроиться такое важное дело. Жму вашу руку, душевно вам преданный

В. Набоков

1 См. примечание № 1 к письму № 17.

19

В. В. Набоков — И. А. Бунину

6 декабря 1931 г. Берлин.

Дорогой Иван Алексеевич, кое-что выяснил: в Editions de la Nouvelle Revue Frangaise вышли (кажется в 1929 г.) три книжки Max Eastman'a о русской революции (перевод с английского)1. Вероятно N.R.F. знает его адрес.

Крепко жму вашу руку

В. Набоков

20

В. В. Набоков — И. А. Бунину

10 ноября 1933 г. Берлин.

Nestorstr<asse>, 22 Berlin-Halensee

Дорогой Иван Алексеевич,

я очень счастлив, что вы ее получили1! Тут нынче только об этом и толкуют, поздравляют при встречах друг друга как с праздником, — чудное праздничное волнение, — и полное удовлетворение (коего мы столь долго были лишены, что почти от него отвыкли) двух чувств, — гордости и справедливости. Жму вашу руку и горячо обнимаю вас

В. Набоков

1 О присуждении И. А. Бунину Нобелевской премии по литературе за 1933-й год стало известно 9 ноября.

21

В. В. Набоков — И. А. Бунину

Апрель 1936г. Берлин.

Дорогой Иван Алексеевич, Мне было очень, очень хорошо

с вами в Париже1. Но еще тысячи вещей остались, которых

я вам не высказал, а теперь всего не вместишь в надпись на книжке. Во всяком случае шлю вам от души привет!

В. Набоков

1 И. А. Бунин с В. В. Набоковым встречались в Париже в январе 1936 г.

22

В. В. Набоков — В. Н. Буниной

6 декабря 1936 г. Берлин.

Многоуважаемая Вера Николаевна,

вспоминая ту деятельную помощь, которую вы так любезно оказали мне прошлый раз[24], позволяю себе вас просить и на этот раз не отказать мне в вашем содействии. Мой вечер в соединении с Со- вр<еменными> Зап<исками> состоится 26-XII2. Надеюсь, что и вы и Иван Алексеевич здоровы. Целую вашу ручку

В. Набоков

В. Н. Муромцева-Бунина продавала билеты на вечер В. В. Набокова, который состоялся в Париже в феврале 1936 г.

Вечер, на котором В. Ф. Ходосевич собирался произнести свое «Слово о Сирине», а В. В. Набоков читать новые произведения был отложен до 24 января 1937 года.

23

В. В. Набоков — И. А. и В. Н. Буниным

24 декабря 1937 г. Ментон, Франция.

Дорогие Вера Николаевна и Иван Алексеевич,

Поздравляю вас с праздником и желаю вам всего, всего лучшего в Новом Году.

Нам здесь так дивно, что не хочется уезжать1!

Душевно ваш

В. Набоков

24

И. А. Бунин — В. В. Набокову

7 февраля 1938 г. Париж.

Дорогой Писатель,

я собираюсь в Ваши места (и, м<ожет> б<ыть>, надолго)1. Говорят, что по всей Ривьере все полно, трудно найти даже комнатку. А У Вас, в Ментоне? Напишите словечко, буду очень благодарен. Приветствую Вас с супругою, мысленно секу Вашего наследника2.

Ваш Ив. Бун.

1, rue Jacques Offenbach, Paris 16

Бунины стали искать дом или квартиру на юге Франции, когда выяснилось, что на лето 1938 г. невозможно снять виллу Бельведер. В апреле-мае 1938 г. Иван Алексеевич ездил с выступлениями по Прибалтике. В августе Буниным все же удалось найти квартиру неподалеку от Манако в Beausoleil (Villa La Dominante). Там они жили до апреля 1939 г., после чего на несколько месяцев вернулись в виллу Бельведер.

Единственный сын Набоковых — Дмитрий — родился в 1934 г.

25

В. В. Набоков — И. А. Бунину

9 февраля 1938 г. Ментом.

Дорогой Иван Алексеевич,

буду очень рад соседству с вами. Комнату здесь найти, конечно, можно — в дорогой гостинице. Набиты только дешевые пансионы, где действительно следует заказывать загодя. Если впрямь соберетесь приехать, с удовольствием задержу для вас номер — но сообщите мне в какую примерно цену. В лучшей здешней гостинице (Imperial) цена на всем готовом от 150 фр<анков>.

Целую руку Вере Николаевне и жму вашу руку. Жена шлет привет вам обоим.

Ваш В. Набоков

26

В. В. Набоков — И. А. Бунину[25]

Ноябрь 1938 г. Париж.

Дорогому Ивану Алексеевичу Бунину с самым лучшим приветом от автора XI-38

1 Дарственная надпись В. В. Набокова на его книге (Сирин В. «Приглашение на казнь». Роман. Париж. «Дом книги». 1938), подаренной И. А. Бунину.

27

В. В. Набоков — И. А. Бунину

27 февраля 1939 г. Париж.

Дорогой Иван Алексеевич,

мне не везет. Все это время хотел к вам зайти, но мешали тысячи забот, а теперь когда собрался, вас уже не застал в Париже1.

Послал ли вам Каплан мою книжку[26]? Распорядился я об этом сразу после ее выхода.

Очень жалею, что вы уехали, не повидавшись со мной, крепко жму вашу руку, лечу зубы у Каминской[27], жена кланяется.

Ваш В. Набоков

В. В. Набоков — И. А. Бунину

28 марта 1939 г. Париж.

Hotel Royal-Versailles

31, r<ue> Le Marois

Paris XVI

Дорогой Иван Алексеевич,

спасибо за вашу милую открытку. Собираетесь ли вы сюда? Впрочем, знаю, как сейчас дивно-хорошо на юге, какие ползут цветы, какие запахи, — очень меня тянет туда, — но вместо этого еду на несколько дней в Англию давать вечер у Саблиных[28].

У меня к вам просьба. Чем гаже мои дела, тем упорнее пытаюсь добиться места лектора по русским предметам в каком-нибудь американском или английском университете[29]. Люди знающие сказали мне, что прежде всего необходимы «testimonials», т.е. референции от знаменитых людей, чьи имена производили бы должное впечатление на англосаксонских ректоров. Я избрал трех жертв: вас, Ростовцева и Бердяева[30]. Прилагаю копию того, что прислал мне Ростовцев; надеюсь, что вы не откажетесь выдать мне референцию в таком же духе, причем для меня было бы очень существенно, чтобы озаглавлено было так же, как у него (т.е. годилось бы для любого университета), а также, чтобы упомянуто было о специальных изысканиях в области истории русской литературы, языка и мысли, которыми я много лет занимался. Писать можно по-английски или по-французски, как вам удобнее.

Заранее душевно вас благодарю и прошу вас принять мой самый искренний привет

Ваш В. Набоков

То Whom it may concern:

Mr V. Nabokov is one of the most prominent Russian writers. His novels are widely read and are regarded as a new word in Russian novel writing. Mr Nabokov left Russia as a young boy and entered Cambridge University, from which he graduated with distinction. He knows several languages very well and has a complete mastery of English. Doing productive work in novel writing, Mr Nabokov is at the same time a student of Russian literature and language, and would certainly be an excellent teacher of Russian civilization as well as of Russian language and literature for either beginners or advanced students. I regard him as the best candidate whom I would choose to recommend were I asked to make such a recommendation. He would certainly be a great inspiration to the students and would give them not only a good knowledge of the Russian language and literature, but would also be a guide in productive novel writing and poetry. I hope he will be able to find a position in this field, since I am convinced that he will add a great deal to the progress of literature in whatever country he will be situated.

M. Rostovtzeff

< Перевод >

Всем тем, кого это может касаться:

В. Набоков — один из самых выдающихся русских писателей. Его романы широко известны и рассматриваются как новое слово в русской беллетристике. В. Н<абоков> покинул Россию в ранней юности и поступил в Кэмбриджский университет, который окончил с отличием. Он очень хорошо знает несколько языков и в совершенстве владеет английским. Плодотворно предаваясь писанью романов, В. Н<абоков> в то же время занимается изучением русской литературы и языка и несомненно был бы превосходным преподавателем русской культуры и словесности равно для начинающих, как и для продвинувшихся студентов. Я считаю его лучшим кандидатом из тех, которых я бы рекомендовал, если бы меня об этом просили. Он без сомнения был бы большой вдохновительной силой для своих учеников и не только дал бы им прекрасное знание русской литературы и языка, но кроме того был бы для них руководителем в писании прозы и поэзии. Я надеюсь, что ему удастся найти себе место в этой области, тем более, что я убежден в том, что он много будет способствовать развитию литературы, в какой бы стране он ни находился.

М. Ростовцев

 

Наталья Гончарова и Михаил Ларионов. Париж, начало 1960-х годов.

 

В. В. Набоков — И. А. Бунину

29 марта 1939 г. Париж.

Дорогой Иван Алексеевич,

я вчера писал к вам1 и, кажется, забыл сказать, что мне хотелось бы иметь от вас референцию до моего отъезда в Англию2, а уезжаю я в воскресенье, 2-го.

Простите, что так на вас насел — но если это только возможно, не откажите мне в исполнении моей просьбы.

Искренне ваш

В. Набоков

 

Рекомендательное письмо И. А. Бунина В. В. Набокову

April 1st 1939.

То whom it may concern:

Mr. Vladimir Nabokoff (nom de plume V. Sirine) is a very well known Russian author whose novels (some of which have been translated into German, English and French) enjoy a high reputation among Russian intellectuals abroad. He is the son of the late V.D. Nabokoff, the eminent Russian Liberal Member of the first Russian Parliament and Professor of Criminology. After leaving his country (in 1919) Mr. Nabokoff went to Cambridge where he obtained his B. A. degree in foreign languages (French and Russian) with distinction. He is not only a novelist of quite exceptional talent, but also a profound student of Russian language and literature. As an instance of this I may signify that in one of his works he contributed to the elucidation of certain literary questions referring to the Russian sixties of which he made a long study. All this, together with his mastery of English and great experience in lecturing would make him a teacher of Russian literature and thought of quite exceptional quality at any English or American university. I recommend him warmly for such a post as I really think that it would be hard to choose better.

Ivan Bunin (Ivan Bounine) Prix Nobel 1933

<Перевод>

Всем тем, кого это может касаться:

Господин Владимир Набоков (псевдоним В. Сирин) — очень известный русский писатель, чьи романы (некоторые из которых переводились на немецкий, английский и французский языки) высоко ценят русские интеллигенты за рубежом. Он сын покойного В. Д. Набокова, видного либерального члена I Думы и профессора криминологии. Покинув свою родину (в 1919), господин Набоков поступил в Кембриджский университет, который закончил с отличием по отделению иностранных языков (французский и русский). Он не только романист исключительного дарования, но и глубокий исследователь русского языка и литературы. В качестве примера последнего я могу указать на то, что в одном из своих произведений он внес вклад в выяснение ряда проблем литературной жизни России 1860-х годов, которым он посвятил подробное исследование. Все это, вместе с его блестящим владением английским языком и большим опытом чтения лекций делают его преподавателем русской литературы и истории русской мысли такого исключительного качества, что он мог бы работать в любом английском или американском университете. Я с радостью рекомендую его на такую должность и думаю, что было бы трудно найти более достойного кандидата.

Иван Бунин

Лауреат Нобелевской премии 1933 года 31

В. В. Набоков — И. А. Бунину

2 апреля 1939 г, Париж.

31, rue Le Marois

Paris XVI

Дорогой Иван Алексеевич,

спасибо за вашу готовность мне пособить. Как ни противно сочинять самому себе рекомендацию, я для упрощения дела составил ее, по следам ростовцевской. Посылаю вам ее и буду вам очень признателен, если подпишете ее. Она приблизительно соответствует тому русскому переводу, который я вам уже послал.

С искренним приветом

Ваш В. Набоков

Андре Жид.

 

И. А. Бунин — В. В. Набокову

3 апреля 1939 г. Босолей.

Дорогой Владимир Владимирович,

Очень благодарю Вас. Бальмонт когда-то рассказывал, что он, сойдя на берег на мысе Доброй Надежды, «углубился в страну», зашел в шалаш какой-то старухи, которая показалась ему «пленительной», полез к ней с любовными ласками, а она стала бить его чем попадя, и он оказался «в беспомощном положении»: «я не мог ничего ей сказать, ибо единственный язык, на котором мне трудно изъясняться, язык зулю». Так вот мне тоже было бы трудно «изъясниться» насчет Вас на английском языке, — благодарю Вас за помощь. И желаю всяческих успехов.

Ваш Ив.Бунин

 

В. В. Набоков — И. А. Бунину

8 апреля 1939 г. Лондон.

Дорогой Иван Алексеевич,

очень благодарю вас за подпись! Я уже несколько дней в Лондоне, живу у Саблиных, останусь, вероятно, до середины месяца. Это очень смешно — про Бальм<онта>'! Тут весна, — газон и сизость — во всю цветут анютины глазки, желтые с черным; личиками необыкновенно похожие на Гитлера,— обратите вниманье при случае[31]. Еще раз спасибо, крепко жму вашу руку, и целую ручку Вере Николаевне.

Ваш В. Набоков

Владимир Набоков

ИВ. БУНИН. ИЗБРАННЫЕ СТИХИ

Издательство «Современные записки». Париж. 1929

Стихи Бунина — лучшее, что было создано русской музой за несколько десятилетий. Когда-то, в громкие петербургские годы, их заглушало блестящее бряцание модных лир; но бесследно прошла эта поэтическая шумиха — развенчаны или забыты «слов кощунственные творцы», нам холодно от мертвых глыб брюсовских стихов, нестройным кажется нам тот бальмонтовский стих, что обманывал новой певучестью; и только дрожь одной лиры, особая дрожь, присущая бессмертной поэзии, волнует, как и прежде, волнует сильнее, чем прежде, — и странным кажется, что в те петербургские годы не всем был внятен, не всякую изумлял душу голос поэта, равного которому не было со времен Тютчева. Полагаю, впрочем, что и ныне среди так называемой «читающей публики» — особенно в той части ее. которая склонна видеть новое достижение в безграмотном бор- мотанье советского пиита, — стихи Бунина не в чести или, в лучшем случае, рассматриваются как не совсем законная забава человека, обреченного писать прозой. Оспаривать такой взгляд нет нужды.

Среди «избранных стихов» Бунина нет многих, которые хотелось бы перечесть. Они печатались вместе с рассказами автора, в тени его прозы, они есть в старых журналах, в приложениях к «Ниве», в отдельной книжке, бедно и неряшливо изданной той же «Нивой». Все это хотелось бы видеть собранным, всякая строка Бунина достойна быть сохраненной. Но спасибо и за этот сборник (кстати сказать, очень изящный по внешности), за эти двести бунинских стихотворений.

Легко громить стихотворца, легко выуживать из его виршей смешные ошибки, чудовищные ударенья, дурные рифмы. Но как говорить о творениях большого поэта, где все прекрасно, где все равномерно, как выразить прелесть и глубину его стиха, новизну и силу его образов, как выписывать цитаты — когда за цитатой целиком тянется на бумагу и все стихотворение? И еще есть трудности: музыка и мысль в бунинских стихах настолько сливаются в одно, что невозможно говорить отдельно о теме и о ритме. Пьянеешь от этих стихов, и жаль нарушить очарование пустым восклицанием восторга.

Вот я прочел эту книгу, отложил ее и начинаю вслушиваться в тот дрожащий, блаженный отзвук, который она оставила. И постепенно различаю особый бунинский лейтмотив, наиболее простое

Марина Цветаева. Понтайяк, 1928 г.

выражение которого — повторение, томное повторение одного слова: «...пойте, пойте, сверчки, мои товарищи ночные...», «и зал плывет, плывет в протяжных напевах счастья и тоски...», «воркуя, ходят, ходят турмана...», «звон бубенцов течет, течет...». И найдя этот ритмический ключ, уловив этот звук, я уже чувствую его дальнейшее развитие, — музыкальное перечисление действий или вещей, почти заклинательное восклицание, две строки, начинающиеся одинаково: «Только звон твой утренний, София, только голос Киева...»

Основное бунинское настроение, соответствующее этому основному ритму, — есть, быть может, самая сущность поэтического чувства творчества вообще, самое чистое, самое божественное чувство, которое может человек испытать, глядя на роспись мира, слушая его звуки, вдыхая его запахи, проникаясь его зноем, сыростью, холодом. Это есть до муки острое, до обморока томное желание выразить в словах то неизъяснимое, таинственное, гармоническое, что входит в широкое понятие красоты, прекрасного. «О мука мук», — сам говорит поэт,— «что надо мне, ему (голому клену «на пустоте лазоревой и чистой»), щеглам, листве? И разве я пойму, зачем я должен радость этой муки, — вот этот небосклон, и этот звон, и темный смысл, которым полон он, вместить в созвучие и звуки?» Величие Бунина как поэта и заключается в том. что он эти звуки находит — и стих его не только дышит этой особой поэтической жаждой, — все вместить, все выразить, все сберечь, — но жажду эту утоляет. Возвращаясь к понятию «прекрасного», можно отметить, что для Бунина «прекрасное» есть «преходящее», а «преходящее» он чувствует как «вечно повторяющееся». В его мире, как и в ритме его стиха, есть сладостные повторения. А мир этот неслыханно обширен. В стихотворении «Собака» (начинающемся так характерно: «Мечтай, мечтай...») сам поэт говорит, что он, «как Бог, обречен познать тоску всех стран и всех времен», русскую усадьбу и русскую сказочную глушь — «Русь киевских князей, медведей, лосей, туров»; долины Иордана и «пыльную дорогу в Назарет»; итальянские глицинии и руины, и «огни и песни в Катанее...»; «Забытый портик Феба» на острове, в Эгейском море; Нил и «живой и четкий след ступни», сохранившийся на голубом и тонком слое пыли и на пять тысяч лет умноживший жизнь, данную поэту; Босфорский дым, смешанный с холодом воды, пахнущий медом и ванилью; Индийский океан, где «от звезды к звезде шатался великой тростью зыбкий фок...» и «окраина земли» — Цейлон, — все прочувствовал Бунин, все передал. «Земля, земля! Несчетные следы я на тебе оставил... Но нет, вовек не утолю я муки — любви к тебе!» И бунинские стихи о чужих странах не просто «описательные стихи» и не те «восточные мелодии», которыми так беззвучно щеголяют второстепенные поэты. Никакой «экзотики» в них нет. Мечту чужого народа, чужую легенду и незаметную для туриста подробность пейзажа Бунин чувствует так же живо, так же пронзительно, как «скрип прогнивших половиц» в родной усадьбе, сырой сад, озаряемый ночной молнией, или простую, грубоватую русскую сказку, — которую он, как никто, умеет оживить творческим дыханием. Этому богатству тем соответствует богатство ритмов. Всеми размерами, всеми видами стиха Бунин владеет изумительно. Его сонеты — по блеску и естественности рифм, по той легкости и незаметности, с которыми его мысль облекается в эту столь сложную гармонию,— бунинские сонеты — лучшие в русской поэзии. Необыкновенное его зрение примечает грань черной тени на освещенной луной улице, особую густоту синевы сквозь листву, пятна солнца, скользящие кружевом по спинам лошадей, — и уловляя световую гармонию в природе, поэт преображает ее в гармонию звуковую, как бы сохраняя тот же порядок, соблюдая ту же череду. «Мальчишка негр в турецкой грязной феске висит в бадье, по борту, красит бак, — и от воды на свежий красный лак зеркальные восходят арабески...»

Я говорил уже о том, что прекрасным для Бунина является «преходящее» (поэтому столько у него стихов, посвященных гробницам, развалинам, пустыням...). Воскликнув «о, миг счастливый!», он добавляет: «о, миг обманный!» Петух на церковном кресте,— который «плывет, течет, бежит ладьей» (чудесное бунинское повторение глаголов!), «поет о том, что все обман, что лишь на миг судьбою дан и отчий дом, и милый друг, и круг детей, и внуков круг...» На гробнице Рахили нет «ни имени, ни надписей, ни знаков...»

Казалось бы, что такое глубокое ощущение преходящего должно породить чувство безмерной печали. Но тоска больших поэтов — счастливая тоска. Ветром счастья веет от стихов Бунина, хотя не мало у него есть слов унылых, грозных, зловещих. Да, все проходит,— но: «Земля, земля! Весенний сладкий зов, ужель есть счастье даже и в утрате?» И Христос так говорит Матери — (скорбящей о том, что одни цветы сгубит зной, другие срежут косами): «Мать! не солнце — только землю тьма ночная кроет: смерть не семя губит, а срезает лишь цветы от семени земного. И земное семя не иссякнет. Скосит смерть — любовь опять посеет. Радуйся, любимая! Ты будешь утешаться до скончанья века!» Все повторяется, все в мире — повторение, изменение, которым «неизменно утешается» поэт. Этот блаженный трепет, этот томно повторяющийся ритм есть, быть может, главное очарование стихов Бунина. Да, все в мире обман и утрата, где были храмы, — ныне камни да мак, все живое угасает, все превращается в атласный прах на плитах склепа, — но не мнима ли сама утрата, если мимолетное в мире может быть заключено в бессмертный — и поэтому счастливый — стих?

Владимир Набоков

ДРУГИЕ БЕРЕГА

(Отрывок об Иване Бунине)

Книги Бунина я любил в отрочестве, а позже предпочитал его удивительные струящиеся стихи той парчовой прозе, которой он был знаменит. Когда я с ним познакомился в эмиграции, он только что получил Нобелевскую премию. Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть,— и он с удовольствием отметил, что держится прямее меня, хотя на тридцать лет старше. Помнится, он пригласил меня в какой-то — вероятно дорогой и хороший — ресторан для задушевной беседы. К сожалению, я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки — и задушевных бесед. Бунин был озадачен моим равнодушием к рябчику и раздражен моим отказом распахнуть душу. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом. «Вы умрете в страшных мучениях и совершенном одиночестве», — сказал он мне, когда мы направились к вешалкам. Худенькая девушка в черном, найдя наши тяжелые пальто, пала, с ними в объятиях, на низкий прилавок. Я хотел помочь стройному старику надеть пальто, но он остановил меня движением ладони. Продолжая учтиво бороться — он теперь старался помочь мне, — мы медленно выплыли в бледную пасмурность зимнего дня. Мой спутник собрался было застегнуть воротник, как вдруг его лицо перекосилось выражением недоумения и досады. Общими усилиями мы вытащили мой длинный шерстяной шарф, который девица засунула в рукав его пальто. Шарф выходил очень постепенно, это было какое-то разматывание мумии, и мы тихо вращались друг вокруг друга. Закончив эту египетскую операцию, мы молча продолжали путь до угла, где простились. В дальнейшем мы встречались на людях довольно часто, и почему-то завелся между нами какой-то удручающе-шутливый тон, — ив общем до искусства мы с ним никогда и не договорились, а теперь поздно, и герой выходит в очередной сад, и полыхают зарницы, а потом он едет на станцию, и звезды грозно и дивно горят на гробовом бархате, и чем-то горьковатым пахнет с полей, и в бесконечно отзывчивом отдалении нашей молодости опевают ночь петухи.

«ЧИТАЛИ ДВА РАССКАЗА СИРИНА...»

Выдержки из дневниковых записей В. Н. Буниной за конец декабря 1929 г. (РАЛ MS. 1067/395):

декабря 1929 г.: «Книга Яну от Сирина. Мне понравилась надпись: «Великому мастеру от прилежного ученика», он не боится быть учеником Яна, и видимо даже считает это достоинством, — вот что значит хорошо воспитан».

декабря 1929 г.: «Вчера прочли 2 рассказа Сирина. «Возвращение Чорба» — заглавие хуже всего. Рассказ жуткий, много нового, острого, но с какой-то мертвечинкой, и как он не любит женщин. «Порт» — много хуже и о русских пишет почти как иностранец. Хорош Марсель. А сегодня «Звонок», — очень хорошо! Но жестоко и беспощадно. Он умеет заинтересовывать и держать внимание. Фокусник сидит в нем, недаром так хорошо он изобразил его в «Карт<офельном> эльфе». Второй рассказ «Письмо в Россию» — хорошо, но пишет он о пустяках. Мы попросили потом прочитать Яна «Несрочную весну». — Нет, Сирину еще далеко до него, не тот тон, да и не та душа».

декабря 1929 г.: «Читали два рассказа Сирина, «Сказка» и «Рождество». «Сказка»— написанный очень давно, поражает своей взрослостью. И как чудесно выдумал он черта, —- стареющая толстая женщина. Как он все завернул, смел очень. А ведь почти мальчишкой писал. Да уж очень много ему давалось с детства: языки к его услугам, музыка, спорт, художество, все, все, все. О чем бы ни хотелось писать, все к его услугам, все знает. Не знает одного — России, но при его культурности, европеизме, он и без нее станет большим писателем. «Рождество» — лиричнее, и потому слабее, не в лирике у него дело, но бабочка написано <так!> превосходно, молодец!»

декабря 1929 г.: «Два рассказа Сирина. «Гроза»— слаб, а «Бахман» очень хорошо! Сирин тонко знает музыку».

декабря 1929 г.: «Вечером обычное чтение. «Подлец»».

ylttff-Ani -liHJt-'J tjnr*

декабря 1929 г.: «Вечером опять Сирин. «Пассажир» и «Катастрофа» Как у него всегда работает воображение, и как он всегда и все рассматривает со всех сторон и старается найти новую и подать самое простое блюдо, приготовленное по-новому. Это вечное искание и интересно. «Сквозь Proust»a он прошел», да я думаю не только сквозь Proust'a, а сквозь многих и многих, даже утерял от этого некоторую непосредственность, заменяя ее искусностью, а иногда фокусом».

декабря 1929 г.: «Кончили Сирина и жаль последние рассказы «Благодать» и «Ужас»— очень противоположны, но оба хороши. В «Благодати» даже новая нота — примирение с миром. Что это — случайность? Или он поедет когда-нибудь по этому пути? Во всяком случае — писатель он крайне интересный, сочетавший все последние достижения культуры запада с традицией русской литературы и даже с ame slave. Он войдет в европейскую литературу и там не будет чужд. Ведь все до сих пор русские писатели, которыми восхищают<ся> европейские собратья, все же относятся к ним, к<а>к к японской живописи некогда. Восхищаются, берут кое-что от нее, но все же она остается для европейского взгляда чуждой. А Сирин, мне кажется, не имеет этой чуждости, Россия у него на втором плане, на первом общечеловечность. «Картофельного> Эльфа» пропустили, т<ак> к<а>к уже читали».

* * *

Общественный Оргкомитет по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина благодарит Д. В. Набокова, а также руководство Американского университета в Москве за содействие в публикации переписки И. А. Бунина с В. В. Набоковым.

НА ЕВРОПЕЙСКИХ ПЕРЕКРЕСТКАХ

Переписка И. А. Бунина с Г. Брандесом

Брандес Георг (1842—1927), датский литературный критик. В годы творческой юности Бунина Георг Брандес — один из самых популярных зарубежных литераторов в России. Возглавлял в Дании так называемое движение прорыва, боролся за правдивость и реализм в литературе. Особую известность и значимость приобрел его фундаментальный труд «Главные течения в европейской литературе XIX века».

В 1902—1903 годах в России в серии «Библиотека избранных критиков» вышло Собрание сочинений Г. Брандеса в 12-ти томах с портретом автора.

Исследователи не исключают, что заметка в постоянной рубрике «Орловского вестника» «Литература и печать», в которой обильно цитировалась статья Брандеса о Л. Толстом, принадлежит юному Бунину (см.: «Орловский вестник», 1889, № 126, 22 сентября, с. 3).

Незадолго до смерти И. А. Бунин опубликовал последнее письмо к нему Брандеса, справедливо полагая, что похвала знаменитого критика будет способствовать коммерческому успеху нового издания «Митиной любви».

1

Г. Брандес — И. А. Бунину

Copenhague 4 Septembre 22

Monsieur et cher confrere

Vous rn'avez fait 1 'honneur de me faire parvenir vos deux livres dans une langue queje comprends. Malheureusement je ne suis pas en etat de vous lire en langue Russe.

Vous avez deux cordes sur votre arc, la corde qui nous revele la misere humaine, specialement la tristesse du village Russe, et la corde qui donne des tons plus varies, demi gais, demi tristes. Vous savez peindre la vie locale et la vie universelle.

Agreez, cher Monsieur et confrere, Texpression de mon admiration et de ma reconnaissance.

Georg Brandes

Перевод с французского:

Копенгаген, 4 сентября 22

Милостивый государь, дорогой собрат,

Вы оказали мне честь, распорядившись прислать мне две Ваших книги на языке, который я понимаю. Я, к сожалению, не в состоянии читать Вас по-русски.

У Вашей лиры две струны: одна говорит нам о человеческом несчастье, в частности о тоске русской деревни, тона другой звучат более разнообразно, порою весело, порою печально. Вы умеете описать жизнь и в малом, и в мировом масштабе.

Позвольте выразить Вам, милостивый государь и дорогой собрат, мое восхищение и мою признательность.

Георг Брандес

2

Г. Брандес — И. А. Бунину

Copenhague се 14 mars 23

Monsieur et cher confrere

Deja au mois d'Aoiit vous avez eu la complaisance de m'envoyer deux de vos livres le Monsieur de San-Francisco et le Village. И у a une semaine vous m'avez envoye le premier de ces livres en Allemand, j'ai relu la premiere nouvelle et la derniere. II m'a paru que les deux autres ne se trouvaient pas dans fedition frangaise. Je ne puis pas le verifier dans ce moment; je regois par la poste tous les jours une cinquantaine de lettres, de journaux et de livres. II me faut longtemps pour retrouver quelque chose.

Cela aussi est la seule cause pour laquelle vous n'avez pas regu un mot de remerciment et de reconnaissance.

Aujourd'hui j'ai hate de vous dire, combien je me suis senti impressionne par vos oeuvres. Vous etes un ecrivain de race et un grand artiste. Vous avez le coeur qui saigne de commiseration, 1 'esprit vif et satirique, 1'imagination vivante et [exacte] 1'observation exacte, les meilleurs dons d'un romancier et d'un nouvelliste.

Je me rejouis que vous connaissez mon nom. J'ai ecrit beaucoup d'annees; mais tres peu de mes travaux est traduit, et toujours de la fagon la plus miserable. Celui qui ecrit en Danois ecrit dans l'eau. Je vous felicite d'appartenir a une grande litterature et d'avoir trouve des traducteurs, dignes de vous.

Croyez, Monsieur et cher confrere, a mes sentiments les meilleurs.

Georges Brandes

Перевод с французского:

Копенгаген, 14 марта 23

Милостивый государь, дорогой собрат, еще в августе Вы любезно прислали мне две Ваших книги, Monsieur de San-Francisco[32] и le Village[33]. Неделю назад Вы прислали мне первую из этих книг в немецком переводе[34]; я прочел в ней первый и последний рассказы[35]. Мне показалось, что другие два рассказа не входили во французское издание[36]. Сейчас проверить этого я не могу: каждый день я получаю по почте с полсотни писем, газет и книг. Мне требуется много времени, чтобы отыскать что-либо.

Это и является единственной причиной, по которой Вы еще не получили от меня ни слова благодарности и признательности.

Теперь же я просто не могу удержаться, чтобы не сказать Вам, какое сильное впечатление произвели на меня Ваши произведения. Вы большой художник и в Вас чувствуется писательская порода. Вам дано сердце, кровоточащее состраданием, ум острый и сатирический, живое [и тонкое] воображение и тонкая наблюдательность — свойства, необходимые автору романов и рассказов.

Мне приятно, что Вам известно мое имя. Я пишу уже много лет, но лишь малая часть моих работ переводилась, причем, как правило, — самым жалким образом. Кто пишет по-датски, стучится в глухую стену. Я поздравляю Вас с тем, что Вы принадлежите к великой литературе и что Вам удалось найти переводчиков, Вас достойных.

Примите уверения, милостивый государь и дорогой собрат, в моих наилучших чувствах.

Георг Брандес

3

И. А. Бунин — Г. Брандесу

1, гае Jacques Offenbach, Paris XVI 27—III—1923

Monsieur et cher Confrere,

J'ai regu avec grande joie votre lettre. Vos bonnes paroles sur mes livres ne viennent pas de quelqu'un qui me soit indifferent. Non, des ma jeunesse j'ai appris a connaitre et a apprecier hautement votre oeuvre critique qui vous fait un des maitres incontestes de l'opinion publique europeenne. Vous n'ignorez pas qu'il existe en Russie deux differentes traductions de vos oeuvres completes et votre influence en Russie a ete tres grande. Et vous avez ete un des premiers en Europe a comprendre et a apprecier la litterature russe. Je vous remercie chaleureusement, Monsieur et cher Confrere, et vous prie de croire a mes sinceres sentiments.

Votre devoue

Ivan Bounine

Перевод с французского:

27 марта 1923 г. Париж

Милостивый государь, дорогой собрат,

Ваше письмо доставило мне большую радость. Ваши теплые слова о моих книгах не исходят от человека, который был бы мне безразличен. Напротив, еще в молодости я узнал и высоко оценил Ваши критические труды, делающие Вас одним из авторитетнейших выразителей общественного мнения в Европе. Вам должно быть известно, что в России собрание Ваших сочинений было переведено дважды[37] и что Ваше влияние в России было очень велико. Вы были также одним из первых в Европе, кто понял и по достоинству оценил русскую литературу[38]. Я горячо благодарю Вас, милостивый государь и дорогой собрат, и уверяю Вас в искренности моих чувств.

Преданный Вам,

Иван Бунин

4

Г. Брандес — И. А. Бунину

Copenhague се 2 octobre 25

Monsieur et cher confrere

Pardonnez moi que je n'ai pas presente votre adresse a Paris. J'ai besoin de vous remercier de la traduction Mitjas Liebe que je viens de recevoir et qui me montre sous un nouvel aspect votre connaissance du coeur humain. L'histoire par vous racontee est 1 'histoire de presque tout homme. Nous commen^ons par la naivete et finissons par l'experience.

Je voudrais pouvoir vous serrer la main.

Georges Brandes

Перевод с французского:

Копенгаген, 2 октября 25

Милостивый государь, дорогой собрат, прошу простить меня за то, что не имею под рукой Вашего парижского адреса. Считаю своим долгом поблагодарить Вас за перевод Mitjas Liebe[39],

Автограф И. А. Бунина.

который я только что получил и в котором Вы, как знаток человеческого сердца, предстали передо мной с новой стороны. История, Вами рассказанная, есть история почти каждого человека. Наивными мы начинаем, а кончаем умудренными опытом.

Крепко жму Вашу руку,

Георг Брандес

5

Г. Брандес — И. А. Бунину

Copenhague (adresse suffisante) 29 novembre 25

Monsieur et tres cher confrere

Vous avez eu la bonte de me faire parvenir votre Sacrement de I'amour. J'avais parcouru le meme livre, il у a quelque temps, en Allemand Mitjas Liebe. Je ne dois pas 1 'avoir lu avec 1 'attention que ce roman excellent merite. A present apres 1'avoir relu en Frangais j'en suis tout emu. Je suis frappe de la finesse de cet analyse d'un amour juvenile, et je sens le besoin de vous en temoigner mon admiration. Vous n'en avez pas besoin, mais c'est moi qui ne puis pas retenir ce temoignage. Vous vivez je le vois dans le departement des Alpes maritimes, mais je ne connais pas la ville Grasse ой vous paraissez avoir votre domicile. II m'a paru plus sur de m'adresser a votre editeur.

L'Academie Russe m'avait invite aux fetes du deuxieme centenaire de cette Academie. Peut-etre aurais-je eu la chance de vous у voir. Mais je ne pouvais pas recevoir cette invitation. Differents actes du gouvernement Russe qui n'etaient pas d'accord avec mes convictions politiques m'ont conseille de me tenir a l'ecart.

Bien a vous

Georges Brandes

Перевод с французского:

Копенгаген (этого достаточно) 29 ноября 25

Милостивый государь, дорогой собрат,

Вы любезно распорядились прислать мне Вашу книгу Sacrement de Гатоиу. Я ознакомился с этой книгой некоторое время тому назад в немецком переводе — Mitjas Liebe[40]. Едва ли я прочел ее тогда с должным вниманием, которого заслуживает этот великолепный роман. Теперь же, перечитав его по-французски, я глубоко взволнован. Меня поразила тонкость Вашего анализа юношеской любви, и я чувствую потребность выразить Вам свое восхищение. Вы в нем не нуждаетесь, но я не могу не сообщить Вам об этом. Вы живете — как я вижу — в департаменте Приморских Альп, но я не знаю города Грасс, где, по-видимому, Вы поселились1. Мне показалось надежнее послать письмо на адрес Вашего издателя[41].

Русская академия пригласила меня на торжества, посвященные двухсотлетию этой академии[42]. Быть может, я имел бы возможность Вас там встретить. Но я не мог принять это приглашение. Некоторые действия русского правительства, противоречащие моим политическим убеждениям, побудили меня уклониться от участия в этих торжествах.

Желаю Вам всех благ,

Георг Брандес

 

Гайто Газданов. Мюнхен, 1971,

6

И. А. Бунин — Г. Брандесу

25-XII-1925

33, rue de Lubeck, Paris XVI

Cher et tres honore Confrere,

Excusez moi d'avoir si longtemps tarde a vous repondre. J'ai ete en voyage pendant tout ce dernier temps. Moi aussi j'aurais ete tres heureux de vous connaitre et de vous dire de vive voix combien votre appreciation de mon oeuvre m'est precieuse et combien j'anime ma pensee au contact d'une sensibilite litteraire telle que la votre. Mais comment aurions nous pu nous rencontrer au pays des Soviets? Les bouleversements bolchevistes on<t> fait de moi un emigre des l'annee 1920. Seule une Russie libre me permettra de retourner dans ma patrie. Mais je ne perds pas 1 'espoir que vous, mon cher Confrere, vous reviendrez un jour dans cette France que vous aimiez tant naguere et que j'aurais ici le plaisir de serrer votre main et de vous redire toute ma sympathie admirative. Votre devoue

Ivan Bounine

Перевод с французского:

25 декабря 1925 г. Париж

Дорогой, многоуважаемый собрат, простите, что отвечаю Вам с таким опозданием. Все последнее время я был в отъезде1. Я тоже был бы счастлив познакомиться с Вами и сказать Вам лично, как дорого мне Ваше мнение о моем творчестве и как вдохновляет мое воображение общение с таким тонким ценителем литературы, каким являетесь Вы. Но как же могли бы мы встретиться с Вами в стране Советов? Большевистский переворот сделал меня изгнанником еще в 1920 г. Только свободная Россия позволит мне вернуться когда-либо в мое отечество. Однако я не оставляю надежды, мой дорогой собрат, что Вы когда-нибудь приедете во Францию, которую Вы так давно любите, и что Вы доставите мне удовольствие пожать Вам руку и уже лично выразить Вам мое восхищение.

Преданный Вам, Иван Бунин

1 Почти весь 1925 год Бунины прожили на юге Франции. Письмо Бран- деса от 29 ноября (№ 5) Бунин получил еще в Грассе, ибо выдержки из него, посланные писателем в редакцию газеты «Возрождение», появились в печати 13 декабря 1925 г., за неделю до возвращения Буниных в Париж.

 

Автограф, подаренный Н, Д. Телешову.

 

МАЛОИЗВЕСТНОЕ

жю^р^^ш? • дайй» ш •

Жвж^ИИ

ШШ

шшь

 

 

 

 

Из письма Ив. Бунина.

Иван Бунин

ЛЕГКОЕ ДЫХАНИЕ

На кладбище над свежей глиняной насыпью стоит новый крест из дуба, крепкий, тяжелый, гладкий.

Апрель, дни серые; памятники кладбища, просторного, уездного, еще далеко видны сквозь голые деревья, и холодный ветер звенит и звенит фарфоровым венком у подножия креста.

В самый же крест вделан довольно большой, выпуклый фарфоровый медальон, а в медальоне — фотографический портрет гимназистки с радостными, поразительно живыми глазами.

Это Оля Мещерская.

Девочкой она ничем не выделялась в толпе коричневых гимназических платьиц: что можно было сказать о ней, кроме того, что она из числа хорошеньких, богатых и счастливых девочек, что она способна, но шаловлива и очень беспечна к тем наставлениям, которые ей делает классная дама? Затем она стала расцветать, развиваться не по дням, а по часам. В четырнадцать лет у нее, при тонкой талии и стройных ножках, уже хорошо обрисовывались груди и все те формы, очарование которых еще никогда не выразило человеческое слово; в пятнадцать она слыла уже красавицей. Как тщательно причесывались некоторые ее подруги, как чистоплотны были, как следили за своими сдержанными движениями! А она ничего не боялась — ни чернильных пятен на пальцах, ни раскрасневшегося лица, ни растрепанных волос, ни заголившегося при падении на бегу колена. Без всяких ее забот и усилий и как-то незаметно пришло к ней все то, что так отличало ее в последние два года из всей гимназии, — изящество, нарядность, ловкость, ясный блеск глаз... Никто не танцевал так на балах, как Оля Мещерская, никто не бегал так на коньках, как она, ни за кем на балах не ухаживали столько, сколько за ней, почему-то никого не любили так младшие классы, как ее. Незаметно стала она девушкой, и незаметно упрочилась ее гимназическая слава, и уже пошли толки, что она ветрена, не может жить без поклонников, что в нее безумно влюблен гимназист Шеншин, что будто бы и она его любит, но так изменчива в обращении с ним, что он покушался на самоубийство.

Последнюю свою зиму Оля Мещерская совсем сошла с ума от веселья, как говорили в гимназии. Зима была снежная, солнечная, морозная, рано опускалось солнце за высокий ельник снежного гимназического сада, неизменно погожее, лучистое, обещающее и на завтра мороз и солнце, гулянье на Соборной улице, каток в городском саду, розовый вечер, музыку и эту во все стороны скользящую на катке толпу, в которой Оля Мещерская казалась самой беззаботной, самой счастливой. И вот однажды, на большой перемене, когда она вихрем носилась по сборному залу от гонявшихся за ней и блаженно визжавших первоклассниц, ее неожиданно позвали к начальнице. Она с разбегу остановилась, сделала только один глубокий вздох, быстрым и уже привычным женским движением оправила волосы, дернула уголки передника к плечам и, сияя глазами, побежала наверх. Начальница, моложавая, но седая, спокойно сидела с вязаньем в руках за письменным столом, под царским портретом.

Здравствуйте, mademoiselle Мещерская, — сказала она по- французски, не поднимая глаз от вязанья. — Я, к сожалению, уже не первый раз принуждена призывать вас сюда, чтобы говорить с вами относительно вашего поведения.

Я слушаю, madame, — ответила Мещерская, подходя к столу, глядя на нее ясно и живо, но без всякого выражения на лице, и присела так легко и грациозно, как только она одна умела.

Слушать вы меня будете плохо, я, к сожалению, убедилась в этом, — сказала начальница и, потянув нитку и завертев на лакированном полу клубок, на который с любопытством посмотрела Мещерская, подняла глаза. — И не буду повторяться, не буду говорить пространно, — сказала она.

Мещерской очень нравился этот необыкновенно чистый и большой кабинет, так хорошо дышавший в морозные дни теплом блестящей голландки и свежестью ландышей на письменном столе. Она посмотрела на молодого царя, во весь рост написанного среди какой- то блистательной залы, на ровный пробор в молочных, аккуратно гофрированных волосах начальницы и выжидательно молчала.

Вы уже не девочка, — многозначительно сказала начальница, втайне начиная раздражаться.

Да, madame, — просто, почти весело ответила Мещерская.

Но и не женщина, — еще многозначительнее сказала начальница, и ее матовое лицо слегка заалело. — Прежде всего, — что это за прическа? Это женская прическа!

Я не виновата, madame, что у меня хорошие волосы, — ответила Мещерская и чуть тронула обеими руками свою красиво убранную голову.

Ах, вот как, вы не виноваты! — сказала начальница. — Вы не виноваты в прическе, не виноваты в этих дорогих гребнях, не виноваты, что разоряете своих родителей на туфельки в двадцать рублей! Но, повторяю вам, вы совершенно упускаете из виду, что вы пока только гимназистка...

И тут Мещерская, не теряя простоты и спокойствия, вдруг вежливо перебила ее:

Простите, madame, вы ошибаетесь: я женщина. И виноват в этом — знаете кто? Друг и сосед папы, а ваш брат Алексей Михайлович Малютин. Это случилось прошлым летом в деревне...

А через месяц после этого разговора казачий офицер, некрасивый и плебейского вида, не имевший ровно ничего общего с тем кругом, к которому принадлежала Оля Мещерская, застрелил ее на платформе вокзала, среди большой толпы народа, только что прибывшей с поездом. И невероятное, ошеломившее начальницу признание Оли Мещерской совершенно подтвердилось: офицер заявил судебному следователю, что Мещерская завлекла его, была с ним близка, поклялась быть его женой, а на вокзале, в день убийства, провожая его в Новочеркасск, вдруг сказала ему, что она и не думала никогда любить его, что все эти разговоры о браке — одно ее издевательство над ним, и дала ему прочесть ту страничку дневника, где говорилось о Малютине.

Я пробежал эти строки и тут же, на платформе, где она гуляла, поджидая, пока я кончу читать, выстрелил в нее, — сказал офицер. — Дневник этот, вот он, взгляните, что было написано в нем десятого июля прошлого года.

В дневнике было написано следующее:

«Сейчас второй час ночи. Я крепко заснула, но тотчас же проснулась... Нынче я стала женщиной! Папа, мама и Толя, все уехали в город, я осталась одна. Я была так счастлива, что одна! Я утром гуляла в саду, в поле, была в лесу, мне казалось, что я одна во всем мире, и я думала так хорошо, как никогда в жизни. Я и обедала одна, потом целый час играла, под музыку у меня было такое чувство, что я буду жить без конца и буду так счастлива, как никто. Потом заснула у папы в кабинете, а в четыре часа меня разбудила Катя, сказала, что приехал Алексей Михайлович. Я ему очень обрадовалась, мне было так приятно принять его и занимать. Он приехал на паре своих вяток, очень красивых, и они все время стояли у крыльца, он остался, потому что был дождь, и ему хотелось, чтобы к вечеру просохло. Он жалел, что не застал папу, был очень оживлен и держал себя со мной кавалером, много шутил, что он давно влюблен в меня. Когда мы гуляли перед чаем по саду, была опять прелестная погода, солнце блестело через весь мокрый сад, хотя стало совсем холодно, и он вел меня под руку и говорил, что он Фауст с Маргаритой. Ему пятьдесят шесть лет, но он еще очень красив и всегда хорошо одет — мне не понравилось только, что он приехал в крылатке, — пахнет английским одеколоном, и глаза совсем молодые, черные, а борода изящно разделена на две длинные части и совершенно серебряная. За чаем мы сидели на стеклянной веранде, я почувствовала себя как будто нездоровой и прилегла на тахту, а он курил, потом пересел ко мне, стал опять говорить какие-то любезности, потом рассматривать и целовать мою руку. Я закрыла лицо шелковым платком, и он несколько раз поцеловал меня в губы через платок... Я не понимаю, как это могло случиться, я сошла с ума, я никогда не думала, что я такая! Теперь мне один выход... Я чувствую к нему такое отвращение, что не могу пережить этого!..»

Город за эти апрельские дни стал чист, сух, камни его побелели, и по ним легко и приятно идти. Каждое воскресенье, после обедни, по Соборной улице, ведущей к выезду из города, направляется маленькая женщина в трауре, в черных лайковых перчатках, с зонтиком из черного дерева. Она переходит по шоссе грязную площадь, где много закопченных кузниц и свежо дует полевой воздух; дальше, между мужским монастырем и острогом, белеет облачный склон неба и сереет весеннее поле, а потом, когда проберешься среди луж под стеной монастыря и повернешь налево, увидишь как бы большой низкий сад, обнесенный белой оградой, над воротами которой написано Успение Божией матери. Маленькая женщина мелко крестится и привычно идет по главной аллее. Дойдя до скамьи против дубового креста, она сидит на ветру и на весеннем холоде час, два, пока совсем не зазябнут ее ноги в легких ботинках и

Н. А. Бердяев.

рука в узкой лайке. Слушая весенних птиц, сладко поющих и в холод, слушая звон ветра в фарфоровом венке, она думает иногда, что отдала бы полжизни, лишь бы не было перед ее глазами этого мертвого венка. Этот венок, этот бугор, дубовый крест! Возможно ли, что под ним та, чьи глаза так бессмертно сияют из этого выпуклого фарфорового медальона на кресте, и как совместить с этим чистым взглядом то ужасное, что соединено теперь с именем Оли Мещерской? — Но в глубине души маленькая женщина счастлива, как все преданные какой-нибудь страстной мечте люди.

Женщина эта — классная дама Оли Мещерской, немолодая девушка, давно живущая какой-нибудь выдумкой, заменяющей ей действительную жизнь. Сперва такой выдумкой был ее брат, бедный и ничем не замечательный прапорщик, — она соединила всю свою душу с ним, с его будущностью, которая почему-то представлялась ей блестящей. Когда его убили под Мукденом, она убеждала себя, что она — идейная труженица. Смерть Оли Мещерской пленила ее новой мечтой. Теперь Оля Мещерская — предмет ее неотступных дум и чувств. Она ходит на ее могилу каждый праздник, по часам не спускает глаз с дубового креста, вспоминает бледное личико Оли Мещерской в гробу, среди цветов — и то, что однажды подслушала: однажды, на большой перемене, гуляя по гимназическому саду, Оля Мещерская быстро, быстро говорила своей любимой подруге, полной, высокой Субботиной:

— Я в одной папиной книге, — у него много старинных, смешных книг, — прочла, какая красота должна быть у женщины... Там, понимаешь, столько насказано, что всего не упомнишь: ну, конечно, черные, кипящие смолой глаза, — ей-Богу, так и написано: кипящие смолой! — черные, как ночь, ресницы, нежно играющий румянец, тонкий стан, длиннее обыкновенного руки, — понимаешь, длиннее обыкновенного! — маленькая ножка, в меру большая грудь, правильно округленная икра, колена цвета раковины, покатые плечи, — я многое почти наизусть выучила, так все это верно! — но главное, знаешь ли что? — Легкое дыхание! А ведь оно у меня есть, — ты послушай, как я вздыхаю, — ведь правда, есть?

Теперь это легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре.

Л. С. Выготский

«ЛЕГКОЕ ДЫХАНИЕ»

Глава из книги «Психология искусства.

Анализ эстетической реакции»

«Анатомия» и «физиология» рассказа.

Диспозиция и композиция.

Характеристика материала.

Функциональное значение композиции.

Вспомогательные приемы.

Аффективное противоречие и уничтожение содержания формой.

От басни переходим сразу к анализу новеллы. В этом неизмеримо более высоком и сложном художественном организме мы встречаемся с композицией материала в полном смысле этого слова и мы находимся в гораздо более удобных условиях для анализа, чем тогда, когда разговор идет о басне.

Основные элементы, из которых складывается построение всякой новой новеллы, можно считать в самой необходимой степени уже выясненными 45 теми морфологическими исследованиями, которые произведены в европейской поэтике за последние десятилетия, а также и в русской. Два основных понятия, с которыми приходится иметь дело при анализе структуры какого-нибудь рассказа, всего удобнее обозначить, как это обычно делается, как материал и форму этого рассказа. Под материалом, как мы уже говорили, следует разуметь все то, что поэт взял как готовое — житейские отношения, истории, случаи, бытовую обстановку, характеры, все то, что существовало до рассказа и может существовать вне и независимо от этого рассказа, если это толково и связно пересказать своими словами. Расположение этого материала по законам художественного построения следует называть в точном смысле этого слова формой этого произведения.

Мы уже выяснили, что под этими словами никак не следует понимать только внешнюю, звуковую, зрительную или какую-нибудь иную чувственную форму, открывающуюся нашему восприятию. В этом понимании форма меньше всего напоминает внешнюю оболочку, как бы кожуру, в которую облечен плод. Форма, напротив,раскрывается при этом как активное начало переработки и преодоления материала в его самых косных и элементарных свойствах. Применительно к рассказу или новелле форма и материал обычно берутся из области каких-нибудь человеческих отношений, событий или происшествий, и здесь, если мы будем различать самое происшествие, которое легло в основу какого-нибудь рассказа, — мы получим материал этого рассказа. Если мы будем говорить о том, в каком порядке и в каком расположении частей материал этот преподнесен читателю, как рассказано об этом происшествии, — мы будем иметь дело с его формой. Надо сказать, что до сих пор в специальной литературе нет согласия и общей терминологии применительно к этому вопросу: так, одни, как Шкловский и Томашевский, называют фабулой материал рассказа, лежащие в его основе житейские события; а сюжетом называют формальную обработку этого рассказа. Другие авторы, как Петровский, употребляют эти слова как раз в обратном значении и понимают под сюжетом то событие, которое послужило поводом для рассказа, а под фабулой — художественную обработку этого события. «Я склонен применять слово сюжет в смысле материи художественного произведения. Сюжет есть как бы система событий, действий (или единое событие, простое или сложное в своем составе), представляющаяся поэту в том или ином оформлении, которое, однако, не является еще результатом его собственной творческой индивидуальной поэтической работы. Поэтически обработанный сюжет я согласен именовать термином фабула» (85, с. 197).

Так или иначе понимать эти слова — во всяком случае, необходимо разграничивать эти два понятия, и в этом согласны решительно все. Мы в дальнейшем будем придерживаться терминологии формалистов, обозначающих фабулой, в согласии с литературной традицией, именно лежащий в основе произведения материал. Соотношение материала и формы в рассказе есть, конечно, соотношение фабулы и сюжета. Если мы хотим узнать, в каком направлении протекало творчество поэта, выразившееся в создании рассказа, мы должны исследовать, какими приемами и с какими заданиями данная в рассказе фабула переработана поэтом и оформлена в данный поэтический сюжет. Мы, следовательно, вправе приравнять фабулу ко всякому материалу построения в искусстве. Фабула для рассказа — это то же самое, что слова для стиха, что гамма для музыки, что сами по себе краски для живописца, линии для графика и т. п. Сюжет для рассказа то же самое, что для поэзии стих, для музыки мелодия, для живописи картина, для графики рисунок.

Иначе говоря, мы всякий раз имеем здесь дело с соотношением отдельных частей материала, и мы вправе сказать, что сюжет так относится к фабуле рассказа, как стих к составляющим его словам, как мелодия к составляющим ее звукам, как форма к материалу.

Надо сказать, что такое понимание развивалось с величайшими трудностями, потому что благодаря тому удивительному закону искусства, что поэт обычно старается дать формальную обработку материала в скрытом от читателя виде, очень долгое время исследования никак не могли различить этой второй стороны рассказа и всякий раз путались, когда писатель устанавливает те или иные законы создания и восприятия рассказа. Однако уже давно поэты знали, что расположение событий рассказа, тот способ, каким знакомит поэт читателя со своей фабулой, композиция его произведения представляет чрезвычайно важную задачу для словесного искусства. Эта композиция была всегда предметом крайней заботы — сознательной или бессознательной — со стороны поэтов и романистов, но только в новелле, развившейся несомненно из рассказа, она получила свое чистое развитие. Мы можем смотреть на новеллу как на чистый вид сюжетного произведения, главным предметом которого является формальная обработка фабулы и трансформация ее в поэтический сюжет. Поэзия выработала целый ряд очень искусных и сложных форм построения и обработки фабулы, и некоторые из писателей отчетливо сознавали роль и значение каждого такого приема. Наибольшей сознательности это достигло у Стерна, как сказал Шкловский. Стерн совершенно обнажил приемы сюжетного построения и в конце своего романа дал пять графиков хода фабулы романа «Тристрам Шенди». «Я начинаю теперь совсем добросовестно приступать к делу, и я не сомневаюсь, что... мне удастся продолжать дяди Тобину повесть, так же как и мою собственную, довольно-таки прямолинейно.

Вот эти четыре линии, по которым я подвигался в моем первом, втором, третьем и четвертом томе (см. рис. 1—4). В пятом я вел себя вполне благопристойно; точная, описанная мною линия такова (см. рис. 5).

Из нее явствует, что кроме кривой, обозначенной А, где я завернул в Наварру, и зубчатой кривой В, соответствующей короткому отдыху, который я позволил себе в обществе госпожи Бонер и ее пажа, — я не позволил себе ни малейшего отклонения до тех пор, пока дьяволы Джона дела-Касса не завели меня в круг, отмеченный Д; ибо что касается ((((, то это лишь скобки — обычные повороты то туда, то сюда, обычные даже в жизни важнейших слуг государства; в сравнении же с поступками других людей — или хотя бы моими собственными грехами под литерами А, В, Д — они расплываются в ничто» (134, с. 38—39). Таким образом сам автор графически изображает как кривую линию развертывание сюжета. Если взять житейское событие в его хронологической последовательности, мы можем условно обозначить его развертывание в виде прямой линии, где каждый последующий момент сменяет предыдущий и в свою очередь сменяется дальнейшим. Так же точно прямой линией мы могли бы графически обозначить порядок звуков, составляющих гамму, синтаксическое расположение слов в обычном синтаксисе и т. д. Иначе говоря, материал в естественных свойствах его развертывания может быть условно записан как прямая линия. Напротив того, то искусственное; расположение слов, которое превращает их в стих и меняет нормальный порядок их синтаксического развертывания; то искусственное расположение звуков, которое превращает их из простого звукового ряда в музыкальную мелодию и опять-таки изменяет порядок их основного следования; то искусственное расположение событий, которое превращает их в художественный сюжет и отступает от хронологической последовательности, — все это мы можем обозначить условно кривой линией, описанной вокруг нашей прямой, и эта кривая стиха, мелодии или сюжета и будет кривой художественной формы. Те кривые, которые, по словам Стерна, описывают отдельные томы его романа, как нельзя лучше поясняют эту мысль. Здесь, естественно, возникает только один вопрос, который необходимо разъяснить с самого начала. Этот вопрос совершенно ясен, когда речь идет о такой привычной нам и явной художественной форме, как мелодия или стих, но он кажется существенно запутанным, когда речь начинает идти о рассказе. Этот вопрос можно формулировать так: для чего художник, не довольствуясь простой хронологической последовательностью событий, отступает от прямолинейного развертывания рассказа и предпочитает описывать кривую линию, вместо того чтобы продвигаться по кратчайшему расстоянию между двумя точками вперед. Это легко может показаться причудой или капризом писателя, лишенными всякого основания и смысла. И в самом деле, если мы обратимся к традиционному пониманию и толкованию сюжетной композиции, то мы увидим, что эти сюжетные кривые вызывали всегда непонимание и ложное толкование у критиков. Так, например, в русской поэтике издавна утвердилось мнение, что «Евгений Онегин» — эпическое произведение, написанное с целым рядом лирических отступлений, причем эти отступления понимались именно как таковые, как отход автора в сторону от темы своего повествования, и именно лирически, то есть как наиболее лирические отрывки, вкрапленные в эпическое целое, но не имеющие органической связи с этой эпической тканью, ведущие самостоятельное существование и играющие роль эпической интермедии, то есть между действия, роль лирического антракта между двумя актами повести. Нет ничего более ложного, чем такое понимание: оно оставляет совершенно в стороне чисто эпическую роль, которую играют такие «отступления», и, если приглядеться к экономии всего романа в целом, легко открыть, что именно эти отступления представляют собой важнейшие приемы для развертывания и раскрытия сюжета; признать их за отступления так же нелепо, как принять за отступления повышения и понижения в музыкальной мелодии, которые, конечно же, являются отступлениями от нормального течения гаммы, но для мелодии эти отступления — все. Точно так же так называемые отступления в «Евгении Онегине» составляют, конечно, самую суть и основной стилистический прием построения всего романа, это его сюжетная мелодия. «Один остроумный художник, — говорит Шкловский, — предлагает иллюстрировать в этом романе главным образом отступления («ножки», например) — с точки зрения композиционной это будет правильно» (134, с. 39). На примере легче всего пояснить, какое значение имеет такая кривая сюжета. Мы уже знаем, что основой мелодии является динамическое соотношение составляющих ее звуков. Так лее точно стих есть не просто сумма составляющих его звуков, а есть динамическая их последовательность, определенное их соотношение. Так же точно, как два звука, соединяясь, или два слова, располагаясь одно за другим, образуют некоторое отношение, всецело определяющееся порядком последовательности элементов, так же точно два события или действия, объединяясь, вместе дают некоторое новое динамическое соотношение, всецело определяющееся порядком и расположением этих событий. Так, например, звуки а, Ь, с, или слова а, Ь, с, или события а, Ь, с совершенно меняют свой смысл и свое эмоциональное значение, если мы их переставим в таком порядке, скажем: Ь, с, а; Ь, а, с. Представьте себе, что речь идет об угрозе и затем об исполнении ее — об убийстве; одно получится впечатление, если мы раньше познакомим читателя с тем, что герою угрожает опасность, и будем держать читателя в неизвестности относительно того, сбудется она или не сбудется, и только после этого напряжения расскажем о самом убийстве. И совершенно иное получится, если мы начнем с рассказа об обнаруженном трупе и только после этого, в обратном хронологическом порядке, расскажем об убийстве и об угрозе. Следовательно, самое расположение событий в рассказе, самое соединение фраз, представлений, образов, действий, поступков, реплик подчиняются тем же самым законам художественных сцеплений, каким подчиняются сцепления звуков в мелодию или сцепление слов в стих. Еще одно вспомогательное методическое замечание необходимо сделать до того, как перейти к анализу новеллы. Чрезвычайно полезно различать, как это делают некоторые авторы, статическую схему конструкции рассказа, как бы его анатомию, от динамической схемы его композиции, как бы его физиологии[43]. Мы уже разъяснили, что всякий рассказ имеет свою особую структуру, отличающуюся от структуры того материала, который лежит в его основе. Но совершенно ясно, что каждый поэтический прием оформления материала является целесообразным, или направленным; он вводится с какой-то целью, ему отвечает какая-то исполняемая им в целом функция рассказа, И вот, исследование телеологии приема, то есть функции каждого стилистического элемента, целесообразной направленности, телеологической значимости каждого из компонентов, объяснит нам живую жизнь рассказа и превратит его мертвую конструкцию в живой организм.

Для исследования мы остановились на рассказе Бунина «Легкое дыхание»[44], текст которого воспроизведен полностью в приложении к настоящей работе.

Рассказ этот удобен для анализа по многим причинам: прежде всего на него можно смотреть как на типический образчик классической и современной новеллы, в котором все основные стилистические черты, присущие этому жанру, раскрываются с необычайной ясностью. По своим художественным достоинствам рассказ этот принадлежит, вероятно, к лучшему из всего того, что создано повествовательным искусством, и недаром по единогласному признанию, кажется, всех писавших о нем он почитается образцом художественного рассказа. Наконец, его последнее достоинство заключается в том, что он не подвергся еще чрезвычайно сильной общественной рационализации, то есть шаблонному и привычному истолкованию, с которым приходится бороться как с предубеждением и предрассудком почти при всяком исследовании привычного и знакомого текста, имея дело с такими общеизвестными вещами, как басни Крылова и трагедии Шекспира. Мы считали чрезвычайно важным включить в круг нашего исследования и такие художественные произведения, впечатление от которых не было бы ни в какой мере предопределено предвзятыми и заранее затверженными рассуждениями, мы хотели найти литературный раздражитель, так сказать, совершенно свежего порядка, который не успел еще сделаться привычным и вызывать в нас готовую эстетическую реакцию совершенно автоматически, так, как мы реагируем на известную уже нам с детства басню или трагедию.

Обратимся к самому рассказу.

Анализ этого рассказа следует, конечно, начать с выяснения той мелодической кривой, которая нашла свое осуществление в словах его текста. Для этого всего проще сопоставить положенные в основу этого рассказа действительные события (или, во всяком случае, возможные и имевшие в действительности свой образец), как бы материал рассказа, с той художественной формой, которая придана этому материалу. Так поступает исследователь стиха, когда он хочет выяснить законы ритма, как они сказались в оформлении словесного ряда. Мы попытаемся сделать то же самое в отношении нашего рассказа. Выделим лежащее в его основе действительное происшествие; оно сведется приблизительно к следующему: рассказ повествует о том, как Оля Мещерская, провинциальная, видимо, гимназистка, прошла свой жизненный путь, ничем почти не отличавшийся от обычного пути хорошеньких, богатых и счастливых девочек, до тех пор пока жизнь не столкнула ее с несколько необычайными происшествиями. Ее любовная связь с Малютиным, старым помещиком и другом ее отца, ее связь с казачьим офицером, которого она завлекла и которому обещала быть его женой, — все это «свело ее с пути» и привело к тому, что обманутый любивший ее казачий офицер застрелил ее на вокзале среди толпы народа, только что прибывшей с поездом. Классная дама Оли Мещерской, рассказывается дальше, приходила часто на могилу Оли Мещерской, и избрала ее предметом своей страстной мечты и поклонения. Вот и все так называемое содержание рассказа. Попробуем обозначить все события, нашедшие себе место в этом рассказе, в том

 

Саша Черный с фоксом Микки, Jla Фавьер, 1930-е годы.

хронологическом порядке, в каком они действительно протекали или могли протекать в жизни. Для этого, естественно, нужно разбить все события на две группы, потому что одна из них связана с жизнью Оли Мещерской, а другая — с историей жизни ее классной дамы (см. схему диспозиции). То, что мы получаем при таком хронологическом расположении эпизодов, составляющих рассказ, если обозначим их последовательно буквами латинской азбуки, принято называть в поэтике диспозицией рассказа, то есть естественным расположением событий, тем самым, который мы условно можем обозначить графически прямой линией. Если мы проследим за тем, в каком порядке эти события даны в рассказе, мы вместо диспозиции получим композицию рассказа и сейчас же заметим, что если в схеме диспозиции события шли в порядке азбуки, то есть в порядке хронологической последовательности, то здесь эта хронологическая последовательность совершенно нарушена. ...Буквы как будто без всякого видимого порядка располагаются в

СХЕМА ДИСПОЗИЦИИ

I. ОЛЯ МЕЩЕРСКАЯ

Детство.

Юность.

Эпизод с Шеншиным.

Разговор о легком дыхании.

Приезд Малютина.

Связь с Малютиным.

Запись в дневнике.

Последняя зима.

Эпизод с офицером.

К. Разговор с начальницей.

L. Убийство.

М. Похороны.

N. Допрос у следователя.

О. Могила.

II. КЛАССНАЯ ДАМА

Классная дама.

Мечта о брате.

Мечта об идейной труженице,

Разговор о легком дыхании.

Мечта об Оле Мещерской.

Прогулки на кладбище.

На могиле.

новый искусственный ряд, и это, конечно, означает, что в этот новый искусственный ряд располагаются те события, которые мы условно обозначили через эти буквы. См. схему композиции рассказа. Если мы диспозицию рассказа обозначим двумя противоположными линиями и отложим в порядке последовательного чередования все отдельные моменты диспозиции рассказа об Оле Мещерской на одной прямой, а рассказа о классной даме — на другой, мы получим две прямые, которые будут символизировать диспозицию нашего рассказа.

СХЕМА КОМПОЗИЦИИ РАССКАЗА 0ABCHKFLILNGEFf0gHeabcefbg0MD(d)0

Попытаемся теперь «схематически обозначить то, что автор проделал с этим материалом, придав ему художественную форму, то есть спросим себя, как тогда на нашем рисунке обозначится композиция этого рассказа? Для этого соединим в порядке композиционной схемы отдельные точки этих прямых в такой последовательности, в какой события даны действительно в рассказе. Все это изображено на графических схемах (см. с. 186). При этом мы условно будем обозначать кривой снизу всякий переход к событию хронологически более раннему, то есть всякое возвращение автора назад, и кривой сверху всякий переход к событию последующему, хронологически более отдаленному, то есть всякий скачок рассказа вперед. Мы получим две графические схемы: что изображает эта сложная и путаная на первый взгляд кривая, которая вычерчена на рисунке? Она означает, конечно, только одно: события в рассказе развиваются не по прямой линии, как это имело бы место в житейском случае, а развертываются скачками. Рассказ прыгает то назад, то вперед, соединяя и сопоставляя самые отдаленные точки повествования, переходя часто от одной точки к другой, совершенно неожиданно. Другими словами, наши кривые наглядно выражают анализ фабулы и сюжета данного рассказа, и, если следить по схеме композиции за порядком следования отдельных элементов, мы поймем нашу кривую от начала до конца как условное обозначение движения рассказа. Это и есть мелодия нашей новеллы. Так, например, вместо того чтобы рассказать приведенное выше содержание в хронологической последовательности — как Оля Мещерская была гимназисткой, как она росла, как она превратилась в красавицу, как совершилось ее падение, как завязалась и как протекала ее связь с офицером, как постепенно нарастало и вдруг разразилось ее убийство, как ее похоронили; какова была ее могила и т. п., — вместо этого автор начинает сразу с описания ее могилы, затем переходит к ее раннему детству, потом вдруг говорит о ее последней зиме, вслед за этим сообщает нам во время разговора с начальницей о ее падении, которое случилось прошлым летом, вслед за этим мы узнаем о ее убийстве, почти в самом конце рассказа мы узнаем об одном незначительном, казалось бы, эпизоде ее гимназической жизни, относящемся к далекому прошлому. Вот эти отступления и изображает наша кривая. Таким образом, графически наши схемы изображают то, что мы выше назвали статической структурой рассказа или его анатомией. Остается перейти к раскрытию его динамической композиции или его физиологии, то есть нам следует спросить себя, для чего автор оформил этот материал таким образом, почему, с какой тайной целью он начинает с конца и в конце говорит как будто о начале, ради чего переставлены у него все эти события.

Мы должны определить функцию этой перестановки, то есть мы должны найти целесообразность и направленность той, казалось бы, бессмысленной и путаной кривой, которая у нас символизирует композицию рассказа. Чтобы сделать это, необходимо перейти от анализа к синтезу и попытаться разгадать физиологию новеллы из смысла и из жизни ее целого организма.

Что представляет собой содержание рассказа или его материал, взятый сам по себе — так, как он есть? Что говорит нам та система действий и событий, которая выделяется из этого рассказа как его очевидная фабула? Едва ли можно определить яснее и проще характер всего этого, как словами «житейская муть». В самой фабуле этого рассказа нет решительно ни одной светлой черты, и, если взять эти события в их жизненном и житейском значении, перед нами просто ничем не замечательная, ничтожная и не имеющая смысла жизнь провинциальной гимназистки, жизнь, которая явно всходит на гнилых корнях и, с точки зрения оценки жизни, дает гнилой цвет и остается бесплодной вовсе. Может быть, эта жизнь, эта житейская муть хоть сколько-нибудь идеализирована, приукрашена в рассказе, может быть, ее темные стороны затенены, может быть, она возведена в «перл создания», и, может быть, автор попросту изображает ее в розовом свете, как говорят обычно? Может быть, он далее, сам выросший в той же жизни, находит особенное очарование и прелесть в этих событиях, и, может быть, наша оценка попросту расходится с той, которую дает своим событиям и своим героям автор?

Мы должны прямо сказать, что ни одно из этих предположений не оправдывается при исследовании рассказа. Напротив того, автор не только не старается скрыть эту житейскую муть — она везде у него обнажена, он изображает ее с осязательной ясностью, как бы дает нашим чувствам коснуться ее, ощупать, ощутить, воочию убедиться, вложить наши персты в язвы этой жизни. Пустота, бессмысленность, ничтожество этой жизни подчеркнуты автором, как это легко показать, с осязательной силой. Вот как автор говорит о своей героине: «...незаметно упрочилась ее гимназическая слава, и уже пошли толки, что она ветрена, что она не может жить без поклонников, что в нее безумно влюблен гимназист Шеншин, что будто бы и она его любит, но так изменчива в обращении с ним, что он покушался на самоубийство...» Или вот в каких грубых и жестких выражениях, обнажающих неприкрытую правду жизни, говорит автор о ее связи с офицером: «...Мещерская завлекла его, была с ним в связи, поклялась быть его женой, а на вокзале, в день убийства, провожая его в Новочеркасск, вдруг сказала, что она и не думала никогда любить его, что все эти разговоры о браке — одно ее издевательство над ним...» Или вот как безжалостно опять показана та же самая правда в записи в дневнике, рисующей сцену сближения с Малютиным: «Ему пятьдесят шесть лет, но он еще очень красив и он всегда хорошо одет, — мне не понравилось только, что он приехал в крылатке, — весь пахнет английским одеколоном, и глаза довольно молодые, черные, а борода изящно разделена на две длинные части и совершенно серебряная».

Во всей этой сцене, как она записана в дневнике, нет ни одной черты, которая могла бы намекнуть нам о движении живого чувства и могла бы сколько-нибудь осветить ту тяжелую и беспросветную картину, которая складывается у читателя при ее чтении. Слово любовь даже не упоминается, и, кажется, нет более чуждого и неподходящего к этим страницам слова. И так, без малейшего просвета, в одном мутном тоне дан весь решительно материал о жизненной, бытовой обстановке, взглядах, понятиях, переживаниях, событиях этой жизни. Следовательно, автор не только не скрашивает, но, наоборот, обнажает и дает нам почувствовать во всей ее реальности ту правду, которая лежит в основе рассказа. Еще раз повторяем: суть его, взятая с этой стороны, может быть определена как житейская муть, как мутная вода жизни. Однако не таково впечатление рассказа в целом.

Рассказ недаром называется «Легкое дыхание», и не надо долго приглядываться к нему особенно внимательно для того, чтобы открыть, что в результате чтения у нас создается впечатление, которое никак нельзя охарактеризовать иначе, как сказать, что оно является полной противоположностью тому впечатлению, которое дают события, о которых рассказано, взятые сами по себе. Автор достигает как раз противоположного эффекта, и истинную тему его рассказа, конечно, составляет легкое дыхание, а не история путаной жизни провинциальной гимназистки. Это рассказ не об Оле Мещерской, а о легком дыхании; его основная черта — это то чувство освобождения, легкости, отрешенности и совершенной прозрачности жизни, которое никак нельзя вывести из самих событий, лежащих в его основе. Нигде эта двойственность рассказа не представлена с такой очевидностью, как в обрамляющей весь рассказ истории классной дамы Оли Мещерской. Эта классная дама, которую приводит в изумление, граничащее с тупостью, могила Оли Мещерской, которая отдала бы полжизни, лишь бы не было перед ее глазами этого мертвого венка, и которая в глубине души все же счастлива, как все влюбленные и преданные страстной мечте люди, — вдруг придает совершенно новый смысл и тон всему рассказу. Эта классная дама давно живет какой-нибудь выдумкой, заменяющей ей действительную жизнь, и Бунин с беспощадной безжалостностью истинного поэта совершенно ясно говорит нам о том, что это идущее от его рассказа впечатление легкого дыхания есть выдумка, заменяющая ему действительную жизнь. И в самом деле, здесь поражает то смелое сопоставление, которое допускает автор. Он называет подряд три выдумки, которые заменяли этой классной даме действительную жизнь: сперва такой выдумкой был ее брат, бедный и ничем не замечательный прапорщик — это действительность, а выдумка была в том, что жила она в странном ожидании, что ее судьба как-то сказочно изменится благодаря ему. Затем она жила мечтой о том, что она идейная труженица, и опять это была выдумка, заменявшая действительность. «Смерть Оли Мещерской пленила ее новой мечтой», — говорит автор, совершенно вплотную придвигая эту новую выдумку к двум прежним. Он этим приемом опять совершенно раздваивает наше впечатление, и, заставляя весь рассказ преломиться и отразиться как в зеркале в восприятии новой героини, он разлагает, как в спектре, его лучи на их составные части. Мы совершенно явно ощущаем и переживаем расщепленную жизнь этого рассказа то, что в нем есть от действительности и что от мечты. И отсюда наша мысль легко переходит сама собой к тому анализу структуры, который нами был сделан выше. Прямая линия — это и есть действительность, заключенная в этом рассказе, а та сложная кривая построения этой действительности, которой мы обозначили композицш® новеллы, есть его легкое дыхание. Мы догадываемся: события соединены и сцеплены так, что они утрачивают свою житейскую тягость и непрозрачную муть; они мелодически сцеплены друг с другом, и в своих нарастаниях, разрешениях и переходах они как бы развязывают стягивающие их нити; они высвобождаются из тех обычных связей, в которых они даны нам в жизни и во впечатлении о жизни; они отрешаются от действительности, они соединяются одно с другим, как слова соединяются в стихе. Мы решаемся уже формулировать нашу догадку и сказать, что автор для того чертил в своем рассказе сложную кривую, чтобы уничтожить его житейскую муть, чтобы превратить ее в прозрачность, чтобы отрешить ее от действительности, чтобы претворить воду в вино, как это делает всегда художественное произведение. Слова рассказа или стиха несут его простой смысл, его воду, а композиция, создавая над этими словами, поверх их, новый смысл, располагает все это в совершенно другом плане и претворяет это в вино. Так житейская история о беспутной гимназистке претворена здесь в легкое дыхание бунинского рассказа.

Это не трудно подтвердить совершенно наглядными объективными и бесспорными указаниями, ссылками на самый рассказ. Возьмем основной прием этой композиции и мы сейчас же увидим, какой цели отвечает тот первый скачок, который позволяет себе автор, когда он начинает с описания могилы. Это можно пояснить, несколько упрощая дело и низводя сложные чувства к элементарным и простым, приблизительно так: если бы нам была рассказана история жизни Оли Мещерской в хронологическом порядке, от начала к концу, каким необычайным напряжением сопровождалось бы наше узнавание о неожиданном ее убийстве! Поэт создал бы то особенное напряжение, ту запруду нашего интереса, какую немецкие психологи, как Липпс, назвали законом психологической запруды, а теоретики литературы называют «Spannung». Этот закон и этот термин означают только то, что если какое-нибудь психологическое движение наталкивается на препятствие, то напряжение наше начинает повышаться именно в том месте, где мы встретили препятствие, и вот это напряжение нашего интереса, которое каждый эпизод рассказа натягивает и направляет на последующее разрешение, конечно, переполнило бы наш рассказ. Он весь был бы исполнен невыразимого напряжения. Мы узнали бы приблизительно в таком порядке: как Оля Мещерская завлекла офицера, как вступила с ним в связь, как перипетии этой связи сменяли одна другую, как она клялась в любви и говорила о браке, как она потом начинала издеваться над ним; мы пережили бы вместе с героями и всю сцену на вокзале и ее последнее разрешение и мы, конечно, с напряжением и тревогой остались бы следить за ней те короткие минуты, когда офицер с ее дневником в руках, прочитавши запись о Малютине, вышел на платформу и неожиданно застрелил ее. Такое впечатление произвело бы это событие в диспозиции рассказа; оно сопоставляет истинный кульминационный пункт всего повествования, и вокруг него расположено все остальное действие. Но если с самого начала автор ставит нас перед могилой и если мы все время узнаем историю уже мертвой жизни, если дальше мы уж знаем, что она была убита, и только после этого узнаем, как это произошло, — для нас становится понятным, что эта композиция несет в себе разрешение того напряжения, которое присуще этим событиям, взятым сами по себе; и что мы читаем сцену убийства и сцену записи в дневнике уже с совершенно другим чувством, чем мы сделали бы это, если бы события развертывались перед нами по прямой линии. И так, шаг за шагом, переходя от одного эпизода к другому, от одной фразы к другой, можно было бы показать, что они подобраны и сцеплены таким образом, что все заключенное в них напряжение, все тяжелое и мутное чувство разрешено, высвобождено, сообщено тогда и в такой связи, что это производит совершенно не то впечатление, какое оно произвело бы, взятое в естественном ходе событий.

Можно, следя за структурой формы, обозначенной в нашей схеме, шаг за шагом показать, что все искусные прыжки рассказа имеют в конечном счете одну цель — погасить, уничтожить то непосредственное впечатление, которое исходит на нас от этих событий, и превратить, претворить его в какое-то другое, совершенно обратное и противоположное первому.

Этот закон уничтожения формой содержания можно очень легко иллюстрировать даже на построении отдельных сцен, отдельных эпизодов, отдельных ситуаций. Вот, например, в каком удивительном сцеплении узнаем мы об убийстве Оли Мещерской. Мы уже были вместе с автором на ее могиле, мы только что узнали из разговора с начальницей о ее падении, только что была названа первый раз фамилия Малютина, — «а через месяц после этого разговора казачий офицер, некрасивый и плебейского вида, не имевший ровно ничего общего с тем кругом, к которому принадлежала Оля Мещерская, застрелил ее на платформе вокзала, среди большой толпы народа, только что прибывшей с поездом». Стоит приглядеться к структуре одной только этой фразы, для того чтобы открыть решительно всю телеологию стиля этого рассказа. Обратите внимание на то, как затеряно самое главное слово в нагромождении обставивших его со всех сторон описаний, как будто посторонних, второстепенных и не важных; как затеривается слово «застрелил», самое страшное и жуткое слово всего рассказа, а не только этой фразы, как затеривается оно где-то на склоне между длинным, спокойным, ровным описанием казачьего офицера и описанием платформы, большой толпы народа и только что прибывшего поезда. Мы не ошибемся, если скажем, что самая структура этой фразы заглушает этот страшный выстрел, лишает его силы и превращает в какой-то почти мимический знак, в какое-то едва заметное движение мыслей, когда вся эмоциональная окраска этого события погашена, оттеснена, уничтожена. Или обратите внимание на то, как мы узнаем в первый раз о падении Оли Мещерской: в уютном кабинете начальницы, где пахнет свежими ландышами и теплом блестящей голландки, среди выговора о дорогих туфельках и о прическе. И опять страшное или, как говорит сам автор, «невероятное, ошеломившее начальницу признание» описывается так: «И тут Мещерская, не теряя простоты и спокойствия, вдруг вежливо перебила ее:

— Простите, madame, вы ошибаетесь: я женщина. И виноват в этом — знаете кто? Друг и сосед папы, а ваш брат, Алексей Михайлович Малютин. Это случилось прошлым летом, в деревне...

Выстрел рассказан как маленькая деталь описания только что прибывшего поезда, здесь — ошеломляющее признание сообщено как маленькая деталь разговора о туфельках и о прическе; и самая эта обстоятельность — «друг и сосед папы, а ваш брат, Алексей Михайлович Малютин», — конечно, не имеет другого значения, как погасить, уничтожить ошеломленность и невероятность этого признания. И вместе с тем автор сейчас же подчеркивает и другую, реальную сторону и выстрела и признания. И в самой сцене на клад-

 

 

"J? 7

"tow

Cj ^

/ '-'y

 

 

Письмо ltd- Бунина.

бище автор опять называет настоящими словами жизненный смысл событий и рассказывает об изумлении классной дамы, которая никак не может понять, «как совместить с этим чистым взглядом то ужасное, что соединено теперь с именем Оли Мещерской?» Это ужасное, что соединено с именем Оли Мещерской, дано в рассказе все время, шаг за шагом, его ужасность не преуменьшена нисколько, но самого впечатления ужасного рассказ не производит на нас, это ужасное переживается нами в каком-то совсем другом чувстве, и самый этот рассказ об ужасном почему-то носит странное название «легкого дыхания», и почему-то все пронизано дыханием холодной и тонкой весны.

Остановимся на названии: название дается рассказу, конечно, не зря, оно несет в себе раскрытие самой важной темы, оно намечает ту доминанту, которая определяет собой все построение рассказа. Это понятие, введенное в эстетику Христиансеном, оказывается глубоко плодотворным, и без него решительно нельзя обойтись при анализе какой-нибудь вещи. В самом деле, всякий рассказ, картина, стихотворение есть, конечно, сложное целое, составленное из различных совершенно элементов, организованных в различной степени, в различной иерархии подчинений и связи; и в этом сложном целом всегда оказывается некоторый доминирующий и господствующий момент, который определяет собой построение всего остального рассказа, смысл и назначение каждой его части. И вот такой доминантой нашего рассказа и является, конечно, «легкое дыхание». Оно является, однако, к самому концу рассказа в виде воспоминания классной дамы о прошлом, о подслушанном ею когда-то разговоре Оли Мещерской с ее подругой. Этот разговор о женской красоте, рассказанный в полукомическом стиле «старинных смешных книг», служит тем pointe всей новеллы, той катастрофой, в которой раскрывается ее истинный смысл. Во всей этой красоте самое «старинная сметная книга» отводит «легкому дыханию». «Легкое дыхание! А ведь оно у меня есть. — Ты послушай, как я вздыхаю, — ведь, правда, есть?» Мы как будто слышим самый вздох, и в этом комически звучащем и в смешном стиле написанном рассказе мы вдруг обнаруживаем совершенно другой его смысл, читая заключительные катастрофические слова автора: «Теперь это легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре...» Эти слова как бы замыкают круг, сводя конец к началу. Как много иногда может значить и каким большим смыслом может дышать маленькое слово в художественно построенной фразе. Таким словом в этой фразе, носящим в себе всю катастрофу рассказа, является слово это легкое дыхание. Это: речь идет о том воздухе, который только что назван, о том легком дыхании, которое Оля Мещерская просила свою подругу послушать; и дальше опять катастрофические слова: «...в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре...» Эти три слова совершенно конкретизируют и объединяют всю мысль рассказа, который начинается с описания облачного неба и холодного весеннего ветра. Автор как бы говорит заключительными словами, резюмируя весь рассказ, что все то, что произошло, все то, что составляло жизнь, любовь, убийство, смерть Оли Мещерской, — все в сущности есть только одно событие, — это легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре. И все прежде данные автором описания могилы, и апрельской погоды, и серых дней, и холодного ветра, — все это вдруг объединяется, как бы собирается в одну точку, включается и вводится в рассказ: рассказ получает вдруг новый смысл и новое выразительное значение — это не просто русский уездный пейзаж, это не просто просторное уездное кладбище, это не просто звон ветра в фарфоровом венке, — это все рассеянное в мире легкое дыхание, которое в житейском своем значении есть все тот же выстрел, все тот же Малютин, все то ужасное, что соединено с именем Оли Мещерской. Недаром pointe характеризуют теоретики как окончание на неустойчивом моменте или окончание в музыке на доминанте. Этот рассказ в самом конце, когда мы узнали уже обо всем, когда вся история жизни и смерти Оли Мещерской прошла перед нами, когда мы уже знаем все то, что может нас интересовать, о классной даме, вдруг с неожиданной остротой бросает на все выслушанное нами совершенно новый свет, и этот прыжок, который делает новелла, перескакивая от могилы к этому рассказу о легком дыхании, есть решительный для композиции целого скачок, который вдруг освещает все это целое с совершенно новой для нас стороны.

И заключительная фраза, которую мы назвали выше катастрофической, разрешает это неустойчивое окончание на доминанте, — это неожиданное смешное признание о легком дыхании и сводит воедино оба плана рассказа. И здесь автор нисколько не затемняет действительность и не сливает ее с выдумкой. То, что Оля Мещерская рассказывает своей подруге, смешно в самом точном смысле этого слова, и когда она пересказывает книгу: «...ну, конечно, черные, кипящие смолой глаза, ей-богу, так и написано: кипящие смолой! — черные, как ночь, ресницы...» и т. д., все это просто и точно смешно. И этот реальный настоящий воздух — «послушай, как я вздыхаю», — тоже, поскольку он принадлежит к действительности, просто смешная деталь этого странного разговора. Но он же, взятый в другом контексте, сейчас же помогает автору объединить все разрозненные части его рассказа, и в катастрофических строчках вдруг с необычайной сжатостью перед нами пробегает весь рассказ от этого легкого вздоха и до этого холодного весеннего ветра на могиле, и мы действительно убеждаемся, что это рассказ о легком дыхании.

Можно было бы подробно показать, что автор пользуется целым рядом вспомогательных средств, которые служат все той же цели. Мы указали только на один наиболее заметный и ясный прием художественного оформления, именно на сюжетную композицию; но, разумеется, в той переработке впечатления, идущего на нас от событий, в которой, мы думаем, заключается самая сущность действия на нас искусства, играет роль не только сюжетная композиция, но и целый ряд других моментов. В том, как автор рассказывает эти события, каким языком, каким тоном, как выбирает слова, как строит фразы, описывает ли он сцены или дает краткое изложение их итогов, приводит ли он непосредственно дневники или диалоги своих героев или просто знакомит нас с протекшим событием, — во всем этом сказывается тоже художественная разработка темы, которая имеет одинаковое значение с указанным и разобранным нами приемом.

В частности, величайшее значение имеет самый выбор фактов. Мы исходили для удобства рассуждения из того, что противопоставляли диспозицию композиции как момент естественный — моменту искусственному, забывая, что самая диспозиция, то есть выбор подлежащих оформлению фактов, есть уже творческий акт. В жизни Оли Мещерской была тысяча событий, тысяча разговоров, связь с офицером заключала в себе десятки перипетий, в ее гимназических увлечениях был не один Шеншин, она не единственный раз начальнице проговорилась о Малютине, но автор почему-то выбрал эти эпизоды, отбросив тысячи остальных, и уже в этом акте выбора, отбора, отсеивания ненужного сказался, конечно, творческий акт. Точно так же, как художник, рисуя дерево, не выписывает вовсе, да и не может выписать каждого листочка в отдельности, а дает то общее, суммарное впечатление пятна, то несколько отдельных листов, —точно так же и писатель, отбирая только нужные для него черты событий, сильнейшим образом перерабатывает и перестраивает жизненный материал. И, в сущности говоря, мы начинаем выходить за пределы этого отбора, когда начинаем распространять на этот материал наши жизненные оценки.

Блок прекрасно выразил это правило творчества в своей поэме, когда противопоставил, с одной стороны, — Жизнь — без начала и конца. Нас всех подстерегает случай... а с другой: Сотри случайные черты — И ты увидишь: мир прекрасен.

В частности, особенного внимания заслуживает обычно организация самой речи писателя, его языка, строй, ритм, мелодика рассказа. В той необычайно спокойной, полновесной классической фразе, в которой Бунин развертывает свою новеллу, конечно, заключены все необходимые для художественного претворения темы элементы и силы. Нам впоследствии придется говорить о том первостепенно важном значении, которое оказывает строй речи писателя на наше дыхание. Мы произвели целый ряд экспериментальных записей нашего дыхания во время чтения отрывков прозаических и поэтических, имеющих разный ритмический строй, в частности нами записано полностью дыхание во время чтения этого рассказа; Блонский совершенно верно говорит, что, в сущности говоря, мы чувствуем так, как мы дышим, и чрезвычайно показательным для эмоционального действия каждого произведения является та система дыхания, которая ему соответствует. Заставляя нас тратить дыхание скупо, мелкими порциями, задерживать его, автор легко создает общий эмоциональный фон для нашей реакции, фон тоскливо затаенного настроения. Наоборот, заставляя нас как бы выплеснуть разом весь находящийся в легких воздух и энергично вновь пополнить этот запас, поэт создает совершенно иной эмоциональный фон для нашей эстетической реакции.

Мы отдельно будем еще иметь случай говорить о том значении, которое мы придаем этим записям дыхательной кривой, и чему эти записи учат. Но нам кажется уместным и многозначительным тот факт, что самое дыхание наше во время чтения этого рассказа, как показывает пневмографическая запись, есть легкое дыхание, что мы читаем об убийстве, о смерти, о мути, о всем ужасном, что соединилось с именем Оли Мещерской, но мы в это время дышим так, точно мы воспринимаем не ужасное, а точно каждая новая фраза несет в себе освещение и разрешение от этого ужасного. И

А. Н. Толстой и П. Е. Щеголей. Ленинград, /926.

вместо мучительного напряжения мы испытываем почти болезненную легкость. Этим намечается, во всяком случае, то аффективное противоречие, то столкновение двух противоположных чувств, которое, видимо, составляет удивительный психологический закон художественной новеллы. Я говорю — удивительный, потому что всей традиционной эстетикой мы подготовлены к прямо противоположному пониманию искусства: в течение столетий эстетики твердят о гармонии формы и содержания, о том, что форма иллюстрирует, дополняет, аккомпанирует содержание, и вдруг мы обнаруживаем, что это есть величайшее заблуждение, что форма воюет с содержанием, борется с ним, преодолевает его и что в этом диалектическом противоречии содержания и формы как будто заключается истинный психологический смысл нашей эстетической реакции. В самом деле, нам казалось, что, желая изобразить легкое дыхание, Бунин должен был выбрать самое лирическое, самое безмятежное, самое прозрачное, что только можно найти в житейских событиях, происшествиях и характерах. Почему он не рассказал нам о прозрачной, как воздух, какой-нибудь первой любви, чистой и незатемненной? Почему он выбрал самое ужасное, грубое, тяжелое и мутное, когда он захотел развить тему о легком дыхании?

Мы приходим как будто к тому, что в художественном произведении всегда заложено некоторое противоречие, некоторое внутреннее несоответствие между материалом и формой, что автор подбирает как бы нарочно трудный, сопротивляющийся материал, такой, который оказывает сопротивление своими свойствами всем стараниям автора сказать то, что он сказать хочет. И чем непреодолимее, упорнее и враждебнее самый материал, тем как будто оказывается он для автора более пригодным. И то формальное, которое автор придает этому материалу, направлено не на то, чтобы вскрыть свойства, заложенные в самом материале, раскрыть жизнь русской гимназистки до конца во всей ее типичности и глубине, проанализировать и проглядеть события в их настоящей сущности, а как раз в обратную сторону: к тому, чтобы преодолеть эти свойства, к тому, чтобы заставить ужасное говорить на языке «легкого дыхания», и к тому, чтобы житейскую муть заставить звенеть и звенеть, как холодный весенний ветер.

 

M. Горький, Л Мамин-Сибиряк, Н. Телешов,

И. Ьунин.

 

щшШгшШШ ШШ1®

ВШВш

4 * Ш1

В ЗЕРКАЛЕ ПАМЯТИ

Е, А. Телешова.

Н. Д. Телешов

ИЗ КНИГИ «ЗАПИСКИ ПИСАТЕЛЯ»

* * *

В начале девяностых годов в Москве, на Тверской, помещалась редакция журналов «Детское чтение» и «Педагогический листок». Здесь, в просторной комнате, за письменным столом сидел, обычно в дневные служебные часы, угрюмый старик, невысокого роста, одетый в суконную блузу из кавказской овечьей шерсти и подпоясанный широким ремнем. Полуседые курчавые волосы, мохнатая с проседью борода и напускная строгость делали добрейшего по душе человека почти свирепым, чего на самом деле совершенно не было, и очень деловым, чего, говоря по совести, на деле тоже как будто не было. Но работник он был честный, усердный и необыкновенно преданный интересам редакции, в которой работал и которую считал своим домом.

При встречах он имел обыкновение целоваться. Но и целуясь, он бывал суров и угрюм, не раздвигал сомкнутых бровей и не выпускал из рук дымящуюся, толстую, как палец, папиросу.

— Мы вас любим, молодой друг, — говорил он обыкновенно, усаживая меня возле своего стола. — А вы что же к нам по субботам редко приходите на дружеские беседы? И для «Детского чтения» пишете мало. Надо больше писать. Для молодого поколения, для будущих граждан надо много работать. Ну, что принесли?.. Это был Николай Александрович Соловьев-Несмелов, автор многих народных и детских рассказов, а также единственно полной биографии поэта Сурикова, его личного близкого друга, — добрейший и честнейший человек, скромный и бескорыстный. Днем, во время служебных занятий, он был деловитым, как я уже сказал, почти до сухости, а по субботним вечерам, когда мы все чаще и чаще стали встречаться, мечтательным добряком, любившим время от времени пошутить и посмеяться. Но странно, что веселость его была какая-то тоже мечтательная, как будто грустью обвеянная. Он любил называть себя «скитальцем родной земли», верил в народ и в людей вообще, в молодежь в особенности, почитая ее как «благородную душой». И если приходилось иногда в ком-нибудь разочаровываться, то он говорил:

Ну, это его кто-нибудь сбил. Сам он не мог так думать и поступать.

Для молодых писателей Николай Александрович был истинным другом.

В гору! в гору, молодой человек! — говаривал он по вечерам на субботниках. — Кто не идет в гору, тот пропадет. Работайте, пробивайтесь! Но идите только в гору, а не под гору. Жизнь сильна девятым валом. В затишье — не жизнь, а прозябание.

По субботним вечерам редакционная комната, где занимался днем Соловьев-Несмелов, обращалась в столовую, где часам к одиннадцати накрывался стол. Народу собиралось почти всегда много. Бывали артисты, художники, педагоги, журналисты, но преимущественно писатели, сотрудники «Детского чтения», как москвичи, так и приезжие, в преобладающей окраске «Русских ведомостей» и «Русской мысли» того времени.

В. А. Гольцев и В. М. Лавров от «Русской мысли» и А. П. Лукин (псевдоним «Скромный наблюдатель») от «Русских ведомостей» бывали у Тихомировых очень часто, а Гольцев без пропусков каждую субботу; он был здесь ближайшим другом и совершенно своим человеком. Бывали профессора Московского университета, народные учительницы и учителя, театральные критики и разного рода общественные деятели, в большинстве случаев с известными, а иногда и громкими именами. Из писателей нередко можно было встретить Н. Н. Златовратского, уже пережившего свою большую славу и популярность, К. М. Станюковича, знаменитого своими морскими рассказами, драматурга П. М. Невежина, М. Н. Альбо- ва, К. С. Баранцевича, критика Скабичевского, Вас. И. Немировича-Данченко, с лихими черными баками и всегда с «Георгием» на груди. Здесь же, в редакции, обычно останавливались и гостили, когда приезжали из Петербурга, Д. Н. Мамин-Сибиряк и В. П. Острогорский, редактор большого журнала «Мир божий», о котором в застольных беседах он иначе не говорил, как «мой мир», а про

 

* -'V&tj/tiu. г ил/

7

fffi"-

Автограф А. Тихомирова для H. Телешова.

секретаря редакции, Богдановича, носившего редкое имя Ангел Иванович, говорил так:

Это я поручу своему Ангелу, он уж сделает, что нужно.

И над ним, по почину Гольцева, стали шутить:

Кто же он «сам» после этого, сей муж седовласый, если про мир Божий он говорит: «мой мир», а с поручениями рассылает «ангелов»?

Эта дружеская, незлобивая шутка доставляла старику видимое удовольствие, так как редактором он был только официальным, для цензуры и администрации, и, в сущности, влияния на жизнь и судьбы журнала не имел никакого; в этом отношении его «ангел» был значительнее и выше его самого.

Сами Тихомировы, устроители субботников — Елена Николаевна и Дмитрий Иванович, очень известный и популярный педагог своего времени, руководитель педагогических курсов, составитель знаменитого «Букваря» и многих книг и хрестоматий, — были люди старые и одинокие, очень приветливые и доброжелательные. По крайней мере лично я от них, кроме хорошего, ничего не видел. Они ввели меня, в то время чужака в литературе, в свое редакционное гнездо, где я перевидал большинство известностей того времени и не без пользы переслушал множество серьезных речей и споров, а также шуток, веселых острот и талантливых, каламбуров, а остроумная шутка бывает иной раз значительней длинной речи.

Рослый, здоровый старик, седой как лунь, с густыми и «по-мужицки» длинными волосами, с окладистой белой бородой и румяным лицом, Дмитрий Иванович Тихомиров одевался у себя на субботах обычно, как и Соловьев-Несмелов, в суконную блузу с ремнем, вроде «толстовки», так же, как и тот, при встречах со многими приветливо целовался, но был строже, важнее и влиятельнее своего тихого друга.

Первая часть вечера бывала обычно весьма немноголюдна и проходила сравнительно вяло; ранние гости разбивались на группы и обособленно разговаривали, пока не съезжались остальные. Но бывали и оживленные вечера с самого начала, когда кто-нибудь из артистов пел или играл на рояле или на скрипке. Из певцов, я вспоминаю, выступал нередко артист Большого театра С. Г. Власов, модный в то время бас, и тенор Успенский. Чтецов было немало, но в памяти остался только один, профессор Эварницкий Дмитрий Иванович, правоверный украинец, с веселыми запорожскими рассказами, которые я слушал, бывало, всегда с удовольствием. Невольно запомнился мне и образ казака, встречавшийся чуть ли не во всех его рассказах почему-то в одном и том же излюбленном виде, а именно: «в однш сорочщ и без шташв».

Когда И. Е. Репин работал над своей знаменитой картиной «Письмо запорожцев турецкому султану», Эварницкий долго и усердно позировал ему для образа писаря.

Вспоминается, как на одном из вечеров в 1895 году у Тихомировых пел незнакомый молодой человек, очаровавший всех прелестным тенором; голос его был исключительной красоты. Все заинтересовались: «Кто это? Что за артист? Из какого театра?» Но оказалось, что он не артист, а молодой юрист, один из помощников знаменитого адвоката Ф. Н. Плевако, и что фамилия его Собинов. Через год он уже выступал в Большом театре, очаровал всю театральную Москву и быстро сделался знаменитостью.

В большинстве случаев настоящий субботник открывался лишь ближе к полуночи, когда гости стекались в столовую и усаживались за ужин. К этому времени подъезжали люди из театров, концертов и заседаний, и за длиннейшим столом мало-помалу становилось тесно. Вот тут-то и начиналось самое настоящее. Сообщались все новости за последние дни и даже часы; зачастую — то, чего не прочитаешь ни в одной газете. Если кто из присутствующих имел где-нибудь успех за минувшую неделю, это отмечалось и дружески подчеркивалось; если кого-нибудь обидели в цензуре или в администрации, об этом сообщалось вслух и тут же порицалось или жестоко вышучивалось. Общественная жизнь, административные сюрпризы, вопросы литературы — все имело здесь свои отклики, и так как в беседах участвовали представители лучших в то время журналов и газет, то все это было интересно и нередко значительно и ценно. Самый серьезный отзыв сменялся иногда вдруг остроумным экспромтом или забавным рассказом, на что были мастера — в первом случае В. А. Гиляровский, а во втором В. Е. Ермилов, прирожденный комик и юморист, хотя был педагог по специальности, писал серьезные статьи и издавал книжки.

Перу Ермилова принадлежали многочисленные педагогические, критические и театральные статьи, рассеянные по разным изданиям. Были у него и отдельные книги, например: «В борьбе с рутиной», сказка для детей «Хрюшка-свинка, золотая щетинка», очень нравившаяся в свое время. Издавал недолго Ермилов мало удачный недельный журнал, стараясь придать ему демократический оттенок. Назывался этот журнал «Народное благо», но в писательской среде, по шуточному определению Гольцева, слыл под названием «Ермишина блажь» — журнал «недельный».

Ужин, или, вернее сказать, общая беседа, затягивалась обычно часов до трех ночи. Здесь бывало всего понемногу: и несколько застольных речей по поводу текущих событий, и множество новостей с обменом мнений, а также почти всегда рассказы, потом шутки, стихи и экспромты. Ермилов Владимир Евграфович умел рассказывать веселые сценки на злобу дня, иногда действительно очень злые и остроумные. Между прочим, помню, как однажды он вызвался спеть «Камаринского», известную плясовую русскую песню. Зазвучал рояль, послышался знакомый всем разудалый мотив. Невозможно было ожидать того впечатления, которое Ермилов произведет этой плясовой песней на все собрание и, в частности, на меня. Он придал ей такой драматический оттенок, так ловко замедлял, когда нужно, темп и с таким чувством передавал о похождениях и о судьбе этого несчастного всероссийского человека и о его семье, что становилось жутко слушать о том, как «на улице Варваринской спит Касьян, мужик Камаринский»...

Этот «Камаринский» был, вероятно, лучшим номером из всех исполнений Ермилова, самым значительным и действительно интересным и трогательным. Ермилов умел придавать ему, как это ни странно, общественное начало.

Тихомировы охотно поддерживали знакомство не только с писателями известными, но и с молодыми, едва начавшими, из которых многие сотрудничали в «Детском чтении». Среди них были в то время Н. И. Тимковский, Т. JI. Щепкина-Куперник, С. Т. Семенов, В. Н. Ладыженский, А. А. Федоров-Давыдов, И. А. Белоусов и братья Бунины, с которыми я только что познакомился. Старший Бунин, Юлий Алексеевич, был заведующим редакцией журнала «Вестник воспитания». Начавшееся между мною и Юлием Буниным знакомство привело нас обоих к теснейшей дружбе в течение двадцати пяти лет — вплоть до его смерти, в июле 1921 года. Младший, Бунин Иван Алексеевич, хотя и помещал свои стихи и рассказы в журналах, но известен в то время был еще очень мало. Для первого знакомства он подарил мне только что вышедшую книжку Лонгфелло «Песнь о Гайавате» в его переводе, напечатанную очень серо и плохо в каком-то захудалом провинциальном издательстве, да и самые стихи не были еще так хорошо отделаны, как это удалось ему впоследствии, в зрелом возрасте, когда «Песнь о Гайавате» вышла в издательстве «Знание» с отличными рисунками. Этот перевод, сделанный уже опытной рукой настоящего мастера, справедливо считается лучшим из существующих.

Из тех, кого я встретил в тихомировском кружке, оказалось только двое моих прежних знакомых: Белоусов и Гиляровский. Остальные были люди для меня новые, однако я совсем не почувствовал себя среди них чужим. Я сразу попал точно в давно знакомую семью, дружески настроенную, — так со стороны Тихомировых было встречено мое первое появление у них, да и Соловьев- Несмелов весь вечер подводил меня то к одному, то к другому, знакомя, называл меня по имени и добавлял в виде рекомендации свое обычное определение: «Вот наш друг молодой».

С Владимиром Алексеевичем Гиляровским я познакомился значительно раньше, за несколько лет до этого, на свадьбе у Бело- усова. В то время это был крепыш и силач, весельчак, остряк и затейник, с поступками оригинальными и весьма неожиданными. Еще молодым человеком он ушел в народ — по тогдашнему увлечению, нанялся простым рабочим на волжском заводе, потом в кавказской армии воевал с турками и получил за храбрость «Георгия», потом оказался актером где-то на провинциальной сцене. И газетный репортер, и поэт, и автор хлестких фельетонов из общественной жизни, Владимир Алексеевич, или, как обычно звали его многочисленные приятели, Дядя Гиляй (один из его литературных псевдонимов), был человеком таких разнообразных качеств, что не зря про него говорилось, будто он «и швец, и жнец, и в дуду игрец». Ни перед какими превратностями судьбы Гиляй не опускал голову. Его рассказы из жизни рабочих, собранные в книжку и изданные на средства самого автора, зарезала тогдашняя цензура и предала сожжению во дворе полицейского дома близ Сретенского бульвара. Он рассердился, что писателю не дают заниматься своим прямым делом, и в ответ открыл контору объявлений и разразился необычайной по тем временам рекламой. Он напечатал, величиною в серебряный рубль, круглые яркие радужные значки с клеем на обороте и лепил их повсюду, где можно и где нельзя — и на стекла знакомых магазинов, на стенные календари в конторах и банках, на пролетки извозчиков, и даже в Кремле, на царь-пушке и на царь-колоколе, сверкали эти огненные «объявления» о конторе объявлений Гиляровского. Потом он основал «Русское гимнастическое общество», где был председателем, и сам же прыгал там через «кобылку», показывая пример молодежи, дрался на эспадронах, поднимал над головой на железной кочерге двоих приятелей, повисших по обе стороны этой кочерги, и вообще показывал чудеса ловкости и силы. А сила у него была редкостная, исключительная. Потом, неведомо почему,

 

Автограф, подаренный Н. Златовратским Н.Д. Телешову.

внезапно исчез и оказался на Балканах, в Сербии, где в своих кор- респонденциях вывел тогдашнего короля Милана «на свежую воду», раскрывши всю его интригу и доказав, что знаменитое покушение на Милана было подстроено самим же Миланом для личных королевских целей, чтобы показнить в свое удовольствие балканских либералов. Это разоблачение подхватили европейские газеты. «Гиляровскому едва удалось унести из Белграда свою голову. Всегда чем- нибудь занятый и торопливый, с полными карманами всяких записок и бумаг, весело похлопывающий в то же время пальцами по серебряной табакерке, предлагая всем окружающим, знакомым и незнакомым, понюхать какого-то особенного табаку в небывалой смеси, известной только ему одному, Гиляй щедро расточал направо и налево экспромты по всякому поводу, иногда очень ловко и остроумно укладывая в два или четыре стиха ответ на целые тирады, только что услышанные. Когда только что появилась толстовская пьеса «Власть тьмы», Гиляй сострил:

В России две напасти: Внизу — власть тьмы, А наверху — тьма власти.

И в 1905 году, во время вооруженного восстания, он всех бодрил своим спокойным отношением к смерти, своим полусерьезным, полушутливым экспромтом:

Пусть смерть пугает робкий свет, Но нас бояться не принудит: Пока мы живы — смерти нет, А смерть придет — так нас не будет!

Во время разгула реакции при Александре III, когда полицейский произвол был выше всяких законов и когда полицейский же смотритель в Японии ударил шашкой по голове царского наследника, будущего царя Николая II, во время его путешествия, Гиляровский отозвался на это восклицанием:

Цесаревич Николай, Если царствовать придется, То почаще вспоминай, Что полиция — дерется.

Одновременно дружил Гиляй и с художниками, знаменитыми и начинающими, с писателями и актерами, с пожарными и с беговыми наездниками, с жокеями и с клоунами из цирка, с европейскими знаменитостями и с пропойцами Хитрова рынка, — с «бывшими людьми». У него не было просто «знакомых», у него были только «приятели». Всегда и со всеми он был на «ты». В течение нескольких лет издавал он газету «Листок спорта», где, между прочим, удачно предсказывал накануне бегов и скачек, какие лошади должны завтра взять призы на состязаниях, за что и носил одно время прозвище «Лошадиный Брюс». В этом листке спорта мало-помалу переучаствовали почти все его приятели-беллетристы, даже и я, не причастный ни в какой мере к спорту, напечатал у него в газете рассказ о петушиных боях, на которые нарочно для этого ходил смотреть в один из грязных замоскворецких трактиров.

За годы революции Гиляровский написал несколько интересных книг: это личные воспоминания о житейских спутниках, о разных встречах и знакомствах; рассказы о старой Москве, о ее жизни, зданиях, улицах.

Умер Гиляровский в 1935 году в глубокой старости: ему было восемьдесят два года.

В тихомировском кружке я продолжал бывать довольно часто, и Тихомировы время от времени приезжали ко мне вместе с Соло- вьевым-Несмеловым, который иногда читал у нас свои новые рассказы. Приезжал вместе с ними иногда и Эварницкий, как всегда, интересно и весело рассказывавший о Запорожье и запорожцах.

Помимо этого, мало-помалу стал образовываться у меня сам собою небольшой новый кружок более или менее молодых товарищей. Почти все мы бывали по субботам у Тихомировых, где приходилось больше слушать других, а на своих собраниях мы принадлежали сами себе. Говорили и спорили о новой литературе, о новых писателях, русских и иностранных, говорили об искусстве. К нашей маленькой молодой группе стали примыкать понемногу и новые лица, как братья Бунины, как Михеев Василий Михайлович — человек с обширным знакомством среди литераторов и крупных художников, писатель Николай Иванович Тимковский и доктор Голоу- шев Сергей Сергеевич, беззаветно преданный театру, живописи, литературе и сам пытавшийся быть и писателем, и художником, и критиком. По московским кружкам и группам он был уже известен: в качестве художника — как «Сергеевич», в качестве литератора — как «Сергей Глаголь» и как Голоушев — в качестве любителя и знатока искусства и увлекательного оратора. Однажды под своим портретом он написал мне стихи, где использовал все три имени свои — художника, литератора и гражданина.

Немножко здравый смысл нарушив, В одном лице, но все втроем Привет тебе горячий шлем: «Глаголь» — «Сергеич» — «Голоушев».

Обычно он сообщал нам много интересного про художников, про их новинки, стремления, про их выставки, про новые течения в искусстве, а Михеев нередко рассказывал о новых пьесах Ибсена, начавшего тогда сильно интересовать и волновать общество, и о других иностранных писателях, чьи произведения еще не были переведены на русский язык, и мы знакомились с ними ранее других по пересказам и отрывкам. Юлий Бунин обычно осведомлял нас о революционных движениях в прошлом и настоящем, рассказывал о крупных деятелях революции, с которыми он был лично знаком, и вообще держал нас в курсе общественных событий. Эта небольшая товарищеская группа и явилась основой того кружка, которому суждено было впоследствии сыграть заметную роль под названием «Московской литературной среды» и объединить большинство самых видных и крупных писателей девяностых и девятисотых годов.

С течением времени и с развитием «Среды», куда отхлынула значительная часть литературной молодежи, а также с возникновением в Москве Литературно-художественного кружка, объединившего в своих стенах людей разнообразных направлений, а также и за смертью Соловьева-Несмелова, тихомировские субботники мало-помалу утратили свое былое значение и затихли.

* * *

Артистическая и литературная Москва с большими надеждами и нетерпением ожидала открытия Литературно-художественного кружка. Всем хотелось иметь свой уголок, свой дом и приют, где было бы возможно чувствовать себя свободно, отдыхать и общаться со своими людьми, с товарищами по стремлениям, попросту и без церемоний, как в своей семье.

Наконец, осенью 1899 года, кружок был открыт в чрезвычайно скромном помещении на углу Воздвиженки (улица Калинина) и Кисловского переулка. Оно состояло из большой квадратной залы, из узкой и длинной столовой, переделанной из бывшей оранжереи, и еще из одной комнаты в подвале, где был устроен буфет и в стену было вставлено дно огромной дубовой «бочки, высотой до потолка, с крупною надписью: «in pivo Veritas» — шуточный перифраз известной латинской поговорки об «истине».

Во главе дирекции стали: популярный адвокат, знаток и любитель искусств А. И. Урусов, директор Малого театра, артист и драматург А. И. Южин-Сумбатов, редактор журнала «Русская мысль» В. А. Гольцев, академик-архитектор Ф. О. Шехтель и другие представители литературы, театров, художеств, музыки и общественности.

Малый театр пришел сюда, кажется, in corrjore, со всеми своими знаменитостями. По крайней мере, привычно было встретить там по субботам М. Н. Ермолову, Г. Н. Федотову, Н. А. Никулину, не говоря уже о мужчинах — артистах. Большой театр был также представлен лучшими своими артистами как оперы, так и балета. Газеты и журналы дали своих редакторов и виднейших сотрудников; актеры казенных и частных театров, известные адвокаты, врачи, педагоги, выдающиеся художники, архитекторы, профессора университета, консерватории и филармонии, общественные деятели — все они, по словам лермонтовского стихотворения, Все промелькнули перед нами, Все побывали тут.

Такое обилие выдающихся имен и лиц вряд ли когда раньше можно было встретить одновременно и притом в такой товарищески-семейной обстановке, без «чинов и претензий». Публика бросилась в кружок, чтобы видеть всю эту «знать» и побывать среди них запросто. Но дирекция была строга и беспощадна, посторонних не принимала, кто бы они ни были, и только изредка, каким-нибудь особым случаем, почти что чудом, забредал сюда на вечер гость, не иначе как чей-нибудь очень близкий знакомый и рекомендованный несколькими влиятельными членами. Но эта строгость соблюдалась только в течение первого года, потом стало все проще. Здесь чувствовали себя все как дома, вполне непринужденно, по-товарищески, поэтому нередко среди вечера вдруг составлялся внезапный концерт: то хор из выдающихся солистов оперы, то беседа, то просто товарищеский ужин, где все, сидевшие за очень длинным столом в бывшей оранжерее, объявлялись председателем «между собою знакомыми», независимо от того, были они раньше друг с другом знакомы или не были. Бывало все необычайно просто и непринужденно. Во время ужина вставали, произносили речи, тосты, шутили, острили, спорили, смеялись. Здесь же за ужином велись иногда и деловые разговоры, устраивались деловые встречи. Был

Н. Телешов.

здесь и карточный столик — один на весь кружок; стоял он в подвале, возле пивной бочки, и за ним сиживали преферансисты и винтеры, нередко с громкими артистическими именами. Была повсюду необычайная простота, было весело и приятно, особенно в первые месяцы. Все перезнакомились между собой, все чувствовали, что устроился, наконец, общий дом, где можно отдыхать, быть свободным и проводить время, как захочется. Особенно интересно бывало по субботам, когда в кружке собиралось много народа и сидели чуть не до утра.

Но как ни желателен был отдых в такой исключительной и интересной компании, как ни приятны были общие встречи и развлечения, все-таки писательская группа, по своей малочисленности, была одинока. В собраниях кружка еще не было той атмосферы общественности, которую он приобрел с годами, и не было той интимности, какую ждали и искали писатели для своих товарищеских встреч и бесед.

Небольшая группа моих личных литературных друзей продолжала, как и раньше, время от времени собираться у меня в квартире и делиться всякими новостями и впечатлениями. Почти каждый раз кто-нибудь из писателей читал у нас свое новое произведение, о котором присутствующие товарищи давали тут же свои откровенные отзывы. Посторонних никого не бывало в эти дни, и высказываться вполне искренно и без стеснений никто не мешал. А это было очень нужно тогда, потому что большинство из нас были еще молодыми людьми и только что начинали выходить на дорогу. Мы нисколько не разочаровывались в кружке: напротив, любили бывать там по субботам, желали ему всякого блага и успеха и чем могли содействовали ему. Но того, что было нам необходимо, он дать нам в то время еще не мог. Он дал нам многое, но несколько позже.

В течение своей двадцатилетней жизни Литературно-художественный кружок несколько раз менял свое помещение в целях расширения площади: был недолгое время на Мясницкой (теперь ул. Кирова), был на Тверской (ул. Горького), но главный расцвет его был на Большой Дмитровке (теперь ул. Пушкина). Здесь с течением времени была собрана содержательная и большая библиотека, со множеством автографов знаменитых и известных людей. Картины лучших русских современных художников и живописные портреты украшали многочисленные комнаты. В залах устраивались выставки, концерты, спектакли, балы, а также дебаты по вопросам искусства, общественности и политики. Почти все общественные организации Москвы, у которых не было своего помещения, — а таковых было множество, — получали приют в кружке для своих заседаний и собраний, всегда без отказа и без всякой платы. Здесь же обычно справлялись торжественные юбилеи и давались банкеты заезжим знаменитостям. Почетным гостем кружка был, между прочим, Эмиль Верхарн в 1913 году. С эстрады в мраморном зале он читал свои стихотворения.

Незанятых вечеров в кружке почти не бывало, но особенно наполнялся он по субботам. Иной раз в один и тот же вечер — в одной комнате происходит отчетное собрание какого-нибудь просветительного общества, в другой идет горячая схватка реалистов с декадентами, в третьей рассматривается проект закона о печати, поданный в Государственную думу, или составляется группою лиц записка об авторском праве. В это же время в концертном зале с какой-нибудь благотворительной целью поют и декламируют, или показывают спектакль, или танцуют до рассвета. А в столовых суетятся официанты в зеленых мундирах с золочеными пуговицами, подавая кому кружку пива с белым хохлом пены, кому шампанское в никелированном ведерце со льдом, одному — стерлядь или рябчика, другому — бутерброд с колбасой или стакан чаю. Такие крайности во вкусах и аппетитах, а, главное, в «валюте» блюд за одним и тем же столом уживались отлично и безобидно, не возбуждая ни в ком неудовольствий.

Близ полуночи, когда в кружок со всех концов Москвы стекались отыгравшие спектакль артисты, редакторы и писатели, окончившие дневной труд, секретари газет, через час отправлявшиеся на ночную работу — выпускать завтрашний номер, и разного рода таланты и их поклонники, — в залах кружка можно было встретить одновременно и черный сюртук, и серый пиджак, и домашнюю куртку с цветным воротничком рубашки, а рядом щегольской фрак с белоснежной накрахмаленной сорочкой и батистовым галстуком, строгую женскую фигуру в темной кофточке, наглухо застегнутой, нередко в очках и с подстриженными волосами. И тут же в столовой — приехавших с парадного концерта декольтированных артисток, с большими боа на плечах, с пышными прическами, со счастливыми улыбками, еще не успевшими остыть от пережитого только что успеха и грома аплодисментов.

В специальных комнатах идет своя клубная жизнь: играют в карты и шахматы. Здесь преимущественно «члены-соревнователи», не имеющие квалификации деятелей искусств, вперемежку с актерами московских театров, — нередко носителями прославленных имен. В нижних помещениях сражаются на бильярде. Тут зачастую можно было встретить «непобедимого» игрока, автора нашумевшего в свое время романа «Санин», Арцыбашева, с золотым пенсне на носу и с пышными темными волосами, одетого всегда в черную суконную рубашку-косоворотку, с широчайшим ремнем, и в высокие сапоги.

Читальный зал всегда полон народу. На столах разложены свежие столичные газеты и журналы, много также провинциальных изданий, имеются последние книжные новинки. Здесь — полная тишина; ходят бесшумно по мягким коврам и не разговаривают...

В кружке в 1904 году была образована особая комиссия памяти А. П. Чехова с целью выдавать ссуды и пособия нуждающимся артистам, писателям, художникам, музыкантам и вообще лицам, причастным к искусству. Через эту комиссию на дела помощи кружком, судя по отчету, было выдано за пятнадцать лет 248 тысяч рублей. Если вчитаешься в те прошения, которые подавались в комиссию, то увидишь такую нужду, такое горе, что становится жутко. «Помогите, или мне придется вычеркнуть себя из списка существующих», — пишет один из просителей. И другие также пишут: «Сплю на голых досках; есть нечего...», «Получил повестку, гонят с квартиры. Куда в мороз денусь с детьми?..», «Жена и двое детей, живем в Москве; работы нет; все, что было, продано и заложено...», «Без заработка, так обносился, что притти совестно...», «Детей гонят из школы за невзнос платы...», «Лежу больной, не на что купить лекарства...» и т. д. И все это не пустые фразы. В громадном большинстве случаев, по проверке, горькие жалобы подтверждаются. И так мучатся и терпят горе люди искусства, люди, работающие нервами и тем больнее переносящие нужду. Известен ряд случаев, когда благодаря помощи, оказанной во время, люди становились на ноги и, пережив тяжкий период как болезни, так и безработицы, получали возможность продолжать снова свою деятельность.

Все это не выдумки, а факты, отмеченные в протоколах и напечатанные в свое время в отчетах. Ведь тогдашнее правительство не интересовалось ни судьбами, ни жизнью отдельных людей, и сами люди прибегали к самодеятельности, объединялись в группы и общества и помогали ослабевшим сочленам и сотоварищам. А правительство время от времени налагало руку на такие организации и закрывало их, как был закрыт, например, Союз писателей, закрыт Комитет грамотности за широкую издательскую деятельность.

Председателем дирекции кружка был долгое время А. И. Сум- батов — известный драматург, он же выдающийся актер Южин и директор Малого театра, много поработавший в интересах кружка и много сделавший для него, впоследствии — народный артист Республики. Это был культурный и талантливый человек, с университетским образованием, прекрасный оратор, энергичный деятель и всем существом своим преданный искусству, умный, тактичный, окруженный всеобщим доверием и благодаря этому не однажды выручавший кружок от нависавших над ним бед.

На седьмом году существования Московский Художественный театр, несмотря на признанное значение и на выдающийся артистический успех, переживал тяжелый денежный кризис. Чтобы спастись от краха, он решил выехать на гастроли за границу. Но для этого нужны были средства, которых не было. Нужны были двадцать пять тысяч рублей под вексель за сравнительно нетяжелые проценты. Но поиски таких условий оставались без успеха. Намечались некоторые заимодавцы, но они требовали огромных гарантий и, кроме того, кабальных процентов. Театру грозила гибель. Тогда театр обратился к кружку, и в заседании дирекции, в котором лично я принимал ближайшее участие, было в тот же вечер постановлено: выдать Художественному театру двадцать пять тысяч рублей, не только на льготных процентах, но совершенно без всяких процентов, и на срок неопределенный: пусть заплатит тогда, когда сможет. Общее собрание членов кружка поддержало это постановление дирекции, и театр был спасен. А через год, вернувшись триумфатором из-за границы, Художественный театр выплатил кружку свой долг и остался по-прежнему сильным и славным. И только вексель его, подписанный крупнейшими артистами, остался как интересный документ в витрине музея МХАТ.

Когда Сумбатов, обремененный делами по управлению Малым театром, отказался от председательства в дирекции кружка, его место занял Валерий Яковлевич Брюсов, состоявший и ранее членом дирекции, известный и популярный писатель, автор многочисленных произведений в стихах и прозе, романов, пьес, критических статей, основатель общества «Свободная эстетика», в свое время вождь в лагере символистов, человек исключительной трудоспособности, широко образованный и даровитый, о котором А. М. Горький дал знаменательный отзыв:

«Брюсов — это самый культурный писатель на Руси. Лучшей похвалы не знаю...»

Познакомился я с Брюсовым сравнительно поздно, уже в кружке, но знавал его как поэта давно. Он начал писать в половине девяностых годов и был одним из вожаков в группе новоявленных декадентов, решивших обратить на себя внимание во что бы то ни стало, прибегая иной раз к явно дерзостным выступлениям, не только не боясь насмешек, но как бы ища их, — лишь бы быть замеченными. Эта группа имела свой журнал «Весы» и издавала альманахи, где и появилась однажды знаменитая «поэма» Брюсова, состоящая всего лишь из одной строчки:

О, закрой свои бледные ноги.

Публика хохотала над этой поэмой, но дело было сделано: на декадентские альманахи спрос значительно вырос.

Многие из декадентов, сотоварищей Брюсова, так и замерли на своих вычурных произведениях, а Валерий Яковлевич с годами все рос и становился крупной величиной. Его прежние сочинения вроде: «Фиолетовые руки, «в эмалевой стене полусонно чертят звуки в звонко-звучной тишине», — были уже давно оставлены. Новые его мотивы звучали иначе. Его «Каменщик» был отмечен как серьезный отход от прежних настроений.

«Каменщик, каменщик, в фартуке белом,

Что ты там строишь? Кому?»

«Эй, не мешай нам, мы заняты делом,

Строим мы, строим тюрьму...»

«Каменщик, каменщик, долгие ночи

Кто ж проведет в ней без сна?»

«Может быть, сын мой, такой же рабочий;

Тем наша доля полна».

«Каменщик, каменщик, вспомнит, пожалуй,

Тех он, кто нес кирпичи...»

«Эй, берегись! Под лесами не балуй...

Знаем все сами, молчи!»

Именно за эти годы, когда мне пришлось работать вместе с Брюсовым в кружке и постоянно встречаться, я узнал ближе и оценил этого интересного человека, «самого культурного писателя». Во время империалистической войны он уехал на фронт корреспондентом от «Русских ведомостей». В 1919 году вступил в партию большевиков. Умер в 1924 году в расцвете творческих сил.

В помещении кружка собирались самые разнообразные литературные группы: символисты, реалисты, футуристы и многие иные. Все они имели возможность собираться в особых комнатах, где им никто не мешал и они никому не мешали. Но время от времени они выступали и перед широкой публикой в исполнительском зале, где со сцены читали, пели или выкрикивали свои произведения. Перед империалистической войной поэтов всевозможных разновидностей стало достаточно много, и большинство из них было буквально опьянено собственным величием.

Немало на моей памяти появлялось стихотворцев, которые, обладая известной одаренностью, после некоторых успехов объявляли себя великими талантами, новыми Пушкиными, а то иногда и «сверх Пушкиными».

Я — гений, Игорь Северянин, Своей победой упоен: Я повсеградно оэкранен, Я повсесердно утвержден!.. От Баязета к Порт-Артуру Черту упорную провел, Я покорил литературу, Взор лил,гремящий, на престол!.. Я год назад сказал : «Я буду!» «Год отсверкал, и вот — я есть!..»

И не он один воображал себя «на престоле литературы». Его стихи, или, как сам он называл их, «поэты», собирали вокруг него поклонников и особенно поклонниц, и он читал перед ними эти поэты с огромным успехом в больших аудиториях.

Для нас Державиным стал Пушкин, — Нам надо новых голосов!

Сколько за мою долгую жизнь перевидал я таких «Пушкиных». Они возникали, шумели, хвалились, были горды и исчезали, как дым в небесах. «Год отсверкал» — и они были; но проходил десяток лет и... где все они, эти «великие и славные» и «гремящие»? Где они? Кто они?

Sic transit gloria mundi...

Так проходит земная слава. А Пушкин, наш великий Пушкин, остается, как и был, непревзойденным.

* * *

Члены «Среды» и новые товарищи. — Большой литературный вечер. — Шутки. — Протесты. — Издательство писателей. — Молодая «Среда». — Третейский суд. — Утраты «Среды» и ее конец.

Мало-помалу наш товарищеский кружок начал расширяться. Пришел к нам писатель Семенов Сергей Терентьевич, автор крестьянских рассказов, отмеченных Л. Н. Толстым, который называл их «значительными, так как они касаются самого значительного сословия России — крестьянства, которое Семенов знает, как может знать его только крестьянин, живущий сам деревенской тягловой жизнью». Пришел поэт и романист Федоров Александр Мит- рофанович, живший в Одессе, но часто наезжавший в Москву. Затем стали бывать Гославский Евгений Петрович, Тимковский Николай Иванович. В это время издавалась в Москве газета «Курьер» под редакцией Я. А. Фейгина и И. Д. Новика, людей свежих и энергичных, которые пытались объединить всю нашу молодую группу. В этой же газете начал работать в качестве судебного репортера Леонид Николаевич Андреев, но его никто из вас еще не знал. Да он и сам в то время еще не знал, что он беллетрист.

Моя жена по специальности и по образованию своему — художник, окончившая Московскую Школу живописи, ваяния и зодчества; благодаря этому на наших вечеринках стали бывать нередко ее сотоварищи и другие знакомые художники. Иногда во время вечера они зарисовывали читающего автора или кого-нибудь из присутствующих писателей, либо делали беглые иллюстративные наброски. Но все это, к сожалению, разбрелось по рукам, и лишь несколько набросков уцелело у меня да в Литературном музее, куда я их давно отдал, когда музей был еще «Чеховским».

Бывал довольно часто Головин Александр Яковлевич — несомненный талант, но в силу тогдашних обстоятельств скромный работник у живописца Томашки, бравшего заказы по расписыванию потолков в домах богатых москвичей. В дальнейшем Головин был вытащен Константином Алексеевичем Коровиным в помощники декоратора Большого театра, в советское же время признан и возведен в народные артисты республики. Его произведения в значительном количестве собраны Третьяковской галереей. Бывали художники К. К. Первухин, Вл. Ил. Российский, написавший впоследствии с Андреева портрет, один из самых удачных по сходству, с которого изданы были репродукции Кнебелем и выпущены открытки. Этот портрет связан со «Средою», приобретен был ею и висел у меня в кабинете, а в настоящее время передан мною в Литературный музей. Бывал у нас Васнецов Аполлинарий Михайлович, любивший изображать старую, древнюю Москву. Помимо своих художнических работ, он писал статьи и беллетристические рассказы. Бывали художники: Эмилия Яковлевна Шанкс, В. Я. Тишин и Исаак Ильич Левитан. Впрочем, Левитан бывал только в начале организации кружка; вскоре он заболел и умер.

Через год кружок наш уже значительно разросся, и мы стали собираться регулярно каждую неделю, — сначала по вторникам, а потом по средам, не избегая суббот Художественного кружка, имевших для нас иной интерес и иную привлекательность.

В 1899 году я познакомился в Нижнем-Новгороде (город Горький) с Алексеем Максимовичем Горьким, которыми очень заинтересовался нашим кружком и обещал быть у нас непременно.

С той поры он всегда, когда приезжал в Москву, бывал на наших «Средах». Ему нравились эти товарищеские собрания, где в интимном кругу, без всяких посторонних людей, молодые авторы сами читают свои новинки, еще не появившиеся в печати, а товарищи высказывают о прочитанном свои откровенные мнения. Все мы тогда были молоды, и дружеская поддержка была всем нам очень нужна и полезна.

«Хочется мне, — писал мне Горький из Арзамаса, куда был выслан из Нижнего, — чтобы вы поближе привлекли к себе Андреева: славный он, по-моему, и талантливый».

Вскоре после этого Горький приехал в Москву и в первую же среду привез к нам Андреева — молодого, красивого, стеснявшегося среди признанных писателей. Рекомендовал нам Горький и еще одного писателя для «Сред».

«Живет у вас в Москве человек интересный и талантливый: бывший певчий — Петров. Под стихами подписывается — «Скиталец». Занятный малый. И стихи его такие, что — вот! Советую позвать его; будет полезен».

Не знаю, почему так случилось, но среди молодых писателей вдруг появилась тяга к Москве. Прежде притягивал к себе Петербург. Перебрались на жительство в Москву Евгений Николаевич Чириков и Александр Серафимович Попов, писавший под псевдонимом «Серафимович», поселился Степан Гаврилович Петров (Скиталец), Викентий Викентьевич Смидович (Вересаев), драматург Сергей Александрович Алексеев (Найденов), нередко наезжал и гостил в Москве Александр Иванович Куприн, жил Леонид Николаевич Андреев, стали всегда зимовать в Москве Иван Алексеевич Бунин, Евгений Петрович Гославский, Николай Иванович Тимков- ский. Все они были членами нашей «Среды» и постоянными ее посетителями. Но не только молодежь была с нами. Были с нами и старшие писатели, как, например, Петр Дмитриевич Боборыкин, Николай Николаевич Златовратский, Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк, Сергей Яковлевич Елпатьевский, Виктор Александрович Гольцев, профессор Алексей Евгеньевич Грузинский. Хотя и редкие гости, но все же бывали с нами Антон Павлович Чехов и Владимир Галактионович Короленко.

Через «Среды» проходили обычно в рукописях еще неопубликованные многие новинки писателей. В большинстве случаев читали сами авторы. Первое чтение знаменитой пьесы «На дне» происходило у нас: читал сам Горький.

Произведения Леонида Андреева, думаю, что почти все, без исключения, прочитывались автором на «Средах» и по-товарищески обсуждались. У нас было правило: говорить без стеснений. Это не значило, конечно, во что бы то ни стало огорчать автора. Но если он бывал достоин порицания, то уж выслушивал всю горькую правду, без снисхождения; разумеется, в тонах дружеских и необидных, хотя решительных и беспощадных. Так случилось с рассказом Андреева «Буяниха», который, кажется, так и не был никогда напечатан. Так случилось с рассказом Куприна «Мебель», с одним рассказом Голоу- шева и некоторыми рассказами других писателей. Но эти резкие отзывы не портили наших добрых отношений, а наоборот, сближали нас в действительно дружеский круг. Посторонних никого не бывало на этих чтениях, и говорить было можно без стеснений; в публику эти мнения не выносились, и автор мог быть спокоен за свою репутацию, хотя бы товарищи и разнесли его, что называется, в пух и прах.

На «Средах» были читаны самими авторами многие пьесы Найденова, чуть не все рассказы и повести Бунина и большинство из его стихотворений, многие произведения Скитальца, Серафимовича и других, а Леонид Андреев, даже когда был за границей, присылал оттуда свои рукописи по почте и требовал мнения «Среды».

«Без этого, — писал он мне в письмах, — никакую свою вещь не могу считать законченной».

Бунин представлял собою одну из интересных фигур на «Среде». Высокий, стройный, с тонким умным лицом, всегда хорошо и строго одетый, любивший культурное общество и хорошую литературу, много читавший и думавший, очень наблюдательный и способный ко всему, за что брался, легко схватывавший суть всякого дела, настойчивый в работе и острый на язык, он врожденное свое дарование отстранил до высокой степени. Литературные круги и группы, с их разнообразными взглядами, вкусами и искательством, все одинаково признавали за Буниным крупный талант, который с годами все рос и креп, и, когда он был избран в почетные академики, никто не удивился; даже недруги и завистники ворчливо называли его «слишком юным академиком», но и только. Наши собрания Бунин не пропускал никогда и вносил своим чтением, а также юмором и товарищескими остротами много оживления.

Это был человек, что называется, — «непоседа». Его всегда тянуло куда-нибудь уехать. Подолгу задерживался он только у себя на родине, в Орловской губернии, в Москве, в Одессе и в Ялте, а то из года в год бродил по свету и писал мне то из Константинополя, то из Парижа, из Палестины, с Капри, с острова Цейлона... Работать он мог очень много и долго: когда гостил он у меня летом на даче, то, бывало, целыми днями, затворившись, сидит и пишет; в это время не ест, не пьет, только работает; выбежит среди дня на минутку в сад подышать и опять за работу, пока не кончит. К произведениям своим всегда относился крайне строго, мучился над ними, отделывал, вычеркивал, выправлял и вначале нередко недооценивал их. Так, один из лучших своих рассказов «Господин из Сан-Франциско» он не решался отдать мне, когда я составлял очередной сборник «Слово»; он считал рассказ достойным не более как для фельетона одесской газеты. Насилу я убедил его напечатать в «Слове», которое пользовалось среди читателей большим вниманием и спросом.

Старший брат Бунина — Юлий Алексеевич, тоже коренной член «Среды» и неуклонный ее посетитель, был значительно старше Ивана Алексеевича и относился к нему, почти как отец. Влияние его на брата было огромное, начиная с детства ему, как человеку широко образованному, любившему, ценившему и понимавшему мировую литературу, Иван Алексеевич очень многим обязан в своем развитии. Любовь и дружба между братьями были неразрывные.

Скиталец — Степан Гаврилович Петров — не только читал у нас свои произведения, но приносил иногда свои знаменитые волжские гусли и пел под их звуки народные песни, что ему очень удавалось. Он засучивал по локоть рукава блузы — иного костюма он в то время не носил, — откидывал со лба пряди волос и, проговорив негромко: «Эй, вы, гусли-мысли!», начинал петь. Голос его был крепкий, приятный, грудной и выразительный бас, очень подходящий именно к народным песням, которые он хорошо знал и хорошо чувствовал. И не удивительно, потому что он — сын крестьянина, бывшего крепостного, потом столяра и рабочего, потом вольного гусляра, два года бродившего с мальчиком-сыном по ярмаркам и распевавшего свои песни, что и отразилось на жизни и творчестве Скитальца. Исключенный за политическую неблагонадежность из последнего класса самарской семинарии, Петров, в поисках жизненного пути, бродил по югу России, служа то писцом в окружном суде, то певчим в церковных хорах, то в качестве певца и актера участвовал в украинской труппе Кропивницкого; вел в «Самарской газете» стихотворные фельетоны на злобу дня, вращался в студенческих революционных кружках, пока не встретился в 1898 году в Самаре с А. М. Горьким. Эта встреча, а затем и близость с Алексеем Максимовичем решили судьбу Скитальца; он примкнул к «Среде», в которой принимал ближайшее участие, а когда в 1902 году Горький взял в свои руки издательство «Знание», была издана первая книга Скитальца «Рассказы и песни». Революционное настроение с самых ранних произведений доминирует в творчестве Скитальца; его стихи, полные презрения к мещанству, звучали в свое время набатом, а прозаические произведения были насыщены не только революционным настроением, но нередко характерным для Скитальца бунтарским романтизмом.

Дал в наследство мне мой батюшка-гусляр Гусли-мысли да веселых песен дар. Гусляром быть доля выпала и мне — Сеять песни по родимой стороне...

Так определял Скиталец свое юношеское призвание; в дальнейшем этот гусляр поет на иной лад:

Я вхожу во дворец к богачу И ковры дорогие топчу: Полны скуки, тоски и мольбы, Там живут сытой жизни рабы...

Между прочим, Скиталец пел нам на «Среде» из горьковской пьесы «На дне» тюремную песню «Солнце всходит и заходит» ранее, чем мы услышали это в Художественном театре. Это он достал и записал ее и передал театру для исполнения. Пел он также у нас впервые песню о Степане Разине и о персидской княжне, которую поют теперь всюду. Это Скиталец ее так популяризировал на своих гуслях; с его легкой руки она и полетела, по крайней мере, по Москве, а из Москвы и — далее.

Вспоминается мне еще одна русская песня, которую довелось мне слышать при условиях совершенно особых. Ранней весной, в Черном море, на простой рыбацкой лодке выехали мы с дачи «Нюра» в Олеизе, где жил тогда Горький, вчетвером: Скиталец, Горький, Шаляпин и я. На десятки верст вокруг не было ни одного человека. Солнце золотом сверкало в сильных и упругих вздымающихся и падающих синих волнах. Шаляпин запевал «Вниз по матушке по Волге», а Горький и Скиталец изображали хор; единственным слушателем был я, сидевший на руле. В то время как шаляпинский голос разносился по морскому простору и пел о «взбушевавшейся погодке», Скиталец на низких нотах, почти октавой, одновременно с запевалой и точно в перебой ему, призывал кого-то: «Грянем, грянем мы, ребята!..», а затем присоединялся сейчас же к общей песне, подхватывая мотив. Выходило необычайно интересно и хорошо. Тут было все, что по положению требуется от настоящего русского пения: запевало «затягивает», голоса «пристают», подголоски «подхватывают», один «заливается», другой «выносит»... Словом, все надлежащие глаголы были пущены в дело.

На фоне «Среды» одной из заметных фигур был Сергей Сергеевич Голоушев, врач-гинеколог по профессии, но в сущности литератор, театральный критик, художник, вся жизнь которого была в искусстве. По возрасту он был старше всех нас — кого на десять, кого на пятнадцать лет. Но разница эта не замечалась: всегда интересный, увлекающийся — что называется «живой человек», — он мог быть товарищем и более юным, чем мы. Умер он в июле 1920 года, в возрасте, позволяющем назвать его стариком: ему было шестьдесят пять лет. Но все, кто знавал его, все его многочисленные товарищи по искусству, по общественности, по медицине и еще более многочисленные молодые ученики и ученицы по художеству и особенно по театру могут подтвердить, что в этом шестидесятипятилетнем муже горела молодая душа, и не только молодая, но юная. Зрелый и хороший ум его охватывал и анализировал явления, а горячее сердце, склонное к увлечениям, дополняло это понимание любовью к явлениям, самой искренней, молодой и настоящей, оттого и все его работы, театральные статьи, художественные оценки, монографии художников и его студийные лекции по театральному искусству — все это полно увлечения, заражающего читателя, а еще более слушателя. Особенно увлекателен он был как оратор и менее всего заметен как беллетрист.

Вспоминается случай, как однажды Голоушев прочитал нам на «Среде» только что написанный им рассказ на тему о любви; не помню его названия. У нас было принято отзываться всегда без стеснений, то есть говорить правду в глаза. Рассказ не показался интересным, и автору было высказано это откровенно. Он на секунду задумался.

Я имел в виду случай как будто интересный и не шаблонный. Например, вот эта сцена. Или вот эта.

И он начал снова рассказывать. Обычное увлечение овладело им. И тот же самый рассказ загорелся и засверкал. Сжато, сильно, красиво и содержательно лилась его речь. И когда он кончил, нельзя было не сказать ему: «Почему же ты написал не так, как сейчас говоришь?» Он и сам это чувствовал и даже сознался:

Вижу, что тот рассказ никуда не годится. Мне надо, должно быть, не писать рассказы, а рассказывать о них своими словами.

Высокого роста, худой, с широкими, несколько приподнятыми плечами, с русой бородкой, начинающей седеть, с высоким лбом и длинными закинутыми назад русыми волосами, тоже не без серебряных нитей, почти всегда в длинном триковом сюртуке, который он носил обычно нараспашку; что-то красивое и что-то некрасивое было одновременно в его лице; в небольших серых и чуть раскосых глазах, особенно когда он смеялся, вспыхивало хитрое выражение, чего, однако, на самом деле не было совершенно ни в его натуре, ни в характере, ни в его отношениях к людям. Это был очень доброжелательный, очень милый, ко всему способный и талантливый человек, всем увлекающийся и многому легко поддающийся. Его облик я беру за последний десяток лет до его смерти. В общем я знавал его с четверть века, когда он был уже московским врачом и художником, отбывшим ссылку на далеком севере за участие в партии «Народная воля» в семидесятых годах и в процессе «ста девяноста трех».

Художественная Москва хорошо знала Голоушева по его рецензиям, а театральная молодежь увлекалась его лекциями. Говорил он всегда содержательно и красиво, и сам увлекался темой своей речи. Капитальным трудом его был текст к большому иллюстрированному изданию 1909 года «Художественная галерея Третьяковых», где

Голоушев развернул историю русской живописи от шестидесятых годов до последних дней. Большой известностью пользуется также его монография: «И. И. Левитан, его жизнь и творчество», изданная в 1913 году, и «Очерки по истории искусства в России».

Как-то раз, заехав ко мне, А. И. Куприн не застал меня дома и в ожидании целый час проговорил с моей женой. Когда я вернулся, он сказал:

Вот славно мы без вас побеседовали! Теперь ведь куда ни придешь, везде один разговор: «Ах, Бунин! Ах, Андреев!..» А мы хорошо и с удовольствием поговорили о лошадях.

Куприн вообще очень любил лошадей, а в это время в Москве было много всяких разговоров, о беговом непобедимом жеребце «Рассвете», внезапно и таинственно погибшем. Дело было темное; в газетах намекалось на умышленное отравление лошади конкурирующим коннозаводчиком.

И Куприн и моя жена, оба любившие животных, случайно напали на интересующую их тему и так разговорились, что Куприн обещал написать рассказ о рысаке. И вскоре действительно написал своего «Изумруда», вызвавшего восторженный отзыв Л. Н. Толстого.

В этом же роде был еще случай с Леонидом Андреевым. Однажды вечером он долго бродил у нас на даче по саду, любуясь звездным небом, а жена моя, интересовавшаяся в то время астрономией, рассказывала ему что-то о созвездиях.

Вот и прекрасно! — воскликнул вдруг Леонид Николаевич. — Хорошая тема для пьесы: высоко на горе живет ученый астроном, нелюдим, которому до земли нет никакого дела. А внизу, под горой, происходит революция, которой нет никакого дела до неба. Из этого я что-то сделаю. Не знаю — что, но напишу непременно!

И написал «К звездам».

Из писателей, не живших в Москве, изредка приезжал к нам Н. Г. Гарин-Михайловский, красавец с седой головой, выдающийся инженер и талантливый беллетрист, строитель Батумского порта, автор «Детства Темы» и многих повестей, корейских сказок и др. В литературе он стал известен только в сорокалетнем возрасте, зато сразу завоевал внимание как читателей, так и прессы. Когда в «Русской мысли» появилась его повесть «Несколько лет в деревне», то такой чуткий и требовательный ценитель, как А. П. Чехов, отозвался о нем восторженно: «Раньше ничего подобного не было в литературе в этом роде по тону и, пожалуй, по искренности... Середка — сплошное наслаждение. Так верно, что хоть отбавляй».

Одна из последних его повестей, «Инженеры», напечатанная в сборнике «Знание», была в отдельном издании арестована и изъята.

Таким образом литературная молодежь того времени и писатели с определившимися именами в лице лучших своих представителей образовали крепкое литературное ядро. И ядру этому было имя — «Среда».

В декабре 1902 года Леониду Андрееву было поручено устроить литературный вечер в пользу Общества помощи учащимся женщинам. Он взялся и пригласил участвовать товарищей из той же «Среды». Сам он решил прочитать новый рассказ «Иностранец», Найденов — отрывок из пьесы «Жильцы», Бунин — «На край света», на мою долю досталась легенда «О трех юношах» и на долю Скитальца — стихи. Интерес к группе писателей из «Среды» в то время только что разрастался, и билеты брались бойко. Громадный Колонный зал бывшего «Благородного собрания», теперешнего Дома союзов, был переполнен. Авторов, впервые появившихся перед публикой на эстраде, шумно и долго приветствовали; успех вечера ярко определился. По установившемуся обычаю, на больших вечерах, особенно в таком помещении, лучшем из московских помещений, исполнители одевались парадно: певицы — в бальных платьях, чтецы и музыканты — во фраках. Один только Скиталец, пришедший к самому концу вечера, явился в неизменной своей блузе и только (вместо обыкновенного галстука размахнул по всей груди какой-то широкий синий бант. Ввиду опоздания ему достался самый последний, заключительный номер. И вот, в раскаленную уже успехом вечера атмосферу, после скрипок, фраков, причесок и дамских декольте, вдруг врывается нечто новое, еще не виданное в этих стенах, — на эстраду почти вбегает косматый, свирепого вида блуз- ник, делает движения, как бы собираясь засучивать рукава, быстрыми шагами подходит к самому краю помоста и, вскинув голову, громким голосом, на весь огромный зал, переполненный нарядной публикой, выбрасывает слова, точно камни:

...Пусть лежит у нас на сердце тень! Песнь моя не понравится вам: Зазвенит она, словно кистень, По пустым головам! Я к вам явился возвестить: Жизнь казни вашей ждет! Жизнь хочет вам нещадно мстить — Она за мной идет!...

Когда он кончил это стихотворение и замолк, то поднялся в зале не только стук, треск и гром, но буквально заревела буря. По словам газеты «Курьер», сохранившейся у меня в вырезке, «буря эта превратилась в настоящий ураган, когда Скиталец на бис прочел стихотворение «Нет, я не о вами».

«Стены Благородного собрания, вероятно, в первый раз слышали такие песни и никогда не видели исполнителя в столь простом костюме...»

Так сообщала газета. Так это все и было на самом деле. Но в тогдашних газетах все-таки нельзя было написать обо всем, что случилось.

— Я ненавижу глубоко, страстно Всех вас; вы — жабы в гнилом болоте! — так выкрикивал Скиталец в публику громовым голосом, потрясая над головой рукою и встряхивая волосами:

Мой бог — не ваш бог: ваш бог прощает... А мой бог — мститель! Мой бог карает! Мой бог предаст вас громам и карам, Господь мой грянет грозой над вами И оживит вас своим ударом!

Полицейский пристав, сидевший на дежурстве в первом ряду кресел, не дожидаясь конца, не поднялся, а вскочил и резко заявил, что прекращает концерт. Публика с криками бросилась с мест к эстраде, придвинулась вплотную, а молодежь полезла даже на самый помост, чтобы приветствовать автора; кричали: «Качать! Качать!..» Стук и топот, визг и крики, восторги и возмущение — все это оглушало, ничего нельзя было разобрать. Полиция распорядилась гасить огни. И блестящий зал сразу потускнел. Одна за одной гасли огромные люстры, но народ не расходился и все кричал и стучал, вызывая Скитальца на бис. В зале становилось уже темно.

Наконец полиция явилась в артистическую комнату, где для участвующих был сервирован чай.

— Немедленно покиньте помещение!

И когда удалили исполнителей, публика поневоле затихла и в полутьме побрела к своим шубам. Но на улице возле подъезда, опять поднялись возгласы и крики.

Кончилось все это тем, что Скиталец уехал на Волгу, Общество помощи учащимся женщинам заработало с вечера хорошую сумму, а Леонид Андреев, как официальный устроитель вечера, подписавший афишу, внезапно был привлечен к ответственности в уголовном порядке за то, что не воспрепятствовал Скитальцу прочитать стихотворение, где порочилась революция и гнев народный. Газету «Курьер» за то, что она на другой дець поместила сочувственный отчет о вечере и напечатала стихотворение Скитальца «Гусляр», им прочитанное, запретили на несколько месяцев. В дальнейшем всех нас вызывали к следователю для допроса, а затем свидетелями в суд, где Андреев сидел на скамье подсудимых и чуть- чуть не пострадал неведомо за что.

— Писал Скиталец, читал Скиталец и прославился Скиталец, а меня хотят' посадить, либо выслать, — смеялся Леонид Николаевич уже в зале суда перед началом, процесса.

Однако суд его оправдал.

В эту же зиму время от времени стал приезжать на «Среды» Федор Иванович Шаляпин, не только уже признанный, но и прославленный артист, певший в то время в Большом театре. Иногда он принимал участие в общей беседе, нередко любил пошутить, рассказать анекдот, иногда очень сильно прочитывал какой-нибудь драматический отрывок, выявляя и здесь высокое артистическое мастерство, и опять возвращался к шутке и балагурству. А то садился иногда за рояль и, сам себе аккомпанируя, начинал петь.

Помимо обычных наших постоянных собраций, время от времени устраивались так называемые «выходные», или «большие» «Среды», на которые съезжалось очень много народа. У нас можно было встретить на таких «больших» собраниях: Брюсова, Бальмонта, Белого, Кречетова, Сологуба... Но мы считали их гостями, а не членами «Среды», и эти большие, или выходные, «Среды» делались уже не у меня в квартире, а либо у Андреева, либо у Голоу- шева. Все это заблаговременно обсуждалось «Средою» и никогда не носило случайного характера, а выполнялось в качестве постановления, нашим гостям, может быть, и неизвестного. На такие вечера приезжали и артисты, как В. И. Качалов, О. Л. Книппер, Л. А. Сулержицкий, бывали известные адвокаты, врачи, художники, журналисты, издатели, профессора. Однако все они были чьими-нибудь личными знакомыми, случайных же людей, хотя бы и очень интересных, не допускали по причинам понятным: строгий отбор гарантировал и нас и наших гостей от недреманого ока — от развивавшегося в то время невероятного сыска. А недреманое око интересовалось «Средою» — это было нам хорошо и точно известно.

Не всегда на «Средах», или, вернее, не все время в течение вечеров, беседы бывали деловые и серьезные. Допускались у нас и шутки и смех. Были в ходу одно время всякие прозвища и куплеты. Помню, про андреевский рассказ «Бездна» кто-то пустил двустишие, и Андреев им очень утешался. Это случилось после того, как на него напали за эту «Бездну» и «Новое время» и Софья Андреевна Толстая, громившая молодого писателя. Сам же Леонид Андреев, улыбаясь, любил повторять среди приятелей пушенный каламбур:

Будьте любезны: Не читайте «Бездны».

Про Скитальца тоже был сложен стишок. Не помню его целиком. В памяти удержалось только:

Юноша звал себя в мире Скитальцем, И по трактирам скитался действительно...

Больше всех смеялся над этим сам же Скиталец, которого читатели представляли себе необычайно мрачным и страшным, так как сам о себе он писал в стихотворениях: «Я и меч и вместе пламя», или: «Коли пить — пей ковшом; бить — так бей кистенем!».

Очень метко дали ему сравнение с тигром... из мехового магазина. «Он пугает, а мне не страшно», — как говорил Л. Н. Толстой о творчестве Л. Андреева.

Прозвища давались только своим постоянным товарищам, и выбирать эти прозвища дозволялось только из действительных тогдашних названий московских улиц, площадей и переулков. Это называлось у нас «давать адреса». Делалось это открыто, то есть от прозванного не скрывался его «адрес», а объявлялся во всеуслышание, и никогда «за спиной».

Например, Н. Н. Златовратскому дан был сначала такой адрес: «Старые Триумфальные ворота», но потом переменили на «Патриаршие пруды»; редактору «Русской мысли» В. А. Гольце- ву дали адрес: «Девичье поле», но после изменили на «Бабий городок»; Н. И. Тим-ковский назывался «Зацепа»; театральный критик С. С. Голоушев — «Брёхов переулок»; Е. П. Гославский — за обычное безмолвие во время споров — «Большая Молчановка», а другой товарищ, Л. А. Хитрово, наоборот, за пристрастие к речам —

Автограф, подаренный В. Вересаевым Н. Телешову.

«Самотека»; Горький, за своих босяков и героев «Дна», получил адрес знаменитой московской площади «Хитровка», покрытой ночлежками и притонами; Шаляпин был «Разгуляй».

Старший Бунин — Юлий, работавший всю жизнь по редакциям, был «Старо-Газетный переулок»; младший — Иван Бунин, отчасти за свою худобу, отчасти за острословие, от которого иным приходилось солоно, назывался «Живодерка», а кроткий Белоусов — «Пречистенка»; А. С. Серафимович за свою лысину получил адрес «Куд- рино»; В. В. Вересаев — за нерушимость взглядов — «Каменный мост»; Чириков — за высокий череп — «Лобное место»; А. И. Куприн — за пристрастие к лошадям и цирку — «Конная площадь»; только что начавшему тогда Л. Н. Андрееву дали адрес «Большой Ново- Проектированный переулок», но его это не удовлетворило, и он просил дать ему возможность переменить адрес, или, как у нас называлось, «переехать» в другое место, хоть на «Ваганьково кладбище».

Мало ли я вам про покойников писал, — говорил, бывало, Андреев. — У меня что ни рассказ, то два-три покойника. Дайте мне адрес «Ваганьково». Я, кажется, заслужил.

Не сразу, но просьбу его все-таки уважили, и он успокоился.

Над этими адресами хохотал и потешался А. П. Чехов, когда однажды в его ялтинском кабинете мы рассказывали о них.

А меня как прозвали? — с интересом спрашивал Антон Павлович, готовясь смеяться над собственным «адресом».

Вас не тронули, вы без адреса.

Ну, это нехорошо, это жалко, — разочарованно говорил он. — Это очень досадно. Приедете в Москву, непременно прозовите меня. Только без всяких церемоний. Чем смешнее, тем лучше. И напишите мне — как. Доставите удовольствие.

Когда он услыхал, что В. С. Миролюбову за его громадный рост дали адрес «Каланчевская площадь», то с улыбкой заметил:

Глеб Успенский его тоже великолепно окрестил; совершенно невероятным именем, но метко: «Пирамидальный буйвол». Вот это сказано!

Так, мешая дело с шутками и работу с пустяками, мы много лет дружно и хорошо жили. Время от времени возникали в нашей среде какие-нибудь неприятности и инциденты. То кого-нибудь арестовывали, то высылали; так, например, из Ялты градоначальник Думбадзе начал одно время изгонять административно всех приезжих писателей. Он выгнал из Ялты даже коренного ялтинца, доктора и писателя Елпатьевского, большого специалиста по легочным болезням, уважаемого и любимого общественного деятеля. Происходили иногда персональные недоразумения и столкновения, о которых потом писали в газетах, рисовали по поводу них карикатуры; ничтожный сам по себе инцидент иногда раздували в событие, как например, недоразумение между Горьким и публикой в Художественном театре.

Время было нелепое и тревожное. Власти старались зажимать всем рты, чтобы молчали, но вынужденное молчание не было во власти «властей»: в воздухе парил уже «Буревестник» и мало-помалу приближался 1905 год.

«Среда» чутко реагировала на выдающиеся явления общественной жизни; отсюда нередко исходила инициатива всемосковского протеста по поводу особо возмутительных действий тогдашнего правительства. Составлялись протесты, покрывались многими подписями именитых общественных деятелей, писались петиции, читались публично резкие доклады. «Средою» издан был даже особый товарищеский сборник под скромным названием «Книга рассказов и стихотворений». Издан он был «на всякий случай». И случай этот вскоре представился: все вырученные деньги были целиком переданы в 1905 году забастовочному комитету, чтобы поддержать вспыхнувшую тогда знаменитую почтово-телеграфную забастовку, проведенную героически и имевшую большое влияние на появление тоже «знаменитого» манифеста об учреждении Государственной думы.

В сектор рукописей Института мировой литературы имени Горького передана подлинная рукопись одного из резких протестов писателей против зверств московской полиции. Заверенную копию я и цитирую как один из примеров:

«5-го декабря 1904 г., в Москве, в то время, когда часть населения пыталась заявить свое несочувствие существующему бюрократическому строю, полиция, заранее собранная в огромном количестве и скрытая во дворах и иных помещениях, нападала как на демонстрантов, так и на случайную публику. Полицейские рубили народ отточенными шашками, причиняя тяжкие раны и даже увечья. Стреляли в упор и в убегающих из револьверов, загоняли толпами во дворы, где беспрепятственно били и истязали беззащитных людей до потери сознания. Не разбирали ни пола, ни возраста. Избитых отводили в участки, и там избиение продолжалось. Магазины и подъезды по распоряжению полиции были закрыты, спасавшиеся от неистовых преследователей не имели возможности укрыться. Такому же насилию подверглись жители Москвы и 6-го декабря, когда никакой демонстрации не было, и объектом полицейских избиений делалась ничего не ожидавшая публика.

Группа московских писателей, выражая как свои чувства, так и чувства сознательной части общества, глубоко возмущенная этими зверствами московской администрации, высказывает насильникам свое отвращение и во всеуслышание заявляет, что эта действующая по произволу жестокая и грубая администрация лишний раз подтвердила, что существующий режим более терпим быть не может».

Под протестом подлинные подписи-автографы: Е. Чирикова, Л. Андреева, С. Петрова-Скитальца, Н. Телешова, И. Белоусова и других.

* * *

В конце 1902 года была сфотографирована Фишером группа из семи человек: Горький, Скиталец, Бунин, Андреев, Телешов, Чириков и Шаляпин. Эти снимки разошлись по всему миру. Не было, кажется, такого журнала, где бы ни появились эти репродукции за всевозможными подписями. В одних заграничных изданиях называли группу «писателями», в иных изданиях «русскими революционерами» и т. д. Русские иллюстрированные журналы буквально все, кроме ярко-черносотенных, помещали у себя эту группу: это было как бы представление читателям авторского коллектива, зарождавшегося тогда издательства «Знание» и сборников «Знание», имевших такое значительное отношение к 1905 году. Эти сборники были организованы Горьким у нас же, на одной из «Сред», когда Алексей Максимович, приехав на день в Москву, отбирал у нас рукописи для первого выпуска. В память этого начинания «Сборников» Горький и предложил нам сняться товарищеской группой. Первый сборник был составлен исключительно из произведений членов «Среды».

Помимо сборников, «Знание» стало издавать отдельными томами рассказы и повести товарищей по «Среде». Так, изданная небольшая книжка рассказов Леонида Андреева создала популярность автору и содействовала быстрому его прославлению.

Важно отметить, что ни один автор не был связан никакими неустойками, никакими контрактами, никакими обязательными сроками, как это делалось буквально во всех иных издательствах. Здесь автор был совершенно свободен и независим.

Когда же через несколько лет издательство «Знание» закрылось, «Среда» немедленно попыталась заполнить этот пробел и организовала в Москве «Книгоиздательство писателей» с ярко выраженной тенденцией защиты авторов от издательской зависимости и нередко — кабалы. Над нашей затеей смеялись, потому что мы объявили: «От издания книги весь доход принадлежит автору, а не издателю». Возможно, что это было и ново и дерзко, но не было смешно и нелепо, потому что «Среда» доказывала все это на деле в течение десятка лет. Частные издатели и всякие скупщики авторских рукописей — эти «любители российской словесности», как называл их в шутку и с горя Мамин-Сибиряк, — сначала подсмеивались над нами. Но потом перестали смеяться.

«Книгоиздательство писателей» вначале вынуждено было именоваться официально «торговым домом на вере» под фирмою «Торговый дом Голубев и Махалов для производства в городе Москве операций по изданию и продаже книг как русских, так и иностранных писателей». Несмотря на всю нелепость, на всю вздорность такого наименования, учредителями дела стали четырнадцать человек, среди которых были: Белоусов, братья Бунины, Вересаев, Крашенинников, Серафимович, Телешов, Шмелев и др. Близкое участие в изданиях принимали А. Н. Толстой, К. А. Тренев, И. А. Новиков... Первоначальный складочный капитал составлял всего лишь 3400 рублей — сумму, ничтожную для открытия издательского дела, и не только ничтожную, но смешную. С таким «капиталом» невозможно было, конечно, рассчитывать на издание хотя бы одного сколько-нибудь заметного имени. Но суть дела была не в капитале, а в составе новорожденного издательства, в составе этого «торгового дома», располагавшего согласием и сочувствием целого ряда имен, не только заметных, но и значительных в свое время. Вскоре «торговый дом» был переименован в «товарищество», целью которого официально объявлялось: «Прийти на помощь авторам в издании книг и избавить их от необходимости значительную часть дохода с издания отдавать издателям».

Как могло пройти в то время в печати такое заявление, а это было в 1912 году, мы сами удивлялись. Однако оно было напечатано черным по белому и разослано многим писателям для осведомления.

В этом объявлении говорилось не только о борьбе с эксплоата- торами писательского труда, но и об условиях издания книг: что издательство берет на себя весь риск по изданию, а поступающий доход в первую очередь идет целиком на погашение расходов по напечатанию книги и по бумаге. В этом случае издательство удерживает в свою пользу на расходы по конторе, помещению, налогам и проч. только десять процентов с номинальной цены каждого экземпляра; весь же остальной доход идет автору, который в конечном счете, за вычетом произведенных затрат, получает до сорока процентов с номинала каждого экземпляра книги. И все последующие издания производятся на тех же основаниях. Члены товарищества не пользуются никакими преимуществами по изданию своих книг; права их в этом отношении ничем не отличаются от прав посторонних лиц.

Все эти условия, к раздражению частных издателей и к радостному удивлению нашему, были беспрепятственно напечатаны и разосланы по адресам заинтересованных лиц и в результате привлекли к издательству много видных авторов, беллетристов и критиков, как например: Горького, Короленко, Елпатьевского, Злато- вратского, Тренева, Найденова, Сергеева-Ценского, Серафимовича, Юшкевича, Новикова-Прибоя, Гершензона и многих других, помимо тех, кто входил в основную группу. Наследники А. П. Чехова, изверившиеся в «частных издателях, отдали товариществу все шесть томов писем Чехова. Кроме того, издательство предприняло взамен прекратившихся сборников «Знание» выпуск сборников под названием «Слово», имевших в свое время, с 1910 по 1917 год, выдающийся успех. За ним гонялись книжные магазины почти так же, как и за сборниками «Знание». Народно-школьная библиотека и так называемая «Дешевая библиотека» в определенном подборе авторов и их произведений дополняли общественную роль «Книгоиздательства писателей». Насколько хороша или нехороша была эта роль, об этом судить не нам, участникам и созидателям дела. Председателями правления были в разное время, если не ошибаюсь, только двое: В. В. Вересаев и я.

Дело, над которым посмеивались крупные издатели, выросло так, что за короткое время стало уже невозможным закабалить писателя с известным именем на многие годы, а то и навсегда, как это нередко тогда случалось. Всякцй писатель, в какой бы нужде он ни находился, имел возможность издать свои книги не на условиях кабалы, а на основе товарищеской. И в этом была немалая общественная роль «Среды», объединившей определенную группу писателей и избавлявшей их, а также и многих иных литераторов, от скупщиков рукописей нуждающихся авторов, от этих писательских благодетелей, от этих «любителей российской словесности».

Личные отношения участников «Среды» между собою были вполне дружеские, во всяком случае среди большинства, и очень сердечные и искренние особенно между некоторыми из нас. Близость была не только писательская или товарищеская, но часто и личная и семейная.

Хотя А. П. Чехов жил в Ялте, но всегда интересовался нашим кружком, и когда мы напечатали товарищеский сборник «Книга рассказов и стихотворений», Антон Павлович писал мне о нем:

«Я прочитал уже почти все — и многое мне понравилось, многое очаровало... «В сочельник» и «Песня о слепых», особенно к концу, показались мне необыкновенно хорошими,великолепными... Спасибо большое, большущее!.. Крепко жму руку... Поклон и привет завсегдатаям «Среды».

А когда в 1904 году Чехов приехал в Москву ставить свою последнюю пьесу «Вишневый сад», то провел у меня, среди наших товарищей, весь вечер и просил писать ему о всех наших новостях и достижениях.

* * *

Начиная с 1909 года характер «Сред» коренным образом изменился. Собираться стали уже не у меня и не в частных квартирах товарищей, а в Литературно-художественном кружке, на Большой Дмитровке, переименованной теперь в Пушкинскую улицу. Здесь было отведено «Среде» хорошее помещение. Во главе этих собраний стал Юлий Бунин. В первую же зиму число участников настолько выросло благодаря молодым поэтам и молодым писателям, что большой запасный зал кружка еле вмещал всех желающих. После чтений и прений устраивался обычно товарищеский чай с речами, стихами, остротами и любопытными стихотворными «протоколами», иногда блестяще остроумными, которые сочинял тут же, не выходя из комнаты, экспромтом, М. П. Гальперин и прочитывал всему собранию о его сегодняшнем заседании, перечисляя чем-либо выделившиеся в этот вечер имена, слова и случаи в несколько утрированном виде, что и делало их забавными и интересными; эти шутки были веселы и ничьему самолюбию не обидны.

Этот остроумный и приятный поэт в советское время много работал по драматургии, сочинял либретто для новых опер и погиб совершенно случайно под колесами грузовика почти у самой своей квартиры в 1944 году.

Количество новых участников неимоверно росло. Зато старые товарищи стали бывать на собраниях все реже и реже. По нескольку раз в зиму они снова начали собираться то у меня, то изредка у Голоушева. Многих из прежних уже не стало: кто уехал за границу вследствие реакционного засилья, кто перебрался в Петербург или в иные города. Но, с другой стороны, за это же время были и хорошие пополнения: сблизились с нами Иван Иванович Попов, старый народоволец, невольный сибиряк, бывший редактор-издатель большой и влиятельной сибирской газеты «Восточное обозрение» и журнала «Сибирский сборник», и еще Иван Сергеевич Шмелев, человек талантливый и яркий, написавший немало сильных рассказов и повестей, в том числе «Человек из ресторана», печатавшихся в «Знании». С ними обоими установились быстро и прочно товарищеские отношения.

В связи с этой порой вспоминается тяжкое впечатление от известия об уходе из Ясной Поляны Льва Николаевича Толстого, — одного из величайших людей своего времени. Это бегство в осеннюю черную ночь по глухим деревенским дорогам, окруженное в первые дни таинственностью, произвело потрясающее впечатление на людей как в России, так и за границей, где имя Толстого пользовалось не меньшим уважением.

Извещения о его болезни в пути, о его остановке на станции Астапово, наконец, о его кончине — все это было не только волнующим, но в полной мере потрясающим событием. Телеграмма, напечатанная в газетах, о том, что 7/20 ноября 1910 года в 6 часов 05 минут утра в Астапове скончался Лев Николаевич Толстой, произвела страшное впечатление, хотя все уже были подготовлены к такому известию.

Радостно зашипели крайние реакционные ненавистники, духовные владыки, митрополиты, придворные приспешники, министры, чиновники и вся та злая рать, предавшая Толстого анафеме, отлучившая его как негодного человека от церкви; для него все эти отлучения и анафемы являлись только свидетельством и доказательством того, что голос его услышан и что неуязвимая броня пробита. Значительнейшее большинство людей той эпохи смотрело иначе, чем люди придворного типа, для которых Толстой был только еретик и смутьян. Вряд ли в мире была такая страна, хотя бы с зарождающейся только культурой, где бы ни было почитателей Льва Николаевича и где имя его не было бы окружено вниманием, любовью и уважением.

«Великий писатель земли русской» уже давно перестал говорить с одними избранниками, а заговорил со всем народом на языке, простом и понятном всякому, о вопросах, для всех насущных, коренящихся в самой жизни, стремясь слова свои связать с своими личными поступками. Отречение, отречение, отречение — вот вечный спутник искателей правды. А в поступках правдивых и смелых другие люди обычно чувствуют и видят себе укор. Вот почему так часто и так охотно осуждается многое, выходящее за пределы обыденного. И чем более отрекался Толстой от благ жизни, тем более вырастал из его жизни укор другим людям и тем более сыпалось на него обвинений в неискренности со стороны чуждых ему темных сил, видевших свое счастье и благополучие, только во власти, в богатстве и в насилии над другими людьми.

Терпеливо и внимательно читал он и выслушивал озлобленные выходки против него, нередко угрозы, оскорбления, даже проклятия и площадную брань, думая не о себе самом, но о тех, кто мог пострадать от этого — из-за него попасть в беду, в заключение или в ссылку, что нередко и случалось в те жестокие времена.

Многие тысячи людей со всего света обращались к Толстому лично и письменно; обращались к нему крестьяне с своими вековечными нуждами и вопросами, обращались всякие люди с делами, общественными и личными, обращались все, кому было трудно, или больно, или невыносимо жить... И вот ушел от нас великий гражданин мира, как его называли в последнее время.

«Ничего нет вернее смерти, того, что она придет для всех нас, — говорил он незадолго до кончины своей. — Смерть вернее, чем завтрашний день, чем наступление ночи после дня, чем зима после лета. Отчего же мы готовимся к завтрашнему дню, к ночи, к зиме, а не готовимся к смерти? Надо готовиться и к ней. А приготовление к смерти одно: добрая жизнь. Чем лучше жизнь, тем меньше страх смерти и тем легче смерть...»

Эти слова вместе с другими мыслями «О жизни и смерти» Лев Николаевич прислал мне для сборника «Друкарь», в пользу тружеников печатного дела, который и вышел в 1909 году под моей редакцией. Один из афоризмов он написал собственноручно под своим портретом, который также был помещен'в «Друкаре» с его автографом.

Старой «Среды» в сущности уже более не существовало. Жива была новая, или «Молодая среда», многочисленная, деятельная, в которой старые основатели «Сред» бывали скорее как гости, и каждый ответственным был только за самого себя. Но в отдельности «старики» оставались друг с другом товарищами. Они теперь сплотились вокруг «Книгоиздательства писателей», войдя в совет и редакцию; почти все они были в составе дирекции Литературно-художественного кружка, в правлении общества «Деятелей периодической печати» и в суде чести при этом обществе, работали в правлении Кассы взаимопомощи литераторов и ученых, где я был председателем около пятнадцати лет. Всегда было что-нибудь такое, что связывало нас и держало в каком-то единении. Даже во время войны «Среде» было поручено от всемосковского «Дня печати» составить сборник в помощь жертвам мировой бойни. И «Среда» выделила из своего состава трех редакторов: И. А. Бунина, В. В. Вересаева и Н. Д. Телешова, которые и составили этот сборник немедленно под названием «Клич», где участвовали лучшие современные писатели, крупные художники и знаменитые композиторы. Книга была распродана в три дня и дала чистой прибыли, согласно опубликованному отчету, 34 тысячи рублей. Эти деньги были распределены, по постановлению общего собрания «Дня печати», между национальными организациями, оказывавшими помощь пострадавшему от войны населению: армянскому, польскому, грузинскому, еврейскому, латышскому, литовскому, татарскому и украинскому — через Пироговское общество, в равной части каждой организации.

Немало выпало на мою долю трудов по составлению и изданию этого сборника и недаром на первом экземпляре, полученном из типографии, сделана надпись на книге рукою Вересаева: «Дорогому товарищу Н. Д. Телешову, на своих плечах вынесшему всю огромную работу по созданию «Клича». Под этим подписи: «Соредакторы: Ив. Бунин и В. Вересаев. 17 марта 1915».

Очень дорожу я этим признанием и берегу с любовью этот памятный экземпляр...

В течение четверти века не было, или почти не было, в Москве ни одного общественного дела, ни одного культурного начинания, где бы так или иначе ни принимала горячего и ближайшего участия «Среда», если не как коллектив, то в лице своих отдельных членов. Авторитет «Среды» стоял высоко, и нередко к ней обращались общественные группы, когда возникали серьезные принципиальные конфликты и требовалось беспристрастное третейское решение. В таких случаях «Среда» указывала на одного из своих сотоварищей, и его избирали в судьи.

Вспоминается один сложный и тяжелый процесс.

Молодой поэт, из группы модернистов, был заподозрен в провокации, и на его голову посыпались обвинения в предательстве своих друзей. Началось все это с корреспонденции из Парижа, напечатанной в газете «Русские ведомости», пользовавшейся большим доверием; впутано было сюда же имя известного «всезная» по этой части Вл. Бурцева, который признавал, что за поэтом провокация налицо. Обвинение было настолько определенно, а намеки настолько прозрачны, что имя заподозренного называлось уже прямо, хотя в корреспонденции оно не фигурировало, и поэту многие перестали подавать руку, затем журналы прекратили прием и печатание его работ, затем ему было отказано в службе — он был педагогом. С потерей доброго имени пропали и средства к жизни. Защищаться возможности не было, потому что нельзя было подать жалобу в государственный так называемый «коронный» суд благодаря политически скользкой теме. Какое же правительство согласится, в самом деле, считать за преступление службу в своей политической агентуре и работу в ней рассматривать как позор для сотрудника? И в каком положении оказались бы свидетели, как сами, так и все те люди и кружки, о которых пришлось бы рассказывать на суде.

Для сыска такой процесс был бы величайшим торжеством и праздником. А этого не мог желать никто.

Из создавшегося тупика выхода не было. Травля продолжалась, пока не составился «частный суд» — суд чести, при совершенно закрытых дверях. В состав суда входило семь лиц — представителей адвокатуры, литературы и общественности: трое со стороны «Русских ведомостей», во главе с Н. В. Давыдовым, и трое со стороны писателя; в их число входил и я, хотя писатель был далеко не из друзей нашей группы и даже не из числа знакомых. Супер арбитром был избран С. И. Филатов, в то время председатель Совета присяжных поверенных — организации, облеченной высоким общественным доверием. Этим судьям вверялся вопрос о добром имени человека и в связи с этим, несомненно, о его жизни и смерти, — настолько серьезно разыгрался и мучительно протекал этот скандал.

Процесс тянулся несколько месяцев — с осени до весны. Из показаний множества свидетелей, преимущественно из литературного и журнального мира, выяснились ужасающие картины сыска, гнета, подкупа, торговли головами людей. Эти показания навели на след одной «прекрасной дамы», стоявшей, несомненно, в центре доносов. Она жила где-то в имении, недалеко от Москвы. К ней и направили от суда доверенное лицо с просьбой приехать на заседание для дачи показаний по делу писателя в качестве простой свидетельницы. Она встретила посланника дерзко и объявила ему, чтоб он убирался сию минуту вон и никогда не приходил бы вторично, иначе она затравит его собаками.

По ходу дела для окончательного выяснения виновности или невиновности писателя стало неизбежным предложить ряд существенных вопросов как автору позорящих статей, напечатанных в газете, Белорусову, так и В. JI. Бурцеву, признававшему эти статьи правильными. Но оба они жили в Париже. Посылать вопросы и получать ответы через почту было равносильно открытию дверей и даже хуже, так как все письма, несомненно, были бы тайно читаны жандармерией. И суд вынужден был послать нарочного — верного человека с необходимыми вопросами в Париж, добиться там личного свидания и привезти суду письменные же ответы. Это сложное поручение и затормозило течение процесса.

Обязанности судей были морально тяжелы и крайне ответственны: нельзя обелять виновного в гнусных предательствах, но нельзя и обвинять в таком деле по предположению без явных доказательств. Были приняты все меры к выяснению истины. И после долгих, упорных мучительных трудов суд пришел к заключению, что обвинение не подтвердилось решительно ничем. Доброе имя, а с ним, вероятно, и самая жизнь писателя были спасены.

Освободив литератора от тяготевших над ним обвинений, третейский суд в своем решении касается и поведения газеты: «В действиях редакции нет нарушения требований справедливости и добрых нравов; в деле нет никаких указаний на то, чтобы, печатая инкриминируемые статьи, редакция преследовала своекорыстные или вообще личные цели, руководилась намерениями, не отвечающими требованиям общей или литературной этики; редакция имела в виду не сенсацию, дающую газете внешний успех, а исследование явления, требовавшего серьезного общественного внимания; имелась в виду борьба с явлением, а не удары по отдельным лицам, не расправа с ними. И тем не менее, как показали обстоятельства дела, на долю (литератора) выпал тяжелый удар. Это было бы печально, но неизбежно, если б удар был заслужен, но, как сказано выше, доказательств вины «не имелось и не имеется»... Поэтому третейский суд считает себя обязанным отметить в действиях редакции и то, что являет собою прискорбную неосторожность, — прискорбную по тем тяжелым последствиям, какие повлек за собою обрушившийся на литератора удар. Репутация газеты «Русские ведомости» общеизвестна и создана долгими годами служения общественным интересам, но чем авторитетнее слово газеты, тем с большей осторожностью оно должно быть произносимо».

Из этого краткого отрывка очень пространной резолюции — почти в тысячу газетных строк — видно, с каким вниманием работал суд над всеми вопросами, над всеми подробностями этого крайне сложного, крайне щекотливого и ответственного дела.

В литературных кругах многие с волнением ожидали окончания этого затянувшегося процесса. Вот отрывок из письма ко мне Бориса Зайцева:

«Какая тяжесть свалилась с плеч с развязкой этой истории. Резолюция умна, основательна и, по-моему, справедлива. Впечатление от нее — отрадное. Не зря волновались мы, не напрасно вы теряли время, силы и нервы на распутывание всего этого... Вы с такой добросовестностью и сердечностью отнеслись к горю почти неизвестного вам человека. Знаю, что — возможно, благодаря этому делу и вашему беспристрастию, вы нажили кое-каких недоброжелателей... Но вы бесконечно выше закулисных влияний, и это подтвердилось вполне в деле слабого, но правого против сильных неправых...»

Члены «Среды», имели возможность влиять на самые разнообразные стороны жизни. Через Литературно-художественный кружок они помогали писателям, артистам, художникам и просто людям труда, впавшим в беду или крайность; через Общество периодической печати и литературы с его судом чести защищали права и достоинство отдельных деятелей науки и литературы, через кассу взаимопомощи литераторов и ученых собирались ими по трудовым грошам товарищеские средства, и члены кассы за четверть века работы в последние годы стали иметь возможность бесплатно учить своих детей, доживать более или менее сносно свой век на пенсии и даже лечиться и жить в Ессентуках, где было оборудовано помещение для приезжающих писателей, а в случае смерти осиротевшая семья члена кассы получала немедленно и без всяких хлопот поразрядную сумму денег.

Последнее собрание «Среды» состоялось в 1916 году. На нем приехавший из Петрограда Леонид Андреев знакомил нас со своей новой, последней пьесой, — трагедией «Сампсон в оковах», которую в присутствии автора прочитал Голоушев. Ознакомление с пьесой не сопровождалось успехом, к которому привык Андреев в прежние годы, а он привез с собою на «Среду» несколько человек петроградских приятелей. В их числе был Федор Сологуб (Тетер- ников), ранее никогда на «Среде» не бывавший. Обычное обсуждение прочитанного не налаживалось; что-то препятствовало этому. Может быть, разгар мировой войны и предчувствие иных надвигающихся мировых событий делали героев библейской эпохи недостаточно яркими, но только общий разговор быстро перешел от пьесы « современным явлениям, и обсуждение пьесы так и не состоялось.

После этого вечера у нас ни одного собрания больше уже не было.

Вскоре «Среда» начала переживать потерю за потерей. Начиная с Андреева, умершего в 1919 году, стали сходить один за другим в могилы близкие товарищи. Не стало Юлия Бунина, Тимков- ского, Голоушева, Белоусова, Грузинского. В январе 1933 года умер старейший наш сочлен Сергей Яковлевич Елпатьевский — один из типичнейших представителей литературы минувшего времени, не дотянувший всего лишь несколько месяцев до своего восьмидесятилетия. Это был высокого роста, сухой, очень бодрый и подвижной старик, с отзывчивым и ласковым сердцем, с душою студента восьмидесятых годов, общественник, публицист и беллетрист, даровитый и умный человек, широко образованный, по специальности врач, — большой и очень опытный знаток легочных болезней. В свое время изведавший арест, тюрьму и ссылку по политическим делам, он отразил пережитые впечатления в своих очерках и рассказах, описывая людей, жаждущих воли, чьи жизни были загублены острогом и ссылкой, описывая длительные полярные ночи, великую жуть сибирского безлюдия, бесконечную тайгу с ее непрерывным, угрожающим, как рев расходившегося, растревоженного зверя, воем. Как бы в противовес и в противоположность этой жути восьмидесятых годов он написал книжку о впечатлениях жизни заграничных городов, преимущественно южных, с их солнцем, искусством... Сын сельского священника, он оставил в литературе целый ряд интересных очерков о своем детстве в деревне среди крестьян, а также ряд характеристик и воспоминаний о выдающихся писателях, общественных деятелях и революционерах своего времени. Всегда внимательный к человеку, всегда ласковый и готовый помочь словом и делом, Елпатьевский был вечно в работе и заботе. В Ялте, где он жил много лет после освобождения, он организовывал санатории и пункты бесплатной медицинской помощи для нуждающихся больных, каковых всегда стекалось в Крым бесчисленное множество.

Когда в Москве в 1905 году был созван знаменитый Всероссийский съезд врачей в память Пирогова, Елпатьевский избран был преседателем этого съезда. В 1936 году всех нас, советских людей, потрясла весть о смерти Алексея Максимовича Горького.

В 1938 году умер за границей Федор Иванович Шаляпин — сын вятского крестьянина, великий русский артист. Детство его прошло в бедности, в самых низах, почти в нищете. Одновременно с Горьким, еще не зная друг друга, они работали бок о бок в Саратове как носильщики. А в Казани, как рассказывал сам Шаляпин, «я был сапожником, а Горький — пекарем. И я и он по воскресным дням принимали участие в кулачных боях с татарами на замерзшем озере». Потом попробовали пристать к театру. Горький был принят как певчий, а Шаляпина забраковали. Впоследствии, когда к ним пришла большая слава, они были близкими друзьями.

В том же, 1938, году умер Александр Иванович Куприн, незадолго перед тем вернувшийся из-за границы. Уехал он, если и не очень молодым, то очень крепким и сильным физически, почти атлетом, а вернулся изможденным, потерявшим память, бессильным и безвольным инвалидом. Я был у него в гостинице «Метрополь» дня через три после его приезда. Это был уже не Куприн — человек яркого таланта, каковым мы привыкли его считать, — это было что-то мало похожее на прежнего Куприна, слабое, печальное и, видимо, умирающее. Говорил, вспоминал, перепутывал все, забывал имена прежних друзей. Чувствовалось, что в душе у него великий разлад с самим собою. Хочется ему откликнуться на что-то и нет на это сил. Ушел я от него с невеселым чувством: было жаль сильного и яркого писателя, каким он уже перестал быть.

Литературный фонд пришел ему на помощь и устроил его под Москвою, в дачной местности Голицыно, на летний отдых. И вот что произошло там не с самим Куприным, а с тем, что называется душою Куприна. В доме отдыха Литфонда в августе 1937 года был организован товарищеский прием красноармейцев Пролетарской дивизии. Приехало человек двести. Наготовили им ватрушек, квасу, всякой сдобы, ягод, чтоб было исключительно только «свое» и ничего купленного. Сад был празднично убран. Везде флажки, букеты и плакаты с девизами и стихами. Гости пришли с маршем и песнями. Пели, играли в горелки, плясали, гонялись взапуски, веселились. Некоторые из присутствовавших здесь писателей читали свои стихи: Лебедев-Кумач, Маркиш, Лахути. В ответ на это и красноармейцы читали свои произведения. Было весело и радостно. На этот праздник приглашен был и Куприн. На игровую площадку вынесли ему кресло, усадили с почетом, и он сидел и глядел на все почти молча. К нему подходили иногда военные, говорили, что знают и читают его книги, что рады видеть его в своей среде. Он кратко благодарил и сидел в глубокой задумчивости. Некоторым казалось, что до него как будто не доходит это общее товарищеское веселье. Но когда красноармейцы запели хором русские песни — «Вниз по матушке по Волге», про Степана Разина и персианку и другие, он совершенно переменился, точно вдруг ожил. А когда запели теперешнюю песню «Страна моя родная», Куприн сильно растрогался. Когда же отъезжающие красноармейцы хором выразили ему свой прощальный привет, он не выдержал. То, что в этот день переживал он молча и, казалось, безучастно, вдруг вырвалось наружу.

— Меня, великого грешника перед родиной, сама родина простила, — заговорил он сквозь искренние горячие слезы. — Сыны народа — сама армия меня простила. И я нашел, наконец, покой.

С этим примиряющим сознанием, что ни в одной стране не может быть такого единодушия между рядовыми бойцами и их командирами, между писателями и всеми трудящимися, что все они, кого он видел, — была одна великая, чуткая семья одного народа и в этой единой народной семье можно быть действительно счастливым, — с этим он и уехал в Ленинград, где вскоре и умер.

В конце июня 1941 года умер С. Г. Скиталец. Смерть его совпала с тревожным настроением только что начавшейся мировой войны. На похоронах присутствовали только два писателя: я и Дер- ман, и от Литфонда представителем был А. Д. Ратницкий. Было еще пять-шесть женщин, но кто они — не знаю. Отвезли его на Вве- денское кладбище. За очень короткий период болезни этот богатырь по сложению так исхудал и изменился, что узнать было нельзя. За месяц до смерти он говорил: «Хватит ли у меня сил преодолеть болезнь печени и сердца, пострадавших не от излишеств веселой жизни, которых не было, а оттого, что слишком много тяжелого нес я на плечах своих, слишком много к сердцу принимал чужого горя и всю жизнь разделял горе вместе с народом...»

В мае 1942 года умер драматург С. Д. Разумовский в возрасте семидесяти восьми лет. После него, кроме его пьес, осталось большое количество неопубликованных работ.

В феврале 1943 года умерла жена моя, Елена Андреевна Телешова, принимавшая ближайшее участие в созидании и развитии нашего товарищеского кружка. В 1945 году умер еще один близкий товарищ, В. В. Вересаев, о котором я говорю подробнее в дальнейших строках.

В конце концов от всей нашей старой «Среды» осталось к настоящему времени в живых не более трех человек.

Когда в 1924 году появились в печати мои первые, очень краткие очерки о минувших днях, впоследствии значительно расширенные, А. М. Горький писал мне из Сорренто:

«Славно вы написали, но мало... Ваши «Среды» имели очень

большое значение для всех нас, литераторов той эпохи».

* * *

Немало было встреч у меня с Чеховым, немало бесед и разговоров, но при имени Антона Павловича всегда с особенной ясностью вспоминаются мне две наши встречи: самая первая и самая последняя, и два его образа: молодого, цветущего, полного жизни и затем безнадежно больного, — умирающего, накануне отъезда его за границу, откуда он уже не вернулся живым.

Я был еще юношей, лет двадцати, когда впервые встретился с ним, в то время тоже еще молодым человеком и писателем, только что замеченным. В ту осень 1887 года вышла его книга рассказов «В сумерках» — первая за подписью «Антон Чехов», а не «Чехон- те», как раньше. Он только что выступил на настоящую литературную дорогу. Тогдашняя критика высокомерно молчала; даже «но- вовременский» зубоскал Буренин, сотрудник того же издательства, которое выпустило эту книжку, отметил ее появление таким четверостишием:

Беллетристику-то — эх, увы!

Пишут Минские да Чеховы,

Баранцевичи да Альбовы;

Почитаешь — станет жаль Бовы!

Несмотря на молчание критики, читатели живо интересовались молодым писателем и сумели верно понять Чехова и оценить сами без посторонней помощи.

С рассказами Чехова, так называемыми «Пестрыми рассказами», мне пришлось познакомиться довольно рано, почти в самом начале литературных выступлений Антона Павловича, когда он писал под разными веселыми псевдонимами в «Стрекозе» и «Будильнике». Потом на моей памяти, на моих глазах, так сказать, он начал переходить от юмористических мелочей к серьезным художественным произведениям. В то время он был известен все еще по-прежнему, как Чехонте, — автор коротеньких веселых рассказцев. И слышать о нем приходилось не что-нибудь существенное и серьезное, а больше пустячки да анекдотики, вроде того, например, будто Чехов, нуждаясь постоянно в веселых сюжетах и разных смешных положениях для героев, которых требовалось ему всегда множество, объявил дома, что станет платить за каждую выдумку смешного положения по десять копеек, а за полный сюжет для рассказа по двадцать копеек, или по «двугривенному», как тогда говорилось. И один из братьев сделался будто бы усердным его поставщиком. Или рассказывалась такая история: в доме, где жили Чеховы, бельэтаж отдавался под балы и свадьбы, поэтому нередко в квартиру нижнего этажа сквозь потолок доносились звуки вальса, кадрили с галопом, польки-мазурки с назойливым топотом. Чеховская молодежь, если бывали все в духе, начинала шумно изображать из себя приглашенных гостей и весело танцевать под чужую музыку, на чужом пиру. Не отсюда ли вышел впоследствии известный рассказ «Свадьба» и затем водевиль на ту же тему?..

Далеко не сразу был он признан влиятельной критикой. Михайловский отозвался о нем холодно и небрежно, а Скабичевский почему-то пророчил, что Чехов непременно сопьется и умрет под забором.

Впоследствии, уже в девятисотых годах, в своих воспоминаниях о Чехове А. И. Куприн, между прочим, приводит такие слова самого Антона Павловича обо мне: «Вы спросите Телешова сами: он вам расскажет, как мы с ним гуляли на свадьбе у Белоусова».

И действительно, мы именно гуляли. Свадьба была веселая, шумная; много было молодежи; веселились и танцевали почти без отдыха. А потом ужинали — чуть не до утра.

В то время я был совершенно чужой в литературном мире. Не только не был ни с кем знаком, но ни с одним настоящим писателем даже не встречался. Знавал их только по книгам.

И вот, в разгаре свадебного шума, Белоусов подвел меня к высокому молодому человеку с красивым лицом, с русой бородкой и ясными, немного смешливыми глазами, будто улыбающимися:

Чехов.

Я уже знал, читал и любил его рассказы, только что собранные в первую книжку. Слышал также, что Григорович, маститый старец и заметный писатель того времени, однажды сам пришел к Чехову — познакомиться с ним как с молодым собратом, которому пророчил большое и славное будущее, приветствуя в нем новый литературный талант, настоящий талант, выдвигающий его далеко из круга литераторов нового поколения.

И это внимание Григоровича, и личное впечатление от прочитанных рассказов, и первая в жизни встреча с настоящим писателем — настроили меня восторженно. Хотелось сейчас же заговорить с ним о его книге, о том новом в литературе, что он дает, но Чехов предупредил меня иным, совершенно неожиданным вопросом:

Вы в карты не играете? В стуколку?

Нет.

А со мной вот пришел Гиляровский. Жаждет поиграть в стуколку, да не знает — с кем. Вы знаете Гиляровского? Дядю Гиляя?.. Да вот и он! — как говорят актеры в самых бездарных водевилях.

Подошел Гиляровский — познакомились. Он был во фраке, с георгиевской ленточкой в петлице. В одной руке держал открытую серебряную табакерку, другой рукой посылал кому-то через всю комнату привет, говорил Чехову рассеянно что-то рифмованное и веселое и глядел на меня в это время, но меня, кажется, не замечал, занятый чем-то иным. Не успели мы и двух слов сказать для первого знакомства, как загремела опять музыка, и меня, как молодого человека, утащили танцевать.

Идите, идите. А то на нас барышни будут из-за вас обижаться, — сказал мне вслед Антон Павлович.

На этом, может быть, и кончилось бы наше знакомство, если б Антон Павлович в конце ночи, после торжественного свадебного ужина с мороженым и шампанским, не подошел ко мне и не позвал с собою.

Скоро уж утро, — сказал он. — Гости разъезжаются. Пора и нам уходить. Мы вот с Гиляем надумали пойти чай пить... в трактир. Хотите с нами? Скоро теперь трактиры откроются — для извозчиков.

И мы пошли.

Нас было четверо: присоединился к нам еще младший брат Чехова, Михаил Павлович, в то время студент. Наняли двух извозчиков и поехали разыскивать ближайший трактир. Где-то неподалеку, в одном из переулков, засветились окна маленького трактира. Зимнее морозное утро только что начиналось. Было еще темно.

Трактир оказался грязный, дешевый.

Это и хорошо, — говорил Антон Павлович. — Если будем хорошие книги писать, так в хороших ресторанах еще насидимся. А пока по нашим заслугам и здесь очень великолепно.

Про внешность Чехова в ту пору правильно было сказано «при несомненной интеллигентности лица, с чертами, напоминавшими простодушного деревенского парня, с чудесными улыбающимися глазами». Может быть, такое выражение, как «улыбающиеся глаза», покажется слишком фигуральным, но, кроме Чехова, я ни у кого не встречал таких глаз, которые производили бы впечатление именно улыбающихся.

Благодаря тому, что все мы были одеты во фраки, нас принимали здесь за свадебных официантов, закончивших ночную работу, — и это очень веселило Чехова. Сели за стол, покрытый серой, не просохшей с вечера скатертью. Подали нам чаю с лимоном и пузатый чайник с кипятком. Но от нарезанных кружочков лимона сильно припахивало луком.

Превосходно! — ликовал Антон Павлович. — А вы вот жалуетесь, что сюжетов мало. — Да разве это не сюжет? Тут на целый рассказ материала.

Перед глазами у нас, я помню, была грязная пустая стена, выкрашенная когда-то масляной краской. На ней ничего не было, кроме старой копоти да еще на некотором уровне — широких, темных и сальных пятен: это извозчики во время чаепития прислонялись к ней в этих местах своими головами, жирно смазанными для шика деревянным маслом по обыкновению того времени, и оставляли следы на стене на многие годы.

С этой стены и пошел разговор о писательстве.

Как так, сюжетов нет? — настаивал на своем Антон Павлович. — Да все — сюжет, везде сюжет. Вот посмотрите на эту стену. Ничего интересного в ней нет, кажется. Но вы вглядитесь в нее, найдите в ней что-нибудь «свое», чего никто еще в ней не находил, и опишите это. Уверяю вас, хороший рассказ может получиться. И о луне можно написать хорошо, а уж на что тема затрепанная. И будет интересно. Только надо все-таки увидать и в луне что-нибудь «свое», а не чужое и не избитое.

А вот это разве не сюжет? — указал он в окошко на улицу, где стало уже светать. — Вон, смотрите: идет монах с книжкой собирать на колокол... Разве не чувствуете, как сама завязывается хорошая тема?.. Тут есть что-то трагическое — в черном монахе на бледном рассвете...

За чаем, который благодаря лимону тоже отдавал немножко луком, разговор перекидывался с литературы на жизнь, с серьезного на смешное. Между прочим, Чехов уверял нас, что никакой «детской» литературы не существует.

Везде только про Шариков да про Барбосов пишут. Какая же это «детская»? Это какая-то «собачья» литература! — шутил Антон Павлович, стараясь говорить как можно серьезнее.

И сам же вскоре написал «Каштанку» и «Белолобого» — про собак.

Гиляровский много острил, забрасывал хлесткими экспромтами, и время летело незаметно.

Стало уже совсем светло. Улица оживилась. Мне было хорошо и радостно. Как сейчас вижу молодое, милое лицо Чехова, его улыбающиеся глаза. Таким жизнерадостным, как в эту первую встречу, я никогда уже, во всю жизнь, Антона Павловича не видал.

К молодым писателям Чехов относился всегда благожелательно и ко многим очень сердечно. Всегда говорил, что писателю нельзя сидеть в четырех стенах и вытягивать из себя свои произведения, что необходимо видеть жизнь и людей, слышать подлинные человеческие слова, улавливать мысли и обрабатывать, а не выдумывать их.

Поезжайте в Японию, — говорил он одному. — Поезжайте в Австралию, — советовал другому.

Вспоминается, как встретились мы однажды в вагоне. Встреча была совершенно случайная. Он ехал к себе в Лопасню, где жил на хуторе, а я — в подмосковную дачную местность Царицыно снимать дачу на лето.

Не ездите на дачу, ничего там интересного не найдете, — сказал Чехов, когда узнал мою цель.— Поезжайте куда-нибудь далеко, верст за тысячу, за две, за три. Ну, хоть в Азию, что ли, на Байкал. Вода на Байкале бирюзовая, прозрачная; красота! Если времени мало, поезжайте на Урал: природа там чудесная. Перешагните непременно границу Европы, чтобы почувствовать под ногами настоящую азиатскую землю и чтоб иметь право сказать самому себе: «Ну, вот я и в Азии!» А потом можно и домой ехать. И даже на дачу. Но дело уже будет сделано. Сколько всего узнаете, сколько рассказов привезете! Увидите народную жизнь, будете ночевать на глухих почтовых станциях и в избах совсем как в пушкинские времена; и клопы вас будут заедать. Но это хорошо. После скажете мне спасибо. Только по железным дорогам надо ездить непременно в третьем классе, среди простого народа, а то ничего интересного не услышите. Если хотите быть писателем, завтра же купите билет до Нижнего. Оттуда — по Волге, по Каме...

Он начал давать практические советы, как будто вопрос о моей поездке был уже решен. На станции Царицыно, когда я выходил из вагона, Антон Павлович на прощанье опять сказал:

Послушайтесь доброго совета, купите завтра билет до Нижнего.

Я послушался и через несколько дней уже плыл по реке Каме без цели и назначения, направляясь пока в Пермь. Дело было в 1894 году. За Уралом я увидел изумительную жизнь наших переселенцев, почти сказочные невзгоды и тягости народной, мужицкой жизни. И когда я вернулся, у меня был готов целый ряд сибирских рассказов, которые и открыли тогда передо мной впервые страницы толстых журналов.

Нередко Чехов говорил о революции, которая неизбежно и скоро будет в России. Но до 1905 года он не дожил.

Поверьте, через несколько лет у нас не будет самодержавия, вот увидите.

Недаром же в пьесе его «Три сестры» говорится: «Пришло время, надвигается на всех нас громада, готовится здоровая сильная буря, которая идет, уже близка и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку». А в дальнейшем он предвидел необычайный расцвет народной жизни и счастливое, радостное будущее человечества. И во все это он верил крепко.

Прошло немало лет от первой нашей встречи. Мы видались в Москве — то у издателя И. Д. Сытина, то в Докторском клубе, то у него в доме, где он любил угощать горячей картошкой, печенной на углях, и старым крымским «губонинским» кляретом. Бывал Антон Павлович и у меня, на нашей литературной «Среде», которою всегда интересовался и всегда расспрашивал о ней. Видались мы и в Крыму, у него на даче в Аутке, где он был уже серьезно больным и где среди красот южной природы, среди вечнозеленых кипарисов и цветущих персиков любил помечтать о московском сентябрьском дождичке, о березах и ветлах, об илистом пруде с карасями, о том, как хорошо обдумывать свои повести и пьесы, глядя на поплавок и держа в руке удочку. Пытался он в своем крымском саду, в память о Москве, насаждать молодые березки и другие северные деревца, но я не знаю, принялись ли они и целы ли теперь... Помню, как в этом ялтинском кабинете мне был вручен рецепт в ялтинскую аптеку на порошки от кашля, за подписью «доктора А. Чехова». Аптечная сигнатурка у меня сохраняется.

Несмотря на болезнь, Чехов любил всякие шутки, пустячки, приятельские прозвища, и вообще охотник был посмеяться. Помню, как хохотал он у себя в ялтинском кабинете над одним из своих же давнишних рассказов.

Однажды весенним вечером, года за два до смерти, Антон Павлович созвал нас к себе. Тут были Горький, Бунин, Елпатьевский... После ужина, в кабинете, Бунин, или «Букишон», как ласково называл его Чехов, предложил прочитать вслух один из давних рассказов Чехонте, который А. П. давно забыл. Бунин, надо сказать, мастерски читал чеховские рассказы. И он начал читать.

Трогательно было видеть, как Антон Павлович сначала хмурился, — неловко ему казалось слушать свое же сочинение, — потом стал невольно улыбаться, а потом, по мере развития рассказа, буквально трясся от хохота в своем мягком кресле, но молча, стараясь сдержаться.

— Вам хорошо, теперешним писателям, — нередко говорил он, полушутя, полусерьезно. — Вас теперь хвалят за небольшие рассказы. А меня, бывало, ругали за это. Да как ругали! Бывало, коли хочешь называться писателем, так пиши роман, а иначе о тебе и говорить и слушать не станут, и в хороший журнал не пустят. Это я вам всем стену лбом прошибал для маленьких рассказов.

Его ласковое внимание к писателям, более молодым, чем он сам, сказывалось во всем. Вот, для примера, письмо его ко мне от февраля 1903 года из Ялты: «...В «Словаре русского языка», изд. Академии наук, в шестом выпуске второго тома, мною сегодня полученного, показались и Вы. Так на странице 1626 после слова «западать»: «Из глаз полились холодные слезы и крупными каплями западали на усталую грудь. Телешов. Фантастические наброски». Вот еще на. стр. 1814 после слова «запушить»: «Повозки снова тронулись в путь по запушенной свежим снегом дороге. Телешов. На тройках». И еще на стр. 1849 после слова «зарево»: «Множество свечек горит перед образом, отливаясь ярким заревом на облачении попа. Телешов. Именины». Стало быть, с точки зрения составителей словаря, Вы писатель образцовый, таковым и останетесь теперь на веки вечные... Крепко жму Вашу руку и желаю всего хорошего...»

«Это был обаятельный человек: скромный, милый», — так отзывался о Чехове JI. Н. Толстой. И действительно, это был человек безусловно милый, очень скромный и сдержанный, даже строгий к самому себе. Так, например, когда он был очень болен и табачный дым в его комнате был для него ядом, он не мог и не решался сказать никому, кто дымил у него папиросой: «Бросьте. Не отравляйте меня. Не заставляйте меня мучиться»! Он ограничился только тем, что повесил на стене, на видном месте, записку: «Просят не курить». И терпеливо молчал, когда некоторые посетители все-таки курили.

В свою очередь к Толстому Антон Павлович относился всегда особенно уважительно и с любовью.

— Я боюсь смерти Толстого, — признавался он в 1900 году, когда Лев Николаевич опасно заболел. — Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не люблю так, как его; во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь, — не так страшно, так как Толстой делает за всех. В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, всякие озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения...

Избранный в почетные академики, Чехов написал, как известно, резкий отказ от этого почетного звания, когда узнал, что Горький, также избранный в почетные академики, в этом звании не утвержден царским правительством по приказу самого царя Николая. Только Чехов и Короленко имели мужество поступитьтак и сложить с себя почетное звание в виде протеста. Иные академики смиренно промолчали и продолжали пользоваться почетом.

Вспоминается случайный разговор с одним стариком, — крестьянином из Лопасни, где Антон Павлович никому не отказывал в медицинской помощи. Старик был кустарь, шелкомотальщик, человек, видимо, зажиточный. Сидели мы рядом в вагоне Курской дороги, в третьем классе, на жесткой скамейке, и по-соседски разговорились от нечего делать. Узнав, что он из Лопасни, я сказал, что у меня есть там знакомый.

—Кто такой?

—Доктор Чехов.

—А... Антон Павлыч! — весело улыбнулся старик, точно обрадовался чему-то. Но сейчас же нахмурился и сказал: «Чудак-человек! — И добавил уже вовсе строго и неодобрительно: — Бестолковый!»

—Кто бестолковый?

—Да Антон Павлыч! Ну, скажи, хорошо ли: жену мою, старуху, ездил-ездил лечить — вылечил. Потом я захворал — и меня лечил. Даю ему денег, а он не берет. Говорю: «Антон Павлович, милый, что ж ты это делаешь? Чем же ты жить будешь? Человек ты не глупый, дело свое понимаешь, а денег не берешь — чем тебе жить- то?..» Говорю: «Подумай о себе; куда ты пойдешь, если, неровен час, от службы тебе откажут? Со всяким это может случиться. Торговать ты не можешь; ну, скажи, куда денешься, с пустыми-то руками?..» Смеется и — больше ничего. «Если, — говорит, — меня с места прогонят, я тогда возьму и женюсь на купчихе». — «Да кто, — говорю, — за тебя пойдет-то, если ты без места окажешься?» Опять смеется, точно не про него и разговор.

Старик рассказывал, а сам крутил головой и вздыхал, а то по- хорошему улыбался. Видно было, что он искренно уважает своего «бестолкового» доктора, только не одобряет его поведения.

— Да. Хороший он человек, Антон Павлыч. Только трудно ему будет под старость. Не понимает он, что значит жить без расчета.

Эту жизнь «без расчета» показал, между прочим, один существенный случай из жизни.

А. П. Чехов заключил с издателем «Нивы», Марксом, договор, по которому за 75 тысяч рублей все сочинения Чехова поступали в вечное владение издателя — не только прежние, но и все будущие, сейчас же после их напечатания в журнале, и Чехов не имел права передавать никому и никогда перепечатку своих произведений даже для благотворительных изданий. Когда стало известно, что Маркс в первый же год от приложений к «Ниве» и от выпущенного отдельно собрания сочинений в двенадцати томах не только покрыл всю выданную им сумму Чехову, но и нажил сотни тысяч рублей, Горький написал Антону Павловичу письмо с предложением нарушить договор с Марксом:

«Пошлите-ка вы этого жулика Маркса ко всем чертям. Я от лица «Знания» и от себя предлагаю вам вот что: контракт с Марксом нарушьте, деньги, сколько взяли у него, отдайте назад и даже с лихвой, коли нужно. Мы вам достанем, сколько хотите. Затем отдайте ваши книги печатать нам, то есть входите в «Знание» товарищем и

 

X Dt- i'^cC ндф} I M44UK,

r^Ar

rfeMwfa^MbJr+j к. «л H- ® T^iujJu .fJ^j ne Q^trst ~>HS*C -

Cututu tSkX-

Автограф, подаренный А. Серафимовичем H. Телешову.

издавайте сами. Вы получаете всю прибыль и не несете хлопот по изданию, оставаясь в то же время полным хозяином ваших книг. Вы могли бы удешевить книги, издавая их в большем против Маркса количестве; вас теперь читают в деревнях, читает городская беднота, и 1 р. 75 к. за книгу для этого читателя дорого. Голубчик, бросьте к чорту немца! Ей-богу, он вас грабит! Бесстыдно обворовывает! «Знание» может прямо гарантировать вам известный, определенный вами годовой доход, хоть в 25 ООО. Подумайте над этим, дорогой Антон Павлович...»

Говорят, что неотправленные письма нередко бывают интереснее и значительнее отправленных. Если это и не совсем так, или не всегда так, то во всяком случае письмо, подписанное группой известных писателей, хотя бы и неотправленное по адресу вследствие особых причин, может представлять собой доклеит, не лишенный интереса. Одно из таких неотправленных писем, содержание которого связано с памятью Чехова, находилось у меня несколько лет, и о нем знали лишь весьма немногие. Письмо относится к тому далекому теперь времени, когда литературные друзья Чехова готовились к его 25-летнему юбилею. Над составлением письма немало потрудились Леонид Андреев и Максим Горький. По мысли инициаторов, под этим текстом предполагалось собрать подписи всей писательской и артистической Москвы, затем передать в Петербург и собрать там дальнейшие подписи. Бумагу, подписанную крупными представителями науки, литературы, художеств, музыки, театра, а также общественными деятелями, уполномочены были подать издателю «Нивы», А. Ф. Марксу, писатели Гарин-Михайловский и Ашешов и добиться от него определенного ответа к моменту юбилейного чествования.

Вот подлинный текст этого письма к Марксу: «В настоящий момент, когда вся Россия приготовляется праздновать четвертьвековой юбилей А. П. Чехова, с особенной силой выдвигается вопрос, которым в последнее время болезненно интересуется русское общество и товарищи Антона Павловича. Дело заключается в поразительном и недопустимом несоответствии между деятельностью и заслугами Антона Павловича перед родной страной, с одной стороны, и необеспеченностью его материального положения — с другой.

25 лет работает А. П. Чехов, 25 лет неустанно будит он совесть и мысль читателя своими прекрасными произведениями, облитыми живою кровью его любящего сердца, и он должен пользоваться всем, что дается в удел честным работникам — должен, иначе всем нам будет стыдно. Создав ряд крупных ценностей, которые на Западе дали бы творцу их богатство и полную независимость, Антон Павлович не только не богат — об этом не смеет думать русский писатель, — он просто не имеет того среднего достатка, при котором много поработавший и утомленный человек может спокойно отдохнуть без думы о завтрашнем дне. Иными словами, он должен жить тем, что зарабатывает сейчас — печальная и незаслуженная участь для человека, на которого обращены восторженные взоры всей мыслящей России, за которым, как грозный укор, стоят 25 лет исключительных трудов, ставящих его в первые ряды мировой литературы. Совсем недавно, на наших глазах, маленькая страна, Польша, сумела проявить дух великой человечности, шедро одарив Генриха Сенкевича в его юбилейный год, — неужели в огромной России Антон Павлович будет предоставлен капризу судьбы, лишившей его законнейших его прав?..

Нам известен ваш договор с А. П. Чеховым, по которому все произведения его поступают в полную вашу собственность за 75 ООО рублей, причем и будущие его произведения не свободны: по мере появления своего они поступают в вашу собственность за небольшую плату, не превышающую обычного его гонорара в журналах — с тою только огромной разницей, что в журналах они печатаются раз, а к вам поступают навсегда. Мы знаем, что за год, протекший с момента договора, вы в несколько раз успели покрыть сумму, уплаченную вами А. П. Чехову за его произведения: помимо отдельных изданий, рассказы Чехова, как приложение к журналу «Нива», должны были разойтись в сотнях тысяч экземпляров и с избытком вознаградить вас за все понесенные вами издержки. Далее, принимая в расчет, что в течение многих десятков лет вам предстоит пользоваться доходами с сочинений Чехова, мы приходим к несомненному и печальному выводу, что А. П. Чехов получил крайне ничтожную часть действительно заработанного им. Бесспорно нарушая имущественные права вашего контрагента, указанный договор имеет и другую отрицательную сторону, — не менее важную для общей характеристики печального положения Антона Павловича: обязанность отдавать все свои новые вещи вам, хотя бы другие издательства предлагали неизмеримо большую плату, должна тяжелым чувством зависимости ложиться на А. П. Чехова и несомненно отражаться на продуктивности его творчества. По одному из пунктов договора Чехов платит неустойку в 5000 рублей за каждый печатный лист, отданный им другому издательству. Таким образом он лишен возможности давать свои произведения даже дешевым народным издательствам. И среди копеечных книжек, идущих в народ, и на обложке своей несущих имена почти всех современных писателей, нет книжки с одним только дорогим — именем А. П. Чехова.

И мы просим вас, в этот юбилейный год, исправить невольную, как мы уверены, несправедливость, до сих пор тяготевшую над А. П. Чеховым. Допуская, что в момент заключения договора вы, как и Антон Павлович, могли не предвидеть всех последствий сделки, мы обращаемся к вашему чувству справедливости и верим, что формальные основания не могут в данном случае иметь решающего значения. Случаи расторжения договоров при аналогичных обстоятельствах уже бывали — достаточно вспомнить Золя и его издателя Фескеля. Заключив договор с Золя в то время, когда последний не вполне еще определился как крупный писатель, могущий рассчитывать на огромную аудиторию, Фескель сам расторг этот договор и заключил новый, когда Золя занял во французской литературе подобающее ему место. И новый договор дал покойному писателю свободу и обеспеченность.

Для фактического разрешения вопроса мы просим принять наших уполномоченных: Н. Г. Гарина-Михайловского и Н. П. Аше- шова.

Подписали бумагу: Федор Шаляпин, Леонид Андреев, Ю. Бунин, И. Белоусов, А. Серафимович, Е. Гославский, Сергей Глаголь, П. Кожевников, В. Вересаев, А. Архипов, Н. Телешов, Ив. Бунин, Виктор Гольцев, С. Найденов, Евгений Чириков».

Были все основания считать, что успех переговоров обеспечен, и освобождение Чехова казалось уже почти фактом.

Не вспомню теперь, как именно произошло все это: показали ли Чехову копию письма, или вообще передали ему о предполагаемом обращении к Марксу по поводу его освобождения, но только вскоре выяснилось, что дальнейшие подписи собирать не надо, потому что Антон Павлович, узнав про письмо, просил не обращаться с ним к Марксу. Не ручаюсь за достоверность, но вспоминается мне, что говорилось тогда приблизительно о таких словах самого Антона Павловича при отказе:

— Я своей рукой подписывал договор с Марксом, и отрекаться мне от него неудобно. Если я продешевил, то, значит, я и виноват во всем: я наделал глупостей. А за чужие глупости Маркс не ответчик. В другой раз буду осторожнее.

Тем дело и кончилось. Подлинное письмо с писательскими автографами задержалось и осталось у меня вместе со списком, к кому итти за дальнейшими подписями. Среди этих намеченных лиц значились: В. О. Ключевский, С. А. Муромцев, Ф. Н. Плевако, В. И. Сафонов, А. П. Ленский и многие из тех популярных в то время людей искусства и науки, кого теперь давно уже нет на свете. Да и из числа подписавших бумагу осталось в живых не более двух-трех человек.

Подлинник этого письма со всеми автографами я передал в свое время в Чеховскую комнату при Публичной библиотеке — ныне Государственная библиотека СССР имени Ленина, — где он теперь и находится.

В Московском Художественном театре пьеса Чехова «Дядя Ваня» имела колоссальный успех. Никто, однако, не мог воссоздать рассказами ни сценических образов, ни передать Чехову действительное впечатление от исполнения и постановки пьесы. Надо было показать этот спектакль ему самому, чтобы он мог оценить и почувствовать его. И Художественный театр избирает местом своих гастролей именно Крым и едет в Севастополь с намерением показать «Дядю Ваню» своему любимому писателю.

Лично я не был свидетелем этого севастопольского спектакля, так как жил в то время в Ялте, но вскоре слышал от самого Антона Павловича, что он был очень доволен и тронут, хотя из присущей ему авторской скромности и не выражал этого открыто.

После гастролей артисты переехали в Ялту на отдых, где съехалось и жило в то время немало писателей. Помню, был Горький с семьей, Елпатьевский, Мамин-Сибиряк, Куприн, Найденов, Бунин, Скиталец.

На другой же день по приезде труппы Художественного театра в городском саду был устроен товарищеский обед, на котором участвовали артисты и писатели. Все перезнакомились, и это было началом крепкого сближения театра с Горьким, у которого уже созревал план пьесы «На дне». Осенью пьеса была закончена и прочитана на «Среде», а затем поставлена в Художественном театре. Сначала она называлась «На дне жизни» и под этим заглавием была напечатана за границей.

Чехов и Художественный театр всегда были близки друг другу. С самого возникновения театра и до смерти писателя эти близость и дружба росли, а взаимное понимание и уважение крепли. Как драматург, Чехов был угадан, понят и разъяснен только одним

Художественным театром. Его пьесы «Иванов» и прообраз «Дяди Вани» — «Леший» ставились в свое время на сценах Москвы: у Корта, у Абрамовой, но холодок среди зрителей и недоумение сопровождали эти постановки, а после знаменитого петербургского провала «Чайки» участь драматурга Чехова, казалось, была решена бесповоротно.

Но Художественный театр в 1898 году, в первый же год своей жизни, решил показать — по-своему — «Чайку». Он твердо верил в то новое, что давала никем непонятая чеховская пьеса, верил и в то, что хотел сказать этой пьесой сам театр. Победа была полная, потрясающая, восторженная.

Весь Чехов, как драматург, был показан и раскрыт Художественным театром: «Чайка», «Дядя Ваня», «Иванов», «Три сестры», «Вишневый сад» и даже инсценировки некоторых рассказов, в виде миниатюр, ставились на сцене МХТ.

Известно, что Л. Н. Толстой, любя и уважая А. П. Чехова как писателя и как человека, к пьесам его относился отрицательно, хотя приходил их смотреть.

В 1900 году 24 января Лев Николаевич видел в Художественном театре пьесу А. П. Чехова «Дядя Ваня». По окончании спектакля он был за кулисами, где расписался в книге почетных посетителей и, между прочим обратясь к артисту А. Л. Вишневскому, сказал ему шутя:

— Хорошо вы играете дядю Ваню. Но зачем пристаете к чужой жене, — завели бы себе свою скотницу.

Случай этот не выдумка, а удостоверен театром. Очень характерно здесь то, что Л. Н. даже в шутке остался верен своим тогдашним взглядам и не зря употребил слово «скотница».

Как относился Художественный театр к творчеству Чехова, ясно видно из речи Станиславского на десятилетнем юбилее театра. Он говорил: «От Чехова из Ялты прилетела к нам «Чайка»; она принесла нам счастье и указала новые пути в нашем искусстве». А в речи Немировича-Данченко, обращенной к Чехову на премьере «Вишневого сада» в 1904 году, это отношение высказано еще более определенно. Как сейчас вижу Антона Павловича, смущенно стоящего на сцене МХТ при открытом занавесе под гром и бурю аплодисментов на премьере его последней пьесы. Ему подносят цветы, венки, адреса, говорят речи, а он смущенно молчит и не знает, куда глядеть. А Немирович-Данченко говорит ему от лица всего МХТ.

«Наш театр в такой степени обязан твоему таланту, твоему нежному сердцу, твоей чистой душе, что ты по праву можешь сказать: «Это — мой театр!»

Никаких сомнений нет и в том, как относился сам Чехов к Художественному театру. В одном из его писем значится: «Художественный театр — это лучшие страницы той книги, которая когда- либо будет написана о современном русском театре».

Последняя наша встреча была в Москве, накануне отъезда Чехова за границу. Случилось так, что я зашел к нему днем, когда в квартире никого не было, кроме прислуги. Перед отъездом было много всяких забот, и все его семейные хлопотали без устали.

Я уже знал, что Чехов очень болен, — вернее, очень плох, и решил занести ему только прощальную записку, чтоб не тревожить его. Но он велел догнать меня и воротил уже с лестницы.

Хотя я и был подготовлен к тому, что увижу, но то, что я увидал, превосходило все мои ожидания, самые мрачные. На диване, обложенный подушками, не го в пальто, не то в халате, с пледом на ногах, сидел тоненький, как будто маленький, человек с узкими плечами, с узким бескровным лицом — до того был худ, изнурен и неузнаваем Антон Павлович. Никогда не поверил бы, что возможно так измениться.

А он протягивает слабую восковую руку, на которую страшно взглянуть, смотрит своими ласковыми, но уже не улыбающимися глазами и говорит:

Завтра уезжаю. Прощайте. Еду умирать. Он сказал другое, не это слово, более жесткое, чем «умирать», которое не хотелось бы сейчас повторить.

Умирать еду, — настоятельно говорил он. — Поклонитесь от меня товарищам вашим по «Среде»... Хороший народ у вас подобрался. Скажите им, что я их помню и некоторых очень люблю... Пожелайте им от меня счастья и успеха. Больше уже мы не встретимся.

Тихая сознательная покорность отражалась в его глазах.

А Бунину передайте, чтобы писал и писал. Из него большой писатель выйдет. Так и скажите ему это от меня. Не забудьте.

Сомневаться в том, что мы видимся в последний раз, не приходилось. Было это так ясно. Я боялся заговорить в эти минуты полным голосом, боялся зашуметь сапогами. Нужна была какая-то нежная тишина, нужно было с открытой душой принять те немногие слова, которые были, несомненно, для меня последними и исходили от чистого и прекрасного — чеховского сердца.

На другой день он уехал.

А месяца через два, в Баденвейлере, вечером 15 июля, когда все средства борьбы были уже исчерпаны, доктор велел дать больному шампанского. Но ведь больной был сам доктор и понимал значение этой меры. Он сел и как-то значительно и громко сказал доктору по-немецки: «Я умираю». Потом взял бокал, повернулся лицом к жене и с улыбкой проговорил последние слова в жизни:

— Давно я не пил шампанского...

По словам жены, он покойно выпил все до дна, тихо лег на левый бок и вскоре умолкнул навеки. Наступившую жуткую тишину ночи нарушала только ворвавшаяся в окно большая черная ночная бабочка, которая мучительно билась о горящие электрические лампочки и металась по комнате.

Когда ушел доктор, среди полной тишины и духоты летней ночи вдруг со страшным шумом выскочила пробка из недопитой бутылки шампанского...

Начинало светать. Вскоре запели утренние птицы...

А затем — торжественные проводы иностранцев и казенное принятие на границе гроба русскими властями, незнакомыми даже с именем Чехова.... Непростительное, грубое и дикое назначение «вагона для устриц», в котором с этой самой надписью, варварской для настоящего случая, и прибыло в Петербург тело писателя, почти без всякой встречи благодаря перепутанным телеграммам. И только на другой день, уже в Москве, огромные толпы народа, запрудившие всю вокзальную площадь, переполненные депутациями с венками и цветами станционные платформы внушительно подчеркнули значительность потери.

Как близкого, как любимого и родного, всей Москвой встретили мы и проводили Чехова до его могилы в Ново девичьем монастыре.

И вот прошел уже четвертый десяток лет со дня его смерти, а имя Чехова не бледнеет. Оно становится все более и более славным, и не только на родине, среди нас, но и во всем культурном мире.

Творчество Чехова многогранно, лирика его поэтична, юмор его неисчерпаем, а вера в лучшее будущее человечества непоколебима.

«Глава о Чехове еще не кончена, — писал в свое время Станиславский. — Ее еще не прочли как следует, не вникли в ее сущность и преждевременно закрыли книгу. Пусть же ее раскроют вновь, изучат и дочтут до конца».

И пора такая настала. Вся страна чтит память своего великого писателя, а любимая им Москва готовит ему достойный памятник на одной из лучших своих площадей.

Ровно тридцать лет пролежал в могиле на кладбище Новодевичьего монастыря цинковый гроб, прибывший с германской границы. При похоронах его засыпали сначала свежей землей, а сверх земли великим множеством цветов, зелени и лавров. Потом, через некоторый срок, поставили памятник. Потом на этом памятнике стали разные почитатели писать разные хорошие слова. Потом, с течением времени, среди хороших слов стали появляться слова и не очень хорошие, не имевшие, к счастию, никакого отношения к самому Чехову. Эти надписи, как хорошие, так и дурацкие, ежегодно весною смывались, а иногда и соскабливались с гранита. Но к зиме камень вновь покрывался надписями.

И вот через тридцать лет без нескольких месяцев, 16 ноября 1933 года, в час дня, собралось возле могилы несколько человек. Здесь были немногие артисты Художественного театра — Книпер-Чехо- ва, Москвин, Вишневский, были члены президиума Чеховского общества, фотограф, несколько родственников и знакомых. День выдался очень студеный, совершенно зимний, с колючим снегом и ледяным ветром.

Почти три часа потребовалось на то, чтобы отбить застывшую землю и выбросить ее на снег. Терпеливо и безмолвно стояли собравшиеся долгое время. Какое-то жуткое настроение мешало разговаривать. А землю все копали и копали под налетами сухого, жгучего ветра. Уже зимние ранние сумерки начали нависать, когда, наконец, дорылись до цинковой крышки и начали подводить канаты, а затем, с немалыми трудностями, вытянули из ямы на поверхность, на белый снег, сильно помятый серый гроб и поставили его на дровяные салазки, кое-как сколоченные из тесовых остатков. Но Москвин возразил:

— Нет, товарищи! Давайте понесем на руках.

И первый взялся за металлическую скобку гроба. Так, со старого, упраздненного кладбища, в торжественном безмолвии перенесли мы на руках на новое кладбище того же бывшего монастыря прах писателя туда, где Художественному театру отведена большая площадь, засаженная вишневыми деревцами, цветущими весною. В этом «вишневом саду» была уже приготовлена новая могила, вблизи аллей с могилами артистов, а также писателей, умерших за последние годы; сюда же перенесен был недавно из бывшего Данилова монастыря прах Гоголя.

Молча подошли мы к новой — второй — чеховской могиле. Гроб перед спуском стоял уже на помосте. Вдруг один из могильщиков наклонился к изголовью и начал отщипывать листы цинка, трухлявые от времени. Клочья отдирались легко, точно старый картон. В боку гроба быстро образовалось отверстие. Заглянув в него, могильщик сказал довольно громко, очевидно, для всех:

Одежа цела. И весь он цел. И волосы к черепу прилипли.

Тогда в ответ раздались голоса присутствующих:

Оставьте его в покое. Не трогайте. Закройте!

Кто-то подал сейчас же кусок дерева, чтоб загородить продранную щель, и гроб начали опускать. Быстро и безмолвно засыпали яму, над которой вырос небольшой земляной холмик. В торжественном молчании прошло несколько минут у этого нового холмика. Жесткой снежной крупой быстро стал покрываться он, точно белой пеленою. Затем все молча разошлись по своим делам, по своим домам. Ранние зимние сумерки нависли над городской окраиной серой дымкой.

Возвращаясь с кладбища, я вышел из трамвая у памятника Пушкину. Я остановился перед ним и невольно снял с головы на минуту шапку. Мне подумалось: «От одного великого писателя —« другому великому писателю...»

И вспомнились мне тогда слова третьего великого писателя, Льва Николаевича Толстого, который со свойственной ему определенностью говорил:

«Чехов — это Пушкин в прозе!»

* * *

С Алексеем Максимовичем я был знаком на протяжении тридцати семи лет, начиная с 1899 года, когда он — для многих еще загадочный Максим Горький — писал в «Нижегородском листке»:

«Вокруг нас закипает жизнь, пробуждаются новые сознания, возникают новые смелые задачи, нарождается новый человек, он же читатель — пытливый и жадный до книги. Этот читатель требует ответ на коренные вопросы жизни и духа, он хочет знать, где правда, где справедливость, где искать друзей, кто враг».

Его рассказы — бодрящие и непокорные, облеченные в красивую, яркую форму, с загадочной, как он и сам, заманчивой перспективой, насыщенной буйной волей и уверенностью, что человек — все может! — эти рассказы являлись как нельзя более кстати в то нелепое и гнетущее время, когда люди начали повсюду искать выхода из-под тяжкой пяты абсолютизма. Чем сильнее и продолжительнее гнет, тем сильнее желание от него освободиться; чем без- выходнее положение, тем настойчивее ищется выход. Общественные условия девяностых годов были именно таковы: люди начали повсюду искать выхода; учащаяся молодежь, рабочие, писатели, земцы, служащие — все настраивались на протест.

Успех, бешено растущий, сопровождал первые шаги молодого писателя. Его необычная биография многим казалась невероятной и выдуманной. Одни приветствовали в нем действительную силу народную — «мощь от недр», другие видели в нем подлинного босяка-краснобая, которому посчастливилось рассказать кому-то свои выдумки, а тот «кто-то» переделал их и преподнес в печати, одурачивая читателя этим «выдуманным» автором. Иные не верили ни в то, ни в другое и утверждали, что Горький не что иное, как «беглый студент».

Как бы то ни было, но появление Горького в литературе произвело общественную встряску. Многие весело, а многие беспокойно зашевелились. Одни хвалили, другие бранились, но то и другое почти в одинаковой степени содействовало успеху писателя и возбуждало к нему интерес.

В эту пору я с ним и познакомился.

Однажды зимою, и 1899 году, мне довелось быть проездом в Нижнем Новгороде. И вот, проходя по какой-то улице, я встретился с высоким молодым человеком, с длинными, почти по плечи, волосами. Он нес в руке несколько книг. Несмотря на мимолетность встречи, лицо его мне запомнилось. И лицо, и несколько сутулая фигура, и ясный взгляд.

На следующий день я прочитал в местной газете письмо в редакцию за подписью Максима Горького. Он обращался к жителям города с просьбой помочь устроить для детей бедняков каток на реке и просил присылать к нему на квартиру по указанному адресу коньки, ремешки, деньги. Пользуясь адресом, я и поехал к нему. Когда я позвонил, мне отпер дверь тот самый молодой человек, которого я встретил вчера на улице. Познакомились просто, без всяких предисловий. Он взял меня за руку, — а рука его была большая и крепкая, — и сам повел в комнату, вызвал жену, Екатерину Павловну, познакомил с нею, потом куда-то вышел и сейчас же вернулся с ребенком на руках, завернутым в теплое одеяло.

— А это вот, Максимка — сын мой, — сказал он с удовольствием и любовью.

Он вынул из-под одеяла маленькую теплую ручонку и подал мне, как бы знакомя нас обоих. Потом унес сына куда-то за стену и вновь вернулся ко мне. Стал расспрашивать меня о Москве, о молодых писателях, большинство из которых собирались в моей квартире каждую среду. Многих из писателей он уже знал, о некоторых слыхал. Очень заинтересовался нашим кружком и обещал быть у нас непременно, как только попадет в Москву, чтобы со всеми познакомиться.

— Как хорошо вы это устроили и живете, как и надлежит писателям, по-товарищески. Чем ближе будем друг к другу, тем трудней нас обидеть. А обижать писателей теперь охотников много.

Долго разговаривали с ним о Художественном театре, только что возникшем в Москве, о газете «Курьер», начавшей объединять литературную молодежь, об эксплоатации издателями писателей, о ближайшем и отдаленном будущем. И когда я ушел, мне казалось, будто я знаком с ним уже лет десять. На самом же деле я только тут узнал, что Максима Горького зовут Алексеем Максимовичем и что фамилия его — Пешков.

С того времени, когда он приезжал в Москву, всегда бывал у меня на наших «Средах».

Внешность его была весьма заметная: высокий, сухощавый, несколько сутулившийся; длинные плоские волосы, закинутые назад, почти до плеч, маленькие светлые усы и бритый подбородок, умные, глубокие глаза и изредка, в минуту особой приязни, очаровательная улыбка, чуть заметная. В речи его характерно выделялась буква «о», как у многих волжан, но это «о» звучало мягко, едва заметно, придавая речи какую-то особую внушительность и простоту, а голос был мягкий, грудной, приятный. Одевался он обычно в черную суконную рубашку, подпоясанную узким ремешком, и носил высокие сапоги.

Горький любил и очень высоко ценил А. П. Чехова. И вот, в связи с этим уважением к Чехову, разыгралась в ноябре 1900 года в Художественном театре шумная история. Случай достаточно известный, о котором многие рассказывали в воспоминаниях, но совершенно не так, как было это на самом деле, потому что свидетелем этого инцидента, кроме меня, никто из писавших не был. Одни утверждали, что это случилось в Крыму, во время гастролей, другие — что в Петербурге; иные рассказывали, будто Горький вместе с Чеховым сидели в буфете и что-то пили.

Дело было в Москве, осенью 1900 года, в первом помещении Художественного театра, в Эрмитаже, в Каретном ряду. В этот вечер шла «Чайка», а вовсе не «Дядя Ваня», как описывают это многие так называемые «свидетели и очевидцы».

А. П. Чехов был в этот вечер не в публике, а за кулисами и приехал в театр только в конце второго акта. Ни в фойе, ни тем более в буфете не появлялся и с Горьким в течение всего спектакля не виделся.

Горький и я, вдвоем, сидели в директорской ложе, а в антрактах переходили в соседнюю небольшую комнату, где помещался тогда директорский кабинет Вл. И. Немировича-Данченко. Сюда нам подали чай. С первого же антракта к этому кабинету стали подходить театральные зрители, постукивать в дверь и все настойчивее и громче вызывать Горького. Тот недоумевал:

Зачем они вызывают меня, когда идет пьеса Чехова?

Но возгласы за дверью становились все настойчивее. В третьем антракте вызовы перешли уже в громкий рев: «Горь-ко-ва!!.»

Дверь, наконец, насильственно распахнули. Весь коридор был полон народа. Загремели аплодисменты, заликовали поклонники. Но Горький не только не раскланялся в ответ, но решительно вышел из кабинета в толпу и резко спросил:

Что вам от меня нужно? Чего вы пришли смотреть на меня? Что я вам — Венера Медицейская? Или балерина? Или утопленник? Не хорошо, господа! Вы ставите меня в неловкое положение перед Антонам Павловичем: ведь идет его пьеса, а не моя. И при том такая прекрасная пьеса. И сам Антон Павлович находится в театре. Стыдно. Очень стыдно, господа!

Газеты подхватили этот эпизод, перепутали факты, бранились за то, чего не было, обрадовались случаю свести направленческие счеты, так что мне, как единственному свидетелю всего инцидента, пришлось напечатать в «Курьере» письмо в редакцию с точным изложением факта, с утверждением, что речь Горького была обращена не ко всей публике театра, как пишут некоторые газеты, а только к той ее части, которая в течение антрактов шумела в коридоре, аплодировала и вызывала Горького на чеховском спектакле («Курьер» № 319, 17/XI 1900 г.).

«Спасибо, голубчик, — писал мне Алексей Максимович в ноябре того же года из Нижнего Новгорода, прочитав в газете это письмо. — Чорт с ними. Пусть пишут, пусть ругаются и т. д. Я тоже буду писать и ругаться. От этого, кроме пользы для всех, — ничего не воспоследует. Как поживаете? Видите ли Андреева? Хочется мне, чтобы вы поближе к себе привлекли его — славный он, по-моему, и талантливый. Черкните парочку строчек, а я крепко жму вашу славную, дружескую лапу».

Однако реакционные газеты продолжали раздувать этот инцидент, рассматривая его как «выговор публике», как схватку писателя с обществом, и года два подряд в разных изданиях помещались карикатуры на Горького то в виде Венеры или балерины, то в виде утопленника, а то — человека, сидящего за столом и положившего ноги на стол.

Об этом — о балерине, Венере и утопленнике — мне много раз приходилось читать и слышать, да и сейчас иногда приходится в разных воспоминаниях встречать самые нелепые выдумки. Описываются даже жесты Горького, будто бы сопровождавшие эту отповедь, рассказываются вымышленные подробности. Никто из писавших об этом не был свидетелем самого случая, — говорили и говорят с чужих слов.

Помимо устройства катка для детей бедняков, о чем я говорил выше, Алексей Максимович устраивал в эти годы в Нижнем Новгороде знаменитые «елки» для детей из трущоб, организуя веселые праздники и зрелища для ребят, никогда не видавших и не знавших развлечений, и оделяя их полезными подарками, как то: башмаками, рубашками и штанами, а также книжками и едой.

«Спасайте. Ибо погибаю, — писал он мне в декабре 1900 года. — Успех прошлогодней моей елки, устроенной на 500 ребятишек из трущоб, увлек меня, и я в сем году затеял елку на 1000. Увы, широко шагнул. Отступать же поздно. Прошу, молю, кричу — помогите оборванным, голодным детям, жителям трущоб. Пожалуйста, собирайте все, что дадут: два аршина ситцу и пятачок, пол-аршина бумазеи и старые сапоги, фунт конфет и шапку — все берем. Все. Как бы только затея моя не проникла в газеты...»

Позднее он пишет все по поводу той же елки: «За деньги, за книги — спасибо вам, дружище. Вы подарили 50 штук штанов из чортовой кожи, было бы вам это известно. Нет ли у вас еще «Елки Митрича» в отдельном издании? Эту вещь здесь часто читают на публичных чтениях, ребятишки ее очень любят и были бы рады получить в подарок...»

Когда впоследствии, <в начале 1919 года, я пришел в издательский отдел ВЦИК и стал говорить о необходимости издать хоть несколько книг для детей и назвал «Конька-Горбунка», то случайно вошедший сюда Горький поддержал мое предложение и, помимо Горбунка, вспомнил о моем рассказе «Елка Митрича» и указал на него как на желательный. Обе эти книжки были приняты к изданию и вскоре напечатаны только что возникшим в тот год Госиздатом. Если не ошибаюсь, они были первыми книжками для детей при советской власти.

Однажды Горький, приехав в Москву, привез к нам на «Среду» молодого человека, только что написавшего рассказ «Молчание». Рассказ произвел на всех хорошее впечатление, и автор был принят в состав «Среды», а через год имя его уже загремело в литературе. Это был Леонид Андреев.

Вскоре познакомил нас Горький и с другими молодыми писателями: Скитальцем, Серафимовичем, которые стали бывать у нас постоянно. Затем примкнули к нам и еще писатели, молодые в то время и очень заметные: Куприн, Найденов — автор нашумевшей пьесы «Дети Ванюшина», Вересаев, только что написавший книгу «Записки врача», о которой было так много споров и криков по газетам. Ранней весною 1900 года мы встретились с Горьким уже в Ялте. Он жил высоко, в половине горы, откуда открывался чудесный вид на море и на окрестности. Все цвело вокруг. Помню, в его квартире всегда бывало немало народа — писатели, молодежь, женщины. Одни приходили, другие уходили — и так во все часы дня. Не знаю, когда он принадлежал себе. Здесь же, в его квартире, жил в то время тот самый нижегородский нотариус А. И. Ланин, у которого Горький служил письмоводителем, — интересный, милый старик, относившийся к своему бывшему служащему с трогательным уважением и любовью. В этот период мы ежедневно встречались — то мы с Буниным шли к нему, то он приходил к нам в гостиницу или в сад, и здесь я ближе узнал и оценил Алексея Максимовича с его редкой начитанностью, с его умом и широтою взглядов. О чем бы он ни заводил речь, — все это дышало простотой и глубокой убежденностью, без показных фраз, без всякой рисовки. Было ясно, что взгляды его и надежды составляют самую сущность его натуры.

Бывало, небольшой писательской компанией навещали мы А. П. Чехова в его ауткинском доме.

Как-то раз, проходя по набережной Ялты мимо фотографии, Горький предложил Бунину и мне зафиксировать эти наши встречи, и мы снялись группою, которая передана мною в Литературный музей. А на своем личном портрете, тут же снятом, Алексей Максимович сделал очень приятную для меня надпись и подарил мне. Кроме того, в моей дорожной книжке, на память о ялтинских встречах, он написал мне следующий экспромт:

«Мало на свете хорошего! Самое хорошее — искусство, а в искусстве самое лучшее и самое благородное — искусство выдумывать хорошее.

М. Горький. Ялта, 1900, 16 апрель».

Вскоре в Ялту приехала труппа Художественного театра. Все перезнакомились, и с Горького было взято обещание написать для МХТ пьесу.

В 1901 году Горький был выслан из Нижнего в Арзамас и не мог бывать у нас почти с год. Но он писал оттуда, поддерживал всячески связь со «Средою» и со мною лично. В это время вышел наш товарищеский сборник «Книга рассказов и стихотворений», в котором принимал участие и Алексей Максимович. В связи с этим он писал мне:

«Из объявлений я узнал, что сборник вышел, и хочу просить выслать мне 5 экземпляров. Книги эти потребны мне для библиотек моих, а посему, если можно, не берите с меня денег или устройте скидку. Как живете? — Я — довольно сносно. Город Арзамас — тихий город и не мешает работать. Очень красивы окрестности. Хожу в лес по грибы и по ягоды. Снимаю за 35 рублей целый дом. Население в нем на 90% поднадзорное, что крайне волнует местное начальство, не привыкшее, очевидно, к такому обилию неблагонадежных...»

Интересна его характеристика арзамасского житья-бытья:

«Городишко красивый и очень смешной, дикий. Приставили ко мне несколько шпионов, иные — дошлые — заходят поговорить «по душе», другие прогуливаются под окнами. Принимают меня здесь за фальшивомонетчика, и, когда я даю нищему серебряную монету, полицейский, стоящий против окон, отбирает ее у нищего и пробует зубом...»

Время наше было не легкое и тревожное. Общественность давили, угнетали мысль и зажимали рты.

«Милый, хороший человек! — писал мне Горький в 1901 году. — Надо заступиться за киевских студентов. Надо сочинить петицию об отмене временных правил. Умоляю — хлопочите. Некоторые города уже начали. Обнимаю».

Письмо это, как после вскрытия министерских архивов стало известно, побывало сначала в руках жандармерии, было читано там, принято к сведению, зарегистрировано, а потом уже доставлено было мне, без всяких видимых следов ознакомления с ним «недре- маного ока».

Дело касалось нового студенческого устава и знаменитой «чистки» Киевского университета, когда 183 студента отданы были в солдаты по распоряжению правительства. Этот факт вызвал всеобщее возмущение и известную статью Левина «Отдача в солдаты 183-х студентов».

Вспоминается еще инцидент, но уже не с публикой, как было в Художественном театре, а с жандармами и с министерством внутренних дел, в ноябре 1901 года. Заболевший Горький переселялся из Нижнего Новгорода в Ялту. Путь лежал через Москву, где Горький должен был пробыть от утреннего поезда до вечернего. Это пребывание в Москве показалось кому-то опасным, и жандармы семью Горького пропустили в Москву, а его самого на товарной станции, перед самой Москвой задержали, потом пересадили в другой вагон, поставили вагон с нижегородской линии на курсовые рельсы, так как эти два пути здесь перекрещиваются, и отогнали за полсотни верст в город Подольск.

В половине дня нам стало все это известно, и мы немедленно небольшой группой — Леонид Андреев, Бунин и я — поехали с дачным поездом в Подольск узнавать — в чем дело. В числе поехавших одновременно с нами был Пятницкий, заведывавший издательством «Знание», и переводчик Горького на немецкий язык, Шольц, нарочно приехавший из Берлина в Москву, чтоб увидать, как живут в России знаменитые писатели.

И увидал.

Впоследствии он прислал мне немецкую газету с подробным описанием всего нашего путешествия. Было стыдно, что читают об этом в Европе.

Сюда же, на свидание с Горьким, приехал и Ф. И. Шаляпин. Здесь, на платформе станции Подольск, мы все с ним и познакомились. Через минуту начальник станции с дежурным жандармам впустили нас в «дамскую комнату», где беспокойно шагал из утла в угол, заложив руки за спину, Алексей Максимович. Увидев в дверях первых двоих, он остановился вдруг и протянул вперед руки. За первыми показались двое вторых, потом третьи. Удивление и радость были в его глазах.

Что семья? — было первым его вопросом. — Где они все?

Его успокоили: все в Москве, всех мы их видели сегодня. Они в

квартире Скирмунта и ни в чем ненуждаются.

До обратного нашего поезда было времени часа три. Сидеть в дамской комнате было более чем неудобно, и мы решили поехать в город, отстоявший от станции минутах в десяти езды. Пришлось, однако, иметь разговор с жандармом.

Ныряя в широких санях по подольским ухабам, мы добрались среди зимних сумерек до какого-то ресторана, по словам извозчиков, «первоклассного» и лучшего в городе. Здесь отвели нам отдельный кабинет, в котором мы еле уместили свои шубы, навалив их кучами одну на другую на маленьком диване и на столе; но сесть нам, семерым, было уже совершенно некуда. Тогда отвели нам второй кабинет рядом с шубами, такой же крошечный. Здесь мы и устроились, но так, что дверь в коридор пришлось оставить открытой, иначе все семеро мы не вмешались, а дверное отверстие занавесили скатертью — от любопытствующих.

Пока нам готовили чай, пока накрывали ужин, по городу уже прошел слух, что приехал Горький с писателями и что с ними — Шаляпин. И вот к вокзалу потянулись вереницы людей... А в «первоклассном» ресторане нашем происходило в это время следующее.

Только что мы устроились за занавеской и начали разговаривать, как до слуха нашего донеслось приближающееся звяканье шпор и мимо кабинета прошло несколько пар ног, что было видно из-под скатерти, не доходившей далеко до пола. Немец наш забеспокоился: что это значит? Затем, через минуту, не выдержал и вышел в коридор, откуда вернулся взволнованный и побледневший.

Они роются в наших шубах, — в ужасе сообщил он.

Но ему спокойно ответили, что это у нас дело обыкновенное и что не стоит волноваться из-за пустяков: чему быть, того не миновать, как говорит пословица. А еще через несколько времени, робко приподняв нашу скатерть-занавеску, появился смущенный хозяин, кланяясь и извиняясь, с домовой книгой в руках. Он положил эту книгу на стол и просил всех нас расписаться: кто мы такие, откуда, где наши квартиры и как всех нас зовут, уверяя, что у них в городе такой порядок, чтобы приезжие писали о себе всю правду.

— Приезжий здесь один я, — вдруг заявил на это Шаляпин серьезно и строго. — А это мои гости. Такого закона нет, чтобы гостей переписывать. Давайте сюда книгу, я один распишусь в чем следует.

Не без трепета следил хозяин за словами, которые начал вписывать в его книгу Шаляпин. Увидев, наконец, что мучитель его — артист «императорских театров», облегченно вздохнул и успокоился.

Дело оказалось более сложным, чем мы предполагали, когда услышали об отцепке вагона. Ни для кого не было тайной, что Горький не «уезжал» в Крым, но «высылался» распоряжением губернатора из пределов Нижегородской губернии как человек опасный и влиятельный среди рабочих. Но что отъезд его из Нижнего сопровождался совершенно исключительными условиями — этого знать мы еще не могли, так как произошло все это только вчера вечером.

В свое время Салтыков-Щедрин говорил: «Писатель пописывает, читатель почитывает, а чуть с писателем беда стрясется, читатель первый от него в подворотню шмыгнет». Но не так это стало в дальнейшем, ближе к нашему времени. Читатель не шмыгнул в подворотню, а пришел с протестом и защитой писателя, пришел с гневом и обещанием борьбы за справедливую жизнь.

На вокзале в Нижнем-Новгороде проводить писателя собралось большое количество молодежи: студентов, девушек, гимназистов и рабочих, которые громко выражали свое сочувствие и сожаление по поводу вынужденного отъезда, а затем запели хором «Дубинушку», «Обитель» и другие, неприятные для начальства, песни. Мало того, повсюду, по вокзальным комнатам, платформам и залам, были разбросаны листовки, наскоро размноженные на гектографе:

«Мы собрались здесь провожать знаменитого любимого писателя М. Горького и выразить свое крайнее негодование по поводу того, что его высылают из родного города. Высылают его только за то, что он говорил правду и указывал на непорядки русской жиз-

Т. Л. Щепкина-Куперщш, Ф. В. Гладков и Н. Д. Телешове гостях у А. С. Серафимовича.

ни. Мы выражаем свое негодование по поводу того, что у нас в России запрещают говорить правду, говорить, что народу живется у нас плохо. У нас запрещают писать в газетах о том, что всякие начальники грабят и обирают народ. У нас бьют нагайками студентов, которые заступаются за простой народ, и рабочих, которые хотят улучшить свое положение. У нас преследуют писателей, которые говорят правду и обличают начальство. Мы хотим и будем бороться против таких порядков».

Планы нижегородской молодежи были довольно широки. Имелось в виду оповестить все главнейшие пункты и города по пути следования Горького до Крыма, чтобы «путь борца за свободу человеческой личности был триумфальным шествием победителя».

Так ярко говорилось в прокламации. Однако генерал Трепов, московский обер-полицмейстер, успел раньше Москвы ознакомиться с планами нижегородцев. Это он распорядился отцепить вагон с Горьким за версту до Москвы; по его распоряжению перегнали вагон на курскую линию и остановили в Подольске; это он телеграфировал губернаторам тульскому, орловскому, курскому, харьковскому и симферопольскому о проезде Горького в Крым, на предмет принятия мер против могущих быть демонстраций, чтобы проезд писателя действительно не обратился бы в триумфальное шествие.

В нашем подольском «кабинете» в общих чертах рассказал нам Горький о проводах, о «Дубинушке», о разбросанных прокламациях, но о дальнейшем он и сам ничего не знал. Подробности всего этого мы узнали только через шестнадцать лет, когда Октябрьская революция вскрыла архив департамента полиции. Между прочим, в рапорте Трепова говорилось несколько слов и о нас:

«К сему надлежит присовокупить, что с дневным поездом Курской жел. дороги в Подольск отправились несколько человек литераторов, в том числе артист Шаляпин, которые и были единственными лицами, провожавшими в Подольске Горького».

Было это не вполне так, как доносил по начальству Трепов. Когда мы вернулись на вокзал, там был, вероятно, весь город Подольск.

На ступеньках вокзала нас снова встретили жандармы и, хотя без обычных грубостей, но в очень определенном окружении, проводили нас снова в «дамскую комнату», где мы и просидели безвыходно до прихода скорого поезда Москва — Севастополь, в котором ехала семья Горького и в котором без дальнейших инцидентов поехал он сам. Таким образом, весь смысл, вся премудрость подольской задержки сводилась только к тому, чтобы не впустить опасного писателя в столичный город Москву, хотя бы на полдня.

Поезд остановился здесь буквально на несколько секунд; очевидно, вне расписания, чтобы принять в определенное купе одного пассажира — Горького.

Алексей Максимович поднялся на площадку вагона и едва успел сказать нам спасибо за наш приезд, как взревел гудок, и поезд тронулся. Горький смог только крикнуть нам всем на прощание:

Товарищи! Будем отныне все на «ты».

Этим и объясняется, что несколько писем ко мне были написаны, под впечатлением этой встречи, на «ты».

Когда с пригородным поездом мы возвращались в Москву, Шольц всю дорогу не мог успокоиться и все изумлялся.

В 1902 году Горький привез в Москву свою вторую пьесу — «На дне» — для Художественного театра. Первое чтение ее происходило у нас на «Среде». Читал сам Алексей Максимович. Читал очень хорошо и увлекательно для слушателей, — особенно роль странника Луки. Читая, он сам увлекался. С хорошей доброй улыбкой, весело говорил он за Луку, только что пришедшего в ночлежку босяков, с котомкой за плечами: — Доброго здоровья, народ честной! — Был честной, да позапрошлой весной, — сурово отвечает ему Бубнов, а Лука в ответ ему опять весело и ласково:

Мне все равно, я и жуликов уважаю. Ни одна блоха не плоха: все черненькие, все прыгают. Так-то.

А иногда голос его начинал дрожать от волнения, и, когда Лука сообщил о смерти отмучившейся Анны, автор смахнул с глаз нежданно набежавшую слезу. Мечталось ему, очевидно, как это должно выйти на сцене, когда кто-то скажет:

Дайте покой Анне, жила она очень трудно.

Многим тогда казалось, что слова Луки о страданиях Анны относились не только к Анне, но и ко всей измученной и истощенной царизмом России, ко всему трудовому народу. Так, по крайней мере, понимали его слезы некоторые свидетели этого чтения из мира артистического.

На этом чтении, помимо своих, было много приглашенных артистов и литераторов. Вспоминаются: В. И. Качалов, О. Л. Книп- пер, писательницы Крандиевская, Вербицкая, Щепкина-Куперник, крупные журналисты, врачи, юристы, ученые, художники. Народа было множество: сидели на подоконниках, стояли в других комнатах, где было все слышно, но ничего не было видно. Чтение происходило в квартире Леонида Андреева. Успех был исключительный. Ясно было, что пьеса станет событием. Так оно и случилось, — особенно, когда Лукою вышел на сцену Москвин, бароном — Качалов, Сатиным — Станиславский.

Цензура долго упрямилась и не разрешала пьесу к представлению, вымарывала текст, калечила его, но все-таки, уступая общественному натиску, разрешила играть исключительно в Москве и только одному Художественному театру, причем роль полицейского пристава вычеркнула совсем из пьесы; однако после дополнительных хлопот Немировича-Данченко цензор прислал из Петербурга в театр за неделю до первого представления следующую любопытную телеграмму, хранящуюся в музее театра: «Пристава без слов выпустить можно».

Но фраза городового Медведева, что «бьют для порядка», так и погибла, как многое-многое из яркого горьковокого текста.

Когда автора кто-то из актеров спросил: чего хотелось бы ему достичь, передать и внушить зрителю, Горький ответил про этих зрителей:

— Чтобы, понимаете, хоть взбудоражить, чтобы не так спокойно в кресле бы им сиделось, — и то уже ладно!

—Мало показать на сцене революцию только через толпы народа, идущего с флагами. Надо показать революцию через душу человека — действующего лица.

Приблизительно так говорил впоследствии Станиславский. В пьесе «На дне» именно это и было если еще не показано, то во всяком случае задумано и определенно намечено.

Вспоминается совершенно исключительный успех этой пьесы на первом ее представлении в декабре 1902 года. В публике много видных писателей, артистов, художников, общественных деятелей, популярных профессоров и известных критиков. В ролях выступают самые любимые, самые видные артисты МХАТ: Станиславский, Москвин, Качалов, Книппер, Лужский, Андреева, Вишневский, Грибунии... Связь зрительного зала со сценой установилась с первой же минуты, с первого слова: «Ну, дальше!», сказанного бароном (Качаловым). Каждая дальнейшая фраза артистов, каждое новое появление действующих лиц упрочивало эту живую связь.

Хочется привести в свидетели самого К. С. Станиславского, который писал, что спектакль этот имел «потрясающий успех». Автор был вызван свыше двадцати раз.

По окончании спектакля Горький пригласил всех участвовавших, а также многих писателей и друзей на ужин в ресторан «Эрмитаж». Собралось человек около ста. У всех приподнятое настроение, все радостны, все поздравляют друг друга. Во время ужина, растроганный чудесным исполнением, Горький подходил к артистам, чокался с ними и, почти сквозь слезы радости, говорил им шутливо:

Черти вы этакие, как вы хорошо играли!

Качалов не оставил этого без отклика и тоном барона из «Дна» громко ответил:

Ну, — дальше!..

Но Москвин сейчас же возразил, тоже из пьесы тоном Луки:

Ты погоди, милый, не в слове дело, а почему слово говорится...

И пошли цитаты во всех концах зала из только что сыгранных

ролей, в ответ на приветствия автора.

Нельзя не отметить, что вечером под Новый, 1943, год исполнилось 40-летие постановки «На дне». Пьеса шла в Художественном театре уже в 1067-й раз. По этому поводу в фойе MX AT была организована юбилейная выставка; в ролях выступали некоторые артисты, как Москвин, Качалов, Книппер-Чехова, исполнявшие эти же роли сорок лег тому назад на первом представлении. А в дни десятилетия смерти Горького, в 1946 году, пьеса «На дне» прошла в MX AT в 1207-й раз.

Алексей Максимович был человеком широкой инициативы, умевшим проводить эту инициативу в жизнь и подбирать для этого подходящих людей. Одним из его замечательных начинаний было книгоиздательство «Знание», где Горький был не только инициатором, но и душою всего дела.

Некоторым, вероятно, еще памятны литературные сборники «Знания», так нашумевшие в свое время и сыгравшие заметную роль. Эти сборники зародились все в том же нашем кружке и впервые были составлены исключительно из рассказов наших товарищей по «Среде». За этими рассказами лично приезжал в Москву Горький. Он всегда признавал значение наших «Сред», даже через много лет по их прекращении, а в те, молодые годы — в особенности.

После личных бесед и обсуждений о характере сборников он писал мне из Ялты в 1903 году:

«Дружище Николай Дмитриевич, продолжая наш московский разговор, сообщаю: А. П. Чехов даст рассказ для этого сборника, если выбор будет достаточно литературен. Мое мнение таково: не нужно гнаться за объемом, и строго выбирать участников. Если сборник составится из работ Чехова, Андреева, Куприна, Юшкевича, Телешова, Горького, Скитальца, Серафимовича, Бунина и Чирико- ва, и если все эти лица постараются написать хорошие, крупные вещи, это будет литературным событием. Состав второго сборника можно будет расширить, пригласив еще новых участников».

Все подлинники цитируемых писем Горького я передал в Институт мировой литературы имени Горького, где они теперь находятся.

Вот содержание первой книги сборника «Знания»: JI. Андреев — «Жизнь Василия Фивейского», Ив. Бунин — «Чернозем» и стихи, В. Вересаев — «Перед завесой», Н. Гарин-Михайловский — «Деревенская драма», М. Горький — «Человек», С. Гусев-Оренбургский — «В приходе», А. Серафимович — «В пути», Н. Телешов — «Между двух берегов».

В книге было 325 страниц, и стоила она один рубль. Авторам был выплачен гонорар, весьма повышенный по тогдашнему времени чуть не втрое обычных журнальных норм. И, несмотря на это, на первой странице сборника было объявлено, что из прибыли с настоящей книги отчисляется тысяча рублей в распоряжение Литературного фонда, тысяча — Высшим женским курсам, тысяча — Женскому медицинскому институту, тысяча — Обществу учителей и учительниц на общежитие для детей, тысяча — Обществу охраи синя народного здравия на постройку детского дома и 500 рублей на народную читальню в Кеми.

Объявление этих пожертвований произвело тогда потрясающее впечатление и на публику и на правительственные сферы.

Во второй книге участвовали: Куприн, Скиталец, Чириков, Юшкевич и А. П. Чехов, давший свою последнюю пьесу «Вишневый сад». И таких сборников вышло в общем около сорока.

Помимо сборников, «Знание» издавало отдельными томами сочинения современных писателей, научные и научно-популярные книги, а также и произведения иностранных авторов, например, «Углекопы» Золя и другие, которые будили общественное сознание.

Издательство вело свои дела под флагом ярко выраженной защиты авторов от издательского гнета и кабалы по четко выраженному принципу: «Весь доход от издания книги принадлежит автору, а не издателю».

Этого принципа, проведенного в жизнь Горьким в тяжелый капиталистический период, не должно забывать, особенно братьям- писателям, к которым Горький всегда относился с особым вниманием, с особой оценкой, с особой строгостью. Он первый создал положение, когда писательский труд освободился от эксплоатации издателей.

Однажды, года за два до издания сборников «Знания», у меня возникла мысль издать в огромном количестве дешевый сборник рассказов, в определенном подборе авторов, чтобы книжка страниц в двести — триста продавалась бы копеек за двадцать. Для этого, для первого опыта, нужно было просить товарищей дать не новые рассказы, а разрешить перепечатку из прежних произведений, рассеянных по журналам, чтобы не отягощать расходами первый выпуск.

Может быть, эта затея моя и побудила Горького к изданию зна- ниевских сборников. На мое предложение Алексей Максимович ответил не только согласием прислать рассказ, но и практическими советами. В письме от 2 декабря 1901 года он пишет мне:

«Разумеется, милый Н. Д., я согласен. С искренним удовольствием отдаю рассказ и — по совести должен сказать тебе — великолепное дело ты задумал. Честь твоему сердцу, честь уму, ей-богу! Вот что: заголовок рассказа надо заменить так: «Преступники». Хорошо бы в этот сборник «Кирилку» запустить, как ты полагаешь? Только боязно, не пропустит цензура для такого сборника... Нельзя ли привлечь Серафимовича? А у кого издавать? Мой крепкий совет — валяйте у «Знания»! Константин Петрович обделал бы все это дешево и хорошо. А главное — фирма. Важно, чтобы это издание не проглотили рыночные крокодилы... Если книжка выйдет у «Знания», я поручусь, что она пойдет в деревню через земские склады, а не будет служить источником дохода для тех книжников, которые ныне собираются раздавить земские склады тяжестью своих толстых мошен».

Через несколько недель, уже в 1902 году, Горький вновь интересуется этим дешевым сборником и пишет мне:

«Подожди решать вопрос о месте издания сборника. «Знание» может издать дешевле — это раз, лучше распространить — это два, а фирма пользуется у публики доверием.

Чехов тоже писал мне из Ялты в январе 1902 года: «Ваше издание затея прекрасная, интересная, желаю полнейшего успеха и завидую вам...»

Не знаю почему, но Пятницкий не заинтересовался изданием книг в 300 страниц за 20 копеек, даже в виде пробы и опыта. Так это дело и тянулось многие месяцы, пока не погибло.

Вместо них через год появились сборники «Знания», которые расхватывались как магазинами, так и непосредственно публикой моментально. Успех был необычайный. Книжные магазины не только подписывались на них заблаговременно, но и упрашивали знакомых писателей помочь им подписаться, чтоб не пропустить очередь. Такого успеха книг я не запомню. Недаром некоторые журналы, модные в то время, как «Новый путь», «Весы» и иные, призывали декадентов на борьбу с босяками. А «Весы» в 1905 году определенно заявляли, что сборники «Знания», расходящиеся в громадном количестве, принижают и развращают литературный вкус читателей, что все любящие русскую литературу должны бороться с влиянием этих сборников.

А Горький в это время твердил всем своим сотрудникам, что, самый лучший, самый ценный, самый внимательный и строгий читатель наших дней — это грамотный рабочий, грамотный мужик-демократ. Этот читатель ищет в книге прежде всего ответов на свои социальные и моральные недоумения, его основное стремление — к свободе в самом широком смысле этого слова; сознавая смутно многое, чувствуя, что его давит ложь нашей жизни, он хочет ясно понять всю эту ложь и сбросить ее с себя, что цель литературы — помогать человеку понимать себя самого, поднять его веру в себя и развить в нем стремление к истине, бороться с пошлостью в людях, уметь найти хорошее в них, возбуждать в их душах стыд, гнев, мужество, делать все для того, чтобы люди стали благородно сильными...

Вспоминается, как в 1905 году, в июне — июле, я принес Горькому для очередного сборника «Знания» рассказ, о котором он уже знал и просил поторопиться доставкой. Жил тогда Алексей Максимович рядом с гостиницей «Петергоф» на Воздвиженке (ныне ул. Калинина). Поднявшись высоко по лестнице, я позвонил и вошел в открывшуюся дверь. Был изумлен, когда в прихожей меня встретили два молодых человека восточного типа с пистолетами в руках.

Вы кто? По какому делу?

Я сообщил. Один из них вышел и сейчас же вернулся вместе с Алексеем Максимовичем.

Пойдемте, пойдемте, — говорил тот, улыбаясь и кивая на молодежь. — Это они все это выдумали.

Взял меня за руку и увел в столовую, где он завтракал вместе с М. Ф. Андреевой.

В то тревожное время молодые люди не зря придумали эту своеобразную охрану; повсюду только и было слышно о предстоящих погромах интеллигенции и в первую очередь о налетах на самых ярких вожаков надвигающейся революции. Черная сотня уже сучила кулаки, поджигаемая такими своими знаменитостями, как член Государственной думы Пуришкевич и бесноватый монах Илиодор.

Бегло полистав рукопись, Алексей Максимович улыбнулся:

—Вот так ловко! У вас полицейский и тот не вынес: повесился от существующего режима. Не знаю, бывают ли такие полицейские, у которых бы совесть заговорила, — обычно они негодяи, но подразнить таким примером кого следует — очень, пожалуй, полезно. Эта ненадежность оплота кое для кого заноза теперь подходящая.

—А что вы скажете, если я напишу про черную сотню и выведу попа, который громит эту черную сотню и уходит в крамолу?

—А такие бывают?

—Почему не быть? Заштатный, всеми обиженный, нищий и голодный попик; нигде ему нет справедливости и защиты. А характер горячий и непокорный. Вот возмутился и ушел в крамолу, даром что поп. Хочется «постращать» им кого-то. Ведь попы были всегда оплотом самодержавия. И вдруг...

— Чорт возьми! — задумался Алексей Максимович. — Пожалуй, ловко может получиться... Поп — в крамолу!.. Валяйте! За цензуру не беспокойтесь: Пятницкий устроит. Дуйте их в хвост и в голову!

Вскоре я написал повесть «Крамола», которая и была напечатана в сборнике «Знания» в 1906 году.

Горький был уже в это время за границей. Сборник вышел как раз в то время, когда реакция торжествовала и в Москве готовилась, как кричали везде черносотенцы, «варфоломеевская ночь». Многие квартиры отмечались: на входных дверях неведомо кем и когда меловыми крестами наподобие буквы «X», или по старинному наименованию, — буквы «хер». И на моей двери однажды, я увидал такой «хер», начертанный мелом, появившийся уже поздно вечером. Это было устрашением меня, было отместкой мне за черную сотню, осмеянную в «Крамоле». Но никакой «варфоломеевской ночи» черносотенцам так и не удалось устроить.

 

ИФТ >

Автограф, подаренный M. Горькым Н. Телешову.

Однако рассказ, кроме сборника «Знания», нигде более не мог быть напечатан: его не пропускала цензура ни в очередной том сочинений, ни отдельной брошюрой, и он пролежал одиннадцать лет, вплоть до революции, когда снова был издан.

Горький всегда относился к своим сотоварищам более чем внимательно. Вот, например, отрывок из его письма ко мне с Капри от весны 1909 года.

«Николай Дмитриевич, дорогой. И. А. Бунин прочитал, мне ваше письмо к нему, и оно, вместе с рассказами о вас, вашей тоске по хорошей литературе успокоило меня относительно состава сотрудников сборника... Значит, могу быть уверен, что не будет в нем ни спекулянтов на популярность, ни авантюристов, ни тех, кои смотрят на писательство, как на отхожий промысел. Сообщите срок выхода сборника, состав редакции (в нем! хотелось бы видеть обязательно вас и Ив. Ал.) и все ваши намерения. Рад я, что вы взялись за это дело и — да оживит, укрепит оно вашу душу... Мне было приятно узнать, как вы относитесь к современной литературной разрухе, и горестно, что вы низко оцениваете себя. Почто малодушествовать, сударь мой? Хотелось бы мне поговорить с вами о русской литературе в прошлом ее, где великих писателей было больше, чем мы насчитываем, и где так называемые историками литературы «второ и третьестепенные писатели» были велики своим честным отношением к судьбам родины, к жизни народа, к литературе — святому делу их жизни...»

Хотя ко времени мировой войны «Среда» уже перестала существовать как таковая, но Горький не прерывал в отдельности со старыми товарищами по «Среде» своих отношений, и когда мне было поручено издать сборник в помощь воинам, томившимся в плену, он прислал мне, по моей просьбе, «Легенды о Тамерлане», которые и были мной напечатаны в альманахе.

В 1917 году, когда рухнуло российское самодержавие и власть перешла в руки самого народа, Горький писал мне:

«...Прежде всего — крепко обнимаю вас, старый товарищ! Вот и дожили мы до праздника Воскресения Руси из мертвых!..»

Жизнь и труды, взгляды и значение Горького знаменательны как для минувшего, так особенно и для нашего времени. Это истинный сын великого народа, свободолюбивый, ярко талантливый, неукротимо требовательный энтузиаст и в то же время трогательно простой и нежно внимательный товарищ. Горький приобрел мировую славу и мировое значение. Нет такой страны, хотя бы с зарождающейся культурой, где бы к голосу его ни прислушивались народные массы.

Небывалые в мире великие события перевернули в нашей стране всю жизнь, не оставивши камня на камне от прежних устоев, и отразились на психологии людей всех стран, всего мира. И вот, когда жизнь после великих потрясений начала входить в новую нормальную колею, когда жизнь стала налаживаться по-новому, стали появляться и записки о прежнем времени, о прежнем житье- бытье писателей, о худом и хорошем, когда минувшее стало интересовать своей правдой, в журнале «Красная новь» появились мои первые очень краткие воспоминая о товарищах по «Среде», на что Горький прислал мне из Сорренто такие слова:

«Спасибо вам за присланную книгу, она очень оживила в памяти мои некоторые впечатления. «Воспоминания» читал, был тронут кое-чем, славная вы душа... Сильно мы пожили, не правда ли? Крепко жму вашу руку, старый хороший товарищ».

Максим Горький, еще в молодости своим голосом всколыхнувший Россию, отчетливо Я ярко вписал давно свое имя на страницы истории русской литературы и русской общественности. Для нашего же времени это — величайший пролетарский писатель и мыслитель, любимейший писатель трудящихся, и эту мировую славу, эту великую любовь он завоевал долгими годами борьбы за счастливую жизнь народа, борьбы, овеянной энтузиазмом, верой в торжество справедливости. И все его произведения, начиная с самых ранних, пропитаны величественной мыслью освобождения и победы. И народная любовь к Горькому, к своему родному и великому буревестнику, не померкнет никогда вавшей у нас в Москве.

* * *

Говоря о Художественном театре, я во многих местах вспоминаю попутно о таких крупных деятелях, как К. С. Станиславский и В. И. Немирович-Данченко, не решаясь писать о них подробно, так как значение их и жизнь их в искусстве общеизвестны. Однако всякий раз, когда заходит речь о МХАТ, невольно хочется сказать хоть несколько слов о личных встречах и впечатлениях. Перед раскрытой могилой в день похорон Станиславского в 1938 году Немирович-Данченко произнес слово, замечательно верное и глубокое по чувству и мысли. Он говорил, что Станиславский имел гениальную способность вести за собой других людей так, что человек действительно отдавался искусству весь, целиком, отдавал ему всего себя и всю свою жизнь.

Все те артисты и работники, которые начинали дело Художественного театра, все они беззаветно вложили в любимое дело свои жизни, как прежде всего и сам Станиславский. Года через два принесли сюда же свои жизни Качалов и Леонидов. Это был первый пласт, охваченный напряженной волей Станиславского к созиданию искусства благородной красоты, реально честного, глубоко правдивого искусства, захватывающего все существование артистов. Это стихийное стремление отдавать себя всего целиком делу осуществления глубоких идей, которые волновали Станиславского, это жертвенное отношение, охватившее всех остальных, и было самым подлинным залогом успеха Художественного театра.

Не только актеры, как ближайшие созидатели успеха и славы, но и люди, приглашаемые для выполнения специальных задач, как декоратор Симов, как композитор Сац, как в дальнейшем архитектор Шехтель, — все они тоже отдавались целиком общему делу и по призыву и примеру Станиславского свое творчество сливали воедино с творчеством театра.

— Художественный театр возник не для того, чтоб разрушать старое, — говорил Станиславский,— он создавался для того, чтобы продолжать то, что мы считали прекрасным в русском сценическом искусстве.

И Симов и Сац, увлеченные истинным искусством, отдали свои силы и свои дарования театру и помогли создать, каждый в своей сфере, то замечательное, что отличало МХТ от всех иных театров.

В истории Художественного театра художнику Симову Виктору Андреевичу принадлежит значительное и почетное место. В декоративном искусстве он явился не только новатором, но и бесспорно создателем стиля МХТ. Знаток и любитель русской старины, он дает замечательное оформление первой постановки театра в «Царе Феодоре»; в пьесах Чехова он чувствует и ощущает то новое и характерное, что они несут, и создает обстановку, наполненную необходимым содержанием и настроением, как в «Чайке», в «Дяде Ване», в «Трех сестрах», в «Иванове», в «Вишневом саде». Когда театр ставит «Снегурочку», Симов едет на Крайний Север, к Архангельску, и привозит оттуда зарисовки видов, характерных народных сцен, подлинные народные одежды, уборы, материи, а также подлинного идола, замечательно сделанного рукой неведомого лопаря. И все это дает нечто небывалое и не виданное на театральных сценах. Для пьесы «На дне» Симов идет ночью в трущобы Хитрова рынка и затем подносит театру не только внешний образ ночлежки, но и внутреннее содержание этого образа. Замечательные декорации в «Юлии» Цезаре», — как улица Рима, Сенат, поле битвы — навеяны поездкою в Рим и в Помпею. Он умел разрешать самые сложные проблемы реальной театральной постановки, как бы ни были они загадочны по замыслу. У него не было ни на что ответа: «нельзя»; был один ответ: «надо».

Он интересовался не только декорациями, но и самой пьесой, ее толкованием, режиссерскими и актерскими заданиями; он умел, когда нужно, приносить и самого себя, как художника, в жертву общей идее постановки.

На наше счастье, в лице Симова мы нашли художника, который шел навстречу режиссеру и актеру, — говорил о нем Станиславский. — Он являл собою редкое в то время исключение, так как обладал большим талантом и знанием не только в области своей специальности, но и в области режиссуры.

С открытия Художественного театра в течение десяти сезонов Симов был единственным декоратором МХТ и дал оформление тридцати семи пьесам. Это был не только одаренный и уважаемый художник, но и близкий друг театра, — что называется «свой человек», и не напрасно на его юбилее говорил ему Москвин от лица «стариков-артистов» МХАТ:

Ты тридцать пять лет дышишь с нами одним воздухом искания большой правды в искусстве, для которого ты так много и талантливо поработал...

Композитор Сац Илья Александрович также был для Художественного театра замечательным работником, слившим: свое творчество с творчеством МХАТ.

Не успев закончить свое музыкальное образование, Сац в ранней молодости по политическому делу попадает на несколько лет в Сибирь. Но и там, восторженный поклонник музыки и сцены, организует огромный хор, оригинальный по составу певцов: частью из ссыльных, частью из представителей власти, из крайних бедняков, с одной стороны, и местных богачей — с другой, и устраивает в Иркутске грандиозный концерт.

По возвращении в Москву знакомится со Станиславским и начинает давать по его предложениям музыкальные иллюстрации к постановкам МХТ. Его работы к пьесам «Драма жизни», «Жизнь человека», «Синяя птица», «Анатэма», «Мизерере», «У жизни в лапах», «Гамлет» — в полной мере подтверждают о нем мнение как о человеке высокого дарования. Как и при каких условиях приходилось ему творить, лучше всего дают представление рассказы его спутников и современников по театру.

Сацу говорит режиссер: «Вот тут, во время диалога, нужна музыка; отсюда и досюда в музыке должно чувствоваться мучительное влечение одной души к другой — порывистое и страстное влечение; а другая душа, как змея, ускользает от нее. Диалог может длиться минуты четыре, «четыре с половиной... А вот в этом месте музыка должна стихнуть, быть еле слышной, потому что вот эти четыре строчки ведутся шепотом; и чтобы музыка не длилась ни секунды дольше, как вот до этих слов, иначе пропадет вся сцена».

И Сац чувствовал и учитывал сам каждую сценическую секунду; для него эти жесткие ограничения не были стеснительны. И театр видел в Саце действительно «своего», смотрел на него, как на желанного участника каждой постановки, знал, что Сац участвовал в создании пьесы шаг за шагом, понимая и переживая все подводные течения чувств, настроений и темпа, в которые в конце концов выливалась пьеса.

Для достижения необходимых настроений Сац прибегал нередко к исключительным мерам: иногда заставлял хор петь с закрытыми ртами, присоединял к оркестру шуршание брезентов, применял медные тарелки, ударами воздуха из мехов заставлял звучать гонг — и добивался наконец надлежащего впечатления. Нежные, почти «неродившиеся» мелодии «Синей птицы» и изысканно-томительная полька в «Жизни человека», трагический вальс погибающих «У жизни в лапах», и рыдающая музыка «Мизерере», или гамлетовский марш и многое другое, что бросал в публику среди пьес сацовский оркестр, где-то в тайниках сцены затаившийся от нее, — все было эстетически огромно и все же недоговаривало чего-то до конца; томило скорее, как намек, волновало, как предчувствие. В польке на балу «Человека» никому не услы- шится «полька», а услышится глубочайшая, последняя тоска человека. Не услышится и свадебного вальса в «Мизерере», потому что под каждым тактом этого единственного в музыкальной литературе вальса слышится трагилирический аккорд, вопль несчастной любви человеческой.

Надо ли театру написать музыку к «Синей птице», где должно вскрыть тайники наивного детского сердца, где нужно найти музыку для превращения душ воды, огня, хлеба, собаки, кота — и Сац целыми часами льет воду на железные листы, ходит на мельницу, прислушивается к каплям дождя и, уловив самую жизнь и суть этих явлений, в своей музыке передает именно ее, эту жизнь, а не сопровождающие ее звуки. Вместе с детьми он бродит по полям и лесам, танцует и поет с ними, выдумывает вместе с ними игры и песни — и это общение с детской душой дает ему прекрасный по изяществу и наивности мотив для первого акта «Синей птицы». Для музыки к пьесе «Анатэма» Сац бросается в еврейские города юго-западного края, знакомится с канторами синагог и местными музыкантами, посещает еврейские свадьбы и из всего этого извлекает то ценное и типичное, чем захватывающе полна в музыкальных иллюстрациях вся драма. Работая над музыкой для «Драмы жизни», Сац мало-помалу выбрасывает всю середину оркестра и оставляет для достижения нужного впечатления только края оркестра: флейту и контрабас, скрипку и барабан, вводит английский рожок и валторну с сурдинкой, и — оркестр в таком составе, исполняющий сложные широкие темы, полные неожиданных модуляций, звучит зловеще, порой до жуткости мрачно.

Обо всем этом с любовью рассказывают его сотоварищи и современники по театральным работам. И не только сотоварищи, но и весь театр относился к нему также искренно и сердечно и на прощальном венке своем в день похорон Саца написал: «Дорогому товарищу, красоте тревожной жизни, мятежному духу исканий».

Оба они, и Сац и Симов, под влиянием энтузиазма Станиславского, так слились с искусством Художественного театра, так восприняли идеи и заветы этого нового, чистого и прекрасного дела, что имена их навсегда будут связаны с мировым значением МХАТ.

Со Станиславским лично я был знаком с 1884 года, когда впервые встретил его юным любителем в одном из домашних спектаклей в знакомой семье. Выступал он тогда в роли Подколесина в гоголевской «Женитьбе». Если не ошибаюсь, он участвовал в пьесе русского классического репертуара тогда впервые. Спектаклем руководил крупный артист Малого театра — Решимов.

Из очень отдаленного прошлого вспоминается мне курьезный, хотя и мелкий случай, как однажды у наших общих знакомых ночевали мы на даче в Одинцове и наутро большой компанией поехали в Звенигород любоваться видами, о которых так много все говорили.

По предложению Константина Сергеевича, при осмотре монастыря решили взобраться на колокольню, чтобы оттуда с высоты поглядеть на окрестные дали.

Тут и произошло нечто, заставившее нас поскорее сойти вниз: Константин Сергеевич запутался в колокольных веревках, зацепил головой какую-то петлю, дернул что-то неведомое — и колокола зазвонили в неурочное время.

* * *

Все меньше и меньше становится круг старых друзей и спутников. Почти уже никого из них не остается в живых. В 1945 году умер Викентий Викентьевич Вересаев (Смидович), с которым мы были в самых добрых отношениях в течение почти полувека. Мы ровесники с ним. Каждому из нас было лет под тридцать, когда мы впервые встретились в Петербурге, в Обуховской больнице, где он служил врачом.

Как сейчас его вижу в белом халате спускающимся по широкой каменной лестнице. Мы вместе с Буниным только что приехали из Москвы и пошли к нему по какому-то литературному делу — по какому, сейчас не вспомню. Помню только, что именно здесь, в вестибюле больницы, он сообщил нам, что в настоящее время увлечен работой над большой книгой, которая будет называться «Записки врача», которую он не то уже написал, не то накапливает для нее материалы.

В это время он был уже известным молодым писателем-беллетристом, чьи рассказы появлялись в лучших журналах, и его имя называлось не только в литературных, но и в читательских кругах как многообещающее.

Тогда возлагались большие надежды на трех молодых писателей: Горького, Вересаева и Чирикова. О них везде говорили, их читали, в них верили. Книга Вересаева «Записки врача» наделала- много шума и упрочила за автором литературное имя.

Вскоре Вересаев переехал в Москву, где уже существовал наш кружок молодых писателей — «Среда».

По приезде Вересаев, конечно, сделался немедленно членом «Среды» и неуставным ее посетителем. Не однажды и сам он читал нам свои новые произведения, а также с присущей ему прямотой критиковал новинки товарищей.

Время было ответственное. Назревали мало-помалу события, волновавшие молодежь. На наши «Среды» стал нередко наезжать Горький, затеявший в Петербурге издательство «Знание». В первом же сборнике «Знания» участвовала вся наша «Среда», в том числе, конечно, и Вересаев.

К этому времени некоторые из молодых товарищей наших, как Леонид Андреев, Куприн, Бунин, Скиталец, успели создать себе крупные писательские имена, которые вместе с именами Горького и Вересаева загремели по всей стране. Чем туже затягивали правительственные круги петлю на шее народной, чем безответственней вели себя черносотенцы, тем резче проявляла общественность свои протесты.

У нас на «Среде» общественностью ведал главным образом Вересаев, которому все доверяли. Писались от имени «Среды» резкие статьи, подписывались петиции, устраивались публичные выступления. Чем ближе к 1905 году, тем усиленнее проявляла себя «Среда». Мы издавали свои книжки и сборники, и деньги от них шли на общественные нужды. И в этих изданиях Вересаев всегда принимал близкое участие.

Во время японской войны Вересаев был отправлен в качестве врача в Манчжурию, по возвращении откуда и поделился с нами своими жуткими воспоминаниями.

Шли года за годами... Члены «Среды», крепко связанные долговременной дружбой, не расходились в разные стороны. Когда «Знание» замерло, товарищи по «Среде» немедленно основали в Москве «Книгоиздательство писателей», где Вересаев был одно время председателем правления, а каждый из нас по очереди редактировал наши сборники «Слово». Кроме того, и Вересаев и я были много лет членами дирекции Литературно-художественного кружка и вместе делали и там наше общее дело.

Н. Д. Телешов на отдыхе в санаторииАкадемии наук СССР «Сосновый Бор» в Болошево. 1949 г.

На протяжении огромной полосы жизни я встречался с Викен- тием Викентьевичем постоянно и часто и привык уважать в нем неизменно преданного делу работника, прямого и смелого в правдивости, человека честных и светлых взглядов.

Я не вхожу здесь в оценку его литературных работ, которые говорят сами за себя. Я вспоминаю только наши долголетние товарищеские отношения, что никогда не бывали омрачены никакой размолвкой.

 

Н. А. Тэффи. Жуанвилъ, 1935 г.

* »iv г

Ж

шш

шШ

шш

КшКЕлНЯш

 

ЁШРШ Яши

sf ° «о xЈ5*Sg2*

f)-isccci , t Te^a/erct / dtt&y^

' fifi у stftyr* u* St

Uft^fe Z^ 2-» /в .

л*. и , ч

^ 7 ^,

«■•^rftert-b.... v*

 

Автограф Ивана Бунина.

В. В. Лавров

ГРАССКИЕ ПРОГУЛКИ

Жизнь И. А. Бунина полна загадок и почти мистических, знаковых совпадений. Несмотря на множество исследований, воспоминаний и документальных исследований, интерес к его биографии, как и к истокам творчества, не ослабевает и по сей день. Появляются новые работы, в том числе и художественные, посвященные первому русскому и, может быть, самому загадочному Нобелевскому лауреату в области литературы. Не все из них бесспорны, но читательский интерес к ним не ослабевает. В завершающем томе Полного собрания сочинений И. А. Бунина публикуется фрагмент из исторического романа одного из первооткрывателей Бунина для советского читателя Валентина Лаврова. Роман основан на документальном материале.

СОЛНЦЕ РУССКОЕ 1

Гористая страна, веками разраставшаяся на крутых холмах, густо увитых плющом, поросшая пальмами, оливками, черешнями, смоковницами и хвоями, наполненная опьяняющим запахом цветов и трав, — и над всем этим царством красоты голубое бесконечное небо.

Таким увидал Грае Бунин в середине мая двадцать третьего года.

— Господи! — в восторге воскликнул писатель. — Ты словно в назидание людям создал этот райский уголок на земле, чтоб они всегда преклонялись перед Твоим величием.

Бунину предстояло провести здесь двадцать два лета и еще все военные зимы. На этом клочке земли — чужой земли — он создаст творения, которые украсят величайшую из литератур русскую: «Митину любовь», «Жизнь Арсеньева», «Освобождение Толстого», сборник коротких рассказов о любви и смерти, может быть, лучших в этом жанре — «Темные аллеи», «Воспоминания» — размышления о российской культуре и тех ее представителях, с кем доводилось Бунину встречаться за долгую жизнь.

Кто-то из журналистов, побывавших на вилле «Бельведер», где обретался Бунин, довольно точно подметил: «Жизнь у Бунина течет словно по монастырскому укладу».

Все так и было. Вставал рано, по настроению — махал руками и прилежно подпрыгивал — гимнастика, глотал завтрак и бежал в свою комнату — «келью».

Писал час, второй, третий...

Бывало, спускался в сад и с тоской вздыхал:

Нет, я совсем исписался... Не идет дело.

Однажды услыхал от знакомого композитора, навестившего Бунина:

В 1918 году я жил в Киеве, и в мой дом угодил зажигательный снаряд. В пожаре сгорели еще не опубликованные рукописи нот и готовая партитура симфонии.

Бунин мечтательно завел глаза:

Эх, сколько бы я дал, чтобы какой-нибудь снаряд сжег все мои юношеские произведения! Нет ничего ужаснее этого незрелого груза за плечами!

Да, — охотно согласился композитор. — Я вот теперь брожу по полям Манделье, часто присаживаюсь на камни и разыгрываю — мысленно — свою симфонию, и она выходит куда лучше!

Потом Бунин долго повторял:

Нет, эти «зажигательные бомбы», ах, как каждому из нас необходимы. Сколько в молодости валял я кое-как, деньги были нужны. Не думал, что пройдет десять или двадцать лет, когда издатели перепечатают, а читатели откроют и скажут:

И вот это дерьмо написал нобелевский лауреат? Никогда бы не поверил, все так беспомощно. Тьфу!

Мимика при этом у рассказчика была бесподобной, и домашние — Вера Николаевна, Галина Кузнецова, Зуров (прозвище Скобарь), Рощин (Капитан), приехавшие в гости Рахманинов и Алда- нов — покатывались со смеху.

Борис Поплавский. Париж, начало /930-х годов.

А такого беспомощного почти у каждого из нас найдется с преизбытком. Тот же Чехов — я не говорю про пьесы, которые он просто не умел писать, — полная скудность, а брался за них ради творческого любопытства («дай себя попробую!») да ради тех же денег. Я имею в виду его ранние рассказы. Публика охотно его читала, но для нее он был всего лишь занятный рассказчик, автор «Жалобной книги», «Винта»...

Рахманинов подымает бровь, произносит, выговаривая «р» вместо «л»:

Иван Алексеевич, вы считаете, что Антон Павлович писал плохие пьесы?

Конечно! Он совершенно не знал дворянского быта, а тут — «Вишневый сад»! Вы когда-нибудь у дворян видели вишневые сады? Это надо быть сумасшедшим, чтобы целый сад засадить вишней.

Алданов, как всегда, смотрит грустно и тихим голосом произносит, словно ни к кому в особенности не обращается:

Но ведь настоящую славу Чехову принесли как раз его пьесы.

В том и весь фокус! — подскакивает Бунин, и на его красивом лице недоумение смешивается с возмущением. — И доложу вам, для Чехова эта слава была даже обидной, потому что он себе настоящую цену — мастера рассказов — знал. Он мне часто говорил: «Какие мы драматурги! Найденов — это прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри. А я вот недавно у Льва Николаевича был в Гаспре. Он болел, лежал в постели. Когда я стал прощаться, Толстой задержал мою руку, мы поцеловались, а он быстро сунулся к моему уху и этакой старческой скороговоркой: «А пьес все-таки не пишите. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!»

Рахманинов, бывший до этого рассказа милым и любезным, вдруг нахмурился, застучал пальцами по подлокотнику кресла:

Толстой, Толстой... У меня с великим старцем связано неприятное воспоминание. Было это в девятисотом году. Толстому сказали, что вот, мол, молодой композитор, бросил работу, пьет да пьет... Отчаялся, дескать, в себе, а талантливый. Надо бы его поддержать, укрепить духовно. Ну-с, пригласили меня в Ясную Поляну, сыграл я Бетховена, есть у него такая вещица с лейтмотивом, выражающим грусть молодых влюбленных. Играл я с упоением, сам чувствую, что удачно. Все вокруг в восторге, но хлопать боятся, смотрят: а как Толстой? А он сидит в сторонке и сурово молчит. Стал я от него весь вечер бегать. Толстой все же нашел меня и строго говорит: «Вы простите, но то, что вы играли, нехорошо». «Так ведь это не мое, Бетховен!» — «Ну и что же, что Бетховен? Все равно нехорошо».

В разговор влез Рощин:

Нет, с молодыми так обращаться нельзя-с! Толстой был неправ. Молодых следует ободрять.

Бунин холодно блеснул синими льдинками глаз:

Нет, Капитан, вы несете самоуверенный вздор!

Тот дернул плечом:

Нет, я говорю дело! Начинающие нуждаются в поддержке.

Толстой прав. С начинающими, молодыми жесткость необходима. Выживет — значит, годен, если нет — туда и дорога. Вы, Марк Александрович, со мной согласны?

Алданов споров не любил. Он неопределенно помотал в воздухе кистями рук, что-то промычал и завел глубокомысленную речь о другом:

Как слава приходит к творцам? Скажем, в музыке трудно прославиться — надо хорошо играть или уметь сочинять. А вот в писательском деле — иное! Нынче все грамоту знают, вот и валяют, вот и представляют, что они не хуже Толстого могут.

Кузнецова улыбнулась:

Как атаман Краснов: большевиков не победил, зато уже сотню толстых романов написал...

Или Брешко-Брешковский — роман за романом гонит. Вон на потребу публики выдал очередной том, мне послал «уважения ради» — «Ставиский — подделыватель чеков». Правосудие еще не успело свершиться, а книга уже лежит на прилавках. Читает каждая кухарка, — улыбнулся Бунин. — А мы тут каждую строку по двадцать раз правим.

Вера Николаевна позвала к ужину. В последний момент вспомнили, что мало вина. Длинноногий Зуров быстро сбегал в лавку, принес трехлитровую бутыль красного, как раз к мясу.

Потом, отужинав, пошли в город — вниз по узкой дороге с осыпающимся под ногами гравием, петляющей вдоль каменных стен, за которыми стояли дома, порой необитаемые.

Галина стала пересказывать страшную историю про виллу «Монфлери», стоящую возле «Бельведера».

Вот мы живем в двух шагах, а вы подумали о том, — она сделала страшные глаза, — всякий, кто поселяется в «Монфлери», вскоре заболевает и умирает. Так было с хозяйкой-старухой, потом с ее рыжей дочерью, потом с семьей нотариуса...

Вера Николаевна согласно кивнула головой:

Да, сплошная мистика! Слух об этих смертях распространился, и теперь никто не откликается на объявления о сдаче в аренду — ноль внимания, фунт презрения.

А мне это на руку, — задорно воскликнула Галина. — Я ежедневно гуляю там, рыская по обрыву под деревьями. Ах, какая сочная черешня поспела, кусты ею обсыпаны. Угостить?

Там и розы роскошные есть, на которые Галина покусилась, — улыбается Бунин. — Те самые, что наш стол сегодня украшали.

Все весело смеются. Вера Николаевна машет рукой:

А ты, Ян, не любишь срезанные цветы. Предпочитаешь на

клумбах! И правильно... Пусть торжествует живое.

* * *

Небо над ущельем темнеет все больше. По розовому закатному небосводу скользят великолепные, словно сплющенные облака — снизу румяные, сверху — темно-лазоревые. Красота невообразимая! Из долины подымается молочный густой туман. Тихо позвякивает колоколец на жалобно блеющей заплутавшей овце. На востоке загораются первые звезды.

Рахманинов признается:

Я пугался небесной беспредельности, когда был маленьким.

Бунин воскликнул:

То же переживал и я, да и сейчас переживаю! Помню, был совсем маленьким, забрался однажды на сеновал вечером, глянул на небо, на эти сотни и сотни крошечных звездных огоньков — одни вроде совсем висят рядом, другие — чуть повыше, а следующие дальше и еще дальше — как страшный бездонный колодец. Заревел, вбежал в дом к матери, уткнулся к ней в колени...

Отец, узнав, в чем дело, смеялся надо мною, потом стал объяснять про Галактику — я ничего не понял, только долго у всех допытывался, где все-таки край неба. Ведь не может же быть, что нет конца? — Последний вопрос Бунин произнес вполне конкретно, обращаясь к присутствующим.

Зуров начал что-то занудливо объяснять про мироздание с «материалистической точки зрения». Затем объявил:

Скоро такие мощные аэропланы изобретут, что до Луны можно будет долететь. Только надо запастись в дорогу бензином...

Бунин усмехнулся:

Еще Толстой говорил, что эти самые ученые изобретают всякую ненужную чепуху, зато до настоящего дела никогда у них руки не доходят.

Зуров обиделся за ученых:

Полет на Луну нужен для прогресса...

Для прогресса нужно вначале накормить голодных людей, — оборвал его Бунин. — Вон, сукины дети, эти изобретатели, над Россией опыты ставят, от которых люди гибнут тысячами. На Луну надо летать развлечения ради, когда несчастных на земле не станет, а до той счастливой поры практических шагов употреблять не следует.

Государственными бюджетами распоряжаются не те, кто деньги зарабатывает, а правительства, — резонно заметила Вера Николаевна. — А по этой причине правительства будут друг перед дружкой выставляться — кто первый прилетит на Луну...

Неизвестно, как мироздание себя поведет! — сказал Бунин. — Вторжение в звездное пространство может отозваться катастрофой на земле.

Рощин спросил:

А количество звезд на небе подсчитали?

Когда ученик задал такой вопрос, — улыбнулся Рахманинов, — учитель окинул взором небосвод и ответил: «Один миллион четыреста пятьдесят одна». — «Не может быть!» — «Не веришь, пересчитай!»

Все посмеялись, а Галина сказала:

У нас в Киеве был астроном, который мог назвать несколько сотен звезд и указать их расположение.

Ничего удивительного, — согласился Рахманинов. — Это называется профессиональная память!

Как у Ивана Алексеевича, — развеселилась Галина. — Когда мы познакомились, он вдруг на память прочитал мое стихотворение из «Благонамеренного».

Вере Николаевне эти устные мемуары не понравились, а Бунин скромно заметил:

Это пустяки, я действительно помню сотни стихов — и своих, и чужих. Гольденвейзер еще Москве как-то рассказывал, что его однажды потряс своей музыкальной памятью наш Сергей Васильевич. Это правда?

Все стали просить Рахманинова: «Расскажите!» Вначале тот отнекивался:

Признаюсь, я по сей день не знаю, что так поразило нашего маститого пианиста...

И друга Толстого! — дополнил Бунин. — И автора прекрасных мемуаров о нем. Рассказывайте! А то я это сделаю, еще более приукрасив ваши, Сергей Васильевич, потрясающие способности.

Хорошо! — вздохнул тот. — Молодежь, вы знаете что такое беляевский кружок?

Не знаем! — за всю молодежь честно призналась Галина.

Беляев — это одна из русских увлекающихся до страсти, натур. Был он издателем и богачом. И еще приятелем Римского-Кор- сакова. И вот этот прекрасный человек стал собирать в своем петербургском доме музыкальный кружок. Вся культурная Россия знала в восьмидесятые — девяностые годы «беляевские пятницы». Кружок объединил выдающихся музыкантов и композиторов: Глазунов, Лядов, Черепнин, бывали здесь дирижер Дютш, блестящий пианист Николай Лавров. Эти «пятницы» считались чем-то вроде преемниц «Могучей кучки».

Оказавшись однажды у Беляева, я удачно попал на один из симфонических концертов. Глазунов представлял свою «Балетную сюиту». Фрагменты ее я перед этим услыхал на репетиции.

Вернувшись в Москву, я через месяц-другой навестил музыкальный вечер Гольденвейзера. У него собралось в тот вечер немало замечательных музыкантов, пришли певцы Большого театра и придворной певческой капеллы, которой, кстати, в то время руководил Римский-Корсаков. Маэстро тоже был тут. Зашла речь о «Балетной сюите», завязался какой-то спор о мелодическом рисунке этого нового произведения. Мнения разошлись, спор делался жарче, но никто не мог доказать своей правоты, ибо еще не было нот сюиты.

«Зачем спорить?» — сказал я и сел за рояль. Свободно играл любые эпизоды сюиты, мог и полностью исполнить. Гольденвейзер, Римский-Корсаков и другие глядели на меня как на восьмое чудо света. Я по сей день считаю, что на память воспроизвести мелодию — дело простое...

Когда Бог дал талант! — закончил увлекательный сюжет Бунин.

* * *

Не обошел Бог талантом и Бунина.

Но обладание этим талантом мало служило обогащению писателя.

На следующее утро, после очередного приема гостей, Вера Николаевна мучительно ломала голову, как прокормить разросшееся семейство.

В ее бесхитростных дневниках, как тяжелый вздох, постоянно звучат слова о бесконечной, беспрерывной, гнетущей бедности: нет денег, чтобы съездить в Париж, нет их на новое платье, порой нет нескольких франков даже на кусок дешевого козьего сыра.

Когда приходил гонорар за публикацию рассказа в «Современных записках» или за новую книгу, эти франки тут же уходили на оплату долгов или на покупку обуви для Галины и Зурова.

Они молодые, им надо на люди выйти! — говорил Бунин, утешая жену.

Та не выдержала:

А ты на мои туфли посмотри — одни заплатки!

Не повезло тебе, Вера! Надо было выходить замуж за банкира или ювелира.

Но зато я жена великого Бунина! — Довод был сильным. — Этого счастья нет ни у одной миллионерши.

Бунин долго и жалостливо глядел на жену ясными синими глазами, потом сочувственно произносил:

Ты права! На той неделе должны быть деньги от Поволоц- кого, купим тебе туфли! — Потом, после паузы, внушительно: — А вот когда получу Нобелевскую премию, то справлю тебе норковое манто от Солдатского! И автомобиль «рено».

Вера Николаевна глубоко вздыхала:

Бог с ним, с авто. Да и с туфлями потерплю. Отдам свои еще раз в починку. В кредит. Тебе, Ян, надо новые брюки купить, а то твои совсем истончились. Сзади ты похож на рентгеновский снимок. Особенно на просвет.

Из дневника Веры Николаевны: «Кризис полный, даже нет чернил — буквально на донышке, да и полтиннички у меня на донышке...» (26 мая 1933 года).

Вечером, как всегда, на столе стоял ужин и маленький графинчик. Садясь за стол, Бунин с аппетитом потирал руки.

Слава — хорошо, но рюмка водки под огурчик — не хуже! — Вдруг задумался и, словно отвечая на собственный затаенный вопрос, сказал с ожесточением: — Знаешь, почему жажду премию Нобеля? Думаешь, деньги? Не это главное. Но гораздо сильнее, до исступления страстно хочу получить ее для того, чтобы все поняли: хоть мы беженцы, но не смейте смотреть на нас свысока. Все равно мы представители великой нации. Россия вновь возродится в былом величии — на страх врагам!

2

В четверг, 9 ноября 1933 года, в день и час присуждения Нобелевских премий, Бунин вместе с Галиной отправился в кинематограф. Шла какая-то веселая чепуха под названием «Беби». В одной из главных ролей — красавица Киса Куприна, дочь писателя.

Как это ни удивительно, но Бунин совершенно забылся в темном зале, хотя поводы для беспокойства были. По регламенту более трех лет выставлять одну и ту же кандидатуру нельзя. Так как Бунин два предыдущих года был забаллотирован, то эта попытка была последней. Еще ни один русский писатель не был награжден лаврами Нобеля.

...Вдруг дверь в зал чуть приоткрылась, узкий луч света заскользил в проходе. Зуров, обнаружив Бунина, дрожащим от волнения голосом произнес на весь зал:

Телефон из Стокгольма! Вера Николаевна просит скорей прийти.

Бунин все понял. И удивительно: не испытал особой радости. Он просто не поверил. Сохраняя ледяное спокойствие, отправился домой. Взглянул на Галину:

Жаль, что фильм недосмотрели. Как думаешь, героиня Кисы окрутит миллионера? Давай завтра опять сходим, узнаем, чем интрига закончится. — Повернул лицо наконец к Зурову: — Что случилось? Почему, Скобарь, под ногами путаешься?

Позвонили, ваше имя упомянули. А что к чему, так Вера Николаевна не разобрала — на линии помехи...

«Помехи»! Небось сказали: «Не вышло, глубоко сожалеем!» А ты беспокоишь попусту. Так что оплатишь расходы на два билета.

Там уже корреспондентов туча собралась.

У него было явственное ощущение нереальности всего происходящего, словно сейчас ему скажут: извините, это ошибка. Премия не вам, а Горькому. Тоже известный писатель.

Из-за поворота открылся его дом. Затерянный среди пустынных оливковых садов, покрывающих крутые скаты Граса, в вечернюю пору он всегда бывал тихим и полутемным. Сейчас дом светится всеми окнами, около подъезда уже собралась толпа журналистов, первыми узнавшими о премии. Журналисты загодя прикатили к верному кандидату из Парижа и других европейских столиц и в ожидании своего часа проживали в местной гостинице.

Вот оно! Вот как это бывает — всемирное признание... —

произнес Бунин. И впервые за вечер голос его дрогнул.

* * *

Как из-под земли вырастают фотографы, приходят с цветами и шампанским соседи, бесконечно трещит телефон, на столе ворох телеграмм — со всех концов мира. Нет телеграмм только из Советского Союза.

Журналисты берут триумфатора в плотное кольцо. Десятки вопросов:

Как давно вы из России?

Эмигрант с начала двадцатого года.

Думаете ли вы теперь туда возвратиться?

Бог мой, почему же я теперь могу туда возвратиться?

Правда ли, что вы первый русский писатель, удостоенный премии Нобеля?

Правда!

Это верно, что она предлагалась в свое время Толстому и тот от нее отказался?

Да, Толстого в девятьсот восьмом году представили к премии (к восьмидесятилетию), но он обратился в Нобелевский комитет с просьбой его не награждать.

У вас есть знакомства в Шведской академии?

Никогда и никаких!

За какое именно ваше произведение присуждена вам премия?

—Полагаю, что за совокупность всех моих произведений.

Вопросы все продолжают сыпаться, а гости в «Бельведер» все

прибывают.

Георгий Адамович

«Так неожиданно понесло меня тем стремительным потоком, который превратился вскоре даже в некоторое подобие сумасшедшего существования: ни единой свободной и спокойной минуты с утра до вечера. Наряду со всем тем обычным, что ежегодно происходит вокруг каждого нобелевского лауреата, со мной, в силу необычности моего положения, то есть моей принадлежности к той странной России, которая сейчас рассеяна по всему свету, происходило нечто такое, чего никогда не испытывал ни один лауреат в мире: решение Стокгольма стало для всей этой России, столь униженной и оскорбленной во всех своих чувствах, событием истинно национальным...» — вспоминал Иван Алексеевич.

Да, это стало русским праздником — на десятилетия!

3

На другое утро Бунин в столовой пил чай и читал поздравительные телеграммы со всего света и газеты. Их полосы покрылись фотографиями лауреата: в одиночестве — в шляпе и с непокрытой головой, с женой и без жены, с братьями писателями, на балкончике виллы «Бельведер» и на садовой тропинке.

Газеты сообщали: «За здоровье Бунина вчера пили в кабачках и кафе русские эмигранты, рабочие завода «Рено» и подметальщик улиц, таксисты поздравляли пассажиров-соотечественников, пропивали последние гроши и оглашали чинные заграничные улицы зычными криками: «Наш русский — лауреат!»»

Вдруг Бунин стал серьезным, обратился к жене:

Однако следует готовиться к отъезду в Париж.

Да, я уже успела забрать из починки туфли...

А где деньги возьмем на дорогу?

Кугушевы еще вчера принесли пятьсот франков — в долг. Приходил клерк из банка, передал письмо управляющего Фельдмана. Вот оно...

Бунин вскрыл конверт, вслух прочитал:

«Дорогой соотечественник, душевно поздравляю с премией. Наш банк сочтет за честь предоставить вам краткосрочный кредит в размере до ста тысяч франков за символических двенадцать процентов...» — Бунин вышел в гостиную, где томились в ожидании с десяток журналистов. Спросил: — Мсье, кто знает денежное выражение премии?

Поднялся сухой господин в роговых очках:

Я из итальянской газеты «Карьера делла сера». Из проверенного источника известно, что литературная премия в этом году составляет семьсот пятнадцать тысяч франков.

Сколько?! — Бунин с трудом представлял такую гору денег.

Именно так, мсье Бунин, семьсот пятнадцать тысяч! Наша газета ждет интервью с вами...

Вы получите его первым, — Бунин вернулся в столовую, небрежно сказал: — Вера, сообщи Фельдману, пусть нынче же выдаст кредит. Возьмем все сто тысяч.

Но придется выплатить проценты...

Ах, это копейки! Нашего миллиона нам хватит до конца жизни.

Для миллионера, Ян, вид у тебя не авантажный. Выходная рубаха застирана, пиджак лоснится... А галстук? Это не галстук — это веревка, на которой Иуда Искариот повесился.

В Париже купим все самое модное. И не забудь подарить сто франков мальчикам с почты, которые телеграмму из Стокгольма принесли. Пусть купят сладостей.

С них и пяти франков хватит... А у меня сантима не было, когда они вчера поздравление шведов принесли, веришь, аж в глазах потемнело. Кстати, уже поступило более трехсот поздравительных телеграмм.

Всех поблагодарим через «Последние новости». Да, следует приличней одеть воспитанников — Кузнецову, Капитана, Зурова — из лучших магазинов Парижа. Без скупердяйства! И скорей в столицу! Эй, Капитан, неситесь на железнодорожную станцию, уточните расписание на Париж.

Рощин убегает.

Бунин поворачивается к Зурову:

Леня, бегите в лавку. Тащите хорошего вина — полдюжины, а лучше — дюжину бутылок — хозяин пусть поможет нести. И еще — рыбы копченой, икры черной двухфунтовую банку, кровяной колбасы буден... Надо всех, кто приходит с поздравлением, угощать. Вера, дай Лене денег из тех, что Кугушевы принесли.

Трещит телефон. Это Милюков из Парижа:

—Иван Алексеевич, поздравляю с мировой славой! Редакция «Последних новостей» может рассчитывать на ваш визит сразу после прибытия в Париж? Громадное спасибо!

4

Лионский вокзал Парижа. Моросит холодный дождь. Расплывающимися шарами отражается на асфальте свет фонарей. Ровно в четыре часа пополудни туманной дали показываются два громадных огненных глаза: к перрону подкатывает, попыхивая паром, паровоз. Замедляя ход, прокатываются вагоны с ярко освещенными окнами: общие — для плебса, международные — для богатых...

Толпа журналистов бросается к восьмому, замыкающему состав, вагону. Это обычный спальный вагон — для учителей и бухгалтеров, средней руки чиновников и мелких лавочников.

Напоследок, отвратительно скрипнув тормозами и лязгнув буферами, поезд остановился. И вот в дверном проеме знакомая стройная фигура.

Бунин! Виват!

На подножку вскакивает Борис Зайцев, крепко целует лауреата:

Иван, как я счастлив за тебя! — обливается слезами, едва не вываливается спиной вперед, Бунин хватает его за рукав.

Стрекочут кинокамеры, мертвенным светом вспыхивает магний фотографов. Среди встречающих много друзей, весь русский литературный Париж собрался здесь. Все взволнованы, спокоен один Бунин. Впрочем, сейчас он малость смущен, еще не успел войти в роль всемирной знаменитости. Извиняющимся тоном говорит:

Так уж случилось, что я не в международном...

На площади ждут авто. Надо ехать в квартал Этуаль к роскошному отелю «Мажестик», но настойчивый Милюков напоминает:

Господа, долг лауреата посетить редакцию «Последних новостей». Иван Алексеевич, вы обещали...

Кортеж, вполне королевский, несется в крупнейшую русскую газету. Редакционные служащие встречают у порога — гром аплодисментов, цветы, раздача автографов. Любопытные французы останавливаются, таращат глаза. Милюков хлопочет:

Иван Алексеевич, проходите в кабинет, садитесь за мой стол!

Просторный холл забит киношниками и журналистами. Приветственные речи, фото — срочно в номер. Кругом мрамор, золото, восторг!

Бунин беседует со всеми сразу и приказывает метрдотелю:

Господам журналистам десять, нет, двадцать бутылок шампанского и фрукты — всех угощаю.

Затем — фешенебельный «Мажестик».

Важно подкатывает сам директор.

Господин лауреат, вы платите за самый дешевый номер, но займете самые богатые апартаменты.

Бунин следует за ливрейным лакеем. Вновь беспрерывно вспыхивает магний, потеют фотографы, журналисты трещат вопросами.

Лауреат всем отвечает, но от этого столпотворения начинает кружиться голова. Бунин извиняется:

Господа, простите, мне надо после дороги принять ванну и побриться. Вы ведь не хотите, чтобы я начал творить молитву: «Боже, защити меня от фотографов и журналистов»?

Юмор лауреата увеличивает к нему симпатию.

5

Едва он успевает принять душ и облачиться в роскошный халат, выполненный умелицами Востока не иначе как для могущественного хана, как настойчивый телефонный звонок прерывает бунинский отдых. Управляющий отелем, тысячи раз извинившись за беспокойство, говорит:

Мсье Бунин, опять собрались журналисты, они не желают расходиться...

Новый звонок:

Через час гостеприимный ресторатор Федор Дмитриевич Корнилов устраивает званый ужин в честь великого Бунина!

Бунин начинает одеваться. Едва он надел пять раз бывшие в ремонте ботинки, которые еще недавно разгуливали по грасским тропинкам, и был готов спуститься вниз, как в дверях вырастает человек неопределенного возраста с громадной плешью и темными глазами. Расшаркавшись, он с поклоном протягивает визитную карточку:

Я представляю интересы ювелирной фирмы «Шварц и Май- зельсон». Гарантируем изделия самого высокого качества по самым низким ценам. — И, понизив голос: — По случаю есть прекрасный бриллиантовый гарнитур: колье, диадема, серьги и два кольца — работа фирмы «Фаберже». Только вчера получили от знатного русского...

—Хорошо, занесите...

И опять телефон:

Говорят от ясновидящей с мировым именем госпожи Каль Тухолки. Готова по сниженной цене предсказать вам, господин писатель, ваше будущее.

У меня не будет будущего, если не дадут немного покоя.

К телефону Бунин больше не подходит, хотя тот без перерывов трезвонит, спешит к выходу, но в дверях его тихо дожидаются два скромно одетых соотечественника.

Иван Алексеевич, мы из управления зарубежного Союза русских военных инвалидов. Вы, если помните, с двадцать первого года наш почетный член. Для поддержания кассы согласитесь провести свой литературный вечер...

Я сейчас не распоряжаюсь своим временем.

Дайте лишь принципиальное согласие, а дату уточним потом.

Согласен, согласен...

Предприимчивые инвалиды уходят, а через день в газетах появляются сообщения о вечере и — «подробности программы и дата будут сообщены особо».

* * *

Гостеприимный Корнилов сегодня особенно торжествен. Громадный стол заставлен всеми чудесами его прославленной кухни.

Кушайте, Иван Алексеевич, на здоровье и поправляйтесь...

Бунин заботливо прихватил с собою всю журналистскую полуголодную братию. Большинство из них отродясь не видели подобной роскоши. Официанты только успевают убирать опустошенные блюда.

Корнилов добродушно посмеивается, журналисты успевают пить, жевать, задавать вопросы и записывать. Бунин есть не успевает, он все время отвечает на вопросы, рассказывает о бурных событиях лауреатской жизни:

Вышел немного погулять вечером, едва начал спускаться с горы, где живу, как наперерез две таинственные фигуры, думаю: разбойники! Как выяснилось, я почти не ошибся — оказалось, журналисты. Спрашивают: «Вы Бунин? Мы из Ниццы приехали... Несколько вопросов». Выходим с ними на авеню Тьер, еще три человека, один в форме. Представляется:

Начальник местной полиции! Нет, не беспокойтесь, арестовывать вас не буду. Вот обратились ко мне эти два журналиста, вас разыскивают.

Зашли мы в кабачок, вспыхнул магний, сняли меня. Следующий день был у меня отравлен: в газете напечатано большое бледное лицо, словно меня только что приговорили к электрическому стулу.

Иван Алексеевич, когда ваш отъезд в Стокгольм?

Пятого декабря. Очень хотелось бы проехать через Ревель, побывать в Риге, в нашей родной, российской обстановке.

А затем...

Затем — либо вернусь в Париж, либо южным путем обратно в Грае. Там ждет меня работа — надо заканчивать «Жизнь Арсеньева».

Правда, что этот роман автобиографичен?

Нет, это не так! Все, что я пишу, — непременно выдумываю, не могу и не хочу быть «летописцем». Выдумал я и свою героиню. И до того вошел в ее жизнь, что поверил в то, что она существовала, и влюбился в нее. Впрочем, нельзя писать и не влюбляться в своих героев. Только в этом случае их полюбят и читатели.

Корнилов вежливо остановил поток вопросов:

Господа литераторы, подымем бокалы за будущие успехи Ивана Алексеевича, чтобы он написал много толстых интересных книг!

Бунина весьма развеселило это пожелание, все осушили хрустальную посуду, тонко зазвенели приборы. На серебряном подносе на льду официант принес крупные свежие устрицы.

Адамович поинтересовался:

Иван Алексеевич, вы в свою героиню влюбились действительно как в реально живущую?

Да, Георгий Викторович! Беру в руки перо и плачу. Потом начал видеть ее во сне.

Бунин занялся устрицами и одобрил их.

Впрочем, — Бунин поднялся, — мы еще не пили за самое главное. Выпьем за прекрасную русскую литературу, литературу Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского, Лескова...

Все опять с чувством осушили бокалы.

Замолаживает, — крякнул Бунин. — Это слово в старину употреблялось на винокурнях. Выпивший хотел им сказать, что в него вступает нечто радостное, свежее, молодое. У нас на Орлов- щине мужики так и говорят: «От выпивки в человеке развязка делается!» Изумительная изобразительность, ею славна и русская литература! Кстати, — добавил Бунин, — об этом я как раз пишу в «Жизни Арсеньева».

А как вам пишется вдали от родины, не мешает ли этот разрыв? — спросил Цвибак, известный в литературе как Андрей Седых.

Этот вопрос слышу часто. Он словно предполагает ответ: не может, дескать, русский человек, писатель творить вдали от родины. Большая это ошибка. Почему, спросите вы?

Все с напряжением слушали Бунина. Ведь этот вопрос каждый из сидящих за столом сотни раз задавал себе: как жить вдали от России? Ведь даже самые трогательные ресторанные песенки были на эту берущую за душу тему. Вот и сейчас популярный в эмиграции певец Юрий Морфесси произнес с эстрады:

Эту песню я посвящаю нашему великому земляку, находящемуся в этом зале, — Ивану Алексеевичу Бунину.

Я тоскую по родине, По родной стороне своей...

Сердца таяли от горьких слов и надрывной мелодии. А когда Морфесси умолк, Бунин пригласил его к столу и посадил рядом с собой.

Спасибо, Юрий! Вы видите слезы на наших лицах — это все сделали вы и ваша песня. А теперь я хочу закончить свою мысль.

Бунин возвышался за громадным праздничным столом, и все лица в зале теперь были повернуты только к нему, и он говорил, обращаясь ко всем соотечественникам:

Нет, и оторвавшись от родины, можно продолжать творить. Потому что мы не можем забыть Россию, она в каждом из нас. Она — в душе. Любить Россию — это нравственно. Я очень русский человек. И это, думаю, может заметить каждый, читая мои книги.

В Древнем Риме самым страшным наказанием было изгнание. Теперь на себе мы проверили силу этого наказания, этой беды.

Но разлука с родиной усилила наши чувства к ней, воспламенила воображение, разбудила творческую фантазию. Ведь несчастный, сидящий в тюремной камере, воспринимает мир куда более остро, чем тогда, когда мог пользоваться благами мира.

Я готов повторить: в октябре семнадцатого года произошло великое падение России. Многие беды и в первую очередь отсутствие свободы и лютый голод терзают нашу родину. Я остаюсь врагом коммунистической доктрины. Но я не желаю быть слепцом и закрывать глаза на то хорошее, что там есть. Люди тянутся к образованию, с энтузиазмом созидают индустриальные гиганты, и подавляющее большинство их — пора признать! — поддерживает Сталина и его начинания.

На мгновение задержался, закончил пафосно:

Выпьем за нашу Россию, чтоб она воспряла в своем могуществе! Пусть придет день, когда мы сможем вновь ступить на дорогую нам землю!

6

Застолье затянулось почти до утра.

Гостей все прибывало.

Запустив в печать очередной номер — 4620-й! — «Последних новостей», приехал Павел Николаевич Милюков, ставший белым как лунь, но в свои семьдесят четыре года умевший по нескольку раз в день бодро взбегать по крутой лестнице в редакционный кабинет, помещавшийся на рю Тюрбиго над кафе Дюпона. Приехал и его помощник, не так давно гостивший у Бунина в Грасе, — Игорь Демидов, смуглый молчаливый человек.

Вот, Иван Алексеевич, полоса из завтрашнего номера! — улыбнулся Милюков. — Целиком посвящена вам...

Появился и Михаил Осоргин, талантливый писатель, всегда жизнерадостный и находчивый, не менее самого Дон-Аминадо, который тоже был здесь.

Поздравляю, Иван Алексеевич, — изрек Аминад Петрович. — И супруга моя Надежда Александровна тоже пришла вас поздравить. Я решил, что лучше привести ее сюда, чем тащить домой сумку продуктов. Мы радуемся за вас!

Кстати, Иван Алексеевич, я хочу, чтобы вы на практике проверили мои теоретические изыскания: счастье не в деньгах, а в их количестве. И вообще, все мы живем не только на гонорары, но и на радость благодарных читателей.

Бунин улыбнулся, а Дон-Аминадо попросил разрешения вместо тоста прочитать написанное сегодня стихотворение. Тряхнув густой копной волос, он начал:

Была наша жизнь без истории, С одной только географией. Нельзя было даже в теории Назвать ее биографией.

Тянулась она, как улица, Молвою жила, злословьями!

Уткнется в тупик, притулится И плачет слезами вдовьими.

Не вырваться ей, не вырасти, Не высказать страстных чаяний, А кончить во тьме да в сырости Свой век на чужой окраине.

...Кому мы могли рассказывать О нашей печальной повести? И что, и комудоказывать, И к чьей обращаться совести?

И вдруг из пучин незнания, Равнодушья... — в окошко узкое, На пятнадцатый год изгнания Улыбнулось нам солнце русское!

Стихотворение очень понравилось, все поздравляли автора с удачей, Милюков тут же забрал рукопись:

— Ставлю в номер!

* * *

На эстраде вновь появился Морфесси. Он родился в Одессе. Считал себя учеником знаменитого итальянского тенора Баттис- тини. В жизни все обстоятельства переплетены столь замысловато, что диву даешься! С Баттистини он познакомился в доме первой жены Бунина — Анны Цакни, а представила юного певца итальянцу теща Ивана Алексеевича — большая поклонница вокального искусства Элеонора Павловна, мачеха Анны.

Эта самая Элеонора Павловна была сначала до неприличия влюблена в Бунина, который едва ли не в сыновья ей годился. Бунин цепенел от ужаса и упорно избегал ласк тещи. Тогда она его люто возненавидела и сделала все, чтобы развести с Анной. Своего она добилась.

От этого брака в августе 1900 года родился сын Коля, умерший в январе 1905 года. Других детей у Бунина не было.

Именно Баттистини первым открыл талант Морфесси. И вот теперь, обращаясь к залу, певец сказал:

Господа, мне сказочно в жизни повезло: еще совсем юнцом я пел для великого Бунина. Было это в Одессе, в богатом имении тещи Ивана Алексеевича под Балаклавой. Треть века канула с той поры. Но я счастлив, что вновь могу петь для своего друга.

Морфесси помолчал, потом с горечью добавил:

Сегодня на этом месте должен был бы стоять большой друг нашего лауреата — великий русский певец Михаил Иванович Ва- вич. Но уже два года, как его прах покоит сырая земля. Миша очень любил Ивана Алексеевича, чтил его литературный талант, дружил с ним и пел для него. Господа, в память этой замечательной дружбы позвольте спеть их любимую песню — «Пара гнедых». Мне аккомпанирует сам Дмитрий Поляков!

В дымном ресторанном воздухе поплыла печальная мелодия. Морфесси душевно затянул:

Пара гнедых, запряженных с зарею, Тощих, голодных, усталых, худых, Тихо плететесь вы мелкой рысцою И возбуждаете смех у иных...

Хотя этот романс каждый русский слыхал много раз, все слова знал наизусть, но вновь пробивало слезу проникновенное исполнение замечательного артиста.

Юрий Спиридонович Морфесси очень тосковал об отчей земле. Спустя три года, чтобы жить среди братьев славян, он переедет в Югославию. Война, приход к власти коммунистов вновь заставят его бежать — обратно в Париж. Умрет он в бедности, никому не нужный в пятьдесят седьмом году. Но знатоки вокала и романса его помнят и чтят по сей день.

* * *

Утром Бунин с любопытством проглядывает газеты. «Последние новости» целые полосы отвели лауреату. Громадными буквами набрано: «ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ БУНИН».

Заметкой «Привет лауреату» откликнулся сам Милюков:

«Наш сегодняшний триумфатор, пробегая приветственные статьи, посвященные его торжеству, не может не заметить одной основной темы, которая в этих статьях развивается. Старым карам- зинским слогом эта тема могла бы быть озаглавлена: «О любви к отечеству и народной гордости».

Мы преисполнены сегодня чувства народной гордости: один из наших лучших и первейших писателей получил наконец международное признание и формально перешагнул ту черту, которая отделяет репутацию писателя национального от писателя мирового».

Зинаида Гиппиус и та выцедила добрые слова под заголовком «В сей час»:

«Нужно ли еще и еще говорить о всеобщей, согласной радости, которую возбудила в сердцах зарубежья полученная Буниным премия? Слишком эта радость понятна, слишком понятны истоки ее и многосложные причины. А то, что именно Бунин, несравненный художник слова, оказался центром события, особенно увеличивает его значительность.

В дни, когда мы все, кажется, потеряли, не осталась ли у нас последняя драгоценность — наш русский язык? Некогда Тургенев завещал «хранить великий русский язык»; но лишь теперь, пройдя долгие испытания, мы начинаем понимать, что это за сокровище.

Кто же сейчас, если не Бунин, с волшебной своей изобразительностью, с глубокой властью над словом, заставляет нас чувствовать величие родного языка?

Достойный его хранитель, Бунин является для зарубежья как бы олицетворением той последней, ценнейшей части России, которую отнять у нас уже нельзя».

Но если одних переполняла гордость, то у других вскипала лютая ненависть. Бунин увидал ядовитые строки в газете французских коммунистов «Юманите»:

«Нобелевская премия литературы присуждена романисту из белой русской эмиграции Ивану Бунину. Буржуазия венчает своих людей. Однако есть нечто комическое и дерзкое в действиях тех, кто присуждает осколку мира, разрушенного большевистской революцией. И это в то время, когда в СССР русская литература, оживленная революцией и социалистическим строительством, цветет великолепно».

Лауреат отозвался на эти строчки народной мудростью:

— Собака лает — ветер носит! — и, подумав, добавил, обращаясь к Рощину: — Капитан, отправьте в «Юманите» телеграмму: «Благодарю за благожелательное внимание к моему скромному творчеству. Бунин». Ах, бедняги! Что ни сделаешь куска ради. Отрабатывают подачки Кремля.

На дворе начинался новый день. Очередной беспокойный день всемирной славы: интервью, банкеты, речи, выступления по радио.

Отяжелевшим от недосыпу взглядом Бунин заметил, что Галя и Вера Николаевна едва не валятся со стульев от усталости.

Подозвал Цвибака, вертевшегося вокруг него и просившегося в секретари — на время поездки в Стокгольм:

Яша, скажите Солдатскому, чтобы прислали ко мне их агента сегодня, лучше после обеда, сейчас пойду спать, если удастся. Нужно купить Вере Николаевне манто, а Гале — хороший палантин — в кредит. После Стокгольма расплатимся. Постойте, что это у вас, секретарь, такой затрапезный костюмец? Если вы собрались побираться — подойдет, а для секретаря мировой знаменитости — срам. Оденьтесь приличней. Вот, возьмите триста франков. Пойдете в магазин, прихватите с собой Леню Зурова, в его одежде вполне можно у Станиславского «На дне» играть.

Иван Алексеевич, авто для вас заказать?

Обязательно! Еду к Цетлиным, отвезу Марии Самойловне большой букет роз, а Михаилу Осиповичу набор коллекционных вин. Затем в «Мажестик» — в двенадцать там пресс-конференция.

Он быстро входил в новую роль — мировой знаменитости.

НОБЕЛЕВСКИЕ ЛАВРЫ

1

Бунинская слава росла и ширилась не по дням — по часам.

Его сняли для кинохроники. Этот фильм шел в парижских си- нема и пользовался большим успехом: Бунин умел держаться перед камерой.

Его портреты украшали киоски и магазины.

Прохожие на улице останавливались, узнавая Бунина.

И все же его честолюбие не было полностью удовлетворено.

Он постоянно думал об одном: как воспримут на родине его мировую славу? Ведь он русский, должна же у них быть гордость за соотечественника, тем более что Сталин — сам Сталин! — столько носится с писателями, с тем же Горьким, с Алешкой Толстым.... Не Бунин виноват, что с родной земли его вышибали пулеметами!

Бунин выкроил время, прикатил на рю Валь-де-Грас, в Тургеневскую библиотеку. И наделал переполоха. Россияне, занимавшиеся в это время в читальном зале, замучили его вопросами и просьбами автографов...

Бунин проглядел последние поступления советских газет. О нем — ни слова.

Двадцать четвертого ноября, раскрыв «Последние новости», прочитал заметку Марка Алданова:

«Московская печать ни одной строчкой не отозвалась на присуждение И. А. Бунину Нобелевской премии! Мы догадывались, что выбор Шведской академии не доставит большевикам удовольствия. Но оказалось, что это для них истинное горе, неприятность настолько серьезная, что ее нужно возможно тщательнее скрыть от населения России.

Чествовать знаменитого русского писателя будет только русская эмиграция. Это дело для нее и большая радость, и настоящий долг: долг культурный и даже долг политический».

И только в номере от 29 ноября московская «Литературная газета» изволила сообщить читателям о присуждении Нобелевской премии Бунину.

— Какое бесстыдство! — отшвырнул Иван Алексеевич газету. — Лучше бы молчали!

«Последние новости» прокомментировали это выступление:

«Для «Литгазеты» факт присуждения премии Бунину «ни в какой степени не является неожиданностью». Кто «присматривался к подозрительной возне в литературном болоте эмиграции», тот его предвидел. Правда, говорили и о Горьком. «Но только наивные Митрофанушки могли поверить, что буржуазная академия увенчает писателя, призывающего массы под знамена ленинизма».

Кандидатуру «матерого волка контрреволюции выдвинул весь белогвардейский Олимп». Горького же «никто никогда не выдвигал». Этим все объясняется. Да и вообще не приходится удивляться, что творчество, «насыщенное мотивами смерти, распада и обреченности, пришлось ко двору шведских академических старцев»».

Бунинское лауреатство дало повод для веселья двум известным острословам — Илье Ильфу и Евгению Петрову. Они накатали фельетон и включили в свой сборник «Тоня», вышедший в тридцать восьмом году.

С их юмористической точки зрения, все «эмигрантское отребье» заслуживает глубокого презрения. Ну дали какому-то Бунину какую-то премию, так он ее и получить путем не умеет, полностью теряет человеческое достоинство.

Вот сей опус:

«РОССИЯ-ГО

Сказать правду, русские белые — люди довольно серые. И жизнь их не бог весть как богата приключениями. В общем, живут они в Париже, как в довоенном Мелитополе...

Вдруг счастье привалило. Бунин получил Нобелевскую премию. Начали радоваться, ликовать. Но так как-то приниженно ликовали, что становилось даже жалко.

Представьте себе семью, и не богатую притом семью, а бедную, штабс-капитанскую. Здесь — двенадцать незамужних дочерей и не мал мала меньше, а некоторым образом бол бола больше.

И вот наконец повезло, выдают замуж самую младшую, тридцатидвухлетнюю. На последние деньги покупается платье, папу два дня вытрезвляют, и идет он впереди процессии в нафталиновом мундире, глядя на мир остолбенелым взглядом. А за ним движутся одиннадцать дочерей, и до горечи ясно, что никогда они уже не выйдут замуж, что младшая уедет куда-то по железной дороге, а для всех остальных жизнь кончилась.

Вот такая и была штабс-капитанская радость по поводу увенчания Бунина... Событие кончилось, догорели огни, облетела чековая книжка, начались провинциальные парижские будни».

Пока присяжные фельетонисты, обретавшиеся на Солянке, хихикали, русские в Париже жили трудно, но человеческого достоинства, в отличие от фельетонистов, не теряли.

И уж во всяком случае, писательской братии, подобно коллегам из Страны Советов, не приходилось бисер метать перед власть предержащими, выполнять их державную волю.

2

Русская эмиграция устроила демонстрацию своей значимости. Театр Елисейских Полей чествовал Бунина.

Почти месяц газеты анонсировали это замечательное событие. Весь Париж был оклеен афишами: «Вечер нобелевского лауреата!», «Грандиозное событие — 26 ноября, воскресенье».

У театральных касс — столпотворение. Билеты — от трех до пятидесяти франков.

Подобно этим ценам, весьма разнилась публика: роскошные дамы в декольте и бриллиантах, породистые господа во фраках — эти в ложах; народец в поношенных пиджачках и застиранных белых рубахах, но все при галстуках — галерка и задние места партера.

«На Бунина» пришли члены французского парламента и парижской мэрии, генералы и бывшие тайные советники, студенты, окруженная своими почитателями Марина Цветаева, прекрасный поэт Довид Кнут, давний друг лауреата — библиофил и приказчик магазина Поволоцкого — Яков Полонский с супругой Любовью Александровной, сестрой Алданова, наборщик типографии «Современных записок» и он же талантливый прозаик Владимир Сосинский, министр воздухоплавания Пьер Кот и какой-то оборванец, похожий на Гавроша, но купивший билет за пять франков.

Ровно в девять вечера раздвинулся тяжелый занавес, и за столом президиума задвигали, заскрипели стульями именитые персоны — Маклаков, Куприн (Киса сидела в зале), Зайцев, Алданов, Осоргин, Ходасевич, профессор Кульман — декан русского историко-филологического факультета, автор первой книги о Бунине (вышла на французском языке в апреле 1928 года). В центральной ложе, рядом с Верой Николаевной, опустились в кресла митрополит Евлогий и граф В. Н. Коковцов.

Нет только героя дня. Зал в напряженном ожидании. Все неотрывно смотрят в сторону правой кулисы, откуда Бунин должен явиться публике.

И вот он выходит — высокий, стройный, в прекрасном фраке, улыбающийся и с особой грацией раскланивающийся с публикой.

И далее... Вот что писали «Последние новости» 27 ноября:

«Появление И. А. Бунина было встречено продолжительной овацией. Весь зал встал и долгими аплодисментами приветствовал лауреата. Он сел справа от председателя, и сейчас же хор Н. П. Афонского исполнил «Славу» в аранжировке Н. Н. Кедрова. Первую большую речь произнес В. А. Маклаков, подчеркнув значение успеха И. А. Бунина для русской эмиграции. Затем Н. К. Кульман огласил бесконечный список приветствий, полученных комитетом и самим Буниным. Писем и телеграмм было получено свыше 800. (В том числе от старых друзей — Шаляпина, Рахманинова, Гречанинова, но ни одной из СССР.)».

Бесконечной чередой на сцену поднимались поздравители — самые именитые русские и французы, говорили восторженные речи. Потом был концерт.

«За поздним временем И. А. Бунин не читал обещанного рассказа, извинившись в шутливой форме перед публикой, и затем благодарил собравшихся. Новой овацией по адресу виновника торжества чествование закончилось».

* * *

Всеобщее ликование продолжалось, летели вверх пробки от шампанского, звучали тосты, тосты, тосты... Монастырская и нищенская жизнь в Грасе сменилась бесконечным праздником. Получив кредит от банка, Бунин сыпал налево и направо деньгами: откликался на всякую просьбу о помощи, как всегда, излишне щедрыми были «пурбуары», на дню по десять раз давал на какие-то благотворительные цели.

Прямо в номер «Мажестика» явилась театрализованная группа просителей, одетых в черкески и при бутафорских (а может, и настоящих?) кинжалах. Самый старший, высоченный, с пуком усов на верхней губе, сделал шаг вперед и гаркнул:

На восстановление царского престола в России!

Представление Бунину понравилось, и он дал сто франков.

Процессия, напоминавшая шествие из «Лоэнгрина», печатая по коврам шаг, красиво удалилась.

Другой раз, когда дверь в номер была закрыта, раздался такой громовой стук, что Бунин счел нужным спросить:

Что нужно?

Отворите, господин Бунин. Важнейший разговор!

Я никого не принимаю и лежу в постели, ибо нездоров.

Не стесняйтесь, мы не дамы.

Бунин приоткрыл дверь, увидал вполне пропитые уголовные морды драгоценных соотечественников.

В чем дело?

Главный уголовник держал под полой драного пальто что-то тяжелое. У Бунина мурашки пробежали по спине: он разглядел, что из-под полы выглядывает... топор.

Икнув, визитер прохрипел:

Дело в национальной гордости! Вот эту ценность, — он еще более приоткрыл полу пальто, — вы должны приобрести, чтобы она не попала в руки кремлевских палачей.

Что за ценность? — Бунин попытался закрыть дверь, но мешала нога визитера.

Топор их Императорского Величества Петра Алексеевича. Его личная собственность с государственным сертификатом и приложением печати.

Понял! — Бунин расхохотался. — Это тот самый топор, которым Петр прорубил окно в Европу!

Насмеявшись вдосталь, добавил:

Топор этот куплю в паре с опахалом, которое Чацкому Лиза отдала. А на опохмелку возьмите вот это...

Зажав в кулаке десятифранковую бумажку, визитеры, распираемые счастьем, удалились.

* * *

Далее — еще забавней. Газета «Нувель литерер» напечатала заметку, в которой говорилось о неслыханном благородстве: Бунин, дескать, заявил о своем решении разделить премию с Мережковским.

Бунин долго потешался:

Это Зинаидины фокусы! Думает: «Подтолкну Ивана, может, и впрямь чего нам отвалит?»

Галя дала вдруг трезвый совет:

Почему бы, Иван Алексеевич, вам не сделать визит вежливости Мережковским?

Согласен, короли должны быть великодушны.

На другое утро лауреат отправился к Мережковским. Заехал по пути в магазин, взял несколько бутылок хорошего вина, деликатесы, дорогой сыр — камбацолу, фрукты. Далее воспроизвожу рассказ самого Бунина:

Пошел... (тут крепких три слова). Подхожу к дому — нет мужества войти. Ведь я знаю, как Мережковский и Зина всю жизнь меня ненавидели. А ведь они люди страшные: еще могут на меня какую-нибудь хворь наслать со всей их чертовщиной... Полчаса вокруг дома ходил на ветру. Наконец позвонил. Встретила меня Гиппиус. Лорнетка, прищуренные глаза, голос капризной кокетки:

Что это вы, Иван Алексеевич, снизошли к нам с ваших олимпийских высот?

А я сдерживаюсь и так спокойно говорю:

Никаких высот, Зинаида Николаевна, нет. Просто пришел вас и Дмитрия Сергеевича проведать.

Но она продолжала в том же тоне, пока я не попросил ее перестать. Тут вышел Мережковский, сунул на ходу руку и шмыгнул в угол, мрачнее тучи, даже уши стали свекольными.

Еле высидел положенные тридцать минут и ушел. Выходит так, что я виноват: почему дали Нобелевскую премию мне, а не Мережковскому? — И с внезапным ожесточением: — Больше никогда в этом доме ноги моей не будет!

Несколько дней спустя зашел Зайцев. Бунин и ему рассказал о своем визите к Мережковскому. Борис Константинович — узкое византийское лицо, тонкие бескровные губы, — не улыбаясь:

Мережковский у меня был. Вошел в комнату, огляделся и глухим голосом из подземелья прогудел: «Вам хорошо. Вы уже на дне. А мы только опускаемся!» Вскоре Дмитрий Сергеевич продолжит свои подвиги, отправится в Рим к Муссолини — выразить почтение и попросить денег — сколько душе не жалко.

3

Третьего декабря в восемнадцать часов пятнадцать минут с вокзала Гар дю Нор нобелевский лауреат отбыл в Стокгольм. Кроме Веры Николаевны (уже в манто от Солдатского!) и Цвибака (в дорогом костюме), после долгих сомнений Бунин взял Галю. (Как выяснится, на свою голову!)

За окном мелькали таинственные огоньки полустанков.

В Гамбурге Бунин провел почти день. Крепкие парни в красивой черной форме, украшенной нарукавными свастиками, сновали по улицам.

Зашли в ресторан. Ознакомившись с меню, Бунин сделал кислую мину:

Хуже не бывает. Малая фашистам честь, коли нечего есть. Впрочем, что ждать от социалистов, даже если они «национальные».

На переднем стекле у таксиста, который повез Бунина, красовался портрет Гитлера.

Какое выразительное лицо у фюрера! — причмокнул Цви- бак. — Мог бы стать популярным артистом кино.

Вероятней, комиком в оперетке! — уточнил Бунин.

* * *

Ехали через Пруссию, припорошенную грязным снежным ковром под серым низким небом. Вдоль железнодорожного полотна стояли дети и тянули ручонки в гитлеровском салюте. Старшим из них будет суждено навеки остаться в земле Сталинграда или замерзнуть в подмосковных лесах.

Едва пересели на шведский паром, как сразу окунулись в другой мир: улыбки, смех, на лицах радость и довольство. Наиболее шустрые журналисты встретили Бунина уже на пограничной станции. Один за другим сыпались вопросы, Бунин находчиво отвечал, его шутки вызывали улыбки.

По мере приближения к Стокгольму журналистская рать возрастала. Утомленный Бунин обратился к Цвибаку:

Яша, извольте исполнять секретарские обязанности! Журналистов очень интересовало: — Кто представит Бунина королю? По традиции это делает посол той страны, откуда родом лауреат. А теперь?

Цвибак важно отвечал:

Будьте уверены, советский посол Коллонтай этого не сделает. Эту престарелую даму больше интересуют альковные развлечения, нежели честь российской литературы.

Журналисты повеселились, а наутро в газетах появилось такое, что Коллонтай разволновалась, вызвала доктора, приняла успокоительное и поклялась: «Моей ноги на раздаче премий не будет!»

Выходкой Цвибака Бунин был раздосадован.

Тем временем, впадая в климактерическую истеричность, товарищ Коллонтай строчила донесения в Наркомат иностранных дел: «Ах, как можно давать премию этому Бунину, который-де никак не может представлять литературу Пушкина, Толстого, Горького.

Эти шведские старцы совсем выжили из ума!»

* * *

В Стокгольм пыхтящий паровоз, сияющий медью и темным лаком, прибыл на рассвете. Толпа с цветами, яркие юпитеры киношников, вспышки магния фотографов, новые вопросы неугомонных журналистов, серебряный поднос с хлебом-солью на вышитом полотенце — от соотечественников.

Карусель вновь завертелась.

Через час Бунин наблюдал из дворца Г. Я. Нобеля узкий канал, похожий на петербургский, с темной, свинцовой водой, тяжелую громаду королевского дворца, чуть прибеленную снегом. Бунину и его команде отвели три громадные, похожие на залы для волейбола, комнаты: великолепная мебель, большие картины в золоченых рамах, цветы — в вазах и корзинах.

Услуживает русская горничная, специально выписанная из Финляндии. Все солидно, чинно, респектабельно.

И лихорадочное ожидание 10 декабря — день раздачи премий.

* [45] *

И вот пришел невероятный день! Сначала выплыла королевская семья — торжественно, под какую-то струнную музыку. Затем герольды с подиума возвестили о выходе лауреатов, которые, едва не лопаясь от важности, процессией прошествовали через зал под трубные звуки.

Густав V — чрезвычайно высокий и худощавый человек — встал. За ним поднялся весь зал.

Бунин держался нарочито прямо, и на его лице почила необыкновенная торжественность. Слегка волновало то, что вечером, на чопорном приеме в большом зале «Гранд-отеля», ему придется произносить речь на французском языке. Это ведь не гарсону приказать: «Эн кафэ э де коньяк!»*

Вдруг внимание Бунина привлекла странная процессия: через зал, между рядов, двигались дети. На них были надеты какие-то белые балахоны и остроконечные колпаки, наподобие тех, в каких выводили еретиков к сожжению.

Дети несли длинные шесты. На их верхушках были укреплены громадные могендовиды — звезды Давида, символизирующие мудрость народа Израиля.

Настала очередь Бунина увенчаться нобелевскими лаврами. Лавров, как таковых, впрочем, не было. Были золотая медаль и светло-коричневая папка с чеком и дипломом, который гласил, что Бунин награждается «за продолжений русских классических традиций в поэзии и прозе».

Стрекотали кинокамеры, вспыхивал магний. Бунин был величественно-медлителен.

Вручение закончилось. Папку и медаль у Бунина подхватил Цвибак. Медаль Яша тут же уронил, и она мучительно долго катилась по полу, ныряя под кресла и выкатываясь с другой стороны. Бросив папку на кресло, Цвибак лихорадочно ползал на коленях между лакированных штиблет и туфель, пока вновь не завладел золотым диском.

Торжество вскоре закончилось, и Бунин поинтересовался:

Где папка? Что вы сделали с чеком, дорогой? Лицо Цвибака недоуменно вытянулось:

С каким чеком?

Да с этой самой премией! Чек лежал в папке. Цвибак, расталкивая гостей, понесся к креслу, на котором забыл папку. К счастью, бунинский миллион лежал на месте.

Послал мне Бог помощничка! — облегченно вздохнул Бунин, которого едва не хватил удар. — Миллионом швыряется...

На банкете Бунин сидел рядом с немолодой, но милой принцессой Ингрид. Долго пили, ели, но Бунин ни к чему не притрагивался. Он видел направленные на него кинокамеры и не желал быть запечатленным для истории жующим. (Автору этих строк довелось видеть кинохронику награждения.)

Наконец, после того как на громадном серебряном подносе в глыбах льда лакеи пронесли какое-то необыкновенное десертное блюдо, Бунина пригласили на эстраду.

Он, как всегда в таких случаях, легко и изящно взлетел на подмостки и остановился перед микрофоном. В его руках был листок. Поглядывая в текст, Бунин твердо, с подчеркнутым чувством собственного достоинства произнес по-французски:

Ваше Высочество, милостивые государыни и государи! Месяц тому назад, девятого ноября, очень далеко отсюда, в чудном городке Прованса, в деревенском доме, который гордо носит звучное имя вилла «Бельведер», я получил телефонное сообщение о выборе, сделанном Шведской академией. Не скажу вам — как часто говорят в подобных случаях, — что это была наиболее волнующая весть, когда-либо выпадавшая на мою долю...

Принцесса Ингрид с легким удивлением подняла на Бунина глаза, по залу, вместившему более трехсот человек, пронесся словно легкий вопрос: такого еще никто не произносил здесь! К чему эта излишняя откровенность, балансирующая на грани фрондерства?

Бунин чуть улыбнулся, понимая, как шокировали его слова.

Но он отлично все продумал:

Не сердитесь за мою откровенность. Великий философ говорил, что радостное волнение и сравниваемо быть не может с волнением скорбным. Я не иду так далеко и не хочу вносить грустную ноту в наш сегодняшний банкет. Но позвольте мне сказать, — Бунин возвысил голос, — что за последние пятнадцать лет мне пришлось пережить очень много горя. И это было далеко не одно мое личное горе.

Он сделал паузу. Зал внимательно слушал, боясь пропустить хоть слово. Выросшие в спокойном и сытом мире, не знавшие никогда ни голода, ни страха, эти люди во фраках и мундирах, блистающие орденами и бриллиантами, знали лишь понаслышке о русской революции, о расстрелах и обысках, о тысячах людей, бежавших из России. Все эти чужие страдания были для них чем-то нереальным, словно несуществующим.

И вот впервые они увидали одного из этих россиян, красивого, гордого, но полной чашей испившего все эти страдания. И уже не могли оторвать от него своих взоров.

— Зато из добрых вестей этот телефонный звонок из Стокгольма в Грае принес мне едва ли не самую радостную. Вы мне не поверили бы, если б я сказал, что мое личное честолюбие было тут ни при чем, — и вы были бы правы. Литературная премия, основанная вашим благородным соотечественником Альфредом Нобелем, остается высшей наградой, которая может выпасть на долю писателя.

Я честолюбив, как почти все люди и как все писатели. Получение высшей награды от столь осведомленных и беспристрастных судей доставило мне живейшую радость...

Однако девятого ноября я думал никак не об одном себе. В первую минуту я был ошеломлен этим известием, поздравлениями, телеграммами. Но вечером, оставшись в одиночестве, я, естественно, остановился в мыслях на более глубоком значении вашего решения.

В первый раз с тех пор, как существует Нобелевская премия, — голос Бунина дрогнул, он сделал паузу, но справился с волнением и веско произнес: — Вы ее присудили изгнаннику.

Я политический эмигрант. Без всякого отношения лично ко мне и к моей литературной деятельности жест ваш, господа члены Академии, должен быть признан прекрасным. В мире еще существуют очаги совершенной независимости...

Заключая речь, Бунин галантно поблагодарил «короля-рыцаря рыцарского народа» за «незабываемый прием». В ответ раздался гром аплодисментов.

4

На следующий день опять были бесконечные приятные хлопоты: в банке Иван Алексеевич оформил счет — на семьсот пятнадцать тысяч французских франков, деньги для Бунина совершенно фантастические! Затем на автомобиле его повезли в Дюрсхольм, на дачу к одной из Нобель. Дача оказалась большим домом, вдоль стен которого шли почти сплошные окна. Дом стоял на высоком холме, окруженном высоченными соснами под бледным северным небом.

. м. —

>■;.*»f v - - -

M J» to»* *

I . * _

Стандартная почтовая открытка времен фашистской

оккупации.

Послана Буниным И. Н. Берберовой 12 мая 1941 г. Принстонскшуниверситет (США). Фотокопия — Публичная библиотека им. М. Е. Салтыкова-Щедрина, С.-Петербург.

Пейзаж вполне ибсеновский, — с восхищением заметил Бунин. — Как много красоты на свете — и на севере, и на юге. Но, — признался он, — мне милее наша средняя полоса — без северной суровости, без южной расточительности.

И везде в доме — корабельная чистота, изумительная аккуратность, огонь в камине, молоденькая белокурая дочь хозяйки в клетчатой блузке с большим бантом на груди, разливавшая чай.

Потом, уже в темноте, был шикарный автомобиль, шофер в большой косматой шапке, быстрая езда, приятная усталость во всем теле.

И кругом снега и снега — так соскучились по этой северной зиме!

* * *

Семнадцатого декабря был сказочный вечер. Луна, ясная, лила сильный и спокойный свет на заснеженный Стокгольм, на островерхие крыши, заглядывала в таинственную глубину каналов, фосфорически блестела снежинками. Бунин покидал город, который принес ему триумф.

На сердце было легко и радостно. Теперь можно не заботиться о куске хлеба, полностью отдаться творчеству. В нем пылало желание жить, любить, творить.

Господи, благодарю Тебя за все! — умиленно шептали его уста. — Как хорошо!

Поезд мерно и весело постукивал на стыках. Он несся в темноту ночи. Навстречу летели разноцветные огоньки светофоров, мелькали светящиеся окошки неведомых судеб — впереди была жизнь, полная славы, почестей, любви...

Бунин стоял возле окна и обнимал за плечи жену.

Поверь, Вера, я больше всего радуюсь за тебя: после стольких лет нужды и всяческих испытаний наконец тебе не надо подсчитывать копейки. Живи, душа, себе в удовольствие! — И вдруг, резко переменив тон, тихо произнес: — А что было бы, коли мы с тобой вернулись сейчас в Россию?

Вера Николаевна дальнозорко откинулась туловищем назад, вперилась взглядом в мужа: шутит или взаправду говорит? Нет, лицо его как никогда серьезно. Он продолжил:

В зените мировой славы, с хорошим капиталом мы ни от кого не были бы зависимы... Нет, я не стал бы, как «буревестник революции» Горький, воспевать рабский труд по рытью Беломорского канала. Уехали бы в Глотово, я ловил бы в пруду карасей...

А я, старуха, пряла бы свою пряжу. Потом ты поймал бы золотую рыбку и попросил, чтобы вместо большевиков было Учредительное собрание.

Бунин расхохотался:

Ну вот, ты даже помечтать не дашь! Представляю, какую рожу состроил бы Алешка Толстой, когда прочитал в «Правде»: «Известный... нет, всемирно известный писатель, лауреат Нобелевской премии Иван Бунин возвращается на родину...»

После того, что он писал о тебе, да и обо всей эмиграции, Алексей Николаевич при встрече с тобой должен был бы провалиться от стыда сквозь землю.

Нет, ему это не грозит... У него гениальная способность ассимиляции в той среде, в которой он в данный момент находится. Когда был среди нас, он искренне ненавидел большевиков. Вернулся в Россию, стал ненавидеть эмиграцию. У него это получается... ну, так сказать, органически. У него натура такая. А вообще- то он глубоко русский человек, это какой-то осколок старой богатырской Руси, на который нанес жестокие нравственные рубцы нынешний век.

Ведь и Горький испорчен всеми пороками нынешнего века. Но если Толстой в любую эпоху был бы талантливым писателем, то для Горького идеальная среда — это как раз та порочная декадентская обстановка конца прошлого — начала нынешнего века. С изумительной пошлостью он потрафлял вкусам публики, поэтизируя босяков и разную шушеру.

В купе постучали. В дверях стоял Цвибак:

Господа Бунины, в ресторане вас ждет накрытый стол и Галина Николаевна. Милости прошу!

...Когда после вкусного, затянувшегося часов до трех ночи ужина они вернулись в купе и стали готовиться ко сну, Вера Николаевна поцеловала мужа в лоб и спросила:

Ян, ты насчет... России — серьезно?

Она надеялась услыхать: «Да!» Но Бунин, грустно улыбнувшись, вздохнул:

—Все это мечты. — Помолчав, добавил: — Пока мечты.

...Поезд уносил его в ночную неизвестность.

ЛЕТИ ОЛНОГО ОТЦА

1

Как смерч, несущий разрушение и гибель всему живому, зарождается в грозовом облаке, так страшные события, разразившиеся над миром в конце тридцатых годов, исподволь зрели в наэлектризованной обстановке Европы. С приходом к власти Гитлера, ставшего мощным катализатором грядущей трагедии, события закрутились неуемным вихрем.

В детстве побиравшийся Христа ради, бывший крановщик Луганского завода, а нынче нарком обороны Клим Ворошилов еще в 1930 году выпустил брошюру «Будет ли война?».

Ссылаясь на «высказывания великого Ленина», еще до Первой мировой предрекавший войны, нарком писал: «Сказка о последней войне есть пустая, вредная сказка. Ильич, как всегда, сказал правду, войны не миновать». И закончил свой труд справедливой мыслью: «Крепи оборону СССР! — это клич. Социализм должен быть надежно защищен — вот наша задача».

Задача поставлена верно, а как она решалась? Время даст жуткий ответ.

И вообще, чем жил мир в те дни, пока Бунину воскуряли нобелевский фимиам? Заглянем в эмигрантские газеты.

«РАССТРЕЛ 98-ми

В центральных областях СССР за расхищение зерна расстреляно 98 должностных лиц и крестьян. Расстрелянные были преданы суду в округах Москвы и Нижнего Новгорода на основании декрета 7 августа, предусматривающего смертную казнь или 10 лет тюрьмы за кражу государственной собственности.

Вышинский сообщает, что за те же преступления административным карам в РСФСР подлежат 700 ООО человек. Декрет должен применяться «беспощадно, решительно, быстро».

«В ГИТЛЕРОВСКИХ ЛАГЕРЯХ

Английские газеты печатают сообщение, сделанное на приеме иностранных журналистов начальником германской тайной полиции (гестапо) Дильсом.

— Год назад, — сказал Дильс, — генерал Геринг был убежден, что концлагеря в Германии понадобятся в течение десятилетий. Теперь мы уверены, что через два года они исчезнут. Уже закрыт зоненбургский концлагерь.

Прежде заключенных было 20 ООО, а теперь осталось только 9000. Среди заключенных много аристократов и помещиков. Они посажены за монархическую пропаганду».

«ТИРАЖИ КНИГ В СССР Тиражи художественных произведений советских писателей достигают огромных размеров. Книги Горького за последние годы напечатаны в количестве 18 миллионов экземпляров, Шолохова и Панферова — два миллиона, Гладкова — 1,8 миллиона, А. Толстого — 900 тысяч и т. д. Каноном советской литературы должно быть создание больших, тщательно отделанных произведений».

«СОЖЖЕННЫЕ КНИГИ В Москве открылась выставка книг, которые были сожжены в Германии. В качестве экспонатов труды Маркса, Ленина, Сталина, Гёте, Г. Манна и др.».

«ВАТИКАН И ГИТЛЕР Конфликт между Ватиканом и Гитлером продолжается. Национал-социализм не желает борьбы догм. Церкви должны признать основную идею расы и народа, образ Христа должен обладать боевым характером...»

«ГОЛОД В РОССИИ И ЕГО ПРИЧИНЫ Сталин, вводя сплошную коллективизацию, обещал населению блестящее развитие сельского хозяйства: «Через какие-нибудь три года СССР станет одной из самых хлебных стран, если не самой хлебной страной в мире...» Эти три года прошли, и мы имеем вместо избытка — страшный голод...

В колхозы добровольно шли лишь бедняки, привлеченные перспективой расширения своего землевладения за счет зажиточных крестьян и разграбления имущества «кулаков». Середняки шли туда лишь под административным принуждением, прилагая все усилия к сохранению своего единоличного хозяйства на все еще принадлежащих им усадебных участках. Крестьяне знают, что производимый ими хлеб отбирается у них для отправки в города к фабричным рабочим. В советской деревне идет сейчас острейшая классовая борьба за хлеб и другие продовольственные продукты. В этой

Дон-Аминадо,

борьбе побеждают сейчас до поры до времени — город, партия и фабричный рабочий. Но страна идет неминуемо к острой бесхлебице. Даже хороший урожай 1933 года не прекратил голода. Голодают сейчас не только лишенцы, выброшенные из своих дворов, но и крестьяне-колхозники, не умеющие правильно поставить колхозное хозяйство. В особо тяжелом продовольственном положении находятся колхозники, вовсе не имеющие усадебных участков или же имеющие лишь малые участки, а также те, у которых нет в их единоличном хозяйстве ни коровы, ни мелкого скота, — то есть никакого подспорья к жалкой оплате их труда в колхозах.

Прямым доказательством голодания миллионов колхозников является собирание ими колосьев на колхозных полях, «стрижка» колосьев, тайный унос ничтожных количеств зерна в карманах при обмолачивании хлеба в колхозах и т. д. Никакие меры административного террора не останавливают этих счастливых «членов коммуны» от кражи и порчи хлеба у самих же себя...»

* * *

С приходом к власти Гитлера обстановка в Европе начала накаляться. Известный специалист по международным делам Андрэ Тардье опубликовал в газете «Иллюстрасьон» серию статей под заголовком:

«СТАЛИН, ГИТЛЕР И МУССОЛИНИ — ДЕТИ ОДНОГО ОТЦА

Эти три диктатора — люди одной системы, несмотря на их различия, идут от одного корня: марксизма.

Большевизм в Москве утверждает, что он воплощает марксистское учение. В Риме всякое фашистское мероприятие проникнуто тем же марксистским духом, хотя на марксизм там не ссылаются. В Берлине национал-социализм бросает социалистов в тюрьмы, но методы его остаются не менее марксистскими, чем Сталина и Муссолини...

class="calibre4">Карл Маркс — своеобразное смешение библейского ориентализма и германской традиции, до него Фихте и Гегель создали ту теорию государства, которая легла в основу диктатур. Ленин, Муссолини и Гитлер только повторяют их учение.

В зависимости от условий страны провозглашается диктатура класса и партии, личности или пролетариата, но, в сущности, это все одно и то же.

Прошу прощения у Сталина, Муссолини и Гитлера. Но для организации масс и господства над ними Аттила, Магомет, Чингисхан и Тамерлан сделали больше, чем они. В те времена не знали ячеек, профсоюзов и корпораций. Орда вполне устраивала. Люди не пытались маскировать насилие. Они были властью и не хотели быть ничем другим. Это и был тот динамизм, который направлялся против статических жизненных условий народов, веривших в право».

«УФ. И. ШАЛЯПИНА

«В Монте-Карло в этом году сезон был особенно блестящим. Но ярче всех сияла звезда Шаляпина. Артист помолодел и загорел. С юношеским пылом он произносит целый монолог, когда речь заходит о его съемках для экрана:

Откровенно говоря, я не большой охотник сидеть в студиях и сниматься. Быть может, мой взгляд ошибочен, но всякое искусство, где применяется машина, для меня источник смутного беспокойства. Пою ли я перед микрофоном на радио или перед аппаратом для граммофона, одно присутствие механического устройства приводит меня в уныние и вызывает огромную робость. Я все боюсь, не слишком ли громко пел, не надоел ли слушателям...

Как никакая техника не может заменить кисти художника, так и самое совершенное синема не сможет заменить живой театр, где все является продуктом живой жизни, а не механической! Как робот никогда не сможет заменить человека.

Какие у меня планы? Еду теперь в турне по Европе после гастролей в Монте-Карло. Сначала по Германии, Австрии и Чехословакии. На днях меня настойчиво уговаривали совершить поездку с гастролями по Японии, Китаю и другим странам Дальнего Востока».

«БЕСЕДА С МУССОЛИНИ: «Я ХОЧУ МИРА!»

Я хочу мира и нуждаюсь в мире! — заявил диктатор. — Я не оптимист, но не вижу опасности немедленной войны. Фактически никто войны не хочет. Приятно отметить, что улучшились отношения между Италией и Францией. Но мир не вечен и не может быть вечным...»

«ВОЕННЫЙ БЮДЖЕТ ГЕРМАНИИ

«Эко де Пари» анализирует новый военный бюджет Германии на 1934—1935 годы. Он больше предыдущего на 220 миллионов марок и теперь достигнет 894 323 миллионов».

«ПИСЬМО КНУТУ ГАМСУНУ

Милостивый государь, господин Кнут!

.. .Присядем под сенью ваших всемирных лавров и выясним наши отношения. Вы перешли в лагерь расистов... и, может быть, даже стали ударником с бляхой посередине.

Посылать вам по этому поводу поздравления по телеграфу мы, конечно, не станем, но спросить себя спросим:

Из-за чего мы копья ломали? Или, как говорит Зощенко, за что боролись?! Что мы потеряли Серафимовича, которому верили на слово, что он беллетрист и страдалец за идею в художественной форме, на это мы согласны.

Что мы потеряли Максима Горького, который нас променял на Беломорский канал, на это мы тоже согласны. Бог с ним! Пусть в конце концов впадает в море и даже не возвращается.

Но потерять такого замечательного писателя, который смущал нас на заре нашей юности, как вы, господин Гамсун, на это мы ни в коем случае не согласны. И с чувством обиды, которым заменяется в эмиграции чувство бляхи, мы вас спрашиваем:

За что страдали, за что боролись?

На кой черт мы стояли в очереди в уездных наших библиотеках и друг у друга вырывали ваши замусоленные от употребления, но зато вполне загадочные по смыслу и по содержанию книжки, как, например, прославленная «Виктория» или общеизвестный «Пан»?

...Во имя чего надрывались и до потери сознания отбивали ладоши и хлопали Станиславскому и Качалову во всех четырех актах и антрактах вашей знаменитой пьесы «У врат царства», невзирая на борьбу с самодержавием и прочие неудобства?!

Зачем? Почему? Во имя чего?

Чтоб под конец жизни, вашей и нашей, вы нам испортили конец? Чтоб одной бляхой погубили всю нашу молодость и библиотеку...

Эх, господин Кнут, господин Кнут! Прощайте навсегда.

Дон-Аминадо».

2

Прав был Муссолини: вечного мира не бывает.

Умирать в окопах или от бомбежек никто не хочет, но словно нечто дьявольское заставляет миллионы людей готовить очередную массовую бойню: ученые еще более совершенствуют орудия убийства, чтобы одной, скажем, бомбой можно было прихлопнуть несколько тысяч — а еще лучше, миллионов! — детей, женщин, мужчин; геологи исследуют недра, чтобы на этом месте, где они найдут ценные руды или нефть, вскоре возникла их добыча — опять же для пользы будущей войны; строители, сами ютясь в бараках, воздвигнут просторные и светлые цеха, где будут изготовлять такие же простые работяги, как сами строители, те самые, усовершенствованные учеными бомбы, танки, подводные лодки.

И когда одной из стран покажется, что она наделала больше других этих бомб, танков и подводных лодок, тогда по приказу главного начальника этого государства все это будет приведено в действие. Полководцы, верные обычаю не считать людские потери, будут посылать на заведомую гибель армии. Народ, оставшийся в тылу «ковать победу», будет подыхать с голоду, жены и матери будут голосить, получая с «передовой» траурные извещения с обязательной атрибутикой — «погиб геройски».

Когда это взаимное убийство наконец завершится, то главного начальника, которого бы надо судить как безумного и кровожадного преступника, возведут в ранг едва ли не равный самому Богу.

* * *

На берегах Рейна мальчишки с удовольствием выкидывали вверх ручонки и пели вслед за отцами: «Германия, Германия превыше всего!»

Много веселых и задорных песен распевали на других берегах:

Ярко-красными огнями

Нам сияет новый час,

Слово Сталина меж нами,

Воля Сталина средь нас!

Детишки самого нежного возраста пищали тоже нечто наивно- агрессивное:

Возьмем винтовки новые, На них — флажки, И с песнями в стрелковые Пойдем кружки!

Все и повсюду пели, подпевали, насвистывали... В воздухе веяло грозой.

РОЗОВЫЙ ЗАКАТ

1

Над Буниным гроза разразилась самым неожиданным образом.

Галина Кузнецова давно томилась в Грасе. Ее угнетала однообразная жизнь, пустые провинциальные будни, двусмысленность собственного положения. Когда-то у нее был муж, страстно ее любивший. Был пусть скудный, но свой быт, своя семья.

Но все круто изменилось августовским днем 1926 года...

* * *

Словно разморенная беспощадным южным солнцем, желто-зеленая волна лениво стелилась на золотой прибрежный песок и с тихим шорохом сползала обратно, оставляя после себя темную полосу. Небосвод пламенел багровым закатом, обещая душный вечер.

Поджарый, крепкого сложения человек в полосатых шортах на узких бедрах быстро вошел в воду, поднырнул под набегавшую волну и долго не появлялся на поверхности.

Его голова мелькнула далеко, саженях в пятнадцати от берега. Красиво вытянув тело, взбурливая воду ногами, он широкими гребками уплывал все дальше и дальше. Он плыл по солнечной дорожке, словно торопясь слиться с опускавшимся к горизонту гигантским диском светила.

Вдосталь наплававшись, он вылез на берег, слегка пошатываясь от приятной усталости и оставляя узкими пятками глубокие следы, тут же наполнявшиеся водой, направился вдоль полосы прибоя.

Иван Алексеевич, Иван Алексеевич!

Размахивая руками, жизнерадостно улыбаясь, к Бунину спешил тщедушный человечек с какой-то дамой. Когда они приблизились, он узнал историка литературы и пушкиниста Модеста Гофмана. Рядом стояла миловидная, чуть полноватая молодая женщина, невысокого роста, но сложения все же приятного. Весь ее вид выражал особого рода покорность, податливость, что особо ценится любителями женских прелестей.

После горячих приветствий Гофман весело произнес:

Мне сказали, что вы приехали в Жуан-ле-Пэн и остановились в «Русском доме». Вот мы с Галиной Николаевной, моей соседкой по отелю, большой поклонницей вашего таланта, поспешили к вам, Иван Алексеевич, в гости. А Вера Николаевна сказала, что вы не утерпели, побежали купаться на этот пляж. Мы за вами... Но, доложу вам, вы плаваете как заправский спортсмен! — Спохватившись, оглянулся на свою спутницу: — Позвольте представить — Галина Кузнецова, поэтесса.

Она так ласково, так зазывно взглянула своими большими глазами на Бунина, что у того в сладком предчувствии похолодело в груди. Он молча смотрел на нее, подыскивая какую-нибудь приличную моменту фразу, желая сказать что-нибудь естественное, не банальное, но слова шли на память все какие-то убогие, вычурные.

Легким, непринужденным движением она протянула ему тонкую изящную кисть. С давно не испытанным волнением он задержал ее в своей руке и почувствовал, что все идет кругом и все во вселенной исчезло, все — кроме нее, о встрече с которой, казалось, мечтал всю жизнь, день за днем.

Я помню ваши стихи, — живо произнес Бунин. — Я читал их в «Благонамеренном».

Она счастливо удивилась, улыбка очень красила ее лицо.

Спасибо! — Ее голос звучал благодарно и робко. — А я-то была уверена, что стихи никто не заметил.

Еще как заметил! И даже запомнил.

Иван Алексеевич вдруг почувствовал необыкновенный внутренний подъем и, удивляясь самому себе, что он действительно помнит ее стихи, которые когда-то, месяца два-три назад, видал в журнале, который князь Дмитрий Шаховской выпустил в Брюсселе, начал читать:

Почувствовать свое предназначенье Сгибать мечту, как самый страстный лук, И падать в раскаленное теченье Неутоляемых летами мук... —

Он замялся, но она тут же пришла на выручку и продолжила:

Всю жизнь следить с берегового вала Нездешнего круженье корабля... Мне — правнучке упрямого Дедала — Отмерена смиренная земля...

Галина спохватилась:

Александр Бенуа. 1940-е годы.

Какая глупость — в вашем присутствии читать свои стиша- та. Надо вас слушать и слушать. Когда мне было пять лет, мне на Рождество подарили вашу книгу — «Полевые цветы». Наверное, смешно, но под елкой я читала стихотворение «Летняя картина». Я его и сейчас помню. Хотите прочту?

Бунин приятно удивился. Едва заметно заикаясь — природный дефект, — она весело продекламировала:

Там, где тенистыми шатрами Склонились ивы на затон, Весь берег с темными садами В зеркальной влаге отражен.

Там, где широкой мягкой тенью Сокрыта в зелени река, Все веет сладостною ленью Под тихий шепот тростника. Там, отдыхая, сердце дремлет. Когда закат горит в огне, И чутко в сонной тишине Вечерним летним звукам внемлет.

Бунин был растроган и думал: «Неужто эта та самая встреча — долгожданная и счастливая... Господи, сколько ждал ее! Лишь бы не ошибиться, лишь бы не отпугнуть это удивительное существо, подобных которому еще никогда и нигде не встречал!»

Гофман давно куда-то исчез. Неожиданно для себя Бунин спросил:

Вы замужняя?

Да, он, как и я, из Киева. Юрист по образованию.

А что теперь делает?

Она вздохнула:

Что он может делать? Шофер такси. Его зовут Дмитрий Петров.

Он не заревнует?

Она неопределенно и с легким пренебрежением махнула рукой.

Вы надолго сюда?

Да нет, недели на две, на три. А вы?

Через девять дней у Дмитрия кончается отпуск, вернемся в Париж.

У них без конца возникали вопросы, они едва успевали отвечать друг другу. Он не заметил, как взял Галину за руку, и та ответила ему ласковым пожатием.

Давайте увидимся через час у ресторанчика? — попросил он.

И хотя знали, что уже завтра все курортное местечко будет

судачить о них, они вечером пошли в ресторан. С Буниным постоянно раскланивались, почти все русские знали его в лицо, на них смотрели, их обсуждали.

Они пили хорошее красное вино, танцевали танго, и старый еврей-скрипач играл так, словно наступил последний день его жизни. По московской привычке Бунин через официанта передал ему пятьдесят франков. И скрипач, глядя на их столик трагическими темными глазами, заиграл так жалостно, что хотелось плакать.

* * *

...Они ушли далеко-далеко к молу. Звезды скатывались с неба, и он загадал желание.

Словно сговорившись, они свернули от берега и стали подниматься на холм, густо поросший южной зеленью. Галина потянулась к нему, и он страстно и нежно коснулся ее губ...

Море с тихим шумом выкатывало на берег волны, а какая-то запоздалая чайка кричала резко и жалобно, словно предрекая этой встрече роковую развязку.

2

Целые дни Иван Алексеевич проводил вместе с Галиной. Вера Николаевна и прежде не любила ходить на пляж и никогда не принимала морских ванн. Теперь она попросту сделалась бы там лишней.

Муж Галины — Петров — давно привык к самостоятельности жены и поначалу не обращал внимания на ее дружбу с Буниным. Но теперь Галина приходит домой лишь переодеваться и ночевать, к мужу стала оскорбительно холодной. Петров не выдержал, укоризненно произнес:

Что случилось с тобой, Галя? Зачем ты позоришь нас?

Если тебе не нравится отдыхать со мной, можешь уезжать, — спокойно заявила Галина.

Он смирился, а вскоре действительно пришла пора покидать Жуан-ле-Пэн: кончился его отпуск. И теперь его ожидал новый удар.

Что я буду делать сейчас в Париже?—спросила Галина мужа. — Изнывать от жары? Я остаюсь на некоторое время здесь...

Что? — Дмитрий остолбенело взглянул на жену. Ему показалось, что он ослышался. — Ты, Галя, хочешь сказать...

Я уже сказала! — отрезала она, всем своим видом показывая, что вопрос этот уже решен и она не собирается его обсуждать.

Дмитрий медленно, словно приходя в себя после тяжелого удара по голове, прошептал:

А что же... А как же я? Я уеду один, без тебя?..

Он замотал головой, все более и более повышая голос, требовательно заговорил:

Нет, ты поедешь со мной! Вместе приехали — вместе уедем... Да, теперь я понял, — просто и горько сказал Дмитрий. — Мне говорили, а я, слепец, не видел, не хотел видеть... Ты — и Вадим Андреев, ты — и Сосинский, а вот теперь — «живой классик»! Но теперь не выйдет...— Он хотел схватить ее за руку, но она вырвалась:

Прекрати!

Дмитрий возвышался над ней всем своим большим ростом, тяжело упираясь волосатыми кулаками в край дубового гостиничного стола.

Ты поедешь со мной? — уже просительно произнес он.

Нет! — твердо повторила Галина.

Пока что ты моя жена и ты будешь подчиняться мне.

Вот еще! Как крепостная крестьянка — барину и благодетелю, должна я отрабатывать постельную барщину? Не выйдет! Ты больше бы о семье беспокоился. Но ты ничего не можешь, ты плывешь, как щепка в луже...

Дмитрий нервно двинул кадыком и порывисто произнес:

Выбирай — я или Бунин!

Галина спокойно и иронически усмехнулась:

Не бойся, не ты! Лучше день с Буниным, чем всю жизнь с дураком-мужем.

Он облился смертельной бледностью, голос задрожал:

Вот как? Знай: я убью Бунина!

...Ранним утром Петров из гостиницы уехал. Галина осталась на курорте.

Покинутые любимыми всегда ищут сочувствия. Петров поделился своим горем с поэтессой Ириной Одоевцевой, которая стала близкой свидетельницей продолжения этой истории. Она писала в Москву 30 сентября 1969 года писателю Н. П. Смирнову: «...Петров носился с мыслью об убийстве Бунина (какая бы это была потеря для литературы!), но пришел в себя и на время покинул Париж.

Вера Николаевна сначала просто сходила с ума и жаловалась всем знакомым на измену Ивана Алексеевича. Но потом И. А. сумел убедить ее, что у него с Галиной только платонические отношения. Она поверила и верила до самой смерти. Вера Николаевна поддерживала с Галиной переписку даже после ее разрыва с Иваном Алексеевичем...»

«6 февраля 1970 года... Продолжаю их «печальную повесть». Уехав из отеля, в котором Галина жила с мужем в Париже, она поселилась в небольшом отеле на улице Пасси, где ее ежедневно, а иногда два раза в день навещал Бунин, живший совсем близко. Конечно, ни ее разрыва с мужем, ни их встреч скрыть не удалось. Их роман получил широкую огласку. Вера Николаевна не скрывала своего горя и всем о нем рассказывала и жаловалась: «Ян сошел с ума на старости лет. Я не знаю, что делать!»

Даже у портнихи и у парикмахера она, не считаясь с тем, что ее слышат посторонние, говорила об измене Бунина и о своем отчаянии. Это положение длилось довольно долго — почти год, если я не ошибаюсь.

Но тут произошло чудо — иначе я это назвать не могу: Бунин убедил Веру Николаевну в том, что между ним и Галиной ничего, кроме отношений учителя и ученицы, нет. Вера Николаевна, как это ни кажется невероятным, — поверила. Многие утверждали, что она только притворилась, что поверила. Но я уверена, что действительно поверила. Поверила оттого, что хотела верить. В результате чего Галина

была приглашена поселиться у Бунина и стать "членом их семьи"».

* * *

Читатель помнит, что это вселение в бунинский дом произошло весной двадцать седьмого года.

Одоевцева действительно хорошо знала суть этой истории, но и она не умела понять, какое исключительное место Галина заняла в сердце Бунина, с какой силой повлияла на всю его жизнь.

 

J* Cflfauy ntjtfu*JiCf ^ S ч, Л - <?« a

J* Й г*?. %

s v Л*^**^*»

I %

I w i *

к *

^ | i | -b'tenht/Cr ffacu

ч ^ J ^^ Jtjp t/rtu

fyyeftt I* $

Автограф Ив. Бунина.

Каждый день теперь был наполнен безумной страстью. Они искали и находили поводы забираться высоко на грасские холмы, поросшие дикой южной зеленью, которые укрывали их от нескромных взглядов. Их уединение приносило не только восторги любви, оно сообщало им смысл жизни, наполняло новой силой творческие порывы.

Теперь же, после того как он обрел мировую славу, сказочно разбогател, когда он словно вновь стал молодым и жизнь его радовала как никогда прежде, омолодились и его чувства к Галине.

Еще в Стокгольме, глядя из окна своих апартаментов на тягучую воду канала, Бунин признался Гале:

Я ощущаю в себе безмерные силы, я так хочу жить, писать и... любить — только тебя.

Она прижималась к нему, и ее фиалковые глаза, казалось, сияли ответным чувством.

3

Далее все случилось смешно и просто, как в дешевом фарсе. Галина в дороге простудилась, и у нее слегка поднялась температура.

Это все сырой стокгольмский климат, — сетовала Вера Николаевна.

Бунин недолго раздумывал и решил:

С простудой путешествовать опасно, как бы воспаление легких не подхватить. Дам телеграмму Степуну, он нас в Дрездене встретит. Если улучшения здоровья не случится, то, Галя, придется тебе остаться у него на несколько дней.

Галине хотелось ехать вместе с Буниным, разделять его триумф, присутствовать на званых обедах и литературных вечерах. Но она, привыкшая к покорности, согласилась.

Итак, Галину вверили попечению старого друга бунинского дома, прежде гостившего в Грасе и по-доброму относившегося к Галине.

Размещу удобно, вылечим быстро! — обещал Степун.

Бунин с нетерпением ожидал Галю в Париже.

Жизнь на берегах Сены шла веселая: каждодневные приемы, продолжающиеся чествования, участие в литературных вечерах, ресторанные застолья.

Как и прежде, он поселился на своей квартире, на улочке, названной именем веселого композитора Жака Оффенбаха.

Прошел после расставания месяц. И только два коротеньких письма пришли из Дрездена. Кроме общих фраз, они ничего не содержали. Бунин стал уставать от бесконечного праздника, ему хотелось засесть за работу, надо было писать пятую книгу «Жизни Арсеньева» — «Лику».

И вдруг пришла телеграмма из Дрездена: «Выезжаю...»

Бунин, испытывая радость нетерпеливого ожидания, пришел на вокзал. Моросил мелкий дождь, перемешанный с набухшими хлопьями снега, на асфальте перрона блестели лужи. В них отражался свет фонарей. Бунин изрядно промерз, не желая идти в густой воздух зала ожидания.

Наконец низвергаясь всей своей масленисто-стальной громадой, шипя паром, коротко-тревожно подавая гудки, подкатил поезд. Едва Галина ступила на подножку вагона, Бунин бросился навстречу, подхватил ее, легонько, с молодой силой поднял в воздух и прижался к ее пахнувшим душистым мылом волосам.

В Париже делать больше было нечего, и уже через день они покатили в Грае.

* * *

Первые дни после их появления в «Бельведере» все пошло, как прежде. Бунин часов по десять просиживал за работой.

Появлялся в столовой усталый, но улыбающийся. Передавал Вере Николаевне несколько страничек, содержавших столько поправок, зачеркиваний, добавлений, что та хваталась за голову:

— Ян, тут ничего не понять!

Вера Николаевна отправлялась к широкому деревянному подоконнику, на котором стояла ее машинка. Перепечатав странички, она эту продукцию сдавала Ивану Алексеевичу. Тот снова правил текст, который теперь уже поступал к «главной машинистке» — Галине.

Перед заходом солнца Бунин шел на прогулку по грасским холмам. Прежде его почти всегда сопровождала Галя. Теперь у нее почти всегда находилось какое-нибудь неотложное дело — Бунин с удивлением глядел на нее, но никогда не настаивал.

Еще во время первой встречи, на вокзале в Париже, Бунина поразили глаза Галины — они как бы потухли, стали холодными и отчужденными. Он вначале эту перемену приписывал ее болезни и дорожной усталости. Но время шло, и Галина все более от него отдалялась.

Ежедневно она писала письма в Дрезден, адресуя их сестре Сте- пуна — Магде.

И почти ежедневно среди обширной почты попадалось ответное послание из Дрездена.

 

Деникин и его дочь Марина перед входом в дом на 15 рю Гале (15 Rue gallet) в Севре ( Франция). 1933 год.

Что-то надломилось в их отношениях, и Бунин, которого эти недобрые перемены волновали все больше, не знал, как вернуть прежнюю их теплоту.

Он заказывал ей дорогие вещи — она не отказывалась, и на короткое время ее взор теплел. Начинал читать ей стихи или говорить о написанном им — Галина откровенно скучала.

Зато она много и охотно говорила о новой подруге — Магде. Бунина эта дружба насторожила, Вера Николаевна удивленно покачивала головой.

* * *

Магда... Бунин видел несколько раз эту мужеподобную даму с низким красивым голосом. Некоторое время она даже пела в берлинской опере. На Бунина она произвела двоякое впечатление: несомненно умна, начитанна, умеет ловко поддерживать беседу, но явственно ощущалось в ней что-то нездоровое, порочное, отвращавшее Бунина.

Теперь Галя настойчиво просила:

Как было бы хорошо, если бы Магда погостила у нас...

Бунин эта просьба была неприятна, но он, не зная почему, согласно кивнул:

Ответный визит? Пусть приедет...

В середине мая Магда въехала в «Бельведер». «Девчатам», по их просьбе, был отведен общий покой — в светелке на верхнем этаже. Галина, явно томившаяся ожиданием ее приезда, сразу же расцвела, похорошела, повеселела, чмокнула Бунина в щеку, принесла Вере Николаевне букетик цветов, перестала ссориться с Зуровым.

Подруги почти не расставались: вместе спускались к столу, сцепившись руками, вместе гуляли, что-то нежно ворковали, затворялись в своей комнате.

Бунин вначале шутил по поводу столь неразрывной дружбы, Зуров хихикал, Вера недоуменно пожимала плечами.

Но вдруг Бунина осенила жуткая догадка, которая с каждым днем получала десятки подтверждений: отношения подруг были явно противоестественными.

Иван Алексеевич, давно копивший неприязнь к Галине, был взбешен. Мало того что Галина изменила ему, она это сделала садистски необычно, с женщиной! Все клокотало в нем, и ярость увеличивалась острым чувством все более распалявшейся ревности.

* * *

Теперь он не мог работать, ничего не писал. «Лика» была заброшена.

Без аппетита приняв завтрак, он уходил из дома, часами бродил по каменистым окрестностям. Он пытался отогнать от себя мысли о Галине. Но поворот дорожки, куст сирени или поваленное дерево напоминали: «Я был с ней здесь, тут она целовала меня, здесь клялась в вечной любви, здесь я ее...»

Чем больше он старался не думать о ней, тем сильнее и неотступней она представлялась ему в самых соблазнительных позах, вспоминались все ее нежности, все слова, которые некогда она говорила ему. Его корчило при мысли о том счастье, которое испытывает его... тьфу, не соперник, соперница!

Он готов был осыпать возлюбленную самыми горячими ласками, сказать ей самые нежные слова и в то же время люто ее ненавидел как существо недостойное и совершенно павшее.

Бунин хотел все бросить и укатить на Гаити или Ямайку, умчаться в какое-нибудь дальнее странствие, благо теперь он был сказочно богат и мог позволить себе роскошь и комфорт, которые всю жизнь любил и которых был так долго лишен.

Но на него вновь наваливался весь ужас ревнивых переживаний, и ему уже ничего не хотелось, разве что повеситься или застрелиться.

Бунин приходил на кухню, открывал буфет и наливал себе большой фужер водки. Залпом осушив его, опять уходил торить тропинки грасских холмов.

Вера Николаевна, вначале было обрадовавшаяся любовному разрыву, который ждала столь долго, теперь (вот ангельская душа!) страдала за мужа, если бы могла, переложила часть его мук на себя.

Одиннадцатого июля она записала в дневник: «...В доме у нас нехорошо. Галя, того гляди, улетит. Ее обожание Магды какое- то странное... Если бы у Яна была выдержка, то он это время не стал бы даже с Галей разговаривать. А он не может скрыть обиды, удивления, и поэтому выходят у них неприятные разговоры, во время которых они, как это бывает, говорят друг другу лишнее».

4

Некоторым развлечением стали хлопоты, связанные с приобретением «Бельведера». Рукье, владелец, просил совсем недорого. И когда дело казалось слаженным, Бунин вдруг передумал:

— Где это видано, чтобы русский писатель стал домовладельцем! Да и хлопот не оберешься с ней, с этой самой виллой: ремонт делай, налог плати... Да ну ее к лешему. Денег теперь — куры не клюют, лучше будем жить, как жили, — снимать!

Так и остался нобелевский лауреат без кола и без двора.

А вскоре придет день, когда не то что виллу — куска хлеба не на что будет купить. И случится это всего лишь года через два с небольшим после того, как Бунин вдруг стал «миллионером».

Подобное французам казалось невероятным, ибо любому из них таких денег хватило бы до конца жизни. У Бунина все это просвистело, пролетело, размоталось, растранжирилось, расфуфыкалось. Остались лишь сшитые фраки, рубахи, золотые запонки, флаконы с дорогим одеколоном да громадный приемник, который хорошо принимал Москву, что весьма пригодится во время войны.

Не все он раздал добровольно, кое-что разные аферисты выманили из него обманом. 10 мая 1936 года он записал в дневник: «Да, что я наделал за эти 2 года... Агенты, которые вечно будут получать с меня проценты, отдача Собрания Сочинений бесплатно — был вполне сумасшедший. С денег ни копейки доходу... И впереди старость, выход в тираж».

Забыв о гордости, послал письмо в Шведскую академию: не может ли денежно поддержать вдруг обнищавшего лауреата? Нет, не поддержали и даже оскорбительно промолчали.

Ну а пока что, терзаемый муками оскорбленной любви, он неспешно ступал по камню Наполеоновой дороги и нашептывал стихи:

Отлив. Душа обнажена.

Душа гола, и безобразно

Чернеет ил сырого дна.

Внизу в белесом тумане древними серыми глыбами распластался город. Немолчно трещат цикады. Откуда-то потянуло острым запахом коровьего навоза и парного молока. Настал любимый час Бунина — на склоне дня, когда солнце, утомленное дневными трудами, готово спрятаться за горизонт, но еще ярко светит меж деревьев, а под ногами упруго пружинит полный восхитительного аромата хвойный ковер.

Гляжу с холма из-под седых олив

На жаркий блеск воды, на этот блеск зеркальный,

Что льется по стволам, игрив и прихотлив.

Эти стихи при его жизни никто не узнает. Лишь Вера Николаевна, незадолго до своей смерти, опубликует их.

Розовый солнечный диск полностью ушел за дальние горы Эс- тереля. Спокойный красный свет каким-то чудным образом задержался на верхушках высоченных сосен, блестел по хвойной золотистой подстилке.

Как всегда в минуты наивысшего душевного восторга, на Бунина накатило молитвенное состояние, когда он наиболее сильно чувствовал связь с Создателем. Он живо ощущал Его в себе, и тогда душа воспаряла выше всех земных огорчений, все человеческие деяния по сравнению со Вселенной и Его делами казались ничтожными.

И это чувство давало то наслаждение, которое не могло дать ничто земное. Его уста жарко выдохнули:

Да будет, Господи, воля Твоя... Не оставляй меня! И как еще могут люди сомневаться в том, что Ты есть? Разве нужна тусклая свечка, чтоб разглядеть яркое солнце? — И тут же пришло твердое решение: — Надо работать! Я не вечен, но есть давний мой долг — я обязан написать книгу о Толстом. Откладываю «Лику», берусь за этот труд: расскажу — в меру сил своих, — как Толстой шел к Богу, как понимал Его волю.

...Впервые за много дней он в дом вошел спокойный и радостный. Поцеловал жену, похвалил за прекрасный ужин: на столе в красивых тарелках (Бунин подарил Вере Николаевне роскошный сервиз, к тому же работы самого М. С. Кузнецова — знаменитой дореволюционной фирмы) лежали куропатки, буя бес, дорогой сыр, стояли бутылки с хорошими французскими винами.

5

С ранним рейсом автобуса он поутру отправился в Ниццу, в русскую библиотеку. Древний хранитель книг, некогда служивший в Румянцевской библиотеке и в молодые годы знавший Тургенева и Достоевского, чьи портреты с их дарственными надписями висели над его столом, смахнул старческую слезу:

Вы — наша национальная гордость!

Бунин улыбнулся, увидав рядом с портретами классиков и свой, обрамленный в простенькую черную рамочку.

Чем могу служить, дорогой Иван Алексеевич?

Нужны биографические книги и воспоминания о Толстом.

Старик долго лазил по полкам, разгоняя тучи пыли, кашляя

отчаянно и рассказывая о посетителях, кои навещали «Румянцевс- кий музеум».

Лев Николаевич у нас бывал, прямо ко мне в отдел захаживал. И Чертков по его просьбе приходил, я бо-ольшущие списки удовлетворял. И Короленко, и Толстой-второй...

Второй?

Да, Алексей Константинович, поэт. Ва-ажный был и очень уважительный. Ну а теперь вы, Иван Алексеевич, литературу требуете. О-очень мне это по вкусу! Уж сделайте сердцу наслаждение, распишитесь на своем портрете — всем хвалюсь, что с вами знаком.

Книги были отобраны, Бунин заполнил почти десяток формуляров и, отягощенный неподъемным портфелем, отправился домой.

В тот же день он отправил письмо в Париж, в Тургеневскую библиотеку:

«Очень прошу правление Тургеневской библиотеки выслать мне недели на две:

Биографию Толстого, составленную Бирюковым.

Книгу Мережковского: «Достоевский и Толстой».

«Исповедь» Толстого.

«Жизнь Будды» Ольденберга.

Заранее благодарю за исполнение этой просьбы и очень прошу сообщить, сколько я должен буду выслать библиотеке за расходы по пересылке и пр.

Ив. Бунин».

(Спустя четыре десятилетия причудливыми путями это послание попадет в Москву к автору этих строк, а спустя полвека — книга, о которой речь пойдет ниже.)

На следующий день, когда Бунин сидел за рабочим столом и делал выписки из привезенных накануне книг, услыхал внизу радостные крики Веры Николаевны:

Ян, иди скорей, кто к нам приехал!

Выглянув в окно, Иван Алексеевич увидал супругов Полонских и мальчика лет десяти — это был их сын Александр, или, как его звали близкие, Ляля.

Бунин заспешил вниз. Он любил эту семью. Полонские всегда были спокойны, улыбчивы, доброжелательны. Яков Борисович говорил как об обыденной вещи:

Мы с женой за всю жизнь ни разу не поссорились!

Теперь он протянул Вере Николаевне большую коробку конфет

и букет цветов, а Ивану Алексеевичу в бумажной обертке книгу.

Вот уж правда: на ловца и зверь бежит! — воскликнул Бунин. — Очень нужный том, мне когда-то Тихон Иванович подарил его, да Куприн взял почитать, ну, понятно, не вернул.

Переводчик, издатель и лично знавший Льва Николаевича Тихон Полнер в 1928 году выпустил в издательстве «Современные записки» книгу «Лев Толстой и его жена. История одной любви».

Поразительно, как вы догадались сделать мне такой подарок, — продолжал удивляться Бунин. — Эта книга — отличный

материал, я обязательно ее использую в своей работе.

* * *

В настроении Бунина наступил резкий перелом. Ему было стыдно вспоминать о том упадке духа, который он испытал недавно.

Бог дал мне талант, я не должен зарывать его! — повторял себе он.

Теперь Бунин, как ему казалось, с отвращением думал о былой близости с этой молодой, полноватой, с теплыми мягкими губами и уклончивым характером женщиной. «Все, что у меня было с ней, — это от дьявола, а потому мерзко, — пытался убеждать себя Бунин. — Ведь все ее желания, все стремления — мелочны и пустяковы. И все время, постоянно — притворство, желание казаться умнее и возвышенней, чем она есть на самом деле. А сколько я принес горя Вере! Почему об этом я забывал? А вот Вера оказалась настоящим ангелом, терпеливо выносившим мои выходки! Господи, прости меня».

И как епитимью, он наложил на себя христианские обязанности: с особой добротой относиться к жене и не раздражаться присутствием Гали и Магды, терпеть их и помогать им в меру своих сил.

Он опять вел усидчивый, трудолюбивый образ жизни. Вставал, когда еще спал весь дом. После короткой прогулки завтракал и читал газеты. Затем поднимался из столовой к себе в комнату и удобно усаживался за стол, загромоздив его литературой о Толстом: из библиотечных книг делал выписки, а свои личные порой превращал в подобие рукописей — исписывал их, заполнял страницы отметками и подчеркиваниями. Любимый карандаш (забавно — как у Сталина) — синий.

6

Жаркий, полный сухого желтого света июльский день сменялся вечерней прохладой. От деревьев ложились длинные сизые тени. Внизу, в городе, на высокой колокольне били в колокол, звали к вечерне. Раскаленные за день камни источали мягкое тепло.

Вера Николаевна и Галина заканчивали накрывать ужин. На этот раз застелили белой скатертью с вышитыми большими цветами дощатый стол, сколоченный когда-то Зуровым возле кустов вишни.

Зуров, размахивая полотенцем, отгонял неугомонных пчел, вившихся над тарелочкой с медом. Вера Николаевна уже два раза не без робости стучала в двери классика:

Ян, самовар стынет! Все ждут тебя...

И вот наконец он появился на пороге — стройный, моложавый, со счастливой улыбкой на породистом лице, в руках держал объемистый том Полнера — подарок Полонских.

Не спуская с лица легкую улыбку, уселся в торце стола на принесенное нарочно для него мягкое кресло с широкими резными подлокотниками. Помахал перед собой книгой, сказал вроде для всех, но глядел на Веру Николаевну:

Целый день отдал я сегодня труду нашего друга Тихона Полнера...

Так интересно? — спросила Вера Николаевна, накладывая мужу рыбный салат.

Удивительно, как Полнер сумел вникнуть в тонкости отношений Лев Николаевича и его супруги. Но меня поразило больше другое...

Галина поставила на тарелку перед Буниным серебряную ко- котницу, сказала:

Это жульен из птицы, очень вкусно! Расскажите, пожалуйста, Иван Алексеевич, что вас поразило?

Бунин попробовал жульен:

И впрямь, как говорили московские половые, экая нежинская вещь! Как к хорошему быстро привыкаешь, зато так трудно переходить к плохому. А поразило меня то, что каким-то непостижимым образом у нас с Львом Николаевичем в судьбах много общего.

Ну, прежде всего вы оба происходите из древних дворянских родов, — заметила Вера Николаевна.

Более того, оба принадлежим к деревенскому помещичьему кругу, одинаково сильно привязаны к старинному укладу, к сельской жизни.

И я слыхала, что Толстой никогда не затруднялся употреблять мужицкие слова. — Вера Николаевна рассмеялась.

Ты меня решила подцепить? — Бунин шутливо погрозил супруге пальцем. — Согласен, что и тут с великим старцем у нас есть нечто родственное. Тем более, что в деревенском быту эти «неприличные выражения» считаются вполне приличными. Пожалуй, забавней иное: Толстой много размышлял о смысле жизни, о ее суетности, с ненавистью относился к насильственным способам перемен в жизни общества. Лев Николаевич никогда не стремился делать карьеру.И вообще не видел смысла в государственной службе. С ироническим презрением смотрел на сложившиеся мнения, за что ему немало попадало от бездарных критиков. И все это можно сказать про меня.

Пока Бунин рассуждал таким образом, Рощин, молча расправлявшийся с паровой осетриной, произнес:

Я бы сказал, что у вас и литературные вкусы во многом общие.

Бунин, увлекшись волновавшим его разговором, кажется, забыл про ужин и с горячностью воскликнул:

Не «во многом» — во всем! Это, кстати, я давно подметил: мы восторгаемся одними и теми же писателями, а если не приемлем — единодушно. Так, восхищаемся Лермонтовым, Державиным, Пушкиным, Лесковым. Не воспринимаем, к примеру, Достоевского, хотя никогда не отрицали его дара. А Чехов? Толстой, как и я, всегда полагал его никудышным драматургом. То же относится и к самому Шекспиру.

Тут есть о чем поспорить, — важно произнес Зуров.

Спорь не спорь, но у нас такие привязанности и отталкивания.

Вера Николаевна добавила:

Помнится, Лев Николаевич не воспринимал всяких модернистов в искусстве. Тут ваши взгляды опять совпадают.

Галина вдруг звонко расхохоталась:

И как же можно серьезно относиться, к примеру, к футуристам, которые мажут себе лицо краской и в нелепых одеждах появляются на публике?

А почему их надо осуждать? — пробасила Магда.

Бунин насмешливо взглянул на собеседницу:

А почему я должен восторгаться ими? Если бы этим чудачествам они предавались где-нибудь в глухом лесу, где, кроме дятлов, их никто не видит, — пожалуйста, развлекайтесь! Но они выступают с разными «литературными манифестами», развращают публику нелепыми взглядами.

Хотя их, с позволения сказать, творчество не имеет к литературе ни малейшего отношения, — заметила Вера Николаевна.

Безусловно! — Бунин налил себе белого вина. — Но самое главное, что нас роднит с Толстым, — это отвращение к любым формам жестокости.

Зуров хмыкнул:

Вы хотите сказать, что добрым было отношение Толстого и к Софье Андреевне? Разве это не жестоко подвергать мать громадного семейства разным философским экспериментам, отказываться от громадных гонораров, необходимых для поддержания дома? Тогда лучше было бы Толстому оставаться без супружества.

Вера Николаевна вдруг поддержала Зурова:

А история с завещанием Льва Николаевича? Софья Андреевна боялась остаться на старости лет с громадной семьей без средств к существованию.

Бунин усмехнулся, повернул голову к Магде и Галине:

Ну, девицы-красавицы, почему вы молчите? Скажите, что Толстой был крайне жесток, когда, к примеру, восставал против того, чтобы его милейшая супруга не таскала по судам за потравы на полях крестьян, за порубку леса, за кражи. Что толку, что эти безобразия неизбежны, коли решился вести деревенское хозяйство! Пусть мужик, у которого дома пять-шесть голодных детишек,— сидит по милости графини в тюрьме. Сам заслужил! Не посягай на чужое. Для Софьи Андреевны, может, всякая копеечка дорога. Ей, может, надо новый граммофон купить. А сколько он стоит, ведаете? То-то и оно, дорого стоит. Да платья надо сшить, а в Париже знатные мастера ох как недешево берут. А как смертельно «оскорблял» Толстой супругу, когда не позволял слуге выносить свое ночное судно! Софья Андреевна, понятно, сама за собой такую работу не делала, вот муж и ставил ее в дурацкое положение. Он не желал пользоваться рабским трудом, а Софья Андреевна не могла существовать без поваров, горничных, прачек. Вот и закатывала графиня истерики, на потеху всей Ясной Поляне неслась на станцию — повторять подвиг Анны Карениной, а еще трижды изображала утопленницу в пруду. Там, правда, воробью по колено, но главное — чтоб сраму больше было. Так что, вы правы, не жизнь у нее была — каторга. И эту каторгу устроила сама — и для себя, и для Толстого.

А как же история с наследством? — не унимался Зуров. — Разве порядочный поступок — оставить жену и детей без литературных гонораров?

Ну конечно же, как же стали бы жить без папенькиных громадных доходов его «малолетки», которым за сорок перевалило. Бедняжки, — Бунин не без ехидства состроил печальную мину, — кто бы их стал содержать! Впрочем, пора ужинать...

7

Южные сумерки наступили как-то сразу. Ярко зажглись крупные звезды. Засветив яркую керосиновую лампу, Вера Николаевна поставила ее перед Буниным:

Почитай для нас, пожалуйста, Ян!

Чистым и сильным голосом, которому позавидовал бы хороший актер, Бунин стал читать кое-что из отмеченного им прежде:

Итак, Софья Андреевна учение Толстого «ненавидела всеми силами души: не говоря уже о том, что оно стояло в полном противоречии с ее любовью к семье и к материальным условиям жизни, оно, это учение, отнимало у нее душу любимого человека и ставило преграду между ним и ею. Оставшись изолированной среди толпы поклонников Толстого, она ожесточилась и при малейших намеках на толстовские идеи считала необходимым возражать. Насмешки Толстого, его протесты, его отзывы о семье, браке и женщинах действовали на нее вызывающе и заставляли со своей стороны, не стесняясь ничьим присутствием, доказывать противоречия толстовских идей и смеяться над ними. При этом ее самоуверенность, на которую жаловался Толстой еще в первые годы после женитьбы, развилась до невероятных размеров. Полное неуважение к идеям «великого» Толстого шокировало его благоговейных последователей и не могло не действовать на него самого».

Все сидели притихшие, с интересом и наслаждением внимая чтению. Пахло хвоей и горными цветами.

А дальше, Ян? — сказала Вера Николаевна.

«В доме Толстых, в счастливой и светлой Ясной Поляне начался ад. Несчастная женщина потеряла над собою всякую власть. Она подслушивала, подглядывала, старалась не выпускать мужа ни на минуту из виду, рылась в его бумагах, разыскивала завещание или записи о себе и о Черткове. Она потеряла всякую способность относиться справедливо к окружающим. Время от времени она бросалась в ноги Толстому, умоляя сказать, существует ли завещание. Она каталась в истериках, стреляла, бегала с банкой опиума, угрожая каждую минуту покончить с собою, если тот или иной каприз ее не будет исполнен немедленно...

Жизнь восьмидесятилетнего Толстого была отравлена. Тайно составленное завещание лежало у него на совести. Все время он находился между не вполне нормальной женою и ее противниками, готовыми обвинить больную женщину во всевозможных преступлениях.

Ее угрозы самоубийством, хотя и сделались явлением почти обыденным, всегда держали его в страшном напряжении.

Подумать, — говорил он, — эти угрозы самоубийства — иногда пустые, а иногда — кто их знает? — подумать, что может это случиться! Что же, если на моей совести будет это лежать?»

Бунин устало откинулся на высокую спинку кресла, прикрыл веки. Он думал о том, что и в его доме не всегда был праздник. Припомнил сцены бурной ревности, которые в прежние годы порой закатывала ему Вера Николаевна, да и прочие семейные неурядицы, для которых он порой давал повод. Он улыбнулся:

Вера, по сравнению с Софьей Андреевной ты истинный ангел.

Вера Николаевна с нежностью поцеловала мужа в макушку:

Ян, в отличие от жены Толстого, я всегда помню, с каким необыкновенным человеком живу. И ежечасно благодарю за это Бога. Надо быть очень глупой, чтобы не понимать: все мы рождены на мгновение, а вы, любимцы Бога, своим гением будете жить века. — Ее глаза наполнились слезами умиления.

Бунин поймал руку жены и с благодарностью поцеловал ее:

Спасибо, моя любовь!

«Девчата» деликатно отвернулись, став невольными свидетельницами этой семейной идилии, а Зуров неуместно произнес:

Иван Алексеевич, сделайте обществу милость, прочтите еще отрывочек, пусть для заключения нашего литературного вечера.

Пожалуй! — Он полистал книгу, открыл ее где-то на последних страницах. — Речь идет о последнем посещении Полнером Ясной Поляны. Шел страшный восемнадцатый год. Софья Андреевна встретила гостя с достоинством, устало и спокойно. Ей было уже семьдесят четыре года. «Высокая, немного сгорбленная, сильно похудевшая — она тихо, как тень, скользила по комнатам и, казалось, при сильном дуновении ветра не удержалась бы на ногах. Каждый день она проходила версту до могилы мужа и меняла на ней цветы...

Беседуя, Софья Андреевна не улыбалась, но говорила охотно. Она как бы потухла. Хотя с удовольствием читала вслух свои воспоминания о счастливых днях Ясной Поляны. Она помнила наизусть несколько стихотворений, посвященных ей Фетом... Отзывы ее о последних десятилетиях жизни ее гениального мужа не всегда отличались доброжелательством. Помолчав, она неизменно прибавляла:

Да, сорок восемь лет прожила я со Львом Николаевичем, а

так и не узнала, что он за человек...»

* * *

Пробегут годы. Ивана Алексеевича не станет. Вера Николаевна свою книгу «Жизнь Бунина», вышедшую в Париже в 1958 году, заключит схожей мыслью: «Вот с таким сложным и столько пережившим человеком мне пришлось 4 ноября 1906 года по-настоящему познакомиться и потом прожить сорок шесть с половиной лет, с человеком, ни на кого не похожим».

А в письме писателю Н. П. Смирнову она раскрылась чуть больше: «Я прожила 46, даже 47 лет в близком общении с творческим человеком и пришла к заключению, что творчество — тайна.

И объяснить его — попытка с негодными средствами. И на творческих людей влияют больше жизненные явления, чем те или иные идеи» (8 июня 1959 года).

Толстой — это тема всей моей жизни, это вершина, возле которой мы все — карлики, и как люди, и как творцы, — повторял Бунин.

* * *

«Освобождение Толстого» увидало свет в Париже в 1937 году.

По моему глубокому убеждению, среди целого моря литературы о Льве Николаевиче книга Бунина — лучшая! — сказал мне Николай Николаевич Гусев, секретарь Толстого.

Бунин исполнил свой творческий обет.

 

Деникин и его жена. Охота за грибами близ Аллемонта (Франция) в 1935 году.

ПЛЯСКИ НА ПОГОСТЕ 1

Все более седели виски, все труднее становилось взбираться на грасские холмы, все тревожнее делались газетные сообщения.

Гитлер обвинял Сталина в безудержной гонке вооружения. Советская печать писала о грядущей войне как о неизбежной.

Бунин не мог смириться с изгнанием, как не может смириться с мыслью человек, приговоренный к пожизненной каторге.

Над рабочим столом Ивана Алексеевича, укрепленные кнопкой, уже начали желтеть странички рождественского стихотворения, преподнесенного ему Лоло...

На заре изгнаннических дней Мы судьбе бросали гордый вызов, Были мы отважнее и сильней, Не боялись тягостных сюрпризов. Но судьба гнала надежду прочь, Удушала грезы и мечтанья. И темнела беженская ночь, И томили вечные скитанья...

Годы шли. Мы начали роптать, И душой, и телом увядая... В сердце страх прокрался, точно тать, Вслед за ним ползла тоска седая.

Голова давно уж в серебре, И не тешат праздничные трели, Мы горим на беженском костре, Но еще как будто не сгорели...

Спим — и видим милый отчий дом,— Из тюрьмы воздушный строим терем, Все еще чего-то жадно ждем? Все еще во что-то страстно верим?

Каждый год на празднике чужом Мы грустим — непрошеные гости.

Веселясь, мы неискусно лжем. Если пляшем — пляшем на погосте. Наступает наше Рождество — Старый стиль мы чтим благоговейно. Будет скромно наше торжество. — Мы его отпразднуем келейно.

Пусть полны задумчивой тоски Наши речи, ветхие одежды, На убогой елке огоньки... Но в душе живут еще надежды!..

Мы глядим на беженскую елку, — Вспоминаем старую Москву, Рождество... Я плачу втихомолку, Опустив усталую главу...

«Может, хватит нам плакать втихомолку, — думалось Бунину. — Махнуть рукой на все да укатить в Россию! Киса Куприна призналась: «Я ходила в советское посольство хотим с отцом домой уехать». Ей намекнули: «Передайте отцу: советская власть дорожит литературными талантами. Мы вернем Александру Ивановичу его имение в Гатчине, издадим собрание сочинений».

Но как сделать первый шаг? Прийти на рю де Гренель и заявить в посольстве: «Жить без России не могу!» А если дадут от ворот поворот? Вспомнят «Окаянные дни»... Куприн, конечно, куда злее против Советов писал, да ведь он совсем больной, чего с него возьмешь? Хорошо, если мне откажут здесь. А каково, если пустят в Москву, а там и расправятся? Впрочем, это сомнительно. Все-таки нобелевский лауреат, писатель с мировым именем. Однако уверенности нет в своей безопасности. А что станет с Верой, если мне припомнят старые грехи? Потом, советская цензура свирепствует... Нет, надо еще подумать. Толстой правильно учил: «В случае сомнений — воздерживайся!»

И вдруг случилось нечто невероятное.

2

В ноябре тридцать шестого года Бунин вернулся в Париж после своего пребывания в Праге. Там прошли его литературные вечера. Как и всегда, чествовали словно героя: кино- и фотосъемки, портреты в газетах, десятки интервью, сотни автографов, выступления на радио, цветы, шампанское... Короче говоря, восторг и триумф!

И тем более жутким стало происшествие в германском городе Линдау. Там фашистские таможенники подвергли его настоящим издевательствам — раздевали, держали почти голым на каменном полу и сквозняке, а потом долго водили по городу под проливным дождем.

В прессе началась настоящая буря против насилия над знаменитым русским, а Бунин люто возненавидел гитлеровцев.

* * *

И вот вскоре после этих переживаний судьба приготовила ему нежданный сюрприз.

Бунин зашел в оживленное парижское кафе. Вдруг гарсон принес ему записку. Бунин узнал почерк и не поверил глазам: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой».

Застучало громко сердце, ушли все прежние обиды. Бунин поднялся и направился в ту сторону, которую указал гарсон. А Толстой уже торопился навстречу. Бунин сразу заметил: Толстой значительно сдал. Похудел, осунулся, волосы поредели. Роговые очки сменились пенсне.

Иван, дорогой, как я счастлив! Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика? Ты вполне еще молодец! — радостно рокотал Толстой. — Почти не изменился, только стал еще красивее и величественнее.

На ходу, то и дело притягивая к себе Бунина за плечо, жарко задышал ему в ухо:

До каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России...

Бунин шутливо перебил:

Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены?

Толстой сердечно забормотал:

Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил. Ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля! У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету... Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии? С твоим характером...

И склонностью к мотовству! — расхохотался Бунин. — А хорошая жизнь стоит больших денег.

Толстой заговорщицки шепнул:

Давай встретимся, поговорим по душам! Нам ведь есть о чем поговорить. Так?

И тут же Бунин решил, что другого такого случая уже никогда не представится: к Толстому сам Сталин хорошо относится! Надо наводить мосты. Серьезным тоном заговорщицки произнес:

Твое предложение мне нравится. Я живу все там же, на Оф- фенбаховской улице. Приходи ко мне!

Они сели за столик Толстого, выпили по фужеру шампанского.

Я завтра после обеда вылетаю в Лондон, — сказал Толстой. —

Но к тебе приеду на кофе, предварительно позвонив.

* * *

Бунин пребывал в тревожном и радостном ожидании.

Поднялись утром пораньше, прибрали в квартире. Вера Николаевна заспешила в магазины. Стол сделали праздничным, украсив его целой батареей винных и коньячных бутылок, изысканными сырами, цветами.

Часы пробили десять, потом одиннадцать, двенадцать...

В грустном молчании приступили к завтраку вдвоем.

Толстой не пришел, не позвонил.

Сдержи он слово, и в жизни Ивана Алексеевича мог произойти крутой поворот.

* * *

Милый читатель! Теперь мы знаем много сокровенного, такого, что, казалось, навеки погребено в архивах спецслужб.

Итак, к делу. Будучи крупнейшей фигурой в эмиграции, Бунин постоянно находился под пристальным наблюдением разведок. Если мы пока не располагаем документами «с того берега», то теперь наконец можем рассказать нечто любопытное и вполне сенсационное из того, что касается «этого берега».

В Москву в известное учреждение на Лубянской площади с двадцатых годов поступали донесения и ложились под грифом «Совершенно секретно» на стол руководителей Службы внешней разведки. Информатор в деталях владел обстановкой, ему было известно, что ест, пьет, с кем спит, что говорит Бунин.

Ксения Деникина в июне 1941 рода среди соотечественников интернированных немцами, в период фашистской оккупации

Франции

 

Kr*U<Jtr. '.»r»W Г«Цстг.4»г*|гЦ. аа 1, JaU tltt.

auiatiai.'aMU-

- - ruMLiMM JмtЦП(• г 1 |M

... , P, r h

«oVltwtfl In tlrl и«Ы1 UlMMft, 11И

» • lU • «1 Jgnl lt«l da 1. Jail 15*1 1» toet и v*ra*n 1М*Г- nl*M >«r urti o»is ukjuat - iiirar - rara^nUaiittlt «Шаг г»*»

(Шг«1 • ITII - r4Iu^t MlllllM ПГЙ,

Эаг Хг*|*к«с-1*п4ав1,

3\abmfild**Ml «. r>U(H<,

Документ об освобождении, выданный Ксении Деникиной германскими властями.

Вот, в частности, донесение от 24 июля 1937 года. Информатор сообщает о материальном положении Бунина (значительно приукрашивая его), о том, что его навещают Рахманинов, Алданов, Шмелев, супруги Мережковские, Борис Зайцев с супругой, Надежда Тэффи и другие. В подробностях освещается скандал в эмигрантском обществе, вызванный поселением в доме Бунина его любовницы Кузнецовой. И вот нелестная характеристика Бунина, в которой проглядывает явное желание угодить Москве: «Бунин человек честолюбивый, эгоистичный, любитель хорошо пожить. И он по существу общественно-равнодушный, безответственный».

Далее идет откровенная чушь: автор донесения пишет про какой-то «самогипноз», который «столь крепок», что «раз начатая роль «апостола фашизма» глубоко вошла в бунинскую натуру», что «нет силы, способной заставить Бунина честно пересмотреть свое отношение к Союзу. Он для этого недостаточно серьезен. Его стихия — пожить всласть, покрасоваться, попить, поесть, побегать за хорошенькой девчонкой, а денег до конца жизни должно хватить».

И еще: «Бунин крепок и здоров. Может много выпить, находчив, остроумен, питает слабость к английским вещам... В последнее время — слабость к женщинам».

Оставим донос без комментариев, но зададим себе вопрос: кто его автор? Служба безопасности информатора не раскрыла. Но полагаю, догадаться можно. Почему в полном перечне лиц, посещающих Бунина, не назван Рощин? А ведь он из гостей, как никто другой, долго проживал под крышей писательского дома. Может, как раз потому и не назван, что сам писал? По моему мнению, так и было.

Неслучайно Вера Николаевна, обладавшая обостренной интуицией, доброжелательная ко всем ближним, глубоко ненавидела лишь одного — Рощина. Так, в частности, 25 июля 1935 года она записывает в дневник: «Рощин уехал. Какое облегчение: прожить без него хоть несколько дней...»

* * *

Ну а теперь еще одна загадка для любознательного читателя. Документ, который я держу в руках, просто потрясающий. Ничего подобного, по крайней мере, исследователи творчества Бунина не только не видели, но и не могли предполагать.

Итак, две рукописные страницы за подписью И. Бунина. Они адресованы Советскому правительству, датированы 22 декабря 1924 года.

«Второго декабря мною было отправлено почтой заявление в адрес посольства СССР на имя первого секретаря посольства товарища Волина.

На это заявление я никакого ответа не получил и склонен самое неполучение его рассматривать как ответ, — конечно, отрицательный.

Вследствие того, что, как я предполагаю, подобный результат мог иметь место исключительно как следствие сомнения в искренности моих заявлений, а также ввиду того, что я исчерпал все возможности сделать эти заявления возможно убедительнее и искреннее — возможности, предоставлявшиеся только письменным изложением и поэтому — крайне слабые, — я прибегаю теперь к последней возможности заставить мне поверить: я изъявляю готовность добровольно ехать в СССР и предстать перед судом.

Я это делаю в уверенности, что сомнений или недоверия по отношению ко мне теперь быть не может.

Я прошу разрешения явиться в посольство. И. Бунин.

Я буду ждать ответа по тому же адресу: Avenue de la Republique, Bureau 5, Poste Restante «Liebgott»[46].

Легко представляю конфуз тех «специалистов», которые встречали в штыки всякое упоминание о симпатиях Бунина к новой России и его желании вернуться на родину. Как бы ни была велика наша ненависть к большевизму, но она не должна заслонять истину.

Конечно, и с этим, и с другими посланиями, ему подобными, следует быть осторожным. Главное, необходимо выявить того, кто скрывался под агентурной кличкой Боголюбивый. И еще: письмо написано женской рукой. Но это вполне понятно: Бунин, человек умный и в достаточной степени осторожный, старался избежать ненужного риска, письмо Бунин мог продиктовать связному или весьма доверенному лицу. Стиль не шибко изящен? Да, это не «Темные аллеи». Но это обычный стиль бунинской переписки.

Впрочем, нам еще предстоит многому удивляться. Удивляться тому, о чем не только читатели — исследователи не знали и даже не смели догадываться.

3

Вопреки принципам борьбы за создание в Германии «центра арийской расы-созидательницы», Гитлер с мудростью великого вождя решил привлечь для борьбы за собственные идеалы презираемый им народ — славян.

В 1936 году в Берлине было создано управление делами российской эмиграции. Перед фюрером предстал некий генерал Бис- купский, которому было строжайше приказано: из хаотического беспорядка, в котором доныне пребывали российские эмигранты, призвать их в стройные ряды управления, сделать им перепись, выявить тех, кто в состоянии держать в руках оружие, и со все возрастающим нетерпением ждать самого счастливого часа в их никому не нужных жизнях — похода на Россию. Высокая честь командовать ожидающими возлагалась на Бискупского, за что ему было обещано месячное вознаграждение и персональный автомобиль.

Генерал был счастлив оказанным доверием. Он повесил в новом служебном кабинете большой портрет фюрера, а затем ретиво принялся за дело переписи и учета, а попутно давал интервью — это за отдельную плату.

Конкурирующая с «Последними новостями» газета «Возрождение» заплатила генералу необходимые марки и обогнала соперников, опубликовав первой интервью с Бискупским.

На вопрос корреспондента, что генерал ощущает от столь высокого назначения, тот печально вздохнул:

С нелегким сердцем я решился принять сделанное мне предложение.

Корреспондент с неуемной решимостью пытался уточнить:

—Угрызения совести?

Генерал возмущенно свел брови:

При чем тут совесть? Раздоры и распри в русской эмигрантской среде приняли столь острые формы, что мне будет очень трудно навести согласие в их ряды. Впрочем, если кто будет вносить в нашу созидательную работу разлад, то... одним словом, мне обещана помощь немецкого правительства.

Какова будет судьба эмигрантских политических организаций?

Это зависит от германских властей. И от линии поведения самих политических организаций. Дисциплина должна быть железной. Нацисты — честь и ум народа. Кто думает иначе — в концлагерь! Хайль Гитлер!

Генерал стряхнул пыль со знамени борьбы — теперь уже не за Россию, а за дело Гитлера и мир во всем мире.

4

В Кремле тоже не сидели сложа руки. Еще 19 августа в открытом судебном заседании Военная коллегия Верховного суда Союза ССР начала слушать дело о врагах народа.

Суду были преданы Г. Зиновьев, J1. Каменев, И. Бакаев, Е. Дрейцер, Э. Гольцман, И. Рейнгольд, С. Мрачковский, Р. Пи- кель, В. Ольберг, К. Берман-Юрин, И. Круглянский, он же Фриц- Давид, М. Лурье, Н. Лурье и другие.

Следствие с активной помощью самих подсудимых установило, что в 1932 году по указаниям Л. Троцкого, находящегося за границей, и Зиновьева, находившегося под рукой, был основан троцкистско-зиновьевский блок.

Газета «Правда» гневно писала:

«Его (блока) единственной основой послужил индивидуальный террор. В его состав вошли руководители вдребезги разбитой бывшей троцкистской и зиновьевской оппозиции... Под руководством объединенного центра этого блока был подготовлен ряд террористических актов. По непосредственным указаниям Троцкого и Зиновьева было подготовлено и осуществлено 1 декабря 1934 года злодейское убийство С. М. Кирова» (15 августа 1936г.).

«Правда», будучи главным печатным органом ума и чести эпохи — большевиков, задала тон и одну за другой печатала гневные статьи: «Враги народа пойманы с поличным», «Уметь распознать врага», «Презренные двурушники», «Страна клеймит подлых убийц», «Товарищу Сталину», ему же — «Ваша жизнь принадлежит народу, революции, великому делу коммунизма», «Беспредельна любовь трудящихся к большевистской партии, к родному Сталину», «Беречь и охранять товарища Сталина».

Газеты помельче — тиражом, партийным стажем и авторитетом — клеймили псов и наймитов еще отчаяннее.

Народ клялся беречь пуще собственного глаза родного вождя и требовал уничтожить всех двурушников, как бешеных собак.

Двурушники, захлебываясь собственной кровью, каялись, признавались и обличали друг друга.

Главный наймит Гришка Зиновьев на суде не только полностью признавался во всех обвинениях, но еще и пригвоздил к позорным столбам (на каждого — по столбу) своих сообщников Смирнова, Николаева, Котолыванова и всех остальных.

Менее сознательно вел себя Каменев. Он единственный из компании не разоблачал сообщников и еще нахально заявил, что не знал о существовании заговорщицкого «Московского центра».

Государственный обвинитель — меньшевик с 1903 года, ставший в ленинские ряды лишь в двадцатом году и всю жизнь с революционной беспощадностью доказывавший свою преданность делу Ленина — Сталина, Андрей Януарьевич Вышинский, видимым образом орошая окружающее пространство слюной, гневно иронизировал:

Вы только посмотрите на Каменева! Этот... говорит, что не знал о центре, но поскольку центр был, то, значит, знал! Послушайте, как он лжет: «Я ослеп — дожил до пятидесяти лет и не видел центра, в котором я сам, оказывается, действовал, в котором участвовал действием и бездействием, словом и молчанием».

Ну надо же, какой спирто... спиритуализм и черная магия! Ложь! Лицемерие! Цинизм!

Андрей Януарьевич стучал кулаком, плевался, пил воду и опять долбил волосатым кулаком по полированной трибуне с красивым гербом СССР. Несколько подустав, как боксер к последнему раунду трудного поединка, победа в котором, правда, гарантирована, тяжело дыша, он воплем заканчивал обвинительную речь:

Весь народ трепещет и негодует! Коварного врага щадить нельзя! Взбесившихся собак я требую расстрелять — всех до одного!

Сказал — как гербовую печать приложил.

5

Процессы покатились один за другим, словно пустые бочки с горы: с пропагандистским грохотом, с улюлюканьем печати, под одобрительный свист толпы.

Те, кто недавно призывал громить антисоветчиков и шпионов, часто сам оказывался на скамье подсудимых. В этом не было логики, но в этом была историческая и нравственная правда.

Распаляясь от собственного гнева и выпитого коньяка, Андрей Януарьевич требовал расстрела, расстрела, расстрела...

Испытывая сладострастие маньяка, он стирал в кровавый порошок товарищей по партии, бывших большевистских главарей — Ягоду, Рыкова, Зеленского, Розенгольца, Пятакова, Дробниса, Радека, Лифшица, Раковского, Сокольникова, Граше и прочих и прочих.

По всей стране шла разоблачительная эпидемия, продолжавшаяся несколько десятилетий. Все бдительные граждане (а таких, увы, оказались миллионы!) наблюдали за соседями, сослуживцами, случайными знакомыми: кто и что сказал про Сталина? про родную власть? кто обругал коммуниста? кто живет не по средствам? кто одобрительно отзывался о заграничном образе жизни? если молчит — что скрывает?

И порой хватало одного анонимного заявления, чтобы отправить честного и работящего человека в концлагерь. В роли «политических преступников» оказывались сплошь и рядом полуграмотные работяги, которые честно трудились на благо кремлевских заправил.

Даже Гитлер к своим согражданам относился куда мягче.

Даже Сталину ретивость добровольных разоблачителей показалась немножечко, ну самую малость, излишней. Он заступился за партийных. В 1937 году на мартовском Пленуме ЦК партии он стал увещевать сограждан:

— Стоит рабочему, члену партии провиниться, опоздать раз- два на партийное собрание, не заплатить почему-либо членских взносов, чтобы его мигом выкинули вон из партии. Не интересуются степенью его провинности...

И все умилялись: «Ах, какой справедливый великий Сталин! Отец родной, да и только».

Беспартийные и вовсе не вызывали сочувствия.

По официальным сведениям, в СССР лишь с 1935 по январь 1941 года репрессиям подверглись 19 миллионов 840 тысяч человек, из них только в тюрьмах расстреляли более семи миллионов. За семьдесят лет царствования большевиков они уничтожили более 60 миллионов соотечественников. Тут уж ничего не скажешь, только онемеешь от ужаса.

Но еще удивительней, что после всех этих зверств у коммунистов даже в наши дни (начало двадцать первого века) находилось

много страстных поклонников. Загадка русской души!

* * *

Приезжали иностранные гости.

Им устраивали царскую встречу, расселяли бесплатно в лучших гостиницах, предоставляли автомобили и смазливых переводчиц. Показывали строящийся социализм с фасада. Гости восторгались:

 

— .HCHH НЬ.

Борис Пильняк. 1920-е годы.

Какие достижения! Социализм — это радостное будущее человечества!

Приехал в СССР и гонимый в Германии по национальному признаку Лион Фейхтвангер. Покатался на казенном лимузине и с восторгом чувств воскликнул:

Слава великому гуманисту Сталину! Светоч и кормчий...

И еще быстренько накатал книгу под выразительным названием: «Москва, 1937. Отчет о поездке для моих друзей». Вышедшую на немецком языке в Амстердаме книгу тотчас перевел на русский язык оставшийся неизвестным переводчик (расстреляли, что ли,

прежде чем книга была отпечатана?).

* * *

Труд Фейхтвангера продавался в Париже.

Бунин приобрел его и сделал множество пометок. Не откажу себе в удовольствии и приведу места, на которые Иван Алексеевич обратил особое внимание. Синим карандашом он поставил нотабене, галочки, подчеркнул по полям и в тексте следующие места:

«Каждый шестой рубль общих поступлений в Союзе отчисляется на мероприятия по обороне против фашистов. Это тяжелая жертва... О войне говорят не как о событии далекого будущего, а как о факте, предстоящем в ближайшем будущем. Войну рассматривают как жестокую необходимость, ждут ее с досадой, но с уверенностью в себе...

Сталин говорит неприкрашенно и умеет даже сложные мысли выражать просто. Порой он говорит слишком просто, как человек, который привык так формулировать свои мысли, чтобы они стали понятны от Москвы до Владивостока... Он чувствует себя весьма свободно во многих областях и цитирует, по памяти, не подготовившись, имена, даты, факты всегда точно.

Его считают беспощадным, а он в продолжение многих лет борется за то, чтобы привлечь на свою сторону способных троцкистов, вместо того чтобы их уничтожить, и в упорных стараниях, с которыми он пытается использовать их в интересах своего дела, есть что-то трогательное».

Гневно вдавливая карандаш в страницы, разбросав на полях вопросительные и восклицательные знаки, Бунин словно подвел итог прочитанному, сделав в адрес автора короткую надпись: «Какой сукин сын! Подлый подхалим!»

ВЫСТРЕЛ НА РАССВЕТЕ

1

И все-таки жизнь была прекрасной!

Можно было не подсчитывать деньги, можно было закатывать пиры для друзей, знакомых и вовсе незнакомых, можно было поддерживать бедных соотечественников, можно было с комфортом путешествовать, как в былые российские годы...

Все это делал, совершал, осуществлял Бунин.

Всюду, куда приезжал он, ждали восторженные встречи, цветы, речи, тосты.

В ноябре 1935 года Бунин писал из Бельгии Николаю Рощину: «Меня очень чествуют. На вокзале встреча: представители русской колонии, журналисты, фотографы (это 16-го вечером).

После сего (вечером же) обед в Русском клубе. Речи, приветствия. 17-го, в 5 часов, было мое выступление — народу пушкой не пробьешь. Читал неплохо! Овации».

Весной 1938 года совершил турне по Прибалтике. Тридцатого апреля Бунин писал Вере Николаевне из Риги: «Труднее этого заработка — чтениями, — кажется, ничего нет.

Вагоны, отели, встречи, банкеты — и чтения — актерская игра среди кулис, уходящих к чертовой матери вверх, откуда несет холодным сквозняком...

После чтения был банкет. Множество речей, — искренно восторженных и необыкновенных по неумеренности похвал: кажется, вполне убежден, что я по крайней мере Шекспир...»

Вера Шмидт — студентка в 1938 году. С Буниным ее связала романтическая история. Вот как она вспоминала о встрече со своим героем в Тарту, в театре «Ванемуйне»: «Народу было полно. Нам пришлось тесниться и стоять у стен, молодежи было много — русской, эстонской, немецкой. Бунин вышел с книгой в руках, сдержанно ответил на приветствия, сел к столу. Первым прочел он «Кавказ»... Всего три страницы. Взволнованно и стремительно пишет Бунин здесь о любви, но разве только о любви? Здесь вся Россия, все, что он больше всего любил в ней, — Москва, дорога на юг, степь... Бунин читал при полной тишине и напряженном внимании слушателей... Для нас, кто еще не видел России, это и была она — с ее запахами и голосами, дорогами и селами, горами и морем. Читал он прекрасно. На сцене казался выше своего роста».

* * *

Бунин еще загодя сказал:

Вера, приходите в антракте ко мне за кулисы! — и притворно нахмурился. — Иначе на сцену не выйду.

Шмидт пришла. Иван Алексеевич сидел за зеркальным столиком, откинув бледное и смертельно усталое лицо на спинку резного стула. Закрытые веки нервно подрагивали. Трудным был этот заработок-. Дома в ящике письменного стола он хранил счета гостиниц Лозанны, Милана, Генуи, Загреба, Женевы, Рима, Праги, Лейпцига, Любляны, Венеции, Белграда, Монтре, Сплита, Гертен- штейна, Дубровника...

И везде, повсюду были русские, бедные русские. Они с жадностью внимали его словам, запечатлевали в памяти каждый его жест, клали на край сцены к его ногам цветы. Он казался им лучом родного солнца, на мгновение согревшего остывающую от разлуки с Россией душу.

Но однажды в Венеции он столкнулся с другими соотечественниками. Это были крепкие мужички, одетые в полувоенную форму, в высокие хромовые сапоги и со свастиками на рукавах. Вытянув по проходу ноги, они развалились на первом ряду. Бунина они почти не слушали, громко переговариваясь между собой. Лишь один из них, с острым птичьим лицом и жесткими усиками а-ля фюрер, был навязчиво внимателен, постоянно приставая с одним и тем же вопросом:

Господин Бунин! Вы так и не ответили: какие стихи вы посвятили нам, истинным русским, распятым за святые идеалы? Вместе с фюрером мы освободим Россию...

Бунин сверкнул глазами, желваки напряглись на его лице.

Распятым, говорите? Да, вам я посвящу стихи. Самые свежие, последней выпечки. Прямо сейчас и сочиню.

Зал замер. Даже на первом ряду подобрали ноги в сапогах. Бунин минуту-другую стоял молча, потом поднял лицо и, глядя в упор на незваных любителей поэзии, чеканя каждое слово, прочитал:

Голгофа не всегда свята —

И воры ведь распяты были,

Но ни Голгофы, ни креста

Они ничуть не освятили.

...Блестя отличной работы кожей, люди в сапогах направились к выходу. Вечер продолжался.

И снова — вагоны, отели, сцены, публика. У русского поэта была своя Голгофа.

* * *

Из дневника Веры Николаевны: «Беспокоюсь о Лёне. С 16 августа ни строки. Ноет сердце за Галю — проедает последние 250 франков» (25 августа 1938 года).

Поди разберись в человеческом сердце!

2

Мережковские путешествовали тоже.

Только их маршрут был уныло-однообразен: до Рима и обратно.

В отличие от Бунина, они катались не за свои деньги, а за счет Бенито Муссолини.

Проявив потрясающую прыть, Дмитрий Сергеевич еще в декабре 1934 года пробился к дуче.

В громадном кабинете Венецианского дворца, украшенного золотой лепниной и убегавшими под высоченный потолок мраморными полуколоннами, Мережковский страстно воскликнул:

О великий дуче! Заветная мечта всей моей жизни — создать книгу о вас и о Данте. Как истинный римлянин, вы более всего цените доброту и мудрость и питаете истинноеотвращение ко всему гнусному — гомосексуалистам, большевикам и убийцам. Вами восторгается весь цивилизованный мир! И вы служите всему миру!

Вибрируя не только голосом, но всеми частями худосочного тела, норовя поцеловать поросшую волосом руку диктатора, Мережковский зашелся в восторге:

Вы, несравненный, — это солнце в небе!

Диктатор был явно смущен. Он забормотал:

Piano, piano! — что, как известно, означает: «Тише, тише!» — и добавил, желая прекратить коробивший его разговор: — Теперь я очень занят — воюю, знаете. Давайте наши проблемы отложим на год, а лучше — на два.

Пока Бенито бомбардировал Эфиопию, Дмитрий Сергеевич неустанно бомбардировал его самого — своими восторженными посланиями. Прежде чем шестисоттысячная армия итальянцев окончательно подмяла это государство, но одновременно с занятием Аддис-Абебы в мае тридцать шестого, Мережковский вновь прикатил к дуче. И вновь униженно метал поклоны в Венецианском дворце.

Вместе с Мережковским была неразлучная Зинаида Николаевна. Заглянем в нечто тайное — в неопубликованный ее личный дневник, который она вела во время посещения Италии.

Ее донимают две мысли — величие «замечательного фашиста» и досада на неловкого, подобострастного мужа. Она называет их отношения «неудачным романом». И далее:

«Муссолини, конечно, сделал прекрасный жест, исполнив свое обещание и, несмотря на обстоятельства (война!), дав возможность Дм. приехать в Италию для Данте. Не был ли этот, однако, жест известного культурного снобизма? Так же, как его будто бы интерес к Данте и к Дм. во время их первого свидания, в тихое еще время, без войны (в декабре 34 г.). Но Дм., этому интересу тогда поверив, продолжает верить и теперь. Удивительно, конечно, что и в это жаркое время М. нашел-таки возможность дать Дм. новое свидание. Неудивительно, что оно не было похоже на первое: сам Дм. признается, что М. как-то огрубел, смотрел непонимающими, «рачьими» глазами и как будто забыл и Данте, и Дмитрия. Но Дмитрий попросил второго свидания (и надеется на него), чтобы получить «ответы на некоторые вопросы»...

И далее признание: «По существу, он (Муссолини. — В. Л.) не интересуется ни прошлым, ни будущим, ни Данте, ни «вселенской церковью», ни даже послезавтрашним положением Европы...

Вот я и думаю: если Муссолини удосужится прочесть эти длинные, куда-залетные «вопросы» Дмитрия; если он даже удосужится дать ему второе свидание (в чем я сомневаюсь) — ничего из этого не выйдет, ибо на такие вопросы нельзя отвечать...»

Нет, не оценила Гиппиус нахрапистости своего мужа. Еще дважды он сумеет припасть к стопам несравненного дуче.

* * *

Тринадцатого февраля 1937 года во всю громадную обложку «Иллюстрированной России» был изображен Муссолини: в полном военном облачении, подбоченившись, с легкой улыбкой мудреца, дуче гордо взирает вдаль. И подпись: «Д. С. Мережковский у Б. Муссолини».

Журнал публиковал главу «Встреча с Муссолини» из книги Дмитрия Сергеевича о Данте. Захлебываясь от восторга, Мережковский писал: «...Мировое значение Данте предчувствует кажется, только один человек в мире — Муссолини. Я это понял уже во время первой нашей беседы... Нынешней весной я видел Муссолини снова, и он после беседы позволил мне задать несколько вопросов о Данте — «не слишком много и не слишком трудных», — как он сказал на прощание, с той обаятельно-простой улыбкой, которая, точно чудом, устанавливает равенство между ним и собеседником, кто бы он ни был».

И далее неустанный визитер пишет о «трех удивлениях», которые он испытывает пред ликом великого вождя: «Первое: он прост, как все первозданное — земля, вода, воздух, огонь, как жизнь и смерть. Второе удивление, большее: он добр и хочет сделать добро всем, кто в этом нуждается, а тому, кто с ним сейчас, — больше всех. Он для меня близкий и родной, как на далекой чужбине, после долгой разлуки, нечаянно встреченный и узнанный — брат.

Третье удивление величайшее... он смиренен».

И тут же фотография: супруги Мережковские на обеде в «Гранд- отеле», данном «фашистским синдикатом».

Но вскоре «несчастная любовь» (выражение Гиппиус) к дуче перейдет в тихую ненависть.

— Обещал деньги, — сетовал Мережковский, — но не дал! Не думал, что он такой коварный.

Погрустневшая Гиппиус писала в дневнике:

«Как всякий страдающий такой любовью, он все бранит теперь вокруг, вплоть до виллы Боргезе и всех итальянцев скопом. Прибавилось к тому и безденежье — вечная наша нужда, в Париже доведшая нас до крайности. Но в прошлом году были перспективы, теперь — никаких. А во Франции кризис... и такая дороговизна, что мы явно обречены на полуголодное существование. Испания — длится [война]. Италия целуется с Германией. В России — сталинский бедлам, расстрелы».

Ну вот, все ясно, как в старом анекдоте: продавались не ради удовольствия — ради продовольствия.

Все ближе был первый день сентября тридцать девятого года — роковой, кровавый день.

Впереди был и главный «подвиг» Дмитрия Сергеевича...

Но прежде чем совершить его, Мережковский отправит Муссолини его же труд жизни, вышедший на русском языке в парижском издательстве «Возрождение» — «Доктрина фашизма с приложением «Хартии труда»». Просьба единственная — оставить подпись «на память»!

 

А. М. Ремизов С женой Серафимой Павловной. Париж, конец 1930-х годов.

Мережковский, вне себя от счастья, показывал всем встречным- поперечным полученный от дуче экземпляр, украшенный его автографом: «Фашизм — счастливое будущее трудящихся».

Но этот грех невелик. Тем более что не так-то уж много радостей оставалось Дмитрию Сергеевичу.

3

В августе 1939 года в «Бельведер» въехали новые хозяева. Бунину пришлось переселиться на другую виллу, впрочем, еще более удобную — «Жаннет».

Вид открывался сказочный — на склоны, бурно заросшие пышной южной зеленью, на заманчивые дальние горы, на небосвод, божественным шатром обнимавшим землю. Бунин надолго замирал в созерцательной позе, а потом дрогнувшим голосом произносил:

Какая немыслимая красота! Нет слов и красок, чтобы полно описать прелесть природы...

Обитатели «Жаннет» начинали бесконечный спор: можно ли

воспеть прелести природы во всей полноте?

* * *

И в те же августовские дни в Берлине и Москве тоже шли разговоры, но не столь бесплодные, и дела здесь решались весьма серьезные.

Утром 23 августа, взревев четырьмя могучими моторами, личный «Кондор» фюрера поднялся в мутное берлинское небо и взял курс на Москву. Штурвал держал шеф-пилот Гитлера Ганс Бауэр.

Две красавицы блондинки в жакетах с золотыми пуговицами лавировали между кресел:

Вам кофе, коньяк?

Риббентроп от кофе отказался:

—Дайте два коньяка!

Его сопровождали тридцать семь человек — делегация.

Откинув крупную голову на задник кресла, Риббентроп сквозь легкую дремоту, как заклинание, вспоминал напутственные слова Гитлера: «Ни в коем случае нельзя допустить военный альянс России и Запада. Война на два фронта для нас нежелательна. Следует создать видимость дружеских отношений, ради этого даже пойти на уступку Сталину — отдать ему страны Балтии. Мы должны перехитрить Сталина, заманить в ловушку...»

На исходе четвертого часа полета самолет пошел на снижение. Над Москвой было безоблачное небо. Внизу лежали домишки предместий. Бауэр, планируя на асфальтовую аэродромную полосу, выключил моторы. В салоне вдруг наступила тишина. До пилота донесся веселый голос Риббентропа:

Нам предстоит сыграть трудную партию, Сталин — хитрая лиса. Но мы должны быть еще хитрее и заманить его в ловушку. Скоро вместо серпа и молота над Москвой заполощется флаг со свастикой.

* * *

Ровно через сутки, в полдень 24 августа, министр иностранных дел Германии возвращался восвояси. В его портфеле лежал желанный договор со Сталиным — о ненападении.

В тот же день Риббентроп передаст фюреру слова советского вождя, которые тот сказал на прощание:

Передайте фюреру: советское правительство очень серьезно относится к договору о сотрудничестве и ненападению. Мы не свяжем свои интересы с буржуазным Западом и не нападем на дружественную нам Германию. Даю в том слово большевика!

Гитлер был вне себя от радости. Он с облегчением вздохнул:

Теперь весь мир в моем кармане! — Вожделенно потер руки. — Европа будет принадлежать мне!

На совещании в имперской канцелярии Рудольф Гесс от имени фюрера успокоил высших сановников рейха:

Господа, не следует быть наивными. Сталин копит силы для нападения на нас. Мы вынуждены опередить его. Коммунистическая идеология нам ненавистна. Коммунизм — жидовская выдумка для обмана народов. Наш договор лишь ловкий дипломатический ход.

Мир ахнул, узнав об этом сговоре. Газеты наполнились возмущенными статьями, а Бунин провидчески заметил:

Теперь мир зальется кровью.

Зато большевистский рупор — «Правда» — захлебнется в восторге: «Договор дружбы с рейхом разоблачил махинации тех, кто пытался вытаскивать нашими руками каштаны из огня».

«Правде» вторила «Индустрия»: «Германо-советское соглашение обеспечило мир в Восточной Европе и отметило поворотную точку в истории Европы и мира... Это замечательное событие в мировой политике. Наш народ, ведомый великим Сталиным, и впредь будет пресекать все поползновения буржуазии по развязыванию войны. Пусть наши враги знают, что Красная армия сумеет

разбить в пух и прах любого агрессора».

* * *

Сталин брал папиросы «Герцеговина Флор», пачка которых лежала на широком подоконнике, разламывал гильзы и набивал табаком трубку.

Перед ним простирался громадный город. Вечерело. Горизонт все более бледнел. На его фоне четко вырисовывались силуэты домов и множество подъемных кранов. Москва энергично застраивалась. Справа — недавно расширенная по инициативе Сталина улица Горького (так она названа тоже по предложению вождя).

В самом начале — три громадных жилых дома самой современной архитектуры: с лепниной по фасадам, со статуями на высоких крышах. Сталин умрет, и статуи начнут падать.

Сталин чуть улыбнулся и подумал: «Народ знает того, кто о нем думает, кто о нем всечасно проявляет заботу. Нет ничего дороже всенародной любви. И вот договор с Гитлером — знали бы советские люди, как трудно достался он товарищу Сталину, как нужен он стране. Тысячи саботажников, провокаторов, шпионов, вредителей, диверсантов внедрились в различные отрасли народного хозяйства, опутали сетями шпионажа армию. Дорог каждый мирный день, так как усиливается борьба с внутренними врагами, быстрыми темпами развивается оборонная промышленность, совершенствуется боевая техника, укрепляется армия. Отодвинута граница на запад. Рано или поздно войны не миновать. Но эта война будет наступательной, на чужой территории».

В кабинет вошел Берия. Под мышкой он держал ненавистную Сталину папку из красной кожи. Именно в ней хранились и накапливались списки тех деятелей, которых планировалось репрессировать.

Сталин подумал: «Ведь это как горькое лекарство: принимать противно, но надо!»

Как ты, Лаврентий, думаешь: к сорок третьему году нам не будет страшен никакой враг?

Берия не уловил хода мыслей вождя, ответил невпопад:

Он и сейчас нам не страшен. Мы с ним беспощадно боремся, постоянно увеличивая бдительность. Вот, товарищ Сталин, списки на шпионов в армии и вредителей в сельском хозяйстве. Составляли товарищи Хрущев и Лысенко. Шпионов — двести один, вредителей — сорок шесть, итого — двести сорок семь гадов.

Сталин выпустил дым в окно и, положив на подоконник аккуратно отпечатанные на пишущей машинке страницы, стал внимательно просматривать их. Берия, удерживая вздох, молча скучал: он хорошо знал, что «дед» обязательно проявит ненужный гуманизм — зачеркнет одну или две фамилии.

Сталин действительно вынул из нагрудного кармана гимнастерки любимый синий карандаш и поставил в списке два вопросительных знака. Внимательно посмотрел в глаза наркому внутренних дел:

Почему ты думаешь, что летчик-испытатель Кусакин — вредитель? Это кто придумал?

У Хрущева есть сведения...

Так-с. — Глаза Сталина желтовато блеснули. — Академик Шмальгаузен тоже на германцев работает? Что ты крутишься, как девка на х..?

Товарищ Лысенко дал заключение, что Шмальгаузен — вейсманист-морганист, что он сознательно борется против мичуринских установок...

Это зоолог с мировым именем! Ты, Лаврентий, слыхал, что это за наука — зоология? Думаю, что не слыхал. Попроси сына- школьника, он тебе расскажет, — и Сталин жирно перечеркнул обе фамилии. — Ты, Лаврентий, — голос вождя смягчился, — нарком- внудел, ты должен проверять эти доносы! — Сталин брезгливо потряс списками. — Хрущев и Лысенко тебе и не такое напишут. Со- чи-ни-тели!..

И, вновь положив списки на подоконник, четко вывел цифру 245.

Берия почти с искренним восторгом воскликнул:

Товарищ Сталин, вы — величайший гуманист!

Не только товарищ Сталин, — поправил вождь, — все большевики — великие гуманисты, так как наша цель — счастье всех трудящихся. Ну, Лавруша, беги, работай. Не путайся у меня под ногами.

...За окном сгустились сумерки. Был теплый августовский вечер. Ярко горели витрины магазинов. Сотни москвичей гуляли по улицам Москвы, спешили в театры, кино, рестораны, возвращались с футбольного матча на стадионе «Динамо». Вождь слушал репортаж Синявского. «Локомотив» победил ленинградское «Динамо». Единственный гол забил любимый форвард вождя — Виктор Лавров.

О всех думал и заботился великий Сталин. И все честные советские люди горячо, как отца родного, любили своего вождя.

 

Бунин укатил в Жуан-ле-Пэн, с которым у него были связаны самые приятные воспоминания.

Иван Алексеевич, миленький, возьмите нас с собой, — набравшись нахальства, просили Галя и Магда. И они увязались за ним.

На этот раз он почти не плавал в море, избегал многочисленных знакомых, проводил время в одиночестве. Обрадовался лишь князю Оболенскому, приехавшему накануне отъезда Бунина.

Меня мучают тяжелые предчувствия, — признался Бунин. — Войне быть! Россия будет воевать, а мы останемся вдали от нее...

Про себя подумал: «Надо возвращаться. А как это сделать? Идти в посольство? Вдруг отказ? И здесь все, конечно, об этом узнают, предадут анафеме, сделают жизнь невыносимой».

Неразрешимость задачи терзала его.

 

Гитлер не любил сидеть за столом. Причиной тому, видимо, была его исключительная энергия и жажда движения. Еще 5 ноября 1937 года, собрав у себя в кабинете генералов, фюрер, ни на мгновение не останавливаясь, размашисто жестикулируя, пронзая голубым светом глаз то одного, то другого, чеканил слова:

Наша цель — служение великому германскому народу! Ради него мы будем жертвовать здоровьем, силами и, если понадобится, своими жизнями. И вот во имя нашего народа и нашей родины объявляю: я решил начать войну!

Хотя никто из генералов не произнес ни слова, но все словно окаменели, а в воздухе словно что-то колыхнулось.

Гитлер выдержал долгую паузу. Затем вновь заговорил, ритмично взмахивая от груди кулаком:

Наши враги провозгласили свои цели. Теперь у нас больше нет иллюзий относительно их намерений. Евреи, американские империалисты, английские агрессоры хотят поработить Германию. Большевики во главе со своим сатрапом Сталиным мечтают захватить Рурскую область. Мы не позволим застать нас врасплох. Мы нападем первыми. Когда? Нет, не в самое ближайшее время. Самое позднее — в 1943 году. Мы должны подготовиться. Но, — Гитлер хлопнул ладонью по крышке стола, — первые наши завоевания будут мирными.

Заметив на некоторых лицах выражение недоверия, Гитлер твердо повторил:

Запомните: без единого выстрела! Но для этого мы обязаны наращивать нашу мощь. Сила внушает страх.

...Минул короткий срок, и фюрер посрамил скептиков. Как и

прежде, он проявил гениальное умение предвидеть события.

* * *

В одиннадцать утра 12 февраля 1938 года Гитлер встретился с канцлером Австрии Куртом фон Шушнигом. Тот был почтителен до приторности, обеими руками долго жал ладонь Гитлера, сладко говорил:

Боже мой, какой у вас, фюрер, утонченный вкус! Совершенно изумительные места, белоснежные вершины гор, эти легкие облачка...

Гитлер брезгливо выдернул руку, поморщился:

Я встретился с вами вовсе не для того, чтобы слушать ваши разглагольствования о красотах природы. Вы сделали, Шушниг, все возможное, чтобы преступно нарушить дружественные отношения наших государств. Мое терпение имеет границы. Я твердо решил положить конец этому предательству.

Ваш гнев, фюрер, напрасен... — залепетал канцлер. — Мы...

Молчать! — рявкнул Гитлер. И далее заговорил, словно бурный поток прорвал плотину: — Вы, герр Шушниг, полный ноль. Да, да, да! Именно так — полный ноль! Вы — ничтожество. Даю вам неделю: передать всю власть в Австрии местным нацистам. Иначе!..

Гость из Вены безропотно подписал ультиматум. Одиннадцатого марта солдаты вермахта ступили на землю Австрии.

Это было триумфальное возвращение фюрера на родину. Через несколько дней, переполненный сладостным чувством возмездия, он торжественно въехал в Вену, где в молодые годы изведал горечь голода, нищеты и отверженности.

Заручившись поддержкой мистера Чемберлена и мсье Даладье, Гитлер осенью того же года оккупировал чешские Судеты. Пятнадцатого марта 1939 года, застращав престарелого чешского премьера Хачи, Гитлер добился подписания ультиматума. Фюрер, преисполненный радости, выскочил из своего кабинета, обнял секретаршу и громко крикнул:

Дети! Это лучший день в моей жизни. Я кое-что сделал для немцев! Германия будет помнить своего фюрера!

На этом бескровные завоевания закончились.

6

Тридцать первого августа 1939 года масленистая громада броненосного крейсера «Шлезвиг Гольштейн» тихо вползла в Данциг- скую бухту и бросила якоря против польской крепости Вестерп- латте.

В четыре часа сорок пять минут, когда вязкий сумрак тумана скрадывал расстояние до берега, полыхнули могучие пушки крейсера. Мощные 280-миллиметровые орудия посылали огненные смерчи на Вестерплатте — первые залпы Второй мировой войны.

Согласно приказу № 1 Адольфа Гитлера — первому из бесчисленных военных приказов фюрера, — сорок четыре немецкие дивизии, включая все механизированные и моторизованные силы Германии, выкатились на территорию Польши.

Видит Бог, — клялся в тот день Гитлер, выступая в рейхстаге, — что из этой святой войны я выйду победителем. — Помолчав, нервно выкрикнул: — Или в противном случае я вовсе уйду из жизни!

Эту волнующую речь слушала вся Германия. И каждый мужчина, каждый мальчик выкинул вверх руку:

Хайль Гитлер!

А сентиментальные немки уронили несколько слезинок:

Великий фюрер ведет великую Германию к победе, какое счастье!

...Третьего сентября во исполнение союзнического договора Англия и Франция объявили войну Германии.

Сталин в Кремле посасывал трубочку и ехидно улыбался.

7

Историки норой забывакуг, что не Германия напала на Францию, а Франция на Германию. Но сделано это было как-то нерешительно, стратегически безграмотно, не используя всех ресурсов и возможностей.

Фашистский генерал Зигфрид Вестфаль, отлично владевший военной обстановкой начального этапа войны, утверждал: «Если бы французская армия предприняла крупное наступление на широком фронте против слабых немецких войск, прикрывавших границу (их трудно назвать более мягко, чем силы охранения), то почти не подлежит сомнению, что она прорвала бы немецкую оборону, особенно в первые десять дней сентября. Такое наступление, начатое до переброски значительных сил немецких войск из Польши на Запад, почти наверняка дало бы французам возможность легко дойти до Рейна и, может быть, даже форсировать его. Это могло существенно изменить дальнейший ход войны.

Однако, к изумлению многих немецких генералов, французы, которые не могли не знать о нашей временной слабости, ничего не предприняли... Гитлер, утверждавший, что французы не сумеют использовать эту превосходную возможность, снова оказался прав».

На совещании генералитета Гитлер хлопнул крепкой ладонью по полировке стола:

Германия не должна прощать агрессора, мы перед лицом нашего народа обязаны проучить его. Близок день, когда мерзкий французский лягушатник поцелует сапог отважного арийца!

Генералы согласно кивали седыми головами:

Так точно, фюрер! Пусть ваш гений ведет наших солдат.

С нами Бог! — Гитлер выкинул вверх руку. — Мы выполняем историческую миссию, и победа будет за нами. Хайль!

Газеты захлебнулись в восторге: «Гитлер — великий вождь, весь немецкий народ боготворит его! Пусть фюрер ведет нас от победы к победе»!

8

В самой Франции жизнь текла, как прежде: веселая, спокойная, полная самодовольного благополучия.

Бунина уже несколько недель томило неотступное желание: его властно тянуло в Париж.

Словно предчувствуя конец едва наладившейся и уже несколько ставшей привычной жизни, хотелось побродить по живописным набережным, порыться в старинных книгах на лотках букинистов, погулять по парижским улочкам, прогуляться в Булонском лесу, посидеть с друзьями в кафе и выпить хорошего вина.

Третьего мая Бунин посетил Канны. В конторе Кука белобрысый парень-агент с бесцветными выпуклыми глазами оформил железнодорожный билет на восьмое число.

Бунин зашел в банк и вынул из своего сейфа десять тысяч франков, чем нанес весьма ощутимый урон своим сбережениям.

И вот в намеченный день Иван Алексеевич пришел на вокзал. Вечерний поезд отправлялся в шесть часов двадцать четыре минуты.

Последние дни беспрестанно шумели грозы. И даже с утра хмурые, лохматые тучи то и дело опрокидывались обливными дождями, со страшным сухим треском разламывали небосвод молнии.

Теперь же умытое грозами небо сияло бесподобной чистотой. Разлопушившиеся листы на деревьях и кустах издавали острый запах. Щелкали и заливались соловьи. Спустившееся к горизонту солнце брызгало разбившимися лучами сквозь изумрудную зелень.

И опять пришла привычная мысль, когда душа замирала от восторга перед созданием Творца — природой:

— Господи, продли дни мои, чтобы можно было еще и еще насладиться этой невозможной красотой!

В Париж прибыл вечером девятого мая. Здесь ожидал сюрприз — неприятный.

«... И НОЧЬЮ НАМ РОДИНА СНИТСЯ»

1

Едва Бунин вышел из вагона, как был поражен: по парижскому небу лихорадочно шарили прожектора. Повсюду слышалось слово «La guerre» — война. Но...

Но, как всегда, праздничной выглядела толпа, довольством и беззаботностью сияли лица, звучал веселый смех.

В фешенебельных ресторанах и полуподвальных кабачках под крышей и прямо на тротуаре веселилась публика. Разливанным морем текло вино, играл джаз. Толпы штурмовали кассы дворца Пли- ель, где пел молодой красавец Фрэнк Синатра. Публика ахала, видя виртуозную пляску солистов ансамбля Полякова, и роняла ностальгическую слезу, внемля русским песням Нюры Массальской.

Тумбы украшали броские афиши:

«Гвоздь сезона! Фильм с участием Макса Линдера «От Ленина к Гитлеру». МИРОВОЙ УСПЕХ!»

«Большой вечер-гала! Показ говорящего фильма Жюльена Дюве- лье «Телега-призрак». Сценарий по знаменитому роману Сельмы Ла- герлёф, в центральной роли Луи Жувэ. Только в синема «Мариво»!»

«Еврейский театр Лианкри. Новое ревю! «Лейбедик ун фрей- лех» при участии Розы-Мани (Маня Штейн). Билеты в кассе».

«Литературный вечер памяти Лермонтова с участием С. Яблонского, Е. Рощиной-Инсаровой, Ант. Ладинского, Жени Цвибак. Романсы исполнит Георгий Поземковский. 10 мая в 3 часа дня в Объединении русских поэтов и писателей (18, бульвар Фландрэн, метро «Помп»).

Пока хлопотливая и счастливая приездом мужа Вера Николаевна готовила для него ванну, Бунин развернул газеты.

«Последние новости» сообщали: «"МАЙН КАМПФ" ДЛЯ СОЛДАТ

Вышло новое, карманное издание книги Гитлера. Оно предназначено для солдат. В нем выпущены все резкости, касавшиеся СССР и большевизма. Общий тираж книги теперь составляет 5 миллионов 950 тысяч экземпляров».

«РУЗВЕЛЬТ О СОВЕТСКОЙ РОССИИ

20 лет тому назад я испытывал самую большую симпатию к русскому народу, а в первые дни — и к коммунизму. Я верил, что некоторые руководители СССР принесут просвещение и лучшую участь миллионам людей... Я верил, что Россия найдет решение собственных проблем без помощи извне, что ее правители станут любимыми народом...

Увы! Теперь СССР такая же деспотическая диктатура, как и все диктатуры мира. Более того: Россия стала союзником другой диктатуры — германской и напала на Финляндию — соседа столь малого, что он никогда не мог причинить вреда СССР. Большевизм, как и фашизм, если и может созидать, то только концлагеря». «РЕЧЬ ГИТЛЕРА

В пивной Штернберга, где было положено основание национал-социалистической партии, состоялось большое собрание, на котором выступил Гитлер.

Рассказав вкратце об истории движения, Гитлер продолжал:

— С Россией наши отношения изменились, и теперь СССР находится на нашей стороне. Некоторых это бесит. Но наши два народа слишком хорошего качества, чтобы проливать свою кровь за лондонских и парижских финансистов.

Надежда на то, что отношения между Германией и Россией могут измениться в худшую сторону, ошибочна. Когда я желаю чего- нибудь, я имею обыкновение идти до конца, и вот огромное государство — Германия после заключения с СССР пакта о ненападении не находится больше в окружении врагов рейха.

...Мы вооружились и сделали это, не говоря никому, чтобы не беспокоить других без всякой пользы.

Я работал и создал военную силу, вооруженную самым передовым образом. Доказательство этому мир уже видел...

Не будем бояться за мораль наших армий. Их мораль — это мораль их вождей. Экономически мы также приготовлены.

Я решил вступить в бой. Этот бой неизбежен. Мы не хотим терпеть кровавого террора плутократий. Мы победили наших внутренних врагов и не позволим, чтобы иностранцы диктовали нам,

что мы должны делать. Мы должны победить, и мы победим!»

* * *

Бунин недоуменно покачал головой. Последние месяцы, находясь на юге, он газет почти не брал в руки, полагая это пустой тратой времени. Он помнил слова Толстого: «Газеты читают лишь дураки». Устремляться надо к вечному, а не заниматься сиюминутными пустяками.

Прочитав «Последние новости», он так погрустнел, что это заметила Вера Николаевна. Желая его развеять, она сказала:

Ян, посмотри, какая смешная карикатура!

На рисунке были изображены Гитлер и Сталин, ведущие дружескую беседу: «Нас сравнивают с гангстерами. Какой абсурд! Гангстеры карьеру кончают в тюрьме, а мы ее там начали».

Бунин кисло улыбнулся. Зазвонил телефон. Беспечным веселым голосом говорила Цетлин:

Как я рада вашему приезду! Война? Чепуха, никакой войны не будет. Не поздно, если мы приедем с Марком Александровичем? И Бахрах тоже у меня... Спасибо, скоро будем!

Бунин несколько воспрянул духом, ответил шутливо:

Бью усиленно челом, низменно касаясь честных стоп ваших.

Я побегу в магазин? — вопросительно посмотрела на мужа Вера Николаевна. — Деньги дашь?

Дай грош — так и будешь хорош! Как же не дать? Чай, в лавках теперь не задарма отпускают товар.

2

Гости засиделись далеко за полночь. Опасность войны, встре- воженность постепенно сменились обычной российской куражной беззаботностью: авось обойдется!

Цетлины привезли шампанское, да не сколько-нибудь: здоровяк шофер внес, посапывая, целый ящик.

Яков Полонский пришел с женой и сыном Александром, Борис Зайцев с охапкой цветов — «милой хозяйке!», Бахрах привел Сосинского, которого все любили и, вопреки его сорокалетнему возрасту, нежно звали Володенькой. Деликатный Алданов вел тихую беседу со своей сестрой — Любовью Александровной Полонской. Тэффи пикировалась с Дон-Аминадо, который в свою очередь сыпал анекдотами. Застенчиво молчал Терапиано.

Больше всех суетился Зуров, который еще прежде Бунина, но позже Веры Николаевны приехал в Париж, а теперь успел опрокинуть салат на Алданова.

Дон-Аминадо строго произнес:

Ваше счастье, Леня, что Марк Александрович — не Сталин.

Почему?

В этом случае, Леня, вы как враг народа были бы расстреляны.

И правильно! — тряхнула головой Тэффи. — Если каждый станет салатом швырять...

Зуров, туго воспринимавший юмор, покраснел от досады.

Неожиданно вступил в разговор Ляля Полонский, которому только что исполнилось пятнадцать лет. Он с детским простодушием произнес:

Как же тогда Леонид Федорович написал бы «Зимний дворец»?

Гости прыснули со смеху: мифический роман этот уже вызывал

улыбку. Зуров постоянно, много лет твердил о нем, даже напечатал какие-то главы, но самого романа никто никогда не увидит.

Дон-Аминадо с самым серьезным видом возразил:

Сталин посоветовался бы с комендантом Зимнего, и тот сказал бы, что Зуров нужен родине, пока роман не закончит. А тогда можно его и к стенке прислонить — пиф-паф!

А что, Аминад Петрович, Сталин советуется?..

Обязательно! Пришел Ежов просить у Иосифа Виссарионовича разрешения на арест Бабеля. Тот говорит:

Бабель все-таки писал про Первую Конную армию. Вдруг Буденный обидится? Надо спросить.

Вызван Буденного. Спрашивает:

Семен Михалыч, признайся, тебе Бабель нравится?

Тот лихо покрутил ус и отвечает:

Это смотря какая бабель!

Анекдот Дон-Аминадо рассказал смешно, но смеяться не хотелось: Бабель уж года три сидел в концлагере.

* * *

Выпили шампанского, расшевелились, развеселились, хором спели «Вот мчится тройка удалая...».

Алданов заговорил о мирном договоре Сталина с Германией, о том, что он компрометирует СССР в глазах всего мира.

Зуров возражал:

Это — большая политическая победа Сталина, потому что ему предстоит война с Японией. Важно обезопасить себя на западной границе.

—А почему он столь бесславно воевал с финнами? — спросил Бахрах.

Зуров важно хмыкнул. Он мнил себя военным стратегом.

Нарочно! Не хотел показывать свою силу, чтобы сбить с толку потенциальных врагов.

Бунин не выдержал:

Столько тысяч русских загубить напрасно — «нарочно»! Это, Леня, вы зарапортовались.

Вовсе нет, сами скоро убедитесь!

Тогда, думаю, у этого полководца, как говорил Хаджи-Мурат, ума в голове столько, сколько волос на яйце.

Алданов вдруг поддержал Зурова:

Леонид Федорович, безусловно, прав: для большевистских и фашистских вождей люди не являются объектом заботы. Ради своих политических претензий они спокойно ухлопают миллионы жизней. Подтверждение тому — все эти Беломорканалы и прочие, уложенные человеческими костями...

И воспетые Горьким, — заключил Бунин.

Как и другими представителями «самой передовой в мире литературы», — добавил Терапиано, — Шкловским, Никулиным, Катаевым, Зощенко и, конечно, Алексеем Толстым.

Это сколько надо иметь дурного вкуса и нахальства, чтобы самих себя публично именовать «самыми передовыми»! — рассмеялся Бунин. — Ай да пролетарские писатели!

Высокий, с большими залысинами Юрий Терапиано, поэт и критик, рассказал, что получил письмо от Кисы Куприной. Она сообщает: «Нас восторженно приняли на родине, Александра Ивановича всячески чествовали, только пожить ему не удалось долго — болезнь, с которой он покинул Францию, была слишком тяжелой».

Потом переключились на другую тему — о судьбе Марины Цветаевой, спешно бежавшей в СССР за мужем — Сергеем Эфроном, оказавшимся сотрудником НКВД.

С Сергеем Яковлевичем у меня связана одна очень странная история, — сказал Сосинский и в нерешительности умолк.

Мы хотим знать вашу тайну, Володя! — нетерпеливо произнесла Тэффи.

Хорошо! — Сосинский тряхнул каштановыми волосами. — Как вы знаете, с Мариной Ивановной и Эфроном я был близко знаком. Еще с двадцать пятого года, когда они жили на квартире моей будущей тещи Колбасиной-Черновой...

В доме восемь на рю Рувэ? — блеснул памятью Бахрах. — Я бывал там у Цветаевой.

А я там занимал на правах жениха комнатушку, — подтвердил Сосинский. — Однажды Сергей Яковлевич сказал мне: «Мы оба с вами, Володенька, бывшие белогвардейцы. Мы проливали русскую кровь, мы согрешили перед родиной. И теперь наша святая обязанность искупить вину».

И он сделал вам деликатное предложение? — спросил Зайцев.

Да, — Сосинский вздернул подбородок. — Он сказал, что является агентом ЧК, и предложил мне работать на Лубянку. Я сказал: «Почему вы доверяете мне такую тайну? Вы что, уверены, что я ваш единомышленник? И чем вы докажете, что являетесь московским агентом, а не провокатором экстремистских эмигрантских организаций?» Эфрон начал лепетать что-то невнятное. Я добил его: «Откуда у вас берется такое безусловное доверие ко мне, что вы рискнули сообщить мне тайну, которая может стоить вам жизни? Почему вы думаете, что я не разглашу вашу страшную тайну в печати?» «Вы не осмелитесь!» — крикнул Эфрон и быстро исчез.

Я согласен с теми, — вступил в разговор Алданов, — кто обвиняет Эфрона во многих преступлениях: в убийстве генерала Кутепова, Игнатия Рейса, в похищении генерала Миллера и доставке его в Москву.

Эти преступления в свое время наделали много шума, — согласилась Тэффи. — Как и история с убийством Петлюры...

Все тайное со временем делается явным! — добавил Зайцев.

Терапиано, вопреки своей с итальянским переливом фамилии,

был коренным русским. Он прочитал недавно написанное:

Мы пленники, здесь мы бессильны, Мы скованы роком слепым, Мы видим лишь длинный и пыльный Тот путь, что приводит к чужим. И ночью нам родина снится, И звук ее жалоб ночных — Как дикие возгласы птицы, Птенцов потерявшей своих. Как зов, замирающий в черных Осенних туманных садах, Лишь чувством угаданный. В сорной Траве и прибрежных кустах Затерянный, но драгоценный Свет месяца видится мне, Деревья и белые стены И тень от креста на стене...

Браво, браво! — захлопал в ладоши Бунин.

Молодые поэты редко ему нравились, им не всегда хватало простоты и отделанности стиха. Даже Цветаеву Бунин считал «излишне вычурной», хотя, безусловно, обладавшей могучим дарованием. Но стихотворение Терапиано пришлось ему по душе — своей ностальгической ноткой.

Осмелевший поэт протянул — «для автографа!» — том «Лики», вышедший в прошлом году в Брюсселе и сегодня на последние тридцать франков приобретенный в магазине Якова Поволоцкого.

Пока Бунин настраивал «вечное перо» и потом твердым угловатым почерком писал несколько дружеских строк, Терапиано спросил:

Простите, Иван Алексеевич, я читал и слыхал утверждения, что вы всегда выдумываете ваши сюжеты и «Жизнь Арсеньева» вами тоже выдумана...

Бунин утвердительно кивнул:

Полностью! В том числе и вторая часть романа, которую вам торжественно вручаю с автографом. На склоне ваших дней, когда моя посмертная слава возрастет до необъятных размеров, на аукционе сможете, Юрий Константинович, продать с выгодой. Учтите!

Громадное спасибо, но я никак не могу отделаться от мысли, что «Жизнь Арсеньева» — роман автобиографичный.

Все, что мы творим, — основано на личном опыте, на собственных ощущениях. Но напрасно думать, что вся жизненная канва моего героя совпадает с моей. Гиппиус — умная (как о себе она думает), но тоже этого не понимает. Писала о «Митиной любви» — «это опыт биографии». Если у Мити первый любовный опыт был неудачным, так, значит, это относится и ко мне? Полная чушь! Впрочем, подымем бокалы...

Пили за мир в Европе, за творческие удачи, за ушедших в мир иной Шаляпина, Ходасевича, Куприна, где-то затерявшегося Сашу Койранского...

Сосинский сказал, что ему очень хотелось бы побывать в Москве. Бахрах тоже признался, что не был в Белокаменной.

Когда, молодые люди, окажетесь в древней столице, — хитро сощурилась Тэффи, — не забудьте, зайдите в Мавзолей, поклонитесь дедушке Ленину.

Дон-Аминадо вновь оживился:

Анекдот хотите?

Всегда хотим! — за всех ответил Полонский-старший.

Ленину в Мавзолей пришла телеграмма: «Вставай, проклятьем заклейменный!» И подпись: «Весь мир голодных и рабов».

Бунин усмехнулся, согласно кивнул, а Вера Николаевна решительно сказала:

Какой это стыд и кощунство — положить покойника поверх земли! Каким бы злодеем он ни был, к праху следует отнестись по- христиански, с большею милостью — укрыть могильной землею. Хотя бы за оградой — как убийцу...

Какой-то чернец, которого я встретил в церкви Серафима Саровского на рю Лекурб, древний такой старик, лицо все изъедено глубокими морщинами, а глаза неожиданно молодые, умные, сказал мне еще лет десять назад: «Пока этот покойник смердит на поверхности, не будет России ни мира, ни добра!» Это ему, дескать, такое видение Матери Божьей было. Она явственно эти слова произнесла.

Вера Николаевна перекрестилась:

Господи, дивны дела Твои!

3

Пришло время прощаться. Все столпились в прихожей. И никто нерасходился. Словно какие-то незримые путы удерживали их вместе, словно что-то сильное и неземное явственно сказало: «Не спешите, запомните этот миг. Никогда более вам не собраться всем вместе. Жизнь прежняя оборвется — еще раз ох как круто переменится!»

Сосинский подошел к Бунину:

Иван Алексеевич, сегодня мы вспомнили Эфрона. Я стал свидетелем и даже невольным соучастником убийства сына Троцкого — Седова. В моей типографии он печатал «Бюллетень оппозиции» своего отца, держал корректуру. Вы никогда Седова не встречали?

Нет, — Бунин понял, что Сосинский хочет доверить ему нечто сокровенное. С иронией: — Счастье такое не выпало.

Это был молчаливый и почти никогда не улыбавшийся блондин. Он обладал страшной физической силой. Прямо-таки Самсон! У меня был сосед — французский полицейский. Он напивался по субботам, как по расписанию. И в этом скотском состоянии избивал семейных — жену и детей. Эти истории выбивали нас из колеи, мешали держать корректуру — мне «Воли России», Седову — «Бюллетеня» Троцкого.

Когда однажды вновь за стеной раздались звуки ударов и вопли истязуемых, мы отправились к полицейскому.

Без стука распахнули дверь. Полицейский как раз зверски бил жену, за которую цеплялись орущие детишки — мальчик и девочка.

Седов молча подошел к истязателю. Своей громадной ручищей оторвал его от жертвы и так ахнул полицейского в челюсть, что тот грохнулся на пол едва ли не замертво. Великий Демпси, ей-Богу,

позавидовал бы такому свингу.

* * *

Бунин смертельно устал, но он с интересом слушал Сосинского, над которым порой любил подтрунить, «называя иронически его «товарищем поэтом», хотя знал, что тот прозаик. Более того, еще в двадцатые годы весь литературный молодняк Бунин обозвал «комсомольцами».

Молодые возмутились. «Среди нас есть такие, что не только сражались с большевиками, но за отечество приняли раны. А нас академик оскорбил «комсомольцами»! Требуем если не удовлетворения, то извинения» — так шумели белые «комсомольцы».

Гордому Бунину пришлось принести свои «сожаления».

Сосинский был одним из самых возмущенных.

В январе тридцать первого года на собрании литературного кружка «Кочевье» он делал доклад о молодой русской литературе за рубежом. Отчет появился в нью-йоркской газете «Новое русское слово»: «Сосинский очень резко говорил об Иване Бунине и обмолвился фразой, которая шокировала большинство собравшихся:

Максим Горький в СССР относится гораздо сочувственней к эмигрантской литературной молодежи, чем Бунин, проживающий в эмиграции».

И тут же признался, что, действительно, если и можно говорить об успехах, то только поэтов. Из прозаиков отметил одного — Газданова. Бунин возражал:

Оторванные от родной почвы, не успевшие набраться на родине жизненного опыта, молодые литераторы не сумеют создать на чужбине ничего значительного. Разве что в редких исключениях, как Владимир Набоков, Марк Алданов или Борис Поплавский.

Но теперь все прошлые раздоры были позабыты. Бунин «верхним чутьем» понял, что сейчас Сосинский поведает нечто необычное, тайное.

Однажды в типографии появился Эфрон... — рассказчик понизил голос.

Ян, проводи гостей, — крикнула Вера Николаевна.

Давайте встретимся завтра в кафе Мюра? — предложил Бунин.

Хозяева раскланялись, обнялись, с некоторыми расцеловались.

Вера Николаевна, как всегда, была радушной:

Приезжайте, дорогие, к нам на юг. Гостите, дышите горным воздухом — целебный он у нас. Всем место найдем!

Дорожку знаем, — дружно отвечали визитеры. — Поди, не в первый раз ее торить. Приедем.

Если только... — Бунин осекся, не договорил фразу: «...если не будет войны». Слишком часто его печальные предсказания сбывались, лучше промолчать!

* * *

Назавтра жизнь опять круто переменится.

Будут падать бомбы, руша старинные дома.

Жерла орудий выплеснут дьявольское пламя, пожирая прекрасные сокровища — человеческие жизни.

Усовершенствованные печи крематориев примут в свои чудовищные недра живых людей.

Трогательный Сосинский не увидит Бунина — никогда. Он уйдет добровольцем сражаться с гитлеровцами.

Но свой рассказ о той странице российской истории, которая долго оставалась неразгаданной тайной, он поместит в свои воспоминания, которые назовет «Конурка».

Это толстенные тетради, исписанные аккуратным каллиграфическим почерком. Некоторые из них автор в свое время передал мне. Вот короткий отрывок:

«На отца Седов совсем не был похож — белокурый, кудрявый, скуластый — ну прямо рязанский парень, весь в мать (чью фамилию он носил для конспирации, мать его была русской). Как-то на службу ко мне зашел муж Марины Цветаевой — очаровательный, всегда обворожительный — кумир всех парижских дам — Сергей Яковлевич Эфрон.

Я слыхал, Володенька, у вас тут бывает сын Троцкого. Хотелось бы взглянуть на него, любопытно все-таки.

Он человек очень неразговорчивый...

Я с ним говорить не буду. Только посмотрю на него. Когда он бывает?

По субботам после обеда.

В ближайшую субботу Эфрон снова зашел ко мне. Я молча, глазами указал ему на открытую дверь соседней комнаты.

И слышу голос Сергея Яковлевича, как всегда вкрадчивый и ласковый:

Здравствуйте! Можно попросить у вас интервью для одного из русских ежемесячников?..

В ответ — зловещее молчание. Ну, думаю, сейчас Марина Ивановна останется вдовой, сынок Троцкого скор на расправу. Старшего друга ждет участь соседа-полицейского.

Холодный голос Седова:

Я никому не даю интервью. Выйдете вон, у меня срочная работа.

Сергей Яковлевич вышел из комнаты и, повернувшись ко мне, смущенно разводит руками.

...Я вспомнил вдруг — так же неожиданно, как встречу в моей типографии Эфрона с Седовым, беседу с нашим брошюровщиком Лейбовичем в ту субботу, когда в последний раз видел Седова. Из типографии в тот день никто не вызывал «скорую помощь». Между тем Лейбович видел из окна, как вышедшего Седова втолкнули в санитарную машину. И поскольку он наверняка оказал им сопротивление, то тут же в машине был убит и отвезен прямо в морг больницы, в которой работали врачи — русские эмигранты.

...Это еще одно преступление С. Я. Эфрона».

4

На следующий день немцы вторглись в Бельгию, Голландию и Люксембург. Газеты вышли с шапками: «Германская авиация бомбардирует французские города. Есть убитые и раненые. Сбито 44 самолета противника». «Франко-английские войска, перейдя бельгийскую границу, вступили в бой с немцами».

Гитлер издал краткий приказ: «Солдаты! Исполните свой долг. Германский народ вас благословляет!»

Французы и русские эмигранты пытались вдохнуть отвагу в остывающую кровь 84-летнего премьер-министра маршала Анри Филиппа Петена.

Дон-Аминадо публиковал фельетоны, напоенные ядом сатиры и горечью разочарования:

Бьют барабаны, играет труба,

В ногу с солдатом шагает Судьба.

В небе штандарт переливом горит,

Фюрер с балкона слова говорит.

Немцы становятся все на носки.

Немки кидают ему васильки.

Пенится пиво в тяжелых ковшах.

Марши звучат в музыкальных ушах.

Матери спешно рожают детей.

Дети нужны для великих затей.

Каждый ребенок вольет ручеек

В общий великий германский поток.

Бурный поток обратится в потоп!

Так говорит господин Риббентроп.

Бледный, помешанный, бешеный, злой. С пеной запекшейся, с черной слюной, Геббельс, последний презренный Терсит, Бьется в падучей и в крик голосит.

Вздутый и темный, отъявленный плут, Геринг шагает, сей будущий Брут, Весь в сладострастной и пьяной тоске. Холод кинжала почуял в руке.

Реют знамена и плошки чадят. Сверху, из окон, кухарки глядят.

В лаврах на локонах, с лирой в руках, Плавает Шиллер в своих облаках. Гёте глядит с Олимпийских вершин. Немцы стоят, проглотивши аршин.

Бьют барабаны, играет труба, В ногу с солдатом шагает Судьба.

Французские газеты опубликовали забавный прожект победоносного завершения войны. Американский миллионер Самюэль Гарден Черч, директор Института Карнеги в Питсбурге, объявил премию в миллион долларов за поимку Гитлера живым и невредимым. Под проектом остроумная карикатура: Риббентроп спрашивает Геббельса, показывая на портрет Гитлера: «Скажи, ты не знаешь, этому самому Черчу можно верить на слово?»

Престарелый и выживший из ума норвежец Кнут Гамсун публично упрекал соотечественников за сопротивление германцам. Газеты припомнили, что еще в 1935 году он яростно выступал против присуждения Нобелевской премии мира немецкому писателю Карлу фон Осецкому, находившемуся в концлагере за осуждение гитлеровского режима. В 1936 году премия была присуждена, а через год по приказу Геббельса Осецкий был убит.

Русский писатель Михаил Осоргин назвал «гнусной» позицию Гамсуна.

Павел Милюков публиковал статьи, в которых писал, что Гитлер — «неврастеник в крайней степени, одержимый манией величия, влюбленный в себя и считающий других своими орудиями, не терпящий и просто не слушающий возражений, умеющий только вещать — до фальцета, до хриплого крика — или погружающийся в загадочное молчание. «Сверхчеловек, божество»! Или антихрист? Люди этого типа часто обладают гипнотической силой, которая легко покоряет толпу — тем легче, чем толпа больше... Как ненормальные люди «одной идеи», Гитлер хитер... Он тщеславный ремесленник, старающийся пробиться в культурную среду. Гитлер не читает книг».

Русские первыми взялись за оружие: Николай Оболенский, Зинаида Шаховская, княгиня Вика Оболенская, Александр Бахрах, Владимир Сосинский, Вадим Андреев и многие другие добровольцами ушли сражаться с фашизмом.

Вместе с французами они грудью встали против агрессора.

Сражались русские так, что их храбрость вызывала уважение врагов и подымала воодушевление галлов.

И все же железная огненная лавина победоносно скрежетала по Европе.

5

В мае 1940 года в Париже было девять православных храмов. Самый большой и, кажется, самый старинный — Александро-Не- вский на рю Дарю. Ежедневно с раннего утра до вечера здесь шли службы — литургии, общие и частные панихиды, акафисты. Здесь отпевали Федора Ивановича Шаляпина и других знаменитых.

Хотя Бунин любил обратиться к Богу в тишине уединения, но он ради общения со святой Православной церковью был довольно частым гостем на рю Дарю. Он молитвенно преклонял колени и в храме Христа Спасителя на рю дю Буа, и в церкви Сергиевского подворья на рю де Кримэ, и в церкви, освященной во имя любимого и особо чтимого Иваном Алексеевичем преподобного Серафима Саровского, и страстно просил Господа не оставлять его.

Вот и теперь, придя на рю Лекурб, он молился лишь об одном: чтобы не коснулась кровавая молотилка войны его родины, его многострадальной, порабощенной большевистской чумой России. Его уста беззвучно шептали: «Царю Небесный, Утешителю, Душе истины...»

А из глубины сердца рвалось сокровенное:

— Сохрани, Господи, Россию! Что Тебе стоит? Ты всемогущ, снизойди к нашим молитвам, Ты видишь, как мы тут все исстрадались, как тяжко нам, как вянет душа! Разве уже не искупили мы

 

Константин Бальмонт. Кламар, 1933.

нашими безмерными страданиями грехи наши? И грехи отцов и дедов наших? Даруй счастье еще коснуться русской земли, упокоить кости свои в отеческих пределах...

Он молился долго и горячо. И вдруг словно что-то осветило его изнутри, сделало легким и свободным. Он совершенно явственно, до потрясения громко услыхал в своей душе Голос: «Не бойся ничего! Лишь не зарывай талант, который Я дал тебе. И тогда в сиянии и славе ты вернешься на родину!»

Бунин страстно, как никогда прежде, кроме самых ранних детских лет, осенил себя крестным знамением и с твердой уверенностью, что уж теперь он точно знает, что делать, поднялся от молитвы.

Для него начиналась новая жизнь.

* * *

Бунин торопился вернуться в Грае. В Париже задерживало единственное дело — стоматолог Гавронский «улучшал» его нижнюю челюсть.

То и дело нудно завывала сирена, объявлявшая алерт — воздушный налет немецкой авиации. Ухали взрывы, полыхали пожары.

На Бунина они не производили почти никакого впечатления. Он никогда не спускался в подвал, спешно оборудованный под бомбоубежище.

Ян, — стонала жена, — ты что, о двух головах? Сколько уже погибших от бомбежек! Неужели трудно спуститься вниз?

Верочка, умрем мы не от немецкого фугаса. Приготовь, пожалуйста, кофе.

Какой кофе? Ведь не уснешь долго!

Он и сам удивлялся тому спокойствию, которое снизошло вдруг на него и которое ничто не могло нарушить.

Наконец в шесть вечера 22 мая он отправился в Грае — на автомобиле. Невероятно, но автомобиль принадлежал некоему Бразо- лю, сыну бывшего предводителя полтавского губернского дворянства. Того самого, что председательствовал в Полтаве, когда юный Бунин служил там библиотекарем в губернской земской управе.

Много на свете изумительного!

СТАЛИНСКОЕ ПЛАМЯ

1

Франция прогибалась под гитлеровским сапогом.

Она расплачивалась за свое правительство — слабое и трусливое.

Пятого июня войска вермахта форсировали Сену.

Десятого июня вступил в войну друг Мережковского — Муссолини. Ему тоже хотелось урвать свой кусок.

Четырнадцатого июня гитлеровцы заняли Париж.

Семнадцатого июня выживший из ума престарелый Петен с детской наивностью предложил Гитлеру перемирие. Получив это предложение, фюрер презрительно усмехнулся: «С агрессором? Никогда!»

Немцы шли по французской земле так же свободно, как по берлинской Александерплац. Они выкатились к Атлантическому океану в районе Бордо.

Франция лежала у их ног — поверженная и опозоренная.

Немцы маршировали по Елисейским полям, галантно скаля зубы француженкам.

Бунин, собрав узлы и чемоданы, почти как в феврале двадцатого года, пытался бежать от оккупации.

Но бежать было некуда. Пропыленный и смертельно усталый, 9 июля вернулся в Грае. Теперь он его не покинет до светлых весенних дней апреля 1945 года.

Не все было плохо. Повезло с виллой. Еще в сентябре тридцать девятого года Бунин перебрался на весьма удобную «Жаннет», хозяйка которой спешно отбыла на свою родину — в Англию.

Именно здесь он проведет самые страшные в своей жизни годы.

Голод и особенно «арктический холод» — вот что станет крушить его бывшее прежде богатырским здоровье.

Но в то же время Бунин испытает необыкновенное творческое вдохновение, высочайший творческий порыв, словно сила Высшая поднимет его над земными невзгодами.

2

Бунин недоумевал, с какой легкостью немцам удалось подмять под себя Францию. «Скучно — и все дивишься: в каком небывало позорном положении и в каком голоде Франция!» — записал он в дневник.

Вот от этого позора и от прочих напастей некоторые друзья Бунина решили перебраться за океан — в США. 7 августа сорокового года Иван Алексеевич отправился в Ниццу на свидание с Цет- лиными. Они уже поджидали писателя в кафе «Казино».

Что вы сидите? — начала его сразу убеждать Мария Самой- ловна. — Во Франции оставаться нельзя. Гитлер шутить не любит. В концлагерь хотите? А если не это, так легко погибнуть от бомбежек или голода. Вы стали натуральным скелетом! Смотреть страшно. А в Америке вам будут рады — лауреат Нобелевской премии! Там это умеют ценить.

Бунин молчал.

Тогда Цетлин начала перечислять тех, кто едет в США, — Яша Цвибак, Марк Алданов, Марк Вишняк, Маршаки, Лилия Кантор...

Прямо из кафе они направились в американское консульство. Консул принял их радушно, угостил вкусным кофе и хорошим коньяком. Он объяснил Бунину, какие нужны документы для получения въездной визы. Тот соглашался, но, вернувшись домой, уже перед самым сном, вдруг — как бы не к месту — сказал жене:

Черта с два! У меня совсем другие планы. Поедем, но в противоположном направлении.

Она не поняла, о чем речь. Но переспрашивать не стала. Знала — не ответит.

Он старательно заносил в дневник:

«9. VIII. 40. Пятница. Алданов с самого приезда своего все твердит, что будет «гражданская война». Твердо решил уехать в Америку... Цетлины тоже собираются... Ни риса, ни макарон, Huhuile[47]», ни мыла для стирки.

10. VIII. 40. Продолжается разграбление Румынии — румыны должны дать что-то еще и Венгрии. 8-го была огромная битва немецких и английских авионов над берегами Англии...

Все растет юдофобство — в Румынии новые меры против евреев. Начинает юдофобствовать и Франция...

15. VIII.40. Немцы стреляют по Англии из тяжелых орудий. Англичане бомбардировали Милан и Турин. Болгарские и венгерские требования к Румынии. Румынский король будто бы намерен отречься и скрыться в Турции.

17. VIII. 40. Проснулся в 6 1/2 (значит, по-настоящему в 5 1/2). Выпил кофе... Все утро все долины и горы в светлом пару. Неясное, слабо пригревающее солнце, чуть слышный горьковатый запах воздуха—уже осенний.

...Огромный налет немцев... на Лондон, на берега Темзы — «все в дыму, в пламени...». Кажется, и впрямь начинается.

Погода разгулялась, тишина, зной, торопливо, без устали, без перерыва точат-точат цикады у нас в саду.

Сейчас около 7 вечера. Были в городе за покупками... Магазины почти пусты — все раскупалось последний месяц бешено. Уже исчезло и сало (масла нет давным-давно). Мыло для стирки выдают по карточкам маленькими кусочками, весят, как драгоценность. Осенью, когда исчезнут овощи и фрукты, есть будет нечего».

* * *

Июньское бегство нанесло непоправимый удар по его бюджету. Бунин потратил — по сути, на ветер! — все, что у него оставалось от «добрых времен». Он понимал — впереди ждут трудные, а может быть, страшные времена. И он, стиснув зубы, тяжело размышлял:

«Надо уезжать... Но если бы в Россию! Над миром несется огненный смерч. В дни смертельной опасности надо быть со своими. Но как туда попадешь?»

И вновь записывал в дневник:

«20. VII 1.40. ...Как всегда, втайне болит сердце. Молился на собор (как каждое утро) — он виден далеко внизу — Божьей Матери и Маленькой Терезе (Божьей Матери над порталом, Терезе в соборе, недалеко от входа, справа). Развернул Библию — погадать, что выйдет; вышло: "Вот Я на тебя, гордыня, говорит Господь, Господь Саваоф; ибо наступит день твой, время, когда Я посещу тебя... "»

На следующий день, 21 августа, перед вечерним чаем отправились гулять — необыкновенный случай! — «всем семейством». Солнце только-только скрылось за лесистым холмом. В воздухе сухо пахло елью. Внизу, в старом городе, в домах начали зажигать огни. Зуров и Магда стали обсуждать убийство Троцкого.

Кто только не владел Россией! — грустно усмехнулся Бунин. — Был бледный офицер, любивший поглаживать свои красивые усы...

«Малообразованный офицер» — так его назвал Толстой, — вставила Галина. — И какая ужасная смерть!

Разве он мог думать, какой смертью погибнет сам и вся его семья? И вообще, что может быть страшней судьбы всех Романовых и особенно старой царицы, воротившейся после трагедии опять в Данию. — Бунин остановился, разглядывая сизую дымку, заволакивавшую долины. — Велико безобразие мира. И лишь природа вечно утешает нас.

Вера Николаевна посмотрела на мужа:

А разве Троцкий, добравшийся до вершин власти, мог предвидеть?..

—До Троцкого был еще наш друг — этот неврастенический Онегин с моноклем в глазу — Керенский. «Мне отмщенье и аз воздам»: почему никто не хочет думать об этом? Бог дал человеку разум для добрых дел: прощать ближних, увеличивать добро в мире. А о чем думал в свою последнюю минуту этот сын колониста Херсонской губернии Лейба Бронштейн? Хоть раз вспомнил о душе и совести, когда разорял чужие гнезда, когда миллионы людей делал несчастными? Подумал ли о том, что должны были испытывать в свой последний миг дети «бледного офицера»? Зло всегда возвращается на голову того, кто его выпустил в мир! — убежденно проговорил Бунин.

В лесу сгустились сумерки. Затих птичий гомон. Только с настойчивой невозмутимостью долбил дерево дятел. В просветах елей виднелось потемневшее небо с яркой подкладкой легких облачков.

Галя возобновила разговор:

Что Троцкий? Без Ленина он ничего не мог бы...

Ленин — политик гениальный, — с важностью сказал Зуров.

Бунин усмехнулся:

Ленин — это гениальный заговорщик. Он знал, что нужно делать, пока не был у власти. Но едва ее захватил, как тут же растерялся. Он не был в состоянии наладить нормальную жизнь государства. Вся его исключительная энергия направилась на разрушение — уничтожение собственного народа, ломку православной религии и традиций.

Бунин шел в гору легко, свободными широкими шагами. Его спутники еле поспевали за ним, тяжело дышали. После поворота дороги забелела ограда «Жаннет».

В силу творческой привычки завершать сюжет Бунин закончил:

Русский народ в своей массе, как это нам ни обидно, не только не проникся к Ленину ненавистью — как он этого вполне заслужил, — но боготворил его при жизни, а теперь сделал из него просто какое-то языческое божество, кумира.

И почему это произошло? — спросил Зуров.

Потому что большевики — это непревзойденные мастера создания мифов. Создали миф: коммунисты, дескать, это «борцы за счастье народное». И миллионы в это поверили. А если бы народ сумел узнать содержание какого-нибудь приватного разговора в среде высших большевистских сановников, понял бы их цинизм, наплевательское отношение всех этих «вождей» к народу — не поверил бы собственным ушам и собственному разуму.

А Сталин?

Сталин, думаю, мудрее всех из ленинской банды, мудрее и самого Ильича. Даже не столько мудрее, сколько ближе к земле, к народу. Его беда — он недоучка. Хуже того — он благоговеет перед людьми учеными. Первоначально он воспринял ленинизм как догму, созданную мудрыми учеными — Лениным, Марксом. И, отгоняя сомнения (а они у него должны быть!), пошел по их дороге. А теперь, когда он имел возможность неоднократно убедиться в химеричности их «учения», не может ни повернуть вспять, ни изменить чего-либо. Ему остается лишь производить ремонт этого «учения» на ходу, по возможности ближе подгоняя к реальной жизни эти мертворожденные догмы.

Сколько лет такая система может существовать? — полюбопытствовала Галина.

Эту систему Сталин создал под себя и для себя. Она надолго своего создателя не переживет. Однако, к несчастью, миллионы колхозников и совхозников горячо поддерживают ее, верят в «светлое будущее». Верят в манну небесную, которая вдруг однажды

упадет им с неба, — это в духе нашего народа.

* * *

Поздним вечером, когда одинокая светлая звездочка горела яркой изумрудинкой против бунинского окна, он записывал в дневник:

«...Да, да, а прежней Франции, которую я знал 20лет, свободной, богатой, с Палатой, с Президентом Республики, уже нет! То и дело мелькает это в голове и в сердце — с болью, страхом — и удивлением: да как же это рушилось все в 2 недели! И немцы — хозяева в Париже!»

Бунин, с глубоким уважением всегда относившийся к Франции и ее замечательному народу, все же много раз в семейном кругу говорил:

Нет, подобного с Россией не могло бы произойти! Сейчас много говорят, что Гитлер полезет на нас, на русских... Трудно в это поверить! Еще Бисмарк предупреждал: не воевать на два фронта и не воевать с Россией. Россия не Польша и не Балканы. Забыть об этом — обречь себя на поражение. Гитлер это должен понимать.

Двадцать четвертого августа пришло письмо от Алданова: «Я получил вызов к американскому консулу в Марселе и предполагаю, что получена для меня виза в С. Штаты. Пока ее не было, мы плакали, что нет, теперь плачем (Татьяна Марковна[48] — буквально), что есть...»

3

Алданов приглашал: «Очень ждем на пир — возможно, прощальный».

На следующий день Бунин предстал перед отъезжающими — в элегантном сером костюме, с гордой осанкой, четкими движениями легкого подвижного тела.

Какой вы красивый и молодой! — восхитилась Татьяна Марковна.

Добавьте: богатый и знаменитый! — вставил Кантор, человек, вошедший в литературу благодаря Адамовичу, пригласившему его составлять первую антологию поэзии русского зарубежья «Якорь». Она увидала свет в 1936 году в Берлине.

Кантор и супруги Цетлины тоже бежали в Америку.

Стол ломился от закусок и деликатесов, о которых Бунин начал потихоньку забывать, — анчоусы, любимая колбаса буден — кровяная, острый сыр дю бри, эскарго (съедобные улитки). К шампанскому служанка принесла ананасы.

Вновь расстаемся с вами. — говорил Михаил Осипович. — Кто думал, что дважды бежать придется? Тогда — от большевиков, теперь — от немцев...

Вам шабли или сотерн? — мятным голосом осведомился у Бунина Кантор. — Выпьем за то, чтобы наша разлука была недолгой. Александр Федорович Керенский тоже сомневался, а теперь очень рад. Америка — богатая и культурная страна. Первое время поживете под Нью-Йорком, там зарезервировано для вас удобное место — комфортабельная вилла, зеленый уголок. О вас будут беспокоиться, обслуживание отличное!

За что такие нежности?

В Америке любят нобелевских лауреатов — разве и это надо объяснять?

Теперь Цетлин, весь вечер не поднимавшая в разговорах тему отъезда Буниных, вдруг встала из-за стола с бокалом вина:

Мы с Михаилом Осиповичем решили: в беспокойную Европу больше не вернемся, разве только туристами. Итак, за свидание с дорогими Буниными... в Нью-Йорке! — И она пригубила вино. Цетлин искренне любила великого мэтра.

Бунин в ответ не проронил ни слова: он еще не решил, как поступить.

...До окончания войны они больше не увидятся. Перебравшись в Лиссабон, беглецы дождутся американских виз и 29 декабря ступят под благословенную сень статуи Свободы.

4

С некоторых пор в газетном киоске Граса появилась газета на русском языке, которой там прежде не бывало. Называлась она «Новое слово» и уже восьмой год печаталась в Берлине.

Понятно, что оккупационные власти запретили довоенную русскую периодику, включая «Последние новости» и «Возрождение».

Так что, не имея выбора, Бунин порой клал на прилавок пятнадцать сантимов (смехотворно низкая цена!) и становился читателем берлинского издания.

В номере тридцать пять, вышедшем в августе, газета с восторгом живописала, что Англия «находится в полной блокаде» и что над ее территорией «идут воздушные бои широкого масштаба». И еще: «Сигналы воздушной тревоги в Лондоне не прекращаются».

Выходило так, что весь английский остров вот-вот пойдет ко дну.

Забавная статья — «Операция в Африке». Анонимный стратег делал разбор боевых действий в связи с высадкой здесь итальянского десанта. «Быстрыми и решительными действиями итальянской авиации достигнут крупный успех — британские войска отброшены и потеряли около 50 танков... Итальянцы вели концентричное наступление на Берберу через Эргейс, Одуэйн и Гара-

Гара... Английские войска в Сомали — туземный верблюжий корпус и южноафриканские мотомеханизированные части отошли в глубь страны».

И здесь получалось, что англичанам пора сдаваться на милость победителей.

Но при всем при этом фронтовая полоса почему-то в пользу итальянцев не менялась. Ах, эти удивительные фронтовые сводки! Впрочем, нам еще предстоит говорить о них — о более близких нашему сердцу широтах.

Конец бывшего большевистского главаря был почтен лишь небольшой заметкой:

«КОНЕЦ ЛЕЙБЫ ТРОЦКОГО

В Мексике на собственной вилле убит пресловутый Троцкий (Лейба Бронштейн). Старинное римское правило «о мертвых только хорошее» не может быть применено к заметке о гибели этого палача русского народа. Слишком обильно он полит кровью и слишком велик список его преступлений. Можно только пожалеть, что пал он от руки международного коммуниста, а не русского мстителя.

Высланный из СССР еще в 1929 году, он превратился в изгнании в настоящего «вечного жида». Трусливый, как все кровожадные, он всюду считал свое убежище недостаточно безопасным и метался из страны в страну. Зловещая его фигура появлялась в Турции, Дании, Франции, Норвегии, Бельгии, пока в 1936 году он не застрял в Мексике. Последние годы этот мастер саморекламы был почти забыт... И вновь всплыло его имя только тогда, когда проломившая череп железная палка положила конец черной жизни злодея».

Что ж! Спорить тут не с чем.

И под этим необычным некрологом — фельетон известного в те годы советского журналиста Григория Рыклина «О борьбе с грубостью и хамством в СССР», перепечатанный из «Крокодила».

Внимание Бунина остановила обширная статья «В чужом пиру похмелье». Он читал, и сложные чувства волновали его.

«Русская кровь уже пролилась на полях сражений Франции, но русский эмигрант, по-прежнему урезанный в своих правах, оставался для рядового француза тем же «грязным иностранцем», «метеком», как и до войны... Русских продолжают снимать с работы, лишают законного пайка... Франция, кажется, единственная страна на земле, где положение русских ухудшалось с каждым годом. Суровые декреты и ограничительные распоряжения правительства, увольнения с работ, травля в угоду большевикам ставили русских, отдавших свои лучшие годы заводам «Рено» и «Ситроен», в безвыходное положение... Русских стали высылать из Франции под самыми ничтожными предлогами... Франция превратилась в бессрочную каторгу. Самоубийства стали обычным явлением. Доведенные до отчаяния, русские топились, вешались, стрелялись, обливали себя керосином и сгорали живьем.

У всех еще на памяти страшная смерть казака Зозули, который перерезал себе горло бритвой, а затем, «для верности», вбил в свою голову кирпичом огромный гвоздь.

...Только в окопах, перед лицом смерти, где общая опасность сближала всех, русские встречали участливое отношение, ибо выделялись своей беспримерной храбростью».

Бунин дал почитать газету Вере Николаевне, сказав с досадой:

Конечно, в этой статье много справедливого. К сожалению! Оно и понятно: беженцы никогда и никому не были нужны. Пожалуй, лишь Россия всегда гостеприимно встречала и немцев, и поляков, да и тех же французов. Но это в силу природного хлебосольства россиян. Жаль, что автор, кстати парижанин, — Владимир Абданк- Коссовский, изливает душу на страницах оккупационного листка.

Да, — согласилась Вера Николаевна, — в этом есть нечто низкое.

Я никогда не смогу ни строки напечатать у немцев! Просто физически воротит.

...Он действительно категорически отказывался на все предложения немцев. А предложения были. Особенно усердствовала вдова Владислава Ходасевича — Берберова, души не чаявшая в оккупантах и полагавшая, что они пришли навеки и что они обязательно завоюют Москву. (Об этом мы чуть позже поговорим подробней.)

Что касается Абданк-Коссовского, то он плодотворно трудился в гитлеровской газетке. Позже, в пятидесятых — начале шестидесятых годов, следы его творчества можно обнаружить в парижском журнале «Возрождение» и «Русском воскресенье».

Но главные трагические события были впереди.

5

Истории известны две капитуляции, носящих одинаковое название — Компьенских. Различают их по годам подписания — в 1918-м и 1940-м. Первое было заключено 11 ноября в Компьенском лесу в железнодорожном вагоне близ станции Ретонд. Его подписали победители — Франция, США, Англия — и повергнутая Германия.

В сороковом году фюрер ликовал — Германия взяла реванш. Гитлер пожелал в полной мере унизить Францию. С варварской сентиментальностью приказал:

Доставить тот же железнодорожный вагон, где нынешний агрессор некогда торжествовал победу! Пусть теперь убедятся в своем ничтожестве...

В том же Компьене в историческом вагоне правительство Пе- тена подтвердило: «Прекращаем сопротивление войскам рейха без всяких условий». И президент поставил дату: 22 июня 1940 года.

Согласно капитуляции, демобилизации подлежали вся французская армия и флот, кроме милицейских подразделений — для поддержания внутреннего порядка. Оккупировалось две третьих территории, включая Париж. Оставшаяся треть объявлялась «свободной зоной».

Бунин как раз попал в эту зону. Он счастливо потирал руки:

Сказочно повезло!

(Пройдут два года, и только тогда итало-германские войска займут и эту зону.)

Теперь вся жизнь писателя сосредоточилась на ограниченном пространстве — вилле «Жаннет» и окружающих ее каменистых холмах, поросших хвойными чащами, издающими под порывами теплого ветра меланхолический ропот, с плющом, стекающим со скал, с терпким запахом горных цветов и лежалой хвои.

Невольное затворничество принесет для Бунина небывалый творческий подъем, житейские неурядицы и муки ревности.

6

Соглашение Сталина с Гитлером давало плоды.

Третьего августа 1940 года исполняющий обязанности президента Литовской республики Юстас Палецкис взошел на высокую трибуну 7-й сессии Верховного Совета СССР первого созыва. На натуральном литовском языке он сказал:

Мне выпало великое счастье заявить Верховному Совету СССР: долголетние чаяния литовского трудового народа, тяжелая, упорная борьба лучших ее сынов увенчались триумфальной победой. Всех борцов воодушевляло в этой борьбе одно имя — символ и знамя борьбы рабочего класса, имя вождя народа великого Советского Союза...

Палецкис сделал паузу — для переводчика на русский язык товарища Вициса. Набрал полные легкие воздуху и, как из мортиры, выпалил:

Продолжателя дела Ленина... — и после новой паузы: — ...имя великого друга литовского народа Сталина!

В стенограмме написано: «Все депутаты встают и устраивают бурную, продолжительную овацию в честь товарища Сталина. В зале раздаются возгласы "ура!"».

Кто не слышал подобных народных восторгов, тот вряд ли представит этот горный обвал, это землетрясение, всеобщую искреннюю любовь. Автору сих строк довелось наблюдать счастливо взволнованных людей, с глазами, наполненными слезами радости, с собачьей преданностью глядевших на громадный портрет вождя, укрепленного на сцене (обязательный атрибут), и готовых в экстазе жизнь положить за кумира, истошно вопивших:

Ура! Да здравствует товарищ Сталин!

Вернемся к литовским событиям. Палецкис продолжал:

Это имя было дорогим талисманом, который из рядовых бойцов делал великанов. С именем Сталина в сердце шла к своим славным победам рабоче-крестьянская Красная Армия в годы Гражданской войны, с именем Сталина была разрушена пресловутая линия Маннергейма, линия, которая являлась последней надеждой не только финской белогвардейщины, этого последнего лакея и приспешника империалистической антисоветской политики на берегах Балтийского моря, но и всей преступной и мерзкой белогвардейщины всех Балтийских стран.

Как Палецкис сумел выговорить одним духом столь длинную тираду, представить трудно. Оросив горло половиной бутылки «Нарзана», оратор бодро продолжал:

С именем Сталина Красная Армия пришла в Литву для защиты интересов Советского Союза от предательского заговора сме- тоновской банды... С именем Сталина Красная Армия оказала внушительную поддержку литовскому трудовому народу.

Будущий правитель коммунистической Литвы говорил долго и убежденно. Наконец, подошел к главному:

Просим удовлетворить чаяния всего литовского народа и сейма — принять Литву в братский и нерушимый Союз ССР.

И в заключение, согласно протоколу, вновь шли здравицы, после которых, конечно же, следовали «бурные, долго несмолкающие аплодисменты, переходящие в овацию». Все вставали. Раздавались «приветственные возгласы на языках народов СССР в честь товарища Сталина»:

Да здравствует могучая партия Ленина — Сталина!

Да здравствует вождь, учитель и друг — великий Сталин!

Просьбу трудящихся Литвы удовлетворили.

Народ рукоплескал, начальники устроили роскошную пьянку, а пишущая братия оплаченным вдохновением воспевала радостное событие. Безвестная до того учительница средней школы Саломея Нерис тут же выразила свой восторг в «Поэме о Сталине»:

Нас греет сталинское пламя, Открыл ворота к солнцу он! Земля с цветущими полями Кладет ему земной поклон.

О нем везде легенды снова Творит народная молва, И славит Сталина родного Освобожденная Литва!

Нерис была обласкана — стала кавалером разных правительственных орденов и депутатом Верховного Совета СССР

Восторг был безмерным — из глубины сердец.

Коммунистическая «Правда» в лице Елены Усиевич, дочки знатного интернационального большевика Феликса Кона, отозвалась умильной рецензией: «Имя Сталина впервые свободно прозвучало на литовском языке, стало законным достоянием литовского народа...»

Эстония и Латвия якобы от имени трудового народа тоже просили и тоже получили высокое право называться Советскими Республиками.

Новая, горячо любимая советская власть готовила эшелоны товарных вагонов — для этапирования тысяч прибалтов с детьми и женами вглубь казахских и прочих голодных земель. В битком набитых вагонах находилось местечко и для тех, кто громко кричал «ура».

7

Тринадцатого ноября 1940 года дождливым, серым утром советский правительственный поезд с торжественной медлительностью подполз к перрону Ангальтского вокзалаБерлина. Прибывшую советскую делегацию во главе с Молотовым встречали министр иностранных дел Иоахим Риббентроп и Вильгельм Кейтель, после недавнего падения Франции ставший генерал-фельдмаршалом. Изображая дружеское расположение, объемистый Риббентроп крепко прижал к широкой груди тщедушного советского коллегу.

Накануне вечером Гитлер собрал совещание. Согласно привычке, внимательно оглядел соратников и зловеще-торжествующе произнес:

— Кто вам доказывал: Сталин лихорадочно готовит войну против нас? Разведывательные сведения, которые теперь сообщил Гейд- рих, еще раз доказывают мои давние опасения. Сухорукий азиат проводит обширную программу перевооружения, разрабатывает планы нападения на Германию. Советский главарь надеется, что мы будем обескровлены войной на Западе. — Повысил голос. — Его намерение — раздавить нас. Сталин мечтает захватить Рурскую область. — Иронически скривил рот. — Кое-кто шептался по углам: фюрер, дескать, отдал Сталину страны Балтии и половину Польши. Тем самым, по заявлениям тупоумных критиков, я, дескать, вручил Сталину ключи от своих восточных ворот. А вот теперь все вы убедились — ваш фюрер был прозорлив и прав. Сегодня Сталин на нас не нападет: он слишком осторожен и умен. Но нападет в сорок третьем — утверждают информаторы Гейдриха. Надо помнить: вдруг Сталина не станет? Евреи, которые сейчас обретаются во втором или третьем гарнитуре, могут продвинуться в первый. И тогда Советы незамедлительно нападут на нас. — Резко взмахнул рукой, хлопнул ладонью по крышке стола. — Но мы опередим агрессора! Пусть штабные офицеры готовят планы наступления — мы начнем войну со Сталиным весною будущего года! — Усмехнулся, заговорщицки поднял указательный палец. — А пока что продолжим свою игру с Молотовым, обманем кремлевского головореза. — Повернулся на каблуках, вперился взглядом в Кейтеля: — Вильгельм, я внимательно изучил ваш меморандум, в котором вы возражаете против войны с Советами. — Гитлер уже кричал во весь голос. — Как вы могли такое заявить? Вы написали чушь, ахинею! Ваша писанина — бред безумца. Повторяю: выбор сделан! Арийский сапог раздавит большевистскую гадину, и весь мир замрет от ужаса.

...Вереница черных лимузинов рванула на Шарлоттенбургское шоссе. Сохраняя удивительную стройность, кавалькаду сопровождал эскорт оглушительно рычавших мотоциклистов. Вдоль тротуаров стояли тысячи берлинцев и приветственно махали руками.

Миновав Бранденбургские ворота, процессия свернула на Виль- гельмштрассе.

Величественное здание новой имперской канцелярии — потрясающая смесь классики, готики и древних тевтонских символов. Четкий квадрат двора обрамлен высоченными колоннами из темно- серого мрамора и устлан такими же плитами.

И вот кабинет фюрера — необъятных размеров, готовый соперничать по размерам с рабочим кабинетом Муссолини. Стены украшены гигантскими гобеленами. Центр зала покрывает толстый ковер.

Когда вошел Молотов с переводчиками Бережковым и Павловым, Гитлер перебирал бумаги за громадным столом. Он быстро поднялся, сдернул с сухой переносицы очки, стремительно двинулся навстречу мелкими, частыми шагами. Выкинул вверх руку. Затем, пристально глядя в глаза, с каждым гостем поздоровался за руку, что-то произнес невнятной скороговоркой.

Фюрер рад приветствовать своих русских друзей! — сказал личный переводчик фюрера Шмидт.

Все удобно расселись вокруг стола на мягком диване и в креслах, обтянутых пестрой тканью. Словно выстреливая слова, Гитлер без всякого вступления громко произнес:

Я рад вашему визиту. Близок день, когда безбожная Англия будет окончательно разбита с воздуха! Германская империя уже сейчас контролирует всю Западную Европу. Совместно с итальянскими союзниками германские войска ведут успешные операции в Африке. Пора думать об организации мира — победа близка!

Это так, — с робкой деликатностью прервал речь фюрера Молотов. — Но нас более интересует безопасность тех районов, которые примыкают к СССР. Например, в Финляндии. Там сосредоточиваются немецкие войска...

Гитлер сделал ангельское лицо.

О чем вы? Россия своим договором с Финляндией осуществила все свои желания. Проход германских войск носит временный характер. Мы признаем, что Финляндия входит в сферу русских интересов. Германия — надежный союзник СССР, а Сталин — самый уважаемый мною политик мира. Разве можно желать войны на два фронта? Союз с Россией меня вполне устраивает. На Западе уже найдена формула, которая удовлетворит всех. Теперь необходимо создать мировую коалицию заинтересованных стран, определить границы будущей активности народов, — Гитлер перевел дыхание.

Молотов перехватил инициативу:

Прекрасно сказано! Но сейчас Дунайская комиссия, с октября заседающая в Бухаресте, обсуждает вопросы отношений СССР и Турции. Это очень болезненный вопрос, Россия хотела бы обезопасить себя от нападения с юга. Нам, фюрер, нужна ваша поддержка...

Безусловно! Германия учтет ваши интересы.

Другое, еще более болезненное. Южные морские проливы давно стали воротами агрессии Англии против России — со времен Крымской войны. Как, фюрер, вы смотрите на наш союз с Болгарией? Он желателен нам, ибо мы должны оградить себя от английской агрессии. И еще нам желателен союз с Италией.

Гитлер прищурил глаз:

А сама Болгария хочет союза с вами? А Италия? Мне об этом ничего неизвестно. Но мы готовы действовать в интересах России...

Переговоры продолжались два с половиной часа. Наконец Гитлер поднялся, мило улыбнулся:

Опасаюсь, что англичане сегодня устроят авиационный налет. Так что переговоры лучше прервать до завтра, тем более что основное мы, господин Молотов, обсудили.

Просим вас, господин рейхсканцлер, пожаловать на Унтер- ден-Линден. — В голосе Молотова звучали душевные нотки. — Прием в нашем посольстве... В вашу честь, дорогой товарищ... простите, господин фюрер!

Спасибо! — Гитлер прижал к сердцу руку. — Сочту за приятный долг...

В советском посольстве смахнули пыль с грандиозного сервиза — на пятьсот персон. Столы, сервированные серебряными приборами, ломились от изысканных яств и коллекционных вин. Но вместо Гитлера явился завешанный орденами всех стран и народов, массивный, как дубовый шкаф, еще один «рейхе» — рейхсмаршал Геринг.

Рудольф Гесс, севший возле Молотова, весело подмигнул:

Это что! Дома наш друг рядится в римскую тогу и на босу ногу носит сандалии, украшенные бриллиантами. Очень культурный наци! — Поднялся с бокалом в руке. — За дружбу и полезное сотрудничество наших великих народов!

Хох! Крепкого здоровья мудрому вождю господину Сталину! — поддержал Геринг.

Молотов не остался в долгу, объяснился в любви к Германии и крикнул:

Да здравствует борец за мир во всем мире гениальный Гитлер! Ура!

Едва он опустился в кресло, как вдруг к нему склонился Валентин Бережков. Дыхнул в ухо:

От Деда срочная депеша! Сталин требует: обязательно добиться объяснений Гитлера по поводу сосредоточения немецких войск в Финляндии.

На следующий день Молотов снова завел разговор с Гитлером о Финляндии. Фюрер улыбнулся сталинскому наркому с обескураживающей непосредственностью:

Стоит ли говорить о таких пустяках? Я уже объяснил: это всего-навсего транзитная переброска в Норвегию.

Еще одна проблема: не соблюдается график поставок германских товаров...

Какие пустяки! Дружба с Иосифом Сталиным мне дороже всего. Передайте вашему вождю, что он вызывает во мне восхищение. Он уже вошел в историю как выдающаяся личность. Он подорвал корни жидомасонской экспансии.

Сталин тоже уважает вас, фюрер! Он мечтает о более плодотворной дружбе и с вами лично, и о дружбе наших замечательных народов.

Да, наши народы самого высокого качества! — согласился фюрер.

Обстановка потеплела, но ненадолго. Гитлера вывел из равновесия настойчиво повторяющийся Молотовым вопрос:

Почему срываются плановые поставки германских товаров в СССР?

Гитлер резко ответил:

Потому что идет смертельная борьба с Англией.

Но мы, большевики, были единственным государством, которое не пожелало считаться с Версальским договором. Мы отказались от всех прав и выгод, которые он нам давал, ибо он был направлен против Германии. Мы, идя на конфронтацию со многими буржуазными государствами, активно сотрудничали с Германией — политически и экономически.

Но и Германия тоже помогла большевикам — прийти к власти, — Гитлер хитро прищурил глаз. — Так что мы квиты!

Но сейчас, когда мы слышим от вас, что Англия якобы разбита вдребезги, вы вдруг заявляете, что это государство мешает вам честно выполнять свои торговые обязательства перед СССР! Что- то не вяжется...

Тяжелая тишина повисла в кабинете фюрера. У Гесса начало дергаться веко, у Риббентропа задрожали кончики пальцев. Шмидт перестал делать записи. Хильгер как зачарованный смотрел в рот фюреру. Молотову стало ясно: Гитлер избегает говорить правду. Все боялись истерического припадка Гитлера.

Но тот неожиданно спокойно, с легкой улыбкой произнес:

Да, Англия разбита, но еще надо кое-что доделать. Простите, меня ждут неотложные дела. Мой заместитель Риббентроп продолжит переговоры. Удачи вам и привет великому Сталину! Хайль! — Строго выпятив грудь, фюрер удалился.

...Вскоре завыли сирены — воздушный налет.

Переговоры закончили в бункере Риббентропа. Иоахим, как и фюрер, уходил от ответов на острые вопросы, был неискренен. Вдруг наверху вновь громыхнуло. Молотов иронически усмехнулся:

Если и впрямь Англия повергнута в прах, то почему их бомбы трясут наш погреб?

Английские самолеты почти всю ночь продолжали массированный налет, словно хотели показать Сталину свою мощь. Когда Молотов возвращался в отель «Бельвю», он увидал пожары и разрушенные дома.

Да, — усмехнулся он, — нашему союзнику и заклятому другу еще много надо «доделывать». А результаты переговоров пши- ковые...

Предстояло возвращение в Москву — нерадостное.

8

Сталин с нетерпением ждал Молотова. Едва тот вошел к нему, Сталин, не выпуская изо рта трубку, с несвойственным проявлением волнения вышел из-за стола навстречу:

Ну, что там у вас?..

Гитлер готовит плацдарм для войны с нами.

Глаза Сталина желтовато, как у тигра, блеснули.

Ты что такое говоришь? Какая война с нами? Молотов молчал. Сталин пыхнул ему в лицо дымом, прошипел:

У тебя что, язык в жопу ушел?

Вот мой отчет о поездке — об этом намерении говорят факты.

Какие на хер факты? У нас есть договор о ненападении! Его подписал Риббентроп... Гитлер заинтересован в ненападении, он подписал с нами выгодные политические и экономические договоры. Да он просто не может сражаться на два фронта! Говоря о дружбе с нами, фюрер честен.

Молотов только пожал плечами, хотя его подмывало сказать только что родившийся у него афоризм: «Легче в публичных домах найти целомудренную девицу, чем в дипломатии честного политика».

Близился трагический для СССР день, когда за наивность вождя придется расплачиваться самой высокой ценой — миллионами человеческих жизней.

9

И вновь можно удивляться, восторгаться или недоумевать бу- нинским парадоксам: именно тревожная осень сорокового года, когда военный вихрь устроил пляску смерти и еще раз показал всю хрупкость и ненадежность «мыслящего тростника», стала для писателя воистину золотой.

В эти трудные, ненадежные времена он создает свои шедевры, вошедшие, быть может, в лучшую русскую книгу о любви, — «Темные аллеи»: «Русю», «Красавицу», «Дурочку», «Антигону», «Смарагд», «Волки», «Визитные карточки», «Зойку и Валерию», «Таню», «В Париже»...

И все это лишь за один месяц!

* * *

С рассказом «В Париже» связана примечательная история.

26 октября весь день ходили над землей лохматые тучи. Временами прыскал мелкий холодный дождь, располагая к домашнему уюту.

Вера Николаевна суетилась у плиты. Галина тонкими ломтиками резала хлеб.

Ба, да тут уже вся «фамилия» в сборе, — шутливо произнес Иван Алексеевич, спускаясь из кабинета в столовую. — Та птица голосисто поет, что хорошо ест да вкусно пьет. Ну а я нынче пел, кажется, довольно голосисто — рассказ написал.

Зуров, тщательно пережевывая, упершись локтями о стол, дочитывал какую-то книгу. Дожидался ужина и новый жилец, знакомый нам Бахрах, — историю его появления в «Жаннет» мы расскажем позже, а пока что он долго болтал большим черпаком в кастрюле с супом. Наконец зацепив изрядную кость с мясом, которую он самолично выменял на базаре на свои армейские сапоги, положил ее в тарелку патрона и благодетеля.

Целый оковалок! — с приятным удивлением проговорил Бунин. — Вера, возьми себе кусочек...

Я уже ела, Ян, — слукавила Вера Николаевна, торопливо вытирая руки о передник. — А вот ты обедал кое-как, на лету.

И впрямь в тот день он даже не спускался к обеду, а поел у себя — не хотел прерывать работу. Теперь Бунин был оживленно весел.

Иван Алексеевич, — произнесла Магда, по-птичьи наклоняя голову чуть набок, — можно полюбопытствовать: о чем сегодня писали?

Магда была сообразительной. Она уже твердо усвоила: когда Бунин в хорошем настроении, ему можно задавать любые вопросы, в том числе и о «тайнах творчества». Вот и теперь он охотно отозвался:

Как всегда — о любви. Действие — не удивляйтесь! — происходит не в России, как обычно в моих рассказах, а в Париже. Но это любовь русских...

—И как вы назвали рассказ? — не унималась Магда.

Пока заголовок не придумал...

Он вновь надолго умолк, что-то обдумывая и сосредоточенно расправляясь с костью. Затем остановился и широко улыбнулся:

Так и назову — «В Париже». Заголовок ничего не должен говорить читателю о содержании, хорошо, когда он несколько даже отвлечен от темы. Это интригует, это заставляет читателя думать.

Как хотелось бы послушать новый рассказ! — сказал Бахрах. — Почитайте, пожалуйста, Иван Алексеевич.

Очень просим! — хлопнула в ладошки Галина.

Выпив чай, никто не расходился. Иван Алексеевич принес рукопись, приготовил «вечное перо», залитое любимыми черными чернилами — для поправок, и начал то ли читать, то ли делиться мыслями:

Когда он был в шляпе — шел по улице или стоял в вагоне метро — и не видно было, что его коротко стриженные красноватые волосы остро серебрятся, по свежести его худого, бритого лица, по прямой выправке худой, высокой фигуры в длинном непромокаемом пальто ему можно было дать не больше сорока лет. Только светлые глаза его смотрели с сухой грустью, и говорил и держался он как человек, много испытавший в жизни...

Начало всех захватило. Даже Вера Николаевна присела на краешек стула, не пошла мыть посуду. Бунин продолжал, порой на минуту-другую прерываясь и внося поправки:

Одно время он арендовал ферму в Провансе, наслышался едких провансальских шуток и в Париже любил иногда вставлять их с усмешкой в свою всегда сжатую речь. Многие знали, что еще в Константинополе его бросила жена и что живет он с тех пор с постоянной раной в душе. Он никогда и никому не открывал тайны этой раны, но иногда невольно намекал на нее, — неприятно шутил, если разговор касался женщин:

Нет ничего более трудного, как распознать хороший арбуз и порядочную женщину... — Бунин остановился, подумал и произнес: — Пожалуй, эту фразу герой должен говорить так, как сам слыхал ее — по-французски...

Он сделал пометку и возобновил чтение. Речь шла о том, как однажды поздней осенью в сырой парижский вечер герой рассказа забрел в небольшую русскую столовую, каких в темных переулках возле улицы Пасси великое множество. И тут он знакомится с тридцатилетней официанткой. Между бывшим генералом и этой женщиной вспыхивает горячее чувство, полное зрелой нежности и вполне юного романтизма. Кажется, что эти несчастные люди, судьбы которых исковеркала Гражданская война, теперь наконец-то обретут счастье. Но... Иван Алексеевич читал финальную сцену:

Через день, оставив службу, она переехала к нему. Однажды зимой он уговорил ее взять на свое имя сейф в Лионском кредите и положить туда все, что им было заработано.

Предосторожность никогда не мешает, — говорил он. — Любовь заставляет даже ослов танцевать, и я чувствую себя так, точно мне двадцать лет. Но мало ли что может быть...

На третий день Пасхи он умер в вагоне метро, — читая газету, вдруг откинул к спинке сиденья голову, завел глаза...

Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был милый весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние облака, и все говорило о жизни юной, вечной — и о ее, конченой.

Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре, увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке.

Она сняла ее с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, все дергаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде...

Бунин закрыл папку с рукописью.

Никто не проронил ни слова — все были потрясены.

«ОЧЕНЬ ХОЧУ ЛОМОЙ!»

1

Ноябрьские дни стояли ясными и сухими. К вечеру солнце склонялось к дальним горам, и его желтые косые лучи необычайно ярко, словно декорации в театре, освещали прямые, как солдаты на смотру, сосны, древние камни.

В воздухе повисала та необыкновенная, почти физически ощутимая тишина, какая бывает только в горах. Наступал чудный, любимый Буниным час, когда дневные дела уходили, а вечерние хлопоты еще не наступили.

Легко выбив дробь на крутой деревянной лестнице, Бунин появился в столовой. Бахрах, возле окна читавший французскую книжку, почтительно поднялся.

Ну что, лев Сиона, пошли наслаждаться последним, что нам Господь оставил в этой скудной юдоли, — роскошной природой захолустного Граса, — весело улыбнулся Бунин, застегивая любезно поданное Бахрахом знаменитое гороховое пальто, бывшее, по словам владельца, почти ровесником века.

Это то самое, в котором я в мае восемнадцатого года покинул Москву. Ничего не осталось от того времени — ни Москвы с колокольным звоном, ни трактиров и ямщиков, ни брата Юлия — ничего... А вот это пальтишко все пережило.

—Хороший портной шил?

Бунин расхохотался.

С этим пальто связана весьма забавная история. Однажды за мной в гостиницу «Лоскутная» — это на Тверской — прилетел Шаляпин, и мы вместе продолжили путешествие на какой-то бал.

Вдруг Федор Иванович хлопает по спине кучера:

Сворачивай, леший, в Газетный! — И ко мне: — Извини, Иван, на минутку к портному заглянем. Заберу фрак, чтоб Умнова ко мне не гонять.

Умнов был известным мастером. Остановились у дома под номером семь. Посмотрел мастер на меня и говорит:

Нашей фирме сделайте ваше уважение. Позвольте фрак справить. Как раз у нас знаменитый фрачник, от «Жоржа» переманил — сто целковых в месяц ему отказываю. Не фрачник — антик!

Фраки у меня хорошие. А вот от демисезонного пальто, пожалуй, не откажусь.

Справим отменно и в срок. Это у «Сиже» не закройщики, а кузнецы лошадевые. Своим товаром им только на Сушке торговать, а мой пальтошник Мишка Цыбин ни от кого конкурентов не имеет. Истинно художник Брюллов! Заказ сейчас примем, завтра готовое. И лишку не возьмем, коли вы Федора Ивановича приятель будете. Позвольте вас обмерить. И материал выбирайте по вкусу. Покорнейше благодарим вас на неоставлении и внимании. Большое русское мерси!

Шаляпин стоит рядом, подмигивает и смеется.

Так у меня это пальто и появилось. И впрямь Мишка прекрасно сшил. И выражался сильно русский народ! А теперь утерян этот сочный язык.

2

Они шли вниз с горы, и галька хрупко шуршала под ногами.

Бахрах благодарил Бога за то, что тот надоумил его прийти однажды к Бунину. Случилось это совсем недавно, после капитуляции французской армии. По воле случая его часть была в Сент- Максиме, курортном местечке на Средиземноморском побережье.

До Траса — рукой подать. «Бунина хорошо знаю лет семнадцать, с Верой Николаевной давно переписываюсь. Ко мне она по- доброму относится. Не выгонят же!»

И появился однажды на пороге «Жаннет» потощавший, пропылившийся, загорелый и улыбающийся вчерашний защитник Франции — еще в солдатской форме.

Бунин даже обрадовался нежданному гостю — на то явились свои причины. Хотя с питанием было скудно, но... где питаются пятеро, там и шестой голодной смертью не помрет. Так и остался Бахрах под крышей бунинского дома до конца войны.

Бахраху, еще не успевшему хорошо обжиться в «Жаннет», такая прогулка по грасским окрестностям была внове. Бунин привычно легко шел по каменистой дороге, по-мальчишески размахивая прутом и обсуждая со спутником неудачные военные события последних месяцев.

Выждав паузу, Бахрах ловко перевел разговор на более интересную для него тему — литературную.

Я был потрясен, Иван Алексеевич, вашим рассказом «В Париже». Это маленький шедевр, — искренне признался Александр Васильевич.

Наперед никогда не угадаешь, как сложится судьба того или иного произведения, — просто ответил Бунин. — Когда я писал «Деревню», то даже и думать не мог, что она произведет столько шума. Ну а тут всего лишь рассказ. Да и вовсе неизвестно, как сложатся события дальше: пока что печататься негде.

Пишу про запас. Да и время такое, что не только от рукописей, от нас неизвестно что остаться может...

Скажите, Иван Алексеевич, а сюжет «В Париже» тоже выдуман вами?

Бунин ответил не сразу, залюбовавшись какой-то тучкой над Эстерелем. Тучка была фиолетово-синей, а снизу и особенно сбоку ее розово освещал яркий запоздалый луч уходящего за горизонт солнца.

Господи, в какой красоте живем! Как страшно, что придет день — и наши глаза не смогут наслаждаться этой первозданной прелестью, которая была миллионы лет до нас... — Его голос дрогнул, но' он быстро взял себя в руки и сказал: — Сюжет, конечно, выдумал... Но была со мной история, которая крепко запала в душу. Когда-то, еще в двадцатые годы, когда я был еще совсем молодой или, по крайней мере, чувствовал себя таким, пришел однажды на улицу Тюрбиго, в редакцию «Последних новостей». Редакция, вы помните, размещалась на втором этаже, а на первом — кафе Дюпона, куда все мы любили захаживать.

Вот и в тот памятный день, после встречи с Милюковым, я заскочил туда выпить рюмку коньяку и чашечку кофе. В зале было довольно оживленно, и я не без труда отыскал себе свободный столик.

Не разглядывая публику, опустился на стул и достал из кармана пиджака верстку рассказа, который шел в воскресном номере «Последних новостей». Вдруг я уловил — вы ведь знаете, какой у меня острый слух! — обрывок фразы, произнесенной на русском языке:

Терпение — медицина бедных!

Я поднял глаза и увидал любопытную пару. Ему было лет под пятьдесят, но выглядел он очень моложаво — весь какой-то подтянутый, прямой — отличная гвардейская осанка, ежик коротких седеющих волос, очень спокойное и доброжелательное лицо, умные пронизывающие глаза.

Его спутнице, шатенке с красивыми густыми волосами, мягкими волнами спадавшими на плотные, чуть широковатые плечи, было немногим больше тридцати. Вся она светилась каким-то необыкновенным счастьем, любовью к своему спутнику.

Она не отрывала нежного взгляда больших, чуть навыкате серых глаз от его лица и громко, от души хохотала над каждой его шуткой.

Признаюсь, я невольно залюбовался этой парой и... немного позавидовал. Разве есть на свете большее счастье — любить и быть любимым?

Некоторое время спустя я вновь встретил их у Дюпона. Они сидели за угловым столиком, он, как и прошлый раз, был подчеркнуто спокоен и заботливо-предупредителен к ней. Она — нежна, весела и непринужденна. Он что-то сказал, она расхохоталась, привстала и вполне по-парижски сочно поцеловала его в губы.

Допив кофе, я бросил на них прощальный взгляд и вышел на улицу. Больше я их не встречал, но порой вспоминал с некоторой грустью: как редка такая любовь и как они должны быть счастливы.

Однажды, спустя год или два, я куда-то опаздывал, выскочил на улицу Моцарта и прямо-таки налетел на женщину, одетую в глубокий траур. Она молча взглянула на меня крупными серыми и до боли знакомыми глазами. У меня внутри что-то дрогнуло. Я остолбенело взглянул на ее красивое бледное лицо, застывшее словно в смертельном отчаянии, и тут же вспомнил — это та самая незнакомка, которую встречал я у Дюпона!

Она, даже, кажется, не услыхав моих извинений, заспешила прочь.

Какая трагедия произошла? Эту женщину я видел прежде такой счастливой и беззаботной. Что заставило ее облечься в траурные одежды? Никогда мне этого уже не узнать.

Все это с необыкновенной остротой я припомнил совсем недавно, когда, отпраздновав мой день рождения, я долго не мог уснуть. Я легко представил себе сцену их первой встречи, по-молодому вспыхнувшей любви, согревшей их души, столько видевшие и перенесшие и уже не рассчитывавшие на счастье. Но вот внезапно умирает ее друг, бывший генерал. И она вновь остается в одиночестве, в пустой квартире чужого города, среди равнодушных и чужих людей. И теперь она знает точно, что уже больше никогда не видеть ей ни любви, ни счастья.

Рассказ я написал в один присест. Так и появился «В Париже».

...Небо давно потемнело, облака закрыли тучи. Начался мелкий холодный дождь — осень торопилась навстречу зиме. Где-то совсем рядом, в ночной мгле, шумел горный ручей.

Он остановился, глубоко вдохнул сырой, напоенный осенней сырой прелью воздух. Снизу, из долины, медленно поднимался, сгущаясь вдали, белый молочный пар. Протяжно ревели коровы, трогательно и жалко детский голос выводил старинную французскую песенку, хлопали двери и ставни. Хозяева этих древних лачуг лениво перекрикивались, готовясь отойти к раннему провинциальному сну. Темнота внизу, среди этих древних камней, все более набирала силу, и в маленьких окошках то и дело зажигались розовые и желтые огни.

Вот эта горная дикость — все переживет, — задумчиво проговорил Бунин. — Как стояла она недвижимо тысячу лет назад, так и будет стоять твердо, нерушимо, с этим белесым туманом, со звоном колокольцев овечьего стада, с торопливым ручьем, неиссякаемо бегущим вниз по отшлифованным столетиями белым камням...

3

Зима пришла нерадостная, скучная, холодная, голодная.

Продукты стоили дорого, гонораров ждать было неоткуда.

Бунин писал в Америку — просил устроить хоть какую-нибудь помощь. Ответные письма были — от Алданова, Цетлиных, писателя Гребенщикова. Помощи не было.

Перебивались мерзлой картошкой да бобами.

Приемник «Дюкрете» хорошо принимая Москву и Лондон. Красная столица передавала красивые патриотические песни о родине, о партии, о Ленине и Сталине.

Слова некоторых песен усваивались, кажется, наизусть. Вот и теперь, едва раздались знакомые аккорды вступления, Бунин весело крикнул:

Леня, запевайте! Вместе со всем честным советским народом.

Зуров дурашливым голосом подтянул эфирному солисту:

От края до края, по горным вершинам, Где вольный орел совершает полет, О Сталине мудром, родном и любимом Прекрасную песню слагает народ...

Бунин властным жестом опытного хормейстера оборвал певца:

Что это вы себе, Леня, позволяете? «О Сталине мудром» у вас по интонации звучит не совсем чисто, вы верхнюю сексту не достали. Впрочем, вам медведь на ухо наступил, а моему музыкальному слуху сам Шаляпин удивлялся. Выпив вина, мы любили попеть.

Покрутив ручку настройки, Бунин поймал волну Лондона. Русский диктор торопливо и гневно произносил:

Англия и Франция предпринимали титанические усилия, пытаясь заключить с СССР антигитлеровский союз. Сталин преступно игнорировал эти попытки, делая свою ставку на Гитлера. Ему многое симпатично в фашистском лидере. И в первую очередь — его антисемитизм. Апофеозом этого альянса стал пакт Молотова — Риббентропа. Этот пакт возмутил весь мир. Его осудили даже Муссолини, Салазар и генерал Франко. Они заявили: «Большевики не могут быть союзниками в деле защиты христианской цивилизации». Подписав пакт, Германия не отбросила антикоммунистических целей. Только слепец не видит, как Гитлер готовит нападение на СССР...

Бунин враз приуныл, горько выдохнул:

Если бы фюрер был врагом только коммунистов! Боюсь, что он враг всего русского.

А что делать, если против большевиков у нас нет других союзников? — дернул подбородком Зуров.

Бунин ничего не ответил. Лишь после долгой паузы сказал непонятное:

Каждый должен сделать свой выбор. И то, что нам сейчас кажется невероятным и трудным, может оказаться единственно верным.

Эти слова никто не уразумел.

Англия и Германия колошматили друг друга.

Сталин время попусту не терял. СССР лихорадочно готовился к грядущей войне.

Гитлер встретился с Муссолини. За общим ужином Риббентроп с удовольствием вспоминал о поездке в Москву:

Русская столица вся в лесах — строят жилье. Народ одет бедно, но все улыбаются, выглядят жизнерадостными. В русских, как и в немцах, есть особая простота и сердечность. Столы ломились от красной и черной икры, от лососины и крабов. А как замечательно были приготовлены козлята и барашки! Пальчики оближешь. Сталин подарил мне прекрасное охотничье ружье.

Вы, Иоахим, тонкий знаток кулинарии, — улыбнулся Гитлер.

Дело в любезности, с которой нас встретил Сталин. В вашу честь, фюрер, советский вождь произнес пышный восточный тост...

Гитлер сморщился:

Об этом я слыхал. — Повернул смеющееся лицо к Муссолини: — Дуче, вы знаете, что Сталин пил за Гиммлера — «гаранта порядка в Германии»? Это очень забавно. Генрих истребил у нас всех приверженцев коммунизма, а Сталин искренне восхищался им. Настоящий политик, я очарован Сталиным! И достойный противник... У него есть ощущение истории.

* * *

Двадцать пятого января 1941 года Бунин записал в дневнике: «Хитлер, верно, уже понимает, что влез в опасную историю. Муссолини усрался — чем бы там дело ни кончилось. Возможно, что и Абиссинию потеряет».

Конечно, потеряет. И Гитлер тоже все потеряет — одни головешки останутся. Но до этого он успеет спалить полмира.

Тридцатого января, поворачивая ручку настройки «Дюкрете», Бунин услыхал голос Гитлера. Рядом с Иваном Алексеевичем сидела Магда, и она перевела страстные вскрикивания немецкого вождя:

Мировой империализм и козни жидомасонов ввергли миролюбивый немецкий народ в войну. Что ж! Тем хуже для них. В 1941 году история узнает новый, справедливый порядок! Не будет больше ни привилегий, ни тирании. — Эфир донес одобрительный рев толпы, бешеные рукоплескания. — Мы как никогда близки к победе. Но для этого необходимы усилия каждого честного немца: солдата на фронте, рабочего на заводе, землевладельца на своем поле. Хайль!

И вновь рев, на фоне которого тысячи крепких глоток запели «Хорст Вессель».

В Германии счастливый народ ликовал — исполнилось восемь лет, как любимый вождь пришел к власти.

Двадцать первого февраля один из лучших советских разведчиков Шандор Радо сообщил из Швейцарии в Москву: «Германия сейчас имеет на Востоке 150 дивизий. Наступление Гитлера начнется в конце мая».

Дата предполагавшегося нападения на СССР была указана правильно. Но нацисты напали на Югославию и Грецию 27 марта — по этой причине Гитлер был вынужден отложить военные действия против России на четыре-пять недель.

В первых числах марта Рихард Зорге сумел передать в Москву потрясающие по важности материалы: фотокопию телеграммы Риббентропа германскому послу Отто в Токио: «Нападение на СССР планируется на вторую половину июня».

Позже Радо и Зорге сообщили уточненную дату нападения на СССР — 22 июня. Подобная информация поступала также из других источников — от Уинстона Черчилля, югославского посла в Москве М. Гавриловича и прочих.

Но Сталину хотелось мира — на год, еще лучше на два. Он готовил страну к войне. Обескровленная Германия, по мысли советского стратега, стала бы легкой добычей. Шеф НКВД, один из умнейших и коварнейших в партийной верхушке, Лаврентий Берия, угождая Сталину, клал ему на стол докладные записки: «Секретных сотрудников... за систематическую дезинформацию стереть в лагерную пыль как пособников международных провокаторов, желающих поссорить нас с Германией...» «Я и мои люди, Иосиф Виссарионович, твердо помним ваше мудрое предначертание: в 1941 г. Гитлер на нас не нападет!»

Патологически недоверчивый вождь и на сей раз верил.

4

В отличие от советского вождя, Бунин с ужасом понял: война России с Германией уже на пороге!

Все чаще с досадой вспоминал день, когда Алексей Толстой не позвонил ему. Как тогда было бы хорошо уехать в Россию! Ведь он не к большевикам хочет — на родину, домой.

Впрочем, стоп! А почему теперь не попробовать, не попытаться уехать в Москву? Лишь бы не опоздать, опередить события. Надо написать Толстому и намекнуть о своих намерениях. Да и сам факт, что отправил подобное письмо — впервые за два с лишним десятилетия пребывания на чужбине, все скажет яснее всяких намеков.

Бунин написал: «Вилла «Жаннет», Грае* Алексей Николаевич, я в таком ужасном положении, в каком еще никогда не был, стал совершенно нищ (не по своей вине) и погибаю с голоду вместе с больной Верой Николаевной.

У вас издавали немало моих книг — помоги, пожалуйста, — не лично, конечно: может быть, Ваши государственные и прочие издательства, издававшие меня, заплатят мне за мои книги что-нибудь? Обратись к ним, если сочтешь возможным сделать что-нибудь для человека, все-таки сделавшего кое-что в русской литературе. При всей разности наших политических воззрений, я все-таки всегда был беспристрастен в оценке современных русских писателей, — отнеситесь и вы ко мне в этом смысле беспристрастно, человечно.

Желаю тебе всего доброго. 2 мая 1941 г. Ив. Бунин.

Я написал целую книгу рассказов, но где ж ее теперь издать?»

Пока открытка шла в Москву, Иван Алексеевич не желал откладывать важное дело в дальний ящик. Он отправляет в Москву еще одно письмо — своему давнему другу с Покровки Н. Д. Телешову. В нем он уже без обиняков заявляет о желании вернуться домой, на родину: «...8.V.41. Дорогой Митрич, довольно давно не писал тебе — лет 20. Ты, верно, теперь очень старенький, — здоров ли?И что Елена Андреевна? Целую ее руку — и тебя — с неизменной любовью. А мы сидим в Grasee'e (это возле Cannes), где провели лет 17 (чередуя его с Парижем) — теперь сидим очень плохо. Был я «богат» — теперь, волею судеб, вдруг стал нищ, как Иов. Был «знаменит на весь мир» — теперь никому в мире не нужен — не до меня миру! Вера Николаевна очень болезненна, чему помогает и то, что мы весьма голодны. Я пока пишу — написал недавно целую книгу новых рассказов, но куда ее теперь девать? А ты пишешь?

Твой Ив. Бунин. Я сед, сух, худ, но еще ядовит. Очень хочу домой».

Решительный шаг был сделан. Бунинская жизнь могла резко измениться, если бы...

* * *

В начале июня 1941 года открытка из Граса была получена Толстым.

Изумился маститый писатель, затем на душу накатил страх. Прошлый раз в Париже он мудро уклонился от визита к Бунину. Дело нешуточное — якшаться с белоэмигрантом! Теперь, конечно, о письме известно стало всем, кому по службе знать положено. Можно, конечно, сжечь послание, да толку мало. В НКВД к стене припрут, причинное место дверями прищемят: «Ага, письмо врага народа уничтожил? Следы, сукин сын, заметаешь?» Все великие заслуги забудут, не вспомнят о том, что он — академик, депутат Верховного Совета!

Две ночи не спал, маялся, как Шакловитый на дыбе. Только пытал его не Емелька Свежев с лошадиным лицом, а мертвящий страх. Вдруг однажды утром, когда маститый писатель завтракал, без телефонного упреждения пожаловал к нему гость нежданный — Телешов. Выложил на стол какую-то открытку, задохнулся:

Вот, Бунин мне прислал. Пишет, что «домой хочет». Что делать? Ведь могут в опасной связи с белоэмигрантом заподозрить. Вы, Алексей Николаевич, человек государственный, рассудите: я ему не писал, это все он сам. Я и на следствии так покажу...

Толстой пробежал глазами текст. И вдруг его озарило! Он расцвел мгновенно, приветливо улыбнулся:

Николай Дмитриевич, что ж вы кофе не пьете? Коньяк желаете, армянский? О письме не беспокойтесь. Это хорошо, что Бунин наконец одумался, хочет порвать с недобитым эмигрантским отребьем. Я приму меры...

Автор «Петра I» несколько суток потел над единственным посланием. Он тщательно взвешивал каждую мысль, продумывал каждое слово, зачеркивал, заново писал, рвал, курил трубку, мерил шагами просторный кабинет и вновь садился за письменный стол, тщательно выводя буквы, писал. И вот наконец письмо готово.

Минуло полвека. Я держу в руках лист большого формата хорошей бумаги. Он исписан аккуратным почерком синими чернилами. Это тот самый окончательный вариант письма, прежде никогда не публиковавшийся. (В печати появлялись черновые тексты.) «17 июня 1941 г. Дорогой Иосиф Виссарионович, я получил открытку от писателя Ивана Алексеевича Бунина, из неоккупированной Франции. Он пишет, что положение его ужасно, он голодает, и просит помочь ему.

Неделей позже писатель Телешов также получил от него открытку, где Бунин говорит уже прямо: «хочу домой».

Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример — как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности, творческим методам реализма.

Бунину сейчас около семидесяти лет, он еще полон сил, написал новую книгу рассказов. Насколько мне известно, в эмиграции он не занимался активной антисоветской политикой. Он держался особняком, в особенности после получения Нобелевской премии.

Я встретил его в 1937 году (ошибка, правильно — 1936. — В. Л.) в Париже, он тогда же говорил, что книг его не читают, что искусство его здесь никому не нужно.

Дорогой Иосиф Виссарионович, обращаюсь к Вам с важным вопросом, волнующим многих советских писателей: мог бы я ответить Бунину на его открытку, подав ему надежду на то, что возможно его возвращение на родину?

Если это невозможно, то не могло бы Советскоеправительство через наше посольство оказать ему матерьяльную помощь? Книги Бунина не раз переиздавались Гослитиздатом. С глубоким уважением и любовью Алексей Толстой»*.

* * *

На следующий день, надев свежую рубашку и новый галстук, Алексей Николаевич отправился на автомобиле на Старую площадь. Сдав, не без трепета, свое послание в экспедицию, он отпустил машину и пешком отправился по оживленным улицам Москвы.

«Что Дед, разрешит ли Ивану вернуться в Москву? Видимо, да! Слишком для него заманчиво заполучить нобелевского лауреата. Когда Ивану дали эту премию, Сталин весьма подробно меня расспрашивал о ней. Зацепило, задело его за душу награждение «белоэмигранта», — размышлял Толстой. — Хорошо, коли позволит вернуться! Мое участие в этом деле выглядит весьма благородно. Ну а коли не разрешит? Не снимет ли с меня шкуру, как с «пособника вражеского отребья»? Ведь никогда не угадаешь, что в эту голову взбредет — может наградить, а может убить!»

Толстой направлялся к себе на Спиридоновку. На Лубянской площади зашел в букинистический магазинчик.

Заметив Толстого, навстречу заспешил заведующий — приземистый человек с крепкими плечами и длинными сильными руками.

— Хорошо, что вы пришли, Алексей Николаевич! — сказал букинист. — Я хотел звонить вам. Вот еще одна книжечка редкая попалась...

Он протянул ранний сборник стихов Толстого — «За синими реками». На желтой обложке было означено, что автор — «граф», и изображен вроде как бы графский герб — детали рыцарских доспехов и на щите гривастый конь.

— Да, — согласился Толстой, — книжечка редкая. В одиннадцатом году ее издал «Гриф». Тираж был немалый для поэзии — тысяча двести экземпляров. Но признаюсь вам, Александр Иванович, я его почти весь уничтожил. Да-с! Налет декадентщины на этой поэзии. Перечитал я их после выхода в свет и подумал: «Нет, писать надо так, как Горький пишет! Чтобы поэзия в бой звала». И почти весь тираж запалил!

Букинист опустил глаза: он-то знал, что уничтоженные книги не попадают регулярно на прилавок, как эта. Но Толстой был постоянным покупателем, «живым классиком», да — поговаривали! — любимцем самого Сталина. Так что лучше послушать и не возражать.

Толстой отправился дальше, даже не подозревая, что именно этот букинист по фамилии Фадеев почти четверть века назад приобрел библиотеку Бунина, когда тот навсегда покидал Москву.

И еще он не знал, что через три дня начнется война и в Кремле будет не до эмигранта Бунина. Никогда два старых друга больше не увидятся.

Не доживет Алексей Николаевич и до победоносного завершения войны с Гитлером. В феврале 1945 года Бунин запишет в дневник: «Умер Толстой. Боже мой, давно ли все это бычо — наши первые парижские годы и он, сильный, как бык, почти молодой! Вчера в 6 ч. вечера его уже сожгли. Исчез из мира совершенно! Прожил всего 62 года. Мог бы еще 20 прожить. Урну с его прахом закопали в Новодевичьем».

...Быстра ты, река Времени!

ГРОБ В МУТНОЙ ВОЛЕ

1

В пять часов тридцать минут 22 июня посол Германии в Москве Шуленбург, явно чувствуя себя не в своей тарелке, появился в кабинете Молотова:

— Господин министр, наше правительство поручило мне передать советскому правительству ноту следующего содержания: «Ввиду нетерпимой долее угрозы, создавшейся для германской восточной границы вследствие массированной концентрации и подготовки всех вооруженных сил Красной армии, германское правительство считает себя вынужденным немедленно принять военные контрмеры».

Тридцатью минутами раньше, в пять часов по московскому времени и в три — по берлинскому, в советском посольстве в Берлине загремел телефон. Трубку поднял Бережков — советник посольства. Он услыхал незнакомый, лающий голос:

Рейхсминистр Иоахим фон Риббентроп ждет советских представителей в министерстве иностранных дел...

На Вильгельмштрассе подъезд с чугунным навесом был ярко освещен прожекторами. Десятки кинооператоров, фотографов, журналистов суетились вокруг.

У Риббентропа были опухшее, пунцовое лицо, мутные, воспаленные глаза. От него несло перегаром, заметно дрожали руки, голос срывался:

Я вынужден кратко изложить содержание меморандума фюрера...

Когда протокол был соблюден и советские дипломаты направились к выходу, произошло нечто потрясающее. Риббентроп догнал Бережкова. Удерживая его за рукав, он с отчаянием заговорил:

Я был против этого... Зачем он сделал это? Я пытался Гитлера отговорить... он ничего... он никого не хочет слушать... кроме этого, как его, внутреннего голоса. Он беседует с «универсальным духом».

Бережков поразился: Риббентроп смущается и путается.

Что я могу сделать?

Риббентроп навалился на него плечом, задышал в ухо:

Передайте в Москве, лучше самому Сталину, скажите обязательно... я был против нападения. Я не хочу... не могу...

Советский дипломат отпрянул от рейхсминистра. ...Огненный смерч войны уже катился по российской земле.

29 июня Берия вызвал Павла Судоплатова, одного из руководителей советской разведки. Берия сказал:

Через посла Болгарии Стаменова обратитесь к Гитлеру, выясните, на каких условиях можно прекратить войну.

В Кремле ответ ждали с лихорадочным нетерпением, но, увы, ответа не дождались.

2

Утром 22 июня Бунин встал с постели позже обычного. Всю ночь его мучили кошмары. Приснился мертвый Мережковский, лежащий в гробу. Гроб был не застлан, рядом ни веночка, ни цветочка. И громадная толпа, разбитая на три колонны, пришедшая прощаться с покойным.

Бунина кто-то провел сразу к гробу, приговаривая:

Господа, пропустите друга усопшего...

Когда Бунин подошел ближе, покойник вдруг стал извиваться в гробу, потягиваясь и искривляясь вправо. Оказавшийся вдруг рядом Милюков тихо прошептал:

Не бойтесь, Иван Алексеевич, это у Дмитрия Сергеевича предсмертные судороги...

Бунин в ужасе проснулся, сел на кровати и долго не мог успокоиться. Разбудил Веру Николаевну, стал рассказывать сон, та недовольно протянула:

Ян, ну что ты мне такую жуть рассказываешь... — и тут же уснула вновь.

Бунин перекрестил постель, помолился, но забылся в тяжелой дремоте лишь под утро.

Когда он пришел завтракать, все семейство уже давно ожидало его за столом. Вера Николаевна, разливая постный суп с протертым горохом, спросила:

Ян, мне приснилось или правда, что ты ночью пугал меня Мережковским в гробу?

Бунин рассказал свой сон. Никто не мог истолковать его, лишь Галина игриво заметила:

Это к деньгам. Американцы пришлют доллары!

Как же, пришлют, черта в ступе! Цетлин обещала продуктовую посылку, но уже третий месяц ни слуху ни духу.

Магда полюбопытствовала:

Вы, Иван Алексеевич, давно знаете супругов Мережковских?

Как ни странно, в России мы почти не были знакомы, так, лишь раскланивались при случайных встречах. К тому же после моей отповеди на финском вечере в Петрограде — это было в семнадцатом году — Мережковский люто меня возненавидел. Но скрывал это, сколько мог. А после получения мною Нобелевской премии эта неприязнь сделалась явной.

Помнишь, Ян, как он Пилсудского обхаживал?

Бунин расхохотался:

Я все истории нежной любви к вождям знаю со слов самого героя — Дмитрия Сергеевича. Его нравственность настолько своеобразна, что самые срамные истории про себя рассказывает со смаком. Помню, когда супруги прибыли осенью двадцатого года из Варшавы в Париж, он у Цетлиных живописал: «Вхожу в кабинет к Пилсудскому. Маршал сидит за столом, вокруг — его сановники. Я с пафосом воскликнул, показав перстом на Юзефа: «Господа! Знаете ли вы, кто это?» Все, понятно, остолбенели, глаза на меня таращат. Я продолжаю: «Это не кто иной, как современный Христос, наш Спаситель! А там, в Москве, в кремлевских палатах, под видом Ульянова-Ленина, само собой разумеется, Антихрист!»

Прошло время, мы вместе жили в Висбадене. Однажды во время совместной прогулки спрашиваю:

Дмитрий Сергеевич, как ваша дружба с Пилсудским?

Тот аж позеленел:

Дружба? Мерзавец, польское дерьмо — вот кто этот Пил- судский!

Что так?

Уж полгода ни мне, ни Зине не выслал ни одного злотого!

За столом все дружно расхохотались. Бунин продолжал:

Во время последней поездки в Париж я встретил его в кабинете Милюкова. Не без иронии спрашиваю:

Как ваша дружба с Бенито?

Дружба?! — Мережковский даже ногами затопал. — Какая дружба? Макаронщик давно не высылает нам пособия. Я, разумеется, перестал писать книгу о нем. Тьфу, дуче негодный!

* * *

Закончив с гороховым супом, все разошлись по своим делам. Вера Николаевна отправилась на базар — менять почти ненадеванный пиджак мужа на что-нибудь съедобное. Бахрах собирал портфель — он хотел съездить в Ниццу к своему новому другу Андре Жиду, которому еще предстояло стать нобелевским лауреатом — в 1947 году. Галя и Магда пошли в набег — «как половцы» — обирать черешню на пустующей вилле на самой верхушке Наполеоновой горы. Зуров, внимательно следивший за ходом боевых действий, в столовой накручивал ручку настройки «Дюкрете». Бунин взял томик Флобера — его письма из Рима к матери. Эти письма он считал верхом эпистолярного жанра.

Но на душе было как-то пасмурно, беспокойно, словно в ожидании страшной беды. Увы, предчувствие не обмануло. Он вдруг услыхал снизу истошный вопль Зурова, смысл которого не сразу себе уяснил:

Иван Алексеевич, Германия объявила войну России! Война, война!

Враз помертвев, надеясь на какое-то чудо, на то, что не понял что-то, что Зуров напутал, может, даже пошутил — он ведь известно, шальной, — Бунин побежал через ступеньки вниз, в столовую.

Диктор из далекой Москвы по фамилии Левитан неестественно жестким, даже металлическим голосом говорил в эфир, и звук то делался громким и близким, то уплывал:

Наши доблестные войска, армия и флот, смелые соколы советской авиации нанесут сокрушительный удар агрессору. Правительство призывает граждан и гражданок Советского Союза еще теснее сплотить свои ряды вокруг нашей славной большевистской партии, вокруг советского правительства, вокруг нашего великого вождя — товарища Сталина. Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами.

Дверь распахнулась, в столовую вбежала запыхавшаяся Вера Николаевна. Разрыдавшись, она припала к груди мужа. Бахрах отложил поездку в Ниццу. Весело смеясь, еще ничего не зная, вернулись с корзиночкой черешни Галя с Магдой.

Зуров, попискивая эфирным многообразием, пытался точнее настроиться на Москву или поймать Би-би-си, вдруг напал на оккупационное радио Франции. Все услыхали знакомый надтреснутый голос.

Ведь это Мережковский! — удивился Бахрах.

Нервно покашливая, Дмитрий Сергеевич сюсюкал:

Дорогие собратья! Скоро нашим бедам придет конец. Наступил великий день. Он войдет в историю русского народа как лучший и самый счастливый день нашего бурного столетия. Доблестные современные крестоносцы, сметая все на своем пути, ворвались, подобно живительной буре, в мерзкое осиное гнездо, где возникла самая страшная политическая теория из всех, до сих пор придуманных человеком, — теория марксизма-ленинизма! Овеянные светлыми лучами христианского вероучения и арийской науки, идут белые рыцари прямо на Москву, чтобы там прикончить Антихриста, который издевается над всеми нами и особенно над Россией вот уже около четверти столетия!

Бунин усмехнулся:

— Да, Сталин, быть может, и Антихрист, но Дмитрий Сергеевич — законченный подлец. Совсем Бога не боится, старость свою срамит. На белом коне ни Мережковскому, ни даже Гитлеру в Кремль не въехать. Кишка тонка! Теперь я понял свой сон: этот самый Мережковский для меня умер.

Спустя годы всплывут некоторые подробности сего эфирного срама. Талантливая Ирина Одоевцева, оставившая интересные мемуары (хотя и несколько субъективные), летом сорок первого года жила по соседству с Мережковским в курортном Биаррице.

Она писала: «Положа руку на сердце, утверждаю, что Мережковский до своего последнего дня оставался лютым врагом Гитлера, ненавидя и презирая его...» Мережковский называл Гитлера «маляром, воняющим ножным потом».

Юрий Терапиано позже будет утверждать, что на немецкое радио Мережковского увлекли его многолетний секретарь Владимир Злобин и какая-то «иностранная дама». Они якобы считали, что подобное выступление может облегчить тяжелое материальное положение Мережковских. Гиппиус о подвиге мужа узнала слишком поздно и возмутилась им.

Когда Мережковские вернулись в Париж, от них все отвернулись. Виктор Мамченко — поэт средней руки, друг «номер один» Зинаиды Николаевны — рассказывал, что когда Мережковский узнал о зверствах гитлеровцев в России и об их явных завоевательных потугах, то испытал к ним «сильное охлаждение».

* * *

Дмитрий Сергеевич скоропостижно скончался 7 декабря того же 1941 года, чуть-чуть не дожив до разгрома гитлеровцев под Москвой.

На Сент-Женевьев-де-Буа — русское кладбище под Парижем — пришло несколько человек. В глинистой яме высоко стояла вода. Когда могильщики опускали гроб, он неловко бултыхнулся, вызвав грязные брызги. Капли долетели до бедной Гиппиус, оросили ее пальтишко. Она вскрикнула и без чувств повалилась на руки Злобину.

С этого момента Зинаида Николаевна несколько тронулась головой.

3

Бунин был потрясен: немцы с уму непостижимой легкостью катились по русской земле.

В чем дело? — с ужасом вопрошал он домашних. — Неужто двадцать четыре года большевистского царствования совершенно опустошили души людей? Быть может, интернациональная идеология лишила русский народ естественного желания защищать отечество?

Все вздыхали, и никто не умел ответить. Зуров покривил рот: — «Новое слово» пишет, что русские повсюду встречают немцев как желанных освободителей, выходят с хлебом-солью. Может, и впрямь Гитлер лучше, чем Сталин? Немцы люди культурные, церкви открывают, землю крестьянам наверняка дадут. Ведь хуже, чем деспотия большевиков, ничего быть не может. Не так ли? Враги наших врагов—наши друзья. Бунин отрицательно покачал головой:

Принять из рук Гитлера милость? Это крайняя степень падения. Если бы немцы заняли Москву и Петербург и мне предложили бы туда ехать, дав самые лучшие условия, — я отказался бы. Я не мог бы видеть Москву под владычеством немцев, видеть, как они там командуют. Я могу многое ненавидеть и в России, и в русском народе, но и многое люблю, чту ее святость. Но чтобы иностранцы там командовали — нет, этого не потерплю!

Бахрах поддел Зурова:

Наполеон Москву занял, зато потом в портки наложил!

Зуров окрысился на нового сожителя, поселение которого в

«Жаннет» ему явно было не по душе. Он насмешливо протянул:

Наполеон! Тому пришлось пядь за пядью отвоевывать, а эти советские... драпают от германцев, как зайцы от волка. На Украине, особенно Западной, фашистов встречают с искренней радостью. Прибалты ненавидят большевиков, в немцах видят освободителей. За столь короткий срок Гитлер оккупировал обширные пространства...

Это временно! — Бахрах погрозил пальцем.

Зуров отрезал:

Красная армия была нашпигована агентами, шпионами — Якир, Уборевич, Тухачевский...

Бунин пожал плечами:

Шпионы? Сомнительное дело. Ленинская гвардия — это действительно шпионы — германские. На немецкие деньги большевики разлагали русскую армию и захватили власть. А после расплатились, открыв границы Германии, которая была на краю краха. Если Сталин уничтожал ленинских прихвостней — Троцкого, Зиновьева, Бухарина, Тухачевского и прочих палачей русского народа, то в этом была историческая справедливость.

Вам, Иван Алексеевич, сколько понимаю, все политики не по вкусу, скопом, так сказать, — кисло усмехнулся Зуров.

Почему все? — ответил Бунин. — Если кто меня приводит в восхищение, так это Уинстон Черчилль. Какая блестящая фигура, какая интересная, полная противоречий и приключений жизнь!

Говорят, он воевал? — спросил Зуров.

И еще как, не зная страха! Участвовал Черчилль в пяти кампаниях — в Азии, Африке, Америке, сражался на бронированном поезде с бурами, попал к ним в плен и настолько очаровал их, что враги специально для него устроили футбол. Бежал из плена и пережил сказочные приключения. Министром он стал в тридцать два года, а сорока лет от роду распоряжался британским флотом.

А я у кого-то читала, — вступила в разговор Галина, — кажется, у Алданова, что министр писал романы...

Да, писал, притом с изумительной скоростью. Рано утром к нему являлись две стенографистки, и он начинал диктовать. Когда одна утомлялась, за дело принималась другая. В день писал, точнее, диктовал до пятидесяти страниц.

Ив чем его храбрость заключалась? — поинтересовался Зуров. — Ну, скажем, когда из плена бежал?

Пикантность ситуации заключалась в том, что Черчилль, как писатель и как военный журналист, гневно клеймил тех, кто сдается в плен. Буквально за день до того, как он попал в руки к бурам, Черчилль утверждал: «Нет ничего глупее и унизительнее, чем быть пленником. Вы долгое время делали все возможное, чтобы убить врага. Но вот, возможно, даже по вашей вине, у вас дело сорвалось, и вы, по сути дела, просите врага сохранить вам жизнь. Что может быть унизительней?» Черчилль вместе с другими англичанами был доставлен в преторию и размещен в здании школы. Он требовал, чтобы его как журналиста немедленно освободили. Но буры знали, что он, будучи штатским лицом, принимал участие в боевых действиях. Это грозило расстрелом.

И вот ночью, когда охрана зазевалась, Уинстон перелез через высокий забор. Он оказался в одиночестве, во вражеском городе, вдали от линии фронта. Два дня и две ночи прятался Уинстон возле железной дороги, пытаясь вскочить на проходящий поезд. Увы, ничего не выходило. Его разыскивали, за голову лорда была объявлена премия. Шатающийся от голода, жажды и вынужденной бессонницы, Черчилль, казалось, решился на безрассудный шаг. Увидав свет в каком-то окошке он постучался в дом. Видать, Черчилль нужен был Богу живым. Он попал к англичанину, единственному на много миль вокруг, оставленному бурами для сохранения порядка законсервированных шахт. Именно этот англичанин сначала спрятал беглеца в шахте, а затем посадил в поезд, шедший в португальскую колонию.

Свои приключения и счастливое избавление Черчилль описал в газете «Морнинг пост» (умолчав, разумеется, о спасителе-англичанине). Публикация принесла автору огромный политический капитал.

Не было бы счастья, да несчастье помогло! — резюмировала Вера Николаевна, с интересом слушавшая этот рассказ.

Жаль, что я не пишу в историческом жанре. Иначе непременно написал бы три толстенных тома, — улыбнулся Бунин.

* [49] *

В дневнике Бунина появлялись новые записи:

«Не запомню такой тупой, тяжкой, гадливой тоски, которая меня давит весь день. Вспомнилась весна 19-го года, Одесса, большевики — очень похоже на то, что тогда давило...

Страшные бои русских и немцев. Минск еще держится. Желтоватая, уже светящаяся половина молодого месяца. Да, опять «Окаянные дни»!»

С утра довольно мутно и прохладный ветерок. Сейчас — одиннадцатый час — идет на погоду. И опять, опять, на каждое утро, ожидание почты. И за всем в душе тайная боль — ожидание неприятностей. Изумительно! Чуть не тридцать лет (за исключением десяти, сравнительно спокойных в этом смысле) живешь в ожидании — и всегда в поражении своих надежд!

Пришла газета. Немцы: «сотни тысяч трупов красных на полях сражений...» Русские: «тысячи трупов немцев на полях сражений. ..»

«Блажен, кто посетил сей мир». На мою долю этого блаженства выпало немножко много! J 'en ai assetz!*

Взят Витебск. Больно... Как взяли Витебск? В каком виде? Ничего не знаем! Все сообщения с обеих сторон («немцев и французов. — В. JI.) довольно лживы, хвастливы, русские даются нам в извращенном и сокращенном виде.

Магда и Галя были на «Казбеке». Генерал Свечин говорил, что многие из Общевоинского союза предложили себя на службу в оккупированные немцами места в России. Народу — полно. Страстные аплодисменты при словах о гибели большевиков».

Грустно покачал головой:

Я еще в «Окаянных днях» писал: из нас, русских, как из дерева — и дубина, и икона. Разные русские бывают — и герои, и предатели...

4

Из всех развлечений Бунину остались поездки в Ниццу и реже в Канны. В Ницце он обычно шел на кладбище и клал несколько цветочков под монумент на могиле Герцена, в котором ценил острый ум и великий талант публициста.

Бывал в местной русской библиотеке, где брал книги, а однажды раздобыл совершеннейшую редкость — карту СССР. Вскоре эта карта красовалась в «Жаннет» внизу, в столовой. Бунин старательно передвигал на ней красные флажки, изображавшие линию фронта.

Порой прибывал домой с фашистским изданием — «Новым словом», ибо других русских газет не было. Однажды привез тощую книжицу, купленную за смехотворную цену — пять франков. Вечером после чая, по заведенному обычаю, устроили «громкую читку». Бунин веселился:

Нам пора устроить — как это у большевиков называется? — «красный уголок». Карта висит, книги вслух читаем и обсуждаем...

Бахрах подхватил:

Нет пока портрета Сталина, но это дело поправимо. Леня нарисует, у него цветные карандаши есть!

Все рассмеялись, а Вера Николаевна обратилась к мужу:

Что за книжечку, Ян, ты привез?

Чудо чудное, а не книжечка! И название у нее — «Русские масоны в эмиграции». Только что напечатана в Париже, типографской краской еще пахнет.

Кто автор? Может, Берберова? — заинтересовался Зуров. — Она, помнится, материалы по масонству собирает.

И с немцами, говорят, дружбы не чурается, — дополнил Бахрах. — Иначе как можно нынче в Париже печататься?

Бунин вздохнул:

Вы, к сожалению, правы. Я получил от Нины Николаевны письмецо. Пишет, что только теперь, «при немцах-освободителях», началась «настоящая жизнь». Зовет в Париж...[50]

И что же вы ответили?

Да ничего не ответил. На такие письма не отвечают, если их автор дама, а если мужчина, то оскорбляют физически. Нет, автором книги указан какой-то неведомый мне Александр Покровский. Впрочем, это, скорее всего, псевдоним.

Возможно, той же Берберовой! — предположил Бахрах.

Почитайте нам, Леня! — Бунин протянул Зурову книжку.

Зуров по давней любви к художественному чтению любил блистать в обществе. Вот и теперь, то понижая голос, то патетически возвышая, произносил:

«С 1915 года русское масонство становится определенно революционным и явно заговорщицким. На первых ролях Гучков. Керенский, Некрасов, князь Львов и другие. Масоны энергично работали над планами дворцового переворота в различных вариациях. Переворот не удался, и масоны употребили все силы, чтобы использовать 1917 год. Это им удалось вполне. В 1917 году масонами было совершено самое крупное преступление: им удалось навязать стране масонское правительство, которое и привело Россию к гибели. Сейчас уже нельзя отрицать, что русским масонам принадлежит «честь» подготовки, избрания и назначения Временного правительства, все главнейшие деятели которого были масонскими столпами.

К масонским ложам принадлежали: Авксентьев, Бронштейн (Троцкий), Зиновьев (Апфельбаум), Раковский, Розенфельд (Каменев), Савинков, Свердлов, Собельсон (Радек), Ульянов (Ленин), Финкельштейн (Литвинов), Чайковский Н. В., Чернов и другие».

Никто не возразил, все молча согласились.

Бунин прервал:

Леня, хватит! Слишком все это тяжело, ибо похоже на правду.

Иван Алексеевич, пойдемте гулять! — позвал Бахрах.

 

В тот день, карабкаясь по крутизне грасских холмов, Бунин долго и смачно ругал войну, фашистов, коммунистов, обзывал нехорошими словами Гитлера и Сталина. Вдруг вспомнил:

Ах, у господ кремлевских интернационалистов завтра праздник — очередная годовщина ихнего «великого» Октября! Гитлер вплотную к Москве подошел, русские люди — и необученная молодежь, и очкастые якобы добровольцы, не знающие, каким концом винтовку держать, — гибнут тысячами, замерзают в снегах, погибают под гусеницами гитлеровских танков, а Сталин, Молотов, Микоян и прочие завтра гулянку в каком-нибудь бункере устроят. Будут пить, обжираться, с секретарш трусы стаскивать — что им наш народ...

Бахрах удивленно поднял голову: по лицу Бунина текли слезы.

 

На этот раз писатель заблуждался: 7 ноября 1941 года Сталин не собирался отсиживаться в бункере. Он решил удивить весь мир и воодушевить своих подданных: на Красной площади готовился военный парад.

По ночам, оцепив все окружающее пространство в радиусе Бульварного кольца — муха не пролетит, таракан не проползет, а про шпионов и говорить не приходится, — шли репетиции этого самого парада. Бодро чеканили шаг молоденькие курсанты училища имени Верховного Совета, крепкие ребята дивизии особого назначения имени бдительного и беспощадного Дзержинского, бойцы особого батальона Московского военного округа, зенитного полка противовоздушной обороны и прочая, и прочая.

В те часы, когда Бунин в Приморских Альпах строил свои проникнутые художественной фантазией предположения относительно кремлевской пьянки, негодяй, лазутчик и враг всего честного советского народа, рядовой по фамилии Дмитриев заряжал пистолет. Когда народ напрягался в борьбе, сей отщепенец, родившийся в 1910 году в трудовой семье москвичей, комсомолец, а затем и член партии большевиков, решил покуситься на жизнь великого друга и учителя.

Прежде отщепенец охранял Рублевское водохранилище, ибо враги могли насыпать яду, и все это поступило бы в водопровод столицы. За бдительную службу отщепенец был повышен в должности: ему поручили сторожить авто, на которых ездили вожди. Гараж помещался в Георгиевском переулке, в бывших царских конюшнях, как раз напротив заднего крыльца Госплана СССР.

И вот тут-то в его голову пришла вредная мысль: погубить вождя и тем самым обезглавить весь народ. Рядовой Дмитриев, втерев очки потерявшей бдительность охране, в канун Великого Октября забрался на Лобное место (нашел местечко!) и стал дожидаться автомобиля, на котором поехал бы сам тов. Сталин.

Но вождь по каким-то важным партийным и государственным делам задерживался. Зато поехал его верный друг и сподвижник, надежный ленинец Анастас Иванович Микоян. Едва завидев, как авто выехало из Спасских ворот, отщепенец открыл стрельбу.

Вражеская пуля разбила фару.

Фару в тот же день заменили, а вновь обретшие бдительность отважные чекисты повязали отщепенца, набили морду и допросили — легко предположить, что с пристрастием, то бишь с защемлением детородных органов дубовой дверью учреждения на Лубянской площади.

Начальник Управления НКВД Евсеичев, страшно напуганный за свою судьбу, подошел вплотную к Дмитриеву, заглянул в его расквашенную физиономию, рявкнул:

Говори, собака, почему ты пошел на преступление?

Дмитриев — среднего роста, круглолицый и темноволосый —

очень спокойно, без малейшей тени страха отвечал:

До войны в газетах, по радио, в выступлениях руководителей всегда говорилось, что, если начнется война, мы будем воевать на территории противника. А получилось все наоборот. Немец все дальше лезет, смотрите, уже до Москвы дошел. Поэтому я решил совершить свой суд за обман народа.

Евсеичев хрипло рассмеялся:

Врешь, негодяй! Кто с тобой в сговоре? Злодей-одиночка на такой поступок не может решиться.

Я не шпион, не диверсант...

Врешь, буржуазный прихвостень! Я из тебя форшмак сделаю, но ты правду мне скажешь. Нам известно — ты фашистский шпион!

—Да нет, просто я люблю родину, а вы любите ромбы в петлицах...

Страшный удар сокрушил Дмитриева.

Тем временем на Дмитриева пришли характеристики с места довоенной работы, из партийной организации и с военной службы. Евсеичев сплюнул:

— Расписали его, как икону: и стахановцем был, и физкультурником, и трезвым, и политически грамотным. Ну совсем сдурели!

Дмитриева расстреляли, но кремлевским стратегам эта история настроение испортила. Дмитриеву облыжно вписали в следственное дело: «Находясь в камере, кричал: «Да здравствует Гитлер!»», и еще бдительней стали вылавливать недовольных — развелось их уйма!

...До покушения, и тоже неудачного, на другого великого фюрера — Гитлера оставалось более двух с половиной лет.

В четверг 20 июля 1944 года начальник штаба Резервной армии полковник граф фон Штауффенберг, стоявший во главе широко разветвленного заговора, взорвал мощную бомбу в ставке Гитлера близ Растенбурга. Цель была благородной: сохранение германской армии от бессмысленного уничтожения.

Взрыв в помещении для совещаний наделал много грохота и разрушений. Тут одной фарой не обошлось. Громадный дубовый стол с массивной доской разлетелся на куски, потолок частично рухнул, оконные стекла улетели за несколько десятков метров. Как, впрочем, и рамы. Лучший стенографист третьего рейха Бергер погиб на трудовом посту. Трое были ранены. Один офицер (имя для истории не сохранилось) вылетел вместе с рамой и стеклами в окно.

Зато генерал-заговорщик по фамилии Фельгибель, которому было поручено сообщить о смерти вождя нации, от ужаса едва не впал в столбняк. Он увидал, как покрытый гарью, в обгорелом и изодранном в клочья мундире, тяжело повиснув на Кейтеле, из бункера на свет божий появился неубиваемый Адольф Гитлер.

Согласно медицинскому свидетельству, у фюрера «на правой ноге в области ляжки имеются ожоги первой и второй степени, наполовину обгорел волосяной покров головы, барабанные перепонки лопнули, правая рука частично парализована». Про остальные повреждения сведений нет, но они, думается, были.

Гитлера спасла его... близорукость. В момент взрыва он почти лежал на столе, рассматривая карту.

Нечистый фюреров хранит, а всех заговорщиков казнили.

Впрочем, вернемся назад, к событиям военной зимы 1941 года.

7

Близ города Мюнстерэйфаль в Рейнской области, в красочном местечке под кодовым названием Вольфсшлюхт, в декабре сорок первого года расположилась ставка вермахта.

Помещения были обставлены в соответствии со вкусом хозяина — Гитлера: только самое необходимое. Из роскоши — на стенах картины старинных мастеров и гравюры любимого фюрером Мартина Шонгауера.

В тот час, когда Бунин прогуливался по каменистым дорожкам захолустного Граса, вспоминая счастливое житье мирного времени и пышные званые обеды, Гитлер имел обыкновение такие обеды вкушать.

В столовой, обставленной скромно, но со вкусом, сидели еще двое — Геббельс и некий Генрих Гейм, юрист по образованию, любимец фюрера. Гейм считался знатоком изобразительного искусства, и его вкусы пришлись по сердцу фюреру. Кроме того, Гейм стенографировал застольные беседы шефа.

Гитлер, с отвращением относившийся к «убоине» и всячески проповедовавший вегетарианство, с насмешкой посмотрел на Геббельса.

— Бедный мой Йозеф! Что ж вы так на угрей набросились? А вы знаете, на какую приманку их ловят? — Гитлер хитро посмотрел на приятеля и звонко рассмеялся. — Их ловят на дохлых кошек!

Геббельс вытер салфеткой рот и невозмутимо ответил:

Нас всех ловят на какую-нибудь приманку: женскую красоту, ордена, почести, деньги...

Это верно! — согласился Гитлер, с аппетитом обгладывая кукурузный початок. — Особенно на деньги! Меня всегда возмущала несправедливость в оплате труда. Помните, у нас была мода на юмористов, которые все сплошь были евреями? Выходили на сцену берлинского «Метрополя» или другого театра, минут пятнадцать говорили публике всякие гадости и получали в месяц за свои гнусности до четырех тысяч марок. Это же колоссальные деньги!

Зато бедные танцовщицы редко когда зарабатывали семь де- сят марок! — согласился Геббельс.

Вот-вот! А ведь им, чтобы сохранить форму, нужно ежедневно по нескольку часов репетировать. Куда им деваться, в бордель? Я приказал увеличить им жалованье в три раза. Кстати, — в голосе вождя послышались нотки упрека министру пропаганды, — мы даже слова не проронили о том, что тысячи немцев благодаря нашей экономической политике улучшили достаток.

Покончив с кукурузой, Гитлер принялся за фрукты: яблоки, персики, виноград. Выплюнув на тарелку косточки, он продолжил:

Я упомянул про юмористов-евреев. А ведь лет десять тому назад весь наш народ понятия не имел о том, что же такое еврей. Что там немцы! Многие евреи сами не сознают разрушительного характера своего бытия. Мы не знаем, почему так заведено, что еврей губит народ, среди которого живет.

Пример — Троцкий, — вставил слово Гейм. — Среди русского народа он вызвал волну антисемитизма.

Правильно! — Гитлер тряхнул челкой. — Евреи действуют подобно бацилле, проникающей в организм и вызывающей смертельную болезнь. Первый издатель «Фёлькишер беобахтер» Дитрих Эккарт говорил мне, что знал только одного порядочного еврея. Это был автор талантливой книги «Пол и характер» Отто Вей- нингер. Осознав, что еврей живет за счет разложения других наций, в октябре 1904 года покончил с собой. Действуют законы природы, которые мы понять пока не можем!

Вдруг Гитлер повернул голову в сторону Гейма, что-то торопливо писавшего на бумажной салфетке.

Вы опять меня стенографируете, Генрих? Напрасно! Наши застольные беседы носят слишком частный характер. И потом, мои мысли принадлежат только мне. Я пишу мемуары После победы я их обнародую.

Вскоре случилось невероятное. Одна из записей Гейма проникла в Англию и была там опубликована. Гитлер изгнал стенографиста-любителя. «И только!» — как говаривал Нестор Махно. Репрессий никаких не последовало.

Мемуары Гитлера сгорели вместе с самолетом, в котором они находились и который был сбит 21 апреля 1945 года.

ЛЮБОВЬ НЛ МОГИЛЕ

1

Первое декабря выдалось с легким морозцем. Вечереющее небо светилось розово, с совсем легкими высокими облачками. Ветра не было. Острые листья пальм, веточки оливок и бамбука стояли недвижимыми.

Измученная треволнениями последних месяцев, бунинская душа блаженно отдыхала. Какое это облегчение — вырваться из тяжелой атмосферы дома, где мозолят глаза вечно кислый Зуров и две извращенки!

Долго шли молча. В морозной синей дымке внизу, в долине, красочно розовели уступы городских крыш. Прямыми столбиками подымались белесые дымы из труб.

Бахрах полюбопытствовал:

Иван Алексеевич, вот вы сказали: «Человек и в семьдесят лет любит, как в семнадцать». Так ли это? Не притупляются разве с годами чувства?

Думаю, Александр Васильевич, что любовь, способность восторгаться женской красотой — как любая другая способность — даны каждому в разной мере. Я с самых первых детских лет бывал влюблен в кого-нибудь. Я мучился своей страстью — именно страстью, даже в шестилетнем возрасте. Предметы моего обожания постоянно менялись.

Они знали об этом?

Боже сохрани! Я умер бы от стыда. Более того, эта тяга была плотской, даже совершенно плотской, телесной.

Вполне взрослая любовь?

Бунин помедлил, подумал, неуверенно ответил:

Ну, все-таки не взрослая. Помните, Лев Николаевич даже главу в «Детстве» назвал: «Что-то вроде первой любви». Именно так! Юный герой, увидав неожиданно открывшуюся беленькую шейку Катеньки, изо всех сил целует ее. Катенька не обернулась, но шейка и уши ее покраснели. Нечто подобное было и у меня...

Он надолго замолк. И тему детской любви больше не трогал. Потом, что-то вспомнив, развеселился:

Была и у меня когда-то замечательная любовь — страстная, возвышенная. Случилось сие происшествие в допотопные «чеховские» времена, в пору моей дружбы с Антоном Павловичем. Предмет моего вожделения являл истинное чудо. Она была юна, красавица грузинского типа, настоящая Тамара, с огромными живыми, черными глазами, с длинными бархатными ресницами, еле заметным пушком над верхней губой. У нее было прекрасное, крепкое тело, гибкий стан.

Я совсем потерял голову: ухаживал изо всех сил, делал дорогие подарки, роскошные букеты цветов преподносил.

Красавица благосклонно принимала все знаки моего внимания, и я со дня на день ожидал реального закрепления нашей дружбы.

Увы, в последний момент мои стремления оказывались тщетными, это меня распаляло еще больше, и я изнемогал...

Однажды под вечер, после очередного поражения, я в мрачном состоянии вышел из гостиницы, где мы оба жили. Хотелось развеять свою тоску, побродить вдоль моря. Как нарочно, я на набережной встретил элегантно одетую даму из категории эффектных. Я с ней был немного знаком, что дало право подойти к ней, начать разговор. Непреклонность моей Тамары настолько взбесила меня, что я тут же пригласил эту прелестницу на ужин — в ресторан «Городской сад». Он был излюбленным местом встреч курортного общества.

Я пытался веселиться. Пил много водки и шампанского, танцевали, составили какую-то компанию. Артисты и актриски, журналисты, банкир, певец Мариинского театра, мой старый друг Михаил Вавич, совсем молодой, но уже певший с Шаляпиным Георгий Поземковский — мы в тот вечер гуляли вместе.

Ну и...

Да, мой прекрасный Иосиф, вы догадались — утренняя заря застала меня в постели с веселой и легкомысленной знакомой, оказавшейся одесситкой. Но главное — впереди.

В «Городском саду» нас, понятно, многие видели. Тут же начались всяческие пересуды. Я же с новой силой стал волочиться за моей Тамарой. И чудо: она наконец сдалась, как пишут романисты, трепетно пала в мои объятия. Думаю, она по сей день вспоминает тот день — ведь я был ее первый возлюбленный.

Я был на седьмом небе от счастья. Строил планы нашей совместной жизни — девушка оказалась из прекрасной аристократической семьи.

Гуляя по набережной, с нетерпением дожидаясь вечернего часа — свидания с Тамарой, повстречал я мчавшегося на своих рысаках знакомого доктора. Он сделал знак кучеру, остановился и, соскочив с коляски, подошел комне:

Извините, по дружбе я должен разоблачить врачебную тайну. Бог простит меня за несоблюдение врачебной этики, но обстоятельства серьезны. В «Городском саду» видели вас в обществе с некой одесситкой. Так вот, она больна...

Я решил, что небеса низверглись на меня. Коляска умчалась, подняв столб пыли, а я недвижимым остался на месте. Господи, думалось мне, какой я негодяй! Что я сделал с невинной девушкой!

Застрелиться! — решил я. — Такому подлецу больше ничего не остается делать.

Тут же отправился на вокзал. Ни с кем не попрощавшись, бросив чемоданы в гостинице, я как безумный умчался в Москву, чтобы как-нибудь наспех ликвидировать дела и расчеты с этой бренной юдолью. Представлял ужас родителей и Юлия, удивление друзей, может, даже огорчение никогда не виденных мною моих читателей и почитателей, мысленно сочинял газетные некрологи...

Я счел необходимым все объяснить Юлию. Тот уговорил меня все-таки обратиться к специалистам. Один профессор, другой и третий ни-че-гошеньки у меня не нашли, кроме железного здоровья.

Я недоумевал, но с некрологами решил подождать. Прошло несколько лет. Я связал свою судьбу с Верой, слегка забыл о ялтинской истории. И вот на каком-то званом обеде я увидал того самого доброжелателя доктора. Саркастически улыбаясь, тот подошел ко мне и назидательно пробурчал в свою торчащую лопатой бороду (с той поры ненавижу эти благородные бороды!):

То-то же, молодой человек-с, это я вас тогда умышленно напугал. Пусть это станет вам уроком. Впредь будете осмотрительнее в выборе знакомств.

Я стоял как немой. Если мне когда-нибудь хотелось кому-либо проломить голову, так это был этот самый доктор.

Его ограниченность не позволяла ему догадаться, чем дурацкая шутка могла окончиться. Да и кто знает, останься я тогда с

Тамарой, может, и вся моя жизнь пошла бы иначе.

* * *

Они ушли в дальний дубовый лес. Воздух словно стыл от оглушительной тишины. Только с мягким шуршанием упала на землю обломившаяся сухая веточка.

Я вчера на ночь перечитывал стихи Тютчева, — произнес Бунин, — и — странное совпадение! — наткнулся на полузабытые строки:

И кто в избытке ощущений, Когда кипит и стынет кровь, Не ведал ваших искушений — Самоубийство и Любовь!

Он прочитал вполголоса, но у Бахраха словно мороз по телу пробежал. Потом добавил:

Знал что-то старик... какая умница... Нет, Толстой ошибся, говоря, что «умнее Фетушки человека нет». Куда уж тут «Фетушке»...

Порыв ветра пробежал по верхушкам деревьев, немного похолодало.

Так не хочется возвращаться в дом, так сладостно побыть на природе! — Бунин потянулся. — Не устаю повторять: нет в мироздании ничего прекрасней природы и любви. Они дарят самые высокие и острые ощущения.

Откуда-то снизу, из долины, послышалось пение. Солнце опустилось совсем низко и брызгало разбившимися лучами сквозь могучие деревья, окрашивая верхушку горы нежно-розовым.

Бунин вдруг с живостью произнес:

Вы, Александр Васильевич, видели у меня книжечку советского писателя Николая Смирнова — «Человек и жена»? Каково название, а? И как точно! Ведь женщина — это существо совершенно отличное от человека, даже ее недостатки — легкомыслие, излишнее любопытство, любовь к праздной болтовне — и то очаровательны. Она, женщина, гораздо ближе к совершенству и к самой природе, чем мы, мужчины. Да и любить она умеет куда чище и нежней, но когда возненавидит...

Женщина способна ненавидеть сильнее мужчины?

Безусловно. И мстить гораздо изощренней. Расскажу когда- нибудь одну совершенно жуткую историю.

О любви — жуткую?

Именно так!

Горю нетерпением услыхать! Сегодня можно?

Перебьетесь, лев Сиона. Пользуетесь тем, что одинокому старику, заточенному в проклятую глухомань, приятно вспоминать давно прошедшие годы, и эксплуатируете его откровенность.

Грех невелик, а соблазны одолевают!

И то верно! Когда еще живой классик, выходец из девятнадцатого столетия, поведает вам сокровенное? Никогда! Даже возлюбленный вами Андре Жид ни одной истории про себя не расскажет, потому как те истории или скучные, или срамные. — И закончил: — Да-с, сударь! Любовь — часть нашей жизни, причем часть прекраснейшая.

2

На другой день, верные привычке, Бунин и Бахрах отправились вновь бродить по горам.

Иван Алексеевич, извольте исполнять обещание — расскажите о той самой жуткой любовной истории.

Это случилось с одним моим приятелем — его имя знать вам не следует. Был он молод, хорош собой, понимал толк в жизни и дорого ценил любовь. Попал он однажды так, без всякого дела, в какой-то городок Малороссии. Днем побродил по его улицам с приземистыми лабазами из обожженного кирпича и белого камня, посетил церковь, осмотрел местную мануфактуру. Остановился возле фотографического ателье, витрина которого была украшена портретами лучших представителей этого городка: некий господин с рачьими глазами и полковничьими погонами; дама высшего света местного общества — с костистым лицом и с жидкими прядками волос. Потом шла целая галерея надутых важностью купцов с выпученными глазами и выставленными напоказ толстыми пальцами в бриллиантах, длинношеих гимназистов и несколько младенцев обоего пола.

В общем, можете мне поверить, это была обычная витрина, которую можно было найти в любом заштатном российском городишке. Но внимание моего приятеля привлек еще один портрет.

На него глядело лицо бойкой сельской красавицы лет тридцати. Она была сфотографирована в рост. Легко было заметить, что бюст ее высок, талия и без искусственных мер узка, платье ловко подогнано под фигуру и выгодно подчеркивает женские прелести. Волосы высоко по моде взбиты, губы сочные, а шальные, видимо, карие глаза слегка раскосы, как у Катюши Масловой в известных иллюстрациях Пастернака к «Воскресению».

Хороша Маша, да не наша! — воскликнул мой герой и скуки ради отправился на базар, кипевший торговой жизнью, веселым говором, запахом сена, парного молока, дегтя и конского навоза. Он шел меж рядов и завидовал тому счастливцу, которому досталась эта красавица, которую он мысленно окрестил уже Катюшей.

Отправился в гостиницу, поужинал на первом этаже в трактире и поднялся в свой номер с умывальником, постелью за ширмой, старым, продавленным диваном и бедными ситцевыми занавесками.

Господи! — воскликнул мой герой. — Какая нелегкая занесла меня в эту провинциальную дыру? Поезд идет только утром, а впереди нудный вечер и, быть может, бессонная ночь.

Не снимая штиблет, он повалился на постель поверх одеяла и неожиданно для себя сразу же уснул.

Проснулся, когда за окном было тихо, а на небе в узкий оконный просвет бледно светила полная луна. Такая жуткая тишина, такое беспредельное одиночество!

Выскочил он из номера, чтобы больше не оставаться в четырех стенах, вышел на улицу. Кругом бушует весна, вишни покрыты цветами — словно белым снегом оделись, трещат соловьи — прекрасная и печальная ночь.

Где-то поблизости скрипнула калитка, и показалась в темном шуршащем шелком платье молодая женщина. Возле гостиницы она замедлила шаги, повернула в его сторону голову на высокой красивой шее. Под туго перехваченным в талии платьем угадывалось молодое, гибкое тело.

Вдруг она легким движением поманила его и чуть шепнула:

Не отставай!

Шагов через тридцать он нагнал ее, пошел рядом, не зная от смущения, что сказать. Она тоже чувствовала себя робко, видимо стесняясь того, что уже сделала.

Он выпалил первое, что взбрело на ум:

Вы местная?

Она молча кивнула и словно нечаянно дотронулась до его руки.

Он начал смелеть: схватил ее маленькую сильную кисть, сжал в своей ладони. Она не вырвалась, скорее охотно поддалась ему.

Он продолжал:

Я из Москвы, занимаюсь журналистикой. Завтра утром уеду — со скорым поездом.

Вот это хорошо! — неожиданно произнесла она. — А что у вас, дело какое?

Да нет, любопытства ради занесло, а теперь страшно скучал.

Она вздохнула:

Эх, какое у нас любопытство, так — тоска сплошная.

Пойдемте ко мне в номер, — осмелел он.

Это куда? В гостиницу? Это не с руки. Меня тут все знают. Помолчали, вдруг она с какой-то отчаянностью, от которой сладко замерло у него в груди, произнесла:

Без вашего номера вполне обойдемся, на всю жизнь запомните нынешнюю ночку.

Он порывисто обнял ее, ощутил налитые груди с крупными сосцами, крутые бедра, и все в нем самом налилось силой и неукротимым желанием обладания.

Не спеши! — приказала она. — От тебя не уйдет, все достанется. И, часто стуча подкованными полусапожками, потянула его за собой куда-то в сторону. Он не сопротивлялся, охотно подчиняясь ей.

Они миновали еще одну пустынную улицу, свернули в темный проулок, заросший кустами сирени и липовыми деревьями. Луна спряталась за тучку. Стало совсем темно. Она, словно ясно видя в этой кромешной темноте, властно тащила его дальше и дальше. Наконец, тяжело дыша, остановилась и сдавленным от волнения голосом произнесла:

Это здесь! Иди ближе, помоги мне!

Он ухватился за какой-то тяжелый, непонятный ему на ощупь предмет.

Вдруг ярко выскочила из-за тучки луна и снова все озарила своим мертвенным светом. У него от ужаса остановилось дыхание: вокруг торчали кресты и памятники, а предмет, который он тянул, — громадный, еще свежий венок из ветвей, цветов и с лентой.

Не бойся, — ободрила она его, хотя у самой от страха почти пропал голос. — Никто здесь нас не укусит. Здесь все спят вечным сном.

Ты кто? — заикаясь, выдавил он.

Скоро узнаешь, — пообещала она и стянула с могилы венок. Потом споро и деловито сдернула с себя исподнее, подняла юбку и легла на спину. — Ну иди скорей, дурачок!

Он увидал белизну ее чудного тела и, уже ничего не страшась, повалился на нее, на свежую могилу, коснулся локтями и коленями влажных цветов. Нашел ее пухлые губы и в смертельной истоме впился в них, смешался с ее крепким телом и исступленно погрузился в то неистовство, которое еще никогда не испытывал. Он уперся ногами в соседнюю оградку, прижимался и прижимался к ее гладкой и теплой коже, вдавливал ее все глубже в рыхлую землю. Он понял, что до этой минуты не знал ни любви, ни подобной страсти.

Эта близость навеки сроднила их, сделала хранителями страшной и нерушимой тайны. Она делила его восторги, вскрикивала, расходясь, все громче и громче, со стоном выдыхала, извиваясь:

Еще, милый, еще! Боже, как мне сладко... Ах, сейчас помру!

А кругом царила кладбищенская ночь, бесконечно безмолвная,

с длинными тенями соседнего склепа, крестов, берез и тополей. Казалось, над ними склонились тени давно ушедших людей, печально и сладострастно вздыхавших. От некоторых могил исходил мертвенный фосфорический свет и самый яркий — от их могилы. Свет словно шел из-под земли и был столь ярок, что можно прочитать надписи надгробий.

Когда все было кончено и она вытянулась в полудремотной истоме, он нежно целовал набухшие соски ее налитых грудей. Она устало и счастливо вздыхала и вдруг ловким, змеиным движением выскользнула из его объятий и принялась стряхивать с шуршащего платья прилипшие комочки земли. Потом торопливо застегнула пуговицы лифа и, держа шпильки в белых зубах, оплела голову толстой русой косой.

Он хотел опять обнять ее стан, но она холодно отстранилась:

Это лишнее! Мне надо домой, не ровен час, свекровь меня хватится. — И яростным шепотом добавила: — Ах, как мечтала я: сдохнешь, гад, так я на твоей могиле... И дождалась!

Он наконец вгляделся в ее лицо, освещенное луной, и вздрогнул: перед ним стояла та самая красавица, портретом которой он любовался на витрине.

Как тебя зовут?

Да какое вам дело?! Мы все равно никогда не увидимся.

И все-таки?

Катериной кличут.

А чья это могила?

Она захохотала звонко и злобно:

Мужа моего! А то чья же еще? Вчера только схоронила его, старого урода. Я прошлой ночью уже выходила, да никого подходящего не встретила. А вас, голубчик вы мой белый, сам Бог мне послал — пригожий да обходительный. Ох, как хорошо мне теперь!

Заикаясь, чувствуя, что холодеют ноги и руки, спросил:

—Так это... вы... помогли ему?..

Она испуганно шарахнулась:

Еще чего! За это — Сибирь и вечные адовы муки! Сам сдох, пес шелудивый. Напился и с чердачной лестницы брякнулся, весь хребет переломал. Лежал на полу, хрипел и на меня глазищи таращил: «Радуешься, гадюка!» А я, грешная душа, и впрямь радовалась. Всю душу вымотал. — Вдруг подхватилась: — Ну, да хватит лясы точить, вы свое получили, а я, спасибочки вам, как в раю ангельском. Ну, я пошла, а вы держитесь по той аллее, и она приведет вас прямиком в гостиницу.

Она еще раз повернулась к могиле, сплюнула на нее, произнесла ругательное слово и быстро засеменила по узорчатой от игры света и теней кладбищенской дорожке к каменным воротам, то высвечиваясь в полосе света, то исчезая в густой тени.

Мой приятель, не помня себя, добежал до гостиницы, не прилег даже на минуту на постель. С первым светом отправился на вокзал. В его душе был хаос: отвращения, сладости, волнения и сожаления, что уже никогда не увидит эту женщину.

Заря разгоралась все сильней, дебаркадер заполнялся отъезжающими, весело выпускал короткие гудки маневровый паровозик. Подошел скорый. Мой приятель сидел в удобном купе, беседовал со случайным спутником — генералом-артиллеристом, и все случившееся минувшей ночью ему казалось сумасшедшим бредом.

Вот вам, сударь, и украинская ночь! — закончил Бунин.

Бахрах был потрясен рассказом.

Вы это так живо передали... Точно ли, что это было с вашим товарищем, а не с вами самим?

Бунин молчит, долго раскуривая самодельную папироску. Потом нехотя произносит:

Какой вы нахальный, лев Сиона! Вам расскажи да дай отчет — прямо как в полицейском участке. Какая вам разница, с кем это было. Может, и вовсе ни с кем не было. Вы ведь знаете, что я первостатейный выдумщик. И все свои истории выдумываю.

Но то, что вы, Иван Алексеевич, мне рассказали, надо лишь записать — и готова потрясающая новелла.

Вы думаете? А что скажут всякие ханжи, извратившиеся в мысленных пороках, но изображающие из себя святошей? Алда- нов прислал письмо из Нью-Йорка: цензура опять не пропустила два моих рассказа из «Темных аллей» — прямо женский монастырь какой-то, а не передовое государство. Нельзя писать про объятия в постели, про любовный экстаз — американская дура-цензура от этого возбуждается. А тут — любовь на могиле! «Осквернение последнего прибежища»! Дураки!

Прижал окурок к старому дубу, затушил и бросил в дупло. Натягивая на руку перчатку, решительно повторил:

Нет, писать об этом мрачном случае не буду.

(Бунин действительно не записал много интересных историй, которые в разные годы поведал, как и эту, «кладбищенскую», супругам Полонским, Алданову, Бахраху, Одоевцевой.)

И, заканчивая разговор, Бунин произнес:

А вообще-то вслед за Блаженным Августином могу лишь повторить молитву: «Господи, пошли мне целомудрия, но только не сейчас». Эта наивная молитва меня всегда умиляет. До чего прекрасна она! Да ведь и я готов молить Бога о «целомудрии», в более глубоком смысле, чем обычно придают этому понятию, только чтобы оно не было ниспослано мне сразу, а когда-нибудь в отдаленном будущем...

3

Вот я сказал о своей ранней влюбленности. Какой-нибудь Фрейд тут же сделал бы научные выводы: универсальным ключом к пониманию всякой индивидуальности служат любовные переживания раннего детства. Наверное, так оно и есть.

Но сколь помню себя, моя душа постоянно была чем-то увлечена. Я уже говорил, что память у меня самая ранняя, чуть не с двух- трехлетнего возраста помню свою жизнь едва ли не день за днем. Все на меня действовало остро — запах скошенной травы, песня в поле, таинственные лощины за хутором, легенда о каком-то беглом солдате, голодном и несчастном, скрывающемся в наших хлебах. Помню, как поразил мое воображение ворон, все время прилетавший к нам на ограду.

Он ведь, возможно, жил еще при Иване Грозном, — сказала мать. — Вороны по триста лет живут.

Когда мне было лет девять, года за два до поступления в гимназию, я испытал еще одну страсть — к житиям святых. Я постоянно молился и постился. Даже мать опасалась: — Как бы наш Иван в монастырь не ушел! И даже в Ельце, когда стал гимназистом, я с упоением отдавался молитвам, посещениям церкви, печали всенощных бдений.

Конечно, детские впечатления влияют на всю нашу взрослую жизнь... Кто в детстве негодяй — наушничает, подворовывает, издевается над слабыми и животными, такой и взрослым будет подонком, — Бунин убежденно тряхнул головой и, рассмеявшись, добавил: — Вот хотел бы представить себе маленькими Мережковского и Гиппиус! Первый все время подлизывался к учителям, подхалимничал и клянчил оценки. А Зинаида, обладая литературным даром, с первого класса гимназии награждала одноклассников обидными прозвищами, а на учителей тайком писала злобные эпиграммы.

МОСКВА ЗЛАТОГЛАВАЯ 1

Какой ты все-таки ругатель! — не выдержала Вера Николаевна, когда Бунин в очередной раз обрушился на каких-то декадентов. — Теперь Горького тоже не одобряешь, а когда-то ему «Листопад» посвятил!

Иван Алексеевич с недоумением и некоторым любопытством воззрился на супругу. Бахраху, который случился при сем диспуте, даже показалось, что Иван Алексеевич пробормотал одну из своих — весьма многочисленных! — пословиц:

Умница, как попова курица!

Если он действительно произнес такие слова, то это было не совсем вежливо. Но ведь и Вера Николаевна с точки зрения «высшего этикета», с незапамятных времен установившегося в бунинс- ком доме, тоже была излишне смела.

Во всяком случае, Бунин после этого неожиданного выпада не сразу пришел в себя. Бахрах не без любопытства ждал завершения сцены. Тем более что свидетелями колкости Веры Николаевны стали Галина, Магда и вернувшийся после курса лечения в психиатрической клиники Леонид Зуров.

Но Иван Алексеевич, верный себе, быстро нашелся. Он широко улыбнулся и с чувством поцеловал Вере Николаевне руку.

Браво, мадам, браво! У вас прекрасная память. И меня можно укорить еще больше: эту поэму я опубликовал у Брюсова, которого позже окрестил «архивариусом». — И, не выходя из шутливо- патетического тона, обвел взглядом домочадцев: — Братие и сестры! Если из вас есть кто без греха, то, по обычаю древних иудеев, побейте меня каменьями!

Все дружно расхохотались, и обстановка моментально разрядилась.

Иван Алексеевич, миленький, расскажите нам о Брюсове! — детским простодушным голосом попросила Галина.

Очень просим! — присоединились к ней Магда и Зуров.

Развеселился и Бунин.

Ну, право, вы совсем как малые ребята. Заберутся на полати и просят: «Дед, сказку расскажи!» Хорошо, расскажу вам, ребята, не сказку, но истинную быль. Пройдясь по столовой из угла в угол, Бунин начал:

В девяносто пятом году, когда я считался еще начинающим и только-только обзаводился литературными связями, имя Брюсова, бывшего на три года моложе меня, получило уже некоторый резонанс. Он успел напечатать свой первый лирический сборник, который назвал с изяществом цирюльника «Chef-d'oeuvre» — «Шедевры». Ни больше ни меньше! Мы как-то с Бальмонтом гуляли по Москве, оказались на Трубной площади. Он вдруг вспомнил:

Боже мой, ведь тут рядом живет юный гений — Валерий Брюсов! Пошли к нему. Познакомимся.

Почему бы и нет, подумалось мне. А вслух я произнес:

Познакомиться с поэтом, которого критика осыпает площадной бранью, весьма любопытно.

Мы направились к дому его отца, вместе с которым жил молодой, но уже успевший шокировать литературную критику поэт. Отец был солидным купцом, торговал пробкой, а дом оказался хотя и небольшим, но весьма толстостенным двухэтажным особняком с цветочками в горшках, тесно расположившихся на подоконниках, с высокими, закрытыми на замок воротами и злой собакой на толстой бренчавшей цепи. Выяснилось, что молодого хозяина нет дома.

Жаль, тогда мы оставим Валерию Яковлевичу послание! — вздохнул мой спутник. И он тут же написал несколько слов.

Это было недели за две до нового года, 1896-го. На следующий день Константин Дмитриевич пришел ко мне и показал забавную записку: «Очень буду рад видеть Вас и Бунина, — он настоящий поэт, хотя и не символист». Меня этот покровительственный тон поэта, который только-только начинал и еще ходил в студенческой тужурке, весьма позабавил.

Снова поехали на Цветной бульвар. Снова забор с высокими воротами, лай пса и сам хозяин — молодой человек, широкоскулый, с гостинодворческой физиономией. Говорил, однако, этот гостинодворец изысканно, высокопарно, отрывисто и несколько гнусаво. Настроен поэт был весьма воинственно.

Наша эпоха — время радикальных, революционных перемен. Старую культуру долой, на свалку истории. Набат уже зовет! Всю старую литературу, воплотившую себя в миллионах томов обветшавшей литературы, — в огонь! На костры! Пример живой перед глазами — как Омар сжег Александрийскую библиотеку.

И Толстого тоже в костер? — не без ехидства поинтересовался я.

Хозяин на мгновение замешался, но не более. Он горячо, с гимназическим запалом воскликнул:

Да, в костер!

Потом помедлил и с некоторым вызовом бросил:

Хотя совсем недавно прочитал его трактат «В чем моя вера?». Был умилен. Но это ничего не значит. Принцип превыше всего.

Мне захотелось встать и уйти. Но я пересилил себя, с любопытством оглядывая комнату. Его аккуратность была удивительна. Каждая вещь знала свое место. У Брюсова все было расписано согласно каким-то ему только ведомым правилам, и он непоколебимо следовал собственным уставам и узаконениям. Не столько ради нужды, сколько ради интереса к хозяину я указал на какую-то книгу и вежливо попросил:

На несколько дней дадите?

Брюсов блеснул на меня своими раскосыми, как у птицы, черными глазами и с чрезвычайной галантностью резко отчеканил:

Никогда и никому не даю ни одной из своих книг даже на час!

В конце нашего разговора Брюсов меня ошарашил окончательно. Сделав широкий взмах рукой, словно собирался провозгласить важные мысли на новгородском вече, он произнес:

Будущая моя книга называется «Это — я». Она станет гигантской насмешкой над всем человечеством, и у нее будут многочисленные поклонники, ибо в ней нет ни одного здравого слова.

А что же ваши «Шедевры»? — лукаво спросил Бальмонт.

Они тем и слабы, что умеренны — слишком поэтичны и для публики, и для господ критиков. И они слишком просты для символистов. Какой я был глупец, что вздумал писать серьезно.

Да, вас ждет великое будущее! — стараясь сдержать смех, произнес Бальмонт.

Брюсов воспринял это вполне серьезно. Он согласно кивнул:

Да, конечно! Ведь я гений.

Это было очень смешно.

Иван Алексеевич обвел взглядом домочадцев, внимавших каждому его слову.

—Может, хватит разговоров? Не пора ли нам попить чайку?

Если нет сала, будем гонять воду.

Когда Вера Николаевна с помощью Галины разлила по чашкам напиток, заменявший по причине военного времени чай, Иван Алексеевич, вдруг что-то вспомнив, рассмеялся. Потом произнес:

Самое веселое, что все эти «ценные» мысли Валерия Яковлевича, как и запись о том, что мы с Бальмонтом заходили к нему, я нашел в его «Дневниках», вышедших в Москве в двадцать седьмом году. Забавная книжечка. Меня он в «Дневниках» поминает неоднократно. В частности, Брюсов приводит наши споры о стихах.

Я говорил, что нельзя сказать «зверь возникает». Брюсов доказывал мне обратное, и он писал обо мне: «Бунин из лучших для меня петербургских фигур, он — поэт, хотя и немудреный». Сам-то он, конечно, мудрец, истинный Соломон.

Иван Алексеевич, а как все-таки Брюсов изящно издал вашу книгу! — вставил Зуров. — Я этот сборник видел в Тургеневской библиотеке, на мой взгляд, он очень удачен.

Действительно, Брюсов издал мой «Листсщад» добротно: на отличной бумаге, текст отпечатали хорошими шрифтами, с изящной обложкой, хотя надписи на нем сделали чуть ли не церковно-славянс- кими письменами. Сборник вышел в девятьсот первом году. Это был период нашего наибольшего сближения. Уже года два, как мы интенсивно переписывались, едва не стали закадычными друзьями.

Но Бог меня миловал. Вся эта символическая дребедень, в которой Брюсов чувствовал себя как рыба в воде, на меня производила удручающее впечатление. Я не возымел никакой охоты нести высокопарный вздор и играть с моими сотоварищами в демонов, в магов, в аргонавтов.

Брюсов не обнаружил великодушия: в журнале «Новый путь» он устроил разнос «Листопаду», напрочь забыв все хвалебные выражения, которые совсем недавно расточал этой книге. Да, прежде кормил калачом, а теперь дал в спину кирпичом.

Что, так никогда и не помирились больше с Валерием Яковлевичем? — спросила Магда, увлеченная, как и все остальные, рассказом Ивана Алексеевича...

Бунин развел руками:

Что такое — помирились или поссорились? Это, дорогая Магда, звучит несколько по-детски. К чести Брюсова, он сумел все-таки стать выше личных отношений. В девятьсот шестом году у меня вышел сборник стихотворений. Валерий Яковлевич в первом номере журнала «Весы» за 1907 год опубликовал хвалебный отзыв. Я ему в знак старой дружбы отправил экземпляр второго издания этой книги, сделав теплую дарственную надпись.

Однако наши отношения возобновились весьма неожиданно.

Осенью десятого года я пришел в дом номер тридцать два по Староконюшенному переулку к Юлию. К своему удивлению, в кабинете брата я увидел Брюсова.

Какая встреча! — воскликнул Брюсов и полез ко мне обниматься.

Я отвечал ему весьма дружески. Брюсов не без важности сообщил:

Вы знаете, что я теперь заведую беллетристическим и критическим отделом «Русской мысли»? Приглашаю вас к сотрудничеству. У нас много крупных авторов — Дмитрий Мережковский, Зинаида Гиппиус, Андрей Белый, Александр Блок, Константин Бальмонт...

Ради такого редактора и столь изысканной компании не пожалею труда.

Ян,—поинтересовалась Вера Николаевна, успевавшая заниматься хозяйством, убирать со стола, мыть посуду и участвовать в общем разговоре, — «Поэзия Армении» была издана при твоем участии?

Да, Вера, это издание увидело свет в разгар Первой мировой войны — в шестнадцатом году. В Закавказье турки зверски истребляли мирное население Западной Армении. Многие армянские семьи бросили свои дома, нашли приют в России. Грустные воспоминания! А в сборнике были напечатаны мои переводы Цатуряна и Исаакяна.

...За окном синие сумерки сгустились в ночную темноту. В небе неподвижно стояли крупные немерцающие звезды южного неба. Чужого неба.

2

Бунинское семейство было не единственным русским в Грасе. К ним «на огонек» порой заходили их соседи супруги Кугушевы, очень милые люди.

Привет, о, мои родовитые соплеменники! — воскликнул Бунин. Хитро сощурил глаз. — Князь, это правду говорят, что ваш род идет от самого Тамерлана?

Нет, берите глубже! — подхватила Ася Кугушева, вечно веселая красавица, с блестящими глазами и толстенной русой косой. — Как и ваш, Иван Алексеевич, он идет от Адама и Евы. Вот почему все люди — братья.

Только они сами, к сожалению, об этом давно забыли! — покачал головой Бунин. Тут же приспел повод вновь улыбнуться: гости протянули ему букет роскошных поздних хризантем.

С днем рождения, Иван Алексеевич! Счастья вам, много денег и крепкого здоровья лет до ста! А славы у вас и так много...

Славой сыт не будешь! — Он обнял соседей. — А вас зреть — праздник сердца... Увы, из «Славянского базара» нынче мы ничего не заказывали, из «Праги» или «Лоскутной» — тоже. Но бутылочка сотерна припасена. Хлеба нет, так пей вино!

Выпили вино, закусили маслинами, съели по кусочку какой-то синей, пахнувшей мылом колбасы. Ася протянула Бунину старую книгу в красивом бордового цвета матерчатом переплете:

Вам — подношение необычное! Отыскали у букиниста.

Бунин обомлел от умиления: он держал в руках до боли знакомое издание, которое некогда находилась во всех российских гостиницах, кофейнях, ресторанах, вагонах первого и второго классов, различных клубах, библиотеках, вокзалах, почтах — «Официальный указатель железнодорожных, пароходных и других пассажирских сообщений на 1913 год». На каждой странице было напечатано строгое: «По прочтении просят положить обратно».

Ах, так и повеяло ушедшей жизнью! — воскликнул Бунин, нежно поглаживая обложку. Я ведь не однажды — десятки и десятки раз пользовался такими, выбирая очередной маршрут для путешествия... Да, весь мир объехал в молодости. — Бунин был приятно взволнован. — Какой музыкой звучат для меня эти канцелярские слова: «Пассажирский и багажный тариф; прямые беспересадочные сообщения; расчетную таблицу нового удешевленного пассажирского и багажного тарифа; всеобщую железнодорожную карту; таблицу кратчайших расстояний главнейших пунктов сети российских железных дорог; алфавитный указатель всех станций; список городов и местечек, не расположенных на линиях железных дорог, с показанием ближайших к ним станций и расстояний от сих последних...»

Бахрах сказал:

Как по какому-нибудь бивню мамонта изучают этих вымерших животных, так по такому путеводителю со всеми его рекламными приложениями наши внуки станут изучать исчезнувший мир.

—Вы правы. Как живо все помню! Бывало, прибудешь из Питера в Москву на Николаевский вокзал, и сразу сердце наполняется какой-то тревожной радостью, ожиданием случайной счастливой встречи. На площади перед вокзалом дворники в белых передниках и с медными бляхами на груди очищают снег. Все кругом блестит золотом, зеркалами, мелькают нарядные дамы, офицерские шинели, допотопные бабы и мужики с мешками на спинах. Пахнет паровозным дымом, весело свистят паровозы, толкутся железнодорожные служащие, кондукторы, машинисты, проводники с фонарями, закапанными воском, ломовые, сидящие в буфете возле громадного пыхтящего самовара и затевающие свое бездонное нутро китайским духовитым чаем, гимназисты и гимназистки, сияющие красотой и чистыми наивными лицами, жаждущими любви и дружбы. Уже на перроне к вам привязался какой-то мужичок в башлыке, который зазывает:

Барин, послухай меня, едем в «Дрезден», на Тверскую, за рупь пятьдесят при полном канфорте себя утешите! Против нас даже «Дюссо» на Театральной — тьфу! — И он смачно плюет на утоптанный снег.

Мне надо в «Большую Московскую»! — прерываете вы шустрых комиссионеров. И сразу же находится с десяток доброхотов, желающих вас везти в «Большую Московскую».

Давайте, барин, вашу багажную квитанцию. Не успеете приехать, уже в номерке вещички вас ждать будут. Василий, проводи господина приезжего!

Василий оказывается громадным мужиком в новом синем армяке, широконосый, с детскими голубыми глазами и дремучей, в мелких кудряшках русой бородой. Он гудит:

Пожалуйте, вмиг домчу... Прямо сказать — доставлю!

Не хвались отъездом, хвались приездом!

Василий вдруг широко улыбается, показав два ряда крепких зубов:

Тело довезу, а за душу Господь отвечает!

Остальные агенты, за проценты поставляющие гостиницам постояльцев, видя, что дело сделано, сразу теряют к вам интерес и ищут клиентов среди других прибывших.

Мужик подводит вас к легким санкам, помогает удобней разместиться и ловко запахивает на вас новую медвежью полость. Затем с неожиданной ловкостью вскакивает на узкое для его обширного зада сиденье и чуть трогает вожжами. Каурый жеребец, мелькающий белыми пятнами на поджарых кострецах, пригибает голову, косится умным, налитым кровью глазом, все более и более набирает ходу.

И вот сани летят по площади во весь дух, встречный ветер обжигает лицо, вышибает из глаз слезу. Свернули на Каланчевскую. Миновали гостиницу «Петербург». Дорога пошла в подъем. Василий чуть придерживает жеребца, но, миновав Красные ворота, вновь пускается вовсю. Он несется по узкой Мясницкой к Охотному ряду. Мимо стремительно мелькают дома, вывески и прохожие. Словно в сладком предвкушении любви, вы потягиваетесь в санках, отчаянно скрипящих на снегу, уже представляя теплый уютный номер с картинами Клевера и Виноградова на стенах, коврами на полу, изящным журнальным столиком у окна, а в простенке между окнами — трюмо с чистым тонкостенным зеркалом, с мягкой шоколадного цвета плюшевой софой и такими же креслами, в которых уже сегодня вечером удобно разместятся друзья — гастролирующий на сцене Большого Шаляпин, брат Юлий, приехавший с Капри Горький, писательская братия — Телешов, Андреев, Шмелев, Чириков, Найденов... да мало ли еще кто!

Закипает спор: о новой постановке в Художественном, о только что вышедшей и наделавшей много шума очередной книге Горького, о потрясающем успехе Шаляпина, о скандале одного из великих князей с заезжей балериной, о надоевшем хулиганстве футуристов, возглавляемых каким-то Маяковским (куда только полиция смотрит!), об автомобилях, множащихся на улицах и которые тут же возненавидели извозчики, а москвичи окрестили «вонючками», о крепко прижившейся и все время бурно развивающейся телефонной связи.

Потом Алексей Максимович вдруг хлопнет себя громадной ручищей по лбу и мучительно стонет:

Почто напрасно время здесь тратим! Корзинкин обещал мне сегодня подать к столу зоологическое чудо — пре-гро-омадного осетра! — И он развел в стороны ручищи.

Федор Иванович дернул за шнурок. В номер шустро заскочил коридорный.

Братец, — ласково рокочет Шаляпин, развалясь в глубоком кресле и поигрывая лаковыми штиблетами, — пойди скажи хозяину, что мы проголодались...

Вам в кабинетец или?.. — почтительно согнулся метрдотель.

Сегодня прикажи накрыть в «Золотом зале», — пробасил Горький. — Выйдем в люди. Услужающий, напомни Корзинкину про обещанного осетра, пусть будет не меньше лошади. — И Алексей Максимович опять широко развел свои длинные руки с желтыми от никотина пальцами. — Да-с, как лошадь, меньше не приемлем!

Спускались по белой мраморной лестнице, застеленной толстым, мягким ковром, посреди которого была положена ковровая дорожка: Вход на лестницу украшали две бронзовые фигуры -- полуобнаженные женщины с могучими грудями и широким торсом. В руках они держали круглые светильники.

В «Золотом зале»! А еще были «Большой зал», «Русский зал», «Охотничий кабинет», кабинеты на террасе, обычные кабинеты — десятка полтора, винный магазин, где только водки стояло не менее тридцати — сорока сортов, а про коньяки и вина говорить не приходится, уютное кафе, винный подвал... Боже, чего только не было в прежней России — обильной, хлебосольной! Это не нынешняя грасская убогость! — Бунин грустно улыбнулся и обвел взглядом домочадцев: они слушали, широко раскрыв глаза.

Долгую паузу осмелился нарушить Бахрах. Россию он покинул юнцом, жил в Киеве, в Москве даже проездом не был. Российская размашистая жизнь не вмещалась в его привычные понятия. Спросил:

И как часто цвет русской литературы гулял на таких пирах? Бунин сладко зажмурился:

Пиры, понятно, шумели. Случалось, что кто-нибудь не рассчитывал своих сил, но это было крайне редко... В ресторанах мы действительно собирались почти ежедневно. И не столько для кутежей, сколько дружеского общения ради. Были вкусные обеды, интереснейшие разговоры. Сюда приходили редакторы, газетчики, актеры, художники, музыканты, а также издатели, с которыми тут же за столом заключались договора на выпуск новой книги. Конечно, сплетен вокруг нас хватало. Что вы хотите: у нас была всероссийская популярность, продавались открытки с нашими портретами, на улицах нас узнавали, оборачивались. Все это льстило самолюбию. Чужая популярность неизбежно возбуждает людскую фантазию.

Не забывайте, что многие получали высокие гонорары, а Горький процветал: миллионные тиражи книг, пьесы в театрах по всей Европе! И были мы так молоды... Скажем, самому старшему — Алексею Максимовичу — еще не исполнилось сорока лет. Не только «Большая Московская», но многочисленные рестораны и трактиры были ежедневно заполнены публикой. Кстати, гостиниц и ресторанов было немало, на всех хватало...

У кого были деньги! — с ехидством вставил Зуров.

У кого был талант и кто умел трудиться! — парировал Бунин. — И вот все это нежданно-негаданно рухнуло: богатейшая Русь, роскошные рестораны, поломались крепчайшие дружбы... Остался только прах! Многие из тех, кого смело можно назвать цветом нации, кто не пожелал бежать, были уничтожены — как поэт Гумилев, другие просто умерли с голоду — мой брат Юлий, Александр Блок... И после этого господа Троцкий и Ленин предлагали «радоваться счастливым переменам». Может, перемены эти действительно счастливы для них самих, их родственников и любовниц, но для меня, для всей культурной России, насколько я понимаю, ничего хорошего не произошло. Ну, Леня, прочтите полезные советы,

которые путеводитель давал прибывшим в Белокаменную.

* * *

Зуров с некоторой важностью принял в руки путеводитель. Еще в 1928 году в Риге, где он подвизался в роли портового такелажника, а затем маляра, красившего кинотеатры, он напечатал книгу об истории Псково-Печорского монастыря. С той поры он себя почитал крупным историком и этнографом. Бесцветным голосом Зуров читал:

«Прибывшие на любой из шести московских вокзалов могут не беспокоиться ни о багаже, ни об удобном размещении. Советуем обращаться к комиссионерам гостиниц, находящимся на вокзалах. В их распоряжении имеются кареты и коляски, которые быстро доставят вас к избранной гостинице. Стоимость проезда от пятидесяти до восьмидесяти копеек.

К вашим услугам гостиницы: перворазрядные: «Славянский базар» на Никольской улице; «Отель Континенталь» на Театральной площади; «Большая Московская гостиница» против Иверских ворот; «Дюссо» близ Малого театра; «Дрезден» на Тверской улице, дом Андреева; «Лоскутная» там же у Иверских ворот; «Берлин» на Рождественке; «Париж» на Тверской и многие другие. Цены в перворазрядных гостиницах бывают от 1 рубля 50 копеек и дороже.

С. К.Маковский.

Меблированные комнаты находятся на каждой улице. Средняя цена в месяц с постельным бельем от 15 рублей...»

Зуров читал о ресторанах — с «лучшими русскими и французскими кухнями», о трактире «Патрикеевский» знаменитого Тесто- ва, о многочисленных кофейнях Филиппова, многочисленных и заманчивых кондитерских Абрикосова, Эйнема и Сиу, ломившихся от всяческого изобилия и удивляющих дешевизною.

Москва поражала своим богатством всех, кто бывал в ней. еще со времен Адама Олеария, — вставил свое слово Бунин. — Этому много содействовало ее удачное географическое расположение. Зимой и летом крестьяне подвозили сюда свои припасы для продажи. и цены здесь бывали в полтора-два раза дешевле петербургских. В начале нынешне] о века в Москве было более четырех шсяч MaiasnnoB. mpi овавшнх лини, сьест ними и колониальными тиарами. ')ш магазины, как и трактирные заведения, были на каждом шагу. Впрочем. Леня, читайте дальше... Это все крайне интересно.

Зуров углубился в книгу, путешествующим предлагалось прежде всего посетить старинный Кремль -- «этот русский Акрополь», ибо с Кремлем «связаны для каждого русского самые ;iopoi не воспоминания прошлого, монастыри и церкви, которых более четырех сотен, Румянцевский музей на Знаменке с богатейшей в мире библиотекой и коллекцией картин, замечательное строение — Сухареву башню, уникальный в своем роде Художественно-промышленный музей на Сретенке, Красные ворота — триумфальную арку 1742 года».

Все это большевики из-за ненависти к России уничтожили! — отметил Бунин. — Москва и впрямь была замечательна: изобильна, богата, красива и старинными улочками, и новейшей архитектурой.

Вера Николаевна сказала:

А какая изумительная чистота на улицах, какой порядок!

Да, — согласился Бунин, — мы часто гуляли по ночной Москве. И делали это совершенно спокойно: на каждом шагу городовые. Они денно и нощно берегли наш покой. А если случалось громкое преступление, то тут в дело вступала сыскная полиция и сам знаменитый граф Соколов: высоченного роста, атлетического сложения, красавец — все при нем. Исключительного ума и отваги был человек. Умел любое дело распутать.

Ты, Ян, дружил ведь с Аполлинарием Николаевичем?

Ну, тесной дружбы не было, но отношения сложились самыми добрыми. Гуляли и в «Вене», и у Тестова, в трактире Егорова. И потом, что мы заладили: Москва, Москва. Повсюду в России жить было вольготно и спокойно. Впрочем, не надо травить душу. Бог с ним, с былым изобилием. Хотя нищета, голод — страшные вещи. Мне на память пришел дикий, ни на что не похожий случай. Как вы помните, молодежь, среди нас находится племянница председателя первой Государственной думы Сергея Андреевича Муромцева, доктора римского права, ординарного профессора Московского университета. Я имею в виду Веру Николаевну. Но суть не в том... — Бунин обратился к супруге: — Вера, ты помнишь, на Скатертный заходил доктор Крылов?

Та согласно кивнула.

Иван Алексеевич раскурил папиросу, ловко пустив затейливое колечко.

— Итак, в доме под номером двадцать два в Скатертном переулке, собственном владении Муромцевых мне порой доводилось встречать некоторых депутатов Думы. Однажды я познакомился с очень милым, как в те годы любили вычурно выражаться, альтруистичным, человеком — Петром Петровичем Крыловым. Он был старше меня лет на десять, окончил в свое время медицинский факультет Московского университета. Ему прочили замечательное будущее ученого, но он предпочел работать в какой-то самарской дыре, бесплатно лечил бедняков. Впрочем, для тех лет в России случай обычный. Наряду со всякими смутьянами, злодеями, покусите- лями и цареубийцами было немало русских интеллигентов, шедших в народ, служивших ему. Этот самый врач по фамилии Крылов много печатал статей, которые призывали к «нравственности, добру и служению людям». Во время войны с японцами он добровольно ушел санитаром на фронт, спас сотни жизней, получил награды. После революции продолжал врачевать в своей глуши.

И вот однажды я в Тургеневской библиотеке перелистывал какую- то советскую газету (это было, помнится, в начале тридцатых годов, в разгар «ударной коллективизации») и прочитал такое, отчего у меня волосы встали дыбом. Газета писала: «Под Саратовом пал жертвою людоедства бывший член Государственной думы врач Крылов. Он отправился по вызову в деревню к больному, но по дороге был убит и съеден». Кого винить в каннибализме? Крестьян, одичавших от голода? Или того, кто довел их до скотского состояния?

Я порой свою жизнь считаю «потерянной». Мой талант развивался постепенно и, думается, по нарастающей. Его расцвет должен был прийтись на вторую половину жизни. Но как «расцвести», если уже скоро четверть века прозябаю в нищете, без собственного угла? Ведь каждый день надо думать о том, чем платить за аренду жилья, на какие шиши питаться! И все это сделал Ленин со своими душегубами.

Если когда-нибудь найдется досужий исследователь, которого заинтересует моя персона, то пусть он удивится: как от всех своих бед я не только не бросил литературу, но даже в старости создал кое- что, думается, значительное, не осрамил звание русского писателя!

Иван Алексеевич, — вступила в разговор Галина, — несмотря на то что в России жизнь теперь вовсе не райская, почему же многие стремятся вернуться туда и уж все наверняка исходят тоской по родине?

Тут ничего удивительного нет, — Бунин пружинисто поднялся со стула и начал нервно ходить по комнате. — Всякому человеку свойственно любить родину, а русский человек поражен любовью к ней, как никто другой! Несколько десятков лет отделяют меня от детства и юности. Но вернись я сейчас в Елец или Озерки, где ребенком впервые чувствовал божественность каждого цветка, каждой березки, да и всего мироздания, когда я часами с некоторым ужасом вглядывался в небесную беспредельность, пытаясь понять, где все- таки ее край (ведь не может же быть без него?), то я испытал бы нечто чудесное. Я снова проникся бы теми далекими и острыми чувствами, я вновь испытал бы блаженную нежность к этому русскому полю, где между колосьев ржи голубеют васильки, где над головой это высокое, с легкими фантастическими облачками небо.

И необъяснимым путем вновь ко мне снизошло бы то самое восприятие мира, какое было в дни моего детства и отрочества. И я твердо знаю — это были бы самые счастливые мгновения в моей жизни. Ради таких минут можно отдать остаток жизни...

И подобные ощущения испытывает любой российский человек, после долгой разлуки вернувшийся на родину. Пусть не всякий отчетливо сознает это влечение, но инстинкт в каждом моем соотечественнике властно и сильно зовет его на родную землю. Когда-то я стал вести список моих знакомых, умерших на чужбине. Горько сказать, смерть то и дело косила моих друзей и близких или просто тех, с кем я был знаком. И я долго недоумевал, в чем дело: умирали не только от старости и болезней, гораздо чаще уходили в цветущем возрасте. В чем же загадка? И однажды я понял горькую истину: русский человек плохо приживается на чужой почве.

Магда, до того молча слушавшая Бунина, с некоторым сомнением произнесла:

Но ведь, наверное, причина беженских страданий не только в одной тоске по Калужской или Воронежской губернии?

Нет, в первую голову именно в тяжких, неутихающих страданиях по какой-нибудь нищей деревушке Петуховке, увязшей среди непроходимых болот, среди жалких осинок и тонких березок, — вскинулся Бунин. Чуть подумав, уже спокойным голосом добавил: — Конечно, есть и другие причины: наша эмигрантская бедность и положение людей второго сорта, коптящих тут небо по милости хозяев. Впрочем, велика ли милость сия? Сколько раз вспыхивало антирусское настроение в той же Франции! А пакт Молотова — Риббентропа? Ведь до рукоприкладства доходило, до уличных эксцессов, будто это мы, несчастные изгнанники, виноваты в том, что Сталин с Гитлером заигрывал.

Увы, это так, — вздохнул Кугушев. — У нас, к примеру, никого друзей среди французов не появилось, хотя живем здесь уже двадцать лет.

—Да уж, никому мы, бедные русские, не нужны, — глубоко вздохнула Вера Николаевна, произнеся фразу, которую много раз слыхала от мужа.

Бахрах усмехнулся:

Но есть еще нечто, о чем мы мало думаем, еще меньше говорим, но что, на мой взгляд, является первопричиной нашей обособленности.

Все с интересом воззрились на Александра Васильевича, а Бунин округлил глаза:

Ну-ну?

Характеры у нас слишком своеобразные.

И даже беспокойные, — с некоторой ядовитостью произнесла Магда. — Уж сколько французы натерпелись от дебошей, драк, политических акций различных партий — от эсеров до синдикалистов, монархистов и экстремистов.

Как много было шума после убийства кадета Набокова в двадцать первом году, — произнесла Вера Николаевна.

Но зато какая благородная смерть! — воскликнула Ася. — Ведь стреляли в стоявшего рядом Милюкова, а Набоков заслонил его.

Да, — задумчиво произнес Иван Алексеевич. — Такая самоотверженность в духе русского народа.

// I

; -Ш. ТГ

Штм/• ::

Автограф Ив. Бунина.

Пришла пора прощания, но никто не торопился уходить, все словно ждали: что еще скажет Бунин? И он сказал главное:

— Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, — всю эту мощь, сложность, богатство, счастье... Старого не вернешь, сердце кровоточит от боли!

ПОПАСТЬ В РОССИЮ!

1

Еще осенью сорок второго года от Алданова в Грае пришел второй номер «Нового журнала», который, напомню, Марк Александрович вместе с Михаилом Цетлиным стал издавать в Америке вместо почивших «Современных записок». (Замечу, что «Новому журналу» была суждена завидная судьба, он выходит по сей день.)

Алданов засыпал Бунина просьбами: «Иван Алексеевич, высылайте нам свои рассказы».

И Бунин отправлял бандероли в Нью-Йорк, с трудом наскребая франки на почтовые расходы.

В первом номере «Нового журнала» появились два рассказа — «В Париже» и «Руся», во втором — чудная и трогательная новелла «Натали», в третьем — «Генрих», в четвертом — «Таня». Бунинс- кое творчество неизменно оценивалось высоко — его рассказы открывали номера.

А теперь забавный штрих. Бандероль в разгар военных действий из США (!), в которой лежал второй номер «Нового журнала», дошел до Граса за восемь дней. В мирное время восьмидесятых годов письма Бахраха из Парижа шли в Москву больше месяца! Такие трудовые подвиги были возможны лишь в СССР.

Когда появился посыльный с почты, Бунин и его семейные пили утренний кофе, Иван Алексеевич проглядел журнал, обратился к домочадцам:

— Две статьи на одну тему — очень интересно! Известный вам публицист Николай Тимашев назвал свой очерк «Сила и слабость России». — Бунин доел пирожок с капустой, допил кофе и продолжал: — Тимашев пишет: «В сей грозный для родины час надо забыть о политических распрях и о ненависти к большевикам. Не бороться с советской властью, но всячески ей содействовать, помогать победе над гитлеризмом. Это нравственная задача каждого россиянина». И тут же статья нашего друга Марка Вишняка «Правда антибольшевизма». Вишняк утверждает: кто победит в войне — дело не суть важное, главное — уничтожение большевизма. И резко осуждает тех, кто, забывая о преступлениях большевиков, желает победы России и тем самым поддерживает ненавистную власть.

Зуров нервно дернул головой, презрительно посмотрел на Бунина:

Вы-то, Иван Алексеевич, небось полагаете: прав Тимашев! И вы желаете большевикам победы. Так?

Ну уж ото мое дело, что я думаю!

И все же! Разве вы боитесь свои мысли высказа ть вслух?

Я желаю победы не большевикам, но России! сдерживая закипающий гнев, произнес Бунин.

Зуров криво усмехнулся:

А разве нынче Россия и большевизм не одно и то же? Прав Вишняк: желать победы большевикам --- все равно что простить их кровавые злодеяния. И очень жаль, что нобелевский лауреат потерял память, забыл о миллионах кровавых жертв большевизма...

Бунин вскочил из-за стола, опрокинул на пол чашку:

—- Как вы смеете говорить со мной столь дерзко?

А, — злорадно крикнул Зуров, — задело за живое? Знать, правду я сказал!

Вон из моего дома!.. — Бунин схватил стул, размахнулся, готовый опустить его на голову нахала.

Зуров резво отскочил, схватил со стола нож:

Попробуй стукни!

Галя и Магда с испугом глядели на спорщиков. Между ними бросился Бахрах, а Вера Николаевна повисла на руке мужа:

Ян, не надо! Не горячись!

Ах, какой негодяй! — Бунин держался за сердце. — Я понимаю, что у него больная голова, но для чего мне терпеть такие издевательства! — И он беспомощно опустился на кушетку. Вера Николаевна полезла в аптечку за валидолом.

Иван Пуни в своей мастерской в Париже,

2

Эта история получила неожиданное и странное продолжение.

В марте 1943 года ясным, прозрачным утром Бунин вместе с Бахрахом отправился на автобусную остановку. На древнем и вдребезги разбитом, словно пережившем бомбежку, автобусе они направились в Ниццу.

В этом милом городке, где теперь чуть не на каждом шагу слышалась русская речь, Бунин направился в излюбленное кафе на Приморском бульваре. Как обычно, показывая безрассудную храбрость, на весь зал ругал Гитлера, Муссолини, войну, голод. Доносчиков в то время развелось не меньше, чем где-нибудь в Берлине или Москве, и отчаянный нобелевский лауреат явно испытывал судьбу.

Бахрах краснел, бледнел, потел, но унять своего собеседника никак не умел.

Вдруг какой-то невзрачно одетый человек в низко надвинутой велюровой шляпе направился к их столику. Лицо у него было явно славянским — скуластым, белобрысым, с настороженным взглядом.

На мгновение задержавшись, он быстрым движением сунул под локоть Бунина какую-то бумагу.

Иван Алексеевич сразу почувствовал себя заговорщиком. С нарочито спокойным лицом он засунул бумагу в карман.

Поспешив закончить завтрак, они пошли к морю. Бахрах деловито огляделся и шепотом дал команду:

Доставайте листовку!

В том, что это листовка движения Сопротивления, они оба не сомневались. За чтение подобного документа грозило суровое наказание — вплоть до концлагеря. Гитлеровцы шутить не любили!

Торопливо расправив бумагу, свернутую вчетверо, Бунин прочитал и ахнул:

В спор Тимашева и Вишняка вмешался сам Милюков. Ах, как любопытно! Это его памфлет «Правда о большевизме». Я слыхал, что его размножают на пишущих машинках и распространяют с риском для жизни среди русских. — Спрятал бумагу в карман. — Надо быть аккуратней! Дома внимательно почитаем...

* * *

После скудного ужина в столовой «Жаннет» обитатели бунин- ского дома жадно слушали чтение мэтра — в руках он держал листовку, тайным путем полученную в Ницце.

Бахрах сказал:

Я слушал немецкое радио на русском языке, они говорили об этом послании Милюкова ко всем русским. Радио обозвало Милюкова «сталинским холуем и рабом Кремля», но содержание памфлета огласить не решилось.

Вот мы сейчас и огласим его, — весело сказал Бунин.

Все уселись поудобней. Даже Зурова взяло любопытство, он опустился в угловое кресло. Бунин начал:

«По существу, мы все — антибольшевики. В этом заключается причина того, что мы должны были покинуть нашу родину.

«Гром победы, раздавайся»: этой обличительной цитатой Вишняк хочет сразу дискредитировать своих противников. Что же? Мне тоже приходится цинически повторить: «Да, гром победы, раздавайся!» К негодованию Вишняка, «джингоисты» (предатели) по своей упрощенной логике «требуют от него выбора»: «Вы не за Гитлера? Значит, вы за Сталина!» Грешен я и в этом. Бывают моменты — это еще Солон заметил и даже в закон ввел, когда выбор становится обязателен... Но что поделаешь? Ведь иначе пришлось бы беспощадно осудить и поведение нашего Петра Великого».

Бунин читал еще долго, потом подвел итог:

Милюков, как и тысячи других россиян, изгнанных с родины большевиками, свой выбор сделал. Я тоже говорю: «Гром победы, раздавайся, веселися, храбрый Росс...» Многим выбор дается не просто. Кого считать меньшим злом для России: кровожадного Сталина с его партийной сворой или Гитлера, объявившего крестовый поход против СССР? Но фюрер уже показал свою ненависть к русскому народу, который он не отделяет от коммунистов. А это грубейшая ошибка. Зато Сталин опирается на национальное патриотическое чувство. То есть на то качество, которое всегда было духовной основой русских людей. Очень хочется верить, что война многому научит большевиков, научит любить и беречь народ, государство. Гитлер плохой психолог и стратег. Он презирает другие народы и переоценивает собственные силы. Он растянул линию фронта, не согласовав это с собственными возможностями. В оккупированных странах он сеет жестокость, ненависть, страх.

А неслыханная жестокость в отношении евреев? Нет, такой стратег обречен на поражение, и его катастрофа будет ужасной.

Бахрах полюбопытствовал:

Кто, господа, читал в «Новом слове» хронику войны?

Бунин улыбнулся:

Очень забавно, как эти вояки пишут о своем разгроме: «Закончилась защита германской 6-й армии у Сталинграда». А о том, что сотни тысяч убитых и взятых в плен — ни гугу! Как сейчас чувствуют себя все те, кто прислуживал Гитлеру? Я не говорю про бездарную Берберову, зазывавшую меня в «освобожденный немцами Париж». Меня больше огорчают другие, как, к примеру, Георгий Поземковский или Шмелев. Связались с наци, вошли в какие-то созданные ими комитеты и организации...

После триумфального марша первых месяцев войны разве думал кто, что Сталин сумеет оказать сопротивление Гитлеру?

Да, Леня, думали! Более того: были уверены — аз, грешный, тот же Милюков, бойцы Сопротивления, миллионы людей, которые считали своим долгом сражаться с нацистами. Слыхали, что Вова Сосинский совершил подвиг? Немцы передали по радио, что он теперь в концлагере. Жив ли? Славный молодой человек. Мать Марию очень жаль — она, оказывается, была чуть ли не главной фигурой среди парижских резистантов. Тоже в концлагере.

Прекрасная поэтесса! — заметил Бахрах.

Безусловно! Еще Гумилев отмечал в ее поэзии «общую призрачность» в соединении с гипнотизирующей четкостью. Как-то незадолго до своего последнего отъезда из Москвы зашел я к Рахманинову — он тогда жил возле Страстного монастыря, — у него на столе раскрыт поэтический сборничек. Говорит: «Какое трогательное стихотворение Кузьминой-Караваевой — это ее фамилия до пострига в тридцатые годы. Хочу на музыку переложить».

Я прочитал стихотворение, и почудилось мне в нем нечто страшное, пророческое. Я помню его наизусть. Послушайте и вы, друзья, восторг испытайте:

И жребий кинули, и ризы разделили: И в час последний дали желчи мне испить. О Господи, Ты знаешь, я ли буду в силе Своею волей ужас смерти победить?

Внизу глумится над моим мученьем воин;

Собрались люди у подножия креста;

Сочится кровь из ран моих, а дух спокоен;

Ночь многозвездная глубока и чиста.

Земля уснула; месяц встал дугой щербатой.

И вот с последней и предсмертной высоты

Везде мне видимы, забытой и распятой,

Такие, как и мой, проклятые кресты.

Бунин читал так, что у Веры Николаевны перехватило дыхание, а Бахрах, явно взволнованный, медленно произнес:

Слишком часто талантливые поэты предсказывают судьбу. Вера Николаевна уточнила:

Вспомни, Ян, написанное тобою в восемнадцатом году: «Возьмет Господь у Вас...» И далее: «Народ мой! На погибель вели тебя твои поводыри!» Это истинно глас пророка.

К сожалению, все мрачное, что я предсказывал, вполне сбылось. И не только я... Многие говорили, что игра либералов в революцию добром не кончится. Доигрались!

* * *

Окончательной победы над нацистской Германией П. Н. Милюков не дождался, но он ее предсказывал, верил в нее и видел ее начало. Он дожил до счастливых дней, когда российский солдат начал крепко бить немца, когда фельдмаршал Паулюс поднял в Сталинграде руки и многотысячная плененная толпа гитлеровцев готовилась пройти по Садовому кольцу в Москве — позорным парадом под конвоем красноармейцев.

Милюков умер в яркий, пронизанный радостью возрождения весенний день — 31 марта 1943 года. Вокруг не было ни одной родной души. Крупнейшего политического деятеля двадцатого столетия, многолетнего руководителя партии кадетов хоронили по-казенному скудно, возле могилы стояли пять-шесть случайных людей. Его прах приняла земля скромного провинциального Экс-ле- Бэна. (Лишь после войны усилиями соотечественников прах перенесли в Париж, на кладбище Ба-тиньоль, где в семейном склепе уже покоилась его супруга Анна Сергеевна.)

3

Тремя днями раньше, в воскресенье, 28 марта, Бунин услыхал по радио жуткую новость: «Сегодня ночью в Беверли-Хиллз, штат Калифорния, скончался от ракового заболевания великий русский пианист, дирижер и композитор Сергей Рахманинов. Еще 17 февраля он дал свой концерт в Ноксвилле. Покойный был большим патриотом. За короткий срок через Красный Крест он отправил в Россию более двухсот посылок. Смерть Рахманинова — удар всей мировой музыкальной культуре».

Весь день Бунин пребывал в меланхолии. Собираясь на прогулку, сказал Бахраху:

Разделите, Александр Васильевич, мою печаль, идемте... В лесу было еще сыро. Бунин брел по дорожке, вившейся вдоль домов, огражденных высокими стенами белого камня. На развилке он вдруг живо сказал:

В августе тридцатого года на этом самом месте у Рахманинова сломался автомобиль. Сергей Васильевич любил водить авто сам, самому пришлось и чинить. И мне дико и странно было видеть, как знаменитые пальцы пианиста погрузились в масленое чрево машины. Когда ремонт закончился и роскошный «линкольн», блестя черной поверхностью и ярко светя фарами, готов был катиться с грасской горы, я уговорил Сергея Васильевича остаться в «Бельведере». В тот вечер мы долго не ложились спать.

Бунин вспоминал, как, удобно развалившись в плетеных креслах, они курили дорогие сигары, пуская в темное небо кольца дыма, потягивали дорогой коньяк (привезенный щедрым Рахманиновым) и вспоминали неповторимую молодую пору — май 1900 года. Они встретились тогда в Ялте. Чуть не всю ночь они проговорили на берегу моря, почувствовав друг к другу неодолимую тягу.

Подобное бывало, пожалуй, лишь в романтические годы молодости Герцена и Тургенева, — тихо произнес Бунин, словно его мог слышать старый друг.

В ту первую встречу Рахманинов порывисто обнял Бунина и воскликнул:

Будем друзьями навсегда!

Познакомились в ялтинской гостинице «Россия» во время большого артистического ужина. Они сидели рядом, пили шампанское Абрау-Дюрсо. Было весело и празднично. Потом вышли на террасу, с восхищением говорили о классической русской литературе, о Державине, Пушкине, Лермонтове, Толстом.

Они снова вошли в зал. На гастролях в Ялте в те дни был Московский Художественный театр, только что приехавший из Севастополя. За столом гуляли Станиславский, Москвин, художник Симов, только что вернувшаяся от лежавшего в болезни Антона Павловича Книппер-Чехова, Мамин-Сибиряк, Куприн. Вместе с Чи- риковым вошел уже получивший всероссийскую известность Горький, еще кто-то...

Станиславский и Горький усадили Рахманинова и Бунина за стол рядом с собой, пили их здоровье, обнимали, бесконечно славословили и заставляли поднимать бокалы...

Улучив удобную минут ку. они улизнули от шумной компании, ушли на набережную, на мол. Вокруг не было ни души, только над головами ярко сияли южные звезды. Они уселись на просмоленные канаты, жадно вдыхая их дегтярный запах, и г оворили, г оворили все радостей и горячее, поминутно обнаруживая родство душ и сходность взглядов на искусство и жизнь.

Потом Рахманинов чи тал Майкова: «Я в г ро те ждал тебя в урочный час. но день померк...»

Бунин ответил стихотворением Державина «Русские девушки»:

Зрел ли ты, певец тииский, Как в лугу весной бычка Пляшут девушки российски Под свирелью пастушка: Как, склонясь главами, ходят. Башмачками в лад стучат. Тихо руки, взор поводят И плечами говорят...

Рахманинов воскликнул:

Я подростком прочитал старинную книжку — там была поэзия Державина — и сразу влюбился в его стихи. Но на музыку их перекладывать тяжело...

Но «Пчелку златую» уже больше столетия народ распевает.

Это исключение!

Согласен, что у более поздних поэтов стихи органичней ложатся на музыку. Вот тот же Алексей Константинович Толстой:

То было раннею весной.

Трава едва всходила,

Ручьи текли, не парил зной,

И зелень рощ сквозила...

Рахманинов с воодушевлением подхватил:

Труба пастушья поутру

Еще не пела звонко,

И в завитках еще в бору

Был папоротник тонкий...

Как чудесно, — не удержался Бунин, — как точно подмечено: «В завитках папоротник тонкий...» Или совершенно потрясающих два заключительных четверостишия:

И плакал я перед тобой, На лик твой глядя милый, — То было раннею весной, В тени берез то было!

И уже вместе, тихими, слившимися воедино голосами они напели:

То было в утро наших лет — О, счастие! о, слезы! О, лес! о, жизнь! о, солнца свет! О, свежий дух березы!

...Такой порыв молодой дружбы более не повторился, но привязанность и горячие взаимные симпатии навсегда остались.

* * *

Ян, всегда, со дня нашей первой встречи, я утверждала, что у вас с Сергеем Васильевичем много общего, — говорила вечером Вера Николаевна, когда они вчетвером сидели за чаем. — И внешне, и судьбы. Только ты легче, суше, да и натура у тебя устроена тоньше...

Ты пристрастна ко мне. Но я действительно всегда ощущал родственность наших душ. И вот смерть все оборвала! После Юлия я ни один уход так остро не воспринимал. Жизнь сразу стала бедней. Но что меня утешает, — говорил Бунин, — это то, что Сергей Васильевич прожил все-таки счастливую жизнь. Ведь ему не было и двадцати лет, когда в Москве разнесся слух о «новом Моцарте». Сам Чайковский восторгался талантом юного Рахманинова. И везде сопутствовала ему слава: и как пианисту, и как дирижеру, и, конечно, как величайшему композитору. Не зарыл он свой талант в землю, вознес его высоко — за это да простит Господь его грехи.

Уходят наши сверстники, — вздохнула Вера Николаевна.

Не сверстники — жизнь наша уходит! — уточнил Бунин.

4

В 1943 году в девятом номере «Нового журнала» «американец» Михаил Цетлин поместил некролог: он писал о «замечательных качествах покойной Н. А. Тэффи».

Многие глубоко огорчились, прочитав это известие, улыбнулась лишь сама... Тэффи. Она была если не совсем здорова, то вполне жива.

Цетлин умрет в США через два года, Надежда Александровна переживет автора своего некролога на семь лет.

Увы, зато остальные некрологи не врали. Еще в конце ноября 1942 года в местечке Шабри скончался талантливый писатель, автор «Сивцева Вражка» Михаил Осоргин. Он занял откровенно патриотическую позицию, ему пришлось прятаться от нацистов. Сохранились письма, которые он отправлял в концлагерь Сосинскому. «Держитесь, Володенька, — подбадривал он, — победа будет за нами. Враг обязательно будет разбит!»

Прочитал Бунин некролог на своего старого знакомца Бальмонта, давно пережившего свою оглушительную славу. Поэт умер в безвестности и бедности.

Скончались замечательный художник Федор Малявин, бывший лидер правого крыла кадетов и крупный экономист Петр Струве, молодая талантливая поэтесса Ирина Кнорринг — ее стихи нравились Бунину, издатель двадцати двух томов «Архива русской революции» Иосиф Гессен, знаменитый в прошлом на всю Россию земский врач Альтшуллер, разоблачитель Азефа и вечный охотник за всеми провокаторами Владимир Бурцев, блестящий переводчик Григорий Лозинский.

Незадолго до окончательной победы русских сделает свои последние шаги мать Мария — шаги героические, ибо уйдет она в газовую камеру, спасая подругу по тюремной камере и назвавшись ее именем. Своею волей она победила ужас смерти. Нацисты отрубят голову красавице княгине Вике Оболенской.

В сентябре 1945 года, когда Бунин переберется в Париж, он придет проститься с Гиппиус. Зинаида Николаевна будет лежать в дешевеньком сосновом гробу, с бумажным венчиком, с тонкой церковной свечкой меж бескровных пальчиков, на которые скатятся восковые слезки.

Священник отец Липеровский служил панихиду.

Бунин, враз побледневший, приблизится к гробу. Печальная мысль посетит его: «Была талантлива, честолюбива, знаменита. И что получила к старости? Одиночество, бедность, болезни и... вот этот венчик на восковом лбу! Все мы так: взовьемся ввысь, а потом—шмяк! Господи, прими ее душу с миром».

Бунин постоит минуту и выйдет в столовую. В большое окно будет виднеться просторный двор католической школы, чуть подернутые первой бронзой осени каштаны и холодное безоблачное небо. Чуть усмехнется: «А ведь и мне недолго осталось ждать такого же венчика!»

Он еще раз земно ей поклонился и приложился к руке. По его щекам бежали слезы, а в памяти всплыли стихи, которые давно- давно, еще во время совместного отдыха в Висбадене, он услыхал от Зинаиды Николаевны:

Дойти бы только до порога.

Века, века... и нет уж сил.

Вдруг кто-то властно, но не строго

Мой страшный остановит путь.

Ее путь был остановлен. Поэтесса Гиппиус теперь принадлежала литературе, а ее душа Богу.

...Русская эмиграция, порожденная державной катастрофой, уходила в Вечность.

ГРОМ ПОБЕДЫ, РАЗДАВАЙСЯ!

1

С отъездом Гали и Магды атмосфера в «Жаннет» сразу сделалась легче. После того как в предвечерние, самые любимые Буниным часы он с Бахрахом возвращался с прогулки, начинался ужин.

Когда-то, еще в начале войны, Зуров с брезгливой миной поковырялся в блюде, которое приготовила Вера Николаевна, и кисло произнес:

Это что, рыба? Это какая-то тряпка...

Питание действительно резко ухудшилось, но Бунин строго оборвал:

Вы, Леня, нам можете предложить что-нибудь другое? Если нет, так не портите аппетит остальным.

С той поры обитатели виллы ругали голодное существование и дурную пищу исключительно в своих дневниках да в посланиях близким. За столом же с христианской безропотностью поглощали то, что Бог послал.

Случалось, Бунин брал на себя боевую задачу по добыче пищи.

В такой день, стараясь не привлекать внимания окружающих, писатель с утра исчезал с «Жаннет», унося с собою какой-то таинственный сверток.

Спустившись по Наполеоновой дороге, Бунин попадал в старый город. Здесь, в кривых и крутых улочках, когда-то — лет за двести до описываемых событий — бродил уроженец Граса Оноре Фрагонар, которому суждено было стать национальной гордостью Франции.

Теперь же другой великий, которому предстояло стать гордостью России, и не художник, а писатель, пытался променять изящный фрак или несколько прижизненных книг Бальзака или Мери- ме на что-нибудь съедобное.

От книг бакалейщики сразу отказывались («Такого, слава Богу, в доме не держим!»), а фрак — последний оставшийся! — долго мяли в руках, зачем-то плевали на пальцы и растирали по сукну, пристально рассматривая на свет, кряхтели, но свой товар выложить не спешили.

Какой французский Бог создал таких болванов! — прорывало наконец долго крепившегося Бунина. — Как ты смеешь плевать на фрак, в котором я вальсировал с принцессой Ингрид, а шведский король пожимал мне руку?! Денег у меня было столько, что я мог скупить все ваши паршивые лавчонки вместе с их дурацкими хозяевами!

Упоминание королей благотворно действовало на республиканские души потомков Фрагонара. Они выдавали за английский товар несколько яиц и килограмма два картошки (которая неизменно оказывалась мороженой), а когда крепко везло, добавляли пачку сигарет.

Бунин входил в столовую с выражением на лице, которое, по его замыслу, должно было обозначать непроницаемость и спокойствие. Но на нем ясно читалась радость: он гордился своими успехами коммерсанта.

Господи! Вот еще нашелся купец Иголкин! — горестно восклицала Вера Николаевна, уже успевшая обнаружить в шкафу исчезновение еще одной вещи. — Эти жулики-торговцы опять, Ян, тебя облапошили!

Но Бунина не покидало праздничное настроение. В нем просыпался русский барин, для которого было и удовольствие, и потребность обогревать теплом своего расположения близких.

Конечно, мы знавали времена и получше, — говорил он, закуривая «трофейную» сигарету. — Но тем, кто сейчас в сырых окопах защищает нашу Россию, куда трудней. Вот когда разгромим фрицев...

И тут начинались мечты:

Вернемся в Париж! Орест Зелюк издаст «Темные аллеи», получим кучу денег, купим новую обувь, Леониду и Леле брюки — на сих славных мужей уже срамно смотреть — и пойдем обедать в ресторацию Кузьмичева.

Ах, скорей бы! — в один голос вздыхали Вера Николаевна и Зуров. Бахрах, еще не совсем остывший после литературного спора, возобновлял его:

Иван Алексеевич, вы сегодня опять говорили о патриотизме Толстого. Но как это совместить с теми его заявлениями, что войны нужны лишь тем, кто стоит у власти, чтобы сохранить свое исключительное положение?

Бунин, резко отставив чашку с киселем, начинал наливаться гневом.

В этот момент в спор вмешивался Зуров:

Да, Толстой писал, что «патриотизм» — дурное чувство, от него следует избавляться.

Бунин изливает гневную тираду, пронзая острым взглядом, то одного, то другого спорщика:

А вы сами это читали? Вот, не читали. Я, простите, наслушался всякой болтовни по этому поводу: «Толстой антипатриот»! Вы верите в это? Кто любил Россию больше? Может, Савинков, Керенский или Лейба Бронштейн? Или, может, Ленин, ненавидевший русских и проводивший жизнь во всяческом довольстве на швейцарских курортах?

Так вот, если вы согласны, что Лев Николаевич принадлежит России больше, чем кто-либо другой, в том числе и его критики, то будем рассуждать дальше. Коли вы не торопитесь (а торопиться нам теперь некуда), то я пойду отыщу выписку, которую я сделал в каннской библиотеке.

Шлепая тапочками, Бунин удалился к себе наверх и долго не возвращался. Наконец он появился, держа в руках несколько исписанных листков.

Критики ссылаются чаще всего на слова Толстого из его трактата «В чем моя вера?». Слушайте! «...Я знаю теперь, что разделение мое с другими народами есть зло, губящее мое благо, — я знаю и тот соблазн, который вводил меня в это зло, и не могу уже, как я делал это прежде, сознательно и спокойно служить ему. Я знаю, что соблазн этот состоит в заблуждении о том, что благо мое связано только с благом людей моего народа, а не с благом всех людей мира. Я знаю только, что единство мое с другими людьми не может быть нарушено чертою границы и распоряжениями правительств о принадлежности моей к такому или другому народу. Я знаю теперь, что все люди везде равны и братья. Вспоминая теперь все зло, которое я делал, испытал и видел вследствие вражды народов, мне ясно, что причиной всего был грубый обман, называемый патриотизмом и любовью к отечеству... То, что мне представлялось хорошим и высоким — любовь к отечеству, к своему народу, к своему государству, служение им в ущерб благу других людей, военные подвиги людей, — все это мне показалось отвратительным и жалким».

Впечатляет? — Бунин в упор посмотрел на Бахраха. — Сильно написано. Так вот, если эту мысль или еще некоторые другие вырвать из контекста, в связи с чем они написаны, тогда действительно может показаться, что все эти горе-критики Льва Николаевича правы. А они именно так и делают: одни как злоумышленники, а другие, вроде бы честные люди, по своей серости, потому что Толстого знают лишь поверхностно, лишь — в лучшем случае! — его романы.

А ведь все эти высокие мысли Толстой прилагает к тому идеальному обществу, которое будет, когда на земле наступит Царство Божие. Более того, он упорно повторяет завет Христа о соблюдении абсолютного целомудрия.

Но ведь тогда человечество прекратится! — восклицали оппоненты Толстого.

Не бойтесь! — улыбался Лев Николаевич. — Нам с вами Царство Божие не грозит. Толстой брал максимальную точку отсчета (как и сам Христос), и иначе быть не могло. Он писал об идеальных, пожалуй, нравственно стерильных отношениях между людьми, — и каждое слово его справедливо. И конечно, самого великого русского писателя смешно обличать в непатриотичности. Действительно, какой патриотизм в Царстве Божьем? Англичанам или немцам в голову не придет хаять своих великих мыслителей, а мы это делаем легко, походя. Стыдно, право! А Лев Николаевич жил среди нас, грешных, и любил Россию так, как дай Бог нам ее любить! — заключил Бунин.

2

Вообще делать выписки из книг и подчеркивания в книгах — это было любимым и необходимым занятием Ивана Алексеевича.

Как-то за завтраком, когда вновь зашла речь о том, что эмиграция вымирает, Бунин согласился с этим.

Перешагивая через ступеньку, он опять поднялся к себе в комнату. Через минуту спустился с листком бумаги:

Вот выписал из письма Чехова, которое он адресовал сестре своей Марии Павловне из Ниццы: «Работаю, к великой досаде, недостаточно много и недостаточно хорошо, ибо работать на чужой стороне за чужим столом неудобно...» — Помолчал, посмотрел в окно на вечернее небо Граса и каким-то тусклым, севшим голосом добавил: — Что уж хуже — работать на чужой сторонушке...

И он вновь удалился к себе: теперь тяжелыми, грузными шагами старого, страдающего человека.

3

Мы стали, лев Сиона, настоящими бродниками, — говорил Бунин, подымаясь в гору и тяжело дыша. — Да, я совсем ослаб. Давно ли козлом скакал по этим горам! А теперь еле ползаю. Тяготы нынешней собачьей жизни и особенно питание силосом, которым впору коров кормить, вконец подорвали мои силы.

Бахраха подмывало сказать: «Да ведь и возраст ваш немалый, недалек семидесятипятилетнийюбилей!» Но он благоразумно промолчал. Бунин к собственной старости относился с некой брезгливостью и не любил разговоры о ней.

Неожиданно Бунин произнес:

Пишу теперь «Темные аллеи» и думаю: а зачем, для кого? Ведь пройдет совсем немного времени, и весь мир исчезнет для меня!

Вам на судьбу грех жаловаться! Стали мировой знаменитостью...

Что мне толку от мировой славы, если бы на родине, в России... Вот напечатали в Америке «Темные аллеи», точнее, кусок из них, денег — ни гугу, зато несколько рассказов испортили сокращениями. У них, видите ли, нравы строгие, пуританские! Художник и скульптор может изображать натуру во всей ее нагой прелести, а писатель — ни-ни! После паузы, скрипнув зубами:

Эти блюстители морали, эти гнусные ханжи — самые растленные души! — И все более распаляясь: — В конце концов, мне наплевать на их взгляды. Но какое право они имеют вторгаться в мою жизнь, в мое творчество! Ведь это гитлеровско-сталинская доктрина: писать, творить не так, как художник хочет, а как это требуется для утверждения их человеконенавистнических теорий!

Закашлялся, остановился на минуту-другую и, как всегда, быстро успокоился.

Да если и проживу еще лет пять—десять — ведь это лишь краткий миг. Уже давно каждым отпущенным мне днем наслаждаюсь, как подарком судьбы. У меня все внутри каменеет, как подумаю, что близок день, когда я уже не увижу ни голубого неба с легкими тающими облачками, ни красного спокойного света заходящего солнца, не наслажусь всем тем неизъяснимым, тайным и зовущим, что есть в женском теле...

Бахрах, который только утром читал (по совету патрона) «Путь жизни» Толстого, решил поспорить:

Но еще Лев Николаевич утверждал, что страдания и смерть представляются человеку злом только тогда, когда он закон своего плотского существования принимает за закон своей жизни...

Бунин со смешанным чувством удовольствия и легкой иронии взглянул на спутника:

Браво, мой верный Санчо Панса! Но эта фраза подготавливает следующую, основную мысль: страдания и смерть, как пугала, со всех сторон ухают на него, на человека, и загоняют на одну открытую ему дорогу человеческой жизни, подчиненной закону разума и выражающейся в любви. Страдания и смерть есть только нарушение человеком закона своей жизни.

Стало быть, если жить исключительно духовной жизнью, то не будет ни страданий, ни смерти?

Правильно! Чем выше уровень духовности человека, чем он совершенней, тем страдания и смерть ему менее страшны. — Бунин шумно выдохнул: — Ох, Господи, только, видно, я так несовершенен, что с отвращением думаю о своем смертном исходе. — И едва слышным голосом признался: — Я сказал Вере, чтобы она... — Бунин замялся и сквозь зубы произнес: — Чтобы в гробу накрыла мое лицо. Никто не должен видеть мое смертное безобразие.

И сразу же, разряжая настроение, улыбнулся:

Но вы, Аля, по нашей дружбе можете себе доставить удовольствие и мной полюбоваться. Потом будете писать в мемуарах и всем хвалиться: «Видел лицо мертвого Бунина. На его благостном челе ясно почило вдохновение».

Очень погребальные темы сегодня у нас...

Возраст заставляет говорить об этом. Если молодые умирают иногда, то старики умирают всегда. Вот закончил новый рассказ «Речной трактир». Вспомнил, как в «Праге» сверкали люстры, как среди обеденного говора, среди такого милого и ласкающего ухо шума играл португальский оркестр. И тут мой герой встречает знакомого — военного доктора, жестко-рыжего, в форме, с серебром на висках, сильного сложения. Доктор говорит:

К старости, да еще холостой, мечтательной, становишься вообще гораздо чувствительней, чем в молодые годы... Ведь ото всего остаются в душе жестокие следы, то есть воспоминания, которые особенно жестоки, мучительны, если вспоминается что-нибудь счастливое. И чаще всего думается, вспоминается любовь — всегда кажется, что недополучил ее, не осуществил, недолюбил, недочувствовал...

Бахрах, осмелев, решил наконец-то полюбопытствовать:

Иван Алексеевич, вы никогда не пробовали составить свой донжуанский список?

Тогда лучше было бы составлять список неиспользованных возможностей. Но ваш бестактный вопрос разбудил во мне рой воспоминаний. Какое удивительное время — молодость! Сколько было счастливых встреч, незабываемых мгновений! Жизнь уходит быстро, и мы начинаем ценить ее лишь тогда, когда все осталось позади.

Давно это было. Случился у меня головокружительный роман с некой Любой Р. Никогда после я не встречал ни таких глаз, ни таких изумительных точеных рук.

Представьте только зимнюю Москву начала века; молодость, льстящая самолюбию известность, рестораны, литературные кружки, публичные чтения, громкие овации, цветы, легкость и беззаботность жизни...

Я был в упоении от жизни. Свои отношения с Любой воспринимал как должное. И вот однажды, незадолго перед сочельником, я устроил Любе скандал — так, из-за какого-то незначащего пустяка, из-за неловкого слова.

— Раз так — прощайте! — крикнул я ей, и словно в то мгновение бес вошел в меня. Я стал делать одну глупость за другой. Бросил все дела, взял плацкарту в спальном вагоне теплого и уютного экспресса Москва — Вена и ни с того ни с сего покатил почему-то в Ниццу.

Вдруг нежданная встреча — на моем пути попался старый друг, гремевший в то время драматург Найденов, автор знаменитой пьесы «Дети Ванюшина». Тот тоже толком не знал, зачем его занесло в «Европы». Дальнейшее путешествие мы продолжали, понятно, вместе. Проезжая через Тироль, при виде старинных замков он все время отплевывался и недовольно бормотал: «Тьфу, пропади... И кому это нужно! А наши-то небось у Телешова сидят, чай пьют. Кой черт меня сюда занес!» И так всю дорогу.

Хотя в Ницце остановились мы в лучшей гостинице (давно заметил, что наши соотечественники предпочитают дорогие гостиницы, пусть даже не по средствам, а иностранцы, даже богатые, все высчитывают, как экономней), стояла великолепная солнечная погода, нарядная праздничная толпа, море, но ничего Найденова не утешало. Хотел познакомиться с пленившей его сердце француженкой, да, кроме «силь ву пле», ничего сказать не умел. Это окончательно повергло его в отчаяние.

«Едем домой! — начал он звать меня. — Хоть бы борщ с пирожком на границе откушать», — занудливо канючил Найденов.

Честно говоря, и мне безумно хотелось домой. Разлука с Любой терзала душу. Скачки по Европе меня отрезвили. Вернулся так же нелепо, как уехал. Чуть не с вокзала я помчался к Любе. Она приняла меня холодно, с оттенком презрения. Моей эскапады она не простила. Как долго я страдал, да и теперь не все прошло...

Помните, Иван Алексеевич, когда мы из Ниццы проезжали через городишко Кань, вы сказали, что с местным отелем у вас связаны необычайные воспоминания...

Как не помнить! Подобное могло произойти только с нами, русскими. Было это до большевистского переворота, лет тридцать назад. Жил я тогда в Ницце, в большой комфортабельной гостинице. Там почему-то приняли меня за графа, да не простого, а знаменитого и очень богатого. Впрочем, они не очень ошибались. Деньгами я сорил налево и направо. В Ницце шумел карнавал, весело было не только вокруг, но и на душе. Все было доступно, только и жди, чего твоя левая нога захочет. Владельцы гостиницы думали об одном: как бы получше угодить русскому «принцу».

Я страстно влюбился в мою соотечественницу, звали ее Еленой, была она златокудрой красавицей, мечтательной, словно созданной для любви, к тому же знавшей чуть ли не все мои стихи наизусть.

Я усиленно за ней ухаживал: посылал ей ежедневно в номер громадные корзины роз — она очень любила эти колючие цветы, в театре брал самую дорогую ложу — оставался верным своей привычке ухаживать красиво.

Наконец почувствовал, что добился взаимности и могу пригласить Елену к себе. Она вдруг заупрямилась. Нет, она не избегала меня. Но непременным условием Елена потребовала поездку в Кань. Я терялся в догадках: зачем ей это нужно? Автомобилей в то время почти не было, а путешествие на лошадях мне казалось и утомительным, и бессмысленным.

Сдержав тяжкий вздох, согласился. Решил терпеть все муки переезда. Ах, зато какой восхитительной была ночь! Все отдать за нее — и того, право, мало!

Когда после любовного восторга мы затихли, она вдруг прошептала, нет — простонала! — мои стихи:

Чашу с вином подала мне богиня печали.

Тихо выпив вино, я в смертельной истоме поник.

И сказала бесстрастно, с холодной улыбкой богиня:

«Сладок яд мой хмельной. Это лозы с могилы любви».

Я содрогнулся, как от удара бича: почему именно это четверостишие? Почему она захотела именно эту гостиницу? Почему спросила этот номер-люкс и с жадным интересом разглядывала его обстановку?

Как я ни допытывался, моя прекрасная Елена лишь молча улыбалась.

Любопытство снедало меня.

Я понял: за всем этим прячется какая-то тайна, быть может, самая страшная.

Любому счастью приходит конец. Томясь прощанием, я был вынужден уехать в Петербург — неотложные дела звали меня.

И вы ее больше не видали? — В голосе Бахраха звучал жгучий интерес.

Бунин сдул с папироски пепел, помолчал и с непередаваемой печалью ответил:

Увидал. Зимой двадцатого года в Стамбуле. На одной из кривых улочек. Говоря словами известного романса Рахманинова: «О Боже, как она переменилась». В громадных изумрудных глазах потух огонь, и вся она стала какой-то серой, несчастной. Мы разговорились. Оказалось, что Елена бежала от большевиков из Воронежа, где ее муж был значительным губернским чиновником. Теперь он лежал в тифозном бараке, двое детишек находились здесь же, в Стамбуле, на попечении старой няни, которая не пожелала их покинуть.

Я хотел дать ей несколько денег, но она наотрез отказалась:

Нет-нет! Не оскорбляйте меня подачкой. Я и так оскорблена — своей несчастной судьбой. — И Елена разрыдалась.

Когда она успокоилась, я спросил ее:

Почему тогда, в Ницце, вы непременно захотели посетить Кань?

Она задумчиво теребила кончик своей шелковой шали, потом махнула рукой:

Ну какие теперь тайны! Скажу, Иван Алексеевич, правду. За два года до нашей встречи в этом самом номере я впервые узнала мужчину. Это был граф... — Она назвала известную фамилию. — Через два месяца мы обвенчались. Но вскоре он погиб — самым дурацким образом. На санях понесся по весеннему льду через Волгу. Сани провалились под лед, и... я осталась юной вдовой. Мне было восемнадцать лет. Вот и все.

Мы простились. Больше я ее не встречал. Вот еще одно погибшее по милости большевиков создание!

Бунин долго шел молча. Снизу, из долины, подымался белесый туман. Печально звонил церковный колокол. Вдруг Бунин сказал тем тоном, которым говорят самое заветное:

И все-таки на свете нет ничего дороже женской любви. Все для нее: и слава, и деньги, и жизнь. Не зря наши деды и отцы из-за любви стрелялись, она стоит того.

Как богата ваша жизнь всякого рода приключениями, Иван Алексеевич!

Почти во всякой жизни много замечательного, только не всякий это умеет не то что ценить, но даже заметить. Вот вы сказали «Иван Алексеевич». А ведь меня случайно Иваном назвали.

При крещении решили меня наречь Филиппом. Священник уже стоял у купели. Нянька бросилась в ноги матери:

Это что делают! Разве для барчука это имя? Плотника-пропойцу тоже Филиппом зовут.

Так нянька и плотник спасли меня.

Второпях назвали первым пришедшим на память именем — Иваном, хотя это тоже не слишком изысканно. Именины приурочили ко дню празднования перенесения мощей Иоанна Крестителя из Гатчины в Петербург. Так, строго говоря, и живу я без своего святого. Ведь замешкайся няня — и назывался бы я «Филипп Бунин». Тьфу, как «филипповская булочная»! Из такого гнусного созвучия, вероятно, я и печататься никогда бы не стал. По сей причине не могу терпеть букву «Ф». Попробуйте найти в моих писаниях действующее лицо, в имени которого есть Ф! Не найдете, не утруждайтесь.

Кстати, об именах. Наш род древний, значится в шестой родословной книге дворянства. Но как-то гулял я по Одессе и наткнулся на вывеску: «Пекарня Сруля Бунина»! Каково?

4

Над Грасом бушует натура. С жутким грохотом разламывают небосвод фиолетовые молнии, обвально низвергаются на землю водные потопы. Вдоль дороги, круто спускающейся с горы мимо «Жаннет», бурно пенится ручей.

Иван Алексеевич, забиравшийся на гору, где стоит его жилище, продрогший, тяжело дышащий, вдруг распрямляется и начинает декламировать:

Дробясь о мрачные скалы, Шумят и пенятся валы, И ропщет бор...

Удивительно хорошо! — с восторгом произносит Бунин. — Невозможно сказать ярче и короче. Каждый раз, вспоминая какие-нибудь пушкинские строки, словно впадаю в столбняк. Немею от восторга, от удивления. Во всей мировой литературе не найти ничего даже отдаленно похожего. Что можно нового сказать о Пушкине? Ничего! Можно лишь повторить давно истертые эпитеты и восклицания. Он уже давно перестал быть литературным фактом. Он вошел во всю нашу жизнь. Должно быть, есть в природе вещи, о которых мы даже не догадываемся. А то как же могло случиться, что какой-то негодяй неизвестными путями и неизвестно зачем проникает в Россию, делается родственником Пушкина, а затем убивает его. Нет, умом такое понять невозможно! Бахрах вдруг тихо произнес:

На ветви сосны преклоненной, Бывало, ранний ветерок Над этой урною смиренной Качал таинственный венок...

Бывало, в поздние досуги Сюда ходили две подруги, И на могиле, при луне, Обнявшись, плакали оне.

Это из седьмой главы «Онегина», — сказал Бунин. — Мало кто знает эти прелестные строки Пушкина, помнят лишь то, что в гимназии учили, или строфы, на кои музыка положена. Вот Вера Николаевна любит напевать «Гонимы вешними лучами». Об опере «Евгений Онегин» не говорю, да там многие строки в угоду либретто искажены. Но все-таки Пушкина помнят. Зато сколько других прекрасных поэтов — и ни четверостишия!

Но ведь это естественный порядок вещей! — улыбнулся Бахрах. — Помните у Державина:

Река времен в своем стремленьи Уносит все дела людей. И топит в пропасти забвенья Народы, царства и царей.

Вдруг Бунин что-то вспомнил, горячо сказал:

Гораздо удивительней, когда разные умники посягали на литературные авторитеты Пушкина и Толстого...

Советские умники?

Это было бы неудивительно! Но еще при жизни Александра Сергеевича, после завершения «Евгения Онегина» в конце двадцатых — начале тридцатых годов, на него обрушился поток критических разносов. «Северная пчела» пыталась учинить разгром седьмой главы «Онегина», находя, что в ней нет «ни одной дельной мысли», а так, сплошное «балагурство». Ругали «Полтаву». Обвиняли Пушкина в каком-то антидемократизме, «литературном аристократизме» и прочей чуши. К хору недоброжелателей присоединились те, кто еще вчера восхвалял его взахлеб — журналисты «Сына Отечества» и «Московского телеграфа».

Может, поэтому Александр Сергеевич не окончил «Онегина»? — спросил Бахрах.

Бунин вздохнул:

Я иногда думаю, что и погиб он из-за травли. Ведь наверняка был очень ранимым. И это все от черной зависти литературной братии и от их глупости. Как и в наши дни, впрочем.

Бунин заметил, что Бахрах хочет, но не решается о чем-то спросить. Он шутливо стал подбодрять собеседника:

Ну, смелей! А еще доблестным защитником Французской Республики были...

Иван Алексеевич, почему после выхода «Избранных стихов» в двадцать девятом году вы перестали заниматься поэзией?

Бунин неопределенно пожал плечами:

Вы, верно, хотели сказать, почему перестал печатать стихи? Ибо пишу я их или нет, об этом знать никто не может. — Помолчал, потом добавил: — Давайте лучше продолжим тему о литературных авторитетах.

Давайте! Ведь даже Лев Николаевич посягал на авторитет самого Шекспира.

Не только Шекспира, но и Данте, и Гёте, а смолоду поругивал и Гомера. Но к последнему изменил свое отношение. Лев Николаевич всю жизнь органически не переносил ложь, в том числе ложь притворством любви к тому, что вовсе не любят, а это очень частый грех. Он полвека носился с мыслью «развенчать» Шекспира. Еще в пятьдесят пятом году, вернувшись с Севастопольских редутов в Петербург, он в редакции «Современника» много говорил об этом. Думаю, что уже тогда он ругал Шекспира, чтобы досадить страстным почитателям драматурга — Тургеневу и Дружинину (последний перевел на русский язык «Короля Лира»).

Бунин поежился от холода. Темь сделалась плотной.

Пойдемте домой! — предложил он. — Будем пить вечерний чай с печеньем, которое напекла Вера Николаевна. Я уже пробовал — очень вкусно.

Подымаясь в гору, в темноте осторожно наступая на каменистую дорогу, сказал:

—Да, Шекспир остался на пьедестале. Но сколько других, пусть меньших, но все же в свое время гремевших «гениев» носили на руках, а потом забыли о них. И порой забыли напрасно.

Вы о Державине?

Да, о нем! — И Бунин раскатистым голосом продекламировал:

На темно-голубом эфире Златая плавала луна: В серебряной своей порфире Блистаючи с высот, она Сквозь окна дом мой освещала И палевым своим лучом Златые стекла рисовала... Бахрах продолжал: На лаковом полу моем. Сон томною своей рукою Мечты различны рассыпал...

Здорово этот татарин сочинил! Без него и Пушкина не было бы. Державина у нас все-таки не ценят так, как он того заслуживает. Поэт совершенно изумительный! Ведь это надо так сказать: «Палевый луч луны»! Лучше не придумаешь. А вы, лев Сиона, молодец! Помнить наизусть Державина — прекрасно! Какая удивительная судьба — десять лет пребывал в солдатском звании, с ворами и шулерами общался — и вот вам! — взлетел на самую вершину государственной власти: сенатор, министр, кавалер высших наград. Любимец императрицы! Конечно, и времена другие были, золотые, не то что нынешние, даже правители выродились в уродов вроде Гитлера или Муссолини. Да и людишки обмельчали. Запал не тот, что лет двести назад! Эх, Аля, а песни какие были — заслушаешься! — Бунин вдруг грянул на всю округу, заглушая разбушевавшиеся стихии, а Бахрах ладно поддержал:

Гром победы, раздавайся! Веселися, храбрый Росс! Звучной славой украшайся: Магомета ты потрес. Славься сим, Екатерина, Славься, нежная к нам мать!

В окнах «Жаннет» зеленовато засветились огоньки: там собирались на вечерний чай.

5

Гром победы все чаще долетал до Граса.

Жарким полднем 25 августа сорок четвертого года, когда сухой ветер с востока шевелил листья пальм и платанов, Бунин сидел в саду, развалившись в плетеном кресле и полной грудью вдыхая запах трав, цветов и хвои. Над его головой, отбрасывая тень, густо разросся куст гелиотропа.

Рядом, на таком же кресле, возлежал Бахрах, внимательно слушавший патрона.

Чтобы стать настоящим писателем, следует позабыть о многих мирских радостях. Необходимо с головой уйти в работу. Когда-то Толстой мне говорил, — и Бунин стал изображать чуть шамкающую речь великого старца: — «Вы думаете, мне хочется работать? Вовсе нет, порой силком усаживаю себя за стол. С семи утра и до полдня обязательно работаю. Иначе нельзя!»

Да, Иван Алексеевич, лень одолевает многих талантливых от природы литераторов, не хватает им трудолюбия.

Эти рассуждения были прерваны криком Веры Николаевны, со стуком распахнувшей дверь дома:

Париж взят!

...Целый час Бунин не отходил от «Дюкрете». Ставшая вновь свободной от гитлеровцев, парижская радиостанция без конца повторяла сенсационные подробности: пятьдесят тысяч бойцов движения Сопротивления при поддержке парижан «овладели французской столицей, нацисты спасаются бегством»!

Аля, вперед — в нашу незапланированную прогулку! — воскликнул, сияя счастьем, Бунин. — Верочка, милая, давай откроем «Камю»... ну, давнюю заначку. Сама понимаешь, такое замечательное событие!

Они спустились в город. Здесь вовсю шло ликование. Песни, смех, танцы — повсюду, на каждом шагу.

Бунина сразу узнали. Какая-то красавица в расшитой цветами юбке громко крикнула:

Вив ля Русси, вив Сталин! — и запечатлела на губах нобелевского лауреата смачный поцелуй.

Лауреат расцвел еще больше:

Ах, хороша! Мне бы десяток лет скинуть, не ушла бы она от меня! Пора пропустить еще по рюмочке.

Он толкнул старинную дубовую дверь, и спутники очутились в приятной сумрачной прохладе. Знакомый хозяин кабачка, куда в лучшие годы Бунин частенько наведывался, стал тискать его в объятиях, упираясь в писателя большим животом, опоясанным синим передником:

Какую рюмочку, мсье лауреат! Спрячьте ваши франки. Сегодня все бесплатно, сегодня угощаю я сам!

...Праздник вышел славным.

Бахрах нежно поддерживал патрона, стремившегося ступать твердо. Тот громко и колоратурно вновь затягивал «Гром победы», затем «Взвейтесь, соколы, орлами», а на близких подступах к «Жаннет» вдруг перешел на почти забытое, петое в голодной и страшной Москве восемнадцатого года у Станиславского (уже шесть лет лежавшего на Новодевичьем) «Боже, царя храни...».

Хотя на поверхностный взгляд этот чудесный гимн никакой связи с нынешним праздником не имел.

В Париж! На Яшкинскую улицу желаю! — то и дело повторял теперь Бунин.

Но на берега Сены пока попасть было сложно по двум причинам. Отступая, немцы взорвали все мосты, какие не успели разрушить английские и американские летчики. Так что железнодорожное сообщение было восстановлено не сразу.

Другая причина — в бунинской квартире временно поселился некто со звучной фамилией Граф. И пока что он не мог (или не хотел) покидать обжитое помещение.

И когда в конце октября железная дорога вдоль побережья заработала, пришла трогательная минута прощания — Бахрах двинулся в Париж.

До скорой встречи, мой друг! У меня ощущение, что мы с вами прожили под крышей «Жаннет» не четыре года, а целую жизнь.

Они пропустили на посошок по маленькой рюмке спирта, разведенного малиновым сиропом, еще раз обнялись. Бахрах сдавленным голосом проговорил:

Спасибо, за все спасибо...

Это вам, Александр Васильевич, я очень благодарен. Вы скрасили эти страшные годы.

Через три дня окольным путем Бахрах добрался до столицы. Бунину предстояло провести в Грасе еще одну холодную и скучную зиму.

ПИСЬМА И. А. Бунин — В. Ф. Зеелеру, Грае[51]

29.XIL1943

<... > Что до Зурова, то жизнь его совсем не грустна — с месяц тому назад оказался у него какой-то нарыв на заднице, который ему в больнице разрезали — только и всего — и все это уже прошло. Вот моя жизнь от него действительно грустна, — грустна, даже можно сказать, страшна, —уже 14 лет! Вы даже и вообразить не можете, что это за человек! Да и никто этого вообразить не может — ведь всюду и со всеми он ковром под ноги стелется — кому ж придет в голову, какой он со мной и с Верой Ник., — со мной, который всю жизнь его создал, вытащил из безвестности, привез из рижской ничтожности во Францию, написал о нем первую хвалебную статейку, у которого он 14 лет на шее сидит, — и с В. Н., которая не надышится на него, как на любимейшего сына, а он то и дело орет на нее как последний солдафон! Шантажируя моей жалостью к В. Н., — она зачахла бы с горя, если бы я его наконец выгнал, — зная, что я ради нее без конца терпел и терплю его, он дошел до такой наглости, такого дикого, невообразимого хамства, которому имени нет! <...>. Сели мы раз за обед — я, В. Н. и Аля, — вдруг он врывается в столовую, зеленый от бешенства, и, глядя на меня в упор, орет: «Кто потоптал у меня горох на огороде? Буду того как собаку бить!» Говорю: «Вы хотите сказать, что и меня будете бить?» — «Да, да, и вас!» Я хватаю бутылку, он стул, Аля хватает его сзади за руки, В. Н., белая как мел от ужаса, с воплем между нами... (Горох потоптали, вероятно, итальянск. солдаты, рывшие окопы возле нас все лето.) А вот еще пример: 15 дек. подхожу вечером от соседа к нашему дому и слышу — орет, как бык, на В. Н.: «Нет, вы свинья, свинья и свинья! Врывается ко мне, когда я пишу, ищет какое-то свое дурацкое письмо, пишет без конца эти письма, болтливая сорока!» Вхожу в дом, стою вне себя в прихожей — продолжает орать: «То этот старый дурак беспокоит меня, то эта старая дура и свинья!» Со слезами ужаса иду в свою комнату — что же мне делать? Убить его чем попадя — она тоже упадет замертво, у нее, слабой, худой, как скелет, бледной, как снег, сердце разорвется... И все это, дорогой мой, не какие-нибудь дикие сказки, а правда слово в слово — клянусь Вам Богом и всеми святыми! <...>

Ваш Ив. Бунин.

2

И. А. Бунин — Я. Б. Полонскому, Трас

17.1.45

Ледяная Villa Jeannette.

Милые друзья, как Вам не грех! Сто лет от Вас ни единого слова! Только стороной узнал, что Вы живы, здоровы, благополучны и вернулись на свою квартиру, чудом не разграбленную. Напишите, пожалуйста, какие имеете новости от Марка Александровича, что он пишет о себе и обо всех сущих с ним. Я от него имел только одну открытку от 2 окт. Просит сообщить, что с нами, как живем, просит прислать что-нибудь для «Нов. журн.», который еще существует, и обещает: будут посланные нам (30 писателям) посылки, продовольственные, — «как только будет возможно послать» (т. е. один Бог знает когда, меж тем как мы, — мы по крайней мере, здесь, буквально дохнем с голоду да еще в полярном холоде). Была кроме того телеграмма от него и от Mux. Осип. — извещение, что посылается мне 100 дол., кои я и получил, чуть не рыдая от горя: 4900 ф.!! Не нужно было и посылать — погибшие доллары! А меж тем я болен, и, кажется, скверно болен: уж не говорю о предельной слабости от голода, но что-то случилось у меня в печени — уже давняя боле-

АЛ

(ПеМ fyou***-

- nif^t, /ьЛе, *** Щ

' Г l/ '/ -■!

П

S •i

 

.... . V . V- ■■

t

 

 

Я'

 

: г л>-' ✓

"1 ■* • >'.

Автограф Ив. Бунина.

вая точка при некоторых движениях. Припадки болей печеночных — это дело простое, понятное, а вот это что? Colomban (здешний доктор и наш новый мэр) говорит, что прежде всего нужен питательный режим, т. е. нечто невозможное при моей нищете, затем — сделать радиографию в Ницце, что тоже невозможно, ибо далеко не дешево...

Вот, га/с мы живем. Напишите о себе. Целую Вас всех трех.

Ив. Б.

3

И. А. Бунин — Я. Б. Полонскому, Трас

10.2.45

Милые друзья, наконец-то письмо от Вас! <...> Цвибак тоже прислал мне открытку, извещая, что /с/шг>> лгошсрассказов «Темные аллеи» он, согласно моему разрешению, шда/z по-русски, что она имела «большойуспех», но что тираж ее был, конечно, «ограниченным»... и только: подробностей никаких — w /ш одного су гонорара мне! Тут я опять обиделся на М. А. (Алданова. — В. Л.) — дело с этим изданием шло через него — и он ни слова и о нем: сколько было издано экземпляров, вся ли книга разошлась или нет — ничего не знаю! Посылок продовольственных я не получал (и до сих пор не получил), но это, конечно, не причина для обиды — верно, до Траса, хоть три года скачи, не доскачешь в этом деле, — но как объяснить молчание Марка Александровича? Одно объяснение: «Ах, тот скажи любви конец, кто на 3 года вдаль уедет!» — да еще одно: увы, я, оказывается, всегда больше любил моих друзей, чем они меня!

<...> Есть ли надежда, что скоро можно будет получить «Новый журнал» и можно ли мне будет получить хоть один экземпляр моей книги «Темные аллеи»? Спросите Америку, если не знаете еще.

<...> Милая Любовь Александровна, не дивитесь, что я так «необычно» грустен был в письме к Вам и Якову Борисовичу: я ведь вообще не так весел, как держусь на людях (дай еще при Вас, в которую был влюблен, когда вы бычи еще маленькой), а теперь уже совсем нечего мне веселиться: боюсь своей болезни, — а ну-ка что-нибудь серьезное!Да, много, много и других причин...

<... > Тут у нас все почти поголовно русские сразу сделались ярыми «патриотами», все повалили и в «Союз патриотов» в Ницце и в «Союз друзей советского отечества» в Каннах... Зуров уже весьма важный член этого последнего союза, бывает на всех заседаниях, собраниях, демонстрациях... В последнем номере парижского «Русского патриота» было сообщение, что я читаю в Нище в собрании ниццких («патриотов») — это не правда: «я слишком слаб для публичных выступлений»...

Берберова обложила меня последними словами — за то, что ее травят все и что причиной тому — я: какой-то ее друг в Америке известил ее, что я написал Марку Александровичу донос на нее — отсюда, мол, все и пошло <...>

4

Я. Б. Полонский — И. А. Бунину, Трас

6.3.1945

Дорогой Иван Алексеевич,

Начинаю с самого главного — с русских патриотов и с возвращения домой. Знаю, что у вас нет вкуса к политике, но сейчас без этого не обойтись.

Все мы теперь (за исключением таких, как Берберова) патриоты России, больше того — все мы патриоты Советской России, Советского Союза. Последнее понимается в смысле Империи. И, конечно, все мы от борьбы (воображаемой) с режимом отказались. Но сейчас же после установления этого общего пункта начинается разветвление, и тут людям в политике малоискушенным легко оступиться. Старые привычные понятия утеряли смысл. Как определить теперь правых и левых? Самыми «левыми» оказались нынче самые правые.

<...> Вы, вероятно, полагаете, что при содействии «Русского патриота» легче вернуться домой. Думаю, что этот способ возвращения не для вас. Вам, конечно, надо, если не окончательно вернуться домой, то уж, во всяком случае, съездить туда на побывку с почетом и триумфом. Но дорога туда лежит (для вас) не через «Русский патриот» и не через маклаковскую организацию. Вы сами по себе и только на этом пути вы для России и для русских писателей там будете авторитетом.

Сейчас приходил Борис Константинович (Зайцев. — В. J1.) и передавал, что Графы съезжают с вашей квартиры и что добились этого «русские патриоты». Если это правда, то к нашей радости за вас прибавляется и некоторое беспокойство. Ведь теперь вы у них в долгу и, следовательно, придется чем-то платить. Известно чем. Люди они ловкие и весьма жуликоваты. По мне, прежний редактор, Борисов, хоть и не орел-человек, но честный и искренний, был много приемлемей <...>

«Новый журнал» выходит нерегулярно, всего появилось семь книг. Я еще в первом письме написал, чтобы выслали все вышедшие номера. Теперь пишу снова о «Темных аллеях» и прошу сообщить все подробности об издании книги вашей, о гонораре и т. д. Деньги для литераторов в Нью-Йорке имеются в достаточном количестве (на одном только последнем вечере в ноябре собрали 1500 долларов), но они не знали, как послать. Я им написал и телеграфировал, как сделать, чтобы больше не повторилось, как с вами было. Они, вероятно, отправили на телеграфе. Иначе трудно объяснить, почему ничего до сих пор не приходит.

Вашей евангельской кротости в отношении Берберовой — никак не сочувствуем и ее не разделяем. Вы, конечно, всего не знаете. Она одна. Она ведь из группы Мережковского, а он добился от Геббельса, что в Мюнхене немецкая пропаганда будет печатать на русском языке «благонадежных» эмигрантских писателей для ввода в освобожденные области России. Вот тогда-то и писала вам Берберова о том, как в Киеве ждут не дождутся ваших книг. За этим стояло другое. Она и Вышеславцев были загонщиками в группу благонамеренных для Геббельса. Теперь ее будем исключать в числе прочих работавших на немцев из Союза писателей и журналистов <...>

5

А. И. Бунин — Полонским Я. Б. и Л. А., Трас

9.3.45

<...> Мне очень нездоровится и потому отвечаю вам кратко — тем более, что о многом лучше поговорить при свидании — в конце апреля, надеюсь. Да, «нам нужен самый минимум». Но я не совсем уверен, что «по-видимому, к этому и идет...». А насчет того, что вы думаете, что мне «не хватает уверенности в самом себе», вы неправильно осведомлены, — и хватало, и хватает. В частности, это касается и газеты: я и не думал и не думаю принимать в ней участие. «Придется заплатить за услугу» по моему делу с Графами? Ни копейки не заплачу! «Вы, вероятно, полагаете, что при содействии «Патриота» легче вернуться домой», говорите вы. Нет, я ни единой минуты, никогда не полагал так — т. е. на счет себя — я человек скромный, но все же не до такой степени; вы, кроме того, знаете, что еще давным-давно меня три раза приглашали «домой» — в последний раз через А. Н. Толстого (смертью которого я действительно огорчен ужасно — талант его, при всей своей пестроте, был все-таки редкий!). Теперь я не отказываюсь от мысли поехать, но только не сейчас и только при известных условиях: если это будет похоже на мышеловку, из которой уже не дадут вам выскакивать куда мне захочется, — слуга покорный!

С благодарностью жду от вас вестей американских, очень благодарю, что уже писали обо мне туда. (Сейчас как раз пришла маленькая посылочка из Нью-Йорка — чай, витамины, «немножко кофе... Запакована на редкость небрежно — дивлюсь, что 3/4 не украли!)

<...> Быть в Париже надеемся в конце апреля — квартира наша свободна. Но как осуществить эту надежду? Как добраться? И главное — на какие деньги? Повторяю — положение мое в этом смысле прямо ужасное! Сердечно обнимаю вас и целую руку Л. А.

Ваш Ив. Б.

6

И. А. Бунин — Полонским Я. Б. и А. А., Трас

12.3.45

<...> То, что Вы сообщили насчет «загона», для меня явилось новостью. Но, дорогой мой, все-таки казнить за такие глупости, за корыстно-честолюбивые мечтания продать свою книжечку «для Киева», надо в меру. Вы говорите про мою «евангельскую кротость» — ах, Боже мой, как же существовать без нее, уж совсем без нее? Видите, до чего дошел мир без нее, — при замене ее «древними германскими богами»! А что до меня лично, то ведь подумайте, как мало осталось мне существовать на земле. К тому же вот уж поистине: «Злобою сердце питаться устало...» Всего доброго вам и дорогой Любови Александровне.

Ваш Ив. Бунин

Мой привет вашему чудесному сыну.

7

И. А. Бунин — Полонским Я. Б., Л. А. и А. Я., Грае

23.4.45

Милые друзья, надеемся быть в Париже 1-го мая.

Поздравляю с Берлином. «Mein Kampf...» повоевал, так его так! Ах, если бы поймали да провезли по всей Европе в железной клетке. Сердечно обнимаю.

Ваш Ив. Б.

ЭПИЛОГ I 1

Яркое февральское солнце разыгралось вовсю. Веселыми бликами оно отражалось в громадных стеклах трехэтажного дворца, построенного последним Романовым.

Почти полвека назад здесь, в Ливадии, Николай Александрович принял присягу на российский престол. И тогда же, как помнит читатель, он провел амнистию. Среди прочих преступников от наказания был освобожден двадцатичетырехлетний дворянин Иван Бунин, торговавший книжечками толстовского издательства «Посредник» «без законного на то разрешения».

Теперь к царскому дворцу подкатил, блестя черным лаком, бронированный ЗИС-101. Стоявший на подножке охранник соскочил на ходу и распахнул дверцу. Из машины медленно, с подчеркнутым чувством собственного достоинства вышел Сталин. Его сопровождал переводчик Бережков, имевший в июне сорок первого кулуарную беседу с Риббентропом.

Через минуту-другую их с искренней радостью приветствовал Франклин Рузвельт. Он испытывал к Сталину самые теплые симпатии. И это несколько тревожило Черчилля, остановившегося в Воронцовском дворце. Несколько успокаивали лишь сведения от агентов в США: президент, сообщали они, тяжело болен и более полугода не проживет.

Рузвельт хитро подмигнул Сталину, кивая на Бережкова:

— Узнаю симпатичного молодого человека! Это тот самый, у которого хороший аппетит?

Вожди весело расхохотались, и обстановка сразу сделалась легкой, непринужденной. Сталин улыбнулся:

Их двое таких, кто прославился благодаря хорошему аппетиту, — Гаргантюа и вот наш Валентин.

Бережкову, нежданно ставшему центром внимания, пришлось реплику перевести. Рузвельт звонко расхохотался, его, несколько сдержанней, поддержал Сталин.

Вожди вспомнили действительно забавный случай, происшедший в декабре сорок третьего года в Тегеране. Сталин давал обед участникам знаменитого совещания. Стол на девять персон был накрыт в небольшой гостиной.

Справа от Сталина сидел Черчилль, слева — Бережков, напротив — Рузвельт.

Советский переводчик, целый день не имевший ни минуты покоя, был голоден как волк. Ему, как и остальным гостям, подали закуски, затем бульон. Бережков, верный протоколу, к еде не притрагивался — в любой момент он должен быть готов переводить. Но высокие гости тоже, видно, проголодались и, увлекшись едой, молча пережевывали.

И вот когда подали бифштекс — сочный, пышный, источавший божественный аромат, — Бережков не выдержал: изрядный кусок он быстро сунул в рот. И — нарочно не придумаешь! — Черчилль именно в этот момент лениво обратился к Сталину:

А что, если Сталинград, для назидания потомкам, навсегда оставить в руинах?

Перевод должен был следовать немедленно. Но Бережков сидел с набитым ртом, дико вращал глазами и не мог издать ни звука. Неловкая тишина повисла над столом. Сталин, сделав недоуменную мину, смотрел на Бережкова. Тот, пытаясь повторить подвиг удава, напряг все душевные и телесные силы, но тщетно — бифштекс застрял в горле.

Теперь уже все неотрывно и с веселым любопытством смотрели на переводчика. Первым улыбнулся Молотов, затем расхохотались Рузвельт и Антони Иден.

Не веселился лишь Сталин. Наклонившись к Бережкову, он прошипел:

Нашел где обедать! Безобразие...

Голос родного вождя придал новые силы Бережкову. Сделав еще одно героическое усилие, он совершил чудо — проглотил не- разжеванный кусок жареной говядины. И тут же скороговоркой перевел фразу.

Этот казус создал хорошее настроение и дал тему для гастрономической беседы. Рузвельт интересовался особенностями кавказской кухни, Сталин судовольствием и подробно отвечал. Потом, как бы между прочим, заметил:

Господин президент, вам во время вчерашнего завтрака понравился наш лосось. Мы попросили доставить для вас небольшую рыбку, — он кивнул Бережкову.

Тот понесся в соседнюю комнату, распорядился. И вот распахнулись высоченные двустворчатые двери. Все с любопытством повернулись к ним. Четверо детин в парадной морской форме внесли гигантского лосося — метра два длиной и обхватом в столетний дуб. Все ахнули.

Рузвельт смущенно улыбался:

Ах, прелесть, это чудо-рыба! Как благодарить?..

Теперь, вспомнив и повеселившись этой историей, вожди перешли к положению на фронтах, обсуждали зоны влияния.

* * *

Вошел морской пехотинец США. Подхватив сзади кресло-качалку, в котором сидел президент, он покатил его к выходу — пришло время отправляться в Большой зал Ливадийского дворца. Там в пять часов по предложению Сталина Рузвельт откроет первое заседание международной конференции.

А пока что, идя возле коляски, посасывая короткую трубочку с табаком «Герцеговина Флор», Сталин как бы между делом спросил:

Может, и французам следует иметь зону оккупации в Германии?

Тем самым он хотел несколько ослабить влияние союзников в

Европе.

Рузвельт вопросительно взглянул на своего большевистского друга: действительно ему это надо? Президент весьма недолюбливал де Голля и не хотел доставлять ему удовольствия. Сталин твердо посмотрел президенту в глаза.

—Хорошо, — вздохнул Рузвельт. — Но это исключительно ради любезности!

Гитлер еще продолжал яростно сражаться, а Германию уже делили, как праздничный пирог.

2

Как приговоренный надеется на чудо, так Гитлер по мере приближения конца все чаще впадал в уныние. Не терял духа лишь Геббельс, с удвоенной силой вкушавший плоды любви и регулярно воздававший обильную дань Бахусу.

В апрельские дни сорок пятого года, спустившись в бункер, верный друг фюрера раскрывал кожаный переплет и читал вслух «Историю Фридриха Великого».

Гитлер внимательно слушал.

Геббельс умело отыскивал соответствующие настроению выдержки, читал о том периоде Семилетней войны, когда король Фридрих оказался в отчаянном положении и страшное поражение казалось неминуемым.

Вдруг Гитлер, прервав чтение, сказал:

Я достойно уйду из жизни, но жалко великую Германию. Ведь мы уже стояли на пороге мирового владычества. И бездарные генералы все испортили! Негодяи! Предатели! А еще виноваты демократы и жиды!

Не надо горячиться. Послушайте, мой фюрер, что было дальше.

Министр пропаганды читал о том, как король обещал «добровольно покинуть жизнь» и принять яд 15 февраля. Его желание было твердым. Но вдруг 12 февраля внезапно умирает царица Елизавета. Ее наследник Петр III был другом и почитателем Фридриха: «Для дома Бранденбургов наступило чудо и счастливая перемена судьбы».

Покажите, где это написано.

Министр показал. Гитлер азартно потер ладони:

История всегда повторяется! Этого толстопузого Черчилля я еще засуну живьем в крематорскую печку. — Глаза фюрера озарились счастливым светом. — Огонь будет самым нежарким, и мы будем неотрывно наблюдать за конвульсиями этой жирной свиньи. Зато Сталина я пощажу — это, без сомнения, тоже великий человек. Я назначу его управляющим Восточной Сибирью.

Геббельс налил коньяку, с аппетитом выпил и нажал на кнопку. Вбежал адъютант.

Принесите! — коротко скомандовал министр.

Момент был выбран блестяще. Через мгновение на небольшом серебряном подносе внесли толстую книгу, перехваченную золотыми застежками.

Эти предсказания королевского астролога относятся к концу семнадцатого века. Астролог за какую-то провинность был тогда же сожжен на костре, но предсказания его небезынтересны. Читайте вот здесь, мой фюрер.

Гитлер надел очки и углубился в текст. С некоторым трудом разбирая строки древней рукописи, он прочитал:

«Во второй половине апреля одна тысяча девятьсот сорок пятого года от рождения Иисуса Христа Германию ждут хорошие перемены...»

Несколько дней, вопреки с каждым часом ухудшавшейся на фронте обстановке, Гитлер ходил в приподнятом настроении.

Старинные гороскопы не врут! — повторял он без конца. О близком крахе Германии он боялся даже думать.

Тринадцатого апреля Гитлер находился в бункере. Зазвонил телефон. Геббельс орал в телефонную трубку:

Мой фюрер, я поздравляю вас! Рузвельт мертв! Вы помните, звезды предсказывают нам великие перемены. Сегодня пятница, 13 апреля. Этот день — начало чуда.

Гитлер взметнул вверх кулаки:

Слава Германии! Смерть англичанам, жидам, коммунистам, мировой буржуазии и всем демократам!

Но чуда не случилось. А перемены в Германии действительно вскоре произошли. Так что Гитлер был прав: старинные гороскопы не врут.

* * *

Двадцать восьмого апреля 1945 года сотрудники службы безопасности СД сбились с ног: на объятых пламенем улицах Берлина, под вой пожарных машин и беспрерывным обстрелом русской артиллерии они искали чиновника, который должен был оформить акт бракосочетания. Женихом был великий фюрер, невестой — красавица Ева Браун.

Наконец чиновника отыскали в подвале дома его тещи. От него крепко пахло алкоголем, и он нетвердо колебался на ногах. Ребята с буквами СС в правой петлице быстро привели его в чувство, парикмахер побрил и подстриг, и в ночь с 28 на 29 апреля чиновник в книге «Актов» записал имена молодых.

Свадьба проходила строго по нацистскому ритуалу. Был допущен единственный изъян — новобрачные не сумели достать справки о своей расовой чистоте: в соответствующее ведомство попала английская бомба.

Поверю на слово! — дыхнул перегаром чиновник.

Гитлер был меланхоличен, но спокоен. Невеста сияла счастьем — она нежно любила великого человека. Сойдясь в брачном поцелуе, Ева, настойчиво добивавшаяся оформления их отношений, шепнула:

Милый, я навсегда твоя!

Гитлер ответно слабо улыбнулся и погладил ее тонкую, изящную руку с маленькой родинкой у большого пальца. Он все продумал.

Адъютант фюрера Отто Генше поднял бокал шампанского и неуместно воскликнул:

За счастье молодых!

Геббельс укоризненно покачал головой, Борман усмехнулся, а шофер Гитлера Эрих Кемпка поправил:

За молодых!

Камердинер Гейнц Линге попросил Бормана затушить сигару:

Ева и фюрер не переносят дыма.

Борман зло цедит сквозь зубы, поплевывая на тлеющую сигару:

Скоро здесь будет много дыма...

Гитлер подчеркнуто спокойно разговаривает с Евой:

Видишь, моя куколка, я сделал так, как ты хотела. Ты рада? Ева счастливо улыбается:

Твоя судьба — это моя судьба. Благодарю Бога за эту радость!

Гитлер опять целует ее в губы — дольше, чем принято в таких случаях. Восторженный поклонник Вагнера, он решил исполнить роль в духе его героических опер — вождь и его верная жена должны красиво сыграть последнюю сцену.

После свадьбы, в четыре утра, когда бункер тихо сотрясался от взрывов, доходивших сверху, он продиктовал два завещания: политическое и личное. В обоих он говорил о своем самоубийстве: мосты к бегству были сожжены.

Верный Геббельс, все время сохранявший железную выдержку, сделал «Приложение» к завещанию фюрера. Он объявил от своего имени и от имени жены, что они вместе с шестью детьми добровольно «уходят вместе с любимым вождем». Свое слово он сдержит.

В бункер спустился генерал Вейдлинг — рукав его кителя был испачкан землей и кровью — он командовал обороной Берлина и отважно лез в самые опасные переделки, словно искал смерти.

Простите, фюрер, но первого мая Жуков сделает подарок Сталину — Берлин падет... Мы защищаемся из последних сил.

Спасибо, мой генерал, мой верный друг! — Фюрер по-товарищески пожал руку Вейдлингу. — То, что враги разрушают наши города, — это прекрасно. Под их обломками будут погребены достижения гнусного девятнадцатого столетия. Я призываю немецкий народ разрушать города, заводы, плотины, метро, железные дороги — все, все!

Геббельс в восторге вскочил с кресла и крикнул:

Правильно, мой фюрер! Наш конец — это конец вселенной!

Мартин Борман, молча сидевший в углу, ухмыльнулся, перевел

мрачный взгляд на Вейдлинга:

Не только Жуков Сталину, вы нам тоже подарок сделали! Месяц назад вы, генерал, докладывали, что Берлин неприступен.

В этот момент, развевая белокурые волосы, быстро вошла Ева, хотела что-то сказать мужу, но, увидев Бормана, осеклась: она люто ненавидела Мартина, считала его интриганом и проходимцем, и не без причин.

Зато Борман, словно хищник, выскочил из западни.

Да, мой фюрер, не хотел огорчать, — он сделал паузу, обращаясь вроде бы к Гитлеру, но глядя прямо в зрачки Евы, — сегодня мне сообщили, что Муссолини и его Клара Петтачи убиты итальянскими маки. — Продолжая сверлить злорадным взглядом вздрогнувшую Еву, любившую темноокую Клару, медленно цедил: — Их трупы привезли в Милан и повесили за ноги. Чернь издевается над трупами.

Ева тихо заплакала, Борман почти не скрывал улыбку, а Гитлер с возмущением произнес:

Какая жестокость! — Это звучало двусмысленно. И после паузы: — Хороший свадебный «подарок» вы нам сделали, Мартин.

Помолчали. Гитлер потер ладони, твердо произнес:

Со мной... с нами... такую шутку не выкинут. Я Сталину подарка не сделаю. После моей смерти моего тела в большевистском паноптикуме не будет.

Фрау Юнге, секретарь Гитлера, принесла кофе.

Позовите Кейтеля! — сказал Гитлер.

Вскоре тот явился — шестидесятидвухлетний генерал-фельдмаршал, рослый, подтянутый, подчеркнуто спокойный.

Вильгельм, я продиктую вам прощальное послание генералитету. — Гитлер, попивая кофе, стал диктовать: — Неверность и измена на протяжении всей войны разъедали волю к сопротивлению. По этой причине мне и не было дано привести мой народ к победе...

Закончив диктовать, прощально пожал руку Кейтелю и распорядился:

—Мне нужна фрау Христиан...

Миловидная блондинка не заставила себя ждать.

Слушаю вас, мой фюрер.

Гитлер встал с мягкого кресла, подошел к Христиан, взял ее за локоть и чуть надтреснутым, но твердым голосом произнес:

На вашу долю, фрау, выпала историческая миссия. Записывайте, это будет мой последний документ. — Он прошелся по комнате из угла в угол, сосредоточенно наморщив лоб и потирая кончик носа. Затем резко откинул голову и начат диктовать: — Итак, заголовок: «Мое политическое завещание». Записали? Диктую дальше: «Прошло более 30 лет, как я внес скромный вклад в 1914 году как доброволец в Первую мировую войну... В течение последних трех десятилетий все мои мысли, все мои дела и все прочие аспекты моей жизни мотивировались исключительно любовью к моему народу... Неправда, что я или кто другой в Германии хотели войны в 1939 году. Она была желаема и спровоцирована теми международными государственными деятелями, которые либо сами были еврейского происхождения, либо действовали в еврейских интересах». — Гитлер вопросительно взглянул на секретаря. — Вы успеваете, фрау Христиан? Спасибо, продолжайте. «Пройдут столетия, но и тогда из руин наших городов и монументов возродится ненависть к тем, кого мы должны благодарить за все случившееся: международное еврейство и его пособников...»

Потом Гитлер заклеймил Геринга и Гиммлера, ведших секретные переговоры с американцами, назначил новое правительство во главе с адмиралом Деницем. Закончив диктовать, устало вытер со лба пот:

Вот и все...

* * *

Вечером, уединившись с Евой, слушал пластинки с записью «Тангейзера».

После этого фюрер приказал усыпить любимую овчарку Блон- ди. Он еле слышно произнес:

Ах, Блонди. Блонди... Ты меньше всех заслужила эту участь. Прости, нам всем плохо.

* * *

Наступил последний день фюрера — 30 апреля. В два часа тридцать минут ночи он вышел в один из отсеков бункера. Здесь выстроились его сотрудники и соратники. Пройдя вдоль строя, фюрер каждому пожал руку, попрощался:

Видит Бог, я хотел сделать Германию счастливой. Однако нас предали — аристократы и генералы. Они хуже евреев. Гораздо хуже! Ибо евреи желают блага исключительно своему народу, а наши аристократы и генералы ненавидят германский народ, они предали родину. Я воевал против коммунизма, ибо оно страшное орудие еврейства.

Гитлер опустил голову, помолчал и вдруг опять резко вскинулся:

Но в том, что произошло, повинны и мы сами. Повинна наша чрезвычайная жалость, преступная гуманность. Мы были сильны и благородны. Это рождало благодушие и ослабляло волю к власти. Теперь нашим детям и внукам предстоит совершить тот подвиг, который не совершили мы. Придет день, и Германия, великая Германия, будет владеть не только земным пространством, она свое господство распространит и на вселенную. Запомните и завещайте потомкам: хорошая война — священна! Мужество, преданность и война создали больше великих вещей, чем любовь к ближним! Хайль!

Хайль! — Двадцать сердец бились в одном ритме с прекрасным сердцем фюрера, и ему, как прежде, было предано каждое из них. — Хайль Гитлер!

Спустя двенадцать часов он в последний раз пришел в столовую, посидел за столом с фрау Юнге, диетической поварихой фрейлейн Манциази. Возле Гитлера была Ева.

Ева обняла каждую из дам, фюрер пожал им руки:

Прощайте, друзья! Храни вас Господь.

Гитлер попрощался также с Борманом и адъютантом Гюнше.

Гюнше, еще раз приказываю, — в голосе звучал привычный металл, — свяжитесь с Кемпкой. Пусть найдет необходимое количество горючего...

Адъютант щелкнул каблуками:

Так точно, мой фюрер!

Земля беспрерывно сотрясалась от мощных взрывов — русская артиллерия превращала правительственный квартал в каменное кладбище.

Борман сделал еще одну, последнюю попытку:

Мой фюрер, у меня есть надежный «коридор», мы можем бежать.

Гитлер спокойно и с достоинством возражал:

Когда гибнет империя, фюрер не имеет права на жизнь. Обняв за хрупкие плечи жену, он направился в свой рабочий кабинет.

Ева на ходу повернула лицо к Борману и язвительно уронила:

Вы, Мартин, спасетесь. Я не сомневаюсь. Гитлер умиротворяюще произнес:

Не надо ссориться! Это теперь лишнее...

И, склонившись к Еве, фюрер нежно выдохнул:

Мы навсегда вместе! — и добавил: — В моих ушах звучит «Тангейзер», хор пилигримов. Очень хорошо! Ева, знаешь, о чем я жалею? Что мы совсем немного не дожили до юбилея этой прекрасной оперы. Я мечтал девятнадцатого октября сорок пятого года сидеть с тобой в ложе Дрезденской оперы — ведь именно там ровно сто лет назад великий Вагнер дирижировал во время премьеры.

Как ты много знаешь! — восхитилась Ева. Ее лицо светилось спокойной радостью. Она нечаянно назвала мужа на «ты» впервые. И в последний, единственный раз...

* * *

И вдруг в нем проснулось мучительное чувство жалости к себе, к такому умному, умеющему предвидеть будущее, особенному, необыкновенному. Ведь уже с ранних детских лет он ощущал эту самую необыкновенность, отличие его от других смертных. И это предчувствие его не обмануло. Счастливая игра природы создала его в свой праздничный час! Он доблестно и честно служил своему призванию. За что же такой конец? Жалко себя, гениального. Но куда ужаснее, что, подобно заботливому крестьянину, он не успел очистить свое поле от плевел — землю от дегенератов-коммунистов, цыган, жидов, демократов и прочей сволочи. До слез жалко дело, которое на несколько десятилетий остановится, пока вновь не возглавит Германию столь же великий ее сын. А эти прохвосты в соседней комнате ждут его трупа! То-то будет радости у Бормана. Зря не послушал Еву, не оторвал ему башку.

В нем вновь закипела злоба. Он пожалел, что, когда у него была власть и сила (теперь, едва камердинер Линге закрыл за ним дверь, он всего этого лишился), не принудил, не подмял, не уничтожил эту высокомерную свору — генералитет, всегда смотревший на него как на выскочку. Ведь эти холеные типы с блестящей выправкой уговорили начать плохо продуманную войну с азиатом Сталиным. Прежде следовало разгромить Англию! Ах, зачем послушал, зачем погубил свою жизнь, свою великую идею!

И никто из окружающих никогда не понимал его, не любил! Кроме Евы, секретарей, прислуги — этих простых, милых людей. И еще его обожали миллионы рядовых немцев. Только ради них он не бросил все, не уехал куда-нибудь в родной Гарц или Висбаден — там прекрасная минеральная вода, красивые виды.

Он взял в руки ее лицо, несколько раз нежно поцеловал душистые волосы и неожиданно счастливым шепотом произнес:

Моя божественная Ева! Я тебе должен признаться: почти всю жизнь я мечтал об уходе именно тридцатого апреля. Ведь сегодня — Вальпургиева ночь, самая благоприятная для жертвоприношений. Я нарочно подгадал... прости. Мы обеспечим себе наилучшую реинкарнацию.

И вновь замолк, печально задумавшись.

Уловив вопрошающий взгляд Евы, Гитлер как бы очнулся. Он словно только теперь вспомнил, зачем пришел в этот кабинет, всегда пахнувший кожей, — это от массивного дивана, занимавшего полстены.

Да, да... — пробормотал Гитлер. — Мою идею погубило мое нежное сердце. Я жалел порой тех, кто мешал германскому делу. Сталин уничтожил своих генералов — среди них действительно было несколько шпионов, работавших на нас. И Сталин прав, только поэтому он победил. Закон победителей — смерть и кровь!

Фюрер выпрямился, поднял с дивана Еву и приблизил ее к себе — прощальный поцелуй. Потом быстро подошел к столу, взял крепкими длинными пальцами лежавшую на тарелке зеленоватую ампулу и молча протянул улыбавшейся Еве.

* * *

Когда раздался выстрел и в кабинет вбежали Борман, Гюнше и Линге, они увидали Еву, в смертельной истоме привалившуюся к дивану. Фюрер выстрелил себе в рот и упал головой на стол.

Ни разу он не усомнился в нужности и справедливости дела, которому отдал и свою жизнь, и многие миллионы других.

Гюнше и Кемпка добросовестно выполнили последний приказ любимого вождя: во дворе, под непрекращающимся артиллерийским обстрелом, объятые пламенем и дымом, несколько часов горели два трупа.

Утром 2 мая генерал Вейдлинг отдал приказ защитникам Берлина сложить оружие и сдаться в плен.

Имперская канцелярия пала последней.

* * *

Сталин, узнав, что не удалось заполучить Гитлера, в ярости топал сапогами и нецензурно выражался. Он умрет восемь лет спустя, в начале марта пятьдесят третьего года, при обстоятельствах весьма туманных. По мнению автора, вождь ушел в мир иной не без помощи своих способных учеников, марксистов-ленинцев Лаврентия Берии и Никиты Хрущева. (Именно страх разоблачения заставил Хрущева вначале убрать соучастника преступления и опасного свидетеля — Берию, а потом вдруг завопить на весь мир о «преступлениях тирана, создавшего себе культ личности». Ведь случись разоблачение Хрущева — убийцы вождя, он заявил бы себя благодетелем! советских людей, избавившим их от тирана.)

Как бы то ни было, 6 марта 1953 года в Научно-исследовательской лаборатории при Мавзолее В. И. Ленина, что на Садовой- Кудринской в доме 3, было необычное многолюдство. Здесь собрались светила медицинского мира — Мардашев, Усков, Аничков, Куперник, Авцын, Дебов, патологоанатомы и, разумеется, люди с непроницаемыми лицами — с Лубянки. Без участия последних в СССР не проводилось ни одного серьезного мероприятия — ни свадьбы, ни похорон.

На секционном столе лежал раздетый догола великий вождь. Светила с любопытством разглядывали труп и застенчиво кивали друг на друга — никто не решался начать вскрытие. Всех сковал страх — даже перед мертвым! Министр здравоохранения Третьяков, уже имевший с утра встречу с Берией и спешивший доставить ему официальный результат вскрытия (загодя оговоренный), нетерпеливо дернул головой, приказал молодому человеку в белом халате, раскладывавшему инструментарий и заметно хромавшему (у него вместо правой ноги был протез):

— Товарищ санитар, начинайте!

«Товарищ санитар» оказался кандидатом медицинских наук. Это был талантливый хирург Иван Сергеевич Кузнецов, сын сельского купца, родившийся в сельце Бетино Касимовского уезда Рязанской губернии. Кузнецов взял реберный нож, поднес его к кадыку Сталина и сделал глубокий надрез — до лобка.

Все облегченно вздохнули.

Согласно приказу товарища Берии, диагноз был поставлен по всем законам марксистско-ленинской диалектики: «Кровоизлияние в области подкорковых узлов левого полушария головного мозга».

Что касается «санитара» Кузнецова, то спустя двенадцать лет его жена, урожденная княгиня Екатерина Урусова, возвратясь домой в коммунальную квартиру, что в доме 8 по Чистому переулку, нашла мужа мертвым. Подозреваемый в выдаче «государственной тайны» — секрета сохранения трупа Ленина, задерганный допросами в КГБ, он наложил на себя руки.

* * *

Смерть советского вождя, расширившего и укрепившего величайшую империю в мире, ставившего к стенке врагов и друзей, связавшего кровью (доносами) робких обывателей и сделавшего несчастными десятки миллионов своих подданных, многие из которых тем не менее искренне восторгались им, застала его внезапно. В субботу 28 февраля Сталина на его даче посетили «соратники», среди которых были Хрущев и Берия.

Уехали они в четыре утра, став последними, кто видел вождя здравствующим. Узнав о болезни, Берия вначале даже запретил оказывать медицинскую помощь.

Врачи появились лишь около девяти часов утра 2 марта. Вряд ли Сталин, подобно разбойнику на Голгофе, успел покаяться.

Но пока что, в сорок пятом, опьяненный властью над народами, кремлевский фюрер примерял китель генералиссимуса и готовился к Параду Победы на Красной площади.

* * *

Спустя год в Париже выйдет первое полное издание «Темных аллей». Один из ее экземпляров автор преподнесет участнице движения Сопротивления Зинаиде Шаховской: «"Декамерон" написан был во время чумы. "Темные аллеи" в годы Гитлера и Сталина — когда они старались пожрать один другого».

* * *

Христианскому сердцу свойственно милосердие. Когда преступника постигает наказание, он из категории злодеев тут же переходит в разряд страдальцев.

Четырнадцатого октября сорок шестого года, в день Покрова и в день рождения Веры Николаевны, Бунин записал в дневник: «Все думаю, какой чудовищный день послезавтра в Нюрнберге. Чудовищно преступны, достойны виселицы — и все-таки душа не принимает того, что послезавтра будет сделано людьми. И совершенно невозможно представить себе, как могут все те, которые послезавтра будут удавлены, как собаки, ждать этого часа, пить, есть,

ходить в нужник, спать эти две их последние ночи на земле...»

* * *

Без малого год самодовольные и сытые люди, в силу своего высокого положения нисколько не пострадавшие от войны, не узнавшие ни голода, ни боевых опасностей, съехавшись со всех концов света, решали судьбу нацистов. Эти судьи уверили себя и других, что именно они знают, кого помиловать, кого послать на всю жизнь в тюрьму, а кого и повесить (таких несчастных оказалось двенадцать), причем особо усовершенствованным и жестоким способом.

Каждый из этих судей нарушил евангельский завет: не суди и да не судим будешь. Эти вершители судеб, среди которых был обвинитель от СССР — небезызвестный преступник и убийца А. Я. Вышинский, — посылая на смерть нацистов, тем самым принимали на себя тяжкий грех. Ибо только Господь дает жизнь, а отбирает ее всякая гадина.

ЭПИЛОГ II

1

В тот час, когда вождь немецкого народа рухнул на черную крышку дубового стола, Бунин с Верой Николаевной разместились в облезлом вагоне третьего класса. Старенький паровоз, служивший уже лет тридцать, потащился в Париж.

Бунин все взвесил, все продумал. И теперь негромко произнес:

Жить нам осталось мало — пять—десять лет. Здесь терять нечего. Пусть хоть кости наши упокоятся в русской земле.

Вера Николаевна, давно уже положившая свою судьбу на волю Божию и на своего Яна, смиренно ответила:

Как ты скажешь...

—Конечно, если позволят обстоятельства.

Обстоятельства разворачивались круто.

* * *

Еще в Грасе из рассказов тех, кто побывал в крупных городах, из газетной хроники и радиопередач Бунин с некоторым ужасом убеждался: победное торжество выливается порой в упоение кровью, в бессмысленную жестокость. Чувство мести слишком часто вытесняло из сердец победителей всякое милосердие.

Арестовали премьер-министра Пьера Лаваля. На ревматические ноги для чего-то натянули средневековые пудовые колодки, как будто этот пожилой человек мог сбежать из одиночной камеры. Несчастный испытывал такие страшные боли, что порой исторгал из груди жуткие звуки, приводившие в ужас даже тюремщиков. Незадолго до казни, желая сократить его терзания, какая-то сердобольная душа передала ему яд.

Лаваль яд принял, но бдительные стражники желудок промыли и скрюченного от резей старика потащили расстреливать. Поскольку бывший премьер-министр стоять не мог, то его усадили на стул и расстреляли в сидячем положении: полдюжины здоровых мужиков в военной форме пальнули из ружей. Приговорили к смерти и бывшего командующего Тулонским портом и тамошней эскадрой адмирала де ля Борда. Приговор был несправедлив, ибо именно адмирал спас от гитлеровцев часть французского флота. К счастью, возмущение и заступничество боевых товарищей адмирала в последний момент спасли его от расправы, но не спасли от позора.

То и дело засыпавший на собственном процессе Петен тоже был приговорен к смерти. Но расстрел милостиво заменили пожизненным заключением. Герой Франции времен Первой мировой войны, малость не дотянув до собственного столетия, умрет в крепости в 1951 году. Неразлучно по своей воле с ним пребывала его старенькая жена.

Других, менее знаменитых и заподозренных убивали без суда и следствия. Французы уничтожали французов. Таких жертв, по некоторым сведениям (Г. Озерецкий и другие), «набежало лишь до августа 1945 года приблизительно 100 тысяч!». Дикую оргию самосудов мало-помалу ввел в русло юридических норм генерал де Голль.

Очевидец писал: «После освобождения Парижа ловили женщин, имевших сношения с немцами. Им заламывали руки за спину, стригли волосы и мазали лицо красной краской. На квартире у них все разбивали». Фашизм наоборот!

Повсюду, где появлялись «красные освободители» — на Балканах, в Прибалтике, в Центральной Европе, — они первым делом после уничтожения нацистов принимались за бывших соотечественников. Их по-домашнему арестовывали на улицах, брали на квартирах — так же, как это привычно делалось где-нибудь на Лиговке в Питере или у Красных ворот в Москве.

Могучая десница родного НКВД умело выбирала из всего мирового российского рассеяния практически всякого, с кем надо было свести счеты. Лояльные союзники старательно помогали Сталину. Выдавали на смерть даже тех россиян, кто родился на чужбине и в СССР никогда не жил.

В мае 1945 года в австрийском Юденбурге англичане передали советскому командованию целый казачий корпус — около сорока пяти тысяч человек. Казаки готовы были погибнуть, но большевикам не сдаться. Англичане обманом их разоружили и отдали на кровавую расправу.

Союзники, словно спеша друг перед другом продемонстрировать преданность Кремлю, выдавали русских из Италии, Германии, Австрии, Франции, Швеции, Норвегии, Дании.

И пусть читатель не заблуждается: сталинские расстрелы и концлагеря ожидали не только тех, кто оказался на стороне Гитлера,

но и тех, кто героически сражался... против фашизма.

* * *

Уже вскоре после возвращения в Париж Бунин сумел связаться с советским посольством. В ноябре 1945 года впервые навестил посла Богомолова.

По расставании Богомолов записал отчет об этой встрече в журнал: «В 17 ч. ко мне пришел писатель И. Бунин. Ему уже 75 лет, но он держится бодро. Беседа шла в духе обычного «светского» разговора и никаких деликатных вопросов не захватывала.

На беседе присутствовал Гузовский, которого я попросил сообщить об этой беседе в Москву (А. А. Гузовский — старший советник посольства. — В. JL).

Мои впечатления о Бунине пока еще очень поверхностны. Старик полон всяких воспоминаний, мелочей, привычек и т. д. Он любит выпить, крепко ругается и богемствует в среде своей писательской братии.

У меня на приеме старик держался, как и полагается на приеме у посла, немножко рисуясь и кокетничая.

Приглашу его к себе позавтракать, он человек интересный».

Ну а пока что в Москве досье на Бунина пухло от бумаг. Заведующий первым Европейским отделом Наркомата иностранных дел Козырев писал докладную на Лубянку: «По сообщению т. Богомолова, писатель Бунин стар и весьма неустойчив по характеру (он много пьет). Политическое настроение Бунина также неустойчиво. То он хочет ехать в СССР, то начинает болтать всякий антисоветский вздор. Богомолов пока ничего четкого не может сообщить о нем...»

Выпивающий и колеблющийся Бунин стоял перед сложным выбором: голодная, но свободная жизнь во Франции или...

Хотел уехать, но боязнь роковой ошибки заставляла быть нерешительным.

* * *

В июне 1946 года русскую эмиграцию всколыхнул указ: «Правительство СССР приняло решение, дающее право каждому, кто не имел или потерял гражданство СССР, восстановить это гражданство и таким образом стать полноправным сыном своей Советской Родины... В годы Великой Отечественной войны большая часть русской эмиграции почувствовала свою неразрывную связь с советским народом, который на полях сражений с гитлеровской Германией отстаивал свою родную землю».

Во всех странах, где были русские эмигранты, некоторые пожелали перейти в советское гражданство. Так, во Франции советское гражданство получили одиннадцать тысяч человек. На родину отправились лишь две тысячи.

Почти всех их ожидали концлагеря. Долгие десятилетия торжествовала сталинская логика (или еще существует?), по которой русский человек, поживший на Западе, не может не быть врагом СССР.

Русских, вернувшихся на родину, продолжали сажать в концлагеря и при «демократе» Хрущеве — еще в пятидесятые годы (я сам знал нескольких таких). Обвинение было стандартным: «восхвалял буржуазный образ жизни». Если на родину тебя привела любовь к ней, то отправляйся в Мордовию или Пермскую область лет на семь. И только на «строгий режим», ибо совершил «особо опасное государственное преступление». Вот такая хрущевско-ста- линская логика!

2

Но были исключения — когда фигура возвращенца была заметной или ему удавалось сохранить тесные связи с Западом. В Кремле огласки боялись.

К таким исключениям относился и Сосинский, обосновавшийся в конце концов на Ленинском проспекте в Москве. Мне доводилось бывать в его крошечной квартирке, где вокруг гостеприимного и вечно жизнерадостного хозяина толпились известные писатели, актеры, художники, космонавты.

Вот отрывок из рукописных воспоминаний Сосинского:

«Перо мое сейчас обливается кровью... Организация эта называлась «Военная миссия СССР по репатриациям». Помещалась она в Париже на улице Генерала Апперта, в доме 4. Начальником миссии был подполковник Алексеев. Из первых встреч с ним помню такую сцену в его кабинете, украшенном портретом Сталина.

Молодая, весьма красивая женщина с возмущением говорила:

В фильме «Цирк» нам доказывали, что мы можем полюбить любого — желтого, черного, любого иностранца. Это что — пропаганда?

Да, пропаганда. Вы должны вернуться в СССР без мужа.

А я без него не поеду.

Поедете. Если нужно, силой отправим. У нас на такой случай есть договор с Францией. Изменников родины мы не очень жалуем.

...Думаю, что такие сцены разворачивались здесь раз сто в день. Москва слезам не верит.

Что-то с тех пор у меня дрогнуло в сердце. Я себе так ясно представил, как мои ребята, столько лет подвергавшиеся издевательствам немцев, в страшном плену томительно ждали конца войны, ждали, не сложив руки, возвращения на любимую мачеху-родину, для которой они пожертвовали всем, а многие и жизнью своей, как Антоненко, Ковалев, Ершов, Краснопе-ров, как они, бежав из плена (дело нелегкое), яростно боролись с фашистами — и вот финальная награда: «Изменники родины!»

Помню Васева, который на радостях, по случаю столь долго желанной победы заказал себе в Париже (я с немалым трудом раздобыл ему денег на это) мундир советского лейтенанта (в таком чине он попал в плен, само собой разумеется, в составе целой армии, окруженной немцами, — для этого не надо было быть тяжело раненными в бою, как мы все привыкли рапортовать своему начальству). Васев прикрепил к своей груди военный крест, которым наградил его Леклерк.

Мы отпраздновали такое событие в жизни Васева не где-нибудь, а в очень дорогом ресторане «Русский медведь», где я не раз до войны бывал с Бабелем. Ну а что произошло дальше?

Это я узнал лишь много лет спустя, когда вернулся на родину в 1960 году. Как только такой порядочный и счастливый лейтенант советской армии вошел в поезд, уходивший из Парижа в Москву, на него с яростью набросились черти с вилами, сорвали золотые погоны — их было труднее всего сделать парижскому портному, оторвали с груди военный крест с мечами и разорвали документы на двух языках, в которых французы перечисляли его подвиги и на изготовление которых я, старый дурак, столько времени и сил потерял в приемных парижских нотариусов.

Откуда у этих чертей такая ненависть к соотечественникам за рубежом, ими же освобожденным в победный час от фашизма?!

Прости, Господь, сим неразумным, подпавшим под власть тьмы».

Приведу еще одно свидетельство — А. Солженицына:

«Из Франции их с почетом, с цветами принимали в советские граждане, с комфортом доставляли на родину, а загребали уже тут. Более затяжно получилось с эмигрантами шанхайскими — туда руки не дотягивались в 45-м году. Но туда приехал уполномоченный от советского правительства и огласил Указ Президиума Верховного Совета: прощение всем эмигрантам! Ну как не поверить? Не может же правительство лгать! (Был ли такой указ на самом деле, не был, — органов он во всяком случае не связывал.) Шанхайцы выразили восторг. Предложено им было брать столько вещей и такие, какие хотят (они поехали и с автомобилями — это родине пригодится), селиться в Союзе там, где хотят; и работать, конечно, по любой специальности. Из Шанхая их брали пароходами. Даже судьба пароходов была разная: на некоторых почему-то совсем не кормили. Разная судьба была и от порта Находки (одного из главных перевалочных пунктов ГУЛАГа). Почти всех грузили в эшелоны из товарных вагонов, как заключенных, только еще не было строгого конвоя и собак. Иных довозили до каких-то обжитых мест, до городов, и действительно на 2—3 года пускали пожить. Других сразу привозили эшелоном в лагерь, где-нибудь в Заволжье разгружали в лесу с высокого откоса вместе с белыми роялями и жардиньерками. В 48—49-м годах еще уцелевших дальневосточных ре-эмигрантов досаживали наподскреб».

3

Бунин решил вернуться на родину. Он зачастил на рю Гренель — в советское посольство. Здесь имел несколько бесед с послом А. Е. Богомоловым — с глазу на глаз. Содержание бесед — по уговорен- ности — не фиксировалось. Но о чем они говорили, догадаться несложно — об условиях возвращения.

Бунин хотел немногого: издать собрание сомнений да нормальные бытовые условия.

Вдруг он получил открытку Телешова от 11 октября 1945 года. Тот заманчиво писал: «Дорогой мой, откликнись, отзовись! Наша Родина, как тебе известно, вышла блестяще из труднейших условий войны и всяких потрясений. У нас все прочно и благополучно. Когда вернулись к нам Алексей Толстой, и Куприн, и Скиталец, они чувствовали себя здесь вполне счастливыми.

Шаляпина и Рахманинова у нас чтут и память их чествуют. Таково отношение у нас к крупным русским талантам».

Намеки были ясными, как летнее небо в Париже.

Бунин отвечал — через советское посольство, не доверяя скромности французской почты. Завязалась переписка.

Телешов продолжал гнуть свою (или, вероятней, не совсем свою) линию: «К тебе везде отношение прекрасное. Твою открытку ко мне всю затрепали — так интересуются тобой и ждут. Между прочим, очень важно, что Государственное издательство печатает твои рассказы, около 20—25 листов. Это очень значительно и приятно».

На крючок прицепили вроде заманчивую приманку. Но дело делалось по-советски, то есть шаляй-валяйски.

Бунин гневно отвечал:

«Я называю это дело ужасным для меня потому, что издание, о котором идет речь, есть, очевидно, изборник из всего того, что написано мною за всю мою жизнь, нечто самое существенное из труда и достояния всей моей жизни — и избрано без всякого моего участия в том (не говоря уже об отсутствии моего согласия на такое издание...). Я горячо протестую против того, что уже давно издано в Москве несколько моих книг (ив большом количестве экземпляров) без всякого гонорара мне за них...[52] — особенно же горячо протестую против этого последнего издания, того, о котором ты мне сообщил; тут я уже прямо в отчаянии, и прежде всего потому, что поступлено со мной (который, прости за нескромность, заслужил в литературном мире всех культурных стран довольно видное имя) как бы уже с несуществующими в живых и полной собственностью Москвы во всех смыслах: как же можно было, предпринимая издание этого изборника, не обратиться ко мне, хотя бы за моими советами насчет него, — за моими пожеланиями вводить или не вводить в него то или другое, за моими указаниями, какие именно тексты моих произведений я считаю окончательными, годными для переиздания!

Ты сам писатель, в Государственном издательстве ведают делом люди тоже литературные — и ты и они легко должны понять, какое великое значение имеет для такого изборника не только выбор материала, но еще и тексты, тексты! Я даже не знаю, известно ли в Москве, что в 1934—1935 гг. вышло в Берлине в издательстве «Петрополис» собрание моих сочинений, в предисловии к которому (в первом томе) я заявил, что только это издание итолько его тексты я считаю достойными (да еще некоторые произведения, не вошедшие в это издание и хранящиеся в моих портфелях, — для следующего издания); заявил еще и то, сколь ужасны мои первые книги издания Маркса, безжалостно требовавшего от покупаемого им автора введения в его издание всего того ничтожного, что называется произведениями «юношескими» и чему место только в приложении к какому-нибудь посмертному академическому изданию, если уже есть надобность в таких приложениях.

В конце концов вот моя горячая просьба: если возможно, не печатать совсем этот изборник, пощадить меня; если уже начат его набор, — разобрать его; если же все-таки продолжится это поистине жестокое по отношению ко мне дело, то по крайней мере осведомить меня о содержании изборника, о текстах, кои взяты для него, — и вообще войти в подробное сношение и согласие со мной по поводу него.

Эти письма (тебе и Государственному издательству) я посылаю при любезном содействии Посольства СССР во Франции. Дабы ускорить наши сношения, может быть, и вы найдете возможным немедленно ответить мне тем же дипломатическим путем».

Занимавший в те годы ответственный пост в Союзе писателей СССР Михаил Аплетин рассказывал мне: «С Буниным я находился в деловой переписке и успел отправить ему аванс — валютой». Но и это не помогло. Наживка сорвалась. Набор книги пришлось рассыпать, издание не состоялось.

* * *

Жил Бунин не в безвоздушном пространстве: каждый его шаг, каждое заявление для газеты, порой просто неосторожное слово, сказанное публично, — все это замечалось и фиксировалось теми, кому это надлежало делать по должности.

И не только на Лубянке в Москве. У эмиграции было свое НКВД, свои берии и ежовы.

За нобелевским лауреатом бдительно следили с обеих сторон. По-разному эти стороны расценили и посещения советского посольства, и то, что он не отклонил тост Богомолова — «За Сталина!» и дал интервью для «Русских новостей» — просоветской газеты, начавшей выходить в Париже.

Корреспондент спросил:

Как вы, господин Бунин, относитесь к указу советского правительства о восстановлении гражданства?

Бунин сказал то, что думал:

Двух мнений об этом акте быть не может. Конечно, это очень значительное событие в жизни русской эмиграции — и не только во Франции, но и в Югославии и Болгарии. Надо полагать, что эта великодушная мера советского правительства распространяется и на эмигрантов, проживающих и в других странах.

И это одобрение было неосторожно...

4

В июле прилетел в Париж Константин Симонов. Популярность его была чрезвычайной. Вся русская эмиграция читала наизусть, повторяла как заклинание «Жди меня, и я вернусь...», цыганский ансамбль знаменитого Полякова переложил стихи на романс и исполнял его с такими коленцами и загибами, что публика в зале рыдала и плакала, щедро посыпая сцену франками.

Симонов, по его же признанию, имел важное задание: «душевно подтолкнуть» нобелевского лауреата к возвращению домой. Дело для советского правительства было особой важности.

...Они явно понравились друг другу и, встречаясь, каждый раз договаривались о новом свидании.

Давайте завтра пообедаем! — предложил Симонов.

Где? У нас разные рестораны — по финансовым возможностям.

У меня только что вышли во Франции две книги, так что гулять можно широко! — рассмеялся Симонов. — Где у вас лучше кормят?

Бунин приятно удивился:

Однако!.. Тогда, быть может, в «Лаперузе»?

На другой день согласно договоренности они сидели в сиявшем зеркалами, хрустальными люстрами и прочей роскошью «Лаперузе», расположившемся на набережной Сены. Обедали под любопытными взглядами публики, узнавшими российских знаменитостей.

К столу с поклонами подкатил русский ресторатор, развернул салфетку, достал замшелую бутылку:

Наш комплимент дорогим гостям — «Моет э Шандон»-с урожая благословенного 1923 года!

Не спеша, смакуя дорогое шампанское, они, не сговариваясь, наконец решили говорить с полной откровенностью.

Симонов еще ни разу не заикнулся о причинах своего внимания к Бунину. Но тот и сам все понимал. Ему надоело играть в молчанку, он посмотрел в глаза знатному гостю:

Константин Михайлович, вам, полагаю, легко догадаться, о чем я неотступно размышляю уже долгие годы.

Симонов наклонил голову:

Конечно, Иван Алексеевич. Ваше желание вернуться на родину естественно и нравственно. Наша власть поддерживает писателей. Пусть я не покажусь вам нескромным, но у меня две секретарши, рабочий кабинет дома, другой — в Союзе писателей, автомобиль. Книги выходят громадными тиражами, и гонорары у нас высокие.

Бунин усмехнулся:

Вы нужны власти, вот она вас и поддерживает. У нас писатели бедней чистильщиков обуви — у тех хоть заработок регулярный. У Бориса Зайцева нет машинки, у Зурова — минимума для нормальной жизни, ваш покорный слуга не имеет возможности поехать в санаторий, полечить бронхит. — Вздохнул. — Мне очень хочется домой. Я устал от чужой речи, от чужих нравов, от унизительной роли апатрида, от бедности.

Желание справедливое.

Но не поздно ли? Я уже стар, из близких друзей остался один Телешов, да и тот как бы не помер, пока приеду. Боюсь почувствовать себя в пустоте... А заводить новых друзей в моем возрасте поздно. Может, и впрямь мне лучше любить вас, Россию — издали? А брать советский паспорт и не ехать — это не по мне. Ведь дело не в документах, а в моих чувствах...

Симонов раскраснелся от выпитого вина. Он сказал подлетевшему официанту:

«Флер де шампань брют» есть хорошего качества? Урожай тридцать пятого года? Прекрасно! Несите бутылку, нет, любезный, лучше две...

Бунин улыбнулся:

Узнаю русский размах. Бутылка этого «Флера» стоит столько, сколько я расходую на жизнь в три месяца. В Москве нынче гуляют по-прежнему, как в мирное время?

Гуляют, конечно, но особенно размахиваться теперь не принято — сразу возьмут на заметку. Россия, милый Иван Алексеевич, переменилась. Война тяжело легла на плечи советского народа. Я ходил по Парижу и удивлялся вашей роскошной жизни — так быстро сумели прийти в себя!

Нет, Константин Михайлович, по сравнению с довоенным Парижем нынче бедность вопиющая.

Симонов подумал: «Нам бы такую бедность!» — но сказал другое:

Гляжу я, Иван Алексеевич, на вас, как на какое-нибудь чудо! Для меня вы классик, словно сошедший со страниц хрестоматий прошлого века. Вы дружили с Чеховым, переписывались с Толстым. Ведь это совсем другая эпоха! Тот же Толстой ребенком видел самого Пушкина!

Бунин живо откликнулся:

Это еще что! Помню действительно потрясающую встречу. Я был избран в академики и новичком приехал на заседание. Сел за большой, покрытый зеленым сукном стол. Около меня осталось пустовать место.

Заседание началось, и тогда двери распахнулись и вприпрыжку вбежал хилый, сгорбленный старичок, опиравшийся на костыль. Ну истинно живые мощи! Я не знал, кто это, но выяснилось — это знаменитый физик и химик Николай Николаевич Бекетов, родившийся во времена, когда Пушкин был совсем юным. Я поразился его одеянием — какой-то странный белый балахон, похожий на ночную сорочку.

Впрочем, сей странный туалет никого не смутил: почет ему был оказан чрезвычайный. Все приветствовали его стоя. Проковыляв по конференц-залу, академик уселся со мною рядом.

Надо сказать, что в Академии мы были чрезвычайно вежливы и почтительны, иначе как «ваше превосходительство» друг-друга не называли.

Старичок мой прищурился, кашлянул и наклонился ко мне: «Опоздал я сегодня — страшный на дворе дождь. А помните, ваше превосходительство, точно такой же ливень был, когда мы хоронили Ивана Андреевича. Промок тогда я и простудился... А вы?»

Константин Михайлович, вы можете представить мое состояние: Бекетов говорил о похоронах Крылова, а они состоялись в 1844 году!

Пройдет время, и какой-нибудь нынешний юнец с восторгом станет вспоминать: «Я однажды видел самого Бунина, он мне свой автограф оставил!» И еще на аукцион автограф этот выставит, большие деньги сорвет. Иван Алексеевич, какие прекрасные

устрицы, вот эту жирную отведайте!

* * *

Симонов с симпатией и даже некоторым восторгом глядел на живого классика. Посланца Кремля мучили мысли противоречивые. Он ехал в Париж с твердым намерением выполнить задание важных товарищей — переманить Бунина на родину. Но вот теперь, соприкоснувшись с этим необыкновенно талантливым и много страдавшим человеком, Симонов испытал душевные колебания. Он отчетливо представил советские несуразности, с которыми старый писатель на каждом шагу будет сталкиваться в СССР: постоянная и оскорбительная слежка, доносы соседей и собратьев по перу, отслеживание каждого шага и прослушивание каждого слова вчерашнего белоэмигранта, невозможность съездить за границу, даже для лечения...

Бунин будет страшно страдать, и боль от потери свободы не возместят ни бесплатные путевки в Коктебель, ни ресторан в Доме литераторов на Поварской, ни крошечная (по парижским меркам) квартирка в писательском доме в Лаврушенском переулке. И причиной всех этих мучений станет Симонов? Нет, только не это!

Симонов положил руку на сильную, в синеватых прожилках кисть Бунина, внимательно заглянул ему в лицо, неожиданно спросил:

Иван Алексеевич, вы ведете личный дневник? У Бунина потянулись вверх брови:

Разумеется! А что?

Можно вас просить: не писать в дневник и никому не сообщать содержания наших бесед? Я могу положиться на вас? Мне хочется быть с вами предельно откровенным.

Бунин чуть побледнел, вилка выпала из руки.

Да, Константин Михайлович... слово чести!

Иван Алексеевич, надо быть готовым не только к этим сложностям. Наша страна сильная, могучая. Сталин заботится о лучших писателях. Но положение вчерашнего эмигранта поставит вас в особый ряд. Я уверен, что встретят вас как героя. Но я вовсе не уверен, что уже через месяц-другой не начнутся проблемы...

С цензурой, что ль?

И с ней тоже. Настроение наших властей меняется быстро. На возвращенцев принято смотреть как на шпионов. Это дикость, но она реально существует. Многие из вернувшихся прямиком направляются в Сибирь — в лагеря.

Они выпили еще и еще, но настроение стало тяжелым. Бунин подавленно произнес:

Спасибо, Константин Михайлович, за ваш честный совет. Я отлично представляю, на какой подвиг вы пошли. — Пожевал маслину. — Нет, я не поеду, не поеду на старости лет... это было бы глупо с моей стороны... Нет, я не Куприн, я этого не сделаю. Но вы должны знать, что двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года я, написавший все, что я написал до этого, в том числе «Окаянные дни», я по отношению к России и к тем, кто ею нынче правит, навсегда вложил шпагу в ножны, независимо от того, как я поступаю сейчас.

Симонов почувствовал облегчение, он предупредил, его совесть теперь была чиста. Желая разрядить обстановку, сказал:

Но, Иван Алексеевич, интерес к вашему творчеству в СССР велик! За вашими книгами настоящая охота в букинистических магазинах.

Вот это и жаль — только в антикварных лавках! А я ведь пишу для народа, для русского народа...

Мне скоро уезжать, Иван Алексеевич! Где устроим мои проводы, в какой ресторан вас пригласить?

Нет, довольно, — решительно заявил Бунин. — Наоборот, пора мне вас пригласить к себе. — Погрустнел. — Правду сказать, наш быт теперь таков, что и гостя принять нет возможности.

Симонов попросил:

А давайте, Иван Алексеевич, все сделаем на коллективных началах: ваша территория, мой провиант...

Пожалуй, — охотно согласился Бунин.

* * *

В те дни в Париже проходила конференция четырех министров союзных держав. Между Парижем и Москвой ежедневно курсировали самолеты. Симонов, расставшись с Буниным, сразу поехал в гостиницу, к советским летчикам. Они как раз летели в Москву, Бунина не читали, но рады были помочь знаменитому Симонову.

Ребята, держите деньги, выполняйте правительственное задание!

Симонов объяснил им суть дела и дал записку в Москву. Летчики передали записку домашним Константина Михайловича. В Елисеевском магазине (он был тогда коммерческим, торговал по высоким ценам, но зато без карточек) накупили сугубо отечественной снеди: громадных сельдей — залом, черный хлеб, калачей, любительской колбасы и прочего. Все это на второй день было доставлено в Париж, а затем — домой Бунину.

Ивана Алексеевича все это растрогало. Он ел колбасу и приговаривал:

Да, большевистская колбаска хороша!

Гостями Бунина были Тэффи и понравившийся Симонову Адамович, «один из самых умных литературных людей в эмиграции», как позже он писал. Надежда Александровна вновь пела под гитару, а Симонов читал стихи. Очень душевной была обстановка, вечер прошел как нельзя лучше.

На прощание именитый гость обнялся с классиком, сказал:

Еще раз, Иван Алексеевич, все обдумайте и примите решение!

Пожалуй, я свой выбор уже сделал — в феврале двадцатого года! И спасибо вам, мой друг! На великой Руси еще не перевились благородные люди.

* * *

Миссия Симонова завершилась — он улетел в Москву. В своих воспоминаниях (содержащих немало фактических ошибок, но верных по сути — об этом я писал в романе «Холодная осень») Константин Михайлович поведал: «Я уехал из Парижа, когда вопрос о том, захочет ли Бунин получить советский паспорт и поедет ли домой, находился в нерешенном положении. Мысль о поездке его пугала и соблазняла».

Советское посольство Бунин больше не посещает, о желании вернуться в дневнике и письмах не пишет.

И еще нечто весьма примечательное: тут же, по отъезде Симонова, Бунин вдруг начал уничтожать какие-то бумаги. Вера Николаевна не утерпела, спросила:

Ян, что случилось?

Бунин строго погрозил пальцем:

Любопытной Варваре... Помнишь, за что ей нос оторвали? За любопытство.

Продолжает — с малой интенсивностью — переписываться с Телешовым, последнее бунинское письмо помечено 15 сентября сорок седьмого года.

В этих письмах он восхищается творчеством А. Твардовского и К. Паустовского, но больше пишет о своей нищей старости да бронхите, об остром малокровии и ужасной одышке. За каждой строкой читается неизбежная мысль о скором «освобождении».

Осенью сорок шестого года Николай Рощин, осведомитель НКВД, уехавший навсегда в СССР, заявил в своем интервью: «Замечательный писатель Иван Бунин тоже собирается в Россию». По Парижу полз злобный шепот: «Предатель!»

Зато в Париж из США приехал старый друг — Мария Самой- ловна Цетлин. Она была в курсе всех событий и всех разговоров, как говорят профессиональные разведчики — «владела обстановкой».

Не без раздражения она заявила Бунину:

Раз вы без России жить не можете — уезжайте. Правда, я не уверена, что вы получили бы дворец у Никитских ворот, как ваш друг Пешков, но в Сибирь угодили бы наверняка. Или какие-нибудь «евреи-вредители» (ведь известно, что почти все вредители в СССР — евреи!) насыпали вам порошок в кашку. Вредителей, понятно, разоблачили бы, а вас с почестями похоронили на Новодевичьем. — И она в сердцах повернулась к Вере Николаевне, которая смотрела на нее с обожанием: только что гостья преподнесла ей дорогие подарки — несколько платьев, осенние туфли, отличное нижнее белье.

Впрочем, в отношениях с Иваном Алексеевичем трещины у Цетлин не возникло. Она очень о нем заботилась, предложила организовать подписку денег в его пользу (врачи настаивали на поездке Бунина на юг), но он отказался: «Нет, я стыжусь. К тому же сейчас все русские в Париже живут бедно!»

Иногда с шутливой укоризной спрашивала:

Говорят, вы много шампанского стали пить? Осторожней, этот напиток для почек не очень хорош. Ну а Симонов как, не записал вас в большевики? Уж вы с ним прямо-таки друзьями стали.

Она часто навещала Буниных. Каждый раз приносила подарки — американскую рубашку с пуговицами на воротничке (батендаун), сигареты «Кэмел», мягкие ботинки без шнурков (мокасины), несколько отличных галстуков. Расстались они в конце ноября друзьями. Вера Николаевна даже всплакнула, а Мария Самойловна неожиданно блеснула эрудицией.

Помните, Иван Алексеевич, — говорила она, ласково глядя Бунину в лицо, — Толстой сказал: «В случаях сомнения — воздерживайся!» Дослушайте этого мудрого человека. Воздержитесь от необдуманных шагов. А ваши друзья в США вас не забудут. Если не хотите ехать к нам, то мы станем оказывать вам помощь здесь. Не дадим вам пропасть!

Бунин растрогался, они долго обнимались, а шофер во второй раз пришел в квартиру — Цетлин куда-то опаздывала.

Они виделись последний раз в жизни. Очень скоро они станут врагами — до конца своих дней.

5

Жизнь у меня теперь очень интересная, — горько усмехался Бунин. — Она состоит из сплошных головоломок: где взять деньги, чтобы заплатить доктору? На что купить лекарства? Или вот совсем пустяк: на какие шиши питаться? Про такую роскошь, как новые шнурки для совершенно старых ботинок, я не говорю: подвяжусь медной проволочкой.

Вера лишь молча вздыхала. Бунин бросал саркастический взгляд на жену и продолжал веселиться:

А что ты, Вера, думаешь? Это может в моду войти: впервые нобелевский лауреат свои ботинки зашнуровал, нет, запроволочил чем-то медным!

Может, Марку Александровичу написать?

Бунин отмахивался руками, словно от назойливой мошкары, торопливо, словно уговаривая самого себя, произносил:

Нет, нет! Только не это. Устал унижаться. Лучше удавлюсь. Еще мой покойный батюшка, Царство ему Небесное, учил: «Запомни, Иван, дороже всего обходится помощь бескорыстная!»

Да, Ян, ты совершенно прав! — покорно соглашалась Вера Николаевна, уже совершенно высохшая от постоянного недоедания. — Ты — великий писатель и всегда должен помнить об этом. Ты не имеешь права терять своего достоинства. Я... я сама... кое- чего придумаю.

Бунин недоверчиво смотрел на жену, не понимая, что такое она может придумать: продавать уже нечего, а других ресурсов у них не было.

В полдень Вера Николаевна отлучилась на час. Вернулась, держа в руках целую сумку еды. Бунин ахнул:

Откуда это: хлеб, кусок мартаделы, селедка, пачка чая и сахар?

Бог послал! — туманно отвечала жена.

На руке Веры Николаевны отсутствовало... обручальное кольцо.

«Господи, до какой нищеты дожили!» Он обнял жену, не удержался, заплакал.

* * *

Ночью, проснувшись, Бунин заметил, что жены на привычном месте нет. Он растворил дверь в гостиную. Вера Николаевна сидела за столом и что-то писала. Увидав мужа, вздрогнула и сунула лист под книги, лежавшие рядом.

Вера, что ты ночью здесь делаешь? Пожалуйста, покажи, что спрятала, — Бунин говорил как никогда мягко. Вера Николаевна вздохнула, протянула ему исписанную страницу:

Ян, только не сердись...

Он читал, и его лицо заливала краска: было одновременно и стыдно, и горько. Вера Николаевна обращалась к Алданову, молила о помощи.

— Верочка, голубка, не надо! — Он разорвал листок. — Я сам напишу. Пойдем спать.

Закусив губу, он поутру торопливо — как чашу горькую принимал! — писал: «Милый, дорогой Марк Александрович, спешу вам ответить, горячо поблагодарить вас за ваши постоянные заботы обо мне и попросить передать Соломону Самойловичу Атрану, что я чрезвычайно тронут им и шлю ему мой сердечный поклон. Буду очень рад познакомиться с ним, когда он будет в Париже. Ваше сообщение (о сборе денег в США для Бунина. — В. J1.) чрезвычайно обрадовало меня, хотя эта радость смешана и с большой грустью, с боязнью, что, может быть, и не осуществится доброе намерение Соломона Самой- ловича. Ведь вы говорите, что могут быть какие-то «влияния» на него. Что ж — очевидно, на свете все может быть, век живи — век учись!.. Моя история, т. е. что некоторые в чем-то обвиняют меня... эта история похожа на самый нелепый, дикий сон... Что до моего материального положения, то вы его знаете лучше Столкинда. Жить чуть не на краю могилы и, сознавая свою некоторую ценность, с вечной мыслью, что, может быть, завтра у тебя, больного вдребезги старика, постыдно, унизительно доживающего свои последние дни на подачки, на вымаливание их, не будет куска хлеба, — это, знаете, нечто замечательное! Вы говорите о Цвибаке: у него моих капиталов осталось теперь всего 150 долларов, — на днях пришлось взять 200, — и никаких «сборов» он больше уже чуть не год не делает, да, конечно, и не будет делать — есть ведь всего 5—6 человек, которые кое-что дали ему для меня в прошлом году, и не думаю, что будет ему приятно снова клянчить на мою подлую, нищую старость...»

Поясню: С. С. Атран — чулочный фабрикант. И. Я. Столкинд еще в дореволюционные времена на Пятницкой улице в Москве, в доме 74, владел фабрикой «механического производства обуви» со 125 рабочими. Наследники Столкинда и по сей день занимаются делами благотворительности.

Что касается Цвибака, журналиста талантливого, то, перебравшись в США, он тесно сотрудничал с антисоветскими организациями, многие годы был главным редактором сионистской газеты «Новое русское слово». Кстати, судьба отмерила ему почти вековую жизнь, он пережил, и намного, всех участников нашей истории. Оставил живо написанные и пристрастные мемуары.

Подобная благотворительность — это паутина, которая налипает на жертву, лишая ее самостоятельности, подчиняя своей воле. Вот почему Бунину пришлось говорить об «истории» — жуткой и поучительной...

6

Ну и теперь вновь о бунинской бедности, и нечто такое, что самая смелая фантазия постигнуть была не в силах.

Кто только не писал о том ужасающем бедственном положении, в котором очутилась Вера Николаевна после смерти Бунина. Даже близкий друг дома Буниных, проницательный Александр Бахрах, в своих мемуарах сетует по поводу нищенского существования Веры Николаевны.

Но... не такой уж простушкой была Вера Николаевна, как об этом писали Берберова, Катаев и прочие.

После смерти своего великого мужа вдова снеслась с советским посольством, пообещала передать на родину весь его богатейший архив и — самое вожделенное — дневники.

Советское правительство назначило ей ежемесячную пенсию. Сумма была королевской — восемьсот инвалютных рублей, что составляло 1560 долларов США. «Зеленые» еще не успели увять, деньги это были громадные. За полторы тысячи, к примеру, можно было приобрести новый «рено».

То, что Вера Николаевна, получая эти колоссальные деньги, жила тем не менее убого — факт. Куда девались эти франки-доллары? Прежде чем ответить на этот вопрос, приведу еще один документ, хранившийся под грифом «Совершенно секретно».

Советскому правительству от В. Н. Буниной

Париж, 17 января 1957 года.

Настоящим письмом считаю необходимым обратить ваше внимание на следующее:

После того, как представители Советского посольства во Франции установили со мной контакт и договорились в принципе о постепенной передаче мною архива Ивана Алексеевича Бунина, мне была установлена ежемесячная пенсия с января 1956 года в размере 800 рублей, что составляет по нынешнему курсу 70 ООО французских франков.

За этот год стоимость жизни во Франции очень возросла. И этой суммы мне хватает только на покрытие расходов первой необходимости. А между тем мое здоровье за этот год ухудшилось, приходится часто обращаться к врачам из-за декальсификации позвоночника, приобретенной в годы недоедания во время последней войны. Кроме того, обнаружился катаракт обоих глаз и грозит операция. Медицинское обслуживание и лекарства дороги, социальным страхованием пользоваться я не имею права, и часто мне приходится обходиться без них.

Помимо этого к моменту установления пенсии у меня оставались долги, сделанные во время тяжкой болезни Ивана Алексеевича, которые я и до сих пор до конца не могла выплатить <...>

Беру на себя смелость просить Советское правительство оказать мне единовременную помощь в счет гонорара от последнего издания избранных произведений И. А. Бунина... С уважением, В. Бунина.

Министерство финансов СССР просьбу сию сочло неприличной и в деньгах отказало. Так куда же девалось ежемесячное пособие?

Ответ напрашивается сам: все деньги полностью «усваивал» злой гений Бунина — Леня Зуров. И письмо, что для меня очевидно, было написано им, а подписала его со следами стыда на глазах Вера Николаевна.

 

«Все-таки самое страшное на земле — человек, его душа.

И особенно та, что, совершив свое страшное дело, утолив свою дьявольскую похоть, остается навсегда неведомой, не пойманной, не разгаданной», — это из «Страшного рассказа», который Бунин написал в 1926 году.

Когда он окончательно смирился с тем, что жалкий остаток своих дней придется влачить на постылой чужбине, эта самая дьявольская сила разверзла гнусную пасть.

 

Размягченный жарким июльским солнцем, умиротворенный тишиной парижских улиц, ибо французы оставались верны привычке летом уезжать на вакации, Бунин тоже отправился на природу. Нет, не на Средиземноморское побережье и даже не на отсутствующую дачу, а всего лишь в соседний Булонский лес. В кармане лежало несколько франков, на которые можно было купить газету и бокал дешевого бордо.

Вера Николаевна оставалась дома и с иголкой в руке чинила мужу рубаху, купленную еще в декабре 1933 года. Она не успела залатать под мышкой, как муж вернулся. Он был бледен, судорожно расстегивал воротник крахмальной рубахи и дышал прерывисто. В руке у него была газета, которую он в сердцах швырнул на пол.

Ян, что случилось? — Вера Николаевна со страхом смотрела на мужа. — Не волнуйся, сядь. — Она схватила с полочки пузырек. — Вот, от сердца, прими...

Бунин отвел ее руку и горячо заговорил:

Ты знаешь, с кем живешь? Оказывается, я — наймит Сталина. Недавно был у него в Кремле и еще на Лубянке. Выложил все секреты эмиграции. Оказывается, в этом затхлом болоте есть какие-то секреты! А прежде помог в выдаче большевикам Петра Краснова... Да, того, что казнили за сотрудничество с Гитлером. И потихоньку вернулся в Париж. Что так смотришь на меня? — Он неестественно тихо захохотал, схватился руками за голову. — Не веришь? Вот, в этой газетке написано. Выходит в Америке, называется «Новое русское слово».

Вера Николаевна подняла с пола газету, нашла заметку. Покачивая головой, прочла. Спросила:

Тут подпись: «Иосиф Окулич». Кто такой?

«Плешивый, пузатый, на кривых тонких ножках». Не знаю, кто этот мерзавец. — Подумал, добавил: — А может, такого и вовсе нет? Псевдоним? Эх, узнать да палку об него обломать!

Бунин вдруг застонал, схватился за сердце, привалился грудью на стоявший рядом стол и, полуоткрыв рот, тяжело задышал:

Ой, плохо, сердце, сердце...

* * *

Несколько дней Бунин лежал в постели. Врача он запретил вызывать: «Если заплатим медику, сами помрем с голоду!» Но добросовестно принимал лекарства, и наконец хватило сил сесть за стол. Жену он успокоил:

Я пишу в редакцию, Вейнбауму и Яше Цвибаку, в самых сдержанных тонах. Двое последних, думаю, вступятся за мою попранную честь. Редакции объясняю абсурдность обвинений этого самого Окулича и требую печатного извинения.

...Вера Николаевна сбегала на почту, письма отправила по авиа. Ответы тоже пришли самолетом, и довольно быстро. Первый был от Цвибака. Бунин с недоумением прочитал: «Не советую давать опровержения. Так, если промолчать, дело само по себе скорее забудется». Потом — от Вейнбаума. Тот почти слово в слово повторил Цвибака. Зато газета промолчала вовсе.

Едва впервые после болезни Бунин вышел на улицу, как услыхал за спиной: «Вон, Бунин пошел. Тот самый, что Краснова чекистам выдал». Говорил верзила со славянским лицом, а обращался он к своей спутнице.

Эту фразу позже он еще слышал несколько раз.

Но события только набирали силу.

9

Цвибак, Вейнбаум и К°, как шахматисты, точно рассчитали партию на много ходов вперед. Отказавшись печатать возражения против клеветы самого пострадавшего, они опубликовали

«Письмо в защиту Бунина» Глеба Струве. Тот умиротворяюще вещал: «Милостивый государь, господин редактор! В № Вашей газеты от 19 сего месяца (июля 1947. — В. J1.) напечатана статья уважаемого И. К. Окулича, в которой он, как о факте, говорит о поездке И. А. Бунина после войны в СССР и возвращении его оттуда, почему-то при этом сопоставляя этот факт с судьбой выданного Москве американцами и расстрелянного большевиками генерала П. Н. Краснова, который, как известно, во время войны стоял на откровенно прогерманской позиции. Не вдаваясь в оценку по существу этого сопоставления, я считаю своим долгом внести поправку в статью И. К. Окулича: И. А. Бунин в Советскую Россию не ездил и, насколько мне известно, ездить не собирается, хотя попытки «соблазнить» его поехать туда и делались. Можно так или иначе морально-политически оценивать некоторые действия И. А. Бунина после освобождения Франции, но нельзя взваливать на человека обвинение в поступке, которого он не совершал».

«Каково! — писал Цвибаку возмущенный Бунин. — Ясно, что этот «уважаемый» Окулич приписал мне «поступок» предательства мною Краснова на расстрел — какой же иначе «поступок»? И каков Глеб! Недурно «защитил» меня, коварная блядь, защитил столь нежно по отношению к Окуличу и столь двусмысленно по отношению ко мне».

Но операция продолжалась. В парижской «Русской мысли» появился очередной разнос Бунину — некий С. В. Яблоновский обвинял его в «большевизанстве». Эта статейка была перепечатана в США — и опять имела большой резонанс.

— Что эти типы хотят от меня? — вопрошал Иван Алексеевич. Но его единственный слушатель — жена — на этот вопрос ответить не умела. — Ведь это настоящая травля! Мстят за посещение посольства, за встречи с Симоновым, за симпатию, наконец, к России...

* * *

Почти без надежды быть услышанным написал просьбу Цви- баку: напечатать его, Бунина, ответ на статью Яблоновского. Хотя уже понял: в США публикуют какую угодно клевету против него, но не печатают ни строки возражения или даже оправдания.

Но Цвибак и те, кто находился за его спиной, держали наготове надежный кляп: «Если будешь жаловаться — прекратится наша помощь, помрешь с голоду».

Сам Цвибак с не присущей ему простодушностью проговорился в своих мемуарах: «Я начал уговаривать Ивана Алексеевича письмо не печатать, — прежде всего потому, что весь тон его ответа был несдержанный и на читателя мог произвести тяжелое (?) впечатление. Было у меня и другое соображение. В этот момент я был занят систематическим сбором денег для Бунина, нужда которого не знала границ, и мне казалось, что такого рода полемика в газете многих против него восстановит (?!) и в конечном счете повредит ему не только в моральном, но и в материальном отношении».

Одним словом, бьют и плакать не велят!

Бунин резонно возражал: «...вы думаете, будто мое разоблачение этих клеветников может мне повредить? Мне кажется, что мое молчание скорее может мне повредить. Вы говорите, что «ведь в Америке не знают этого дела «в точности»»; если так, так вот как раз мое «письмо в редакцию» и излагает это дело в точности. Письмо мое «резко»? Да ведь я давно заслужил право писать по-своему...

И если это даже «повредит сбору», так что же мне делать? Это будет совершенно дико, нелепо, — но пусть будет так, я не могу ради денег сносить клеветы молча. И вот еще что: я написал вам о моей нищей старости в минуту горячего отчаяния и теперь очень раскаиваюсь — тем более, что особенно вижу по нынешнему письму ко мне Марка Александровича, что во всем Нью-Йорке трудно найти среди архимиллионеров больше двух человек, способных дать сто долларов. И говорю вам истинно от всего сердца: не просите ради Бога ничего ни у кого больше...»

«Коготок увяз, всей птичке пропасть!» — не раз, наверное, вспомнил эту пословицу старый писатель. Его били хладнокровно, рассчитывая каждый удар, в самые болевые точки.

Но еще более страшное — по коварству и неожиданности — его подстерегало впереди.

10

Бунин был готов поссориться со всем миром, но он свято верил в дружбу с Цетлин: пока Мария Самойловна жива, ему гарантирована помощь и поддержка. Тем более, что она сама множество раз уверяла его в этом. Сколько щедрости, даже нежной заботливости она благодетельно проявила к нему в свой последний приезд в Париж.

Во время войны от нее не было ни слуху ни духу — но время-то какое. Михаил Осипович, муж ее, хоть был на двенадцать лет моложе его, Бунина, а умер в сорок пятом году — опять же ей тяжелое душевное огорчение.

Не по сердцу пришлись ей добрые отношения Бунина с советским послом Богомоловым, с Симоновым — поворчала и тут же, поди, забыла. Вера по сей день ходит в ее платьях — тех, что подарила осенью сорок шестого, да и туфлям на каучуковой подошве износа не будет — американские! Что без Цетлин делали бы? Подумать страшно! Теперь к Рождеству надо ждать от нее подарок, не забудет же!

И вот пришел подарок — от свечи огарок!

В Париже царил чудный зимний праздник — Рождество. Еще, казалось, вчера с мглистого мутного неба беспрерывно сеял мелкий занудливый дождик. И вдруг мгновенно все преобразилось! Рванул северный ветерок, расчистил вечернее розовеющее небо. К утру пошел снег — крупный, пушистый, с четкими бриллиантовыми гранями. Сказочным ковром он покрыл островерхие крыши музея Клюни, гигантский купол Пантеона, широченную — 76-метровую! — авеню Елисейских полей.

На рю Жак Оффенбах появился сияющий, тщательно выбритый, в модном цветастом галстуке Бахрах.

— Богат я нынче, как Савва Морозов, или Крез, или, еще лучше, как великий Бунин после Нобелевской премии. Что вам, Иван Алексеевич, больше по вкусу? Мой замечательный друг Андре Жид, как известно, пошел по вашим стопам: только что стал нобелевским лауреатом. Вспомнил, что я делал ему кое-какие переводы с русского, и вот поделился своим миллионом. Так что приглашаю вас, супруги Бунины, в ресторан.

Вера Николаевна замахала руками:

Господь с вами, Александр Васильевич! Отвыкла я, да и надеть нечего... Нет, нет! Лучше не просите.

Отправились вдвоем. Шли мимо ярких витрин, красочных реклам, праздничной пестрой и веселой толпы — словно никогда не было войны!

В ресторане «Тройка» начали с устриц и анжу, потом перешли на куропаток — под красное бордо. Затем было много съедено и выпито. Бахрах, пьяненький, счастливо улыбался:

Если бы вы знали, Иван Алексеевич, как мне приятно хоть чуть-чуть отблагодарить вас. Ведь вы с Верой Николаевной мне, быть может, жизнь спасли, когда в Грасе у себя приютили...

Полноте, батенька, это я вам признателен. Вы были таким замечательным собеседником. Помните наши вечерние прогулки? Сколько во мне тогда сил и надежд было. А теперь — все! В тираж вышел...

Бахрах смущенно улыбнулся: что, мол, делать. Потом кивнул официанту:

Соберите нам в сумку, дома поесть: хорошую рыбу, фрукты. Не забудьте положить пулярку и бутылочку, нет — две белого пуи.

Они вышли на улицу ночного Парижа, сели в такси и отправились на рю Жак Оффенбах.

11

Вера Николаевна, словно догадавшись, что праздник из ресторана мужчины перенесут в домашнюю обстановку, спать не ложилась, чуть приодевшись, дожидалась мужа и Бахраха.

И вот они появились, раскрасневшиеся, веселые, шумные.

Сели за стол, открыли вино. Вспоминали грасское «сидение», которое в нынешний вечер казалось уже романтичным и даже в чем-то счастливым. Вдруг Вера Николаевна спохватилась:

Тебе, Ян, гора поздравительных открыток — завтра уже Новый год! И пришло письмо — вот оно! — отгадай, от кого? Да, от Марии Самойловны!

Бунин был растроган. Он распечатал конверт, заляпанный множеством почтовых марок, вынул голубоватую страничку, исписанную округлым четким почерком. Начал читать — и лицо его недоуменно вытянулось.

Ничего не понимаю, какая-то чушь! Послушайте сей перл: «Я должна уйти от вас, чтобы чуть-чуть уменьшить ваш удар. У вас есть ваш жизненный путь, который вас к этому привел. Я вам не судья. Я отрываюсь от вас... Я чувствую ваш крестный путь...» Какая-то ахинея!

Вера Николаевна встревоженно поднялась со своего места, положила руку мужу на плечо:

Что случилось, чем мы обидели Цетлин?

Вот, фраза об этом: «Вы ушли в официальном порядке из Союза писателей с теми, кто взял паспорта... Этим вы нанесли эмиграции большой удар». Цетлин спятила, разве это преступление? Все уходили — и я ушел.

Бахрах принялся хохотать — весело, до слез, так что сам Бунин чуть улыбнулся.

Ну развеселила меня Цетлин! — Бахрах никак не мог остановиться, смех вновь находил на него. — Этот самый Союз писателей и журналистов, который мы создали еще в двадцать первом году, после войны совсем не работал, развалился. Помните, Иван Алексеевич, когда некоторые его члены, как Алексей Ремизов, взяли советские паспорта, то их из союза изгнали? Тогда и я ушел из него — в знак протеста, и вы, Вера Николаевна, и Леня Зуров, и Вадим Андреев с Сосинским... Да мало ли кто ушел! Это наше личное дело. А почему вдруг Цетлин стала переживать за творческое объединение, к которому никакого отношения никогда не имела?

Я это тоже хотел бы знать, зачем ей нужно из мухи делать слона? — продолжал удивляться Бунин. — Да и почему я должен оставаться в организации, которой руководит человек, четыре года носивший фашистскую форму, — Зеелер? — Он помолчал, вздохнул: — И все же жаль, что так вышло. Ведь нас связывала тридцатилетняя дружба... Верно, она что-то напутала. Ведь когда Мария Самойловна последний раз была у нас в гостях, я уже ушел из Союза. Но тогда Цетлин и словом не обмолвилась об этом, считала пустяком.

Проницательная Вера Николаевна отозвалась:

Нет, Ян, все это лишь предлог для скандала. Думаю, эта история тесно связана со статейкой Окулича и прочими политическими интригами.

Весело начавшийся праздник закончился на грустной ноте. Бахрах, прощаясь на лестничной площадке, вдруг в каком-то душевном порыве обнял своего великого друга, жарко проговорил:

— Это, Иван Алексеевич, вам мстят за то, что вы не отреклись от России, за то, что хотели вернуться домой и бывали в посольстве, за то, что пили заздравную Сталину. Прежде они терпели, боялись, что уедете, — плохой пример для других изгнанников. Нынче же вы как бы в политической изоляции, вот и набросились... Такой,как вы, Иван Алексеевич, единственный во всей эмиграции. Вот все глаза и смотрят на вас...

Бунин благодарно пожал собеседнику руку.

* * *

Минули десятилетия. Теперь ясно: Цетлин, сама того не осознавая, невольно действовала как авторитетный «агент влияния». Она сделала последний ход в той партии, которая разыгрывалась против Бунина. И ходы, в том числе Цетлин, наверняка подсказывались специалистами куда более искушенными, профессионально владевшими тайной политических дебютов и эндшпилей. Слишком крупной звездой на эмигрантском небосклоне был Бунин, чтобы

безнаказанно прощать его «прегрешения».

* * *

Любимая поговорка Бунина: «Попал в стаю — не лай, а хвостом виляй!» Но сам он ей никогда не следовал.

Жизнь не баловала Бунина. Не было, кажется, испытаний, которые она не посылала бы ему: он потерял любимого сына — единственного и потому особенно дорогого; его обманывала любовь — когда он шел к ней с открытым сердцем; его предавали друзья; он, для которого весь смысл существования был в творчестве, на взлете своего дара лишился миллионов читателей; богато одаренный природой, он годы проводил в нищете, холоде и «всяческом мизере»; он должен был смирять свою непомерную гордость, чтобы из чужих рук принимать благодеяния. Вся сила его дара питалась связью с Россией, но обстоятельствами он был принужден жить на чужбине.

Что, казалось бы, человеку, изведавшему столько испытаний, какой-то мелкий и подлый удар сзади, нанесенный предательской рукой? Ему ли сломиться от этого? Но как большой корабль, долго сотрясавшийся ураганом, рушится под ударом последней волны, так и грязная волна клеветы, поднятой Цетлин и ее верной компанией, добила старого писателя.

Некогда могучее бунинское здоровье было сломлено всем пережитым.

ЭПИЛОГ III

1

Несчастья не только смягчают души, они делают людей более мудрыми.

Только теперь, когда болезни приковали его к постели, когда не стало многих друзей, когда жизнь сделалась бесконечным постом, а на флакон лекарств Вера Николаевна собирала деньги у знакомых едва ли не с протянутой рукой, когда дни его близились к концу, Бунина поразила мысль: а так ли он жил, как надо?

Он вспоминал свою жизнь, перебирал ее день за днем. И в душе крепла уверенность:

— Таланта в землю не закопал, творил на благо великой России! Мои недоброжелатели? Всем им по-христианскм желаю добра. Не я, но Ты будешь им судьей.

* * *

С трудом, с роздыхами, с помощью метро и Веры Николаевны добрался до православного храма на рю Дарю. В горячем и искреннем обращении он опустился перед образом Спасителя.

И произошло чудо. Необъяснимым образом он сразу же почувствовал себя лучше. Утихли боли в почке, меньше стал кашлять. В следующее воскресенье вновь посетил церковь. Вскоре отец Липе- ровский причастил его Святых Тайн.

Теперь Бунин вновь много работал. Он готовил к печати одну из своих главных книг — «Воспоминания». Перечитал в разные годы написанные главы — о Рахманинове и Л. Н. Толстом, о Чехове (книга о нем выйдет посмертно в 1954 году), о Шаляпине и Горьком, о Куприне и Алексее Толстом...

В октябре 1948 года ему исполнилось 78 лет. К этой дате был

приурочен литературный вечер.

* * *

В последний раз он поднялся на сцену.

Но чтобы несколько подогреть интерес к вечеру, к удовольствию читателей «Русских новостей», там появилось «интервью» «У И. А. Бунина», которое написал сам классик (в нашем собрании автограф):

«Мы застали Ивана Алексеевича в его кабинете за письменным столом, в халате, в очках, с пером в руке... — Bonjour, maitre![53] Маленькое интервью... в связи с вашим вечером 26 октября... Но мы, кажется, помешали, — вы пишете? Простите, пожалуйста...

Иван Алексеевич притворяется сердитым:

Мэтр, мэтр! Сам Анатоль Франс сердился на это слово: «Maitre de quoi?»** И когда меня называют мэтром, мне хочется сказать плохой каламбур: «Я уже так стар и будто бы так знаменит, что пора меня называть километром». Но к делу. О чем вы хотите беседовать со мной?

Прежде всего о том, как вы поживаете, как ваше здоровье, чем порадуете нас на вечере, что сейчас пишете?..

Как поживаю! Горе только рака красит, говорит пословица. Знаете ли вы чьи-то чудесные стихи?***

Какое самообладание

У лошадей простого звания,

Не обращающих внимания

На трудности существования!

Но где ж мне взять самообладания? Я лошадь не совсем простого звания, а главное, довольно старая и потому трудности существования, которых, как вы знаете, у многих немало, а у меня особенно, переношу с некоторым отвращением и даже обидой: по своим летам и по тому, сколько я пахал на литературной «ниве», мог бы жить немного лучше. И уже давно не пишу ничего, кроме просьб господину сборщику налогов о рассрочке их для меня. Я и прежде почти ничего не писал в Париже, уезжал для этого на юг, а теперь куда и на какие средства поедешь? Вот и сижу в этой квартирке, в тесноте и уж если не в холоде, го в довольно неприятной прохладе, а порой и на пище св. Антония: доктор советует есть, например, печенку, а эта печенка, которую прежде покупали для кошек, стоит теперь 950 франков кило****.

А можно узнать, что именно вы будете читать на своем вечере?

Точно никогда не знаю чуть не до последней минуты. Выбор чтения на эстраде — дело трудное. Читая с эстрады даже что-нибудь прекрасное, но не «ударное», знаешь, что через четверть часа тебя уже не слушают, начинают думать о чем-нибудь своем, смотреть на твои ботинки под столом... Это не музыка, хотя был у меня однажды интересный разговор на эту тему с Рахманиновым. Я ему: «Вам хорошо — музыка даже на собак действует!» А он мне в ответ: «Да, Ванюша, больше всего на собак!» Так вот все колеблешься: что читать, чтобы не думали о своем, не смотрели на ботинки? Я не червонец, чтобы всем нравиться, как говорил мой отец, я не честолюбив... Но я самолюбив и совестлив — заставлять людей скучать не люблю... Так что одно имею в виду для вечера: не заставить скучать.

- А вы, Иван Алексеевич, очень волнуетесь, читая на своих вечерах? Ведь все на эстраде, на сцене волнуются...

Еще бы! Я юношей видел в «Гамлете» знаменитого в ту пору на весь мир Росси и в антракте получил разрешение войти к нему в уборную; он полулежал в кресле с обнаженной грудью, белый как полотно, весь в огромных каплях пота...

Видел, тоже в уборной, знаменитого Ленского из Московского Малого театра в совершенно таком же положении, как Росси... Видел за кулисами Ермолову — имел честь не раз выступать с ней на благотворительных литературных вечерах: если бы вы знали, что делалось с ней перед выходом! Руки трясутся, пьет то валерьяновые, то гофманские капли, поминутно крестится... Кстати сказать, читала она очень плохо — как почти все актеры и актрисы...

Как? Ермолова?!

Да, да, Ермолова. А что до меня, то, представьте, я исключение: и за кулисами, и на эстраде спокоен. «Не нравится — не слушай!» В молодости я на эстраде краснел, бормотал — больше всего от мысли, что ровно никому не нужно мое чтение, — и даже от какой-то злобы на публику. Совсем молодым я однажды был участником литературно-музыкального вечера в огромнейшей зале в Петербурге — и знаете, вместе с кем? Вы не поверите! С самим Ма- зини, который, хотя был уже далеко не молод, но был еще в великой славе и чудесно пел неаполитанские песни!

И вот, вылетел я на эстраду после него, — вы понимаете, что это такое: после него? — и подбежал к самому краю эстрады, глянул — и уж совсем обмер: на шаг от меня сидит широкоплечий, с широким переломанным носом сам Витте и крокодилом глядит на меня! Я забормотал как в бреду, облился горячим и холодным потом — и стрелой назад, за кулисы. А теперь я, пожалуй, не смутился бы даже под взглядом... ну, придумайте сами, под чьим взглядом...»

2

По битком набитому залу пробегал легкий шепот: «Говорят, Иван Алексеевич тяжко болен, разве сегодня он справится?..» Каково же было удивление, когда на сцену быстро, даже молодцевато вышел Бунин, на ходу улыбаясь и раскланиваясь, принимая цветы и весело отпуская шутки. Едко и остроумно он рассказывал о представителях «отечественного декаданса», из пренебрежения к нему сваливая в одну кучу все «левые» течения в искусстве.

Кто из нас не помнит мошенников и хулиганов, называвших себя футуристами? — гремел Бунин. — Зато сколько разговоров и печатных отзывов находили скандальные выходки Бурлюка, Крученых, Маяковского! При этом тот, кто позже по велению вождя стал «лучшим советским поэтом», всех превосходил грубостью и дерзостью. Что стоит его знаменитая желтая кофта и дикарски раскрашенная физиономия! Или его изысканные обращения к публике:

Желающие получить в морду благоволят становиться в очередь.

Вот так, ошеломляя публику грубостью и пристрастием ко всякой мерзости, все эти «левые» деятели от искусства добывали себе славу и деньги, которые они якобы презирали.

А как восторженно была принята вышедшая в Петербурге в четырнадцатом году книга главаря «левых» Маринетти «Футуризм»!

Взяв со стола том в бумажной обложке, Бунин с презрением сотряс им воздух:

Эту книжульку, которая была катехизисом российских хулиганов-футуристов, я некогда купил в магазине Поволоцкого. Вот, послушайте, что проповедовал этот приятель Муссолини и не без помощи дуче ставший — невозможно поверить! — академиком: «Обстоятельства предписывают нам грубиянские ухватки... Выбор оружия не от нас зависит, и мы вынуждены пользоваться каменьями и тяжелыми молотками, щетками и зонтиками... Наши нервы требуют войны и презирают женщин... Мы проповедуем прыжок в сумрачную смерть!»

Каков «академик»? А ведь именно у него учились российские футуристы — Маяковский, Бурлюк и прочая шпана.

Горький посетил Америку в 1906 году. Маяковский это сделал двадцать лет спустя. Подобно «буревестнику революции», будто бы ужасно ненавидевшему золото, Маяковский, как это полагается всякому прихлебателю большевиков, золото тоже ужасно ненавидел. Но на самом деле они отлично знали ценность «презренного металла», жили на роскошных виллах, выпускали книги миллионными тиражами, закатывали пиры, содержали любовниц. Маяковский любил всяческую грубость, писал всяческую мерзость:

Бумаги гладь

облевывает пером,

концом губы поэт, как блядь рублевая.

Этот «пролетарский» пиит войдет в историю литературы как самый низкий, самый циничный и вредный слуга советского людоедства по части его восхваления.

И вот за эту мерзость Маяковский получал громадные деньги, когда действительно трудовой пребывал в нищете.

В ту же пору всероссийский староста Калинин посетил юг России и вполне откровенно засвидетельствовал (цитирую): «Тут одни умирают от голода, другие хоронят, стремясь использовать в пищу мягкие части умерших».

Бунин перевел дыхание, выпил крошечную рюмку коньяку и уже тихим, полным горечи голосом произнес:

— Но что было Маяковским, Демьянам Бедным и Безыменс- ким, этим наемным бессовестным воспевателям социалистического ада, до русского народа, до той страшной беды, в которую вверг его «Великий Октябрь»? Они и многие другие, им подобные, жрали «на полный рот», носили шелковое белье, жили в особняках прежних миллионеров! В те годы, когда еще царствовал Ленин и с помощью Феликса Дзержинского заливал Россию кровью, Маяковский превзошел даже самых отъявленных негодяев и мерзавцев. Он советовал «юноше, обдумывающему житье», делать ее «с товарища Дзержинского»! Он призывал русских юношей идти в палачи. Вот такие, по выражению «товарища Сталина», у советского народа «инженеры человеческих душ»! Эти «инженеры» истинное порождение сатаны.

Совсем иначе говорил Бунин о Толстом, Рахманинове, Чехове — говорил с любовью, утверждал, что необходимо сохранять их традиции в отечественной культуре.

 

Бунин торжествовал — и не без причины. Почти все оценки, которые он давал в свое время явлениям литературы, полностью подтвердились. И поколения, явившиеся после него, могли безоговорочно согласиться с этими оценками. В отличие от времен минувших, уже никто не сомневался, что Пушкин выше Бальмонта и Северянина, а Толстой несравним с Боборыкиным и Арцыбаше- вым. А ведь были времена, когда немало крикливых голосов утверждали обратное.

Он уходил со сцены, как герои уходят из жизни, — торжественно, с триумфом, под гром восторженных приветствий — в зале все встали.

Русские люди приветствовали честный и мужественный дар. Дар художника, ставшего последним блистательным представителем эпохи, которая по справедливости называется классической.

Зайдя за кулисы, Бунин осенил себя крестным знамением и от сердца воскликнул:

Спасибо Тебе, Создатель, что Ты наставил меня на путь служения России и ее великому народу, который — верю! — возродится в новой могучей силе.

 

Свою последнюю дневниковую запись он сделал 2 мая 1953 года — почерк все еще твердый, но уже какой-то старчески заострившийся:

«Это все-таки поразительно до столбняка! Через некоторое очень малое время меня не будет — и дела и судьбы всего, всего будут мне неизвестны! И я только тупо, умом стараюсь изумиться, устрашиться!»

Седьмое ноября 1953 года стало последним днем Ивана Алексеевича Бунина. Ничто вроде бы не предвещало конца, но он нарочито бодрым голосом, чтобы не встревожить жену, произнес:

Верочка, постарайся заехать на рю Дарю, пригласи священника. Лучше всего отца Липеровского. Хочу исповедоваться, причаститься. — И, прочитав в ее глазах ужас, улыбнулся: — Может, лучше станет...

Всегда страшившийся смерти, сегодня во сне вдруг явственно ощутил: все, конец, «освобождение» совсем рядом — и остался спокоен.

Потом порывисто поднялся, обнял жену, поцеловал ее лоб:

Самое страшное не смерть, а невозможность сказать «прости» любимому человеку...

...Умыв заплаканное лицо, она пошла исполнять последнюю просьбу мужа.

Днем он исповедовался и приобщился Святых Тайн.

Затем Вера Николаевна поехала в психиатрическую лечебницу к Зурову, повезла ему узелок с продуктами. (Зуров умрет в сентябре 1971 года, на одиннадцать лет пережив Веру Николаевну и продав за гроши богатейший бунинскмй архив в Эдинбург.)

До позднего вечера с Буниным оставался Бахрах.

Бунин говорил о бессмысленности смерти:

Нет, я не могу уразуметь: как это может статься, что вот был человек — и вдруг его не стало? Где граница между смертью и жизнью? Воображения у меня всегда хватало, но никогда не мог себе представить «несуществование». А вот теперь смерть стучится в мою дверь...

Помолчал и вдруг ласково улыбнулся:

А помните наши первые годы в эмиграции? Как все мы были молоды! Впрочем, вы и сейчас молоды...

(Бахрах умрет в ноябре 1985 года, оставив очень искренние воспоминания «Бунин в халате».)

5

Бунин тихо скончался в два часа ночи, словно уснул.

Лицо его было величественно и сияло какой-то новой красотой прозрения.

Верная подруга Вера Николаевна повязала шею покойного шарфиком.

Я знаю, — произнесла она, — ему это было бы приятно. Ведь шарфик подарила...

И она назвала женское имя.

Отпевание было торжественным — в русской церкви на рю Дарю, при небывало громадном стечении народа. Многие плакали, словно прощались с самым близким человеком. Все газеты — и русские, и французские — поместили обширные некрологи.

6

Похороны происходили много позже — на восходе солнца, в очень морозный день 30 января 1954 года (до этого прах находился во временном склепе). Русское кладбище под Парижем в Сент-Же- невьев-де-Буа, словно поле, было заметено глубокими снегами — лишь кресты печально возносились к небу. После оттепели завернул резвый северный ветер. Он сковал колчи дорог, окаменил снег.

Солнце поднималось из-за дальнего леса, и снег все более розовел. Служба была простая и строгая, напоминающая фронтовое погребение, и звуки хорового пения быстро таяли в студеном воздухе.

Когда хор запел молитву Господню — «Отче наш», старый земляк Бунина, одноногий князь Голицын, опираясь на сильно сношенные костыли, опустился на единственное колено и, подняв к небу выцветшие слезящиеся глаза, стал подтягивать старческим, надтреснутым голосом:

— Да святится имя Твое, да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам...

Гроб был за сургучными печатями. Его стали опускать в яму, и он долго цеплялся углами за края узкой могилы. Наконец тяжело ухнул вниз.

На лопате подали землю. Она смерзлась черными зернистыми комками. Первым бросил землю священник. Затем Вера Николаевна стянула с озябшей руки тонкую шелковую перчатку. До крови царапая ладонь и пальцы, отломила несколько крошек и кинула их на крышку гроба.

Согласно завещанию покойного, гроб был цинковый. Зачем ему это? Конечно, он порой говорил, что у него кровь стынет от ужаса: вдруг к нему в гроб заползет змея? Но нет, не так уж он был прост!

Может, мысль иная, дальняя была у него?

В тот день за гробом шло одиннадцать человек.

Шаляпин, Гopький, Бунин.

 

Министр культуры России А. С. Соколов, губернатор Омской области Л. 1С. Полежаев и митрополит Омский и Тарский владыка феодосий перед презентацией Полного собрания сочинений И. А. Бунина в областной библиотеке им. А. С. Пушкина.

 

В зале во время презентации.

v

КмМ

MM

Ш

ж

г©

s • ■ ч / .«У

 

ЛЕТОПИСЬ ИЗДАНИЯ

t.

руг.

/CfA ГШ ^ ■■

A '

Ifey* /Заек, a , u ^

pry OfbAS^ JM&jcAfu,^

-!- т

 

-HI

tut &UJ6* , 4 л jUtfcteu,^

И. А. Бунин. Автограф.

«ЕГО ПРОИЗВЕДЕНИЯ СЕГОДНЯ ЗВУЧАТ ЕЩЕ АКТУАЛЬНЕЕ, ЧЕМ ВЧЕРА...»

Крупным культурным событием России нового тясячелетия назвала отечественная пресса выпуск нового уникального Полного собрания сочинений Ивана Алексеевича Бунина, которое осуществило издательство «Воскресенье» при поддержке Министерства культуры Омской области. И совершенно закономерно, что первая презентация его состоялась в Омской государственной областной научной библиотеке имени А. С. Пушкина. В ней приняли участие студенты, писатели, художники, артисты, другие представители творческой и научной общественности, просто читатели и почитатели творчества первого российского лауреата Нобелевской премии в области литературы. «Россия обретает Бунина XXI века», — сошлись во мнении участники презентации.

Об этом же в своем письме, адресованном губернатору, председателю правительства Омской области и руководителю Общественного оргкомитета по изданию Полного собрания сочинений И. А. Бунина JI. К. Полежаеву, а также всем омичам, собравшимся по случаю такого знаменательного события, написал и Чрезвычайный и Полномочный Посол Российской Федерации во Франции Александр Авдеев:

«Дорогие друзья!

Сердечно поздравляю Вас с сегодняшним знаменательным событием. Выпуск первого по-настоящему Полного собрания сочинений выдающегося русского классика, Нобелевского лауреата Ивана Бунина — это серьезный вклад не только в отечественную, но и в европейскую и мировую культуру. Иван Бунин, который предстает со страниц своего уникального многотомника в полном, грандиозном масштабе, без купюр и ретуши, с еще большей страстностью учит нас всех живительному русскому слову и приверженности людей добру, независимо от их рас и вероисповеданий. Его произведения сегодня звучат еще актуальнее, чем вчера: они от многого предостерегают и на многое по-новому нам открывают глаза.

Я очень рад, что свою скромную лепту в создание этого своеобразного памятника культуры вносит и российская дипломатическая миссия в Париже. С удовольствием вспоминаю презентацию первых томов в старинной резиденции Российского посольства на улице Гренель. Участники этой презентации, и прежде всего русская эмиграция, живо интересующиеся ходом издания, шлют свои приветы и поздравления поклонникам Ивана Бунина в России.

Надеюсь, что заключительная презентация Полного бунинско- го собрания со временем пройдет и в Париже. Рад буду видеть на ней наших дорогих соотечественников. Особый поклон жителям Омска и Омской области, здешней интеллигенции, с самого начала энергично поддерживающим великолепный издательский проект.

С пожеланиями успехов Александр АВДЕЕВ, Чрезвычайный и Полномочный Посол Российской Федерации во Франции».

Письмо зачитал специально прибывший в Омск советник Генерального директора ЮНЕСКО, наш соотечественник Г. 3. Юшкя- вичюс.

Омская область являет собой пример возрождения лучших традиций в сфере духовности и культуры. Только за последние десять лет здесь возведено и восстановлено более ста храмов, распахнулись двери новых театров, библиотек и музеев, увековечены в памятниках великие россияне, чьи судьбы связаны с Омском и Омской областью.

Этот город с полным правом можно назвать и одним из издательских центров России. Ведь и Полное собрание сочинений Ф. М. Достоевского во многом появились на свет благодаря омичам и личной инициативе их губернатора Леонида Константиновича Полежаева, принявшего участие в презентации полного свода бунинских произведений.

С речью перед собравшимися в главной библиотеке области выступил и министр культуры Российской Федерации А. С. Соколов, говоривший о значении издания и возвращения русской классики в целом. Он же вручил губернатору Л. К. Полежаеву более 80 копий бунинских писем, адресованных уроженцу Омской земли, ученому-химику, известному писателю русского зарубежья в Париже Борису Григорьевичу Пантелеймонову, которые впервые напечатаны именно в этом Собрании.

Библиотекарь Центральной районной библиотеки Муромцевс- кого района Омской области Юлия Астапович рассказала, как на родине Б. Г. Пантелеймонова хранят память о своем земляке. Артистка Омской филармонии Марина Климентова исполнила «Ноктюрн» Эдварда Грига, который в 1933 году звучал в «Музыкальном Доме» Стокгольма перед вручением Ивану Алексеевичу Нобелевской премии. Художественный руководитель Омского драматического театра «Галерка» Владимир Витько напомнил собравшимся добрый совет известного филолога и философа Ф. Степуна — «читать Ивана Алексеевича Бунина надо медленно и погруженно, всматриваясь в каждый образ и вслушиваясь в каждый ритм, памятуя, что искусство — суровый властитель: подчас надо долго ждать, пока оно соизволит заговорить с тобой». Свое слово произнес перед собравшимися и митрополит Омский и Тарский владыка Феодосий.

Под аплодисменты всего зала первые комплекты нового, только что вышедшего многотомника И. А. Бунина вручены воспитанникам детских домов и призеру всероссийских олимпиад по литературе, учащемуся лицея № 64 г. Омска Дине Шулятьевой.

В заключение презентации в связи с начавшимся в Омской области Годом семьи и ребенка министр культуры Омской области В. В. Радул и генеральный директор издательства «Воскресенье» Г. В. Пряхин подписали новое совместное соглашение о разработке и возможном издании «Антологии семейного чтения».

Дмитрий Горбунцов

год русского ЯЗЫКА — ЭТО И ГОД ИВАНА БУНИНА

Дорогие друзья! Уважаемые читатели и поклонники творчества великого русского писателя Ивана Алексеевича Бунина! Вы получили последний том его Полного собрания сочинений, которое состоит из 16-ти томов (13 основных и 3 дополнительных). Закончена работа нескольких лет, в которой, кроме коллектива издательского дома «Воскресенье», был задействован широкий круг самых разных людей: ученых, писателей, архивистов и коллекционеров, работников и руководителей средств массовой информации, общественных и государственных деятелей, дипломатов и просто знатоков и любителей бунинских произведений, энтузиастов и подвижников бу- нинского гения. Именно благодаря такому широкому и заинтересованному участию и удалось успешно завершить крупнейший ку лы урологический проект: сбор составление и выпуск уникаль- hoi о, действительно Полного собрания сочинений первого российского лауреата Нобелевской премии в области литературы — подобного по полноте и проработке бунинского Собрания никогда не выходило ни в нашей стране, ни за рубежом.

Благодаря заинтересованности и помощи многих и многих авторитетных в этой области лиц. уже по ходу работы, как отмечалось в аннотации к одному из томов, в поле зрения издателей попадали все новые и новые материалы, связанные с творчеством И. А. Бунина и с его жизнью, никогда не печатавшиеся в предыдущих собраниях и представляющие несомненный интерес не только для специалистов, но и для массового читателя.

Особенностью настоящего Собрания является то, что оно содержит не только наиболее всеобъемлющий свод бунинских художественных, мемуарных, публицистических произведений, но включает в себя и огромный массив его удивительно многообразного эпистолярного наследия, а также обширную подборку документальной, биографической литературы о самом И. А. Бунине.

Таким образом, данное Собрание в наиболее полном объеме представляет как собственно творчество писателя, так и сам его многомерный и трагический образ.

В представленном Собрании есть и впервые публикующиеся художественные вещи И. А. Бунина, и малоизвестные мемуарные работы о нем.

Наконец — что меня особенно, как говорится, по-землячески, радует — здесь впервые публикуется и целый блок писем к уроженцу Омской области, ученому-химику и своеобразному, талантливому писателю Борису Пантелеймонову.

Думаю, настоящее Собрание станет базой для новых научных исследований бунинской тематики, подтолкнет интерес к И. А. Бунину, наконец-то в полном объеме и многообразии возвращающемуся на свою Родину, которую он так безмерно любил и по которой так безмерно тосковал на чужбине.

Хочу сказать сердечное спасибо всем, кто причастен к осуществлению и к пропаганде этого уникального многотомника.

Особая благодарность — именно вам, дорогие читатели. Своим интересом и взыскательным вниманием к каждому вновь выходящему тому Вы не только поддержали многотрудное дело, но и придали ему размах, общественное звучание: завершенный издательский проект — это показатель ответной любви России к Бунину. Издание Полного собрания сочинений Ивана Алексеевича Бунина завершено в год, который объявлен в России Годом русского языка. И это весьма знаменательно.

Бунин — величайший мастер современного русского слова и в этом плане, пожалуй — самый современный русский классик.

Возрождение страны, как известно, предполагает её духовное преображение. А оно невозможно без того, что и создает эту самую духовную среду, атмосферу — без языка. Сохранение же и развитие нашего родного языка, языка общения сотен народов, населяющих Россию, его животворящая, благодатная сила без Ивана Бунина неполна и просто непредставима. И будем надеяться, что только что завершенное Полное собрание сочинений этого великого мастера и волшебника русского слова, как и сам он, займет свое достойное место в позитивных переменах на благо новой России.

Леонид ПОЛЕЖАЕВ,

губернатор Омской области, председатель Общественного оргкомитета по изданию Полного собрания сочинений

И. А. Бунина.

ПОСЛЕДНЯЯ ЛЮБОВЬ ПЕВЦА ЛЮБВИ

Когда работа над этим томом уже завершалась, наше издательство посетил дипломат, кавалер Французского ордена Почетного Легиона Рамиз Абуталыбов, многие годы проживший в Париже.

— Не раз, — сказал он, — навещая Банин, французскую писательницу с российскими корнями, которая, как известно, в свое время была последним сердечным увлечением семидесятишестилетнего Ивана Бунина, в ее небольшой комнате на улице Лорис- тон, где она жила уже более полувека, я с интересом слушал ее рассказы на чисто русском, без малейшего акцента языке, об Иване Алексеевиче. На единственной книжной полке, где хранились и собственные сочинения Ум-эль-Банин, в том числе написанная о годах революции в Азербайджане книга «Кавказские дни», стояли два томика произведений Ивана Бунина. На одном из них авторское наставление: «Дорогая г-жа Банин! Черная роза небесных садов аллаха, учитесь писать по-русски»...

Рамиз Абуталыбов любезно вручил издателям несколько редких снимков, публикуемых в этом томе. В 1988 году именно им через академика Д. С. Лихачева была передана Советскому фонду культуры и переписка И. А. Бунина с Ум-эль-Банин, которая когда-то легла в основу документальной повести писательницы «Последний поединок Ивана Бунина» (см. 14-й том настоящего издания).

Екатерина Шпикалова

426

Л76

Ум-эль-Банин в юности.

 

Ум-эль-Банин одно время работаю манекенщицей в Париже.

 

3. H. Гиппиус, Г. В, Адамович на заседании «Зеленой лампы». 1930-е годы.

:

 

. « '«Ж

ПЕЧАТНЫЕ ИСТОЧНИКИ

»

tu^tcq с у? я ил « : „ /гли

А:/Ко ?" "

л t/1/д-*^- Gnег^^^, 4 uta^f-

СП и л ficJJ *;

Al ухеы*КЪ ;

Пел^JvS d^yuvtl /I.

tuZcutr?towz tA (ty™**'

Письмо И. Бунина.

С. Н. Морозов

ПИСЬМА И. А. БУНИНА И ЕГО КОРРЕСПОНДЕНТОВ

Библиография 1894—2004

В данной библиографии даются сведения обо всех выявленных на сегодняшний день публикациях писем И.А.Бунина и его корреспондентов. Учитывались письма И.А.Бунина в редакции газет и журналов, приветственные письма писателя и его корреспондентов к нему, коллективные письма с подписью И.Бунина. В настоящую библиографию не входят сведения о публикациях писем родственников И.А.Бунина и его современников, писавших друг к другу, в частности, и об И.Бунине. Также в библиографии не учитывались отрывочные цитаты из переписки И. А. Бунина, встречающиеся в научных статьях и монографиях.

Указание на место издания источника дается только при первом его упоминании. Даты источников до 1917 г. даются по старому стилю.

Данная публикация является частью готовящегося научно-вспомогательного библиографического указателя «И. А. Бунин. Издания произведений писателя и литература о нем». Публикуемая библиография не претендует на исчерпывающую полноту, так как работа над ней продолжается.[54]

Письма И. А. Бунина 1885—1904 годов опубликованы полностью (см. запись № 251), в настоящее время готовится к изданию вторая книга, включающая эпистолярное наследие писателя за 1905—1919 годы.

Бунин И. Письмо в редакцию // Полтавские губернские ведомости. — Полтава, 1894. — 13 апр. (№ 28). — С. 2 (часть неофициальная). — По поводу завышенной цены на книгу «Сельский ско- толечебник» (издательства «Посредник») в книжном магазине Ши- янского в Полтаве.

Бунин И. Письмо в редакцию // Русские ведомости. — М., 1895. — 19 сент. (№ 259). — С. 3. — То же // Орловский вестник. — Орел, 1895. — 19 сент. (№ 250). — С. 3; Минский листок. — Минск, 1895. — 26 сент. (№ 76). — С. 2. — Авторская дата: Д. Огневка Елецк. у. 15-го сент. 1895 г.; Полтавские губернские ведомости. — 1895. — 27 сент. (№ 196). — С. 1 (часть неофициальная); Жизнь и искусство. — Киев, 1895. — 2 окт. (№ 272). — С. 3; Новое время. — СПб., 1895. — 25 окт. (№ 7061). — С. 3; Киевское слово. — Киев, 1895. — 3 нояб. (№ 28065). — С. 3; Новое слово. — СПб., 1896. -№4 (янв.). — Отд. 2, с. 207. — Обращение с просьбой прислать материалы о жизни и творчестве Н.В.Успенского для работы над его биографией.

Бунин И. Письмо в редакцию // Полтавские губернские ведомости. — 1896. — 13 марта (№ 21). — С. 2 (часть неофициальная). — По поводу одновременной публикации его стихотворения «Усопшему поэту». Из Леконта де Лиля в двух журналах: «Петербургская жизнь» и «Всемирная иллюстрация».

Бунин И. Письмо в редакцию // Орловский вестник. — 1896. — 21 авг. (№ 220). — С. 3. — Выражается благодарность читателям за отзывы о переводе «Песни о Гайавате» Г.Лонгфелло.

Бунин И. Письмо в редакцию // Южное обозрение. — Одесса, 1899. — 23 дек. (№ 1014). — С. 3. — Подпись: И.Ч-ов. — О покупке гнилых носков на предпраздничной распродаже и предостережении других покупателей.

Бунин И. Письмо в редакцию//Курьер. — М., 1902. — 14 авг. (№ 223). — С. 2. — То же // Одесские новости. — Одесса, 1902. — 15 авг. (№ 5719). — С. 4. — По поводу инцидента на пароходе «Святой Николай» и неточных публикациях по этому поводу в газетах «Крымский курьер» и «Одесские новости».

Бунин И. Письмо в редакцию // Русское слово. — М., 1906. — 13 янв. (№ 12). — С. 4. — По поводу ухода с поста редактора журнала «Правда».

Андреев Л., Бунин И., Зайцев Б., Чулков Г. Письмо в редакцию // Золотое руно. — М., 1907. — № 7/9. — С. 160. — О вступлении вновь в состав сотрудников журнала ввиду реорганизации редакции.

 

Друзья Банин в гостях в доме Рамиза Абуталыбова на авеню дю Сюфрен. 56: Великий князь Владимир Кириллович с супругой Леонидой Георгиевной Багратиони и князь Константин Андроникофф с супругой Джаннет в окружении домашних хозяина квартиры.

Бунин И. [Приветственная телеграмма по случаю 50-летия Литературного фонда] // Юбилейный сборник Литературного фонда. 1859—1909. —СПб., 1910. —С. 621.

Толстой Л. Н. Письма к И. А. Бунину [1893— 1894 гг. ] // Наш журнал. — М., 1911. — № 9 (май). — Стб. 49—50.

Кондурушкин С. 25— летний юбилей И.А.Бунина: (Письмо) // Речь. — СПб., 1912. — 27 окт. (№ 295). — С. 3.

Юбилей И.Бунина: (По телефону из Москвы) // Биржевые ведомости. Веч. вып. — СПб., 1912. — 29 окт. (№ 13220). С. 5. — Публ. тексты приветствий от В.Короленко, Л.Андреева, В.Брюсо- ва, С.Елпатьевского, С.Найденова, Д.Айзмана, С.Рахманинова, М.Горького.

Юбилей Бунина // Русское слово. — 1912. — 30 окт. (№ 250). — С. 6—7. — Публ. приветствия от Академии наук, Д.Н.Мамина-Сибиряка, Л.Андреева.

Жемчужников A.M. Письма И.А.Бунину [1892—1894 гг.] // Путь. — М., 1912. — № 12 (окт.). — С. 34—38.

Юбилей И.Бунина // Одесский листок. — Одесса, 1912. — 1 нояб. (№ 254). — С. 4. — Публ. приветственные телеграммы от В.Короленко, Л.Андреева, В.Брюсова, С.Елпатьевского, С.Найденова, Д.Айзмана, С.Рахманинова, М.Коцюбинского, Ф.Шаляпина, М.Горького, редакций газет и журналов.

Юбилей И.Бунина//Одесский листок. — 1912. — 2 нояб. (№ 255). — С. 4. — Публ. приветствие от Академии наук.

Бунин И. Письмо в редакцию // Русские ведомости. — 1912. — 2 нояб. (№ 253). — С. 4. — То же // Русское слово. —1912. — 2 нояб. (№ 253). — С. 5; Одесский листок. — 1912. — 8 нояб. (№ 258). — С. 5. — Благодарность за приветствия в дни празднования 25— летнего юбилея литературной деятельности.

Литературно— артистический клуб // Одесские новости. — 1913. — 19 янв. (№ 8926). — С. 3. — Публ. приветственная телеграмма (на французском языке), отправленная Бунину из Одессы на Капри.

Литературно— артистический клуб // Одесские новости. — 1913. — 31 янв. (№ 8936). — С. 3. — Публ. ответная телеграмма Бунина.

Телеграмма в редакцию газеты «Русские ведомости» // Русские ведомости. — 1913. — 11 мая (№ 108). — С. 3. — Подписи: В.А.Александров, А.П.Алексеевский, В.Я.Брюсов, И.А.Бунин и др. По поводу смерти А.М.Соболевского.

Телеграмма в редакцию газеты «Русские ведомости» // Русские ведомости. — 1913. — 12 мая (№ 109). — С. 2. — Подписи:

Крандиевский, А.Крандиевская, В.Носенков, И.Бунин и др. По поводу смерти В.М.Соболевского.

От комитета юбилейного чествования «Русских ведомостей». Письмо в редакцию // Русское слово. — 1913. — 18 авг. (№ 190). —

7. — То же // Речь. — 1913. — 19 авг. (№ 225). — С. 2; Русские ведомости. — 1913. — 20 авг. (№ 191). — С. 5. — Подписи: В.А.Александров, А.П.Алексеевский, В.Я.Брюсов, И.А.Бунин, Ю.А.Бунин и др. Об учреждении фонда «Русских ведомостей» для помощи литераторам и журналистам.

Бунин И. Письмо в редакцию // Русские ведомости. — 1913. — 10 окт. (№ 233). — С. 2. — По поводу инцидента на банкете в честь 50— летнего юбилея газеты «Русские ведомости».

По поводу войны. От писателей, художников и артистов // Русское слово. — 1914. — 28 сент. (№ 223). — С. 4. — Подписи: К.Арсеньев, И.Бунин и др.

Письмо в редакцию//Русские ведомости. — 1914. — 19нояб. (№ 267). — С. 6. — То же // Русское слово. — 1914. — 19 нояб. (№ 267). — С. 6. — Подписи: И.Бунин, Н.Давыдов, С.Варшавский, В.Вересаев, Н.Телешов, А.Мертваго, В.Анзимиров. По поводу организации «Дня печати».

День печати. (Письмо в редакцию) // // Русские ведомости. — 1914. — 20 нояб. (№ 268). — С. 6. — То же // Русское слово. — 1914. — 20 нояб. (№ 268). — С. 7. — Подписи: И.Бунин, Н. Давыдов, А.Мертваго, С.Варшавский, В.Вересаев, Н.Телешов, В.Анзимиров. По поводу организации «Дня печати».

Бунин И. [Приветственная телеграмма по поводу 25-летнего юбилея литературной деятельности Х.Н.Бялика] // Еврейская жизнь. — М., 1916. — 3 апр. (№ 14/15). — С. 43.

Бунин И. Письмо в редакцию // Последние новости.—Париж, 1920. — 28 окт. (№ 158). —С.2. — Благодарность за поздравления с 50- летним юбилеем. То же // Общее дело,— Париж, 1920. — 29 окт. (№ 106). — С.4.

Чайковский Н.В. Письмо И.А.Бунину: Председателю «Союза русских литераторов и журналистов в Париже» // Последние новости. — 1921. — 27 февр. (№ 263). — С.З. — По поводу присоединения к воззванию «Союза» против казни заложников в Советской России. То же // Общее дело. — 1921. — 27 февр.(№ 227). — С.2.

Ум-эль-Банин Асадуллаева (Банин) 1987г.

 

Автограф М. Горького дли Н. Телешова.

Бунин И. Письмо в редакцию: От русских матерей // Огни. — Прага, — 1921. — 19 сент.(№7). — С.2.

Роллан Р. Письмо к И.Бунину от 10 июня 1922 г. //Новости литературы. — Берлин, 1922. — № 1 (авг.) — С.48. — По поводу книги рассказов — То же // Паруса. — М. 1922. — № 1. — С. 62,

Бунин И. Письмо в редакцию // Руль. — Берлин, 1922. — 22 нояб. (№ 604). — С.5. — По поводу своего выхода из литературно- художественного содружества «Веретено».

Брандес Г. Письмо И.А.Бунину // Дни. — Берлин, 1923. — 1 апр.(№ 128). — С. 10. — Публ. под общим заголовком «Русская культура на Западе».

Бунин И. Письмо в редакцию // Последние новости. — 1924. — 19 февр. (№1173). — С. 2. — Опровержение на сообщение в газете «Правда» о «смертельной болезни» писателя — То же // Руль. —

— 21 февр. (№ 977), — С.2.

Гиль Р. Письмо И.Бунину // Дни. — 1924. — 9 марта (№ 407). — С.9. — По поводу третьей книги И.Бунина на французском языке: Bounine I. Le calice de la vie. Paris: Bossard, 1923.

Сергиево подворье: Воззвание // Последние новости. — 1924. — 12 дек. (№ 1422). — С. 4. — Подписи: И.Бунин и др. По поводу создания русского духовного центра и Духовной Академии при нем.

Бунин И., Шмелев И. Вокруг Тайны С.Р.Минцлова: [Письмо в редакцию] // Последние новости. — 1925. — 26 февр. (№ 1485). — С. 1.

Бунин И. Письмо в редакцию // Своими путями. — Прага,

— № 8/9 (авг.— окт.).— С. 10.

Бунин И. Пожелание на Новый год // Возрождение. — Париж, 1926. — 1 янв.(№ 213). — С.З.

Русским зарубежным людям: Призыв группы русских писателей // Последние новости. — 1926. — 12 марта (№ 1815). — С. 2. — Подписи: И.Бунин и др. По поводу организации помощи инвалидам— эмигрантам.

Бунин И. Письмо в редакцию // Последние новости. — 1926. — 18 апр. — (№ 1852). — С.З. — О праве перевода своих произведений на немецкий язык, принадлежащих Е. Г. Розенберг. — Тоже // Руль — 1926. — 21 апр. (№ 1636). — С.4. То же // Возрождение.

— 22 апр. (№ 324). — С. 3.

Бунин И. Приветствие «Возрождению» // Возрождение. — 1926. — 6 июня (№ 369). — С.2. — По случаю первой годовщины газеты.

Гофман M.J1. Открытое письмо И.А.Бунину // Последние новости. — 1926. — 4 нояб. (№ 2052). — С.З. — В защиту новой орфографии.

Бунин И. О новой орфографии: Письмо в редакцию // Возрождение. — 1926. — 6 нояб. (№ 522). — С.З. — Ответ М.Гофману.

Письмо И.А.Бунина//Последние новости. — 1926. — 22 дек. (№ 2100). — С.2. — Протест против мошеннического использования его имени для сбора денег и вещей.

Бунин И. Поздравление с 100-м номером журнала «Иллюстрированная Россия» // Иллюстрированная Россия. — Париж, 1927. — № 15(100) (9 апр.) —С.2.

Бунин И. Письмо в редакцию // Последние новости. — 1927. — 25 авг. (№ 2346). — С.4. — Об окончании своего сотрудничества в газете «Возрождение» в связи с выходом из ее редакции П.Б.Струве. То же // Возрождение.— 1927. — 27 авг.(№816). — С.4.

Бунин И. Проклятое десятилетие: [Письмо к П.Б.Струве о революции] // Россия. — Париж. — 1927. — 5 нояб. (№ 11). — С.З.

Бунины И.А. и В.Н. Письмо в редакцию // Последние новости. — 1928. — 16 марта (№ 2550). — С.З. — По поводу ухода князя Н.А.Голицына с должности заведующего больницей в Вильжюиф и выражение благодарности ему за его «самоотверженную и честную работу».

Ромен Роллан и советская Россия: Ответ Константину Бальмонту и Ивану Бунину [от 20 января 1928 г.]/ Пер. с фр. Н.Явне // Вестник иностранной литературы. — М.; Л., 1928. — № 3. — С. 133—137. — Открытые письма К. Бальмонта и И.Бунина к Р.Рол- лану опубликованы в газете «L»Avenir» 12 января 1928 г.

Письмо И.А.Бунина // Возрождение. — 1928. — 16 июня (№ 1110). — С.З. — Решительный протест против определения А.Бахра- хом в газете «Дни» романа «Жизнь Арсеньева» «автобиографическим». То же // Последние новости. — 1928. — 16 июня (№ 2642). — С.2. То же // Дни. 1928.— 17 июня (№1452). — С.З.

Бунин И. Письмо в редакцию // Руль. — 1928. — 25 дек. (№ 2458). — С.6. — По поводу смерти Ю.И.Айхенвальда.

Бунин И. [Приветственное письмо П.Н.Милюкову к его 70— летию] // Последние новости. — 1929. — 5 марта (№ 2904).

От Герценовской библиотеки в Ницце // Последние новости. — 1932. — 2 авг. (№ 4150). — С. 3. — Подписи: М.Алданов, Г.Ананьин, И.Бунин и др. Призыв поддержать финансово русскую общественную библиотеку им. Герцена.

 

Владимир Маяковский, Борис Пастернак, Лилия Брик и Сергей

Эйзенштейн.

Письмо И.А.Бунина // Возрождение.— 933. — 30 нояб. (№ 3103). — С.2. — Благодарность за приветствия по поводу присуждения Нобелевской премии. То же // Последние новости. — 1933. — 30 нояб. (№4635). — С.2.

Бунин И. Письмо в редакцию // Последние новости. —1934. — 14 янв. (№ 4680). — С.З. — По поводу своего литературного агента Марка Слонима. То же // Возрождение. — 1934. — 14 янв. (№3148). — С.2.

Верность за верность: Письмо академика И.А.Бунина // Россия: Одноднев. газ. — Белград, 1934. — 17 нояб. — C.I. — Письмо Председателю Союза русских писателей и журналистов в Югославии А.И.Ксюнину по поводу кончины Александра 1.

Бунин И., Мережковский Д. К эмигрантской общественности // Последние новости. — 1935. — 12 янв. (№ 5407). — С. 3. — Обращение с просьбой поддержать финансово (в форме подписки) издания произведений молодых эмигрантских писателей.

Бунин И.Письмо А.О.Гукасову // Возрождение. — 1935. — 16 июня (№ 3665). — С.4. — По поводу 10-летия газеты «Возрождение».

Бунин И., Мережковский Д. Обращение к читателям // Возрождение. — 1936. — 7 янв. (№ 3870). — С.2. — По поводу предварительной подписки на новые книги молодых эмигрантских писателей.

Бунин И. Письмо в редакцию // Последние новости. — 1936. — 14 мая (№ 5530). — С.З. С просьбой к авторам, посылающим свои произведения в «Иллюстрированную Россию», где Бунин состоял в редколлегии, обращаться не к нему лично, а в редакционный комитет журнала. То же // Возрождение.— 1936.— 14 мая (№ 3998). — С.З.

Бунин И. Письмо в редакцию // Последние новости. — 1936. — 1 нояб. (№ 5700). — С. 1—2. — Дата: Париж, 31 .Х.36. Опубликовано под общим заголовком «Злоключения И .А.Бунина в Германии. Русского академика, Нобелевского лауреата подвергли на границе неслыханному унижению и издевательствам». По поводу обыска Бунина немецкими пограничниками в городе Линдау.

Письмо И.А.Бунина // Последние новости. — 1936. — 27 нояб. (№ 5726). — С.2. — Письмо в редакцию с благодарностью за сочувствие и поддержку в связи с инцидентом в Линдау.

Касторский С.М. М.Горький и И.Бунин: [Переписка] // М.Горький: Материалы и исследования. — М.; Л., 1936. — Т.2. — С.383—460. — Публ. письмо М.Горького к И.Бунину 1912 г., письма Бунина к М.Горькому 1904—1910 гг.

Бунин И. Письмо в редакцию // Советский патриот. — Париж, 1946. — 5 июля (№ 89). — С.З. — Дата: 30 июня 1946 г. Протест против искажения высказываний И.Бунина в его интервью, опубликованном в «Советском патриоте» 28 июня 1946 г.

Письмо И.А.Бунина // Русские новости. — Париж, 1946. — 13 сент. (№ 70). — С.4. — По поводу откликов на его статью «Панорама».

Бунин И. Письмо в редакцию // Русские новости. — 1946. — 6 дек. (№ 82). — С.7. — Опровержение сообщения во французских газетах о его отъезде в Россию.

Письмо И.А.Бунина // Новое русское слово. — Нью-Йорк, 1947. — 26 окт. (№ 12967). — С.8. — По поводу статьи В. Крымова «Литературные курьезы», опубликованной в «Новом русском слове» 21 сентября 1947 г.

Письмо ИА.Бунина // Новое русское слово. — 1948. — 30 дек. (№ 13397). — С.З. — По поводу фельетонов С.Яблоновского, направленных против Бунина после его выхода из Союза русских писателей и журналистов в Париже.

Бунин И. Письмо Вяч. Иванова // Новое русское слово. — 1949. — 13 марта (№13645).— С.З.—Дата: 25.8.1949, Париж. Публ. письмо В.Иванова к И.Бунину от 26 декабря 1937 г.

Чехов А.П. [Письмо И.А.Бунину от 30 янв. 1891 г.] // Чехов А.П. Поли. собр. соч.: В 20 т. — М., 1949. — Т. 15: Письма. — С. 157—158.

Письмо ИА.Бунина // Новое русское слово. — 1950. — 29 окт. (№ 14065). — С.З. —Дата: Париж, 24.10.1950. Опровержение сообщения Н.А.Тэффи в воспоминаниях «Мой друг Борис Пантелеймонов» (Новое русское слово. — 1950. — 8 окт.) о редактировании И.Буниным «Русского сборника» (Париж, 1946).

Чехов А.П. [Письма к ИА.Бунину 1901—1902 гг.] // Чехов А.П. Поли. собр. соч.: В 20 т. — М., 1950. — Т.19: Письма. — С.61, 67,71,74, 108, 117, 134, 154, 222, 281,338, 367.

Письмо И.А.Бунина//Новое русское слово. — 1951. — 8 апр. (№ 14227). — С.5. — Дата: Париж, 4.4.1951. Благодарность Фонду помощи писателям и ученым за чествование его в Нью-Йорке.

Чехов А.П. [Письмо И.А.Бунину от 8 янв. 1904 г.] // Чехов А.П. Поли. собр. соч.: В 20 т. — М., 1951. — Т.20: Письма. — С.206.

Бунин И. Из писем А.П.Чехова // Новое русское слово. — 1952. — 1 июня (№ 14645). — С.8. — Публ. отрывки из писем А.П.Чехова к И.Бунину 1901 г.

Бунин И. Письмо Георга Брандеса // Новое русское слово. — 1953 г. — 22 марта (№ 14939). — С.З. — Дата: Париж, 14 марта 1953 г. Публ. письмо Г.Брандеса к И.Бунину середины 1920-х годов по поводу книги И.Бунина «Митина любовь».

 

 

 

Автограф, подаренный H. Д. Телешову.

Толстой J1.H. [Письмо И.А.Бунину от 20 февр. 1893 г.] // Толстой Л.Н. Поли. собр. соч.: В 90 т. — М., 1953. — Т.66. — С.297.

Толстой Л.Н. [Письмо И.А.Бунину от.23 февр. 1894 г.] //Толстой Л.Н. Поли. собр. соч.: В 90 т. — М., 1955. — Т.67. — С.48— 49.

Из переписки И.А.Бунина / Публ. и примеч. А.К.Бабореко / Новый мир. — М., 1956. — № 10.— С. 197— 211. — Публ. письма И.Бунина к Л.Н.Толстому, А.П.Чехову, А.М.Горькому, В.С.Миролюбову, В.В.Пащенко, Ю.А.Бунину, Н.С.Клестову, Н.Д.Телешову, Н.Я.Рощину за 1890—1943 гг.

Бабореко А. Юношеский роман И.А.Бунина: По неопубликованным письмам // Литературный Смоленск: Альманах. — Смоленск, 1956. — Кн. 15. — С.275—286. — Публ. отрывки из писем И.Бунина к А.А. Коринфскому, Ю.А.Бунину, А.С.Черемнову, В.В.Пащенко за 1889—1912 гг., письмо В.В.Пащенко к И.Бунину без даты, относящееся к концу 1894 г.

Неопубликованные письма И.А.Бунина / Публ. А.К.Бабореко // На родной земле: Литературно-художественный сборник. — Орел, 1956. — С.383—397. — Публ. письма к Ю.А.Бунину, В.В.Пащенко 1891 г.

Письма И.А.Бунина / Публ. А.Бабореко // Литературный Смоленск: Альманах. — Смоленск, 1956. — Кн. 15. — С.287—326. — Публ. письма к Ю.А.Бунину, В.В.Пащенко, Е.П.Поливановой, Союзу советских писателей, Н.Я.Рощину, НД.Телешову за 1890—1947 гг.

Бажинов 1.Д. Лп^ературш зв'язки 1.О.Бунина з Украшою // Ра- дянське лп^ературознавство. — Киев, 1957. — № 4 (июль—авг.). — С. 130—135. — Вступ. ст. на укр. яз., тексты писем на русском яз. Публ. письма И.Бунина к И.А.Белоусову, Б.Гринченко, В.Гнатюку, письмо В.Гнатюка к И.Бунину за 1889—1913 гг.

Бунин И. Письмо П.Е.Ковалевскому от 3 дек. 1943 г. [о себе] // Возрождение. — Париж, 1957. — № 70 (окт.). — С.22— 23.

Неопубликованное письмо А.И.Куприна о цирке [к И.Бунину, без даты] / Предисл. и публ. Л. Никулина // Советский цирк. — М., 1958. — №2 (февр.). — С.19.

А.М.Горький в переписке современников (1895— 1916) /Под- гот. текста и примеч. З.Карасик // Вопросы литературы. — М., 1958. — № 3. — С.67—99. — В частности, публ. отрывки из писем И.Бунина к Н.Д.Телешову, К.П.Пятницкому, из писем Н.Д.Телешова, Е.П.Пешковой, В.Я.Брюсова, Н.И.Тимковского к И.Бунину за 1900—1912 гг.

Письма И.А.Бунина / Публ. А.Бабореко // На родной земле: Литературно-художественный сборник. — Орел, 1958. — С.272— 310. — Публ. письма к Ю.А.Бунину, А.Н. и Л.А.Буниным, В.В.Пащенко, А.П.Чехову, Л.Ф. и Н.А.Муромцевым, К.С.Станиславскому, Н.С.Клестову за 1885—1916 гг.

Бунин И. Письмо к В.В.Пащенко [без даты] / Публ. С. Л .Голь- дина // Ученые зап. Орехово-Зуевского пед. ин-та. — М., 1958. — Т.9, вып.З. — С.50—51.

Бабореко А. Неопубликованные письма И.А.Бунина // Весна пришла: Проза. Стихи. Литературная критика. — Смоленск,

— С.208—241. — Публ. письма к В.В.Пащенко, Ю.А.Бунину, И.А.Белоусову, А.М.Федорову, С.Н.Кривенко, неизвестному лицу, Н.Я.Рощину, М.А.Алданову за 1890—1949 гг.

Бабореко А. Бунин в Крыму // Курортная газета. — Ялта,

— 29 окт. (№ 214). — С.4. — Публ. воспоминания И.Бунина о С.В.Рахманинове, приветствие С.В.Рахманинова к 25-летию литературной деятельности И.Бунина, письмо С.В.Рахманинова к И.Бунину от 27 апр. 1815 г.

Бунин И. Письма к В.С.Миролюбову (1899—1904) / Публ. П.П.Ширмакова // Литературный архив: Материалы по истории литературы и общественного движения. — М.;Л., 1960. — Вып.5. — С.128—141.

Чехов и Бунин: Письма И.Бунина к А.Чехову 1891—1904 гг. / Вступ. ст. А.К.Бабореко; Публ. Н.И.Гитович // Литературное наследство. — М., 1960. — Т.68: Чехов. — С.395—416.

Письмо Качалова Бунину от 29 окт. 1912 г. /Публ. и пре- дисл. Л.Афонина//Театр. — М., 1961.—№5. — С. 134.

Мещерский А. Неизвестные письма И.Бунина // Русская литература.— Л., 1961. — №4 (дек.). — С. 152—158. — Публ. письма И.Бунина к П.М.Бицилли за 1931—1948 гг.

Неопубликованные письма Бунина / Публ. и предисл. И.С.- Газер // Проблемы реализма и художественной правды. — Львов,

— Вып. 1. — С. 161—174. — Публ. письма к А.А. Коринфскому, И.А.Белоусову, Н.Д.Телешову, А.И.Тинякову, Д.Я.Айзману, А.Е.Грузинскому, В.В.Каллашу, Н.С.Клестову за 1895—1914 гг.

Переписка А.М.Горького и И.А.Бунина 1899—1917 гг. / Публ. и коммент. Ф.М.Иоффе и С.И.Доморацкой // Горьковские чтения. 1958—1959. —М., 1961. — С.З—126.

Храбровицкий А. Любимому писателю // Вечерняя Москва. —

— 6 янв. (№ 5). — С.З. — Публ. коллективное приветственное письмо к В. Г. Короленко по поводу 25-летия его литературной деятельности. Подписи—П.Андреев, И.Бунин, В.Вересаев, Б.Зайцев, С.Елпатьевский, А.Серафимович, Н.Телешов, Е.Чириков и др. Дата: 12 ноября 1903 г.

Письма И.А.Бунина к Н.Д.Телешову (1941— 1947) / Публ. и предисл. А.К.Бабореко и А.Н.Телешова // Исторический архив. — М., 1962. — №2 (март—апр.). — С. 156—167. — Публ. двусторонняя переписка И.Бунина и Н.Телешова, а также отрывок из письма И.Бунина к Н.Я.Рощину от 27 марта 1949 г.

Бабореко А.К.Чехов в переписке и записях Бунина: Новые материалы // А.П.Чехов: Сборник статей и материалов. — Симферополь, 1962. — С.20—29. — Публ. письма М.П.Чеховой к И.Бунину 1902 и 1911 гг., письмо И.Бунина к М.П.Чеховой 1906 г.

Из неопубликованной переписки Бунина/Публ. А.К.Бабореко // Время: Проза. Поэзия. Литературная критика. — Смоленск, 1962. — С.91 —107. — Публ. письма И.Бунина к В.В.Пащенко, Е.А.Бунину, М.П.Чеховой, Е.А. Грузинскому, М.К.Куприной, Н.И. Иорданскому, Ю.А.Бунину, письма М.П.Чеховой к И.Бунину за 1890—1912 гг.

Неопубликованные письма И.А.Бунина / Публ. А.Бабореко // Русская литература. — 1963. — № 2 (июнь). — С. 177—183. — Публ. письма к С.Н.Кашкиной, Ю.А.Бунину, А.Куприну за 1896— 1909 гг.

Переписка В.Я.Брюсова и И.А.Бунина за 1899—1915 гг. / Публ. И.Винокуровой // Литературная Россия. — М., 1963. — 20 дек. (№51). —С. 18,

Переписка И.А.Бунина с ребенком / Публ. А.Величковско- го // Новый журнал. — Нью-Йорк, 1964. — № 76 (июнь). — С.260— 264. — Публ. письма И.Бунина в.стихах к Олечке Жировой 1940— 1945 гг.

Письма В.Я.Брюсова к И.А.Бунину (1898—1915) / Публ. И.С.Газер // Брюсовские чтения 1963 года. — Ереван, 1964. — С.554—562.

Неопубликованное письмо Ромена Роллана / Публ. А.К.Бабореко // Вопросы литературы. — 1965. — № 6. — С.255. — Публ. письмо Р.Роллана к И.Бунину без даты по поводу его творчества и Горького.

Бунин и Куприн / Публ. А.Нинова // Огонек. — 1965. — № 34 (22 авг.). — С. 14. — Публ. письма И.Бунина к А.И.Куприну 1909 г.

Письма М.А.Алданова к И.А. и В.Н.Буниным / Публ. и коммент. М.Грин // Новый журнал. — 1965. — № 80 (сент.). — С.258—287. — Публ. в отрывках письма 1922—1939 гг.

Бунин И. Письмо А.Н.Сальникову от 2 марта 1901 г./Публ. А.Нинова // Новый мир. — 1965.— № 10. — С.222.

Письма М.А.Алданова к И.А. и В.Н.Буниным / Публ. и коммент. М.Грин // Новый журнал. — 1965. — № 81 (дек.). — С. 110—147. — Публ. в отрывках письма 1926—1956 гг.

Письма Н.Д.Телешова к И.А.Бунину / Публ. и коммент. Л.Ф.Зурова // Новый журнал. — 1966. — №85 (дек.). — С. 129— 140. — Публ. письма 1919—1947 гг.

Рассыпанный набор /Публ. J1. Ф.Зурова // Новый журнал. — 1967. — №86 (март). — С. 135—138. — Публ. письма И.Бунина к Н.Д.Телешову и К.А.Федину 1946 г. по поводу подготовки сборника произведений И.Бунина Гослитиздатом, телеграмма И.Бунину из Гослитиздата (на фр. яз.), сообщавшая о приостановлении подготовки этого сборника.

Письма Ивана Бунина шведскому профессору Сигурду Агреллу (1923—1933) //Arsbok... 1965/1966/Lund Universitet. Lund, 1967. — S.3—32. — Заглавие и вступ. ст. на швед, яз., тексты писем на русском яз.

Струве Г.П. Историко-литературные заметки: 2. К истории получения И.А.Буниным Нобелевской премии // Записки Русской академической группы в США. — Нью-Йорк, 1967. — T.I. — С. 140—146. — По материалам переписки И.Бунина и П.Б.Струве 1922—1933 гг.

Переписка ИА.Бунина и П.Б.Струве (1920—1943): К 100-летию со дня их рождения / Публ. Г.П.Струве // Записки Русской академической группы в США. — Нью-Йорк, 1968. — Т.2. — С.61—109.

Письма Александра Ширяевца Ивану Бунину [1913—1916 гг.] / Публ. Л.Н.Афонина // Волга. — Саратов, 1969. — № 6. — С. 178—179.

Письма Л.Андреева и И.Бунина: Переписка Л.Андреева с И.Буниным [1901—1916 гг.]; Письма И.Бунина [к И.А.Белоусову, А.М.Федорову, Н.С.Клестову, А.Е.Розинеру, Ф.Ф.Фидлеру, В.А.Никольскому, С.П.Боголюбову, З.И.Гржебину, И.Д.Сургучеву, А.А.Измайлову, А.Б.Дерману за 1893—1917 гг.] / Публ. и коммент. И.Газер // Вопросы литературы. — 1969. — № 7. — С. 162—193.

Переписка М.П. Чеховой с И.А.Буниным / Публ. и коммент. А.Бабореко//Хозяйка чеховского дома: Воспоминания. Письма. — Симферополь, 1969. — С.120—138,143—150. — Публ. письма 1901—1911 гг.

Письма И.А.Бунина к профессору С. Агреллу // Мосты: Альманах. — Мюнхен, 1970.— № 15.— С.390— 395. — Публ. письма 1923—1933 гг.

Письма И.Бунина к Л.Зурову / Публ. М.Грин // Новый журнал. — 1971.—№ 105(дек.). —С.225— 231. — Публ. письма 1928—1929гг.

Новые материалы об И.А.Бунине: Письма И.А.Бунина Н.А.Пу шешникову [1903—1909 гг.] / Публ. А.Бабореко // Вопросы литературы и фольклора: [Сб.]. — Воронеж, 1972. — С. 183—186.

Симонов К. Одно старое письмо // Неделя. — М., 1973. — 5—11 марта (№10). — С.6. — Публ. письмо И.Бунина к К.Симонову 1946 г.

Письма И.А.Бунина к Г.В.Адамовичу / Публ. А.Звеерса // Новый журнал. — 1973. — № 110 (март). — С. 158—175. — Публ. письма 1930—1953 гг.

Бунин И. Письма // Литературное наследство. — М., 1973. — Т.84: Иван Бунин: В 2 кн. — Кн. 1. — С.421—691. — Переписка с

Я.Брюсовым 1895—1915 / Вступ. ст. и публ. А.А.Нинова: Переписка с Н.Д.Телешовым 1897—1947 /Предисл. и публ. А.Н.Дубо- викова; Из переписки с А.С.Черемновым 1912—1917/Публ. Л.Н.Афонина и Л.К.Крутиковой; Предисл. Л.К.Крутиковой; Письма к О.А.Михайловой 1895 / Публ. Н.Л.Крашенинниковой; Письма к М. В. Карамзиной 1937—1940 / Предисл. и публ. А.К.Бабореко; Письмо к А.П.Ладинскому 1945 /Публ. Т.А.Ладинской; Письмо к К.А.Федину 1946 / Предисл. К.А.Федина.

Бунин И. Письма к В.Я.Брюсову 1901 и 1912 гг.: Письмо к К.М.Симонову 1946 / Предисл. К.М.Симонова; Примеч. ред. // Литературное наследство. — М., 1973. — Т.84: Иван Бунин: В 2 кн. — Кн.2. — С.515—517.

Бунин И. Письма Д.Л.Тальникову. 1913—1922 /Публ. Предисл. и коммент. А.К.Бабореко // Русская литература. 1974. — № 1. —

170—179.

Письма И.А.Бунина — к Н.А.Тэффи / Публ. А.Звеерса // Новый журнал. — 1974. — № 117 (дек.). — С. 147—156. — Публ. письма 1932—1952 гг.

Письма И.А.Бунина к.Ф.А.Степуну / Публ. А.Звеерса // Новый журнал. — 1975. — № 118(март). — С. 120—128. — Публ. письма 1951—1952 гг.

Два письма И.А. Бунина к А.. Блоку / Публ. А.Звеерса // Новый журнал. — 1975. — № 120 (сент.). — С. 163—166. — Публ. писем 1935 и 1943 гг.

Письма Бунина [к З.А.Шаховской 1936—1950 гг.; Надписи на книгах, подаренных И.Буниным З.Шаховской 1935—1950 гг.; Письмо в редакцию «Русских новостей» 1948 г.] // Шаховская З.А. Отражения. — Париж,1975. — С. 145—159.

Из переписки И.А.Бунина / Вступ. заметка и публ. Г.Бла- гасовой // Подъем. — Воронеж, 1976. — №3. — С. 157—168. — Публ. письма И.Бунина к А.М.Федорову, Е.И.Буковецкому, письма

Н.Буниной к П.Нилусу, Ю.А.Бунину, П.Нилуса к И.Бунину за 1897—1917 гг.

Письма русских писателей: Из публикаций Лундского университета / Публ. С.П.Крыжицкого // Новый журнал. — 1976. — № 124 (сент.). — С. 173—183. — Публ. отрывки из писем И.Бунина к М.Хандамирову, С.Агреллу за 1922—1933 гг.

Чехов А.П. [Письмо И.А.Бунину от 30 янв. 1891 г.] // Чехов А.П. Полн. собр. соч.: В 30т. — М., 1976. — Т.4: Письма. — С. 171—172.

Неизвестные письма Бунина / Публ., вступ. заметка и ком- мент. А.Бабореко // Подъем. — 1977. — № 1. — С. 133—135. — Публ. письма к А.Г.Блоку, Н.А.Тэффи за 1935 и 1944 гг.

Рабкина Н. «Утром у меня был Бунин...» // Литературная Россия. — 1977. — 18 февр. (№ 8). — С. 10. — Публ. отрывки из дневника А.М.Жемчужникова и из его писем к И.Бунину 1892—1894 гг.

Бабореко А.К. Переписка Бунина // Литературная Россия. — 1977. — 23 сент. (№ 39). — С.22—23. — В частности, публ. письма И.Бунина к М.О. и М.С.Цетлиным за 1940 и 1947 гг.

Из переписки Бунина с Тэффи / Публ., предисл. и коммент. А.Бабореко // Подъем.— 1978. — №3. — С. 125—134. — Публ. письма И.Бунина 1935—1952 гг.

Лавров В. Глубокий след: Неизвестное письмо И.А.Бунина о Л.Толстом // Книжное обозрение. — М., 1978. — 1 сент.(№ 35). —

16. — Публ. письмо И.Бунина в Тургеневскую библиотеку в Париже от 24 июля 1935 г. с просьбой подобрать конкретные книги, необходимые для работы над книгой «Освобождение Толстого».

Письма И.А.Бунина к Б.К. и В.А.Зайцевым / Публ. А.Зве- ерса // Новый журнал. — 1978. — № 132 (сент.). — С. 175—182. — Публ. письма 1924—1927 гг.

Письма И.А.Бунина к М.Е.Вейнбауму / Публ. А.Раннита / / Новый журнал. — 1978. — № 133 (дек.). — С. 177—188. — Публ. письма 1948—1953 гг.

Л.Н.Толстой и И.А.Бунин: [Переписка 1890—1901 гг.] // Толстой Л.Н. Переписка с русскими писателями: В 2 т. — 2-е изд., доп. — М., 1978. — Т.2. — 384—392.

Письма И.А.Бунина к Б.Зайцеву / Публ. А.Звеерса // Новый журнал.— 1979. — № 134 (март). — С. 173—186. — Публ. письма 1928—1938 гг.

Бабореко А. Бунин и Тэффи: Неизвестные письма // Литературная Россия. — 1979. — 6 апр. (№ 14). — С. 16—17. — Публ. отрывки из писем И.Бунина к Н.Тэффи 1944—1952 гг., письмо Н.Тэффи к И.Бунину 1944г.

Письма Бунина Нилусу / Публ. А.К.Бабореко // Русская литература. — 1979. — №2 (июнь). — С. 140—155. — Публ. письма 1907—1917 гг.

Письма И.Бунина к Б.Зайцеву /Публ. А.Звеерса // Новый журнал. — 1979. — № 136 (сент.). — С. 127—140; № 137 (дек.). — С. 124—141. — Публ. письма 1938—1944 гг.

Афонин Л.Н. Письма незнакомки // Афонин Л. Рассказы литературоведа. — Тула, 1979. — С. 177—186. — Публ. письма Н.П.Эспозито к И.Бунину 1901 — 1903 гг.

Письма И.А.Бунина к Б.Зайцеву / Публ. А.Звеерса // Новый журнал. — 1980. — № 138 (март). — С. 155—175. — Публ. письма 1944—1948 гг.

Черников А.П. И.С.Шмелев и И.А.Бунин: По материалам переписки [1913—1922 гг.] // Русская литература. — 1980.— № 1 (март).— С. 169—175.

Письма Б.К.Зайцева к И.А. и В.Н.Буниным/Публ. М.Грин // Новый журнал, — 980. — № 139 (июнь). — С. 152—171; № 140 (сент.). —С. 157—181. —Публ. письма 1922—1927 и 1944—1953 гг.

Бабореко А. Бунин в годы войны (1943—1944) //Даугава. — Рига, 1980. — №10. — С. 119—122. — Публ. письма И. Бунина к В. В.Шмидт, Б.Зайцеву за 1943—1944 гг.

Чехов А.П. [Письма к И.А.Бунину 1901 г.] // Чехов А.П. Полн. собр. соч.: В 30 т. — М, 1980. — Т.9: Письма. — С.228—229, 234-235.

Письма Б. К.Зайцева к И. А. и В.Н.Буниным / Публ. М. Грин//Новый журнал — 1981. —№ 143 (июнь).— С. 143—161.— Публ. письма 1928—1933 гг.

Федоров A.M. [Письма к И.А.Бунину 1897, 1904 и 1905 гг.] // Федоров A.M. Степь сказалась / Подгот. текста, предисл. и ком- мент. М.Г.Рахимкулова. — Уфа, 1981. — С. 262—266.

Чехов А.П. [Письма к И.А.Бунину 1901—1902 гг.] // ЧеховА. П. Полн. собр. соч.: В 30 т. — М., 1981. — Т. 10: Письма. — С. 10, 13, 50, 58—59, 78, 100, 169—170, 229—230.

Чуковский К. И. Письмо И.А.Бунину от 24 дек. 1914 г./ Публ. К.Лозовской // Литературная газета. — М., 1 982. — 3 1 марта (№ 13).— С. 5.

Письма Б.К.Зайцева к И.А. и В.Н.Буниным / Публ. М.Грин // Новый журнал. — 1982. — № 146 (март). — С. 115—142; № 149 (дек.). — С. 127— 149.— Публ. письма 1943—1944 и 1933—1939 гг.

Чехов А.П. [Письма к И.А.Бунину 1902 г.] // Чехов А.П. Полн. собр. соч.: В 30 т. — М., 1982. — Т. 11. Письма. — С.36, 65.

Письма Буниных к художнице Т.Логиновой-Муравьевой, 1936—1961. — Париж, 1982, — 144 е.: ил.

Переписка И.А. Бунина с М.А.Алдановым (1941—1945 гг.] / Публ. А.Звеерса // Новый журнал. — 1983. — № 150 (март). — С. 159—191. — Письма М.Алданова публ. в отрывках.

Письма В.К.Зайцева к И.А. и В.Н.Буниным / Публ. М.Грин // Новый журнал. — 1983. — № 150 (март). — С. 202—224. — Публ. письма 1939—1943 гг.

Лавров В. «Дожить, попасть в Россию...»: История неотправленного письма И.А.Бунина К.А.Федину // В мире книг. — М., 1983. — № 6. — С.59—60. — Публ. письмо от 15 марта 1946 г.

Переписка И.А.Бунина с М.А.Алдановым / Публ. А. Зве- ерса // Новый журнал. — 1983. — № 152 (сент.). — С. 153—191; № 153 (дек.). — С. 134—172. — Публ. письма 1946—1950 гг.

Чехов А.П. [Письмо к И.А.Бунину от 8 янв. 1904 г.] //Чехов А.П. Полн, собр. соч.: В 30 т. —М., 1983. —Т. 12: Письма. —С. 10.

Переписка И.А.Бунина с М.А.Алдановым [1950—1953 гг.] / Публ. А.Звеерса // Новый журнал. — 1984. — № 154 (март.). — С.97—108; № 155 (июнь); № 156 (сент.), —С. 141—163.

Никифорова Т.Г. Фонд С.Т.Семенова в архиве Толстого // Яснополянский сборник. 1984. —Тула, 1984. —С. 89—90. —Публ. письма И.Бунина к С.Т.Семенову 1897—1898 гг.

А.Н.Толстой и И.А.Бунин: К публикации письма Бунина / Публ. Л.К.Кувановой // А.Н.Толстой: Материалы и исследования. — М., 1985. —С. 186—194. —Публ. письмо И.Бунина от 2 мая 1941 г.

Лавров В. В. «В мире круга земного»: За строкой автографов И. А.Бунина // Альманах библиофила. — М., 1985. — Вып. 19. — С.214—235. — Публ. письма И.Бунина к Я.Б.Полонскому, М. А. Алдаову, в Тургеневскую библиотеку, В.Ф.Зеелеру за 1935—1945 гг.

Гольдштейн Л. Неизвестные письма Бунина // Советская культура. — 1987. — 17 сент.(№ 112). — С.6. — Публ. отрывки из писем И.Бунинак Ум-эль-Банин 1946 г.

Лавров В. «Кличут и меня мои воспоминанья...»: По следам парижского архива ИА.Бунина//Прометей: Историко-биографичес- кий альманах. — М., 1987. — Т. 14. — С. 173—197. — Публ. письма

И.Бунина к Л.Ф.Зурову,Я.Б.Полонскому, А.В.Бахраху,Н.Н.Берберовой,МА.Алданову, А.Н.Толстому , К. АФедину за 1928—1948 гг.

Ум-эль-Банин. Последний поединок Ивана Бунина: Повесть/ Пер. с фр. Е.Зворыкиной // Литературный Азербайджан. — Баку, 1988. — № 9. — С. 56—93. — Воспоминания о встречах с И.Буниным, публ. письма И.Бунина к Ум-эль-Банин 1946—1947 гг.

Гольдштейн Л. Письма черноокой газели//Отчизна. — М., 1988. — № 11. — С.52—53. — Публ. отрывки из писем И.Бунина к Ум-эль-Банин 1946 г.

Переписка И.М.Касаткина с И.А.Буниным (1912—1915 гг.) // Литературное наследство. — М., 1988. — Т. 95: Горький и русская журналистика начала XX века: Неизданная переписка. — С. 634— 635.

Ум-эль-Банин. Из переписки с И.Буниным //Литературная газета. 1989. — 26 июля (№ 30).—С.7. — Публ. два письма И.Бунина к Ум-эль-Банин 1946 г.

Островская-Розанова С.Д. Русские находки в Коста-Рике: Новое о Рахманинове и Бунине // Наше наследие. — М., 1989. — № 5 (сент.—окт.). — С. 23—27. — Публ. письма И.Бунинак внучке С.В.Рахманинова — С.П.Волконской 1949—1950 гг.

«Вас как художника ставлю высоко...»: Письма К.П.Пятницкого к И. А.Бунину / Вступ. ст., подгот. текста и примеч. С.Д.Воронина // Книга: Исследования и материалы. — М., 1989. — Вып. 58. — С. 131—148. — Публ. письма 1901—1913 гг.

Дорба И. Бунин, граф Игнатьев и другие... // Дорогами тысячелетий. — М., 1989. — Кн. 3. — С.224—238. — Публ. письма И.Бунина к Н.Я.Рощину 1943—1949 гг.

Письмо И.А.Бунину / Вступ. заметка, коммент. и публ. Н.Зе- лова // Вопросы литературы. — 1990. — № 5. — С.281—282. — Публ. неотправленное письмо Н.Д.Телешова к И.Бунину от 24 янв. 1946 г.

Зайцев Б.К. Письмо ИА.Бунину от 9 окт. 1914 г. / Публ. и коммент. М.Мироновой // Наше наследие. — 1990. — №3 (май— июнь). — С. 93—94.

Письма И А. и В.Н.Буниных к П.Б. и А.П.Струве / Публ., вступ. ст. и примеч. В. Бойкова // Подъем. — 1990. — № 11. — С.214—221. — Публ. письма 1922—1925 гг.

История двух писем И.А.Бунина к Г.Т.Шеметило / Публ. Т.А.Геллер // Русская литература. 1990. — № 4 (дек.). — С. 223— 228. — Публ. письма 1944 г.

Письмо Бунина А.М.Федорову / Публ. А.Яблонского // Бунинская Русь [Одноднев. газ.]. — Липецк, 1990. — С.З. — Публ. письмо 1921 г.

Бунин И. [Письма к М.П.Чеховой 1901—1911 гг.] // Вокруг Чехова/Сост., вступ. ст. и примеч. Е.М.Сахаровой. — М., 1990, — С. 357—364.

Бунин И. [Письмо в редакцию журнала «Своими путями»] / Вступ. заметка и публ. А. Безносова // Вопросы литературы — 1991 — №2 (апр.). — С.246.

Вопреки нелепым вымыслам...: Письмо И.А.Бунина в редакцию «Октября» /Вступ. заметка и публ. Д.С.Санникова // Новый мир. — 1991. — № 6. — С.240—241. — Публ. письмо 1948 г.

«В Ваш архив, дорогой поэт»: Из писем И.Бунина Г.В.Адамовичу // Наше наследие. — 1991. — № 4 (июль—авг.). — С. 136— 137. — Публ письма 1945—1949 гг.

Бунин И. [Письма к З.А.Шаховской 1936—1950 гг.; Надписи на книгах, подаренных З.Шаховской; Письмо в редакцию «Русских новостей» 1948 г.] // Шаховская З.А. В поисках Набокова; Отражения — М., 1991. — С.219—226, 228—230.

Иван Бунин и архимандрит Киприан Керн: Переписка (1940—1948) / Подгот. текста и примеч. А.Клементьева; Вступ. заметка Н. Струве // Вестник Русского христианского движения. — Париж; Нью-Йорк; М., 1992. — № 164. — С. 158—187.

Бунин И. Письма Н.С.Клестову-Ангарскому 1911—1913 гг. // Ангарская М.Н. По следам отца. — М., 1992. — С. 222, 225, 232— 233, 236. — Письма публ. в отрывках.

Письма И.А.Бунина к А.С.Элиасбергу / Публ. В.А.Лазарева и Климовой // Образно — языковая структура прозы И.А. Бунина — Елец, 1992. — С. 84—97. — Публ. письма 1907—1923 гг.

Новое о Буниных / Публ. Н. Винокур // Минувшее: Исторический альманах. — М., 1992; — Вып. 8. — С. 282—328. — Публ. письма И.А. и В.Н.Буниных к М.О. и М.С.Цетлиным 1940—1947 гг.

О «творчестве» или о «товаре»?: Письма И.А.Бунина к Е.А.Ляцкому. 1920—1938 / Публ., вступ. ст. и примеч. Э.Олоновой // Октябрь. — М., 1993, — №6. — С. 185—191:

Зайцев Б. Письмо И.Бунину от 24 июня 1930 г. / Публ. Л.Селезнева // Литературная Россия. — 1993. — 9 июля (№ 26/27). — С. 15. — Публ. отрывок письма.

Бунин И. Письмо И.В.Гессену / Публ. С. П. // Новое литературное обозрение. — М., 1993. — № 4. — С. 160—161. — Публ. письмо 1920 г.

Из пражского архива: Письма ИАБунина и А.И.Куприна к Е.А.Ляцкому /Публ. Л.С.Кишкина и В.А.Моторного; Вступ. ст. и примеч Л.С.Кишкина // Лепта. — М., 1993. — № 6 (дек.). — С. 120,143. — Публ. письма И.Бунина 1920—1938 гг.

Из «секретных» фондов в СССР / Публ. Дж.Мальмстада // Минувшее: Исторический альманах. — М., СПб., 1993. — Вып. 12. — С.348—349. — Публ. письмо И.Бунина к Ю.И.Айхенвальду от 23 июля 1927 г.

Лавров В. Трагедия русского интеллигента, или Неизвестные письма И.А.Бунина//Русский архив. — М., 1993. — Вып.З. — С. 101— 130. — Публ. письма И.Бунина к И.С.Назарову 1919—1952 гг.

Письма дяди Ивана Бунина Олечке Жировой // Бунин И. А. Собр. соч.: В 8 т. — М., 1993. — T.I. — С.433^439. — Публ. письма в стихах 1940—1945 гг.

Иван Бунин и архимандрит Киприан Керн: Переписка / Под- гот. текста и примеч. А.Клементьева // Алтай. — Барнаул, 1994. — № 1. — С.131—139., —Публ. письма 1940—1944 гг.

Письма Буниных Струве [1921—1925 гг.] / Публ., подгот. текста, вступ. ст. и примеч. Р.М.Янгирова // devisu — М., 1994. — № 3/4 (март). — С.34—46.

«Уже два года нет в России ни одной моей книги...»: [Письма И.Бунина к Е.А.Ляцкому 1920 г.] // Книжное обозрение. — 1994. — 9 авг. (№32). —С. 19.

Письма И.А.Бунина к А.М.Федорову: «Грустны твои вести...»/ Публ., вступ. ст. и коммент. А.К.Бабореко // Наше наследие. —1994. — № 32. — С.68—79. — Публ. письма 1920—1934 гг.

«Вы — друг старый и верный...»: Письма И.А.Бунина к А.В.- Тырковой-Вильяме [1920—1925 гг.] / Публ. Р.Янгирова // Минувшее: Исторический альманах. — М., СПб., 1994. — Вып. 15. — С. 165—192.

Письма И.А.Бунина к Т.Л.Толстой [1934—1936 гг.] / Публ., подгот. текста и коммент. Н.А.Калининой // Неизвестный Толстой: В архивах России и США: Рукописи. Письма. Воспоминания. Наблюдения. Версии. — М., 1994. — С.417—421.

Книгоиздательство К.Ф.Некрасова и русские писатели на- чалаХХ века /Публ. и коммент. И.Вагановой // Российский архив. — М., 1994. — Вып. 5. — С.468. — Публ. письмо И.Бунина к К.Некрасову от 3 дек. 1914 г.

Письма И.Бунина / Публ. В.Лаврова // Лавров В. Катастрофа: Исторический роман. — М., 1994. — С. 578—584. — Публ. письма к В.Ф.Зеелеру, Я.Б.Полонскому, письмо Я.Полонского к И.Бунину за 1943—1945 гг.

Письма Ивана Бунина к Роману Гулю /Публ. Г.Поляка // Звезда. — Л., 1995. — № 2. — С. 81—83. — Публ. письма 1953 г.

Дмитриева Т.В. Документы к биографии И.А. Бунина из архива М.Ф.Хандамирова // Отечественные архивы. — М., 1995. — № 5 (сент.—окт.). — С.79—81. —Публ. письма И.Бунина к М.Хан- дамирову 1922 г., письма М.Хандамирова к И.Бунину 1933 г.

«Никому не сладко и нерадостно изгнанье...»: По страницам переписки И.А.Бунина с Б.К.Зайцевым / Публ. В.Рындина // Подъем. — 1995. — № 10. — С. 137—146. — Публ. письма И.Буни- наза 1944—1946 гг.

Бунин и Буров: Богатый графоман лучше Набокова / Пре- дисл. и публ. С.Шумихина // Общая газета. — М., 1995. — 26 окт.— 1 нояб. (№43). — С. 10. — Публ. письма И.Бунина к писателю А.П.Бурову за 1932—1939 гг.

Письма И.Бунина к А.М.Федорову [1921—1934 гг.] / Публ. А.Яблонского // Русь святая. — Липецк, 1995. — Окт.—нояб. (№ 21). —С. 11.

И.Бунин: «Сулят золотые горы»: Из переписки И.Бунина и М.Алданова 1945—1953 гг. /Публ. А.Чернышева/Журналист. — М., 1995. — №11. — С.54—61. — Публ. отрывки из писем.

Бунин И. Письмо к Боссару: По материалам парижского архива / Публ. и предисл. И.Костомаровой // Бежин луг. — 1995. — № 6 (нояб.—дек.). — С. 13—16. — Публ. письмо 1921 г.

[ПисьмаИ.Бунина]//ЛГ —Досье.—М., 1995.—№ 11/12.— С.З, 24—26, 30—31. — Письмо И.Бунина к Е.Л.Таубер от 7 сент. 1947 г. /Публ. Р.Герра; «Самой главной Надежде Александровне»: И.А.Бунин и Н.А.Тэффи: [Переписка] /Публ. и вступ. ст. Е.Труби- ловой; «Я отверг московские золотые горы...»: Письмо И.Бунина к М.С.Цетлиной от 1 янв. 1948 г.; Письма дяди Вани Бунина Олечке Жировой 1940—1945 гг. / Публ. и примеч. А.Бабореко.

Островская С.Д. Письма И.А.Бунина к княжне Софье Петровне Волконской // И.А.Бунин и русская литература XX века. — М., 1995. — С.242—247. — Публ. письма 1949—1950 гг.

Письма Ивана Алексеевича Бунина к Андрею Седых / Вступ. ст. К.Каллаура // Седых А. Далекие, близкие. — М., 1995. — С.306—314. — Публ. письма 1936—1949 гг.

Фоменко А.В. Из переписки И.А. и В.Н. Буниных с Аллой Головиной (1942—1953) // И.А.Бунин и русская литература XX века. — М., 1995. —С.248—253.

«Этому человеку я верю больше всех на земле»: [Переписка И.Бунина и М.Алданова 1922—1953 гг.] / Подгот. текста и публ. А.Чернышева // Октябрь — 1996. — № 3. — С. 115—156.

И.Бунин в переписке с Ф.Сологубом: К истории издания сборников «Земля» / Предисл. и публ. А.В.Лаврова // Русская литература. — 1996. — №3 (июль—сент.). — С. 181—187. — Публ. письма 1907—1908 гг.

Колеров М.А. Русские писатели и «Русская мысль» (1921— 1923): Новые материалы // Минувшее: Исторический альманах. — М.СПб., 1996. — Вып. 19. — С.234—245. — Публ. письма И.Бунина к П.Б. и Г.П.Струве.

Сапожникова Г. А потом он спросил: «Вы любили, Вера?»: Последнее письмо от Бунина В.Шмидт получила через 10 лет после смерти писателя // Комсомольская правда. — М., 1997. — 12 февр. (№26). — Прил. «Клубный пиджак» (№ 33). — С. 4. — Публ. письма И.Бунина к В.Шмидт 1938 и 1940 гг.

Дорба И. «Не от мира сего» // Литературная Россия. —1997. — 14 марта (№ 11). — С. 12—13. — О возвращении Н.Я.рощина в Москву. Публ. письма И.Бунина к Н.Рощину 1943, 1947, 1949 гг.

Бонгард-Левин Г.М. Четыре письма И.А.Бунина М.И.Ростовцеву // Скифский роман. — М., 1997. — С. 300—304. — Публ. письма 1931, 1932, 1940 и 1941 гг.

Бунин И. [Письма в редакции газет «Огни», «Возрождение», «Последние новости», «Советский патриот», «Россия», «Новое русское слово» 1921— 1947 гг.] // Бунин И.; Великий дурман: Неизвестные страницы / Сост., вступ. ст. и примеч. О.Б.Василевской. — М., 1997. —С. 105—106, 143—144, 154—158, 167—168, 252—254.

И.А.Бунин — Н.Я.Рощин: История одной переписки / Вступ. заметка, публ. и примеч. Л.Голубевой // Вопросы литературы. — 1998. — № 2 (март—апр.). — С. 303—332. — Публ. двусторонняя переписка И.Бунина с Н.Рощиным 1944—1949 гг.

Голубева Л. И.А.Бунин и Л.Ф.Зуров: История отношений // Вопросы литературы. — 1998. — № 4 (июль—авг.). — С. 372— 376. — Публ. письмо Бунина к Н.Я.Рощину 1943 г.

«...наша культура, отраженная в капле...»: Письма И.Бунина, Д.Мережковского, З.Гиппиус, Г.Адамовича к редакторам парижского «Звена» (1923—1928) / Публ. О.А.Коростелева // Минувшее: Исторический альманах. — СПб., 1998. — Вып. 24. — С. 123—165.

Бунин И. [Письма в редакции газет «Огни», «Возрождение», «Россия», «Последние новости», «Советский патриот», «Новое русское слово» 1921—1948 гг.] // Бунин И.А. Публицистика 1918—1953 годов / Под общ. ред. О.Н.Михайлова; Вступ. ст. О.Н.Михайлова; Коммент. С.Н.Морозова, Д.Д.Николаева, Е.М.Труби- ловой. — М., 1998. — С. 124—125, 232—233, 259—260, 395, 416— 419, 450, 454—456.

«Ваша слава есть слава России»: Переписка И.А.Бунина с издательской комиссией в Белграде. 1929—1933 гг. / Публ. и пре- дисл. А.Л.Райхцаума // Исторический архив. — 1999. — № 1. — С. 193—199.

Письма Ивана Алексеевича Бунина / Публ. и примеч. В.Крейда // Новый журнал. — 1999. — Кн. 215 (июнь). — С. 288— 291. — Публ. письма 1912, 1915, 1936 и 1949 гг.

«...Бог оставит тайну — память обо мне»: Письма Ивана и Веры Буниных Деониду Ржевскому / Публ. В.В.Агеносова // Грани.— 1999.—№ 191 (июль—авг.). — С. 182—195. — Публ. письма 1951—1954 гг.

Голубева Л. И.А. и В.Н.Бунины в письмах к Н.Я.Рощину (1920-е—1944) // Российский литературоведческий журнал. — 1999. — № 12 (окт.). — С. 92—101. — Публ. письма 1927—1944 гг.

Из альбома А.С.Элиасберга: Письма И.А.Бунина, К.Д.Бальмонта, З.Н.Гиппиус / Предисл. В.Н.Терехиной; Публ. и коммент. В.Н.Терехиной и В.А.Лазарева // Российский литературоведческий журнал.— 1999.—№ 12 (окт.). — С. 168—196. — Публ. письма И.Бунина к А.С.Элиасбергу 1907, 1921—1923 гг.

Не сетовать на меня за резкости: Переписка И.Бунина с издательством «Петрополис» [1934 г.] // Российские вести. — 2000. — 5—11 июня (№ 26/27). — Прил.: с. 8. — (Древо; № 6).

«Мое заказное похабное письмо»: [Письма И.Бунина к Б.Г.Пантелеймонову 1947—1949 гг.] / Вступ. ст. и публ. А.Крылова // Российские вести. — 2000. — 20—26 сент. (№ 37). — С. 12—13.

«Он был очень страстный человек...»: (Неизвестные письма И.А.Бунина) / Предисл. О.Н.Михайлова; Подгот. текста и коммент. С.Н.Морозова // Родная Кубань. — Краснодар, 2000. — № 4 (окт.—дек.). — С. 90—107.

Почтовая проза И.А.Бунина: [Письма к Б.Г.Пантелеймонову 1947—1950 гг.] / Вступ. заметка, публ. и коммент. Н.Сазонова // Наше наследие. — 2001. — № 56 (февр.). — С. 4—12.

«А Париж Вам может быть полезен всячески...»: Письма Ивана Алексеевича и Веры Николаевны Буниных к Ивану Сергеевичу и

Ольге Александровне Шмелевым / Вступ. заметка, подгот. текстов и примеч. С.Н.Морозова // Москва. — 2002. — № 3. — С. 175—195.

«Хочу печатать сам, ибо вы, издатели, все звери...»: Переписка И.А.Бунина с издательством «Петрополис» / Вступ. статья С.Н.Морозова, В.В.Леонидова; Подгот. текстов и примеч. С.Н.Морозова (при участии В.В.Леонидова) // Наше наследие. — 2001. — № 57 (май). — С. 79—92.

Письма Бориса Зайцева Ивану Бунину (1922—1923) / Публ. Н.Б.Зайцевой— Соллогуб; Предисл. Т.Жилкиной // Грани. — 2001. — № 197.—С. 113—128.

Переписка Тэффи с И. А. и В.Н.Буниными 1920—1952/Публ. Р.Дэвиса и Э.Хайбер; Вступ. статья Э.Хайбер // Диаспора: Новые материалы. — СПб., 2001. — Вып. 1. — С. 348—421; Вып. 2. — С. 477—584; 2002. — Вып. 3. — С. 536—626.

Письма К.Д.Бальмонта И.А.Бунину [1921— 1936 гг.] / Вступ. заметка Ж.Шерона; Публ. и примеч. Р.Дэвиса и Ж.Шерона // С двух берегов. Русская литература XX века в России и за рубежом. — М., 2002. — С. 22—54.

Письма Ф.А.Степуна И.А.Бунину [1925—1952 гг.] / Вступ. статья К.Хуфена; Публ. и примеч. Р.Дэвиса и К.Хуфена // С двух берегов. Русская литература XX века в России и за рубежом. — М., 2002.— С. 82—166.

В.В.Набоков и И.А.Бунин. Переписка [1920—1939 гг.]/ Вступ. статья М.Д.Шраера; Публ. и примеч. Р.Дэвиса и М.Д.Шра- ера // С двух берегов.Русская литература XX века в России и за рубежом. — М., 2002. — С. 167—219.

И.А.Бунин и Г.Д.Гребенщиков. Переписка [1918—1940 гг.] / Вступ. статья, публ. и примеч. В.А.Росова // С двух берегов. Русская литература XX века в России и за рубежом. — М., 2002. — С. 220—276.

И.А.Бунин и И.Ф.Наживин. Переписка [1920—1922 гг.] / Предисл. В.Кудениса; Публ. и примеч. Р.Девиса, В.Кудениса, Н.Н.Примочкиной // С двух берегов. Русская литература XX века в России и за рубежом. — М., 2002. — С. 277—326.

Письма А.В.Тырковой— Вильяме И.А.Бунину [1920—1933 гг.] / Вступ. статья, публ. и примеч. О. А.Казниной // С двух берегов. Русская литература XX века в России и за рубежом. — М., 2002. — С. 327—369.

Письма Томаса Манна И.А.Бунину [1924, 1930 гг.] / Вступ. статья, публ. и примеч. Р.Кийса // С двух берегов. Русская литература XX века в России и за рубежом. — М., 2002. — С. 370—386.

Бунин И. Письма Э.Триоле // Диалог писателей: Из истории русско-французских культурных связей XX века, 1920—1970. — М., 2002. — С. 776—780. — Публ. письма 1946 г.

Письма И.А. и В.Н.Буниных ЛД.Ржевскому/ Публ. В.ВАгеносо- ва // Русская литература XX века: итоги и перспективы изучения: Сб. научных трудов. — М, 2002. — С. 349—356. — Публ. письма 1951—1954 гг.

К 50-летию со дня смерти И.А.Бунина: Неизданные письма (из архива Н.А.Струве) // Вестник русского христианского движения. — 2003. — № 186 (окт.—нояб.). — С. 243—254. — Публ. письма 1922—1923, 1925, 1929, 1945—1950 гг.

Бунин И.А. Письма 1885—1904 годов / Под общ. ред. О.Н.Михайлова; Подгот. текста и коммент. С.Н.Морозова, Л.Г.Голу- бевой, И.А.Костомаровой. — М., 2003. — 768 е., 1 л. портр.: ил.

Письма И.А.Бунина к М.Н.Семенову 1950—1951 гг. / Пре- дисл., публ. и коммент. Л.Г.Голубевой и С.Н.Морозова // Москва. — 2004. — № 2. — С. 217—222.

Переписка И.А. и В.Н.Буниных с Г.В.Адамовичем (1926—1961) / Публ. О.Коростелева и Р.Дэвиса // И.А.Бунин: Новые материалы / Сост., ред. О.Коростелева и РДэвиса. — М., 2004. — Вып. I. — С. 8—164.

Переписка И.А. и В.Н.Буниных с В.Ф.Ходасевичем (1926— 1939) / Вступ. статья, публ. и коммент. Д.Малмстада // И.А.Бунин: Новые материалы / Сост., ред. О.Коростелева и Р.Дэвиса. — М., 2004. — Вып. I. — С. 165—219.

Переписка И.А.Бунина с Г.Брандесом (1922—1925) / Публ. Д.Риникера с участием Б.Вайля и Р.Дэвиса; Вступ. заметка и примеч. Д.Риникера // И.А.Бунин: Новые материалы / Сост., ред. О.Коростелева и Р.Дэвиса. — М., 2004. — Вып. I. — С. 220—231.

«Предчувствие мне подсказывает, что я недолгий гость»: Переписка И.А.Бунина и Г.Н.Кузнецовой с Л.Ф.Зуровым (1928— 1929) / Вступ. статья И.Белобровцевой; Публ. И.Белобровцевой и Р.Дэвиса // И.А.Бунин: Новые материалы / Сост., ред. О.Коростелева и Р.Дэвиса. — М., 2004. — Вып. I. — С. 232—284.

Письма И.А.Бунина к С.А.Циону (1940—1947) / Публ. Ж.Ше- рона; Подгот. текста А.Тюрина и Р.Дэвиса; Коммент. О.Коростелева и М.Юнггрена// И.А.Бунин: Новые материалы / Сост., ред. О.Коростелева и Р.Дэвиса. — М., 2004. — Вып. I. — С. 285—316.

Письма И.Ф.Наживина к И.А.Бунину (1919—1920) / Публ. В.Кудениса и Р.Дэвиса // И.А.Бунин: Новые материалы / Сост., ред. О.Коростелева и Р.Дэвиса. — М., 2004. — Вып. I. — С. 317—332.

Рогачевский А. И.А.Бунин и «Хогарт пресс» // И.А.Бунин: Новые материалы / Сост., ред. О.Коростелева и Р.Дэвиса. — М., 2004. — Вып. I. — С. 333—353. — Публ. письма И.Бунина 1922, 1931 гг.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Заметки по поводу публикации переписки Ивана Бунина и Владимира Набокова

Было время, когда у русских или, как сейчас принято говорить, у русскоязычных существовало две литературы: одна просоветская, по большей части дежурная, сервильная, и другая эмигрантская, литература русского зарубежья. Качества их, как понимаете, были несопоставимы. В общем-то, и читателей было две неравных части, которые и половинами-то назвать было невозможно. И, тем не менее, они — и литература, и читатели — все-таки исподволь стремились воссоединиться. Сегодня, с публикацией последнего — шестнадцатого по счету! — тома уникального бунинского Собрания на его исторической и никогда не забывавшейся Буниным родине, можно сказать, что это историческое воссоединение состоялось. Заметную лепту в него вносит и обнародование в этом томе переписки двух классиков: Ивана Бунина и Владимира Набокова. Хорошо, что в публикации нашлось место и письмам Набокова- старшего, и заметкам Веры Николаевны Муромцевой-Буниной, связанными с Владимиром Набоковым и его произведениями.

Мы рады, что имеем отношение к этой публикации. И в связи с нею хотелось бы сказать следующее.

Начиная с хрущевской «оттепели», когда за хранение «подрывной» литературы уже можно было не бояться получить «десять лет без права переписки» (эвфемизм расстрела), пошло широкое половодье самиздата и тамиздата. «Железный занавес» — все же нелепая метафора. Во всяком случае, книги проскальзывали сквозь него тайными, но в конце концов вполне ощутимыми путями: слишком мощна в России традиция распространения неподцензурных произведений. В семидесятых годах даже толстенные русские романы Набокова можно было прочитать в машинописном исполнении, не говоря уже о его англоязычных вещах — эти покет-буки провозились и распространялись чуть ли не в открытую. Как анекдот, пересказывалась быль о коллеге, который провез «Лолиту» через границу в плавках. Где ей, прямо скажем, не место: ведь «Лолита» — вовсе не о Лолите и даже не о Гумберте; а о чем она, об этом надо допытываться у самого Сирина-Набокова... Но это так, к слову.

Можно сказать, что и российская интеллигенция жаждала воссоединения со своей отторгнутой половиной — литературой эмиграции — и была вполне готова к такому воссоединению. Все, что было в России до прихода большевизма, представлялось потерянным раем; возвращение эмигрантской литературы было знаком обретения этого рая после десятилетий блуждания во тьме кромешной. И когда оно наступило в конце восьмидесятых годов, это было незабываемое празднество. Грянул публикаторский бум, и в любом интеллигентском разговоре то и дело слышался горячечный вопрос: «А вы читали...?» Конечно, читали, а если не читали, то обязательно прочтем, ведь у нас гласность и свобода слова, разве нет?

Нужно честно сказать, что да, готовность к восприятию творчества эмигрантов у российских интеллигентов была, но было и чувство некоторой ошеломленности при плотном знакомстве. Да, мы знали, что эмигрантская литература существует, что она сильна, но чтобы ее было столько! Один список имен самого первого ряда оказался невероятно впечатляющ: Иван Бунин, Аркадий Аверченко, Константин Бальмонт, Зинаида Гиппиус, Дон Аминадо, Борис Зайцев, Александр Куприн, Дмитрий Мережковский, Алексей Ремизов, Игорь Северянин, Алексей Толстой, Тэффи, Иван Шмелев, Саша Черный. То были писатели, уже отмеченные известностью еще до революции и бегства, а потому их сочинения были все же частично знакомы советскому читателю по дореволюционным либо советским изданиям, не говоря уже о «возвращенцах» Александре Куприне и Алексее Толстом. Да и нобелиат Иван Бунин удостоился многотомного советского собрания сочинений — но Боже ж мой, с какими лакунами и искажениями! Теперь, слава Господу, это все в прошлом, и классик удостаивается классического же издания.

Аверченко, Бальмонт, Бунин, и далее по алфавиту — это были «старшие». Но там же, в эмиграции, расцвел талант более молодых — Марины Цветаевой, Марка Алданова, Владимира Набокова, Георгия Адамовича, Георгия Иванова, Владимира Ходасевича, Гай- то Газданова, Михаила Агеева (Марка Леви), Бориса Поплавско- го, Нины Берберовой, Анатолия Штейгера, Ирины Кнорринг, Лидии Червинской, Владимира Смоленского, Ирины Одоевцевой, Николая Оцупа, Ильи Голенищева-Кутузова, Юрия Мандельштама, Юрия Терапиано и многих, многих иных. И обретение их творений советским (впрочем, к тому времени практически уже поголовно антисоветским) читателем было открытием и даже откровением, настолько сильным, что пришлось даже пережить некий период переполненности, когда так и хотелось объять необъятное, прочитать и осмыслить все и сразу.

Мы не зря говорим о чувстве ошеломленности. Слишком силен был контраст между убогой жвачкой соцреализма и обрушившейся на нас роскошью дошедшей из-за рубежа русской прозы и поэзии, отдающей ароматом Серебряного века и свободной от уродства советизмов. Ведь до нас дошла литература го того времени, когда нобелевский комитет был в некоем затруднении — кому давать премию, Бунину или Мережковскому. Дали Бунину, и правильно сделали, но это в скобках, а сравним-ка «тогда» и «сейчас»: и в конце восьмидесятых — начале девяностых, и двадцать лет спустя никакой Нобелевский комитет никаких таких затруднений испытывать не может, потому что давать некому, всем, кому можно или нужно было, уже дали... Но это так, горькое примечание — и напоминание о том, сколь радостной была встреча словесной сокровищницы зарубежья с отлученными от нее. Было ощущение почти физического наслаждения от того, что можно запросто пойти в книжный магазин, купить... ну, я не знаю, хотя бы «Сивцев Вражек» Осорги- на, упасть на диван и читать — слово за словом, даже слог за слогом, на манер гоголевского Петрушки — и чувствовать, что общаешься не просто с кем-то близким, а с родным, одного с тобой корня человеком. Исполнилось слово Мережковского: «Мы не в изгнаньи, мы в посла- ньи». Послание достигло своего адресата — для многих поздно, слишком поздно, многих оно не достигло, но что на Историю пенять да виноватых искать. Стоит радоваться тому, что случилось, что есть.

Еще одно яркое впечатление от того «ударного» знакомства с зарубежной русской литературой — насколько естественно она вписалась в контекст мировой литературы и культуры, откуда ее теперь не извлечь: слишком большая дыра останется; зияние просто будет. И дело не только в том, что Набоков, скажем, стал англоязычным писателем, а кн. Зинаида Шаховская — франкоязычным, и это далеко не единственные примеры. Дело именно в масштабе творчества и его вкладе в общечеловеческую копилку: вполне очевидно, что те же Бунин и Набоков «делали» европейскую и мировую культуру в существенно большей мере, чем, скажем, Луи Арагон или Томас Манн, и вполне сопоставимы с фигурами масштаба Джеймса Джойса или Марселя Пруста. В этом смысле эмигрантская русская литература, взятая как цельное явление, совершенно несопоставима с основным массивом советской литературы: существовала эта последняя или нет, для мировой культуры, что называется, «без разницы» (конечно, если не включать в понятие «советской литературы» явления вроде Бориса Пастернака или Анны Ахматовой — чего, право, делать вовсе не следует, если мы не хотим путаться в понятиях «советский» — «антисоветский»), А без Бунина с Набоковым мировой литературы уже не получится.

Далее, весьма ярким переживанием от соединения двух ветвей российской культуры, зарубежной и «домашней», было и остается радостное ощущение—что вот, наконец, кончилось время разбрасывания камней российских духовных ценностей и наступило время тщательного их собирания и бережения. Прошло время, когда то и дело слышались злые обвинения в адрес эмигрантских деятелей культуры в предательстве Родины и прочих грехах. Ну хорошо, сказал Мережковский какую-то глупость насчет Гитлера (Хитлера, как тогда говорили) — но разве этими несколькими фразами Мережковский исчерпывается? Родина, она такая большая и великодушная, что может простить даже виновных в заблуждениях и прегрешениях, а уж «простить» и принять в свои объятия невинных — святая ее обязанность.

Ну и последнее, что хотелось бы выразить в этих беглых, слишком беглых заметках: душевную благодарность тем, благодаря кому сохранились и были возвращены «по принадлежности» тексты этой большой (скажем яснее — великой) литературы. По большому счету, читателю, в общем-то, все равно, из каких побуждений разные силы поддерживали и сохраняли для потомства эмигрантскую культуру — из чистой ли любви к этому искусству, как это было у подвижников вроде Рене Гера, или в пику Советам, как это было у идеологических противников коммунизма. Забота нынешних меценатов и властей об издании и переиздании этих произведений может быть подсказана желанием расцветить свой публичный имидж светлыми культурными мазками, но что об этом судить? Все равно — большое спасибо им всем. Главное — чтобы тексты сохранились, существовали и были доступны. Те самые «рукописи, которые не горят» — а на самом деле очень даже сгорают, рассыпаются и исчезают неведомо куда, если их не берегут и не читают живые люди.

Все остальное тексты скажут сами за себя. И скажут они простую вещь: русская культура едина, и един ее источник и носитель — народ, как бы его ни рвали на части ветры Истории. Впрочем, что это мы... Про все это много лучше сказал в «Косцах» Иван Алексеевич Бунин: «Ты просги-прощай, родимая сторонушка!» — говорил человек — и знал, что все-таки нет ему подлинной разлуки с нею, с родиной, что куда бы не забросила его доля, все будет над ним родное небо, а вокруг — беспредельная родная Русь, гибельная для него, балованного, только своей свободой, простором и сказочным богатством».

Эдуард Лозанский,

президент Американского университета в Москве, академик Российской академии социальных наук.

Сергей Рой,

писатель, журналист, в 1995—2004 — главный редактор «Moscow

news», кандидат филологических наук.

ИСПОЛЬЗОВАННАЯ ЛИТЕРАТУРА

Письма — Бунин И. А. Письма 1885—1904 годов/Под общ. ред. О. Н. Михайлова; Подгот. текстов и коммент. С. Н. Морозова, Л. Г. Голубевой, И. А. Костомаровой. — М.: ИМЛИ РАН, 2003.

Весна пришла — Бабореко А. Неопубликованные письма И. А. Бунина // Весна пришла: Проза. Стихи. Литературная критика. — Смоленск, 1959. — Стр. 208—241.

Время — Из неопубликованной переписки Бунина // Публ. А. К. Бабореко // Время: Проза. Поэзия. Литературная критика. — Смоленск, 1962. — Стр. 91—107.

Горький. Материалы — Касторский С. М. М. Горький и И. Бунин: Переписка // М. Горький: Материалы и исследования. — М.: Л., 1936. — Т. 2, — Стр. 383—460.

Горьковские чтения (1961) — Переписка А. М. Горького и И. А. Бунина 1899—1917 гг. / Публ. и коммент. Ф. М. Иоффе и С. И. Доморацкой // Горьковские чтения, 1 958—1959. — М., 1961. — Стр. 3—126.

Горьковские чтения (1968) — Горьковские чтения: К 100-летию со дня рождения писателя. — М., 1968.

Г. Н. Кузнецова — Грасский дневник. Рассказы. Оливковый сад / Сост., подгот. текста, предисл. и коммент. А. К. Бабореко. — М., 1995.

Лит. Смоленск — Письма И. А. Бунина / Публ. А. Бабореко // Литературный Смоленск: Альманах. —Смоленск, 1956. — Кн. 15 — Стр. 287—326.

Новый мир — Из переписки И. А. Бунина // Публ. и примеч. А. К. Бабореко // Новый мир. — 1956. — № 10. — Стр. 197—211.

В. Н. Муромцева-Бунина— Жизнь Бунина, 1870—1906. Беседы с памятью / Сост., предисл. и примеч. А. К. Бабореко. — М., 1989.

На родной земле (1956) — Неопубликованные письма И. А. Бунина / Публ. А. К. Бабореко // На родной земле: Литературно-художественный сборник. — Орел. 1956. — Стр. 383—397.

На родной земле (1958) — Письма И. А. Бунина / Публ. А. Бабореко // На родной земле: Литературно-художественный сборник. — Орел, 1958. — Стр. 272—310.

Н. Д. Телешов. Записки писателя. Гос. изд. худ. лит-ры. М. 1948.

Л. С. Выготский. Психология искусства: Анализ эстетической реакции. Гл. 7 «Легкое дыхание». М. Лабииринт, 1998.

список условных СОКРАЩЕНИЙ

Полное собрание сочинений — Бунин И. А. Полн. собр. соч., т. 1—6. Пг., изд-вот-ва А. Ф. Маркса, 1915 (Приложение к журналу «Нива»).

«Последнее свидание» — Бунин И. А. Последнее свидание. Париж, изд-во Н. П. Карбасникова, 1927.

Собрание сочинений — Бунин И. А. Собр. соч. т. I. Берлин, Петрополис, 1934—1936.

Бунин — Бунин И. А. Собр. соч. в 9-и томах. М., Художественная литература, 1965—1967.

ГАРФ — Государственный архив Российской Федерации.

Горьковские чтения — Горьковские чтения 1958—1959. М.: Изд-во АН СССР, 1961.

Грасский дневник — Кузнецова Г. Грасский дневник. Рассказы. Оливковый сад. М.: Московский рабочий, 1995.

Жизнь Бунина — Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. Беседы с памятью. М., 1989.

Дневник — Устами Буниных. Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы / Под ред. М. Грин: В 3 т. Т. I. Франкфурт-на-Майне: Посев, 1972; т. II, 1981; т. III, 1982.

Бунин — 1990. — Бунин И. Окаянные дни. Воспоминания. Статьи. Сост., подгот. текста, предисл. и коммент. А. К. Бабореко. — М.: Сов. писатель. 1990.

Публицистика, 1998. — Публицистика 1918—1953 годов / Под общ. ред. О. Н. Михайлова. Вступительная статья О. Н. Михайлова: Комментарии С. Н. Морозова, Д. Д. Николаева, Е. М. Труби- ловой. — М.: Наследие, 1998.

ИМЛИ — Институт мировой литературы им. А. М. Горького Российской академии наук.

ИРЛИ — Институт русской литературы Российской академии наук (Пушкинский Дом).

«Материалы» — Бабореко А. К. И. А. Бунин. Материалы для биографии. Изд. 2. М.: Художественная литература, 1983.

ЛН — Литературное наследство. Бунин. Т. 84. Кн. 1, 2. М.: Наука, 1973.

Музей Тургенева — Государственный музей И. С. Тургенева в Орле.

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства.

РГБ — Российская государственная библиотека.

СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ

Книга с дарственной надписью, подаренная Иваном Буниным Деникину в Париже. Слева направо — сидят: А. Белый, М. А. Осоргин, А. В. Бахрах, Б. К. Зайцев; стоят: А. М. Ремизов, В. Ф. Ходасевич, П. П. Муратов, Н. Н. Берберова. Берлин, сентябрь 1923. И. А. и В. Н. Бунины. Грасс, вилла «Бельведер». 1935. На первом форзаце. И. А. Бунин. На обороте первого форзаца.

И. Куприн с собакой Сапсаном. Гатчина. 1914—1915. А. И. Куприн и Б. К. Зайцев, Белград, 1928. С. Г. Скиталец, Л. Н. Андреев, А. М. Горький, Н. Д. Телешов, Ф. Шаляпин, И. А. Бунин. 1902 г. Галина Кузнецова, 1931. На втором форзаце.

Коллаж М. В. Георгиева, посвященный стихам Ив. Бунина. На обороте второго форзаца.

Владимир Набоков. Итака, штат Нью-Йорк, США, 1958. С. 4 Кафе «Ротонда» на Монпарнасе — место встреч художников и писателей. С. 5.

В. Набоков. С. 10—11.

Наталья Гончарова и Михаил Ларионов. Париж, начало 1960-х годов. С. 28—29.

Андре Жид. С. 30—31.

Марина Цветаева. Понтайяк, 1928. С. 32—33.

Ф. И. Шаляпин. С. 36—37.

Автограф Ив. Бунина. С. 42—43.

Гайто Газданов. Мюнхен, 1971. С. 44—45.

Автограф, подаренный Н. Д. Телешову Ив. Буниным. С. 46.

Из письма Ив. Бунина. С. 48.

Н. А. Бердяев. С. 52—53.

Схема. С. 56—57.

Саша Черный с фоксом Микки. Л а Фавьер, 1930-е годы. С. 60—61. Шаляпин, Горький, Бунин. С. 64—65. Письмо Ив. Бунина. С. 68—69.

А. Н. Толстой и П. Е. Щеголев. Ленинград, 1926. С. 72—73. М. Горький, Д. Мамин-Сибиряк, Н. Телешов, Ив. Бунин. С. 74. Е. А. Телешова. С. 76.

Автограф А. Тихомирова для Н. Телешова. С. 78—79. Автограф, подаренный Н. Д. Телешову Н. Златовратским. С. 82—83.

Н. Телешов. С. 86—87.

Автограф, подаренный Н. Д. Телешову В. Вересаевым. С. 104—105.

Автограф, подаренный Н. Д. Телешову J1. Андреевым. С. 120—121.

Автограф, подаренный Н. Д. Телешову А. Серафимовичем. С. 128—129.

Т. J1. Щепкина-Куперник, Ф. В. Гладков и Н. Д. Телешов в гостях у А. С. Серафимовича. С. 146—147.

Автограф, подаренный Н. Д. Телешову М. Горьким. С. 154—155.

Н. Д. Телешов на отдыхе в санатории Академии наук СССР «Сосновый Бор» в Болошево. 1949 г. С. 162—163.

Н. А. Тэффи. Жуанвиль, 1935. С. 164.

Автограф Ив. Бунина. С. 166.

Борис Поплавский. Париж, начало 1930-х годов. С 168—169.

Георгий Адамович. С. 176—177.

Маргарита Степун и Галина Кузнецова. Мюнхен, 1950-е годы. С. 192—193.

Стандартная почтовая открытка времен фашистской оккупации Франции. Послана Буниным Н. Н. Берберовой 12 мая 1941 г. Прин- стонский университет (США). Фотокопия — Публичная библиотека им. М. Е. Салтыкова-Щедрина, Санкт-Петербург. С. 198—199.

Дон-Аминадо. С. 202—203.

Александр Бенуа. 1940-е годы. С. 208—209.

Автограф Ив. Бунина. С. 212—213.

Деникин и его дочь Марина перед входом в дом на 15 рю Гале (15 Rue gallet) в Севре (Франция). 1933 год. С. 215—216.

Деникин и его жена. Охота за грибами близ Аллемонта (Франция) в 1935 году. С. 226—227.

Ксения Деникина в июне 1941 года среди соотечественников, интернированных немцами в период фашистской оккупации Франции. Документ об освобождении, выданный Ксении Деникиной германскими властями. С. 230—231.

Борис Пильняк. 1920-е годы. С. 236—237.

А. М. Ремизов с женой Серафимой Павловной. Париж, конец 1930-х годов. С. 242—243.

Константин Бальмонт. Кламар, 1933. С. 264—265.

С. К. Маковский. С. 332—333.

Иван Пуни в своей мастерской в Париже. С. 338—339.

Автограф Ив. Бунина. С. 348—349.

Автограф Ив. Бунина. С. 364—365.

Министр культуры России А. С. Соколов, губернатор Омской области JI. К. Полежаев и митрополит Омский и Тарский владыка Фео- досий перед презентацией Полного собрания сочинений И. А. Бунина в областной библиотеке им. А. С. Пушкина. С. 418.

В зале во время презентации. С. 418

Ум-эль-Банин одно время работала манекенщицей в Париже. С.427.

Письмо Ив. Бунина. С. 430.

Ум-Эль-Банин Асадуллаева (Банин). 1987 г. С. 434—435.

Ум-эль-Банин в юности.

Друзья Банин в гостях в доме Рамиза Абуталыбова на авеню дю Сюфрен, 56: Великий князь Владимир Кириллович с супругой Jleo- нидой Георгиевной Багратиони и князь Константин Андроникофф с супругой Джаннет в окружении домашних хозяина квартиры.

Часть иллюстраций к данному тому безвозмездно предоставлена М. В. Сеславинским из его коллекции.

Издательство выражает благодарность Константину Гурееву за фотоматериалы, предоставленные для публикации в 16 томе.

НА ЗАВЕТНОЙ БУНИНСКОЙ ТРОПЕ

Содержание томов Полного собрания сочинений И. А. Бунина

ТОМ ПЕРВЫЙ

От издательства 5

Автобиографическая заметка 9

Из предисловия к французскому изданию «Господина из Сан-Франциско» 20

СТИХОТВОРЕНИЯ 1888—1899

«В полночь выхожу один из дома...» 27

«Пустыня, грусть в степных просторах...» 27

«Как все вокруг сурово, снежно...» 28

«Под орган душа тоскует...» 28

«На поднебесном утесе, где бури...» 28

Цыганка 29

«Не видно птиц. Покорно чахнет...» 29

«Седое небо надо мной...» 30

«Один встречаю я дни радостной недели...» 30

«Как дымкой даль полей закрыв на полчаса...» 31

В степи 31

В костеле 33

Подражание Пушкину 35

«В туче, солнце заступающей...» 35

«Ту звезду, что качалася в темной воде...» 35

«Бушует полая вода...» 36

Соловьи 36

«Гаснет вечер, даль синеет...» 38

«Еще от дома на дворе...» 38

«В стороне далекой от родного края...» 39

«За рекой луга зазеленели...» 39

В поезде 40

«Ночь идет — и темнеет...» 41

«...И снилося мне, что осенней порой...» 41

Мать («И дни и ночи до утра...») 42

Ковыль 43

«Могилы, ветряки, дороги и курганы...» 45

«Неуловимый свет разлился над землею...» 45

«Если б только можно было...» 46

«Нагая степь пустыней веет...» 46

«Что в том, что где-то, на далеком...» 46

Костер 47

«Когда на темный город сходит...» 48

«Ночь наступила, день угас...» 48

На проселке 49

«Долог был во мраке ночи...» 49

«Поздний час. Корабль и тих и темен...» 50

Метель 51

«В окошко из темной каюты...» 51

Родина 52

«Ночь и даль седая...» 52

«Христос воскрес! Опять с зарею...» 53

На Днепре 54

Кипарисы 54

«Вьется путь в снегах, в степи широкой...» 55

«Отчего ты печально, вечернее небо?..» 55

Северное море 56

На хуторе («Свечи нагорели, долог зимний вечер...») 56

«Скачет пристяжная, снегом обдает...» 57

«Беру твою руку и долго смотрю на нее...» 57

«Поздно, склонилась луна...» 58

«Я к ней вошел в полночный час...» 58

«При свете звезд померкших глаз сиянье...» 59

На дальнем севере 59

Плеяды 59

«И вот опять уж по зарям...» 60

«Листья падают в саду...» 60

«Таинственно шумит лесная тишина...» 61

«В пустынной вышине...» 62

«Все лес и лес. А день темнеет...» 63

«Как светла, как нарядна весна!..» 63

«Нынче ночью кто-то долго пел...» 63

«Зеленоватый свет пустынной лунной ночи...» 64

1900—1902

«Враждебных полон тайн на взгорье спящий лес...» 65

«Затрепетали звезды в небе...» 65

«Нет солнца, но светлы пруды...» 66

Листопад 66

На распутье 71

Вирь 72

В отъезжем поле 73

После половодья 73

«Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет...» 74

«Не угас еще вдали закат...» 74

«Когда деревья в светлый майский день...» 75

«Лес шумит невнятным, ровным шумом...» 75

«Еще утро не скоро, не скоро...» 75

По вечерней заре 76

«Ночь печальна, как мечты мои...» 76

Рассвет («Высоко поднялся и белеет...») 77

Родник 77

Учан-Су 78

Зной 78

Закат («Корабли в багряном зареве заката...») 79

Сумерки («Все — точно в полусне. Над серою водой...») 79

«На мертвый якорь кинули бакан...» 80

«К прибрежью моря длинная аллея...» 80

«Открыты жнивья золотые...» 81

«Был поздний час — и вдруг над темнотой...» 82

«Зеленый цвет морской воды...» 82

«Раскрылось небо голубое...» 82

«Зарницы лик, как сновиденье...» 83

«На глазки синие, прелестные...» 83

Ночь и день 84

«На высоте, на снеговой вершине...» 84

«Еще и холоден и сыр...» 85

«Высоко в просторе неба...» 85

«Мил мне жемчуг нежный, чистый дар морей!..» 86

«Дымится поле, рассвет белеет...» 86

«Гроза прошла над лесом стороною...» 87

В старом городе 87

«Отошли закаты на далекий север...» 88 «Облака, как призраки развалин...» 88

«Спокойный взор, подобный взору лани...» 89

«За все тебя, Господь, благодарю!»..» 89

«Высоко наш флаг трепещет...» 89

«Полями пахнет, — свежих трав...» 90

Из Апокалипсиса 91

«Не слыхать еще тяжкого грома за лесом...» 92

«Любил он ночи темные в шатре...» 92

«Это было глухое, тяжелое время...» 93

«Моя печаль теперь спокойна...» 93

«Звезды ночи осенней, холодные звезды!..» 94

«Шумели листья, облетая...» 94

«Светло, как днем, и тень за нами бродит...» 95

«Смотрит месяц ненастный, как сыплются желтые листья...»95

Отрывок («В окно я вижу груды облаков...») 95

Эпиталама 96

«Морозное дыхание метели...» 97

На острове 97

«Не устану воспевать вас, звезды!..» 98

«Перед закатом набежало...» 98

«Багряная печальная луна...» 99

Смерть 100

Лесная дорога 100

«Когда вдоль корабля, качаясь, вьется пена...» 101

«Если б вы и сошлись, если б вы и смирилися...» 101

«Крест в долине при дороге...» 102

«Как все спокойно и как все открыто!..» 102

Бродяги 103

Эпитафия («Я девушкой, невестой умерла...») 104

Зимний день в Оберланде 104

Кондор 105

«Широко меж вершин дубравы...» 105

1903—1906

Северная береза 107

Портрет («Погост, часовенка над склепом...») 107

Мороз 108

«Норд-остом жгут пылающие зори...» 108

После битвы 109 «На окне, серебряном от инея...» 109

«В сумраке утра проносится призрак Одина...» 110

Жена Азиса 110

Ковсерь 111

«Звезды горят над безлюдной землею...» 112

Ночь Аль-Кадра 112

«Далеко на севере Капелла...» 112

«Проснулся я внезапно, без причины...» 112

«Старик у хаты веял, подкидывал лопату...» 113

«Уж подсыхает хмель на тыне...» 113

«Там, на припеке, спят рыбацкие ковши...» 114

«Первый утренник, серебряный мороз!..» 114

«Обрыв Яйлы. Как руки фурий...» 115

Канун Купалы 115

Мира 116

Диза 117

Надпись на чаше 118

Могила поэта 118

Кольцо 118

Запустение 119

Одиночество («И ветер, и дождик, и мгла...» 121

Тень 122

Голуби («Раскрыт балкон, сожжен цветник морозом...»)... 123

Сумерки («Как дым, седая мгла мороза...») 124

Перед бурей 124

В крымских степях 125

Жасмин 125

Полярная Звезда 125

«Набегает впотьмах...» 126

Перекресток 127

Огни небес 127

Развалины 128

Косогор 128

Разлив 129

Сказка 129

Розы 130

На маяке 131

В горах («Катится диском золотым...») 131

Штиль 132

На белых песках 132Самсон 133

Склон гор 133

Сапсан 134

Русская весна 136

«В гостиную, сквозь сад и пыльные гардины...» 137

«Старик сидел, покорно и уныло...» 137

«Осень. Чащи леса...» 138

«Бегут, бегут листы раскрытой книги...» 138

«Мы встретились случайно, на углу...» 139

Огонь на мачте 139

«Все море — как жемчужное зерцало...» 140

«Черные ели и сосны сквозят в палисаднике темном...» 140

«Густой зеленый ельник у дороги...» 141

Стамбул 141

«Тонет солнце, рдяным углем тонет...» 142

«Pa-Озирис, владыка дня и света...» 142

Потоп 143

Эльбурс 144

Послушник 144

Хая-Баш 145

Тэмджид 146

Тайна 146

С острогой 147

Мистику 148

Статуя рабыни-христианки 148

Призраки 148

Неугасимая лампада 149

Вершина 149

Тропами потаенными 150

В открытом море 150

Под вечер 151

Сквозь ветви 151

Келья 151

Судра 152

Огонь 152

Небо 153

На винограднике 154

Океаниды 155

Стон 155

В горной долине 156

Ормузд 156

День гнева 157

Черный камень Каабы 158

За измену 158

Гробница Сафии 159

Чибисы 159

Купальщица 160

Новый год 160

Из окна 161

Змея («Покуда март гудит в лесу по голым...») 161

Невольник 162

Печаль 162

Песня («Я — простая девка на баштане...») 163

Детская 163

Речка 164

Пахарь 164

Две радуги 165

Закат («Вдыхая тонкий запах четок...») 165

Чужая 166

Апрель 166

Детство 167

Поморье 167

Донник 168

У шалаша 168

Терем 169

Горе 169

Дюны 170

Каменная Баба 170

Эсхил..: 171

У берегов Малой Азии 171

Агни 172

Столп огненный 172

Сын человеческий 173

Сон («Царь! вот твой сон: блистал перед тобою...») 174

Атлант 174

Золотой невод 175

Новоселье 176

Дагестан 176

На обвале 177

Айя-София 177

К востоку 178

Путеводные знаки 178

Мудрым 179

Зеленый стяг 179

Священный прах 180

Авраам 180

Сатана Богу 181

Зейнаб 181

Белые крылья 182

Птица 182

1906—1911

За гробом 183

Магомет в изгнании 183

«Огромный, красный, старый пароход...» 184

«Люблю цветные стекла окон...» 184

«И скрип и визг над бухтой, наводненной...» 185

«Луна еще прозрачна и бледна...» 185

«Проснусь, проснусь — за окнами в саду...» 186

«Ограда, крест, зеленая могила...» 186

Петров день 187

«Растет, растет могильная трава...» 188

Вальс 189

«Мимо острова в полночь фрегат проходил...» 189

«Геймдаль искал родник божественный...» 190

Пугач 190

Дядька 191

Стрижи 191

На рейде 191

Джордано Бруно 192

Москва 194

«Леса в жемчужном инее. Морозно...» 194

Проводы 195

Дия 195

Гермон 196

«На пути под Хевроном...» 196

Гробница Рахили 197

Иерусалим 197

Храм Солнца 198 «Чалма на мудром — как луна...» 199

Воскресение 199

«Шла сиротка пыльною дорогой...» 200

Слепой 200

Новый храм 201

Колибри 202

«Кошка в крапиве за домом жила...» 202

«Присела на могильнике Савуре...» 202

«Свежа в апреле ранняя заря...» 203

«Там иволга, как флейта, распевала...» 203

«Щебечут пестрокрылые чекканки...» 204

Нищий 204

«Тут покоится хан, покоривший несметные страны...» 205

Тезей 205

Пустошь 205

Каин 206

Пугало 207

Наследство 208

Няня 210

На Плющихе 211

Безнадежность 212

Трясина 212

Один 212

Сатурн 213

С корабля 213

Обвал 213

«Вдоль этих плоских знойных берегов...» 214

Балагула 214

Из Анатолийских песней 215

Девичья 215

Рыбацкая 215

Закон 216

Мандрагора 216

Розы Шираза 217

С обезьяной 217

Мекам 218

Бессмертный 219

Каир 219

Истара 219

Александр в Египте 220

Бог 221

Саваоф 221

Гальциона 222

В архипелаге 222

Бог полдня 223

Горный лес 223

Иерихон 224

Караван 224

Долина Иосафата 225

Бедуин 225

Люцифер 226

Имру-уль Кайс 226

«Открыты окна. В белой мастерской...» 227

Художник 227

Отчаяние 228

«В полях сухие стебли кукурузы...» 229

Трон Соломона 229

Рыбалка 230

Баба-Яга 230

Дикарь 231

Напутствие 232

Последние слезы 232

Рыбачка 233

Вино 233

Вдовец 234

Христя 234

Кружево 235

Туман 235

После Мессинского землетрясения 236

«В мелколесье пело глухо, строго...» 236

Сенокос 237

Собака 238

Могила в скале 239

Полночь 239

Рассвет («Как стая птиц, в пустыне одиноко...») 240

Полдень 240

Вечер 241

Мертвая зыбь 241

Прометей в пещере 242

Морской ветер 242

Сторож 243

Берег 243

Спор 244

Звездопоклонники 244

class="calibre4">Прощание 244

Песня («Зацвела на воле...») 245

Сполохи 245

Ночные цикады 246

Пилигрим 247

О Петре-разбойнике 247

В первый раз 249

При дороге 249

«Океан под ясною луной...» 250

«Мелькают дали, черные, слепые...» 250

Ночлег 251

Зов 251

Солнечные часы 252

Источник звезды 252

Матери («Я помню спальню и лампадку...») 253

Без имени 254

Лимонное зерно 254

Мужичок 255

Дворецкий 255

Криница 255

Песня («На пирах веселых...») 256

Зимняя вилла 257

Памяти 257

Березка 258

РАССКАЗЫ 1892—1901

Перевал 263

Танька 265

Кастрюк 274

На хуторе 282

Вести с родины 286

На чужой стороне 293

На край света 297

Учитель 302

В поле 334

Святые Горы 347

На даче 352

Велга 386

Без роду-племени 393

Поздней ночью 406

Антоновские яблоки 408

Эпитафия 420

Над городом 423

Мелитон 427

Сосны 432

Новая дорога 441

Туман 448

Тишина 452

Костер 456

В августе 458

Осенью 460

Новый год 465

А. Твардовский. О Бунине 475

ПРИМЕЧАНИЯ 519

Список иллюстраций 548

Содержание Полного собрания сочинений

И. А. Бунина в 13-ти томах 558

ТОМ ВТОРОЙ СТИХОТВОРЕНИЯ 1912—1917

Псковский бор 7

Два голоса 7

Пращуры 8

«Ночь зимняя мутна и холодна...» 9

Ночная змея 9

На пути из Назарета 10

В Сицилии 12

Летняя ночь 13

Белый олень 14

Алисафия 14

Потомки Пророка 16 «Шипит и не встает верблюд...» 17

Уголь 17

Судный день 18

Ноябрьская ночь 18

Завеса 18

Ритм 19

«Как дым пожара, туча шла...» 19

Гробница 20

Светляк 20

Степь 21

Холодная весна 21

Матрос 21

Святогор 22

Завет Саади 23

Дедушка 23

Мачеха 24

Отрава 24

Мушкет 25

Венеция 26

«Теплой ночью, горною тропинкой...» 30

Могильная плита 30

После обеда 31

Господь скорбящий 31

Иаков 32

Магомет и Сафия 32

«Плакала ночью вдова...» 32

Тора 33

Новый Завет 33

Перстень 34

Слово 34

«Просыпаюсь в полумраке...» 35

Святой Евстафий 35

Поэту («В глубоких колодцах вода холодна...») 36

«Взойди, о Ночь, на горний свой престол...» 37

Невеста («Я косы девичьи плела...») 37

«Роса, при бледно-розовом огне...» 37

Цейлон («В лесах кричит павлин,

шумят и плещут ливни...») 38

Белый цвет 38

Одиночество («Худая компаньонка, иностранка...») 39 «К вечеру море шумней и мутней...» 39

Война 40

Засуха в раю 41

«У нубийских черных хижин...» 41

«В жарком золоте заката Пирамиды...» 42

«Что ты мутный, светел-месяц?..» 42

Казнь 43

Шестикрылый 44

Парус 44

Бегство в Египет 44

Сказка о козе 45

Святитель 46

Зазимок 46

«Пустыня в тусклом, жарком свете...» 47

Аленушка 47

Ириса 48

Скоморохи 48

Малайская песня 49

«В столетнем мраке черной ели...» 51

Свято гор и Илья 51

Святой Прокопий 52

Сон епископа Игнатия Ростовского 53

Матфей Прозорливый 54

«Мне вечор, младой, скучен терем был...» 56

Князь Всеслав 56

«Ты, светлая ночь, полнолунная высь!..» 57

Богом разлученные 57

Кадильница 58

«Когда-то, над тяжелой баркой...» 58

Дурман 59

Сон («По снежной поляне...») 59

Цирцея 60

У гробницы Виргилия 61

«Синие обои полиняли...» 61

«На Альпы к сумеркам нисходят облака...» 62

«На помории далеком...» 62

«Там не светит солнце, не бывает ночи...» 62

«Лиман песком от моря отделен...» 63

Зеркало 64

Мулы 64

Сирокко 65

Псалтирь 65

Миньона 66

В горах («Поэзия темна, в словах не выразима...») 66

Людмила 67

«Стена горы — до небосвода...» 67

Индийский океан 68

Колизей 68

Стой, солнце! 69

«Солнце полночное, тени лиловые...» 69

Молодость 69

Уездное 70

В орде 70

Цейлон («Окраина земли...») 71

Отлив 73

Богиня 74

В цирке 75

Спутница 75

Святилище 76

Феска 77

Вечерний жук 77

«Рыжими иголками...» 78

Дочь 79

Кончина святителя 79

«Льет без конца. В лесу туман...» 80

Руслан 81

«Край без истории. Все лес да лес, болота...» 81

Плоты 82

«Он видел смоль ее волос...» 82

«Полночный звон степной пустыни...» 83

Дедушка в молодости 83

Игроки 84

«Конь Афины-Паллады...» 86

«Архистратиг средневековый...» 86

Канун 87

Последний шмель 88

«В норе, домами сдавленной...» 88

«Вот он снова, этот белый...» 89

Благовестие о рождении Исаака 90

«Настанет день — исчезну я...» 90

Памяти друга 91

На Невском 92

«Тихой ночью поздний месяц вышел...» 92

Помпея 93

Калабрийский пастух 93

Компас 94

«Покрывало море свитками...» 94

Аркадия 95

Капри 95

«Едем бором, черными лесами...» 96

Первый соловей 97

Среди звезд 97

«Бывает море белое, молочное...» 98

Падучая звезда 98

«Море, степь и южный август, ослепительный и жаркий...» 98

Поэтесса 99

Заклинание 99

Молодой король 100

Кобылица 101

На исходе 102

Гаданье 102

Эллада 103

Рабыня 103

Старая яблоня 104

Грот 104

Голубь 105

Семнадцатый год 105

Укоры 106

Змея («Зашелестела тонкая трава...») 106

«Вот знакомый погост у цветной Средиземной волны...» ..107

«Как много звезд на тусклой синеве!..» 107

«Вид на залив из садика таверны...» 107

«Роняя снег, проходят тучи...» 108

Луна 108

«У ворот Сиона, над Кедроном...» 108

Эпитафия («На земле ты была точно

дивная райская птица...») 109

Воспоминание 109

Волны 110

Ландыш 110

Свет незакатный 110

«О радость красок! Снова, снова...» 111

«Стали дымом, стали выше...» 111

«Ранний, чуть видный рассвет...» 112

«Смятенье, крик и визг рыбалок...» 112

«Мы рядом шли, но на меня...» 112

«Белые круглятся облака...» 113

«Мы сели у печки в прихожей...» 113

«Сорвался вихрь, промчал из края в край...» 114

«Осенний день. Степь, балка и корыто...» 114

«Щеглы, их звон, стеклянный, неживой...» 114

«Этой краткой жизни вечным измененьем...» 115

«Как в апреле по ночам в аллее...» 116

«Звезда дрожит среди вселенной...» 116

Восход луны 116

«В пустом, сквозном чертоге сада...» 117

1918—1952

«В дачном кресле, ночью, на балконе...» 118

«И цветы, и шмели, и трава, и колосья...» 118

«Древняя обитель супротив луны...» 119

«На даче тихо, ночь темна...» 119

«Огонь, качаемый волной...» 119

Михаил 120

Потерянный рай 120

Канарейка 121

Русская сказка 122

«У птицы есть гнездо, у зверя есть нора...» 122

Радуга 123

Морфей 123

Сириус 124

«Зачем пленяет старая могила...» 124

«В полночный час я встану и взгляну...» 124

«Мечты любви моей весенней...» 125

«Все снится мне заросшая травой...» 125

«Печаль ресниц, сияющих и черных...» 126

Венеция 126

Вход в Иерусалим 127

«В гелиотроповом свете молний летучих...» 127

Пантера 128

1885 год («Была весна, и жизнь была легка...») 128

Петух на церковном кресте 129

Встреча 129

«Уж как на море, на море...» 130

«Опять холодные седые небеса...» 131

«Одно лишь небо, светлое, ночное...» 131

Древний образ 132

«Уныние и сумрачность зимы...» 132

Ночная прогулка 133

Nel mezzo del camin di nostra vita 133

Ночь 134

Искушение 134

Стихотворения, не включавшиеся И. А. Буниным в собрания сочинений

Буря 135

«Вдали еще гремит, но тучи уж свалились...» 136

«Последняя гроза...» 136

Крещенская ночь 138

В лесу 139

Утро 140

У залива 141

«Стояли ночи северного мая...» 141

«В поздний час мы были с нею в поле...» 142

Надпись на могильной плите 143

Ручей 143

«Пока я шел, я был так мал!..» 144

«Из тесной пропасти ущелья...» 144

«Жесткой, черной листвой шелестит

и трепещет Кустарник...» 145

Веснянка 145

Кедр 147

На монастырском кладбище 147

Ночь 148

Горный путь к морю 149

На озере 150

Первая любовь 151

Забытый фонтан 152

Бальдер 152

«Луна над шумною Курою...» 153

«Луна полночная глядит...» 153

«Весна, и ночь, и трепет звезд...» 154

При свече 154

Звезда Морей 155

«Что молодость! Я часто на охоту...» 155

«Жгли на кострах за пап и за чертей...» 155

«Идет тяжелый гул по липам...» 156

Клад 156

Сталь 157

В арабской деревне 157

«Лик прекрасный и бескровный...» 158

Невеста 158

Кинематограф 159

Бретань 159

Молчание 160

По теченью 160

На нубийском базаре 161

Венчик 161

«Никогда вы не воскреснете, не встанете...» 162

«По древнему унывному распеву...» 162

«И шли века, и стены Рая пали...» 163

«И снова вечер, степь и четко...» 163

«Снег дымился в раскрытой могиле...» 163

Свет 164

«Иконку, черную дощечку...» 165

«Луна и Нил. По берегу, к пещерам...» 165

«Бледна приморская страна...» 166

В рощах Урвелы 167

«Нет Колеса на свете, Господин...» 167

Степь («Сомкнулась степь синеющим кольцом...») 167

«Качаюсь, плескаюсь — и с шумом встаю...» 168

«На всякой высоте прельщает Сатана...» 168

«Ночь и алые зарницы...» 169

«Ты высоко, ты в розовом свете зари...» 169

В караване 170

«Дует ветер, море хлеба...» 170

Бред 170

«Ты странствуешь, ты любишь, ты счастлива...» 171

Из книги пророка Исаии 171

«— Дай мне, бабка, зелий приворотных...» 172

Во полунощи 172

«Высокий белый зал, где черная рояль...» 172

Ночной путь 173

«Гор сиреневых кручи встают...» 173

Звезда Морей, Мария 173

Изгнание 174

Газелла 175

«И вновь морская гладь бледна...» 175

«Что впереди? Счастливый долгий путь...» 175

«Звезда, воспламеняющая твердь...» 176

«Порыжели холмы. Зноем выжжены...» 176

«Маргарита прокралась в светелку...» 176

«Только камни, пески, да нагие холмы...» 177

«Земной, чужой душе закат!..» 178

Отрывок («Старик с серьгой, морщинистый и бритый...») 178

Портрет 179

«Уж ветер шарит по полю пустому...» 179

«В полуденных морях, далеко от земли...» 180

«Сохнут, жарко сохнут травы...» 180

«Где ты, угасшее светило?..» 181

«Ночью, в темном саду, постоял вдалеке...» 181

«Ты жила в тишине и покое...» 181

«Один я был в полночном мире...» 182

«Под окном бродила и скучала...» 182

«И снова ночь, и снова под луной...» 183

«Ночь и дождь, и в доме лишь одно...» 183

Венки 183

Юлий Айхенвальд. Иван Бунин. Его стихотворения 185

ПОВЕСТИ, РАССКАЗЫ (1902—1910)

Заря всю ночь 205

«Надежда» 210

Сны 212

Золотое дно 218

Далекое 224

Цифры 228

У истока дней 237

Белая лошадь 247

Маленький роман 262

Птицы небесные 270

Подторжье 276

Деревня 279

Рассказы, не включавшиеся И. Л. Буниным в собрания сочинений

Песня жаворонка 389

День задень 391

Первая любовь 396

«Шаман» и мотька 406

Федосевна 415

Мелкопоместные 420

Помещик воргольский 450

По днепру 465

Кукушка 469

«Казацким ходом» 484

Мелкие рассказы 495

В погоду 495

Три просьбы 497

В альпах 500

Десятого сентября 502

Ночлег 504

с высоты 507

Примечания 511

Василий Песков. Бунинские места 513

Список иллюстраций 549

ТОМ ТРЕТИЙ

ПОВЕСТИ, РАССКАЗЫ 1911—1914

Суходол 7

Крик 55

Смерть Пророка 59

Снежный бык 65

Древний человек 67

Сила 75

Хорошая жизнь 84

Сверчок 104

Ночной разговор 112

Веселый двор 130

Игнат 158

Захар Воробьев 182

Ермил 193

Князь во князьях 203

Последнее свидание 212

Жертва 218

Забота 221

Будни 225

Личарда 232

Последний день 238

Всходы новые 244

Копье Господне 250

Иоанн Рыдалец 255

Худая трава 259

Пыль 277

Лирник Родион 280

Сказка 286

Хороших кровей 291

При дороге 297

Чаша жизни 318

Я все молчу 336

Святые 345

Весенний вечер 355

НЕИЗВЕСТНЫЙ БУНИН

Неизвестный Бунин 369

«Вчера — еще чуть брезжил свет —...» 369

ТЕНЬ ПТИЦЫ 1907—1911

Тень Птицы 373

Море Богов 391

Дельта 397

Свет Зодиака 401

Иудея 411

Камень 419

Шеол 426

Пустыня дьявола 429

Страна содомская 438

Храм Солнца 442

Геннисарет 450

Рассказы, не включавшиеся И. А. Буниным в собрания сочинений

В деревне 454

В стране пращуров 460

ПРИМЕЧАНИЯ 465

Владислав Ходасевич. Бунин. Собрание сочинений 467

Список условных сокращений 508

Список иллюстраций 509

ТОМ ЧЕТВЕРТЫЙ

ВОДЫ МНОГИЕ 1914—1926

Воды многие. Морской дневник 7

Братья 27

Третий класс 47

Сны Чанга 49

Роза Иерихона 63

Темир-Аксан-Хан 64

Город Царя Царей 67

Господин из Сан-Франциско 75

Ночь отречения 93

Петлистые уши 95

Песня о Гоце 105

Соотечественник 109

Отто-Штейн 115

Огнь пожирающий 119

Старуха 125

Пост 128

Третьи петухи 130

Последняя весна 131

Последняя осень 141

Брань 144

Исход 147

Зимний сон 153

Архивное дело 155

Безумный художник 163

Казимир Станиславович 172

О дураке Емеле, какой вышел всех умнее 179

Конец 185

Косцы 192

Полночная зарница 196

Преображение 199

Далекое 202

Несрочная весна 208

Ночь 218

Обуза 228

Святитель 231

Именины 232

Скарабеи 233

Музыка 234

Слепой 235

Мухи 236

Сосед 239

Лапти 246

Слава 247

Надписи 253

Русак 258

Книга 259

Страшный рассказ 260

Поруганный Спас 262

ГРАММАТИКА ЛЮБВИ 1914—1926

Грамматика любви 267

Легкое дыхание 275

Клаша 279

Аглая 285

Сын 293

Готами 302

Метеор 305

В ночном море 309

Неизвестный друг 316

Богиня Разума 323

Солнечный удар 334

Ида 340

Мордовский сарафан 347

Дело корнета Елагина 351

Митина любовь 383

Новое и малоизвестное

Новое и малоизвестное 432

Рассказы, не включавшиеся И. А. Буниным в собрания сочинений

Суета сует 435

Сказки 438

Паломница 442

Поросята 443

ПРИМЕЧАНИЯ

Список условных сокращений Список иллюстраций

ТОМ пятый

ЖИЗНЬ АРСЕНЬЕВА. ЮНОСТЬ 1927—1929

Книга первая 7

Книга вторая 49

Книга третья 94

Книга четвертая 128

Книга пятая 166

ИЗ РАННИХ РЕДАКЦИЙ

Из ранних редакций 253

Зеркало 254

Восемь лет 260

Отрывок 265

БОЖЬЕ ДРЕВО 1927—1931

Божье древо 271

В саду 287

Алексей Алексеевич 291

Подснежник 299

К роду отцов своих 302

Старый Порт 306

Пингвины 310

Благосклонное участие 312

Ландо 316

445

 

485

Убийца 317

Обреченный дом 317

Идол 318

Слон 319

Телячья головка 320

Роман горбуна 321

Молодость 322

Красные фонари 324

Грибок 325

Ущелье 327

Первая любовь 328

Небо над стеной 329

Свидание 330

Петухи 330

Муравский шлях 330

Распятие 331

Марья 331

Ужас 332

Старуха 333

Пожар 334

Журавли 335

Людоедка 335

На Базарной 336

Полдень 337

Бродяга 338

Слезы 338

Капитал 338

Блаженные 339

Коренной 339

Комета 340

Стропила 340

Летний день 340

Дедушка 341

Постоялец 342

Первый класс 344

Канун 345

Сестрица 346

Маска 346

До победного конца 348

Письмо 348

Рассказы, не включавшиеся И. А. Буниным в собрания сочинений

Плач о Сионе 353

Благовестие 354

Портрет 356

Русь града взыскующая 357

«Сон пресвятыя богородицы» 358

Сокол 359

Из цикла «Странствия» 360

История с чемоданом 371

Провансальские пересказы 376

Звезды 376

Мэтр всех мэтров 380

Тараскон 383

Юный пилигрим 386

Волхвы 389

Святочный вечер 391

НОВОЕ И МАЛОИЗВЕСТНОЕ

Новое и малоизвестное 394

Евгений Мазо. «...Я весь помешан на Лонгфелло» 395

ПРИМЕЧАНИЯ 407

Иван Жуков. Все впечатленья бытия.

О романе «Жизнь Арсеньева» 409

Список условных сокращений 434

Список иллюстраций 435

ТОМ ШЕСТОЙ

ТЕМНЫЕ АЛЛЕИ 1938—1953

 

Темные аллеи 7

Кавказ 11

Баллада 15

Степа 20

Муза 25

Поздний час 30

 

Руся 36

Красавица 44

Дурочка 45

Антигона 46

Смарагд 54

Волки 55

Визитные карточки 57

Зойка и Валерия 62

Таня 73

В Париже 88

Галя Ганская 97

Генрих 104

Натали 115

 

В одной знакомой улице 141

Речной трактир 143

Кума 148

Начало 151

«Дубки» 154

«Мадрид» 157

Второй кофейник 163

Холодная осень 165

Пароход «Саратов» 169

Ворон 173

Камарг 178

Сто рупий 179

Месть 180

Качели 187

Чистый понедельник 189

Часовня 201

Весной, в Иудее 201

Ночлег 205

РАССКАЗЫ ПОСЛЕДНИХ ЛЕТ 1931—1952

Прекраснейшая солнца 217

«Остров Сирен» 220

Жилет пана Михольского 226

Молодость и старость 229

Возвращаясь в Рим 232

Апрель 234

Мистраль 243

Три рубля 245

Памятный бал 250

Ловчий 253

Полуденный жар 259

«В такую ночь...» 262

Алупка 263

В Альпах 266

Легенда 266

«Un petit accident» 267

Бернар 268

ОКАЯННЫЕ ДНИ

Окаянные дни 275

ПРИМЕЧАНИЯ 387

Иван Жуков. По-над краем, по-над пропастью. Правота и

жизнестойкость бунинского одиночества в «Окаянных днях» 401

Биографические сведения об исторических лицах,

упоминаемых в «Окаянных днях» 409

Константин Симонов. Об Иване Алексеевиче Бунине 417

Список условных сокращений 431

Список иллюстраций 432

ТОМ СЕДЬМОЙ

ПЕРЕВОДЫ

Из американских поэтов

ГЕНРИ ЛОНГФЕЛЛО

Песнь о Гайавате 7

Псалом жизни 165

Из «Золотой легенды» 166

Буря рождественской ночи 166

Очарованный инок 169

О Христе и дочери Халифа 172

Из английских поэтов

ДЖОРДЖ ГОРДОН БАЙРОН

Каин 176

Манфред 271

Небо и земля 324

АЛЬФРЕД ТЕННИСОН Годива 360

Из французских поэтов

АЛЬФРЕД ДЕ МЮССЕ Отрывок 363

ЛЕКОНТ ДЕ ЛИЛЬ

Золотой диск 364

Усопшему поэту 365

В темную ночь, в штиль, под экватором 365

ФРАНСУА КОППЕ Смерть птиц 366

Из итальянских поэтов

ФРАНЧЕСКО ПЕТРАРКА Сонет 367

Из польских поэтов

АДАМ МИЦКЕВИЧ

Из «Крымских сонетов»

Аккерманские степи 368

Чатырдаг 368

Алушта ночью 369

АДАМ АСНЫК

Лилии 370

Астры 371

«Без слов мы навсегда простилися с тобою...» 372

Геракл 372

НА МОТИВ ГЕНРИКА СЕНКЕВИЧА Вечерняя молитва 374

Из украинских поэтов

Т. Г. ШЕВЧЕНКО

Завещание 377

«Во зеленой, темной роще...» 377

Из армянских поэтов

АЛЕКСАНДР ЦАТУРИАН «Мрачна, темна душа моя...» 378

АВЕТИК ИСААКЯН «Моя душа объята тьмой полночной...» 379

Из еврейских поэтов

Х.-Н. БЯЛИК

Да исполнятся сроки 380

ИЗ РАННИХ РЕДАКЦИЙ 381

ПЕРЕВОДЫ, РАНЕЕ НЕ ВКЛЮЧАВШИЕСЯ В СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ И. А. БУНИНА

С английского

ДЖОРДЖ ГОРДОН БАЙРОН

«Я видал твои слезы. Осталась...» 389

«Душа моя печальна» 389

ТОМАС МУР

<Из поэмы «Лалла-рук»> 390

ФЕЛИЦИЯ ГИМЕНС «Убаюкай меня, дорогая моя...» 391

ТОМАС ГУД

Песня работника 392

С итальянского АДА НЕГРИ

«О, умчи меня ввысь, в беспредельный простор...» 395

С немецкого ФРИДРИХ ШИЛЛЕР

Альпийский охотник 396

Начало нового века 397

ВОЛЬФГАНГ ГЕТЕ Лесной царь 399

ГЕНРИХ ГЕЙНЕ

Детство 400

С персидского

СААДИ

Череп 402

Персидская ночь 403

С польского

АДАМ МИЦКЕВИЧ На Новый год 405АДАМ АСНЫК «Безмолвно мы простилися с тобою...»

С татарского

Из песен казанских татар 408

С украинского

В. ЧАЙЧЕНКО

«Воет буря, хлещут волны...» 410

С французского

АЛЬФОНС ЛАМАРТИН Умирающий христианин 411

ШАРЛЬ ЛЕКОНТ ДЕ ЛИЛЬ

Возмездие 412

Альбатрос 414

Утро 414

ПОЛЬ БУРЖЕ

<Эпилог> 415

У Средиземного моря 416

НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР Кошмар 418

НОВОЕ И МАЛОИЗВЕСТНОЕ

Варлам Шаламов.

Работа Бунина над переводом «Песни о Гайавате» 423

ПРИМЕЧАНИЯ 433

Список условных сокращений 455

Список иллюстраций 456

том восьмой

«ЭТО САМАЯ НАША РУСЬ!». ЛЮБИМЫЕ ИМЕНА

Думая о Пушкине 7

Освобождение Толстого 15

О Чехове 154

НОВОЕ И МАЛОИЗВЕСТНОЕ

Из литературно-критического наследия И. А. Бунина. Статьи, обзоры, рецензии 1888—1900 годов

Публикация С. Н. Морозова 231

Примечания 232

Наброски. Несколько слов к вопросу об искусстве 233

Периодические издания 236

Библиотека маленького читателя. Издания В. С. Спиридонова .... 240

Библиотека «Детского чтения». Белое золото. Повесть 243

Литературный дневник. «Мир Божий», X кн 245

Литературный дневник. «Русское богатство», X кн 248

Я. П. Полонский 251

А. М. Федоров. Стихотворения 253

Литературный дневник. «Мир Божий», V кн 257

Поэт-гуманист. По поводу 50-летнего юбилея литературной деятельности А. М. Жемчужникова 261

ИЗ «ВЕЛИКОГО ДУРМАНА»

Публицистика 1918—1953 годов

Красный гимн 279

«Пресловутая свинья» 282

Страшные контрасты 287

В этот день 288

Не могу говорить 290

Записная книжка (о калмыках) («Общее дело», 1920, 27 нобря) 293

«Многогранность» 295

Заметки (о еврейских погромах) («Общее дело», 1921, 27 нобря) 298

Из «Великого дурмана» 301

Российская человечина 320

Записная книжка (о Горьком) («Общее дело», 1920, 24 сентября).... 327

Суп из человеческих пальцев 328

Из записной книжки. («Общее дело», 1921, 4 апреля) 332

Несколько слов английскому писателю 334

Записная книжка («Общее дело», 1920, 5 декабря) 342

Чехи и эсеры 344

Записная книжка («Руль», 1921, 23 (10) января) 348

Его вечной памяти 354

Самогонка и шампанское 355

Записная книжка («Общее дело», 1921, 20 июня) 359

Об Эйфелевой башне 362

«Страна неограниченных возможностей» 365

Письмо в редакцию («Огни», 1921, 19 сентября) 370

Записная книжка («Огни», 1921, 17 октября) 371

С новым годом 374

Итоги 374

Еще об итогах 379

Горький о большевиках 384

Великая потеря <Некролог В. Д. Набокову> 386

«Голубь мира» 387

Миссия русской эмиграции 388

Записная книжка («Возрождение», 1926, 3 июля) 398

О новой орфографии 403

Записная книжка («Возрождение», 1927, 13 февраля) 404

Записная книжка («Возрождение», 1927, 26 мая) 407

«К писателям мира» 409

Заметки («Россия», 1927, 12 ноября) 410

Заметки («Россия», 1928, 7 января) 412

Письмо в редакцию («Последние Новости», 1936, 1 ноября) 413

Письмо в редакцию («Последние Новости», 1936, 27 ноября) 416

Письмо в редакцию («Советский Патриот», 1946, 5 июля) 416

И. А. Бунин в интервью и репортажах

Ответ на анкету «Южного слова» <0 Добровольческой армии> .... 418

<Речь на банкете в честь А. И. Деникина> 419

<Ответ на анкету «Общего дела» По поводу трехлетия

болыиевизма> 420

«Галлиполи» 422

Тем, которые «дали Богу души свои» 423

«Русские писатели и политические деятели о 10-летии октябрьского переворота» 423 «Проклятое десятилетие» 424

Анкета Российского Общественного Комитета в Польше 425

ПРИМЕЧАНИЯ 427

Бунинские маршруты 492

Список условных сокращений 494

Список иллюстраций 495

ТОМ ДЕВЯТЫЙ ВОСПОМИНАНИЯ

Автобиографические заметки 7

Рахманинов 43

Репин 44

Джером Джером 45

Толстой 47

Чехов 56

Шаляпин 74

Горький 83

Его Высочество 91

Куприн 98

Семеновы и Бунины 110

Эртель 118

Волошин 126

«Третий Толстой» 137

Маяковский 161

Гегель, фрак, метель 169

Нобелевские дни 178

ДНЕВНИК 1917—1918 ГГ 187

ДНЕВНИКИ 1881—1953 ГГ 235

ПЕРВЫЕ ЛИТЕРАТУРНЫЕ ШАГИ

Первые литературные шаги 419

< Речь на юбилее газеты «Русские ведомости»> 422

Недостатки современной поэзии 425

К будущей биографии Н. В. Успенского 432

Памяти сильного человека (По поводу 70-летней годовщины

со дня рождения И. С. Никитина — 21 сентября 1824 г.) 438

Е. А. Баратынский (По поводу столетия со дня рождения) 443

Перед грозой. Интервью 460

ПРИМЕЧАНИЯ 477

Список условных сокращений 539

Список иллюстраций 540

class="s1062">

ТОМ ДЕСЯТЫЙ

СУЕТА СУЕТ

Литературные портреты. Заметки. Из «Записной книжки»

На поучение молодым писателям 7

К воспоминаниям о Толстом 10

Самородки 12

Андре Шенье 18

Заметки (о начале литературной деятельности) 22

Суета сует (о Вольтере) 32

«Версты» (о первом номере журнала) 35

Инония и Китеж (к 50-летию со дня смерти гр. А. К. Толстого) 39

Леонид Зуров 53

Заметки (о литературе и современниках) 53

Наш поэт (о поэте и воине Иване Савине) 63

Памяти Ивана Савина 66

Дон-Аминадо. «Наша маленькая жизнь» 69

Записи (о Нобелевской премии) 69

Босоножка (об Айседоре Дункан) 78

Перед занавесом «художественников» 83

«Большие пузыри» 89

«Безграмотная ерунда» 91

«Панорама» 95

Памяти П. А. Нилуса 98

Милые выдумки 99

К моим «Воспоминаниям» 100

Предисловие к роману Франсуа Мориака «Волчица» 104

Предисловие к книге Александра Клягина

«Страна возможностей необычайных» 105

«ДЫМ БЕЗ ОТЕЧЕСТВА»

Публицистика разных лет

Софийский звон 111

Октябрь (о революции 1905 года) 112

Человек, который умер от страха 117

Камилл Демулен 122

Записная книжка (о путешествии в Африку) 127

Литературные заметки (о публицистике журнала «Смена вех») .... 130 Литературные заметки (полемика с Е. Д. Кусковой

о судьбах России) 134

Странствия 136

«Дым без отечества» 153

Под серпом и молотом (из записей неизвестного) 157

Богиня Разума 179

Товарищ дозорный 190

Notre-Dame de la Garde 195

Илюшка 200

Сокол 202

Русь 203

Миссия русской эмиграции (Речь, произнесенная в Париже

16 февраля 1924 года) 204

К моему завещанию 212

К моему литературному завещанию 212

ЛИТЕРАТУРНО-КРИТИЧЕСКИЕ СТАТЬИ, НЕ ВКЛЮЧАВШИЕСЯ И. А. БУНИНЫМ В СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ

Памяти Т. Г. Шевченко 219

Поэт-самоучка (по поводу стихотворений Е. И. Назарова) 223

Новые течения 231

Стихотворения А. И. Плещеева (1846—1891 гг.) 234

А. А. Коринфский. Песни сердца 237

А. А. Коринфский. Тени жизни. Он же. Вольная птица и другие

рассказы 238

Н. Телешов. За Урал. Из скитаний по Западной Сибири 241

Литературный дневник. 1898 242

«Книжки недели». IX 243

«Русское богатство». IX кн 243

Телешов. Повести и рассказы 246

Отзывы, написанные И. А. Буниным для Академии наук

О сочинениях Городецкого 247

Стихотворения Эдельвейса. 2. Н. Крашенинников: «Угасающая

Башкирия». «Мечты о жизни», «Сказка любви», «Барышни» 260

Л. Жданов. Исторические поэмы. Э. Голландская. Рассказы 262

СООБЩЕНИЯ И ОБЗОРЫ

Письмо А. Н. Толстого И. В. Сталину

об Иване Алексеевиче Бунине 267

Из отзывов советских писателей о Бунине (Ответы на анкету) 268

Юрий Нагибин 268

Виктор Боков 269

Сергей Воронин 270

Анатолий Приставкин 271

Василий Белов 272

Юрий Трифонов 272

Юрий Казаков 273

Василь Быков 274

Григорий Бакланов 274

Николай Рыленков 275

Леонтий Раковский 276

Ефим Дорош 277

Корней Чуковский 279

Бунин в оценках зарубежных писателей

Из письма Ромена Роллана к Луизе Круппи (20 мая 1922 г.) 280

Анри де Ренье о произведениях Бунина (1921—1924) 281

<0 сборнике «Господин из Сан-Франциско»> 281

<0 повести «Деревня»> 281

<0 сборнике «Чаша жизни»> 282

Из «Парижского отчета» Томаса Манна (1926) 282

В. Н. Муромцева-Бунина. ЖИЗНЬ БУНИНА (1870—1906) 285

ПРИМЕЧАНИЯ 507

Список условных сокращений 559

Список иллюстраций 560

ТОМ ОДИННАДЦАТЫЙ

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ. ЮНОШЕСКИЙ РОМАН В ПИСЬМАХ

И. А. Бунин — В. В. Пащенко, 22, 23 августа 1890. Озёрки 7

В. В. Пащенко, 27 августа 1890. Озёрки 12

И. А. Бунин — Ю. А. Бунину, 28 августа 1890. Озёрки 14

И. А. Бунин — В. В. Пащенко, 4, 5, 6 сентября 1890. Орел 21

В. В. Пащенко, 7 сентября 1890. Курск <?> 25

В. В. Пащенко, 8 сентября 1890. Харьков 26

В. В. Пащенко, 26 сентября 1890. Озёрки 27

В. В. Пащенко, 26 сентября 1890. Озёрки 29

В. В. Пащенко, 6 октября 1890. Орел 30

И. А. Бунин — В. Е. Пащенко, 13 января 1891. Орел 31

И. А. Бунин — В. В. Пащенко, 17 января 1891. Орел 32

В. В. Пащенко, 17 января 1891. Орел 34

И. А. Бунин — Ю. А. Бунину, начало февраля 1891. Орел ... 37

И. А. Бунин — В. В. Пащенко, 2 марта 1891. Орел 38

В. В. Пащенко, не позже 6 марта 1891. Орел 41

В. В. Пащенко, 6 марта 1891. Орел 41

В. В. Пащенко, 7, 8 марта 1891. Орел 43

В. В. Пащенко, 8, 9,11 марта 1891. Орел 46

В. В. Пащенко, 29 марта 1891. Орел 50

В. В. Пащенко, 4 апреля 1891. Елец 51

В. В. Пащенко, 9 апреля 1891. Орел 52

В. В. Пащенко, 19 апреля 1891. Орел 55

В. В. Пащенко, начало мая 1891. Орел 57

В. В. Пащенко, 14 мая 1891. Орел 58

В. В. Пащенко, 16 мая 1891. Орел 60

В. В. Пащенко, 17 мая 1891. Орел 61

И. А. Бунин — Ю. А. Бунину, 24 мая 1891. Глотово 62

И. А. Бунин — В. В. Пащенко, 13 июня 1891. Озёрки 65

В. В. Пащенко — И. А. Бунину, 18 июня 1891. Озёрки 68

В. В. Пащенко, 22 июня 1891. Измалково 69

В. В. Пащенко, 23, 24 июня 1891. Орел 70

В. В. Пащенко, 28 июня 1891. Полтава 73

В. В. Пащенко, 1 июля 1891. Полтава 74

В. В. Пащенко, 7 июля 1891. Полтава 78

В. В. Пащенко, 12 июля 1891. Полтава 80

В. В. Пащенко, 14 июля 1891. Орел 80

В. В. Пащенко, 16 июля 1891. Озёрки 82

В. В. Пащенко, 18 июля 1891. Озёрки 83

В. В. Пащенко, 20 июля 1891. Елец 84

В. В. Пащенко, 21 июля 1891. Елец 85

В. В. Пащенко, 22 июля 1891. Орел 85

В. В. Пащенко, 26 июля 1891. Москва 88

В. В. Пащенко, 27 июля 1891. Москва 90

В. В. Пащенко, 30 июля 1891. Москва 91

В. В. Пащенко, 3 августа 1891. Орел 92

В. В. Пащенко, 13 августа 1891. Измалково 93

В. В. Пащенко, 13 августа 1891. Глотово 94

В. В. Пащенко, 14 августа 1891. Глотово 96

И. А. Бунин — Ю. А. Бунину, 15 августа 1891. Глотово 97

И. А. Бунин — В. В. Пащенко, 15 августа 1891. Глотово 98

В. В. Пащенко, 22 августа 1891. Глотово 99

В. В. Пащенко, август 1891. Воргол 100

В. В. Пащенко, 31 октября, 1 ноября 1891. Глотово, Елец.. 101

В. В. Пащенко, 3 ноября 1891. Глотово 103

В. В. Пащенко, 4 ноября 1891. Глотово 105

В. В. Пащенко, 6 ноября 1891. Глотово 106

В. В. Пащенко, 8 ноября 1891. Глотово 108

В. В. Пащенко, 8 ноября 1891. Глотово 109

В. В. Пащенко, между 8 и 12 ноября 1891. Глотово 111

В. В. Пащенко, 12 ноября 1891. Глотово 112

В. В. Пащенко, 17 ноября 1891. Елец 115

В. В. Пащенко, 21 ноября 1891. Глотово 117

В. В. Пащенко, 4 декабря 1891. Орел 118

В. В. Пащенко, 1891. Орел 119

В. В. Пащенко, 1891. Орел 119

В. В. Пащенко, 5 января 1892. Глотово 119

В. В. Пащенко, 26 февраля 1892. Полтава 121

В. В. Пащенко, 28 февраля 1892. Полтава 122

В. В. Пащенко, 29 февраля 1892. Полтава 123

В. В. Пащенко, 2 марта 1892. Полтава 124

В. В. Пащенко, 3 марта 1892. Полтава 126

В. В. Пащенко, 4 марта 1892. Полтава 126

В. В. Пащенко, 13 марта 1892. Полтава 128

В. В. Пащенко, 16 марта 1892. Полтава 130

В. В. Пащенко, 17 марта 1892. Полтава 132

В. В. Пащенко, 19 марта 1892. Полтава 135

В. В. Пащенко, 22 марта 1892. Полтава 137

В. В. Пащенко, 23 марта 1892. Полтава 139

В. В. Пащенко, 25 или 26 марта 1892. Полтава 140

В. В. Пащенко, 29 марта 1892. Полтава 141

В. В. Пащенко, 10 апреля 1892. Полтава 144

В. В. Пащенко, 13 апреля 1892. Полтава 145

В. В. Пащенко, 8 мая 1892. Орел 146

В. В. Пащенко, 8 мая 1892. Орел 146

В. В. Пащенко, 9 или 10 мая 1892. Орел 147

И. А. Бунин — Ю. А. Бунину, 14 мая 1892. Орел 147

И. А. Бунин — В. В. Пащенко,

между 15 и 17 мая 1892. Орел 148

В. В. Пащенко, 19 июня 1892. Глотово 153

В. В. Пащенко, между 24 и 27 июня 1892. Глотово 154

И. А. Бунин — Ю. А. Бунину, 8 июля 1892. Орел 155

И. А. Бунин — В. В. Пащенко,

середина мая 1893. Харьков 159

В. В. Пащенко, конец мая 1893. Огневка 159

В. В. Пащенко, 3 июня 1893. Огневка 160

В. В. Пащенко, до 12 июля 1893. Огневка 161

В. В. Пащенко, 4 января 1894. Москва 162

В. В. Пащенко, 12 марта 1894. Полтава 163

В. В. Пащенко, 14 июля 1894. Огневка 163

В. В. Пащенко, 21 июля 1894. Огневка 164

В. В. Пащенко, 27 июля 1894. Харьков 165

В. В. Пащенко, 29 июля 1894. Полтава 165

В. В. Пащенко, 4 августа 1894. Полтава 166

В. В. Пащенко, 10 августа 1894. Полтава 167

В. В. Пащенко, 18 августа 1894. Полтава 168

В. В. Пащенко, 22 августа 1894. Полтава 169

В. В. Пащенко, ноябрь 1894. Полтава 170

В. В. Пащенко — Ю. А. Бунину 171

В. В. Пащенко — И. А. Бунину 171

В. В. Пащенко, до 20 января 1895. Огневка 172

В. В. Пащенко, 27 февраля 1895. Москва 173

И. А. Бунин — Ю. А. Бунину,

после 24 апреля 1895. Огневка 175

И. А. Бунин — В. В. Пащенко, 30 июня 1895. Полтава 177

В. В. Пащенко, начало июля 1895. Полтава 177

ПОД ОТКРЫТЫМ НЕБОМ (ПИСЬМА 1895—1900 гг.)

Ю. А. Бунину, 21 мая 1885. Елец 183

Ю. А. Бунину, 15 сентября 1888. Елец 184

Ю. А. Бунину, 15 сентября 1888. Елец 184

Ю. А. Бунину, между 20 и 23 сентября 1888. Глотово 186

Ю. А. Бунину, 29 сентября 1888. Глотово 186

Ю. А. Бунину, 14 октября 1888. Орел 188

Ю. А. Бунину, 18 октября 1888. Озёрки 189

Ю. А. Бунину, 26 декабря 1888. Глотово 191

Ю. А. Бунину, 20 января 1889. Елец 193

И. А. Белоусову, 3 февраля 1889. Озёрки 194

А. Н., Л. А., М. А., Е. А., Н. К. Буниным,

13, 14, 15 апреля 1889. Севастополь 196

Е. А. и Н. К. Буниным, 17 ноября 1889. Харьков 199

Ю. А. Бунину, начало января 1890. Елец <?> 200

Ю. А. Бунину, 28 или 29 июня 1890. Озёрки 201

Ю. А. Бунину, середина июля 1890. Елец <?> 203

Ю. А. Бунину, 22 июля 1890. Орел 204

А. Н. и Л. А. Буниным, 18 ноября 1890. Орел 207

Ю. А. Бунину, 15 декабря 1890. Орел 207

Ю. А. Бунину, конец марта 1891. Орел 208

Ю. А. Бунину, 4, 9 апреля 1891. Елец 210

Ю. А. Бунину, 29 мая 1891. Озёрки 212

А. Н. и Л. А. Буниным, 22 июля 1891. Орел 213

Ю. А. Бунину, 31 июля 1891. Москва 214

Ю. А. Бунину, 10 августа 1891. Орел 214

Ю. А. Бунину, 15 августа 1891. Глотово 215

Ю. А. Бунину, 1 октября 1891. Орел 216

Ю. А. Бунину, середина октября 1891. Орел 218

Ю. А. Бунину, 18 ноября 1891. Елец 219

Ю. А. Бунину, 25 ноября 1891. Орел 220

Ю. А. Бунину, 19 мая 1892. Орел 221

Ю. А. Бунину, 12 июня 1892. Орел 222

Е. А., Л. А., М. А., Н. К. Буниным, 23 июля 1892. Орел 224

Л. А., Е. А., Н. К., М. А. Буниным,

18 октября 1892. Полтава 224

Л. А., Е. А., Н. К., М. А. Буниным, 7 января 1893. Елец 225

Ю. А. Бунину, вторая половина июля 1893. Полтава 225

Письмо в редакцию газеты «Полтавские губернские ведомости»,

между 10 и 12 апреля 1894. Полтава 226

О. А. Михайловой, между 10 и 12 марта 1895. Москва 227

О. А. Михайловой, 26 марта 1895. Огневка 228

О. А. Михайловой, 14 апреля 1895. Огневка 228

А. А. Коринфскому, 7 сентября 1895. Огневка 229

Письмо в редакцию, 15 сентября 1895. Огневка 230

А. А. Коринфскому, 18 ноября 1895. Полтава 231

А. С. Суворину, середина ноября 1895. Полтава 233

С. Н. Кашкиной, 21 января 1896. Полтава 233

Ю. А. Бунину, 26 марта 1896. Огневка 235

С. Н. Кривенко, 1 июня 1896. Александровск 236

Ю. А. Бунину, 26, 27 октября 1896. Москва — Петербург.. 236

Ю. А. Бунину, 1 ноября 1896, Петербург 238

Неизвестному лицу, между 1 и 5 ноября 1896. Петербург... 239

Ю. А. Бунину, 5 ноября 1896. Петербург 240

С. Н. Кашкиной, 6 ноября 1896. Петербург 241

Ю. А. Бунину, 30 ноября 1896. Петербург 242

Ю. А. Бунину, конец февраля 1897. Огневка 244

И. А. Белоусову, 15 марта 1897. Полтава 244

И. А. Белоусову, 6 мая 1897. Миргород 245

Ю. А. Бунину, 15 июня 1897. Огневка 246

Е. М. Лопатиной, 11 апреля 1898. Москва 246

Е. М. Лопатиной, 16 июня 1898. Царицыно 248

Ю. А. Бунину, 24 июня 1898. Люстдорф 250

Ю. А. Бунину, между 17 и 19 июля 1898. Люстдорф 251

Ю. А. Бунину, 25 сентября 1898. Одесса 252

Ю. А. Бунину, 1 октября 1898. Одесса 253

Ю. А. Бунину, 15 октября 1898. Одесса 254

Ю. А. Бунину, 19 октября 1898. Краснополье 255

А. Н. Буниной (Цакни), 31 декабря 1898. Москва 256

Ю. А. Бунину, 18 января 1899. Тула 257

В. Я. Брюсову, 23 февраля 1899. Одесса 258

Н. Д. Телешову, 9 марта 1899. Одесса 258

И. А. Белоусову, начало марта 1899. Одесса 259

Ю. А. Бунину, 6 апреля 1899. Евпатория 259

Ю. А. Бунину, 14 апреля 1899. Одесса 260

В. Я. Брюсову, 18 апреля 1899. Одесса 261

В. С. Миролюбову, 26 апреля 1899. Одесса 262

Н. Д. Телешову, 18 июня 1899. Краснополье 262

Ю. А. Бунину, 27 июля 1899. Огневка- 263

Ю. А. Бунину, 10 августа 1899. Краснополье 264

Ю. А. Бунину, середина августа 1899. Краснополье 266

Ю. А. Бунину, 10 октября 1899. Одесса 268

Ю. А. Бунину, 15 октября 1899. Одесса 269

Ю. А. Бунину, 24 или 25 октября 1899. Одесса 270

Н. Д. Телешову, 14 ноября 1899. Одесса 272

Ю. А. Бунину, середина ноября 1899. Одесса 274

Ю. А. Бунину, конец ноября 1899. Одесса 274

Ю. А. Бунину, 14 декабря 1899. Одесса 275

Ю. А. Бунину, 25 декабря 1899. Одесса 278

Ю. А. Бунину, 19 февраля 1900. Одесса 279

Ю. А. Бунину, 21, 22 февраля 1900. Одесса 280

Ю. А. Бунину, 24 февраля 1900. Одесса 282

Ю. А. Бунину, 24 февраля 1900. Одесса 283

Ю. А. Бунину, 26 февраля 1900. Одесса 284

Ю. А. Бунину, 29 февраля, 1 марта 1900. Одесса 285

Ю. А. Бунину, 2 марта 1900. Одесса 286

Ю. А. Бунину, 18 апреля 1900. Ялта 287

Н. Д. Телешову, 28 мая 1900. Огневка 288

Н. Д. Телешову, 16 июля 1900. Ефремов 289

А. М. Федорову, 1 августа 1900. Огневка 290

И. А. Белоусову, 5 сентября 1900. Петербург 291

Ю. А. Бунину, 5 сентября 1900. Петербург 292

Ю. А. Бунину, 10 октября 1900. Одесса 292

Н. Д. Телешову, 10 октября 1900. Одесса 294

Е. А. и Н. Д. Телешовым, 12 октября 1900. Варшава 294

Ю. А. Бунину, 1 ноября (19 октября) 1900. Париж 295

Ю. А. Бунину, 6 ноября (24 октября) 1900. Париж 295

Ю. А. Бунину, 18, 19 (5, 6) ноября 1900. Риги-Кульм 296

Н. Д. Телешову, 24(11) ноября 1900. Мюнхен 300

В. Я. Брюсову, 16 декабря 1900. Огневка 300

Ю. А. Бунину, 19 декабря 1900. Ефремов 301

Ю. А. Бунину, 31 декабря 1900. Ялта 302

ПЕРЕПИСКА И. А. БУНИНА с А. М. ГОРЬКИМ (1899—1917 гг.)

Иван Жуков. Прерванный полет 307

Горький — Бунину, Н.-Новгород, апрель,

после 19-го, 1899 312

Горький — Бунину, Н.-Новгород,

конец апреля — начало мая 1899 314

Горький — Бунину, Н.-Новгород, около 20 мая 1899 315

Горький и Е. П. Пешкова — Бунину,

Мануйловка, 5 июля 1900 316

Горький — Бунину, Мануйловка, конец июля 1900 317

Горький — Бунину, Мануйловка, середина августа 1900 318

Горький — Бунину, Мануйловка, конец августа 1900 320

Горький — Бунину, Н.-Новгород,

сентябрь, до 23-го, 1900 320

Горький — Бунину, Н.-Новгород,

ноябрь, около 25-го, 1900 321

Горький — Бунину, Н.-Новгород,

декабрь, до 22-го, 1900 323

Горький — Бунину, Н.-Новгород,

январь, после 4-го 1901 324

Горький — Бунину, Н.-Новгород,

февраль, до 16-го, 1901 326

Горький — Бунину, Петербург, март, до 8-го, 1901 328

Горький — Бунину, Н.-Новгород, конец марта 1901 328

Горький — Бунину, Н.-Новгород,

между 8 и 16 апреля 1901 329

Бунин — Горькому, почт. ст. Лукьяново,

июнь, после 8-го, 1901 330

Горький — Бунину, Н.-Новгород,

суббота, 6 октября, 1901 330

Бунин — Горькому, Огневка, 27 июня, 1902 331

Горький — Бунину, Арзамас, июль, после 3-го, 1902 332

Горький — Бунину, Н.-Новгород, начало августа 1903 333

Горький — Бунину, Н.-Новгород, 17 августа 1903 334

Горький — Бунину, Н.-Новгород, ноябрь, до 17-го, 1903 .. 335

Бунин — Горькому, Москва, 1 декабря 1903 335

Горький — Бунину, Петербург, декабрь, после 3-го, 1903.. 336

Горький — Бунину, Н.-Новгород, конец декабря 1903 337

Бунин — Горькому, Ницца, 16/29 января 1904 338

Бунин — Горькому, Флоренция, 12/25 февраля 1904 338

Горький — Бунину, Петербург, 11 июля 1904 338

Горький — Бунину, Старая Русса, 25s—26 июля 1904 340

Горький — Бунину, Старая Русса, конец июля 1904 340

Горький — Бунину, Конец августа 1904 341

Горький — Бунину, Петербург, середина октября 1904 342

Горький — Бунину, Петербург, конец октября 1904 342

Горький — Бунину, Петербург, конец октября 1904 343

Бунин — Горькому, Москва, 4 ноября 1904 344

Бунин — Горькому, Киев, 14 ноября 1904 345

Горький — Бунину, Петербург, ноябрь,

около 20-го, 1904 346

Бунин — Горькому, Глотово, 18 дек. 1904 346

Бунин — Горькому, Москва, 3 января 1905 347

Горький — Бунину, Петербург, 16—17 мая 1905 347

Бунин — Горькому, Васильевское, 19 мая 1905 348

Горький — Бунину, Куоккала, июль, до 10-го, 1905 349

Бунин — Горькому, Лукьянове, 21 июля 1905 350

Бунин — Горькому, Огневка, 23 августа 1906 351

Бунин — Горькому, Измалково, 10 марта 1906 352

Бунин — Горькому, Ассуан, 12/25 января 1909 352

Бунин и В. Н. Муромцева — Горькому,

Стамбул, 19 апреля/3 мая 1909 353

Бунин — Горькому, Киев, 4 мая 1909 353

Бунин — Горькому, Ефремово, 20 мая 1909 354

Бунин — Горькому, Лукьянове, 26 августа 1909 355

Бунин — Горькому и М. Ф. Андреевой,

Москва, 15 сентября 1909 357

Бунин — Горькому, Москва, 22 сентября 1909 358

Бунин — Горькому, Москва, 22 сентября 1909 359

Бунин — Горькому, Москва, 25 сентября 1909 360

Бунин — Горькому, Москва, 11 февраля 1910 361

Бунин — Горькому, «Сенегал», 12/25 мая 1910 362

Горький — Бунину, Неаполь 8—9/21—22 июня 1910 362

Бунин — Горькому, Измалково, 15 июня 1910 363

Бунин — Горькому и М. Ф. Андреевой,

Измалково, 20 августа 1910 365

Горький — Бунину, Капри, 27 октября/9 ноября 1910 367

Бунин — Горькому, Сосновка, 13.XI 1910 369

Бунин — Горькому, Петербург, 24 ноября 1910 371

Горький — Бунину, Капри,

начало декабря/середина декабря 1910 371

Бунин — Горькому и М. Ф. Андреевой,

Константинополь, 17/30 декабря 1910 375

Бунин — Горькому и М. Ф. Андреевой,

Константинополь, 17/30 декабря 1910 г 375

Бунин — Горькому, Heluan, 7/20 января 1911 376

Бунин — Горькому, Суэц, 13/26 февраля 1911 378

Горький — Бунину,

Капри, не ранее 23 февраля/8 марта 1911 378

Бунин — Горькому и М. Ф. Андреевой,

Цейлон, 15/28 марта 1911 381

Бунин — Горькому, Москва, 14 апреля 1911 381

Бунин — Горькому, Москва, 20 апреля 1911 381

Бунин — М. Ф. Андреевой, Измалково,

Орловск. губ., 18 мая 1911 383

Бунин — Горькому и М. Ф. Андреевой,

Одесса. 12 августа 1911 384

Бунин — Горькому и М. Ф. Андреевой,

20 мая 1912 г., Измалково 385

Бунин — Горькому, Клеевка, 6 июля 1912 386

Горький — Бунину, между 12/25 июля и

6/19 августа 1912 388

Бунин — Горькому, Клеевка, 12 августа 1912 390

Горький — Бунину, Капри, около 18/31 августа 1912 392

Горький — Бунину, Капри,

около 22 августа/4 сентября 1912 394

Бунин — Горькому, Москва, 28 сентября 1912 395

Горький — Бунину, Капри, 18/31 октября 1912 397

Горький — Бунину, Капри, 23 октября/5 ноября 1912 398

Бунин — Горькому, Капри, 22 ноября/5 декабря 1912 398

Бунин — Горькому, Капри, 27/14 декабря 1912 399

Горький — Бунину, Капри, декабрь, не ранее 14/27 1912 ... 399

Бунин — Горькому, Одесса, 14 апреля 1913 400

Бунин — Горькому, Одесса, 14 мая 1913 401

Бунин — Горькому, Константинополь,

29 мая/11 июня 1913 403

Бунин — Горькому, Одесса, 2 июля 1913 403

Бунин — Горькому, Москва, октябрь, после 6-го, 1913 404

Бунин — Горькому, Москва. 17 ноября 1913 405

Бунин — Горькому, Москва, 1 декабря 1914 406

Бунин — Горькому, Москва,

Долгий пер., 14 кв. 12. 21.XII.1914 406

Горький — В. Н. Муромцевой, Петроград,

25 января 1915 407

Бунин — Горькому, Москва, 15 марта 1915 408

Горький — Бунину, Петроград, апрель,

не позднее 14-го, 1915 408

Бунин — Горькому, Москва, 22 апреля 1915 409

Горький — Бунину, Петроград, 16 мая 1915 409

Бунин — Горькому, Измалково, 28 июня 1915 410

Горький — Бунину, Петроград, 30 июня 1915 411

Горький — Бунину, Мустамяки, 15 июля 1915 411

Горький — Бунину, Москва, 29 сентября 1915 412

Бунин — Горькому, Измалково, 10 октября 1915 413

Горький — Бунину, Петроград, 12 октября 1915 414

Бунин — Горькому, Измалково, 15 октября 1915 415

Горький — Бунину, Петроград, октябрь,

после 17-го, 1915 415

Бунин — Горькому, 3.XI.1915, Москва 416

Горький — Бунину, Петроград, 6 ноября 1915 416

Бунин — Горькому, Москва, 16 ноября 1915 417

Горький — Бунину, Петроград,

конец ноября — начало декабря 1915 417

Бунин — Горькому, Измалково, 26 января 1916 418

Горький — Бунину, Петроград, 22 февраля 1916 419

Горький — Бунину, Петроград, 24 февраля 1916 419

Бунин — Горькому, Измалково, 19 марта 1916 421

Горький — Бунину, Петроград, 23 марта 1916 421

Бунин — Горькому, Москва, 19.VIII.1916 422

Горький — Бунину, Петроград, 23 августа 1916 423

Бунин — Горькому, Москва, 27 авг. 16 г 423

Горький — Бунину, Петроград, 29.VIII. 16 424

Бунин — Горькому, 27.IX.1916, Измалково 425

Горький — Бунину, Петроград, 16 января 1917 425

Бунин — Горькому, Москва,

январь, не ранее 23-го, 1917 426

Горький — Бунину, Петроград, февраль 1917 427

Горький — Бунину, Петроград, 23 февраля 1917 428

Бунин — Горькому, 10 августа 1917 429

Послесловие к Диалогу. М. Горький о Бунине 430

Борис Зайцев. Повесть о Вере 431

ПРИМЕЧАНИЯ 457

Список условных сокращений 498

Список иллюстраций 501

ТОМ ДВЕНАДЦАТЫЙ

ПИСЬМА И. А. БУНИНА

Ю. А. Бунину, 1 января 1901. Ялта 7

Ю. А. Бунину, 5 января 1901. Ялта 8

И. А. Белоусову, 12 января 1901. Ялта 8

Ю. А. Бунину, 12 января 1901. Ялта 9

А. М. Федорову, 12 января 1901. Ялта 10

В. Я. Брюсову, 13 января 1901. Ялта 10

Ю. А. Бунину, 21 января 1901. Ялта 11

Н. Д. Телешову, 24 января 1901. Ялта 12

В. Я. Брюсову, 28 января 1901. Ялта 12

А. М. Федорову, 31 января 1901. Ялта 12

Ю. А. Бунину, конец января 1901. Ялта 13

Ю. А. Бунину и Д. А. Пушешникову,

3 февраля 1901. Ялта 14

Ю. А. Бунину, 4 февраля 1901. Ялта 14

А. Н. Сальникову, 4 февраля 1901. Ялта 15

В. Я. Брюсову, 5 февраля 1901. Ялта 16

Ю. А. Бунину, 8 февраля 1901. Ялта 16

И. А. Белоусову, 10 февраля 1901. Ялта 17

Ю. А. Бунину, 10 февраля 1901. Ялта 17

Н. Д. Телешову, 10 февраля 1901. Ялта 17

Н. А. Пушешникову, 11 февраля 1901. Ялта 18

Ю. А. Бунину, 12,15 февраля 1901. Ялта 18

В. Я. Брюсову, 20 или 21 февраля 1901. Ялта 18

Н. Д. Телешову, 22 февраля 1901. Одесса 19

В. А. Поссе, после 22 февраля 1901. Одесса 19

В. А. Поссе, после 22 февраля 1901. Одесса 20

Ю. А. Бунину, 2 марта 1901. Одесса 20

А. Н. Сальникову, 2 марта 1901. Одесса 21

В. Я. Брюсову, 4 марта 1901. Одесса 22

В. Я. Брюсову, 6 марта 1901. Одесса 22

Н. А. Пушешникову, 7 марта 1901. Одесса 23

Ю. А. Бунину, 8 марта 1901. Одесса 23

Н. Д. Телешову, 8 марта 1901. Одесса 24

А. Н. Сальникову, 12 марта 1901. Одесса 25

А. И. Эртелю, 14 марта 1901. Одесса 25

В. Я. Брюсову, 19 марта 1901. Одесса 26

Н. Д. Телешову, 21 марта 1901. Одесса 26

Ю. А. Бунину, 27, 28 марта 1901. Одесса 27

Ю. А. Бунину, до 8 апреля 1901. Ялта 27

Ю. А. Бунину, 15 апреля 1901. Одесса 29

В. Я. Брюсову, 18 апреля 1901. Одесса 30

Ю. А. Бунину, 24 апреля 1901. Курск 30

Ю. А. Бунину, 26 или 27 апреля 1901. Ефремов 31

Н. Д. Телешову, 30 апреля 1901. Огневка 31

С. А. Полякову, 2 мая 1901. Огневка 32

Н. Д. Телешову, 4 мая 1901. Огневка 32

Ю. А. Бунину, 8 мая 1901. Ефремов 33

Ю. А. Бунину, 18 мая 1901. Глотово 33

В редакцию газеты «Курьер», 20 мая 1901. Огневка 34

Н. Д. Телешову, 20 мая 1901. Огневка 34

И. А. Белоусову, 20 или 21 мая 1901. Огневка 34

Ю. А. Бунину, 28 мая 1901. Ефремов 35

В. С. Миролюбову, 1 июня 1901. Малаховка 36

В. Я. Брюсову, 3 июня 1901. Москва 37

В. С. Миролюбову, 18 июня 1901. Москва 38

Н. Д. Телешову, 18 июня 1901. Москва 38

В. С. Миролюбову, 27 июня 1901. Огневка 39

Н. Д. Телешову, 1 июля 1901. Огневка 39

И. А. Белоусову, 3 июля 1901. Огневка 40

В. С. Миролюбову, начало июля 1901. Огневка 40

В. Я. Брюсову, 12 июля 1901. Огневка 42

Н. Д. и Е. А. Телешовым, 27 июля 1901. Малаховка 42

Ю. А. Бунину, 28 июля 1901. Под Москвой 43

Ю. А. Бунину, 29 июля 1901. Одесса 43

Ю. А. Бунину, 31 июля 1901. Одесса 43

В. П. Климович, 9 августа 1901. Одесса 44

Н. Д. Телешову, 10 августа 1901. Одесса 44

Ю. А. Бунину, 14 августа 1901. Одесса 44

Н. Д. Телешову, 14 августа 1901. Одесса 45

Ю. А. Бунину, 19 или 20 августа 1901. Одесса 45

Ю. А. Бунину, 31 августа 1901. Одесса 46

С. А. Полякову, 1 сентября 1901. Одесса 46

В. Я. Брюсову, 1 сентября 1901. Одесса 47

Н. Д. Телешову, 1 сентября 1901. Одесса 47

С. Я. Елпатьевскому, 28 сентября 1901. Москва 48

К. П. Пятницкому, 17 октября 1901. Москва 49

В. М. Лаврову, 28 октября 1901. Москва 50

К. П. Пятницкому, 28 октября 1901. Москва 50

Ф. И. Шаляпину, 13 ноября 1901. Москва 51

К. П. Пятницкому, 24 ноября 1901. Ефремов 51

Н. Д. Телешову, 27 ноября 1901. Ефремов 52

А. А. Карзинкину, 30 ноября 1901. Ефремов 53

К. П. Пятницкому, 15 декабря 1901. Москва 53

К. П. Пятницкому, 1 января 1902. Москва 54

В. С. Миролюбову, между 1 и 4 января 1902. Москва 55

К. П. Пятницкому, 8 января 1902. Одесса 56

К. П. Пятницкому, 12 или 13 января 1902. Одесса 56

К. П. Пятницкому, 15 января 1902. Одесса 57

Н. Д. Телешову, 24 января 1902. Одесса 58

К. П. Пятницкому, 29 января 1902. Одесса 59

А. А. Карзинкину, 1 февраля 1902. Одесса 59

Н. Д. Телешову, 5 февраля 1902. Одесса 60

Н. Д. Телешову, 22 февраля 1902. Одесса 60

Н. Д. Телешову, 24 февраля 1902. Одесса 61

Н. Д. Телешову, 28 февраля 1902. Одесса 62

И. А. Белоусову, 2 марта 1902. Одесса 62

К. П. Пятницкому, 4 марта 1902. Одесса 63

Н. Д. Телешову, 8 марта 1902. Одесса 64

А. А. Карзинкину, 21 марта 1902. Одесса 65

Н. Д. Телешову, 21 марта 1902. Одесса 66

Н. Д. Телешову, 20 апреля 1902. Ялта 66

С. А. Найденову, апрель 1902. Ялта 67

К. П. Пятницкому, 6 мая 1902. Москва 67

Н. Д. Телешову, 10 мая 1902. Огневка 68

И. А. Белоусову, 11 мая 1902. Огневка 68

Н. Д. Телешову, 19 мая 1902. Огневка 68

С. А. Найденову, 23 мая 1902. Огневка 69

А. И. Куприну, 29 мая 1902. Огневка 69

В контору издательства «Знание»,

2 июня 1902. Москва 70

С. А. Найденову, 7 июня 1902. Малаховка 70

С. А. Найденову, 16 июня 1902. Малаховка 71

К. П. Пятницкому, 17 июня 1902. Малаховка 71

К. П. Пятницкому, 27 июня 1902. Москва 72

И. А. Белоусову, 29 июня 1902. Киев 73

Н. Д. Телешову, 29 июня 1902. Киев 74

В. М. Лаврову, 7 июля 1902. Одесса 75

Н. А. Пушешникову, 1 августа 1902. Ялта 75

Н. Д. Телешову, 2 августа 1902. Севастополь 75

И. А. Белоусову, после 2 августа 1902. Севастополь .... 76

Письмо в редакцию газеты «Курьер»,

9 или 10 августа 1902. Огневка 76

С. А. Найденову, 31 августа 1902. Москва 77

К. П. Пятницкому, 12 сентября 1902. Москва 78

К. П. Пятницкому, 30 октября 1902. Москва 78

К. П. Пятницкому, 16 ноября 1902. Москва 79

К. П. Пятницкому, начало декабря 1902. Москва 80

К. П. Пятницкому, 15 декабря 1902. Москва 80

Н. Д. Телешову, 23 декабря 1902. Москва 81

К. П. Пятницкому, 30 декабря 1902. Одесса 81

С. П. Боголюбову, 15 января 1903. Одесса 83

Н. Д. Телешову, 15 января 1903. Одесса 84

К. П. Пятницкому, 16 января 1903. Одесса 84

К. П. Пятницкому, 19 января 1903. Одесса 85

Н. Д. Телешову, 9 февраля 1903. Новочеркасск 85

А. М. Федорову, 9 марта 1903. Москва 86

С. А. Найденову, 16 марта 1903. Москва 86

С. П. Боголюбову, 6 апреля 1903. Одесса 86

Н. А. Пушешникову, 24(11) апреля 1903. Константинополь 86

Н. Д. Телешову, 24(11) апреля 1903.

Константинополь 87

Ю. А. Бунину, 25, 26 (12, 13) апреля 1903. Константинополь 87

И. А. Белоусову, 27 апреля 1903. Огневка 89

С. А. Найденову, 27 апреля 1903. Огневка 90

Н. Д. Телешову, 30 апреля 1903. Огневка 90

А. В. Пешехонову, 5 мая 1903. Огневка 91

К. П. Пятницкому, 5 мая 1903. Огневка 91

С. А. Найденову, 3 июня 1903. Огневка 92

К. П. Пятницкому, 7 июня 1903. Огневка 93

Н. Д. Телешову, 7 июня 1903. Огневка 93

Н. Д. Телешову, 30 июня 1903. Огневка 94

К. П. Пятницкому, 20 августа 1903. Огневка 94

Н. Д. Телешову, 25 августа 1903. Огневка 95

К. П. Пятницкому, 2 или 3 сентября 1903. Москва 95

К. П. Пятницкому, 5 сентября 1903. Москва 96

К. П. Пятницкому, 8 октября 1903. Москва 97

К. П. Пятницкому, 17 октября 1903. Москва 97

К. П. Пятницкому, 6 декабря 1903. Москва 97

К. П. Пятницкому и А. М. Горькому,

11 декабря 1903. Москва 98

К. П. Пятницкому, 12 декабря 1903. Москва 98

К. П. Пятницкому, середина декабря 1903. Москва 99

Н. А. Пушешникову, 7 января 1904

(25 декабря 1903). Вена 99

А. М. Федорову, 7 января 1904

(25 декабря 1903). Вена 99

К. П. Пятницкому, 11 января 1904

(29 декабря 1903). Ницца 100

В контору издательства «Знание», 18(5) января 1904. Ницца 101

В. С. Миролюбову, 21(8) января 1904. Ницца 101

В. А. Никольскому, 23(10) января 1904. Ницца 102

К. П. Пятницкому, 24(11) января 1904. Ницца 102

В. А. Никольскому, 27(14) января 1904. Ницца 103

Н. А. Пушешникову, 29(16) января 1904. Ницца 104

И. А. Белоусову, 30(17) января 1904. Ницца 104

Н. Д. Телешову, 30(17) января 1904. Ницца 104

А. М. Федорову, 30(17) января 1904. Ницца 105

К. П. Пятницкому, 12 февраля

(30 января) 1904. Ницца 106

А. Н. Бибикову, 22(9) февраля 1904. Генуя 106

К. П. Пятницкому, 20 февраля 1904. Малково 107

К. П. Пятницкому, 7 марта 1904. Москва 107

К. П. Пятницкому, 24 апреля 1904. Москва 108

К. П. Пятницкому, 2 мая 1904. Ефремов 109

А. М. Федорову, 22 мая 1904. Огневка 109

С. А. Найденову, 3 июня 1904. Огневка 110

Н. Д. Телешову, 14 июня 1904. Петровск-Порт 110

И. А. Белоусову, 17 июля 1904. Огневка 110

К. П. Пятницкому, 17 июля 1904. Огневка 111

А. М. Федорову, 17 июля 1904 Огневка 111

Н. А. Пушешникову, 14 августа 1904. Огневка 112

К. П. Пятницкому, 6 сентября 1904. Глотово 112

К. П. Пятницкому, 24 сентября 1904. Москва 113

П. И. Вейнбергу, 27 сентября 1904. Москва 113

И. А. Белоусову, 28 сентября 1904. Москва 113

К. П. Пятницкому, 28 сентября 1904. Москва 114

class="calibre4">К. П. Пятницкому, 18 октября 1904. Москва 114

К. П. Пятницкому, 4 ноября 1904. Москва 115

И. А. Белоусову, 8 ноября 1904. Москва 115

В. Я. Абрамовичу, 10 ноября 1904. Москва 116

К. П. Пятницкому, 15 ноября 1904. Одесса 116

К. П. Пятницкому, 24 ноября 1904. Одесса 117

К. П. Пятницкому, 27 ноября 1904 г. Москва 117

Ф. Ф. Фидлеру, 7 декабря 1904. Москва 117

С. А. Найденову, начало декабря 1904. Москва 118

МАЛОИЗВЕСТНОЕ

Переписка 14. А. Бунина с Архимандритом Кипринаном (1940-1948 гг.)

Архим. Киприан — И. А. Бунину, Paris 6.2.40.

препод. Ксении Римлянины. Сергиев. Подворье 124

Архим. Киприан — И. А. Бунину, Paris 28.2.40.

Сергиев. Подворье 125

Архим. Киприан — И. А. Бунину,

Сергиев. Подворье 3.5.43 126

И. А. Бунин — Архим. Киприану, 10.V.43 127

Архим. Киприан — И. А. Бунину, Paris 10.3.44 127

И. А. Бунин — Архим. Киприану, Grasse, А. М. 14.3.44 .... 128 Архим. Киприан — И. А. Бунину,

Сергиев. Подворье. 5.7.44 129

И. А. Бунин — Архим. Киприану, 31.7.44. Grasse, А. М. ... 132

И. А. Бунин — Архим. Киприану, 1.8.44. Grasse, А. М 133

И. А. Бунин — Архим. Киприану, 1.8.44 135

Архим. Киприан — И. А. Бунину,

Сергиев. Подворье 5.12.44 140

И. А. Бунин — Архим. Киприану, 15.XII.44 141

Архим. Киприан — И. А. Бунину,

Сергиев. Подворье. 7/20 — 12 — 44

И. А. Бунин — Архим. Киприану, 24.7.45 143

И. А. Бунин — Архим. Киприану, 9.2.1946 143

И. А. Бунин — Архим. Киприану, 13.2.1946 144

Архим. Киприан — И. А. Бунину,

Сергиев. Подворье. 17.11.1946 144

И. А. Бунин — Архим. Киприану, 3 окт. 47 г 144

Архим. Киприан — И. А. Бунину,

Сергиевское Подворье. 6.Х.1947 145

Архим. Киприан — И. А. Бунину,

Сергиевское Подворье. 27.Х.1947 145

И. А. Бунин — Архим. Киприану, 10 окт. 48 г 146

Архим. Киприан — И. А. Бунину,

Сергиевское Подворье. 16.X.1948 146

В. Н. Муромцева-Бунина

БЕСЕДЫ С ПАМЯТЬЮ

Наши встречи 151

Новая жизнь 179

Путь до Святой Земли 191

В Палестине 203

Сирия, Галилея, Египет 219

Первые впечатления от Васильевского 250

Будни в Васильевском 256

У Буниных в Ефремове 262

Глотово 268

Встречи с писателями в 1907—1908 гг 276

Италия 307

Возвращение домой 322

1910 год 344

То, что я запомнила о Нобелевской премии 354

Г. Н. Кузнецова.

ГРАССКИЙ ДНЕВНИК (1927—1929 гг.) 361

ПРИМЕЧАНИЯ 465

Список условных сокращений 568

Список иллюстраций 570

ТОМ ТРИНАДЦАТЫЙ

«КОГДА ЖИЛ A. Н. ТОЛСТОЙ, МНЕ ЛИЧНО НЕ СТРАШНО БЫЛО»

И. А. Бунин дает интервью (1902—1916 гг.) «Новости дня», 1902, 27 декабря 7

«Одесские новости», 1902, 28 декабря 8

«Одесский листок», 1910, 2 марта 10

«Утро России», 1910, 22 мая 12

«Одесские новости», 1910, 15 декабря 14

«Одесские новости», 1910, 16 декабря 17

«Одесские новости», 1911, 8 сентября 18

«Московская газета», 1912, 28 мая 20

«Московская газета», 1912, 23 июля 21

«Одесские новости», 1912, 6 сентября 22

«Рампа и жизнь», 1912, № 44 24

«Южная мысль», 1913, 17 апреля 26

«Южная мысль», 1913, 14 июля 27

«Биржевые ведомости», 1916, 14 апреля 29

«ДЛЯ МЕНЯ БЫЛ БОГОМ Л. Н. ТОЛСТОЙ»

Переписка Ивана Алексеевича Бунина

со Аъвом Николаевичем Толстым 31

И. А. Бунин — Л. Н. Толстому, 1890 г. Июня 12 32

И. А. Бунин — Л. Н. Толстому, 1893 г. Февраля 7 32

Л. Н. Толстой — И. А. Бунину, 1893 г.

Февраля 20. Бегичевка 33

И. А. Бунин — Л. Н. Толстому, 1893 г.

Июля 15. Полтава 34

И. А. Бунин — Л. Н. Толстому, 1894 г.

Февраля 15. Полтава 34

Л. Н. Толстой — И. А. Бунину, 1894 г.

Февраля 23. Москва 36

И. А. Бунин — Л. Н. Толстому, Полтава, вечер,

21 марта 96 г 36

И. А. Бунин — Л. Н. Толстому, 1901 г. Марта 14 38

В РОДНОМ ДОМЕ: СВОЙ СРЕДИ СВОИХ

Иван Алексеевич Бунин в диалоге-переписке с Антоном Павловичем Чеховым и

Марией Павловной Чеховой (1891—1904 гг.) 43

1. И. А. Бунин — А. П. Чехову, начало января 1891. Елец ... 44

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 30 января 1891 г. Москва ... 45

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 11 декабря 1895. Москва .... 45

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 13 января 1901. Ялта 46

И. А. Бунин — М. П. Чеховой, 22 января 1901. Ялта 47

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 30 января 1901. Ялта 49

И. А. Бунин — М. П. Чеховой, 18 февраля 1901. Ялта 50

И. А. Бунин — М. П. Чеховой, 3 марта 1901. Одесса 52

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 11 марта 1901. Одесса 53

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 14 марта 1901 г. Ялта 53

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 25 марта 1901 г. Ялта 54

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 28 марта 1901. Одесса 54

А. П. Чехов — И. А. Бунину, апрель,

до 14, 1901 г. Ялта 55

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 20 апреля 1901 г. Ялта 55

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 30 апреля 1901. Огнёвка ... 56

М. П. Чехова — И. А. Бунину, 16 июня [1901] 57

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 25 июня 1901. Огнёвка 58

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 30 июня 1901.

г. Аксеново 58

И. А. Бунин — М. П. Чеховой, [7 июля 1901 г.] 59

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 12 августа 1901. Одесса 60

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 17 августа 1901 г. Ялта 60

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 30 октября 1901 г. Ялта .... 61

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 11 сентября 1901 г. Ялта ... 62

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 11 ноября 1901. Москва.... 63

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 11 января 1902. Одесса 64

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 15 января 1902 г. Ялта 65

И. А. Бунин — А. П. Чехову, до 29 марта 1902. Одесса .. 66

И. А. Бунин — А. П. Чехову, 29 марта 1902. Одесса 66

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 4 мая 1902 г. Ялта 66

И. А. Бунин — М. П. Чеховой, 2 августа 1902 г 67

М. П. Чехова — И. А. Бунину, август 1902 г., Ялта 67

И. А. Бунин — М. П. Чеховой, 11 августа 1902. Огнёвка 68

М. П. Чехова — И. А. Бунину, [Ялта], 25 августа [1902] . 68

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 11 сентября 1902 г. Ялта... 69

А. П. Чехов — И. А. Бунину,

26 октября 1902 г. Москва 69

М. П. Чехова — И. А. Бунину, [Ялта], 1 января 1903 г. .. 70

М. П. Чехова — И. А. Бунину, [Ялта], 10 июля [1903] 71

И. А. Бунин — М. П. Чехову, 17(4) января 1904.

Ницца 71

И. А. Бунин — М. П. Чеховой,

17(4) января 1904. Ницца 72

А. П. Чехов — И. А. Бунину, 5 января 1904 г.

Москва 72

И. А. Бунин — М. П. Чеховой, 5 июля 1904. Огнёвка 74

И. А. Бунин — О. JI. Книппер-Чеховой, 8 июля 1904. Бабарыкино 75

И. А. Бунин — М. П. Чеховой, 9 июля 1904. Огнёвка 75

ЖИТЬ — ТОЛЬКО ПРИ ЖЕЛАНИИ жить

«МИЛАЯ, ДОРОГАЯ СЕСТРИЦА, КАК БЛАГОДАРИТЬ МНЕ ВАС...»

Лирика и проза в письмах Ивана Алексеевича Бунина к Надежде Александровне Тэффи 79

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи, 26.IV.35 (Грасс) 79

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи, 25.IV.43 (Грасс) 80

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи, 9.8.43 (Грасс) 82

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи, 11.4.44 (Грасс) 83

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи, 19.5.44 (Грасс) 84

И. А. Бунин Н. А. Тэффи, (Грасс), 21.3.45. 12 ч. ночи .. 86

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи, 28.3.49 (Жуан-ле-Пен) 87

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи, 28 дек. 49 г. (Париж) 89

И. А. Бунин —Н. А. Тэффи, 30.XII.50 (Париж) 89

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи, (1951) 90

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи, 10 сентября 1952 (Париж) 92

ДОБРО И ЗЛО: ОБЛИК ВРЕМЕНИ

в переписке И. А. Бунина и Г. В. Адамовича 94

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

18 ноября 1929 г. Грасс 94

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

15 октября 1930 г. Грасс 96

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу, 7 марта 1944 г. Грасс .... 98

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу, начало третьей декады

ноября 1944 г. Ницца 98

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

октября 1945 г. Париж 99

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

16 января 1947 г. Париж 100

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

20 января 1947 г. Париж 101

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу, 22 мая 1947 г. Жуан-ле-Пен 102

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

25—27 июня 1947 г. Париж 102

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

июля 1947 г. Париж 103

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

16—18 июля 1947 г. Париж 106

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

ноября 1947 г. Париж 110

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

января 1948 г. Жуан-ле-Пен 111

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

16 января 1948 г. Жуан-ле-Пен 113

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

7 февраля 1948 г. Жуан-ле-Пен 114

Г. В. Адамович — И. А. Бунину,

февраля 1948 г. Париж 117

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

25 февраля 1948 г. Жуан-ле-Пен 118

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

18 июня 1948 г. Париж 119

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

25 июня 1948 г. Париж 121

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

января 1949 г. Жуан-ле-Пен 121

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

15 сентября 1949 г. Париж 123

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

29 декабря 1949 г. Париж 124

Г. В. Адамович — И. А. Бунину,

7 января 1950 г. Париж 126

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

10 июня 1951 г. Париж 128

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

27 июня 1951 г. Париж 128

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

10 июля 1951 г. Париж 129

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

18 октября 1951 г. Париж 129

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

17 августа 1952 г. Париж 130

И. А. и В. Н. Бунины — Г. В. Адамовичу,

20 октября 1952 г. Париж 131

И. А. Бунин — Г. В. Адамовичу,

декабря 1952 г. Париж 134

И. А. Бунин — Г. В. .Адамовичу,

апреля 1953 г. Париж 134

Г. В. Адамович — В. Н. Буниной,

10 ноября 1953 г. Манчестер 135

Г. В. Адамович — В. Н. Буниной,

7 декабря 1953 г. Манчестер 137

ФИЛОСОФИЯ ЖИЗНИ И СМЕРТИ

Переписка И. А. Бунина и М. А. Алданова

(1947^1953 ггя) 139

И. А. Бунин — М. А. Алданову, 23 августа 1947 года ... 139

М. А. Алданов — И. А. Бунину, 31 августа 1947 года .... 140

И. А. Бунин — М. А. Алданову, 2 сентября 1947 года .... 142

М. А. Алданов — И. А. Бунину, 3 августа 1949 года 143

М. А. Алданов — И. А. Бунину, 16 января 1950 года .... 143

И. А. Бунин — М. А. Алданову, без даты

(до 14 марта 1950 года) 144

И. А. Бунин — М. А. Алданову, 26 марта 1950 года 144

И. А. Бунин — М. А. Алданову, 30 марта 1950 года 144

М. А. Алданов — И. А. Бунину, 9 октября 1950 года 145

И. А. Бунин — М. А. Алданову,

ночь с 5 на 6 декабря 1950 года 145

И. А. Бунин — М. А. Алданову, ночь с 10 на

11 декабря 1950 года 146

И. А. Бунин — М. А. Алданову, 10 июня 1951 года 148

М. А. Алданов — И. А. Бунину, 14 июня 1951 года 148

И. А. Бунин — М. А. Алданову,

21 августа 1953 года 150

И. А. Бунин — М. А. Алданову, 1 сентября 1953 года .. 150 В последний путь. Письмо В. Н. Муромцевой-Буниной

к М. А. Алданову 10 ноября 1953 года 151

Марк Алданов. Где она, горькая мудрость твоя 152

МАЛОИЗВЕСТНОЕ

В ЛАБОРА ТОРИИ БУНИНСКИХ ЗА МЫСЛОВ

(записи и заметки)

Безымянные записки 162

Книга моей жизни 163

Дни и годы. Скитания 168

<Из записей> 169

Из «записной книжки» 170

<3аписи> 172

Крым 174

Происхождение моих рассказов 177

ПИСЬМА И. А. БУНИНА

к Б. Г. ПАНТЕЛЕЙМОНОВУ 179

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 24.1.47 180

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, <6 января 1948 г.> . 181

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 12 янв. 48 г 185

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 14 янв. 48 г 187

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 14.2.1948. Вечер 188

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 16.2.1948. Утро 188

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 22.2.48 190

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, <8 мая 1948 г.> 190

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 28.8.48 191

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 22.11.1948 г 192

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 16 января 49 г 193

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 8/3 1949 194

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 13.3.49 197

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

<14 марта 1949 г.> 198

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 2 мая <19> 49 г 199

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 7 июня 49 г 200

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

6 sep. 1949 Понедельник 201

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

20 sep. 1949 Понедельник 202

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 1 янв. 1950 г 202

И. А. Бунин — Н. А. Тэффи, Воскресенье, 24 сент. 50 г 203

И. А. Махнанова. Тоска по Муромке 204

РУКОЮ ИМ ПЕРА ТРИЦЫ 211

В ЗЕРКАЛЕ ПАМЯТИ

Г. Н. Кузнецова.

ГРАССКИЙ ДНЕВНИК 376

Борис Зайцев.

ДРУГАЯ ВЕРА. ПОВЕСТЬ ВРЕМЕННЫХ ЛЕТ 386

ПРИМЕЧАНИЯ 465

Список сокращений 483

Список иллюстраций 485

ТОМ ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ

ПИСЬМА И. А. БУНИНА (1901—1953 гг.) ДВЕ ЗВЕЗДЫ. Переписка Ивана Бунина

и Леонида Андреева (1901—1916 гг.) 7

JI. Андреев — И. Бунину 30 декабря <1901 г.> 8

JL Андреев — И. Бунину 2 февраля <1902 г.> 9

Л. Андреев — И. Бунину [25.11.1902] 10

Л. Андреев — И. Бунину 1 марта <1902 г.> 11

Л. Андреев — И. Бунину <1902 г.> 12

Л. Андреев — И. Бунину З.ХК1902 г > 12

Л. Андреев — И. Бунину <1903 г.> 13

Л. Андреев — И. и Ю. Буниным <1903 г., осень> 13

Л. Андреев — И. Бунину <конец 1903 г. — начало 1904 г.> .... 14

Л. Андреев — И. Бунину <1903 г.> 14

Л. Андреев — И. Бунину <19 июня 1907> 15

И. Бунин — Л. Андрееву 18 мая 1908 г 16

Л. Андреев — И. Бунину 2 авг. 08 г 17

И. Бунин — Л. Андрееву 6 сент. 08 г 18

И. Бунин — Л. Андрееву [3. I. 09] 19

Л. Андреев — И. Бунину 12 янв. 1909 г 19

Л. Андреев — И. Бунину 10 окт. 1914 г 20

И. Бунин — Л. Андрееву 26 окт. 1914 г 20

Л. Андреев — И. Бунину 31 июля <1916 г.> 21

Л. Андреев — И. Бунину 7 окт. 1916 г 21

ЛИКУЯ И СКОРБЯ — С МЫСЛЬЮ О РОДИНЕ, О ВЕЛИКОЙ РОССИИ. Диалог Ивана Бунина с Борисом Зайцевым 23

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 16.XI.38 24

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 18.XII.38 25

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 25

Б. К. Зайцев — И. А. Бунину 17.VI.39 25

Б. К. Зайцев — И. А. Бунину 20 июня 1939 26

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 25.VI.39 28

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 8.VIII.39 28

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 18.IX.39 29

Б. К. Зайцев — И. А. Бунину 2 ноября 1939 29

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 20.Х.39 32

И. А. Бунин —Б. К. Зайцеву 12.XII.39 32

Б. К. Зайцев — И. А. Бунину 29 декабря 1939 33

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 3.1.40 35

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 17.V.43 36

Б. К. Зайцев — И. А. и В. Н. Буниным, апрель 1943 38

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 40

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 2.8.43 40

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 8.Х.1943 41

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 12.IX.43 41

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 28.IX.43 42

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 8.XI.43 42

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 9.XI.43 44

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 11.XI.43 44

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 15 ноября 1943 г 45

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 19.XI.43 46

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 19.XI.43 Первый час ночи 46

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 21 ноября 43 г 47

Б. К. Зайцев — И. А. Бунину 28.XI.43 47

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 3.XII.43 49

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 14.XII.43 50

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 18.1.44 51

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 29.1.44 52

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 17.2.1944 53

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 6.3.44 54

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 30.3.44 55

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 12.5.44 56

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 16.5.44 56

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 25.5.44 57

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 24.6.44 59

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 11.7.44 59

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 14.7.44 60

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 5.8.44 61

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 21.9.1944 61

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 22.Х.44 62

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 26 октября 44 г 62

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 4.XI.44 63

Б. К. Зайцев — И. А. Бунину 27.XI.44 64

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 15.XI.44 67

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 23.XI.44 68

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 2.XII.44 70

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 22.XII.44 71

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 30.XII.44 71

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 4.1.45 72

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 21.1.45 72

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 9.2.45 73

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 26.2.45 75

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 27.3.45 75

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 5-го апреля 1945 г 76

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 28.4.45 77

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 10.Х.46 77

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 6.VIII.47 78

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 15 января 48 г 78

И. А. Бунин — Б. К. Зайцеву 29 января 48 г 80

Б. К. Зайцев — И. А. Бунину 9 октября 1953 81

«С ВАМИ РАДОСТНО И СПОКОЙНО КАК-ТО...»

Из переписки Ивана Бунина

с Иваном Шмелевым (1913—1936 гг.) 83

И. Шмелев — И. Бунину 5/VII—1913 г 85

И. Шмелев — И. Бунину 21 сент. 1913 г 87

И. Шмелев — И. Бунину 1 марта 1916 г 90

И. Бунин — И. Шмелеву 12 марта 1916 г 92

И. Шмелев — И. Бунину 23 марта 1916 г 92

И. Шмелев — И. Бунину 20-111-17 93

И. Бунин — И. Шмелеву 26 апреля<1922 года> 94

И. Бунин — И. и О. Шмелевым 12/25 ноября <1922> 95

И. Бунин — И. Шмелеву 15/28 ноября, 22 г 95

И. Бунин — И. Шмелеву 29 ноября <н. ст., 1922> 96

И. Бунин — И. Шмелеву 22 ноября/6 дек. 1922 96

В. Бунина — И. и О. Шмелевым <6 декабря 1922> 97

И. Бунин — И. Шмелеву 23 ноября/6 дек. <1922> 97

И. Бунин — И. Шмелеву <1 января 1923> 98

И. Бунин — И. Шмелеву <2 января 1923> 99

И. Бунин — О. Шмелевой <2 января 1923> 100

И. Бунин — И. Шмелеву <10 января 1923> 100

В. Бунина — О. Шмелевой 1923 г. 20 мая 101

И. Бунин — И. Шмелеву 22.Х.1923 102

И. Бунин — И. Шмелеву <15 мая 1924> 102

И. и В. Бунины, 3. Гиппиус, Д. Мережковский,

В. Злобин — И. и О. Шмелевым <24 июля 1924> 103

И. Бунин — И. Шмелеву 12.VIII.24 103

В. Бунина —О. и И. Шмелевым 5/18 окт. 1924 105

И. Бунин — И. Шмелеву 15.XII-1930 106

И. и В. Бунины — И. Шмелеву 24 июня 1936 г 107

ДРУЖБА ДЛИНОЮ В ЖИЗНЬ. Переписка

Ивана Бунина с Петром Нилу сом 108

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 14 окт. 07 110

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 8 апр. 08 112

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 13 мая 09 г 113

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 27 июня 1909 115

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 7 сент. 09 г 116

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 30 окт. 09 г 118

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 10.VI.1910 г 119

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 11 ноября <1910 г.> 121

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 23/10 февр. 1911 г 122

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 20 мая 1912 г 123

И. А. Бунин —П. А. Нилусу 4 июля 1912 124

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 12 авг. <1912 года> 125

И. А. Бунин — П. А. Нилусу <12 окт. 12 г.> 127

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 16 авг. <1915> 127

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 15.IX. 1915 129

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 12 марта 1917 г 130

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 27 мая 1917 г 132

И. А. Бунин — П. А. Нилусу 30.VII.1917 135

Петр Нилус ИВ. БУНИН И ЕГО ТВОРЧЕСТВО 137

ПОЭТ — ПОЭТУ. Из переписки Ивана Бунина с Александром Черемновым (1912—1917гг.) 145

И. А. Бунин — А. С. Черемнову

и М. П. Миловидовой 30 мая 1912 г 145

И. А. Бунин — А. С. Черемнову <10 октября 1912 г.> ... 147

И. А. Бунин — А. С. Черемнову <2 июля 1913 г.> 148

И. А. Бунин — А. С. Черемнову <17 ноября 1913 г.> 149

И. А. Бунин — А. С. Черемнову 3 июля 1914 150

И. А. Бунин — А. С. Черемнову <15 октября 1914 г.> ... 150

И. А. Бунин — А. С. Черемнову 27 янв<аря 19>15 г 151

И. А. Бунин — А. С. Черемнову 10 апр<еля> 1915 г 152

И. А. Бунин — А. С. Черемнову 27 февраля 1916 г 153

И. А. Бунин —А. С. Черемнову 7.III.1916 153

И. А. Бунин — А. С. Черемнову 24.V.1916 154

И. А. Бунин — А. С. Черемнову <сентябрь 1917 г.> 156

И. А. Бунин — А. С. Черемнову <7 октября 1917 г.> ... 156

НА ЯЗЫКЕ ПОНИМАНИЯ. Переписка Ивана Бунина с Владиславом Ходасевичем 157

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу и Н. Н. Берберовой Конец мая 1927 г 157

В. Ф. Ходасевич и Н. Н. Берберова — И. А. Бунину Начало июня 1927 г 158

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу

Середина июня 1927 г 159

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину 6 августа 1927 г 159

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину 14 ноября 1927 г 160

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу 16 ноября 1927 г 162

В. Ф. Ходасевич и Н. Н. Берберова — И. А. Бунину

19 ноября 1928 г 162

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу 3 декабря 1928 г 164

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину 11 января 1929 г 165

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу 25 августа 1929 г 167

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину 12 октября 1931 г 168

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу 15 октября 1931 г 169

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу 17 апреля 1934 г 170

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину 28 апреля 1934 г 171

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу 8 мая 1934 г 172

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину 20 мая 1934 г 173

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину

Вторая половина октября 1934 г 173

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу 27 октября 1934 г 174

И. А. Бунин — В. Ф. Ходасевичу 24 марта 1939 г 175

В. Ф. Ходасевич — И. А. Бунину 28 марта 1939 г 176

БУНИН В СТРАНЕ НОБЕЛЯ. Письма Ивана Бунина к профессору Сигурду Агреллу 178

И. А. Бунин —С. В. Агреллу 15 янв. 1923 г 178

И. А. Бунин — С. В. Агреллу 16.VI.1931 180

И. А. Бунин —С. В. Агреллу 2ЛН.1932 180

И. А. Бунин —С. В. Агреллу 10.V.1932 181

И. А. Бунин — С. В. Агреллу 18.VII.32 182

И. А. Бунин — С. В. Агреллу 20.XI.33 184

ДАЙ РУКУ, АМЕРИКА! Деловая переписка

Ивана Бунина с главным редактором газеты «Новое русское

слово» Марком Вейнбаумом 185

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 8.XII.48 186

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 4 июня 1950 г 187

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 16.XII.50 187

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 31 янв. 1951 г 188

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 20.3.1951 188

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 4.4.1951 189

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 4.XI.1951 189

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 23 июня 1952 г 190

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 27 июня 1952 г 190

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 2 июля 1952 г 191

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 11 сент. 1952 г 191

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 11 сент. 1952 г 192

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 7 окт. 1952 г 192

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 10 дек. 52 г 193

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 23.XII.1952 г 194

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 19 янв. 1953 г 195

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 6 мая 1953 г 195

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 14 марта 1953 196

И. А. Бунин — М. Е. Вейнбауму 5 апр. 1953 г 196

МАЛОИЗВЕСТНОЕ

Т. Д. Муравьева-Логинова. ЖИВОЕ ПРОШЛОЕ 201

НАЧАЛО ДРУЖБЫ 1933—1939 201

ГОДЫ ВОЙНЫ 1939—1945 211

СНОВА В ПАРИЖЕ 1945—1961 225

ПИСЬМА И. А. БУНИНА и

В. Н. МУРОМЦЕВОЙ-БУНИНОЙ к ХУДОЖНИЦЕ

Т. Д. МУРАВЬЕВОЙ-ЛОГИНОВОЙ 1936—1961 236

Примечания 268

Послесловие к переписке 270

В ЗЕРКАЛЕ ПАМЯТИ

Ум-эль-Банин. ПОСЛЕДНИЙ ПОЕДИНОК

ИВАНА БУНИНА 277

Александр Бахрах. БУНИН В ХАЛАТЕ 360

ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ БУНИН (Из книги

«По памяти, по записям») 493

И. С. Соколов-Микитов. СЛОВО О БУНИНЕ 519

Е. П. Пешкова. ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ БУНИН 525

Е. А. Бунин. РАСКОПКИ ДАЛЕКОЙ ТЕМНОЙ СТАРИНЫ 530

В. Шмидт. ВСТРЕЧИ В ТАРТУ 545

ПИСЬМА БУНИНА к В. В. ШМИДТ 1938—1944 556

Н. В. Кодрянская. ВСТРЕЧИ С БУНИНЫМ 559

Ю. Прегель. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О БУНИНЕ 572

В. М. Зернов. ВОСПОМИНАНИЯ ВРАЧА 578

Список условных сокращений 584

Список иллюстраций 586

ТОМ ПЯТНАДЦАТЫЙ

ПУБЛИКУЕТСЯ ВПЕРВЫЕ «ДОРОГОЙ ПАТРИОТ ПАТРИОТОВИЧ!..»

Письма И. А. Бунина — Б. Г. Пантелеймонову 7

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 10.1.47 8

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, воскресенье 8

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, четверг 9

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 3.V.47 10

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 12.V.47 10

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 6.Х.47 10

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

вторник. 16.XII.47 11

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, понедельник 11

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 12

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 25.VIII.48 12

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 31.Х.48 12

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 8.XI.48 13

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 11.XI.48 13

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 12 янв. час дня .... 14

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 23 марта 49 г 14

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 16.3.1949 15

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 16

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, Paris 14 16

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, Paris 14 16

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

суб. 16 апр. 49 17

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

среда, 22.VI.49 18

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 3.VII.49 18

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

вторник. 20.VII.49 19

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

вторник. 27.VII.49 19

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 19

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

вторник. 17 августа 1949 20

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

четверг. 26.VIII.49 20

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

вечер вторника. 31 августа 1949 20

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

сентября 1949 21

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

сентября 1949 21

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

10 сентября 1949 21

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

10 октября 1949 22

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

Ночь с четв. на пятницу. 17 декабря 1949 23

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

суббота, вечер. 19 декабря 1949 23

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 21 янв. 1950 г 24

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, четверг 24

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 8 февраля 1950.... 25

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

четверг, 11 февраля 1950 25

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

20 февраля 1950 25

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 23.2.50 26

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 9.III.50 26

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 22 мая 1950 27

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 27 марта 1950 28

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

6 апр. 50 г. Четверг 28

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 3 мая 50 г 29

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 30

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, воскр., ночь 30

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

9 июня 1950 года 31

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову,

пятница 21. VII.50 31

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 31

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, суббота 32

И. А. Бунин — Т. И. Пантелеймоновой, понедельник .... 34

И. А. Бунин — Т. И. Пантелеймоновой,

понедельник 23 февр. 1950 34

И. А. Бунин — Т. И. Пантелеймоновой,

четверг 26 февр. 1950 г 34

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, четверг 35

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 24 мая 1950 35

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 36

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, вторник 37

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, воскресенье 37

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 38

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 38

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 39

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 40

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 41

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 26.VI. 1950 41

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, четверг 42

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, вторник 42

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 42

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 13.III 43

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, четверг 44

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, среда 44

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 11 мая 45

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 45

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 45

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову, 8 февр 46

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 46

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 46

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 47

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 47

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 47

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 48

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 48

И. А. Бунин — Б. Г. Пантелеймонову 48

И. А. Бунин — Т. И. Пантелеймоновой 50

Т. И. Пантелеймонова — И. А. Бунину 50

МАЛОИЗВЕСТНОЕ

РУКОПОЖАТИЕ ЧЕРЕЗ КОНТИНЕНТЫ

Переписка И. А. Бунина с Г. Д. Гребенщиковым 55

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

12 июня 1918 г. Киев 61

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

18 июля 1918 г. Одесса 61

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

22 июля 1918 г. Ялта 62

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

14 ноября 1919 г. Ялта 67

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

6 декабря 1919 г. Ялта 67

И. А. Бунин — Г. Д. Гребенщикову,

8 февраля 1921 г. Париж 68

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

22 февраля 1921 г. Париж 69

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

8 июля 1921 г. Ля Фавьер 72

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

31 октября 1921 г. Париж 73

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

18 ноября 1921 г. Париж 73

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

12 мая 1936 г. Саутбери 75

И. А. Бунин — Г. Д. Гребенщикову,

октября 1937 г. Париж 79

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

28 октября 1937 г. Саутбери 80

И. А. Бунин — Г. Д. Гребенщикову,

1 января 1939 г. Босолей 84

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

31 марта 1939 г. Саутбери 85

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

ноября 1939 г. Саутбери 89

И. А. Бунин — Г. Д. Гребенщикову, 18 ноября 1939 г. Грасс 91

И. А. Бунин — Г. Д. Гребенщикову,

21 ноября 1939 г. Грасс 91

И. А. Бунин — Г. Д. Гребенщикову,

18 декабря 1939 г. Грасс 92

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

28 декабря 1939 г. Саутбери 93

И. А. Бунин — Г. Д. Гребенщикову,

27 февраля 1940 г. Грасс 94

И. А.Бунин — Г. Д. Гребенщикову,

1 марта 1940 г. Грасс 95

Г. Д. Гребенщиков — И. А. Бунину,

31 июля 1940 г. Саутбери 95

С. Д. Островская-Розанова

РУССКИЕ НАХОДКИ В КОСТА-РИКЕ 98

«Я ОЧЕНЬ ПРИЗНАТЕЛЕН ЗА ВСЕ ВАШИ ХЛОПОТЫ В МОЮ пользу...»

Письма И. А. Бунина С. А. Циону( 1940— 1947)

И. А. Бунин — С. А. Циону, 17 ноября 1940 г. Грасс 105

И. А. Бунин — С. А. Циону, 27 декабря 1940 г. Грасс .... 106

И. А. Бунин — С. А. Циону, 31 января 1941 г. Грасс 108

И. А. Бунин — С. А. Циону, 22 апреля 1941 г. Грасс 109

И. А. Бунин — С. А. Циону, 31 мая 1941 г. Грасс 110

И. А. Бунин — С. А. Циону, 25 ноября 1941 г. Грасс 111

И. А. Бунин — С. А. Циону, 2 января 1942 г. Грасс 111

И. А. Бунин — С. А. Циону, 19 января 1942г. Грасс 112

И. А. Бунин — С. А. Циону, 21 февраля 1942 г. Грасс .... 113

И. А. Бунин — С. А. Циону, 30 апреля 1942 г. Грасс .... 117

И. А. Бунин — С. А. Циону, 2 мая 1942 г. Грасс 119

И. А. Бунин — С. А. Циону, 10 июня 1942 г. Грасс 120

И. А. Бунин — С. А. Циону, 20 января 1943 г. Грасс .... 121

И. А. Бунин — С. А. Циону, 5 августа 1943 г. Грасс 121

И. А. Бунин — С. А. Циону,

14 декабря 1943 г. Грасс 122

И. А. Бунин — С. А. Циону, 10 января 1944 г. Грасс .... 123

И. А. Бунин — С. А. Циону, 27 июля 1944г. Грасс 124

И. А. Бунин — С. А. Циону,

31 августа 1945г. Париж 124

И. А. Бунин — С. А. Циону,

12 сентября 1945 г. Париж 125

И. А. Бунин — С. А. Циону,

5 октября 1945г. Париж 127

И. А. Бунин — С. А. Циону,

8 октября 1945 г. Париж 128

И. А. Бунин — С. А. Циону,

15 октября 1945 г. Париж 129

И. А. Бунин — С. А. Циону, 5 ноября 1945 г. Париж.... 130

И. А. Бунин — С. А. Циону,

14 февраля 1946 г. Париж 131

И. А. Бунин — С. А. Циону, 21 апреля 1946 г. Париж .. 131

И. А. Бунин — С. А. Циону,

5 августа 1946 г. Париж 132

И. А. Бунин — С. А. Циону, 8 ноября 1946 г. Париж.... 133

И. А. Бунин — С. А. Циону,

12 ноября 1946 г. Париж 134

И. А. Бунин — С. А. Циону,

18 октября 1946г. Париж 134

И. А. Бунин — С. А. Циону, 10 января 1947 г. Париж .. 135

И. А. Бунин — С. А. Циону, 7 февраля 1947г. Париж... 135

И. А. Бунин — С. А. Циону,

3 мая 1947 г. Жуан-ле-Пен 136

И. А. Бунин — С. А. Циону,

14 мая 1947 г. Жуан-ле-Пен 137

И. А. Бунин — С. А. Циону,

23 июня 1947 г. Париж 137

ДЕЛА ИЗДАТЕЛЬСКИЕ, МУЧИТЕЛЬНЫЕ...

Переписка И. А. Бунина с издательством «Петрополис»

И. А. Бунин — М. С. Каплану, 10.IV.34. Грасс 143

И. А. Бунин — М. С. Каплану, <Грасс. 7 мая 1934> 145

М. С. Каплан — И. А. Бунину, 7 июля 1934 145

И. А. Бунин — М. С. Каплану, <Грасс>, 23.VII.34 147

М. С. Каплан — И. А. Бунину, Париж, 27.7.34 г 148

И. А. Бунин — М. С. Каплану, <Канны>. 12.VIII.34 149

М. С. Каплан — И. А. Бунину, 14.8.34 г 149

И. А. Бунин — М. С. Каплану, 4.IX.34. Грасс 150

И. А. Бунин — М. С. Каплану, 9 сентября 1934 г. Грасс ... 151 И. А. Бунин — Издательству «Петрополис»,

29.IX.34, Грасс 153

И. А. Бунин — Издательству «Петрополис»,

4.Х. 1934, Грасс 153

И. А. Бунин — М. С. Каплану, <Грасс> 7.Х.34 154

М. С. Каплан — И. А. Бунину, 12.Х.1934 г 154

И. А. Бунин — М. С. Каплану, <Грасс>. 14.Х.34 157

И. А. Бунин — М. С. Каплану, <Ницца>. 23.Х.34 157

И. А. Бунин — Издательству «Петрополис»,

<Грасс. 31 октября 1934> 158

И. А. Бунин — М. С. Каплану, 7.XII.34 158

И. А. Бунин — М. С. Каплану, <Грасс>. 9.II.34 158

И. А. Бунин — М. С. Каплану, Грасс,

10 февр<аля> 1935 г 159

М. С. Каплан — И. А. Бунину, 21.2.35 г 160

И. А. Бунин — М. С. Каплану, <Грасс>. 23.11.35 160

М. С. Каплан — И. А. Бунину, 25.2.35 г 161

И. А. Бунин — М. С. Каплану, <Грасс>. 2.III.35 162

И. А. Бунин — М. С. Каплану, <Грасс>. 3.III.35 163

И. А. Бунин — Издательству «Петрополис»,

10 апр<еля> 1935, Париж 163

И. А. Бунин — М. С. Каплану, <Грасс>. 20.VI.35 164

М. С. Каплан — И. А. Бунину, 28.6.35 г 165

И. А. Бунин — М. С. Каплану, <Грасс>. 1.VII.35 166

И. А. Бунин — М. С. Каплану,

28 ноября 1938 г. Босолей 167

М. С. Каплан — И. А. Бунину, 2 декабря 1938 г 168

И. А. Бунин — М. С. Каплану, <Босолей> 11.XI.38 169

М. С. Каплан — И. А. Бунину, 19.12.1938 г 170

И. А. Бунин — М. С. Каплану,

<Париж. 21 января 1939> 171

ИВАН БУНИН В РУССКОЙ ПЕРИОДИЧЕСКОЙ

ПЕЧАТИ

«Киевская газета». 1902. 27 ноября 177

«Одесские новости». 1902. 29 декабря 179

«Огонек». 1910. 1 января 181

«Одесские новости». 1910. 14 марта 182

«Одесский листок». 1910. 19 марта 185

«Одесский листок». 1912. 1 марта 186

«Южная мысль». 1912. 1 марта 188

«Южная мысль». 1912. 1 марта 190

«Московская газета». 1912. 14 мая 191

«Московская газета». 1912. 21 мая 192

«Южная мысль». 1912. 6 сентября 194

«Одесский листок». 1912. 6 сентября 195

«Раннее утро». 1912. 20 октября 196

«Вечерние известия газеты «Коммерсант»».

1912. 26 октября 198

«Раннее утро». 1912. 4 ноября 198

«Южная мысль». 1913. 31 мая 199

«Утро России». 1913. 5 июля 200

«Южная мысль». 1913. 21 июля 201

«Русские ведомости». 1913. 10 октября 203

«Русское слово». 1913. 30 октября 204

«Одесские новости». 1914. 10 апреля 205

«Московская газета». 1914. 21 апреля 207

«Одесский листок». 1916. 26 апреля 209

«Новая жизнь». 1917. № 1 210

В ЗЕРКАЛЕ ПАМЯТИ

О. А. Александровская. УРУСОВО — ПЕРЕКРЕСТОК

ДВУХ ДВОРЯНСКИХ РОДОВ 217

РЯДОМ С БУНИНЫМ (Воспоминания родственников и соседей)

М. Г. Богомолова. Предисловие 220

В. В. Рыьиков. Деревня Каменка и ее обитатели 227

Бунинские Озерки 231

Село Васильевское и бунинские прототипы 236

Л. В. Рышкова-Колбасникова. Он был нежным сыном 240

Г. К. Иновенкова. МОСКВА В ЖИЗНИ И

ТВОРЧЕСТВЕ И. А. БУНИНА 242

Л. Г. Логинова. «ПОЕДУ В МОСКВУ, ЗАВЕРНУ

НА ДАЧУ К ТЕЛЕШОВУ...» 281

Николай Телешов. «КОМУ ИЗ «СРЕДЫ»

ЖИТЬ ХОРОШО...» 290

Валентин Катаев. ТРАВА ЗАБВЕНИЯ 294

Лев Никулин. ИВАН БУНИН 382

Константин Паустовский. ИВАН БУНИН 430

ПРИМЕЧАНИЯ 449

Список условных сокращений 505

Список иллюстраций 507

ТОМ ШЕСТНАДЦАТЫЙ

ВЗАИМНОЕ ПРИТЯЖЕНИЕ

И РЯДОМ, И ДАЛЕКО

Переписка И. А. и В. Н. Буниных с В. В. и В. Д. Набоковыми .. 1

В. Д. Набоков — И. А. Бунину 7

В. Д. Набоков — И. А. Бунину 8

В. Д. Набоков — И. А. Бунину 9

В. Д. Набоков — И. А. Бунину 10

В. В. Набоков — И. А. Бунину 11

В. В. Набоков — И. А. Бунину 12

В. В. Набоков — И. А. Бунину 13

В. В. Набоков — И. А. Бунину 14

В. В. Набоков — И. А. Бунину 15

В. В. Набоков — И. А. Бунину 16

И. И. А. Бунин — В. В. Набокову 17

В. В. Набоков — И. А. Бунину 17

В. В. Набоков — И. А. Бунину 18

В. В. Набоков — И. А. Бунину 19

В. В. Набоков — И. А. Бунину 19

В. В. Набоков — И. А. Бунину 20

В. В. Набоков — И. А. Бунину 20

В. В. Набоков — И. А. Бунину 22

В. В. Набоков — И. А. Бунину 22

В. В. Набоков — И. А. Бунину 23

В. В. Набоков — И. А. Бунину 23

В. В. Набоков — В. Н. Буниной 24

В. В. Набоков — И. А. и В. Н. Буниным 24

И. А. Бунин — В. В. Набокову 25

В. В. Набоков — И. А. Бунину 25

В. В. Набоков — И. А. Бунину 26

В. В. Набоков — И. А. Бунину 26

В. В. Набоков — И. А. Бунину 27

В. В. Набоков — И. А. Бунину 29

Рекомендательное письмо

И. А. Бунина В. В. Набокову 29

В. В. Набоков — И. А. Бунину 30

И. А. Бунин — В. В. Набокову 31

В. В. Набоков — И. А. Бунину 31

Владимир Набоков. ИВ. БУНИН. ИЗБРАННЫЕ СТИХИ

Издательство «Современные записки». Париж. 1929 32

Владимир Набоков. ДРУГИЕ БЕРЕГА

(Отрывок об Иване Бунине) 35

«ЧИТАЛИ ДВА РАССКАЗА СИРИНА...»

Выдержки из дневниковых записей В. Н. Буниной

за конец декабря 1929 г 36

НА ЕВРОПЕЙСКИХ ПЕРЕКРЕСТКАХ

Переписка И. А. Бунина с Г. Брандесом 38

Г. Брандес — И. А. Бунину 38

Г. Брандес — И. А. Бунину 39

И. А. Бунин — Г. Брандесу 41

Г. Брандес — И. А. Бунину 42

Г. Брандес — И.А. Бунину 43

И. А. Бунин — Г. Брандесу 45

МАЛОИЗВЕСТНОЕ

Иван Бунин. ЛЕГКОЕ ДЫХАНИЕ 49

Л. С. Выготский. «ЛЕГКОЕ ДЫХАНИЕ» Глава из

книги «Психология искусства» 54

В ЗЕРКАЛЕ ПАМЯТИ

Н Д. Телешов. Из книги «ЗАПИСКИ ПИСАТЕЛЯ» 77

ЗА КУЛИСАМИ

В. В. Лавров. ГРАССКИЕ ПРОГУЛКИ 167

Солнце русское 167

Нобелевские лавры 188

Дети одного отца 201

Розовый закат 207

Пляски на погосте 227

Выстрел на рассвете 238

«...И ночью нам родина снится» 251

Сталинское пламя 266

«Очень хочу домой!» 286

Гроб в мутной воде 297

Любовь на могиле 313

Москва златоглавая 323

Попасть в россию! 337

Гром победы, раздавайся! 348

Письма 363

Эпилог 369

ЛЕТОПИСЬ ИЗДАНИЯ

Л К Полежаев ГОД РУССКОГО ЯЗЫКА — ЭТО И ГОД ИВАНА БУНИНА 421

Д. Горбунцов. «Его произведения сегодня звучат

еще актуальнее, чем вчера...» 424

Е. Шпикалова. Последняя любовь певца любви 426

ПЕЧАТНЫЕ ИСТОЧНИКИ

С. Н. Морозов. ПИСЬМА И. А. БУНИНА И ЕГО КОРРЕСПОНДЕНТОВ

(Библиография 1894—2004) 431

Э. Лозанский, С. Рой. ВОЗВРАЩЕНИЕ Заметки по поводу публикации переписки

Ивана Бунина и Владимира Набокова 455

Использованная литература 459

Список условных сокращений 460

Список иллюстраций 461

НА ЗАВЕТНОЙ БУНИНСКОЙ ТРОПЕ

Содержание томов Полного собрания сочинений

И. А. Бунина 464

И. А. Бунин

Полное собрание сочинений в 13 томах ТОМ 16, дополнительный

Издание осуществляется при информационной поддержке «Российской газеты» (генеральный информационный спонсор), «Литературной газеты», «Литературной России», газет «Известия»,

«Комсомольская правда», «Трибуна»,«Труд», «Московский комсомолец», «Воскресенье», телеканала «Культура» ВГТРК, ТВЦ, радиостанций «Радио России», «Маяк», «Эхо Москвы», «Европа

Плюс».

Руководитель издательского проекта — академик Академии российской словесности Г. В. Пряхин

Заместитель руководителя издательского проекта Д. Г. Горбунцов

Научный редактор, кандидат филологичесих наук И. И. Жуков

Ответственный редактор тома Е. В. Шпикалова

Верстка: С. М. Карамова

Набор: Т. И. Сенашенко

Корректура: А. А. Санина, Л. А. Киселева

Техническое обеспечение: С. Д. Афанасьев

9785885285285

Главный художник проекта М. В. Георгиев

Подписано в печать 07.03.2007. Формат 60x90 '/16. Печать офсетная. Объем 37,5 п.л. Тираж 5000 экз. Заказ № 16560 sm>.

Государственное предприятие ISBN 978-5-88528-528-5 газетно-журнальное объединение «Воскресенье» 127018, Москва, ул. Октябрьская, д. 98, строение 1 Тел./факс: (495) 780-05-56 www.voskres.info

Отпечатано с электронного оригинал-макета заказчика в ОАО «Смоленский полиграфический комбинат». 214020, Смоленск, ул. Смольянинова, 1.

 

ш-jsn

mm

1 См. письмо № 32.

Отрывок из этого письма Брандеса в русском переводе вместе с другими материалами был опубликован под общим заголовком «Русская культура на Западе» в газете «Дни» (1923. 1 апреля. № 128. С. 10).

Это последнее письмо Брандеса к Бунину было дважды опубликовано в русском переводе с незначительными разночтениями: впервые — сразу после получения письма, с примечанием редакции (Письмо Георга Брандеса Ив. Бунину// Возрождение. 1925. № 194. 13 декабря. С. 4), второй раз — незадолго до смерти Бунина, с его собственными публицистическими комментариями (Бунин И. А. Письмо Георга Брандеса // Новое русское слово. 1953. № 14939. 22 марта. С. 3; Бунин И. Публицистика. С. 463^64).

Бунин послал письмо Брандеса в редакцию «Нового русского слова» 14 марта 1953 г., где оно и появилось. Номер, в котором письмо было напечатано, однако, по каким-то причинам не дошел до Бунина, и он счел необходимым в очередном письме от 5 апреля, т.е. уже после газетной публикации, изложить редактору причину, по которой он пожелал напечатать письмо Брандеса 25-летней давности: «Огорчен, что Вы не напечатали мое о Бранде- се („Письмо Г. Брандеса"): ведь я хотел напечатать это не ради тщеславия, а как рекламу моей книге «Митина любовь», чтобы она лучше продавалась» (цит. по: Новый журнал. 1978. № 133. С. 188). Редактор «Нового русского слова» М.Е. Вейнбаум ответил Бунину 10 апреля 1953 г.: «Посылаю Вам страницу от 22 марта с письмом Брандеса. Как видите, я не только напечатал его, а поставил на видном месте» (РАЛ. MS. 1066/5751).

1 Таинство любви (франц.). Имеется в виду издание: Bouninel. Lesacrement de Г amour. Traduit du russe par Dumesnil de Gramont. Paris: Stock, 1925.

'Начиная с 1923 г. чета Буниных проводила большую часть года в Грассе, на юге Франции. С апреля 1925 г. по сентябрь 1939 г. Бунины снимали там виллу Belvedere.

* * *


[1] Набоков Владимир Дмитриевич (1869—1922) — отец писателя В. В. Набокова. Юрист, общественно-политический деятель, публицист, журналист. Член ЦК партии кадетов. Депутат 1-й Государственной думы. Участник Первой Мировой войны. Управляющий делами Временного правительства (1917 г.). Был министром юстиции

[2] Отрывки из дневника JI. Н. Андреева (1871—1919) впервые увидели свет в редактируемом И. А. Буниным «Русском сборнике» (Париж. Комитет помощи русским литераторам и ученым. 1920 г. Стр. 149—168).

[3] Речь идет о стихах И. А. Бунина под общим названием «Восток», опубликованных в газете «Руль» № 23 от 12 декабря 1920 г.

[4] Имеется в виду поражение войск Врангеля в Крыму.

[5] Стихи В. В. Набокова «Лес» и «Возвращение» под псевдони

мом В. Сирин были опубликованы в газете «Руль» № 10 от 27 ноября 1920 г.

[7] Бунин Ив. «Господин из Сан-Франциско». Париж. «Русская земля» 1920. Первая книга И. А. Бунина, вышедшая в эмиграции.

[8] Стихотворения В. Сирина (основной литературный псевдоним

В. Набокова до его переезда в США в 1940 г.). «Видение Иосифа»,

«Крестоносцы», «Павлины» под общим названием «Сказания»

были опубликованы в газете «Руль» № 43 от 7 января 1921 г.

[12] См. примечание № 2 к письму № 4 отца Владимира Владимировича - В. Д. Набокова.

: Скорее всего речь идет о стихотворении И. А. Бунина «Вдоль этих плоских знойных берегов...».

1 См. примечание № 2 к письму № 3.

[13] Дарственная надпись В. В. Набокова на его книге — Сирин В. «Машенька». Роман. Берлин. «Слово». 1926 г.

[14] И. Бунин «Избранные стихи». Париж. «Современные записки». 1929 г.

[15] В. В. Набокову запомнилась первая редакция стихотворения «Бог» 1908 г.

[16] Рецензия В. Сирина «Ив. Бунин «Избранные стихи» была опубликована в газете «Руль» № 2577 от 22 мая 1922 г.

[17] На Вере Евсеевне Слоним (1902—1991) В. В. Набоков женился в Берлине в 1925 г.

[18] В. Сирин «Защита Лужина». Роман, Берлин. «Слово», 1930 г.

[19] В. В. Набоков увлекался коллекционированием бабочек.

«Возвращение Чорба». Рассказы и стихи. Берлин. «Слово». 1930 г.

[21] Дарственная надпись В. В. Набокова на его книге — Сирин В.

[22] Дарственная надпись В. В. Набокова И. А. Бунину на своей книге— Сирин В. «Защита Лужина». Роман. Берлин. «Слово». 1930 г.

[23] В 1929 году в издательстве ведущего парижского журнала «Nouvelle Revue Frangaise» на французском языке выходили книги Истмана «После смерти Ленина», «Молодость Троцкого», «Наука революции». В 1932—1933 гг. выпущен труд Троцкого «История русской революции».

[24] Набоковы жили в Ментоне с октября 1937 г. по июль 1938 г.

[25] Весь январь и большую часть февраля И.А.Бунин провел в Париже, занимаясь издательскими делами.

[26] М. С. Каплан открыл магазин «Дом книги» в Париже в 1932 г. В 1938—1940 гг. под маркой магазина издавал книги писателей- эмигрантов.

[27] Т. С. Каминская — зубной врач, дочь друзей Буниных.

[28] Е. В. Саблин (1875—1949) — дипломат (представлял интересы русских беженцев в эмиграции в Англии) и его жена Н. И. Баженова- Сабли на (1892—1966) устраивали благотворительные вечера и проводили другие культурные мероприятия в «Русском доме» в Лондоне.

[29] В поисках места преподавателя в одном из английских университетов В. В. Набоков часть мая и июля провел в Англии.

[30] Рекомендательные письма к тому времени В. В. Набоков уже получил не только от историка-востоковеда М. И. Ростовцева (1870—1952), но и от философа Н. А. Бердяева (1874—1948).

[31] В книге «Speak, Memory» («Говори, память»), (1951/1960) В. В. Набоков вспоминает «<...> тот ветреный день в Берлине (где, конечно, никто не мог избежать знакомства с вездесущим портретом фюрера), когда я с ним <сыном Дмитрием> остановился около клумбы бледных анютиных глазок: на личике каждого цветка было темное пятно вроде кляксы усов, и по довольно глупому моему наущению, он, страшно развеселясь, что-то такое сказал об их сходстве с толпой подпрыгивающих маленьких Гитлеров». (Набоков В. Собр. соч. американского периода. СПб. «Симпозиум». 1999. Т. 5. Стр. 580).

[32] Господин из Сан-Франциско (франц.). См. примеч. 1 к № 1.

[33]Деревня (франц.). См. примеч. 1 к № 1.

[34] Имеется в виду издание: Bunin I. Der Herraus San Francisco: Novellen. Ubersetzung von Kathe Rosenberg. Berlin: S. Fischer, 1922.

[35] Первым рассказом в немецком сборнике шел «Der Herr aus San Francisco» («Господин из Сан-Франциско»), а последним — «Brlider» («Братья»).

[36] Кроме указанных рассказов в немецкое издание вошли также «Kasimir Stanislawowitsch» («Казимир Станиславович») и «Am Wege» («При дороге»). Оба рассказа отсутствуют во французском издании (см. примеч. 1 к № 1).

[37] Бунин, скорее всего, имеет в виду следующие издания: Брандес Г. Собрание сочинений: В 12 т. С портретом автора и вступительной статьей. Перевод с датского под редакцией М.В. Лучицкой. Киев, 1902—1903 (Библиотека избранных критиков); Брандес Г. Собрание сочинений: В 20 т. С портретом автора и вступительной статьей. Перевод с датского М. В. Лучицкой. 2-е изд.. испр. и доп. СПб., 1906—1914.

[38] Брандесу принадлежат, среди прочих, литературные характеристики И. Тургенева, Ф. Достоевского, Л. Толстого и М. Горького. См. подробнее: Шаръткин Д.М. Творчество Георга Брандеса по русским источникам и материалам // Русские источники для истории зарубежных литератур. Л., 1980. С. 184—232.

1 Митина любовь (нем.). Имеется в виду издание: Bunin I. Mitjas Liebe. Ubertragung von Kiithe Rosenberg. Berlin: S. Fischer, 1925.

[40] См. примеч. 1 к №4.

"Конверт письма Брандеса не сохранился. Можно предположить, что критик послал его, как и № 4, на адрес издателя Бунина, в данном случае, в издательство Stock.

[42] Празднование 200-летия Академии наук СССР проходило с 5 по 14 сентября 1925 г. в Ленинграде и Москве. Программу празднования см.: Природа. 1925. № 7/9. Стлб. 248—250.

' Петровский, с. 182 (см. 85).

[44]Иван Бунин. «Господин из Сан-Францизко». — 1915—1916 г. — С. 105—112.

[45]Un cafe et deux cognacs! (фр.) — Один кофе и два коньяка!

[46] Ул. Республики, бюро 5, до востребования «Боголюбивому» (фр.).

[47] Масла (фр.).

[48] Жена М. А. Алданова.

[48]И. А. Бунин употреблял иное написание: Жаннетт, Грасс.

[48] Сохраняются особенности правописания А. Н. Толстого.

[49] С меня довольно! (фр.)

[50] О приверженности Н. Берберовой к Гитлеру упоминает, в частности, известный писатель и издатель Роман Гуль: «Во время оккупации Франции Гитлером Берберова осталась в Париже (и под Парижем), написала, в частности, стихотворение о Гитлере, в котором сравнивала его с «шекспировскими героями»... Из зоны оккупации г-жа Б. звала уехавших в свободную зону писателей Бунина, Адамовича, Руднева и др. вернуться под немцев потому, что «наконец-то свободно дышится», и т. д. Жившее тогда у Буниных лицо пишет: «Помню, это письмо Берберовой Иван Алексеевич прочел вслух за обедом» (Гуль Р. Одвуконь. Нью-Йорк, 1973. С. 287).

Лицо, о котором говорит Гуль, — это А. В. Бахрах. Об этом же есть дневниковая запись Я. Б. Полонского от 2 ноября 1942 г.: «Иван Алексеевич получил открытку Берберовой. Обхаживает его: «На Ваши книги набрасываются в Киеве» (лжет, не сообразила: ведь не на что набрасываться — советских изданий почти нет, а те, что существуют, к продаже запрещены; а эмигрантских изданий тоже нет, да и не могут они по целому ряду причин продаваться там). И дальше: «Мы Вас любим, обожаем, — Бенуа и Шмелев уже заняли определенную позицию. Зайцев — еще нет».

«Целый ряд причин» — это категорический отказ Бунина сотрудничать с фашистами. Полонский добавляет: «Очень им, видно, нужен для престижа Бунин» (Время и мы. Нью-Йорк; Тель-Авив; Париж. 1980. № 80. С. 292).

[51] Оригиналы писем находятся в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки, в Русском архиве Йельского университета и собрании автора.

[52] По моим подсчетам, только и 1920 годы в СССР вышло как минимум семь книг И. А. Бунина.

[53] Добрый день, мэтр! (фр.)

[54] Большой блок писем И. А. Бунина и его корреспондентов, в том числе и опубликованных впервые, вошел и в настоящее издание — тома 11-й, 12-й, 13-й, 14-й, 15-й, 16-й.


Произведения в 16 т.
Том 01
Том 02
Том 03
Том 04
Том 05
Том 06
Том 07
Том 08
Том 09
Том 10
Том 11
Том 12
Том 13
Том 14
Том 15
Том 16